КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Кто дал вам музыку? [Гарвей Сводос] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

ГАРВЕЙ СВОДОС Кто дал вам музыку? РАССКАЗЫ

В этот сборник современного прогрессивного американского писателя вошло девять рассказов. Три из них взяты из большой книги Сводоса «На конвейере» — о молодых рабочих на большом автомобильном заводе, об их неосуществленных мечтах, о поисках выхода. Другие рассказы повествуют о разных судьбах детей и подростков, живущих в провинциальной Америке, об их сложных взаимоотношениях между собой и со взрослыми людьми, о том, как они ищут ответа на главные вопросы: кем стать? Где учиться?

ДНЕВНИК КЛОДИНЫ

Не так давно в городе Фениксе, который еще со времен американской революции служит торговым центром для фермеров северных районов штата Нью-Йорк и Западного Вермонта, жила-была девочка по имени Клодина.

Отец Клодины, Фред Краус, был вдовец. Когда умерла его жена, он перевез к себе из Лаудонвилла свою незамужнюю сестру Лили, чтобы она готовила им с дочерью еду и смотрела за домом. Лили со своими обязанностями справлялась превосходно, но, будучи женщиной впечатлительной и нервной, ужасно страдала оттого, что ей пришлось похоронить себя в старом доме из одиннадцати комнат, где не было ни одного чулана, зато имелся такой просторный чердак, что на нем можно было устраивать костюмированные балы. Когда Клодина подросла и ее отдали в школу, Лили поступила работать в библиотеку и стала проводить там четыре дня в неделю. Духовная жизнь ее наполнилась и обогатилась, теперь она чувствовала, что нужна людям, зато Клодина часто оставалась без присмотра.

Впрочем, Клодина ничуть против этого не возражала. Больше всего на свете она любила болтаться возле отцовской бензозаправочной станции, но отец ее визиты не поощрял, потому что беспокоился, когда она переходила столько улиц, идя к нему из школы, да и язык, на котором объяснялись водители грузовиков, мало подходил для детских ушей. Клодина не считала нужным сообщать отягощенному тысячей забот отцу, который работал по тринадцать часов в сутки, что употребляемые водителями выражения ей давно известны.

В Фениксе никогда ничего не происходило, это было обиднее всего. Последнее сколько-нибудь выдающееся событие произошло еще до того, как Клодина появилась на свет: Джозефа Уолкера — отец у него умер, а мать была портниха и пьяница — забрали в армию и послали в Корею, а потом он попал в плен и, когда война кончилась, отказался вернуться в Америку. Тетя Лили называла его ренегатом и рассказывала, что, когда «Лайф» напечатал о его отказе вернуться домой, из Нью-Йорка приезжали в Феникс два корреспондента и интервьюировали его мать, его школьных друзей и библиотекаршу. С тех пор как Джозеф Уолкер вернулся — а он все-таки вернулся, — в городе не случилось абсолютно ничего интересного. Что касается Джозефа, то он, когда у него появлялось желание работать, нанимался землекопом на какую-нибудь стройку и по виду ничем не отличался от других людей.

Впрочем, Клодина тоже по виду не отличалась от других школьниц в Фениксе. Во всяком случае, глядя на нее, вы бы никогда не предположили, что ее ждут необыкновенные приключения. Лили говорила, что у Клодины красивые глаза, а так обычно говорят о некрасивых девочках. Ноги у нее были длинные, а талия короткая, и в своих комбинезончиках Клодина напоминала Жирафа, тянущего шею через забор. Нос у нее был длинный, с широкими крыльями, как у отца, и при первых же заморозках у нее начинался насморк. Из-за короткой верхней губы — тетя Лили говорила, что в детстве Клодина сосала палец, — зубы ее казались ужасно длинными, как у Багса Банни[1]. И в довершение ко всему у нее было обиженное выражение лица, хотя обижалась Клодина редко.

Клодина дружила только с одним человеком. Ребята в средней школе, где она училась, считали ее кто задавакой, кто уродкой, кто просто дурочкой, а увидев, как она строит рожи перед зеркалом в уборной, они решили, что она чудна́я, хотя все любили иногда строить рожи перед зеркалом, и вообще перестали обращать на нее внимание.

Однако Робина Уэлса Клодина нисколько не раздражала, — возможно, потому, что у него хватало своих забот. Во-первых, имя: когда при нем начинали разговор о Робин Гуде или даже о знаменитом подающем Робине Робертсе, добром это не кончалось, потому что он никогда не скрывал, что презирает бейсбол. «Глупая и скучная игра», — заявил он однажды и навеки погиб в глазах жителей Феникса, гордившихся своей местной сборной. Во-вторых, Робин не желал иметь никакого дела с ребятами, которые его задирали или пытались им командовать.

«Ты не думай, я их не боюсь, ни этого Эдди, ни Уолтера, ни остальных», — говорил он Клодине, и она ему верила, понимая, что он просто не хочет, чтобы кто-то посторонний вмешивался в его жизнь, — ведь она этого тоже не любила.

Клодина считала Робина не только самым умным из ребят шестого класса, но и очень красивым, несмотря на большие торчащие уши и толстую серебряную скобку на зубах. Единственно, что ей в Робине не нравилось, кроме его постоянных поползновений командовать просто потому, что он мальчишка, был транзисторный приемник, который он носил подвешенным к плетеному индейскому поясу с вызывающе выведенным именем «Робин Уэлс» и никогда не выключал. Все его карманные деньги уходили на батарейки, потому что он любил, чтобы возле него раздавались какие-нибудь звуки, — Клодина же, когда не играла с Робином, любила тишину.

— Сводка погоды! — кричал он, встречая ее после уроков. — Приближается циклон!

Но он хоть знал, что представляет собой циклон, что такое перекрестное опыление и подземные испытания, и где находится Камбоджа, и какие десять рок-н-роллов признаны самыми популярными на этой неделе, и какие вещи пользовались самым большим спросом на дешевой распродаже в магазине Горди.

Клодина мирилась и с тем, что он постоянно норовит верховодить, хотя ни от кого другого она бы этого не потерпела, и с тем, что он вечно колотит по чему попало в такт грохоту, несущемуся из его транзистора, потому что у него был талант выискивать места, где можно устроить их очередной домик. Они уже не помнили, когда это началось: им казалось, они строили домики всю жизнь. Это Робину пришла в голову мысль соорудить домик на орешине над сараем во дворе у Краусов и превратить в наблюдательный пункт чердак их дома, куда никто никогда не поднимался, даже тетя Лили, которая могла бы убирать туда зимние вещи. А еще он додумался оборудовать для них убежище на задворках давно закрывшегося ресторанчика на Главной улице, и сделал он это с помощью предметов, пришедших в негодность после того, как они простояли несколько лет во дворе у его дяди, который торговал подержанными газовыми плитами, раковинами, холодильниками, насосами и коньками.

Подобно настоящим супружеским парам, Клодина и Робин делили заботы «по дому» согласно своим вкусам. Только у Робина была склонность к тому, что обычно любят делать женщины, хотя ничего девчоночьего в его характере не было; Клодина же предпочитала удовольствия, чаще выпадающие на долю мужа, хотя опять же никто не назвал бы сорванцом эту хрупкую девочку с большими, немного навыкате голубыми глазами. Робин любил обставлять их домики: притаскивал вытершиеся коврики, писал картины и развешивал их по стенам, сооружал кресла из старых туристских стульчиков, привязывал гамаки, чтобы на них можно было спать в спальных мешках, а также красил все, что было нужно, масляными красками и лаками, которые он брал из отцовского гаража. А Клодину, хотя она с удовольствием помогала ему, в глубине души привлекало к домикам уединение, которое они ей давали. Как мужчина стремится домой после дня трудов, мечтая не о развлечениях и веселье, а о тишине, чтоб отдохнуть и собраться с мыслями, так и Клодина всегда ждала той минуты, когда, покончив с уроками и с делами по хозяйству, она сможет побыть в их домике одна, пока Робин кормит своих хомячков или занимается с учителем музыки — он играл на аккордеоне.

От дяди Берджи Робин и принес Клодине целую кипу старых деловых календарей вплоть до 1926 года. Корки их местами посерели от плесени, но страницы, как сразу заметила Клодина, были почти чистые, — ну и что, что дни недели не совпадают, а кое-где стоят чьи-то инициалы и значатся сообщения об удивительных событиях, например: «В этот день Блерио совершил перелет через Ла-Манш», или «Сегодня первый день еврейского праздника Пятидесятницы». Впрочем, Робина не интересовали ни события, ни сами календари.

— Неужели тебе не хочется узнать, кто был Блерио? И что это за праздник Пятидесятницы? Если бы ты был иностранец и прочитал на листке двадцать второго февраля, что в этот день столько-то лет назад родился Джордж Вашингтон, неужели это бы тебя не заинтересовало?

— Во-первых, все знают, кто такой Джордж Вашингтон, даже иностранцы. Во-вторых, я не иностранец. И вообще я взял календари затем, чтобы украсить полку.

— Какую полку?

— Я знаю, где достать материал для полок. Если ты поможешь мне собрать его, я сделаю тебе книжный шкаф.

В благодарность за помощь Робин отдал календари Клодине. И вот они стоят рядами, настойчиво требуя внимания: пусть Клодина не только выяснит, кто такие были Чарльз Дауэс и Гертруда Эдерли, но и заполнит все чистые страницы, пусть она сделает это на досуге, когда остается одна и никто ее не тревожит в домиках, где они развесили полки с календарями, превратив их в филиалы своей библиотеки.

Сначала Клодина переписывала в них все, что ей казалось интересным. Например, заметку из местной газеты об одиннадцатилетней девочке, которая вставала каждый день в пять часов утра, чтобы успеть перед школой два с половиной часа позаниматься фигурным катанием, потому что ей хотелось принять участие в олимпийских играх. Потом в календарях стали появляться стихи — целиком или отдельные строфы из томиков, которые тетя Лили приносила из библиотеки; иногда это были живые поэты, например Ричард Эбергарт или Хорас Грегори, иногда старые, такие, как Малларме[2] (его имя по звучанию напоминало мармелад) и Китс[3] (его маска была такая холодная, равнодушная, а стихи нет). Она любила переписывать те места, которые не понимала, — они казались ей самыми красивыми. Порой ей приходилось смотреть слова в словарях, так что она узнала не только кто были Блерио и Дауэс, но и что значит «святотатство» и «гипертрофированный».

Только через три-четыре месяца, целиком заполнив два календаря, Клодина отважилась наконец написать несколько строк от себя. Первые записи шли под заголовком «Интересно…». «Интересно, зачем эта Нанетта вставала каждый день в пять часов утра, чтобы кататься на коньках. Она сама заводила будильник или нет? Сама ли готовила себе завтрак? Может, она хотела доказать своему отцу, что может стать самой знаменитой фигуристкой в мире? Почему в газете не рассказали обо всем, что хочется узнать?» Или: «Интересно, почему Хорас Грегори написал стихотворение о девушке за роялем. Неужели только потому, что видел ее однажды, когда она приходила к ним в гости? Или он все это придумал? Интересно, ответил бы он мне, если бы я знала, куда ему написать, или подумал бы, что я сумасшедшая?»

Когда Клодина убедилась, что Робина совершенно не интересуют календари и он никогда в них не заглядывает, она стала сочинять сама.

Эту часть Клодина назвала «Придумала из головы» и каждый раз заполняла полную страницу, если писала не слишком мелко. Когда настроение у нее было деловое, она просто записывала в календарь: «Сегодня опять прекрасная погода. Для папы это очень хорошо, потому что людям не сидится дома и они отправляются куда-нибудь на машинах». Если же ей становилось грустно оттого, что отец, тетя Лили или Робин Уэлс обращают на нее слишком мало внимания, она начинала размышлять и делать обобщения: «Старшие считают, что слово «старшие» — детское. Они предпочитают называть себя «взрослые». О детях они совсем не думают. Они умеют беспокоиться о них, кричать, сердиться, но думать о них не умеют. От детей они всегда стараются отмахнуться.

Р. S. Интересно, как возникло выражение «отмахнуться от чужой беды»? Спросить Робина».

Когда Робин однажды вспомнил о календарях: «А скажи, Клоди́, ты что-нибудь с ними делаешь?», она в смущении пролепетала:

— В общем, да, я в них записываю разные вещи.

Робин не нашел в этом ничего странного, и Клодине еще больше захотелось писать в календарях, потому что теперь, когда они перешли в ее полную собственность, она стала ощущать что-то вроде ответственности за эти сотни чистых страниц, которые нужно заполнить ее собственными словами. Переписывать сюда что-нибудь из газет и книг или вклеивать было бы нечестно.

И она решила написать обо всем, что она знает и что видит вокруг, о себе и о своей жизни, о Робине и его транзисторе, об их с Робином недругах, — ей хотелось, чтобы к тому времени, как календари заполнятся, в них было все, как в настоящих толстых книгах.

«Сегодня я начинаю рассказ о моей жизни, — написала она в первый день Нового года. — Раньше мой папа был очень храбрый солдат, его ранили в Арденнах. Сейчас он владелец очень крупной бензозаправочной станции, это самая крупная станция «Мобилгаз» в радиусе 30 миль. Ему 53 года, из всех отцов, каких я знаю, он самый старый. Моя мама была француженка, очень красивая, ее звали Адриенна. Она уехала с папой в Феникс, но детей у них долго не было, я родилась только через девять лет после того, как они поженились. Она назвала меня Клодиной, в честь своей покойной сестры, и умерла, так и не выйдя из родильного дома. Для папы это было очень тяжелое горе, он до сих пор от него не оправился. Я не знала маму, но с нами с тех пор живет тетя Лили и заменяет мне мать. Так все говорят. Ей 48 лет. Буду продолжать завтра».

Назавтра Клодина поднялась на чердак, устроилась на полу, поджав под себя ноги, и стала писать дальше.

«Какая у меня внешность? Ростом я 4 фута и 9 дюймов[4], а вешу 87 фунтов[5]. Тетя Лили говорит, что если я буду держать голову повыше и перестану горбиться, то когда-нибудь из меня получится изящная женщина. А сейчас пока я совсем некрасивая и готова спорить на что угодно, что такой всегда и останусь».

Она положила ручку и взяла зеркальце, которое Робин принес от дяди Берджи. У зеркальца была причудливо изогнутая пластмассовая ручка, но задняя стенка отлетела и осыпался кусочек амальгамы, так что когда в него смотришься, то в самой середине лба оказывается дырочка. Сощурившись, в дырочку можно было увидеть дерево за окном, и вместо кожи на лбу вдруг появлялась нахохлившаяся на голой ветке синичка. «Это доказывает, — писала Клодина, — что, если ты способен увидеть не только свою голову, но и то, что находится внутри головы, ты вдруг можешь обнаружить птицу на дереве там, где у тебя должны быть мозги». И она тут же сочинила стихотворение о зеркале с дырочкой, которое показывает не только человеческое лицо, но и весь мир.

Через несколько дней Клодина вырезала из газеты заголовок — «Ученый считает, что современные дети знают слишком много», принесла его наверх и вклеила в календарь. Под заголовком она написала: «Напрасно он так в этом уверен. Если бы он побывал в нашей школе, он переменил бы свое мнение. Наши ребята не знают ничего, кроме десяти самых популярных рок-н-роллов недели». Потом подумала и вычеркнула конец предложения — из дружбы к Робину. «Беда в том, что они видят по телевизору все больше и больше разных вещей, а знают все меньше и меньше. На вид они все очень умные, но мысли у них глупые».

Когда в газетах не было ничего интересного, Клодина описывала учителей («Мисс Бидуэлл над всеми смеется, а сама носит эластичные чулки от расширения вен») или своего отца («Меня очень огорчает, что он вынужден так много работать, но, с другой стороны, что бы он стал делать дома? Когда он остается со мной или с тетей Лили, он не знает, о чем с нами говорить»), себя — как сильно она меняется с каждым днем, даже голова кругом идет, хотя, когда она разглядывает себя в зеркало, все как будто по-прежнему, такая же пучеглазая, и та же дырка в середине лба. Единственно, о ком она почти не писала по причинам, не вполне ясным ей самой, была тетя Лили, хотя и ее приходилось упоминать, когда дело касалось еды, одежды или книг.

Месяцев через шесть все календари, которые хранились на чердаке, были исписаны. Клодине пришлось принести еще несколько штук из домика на заднем дворе ресторана и со старой орешины — эти Робин завернул в рваный плащ, — но и они тоже скоро кончились. Пришла весна и выбила Клодину из привычной колеи. Она бродила целыми днями по улицам или носилась с Робином на велосипеде и подолгу не прикасалась к календарям, но, оставаясь одна, все-таки о них вспоминала, словно они были оправданием ее любви к одиночеству или вообще ее существования на свете. И странное дело: как только Клодина дописала последний календарь, доведя рассказ о своей жизни до настоящего времени, и рассказала, в сущности, все, о чем ей хотелось рассказать, она заболела.

Мистер Краус лишился сна и покоя — он и всегда терялся перед болезнью, а тут еще врачи не могли определить, что с Клодиной. Как ни старалась лечить ее тетя Лили — поила бульонами, ставила компрессы, часами читала ей вслух, — лихорадка не проходила, и наконец девочку пришлось положить в больницу. Там врачи пришли к заключению, что, по-видимому, ее апатия и упадок сил вызваны инфекционным мононуклеозом — чрезвычайно распространенным среди детей заболеванием, — но поставить точный диагноз никто из них не решился. Однако все сходились на том, что болезнь Клодины затяжная и поправится она, вероятно, не скоро.

Теперь дом угнетал Лили Краус своей тишиной, хотя и раньше, когда Клодина была дома, она эту тишину редко нарушала. При мысли, что племянница где-то наверху, на чердаке, одна или с этим озорником Робином Уэлсом, Лили становилось легче на душе. А сейчас возвращаться в этот огромный безобразный дом, который встречал ее полнейшей пустотой, — нет, это было свыше ее сил. Она обрадовалась бы даже Робину с его пронзительным свистом и вечно ревущим транзистором, но он к ним больше не приходил, и она сталкивалась с ним только в коридоре больницы, где он появлялся регулярно, принося Клодине свежие новости об Эдди, Уолтере, мисс Бидуэлл и остальных.

Однажды, томясь одиночеством и тревогой, но пытаясь убедить себя, что ищет затерявшуюся библиотечную книгу — кстати, это была книга Гэвина Максуэлла о выдрах, которая очень понравилась Клодине, — она поднялась по крутой лесенке на чердак. За все время, что Клодина и Робин здесь играли, она ни разу к ним не наведалась. Может быть, Клодина просила ее не приходить и тетя Лили обещала, — она уже не помнила. Как бы там ни было, она не узнала чердака: ребята увешали стены предвыборными плакатами и серпантином, оставшимся от чьего-то дня рождения, на полу лежала вытертая до дыр соломенная циновка, а у стены стоял перекосившийся книжный шкафчик, подпертый с одного угла обломками кирпича. В шкафчике стояли три ряда старых деловых календарей. Лили вытащила один и стала рассеянно его перелистывать.

Когда несколько часов спустя она сходила по лесенке вниз, ноги у нее болели от долгого сидения на корточках. Она прошла к себе в комнату и села за стол, за которым вела запись домашних расходов и деловую переписку Фреда. Но сейчас она написала на конверте адрес своей школьной подруги Джозефины Шефер, которая уже много лет работала секретарем в каком-то процветающем нью-йоркском издательстве. Потом принялась за письмо: «Дорогая Джо, посылаю тебе бандеролью дневники, которые я только что нашла. Они все пронумерованы по порядку, ты увидишь. Писала их Клодина, которая, судя по всему, тайком пристрастилась к этому занятию. Сказать откровенно, я не знаю, как мне с ними поступить, я подумала и решила послать их тебе. Может быть, у вас в издательстве есть кто-нибудь, кому можно их показать?»

Лили покусала губы и стала писать дальше: «Дело в том, что Клоди уже давно лежит в больнице (поэтому-то я никак не могу вырваться к тебе в город), диагноза ей поставить не могут, и поправляется она очень медленно. У меня такое ощущение, что ее болезнь каким-то образом связана с этими дневниками, но если это и не так, я ни в коем случае не хочу, чтобы она узнала, что я их прочла, и тем более что я послала их тебе и их читал кто-то еще. Ты, я уверена, меня поймешь. Прости, что я так долго тебе не писала, но ты представляешь, как я сейчас кручусь, а Фред забежит домой на несколько минут перекусить — и сразу же в больницу. Передай от меня привет Джейни. Целую. Лили».

И буквально через три дня, как ей показалось, Джо позвонила. Властный и требовательный телефонный звонок раздался в ту самую минуту, как Лили вошла в пустой, гулкий дом. Она в волнении подбежала к аппарату.

— Лили, это я, Джо. Мистер Ноулс просидел над дневниками Клодины всю ночь и теперь хочет поговорить с тобой. Ты не возражаешь?

— Нет, нисколько, — пролепетала Лили, — пожалуйста.

В трубке зазвучал мужской голос:

— Мисс Краус, я вам очень благодарен за дневники вашей племянницы. Мне бы очень хотелось напечатать их в том виде, как они есть, и я надеюсь, фирма мою идею одобрит. Для нас эти дневники просто находка — в них все так естественно, ни одной фальшивой ноты. Великолепно, просто великолепно! Но прежде я хотел бы задать несколько вопросов вам, если позволите.

Лили открыла было рот, чтобы ответить, но слова не шли. Она облизала губы, но и это не помогло. К счастью, мистер Ноулс не стал дожидаться ее ответа.

— Мисс Краус, мисс Шефер рассказала мне, что вы работаете в библиотеке и что Клодина — девочка из провинции, которая всего два раза была в Нью-Йорке и видела, может быть, только Радио-Сити и Метрополитен-музей. Вы мне можете дать слово, что не помогали ей, то есть не давали ей советов что-то добавить, что-то выкинуть, что-то изменить?

— Мистер Ноулс, — взволнованно заговорила Лили, — я вообще узнала о существовании этих дневников несколько дней назад. Я не поправила в них ни одного слова и послала Джо все, как было. И если вы мне не верите…

— О, вашего слова вполне достаточно, вполне. Но мне бы хотелось навестить вас, если можно. И Клодину, разумеется. Когда удобнее всего это сделать, мисс Краус?

Лили растерялась.

— Клодина сейчас очень больна.

— Тогда я буду вам звонить. А когда ей станет лучше и она будет в состоянии выдержать путешествие, может быть, вы с ней приедете сюда как гости нашего издательства.

И вот что произошло, когда Лили пришла в следующий раз в больницу — она рассчитывала свои визиты так, чтобы попасть между Фредом и Робином Уэлсом. Клодина лежала на двух плоских и длинных больничных подушках, и голова ее казалась маленькой и хрупкой, словно у куклы, которую кто-то сунул в постель. На бледном, осунувшемся лице блестели светлые глаза, ставшие за время болезни еще более выпуклыми. Лоб тоже еще больше выдавался вперед. «Заставлю-ка ее выстричь челку, — подумала Лили, — так ей будет гораздо лучше». А тела под одеялом словно и вовсе не было. На постели рядом с Клодиной лежала «Повесть о двух городах».

— Хорошая книга. — Клодина протянула руку к «Повести», но не подняла век. — Принеси мне еще что-нибудь Диккенса.

— Послушай, Клоди, — решительно заговорила Лили, — я нашла твои дневники.

Клодина равнодушно посмотрела на нее.

— А разве я их потеряла?

— Я хочу сказать, я их прочла. — Молчание Клодины сбивало ее с толку больше, чем говорливость мистера Ноулса, и она пробормотала растерянно: — Ты не думай, что из любопытства. Я искала библиотечную книгу, увидела эти календари и подумала — интересно, что в них такое, а когда я открыла один…

Клодина безучастно глядела на нее. Она не расстроилась, не возмутилась и даже, судя по всему, не собиралась ничего ей отвечать.

— Знаешь, я пришла в восторг, — закончила Лили. — Клоди, ты ведь не сердишься, скажи?

— Сержусь? Почему я должна сердиться? — удивилась Клодина. — Нет, правда, тетя, ты мне принесешь еще Диккенса? Принеси «Николаса Никльби», говорят, очень интересно.

Лили беспомощно стояла возле кровати. Пожалуй, лучше рассказать ей о мистере Ноулсе при Фреде, а сейчас, наверное, больше ничего говорить не стоит, нужно сначала посоветоваться с доктором.

— Обязательно, — сказала она. — Я бы принесла ее тебе сегодня, только я немножко… как бы тебе сказать… немножко растерялась…

Клодина и сама бы не могла объяснить, почему признание тети Лили, которое месяца два назад привело бы ее в ярость и вызвало бурю протестов и слезы, теперь дало ей странное чувство облегчения, словно она долго хранила давно надоевшую ей тайну, о которой, однако, не хотелось никому рассказывать, и вдруг кто-то об этой тайне узнал и с нее спала тяжесть. А что, в полудреме подумала она, закутываясь в одеяло, это даже лучше, чем таблетки, которые каждый вечер заставляет глотать сестра и после которых медленно уплываешь в сон, будто тебя уносит в темноту венецианская гондола. Слушая удаляющиеся по коридору шаги тети Лили, Клодина решила, уже совсем засыпая: «Ну, вот и все, теперь моя болезнь скоро кончится…»

Когда Клодина проснулась, отдохнувшая и посвежевшая, она вспомнила, какая мысль мелькнула у нее перед тем, как ей заснуть. Она оказалась права — болезнь кончилась. Теперь Клодине не терпелось вырваться из больницы, но странное дело: как только она вновь начала обращать внимание на окружающих, она заметила у тети Лили признаки той самой болезни, от которой только что начала поправляться сама.

— Надеюсь, тетя Лили не заразилась от меня, — сказала она как-то отцу, когда они были дома одни, потому что тетя Лили снова начала работать в библиотеке.

— Что ты болтаешь, заяц? — удивился отец. — Температуры у нее нет, голова не болит, она вон даже опять ходит в библиотеку.

— Так-то это так, только она сделалась рассеянная, как я, когда заболела. А знаешь… ты тоже стал рассеянный.

Отец отвел глаза. Что-то происходит, Клодина больше в этом не сомневалась, вот только что? Отец упрям, как все взрослые, и выспрашивать его бесполезно.

Подозрения Клодины подтвердились, когда однажды в пятницу тетка затеяла такую уборку, какой на ее памяти в их доме никогда не производилось. Но это не все: тетя Лили купила Клодине новый вельветовый комбинезон и свитер. Она велела ей надеть все это в субботу утром. Сама она тоже вышла во всем новом и с двумя ярко-красными пятнами на щеках — то ли от румян, то ли просто от волнения.

— Разве сегодня Четвертое июля?[6] — спросила Клодина и сразу же раскаялась, потому что тетя, видно, очень огорчилась.

— Ты ведь знаешь мою подругу Джо, — торопливо проговорила она. — Так вот, Джо приедет к нам сегодня со своим шефом, мистером Ноулсом. Он хочет с тобой познакомиться.

— Со мной?!

Клодина решила, что ее разыгрывают. Но все оказалось правдой. Когда Джо с мистером Ноулсом уселись наконец в его белую спортивную машину, Клодина не стала ждать, пока они отъедут, а бросилась искать Робина, которому вход в дом, а тем более на чердак, был на этот день заказан.

— Он необыкновенный человек, такой высокий и сутулый, в изумительных ботинках, — сообщила она Робину, наконец-то отыскав его в домике на старой орешине. — Наверное, он их делал на заказ, из такого материала, каким обтягивают репродукторы, весь маленькими пупочками.

— И что в этом необыкновенного?

— Он хочет напечатать мою книгу.

— Какую книгу?

Клодине пришлось рассказать ему о календарях все сначала. Она сама почти забыла эту историю, и только мистер Ноулс вновь о ней напомнил.

— Подожди, — рассудительно прервал ее Робин, — не тараторь. Ты говоришь, этот тип приехал сюда из самого Нью-Йорка только затем, чтобы поглядеть на старые календари, которые я тебе отдал? И только потому, что ты в них что-то написала?

— Он уже все прочитал. Он хочет назвать книгу «Дневник Клодины». Говорит, что давно не читал ничего подобного. И что я самый молодой писатель, который написал настоящую большую книгу.

— Тебе за нее заплатят?

— Не знаю, мы о деньгах не говорили. Если заплатят, папа положит их на мое имя в банк. Мистера Ноулса больше интересовало, как я писала дневник и где. Он заставил меня отвести его на чердак и все показать.

Робин подозрительно глянул на нее.

— Ты что же, рассказала ему обо мне и о наших домиках?

— Чуть-чуть. Я только сказала ему, что эти календари дал мне ты. Домики его не интересовали, он просто хотел убедиться, что я все написала сама.

— А кто еще мог написать? Не я же!

Клодина пожала плечами.

— Ах, какая разница! Я сказала ему, что ты мой лучший друг и поэтому подарил мне календари, а он сказал, что, если я хочу, я могу посвятить книгу тебе, а не папе или тете Лили.

Но Робин уже потерял интерес к тому, что рассказывала ему Клодина, и она на него не обиделась, потому что и сама не понимала, как это люди, тем более такие солидные, могут всерьез интересоваться их играми. Робину пришла в голову грандиозная идея: запрудить ручей, протекающий за домом Уэлсов, и устроить рыбный садок.

Почти все лето они провозились с плотиной. Ссорились очень редко — только когда Робин очень уж беспардонно командовал. И Клодина теперь не стремилась остаться одна, вырезать заметки и записывать свои мысли, как она делала прошлой зимой, когда, как ей думалось, была моложе.

Садка для рыбы они, однако, так и не устроили, потому что начались занятия в школе и они не успели собрать необходимый строительный материал. А через два месяца после начала занятий вышла книга Клодины.

На суперобложке поместили ее фотографию крупным планом — лицо сонное, волосы стянуты сзади ленточкой, — а внизу большими буквами написано: «Сегодня я начинаю рассказ о моей жизни…»

— Ну и страшилище я тут! — сказала Клодина тетке.

Лили изумленно вскинула на нее глаза.

— Ты разве не рада? Не чувствуешь волнения, гордости?

— Не знаю.

— Погоди, скоро книгу увидят ребята. И учителя. Тогда ты перестанешь говорить «не знаю».

И правда: когда книга появилась в Фениксе, все словно с ума посходили. Ребята, которые раньше Клодину просто не замечали, стали приглашать ее за свой столик в школьном кафе. Ее избрали вице-президентом классного клуба и старостой спортплощадки. А мисс Бидуэлл — старая лицемерка! — начала вести себя так, будто они с Клодиной были всю жизнь закадычными подругами, и даже попросила сделать ей дарственную надпись на титульном листе.

— Знаешь что? — сказала как-то Клодина Робину, когда они брели из школы домой, разгребая ногами опавшие листья. — Мне эта история начинает надоедать.

— Ха, это только начало! — воскликнул Робин. — То ли еще будет, погоди.

— Ну их всех, противно!

— Сама виновата: зачем писала дневник? Любишь кататься, люби и саночки возить.

— Это штамп. А ты даже не знаешь, что такое штамп.

Но когда к ней стали подходить возле отцовской бензоколонки или в мясном магазине Дормейера совершенно незнакомые люди, которые хотели, чтобы она с ними сфотографировалась, дала им автограф и рассказала, чем она будет заниматься, когда вырастет, она начала задумываться: неужели она сама во всем виновата и ее действительно наказывают теперь за то, что́ она писала в календарях, которые отдал ей Робин? Чем больше с ней носились, тем больше ее все это раздражало, и в конце концов она стала срывать зло на Робине — вместо сочувствия тот выдавал ей бесконечные штампы.

— Все ты со своим дядей Берджи и его старыми календарями! А я теперь расхлебывай кашу!

Робин ужасно обиделся. Он сказал, что Клодина неблагодарная свинья и что он никогда больше не будет с ней играть и разговаривать тоже не будет, пусть она идет к своим новым друзьям, которые начали замечать ее, только когда она сделалась знаменитостью.

Как раз в это время в мотеле против бензозаправочной станции мистера Крауса остановились несколько приезжих и с таинственным видом стали совершать оттуда набеги на город, словно полицейские агенты, разыскивающие преступника, как будто все в Фениксе, от мала до велика, не прознали о цели их визита еще до того, как они успели распаковать свои чемоданы. Приезжих было четверо — трое мужчин и молодая женщина. Все они были сотрудники крупного иллюстрированного журнала: увешанный с ног до головы оптикой в кожаных чехлах бородатый венгр был фотокорреспондент, язвительный молодой человек с изрытым оспой лицом был писатель, а мужчина, который говорил шепотом — можно подумать, он стыдился своего голоса, решила Клодина, — был консультирующий в журнале детский психиатр.

Женщина — красивая, с большим ртом и неотразимой улыбкой — побывала всюду, куда только можно было пойти. За ней неизменно семенил фотокорреспондент, что-то бормотал по-венгерски и мерил воздух экспонометром. В школу они явились как хозяева — из седьмого класса их было видно в окошко — и сделали не меньше миллиона снимков. Потом они сели в свой взятый напрокат «форд» и поехали на заправочную станцию мистера Крауса, а на следующий день, в субботу, стали рыскать вокруг Робиновых домиков, даже пытались влезть на орешину. Клодина испугалась: вдруг Робин подумает, что это она их наслала (хотя те, разумеется, узнали о домиках из ее дневника), и рассердится на нее еще больше. Но он твердо держал свое слово и не разговаривал с ней.

Двое других из приезжей компании, рябой писатель с вечной своей скептической усмешкой, словно он сомневался даже в том, что земля — шар, и шепчущий психиатр, держались в тени. Клодина их несколько дней вообще не видела, и, только когда они пришли к ним в дом и расселись в теткиной гостиной, она стала догадываться, к чему клонится дело.

Тетя Лили считала, что племянница ушла в кино с Робином смотреть Чарлтона Хе́стона в роли Иисуса Христа, поэтому Клодина без труда пробралась в дом через кухню и стала подслушивать. Говорил в основном детский психиатр, Клодина сразу узнала его младенческий шепоток, а тетя Лили, вся разодетая, в коралловых серьгах и шелковой шали, благоухающая туалетной водой, сидела на самом кончике стула — как только не свалится! — и слушала так внимательно, что даже подвески в ее ушах, казалось, не смели шелохнуться.

— Конечно, мисс Краус, — шептал детский психиатр, — женщина такого необыкновенного ума, как вы, не может не сознавать, что помогла формированию одного из самых одаренных подростков нашего времени. Разумеется, если Клодина сама писала свои дневники.

— Почему вы сделали эту оговорку?

Клодине с ее наблюдательного поста не было видно психиатра, зато в поле ее зрения находился бурно вздымающийся бюст тети Лили и сатанинская усмешка рябого писателя.

— Потому что за все годы моей работы я впервые встречаю такое сочетание глубины и целеустремленности у столь юного существа.

— Но вы забываете, доктор Фиббедж, — Клодине показалось, что именно так тетка назвала психиатра, — вы забываете, что она всегда была очень замкнутым ребенком. У нее всего один настоящий друг, и единственно, с кем она делилась мыслями и говорила о книгах, была я.

— Должен заметить, — вмешался писатель, — что в «Дневнике Клодины» я нахожу ваши мысли, мисс Краус, и ощущаю вашу душу.

Выражение, которое разлилось по лицу тети Лили, поразило Клодину смесью страха, алчности и расчета — точь-в-точь такое выражение появлялось у сидящей на голливудской диете теткиной приятельницы, толстухи Мэри Клемфасс, когда ее искушали где-нибудь в гостях кусочком торта.

— Простите, но… — медленно произнесла тетя Лили. — Мистер Ноулс поверил мне, когда решил печатать дневник, почему же я должна что-то объяснять теперь вам?

— Мистер Ноулс не знал вас так, как знаем мы.

