КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Догнать ветер [Иоланта Ариковна Сержантова] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Иоланта Сержантова Догнать ветер

Паруса

В разную пору жизни мы поднимаем именно те паруса, что способны выдержать порывы наших устремлений. Движимые вперёд бурями желаний или страстей, они полны ветра, словно решимости доставить по назначению, да только не всякий раз, причалив к нужному берегу, мы переступаем с шаткой палубы на уготованный нам берег. Мечты прожорливы, капризны, требуют неустанного труда и внимания. Их нужно пестовать и баюкать, уговаривая не опускать рук, не оставлять начатого, а убеждая в неповторимости, умалять заодно все до единого волнения и страхи, не оставляя им ни малейшего шанса. И ведь может статься, не сдержишься однажды, наговоришь лишку, хлопнешь дверью, после чего, – либо всё заново, или вовсе, – пропало дело. Куда как безопаснее, лавируя промеж грёз, без устали подавать надежды себе и другим, многозначительно и загадочно улыбаясь при этом. Дескать: «Я бывалый моряк, мне ли не знать всех мелей, да рифов…» А что, кроме серьги в левом ухе и сорванного хрипатого смеха, у него за душой ничего, так про то как-то неловко, не то, что упоминать, но думать даже. Старается, всё же, человек…


Так – добро бы оно эдак, а то ж всё больше обетов, нежели надсады. И ведь если бы они были обещаны только прочим, но ведь и для себя одни лишь клятвы: «Завтра… Вот завтра, – непременно!» Произнесённое только что неизменно оказывается сказанным третьего дня.


Быть может, рождённых на своём берегу, коим нет нужды тратить жизнь на поиски, судьба избавила от многих хлопот, но лишила она их и счастия. Обретший, наконец, свою долю, незримо ведомый… Не в том ли был свыше уговор? неведомо. Ни нам, ни ему…

Виноград

– Не трогайте!

– Тебе чего, жалко?

– Для вас – да, и не надо мне тыкать, пожалуйста…


Виноград. Его плоды более, чем скромны, пока растут. Перламутровые от росы нефритовые мелкие шарики приникают к груди роскошной листвы, и та баюкает его, а ночами они дробно дрожат от холода, обнявшись. Звуки их сместного трепета тревожат поутру, и он куда как громче неприличного чавканья, которым грешат улитки, обгрызая картофельную ботву.

Взрослеет виноград едва ли не в один час. Он делается вдруг заметным. Выпроставшись из пелён листвы, отстраняется от неё, пренебрегая призором, и парит, напрягая пирамиды гроздий, собрав их в кулаки с плотно сжатыми пальчиками ягод. Листва, растроганная сочувственным умилением, сперва теряется, но вскоре теряет свой вид и вянет. Рассерженная осень, из сострадания к элегантности гроздий, от нелепости их пребывания подле поблекшей листвы, спешит оборвать её, даже не подозревая про то, какой недоброй оказывается услуга. Оставшись совсем без защиты, виноградины пекутся на свету, зябнут при луне, и скоро старятся, превращаясь в изюм, ибо некому боле печься об их благополучии.


Урожай винограда. Каждый оценивает его по-своему. К примеру, – числом амфор, наполненных отжатым соком, – свежим или возмущённым брожением, бесшабашным либо умиротворяющем. У кого-то так. Но на одной чаше моих умозрительных (духовных!) весов – красиво сложенные ягоды, от аромата которых кружит голову, а на другой… Густой сладкий свет солнца, запертый в гроздьях и жизни многих птиц, что прилетают по всю зиму под окно, дабы отведать того самого винограда, которого так жаль для иных.


– Что эти ягоды для вас? Так – баловство, кислятина, а для пернатых – ещё один день. Один прожитый день…

Их жизни жаль…

Лес был неряшлив и запущен. Он скрежетал коронками разрушенных зубов, гнилыми пнями, с застрявшими между ними остатками лета, от которого не осталось даже послевкусия, и съеденной в один присест осени.

Лес щёлкал замёрзшими пальцами неведомый никому ритм. Пытаясь попасть в такт, тряс вымокшей много раз, но немытой головой, и что греха таить, – выходило дурно, ибо этот ритм, лихорадочное дыхание зимы вослед уходящей осени, был незнаком ему самому. Высота и длительность звуков не имели ничего общего с мелодией, это была некая композиция страха перед грядущим, не больше, не меньше.


В надкусе обломанной ветром ветки был заметен свежий кремовый цвет томлёного в печи молока. Некогда поверженные им же, припорошённые первым снегом извилистые стволы гляделись не иначе, как неловко расположившимися для зимовки змеями.

Тутовик рядился то ли лисой, то ли белкой. Пышная рыжая его юбка заставляла любоваться собой.

Повсюду лежали груды вываренных холодом костей поваленных стволов. Присыпанные солью снега, они возбуждали чревоугодие и тем казались довольно нелепы. Время вытянуло из них корни, как сухожилия, что связывали их с бытием.

Повсюду, выделанными пластами телячьей кожи, раскачивались широкие куски коры.

Зажатая меж пальцев раздвоенного ствола ветвь, будто пахитоска в измождённой руке старой девы. Они обе чахнут, но делают это красиво, хотя и нездорОво.


Клубы земли, скатившиеся с корней вековых дубов в небытие, понемногу осыпались, пачкая павшую задолго до них листву. Замершие в пол шаге от земли драконы стволов… Их, незавершённые окончанием жизни дела, было неимоверно жаль.


Прибитые ко дню ржавыми гвоздями поганок, сипло скрипели расшатанные ступени вечера. А ночь, что шумно следовала за ним, ступала, стараясь вовсе не оставлять следов. Их на земле было предостаточно и без неё.

Дуб

Песчаные дорожки к реке будто бы выложены песочным печеньем в тончайшего помола сахарной пудре снега. Ступать по ним боязно. Хрупкости жаль. Своей ли или самого пути? Так любая тропинка полна подвохов. Подножка корня, выставленная на самом виду, не столь опасна, как упрятанная под горстью изнеженной инеем листвы.


Сквозь тонкий платок снега, натянутый на зелёные звёздочки пучков травы, столь деликатен с виду, что это тоже мешает наступить на него. «Так куда же?» – Думается в растерянности. И, затем, чтоб не попортить чего, бредёшь по бурьяну, чьё буйство, приниженное сугробом, потворствует всему, что готово его проучить за непокорность в летнюю пору, за помеху, – в первую голову.


Весь этот, взявшийся ниоткуда трепет, портит недописанный, недорисованный треугольник следов зайца, которому всё равно – куда бежать, но есть разница – от кого. Он скачет, запряжённый сам в себя, широкие поводья ушей свободно лежат на спине, но, хотя в спешке, осторожно огибает семейство сморчков, что растут вблизи сосен и нарядились сосновыми шишками. Даже вблизи не разобрать, точно ли это они.


Не мешая косому предаваться испугу, мы бредём дальше, дабы приникнуть к дубу, прижаться к его крепкой груди. Дуб стоит в вечном ожидании, раскинув на все четыре стороны руки ветвей, с намерением выслушать молча, убрать от души то бремя, которое больше не разделить ни с кем.


И если вдруг ветер доносит из лесу скрежет зубовный и стон, то это не кто иной, как дуб, не в сила слышать дольше обо всех печалях людских, рвёт себя из земли.

При свете дня

Крона леса не похожа сама на себя, и в темноте чудится то ли облаком дыма, то ли тучей, присевшей передохнуть перед рассветом, чтобы после отправится в путь по неширокой тропинке зимнего дня. Если присмотреться получше, кажется она и морозным узором на тёмном окошке утра.

Да то всё – лиственные, растерявшие по рассеянности свои льняные кудри осенней порой, а сосны парят клубами серой пыльной ваты межоконья, которую так и не убирали с прошлого Рождества.


Хрупкий иней лишайника ссыпается с серых веток и сам по себе, и от нечаянного дуновения ветра.


Засыпанные снегом пороги осени, похожи на спину болотной черепахи. Подогнанные один к другому листочки срослись навечно, но даже если это и не так… Пусть будут, пусть!


Повсюду разбросаны зачитанные временем тома дубов. Выпавшие из книжного шкапа леса разворотом вниз, они оставили на виду обложку коры, что рассыпается на гладкие ломтики. И между их страниц не сухие травинки, дар сердечному другу, но закладки тутовиков.


Под ногами – мягкий упругий матрац листвы. Потворствуя путнику, он, заодно, не чинит препятствий охотнику настигнуть свою жертву… Куда ни глянь – вросшие в землю надгробные камни пней, затянутые зелёным, лопнувшим на углах бархатом мха. Зеркало небес занавешено пыльной или стираной золой дерюгой коры осины. Деревья стоят из последних сил, взвалив на спину раненых в неравном бою со временем товарищей, поддерживают их, перекинув руку через шею. Ветер, весь в белом, как санитар, спешит им на помощь, поднимая снежную пыль… И тут же – из-за ближайшего, согнувшегося от непомерной тяжести ствола, показывается затёртая равнодушием доска с фамилиями павших во время Великой Отечественной войны. С трудом узнавая буквы, скорее – угадывая их, оглядываешься по сторонам, и едва не кричишь: «Люди! Ведь те, чьих имён теперь не разобрать, видели эти сосны, осины и дубы, трогали их руками, гладили по шершавой коже, украдкой прижимаясь к ним щекой…»


Крона леса в темноте напоминает что угодно, кроме себя самой. И люди, бывает, тоже перестают быть похожими на людей, даже при свете дня.

Ямщик

Ямщик, остроносый востроглазый парень в вечно распахнутом тулупе, противу расхожему об нём мнения, был однолюб. Приглянувшуюся ему в юности девицу, он сосватал, взял в жёны, как положено, да с тех самых пор почитал и любил её всем сердцем. Принуждённый временами отдаляться от дома, он шибко страдал по своей любезной и привозил ей то гостинчик, то яркий лоскуток. Доставая нечто из-за пазухи по приезду, он любовался радости, с которой его сударушка хлопотала подле его подарков.


– Вас, моя милая, дарить – как самому искупаться в счастии, – Выговаривал ямщик супруге, не сводя с неё сияющих глаз. – Вы так хлопочете подле любой малости, что в другой раз стыдно.

– Отчего же так-то? – Сокрушалась догадливо супружница, потупив очи.

– Так невелик подарочек… – Ответствовал ямщик, на что получал искренний ответ:

– Помилуйте, не в самом подношении дело, но в том, что вы про меня не позабыли. Сколь у вас знакомств в дороге случается, не может быть, чтобы других, краше меня, не повстречалось.

– Бывают и краше. – Честно говорил ямщик жене. – Но не для меня.


Надо сказать, что промеж собою супруги говорили уважительно, «на вы». Тем самым подавая правильный пример своим деткам, погодкам.

И семья у ямщика была крепкой, и изба, глиной да саманом1 замазана. Ни щелей, ни шаткой полочки, всё плотно, крепко, как и полагается…


– Полно вам, любезный! Кому вы сказки-то рассказываете?! Знаю я их, ямщиков этих!

– В самом деле?! И что ж вам про них известно?

– Да всё!

– Даже то, как их латинянцы называли б2?

– Всё вам чудить…

– Так вы про кого думаете, сказ?!

– Про кого ж? Про ямщиков, тех, что по извозу.

– А мы про птицу, про поползня, её ещё ямщиком кличут. Верная птаха, из наших, северных широт.

Нелюдь…

Я наблюдал за тем, как рыхлые нити снегопада, сплетаясь в ровное, без узелков, полотно, укрывают видимое из окна пространство. Некий расторопный сновальщик, расположившись, вероятно, на какой-то из туч, трудился без передыха. Хлопья хлопчатой пряжи снежинок царапали оконное стекло, плавили об него свои роскошные безупречные формы, и в лёгком обмороке укладывались одна на другую, где придётся.


Невзирая на вселяющее умиротворение зрелище, на душе становилось неспокойно. Забираясь всё выше, снег кутал округу белым шарфом, и заодно скрывал от пернатых гостинцы, что оставила им напоследок осень. Окинув взором спелое разнотравье, кисти плодов, горсти рассеянных по земле семян и шкатулки пней, доверху наполненные сухими жучками, осень сверялась с листочками записей, что сделала себя для памяти, и кивала головой птицам:

– Ну, теперь я спокойна, вам этого должно хватить до самой весны.


И что теперь?! Пусто на чистой скатерти снега. Зима, дабы не пропало, прибрала всё, выставив на холод… до той самой весны, которую надеялись встретить птицы.


Привыкший к птичьей разноголосице ветер, задремавший об эту пору под шуршание снежных лепестков, встревожился. Охлопывая деревья по бокам, он стряхнул с них немного снега, и обнаружил там полные карманы птиц. Набившись плотно, те сидели в полном молчании, обдумывая несправедливую причину краткости жизни, наступившую куда скорее, чем они рассчитывали. До сего дня, причина была у каждого своя, то нынче… Грядущая безкормица ясно давала понять, что большинству из них не суждено услышать не только весенней капели, но даже звона Рождественских колоколов.


– Да что ж это такое! – Всплеснул руками ветер. – Первый снегопад, а вы уже распустили нюни. Ну-ка, дайте-ко я… – Проговорил он, и толкнул плечом одно дерево, другое, после чего дунул себе как следует под ноги, подобрав немного подол нежного платья первого сугроба. С ветвей, вслед за снежком, посыпались семена и сомлевшие ещё осенью букашки, а на земле, под стёртой позёмкой, показались нетронутые никем осенние припасы.

Птицы завозились возбуждённо, и, хлопоча крыльями, немедленно отправились заедать не случившееся, но пережитое уже горе. Благодарно шмыгая в сторону ветра, время от времени они жалобно поглядывая в моё окошко.

– Да иду я уже, иду! – Помахал я рукой и птицам, и ветру, надевая шапку. Направляясь в подпол, где с лета стоял припасённый для них провиант, слегка обиженный, я бормотал:


Нет, ну в самом-то деле! Ветр ветром, осень осенью, ну а мы что, нелюди? Не люди, что ли?!

В любой день…

В птичьей кормушке сидел кот. Каким манером он забрался туда, было не понять, – лоток с зерном располагалась довольно высоко над землёй и ветер, который никогда не мог спокойно пройти мимо того, что в состоянии расшевелить, раскачивал её из стороны в сторону, как зыбку3. Единственным правдоподобным толкованием происходящего, могла служить помощь некой тетёхи с пугающим прозвищем «гладъ4». В подтверждение сей догадки, кот, склонив на бок голову, усердно давил задними зубами и без того расплющенный овёс. По всему было видно, что делал он это не впервые, а столовался в кормушке наравне с птицами. Непривычный для кота продукт частью высыпался изо рта, посему расторопные синицы и воробьи торопливо подхватывали ошмётки зёрен, не позволяя им упасть в снег. К чести кота, он словно бы и не замечал птиц. То ли осознавая всю неловкость своего положения, то ли ещё отчего, но оглядывая обступивших его пернатых, он не видел в них добычу, либо соперников, а лишь собратьев по сплотившему их несчастью пустокормья5.


