КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Прусская ваза [Мария Эджуорт] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

Прусская ваза (Повѣсть г-жи Эджевортъ)


Известно, что Фридрих II, завоевав Саксонию, перевел многих художников из Дрездена в Берлин, в котором намерен был завести фарфоровую фабрику. Несчастные пленники, навеки разлученные с отечеством, принуждены были работать для славы и выгоды победителя. Между ими находилась София Мансфильд, молодая, прекрасная, одаренная необыкновенными талантами. Судьба хотела того, чтоб Фридриху, в то время, когда он осматривал Мейсенскую мануфактуру, показали две или три фарфоровые вазы превосходной работы, которых рисунок делала София и на которых живопись была ее же произведения. Король, прельстившись вазами, приказал, чтоб София немедленно была отправлена в Берлин. София повиновалась; но в Мейсене оставила она и дарование свое и прилежность. Должность ее состояла в том, чтобы писать на фарфор по собственным своим рисункам; но все рисунки ее были без вкуса и правильности; рука ее, прежде столь искусная, почти не владела кистию: София не имела ни способности, ни желания трудиться; она по нескольку часов просиживала над работою, потупив голову, сложивши руки, смотря на кисть, задумчивая, печальная, безмолвная: меланхолическая наружность ее трогала сердце. Главный надзиратель мануфактуры, заметив задумчивость Софии, желал узнать ее причину — София упорно хранила молчание; он требовал, чтобы она работала прилежнее — София, по прежнему, проводила большую часть времени в бездействии. Наконец он стал угрожать, что принесет на нее жалобу Фридриху при первом его посещении мануфактуры.

Фридрих, желая, чтобы фарфоровые работы доведены были до возможного совершенства в Берлине, осматривал очень часто новую свою мануфактуру. Однажды посетил ее знатный путешествующий англичанин, сопутствуемый некоторыми из берлинских знакомцев своих, в числе которых находился Август Ланицкий, молодой поляк, воспитанный в Берлинской военной школе, осьмнадцати лет, живой, пламенный, умный, любимый Фридрихом и привязанный к нему до исступления — привязанность, которая однако не была ни слепая, ни рабская: Ланицкий удивлялся великим качествам своего государя, но видел и недостатки его, насчет которых нередко выражался с пылким прямодушием молодости. Разговаривая с англичанином о Фридрихе он превозносил с восторгом великие и славные дела Героя, но в то же время позволял себе и не одобрять несправедливых и самовластных поступков Деспота.

— И так Герой Фридрих, — сказал англичанин на ухо Ланицкому, осмотрев некоторые работы фабрикантов, — дает себе иногда волю быть самовластным и притеснителем. Без сомнения, прусской фарфор не уступит со временем саксонскому; но скажи мне, что заменит потерянное счастие для этих бедных невольников, которые, в угождение прихотливому человеку, навеки разлучены с любезным отечеством? Взгляни на бледные, задумчивые лица их; взгляни на эту молодую девушку, — продолжал он, указывая на Софию, — ей верно не более семнадцати лет, но она почти увяла, и горесть, написанная на лице ее, конечно, умертвит ее прежде времени. Посмотри, с каким отвращением она работает: таков жребий невольников! Желал бы перенести тебя на время в Англию и указать на наших ремесленников: какая разница! Но они свободны!

— Но разве нельзя свободному человеку быть больным? Обвиняете ли короля своего всякой раз, когда один из подданных его занеможет лихорадкою или горячкою? Я уверен, что эта девушка больна, и сию же минуту узнаю истину.

Ланицкий подошел к надзирателю и начал расспрашивать его по-немецки о Софии: ответ надзирателя был таков, что Ланицкий, возвратившись к товарищу своему, не захотел продолжать разговора. Пошли осматривать горны. Ланицкий, отставши неприметно от других, приближился к Софии.

— Что причиною твоей печали, милая? — спросил он. — Надзиратель уверяет меня, что ты с самого приезда своего в Берлин не сделала ничего порядочного, а всем известно твое искусство! По крайней мере эта прекрасная ваза, которую привезли из Мейсена, твоей работы.

— Это правда, милостивый государь! — отвечала София. — По несчастию, король увидел ее! Ах! если бы этого не случилось…

Она вздохнула, и замолчала: горестное воспоминание о милом отечестве снова стеснило ее душу.

— Ты грустишь по своей родине! — сказал Ланицкий. — Разве нельзя найти счастия в Берлин?

— Ах, могу ли забыть о моем отце, о моей матери! Во мне одной находили они утешение при старости! Могу ли забыть о том, что делало мое счастие, что было для меня драгоценно, что я потеряла и, может быть, потеряла навеки?

— Ах, милостивый государь! — шепнул один ремесленник, сидевший с Софиею рядом. — Она оставила в Саксонии жениха; их разлучили почти накануне свадьбы.

— Для чего же ее жених не последовал за нею в Берлин? — спросил Ланицкий.

— Он здесь, милостивый государь, но он скрывается. Бога ради, не сказывайте об этом никому! Вы будете причиною великого несчастия.

— Но для чего же он скрывается?

— Королю не угодно, чтоб София с ним виделась и за него вышла замуж. Вам известно, милостивый государь, что многие из наших саксонок насильно были выданы за прусаков. София Мансфильд досталась на часть одному солдату, который обещает пожаловаться королю, если по истечении месяца не будет она его женою. А надзиратель каждой день бранится на нее за то, что она ленива и слишком задумчива: он также хочет довести это до сведения королевского. Бедная девушка сама ищет своей погибели; мы несколько раз советовали ей перемениться, но все наши увещания напрасны: она ничего не слышит, сидит по целым дням поджавши руки, потупив голову, смотря на кисть… жалко ее видеть! Но делать нечего; воля королевская должна быть исполнена!

— Исполнена! — воскликнул Ланицкий, и глаза его засверкали. — И тогда исполнена, когда она безрассудна, когда она противна справедливости, человечеству…

Он опомнился, замолчал, но слова его были замечены предстоявшими. Софиино лице оживилось, она упала к ногам Ланицкого и воскликнула:

— Милостивый государь! Будьте моим защитником! Вы сострадательны; вы, конечно, имеете доступ к королю: осмельтесь сказать ему обо мне одно слово! Избавьте меня от этого ужасного супружества!

Англичанин и другие посетители подошли в это время к Ланицкому; София встала и села опять за свою работу. Ланицкий, тронутый во глубин души, схватил англичанина за руку и потащил его за собою из комнаты.

