КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Если б у меня была сестра / сборник [Александр Васильевич Малышев] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Александр Васильевич Малышев Если б у меня была сестра (сборник)

Художник В. Брагинский

Оформление. Иллюстрации.

~~~

Есть писатели, творчество которых неразрывно связано с одной какой-нибудь темой, с одной стороной действительности. Кто-то целиком посвятил свое творчество живой природе, кто-то в своих книгах напоминает нам о суровых годах Великой Отечественной войны, кто-то пишет о детстве, о школе…

Александр Малышев принадлежит к другому типу писателей. Он любит вторгаться в самые неожиданные области жизни, но делает это с таким знанием того, о чем пишет, что мы становимся как бы очевидцами нарисованных им событий.

Вот мы читаем, что «правая рука Мононотно встала на локоток и вытянулась вверх, непреклонная, как перпендикуляр…». И мы ощущаем настороженную тишину, воцарившуюся среди трех десятков мальчишек, когда хрупкая на вид девочка одна вступает в борьбу с трусливой и злобной «Камчаткой».

Потом вы прочтете об одиноком орле, потерявшем свою подругу во время песчаной бури и скитающемся в небе над почти безжизненной землей. Вы прочтете о том, как «тупая боль все гуще наливала плечи», и о том, как «другая боль родилась, окрепла и пересилила ту, первую». Тут уж автор заставляет вас быть не только свидетелем происходящих событий, он заставляет вас мысленно превратиться в орла, почувствовать его усталость, его муки голода.

В следующем рассказе вы уже будете сопереживать не орлу, а парнишке, поступившему работать на фабрику, а еще в одном рассказе вы познакомитесь с городским мальчиком, который под руководством смешной и обаятельной Альки открывает новый для себя мир деревни со свойственными ей радостями и заботами.

Юрий Сотник

Мононотно

Я не помню ее имени и фамилии, не помню точно и день, когда она вошла в наш класс вслед за директором школы.

Это было время, когда любой мужчина в военной форме был для нас, мальчишек, героем, когда в нашем городке было две женских школы и две мужских, когда много было неполных семей из двух человек, таких, как моя. А еще это было время еле одолеваемой нужды, перелицованной одежды, тайных слез по ночам и подмороженной, сладкой картошки…

Я сидел на передней парте, слева от стола учителя, один, потому что в классе нас было двадцать семь человек и мне не нашлось пары. Леньке Солодову предлагали сесть со мной, но он только заулыбался и предпочел «Камчатку», подальше от учителей.

На уроках алгебры и геометрии близко возле меня стоял, заложив руки за спину, или ходил, скрипя большими ботинками, учитель математики Крылов — крупный, широколицый, белобрысый человек в серо-стальной паре и украинской рубашке с вышивкой. Я не любил ни алгебры, ни геометрии. Я не понимал буквенных беспредметных обозначений, которые надо было зачем-то уравнивать, множить, складывать, умозрительных углов, пересекающихся, касательных линий и перпендикуляров, что возникали из ничего на черной бугристой классной доске, смахивались мокрой тряпкой и вновь прочерчивались крошащимся мелком. До меня никак не доходил смысл этих АВ, прямых АС, углов A1, А2, АЗ. Я еле-еле, с великими усилиями тянул эти предметы на тройку, а сам-то чувствовал, что и на тройку их не знаю и что успехи и любовь моя к математике позади, в тех школьных годах, когда за цифрами на доске мне ясно виделись машины и пешеходы на дорогах, резервуары, наполняющиеся водой, мешки с мукой, что нагружали и сгружали, поезда — весь узнаваемый, предметный, интересный мир арифметики в четвертом классе.

На уроках Крылова я повисал в пустоте и падал, бесконечно падал, и мне не за что было ухватиться, не в чем было найти опору. На уроках Крылова, все сорок пять минут, я томился страхом, что он вызовет меня к доске, и старался сидеть как можно тише, неприметней, и это в двух шагах, а то и в полшаге от него, именно у того окна, где он чаще всего стоял, наблюдая, как кто-то из моих одноклассников с помощью деревянного желтого циркуля, в ножку которого вставлен мелок, или тоже деревянного желтого транспортира выводит на доске корявые окружности, углы, прямые, а потом неуверенно, шаря измазанными в мелу руками по брючинам и пиджачку, доказывает одну из темных для меня теорем. До чего же томительны и долги были эти уроки, они и поныне мне снятся, и в них я так же беззащитен, как и тридцать лет назад, и так же втайне надеюсь, что до меня черед не дойдет, что урок кончится раньше, чем Крылов вызовет меня к доске, или что-то, все равно что, отвлечет его…


Наверно, это произошло на одном из крыловских уроков. Я так же вот томился, сдвинувшись на край парты, в тусклую тень межоконья; кто-то из моих одноклассников, может, Витя Суслов, отвечал у доски, путаясь, сбиваясь, медля и тем давая мне слабую надежду, оттягивая мучительный момент, когда Крылов сядет за стол, склонится над классным журналом — большой, бесчувственный, тяжелый, как его циркуль или транспортир, и поведет свою обычную фразу:

— А теперь… к доске пойдет…

И тут в дверь класса четко, три раза постучали. Крылов повернул голову, встал из-за стола, но постучавший уже входил в класс, и по сапогам, галифе, кителю, которые делали этого невысокого плотного человека совершенно квадратным, я узнал директора школы. Мы, все двадцать семь, встали, загремев крышками парт. Крылов оказался возле директора, четко приставил ногу к ноге и, став как будто выше, может, просто по контрасту с низкорослым директором, повернулся лицом к нам. Директор тем временем обратился к двери, оставшейся открытой.

— Прошу вас…

Вошла девочка с кожаным ранцем, вошла и остановилась, настороженно, строго оглядывая всех нас. Вслед за ней шагнул человек в офицерской шинели с погонами, высокий, подтянутый, с бронзовым чеканным лицом.

— Ребята, — начал директор и нахмурился, глядя на «Камчатку», где раздались звуки, похожие на фырканье, — эта девочка будет с вами заканчивать шестой класс. Будьте ей добрыми товарищами, а если понадобится — и защитниками. Учитывайте, она здесь одна, в мужской школе. Мы, педагоги и родители, — тут он кивнул на офицера, который тоже рассматривал нас небольшими твердыми глазами, — мы надеемся, что все у нас будет хорошо…

Мы молчали.

— Товарищ майор участвовал в боях с фашистами, а также в войне с Японией.

Директор задержал свой взгляд на мне, потом перевел его на девочку и легонько тронул ее за плечо.

— Там есть свободное место. Займите его.

Девочка тоже посмотрела на меня, помедлила секунду и пошла, все ближе ко мне, мягко ступая меховыми сапожками. Хотя половина парты была свободна, я передвинулся к стене и переложил свои учебник и тетрадку.

Девочка встала рядом со мной, сунула ранец в парту и, придерживая ее крышку, полуобернулась к двери. Я заметил, как майор, став сразу добрым и грустным, мягко, ободряюще улыбнулся дочери.

— Это неплохой класс, — сказал директор. — Вы не беспокойтесь. Я лично буду контролировать. — Он обратился к учителю. — Продолжайте урок.

Офицер и директор школы вышли в коридор. Крылов кивнул нам — «Садитесь», взял карманные часы, которые он всегда в начале урока клал на стол.

— Ну, что же… Запишите задание на дом.



Я, кажется, впервые за весь урок вздохнул полной грудью.

Мы еще скрипели перьями в своих дневниках, когда за дверью обрадованно залопотал звонок. Еще мгновение тишины, особенно глубокой после звонка, и, нарастая стремительно, хлынули в коридор шум, топот, мальчишеские голоса.

И я хотел выбежать из класса, ребячески довольный, что урок Крылова закончился, а опасения мои не сбылись, но тут-то и возникло первое затруднение, первое и самое маленькое из тех, которые эта девочка внесла в мою жизнь.

Парта была почти придвинута к стене, и мне, чтобы выйти, надо было побеспокоить девочку, сказать, например, «Пропусти меня» или «Пропустите». А в самом деле, почему директор, любого из нас окликавший на «ты», с ней, одной, говорил так, как со всеми нами вместе? Я мог бы просто перелезть через парту, но при ней мне не хотелось этого делать, да и Крылов еще не ушел из класса. Он, вместо того чтобы отправиться в учительскую, взял стул за спинку, перенес к нашей парте и сел возле девочки так, что теперь я при всем желании не мог выйти.

— Ну, что же, — начал он благодушно, слегка наклоняясь к девочке. — Раз вы пришли в мой урок, давайте уточним сразу кой-какие вопросы. Вы где учились?

— На Сахалине.

— Вот как. И на чем закончили алгебру и геометрию? — Девочка ответила. Крылов задумчиво помял пальцами свой тяжелый подбородок. — Так. Вы несколько отстали от нас. Два-три дополнительных урока, и вы, я думаю, войдете в нашу колею. У меня очередной дополнительный урок… в четверг, в одиннадцать…

— Я сама, — вежливо перебила его девочка и твердо повторила: — Я сама попробую.

Крылов вскинул свои широкие светлые брови.

— Вот как? Похвально, похвально. А что у вас там было по алгебре и геометрии?

— Четыре и пять.

— Ага… Ну, отлично. Учебники у вас с собой? Давайте я покажу, что вам надо пройти.

Девочка откинула крышку парты, выдвинула ранец, открыла его и достала учебники — чистые, каждый аккуратно обернут в свежую газету. Крылов стал показывать ей, какие разделы она должна пройти, какие задачки «порешать». Девочка, слушая номера разделов и задач, кивала, и выбившиеся ореховые прядки волос возле ее маленького красивого уха колыхались в такт кивкам. Я тем временем заметил, что в классе остался кое-кто из ребят, как раз те, что выскакивали на перемену первей всех: Венка Мурашов, атаман и заводила «Камчатки», его подпевала Костя Шилов и еще двое или трое из этой компании. Они стояли кто у двери, кто у стены возле своей парты, прислушивались к разговору Крылова с новенькой и многозначительно переглядывались. Венка, например, тихонько присвистнул, услышав ее «четыре и пять». Шилов ткнул локтем в бок Витю Суслова — «Ты гляди, отличница!».

Крылов встал, поставил стул на место.

— В этом месяце я вас не стану спрашивать, ну, а в следующем… в следующем посмотрим.

Я прикинул, сколько дней осталось до следующего месяца — декабря. Ровно неделя. Не так уж и много, а если учесть, что девочке надо наверстывать упущенное и по всем остальным предметам, и выполнять домашние задания, то и совсем мало.

Крылов взял под мышку транспортир, циркуль, классный журнал и ушел. Прибежал Ленька Солодов с большой картой в руках, свернутой в трубу. Венка повесил ее на гвоздь, поверх доски.

Последним в тот день был урок литературы. Учительница Скрыпка — это не прозвище, фамилия у нее была такая — что-то задержалась, мы минут пять ждали ее. На «Камчатке» слышались смешки, звонкие затрещины и голоса: «Получил — передай дальше», раза два щелкнули о доску и отлетели выпущенные из резинки скобки из тетрадок. Я повернулся лицом к задним партам, чтобы предупредить любое нападение. Венка Мурашов, казалось, только этого и ждал.

— Вот у нас и парочка, — объявил он, отвалясь на спинку парты и перекосив в усмешке свой большой рот.

— Телок да ярочка, — подхватил Шилов.

— Жених и невеста, — подтянул им Ленька Солодов, тот самый, с которым мы дружили, начиная с детского сада, с которым вместе бегали в школу, которому я пересказывал дорогой все книжки, какие читал! Он тоже смеялся!

Я хотел крикнуть, что он — предатель, но в это время все стали подниматься, хлопая крышками парт, и я тоже встал и повернулся к учительнице. Позднее — Скрыпка уже сидела за столом, а слева от нее, ближе к нам, стоял Ленька Солодов и бубнил наизусть стихотворение — я взглянул на свою соседку и заметил, что щека у нее ярко-розовая, горячая, словно она только что вошла с мороза в теплую комнату…

Из школы я возвращался с Ленькой, нам было по пути. Я упрекал его в измене. Он странно, неопределенно улыбался, несколько раз повторил нарочито непонимающе: «А чего тут такого?» — и наконец, встав спиной к летящему из темноты мохнатому снегу, вбирая голову в плечи, сказал:

— А разве не правда? Вы у нас точно как жених и невеста. Никто больше с девчонкой не сидит, ты один.

— Так не я же сел к ней, ее ко мне подсадили.

— Ты не очень водись с ней, — предупредил Ленька с обычной своей словно бы скользящей по лицу усмешкой. — А то сам девчонкой заделаешься…


Так стало нас в шестом «Б» классе двадцать восемь, так вот неожиданно, вопреки всем правилам раздельного обучения вошла в мою жизнь эта девочка с косами, свисающими с ее затылка вроде двух дужек плетеной корзины.

Вскоре мы узнали, что к нам она угодила из-за английского языка. Он преподавался только в нашей школе и только в нашем классе, в остальных школах города, женских и мужских, на уроках иностранного языка звучал жесткий, тарахтящий, ненавистный нам тогда немецкий. А девочка на Сахалине начала учить английский, и ни она, ни родители ее, видимо, не хотели его менять.

Это было первое на моем веку исключение из правил, первый случай, когда общепринятое, налаженное устройство жизни дало сбой, сломалось. Теперь-то я достаточно пожил и понял многое и могу уверенно сказать, что именно тогда, когда дает трещину форма, в которую влито наше бытие, в которой закреплено оно и упорядочено на многие годы вперед, — именно тогда, когда она лопается, как пересохшая глиняная корка, в разломах ее выглядывает сама плоть нашей жизни, пульсирующая, горячая, Как сердце, которое у всякого бьется по-своему, не так, как должно ему или как ты хочешь, а так, как хочет и может оно: часто или медленно, сильно, отдаваясь в самых кончиках пальцев, ухая в висках, или едва слышно, глухо, так, что невольно прикладываешь руку к груди и вслушиваешься — тут ли оно, не остановилось ли?..

Четыре, пять уроков подряд, по шесть дней кряду мы сидели за одной партой, по краям ее, чтобы случайно не соприкоснуться локтями. Видимо, не только я, но и она следила за этим, и когда я, забывшись, сдвигался в ее сторону, она убирала левую руку с парты и опускала ее на колени. Казалось, сам принцип раздельного обучения был третьим, незримым существом за нашей партой и неизменно усаживался между нами. Это и в самом деле было так. Кроме того, намеки одноклассников и разговор с Ленькой не прошли для меня даром. Я всем своим поведением старался показать, что хоть и сижу с девчонкой, но не дружу с ней и не стану дружить, и в душе-то, в самом настрое своем я к ней не ближе, чем Ленька, Венка и другие. На переменах, если она оказывалась в одном уголке коридора — всегда как бы окруженная пустотой, хотя в нескольких метрах от нее, на краю «ее зоны», прямо-таки кишели мальчишки всех возрастов, от первоклашек до переростышей, которым полагалось бы учиться в средней школе, а не в семилетке, — я оказывался в другом его конце. В буфете на первом этаже, где в большую перемену мы ели булочки, испеченные в виде голубей, и запивали их тепловатым, чуть сладким чаем, я пропускал свою очередь, лишь бы не стоять рядом с ней, и порой уходил голодным. Любой из моих одноклассников мог подойти и заговорить с ней, и были такие, что просили у нее чинилку или запасное перо или интересовались, водятся ли на Сахалине медведи. Я и этого не смел, хоть и сидел с ней за одной партой и всякий урок вдыхал ее особый, чистый, не мальчишеский запах; слышал ее голос, тоже чистый, тонкий, но твердый, несколько суровый, может, именно оттого, что положение, в которое она угодила из-за английского языка, положение единственной ученицы в мужской школе, и от нее требовало небывалой выдержки и терпения. Что ни говори, а переростыши наши, например Венка, водились с людьми почти взрослыми, забубенными, как старший брат Венки, жадно перенимали их знание о жизни, приносили его в школу и передавали своим дружкам, им руководствовались во всем, в отношении к моей соседке — особенно. Их словечки, ухмылки, взгляды — пренебрежительные, с какой-то затаенной мыслью — намекали, казалось, на нечто такое в ней, о чем нельзя говорить напрямик, но что можно и надо презирать и осмеивать исподтишка. Впрочем, на эти словечки, ухмылки и намеки они отваживались лишь за спиной у нее, так что она их не слышала и не замечала, чаще всего в уборной, где ее просто не могло быть и где Венка, Костя Шилов и еще два семиклассника тайком, в рукав, выкуривали папироску — одну на четверых.

— А цаца-то наша ничего, — хрипло, пьянея от табачного дыма, говорил Костя.

— Да… — многозначительно замечал долговязый семиклассник. — Уж кому бы с ней сидеть, только не Ученому. — Это было мое прозвище, я и тогда уже носил очки.

— Куда ему.

Все, что повторяется назойливо, на одной ноте, рано или поздно перестает нас трогать. И я скоро настолько привык к этим мутным по смыслу разговорчикам, что и сами их заводилы поняли: меня это больше не ранит. Намеки и ухмылки прекратились, и отношения мои с одноклассниками вошли вроде бы в прежнюю колею. Их, по крайней мере «Камчатку», которая многое определяла в нашем шестом «Б», вполне устраивала моя подчеркнутая отчужденность в отношении к девочке.

Но сам я не был спокоен, не был уверен, что и дальше так будет. Даже тогда, когда моя соседка отсутствовала — болела и не посещала школу, — я не переставал ощущать тонкую, как осенняя паутинка, нить, что уже соединила, связала меня с ней.

Она мне все больше нравилась. Близок был конец второго полугодия, и все учителя, не только Крылов, заботились о том, чтобы новенькая поскорей наверстала упущенное из-за переезда с края света, узкого острова в Тихом океане, к нам, в самую глубь материка. От дополнительных, индивидуальных уроков она неизменно отказывалась, она все хотела наверстать сама, и мне это было по душе. Мне по душе были ее гордость и мужество — тут она была больше мальчишка, чем любой из нас, то, как она поставила себя в классе, пусть и отдельно, но не ниже всех, наоборот Она ни перед кем не заискивала: ни перед «Камчаткой», ни даже перед учителями, а многие из нас это делали, староста, например, Боря Веретенников, который приседал и перед теми, и перед этими. Ей и не надо было заискивать: где бы ни была она — в классе, в коридоре, на улице, — всегда за ней виделась нам тень ее отца, высокого майора с твердыми ясными глазами. Больше того, в минуты особенной сосредоточенности или напряжения лицо ее, детски нежное, с прозрачной смугловатой кожей, делалось как бы его лицом. Оно словно бы отвердевало, все черты его обозначались резче, определенней, не девчоночья сила воли проявлялась в нем. До нее никогда не доходила начинавшаяся с «Камчатки» игра «Получил — передай другому», никому не приходило на ум в перемену забрызгать чернилами ее тетрадь, оставленную на парте, или растрепать ее учебник, перекидывая его по всему классу. Ни один из нас не дернул ее за косы в толкучке у буфета или в раздевалке, хотя не церемонился с девчонками своего двора или улицы, на которой жил. В оттепельный полдень, когда мы толпились у подъезда школы и стучали в запертые на железный крюк двери, когда воздух так и крестили во всех направлениях крепко слепленные снежки, ни один не задел ее, точно она была заслонена от них невидимым стеклом. А совсем рядом с ней слетали шапки с голов, раздавались влипающие удары в стену, в дверь, в чью-то спину; мешались вскрики и смех, падали, крутясь в воздухе и осыпаясь, ответные, наскоро слепленные комья снега…

Не просто было ей нагонять нас и успевать делать то, что задавали на дом, хоть она и была там, на Сахалине, отличницей. А ей, как я потом понял, мало было нагнать нас, она стремилась быть лучшей и здесь. Кое-что она успевала прочитать и выучить, а время шло, и в первой декаде декабря учителя стали поднимать ее отвечать с места. Не помню, на каком именно уроке я подвинул ей свой учебник, развернутый на тех страницах, где был ответ на вопрос. Она или не приняла мою помощь из гордости, или не заметила. Постояла, наклонив голову, перебирая тонкими пальцами по крышке парты, и сказала: «Я еще не знаю». Учительница кивнула ей, разрешая сесть, и добавила:

— Пора вам входить в колею. До конца четверти осталось не так уж много…

Когда она села и обхватила щеки узкими ладонями, мне стало так жаль ее. Наперед, кажется, зная, что к добру это не приведет, что перехожу опасную запретную полосу, я подвинул свой учебник еще ближе к ней и, только учительница отошла от нас, легонько тронул ее за локоток, обтянутый толстым рукавом вязаной кофты.

— Вот ответ, — шепнул я. — Смотреть надо.

— Вижу, — сухо, независимо ответила она и подобралась вся.

«Ну, дело твое», — решил я, но мне стало обидно и одиноко.

Она не давала себе никаких послаблений, наверно, все из той же тихой, непреклонной гордости, но тем старательней ловила всякий случай, когда ей казалось — она знает ответ. Порой излишне доверялась этому чувству, спешила поднять руку и… попадала впросак. Я помню два случая на уроках русского языка. Одному из которых эта девочка обязана тем, что у нее, как и у всех нас, появилось прозвище.

Однажды Скрыпка, расхаживая между рядами парт, задала нам придумать предложение с отрицательной частицей и глаголом. Моя напарница поставила руку локотком на парту и вытянула твердо всю ладошку. Учительница была у нас за спиной, у стены, довольно далеко, и все же углядела эту девчоночью, тонкую, скромную и гордую одновременно руку.

— Слушаю вас.

— Собаку палкой не убьешь! — выпалила девочка.

Класс так и грохнул. В добродушном смехе особенно выделился торжествующий, грубый хохот «Камчатки».

— Тихо, тихо, — повысила голос Скрыпка, останавливаясь возле нас. — Ничего смешного, ну, может быть, не совсем точно по смыслу.

— Какая палка, — серьезно заметил Витя Суслов. — Бывают такие, что с маху ухайдакаешь…

— Садитесь. Кто еще? Суслов желает высказаться…

Девочка села и характерным, уже знакомым мне жестом приложила ладони к щекам, остуживая горячий румянец.

В другой раз Скрипка попросила придумать предложение с наречием, и девочка одна из первых подняла руку. Учительница кивнула ей. Девочка встала и раздельно, четким своим голосом произнесла:

— Мононотно стучит дождь…

За спиной ее было опять раздались смешки и хихиканье, но учительница строго посмотрела на «Камчатку», и там все стихло.

— Мурашов и Шилов, сейчас будете смеяться за дверью. — Она перевела взгляд на мою соседку, и небольшие, усталые глаза ее потеплели. — Садитесь. Хорошее предложение и по-своему интересное. Ставлю вам пятерку за ответ с места. — Она взяла ручку и вывела крохотную пятерку в классном журнале. — Ну, а кто нам скажет, чем интересно это предложение?

Я поднял руку.

— Говори.

— Наречием. Надо было сказать — «монотонно».

— Правильно, садись. — И Скрыпка обратилась уже ко всему классу: — Действительно, в таких случаях употребляют обычно слово «монотонно». Но и «мононотно» в этом значении вполне правомерно. Для меня это, например, новое слово, по крайней мере, я до сих пор его не слышала. А оно выражает то же самое. Это слова-братья, да еще и близнецы. Они образованы из слияния двух слов: «моно» и «тон», «моно» и «нота». «Моно» в переводе значит — «один», «одно». Если перевести оба слова, то получится: «Дождь стучит в одном тоне, на одной ноте…»

Видно, моя подружка задела в душе учительницы заветную струнку. Всю остальную часть урока Скрыпка говорила о словах, которых не найти на книжных страницах, но которые живут и ходят в народе — меткие, не затертые, как старые пятаки, переливающиеся самоцветами. Мононотно, так ее отныне прозвали, сидела, полуоборотясь к учительнице, и слушала внимательно, не шелохнувшись, и в косах ее, плетеными дужками свисавших на тонкую, прямую шею, рельефно выделялись светлые, наверно, выгоревшие на сахалинском солнце прядки.

После уроков мы столкнулись с ней в гардеробе. Я уже надел свое нескладное пальто, похожее на крашеную, набитую ватой мешковину, и собирался уходить. А она только еще снимала с вешалки желтую, в темных пятнышках леопардовую шубку и такую же шапку — круглую, с длинными ушами. Мне надо было пройти мимо, и я пошел, посвистывая, раскачивая в руке бесформенный, лишь с одним металлическим наугольником, портфель. Я никак не собирался ей улыбаться, просто шел мимо, а она, прижимая шубку к груди, всего лишь посторонилась, насколько это возможно было между двух деревянных, длинных, неказистых школьных вешалок. Сам не знаю, как это вышло, но губы мои вдруг растянулись в самой благодушной, глуповатой улыбке. А она, до сих пор строгая, гордая, неприступная, отозвалась так, что несказанно похорошела, посветлела вся.

— Пока, — сказал я и нахлобучил шапку на самые глаза.

— Пока, — повторила она своим легким, серебряным голосом.

Казалось бы, что уж такого? Заурядное, коротенькое, неопределенное слово, а мне стало легко, радостно, хорошо, и я, осмелев, подумал: «Мы с ней будем друзьями. Разве это плохо? Ну, почему нельзя нам быть друзьями?»

Всю дорогу до дома, дорогу сквозь зимний, пушистый, немой и как будто теплый вечер, я думал об этом. Мне было хорошо и тревожно. Похожее чувство я испытал в дни денежной реформы сорок седьмого года, когда мама дала мне большую красную бумажку и сказала: «Вот, можешь купить себе книгу, какую захочешь». До этого я сроду не держал таких денег в руках, сроду не покупал себе книги. Ночь я провел в каком-то радостном беспокойстве. Мне снилось, что я бегу в «когиз», а он на замке. Я просыпался несколько раз, вспоминал, что пойду утром в книжный магазин, вздыхал: «Лишь бы он был открыт…» Все мои надежды тогда оправдались, и на следующий день я принес домой книгу Пушкина — большую, новую, с его портретом на обложке и красивыми иллюстрациями…


И настали зимние каникулы — время веселое, легкое, быстротечное, время сказочных елочных огней, катания с горок на санках и лыжах, время, когда во всех домах пахло сохнущей хвоей, когда школа, Крылов, Мурашов и все связанные с ними тревоги не на день — почти на две недели отступили куда-то на краешек жизни и смутно темнели там, как длинные осенние облака в золотую пору бабьего лета.

Я отдыхал, отдыхал от подавленности, что Крылов вызовет меня к доске, от своевольной, недоброй «Камчатки», от уроков и учебников. Часами просиживал в детской библиотеке, читая «Трех мушкетеров», бегал в кино на трофейные фильмы «Королевские пираты», «Приключения Робин Гуда»… О школе я не вспоминал, пока можно было не думать о ней, но вот Мононотно… На школьном утреннике она не была, и Дед Мороз (завуч, наряженный Дедом Морозом), выкликнув ее и не дождавшись, положил гостинец, предназначенный ей, опять в мешок. Не видел я ее и в библиотеке, и в кино, а там — в кинозале, библиотеке — мне несколько раз хотелось, чтобы она, а не кто-то случайный был со мной рядом. Я вспоминал ее леопардовую, пушистую и гладкую шубку, ее ручку — резную, из кости, желтоватую, будто старый воск, с глазком в черенке, в который видно было изображение площади какого-то не нашего города с готическим собором и статуей тяжелого рыцаря на толстом коне. Я вспоминал чистый, не кислый, как у нас всех, не ветхий запах ее одежды, ее кофточек и платьиц, которые, хоть и не новы были, никогда не перекрашивались и не перелицовывались, и потому от них и вблизи не тянуло нуждой, как за версту пахло нуждой от нас, мальчишек без отцов, детей фабричных каморок и оскудевших пригородных деревень. Я вспоминал нити электрического света в ее туго заплетенных косах. Мне ее не хватало, вот что я понял в дни зимних каникул, и, когда они кончились, кончились быстрей, чем мне хотелось бы, и настало воскресенье, последнее перед новой обычной неделей, я в первую очередь подумал, что завтра увижу ее, а потом уж о Крылове и его старом деревянном циркуле, в тупой наконечник которого вставлялся мелок…

Тонкие, изогнутые осколки мерцали остро и холодно на учительском столе, и не было уже ни времени, ни возможности убрать их. У стола остановился учитель истории Данилов, он заглядывал, запрокинув голову, в грушевидный, две минуты назад светившийся, а теперь сумрачный плафон, а перед ним на столе искрились, точно затухая, осколки того, что было электрической лампочкой. Данилов сделал шаг от стола к нам, и под его сапогами затрещало, захрустело.

— Кто умудрился? — спросил он. — Только нарочно, намеренно можно угодить пулькой в лампочку… Веретенников!

Староста класса вылез из-за парты — нескладный, толстый, в тесном, с короткими рукавами пиджачке, который спереди был перечеркнут глубокими, неразглаживающимися складками.

— Я не знаю, — промямлил он, по-медвежьи раскачиваясь и глядя в парту. — Я только вошел…

— Вечно ты «только», — оборвал его Данилов и, морщась от презрения к нему, махнул рукой. — Дойди до уборщицы и попроси совок. Да, позови еще завхоза, пусть вставит лампочку… — Он положил классный журнал и книги на подоконник, закинул руки за спину и, обратив к нам желтое, угловатое лицо, усмехнулся тонкими губами. — И остальные только вошли?

Все молчали.

Я, хоть и сидел спиной к классу, чувствовал, как нелепо он выглядит в этом непривычном, перекошенном свете: наша сторона была в полумраке, зато «Камчатка» казалась излишне яркой.

— Я не начну урок, пока мне не ответят.

— Она сама лопнула, — подал голос Мурашов.

— Ты это видел?

— Да все видели. — Венка кивнул на своих дружков: — Вот хоть их спросите…

— Лопнула… мы видели, — подтянули неуверенно несколько голосов, — неуверенно, с вялым, тупым нахальством.

Данилов смотрел на них, слегка наклонив голову и горько, болезненно улыбаясь.

— Все ясно, — оборвал он. — Вы, наверно, мните себя героями, чуть ли не спартаковцами. А вы трусы, жалкие, нашкодившие трусы. Трус и тот, кто это сделал, раз у него не хватает мужества признаться, но еще больше трусы все остальные. Выходит, вы все боитесь одного… Я не понимаю, зачем в прошлом году ужимал уроки, чтобы выкроить время почитать вам про Спартака. Вы этого не стоили…

Он говорил еще что-то, но я уже не слышал. Я заметил резкую перемену в Мононотно. Она уже не клонилась повинно и не кусала губы. Она вся выпрямилась и стала как будто выше меня, а правая рука ее, лежавшая прежде на парте ладонью вниз, встала на локоток, вытянулась вверх — непреклонная, словно перпендикуляр, выведенный Крыловым из точки на горизонтальной линии. Она хотела отвечать, она — единственная в классе девчонка! — не соглашалась слыть трусом.

К счастью, Данилов стоял к нам спиной. Тут вошел Веретенников с ведром и тряпкой, а за ним завхоз с новой лампочкой в картонной обертке. Данилов повернулся лицом к ним.

— Ч-черт, — пробормотал завхоз, заглянув в плафон. — Третья на этой неделе… Руки бы поотрывать тем…

Я почувствовал частые тычки в спину. Оглянулся — Вася Лебедев торопливо зашептал что-то, показывая глазами на Мононотно, и вся «Камчатка» настороженно, с холодным любопытством смотрела на нас, а Герка Пыжов, встревоженный, полунапуганный, недобро хмурился и показывал кулак из-под крышки парты.

— Пусть опустит руку, а то плохо будет, — шептал мне Вася.

Я покосился на Мононотно — говорить или нет? Она сидела все так же, будто окаменела в этой решительной, непререкаемой позе, вроде рыцаря на площади того чужого, далекого города, что виден в глазок ее ручки, и рука ее показалась мне похожей на вскинутый меч. Я понял, что Терка обречен этой рукой.

Данилов все еще стоял к нам спиной, он наблюдал, как староста смел осколки со стола в ведро, а завхоз влез сначала на стул, потом на стол и поднял туда стул…

Вася опять потыкал мне в спину.

— …плохо будет, — услышал я и ощутил, как он дышит мне в затылок — горячо, часто, будто верный пес.

Завхоз, взявшись за плафон, опять в него заглядывал, казалось, вот-вот примерит его, как шляпу.

— Да, — сказал он, — руки бы тому оторвать… Только цоколь остался… Попробуем достать. Выключите пока свет…

Данилов кивнул Веретенникову, тот подошел к стене, щелкнул выключателем, и класс наш погрузился в синий сумрак зимнего вечера. Он сразу загудел, зашевелился в темноте, как нечисть в сказках Гоголя, несколько голосов зашипело:

— Слушай, ты, опусти руку…

— Трусы, — ответила она и резко дернула плечом, сбрасывая Васину цепкую ладонь. — Ни за что.

— Плохо будет.

— Посмотрим кому.

Завхоз все топтался на стуле, в плафоне раздавались треск оставшихся стекол, скрип резиновой рукавицы, которую надел завхоз, и металлический стук по плафону срывающихся плоскогубцев.

— Так не видно, — сказал завхоз, отдуваясь и рукой в резиновой рукавице отирая испарину со лба. — Ну-ко, открой дверь.

Веретенников распахнул дверь в коридор, и желтая полоса легла на нашу парту, высветив Мононотно и ее поднятую руку. Класс притих. Данилов все еще был спиной к нам, он смотрел снизу вверх на завхоза, но в любую минуту мог обернуться. У меня даже в горле зачесалось.

— Может, не надо? — спросил я, трогая Мононотно за рукав.

— Надо, — ответила она. — Или ты скажи. Ты же видел. Слабо?

— Мы — товарищи…

— Ты с ним?

— А что?