Надобно сказать, что кот был не какой-нибудь приблудный, имел хозяев, да не в том смысле, который подразумевается под сим. У него не имелось собственной подушки на подоконнике и миски с молоком у печи, но лишь холодная веранда, которую ему не запрещалось покидать, когда только вздумается. И в этом обстоятельстве заключалось единственное его преимущество перед прочими котами, не имеющими своего пристанища…


– Хозяйка! Что ж вы своего кота не кормите?

– Как не кормить? Кормлю!

– А почто ж он повадился таскать овёс из нашей птичьей кормушки?

– Так это ему, наверное, не хватает чего…

– Чего именно, еды?

– Ну, не знаю, им, котам, виднее!


Заслышав голос хозяйки веранды, кот прижал уши и незамедлительно спрыгнул в сугроб. Воробьи и синицы, как ни в чём не бывало, продолжили обедать, не занимая, впрочем, согретого котом местечка. Уж кто-кто, а они знали цену красивых слов: «Там, где тебя ждут». Для них это был не выдуманный оборот речи, но готовность поделиться последним. В любой день, в любой час.

Зимний сон

Платиновое небо, с нанизанными на него бусинами снегопадов, идущих один за другим мелким кособоким речным жемчугом, было одним из череды небес, коими так славен декабрь. Природа, не свыкшись ещё с уготованною ей участью претерпеть лихорадку зимы, оборачивалась, тщась разглядеть спину осени, и даже, кажется, угадывала её вдалеке. Но дали, заштрихованные снежными струями, были столь невнятны, так что любое нечто, предложенное услужливым воображением, получало немедленное одобрение:


– Да, да! Это несомненно она! И едва заметно, но совершенно определённо чуть сбавила шаг! Она возвращается! Она вернётся!!!


И всё это, – под всё более ускоряющийся танец метели. Узкая её талия скользит и крутится в крепких объятиях ветра… И даже когда он, совершенно выбившись из сил, присаживается в ближайший просвет между деревьями, дабы перевести дух, метель, накинув на плечи плед рыхлой вязки, медленно, чуть заметно покачивая бёдрами, топчется на месте.


Очарованная невиданным давно танцем, округа оставляет попытки задержать осень. Её парча и злато теперь кажутся вычурными, лубочными, а вечные слёзы – неискренними.

– Где же были мои глаза! – Восхищаясь метелью, и опасаясь помешать излишним выражением чувств, округа трепетала вполсилы, выказывая настроение не то, чтобы умеренно, но куда как скромнее обыкновенного. Её кстати сдержанное намерение сопереживать, было похоже на сон. Впрочем, оно и было им отчасти, – зимним, неспокойным сном.

Вопрос

Зимой в городах распознать, кто из жильцов дома, а кто в отъезде не так просто. Ну, разве что, – по свету в кухонном окошке ранним утром, морганию фонариков рождественской ели или переполненному почтовому ящику. Куда как проще в деревне! Сколь домов ни есть, а живы лишь те, из печной трубы которых шевелит пальцами пятерня белого дыма, либо струится прозрачное марево, мираж давно минувшего недавнего лета. То хорошо истопленная накануне, томится печь, а под её тёплым кованым крылом – чугунок рассыпчатой каши, щей или жёлтой, полупрозрачной, как плавленный янтарь, картохи.


А за окном – нежно-голубой ворот позднего утра, заколотый аккуратной жемчужиной луны, пронзён серебряной булавкой осины, потемневший чуть от хвори, которая сопровождает сей, удалённый от прочего человеческого жилья край, всю осень, а заодно зиму, что, истощившись уже на треть, не показала и десятой доли той силы, на которую была способна.


Большой пёстрый дятел в розовом атласном трико, условным стуком в окошко требует порцию каши для себя и своего соседа, дворового пса, который, в отличие от птицы, ленится казать мокрый нос из тёплой будки. Впрочем, ради густой похлёбки, можно и погодить досматривать сон. Зевая до визга, пёс потягивается, загребая пятернёй снег и косится на дятла, который уже слетел с подоконника и развлекается подле, звонко барабаня по перевёрнутой вверх дном миске. Пёс улыбается и принимается лаять, сперва мимо нот, а после – вполне сносно попадая в ритм.


– Иду-иду! – Весёлым, многообещающим голосом хозяйка кричит из сеней, и вот уже она сама, в валенках на босу ногу, с полной кастрюлей ароматного варева в руках, спешит накормить доморощенных музыкантов.


Пока хозяйка вытряхивает снег из миски и наполняет её кашей, пёс крутится подле и норовит лизнуть женщину то в руку, то в лицо, а сентиментальный дятел, неумело пряча умиление, принимается постукивать по доскам крыши, – не расшаталось ли где чего, не подсобить ли… Но, едва пёс принимается за еду, никак не стесняясь присутствием хозяйки, дятел присаживается на край миски, напротив собаки, и, цокая липким языком, да прикрывая глаза, вкушает с видимым удовольствием.


Женщине нравится наблюдать за тем, как соловеют глаза птицы и пса, и с жалостливой улыбкой она сопереживает едокам, каждому их глотку, покуда её не позовут с крыльца:

– Иди скорее, простудишься!


И после, вытянув босые ноги к печке, она долго думает о том, что взять собаку на зиму в дом – простое дело, но вот согласится ли и дятел переждать холода в сенцах – тот ещё вопрос.

Само собой

Вечер пошумел-поцарапал ветром чуть повыше земли, но пониже звёзд, да стёр серебрение небес. Думали – сгодится на чёрный день, так нет же, оказалось – мельхиор. Ни в лавку снести, ни так сбыть. А коли и продашь в нужде, то за копейки.

Смеются звёзды надменно над вечером, мерцание их света доносит тихий, сдержанный веками смех. Впрочем, напрасен он. Сами-то они кто?! Не гуще того тумана, а важности-то сколько, пыли сколь…

Хрустят сугробы, громко обкусывая жизни проходящих мимо. Собака в тёмном дворе кричит в испуге, задрав голову повыше так, чтобы не было заметно ужаса в глазах. Кот, наблюдая с чердака бьющуюся в припадке собаку, принимается нервно вылизывать хвост, и передумывает стеречь полёвку у сарая. «Что с нею станется до завтра? – Думает кот. – Блохастого же надо пойти успокоить немедля, а то издохнет, приведут во двор другого. Мало ли, будет каков. Этот-то уже прикормлен, почти что родня.»


Кот спускается к конуре, крутится у ног пса и яростно мурчит ему в ухо про то, что ночью всё тоже самое, как и белым днём. И все страхи не приходят ниоткуда, но живут в нём самом.

– Они, как щенки, которые спят целый день, а просыпаются ближе к вечеру и не дают никому заснуть своей вознёй.

– Прямо как щенки? – С надеждой на то, что это правда, переспрашивает пёс.

– Совершенно они! – Важно кивает головой кот, и пёс, всхлипнув в последний раз, успокаивается.

Притихли приставшие к разговору звёзды. Распутав сеть кроны леса, выбралась на берег ночи луна, посветила лучиной туда, где досель было темно, и навела порядок в небе. А уж на земле он вышел… сам собой.


Секрет


Бледный огонёк луны едва пробивался сквозь жирный от копоти небосвод. Почти что на ощупь, ночь разгладила утюгом позёмки все до единой атласные ленты дорог и тесьму тропинок. Слегка подслеповатая, она предпочитала белый цвет, рассудив, что уж на него-то охотники отыщутся всегда.

Ночь была более, чем усердна, но отдавая дань натуре, потеряла счёт времени, кокетничая с многообещающим ветреным повесой, и передержала на морозе занавески, отчего те сделались жёсткими, как картон. И теперь, для того чтобы поглядеть, что там делается за окошком, требовалось испортить нежный узор, схожий с тем, как если бы обмакнули заросли травы в оставшуюся лишку сахарной глазури, после росписи пряников на Рождество. Хотя… её всякий раз, к досаде детворы, поровну, чтобы выглядел ладный пряничек, словно припорошённый первым снегом, кой радует глаз и печалит сердце.


Присев «на дорожку» с самого краю тёплого от рассвета горизонта, ночь оглядела на сделанную работу и осталась вполне довольна собой. Но тут, по обыкновению, – овладела ею тоска. Являя себя беспричинно, дёргает она за полу в самую минуту безудержной радости, как малое дитя, и зовёт за собой, «сказать секрет». И бредёшь следом за ним послушно, хотя знаешь уже, что ничего там нет, кроме седого от снега поля и погоста вдали.

Мы были молоды…

– Ловится?!


Любой, уважающий себя рыбак, промолчит в ответ на этот вопрос, В лучшем случае удостоит высокомерным взглядом, а то и вовсе сделает вид, что не расслышал никаких посторонних звуков, кроме комариного писка над ухом да лягушачьего негодования из ближайших зарослей камыша.


У всякого – своя рыбалка. Один вспоминает, как выдирая из нор раков, нос к носу столкнулся с сомом. Его широкое, с детскую голову лицо и жёсткие усы, которыми тот пощекотал по щеке.

Другой, с пеной у рта рассказывает про налимов, что топчут речное дно и едва не сами прыгают в руки.

Третий, с мечтательной миной на лице, вспоминает щуку, которая в воде казалась такой огромной, а на деле… Мать, увидав добычу, всплеснула тогда руками, «Ой, да что ж ты, дитятко рыбье в реку назад не отпустил?»


Очередной удалец хвастает тем, как заколол вилкой ската:

– Прям с берега! Вилку к палке примотал и – раз!

Только вот на вопрос «что потом?» ничего вразумительного ответить не смог. Ведь ту, в недобрый час задремавшую на мелководье рыбину, даже и не съешь…


Кто-то вспоминает про катера, что некогда подводили невод к берегу попарно, и после, скрипя воротом, словно деревянной бадьёй, подтягивали его четверо. А метровые щуки разгонялись и выпрыгивали из воды столбом, – от надвигающегося на них берега, от сумятицы ужаса многих безвольных рыбьих тел рядом.

– И ведь некоторым удавалось спастись…

Иной, хлопоча лицом и телом, срывает лепестки с отцветшей почти ромашки памяти, бросая их под ноги тем, кто там и тогда не бывал:


– Мы мальчишками таскали брёвна из Белого озера под Вологдой, подзаработать надо было. В обед – буханка хлеба и кило леденцов на четверых. И вот в тех краях я понял, что такое настоящая крупная рыба.

– Это с чего ж?

– Однажды сидел на берегу мужичок, и на суровую нитку крючком со спичечный коробок нанизывал огромные куски рыбы. Мы никогда не видели такой!

– Подумаешь…

– Да что б ты понимал!!! – Обижается рассказчик, а ты ему в ответ, и про навагу, что ловится чуть ли не на гнутый камнем гвоздик, и про замученную зазря скарпену, и про то, как кормил стаю рыб из рук хлебными крошками.


Мы были молоды… Ну, что ж, это не так безнадежно, как просто «мы были» …

Застудить душу

Розоватая от рассвета, перламутровая пуговка луны наполовину вдетая в пЕтель голубого кафтана неба. И когда только успело переодеть расшитый созвездиями тулуп мехом вовнутрь, с прочно, на века расставленными клёпками звёзд. А ежели и выпадет какая, то долго ещё будут помнить, сколь ярка была она. И в оставшемся после неё месте так же долго не будет пусто, ибо блеск её, ожегший пространство, пронзит века…

– Не говори мне про это! Не надо!

– Отчего ж?

– Страшно!

– Что?!

– Всё: века, вечность…

– Пугает мимолётность, а вечность сродни постоянству, чего ж её бояться?

– Так то постоянство – в небытии, а не иначе.


Посреди тесной от картин и подрамников мастерской, промежду городских пейзажей и зарисовок рабочих будней заводчан, в диком, натужном танце скручивают тела парни и девушки. Их движения полны сострадания и боли, и похожи на пламя из-за двери преисподней, что сеет горстями кровавые блики, без расчёта дождаться всходов когда-либо.


Из угла комнаты, на вымученное веселье, глядит девушка. Белая, в тон стены, она безвольно и бесстрастно наблюдает за тем, как тщатся присутствующие заставить её забыться, но лишь ещё более преувеличивают ценность банально непреходящих событий, таких как надежда просыпаться на следующее утро бессчётное количество раз. Они, эти милые доброхоты, сами не понимая того, что творят. Приговорённые в момент появления на свет, они ждут своей очереди, а теперь лишь пропускают её перед собой.

Кто-то слышал, как она говорила кому-то про то, что «не боится того, что её уже не будет, но лишь того, что это окажется слишком больно.»


Розоватая от рассвета, перламутровая пуговка луны либо бела не вовсе застёгнута, или же казало. что выскользнет вот-вот из пЕтельки голубого кафтана неба.

– Зима ведь, того и гляди, – застудит душу…

Звёзды

Холодная зимняя звёздная ночь. В темноте серебряно мерцают отверстия пояса Ориона. Ох уж это небесное многоточие! Чрезмерно занятое в прочее время, с осени по весну оно высокомерно и пренебрежительно тянет значительную паузу, – то убеждая Вечность в своём величии, то разубеждая в том же самом многократно.

Помощник первому – мороз. Строгий в любой из своих ипостасей, он, как и многие, крепок задним умом, неповоротлив в перемене решений, и уж коли когда возьмётся за что, окажется последним из пошедших на попятную. Но не из-за того, что струсил или сдался, но проникся доводами, как чувствами.

Разубеждать же, горазд снегопад. Отгородившись от небес закрытыми наглухо ставнями и задёрнутыми плюшевыми гардинами поверх, он долго, крадучись, подступает всё ближе, а после увещевает, – вполголоса, жалобно, будто бы просит об одолжении. И его мягкое слезливое велеречие вскоре довершает начатое дело, так что забывается не токмо горькая судьба Ориона, но как бы делается неважной и собственная, своя.


Однако ж… Снег не может идти бесконечно, и после того, как отступит в сторону, предоставляя небу побыть, наконец, наедине со своими страхами, все звёзды оказываются там, где их видели в последний раз. Быть может, они от того лишь долгожители, что не спешат покидать своих мест, но усердно отыскивают не подслушанную никем, не повторённую дважды их прелесть, и потому-то кажутся себе куда как более яркими, чем они есть в самом деле.