Тетя Лили вспыхнула, и писатель — его звали мистер Крафт — поспешно добавил:

— Нет, нет, я вовсе не хочу сказать, что вы кого-то обманули. Но ведь вы не только умная и тонкая женщина, вы еще и чрезвычайно скромны. Вам, естественно, не хотелось раскрывать, какое огромное влияние вы оказываете на малютку Клодину.

«Малютку»! Клодину чуть не стошнило. Она повернулась, прошла на цыпочках по коридору, бесшумно открыла заднюю дверь и помчалась к Уэлсам. Влетев к ним в кухню без стука, она столкнулась нос к носу с Робином, который стоял посреди комнаты с банкой арахисовой халвы и доставал ее оттуда пальцами.

— Только не говори, что не разговариваешь со мной! — выпалила она, пользуясь тем, что рот у Робина полон. — Ой, что я сейчас слышала! Ты бы на моем месте тоже прибежал посоветоваться.

Рассказ Клодины о тете Лили и ее гостях Робин выслушал вполне спокойно и даже чуть-чуть прикрутил свой транзистор. Но когда она дошла до алчного блеска в теткиных глазах, он поднял руку.

— Стоп! — Он повернул рычажок на полную мощность: «А теперь передаем по вашей просьбе самую популярную мелодию недели — «ПЛАЧУ И РЫДАЮ» в исполнении «Мэдменов»[7]. Потом выключил транзистор и сказал невозмутимо: — Мне все ясно. Эти типы тебя замордуют. Изведут хуже «Битлов».

— Думаешь, я сама не понимаю?

— Сейчас они пока ведут пристрелку. Я слушал передачи по программе Длинного Джона и изучил их технику. Сначала они поговорят с твоими друзьями, потом с твоими врагами, потом с твоей семьей. К тому времени, как они дойдут до тебя, им будет известна о тебе каждая мелочь, и ты будешь чувствовать себя так, будто они читали твои письма или подслушивали, как ты разговариваешь во сне. Вот так-то, Клодина, за все приходится расплачиваться.

— Ах, надоели мне твои нравоучения! Между прочим, эти типы и до тебя доберутся, увидишь.

— Уже добрались. Как ты думаешь, куда они заглянули перед тем, как явиться к вам?

Клодина широко раскрыла глаза.

— И что ты им сказал?

— Ничего особенного. — Вид у Робина был скучающий. — Сказал, что календари я взял у дяди Берджи для наших домиков. Сказал, что понятия не имел, что ты там с ними делала. Сказал, что у тебя богатое воображение, почти как у меня.

— Спасибо.

— Они меня расспрашивали о твоей тетке. А я им сказал, что она самая умная женщина в Фениксе, умнее, чем все наши училки, вместе взятые, включая мисс Бидуэлл.

— Ну, для этого многого не требуется. — Клодина задумалась. — Слушай, у вас есть печенье?

— Только «Ритц».

— Сойдет. — Она запустила руку в протянутую ей Робином коробку. — По-моему, ты что-то придумал.

Робин кивнул.

— Пока все будут считать, что книгу написала ты, житья тебе не дадут. Типы вроде этого Фиббеджа…

— Он доктор.

— А, какая ра! Они в тебя вцепятся мертвой хваткой и начнут изучать, как козявку. Вечно на тебя будут указывать пальцами, учителя начнут тыкать в нос: «Ай-ай-ай, мисс Краус, автор такой книги мог бы написать сочинение и получше». А если ты поступишь в университет…

Клодину передернуло.

— Слушай, а ведь я могу переменить имя!

— Бесполе. Может Джеки Кеннеди[8] переменить имя, как ты думаешь?

Клодина внимательно слушала Робина. Фантазия у него была необузданная, но в вопросах житейских он обнаруживал трезвый и деловой ум — даже, наверное, более трезвый и деловой, чем у ее отца, единственного, кроме Робина, человека в мире, с кем она могла посоветоваться о таком деле. Но к отцу сейчас обращаться не имело смысла. Он желал ей добра, но пересилить себя и заговорить о книге, которую дочь написала, он не мог, словно стыдился того, что она сделала, поэтому сейчас Клодине придется все решать самой. Отец уже давно как-то странно поглядывал на нее, с самого начала этой истории с книгой, теперь же, когда дело зашло так далеко, он стал бояться дочери, будто породил ведьму.

Клодина медленно подходила к дому. Рябой писатель и доктор Фиббедж прощались с тетей Лили на крыльце — та стояла, держа крепко сжатые руки перед грудью, будто у нее в ладонях была птичка и она боялась, как бы птичка не улетела.

— Ага, вот и Клодина, — прошептал доктор Фиббедж. — С ней-то мне и хочется поговорить.

— А тебе хочется с нами поговорить, Клодина? — спросил мистер Крафт с такой улыбкой, будто собирался ее съесть. Ответить ему «нет» было бы трусостью. — Я тебя угощу мороженым, если тетя позволит.

— Если Клодина хочет… — пролепетала тетя Лили.

— Конечно, хочу!

И не успел никто раскрыть рта, как она уже стояла возле их блестящей машины.

— Тетя Лили, я скоро.

— Мы ее не задержим.

— Твоя тетя необыкновенная женщина, — прошептал Клодине с заднего сиденья детский психиатр, пристально разглядывая ее.

— Еще бы! — согласилась Клодина.

— Тебя тоже не назовешь обыкновенным ребенком, — заметил мистер Крафт, сворачивая на Главную улицу. — Выкинуть такой номер! Мало мне братьев-писателей, теперь изволь еще сражаться с одиннадцатилетними конкурентами.

— Мне почти двенадцать.

— О, это, конечно, в корне меняет дело.

— Послушайте, мистер Крафт, — спросила Клодина, — вы любите писать?

— Я тебе признаюсь: писать книги легче, чем работать. Но я ведь не знаменитый писатель, а просто известный. А ты любишь?

— Мне это ужасно надоело. Я, наверное, никогда больше не буду писать.

— Почему? — встрепенулся детский психиатр.

— Я же вам сказала: надоело. А тетя все равно приставала: пиши, пиши, пиши.

— Что?! — Доктор Фиббедж вдруг задышал, как собака в июльский зной. — Ты хочешь сказать, что твоя тетя знала о книге, когда она еще не была кончена?

— Стоп! — скомандовала Клодина мистеру Крафту. — Вот кафе О’Мо́лони, у него самое лучшее мороженое, крепкое, не какая-нибудь размазня.

Машина остановилась возле кафе.



— Осторожно, мистер Крафт, вы льете кофе на галстук.


— Куда ты, подожди! — зашептал доктор Фиббедж, едва не срывая голос. — Ты же не ответила на мой вопрос!

— Мне пломбир с орехами. Будем есть и разговаривать.

Когда они уселись за столик и заказали ей двойную порцию орехового пломбира, Клодина спросила доктора Фиббеджа:

— Почему вы так удивились, когда я сказала, что тетя Лили знала про книгу?

— Мы думали, что для нее книга была такой же неожиданностью, как и для всех нас.

— А, она просто скромничает. Вы же сами сказали, она необыкновенная женщина. В общем-то, она все и придумала… Осторожно, мистер Крафт, вы льете кофе на галстук.

— У меня дрожат руки, это оттого, что я слишком много пишу, — объяснил писатель. — Мне послышалось, ты сказала, будто книгу написала твоя тетя, а не ты. Какая чепуха, правда?

— Если вы дадите мне слово, что не проговоритесь… Понимаете, я обещала тете хранить все в тайне. Но мне стыдно, все хвалят меня, покупают мороженое,фотографируют, а на самом деле самые интересные места в книге написала тетя Лили. Она ужасная фантазерка. Книгу сочинила она, я тут ни при чем, только она боялась, что над ней будут смеяться, потому и решила поставить мое имя.

Клодина повернулась к сидящему напротив детскому психиатру.

— Доктор Фиббедж, у вас такое лицо — можно подумать, вы сейчас увидели привидение. Я сказала что-нибудь не то?

Психиатр сделал над собой усилие и похлопал Клодину по руке:

— Совсем еще ребенок — и такое чувство справедливости! Я ничего подобного не встречал.

— Клодина — истинная, стопроцентная американка, Фиббедж, в этом все дело, — проникновенно сказал мистер Крафт. — Ты собирался наблюдать в микроскоп, как формируется новая Эмили Дикинсон[9], а вместо этого угощаешь ореховым пломбиром нормальную, здоровую семиклассницу. Прав я или нет, Клодина?

— На все сто, мистер Крафт, — подтвердила Клодина, облизав ложку. — А знаете что? Для писателя вы рассуждаете довольно толково. Я говорила моему другу Робину, что писатели бывают почти такие же толковые, как архитекторы, — он-то хочет стать архитектором. А я, пожалуй, все-таки буду писателем, только настоящим, а не самозванцем. До свидания, большое спасибо за мороженое. Я обещала Робину, что буду играть с ним, если корреспонденты и репортеры от меня отстанут. Ведь теперь они отстанут, правда?

На улице Клодина оглянулась — психиатр с писателем стояли у кассы и оцепенело глядели ей вслед. Она махнула им рукой на прощанье и, насвистывая «Марсельезу», побежала искать Робина.


МОЙ ДЯДЯ С КОНИ-АЙЛЕНДА[10]

Жизнь устроена так, что нашим родителям неизбежно приходится лишать нас иллюзий. От них мы узнаем, что Санта-Клаус не существует, что о лагере нечего и мечтать, что умирает бабушка, что сами они подчас бывают неразумны и злы. Иногда бескорыстие и доброта кого-то из взрослых возвращают нам на какой-то срок незамутненную детскую веру, которая иначе обращается в горечь. Если в детстве среди ваших родных был не отягощенный собственной семьей человек, который любил вас не за то, что из вас должно получиться, не за то, что вы для него когда-нибудь сделаете, а просто потому, что вы существуете на свете, вы должны быть благодарны судьбе. У меня был такой дядя.

Я жил с родителями в Да́нкерке, штат Нью-Йорк, на озере Эри, между Буффало и городом Эри, что находится уже в штате Пенсильвания. Наш дом стоял в одном из переулков, отходящих от Главной улицы. Отцу моему достался в наследство магазин скобяных товаров и сельскохозяйственных орудий; он проводил там все дни, мама тоже помогала ему, пока я был в школе, обслуживала покупателей и вела книги.

Мама у меня была молодец, я это теперь понимаю, она стойко переносила трудности, которых не могла себе представить, когда влюбилась в моего отца во время летних каникул на озере Шатокуа. Жила она тогда в Нью-Йорке и собиралась стать певицей. Помню, она часто пела по вечерам — у нее было чистое, приятное сопрано, — аккомпанируя себе на пианино, которое папа подарил ей, когда у них родился первый и, как потом оказалось, единственный ребенок, я, Чарли Мо́ррисон. Пытаясь немного отвлечься и забыться, мама приобщала меня к «миру возвышенного»: вечера поэзии по пятницам в ее женском клубе, уроки музыки с мисс Леттс, репродукции шедевров мировой живописи, поездки в Буффало на концерты и раз в год в Нью-Йорк, повидаться с братьями — дядей Элом, дядей Эдди и дядей Дэном.

Из них я больше всех любил дядю Дэна. Не помню, как случилось, что он оказался у нас в тот день, когда мне исполнилось пять лет и я впервые пошел в приготовительный класс. Зато я до боли ясно помню картину: после этого первого, похожего на кошмар дня в школе мы с мамой подходим к нашему маленькому каркасному домику, слегка кособокому, как мой отец, а навстречу нам шагает по залитому солнцем щербатому тротуару дядя Дэн, и за ним бежит на кожаном плетеном поводке щенок — ирландский сеттер.

Не считая нашего домашнего доктора, который ходил в сапогах и у которого плохо пахло изо рта, дядя Дэн был единственный настоящий врач среди известных мне людей. Пусть он не был медицинским светилом, пусть у него никогда не было ни жены, ни детей, но он знал, чем можно помочь мальчишке в трудную минуту. Еще не оправившись от тоскливого одиночества, испытанного в этой удивительной, незнакомой комнате, называемой классом, я бросился к дяде Дэну, а он размотал с руки поводок и кинул его мне.

— Это для нашего школьника, — сказал он. — Получай в подарок щенка, Чарли-малыш!

Я упал на колени и начал гладить и обнимать мою собаку, а дядя, крепкий, невысокий, широкоплечий, спокойно улыбался, зажав в зубах сигару, словно не замечая маминого удивления и испуга, и ласково подталкивал меня носком ботинка в зад.

— Не обижай его, Чарли, — сказал он, — и у тебя будет верный друг.

Я не умел рассказать дяде Дэну, что люблю его больше всех. К другим маминым братьям из Нью-Йорка я тоже хорошо относился, но у них были жены и дети, а дядя Дэн — я это чувствовал — целиком принадлежал мне. Говорили, что я и похож на него, и меня это всегда приводило в недоумение: как же так, ведь он большой и сильный, с буйной рыжеватой шевелюрой — у отца, с тех пор как я его помню, голова была почти лысая, и мне сейчас даже трудно сказать, какого цвета была жалкая растительность у него за ушами, — и к тому же эти густые колючие усы! Неужели маленький мальчик может быть похож на пожилого — ему в то время было лет тридцать — усатого мужчину? Но он все равно чувствовал то, в чем я не смел ему признаться, иначе не тыкал бы меня носком ботинка в зад, не дарил бы щенка.

С годами я пришел к мысли, что, живи дядя Дэн с нами, он понимал бы все гораздо лучше моих родителей. Конечно, папа и мама тоже пытались найти со мной общий язык. Их ли вина, если в нашем скучном, застойном городишке это не всегда получалось? Но я с детской жестокостью обвинял их, с утра до вечера пропадающих в своем жалком, прогорающем магазинчике, где всегда было темно и пахло железными опилками и птичьим кормом, — а тут еще начался кризис, и наша жизнь вообще сделалась похожей на нескончаемый траур, — обвинял их в том, что они не имеют ни малейшего представления, как надо обращаться со мной. Иначе они не стали бы лгать мне, когда у моей собаки после чумки начались судороги и они отнесли ее усыпить, и не дали бы мне, пусть из лучших побуждений, проспать представление бродячего цирка — ведь в Данкерке целый год никто не видел ничего интересного! — после того как я весь день работал до изнеможения, чтобы получить контрамарку, потому что в те трудные годы родителям не на что было купить мне билет.

Мне шел в то время тринадцатый год, я был угрюм и непослушен, после неудачи с цирком со мной стало особенно трудно, и вот как-то летом отец сообщил мне, очень деликатно и слегка конфузясь, что в награду за хорошие отметки и за помощь в магазине они с мамой решили послать меня в Нью-Йорк. Одного.

Я был уже достаточно большой и понимал, что решить такую вещь сами родители не могли, нужно было согласовать все с мамиными родными — хотя бы потому, что жить мне придется у них. Мама в этом году сама не ездила в Нью-Йорк, но об этом у нас дома не говорили, как и о том, кто дает мне деньги на поездку: это было бы так же бестактно, как выспрашивать, что тебе подарят на рождество и сколько подарок будет стоить.

К тому же у меня было сильное подозрение, что все расходы взял на себя дядя Дэн — он был меньше других обременен, и потом, он недавно прислал мне открытку (на письмо его никогда не хватало), где спрашивал, не хочу ли я у него погостить.

Если бы родители решили послать меня не к дяде Дэну, а к маминым манхэ́ттенским[11] родственникам, к дяде Элу или к дяде Эдди, я бы скорее всего отказался ехать, — не потому, что был пресыщен или избалован Нью-Йорком, нет, просто мы с мамой всегда останавливались у дяди Эла и тети Клары, и мама спала в гостиной на диване, а я на раскладушке в детской.

Я против них ничего не имел, но они были самые обыкновенные люди, совсем не похожие на тех столичных жителей, которых я себе представлял. Дядя Эл бывал дома только по воскресеньям, и то вечером; он с мрачным видом сидел у приемника и слушал Эда Уинна, а тетя Клара целыми днями возилась в кухне и болтала с мамой. Моим двоюродным братьям не покупали велосипедов, они даже не умели на них ездить. Меня они все время скучно дразнили деревенщиной. Мы перебрасывались мячом в залитом асфальтом дворе их дома, где ниоткуда не выбивалась ни одна травинка, на пятачке возле старого заброшенного фонтана с позеленевшей нимфой, и от безделья нехотя шпыняли друг друга.

— И это все, на что вы тут, в Нью-Йорке, способны? — спрашивал я. — Неужели нельзя придумать что-нибудь поинтересней, чем ходить по дорожкам Сентрал-парка и считать кучи лошадиного дерьма?

— Сам ты лошадиное дерьмо! А правда, что у вас в Данкерке до сих пор водятся дикие индейцы? Ты не боишься, что тебя поймают и снимут скальп?

Появлялась гонимая неуемной жаждой духовного обогащения мама и, погрузив всех нас в автобус, везла в Городской музей глядеть на манекены, обряженные в туалеты жен давным-давно умерших нью-йоркских мэров, или в Музей естественной истории — рассматривать склеенные кости бронтозавров и тиранозавров. Дней через пять-шесть я уже был не прочь вернуться домой.

Сейчас совсем другое дело — сейчас я буду жить на Кони-Айленде у дяди Дэна. С той самой минуты, как отец попрощался со мной перед грязным зданием автобусной станции, где пахло кризисом и банкротством, с той самой минуты, как он закинул свой старенький чемодан в сетку у меня над головой и, улыбнувшись бодрой улыбкой, за которой притаилась никогда не оставлявшая его тревога, неловко пожал мне руку, меня охватила радость свободы и жажда приключений.

Весь долгий путь до Нью-Йорка через Пенсильванию — Эри, Уоррен, Каудерспорт, Тоуанда и Скрэнтон — меня переполняло ликование, будто я не трясся на рваном, с вылезающей набивкой сиденье междугородного автобуса, а стоял на мостике парусника, летящего по волнам. Радость моя ничуть не уменьшилась, когда я не увидел дяди Дэна на конечной остановке в Манхэттене, где он обещал меня встретить. Крепко сжимая ручку чемодана, как наказывал мне отец, я искал дядю Дэна глазами, и в это время ко мне подошла девушка из бюро добрых услуг и спросила, не я ли Чарли Моррисон.

— Твой дядя сейчас занят. Он велел тебе ехать к нему домой. Поезжай надземкой, на метро не садись, а то можешь заблудиться.

Вот это в духе дяди Дэна — не натравливать на меня родственников, а доверить самому добираться до Кони-Айленда, хотя час был уже поздний. Я доехал без всяких приключений, сволок чемодан с платформы надземки на Сэрф-авеню и пошел по шумной даже в полночь и оживленной, как Таймс-Сквер[12], улице к дому дяди Дэна, где во всех окнах его квартиры на втором этаже значилось, что здесь живет доктор такой-то. Я поднял руку к кнопке ночного звонка и вдруг услышал знакомый раскатистый бас:

— Привет, Чарли-малыш! Ну как, хорошо доехал?

Я быстро обернулся. Дядя Дэн со своим докторским чемоданчиком в одной руке, ключом и сигарой — в другой стоял рядом и улыбался. Шляпа его была сдвинута на затылок, полотняный костюм измят. Он немного пополнел, лицо у него было усталое, но, в общем, он почти не изменился.

— Давай забросим вещи в прихожую и пойдем куда-нибудь порубаем.

Мы повернули за угол и пошли сначала по скрипящему под ногами песку, потом по дощатому настилу вдоль пляжа. Над головой тяжелыми ожерельями висели гирлянды лампочек, плясали неоновые рекламы на магазинах и киосках, то тщетно пытаясь догнать друг друга, то взлетая в небо снопами разноцветных искр, и в их ярком свете было видно, как высоко поднимается дым над жаровнями в открытых закусочных и как вьется пар над кофейными контейнерами. Исходя горьковатым чадом жженой патоки, мерно раскачивающиеся автоматы выбрасывали пышные бело-розовые ленты взбитой в пену пастилы, и матросы галантно подносили их к розовым смеющимся губам своих подружек. Земля дрожала от топота шагающих по настилу людей; доски под ногами были в мокрых следах запоздалых купальщиков и в лужах пролитого лимонада — мальчишки такого возраста, как я, бегали с откупоренными бутылками, зажав горлышко пальцем, и обливали не ожидающих подвоха прохожих. И, заглушая все шумы, грохотали в Стипл-чейс-парке напротив «русские горы», с которых вагонетки низвергались куда-то за горизонт, словно экспресс, несущийся в преисподнюю.

Дядя Дэн привел меня в сосисочную «У Натана» и сказал официанту-греку:

— Сделай две порции нам с племянником, Крис. Тебе с чем сосиски? — обернулся он ко мне. — С капустой? Я забыл, какой ты любишь гарнир.

— Мне со всем, что тут у них есть, — храбро заявил я.

Знала бы мама, что ее сын среди ночи ест насквозь проперченные сосиски, да еще с такой острой, обжигающей рот приправой!

— Значит, этот молодой человек ваш племянник, док?

— Ага, он с Запада, приехал ко мне погостить. Теперь нас двое холостяков, будем веселиться. — И он взял в рот чуть не полсосиски. Я никогда еще не видел, чтобы человек одновременно ел, курил сигару и орудовал зубочисткой. — И вот еще что, Крис. Если парнишка появится у вас днем с голодным блеском в глазах, имейте в виду, он вполне кредитоспособен.

— Ясно. — Официант протянул через стол волосатую, как у гориллы, руку. — Возьми кныш, сынок.

Мы запивали сосиски и кныши квасом. Стенки стеклянных кружек, огромных и тяжелых, как гири, запотели. Дядя Дэн сдул на меня высокую шапку пены, как будто мы пили пиво (а я про себя как раз так и думал). На улице он спросил:

— Ты дома когда ложишься спать?

Я заколебался — в субботу мне разрешали сидеть до девяти. Прибавить еще полчаса? Но что-то заставило меня сказать правду. Дядя Дэн поморщился.

— Что-то уж больно рано. Для Кони-Айленда не годится. Знаешь что? Забудем о комендантском часе, пока ты живешь у меня, только дай слово, что не проболтаешься маме.

Вот это да! Я даже не сразу нашелся, что ответить.

— Твоя мать хорошая женщина, — задумчиво сказал он. Я никогда прежде не слышал у него такого тона. Он взял меня за локоть и повел сквозь толпу, куда более многолюдную и шумную, чем собиралась у нас в Данкерке, когда приезжал цирк. — У нее свои недостатки, как и у всех у нас, но я ее очень люблю. Впрочем, дядя Эдди и дядя Эл тоже славные люди, но наделали в жизни ошибок. Во-первых, они женились. — Он бросил сигару и продолжал: — Во-вторых, уехали из Бруклина. В Манхэттене ты совершенно забываешь, что рядом океан. То ли дело здесь!

Я шел, стараясь попасть с ним в ногу, и думал, что никогда еще дядя Дэн не обращался ко мне с такой длинной речью. А он, помолчав, сказал:

— Здесь хорошо жить. Вот увидишь.

Заснул я мгновенно, но все-таки успел заметить, что дядя Дэн лег в постель в трусах. Мама никогда спать в трусах не позволяла, но я тут же решил засунуть утром свою пижаму в папин чемодан и больше ее не доставать. Еще мама считала, что под душем хорошо не вымоешься, и поэтому дома у нас была безобразная старая ванна на высоких ножках, для которой приходилось греть воду в кухне на плите, а в самой ванной гуляли такие сквозняки, что мы, перед тем как мыться, затыкали тряпками окно и нагревали комнату электрическими плитками, принесенными из папиного магазина. А в ду́ше у дяди Дэна, куда я побежал, проснувшись, когда у него в кабинете уже вовсю шел прием, была дверь с морозным узором на стекле и никелированной ручкой, какие я до сих пор видел только в кино, и горячая вода лилась из крана круглые сутки.

За то время, что я прожил на Кони-Айленде, я немного познакомился с Нью-Йорком и как турист выстоял вместе с другими провинциалами очередь на Шестой авеню, чтобы посмотреть в Радио-Сити фильм о русской революции с Марлен Дитрих в главной роли, поднялся на крышу небоскреба «Эмпайр Стейт Билдинг» и глядел оттуда вниз на поток пешеходов, среди которых, может быть, были дядя Эл или дядя Эдди («сверху твои дядюшки кажутся крошечными, как муравьи»), но главное — мне открылось, какие несметные возможности таит этот город: стоит лишь захотеть и ты можешь проникнуть в любой из его многочисленных мирков, совершенно обособленных и замкнутых, как мирок нашего маленького городка.

Понял я это благодаря дяде Дэну, причем сам он об этом и не подозревал. Он просто решил, что мне будет интересно посмотреть, как он работает: ему и в голову не приходило, что, возя меня с собой к пациентам и делая участником своих ежедневных забот, к которым он хоть и привык, но не променял бы их ни на какие другие, он показывает мне, что́ дает людям силу жить в этом сложном, удивительном мире.

Дома мой отец знал всех, кто заходил к нему в магазин, — здесь вся округа знала дядю Дэна. Однажды — не то в первый, не то во второй день после моего приезда, я не помню точно, потому что теперь, когда я вспоминаю ту принесшую мне освобождение неделю, мне трудно расчленить ее на последовательные события, словно революция, которую я тогда пережил, была чем-то бо́льшим, чем просто совокупность отдельных ее бунтов и мятежей, — когда мы шли с дядей Дэном за его машиной, которую он держал в гараже за несколько кварталов от дома на Нептун-авеню, к нам подбежала плачущая женщина.

— Доктор, доктор! — Она, задыхаясь, протягивала к дяде Дэну красные, натруженные руки таким жестом, будто хотела дать ему какую-то очень дорогую для нее вещь, вроде только что испеченного пирога.

В голове у меня мелькнула мысль, что, будь у нее в руках хоть что-нибудь, хотя бы кошелек, ее исступление не было бы так страшно.

— Ну зачем так, не надо! — сказал дядя; фамилии ее я не разобрал, но мне показалось, что она польская или словацкая. — Муж, да? Каспер?

Она кивнула, быстро шагая рядом с нами.

— Он избил миссис По́лани. Бросился на нее и хотел задушить.

— Я же говорил вам!

— Доктор, что мне делать? Отдать его в сумасшедший дом? А кто будет нас кормить?

— Теперь все равно придется, другого выхода нет. — Он открыл переднюю дверцу машины: — Садитесь.

Она решительно затрясла головой. Что такое? Почему она не хочет ехать в машине? Я с бьющимся сердцем глядел на испуганную, дрожащую женщину, которая отказывалась сесть на переднее сиденье.

А дядя Дэн понял, в чем дело. Он со вздохом распахнул заднюю дверцу:

— Давайте быстрее!

Она влезла в машину, я уселся рядом с дядей, и, когда мы тронулись, он тихонько шепнул мне:

— Она считает, что ей не положено сидеть впереди рядом с доктором. Удивляюсь, как она вообще согласилась поехать с нами.

Через несколько минут мы остановились возле кирпичного дома дешевых квартир, такого же, как я все на этой улице, только перед ним была толпа народу. Дядя Дэн погудел, чтобы его пропустили, и потянулся другой рукой за лежащим сзади чемоданчиком.

— Идемте, Клара, — позвал он женщину, примостившуюся на самом краешке сиденья, словно она боялась испачкать его. — Нужно посмотреть, что с миссис Полани. А ты, Чарли-малыш, пригляди за машиной.

Мог ли я усидеть в машине на этой шумной бруклинской улице, под палящим солнцем, среди толпы местных ребят, с любопытством разглядывающих меня? Я, конечно, вылез и стал пробираться к дому.

Девочка лет двенадцати с распустившейся косичкой плакала, уткнувшись в плечо седой женщине, их окружала толпа.

— Что случилось? — решительно спросил я.

— Это ее дочка, — солидно объяснил мне какой-то мальчишка. Он плохо говорил по-английски, и я не сразу его понял. — Этот псих чуть не убил ее мать. Он настоящий псих. А ты сын доктора?

Только я открыл рот, чтобы ответить, как из парадного появился худой мужчина с бледным до желтизны лицом и, начав медленно спускаться с крыльца, на минуту остановился, чтобы закурить. Он был без галстука, но в модном полосатом костюме с большим масляным пятном на лацкане пиджака, брюки он, видно, забыл застегнуть. Толпа при виде его отпрянула. Дунув на спичку, мужчина подошел прямо ко мне, нагнулся так близко к моему лицу, что я мог разглядеть поры на его мясистом носу, и вонзил в меня светло-серые, почти бесцветные глаза. Было ощущение, что он смотрит куда-то сквозь тебя.

— Ты сын доктора?

— Племянник.

В толпе, которая утке опять сомкнулась вокруг нас, послышался шепот.

— Он великий человек, — сказал мужчина. — Ученый. Знает науки. А ты?

— Нет.

— Наука правит миром. Если ты знаешь науку, ты все можешь. Возьми миссис Полани. Она могла принимать звуковые сигналы. Они ей посылали приказы убить меня. Эта женщина могла всех нас погубить. Ты знаешь миссис Полани?

Я молча покачал головой. До меня вдруг дошло, кто этот человек и почему он говорит такие странные вещи, но я ничуть не испугался. Мне было только очень интересно. Мужчина еще что-то говорил, обрывочно и непонятно, но тут на улицу вышел своей уверенной, тяжелой походкой дядя Дэн, дуя на рецепт. Он поманил к себе плачущую девочку.

— Эй, Жаннет! Беги в аптеку Рудницкого, там тебе все сделают. Мама скоро поправится. Я завтра загляну. — Он подмигнул мне и, сунув в рот свежую сигару, повернулся к человеку, который говорил со мной: — Каспер, мы сейчас совершим с вами небольшую поездку. Вы, я вижу, познакомились с моим племянником?

— Конечно. Умный парнишка. Тоже будет ученый, как вы. Наука правит миром.

Его сузившиеся зрачки были не больше булавочной головки, челюсти судорожно сжаты, улыбка напоминала собачий оскал.

— Совершенно верно. Идемте, Каспер, пора. Вот и ваша жена.

Прижав к лицу платок, она, как слепая, спустилась с крыльца и пошла к машине сквозь толпу зевак.

— Клара, вам нужно будет подписать в больнице бумаги… Захлопни дверцу, Чарли-малыш.

Машина тронулась. Дядя Дэн спокойно болтал с женой, а я сидел возле помешанного мужа, который только что чуть не убил беззащитную женщину. В лечебнице его сразу же увели, и, возможно, он до сих пор шагает по своей палате из угла в угол, пытаясь обнаружить, кто еще способен принимать тайные сигналы науки.

Поручив его жену — она все еще плакала в отчаянии, что теперь ей придется одной кормить семью, — заботам больничной сестры, дядя Дэн направился в полицейский участок, потому что надо было сообщить о происшедшем полиции. Оттуда мы поехали через весь Кони-Айленд на Брайтон-бич, и там в одном из домиков на косе, где пахло морем, гниющими водорослями и просмоленной пенькой, а не едой и лифтами, я познакомился со шпагоглотателем.

Мистер и миссис Альва́рес по виду ничем почти не отличались от покупателей моего отца. Она была бездетная, но ласковая и сердечная женщина, очень полная, а глаза у нее сверкали, как у оперной певицы. Когда мы приехали, она вытаскивала из духовки противень с пирожками. Не успел ее муж, вышедший к нам в халате с номером «Дейли Ньюс» в кармане, пожать мне руку, да так крепко, что у меня выступили на глазах слезы, как она уже налила мне стакан молока и наложила полную тарелку пирожков.

Пока я ел и пил, она стояла возле меня, гладила по голове и приговаривала:

— Значит, ты из Данкерка, сынок. Хороший город, очень хороший. Мы с Альфредом не раз приезжали к вам с цирком на ярмарку.

— А что вы делали в цирке?

Ее грудь заколыхалась.

— Была наездницей, хоть сейчас в это трудно поверить. Когда я растолстела, мы поселились здесь, и Эл стал показывать свой номер на острове.

Ее муж, после того как дядя Дэн осмотрел его, вернулся к нам из спальни в майке и брюках, не накинув даже халата. На меня произвели сильное впечатление его плечи: их сплошь покрывала татуировка — драконы, обвивающие хвостами его сильную мускулистую шею.

— Ну что, сынок, нравится тебе здесь? — спросил он.

— Конечно.

— Док говорит, я еще поживу, — объявил он нам.

— Если перемените работу, — сердито уточнил дядя, но никто, казалось, не обратил на эти слова внимания.

Мистер Альварес открыл чулан и вытащил оттуда что-то длинное, вроде ручки от метлы, завернутое в кусок фланели.

— Вы еще не водили парнишку в парк, док?

Дядя Дэн покачал головой:

— Он даже на Бе́длоус-Айленде не был, не видел статуи Свободы.

— Подумаешь, статуя Свободы… Гляди, сынок, я сейчас тебе кое-что покажу.



Мистер Альварес открыл рот и медленно опустил в него шпагу по самую рукоятку.


Он ловким, красивым движением развернул фланель, и перед нами сверкнула шпага с тончайшей насечкой по всей длине лезвия. Не успели мы и слова вымолвить, как мистер Альварес вытянулся по стойке «смирно» и взял «на караул», потом взмахнул бронзовыми мускулистыми руками и поднес конец шпаги к губам. Откинув назад седую голову — так далеко, что я не поверил своим глазам, — он открыл рот и медленно опустил в него шпагу по самую рукоятку. Горло его напряглось; казалось, даже снаружи было видно, как по нему движется острая холодная сталь.

Миссис Альварес сидела за столом с невозмутимым и даже гордым видом.

— Неплохо, правда?.. Возьми с собой еще пирожков, вот, я завернула. Вдруг в дороге проголодаешься.

Мистер Альварес стал вынимать шпагу так же медленно и осторожно, как ее опустил, потом щелкнул каблуками и поклонился.

— Понял, в чем тут секрет? — спросил он и засмеялся хриплым, лающим смехом.

— В жизни не видел ничего подобного! — признался я.

— Я глотаю холодное оружие любой формы. Кроме изогнутого, вроде ятагана. Могу проглотить даже рапиру и саблю. Путь, по которому она идет, должен быть совершенно прямым, голову надо откидывать назад на девяносто градусов. Все дело в голове, верно, док?

Мистер Альварес дал мне шпагу посмотреть.

— Приходи на представление, сынок, там я делаюсь прозрачный. Я стою на фоне черного занавеса и глотаю шпагу с горящими электрическими лампочками, и зрителям кажется, будто у меня светится позвоночник.

Он проводил нас до двери и весело сказал:

— До встречи на представлении!

В машине дядя положил руки на баранку и вздохнул.

— Славные люди, правда?

— Еще бы!

— У него очень плохо с горлом. В общем-то, это предраковое состояние. Нельзя подвергать тело бесконечным надругательствам, оно не прощает этого, Чарли-малыш. Жена его больше не может работать, а он никакого другого ремесла не знает. Я подумал, тебе будет интересно с ними познакомиться…

Среди дядиных пациентов было много людей, которым приходилось терпеть надругательства, да еще такие, о которых я не посмел бы даже рассказать дома. Однажды дядю вызвали на Ноубл-стрит — название улицы врезалось мне в память, это было в Гринпойнте, возле Ист-ривер, как раз против нижнего Манхэттена, — к женщине, которой только что принесли труп ее сына: бандиты из соперничающей шайки в Ред-Хук всадили ему в затылок три пули. Она очень страшно кричала. Пока дядя Дэн делал ей успокаивающие уколы, я сидел внизу в кондитерской, дожидаясь его. Потом мы поехали на Сэндс-стрит, в ту ее часть, которая сейчас уже и не существует, а тогда там сплошь тянулись убогие домишки, населенные проститутками. Ехали мы мимо военно-морских верфей и всю дорогу молчали.

Я сидел с горящим лицом в машине, стараясь не смотреть на девиц, которые лениво жевали резинку и махали мне рукой из-за кружевных занавесок. Наконец появился дядя Дэн, швырнул чемоданчик на заднее сиденье и больно сжал мне рукой худое плечо.

— Чем больше несчастий я вижу, — сказал он, — тем голоднее становлюсь. Поедем перекусим в Боро-холл, а то у меня скоро начнется прием.