— Так, мой друг, воскликнул он с горестию, Фридрих тиран! Но каким средством спасти его жертву?

— Благоразумием, осторожностию, Ланицкий! — отвечал молодой Альберт, его друг, который с ним вместе осматривал фабрику.

— Благоразумием! Осторожностию! Средство малодушных и робких; я избираю решимость и мужество!

— Но разве не могут он быть действительны вместе и в одно время?

— Не знаю! И на что мне знать? По крайней мере не чувствую никакого желания разбирать эту материю по правилам твоей остроумной логики, которую предпочитаешь всему на свете!

— Кроме тебя, однако, Ланицкий! Потому что позволяю тебе бранить мою логику сколько тебе угодно!

— Впрочем, такое предпочтение весьма естественно: твое оружие — перо, а мое — шпага! Из этого следует, что язык твой не всегда может быть мне понятен!

— Не знаю, Ланицкий! Но уверяю тебя только в том, что я готов служить тебе своим оружием всякой раз, когда потребуют того твоя честь, твоя выгода, твое спокойствие.

Ланицкий посмотрел с нежностию на Альберта и подал ему руку.

— Альберт! — сказал он с чувством, — какое счастие иметь подобного тебе друга! Всякой день матушка говорит мне, что я должен благодарить судьбу за то, что она меня с тобою соединила: просвети же меня своим благоразумием — покажи мне самое верное средство спасти эту несчастную! Не могу равнодушно подумать о ее погибели!

— Напишем от имени Софьи просьбу и подадим ее королю: ты знаешь, что он читает все представляемые ему бумаги сам и тотчас дает на них решение.

Просьба в минуту написана и подана Фридриху; Альберт и Ланицкий с великим нетерпением ожидали его приговора.


Фридрих во время пребывания своего в Потсдаме очень часто проводил вечера у графини Ланицкой, остроумной, прекрасно воспитанной и лучшего тона женщины. В доме ее собирались самые знатные люди Пруссии и между прочими некоторые французские писатели, находившиеся в то время при дворе Фридриха; Король, чрезвычайно любезный и приятный в обхождении, оживлял своим присутствием это общество, где все забывали, что он монарх, и видели в нем обходительного, простого, веселого человека.

Дни через два по представлении Софииной просьбы Фридрих приехал по обыкновению своему к графине Ланицкой на вечер. Все разговаривали; Король молчал. Вдруг, обратившись к англичанину, который также находился в то время у графини, он спрашивает: «Скажите мне, правда ли, что ваш соотечественник Веджевуд сделал прекрасную вазу по образцу Барбериниевой и Портландовой?» — «Правда, Ваше Величество, и подражание не уступает подлиннику. Работа его так превосходна, что многие из наших стихотворцев писали поэмы в похвалу великого художника».

Англичанин прочел некоторые стихи, в самом деле прекрасные. Фридрих, который сам был стихотворец и хороший критик, слушал его со вниманием и наконец воскликнул:

— И я опишу стихами прусскую вазу!

— Прусскую вазу, Ваше Величество? — спросил англичанин. — Увижу ли ее прежде моего отъезда из Берлина?

— Увидите, если пробудете здесь еще месяц. Эта ваза еще не существует, но я намерен предложить моим художникам такую награду, которая, вероятно, даст новую силу их дарованию. В Пруссии люди имеют такие же руки, как и в Англии и в Италии; и почему не быть прусской вазе, когда есть Веджевудова и Барбериниева? Или я очень худо знаю ремесло короля, или мне будет нетрудно воспламенить все те таланты, которые у меня перед глазами.

В моей Берлинской мануфактуре, — продолжал король, устремив проницательный взгляд на Ланицкого, — есть молодая художница, которая чрезвычайно желает возвратиться с женихом своим в Саксонию: не спорю! Но все военнопленные обязаны платить за себя победителю выкуп, если не деньгами, то по крайней мере своими дарованиями. Воля королевская должна быть исполнена; и один только тот, кто имеет рассудок здравый, имеет право решить, противна ли она правосудию, человечеству и так далее. — При этом слове Фридрих простился с графинею и вышел из комнаты.

Ланицкий остался в великом замешательстве; все его друзья вообразили, что он пропал; но, к величайшему их удивлению, Фридрих обошелся с ним на другой день весьма благосклонно и, казалось, совсем не помнил о прошедшем. Ланицкий, чувствительный и добрый характером, был чрезвычайно растроган милостию Фридриха: исполненный удивления, благодарности, раскаяния, он бросился к ногам монарха и со слезами воскликнул: «Государь! Простите, что я в минуту исступления осмелился назвать вас тираном!»

— Мои друг, ты еще слишком молод, — отвечал король, — а я не могу уважать мнения ветреных или безумных, на всякой случай, однако, советую тебе заметить, что надобно быть осторожнее в разговорах, когда тиранов дворец не далее от тебя, как в пяти милях. Вот мой ответ на челобитную Софии Мансфильд. — Он подал ее Ланицкому; внизу написано было собственною рукою Фридриха следующее:

«Оставляю на волю вступать и не вступать в супружество тому из художников, которой через месяц сделает фарфоровую вазу превосходнее всех, находящихся в Берлинской мануфактуре; позволяю ему возвратиться в отечество, если захочет, и даю ему в награду пятьсот ефимков, если согласится остаться в Берлине. Имя его будет написано на вазе, которая, в честь художника, получит наименование Прусской».

София, прочитав этот ответ, как будто возродилась: она почувствовала в себе и прежнее дарование и новую силу действовать. Но ей надлежало победить многих соперников: награда, обещанная Фридрихом, привела все головы в движение: одни ласкали себя надеждою возвратить свободу; некоторых прельщали пятьсот ефимков, и все вообще были воспламеняемы благородным желанием увидеть имя свое на Прусской вазе. Но все сии побудительные причины были ничто в сравнении с теми чувствами, которыми животворилось дарование Софии: она восхищала себя надеждою увидеть все милое для ее сердца, надеждою возвратишься в отечество, надеждою соединения с любезными! Все художники почли за необходимое советоваться с теми людьми, которые признавались лучшими судиями вкуса в Берлине; София показала рисунок свой графине Ланицкой, которой замечания были для нее весьма полезны. Наконец решительный день наступил: вазы привезены в Сан-Суси и выставлены по приказанию короля в картинной галерее. Фридрих, кончив заниматься государственными делами, приходит в галерею со множеством чиновников, в числе которых находился и Ланицкий, долго в молчании рассматривает вазы, наконец, указавши на одну, говорит: «Вот Прусская ваза!» — «Это Софиина!» — воскликнул Ланицкий и опрометью побежал из галереи, желая первый обрадовать любезную художницу, которая в то время находилась в дом его матери вместе с своим женихом и в страшном беспокойстве ожидала решения своей участи. Пламенные, восхищенные взоры Ланицкого издали еще возвестили ей счастие. Задыхаясь от усталости, вбежал он в комнату графини, сложил руки любовников и мог только произнести одно слово: «Свобода! Вы счастливы!»