Спасибо им…

У кого как, а моим самым любимым предметом в школе была математика. И не потому, что мне нравилось решать примеры и хитрые задачки. Дело было в том, что я прямо-таки обожал нашего учителя, Василия Фёдоровича. Это был такой невероятный человечище! Короткий ёжик седых с войны волос не скрывал шрама на голове, а вместо правой руки – крючком слепленные пальцы. Но писал он этим крючком – ого-го как ловко. Почерк был правильный, настоящий, учительский.


Василий Фёдорович обожал свой предмет, но больше всего он любил в нём нас. Добрая улыбка каждый раз преображала его скуластое крестьянское лицо, а деликатно склонённая набок голова придавала ему несколько озорной вид. Казалось, будто бы Василий Фёдорович собирался бодаться за право научить нас уму-разуму. И от того ли, что мы ценили это, либо отчего-то ещё, но он был единственным педагогом школы, не наделённым прозвищем. Василий Фёдорович, в свою очередь, называл каждого из нас «на вы», даже самого отпетого разгильдяя и двоечника.


Втолковывая новую тему, Василий Фёдорович был похож на столяра, который рубанком снимает стружку с наших бедовых голов. Наиболее сообразительным хватало первого объяснения, «хорошисты» усваивали тему урока после второго, но было ещё и третье, и четвёртое. Василий Фёдорович сильно расстраивался, если замечал непонимание в чьих-то глазах. В таких случаях он вздыхал и, словно успокаивая самого себя, заявлял:

– Добре, моя промашка. Значит, будем разбираться летом.

А летом… Летом мы направили свои рюкзаки не на юг, как другие классы, а на север, в Вологду.


Первая поездка сыграла роль камертона всей моей последующей жизни. Учитель математики и вне стен школы, там, где ступень кафедры не возвышала его над прочими, был куда как выше не только нас, пацанов, но и вообще, – многих других. Находясь бок о бок с нами, он, как и прежде, давал уроки. Именно от него мы узнавали, что не стоит стоять рядом с урной, а для того, чтобы поклажа не упала, лучше сразу положить её на пол.

– С пола уж точно никуда не денется! – Заразительно улыбался Василий Фёдорович, и продолжал, – Видите человека с тяжестями, – отойдите в сторону, дайте пройти, не шагайте наперерез, не старайтесь обогнать без крайней на то нужды. Если в силах помочь – помогайте, с полной ответственностью и за поклажу, и за себя.


Конечно, мы не могли уразуметь, о какой ответственности за себя идёт речь, и Василий Фёдорович растолковывал, что к чему:

– Ответственность за своё здоровье. У каждого из вас дома мамка, которая ждёт, что вы подрастёте, выучитесь, станете работать и помогать, а если надорвётесь, то уж ей за вами ухаживать придётся.


С перрона Вологды, куда мы прибыли глубокой ночью, нас погрузили в милицейский воронок и отвезли на квартиру к следователю, бывшему ученику Василия Фёдоровича. И с тех пор, куда бы мы не ехали, уже сами, одни, без любимого учителя, в любом городе с любыми вопросами смело обращались в ближайшее отделение милиции.

Так было везде, кроме… Кроме замечательного, необыкновенного, волшебного города на берегу Финского залива.


Выйдя из вагона, мы прямиком отправились в линейный отдел милиции при вокзале. На вопрос, где можно остановиться, служивые развели руками. Некоторое время мы стояли в растерянности, но, на наше счастье,…

– Простите, насколько я понял, вам негде остановиться. Могу предложить свою мастерскую, она тут, недалеко, в самом сердце Петрограда.

– Петрограда? – Удивился кто-то из наших, кажется, Лёвка.

– Ну, да, это теперь он город Ленина, а родился-то я здесь, когда он ещё был Петроградом.


Так мы попали в мастерскую художника Брандта6. По дороге с вокзала вертели головами во все стороны, как воробьи. Сталинский дом, высокие потолки, густой запах красок, крошечный закуточек кухни, – Николай Николаевич выдал нам ключи и позволил жить, «покуда не насытимся Петроградом». Иногда он навещал нас и, отказавшись от неизменной тушёнки с макаронами, интересовался впечатлением «незамутнённого чужим влиянием юношества» от его картин. Развешанные и расставленные одна на другую, они казались обрывками мыслей, ощущений, порывов. Улицы, храмы, каналы… Но, несмотря на изысканную утончённость, в каждом полотне ощущалась некая горечь. Однажды я сказал об этом художнику, и тот рассеяно, кивнув в ответ на моё признание, то ли мне, то ли себе самому, добавил:

– Я действительно родился в Петрограде, но воевал-то на Ленинградском фронте, и не могу смотреть на город без боли в сердце. Мне всё мерещатся впряжённые в санки дети, что тянут на погост сгинувшую от голода мать.

– Вы… воевали?!

– Да. Четвёртый противотанковый артиллерийский полк РГК, был командиром противотанкового взвода. – Произнёс художник нарочито скучным голосом.


…Мы с ребятами исходили Ленинград вдоль и поперёк. А перед самым отъездом я набрался смелости и выпросил у Николая Николаевича маленький листок с его автопортретом. Это была не вполне картина, набросок, но он так запал в душу, что мне не хотелось расставаться с ним. Посмотрев на меня внимательно, Николай Николаевич черкнул пару фраз на обороте, поставил дату и протянул со словами:

– Художником можно быть, даже не прикасаясь к мольберту.


Автопортрет Брандта с его подписью я храню рядом с тетрадью по математике, в которой мой любимый учитель Василий Фёдорович поставил три восклицательных знака под решением некой арифметической задачи, над которой я бился целую неделю… Спасибо им, обоим…

Зимним днём…

Зимним утром пёстрый дятел в красной кипе гонит прочь седого собрата от виноградной лозы. Чем не угодил ему родыч? Или опасается, что не хватит ягод до весны? Так и не хватит. Слишком неаккуратно вкушает он. Присядет на гроздь вниз головой, и ну кружить. А кисти-то озябшие, зимние, слабые да ломкие. Обрываются и падают вниз, увлекая за собой птицу. Та-то выпустит лакомый кусок, взлетит повыше, а ягоды, – которая куда. Та счастливица, что угодила в рыхлую перину снега, в укромный уголок, та, может, долежит и до весны, а там, глядишь, оттает, отпустит семечко от себя во сырую землю, и даст оно малый росток. А прочим тем ягодкам, что поранились о наст, – тут как повезёт. Или синица склюёт, или поползень, либо раздавят вовсе, и снесёт их после весенним половодьем в канаву, откуда назад пути нет, не даст сорная трава продыху, не пробиться листочку, ни протиснуться корешочку ни единому.


Зимним полднем волк, задрав голову, бежит по заснеженному полю за парой воронов, что летят над соснами с севера на юг. Почто? Заяц ему вослед глядит, из ямки под кустом, лиса из норы у ельничка, мышь мимо носа пробегает поперёк сугроба, а ей и дела нет: волк-то скачет, задрав голову, стараясь не упустит птиц из виду. Знать, есть дела поважнее, чем набить утробу, да спать после, покудова не разбудит гладъ7.


Ровный надкус месяца сочится белым светом с зимнего вечера до позднего утра. Радостно глядеть на него, сияющего. И, словно бы нет на свете ничего страшного и дурного, кроме кудрявого облачка, эдакой заблудшей овечки, что некстати отстало от своих.

Перед Рождеством

Снег таял на костре оттепели. Ветки тянули худые руки к её огню, так что пушистые белоснежные обшлага их рукавов скатывались едва ли не по локоть. Привыкший к порядку дятел пытался помочь поправить одежду, да всё впустую, – степенно, но неумолимо она делалась всё более и более мала. Длинная в пол низко стриженная овечья шуба, что давеча примеряла сосна, стала коротка, кое-где лопнула и по шву, и мимо, а капор, который был особенно ей к лицу, сорванный ветром, давно уж лежал на земле подле.


Сахарная пудра мелкого снега темнела на ещё тёплых пирогах полян. Казалось, природа торопится накрыть стол и нарядить округу к Рождеству, но ей не достаёт умения, либо, что вернее, – красок. Из переданных летом осени не осталось почти ничего, а последняя удалилась, не прибрав за собой, но лишь отпихнув ножкой под первый сугроб: и бронзу, и злато, и самоцветы.


Дятлы всех размеров и мастей судачили промеж собой, как воробьи, про то, что, продлись оттепель ещё от силы день, и празднику не бывать. Рождество сиятельно, голубоглазо, наст вкусно хрустит под ногой сахарной корочкой, а уж многоцветному блеску снега могут позавидовать все звёзды и алмазы вместе взятые. А коли растает всё, – в темноте по слякоти, да за хмарью не увидать ни зимы, ни праздника.


Утомившись слушать птиц, оттепель пожала плечом, сбив сосульку с крыши и ушла. Она же так только, на минутку, поглядеть одним глазком, как оно бывает перед Рождеством.

Запах Родины

Зимним днём лиственный лес слегка неубран. Отовсюду, словно из истёртых ходьбой шерстяных самовязанных носков, торчат ссученные нити ветвей. С них время от времени, будто бы из переполненной солонки, сыплется мелкий снег. Кажется, что это происходит само по себе, хотя причина того: то оступившаяся ради смеха белка, то неловкая с мороза птица, а то и случайный сквозняк, который может происходить от чего угодно.

В самом низу, под ровно натянутым полотном снега, явственно слышно мышиное копошение. У них там, в подполе лесной подстилки, по-прежнему ямки да горки, тепло и тихо, не так, как снаружи, – тишь да гладь, а из бед только одна – волки да лисы, мимо чьего чуткого слуха, как не старайся, не пронести той возни.

С утра на снегу обнаруживаются прорехи аккуратных следов оленей, печатная поступь лося, да ровные ряды сквозных строчек, оставленных лесными козочками до следующего раза. Им осталось только стачать раскроенные куски наста, и у округи после того будет вовсе приличный вид.


Офорт ночного леса с выжженными снегом очертаниями стволов, в который раз позабыт закатом. Он столь хорош, что любуются им и при месяце, и при луне. Но лишь в тот час, когда земля сливается с небом, так что чудится, будто они нечаянно поменялись местами, и нельзя уж угадать точно, где та линия, что отделяет их друг от друга … по дороге, пыля снегом, трусит волк. Ему недосуг ждать рассвета, дабы оценить красу родных мест, он всё про них знает и так, по горькому запаху калины, медовому – сена. Запах Родины невозможно спутать ни с каким другим.

Новый Год

Встреча Нового года шла полным ходом. Не дожидаясь полуночи, расставлялись приборы, салфетки, приготовленные загодя кушанья и охлаждённые напитки. Празднующие суетливо хлопотали и мешали друг другу, но, ради предстоящего торжества, каждое недоразумение обращали в шутку или просто отказывались признать происшествие случившимся. Обронённое неловко нечто, моментально подхватывалось, высказанное сгоряча прощалось с лёгким сердцем и забывалось немедленно.


В такой день… вечер, в такую ночь глупо было бы придавать значение вырвавшейся ненароком дерзости, неделикатному не со зла обращению…

– Не желаете ли попробовать вон то вот кушанье…

– А не передадите ли мне, если это вас не слишком обременит…

Да всё с вежливым поклоном, предупредительно склонив на бок голову и взглядом снизу вверх.

И – так до самого заката!


Но что же не после, не позже, спросите вы. Так птицы и поднимаются куда как раньше нашего, и ложатся, не дожидаясь, пока простынет запасённое при свете тепло. То они, – дятлы всех рангов и мастей, поползни, синицы, сойки да воробьи пировали в сугробах виноградника, подле оставленных для них нарочно гроздий. Пёстрый дятел не раз падал в сугроб, промахиваясь мимо ягод, но никто не смеялся над ним, но все терпеливо ждали. покуда он вновь займёт своё место.


Тонкие, едва видимые, но по обыкновению необыкновенно нарядные, как бы стеклянные трубочки снега, бьются о землю барабанными палочками, играя марш, под который приступает к своей службе новобранец Новый год. А птицы об эту пору давно уж спят, прижавшись друг к другу под крышей у печной трубы. или в сухом дупле, под семью пуховыми одеялами. Но именно они увидят рассвет нового года первыми. Свежим взглядом и на тверёзую голову.

Любовь к Родине

Кто-то называет их белыми мухами, иные, – бабочками. Трогательными, нежными, рыдающими от любой малости. – будь то радость или боль. Сметённые ветром с порога кукольного домика облаков, подхватив из девичьей которая что, – фату, вуаль или ажурную накидку, кидаются они в омут небес, с тем чтобы встретиться с той, ради которой только и живы об эту холодную пору.


В надежде быть одной единственной, спешат они, перегоняя друг дружку, прихорашиваясь на ходу, поправляя косу, невинно подкрашивая инеем ресницы, и подчёркивая неповторимую утончённость тонкими белыми линиями снежного карандаша. Да только напрасны их приготовления и надежды! Суетны поползновения, тщетны. Втуне да всуе пропадает девичья краса и неискушённость. Заламывая руки, ранясь о тесноту сбившихся с ног предшественниц, опадают они без чувств, укрывая собой ту, к которой спешили.


Снежинки… какие из них мухи, право, если, коснувшись холодной щеки, они пугаются собственной неловкости до слёз и теряют себя, насовсем. Но даже такими они хороши, ибо искренни в своём порыве. в безоглядности, в нерасчётливости, что не от недомыслия, но от полного отвержения самого себя.


– Что-то это мне напоминает…

– Наверное, любовь к Родине, что же ещё! Она у нас одна, как и земля.

Последний вагон

Последний вагон пассажирского поезда ускользал, спешно скрываясь под камнем будущего, словно ящерица. оставляя после себя хвост тающего аромата сгорающего угля, мокрую пудру метели, распаренную кипятком чайную пыль…


– Вам вприкуску или в накладку? – Кто теперь помнит про эту восхитительную возможность, милое безобидное наслаждение – втянуть в себя запах красивого бумажного пакетика с двумя кусочками сахара, блестящими, как отполированные кусочки льда, бережно развернуть его, и один сладкий прямоугольник засунуть за щёку, а другой оставить на виду, прозапас. Поджидая, пока чай поостынет, остепенится немного, чувствовать, как рот наполняется сладостью, а после смывать её маленькими глотками терпкой коричневой заварки, крепкой больше от смазанного движением вида за окном, чем от себя самой.