Ему еще надо было сдать какой-то отчет и получить медикаменты в деловой части Бруклина, поэтому мы остановили машину на Монтегю-стрит и пошли завтракать в настоящий бар. Там я увидел, как коммивояжеры бросали из стаканчика кости, этим решая, кому платить за выпивку.

— Да, в Данкерке такого не увидишь, — заверил я дядю.

Он засмеялся:

— Так ведь и Сэндс-стрит там тоже нет, Чарли-малыш!

Чего я только не повидал за ту неделю, что прожил у дяди Дэна в Нью-Йорке, чего не наслушался! Смотрел, как человек глотает сталь, ездил в одной машине с сумасшедшим, встречался лицом к лицу с падшими женщинами и убийцами… Самая толстая в мире женщина подарила мне свою фотографию с посвящением, а знаменитый подающий Вэн Мунго, мой давнишний кумир, оказавшийся дядиным приятелем, однажды взъерошил мне волосы и написал свое имя на бейсбольном мяче, который я решил покрыть воском, чтобы автограф не стерся, и показывать тем, кто не поверит моим рассказам.

Но это еще что! Пока у дяди Дэна в кабинете шел прием, я валялся на пляже, глотая один за другим номера «Оффи́шиэл Дете́ктив», которые захватывал из дядиной приемной — дома мне к этому журналу запрещалось и прикасаться, — а вокруг загорало несметное множество обнаженных людей, которые, казалось, выползли из своих щелей и собрались сюда со всего раскаленного Нью-Йорка… нет, со всего земного шара.

Я постиг тонкости блефа в покере, наблюдая, как играет по вечерам в своем клубе дядя Дэн с доктором Рейнитсом — невероятно худым и бледным зубным врачом — и тремя кони-айлендскими дельцами. Мне разрешили не ложиться спать в ночь карнавала — мало сказать разрешили, просто взяли с собой, как взрослого, — и я, тараща слипающиеся глаза, глядел чуть не до самого утра на вереницы красных пожарных машин, ползущих по освещенным разноцветными огнями улицам. Да, это была самая счастливая неделя в моей жизни.

* * *
Добрый гений моего детства, дядя Дэн сохранил и мою любовь, и мое уважение, когда я стал взрослым. Десять лет спустя, когда наш конвойный корабль, проводивший через Северную Атлантику торговые суда, остановился глухой декабрьской ночью в Грейвзендской бухте, дожидаясь, чтобы его пропустили на военные верфи, я отпросился на берег и побежал к дяде Дэну. После непроглядной черноты военных ночей, среди которой конвоируемые транспорты на ощупь пробирались навстречу гибели, Кони-Айленд, даже затемненный, ослепил меня. И все-таки это был совсем не тот Кони-Айленд, который я помнил, а голый, холодный, неприветливый; скрипели на ветру вывески аттракционов, напоминая выцветшими буквами о веселых представлениях, которые устраивались здесь летом; пустые, безлюдные улицы, все покрыто инеем, под ногами смерзшаяся грязь. Дяди Дэна дома не оказалось.

— А вы идите в турецкие бани, — посоветовала мне его экономка, — это совсем близко, вы ведь помните? Он там со своими приятелями играет в покер.

Немного разочарованный и огорченный, я снова побежал по темным улицам и ворвался в жаркое, парное святилище. За столиком, где среди фишек и бумажных стаканчиков с пивом валялись недоеденные сандвичи и жареное мясо на кусках пергамента, сидели, сияя лысыми черепами и мокрыми плечами при ярком свете свисающей над ними лампочки без абажура, дядя Дэн и его партнеры. На докторе Рейнитсе не было ничего, кроме сандалий и мохнатого полотенца вокруг бедер, но я его сразу узнал — по адамову яблоку и зеленому козырьку над глазами, с которым он, как видно, никогда не расставался; в руках он вместо иглы бормашины держал карты, но в остальном почти не изменился.

Задрапированный в простыню, дядя Дэн был похож на римского сенатора, с той только разницей, что римского сенатора трудно представить себе с сигарой в зубах. Волосы на его груди поседели, выросло солидное брюшко. Он посмотрел на меня устало, равнодушно, и меня это потрясло еще больше, чем происшедшая с ним перемена.

— Гляди, кто к нам пришел. Жив-здоров, Чарли-малыш? Джентльмены, надеюсь, вы помните моего племянника. Отто, Оскар…

Я кивнул им.

— Бери стул, садись. — Тот, кого звали Оскар, протянул мне руку, на которой блестели два кольца. — Джейк, принесите еще мяса. И пива: никогда не видел моряка, который отказался бы от пива!

— Побывал в Европе? — без всякого интереса спросил меня доктор Рейнитс.

— Мы все время плаваем туда и обратно, — пробормотал я. — Я ведь служу на конвойном корабле. Был в Галифаксе, в Шотландии, в Мурманске…

— Что ты говоришь! Я тоже когда-то был в Архангельске. Скучный городишко. Дома там, помню, щелястые, насквозь просвечивают…

— Ты вернулся домой целый и невредимый, это главное, — улыбнулся дядя. — Как будешь проводить отпуск? Небось задумал кутнуть как следует?

— Кутнуть? — На секунду у меня мелькнула отчаянная надежда, что он еще раз сделает для меня то, что сделал десять лет назад.

Я так давно страдал от морской болезни, меня столько времени мучил страх. Я не мог привыкнуть к тому, что всюду мины, не мог забыть гибели ветерана первой мировой войны — он вспыхнул, как спичка, задрал к небу нос, словно указующий перст, и ушел под воду, оставив на поверхности горстку обезумевших людей да почерневшие обломки.

А теперь меня ужаснули эти гражданские с их нелепым самодовольством, и больше всех — мой дядя Дэн. Мне хотелось одного: убежать, как, наверное, хочется убежать юноше, над которым зло посмеялась любимая им девушка. И вдруг в лице дяди Дэна появилось очень странное выражение, такое для него неожиданное, что я в первую минуту ничего не понял и решил — это зависть постаревшего, опустившегося человека, которого может расшевелить только турецкая баня да карты в обществе ему подобных. И я повторил в полной растерянности:

— Кутнуть?

Он медленно покачал головой. Потом взял в рот сигару, и его глаза сверкнули прежним блеском. Пригладив пальцем седеющие усы, он тихо сказал:

— Я знаю, о чем ты думаешь, Чарли-малыш. Но я всегда был уверен, что с тобой ничего не случится. Ты сейчас взрослее меня. Это я здесь тону, медленно и незаметно, и на мне даже нет спасательного пояса. — Он помолчал и, не обращая внимания на своих друзей, а моих недругов, которые вдруг словно перестали существовать, произнес перевернувшие мне душу слова, которые положили конец моим детским притязаниям на него: — Теперь я и сам не отказался бы от помощи.


ДЕРЕВО ЖИЗНИ

В тот год, когда мне исполнилось тридцать лет, судьба занесла меня в Мексику, в маленькую деревушку Сан-Фели́пе близ Оаха́ки. От меня только что ушла жена, и жилось мне плохо — я жалел себя, дотрачивал последние гроши и все-таки продолжал внушать себе, что мое призвание — гончарное дело (жену мне в этом убедить так и не удалось). Но если говорить правду, то, оставшись один, не имея детей и понимая, что настоящего таланта у меня нет, я все больше отдавался во власть тоскливому страху перед никчемной старостью, бесцельным угасанием и нелепым уходом из жизни, которую я в глубине души презирал, но расстаться с которой боялся. Если я не кружил и не обжигал горшки, то сидел в открытом кафе перед отелем Маркес дель Валье на центральной площади Оахаки и играл в домино со знакомым мексиканцем, агентом по продаже линолеума.

Как-то перед вечером, когда я, допив стаканчик теки́лы[13], принялся за сангри́ту[14], на той стороне площади остановился исполинских размеров лимузин американской марки, сплошь обклеенный рекламными плакатами туристских агентств — Мамонтова пещера, горы Блу-Ридж и прочие красоты и достопримечательности. В машине не было никого, кроме водителя, грузного немолодого мужчины, который распахнул дверцу и с трудом вылез из лимузина, словно змея из своей кожи.

— О господи! — сказал я.

— Ты чего? — Хулио поднял на меня сонные глаза. — Обыкновенный турист.

— Нет, не обыкновенный турист. Это мой дядя с Кони-Айленда.

Я как громом пораженный глядел на дядю Дэна, бредущего через площадь с тем робким, растерянным видом, какой бывает у американцев, впервые оказавшихся за границей, но видел я не пожилого человека с огромной сигарой, в темных очках и ярчайшей рубашке навыпуск, обтягивающей большой живот, который придавал ему не столько солидный, сколько обрюзгший вид, — я видел ладно скроенного энергичного крепыша, моего дядю Дэна, которого я так любил в детстве. Как же я им когда-то восхищался! И сколько он для меня сделал!

Мы не виделись больше десяти лет, но вспомнил я сейчас не нашу последнюю встречу во время войны, когда я, натерпевшийся страху моряк только что из Мурманска, прибежал к нему и меня встретил гражданский лекарь, философствующий за картами со своими друзьями в турецких банях на Кони-Айленде, и даже не ту удивительную неделю, что я провел у него во время кризиса, спасаясь от родителей с их прогорающей скобяной лавкой в Данкерке, штат Нью-Йорк, — нет, я вспомнил, как вспоминал и буду вспоминать всю жизнь, тот его приезд ко мне, когда со мной случилось самое мое тяжелое детское горе.

Однажды летом, когда мне было лет восемь, мы с моим ирландским сеттером Райаном попали под сильный дождь, возвращаясь вечером с озера. На крыльце, когда я, опустившись на корточки, стал вытирать Райана, я вдруг увидел, что у него течет из носу и из глаз, он весь дрожит и дышит тяжело и хрипло, будто долго бежал. Как я ни умолял маму, она выставила собаку за дверь, а меня сунула в горячую ванну.

Утром ветеринарный врач сказал, что у Райана воспаление легких. Мама раскаялась и впустила его в дом, но поздно: воспаление легких оказалось последствием чумки, а против чумки лекарств нет, можно только ждать, чем все кончится.

Я написал крупными печатными буквами письмо дяде Дэну в Бруклин. Мне казалось, он должен знать, что произошло, ведь это он подарил мне щенка в тот день, когда я в первый раз пошел в школу, и к тому же он врач и живет в Нью-Йорке. Дядя Дэн прислал мне открытку с видом отеля «Святой Георгий» и велел надеяться, что все будет хорошо.

Мы и надеялись. Но через несколько дней, жарким, душным вечером, у Райана вдруг начались судороги. Мама побежала в магазин за папой, я бросился звонить ветеринару. Я весь день как-то странно себя чувствовал, когда же Райана увезли, у меня поднялась температура, болело сердце, все тело ныло, будто меня сдавили стальными тисками, которые стояли в задней комнате папиного магазина.

Мамины волосы, всегда так аккуратно сколотые узлом на затылке, рассыпались; когда она нагнулась ко мне, я увидел шпильку, повисшую, словно гусеница на паутинке. Мама, плача, раздевала меня, слезы бежали по ее щекам, оставляя в пудре блестящие дорожки. Я тоже плакал — оттого ли, что унесли Райана, у которого так беспомощно дергались задние лапы, или от боли, какой я раньше не мог себе даже вообразить.

У меня оказался ревматизм. Лежа день за днем в своей комнате с покатым потолком на втором этаже под крышей, ослабевший и несчастный, я тупо разглядывал рыжие потеки на стене в том месте, где отстала железная полоса, закрывающая щель между дымоходом и крышей, и обои намокли от снега, тянул через соломинку апельсиновый сок и просил, чтобы ко мне привели мою собаку — я бы гораздо быстрее поправился, если бы она сидела возле моей постели! Но я не сердился на родителей и ничуть их не обвинял, пока меня не пришел навестить Ронни, мальчик старше меня, живший по соседству. Он принес мне несколько книжек Дона Стэрди, и, когда я сказал ему, что родители отдали на время Райана знакомым на ферму, он расхохотался мне в глаза:

— На живодерню они его отдали, а не на ферму!

Похолодев, я молча глядел на его презрительную усмешку с торчащими в разные стороны зубами.

— Его усыпил ветеринар. Собак всегда усыпляют. Сдох твой Райан, а ты и не знаешь!

— Мама! — закричал я. — Мама! Мама!

Прибежала мама, испуганная отчаянием в моем голосе. В дверях она столкнулась с Ронни, который пробормотал, что ему надо идти, и исчез, оставив ее наедине со мной и с тем страшным подозрением, которое он во мне заронил.

Да, сказала мама, беря меня за руку, но я тут же судорожно ее отдернул и спрятал под одеялом, да, это правда, Райан умер, его пришлось усыпить.

— Зачем вы меня обманули? — всхлипнул я. — Зачем?

— Так получилось. — Она хотела погладить меня по голове, но я отвернулся. — Мы бы тебе обязательно сказали, но ты заболел. Тебе было так плохо, и мы решили пока не расстраивать тебя. Папа просто ждал, когда…

Я сунул голову под подушку и больше ее не слушал.

Мне стало хуже. К утру я был почти без сознания, но все-таки слышал — во сне или наяву? — как мама рассказывает о моей болезни дяде Дэну, который находился от нас почти за пятьсот миль. Но это был не сон — мама со страху решила посоветоваться со своим братом, врачом, и заказала междугородный разговор, что́ мы делали только в самых крайних случаях.

Через несколько минут — на самом деле это было, наверное, уже на следующий день — дядя Дэн появился у моей постели. Из-под его пышных усов торчала сигара, по жилету вилась двойная цепочка. Он вынул из кармана золотую луковицу, которая досталась ему от отца, то есть моего дедушки, и взял мою руку пощупать пульс.

— Ты что же это, Чарли-малыш, — спросил он, — какого страху задал своим старикам?

— Они убили Райана, — прошептал я.

— Да, убили. И правильно сделали. Я это говорю как врач. Оставить его мучиться было бы куда более жестоко. Райана не спасло бы даже чудо.

— Лучше бы они сказали мне правду.

Дядя Дэн улыбнулся, показав желтые от табака зубы, которые, говорят, были похожи на мои.

— Да, лучше бы. Но ведь люди не всегда знают, от чего больному станет лучше, а от чего хуже, даже родители. На́, выпей это и послушай, что я тебе скажу. — Он взмахнул своей огромной сигарой, словно волшебной палочкой. — Повернись на правый бок, закрой глаза и спи, а завтра утром ты увидишь чудо. Во дворе, прямо под своим окном. Договорились?

Я чувствовал, что засыпаю, но сделал над собой усилие и кивнул головой.

Когда я проснулся, в комнате никого не было, утреннее солнце заливало сложенное в ногах кровати лоскутное одеяло, стайка малиновок громко переговаривалась в ветвях старой яблони, заглядывающей в мое окно. Я вспомнил, что дядя Дэн обещал мне вчера чудо, и поднялся на колени посмотреть, совершилось оно или еще нет.

Какое разочарование! Сквозь густую зелень яблони, которую посадил отец моего отца в первый год нашего века, все во дворе — и мальвы, и выкрашенный красной краской насос в бетонной крышке колодца, и прудик для птиц, обсаженный петуниями, и мой велосипед, валяющийся в мокрой траве, — все было точно таким же, как месяц назад, когда мы с Райаном гонялись друг за другом вокруг конуры, которую построил для него отец.

Но тут мое внимание привлекли птицы, вьющиеся вокруг своих гнезд на корявых ветках, и я увидел среди созревающих яблок апельсины! Да, да, и лимоны! Не может быть, это неправда. Неправда? Тогда почему так шумят и волнуются птицы?

— Сливы, — произнес я вслух. — А вон груши. И целая гроздь бананов.

— С яблоками это только шесть разных фруктов, —раздался за моей спиной дядин голос. — Смотри внимательнее, должны быть еще. Я ведь обещал тебе не просто фокус, а настоящее чудо.

— Дядя Дэн, как они тут очутились?

— Считай, считай.

— Вон виноград… и вишни. Значит, восемь. А эти маленькие зелененькие штучки, как они называются?

— Кажется, айва, точно не знаю. Я дома покупаю фрукты у Джузеппе, в ларьке на углу. Так, ты насчитал девять разных сортов, Чарли-малыш. А что вон на той ветке? Гляди хорошенько.

— Дыня и еще мандарины. Ой, как много мандаринов! Так, это одиннадцать. А возле гнезда помидоры. Только ведь помидоры не фрукты.

— Эх ты, не фрукты! И чему вас тут, в Данкерке, только учат? Помидоры — фрукты, они принадлежат к семейству ягодных, как виноград и бананы, значит, всего тут двенадцать сортов… Это и есть обещанное чудо. — Черные глаза дяди Дэна блестели удивительно ярко, под ними лежали глубокие темные тени. — Старая яблоня превратилась в дерево жизни[15].

— Во что? В дерево жизни?

— Знаешь, Чарли-малыш, иногда мне кажется, что ты только что с луны свалился. — Дядя Дэн распахнул окно. — Сорви себе что хочешь.

Я оглянулся — в дверях стоял папа со спущенными подтяжками и без воротничка, мама вытирала дрожащие руки кухонным полотенцем.

— Рви, не сомневайся. Раз я говорю — можно, значит, можно.

Мои родители даже не попытались остановить меня, поэтому я забрался на подоконник, высунулся наружу и сорвал сливу. Вытерев ее о рукав пижамы, я взял ее в рот, а дядя Дэн изо всех сил сжал мне плечо.

— Ну вот, — сказал он, — теперь ты вкусил от дерева жизни. Ты читал Библию, знаешь, что это значит? Ветхий завет, Книга бытия, Новый завет, откровение святого Иоанна.

— Папа говорит, что ты считаешь Библию собранием глупых небылиц.

Папа вспыхнул. Он всегда поддерживал маму, которая требовала, чтобы я обязательно ходил в воскресную школу, и я слышал, как он называл своего шурина-врача безбожником.

— Не будем устраивать диспута, — засмеялся дядя Дэн. — Медициной установлено, что, вкусив от дерева жизни, человек делается бессмертным, неважно, верит он в то, что произошло в Эдеме, или нет. Я тебе даю слово, что ты будешь жить еще очень долго после того, как всех нас не станет. Так что давай скорей поправляйся, Чарли-малыш.

И я, конечно, поправился. Может быть, дядя и не был выдающимся врачом, зато он знал, чем помочь мальчишке, когда к нему пришло горе, хотя своих детей никогда не имел. Наверное, он провозился всю ночь, вешая на старую яблоню под моим окном апельсины и лимоны, сливы и груши, стоя на нашей шаткой стремянке, но лекарство подействовало, потому что очень скоро я уже гонял на своем самокате по улицам Данкерка.

И вот прошло двадцать три года, и дядя Дэн стоит, растерянно озираясь, на незнакомой площади чужого города, а я — я, сделав над собой усилие, машу ему рукой и окликаю. Да, я делаю над собой усилие, потому что мне стыдно показаться ему на глаза — штаны мои в глине и краске, сандалии рваные, я давно небрит, руки дрожат. А ведь и он, наверное, помнит доверчивого мальчугана, которого можно было утешить волшебным деревом, когда он потерял любимую собаку!

Но дядя Дэн с прежним своим невозмутимым видом направился ко мне, словно мы расстались только вчера.

— Как поживаешь, Чарли-малыш? — Он широко взмахнул сигарой, словно это все еще была волшебная палочка, по мановению которой я снова мог стать таким, каким был когда-то. — Знаешь, у меня было предчувствие, что я тебя здесь встречу.

— Ну еще бы! Слухом земля полнится. Но тебя-то каким ветром занесло сюда?

Было ужасно странно видеть его здесь. Так же странно, как встретить в кино своего парикмахера в таком же костюме, как на всех, без халата, — для меня дядя Дэн был навсегда связан с Кони-Айлендом.

— Да уж пора было, — сказал он неопределенно. — Давно пора. Я тебе не помешал?

Я познакомил его с Хулио, который плохо говорил по-английски, и за бутылкой темного мексиканского пива дядя Дэн не спеша поведал нам, что в аду сейчас и то прохладнее, чем в Бруклине, что его постоянный партнер в покер Оскар — «Помнишь Оскара, Чарли-малыш?» — с которым они собирались отправиться в морское путешествие, умер и что сам он запер свой кабинет, сел в машину и поехал куда глаза глядят.

— Я могу доехать так хоть до самой Гватемалы, — улыбнулся он, — если не сдадут покрышки и настроение.

Но я-то знал, что это неправда, дядя Дэн приехал повидаться со мной, хотя я еще не понимал, что его на это толкнуло. И его бодрый вид меня не обманул — кожа у него, несмотря на загар, была не просто бледная, она была желтоватая и словно восковая.

— Говорят, здесь есть очень интересные развалины, — говорил дядя. — Пойду займу номер в гостинице. Мне хочется провести здесь дня два-три.

Последние слова он произнес нерешительно, словно опасаясь, вдруг я стану его отговаривать или чем-нибудь покажу, что не рад ему.

— Я бы пригласил тебя к себе, — сказал я, — но я живу в деревне, а это такая трущоба…

— Ну что ты, что ты!

— Но я с удовольствием поеду с тобой и в Митлу, и в Монте-Альбан, и вообще куда ты только захочешь. Я сейчас не очень занят.

— Я тоже, Чарли-малыш. — Он встал, сверкнув своей прежней улыбкой. — Рад был познакомиться с вами, Хулио.

Когда мы на следующее утро отправились с дядей Дэном в его лимузине-монстре с кондиционированным воздухом осматривать развалины, я начал подумывать, что напрасно приписывал ему мысли, которых у него, наверное, и в помине не было. Он добросовестно разглядывал достопримечательности, просил меня фотографировать его и стоял перед объективом под палящим солнцем, обнимая индейских ребятишек в лохмотьях, торговался с женщинами, которые продавали возле храма в Митле сувениры — подделки под старину, и, казалось, был всем совершенно доволен.

Более того, он ни разу не завел разговора обо мне, спросил только, не нарушил ли его приезд моих планов и не скучно ли мне быть его гидом. Не вспоминали мы и родственников, хотя раньше, когда я был маленький, часто говорили о них. Но в Митле он сказал, что хочет купить им ребо́зо[16].

— Надо же привезти что-нибудь твоим теткам. Давай выберем пару не слишком ярких.

Стоя с сигарой в зубах посреди хижины с глиняным полом, где жило семейство ткачей, и пытаясь объяснить что-то древней старухе и полуголому мальчику на своем ломаном испанском языке, дядя Дэн показал мне табличку на двери над выцветшим плакатом, изображавшим Кантинфласа в роли тореро.

— Что там написано, Чарли-малыш? Переведи.

— «В этом доме живут католики, — прочел я. — Просьба протестантской пропагандой не заниматься».

— Ну и ну! — Дядя задумался. — Всю жизнь прожил в Нью-Йорке и никогда не видел ничего подобного.

Назавтра дядя Дэн робко спросил меня, не съезжу ли я с ним на побережье. Наверное, на лице моем выразилось удивление, потому что он торопливо добавил:

— Не в Акапу́лько, нет, нет, это слишком далеко. И потом, там, говорят, ничуть не лучше, чем в Майами. Я думал, хорошо бы побывать в каком-нибудь диком уголке, пока его не заплевали. От кого-то я слышал, что до Пуэ́рто-Анхель цивилизация еще не добралась — пальмы, тропические фрукты и тишина, народу ни души. От Оахаки туда всего день езды.

— Я там никогда не был. — Он смотрел на меня с надеждой, такой ненавязчивый и деликатный, и я сказал: — Конечно, давай съездим.

Мы добрались до Пачу́тлы в его исполинском лимузине за пять часов. Я вел машину, а дядя Дэн, словно не замечая крутых поворотов серпантина, любовался диким пейзажем, горными долинами и пропастями, которые открывались то справа, то слева. Еще каких-нибудь полчаса — и Пуэрто-Анхель, берег Тихого океана, но у меня вдруг появилось странное предчувствие.

Впрочем, дядя Дэн был отличный спутник. Он, посмеиваясь, мирился с неудобствами, каких, конечно, никогда до сих пор не испытывал. Скользкая, отвратительная еда, неописуемо грязные уборные или вообще отсутствие таковых, жара, которая наваливалась тем сильнее, чем ниже мы спускались, — он ни на что не обращал внимания, так ему хотелось поскорей увидеть море. И мы тряслись по таким рытвинам и ухабам, которые с трудом одолел бы даже «джип», и вот наконец последний поворот, и перед нами — синий простор Тихого океана.

— Честное слово, я чувствую себя по меньшей мере Кортесом! — засмеялся дядя Дэн и похлопал себя по животу.

— На самом деле первым был не Кортес, а Ба́льбоа.

— Ну, Бальбоа, все равно. Ты знаешь, Чарли-малыш, я ведь впервые вижу Тихий океан. Давай спустимся на берег.

Мы съехали к воде, и я чуть не заплакал от огорчения за дядю Дэна. В его тропическом раю стояло вполне современное здание школы, несколько каменных домов и масса деревянных развалюх, в которых вместе с людьми жили кошки, собаки, куры и свиньи. Пляж был завален мусором, загажен свиньями, которые копошились тут же со своими визжащими выводками. Зной разъяренно накинулся на нас, словно только и ждал, когда мы выйдем из своей машины с кондиционированным воздухом.

— Не вешай голову, Чарли-малыш. — Дядя Дэн легонько тронул меня за локоть. — Ты тут ни при чем. Представляешь, каково сейчас мне, ведь это я затащил тебя сюда.

Мы обогнули деревню, пересекли высохшее русло речушки за холмом — и перед нами возник мираж, но он не исчез, когда мы приблизились к нему! Чудесный пляж начинался прямо за деревенской свалкой. Раздевшись, мы растянулись на песке, погрузив ноги в хрустальную, голубую, несказанно ласковую воду. Мы знали, что в море есть электрические скаты и акулы, но нам было всё равно. Зато вокруг не было ни свиней, ни людей. Мы были одни, совершенно одни — первые люди, ступившие на этот золотой песок.

— Я хочу сказать тебе одну вещь, Чарли-малыш, — наконец произнес дядя. — Наверное, когда ты был маленький, ты завидовал мне.

— Я восхищался тобой. Ты столько для меня сделал!

— А вот для себя я не сделал того, что нужно. Нужно мне было жениться, нужно… А, что говорить, многое надо было сделать, а я не сделал. Все мы в какой-то мере трусы. А сейчас, когда жизнь прожита и все, что прежде казалось таким важным, потеряло смысл — женщины, деньги, путешествия, слава, — сейчас я начал понимать, что самое большое счастье — это жить, просыпаться утром, дышать.

Он перевернулся на живот и подпер голову рукой.

— Мне казалось, что я у цели, и вдруг однажды я почувствовал страх. Страх перед смертью — то, чего я никогда не понимал в людях. Помнишь, когда ты был маленький, я сказал тебе, что ты бессмертен… Конечно, сам-то я в это не верил, может быть, потому, что не был провинциальным мальчишкой, как ты, и не ел плодов с дерева жизни. Трудно сохранить веру, если ты вырос в Нью-Йорке.

Он замолчал. Я спросил как только мог небрежно:

— А сейчас?

И вздрогнул от его громкого хриплого смеха.

— Я рад, что приехал сюда, вот и все. Это хорошая встряска. Нельзя иметь все, но грош тебе цена, если ты не стремился иметь все. Вот тогда тебе есть о чем жалеть. А хочешь, чтобы у тебя что-то получилось, — никогда не бойся, это главное, ей-богу. Ты выжимаешь из своей машины все, на что она способна, стремясь в рай, и вот ты в раю, весь потный, запыхавшийся, но оказывается, что поросята тебя опередили. Ничего трагичного в этом нет, таковы правила игры. И понять это — великое дело, правда? Жизнь — великолепная штука, каждый ее день — бесценный подарок, но стали бы мы ей радоваться, если бы она была бесконечной?

Рано утром после кошмарной ночи, которую мы провели, забаррикадировавшись от свиней в одной из лачуг на берегу, именовавшей себя отелем, мы с дядей Дэном чуть не на четвереньках вползли в его машину и поехали обратно в Оахаку. Всю дорогу мы молчали, глядя на зеленые заросли долин, и чем выше мы поднимались, тем легче становилось дышать. Я понимал, что дядины дни сочтены, но был далеко не уверен, что он приезжал сюда только затем, чтобы в чем-то для себя убедиться, как признался мне на пляже возле Пуэрто-Анхель.

Зато сейчас, когда дяди Дэна уже нет, я твердо знаю, хоть он меня тогда ни о чем не расспрашивал, не выражал сочувствия и не осуждал, что он предпринял это путешествие не только для того, чтобы доставить себе удовольствие, потешить свою тоскующую душу, но и для того, чтобы повидать в последний раз меня, показать выход.

Вскоре после того как он уехал, оставив меня любоваться собой в облупленном зеркале на стене моей мексиканской комнатенки, я решил, что хватит мне жалеть себя, и вернулся в Соединенные Штаты, и жизнь моя стала складываться более счастливо и разумно. И когда я пришел к дяде Дэну на тесное, неуютное кладбище на окраине Бруклина — он умер за несколько дней до моего возвращения, тихо и просто, во время приема в своем кабинете, — я принес с собой саженец arborvitae[17] и, убедившись, что никто меня не видит, посадил дерево жизни на его могиле.


ЖАРКИЙ ДЕНЬ В НУЭВО-ЛАРЕДО

Луиза Ридли решила ехать в Мексику на машине, а не лететь самолетом главным образом потому, что ей хотелось показать Дики не только Мо́нтерей, но и страну, — так, по крайней мере, она объясняла всем, кто ее спрашивал. И через день после того, как у Дики кончились занятия в школе, она погрузила своего единственного ребенка и чемоданы в их не очень уже новый «шевроле́», и они отправились в первое свое заграничное путешествие, где ей предстояло к тому же получить развод, благо отец Дики шел ей навстречу.

На самом же деле Луизе хотелось побыть с сыном подольше и никуда не спешить, чтобы он постепенно привык к тому, что́ до сих пор не укладывалось у нее самой в голове: что отныне они будут жить вдвоем, только он и она, одни, без Роджера, без его шумных восклицаний: «Все, сегодня я больше не работаю! Кто со мной смолить лодку?» Или: «Ну и жарища сегодня в городе! Кто со мной купаться?»

Но в машине было ужасно жарко, она почувствовала это, как только улеглась радость первых минут путешествия. Было жарко в Каролине, жарко в Джорджии, и еще до того, как они добрались до форта Ала́мо, в самом сердце делового квартала Сан-Антонио, в машине наступило молчание, скорее тягостное, чем дружелюбное, молчание, в какое обычно погружаются истомившиеся за долгую дорогу спутники. Их раздражал Юг, раздражала обессиливающая жара, раздражало общество друг друга. Дики никак нельзя было назвать романтически настроенным патриотом, поэтому Аламо разочаровал его — понравилась ему здесь только коллекция старинного огнестрельного оружия в маленьком музее, и, когда они вышли на набережную прихотливо извивающейся по центру города реки, он стал утешать себя разговорами о том, какие замечательные вещи они купят в Мексике.

Дики мечтал о бейсбольной рукавице. Желание это заронил в нем отец. Роджер, который в свое время был страстным поклонником Чарли Ге́ринджера, твердил ему перед отъездом — неужели нельзя было сказать сыну на прощанье какие-то более важные слова? — что в Техасе и в Мексике нужно покупать кожу и серебро: «Попроси маму, пусть купит тебе рукавицу сторожа второй базы, а я подарю тебе настоящий бейсбольный мяч».

Бейсбольная рукавица поглотила все мысли Дики, — во всяком случае, она помогла ему скоротать скучный путь от Сан-Антонио до Ларе́до. Глядя в окно на выжженные солнцем пыльные равнины без единого стада, ковбоя или хотя бы нефтяной вышки, он задумчиво рассуждал, барственно растягивая слова, точь-в-точь как отец:

— Главное в бейсбольной рукавице — чтобы она была мягкая, поэтому ее надо делать из очень хорошей кожи. А прокладка — дело десятое.

И если Луиза, поглощенная ровной полоской шоссе над белым полукругом баранки, которую сжимали ее руки в перчатках, не выражала одобрения или хотя бы интереса, он начинал ее терзать:

— Мама, ты обещала. Ты обещала мне рукавицу, помнишь? Ты слышишь, мам?

Наконец Луиза решила: нужно сделать над собой усилие и сказать ему, что его ожидает. Вернее, что их ожидает.

— Дики, — начала она терпеливо, — я куплю тебе эту рукавицу. Я обещала и свое обещание выполню. Но ты уже большой мальчик и в состоянии понять, что когда мы будем жить с тобой вдвоем, только ты и я, многое изменится. Я не смогу покупать все, что взбредет тебе в голову.

Дики удивленно повернулся к ней.

— Я знаю. Ты думаешь, я не знаю? Но ведь рукавица…

— Рукавицу мы постараемся купить в Мексике. Я просто хочу, чтобы ты понял. Если ты будешь клянчить и приставать, это ни к чему не приведет, мы только будем ссориться. И кстати, нет никакой необходимости покупать рукавицу прямо сейчас, тебе она пока все равно не понадобится. Скорее всего мы купим ее на обратном пути, чтобы не возить все время с собой.

Лицо мальчика погасло.

— Дики! — Она повысила голос. — Ты слышал, что я сказала?

— Да, мама. — Тон его ничего не выражал. — Я слышал.

— Когда мы пересечем границу, ты увидишь совершенно новую страну, совершенно новых людей.

— Знаю.

— Откуда у тебя это всезнайство? Одно дело смотреть кино или даже слушать рассказы мисс Уайнберг на уроках обществоведения и совсем другое — увидеть все собственными глазами. Я могла бы рассказывать тебе до скончания века о странах, менее развитых, чем наша, — например, почему они бедны, а мы богаты, но все это будут лишь слова. И поэтому — ей был противен ее собственный назидательный тон, — и поэтому я решила поехать с тобой не в Неваду, а в Мексику. То есть чтобы получить развод.

— Я рад, что мы туда едем, мне все равно почему.

Это уже было немного лучше.

В Ларедо они приехали к концу дня и остановились на главной площади, перед самым большим в городе отелем. Отель оказался совсем заурядным, но, когда Дики спросил, почему бы им не пересечь границу сейчас и не ночевать уже в другой стране, Луиза объяснила, что здесь они лучше выспятся.

— Я устала сидеть целый день за рулем, милый, — говорила она, поднимаясь с ним в лифте на верхний этаж. — Сразу после завтрака мы переедем мост — и всё, там уже Нуэво-Ларедо. Побродим по городу, а потом отправимся в Монтерей…

Они вошли в номер.

— Погляди в окно. Вон Мексика, Дики.

Дики бросился к окну и чуть не сбил с ног коридорного.

— Как, это и есть Рио-Гранде? Я-то думал — действительно река, а тут речушка какая-то!

Она потянула его за ухо.

— Идем умываться и обедать.

Сидя в ресторане отеля против сияющего наивной добро желательностью сына и ковыряя салат из курицы, Луиза в который раз стала думать, что вот можно было лететь самолетом и немедленно со всем разделаться, а она тащится по незнакомым и совершенно не интересным ей городам, осмотр которых, судя по всему, не приносит Дики никакой пользы. Да, она явно старается оттянуть время, даже въезд в чужую страну отложила на завтра под предлогом, что хочет выспаться, хотя давно уже не засыпает без аспирина и снотворных.

И дело вовсе не в том, что она не хочет развода. Ей давно надо было расстаться с Роджером, еще много лет назад, когда он впервые заставил ее лгать Дики, объясняя, почему папы так часто не бывает дома. Ничего хорошего этот ничтожный человек мальчику не дал. И вот чем все кончилось: ей скоро тридцать два года, у нее сын — худой, голенастый подросток, который вот-вот перерастет ее, а она даже не может вспомнить, почему вышла замуж за его отца и что внушило ей мысль, будто она Роджера любит.