— Не заметила…

Завхоз наконец вытащил из патрона застрявший цоколь, попросил Веретенникова взять его и подать лампочку. Веретенников все это проделал, косясь на нас, верней, на руку Мононотно. Положение становилось все более угрожающим для Герки и меня. Честное слово, мне хотелось крикнуть: «Да убери ты руку!» — или грубо прижать ее руку к парте, пока Данилов еще не видел. Не знаю, что меня удержало, может, я не хотел и не мог быть с ней грубым, не мог и не хотел быть заодно с теми, кто угрожал Мононотно.

А завхоз уже слез со стула, а Веретенников шел к стене, чтобы включить свет, а Данилов уже поворачивался в нашу сторону, чтобы переложить классный журнал и книги на стол…

Вспыхнули все лампы, теплый ровный свет залил класс, и почти одновременно с этим раздался голос Данилова, а вслед за ним после мгновенья тишины, мгновенья, когда уже ничего нельзя поправить, остановить, удержать, — четкий ответ Мононотно:

— Это Пыжов, из резинки.

— Спасибо, — кивнул Данилов, и Мононотно села. Он оглядел всех нас запавшими, угольными глазами. — Вот оно как. Все боялись Пыжова, и Мурашов, выходит, его боялся.

— Я не боялся, — запротестовал Мурашов, — я не видел…

— Пыжов. — Герка встал, набычившись. — Давай дневник, Пыжов, и резинку заодно уж. И заметь, — Данилов прищелкнул пальцами, была у него такая привычка, — если бы ты честно признался, я ничего бы не стал записывать в твой дневник. Это тебе урок на будущее: умей отвечать за свои поступки. И учти: везде, где бы ты ни был, всегда, я подчеркиваю — всегда, найдется хоть один человек, который не побоится сказать правду.

Данилов положил на стол дневник и резинку, тонкую, светло-коричневую резинку, завязанную петлями на концах, сел и открыл классный журнал.

— А теперь поговорим о крестовых походах. — Он повел сухим желтым пальцем по странице журнала. — Мурашов давно нам ничего не рассказывал. Вот мы его и послушаем…

Может, спрашивал Данилов вовсе не о крестовых походах, может, и не Венка, другой кто-то отвечал первым на этом уроке.

Признаться, мне было вовсе не до урока. За спиной моей не звучали больше шепчущие голоса, там лишь шелестели страницы и слышались вздохи тех, кого Данилов мог вызвать к доске и кто сию минуту получил возможность прочитать хотя бы заданный материал. Герка Пыжов, тусклый, маленький, серый, будто шарик, из которого выпустили воздух, виднелся на третьем ряду парт.

Мононотно сидела прямо, уверенно, и лицо ее, которое я видел в профиль, было особенно похоже на лицо майора, так что, взглянув на нее, просто невозможно было не вспомнить этого высокого офицера с таким же твердым ртом, с такой же решимостью в каждой черте.

А я не мог разобраться в своих чувствах, барахтался в них, как щенок в реке, и не знал, где прибиться к берегу, хоть какому-то. Если судить по нашим, мальчишеским законам, Мононотно поступила плохо — она выдала товарища. Но ведь она девочка, может, наши законы для нее не писаны. Так или иначе, что-то должно за этим последовать… А с другой стороны, я любил уроки Данилова и несколько минут назад жалел, что сорван именно его урок. Если бы крыловский, тут бы я заодно с Геркой, со всеми…

Я недолго ждал. Вскоре тихонько постучали мне в спину, я привычно завел руку назад, и мне вложили в нее бумажку. В это время и стоял у доски Венка Мурашов. Он заметил, как записка дошла до меня, как я развернул ее под крышкой парты и прочитал. Он заметил все это и странно осклабился, и рысье что-то мелькнуло в его глазах и даже в косой челке.

Я знал: записка или что-то еще непременно будет. Но кому она предназначена? Мононотно? Или мне? Передали мне, но если бы передали Мононотно, у них бы ничего не вышло. Она просто не оглянулась бы, не протянула руку. Может, передали мне для нее?.. Нет, ее они не посмеют. Это все равно, что бросить камнем в ее отца… А меня-то за что? Я никого не выдавал. Неужто они посмеют?.. Нет, при чем тут я? Ей хочется быть героиней, а я за это расплачивайся?..

Когда урок истории закончился, записка, которую я мял и вертел в пальцах, обратилась в грязный ком. Я бросил ее в угол. Данилов в это время вернул Герке его дневник.

— Покажешь матери. Пусть завтра придет в школу.

Герка сунул дневник в свою сумку, взглянул обиженно, исподлобья на учителя, буркнул что-то и в центре кучки, в которой были Мурашов и его дружки, словно король, решивший дать сражение, в кругу своих союзников, скрылся в коридоре. Все они вышли первыми — зачем?.. Мононотно спокойно собирала тетрадки и учебники в свой ранец, и трогательные мягкие прядки блестели над ее лбом, возле висков и ушей, окружая голову призрачным, светящимся нимбом. Она знать не знала о записке, но я-то знал…

Мы вместе — она впереди, я за ней — вышли из класса, вместе спустились в гардероб, где она надела леопардовую шубку, а я влез в свое неудобное, тесное, ватное пальто, которое трещало подозрительно, когда я просовывал руки в рукава. Вот она наклонилась, подхватила ранец, лежавший у ее ног, возле ворсистых оленьих сапожков, вот уже перекинула ремень ранца через голову. Я последовал за ней на крыльцо, глубоко вдохнул молочный, холодный воздух.

— До свидания, — сказала она мне у школьных ворот и, хрустя по наледям и подмерзшему к вечеру снегу, перебежала дорогу.

Она уходила в улицу, которая упиралась в школу. Улица была пуста, лишь вдали, у колодца, маячила какая-то тень и слышался морозный, натужный скрип ворота. Я знал, где она живет, недалеко совсем. Ей только пройти эту улицу и свернуть у трансформаторной будки. Вряд ли они ждут ее там, ведь дальше людный широкий проезд, по которому в эту пору и машины еще бегают, и лошади трусят, волоча розвальни… Нет, ее они не тронут. Тогда кого же? Меня? А за что меня? Ведь я молчал. Я мог бы дать кругаля — пойти тем же путем, что и Мононотно, прогоном выбраться на Октябрьскую улицу, а с Октябрьской — на мостик через поток, и вот он, наш дом: два ряда освещенных окон, один из которых заслонен сараями, трубы на крыше, некоторые дымятся, а другие точно всматриваются в зимнее, стеклянно-тонкое небо…

Я мог бы, но зачем? Я не чувствовал себя виноватым перед ними, перед Геркой и почти наверняка знал: стоит мне сегодня дать кругаля — завтра «Камчатка» торжествующе объявит, что я будто бы провожаю ее. «Куда ни кинь, везде клин…»

Они были там, где на кулачках разрешались все наши мальчишеские конфликты, — в неглубоком овражке возле железнодорожной насыпи. Овражек был тем удобен, что от школы не видно было, что в нем творится. Видно было с железнодорожного полотна, но по нему ходили лишь поезда, торопливые, грохочущие, равнодушные к тому, мимо чего они проезжают.

Они стояли на самой тропе, так что невозможно было миновать их, стояли кучкой, словно только что вышли из класса, может, еще тесней сдвинувшись, засунув руки в карманы пальто и тужурок, поеживаясь от морозца и переминаясь с ноги на ногу. Иных, я это знал, ждали дома заботы, которые они делили со взрослыми, они должны были топить печи, ухаживать за скотиной, няньчиться с младшими, колоть дрова. И вот все они еще толклись здесь. И ради чего!.. Наверняка в самой середине этой кучки был Герка, но издали его трудно было разглядеть, зато выделялась из всех косоплечая, рослая фигура Венки.

Я опять сказал себе, что мне нечего бояться, ведь я промолчал. Я видел, как погнутый гвоздик, выпущенный Геркой, заметался в плафоне, там лопнуло что-то, и вспыхивающие в однобоком электрическом свете осколки посыпались на учительский стол…

— А вот и Ученый, — объявил Венка. — Спешит-бежит к своей мамочке с чистеньким дневничком.

Приятели его загоготали, кто-то тоненько, по-лисьи захихикал, и я с горечью заметил, что этот кто-то — Ленька Солодов.

— А что мне?.. И бегу.

— Герка вот не бежит, — сказал Костя Шилов. — Ему трепка будет от матери. Мать у него нервенная.

— Все из-за тебя…

— Мы ведь предупреждали…

Они говорили, точно сменяя друг друга, а сами постепенно из кучки образовали тесный круг, и в круге этом я оказался лицом к лицу с Геркой, который ничего не говорил, только сопел и топорщился, как бойцовый петух.

— А чего я? Я передал…

— Он «передал», — передразнил Венка. — Ты что, не мужик, а? Не мог ей пасть заткнуть?

— Ты бы попробовал.

— Ты с ней сидишь, не я, же-е-них. — И Венка, оказавшись у меня за спиной, подбодрил Пыжова: — А ты чего? Своди счеты. Я на твоем бы месте…

Он не успел договорить. Герка засопел громче, вскрикнул сдавленно и, швырнув портфель, кочетом кинулся на меня. Он был ниже ростом, но плотней, упитанней, мать его работала в мясной лавке, и одно время, когда мы с Геркой дружили, угощала меня пельменями. Он налетел, точно пушечное ядро, сбил меня с ног и насел, норовя ударить по лицу.

— Так его!

— Вложи ему!

— Красные сопли пусти!

Я слышал эти крики и не испытывал злости к Герке, только защищался. Мне было грустно, нестерпимо грустно, что нет сейчас рядом никого из тех, кто был бы непременно за меня, например, Вити Суслова, Жени Смирнова, Альберта Корягина… Я был один. А крики все кружили над Геркой и надо мной, словно голодное воронье:

— Разбей ему стекляшки.

— Да он без них. Где они у него, интересно?

— В портфеле?

Честное слово, у меня руки опускались от недоумения. За что меня так ненавидят? Откуда, с чего эта их злость, когда успела она стать такой ядовитой?..

И тут я заметил краем глаза, как топчут мой портфель, топчут, наступая с размаху валенками в калошах, а там между книг — очки…

Я забился на земле, сбросил Герку с себя, кинулся к ним: «Что вы делаете?» Герка тут же повис на моих плечах. Дурак, он сам не понимал, с чего на меня бросается! Я упал навзничь на Герку, перевернулся, сел на него и в ярости, схватив за отвороты полупальто, стал колотить головой о наледь. Шапка с него слетела,волосы странно поднялись, он теперь лишь отпихивался руками и все больше выпучивал глаза.

— Ну, хватит тебе, хватит, хватит?

И тут кто-то сильно толкнул меня в плечо. Я свалился с Герки, закричал: «Это нечестно!» Они стояли теперь полукругом, Ленька чуть впереди. Неужели это он? Быть не может. Ведь мы дружили с ним!.. Герка, навалившись на меня, заслонил их, и я почувствовал, как пихают меня в бок подшитые, намерзшие валенки, рубчатые, мокрые калоши — пихают лениво, небрежно, исподтишка…


Домой я пришел с небольшой ссадиной на скуле, разбитыми губами и размолотыми в стеклянное крошево очками в портфеле.

Матери я сказал, что поскользнулся и упал. Она не поверила.

— Да кто же так падает? И очков как не было… Чай, носишься все? И пальто со спины по шву лопнуло!.. Как ты теперь учиться-то будешь, как с доски-то списывать? Где я тебе возьму сразу другие очки? Ведь по заказу делали, господи!..

Я слушал ее упреки, вздохи и угрюмо молчал. Я не думал о том, как завтра буду списывать с доски, как буду ходить в кино без очков. Я думал о Мононотно, «Камчатке», Герке Пыжове. Мне казалось, я начинаю понимать не только то, что было сегодня, вчера, в прошлой и позапрошлой четверти, когда еще не было Мононотно, но были уже все мы — те, что переходили гладко из класса в класс и слыли успевающими, старательными, примерными, а то и отличниками — в числе отличников был и я до тех пор, пока не столкнулся с алгеброй, геометрией и Крыловым, — и переростки, «Камчатка», обитатели которой самое малое второй раз слушали все уроки, второй раз листали одни и те же учебники и решали одни и те же задачи; переростыши, которым всегда было скучно, даже если им читали книгу про Спартака или Тараса Бульбу, — ведь они об этом уже слышали; переростки, которые оставаясь шестиклассниками, продолжали расти, были старше нас и льнули к тем, кто старше их, кто привлекал их своим нарочитым, дерзким пренебрежением к хорошему, доброму и этим пренебрежением давал им самим возможность смотреть свысока на своих сверстников. Ясное дело, мне придется расплачиваться за поступки Мононотно, за ее гордость и правоту, за то, что я хочу быть равным ей хотя бы в учебе, и продолжаться это будет до тех пор, пока не рассыплется наш класс, пока все мы не покинем школу: одни, чтобы поступить в десятилетку, другие, чтобы сразу пойти на фабрики, стать грузчиками, смазчиками, учениками слесарей и электриков, ну, может, перед этим попытать счастья в техникумах, училищах, а кое-кто — чтобы запропасть в перегное жизни, раствориться как дым, что и случилось с правителем нашей «Камчатки». О том, что он был, что он жил когда-то, напоминала несколько лет выцветающая фотография на кладбище, на одной из запущенных, провалившихся в землю могил. Под фотографией была надпись: «Погиб от руки хулигана». Я, читая ее, неизменно добавлял то слово, которого недоставало в этой надписи: «Хулиган. Погиб от руки хулигана». Тогда со всей определенностью выступала неумолимая правота судьбы этого косоплечего парня с рысьими глазами и косой челкой. Фотография его быстро обратилась в пустой квадратик фотобумаги. Казалось, само солнце постаралось о том, чтобы смыть его образ из огромной картины мира и сделать эту картину гармоничней, лучше, чем была она…

Вот о чем я думал тогда, конечно, проще, неопределенней, чем теперь, — ведь многое было неизвестно мне, еще не свершилось. Одно я знал тогда столь же уверенно, как и теперь, — веревочкой повязаны мы с Мононотно.


На следующий день, когда я пришел в школу с болячкой на скуле и без очков, она взглянула на меня в упор, внимательно, потом задумалась и опять взглянула, на этот раз пытливо, участливо.

— Ты дрался, верно?

— Нет, поскользнулся.

— Ну да, — она покачала головой и ни о чем больше не спросила.

На уроке русского языка я до рези в глазах старался разглядеть предложения, которые Скрыпка выводила на доске. Мелок крошился, писал неровно — то жирно, то лишь процарапывал доску, буквы там, на доске, точно играя со мной, меняли очертания, слова сливались в неразличимые белесые полосы. Учительница строчила уже четвертое предложение, а я еще разбирал первое. И тут Мононотно встала, я и не заметил, когда она подняла руку и сказала:

— Можно… — она назвала мою фамилию, — будет списывать у меня? Он разбил очки и на доске не видит.

Я так и уставился на нее снизу вверх. Она стояла, слегка опираясь рукой о крышку парты, и мне нестерпимо захотелось погладить эту руку — узкую, смугловатую, с прозрачными розовыми ноготками.

— Можно, — разрешила учительница и — вот добрая душа — перечитала вслух все предложения, какие были на доске, а потом стала медленно диктовать пятое.

А Мононотно, сев на скамью, подвинулась ко мне вместе со своей образцовой тетрадкой, и плечи наши теперь соприкасались, и я почувствовал, что от нее пахнет лучшим на свете земляничным мылом.

Это повторилось и на уроке алгебры. Крылов, написав примеры, которые мы должны были решать, дважды, проходя мимо нашей парты, предупредил:

— Не списывать у соседа. Не ленитесь сами подумать. На экзамене не у кого будет списать.

Мононотно подняла руку и объяснила, что я разбил свои очки, что…

— Хорошо, хорошо, — нетерпеливо сказал Крылов, — садитесь.

— Зачем ты это? — шепнул я, когда Крылов отошел подальше.

— Так надо. Сам не решай. У меня все правильно.

Наклоняя голову к правому плечу, поочередно со мной стукая пером о донце чернильницы, Мононотно стала выводить своим четким, угловатым почерком следующее уравнение.

«Камчатка» молчала. «Камчатка» была вроде той собаки, что, идя по следу, уловила незнакомый запах и, не зная, лаять ей или нет, подозрительно нюхает воздух. Недоумение и настороженность сквозили в немигающих глазах Венки, когда он смотрел в нашу сторону. И я в тот день самого главного еще не понимал, а именно, что с одобрения учителей наша с Мононотно дружба стала правомерной, законной. Я это осознал много позднее. Зато Ленька Солодов все смекнул сразу. Усмехаясь, покхекивая, заложив руки в брючные карманы, он бочком подошел к Мононотно.

— Ты с ним дружишь, да?

— А тебя завидки берут?

— Хе… Кхе… Откуда ты взяла? И ни капельки.

Я посмотрел на Леньку из-за ее плеча и, как он ни хорохорился, как ни кривил губы, увидел, что он — несчастный человек, несчастный, раз готов завидовать тому, что вчера еще презирал.

А Мононотно, как будто тоже угадав это, казалось, только и делала, что бередила уязвимую, болезненную Ленькину зависть. Однажды, когда в перемену он крутился возле нас, делая вид, что ему зачем-то надо быть у окна, девочка, покосившись на Леньку, неожиданно сказала:

— Да, приходи к нам завтра. Папа хочет повидать тебя.

Я угадал, что сказано это на публику, нарочно. Леньку будто вихрем подхватило и унесло в коридор — была как раз перемена. Мононотно, проводив его взглядом, беззвучно смеялась в ладошку, плечи ее и косы так и прыгали. Я укорно покачал головой.

— А чего? — сказала она, взглянув на меня весело и виновато. — Ты в самом деле приходи. Тебе у нас понравится. Мы живем на Пугачевской улице, в доме Куклиных. Он светло-голубой такой, шесть окон спереди. Да его все знают. Мы там на квартире стоим…

В другое бы время я обрадовался этому приглашению, но теперь, когда выяснилось, что ее отец совсем не хотел меня видеть, мне стало грустно. Ведь я первый поверил в это, поверил, может, больше, чем Ленька.

— Ладно, — пообещал я, — как-нибудь.

У Мононотно глаза мгновенно стали холодными.

— Вот-вот, как-нибудь. Я между прочим просто так сказала…

Все было в ней, в этой первой моей подружке, полной мерой — гордость и чуткость, своенравие и красота, неосознанная еще и оттого особенно притягательная.

Однажды, мы были вдвоем в классе, наверно, дежурили, Мононотно стала рассказывать о своей школе — она была единственной в поселке, и в ней учились вместе мальчики и девочки, — об учителях и вдруг заявила:

— Вот если бы ты учился у Никиты Эрдниевича, ты бы успевал и по математике.

— Откуда ты знаешь?

— Знаю… Он сам ее любит и рассказывает интересно. Как Данилов про Ричарда Львиное Сердце.

— Выходит, наш Крылов… — начал я и не договорил.

— Выходит, — подтвердила она. — Интересное всегда запоминается.


Дымился во дворах, свистел и улюлюкал февраль. Рыжие, осыпавшие иглу остовы новогодних елок, когда-то сияющих, пышных, а теперь убогих, как рыбьи хвосты, заметало снегом. У Герки Пыжова растаял синяк под глазом, а у меня — ссадина на скуле. Хоть мы и не разговаривали, у нас не было вражды друг к другу, и я порой ловил Герку на том, что он глядит на меня с третьего ряда парт почти дружелюбно. Мне казалось, я его понимал. Ведь мы были друзьями, я не раз забегал за ним по дороге в школу, в комнатку на первом этаже седьмой казармы, где он жил вдвоем с матерью, — такая же, как наша, послевоенная, маленькая семья.

Слухи о нашей драке еще ходили по классу, и добродушный, большеглазый Витя Суслов однажды предложил:

— Хочешь, я надаю ему? Будет знать.

— Да зачем? Не надо…

«Камчатка» вроде бы отступилась от нас с Мононотно или, что верней, не знала, как быть с нами теперь, когда мы открыто дружим. Девочку Венка и вся его шатия-братия не решались задевать, а отныне — так уж получалось — всякий выпад против меня означал выпад против нее.

Ленька на переменах все кружил и усмехался. Однажды спросил, что я читаю. Я назвал книгу, но не стал рассказывать ее содержания. Ленька потоптался возле и отошел.

В одну из получек мама повела меня в аптеку, и там мы с ней подобрали подходящие очки. Они были мне великоваты. Мама опустила их оглобельками в кружку с кипятком, подержала там и загнула оглобельки побольше. После этого очки стали впиваться лапками в кожу возле носа, но зато уж не съезжали, даже когда я бегал или катался на лыжах.

Теперь я опять видел все, что писалось на доске, видел резче, чем прежде, — новые очки были сильней разбитых. Мне не надо было и вглядываться, чтобы различить точку над буквой «i» в английском слове или те мелкие цифры, которые ставил Крылов возле буквенных обозначений: C1, С2, С3… Опять мы с Мононотно сидели чинно, каждый на своей половине парты, но третьего, незримого, что воплощал в себе все предрассудки раздельного обучения, меж нас уже не было. И случалось — на уроках литературы или когда Данилов читал нам про принца и нищего, — мы сидели так близко, что я ощущал всякое ее движение: поворот головы, вдох и выдох и то едва уловимое напряжение во всем ее теле, когда она поднимала руку.

Мне думалось: все испытания позади. Я не мог знать, что «Камчатка» лишь выжидает удобного случая и случай этот ей скоро предоставит — и кто! — мой приятель, приятель ныне, прежде друг закадычный, Ленька Солодов.


Кто не любил уроки рисования, самые легкие, самые беззаботные, поскольку на них ничего не задавали на дом? Я их любил особенно. Мне нравилось рисовать, и промокашки в моих тетрадях редко бывали чистыми. Глядишь, тетрадь только почата, а на промокашке уж живого места нет — так густо она зарисована парусниками, взлетающими на волне, замками, рыцарями в латах и самолетами со звездами на крыльях. Уроки рисования были у нас не каждую неделю, и, если предстоял такой урок, я ждал его, как подарка.

На этот раз Борис Николаевич, невысокий человек с мягким обветренным лицом, в неизменной вельветовой куртке с латунными пуговицами, не принес ни чучела грача, ни пирамид, шаров и кубиков. Он пришел вообще с пустыми руками, даже классный журнал не взял.

— Сегодня мы с вами пофантазируем, — сказал Борис Николаевич. — Пусть каждый из вас нарисует то, о чем он читал, что ему понравилось. В конце урока я посмотрю рисунки и выставлю оценки за всю четверть. Приступайте.

Я раскрыл свою тетрадку для рисования и услышал, как по всему классу захлопали листы шершавой плотной бумаги. Мне не надо было раздумывать, что рисовать: я только что прочитал «Муму». Мононотно тоже раскрыла большую тетрадь, задумалась, вертя в пальцах граненый, аккуратно заточенный карандаш. Лицо у нее было сосредоточенное и мечтательное одновременно. Потом она тихо зашевелилась, и я увидел, что в середине листа она рисует девочку: локоны с двух сторон, лицо сердечком, маленький носик и огромные, в пол-лица глаза.

Я к этому времени успел наметить берег реки, деревню на нем с барской усадьбой на холме и на первом плане — лодку. Горячее, нетерпеливое чувство переполняло меня, — чувство, что получается, и уверенность в каждом штрихе, в каждой линии. В рисовании с натуры я был слабей. Борис Николаевич упрекал меня в том, что я мало гляжу на натуру, мало следую ей, зато добавляю фантазии, потому-то все у меня выходит не похожим на себя: грач, но другой, не тот, что на столе, куб и шар, но опять-таки другие… Сейчас натуры не было, одно лишь мое воображение, а в нем — круги на воде, ломающие отражения облаков, лодка с опущенными веслами и Герасим в лодке — он сгорбился и закрыл лицо ладонями, чтобы не видеть, как погибает Муму… Я едва не плакал — так живо и сильно представлялось мне все: тихий летний вечер, река, мука Герасима и ненарушимый покой барской усадьбы. Точно сквозь сон, сон о Герасиме и Муму, подмечал я, как заглядывала в мою тетрадь Мононотно, как Борис Николаевич остановился у меня за спиной, стоял долго и тихо, а потом пошел дальше. Я услышал, что он объяснял кому-то:

— Ты не продумал композицию… Теперь уж ничего не поделаешь, так продолжай… Можешь нарисовать, как он ползет к дзоту, тогда все выровняется…

И сам я был точно в огне, и карандаш, казалось, раскалялся в моей руке…

— Здорово, — вздохнула Мононотно. — Подари, а?

— Если он не возьмет, — кивнул я на учителя и посмотрел на ее рисунок. Там с великим тщанием были выведены девочка на садовой дорожке в платье с оборочками и цветущие клумбы по обе стороны от нее. — А ты кого изобразила?

— Это Герда в саду волшебницы.

— А… А ты мне тогда свой.

— Идет.

Борис Николаевич собрал рисунки, стал раскладывать их на столе, потом в руках его появились блокнот и авторучка.

— Вот, на мой взгляд, лучшая работа, — сказал он и показал всему классу мой рисунок. — Хорошая композиция, есть настроение, легко прочитывается содержание рассказа. Удачно выбран момент, самый драматический. Пять с плюсом.

— Ух ты! — выдохнула Мононотно.

— Такой отметки не бывает, — подал голос Ленька.

Мононотно резко повернулась к нему.

— А вот и бывает! Молчал бы уж, завистник.

Ленька деланно рассмеялся. Мононотно обратилась ко мне, лицо ее горело от возмущения:

— Ну кто его спрашивает, правда?

— У тебя, Солодов, тоже неплохая отметка, — успокоил Леньку Борис Николаевич. — Четверка. Ты не продумал свой рисунок… Вообще все справились с заданием неплохо. Вот интересная работа, — Борис Николаевич показал нам Герду в саду волшебницы. — Аккуратная, правда, плоская, условная, но можно и так. Тоже четыре…

Где-то на первом этаже сначала тихо, потом громче, смелей забился звонок. Это тетя Маша, взяв его с тумбочки под часами, где он обычно стоял — тускло-желтый, скромный, с гайкой на веревке вместо язычка, — трясла его в руке и шла вверх по лестнице, чтобы нам было слышней.

Борис Николаевич красным карандашом ставил отметки на рисунках и авторучкой заносил их в блокнот. Потом он раздал нам рисунки, я взял свой и, полюбовавшись крупной пятеркой с плюсом, подвинул его Мононотно.

— А тебе не жалко?

— Не, — сказал я. — Захочу, еще нарисую.

Она спрятала мой рисунок в парту и передала мне свой — с Гердой в саду волшебницы и четверкой, похожей на перевернутый стул. Я тоже убрал его в парту и ушел в пионерскую комнату, теперь уж не помню зачем. Мне нравилось там бывать, нравилось трогать латунные прохладные горны, палочки, скрещенные на барабанах, нравилось листать книги, которые там стояли на этажерке, книги, рассказывающие о том, как ставить палатку, разжигать костер, проводить линейку, игру в детей капитана Гранта…

Скоро опять раздался звонок, я поспешил в класс и еще у двери почувствовал: что-то там не так. Почти все были уже на своих местах, несколько ребят толпилось возле нашей парты.

— Какие вы все злые, нечестные! — говорила Мононотно высоким, срывающимся голосом. Лицо у нее было красное, гневное и странно дрожало. А на парте лежал мой рисунок, заляпанный чернильными кляксами. Кляксы шли по нему накрест, двумя пересекающимися дорожками, из них выглядывал лишь хвостик пятерки, плюс да деревня с барским домом.

— Он художник, — услышал я ехидный, покхекивающий голос, — он еще тебе нарисует…

Я повернулся на голос и увидел лицо Леньки Солодова, оно торжествовало, увидел глаза его и ухмылку — скользкую, трусливо-наглую, точно она помимо воли его вылезала наружу.

Не знаю, как в руке у меня оказалась ручка, моя ручка с мокрым еще прямым и острым пером, та самая, которую Ленька взял из углубления в парте, погрузил в чернильницу и стряхнул над моим Герасимом, а потом еще погрузил и еще стряхнул. Класс встревоженно загудел, заговорил. Ленька, пятясь, уперся спиной в стену и, защищаясь, перехватил меня за запястье и сжал что есть силы. Ручка покатилась на пол. Ленька усмехнулся торжествующе. И тогда я ударил его кулаком в лицо.

Тут я заметил, что все вокруг поднимаются из-за парт, а Ленька садится, весь съежившись.

— Гуд дей… Сытдаун плиз…

Я повернулся, прошел мимо учительницы английского языка, занял свое место. Мононотно смотрела на меня испуганно, не мигая, глаза ее расширились и потемнели.

— Что ты наделал, — прошептала она.

— Не знаю.

— Ты весь белый как смерть.

— Не знаю, — машинально повторил мой голос.

В классе стояла тишина, напряженная, как сдавленная пружина. Никогда еще на уроке английского не было так тихо.

Я постепенно приходил в себя. Небрежно, комкая, сгреб с парты испорченный рисунок. Я знал, что второй такой теперь просто не выйдет, не получится. Потом мне стало страшно за Леньку и себя. Ведь мы с детсада вместе, были друзьями, вдвоем бегали в школу, в пионерлагере наши кровати стояли рядом. Лицо его тоже было бледное, и на нем выделялось резко красное пятно под правым глазом.

Урок английского закончился, настала последняя перемена. Мононотно ушла куда-то, скорей всего в учительскую, она частенько бывала там; я стоял в коридоре один, будто отделенный от всех остальных нейтральной полосой. Там, за этой полосой, сходилась кучкой и сговаривалась о чем-то «Камчатка», мелькнул Герка Пыжов, оттуда, через полосу, косо глянул на меня Венка рысьими своими глазами. Ленька мстительно усмехался, и это не сулило мне ничего хорошего.

Когда я входил в класс, Боря Веретенников, проскользнув в двери мимо меня, предупредил: «Ну, теперь тебе будет…» — и, сделав вид, что ничего мне не говорил, поспешил к своей парте.

Я и сам знал, что мне будет, и в конце урока снял очки и протянул их Мононотно.

— Подержи до завтра у себя, ладно?

— Ты будешь драться, да?

— Не знаю…

Можно было выбежать из школы раньше всех, можно было свернуть в улицу, которой ходит Мононотно. Десяток способов избежать возмездия, но ни один не предотвращал его, лишь оттягивал на день-два, ну, может, на неделю. Я подумал об этом, когда дошел благополучно до Октябрьской улицы. Можно было уйти по этой улице, длинной, оживленной даже и вечером, с фонарями через каждую сотню метров, с рубчатыми следами машинных колес и блестящими, тонкими — полозьев. Я постоял, посмотрел и пошел обычным своим путем.

Они караулили меня возле седьмой и восьмой казарм, за сараями, стаей вышли навстречу и стаей молча накинулись. Я тоже дрался молча, хотя, когда было особенно больно, еле сдерживал в себе крик. Мне нечего было кричать, вот в чем дело. Кричать «Я папе скажу»? У меня не было отца. «Я маме скажу»? Их бы это не остановило. «Я ее отцу скажу!» — это я едва не крикнул, но так случилось, что все мы оказались на краю глубокого оврага, кто-то ударил меня головой в поддых, и я покатился по крутому склону, теряя шапку и галоши, которые плохо сидели на сшитых мамой бурках. Я барахтался по грудь в снегу, а они, распаленно дыша, столпились там, наверху, и переговаривались:

— Ну, хватит с него или как?

— Хватит.

— Красные сопли ему пустить, — ожесточенно хрипел Ленька. — Он мне глаз чуть не выбил.

— Ну, поди, добавь…

Ленька отделился от этой группы и наклонился над оврагом, прикидывая, как сойти ко мне.

— Давай вместе, — предложил он кому-то.

И тут до меня донеслись глухие, крепкие удары и голос, прерывающийся, взвизгивающий:

— Вот вам! Вот вам, шакалы!.. Все на одного!.. Ну, попробуй, я папе скажу. Знаешь, что он с вами сделает?.. Ага, струсили!..

И снова удары и обиженные, огрызающиеся вскрики:

— Ну, ты!.. Чего ты!..

И опять удары, удары набитого учебниками ранца по спинам в толстых, как ватники, пальто, по головам в матерчатых треухах…

Тени по краю оврага исчезли, лишь удаляющийся, смягченный снегом топот доносился сверху.

Но вот над оврагом появилась новая, светлая тень.

— Ты жив? — спросила она голосом Мононотно.

— Шив, — отозвался я шепеляво: у меня были выбиты два передних зуба.

— Тебе помочь?

Я не ответил. Я плакал, зажимая лицо мокрыми от снега, холодными руками, плакал не оттого, что меня били, а оттого, что Мононотно защищала меня, она, девочка в леопардовой шубке, оттого, что у меня есть, оказывается, защитник, защитница и, значит, я уже не одинок и могу расслабиться, могу дать волю слезам, как всякий, кого защищают.

— Ух ты, — весело, точно играя, сказала она, сев на снег и съехав ко мне по откосу оврага. — Вот и я… Ну, вставай, ладно, все они разбежались, от меня разбежались, вот трусы, правда? А где твоя шапка?

— Тут где-то, — ответил я, все еще сидя в сугробе. Меня охватило вдруг странное безразличие и оцепенение.

Мононотно заходила около меня, увязая в сугробе, полы ее шубки раскидывались по снегу, приподнимались и опять раскидывались. Она долго ходила вокруг, сея по сугробу глубокие рыхлые следы, задыхаясь, порой шмыгала носом и наконец надела мне на голову и надвинула поглубже что-то холодное, влажное это была моя ушанка, затоптанная, истерзанная.



