КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Ни о чём… [Иоланта Ариковна Сержантова] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Иоланта Сержантова Ни о чём…

То-то и оно

— Ох, я такая глупая стала, совсем памяти нет. Имена забываю, даты…

— Что вы, тётя, просто у вас достаточно мудрости, чтобы не держать в голове лишнего. Ведь вы помните, как меня зовут?

— Конечно!

— Ну, и чего ж вам ещё?!

— Так старики обычно выходят из ума!

— Ну, кто-то из дому, иные из ума. Всякое бывает, но это, тётечка, вовсе не про вас. Вам же не приходится заглядывать в документ, чтобы выяснить день своего рождения?


— Да мне на эту дату смотреть даже страшно, не то — помнить. Такая, казалось, длинная впереди жизнь, а пролетела уже, вся. Как и не было её вовсе.

В гости ко мне никто не ходит. Которые могли бы — поумирали или разъехались ближе к детям. А кто заходит, — пять минут потопчутся по квартире и убегают. У всех свои дела… Кстати же, когда разговаривают, даже в глаза стараются не смотреть. Как будто бы я приговорена. Да и правда, чего они там увидят, в тех глазах? Следы слёз? Или же поговорить… О чём им, умным, со мной, старухой, разговаривать? Я ж ничего не понимаю! Вот и сижу по целым дням у окошка, думаю.


— О чём, тётечка?

— Да, всё о прошлом, настоящего-то у меня нет.


Было это в Читинской области. Училась я в техникуме на бухгалтера. Жила с девчонками в общежитии, дружили крепко. В юности всякая дружба начинается с пустяка, и кажется, что продлится до той поры, про которую в юности и не загадывают. Да вот только девчонки, мои соседки по комнате, как-то все быстро повыходили замуж. И оказалось, что у них семьи, а я одна. Ну, какое тут общение, какая дружба?


Поступали мы учиться осенью, так что к холодам я осталась, как царица в покоях, без соседей. Отапливали общежитие печами, на каждую комнату — своя собственная. Приходилось самой дрова таскать на второй этаж. Утром надо было встать пораньше, протопить хорошенько, чтобы, как после занятий придёшь, не совсем в ледяной комнате сидеть. Ну и вечером, пока покушать себе приготовишь, уроки учишь, дрова-то подкладываешь… подкладываешь, чтобы до алой плиты.


Ложишься в постель, — вроде тепло, однако к утру просыпаешься от того, что зубы стучат друг об дружку, а затопить уж нечем. То ли печь прожорлива была, то ли я с заслонками не очень управлялась, к тому же — сарайку с дровами при общежитии на ночь запирали, взять больше неоткуда, хоть стул казённый в печке пали.


Незадолго до Нового года соседки бывшие вспомнили про мой день рождения и пришли поздравить, с мужьями и подарками, но как-то оно невесело вышло. Когда гости уходили, девчонки мне всё про заслонку напоминали, чтобы я перед сном не забыла про неё, боялись — угорю. А я, как дверь за ними закрыла, прямо подле печки той и расплакалась, горько, да громко. После же плеснула в огонь воды из графина, чтобы потушить, закуталась с головой, так в слезах и уснула.


Гости мои, как видно, недалеко ушли, слышали рыдания, но тревожить не стали, дали выплакаться, как следует, а наутро в дверь постучал муж одной из девочек, и без церемоний предложил переехать жить к его сестре:

— Девушка ты, как я погляжу, милая, хорошая, чего тебе тут маяться без никого.


— И что, тётя, согласились?

— А как же! С радостью! Денег они с меня за постой не брали, держали себя ровно с родной, сестрой меня считала моя хозяйка. Я после уроков приходила, с детьми её нянчилась.

— Много их было-то?

— Трое, все мальчишки, мал-мала меньше, как матрёшки.

— А кушали вы где?

— Да вместе мы ели! Я стипендию получала, тоже покупала продукты. Но с меня не требовали, то я всё сама. Мы еду не делили! И готовили вдвоём, и стирали на пару. Колодцев поблизости не было, воду в машинах привозили. Сколько скажешь, столько и везли, под расчёт.


Так однажды белья чересчур много оказалось, воды не хватило, и мы вместе отправились на дальний ручей: по два ведра в руки, и в путь. Тяжело! Больше расплескаешь по дороге. Раз принесли, второй. На третий я предложила взять коромысло. Подруга моя спрашивает, мол, смогу ли, управлюсь с эдакой дубиной на плече, а я расхрабрилась, но как до дела — не вышло у меня ничего, в руках-то оно привычнее. Ох и смеялись мы: пришлось, помимо воды, ещё и коромысло тягать в очередь. Так и шли: со смехом, наполовину мокрые и по пол-ведра плещется…


— Ну, вот, тётечка, а говорите, что из ума выжили, не помните ничего.

— Да… Так то ж всё о прошлом, какое у меня будущее… Есть ли оно?

— Полно вам, никто про себя знать не может, что случится, да как. А для вас, вон сколько думок припасено! Сидеть, перебирая их в памяти, жизни не хватит!

— Так вот то-то и оно… — Вздохнула тётя, и перевела взгляд на окно.

Январь…

Январь. В гриве травы, примятой стаявшим снегом, запутался брошью паук. Будто в навязчивой липкой шерсти шарфа. Стройные худые ножки скользят по сухим занозистым стеблям, вздрагивают от прикосновения к холодному, сам паук подобравшись весь, едва ли не в шар, кажется серой жемчужиной, потрескавшейся от того, что залежался в углу шкатулки, вдали от тёплого тела. Ему было бы воспарить, хотя ненадолго, покачаться в паутинке, отстранившись от холода со всех сторон, но всё, что ему оставалось — зябнуть, воздыхать, да увЫкать1. Сколь не жмись — нейдёт паутина об эту пору, присохла зубной пастой внутри сжатой в кулаке оловянной трубочки.


Шарит паук по сторонам маковыми крупинками глаз, да суетится, трогая нежно русые травинки, перебегает от одной к другой, выбирая, — которая посуше, поглаже, потеплее. А и нет ни единой. Все — одна к одной, холодны. Брошен горемыка в зиму, вылупился курушёнком2 к Рождеству.


— А ежели он сам напросился? Ибо не видал ещё в своей жизни ни одного января!

— Может и сам.


Серый день собирался в мутную лужу сумерек с рассвета, а как настал вечер, луна, что распустилась одуванчиком на пригорке облака, разглядела в глазах паука, кой всё ещё тщился согреться, выражение, о котором она вряд ли когда позабудет. Паук открыто, искренне восхищался ею: единственным ярким пятном на небе, единственно чистым местом округи в этот час.


Январь. В траве сидит паук…

Снежинки

Ухватив за краешек, ветер тянул с небес фату облаков. Очень уж хотелось ему подглядеть, что там под нею. Не мог вытерпеть никак, пока снимут его по доброй воле, или не затрётся сам до дыр тот покров, да осыпется снегом на землю, смешается с мёрзлой пылью дороги.

Весёлый, озорной блеск глаз звёзд, обескровленный лик луны, заметно бесстрастный и нарочито холодный, манят к себе неудержимо. Не выдержав настойчивости ветра, напоровшись о край леса, расползалась вуаль, роняя холодные белые крошки снежных нитей. И остался от неё вскоре лишь тонкий, завёрнутый едва, обмётанный горизонтом край, а больше ничего.


Стоишь вот так вот, бывало, задравши голову вверх, стараясь угадать, которая из холодных хлопьев растает на лице первой, и вспоминаешь, как вырезывал с бабушкой из бумаги снежинки, дабы украсить комнату к Рождеству.


— Ба, а как резать-то?

— Да, всё равно. — Спокойно отвечала бабушка. — Сложи только лист бумаги хотя бы вчетверо, а там — как ты решишь, такой она и будет.


Бабушка не жалела для снежинок ни разноцветной бумаги, ни золотой или серебряной, но снежинки, всё же, должны были быть белыми, и как ни заманчиво казалось наклеить на зеркало золотую снежинку, решено было не тратить зазря драгоценные листы.


Помню, как призадумался я, расправив на коленке первую снежинку. К тому времени я уже знал, что они, хотя и сёстры, не похожи одна на другую. Некто, устроившись удобно на облаке, спицами, крючком ли — изготовлял их не глядя, по обретённой веками привычке. Но так, чтобы я сам, по собственной воле… Да я зубы ещё чистил под присмотром, ибо опасались, что поперхнусь зубным порошком или проглочу лишнего, а тут… «как решу, такой она и будет»!!!


Заметив мою растерянность, подошла бабушка:

— Ты чего? Я думала, у тебя тут уже сугроб, а на деле — одна снежинка. да ещё на колене. Гляди, растает!

— Не растает. Она невсамделешная, бумажная… — Сердито ответил я.

— Ну, это кому как. — Улыбнулась бабушка. — Для меня это всё по-настоящему: и ёлка, и Дед Мороз, и снежинки.

— Ага, тебе хорошо, а я сам должен думать, какие делать… — Упрекнул я бабушку, и добавил шёпотом, — Я не умею… сам, и боюсь.


Она хитро глянула на меня и тихонько так, чтобы не было слышно больше никому, сказала:

— Это твоя жизнь, и только ты вправе решать: какие на твоём окне будут снежинки, сколько, и нужны ли они вообще.


— Нужны! — Мелко закивал головой я, и ощутив прилив то ли благодарности, то ли слёз, принялся за работу.


Первые несколько штук, признаться, вышли не очень ровными, так как вымокли, ибо я не смог удержаться и немножко поплакал сперва.

Складывая снежинки стопочкой, бабушка заметила непорядок и хихикнула:

— Что, нынче шёл снег с дождём?

Я промолчал, а она подставила мне свою мягкую щёку и приказала:

— Целуй, и иди к родителям. Мне надо отдохнуть.


Вечером, когда, прихватив мятный порошок и зубную щётку, я направился в ванную, мать по обыкновению пошла за мной, но я остановил её. Мне было необходимо побыть-таки, наконец, наедине со своими зубами, мыслями… и снежинками. Я прямо так и сказал ей: «…и снежинками!»

Словно разглядев меня впервые, мать пожала плечами, развернулась на одной ноге, как школьница, и ушла в комнату. Мне даже почудилось, что она напевает что-то, будто бы ей теперь нет вовсе до меня никакого дела. Я, конечно, знал, что это не так, но… Как, всё-таки приятно, — самому …вырезать снежинки из бумаги, такие, какие нравятся именно тебе…

Карандаш…

Карандаш жизни. Рисуешь им, стирая о бумагу дней, кусаешь с ближнего к себе конца, не подозревая, что потраченная за зря часть тоже пойдёт в зачёт, и, придёт время, хватишься её, а нечем будет вписать своё имя в летопись бытности.


Сжимая в руке огрызенный карандаш судьбы, каждое утро мы начинаем не с чистого листа, но в продолжение тревог дня предыдущего. Подчас, не отпускает от себя случившееся давно, и подолгу чудится недавним.


Представляется как только что, — отец на фронте, мы в эвакуации. Мама на заводе в ночную смену, а я засыпаю, выпустив из своих рук бабушкину уютную ладонь. Она рассказывала мне на ночь сказку в полной темноте, а после, так и не зажигая света, бралась за рукоделие. Бабушка вязала носки не только для нас, бОльшую их часть она отправляла на фронт.


Бабушка, может, и не была чересчур добра, а откупалась от тревоги, и согревая ноги многих незнакомых солдат, просто надеялась, что кто-то другой не даст пропасть её сыну, моему отцу. Ну, так и что ж… Пусть.


Стук ходиков и спиц, задевающих друг друга — то звуки, придающие уверенность в том, что всё будет хорошо. Даже если это совсем не так.


Помню, как бабушка, отгоняя от нас ужас голода, нашёптывала подле биточков из прокрученных через мясорубку картофельных очисток нечто вроде заговора или молитвы, а в довершении, как кушанье было уже почти готово, объявляла торжественно: «А теперь добавить маслица!» — И подливала немного горячей воды в кастрюльку. Мы тут же принимались есть, и, странное дело, чудилось это масло в каждом глотке, хотя… откуда бы ему у нас взяться в ту военную пору.


…В день моего рождения мать сменяла выходной костюм погибшего отца на пол мешка мёрзлого картофеля. И это было, как подарок от него самого. На вечную память.


Карандаш жизни. Пишешь им в блокноте своей участи, но никогда не знаешь, в какой день и час обломится грифель так, что уж больше ни за что не подточить. Но самое важное даже не это, а… не написать бы тем карандашом какой ерунды, за которую после будет стыдно… до слёз.

Дождались…

— Мужики, чего сидим, кого ждём?

— А… так сейчас попы воду зарядят, мы и наберём.

— Понятно, ну — удачи вам, дождаться…


Дабы не смущать верующих, я отошёл подальше, зачерпнул воды во флягу из искони святого родника, и полез по узкой тропинке в гору. По пути, я с лёгкой грустной улыбкой вспоминал, как некогда подвизался в монастыре. Вдали от условностей городской жизни, на расстоянии, достаточном, чтобы не раз подумать — стоит ли возвращаться туда, или лучше пожить ещё немного, добывая кусок хлеба в молитвенных трудах и труде с молитвой.

Находясь на очередном распутье судьбы, между прошлым и будущим, а выражаясь точнее, — накануне повторного брака с прежней супругой, я дал себе время поразмыслить. Более правдоподобной отсрочки для православного человека, нежели Рождественский пост, придумать ничего было невозможно, а посему я откланялся с будущим семейством, и, собрав в туристический рюкзак максимально необходимый минимум вещей, покинул, пока ненадолго, сей суетный мир.


В монастыре меня приняли охотно, без лишних вопросов о причинах приезда, не только из-за того, что рабочие руки там нужны в любое время года, но и по Уставу, кой располагает привечать путников и страждущих, заблудившихся, ровно, как заблудших или кающихся. Недлинный, глубокий от утомления сон и долгий рабочий день от темна до темноты благотворно сказался на моём состоянии.


С давно позабытой охотой, но не по одному лишь понуждению обстоятельств, я починял всё, что требовалось, а временами непреднамеренно поражал воображение постоянных жителей келий умением сделать из пустяка нужное. К примеру, из двух сорных проводков и яблока некое подобие светильника. Дело в том, что после недавнего случая с обронённой во сне свечой, когда это едва не стало причиной гибели братии, в кельях на время было запрещено пользоваться открытым огнём. Обилие же в запасе негодных в пищу яблок, с моей помощью решало это проблему на корню.


Само собой вышло так, что я задержался в монастыре и после Рождества. Труд на благо обители был в удовольствие, покуда, в Крещенский Сочельник я не был отправлен на реку, вырубить во льду Иордань. Требовалось соорудить купальню в форме креста с деревянными сходнями, и украсить их еловыми венками.


— Вообще-то, это всё ересь, — Сообщил монах, подсоблявший мне плести венки из лапника на перила купальни. — Отголоски язычества и больше ничего.

— Да?.. — Изумлённо уставившись на него, переспросил я. — Но как же? Не забота ли монахов, бороться с предрассудками, а не потворствовать им?

— К чему?! — Усмехнулся монах. — От нас не убудет. Делов-то… Зато паству потешим надеждой на спасение и очищение от грехов.


Тем же вечером я сложил пожитки в рюкзак, и по привычке перекрестившись на ворота обители, отправился восвояси. Я прибыл сюда в поисках покоя в душе, и даже обрёл его однажды, но рассчитывая на то, что он навсегда поселился в моём сердце, упустил в какой-то момент.


Как же я был наивен и глуп! Ведь, пока человек жив — всякий раз отыщется некий случай, который нарушит равновесие добром, либо худом. Ибо непрестанное движение всего и вся и есть сама жизнь, а наша главная работа — удержать в себе человека во всякое время своего бытия, как бы то ни казалось невыполнимо.


Я уже почти забрался на гору, когда снизу, от родника донеслось пение и священник со скучающим видом проговорил слова хорошо известной мне молитвы, после чего окунул крест в воду. Недавние мужики тут же, едва перекрестившись, принялись черпать немытыми пригоршнями воду и набирать её, кто во что горазд… хлопотливо, как голуби.

«Дождались-таки…» — Подумалось мне. И больше ничего.

И живо ею всё…

Не иначе, как в надежде обогреться, сырой блин луны добрался к утру ровно до того места у покатого края горизонта, куда накануне просочилось жирное пятно солнца… и примёрз. Самый блин оказался покрыт словно исподволь лопнувшими пузырями, которые обыкновенно случаются, ежели заводят на опаре тесто. Только вовсе не румяный он был с исподу, но серый, холодный, обветренный и неприятный даже на взгляд.


Однако… то было не обыкновенное утро, а необыкновенное, рождественское! И солнце, выкатившееся жёлтым свежим яичком с обратной стороны округи, поднатужилось, поддало жару, после чего луна тут же сделалась такою, которой и надеялась выглядеть нынче, — будто бы окрашенной свекольным соком сахарной помадкой, красивой до приятности, пряной от свежести, праздничной.


А там уже и со двора послышалось не одно лишь квохтанье с кудахтаньем. Промежду кур, кружась на месте, подле своих подруг вальсировали голубиные петушки, не особо разбираясь, впрочем, которая из них чья. Ну, а голубки… Свободные покуда от обязанностей, были заняты собой, а те, что к этому часу были уже обручены, озабоченные, все в хлопотах, вили гнёзда. На Рождество, в самый мороз.


Одна голубка, с веточкой в клюве, заметила суету возле кормушки, положила поклажу и стала поедать зёрнышки. Ибо, силы её нужны не для баловства, а для дела.


И свету-то оказалось в тот день не много, а в самый раз. И выпавший накануне снег застыл, отчего прилично хрустел под ногою, напоминая о грядущих морозах и метелях. А голубка… та, что с веточкой, явила себя недаром, не выставить себя напоказ, но порукой тепла и уюта, кой маячит впереди, как надежда… и живо ею всё.

Что и отчего…

Не скрываясь ни от кого, широким неторопливым движением, утро прятало серебряный пятак луны на седой от инея, волосатой груди леса.

— На что потратишь? — Заулыбалось солнце, продевая рыжую шевелюру через ворот горизонта.

— Так на ясный, хороший день под твоим присмотром! — Белея от храбрости, немедленно отозвалось утро.


— Ды-к, я, вроде, не против и за просто так, а не за мзду! Только вот, одно меня смущает. Ты хочешь расплатиться за то, чего не увидишь никогда? Я правильно понимаю? И не страшишься обмана?

— Ну… да. Всё верно. — Склонив голову и ссутулившись от того, кивнуло головой утро.


— И зачем оно тебе, коли так? — Не унималось солнце, но утро, если по чести, и само не могло объяснить, из-за чего оно поступает так.


Почти не имеющее кожи, нервное, ранимое от того, утро, не сомневалось, что понимает всё верно и про солнце, и про собственное благополучие, которое точно также зависит от ночи, невиданной им никогда, ровно как и от вечера, о котором знает лишь понаслышке. Но одно дело — догадка, а другое — уверенность.


Не от того ли утро растерялось, да так, что уже готово было расплакаться.


Приставленные к нему облака, понукаемы ветром, рассеялись давно, а солнце, которому было лестно поговорить с тем, кто при явной зависимости от него самого, сохраняло себя в самобытности, словно в чистоте.