Король приказал, чтоб София на другой же день вышла замуж за своего жениха и тотчас поехала в Саксонию. Счастливая чета прощалась уже с графинею и сыном ее, как вдруг множество голосов послышались в передних комнатах; на лестнице сделался страшный стук, как будто происходила ссора между служителями дома и другими людьми, которые хотели ворваться в него насильно. Ланицкий вышел, желая узнать причину шума. Сени наполнены были солдатами; офицер всходил на лестницу.

— Вы ли молодой граф Ланицкий? — спросил он, приближась с учтивостию к графу.

— Я, милостивый государь! Что вам угодно? И для чего беспокоите матушку таким шумным приходом?

— Извините; я исполняю повеление короля. Не здесь ли, позвольте спросить, София Мансфильд?

— Здесь; но какое имеете до нее дело?

— Я должен отправить ее сию же минуту в Саксонию, а вас, государь мой, арестовать. Прошу покорно отдать мне вашу шпагу!

Ланицкий изумился, не постигая, каким преступлением навлек на себя королевский гнев. Ничто не было известно офицеру; он только имел приказание отправить Софию в Мейссен, а Ланицкого немедленно отвести в крепость Шпандау, государственную темницу.

— Хочу, непременно хочу узнать прежде свое преступление! — повторял Ланицкий, будучи вне себя от досады; но присутствие матери укротило его пылкость: он отдал свою шпагу.

— Август! — сказала Графиня, смотря на него с нежною доверенностию, — ты невинен, я в этом не сомневаюсь; правосудие короля успокоивает мое сердце!

Их разлучили.

На другой день, рано поутру, графиня едет в Потсдам. Короля еще не было во дворце, он учил гвардию. Часа через полтора возвращается, и первый человек, встретивший его на крыльце, была графиня Ланицкая — он подошел к ней с обыкновенною своею ласкою и сказал:

— Графиня! Я надеюсь, что вы не имеете никакого участия в безрассудном поступке вашего сына, ветреного, неблагодарного, дерзкого…

— Государь! Мой сын мог быть и ветрен, и дерзок, и безрассуден; но он имеет доброе сердце, он искренно привязан к Вашему Величеству; он живо чувствует те милости, которыми Вы его осыпали, и никогда не может быть неблагодарным!

— На это не скажу вам ни слова; но прошу вас нынче ввечеру приехать ко мне в Сан-Суси; буду ожидать вас в картинной моей галерее: там узнаете причину Августова заключения в Шпандау.

В восемь часов вечера графиня приезжает в Сан-Суси, короля еще не было в галерее. Графиня около получаса прохаживалась в ужасном волнении взад и вперед по комнате, наконец слышит голос и узнает походку короля; отворяется дверь: Фридрих входит и прямо идет к графине. Она остановилась, несколько минут ждала, чтобы король начал говорить; несколько минут не сводил он с нее проницательного своего взора, наконец сказал:

— Вижу, графиня, что вам ничто не известно. Взгляните на эту вазу, на это славное произведение Софии Мансфильд. Я знаю, что вам ее показывали прежде, нежели принесли в галерею; скажите, кто делал на ней роспись?

— Мой сын, Ваше Величество.

— Точно ли сын ваш, графиня?

— Точно, государь! София знала, что он имеет прекрасный почерк, и просила, чтобы он вместо ее сделал надпись на этой вазе.

— Не правда ли, что она заключает в себе самый лестный для меня панегирик?

— Какие бы ни были преступления моего сына, Государь, но Вы, конечно, не причтете к ним подлой лести, которая всегда противна была сердцу несчастного моего Августа. Вашему Величеству известно, что он недавно своею безрассудною неосторожностию едва не навлек на себя вашей немилости; но великодушное прощение Вашего Величества несказанно тронуло душу его; в жару благодарности своей написал он эту похвалу, которую несправедливо бы было почитать гнусною лестию, а еще несправедливее наказывать за нее так строго.

— Вы говорите, Графиня, как нежная мать, но вы в заблуждении! Кто вам сказал, что сын ваш арестован за несколько лестных слов? Поверьте, что я умею равно презирать и лесть и ругательство! Но в поступке вашего сына вижу такую черную неблагодарность, которая противна моему сердцу и за которую наказать его почитаю необходимым долгом. Прошу вас меня выслушать: я хотел подарить эту вазу Вольтеру; тот человек, которому поручено было ее уложить в ящик, показал мне надпись, сделанную вашим сыном: она польстила моему самолюбию, тем более, что я уверен был в прямодушии графа Ланицкого. Но тот же самый человек первый заметил, к общему нашему удивлению, что синяя краска, на которой сделана была надпись, отпала, и что под нею скрывалось еще несколько слов. Прежде написано было: «Во славу Фридриха Великого», но когда мы стерли краску, то ясно увидели слово «тирана». И так, милостивая государыня, вместо похвалы, которой, по уверению вашему, удостоил меня граф Ланицкий, вы можете прочесть на вазе лестную надпись: «Во славу Фридриха Великого тирана». Я не имею нужды вам делать на это своих замечаний; Фридрих, великий тиран, может быть другом матери, наказывая строго неблагодарного и дерзкого ее сына. Простите; завтра ввечеру увидимся.