— Ну, чего ты? — она взяла меня за руку и несильно потянула к себе. — Пойдем, не сидеть же тут…

Я поднялся на ноги, разыскал свои галоши, обул их на бурки и пошел с ней по оврагу. Здесь весной и летом бежал небольшой грязный поток, а сейчас пышными сахарными волнами лежал снег. Мононотно вывела меня к пологому склону оврага, поднялась по нему, не выпуская моей руки и волоча по снегу свой ранец. Мы оказались у перекрестка, в конце Октябрьской улицы.

— Может, тебя проводить? — спросила она, перекидывая ремень ранца через голову.

— Не, я шам.

— Ну, я тогда побегу. До завтра.

И Мононотно, помахав мне рукой в куценькой варежке, упруго и быстро зашагала в сторону школы. Она такая была в эти минуты ладная, смелая, довольная собой, что я долго смотрел ей вслед, хотя видел плохо. И все равно мне казалось — я отчетливо ее различаю в зимней, подбеленной снегом темноте.

На следующий день, когда мы встретились в школе за партой, Мононотно, смущенно прикрывая глаза ресницами, достала из ранца и протянула мне очки. Одно стекло в них дважды треснуло, острый осколочек между трещин едва держался.

— Ты извини, я и забыла, что очки в ранце. Я так рассердилась! — Она тряхнула своими косами-дужками, мельком взглянула на меня, и точно тихая зарница осветила ее лицо. — Мама подыщет тебе такие же, она в аптеке работает… Вот увидишь…


Это теперь, теперь, через много лет, я дорожу всякой минутой, проведенной с ней, стараюсь вспомнить каждое слово ее и то, как оно звучало, каждый жест ее, взгляд, движение. Я кропотливо выбираю их из пережитого, как старатель крупинки золота из мутной воды и песка. А тогда… тогда я не очень дорожил этой дружбой с девочкой и ни разу не подумал пойти к ней в гости, хотя знал дом, в котором она жила, — светло-голубой, в шесть окон по фасаду Дом Куклиных, похожий на терем, весь в балясинах, узорах и деревянных кружевах, с уютным мезонином. Все-таки я был мальчишка своего времени, мальчишка из мужской школы. Мне нравилось дружить с девочкой, эта дружба после случая в овраге сделала меня как бы неприкасаемым, то есть все на «Камчатке» решили, что со мной лучше не связываться. Но я искал и хотел обрести друга. Ленька уже не мог им быть, Герка Пыжов тоже. Я знал — оба не годятся в настоящие друзья, а мне хотелось именно настоящего, верного, доброго друга.

Такого друга я обрел летом, недалеко от нашего многоквартирного дома на Октябрьской улице. Это был Вадя Прохоров, угловатый, рослый и сильный мальчик, мечтавший стать моряком. Как-то жарким и долгим летним днем мы лежали на деревянной, сухой, горячей крыше сарая — загорали и говорили про пиратов. Солнце жгло нам спины, припекало затылки; по улице иногда гремела машина или телега — тогда к стуку колес по булыжинам добавлялось еще клацанье подков и грубое, ленивое: «Н-но, пошла… Н-но…» мужиков и баб, сидевших на телегах.

Вадима позвали в дом — обедать. Мы слезли с крыши, и я тоже отправился домой.

— А к тебе какая-то девочка приходила, — сказала мама, встретив меня во дворе, где она развешивала выстиранное белье.

— А чего ей?

— Не знаю. Спросила, где ты, и передала привет.

Тогда я не придал этому никакого значения.

— Мам, мне бы поесть.

— Иди в дом, я сейчас…

И я поднялся в нашу комнату на втором этаже, в окно которой было видно двор дома и маму, развешивающую на веревках прозрачные после стирки простыни, наволочки и мои майки, трусы, рубашки… Часа через полтора мы с Вадимом опять калились на крыше, и я пересказывал ему «Остров сокровищ».

Первого сентября я пришел в школу и здесь узнал, что Мононотно уехала: ее отца перевели работать в другой, далекий, большой город; военных вечно пересылают с места на место, такова уж их служба. Может, это она приходила в тот долгий летний день? Может, потому мама и сказала «какая-то девочка», что ни разу до этого не видела Мононотно? Ведь соседских-то девочек она всех знала по именам…

Порой я думаю о ней, о том, что было бы, если бы ниточка, связавшая нас, не порвалась так вот, вдруг, и додумываюсь до такого, что у меня начинает учащенно биться сердце и горит голова, как у больного.

Теперь, когда я взрослый уже человек, смехотворными кажутся мне наши тогдашние мальчишеские размолвки, драки у железнодорожного полотна, у сараев седьмой и восьмой казарм, мои страхи перед Крыловым, его циркулем и транспортиром, стыд, который я испытывал в душе оттого, что дружу с девочкой, и поиски настоящего друга. Поистине: «От добра добра не ищут». А я искал…

Мне вспоминается, как в один из майских воскресных дней мы с Мононотно в пионерской комнате оформляли стенгазету: я рисовал название и заголовки, и непременный ящик для писем в конце последней колонки, а Мононотно своим угловатым, четким почерком переписывала заметки, которые ей оставила пионервожатая. В школе было пусто, тихо, лишь со двора через открытое окно доносились голоса завхоза и тети Маши.

Нарисовав, что было нужно, я стал дожидаться ее: листал книги о пионерской работе, потом подошел к горнам, взял один из них и попробовал подудеть. Горн издал сиплый, пустой шум.

— Ты не умеешь, — сказала Мононотно, живо оказавшись рядом и протягивая руку к горну. — Дай мне.

— А ты умеешь?

— А как же. Я два лета была горнистом. Мы с Митей поднимались раньше всех и будили лагерь.

Она поднесла горн к губам, запрокинула его раструбом вверх, и горн запел — звонко, переливчато, смело. Мне и поныне кажется, что ни у кого другого он не мог петь так — столько было в его коротеньком, бодром напеве от ее характера, ее натуры. Это звучала сама душа Мононотно.

Понимаю я теперь и то, почему на одном из уроков физкультуры Мононотно, обойдя всех, даже Мурашова, к финишу пришла лишь со мной.

Было это в первой декаде марта. Учитель физкультуры привел нас к сарайчику во дворе, отпер его и предложил выбирать лыжи.

— Сегодня мы устроим лыжные гонки, и я выведу оценки за четверть.

От сарайчика мы двинулись на пустырь за школой — холмистый, безлюдный, с ямами: здесь когда-то брали глину для кирпичного завода. Учитель проложил там лыжню, замкнутую в кольцо, а старт и финиш обозначил воткнутыми в снег лыжными палками.

Он выпускал нас с интервалом в две минуты. Я видел, как пошла Мононотно: легко, сильно, пружинно сгибаясь в толчке. До этого лучшим лыжником у нас считался Венка, но тут я смекнул, что он — не лучший, он просто старше и сильней нас всех.

Мононотно обошла и Герку, и Костю Шилова, и Веретенникова и стала настигать Венку. Он по-звериному оглядывался на нее, не желал уступать лыжню, хотя она почти что наступала ему на запятки. Он оглядывался, чаще толкался палками, и шапка его, раскидывая черные уши с завязками, будто коршуньи крылья, вроде бы тоже загораживала дорогу. И тогда Мононотно, рассказывал Витя Суслов, просто обошла его по целику, проламывая наждачную корку наста, обошла и остановилась, запаленно дыша, торжествующе блестя глазами. А потом она сделала такое, чего никто не мог объяснить. Она вернулась по лыжне в низину, где шли я, Герка, Ленька и еще несколько ребят. Она дождалась меня и легко, казалось, без всяких усилий, заскользила впереди.

— Давай за мной.

И я до самого финиша шел за ней. Учитель вывел нам одну и ту же отметку — четыре. Я на уроках физкультуры прежде не поднимался выше тройки.

Когда мы сошли с лыжни, Венка шагнул к ней и сказал:

— Ну, ты да-ешь…

Глаза у него были удивленные, пустые и круглые, как у совы.

Мононотно прищурилась хитренько и рассмеялась.

— Тебе этого не понять, правда?

— А чего тут понимать? — ответил он, качая головой. — Тут и понимать нечего. Ты могла всех обойти…

С дотошностью взрослого человека я иной раз допытываюсь у памяти ли, у себя ли самого — ну что особенного в этой девчонке, чем взяла она, отчего так запала мне в душу? И думаю: необыкновенно то чувство, с каким я смотрел вслед Мононотно февральским вечером там, у оврага, где кончается Октябрьская улица, с каким я и теперь вспоминаю о ней. Может, это была моя первая любовь? Наверно, в чистом виде, самом чистом, детском еще, первоначальном, любовь — это удивление человеку, который лучше тебя, и стремление быть на него похожим, во всем хорошем сравняться с ним.

Если б у меня была сестра…

1

Ей на роду было написано родиться некрасивой. Отец ее возил холсты в прядильной фабрике, был неказист, малоросл и на войне не погиб даже, а просто пропал без вести в сорок первом году, затерялся в громадной сумятице отступлений и отчаянных оборонительных боев, боев уже во вражеском кольце. Мать ее была родом из Бибирева, из многодетной крестьянской семьи и, как пришла из деревни конопатенькой, щуплой, рыжеволосой, такой и оставалась до пятидесяти лет, только конопушки ее с годами делались все тусклей и волосы выцветали.

Алька удалась в родителей: неказистая, хотя и крепко сбитая, — в отца, плосколицая, с огненными косичками и веснушками — в мать. Была она мне ровесницей и почти соседкой — жила с матерью за потоком, в хибаре, которую в половодье поток чудом не сносил с места.

Алька была некрасива, тем удивительней, что в ней первой я заметил и узнал красоту человеческую, в ней первой пытался эту красоту постигнуть и с тех пор, вот уже тридцать лет, храню в душе ее образ. Может, такой вот — светлой, красивой — она только в моей памяти и осталась.


Шли последние дни летних каникул, я не знал, чем занять себя, и стоял на берегу закисшего, заросшего болотной зеленью потока и смотрел, как на стрежне его, в желтой, медленно подвигающейся воде снуют толстые жуки-плавунцы.

И тут дверь хибарки отворилась, вышла Алька и направилась через горбатый деревянный мостик ко мне. Была она в чистой косынке, из-под которой на лоб ей выбегала желтая челка, а на спину — две косички, точно скрученные из медной проволоки, с красными ленточками. А еще были на ней ситцевое платье, шерстяная кофточка и хорошие ботинки. На сгибе руки она несла небольшую корзинку. Я сразу смекнул, что она собралась в гости. И верно — Алька сказала, что идет к бабушке в Александрово на день-другой, несет ей городской гостинец.

Мне стало завидно. Вот Алька идет в Александрово, а я тут от скуки пропадаю. И что это за Александрово? Окрестности я знал не дальше Медведкова, где была дача нашего детсада, и Александрово представлялось мне далеким, загадочным, манящим, — нестерпимо захотелось побывать там, посмотреть…

— А мне с тобой можно?

Алька ненадолго задумалась.

— А мамка тебя отпустит?

— Отпустит, отпустит. Пойдем, я у нее отпрошусь…

Маме была привычна эта моя черта — сколько раз я просился у нее в гости с ночевкой к товарищам по школе Вите Суслову, Альберту Корягину и добивался своего. И на этот раз она недолго отговаривала меня: вздохнула, заставила надеть пиджак, переобуться в ботинки получше, взять еды на дорогу. Я достал из-под кровати самодельный этюдник, положил в него бумагу, коробку с акварельными медовыми красками, сверток с завтраком и с легким сердцем отправился в путь.

Алька довольна была, что ей не одной идти: вдвоем-то все веселей. Оживленно, задыхаясь слегка оттого, что мы быстро шли, она говорила про бабушку Мотю, Александрово и гостинец, который собрала ее мать. За разговором мы и не заметили, как вышли из города, миновали шатровский бугор, с которого к дороге сползали две сухо рыжеющие глиной, глубокие колеи, и вступили на гороховое поле. Кусты и стебли гороха были обвешаны подсыхающими стручками.

— Нарвем, а?

— Да, а вдруг объездчик? — сказала Алька, оглядываясь по сторонам. — Попадет еще. Нашим мальчишкам раз попало…

На дороге было пусто, и вокруг из-за гороха ничего не видно, кроме медведковской колокольни да вязов, что, казалось, подпирали ее и приподнимали своими зелеными, тугими кронами.

Я снял этюдник с плеча и передал Альке.

— Подстрахуй на всякий случай.

— Ой, не надо бы, — с тревогой, но обрадованно сказала она мне вслед.

Я уже входил в заросли гороха. Придорожные кусты его были редки, низки, серы от пыли, некоторые поломаны и измазаны дегтем с тележных колес. Я забрался поглубже, где кусты были гуще и выше, и стал обирать стручки, набивая ими карманы пиджака. Порой я поглядывал на Альку, чья кофта и подол платья краснели на дороге, платье было светлей и ярче кофты.

Никто нас не побеспокоил, лишь однажды приблизилось характерное легкое дребезжание велосипеда и проехал мужчина в фуражке, сапогах, с лопатой, привязанной к раме велосипеда, и узелком на багажнике. Я все же присел в горохе. Когда я вышел к Альке, она, округляя глаза, заговорила о том, что велосипедист, проезжая мимо, посмотрел на нее через плечо:

— Так посмотрел — я побежать хотела, да тебя оставить нельзя.

Мы шли по проселку, на ходу разделывая стручки, ели начавший твердеть сладкий горох и говорили о школе, о ребятах нашего двора и об Александрове.

— А там свету нет, ну, совсем! При керосинке ужинают и коров доят. А село большое, ну, вот как от нас до казарм. С церковью…

Тихий сухой августовский день стоял на земле. Были в нем покой и усталость, а в небе, за городом удивительно широком, плыли облака, мелкие, белые и легкие, как пух, и покрупней, потяжелее, неровно подсиненные, как выстиранное белье. Они и над горизонтом восходили, и над нами; казалось, они собирались со всех концов света на перекличку вроде нашей, школьной. Может, и верно — собирала их подступающая осень, чтобы сплотить в тучи и залить всю землю холодными дождями.

За Медведковом подвинулось ближе к проселку мелколесье — сначала серый орешник с крупными, зубчатыми листьями, потом тонкие березы, осины, елки. А с другой стороны лес, настоящий, высокий, темнел далеко за полями, щетинившимися высоко срезанной стерней. Поля перемежались лугами с куценькой, нежно-зеленой отавой, которую щипали коровы и серые романовские овцы.

Эти места были мне еще знакомы. Здесь недалеко, на глухом и, видно, забытом погосте, была похоронена моя бабушка. Я сказал об этом Альке, она серьезно кивнула, помолчала и сошла с проселка в густо заросшую придорожную канавку. Шурша в траве своими ботинками, она на ходу подхватывала то ромашку позднюю, то «часики» — мелкие белые цветы с похожими на часовые стрелки черными усиками, то еще что-нибудь. Я смекнул: это она для моей бабушки — и тоже стал собирать букетик, хотя этюдник мешал мне — упирался в землю, когда я приседал.

Так, по канавке, мы дошли до погоста. Он стал как будто меньше, глуше, запущенней, чем был. Немногие устоявшие кресты торчали косо, один из них, железный, совсем поржавел. Надписи, сделанные химическим карандашом на их поперечинах или приколоченных фанерках, посмыло дождями. Бугорки под крестами сровнялись с землей, а то и вовсе просели.

Алька, чинно-печальная, с корзинкой на сгибе руки, смотрела на погост, на лес и кусты, в которых сухо трещали какие-то серенькие птахи. Я косился на нее, а сам старался припомнить, где тут моя бабушка. Я только и помнил, что однажды мы с мамой и её сменщицей собирали землянику на старой вырубке, потом завернули сюда, и мама поплакала у одной из могил. Она еще рассказывала, что бабушка умерла «в самую войну» и ей перед смертью хотелось сливочного маслица…

— Ну, которая тут?

— Сейчас, — я выбрал одну из могил с обломившимся крестом. — Вот эта.

Мы подошли и положили букетики на жиденькую, острую траву, обжившую расплывшийся бугорок; видно было, как по ней, точно по лесу, пробираются мелкие мураши. Я поднял крест, седой, потрескавшийся, странно легкий, зазвеневший сухо в моих руках, и прислонил его к трухлявому обломку, торчащему из земли. Алька порылась в своей корзинке, отломила немножко хлеба и стала его крошить над бугорком.

— Это для птичек, пусть клюют и радуются…

Тут она заметила что-то в траве у себя под ногами, наклонилась и подняла.

— Гляди-ко, ведьмина табакерка, — у Альки на ладони лежало нечто вроде сморщенного кожаного кисета. — Неужто тут ведьмы бывают? — Алька подумала и вздохнула. — Наверно, летела мимо и обронила… Она курится…

Алька резко сжала пальцами находку — из «кисета» пыхнуло коричневое, пахнущее гнильцой облачко.

— Просто гнилушка, — сказал я. — Дай-ка сюда. — И не дожидаясь, когда Алька сама отдаст, взял у нее «табакерку» и закинул в кусты. — Так-то лучше, а то ведьма увяжется за тобой…

Не знаю, почему я подхватил мгновенно вымысел о ведьме, но Алька охотно согласилась со мной:

— Ой, тогда не надо. Пусть себе валяется…

И мы пошли от погоста к дороге, и было так тихо, что я долго еще слышал треск серых пичуг в кустах.

На проселке мы заговорили, Алька особенно оживленно, точно радуясь возможности говорить в полный голос. Ботинки ее глухо стучали по утоптанной глине и залежалой пыли, красный отсвет кофточки окрашивал ее выпуклую щеку, обращенную ко мне. Рассказывала она про своего брата, Вальку, рыжего парня с коровьими белыми ресницами, который недавно еще все сидел дома, играл с ней, читал книжки вслух, а теперь все чаще пропадал неизвестно где.

— Гулять начал, — внушительно, может повторяя слова матери, сказала Алька. — Не удержишь, такое его время пришло — гулять. Только бы с Полькой с Октябрьской не связался. Она молодых ребят привечает, нехорошо у ней…

О Польке судачили и в нашем дворе. Полюбила она одного раненого из госпиталя, раненый выздоровел и уехал к своей семье, а Полька с той поры «с резьбы сорвалась». А еще про нее говорили — «с цепи сорвалась», и мне неприятно было, что про женщину говорят, будто про собаку…

Мы шли, и зубчатая тень леса стала забегать впереди нас поперек дороги и наконец накрыла весь проселок. Кусты и деревья выстроились по обе стороны от нас, порой они сходились так близко, что ветки и сучья мели и чиркали по моему этюднику, а иные и проселок завешивали, так что приходилось отводить их, и они, принимая прежнее положение, шуршали у нас за спиной. Алька приумолкла. Шла она быстрей, чаще мелькала крепенькими короткими ногами и, как пугливая лошадь, косилась на свою сторону — на ближние деревья и зелено-коричневую лесную тень за ними, из которой выступали, перемежаясь, пятнистые березовые стволы и темные еловые с нижними сухими ветками, на которых висела паутина.

— Наверно, грибы тут есть, — сказала она.

— Наверно, — отозвался я, тоже вглядываясь в прохладный, сыроватый сумрак, в котором, чем глубже, тем неопределенней, тревожней делались тени кустов, поваленных сухотин и тяжелых хвойных рукавов.

— Можно бы и поискать, — сказала Алька задышливо, — да уж ладно. Нам до вечера поспеть надо.

Нас все крепче брало за сердце чувство одинокости. В открытом поле, на лугах, даже на забытом погосте оно точно растекалось вокруг нас по земле тонким прозрачным слоем, а здесь, на просеке, сжатой лесом, поднялось и сгустилось так, что трудно стало дышать. Мы были городскими детьми и привыкли к тому, что вокруг нас всегда люди — за стеной комнаты, за оградой, на улицах, вблизи и вдали. А здесь, за городом, мы полдня уже шли, а встретили лишь велосипедиста, да и тот давно был впереди нас, может, въезжал в Александрово. Такое безлюдье было непривычно и томило душу. Поздней я узнал, что Алька, собираясь одна в Александрово, надеялась на попутчиков: она помнила, что, когда ходила туда с матерью, с ними вместе увязались какие-то старухи, которые загодя хотели попасть к заутрене в Александровскую церковь.

— Глаза какие-то зеленые, — прошептала Алька, и я заметил, что иду почти по обочине проселка, ветки волчатника хлещут по моему этюднику, он гудит, как барабан, а в мое плечо вновь и вновь толкается круглое плечо Альки.

— Ты чего всю дорогу заняла?

— Глаза там…

Я настороженно заглянул в лесной сумрак на ее стороне. И верно, за перемежающимися, в лишайнике, в белесых пятнах стволами вспыхивали зеленые огоньки.

— Это солнечные пятна на листьях и мхе, — уверил я Альку и себя, себя-то особенно. — «Зайчики» падают на листья, на мох, вот они и светятся…

— А… — сказала Алька, поспешно кивая. — А… волки тут бывают?

Про волков и я успел подумать. Последний их набег в наши края был прошлой зимой. Их видели днем у плодопитомника, под самым городом; в Шатрове они выманили на выгоны и загрызли Моряка, пса маминого брата, директора мехзавода.

— Не знаю… Да они сейчас сытые… Они за стадом ходят…

— А…

Я не верил в то, что говорил, и, словно опровергая меня немедленно, далеко впереди нас, в просвете между хмурыми стенами леса поднялась и застыла похожая на волка тень. Алька так и подалась спиной на меня.Тень, подняв голову, принюхивалась, приглядывалась к нам. Потом она обернулась назад, кто-то еще был там, за ней, может, еще одна такая тень, и мы тоже боязливо посмотрели туда. На проселок вышел человек с ружьем за спиной, в галифе и кителе. В ту же минуту тень побежала к нам, опустив голову, нюхая землю впереди себя; я разглядел ее большие, лопушками свисающие уши.

— Тьфу ты, — пробормотала Алька, — да это собака…

И перестала опираться на меня спиной, задышала глубоко, облегченно.

Собака, шурша по траве обочины, добежала до нас, подняла голову, посмотрела снизу вверх выпуклыми черно-коричневыми умными глазами и понюхала край Алькиного подола.

— Собачка, собачка, — завела Алька умиленно-заискивающе, роясь в корзинке и разворачивая там кулек с едой.

Мужчина, поравнявшись с нами, кивнул, сказал «Здравствуйте». Мы охотно ответили. У него было хорошее, худое и обветренное лицо. Он свистнул собаке, и та, не обратив внимания на корочку, которую ей бросила Алька, опять побежала впереди хозяина, точно челнок, по траве, а мы с легким сердцем зашагали дальше.

Некоторое время спустя лес стал расступаться, и мы оказались на широкой длинной поляне, по которой россыпью стояли молоденькие березы и свободно, распадаясь на тропы, разделенные узкими травянистыми межами, лился наш проселок.

— Уф, устала, — вздохнула Алька. — И есть хочется… Посидим?

В ответ я снял этюдник и опустился на землю под березой. Алька тоже села, вытянув ноги в чулках, расправила подол платья и, достав из корзинки, положила на колени газетный сверток с едой.

— У тебя что?

— Сейчас гляну, — я стал сдвигать крючки этюдника, чтобы взять свой сверток.

— У меня огурцы, картошка, хлеб… Поделимся?

— Можно.

У меня оказались два ломтя хлеба, намазанные топленым маслом, угол пресного пирога с капустой и четыре трехцветные, ребристенькие, облепленные крупинками сахарного песка мармеладины.

День сменялся вечером. Небо над нами повыцвело, стало мелким, словно Каспийское море на школьной карте, а облака потемнели, снизу их кое-где тронули лиловые и розовые блики. Вершинка березы, под которой мы сидели, золотилась, как будто в один миг пожелтела по-осеннему. Прохладные густые тени растекались по поляне.

Алька ела сосредоточенно, смотрела прямо перед собой выпуклыми, с зеленцой, немного лягушечьими глазами. Щека ее, обращенная ко мне, вновь и вновь оттопыривалась, веснушки на ней, казалось, двигались сами по себе.

— Скоро уж придем, — сказала она, перехватив мой взгляд.

При дележе и ей, и мне досталось всего помаленьку и ничего досыта, так что мы поднялись и не голодные, и не сытые, так, серединка на половинку. Прежде чем подняться, Алька собрала крошки с подола и стряхнула их с ладони в рот.

— Спасибо этому дому, пойдем к другому…

2

В Александрово мы пришли вечером. По селу, будто угольки из раскиданного беспорядочно костра, тлели окна освещенных домов. Скот уже был во дворах — мычал там и шуршал подстилкой.

Алька свернула к избенке с косматой, вроде старой папахи, крышей, отворила дверь из темных сеней в темную комнату и на пороге едва не столкнулась с хозяйкой.

— Ой, кто это? — испугалась старуха, отступая.

— Это я.

— Кто? Погодь, я свет запалю.

Хозяйка шуршащей тенью метнулась в глубине комнаты, что-то роняла там, чем-то стучала, наконец чиркнула спичкой, зажгла керосиновую лампу, надела на фитиль стекло и стала вся видна — сутулая, с головой, обмотанной шалью, в ватнике и валенках.

— Алька, дурашка? — спросила она из-за осветившей стол лампы. — Ты, что ли? А кто это с тобой, ась?

— Это… Шура…

— Вот удумала! Вот радость… Как вы тамотко?

— Ничего. Мама привет передавала.

— Ну-ну… Валька-то что не придет? Огород у меня валится, хоть бы поправил, дров бы попилил…

— Он потом, после, — неуверенно сказала Алька, прошла к столу и поставила на него корзинку. — Тут мамин гостинец.

— Ну-ну, спасибо. Уж зря она тратилась… Ну, проходьте, ну, садитесь. Чай, с дороги есть хотите?.. Как дошли-то?

— Ничего, благополучно.

— Ну и ладно. Сейчас самовар поставлю… О-ох, погодка, видко, сменится, весь день ноги можжат…

Алька уселась за стол, я, следуя ее примеру, примостился на лавке по другую сторону. Прошли мы верст пятнадцать, ноги у меня гудели с непривычки. Я протянул их под стол и толкнул там что-то легкое, маленькое, мягкое. Это что-то мяукнуло и отодвинулось.

Старушка, подхватив со стола самовар, ушла с ним за печку.

— Я помогу, баба Моть, — сказала Алька и упорхнула туда же.

Я слушал их голоса, звук льющейся воды за занавеской, треск лучины, которую щепали от высушенного полена, и видел в оконце, на фоне ночи, петушиный гребешок пламени в лампе и себя, одного, в раздвинутой этим огоньком темноте. Возле лампы, над столом тяжело гудели мухи, и гул их, и подрагиванье огня, мне казалось, длились уже годы и годы, и точно поверх них возникали передо мной то наша каморка и мама одна в ней, да-ле-ка-я, не знающая, что я уже скучаю по ней, то стебли гороха с меловым налетом на листьях, то пустынный погост и лес (какие они теперь? Верно, черные, жут-ки-е), то ведьмина табакерка с коричневым сухим дымком.

Самовар, обдавая меня теплом и шумом, звонко стукнулся ножками в круглый латунный поднос. Я словно очнулся и отчетливо, как пелена с глаз спала, увидел длинный — на большую семью — щербатый стол, самовар на нем, желтый, тусклый, с отпечатками медалей на боках, Альку в ее темно-красной шерстяной кофте, серую, блеклую хозяйку, лицо которой было темно, как старая икона…

— Что, сон сморил? — спросила меня бабка Мотя. — Сейчас ляжешь, голубь. После такой дороги как не сомлеть.

Алька опять устроилась напротив меня. Хозяйка принесла половинку круглого странного хлеба, стала его резать, прижимая к груди, Алька тем временем налила в кружки кипяток, и старушка забелила его из глянцевой кринки.

— Пейте, молоко-то козье.

Из «гостинца», принесенного внучкой, она насыпала в сахарницу ландрину, круглого и зеленого, будто крыжовник, и добавила связку мелких, крепеньких сушек.

— Ешьте на здоровье.

Тихо было, лишь огонь в лампе потрескивал да, выпадая, звякал о поднос красный уголек. Самовар уже не шумел, а точно мурлыкал и как будто сам задремывал под это свое мурлыканье — умолкал постепенно, вздыхал. Веки у меня затяжелели. Я прихлебывал горячий беленый чай — дома никогда такой не пил, а здесь неудобно было отказываться, грыз сушки и представлял, что я в Шатрове, у своей бабушки, а по другую сторону от меня прихлебывает из блюдечка, наклоняясь к нему, моя родная сестренка. Я знал: не было и уж не будет у меня сестренки, бабушка умерла, дед еще раньше отжил на этой земле, так и не ведает, что у него есть внук, отца у меня тоже не стало, кругом обрывы, утраты, жизнь вокруг меня точно громадными ножницами искромсана, только и остается мне теперь — представлять, как было бы, если бы я сидел вечером за столом с бабушкой, мамой, сестрой… Это ведь как три времени, необходимые человеку в единстве своем, — прошлое, настоящее и надежда на будущее, что ты в нем не один, что и там будет кому поддержать тебя, кому пожалеть и утешить…



Бабка Мотя чем-то похожа на мою. Я заметил — все старые люди схожи ртами и морщинистыми лицами.

Вообще стоит только попристальней задуматься о чем-то — и покатит тебя, будто сказочный колобок, и в такие дали закатит, в такие чащи, что только руками разведешь, припоминая, с чего, с какой малости ты начал. И я, глядя на Альку, что шумно прихлебывала белесый чай с блюдечка, до того додумался, что все ушедшие, умершие, убитые на самом-то деле продолжают жить где-то в ином мире, может, там, под землей, в самоцветных залах, какие показывали в фильме «Каменный цветок», — живут и так же помнят о нас, как мы о них…

3

Маленькое живое существо сидело у меня на груди и негромко мурлыкало. Я открыл глаза. Это был тощий котенок с разбитой подживающей мордочкой, белый, с рыжим пятнышком на лбу и правом ухе. Я положил руку ему на спину и ощутил под ладонью все его мелкие, дужкой согнутые позвонки.

В доме было пусто и тихо. Пепельный полусвет стоял в нем от печки до сундука, на котором мне было постелено, зато за оконцами все золотилось в солнечном свете. Я встал, ополоснулся под рукомойником и побежал в крытый двор, ветхий, бедный, с загородочкой. В нем суетились подросшие голенастые цыплята, где-то возле опрокинутой на бок корзины истомно квохтала курица.

Я вышел со двора на травянистый прогон. Здесь тянулась старая поленница, торцы березовых дров успели высохнуть, потемнеть и потрескаться; за поленницей поднимался высокий, выше бабкиного, дом, красно-коричневый, с белыми наличниками, возле дома похаживал мужчина в линялом галифе, с прямоугольной, коротко стриженной головой.

— Встал, соня? — услышал я добродушно-усмешливый голос Альки и, обернувшись, увидел ее за дрекольем. Она стояла, отводя от тела руки, испачканные в земле. — А мы скороспелку копаем. Будем свежую картошку есть…

Алька, понизив голос, что-то сказала бабке, та закивала: мол, иди-иди.

Алька пошла в дом, я последовал за ней. Она скрылась за ветхой занавеской у печи и вынесла мне оттуда вареные яички, хлеб, кружку с молоком.

— Может, самовар еще поставить? Или луку зеленого нащипать?

— Не надо, — отказался я. Странное дело, за ночь Алька точно повзрослела и сейчас разговаривала со мной как с младшим.

— Что делать будешь? — спросила она, усаживаясь на лавку и подперев выпуклую щеку ладошкой. — Рисовать или что?

— Не знаю. Погляжу.

— Ну-ну. А мы скороспелку попробуем нынче убрать да в подполье сложить… Ладно, ты ешь тут, а я пойду. Ей-то одной трудно…

Алька ушла, хлопнула дверью, и уже за окном послышались ее шаги и голос: «Кыш, кыш…» Впереди Альки пробежал весь огненный, клокочущий сердито петух. Он переваливался на бегу и оглядывался, может, ему хотелось напасть на Альку, но, побежав, он уж не мог остановиться.

Я съел яички вприкуску с тёмным, сыроватым хлебом, потом принялся за молоко. Мухи гудели вокруг. Иные садились на столешницу и смотрели на меня, потирая лапки. А я пил молоко и поглядывал то на улицу, то на этюдник, лежащий под черным венским стулом.

Позавтракав, я вышел из дома и побрел по селу. Оно тянулось вдоль проселка двумя порядками. Примерно в середине Александрова порядки широко расступались, освобождая место коренастенькой круглой церкви, небольшому кладбищу при ней с каменными надгробьями и железными крестами и березовой рощице, поразительно мирной, веселой, похожей на залец с зеленым сводом и белыми колоннами. Во дворе церкви маленький сморщенный человечек в островерхой шапочке и черной хламиде, перехваченной наборным пояском, — монашек — валил сорную траву. Лопухи, крапива, ягель, шумя и хрустя, равномерно опадали полукружьем у его ног; равномерно из травяной чащи выглядывало по-змеиному приподнятое, мокрое жало косы. У изб, на завалинках и лавках сидели старики и старухи с чумазыми малышами; прошла женщина, хворостинкой похлопывая по торчащему кострецу пятнистую корову; на возу с сеном, высокомерно оглядев меня сверху и причмокнув на лошадь, проехал мальчишка примерно моих лет — босой, в драных штанах…

Все бы хорошо, да тихонько свербило на душе. Неловко было бродить по селу и думать об этюднике и рисунках, зная, что Алька с бабкой Мотей копают картошку. Я еще походил, посмотрел, что бы такое нарисовать. Хотелось перенести на бумагу и монашка, и огненного петуха, и гусей, что стояли возле квадратного затиневшего пруда, важно гоготали и порой клевали у себя под крыльями. Но я знал, что люди у меня плохо получаются, животные тоже. Вот березовую рощу разве, такая она веселая, светлая…

Я вернулся к бабкиной избе и прошел в огород. Они как раз закончили один боровок и переступили на другой. Бабка заскрипела вся, когда выпрямилась и подхватила старую бадью, и я подумал, что ходить внаклонку для нее сподручней. Алька, заметив меня, воткнула заступ в землю и провела тыльной стороной ладони по щеке. Но и с этой стороны рука ее была в земле, и на щеке появился коричневый мазок, от которого, я заметил, круглое лицо ее разрумянилось еще больше.