Самое главное в той жизни, как в поезде, не оказаться в хвосте. Ибо трясёт его, раскачивает из стороны в сторону, так что кренится отчаянно неотпитый, неоткушанный ещё чай, словно матрос на палубе, и делается подле сыро, скользит по мокрому, да съезжает вдруг вовсе со стола, обжигая колени. И хорошо, еслитолько твои.


Запертая наглухо дверь последнего вагона… Она прозрачна. Это как единственный случай оглядеть прошлое с головы до пят, чтобы после не посадить ни единого пятнышка на будущем, которое, впрочем, случается не у всех.

Новогоднее

Сквозь пелену метели у дороги видно яблоньку, усыпанную снежными яблоками. Каждая веточка украшена ими. Разглядывая деревце, ощущаешь некую грустную радость, ибо узнаёшь в её чертах новогоднее убранство из детства. Тогда оно казалось слегка нелепым, надуманным, непохожим на то, что видно через расписанное морозом окошко, но ныне понятно, сколь правы были те, кто сверялся с работой, проделанной зимой.


Некогда, в городах, уличных нарядных ёлок было наперечёт. Накануне наступления неловкого ещё, юного нового года на подол нерасторопного, утомившегося уже предыдущего, прочное металлическое основание, заменяющее ствол, обрастало невысокими сосенками. Целую неделю или около того после, озябшими руками рабочие развешивали с кафедры грузовых машин немногие незамысловатые украшения, вид которых затерялся где-то в складках плюшевого пыльного занавеса памяти, так как главными были не они.


Важнее и интереснее для детворы была подмигивающая огоньками гирлянда из покрашенных электрических лампочек. Точно таких же, которые освещали общие кухни и коммуналки граждан советской страны. Самым замечательным было то, что у каждой ёлочки была собственная гирлянда, особый набор цветов. И в течение новогодних праздников, засыпая на холодной скамье трамвая от приятной усталости из-за беготни по родственникам и неизменных застолий, сквозь хохлому инея на окнах можно было угадать нужную остановку, не расцарапывая узора.


Шли годы, дольше всех на своих ногах продержалась ёлка, наряженная неподалёку от дома бабушки. Её бело-сине-зелёная гирлянда не изменила себе до самого конца, покуда не сдали на металлолом её вечный несгибаемый, гордый стан.


…Третий день нового года тянется, словно бы третий месяц.

Мостовая проспектов и площадей точно такая же, какой выглядит на фотоснимках столетней давности. Да и люди, вроде бы, всё те же. Ну, верно, одеты немного иначе, но, в общем, – спешат навстречу своему неминучему будущему, как на свидание, не глядя по сторонам, не рассматривая каменных узоров домов, да кто там ссутулился за окном на фоне вздрагивающей огнями новогодней ели.

Не заглядывая никому в глаза, по улицам идут мужчины и женщины, пронзая невидящим взором насквозь года и друг друга, устремляясь транзитом через всё своё бытие. Куда они, зачем торопятся прожить жизнь свою? Прожечь ею ещё одну прореху в покрове вечного несуществования… И это всё, на что они годны? Быть может, в новом году всё окажется не так, иначе? Хотя бы ненамного. На чуточку. Самую малость.

Всему своё время

Шёл мелкий снежный дождь… Не мокрый снег или снег с дождём, а именно – снежный дождь. То нескладные юные капли воды, не вполне ещё обретшие строгие, но нежные черты снежинок, топливо покидали отчий дом поднебесья.


Они старались вести себя по-взрослому: ловко огибая стволы деревьев, стены домов и заборы, белили их, после чего степенно оседали подле, выравнивая шероховатости и неровности земли.


Казалось, что всё по-настоящему и обточенная, стёсанная «на нет» округа понемногу становилась собой, – гладкой, ровной, округлой со всех сторон. Но то лишь на первый взгляд. Очертания истерзанной непогодой и слякотью почвы, сорные травы, нечистота, – уязвлённые невинностью снега, они старались избавиться от снега поскорее, дабы выставить напоказ свою ущербность. Вопреки, нарочно…


– Вот видишь, я же говорил. Всему своё время8.

– Ах, опять эти банальности!

– Но это, действительно так.


То, что теперь, это ещё не снег. Сущие, оперившиеся, вставшие на крыло снежинки, пряча сияющие глаза под алмазной вуалью, всего за пару часов преобразят до неузнаваемости самый невзрачный уголок, переиначат его. И глядя на то, захочется кружиться, ронять себя в перину сугробов, оступаясь притворно, и глядеться в небо, совершенно отчётливо ощущая полёт, среди звёзд и планет, что манят издалёка.


– Ну, а пока?..

– …шёл мелкий снежный дождь…

Берёза

Белый лист бумаги, рыхлый, как подтаявший снег, с широким, будто распаренными в бане порами бледных щёк. Чернила, скапывая с кончика пера, растекаются ручьями по его извилистым полупрозрачным норам, так что вскоре не разгадать , – с чего, собственно, всё началось, к чему был тот лист и это перо.


А начало всему – яблоня, густо усыпанная снежками, как белыми, седыми яблоками. Изъеденные гусеницами недавней оттепели, они не были той совершенной летней округлой формы, но, тем не менее, манили к себе, вызывая желание откусить, хотя кусочек. И ведь не сдержишься, бывало, прокусишь политую морозной глазурью фарфоровую шкурку! Сминаясь, прыскала она холодным пыльным снежным соком, как смехом на язык, и отчего-то принималась щипаться. Не признаваясь в том, что невкусно, дабы не причинить никому обиды и не показать себя простаком, приходилось с дурашливым криком кидаться в сугроб, дабы там уже избавиться насовсем от зимнего, притворного яблочка.


Пробыв во дворе до той самой поры, когда облака покажутся сотканными из дыма печной трубы, а сугробы принимаются глядеть в твою сторону десятками пар кошачьих глаз, понимаешь, что уже совершенно не чувствуешь ног, вбегаешь в дом, навстречу томному терпкому аромату дёгтя. И скармливая огню свиток берёзовой коры, дивишься ладности её косого ворота с ракушками пуговок обломанных сучков. А когда приходит черёд самого перламутрового полена, истекая слезами, оно скоро тает, лишаясь воспоминания о земных соках, что сопроводила к небесам берёза, нежно поддерживая под голубоватый локоток.

Шиповник и ветер

Приветствуя ветер, шиповник размахивал куцым хвостом ветки, роняя наземь седые шерстинки снега. Шиповник был любопытен и недоверчив. Разглядывая мир красными глазами многоорешка, упреждая случайных спорщиков, он загодя согласно кивал головой, а для острастки слишком настырных, отрастил колючки, коими встречал любого, кто пытался подойти к нему поближе.


Но ветер… Ветру шиповник был рад в любое время: и весной, и летом, и осенью, но больше всего – зимой, когда засахарившаяся сугробами округа как бы замирала, отчего казалась лишённой жизни. Один лишь ветер старался расшевелить её. Он нежно оглаживал позёмкой ложбинку дороги на её спине, сдувал русую чёлку сухой травы с белого лба полян, а подле кустов шиповника замирал ненадолго, и не опасаясь пораниться, подбирался так близко, как только умел.


– И кто это у нас тут такой строгий и неприступный? – Заигрывал ветер. – И куда же подевались ваши розовые шелка?! Снесли задёшево старьёвщику или променяли на что? – Шутил он, притворно хмурясь.


Обрадованный возможности поговорить, шиповник не медлил с ответом, и, слегка картавя, принимался сетовать на бесцеремонность четы коноплянок, что седьмой уж год устраивали себе гнездо в его ветвях именно тогда, когда ему приходит охота наряжаться в розовое.

– И ведь эдак-то каждое лето! – Возмущался шиповник.


Дождавшись, пока кустарник договорит, ветер кланялся дурашливо, и заявлял:

– Представляю, что вы говорите другим обо мне!

– Я?! Да что вы! Никогда!!! – Принимался отговариваться шиповник, но ветер, не прекращая шалить, несколько обегал вокруг шиповника, утаптывая снег подле его ног, и насупившись отправлялся восвояси.

– Ну, вот… – Огорчался шиповник. – Какого рода мнение он составит обо мне теперь. Болтун, право. Пустослов! И ведь кто только тянул за язык. – Ругал он себя до полночи, мешая благостному намерению луны сиять без помех. Ветер же бежал всё дальше и дальше, так что вскоре не помнил уж ни о колючках шиповника, ни про коноплянок. Но, как бы то ни было, его никто бы не счёл бесчувственным, а только беспамятным и бестелесным. Разве только отыскался бы тот, кто задумается про то.

Отмолили…

Кончина нашего регента совпала с последним днём Рождественского поста. Тиф, избавление от которого он вымолил у Господа для своей супруги, матери четверых детей, принял его жизнь, как жертву, во избавление немногих грехов. Вдова была безутешна и озлоблена. Ослабленная после болезни, в горький час расставания с любимым мужем, она приняла обет безверия, которым тешила себя до самого конца недостаточно долгой жизни.


Вдова довольно часто была нездорова, но как только родня начинала всерьёз задумываться о близости неизбежного исхода, она поднималась с больной постели, как ни в чём не бывало. В такие дни окружающим казалось, что ей предоставляют очередную отсрочку, для того чтобы одуматься. Супруг ли был столь усерден в молитвах на небесах, либо безгранично милостив его покровитель, но, так и не избыв тоскливого осуждения во взоре, вдова регента ушла к праотцам в преклонном возрасте и ясном уме, окруженная многочисленными потомками.


Когда близкие вдовы обратились к Отцу Иннокентию с просьбой провести необходимый обряд, того настигла крайняя степень смущения, ибо он был хорошо осведомлён о настроениях новопреставленной. Однако, будучи человеком, подотчётным Господу и воодушевлённым своим поприщем, батюшка никак не мог отказать в обустройстве панихиды.


По прошествии положенного срока, когда, обставив всё приличным манером, приглашённые помянуть усопшую разошлись, Отец Иннокентий оглядел пития и яства, оставшиеся в изобилии на поминальном столе, и развёл руками:

– Ну и куда теперь это всё?


Аннушка, старшая дочь покойной, вздохнула и робко предложила:

– Быть может, на станцию?


Средняя – Таисия, вопросительно поглядела на батюшку, и тот, воздев брови к камилавке9 и пожевав воздух пышными розовыми губами, произнёс:

– Благославляю!


От поселения, в котором разворачивались описываемые события, до железнодорожных путей было не менее двух с половиной вёрст, и, разобрав провизию по узлам, свезли её на дрожках к костру подле сливной ямы у станции, где обосновались бродяги, – безземельные и бездомные, пришлые и которые из местных.

Раздавая кому кутью, да вина с закусками, кому пироги с коврижками, сёстры с Отцом Иннокентием кланялись каждому и просили помянуть новопреставленную Рабу Божию, а те, принимая немытыми руками угощение, кивали с изумлением на лице, и поспешно крестились.


На обратном пути Аннушка с Таисией сидели в дрожках, держась за руки, со спокойными, несколько удивлёнными лицами, а батюшка, Отец Иннокентий, так и светился от удовольствия:

– Отмолили, – Бормотал он, потирая руки. – Отмолили…

Позорище дня

Шумно дыша, почти запыхавшись, ветер бежал по лесу. Иногда в его выдохе слышалось сипение и скрип, похожий на тот, что издают ботинки, в которых любит прогуливаться об эту пору мороз. Временами ветер кашлял и останавливался, дабы, прислонивши спину к дереву, скорее унять кружение, что происходило в его голове. Проходящие мимо, кивали в его сторону со словами:

– Гляди-ка, как кружИт. – Не подозревая о том, что происходит в самом деле.


Хотя, со стороны это и впрямь было очень похоже на забавы, которыми развлекает себя обыкновенно метель.


Это продолжалось так долго, что солнце, не в силах больше терпеть духоту своей спальни, отдёрнуло серые плотные шторы туч, оставляя лишь легкие гардины белых кружевных облаков. Выставив на всеобщее обозрение чашу неба тонкого голубого фарфора, наполненную сливочной пеной, солнце устроилось на циновке кроны сосняка, дабы в довольстве, отпивая по маленькому глоточку, насладиться позорищем10 дня.


Ну, а там, на самом виду, супротив своих повадок, будто бы что-то замышляя, топтали снег косули. Они так нагрели свои бока, что вскоре, плохо видимый пар, срываясь с их спин, принялся украдкой лизать холодный воздух, обступивший козочек из одного лишь любопытства.

Заяц, вознамерившийся было бежать, позабыл про то и замер, принюхиваясь к тонкому аромату солнечного света. Белка, побросав орешки, что несла из кладовой в дупло, принялась чистить шубку снегом, чтобы сравнить её колёр с цветом отмотанных штук11 янтарного шёлка, свисающих из приоткрытого шкапа, кой стоит наверху в опочивальне светила.

А что же ветр? Собравши последние свои силы, он прыгнул, как сумел высоко и угодил в самую голубую чашу неба. Та покачнулась легонько, но устояла, лишь выплеснула на землю малую толику снежной пены. Не для чего-нибудь, а так только, для красы.

Один на один

В шнуровке ветвей, исцарапанный до черноты гребёнкой сосны, месяц, тем не менее, сиял, освещая видимое ему пространство. Делал он это, пусть и не своими силами, но по собственной воле. Данное обстоятельство придавало ему уверенности в том, что он живёт свою жизнь не напрасно. С толком. Но даже преисполненный воодушевления, месяц скоро утомлялся и раскачиваясь в кресле, дремал, прищурившись на один глаз, под скрип дубовой двери. То ночь и утро ходили друг к другу в гости, покуда сумрак не решал за лучшее переждать время от денницы12 до вечера где-нибудь неподалёку. К примеру, – на дне пересохшего колодца или в сарае под поленницей, по соседству с неряшливой серой мышью, на мягкой подстилке беличьего дупла, либо вовсе, – на чердаке у печной трубы, рядом с пыльными воробьями. Ночь и сама, вся в крошках звёзд, отчасти казалась неопрятной, и от того не брезгала оказаться в таких местах, про которые иному и думать-то зазорно.


– Это про которые речь?!

– Самое измаранное место, по разумению ночи, – сердца людей. Прежде, чем заглянуть в них, она запасается решимостью досмотреть до конца всё, что увидит, и всякий же раз оказывается не в силах. Такого числа дурного ей не случается встретить нигде больше.


– Быть может, потому многие и боятся темноты…

– Почему же?

– Из-за того, что остаются один на один с тем недобрым, что вьёт гнездо в душе. И чем темнее ночь, тем отчётливее очертания того.