Чтобы Дики не заметил, что у нее дрожат руки, она стала рыться в сумочке, ища на чай официанту.

— Хочешь заплатить? — спросила она сына. — Тогда допивай скорей молоко.

На улице он немедленно предложил: «Давай пойдем в кино», предложил просто так, без всякой надежды, и, когда она сказала — нет, в кино они не пойдут, но он сегодня может лечь попозже, он не стал настаивать и послушно пошел за ней от одной освещенной витрины к другой. Шоколадные наборы фирмы «Фанни Фармер» в окнах кондитерских, старинные дорожные указатели («К Смитам сворачивать здесь») в лавках скобяных изделий — все как в Монтклере, с таким же успехом можно было сидеть дома, вот только развода дома не купишь.

Зато магазины «Все для мужчин», которых здесь было удивительно много, поражали чисто техасской пышностью мужественно-агрессивного оттенка. Шляпы и сапоги, сапоги и шляпы — неужто жители этого убогого пограничного городишка покупают сапоги ручной работы за семьдесят пять долларов или стетсоновскую шляпу за сто двадцать пять? Кто способен представить себе такое?

В зеркале витрины, за этой сумасшедше дорогой бутафорией, она увидела себя и Дики: бледная, неприметная женщина в мятом полотняном платье и несвежих автомобильных перчатках, высокая и худая, худая и неженственная, неженственная и нелюбимая, рядом с ней мальчик, до того на нее похожий, что ей стало больно, — длинноногий, длиннорукий, широкоплечий, как она, он стоял и тоже разглядывал ковбойские сапоги, приглаживая прямые бесцветно-русые, как у нее, волосы. В выражении его безмятежно-спокойного лица даже сейчас, когда он ничего не клянчил, не хмурился над книгой, затаилась та самая горечь, которую она так ненавидела в себе. «У меня хоть есть для нее основания, — думала она сердито, — мой отец не гонялся за блондинками, не бросил нас с матерью, он просто умер, оставив нас без гроша, но Дики, почему у него такой несчастный вид, будто его чем-то обделили? Кто в этом виноват, неужели я?»

На самом деле Дики был похож и на отца тоже: Роджеровы большие торчащие уши, его классический нос без переносицы, начинающийся прямо от невысокого лба. И руки — ловкие, сильные, как у спортсмена…

— Ну, хватит, сынок, — вздохнула Луиза. — Идем обратно.

С какой дружелюбной готовностью он согласился, как искренне хотел угодить ей в мелочах — совсем как Роджер. У нее сжалось сердце.

Когда они вернулись в номер, он лег в постель, высоко взбил подушки и с головой ушел в очередной том нескончаемой серии детских приключений, а она пошла в ванную, вымыла голову и выстирала их с Дики белье. Ну что ж, он как будто не чувствует себя ни одиноким, ни выбитым из колеи — пока. Все это ждет его потом, когда кончатся каникулы и надо будет привыкать жить изо дня в день без отца.

— Дики, уже поздно! — крикнула она ему. — Гаси свет.

— Я пишу письмо. Сейчас кончу.

Она развесила свои и его трусики, чулки и носки в ванной и вошла в спальню, готовясь прикрикнуть на него, но увидела, что он заснул над письмом, так и не погасив своей лампочки. На одеяле возле его откинутой руки лежали книга, листок бумаги со штампом отеля и шариковая ручка.

Она выключила свет, поправила одеяло, взяла письмо и пошла к двери ванной посмотреть, что он там написал.

«Дарогой папочка, — прочла она, — мы подъехали к самой границе. Из нашего окна видно Мексику. Завтра мы периедим мост и окажимся в Мексике. Мама говорит, там люди живут бедно. Все очень дешево. Так что рукавицу мы не стали покупать в Техасе, а купим там. Мама говорит, что кожа там ничуть ни хуже. Здесь ужасная жара, совсем как в Джорджии. Завтра в Нуэво-Ларедо будит жаркий день. Целую Дики».


Луиза положила письмо на письменный стол и стала искать в сумочке снотворное. Если бы только у нее была уверенность, что все это кончится, если бы только Дики не напоминал ей так беспощадно о Роджере — всякий раз, как поворачивал голову, ловил мяч, писал письмо. Он даже такой же неграмотный, как отец. Кончатся письма — начнутся телефонные звонки, посещения, выезды вместе на субботу и воскресенье. Зачем же она тогда хочет развестись с Родом? Да хотя бы для того, чтобы избавить его от необходимости придумывать бесконечные предлоги и отговорки, а ее — бесконечно спрашивать себя, почему она до сих пор не развелась с человеком, который не только изменял ей, но к тому же был пустым и глупым.

Она уже давно перестала ненавидеть Роджера, он даже не внушал ей больше неприязни. Зато она была противна сама себе; он заставлял ее сомневаться, любит ли она своего единственного ребенка. Кто знает, а вдруг ей только кажется, что она любит Дики, как раньше казалось, что она любила Рода, когда он уговорил ее бросить Корнеллский университет (а она с таким трудом добилась там стипендии и была уже на последнем курсе) и стать его женой? Господи, какому наваждению она поддалась? Ведь не внешность же его пленила ее — помнится, в первое их свидание он показался ей ужасно смешным — и не его богатство: за ней ухаживали ребята и побогаче. Но он был настойчив и всегда добивался своего, будь то собственная яхта или кубок на теннисных состязаниях, в конце концов досталась ему и она.

Неужели все дело только в упорстве? Неужели не было в Роджере ничего, что заставило ее потянуться к нему, влюбиться, потерять голову? Может быть, и было, только сейчас она не могла этого вспомнить. Зато она очень хорошо помнила постыдные проявления его истинной сущности даже в самом начале их знакомства: как бесцеремонно он разглядывал ноги встречных девушек, идя куда-нибудь с ней, как ядовито смеялся над ее желанием служить высоким идеалам, как постепенно отнял их у нее… И она даже не могла сказать в свое оправдание, что полюбила его за слабости, как говорят иные женщины, вышедшие замуж за пьяниц или избалованных бездельников, которым они хотели помочь стать людьми. Роджер никогда не притворялся, всегда был самим собой, а вот она… Луиза прижала кончики пальцев к векам и стала терпеливо дожидаться сна, который избавит ее от всех этих вопросов.

Наконец она заснула, но спала недолго. Дики проснулся на рассвете, ему не терпелось поскорей попасть в обещанную ему новую страну. Было еще не жарко. Луиза умылась, надела все чистое и почувствовала, что волнение сына передается и ей. Они поспешно уложили чемоданы, расплатились в гостинице, позавтракали — в гораздо более быстром темпе, чем она позволила бы при других обстоятельствах, — и въехали на соединяющий две страны мост, где Дики храбро предъявил их с Луизой свидетельства о рождении.

— Ну вот, — сказала она, когда пограничники налепили на машину наклейку и, отдав честь, пропустили их дальше. — Тут все по-другому, чувствуешь?

— Еще бы! А ты?

Луиза засмеялась.

— Я тебе скажу в Монтерее. А сейчас мне нужно заглянуть в туристское агентство, кое о чем спросить и купить карту. Пойдешь со мной или останешься в машине?

— Не пойду ни в какое агентство, здесь гораздо интересней. Только ты недолго, ладно?

— Постараюсь.

Но когда она вышла из дверей агентства на пыльную улицу, эту убогую, грязную имитацию улицы американского квартала за рекой, солнце уже пекло вовсю и Дики в машине не было. В тревоге Луиза надела темные очки и стала искать сына глазами.

Слава богу, вот он, на углу, стоит на самом солнцепеке, чуть не носом к грязному стеклу витрины. Мимо нее шли желто-смуглые женщины с узлами и младенцами, по тротуару бродили тощие, уже разомлевшие от жары собаки, бегали босые, замурзанные ребятишки — такого бледного и голенастого, как ее сын, среди них не было. Дики оглянулся на острый стук ее каблучков, замахал:

— Скорей, мама, смотри!

Когда она подошла к нему, уличные мальчишки, нищие и продавцы с лотками побрякушек и жевательной резинки потянулись к ним. Если она не даст им отпора, они облепят их с Дики, как мухи, от которых здесь гудит воздух.

— Vayase![18] — сердито отмахнулась она от толпы и сказала Дики: — Не давай им ничего, потом не отвяжешься.

— Мамочка, мамочка, ты только посмотри! Видишь вон ту кобуру? А седло? Здесь продают всякие кожаные вещи, смотри, сплошная кожа! Мы, наверное, здесь и рукавицу найдем.

— Мы и не подумаем ее здесь искать.

— Зайдем на минутку! На одну минутку!

— Я тебе вчера сказала, нет никакого смысла таскать за собой бейсбольную рукавицу по всей Мексике.

— Мамочка, но ведь у нас такая большая машина! Я так спрячу рукавицу, что она тебе ни разу не попадется на глаза. Пожалуйста, мамочка, давай только заглянем, ладно?

Луиза не могла бы сказать, что ее больше рассердило — логика сына или его нытье.

— Я сказала, что куплю тебе рукавицу на обратном пути, а не сейчас. Это вопрос принципа.

— Ну пожалуйста!

— И еще я сказала, чтобы ты перестал канючить. — Спина у нее взмокла от пота. — Когда перестанешь ныть и поймешь, как должен вести себя большой десятилетний мальчик, я возьму тебя смотреть город, а пока сиди в машине. Вот ключи.

И она ушла, не оглядываясь, решив не сдаваться, но мучаясь сознанием вины, потому что наказание доставило ей неожиданное удовольствие. «Ну и пусть! — думала она. — Лучше излишняя строгость, даже несправедливость, чем бесхарактерность. Хватит с меня Роджера».

Жара была невыносимая. Поминутно вытирая лицо и шею платочком, она с трудом заставляла себя идти мимо старых торговых рядов с облупленными стенами, мимо мрачных погребков, крошечных бакалейных лавчонок, пустых парикмахерских на одно кресло, каких-то магазинчиков без вывесок. И куда бы она ни повернула голову, перед ее глазами оказывались никому не нужные поделки, какими полны все в мире захудалые городки на границе: брелоки, рюмки, браслеты, полочки для книг, пепельницы и сережки, шарфы и сера́пе[19], корзинки и пояса, плетеные обезьянки, подушки с вышитыми словами «Сувенир из Мексики»…



Уличные мальчишки, нищие и продавцы с лотками обступили его.


Голова у нее болела, в канаве над конским навозом гудели мухи, в уши неотвязно лезло умоляющее «Сеньора, сеньора», в зияющем темнотой погребке надрывно пел влюбленный испанец, клубами плыла пыль, неся плач ребенка, хриплые голоса ссорящихся мужчин, мольбы неотвязных уличных торговцев… Разноголосый шум этих улочек, не просто непривычный, но чуждый и отталкивающий своей грубой назойливостью, оглушил ее, и она не сразу услышала крик, который в другое время узнала бы мгновенно. Она быстро оглянулась. Дики стоял там, где она его оставила, стоял, схватившись руками за живот и шатаясь, словно секунду назад кто-то выстрелил в него из-за угла этой нелепой улицы, похожей на декорации к ковбойскому фильму. Его всегда бледное лицо горело.

— Дики! — Голос у нее сорвался. — Дики, что с тобой?

Она подбежала к сыну, дрожа от страха и проклиная себя. Окружившие его кольцом мексиканские ребятишки расступились.

— Дики, тебе нехорошо?

Какой-то маленький храбрец с плоским лицом индейца сунул ей пачку жевательной резинки и крикнул по-английски:

— Купи, леди! Всего одно песо.

Она протянула руки к сыну, но тут девочка на голову ниже Дики подняла завернутый в черное ребозо сверток, и Луиза увидела сплошь покрытое болячками личико грудного ребенка. Она отпрянула, прижав к себе Дики.

— У тебя спазмы в животе?

Дики молча затряс головой. По щекам его текли слезы. Маленькие мексиканцы с любопытством глядели на них, давали советы, переговаривались между собой, но она их слов не слышала и не понимала. У мальчишки с лотком жевательной резинки были на ногах сандалии, сделанные из автомобильной покрышки, остальные стояли в пыли босиком.

Луиза обняла Дики, стала щупать ему живот.

— Может быть, это аппендицит, давай посмотрим. — Она сама понимала, какую чепуху говорит. — Наверное, ты что-нибудь съел и отравился.

— Нет, я здоров, — прошептал он, дрожа. — Я здоров.

— Тогда в чем же дело?

— Я не могу! — Он уткнулся горячим лицом ей в плечо. — Они же совсем бедные.

Ноги у Луизы подогнулись. Она опустилась на тротуар вместе с сыном.

— Я отдал им все, что у меня было — двадцать семь центов. Я их разделил. Что мне еще было делать?

— Да, милый, да.

Она уже забыла, когда в последний раз плакала так, как плачет сейчас ее сын, беспомощный, потрясенный тем, что он вдруг стал взрослым. Забыла? Да разве это не она сама содрогается от рыданий? Слезы сына оживили совсем почти стершееся воспоминание: умер ее отец — словно кто-то беспечно швырнул в реку драгоценную старинную монету, — и она плачет на груди у Роджера. Этот жизнерадостный спортсмен, легкомысленно смеявшийся над ней за то, что ее волнует судьба каких-то незнакомых ей бедняков, теперь инстинктивно, тончайшим внутренним чутьем, понял, какое горе сотрясает плечи, на которых лежат его руки. А раз он понял ее горе, он не может быть дурным человеком, решила она и в благодарность полюбила его.

— Так трудно все это объяснить, сынок, — сказала она. — Я пыталась, но у меня ничего не вышло. И главное — я не знала, кому я говорю, я не знала тебя. Прости меня. Вот платок, высморкай нос, и пойдем поглядим тебе рукавицу.

— Не нужна мне больше рукавица! Не нужна! Как ты не понимаешь?

Луиза внимательно глядела на сына и думала. Да, кажется, она начинает понимать. И вдруг ее поразила мысль, что лучшим даром Роджера ей было не то, что он когда-то, давно, разделил ее горе, а то, что он передал эту способность разделять чужое горе их сыну. И она снова почувствовала благодарность. Что ж, может быть, теперь, когда она все вспомнила, ей станет легче.

— Я постараюсь понять, Дики, — сказала она, — ты не сердись. Сердиться-то тебе на меня, пожалуй, нельзя, потому что теперь у нас ведь нет никого, кроме друг друга. — Она встала и подняла сына. — Во всяком случае, пока. Идем, сынок, нам пора в Монтерей.


В ДВЕНАДЦАТЬ ЧАСОВ ДНЯ

Она уплатила в кассу и, зажав под мышкой сумочку, положила на тарелку сандвич и кусок торта и взяла кофе со льдом. Потом осторожно повернулась, стараясь не задеть тянущихся из очереди рук.

Часы на стене показывали ровно двенадцать. У нее вдруг появилось ощущение, что, сделай она хоть шаг до того, как красная секундная стрелка пойдет вниз, она наколется на острия застывших в вертикальном положении стрелок и провисит на них весь свой обеденный перерыв. Но вот большая стрелка дернулась и прыгнула вправо, и она пошла сквозь пахнущую по́том, гудящую сдавленными голосами духоту к единственному свободному столику. Его черный пластик был залит кофе, в луже мокли увядшие листья салата. Выхватив из стаканчика бумажную салфетку, она вытерла стол и села.

Нужно сосредоточиться, думала она, нужно всеми силами сосредоточиться, и тогда, может быть, ей удастся забыть, что на улице дождь, что пол под ногами засыпан окурками и в нос бьет запах яичницы со старым беконом, а в конторе на 23-м этаже ее ждет одуряющий гул вентилятора перед пишущей машинкой. Она открыла книгу — «Уолден, или Жизнь в лесу»[20] в дешевом издании, глава «О звуках», — подперла лоб кулаком и взяла с тарелки сандвич.

…Иногда летом, после обычного купания, я с восхода до полудня просиживал у своего залитого солнцем порога, среди сосен, орешника и сумаха, в блаженной задумчивости, в ничем не нарушаемом одиночестве и тишине, а птицы пели вокруг или бесшумно пролетали через мою хижину, пока солнце, заглянув в западное окно, или отдаленный стук колес на дороге не напоминали мне, сколько прошло времени. В такие часы я рос, как растет по ночам кукуруза…

— Здесь не занято?

Она недовольно подняла голову. У столика стояли мужчина с усталым лицом и подросток в старенькой куртке. На подносах у обоих были шницель и черный кофе. Какая странная пара, даже трудно поверить, что они пришли вместе.

— Нет, пожалуйста, — ответила она.

Мальчик быстро сел на скамью рядом с ней и набросился на шницель. Мужчина — ему было лет пятьдесят, не меньше, — снял шляпу и с тихим покорным вздохом опустился напротив. Его слежавшиеся под шляпой седые волосы прилипли к вискам. Узкое тонкое лицо с резкими складками у рта заставило ее было решить, что он интеллигент из Старого Света, темные очки подчеркивали это, но руки — большие, мозолистые, с въевшейся грязью — были руками рабочего. Она с досадой подумала, что не может определить, к какому кругу принадлежит этот человек.

— Жанни, мне нужно поговорить с тобой, — решительно начал мужчина.

Сильный иностранный акцент резал ей слух.

Мальчик слизнул с губы каплю соуса и ответил, не переставая жевать:

— Говори, только быстрее. Я очень спешу, я ведь тебе сказал. Считай, что у меня нет перерыва, они там меня каждую минуту требуют. Нужно немедленно бежать обратно.

— Жанни, это очень важный разговор. — Он нервно снял очки и стал протирать их рукавом.

Девушка в смущении опустила голову и демонстративно перевернула страницу. Куда ни придешь, всюду невольно подслушиваешь чужие разговоры, думала она, глядя невидящими глазами в книгу, узнаешь о чужом горе, это еще хуже, чем одиночество, на которое тебя обрекает большой город.

— Ты к ней зайдешь сегодня?

— Да ты что? — Высокий, звонкий голос, голос мальчишки-рассыльного, сорвался. — Еще не было дня, чтобы я не зашел посмотреть, как она. О себе ты этого сказать не можешь, правда?

— Жанни, не нужно горячиться, прошу тебя. Давай поговорим спокойно. Посмотри, что я принес для мамы. Из-за этого я и просил тебя встретиться со мной.

Девушка подняла голову и, будто загипнотизированная, смотрела, как мужчина, расстегнув ворот рубашки, за которым мелькнуло грубое солдатское белье серого цвета, вытащил из-за пазухи захватанный конверт. Спохватившись, она поспешно опустила глаза, но все-таки успела заметить, что конверт был весь обклеен иностранными марками и пестрел незнакомыми штемпелями.

— Письмо пришло сегодня утром, оно от нашей тети Анны — оказывается, она жива! Представляешь, как обрадуется мама? Это же весточка от единственного, кроме нас с тобой, родного человека, который у нее остался!

Мальчик с презрением смотрел на него.

— Кого ты пытаешься обмануть? — спросил он устало и безнадежно, как взрослый. Взял толстую чашку и привычно сделал несколько быстрых глотков, словно пил черный кофе уже много лет. — Если бы ты сейчас увидел ее, ты не стал бы говорить такую чепуху. Вчера доктор сказал мне, больше двух недель она не протянет. Я хочу подбодрить ее, говорю: «Ты сегодня гораздо лучше выглядишь!», а она знаешь как смотрит на меня? Как на последнего обманщика. Ты что же, думаешь, письмо облегчит ее боль? Или в нем лежат деньги, чтобы я мог хоть перед смертью перевезти ее в приличную комнату?

Мужчина протестующе поднял руку, и мальчик умолк, сжавшись на скамейке рядом с девушкой. Она нагнулась еще ниже над книгой, но строки поплыли у нее перед глазами.

— Что ж, я, по-твоему, совсем дурак? Я столько всего насмотрелся за последние десять лет и больше не жду чуда. Может быть, это все-таки чудо, что тетя Анна жива, а может быть, лучше бы ей было умереть и не видеть, как гибнет вся ее семья, — не знаю, только я уверен, что для мамы очень важно прочитать это письмо. Оно облегчит ее последние часы.

Мальчик резко отодвинул чашку и взял письмо.

— Подумаешь, листок бумаги… Да что толку маме узнать, что ее тетка жива? Ведь она уже её никогда не увидит!

— Жанни, пойми: Анна — единственный человек из всей нашей семьи, кто остался жив, единственный! Если бы ты знал, как мама любила ее! Она носила тебя на руках и играла с тобой, когда ты был маленький и вы с мамой еще не уехали в Америку.

— Ну и что?

— Не нужно так говорить, Жанни, это очень жестоко. Мама обрадуется письму. Пусть она хоть немного порадуется. Это ведь самое главное.

Жанни провел рукой по жестким, неухоженным волосам.

— Тебе легко говорить. Если ты считаешь, что все это так важно, возьми и отнеси письмо сам.

— Жанни, мы уже столько раз говорили об этом! Ты мне не веришь. Я знаю, что ты думаешь. Ты думаешь, я боюсь увидеть ее. Когда ты станешь старше, ты поймешь. Я видел, как умирали тысячи людей, их сгоняли и убивали, как скот. А тебе кажется, что я боюсь увидеть родную сестру. Нет, это ей будет тяжело увидеть меня таким, каким я теперь стал. Поэтому отнеси ей письмо сам и скажи, что я переслал его тебе по почте, хорошо? Оно доставит ей радость, поверь мне.

— Я всегда хотел доставлять маме радость. Ты ее брат, ты знаешь, чего она больше всего хотела: чтобы я учился. Разве я виноват, что мне пришлось бросить школу и поступить на работу? Я так хотел учиться, я так хотел, чтобы мама мной гордилась! Но ведь надо платить доктору, надо платить за квартиру. Кто об этом позаботится? Ты?!

Жанни судорожно дернулся и задел ее под столом ногой. Она поспешно отодвинулась к стенке и спряталась за книгу, но он ее не замечал.

— Не надо, Жанни, — тихо сказал мужчина, с нежностью глядя на мальчика. У девушки перехватило горло, но встать сейчас и уйти было невозможно. — Меня есть в чем упрекнуть, знаю. Когда-то я думал… эх, если бы я уехал в Америку раньше, вместе с мамой… Но ты подожди, я освою получше английский язык и встану на ноги, и ты снова вернешься в школу. Я обещал это своей сестре, теперь обещаю тебе.

Девушка украдкой взглянула на Жанни. Ему было еще меньше лет, чем ей показалось сначала. На щеках и на верхней губе, под маленьким вздернутым носом, едва начал пробиваться пушок. Пряди давно не стриженных волос закрывали уши, на подбородке было чернильное пятно, пронзительно фиолетовое в полумраке зала. И вдруг он громко всхлипнул. С трудом удержавшись, чтоб не схватить его грязную, совсем еще детскую руку, с таким отчаянием вцепившуюся в чашку, она рывком пододвинула к себе сахарницу и прислонила к ней книгу.

Сейчас в летний день я сижу у окна, а над моей полянкой кружат ястребы; дикие голуби пролетают передо мной по два-три или садятся на белой сосне позади дома, и воздух полон шумом их крыльев; скопа, или птица-рыболов, рябит стеклянную поверхность пруда и выуживает рыбу; из болота крадется норка и хватает на бегу лягушку; осока гнется под тяжестью птиц, порхающих с места на место…

— Я хочу только одного, — сказал Жанни тихо, — избавить маму от лишних страданий. Какое мне дело до твоих воздушных замков! Мне осточертела эта бедность. Если бы я был богатый, может быть, мама не заболела бы. А я хожу в драных башмаках, потому что мне нечем заплатить сапожнику. Когда я покупаю сигареты, мне кажется, что я вор, который обкрадывает свою мать.

Мужчина невесело усмехнулся и обеими руками надел очки.

— Когда-нибудь, вспоминая об этом, ты будешь смеяться.

— Пока что мне не до смеха. Смейся сам, если можешь, ты ведь привык к нужде. А я не хочу, я ее ненавижу!

Мужчина протянул руку к письму.

— Сколько детей там, в той стране, откуда оно пришло, видели, как умирают их родители. И сколько их самих умерло. У тебя будет совсем другая жизнь.

Жанни пожал плечами и вытер нос пальцем.

— Ты что же, рад, что остался жив? — с насмешкой и жалостью спросил он. — Рад после всего, что с тобой было? Кто тебя знает, может, ты никогда больше и не будешь работать. Может, ты так всю жизнь и просидишь в кино, вместо того чтобы искать работу или пойти навестить маму.

Мужчина нагнулся к нему через стол. Его узенькийзалоснившийся галстук — желтые листья на коричневом фоне — попал в чашку с кофе, он отбросил его и горячо заговорил:

— Ты думаешь, я шучу? Для меня давно все в жизни кончилось, еще до того, как я приехал в Америку, а приехал я сюда только ради того, чтобы повидать тебя и твою маму. Сейчас мы должны сделать все, чтобы она могла умереть по-человечески, а ты — ты мог бы по-человечески жить. Отдай ей письмо. И если я получу то место, которое мне обещали, я сразу же приду к вам.

— Я только на минутку могу забежать домой. Ты не представляешь, я ведь как на привязи. Больше часа мне не разрешают отсутствовать. Я целый день как собака бегаю с их поручениями, а им все кажется, что я прохлаждаюсь и раскатываю на метро.

Мужчина коротко засмеялся:

— Бог с ними. Как только я здесь освоюсь, ты уйдешь от них. А письмо — ты прочти его маме сам, ей, наверное, будет трудно. Слова, которых не разберешь, говори ей по буквам, она поймет… — Он потер лицо рукой. — А завтра встретимся с тобой здесь, в это же время. И еще, Жанни… — сжимающие конверт пальцы побелели, — береги письмо. Это все, что связывает нас с нашим прошлым. Его нельзя потерять!

— Не потеряю.

— Положи его за пазуху. И заколи английской булавкой.

— Господи, ну я же сказал — я никогда ничего не теряю. Вот, положил. Через полчаса я буду дома.

— Поверь мне, Жанни, так лучше, — убеждал его мужчина. — Я не боюсь встретиться с мамой. Скажи ей, я скоро приеду.

— Ладно, скажу. Мне пора.

— И нигде не задерживайся. Войди к ней с улыбкой. Ты увидишь, как она обрадуется.

— А, сколько можно! Мне ведь не три года все-таки.

Жанни вытащил ноги из-под столика и встал, снял с вешалки в углу рваный клеенчатый плащ и быстро влез в рукава.

Девушка повернула голову — перед ней был полутемный, в сизых клубах дыма зал, за его стеклянной стеной нескончаемым потоком бежали по подземному коридору тысячи людей, спеша после перерыва на работу. Но она ничего этого не увидела, как не увидела шелестящей под солнцем травы и сверкающей глади озера, о которых мечтала, усаживаясь здесь с сандвичем и книгой. Она видела только подростка в старом черном плаще, который стоял, переминаясь, рядом с мужчиной. Башмаки у него и правда были стоптаны, а брюки — с широкими лампасами, как у швейцара. Близоруко щурясь, мужчина с гордой улыбкой любовался мальчиком.



Наконец он выпрямился и сказал: «Ладно, я все сделаю».


— Минутку, Жанни! — Он поднял руку — не разгибающуюся в локте, с вывернутой кистью — и поманил мальчика. Тот нагнулся ухом к самым его губам, они горячо зашептались, и хотя девушка вслушивалась с таким напряжением, что не заметила, как книга соскользнула со стола ей на колени, она ничего не могла разобрать. На лице мальчика появилась улыбка, он быстро закивал головой — почти так же быстро, как шевелились губы мужчины. Наконец он выпрямился и сказал:

— Ладно, я все сделаю.

— Ну конечно, я от тебя другого и не ждал. Так завтра, не забудешь?

Жанни снова улыбнулся.

— Нет, что ты, приду обязательно. Может, завтра у тебя уже будет работа.

— Дай-то бог. До свиданья, Жанни.

— Пока! — Мальчик помахал ему и быстро пошел к выходу, путаясь ногами в полах слишком длинного плаща.

И вдруг до ее сознания дошло, что она осталась за столиком одна с задумавшимся о чем-то мужчиной. Опустив глаза, она со строгим лицом собрала сумочку и книгу и хотела подняться, но вдруг увидела, что он глядит прямо на нее.

Достав из кармашка на груди вылинявший шелковый платок, он вытер лоб, робко улыбнулся и сказал:

— Здесь так душно, правда?

— Да, ужасно.

— Я надеюсь, мы не…

— Нет, нет, что вы! — Она сдержанно кивнула ему и встала.

Ноги понесли ее к выходу, шагнули в сторону перед чьей-то протянувшейся рукой, застучали каблучками по каменному коридору, стали подниматься по лестнице — ее поглотил поток тех, кто двигался в одном с ней направлении.

Поднявшись на первый этаж, она вдруг остановилась в нерешительности, словно забыла, где находится скоростной лифт, постояла среди обтекающего ее потока служащих, потом повернулась и бросилась к вращающейся двери.

Увертываясь от налетающих на нее зонтиков, она глядела во все стороны, ища Жанни на потемневшей от дождя улице. Кто это в длинном, бьющем по ногам плаще перебегает дорогу там, на углу? Вот он прыгнул на тротуар чуть не из-под колес едущего автобуса. Жанни это или просто какой-то незнакомый мальчишка-рассыльный?

Женщина перед ней раскрыла над головой газету, раздался свисток полицейского, и ринувшаяся на зеленый свет лавина такси скрыла от нее перекресток. Когда она, запыхавшись, добежала до угла, мальчика уже нигде не было видно.

И она медленно пошла обратно, потому что все равно опоздала. Шла, встряхивая головой, чтобы смахнуть падающие на ресницы капли дождя, и прижимая к себе намокшую книгу, а на душе у нее было так тоскливо и страшно, как не было еще никогда в жизни.


КТО ДАЛ ВАМ МУЗЫКУ?

Когда мне исполнилось шестнадцать лет и я начал учиться в девятом классе, жизнь моя совершенно переменилась. До сих пор мое существование было ничем не примечательно. Мы росли с сестренкой в послевоенные годы, в маленьком провинциальном городке, на тихой, обсаженной вязами улице, в доме, где родилась моя мать. У меня был велосипед марки «Радж», набор «Юный химик», стрижка ежиком, и отличало меня от соседских ребят, кроме высокого роста, только то, что музыкой я занимался с удовольствием и неизменно блистал на ежегодных концертах, которые устраивались для учеников мисс Уэйкфилд. Мало того, в мечтах я видел себя в Нью-Йорке, на залитой светом эстраде Лью́исон-стэдиума: я исполняю фортепьянный концерт Грига, а тысячная толпа рукоплещет мне, как рукоплескала Артуру Рубинштейну.

Это мое увлечение взлелеяла мама, отца же, незадачливого агента по продаже недвижимости, оно очень огорчало — он все пытался переключить меня с музыки на медицину: подарил набор «Юный химик», ходил со мной по воскресеньям гулять и подолгу убеждал, беседуя как мужчина с мужчиной, что главное в жизни — ни от кого не зависеть. Его контора помещалась в деревянной пристройке к дому со стороны двора, так что в промежутках между телефонными звонками клиентов он часто заглядывал домой и, наверное, оказывал на меня больше влияния, чем все остальные отцы на своих детей в нашей округе.

Но вот я окончил восьмой класс и перешел в школу имени Фрэнклина Пирса, и здесь, очутившись совсем один в совершенно незнакомой мне толпе, я начал понимать, что тихий, уютный мирок Бью́кенен-стрит вовсе не весь мир. Тут были ребята, которые курили марихуану, и девушки, которые делали аборты; были интеллектуалы, которые даже в школьном кафе решали задачи по математике, и автолюбители, помешанные на своих самодельных гоночных автомобилях; были негры, которые исчезали сразу же после занятий, будто сквозь землю проваливались, и физкультсачки, которые до самого вечера играли в футбол или просто так болтались на стадионе или в спортивном зале, будто дома их не ждали ни родители, ни инструмент. Я не сблизился ни с одной из этих компаний, потому что боялся ограничить свою свободу — войди я в любую из них, я бы только лишний раз доказал, что остался тем же, чем был на Бьюкенен-стрит, а мне уже порядком надоела жизнь, которую я вел там.

И случилось так, что я с полнейшей непоследовательностью юности ограничил себя обществом одного-единственного человека, и ограничил так безоговорочно, что нас с ним стали называть в шутку женихом и невестой или братьями-близнецами.

Впрочем, у Юрия действительно был близнец — сестра Юти (полное имя Ютта), с которой он каждый день ходил в школу и которая занималась в балетной студии. Красота Юти ошеломляла. У нее были прямые длинные волосы, льющиеся по спине сплошным серебряным потоком, синие, как дельфиниум, косо поставленные глаза, широкие славянские скулы и фарфоровая кожа. Худенькая и плоская, как мальчишка, она ходила походкой балерины, вытянутая в струнку, с вывернутыми носками, и так была поглощена собой, что я не только не допускал мысли, что можно влюбиться в сестру лучшего друга, но считал ее самой неинтересной девушкой в мире.

Юрий был совсем не похож на сестру — ростом мне по плечо (как только мы подружились, нас стали дразнить «Матт и Джефф»), кривоногий, с жесткими каштановыми вихрами, с циничной усмешкой, почти всегда кривящей его полные, чувственные губы. Он играл на скрипке — которую, кстати, таскал за собой всюду, даже в уборную, — и играл со страстью и блеском. Он с седьмого класса был первой скрипкой в нашем школьном оркестре, но меня отпугивала не его талантливость, а эта его усмешка. Ребята из струнной группы говорили, что он, в общем, парень ничего, только немножко важничает, как школьник, согласившийся поиграть с малышами. Еще они говорили, что мать будит его каждое утро чуть свет и он до школы занимается на скрипке не меньше двух часов, — я потом узнал, что это правда.

Однажды, когда я после девятого урока сидел в классе за роялем, разучивая первую часть ля-мажорного концерта Моцарта, которую наш дирижер мистер Фьори́но дал мне готовить к весеннему выступлению с нашим оркестром, в комнату вошел развинченной походкой Юрий Кветик и встал, облокотившись о хвост рояля и зажав ободранный футляр своей скрипки носками рваных теннисных туфель. Он послушал, улыбнулся своей обычной улыбкой, показав неровные передние зубы, и сказал:

— Аккомпанировать умеешь? У меня тут есть вещица Брамса, можем попробовать.

Через несколько дней мы уже знали друг о друге то, чего ни он, ни я никогда никому прежде не рассказывали. Все скоро привыкли, что мы вместе обедаем в школьном кафе, и, если нам из-за домашних заданий или уроков музыки не удавалось встретиться после школы, мы болтали вечером по телефону — более сдержанно, чем наши сестры, но почти так же долго.

Юрий был у нас дома всего раза два. Отец жаловался, что его нервы не выдерживают визга настраиваемой скрипки. А стоило нам заиграть, как он тут же кричал, что мы мешаем ему разговаривать по телефону, из-за нас он не слышит собственного голоса, — это было уже совсем несправедливо. В конце концов отец откровенно заявил, что не доверяет Юрию — не только потому, что он разжигает во мне честолюбивые мечты о музыкальной карьере, но и потому, что он живет по ту сторону Пирс-Хай, на Коттер-стрит, в шумном квартале, где подростки целыми днями возятся с самодельными автомобилями, женщины громко бранятся на никому не понятных языках, а мужчины совсем забыли стыд и напиваются прямо на улице.

Я чувствовал, что теряю к отцу уважение; Юрий на все это только пожимал плечами и усмехался, и эта его усмешка, по-моему, ужасно злила отца, потому что в ней он чувствовал то мудрое презрение, которое ранит взрослых больнее, чем юношеская дерзость. После этого мы с Юрием стали уходить в парк, если была хорошая погода, или к нему, если было холодно или шел дождь. Его родители мало сказать не возражали — они искренне радовались, когда я появлялся в их квартире на втором этаже.