— Эй! Брось грустить! — Солнце погладило утро по плечу. — Спрячь свой пятачок, дурачок! Сдаётся, он тебе ещё не раз пригодиться. И будь покоен, я пробуду тут до самой ночи, дабы сделался день точно таким, как ты и хотел.


Утро благодарно зарделось. а ветер, что до той поры молча прислушивался к беседующим, притянул за макушку самую высокую сосну в округе, отряхнув заодно груз сугробов снега, и уткнулся в морщинистую шею её ствола холодным носом, стыдясь проявления чувств.


Сим образом, кануло в прошлое ещё одно утро. Коли б то было иначе, тогда, должно, случился бы вечер, либо те сумерки, которые мешают точно узнать, который теперь час. Впрочем, часто весьма, даже при свете трудно разобраться в том, что происходит вокруг и отчего…

Дедушка Мороз

— Дедушка Мороз, а почему ты не в красной шубке? — Этот вопрос вывел меня из размышлений, которыми был занят в последние …часы? …дни? Да, пожалуй, что годы! Ни о чём и обо всём одновременно, и дождался, наконец, — детским голосом мне был задан совершенно недетский вопрос, который положил конец моим бессмысленным раздумьям. Только вот, дети были чужими внуками, судьба-злодейка обделила собственными. Нет, они жили, конечно, где-то, но росли без моего участия. Мне не удалось подержать малышей на руках — «Уронишь!», я не помню сладкого духа родничка, не целовал я и их мягких, пахнущих прокисшим творожком поп.


Нам любые попытки проявить себя дедом, меня лишь вынуждали в очередной раз растрясти и без того скудную мошну, так что, если по чести, встречи с внуками приходилось покупать, накопив предварительно некую сумму и отказывая себе во всём.

Недавнее же намерение несостоявшейся невестки, матери внучки, выселить меня из квартиры в «санаторий для пожилых» и освободить жилплощадь, заставило задуматься, а стоят ли того мои жертвы… Ибо на вопрос: «Отчего ж в богадельню, а не сразу на погост?», понаторевшая в подлости молодайка, дёрнув надменно плечиком, ответила фразой из Екклесиаста3.


Разговор состоялся в Рождественский Сочельник, а посему, светлым праздничным утром, не отягощённый муками совести, я отправился в лавку, дабы потратить на себя несколько монет, прикупить к столу немыслимых доселе яств, да разговеться. И тут …этот самый вопрос, что застал меня врасплох:

— Дедушка Мороз, а почему ты не в красной шубе?


Два милых мальчугана держались за руки приятной дамы в старомодном меховом капоре. Глядя на этот головной убор я вдруг осознал, что меховой колпак, тот, что на мне, судя по всему, ровесник капора. Расслышав вопрос внуков, дама с мольбой и испугом поглядела на меня, а я, в свою очередь, — в витрину, на своё отражение. Ну, что ж, — прилично постриженная бородка, седые усы и окрашенная морозом картофелина носа… Дети не могли ошибиться!

И, улыбнувшись им навстречу, совершенно не кривя душой, я ответил ребятишкам, что шуба висит дома в шкафу:

— … не хотелось трепать её, ведь иду прикупить провизии к завтраку, мало ли, могу выпачкать…


Дама в капоре благодарно, глазами Снегурочки, улыбнулась мне в ответ и велев внукам попрощаться с Дедушкой Морозом, повела их дальше.

А я… Мимолётная, но совершенно искренняя улыбка зажгла во мне ответную радость. И я понёс её в себе бережно, как снежинку, которую некогда торопился показать матери. Та, рассматривая едва заметное мокрое пятно на ладони, обыкновенно гладила меня по щеке, и заодно целовала в лоб, проверить, нет ли температуры.


… Чуть позже, принимая от лавочника свёртки с нехитрой снедью, я попросил отвесить фунт «самых лучших» конфект, дабы быть готовым наградить любого, кто узнает во мне Деда Мороза …в следующий раз.

Соловецкий гвоздь

Этот гвоздь лежит у меня на столе больше полувека. Расплющенная монастырским кузнецом шляпка делает его немного похожим на крепенький, ладный осенний опёнок. На гвоздь наколоты воспоминания, которые, коли бы не его железная воля, разлетелись кто куда, а так… Кое-что припомнить я ещё могу.

В то лето 1972 года горели не только торфяники Подмосковья, горела тайга с самых её ворот в Петрозаводске. Ночной перрон Кеми встретил нас запахом дыма от огня, но не того, весёлого, уютного, на котором кипятят воду в котелке, чтобы сварить макароны или вскипятить чай, а после, сладкими от сгущёнки губами, в такт биению шёлкового пламени, петь: «Там вдали, за рекой…» Дым был горьким, угрюмым свидетелем совершённых огнём безумств, а потому уже сам сделавшимся равнодушным и безжалостным. Видавшим на своём веку всё.


Через несколько суток проведённых на вокзале впроголодь, после тяжёлого сна под несмолкаемый хруст суставов, когда бесконечные составы толкают друг друга локтями, проверяя сцепку, нам дали «добро», ибо кстати раскачавший воды Белого моря шторм слегка остудил затянувшиеся погодные страсти.

После семидесяти километров ходу от большой земли до Большого Соловецкого острова, на грани крайнего проявления дурноты и кораблекрушения, мы наконец пристали к пирсу. Короткий путь на бортовой машине до Соловецкого Кремля стёрся из памяти, но вид сгоревшей крыши его Никольской башни стоит перед глазами по сей день.


Башня очевидно стыдилась своей наготы. Всё, что осталось от деревянного настила её крыши — горсть золы и разномастных гвоздей на перламутровом ковре вороники, среди вывалянных во мху валунов. Ни разу до того случая, и никогда после я не осмеливался не то взять себе, но тронуть рукой амфору, вазу или иной осколок древнего мира… Но тут, глядя, как непонятные люди, зеваки с дикими глазами, кружат вороньём, набирая горсти выкованных монахами гвоздей, я нагнулся и подобрал один. Самый маленький. Похожий на ребёнка, он был явно напуган, хотя скоро успокоился, согревшись и задремав у меня в руке.


Этот гвоздик сохранил для меня записки о впечатлениях того лета. Чернику, размером с вишню, хрусталь видных до дна холодных беломорских вод, детский сад белух в мелком заливе и морских звёзд, что щекоча многими пальчиками ладошку, доверчиво приникали к ней.


…Дятел с самого утра мастерит что-то на подоконнике, забивая мелкие, видимые одному ему гвозди. Куда там его гвоздям до моего, единственного, Но прислушиваясь к работе птицы, не сразу, но она созрела-таки мечта — вернуть гвоздик домой, забить в доску на крыше Никольской башни Соловецкого монастыря.

Ну, что ж… Быть может… Когда-нибудь… Или уж вовсе — никогда.

Стыдливо

Утро подливало и подливало кипятку в чай рассвета, и он делался всё жиже, покуда вовсе не стал по цвету, ровно вода.


— Что ж ты меня одной водицей-то поишь? Неужто в доме ничего кроме? — Изумлялся рассвет, розовея от гнева и собственного, несвойственного ему нахальства.

— Так то для своих, а ты ж мимолётный, беглый. До дому дойдёшь, там и напьёшься! — Ответствовало хозяйственное, но негостеприимное утро.

— Вот уж, не думал я… По все дни на бегу, не для одного себя стараюсь, для всех. Куда шагну, там и начало дня, во всякий миг, из-за каждого пригорка. Ни присесть, ни на месте постоять, ни оглядеться, ни оглянуться. За что ж мне всё это?! Разве провинился чем перед миром?


Устыдилось было утро, да обидеть куда как проще, нежели признать неправоту, оскорбиться намного легче, чем простить.


— Да полно! Или мы нЕлюди?! — Воскликнуло вдруг солнце. Алмазом чайного же цвета в огранке ветвей засияло оно, заставляя опустить глаза, будто стыдило в чём. Так ведь и было за что. Рассвет — за бесцеремонность, утро — за скупость. Не щадило солнце и самого себя, — за неумение сдерживать ярости, а то и за скрытность в неурочный час.


Шаркают по снегу косули, добираясь до лёжки под низким кустом. Деревья, расцарапывая небо до крови, скребут по нему мёрзлыми пальцами веток… Чего добиваются они — неведомо. А, может, просто, — стоят и, втянув животы под шкурой заледенелых стволов, терпят холод и ждут, когда же, наконец, придёт она, нескорая ещё, спорая весна…

Для памяти

Воспоминания. Каждому достаются свои.


Что помню я сам? То время, когда люди спрашивали друг у друга — цветной или чёрно-белый фильм будет крутить киномеханик. И ведь он крутил, меняя бобины с плёнкой. Иногда она рвалась, и зрители свистели, сунув два пальца в рот, и кричали ему с надрывом на балкон или за спину: «Сапожник!», на что тот равнодушно, без злобы, с высоты своего положения, ответствовал, загнав папиросу в угол рта: «Будете хулиганить, граждане, отключу аппарат, он и так уже перегрелся.»


Граждане замолкали, подальше от греха и, в ожидании продолжения, одни принимались напевать, выбивая ногами подсолнечную шелуху, застрявшую промеж половиц, про толстых, как сосиска, курсисток и тонких медичек. Другие же сидели молча. Бывало, люди падали прямо с кресла в проход, где корчились от боли, скрипя зубами. Те, которые всё про всех знают наперёд, качали головой и шептали с внятным азартом, брызгая дурно пахнущей слюной: «Припадочный!» Но находились и те, которые, с негодованием и сердцем выколачивая пыль из преувеличенных пиджаком плеч: «Трепло!» — Говорили они. — «Судорога, не видишь, что ли? Булавку надо, либо иглу! Есть у кого, други?!» И непременно находилось и первое, и второе: в складке шва, остриём книзу от сглаза или обёрнутая несколько раз хвостиком нитки под воротником — на всякий случай.


Дед вспоминал про вкусное, про печёные из теста, осыпанные сахаром буквы в церковно-приходской школе, где он учился грамоте. Тому, кто правильно называл, какой именно буквы не хватает в слове, она и доставалась — румяная сдоба. Дед, кстати, был и грамотен, и сыт.


Не умеющая писать своего имени бабка, со слезами на глазах рассказывала, как заготавливали они с тятенькой прутики, счищали с них кожицу, да вымачивали для гибкости, дабы после плесть корзинки. От бабки же осталось и странное, не слыханное ни от кого после: «вислого ищут». Не раз произнесённое по любому поводу, оно так и осталось неразгаданным.


Люди уходят. Один за другим. Кое-кто из них сетует напоследок, что земля давно уже превратилась в огромный погост, а надо, всё-таки жить, не растрачивая драгоценное время на скорбь. И хотя, это сложно, но иначе нельзя, ибо, в противном случае, нечего будет вспомнить о нас.

Измят волною горизонт…

— Ночь натягивает на круглые коленки сумерек темное платье в горохах звёзд. И хотя это было уже сотню раз, точно таким: с горохом и коленками, да всё же чем-то, да отличается от прежнего, и того, что непременно случится после.

— После чего?

— После нас.


— Обернуться на сегодняшний день можно из любого, в будущем, но каким он покажется издали… вопрос!

— Ну, так лишь бы цели наметить верные, и идти к ним, жилы рвать, несмотря ни на что.

— И ни на кого?

— А что ж, бывает, что и столкнёшь одного-второго. Так ежели тебе не с руки, да не по пути — не мешайся! Разве не правда?

— Выйдет ли добраться до светлой цели в грязной-то обуви?

— Это уж думайте, как хотите, да только с чистыми руками дела не сделать…


Ночь же, тем временем, растянулась на истёртом матраце леса. Торчащие отовсюду пружины деревьев мешали ей спать, и коротала она самоё себя, гоняя одинокое облако по небу, пока оно, зацепившись за ноготок месяца, не изорвалось вконец.


Проседь березняка навевает причинную грусть. Снежные муравейники сугробов, изрытые капелью оттепели, искусанные ею, вызывают не жалость, не недоумение, но проказливое желание испробовать их на прочность и ступить, в самую суть. Одно лишь только удерживает от осуществления задуманного — позабытая кем-то рваная калоша, доверху набитая снегом.


А где-то далеко, в тот же самый час… Измят волною горизонт…

То, что есть…

Зимний лёгкий воздух, свободный от бремени цветочных ароматов, пыльцы и столпотворения насекомых, парил над землёй, дул ей в лицо нежно, проявляя ту заботу, на которую только был способен. Делал он это неловко, неумело, но искренность и сердечность искупала долю недостающей в этом деле искусности.


Косуля, не мешая хлопотать, несмотря на то, что вдыхала воздух без усилий, либо показной жадности, но с хорошо заметным удовольствием.


Как всегда, она бродила совсем рядом с лесной сторожкой, выискивая, что пожевать, а посему привыкла к звукам, доносящимся от человеческого жилья. Из дома, кроме голосов людей, часто доносился задорный лай собаки. Не будучи представленными лично, собака и косуля были, тем не менее, хорошо знакомы. Рождённые в один год, они росли не рядом, но всё же вместе. В известных им обеим местах, они обменивались ароматами, оставляли записочки, комочки шерсти на сухих травинках и надкусанные ветки.


Подобные этим, невинные приветы соседей, дают право полагаться на взаимную приязнь, которая, хотя и не несёт в себе бремя обоюдных обязательств напрямую, но позволяет иметь друг друга в виду, на случай крайней надобности.


Тем же самым днём… Дверь, притянутая ослабленной морозом пружины, стукнула, словно в сердцах, и на порог, в сопровождении собаки, вышел человек. Задолго до того, как под их шагами жалобно заскрипел снег, косуля уже знала, что человек из-за чего-то расстроен. Он не был ласков с собакой по обыкновению, не кидал ей сосновых шишек. Козочка любила наблюдать за игрой человека с собакой, но нынче их появление, которое обыкновенно разнообразило её жизнь, было, как нельзя кстати.


Человек глядел себе под ноги и молча тянул собаку за собой, но та упиралась и ни за что не соглашалась идти. Она впервые увидела ту, что писала ей почти два года, оставляла горсть пахучих орешков на тропинке и наполовину изжёванные веточки вишен.


Косуля стояла, облокотившись боком о дубок. Белые шерстяные штанишки сливались издали с одеялом снега, коим заботливый январь укутал поляну, будто очередным прозрачным намёком, одним из множества, на единение начала и конца всего сущего. Правая передняя ступня косули застряла промеж упавших веток. Присыпанные снегом, они плотно охватили ногу, и держали её на месте.


В порыве, человек кинулся было к косуле, но остановился. Он не знал, как поведёт себя собака, но та выглядела спокойной. Казалось даже, что она рада, и давно искала случая познакомиться ближе. Да и косуля не выказывала тревоги, а пожёвывала мягкими губами воздух, словно заучивая некий трудный стих.


Покуда собака и косуля обнюхивали друг другу носы, человек не без усилий распутал ветки, и даже успел проверить, цела ли нога. На первый взгляд всё обошлось. Красноречивее любых предположений была игра, которую тут же затеяли подружки.


Собака то кружилась на месте, ухватив себя за хвост, то подпрыгивала, дабы лизнуть косулю. Козочка же, в свой черёд, норовила подставить собаке уши, а сама старалась дотянуться длинным языком хотя куда-нибудь.


Наблюдая за этим весельем, тоска, которая, судя по всему, долго не отпускала человека, отступила назад, в тень, что непременно следует за каждым. Грусть-печаль терпелива, упорна, и ходит по пятам, чтобы напомнить о себе сразу, едва человек перестаёт радоваться метели, зною, либо дождю, как жизни, и тому, что у него есть, в этот самый миг…

Дятел…

Часто ли ищем мы силуэты тех, кто ушёл навсегда. В памяти, как в толпе, на полупустых остановках, из окна отходящего автобуса. И видим их — озябших, с приподнятыми плечами, со взглядом отстранённым, в никуда. Только вот… Точно в том же месте, голуби и воробьи толкутся подле горсти обронённых крошек отчего-то. Неужто не видно им того же… тех же?..


Мы уже попрощались, но в последнюю минуту он передумал и зашёл следом за мной в автобус:

— Я провожу.

— До вокзала?

— Да.


Ехали молча. Я смотрел в окно, он, по обыкновению, в себя. Проезжая мимо лавки каменотёса, мне вдруг стало страшно, я обернулся к нему, ища поддержки и успокоения, а он растянул губы в зловещей, горькой улыбке. Пройдёт совсем немного времени и именно здесь на толстой мраморной плите каменотёс выбьет четыре буквы, из которых составлено его имя.


Он был довольно худым, немного сутулым, привычка втягивать голову в плечи делала его немного ниже ростом. Состоянию духа вполне соответствовал моложавый его вид. Иной юнец, увядший раньше срока, мог позавидовать яркости, интересу к жизни, что излучал его взгляд. Сам не желая того, он привлекал к себе внимание. Не всегда доброжелательное, впрочем. Но прожитые годы и пережитое не смогли укоротить его намерений идти против течения, вразрез с планами судьбы на его участь.


Будь он птицей, невзирая на тягу к морским глубинам, не родится бы ему чайкой или альбатросом. Скорее — дятлом: из-за упорства, умения быть собой, изобретательности. Несмотря на занятость своими мыслями, он ценил чужое пространство и жизнь.


— Бедные люди… — Часто повторял он. И в этом было столько боли, что становилось жаль и тех, о ком он так искренне сокрушался, и его самого.


…Дятел одёрнул тельняшку, и переваливаясь, как это положено списанному на берег моряку, пошёл восвояси. Глядя ему в спину, можно было вообразить или счесть шторма, которым ему выпало противостоять с честью, а поднявшаяся этим часом метель чудилась пеной, роняющей соль на морские берега.

У двери…

Дым из печной трубы оставляет не только слой жирной сажи в дымоходе, но и пятна на страницах ночного неба. Словно стирал некто с них звёзды, как стыдную оценку в дневнике, да не сумел скрыть своих стараний, — выходит грязно, неумно, неловко.

Обидно и за небо, особливо — его ежевечерних попыток приукрасить себя. И не из-за суеты тщеславия вовсе, а для других. Сколь трудов положено на то, дабы кому-то сделалось приятно оторвать взгляд от обыденности или просто знать, не глядя даже, как нарядно оно. Сама округа вся в поту росы от замеченных за небом усилий. То — летней порой, а в холодное время, платой за красу — пенится, выкипая инеем, всякая малая травинка.


Дым из печной трубы не предтеча домашнего уюта. Огонь, что даёт ему силу, побуждает быть, хотя и дерзок, да изначально слаб, отчего сам просит заботы.

Но всё же… Дым и дом рядом неспроста.

Ветер, наматывая кудрявый седой чуб дыма на палец, приникает к закопчённой трубе, не боясь выпачкаться, и старается разгадать, — чем топят, что стряпают нынче в дому, куда нет ему ходу, коли там ладно всё. И уж так он ластится, льстит и угодничает, что не стерпят, откроют ему маленькую дверку в окне, ту фортку, через которую сыпят поутру воробьям, — пусть достанет тепла и ветру, не всё ж ему терпеть от стужи, да выть в одиночку.


Дым из печной трубы развеется по ветру вскоре и не оставит после себя никакого следа. Так после нас — ни единой зарубки, лишь лёгкое сотрясение двери, захлопнутой в сердцах напоследок, и рыдание, расслышанное у той же неплотно закрытой двери.