Драпри13 взявшихся ниоткуда чёрных туч загородила от неба месяц. Веснушки звёзд потускнели и выцвели, как показалось, насовсем, и месяц остался совершенно один, лицом к лицу со своими мыслями, но, судя по всему, не был напуган этим. Просторно и ясно было в его душе. Куда сильнее терзали сновидения людей, что рвались из приоткрытых окон и печных труб. А своих… Своих у него не было уже очень давно. Бессонница, знаете ли, одолела, бессонница.

После Нового года

Что остаётся после празднования Нового года? Трубочки стеклянной гирлянды, закатившиеся под кровать, разноцветная пудра конфетти, осыпавшаяся со щёк новогодней ночи и сам Новый Год, с обещанными под бой Курантов обыкновенными чудесами, что распиханы по его многочисленным карманам, равным числу месяцев в году.

Новый Год, как дитя, – торопит, топчется на коврике у двери, подле его ботинок натекла лужа, к варежкам примёрзли льдинки. Из за пазухи у него выглядывает подрагивающее на стороны серое ухо котёнка, а в ногах путается чрезмерно весёлый щенок, что тянет шнурок из ботинка за обтрепавшийся хвостик, и всё норовит лизнуть из неплотно закрытой баночки лыжной мази, которая пахнет лесом, соснами, морозом и беззаботной беготнёй.

Он часто падает, этот Новый Год, а расшибая коленку, сжимает её руками, чтобы выступила кровь, и молчит, удерживая ускользающий плачь зубами за край плаща. Бывает, что непрошеные слёзы катятся по его щекам, да только в ответ на чужую боль, не из-за себя.


– Новый Год… Совсем ещё мальчишка. Жаль ли ему своей недолгой судьбы?

– Но успеет ли он понять про то?

– Так это – что почитать жизнью и как вести счёт!

– А как оно, лучше-то?..

– Не днями, но минутами счастья. И пусть их случится, как можно больше!


После Нового года серый котёнок трогает мягкой лапой стеклянные трубочки бус, закатившиеся под кровать, а накладывая сахар в чашку, ты с грустной улыбкой отодвигаешь обнаруженное там конфетти, просыпавшееся через край негодной хлопушки, и после, с растерянным лицом охлопываешь карманы Нового Года, все двенадцать! – по числу месяцев в году, отыскивая обещанные под бой Курантов чудеса.

И эдак – каждый Новый Год…

Дым

Зима. Вечер. Ветер. Кланяется дым из печной трубы нескорому восходу. Дома в ряд, да неодинаковые, все пыхтят, как один, да всё разным. У кого уголь, у кого дрова, у кого дуб, а у кого и осинка. Со стороны-то оно похоже одно на другое, дым как дым, а на деле…

Прежде чем забросить уголька в топку, её сперва нужно почистить маленько, поклонившись в пол, приласкать, приголубить, уговорить, чтобы по-хорошему, как у людей. Дать ей срок разрумяниться, а уж после дарить блестящие чёрные камушки, и не какую-то пыльную мелочь, а настоящую породу, антрацит. Чтобы игралась печка с теми камнями, любовалась ими, перебирала горячими пальчиками аж до самой зари.

У дуба важности, что у угля, и жар от него хорош, но сам по себе, коль не умаслишь, зря сердце жечь себе не станет. Только вот не хватит у него мочи, чтобы аж до самой денницы14. Раздухарится15, разорвёт на себе алую рубаху, а и сойдёт на нет ко вторым петухам16, когда сладкий сон прервёт знобкая сырость, что змеёю выползает из невидимых щелей. И тут уж – хочешь, ворочайся до рассвета, терпи забавы зябы17 да кутайся, или поднимайся, да корми вновь голодную печь до отвала.

Что касаемо осины… Честное это дерево. Из почтения или ещё почему, пропустив вперёд себя свиток берёзовой коры к печи, ярко и яро горит осина. Не пускает пыль в глаза, не искрит понапрасну. Перед её прямотой пасуют сажа с копотью, а аромат… Жильё, окутанное духом тающей в огне осины, куда как лучше защищён от дурных мыслей и от дурного глаза. Только вот ненадолго достанет её горячности, и вскоре в печи ни дров, ни золы, – как и не было ничего.


Зима. Дома в ряд, у каждого – дым из печной трубы. Кто чем топит. У кого уголь, у кого дрова, кто дубовыми, а иной не побрезгает и осиной. Со стороны-то оно всё похоже одно на другое, дым как дым, а на деле…

Собака и муравей

Третий день, всё свободное от забот о хозяевах время собака лежала у порога комнаты, где с незапамятных времён обитала печь. Истопник, который находился при ней, выполнял роль нянюшки. Печь часто открывала ненаедное18 ртище, давая понять, что снова голодна, и работник скармливал ей очередную порцию поленьев, после чего печь сыто гулила19, облизывая тёмные горячие губы острым язычком пламени, а собака… Ей словно бы не было никакого дела ни до жара, ни до довольного гула печи, собаку интересовало нечто другое.


С оттаявших дров, вместе с водой и занозистым сором, на пол комнаты попадали насекомые. Иногда это были мухи, встревоженные пробуждением ото сна раньше нужного часу, реже – солидные жуки, но чаще всего на полу, путаясь под ногами истопника, оказывались муравьи. Жуки, рассудив, что «всё к лучшему», устраивались под плинтусом подальше от печи, мухи, пугая хозяев жилища20, принимались зудеть, словно от зубной боли и бестолково биться лбом об оконное стекло, а муравьи, – те казались беспомощнее прочих.

Лишённые привычного братского плеча подле, они потерянно суетились, и, не разобравшись, что к чему, бежали прямо к огню. Чаще всего муравьи погибали, не добравшись до печи, зажатые между половицей и истёртой подошвой истопника, разбитой грузной ходьбой, но иногда об их бесславной кончине оповещал тихий сухой треск, – вблизи огня муравьи лопались, подобно семенам подсолнуха. Сие трагическое событие, запоздало взывая к состраданию, исторгало из собачьего нутра явственный горестный вздох, причин которого не было заметно ни истопнику, ни хозяевам. Собака жила в тепле, всегда была сыта и ни своим детям, ни ребятишкам частых в дому гостей не позволялось обижать её.


В очередной раз заслышав вздох собаки, хозяйка спросила супруга, не знает ли он, случаем, причин тоски её любимицы, на что хозяин, с доброй улыбкой, ответствовал:

– Да кто ж вас, дам-с, поймёт, когда у вас отчего! – И ласково ущипнув супругу за подбородок, заперся в кабинете.


Тем временем, собака покинула свой пост и, запрыгнув на сундук, который был отдан в полное её распоряжение и назначен опочивальней, повозилась немного, да затихла. Обеспокоенная состоянием собаки, хозяйка подошла к сундуку, дабы проверить, так ли холоден и влажен у неё нос, как это бывает обыкновенно. Собака лежала, положив голову на вытянутые вперёд лапы и что-то сосредоточенно рассматривала перед собой. Приветствуя хозяйку, она вильнула хвостом, но головы не подняла. Приглядевшись получше, хозяйка заметила муравья, который то ли путался в нитях коврика, коим был застелен сундук, то ли утирался ими, – без пенсне под рукой она не разобрала. Но так как состояние носа собаки не выдавало в ней какого-либо нездоровья, хозяйка, погладив любимицу, отправилась по своим делам. Собака же продолжила своё занятие, и лежала, едва заметно подняв вверх уголки чёрных губ, так, что это было похоже на некое подобие улыбки. Ей удалось выловить муравья из лужицы талой воды, не повредив ему, и теперь она глядела на него не свысока, не как на зряшную букашку, но словно на ровню, вызволенную из беды.


Спустя четверть часа, когда муравей достаточно пришёл в себя и приободрился, собака всё так же аккуратно поддела его передними зубами и перенесла с коврика в один из хозяйских горшков с бальзамином, после чего вновь улеглась на пороге комнаты, которую облюбовала печь. Муравью непременно требовался товарищ, и собака вознамерилась добыть его, во что бы то ни стало.


Зима предстояла долгая, и, судя по прожорливости печи, с немалым числом дров впереди и муравьями, что прибудут на них верхом.

Прогулка

Неким зимним утром, я ступал по следам оленя, обрушивая на ровные их отпечатки где-то глубоко под снегом, у земли, чуть ли не аршин21 мерзлого снега. Метель таяла на щеках, а я шёл, вовсе не желая настичь зверя, но лишь пользуясь его сноровкой выбирать короткий путь промежду расставленных чаш оврагов, доверху наполненных стылой снеговой крупой. А черпать её сапогами, будто бы ложкой, мне не желалось никак.


Рискуя потерять равновесие и упасть, я часто поднимал взгляд от тропы, дабы рассмотреть, что делается вокруг.


Мыши, выбравшись из нор, променадничали туда-сюда по тротуарам стволов, сражённых нежданным ветром или изнурённых затяжной деревянной хворью. Грызуны ходили парами и поодиночке, в одну сторону и навстречу друг другу. Они выглядели потешно в своих коротко стриженных шубках. Воображение пририсовывало им разноцветные зонтики, прикрывающие перламутровые уши от снега и ридикюли, болтающиеся у худого аристократического локтя. В узких местах учтивые мыши уступали дорогу менее проворным степенным, а на просторе перекрёстка ветвей собирались группами, – то ли обсуждая, каков нынче денёк, то ли осуждая кого.


Синицы, что долго строчили кармашек сугроба невидным белым шёлком, теперь отдыхали от трудов, и щурясь из дупла на развевающиеся по ветру занавеси снега, тщились рассмотреть каждую снежинку по отдельности. Но не от того, что подслеповаты, а потому как для них мир крутится, словно в старом кино22. Да и не было ничего зазорного в их дотошности.


Белка, сердясь на неосмотрительность, пробиралась к собственной кладовой, с головой утопая в пучине снега. На поверхности не было видно даже кисточек её ушей. Только мерные попытки вырваться из пены холодных волн зимы, иногда позволяли заметить нервное, возмущённое движение её хвоста.


Залётные из ближнего жилья воробьи, прежде чем расположиться на отдых, брезгливо сбивали с веток снег. Едва начавшись, он уже успел опостылеть им, – и по хладности своей, и по пыльному послевкусию, да сырости, что так некстати в мороз.


Через какое-то время идти стало отчего-то легче, и я принялся пуще прежнего крутить головой по сторонам, пока не упал, споткнувшись об обледенелый, выступающий корень дерева, так показалось. Но я ошибался, ибо в самом деле, – чуть не отдавил ногу лосю. Тот недолго возвышался надо мной, лежащим, после чего потянулся понюхать мокрые от быстрой ходьбы и страха вихры, выбившиеся из-под шапки. Шумно выдохнув в лицо, лось медленно и величаво переступил через меня и исчез. Честное слово, я следил за ним, не отрывая взгляда, но так и не понял, какая из сторон света поглотила его громоздкий силуэт. Должно, я был сильно напуган, и на обратном пути больше смотрел себе под ноги, чем кто и чем занят под сенью зимнего леса.


Вечером, покуда печь, задорно и страстно подмигивая мне, лакомилась сухими дровами, в их треске мне слышалась грузная поступь лося, ломающего хрупкие от мороза ветки, а в сумраке углов дома, точно в полусне, долго ещё мерещилась лукавая ухмылка сохатого подле моего лица.

Лёвушка

Студент-медик Лёвушка с ужасом глядел в ночное небо. По центру левого его бока зрел абсцесс луны, воспаление выдавало припухшее гало грязно-коричневого цвета, а покрытый серым налётом облаков зёв небес, мог быть признаком застарелого катара кишок, либо болезни горла.


Всё существо Лёвушки протестовало против подобной перцепции23 прелестей ночи. В давно минувшей юности, а было ему уже без малого двадцать, он пописывал стишат в тетрадках румяных от скуки и смущения девиц, а прогуливаясь с ними ввечеру, указывая на луну, сравнивал щёки «её сиятельства» с перламутром нежных девичьих ланит. Но теперь его существо было заполнено до краёв латинскими названиями костей человеческого скелета и при виде всякой барышни, прежде её красы, он выискивал признаки нездоровья или иного какого изъяна, с которым сумела бы справиться медицинская наука, коей Лёвушка решил посветить себя без остатка. Луна же, по причине всегдашнего своего надменного мнения обо всех, казалась ему теперь не прелестницей, не музой, но дамой средних лет, сильно изнурённой почечным недугом24.

Лёвушка готовился к первым экзаменам, не нюхал ещё анатомического театра, не вкушал в трактире свиные мозги с горошком после препарирования самых настоящих человечьих мозгов. Ему предстояло выработать в себе ту жестокость, которая, усмиряя слабость сострадания, позволяет твёрдой рукой при холодном рассудке, умерить страдания многих болящих, что будут видеть в нём избавителя, последнюю надёжу, и с тем же жаром скоро позабудут про него, едва спадёт жар, до следующей неминуемой хвори.


…Покуда Лёвушка зубрил, луна в небе, ухмыляясь, кривила свой лик, ибо перевидала она таких лёвушек на своём веку, сменявших восторженность поэта на доведённый до абсурда скепсис реалиста, но вот чтобы наоборот, – то случалось редко, да и не каждому оно впрок.

По ту сторону

Рассвет сперва подпалил промасленную ветошь серых туч, а после – короткие занозистые поперечные стружки облаков. Всё, как полагается: поджёг снизу, чтобы вдохнуть воздуху в танец огня, потрепать его легонько за рыжий чуб, приласкать золотистый завиток. Тот поначалу несмел, пуглив, нерасчётлив в своей ненасытности. Поглотив всё разом, вянет его цветок. Кажется – вот только что огнь веселил дам, пощёлкивая пальцами, напевал знакомым баритоном нечто в крайней степени приличное и шаловливое, одновременно.


И вот уже блекнет, – поникший, перепачканный с ног до головы позавчерашней золой. И чересчур хладный его лоб указует на то, что недавняя горячка не прошла даром, а кризис, о котором так часто предупреждают доктора, ещё не миновал.


Произойти может всё, что угодно: либо, слабый после болезни, огонь благоразумно напитавшись малым наберётся достаточно сил, чтобы воспрянуть духом, либо… Потемнеет печи чело, и стылая её калитка станет ворчливой и скрипучей, недовольно возвещая о нерадении к ней, и к теплу, которое она тщилась сохранить так долго, как это доселе не удавалось никому.


– Но… рассвет, ведь, если я не ошибаюсь, в самом начале речь была про него?!

– Да какая разница? Всё начинается не с того, чем заканчивается. Жизнь, любовь, свет…


Пламя утренней зари, что ненадолго осветило стружки облаков, теплилось в самой глубине печи дня, не давая знать о себе… Ну – пусть хотя так, пока помнишь, веришь в существование его. Глядишь, встряхнётся, как кот после прогулки, обожжёт задорными искрами округу, и вспыхнет после. По ту сторону, поближе к весне.