Кроме Юти, которая была с нами по-своему дружелюбна, хоть и целиком поглощена собой, в семье была еще одна дочь, младшая. Когда я познакомился с Кветиками, Эллен училась в восьмом классе. Придумав имена для близнецов, родители исчерпали запасы своей фантазии, и, когда они увидели своего последнего ребенка, они, видно, решили, что достаточно для семьи одного скрипача и одной балерины, пусть у них теперь будет просто дочь. Эллен была славная девчушка с милой, тихой улыбкой и мягкими карими глазами, совсем не похожими на глаза Юрия и Юти: под ними всегда лежала тень, словно она не спала ночь. Эллен совершенно не интересовали ни музыка, ни танцы, она никогда не раскрывала книги. Она ходила в школу, занималась хозяйством, когда родители были на работе, а Юрий с Юти на занятиях, и казалось, больше ей ничего не было нужно. Кроме того, Эллен была полновата, — возможно, что фигурой она пошла в мать.

Сама миссис Кветик была грузная, расплывшаяся женщина с бесформенным бюстом; она дышала ртом и так переваливалась на ходу, что, казалось, слышно было, как скрипят ее суставы. Она работала медсестрой, и всегда на ней был мятый, весь в пятнах халат, карманы которого отвисали под тяжестью сигарет «Пел-Мел», спичек и прихваченных из больницы анацина и буфферина: она жевала эти лекарства, как жевательную резинку или конфеты.

— А, здравствуй, здравствуй! — встречала она меня, если оказывалась вечером дома. — Собираетесь играть? Отлично, будешь с нами ужинать.

Отказываться было бесполезно, она взмахом руки отметала все возражения и кричала Эллен, не выпуская изо рта сигареты и обсыпая халат пеплом:

— Чего ты ждешь? Убирай свою доску, мальчикам нужно заниматься! И погляди, хватит ли гуляша на ужин.

У гладильной доски не было ножек, и Эллен обычно клала ее одним концом на спинку кухонного стула, а другим — на крышку пианино и гладила халаты матери (я ни разу не видел на миссис Кветик чистого халата, и для меня все это было загадкой — ведь Эллен только и делала, что их гладила). Когда я хотел открыть пианино, она снимала доску и клала ее на круглый дубовый стол в столовой. Когда нужно было накрыть стол для шестерых, она ставила доску к стене. Но на стену мистер Кветик повесил большое, в рост человека, зеркало и укрепил кусок водопроводной трубы для Юти, и, когда та, держась за трубу одной рукой, начинала делать свои упражнения, Эллен приходилось вытаскивать тяжелую, словно мольберт, доску на лестничную площадку, так что, поднимаясь по вытертой дорожке к квартире Кветиков, ты сразу видел, что сейчас Эллен занимается какими-то другими домашними делами.

Чаще всего она возилась с обедом. Пока мать ухаживала за больными, а сестра сгибала и разгибала спину, Эллен стряпала, подавала и убирала и, только накормив всех нас, садилась поесть в уголке, как нянька. Часто мистер Кветик приходил домой после сверхурочной работы, когда мы уже доедали третье, и ему приходилось собирать на стол отдельно. Но Эллен никогда не раздражалась, даже если отец ворчал, что котлеты разогретые. Меня всегда поражало, что у девушки, которой все помыкают, может быть такой довольный вид.

У нас дома разговоры за обедом были всегда одни и те же. Если слово брала мама, она выбирала какую-нибудь возвышенную тему — поэзия, искусство, и цитировала оратора, выступавшего сегодня в ее клубе, Джона Мейсона или Гилберта Хайета. Если бывал в разговорчивом настроении отец, но ничего интересного у него за день не произошло, он сообщал нам с сестренкой, какие мысли высказал в вечерней газете Джордж Сокольски или какую тему развивал по радио, пока отец ехал в машине, Гален Дрейк.

У Кветиков — совсем другое дело. Они ели шумно и жадно, будто неделю голодали, и говорили быстро и громко — все, кроме Эллен, та обычно молчала — обо всем, что приходило в голову. Хрупкая Юти поглощала все, что подавалось на стол, чудовищными порциями: справившись с тремя огромными кусками высоченного слоеного торта, она протягивала тонкую, как спичка, руку за четвертым и трещала своим резким, пронзительным голосом о том, как сегодня в студии мадам Татьяна ругалась с аккомпаниатором. Юрий, яростно работая челюстями, с хохотом изображал, как мистер Фьорино пытается дирижировать Зуппе: «Ну уж нет, меня вы не заставите играть бездарных композиторов с еще более бездарными музыкантами!» Одновременно его мать в строгом соответствии с законами контрапункта развивала другую тему, щедро делясь с нами сокровищами народной мудрости, к которой она приобщилась за годы служения страждущему человечеству.

— Живот у Герти, бедняжки, вспучился горой, — говорила она, громко схлебывая с ложки суп, — пришлось доктору делать ей дренаж. Запах стоял прямо как в свинарнике. Но ничего не поделаешь, надо было вывести из организма яд. Эллен, принеси еще цветной капусты, там, по-моему, осталось.

Муж ее был маленький, жилистый и добродушный человек. За все время моего знакомства с Кветиками я только один раз видел его не в обычной рабочей одежде (он неизменно ходил в коричневой кожаной куртке, рубашке и брюках цвета хаки), а миссис Кветик — не в ее мятых белых халатах пятьдесят шестого размера. Мистер Кветик работал слесарем — вернее, кажется, подручным слесаря на строительстве жилых домов, — ездил на стареньком дребезжащем «форде» с вышедшим из строя глушителем, и вряд ли кто-нибудь смог бы заподозрить его в том, что он увлекается теософией.

Однако в первый раз, как я пришел к ним, он спросил меня, знаю ли я Рудольфа Штейнера, и, когда я ответил: «Это, кажется, композитор, он писал оперетты», тут-то все и началось. Юрий громко застонал, Юти обреченно принялась за свои упражнения перед зеркалом, а мистер Кветик, не обращая ни малейшего внимания на близнецов, начал излагать мне основы антропософии. Голова у меня пошла кругом — тут было все, начиная с усовершенствований в севообороте и кончая усовершенствованными детскими садами, — но скоро я с облегчением заметил, что и остальные члены семьи не слишком хорошо во всем этом разбираются, да и сам мистер Кветик, когда дело дошло до частностей, начал путаться.

— Но я учусь, — говорил он, щелкая мозолистыми пальцами одной руки и ковыряя в зубах другой, — и это главное: нужно учиться у великих мыслителей прошлого и настоящего. Красоту дает единство, когда-нибудь ты это поймешь.

— Единство?

— А единство дают противоположности. Семя дает цветок, цветок дает семя. Кто дал вам музыку?

— Не знаю. Композиторы, наверное.

— Материя рождает дух, дух рождает материю. Понимаешь?

Мистер Кветик выписывал журналы, о которых я никогда и не слышал. Он любил читать — читая, он всегда шевелил губами: повторял то, с чем был не согласен или даже чего не понимал. Меня это поражало, а он так и сиял от удовольствия — сколько на свете интересного, о чем можно поговорить! Он сидел за чтением допоздна, делал выписки — зачем, я так никогда и не узнал, — а жена его в это время бродила по квартире в домашних туфлях со стоптанными до корня каблуками, посыпая пеплом голые полы, и открывала всюду окна — пусть у детей улучшается кровообращение и работа кишечника.

Юрию все это до смерти надоело; я тоже начинал тяготиться обстановкой, которая была у нас дома, но его хоть родители не пилили за увлечение музыкой, наоборот — они им гордились, помогали ему осуществить их собственные туманные мечты. К тому же они считали меня почти членом семьи и открыто гордились, что лучший друг Юрия не только живет на Бьюкенен-стрит, но еще и музыкант.

— Придет и мой час, — сказал мне однажды Юрий, по всегдашней своей привычке торопясь и глотая слова, как отец, — и тогда все полы в моем доме будут покрыты такими толстыми персидскими коврами, что, если уронить на них теннисный мяч, его потом в жизни не найдешь. Меня тошнит от голых полов, которые, видите ли, ближе к естественным условиям и полезнее для осанки Юти.

Я удивился: о каком часе он говорит? И он и я мечтали о славе, нас сблизило чудесное открытие, что мы мечтаем об одном и том же, но я не понимал, какое отношение к нашим признаниям и к нашей дружбе имеют деньги и персидские ковры.

Постепенно до меня начало доходить, что в глазах Юрия я был чем-то вроде мальчишки-фантазера, грезящего об успехах у девушек — он спасает их из воды, останавливает понесших лошадей, и девушки пылко и самозабвенно влюбляются в него, — но не смеющего представить себе последствий любви, то есть брака, детей, скучных, однообразных вечеров, зеванья в домашних туфлях перед телевизором за кружкой пива и так далее. Я воображал, что, если мы станем знаменитыми, слава будет нужна только затем, чтобы сделать нас еще более великими и знаменитыми, вознести нас, одетых во фраки, улыбающихся, на эстраду Карнеги-холла и Льюисон-стэдиума. А Юрий хотел, чтобы слава принесла ему персидские ковры.

Меня тревожила его практичность, но я с самого начала признал, что он талантливее меня и что главная роль должна принадлежать ему. А он повел дело так, что моя мама, которая перед ним немного робела, стала устраивать нам приглашения играть Шуберта, Бартока и Брамса в ее клубе и в клубах ее приятельниц, и некоторые приглашения освобождали нас от занятий в школе, а иногда нам даже платили. Мы слыли чуть не звездами в нашем городке, и не я один понимал, что обязан этим Юрию. Даже отцу пришлось признать, что дружба с Юрием мне не вредит, лишь бы наши успехи не кружили мне голову, но, пока я всего лишь аккомпаниатор, мне это не грозит.

Непривычно жарким даже для июня днем мы с Юрием, сдав последний экзамен, весело шагали по Коттер-стрит, ели мороженое и разглядывали девушек в легких летних платьях. В парадном у Кветиков Эллен, нагнувшись, мыла лестницу. Она обернулась на звук наших шагов, откинула мокрой рукой прядь темных волос со лба, глядя на нас по-детски серьезно.

— Привет, Эллен! — сказал я.

Она улыбнулась:

— Я хотела помыть лестницу, пока никого нет. А где Юти?

— Наверное, в городе, — пожал плечами Юрий. — Смотрит «Красные башмаки» в пятый раз. — Он перешагнул через ведро, махнул рукой, чтобы я шел за ним, и, не оглядываясь, крикнул Эллен: — Принеси чего-нибудь холодненького попить!

Комнаты были привычно неуютные, пахло окурками миссис Кветик, на полу валялись рассыпавшиеся журналы мистера Кветика. Я всегда любил приходить в этот дом, но сейчас мне показалось здесь почему-то голо и душно. Мы вышли на террасу и бросились в гамак.

— Почему ты так обращаешься с Эллен? — спросил я Юрия.

— Почему мы так с ней обращаемся, это ты хотел сказать? Я смешался.

— Мы и сами могли взять лимонад из холодильника.

Юрий снова пожал плечами, полные губы растянулись в усмешке.

— Разделение труда. Старик работает, чтобы платить за квартиру и кормить нас. Мама работает, чтобы платить за уроки музыки и танцев. Юти танцует, ей надо беречь ноги. Я играю на скрипке, мне надо беречь руки. Эллен смотрит за домом. Все правильно и справедливо.

Я не был в этом уверен. Мне казалось, нельзя принимать все, что для тебя делают, как должное. Но Юрий отмахнулся от моих сомнений.

— Ерунда! Я вот что хотел тебе сказать. В нашем городишке можно играть не только рок-н-роллы и Шуберта. Какое у Шуберта будущее? Два концерта в месяц, по пятьдесят долларов за вечер. Нам бы еще четыре-пять скрипок, контрабас, ударника и пару медных, и все будет в порядке. А ловкий агент и эффектное оформление…

— И что же эти скрипки и медные будут играть?

Юрий заговорщически подмигнул мне.

— Вальсы Штрауса, цыганские мелодии, вещи, под которые можно танцевать, не будучи акробатом, и при этом напевать, не смущаясь отсутствием голоса. Я изображал бы бродягу-скрипача, ты бы играл на рояле и дирижировал…

— И ради этого-то все принесли столько жертв? — Эллен стояла с кувшином в дверях.

Я никогда не слышал у нее такого голоса.

Юрий быстро обернулся.

— Ты зачем подслушивала? Что ты понимаешь? Может, ты надеешься, что я поеду в Европу, стану лауреатом какого-нибудь международного конкурса и меня потом всю жизнь будут носить на руках? В пятнадцать лет так думать простительно, а мне пора спуститься на землю!

Да, он спустился на землю. Создать оркестр, какой он задумал, семнадцатилетним юнцам не под силу, но через несколько лет мы это сделаем. Сейчас — он видел это яснее, чем я, — нам не выжить в джунглях музыкального мира. При его технике, с его работоспособностью и с его инструментом он может самое большее рассчитывать на пульт первой скрипки в нашем городском симфоническом оркестре. И чтобы подработать, ему придется давать уроки музыки («Господи, какая тощища! Взгляни на Фьорино») или играть где-нибудь в ресторане — эта работа окружена хотя бы бледным подобием романтического ореола, о котором, как ему казалось, мы мечтали все эти месяцы.

Я начал понимать, что Юрий, в отличие от меня, мечтает о вещах вполне реальных. Меня это огорчало так же, как Эллен, — наверное, потому, что Юрий толкал меня к компромиссам, неизбежным в жизни взрослых. И я не мог забыть, как дрожал кувшин в руках Эллен, когда она ставила его возле гамака, и как она потом бросилась в комнату.

Ни в тот день, ни потом Юрий не заговаривал больше об оркестре, который должен играть танцевальную музыку. На лето я устроился работать инструктором в лагерь для школьников, а Юрий, мечтавший о Танглвуде или Марборо[21], вынужден был поступить скрипачом в эстрадный оркестр, игравший у нас летом в городском саду.

Когда мы с ним встретились осенью, уже в последнем классе, нам обоим не терпелось наверстать упущенное, и мы сразу же возобновили наши дуэты. Я за лето почти забыл, какую глубокую радость дает музыка, когда играешь с любимым другом.

Полетели дни, месяцы, и стала обретать реальные очертания не высказываемая поначалу мысль о моем поступлении в университет. Отец, которому из-за кризиса пришлось уйти со второго курса, гнул свою линию, убеждая меня, что в университете я «завяжу связи, которые пригодятся потом на всю жизнь».

Я сделал ошибку, повторив эти слова Юрию, — он разозлился. Но его язвительный смех ужасно задел меня, и я стал думать не о том, что мой отец рассуждает как обыватель, а о том, что, может быть, действительно стоит навсегда распрощаться с Бьюкенен-стрит.

Юрий был очень способный, учение давалось ему легко, но о высшем образовании он совершенно не помышлял. И не потому, что оно было ему недоступно. Родители его, я знал, будут отказывать себе во всем, если он захочет поступить в консерваторию, но они воспитали его человеком, которого никогда не устроит роль мелкой рыбешки в большом пруду.

— Я смотрю на вещи реально, — ответил он мне, когда я заговорил с ним о консерватории. — Что меня ждет, например, после Джульярдского института? Конкурс на место в симфоническом оркестре. Нечего сказать, блестящая перспектива! Я гораздо лучше устроюсь здесь, мне помогут такие люди, как твоя мама, и не нужно будет до седых волос ждать вакансии.

Я глядел на него во все глаза.

— Ты хочешь навсегда остаться здесь? Отказываешься даже от попытки стать настоящим музыкантом?

«О чем же мы с тобой мечтали все это время?» — чуть не крикнул я, но что-то в его лице меня остановило.

Он протянул ко мне руки.

— Разве синица в руке не лучше журавля в небе?

Юрий не просто просил меня понять его, он хотел, чтобы я связал свое будущее с ним. Он, мой лучший друг, тешил себя несбыточной надеждой, что я откажусь от планов, которые взлелеял для меня мой отец. Ему нужна была моя моральная поддержка и мое физическое присутствие, но еще больше ему нужна была — это вдруг поразило меня, как удар, — помощь моей матери и ее друзей, а чтобы они помогали ему, я должен был остаться с ним.

Мне было очень обидно, что Юрий хочет использовать меня для такой цели. Уж лучше бы он открыто признался, что́ ему нужно от моей матери! Впрочем, тогда ему пришлось бы признаваться и в каких-то других вещах. И я смолчал, и все пошло почти как раньше.

Почти, но не совсем. Мы по-прежнему разучивали с ним концерты и сонаты, готовились к выступлениям, но я не забывал и о выпускных экзаменах в школе и решал, в какой университет поступать. Когда я наконец послал документы сразу в несколько и получил ответ, что меня принимают, я не полетел к Кветикам рассказать об этом, как полетел бы год назад. А Юрий меня никогда ни о чем не спрашивал.

Юти тоже не терпелось расстаться со школой. Ее ввели в театральный мир, вернее, в то подобие театрального мира, которым мог похвастать наш город: провинциальные актеры, эксцентрики, специализирующиеся на современных танцах, доморощенные битники, только начавшие появляться у нас, — и после нескольких проб, одна из которых — подумать только! — происходила в Нью-Йорке, ее приняли в разъездную труппу одного из музыкальных театров на Бродвее. Брали ее туда сразу же после выпускных экзаменов. За все время нашего знакомства я впервые видел Юти по-настоящему взволнованной.

Если на Юрия это известие не произвело особого впечатления, если Эллен молчала, улыбаясь загадочной улыбкой, неожиданной у девочки в шестнадцать лет, то родители были как будто довольны. Нужно устроить в честь окончания школы вечер, решили они, близнецы его заслужили.

— Мы тебя ждем, приходи в пятницу, — сказала мне миссис Кветик. — Будет пир на весь мир.

— Обязательно приду.

— Только приводи с собой девушку.

Я слегка растерялся. Тем нескольким знакомым девушкам, которых я мог пригласить в кино или на концерт, у Кветиков наверняка было бы неловко. И я сказал, что ладно, постараюсь.

Я не стал и стараться, но в назначенный день взбежал к Кветикам, прыгая через две ступеньки. В прихожей меня успокоил знакомый шум голосов, и запахи были знакомые, пахло стряпней миссис Кветик и Эллен: голубцами, салатом из баклажанов, пирогом с мятой. Но когда я вошел, мне показалось, что я попал в незнакомый дом. Шумели не Кветики, шумела толпа гостей, заполнившая всю квартиру; комнаты были увешаны серпантином и китайскими фонариками, словно танцплощадка, к стенам приколоты рисунки углем, изображавшие Юрия со скрипкой и Юти в пачке в натуральную величину. Я узнал нескольких ребят из школьного оркестра и из хора. Были тут и незнакомые пожилые люди — очевидно, друзья мистера и миссис Кветик, и хихикающая стайка голенастых девиц и узкобедрых юношей из балетной студии.

Хотя гости собрались недавно, было уже душно, накурено. Я, быстро мигая, оглядывал толпу, ища Юрия, и в этот момент кто-то с шумом открыл возле меня банку с пивом и высоко взмахнул ею, выплеснув шипящую струю пены на голый пол. Мистер Кветик, загнав в угол одного парня из моего класса и не замечая ничего вокруг, самозабвенно убеждал его есть яичную скорлупу, потому что в ней много извести. Увидев меня, он замахал рукой с куском ржаного хлеба, на котором лежал голубец.

— Иди скорей в столовую! — весело крикнул он мне. — Там Эллен с матерью наготовили еды на полк солдат.

Действительно, наготовлено было много, но есть мне не хотелось. Я взял банку пива и направился к пианино, за которым, окруженный толпой ребят из нашей школы, сидел Юрий, подстриженный и в новой ковбойке. Ребята просили его изобразить, как я аккомпанирую нашему хору, когда он поет Генделя.

Юрий взлохматил волосы наподобие моих, вытянул руки, пытаясь сделать их похожими на мои, длинные и костлявые, как грабли, и забарабанил попурри на темы «Бродячего короля» Фримля. Раздался хохот. Я тоже засмеялся, чтобы не показаться занудой, хотя весело мне не было. Юрий увидел меня, засмеялся и поднял руку.

— А вот и он сам, — сказал он, подвигаясь. — Садись, это твое законное место.

Ребята долго меня не отпускали. Поили пивом и требовали, чтобы я играл им легкую классическую музыку, но в конце концов я устал и запросил пощады. Протиснувшись сквозь толпу танцующих и болтающих гостей, я оказался носом к носу с миссис Кветик, которая вынимала из котла голубцы. Она сунула мне в руки дымящуюся тарелку.

— Что такое? — закричала она, щурясь от дыма торчащей изо рта сигареты. — Ты объявил голодовку?

Я заставил себя взять что-то в рот и сказал, как весело и хорошо у них сегодня.

— Ребята заслужили этот вечер. Они много трудились и не подвели меня. И потом, школу кончают раз в жизни, верно? — Она подтолкнула меня локтем в бок. — Так что веселись, вечер и в твою честь тоже.

Ужасно смущенный, я побрел по квартире. Миссис Кветик оказалась куда более чуткой и щедрой, чем мои родители. Только не слишком ли это много — такой пышный праздник близнецам всего лишь за окончание школы?

Пройдя длинный коридор, я зашел в кухню поставить тарелку. Мне было не по себе, хотелось уйти домой. Я пристроил тарелку на столе и вдруг услышал чьи-то шаги, обернулся — у двери стоял Юрий, усмехаясь своей обычной усмешкой.

— Что-нибудь ищешь?

— Я просто еще не видел Эллен, а здесь ее вернее всего найти, правда?

— Она где-нибудь тут, сейчас придет. Хочешь чего-нибудь есть или пить?

— Нет, спасибо. Здорово у вас сегодня. — Я видел, что он чего-то ждет, и сказал: — Меня принимают в два университета.

Он не упрекнул меня, почему я до сих пор молчал, только спросил небрежно:

— Ну, и в какой же ты пойдешь?

— Получу ответ от третьего, тогда решу.

— Значит, уезжаешь все-таки.

— Уезжаю.

— Ну что ж.

Мне не хотелось говорить легко о такой важной для нас обоих вещи, но, видно, Юрий рассудил иначе. Потирая подбородок слева, где у скрипачей бывает профессиональное раздражение, он бросил как бы мимоходом:

— Я, кажется, оскорбил тебя в лучших чувствах, когда изображал за пианино?

— Что за ерунда!

— Ну и отлично. Тогда разопьем банку пива.

Я хотел сказать, что вот-вот лопну, но взглянул на него и осекся. Я протянул ему стакан, и он вылил в него полбанки. Мы молча выпили, не глядя друг на друга.

— Ну, мне пора идти к ребятам. Если чего захочешь, скажи. — Он повернулся и вразвалочку зашагал прочь.

Мне следовало уйти, но я ведь не видел Эллен, убеждал я себя, а ее мне никак не хотелось обидеть. И я решил в последний раз обойти набитые гостями комнаты.

Сейчас гости уже не разговаривали, а кричали — о войне в Корее, которая только что началась, о свободе нравов в балете и о Госдепартаменте, о приготовлении компоста и о вредителях пшеницы, и никто больше не танцевал. Зато все дружно стучали банками из-под пива в такт заунывной народной песне, которую кто-то пел. Эллен нигде не было.

Я пробрался через столовую и гостиную на террасу. Тент был натянут, шторы в гостиной задернуты, и несколько секунд я ничего не видел в темноте. Потом в разных углах террасы различил несколько целующихся пар. Я повернулся уйти, чтобы не мешать им, но тут заметил тихо сидящую на гамаке девушку со сложенными на коленях руками. Это была Эллен.

Она подняла голову, улыбнулась и жестом позвала сесть рядом с ней. Я немножко растерялся, но она прошептала:

— Ничего, садись. Им не до нас.

Я поглядел направо и с изумлением сообразил, что блондинка, запустившая пальцы в волосы юноши, который, сплетясь с ней ногами, прижимал ее к перилам, будто хотел сбросить с террасы, что эта блондинка — Юти.

— Ей тоже не до нас? — шепотом спросил я.

Эллен слегка покачала головой.

— Это просто ее приятель.

— А ты-то что тут делаешь? Блюдешь нравы? — спросил я ее.

— Нет, просто здесь тихо, а я целый день стряпала и устала.

— Еще бы не устать! — Мне пришлось наклониться к ней, чтобы она слышала мой шепот. — Я тебя весь вечер ищу.

Это было не совсем так, но сейчас, когда я глядел на нее, мне самому стало казаться правдой. Наверное, ей было жарко целый день в кухне, она сколола густые темные волосы на затылке, ее задумчивое лицо казалось более взрослым, даже как будто гордым. Она снова улыбнулась, на круглых щеках появились ямочки — передо мной уже была не Эллен, а какая-то незнакомая мне прелестная девушка.

— Мы теперь, наверное, будем редко видеть тебя, — сказала она, — особенно с осени.

— Почему? — тупо спросил я.

— Ты уедешь учиться. И потом… люди забывают друг друга.

— Настоящие друзья не забывают. Настоящие друзья всегда вместе. — Что-то толкнуло меня сказать: — И вообще я еще не решил, уеду или нет. Почему бы мне не поступить в наш колледж? Знаешь, сейчас я предпочел бы никуда не уезжать, а остаться здесь, с тобой.

— Что ты говоришь! — горячо зашептала она. — Ведь у тебя есть возможность уехать отсюда!.. Но ты сам увидишь. Увидишь, у тебя появятся новые друзья, и старые уже будут не так нужны.

В настойчивости, с которой она говорила, было что-то по-детски трогательное, но меня вдруг кольнуло чувство, что Эллен, в отличие от Юрия, знает что-то, чего не знаю я, и что так будет всегда.

Ее темные глаза наполнились слезами, и я испугался, вдруг она заплачет.

— Юрий тебя любит, — сказала она, — ты это знаешь? Я думала, ты будешь на него влиять и он станет возвышенным, как ты, будет стремиться к настоящему… Если все вышло наоборот и он стал влиять на тебя, тогда… тогда лучше тебе с нами больше не видеться.

— Одно я тебе обещаю твердо, — сказал я, — что бы ни случилось со мной, я никогда не забуду вашу семью. Вы относились ко мне лучше, чем мои собственные родители.

— Просто мы тебя любим, вот и все.

Взволнованный, я произнес слова, которые пять минут назад не пришли бы мне в голову, но сейчас казались самыми важными и правдивыми словами на свете.

— Знаешь что? Ты у вас в семье не только самая добрая… — Я нагнулся еще ниже, чтобы никто, кроме нее, не услышал. — Ты самая красивая.

Эллен передернулась, как от озноба, и, словно защищаясь, сжала руками плечи.

— Ты что? Замерзла? Давай я тебя потру.

Я дотронулся до ее обнаженных рук и почувствовал, что они не холодные, а теплые, кожа не в мурашках, а гладкая и шелковистая. Эллен разжала руки и подняла на меня глаза.

Так мы и сидели, глядя друг на друга, а вокруг раздавались неистовые вздохи и влажные, смачные поцелуи. Эллен чуть подалась ко мне, мои руки скользнули ей за спину, а она подняла руки с колен и погладила мне виски. Когда ее пальцы коснулись моего затылка, я привлек ее к себе, весь трепеща, — так неожиданно и прекрасно было то, что происходило.

В тот самый миг, как наши губы встретились и голова у меня закружилась от счастья, кто-то распахнул дверь. Я вздрогнул и открыл глаза, яркий свет ослепил меня. Я поднял голову — в дверях, сжав кулаки, стоял Юрий и молча глядел на нас.

Я никогда не забуду его взгляда. В нем была ярость, гадливость, презрение — и непонятная, пугающая зависть. Потом в его глазах что-то промелькнуло — я мог бы поклясться, что он мгновенно сообразил, как всем этим можно воспользоваться.

Эллен словно застыла — не от испуга или неожиданности, нет, казалось, время для нее остановилось и она не хочет, чтобы оно снова побежало. Она уже не обнимала меня, лицо ее было очень бледно, но совершенно спокойно. Зато я весь залился краской под взглядом Юрия. Я тяжело поднялся, что-то пробормотал, протиснулся мимо него в дверь и бросился на улицу.

…Конечно, Эллен была права, когда говорила обо мне и о своей семье. Недели через две после того, как начались занятия в университете, я послал ей открытку с видом нашей колокольни: «Я уверен, тебе понравился бы тихий, мелодичный перезвон ее колоколов». И хотя я напечатал обратный адрес, она мне не ответила. Единственной весточкой о ней была приписка в одном из писем Юрия: «Эллен шлет тебе привет».

Я описывал Юрию свою новую жизнь довольно подробно, но без излишних восторгов. Отвечал он мне нерегулярно, и в письмах его, таких провинциальных, сплошь состоящих из смешных историй, которые случались с почти незнакомыми мне ребятами из нашей школы, я чувствовал все большую и большую тоску, словно теперь, оставшись без меня и мечась в слепом, одиноком отчаянии, которое он прежде скрывал под маской насмешливого цинизма, он начал прозревать: жизнь не даст ему того, чего он от нее хочет. У меня появилось ощущение, что, пожалуй, я никогда до конца Юрия не понимал.

А потом пришло его последнее письмо, в котором он обиняком дал мне понять, что вступил в морскую пехоту. В первую минуту я подумал, что это не более как уловка избежать призыва и, как всегда над всем насмехаясь, открыть себе смычком двери «Дворца Монтезумы»[22]. Однако он изложил все это более прозаично: «вернувшись с победой на родину», он, может быть, воспользуется льготами, которые сулит участникам корейской войны новый билль, и сумеет поступить на дирижерский факультет. Действительно он хотел это сделать или написал просто так, чтобы доставить мне удовольствие и укрепить веру в него, я так никогда и не узнал, потому что переписка наша после этого оборвалась.

Через несколько месяцев отец прислал мне вырезку из нашей местной вечерней газеты, где не без гордости сообщалось, что наш талантливый молодой скрипач Юрий Кветик, который был отправлен с Паррис-Айленда[23] прямо в район Пусана, взят в плен. В июне, во время каникул, я позвонил Юти и миссис Кветик; большего я сделать не мог, потому что дела у отца пошли совсем скверно и мне почти сразу же пришлось уехать — я устроился пианистом в джаз, который должен был работать летом в одном курортном городке.

Сколько раз, сидя в ресторане этого дурацкого отеля на берегу озера, я размышлял над иронией судьбы, которая вынудила меня играть ради денег, а перед Юрием поставила такой тяжкий выбор и теперь так жестоко наказывает! Я написал ему об этом — почему бы не написать? — и послал письмо через Международный Красный Крест: может быть, получив его, он, как прежде, язвительно усмехнется, хотя бы и по моему адресу.

Но Юрий не ответил мне. Наверное, он и не получил моего письма, потому что некоторое время спустя я узнал, что он умер в лагере для военнопленных. Я плакал, запершись в своей комнате, — теперь он уже никогда мне не ответит. Кто отнял у нас музыку?

Газеты в то время возмущались, что нашу героическую морскую пехоту предали, и у нас в городе стали говорить, что Юрий пал смертью героя. Так это было или нет, не знаю, но, когда его тело привезли домой хоронить, поползли совсем другие слухи: что он сам хотел умереть, потому что плен для него был равнозначен смерти и после всего, что произошло, жизнь была бы для него так же немыслима, как после ампутации отмороженной руки.

Его привезли прелестным солнечным днем, какие редко выдаются в апреле. Можно было похоронить его на военном кладбище, но родители захотели, чтобы он покоился на их семейном участке, купленном, так же как и музыкальное образование сына, ценой многих жертв и лишений. Как раз в это утро я приехал домой на пасхальные каникулы, но в церковь не поспел. Взяв у отца машину, я помчался за город.



Нашел я кладбище не сразу. Когда я подходил к могиле, почетный караул уже опускал покрытый флагом гроб в землю. Я стоял в стороне, отдельно от семьи и близких друзей, вдыхал кружащий голову запах свежей земли и думал: если бы чудо этого несказанного дня позволило мертвым вдохнуть хоть один глоток весеннего воздуха, они сбросили бы крышки гроба и встали из могил, счастливые и возрожденные.

Я повернулся, чтобы уйти, убеждая себя, как делают все трусы, что лучше навестить Кветиков потом, через несколько дней, когда они немного успокоятся. Но меня увидела Эллен, рядом с которой шел незнакомый мне молодой человек с землисто-серым лицом, и мне пришлось остановиться. Она страдальчески улыбнулась мне, прозрачно-бледная в черном костюме, и молча протянула руку. Мне подумалось, что она оплакивает не только нелепую смерть брата, но итрагическую участь тех, кто обречен жить.

— Это мой жених, познакомься, — сказала она.

Я пожал руку молодому человеку, который явно чувствовал себя не в своей тарелке и томился нетерпением вернуться поскорей к своим коммивояжерским делам.

Теперь нужно было ждать остальных, здороваться с ними. Мистер Кветик и Юти в сбившейся набок черной шляпке с вуалью с трудом вели под руки обессилевшую от горя миссис Кветик. Они шли по каменным плитам дорожки, все в ярких бликах льющегося сквозь ветви ив апрельского солнца, и мне было слышно, как прерывисто и хрипло дышит мистер Кветик и как глухо, словно раненое животное, стонет при каждом шаге его жена. Они остановились передохнуть, и миссис Кветик, в первый раз за все годы не в белом, вдруг подняла голову и увидела меня.

Вырвавшись из поддерживающих ее рук, она кинулась вперед. Я не знал, что нужно говорить и делать, но она бессильно прильнула ко мне всем своим тяжелым, грузным телом, задыхаясь от рыданий.

— Боже мой, боже мой, боже мой!..

Я хотел обнять ее, но она, трясясь и захлебываясь, стала бить меня кулаками в грудь, и я вдруг с ужасом понял, что это в ней говорит не радость от встречи со мной, а ненависть.

— Его лучший друг! — крикнула она. — Ты был его лучший друг!

Я неловко гладил ее содрогающиеся плечи, а она хрипло, пронзительно кричала:

— Лучший друг, почему же ты не удержал его? Почему ничего для него не сделал? Сам туда не пошел, почему же не удержал его? С кем ты теперь будешь играть?

Что я мог сказать ей? Да если бы и мог, все равно не успел бы: упорно не смотревшая на меня Юти и бормочущий что-то непонятное, кажется, не по-английски, мистер Кветик, такой непривычный в узковатом воскресном костюме, снова подхватили ее под руки и повлекли вперед. Ее плач несся по тихому, залитому весенним солнцем кладбищу. Эллен кивнула мне на прощанье, словно прося не сердиться, и, мелькая черными чулками, быстро пошла за ними со своим спутником. Я стоял и глядел им вслед, пока они не скрылись.

Но забыть их я не мог. И до сих пор я спрашиваю себя: неужели миссис Кветик была права? Неужели я виноват в смерти Юрия? Но когда я сейчас думаю о семье, которая сыграла в моей жизни такую роль, моя вина перед Эллен мучит меня так же сильно, как вина перед Юрием. А музыка — ее я слышу только в себе, но мне этого довольно. Кажется, я знаю, кто отнял ее вместе с моей юностью, но вот кто дал нам ее в те счастливые дни, когда мы играли с Юрием, мне, наверное, узнать не суждено.

ДЕНЬ, КОГДА ПОГИБ ПЕВЕЦ

Лерой был человек добродушный и покладистый, но с чувством собственного достоинства. Он никогда не лез на рожон, хотя твердо знал, чего хочет от жизни; гордость, которую так старательно душил в себе его отец, соединилась в нем с верой в человеческую доброту, которую исповедовала его мать. Отец, суровый богатырь-мулат, всю жизнь проработал официантом в клубе морских офицеров в Норфолкском порту; мать до сих пор зарабатывала дома шитьем. Они дали сыну возможность поступить в Хэмптоновский институт, но когда он учился на третьем курсе, матери понадобилась его помощь. В Хэмптоне Лерою и открылось его истинное призвание.