— Мало гулял, — заметила она усмешливо.

— Не хочется, — ответил я, измеряя взглядом ряды жухло-зеленой картофельной ботвы, сравнил их с боровками, уже разрытыми, заваленными вялыми плетьми с мохрастыми корнями. — Что, все это надо выкопать?

— Да уж сколько успеется, — отозвалась бабка. — Али помогать пришел? Тогда копайте тут, а я Машку проведаю. Она у меня все убегает, такая ндравная. Копайте пока, я сейчас…

Старушка засеменила куда-то в глубину огорода, по тропке, сквозившей светлой утоптанной глиной среди кустов крыжовника, смородины и изъеденных капустницей большеухих опарышей.

Алька ожидающе, полувопросительно и нетерпеливо уставилась на меня круглыми, зеленовато-коричневыми, как лесная тень, глазами.

— Ну, давай… Как будем: ты копать, я подбирать?

Сначала она копала, а я подбирал. Земля сверху была сухая, припеченная солнышком, а глубже — темная, подвально-прохладная, мягкая. С плети, подрытой заступом и вытягиваемой мной, падали розовые, бугристые клубни величиной с яблоко антоновки, осыпались рыхлые комья. Мелочь — с горох, с китайское яблочко — оставалась на корнях. Я не обращал на нее внимания. Алька терпеливо пыхтела некоторое время, потом сказала:

— Вон, под мелочь бадья стоит. Это Машке пойдет… В хозяйстве все сгодится…

И, присев, подвинула к себе помятую, проржавевшую бадью, стала обирать мелочь с брошенной мной ботвы.

Так мы и таскали за собой две бадьи — одну под крупную картошку, другую — под мелочь. Когда какая-нибудь из них наполнялась, Алька или я несли ее к высокой, морщинистой рябине и там высыпали картошку — сушиться. И опять лезвие заступа, на которое Алька надавливала ногой в кургузом ботинке, с треском и шуршанием косо входило в землю, под картофельный куст, выворачивало его, и открывалась дотоле сокровенная, темная глубина земли, комкастая, с бледными корешками, лиловыми выползками, свивающимися в кольцо, с матово-золотистыми, будто в маленьких латах, жуками, что суетливо копошились, убегали, зарывались в почву. Однажды донесся до нас голос бабки Моти: «Машка, Машка, проказница!» — и я, оглянувшись, сквозь дреколье ограды увидел выгон, и выгон этот после однообразно темных комьев земли неожиданно полыхнул мне в глаза яркой, кое-где в желтых подпалах, солнечной зеленью. И захотелось нарисовать этот луг, но Алька поторопила:

— Давай собирать, нечего тут…

Потом я подкапывал кусты. Черенок у заступа был толстый, смуглый и такой гладкий, что все жилки его, казалось, покрыты были тонким, прозрачным лаком. И опять я обирал клубни, а подкапывала Алька. Руки у меня стали шершавыми, сухими, ладони горели — натер их о черенок, лицо тоже было как обожженное. Алька в работе была просто неистова: ни себе передышки не давала, ни мне. Когда бабка позвала нас обедать, я заглянул в передней в тусклое, облезшее по краям зеркальце и увидел, что лицо у меня покраснело и обтянулось.

Ели мы свежую жареную картошку, приправленную подсолнечным маслом, ели из большой сковороды и не могли насытиться — так вкусно было.

После обеда мы вернулись в огород. Всего треть участка была разрыта и завалена сохнущей ботвой.

— Ух, и много еще, — сказала Алька сердито.

— Ноне хватит, — подтвердила бабка. — Весной мне легко было: Семен пришел с лошадью и вскопал. Я уж и делить не стала — на всем скороспелку посадила. И хорошо сделала: и на зиму, и на семена хватит. А все Семен-сосед. Не он бы, я одна с заступом не осилила бы…

— Ух, и наелась я, — опять сказала Алька и круговым движением ладони заводила по животу, который и в самом деле стал у нее заметен. — Тяжело теперь наклоняться-то, пузо мешает… Сейчас бы полежать. — Она вздохнула. — Ну, ладно, вечер наш. Ты копать будешь или подбирать?

4

Под вечер в село как будто людный обоз вошел: на улице и во дворах заскрипели телеги, захрапели лошади, зазвучали уверенные голоса, все больше женские, резкие, где-то у церкви затренькала балалайка. Хотелось убежать, посмотреть, но мы носили картошку из-под рябины в дом. Мы опять собирали в бадьи пообветрившие, шершавые клубни, несли в дом и там ссыпали в подполье, в закуток возле лесенки. Бабка Мотя сидела на лавке, уронив корявые руки в темный, провалившийся меж колен подол, кряхтела и говорила иногда через силу:

— Лампу, лампу-то не опрокиньте… Ног-то не поломайте, что это вы все бегом?

А нам, наверно, одинаково хотелось поскорей развязаться на сегодня с этой картошкой.

Альке выпало и козу загонять. Я нес последнюю, неполную бадью картошки, когда она мне встретилась с лозинкой в руке: шла, наклонив голову, странно задумчивая, серьезная.

— Ты чего?

— Да вот Машку загонять. А она бодливая. Пойдем вместе, а?

Я поставил бадью у тропы и пошел с ней. Алька вздохнула.

— Бабка как бы не расхворалась.

— А что?

— Ослабела что-то… Ну, может, оклемается…

За дрекольем ограды, над пустым, засиневшим выгоном ярким, золотистым, огромным шелком стоял закат, а на нем рассыпающимися, мельтешащими столбиками плясали комары. Лес под закатом почернел, обуглился, а грядка облачков раскалилась по краям, как железо в горне. Опять сильно всколыхнулось во мне желание рисовать, но Алька, как недавно бабка, воскликнула:

— Вот проклятая, опять убежала!

И в самом деле, Машка, волоча на конце веревки заостренный колышек, забилась в заросший калиной и бурьяном овраг, уже полный до краев прохладной вечерней тенью. Высунув из матерых лопухов узкую голову на длинной, плоской шее, она требовательно, капризно повторяла: «Ме… Ме…» — верно ругалась, что пришла за ней не хозяйка, а чужие совсем люди.

— Лови ее с той стороны, — сказала Алька и полезла в овраг.

Машка опять зашуршала в лопухах, и я заметил, как метрах в пяти от нее вздрагивают лебеда и прочая сорная зелень.

— Колышек, — показал я Альке и сам подвинулся к оврагу.

Алька смекнула, кинулась вперед, резко наклонилась, вытянув обе руки, точно убегающую курицу ловила. Когда она выпрямилась и стала выбираться из оврага, Машка, мотая головой, упираясь, все же последовала за ней. Алька, пятясь задом, откидываясь корпусом назад и не спуская глаз с козы, вытянула ее из оврага. Она так и шла задом наперед, опасаясь, что, как только повернется спиной к Машке, та набежит и ударит ее рогами. А коза, видно догадавшись, что все равно идет в свой двор, к заботливой хозяйке, шла, качая узкой черной головой с белой полоской, и мелко, старательно перебирала тонкими ногами. Свисающая с боков ее мягкая шерсть вся ходила волнами, точно сама она была живая.

Алька свернула во двор, уже сумрачный, таинственный, там поквохтывали и отряхивались куры, устроившиеся на насесте. А я вошел в дом с крыльца, открыл этюдник и, достав из коробки гнездышко без краски, накапал в него воды из рукомойника. С этюдником на плече я побежал на выгон, сел там лицом к закату, поставил этюдник перед собой, прикрепил бумагу на внутренней стороне откинутой крышки и, замечая, что закат уже не тот, не такой, как был несколько минут назад, стал рисовать его сразу уж красками.

Я только наметил покатый край быстро темнеющей земли и перешел к небу, которое менялось на глазах. Теплые тона в нем потускнели, гасли, суживались и точно сгущались над линией горизонта; холодные, напротив, делались все богаче, тоньше, особенно в том месте, где закат переходил в предвечернюю синеву. На этой промежуточной полосе между синим и красным и лиловое было, и фиолетовое, и нежная зелень, в которой так и звенело что-то хрупкое, тонкое, новогоднее, вроде одного из тех шариков, что вешают на елку. Я только еще подбирал этот тон, смешивая краски на картоне, а он уж переходил, перешел в иной тон, который близок к изумрудному, но совсем не изумрудный. Я искал его, пытался вспомнить, где видел раньше, может, на шейке какой-то птицы, а он тем временем тоже изменился…

Как я ни был сосредоточен и напряжен, а может, именно поэтому, но я уловил шелест травы за спиной и чье-то затаенное дыхание. Это была Алька.

— Рисуй, рисуй, — сказала она, когда я обернулся. — Я так, посижу рядом. — Она в самом деле присела возле меня на корточки. — Чай, не видно краски-то… — Некоторое время она терпеливо вздыхала и вдруг хихикнула: — А у Машки вымя — ну, как мамкина титька! Тугое да теплое, да гладкое все. И пахнет тем же. — Алька опять смущенно хихикнула. — Доить одно удовольствие, только вот брыкается. Враз поняла, что не бабка…

Я бросил кисточку и захлопнул этюдник.

— Ты чего? — искренне огорчилась Алька. — Я помешала, да?

— Не вижу, какую краску беру.

— А… Ну, тогда ладно. Тогда ужинать пойдем.

Всего лишь узкая алая полоса разделяла черную землю и совсем уж ночное небо, и в ней острыми угольками проступал далекий лесной гребень.

5

Я распахнул глаза и спросонья испытал жуткое чувство, что у меня нет глаз или они плотно залеплены той черной бумагой, в которую в городской фотографии иногда завертывают карточки. Возле меня ходил кто-то, неровно, тяжело ступая, ходил и скрипуче стонал, хватаясь цепкой костлявой рукой за все, что ни попадется. Этот кто-то схватился было и за мое плечо, но тут же отпустил.

— О, го-спо-ди… О-ох, ноги мои…

Я подвинулся на сундуке подальше к стене, и легкий теплый комочек на моей груди мягко зашевелился, замурлыкал.

— О-ох, кости мои проклятущие!.. Ох, наказанье мое…

Я вспомнил, где нахожусь, и смекнул, что это колобродит по дому бабка Мотя. А еще я вспомнил, как вечером, когда мы ужинали, ее корявые, темные, цвета старого дерева руки лежали на столешнице и вздрагивали, словно живые крабы.

— Господи, — молил скрипучий старушечий голос, и в нем слышались боль, слезы и жестокая усталость, — подобрал бы уж ты меня. Зачем оставил? Зачем так долго сиротой на земле держишь?.. Мука это, а не жисть…

Я слышал, как рука старухи зашарила по двери, потом звякнула жестянка, из которой котенок пил молоко, потом ладонь бабки Моти зашуршала по известковой стене печи. Вот задребезжала кровать: старуха, видно, легла или села. Некоторое время звучали лишь ее вздохи и слабый, детский храп Альки. Котенок на моей груди опять свернулся и затих. Мне стало одиноко, я нашел его ощупью и стал гладить по острой спинке. Он опять замурлыкал — глухо, сквозь сон, само его присутствие, его живое слабое тепло и благодарный отзыв на ласку успокаивали, утешали.

У меня с непривычки поламывало спину, на ладонях подсыхали цопнувшие мозоли, но все это было терпимо. Я закрыл глаза и, слушая затихающее мурлыканье котенка, приготовился спать. Котенок умолк, уткнувшись мордочкой в одеяло. Я опять погладил его раз-другой, будто игрушку заводил, и он отозвался слабым мурлыканьем. Я стал засыпать под этот добрый и такой домашний звук, и мне начало было сниться что-то, вроде бы земля, какая она в глубине, под травами и растеньями, с потайной, сокровенной тьмой ее, с ноздреватыми комьями, в которых сквозили бесцветные корни, двигались, переливаясь как будто, лиловые и красные черви, зрели клубни с прижмуренными слепыми глазками. Мама говорила: если разрезать картофелину на частички с глазком в каждой и посадить эти частички глазком кверху, из каждой вырастет новый картофельный куст. Мама моя была из Шатрова, из большой крестьянской семьи. В голодные годы мы оставляли картошки на посев меньше всех и при посадке резали клубни. Многие в наших каморках стали делать так же…

И тут в мои сны опять вторгся старческий, ноющий голос, который крепко ругал кого-то, может, нас с Алькой, кого же еще? Я опять открыл глаза.

— …Пришел бы уж и за мной, подумал бы, зачем одну мать на земле оставлять? Так нет, о матке-то дума у тебя самая последняя, а там, видко, и ее-то не было, не успел, видко… Знаю я тебя, как не знать: все-то тебе вперед других надо высунуться, да ты такой с мяконьких ногтей был… И ты, Митька, хорош! Без вести — это как же? Неужто, ирод, ходишь где-нито, неужто ретивое у тебя о матке не болит, а?..

Бабка Мотя спросила и замолчала, и мне почудилось — она не просто ждет ответ, а уж слышит его, да и я слышу. Я невольно вглядывался в темноту, и она оживала перед моими настороженными глазами, колыхалась, редела в одном месте и сжималась в черные сгустки в другом; возникали в ней неясные фигуры, лица… А внучка хозяйки спала себе. Вот сильно всхрапнула, зашевелилась, наверно, перевертывалась на бок, нечленораздельно забормотала, потом зачмокала губами.

— О-ох, всю-то спину корежит. Да ведь обрадовалась даровым-то помощникам. Одна бы я не затеяла. Или уж потихоньку… Слышь, Сенька, замолви ты за меня там слово. Устала я скрипеть-то: восьмой уж десяток, отец-мать и никто из родни столько не жили. Куда мне, зачем старой да одной? Боюсь я. Зимы боюсь, тоски зимней. Ночи-то зимой долгие, меркнет рано, светает поздно, вьюга по стенам шарит — ох, тоска! Таракану рада, ей-богу… А слягу еще, не приведи господь, это как же мне тогда быть-то? Воды некому подать, избу некому согреть, глаза мои слепые некому закрыть…

Голос бабки обрывался, пропадал ненадолго и возникал снова, и звучал он все более дремотно, мирно, печально. Мне стало казаться, что лежу я в комнате, где сидят и беседуют люди, а я засыпаю под их беседу, и оттого, что они разговаривают, мне спокойней и уютней с каждой минутой…

6

— Ты ночью ничего не слыхала?

— А что?

— Да бабка твоя… — И я рассказал, что было ночью.

Алька слушала внимательно, серьезно, потом небрежно махнула ладошкой.

— Это бывает. Одна все. Ей поговорить не с кем, вот она и говорит сама с собой.

— А что это за Сенька и Митька?

— Дядья мои, мамкины братья. Дядя Арсений и дядя Дмитрий. Оба с войны не вернулись. Она их поминала, да?

— Она разговаривала с ними, понимаешь…

— Ну да, — сказала Алька, помолчав. — А я спала, как убитая. Я, когда наработаюсь, крепко сплю.

— Ты храпела.

— Да что ты! — Алька взглянула и недоверчиво, и виновато, уткнулась лицом в колени и куда-то туда, в запылившийся подол буркнула: — Сроду не слыхала.

Снова был теплый, погожий, но как будто чуть замутненный молоком, чуть сонный день. Чуткие, подсыхающие, желто-прозрачные листья рябины, узкие, как воробьиное перо, если и шевелились, то не от ветра, а от птиц, что, фыркая крылышками, опускались на ее ветви и пробовали клевать красные, грузные кисти ягод. В широком просвете над картофельной посадкой отдаленно синело небо, на котором там и тут резко белели волокнистые облака, похожие на пряди волос из бороды Деда Мороза.

Мы сидели на меже возле изрытых, опустошенных боровков — отдыхали. Мой костюм и Алькина одежда порыжели от земляной пыли, огненная прежде Алькина челка приобрела землистый оттенок. Кожу на моем лице стягивал высыхающий пот. Я и досадовал глухо: «Вот это, называется, погостил», и понимал, что никто не принуждал меня помогать, сам, добровольно пришел и вчера, и сегодня. А каково было не прийти, каково было бы посиживать себе с этюдником, когда старуха и девчонка тут надрываются? В общем, попал в переплет. Но пожалуй, больше всего меня занимала хозяйка. Казалось, совсем не она ночью жаловалась на усталость, боли в спине, не она ковыляла по темной избе на ноющих ногах. С утра, едва рассвело только, она уж хлопотала по дому: разожгла подтопок, готовила еду на весь день, вскипятила самовар. Меня и разбудили стук тесака и треск полена, щепаемого на лучину. Я проснулся и заскучал. Вставать не хотелось, но и лежать было неловко, когда все уж поднялись, даже котенок. Я встал, умылся, сел к столу. Алька была там — уплетала за обе щеки поздние, разрезанные повдоль и посыпанные крупной солью огурцы: на зубах у нее так и трещало.

— Вы кушайте, — сказала хозяйка, — а я пойду. Погода меняется… Кабы с картошкой успеть… — и ушла, вздыхая и покряхтывая.

Альку будто вымело из-за стола вслед за бабкой. Мне ничего не оставалось, как позавтракать второпях и идти в огород.

Опять мы с Алькой попеременно подкапывали кусты и выбирали клубни; опять непривычно близко перед моими глазами по комкастой земле вились выползки и убегали черные, длинные и матово-золотистые жуки. Бабка Мотя была у нас на подхвате: относила полные бадьи под рябину и возвращала нам пустые; пока бадьи наполнялись, она сгребала в кучу ботву или находила другое какое-нибудь дело. Была она неутомима и лишь иногда подпирала себе спину рукой, с натугой откидываясь корпусом назад, и морщин на ее иссохшем, землисто-коричневом лице делалось вдвое больше.

— Томит, томит, — сказала она несколько раз. — Скоро быть непогоде. Может, завтра и надвинется.

Теперь был полдень. Бабка ушла к Машке на выгон, а мы сидели на меже и отдыхали.

— Может, сегодня уйдем? — спросил я без особой надежды.

— А что?

— Да так…

Алька повела глазами на ту часть картофельного поля, которую предстояло еще убрать: там однообразными джунглями стояла матерая ботва.

— Не, — мотнула она головой. — Сегодня не выйдет. Завтра уж…

Я и сам знал, что не выйдет, и кивнул и стал смотреть на приземистый амбарчик величиной чуть больше колодезного домика. Он стоял позади рябины. По тесовой крыше его лепились зеленые бархатистые ежики мха, краснели сбитые птицами полурасклеванные ягоды и узкие, перообразные листья. Интересно, для чего он? Я поднялся с межи, уколовшись локтем о шипастый, ядреный татарник, и зашагал к амбару, стал обходить его, пока не оказался перед низеньким дверным проемом, в котором откосом мягкого, уходящего под крышу холма стояло тусклое, увядшее сено. Я вошел, влез на этот холм, зыбко проминающийся под моей тяжестью, и позвал Альку. Несколько раз позвал, прежде чем услышал приближающиеся шаги и увидел в проеме ноги в грязных чулках суглинистого цвета, которые лопнули и расползлись на угловатых коленках, и подол красного платья.

— Как тут здорово! — сказал я, перевертываясь на спину. — Ты как хочешь, а я тут буду ночевать.

Алька подумала и крепко шмыгнула носом.

— И я тогда. На печи больно жестко.

«Ну, теперь-то высплюсь». От одной этой мысли мне стало легче. Так и быть, управимся мы с этой картошкой, надо. Я съехал с шуршащей и мягкой сенной горки, встал перед Алькой и сказал:

— Ладно, пойдем копать. А завтра — домой.

7

Под вечер — солнце уже из-за рябины осыпало огород золотой, сухой пыльцой — в калитку вошел сосед, дядя Семен, которого я видел накануне во дворе дома напротив. Он был в тех же галифе, латаной гимнастерке навыпуск и сером картузе.

— Ну, соседка, — начал он, останавливаясь возле нас и постукивая себя кнутовищем по ноге, — осоки-то тебе надо? А то я накосил.

— Ой, надо бы…

Семен, щуря небольшие усмешливые глаза, от которых, точно от солнышек, разбегались лучики морщин по обветренной, загорелой коже его лица, глянул из тени козырька на меня, Альку, на грязные, высохшие подтеки на наших щеках и кивнул:

— Добро. Только гостей со мной отпусти. Помогут собирать да накладывать.

— Пусть едут, пусть…

Мы обрадованно бросили заступ, бадьи, пошли за дядей Семеном и, углядев за калиткой телегу и темно-каштановый, с желтоватым хвостом круп лошади, обогнали его — так и припустились.

— Покатаемся! — радостно сказала мне Алька, оборачиваясь на бегу, чумазое лицо ее так и сияло.

Она живо забралась в телегу, уселась над задним ее колесом, свесив ноги в запылившихся ботинках и чулках. Я, следуя ее примеру, устроился с другой стороны. Дядя Семен подошел, опять посмотрел на нас, усмехаясь одними глазами и строго сжав губы, сел в передке телеги, подобрал вожжи и легонько хлестнул ими лошадь по спине: «Н-но, Милка». Милка, небольшая кобыла с желтыми махрами над копытами, мотнула головой, пошла, и мы покатили со двора по селу, по ворсистым луговинкам, в которых глохнул звук колес, мимо изб, смотревших через проселок друг на друга, молчаливых стариков на завалинках и лавках, мимо церкви, во дворе которой горбился бедный стожок, а в березах галдели неугомонные молодые грачи. Солнце смотрело прямо в улицу, обдавая золотом и розовым направленным светом и нас, и стену церкви, обращенную к нему, и прямоугольный пруд… На косогоре нас закачало, затрясло. Колеса телеги, по самые ступицы осев в сухих глинистых колеях, так и ходили, спотыкаясь о жесткие выбоины и камни. Алька попробовала сказать что-то, но голос ее раздробило на мелкие кусочки, он искажался настолько, что ничего нельзя было понять. Алька поглубже подвинулась в телегу и накрыла краем платья свои оголившиеся коленки.

Мы спустились с косогора и легко, освобожденно, ровно покатили по мягкой от пыли, лениво разлегшейся дороге.

— Вот я и говорю, — повторила Алька то, что невозможно было разобрать на косогоре, — ехать бы да ехать. Смерть люблю кататься.

— Хорошо бы, — согласился я. — До самого дома. А там: «Здрасте, вот и мы…»

Я задумался о своем доме, верней, о каморке на втором этаже, о том, чем сейчас занята мама. Знала бы она, что мне здесь придется копать картошку с утра до вечера, — не отпустила бы, пожалела. Странное дело: я охотно уезжал, уходил из дома, а в гостях скоро начинал тосковать о нашей комнатке с печкой-столбянкой, опоясанной тесемками, за которые зимой мы совали сушиться валенки, бурки, носки. Вот и теперь мне хотелось поскорей домой, но нельзя было, и я, набравшись терпения, готов был отвлечься на что угодно, лишь бы скорей прошло время. А время сейчас, казалось, тоже бежало вместе с Милкой, глухо топающей широкими копытами по земле, под негромкое постукивание тележных колес, что ходили на осях, выжимая из-под себя черные, шариками скатывающиеся в пыли капли дегтя…

Телега накренилась на неровном спуске и съехала в болотистую луговину возле реки. Здесь в колеях темнела вязкая, торфяного цвета земля и островом стояла необыкновенно яркая под осень, сытая, плотная зелень.

— Вот бы для цветов набрать, — сказала Алька и заерзала на телеге.

— Что?

— Говорю, для комнатных цветов земля хорошая. Набрать бы, да больно далеко нести…

Она вдруг умолкла, насторожилась и поспешно подобрала ноги.

— Гляди, гляди, — затормошила меня, округлив глаза. — Гляди, так и разбегаются…

В самом деле, в плотном массиве болотных трав обозначались мгновенно и пропадали какие-то струящиеся движения. Они радиусами разбегались от нашей телеги — узкие, извилистые, сразу тающие прорежинки.

— Это кто, дядь Семен? Это змеи, да?

Мужчина спокойно посмотрел вниз, спокойно обернулся к Альке:

— Ужи, наверно. Насчет змей не знаю, а ужи тут есть, лягушек ловят. Это место так и зовут — Ужев луг.

— Ну да, — недоверчиво сказала Алька. — Их ведь не отличишь — уж или змея.

— Можно, есть отличка. У этих ободок возле головки, желтый или красный.

— Вот-вот. Покуда разберешь кто, она и цапнет…

Дядя Семен оглянулся на Альку со знакомой уже мягкой, сдержанной усмешкой, казалось, два светлячка тепло замерцали в тени под низко надвинутым картузом. Он свернул к бугру возле реки и здесь остановил лошадь:

— Тп-рру… Слезай, приехали…

Скошенная осока пластами лежала на земле и успела уже повыбелиться сверху. Дядя Семен начал подхватывать ее охапками, перепоясывать эти охапки отдельными стебельками и укладывать на телегу. Мы с Алькой стали помогать ему. Осока резала нам руки и не столько краями, сколько серединным, острым выступом на листе.

— Кусается, зараза, — ворчала Алька, а под ноги поглядывала.

В осоке попадались «филатики» — длинные, круглые, гладкие стебли с темно-коричневыми бархатистыми наконечниками. Я отбирал их и откладывал в сторону, а дядя Семен заметил это и сказал:

— Оставь, однако, ребятишкам. Да и хозяйка моя их за вечные цветы держит…

Неподалеку от нас, на берегу, переговаривались деревенские ребята. Трое из них, раздевшись до трусов, ходили по пояс в воде; остальные, кто сидя, кто стоя, смотрели, как они ходят, порой показывали:

— Пройди левее… Вон там пощупай…

Был среди них и мальчишка, которого я видел вчера на возу, ребята называли его Славкой. Он все метал что-то в землю, что-то узкое, поблескивающее на солнце. Заметно было, что он тут старший, он и держался соответственно: растягивал слова, цыкал сквозь зубы.

— Ладно, — сказал дядя Семен, — я уж сам… Я ведь просто так вас взял — покатать. Идите пока, гуляйте…

Мы с Алькой застыли на миг, свесив набрякшие усталостью руки, переглянулись и неуверенно зашагали к ребятам на берегу. Те продолжали свое: одни — ходить по воде, что-то искать, другие — наблюдать за ними и порой подавать советы. Все это насупленно, серьезно, будто малорослые мужики.

— Ясное дело — сперли, — решил Славка и опять метнул в землю свой складничок. Тот косо воткнулся в дернину. — Ближе к середке походи.

— Ну да, — отозвался один из мальчишек в воде, зябко пожимая острыми, пупырчатыми от холода плечами. — Там глыбоко.

— «Глыбоко»! — передразнил презрительно Славка.

Другой мальчишка, с рыжей круглой головой и спиной, заляпанной крупными веснушками, молча пошел к тому месту, на которое показал Славка, расплескивая и морща воду вокруг себя. Он нырнул лягушонком, показав грязные расплюснутые пятки, пропал, потом голова его желтым мячиком выскочила из глубины омутка.

— Там… там морда, — объявил он, отфыркиваясь и сморкаясь одновременно.

— Ага. — Славка прищурясь перекинул взгляд на противоположный берег, тихий и пустынный. — Ага, — повторил он и стал расстегивать штаны. — На нашем месте поставили. — Он сбросил брюки, переступил через них, рывком через голову стянул рубашку с себя и остался в одних трусах, широких и длинных, купленных, видимо, навырост. — Ну, будут знать, как здесь рыбку ловить…

Держа складник в руке, он вошел в воду, которая была ему ниже пояса, потом вдруг ухнул по шейку, перевернулся так, что поплавком выставились его ягодицы, облепленные трусами. Они погружались и всплывали снова, вода вокруг них колыхалась, взбугривалась, порой выскакивали на ее поверхность воздушные пузырьки. Мне показалось, слишком долго держался он в воде вниз головой. Когда Славка принял опять вертикальное положение, я увидел, как от него поплыли по течению обрывки сети и коричневые, гнутые ивовые прутья.

— Ой, мамочки! — всплеснула руками Алька. — Зачем он так? Зачем снасть спортил?

И мальчишек, видно, это встревожило. Молча косясь на противоположный берег, по которому укладывались вечерние тени, они выбрались из реки и стали поспешно одеваться. Славка, тоже поглядывая туда, но мстительно, вызывающе, нарочито лениво, неспешно подошел к своей одежде.

— Ну, теперь луговские нам вломят, — с какой-то веселой обреченностью сказал рыжий мальчишка.

— Ничо, — ответил ему Славка, обтирая рубахой свое загорелое, жилистое и еще по-мальчишески плоское тело. — Пусть только сунутся. Мы к ним не ходим, они к нам, а мы тут дома. Нам каждый куст — защитник.

— Ну да, а Герка?

— Ничо. Коли все вместе, и Герку обломаем. Подкараулим у Раискиного огорода, куда он денется?

Алька весь этот разговор слушала, слегка приоткрыв рот и напрягая надбровья. Было видно, что ей все понятно — и про Герку, и про луговских, и про Раискин огород. Едва ребята поотошли подальше, вяло переговариваясь и шурша босыми ногами по траве, как я стал расспрашивать Альку. Она сказала, что у луговских с александровскими давняя распря, и все из-за этого бочага. В прежние времена случались лютые драки. Мать Альки сама видела, как луговские били александровских железными прутьями, обернутыми паленой берестой. Потом и александровские стали делать такие же. Прутья обертывали берестой и держали над огнем, чтобы береста, загораясь и скручиваясь от жара, туже охватила прутья. Распря иной раз затихала, но никогда не забывалась, напротив, передавалась от старших младшим. Кто знает, может, и началась она с какой-то порванной или украденной сети. Александровские сроду не ходили в Луговое, а луговские по праздникам являлись в Александрово, как правило, кучкой, да так кучкой и держались.

— Теперь из-за этой самой морды опять все пойдет по новой, — печалилась Алька, а сама все смотрела на противоположный берег, словно оттуда, из деревни, видневшейся за орешинами, вот-вот набегут луговские. Но там, за рекой, было по-вечернему тихо, пусто, лишь тропа золотилась в низком предзакатном свете, шевелились под ветром кусты и тени разливались синью в сырых ложбинах.

— Эй, по-мощ-ни-ки, где вы?

Телега была уже высоко нагружена, и дядя Семен, перекинув веревки через воз, затягивал их, упираясь сапогом в грядку телеги. Осока, укладываясь плотней, скрипела, а телега шаталась на колесах.

— Полезайте наверх, да не свалитесь смотрите, — предупредил нас дядя Семен.

Цепляясь за натянутые, вдавившиеся в осоку веревки, мы полезли на воз и сели там, наверху. Дядя Семен взял вожжи, понукнул Милку и пошел рядом с ней, а воз зыбко заколыхался, поплыл, так что у меня с непривычки закружилась голова, и я сначала ухватился за веревки, потом лёг ничком на осоку и прижался к ней. Алька посмеялась надо мной, но сделала то же самое, только подперла подбородок кулачками. Мне подумалось — мы лежим на упругом зеленом облаке и плывем, плывем на нем, родные, словно брат и сестра.

8

— А Герка, коновод ихний, луговских-то, отчаянный. На войну убегал, да завернули его от Москвы. На наш берег ходит, к соседке бабкиной, тетке Раисе. А она, Раиса-то, перед самой войной замуж вышла, неделю всего и пожили. Она все ждала, а он возьми да и напиши ей, что на войне верную фронтовую подругу нашел. С тех пор она и зачумела, как наша Полька. Худое про нее говорят. Обе-две одинаковы…

Мы лежали в том самом сарайчике, который облюбовали днем. Алькин голос, по-ночному поубавленный, доверительный, глушился шуршанием сена. Казалось, пробивается он сквозь пласты спутанных сухих трав. И в голосе, и в словах Альки был смутный намек, который я улавливал, но не понимал.

— Как зачумела? Заболела, что ли?

— Ну, не знаю. Не путем пошла… Мать уж ее и святой водой тайком кропила, и чего только не делала — все зря.

— А что плохое говорят?

— Всякое, — пуще напустила туману Алька и особенно сильно зашуршала, так что вся сенная горка зыбко заходила подо мной.

— Ты что все не уляжешься?

— Живот болит… Слышишь, урчит как? Я всегда здесь животом маюсь. Это от бабкиного хлеба. А может, от работ, все внаклонку да внаклонку. Измаяла живот-то…

Теплая, неподвижная, словно бы спертаяночь густо синела в бревенчатом проеме и сквозила в щелях рассохшейся крыши. Слышно было, как реденько спадают на сарай легкие, отжившие листья рябины. В городе я не слыхивал такой тишины — там или фабрика шумела, или у соседей за стеной плакал ребенок. А здесь можно было бесконечно проникать слухом в глубину беззвучия, ни на что не натыкаясь… Тут в животе у Альки грубо, тревожно забурчало.

— Вот напасть-то, — протянула она жалобно, завозилась опять и полезла к двери.

В проеме поднялась ее тень, постояла и ушла — цепочка шуршащих настороженных шагов протянулась в тишину. Глухо зашумели лопухи, потом все смолкло. У меня ничего не болело, разве вот руки и поясница понывали, и я порадовался тому, что не особенно налегал на круглый, подгорелый снаружи и сырой внутри бабкин хлеб, вообще ел мало, не то что Алька, которая, казалось, хотела насытиться еще и про запас.