Ветер

Ветер полоскал под струями мокрого снега блюдо ночи. Неровно разрисованное тенями деревьев по краям, оно норовило выскользнуть из рук и разбиться, ударившись о мёрзлую землю. Застывший кисель сугробов пристал к ней толстым слоем бараньего жира и, по-видимому, совершенно не желал отмываться. Его устраивала быть измятым, изрытым, исхоженным и подтаявшим, а после подмёрзшим и от того, покрытым глазурью наста, либо пылью с кусками коры, или сорванными с ветвей париками гнёзд, да букетами мха.


Ветер отставил блюдо в сторону, и, привалившись спиной к лесу, порешил отдышаться. В его голове неотвязно играла музыка, подслушанная случайно у куста мяты, мимо которого он проходил как-то раз весной, а потом ещё и летом. Не нарочно, на бегу. Мелодия звучала свежо, но неотвязно, и сперва ветер попытался напеть её с закрытым ртом, но ей было столь тесно, что, выплеснувшись из a bocca chiusa25 на волю, она скоро заполнила собой всю округу.


Ветер, как бы ни был лёгок, оказался достаточно грузен, так что лес под его тяжестью накренился и, пострадав недолго молча, стал понемногу подпевать от натуги. Многие кости его скрипели, но даже, не доводя себя до надрыва и зубовного скрежета, осыпАлись с него листья, словно бы письма из прошлого, а следом за ними – и лишайники, и согнутые куриными лапами ветки.


Ветер вовсе не был жесток, и разглядев, чему оказался причиной, встал на ноги ровно, ослабив хватку. Синица, что до сих пор не решалась переступить порог обжитого дупла, и сидела, вжавшись в выстланный ковром пол, сплетённый из цветочного пуха, сразу же осмелела и выглянула за дверь. Но там, как казалось, всё оставалось по-прежнему. Всё, кроме ветра. Недовольный собой, он ушёл, рассчитывая на обаяние иных мест, под звёздами коих рассчитывал сделаться мягче и обрести созвучие с тем пряным, с горчинкой мотивом, что не выходил у него из головы с самого лета…

Луна

Луна парила. Не висела живописно на стене неба по своему обыкновению, словно прибитая гвоздиками картина, но съезжала с неё на пол земли. Неумолимо. Не умоляя никого остановить происходящее, не растрачивая себя попусту на извет26 о нарушении привычного уклада.


– Позволяя управляться с собой без её на то воли?!

– Не судите. У кого оно бывает по собственному-то разумению?! Токмо случаем, вольностью27 Тюхе28, не иначе.


Ускользающий к небесам бесконечный покров облаков, дарил видимостью падения, от которой захватывало дух. Чудилось, что луна неумолимо и безоглядно скатывается с покатого стола неба. Жемчужиной, бусиной, горошиной… Представить, что она сама, собственной персоной, рушится с небес на землю было немыслимо. Но… набравшись решимости за тысячелетия, она, тем не менее, делала это, или чудилось так. Впрочем, что бы то ни было, – глядя на неё,захватывало дух, и всякий, озабоченный жизнью пассажир планеты земля, превращался в седока телеги, что, отбивая колёса на кочках орбит, грозится скрипучим голосом на разные лады: то ли скинуть его, то ль рассыпаться в прах самой.


Платою за нерасторопность, рябит в глазах от многих звёзд. Мимо – сжигая себя понапрасну, каминные спички комет трутся о красный фосфор коробка вселенной…


Луна казалась единственным незыблемым, на все времена. А как теперь?! Пар облаков, что хранил её от нескромных взоров, скоро растает, и распаренная, отмытая до скрипа, она оглядится надменно, решая, что делать с нами, – оставить, как было или бросить всё, к чёртовой матери, насовсем.


Выжидая и страшась перемен, мы ждём исхода, до конца не понимая, что близок он, и когда наступит тот час, который, смяв салфетку времён, спутает все «нынче», да «потом», и, не оборотясь ни на кого, сплетутся они в тугой ком, а вот былого или были, – тут уж решать, как водится, опять не нам.


…Луна парила в небе… В небе парила луна… Только и всего.

Он не любил осень

– Осень прелестна!

– Для кого как.

– Вы не любите осень?!

– Нет.

– Вы – страшный человек!

– Отчего же?

– Все приличные люди отдают ей должное, тем или иным манером!

– Ну, значит вам со мной не повезло…


День плавился в огне заката, и истомлённый его настойчивостью, отступал в тень опочивальни, нарочно не прикрывая двери насовсем. Из щели, вместе с веером лучей света, выпадали самоцветы звёзд, скатившиеся с чьего-то монисто29 и вместе с ним доносилось пение птиц, столь удивительно слаженное, особливо коли учесть невозможность разглядеть не только партитур, наскоро, для памяти нацарапанных на свитках берёзовой коры, но и самих хористов.


Воспоминания о ранней осени, когда свободные от насущных забот птицы готовятся к отлёту на зимовку, всегда вызывали в нём отчётливое горькое чувство, коему сложно отыскать оправдания. Бесспорная привлекательность и многочисленные, признанные большинством прелести этой поры, лишь усугубляли в нём нежелание принять за ней право подводить очередную черту следующим друг за другом жизней. Даже зима, с её суровым нравом, представлялась ему предвестницей чего-то хорошего, не принявшего покуда ничей образ, но витающего в воздухе, наперегонки со снежинками, озарённого непостижимой, озорной улыбкой.


Прошитое же шёлковыми нитями бельё бабьего лета так скоро делалось неопрятным и, не успевая просохнуть промежду стирок, что устраивали над ними ливни, издавало густой запах долго немытого исподнего. Также он не любил скрытности осенней темноты, её деланной наспех сдержанности, из-за которой ему так часто было одиноко, грустно и откровенно страшно.

И только лишь когда под ногами начинала хрустеть слякоть, продрогшая до увязших, припрятанных в ней ветром веток, как костей, и луна, раздвинув плотные шторы облаков, зажигала одну за другой свечи звёзд… Туман, наваждение его страха рассеивалось понемногу, и ему становилось немного легче дышать, идти, жить.


Он и вправду не любил осени…

Не зря…

Ретушь мелкого снегопада придавала унылому и обветренному пейзажу изысканный, утончённый вид. А в неясном облике луны мерещился и сам источник сей наивной, искренней живописи.

– Как, подчас, не хватает нам этого безыскусного простодушия, безмятежной радости от удовольствия соучастия простых событий, коими питается незаметно источник нашего бытия! Но ведь и он не бесконечен! Чудо пробуждения, очарование обращённого на тебя взгляда, сладкий вкус глотка воды…


– О! Завёл свою шарманку! Дед, ты же из своей дыры за всю жизнь только раз и выбирался, а рассуждаешь по-книжному. Ты нам ещё про смысл жизни расскажи!

– Ну, да. Единожды и выбирался, когда была нужда, в сорок первом. Погулял по европам и назад. А со смыслом жизненным, что с ним такое? Он поменялся, за то время, пока вы тут сидите, али я чего не ведаю?

– Мы здесь потому, что за окном ночь, а тропинка к реке вся в снегу!

– И что вам тот снег?

– Так по пояс же! И.… дед, давай, только не будешь про то, что в ваше время сугробы, бывало, доходили до самого подбородка!

– А что? Я ничего. Можно подумать, у меня, кроме как лясы с вами точить, других делов-то и нет… – Засуетился дед, которому явно хотелось поговорить «об умном», а, кроме нас, слушателей у него не было уже давно.


На некогда оживлённом полустанке располагалось теперь с десяток жилых дворов. Старушки, сломленные не столько прожитыми годами или тяжёлым трудом, но внезапным, не ожидаемым никем запустением родных мест, по большей части убрались на тот свет, неблагоразумно оставив мужей на попечении выросших детей. Да только у тех-то свои семьи, есть кого нянчить. Нет, так, чтобы вовсе оставить, такого, конечно, небывало, но для человека, особливо немолодого, каждый час дорог, всякое слово на вес золота.

В былые времена, когда, не съезжая с полустанка, можно было и работать, и учиться лучшего себе никто не искал. Съездят, бывало, в большой город, – в гости, на свадьбу или погребение, а по возвращении шепчут друг дружке, мол. – трудный, густой воздух в других краях, а у нас, мол, тут-то, – вышел из вагона и всё, лепота. Пьёшь воздух большими глотками, да не можешь напиться никак, так хорош. Ну и роднились промеж собой, плодились, всякий любой кому-нибудь да брат, либо сват. На хозяйство поднимались меж вторыми и третьими петухами, ложились не так, чтобы засветло, но не перечили противу солнечного распорядка.


Жизнь на полустанке била ключом по рельсам, так бьют по ним обходчики, проверяя, не расшаталось ли что. Да вот, – нерадением, а то и недомыслием, – сперва снесли переезд, после закрыли мастерские, школу, привокзальную кассу… Дольше всех держался магазин, но вскоре и его окна заколотили крест-накрест досками. Ну и куда деваться? Разъехался народ. Не за лучшей жизнью, а от того, что не стало её, никакой. Детей увезли с полустанка родители. А что им было делать? Кто б их оставил одних. Разве только в интернат, но мало кому охота туда попасть.


Закончив десятилетку, я проболтался до осени, сдавая за приятелей экзамены в вуз. Тогда было просто, – переклеил фотографию с одного паспорта на другой, и всё. Между делом, на спор, поступил в университет, но забрал документы и отдал их секретарю технического училища при авиазаводе, о котором давно мечтал.


Учиться оказалось интересно, я и не заметил, как пролетело полгода. Наступившая в городе зима была мало похожа на ту зиму, к которой я привык, и меня неудержимо потянуло в родные места. Как оказалось, не меня одного. Отъехавшая от полустанка электричка оставила на насыпи, кроме меня, ещё четверых.


Все мы родились тут, местная фельдшерица, мастерица на все руки, помогла нашим мамкам выпростаться30. Ну, кроме Пашки, маму которого, по неизвестной нам причине, железнодорожники сопроводили в кабину проходящего мимо «скорого», чтобы доставить в ближайшую больницу. Росли вместе, расставались только, когда отцы силком растаскивали нас по домам, да и то не всегда. Ходили на рыбалку, караулили лосят, дабы посмотреть, как потешно чавкают они молоком, как соловеют их нездешние, не от мира сего, глаза, и как валятся они в тёплую траву, досыпать, едва ли не с последним глотком.


По приезду на полустанок у каждого из нас были какие-то невнятные планы… Что-то вроде последнего приступа детства, которое овладело нами одновременно, требуя прежних ощущений и переживаний.

Мы решили остановиться у моего деда, и вот уже третьи сутки, безвылазно сидим за столом, препираясь с дедом и доедая привезённую с собой из города снедь. И это вместо того, чтобы улюлюкать вслед зайцам, подбрасывать угощение белкам и, сторонясь волка-одиночки, обходить его стороной, принимая оскал за улыбку.


Планы поменялись, лишь только мы вошли в избу. Старик, неумолимо угасая, лежал, уставившись молча в угол, где огромный паук, не стесняясь никого, от скуки плёл гамаки. Словно у рыбака во время ледохода, у него чесались руки, так что, охочий до дела, паук занимал себя, а заодно и деда.


На следующее утро после нашего приезда, старик приободрился, и даже выскоблил себе щёки опасной бритвой Zolingen без рукоятки, некогда позаброшенной за ненадобностью на единственный в избе шкаф.


Каждый день дед шутя гнал нас из дому, то на рыбалку, то так просто – размять ноги, но нам чудилось, что, стоит закрыться двери за нашими спинами, то тем же самым сквозняком с улицы, что гонит нас прочь, задует и слабый огонёк жизни деда насовсем. Казалось, – покуда мы рядом, и подливаем в дедову керосинку по капле нашей молодости, дед позабудет про паука, и потому мы упрямо продолжали сидеть в избе.


Вечером, накануне отъезда, я подозвал к себе деда и громко, чтобы было слышно не только ему, произнёс:

– Старик, имей в виду, как отучусь, перееду жить сюда, к тебе. А пока – скоро майские, жди, да смотри-ка, не выстуди избу.


Дед хорошо понял, что я имею в виду, и уже не стесняясь слёз, радостно всхлипнул:

– Обещаю, внук, до времени не помру.

– Да повремени ты с этим упокоем, дед, ну его к лешему. – Обнял его я.


Проваливаясь чуть не по пояс в сугробах, мы с ребятами шли к наваленным у рельс шпалам, по которым предстояло карабкаться в вагон. Луна старательно приукрашивала привычные нам места, наделяя их долей таинственности и той неземной красы, коей обладает всё настоящее, земное.

– Зря стараешься, – подмигнул я луне. – Здесь хорошо и без того.

А она, шёпотом, так, чтобы слышал лишь я один, ответила:

– Не зря…


Всё необыкновенное – обыкновенно, не выделяясь ничем особенным, само собой разумеющимся, привычным и незаметным от того, оно теряется в нашем неумении ценить по достоинству то, что есть.

И почему ж нам не живётся-то спокойно, а?

Щеглы

Щеглам оказалось мало того, что снег шёл весь день и всю ночь. Они летали взапуски, сбивая с веток сугробы, отказываясь принять, как должное, несуществования подле порхающих хлопьев льда. Дождь они переносили с меньшим воодушевлением. Слезоточенье небес в щеглах не вызывало умиления, они были готовы в любую минуту устыдить, либо поглумиться над ними, и ветру от того приходилось сопровождать дождь по всё время, покуда он проходил мимо птиц, опустив долу длинные свои ресницы, то ли из опасения, то ли из простоты. Ветер в такую минуту молчал, набрав дождевой воды в рот. Предупреждал желания дозжика31 неизменным деликатным наклоном головы, им же сообщал о неподдельном искреннем внимании и готовности выполнить всякую, даже невысказанную вслух просьбу. Щеглы зло посмеивались над ветром, так странно казалось им это сходство32, не равное ни по чину, ни по рассудку.


Мимо струй дождя, как бы пространны33 не представлялись они, никогда не бывало так, чтобы у щеглов выходило пробраться, не задев ни единого, – в тщании уберечь чуб, мокли пятки, и наоборот.