Однажды вечером, когда он пел в душевой после тренировки — баскетбольная команда первокурсников и секция легкой атлетики возлагали на него большие надежды, — его услышал через открытое окно проходивший мимо учитель музыки. Через несколько дней Лерой уже пел в институтском хоре. А очень скоро понял, в чем состоит цель его жизни. Обаяние спорта навсегда поблекло в лучах ожидающей его славы. Он с упорством одержимого стал заниматься музыкой и языками, без которых, как он понимал, ему теперь не обойтись. Когда у отца обнаружили запущенный рак легких — увы, не значащийся в списке профессиональных заболеваний по ведомству военно-морского флота, — и Лерою пришлось бросить учение, он ужасно страдал, но не считал обрушившееся на семью горе крушением своих надежд: это была только отсрочка на пути к заветной цели.

Сложив большие, сильные руки на связке учебников, Лерой сидел в кабинете того самого учителя музыки и терпеливо дожидался, когда тот кончит печатать рекомендательные письма своим нью-йоркским друзьям. Он не чувствовал ни тени неуверенности или сожалений, и, хотя вид у него был спокойный и даже, пожалуй, безразличный, он весь горел желанием уехать. Учитель вложил три коротеньких письмеца в конверты.

— Лерой! — сказал он грустно. — Лерой, я верю в вас. — Этот всегда серьезный белый человек с худым, бледным лицом в веснушках протянул к нему через стол руку и робко, чуть не со страхом тронул его за локоть. — У вас голос из чистого серебра.

Лерой смущенно потупился.

— Берегите его. Лет через пять, может быть, семь, ну восемь… Напишите мне, Лерой.

Лерой повез рекомендательные письма и память об этом напутствии в Нью-Йорк. Учитель пения, который согласился с ним там заниматься, устроил его петь по воскресеньям в церковном хоре. Лерой снял комнату на 143-й улице у живущего в полуподвале управляющего домом, к которому он нанялся в помощники, и вдобавок стал работать истопником в котельных тех домов по соседству, которые еще не перешли на газ или теплоцентраль. Но его не оставляло ощущение — он писал об этом домой, матери, — что он топчется на месте: послать ей побольше денег никак не удается, пением он занимается мало и нерегулярно, а тут еще у него появилась девушка.

Лили была племянница хозяйки, у которой он снимал комнату. Она работала счетоводом в мебельном магазине на 125-й улице, хотя кончила курсы машинописи и стенографии. Сначала, когда Лерой только с ней познакомился, он сильно ее робел — ему было хорошо известно, что гарлемские девицы просто не замечают провинциальных парней, пусть даже на их свитерах красуются буквы местных спортивных команд, и, лишившись здесь своей славы спортсмена, которая оказывала магическое действие на девушек в институте, совсем растерялся. Но Лили была красавица, от нее так нежно пахло, прямо как от цветка, и она была умная, серьезная девушка, поэтому он в полном смятении все же решил ей открыться. Через неделю они уже часами гуляли по песчаному берегу Джонс-Бич, а через три месяца она дала согласие стать его женой.

Ошеломленный своим счастьем Лерой подозревал, что все решила спевка в церкви, на которую он пригласил Лили. Она одиноко сидела на скамье, завороженно глядя на него, а он улыбался ей сверху, и его ликующий голос наполнял всю церковь.

— Лерой, у тебя талант, настоящий талант! — вскричала она, когда они вышли на улицу. — Этот человек прав, твой голос — чистое серебро! — Она сжала его руку.

— Ну что ты, пустяки, — смутился Лерой. Наверное, зря он рассказал ей, что́ говорил ему на прощанье тот учитель музыки. — Таких, как я, миллионы. Я понял это, только когда приехал в Нью-Йорк.

— Ты не должен так говорить, это малодушие! Я верю в твой талант, не смей поддаваться сомнениям. Лерой, Лерой, давай будем всегда хорошими и добрыми! И всегда будем любить друг друга.

Они поженились, после чего Лерой переселился в квартиру к Лили, где она жила со своей мачехой, тремя младшими братьями, мачехиным двоюродным дядей и жильцом-учителем, и начал искать другую работу. Теперь нужно было всерьез зарабатывать деньги — для регулярных занятий с учителем пения и для Лили, которая уже ждала ребенка.

— Я горы сворочу, если мне будут прилично платить, — заявил Лерой своему приятелю, таксисту на собственной машине, длинному и худому как жердь негру с вечной сигарой во рту. — Мне бы только найти хорошую работенку! Знаешь, какие у меня мускулы? И у меня есть цель, ради которой стоит вкалывать.

Тедди задумчиво пожевал сигару.

— Я решил податься на новый автозавод за городом. Машина дает мне гроши, и то только вечерами по субботам. А в субботу я и так смогу ездить. Ты когда-нибудь на заводе работал?

— Я с любой работой справлюсь, — беззаботно рассмеялся Лерой. — У меня легкие как кузнечные мехи. Я буду гнуть спину от темна до темна ради моего голоса и ради моей Лили.

— Э, в облаках витаешь, друг. На заводе нужно иметь не только железное здоровье, но и железные нервы. В вашем институте никто и представить себе не может, что это за каторга.

Немного отрезвленный, Лерой разжал кулаки.

— Ты говоришь, это за городом — как же туда ездить каждый день?

— На моей машине. Нужно подобрать четырех попутчиков: если они будут платить мне за оба конца по полтора доллара с носа, я смогу выплачивать рассрочку за свой «меркурий».

Лерой поехал на завод автобусом, выстоял очередь, заполнил анкеты и был принят. Тедди тоже приняли. Он приколол к доске у заводских ворот объявление и нашел еще двух попутчиков — молодых ирландцев, которых он договорился подбирать на углу улицы, где они жили. На Лероя поездки в одной машине с этими балагурами и зубоскалами, которые, казалось, интересуются только девушками, пивом и машинами и словно не замечают, что они с Тедди негры, произвели еще более сильное впечатление, чем сам завод.

Работа оказалась тяжелой, изнурительной и отупляюще монотонной. На что Лерой был жизнерадостен и полон желания дружить со всем миром, но и на него скоро начали находить приступы бессильной тоски. Уж лучше бы работать грузчиком в порту, с итальянцами и пуэрториканцами, среди песен и смеха. Он тоже стал бы с ними петь, и в легкие ему лился бы свежий воздух. А здесь, на заводе, который он, в общем-то, принял не задумываясь, как принял грязь, сутолоку и нищету Нью-Йорка, ему казалось, что легкие его забивает пыль, а душу — бессмысленное однообразие. Чтобы свести концы с концами, нужно было по многу часов работать сверхурочно, и он работал — вместо того чтобы побыть с женой или заниматься пением. Угнетало его и то, что, кроме Тедди, на заводе не с кем было поговорить по-человечески. И он никому не раскрывал своей тайны — ребята в цехе считали его из-за этого немного чокнутым, — пока у них не появился ирландец Кевин, которого назначили ему в напарники.

Кевин и Лерой работали в кузовном цехе. К движущимся на конвейере кузовам они цепляли огромные, весом в 20 фунтов, крюки на цепях, и, когда будущие лимузины подходили к концу их участка, их вздергивали в воздух, словно огромные бычьи туши, и подавали в бондеризационную камеру. Крюки и цепи возвращались обратно подвесным конвейером, красные от антикоррозийного состава, и Лерой ходил покрытый этой красной пылью с головы до ног — от бейсбольной шапочки с козырьком до подкованных стальными подковками тяжелых ботинок, — с перемазанной физиономией, потому что часто смахивал со лба пот рукавицей. Лероя мучила не только эта пыль — самый воздух в цехе был отравлен сварщиками, рихтовщиками, доводчиками, всеми, через чьи руки проходил кузов. Иногда Лерой надевал небольшую маску, которую нашел в кладовой, маска закрывала ему нос, спускаясь резиновым клапаном на рот и подбородок, но спрятать его широкую улыбку она не могла.

Лерой, конечно, понимал, что даром ему это не пройдет, начнутся разговоры. Одно дело очки — очки защищают глаза, их носят все, и совсем другое дело маска. Защищать горло? Подумаешь, нежности какие!

— Пусть болтают что хотят, не обращать же на них внимания, — говорил он Лили. — Мне не за это платят. А дело свое я делаю не хуже других.

— Ты непременно должен беречь горло! — Лили тронула под столом его ногу туфлей. Был субботний вечер, они ужинали в ее любимом кафе, забыв ненадолго о накопившейся за долгую неделю усталости — оба работали полный день в субботу. — Бог с ним, с заводом, хоть тебе там и много платят — важно будущее. Если им что-то не нравится, пошли их к черту, Лерой.

Но Лерой никогда никого не посылал к черту — зачем, ведь так приятно говорить людям хорошие, добрые слова, смешить их, тем более что в глубине души у него жила надежда, что когда-нибудь он сможет порадовать их чем-то бо́льшим. Но когда он начинал думать — а что еще и делать на конвейере, как не думать с утра до вечера все об одном и том же? — когда он начинал думать, во что обратилось бы его существование, не живи он мечтой стать певцом, сердце его сжималось: остаться здесь навсегда, знать, что ты уже никуда не вырвешься отсюда, — это страшно! И страх гнал его к занятиям — так в детстве страх перед наказанием, которое ждет воров, останавливал его руку, тянущуюся к маминой сумочке.

Он не пытался скрыть, что тоска иногда берет его за горло, как не хотел прятать маску, которую надевал, когда в цехе становилось нечем дышать от пыли, как не мог все время глушить свой могучий голос — он сам рвался на свободу, когда дела шли хорошо и будущее казалось близким и прекрасным. Но в тоскливые минуты он невольно уходил в себя и, втиснувшись в багажник, прятался за поднятой крышкой металлического каркаса не только от мастера, но и от всего жестокого, равнодушного мира. Он сжимал в руке свой талисман, и люди не видели, как ему тяжко. Никто не знал, что у него бывают эти приступы тоски, даже Лили; обычно по цеху разносился его веселый, громкий смех, которым он отвечал на шутки и насмешки. Он шел навстречу людям с мягкой, добродушной улыбкой, и эта улыбка была выражением веры в то, что людям свойственно быть хорошими и добрыми, в ней не было и тени угодливости, которая такими муками далась его отцу. А хандра, он был убежден, находит на него только из-за неуверенности в будущем, ведь он ни от кого не ждет ни подвоха, ни предательства и всех хочет любить.

И он пел, когда работал, пел во всю мощь своих легких, и в проплывающих мимо стальных кузовах отражались не только белые, как белки глаз, зубы, но и розовый язык и нёбо. На ребят в цехе и на начальство он не обращал внимания. Начинал он с гамм и упражнений, потом переходил к церковным гимнам, потом к оперным ариям, и голос его, который сам он почти не слышал, а другие хоть и слышали, но разобрать мелодию не могли, пробивался сквозь рев парового молота, визг пневматических сверл, шипенье газовой горелки, выплевывающей метровую струю синего пламени, гудки автокаров, перевозящих запасные части, клацанье самого конвейера. Услышав такое непривычное здесь пение такого непривычно сильного голоса, обалдевающие от нудной, однообразной работы люди изумленно поднимали головы, многозначительно перемигивались и усмехались, потом мученически вздыхали — ну, началось! — и через несколько минут их терпению приходил конец: сначала молоденькие парнишки, а вслед за ними и все остальные принимались стонать, лаять и выть, как голодные волки.

Лероя допытывали, зачем он поет, дразнили «Карузо» и «Марио Ланца», требовали сознаться: он что, воображает себя гением? Лерой не сердился. Он добродушно соглашался с теми, кто считал его веселым чудаком, отделывался шуткой от серьезных вопросов, а тем, кто приставал, что это за штуковину он все время прячет в руке, отвечал:

— О, это мое секретное оружие. Это волшебная дудочка. Когда-нибудь я заиграю на ней и уведу вас из этого грязного, душного цеха на солнышко, где вам и положено быть.

О том, что́ Лерой прячет в руке, а заодно и о том, на что он глядит в свободные минуты, открыв свой ящик для инструментов, узнал только его напарник Кевин, который навешивал на кузова передние крюки и дверцы и прикреплял держатели для номерных знаков. Как ни хотелось Лерою, чтобы в цехе поменьше знали о его делах, отвадить этого бесхитростного великана — он был даже выше Лероя, с копной буйных меднорыжих волос и смешным певучим говором, — который совсем недавно приехал из Ирландии и пылал желанием знать всё, не только о Лерое, но и решительно обо всем на свете, у него не хватало духу.

Когда Кевин с простодушным любопытством спросил, что это за штучку он все время подносит к губам, Лерой почувствовал, что ему надо сказать правду.

— Она помогает мне петь сольфеджии, — ответил он.

— Красивое слово — сольфеджии. А что оно значит?

Лерой с грохотом швырнул на тележку тяжелую цепь с крюком, которую только что взял в руки.

— Вы там что, в этом вашем графстве Керри, с луны свалились?

— Да, графство Керри — не Дублин, что говорить, — вздохнул Кевин. — Но музыку у нас все равно очень любят. Я, бывало, все вечера напролет кручу пластинки О’Салливена, а наши соберутся и слушают.

— О’Салливен — это боксер?

— Что ты, это был такой знаменитый ирландский певец.

— Никогда не слыхал, — честно признался Лерой, — но раз ты говоришь, значит, действительно был. Всех ведь знать невозможно. А ты, пока не уехал из дому, много пел?

— Только в хоре, в церкви святого Малахия.

— A-а, это мне знакомо. — Лерой весело рассмеялся. — Скажи, ведь хочется иногда человеку излить душу, правда? А в хоре, как ни старайся, ничего не выйдет. Петь в хоре — все равно как ехать в гоночном автомобиле по городу, где тебе не разрешают делать больше тридцати пяти миль в час.

— Это верно, — кивнул Кевин, и его пламенеющий чуб подпрыгнул над высоким веснушчатым лбом. — Так как же все-таки насчет сольфеджий?

— Это такие специальные упражнения, гаммы и прочее, в разных тональностях. А эта штучка, — Лерой вытащил из кармана комбинезона маленький блестящий диск, — на ней написаны все ноты, как на губной гармошке — видишь: фа, фа диез, и так далее. Я время от времени дую в нее для проверки — не сбился ли, и шпарю дальше, а наши гиены пусть воют себе на здоровье. — И он снова расхохотался, откинув голову, потом бросился к ползущему конвейеру и ловко прикрепил крюк.

Но оказалось, что они с Кевином проболтали слишком долго, скопилось несколько машин без крюков и дверец, и теперь они задерживали рабочих, которые лихорадочно подчищали последние недоделки в конце цеха. Там конвейер начинал плавно подниматься и заканчивался площадкой, с которой кузова поднимали в воздух на прикрепленных Лероем и Кевином цепях.

Мастер передвинул сигару из одного угла рта в другой и плюнул прямо под ноги Лерою.

— Пришел сюда работать, так работай! — гаркнул он и вдруг добавил с тихой злобой: — Баритон несчастный!

— Я вовсе не бари… — начал было Лерой.

Он легко перескочил через путаницу вьющихся по полу шлангов к мастеру, но тот отвернулся и пошел прочь. Лерой со смехом развел руками перед ухмыляющимися рабочими.

— Надо же, тенора от баритона отличить не может!

И снова запел.

Через несколько дней, когда Лерой стоял возле своего ящика для инструментов и, протирая мягкой тряпкой очки, чтобы все видели, что он занят делом, украдкой заглядывал в ящик, к нему кто-то незаметно подошел сзади. Он быстро повернулся и ударился плечом о могучую грудь ирландца.

— Виноват!

— Виноват.

— Слушай, на что ты там все время глядишь? — Кевин бесцеремонно сунул голову в ящик. — Раскрой тайну.

Лерой снял с ящика свою огромную лапищу, и Кевин увидел там пачку сложенных, словно бумажные салфетки, листов бумаги, на которых было что-то напечатано.

— Никакой тайны нет, все очень просто, — улыбнулся Лерой. — Я занимаюсь музыкой и не хочу, чтобы начальство ко мне цеплялось. Ребятам-то, конечно, все равно. Я здесь выполняю кое-какие свои задания, чтобы успеть побольше. И сольфеджии я пою здесь, день незаметно и проходит.

Кевин в изумлении смотрел на него. Лицо его было как открытая книга, на нем было написано и откуда он родом, и что он за человек, и о чем он думает. Лерой видел, что Кевин никак не может привыкнуть к этому огромному заводу, к его оглушающей какофонии шумов, не может привыкнуть к черным лицам вокруг, не может понять, почему американцы насмехаются над неграми или ненавидят их — эти загадочные существа, которые так похожи и так не похожи на него.

— Ты что же, и впрямь собираешься стать певцом? — наконец спросил Кевин. — Как те, что поют в театрах?

— У каждого человека должна быть в жизни цель, — серьезно сказал Лерой. — Не знаю, как там у вас в Ирландии, но здесь, если у тебя нет цели, ты ничто. Подумай, никого не интересует, как тебя зовут, спрашивают только номер твоей страховой карточки и табеля. Если бы у меня в жизни не было ничего, кроме восьми часов в день на конвейере — и завтра, и послезавтра, и через месяц, и через год, — я бы, наверное, очень скоро сделался стариком.

Кевин внимательно слушал, скрестив на груди руки и наклонив голову к плечу.

— Обязательно нужно к чему-то стремиться. Возьми, к примеру, меня. Я готовлюсь принять участие в радиоконкурсе Метрополитен-опера. Серьезно.

— Интересная, наверное, программа. Только я ее не знаю. Я, когда наступает вечер, иду бродить по городу или пишу письма домой.

— Если тебя допустили к участию в конкурсе, это уже больше половины дела. — Лерой захлопнул ящик. — Ты поешь одну-две арии или дуэт с кем-нибудь из участниц. Понравился — все, Метрополитен-опера подписывает с тобой контракт. Не понравился — тоже не беда, ведь тебя слышат миллионы и кто-нибудь наверняка тобой заинтересуется.

У Кевина раскрылся рот.

— Неужели? Придет простой, обыкновенный рабочий с улицы — и ему разрешат петь, а вся Америка будет его слушать?

Лерой закусил губу.

— Ну, вообще-то, конечно, нужна рекомендация, — сказал он более сдержанно. — Учитель, у которого я сейчас занимаюсь, недостаточно известен, чтобы дать мне рекомендацию, но он знает одного профессора, с которым все считаются, только его уроки мне не по карману. Вот если мне помогут выхлопотать стипендию, я смогу учиться у него. Другим же удавалось, чем я хуже?

— Конечно! — поддержал его Кевин.

Теперь ему было известно, зачем Лерой надевает маску и зачем дует в свою свистульку, но это только разжигало любопытство. Лерой был уверен, что скоро Кевин захочет узнать, почему он работает на конвейере — ведь конвейер никакого отношения к музыке не имеет, хоть тут и неплохо платят, — и что как только Кевин соберется с духом, он его об этом спросит. Так оно и случилось.

— Почему? А потому, что моя жена ждет ребенка! — радостно засмеялся Лерой. — Она мне сына, а я ей — денежки.

Об этом в цехе тоже никто не знал. Ребята смеются над ним, считают скоморохом, мальчишкой, которому незнакомо чувство ответственности, — пускай! Лерой ничуть не возражает.

И он продолжал петь, а все продолжали потешаться над ним. Он-то понимал, что в изматывающем душу однообразии нескончаемого рабочего дня его голос для них — единственное развлечение, но до какой степени все привыкли работать под его пение, не отдавал себе отчета никто, пока Лерой не упал однажды с платформы конвейера.

Был понедельник, и Лерой опять отстал, отстал очень сильно. Ему захотелось пить, он пошел к фонтанчику возле окрасочной камеры, долго полоскал рот, а когда вернулся, на конвейере уже двигалась целая вереница машин без крюков. Они с Кевином бросились навешивать их, он брал с тележки сразу по два крюка, но, видно, в спешке один прицепить забыл, потому что мастер вдруг сердито замахал ему рукой, а контролер с исказившимся от ярости длинным лошадиным лицом, которое казалось совершенно желтым в мертвенном свете флюоресцентных ламп, крикнул:

— Крюк! Крюк где?

Схватив покрытый красным антикоррозийным составом крюк, Лерой побежал к ним и взлетел по ступенькам на площадку, где двое рабочих торопливо рихтовали, а третий варил под придирчивым взглядом контролера. Большой красный крюк мелькнул перед очками сварщика, он невольно вскинул руку, и газовая горелка выбросила ревущую стрелу желто-голубого пламени прямо в Лероя.

— Лерой, берегись! — вскрикнул Кевин.

Лерой инстинктивно отпрянул. Тяжелый ботинок зацепил воздушный шланг, и он потерял равновесие. Боясь поцарапать крюком кузов, он взмахнул левой рукой, ища, за что бы схватиться, ничего не нашел и сорвался с выступающего края площадки. Шланг не пустил его, и он упал прямо на распахнутую дверцу следующего кузова, словно связанная жертва под нож гильотины. Из раны на шее брызнула кровь. Умолк под шипенье лопнувшего шланга шлифовальный станок, безликий голос громкоговорителя зачем-то позвал: «Мистер Гакстон! Мистер Гакстон!»

Скользя в собственной крови, Лерой пытался встать, а сознание отмечало происходившее вокруг так четко и ясно, словно он видел все это на экране, сидя рядом с Лили в кино: контролер несется к телефону, мастер догоняет едущий автокар, а великан Кевин, покачнувшись, как срубленное дерево, валится на цементный пол.

Его накрыла волна боли, свет в глазах стал меркнуть, но он был еще в сознании, когда трое обливающихся потом рабочих тащили его по проходу к автокару и осторожно укладывали на деревянный настил, а его кровь заливала им руки и комбинезоны. Лероя повезли, и последнее, что он видел, был с трудом поднимающийся на колени Кевин. Он хотел крикнуть ему «До свидания!», но из горла вырвалось только хриплое бульканье.


Лежа на больничной койке в таком одиночестве, какого он не знал никогда в жизни, Лерой сказал себе: «Все, это конец». Он слушал объяснения врачей вежливо, но безучастно, словно все, что они могли сказать, было ему давно известно. Пришла Лили, села на выкрашенный белой масляной краской металлический стул возле его кровати, положила черную, как вороново крыло, голову на больничное одеяло и прижалась лицом к его руке. Он бережно погладил ее — так, как она любила. Потом взял за подбородок и долго смотрел в ее черные наливающиеся слезами глаза.

— Индейские глаза, — прошептал он. — От бабушки тебе достались.

— Слава богу! — заплакала она. — Ты жив, слава богу. Все будет хорошо, увидишь.

Он легонько закрыл ей рот рукой.

— Мы больше не дети, Лили, у нас семья. Когда пойдешь домой, будь очень осторожна, тебе нельзя падать. Мы и так достаточно потеряли.

Шли дни, недели, а Лерой лежал и глядел на дырочки в акустических плитках больничного потолка, глядел и думал о конвейере, с которого он сорвался как дурак.



Он был еще в сознании, когда трое рабочих осторожно опустили его на деревянный настил.


Наступила весна, и он представлял себе, как, должно быть, сейчас жарко в цеху, где под флюоресцентными лампами, словно при свете рампы, люди исполняют свою изо дня в день повторяемую пантомиму — без его вокального сопровождения. Другие люди, потому что тех, кто работал вместе с ним, осталось, наверное, немного — они вернулись на стройку или нашли себе какую-нибудь другую работу на воздухе, — счастливцы. Но ветераны не захотели бежать, они-то, решил Лерой, и собрали для него деньги и прислали в больницу, а в коротеньком письме от дневной смены кузовного цеха написали: «Скорей поправляйся, Карузо! И не подписывай никаких бумаг, пока не посоветуешься с профсоюзным юристом».


И вот настал день, когда Лерой вернулся на завод. Он надел свой выстиранный и выглаженный комбинезон с почти неразличимыми среди пятен несмываемой красной краски следами крови, натянул грубые бумажные рукавицы и подошел к мастеру. Он каждой своей клеточкой ощущал плотную марлевую повязку на шее, кричаще белую на черной коже, словно воротничок священника, но не прикасался к ней руками.

— Ну как, выздоровел? — спросил мастер.

Лерой молча кивнул.

Подошел кто-то из ветеранов.

— Мы рады, что ты вернулся, парень.

— Спасибо, — сказал Лерой.

Кевин глядел на него несчастными глазами.

— Знаешь, когда тебя увезли, я все спрашивал себя, не во сне ли это было.

— Нет, не во сне.

— Я все время потом думал: не крикни я тебе, ты, может, не оступился бы и не упал.

— Ты тут ни при чем. Когда заносишься слишком высоко, все равно рано или поздно свернешь себе шею. И какая разница, кто тебе крикнул?

Кевин смущенно засмеялся:

— Я тогда совсем опозорился — в обморок упал.

— Я бы, наверное, тоже упал.

— Как чувствует себя жена, Лерой?

— Хорошо.

Больше Лерой ничего рассказывать не стал. Ему вообще не хотелось говорить. У него было ощущение, что все в цехе, и особенно Кевин, прислушиваются к его глухому, надтреснутому, будто у злостного курильщика, голосу.

Позже он видел, как рабочие незаметно подходили к Кевину, словно бы по делу, — ясно, чтобы спросить о нем, о Лерое: совсем ли он поправился, получил ли уже компенсацию, останется ли на заводе или будет брать расчет. Но он избегал своего напарника, и тот так ни о чем и не решился его спросить. Впрочем, Кевин видел, что из ящика, где Лерой держал инструменты, исчезли листки бумаги, на которых было что-то напечатано, что он больше не прячет в руке маленькую металлическую свистульку и что даже в кармане его комбинезона ее больше нет.

И все видели — и Лерою это было безразлично, — что он больше не улыбается. Он был неизменно вежлив со всеми, делал все, что было положено, не больше и не меньше. Но говорить ему было не о чем. И он никогда больше не пел.


БЕЖЕВЫЙ С ЗЕЛЕНЫМ

Для Кевина устроиться на автомобильный завод было все равно, что ребенку получить билет в пугающую и манящую волшебную страну новых предметов, звуков, красок и запахов. И даже медицинский осмотр, во время которого им пришлось долго дрожать от холода раздетыми, в одних носках, и который другие проклинали, потому что им он напоминал армию, Кевину, недавно приехавшему в Соединенные Штаты и еще не научившемуся скрывать удивление, показался интереснейшим приключением. Некоторые из парней в очереди ворчали и чертыхались, другие стояли молча, стесняясь своей наготы; Кевина же, рослого, крепкого, как дуб, белокожего, с огненно-рыжей шевелюрой и веснушками, рассыпанными по лицу и широченным плечам, больше занимало сложное устройство рентгеновского аппарата, а самым удивительным было то, что их осматривают бесплатно.

— Попробовали бы мы пойти к врачу, чтобы нас так осмотрели, — заметил он стоявшему впереди парню, — уж наверное, это пахло бы не одной сотней долларов.

Никто не посмеялся над его наивностью — сразу было видно, что он иммигрант из вновь прибывших, да и, потом, с таким верзилой вообще лучше не связываться. После осмотра представитель администрации коротко проинструктировал их и повел в здание цеха, и тут уж Кевин дал волю своей природной восторженности.

— Вы только посмотрите! — ахал он.

Он был ошеломлен этим громадным, необъятным царством бетона и стали. Они миновали последний конвейер, на котором цепочкой двигались блестящие, отполированные машины; обогнули пирамиду из аккуратно сложенных шин; прошли мимо неулыбчивых рабочих, которые маленькими плоскогубцами ловко закрепляли на сиденьях обивку, мимо сварщиков, водивших по металлу огненной струей, мимо рабочих, огромными молотками пригонявших крышки багажников, мимо похожих на космонавтов людей в туго завязанных у запястий и вокруг горла комбинезонах с капюшонами и в специальных деревянных башмаках, в которых они входили в окрасочную камеру; провели их и под подвесным конвейером, на котором, покачиваясь, двигались хромированные решетки и разноцветные крылья: желтые, голубые, зеленые, красные и светло-шоколадные — таким Кевину представлялся цвет беж, мягкий и нежный бледно-бледно-коричневый.

Наконец его привели в кузовной цех, показали, как отбивать приход и уход (ну разве не чудо — суешь в щель карточку, и часы автоматически отмечают время с точностью до секунды!), и затем представили новому начальству. Мастер закурил сигару, записал номер карточки Кевина на листе бумаги, прикрепленном к доске, и без дальнейших церемоний подвел его к высокому негру по имени Лерой, которому нужен был напарник, чтобы прицеплять чугунные крюки к движущимся на конвейере кузовам.

Кевина послали в инструменталку за фартуком, молотком и рукавицами, и он заблудился. Второй раз он заблудился по дороге из столовой, где обедал вместе с сотнями других рабочих, по Лерой выполнил и его работу, так что никто ничего не заметил; ему же таким образом удалось увидеть то, чего он мог не увидеть за много месяцев работы, а то и вообще никогда: груды стекла (возможно, это была пластмасса, стекло вряд ли могло так изогнуться); прямо тут же, в здании, рельсовые пути с товарными вагонами, из которых горластые грузчики вытаскивали отштампованные стенки автомобилей, аккуратно упакованные ярко-красные моторы и какие-то блестящие черные внутренности, которые Кевин даже не знал, как называются; платформы с огромными серебристыми контейнерами, извергавшими из себя чугунные и алюминиевые детали; побывал он и в цехе, где блестящие новенькие автомобили, по мере того как они величавой вереницей проплывали мимо молчаливых чумазых рабочих, украшались сверкающей хромированной отделкой и всем прочим.

И как можно было не растеряться среди этого кипящего вокруг фантастического карнавала, среди этого вихря шума, цвета и запаха? Кевин стеснялся спрашивать дорогу. Впоследствии он узнал, что в каждом проходе на столбах указаны цифры и буквы и если ты знаешь индекс своего цеха, тебе легко проложить трассу в этом микрокосме по его параллелям и меридианам.

Но разобраться во всем этом поначалу было не так просто. По натуре общительный, Кевин быстро сдружился с некоторыми рабочими на конвейере, не говоря уж о его напарнике Лерое. Однако он робел перед этими людьми, потому что все они, и даже негры с Юга, которые наверняка учились меньше, чем он, знали, казалось, все на свете и их ничем нельзя было удивить. Он понимал, что даже такому доброжелательному человеку, как Лерой, его восторги перед чудесами этого сказочного завода могут показаться нелепыми. «А как получается, что можно спускать воду в туалете, если он подвешен к потолку и соединяется с полом только лестницей?», «А правда газовые горелки похожи на факелы в старинных замках, тех, что показывают в кино?», «А как удается сделать, что под конец все части машины соединяются и желтые крылья опускаются именно на желтые кузова?» И, не желая больше выставлять себя дураком, он решил помалкивать.

Даже люди, жившие с ним в одном доме — он поселился в ирландском квартале, — казались ему какими-то равнодушными. Толстяк О’Бэннон, владелец ирландского клуба «Трилистник»[24], тот лишь зевнул, когда Кевин стал рассказывать ему, что это значит — быть частицей грандиозного процесса, в результате которого с конвейера ежедневно сходят триста автомобилей. Люди состоятельные, вроде угрюмого гробовщика Фэррела и этой лисы Флаэрти из туристского агентства «Эмералд Турист Сервис», которое находилось в соседнем доме, прямо сказали ему, что приходят к О’Бэннону выпить по кружке пива и посмотреть бейсбол, а не выслушивать его впечатления о заводе, — не то чтобы это им неприятно или ниже их достоинства, а потому, что все это давно известно и вообще скучно.

И тогда Кевин стал изливать душу в письмах престарелым родителям и незамужней сестре, рассказывая, почему завод для него воплощает Америку с ее необъятностью, разнообразием и техническим совершенством. Но он не умел хорошо излагать свои мысли, и длинные описания давались ему с трудом, к тому же и писал-то он только для того, чтобы уверить родных, что все у него хорошо, что он копит деньги и осматривает достопримечательности. Да и тяжело было после целого дня работы сидеть в маленькой комнатушке наедине с ручкой и листом почтовой бумаги, который предстояло исписать, вместо того, чтобы играть в ски-бол[25], или смотреть телевизор в «Трилистнике», или танцевать с Пегги, официанткой из закусочной напротив «Похоронного бюро» Фэррела.

Будучи человеком разумным, Кевин выбрал компромиссный путь: время от времени посылал родителям краткие весточки, встречался с Пегги, заходил в «Трилистник» поболтать со знакомыми и всю неделю трудился как проклятый, чтобы получить свою зарплату. Но поскольку Кевин по натуре был романтиком, он убеждал себя, что работает не только ради денег. В его душе был ему одному известный уголок, где затаились восхищение и гордость, и он знал, что настанет день, когда он сможет их выразить.

Его смущало и порой заставляло усомниться в своей правоте то, что рабочие не только равнодушно, но даже враждебно относились к заводу и машинам, которые изготовляли собственными руками. В их разговорах проскальзывало презрение к начальству, к работе, к жизни, которая выпала им на долю. Почти каждый, с кем бы Кевин ни заговорил, ненавидел свою работу и честно признавался, что ходит на завод только ради получки; все мечтали найти себе что-нибудь поприятней, а многие и действительно уходили, так что, бывало, только с кем-то сблизишься, только он начнет тебе объяснять, почему и он говорит: «Ну и работка!», как вдруг этот человек приходит в белой рубашке с галстуком и, радостно сообщив, что взял расчет, собирает инструменты и навеки исчезает из твоей жизни.

Самыми лучшими и часто самыми приятными были люди вроде его напарника Лероя, которые жили другими интересами. Для них завод был лишь печальной неизбежностью, горькой пилюлей, которую надо проглотить, чтобы заниматься тем, что действительно важно. Каждый из них задавал Кевину один и тот же вопрос: «Что ты делал до того, как попал сюда?», но Кевин понимал это иначе: «Чем ты будешь заниматься, когда уйдешь отсюда?»

Мог ли он объяснить тому же Лерою, который жил только своей музыкой, мечтая стать оперным певцом, что сама по себе возможность вырваться из захолустья, попасть в Америку, получить работу на заводе, который один больше, чем весь его родной городишко, уже была счастьем. Для Лероя завод не значил ничего, абсолютно ничего; его надо было терпеть, как, вероятно, терпели его предки рабство, мечтая о лучшей доле. В редкие минуты отдыха они разговаривали о музыке, и то, что Кевин понимал его, было для Лероя отрадой, и он тянулся к нему, как тянется к солнцу растение.

Затем с Лероем случилось несчастье: оступившись, он свалился с платформы и поранил горло, а Кевин, увидев, как из перерезанной шеи его друга льется кровь, от страха и неожиданности сам рухнул на пол без чувств.

Кевин в отличие от многих рабочих ни разу не воевал и не привык жить в мире крови и насилия. Все то долгое время, пока Лерой поправлялся, он мучительно переживал свой позорный обморок, хотя все были настолько тактичны, что даже не вспоминали о нем. Для него это было периодом переоценки ценностей. Он решил, что ему, как Лерою и тем, кем он больше всего восхищался, тоже следовало стремиться к чему-то сверх того, что он уже достиг.

Как только это стало ему совершенно ясно, он понял, чего ему хотелось. Он начал жить более экономно, свел расходы до минимума и буквально превратился в скрягу, откладывая бо́льшую часть зарплаты на свой счет в банке; затем так же рассудительно стал он искать, с кем поделиться, кому рассказать о своем дерзком и, может быть, даже неосуществимом замысле.

Наконец он надумал поговорить с Уолтером. В какой-то степени Уолтер сам был инициатором их знакомства — этому курносому восемнадцатилетнему пареньку, улыбчивому, с короткими светлыми волосами, ужасно нравился ирландский акцент Кевина; и хотя между ними была разница в десять нелегких лет, они быстро сблизились.

Стерев со лба пот (его готовили на рихтовщика, и ему тяжело давалась эта наука), Уолтер воспользовался остановкой конвейера и спросил:

— Послушай, откуда ты приехал?

— Из графства Керри. Ты, наверно, про него и не слыхал, у нас ведь там нет больших городов или каких-нибудь достопримечательностей.

— А что ты там делал?

Уолтер тоже прибегнул к этому стандартному вопросу, позволявшему нащупать общность интересов.