Где-то неподалеку стукнула дверь, и опять тихо. Я дотянул до подбородка ветхое, тонкое одеяло, лёг поудобней и стал думать о доме, о том, как вернусь и сразу сяду рисовать, там-то ничто мне не помешает. Картошка у нас на полосе поздняя, ее не скоро еще убирать…

Пришла Алька, полезла, пыхтя, на сено, нашарила свои подушки и одеяло и наконец улеглась.

— Хочешь поглядеть? — услышал я вдруг ее голос.

— Чего?

— Тут, за оградой сразу. Там эта… Раиска сидит.

— Раиска?

— Угу. Копия нашей Польки.

Я помедлил. Та Раиска, что очумела, не путем пошла, та, к которой с луговского берега ходит коновод Герка. Слишком уж много я слышал о ней, чтобы не взглянуть хоть мельком.

Я выбрался из сенника.

Плотная, неподвижная ночь скрывала село, и смоляными сгустками тени проступали в ней сарай, ближние кусты и деревья. Было непривычно сухо, как в печи, истопленной накануне. Я ощупью дошел до изгороди, отделявшей бабкин огород от соседнего, наткнулся на дреколье и… ничего не увидел. Неужто Алька разыграла меня?…

Я хотел вернуться в сенник, но в это время совсем рядом раздался то ли тихий вздох, то ли звук мягкого, свободного движения, и грудной, усмешливый женский голос сказал:

— Теплынь-то стоит… Хоть на речку беги…

Я подвинулся на голос вдоль дреколья, кусты терновника, заслонявшие от меня все, отодвинулись, и я увидел женщину, что сидела на крылечке какого-то домика. Дверь домика была отворена, потягивало оттуда запахом щелока, мокрых досок и березы; маленькое оконце его, не больше открытки, красноватым светом обдавало зернистую вершинку долговязой крапивы. Такой же свет, но жиже, глуше тоном, облегал круглые, обнаженные плечи и затылок женщины…

Такая здоровая, смелая, победительная красота играла в этой Раисе и словно бы расходилась от нее тугими, теплыми кругами, наполняя собой и ночной сад, и воздух этой ночи, и еле ощутимые движения воздуха, что рождались как будто от ее движений. А она все перебирала руками, может заплетая волосы, что темным, лоснящимся, широким ручьем сбегали с ее затылка за плечо, на грудь.

— А и побегу, кто меня удержит? — опять заговорила Раиса. — Побегу да в подокошко стукну: «Что же ты, голубок, заспался? А я-то тебя жду, я-то жду».

Наверно, я так бы и врос зачарованно в землю там, у дреколья, да на выгонах за оградой забрезжил какой-то движущийся огонек. Будто шел кто не спеша, посвечивая карманным фонариком. Я осторожно отступил на шаг-другой и, поднимая руки, чтобы не зашуршать ненароком о бурьян и кусты, дошел до сарая. Там, забираясь на горку сена и отыскивая свои подушки и одеяло, я позвал шепотом:

— Алька… Ты спишь, что ли?

Она не отозвалась.

Я лег, закрыл глаза и стал думать о Раисе, о Поле с Октябрьской улицы. Потом — о маме, с этим уснул и не удивился, когда увидел, что она выходит в наш вечереющий двор и зовет: «Сынок, пора домой, уже поздно…» Голос ее звучит устало и печально, как всегда под вечер, и молодая женщина в ночном саду кивает и вторит ей: «Пора, давно пора…», — а у ног Раисы земля выворачивается наизнанку, подминая под себя блеклые картофельные плети и выпячивая нутряные, жирные, черно-коричневые ломти и комья…

9

Алька трясла меня обеими руками за плечи, плакала и звала:

— Вставай, пойдем. С бабкой худо…

Слезы горошинами скатывались по ее круглым щекам и падали мне на лицо.

Я вскочил, потерянно озираясь. Только что был я дома, в нашей комнатке на втором этаже, и вдруг — сарай, яркие солнечные прожилки в рассохшихся тесинах крыши, линяло-зеленое сено, плачущая перепуганная девчонка…

Алька уже тянула меня за руку, по тропе между смородинных кустов, грядок с капустой и стрельчатым луком. Я едва поспевал за ней, потому что успел только сунуть ноги в ботинки и теперь то и дело наступал на шнурки, волочившиеся по земле. Рука Альки, обхватившая мои пальцы, была мокрой, наверно, от слез.

У нашего крыльца густо шевелилась и гудела толпа. Дверь в сени была распахнута, косяк в прихлопе свежо смуглел, точно по нему прошлись рубанком, на половицах сеней и на крылечке были рассыпаны какие-то щепки. Внутренность сеней, ярко высвеченная солнцем, почему-то пугала своей пустотой.

— А бабка где? — спросил я шепотом.

— У дядь Семена. — Алька сыро хлюпала носом и ртом. — Помрет, наверно, бабка…

— А что с ней?

— Ой, не спрашивай лучше…

Вокруг нас глухо бормотали старухи, о чем-то загадочно переговаривались мужчины и женщины, деревенские мальчишки вертели головами, стараясь все углядеть, все услышать.

— О-ох, грехи наши тяжкие.

— И не говори.

— Это они приходили, не иначе.

— Знамо — они, люди так не ходят.

— Как тосковала-то она, сердешная…

— Да уж. Да ить все тоскуют.

— Нет их в живых, это уж точно. Живые так не приходят. Живые-то в окошко сперва постучат, пождут, когда их услышат, а там уж и на порог. А тут дверь с крюка сорвали да едва не сожгли.



Люди стояли плотно, серпом. Им бы порассредоточиться, подвинуться ближе к дому, но никто не подвигался, казалось, незримая натянутая веревка сдерживала их; лишь один мужичок, низенький, тощий, проворный, хоть и припадал на ногу, то и дело подбегал к крыльцу, тыкал пальцем и, оборачиваясь, быстро, увлеченно говорил:

— Вот, глядите, ну, как есть сапоги отпечатались. Сорок второй размер, Митька такие носил, я помню…

Я пригляделся. И верно, на некрашеных, истертых досках крыльца темнели два пятна, напоминающие следы сапог. Я с невольным суеверным чувством оглянулся на Альку и, заметив, что зашел вперед всех, попятился к толпе.

— Это шар-молонья, — внушительно объяснил благообразный, бородатый старик в очках. — В такую пору они и случаются: сухо, теплынь стоит, сперлось все в воздухе, а грозой никак не разродится. Вот и скатывается в шар-молонью… А эта, видко, по всему селу бродила. Меня Настя ночью будит: «Отец, кто-то в окна с фонарем заглядывает». Я еще говорю: «Полно-ко, отстань, спать хочу». А это, значит, она и была. Слава богу, попугала только, а то бы бед не обобрать…

— «Шар-молонья», «шар-молонья», — передразнила благообразного остролицая едкая старуха. — Чай, ктой-то ее насылает, али как?.. То-то и оно. За грехи это наши…

— И полно, — возразил молодой, сильный и вроде бы знакомый голос. — Четыре года как в посту жили, хоть в святцы всех заноси.

— Тебя туда и заносить, — живо обернулась старуха. — Тебя-то она и искала, да промахнулась, видко. Не Мотре бы — тебе дверь сорвать.

— А я ее не запираю, — дерзко отозвался все тот же голос.

Проследив за острым, буравящим взглядом старухи, я увидел молодую, полнотелую, круглолицую женщину с гладко причесанными темно-русыми волосами. Одна во всей толпе, она посмеивалась дерзко, обнажая ровные белые зубы и яркие десны; у нее одной в карих, небольших, блестящих глазах не было и тени страха, пусть даже и запоздалого, смирения не было, напротив — в них искрились вызов и веселость.

— Вот-вот, — пробормотала старуха. — Вот и я про то самое…

Женщина — теперь я точно знал, что это Раиса, — пренебрежительно отвернулась, колупнула половинку подсолнуха, которую держала в руках, и понесла к губам черное, острое семечко.

Откуда-то из толпы, пронзив ее, точно нож масло, появился дядя Семен, сердитый, суетливый, нервный. Он мельком глянул на нас, поискал кого-то глазами.

— Райк, хоть ты утихомирь эту проклятую козу. Кричит как недорезанная! Народу много, а позаботиться некому. — Он опять повел взглядом по толпе. — Шли бы все, а? Чай, обсмотрели, обговорили, пора и честь знать. Идите, идите, — замахал он руками, наступая на старух и баб. — Дела вам больше нет…

— Что она, как? — сразу несколько голосов.

— Ничего, ничего…

Толпа стала расходиться. Дядя Семен сел на крыльцо, поморщился, привстал, выбросил из-под себя острую щепку и сдвинул картуз на затылок. Некоторое время сидел, уперев руки в колени, вздыхал, потом опять, уже пристально, озабоченно посмотрел на нас.

— Ну, что? Не ели еще? Идите к нам, там вас покормят.

— Нам в город надо, — жалобно затянула Алька. — Мне завтра в школу.

— Надо — значит, надо. Пойдете.

— А как же?.. — начала Алька и всхлипнула.

— Авось отойдет. Она ничего. Напугалась сильно. Еще бы, шаровая молния в гости пожаловала. Ну, оправится потихоньку. Мы ее не оставим.

— А маме что сказать-то?

— Скажи — прихворнула. Мы не оставим. Фельдшера позовем, если что…

— Картошка там осталась.

— Доберем картошку. Не впервой. Весной она хворала, так мы тоже помогали… Ладно, завтракайте идите, — махнул он рукой и улыбнулся мягко, сдержанно, одними глазами.

Мы с Алькой побрели в соседний дом. Там нас встретила хозяйка, крупная сероглазая женщина с пепельными волосами.

— Садитесь, — кивнула она на стол, такой же громоздкий, как у бабки Моти, с лавками по обе стороны, с большим желтым самоваром, и ушла за ситцевую занавеску у печи.

И здесь нас ждала свежая картошка, правда, со свининой. Алька ела плохо и все шмыгала носом. Веки у нее воспалились от слез, грязные разводы темнели на щеках, в челку набились сухие былки сена. Я тоже ел больше по обязанности. Мне жаль было и бабку Мотю, и Альку и в то же время хотелось поскорее уйти отсюда, тянуло домой.

Дверь в переднюю комнату, двустворчатая, крашенная белилами, была плотно затворена. Порой слышались за ней болезненные стоны и вздохи. Там, наверно, лежала бабка Мотя. Хозяйка ушла туда, сказала что-то — слов было не разобрать, — вернулась, взяла пустую бутылку, нацедила в нее кипятку из самовара и, заткнув как следует пробкой, завернув в тряпицу, унесла. На этот раз дверь она прикрыла неплотно, и мы с Алькой, перестав есть и навострив уши, услышали, как она заботливо спросила там: «Не горячо, нет?» — а потом сказала жалостливо: «Да лежи уж, лежи, пасется твоя Машка, Рая ее подоила…» Воротившись, она взглянула на нас и спокойно пояснила:

— Говорит — ногам холодно, я ей грелку сделала.

Мы с Алькой отложили пооблезшие деревянные ложки, некоторое время сидели молча, потом переглянулись и встали из-за стола.

— Сыты?.. Ну и ладно. А то чаю еще попейте.

— Мы пойдем, — сказала Алька потупясь.

— Ну, ничего там не говори матери-то. Зачем зря расстраивать? Если серьезное что, мы передадим. От нас в город на базар с молоком ездят…

В доме бабки Моти плакал забытый всеми котенок. Я углядел кринку с молоком на столе, налил ему в жестянку, он подбежал, сунулся мордочкой и начал жадно лакать, дрожа вздернутым, острым, в поперечных полосках хвостиком. Я скорей подхватил свой этюдник. Алька разыскала на кухне корзинку. Мы вышли и, как сговорившись, старательно шагнули через коричневые подпалы на крыльце. Казалось, раскаленный железный человек постоял здесь, сорвал дверь с крючка и ушел, словно затем только и приходил из какой-то грозной, запредельной дали. Я вспомнил блуждающий огонек на выгонах, вспомнил и представил, что, возможно, плыл он мимо сенника, где беззаботно спали мы с Алькой…

На выходе из села она вдруг встала, будто невидимые вожжи не отпускали ее.

— Ну, что ты?

— Бабку жалко. Как она будет теперь…

Алька опять хныкала и терла глаза кулачками.

— Оставайся тогда… А я пойду. Я не могу, понимаешь?

— Постой, — живо уцепилась она за мой рукав. — И я не могу… Бабку жалко…

— Тебе же сказали, что позаботятся. Ну, жила она одна. И опять будет жить.

— После этого-то? — Алька по-деревенски сморкнулась в подол. — Жутко ей теперь будет… Я осталась бы, да в школу мне.

— Дядя Семен рядом, приглядит. Да и брат твой придет, сама говорила.

— «При-гля-дит», — Алька недоверчиво покачала головой. — У него, чай, своих забот…

Алька взмахнула пустой, легкой корзинкой и, спотыкаясь о комья сухой глины в колеях, стала сходить с косогора. Я поспешил за ней.

Было ярко и пестро по-осеннему. Ветерком тянуло с севера, как из открытого погребка со льдом. Там, на севере, над далекими хвойными лесами сбивались плотнeй, резко очерченные, синие облака. Еще пронзительней зеленели луга и речные поймы — точно по контрасту с березовыми колками, что помигивали копеечной, мелкой позолотой.

С холма, зная, что никогда уж не буду здесь, я оглянулся на Александрово. Лежало оно внизу, в речной излучине, тоже пестрое, благополучное, с кургузенькой церковью, с тесовыми, драночными и соломенными крышами, похожими на линялые платки. Но я уже не верил в его благополучие. В уютном, мирном, печальном Александрове гнездилось что-то глухое, тревожное, томящее. Село, освещенное ярким предосенним солнцем, казалось, окутано было неощутимой для глаз, но чувствуемой широкой сенью. Одинокая старуха глухими ночами тосковала в нем о сынах, погибших на войне, а молодая, красивая женщина томилась по жениху, которого не стало, и призраки тех и других бродили возле каждого дома — грозные, потусторонние уже, обжигающие темным нездешним огнем…

«Вот от чего мы уходим, — подумал я с такой беспощадностью, словно речь шла не о нас с Алькой, а о ком-то постороннем. Нет, не потому, что нам завтра в школу, хотя нам и верно надо в школу на перекличку. Мы бежим от всего этого…»

Но тем и сладко детство, что в эту пору печали и страхи, вновь и вновь окатывая сердце холодом и тьмой, не могут победить в нем тяги к радостному, светлому, доброму. Сердце детское забывчиво и знает, что забывать, а что помнить, и не отяжеляет себя лишней ношей: ведь вся жизнь впереди, все испытания и раны ее, и успеет, успеет оно еще отяжелеть, изболеться…

На полдороге Алька опять вдруг встала и звучно шлепнула себя по бедрам.

— Вот дурочка-то! Без гостинца иду! Хоть бы картохи свежей набрать… Ну, не подумала, забыла…

— Давай воротимся, — предложил я.

— Да что ты!.. Куда уж теперь вертаться, — вздохнула она и робко, неуверенно улыбнулась. — Ну и раззява…

— Кто?

— Да я, кто ж еще-то…

Мы зашли в одинокий домик у леса напиться и там во дворе увидели трех полосатеньких шустрых котят, которые гонялись друг за другом.

— Слушай, — обрадовалась Алька, — давай попросим, а? Хоть их принесем, однако…

Хозяева разрешили взять котят. Мы изловили двух, усадили в корзинку и прикрыли сверху Алькиной косынкой. Котята долго не могли успокоиться. Косынка ходила пузырями, в просвет между ней и краями корзины то и дело высовывались пушистые лапки с тонкими острыми коготками или усатые, сероглазые мордочки. Потом они затихли. Когда мы, уже недалеко от города, присели отдохнуть, Алька осторожно заглянула под косынку и умиленно заговорила:

— Ишь ты, свернулись и спят, братишки… Вот и подарок. Мы с мамой давно хотели котенка завести… Кошки — они чистые, ласковые… Я люблю кошек. Мама говорит: кто любит кошек, тот сам ласковый. Я ласковая. А ты?

— Не знаю. Наверно. Я их жалею.

— Значит, и ты. Надо быть нынче ласковыми, ласка нынче всем нужна. — Она глянула на свои вытянутые по земле ноги и подол и удивилась: — Вот уж оборванка-то, вот уж грязнуля! Как по земле меня катали. Там, у Поперекова, ключ будет. Почистимся немного, ладно? Неудобно такими себя приносить.

Я, глядя на город, кивнул. Город лиловым графическим рисунком проступал в четкой осенней дали. Дымились трубы его фабрик, изломанной линией тянулись крыши, старая красная церковь сквозила арматурой большой луковицы, ободранной во время войны.

— Скоро уж придем, — заметила Алька.

А я думал о другом. Я вспомнил свой единственный александровский этюд и открыл ящичек, чтобы рассмотреть его при дневном свете. То, что я увидел, было хуже, чем просто мазня. Казалось, я прикнопил на внутренней стороне крышки этюдника листок, который прежде использовал вместо палитры. Я снял его, смял и бросил в траву.

— Не вышло, — посочувствовала мне Алька. — Ты самый лучший из мальчишек нашего двора, ты — рисуешь. Жалко — не вышло. Да ведь темно было. Тебе вот и надо было рисовать, а ты картошку копал. Верно — жалливый, а вот видишь, как других-то жалеть. Других пожалел, а себя обидел. А вечером-то и вышивать трудно: не разглядеть, что получается…

— Ничего, я попробую по памяти.

— А ты можешь, да?

— Могу.

— Вот здорово! Я и говорю — ты лучше всех мальчишек. Мама моя всем повторяет: «Вон у Пани Попковой из фабричного дома какой сын растет хороший. А ведь тоже без отца растит, в нужде да печалях». Она все с соседкой Фаиной спорит. «Дело, — говорит, — не в том, чтобы от себя оторвать — детям дать. Главное — добру научить. А если этому с малолетства не научишь, и все ему, ребенку, дай, закорми, задобри, а все равно плохой человек будет». — Алька перевела дух и добавила: — Ты плохим не будешь…

Мне стало неловко от этой затянувшейся похвалы в глаза. Она не радовала — корежила и бередила.

— Ну, заладила, — буркнул я неприязненно. — Пойдем лучше, хватит, посидели…

Скоро мы достигли ручья, что бежал по зеленому мшистому овражку, спустились под бревенчатый мосток и там, подхватывая стеклянно-чистую воду ладонью, стали оттирать земляные пятна на своей одежде. Алька сняла совсем расползшиеся грязные чулки, сунула их в корзину и вымыла ноги до колен. В ложе ручья желтел ил, такой мелкий и легкий, что вода мутилась, задерживаясь возле наших рук.

И опять мы шли, шли, не останавливаясь, даже через гороховое поле, а город рос вверх, шире раздавался в стороны; трубы фабрик, каланча и старая церковь обрели кирпичный цвет, отделились друг от друга желтые и белые здания, стали рыжеватыми кроны тополей.

Город широким, благодушным объятием принял нас в себя, казалось, он соскучился по нас и рад нашему возвращению. Он бросил нам под ноги булыжные мостовые и выщербленные тротуары, он обдал нас яблочным, деревенским запахом окраинных деревянных улиц, который перебивали, правда, крепкий бензиновый душок и фабричный особенный привкус хлопковой пыли в воздухе…

10

Весь остаток дороги я думал о том, что вот сейчас приду и сяду рисовать. Хотелось рисовать, но что именно — я не мог выбрать. Вспоминались и Раиса — как сидела она, облитая золотым светом керосиновой лампы, и александровские ребята на реке, и толпа у дома бабки Моти, и старая рябина в огороде над сенником…

Я и не заметил, как оказались мы возле сараев, что отделяли наш двор от дороги.

— Вот и пришли, — сказала Алька, останавливаясь и поворачиваясь лицом ко мне. Она помедлила и протянула ладошку. — Ну, пока…

Я пожал ее руку и, вместо того чтобы выпустить ее, обхватил крепче. Дело-то в том, что у ключика Алька еще и умылась, и лицо ее было сейчас свежее, чистое, гладкое, на нем не осталось ни слез, ни усталости, ни переживаний этого утра, — все смыла хрустальная ключевая вода. Волосы в ее челке, у висков, возле ушей, смоченные ненароком, завернулись мелкими задорными кудряшками.

Я смотрел на нее тоже как бы обновленными, омытыми родниковой водой глазами, и мне хотелось, чтобы было еще что-то у меня, кроме воспоминаний о днях, которые мы прожили вместе, как брат и сестра, что-то такое… зримое, постоянное.

— Ну, хватит, поручкались уж, — смущенно сказала Алька и слабо дернула свою ладонь из моих пальцев.

— Слушай, все равно ведь, когда ты придешь — сейчас или позже. Давай забежим ко мне, ну, пожалуйста.

— Зачем?

— Ну, так надо…

— На минутку только, — предупредила Алька и свернула вместе со мной в наш двор. Мы прошли мимо простынь, сохнущих на веревках, точно за белым занавесом, взошли на крыльцо, поднялись на второй этаж и оказались перед дверью моей каморки. Мамы не было дома — на двери висел замок. Я отогнул круглый самодельный половичок у порога, нашарил ключ, отпер дверь и распахнул ее перед Алькой — входи. Из комнаты в коридор так и брызнул прямой солнечный свет, похожий на пучок янтарных лучин. Алька зажмурилась и в нерешительности затопталась на половике.

— Входи-входи, — подбодрил я ее и легонько подтолкнул в спину.

Первым делом мы выпустили котят, которые проснулись и мяукали, копошились в корзинке. Потом я поставил посреди комнаты табурет и усадил на него Альку лицом к солнцу. Освещение было — лучше не надо.

— Зачем это? — Спрашивала она, следя за мной взглядом и поворачиваясь на табурете.

— Затем. Я тебя нарисую.

— Ой, — польщенно сказала Алька, покраснела и притихла.

Я открыл этюдник, взял оттуда бумагу и карандаш. Карандаш оказался сломанным. Я вынул нож из кухонного стола и стал затачивать карандаш. Я торопился, не знаю почему, и в спешке чиркнул лезвием по пальцу. Из надреза калиновой ягодкой выступила кровь. «Так это и должно быть, — подумал я лихорадочно, посасывая палец и глядя на округлую, широконькую Алькину спину. — Люди, когда надо было, кровью писали самое заветное. И я сейчас буду делать заветное, и чего-то это должно стоить, не просто же так…»

Хорошо, что палец я поранил на левой руке. Я обмотал его носовым платком, взял книгу побольше, Положил на нее бумагу и встал у окна. Окрыляющая уверенность, что все у меня должно получиться, кружила голову, билась в сердце, она переполняла все мое существо и была, казалось, даже в кончиках ногтей.

Алька сидела, замерев вся, тесно сдвинув коленки, сжав губы, — будто в фотографии Она, кажется, и дышала через раз.

— Ты дыши, дыши, — сказал я. — Ты вообще не думай, что тебя рисуют.

— Да ведь в первый раз. Меня еще никогда не рисовали.

Я хотел сказать, что до сих пор тоже не рисовал людей, но лишь подумал об этом и, не колеблясь, даже не особенно приглядываясь, что получается, обозначил овал Алькиного лица, слегка угловатый снизу, и, скорее, почувствовал, чем увидел, — получается. Потом я разметил слабыми штрихами линии носа, глаз, рта, ушей, наметил край буйной Алькиной челки. Рисунок выходил, как песня, в которой сама мелодия подсказывает слова. Алькино лицо светилось в солнечных лучах, круглые глаза ее, прежде неопределенные какие-то, сейчас напоминали цветы льна в полдень, я такими и вывел их — распахнутыми до самой глуби, зачарованными и точно ждущими чего-то, может, птички, которая будто бы вылетает из фотоаппарата. Вот и ее коротковатый, толстенький нос с круглыми, раздавшимися ноздрями; вот и губы, уже не напряженные, мягкие, с тенями в уголках. Что еще?.. Ага, вот эти задорные медные завитки по краю челки и возле ушей…

— Все, — сказал я и посмотрел сначала на Альку, потом на рисунок. Живая Алька была на бумаге, именно такая, какая она сейчас, сию минуту, — удивительно, небывало красивая.

Надо бы еще проработать тени, нарисовать шею, воротничок кофты, но я побоялся испортить рисунок, побоялся, что изменит мне эта волшебная уверенность и дрогнет рука.

— Все, можешь посмотреть…

Алька встала с табурета, настороженно приблизилась, взяла листок.

— Ой, как здорово! Лучше, чем в фотографии. Подари, а?

— Ладно, потом, не этот. Я для тебя копию сделаю… — Мне было неловко, словно я лгал. Я чувствовал, что другой такой рисунок, даже и копия, уже не получится. — А этот… пусть у меня…

Алька вздохнула, погрустнела.

— Ну, я пойду тогда. — Она покосилась на котят, что катались по полу пушистым, попискивающим клубком. — Который твой-то?

— Да все равно.

Она поймала одного из котят, усадила в корзинку и ушла. Я, стоя у окна, провожал ее взглядом до тех пор, пока она не повернула за сараи, на дорогу, что тянулась мимо картофельных полос к мостику над потоком. Она ушла, а у меня было такое чувство, будто в комнате со мной навсегда осталась настоящая Алька, а та, что ушла, уже не такая настоящая, в чем-то бедней, обыденней…

Я прикнопил портрет на стену. Скоро пришла мама: она полоскала белье на речке. Она обняла меня, расцеловала, сказала, что соскучилась, потом, взглянув на мои одежки, пожурила:

— Где ты так изварзался?

Заметив рисунок на стене, просветлела сразу.

— Неужто Алька! Хорошая тут какая! Неужто ты нарисовал, золотой ты мой?.. Скучал по мне или как? А я сон потеряла, все чего-то тревожилась. Один ты у меня в целом свете… А это что за котенок?

— Мы из деревни принесли.

— Вот чудаки. Будто в городе не у кого взять. Ну, пусть живет. Однако, нас трое будет… Вася, Вася… Кыс-кыс, вот попей молочка… Зебристый-то какой…

Мама ушла развешивать белье. Котенок лакал молоко и часто фыркал — он еще не умел пить из блюдечка, и молоко попадало ему в ноздри.

Я смотрел на портрет Альки. Я знал: люди с годами меняются. И Алька будет меняться, никуда от этого не денешься, но здесь, на рисунке, она навсегда останется такой, какой была сегодня.

Полёт орла

Он был молод, силен и жесток от голода и одиночества. Третий день летал он над степью и не узнавал степь. Та и прежде скудела от звенящего зноя, но не так. Даже и в худшие дни он с подругой своей, планируя в вышине, в более свежем, чем у земли, текучем воздухе, находил на однообразно желтой, с тусклой прозеленью, скатерти степи неосторожного суслика, ящерку или зайца… А в пересыхающих к лету, на вид безжизненных, но с изумрудным пушком балках таилась вода, пусть жилочка всего, перекрученная винтом, или лужица, но достаточно, чтобы утолить жажду двум выносливым птицам. Хорошо было кормиться вдвоем, терзая еще вздрагивающую полуживую добычу клювом и когтями; хорошо было отдыхать вдвоем на каком-нибудь взгорке, гордо и грозно оглядывая свои владения — так, для порядка, потому что не было им тут равных соперников. Человек здесь разве что проезжал, рыжий степной волк чуть ли не весь вывелся, а если и ходил где, то ближе к человеку, к овчарням его; а сайгаки и лисы-корсаки с орлами предпочитали не встречаться и правильно делали. Все же остальное, что летало, ходило, ползало в степи, боялось этих яростных птиц. Коршун после жестокой схватки с ними бросал гнездо свое и медленно, тяжело улетал прочь; заяц из сил выбивался, удирая от них, и не мог убежать; суслик, если ему удавалось, забирался в нору и дрожал там смертной дрожью.

Небо и земля были владением их. Но что стало теперь с этим владением? Казалось, явился незримый огромный враг и опустошил все кругом. Истребил пищу и высосал воду везде, где была она, начисто вымел небо и, наконец, обратился в желтую воющую бурю и унес их гнездо, то самое, коршунье. Но все это были еще не беды, даже и разбитые вихрем яички, из которых должны были родиться два нежных черноглазых орленка. В этом вихре исчезла, сгинула его подруга. Он слышал ее испуганный отлетающий крик, но сам в это время катился по земле, отбиваясь от захватистых, жестких лап бури крыльями и ногами, ослепнув от хлещущего по глазам песка. Он угодил в какую-то расщелину и пробыл там до рассвета, а едва развиднелось — взлетел, хотя ветер был сильный и все так же нёс пыль и песок. Сбиваясь, маневрируя, напрягая зрение, он долго летал над степью, звал заботливым клекотом, обрадованно падал вниз и обнаруживал плещущийся на ветру сохлый камыш, истлевшую человеческую тряпку, коричневую от грязи, или ком перекати-поля, бегущий неведомо куда серой круглой тенью.

Пятый год жил он на белом свете, но не помнил подобных бед, не помнил даже и той глубинной, животной памятью, что похожа на смутную догадку и, когда зверь или птица болеет, заставляет их пощипать какую-нибудь прежде и незнаемую неприметную травку.

Ему было одиноко, тревожно, тупая боль все гуще наливала плечи. Но скоро родилась другая боль, — родилась, окрепла и пересилила ту, первую. Эта скребла и тискала внутренности, першила в горле, и он подчинился ей. Ударяя раскинутыми крыльями вниз, под себя, он набирал высоту, зависал в небе, растопыривая все шире маховые крупные перья. Но напрасно круглые прозрачные, как янтарь, глаза его смотрели на степь. В желтой мгле тонула она, и лишь кошары чабанские да людские поселки, по которым топтались в поисках своего двора полуослепшие коровы, выступали из этой мглы.

И тогда он стал искать землю ясную, хорошо обозримую, живую и взял направление поперек бури. Это был долгий, одинокий и гордый полет, такой долгий, что он несколько раз падал и отдыхал, сидя боком к ветру и учащенно дыша. На одном из перелетов углядел он белое что-то внизу и обнаружил лишь столб с бараньим черепом и каменное корыто, в котором было немного воды. Возле корыта разыскал он черствый кусок хлеба и до тех пор долбил его клювом, покуда последняя крошка не растаяла в горле.

Жалкий этот обед только растравил душу. Но к вечеру ему несказанно повезло. Там, где он собрался на ночевку, ютилась лиса, утратившая всякую осторожность. Едва она вылезла из норы и побежала по ложу пересохшего весеннего ручья, как он, не раздумывая, кинулся на нее сверху, оседлал, ударил клювом между острых ушей. Лиса жалко тявкнула, заверещала, извернулась, пытаясь достать его зубами. На беду себе она это сделала…

Сидя на вытянувшейся затихающей жертве, он горделиво выпрямился, заклекотал, всплеснул крыльями, словно орлица была рядом и могла насладиться его победой.

Жесткое, вонючее лисье мясо он клевал до тех пор, пока не стало жарко и грузно в желудке. По привычке несколько раз он прерывал свой ужин и зорко оглядывался кругом — не от беспокойства, а потому, что всегда так делал, предоставляя лакомиться подруге. Он этим давал понять, что охраняет ее, что она может спокойно и досыта есть. Потом он сидел над полурастерзанной тушкой, хмуро нахохлившись, глядя, как быстро темнеет вокруг. Ветер все так же гудел и свистел, даже еще заунывней, и осыпал песок, и тот стекал, шурша, по рыхлому откосу оврага.

Спал он тяжело, устало и чутко, и снилось ему, как из растрескавшихся синеватых, в рыже-бурых пятнах яичек вылупляются пушистые хорошенькие птенцы, а орлица любовно их обихаживает. Это так ясно снилось, что он, просыпаясь, не понимал, куда исчезает все. И еще его тревожила оскаленная, отвернутая на сторону лисья морда с налипшим на месте глаз песком.

Перед зарёй он еще раз без особого желания поклевал исхудалую тушку, доставая более мягкое мясо из распоротого живота, потом отряхнул пыль с крыльев, почистил клюв о плечевые пушистые короткие перья и взлетел, вновь чувствуя себя уверенным и здоровым. Жить было можно и так. Надо было жить.

Медленно текла внизу плоская, скудная земля и постепенно яснела. Он удалялся от песчаной бури, которая натворила столько бед. Солнце, забираясь все выше, теперь встало над ним и пригревало раскинутые крылья, там особенно, где тянулись по ним поперек перьев две широкие темно-бурые полосы. Несколько раз он садился. На земле было душно, сухо, воздух дрожал и плавился над ней. Наверно, от жары и была она так пуста, лишь тарантулы — мохнатые безобразные пауки, — словно зная о его отвращении к ним, нахально разгуливали по иссохшим мозаичным глиняным коркам. У них было время свадеб и драк, и орел с презрением смотрел на их паучью возню.

С высоты неба видел он белесых и коричневых верблюдов, что, горбясь покорно, перетирали в зубах грубую, полузадушенную повиликой колючку; видел отары овец, что облачными барашками рассыпались по долам и подошвам курганов, и людей возле них с палками в руках, и верных людям собак. Он знал, что вкусно мясо ягненка, но берегут ягнят люди, а у овец и баранов такая толстая шуба, что вязнут в ней клюв и когти. Знал он и другое: там, где люди, наверняка есть цыплята, писклявые, нежные и беспомощные, но они тоже добыча людей, а с людьми встречи плохи.

Но жить-то было надо, и он, заметив однажды длинное приплюснутое строение, во дворе которого так и кипела белая безобидная птица, камнем упал в самую гущу этой белой кипени. Та, кудахча истошно и теряя перо, вся разбрызнулась в стороны, лишь долговязый петушок-подросток не знал, куда деться, и кружился потерянно на одном месте. Из домика возле птицефермы выбежали девчонки в белых халатах, сами похожие на курочек, только еще более бескрылые. Они махали руками, кричали тонкими голосами: «Кыш, кыш, проклятый!» — а орел уж взлетал с цыпленком в когтях. Цыпленок бился, пищал, его пугали высота и боль, а орел все крепче сжимал его, и тот затих, свесив голову…

В другой раз он, изголодавшись, сел около саманного домика и пустой, открытой настежь кошары. Там, на бассейне с водой, заделанном деревянной крышкой, замокали в эмалированном тазу бараньи кишки. Орел только потянул их клювом, как его заметил смуглый узкоглазый мальчик, игравший у крыльца.