Со снегом же всё было куда как приятнее. От него можно было отмахнуться или просто-напросто стряхнуть одним лишь негодованием,предлагая ему продолжить свой путь в одиночестве. Снег, согласно привычке, уступал, пользуясь попутным, в лад, ветром, как крылом, но неизменно оступался, а падая, увечился непоправимо. И не в силах подняться боле никогда, снег ожесточался, дурнел, так что каждая из грядущей череды оттепелей старалась прибрать его поскорее с глаз долой, дабы не портить давно решённое мнение об зиме, как о необыкновенно чистоплотной и аккуратной даме.


– Всяк любит своё, да по-своему.

– А как верно, так или эдак?!

– Да то уж тебе решать! Лишь бы не обидеть никого излишним вниманием или недостатком того ж.


…Щеглы с размаху опускались на кусты шиповника, стряхивая с веток снег, чтобы добраться до ягод, похожих на мешочки красной кожи, набитые доверху мелкими орешками. Ну, а вы что подумали? Для чего же ещё!?

До самой весны…

Мороз, озорничая, щемил двумя пальцами кончик носа, скрепляя одну фырку34 с другой на клей выдоха. Поглядывая, как скоро сворачивают навес с искрой звёзд, он торопился. И неспроста. Тучные бока снеговых облаков, утвердившись на высоких дубах, как на тумбах ног, развязали свои, полные снега мешки, и принялись дремать, поджидая, покуда они истощатся все до единого. Ибо, не желали облака двигаться дальше с поклажей. Их ноша, как ни была хороша, тяготела к земле, а перечить сему влечению не решился бы никто. Утопив маленькие глазки в пухлых щеках, облака разметались на ложе неба, так что вот уже третье по счёту солнце закатывалось в кармашек горизонта, но понять про то можно было лишь по загустевшему небосводу. А в остальном, – то ли день, то ли ночь?

Ветер, в попытке добудиться облаков, испробовал всё, что умел. Он протискивался позёмкой у самой земли, наседал сверху, и старался растормошить их, сдвигая в сторону, но всё было тщетно. Казалось, облака обосновались тут навечно, и главным их намерением было досыпать снегу доверху, дабы исполнить мечту многих и воссоединить землю с небом, наконец.


Но… мнима неистощимость любого из явлений, будь то фантазия или натруженные пыльным льдом облака. Следующее утро выкатило на стол свежий румяный колобок солнца. Проголодавшиеся за время непогоды птицы принялись шуршать снежными пакетами и гирляндами, доставая разложенные по полкам ветвей семена и плоды. Пир, ниспосланный Провидением, затянулся надолго, а белка, которую мало заботило любое ненастье, кроме того, что мешает сердцу биться ровно и омрачает чело, сметав35 оранжевой ниткой своих прыжков сугробы, отдыхала теперь на тёплом, исходящем паром пне. Солнце заботливо смахнуло с него снег, и, взобравшись на пригорок зенита, глядело, подбоченясь, себе под ноги, рассуждая, чем нынче себя занять. Ох и задали ему работёнку облака, – делать не переделать, до самой весны.

Нарисуйте мне год

– Чему вы улыбаетесь?

– Да вот, увидел в новой группе знакомые лица! Им наверняка понравилось, как мы тут с ними работали и вернулись! Значит, мы хорошо их слушаем!

– Не разделяю вашей радости.

– Но отчего?!

– Да от того. что если люди пришли сюда вновь, грош цена нашим усилиям помочь им разобраться в себе. Слушаем мы их, быть может, внимательно, да понимаем из рук вон плохо. Они по-прежнему нервны, их расстраивает собственное отражение в зеркале. Эти несчастные, неуверенные в своих силах люди не смогли смириться с фактом появления на свет, и по сию пору чувствуют себя неуверенно, словно младенцы, которых будит движение собственных рук. Видите ли, они измучены собой, и от того-то ищут помощи. От нас, милейший! И хорошо, что ещё не вполне утратили надежды. Так что, – старайтесь. Не буду кривить душой, вселяя в вас ложную уверенность в успехе, но мы не имеем права не пытаться. Да, и ещё, – никаких внебольничных контактов с подопечными, иначе они сядут вам на голову.


– Доктор… как вы могли подумать…

– Могу. Знаю. Я проработал в психиатрии двадцать пять лет. У многих из тех, к кому вы нынче станете искать подход, личность запуталась в тенетах страха. Ваша задача – вывести из этих сетей человека за руку, не единожды, дабы он навсегда сохранил в памяти путь, по которому следует идти. И ещё одно, не забывайте про халат. Священник защищён на исповеди саном, а врач – белым халатом.


…Я вхожу в комнату, где на расставленных кругом стульях сидят пациенты. Некоторые посматривают на меня с опасением, кое-кто с необъяснимым, необоснованным обожанием, есть и те, кто избегает обращённых на себя взглядов. Этим, пожалуй, хуже всех. Внятно произнеся дежурные фразы приветствия, я прошу медсестру раздать каждому по листку бумаги и по карандашу.


– Нарисуйте мне год! – Прошу я так, словно следом за этой фразой должен грянуть оркестр.

Потеря личности… Иную и утерять не страшно, но перед обаянием отличной от прочих, что рвёт пальцы в кровь, растягивая прочные ячейки сети собственного ужаса перед жизнью, устоять невозможно. Они смакуют свои кошмары, как вино, с отрешённым, в никуда, взором, либо, кидаясь в глубину их омута, тянут оттуда руки, так что, – подойди чуть ближе, непременно сделаешься сообщником.


Говорят, люди добреют с возрастом, иные ожесточаются. Но я никак не могу привыкнуть к тому, что должен облачаться в белый халат, как в броню, что защитит меня от сострадания.

С достоинством

Когда в воде каналов и рек Петербурга плывут жёлтые листья, я понимаю, что на дворе вновь индийское лето36, но едва оседлавшие паутину бокоходы37 трогают меня, будто незрячие, за лицо, то уж верно, вот оно, – «старое», бабье лето. И пусть это одно и тоже, но думая про осень разное, отпивая золотистый нектар её настоянного на корице воздуха, я даю ей удобный случай набраться с духом, дабы уйти не впопыхах, но с достоинством, которого она заслуживает.

Осень нежно проводит рукой по скрученным листьям винограда, но даже лёгкого её касания довольно, чтобы запечённые на полупрозрачном масле солнечного света, они сыпались, подобно всем листьям, что касались земли до них, и падут ещё много и многие после, не роняя себя никак в чьём-либо мнении.


Осень вскоре после того уйдёт, задумчиво склонив русую головку, так и не признав пёстрого дятла, что станет хозяйничать подле лозы. При ней он был куда как более скромен. А тогда… Проворно работая клювом, он примется раскапывать сугроб, под которым, он знает это наверняка, ожидает его лакомая награда – подмороженные и водянистые от того, но вполне ещё годные к зимнему столу ягоды. Весьма кстати, там же, бок о бок с кистями заледенелого винограда, припрятан и приличный запас изюма, вяленого осенью. Она делала это в пору, когда лето, заигрывая с нею, нежно и горячо выдыхало в макушку.


…Намокший от снега и усердия чуб дятла выглядывал из-под съехавшей на затылок красной шапочки. Мокрые брызги снега летели во все стороны, а до ягод было ещё далеко. И если бы не подмога большого зелёного собрата, не видать бы дятлу нынче ни заедок38, ни сухофруктов.


Спустя время, сидя напротив друг друга, дятлы бережно отламывали виноградины и, запрокинув голову, глотали, да кивали благостно, оценивая букет39 кушанья безо всякой спешки. И хотя дома, в дупле, их давно ждали дамы, улететь вот так просто, с угощением в клюве, не позволяли приличия и уважения к себе. Достоинство, знаете ли, оно словно бы титул, но и не он, ибо его, коли уж оно есть, никому у вас не отнять.

Торговка

– Что желаете? Дичь или рыбу?

– Блинов, любезный.

– С икрой, прикажете?

– Со сметаной, пожалуй.


Подавальщик, осклабившись, отправился на кухню, а я тем временем принялся разглядывать посетителей трактира. Мало кто жеманничал. Всякий жевал, глотал и, не стесняясь прочих, причмокивал, либо ковырял вилкой в зубе. На тарелках было, как водится, всё, что могло бы ещё летать, плавать или бегать. Вздохнув, я отвернулся к окну.


Я с детства не терплю запаха мясных рядов. Они заявляют о себе задолго до того. как становятся заметен густой, розоватый от витающей крови воздух, что царит подле них. Мясные ряды неприятно, приторно пахнут нутряным салом и страхом. Тем, о котором вопят беззвучно перекошенные оскалы свиных голов на мраморных прилавках. В их незрячих, белых от застывшего ужаса глазах, было столько боли, что мне всегда хотелось покинуть торжище, как можно скорее. Как-то раз, не сдержавшись, я кинулся-таки оттуда прочь, но скользкий, словно ливер, пол тут же подставил подножку, так что я едва не угодил в таз, доверху полный кишок, набитых чем-то, чему уж и названия не сыскать.

Помню, что за обедом я никогда не мог съесть котлетку, если мне напоминали, из чего она приготовлена. Дети называли меня неженкой, а взрослые говорили, что впереди меня ждёт незавидная участь писаря. Но и среди тех и других непременно находился некий шутник, который с надменным видом прибавлял:

– Впрочем, писарь вооружён пером, и неизвестно, что с вами будет, молодой человек, если вы нечаянно уколете себе палец!


Это было обидно, но под следующий за сим хохот, я ничего не мог возразить в ответ, ибо меня, действительно, пугал не только вид сырого мяса, но и облик людей, которые стояли по ту сторону прилавка.


Мясник, так мне чудилось, бессовестно глумится над бессловесной и беспомощной тушей, а торговки, облачённые в передники и белые, измазанные кровью нарукавники, казались безжалостными, грубыми, готовыми на что угодно, лишь бы получить свой пятачок. В моём понимании, эти люди промышляли не мясом, а судьбами, оборвавшимися по их вине, и от того-то ничьих других жизней им не жаль.

Дабы избавится от моей слабохарактерности, отец принудил меня сопровождать кухарку на рынок. Это должно было выработать во мне привычку к жизни и приучить к её жестокости, так полагал он.


По дороге на рынок я шёл, перекидывая с руки на руку пустую корзинку, и, покуда до цели было ещё далеко, я был почти что весел. Но стоило ветру донести до разума тот самый запах, что был мне столь невыносим, как ноги слабели, в голове начинали позванивать мелкие колокольца, и прямо так, на словно сделанных из ваты, кукольных ногах я плёлся за кухаркой, которая, хотя и жалела меня, но опасаясь отца, не смела ослушаться его.

Торговки, в запятнанных кровью одеждах, посматривали на меня с изрядной долей презрения. Я же старался больше глядеть себе под ноги, чем смотреть по сторонам. Однажды, когда кухарка остановилась перед прилавком, я едва не налетел на неё, и из-за горы обрезков свиной туши раздался вдруг довольно приятный голос:

– Парнишка-то что, незрячий?


Кухарка, простая душа, тут же посвятила торговку в мою, как она выразилась, беду.

– Ой… малый… Да если бы ты знал, как тошно стоять тут мне! – Вместо смеха или грубости, услышал я обращённые ко мне слова.

Я немедленно поднял голову, чтобы поглядеть, точно ли не смеются надо мной. Полная женщина, с выбившимися из-под косынки чёрными кудрями, сочувственно разглядывала моё лицо.

– Ты не страшись, парень, – певуче заговорила она, – жизнь такая. Все кого-то, да едят. Бывает, что и люди друг друга! А тут… – женщина указала рукой на прилавок, – поросята.

– Как это, люди?! – Осмелился спросить я.

– Да так. Поедом.

– В суп?

– Словами, насмешками, да наветами, а то и взглядами злыми. Всяко бывает. – Вздохнула она.


– А… – Понял я, и добавил, – Но ведь и поросяток жалко!

– Жалко. – Согласилась женщина. – Ещё как!


В тот же день, за ужином, семья с удивлением наблюдала за тем, как я, отрезая по небольшому кусочку от свиной котлетки, глотал её, пополам со слезами. Непонятно отчего, но сочувствие торговки к своему товару тронуло меня. В той женщине я не нашёл жестокости, как ни на йоту не было её и во мне. Но быть съеденным людьми, мне не хотелось никак.


До завершения трапезы, отец поглядывал на мою мать именинником, с чувством победившей правды40, а та, явно расходясь с ним, с грустью и сожалением глядела на меня. Как показало время, мы с нею были очень похожи. Но это уже совсем другая история.

Зряшное

Утро. Лампа рассвета загорожена платком облаков, что от ветхости сорит наземь неровными хлопьями перетёртых белых нитей. То, верно, сделано нарочно для того, чтобы свет не бил в глаза и не будил спящих раньше сроку. И дело не во времени вовсе, а всё от того, что зима принялась вдруг горько плакать, спрятав лицо на груди у ветра.

А некто ходил подле, топтался, силился набраться довольно храбрости, дабы войти, расспросить, не нужно ли подсобить в чём. Да так и не решившись взойти, скрипел дверью леса туда-сюда, мешая ветру быть собой.


Вся перепачкавшись в мелу метели, округа, тем не менее, была довольна и весела, она и без света прекрасно знала, где-что лежит и кто-где прячется.


Даже под толстым тюфяком из снега, от неё не укроется, ни оленья тропа, ни козья, ни следы мелкой рыси, как по ниточке! – лисы. Что уж говорить про основательную поступь лося, чьи поступки видны лучше прочих. Но не по грузности своей или внушительному виду, а из-за основательности характера. Как бы размеренно не намеревался пройтись заяц, вряд ли сможет удержаться он в тесноте приличного хода, минуя привычные ему зигзаги и петли. Обыкновенным для него манером проскочил кривень41 и мимо рыдающей зимы. И-таки даже не расспросил, – по что её плачь. А уж кому-кому, но ему, поведала б она и про тоску в одиночестве, про то, что целый день слова сказать не с кем, а уж коли зацепишь кого вопросом, – неприлично самой, так долго его держишь возле себя.


…Утро… Так и не утро давно. Сгас день до зги, сгинул. Выплакала зима нелишний свой час от утренней до вечерней зари, как те глаза, да видать, что зря.

Рапорт (случай из практики)

Я не люблю начальников. Не в том смысле, что трепещу перед ними или опасаюсь, отнюдь. Но слишком уж часто должность, вместе с окладом жалования, добавляет гражданину не ответственности за дело и судьбы подчинённых, но нахальства и высокомерия. Влажности во взгляде при виде смазливого девичьего личика, прибавляет тоже. Наблюдать всё это так жалко, нелепо… Особенно когда тот, который при должности, кричит:

– Да ты понимаешь, кто я такой есть?! И видишь ли ты разницу, между собой, ничтожеством, и мной?!