Кевин ответил напрямик, не подозревая, что такой ответ может воздвигнуть стену между ним и собеседником:

— Я был учителем.

— Учителем? В большой школе?

— Ну нет, — засмеялся Кевин. — В маленькой сельской, где всего-то один класс и двое учителей: я и молоденькая девушка. Мы вдвоем обучали семьдесят или восемьдесят детей разных возрастов.

— А почему ты ушел оттуда?

— Скучно. — Кевин снял всю в ржавчине рукавицу и запустил пальцы в рыжую шевелюру. — И потом, церковь уж очень давит. Ведь у нас, чтобы стать учителем, нужно письмо от приходского священника. А потом учи и воспитывай, как церковь велит. Я семь лет это терпел и наконец решил: прежде чем обзаведусь семьей, хоть мир повидаю.

— Тебе здесь нравится? — спросил Уолтер с нарочитой небрежностью, какую можно почувствовать в тоне молодой матери, которой хочется узнать, что думают о ее малыше.

— Тут очень интересно.

— Да, тебе конечно, — сказал Уолтер. И вдруг добавил, словно ради этого и затеял весь разговор: — А я коплю деньги, чтобы учиться на инженера-строителя.

— На инженера? Да ну!

— Каждую неделю стараюсь отложить пятьдесят долларов. Пока получается. Я живу с родителями. Как только у меня будет полторы тысячи, поступлю в университет.

Кевина в который раз поразило богатство возможностей, которое открывает перед людьми Америка.

— А школу ты когда кончил?

— В этом году.

Кевин хотел расспросить его подробнее, но конвейер пришел в движение, и Уолтер, схватив напильник, снова принялся выправлять вмятины, не успевая не то что посмотреть в сторону Кевина, но даже смахнуть пот со лба. Уолтер относился к работе добросовестно и старался делать ее хорошо, не отставая в то же время от конвейера и других рихтовщиков; Кевину, который, хотя и был прежде учителем, мог, не охнув, взвалить на свои могучие плечи пятьдесят килограммов картофеля, от души было жаль этого худенького мальчишку и хотелось ему чем-то помочь. И в то же время он уважал такого с виду беспечного юного американца за его целеустремленность. Поразмыслив, Кевин решил, что, несмотря на свою молодость, этот мальчик вполне способен дать разумный совет взрослому мужчине, и, когда в обеденный перерыв они встретились в столовой, Кевин сразу завел разговор о том, что его волновало.

— А ведь странно, что двое таких разных людей, как мы, встретились на этом заводе, — задумчиво произнес Уолтер, разворачивая необсохшими руками вощеную бумагу и поднося ко рту бутерброд.

— Все мы пешки на доске судьбы, — вздохнул Кевин. — Это мое убеждение. Вот она и бросает нас то туда, то сюда.

— В таком случае, она могла бы забросить нас в местечко получше.

— Тут я с тобой не согласен. Для меня во всем этом есть своя красота, хотя мне трудно объяснить, что я ощущаю. Посмотри вон на те изящные машины — ведь сюда они поступают грудой металлических частей, а с конвейера сходят великолепными лимузинами. Они выглядят даже лучше, чем на журнальных картинках. Вот я и подумал, что раз человек здесь работает, у него обязательно должна быть своя машина.

— Конечно. У многих и есть.

— Да, но… — Кевин замялся. — На стоянке их и правда сотни, но они, наверно, по карману только тем, у кого в банке приличный счет.

— A-а, ты, вероятно, не знаешь, что машину можно купить в рассрочку. Сейчас девять человек из десяти не могутплатить наличными. Либо меняют старую на новую, либо вносят сразу только часть денег.

Кевин так резко наклонился над столом, что опрокинул пустые стаканчики из-под молока.

— И после этого машина считается твоей, пока ты каждый месяц за нее выплачиваешь? По закону твоей?

— Как только сделаешь первый взнос и тебе выдадут машину и все документы на нее, она такая же твоя собственность, как все твое имущество.

Кевин смотрел на Уолтера и не видел его. Он так живо представил себе, что вот он сидит на мягком поролоновом сиденье, положив руки на черный блестящий руль, и, если сейчас нажмет сигнал, раздастся повелительный гудок, требующий освободить ему дорогу. Очнувшись, Кевин заметил, что Уолтер смотрит на него с тревогой.

— Что с тобой? — спросил Уолтер. — Голова закружилась?

— Послушай, — с трудом произнес Кевин. — Ты умный малый. Как бы ты посмотрел, если бы я, так сказать чужестранец, взял да и купил себе машину?

— Ты имеешь на это такое же право, как все, — сказал Уолтер. — Ведь ты сам, своими руками эти машины делаешь. К тому же достаточно показать агенту по продаже автомобилей значок нашего завода, и он обязан будет продать тебе машину по себестоимости плюс десять процентов комиссионных. Тем самым ты сэкономишь несколько сот долларов.

Кевин почувствовал болезненный толчок в груди.

— И, по-твоему, это не будет глупостью или мотовством с моей стороны? Я каждый день слышу, как рабочие ругают эти машины, говорят, что они никуда не годятся, что их делают из отходов, а дерут за них втридорога.

— Люди всегда говорят так, если только они не хозяева предприятия. А много ли их ходит на работу пешком? И ведь большинство старается купить машины со своего завода. Да почему бы и нет? Не стоит обращать внимание на эти разговоры. Смеяться над тобой никто не будет.

— Видишь ли, — нерешительно сказал Кевин, — тебе это может показаться странным, но у меня у первого в нашей семье будет машина. Мои, конечно, обрадуются, когда я пришлю им карточку — я за рулем красивой новой машины. В Ирландии у людей нет таких денег. Там совсем другая жизнь, и потом, это бедная страна.

— Я понимаю, — сказал Уолтер.

Они встали и, выходя из столовой, положили бумагу, в которую были завернуты бутерброды, и бумажные стаканчики на специальный конвейер у двери.

— Ты наметил какую-нибудь определенную модель?

Кевин смущенно засмеялся:

— Ну, так далеко я не загадывал. Вот о цвете я думал. Говорят, если хочешь двухцветную модель, можешь сам выбрать сочетание цветов. Это правда?

— Конечно, если это не что-нибудь сверхъестественное.

— Видишь ли, у меня есть одна мечта. Я думал, если дело дойдет до этого, я выберу бежевый с зеленым. В этом ведь нет ничего сверхъестественного, верно?

Уолтер задумчиво подвигал губами.

— Нет, отчего же. Я пытаюсь представить, как это будет выглядеть.

— Зеленый, как ты, наверно, догадываешься, в честь Ирландии. А бежевый… бежевый — мой любимый цвет.

Уолтер не засмеялся, а только кивнул, и они торопливо пошли по проходу, подгоняемые воем гудка, который возвещал конец обеденного перерыва. Кевин был благодарен мальчику за понимание, он теперь окончательно убедился, что стоит на правильном пути. В этот вечер он записался на шоферские курсы.

Если прежде от стояния на бетонном полу его ноги к концу дня словно наливались свинцом, теперь они легко и охотно несли его на работу и домой; раньше даже ему с его восторженностью работа казалась утомительной и однообразной, теперь он не замечал, как пролетают часы, дни, и вот опять неделя кончилась и снова получка — он приближался к заветной цели так же неуклонно, как несет свои воды к морю могучая река.

Даже завод, к которому он незаметно привык, снова стал вызывать у него восторг, ибо на каждую деталь он смотрел теперь как на часть своей будущей машины. Все эти радиоприемники, обивочные ткани, вентиляторы, пылающие всеми цветами радуги и движущиеся к месту назначения, как войска к полю боя, стали в его глазах важнее людей, потому что люди представляли собой серую, невежественную массу и работали они на износ, сами не зная зачем, тогда как безукоризненно чистые детали автомобилей, пахнущие смазкой и новизной, уже одним своим обилием и прочностью доказывали, что им сносу не будет. Кевин видел, как отчаянно трудится над непокорным металлом Уолтер и как на лбу у него выступают перламутровые бисеринки пота, — видел и не испытывал жалости; он поздоровался со своим бывшим напарником Лероем, когда тот в первый раз после больницы вышел на работу, но ему нечего было сказать этому высокому негру, чьи мечты разлетелись в прах, тогда как у Кевина все еще было впереди.

И вот наконец наступил день, когда Кевин со спокойной уверенностью, как и предсказывал Уолтер, вошел в магазин, где продавались автомобили. Он вручил свой заказ проворному краснощекому соотечественнику, который пообещал сделать для него скидку, раз он из графства Керри.

— Я беру машину с откидным верхом, — заявил Кевин, усевшись в автомобиль в демонстрационном зале и свесив ногу с таким видом, будто каждый год покупает новую модель.

— Хорошо, когда человек знает, чего хочет, — одобрительно сказал продавец. — Вы не представляете, как трудно иметь дело с женщинами. А какой цвет?

Кевин чуть было не выпалил: «Я давно решил — бежевый с зеленым», но ему вдруг стало как-то неловко, и, сделав вид, что размышляет, он сказал:

— Пожалуй, светло-коричневый как основной цвет и второй — зеленый.

Продавец угодливо засмеялся:

— Не годится забывать старый трилистник, верно? Но это уже специальный заказ — вам, возможно, придется немного подождать.

Кевин кивнул:

— Я подожду.

И вот как-то в субботу утром его известили, что машина готова. По дороге Кевин купил цветную пленку для фотоаппарата — Пегги обещала выскочить на минуту из своей закусочной и снять его. Продавец, вручив ему ключи в маленьком футлярчике из искусственной кожи, махнул рукой — можно ехать! — и Кевин, влившись в стремительно и бесцельно несущийся поток машин и став с ним единым целым, наконец-то почувствовал себя настоящим американцем.

Возле дома его поджидали не только верная Пегги со своим дорогим фотоаппаратом, но и гробовщик Фэррел, и агент «Эмералд Турист Сервис» Флаэрти, и несколько завсегдатаев «Трилистника». Кевин принимал рукопожатия и поздравления хладнокровно, как подобает мужчине, и с невозмутимым видом позировал сначала за рулем, потом стоя возле автомобиля.

— Ну уж порадуются твои старики! — сказал кто-то.

— Для того и снимаюсь, — невозмутимо отозвался Кевин.

Он постарался как можно вежливее отделаться от любопытных, которые стучали каблуками по шинам и тщательнейшим образом исследовали приборную доску, затем сел в машину и поехал, небрежно помахав им из окна и показывая тем самым, что ему ничего не стоит править одной рукой. Потратив чуть ли не час, чтобы выбраться из города, он покатил наконец по сельской местности, где весна вступала в свои права, и, фальшивя, громко подпевал танцевальной музыке, которая лилась из приемника. Вернувшись домой, он был несколько удивлен, что его никто не встречает, кроме двух мальчишек, игравших в чехарду, прыгая через пожарный кран, и даже они едва взглянули в его сторону, когда он подрулил к тротуару.

Вечером он повез Пегги кататься. И это было куда шикарнее, чем тащиться на танцплощадку или стоять в очереди на последний сеанс в «Мажестик». Пегги, как только он включил музыку и обнял ее правой рукой, сразу же, разумеется, настроилась на лирический лад; что касается машины, она интересовала ее лишь в том смысле, что своим появлением доказывала преуспеяние Кевина.

На следующий день (это было воскресенье) Кевин в угоду родителям пошел к утренней мессе, а потом, почистив и протерев машину, поехал кататься один. До обеда он кружил по улицам, затем снова отправился за город, стараясь не превышать скорость, установленную для обкатки. Но вскоре небо над холмами у горизонта стало серым, как металлическая стружка, и домой он вернулся под проливным дождем. Проверив, плотно ли закрыты окна, Кевин оставил машину у обочины и вбежал в парадное. У себя в комнате он вытер голову полотенцем и, раздвинув занавески, посмотрел на свою машину, от которой его отделяли три этажа. Но в тусклом свете только что зажженного уличного фонаря не было видно ничего, кроме дождя, равномерно, с металлическим звуком стучавшего по ее крыше и капоту; даже цветов ее он различить не мог.

Утром в половине шестого Кевин сел в машину прямо в комбинезоне и, подложив под себя проеденный молью шерстяной плед, чтобы не запачкать пластиковый чехол, осторожно повел машину к заводу, с трудом различая дорогу в мутном предутреннем сумраке большого промышленного города. Он поставил машину на громадной стоянке и, даже не обернувшись, торопливо пошел в цех — поездка отняла у него гораздо больше времени, чем он предполагал.

Конвейер уже двигался, и, надев фартук и рукавицы, он сразу приступил к работе, едва успев кивнуть мастеру и рихтовщикам. Не прошло и часа, как он поймал себя на том, что считает время, оставшееся до двенадцатиминутного перерыва. Изнывая от скуки и досадуя на себя, он поднял голову и встретился с холодным, осуждающим взглядом Лероя, который все еще ходил с марлевой повязкой на шее, — не потому, что она была ему нужна, а потому (Кевин был в этом уверен), что он стеснялся своего шрама. Лерой втянул голову в плечи и отвернулся. Смутившись, Кевин тоже повернулся к нему спиной и увидел залитое по́том лицо Уолтера, который поднялся с мучительным стоном, так и не сумев выправить вмятину. На щеках и под глазами у него были грязные полосы — там, где он стирал пот промасленной рукавицей, — и казалось (а может, и вправду), что он плакал.

«Что же это такое? — внезапно спросил себя Кевин. — Неужели это и есть та прекрасная и удивительная жизнь, о которой я мечтал?» Он больно ударился коленкой о железную тележку и, к своему удивлению, почувствовал, как горло его, словно рвоту, извергло целый поток бессмысленных ругательств, которые он так часто слышал от рабочих и которых никогда не ожидал от себя. Произнеся их, он испытал такое неожиданное облегчение, что на мгновение прекратил работу, застыв в неподвижности. Теперь, когда он научился ругаться, как другие, когда понял, что и ему есть что проклинать, вот теперь-то, может быть, он и стал настоящим американцем.

Ибо, получив то, чего так страстно желал, он с горечью понял, что на долгие годы будет прикован к этому конвейеру, к этой нудной, однообразной, изнуряющей работе, которая утратила и прелесть новизны и даже смысл, едва сбылась его мечта, — а ведь пройдет время, и то, о чем он мечтал, станет ему не нужным и захочется чего-то другого, более значительного.

Еще никогда рабочий день не казался ему таким длинным. Даже после обеда время тянулось невыносимо медленно, и когда он, отбив наконец уход и взяв из шкафа свою куртку, покинул завод, Кевин почувствовал, что ноги его, отдохнувшие за субботу и воскресенье в машине, отекли и горят. Но он быстро зашагал к стоянке, где среди сотен других машин был и его автомобиль, который умчит его подальше от завода.

На середине стоянки он посмотрел вокруг и внезапно сообразил, что не помнит, где поставил машину. Стоянка была расчерчена белыми линиями на десять рядов, примерно по сто машин в каждом, и в дымном свете убывающего дня их трудно было отличить одну от другой. Почти все они были одинаковой марки, почти все новые, а так как днем шел дождь, все они были в подсыхающих потеках. Когда он наконец нашел свою машину — она стояла в середине длинного ряда, который он, и без того уставший, прошел дважды, злясь на себя за свою глупость, — он увидел, что к покрышкам и ступицам присохли большие комья глины. И правда или это ему просто показалось, что на переднем бампере уже появилось пятнышко ржавчины? Что-то такое там виднелось, по цвету и виду похожее на запекшуюся кровь. Кевин не мог заставить себя нагнуться и посмотреть.

Он втиснул в машину свое внезапно одеревеневшее тело и отъехал; впервые за много дней он подумал о несчастном случае с Лероем, когда негр упал и у него из раны хлынула кровь, залив кузов, проходивший на конвейере. Ему стало жутко, и он вспомнил, как Лерой, который уже не мог больше петь, с грустью отвернулся от него, и словно только сейчас он увидел, какое отчаяние было в глазах Уолтера, когда он стирал с лица пот, капавший на металл, который он рихтовал. Кевин получил машину тех цветов, о каких мечтал, но теперь к ним примешался цвет крови.

Придя домой, Кевин попросил у хозяйки кусок картона и аккуратным учительским почерком вывел:


«Продается.

За справками обращаться

в «Эмералд Турист Сервис».


Он прикрепил объявление к ветровому стеклу, запер машину и, зажав ключи в кулаке, вошел в туристское агентство, где за конторкой, над которой, несмотря на то что на улице было еще светло, горела лампа, сидел Флаэрти и заполнял налоговую декларацию. Кевин постучал ключом по деревянной перегородке. Флаэрти недовольно повернул к нему свою лисью физиономию и кивнул.

— Я по делу.

Флаэрти встал и подошел к перегородке:

— По какому же?

— Вы не могли бы сказать, сколько стоит билет до Кова?

Привычным жестом Флаэрти потянулся за справочником и, лизнув кончиком языка большой палец, начал листать. Внезапно он остановился и, видимо о чем-то догадавшись, пристально посмотрел на Кевина:

— Туда и обратно или в один конец?

— В один конец.

Флаэрти поднял брови:

— Плохие новости из дому?

— Нет, никаких особых новостей. Там вообще редко что-нибудь случается. Это скучный, провинциальный городишко. — Кевин посмотрел ему в глаза. — Новости им везу я.

Он разжал кулак, и ключи с глухим стуком упали на перегородку.

ДЖО, ИСЧЕЗАЮЩИЙ АМЕРИКАНЕЦ

Не будь Уолтер одержим страстным желанием поступить в университет, он вряд ли бы смог вынести первые несколько недель на заводе. Его отец, бывший коммерческий директор филиала фирмы по производству швейных машин, в результате банкротства фирмы потерял все, что имел, и работал теперь, терзаясь вечной неуверенностью, простым клерком в отделении ссудного банка, носившего название «Дружественная финансовая корпорация»; мать, у которой Уолтер был поздним ребенком, отчаянно цеплялась за былой престиж, который заслужила своей неустанной деятельностью в Женском благотворительном обществе.

Самое трудное, что́ Уолтеру приходилось раньше делать, — это разгребать снег перед соседскими гаражами или навязывать журналы родственникам. И вот, когда в день окончания школы Уолтер пришел вечером домой, отец сдавленным голосом сообщил ему, что у него нет денег, чтобы послать его в университет. Но Уолтер поклялся себе, что будет учиться, даже если для этого придется ограбить банк. На выпускном вечере от своего одноклассника он узнал, что можно получить работу на новом автозаводе — надо только указать в заявлении, что ты служил механиком в гараже. Пройдя через веранду, где отец и мать с видом гордым и несчастным раскачивались в скрипучих качалках, Уолтер взобрался по узкой лестнице в свою маленькую комнатку и сел за письменный стол. Если он проработает на заводе год, то даже при том, что часть денег ему нужно отдавать родителям, он сможет отложить несколько тысяч долларов. Не говоря никому ни слова, он на следующее же утро пошел на завод и подал заявление. Через три дня его оповестили телеграммой, что он должен явиться на работу к половине седьмого утра.

Когда после первого бесконечного дня в кузовном цеху, куда его определили, посеревший от усталости, он вернулся домой, мать сидела в гостиной и плакала, прижимая к глазам платок.

— Ты только посмотри на себя! — с ужасом воскликнула она, и Уолтер сразу понял, что ужас ее был вызван его видом, а не мыслью о том, что́ ему в этот день пришлось пережить.

Тем не менее он счел своим сыновним долгом объяснить ей, что ему вовсе не обязательно проходить мимо соседей в засаленном комбинезоне, он может дома надевать спортивный костюм и переодеваться уже на месте; он также намекнул ей, когда она готовила ему бутерброды на завтра, что ему удобнее носить их не в железной коробке, а в обычном бумажном пакете.

Отец, который спустился посидеть с ними на кухне, не поддержал жену и даже стал доказывать, что в работе на крупном предприятии есть свои преимущества.

— Неужели Уолтер не мог найти себе что-нибудь поприличнее? — убитым голосом сказала мать, намазывая майонезом кусок белого хлеба. — В конторе у него хоть была бы возможность применить свои знания.

— Напрасно ты так думаешь, — возразил отец. — Работать на заводе теперь не считается позором. Кроме того, Уолтер имеет все шансы выдвинуться, если покажет, на что он способен.

За всем этим стояло другое: родители боялись, как бы путь, избранный Уолтером, не завел его в тупик, и винили себя, что не смогли послать его учиться. Щадя их чувства, Уолтер не стал доказывать правильность своего решения; если бы он сказал, что будет много зарабатывать, это бы больно задело отца, который в свои пятьдесят девять лет получал только на пять долларов в неделю больше, чем сын.

— Просто в городе нет другого места, где бы мне столько платили, — примирительно сказал он.

— Мальчик прав, — поддержал его отец, чему Уолтер был очень рад. — Ты поступил умно, Уолтер.

При таком отношении родителей к его выбору Уолтеру ничего не оставалось, как стиснуть зубы и дать себе слово, что он не уйдет с этой работы, пока не добьется цели. Как уже выдохшийся, но не желающий сдаваться боксер, он видел свою победу не в окончании боя, ибо до этого было слишком далеко, а в более близких достижениях: в первом автоматическом, пусть незначительном, повышении зарплаты после четвертой недели, во втором таком же повышении после восьмой недели, в зачислении его на постоянную работу по истечении девяноста дней, и самое главное — в получении специальности рихтовщика, после чего он перейдет в разряд наиболее высоко оплачиваемых и квалифицированных рабочих и все на заводе будут относиться к нему с уважением.

Уолтеру была безразлична окружающая обстановка, он с самого начала понимал, что завод — не картинная галерея; но работа и условия, в которых приходилось ее выполнять, были нагромождением непрерывных ужасов, и Уолтеру, валившемуся с ног от усталости после десяти часов неослабного напряжения, иногда казалось, что когда-нибудь он очнется от этого кошмара со страшным криком. Изнурительной и отупляющей была даже не сама по себе работа, которая состояла в том, чтобы в бесконечной веренице автомобильных кузовов, медленно и монотонно, подобно множеству одинаковых стальных роботов, двигавшихся на конвейере, отыскивать пузыри и вмятины и выправлять их. Это называлось рихтовкой.

Труднее всего было работать быстро и чисто, когда за спиной стоит мастер и буравит тебя взглядом сквозь толстые линзы очков. Уолтер прикинул, что в лучшем случае на рихтовку одного кузова с момента, когда он попадает на конвейер и пока не дойдет до платформы, откуда его, подцепив краном, отправят в бондеризационную камеру, у него в распоряжении не больше трех с половиной минут. Если он начинал сразу, как только контролер обозначал мелом дефекты — кружочком вмятины, крестиком пузыри, — он мог закончить работу раньше, чем кузов доходил до контролера, стоявшего в конце конвейера; в случае же, если вмятины оказались слишком глубоки и их было слишком много, он продолжал с остервенением бить по металлу, присев на корточки и напрягаясь так, что пот лил с него градом; рядом с ним среди путаницы резиновых шлангов работал сварщик, и пламя его газовой горелки было таким обжигающим, что пот на лице мгновенно просыхал, а контролер-приемщик тем временем, стоя за его спиной, с невозмутимым видом помечал мелом вновь обнаруженные в этом проклятом металле вмятины и пузыри. Поняв наконец, что его усилия тщетны, он поднимался и, с виноватым видом уступив место равнодушному рабочему-дефектчику, которому предстояло доделать его работу, шел торопливо вдоль конвейера, моля бога, чтобы следующий кузов — на его долю приходился каждый третий — был в мало-мальски приличном состоянии.

Хуже всего было, когда раздавался пронзительный свисток, и, оторвав взгляд от ненавистной вмятины, по которой он отупело постукивал концом напильника, Уолтер видел в дальнем углу цеха мастера, сердито махавшего ему сигарой. Заранее зная, что ничего хорошего его не ждет, он бросал работу и спешил на зов, пытаясь внутренне подготовить себя к неизбежному, но ему это плохо удавалось.

— И это называется работа? — спрашивал мастер, яростно прикусывая кончик сигары. — Ты хочешь получать зарплату рихтовщика и пропускаешь такой брак? — Гневно сверкая глазами за толстыми линзами, мастер указывал на покачивающийся в воздухе кузов, свежеиспещренный меловыми пометками. — Доделать немедленно!

И Уолтер тут же принимался за работу, вытирая со лба пот рукавицей и яростно, но неумело орудуя напильником.

К тому моменту, когда он, более или менее сносно исправив недоделки, бегом возвращался к своему месту у конвейера, он обнаруживал, что опять отстал, да так, что потребуется не меньше часа, чтобы отрихтовать пропущенные кузова; утешало только то, что хотя бы этот час на него не будут сыпаться нарекания.

Вполне естественно, что работавшие с ним люди жалели его и давали ему всевозможные советы. Кроме него, на конвейере было еще два рихтовщика. Один из них, толстый мужчина сурового вида, лидер оппозиции в заводском профсоюзе, возмущался, что там ничего не делают, чтобы защитить права рабочих, которые, как Уолтер, проходят испытательный срок.

— И еще я тебе скажу. Есть страны, где такому толковому и работящему парню, как ты, который хочет учиться, не приходится проводить лучшие свои годы на заводе, чтобы скопить деньги на учебу. Его посылает государство, и оно же несет все расходы. Ему надо только доказать, что у него голова варит, и его будущее обеспечено.

Уолтер соглашался: да, конечно, все это очень заманчиво, только вот насчет того, что «голова варит», — уж очень это напоминает отцовские восхваления жизни́ в Штатах. И потом, он не понимал, какую практическую пользу может от этого иметь он сейчас, здесь, — разве лишь удовлетворение, что в каких-то неизвестных странах парни его возраста живут лучше, чем он.

Третий рихтовщик, худощавый мужчина с постоянно иронической усмешкой, некоторое время прислушивался к разговору о бесплатном обучении. Затем, сунув руку за ворот рубахи, почесал себе грудь и громко рассмеялся.

— Ты надеешься обратить этого парнишку в свою веру, когда все вокруг твердит ему о том, что здесь так прекрасно? — Он покровительственно, словно гладя по голове, похлопал толстяка по плечу концом напильника. — Даже если ему и придется помучиться немножко больше, чем нужно, чтобы получить образование, он свободный человек. Он может делать сколько угодно ошибок, может даже узнать кое-что, чего нет в университетской программе.

И он снова приступил к работе, не дав толстяку возможности возразить.

К счастью для всех троих, толстяка рихтовщика вскоре перевели в другой цех. Однако на его место пришел хмурый старательный рабочий, который наблюдал за неумелой работой Уолтера со все возрастающим раздражением. Наконец он не выдержал.

— Самое главное в нашем деле, парень, — скорость. Скорость, — с ожесточением сказал он, — и еще — как ты отключаешься от всего вокруг. Будешь копаться и злиться из-за своих же ошибок — далеко не уедешь. — Он довольно улыбнулся, глядя на приближавшийся к нему кузов, весь в царапинах и вмятинах. — Быстро оцени работу, выбери самые трудные вмятины и с них и начинай. А что попроще, оставь напоследок — дефектчики доделают.

Третий рабочий, тот самый худощавый скептик с седыми волосами и молодым лицом, который всем в цеху нравился, хотя никто о нем толком ничего не знал, слушал молча, со странной, чуть заметной ухмылкой. Сунув в рот жевательную резинку, он подвигал челюстями и сказал:

— Иными словами, Орин, ты хочешь, чтобы он находил удовольствие в работе. Было бы куда полезнее, если бы ты нагнулся и показал ему, как это делается. Подожди минутку, Уолтер.

Уолтер сидел на корточках перед нишей колеса и постукивал молотком по отвертке, пытаясь просунуть ее в кузов исподнизу, чтобы выправить вмятину; но у него ничего не получалось, и, промахнувшись, он ударил молотком себя по левой руке так сильно, что ему пришлось зажмуриться, чтобы сдержать слезы.

— Дай мне отвертку.

Протянув ему инструмент, Уолтер впервые заметил странную, выцветшую, словно старый флаг, татуировку на его правой руке: американский орел[26], вцепившийся когтями в кисть, с победно раскрытым клювом, обращенным к локтю, — казалось, вот-вот раздастся его клекот. Не говоря ни слова, рабочий взял отвертку и приложил ее к точильному камню, чтобы придать кончику нужную форму.

— Попробуй теперь.

Уолтер приставил отвертку ко дну кузова, стукнул по ней несколько раз — бам! — и она легко вошла и встала как раз против вмятины на наружной стенке. Уолтер обернулся, чтобы поблагодарить за помощь, но рабочего уже не было — он исчез, как призрак.

В нем вообще было что-то призрачное. Он уезжал с завода и приезжал один, не занимался пустой болтовней, перед началом работы и во время обеденного перерыва держался особняком, постоянно носил с собой в кармане брюк какую-нибудь книжку и всегда, когда не был занят, наблюдал за Уолтером и слушал, что советуют ему другие; при этом с его продолговатого моложавого лица не сходила насмешливая, скептическая улыбка. Более того, взгляд его холодных голубых глаз, казалось, постоянно был устремлен на Уолтера, но он не наблюдал, как другие, за его работой, а словно оценивал его характер и особенности, отчего Уолтеру часто становилось не по себе.

Постепенно Уолтер стал интересоваться теми из окружавших его людей, чьи вкусы и взгляды были более земными и реальными. Самые теплые отношения сложились у него с Кевином, бывшим сельским учителем, иммигрировавшим в Америку из Ирландии. У него был такой восхитительный акцент и такие смешные обороты речи, что Уолтер всякий раз старался втянуть этого рыжего верзилу в разговор.

— Эй, Кевин! — крикнул он как-то. — Так сколько же лет было детишкам, которых ты обучал в графстве Керри?

— Ах, Уолтер, — вздохнув, отвечал Кевин, обнажая свои длинные белые зубы, — многие из них были не такими уже детишками. Посмотрел бы ты на девочек постарше — какие формы! Если бы они только могли прочитать мысли своего учителя! Стыд и позор!

И они оба рассмеялись: Кевин — своим воспоминаниям, Уолтер — живо представив себе этот деревенский флирт. Обернувшись, он увидел стоявшего неподалеку седого рихтовщика, который тоже улыбался, но так сдержанно, что походил скорее на ученого, наблюдающего за успешно протекающим экспериментом. От улыбки его веяло холодом, но неприятной ее назвать было нельзя. По какой-то необъяснимой причине Уолтеру казалось, что его судят и суд выносит ему оправдательный приговор.

Этот человек, замкнутый и непонятный, продолжал наблюдать за ним и во время его беседы с Кевином, и когда он разговаривал со вторым рихтовщиком и другими рабочими на конвейере. Им приходилось не говорить, а кричать, и Уолтер удивлялся, как по двум-трем обрывочным фразам можно было понять, чем живет человек.

— Только дураки сейчас женятся.

— Хватай сверхурочные, пока можно. В автомобильной промышленности не знаешь заранее, когда тебя уволят.

— Самое счастливое время у меня было, когда я служил в армии.

— Я здесь только потому, что ума не хватило получить профессию.

— Я пришел сюда из любопытства, но с меня довольно.

— Жена говорит, если я отсюда уйду, то, может, меня возьмут на строительство.

— Уолтер, ты только не становись вроде этих, с высшим образованием, которые других учат, а сами ни черта не умеют.

Единственный, кого Уолтеру не удалось расположить к себе, был Папаша, морщинистый маленький контролер с петушиным хохолком желтовато-седых волос и по-старчески запавшими губами, в которых каким-то чудом удерживалась тяжелая незажженная сигара. Весь сморщенный, бледный, без кровинки в лице, он относился к Уолтеру с невыразимым презрением. Уолтеру же он напоминал злого, противного гнома: с этой его сдвинутой набекрень маленькой шапочкой, которая, словно верткое каноэ на краю Ниагарского водопада, вечно торчала у него на голове, и обернутой коричневой тряпкой рукой, которой он проверял, не пропустил ли Уолтер какие-нибудь дефекты.

— Мальчишки вроде тебя, — скрипел он сухим, ржавым голосом, — они приходят и уходят. Я уже здесь двадцать три года и перевидал миллионы таких, как ты. Безответственные, ненадежные, учиться ничему не хотят, только и знают, что развлекаться. Из тебя никогда не выйдет настоящий рихтовщик.

«А я и не хочу быть рихтовщиком, — чуть было не сказал ему Уолтер, — я хочу только заработать деньги и уйти отсюда». Но он знал, что именно этих слов Папаша от него и добивается, поэтому сдержался. В том, что он поступил правильно, Уолтер убедился буквально через минуту, когда к нему неожиданно обратился молчаливый рихтовщик.

— Папаша — это особый случай, — сказал он, склонившись над кузовом Уолтера и рихтуя его шкуркой. — В основном на заводе полная демократия в смысле возраста. Люди, которые работали здесь, когда тебя еще на свете не было, отвоевали у предпринимателей договор, гарантирующий равные права и для таких, как ты. По истечении девяноста дней ты начинаешь получать такую же зарплату, как рабочий с девятнадцатилетним стажем. Человек вдвое старше тебя будет обращаться с тобой, как с равным. Где еще такое возможно?

— Да, — сердито перебил Уолтер, — а Папаша…

— У него есть причины быть желчным. Я как-нибудь расскажу тебе.

Он резко выпрямился и пошел к своему рабочему месту. Но его слова запомнились Уолтеру. Кто он такой, этот человек с моложавым лицом и седой головой и с этими его выражениями вроде «демократия возраста»? Кого бы Уолтер ни спросил, никто толком не знал. Одни говорили, что он бывший моряк и искатель приключений, свидетельством чему — огромная татуировка, которую, как он сам рассказывал, ему сделали когда-то в Лоренсу-Маркише; те, кто пришли на завод из сельской местности, были уверены, что, судя по некоторым его высказываниям, он раньше был сезонным рабочим на фермах; находились даже люди, которые готовы были поклясться, что он человек образованный, чуть ли не преподаватель колледжа, а здесь он просто так, ради развлечения.

Кем бы он ни был, на некоторое время их беседы прекратились. Но Уолтер постоянно ощущал его присутствие, потому что он, молча наблюдая и прислушиваясь, всегда без лишних слов готов был прийти на помощь.

Однажды молодой контролер, стоявший в начале конвейера, дал Уолтеру откровенный и циничный совет.

— Я тут как-то подслушал, что́ начальство говорит о тебе, парень. — Он вынул изо рта трубку — курить в цеху строго воспрещалось — и выпустил толстое кольцо дыма. — Хочешь знать, в чем твоя ошибка?

— Конечно, — угрюмо ответил Уолтер.

— Ты слишком стараешься. Работаешь на совесть, а как раз этого и не надо делать.

Уолтер с изумлением уставился на него:

— Почему?

— Хозяев интересует количество продукции. Если ты будешь целый день бегать взад и вперед и стараться, чтобы все было в порядке, ты только будешь мешать другим. Начальство постарается найти предлог, чтобы уволить тебя раньше, чем кончится твой испытательный срок, либо переведет на низкооплачиваемую работу.

— Значит…

— Я здесь уже десять лет. Можешь мне поверить. — Он сделал еще одну затяжку и приветливо улыбнулся. — Они заинтересованы не в том, чтобы выпускать хорошие машины, а в том, чтобы выпускать их больше. Ты знаешь, что важнее всего в производстве? Количество. И ты знаешь, зачем они тебя сюда взяли? Чтобы ты не исправлял дефекты, а маскировал их. Сделай так, чтобы их не было видно, когда машину покрасят, и, если покупатель ничего не заметит в магазине, все будет в ажуре.

— Маскировать? А как?

— Шкуркой. Отверткой. Если ты выправишь все неровности снаружи, контролер-приемщик не будет смотреть, как там изнутри. Создай видимость качества. Стань мастером показухи, и начальство не будет тебя трогать.

Уолтер невольно засмеялся:

— Послушай, и ты терпишь это десять лет? Я каждый день думаю, не пойти ли мне поискать чего-нибудь другого.