— Баба, баба, коршун!

Мальчик подхватил какую-то палку и пошел с ней на птицу. Та сгорбилась, приподнимая крылья и вытягивая шею.

Вышла на крик старая, сухая, коричневая, как мореный дуб, женщина с плюшевыми черными лентами в тощих седых косах.

— Ба-атр, назад, назад!.. Орел это!..

Мальчик послушался — такая тревога звучала в голосе бабки, и она поскорей увлекла его в дом, встала с ним у оконца, радуясь, что глаза у внука целы. Орел, поуспокоившись, рвал намокшие кишки, дергая и мотая головой. Но в это время выступили из-за угла дома две уродливые крупные птицы. Они, заметив чужака, сварливо забормотали и храбро, медленно двинулись к бассейну. Бабка опять всполошилась: зять привез эту пару из совхоза и надеялся получить индюшат. Не приведи бог погибнуть хоть одной из них! Старуху так и вынесло на крыльцо, и орел понял, что она очень сердита, и взмыл над кошарой, домиком, индюками.

И настал день, когда под правым его крылом ртутно, широко, текуче заблестела вода. Это была река, это было спасение. По реке плыли пароходы, желтели и темнели острова, зыбился напоенный всласть камыш.

Он устроился на одном из островков и около недели провел здесь, и это было относительно сытое, благополучное время, хотя чайки все дни галдели, считая островок своим, а по ночам жутко, раскатисто встряхивали тишину пароходы и свистели баржи-самоходки.

Река, казалось, взялась кормить его и без конца выкладывала на песок снулую и мертвую рыбу. Делала она это не впервой: по всей отмели лежали рыбьи скелеты в полуистлевшей коже. Орел не привередничал, клевал все, что подносила река, — и мелочь, и крупную рыбу, не задумываясь, откуда столь легкая добыча, винтом ли ее стукнуло, колесником ли оглушило, или вынесло из расползшейся рыбацкой снасти. Порой — он не враз это заметил — рыба была желтого, бронзового цвета, а на воде колыхались и растягивались радужные пленки.

В общем, жилось хорошо. Но чем дальше подвигалось время, тем больше было в нем неясной, томящей тревоги. Она поднималась из живота, из самой глуби его существа и прибывала все, не делаясь определенней. Он стал плохо спать — вздрагивал от пароходных гудков и поворачивался на звук, расщепляя клюв, вздымая перья на зашейке. Он стал раздражителен. Чайки все так же кружили над ним и кричали капризными, пронзительными голосами. Он ворвался в их стаю и, как ни ловки те были, как ни увертливы, сшиб двух или трех, а остальных разогнал, рассеял далеко вокруг. Однажды ему приснился вкус степной воды — чуть солоноватой, но свежей, чистой.

Какая сила повелевает птицей, что заставляет ее выбирать это, а не иное направление полета, орел и сам не знал, но без сожаления подчинился этой силе. Кренясь легонько на одно крыло, разрезая им пресный, пахнущий рекой воздух, он сделал круг над островом, прощаясь с ним, и увидел чаек. Те, оказывается, устроились рядом, на северной нагой и ветреной оконечности острова. Занималось утро, и некоторые чайки уже сидели на дымной воде, и все они были розовые, как фламинго, и река за «Метеором» расходилась розовым швом, по которому чернели поперечные елочные стежки…

Если бы он взял курс на юг, к дельте, где много камыша, птиц, ужей и уютных глухих островков, история его полета была бы короче и благополучней. Но он повернулся к восходящему, видному с высоты солнцу правым крылом, а левым к еще сумеречному, мглистому западу и полетел на север, вверх по реке, навстречу усталому ее течению. Он словно знал, что путь будет долгим, и мерно и экономно работал крыльями, лишь когда это было нужно, а больше предпочитал парить, распластавшись весь, от хвоста до клюва, как можно свободней, скользя по столбам и потокам воздушных течений и чувствуя, как они обволакивают, гладят и качают зыбко его летящее тело, как трепыхаются в жестком веере хвоста и перебирают пушистые махры на ногах и с изнанки крыльев. Он слышал бесконечную песню их, то шепотливую, то упруго гудящую, то прозрачно-тонкую, как музыка, под которую человек грустит и мечтает. Подчиняясь движению воздуха, а вернее — используя его с безошибочным инстинктом птицы, он восходил, не тратя на это и капельки силы, высоко вверх, долго вверх, под белые, легкие, истаивающие в синеве облака, а потом, если надо было, как по ступеням — вниз, вниз, вниз, и земля, все такая же бедная, степная, приближалась к нему, так что он различал не только поселки, овраги, бугры, поля, но и людские подвижные скорлупки, похожие на черных и цветных жучков, которые беззвучно ползали по серым длинным дорогам. И река тогда делалась шире, и проступала на ней серебряная чеканка волн, по которой темнели рыбацкие лодочки, напоминающие водомерок…



Под вечер он увидел, как далеко впереди, на самой реке, встает что-то огромное, дымное, усыпанное огнями. Это был большой город, он так шумел, что и под облаками было слышно. Орел, не желая отрываться от реки, все же сделал широкую дугу в поисках ночлега, но везде было беспокойно, везде двигалось что-то, светилось, издавало самые разные, все больше неприятные звуки. Он уже отчаялся, и плечи его засвинцовели от усталости, когда углядел тихое, довольно странное место чуть ли не в центре города, на берегу реки. Там, в этом месте, было уже темно, безлюдно, лишь факел горел и шевелился, выхватывая из сумерек серые стены и серых, огромных, но совершенно неподвижных людей, которые вырастали словно бы из самой земли. За четыре года жизни он сроду такого не видывал и в другое бы время предпочел миновать это место, да ночь окутывала все гуще засверкавшие огнями город и реку, а он слишком устал лететь. Он осторожно спустился, подбирая крылья, сел на гранитную плиту и огляделся. Тихо, темно, только летучая мышь прошелестела в воздухе.

Он перелетел на место повыше, на плечо одной из фигур, и застыл там, темный, тусклый, неподвижный — сам как изваяние. Гранит был теплый, шершавый, и, чем глубже делалась ночь, чем шире растекалась прохлада с реки, тем полней ощущал орел тепло камня. Или оттого, что устал, или странное, полуживое место это было так пропитано торжественной, высокой печалью, что ночью сочилась она из камня и стояла широким неподвижным озером вплоть до утра, но и его птичье смелое, не раздумывающее сердце загрустило, озаботилось, стало всего лишь на ночь мягким и чутким. В трепещущем красном свете факела богатыри, высеченные из самой твердой земной плоти, были похожи на гордых прекрасных орлов…

На Волге много городов, маленьких и необозримых даже с неба, тихих и шумных, высоких, как горные скалы, и низких. Со временем орел перестал облетать их, как будто узнал, что горожане редко смотрят в небо, им не до этого в их суете, и хоть кто лети над ними — не обратят внимания.

В городах орел нашел легкую и вкусную добычу. Это были отъевшиеся, ленивые сизари. Орел без всякого труда брал их в лёте и на земле. Крылья у них были слабые, а тела круглые, грузные, с выпуклыми мясистыми грудками.

Он и впредь летал бы над городами, но однажды, над которым-то из них, произошла встреча, едва не стоившая орлу жизни. Было это уже над окраиной, где город делается реже, приземистей, рассыпается как бы, где между одноэтажными улицами его возникают широкие прогалы. Орел обозревал их — просто так, в надежде — авось подвернется что-то, как вдруг с нарастающим воем и свистом кинулась на него снизу вверх громадная, белая, толстая, безобразно голая и гладкая птица. Нечто непонятное визжало, крутясь, у нее на клюве и крыльях. Орел в миг один встал на хвост, выставил вперед черные длинные когти, готовый биться, но чудовище, взмыв выше, ударило его вонючим, жестоким, более жестоким, чем песчаная буря, темным грохочущим ветром, — ударило, скомкало, вывихивая плечи, заворачивая маховые перья, швырнуло вниз… Он оглох, ослеп, задохся и впервые узнал страх, тот страх, от которого костенеет и перестает быть послушным тело. Он очнулся над заваленным мусором, дымящимся пустырем, перевернулся, кое-как спланировал, сел и, вжимая голову в плечи, посмотрел в небо. Человечья птица — а он угадал, что человечья, — уходила все выше, серебрясь на солнце, и две толстых вожжи тянулись за ней.

Маховые кости ныли. Все тело как отшибло. Долго не проходила дурнота, и мир вокруг был беззвучен. Вороны кружили над ним, разевали клювы, а он их не слышал. Наконец он немного оправился, и, превозмогая боль, бреющим неровным лётом дотянул до реки, до болотистого оврага, густо заросшего осокой и тальником. Лишь к ночи он стал различать кваканье лягушек, крики выпи и шорох совиных крыл.

Три дня он отдыхал. Крыльев не поднимал, обходился ногами, неловко ступая ими по мшистым кочкам и шипящей от сырости земле. Пожалуй, он тут бы и остался, но образ железной птицы неотступно преследовал его. Несколько раз он видел, как пролетали они в вышине, и чувствовал себя слабым, уязвимым, но они не нападали, только гул и свист роняли в овраг.

На земле делалось жарко. К полудню болото душно прело, и осока все суше шуршала над ним. Орел передвинулся ближе к воде, у которой возле серых выморенных до звона нагромождений плавника он иногда находил полуживую рыбу. Мураши, обитавшие в плавнике, густо облепляли ее. Когда орел клевал рыбу, они лезли в поперечные, продолговатые ноздри птицы и рыже-белесые махры на ее ногах… Докукой было выбирать их оттуда.

Когда кости отболели, он вновь полетел, теперь уж сторонясь городов и людных мест. Он видел, как медленно поднимаются суда в шлюзах, видел перерубавшие реку плотины, портовые краны, которые неторопливо склевывали с судов связки ящиков, бочек, тюки. Он знал теперь, что ниже больших городов вода грязна и заражена тоской; если напиться ее, тоскапереполняет внутренности и вызывает тошноту. Он знал, что утром надо лететь высоко, как можно выше, а к ночи спускаться к земле, чтобы хорошо выбрать место ночлега. Он знал, что лучше не садиться там, где причалены лодки, — покоя не будет. Он свыкся с одиночеством, настолько свыкся, что находил в нем печальные преимущества. Они в том состояли, что одинокой и сильной птице не надо ни о ком заботиться, кроме как о себе, ни о ком не надо тревожиться, кроме как о себе, никого не надо оберегать, кроме себя. И беда, если уж она приходила, не могла поразить его через кого-то другого. Это-то и было хорошо, что ни о ком не болело сердце, и оно стало твердо и холодно, и, покидая очередную ночевку, орел не оглядывался назад, ничего своего не оставлял на ней, разве что слинявшие перья, и к вечеру забывал, где отдыхал накануне.

«Так и надо, — думал он по-птичьи коротко и ясно перед тем, как уснуть. — Так и надо, раз нехорошо еще на земле и в небе, раз нельзя жить спокойно семьей и выращивать птенцов. Вон сколько напастей, и что они мне одному? Один я свободен и неуязвим…»

А земля между тем менялась. Все гуще обрастала она зеленой, цветущей шерстью трав, все больше было на ней озерец, болот и тихих речек, впадающих в ту, большую, что служила орлу путеводной нитью. Берега реки одевались в кустарник и деревца, вздымались неровными меловыми кручами. Легче стало добывать пропитание. Мыши-полевки шныряли в зыбкой, серебристой зелени озимых, стрижи и жаворонки носились над лугами и деревеньками, под вечер щелкали и свистели соловьи, майские жуки с густым жужжанием вились в тополиной листве.

Орел, став за время перелета матерой и умной птицей, заявил свое право на диковатый лесистый мысок. Часами, сытый и гордый, ходил он в небе, высматривая, не взлетит ли из чащи лесной противник, тот, кто раньше обосновался тут. Орел знал, что победит его и изгонит и займет еще теплое гнездо врага. Но врага не было. Мирно куковала за болотцем рябенькая беззаботная птица, дятел долбил старую сосну, трещали сороки. Он и здесь был один и принял это как должное.

Но благополучные дни его были сочтены. Стойкий антициклон воцарялся в центральных областях России. Все крепче пекло солнце, и зацветшие было травы на лугах и лесных полянах стали выбеляться, седеть. Осока болотная и та пожелтела до самого корня. Солнце, все шире прорубаясь сквозь поредевшие кроны лиственных деревьев, выжигало мох, палило папоротник, и тот, исходя дурманящим тяжелым запахом, зыбился над горячей землей — казалось, птицы машут прозрачными желтыми крылами и не могут взлететь. Ночи были сухие, тусклые, они не приносили прохлады. Начался великий исход с лесных болот змей, лягушек, жалкой выпи. Вся эта и другая живность копилась у рек, глухих урем и заводей. Орел огрузнел, обленился, быть сытым ему не составляло никакого труда. Инстинкт подсказывал, что ненадолго это, не к добру, но птица не человек, она не заглядывает в будущее. Облетая порой владения свои на такой высоте, что виделся он черточкой в синем мареве, орел замечал кое-где над лесами сизую странную мглу, но сначала не думал, что это такое. А мгла расширялась, заволакивала города и деревни, голова от нее делалась мутной и тяжелой. Мучаясь удушьем, он взлетал ночью в небо, где красным жутким оком стояла воспаленная, в серых пятнах луна. Жаль, не было здесь гор и скал, он поселился бы тогда на какой-нибудь вершине, где воздух чище. Но это была равнинная, низкая земля, и она — горела.

Рыжий диковинный зверь завелся на краю его владений, за обрывом. Он с треском глодал деревья, вытягивался, клубя жирным дымом и рассыпая вокруг тлеющее остье, от которого с фырчанием вспыхивала пересохшая трава, выгорали мхи и лишайник, желтыми горячими листьями покрывались стволы и ветки осин, стоявших под обрывом.

Орел еще упорствовал, он еще цеплялся за оскудевшую свою землю: ведь ценой небывалого перелета обрел он ее!

Но рыжий косматый неприятель, что поселился за оврагом, не собирался останавливаться. Он словно бы поставил своей целью выжить орла и сделал неожиданный, длинный прыжок.

В одну из ночей пересохшее болотце закурилось все, как будто его поджаривали снизу. Занялась и в минуты какие-то обратилась в пепел осока. Этим дело не кончилось. Затлел глубинный торфяной пласт, и к следующей ночи болото стало багровым, как жаровня. Желтые и фиолетовые угарные язычки перебегали по нему. Даже и на высоте зной от этого огня — тяжелый, удушливый, печной — жег глаза и припекал лапы.

И орел сдался, он был всего лишь птицей. От стихии он мог только бежать и нехотя потянул дальше. Но лесные пожары к этому времени охватили почти все центральные области — огромное пространство, которое Волга рассекала чуть не повдоль. Все живое отступило — все, кроме людей. Эти двуногие непонятные существа шли на огонь грудью и часто останавливали. Орел не раз встречал их больших железных стрекоз, летающих над лесами, видел, как люди суетятся, встав цепочкой на пути огня, копают землю, валят и оттаскивают деревья. А рядом долговязые лоси, испуганно храпя, ломились сквозь мелколесье, дикие кабаны с визгом и лаем, похожим на лисий, скатывались в буераки, и щетина стояла дыбом у них на загривках; злые осы лопались, корчились и осыпались в огонь, мураши бросали свои песчаные бугры и цепочками, порой через запалившегося, присевшего перевести дух зайца, тянулись туда, где брезжила им надежда выжить. Сверху-то было видно, что люди защищают их всех.

Худые пришли времена, худые. Все вокруг омертвело, и среди этих выгоревших до пепловых ям болот и черных, обкопанных земляными валами лесных массивов жизнь копошилась еще только возле человека. И что это за безошибочный инстинкт у животных? В годины лишений и бескормицы, в каких-то крайних случаях он приводит их к человеку. Может, это живое тянется к живому, вспоминая, что они одной — земной — плоти? Или человек — единственное существо на планете, способное не только мужественно бедовать, но и противостоять напастям, и звери это чувствуют?..

Орел отощал, ослабел. В последний раз он был сыт, когда нашел раздавленную машиной собачонку, но было несколько дней назад. Не стало рыбы на берегах — ее поедали чайки и, может быть, здешние осторожные лисы. Он клевал высохшую голубику, мохнатых лесных гусениц, но все это были крохи. Перья его потускнели, стали нехорошо торчать на зашейке и груди.

И он однажды прилетел к человеку — настороженный, враждебный, жалкий. Может, он прежде отметил, как сюда, к одинокому двору на опушке леса, приходят лоси, а человек кладет для них за пряслом соль-лизунец, похожую на лед, и они подолгу обтачивают ее шершавыми языками и причмокивают?

Так или иначе он прилетел и сел на сук отбежавшей от леса высокой тощей сосны. Первой заметила его большая лохматая собака человека. Прыгая и тонко, со взрыдом лая, она скребла передними лапами по жесткой, похожей на мелкую старую дранку коре дерева — все пыталась дотянуться, допрыгнуть до птицы.

На зов ее вышли худощавый человек в форменной тужурке лесничего с дубовыми золотыми листьями на зеленых петлицах и мальчик лет десяти, похожий на этого человека.

— Кто это, папа? — спросил он.

— Сам орел к нам пожаловал, — ответил отец. — Вот это — гость.

— Большой-то какой… Хочу орла, папа.

— Скажи лучше — хочу ветер.

— Ну почему? Разве нельзя его поймать? Перебить крыло, а потом вылечить.

— Зачем? — спросил отец удивленно.

— Ну, не знаю… Чтобы пожил он с нами.

— Разве он не живет с нами? Вот и пусть живет — сам себе хозяин. Хочешь, он будет прилетать всякий день?

Мужчина, не дожидаясь ответа, отозвал собаку и посадил её на цепь, потом ушел в дом и вернулся на крыльцо с алюминиевой миской. Орел поуспокоился, но ненадолго. Мужчина с миской в руке спустился с крыльца, пересек двор и вышел за калитку, но не остановился здесь, пошел дальше. Орел опять зашевелился, качаясь на суку, крепче обхватывая его когтями и напрягая крылья. А человек шел себе, даже и не глядя на него, словно по каким-то своим тихим делам, а ведь знал, что орел здесь, и не готовился к возможному нападению. У мальчика сердце екнуло. Он вырос в городе, и все живое, а особенно хищники, пауки, мыши, ужи, которых он принимал за змей, казалось ему враждебным, опасным.

— Папа, он кинется на тебя! — крикнул мальчик, не сходя с крыльца.

— Не кинется, — ответил тот не оборачиваясь.

А орел действительно не собирался нападать. Он решил выждать, что будет делать человек, а тот шел и шел, наклонив голову, как будто искал что-то на земле. Остановился он метрах в трех от сосны, орлу достаточно было слететь только, чтобы впиться ему в спину, наклонился, подчеркнуто медленным движением опустил миску в траву, повернулся к гостю спиной, узкой и чуть сутуловатой, и так же неторопливо зашагал к дому. Он не сделал еще и двадцати шагов — а он, оказывается, машинально считал их, — как услышал сзади грозный шум. Это мог быть и бросок оголодавшей безумной птицы. Хорошо, что он даже не сбился с шага, не оглянулся, потому что орел, сидя уже возле миски, холодно смотрел ему вслед.

— Пап, ты не глядел на него, да? Почему? — нетерпеливо спросил мальчик.

Вот теперь, у крыльца, он обернулся. Орел жадно хватал из миски кусок за куском, скоро стало слышно, как клюв его ударяет иногда по дну миски.

— Очень просто. Они — звери, птицы — не любят, когда на них смотрит человек, — ответил отец. — Почему так — не знаю. Может, у них обычай, что глазами в глаза смотрят или враги, или уж самые близкие. Я думаю, они еще не решили, кто мы им. Вроде бы не совсем близкие, но враги или не враги?..

Человек, с которым познакомился орел, прежде работал на заводе технологом — обеспечивал комплектность узлов тех самых машин, которые птица принимала за скорлупу людей и железных жуков. Он работал на заводе, редко выезжал за городскую черту и был далек от живой, непокоренной природы. Но случилась с ним беда — болезнь легких. Он долго лечился, лежал в разных больницах, скучал в аллеях санаториев — от процедуры до обеда — и выздоровел. О возвращении на завод не могло быть и речи. Кто-то из врачей посоветовал поискать работу в лесу, чтобы жить там и дышать хвойным настоем. Задача не из простых. Хоть и был человек с высшим образованием, образование это и краешком не касалось леса.

Бывший технолог прошел недолгие курсы при лесотехнической школе и прибыл на кордон со старушкой матерью, что была готова ехать на край света, лишь бы вместе с единственным сыном своим. В соседней деревне они купили корову на деньги, которые мать получила за свою избу, и привели ее в новый двор.

Человек, хотя кое-что уже знал о лесе и еще больше — не о лесе, явился на кордон не хозяином, как большинство лесников по воле случая, не со своим, взятым с потолка и от самонадеянности, уставом. Он пришел к лесу учеником, вдумчивым и чутким, и это отличало его от многих людей, работавших в лесу. Второй год он жил здесь, на солнечной травной опушке, и учился главным образом у самой природы и теперь уже точно знал, что учебе его не будет конца. Он присматривался к жизни деревьев, птиц, растений и мелких зверьков, а также лосей, лисиц; он старался помогать им в беде, а бед всяких на их долю хватало. И в работе своей он исходил из того, что во вред, а что на пользу лесу, животным, природе вообще, и поступал, насколько это было возможно, им во благо. Председатели колхозов, что считали ближние колки и массивы чуть ли не вотчиной своей и при всякой нужде врубались в них топором и плугом, браконьеры и те, что богатели за счет природы, не любили нового лесника. А деревенские дети души в нем не чаяли, звали его на свои пионерские сборы, в новогодние каникулы приходили к нему на лыжах.

Вот с каким человеком встретился орел, и дружба их, пусть самая условная пока, простая, несколько настороженная с одной стороны, и терпеливая с другой, много значила в жизни птицы. Она помогла орлу пережить тяжкое время. Она же открыла, что можно доверять человеку. Кто знает, сложись судьба этой птицы иначе, дай он потомство — он, может быть, открыл бы детям своим, что человек бывает добр и у доброты его вкус молока и хлеба в алюминиевой миске, а звук ее — мычание коровы в крытом дворе, а запах — запах самого человека, без вони железа, горелого пороха, бензина. Дети бы это усвоили, и так бы и пошло по одной цепочке орлиного рода, потом по двум, трем, десяти…

Но жизнь орла в опасности, и у опасности этой то же имя — человек. Вон, бредет по узкой и длинной просеке — маленький, приплюснутый, когда смотришь сверху, с ружьем за плечом и подстреленным жаворонком в сумке. Орел, пролетая над лесом, увидел и просеку, и человечка на ней, но скользнул лишь взглядом по нему, и все.

А человек, продолжая свой путь, гулко гудя в шаге резиновыми сапогами, что равномерно стукали его голенищами по мускулистым икрам, лениво шарил глазами в синей, в белых островках облачков, неширокой полосе неба, обрамленной вершинками и зелеными рукавами елей, и вдруг присвистнул, прищурился, поднес к глазам тяжелый, военный еще бинокль, который до этого ерзал у него по груди.

— Вот это штука, — пробормотал он, было начал сдергивать ружье с плеча, но передумал: «Если не надо, зачем убивать зазря?» И снова стал смотреть на орла и видел его столь близко, что различил кофейные пежины на внутренней перламутрово-серой стороне крыльев. Он разглядывал орла до тех пор, покуда тот не скрылся за лесом, и машинально отметил, куда он тянул и откуда. Всю остальную часть дороги человек шел веселей, напористей, словно какая-то тайная, радостная цель подгоняла его. А цель в самом деле была, и он ее обдумывал, и несколько раз выражение довольства выступало на его щекастом лице.

Все, что потом делал этот человек, было результатом его дум в пути через оживающий понемногу, омытый недавним дождем лес.

Он свернул к ферме, где на столике заведующей стоял телефон, кивнул дояркам и вместо «здравствуйте» сказал:

— Я позвоню, можно? — и, не дожидаясь ответа, прошел к столику с телефоном. Он набрал городской номер и, когда ему ответили, сразу спросил:

— А орла вам не надо?

— Какого? — ответили несколько растерянно на другом конце провода.

— Ну, обыкновенного.

— Они водятся в наших местах? — спросили в городе.

— Как сказать, — замялся человек. — Водятся. Залетают иногда. И этот залетный.

— Разве как редкий экземпляр…

— Вот именно — редкий… Большая птица…

— Ну, хорошо, — как будто принужденно согласился голос в трубке.

Человек опустил ее на рычаг, простился с доярками и зашагал дальше, к дому. Дома он плотно пообедал — нагулял аппетит по лесу, покурил, все думая об орле, теперь уж определенно, трезво. Едва не задремал, но встряхнулся, замурлыкал песенку, прошел в чуланчик, где была у него мастерская, взял жаворонка из сумки, аккуратно и быстро выпотрошил, внутренности бросил кошке, а из жаворонка стал делать чучело.

Тем и известен был в округе человек этот, что делал из живых, своенравных, непокорных птиц и зверей немые, безжизненные чучела. Прежде он занимался этим постольку поскольку, а в последнее время у него завелся платежеспособный заказчик — местный краеведческий музей, организаторы которого решили оборудовать уголок живой природы. Чучелодел «изготовил» уже для них последнего, седого от старости волка; лосиную голову — лося отстреливала по лицензии группа охотников, и они уступили музею только эту часть животного, рысь, которая год назад забрела в наши места из костромской тайги. Лосиная голова теперь смотрела на редких посетителей музея со стены стеклянными глазами как живая. Волк и рысь тоже были хороши. Один стоял в стеклянном ящике, словно на опушке лесной, мордой к двери, так что маленькие дети, которых приводили сюда впервые, пугались, жались к дверям и лишь после того, как взрослые подходили к волку и стучали пальцами по стеклу у самой его морды, тоже подходили и стучали, показывая, что они нисколечко не боятся. Рысь, казалось, была остановлена на размашистом шаге крупных мягких лап. Она была светло-рыжая, с кисточками на кончиках ушей и тоже находилась в стеклянном ящике с табличкой.

Чучелодела очень уважали. Редкий был человек. Полезный. Благодаря его заботам и бдениям дети увидят всех птиц и животных, не выходя за пределы города, будут знать их и любить…

Орел и не подозревал, что этот человек ему враг. Он радовался, что жара наконец спадала и сеялись дожди, покрывая антрацитным блеском обугленные ветви и стволы, что на пожарищах и выгоревших болотах робко, скудно, но пробивается новая травка и опять копошится жизнь, пусть мелкая, суетная, но упорная, неистощимая. Он после недолгих поисков обосновался в хорошем месте — над тихой лесной речкой, впадающей в Волгу. Здесь не было торфяников, и пожары не дошли сюда. Длинноухие зайцы мелькали в полях, ворчливые ежи топотали по чуткой, звучной подстилке. Лес полнился беззаботным птичьим гомоном. Казалось, опять на несколько дней установилась бесшабашная весна. Но было всего лишь предосеннее напоминание о ней — молодняк поднимался на крыло. Он еще ничего не знал, ни о чем не ведал, и ему некуда было деть свою глупую, свежую, прибывающую силу.

Орел теперь не бывал голоден, но продолжал навещать лесника. Может, ему по вкусу пришелся хлеб, размоченный в молоке, а может — почему бы и нет, — он прилетал проведать человека, выражая этим признательность свою и в знак ее поддерживая утратившую первоначальный смысл дружбу. Все привыкли к нему, к его клекоту, который не обязательно означал гнев, к тяжелому плеску его крыльев, и мальчик при нем доходил уже до калитки, а собака, которую все так же сажали на цепь, уже не рвалась с нее, а лаяла раза два-три, по обязанности, потом зевала, чесалась и забывала о госте, покуда он не напоминал о себе стуком клюва о миску, шорохом или голосом, и тогда она опять лаяла. И только лесник все так же безукоризненно, не нарушая по своей воле, выполнял заведенный ритуал: шел в дом, выносил миску, шагал с ней, не глядя на птицу, по поляне, останавливался метрах в трех от дерева, ставил миску, поворачивался и уходил. От дома к сосне пролегла тропка топтаной травы, а там, где ставилась миска, мальчик находил иногда ржавенькие пушистые перья.

Сын лесника, конечно, рассказывал об орле своим деревенским приятелям. Те просились посмотреть «хоть одним, глазком, хоть в полглазика». Отец не разрешал.

— Ты учти, — сказал он, — птица для нас только сделала исключение, и это уже много. Ведь орел — не скворец. Он нам оказывает честь — не будем терять ее…

Мальчик этим утешился, но порой фантазировал: предложил, например, спилить сосну — «И тогда он сядет на столб калитки, больше-то не на что…» Лесник потрепал его по волосам и усмехнулся:

— Подождем. Наберись терпения. Сделает он хоть шаг к нам — и мы сделаем шажок к нему. Такие дела скоро не делаются…

Кто знает, может, и был бы этот шажок навстречу гордой птицы к человеку, да осталась орлу последняя ночь — последняя…

Он сидел на чьем-то расхлябанном, сложенном из сохлых прутьев гнезде, над затоном, и круглыми ясными глазами смотрел на закат, что догорал в щели между большим темным облаком и землей, на галок, мелькавших там черными тенями. Затон розовым зеркалом струился под ним, чуть колыша в себе белесое отражение двустволой высокой березы. Несколько серебряных колец с легким, колокольчиковым звоном возникло на воде и, расширяясь, погасло. Потом с тем же нежным и чистым звуком рассыпалась целая дюжина их и еще дюжина, и вот уже весь затон заиграл кольцами. И стало слышно, как стучит реденький, теплый, шепелявый дождь по листьям, стволам, веткам, по белесо-зеленому, как окисший свинец, лишайнику. Несколько капель упало с еловой лапы на круглую с рыжим пятном голову орла. Он увидел, как под берегом в одно из колец к жемчужинке воздушного пузырька в самом центре его всплыла снизу, из буро-зеленой глуби, никелевая рыбка, сглотнула пузырек и опять ушла на дно… Потянул понизу слабый ветер, и затон покрылся мелкой, текучей красно-черной рябью, и отражение двустволой березы задрожало, расплылось, стерлось…

Давно уже он не испытывал, если вообще испытал хоть когда-нибудь, может быть, в детстве, в родительском гнезде, это чувство покоя, надежности и удобства жизни. Оно было таким сильным, что вылилось в печаль, в ту сладкую, мягкую печаль, которая посещает хоть однажды всякого смертного, — печаль о единичности и конечности жизни своей. Хотелось жить, хотелось, чтобы всегда так было в мире — хорошо и тихо. Вкрадчивые звуки предночного леса — писк спросонья, возня и шорох в гнезде, когда птица укладывается удобней, шелест трав от движения маленького юркого зверька — лишь углубляли эту тишину. Орел удовлетворенно слушал свой лес, свой от вершинок до скромного подорожника, до незабудок в овражке возле цедящегося ключа. Это он бессознательно, так долго и упорно искал на всем пути своем — от солено-горьких седых прикаспийских полупустынь до верховьев Волги; это отвечало самым сокровенным его желаниям. Медленно отдаваясь сну, он впервые ощутил одиночество свое как вынужденное, делающее жизнь не полной. Да, зачем ее радость, уют, надежность, когда не с кем разделить их?

Утро пришло влажное, яркое, как будто омытое родниковой водой. Орел встряхнулся, привстал и несколько раз всхлопнул крыльями, словно пробуя их. Они были легки и послушны, и таким было все тело его. Надменно и зорко оглядевшись и не приметив ничего, что рождало бы тревогу, он снялся с гнезда, в два-три маха встал над лесом, уже облитым поверху золотым блеском, чирикающим, попискивающим, сухо постукивающим — дятел трудился неподалеку, и на голом больном стволе заметно рдела его залихватская шапочка.

Орел начал свой новый день. Глупый мягкий зверек был его первой добычей. Он таращился, пока летел в когтях птицы, и в гнезде лишь смолк. Он был теплый и сдобный, и орел неторопливо полакомился им. Затем он почистил клюв и опять взлетел, блестя на солнце гладким, залоснившимся оперением, распугивая жаворонков и стрижей. Воздушные потоки сами поднимали его, передавая один другому, и все шире раздвигалась под ним земля, открывая за лесами деревни, тусклые после засухи поля, иные из них были обкошены и желтели трубчатой стерней. Послушно проглянула в лесном массиве и длинная просека, по которой стояли телеграфные столбы. Столбы были серые, мертвые, но один из них, пониже и потолще, вдруг зашевелился, вышел из ряда. Просека медленно передвигалась на середину обозримого земного круга, а оживший столбик сместился еще чуть-чуть, и стало видно, что это — человечек. Орел снисходительно, с любопытством оглядел его. Вот ведь какой маленький, бескрылый. И чем это он там поводит? Кажется, палкой, как тот мальчик из чабанского домика.