Зазря

…Желток луны в распущенном на сковороде неба белом облаке. Накрытый крышкой тумана, он потерял свою яркость, и сам собой улетучился аппетит, с коим прежде желалось откушать всё белое по краям, а после уж насладиться густым, немного липким солнечным соком…


— Тётечка, вы ж одна живёте, а я как не приду, вы в причёске, а на столе всё, как при гостях: по три вилки слева, по три ножика справа, да по две тарелки и ещё много всякой разной посуды. И фужеры, и рюмочки, и салфетки всех мастей. И не тяжело вам? Вы ж едва ходите по дому, сколь это сил надобно для возни! Нет бы…


— Нет бы что? — Перебивает меня с улыбкой тётя.

— Так без затей!

— Как это? — Любопытствует она, и отложив тетрадь, в которую по укоренившейся учительской привычке, записывала что-то удобным для чтения почерком.


— Да как-нибудь попроще бы! — Начиная горячиться, я теряю появившуюся прежде мысль. — Забыл!

— А ты не торопись. — Советует тётя. — Давай-ка я помогу припомнить. С которой буквы начинается то, что ты хотел сказать?

— Если б я знал, то и вспоминать не пришлось! — Чуть не плачу я.

— Есть один способ, он мне обычно помогает. Давай, произноси вслух алфавит, верная буква сама отыщет то, что нужно. Начинай!


Я недоверчиво гляжу на тётю, но она столь уверена, что не смею, не думаю даже перечить, но послушно принимаюсь проговаривать вслух алфавит:

— А…бе…

Довольно скоро, на букве «г» я останавливаюсь и кричу: «Газета!!! Вспомнил!»


Тётя с подозрением глядит на меня поверх очков:

— Газета?! Так я и думала! Ты предлагаешь мне порезать на газете в кухне провизию, быстро покидать всё в рот, а вместо кофе, запить водой из чайника, прямо через носик. Я не ошиблась? А после этой, с позволения сказать, трапезы, свернуть газетку и отправить всё в мусор?


Я краснею. До меня доходит нелепость предложенного, но отчего-то киваю головой и прибавляю:

— Ну, что!? И стол чистый, и посуду не надо мыть.

— А руки? Об занавеску?

— Необязательно…

— Понятно, можно и об фартук. — Смеётся тётя. — Милый мой! Жить надо со вкусом, не наспех, не тяп-ляп, а так, словно кто наблюдает за тобой, и оценивает — достойно ли ты несёшь свой чин.

— Какой ещё чин?

— Обыкновенный, человеческий!


— Всё вы, тётечка, со своею учительской меркой… Это ж с ума можно сойти! Мы что, на сцене живём? Надо же и отдых себе дать!

— Какого ж тебе отдыха требуется?

— Ну, чтоб без пригляду, делай, что хочется!

— Из корыта с поросятами покушать или из лужи попить? Эдак, что ли?.. Впрочем, заговорились мы. Иди, мой руки, будем завтракать. Что тебе — чаю или кофе?..


Обрадованный тем, что можно больше не ссорится, а молча пожевать, я бегу к рукомойнику и возвращаюсь к столу. На одной тарелке передо мной лежат сваренные вкрутую яйца. Разрезанные напополам, яркие, они напоминают картинку Млечного пути из детской энциклопедии. Тонкие кусочки чёрного хлеба, намазанные прозрачным слоем сливочного масла, разложены на другой тарелке, и, если сощурится, кажутся сухим осенним цветком. Редкие крупинки соли сияют поверх масла, как снег в лунную ночь. Луч солнца волнуется, трепеща в хрустальной горсти наполненного водой фужера, предвкушая очередной глоток, а чай сдержанно вздыхает, отдувается, и ожидая, когда наконец подойдёт его черёд, рисует по воздуху белым карандашом.


— Тётечка, как у вас всё вкусно! — Совершенно искренне восхищаюсь я, и понимаю вдруг, что уже не раз ел то же самое, да как-то всё неинтересно, уныло. Чавкая и обжигаясь, на ходу или примостившись на табурете в кухне, брезгая тронуть усыпанный крошками стол, но даже не догадавшись смахнуть их… Я ел, не чувствуя вкуса… к жизни. Тратил её мгновения зазря.


…Желток луны в распущенном на сковороде неба белом облаке. Накрытый крышкой тумана, он потерял свою яркость, и сам собой улетучился аппетит, с коим прежде желалось откушать всё белое по краям, а после уж насладиться густым, немного липким солнечным соком…

Солнышко моё…

— Сыночек! Солнышко моё! Иди скорей, обниму! — Заслышав недавно эти, преисполненные любви и нежности слова, обращённые к карапузу лет четырёх, я вдруг понял, что меня самого в детстве никто не обнимал, не гладил по голове, а мама не только не награждала ласковыми прозвищами, но даже никогда не называла по имени.

«Поди сюда! Чьих это рук дело?! Почему у тебя тройки?..» — И ничего кроме. Ну, а я платил ей тем же, и ни разу не произнёс «мама» или «мамочка».


Мама росла в детдоме, но не от того, что осиротела. Совершенно позабыв о своих четверых детях, её родители всюду следовали за Климентом Ефремовичем Ворошиловым. Где-то в бумагах потерялось фото, где они вместе, втроём. Пока родители были на фронтах, мама и её братья росли по интернатам. Так уж вышло, они тоже недополучили тепла…

Маминого отца, своего дедушку, я помню довольно хорошо. Мы навещали его в Крыму каждое лето, и всякий раз он спрашивал, в котором я классе. Было неприятно, чтородной дед не помнит про внука таких простых вещей. Когда мы играли с ним в шахматы, если он выигрывал, то радовался этому, как маленький. Часто проигрывать деду очередную партию было скучно, поэтому я стремился убежать во двор к ребятам, оставляя его возле всеволнового, тринадцатилампового приёмника Мир. Радиоволны стонали на весь дом, дед крутил ручки настроек и крошил зубы в ответ тому, что происходит в мире, да так, что временами перекусывал сгоряча козью ножку ну и прокурил-таки, в конце концов, свою…


Когда я родился, то главным человеком для меня стал отец. Хотя, мамино «Принеси ремень» и порка сама по себе были сущей ерундой по сравнению с отцовским подзатыльником. Но он любил меня, маленького таскал на плечах, потом — на закорках. Мне не очень давалась арифметика, и он, как никто другой, мог простыми словами объяснить мне её премудрость.


Много забав было у нас в детстве: и лапта, и лук, и рогатки. Опять же, — выкручивали лампочки… Не для битья, зачем — помню, но не скажу. Бывало, помогая нашим победмит, стреляли пульками из рогатки по экрану во время просмотра кинокартины. Однажды, из-за того, что у многих ребят были тяжёлые пульки, в экране стали появляться отверстия, одно за другим. Ещё б немного, и экран разорвался бы в клочья. Так тётенька билетёр не вытерпела, и на весь зал, громко сказала: «Если ещё кто-то хоть раз стрельнёт по экрану, киносеанс будет прекращён!» Конечно, все сразу перестали стрелять, ибо хотелось досмотреть, как наши в очередной раз прокричат «Ура!»


А ещё мы искали, кто где мог, ключи от шкафов, они у нас были просто на вес золота. Мы их набивали добытыми в кухне спичечными головками, и, снарядив сточенным на камне гвоздиком и резинкой от маминых панталон, устраивали стрельбу.

И всё б ничего, но папа товарища, Вовки Кривченко, разобравшись что к чему, собрал нас во дворе и сказал, что мы можем стрелять из нашего оружия сколько угодно, только чтоб больше трёх спичек на заряд не сыпали. Но… с позволения, да с трёх головок — это уже не то, неинтересно.


Позже пошло иное поветрие — все стали ходить с ножичками. То в круг на земле играли, то строгали что-то, но после, как тот же Вовка, со словами: «Вы неправильно все обстрагиваете, у меня свой собственный способ, не от себя, а к себе…», воткнул ножичек себе в грудь, родители отобрали у нас холодное оружие, раз и навсегда.


Помню, когда подросла немного младшая сестра, захожу домой, а она сидит на коленях у отца, лепечет что-то, обнимает за шею, трогает нос, целует щёки… Глядя на это, я просто остолбенел. Если отец с нею… так, то кто же тогда для него я?! Выбежал я из дому и спрятался в подвале, где долго, безутешно плакал, покуда не заснул. Поздно вечером отец пришёл за мной, выдали соседские ребятишки, где я прячусь. Открыв обросшую белым мхом плесени дверь, он позвал тихонько: «Пошли…», и ни слова-ни полслова больше, совсем. А наутро, на табурете рядом с моей раскладушкой лежал новенький самодельный пистолет и кулёк сухого гороха. Отец всю ночь не спал и мастерил игрушку…


— Сыночек! Солнышко моё!.. — В моём детстве не было места таким словам, было много других… дел.

Из-за каких-то пустяков…

Тельняшка рассветного неба сохнет, развеваясь на ветру. Весело глядеть на неё. Как будто бы и не слякотная зима на дворе, а весенняя распутица, которая, сколь ни была б неодолима, просохнет, в конце концов.


Пора плохих дорог, как дурное настроение, проходит незаметно, сама собой. И то, что казалось обидным или грустным минуту назад, уже не беспокоит так, как прежде

.

— Надо же… из-за каких-то пустяков…

— Мальчишка! Что ты понимаешь в жизни! Я требую, чтобы ты остался и подал документы в институт! Иначе…


Не расслышав, какую из земных или небесных кар матушка призывает на мою бедовую голову в этот раз, я закинул рюкзак на плечо и закрыл за собою дверь.


Студенчество мало занимало меня, куда как больше манили неведомые края, и чтобы повидать их, а заодно испытать судьбу, я решил поработать в геологической партии. Мой однокашник составил мне протекцию, пристроив к геологам, занимавшимися поиском молибдена.

Начальник партии обрадовался свежей паре рук, и для того, чтобы распорядиться ими на полную катушку и оформить, как полагается, попросил мой паспорт. Я с готовностью полез в рюкзак, перетряхнул его весь, даже вывернул наизнанку, но ничего, кроме нескольких книг, надфиля и смены белья, там не нашёл. Мать выполнила свою угрозу, и, улучив момент, вытащила документ.


— Ну-с…. И что же мне с тобой делать? — Начальник геологической партии озадаченно рассматривал меня с ног до головы. — Транспорт будет, ох как нескоро, осенью. На подрыв породы тебя не возьмёшь. Прокормить-то мы тебя прокормим, но вот чем тебя занять? Будешь тут болтаться под ногами, да мешать…


— Не буду!

— А что ты умеешь?

— Всё!

— И готовить?

— Научусь!


К сентябрю я и вправду уже неплохо стряпал, даже наловчился печь на керосинке торт. А вернувшись в Москву, сходу поступил на вечернее в МГУ, но не затем, чтобы потрафить родительскому самолюбию. Просто-напросто понял, — для того, чтобы заниматься тем, что интересно, а не тем, что придётся, нужна хоть какая-то подготовка. Одной уверенностью в себе не обойдёшься, хотя и без неё тоже — ни-ку-да…

Не с руки…

Ветер крутит ручку настройки своего приёмника. Скрипят деревья, усиливая звук радиоволн. Что там нынче передают, о чём вещают? Понять трудно, но, судя по тону, нелегко живётся в том краю, откуда стон, да визг, но живут же, не взирая на то!


Когда идёшь вдоль леса, кажется, что и он спешит к тебе навстречу, шибко шевелит веточками, словно перебирают косули серебристыми, перламутровыми, стройными ножками.


Руки ветвей местами сплелись промеж собой, тянут тонкие пальчики друг навстречу другу. Трогательно глядеть на них, и если отыщется случай выбрать другую тропку, и не идти напролом, то уж непременно обойдёшь, не тронешь чужой близости.


Розовая полоска на спиле древесины. Её ли это воспоминание о нежном из-за безмятежности детстве или, напротив, попытка забыть, упрятать поглубже след, оставленный трудными, до крови в глазах, страшными днями?


А седой дятел от того ли сед, что нервен? Либо нервен, от того, что сед… Взявши для примеру немаркую ткань мха, пошил он себе костюм. Больше из-за скрытности, чем для фасону. И отправился он за провиантом. Не в лавку, к ближайшим, украшенным ягодами зарослям. Оборотясь на каждую из четырёх сторон из сторожкости, с лихостью, ведомой не ему одному, сорвал он фантик наста с ягод, да принялся вкушать, гнушаясь косточками, пренебрегая кожурой, отдавая должное тронутой морозом мякоти.


Улетит дятел к себе в дупло, накушавшись вдоволь. Снег подле того, где он столовался, весь выпачкан семенами и крошками, — мышам с совами праздник, каждому в свой черёд. А дятлу и дела нет до того. Подберётся весь, спрячет озябшие лапки под сытый живот, и живёт себе, жмурится на закатное солнце, моргнувшее сквозь пыльную рюш тучи. Скоро лето иль далеко — неважно, ему ли время торопить4?! Не с руки, не с крыла…

Шерсти клок

Притачала зима клеёнку наста к тропинке суровой нитью веток. Так что ни самой не распутать, ни другим не пройти. Но нашлась-таки одна лиса, что петляла-гуляла: по павшим стволам, как по мостикам, по приникшему к земле орешнику, как по мосткам. Кружила она по лесу не просто так, мышь её в гости позвала, да не теперь, а раньше.


Было то давнее дело на припёке лета, когда ни шерстинки облака в небе, ни ветерочка, только зной, да колобок солнца, что выкатывался из печи, и так оказывался горяч, что не дотронуться, ни откусить. Вот, целёхоньким, ка-ак сваливался он со стола русого поля под руку с сумерками, да коротал ночь незнамо где, а поутру-то опять за своё, но с кем видался, что делал, — не расспросить, не разузнать.


Осень — та у светила для мытья платья, да сор из угла в угол погонять, так повелось, а уж зима — на отсып до лежалых боков, до пухлых щёк, до щекотки во всех членах и томления.


Оно, конечно, всё эдак, но сказ теперь про лису, не про солнце, ибо они хотя и схожи, да никак не ровня.


Верно, так и пробегала бы лисица до весны, коли б на самом узелочке зимы, в ямочке, на влажной подстилке из кленовых листов не вспомнила она про мышиный писк, ровно просьбу не побрезговать тёмной её норкой и узким лазом. Ну и как не уважить, не зайти?!

К тому же, — наслышана была лиса про мышиную сноровку и домовитость, и живо представились ей посиделки у накрытого в тёплом уголке стола под неторопливую беседу на сытое брюхо.


О ту пору, из облака наземь валом валил, торопился снег, а по земле поспешала лиса. Скользила промеж мокрых-то мостков, лапы раня, а всё думала про то, как готовится мышь к её приходу с самого лета, и сокрушается, чего это она нейдёт…


Только вот… у всякого своя думка на одно и тож.


А и как заслышала мышь лисий скок, не мешкая — меть в сугроб, промеж зарослей малины, так что лисе, заместо угощения, достался один лишь пара шерстинок, зацепившихся за коготок куста, или тот самый, известный любому клок, которому рады, ежели, кроме него, ничего раздобыть не удалось.

Червячок

Сразу после венчания, вместо пиршества в кругу близких друзей и дальних родственников, мы отправились в уютную деревянную избушку на краю леса. Приятель предоставил нам своё жилище на весь медовый месяц, с условием, что в предпоследний его день все, кому вздумается поздравить нас, приедут, дабы оценить, насколько успешен наш союз.

— Хочу упредить, если поссоритесь, возьму с вас за постой! — Пошутил приятель и лукаво подмигнув, уехал восвояси.


Наскоро обнявшись в новом своём качестве, мы с женой порешили оставить подробности на вечер и принялись обустраивать дом. Конечно, он не был нашим в привычном смысле. Жизнь и сама по себе преходяща, но это не повод оставлять всё, как есть. Всегда стоит пытаться что-то изменить. Ведь именно эти поползновения — свидетельства нашего существования.


В доме было прохладно и я занялся дровами. Мы были голодны и новобрачная стала выгружать свёртки из корзинки с провизией, которой нас снабдила её мать. В одном из пакетов оказался сыр, не много не мало — четверть небольшой головки. Моя юная жена взяла его в руки, как берут большое яблоко или морскую раковину, двумя руками, и, прикрыв глаза, вдохнула сырный аромат. Её ноздри трепетали едва заметно, словно от вкусного солёного ветра на берегу…


Наблюдать за нею было не только приятно, но интересно. Она казалась мне неведомым зверьком, с которым мне предстоит познакомиться поближе, и если удастся приручить, прожить в любви и согласии до гробовой доски. Ну, а коли нет, — сделаться на всю жизнь несчастным, ибо, по словам моей матери, я был похож на деда, а тот, как и все мужчины в нашем роду всю жизнь любил только одну женщину, свою жену.

Впрочем, глядя на новоиспечённую супругу, мне казалось, что мы будем непременно счастливы… и тут:


— Ну, вот что ты натворил?!

— А что такое?

— Зачем ты его выкинул?!!

— Ой, подумаешь, какой-то червяк!

— Это почти жук! Долгоносик! Между прочим — краснокнижник!

— Он мне документы не успел предъявить, я его так за окошко выставил, без выяснения личности!

— И совершенно напрасно!

— Какая ты у меня чудачка, однако. Ну… будет тебе, не сердись из-за ерунды! Весной пойдём в лес, я тебе наберу банку точно таких же.

— Да как же ты не поймёшь… Может, это был последний такой жук, единственный на земле!

— Это вряд ли. А если и так, чего ж ему в одиночестве маяться? В таком разе я ему одолжение сделал.


Рыдание было мне ответом… Нежданно-негаданно.


Пока моя новобрачная всхлипывала, закрывшись в спальне, среди поленьев весьма кстати обнаружился точно такой же, сытый, молочно-белый, приличных размеров червячок. Не вовремя и не к месту разбуженный, он растерянно ворочался на полу, пытаясь отыскать щелку, в которой можно было бы спрятаться.


Поборов брезгливость, я положил личинку жука на ладонь и постучался к супруге.

— Вот. Держи.

— Ты… Ты его нашёл?! Ты его спас?! О! я люблю тебя! Больше всех на свете! Давай-ка мы подселим его к герани на окошко, там ему будет уютно и нестрашно… Надеюсь, цветок не обидится. — Захлопотала будущая мать моих детей, и я с удовольствием следил за тем, как она разговаривает с этим, не вполне ещё состоявшимся жуком, как с ребёнком.

Да, я солгал, впервые в нашей, насилу начавшейся семейной жизни, но пусть простят меня все долгоносики и брачующиеся, сделал это не со зла! На моих плечах лежала ответственность за хрупкий ещё мир молодой семьи…


Кстати же, немногим позже, покуда супруга спала, мне-таки удалось отыскать в сугробе червячка, которого давеча выкинул в окошко. Водворённый в тот же цветочный горшок, он проворно забрался в рыхлую почву, под бочок к прежнему. Ибо плохо на свете одному, даже если ты всего лишь червячок. Теперь-то я это знаю наверняка.

Как и она…

Январь рыдал. Бархатный ворс белоснежных ковров, плюш дорожек, что со вкусом и любовью стелил он, не зная покоя и презрев уговоры поберечь себя, моль оттепели ранила безо всяких стыдливых сомнений.