Графиня не отвечала ни слова; сердце уверяло ее в невинности Августа, но в ту же минуту представились ей все прежние безрассудные поступки молодого человека, которые делали вероятным его настоящее преступление и оправдывали строгость короля. Возвратившись домой, нашла она у себя Альберта, который нетерпеливо желал узнать, по какой причине Ланицкий взят под стражу. Он изумился, когда графиня сказала ему о преступлении Августа. «Не может быть!» — воскликнул он твердым голосом и, не теряя ни минуты, побежал к тому человеку, которому поручено было укладывать вазу. Расспросив его обо всем, что было необходимо знать, отправлялся он на фабрику — словом, не забыл ни одной подробности, нужной для полного сведения об этом деле. На другой день ввечеру приезжает он к Графине, совершенно уверенный в невинности сына ее. И в этот вечер обыкновенное общество графини собралось у нее в доме; все сидели вокруг печальной матери и разговаривали о приключении Ланицкого.

— Какое счастие, — воскликнул англичанин, — быть гражданином такой земли, в которой никто не может быть лишен свободы, не узнавши прежде своей вины, где судят тебя в присутствии всего народа, где можно самому избирать своих судей, не опасаясь ни притеснения, ни пристрастия!..

Англичанин продолжал говорить с восторгом о законах своей отчизны; Фридрих был уже в комнате, и никто его не заметил…

— Ах! — воскликнула графиня, — как счастлив бы был мой сын, когда бы имел он те выгоды, которыми пользуется невинный, судимый своими равными!

— А я был бы счастливее, — воскликнул Альберт, — когда бы мне позволили быть адвокатом Августа!

— Позволяю, — сказал король, которого неожиданное присутствие всех привело в изумление, — но позволяю с условием, молодой человек, ты будешь вместе с своим другом заключен на шесть лет в Шпандау, если не найдешь средства доказать мне, что он невинен. Позволяю Ланицкому самому избрать судей своих, и если число двенадцать почитается золотым, священным, божественным, то позволяю ему назначить их двенадцать и даже назвать присяжными. Я выберу для себя адвоката, а вы, Альберт, будете адвокатом Августа! Принимаете ли вы мои условия?

— С истинною благодарностию, Ваше Величество; но смею просить у Вас позволения увидеться с Ланицким?

— Это новое; но соглашаюсь и на то. Вы можете провести два часа наедине с графом и сию же минуту получите от меня повеление к губернатору крепости. Но знайте, что я не переменю своего намерения, если, паче чаяния, переговорив с преступником, потеряете охоту быть его адвокатом.

Альберт объявил, что он согласен на все. Графиня Ланицкая и другие, находившиеся в комнате, превозносили до небес правосудие Фридриха.

Альберт, увидевшись с молодым графом в Шпандау, нашел его спокойным и еще более уверился в совершенной невинности своего друга. Но Ланицкий трепетал за Альберта:

— Великодушный друг! — говорил он, — как мог ты согласиться на хитрые условия короля? Я невинен, клянусь Богом; но можешь ли доказать мою невинность? Ах! Тайное предчувствие уверяет меня, что ты приносишь себя на жертву дружбе, что будешь делить со мною несчастную мою участь! — Альберт не отвечал ни слова, пожал Ланицкому руку и полетел в Берлин.


В тот день, в который назначено было судить Ланицкого, множество людей обоего пола и разного звания собрались в огромной дворцовой зале, очищенной для заседания присяжных. Посредине приготовили возвышенное место для судьи, по сторонам сделаны были две загородки: за одною находились присяжные, за другою зрители; адвокаты и свидетели сидели за двумя столами — королевские на правой сторон, а Ланицкого на левой.

Вошла графиня и заняла последнее место в конце галереи; все обратили на нее глаза, все с почтительным сожалением смотрели на горестную мать — глубокое безмолвие царствовало в собрании. Вдруг главная дверь растворяется с шумом: входит король, окруженный придворными и генералами, садится, и судья громким голосом призывает обвиненного. Ланицкий, сопровождаемый двумя офицерами гвардии, без шпаги и шляпы, является у загородки: на лице его написано спокойствие; он осматривается, видит короля и наклоняет перед ним голову с благородною важностию, видит свою мать, и взоры его воспламеняются, наконец видит Альберта, своего друга, своего великодушного, неустрашимого защитника, — Альберта, спокойно стоящего перед столом по левую сторону и как будто заранее уверенного в своем успехе, и слезы благодарности стремятся из глаз его: он чувствует в сердце прискорбное, неизъяснимо сладкое восхищение! Судья встает; на лицах зрителей изображается любопытство; все умолкают и готовятся слушать.

— Милостивые государи! — сказал судья, обратясь к присяжным, — вы призваны сюда Его Величеством для того, чтобы оправдать или обвинить графа Ланицкого, подозреваемого в оскорблении Величества. Граф Варендорф наименован адвокатом государя; барон Альберт Альтенберг есть адвокат графа Ланицкого: он вызвался добровольно защищать обвиненного своего друга. Выслушав мнения и доказательства обоих адвокатов, вы, милостивые государи, должны произнести приговор свой, согласно с совестию и убеждением вашего рассудка. Старший между вами сообщит мне ваше мнение в одном только слове: «невинен» или «виновен»; оно решит судьбу обвиненного.

Если произнесете слово «невинен», то ему немедленно возвращена будет свобода; минутное заключение не должно оставить никакого на чести его пятна; государь обязуется загладить оскорбление, невольно ему нанесенное. Но словом «виновен» осудите вы преступника на шестилетнее заключение в крепость Шпандау — предупреждаю барона Альтенберга, что и он равномерно лишен будет свободы, если не найдет способа доказать невинности графа Ланицкого: с этим только условием дано ему позволение быть адвокатом своего друга.

Судья замолчал, и граф Варендорф, королевский адвокат, приближась к судейскому столу, начал говоришь следующее:

— Милостивые государи! С горестию приступаю ко исполнению важного, возложенного на меня долга. Обязанность обвинителя ни в какое время не может быть обязанностию приятною; но она и тягостна и печальна, когда, имев чувствительное и нежное сердце, принуждены бываем называть преступником такого человека, каков молодой граф Ланицкий, знатный именем, уважаемый и любимый в обществе, имеющий образованный и острый ум, благородное сердце и качества любезные! Знаю, что буду обвинять графа Ланицкого в присутствии его друзей, в присутствии почтенной его матери, украшенной всеми добродетелями женского пола, и в эту минуту еще более для всех нас драгоценной, по тому ужасному несчастию, которое постигнет ее в лице милого сына.