Орел отвернулся от человечка на просеке и перенес взгляд далеко вперед, туда, где кончался лесной массив и где стоял за ним на поляне дом лесника. А над человечком на просеке в это мгновение возникло смутное облачко, и что-то свистнуло за крылом орла, задев слегка веерные перья. Он обернулся — что это еще за шальная глупая птица? — и… вздрогнул весь от внезапного удара клювом в живот. Самое ужасное, что маленький горячий клюв этот, подвинувшись в его теле, так и остался там, и был он так тяжел, такой жгучей густой болью наполнил все существо, что крылья перестали держать тело. Орел, как ни бился, как ни напрягал последние силы, по свисту встречного воздуха, по тому, как грубо кувыркало его и ворочало, догадался, что падает, па-да-ет, ПАДАЕТ! Несколько раз он забывал об этом, обрушивались на него вязкая темень, слабость и немота, но их, как тугую черную повязку, тут же срывал ветер, и опять все вертелось, опрокидывалось, солнце выскакивало то тут, то там, обжигая глаза, казалось, оно бешено вращается золотым шмелем вокруг орла; вдруг вылезали, быстро укрупняясь и грозя, острые, как стрелы, хмурые ели. И он вспоминал поспешно, что падает, напрягался, мучаясь от боли, но само тело, пораженное насмерть, было ему врагом.

А чучелодел в это самое время, перехватив ружье возле затвора, бежал, топая, задирая голову и не глядя под ноги, — следил, как падает и бьется в падении птица. Эх, черт, прямо на лес! Вдруг поломается, издерется вся о хвою! Или в сучьях завязнет! Ой, не надо бы!..

Его приняла косая и крепкая еловая лапа. Качнулась под грузным тугим ударом, спружинила, и тело птицы, съехав по ней, как по откосу, застряло в кусте волчьей ягоды, но ветки куста расступились, и орел опрокинулся на распластанные, вздрагивающие крылья — бессильный, словно распятый на них.

Сквозь качающийся широкий еловый рукав пробрызгивал солнечный луч и вспыхивал на разорванной паутине, и лесной паук золотой капелькой висел на ней, поджав лапки от испуга. Ветка куста качала его, горя на солнце красной прозрачной ягодой. Жестко, деревянно прострекотала сорока, и вскоре за стрекотом ее орел уловил приближающееся пыхтение, ширканье и глухое хлопанье. Это был враг, бесстрашный и алчный, и орел встрепенулся, чтобы встретить его грудью, когтить и бить клювом, но тело его осталось неподвижным, только голова повернулась на звук, — голова со страдальчески разинутым, шипящим клювом, в котором дрожал твердый, узенький язык.

Врагом был человек, но не тот, не тот, другой, от него пахло железом, жженым порохом и прелой резиной.

— Ай да мы, — запыхавшись, сказал себе человек. — Какого красавца сняли!.. В самое то место… Отличное выйдет чучело… Ну, что, милый? — обратился он к птице, и в голосе его прозвучало искреннее участие — участие хозяина к только что заполученной вещи. — Не любишь? И не надо… Так уж получается, брат. Так тебе на роду, видать, написано… Что, тяжко? Давай я тебе помогу…

Плотная тень орлицы появилась в просвете хвои, заслонила солнце, быстро надвинулась и накрыла орла легкой беззвучной тьмой…


Вот уже год стоит он на шкафу, за стеклами которого хранятся неясыть и более мелкие птицы, — стоит рядом с темным, траурным коршуном. Справа перед ним — губастая тяжелая голова лося, внизу, в стеклянном ящике, застыла в крупном шаге рысь, а он смотрит чуть выше ее, и если проследить за его взглядом, то увидишь маленького, серенького жаворонка, похожего на исхудавшего воробья.

Поза у орла величественная и грозная. Крылья расплеснуты, глаза желты, неподвижны и холодны, одна из мохнатых лап выдвинута вперед, и серпастые черные когти ее крепко охватывают деревянную подставку. «Орел степной» — значится на табличке.

Он мало изменился с тех пор, как перестал быть живой птицей, разве что поседел, повыцвел, потускнел, да резче обозначились остовы его крыльев. Когда замечаешь все это, делается почему-то грустно, грустно и жалко.

Работники музея иногда рассказывают посетителям, что такие орлы обитают в южных, степных и полупустынных областях страны, а в наших местах встречаются редко. Этот залетел к нам во время жестокой засухи и убит там-то и тем-то. Вот и все.

Я много и пристально думал о судьбе орла. Десятки вариантов его истории рассказал я самому себе, и всё они удивительны. Та, которую я записал здесь, возможно, самая неправдоподобная, но я в нее верю. Верю, что так было. Или могло быть.

Фабричный сверчок

Павел никогда не просыпался сам. Его мать, привыкшая к этому, полубодрствовала-полуспала и будила сына испуганным возгласом:

— Сынок, проспали мы с тобой!

Голос ее врывался в сладкие утренние сны Павла, как фабричный гудок. Он вскакивал, а потом уж протирал глаза. Обычно к этому времени на столе дымился стакан с крепким, до красноты заваренным чаем.

Прежде мать будила Павла иначе. Она говорила, наклоняясь над ним, ласково и сочувствующе:

— Сынок, пора, милый.

— Угу, — отвечал Павел и, едва всплыв, снова погружался в сон.

Это повторялось до тех пор, пока кто-нибудь из них не выходил из себя. Однажды — матери надо было в утреннюю смену — она разбудила Павла и ушла, думая, что он сам теперь поднимется. Павел уснул еще крепче и опоздал на два часа. С тех пор мать стала применять маленькую хитрость. Она поднималась пораньше, готовила завтрак, переводила стрелки ходиков минут на сорок вперед, подбегала к сыну и трясла его за плечо.

— Сынок, проспали мы с тобой!

У неё это здорово получалось.


До этого дня весна прямо-таки не радовала, даже Первого мая засыпала город мокрым, мохнатым снегом, а сегодня выдалось такое синее и золотистое утро, что не хотелось идти на фабрику. Павел постоял во дворе дома,' помедлил, щурясь от яркого, теплого солнца, что поднялось уже над кинотеатром, потом вздохнул и узким прогоном вышел на центральную улицу, еще прохладную, тихую, в синеватой тени.

Все бы ничего, да нет привычного потока смены — сотен людей, идущих в одном направлении — к фабрике, чьи корпуса из темно-красного кирпича видны отовсюду. Впечатление такое, словно только он, Павел, и работает сегодня.

Он шел, поглядывая на спящие окна с белыми занавесками и геранями, с какой-нибудь куклой-голышом, оставленной на подоконнике и смотревшей на мир удивленными, широко распахнутыми глазами, и, чего скрывать, завидовал всем, кто в этот ранний час спокойно нежился в постели — отсыпался за всю неделю, как говорят фабричные люди.

Сестренкам он тоже завидовал, но совсем иначе — покровительственно, жалея их. Думал: «Хорошо им, еще маленькие. Пусть поживут без заботы…» Сестренок Павел любил. Настя бегала во второй класс, а Олю в будни Павел часто сам отводил по пути на работу в детсад. Он хорошо помнил их маленькими, беспомощными: помогал маме купать их, нянчился, когда они болели, сам укладывал их спать, когда мама уходила в ночную смену и он оставался с ними один.


В ремонтной мастерской все уже были в сборе. Бригадиры толпились в кабинете мастера такой плотной стеной, что свет низко висящей лампы брызгал острыми лучами из-за их плеч. Ремонтировщики, помощники их и ученики сидели возле своих шкафов, скучали в ожидании работы, уж скорей бы взяться за нее, и были не в духе от одной мысли, что у всех сегодня выходной, а им — вкалывать и все сегодняшние развлечения: гулянье в парке, соревнования на стадионе, концерт самодеятельности в летнем театре — пройдут без них. И в то же время все понимали, что иначе нельзя: оборудование только тогда и можно по-настоящему ремонтировать, когда оно в простое. Но и эта верная мысль сегодня многим неприятна, и не один пожалел, почему не перешел в другой отдел, где выходной, как у всех, не один удивился, как это он до сих пор мирится с работой по выходным и праздникам.

Кореш нынче хандрил. Вообще-то Кореш было прозвищем, а звали его Борисом Корешковым, и работал он помощником ремонтировщика. Это был здоровый, плотный, деревенского вида парень, он и жил в деревне за городом и на фабрику ездил на велосипеде. Кореш любил побездельничать, но при этом принимал такой вид, будто захлопотался в работе.

Едва Павел появился в дверях, как выражение сонливости на румяном, круглом лице Кореша тут же сменилось ехидным любопытством. Он повел белесыми, в рыжих ресницах глазами, как бы призывая всех окружающих в свидетели, и было начал:

— Что, погода шепчет — бери расчет?

Но в это время из кабинета мастера один за другим стали выходить бригадиры. Вышел и Анатолий Соколов, бывший монтажник, красивый, веселый, похожий на киноартиста Рыбникова. Молоденькие прядильщицы его любили, но был он женат, и девушки лишь вздыхали о нем украдкой.

— Привет, Павка, — сказал Анатолий и тронул Кореша за плечо. — Двести семьдесят четвертая.

Это значило: «Бери ящик с инструментом и ступай к 274-й машине». Кореш кивнул и, когда Анатолий отошел, повернулся к Павлу.

— Дуй, Сверчок, раздевай машину.

Павел успел привыкнуть к таким «передачам» и без лишнего слова выволок из шкафа небольшой, но тяжелый, обитый жестью ящик с инструментом.

В цехе его встретила приветливая трель сверчка. «Здравствуй, дружище», — улыбнулся ему Павел.

Прошлой осенью он впервые увидел сверчка именно на фабрике. Было это в гальванической мастерской, низкой полутемной комнате с зеленой от окисей ванной и толстыми бутылями с кислотой, что стояли вдоль стен в плетеных корзинах. Павел и Иван Маянцев пришли за кольцами для прядильных машин. Кольца лежали в большом железном ящике. Павел, присев на корточки у ящика, брал кольца, считал и нанизывал на тесьму и вдруг заметил белесую букашку, похожую на кузнечика, которая копошилась среди колец.

«Гляди, кто это? — спросил он Ивана. — И как она тут может жить?»

Иван тепло улыбнулся:

«Это сверчок».

«Сверчок? Из тех самых, что поют?»

«Из тех самых».

«Какой невидный».

«Да, — кивнул Иван, — природа вида ему не дала, зато дала голос».

Он разобрал кольца на пути сверчка.

Сверчок выбрался из ящика, исчез и скоро запел где-то в углу, у окна.

«Это он в знак благодарности», — посмеялся Иван, закидывая за плечо звенящую связку колец…

В цехе было сумрачно. Свет из окон по обеим сторонам натыкался на станины и кожухи машин. Правда, отдельные его струйки просачивались в проходы между машинами навстречу друг другу и пытались соединиться, но это им пока не удавалось.

274-я оказалась допотопной английской машиной, похожей на вытянувшуюся от непрерывных усилий костлявую лошадь. Стояла она в самом конце цеха, у стены, и резко выделялась среди ярко-зеленых, новеньких «ташкенток», поставленных год или два назад.

«Такую бы в музей давно пора или на слом», — подумал Павел, опустив ящик на пол и разглядев на станине выпуклую чугунную цифру — «1898». Не дожидаясь ремонтировщиков, он начал «раздевать» машину: снимать пыльные ободранные валики, деревянные катушки с ровницей, недоработанные тощие початки.

Машина была почти уж голенькая и от этого стала еще более неказистой, когда пришли ремонтировщики. Они так и уставились на нее, а бригадир, подойдя ближе и разглядев на станине дату выпуска и название английской фирмы, вдруг лягнул машину что есть силы.

— Ну, удружил Исайка! — крикнул он на весь цех, — «Англичанку» подсунул!

Кореш присвистнул и тут же уселся на подоконник — удобно и надолго. Володя-Камбала покрутил головой.

Ремонтировщики боялись связываться с «англичанкой». Это была самая старая и самая капризная машина. Мукой было ремонтировать ее, и еще большей мукой — сдавать из ремонта. На смену десяти устраненным неполадкам являлись двадцать новых. Все знали, что у «англичанки» один дефект — старость. Для всех было бы истинным праздником в один прекрасный день увидеть, как эту машину разбирают до основания, грузят на самосвал и вывозят к ржавым грудам железа у пакгаузов. Но ее не убирали, и каждый год адским огнем горела из-за «англичанки» какая-нибудь бригада. Помощник мастера не принимал машину из ремонта и обнаруживал все новые и новые дефекты, бригада без конца устраняла их, густо исписанная дефектная ведомость истиралась в лоскутки…

Павел мгновенно вспомнил все это и поскучнел. Он надеялся успеть сегодня хотя бы на стадион.

Анатолий прикусил губу, вынул из нагрудного кармана рубашки дефектную ведомость, глянул в нее и разразился:

— Это мне, монтажнику первого класса, со всякой рухлядью возиться? Да что мне, податься, что ли, некуда? Хватит! Сейчас иду и кладу заявление на стол. Не все мне терпеть, пусть другой кто-нибудь, а я сыт.

И он зашагал из цеха с таким видом, словно с разгону стену хотел пробить собой. Володя-Камбала и Павел смотрели ему вслед. Иван невозмутимо приблизился к машине и стал разбирать вытяжные приборы. Слышно было, как звякают, падая, снятые тугие крючки.

— Наплюй ты на нее! — крикнул Кореш с подоконника. — Подожди, что он скажет.

Сухие тонкие губы Ивана покривила усмешка.

— А что изменится? — спросил он, методично продолжая свое дело. — Ну, подаст он заявление на расчет, а нам-то все равно работать. Или, может, все рассчитаемся?

Володя-Камбала поскреб в круглом затылке.

— А ведь верно. Кореш, хватит сидеть, это не у тебя в деревне, на лужке. Не коров пасешь.

Кореш сделал кислую мину. Он до этого наделся, что авось бригадир поскандалит и мастер Исаев даст наряд на другую машину, полегче.

— Хватить бы ее кувалдой, — проворчал он, с ненавистью глянув на «англичанку», — а тут ремонтируй да еще модернизируй. Весь выходной провозимся.

— Давай-давай, — поторопил его Иван. — «Рыбников» пошумит и вернется, я его знаю, а дело стоит. Иди на ту сторону, проверь барабаны заодно. Осторожно — пускаю!

Иван нажал кнопку — и машина зажужжала всеми веретенами, загремела шестернями, из вскрытых вытяжных приборов ее заячьими хвостами полезла изжеванная ровница.

— А ну, старая, показывай себя! — крикнул Володя-Камбала.

И машина себя показала. Ее одинокий шум ходил по цеху от стены до стены, и то, что в обычные дни тонуло в общем гуле, сейчас было особенно слышно — старческий скрип ее, кашель и усталость.

Иван остановил машину.

— Ну, как там барабаны?

— Нормально, — отозвался Кореш.

— Разбирай тогда верх и складывай все к стене. Сверчок, в валичную живо, а потом за лениксы. Володя, на правую сторону. А я главным узлом займусь.

— Дело, — откликнулся Кореш. — Только давайте по-быстрому. Раз-два давайте.

Анатолий и верно скоро вернулся. Оказывается, Исаев ушел за молоком на базар. Он на работу в выходные и праздники приходил с эмалированным бидоном. Бригадир, пока бегал в мастерскую и узнавал, где Исаев, поостыл и, вернувшись в цех, обрадовался, что остальные не стали его дожидаться и разобрали весь верх машины. Значит, отпадает разговор с мастером, не будешь же, в самом деле, снова собирать машину только для того, чтобы отказаться ее ремонтировать. Анатолий одобрительно улыбнулся Ивану, закатал рукава рубашки.

— Ладно, — сказал, бодрясь, — последний раз не по-нашему… Барабаны смотрели?

— Кореш смотрел.

— Как барабаны, Кореш?

— В порядке.

— Тем лучше.

— Быстрей кончим, — подтвердил Кореш. Этот обыкновенно ленивый, медлительный парень вдруг заспешил, и узлы вытяжных приборов так и рассыпались под его руками.


Павел собрал валики, связал их тесьмой и отправился в валичную мастерскую. Из мастерской, уже налегке, он было побежал обратно в цех, но на лестнице замедлил шаги. Вообще-то, надо бы в бригаду, работа только началась, дел много, а с другой стороны — хотелось заглянуть к маме на станки, пусть и нет ее там сейчас, просто хоть постоять минуту возле ее восьми железных, черных, мохнатых от налипшего пуха «братцев».

«На минутку можно», — решил Павел, спустился на первый этаж, прошел длинным коридором и выбежал во двор.

В фабричном дворе вовсю уж разгорелось погожее майское утро. Золотые широкие полосы света обдавали щербатые кирпичные стены и стертые булыжины мостовой, на карнизах истомно стонали и ворковали голуби, порой слышался тугой фыркающий звук их крыльев; трава, пробивающаяся у фундаментов корпусов, стала как будто ярче, гуще и плотней.

Павел вошел в ткацкий корпус, где сегодня тоже было тихо и сумрачно, и направился в третий цех.

Эта привычка — приходить к маме «за станки» — родилась еще в то время, когда он был курьером планового отдела и чувствовал себя на фабрике одиноким и потерянным. Он радовался, когда смены его и мамы частично совпадали, когда он знал и чувствовал, что она здесь, рядом, в цехе, хлопочет у восьми своих станков. Если мама работала утро — с шести часов до четырнадцати, — он только и ждал перерыва на обед, чтобы прибежать к ней — за деньгами, а вообще-то — побыть рядом с ней.

В ткацком цехе особенно не разговоришься: шум здесь такой, что люди, сойдясь близко, должны кричать на ухо, чтобы услышать друг друга. И все же у Павла было впечатление, что, приходя к маме, он и говорит с ней. У мамы за время работы на фабрике, а она поступила сюда еще до войны, развилась редкая способность говорить все что нужно жестами, улыбкой, взглядом, и Павел уже научился не только понимать этот ее язык, но и отвечать.

Мама у станков была проворна и быстра, как белка. Заметив сына обычно издали, она вдруг озарялась вся теплой, доброй, чуть печальной улыбкой. Лицо ее, только что сухое, напряженное, мгновенно мягчело, расправлялось, глаза странно молодели, делались блестящими, живыми; что-то девичье, смущенное и легкое появлялось во всей ее худощавой, невысокой, но ладной фигурке. Она приветливо махала рукой, подходила и спрашивала глазами: «Ну, как? У тебя все хорошо?»

«Нормально», — отвечал он улыбкой, он всегда отвечал ей «нормально», даже когда перешел в ремонтный отдел на чистку деталей и у него мутило в желудке от керосиновой вони и горели руки, обожженные паром.

Мама непременно касалась его ладонью, белой и гладкой от крахмала, которым она пользовалась, чтобы нить не липла к потным рукам, или по волосам поерошит, или просто подержит свою невесомую почти, жестковатую ладонь у него на плече. Это означало: «Родной ты мой. Родной…» — и Павел, чтобы не особенно расчувствоваться, задорно подмигивал ей: мол, конечно, родной, а то как же…

Мама, морща седловинку вздернутого носа, тоже подмигивала и кивала на большие электрические часы на стене. Это означало: «Я скоро домой, вот так…»

Павел нарочито печально вздыхал и тут же смеялся глазами: «А мне еще работать… Зато у меня обед. Я сейчас в столовку, там поем чего-нибудь вкусненького».

Иногда, случалось, он показывал ей на станочный ряд: «А у тебя станок встал. Заговорилась ты сегодня».

Мама огорченно вздыхала, хмурилась — все это сквозь улыбку, которая никак не хотела сбегать с ее лица. «Ой, и верно…»

Она опускала руку в кармашек серенького, отороченного красной ленточкой фартука и доставала денежку — бумажку на обед, заранее припасенную, сложенную вчетверо, пахнущую крахмалом и канифолью. Он брал деньги и порывался уйти, но мама останавливала его жестом руки, и в пальцах ее, сомкнутых замочком, повисала конфета в пестрой или золотистой бумажке. Мама показывала глазами на соседние станки: мол, подружки угостили…

Сейчас в цехе было не просто сумрачно, а темно от шкивов, перекрещивающихся над станками серыми, тяжелыми лианами. Окна лишь брезжили сквозь них. Темно и мертво. Казалось, вместе с людьми ушли отсюда и электрический теплый свет, и шум работы, и сама жизнь, лишь иногда слышался звук капли, упавшей с труб увлажнительной системы и сплющившейся о цементный пол.

Павел прошел по «восьмерке» мамы, трогая шершавые, серые полотна на станках. Все здесь было прибрано, все на своем месте, как дома: белый мешочек с крахмалом, противешок с канифолью, пучки аккуратно нарезанных ниток-концов. И сотканное в последние часы работы суровье, и запасные челноки, гладкие и странно тяжелые, будто литые, казалось, еще хранили в себе живое тепло, тепло маминых рук. Да и вообще образ мамы точно витал над этим станочным рядом, никогда не покидая его, и, если затихнуть, задуматься и смотреть долго инеотрывно на «тропу» между станками, по которой она ходит, можно увидеть ее подвижную, знакомую, летучую тень…

Павел вздохнул, потрогал туго натянутое шершавое полотно на крайнем станке и выбежал из ткацкого цеха.


Ни бригадир, ни Маянцев, ни Володя не заметили его задержки. Они продолжали разбирать машину и говорили о ней и о мастере Исаеве.

— Я вот о чем думаю, — сказал Анатолий, присев на корточки у «корня» машины и ловко работая отверткой. — Почему «англичанку» оставили? Ведь есть же новые машины. В ящиках на площадке лежат. Не нравится мне это, ей-богу, — разозлился бригадир. — А все Исайка! Иди — делай, а для чего, зачем, это вроде и не касается тебя. А я, может, знать хочу, что и зачем я делаю, в чем смысл моей работы?

— Это правильно, — негромко вставил Иван, — узнаем. А сейчас надо так сделать машину, чтобы потом совесть не загрызла. Меня загрызет. Когда наши прядильщицы в мыле будут, моя вина тут первая.

Все с уважением посмотрели на Ивана. Нет, не зря он, единственный из них, партийный билет имеет. И в бригаде самый старший по возрасту, самый дельный и выдержанный. Анатолий, который было оживился и дерзко заблестел глазами, снова потускнел.

— Пустое, ребята, это все.

— Почему пустое? — спросил Володя-Камбала, наставив на Соколова свой ярко-синий правый глаз и прищурив левый, тусклый, будто молоком налитый, из-за того, что у него такие разные глаза, Володю и прозвали на фабрике Камбалой.

— На то, чтобы по-честному, два-три дня надо. У нас один. Ничего из этого не выйдет.

— И за один можно успеть, — мягко, настойчиво возразил Иван. Он помолчал. — Мы здесь судим-рядим, а может, и не так уж плохо все обстоит. Оно ведь как? — Иван улыбнулся Павлу, который стал ему помогать. — Дело непомерно большим кажется, пока приглядываешься к нему. А как взялся за него — оно уж поменьше, а там еще меньше, а там и вовсе сошло на нет.

После слов Ивана наступило молчание, и работа пошла упорней, горячей.

В тишине цеха четко позвякивали детали машины, ключ, брошенный на цементный пол, слышалось упрямое сопение Кореша. Постепенно работа оттеснила личные думы и настроения каждого; из повторяющихся, однообразных операций сложился определенный ритм труда, дыхания, ударов сердца.

И все же Павел надеялся, молчание продлится недолго. Именно разговорами были примечательны эти рабочие дни в остановленных цехах. В обычные смены не очень-то разговоришься — шум машин мешает, но зато в выходные и праздники ремонтировщики отводили душу. За разговором быстрей шла работа, стиралась как бы монотонность ее, незаметно текло время. Может, за это Павел и любил дни, когда все отдыхают, а ты «вкалываешь».


Павлу больше всего нравились истории Володи-Камбалы. Этот кругленький, подвижный, веселый человек, казалось, вдоволь пожил в особенном каком-то, отчаянном народе и сам был из таких, и от рассказов его веяло бесшабашностью, озорством.

Павел долго не мог узнать фамилию Володи. Такое впечатление, словно фамилии у него и не было вовсе. Немногие знали, что он — Пахомов, зато всей фабрике Володя был известен по прозвищу Камбала. Это был великий любитель пошутить, побалагурить.

На фабрике о Володе ходило много разных слухов. Рассказывали, что у него ни родных, ни близких, один на всем белом свете. Он долго мотался по земле неприкаянным, бедствовал и лишь теперь вот осел, пустил, что называется, корень. Неунывающий, толстенький, краснолицый, он сразу пришелся Павлу по душе.

Павел думал, что и сегодня начнет разговор Володя, и ожидающе поглядывал на него, но заговорил Иван Маянцев.

— Скоро День Победы, — начал он, откашлявшись, — а у меня раз в этот день было… Но тогда он считался еще обыкновенным, война шла. Мать мы недавно схоронили, отец — на фронте. Бабка наша в церковь подалась помолиться за спасение отца: от него никаких вестей два года уж не было, но мы в живых его числили. А я работал в тот день. Как на фабрику уйти, всю постель на пол сволок и детвору на нее усадил: пусть, думаю, играют, так-то они не упадут, не кровать… Обратно иду уже вечером. Я тогда возчиком был. Валы сновальные отвозил из приготовительного отдела в ткацкий, на низкой такой тележке. Руки у меня надерганные, все тело ломит. Сейчас, думаю, приду, накормлю-уложу детвору и сам буду отдыхать. Не просто это — в шестнадцать лет за мать и отца быть всем младшим да еще и на фабрике работать наравне со взрослыми. Вхожу я в дом, и — глазам своим не верю! Постель вся синяя, и карапузы мои фиолетового цвета, будто такими и родились, — визжат, возятся, а возле них катается пустая бутылка из-под чернил. И все-то чернильными пальцами захватано — стены, занавески, мебель. Я, как остановился на пороге, так там и сел. Сижу и плачу, а они, карапузы-то, на меня глядя тоже в рев…

Иван замолчал. Черты его сухощавого лица и без того резкие, казалось, отвердели все. Он вроде бы переждал, когда они отмякнут, и разжал губы, и голос у него опять зазвучал ровно, с горьковато-усмешливой ноткой:

— А у нас в доме жена офицера жила, часто посылки получала. И тут стакан сахарного песку несет. «Муж, — говорит, — прислал, так я на весь дом и разделила». Карапузики мои как к тому стакану кинулись, синие лапки в него суют, песок горстями в ротишки пихают. Соседка опомниться не успела, а они уже пальчики облизывают. Тут и она чуть не заплакала. «Где, — спрашивает, — предел горестям этой войны, в каком поколении они иссякнут!» Начитанная была женщина. Ушла она, а я не знаю взяться за что — руки опускаются, как только вокруг гляну. Тут эта женщина вертается и еще трех соседок с собой ведет. Говорит тем трем: «Смотрите, терпит это ваша душа? — Те молчат, но по лицам все видно. — Вот и моя не терпит». Очень помогли они мне тогда: и ребят выкупали, и все вымыли-выстирали. Я в тот день понял: среди наших людей один с бедой не останешься.

И снова только металл звякал в тишине.

— Эй, Сверчок, не заснул там? — окликнул Анатолий.

— Я слушаю.

— Мастер ты слушать. Сам расскажи что-нибудь.

— А чего ему рассказывать? — пренебрежительно усмехнулся Кореш. — Он книжками живет.

— Пусть о книжках расскажет. Он тогда королеву Марию, которую другая королева казнила, хорошо описал. — Володя сквозь стойки машины одобрительно посмотрел на Павла синим круглым глазом. — Давай, Сверчок.

Павел помедлил. Его укололо замечание Кореша, но сейчас вот, точно взглянув на себя и свою жизнь со стороны, недоброжелательными серо-стальными глазами Кореша, он ясно увидел, что и верно — живет наполовину в книгах, в кино, словно уходит в них, убегает от фабрики, от буден многоквартирного дома на центральной улице, вообще от городка, где родился и вырос. Он было и хотел рассказать о Кола Брюньоне, книгу о котором дочитал вчера, но теперь принципиально решил говорить о чем угодно, но не о книге.

— Ну, давай, давай, — поторопил Кореш. — И про книжки интересно послушать. Мне, например, не до них, так хоть узнаю, про что там писатели сочиняют.

Павел и ухом не повел в его сторону, он смотрел на Ивана Маянцева. Иван мельком, между делом улыбнулся сухими тонкими губами, как будто подбодрил. Удивительно умел этот худощавый, поджарый, с немолодым и все же мальчишеским лицом человек без слов — жестом, улыбкой, взглядом — сказать куда больше, чем иным, Корешу например, удается выразить словами.

— А у меня две сестренки: Оля и Настя…

— Эка невидаль, — перебил Павла Кореш. — Две сестренки… У меня вон братьев полон дом. Мы кучкой росли. За стол сядешь — только успевай ложкой черпать, а то голодный встанешь. Соревнования у нас, а не обеды.

— Это хорошо, — сказал Володя, прерывая работу. — А я вот кругом один, поговорить не с кем. Я только здесь и разговариваю. Мне бы хоть одного братана.

— Всех забирай, не жалко.

— Вот-вот, — подхватил Иван. — Тебе не жалко. Кого ты вообще любишь, а?

Кореш или не захотел ответить, или не успел.

— Как валы, Иван? — спросил бригадир, словно бы ставя точку на разговорах и возвращая всех к работе, к тому, ради чего они были сейчас в цехе.

— Зигзаги выписывают.

— Несите с Корешем прямить. Володя, за эластичными валиками в мастерскую. Я — на склад новых деталей. Сверчок, наведи блеск в «корне».

Павел остался один. Он прошел вдоль машины и всю ее охватил взглядом. Хотя Анатолий говорил, что прядильная машина сложней, то есть интересней, ткацкого станка, Павел не встречал на фабрике механизма более однообразного. Сейчас, когда с «англичанки» снято все, что можно было снять, особенно заметно крайне простое ее устройство.

Павел присел на корточки перед «корнем», пробормотал:

— Да тут как в погребе!

Он взял обрывок мешковины, щетку и принялся за дело.

Солнце теперь в упор смотрело в восточные окна цеха. Его лучи пригревали спину Павла, заглядывали в узкие коридоры между машин, резко высвечивая в сером сумраке ряды толстых катушек с пушистой ровницей, початков и станин. Мягко, никелево мерцали кольца металлических планок. От этих лучей суше стал пыльный, щекочущий ноздри запах хлопковых волокон и клееного дерева.

«А чего ему рассказывать? — вспомнил Павел пренебрежительную фразу Кореша. — Он книжками живет».

Почему же, не только книжками. А мама, сестренки?..

После семилетки он послал документы в индустриальный техникум. Готовился к экзаменам, а сам думал, кто же поднимет и соберет сестренок, когда он будет на учебе, а мама уйдет работать в утреннюю смену, кто поможет ей нести корзину с мокрым тяжелым бельем с реки? Может, все дело и было в этой его раздвоенности. А может, в том, что, приехав на экзамены и оказавшись на несколько дней жителем большого города, он не сумел распорядиться ни своим временем, ни деньгами, которые выкроила ему мать из семейного бюджета.

Вступительные экзамены он не выдержал, но домой вернулся без досады и огорчения. А вот мама расстроилась.

— Ну, что же теперь, — сказала она, огорченно глядя на сына. — Видно, не судьба. Пойдешь в восьмой класс…

И вот — совсем другая, незнакомая средняя школа, новые, незнакомые учителя, большой — сорок человек! — класс, в котором Павел и немногие однокашники его затерялись среди второгодников, собранных чуть не со всего города, — точно зернышки вики в горохе. Учеба у Павла здесь не пошла, и на уроки ходил он с тяжелым чувством.

В холодный и тусклый предзимний день Павел признался матери, что уже две недели пропускает занятия и вообще не хочет учиться.

Мать растерянно присела на край кровати.

— А где же ты пропадал? Ведь все время уходил в школу.

— Я в библиотеке сидел. В читальном зале.

— Обманщик! И в кого такой хитрый? — мать было замахнулась, чтобы дать ему подзатыльник, но задержала руку и мягко опустила ее на колени. — Ну, хорошо хоть на улице не болтался. На улице-то сейчас сыро, зябко… Ну, что с тобой делать, ума не приложу.

— Ничего со мной делать не надо, — серьезно, с легкой обидой возразил Павел. — Я, чай, не маленький. Работать пойду.

Он сказал это, не подумав заранее, просто слова «работать пойду» часто звучали и в седьмом классе, в дни выпускных экзаменов, и в квартирах вокруг, они точно наготове были в душе Павла и теперь, когда настало их время, сами собой сорвались с языка.

— В пятнадцать-то лет? — спросила мать. — Ну, уж нет…

Через два дня утром она повела его на фабрику. Реденький влажный снег хлопковым пухом сеялся на крыши корпусов, железные площадки пожарных лестниц и стертый, серо-розовый булыжник в фабричном дворе.

Павла взяли курьером планового отдела.

…Пригнувшись и развернув кепку козырьком назад, чтобы не мешала, Анатолий ощупывал старую шестерню, с усилием поворачивая ее на оси. Надо было снять ее, не тревожа, то есть не снимая сцепляющиеся с ней детали. Это сберегало уйму времени, но было связано с риском: он мог ненароком поломать зубья других шестеренок, а таких в запасе нет. Втулка ведущей шестерни давно уж выработалась, вкладыши под ней ходуном ходили. Анатолий взял молоток, зубило и точными осторожными ударами выбил сначала один вкладыш, потом другой, третий… Шестерня резко осела вниз, но Анатолий успел отвести ее чуть в сторону и еще через минуту снял с вала.

— Сверчок, — позвал он.

— Чего?

— Дуй на верхний склад. Шестерню отнесешь.

Склад отработанных деталей находился в башне, надстроенной над прядильным корпусом; здесь проходил ствол второго лифта, а выше, в небольшой комнате, на стеллажах, сколоченных из толстых досок, ржавел и дремал, ожидая переплавки, отработавший свое металл. Грудами, в беспорядке навалены были на полках колеса и маховики снятых трансмиссий, погнутые валы, веретенные гнезда, шестерни, втулки… Их было так много и так они были тяжелы, что доски под ними потрескались и прогнулись.

Павел, подхватив скользкую, с выщербленными зубьями шестерню, пробежал через цех и по чугунной лестнице поднялся под самую крышу башни. Здесь было солнечно и тепло. Единственное окно распахнуто, и в раме его ярко, радостно синело небо, такое чистое, без единого облачка и пятна, будто лоскут новенького ситца.