После кратких раздумий, кроткие, в общем, синицы устроили по этому поводу сход. То ли им и вправду было до этого дело, либо то был лишь удобный предлог собраться вместе, но, не растрачивая понапрасну тесную покуда, незаношенную рубаху белого дня, они слетелись в известное место.

Амфитеатр поляны, с нисходящими рядами поваленных стволов и узкими проходами тропинок на все стороны, как нельзя лучше подходил для того, чтобы каждый птичий голос был услышан. Тут, кажется, были все синицы, от малой девочки-гаечки до большой лесной, от длиннохвостой до лазоревки.


Рассевшись по ранжиру и соблюдая очерёдность, птицы прилично возмущались неприличным поведением оттепели, из-за которой приключился урон не только январю, но умаленье и самим синицам. Всякие ягоды, зажатые в кулаке мороза единожды, берегут вкус и сытность, а потепление, перенимая из крепких рук стужи доставшееся ей по случаю, искажает устоявшуюся суть и очертания, обращая лакомство в несъедобное нечто…


Долго бы рассуждали синицы, высказывая всё, что пришло им на ум по причине случившейся оттепели. Своими птичьими мозгами они, в общем, понимали отсутствие смысла винить кого-то. Погода сопровождала их промежду пределов существования, в коих они не были виновны или вольны. Но оставаться в стороне им казалось неправильным и невозможным.


В самый разгар птичьего гомона, порывом ветра сдунуло с дерева крыло бабочки, будто бы оторвал кто листок календаря. Намеренно или случайно приникшее осенью к стволу, крыло передавало свой яркий, радужный привет из тёплого лета, что мнится необыкновенным и бесконечным, но мнётся буднями, оказывается похожим на все прежние и пролетает в один миг.


— Как зима?

— Точно также, как и она…

Теперь

С вечера до утра в лесу будто играли на деревянных свистульках и дудочках, то филины переговаривались друг с другом в ночи. Не умея ничего кроме, не наученные иной песне, они добавляли то хрипотцы, то звону, то эха. А так как пелось-игралось ими всё от сердца, с душой, можно было слушать незамысловатую ту музЫку столь долго, сколь игралась она.


Рассвет, что золотил купола церквей и заодно, — верхушки деревьев, положил конец тому представлению. Концертисты попрятали свои дудки по чехлам и дуплам, да полегли спать.


Утро же, по обыкновению, принялось подметать, тереть и причёсывать округу, дабы та приняла привычный аккуратный прежний облик.

Перво- наперво надо было навести порядок в спальнях, ибо кабаны, в поисках, что за жёлуди и корешки давят им бока, распороли перину снега, из-за чего пух и перья листвы, коими повсегда наполнены зимние матрацы, оказались на виду. В уборных косули оставили на всеобщее обозрение, свои, похожие на крупный душистый перец, горошины. Олениха, что не прошла мимо, а заходила попудрить носик, тоже не прибрала за собой. Столовые также были нечисты.


К полудню лес, ровно накануне, был умыт, выметен и готов к прежним гостям. Известные их повадки бросать за собой, сорить и бедокурить, искупали любовь к музЫке, без которой не обходилась теперь ни одна ночь.


Приглушённый свет многих причудливых люстр созвездий и чУдная мелодия из уст пары филинов…


Сиплый деревянный перезвон, что был, будет… не обходится без него и то короткое «теперь», — ускользающее, мимолётное, неизменное во все времена, насладиться которым не умеет никто.

Служивый

Седой дятел, доказывая свою пригодность к службе, с раннего утра радел об винограднике, обирая тяготившие его грозди. Хозяева сада, не в пример прошлых лет, когда урожай ягод был поделен поровну, — совершили два набега на собственный виноградник, и, кажется, вовсе позабыли об его существовании.


Перед самыми морозами, дня три в саду гостили свиристели. но больше шумели, нежели лакомились. Они всё искали подвоха в столь возмутительной, неслыханной щедрости, но сочтя её скорее расточительством, нежели благом, громко негодуя, улетели искать менее сомнительные доказательства радушия.


Следом сад навестили синицы, поползни и воробьи. Им, в общем, было совершенно всё равно, чем насытиться, ибо главная задача всякой зимней трапезы — согреться, приблизить встречу весны ещё на один день и дожить… дожить… дожить… Выдюжить! А уж каким манером, перед кем за иную крошку поклониться, в чьё постучать окошко, с кого стребовать подачки Христа ради, али на помин души, — это уж без разницы.


Только вот, сору от этого птичьего семейства, разладицы, да гомону больше, чем блага. И дятлу, который не терпит непорядок подле, пришлось подобру-поздорову устанавливать промеж птиц — чей черёд, и в котором месте стоять.


— Да не выбирать, не манерничать! Обирать гроздь по порядку. К следующей не переходить, покуда первую всю дочиста не оберёшь!..

— А если смёрзлось и никак не справиться?

— Зовите, подсоблю!


Удивительная птица, этот седой дятел. Хотя суров, но справедлив и добр без меры. Заберётся на самое неловкое место, вкушает ягодку за ягодкой, да посматривает вокруг, чтобы, ежели кот, либо ястреб, — не дать ему застать синичек врасплох.


Так и прослужит он, до той самой поры, когда всё будет съедено, дочиста, и с чистой же совестью почнёт простукивать стволы, как оно ему, дятлу, и положено.

Филин и я

В сумерках месяц оступился, споткнувшись о порог горизонта, ушибся и ночь через скол на боку его чаши, полилась понемногу, покуда не заполнила округу до самых краёв. И сразу же стало слышно, как вдалеке вздыхает филин, сокрушаясь о своём житье-бытье. Про что были его стенания? Про собственную неприкаянность переживал он? Сетовал на одиночество или, напротив, тяготился возможностью утерять его, пестовал в себе сей признак свободы. Но было ли то вынуждено или в самом деле искренне?


— Так пойди и спроси!

— А вот и схожу!


При моём приближении, филин не изменил позы, не поднял крыл, дабы обнять воздух за шею и взлететь, он лишь покрепче сжал ветку, на которой расположился и молча стал изучать, кто это набрался столь отваги, что добрался до его жилища во мраке.


Конечно, летом я бы не рискнул зайти об эту пору в лес. Мало того, что насекомые не дадут вольно вздохнуть, так ещё и темень такая, что иная ветка нацелится прямо в глаз, не успеешь увернуться. Но по застеленным зимой коврам снега, с эхом лунного света, что, пробиваясь сквозь неплотную вязку ветвей освещает путь… То ж одно удовольствие — идти! Шагаешь себе и хрустишь снегом, ступая так, чтобы тот, кто не хочет быть замеченным, затаился или отошёл чуть дальше в тень, а тот, который смел, либо сам любопытен, — пускай себе знает, кто идёт.


Филину достаточно было взглянуть на меня только раз, чтобы узнать, но, чтобы быть уверенным вовсе, он-таки спросил:

— У-у?

— У-у! — Кивнул я, и мы улыбнулись друг другу.

— Я помню тебя! — Сказал филин.

— И я тебя, тоже.

— Так мы, кажется, не видались ещё… — Засомневался филин.

— Ты прав, но я слышу, как вздыхаешь ты, и отвечаю иногда.

— А разве у нас, филинов, не одинаковые голоса? — Лукаво склонил голову он.

— Нет, конечно! — Рассмеялся я. — Вон там, за лесом, живёт твоя сестрица, у неё зов помягче, понежнее.

— Надо же… — Покачал головой филин. — Кто бы мог подумать.


Мы помолчали немного. Тишина не мешала нам, не создавала неловкости, напротив, — я скрипнул снегом по направлению к дереву, на котором сидел филин, он же, в свой черёд, переступил к краю ветки, ближе ко мне, так что горсть корок коры покрыла снег у подножия ствола.

— Осторожнее! — Испугался я.

— Угу! — Хохотнул довольный моей заботой филин.

Тем временем, месяц, насмотревшись, как это делают кабаны и лоси, принялся тереться о сосну, выступающую за контур леса, да, как видно, поранился, — облако розовым растеклось подле него и загородило небо. Стало заметно темнее, глуше, и я вспомнил, о чём, в самом деле, хотел расспросить филина.


— Отчего тебя не было слышно несколько ночей? Это долго!

— Ты заметил?!

— Ещё бы! Я скучал!


Филин отвернулся, пряча выражения своего милого лица, но мне не было нужды глядеть на него, чтобы понять глубину чувства.


— Уже совсем темно. Иди домой. — Попросил филин. — А то хватятся.

— Хорошо. Пойду. — Согласился я.

— А завтра…


Я не дал филину закончить, но перебил протяжно:

— …при-ду! — И помахал рукой, как крылом.


— Ну, так что? Нашёл ты свою птицу?

— Нет. Разве отыщешь её теперь… в темноте.

Моя милая соседка, тётя Саша…

Я шёл по своим делам, более того — спешил на встречу. И тут, проходя через арку, увидел тётю Сашу. Хрипло дыша, она несла две сетки с продуктами, мороженой рыбой для кота и селёдкой для сына. Сквозь фату авоськи дули щёки клубни картофеля, сорил шелухой репчатый лук и молочная бутыль, свесив голову наружу, хлюпала в такт шагам.


Я не любил опаздывать, но не донести соседке поклажу домой я не мог.

— Давайте, помогу. — Принимая сумки из рук, предложил я.

— Помоги… — Сипло согласилась тётя Саша.

— Вижу, вы всё не для себя, вам же ничего из этого нельзя… — Заметил я, и, подстраиваясь под тяжёлую походку соседки, убавил шаг.

— Нельзя. И не хочется мне ничего. Но их-то кормить надо.

— Конечно. — Согласился я, и похвалил. — У вас прямо-таки царский ужин — селёдка с картофельным пюре.

— Да ну, мы не графья. Мы люди простые, и пища у нас простая.

— Скажете тоже! Такого пюре, как вы делаете, я ни у кого не ел!

— Да, ладно тебе, не выдумывай. — Нашла в себе силы улыбнуться соседка.

— Правда-правда! Оно и нежное, и вязкое в меру, и без сырых яиц…

— И без комочков… — Добавила тётя Саша.


Мы как раз подошли к подъезду и соседка протянула было руки, дабы забрать сумки, но я покачал головой:

— Доставлю вас прямо до квартиры! Мне нужно знать, что вы точно вошли, а то вдруг ключи забыли…


Тётя Саша вздохнула, хотела было возразить, но передумала, и мы приступили к покорению лестницы. Женщина старалась идти скорее, чем могла, но я делал вид, что мне самому нужно передохнуть и часто останавливался.

— Не дури. Я же знаю что ты торопишься.

— Никуда я не спешу!

— Ты забываешь, что я целыми днями сижу у окошка и знаю распорядок дня всех жильцов. Так что ты меня, старую перечницу, не проведёшь.

— Ну, да! Да! Вы правы! У меня встреча, но это не стоит того! Как пройти мимо… — Я замялся, но тётя Саша добавила:

— Несчастной старухи?

— Нет! Мимо того, кто помогал когда-то мне, совершенно чужому ему человеку!


Тётя Саша не испортила минуты и не произнесла ничего банального, вроде «было дело», «ну, что об этом вспоминать» или «все мы приходимся друг другу дальней роднёй». Она просто улыбнулась, той самой, прежней улыбкой, которой встречала любую радость, что возникала на её жизненном пути. И мы поковыляли дальше.


Когда до двери квартиры оставалось пройти лишь недлинный коридорчик, я остановился пропуская тётю Сашу вперёд:

— Ключи-то у вас! — Подбодрил её я, и, покуда она шла, с нежной жалостью рассматривал лишённую прежней стати спину женщины, припоминая, какой бойкой, ясноглазой и весёлой она была сорок лет назад.

Пропахшая с ног до головы краской, которую тётя Саша размазывала по обшивке самолёта на аивазаводе, после работы она ехала загород, где с увлечением сажала, полола, поливала… ковырялась в земле. Дома её ждали сын и внучка, которой она заменила мать.


…Вспомнил я и то, что мы не были знакомы, хотя жили в соседних подъездах и здоровались во дворе. Но однажды тётя Саша заметила, как я мнусь перед палаткой зеленщика, выбирая среди моркови какую-нибудь, поприличнее, из тех, что обыкновенно идут на выброс в конце дня. Тем же вечером тётя Саша постучала в мою дверь. Подле её ног стояли две огромные сумки, полные всяких овощей.


— Они некрасивые, но зато свои, кушай на здоровье, не побрезгай, возьми, пожалуйста!


Тётя Саша… Она никогда не делала вид, что не замечает чужой беды, так неужто я мог пройти мимо и не помочь, сославшись на то, что спешу…


Мы больше не увидимся. Ни в этой жизни, ни в той… Я явно не дорос до рая, в котором нашла покой моя милая соседка, тётя Саша.

Семейное дело

Дело было почти семейное, промежду берёзовых. Известная доля иронии, заключённая в нём, присущая бытию вообще и текущему моменту, в частности. Половинки скорлупок лещины5, сочного лесного орешка, лежали попарно в чашах следов, оставленных лисой на присыпанной снегом берёзе6, что прилегла минувшим летом, казалось ненадолго, а оказалось — навечно.

Лиса была голодна, но кушала аккуратно, ибо знала. — стоит поторопиться, и заместо круглой сочной сладковатой мякоти, выйдет кашица из ореха и скорлупы. Замучаешься после выбирать, да вылизывать, но так и не насытишься.


Лиса осторожно разгрызала очередную раковину ореха, и всякий раз мышь, которая сидела неподалёку, в тёплой пещере пня, разочарованно вздыхала о том, что не видать ей крошек с лисьего стола ни теперь, ни потом. Мышь так давно не ела орехов, что обменяла бы половину своих запасов на один-единственный орешек.


Как выгружает на середину поляны скопленное за лето, двигаясь неторопливо, и для солидности, а не от слабости здоровья, временами преувеличенно громко переводит дух… Эдак, довольно долго выносит она из норы всякую всячину, так что постепенно собирается целая её гора, и земля начинает крениться на бок. Но тут, как рыцарь, в бронзовом шлеме скорлупы, в железных латах, появляется орешек, топает внушительно, выбивая из снега ручьи сока, чем ставит землю ровно, как она доселе и была! И все вокруг, кто следил за происходящим из-под кустов и из-за деревьев, с ветвей и из поднебесья, вздыхают с облегчением…


Раскусив предпоследний орех, лиса поняла, что почти сыта, и задумчиво поглядела в сторону мыши. Она давно заметила обрубок её хвоста, что вздрагивая, оставлял волоски на поверхности занозистого наста у пня. Лиса взяла последний орешек, обошла крУгом мышиные хоромы и разжала зубы прямо над головой у полёвки.


— Ой! — Орех упал к её ногам. — Я же так тихо сижу!.. — Пискнула мышка.

— Зато очень громко думаешь. — Хмыкнула лиса. — Угощайся. Сматривала я намедни, как ты тимофеевку грызла. Глядеть на то тошно. С неё не разжиреешь, поди.

— Да нет, оно ничего, коли нечего больше.

— А ты же, вроде, запасы делала, хозяйство вела.

— Вела, делала. — Кивнула мышь. — Только по осени трактор тут был, перепахал все кладовые подчистую, сравнял с землёю…

— А на что ж ты собиралась орех-то менять, коли так?! — Удивилась лиса.

— Так я… Мечтала… И ничего больше. — Вздохнула мышка.


Лисица из деликатности поспешила поскорее откланяться, порешив оставить теперь свою приятельницу с орехом наедине. Они уж договорятся, найдут общий язык, — кому есть, а кому быть съеденным.

Сиживал я с краю той берёзы, видал лису, и мышь, и лещину грыз. Лисе давал по целому ореху, мыши — по половинке, а себе горсточку. Да не от скупости, а чтобы не идти в иной день без подарка в гости, коли вспомнит обо мне кто и позовёт.

Не обижай…

Ночь загородилась ото всех облаками. Нет её. Кончилась. Не тревожить!

Выходя из дому, казалось, что попадаешь в пещеру с низкими потолками, и, сделай шаг — упрёшься головой в паутину облаков. Тусклая лампа луны в пыли тумана как бы и не светила вовсе и угадывалась едва.


Ветер, что силился держать в должном порядке и день, и ночь, сумел-таки отчистить место напротив неё, и бронзовый плафон гало засиял, пытая на прочность тягомотину природной хандры, что нападает на неё всякий раз, как меняется настроение округи. Только… недолго было дано глядеть луне в окошко на землю, не сдюжил ветер перемочь немочь мрачных дум, из-за которых случаются шторма, грозы и прочее ненастье.


Впрочем, непрестанное вёдро утомляет не менее частых перемен. Не от того ли, что не умеем мы откликаться эхом на прелесть минуты? Приятность в дожде, по скудоумию и зависимости от суеверий, видим лишь перед дальнею дорогой. Не находим удачным, относим на счёт превратностей судьбы любое, с чем не в состоянии смириться, хотя, по большому счёту, ничего иного нам не дано… не суждено… не полагается.

Глядя с опаской на всё, что окружает нас, с чем остаёмся, кроме страхов и волнений? Закрывая наглухо ставни и дверь на замки, не даём себе воли делать то, ради чего появились на свет, не осмеливаемся жить, — жадно, во всю силу любви ко всему, что подле. Ну и к себе.


Не обижай себя, если можешь. А если нет, — пробуй, через силу, через «не хочу», как манную кашу, которой давился в детстве по утрам. Тебе понравится, поверь, уж я-то знаю это наверняка…

Змея

— Дядечка, а чего это у вас к поясу железка примотана?

— Так это… нож точить, дорогой! Барана резать!

Без видимой на то причины, я поинтересовался:

— Не знаете, змеи здесь есть?

— А как же! — Охотно поддержал беседу пастух. — И змеи, и тарантулы, и волки, — все есть, свобода!

— Вы их убиваете?

— Зачем убивать? Мы барана режем, когда кушать хотим, волка не едим, тарантула не едим, — зачем их трогать?

— А змей?

— Змей тоже не кушаем! — Рассмеялся пастух.

— Но вы же на земле спите?

— О, я понял! Ты, брат, не волнуйся, я тебе шкуру овцы дам, чтобы спать. Змеи этот запах не переносят, близко не подойдут.

— Понял, я тоже Фенимора Купера читал.

— Кто такой? Тоже джигит? — Спросил пастух с явным уважением в голосе.

— Вроде того. — Улыбнулся я.

— Да ты не стесняйся, дорогой, бери хлеб, сыр, кушай! — Гостеприимно хлопотал пастух. — Чашки только второй нет. — Извинился он. — Не побрезгаешь из моей? Она чистая.

Я помотал головой:

— Нет, что вы, спасибо, попью.

..В последнее студенческое лето я решил сходить в поход. Нет, ну, конечно, я и раньше ездил с ребятами на природу, в коллективе, где каждый отвечает за что-то одно, несёт свою часть груза. Только это было всегда недалеко от города, в выходной день или на Первое мая, то есть как бы понарошку. Настоящий турист не перекладывает груз на чужие плечи, а всё своё несёт сам. Он едет подальше, на поезде, потом пересаживается в кузов грузовика, а в какой-то особый момент решает, что пора и хлопает ладонью по кабине. Лихо перепрыгнув через борт, турист кивает шофёру и остаётся один на один со своим рюкзаком, онемевшими от удара о землю ногами, в облаке пыли и выхлопа удаляющейся попутки.