Не сомневаюсь также и в том, чтобы вы не чувствовали искреннего почтения к молодому барону Альтенбергу, который, не ужасаясь долговременного заточения, готовится оправдывать преступника. Я уважаю необыкновенные качества барона Альберта, удивляюсь его неустрашимости, но сожалею, что первое дело, в котором решился он взять сторону обвиненного, представляет великодушным усилиям его столь мало успеха. Уверен однако, что сладкое чувство исполнения должности поддержит его в сей трудной и, смею сказать, неравной борьбе: что может быть приятнее имени защитника и защитника своих друзей, хотя они и виновны? И я, милостивые Государи, представляюсь перед глаза ваши, как беспристрастный защитник друга. Так, Фридрих Великий позволяет мне именоваться его другом. Превосходя во всем других государей, он презирает низкую лесть, провозглашающую его богом и ищет искренности в сердце друзей, которые напоминают ему, что он человек. Счастливы повинующиеся державе его и защищаемые его законами! Но счастливее несравненно те, которые замечены его взором, которые удостоены его дружбы! Увы! Молодой Граф Ланицкий добровольно лишил себя счастия быть избранным другом Великого Фридриха. Без сомнения, милостивые государи, вам известно, какое уважение оказывает Его Величество графине Ланицкой, матери обвиненного — уважение, которое ни мало не уменьшилось от странных поступков сына. Август Ланицкий, родом поляк, получил воспитание в Потсдамской школе вместе с благороднейшими людьми Пруссии. Кто мог бы вообразить, чтобы воспитанник таких учителей и сын такой матери не имел отлично высоких чувств, не был отличен в своих поступках, и более, нежели другие, надеялся на него Фридрих Великий, который умел заметить в нем качества необыкновенные и всегда простирал к нему отеческую свою руку? Нужно ли доказывать, что обвиненный имеет характер слишком пылкий? Давно ли великодушный монарх принужден был извинять его дерзость и пренебречь оскорбление, молодым человеком ему нанесенное? Но чем же граф Ланицкий заплатил великодушному своему государю за снисходительную кротость его? Неблагодарностию и предательством, тем более ненавистными, что они действовали скрытно! Вы знаете, какою необузданною свободою пользуются в Пруссии дерзкие сатирики, любимые чернию, которую забавляют они своими насмешками насчет ее правителей: взгляните на стены замка Сан-Суси, покрытые ругательными пасквилями безымянных авторов: производят ли они какое-нибудь чувство негодования в душе великого нашего монарха? Не трудно было бы открыть дерзновенных ругателей… Фридрих отмщает им презрением! Но если ругательства людей неизвестных и низких не могут быть для него ощутительны, то черная неблагодарность друзей, близких к его сердцу, действует на него тем сильнее. Возможно ли оставить ее без наказания? Возможно ли пренебречь оскорбление, нанесенное таким человеком, который, за несколько минут, лежал у ног прогневанного им государя, исполненный раскаяния, обливаясь слезами любви, в жару благодарности, удивления, восторга? Таков поступок графа Ланицкаго! Представляю вам мои доказательства и моих свидетелей.

Граф Варендорф указал на Прусскую вазу и на двух свидетелей: надзирателя мануфактуры и старого жида. Присяжные прочли на вазе слово «тиран», сличили его с другими словами надписи и нашли в почерке совершенное сходство. Сильное негодование изобразилось на лицах слушателей. Граф Варендорф велел приближиться жиду. Наружность его имела в себе что-то необыкновенное и отвратительное; он был чрезвычайно сух и прям; голова его была неподвижна, но глаза бегали и сверкали; казалось, что этот человек всегда имел в душе беспокойство, о чем-то заботился, хотел все видеть, досадовал, что не имел назади глаз. Вид его был смелый, но он оглядывался по сторонам, когда начинал говорить, и голос его, чрезвычайно неприятный и охриплый, дрожал; этот человек назывался Саломоном. Поклявшись Талмудом, что он не лжесвидетель, он начал отвечать следующим образом на вопросы графа Варендорфа:

Граф. Знаешь ли эту вазу?

Саломон. Знаю.

Граф. Где и когда ты ее видел? Объяви присяжным все, что тебе в отношении ней известно!

Саломон. Я видел ее в первой раз в Сан-Суси, первого числа сего месяца, в одиннадцатом или двенадцатом часу вечера — не могу точно назначить времени.

Граф. Что нужды! Продолжай. По какому случаю заметил ты эту вазу? Подумай хорошенько; не забудь ни одного обстоятельства: всего важнее, чтоб господа присяжные знали настоящее положение дела!

Саломон. Я получил эту вазу из рук Его Величества, которому угодно было, чтобы я, увернувши ее, положил в ящик для отсылки во Францию; будучи охотник до редких вещей, я начал внимательно ее рассматривать. Вот платок, которым я стирал с нее пыль. Заметив надпись «Во славу Фридриха Великого», написанную белою краскою по синему полю, и желая рассмотреть ее лучше, я начал обтирать ее мокрым платком; но, к удивлению своему, приметил, что синяя краска под самою надписью, стиралась и приставала к платку; я начал тереть сильнее, оттер всю краску и ясно увидел слово «тиран». «О Авраам!» — воскликнул я от удивления. «Что сделалось с тобою, Саломон? — спросил Его Величество, который в эту минуту стоял позади меня. — Ты, верно, устал и хочешь пригласить отца Авраама к себе на помощь?» Я не мог отвечать ни слова; удивление сковало мой язык; глаза мои были неподвижно устремлены на слово «тиран»; я не позволял себе им верить и беспрестанно перечитывал надпись: «Во славу Фридриха Великого  тирана». Волосы становились на голов моей дыбом. Его Величество, не дождавшись от меня ответа, взял из рук моих вазу, прочитал надпись и вышел из галереи, не сказавши ни слова. Более ничего не могу объявить почтенному собранию.

Саломон поклонился и хотел выйти из залы, с позволения господина Варендорфа; но Альберт требовал, чтобы он остался, желая сделать ему допрос в свою очередь. Саломон сел на скамейку. Кликнули другого свидетеля, главного смотрителя над королевскою фабрикою, и граф Варендорф начал допрашивать его следующим образом:

Граф. Видел ли ты надпись, сделанную на Прусской вазе?

Надзиратель. Видел.

Граф. Можешь ли ее вспомнить?

Надзиратель. Могу: «Во славу Фридриха Великого тирана».

Граф. Известно ли тебе, кто сделал эту надпись?

Надзиратель. Думаю, что граф Ланицкий.

Граф. Можешь ли сказать, почему так думаешь?