Павел раскачал руку с шестерней и, поднатужившись, закинул этот старый металл на полку, в общую груду. Ему тут же пришлось упереться в эту груду руками — вся она вдруг зашевелилась и угрожающе поползла. Павел взмок в одну секунду, словно в парную попал с мороза…

Он немного подождал, опустил руки, через минуту покачал наваленный кое-как металл, но тот лежал тихо: шестерня, вставшая дыбом, зацепилась зубцами за доски и теперь держала всю груду.

— Уф, — выдохнул он и вытер испарину со лба, осторожными шагами отступая от стеллажа. — Скоро здесь кашлянуть будет страшно…

Павел не удержался от искушения постоять у окна. Перед ним распахнулся фабричный двор, казавшийся с этой высоты маленьким и даже уютным. Через двор тянулась черная от угольной пыли эстакада котельной, около толпились рыжие вагонетки, серым хребтом вздымалась гора шлака и пепла, в стороне громоздились деревянные ящики с каким-то оборудованием. За крышами корпусов, заметеленными серым пухом, видны были улицы города, ивы над рекой, раскинутые ветки которых уже затуманило жидкими облачками.

Павел вернулся в цех, походил возле машины, прицеливаясь, за что бы взяться и кому помогать, и не удержался:

— А на воле-то как славно…

Анатолий поднял чумазое, потемневшее от напряжения лицо.

— Воля потом, Сверчок. Все потом. А сейчас помоги-ка воздуховод поставить. Держи вот здесь, крепче…

— Сачок ты у нас, Сверчок, — съязвил Кореш. — Ты работай шибче, нечего в окна-то выглядывать.

На крупном носу Кореша дрожала мутная капля пота, волосы у висков потемнели. Он сегодня торопился и не скрывал этого.


Еще час прошел в молчаливой строгой работе. Это была уже сборка машины — дело тоже однообразное и все-таки более веселое. Павел старался как мог, везде был на подхвате. Он знал — выигрыш во времени зависит и от него. Руки его — длинные, худые руки подростка — то подавали детали, то держали чугунную плиту, которую быстрыми, ловкими поворотами отвертки закреплял Анатолий. И у других он в эти минуты видел только руки. Вот крупные, с широкими ладонями, хваткие пятерни Кореша. То, что попало в них, не вырвется. У Ивана Маянцева руки маленькие и слабые на первый взгляд. А на самом деле, когда они сжимаются, под коричневой кожей между большим пальцем и ладонью, возле костяшек перекатываются стальные бугорки. У Анатолия — руки доктора, если, конечно, можно назвать его доктором машин. Они тверды, шершавы и особенно как-то приспособлены к металлу, к любым его формам. Когда его пальцы ощупывают шестерню, впечатление такое, что они ее слушают. Только вот у Володи неловкие руки, не привыкшие еще работать… Когда Володя ставит резиновые валики и старается захватить их побольше, один или два всякий раз выскакнут из его ладони. Володя чертыхнётся: «А, чтоб тебя…» — и нагибается, и шарит под машиной, сердито сопя.



Кореш уже несколько раз смотрел на часы и говорил, ни к кому не обращаясь, вроде бы размышляя вслух:

— А время-то к обеду…

Остальные вроде бы не обращали внимания на эти слова, но работали злей.

Иван вытер руки ветошкой, оглядел всех и успокаивающе усмехнулся.

— А куда мы бежим? Полдела впереди. Давайте-ка завтракать.

— Может, обедать? — поправил Кореш.

— А все равно…

В праздничные и воскресные дни фабричная столовая не работала, подсобники приносили еду с собой, но в теплое время года все равно собирались возле столовой. Там, между зданием дирекции и корпусами, была небольшая площадка, выложенная булыжником. К ней примыкала зеленая лужайка с десятком деревьев и врытым в землю деревянным столом.

Бригада вышла из фабричного корпуса и увидела, что не она одна сегодня завтракает столь поздно или обедает так рано. За столом сидели несколько человек, среди них Иван Маянцев узнал электрика, слесаря котельной и медника, известного всей фабрике своей скаредностью и тупым упрямством.

Ремонтировщики пристроились к тому же столу — сидевшие за ним потеснились, — развернули свои кульки и пакеты. Медник, вытряхивая из кефирной бутылки прилипшие к донышку белые сгустки, спросил строго, будто начальник подчиненных:

— Чего позже всех?

Анатолий махнул рукой:

— «Англичанка» досталась.

Медник кивнул:

— Ясно. На ней то и дело барабаны распаиваются.

— Да вроде барабаны ничего. Так, Кореш?

— Угу, — промычал тот: рот у него был полон, щеки оттопырились.

— Это хорошо, сказал медник. — Вам легче, мне меньше заботы.

Павел машинально прислушивался к разговору, а сам смотрел на серо-зеленые ветви ближнего тополя, усыпанные разорвавшими почки растопырившимися листьями. Были они остры, как воробьиные клювы, и запах у них был клейкий, прохладный, словно у мятных конфет. Удивительно ярко, объемно рисовались они на глубокой синеве неба. Если бы этот день был у него свободным, он ушел бы по железнодорожному полотну мимо своей школы-семилетки и кирпичного завода, труба которого похожа на морковину, за город, к болотистому озерку, где он как-то в детстве поймал тритона, к невысоким, раскинувшимся по вспаханному скату холма деревцам плодопитомника, к удивительно густому подлеску на берегу мелеющей речки… Конечно, он может пойти туда завтра, но завтра для всех начало новой рабочей недели. А хочется, чтобы еще кто-то вместе с тобой увидел все то, что дорого тебе: разлившуюся по долу, светлую речку, пушистые, в желтой пыльце цветы вербы, жаворонков в небе… Если бы он сегодня не работал, повел бы туда маму и сестренок. А завтра? Завтра мама работает, сестренки одна в детсад, другая в школу…

Оттого, что долго сидел с запрокинутой головой, неприятно заныла шея. Павел оглядел людей, что были возле, и задержал взгляд на Володе. Какое у него хоть и некрасивое, но живое, хорошее лицо!

Павлу припомнилось, как однажды, когда Володя болел, его проведали всей бригадой.

Жил он в маленькой комнате, которую снимал в частном доме. На стене, над кроватью висел портрет Есенина, вырезанный из «Огонька». Окно комнаты выходило в сад, тенистый и уютный, а на окне сидел соседский кот — белый в серых подпалинах. Володя тогда рассказывал, что кот летними ночами приходит к нему и клубком сворачивается у него в ногах поверх одеяла. Володе хотелось думать, что кот понимает его одиночество и потому приходит к нему, мурлыканьем наполняя темную пустоту вокруг.

Впрочем, ощущение одиночества не было глубоким и постоянным. Оно посещало Володю только в выходные дни, в те его выходные, когда шумят фабричные корпуса, люди спешат на смену или со смены, а ты остаешься один.

В остальные дни недели с ним была его бригада. «Вы моя первая семья, — сказал он как-то, — а вторая авось приложится».

А еще Володя рассказывал Павлу, что понемногу начал обзаводиться имуществом и купил недавно в магазине перьевую подушку. Это было событие. Сквозь тонкую наволочку, прокалывая ее, лезли рябенькие и белые перышки, одно из них как-то ночью угодило Володе в нос. Он чихнул, проснулся и подумал о том, что впервые в своей жизни спит на хорошей подушке, уже две недели пит, а только сегодня удивился этому.

Может, Володю позвать завтра прогуляться в плодопитомник? С ним будет все веселей…


Кореш, сидевший в ленивой позе, облокотясь на стол, сонно посматривал в сторону. И вдруг заерзал, забеспокоился.

— Исайка идет… Вот работенка! Захотел домой сходил, захотел — на базар прогулялся. Мне бы так…

И верно, по двору шел Исаев, четко выделяясь на фоне кирпичной стены прядильного корпуса черным не новым, но опрятным костюмом, белым воротником рубашки. Ходил он, немного сутулясь и опустив голову, словно неотрывно думал о чем-то, очки при этом слегка сползали по его прямому, хрящеватому носу.

— Он тут рядом живет, — сказал электрик. — Я года два с ним соседом был.

— Наверно, с тоски помер? — поинтересовался Кореш.

— Да, с ним не разговоришься. Деревянный человек. Но это у него не от хорошей жизни. Это у него от больной жены. Пластом, я слыхал, лежит уж несколько лет. Он белье полоскать на пруд ходит.

— Да ну! — удивился Володя.

— А ей-богу. Только баб стесняется. Так он выбирает время или рано утром, или поздно вечером. Моя жена все говорила: «И чего он там в своих зимних рамах видит? Ведь темка еще, а он уж с бельевой корзиной в дверь протискивается…»

— Веселенькое дело, — покачал головой Анатолий.

— Не позавидуешь, — согласился слесарь, глядя вслед Исаеву. — Он не такой уж и старый. Болезнь жены его заживо ест.

— И зря терпит, — решил Кореш, видимо представив себя в положении Исаева. — Ну, не загинаться же ему вместе с ней!

— Так-то оно так, — вступил в разговор Иван, — но вот с совестью как быть? Ты рванешься, а она держит. Вот ведь что хуже всего…

— Ну, вы тут наворочали, — сказал Анатолий. — Выходит, наш Исайка чуть ли не герой.

— Герой не герой, — возразил Иван, — а держится до последнего. Это уважать надо. — Он оглядел всех и поднялся из-за стола. — Спасибо за компанию. Пойдем трудиться.

Так получилось, что Павел и Володя поотстали. Павел думал про Исаева, и ему было почему-то совестно, неловко.

Исаева ремонтировщики не любили и в пику ему часто вспоминали прежнего мастера — мягкого, покладистого человека. Неприязнь к Исаеву передавалась от старших новеньким с первыми навыками работы.

Не избежал этого и Павел.

Немногословность и сдержанность мастера сначала ему понравились вот человек дела! — потом стали настораживать. Впечатление было такое, словно Исаев жалел сказать лишнее слово людям, а те слова, которые он все-таки употреблял, были сухи, как осенние листья.

Работая курьером планового отдела, Павел повидал всяких начальников — строгих и добродушных, веселых и вечно озабоченных, сердитых. Исаев казался ему не хуже и не лучше других. Но, придя под его начало, Павел невольно перенял и отношение к нему окружающих. Вот теперь из-за этого и было совестно.

Павел не раз видел, как Исаев, один в своем кабинетике, разбирает наряды бригадиров, по привычке держа папиросу в углу рта и морщась от дыма, щиплющего глаза. И теперь он как наяву увидел: сидит, шуршит бумагами, а глаза красные, слезятся…

— Чего, брат, приуныл? — рука Володи дружески легла на плечо Павла. — Не поняли мы с тобой Исайку, а?

— Кажется…

— Видишь, как легко в плохие человека записать. А вот докопаться, что в душе у человека, — это непросто. Ты слушай, Сверчок, о чем люди говорят, и учись. Это не всегда байки и треп между делом, хотя и не без них. Я это не раз замечал. Я когда кусошничал, было у меня такое в детстве, в войну, всяких людей повидал. Оголодаешь, придешь в село. Кто ничего не даст — пошлет подальше, кто даст, да нехотя, а человек настоящий, который с сочувствием, обязательно пожалеет, чуть не последнее отдаст. Бывает, стыд берет, когда отдают последнее, а ты это как-то угадываешь. Я сколько раз возвращал. Подкрадусь потом тихонько, на крыльцо положу или на подоконник, сам думаю: впереди еще село, как-нибудь…

Удивительно это, когда не мысли — поступки человека совпадают с лучшими твоими представлениями о людях. Павел пристально посмотрел на Володю, подумал: «Я на его месте сделал бы так же». Володя все больше ему нравился. Он знал: в жизни этого кругленького краснолицего человека, похожего на повара вокзального ресторана, много было всякого — жестокого, страшного, но были и такие вот порывы, которые, казалось Павлу, все искупали.

— Вот я раз книжку видел, — заговорил опять Володя. — Называется «В мире мудрых мыслей». На вокзале я ее видел, в киоске, и до самого поезда думал, что бы в ней такое могло быть. Ну, мне тогда не до мудрости было. Так вот, мир этот здесь, промеж нас всех. Ты слушай и на ус мотай. Я на твоем бы месте от каждого хорошее перенял и стал самым лучшим человеком. Вот, скажем, что от «Рыбникова» взять?

— Он машины здорово понимает.

— Правильно. Ремонтировщик первого класса. У меня я на твоем бы месте веселость взял, согласен? Я в самом деле веселый парень, Сверчок, — Павел посмотрел Володе в лицо, улыбнулся. — Ну, а у Маянцева?

— Он умный.

— Э, Сверчок, есть такие умники, с которыми встречаться я и врагу не пожелаю.

— Он добрый.

— Он — человек, Сверчок. Одно слово — коммунист. Знаешь, если бы такой мне встретился лет пятнадцать назад… Да что зря говорить!

— А у Кореша что взять? — вошел в азарт Павел.

— А ты как думаешь?

— Не знаю.

— Я тоже не знаю. Вот он недавно рассказывал… Да, тебя ведь не было, ты уходил как раз. У него сегодня дружок женится, какой-то Валька Терехов. Он на свадьбу зван, и, знаешь, одна эта свадьба у него в голове и сидит. Он вот работает, а сам думает — как бы не опоздать. Вот если бы бригадир отпустил его прямо сейчас: мол, ладно, иди, мы как-нибудь без тебя управимся, он бы и ушел, даже и не оглянулся бы, даже и не подумал после, как мы тут…

И снова была только работа. Люди, сновавшие возле «англичанки», не заметили, как миновал полдень, а он миновал. Клетчатые, оранжевые солнечные дорожки под восточными окнами погасли. В цехе воздух снова стал серым, но тем заметней и заманчивей по обе стороны от машин, в окнах сиял погожий весенний мир. Многие подсобники, пораньше управившись с делами, с легким сердцем спешили за двери проходной, чтобы там, наскоро переодевшись, веселей прожить остаток воскресного дня, добрый еще остаток. В цехах снова сгустилась тишина, и в ней грустно тренькали сверчки.

Некоторое время спустя Павел задумался о себе, Павле Суслове, ученике ремонтировщика. Кто он сам? Что у него за душой?..

В бригаде Павла, с легкой руки Володи, прозвали Сверчком. Он любил петь, но пел только для себя, в дни, когда машины шумят вокруг и пой хоть во всю мочь — тебя не услышат, в дни, когда все у него ладилось, все хорошо было.

Володя, видно, подслушал его пение. Однажды, когда бригада переодевалась у своих шкафчиков, Володя сказал:

— А Пашка-то у нас чистый сверчок. Как один останется, так и распоется. И славно поет, с душой.

— А он и есть сверчок, — подхватил Иван, может, вспомнил про «букашку», которую они видели в гальванической мастерской. — Фабричный сверчок. И пусть поет. Значит, ему в нашей бригаде нравится.

Павел покуда не метил далеко. Ему хотелось стать настоящим ремонтировщиком — зарабатывать побольше, побольше приносить денег домой. Маме трудно, в последние годы она часто прихварывает. Павел надеялся: когда он станет помощником ремонтировщика, мама сможет перейти со станков на работу полегче. Правда, теперь его брало сомнение: он начинал догадываться, что мама любит свою работу, любит свои станки и вряд ли оставит их добровольно…

Впрочем, вопрос об этом был еще впереди, а пока, если тяжко приходилось, Павел утешался подсчетом, что куплено для мамы и сестренок на его деньги: маме отрез на платье, Оле ботиночки, Насте стол, за которым она теперь делает уроки…


— Кажись, все, — раздался голос бригадира. Кореш распрямил спину, глянул на электрические часы, белевшие крупным циферблатом в конце цеха. Теперь, подумал, регистрация Вальки с Зинкой прошла, пожалуй, уж и свадьба шумит…

— Кореш, как там вытяжные?

— Кончаю.

— Сверчок?

— У меня все на месте. Сейчас валики разложу.

— Володька?

— Что — Володька? В ажуре.

Иван, не дожидаясь, когда его спросят, хлопнул ладонью по станине:

— В порядке.

— Тогда одеваем машину, — сказал Анатолий, и в голосе его прозвучало чувство облегчения: наконец-то развязались.

Кореш и Маянцев потащили по цементному полу металлические ящики, в которые утром кое-как были свалены катушки с ровницей и недомотки. Они разошлись на края машины и двинулись навстречу друг другу, выстраивая ряды толстых пушистых катушек с ровницей. Анатолий, вновь ставший нетерпеливым и нервным, держал палец на красной пусковой кнопке и смотрел на своих товарищей. Те, по двое с каждой стороны, сошлись и вновь стали расходиться: они теперь заправляли ровницу в вытяжные приборы.

— Осторожно, пускаю, — предупредил Анатолий и сильно вдавил кнопку.

Машина дрогнула каждой своей частью, зашевелилась по всей длине, со шмелиным жужжанием закружила веретена. Заячьи хвостики изжеванной шелковистой ровницы полезли из вытяжных приборов и тут же растаяли. За стеклом зеленого бункера закружилась неистовая метель.

Павел, постояв минуту, начал быстро собирать разбросанный там и тут инструмент и складывать в ящик бригадира. Довольная улыбка морщила губы Ивана: вот и кончилась смена, еще полчасика — и домой…

Нарастающий гул машины ходил по цеху от стены до стены. Был он ровный, чистый, но иной раз в нем возникал аритмичный стук. Анатолий, морщась, как от зубной боли, не хотел его слышать и тем напряженней ловил в шуме «англичанки». Наверно, это стукает инструмент, который собирает Сверчок. А еще так может стучать распаявшийся барабан, но ведь Кореш проверял барабан. Мало ли что может стучать в цехе, полсуток дремавшем и вдруг разбуженном гулом машины? «Ну и устал же я!..»

— Хорош, — сказал Анатолий негромко, самому себе, повернулся, чтобы нажать кнопку останова, и — тут раздался неприятный свистящий звук. Серая пыль брызнула из-за веретен где-то на середине машины. Затем что-то затрещало, клочья иссеченной тесьмы хлестнули по воздуху. Анатолий поспешно нажал черную кнопку.

— Сверчок! — крикнул раздраженно, — я говорил тебе — не оставляй распаянные лениксы!

— Я не оставлял, — откликнулся Павел без всякой обиды в голосе, с ноткой недоумения.

Иван Маянцев между тем присел как раз там, где на веретена комом намотались обрывки тесьмы, просунул руку под планку и стал ощупывать барабан.

— Ч-черт, — пробормотал, отдернув руку, и припал ртом к пораненному пальцу.

— Это не леникс, — сказал он. — Распаянный барабан.

Кореш, присевший у машины с другой стороны, пожалел, что не может стать сейчас невидимым.

Анатолий потемнел лицом, переспросил хрипло:

— Как — распаянный?

— Так, — ответил Иван спокойно, — щель в палец будет.

Кореш упорно смотрел в сумрак под станиной, в котором тяжело и кругло чернел барабан, и чувствовал: жжет ему спину, прямо меж лопаток, взгляд бригадира. Он знал — в такие минуты «Рыбников» странно дурнеет лицом. Ему совсем не идет сердиться.

— Кореш смотрел… Кореш, ты смотрел?

— Ну…

— Я же тебя не один раз спрашивал. Ты говорил — нормально.

— Ну, говорил.

— Как ты смотрел, дура! Глазами только, да?

Кореш наконец набрался храбрости, чтобы повернуться к Анатолию. Так и есть, глаза маленькие, горячие, губы прыгают, руки, сжатые в кулаки, ходят в воздухе, как поршни. Одна-единственная минута, в которую можно было успеть исчезнуть, потеряна, и ничего не оставалось теперь, как идти до конца. Кореш ощутил прилив дикой злости, закричал, размахивая руками:

— Лезть мне под этот барабан, что ли!

— Иван полез, — ответил Володя. — А ты как думал?

Анатолий кинулся бы на Кореша, но Володя бульдогом повис на его плечах.

— Чего ты вцепился в меня? Я его не трону, — говорил Анатолий, пытаясь высвободиться, и всем корпусом клонясь к Корешу, но Володя ему не верил и держал крепко. — Ты думаешь, я тебя не знаю? Я тебя давно раскусил. Временный ты человек. Уходи, совсем уходи из бригады!

— И уйду, — все больше злился Кореш. — Нужны вы мне. Только копаетесь. Краснов давно бы разделался с этой развалиной. Чего тут стараться? Чего из кожи лезть? Думаете, премию дадут?

— Ты это брось, — сказал Иван. — У Краснова все на месте.

— Да провалитесь вы, я лучше в колхоз пойду. Там еще спасибо скажут. Земле люди нужны!

— Ну и иди, — махнул высвободившейся рукой бригадир. — Только такие, как ты, и земле — обуза!

Кореш яростно пнул ящик с инструментом и быстро зашагал из цеха.


Едва шаги Кореша затихли, как Павел, чтобы разрядить тяжелое молчание, растерянно спросил, обводя всех глазами:

— Что теперь делать?

Володя поскреб в затылке, как раз там, где наметилась небольшая круглая лысинка, и присвистнул.

— Дела теперь ого-го. Вагон и маленькая тележка.

Анатолий наклонился к ящику с инструментом, выбрал гаечный ключ, вяло подкинул его на ладони и — сел на цементный пол.

— Пора уходить с этой работы. Зачем я здесь? Кто меня держит?

— Надо было проверить. Не догадался, — мягко возразил Иван.

Анатолий вскинул на него глаза, издевательски фыркнул и рассыпался мелким нервным смешком.

— Ну да, проверить. И что это я не догадался? — Он вскочил, шагнул вплотную к Ивану. — Это выходит: тебя проверять, тебя, тебя! — Анатолий поочередно тыкал пальцем с почерневшим расплющенным ногтем в Ивана, Володю, Павла. — А для чего тогда все вы? Проверять — значит, делать, делать! Делать одному мне. Тогда незачем бригада. А раз у нас бригада, мне надо верить в тебя, в тебя, в тебя и в него — в каждого из вас!

— Ну, я-то тебя не подводил, — отрезал Володя. — И Сверчок не даст соврать: мы недавно говорили, что Кореш у нас того. Воспитывать его надо.

— А я не нанимался в детсад. Я — мон-таж-ник!.. Завтра же ухожу из бригады.

У Ивана резкая складка легла меж бровей, и все лицо сделалось угловатым, острым.

— Сейчас не до разговоров. И хватит грозиться. Ремонт машины надо заканчивать. — Иван отвернулся от бригадира и обратился к Володе и Павлу: — Что будем делать?

— Теперь все надо разбирать, — упавшим голосом сказал Павел. — Все до ниточки.

— Попробуем обойтись без этого, — произнес Иван.

— Через низ брать барабан? — уточнил Володя.

— Да, разбирай бункер. Сверчок, снимай тесьму.

Все четверо занялись барабаном. Барабан трудно, медленно, по сантиметру вылезал наружу. Павел и бригадир, поддерживая его переднюю часть с двух сторон, на корточках подвигались вместе с ним.

Ремонтировщики так были заняты этой работой, что не заметили, как подошел Исаев.

— Что тут у вас?

Анатолий вскинул залитое потом лицо.

— Чай, видите… Осторожней…

Это был опасный момент. Барабан, вынутый наполовину, уперся в торец стоящей напротив «ташкентки». Надо было теперь отклонить его в сторону, причем так, чтобы ненароком не погнуть вал.

— Двинь назад, — скомандовал Анатолий, поддерживая барабан сбоку. — Так. Теперь подай чуть-чуть на меня… Не спеши…

Тут к барабану протянулись еще две руки — в черных обшлагах пиджака и белых манжетах, чистые, с длинными сухими пальцами. Когда конец барабана был благополучно отведен в проход между машинами, Исаев спросил:

— А медник еще здесь?

Бригадир так и застыл на месте.

— Точно, — пробормотал он. — Как я забыл? Сверчок, дуй в медницкую. Если он там, задержи.

Павел со всех ног кинулся по цеху, затем вниз по лестнице, на следующий этаж, к обитой цинком двери медницкой. К счастью, она была не заперта. Павел влетел в нее и увидел медника, который уже без спецовки и фартука, в пиджаке стоял возле верстака и, глядя в рябой осколок зеркала, пристроенный в простенке между окнами, причесывал свои жесткие, стоявшие щеткой волосы.

— Уф! — обрадованно выдохнул Павел. — Хорошо, я вас застал. У нас барабан… распаялся.

Медник молча взял со стола навесной замок и направился к двери.

— Выходи, мне дверь закрыть надо.

Павел, растерянно оглядевшись, отступил в глубину комнаты.

— А зачем? Сейчас вам принесут работу. Вы должны. Вы обязаны…

Медник переложил замок в левую руку, подошел к Павлу, взял его за воротник и потащил из мастерской. Не один раз пропотевшая, застиранная рубашка Павла не выдержала. Когда он рванулся, у медника в руках остался только воротник. Медник швырнул лоскуток на пол и как клешней впился в плечо Павла. Рука медника сильно толкала Павла вперед. Он было зацепился в дверях, но медник грубо толкнул его в спину, и Павел пробкой вылетел навстречу Анатолию, Ивану и Володе, которые несли барабан.

Павел опомниться не успел, как Володя схватил медника за лацканы и зашипел ему в лицо, странно, угрожающе выдвигая вперед нижнюю челюсть:

— Слушай, ты… Ты за что его, а? Думаешь, раз он маленький, значит, можно? Да я тебе за него…

У Павла от обиды, боли, а еще больше от неожиданного гордого чувства, что за него есть кому постоять, слезы навернулись на глаза, дрогнуло сердце.

— Пахомов, отпустите его, — вмешался Исаев, неприязненно морщась. — А вам-то не стыдно, а? Взрослый человек, в отцы пареньку годитесь — и так вот.

Володя выпустил медника, но не отходил от него.

— А он чего? — ответил медник, косясь на Володю. — Я говорю: мой рабочий день закончен.

— Это я просил задержать вас.

— Я уже сказал. Воскресенье сегодня или нет? Меня гости, может, ждут…

— Еще унижаться перед этим… — Володя перехватил предупреждающий взгляд Ивана и сменил тон: — Я одно время был жестянщиком. Ведра паял и лабуду всякую. — Он повернулся к меднику: — Дело нехитрое, так что ты, знаешь, не задавайся.

— Барабан запаять сможешь? — обрадовался Анатолий.

— Назло я все могу.

— Хорошо. — Исаев повернулся к меднику: — Оставьте им ключ. — Тот недоверчиво покосился на Володю. — Оставьте, я прослежу, чтобы все было в порядке. Ну, не грабить же вас пришли!

Медник нехотя бросил связку ключей, Володя подхватил ее на лету и не удержался, чтобы не сказать меднику несколько «теплых слов» на прощанье.

Исаев нетерпеливо махнул рукой:

— Идите, идите, раз собрались.

Медник, оглядываясь недобро и бормоча что-то, ушел. Володя подставил плечо под барабан, обхватил его круглый бок короткопалой рукой и в ногу с остальными, чтобы ровней было нести, вошел в медницкую.

Барабан опустили на выложенный коричневой плиткой пол. Иван и Володя перешли к верстаку, стали разводить широкие, рубчатые челюсти тисков. Анатолий остановился перед другим верстаком, деревянным, с дюжиной ящиков, увешанных замками всевозможных фасонов и размеров.

— Вот это да! Сверчок, как у Гоголя скупердяя зовут?

— Плюшкин.

— Вот-вот. Что уж он тут такое хранит? Кореш во дворе велосипед оставляет, так он дороже паяльника.

Теперь барабан был зажат в тисках и висел над верстаком — грузный, круглый, полосатый от блестящих следов тесемок на темных боках. Володя, звеня связкой ключей, возился у верстака с замками и ругался на чем свет стоит.

— Хоть бы написал, где что…

Того, что было нужно, не оказалось ни в первом ящике, ни во втором.

Позднее, вспоминая этот день, Павел не раз задумывался над тем, как свободно и легко разговаривала бригада с мастером. Казалось, исчезла общая неприязнь к нему, не было чувства скованности, которое всегда появлялось при общении с ним и у самого Павла, и у других, исключая разве Ивана Маянцева. И Павел, на минуту-две оказавшись без дела, неожиданно для себя, без всякого смущения подошел к Исаеву.

— Петр Данилыч, а зачем мы бьемся с «англичанкой»?

— Разве я не говорил? — Исаев перевел взгляд на бригадира. Тот покачал головой.

— Если бы, — вступил Иван Маянцев. — А то мы тут все стараемся, а зачем, для чего?

— Я объясню. Эта машина еще нужна. Она теперь будет учебной. На «англичанке» будут проходить практику выпускницы профтехшколы.

— А… — протянул Володя, но Исаев уловил его разочарованную интонацию.

— Видите ли, — постарался объяснить он, — на «ташкентках» высокие скорости. Ученица встает к ним и не успевает, теряет веру в себя. Слишком резкий переход от учебной машины к настоящей. Теперь они будут работать сначала на «англичанке». Скорости ниже, она легче в обслуживании. Но и здесь они могут потерять веру в себя, если машина будет работать плохо, а мы как раз и стремились избежать этого… Всё думали, кому поручить ремонт, и решили — вашей бригаде.

У Анатолия невольная улыбка расплылась по всему лицу. Он тут же погасил ее — не годится бывшему монтажнику так сразу расцветать от похвалы. Володя ткнул Павла в бок и, когда тот повернулся к нему, шепнул:

— Видал, в каком мы фаворе?

— Угу, — подтвердил Павел.

Так вот во имя кого они маются с «англичанкой»! Во имя тех девчонок, что всякий год робкой плотной стайкой появляются в цехе и работают так же стайкой у одной машины, пока совсем уж не освоятся. У них свежий, еще деревенский румянец на загорелых лицах. Кажется, подойди к ним вплотную — и ты ощутишь теплый запах парного молока, запах высыхающих под солнцем июльских трав.

— Ну вот, я же говорил, — пробормотал Иван Маянцев и посмотрел на бригадира. — А мы тут кипим…

Нужный инструмент нашли в пятом ящике. Все занялись работой. Иван и Анатолий яростно драили шкурками бока барабана. Павел калил паяльник. Володя, мокрый и красный от волнения, колдовал над противешком, в котором тускло белели наросты застывшего металла.

Исаев побыл еще некоторое время. Никто не заметил, как он ушел, — не до того было. Вспомнили, когда Иван вдруг сказал:

— А он совсем неплохой мужик. Болезнь жены его на корню съела.

И все поняли, что это об Исаеве говорит Иван, и оглянулись на то место у верстака, где видели его в последний раз.

В медницкой было дымно и жарко. Под раскаленным паяльником свинцовыми горошинами перекатывался расплавленный металл, едким дымом исходила канифоль. Свинцовые капли, стекая с боков барабана, крепко шлепались на верстак, а солнечные лучи торчали из окна, как спицы нового деревянного колеса. В этих лучах, то укорачивая их, то перебирая, двигались четыре тени: три больших и одна поменьше…

Под вечер бригада вышла из фабричного корпуса во двор и не спеша двинулась к воротам.

Ремонтировщики гуськом миновали проходную, остановились на небольшой, безлюдной сегодня площади у въезда в фабрику и, прежде чем каждому из них вернуться в сугубо свою, отдельную жизнь с ее скрытыми и явными заботами, радостями, огорчениями и печалями, постояли, помолчали.

Анатолий первый словно быочнулся.

— До завтра, — сказал он.

— До послезавтра, — поправил Володя. — Завтра у нас вроде бы выходной.

— Да, я и забыл.

— Как с Корешем будем? — спросил Анатолий.

— А что Кореш? — ответил Володя. — Как он будет.

— С Корешем сложно, — покачал головой Иван. — От деревни он оторвался, а к фабрике не пристал. В этом все дело…

— Ну, если что, замена ему есть, — сказал бригадир, и все трое многозначительно переглянулись, и Павел ощутил на своем плече сухую, легкую руку Ивана Маянцева.

— А ведь верно…

— Сверчок? — азартно, будто в угадайку играя, спросил Володя.

— А что? — Анатолий внимательно посмотрел на Павла. — Парень старательный, подучится еще в деле… Я думаю, Исаев поддержит.

— Точно! — воскликнул Володя, сгреб Павла в охапку тугими своими руками и затормошил, затискал, весело заглядывая ему в лицо. — Живем, Сверчок, а? Живем!..

Анатолий переступил с ноги на ногу и нарочито сухо, неловко, будто незримый барьер преодолевая, сказал:

— Ну, пока. Спасибо за работу.

Володя так и застыл с открытым ртом: сроду не слышал от бригадира подобных слов. Видно, совсем размякло сейчас строгое бригадирское сердце.

— Доброго воскресенья, — сказал он наконец.

— Да какое уж там воскресенье, — шутливо отмахнулся Иван Маянцев. — Устал как черт. Сейчас приду, поужинаю и спать завалюсь.

И они разошлись: бригадир в одну сторону, Володя — в другую. Иван и Павел некоторое время шагали рядом.

— Почему потов семь? — спросил Павел.

— Что? — откликнулся Иван.

— Почему потов семь? Говорят: «Семь потов сошло», «Работать до седьмого пота». А их ведь больше.

— Это, наверно, для того, чтобы со счета не сбиться. Вот и считают, что их семь. А сколько их — несчитанных…

На углу возле рекламного щита кинотеатра и киоска «Союзпечати» они попрощались, и бригада вся растворилась в весеннем, вечереющем городе.


Оглавление

  • ~~~
  • Мононотно
  • Если б у меня была сестра…
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  • Полёт орла
  • Фабричный сверчок