Обыватель же любит природу издали, ту, которая промежду белых, чистых страниц книг Пришвина с Паустовским. Поглаживая кошку, по маленькому глотку отпивает он чай из фарфоровой чашки, сидя у себя на диване, а если иногда и засыпает заварку в закопчённый котелок, отхлёбывает из железной кружки, да, ёрзая на неудобном брёвнышке у костра, бьёт себя по щекам, отгоняя от лица комаров, то всё равно не перестаёт быть обывателем.


Но не стыдно ли парню в двадцать четыре года признаться себе, что живёт мелкими, личными интересами, лишён общественного кругозора и дорожит мещанским уютом? Конечно. совестно! И, сложив в рюкзак кое-какое бельишко, кусок хозяйственного мыла, отцовский складной ножик и карту юго-восточной части Алтая за 1895 год, я отправился на вокзал, в одиночку покорять Крым.


В купе плацкарта было душно, но весело, среди прочего народа мне встретился парнишка с географического факультета нашего вуза. Он тоже ехал в Крым один. Проговорив до утра, мы решили объединить усилия и путешествовать вдвоём.

Шли мы бодро, выдыхая друг другу страшные тайны и великие планы на будущее, стирая подмётки, ковали дружбу, которая в юности творится буквально из ничего, но навечно.


На первой же стоянке, едва товарищ отошёл по малой надобности, я услыхал удары и крики:

— Так тебе! Гадина! Подыхай же!


Не сомневаясь ни минуты, я бросился на помощь и был изумлён увиденным. Мой новый… друг изо всех сил ударял палкой по телу змеи, из которого, один за одним, выкатывались красивые белые шары, очень похожие на теннисные мячики.

— Что это?! — Изумился я.

— Это её будущие гадёныши. Уничтожу! Всех, до единого!

— Змея… напала на тебя? — Сочувственно поинтересовался я.

— Вовсе нет. Ненавижу их!


Смысла спорить я даже не искал, как не добивался больше дружбы. К тому же, страшное уже произошло, и поправить что-то было невозможно, находится рядом, пусть даже до утра, с… таким- тоже, иначе я перестал бы себя уважать, а посему, несмотря на невыветрившийся покуда из сердца, детский страх темноты, подхватил рюкзак, и ощупывая ногами тропу, стал подниматься в гору. У костра осталась моя кружка, до которой касалась та же рука, что минуту назад убила змею. Я гнушался тронуть её теперь.

А тем временем…

Ночью спали почти все. Небо, убрав бриллианты созвездий в сундук, дремало по-домашнему, обернув плечи горизонта серым пуховым платком облаков. Месяц, сунув ладони подмышки и скрестив руки на манер кренделя, едва заметно раскачивался в кресле.


Деревья отдыхали, как им и положено — стоя. Свернувшись тугим клубком, упрятав холодные носы ближе к животу, вздрагивали во сне, переживая погоню, лисы и волки. Кабаны, не особо заботясь о скрытности, храпели, протаивали пятачком ямку в снегу.


Возмутившись столь беззаботному провождению жизни и дабы не бодрствовать в одиночестве, рассвет принялся будить округу и призвал подсобит ветер. Тот, как сумел, растолкал лес и деревья принялись сладко, до хруста, потягиваться, разумеется от мороза. Казалось даже, что они зевают, прилично прикрыв дупла белым платком снега. Томные их со сна движения были неловки, но, тем не менее, милы.


Но то всё вверху, на должной высоте, откуда можно следить за солнцем с самого его появления в дверях дня. Внизу же, с исподу, натягивая на себя одеяло снега, гавкала недовольно косуля. Перепутав день с ночью, она бегала по лесным тропинкам, принимая их за свои собственные, шумела, мешая всем спать, и притомилась только к утру. От того — то теперь была недовольна мышью, что хлопотала по хозяйству у неё на виду. Мышь нарочно громко переставляла пустые горшочки из-под мака у себя на кухне, в надежде, что косуля догадается, в конце концов, встать.

— Ишь, лежебока! — Ворчала мышь, и не дождавшись, пока косуля протрёт-таки глаза, оставила греметь посудой и стала накрывать на стол…

Синицы, тем временем, уже позавтракали и примеряли разноцветные лоскуты, из которых надо было сострочить нечто приличное, дабы встретить весну как полагается. Хотя… помнится, у неё самой всего вдоволь, особенно зелёного и голубого, да и успеется должно, ибо впереди ещё длинный… короткий февраль.

Нечаянный страх

Нечаянный страх подчас смертоноснее намеренной жестокости,

и хотя итог один,

но в одном случае неисчислимы страдания души,

а в другом она томится, дожидаясь свободы, без дела до самого конца…


Келья Соловецкого монастыря, это вам не какая-то палатка. Стены полтора метра толщиной, затопишь печку, так следующие десять дней сухо и тепло. Бывало, соберёшь разноцветных морских звёзд7, положишь на дощечку, да оставишь подле печи, и замрут они навечно в красивых позах, поблекнут под пудрой морской соли. Жалко глядеть на них, и совестно, что не пройдут они уже ни по дну, ни по ладошке щекотно многими своими трубчатыми ножками, а и приятно, заодно, ибо, какая-никакая, а добыча. Таков человек, сам себя не понимает, чего ему больше надобно, — то ли по совести, то ли по бытности. Одно к другому прислонить непросто.


Брезентовый навес, это вам не монастырская добротная келья из плотно подогнанных друг другу кирпичей. Разбей палатку хотя где, — среди камней или поверх толстого ковра вороники, но на той широте, почти что под горлышком у земли, всё одно: сыро, зябко. Сон в стёганном мешке зыбок, чуток, а под самое утро — по-детски прозрачен и глубок, как холодные воды Белого моря.


Шёл я однажды по его сонному берегу, перепрыгивая через камни, любуясь драгоценным отблеском неяркого солнца на прохладных, смоченных водой валунах. Один из них показался чуднее прочих, но вблизи оказался неживым детёнышем русалочки, беломорской нерпы. Слетела её душа с порывом морского ветра, оставила пустыми большие, наивные незрячие глаза. Нелепо и горько, как всё, безнадежное и непоправимое.


Скрывая невольные слёзы от себя самого, я стоял долго, прогоняя их вслед за солнцем, что катилось с небосвода в этот час.


На обратном пути было совестно восторгаться окружающими красотами, и потому я старался больше смотреть себе под ноги, чем по сторонам. И именно потому разглядел медвежьи следы, оставленные косолапым поверх моих. Судя по всему, медведь тихо сопровождал меня на прогулке, иногда отлучаясь на самый берег, отведать вкусные сочные ламинарии с застрявшими в их роскошных волнистых локонах ракушками. В иное время я б ужаснулся глубине и размеру отпечатков когтей медведя, но скорбь о маленьком тюлене не отпускала меня, и казалась сильнее страха за собственную жизнь. Впрочем, я был слишком хорошего о себе мнения… в тот день.


Вернувшись в палатку, я зажёг лампу и, полный пустоты, задумался, как водится, ни о чём, но тут расслышал шипение. В поисках его источника, я был остановлен взглядом, упреждающем любое движение с моей стороны. Обвившись о черенок лопаты, прислонённой к кровати, на уровне моей груди медленно сдувалась в шипении гадюка. На миг лишившись сознания, я ухватил с земляного пола палку и срубил змее голову, как мечом…


Желал ли я того, что произошло? Конечно, нет, но не оставил рассудку места промеж изумлением и животным, внезапным, нечаянным страхом за собственную жизнь, которой по большому счёту не угрожало ничего. Змея лишь просила позволить ей уйти, но я не дал ей этого сделать.


Пожалел ли я о содеянном? Больше полувека прошло с тех пор, а я всё казнюсь. С того самого дня по всякую минуту теперь.

Ветер в голове

Скрывшись за власяницей тумана, ветер трепал одуванчик луны в поднебесье, силился выщечить8 малую толику семян о рыжем пуху кристаллов льда. Упорствовал он не впервые, но в продолжение спора, из-за давней своей, безнедежной мечты — разбить у стен дома земли большой цветник, и чтобы в нём росли только такие же милые, неказистые цветы с перекошенными от вечного удивления лицами.


— Для чего ж ему столько? Не то жаден чрезмерно, не то ботаник?

— И не то, и не другое. Чуждый корысти, желает он одарить всякого проходящего мимо букетом из лун, особенно — связанных любовью мужчин и женщин, дабы запомнили они навечно тот день, когда судьба объединила их в одно целое и дала им знать про то.

— Надо же. Затейник этот ваш ветр. А ещё укоряют его в ветрености, непостоянстве, лёгкости и беззаботности ума. Где же всё это?! Коли верно то, что вы про него говорите, он и вдумчив, и заботлив, и сострадателен.


— Есть такое дело. И хотя не отнять у него того, однако ж и он бывает нехорош. Особливо когда сделает что в сердцах, с досады, из мстительного чувства.

— Помилуйте, к кому?!

— Да прежнее всё, к нам же, к человекам.

— Но отчего?

— И наш род не всегда бывает хорош.

— В чём же?

— Когда ведёт себя так, как молва обыкновенно приписывает ему самому. В те минуты, часы и годы, когда теряет дарованный ему разум, и поступает неодушевлённо.


…Поступаясь собой, в соответствие с выпавшей ему долей, ветер шёл, не таясь по свету. Он, знамо, слышал, что говорят, как понимают про него, но не было ему дела до того. Его занимало иное, — чтобы думали. Каждый думал! А уж следить за ветром в голове — только его забота, по его, понимаешь, вещественной части.

Гупёшки

Это теперь я седой бородатый дядька и получаю удовольствие не от того, что сам ем эскимо, а наблюдая за тем, как вгрызается в запотевшую шоколадную глазурь молочными зубами мой внук. Стараясь быть в его жизни настоящим дедом, я играю в непонятные для меня игры, записываю в тетрадь имена сказочных героев и друзей внука, чтобы не попасть при случае впросак. Но таких случаев всё меньше, реже встречи и чаще я остаюсь один на один со своими воспоминаниями. Они никуда не торопятся, но ожидают смирно своего часа, чтобы я обратил на них внимание, призвал, наконец, к себе и обнял, как дорогих детей.


Я был обычным советским пионером, заурядным в своих проказах московским мальчишкой. Стрелял пшеном через стеклянную трубочку от гирлянды новогодней ёлки, читал запоем, рисовал с упоением, копил гривенники, которые давала мать на школьный обед, чтобы купить себе прожигалку за рубль у дяди Йоси со свалки или гупёшек.


Рыбками торговали на птичьем рынке у метро Таганская. Твёрдошатающиеся на ногах пьянчуги наполняли ими доверху бутылки из-под кефира, закрывали конфетной фольгой горлышко и однообразно предлагали «За рупь всех!» всем проходящим мимо. Мы, мальчишки, знали, где добыто это богатство. Мужики орудовали сачками вблизи теплостанции в Электрогорске. Но кто бы нас отпустил туда, за сто километров-то от Москвы?


Накопить и на прижигалку, ина гупёшек разом выходило слишком долго, к тому же, под рыбок нужно было ещё разжиться колбой от кристаллизатора. Не прозябать же бедолагам всю жизнь в бутылке! А это ещё энная сумма.


Центр письменного стола моего близкого друга Лёньки, занимал кристаллизатор, наполненный чудесными рыбками. Они переливались на солнце, и сияющей стайкой метались от одной стенки стеклянного водоёма к другой, выписывая латинскую «зет». Если бы не уроки, не беготня с мячом и не лазанье по заборам, то на рыбок можно было бы смотреть бесконечно.


Папа Лёньки работал на солидной, большой машине МАЗ, и на ночь ставил её во дворе под окнами, чем превозносил своего сынишку над другими пацанами. Хотя… Лёнька не был заносчив, и дозволял нам посидеть в машине, чем мы часто пользовались, и скрипели сидением, гудели, рычали, как двигатель, а иногда даже решались сделать вид, что крутим руль.

И вот однажды, папа Лёньки подъехал к дому, как обычно, но из машины не вышел. Мы с ребятами подбежали к грузовику, чтобы потрогать, насколько горячи колёса, и расслышали через спущенное окошко молодецкий храп. Лёнька тут же побежал к маме, и через минуту сродники с соседями надрывались кормильцем, втаскивая его на второй этаж. По дороге Лёнькин папа немного пришёл в себя, спел: «Мы возим грузы не для спорта у нас сидячая работа», и снова обмяк. Его занесли и оставили отдыхать после тяжёлого трудового дня, а наутро, через открытую форточку комнаты, в которой проживала семья Лёньки, раздался истошный вопль:

— Рыбки-и-и-и!


Отец моего товарища выпил сустатку в ночи все два литра воды из аквариума, проглотив заодно и гупёшек.


Рыдал не только Лёнька. Горько, навзрыд плакал и я, так как дружок обещал мне подарить несколько рыбок, покуда я не обзаведусь своими.


К счастью, у меня был замечательно весёлый дядя Вася. Сам себя он величал «Васька Лыч с планеты Трон», его супружница, которая отзывалась на странное для моего уха, грубоватое «Надька» ругалась с утра до ночи, грозилась уйти от непутёвого пьющего мужа, но вместо того накрывала газеткой угол стола, чтобы дядя Вася, устроивший очередное возлияние по причине «Дня шофёра», не выпачкал скатерть. Вовсе убирать её тётя не решалась, ибо дядя любил красивые вещи, а скатёрка была трофейная, расшитая золотыми цветами изумительной красы.


В тот вечер, когда я заходил к дяде поведать про своё горе, он как раз доставал из кармана Господина Уну — бутылку водки с фольгой и язычком. Утвердив её на газетке, дядя налил в стакан водки и предложил:

— Выпей!

— Не могу… — Удивился я, и зачем-то добавил, — если только половинку…

— Ты что, половинкин сын?! — Расхохотался дядя Вася, и выпил всё сам. Он, как и все наши, воевал и любил подшутить, но мужиком слыл добрым, отзывчивым.


Я рассказал дяде про то, что произошло, и он тут же нашёл выход, где раздобыть нам денег на новых рыбок и кристаллизатор.


— Значится так, малой, идёте в булочную, покупаете сушек на пятачок, размачиваете их немного водой, посыпаете солью, ждёте пока высохнет и айда к пивной с дружком своим. Там у вас их по двадцать копеек с руками оторвут! Будет вам и на рыбок, и на мороженое!

— Да нет, нам на мороженое не надо, нам бы на рыбок… Спасибо, дядя Вася!


Повозившись с сушками, мы с Лёнькой отправились в пивную, торговать. Мужики нас встретили, как родных. Похлопывали по плечам, ерошили волосы выпачканными в тарани руками и показывали, в чём заключается особый шик — разломить в кулаке сушку не на четыре части, а на пять… Раскрасневшись, мы с Лёнькой стояли, открыв рты.


Среди прочих, в пивной толкался какой-то странный тощий гражданин. Заметив у нас в руках монетки, он предложил «на спор» выпить двадцать кружек пива. Лёнька, как заворожённый, уже протягивал было мужичку заработанные нами копейки, как вдруг раздался строгий голос моего отца:

— Что вы тут делаете?


Не знаю почему, мы же не сделали ничего плохого, но и я, и Лёнька взревели дружно, да принялись наперебой рассказывать папе про наши беды.


Отец, выслушав нас, спросил:

— Ну, и кто же вас надоумил сушками торговать? Хотя нет, сам догадаюсь. Лыч?

Мы мелко закивали головой.

— Эх… славяне… — Покачал головой отец. — Запомните на всю жизнь — торгаш не работник. Одно слово — тор-гаш! И пивная не место для пионеров. Давайте сюда, сколько выторговали.


Отец подозвал тощего мужичка и пересыпав ему в ладонь наши монетки, приказал:

— Выпей, болезный. За победу! — И повёл нас домой.


Всю дорогу отец молчал, да и мы боялись вымолвить хотя слово, но матери он нас не выдал, а в следующее воскресенье повёз к метро Таганская, на птичий рынок, где купил две бутылки гупёшек и два кристаллизатора. Чтобы поровну и не обидно.


…Надо же… я думал, что забылось про это, а оно вон как. Всплыло пузырьками в аквариуме, точно такие выпускали гупёшки цепочкой, словно хотели сказать чего, но не выходило никак.


Одиночество — верный мой друг. Славные воспоминания подкидывает оно, о хорошей, прожитой почти, моей жизни.

Тимофеев день

9

Вымазанные в инее кроны деревьев на фоне закатного неба, как на песчаном морском берегу чудятся волнами, что с охотой и упоением сбиваются в пену. Волны нервны и не умеют смолчать. И даже если ветер просит их угомониться, они теснят его к берегу, или напротив, — подальше от него, туда, откуда всякая ночь добывает себе черноты.


В неводе ветвей трепещут крыльями синицы, поползни и воробьи, будто маленькие рыбёшки окружённые сетью на мелководье. Дятлы чураются сего переполоха, предпочитая кормиться в садах. Девицы их суетливы и расточительны, жадны и разборчивы, мужчины солидны, вкушают степенно и всё подряд, ибо февраль — не время привередить.


Обмёрзшие, заледенелые дождевики у подножия дубов, как горсти грецких орехов, но не оставили пылить, и, едва их тронь, чихают золотистой пылью, окрашивая снег в ржавый цвет.


Сочные свежие травинки выбиваются из-под снежной шапки полян, но олени и косули ходят осторожно, не касаясь их, словно берегут, радости ради. Притянут вдохом к мокрому носу зелёный запах, да и только.


Нет-нет, из жаркого чрева дупла вылетает на мороз нежная мошка. Летит над снегом нелепой пылинкой. Легкомысленна и беззаботна, со всех сторон лакома… Но не алчность, а лишь крайнее удивление вызывает её появление у птиц, которые в иное время ущипнули б её на лету, не глядя. И нетронутая никем, мошка встряхивает, поправляет свои измятые за два месяца зимы крылышки, и удаляется досыпать в тепло.


Так ли оно, нет ли, да то не мошка пролетела, а весна помахала платочком издали.

Сказка

Мне никто, кроме бабушки, не рассказывал сказок перед сном…


Моя мама родилась после гражданской войны и была старшим ребёнком в семье, потом появились на свет дядя Витя и тётя Юля. Дедушка был военным и следовал за Ворошиловым по всем фронтам, а бабушка так любила мужа, что, не представляя себе жизни в неведении и вдали, всюду сопровождала его. Кочевое, неустроенное хозяйство, лишённое обыкновенных удобств — негодная обстановка для детей, и посему, пока родители воевали, для здоровья и правильного распорядка дня, всех троих определили в интернат, где они и пробыли до окончания Великой Отечественной войны.


Когда дедушку с бабушкой направили служить в Германию, подросших детей вернули в семью и с тем же упорством, с каким сражались за благополучие всех детей страны, принялись бороться за своих. Впрочем, оказалось, что дети уже выросли, да и бабушке, с навечно поселившейся в её крови малярией, доктора рекомендовали мягкий морской климат и «поберечь себя». Так и не распробовав как следует, что такое жить в семье, мама вскоре уехала в Москву, где ей, как студентке выделили койку в общежитии, а дедушка прочно обосновался в Крыму, вместе с бабушкой и младшими детьми.