Надзиратель. София Мансфильд, та самая художница, которая расписывала вазу, при мне просила графа Ланициого, имеющего прекрасный почерк, сделать вместо ее надпись на вазе, которая не была еще обожжена. Молодой граф исполнил требование Софии; я сам видел, как он взял в руки вазу, как написал на ней надпись, как отдал ее тому из мастеровых, которому поручено было поставить ее в горн — мастеровой немедленно вынес ее в ближнюю залу и, вероятно, в ту же минуту поставил на огонь.

Граф. Но видел ли ты вазу в ту минуту, как вынули ее из горна, и заметил ли слово «тиран»?

Надзиратель. Я видел ее спустя несколько часов после, читал надпись; но слово «тиран», закрытое синею краскою, не было еще тогда приметно; я сам отвозил ее в Сан-Суси. Дни через два государь призывал меня к себе, показывал мне надпись, но я не мог и теперь не могу сказать, каким образом явилось в ней слово «тиран»: оно не могло быть приписано после обожжения вазы, a разве только прикрыто синею краскою. Я думаю, что оно написано графом Ланицким, и вот причины, заставляющие меня так думать: ему поручила София Мансфильд сделать вместо ее надпись; слово «тиран» написано таким же точно почерком, как и другие; граф Ланицкий при мне, в другом случае, называл государя тираном.

Надзиратель перестал говорить; Альберт просил и его также не выходить из залы. Оставалось допросить еще двух свидетелей: того ремесленника, которому граф Ланицкий отдал вазу, сделавши на ней надпись, и того, который должен был поставить ее в горн. Один объявил, что он, по требованию обвиненного, тотчас отнес вазу в ближайшую залу, в которой находятся горны, и что в это время ни один человек к ней не прикасался; другой утверждал, что он поставил вазу в горн вместе со многими другими и что он не отлучался от огня ни на минуту. Сим кончились допросы графа Варендорфа, который сказал, что не считает за нужное подтверждать словами доказательства явные, что он желает искренно видеть графа Ланицкого оправданным, что сам Великий Фридрих почтет торжеством приятным, если преступнику, им обвиненному и прежде ему любезному, возвращена будет невинность, a с нею и дружба его монарха.

Альберт, скромный, но в то же время мужественный и твердый, выступил на средину залы. Граф Ланицкий, который сидел спокойно во все продолжение Варендорфова допроса, побледнел, когда увидел Альберта, идущего опровергать его обвинителей. Графиня, бледная как смерть, неподвижно смотрела на Альберта: вся душа ее заключена была во взорах. Страшная тишина царствовала в собрании; казалось, что нежное чувство матери овладело сердцами зрителей; все втайне желали успеха Альберту, неустрашимому, великодушному Альберту, который один имел наружность спокойную и был заранее уверен в своей победе.

— Не хочу, милостивые государи, — сказал Альберт, — растрогать чувствительности вашей изображением сильного моего чувства, которое должен, напротив, усмирить: ибо, для убеждения вас в невинности моего друга, имею нужду в спокойствии духа, в холодной прозорливости рассудка. Убедить вас — единственная моя цель! Не хочу прибегать к украшениям красноречия, изобильно рассыпаемым перед судилищем законов и часто ослепительным для беспристрастия судей — средства сии не нужны для оправдания невинности, унизительны для ее защитника, оскорбительны для судии правосудного. Так думая, милостивые государи, не позволю себе сказать ни слова в похвалу великодушного и правосудного нашего монарха. Похвала в устах предателя или в устах того, кто защищает подозреваемого в предательстве, не может быть достойною ни государя великого, ни славного и благородного народа. Если уверитесь, милостивые государи, что имя предателя неприлично обвиненному моему другу, то от него зависит не словами, но делом доказать благодарность свою монарху, который позволил ему избрать судей своих между своими равными. Я твердо надеюсь, что судии его могут быть убеждены единою только истинною, не украшенною, но очевидною. Скажу им, что обвинители графа Ланицкого не представили ни одного положительного доказательства; ни один из свидетелей не говорил и не может сказать, чтобы он видел, как обвиненный писал слово «тиран». Первый из них, жид Саломон, объявил нам только то, в чем мы, и без его свидетельства, сами собою могли бы увериться: что в надписи заключается слово «тиран». Он первый стер синюю краску своим платком: это такое обстоятельство, на которое не нужно обращать внимания; оно правдоподобно и, следственно, может быть принято за истинное. Но граф Варендорф и Саломон, при всей своей проницательности, не доказали нам, чтобы существовала тесная, необходимая связь между платком, краскою и мнимым преступлением графа Ланицкого. Жида Саломона сменил надзиратель фабрики. Сначала я опасался, чтобы слова его, более достойные уважения, не произвели наконец сей нужной, недостающей обстоятельствам нашего дела связи, без которой не может быть очевидно преступление обвиненного. Но этот почтенный человек объявил нам только то, что он слышал, как одна женщина, имеющая дурной почерк, просила графа Ланицкого сделать вместо ее надпись на вазе, что он видел, как обвиненный писал — но что именно писал, о том ни слова, хотя вероятно, что слово «тиран» им написано, и вероятно потому, что никто, кроме его (так думает по крайней мере свидетель), не прикасался к вазе, что надпись написана вся одним почерком и что, наконец, обвиненный, при другом случае осмелился наименовать государя своего тираном. Повторяю собственные выражения свидетеля для того, чтобы доказать вам, милостивые государи, что ни одно из них не может быть принято за обвинение положительное. Желая уверить вас, что слово «тиран» не могло быть ни кем иным написано, как молодым графом Ланицким, представляю вам еще двух свидетелей: ремесленника, отнесшего вазу в горн, и ее обжигателя. Первый утвердительно сказал, что при переносе вазы из мастерской в ту залу, в которой находятся горны, не трогал ее никто; другой утверждал клятвенно, что ни один человек не приближался к вазе с той самой минуты, в которую она вынута была из горна; но сей последний сказывал ли, что не было никакого промежутка между тою минутою, в которую получена им ваза, и тою, в которую она поставлена в горн для обожжения; велик ли был этот промежуток, и где между тем находилась ваза? Спрашиваю: осмелится ли свидетель утверждать, что в это время никто не прикасался или не мог к ней прикоснуться? Короче, милостивые государи, вы видите ясно, что преступление друга моего не подтверждается никаким положительным доказательством.