— Первые шесть лет, — невозмутимо продолжал контролер, — я рассуждал, как ты. Это все, мол, временно, пока я не найду работу повыгоднее. Мне понадобилось шесть лет, чтобы понять, что я останусь здесь до конца жизни, — это все равно что объездить дикую лошадь, только на человека требуется больше времени. Я женился, у меня трое детей, сейчас вот строю дом неподалеку от завода. Так что я смирился, постарался приспособиться и даже доволен, вот почему мне и обидно смотреть, как ты зря надрываешься.

Наклонившись к кузову, Уолтер поднял напильник, но тут услышал заключительные слова контролера, казалось бы, безобидные, но на самом деле полные горечи и покорности судьбе:

— Знал бы ты, сколько раз я слышал от таких же ребят, как ты, что они скоро уйдут отсюда! А теперь у них стаж по пять, по десять лет, и они уже прикидывают, какая у них будет пенсия.

Уолтер не понимал, что́ именно в словах контролера так встревожило его, но тут к нему неслышно подошел его молчаливый наставник и тихо спросил:

— Он, кажется, напугал тебя?

— Не то чтобы напугал, но…

— И все-таки, когда отбываешь срок, не так уж приятно узнать, что твое заключение может оказаться пожизненным. Тогда, если у тебя богатое воображение, тебе легко представить себе, как ты начинаешь ко всему привыкать и как тебе даже нравится эта рутина, и так день за днем, и вот однажды ты просыпаешься и видишь: лицо в морщинах, дети выросли, и ты не понимаешь, куда она ушла, твоя жизнь.

Уолтер почувствовал озноб. Горячий пот превратился в холодную испарину и мгновенно высох, — правда, над головой у него был вентилятор, может, поэтому?.. Он сказал:

— Наверное, надо стать циником, чтобы продолжать здесь работать.

— Спустя некоторое время твоя жизнь превращается в бессмысленную шутку, шутку, объектом которой становишься ты сам.

— Да, но это только в том случае, если ты одаренный богатым воображением или тонко чувствующий человек.

Впервые за все время худое лицо рабочего стало злым.

— Ты думаешь, у этого контролера не было своей мечты? Думаешь, у него нет человеческой гордости? А ты задумывался когда-нибудь над тем, как разрушает такая работа личность, особенно если это человек неглупый и мыслящий вроде него? Он говорит, что, попав в ловушку, лучше всего к ней приспособиться, и по-своему он прав. Во всяком случае, ты не должен с такой поспешностью судить его — у него, вероятно, никогда не было возможности скопить деньги на университет.

Никто ни разу за все восемнадцать лет его жизни не разговаривал так с Уолтером. Теперь он никогда не сможет относиться к людям вроде этого контролера без сочувствия. Даже дома, увидев в этот вечер отца, с которым ему давно уже не о чем было говорить, кроме бейсбола и погоды, хотя оба делали неловкие попытки обсуждать другие, более серьезные темы, Уолтер вдруг понял, что перед ним не просто его отец, а несчастный человек, который перенес много горя; и ему стало ясно, что он взрослеет и обязан этим своему странному другу.

По мере того как проходили неделя за неделей и молодая энергия побеждала усталость — только для того, чтобы на смену ей пришло ощущение однообразия и скуки, — Уолтер все больше сознавал, что только этот человек способен объяснить ему истинный смысл происходящего на заводе. Но тот продолжал держаться в стороне, нереальный, словно привидение. Однако чем больше он замыкался в себе, тем сильнее возбуждал любопытство Уолтера и желание вызвать привидение на разговор.

Наконец Уолтер не выдержал.

— Что означает эта ваша татуировка?

Рабочий улыбнулся краешком рта.

— Это американский орел. — Он поднял руку, согнул и опустил. — Он кричит от ярости при виде того, что произошло с республикой.

— А что произошло?

— Где наше мужество? Где идеалы? Возьми любой завод, хотя бы наш: из человека высасывают все соки и выбрасывают его, как ненужный хлам.

— Но ведь вы здесь тоже работаете, — смело возразил ему Уолтер.

Рихтовщик медленно покачал головой с такой решимостью, что было ясно: переубедить его невозможно.

— Я по натуре кочевник — пришел и ушел.

Уолтер кашлянул.

— Я даже не знаю вашего имени.

— А зачем оно тебе? Мы теперь не обращаемся к людям по имени, а называем их «тот с гнилыми зубами» или «парень в синей спецовке». Ясно, что если я месяцами работаю рядом с человеком и вдруг узнаю, что у его жены рак и ее должны оперировать, а я даже имени его не знаю, то дело не в нем и не во мне, а в тех полуконтактах, которыми завод подменяет нормальную человеческую дружбу. Старики — те хоть держатся вместе, а все остальные утверждают, что они здесь ненадолго. Завод такой большой, люди все время меняются, так что просто нет смысла знакомиться.

Рихтовщик печально взглянул на Уолтера.

— Никто из приходящих сюда не хочет признать, что это место хоть как-то связано с его жизнью. Все уверяют друг друга, что они здесь временно, и поэтому, как бы ни был общителен человек, люди, с которыми он работает, остаются для него лишь случайными встречными и ему даже неловко прощаться с ними, когда он уходит сам или его увольняют.

— А все-таки, как вас зовут?

— Называй меня Джо.

— Каждого третьего на заводе зовут Джо, — упорствовал Уолтер. — А фамилия?

Рабочий улыбнулся, и на его длинном лице вновь появилась холодная усмешка.

— Джо, Исчезающий Американец. — Он повернулся к Уолтеру спиной и, когда конвейер возобновил свое бесконечное движение, вновь принялся за работу.

Но Джо был любопытен, и ему все надо было знать; оказался он тут как тут и в тот момент, когда Уолтер хоть и не грубо, но все же ответил на придирчивое замечание Папаши, стоял, искоса поглядывая, и прислушивался. Уолтер обрушил на Джо весь гнев, который ему удалось сдержать, разговаривая со старым контролером.

— Хорошо вам стоять и ухмыляться! Думаете, вы умнее всех?

Джо подтянул брюки и ответил с напускной сердитостью:

— А я и не претендую на это. Просто я читаю немного больше и размышляю немного больше, чем другие. Вот почему я не смеюсь над людьми, а жалею их. Если я чуть свободнее других, то я многим пожертвовал ради этого: у меня нет семьи, не о ком заботиться. — И добавил как-то очень загадочно: — Не знаешь, что хуже.

Уолтер не все понял, но вдруг почувствовал, что расставание близко. Он испугался.

— Вы что, собрались уходить?

— Когда-нибудь придется. Может быть, погода изменится, или я узнаю о другой работе, или не полажу с мастером… — И добавил уже теплее: — Но я вернусь, если не сюда, то на другой такой же завод. А вот ты нет. Поэтому я надеюсь, ты не забудешь, каково приходится тем, кто делает вещи, которые ты покупаешь.

Уолтер воскликнул с возмущением:

— Как я могу?! Как я могу забыть?!

Ему казалось, что и толстый слой серебристых опилок возле конвейера, и блестящая металлическая стружка, и палочки припоя — все это тысячами ядовитых жал впивалось в мозг, оставляя горькие воспоминания о поте, усталости, лихорадочной спешке, суете и бессмысленной скуке.

— Забывают и более серьезные вещи. Боль и даже смерть. Пройдет время, и ты будешь вспоминать о том, с какими муками зарабатывал себе деньги на университет, как о забавном и, может быть, даже романтическом приключении.

— Ну вот еще! — Уолтер рассмеялся.

Но внезапно мысль о будущем, ожидавшем его за воротами университета, мечтой о котором он жил все эти месяцы, заставила его содрогнуться.

Когда завыл гудок, возвещая об окончании девяти с половиной рабочих часов, Уолтер, сунув напильник и фартук в ящик для инструментов, пошел к проходной. Завернув за угол конторы своего цеха, как раз в тот момент, когда там погас свет, Уолтер ударился ногой о вилку автопогрузчика и вскрикнул от боли. Он попятился назад, теряя равновесие, и почувствовал, как кто-то схватил его за локоть, не дав упасть. Обернувшись, чтобы поблагодарить, он встретился глазами с Джо.

Злясь от боли и смущения, Уолтер вызывающе спросил:

— Это я должен, по-вашему, запомнить?

На худых щеках Джо поблескивала щетина. Седеющая, как и волосы на голове, она старила его. Он устало поскреб подбородок и спокойно ответил:

— Речь шла не о машинах. Помнить надо людей. Люди делают машины, и они же создают свои трагедии. Как только твоя жизнь налаживается, ты начинаешь думать, что и у других она безусловно должна стать легче, а если нет, значит, они заслужили то, что имеют, и, очевидно, какой-то закон естественного отбора определил, что тебе положено быть наверху, а им внизу.

Они подошли к проходной и, встав в длинную очередь, чтобы отбить уход, начали медленно продвигаться вперед, разговаривая вполголоса. Вокруг них колыхалась толпа людей, устремившихся навстречу свободе: шумливые мальчишки, которым наконец-то можно было дать волю веселью и смеху; изможденные, ссутулившиеся мужчины лет сорока; угрюмые широкоплечие негры в замасленных комбинезонах и сухопарые пуэрториканцы, оживленно болтавшие между собой по-испански; старики с отупевшими лицами и висящими, как плети, руками; профсоюзные деятели с хитро бегающими глазками, которые, зажав под мышкой папки, на ходу сочиняли предвыборные речи и оценивали свои шансы на победу, рассчитывая хоть таким образом избавиться от необходимости работать в цеху.

— Почему они все здесь работают?

— Их засосало, вот почему. Говорят, любая жизнь засасывает, но хуже всего застрять здесь. Работать на конвейере — значит постоянно считать минуты, радоваться, что понедельники проходят быстро, потому что ты отдохнул за субботу и воскресенье, ненавидеть вторники, так как впереди еще целая неделя. Это значит, что за все необходимое для твоего существования ты расплачиваешься тем, что каждое утро встаешь и делаешь то, чего бы никогда, никогда не стал делать, будь у тебя выбор. Это значит, что всю жизнь тебе нечего будет ждать, не на что надеяться.

Джо снял с полки свою карточку, отбил на ней время и, помахав Уолтеру рукой, ушел.

Каждый день Уолтер просыпался на рассвете, выходил из погруженного в сон дома и шел по только что политым улицам к ожидавшему его конвейеру; но постепенно вместо жалости к себе, настолько сильной, что строчкирасплывались перед глазами, когда он по вечерам читал в постели, чтобы скорее заснуть, он стал испытывать более зрелое чувство: озабоченность судьбами тех, других, которые не могли, подобно ему, наметить день, когда с заводом будет покончено.

Он начал допытываться у рабочих в цеху, у каждого в отдельности, кто из них такого же, как и он, мнения об их работе. С каждым часом обретая все большую уверенность в себе, он ходил вдоль конвейера и, как только выдавалась свободная минута, задавал один и тот же вопрос:

— По-вашему, кому-нибудь нравится приходить на завод?

— Всем, раз в неделю — за получкой, — сказал сварщик.

— Начальство, кстати, тоже сюда не рвется, — заметил слесарь-сборщик. — Что, по-твоему, если б не деньги, нормальный человек стал бы возиться тут, в грязи да грохоте?

В разговор вступил рабочий, навешивающий дверцы.

— Знаешь, для кого эта работа? — сказал он с брезгливостью. — Для цветных. Да и они теперь поумнели — нос воротят.

Это последнее замечание огорчило и озадачило Уолтера, и он поскорее отошел от рабочего, подкрепившего свои слова яростными ударами по дверце, которую он подгонял. И только Орин, второй рихтовщик, сказал, что работа ему нравится, платят нормально, да и вообще, бывают места похуже. Джо, как всегда выполнив свою работу раньше других, стоял в стороне и подтачивал отвертку.



Они подошли к проходной и встали в длинную очередь, чтобы отбить уход.


— Я вижу, ты проводишь небольшой референдум? — обратился он к Уолтеру.

— А вам-то что? — грубо ответил Уолтер, задетый его насмешливым тоном.

Джо ответил вопросом, совершенно не относившимся к теме разговора:

— Почему ты решил стать инженером?

Уолтер растерялся:

— Все считают, что это перспективная профессия.

— Но это еще не основание, чтобы такой ценой зарабатывать деньги на университет. Черт возьми, разве в наше время человек больше не может делать то, что ему по душе? Я не хочу сказать, что из тебя не выйдет хороший инженер; пожалуй, даже неплохо было бы для разнообразия иметь несколько инженеров, которые заботились бы о людях так же, как о станках. Но, допустим, поступив, ты обнаружишь, что хотел бы заниматься чем-то совсем другим и с практической точки зрения совершенно бесполезным, — поддашься ты своему влечению?

— А вы, однако, щедры на советы!

Джо печально посмотрел на него. На его грустном длинном лице промелькнуло подобие улыбки.

— В цеху ты всем нравишься, Уолтер. Люди понимают, что ты задаешь вопросы не из праздного любопытства. Они считают тебя своим, и ты действительно свой, в хорошем смысле слова. Вот, может быть, почему я возлагаю на тебя большие надежды.

Уолтер изо всех сил противился влиянию этого человека, чьи желчные и крамольные взгляды противоречили всему, чему его учили, но он вынужден был признать, что с некоторых пор видит завод холодными проницательными глазами Джо; он стал опасаться, что, уйди Джо с работы, завод утратит для него всякую реальность и превратится лишь в хорошо оплачиваемый ад. Вокруг не было ни одного человека, с кем можно было поделиться, не говоря уж о том, что Джо научил его четко и по-взрослому формулировать зарождающиеся у него мысли.

— Больше всего от работы на конвейере страдает чувство собственного достоинства, — сказал он Джо как-то утром, когда они отдыхали, сидя на корточках, в ожидании гудка. — Невольно начинаешь чувствовать себя дураком, когда знаешь, что все относятся презрительно к тому, что ты делаешь, даже те, кто выполняют точно такую же работу.

Джо перевесил молоток и тигель с крючка к себе на пояс.

— Видишь ли, мы всегда считали себя самой практичной нацией, мы доказали европейским идеалистам, что машина может служить человеку. На деле же выходит, что человек служит машине. Посмотри, как беснуется начальство, когда конвейер останавливается: их не интересует, каких усилий стоит тебе поддерживать его непрерывное движение, им подавай норму, и всё. Разумеется, если спрос понижается и приходится сворачивать производство, они затягивают другую песню. И можно ли винить беднягу, попавшего в эту чудовищную мясорубку, за то, что в один прекрасный день он начинает понимать, какая все это липа, и ему становится стыдно, что его так ловко провели?

— Хорошо! — запальчиво воскликнул Уолтер. — Но кто же тогда сошел с ума? Вы, я, люди, которые здесь работают, совет директоров?

— Все, кто позволяют рекламе соблазнить себя обещанными благами и потом расплачиваются за это всей своей жизнью. Я понимаю любого, кто думает, что весь мир против него и он жертва огромного заговора, цель которого — испортить его машину раньше, чем он за нее расплатится полностью. А разве на заводе все не устроено так, чтобы ты потерял к себе уважение? Что происходит, например, когда ты выправляешь вмятину? Если ты надавишь слишком сильно изнутри, тебе придется долго рихтовать снаружи и ты начинаешь себя за это ненавидеть. Если ты ударишь недостаточно сильно, ты заметишь это, только когда кузов уйдет далеко по конвейеру, и тебе придется бежать за ним и снова стучать и стучать. Но и в том и в другом случае ты ненавидишь себя, а не машину или того человека-невидимку, который запустил конвейер. — Он засмеялся, предвкушая то, что собирался сказать. — Это все равно, как если человек, вешая картину, ударит молотком себя по пальцу — только здесь он бьет по пальцу непрерывно. На кого ты будешь злиться каждый раз, когда почувствуешь боль? На себя, конечно.

— Интересно, много ли людей рассуждает, как вы? — задумчиво спросил Уолтер.

— Больше, чем ты мог бы себе представить. И потом, всегда лучше считать, что на свете не так уж мало людей, которые чувствуют то же, что и ты. Каждый разумный человек с годами начинает сознавать, что его мысли и чувства не являются чем-то свойственным только ему одному. В чем, например, секрет настоящего произведения искусства? В том, что ты узнаешь в нем себя и все те внутренние переживания, которые, казалось, никто, кроме тебя, испытывать не может.

Уолтер готов был признать, что не он один дрожит от страха, когда мастер вызывает его, чтобы отчитать за плохую работу, не он один проклинает себя за то, что отстал от конвейера, и даже не он один понимает, какая это нелепость ругать себя не за то, что он делает, а за то, как он это делает. Но ему трудно было поверить, что другие способны ощущать все так же остро, как и он, так же ненавидеть эту тюрьму и так же мечтать вырваться на волю, хотя Джо и уверял его, что в этом смысле он мало чем отличается от остальных, разве только умеет лучше выразить свои чувства. В этом вопросе Уолтер готов был поспорить с Джо, который вечно бросался из одной крайности в другую, подтрунивая над ним, побуждая его сначала понять, чего он хочет, а потом стоять до конца за свою мечту, как подобает мужчине.

— Знаете, я не представляю, что бы я без вас здесь делал, — как-то в порыве откровенности признался Уолтер.

Джо не рассмеялся и не стал говорить о незаслуженности похвалы, а весь как-то потемнел. На следующее утро его на конвейере не было. На третий день его отсутствия Уолтеру стало казаться, что все это было сном, пробудившись от которого он снова погружается в жуткую бездну одиночества, безысходности и отчаяния. Чтобы хоть как-то заглушить тоску, он стал спрашивать других рабочих, что они думают о Джо.

— Никакого чувства ответственности, — сказал Папаша.

— Таким, как он, на все наплевать, — сказал молодой контролер. — У него нет ни жены, ни детей, не мудрено, что он может три дня прогуливать и не бояться выговора или увольнения.

— Работает он хорошо, — ворчливо сказал Орин. — Не знаю, где он этому научился, но чувствуется, что разбирается. А видишь вот, взял да и не пришел. Разве в наше время можно себе такое позволить, если не хочешь потерять работу?

На четвертый день Джо явился. Он не стал никому объяснять причину своего отсутствия.

— До чего же я рад вас видеть! — встретил его Уолтер.

Но Джо лишь усмехнулся и жестом показал, что иногда бывают дела и поважнее сборки автомобилей. Не успел он приступить к работе, как его вызвали мастер и председатель цехового профсоюзного комитета. Они стали о чем-то возбужденно спорить с ним, но Джо, подняв руку, оборвал их. Он что-то сказал, сунул руки в карманы, и на этом разговор был окончен.

К удивлению Уолтера, вернувшись на конвейер, он собрал свои инструменты и сказал:

— Я взял расчет, Уолтер. Иду странствовать дальше.

— Но…

— Ты справишься, где бы ты ни работал. Мне даже не нужно желать тебе удачи.

И, не пожав Уолтеру руки и не кивнув на прощанье, он отправился в свой длинный путь: сначала в инструменталку, затем в проходную, затем на стоянку и затем уж один бог знает куда. Внезапно Уолтер вспомнил что-то.

— Постойте! — крикнул он.

Но Джо, даже если и слышал его, не обернулся и вскоре скрылся из виду.

«Вы так и не рассказали мне о Папаше, — хотел он сказать Джо, — так и не ответили на все мои вопросы».

Но даже если бы Джо не ушел навсегда, Уолтер не знал бы, как сказать ему то, что следовало сказать, как выразить свою признательность за все, что этот человек для него сделал.

Когда через некоторое время наступил двенадцатиминутный перерыв и пришел сменщик, Уолтер поспешил в курительную. Там над длинным полукруглым умывальником, которым одновременно могли пользоваться с полдюжины человек, было окошко с навесом, откуда хорошо была видна заводская стоянка.

Зимнее утро выдалось таким хмурым и мглистым, а воздух таким непрозрачным, что черные ряды машин казались лишь более темными расплывчатыми пятнами на фоне серой ограды и низко нависшего неба. Одна из машин тронулась, или это ему показалось? Нет, вот мигнул красный огонек, погас, снова зажегся. Джо, Исчезающий Американец, покидал стоянку, конвейер, цех, уходил из жизни Уолтера в чью-нибудь еще, расставался с настоящим во имя чего-то неизвестного, что ждало его за стенами завода. Будущее он оставлял Уолтеру, и тот все стоял и махал ему, прижавшись лицом к холодному стеклу и не спуская глаз с удалявшихся огоньков.

Затем он смыл с лица пот и вернулся в цех.


РАССКАЗЫ ГАРВЕЯ СВОДОСА

«Если в детстве среди ваших родных был человек, который любил вас не за то, что из вас должно получиться, не за то, что вы для него когда-нибудь сделаете, а просто потому, что вы существуете на свете, вы должны быть благодарны судьбе. У меня был такой дядя».

Многие современные писатели обращаются к стране детства. Многие критики пишут об этой стране. На этой общей нашей родине, как и на земле взрослых, есть края, области, районы. И край детства Толстого не похож на горьковский, сэлинджеровская область отличается от сарояновской.

Свой, особый край детства есть и у Гарвея Сводоса в рассказах, которые вы прочитали.

Повзрослевший герой вынес из детства не то, что больше всего ценили родители, на что у них ушло больше всего денег, сил, времени, не то, как его кормили и одевали, даже и не подарки, — он унес в жизненный путь ощущение единственности. То, чего ему больше всего не хватает во взрослом, холодном мире. Для нормальных любящих родителей ребенок всегда незаменим, и это зависит не от его качеств: незаменим здоровый, умный, красивый. Но незаменим также больной, глупый, уродливый. Если родители и видят уродство, то им только больнее от этого, а любят они не меньше.

Дядя Дэн, о котором вспоминает герой рассказа Сводоса, — врач, настолько занятой, что не может даже встретить маленького племянника, приехавшего в огромный Нью-Йорк; но дядя наделен даром внимательной сосредоточенности, Чарли чувствует, что дядя его любит, именно его, любит и понимает. Говорит ему правду, даже если надо сказать о гибели любимого щенка. Доверяет его находчивости, его разуму, его чистоте. Потому-то и остался дядя на всю жизнь незаменимым спутником.

Дядя Дэн относится к ребенку, как к равному, и тем самым помогает ему, возможно менее болезненно, покинуть край детства.

Еще в отрочестве человека подстерегает много ударов. Больно, когда наталкиваешься на корысть в сердце друга, когда оказывается, что талант и нравственность в разладе («Кто дал вам музыку?»). Больно, когда отец бросает семью. Больно, когда впервые в жизни видишь нищих детей («Жаркий день в Нуэво-Ларедо»). Очень больно знать, что твоя мать умирает («В двенадцать часов дня»).

И боль ребенка чище, беспримеснее, отчаяннее, чем боль взрослого.

Гарвей Сводос родился в 1920 году. Он автор четырех романов, трех сборников рассказов, а также публицист, критик и преподаватель литературы. Сводос — один из тех современных писателей, кто чаще других обращается к опыту «красных тридцатых» — так называется в истории США время с 1930 по 1940 год: «…если писатель сегодня на все лады пытается ответить на вопрос: кто я такой? — писатели тридцатых годов отвечали на вопрос, не менее важный: кто мы такие?» И сегодня он чутко прислушивается и к молодежным, и к негритянским волнениям; он писатель социальный, то есть его интересуют проблемы, важные не только для одного человека, а для многих, если не для всех.

Америка — самая мощная держава мира, Америка выплавляет больше стали, добывает больше нефти, вырабатывает больше электричества, чем другие страны. А в книгах американских писателей мы почти не видим людей, которые это делают, — металлургов, нефтяников, электриков. Чаще всего профессия героя вообще не важна для автора. Особенно если герой — рабочий. «… Для буржуазной интеллигенции рабочий — понятие смутное, нечто плохо различимое сквозь туманную пелену!..» — говорит Сводос.

Одна из его книг называется «На конвейере». Действие ее происходит на большом автомобильном заводе. В гербе Соединенных Штатов изображен орел, но, наверно, орла давно уже можно было бы заменить автомобилем. Ибо автомобиль в США стал символом — знаком положения человека. Марка машины, ее размеры, год выпуска, количество машин в семье — все это отвечает на вопрос: добился ли ты успеха? В какой степени?

Сводос рассказывает о тех, кто американские машины делает. Рассказывает точно, так, что убеждает читателей: автор знает то, о чем пишет, знает изнутри, он сам стоял у конвейера, он был не наблюдателем, а своим. Жизненный опыт помножен на опыт литературный: он умеет передать то, что видел и чувствовал.

Конвейер: одинаковые движения, сотни, тысячи одинаковых движений, ни секунды, чтобы откинуть волосы со лба. И так ежедневно, вчера, сегодня, завтра. И только конвейер дает возможность выпускать миллионы машин.

В 1936 году на экраны мира вышел гениальный фильм Чаплина «Новые времена». Конвейер тогда еще был новинкой. Маленький, смешной человек в котелке настолько слился с конвейером, что по инерции продолжает завинчивать гаечным ключом носы или пуговицы на женском платье. Делать ненужные, смешные движения; в конце концов они кажутся и страшными. Человек маленький, машина большая, человек слабый, машина сильная. Зрители смеялись, но зрители и сочувствовали маленькому человеку в рабочем комбинезоне. С тех пор миллионы людей в Америке и за ее пределами делали и делают одинаковые до ужаса движения: раз-два, раз-два. Человек становится придатком машины.

Открывающие фильм Чаплина кадры: овец гонят на бойню и овцы сменяются людьми, вливающимися по утрам в пасть метро (они спешат на работу), — эти кадры могли бы открывать и книгу Г. Сводоса «На конвейере». Почти каждый поступающий на завод, особенно люди молодые, мечтает освободиться: вот заработаю денег, и тогда прощай, конвейер!

Гигант негр Лерой, наделенный великолепным голосом, надеется, что наконец станет профессиональным певцом («День, когда погиб певец»).

Ирландец Кевин мечтает о своем автомобиле — «бежевом с зеленым».

Уолтер — это явно повзрослевший Чарли из рассказа «Мой дядя с Кони-Айленда» — мечтает скопить денег на университет.

О разных мечтах рассказывает Сводос.

Только издали, извне люди у конвейера кажутся одинаковыми. Нет, они разные. Как ни совершенен конвейер, человек не может стать стандартной деталью. Эти различия и дороже всего автору, их он подсматривает, утверждая, что именно в той мере человек остается человеком, в какой ему удается сохранить свое, особенное. Это может быть такой дар природы, как голос Лероя. Это может быть и трогательная окраска мечты Кевина — именно бежевый с зеленым, никакой иной цвет, только этот.

Мало кому удается пронести через жизнь свою неповторимость, разве что вечному страннику Джо, но Сводос недаром называет его «исчезающим американцем».

Полвека назад Джек Лондон написал рассказ о юном рабочем «Отступник». Того Джонни семилетним погнали на фабрику, его мать будила на рассвете, он голодал и лишь грезил о далеком детстве, когда ему однажды дали заварной крем.

У Джо из рассказа Сводоса и у его младших товарищей иные беды, иные тревоги. Американские рабочие изменились. Детство их проходит не у станков, они сыты, у них есть крыша над головой. Впрочем, отнюдь не исчезли и материальные заботы: «…Уместней было бы спросить, как рабочему в наши дни удается прокормить семью на такие гроши», — замечает Сводос в статье «Миф о счастливом рабочем». Современный завод-спрут — «хорошо оплачиваемый ад» — по-прежнему высасывает из человека все жизненные соки.

Лондоновский Джонни, в семнадцать лет напоминающий шестидесятилетнего, уходит из дому, становится бродягой. И Джо с «молодыми глазами» из рассказа Сводоса тоже уходит, исчезает неизвестно куда.

— Я даже не знаю вашего имени, — обращается к нему Уолтер.

— А зачем оно тебе? Мы теперь не называем людей по имени, а просто «вон тот с гнилыми зубами» или «парень в синей спецовке».

Человек теряет все признаки индивидуальности, даже имя. Эта анонимность существования становится характерной приметой американской жизни не только у конвейера. «И никто не знает моего имени» — так назвал свою книгу талантливый писатель негр Джеймс Болдуин.

Человек у конвейера неподвижен, застыл. Движется только конвейер. Это специфически американское изобретение противоречит прославленной мобильности — одной из главных черт национального характера. В рассказах Сводоса только «вечный странник» Джо не мирится с неподвижностью. Для Кевина эта неподвижность связана с машиной — если он ее оставит себе, то тогда уж надолго (а может, навсегда) останется у конвейера.

Горестна разбитая мечта — так произошло с Лероем, он попал в катастрофу и не сможет петь, — но горестна и мнимая реализация мечты. Кевин получил свою бежевую с зеленым машину, но сразу же ощутил, что продал душу дьяволу. К тому же случилось несчастье с его другом Лероем и к вымечтанной цветовой гамме — бежевое с зеленым — прибавился цвет запекшейся крови. Нет, слишком высока цена, нет, лучше он вернется в ирландское захолустье, не надо ему отмеренной клеточки в этом огромном, сытом, чистом американском загоне. Он не хочет жить в капкане.

От анонимности конвейера, от обезличивающей стандартизации спасает творчество. В нем высшее проявление непохожести. Но и там героев Сводоса настигает торгашество, штампы массовой псевдокультуры, тот дух, который едва не погубил талантливую девочку Клодину («Дневник Клодины»). Крах мечты запечатлен и в рассказе «Кто дал вам музыку?».

Дети часто задают вопросы, которые кажутся взрослым странными. «Куда деваются утки зимой?» — трижды спрашивает Холден Колфилд, герой романа Дж. Сэлинджера «Над пропастью во ржи». «Куда уходит музыка?» — спрашивает один из персонажей в рассказе Сводоса. Это и буквальный вопрос, — вот ведь герой играл на рояле, друг его детства Юрий играл на скрипке, общая любовь к музыке охраняла их, соединяла, казалась судьбой навсегда. А потом Юрий погиб на чужой и чуждой войне, — куда же девалась музыка их отрочества, неужели исчезла просто так?

Холден, настойчиво спрашивая об утках, подсознательно имеет в виду людей, самого себя — заброшенного, одинокого мальчика. Кто-то должен заботиться об утках, тем более кто-то должен заботиться о людях. И вопрос, «куда уходит музыка», содержит более общий смысл: куда уходят нежность, доброта, сострадание, куда исчезает пейзаж страны детства? Неужели все растрачивается по дороге к взрослости?

Детство у Сводоса — это еще и богатство возможностей, незакрепленность. Ощущение собственного бессмертия и бесконечности мира. То есть ощущение, прямо противоположное конвейеру. Современное общество не может существовать без разделения труда. Но когда человек целиком втискивается в одну клеточку, он перестает быть человеком. И писатель напоминает, настаивает, кричит: нет, человек не винтик, человек много хочет и много может. Человеку, и большому и малому, необходимо дерево жизни, непредвиденное, капризное, удивляющее, как необходимо оно было выздоравливающему маленькому герою Сводоса.

Рассказы о разных людях, о разных детях объединены общей темой: как жить человеку среди людей? Как найти себя, как остаться собой и не утратить контактов с другими? Словно отдельные мелодии, судьбы Чарли и Уолтера, Клодины и Кевина, сочетаясь, образуют единую музыку, единое повествование: «…ведь люди — не только индивиды, в большей или меньшей степени отчужденные друг от друга, но и члены общества».

Однажды было замечено, что писатели делятся на две большие группы: на тех, кто хочет изменить мир, и на тех, кто хочет изменить синтаксис. Гарвей Сводос явно принадлежит к первой группе, он и его герои хотят, чтобы мир стал хоть немного лучше.


Р. Орлова

СОДЕРЖАНИЕ

Дневник Клодины. Перевод Ю. Жуковой[27] … 3 

Мой дядя с Кони-Айленда. Перевод Ю. Жуковой … 25 

Дерево жизни. Перевод Ю. Жуковой … 42 

Жаркий день в Нуэво-Ларедо. Перевод Ю. Жуковой … 53 

В двенадцать часов дня. Перевод Ю. Жуковой … 64 

Кто дал вам музыку? Перевод Ю. Жуковой … 73 

День, когда погиб певец. Перевод Ю. Жуковой … 92 

Бежевый с зеленым. Перевод М. Кригер … 106 

Джо, Исчезающий Американец. Перевод М. Кригер … 119 

Р. Орлова. Рассказы Гарвея Сводоса … 138


Внимание!

Текст предназначен только для предварительного ознакомительного чтения.

После ознакомления с содержанием данной книги Вам следует незамедлительно ее удалить. Сохраняя данный текст Вы несете ответственность в соответствии с законодательством. Любое коммерческое и иное использование кроме предварительного ознакомления запрещено. Публикация данных материалов не преследует за собой никакой коммерческой выгоды. Эта книга способствует профессиональному росту читателей и является рекламой бумажных изданий.

Все права на исходные материалы принадлежат соответствующим организациям и частным лицам.

Примечания

1

Багс Банни — заяц, комический персонаж детских сказок.

(обратно)

2

Малларме Стефан (1842–1898) — выдающийся французский поэт, основоположник символизма.

(обратно)

3

Китс Джон (1795–1821) — выдающийся английский поэт-романтик.

(обратно)

4

144 сантиметра.

(обратно)

5

Около 35 килограммов.

(обратно)

6

Четвертое июля — день провозглашения независимости США, национальный праздник.

(обратно)

7

«Мэдмены» — в переводе с английского «Помешанные», так называется популярный в США вокально-инструментальный ансамбль, появившийся вслед за английскими «Битлами».

(обратно)

8

Жаклин Кеннеди, жена убитого в 1963 году президента США Джона Ф. Кеннеди.

(обратно)

9

Эмили Дикинсон (1830–1886) — известная американская поэтесса.

(обратно)

10

Ко́ни-Айленд — остров в одном из районов Нью-Йорка — Бруклине, где находится большой парк с аттракционами.

(обратно)

11

Манхэ́ттен — центральный район Нью-Йорка.

(обратно)

12

Таймс-Сквер — одна из центральных площадей Нью-Йорка.

(обратно)

13

Теки́ла — водка из агавы.

(обратно)

14

Сангри́та — сорт вина.

(обратно)

15

По библейским преданиям, посаженное в райском саду дерево жизни давало плоды двенадцать раз в год, каждый месяц разные, а листья его исцеляли недуги.

(обратно)

16

Ребо́зо (исп.) — шарф.

(обратно)

17

Arborvitae (лат.) — дерево жизни.

(обратно)

18

Vayase! (исп.) — Прочь!

(обратно)

19

Сера́пе (исп.) — одеяло.

(обратно)

20

Произведение американского писателя Генри Дэвида То́ро (1817–1862).

(обратно)

21

Названия лагерей, где отдыхают студенты музыкальных институтов и училищ.

(обратно)

22

Начальные слова гимна американской морской пехоты.

(обратно)

23

На острове Паррис-Айленд находится учебный лагерь морской пехоты США.

(обратно)

24

Эмблема Ирландии.

(обратно)

25

Ски-бол — американская игра в мяч.

(обратно)

26

Изображение орла в США принято считать символом республики.

(обратно)

27

Переводы Ю. Жуковой печатаются под редакцией М. Лорие, переводы М. Кригер — под редакцией И. Гуровой.

(обратно)

Оглавление

  • ДНЕВНИК КЛОДИНЫ
  • МОЙ ДЯДЯ С КОНИ-АЙЛЕНДА[10]
  • ДЕРЕВО ЖИЗНИ
  • ЖАРКИЙ ДЕНЬ В НУЭВО-ЛАРЕДО
  • В ДВЕНАДЦАТЬ ЧАСОВ ДНЯ
  • КТО ДАЛ ВАМ МУЗЫКУ?
  • ДЕНЬ, КОГДА ПОГИБ ПЕВЕЦ
  • БЕЖЕВЫЙ С ЗЕЛЕНЫМ
  • ДЖО, ИСЧЕЗАЮЩИЙ АМЕРИКАНЕЦ
  • РАССКАЗЫ ГАРВЕЯ СВОДОСА
  • СОДЕРЖАНИЕ
  • *** Примечания ***