Так что… Мама-то сама не слышала колыбельных со сказками, откуда бы ей знать, как это делается и зачем? Я припоминаю, что сквозь ресницы разглядывал мать, сидящую подле моей кроватки с железными прутиками и сеткой из верёвочек. Поджидая отца из академии, она вышивала или штопала носок, надев его на перегоревшую лампочку, а вместо колыбельной или, скорее, сама себе, пела: «Ах, Самара — городок… упокой ты меня». Но так бывало редко, может даже, только однажды. Обыкновенно она укладывала меня, и строго приказав: «Спи!», уходила в кухню.


А вот когда я оказывался у бабушки в Крыму, то по вечерам, в предвкушении сладкой дрёмы под тихий, уютный голос, всякий раз просил:

— Расскажи сказку!


Бабушка никогда не отказывала мне, но усаживаясь на край кровати, принималась говорить.

Сказка была не совсем сказкой, всегда одной и той же, но она была! И я слушал, боясь пошевелиться, затаив дыхание, дабы не спугнуть рассказчицу.


— Жила-была в одной деревне девочка, и было у неё две сестры — Тася и Поля. В семье держали корову. Утром, когда пастух созывал рожком стадо, мама выпускала выдоенную кормилицу за ворота, погулять с рогатыми подружками, а уж встречать Лыску по вечерам, так звали коровушку, была забота сестёр.


Неким летним вечером в деревню вернулись все коровы, кроме Лыски. Пастух лишь удивлённо разводил рукам и бестолку хлестал кнутом по кустам у ног, словно надеялся отыскать там пропажу.

Делать нечего, без коровы домой не вернёшься, и девочки пошли её искать. Долго топали они маленькими босыми ножками, поднимая холодную пыль дороги. Тем временем начало темнеть, а прежде того сделалось страшно, но коровы всё было не видать. Шли-шли сёстры, так и дошли до самого леса. Взялись они за руки, обняли друг дружку, и, — ну кричать дрожащими голосами: «Лыска! Лыска! Лыска!», и тут из ближних кустов ответила им, наконец, гулёна низким голосом: «Му-у!»

Подбежали девочки к корове, обняли за шею, расцеловали в липкий, покрытый мелкими травинками нос и повели домой…


Что было дальше? Не знаю, ибо к тому моменту я уже сладко и крепко спал.


…Бабушка рассказывала одну-единственную сказку, но мне и не надо было других, хватало этой, ведь каждому достаётся своя сказка, надо только уметь её слушать, запомнить хорошенько, да чтобы после было кому пересказать.

Чубы домов трещат…

Чубы домов трещат дровами исподволь, вьются дымом над трубой… Полный раздумий, ветер накручивает седой их локон на пальчик, но он только выглядит рассеянным. В самом же деле сосредоточен, ибо ведомо ему то, что лишь всматриваясь мимо вещей и мнений, словно стараясь пройти через ливень, не касаясь липких, тягучих его струй, есть малая надежда уловить суть, которая рассеяна в воздухе цветочной пыльцой.

Всё, что напрямик, в лоб — немного неправда, сказано сгоряча, не тобой, а тем, кто повсегда стоит за спиной, решая загодя — что случится, когда и как. Мы не умеем судить без оглядки на себя даже известную уже, ускользнувшую в прошлое минуту, и никогда не можем решить определённо — зачем, к чему была она. Вполне располагая свершившимся, рыдаем над его ускользнувшей навеки простотой и очевидностью, но бессильны приноровить прозрачное, призрачное лекало на настоящее, и совершаем одну ошибку за другой, покуда не иссякнет их число, приготовленное на нашу долю.


Да полно, а надо ли знать нам о бренности? В тщете дней, цепляясь за настоящее, упуская стОящее, у которого нет срока давности, чьё начало и предел, затерявшись друг в друге, давно утеряли смысл, даровало свободу действовать и жить так, как это делает человек — не думая о финальном аккорде.


Чубы домов трещат… Мороз. В домах вздыхают печи.

И свечи приготовлены, и нечем

себя об этот час занять,

да время, повернувшись вспять,

тебя утешит не нарочно.

Как это, право, всё …непрочно…

Не для того…

Когда я вижу у кого-то в руках бидончик, вспоминается мне, как ходили мы некогда рыбачить с отцом. Сперва перебирались через заросший боярышником овраг до реки Торгоши, а потом шли дальше, до Тростянского озера. Речка, говорят веков, эдак, семь назад была судоходной, век назад мы с мальчишками купались в ней, а теперь уж и не знаю, пешеходная она или как.


С берега хорошо просматривалось песчаное дно, вода в озере была слишком тёплой, посему рыбы в нём не водилось никакой. Посидели мы с отцом часа два, не меньше, само собой, не поймали ничего. С мелководья, из травы, да с листьев кувшинок нас разглядывали лягушки, и даже, кажется, насмехались над пустым нашим времяпровождением.


Мне почти сразу наскучило играть в гляделки с зелёными нахалками, слушать нудение комаров надоело ещё раньше, почти что сразу, а отец всё следил за удочкой, которая в отличие от рогоза оставалась недвижимой по всё время нашего пребывания на берегу.


И так бы оно, верно, ещё долго продолжалось, да одна из лягушек прыгнула с листа кувшинки в воду, едва не зацепив удилище. Ох и вкусно у неё вышло это бульканье! Я сразу почувствовал, как хочу пить. Как на грех, мы с собой не взяли ничего, кроме того самого бидончика, предполагая нести в нём домой улов.


Ну и смотали мы поскорее удочки, но поспешили вовсе не домой, а прямиком к ключу, открытому самим Серафимом Саровским. Вода из него лилась довольно толстой струёй, и наполнила сладкой водой бидончик едва ли в минуту.

Мы пили с отцом в очередь, подолгу, оставляя на переносье розовый след от алюминиевого края, и улыбались друг другу поверх бидона.

Он по сию пору стоит у меня в чулане, этот бидончик. Соседский мальчишка забегал недавно, собирается с отцом на рыбалку, просил бидон, а я не отдал. Надо будет сходить, подарить парнишке. Негоже такой памятной вещи во тьме под паутиной стоять. Не для того она, не для того мы все.

Сказ

Торопилась осень бежать за летом вослед, зацепилась подолом за боярышник, оставила на колючке шёлковый лоскут листа, укололась о шиповник, поранила пальчик, да там же и потеряла вышитый нежным узором платок. Зима тот плат подобрала-отчистила, накрахмалила морозцем, да повесила на сучок. Пущай дожидается хозяйку. Нам чужого не надо, за своим бы углядеть, своё уберечь.


У нас облака нестираны, серы, да рваны, день-деньской елозят, пачкая небесный свод. От того-то он весь в разводах. А и добро бы только в них, но и расцарапан мёрзлой кроной лесной, словно куриными лапами. Что курам всё одно — где скрести, что деревам. СкуШно им теперича, по всему видать.


Почему та скука? Так то из-за тоски, а та от безделья. С весны до осени деревья при деле, а нынче… Даже кто у них с листопада устроен на постой, и тот не кажет носу, всё больше молчат, зиму терпят, как боль.


Были б у зимы руки посвободнее, махнула бы ими с досады. Жаль трудов своих, всё гонят её куда, торопят. Прочих просят годить, угождают по-всякому, хватают за что придётся: которого за подол, иного за рукав. Вон, перламутровая пуговица луны, — надысь крепко, по-солдатски была притянута к обшлагу неба, но болтается теперь на одной нитке… А кому зашивать, спрашивается?! Опять ей, зиме! Больше некому!


Торопилась некогда осень вслед за летом, всё ей было некогда, а зима, — как есть седа, каждому дню рада, бережёт, по крошкам снежным сбирает в лукошко овражка, не торопит весну. Пусть поспит подольше девушка, наберётся сил, а там уж — как Бог даст. Всякому — своё: этому время10, а не этому безвременье11.

Мама

Мама пришла от врача и позвонила мне. Мы не ругались по обыкновению, её голос был спокоен и даже миролюбив. Это было странно, это было как-то непривычно и неправильно от того. Мама пересказывала мне, что делала или намерена сделать, кому звонила, кому ещё нет.


Я слушал, почти не понимая смысла слов, и всё ожидал подвоха, издёвки, сарказма, порицания, насмешки… А их всё не было, отчего мне делалось всё более и более не по себе.


— Ох, что-то я сегодня разговорилась… — Вздохнула мама и наскоро попрощалась, оставив меня если не в состоянии крайнего ужаса, то в полной растерянности.


Все в доме уже спали давно, а я лежал, не чувствуя тела, и рассматривал лепнину на потолке. Вот глядит она свысока равнодушно, и не касается её ничего: ни горе, ни радость. И опасаться ей нечего до той неминучей поры, покуда не отыщется некто, который порешит, что слишком невысок и стар этот дом. А то, что крепок, так то его беда, а не доблесть. Тем труднее будет ему расставаться с жизнью.


Наверное, что-то из маминых слов дошло до моего сознания, наконец, и страх, проторив себе дорогу, пролился нечаянными слезами, заполнив уши горькой, солёной водой. Надо же, мне всегда казалось, что у меня довольно-таки небольшие уши и приделаны не наспех, не абы как. Может, щеки стали немного меньше и в этом всё дело?


И я припомнил, как детстве точно также плакал, представляя, что не стало вдруг матери. И, сколько бы я не проделывал это, всякий раз был безутешен, хотя слышал через стену её голос, и понимал, что этого не может произойти. Никогда. Дети вообще-то знают про такое совершенно точно.


Я вырос, и теперешние текущие слёзы были всё по тому же поводу, но лишённые наивной детской сладости от уверенности, что всё наладится, и останется как прежде, горчили иначе, а стекая, разъедали сердце до самой души.


Мама пришла от врача…

Драгоценные минуты жизни…

На самом донышке горизонта плескалось озеро луны. Налитая его мера была во всякий день своя, а случалось так, что приходилось обходиться вовсе без неё. Без привычного глотка луны, как без подслащённой мёдом порции горячего молока на ночь, спалось прямо скажем — неважно.


Порешив, что лежать просто так, без сна, всё равно, что терять даром драгоценные минуты жизни, я оделся потеплее и вышел во двор. Лишённый какого-либо мало-мальски заметного штакетника или даже осиновых кольев, вбитых в неповинную грудь земли, двор сливался с луговиной.

На поляне, прикрытой для сохранности грубой тканью наста, промеж пней и поваленных деревьев, прижимающих снежный покров, дабы не трогался с места до весны, неторопливо прохаживался олень. Временами он останавливался, нежно щурился на мелкий снег, коим небо обильно солило землю. Казалось, он не замечает меня, но это было не так.

— Хорошо… — Вздохнул он. — Правда?

— Ой! А я опасался шуметь, не хотелось мешать тебе, думал, ты не знаешь, что я здесь!

— Да, как же! — Хохотнул олень. — Твои, подбитые кожей валенки, так неприятно скрипят по галошам, когда ты надеваешь их, что у всех обитателей леса, отсюда до самой речки, начинают ныть зубы, я полагаю.


— Скажешь тоже… — Я покраснел от смущения. — То для сохранности.

— Для этого лучше сидеть дома, и никуда не ходить! — Парировал олень.

— Вижу, я не вовремя. — В сердцах бросил я, и собрался было вернуться в дом, но олень остановил меня:

— Не сердись, это я так, не со зла. Грустно мне что-то.

— А с чего? Ночь и взаправду невероятно хороша, хотя бы даже и без полной луны.

— Ночь — то да. Просто бабушку свою вспомнил. Примерно в такую же пору она шептала мне на ухо про то, каков мир вокруг, как прекрасен он, и добавляла: «Даже помирать неохота…», после чего отворачивалась почесать заднюю ногу. Она делала это слишком часто, что показалось мне немного странным. Но теперь-то, когда мне столько же, сколько бабушке было тогда, я знаю, что так она скрывала от меня слёзы, не хотела пугать.

— Да… Бабушки, они такие. Стараются не портить жизнь внукам видом своего угасания… — Согласился я, и вдруг меня осенило:

— А где твои-то все? Отчего ты один?

Олень усмехнулся и глянул на меня сочувственно:

— Так… Никого не хочу пугать, знаешь ли… не ходи за мной и ты…


На самом донышке горизонта мелко дрожало жемчужными водами мелкое озеро луны. Издали было видно, как олень медленно, с достоинством шагает на глубину, а его рога скрещиваются с ветвями дуба, как шпаги, в последней битве за свет.

Мы будем грустить по ним вечно

Мы будем грустить по ним вечно…


Новый 1979-й год мы встречали, как обычно, у тёти. Она приезжала из ГДР на зимние каникулы каждый год, приехала и в этот раз. Тётя украсила шоколадными игрушками ёлку, наполнила хрустальные вазочки салатами, открыла банку редких в ту пору консервированных ананасов, тонко нарезала сервелат и с хитрой улыбкой кивнула в сторону крышки старинного немецкого пианино, где рядом с наивкуснейшим «Наполеоном» лежал небольшой волосатый мяч:

— А там кокос, племянники в прошлый раз просили… — Подмигнула мне тётя левым глазом, отчего я порозовел от довольства и смущения.

— Как тебе не совестно! — Разгневалась мать, но отец, втянув носом аромат деликатесов, предостерегающе сжал её локоть:

— Оставь. Не теперь.

— Хорошо. Отложим выяснение до дома. — Согласилась мать, отсрочив, таким образом, очередную выволочку аж до будущего года, так как тётя оставляла нас ночевать.


Устроившись ближе к салатнице, не обращая внимания на предостерегающие гримасы матери, я накладывал себе уже третью тарелку, а в промежутках смаковал привезённым из Германии, но сделанным в СССР сервелатом. Он был нежно-розовый, со снежными комочками жира и таял на языке, не оставляя после себя ничего, кроме желания взять ещё кусочек, а потом ещё один.


Старинные колокола Кремлёвских Курантов ещё раскачались от сквозняка, просочившегося из-под двери начала новолетья, когда мы принялись прикидывать — как вскрыть кокос.

Мы передавали его из рук в руки, трясли, с блаженной улыбкой прислушиваясь к заветному бульканью, безуспешно царапали консервным ножом, и добивались взаимности при помощи молоточка для отбивания мяса, пока кто-то не догадался принести из кладовки топорик. Впрочем, даже с его помощью кокос поддался весьма неохотно.

Я помню смак того первого кокоса по сей день. Жёсткая мякоть и белесая водичка с запахом лесного ореха. Мне думается, таково же бывает на вкус разочарование. И именно потому не стоит ждать начала новой недели или года, чтобы приступить к чему-либо.


Квартира тёти теперь совершенно пуста. Несмотря на обилие в ней вещей, на покрытые пылью сувениры, посуду и перо совы, заправленное за шляпную ленту на стене.

Тётя дорожила людьми, а вещи… Это не по ним мы будем грустить вечно.

В то недавнее давнее время

Это было в то недавнее давнее время, когда субботнюю газету с телепрограммой охраняли от посягательств домашних хозяек, что норовили оторвать полосочку с края, дабы, обмакнув её во взбитое яичко, смазать пироги, перед тем, как задвинуть противень в печь. Эту самую газету складывали особым образом и следили за тем, чтобы она всю неделю лежала «на своём месте» подле телевизора.

М-да, тогда всё было не так, как нынче. Теперь-то телевизор сам себе на уме, и включится в нужный момент, и сделает вид, что спит, а раньше… Отпечатанную на последней странице газеты программу передач отмечали карандашом, выделяли фломастером, обводили цветной ручкой, чтобы в нужный час щёлкнуть переключатель на телеприёмнике.


Тем же недавним давним временем, в невод ГУМа рано или поздно попадались все: первоклашки и выпускники школ, брачующиеся и юбиляры, праздношатающиеся командировочные, озадаченные, как распорядиться свободным часом пенсионеры и иностранные туристы. В расширенные зрачки последних стекалось видение счастливой жизни в СССР, представлявшееся не иначе, как сном наяву, неправдой, разубедить в которой оказалось проще пареной репы.


Длинная очередь за жирным московским пломбиром таяла куда скорее, чем сам пломбир. Изумлённо разглядывая невиданное доселе кушанье, иноземцы становились в очередь за следующей порцией, не доев предыдущую. Ну, а как вы хотели! Это вам не итальянская невразумительная простывшая масса, оставляющая после себя одно лишь недоумение, и ничего больше.


В переплетения кованной авоськи, оставленной на крыше ГУМа, забиваются крошки метели, словно сладкая сливочная пенка в уголках губ…


И в тот же час, на окраине Москвы некий дальнобойщик подогревал топливный бак своего верного коня паяльной лампой, а его мелкий, но жутко дорогой охотничий пёс бегал подле кругами, справляя малую нужду перед дальней дорогой прямо на колёса. Хозяин с улыбкой присматривал за своим ушастым напарником и вспоминал маленький московский дворик, куда отец его закадычного друга Лёвки заезжал на МАЗе, разворачиваясь перед единственным подъездом двухэтажного дома с откинутым кузовом, и как мечтал он стать таким же лихим шофёром, познать ту самую лошадиную мощь. Но чтобы не на легковой машине, не «барина возить», а настоящим, грузы, и изъездить всю огромную страну вдоль и поперёк, из конца в конец.


— Дяденька, а вы не жалеете, что стали взрослым? — Вопрос соседского паренька, что крутился тут же, пытаясь приманить и погладить непоседливую собачонку, вывел шофёра из забытья.

— А ты думаешь, что я стал им, малец?!

— Да разве ж нет?…

— Эх… какие наши годы! Не дождётесь! — Сдерживая улыбкой нечаянные слёзы, ответил шофёр, и подхватил собаку на руки, почти запрыгнул в кабину. Он правда, сильно ушиб при этом ногу, но виду не подал, парнишке знать про то совершенно ни к чему.


— Это было в то недавнее давнее время?

— Достаточно того, что это просто — было…

Набросок

Метель ли, вьюга, всё одно — погода,

Хотя зовётся так нелепо — непогодой…


Метель пеленала округу в холодные простыни, как барыньку, лишившуюся разума от нечаянного горя. Округа металась из стороны в сторону, не помня себя. В горячке она то смеялась, то выла, то принималась петь невнятную, неслыханную ещё никем колыбельную песнь… Только вот кого, беспамятная, баюкала она?! Барынька была одинока и бездетна. Разве что случился в её жизни некий смертельный грех, о коем знала только она и немая с рождения повитуха, что принимала когда-то и её саму. И стонет округа от чувства вины и безысходности, страдает, не шутя.

Влажные седые букли, пристали ко лбу пригорка, свалялись ватой на его подветренной стороне, как на подушке. Под впалыми щеками оврага скрипят истёртые в муках безнадежности зубья.


Выкипает небо метелью, льётся через край горизонта… Доведённая до изнеможения, изнеженная прежде донельзя, изумляла округа стойкостью своей перед неведомым страданием, о котором могла знать одна она…


А наутро… Свежее сияние рассвета, нежный румянец чистых ланит, кружева облаков обнимая лилейную шейку, и смяться не смеют, парят, отстранясь.


Что же было намедни? Неужто притворство?! Но чтоб эдак страдать, убиваясь до края, а с зарёю, воскреснув из мук, как из пены морской, возродиться?! Иль взаправду безумною быть, либо той, за церковной оградой грядёт хорониться…

А нам всё мало…

Скрываясь под вуалью облаков, солнце прятало сонный свой лик, дожидаясь часу, когда уж можно будет, наконец, опять спать.