Вам известно, милостивые государи, что в случае недостатка доказательств явных и положительных надлежит прибегать к возможностям. Все те, которые представлены вам почтенным адвокатом Его Величества в подтверждение вины моего друга, признаны от вас за убедительные; прошу сравнить их с теми, которые представляю я в доказательство, что граф Ланицкий не может быть виновен. Я хочу говорить о его воспитании, характере, уме и сердце: не должно ли предположить, что он или закоренелый злодей, или бессмысленный глупец, чтобы признать его способным к такому низкому и вместе безрассудному поступку? Он имеет чрезвычайно живой характер; искренность его бывает слишком часто неосторожна; и в минуту сильного движения он может позволить себе то, в чем, вероятно, сам будет раскаиваться через минуту: в доказательство представляю вам прежний проступок его — проступок, забытый столь милостиво монархом, им оскорбленным. Можно ли вообразить, чтобы один и тот же человек был в одно время и столь прямодушен и столь коварен? И кто из вас, милостивые государи, поверит, чтобы снисходительность великодушного Фридриха не произвела никакого впечатления на душе моего друга? Такая нечувствительность несовместна с доброю и пылкою душою… a друг мой истинно добр и чувствителен! Обратите глаза на бледную, трепещущую мать его, на горестных его друзей — беспокойные лица и слезы их доказывают ли, что обвиненный имеет испорченную душу? Но, милостивые государи, на минуту похитим у Ланицкого его сердце… кто из нас отважится утверждать, что он или имеет ограниченный ум, или сумасшедший? Вы слышали уже, что Фридрих Великий заметил в нем дарования необыкновенные и ум проницательный! Не успел он вступить на поприще честей, как сделался уже близок к своему Государю: одним только отличным поведением сохранил бы он любовь монарха, повелителя своего и друга — чему же, напротив, приносит он на жертву и надежды свои, и будущую славу, и счастие своей матери? Непостижимому, безрассудному удовольствию написать одно слово! Милостивые государи, или надобно подумать, что граф Ланицкий был увлечен сумасбродным, непобедимым желанием написать слово «тиран», или никак не может быть понятно, для чего и с каким намерением изобразил он его на вазе! Для того ли, чтобы открыть французам, что Фридрих тиран? Но человек самого ограниченного ума нашел бы множество способов действительнейших, вернейших и, без сомнения, не выбрал бы именно того, которой в минуту мог обнаружить перед глазами самого монарха его ненавистное предательство! Итак, утверждаю, что нет никакой вероятности, чтоб граф Ланицкий, в его положении, с его умом и сердцем, сделал такой поступок, который всяким беспристрастным судьею должен быть признан за невозможный морально. И я не имел никакого иного убеждения в невинности друга моего, когда решился его защищать, отдавши в залог собственную мою свободу. Но Бог, хранитель невинности, наконец просветил совершенно мой рассудок! Я уверен, я утверждаю, что друг мой обвинен несправедливо. Позвольте представить доказательства мои на ваше рассуждение.

Альберт кликнул свидетелей. Первый из них, ремесленник, которому Ланицкий поручил отнести вазу в ту залу, где находились горны, объявил, что он не отдавал ее обжигателю из рук в руки, a, напротив, поставил вместе с другими фарфоровыми вещами на доску, лежавшую на столе у самого горна.

Альберт. Уверен ли ты, что ваза поставлена была точно на доску, a не на стол?

Свидетель. Уверен. Это обстоятельство памятнее для меня от того, что я едва было не уронил вазы на пол. Оплошность моя сделала меня осторожнее: я взял вазу в обе руки и бережно поставил ее на доску — на доску, a не на стол!

Альберт. Довольно. Более ничего не желаю от тебя слышать.

Кликнули другого свидетеля. То был смотритель над горнами. Альберт спросил у него: «Видел ли ты этого человека, который утверждает, что ваза была поставлена им на доску, лежавшую на столе, близ самого твоего горна? И уверен ли ты, что он точно поставил ее не на стол, a на доску?»

Свидетель. Видел и уверен.

Альберт. Можешь ли сказать, почему ты так в этом уверен?

Свидетель. Я помню, что этот человек, ставя на доску свою вазу, воскликнул: «Ах! Фриц, я едва не разбил этой проклятой вазы вдребезги! Вот она, в целости; прими ее от меня руками». Я оглянулся и увидел вазу, стоящую надоске.

Альберт. Не можешь ли вспомнишь каких-нибудь других обстоятельств?

Свидетель. Помню только то, что он сказал мне: «Поставь эту вазу в горн!», на что я ему отвечал: «Еще не время! Печь не совсем разгорелась! Я поставлю ее вместе с другими».

Альберт. Итак, она не тотчас по принесении была поставлена в горн?

Свидетель. Нет. Я сказал уже вам, что печь не довольно была разжжена.

Альберт. Сколько же времени стояла она на столе?

Свидетель. Не знаю, не могу определить этого точно — десять, двадцать или тридцать минут, но не более!

Альберт. Очень хорошо. Но в эти двадцать или тридцать минут ты, без сомнения, не спускал с нее глаз?

Свидетель. Напротив, милостивый государь, я не имел никакой нужды на нее смотреть: она стояла у места.

Альберт. Но помнишь ли, где она стояла в ту минуту, как ты пришел за нею для помещения ее в горн?

Свидетель. Помню! Она стояла не на доске уже, a на столе.

Король сделал выразительное движение рукою. Все общество обратило на него глаза. Альберт продолжал: «Не обманываешься ли? Подумай!»

Свидетель. Не обманываюсь, милостивый государь! Ваза была на столе, a не на доске — это верно.

Альберт. Теперь скажи мне: входил ли кто-нибудь в твою горницу в то время, как ваза стояла еще на доске?

Свидетель. Не думаю. Тогда был час обеда. Работники разошлись; я один остался подле печи для надзирания за огнем.

Альберт. Но кто же поставил вазу на стол?

Свидетель. Не знаю, только не я!

Альберт. Следовательно, кто-нибудь другой? Подумай хорошенько.

Свидетель. Многие могли входить в горницу и выходить из нее, но я не заметил ни одного человека, будучи занят своим огнем… Но… погодите… кажется… так точно! Жид Саломон приходил спрашивать у меня, куда девалась София Мансфильд? Он брал в руки вазу, и он-то, вероятно, переставил ее с доски на стол. Он что-то говорил о надписи, о стихах… не могу именно вспомнить, о чем! Я худо его слушал, будучи занят, как я уже сказывал, своим горном.

Альберт. Довольно. Поди.

Третий свидетель был жених Софии Мансфильд, задержанный по приказанию Фридриха в Берлине и разлученный с своею невестою при самом алтаре Божием. Он объявил, что виделся с Софиею в самый тот день, в который, отделавши свою вазу, она отдала ее обжигать на фабрику. София сожалела, что он, пришедши поздно, не мог видеть ее работы. «Но я, — продолжал свидетель, — будучи в великом нетерпении и надеясь увидеть вазу прежде, нежели она поставлена будет в печь, побежал на фабрику; y самого входа встретился со мною жид Саломон, который, сказав мне, что ваза уже в печи, взял меня под руку, почти насильно повел с собою и начал говорить о тех деньгах, которые София поручила ему переслать в Саксонию».

Альберт. Какие это деньги? Разве София занимала их у жида Саломона!

Свидетель. Напротив. Саломон должен был Софии за некоторые картинки, писанные ею на стекле по его заказу. Вследствие их договора жид Саломон обязан был пересылать эти деньги в Саксонию к родственникам Софии, которых она содержала своею работою.

Альберт. Точно ли эти деньги доставлены были родственникам Софии?

Свидетель. Нет. Я третьего дня получил от невесты моей письмо, в котором она уведомляет меня, что Саломон ее обманул, и требует, чтобы я принудил его заплатить ей деньги.

Альберт. Следовательно, жид Саломон имеет не весьма строгие правила честности. Но прежде не говорил ли он чего-нибудь с тобою о возвращении Софии в Саксонию?

Свидетель. Говорил, и не однажды. Из всех его разговоров могу заключить только то, что он весьма желал оставить ее в Берлине, дабы воспользоваться ее дарованием. За неделю перед тем, как Его Величество наименовал Софиину вазу Прусскою, я встретился с ним на улице и сообщил ему надежду свою скоро возвратиться с моею невестою в Саксонию. Он нахмурился и отвечал: «Это еще не верно».

Альберт. Не говорил ли он когда-нибудь с тобою о графе Ланицком?

Свидетель. Однажды; в тот самый день, в который граф посещал вместе с вами фарфоровую мануфактуру. Я спросил у Саломона: «Кто этот прекрасный молодой человек в гусарском мундире, который так жив в разговоре и имеет такие блестящие глаза?» Он нахмурился. «Это граф Ланицкий, — отвечал он мне, — ветреная, насмешливая повеса! Он не дает мне покою своими колкостями, и я, признаться, ненавижу его от всего сердца».

Альберт. Я доволен. Ты можешь нас оставить…

Свидетель, представленный к допросу после жениха Софии Мансфильд, был прусский купец, торговавший в Берлине красками. Он объявил, что жид Саломон покупал у него синюю краску, которой несколько цветов пробовал на клочке бумаги, вынутой им из кармана и забытой в лавке, что наконец он взял небольшое количество темного цвета краски. Свидетель представил ее образец. Альберт продолжал: «Цела ли у тебя бумажка?»

Свидетель. Вот она. Саломон оставил ее на моем столе. Я побоялся ее бросить, нашедши на ней арифметическую выкладку и думая, что она может понадобиться Саломону. Но Саломон не возвращался. Я позабыл уже и об нем и о бумажке его, когда вы, милостивый государь, дней восемь тому назад, пожаловали ко мне в лавку, спрашивали, какую краску брал у меня жид Саломон, и увидя лоскуток бумажки, им забытый, приказали сберечь ее, запретив мне говорить о вашем посещении до самого того дня, в которой назначено было судить Графа Ланицкого. Ваше приказание исполнено, и вот бумажка.

Альберт представил ее присяжным. Нашли, что синяя краска, которую покупал и пробовал на этом отрывке жид Саломон, имела одинакий цвет с тою, которою покрыта была ваза. Альберт приказал Саломону показать платок: увидели, что краска, прилипнувшая к платку, была такая же точно, какою была натерта бумажка и выкрашена ваза. Уверясь наконец, что судьи все единодушно признают сходство красок, Альберт просил, чтоб развернули бумажку и прочли написанные на ней слова. Увидели слово «тиран», около десяти раз повторенное, и не одним почерком — казалось, что кто-то старался подписаться под чужую руку. Одно или два из этих слов были совершенно сходны с словом «тиран», изображенным на подножии вазы.

Альберт, представив все сии доказательства присяжным, сказал наконец, что он не будет утомлять внимания их новыми убеждениями, что дело объясняется само собою, что невинность друга его не может подвержена быть сомнению и что, наконец, предоставляется беспристрастию судей решить, кто преступник: пылкий ли граф Ланицкий или благоразумный и осторожный жид Саломон? Альберт возвратился на свое место.

Судья в нескольких словах представил присяжным сущность всего дела, и столь ясно, что все они в один голос воскликнули: «Невинен!» Громкие рукоплескания зашумели в зале; но Фридрих встал с своего места, и все утихло.

— Я подтверждаю приговор присяжных! — сказал он. — Граф Ланицкий, дайте мне вашу руку; я поступил слишком поспешно, отнявши у вас шпагу: вот вам моя; владейте ею, a вашу беру себе.

Фридрих снял с себя шпагу и подал ее молодому графу.

— Благодарю вас, — сказал он Альберту, простирая к нему руку. — Вы не имеете нужды в шпаге, чтоб быть защитником своих друзей; но я желаю, чтобы вы вступили в мою службу и были мне полезны вашим пером. Верьте, барон Альтенберг, что Фридрих умеет ценить людей благородных и награждать полезные таланты. A ты, проклятый еврей! — воскликнул он, бросив на Саломона грозный взгляд, — ты стоишь того, чтобы сию же минуту отправить тебя к твоему отцу Аврааму — но я хочу, чтобы и ты приносил какую-нибудь пользу, не имея, однако, способа вредить честным людям. С сего часа определено тебе во всю твою жизнь мести потсдамские улицы, не забывая и той, на которой построен дом графа Ланицкого!

Снова шумные восклицания послышались в зале. Фридрих подвел к графине Ланицкой ее сына. Он подал ей руку и, провожая ее с лестницы, сказал, что будет у нее обедать и пить за здоровье Августа Ланицкого. После обеда учил он гвардию: все заметили, что он имел на себе шпагу молодого графа.