И куда торопится оно? Рассвет едва ли минул, как оно засобиралось под сень своей опочивальни.

Но как тот день бы начат! Сколь торжества и пряности, приятства!..


И полный им, столь горделивый лик,

взывал к себе, притягивая взоры.

Один лишь взгляд — смолкали разговоры,

и думалось о вечном.

Мы беспечны,

порою, часто, иногда!

В том признаваясь, — вот беда, -

мы повторяемся, однако.

Судьбы своей минуя знаки,

чужие замечаем проще.

Сердиться смеем, стонем, ропщем.

Себя прощаем же во всём,

и на виду толпы уснём,

не соблюдая очерёдность.

Совсем пришедшие в негодность,

годны, но есть ли в этом странность?

Души важнее неустанность

телесных наших слабых сил,

в виду курганов и могил…


Усыпанные синицами, как горчишным семенем, деревья просыпают время наземь снежным песком.

Обломанные ветром ветки глядятся из-под сугробов оленьими рогами. Шагни неловко и глубоко в сторону с тропинки, — так сторожкий февраль расправит тетиву, пустит озябшую, опушённую листами стрелу, едва не задев…

Тут же неподалёку — выглаженный, штопанный позёмкой овраг со ржавым отблеском рассвета на нём.


А нам всё мало, всего недостаёт…

Середина февраля

Февраль только-только застегнул свой сюртук на все пуговицы, дабы не застудиться, а вот уже пришло время избавляться понемногу от одежд. Солнце тянулось к нему своими прохладными загорелыми ладошками, щекоча, вынуждало переменить платье, на другое, полегче. Дёргало оно и за косицы сосулек, жарко дышало на крыши домов, так что сугробы съезжали с них, как с горок, но вот забраться на прежнее место у них уже ни за что не выходило.


Птицы неспешно подъедали завяленные морозом ягоды прямо так, вместе со снегом. Калину и виноград, рябину и боярышник, шиповник и… что там ещё можно отыскать в лесу и садах об эту пору?! Почти все ягоды казались одинаково безвкусными, и поэтому было совершенно неважно — подле каких коротать последние дни зимы. Есть что поклевать, да и ладно.


Зеркало льда на реке было ещё цело, без единой трещинки, но под налётом снега, как пыли на исцарапанном звериными тропами стекле, зримо ленилась жизнь.

Водоросли по-прежнему устремлялись вослед течению, словно торопились успеть запрыгнуть в последний вагон набирающего скорость поезда. Речные раки сучили во сне клешнями, развалясь в норах на мягкой перине ила, чей приторно-сладкий аромат приятен речным обитателям и не слишком нравится барышням.


Разбросанные по речному дну блюдца моллюсков, стремясь навести хотя какой-то порядок, разворачиваются противу течения, и переча ему, едва заметно хлопают в ладоши, чтобы согреться, принимаются вспоминать подзабытый за зиму урок правописания. Ракушки, высунув от усердия кончик мантии, как языка, чертят на чистом листе песчаного дна длинную ровную линию. Мудрость в том, чтобы провести её не отрываясь, за раз, но с первой попытки это выходит далеко не у всех.


Ещё неделя-другая, и с попутным пузырём воздуха в первой же прогалине одинокая, ранняя лягушка подставит солнцу холодный лоб, и ухватившись изящными пальчиками за край стаивающего рафинадом льда, задумается, каким тоном будет сказано её первое весеннее «Ква!»


Позже всех проснутся рыбы. Белые фланелевые их пижамы слишком уютны и теплы, чтобы так, наспех избавиться от них.


Впрочем, и вправду, что за спешка? Февраль. Середина. Самый мякиш.

Во всей красе…

Зимний лес… Повсюду раскиданы рыхлой вязки шарфы и пледы. Растянутые, словно ношенные уже кем-то шапки снега едва держатся на затылках пней. Мокрые, зелёные волосья мха прилипшие к вискам, вызывают желание позаботиться об них, отереть, переодеть в сухое, укутать накрепко, дабы не простыли.

Ветер, пробирая до самых костей, поддувает в широкие рукава белоснежной шерсти, откуда тянутся к солнцу, видные до самых локтей, худые серые руки ветвей. Продрогший накрепко лес стучит зубами стволов, — гулко, будто деревянными ложками об выскобленный добела стол.


Набивши полные ноздри снега, олени вдыхают запах сонной земли. Кабаны поводят на стороны ушами, соря каплями снежного сока, коим сыты с ночи, ибо перекопанные упругими носами корзины полян набиты доверху снежным пухом, выбитым из перин облаков зимой, с привычным для радивых хозяек тщанием, — дабы ни крошки, ни былинки, ни пёрышка мимо дела.


Белые щёки пригорков изрыты следами, как едва перенесённой оспой. Лисица, выглядывая поверх чаши овражка, гримасничает лукаво и хитрО, просматривая пристыженные сугробами кусты и кустики. Только тонким росточкам, как малым деткам, дозволено всё: и не клонить головы, и расти на самом виду, прямо на тропинке. Придёт время — затопчут, сомнут, заломают, а покуда, — радуйся, живи, сколь отпущено. Жаль, понятно, — что не на месте, не вовремя, да тут уж — кому что дано: доступная взору краткая участь, с поднятой головой, либо в ряду прочих, в толпе, хоронясь за чужими спинами, до самых похорон.


Побитая молью оттепели снежная одёжа… Сквозь неё — влажное тело земли. Даже и не тепло ещё, а упрела уже, жаждет сорвать с себя ветхое рубище наста, и предстать пред ясны очи солнца прямо так, как есть, во всей своей красе.

Мишка на Севере

Что мы помним из детства? Много и ничего особенного. Первого муравья, что перебежал дорогу. То, как близко асфальт. Каждый камешек, трещинку в нём, каков он на вкус и как осаживает больно, бьёт по коленкам, стоит лишь на мгновение зазеваться, и поглядеть не под ноги, а вдаль, в ту самую ограниченную временем жизни конечность.


В детстве трава доходит до солёного пупка, одуванчики пачкают в жёлтое щёки, и звенят колоколами, искрят в дождь фонарные столбы.


Странно, что на берегу памяти глубже прочих — следы не значащих ничего пустяков. Волны времени бессильны смыть их насовсем. К примеру — жёлтый, чистый песок промеж половиц в подъезде, что подпрыгивает при каждом шаге или вкусный запах напитанных мыльной водой деревянных ступеней. Они сохнут небыстро и ты кажешься себе не юнгой, но матросом, идёшь враскачку от порога до двери квартиры, как по палубе, что клонится вместе с судном, пробираясь промеж волн.


Что помню ещё? Слякотный новый год, пакет с угощением от Снегурочки, полученный в обмен на красивый билетик. Разрисованный снежинками, пахнущий кондитерской, белым светом бенгальских брызг и мишурой, его тоже хочется оставить себе.

Глаза весёлого Деда Мороза были одинаково грустны подле всякой ёлки. Дворцы культуры… Имени Владимира Ильича Ленина, имени Сергея Мироновича Кирова, Шинного завода, в цирке, в театре, повсюду он был тот же самый и свой собственный Дед Мороз: от маминой работы, от папиной, и по пригласительному куда угодно.


Но самое главное, — не забуду никогда, — ясный, счастливый взгляд отца над ватными усами. Наспех переодетый Дедом Морозом он зашёл однажды в кухню и протянул мне что-то, давно утерявшее смысл и значение, ибо «муть всё это». Соль, смысл жизни вовсе не в том. Он в тех, кто рядом, чьи шаги за стеной слышишь по ночам, а с раннего утра — возню и шорох тех, кто осторожен и старается не потревожить твой сон.


— Ты совершенно не помнишь, что тебе подарил папа в тот Новый Год!? — И в ответ я делаю вид, что задумался надолго. Не дожидаясь, пока я заговорю, мать оскорбляется. Для вида или в самом деле, — того мне не понять:

— Жаль. Какой ты, однако, бесчувственный, неблагодарный!..


А я смотрю сквозь неё, через окно и время, как это делал некогда отец и кричу про себя, что есть мочи:

— Это я-то равнодушный?! Я — неблагодарный?! Да, я часто не помню себя, но не выпущу из памяти ни единого мгновения, проведённого с отцом!

И вот ещё что. Несмотря на то, что надеялся получить тогда от Деда Мороза машинку, тех «Мишек на Севере», которые оказались в подарочном свёртке отца, я полюбил… на всю оставшуюся жизнь.


Мы… дети. Непросто с нами. Сколь бы ни было нам лет.

Шоры…

— Какая у вас звучная фамилия…

— То от деда!

— А завали его как?

— О. М. Т.

— Да что вы?!! Быть не может! А не работал ли он в Валуйках?

— Работал, заведовал школой.

— Невероятно. Как тесен мир! Я был простым деревенским мальчишкой, а сейчас, уже в течение многих лет служу корреспондентом газеты «Известия», и не проходит дня, когда мысленно не благодарю этого человека. Мне и всем, кто учился у него, он показал настоящую жизнь, буквально вырвал нас из нечистот невежества. Он научил нас учиться!


Помню, как теперь его слова: «Вы должны успеть понять, в чём ваш талант и реализовать его, ибо в это предназначение человека». Как вам повезло — жить рядом с ним…

1987


Шоры… Забор… Как и любая помеха, кого-то заставляют они не смотреть по сторонам или даже остановиться, прочих — пятиться поспешно. А иной помедлит, посмотрит в щёлку, да как почнёт заламывать доски, освобождая себе путь.


— Эй, любезный! Оно тут не для вас построено!

— Так я вижу, что не для меня. Просто простор люблю, чтобы было видно на все четыре стороны, да не абы как, а от рассвета до самой вечерней зари. Ну, и чтобы после — все, какие ни на есть звёзды — на виду, будто ягодки в лукошке неба — одна к одной.


— Ну, а шоры, к примеру, тоже скажешь — не нужны?!

— Так шоры те, оне ж тоже не для всех, а токмо для пугливых лошадей! Как и заборы, — кто сам себя боится, в ночи, либо белым днём, вот и городит ограды с оберегами.


— С какими ещё оберегами?!

— Так не видали, часом, когда, — не то палки с прутьями или кольями в землю воткнуты, а ещё поверх — крендели с загогулинами, углы, да локоны.

— Ну, видывал когда, случалось, а что?

— Да то, что всё это, дабы запутать прохожего, не дать ему вспомнить — чего он тут, куда шёл, зачем!

— Мудрёно…

— Хитро, да глупо. Скрозь глядеть надобно, в самую суть.


— А вот положим, ежели собака злая к дому прибьётся?

— Так ты покорми её, чудак-человек! Она и подобреет!

— Ну, а коли злыдень какой?


— Люди ни с чего злодеями не делаются, от несчастья, да неустроенности, от слабости. Таким тоже помочь надо, прежде, чем рядить его в нелюди. Слухи слухами, а дело-то, оно само по себе идёт…

Так что, мил-человек, ломать тот забор или пущай стоит?


— Не, ты пройди-тко в ту щель, что сделана, а я после досточку-то и прибью. Мало ли что. Места тут глухие, люди мутные, времена неспокойные. Иди, милый, не держи на нас зла… Ты, я погляжу, молодой, да ранний. Нам по нашим законам жить, тебе — по своим.

Путник задорно улыбнулся мужичку, потёр крепкой ладошкой лоб и вздохнул виновато:

— Вот тут какое дело. Не мимо я, а определили к вам на постой. Стану учителем в вашей школе.

— Так нет у нас школы!

— Будет! Раз я пришёл…


Произошло это в 1920 году, тому парнишке недавно исполнилось пятнадцать. Сын регента, высланного из Польши за революционную деятельность, он многих научил стыдиться совести, как Бога, и беречь в себе ту искру, что делает человека человеком.

На помин

Памяти бабушки, которая скончалась во сне

ровно 44 года тому назад

19 февраля 2023 года


Сколько я помню бабушку, не проходило и дня, чтобы она, заварив кипятком сухари, не выносила их на выметенную начисто, свободную тропинку промеж домами и детскими яслями, без опасения, что птиц кто-то побеспокоит. Этой дорогой, под завывания родни и духового оркестра, обычно несли усопших к грузовику, что возил на погост покойников, а посему люди чурались страшного места и старались обойти его стороной.


Когда бабушка, с полной доверху кастрюлей распаренных ломтей хлеба, выходила из дверей, птицы уже смирно поджидали её. Покуда те завтракали, — без суеты, степенно, с достоинством и видимым удовольствием, бабушка стояла чуть в сторонке и казалось, не думала ни о чём, глядя в никуда, глаза же её всякий раз наполнялись слезами, а губы шептали нечто непонятное… Молитва то была или проклятия? — Мне было того не понять по малолетству, а нынче уж и не припомнить.


Из-за ограды яслей за бабушкой сочувственно наблюдал гипсовый, кудрявый ещё Ильич, из кухонного окна — я. Дед, бывало, тоже присматривал за бабушкой, стоя у меня за спиной, но ещё до её возвращения скрывался в спальне, оборвав в сердцах пару петель с занавесок.


Заметив непорядок, бабушка взбиралась на кресло, снимала тяжёлую от пыли ткань, замачивала её в горячей воде с натёртыми хлопьями хозяйственного мыла…

— Ба, ну там же только петельки! Пришить и на место повесить!

— Раз уж сняла, надо постирать. — Ровным голосом отвечала бабушка, и тёрла занавески до мятых ладошек, и вывешивал сушиться на улице перед окном, и гладила после, да только потом, нарядив указательный палец шапочкой напёрстка, красивыми ловкими движениями вывязвала одну петельку, другую. — И ни единого вздоха, ни разу, никогда.


Много лет спустя, кузина, сокрушаясь о нездоровье своей матушки, произнесла:

— Вспоминаю бабушку, и понимаю, что самое страшное несчастье — хоронить своих детей.


Её мать, что сидела тут же, но уже едва могла говорить, добавила, с трудом ворочая языком:

— Я всё время считаю, сколько лет прожила за неё…

— За кого?! — Недоумевая воскликнул я, и из рассказа сестры узнал про то, что у бабушки было не трое детей, как думал я, а четверо.


Первая — Галинка родилась невероятно красивой, взрослела буквально по часам, и оказалась очень смышлёной малышкой. Бабушка обшивала её, как куклу, учила грамоте, так что в год с небольшим девчушка уже умела читать и считать.


Девочке не исполнилось и двух лет, когда она начала гаснуть. Незадолго до своего ухода, совершенно определённо понимая, что происходит, Галинка приказывала безутешной матери, кому какое отдать платье в память об ней…


Дочь, родившуюся следом, бабушка назвала именем усопшей, вероятно в надежде, что это утолит отчасти её горе.

Сделалось ли легче от того или нет, — неведомо, бабушка всё держала в себе, и лишь кормила птиц, — на помин души своей первой доченьки, — до последнего дня своей жизни.

До первой вздори…

— Вы ходите в лес по ночам?

— Нет, конечно! Что вы!

— Боитесь… понимаю…

— Вот ещё, не в том дело!

— Так из-за чего же?


— А понравилось бы вам самому увидеть вдруг рядом с кроватью незваных гостей, в тот час, когда, обнимая супругу в полудрёме, собираетесь проспать до утра? Или ежели, к примеру, наложив полную тарелку закусок, вы намеревались посидеть за любимой книгой, протянув ноги к камельку, а тут — стук в дверь, и вот уже на тарелке одни крошки, на книжных листах следы от выпачканных в масле пальцев и место подле камина занято не вами. Будете ли вы добродушны, радушны и счастливы в эту минуту?


— Пожалуй, что нет…

— Ну, так вот от того-то я сижу у себя дома ввечеру, а в лес иду с утра, лучше после обильного снегопада, когда укутанная тёплым одеялом снега округа столь ленива, что нега лишает её осторожности, и вместо того, чтобы пугаться визитёров, она взирает на них сквозь неплотно сомкнутые ресницы, зевает, не открывая рта, и проваливается в глубокий сон до обеда, как в сугроб.


А там уже — клок шерсти мха, пастель рассвета на снегу, и солнце в спину…


Мелкие воланы снега, что припорошили хвою, чудятся прожилками мрамора. Монументально… и моментально, в то же время. До первого пристального взгляда ближайшей звезды в их сторону. Как, впрочем, всё округ: до первой вздори12 или последнего«вдруг»…

Мы не дачники

Чаёвничали мы недавно с закадычным моим другом и ближайшим соседом, да разговоры разговаривали. Мы с ним частенько, эдак-то, ибо промеж нашими делами — зорька с закатом, а между домами и того меньше — всего три версты13с небольшим по лесной нехоженной дороге. Можно сказать — рукой подать.


— Да что ж это такое? Слыхал?! Опять стреляли!

— Браконьеры?! Экое непотребство! В Великую Отечественную, в лихую годину, поголовье оленей и то росло, не в пример нынешнему времени. Теперь коли когда увидал олешека, так и рад. Стоишь, таешь от умиления, на него глядючи…

Им, охотникам, трофеев надобно или есть, что ли нечего?! Я понимаю, когда человек этим живёт, не имеет других средств добыть себе пропитания. Изловил рыбку — скушал. Дичь, грибы, опять-же — ягоды. Но он знает, кого в какое время поберечь! И рыбу в нерест не тронет, и зверя в гон, и ягодку не чесалкой гребёт, а ладошкой. Сам весь уже опух от мошки, глаз не видно, а терпит, потому знает — вырвет лишнего, земельку потревожит, на следующий год ягода мельче будет, а там и вовсе изведётся.

— Всё так, правильно говоришь.

— Ну, а сейчас кто стрелял?

— Лесники…

— А чего?

— Собак…

— К чему?

— Дачники прикормили щенками, да побросали после, оголодали те, одичали, теперь телят оленьих грызут, зайчат ловят, а косуль, — тех вовсе: и старых, и малых. Одну, говорят, вон в проруби намедни утопили. Озверели вконец.

— Так то не собаки озверели, а люди. Собаки, они ж как дети…

— И то верно.


В тот же самый день вечером, слышу, в сенях скребётся кто-то. От печи топор прихватил, вышел. Гляжу — псина лежит, крупная, да худая, на рёбрах можно портки стирать. Посмотрела собака на меня исподлобья, на топор в руке, — не рыкнула даже, вздохнула только и прикрыла глаза, — делай, мол, что хочешь, на всё твоя воля.


Ну, я в избу метнулся, плеснул в миску половник тёплых щей, ухватил хлеба ломоть из-под тряпицы. Вернулся в сени, поставил миску на пол перед мордой собачьей, тут же от ломтя крошу, чтобы, значит, сытнее было. А псина-то поднять головы не может, слёзы из глаз катятся, так слаба. Я её приподнял легонько за морду, до миски дотянул, а она глотает, да роняет слёзы в щи. Ну и я не стерпел — жалко её, сердешную, реву ревмя, всю морду ей измочил:

— Не пересоли, — говорю, — дурёха! Всё, отмучилась!

Поела собака, положила голову мне на руку, да и заснула. Так в сенях и просидел подле неё. Выспалась бедолага — Найдой назвал, как полагается. Разместил на лавке у печи, чтобы в тепле и сытости. И мне есть зачем просыпаться, и ей, — кому сколь дано. Мы ж не дачники, это им — сезон в году, а кроме него, словно, жизни-то и нет.

Сказ…

Катался колобок по мучному облачку, белый да гладкий, в меру сладкий, в миру — солнышко, в небе — светило. Не желал тот колобок в печь, хотелось ему лечь, лежать-полёживать, на людей сверху вниз поглядывать, про них загадывать, ни за что не держать ответ.


А что он там внизу разглядел-разузнал, про то мне сказал, да сказывал, чтоб я всем рассказывал.


С высоты, да не свысока, виделось ему, что высшее из созданий земных, наделённое разумом, простором поступков и волею свободной, всё то презрел, а выбрал из прочего, завалящего, что похуже, погаже, да попроще. И с того часу, каков бы ни был он, каким бы важным ни казался себе, а и оказался безответным-беспамятным, ведомым-зависимым: и от солнца, и от ветра, и от холода тающего на реке льда, и от сквозняка в своей бедовой головушке. Что ему скажут — всему верит, причудами сыт, наветами весел, глядит на снежок солнышка в вязаных варежках облаков, щурится, так что глаза слезятся, и не думает ни о чём. Куда толкнут — туда идёт. Кто первым поманит — тому и служит.


Вот такие, брат, дела… Правым-то быть, оно страшнее, подчас, неправоты.

Ибо хочется наивности и чистоты, лёгкости прежней, счастия ни с чего, ясного спокойствия, словно уверенного чувства, что всесилен ты и бесконечен, как в детстве.


Но нет на то нашей воли, человечьей. Зато есть та, что следом идёт, владеть которой боязно, да надобно, — ответ держать за всё: за дела и безделие, за беспечность и поручительство себя не тому, за бездумье и думы, что острее иного клинка.


А и катился колобок по мучному облачку…

Рябчики

— Надо же… Видали?! Наш сад почтили визитом рябчики! Один другого краше!

— Это хорошо… Ибо прожорливы…

— Какой вы, Семён Семёныч, прагматик, нет в вас романтизма, идеализации действительности и мечтательной созерцательности…

— Да откуда ж их взять, душенька! А вы, я так вижу, опять со словарём?..

— Ну, а чем ещё заняться об эту пору в нашей глуши?

— Да заложите страницу, поглядите, наконец, в окошко подольше!

Ветер сдувал с виноградной лозы сугробы, в которых прятались рябчики — гладкие, справные птички, пёрышко к пёрышку, в известных местах красно раскрашены, по-большей же части скромны и бледны, — для порядку и сохранности. Судя по изрытому снегу, прежде хлопотали рябчики подле кустов калины и орешника, но дёрнули крылышком в сторону рябины, вострым носиком указали на боярышник, а отдохнуть присели под сень сплетённой виноградом беседки. Зима почти сошла на нет, и по чести, — ягод осталось немного, да покуда они есть.


И как почали рябчики крушит-ломать, трясти-выколачивать грузные гроздья. Ягоды — брызгами в стороны, чужое не жаль. Сперва оно лёгко всё глоталось, после с натугой, а под конец уж и через силу. Ну как уберечься от неумеренности чревоугодия, коль такая пирушка-заварушка приключилась!


А ведь жили себе, не гадали-не чаяли, что вырос рядом с лесом садочек — деревья в рядочек. И дальше б не знали про то, не ведали, коли б поползень, что нёс в подарок супруге веточку, её не обронил. Увидали рябчики ягодки, раскиданные на снегу, подобрали — покушали, поползня подслушали, и ну полетели за ним следом. Куда он, туда они, так до сада и добрались.

Видят — сбоку сада сердится понарошку дом, скрипит заржавленным морозами порогом, близ дома собачья будка с сугробом на цепи, на ней крючок, на крючке шерсти клочок. Собачьи следы на крылечке, а сама она у печки, слышит птичий гомон, ухмыляется, собакой хвост виляется, разговором — язык… В доме чихнули громко, будто кто в ладоши хлопнул. Напугались рябчики, попадали в сугроб и пропали, словно и не было их в саду.


— Семён Семёныч… Что ж вы так неаккуратно чихаете! Прогнали рябчиков, знать теперь ваш черёд обирать с винограда прошлое!

— Ну, мой так мой, — Не стал спорить Семён Семёныч.

Был он не так, чтобы покладист, но больше неглуп. Знал он обычай рябчиков ходить тайком и хорониться под снегом. Так что, уж коли добрался который рябчик до сада, не уйдёт, покуда всю до последней ягодки не скушает. Снегу-то вон сколько навалило, милое дело…

На что остаётся уповать…

Скол месяца зияет в небе неглубоким, белесым, застиранным в мыльной воде порезом. Ссадины звёзд ещё кровоточат запредельным межзвёздным сиянием, как вечностью, о которой не говорят всуе, но думают ежечасно. Неотвязные сии думы мешают радоваться течению дня и безудержной капели его мгновений. Безмолвный их речитатив — помеха, как любая правда, коей бежишь, покуда не окажешься остановлен ею, без жалости и оглядки на прожитые дни, не внимая состоянию духа и пылу души.


Но если разрешить себе сей взгляд на вещи хотя однажды, то почудится, что в жизнелюбии одна только ложь, надежда — кривда, а будущего не существовало ни для кого и никогда.


— И на что остаётся уповать? На один только день?!

— На всякую его долю.

— Да не мало ли?

— От того зависит, как проведёшь, чем наполнишь сей драгоценный сосуд, — пустотой, либо иным чем.


…Прокладывая себе дорогу сквозь озябшие стволы, обхватившие сутулые плечи руками ветвей, лучи солнца теряют свою прямолинейность и парят над округой, рисуя волшебную картину беспечности. Магия подобной минуты накрепко проникает в чувства и оставляет после себя отпечаток на всём, что видится после в течение дня, до самого вечера, даже когда месяц берёт под козырёк и выходит в дозор.

Колокольцы…

Не только арбатским старушкам есть дело, каково оно, здоровье всех, проходящих мимо. Не только им действительно не всё равно. Я знаю о том наверняка, не понаслышке, моя тётя Тася была одной из таких арбатских тихих старушек. Радушие с сосредоточенным, отрешённым даже лицом, сочетались в ней со тщательно сокрытым за сурьёзом добродушием и прямо-таки болезненным стремлением поделиться последним, сохранив при этом элегантный, приличный, ухоженный и изысканный вид. Заходя в гости к тёте Тасе на чай, я проходил мимо её соседок, согревающих дебелыми телами скамью у подъезда, и находил, что тётя довольно сильно выделяется на их фоне.

— О… поглядите-ка… пошла! Прынцесса! Самой, видать, жрать нечего, прозрачная уже, едва не сносит её порывом ветра, а туда же! Благо… делалщица!

— Благотворительница.

— Да, какая разница? Одним словом — срамота! Умные-то люди всё в дом, в семью, а эта?! Вова-дурачок, на что, казалось бы, безгрешный, бесхитростный, а и тот всё, что ни подадут, прячет. Улыбнётся, головкой своей пустой кивнёт как бы набок, чубчик аж подпрыгивает белобрысый, личико жалостливо скорчит, будто плакать собирается, ну и тут же — сунет подачку в кармашек, да бежать. Мало ли! — теперь дали, а после отымут. Вот и Тася эта ваша такова, — узкая. вёрткая, как змея.

— Зря вы так, Ольга Васильевна, о человеке, не зная, что к чему…

— Да я давно за ней наблюдаю, мы как в пятидесятом вселились, она уж позже нас приехала. Вроде как только из Германии, расхарчить не успела б, но вещей с гулькин нос. Из ценного — тумба с шифоньером и ножная швейная машинка.

Когда узлы носили, видала я, — колокольцы какие-то выпали. Я их хотела ботинком-то поддеть, а эта фря как подскочит! Руками всплеснула, да по одному поднимать, дуть на них, чтоб, значит, пыль стряхнуть, и трясла ещё, будила, дабы зазвенели, и в чистый платок складывала. Смотреть совестно, ей-Богу.

— А отчего ж совестно-то, Ольга Васильевна?

— Добро б вещь какая, а то — безделица, чего убиваться?

— Так то для чужого человека, для постороннего — ерунда, а для неё, может, — память.

— Ну, уж не знаю, какая там памятка и от кого, но с того самого первого дня эта дамочка меня крепко невзлюбила.


— С чего вы так решили? Женщина она приличная, тихая, беззлобная…

— Так здоровается со мной! Гаденько так губки свои накрашенные растянет и как с юродивой, мягонько, аж с души воротит.

— Ольга Васильевна, вы меня удивляете! Человек с вами раскланивается, как ни в чём не бывало, зла не держит, а вы ж ещё и недовольны.

— Да коли я её, как по-вашему, обидела, она б не стала кланяться! А подошла бы, да обругала, или втихую сделала б неприятность.

— Какую, например?

— Песку бы мокрого из кошачьего срамного коробка в почтовый ящик подсыпала!

— О!!! Теперь я знаю, почему мои газеты оказались на неделе выпачканы и странно пахли, а то уж я грешила на почтальона…

— И что такого? Вы меня тогда, в очереди, перед собой не пропустили!

— Ольга Васильевна, как вам не совестно! Я потом с вами своим поделилась, поровну, себе даже чуточку меньше оставила!

— Ну и что? Мне, может, мало…

— Какая вы, право!

— Какая есть!


…Из Ольги Васильевны, в общем, неплохая бы, наверное, получилась женщина, если бы не война. Впрочем, война испортила её, или же с рождения Ольга Васильевна была такова, но, съедая пайку хлеба младшей сестры, она, бывало, говорила, что непременно отдаст… после войны. Оно, может, и не соврала бы, вернула, да только некому уж было, не выжил из семьи больше никто.

Прощёное воскресенье

Лисица метнулась тенью, попала в сеть кустарника и пропала. Может, померещилось? Только вот после кого ж осталось то тёплое сухое место, зримая впадина, ложбинка, схожая со втянутым пупком земли, да брошенная второпях цепочка следов на снегу?


Именно я оказался причиной сей поспешности. Я один был тому виной. И стало совестно от того, словно поднял из тёплой постели безмятежно и сладко спавшее дитя, да обрядив кое-как, наспех, выдворил из дому. «Иди, значит, погуляй покудова!» Стоит теперь дитятко, плачет, куксится, зябко ему, не знает, куда себя деть, зачем будили, не позволили дождаться, околь рыжий локон рассвета, зацепившийся за сучковатую раму окошка, не примется щекотать его за тёплый, влажный со сна подбородок.


Я шёл совершенно расстроенный собственной неуклюжестью, невниманием, что сродни равнодушию, так что едва не сделался причиной иного неудовольствия, напугав оленей. Но те загодя увидали меня, и судя по тому, как узнали, раздумали бояться, расступились даже, давая пройти, и лишь проводили взглядом — куда направляюсь в этот раз.

А я ступал, не замечая по сторонам, — помимо расстроенных чувств и совести, как промеж кустов, не присматриваясь, по-обыкновению, к тому, что происходит вокруг.


Лисица же, впрочем, обойдя поляну ближним окольным путём, поторопилась вернуться в непростывшую ещё постель, и подобрав под себя холодные со снегу, опрятные лапки, глядела теперь на меня спокойно, с заметным состраданием. Чуткая её, лисья, бесхитростная душа без труда обнаружила во мне раскаяние, которого одного довольно для прощения.


Прежде, чем просить снисхождения у прочих, испросить бы его у себя, для себя самого…

Слякоть

Слякоть. Ночь за окном затеяла уборку: трёт, моет, чистит. Так усердна, что, обыкновенно украдкая, шумит без меры, позабывшись. То у неё там во что-то набралось чересчур, и уже льётся мимо, то на тряпице тумана, зацепившегося за щётку сосняка, слишком много влаги, и тоже течёт с неё.


Коли придёт охота выйти среди ночи, этим часом, по нужде, то остановишься, бывало, взглянуть на небо, а оно хотя сухо само, но с промокшего насквозь леса сочится беспрерывно, и всё булькает, капает в его тёмных недрах что-то. Так бы и отправился искать ту прохудившуюся через верх посудину, хотя железную, либо кожаную, или деревянную обручную, — сжалился, умалил, да отлил бы наземь немного, а лучше — в глубокую чашу пня, ну и сам бы отпил, умылся. Только бы не уходила понапрасну та вода, ибо редко случается так, чтобы была легка её судьба.


Ну, а после вернулся бы в избу, и проспал бы ту сладкую минуту, в которую рассвет по привычке обыкновения водружает корону солнца на голову дня. Так и быть за то тому дню не краше прочих! Пускай путаются, мешаясь ему, многими оленьими ногами кусты, с разложенной на них для просушки клёклой периной тумана. И пусть без счёту роняют белки в снег половинки скорлупок от орешков, как жестокие разбитые сердца.

Да так до самого того времени, покуда лето не распахнёт двери своих просторных светлых покоев. Только тогда, даже после густого ливня, округа умудряется нанизать на шёлк лучей солнечного света стеклярус многих брызг, на кои щедра природа об эту томную пору.


Слякоть… Пусть её. Ей тоже надобно быть, хотя когда-нибудь…

Канун весны

Последний день февраля. Округа надсаживается софитом солнца, что вырывается из её, отвыкших от дела, покрытых цыпками рук.


При его неловком, урывками, или чересчур ярком свете, огрызенная лосем чага чудится парой разношенных лаптей. Найденные кем-то сердобольным, развешены они повыше, дабы нашлась потеря в нужный час, когда не пройдёшь по земле долго так, босым.


Повсюду, куда ни взгляни, — запоздалые заверения в приятии, симпатии и любви. То следы степенства лесных козочек. Запечатлённые в глубоком снегу, совершённые мгновение тому назад, совершенные сами по себе, по ним легко судить об облике их осанистых и добродушных владелиц. Выставленные напоказ кипельно-белые панталоны, и те — лишнее подтверждение опрятности, а отнюдь не случайный непорядок в одежде.


— Вы уверены, что вам именно сюда? Обойдёте или… — Словно вопрошает косуля, и, не дожидаясь ответа, взмывает ввысь, сбивая ленивое облако с неба. Оно тает не сразу, нехотя, оседает на мягкое, выстланное мхом лукошко дупла почти у самой земли, и делается похожим на сугроб.


А может то и не косуля была вовсе, но тот самый, вездесущий и неуловимый Пегас, что в стремлении успеть всюду вовремя, не жалеет подков и оставляет после себя посреди снежных валов отпечаток поспешных шагов, сочащиеся чистой голубоватой влагой звонкоголосых ручьёв.

Земле в канун весны всякий раз делается жарко, и, невзирая на мороз, она открывает душу, оттягивая вязаный ворот сугробов от морщинистой шеи стволов, ослабляя сплетённой метелью бесконечными зимними вечерами шарф снега, роняет белые варежки с пристывшими к ним льдинками так, чтобы уж ни за что не отыскать, и был весомый повод не надевать их ни после, ни теперь.


Последний день февраля. Зима довольно оглядывает выбеленную на совесть округу. Мало кто может эдак-то, — дабы с чистой совестью, со светлой душой и на покой.

Саго

Снежная крупка, которою щедро отсыпало утро на завтрак дню, навело на раздумья о давно пропавшей каше из саго, так называлась густая похлёбка из пальмовой курупы на молоке, которая, бывало, доходила на плите у бабушки под полотенцем.


— Ба, масла можно?


Бабушка, щедрой рукой отрезала от лакового лакомого бруска, и пока я шёл в комнату к столу, кусочек масла юлил по горячим крупчатым сугробам и стекал золотым ручейком куда-то вниз, откуда его уж никак невозможно было вызволить, кроме как докушав всё до жанровой, средневековой росписи на дне тарелки.


Саго была похожа на выгоревшую под солнцем рыбью икру. Крахмалистые сытные шарики приятно скользили по языку, так что хотелось подольше не глотать их, дабы растянуть удовольствие.

— Не копайся, остынет, будет невкусно, и не держи во рту, это неприлично. — Сердилась бабушка. — Если наелся, вставай из-за стола, я никого насильно не держу.

— Нет ещё… — Тихо икал я в ответ, и продолжал черпать кашу, набирая в ложку как можно меньше.


Честное слово, я был давно уже сыт, но ни ворчание бабули, ни укоризна тёти Юли, забежавшей после ночного дежурства в больнице перекусить, не могли испортить мне аппетита.

— Слушай, племянник, если будешь так долго трепезничать, то попадёшь ко мне на операционный стол.

— Это ещё почему?! — Недоверчиво отзываюсь я.

— Да вот, на днях к нам привезли некоего тучного женоподобного семита, в желудок которого с лёгкостью поместилось бы не меньше ведра этой каши.

— А я-то здесь причём? — Пожимаю плечами я. — Тут всего тарелка.

— Но какая! — Парирует тётя, и добавляет, обращаясь к бабушке, — мам, кстати, я замуж выхожу, за Гришу.

— За какого?! — Пугается от неожиданности бабушка.

— А это наверно, у которого желудок с ведро! — Хихикаю я, а тётя Юля, немного розовая от смущения, кивает в ответ:

— Да, именно за него! Он чудесный, умный, воспитанный…


Бабушка, ухватив тётю под локоток, увлекает её в кухню «серьёзно поговорить», и я, наконец, остаюсь один на один со своей кашей. Ем я долго, буквально по одной крупинке, холодная, она куда как вкуснее. Это вам саго, а не какая-то там манная крупа.

Примечания

1

охать

(обратно)

2

курёнок

(обратно)

3

3:1. Всему свое время, и время всякой вещи под небом

(обратно)

4

срок жизни седого дятла — 9 лет, занесён в Красную книгу

(обратно)

5

кустарник, семейства берёзовых

(обратно)

6

дерево, семейства берёзовых

(обратно)

7

Asteroidea

(обратно)

8

добыть обманом

(обратно)

9

4 февраля, поминают Святого Тимофея — апостола

(обратно)

10

счастье, земное благоденствие, благосостояние

(обратно)

11

пора невзгод, несчастий, неудач; тяжелое время

(обратно)

12

ссора, брань, несогласие, спор, перекоры;

(обратно)

13

1,067 км

(обратно)

Оглавление

  • То-то и оно
  • Январь…
  • Снежинки
  • Карандаш…
  • Дождались…
  • И живо ею всё…
  • Что и отчего…
  • Дедушка Мороз
  • Соловецкий гвоздь
  • Стыдливо
  • Для памяти
  • Измят волною горизонт…
  • То, что есть…
  • Дятел…
  • У двери…
  • Зазря
  • Солнышко моё…
  • Из-за каких-то пустяков…
  • Не с руки…
  • Шерсти клок
  • Червячок
  • Как и она…
  • Теперь
  • Служивый
  • Филин и я
  • Моя милая соседка, тётя Саша…
  • Семейное дело
  • Не обижай…
  • Змея
  • А тем временем…
  • Нечаянный страх
  • Ветер в голове
  • Гупёшки
  • Тимофеев день
  • Сказка
  • Чубы домов трещат…
  • Не для того…
  • Сказ
  • Мама
  • Драгоценные минуты жизни…
  • Мы будем грустить по ним вечно
  • В то недавнее давнее время
  • Набросок
  • А нам всё мало…
  • Середина февраля
  • Во всей красе…
  • Мишка на Севере
  • Шоры…
  • На помин
  • До первой вздори…
  • Мы не дачники
  • Сказ…
  • Рябчики
  • На что остаётся уповать…
  • Колокольцы…
  • Прощёное воскресенье
  • Слякоть
  • Канун весны
  • Саго
  • *** Примечания ***