– А кто вы? – Спрашиваешь тихо и беззлобно. И, не дожидаясь ответа, добавляешь, – Человек?


Это, право, смешно.


Да уж после, когда сойдёт немного гнев и краснота с лица, и войдёт в понятие сие, при власти, лицо, то просит оно, эдак-то. по-свойски:

– Ну, ты – ладно уж, можешь, но другим – ни-ни, пусть боятся.

– А и пусть! Коли себя не уважают, пускай.


Так бывает. Но наш начальник, точнее – управляющий психиатрической больницы, был человеком покойным, даже относительно нормальным, насколько позволяла его специальность. В болезнях разума и их проистечении он понимал немного больше, чем в причинах происхождения хозяйственных дел, и потому больничные простыни стирались не в ближней мойке, а в соседнем уезде. Посему, когда сестра-хозяйка с испуганным, виноватым лицом позвала меня «к Нему», я пожал плечами, и, поставив у двери в кабинет, для сохранности и порядка, санитара, нисколько не торопясь, поспешил на зов.


Кабинет управляющего располагался в отдалении от палат с больными. Ссылаясь на нежелание беспокоить выздоравливающих, управляющий старался как можно реже посещать их. По слухам, он и сам был в достаточной степени нервен, и впадал в уныние, если имел возможность повидаться со страдающими ипохондрией.


Постучавшись в дверь кабинета, я дождался едва слышного «Да-да» и зашёл.

– Батенька! Ну, что же вы! Как же это так!? – Едва ли не шёпотом проговорил управляющий. Он был едва ли не бледнее крахмального белого халата. Поговаривали, что из брезгливости, либо из-за щегольства, он менял прежний халат на свежий ежедневно, хотя из кабинета обыкновенно никуда не выходил по целому дню.

– Батенька! – Повторил управляющий вновь, и в его слабом голосе слышалась если не мольба, то вопрос.

– В чём причина вашего волнения? – Насколько мог учтиво произнёс я, и из сбивчивого тет-а-тет уяснил, что на меня поступил рапОрт.

– И теперь… теперь я не в силах уяснить, каким образом … как избежать огласки… – Чуть не рыдая, лепетал наш управляющий, а я, наскоро успокоив его, поспешил выбежать из кабинета, после чего так славно расхохотался, что насилу удержался не испортить исподнее.


А дело было вот в чём. С некоторых пор, игнорируя любовь и честь, как основные семейные ценности, супружеские пары озаботились интимной стороной брака. Отыскав вместе с преимуществом перед холостяцким положением, и его некоторое несовершенство, проистекающее от утомления однообразием, с коим справиться самостоятельно, под сенью, так сказать, спальни, подчас, выходило не всегда.


Супруги, которые обратились ко мне за помощью, давно уж не казались влюблёнными друг в друга, но из чувства противления пороку и порядочности, готовы были признаться в своём бессилии.

– Доктор, умоляю! Конечно, мы уже не так юны, но не хотелось бы вовсе ставить на себе крест! – Потея от скромности, взывал ко мне супруг, тогда как жена его сидела в совершенном молчании, подавленная больничной обстановкой.


Настроенный более иронично, нежели скептически, я не нашёл ничего лучшего, как предложить супругам подвергнуться гипнозу.

– Техника дела нам известна, но для успеха в сём предприятии не хватает одной малости, – заявил я. – Вы должны припомнить, где и когда вы оба были, действительно, счастливы.

– К чему ворошить прошлое, доктор… – Вздохнула дама.

– Во время сеанса я намереваюсь вложить в ваше сознание то состояние, которое и воссоздаст, возродит пережитое вами чувство.


На следующий после сеанса день, первыми посетителями кабинета была давешняя супружеская пара. С криками: «Расколдуйте нас, доктор!», они потрясали руками перед моей физиономией. После расспросов стало понятно, что никакой моей вины нет, но, под пологом супружеского ложа, всё же случилось страшное. Намерение четы исполнить известный долг пробудило в них приятные воспоминания, и дама… сразу же заснула сном младенца, засунув большой палец себе в рот, а мужчина просидел подле, уставившись на неё, как на воду, ибо для него самым счастливым временем было ужение рыбы бок о бок с папенькой, году эдак в…


И это те люди, которые прожили вместе много лет, многое пЕрежили совместно и многих пережИли, но не были счастливы друг с другом никогда.


Не обманывайте, господа! Не обманывайтесь! Не лгите ни другим, ни самим себе. Иначе… Мало ли. А то как попадёте ко мне на приём, и тогда…

Быть добрым

Печь хрустит пальцами дров, бьёт в бубен заслонки, стучит кастаньетами дверцы, да так, что норовит сорвать её с петель, дабы пуститься в дикий и безудержный пляс… Она так горяча, но не жалует тех, кто пытается подобраться к ней ближе. А уж ежели кто наберётся отваги обстоятельно рассмотреть её пылающее от страсти лицо, – печь плюётся с жаром негодования, кидает всем, что попадётся под руку, а то и вовсе способна «пустить петуха». Тут уж – только держись, мети подле неё подолом, да утирайся после, своенравна столь.


«Эх… нам бы ваши…» – близоруко глядит синица сквозь окошко в дом, и вздыхает, наверняка: «В тепле-то сидя, чего ж и не поплясать!» , – хлопает она себя крыльями, сбивая снег с боков.

но чудится нам, да по нашим меркам, а в самом-то деле, и не близорука синица вовсе. Кино недолгой её жизни крутится, как в замедленной съёмке, и от того видны ей наши порывы куда лучше нас самих. А заметно птице, как, вспыхивая состраданием, загорается наша душа, и, отламывая от последнего каравая, намереваемся раскрошить на подоконник горбушку. Но… что ж случается после? Отчего удерживаем руку, почто остаётся неоткрытым окно? Лишь потому, что припоминаем вдруг, как некто, полный до краёв учёности, предостерегает: привыкнут, мол, птицы, да после, когда не получат куска, погибнут, все до единой.


И ждёт синица, даёт время припомнить, как это – быть добрым. Да долго смотрит в твои глаза, проверяя, что пересилит, – опасение сделать неверно или искренний порыв помочь.


Когда же, оставив нас на попечении собственной совести, улетает птица, печь уже позабыла ломать персты дров, все в цыпках заноз, в коросте коры, ибо они оказываются влажны от стаявшего снега, будто от слёз, и боле ни за что не желают пылать.

Никогда не мешайте синице…

Синица лакомилась снегом, будто мороженым. Она кушала аккуратно, не спеша откусывала по небольшому кусочку и привычно утирала чистые губки коричневой салфеточкой из лоскутка, нарочно отставшего для такого случая от виноградной лозы. Чудилось, словно крошечная девочка в плюшевой шапочке и шубке наскоро черпает маленькой ложечкой из креманки, в тайне от любящей, но строгой мамы. В самом деле птичка заедала хлебные крошки снежными, дабы скорее наступила приятная сытость, а с нею и тепло. Это летом полным-полно угощений вокруг, каковые едва ли не сами ползут в рот, да и погоды потворствуют разборчивости или манерности. Зимой всё не так, тут уж не до жеманства, – коли видишь что съестное, не брезгай, хватай, там после разберёшь, что к чему.

Насытившись, синичка зевнула и, не теряя из виду накрытый стол, порешила дать себе слегка проголодаться, раскачиваясь на ближней ветке, как на батуде, чтобы уж после, с новыми силами приняться за угощение.


Ресничка месяца, в ожидании, когда ж, наконец, придёт ей на смену рассвет, выглядывая из сугроба облака, сонно щурилась на мерное покачивание птички и на прорисованный инеем лес. Сытые уже воробьиные затеяли играть в чехарду подле кормушки, а дятел, изображая летучую мышь, сорвался с насеста винограда и упал прямо на спину кота, что дежурил неподалёку, в ожидании подобной, по птичьим-то мозгам, глупости. Кот был более, чем сыт, и синицами интересовался так, из озорства, для забавы. Вот только, он надеялся изловить птаху поменьше, и уж совершенно точно не дятла. Тот явно не робкого десятка, и ему совершенно определённо всё равно, где выстукивать свою морзянку. К примеру вчера, он прислушивался к хрипам в лёгких у дуба, а сегодня вполне способен проверить голову кота на существование в ней пустот.


Когда розовый, запыхавшийся от спешки рассвет, явился, наконец, всё уже было кончено. От крошек осталась мелкая пыль на снегу под кормушкой, от синицы – согласный со всеми, качающий головой болванчик ветки, а от дятла – получивший по заслугам, за своё вероломство, кот. Нет, на первый взгляд он был цел, но зримый нимб мелких звёзд, что кружились по хорошо заметной орбите над его головой, говорил сам за себя.


Никогда не мешайте синице пировать. Покуда вы придумываете, как бы половчее ухватить её, за вами наблюдают. Хорошо, если это окажется всего лишь дятел, а если нет?..

Добро

Буква «д» алфавита обозначает «добро»…


Долгий и два коротких, долгий и два коротких… стука в моё окно. Синица определённо обучена письменам Сэ́мюэля Фи́нли42 и упорна в своём желании донести до моего сознания нечто. Птица, по своему обыкновению, прижимает щёку к стеклу, и только убедившись, что обратила на себя внимание, отстраняется слегка, после чего издаёт вереницу из одного долгого и двух коротких стуков, вновь и вновь.


– Как ей это удаётся? – Чёткий ритм звучит недвусмысленно, и не позволяет ошибиться или не понять внятно произнесённое «ДОБРО».

– Вот ещё, не выдумывай!

– Стану я… Прислушайся сама.


Она морщит нос, перекидывает длинную прядь волос через красивое, покатое, словно половинка спелого яблока плечо, выставляя напоказ аккуратное ушко, украшенное небольшим бриллиантом.


– Нет, глупости. И, давай договоримся сразу, если ты хочешь, чтобы мы жили вместе, никаких крошек на подоконнике, котят в обувной коробке у батареи и прочего мусора.


От этих слов мне показалось, что мои уши ни с того, не с сего обросли мхом и полны ватой. Так случается при резком наборе высоты или во время болтанки43 в самолёте. Я был ошарашен до такой степени, что выбитый из седла собственного тела на мгновение, смог взглянуть со стороны на себя – растерянного, растерявшего в одну минуту бОльшую, сокрушающую всё, долю своей влюблённости. Та же, которая до сей поры казалась милее, краше и добрее всех на свете, усмехалась, упиваясь своею властью надо мной.

Но, на удивление, я оказался не так покладист, как сам думал про то, и не из желания помучиться на огне расставания подольше, но лишь для того, чтобы убедиться, что всё правильно понял, решил переспросить:


– Ты хочешь, чтобы я перестал кормить птиц на подоконнике?

– Конечно! От них одна только грязь.


Решив дать девушке ещё один шанс, я намекнул:

– Но ведь тогда мало кто из них доживёт до весны…

– А кого это заботит? – Раздалось в ответ.

Открывая по утрам окно, я сметаю с подоконника снег, и на его место насыпаю чего-нибудь, по птичьему вкусу. Но промёрзшие за ночь синицы, как бы ни были голодны, никогда не набрасываются на еду, покуда одна из них, уверенная в том, что перехватила мой взгляд, не выскажет общее одобрение, постукивая клювом о стекло.

Один длинный и два коротких – буква «Д». Добро… добро… добро…

Не без греха

Модница зима. Она носит кашемировые широкие шарфы дорог с пышными помпонами скрученного в клубки снега, фетровые шляпки пригорков над короткими полями, реглан длинных, в пол, пальто полян, усыпанные вязаными пуговицами кочек с мышиными норками заместо дырочек, дабы пришить как-нибудь после, а под этим всем – кокетливые хлопчатые накрахмаленные кружева. В туфлях зимы, стёртые в танцах с метелями, скользкие стельки луж. Её мохеровые варежки позабыты на поручнях скамей, да отдышаться чтоб, – распущенный корсет в никуда следов…


И всё бело, лилейно44, не измарано, покуда просто глядишь, не попортишь присутствием, как супружество – ежеденьем45.


– Ну, а как не испортить, коли просит душа?! Ступить на нехоженое; оставить отпечаток, оттиск; начать с чистого листа, первым, чтобы до тебя – никто, ни-ни. Пройти подальше одному, так, чтобы – по пояс в сугробе, чтобы – как будто бы мал ещё, как в детстве, близко к земле, и чтобы, коли упасть – в незамаранное, мягкое, дабы не больно потом.


– Эк, тебя разобрало… Наследить, да чтоб без следа? Выпачкать, вытоптать, и взятки гладки?! Гордыня одолела?!

– Да, вроде, нет…

– Она, братец, она самая. А по мне, так, хорошо, если его видно, след-то. Сразу понятно – кто был перед тобой, каков, про что думал, чего оставил. Поспешно шёл жизнь свою, али думал – куда ступить, зачем, с кем ему в какой час по пути.


– Модница зима. А то, что бела… кто не без греха!

– Но в чём он?

– Так у каждого он свой.

Догнать ветер

– Что там?

– Спи, нет там ничего.

– Ну, я же слышу! Метель? Вьюга?!

– Нет, это ветер.

– А чего он так страшно шумит?

– Надумал сделать перестановку. Ровняет всё окрест, гоняет снег с места на место. Не терпит он изъянов. Прибавляет там, где низко, стелет чистые простыни полян, отстирывает добела тропинки с дорожками, чтоб их вовсе стало не видать.

– Зачем это ему, для чего?

– Да, как тебе сказать… Вот ты любишь весну?

– Ну… да, а кто ж её не любит!

– И что обычно бывает в эту пору?

– Весна щёлкает почками, как старушки на скамейке подсолнухами! Сок течёт по морщинистым щекам берёз, словно слёзы…

– Та-ак, хорошо. Это всё?

– Нет, конечно. Ещё сосульки!

– Что с ними такое?

– Они впадают в детство!

– Как это?

– Ну, зимой они растут, становятся крепкими, мутными, как бы замышляют чего, а весной хнычут, худеют, делаются с каждым днём меньше и прозрачнее. Их видно насквозь!


– Забавное наблюдение. Но главного ты не заметил.

– Чего же?

– Когда солнце принимается плавить снег, едва ли не под каждой травинкой обнаруживается то, чему не пристало быть подле, – оставленное человеком, ненужное ему более, сор. В природе всегда отыщется новый хозяин или иное дело обломанному ветром дереву, засохшей былинке. Травинку птицы вплетут в гнездо, дерево для многих станет домом и накрытым столом, но куда девать брошенное безалаберно человеком?! Это же, это же просто…

Покуда я придумывал приличное слово для людского неприличия, внук завозился под одеялом, натянул его себе на голову и взмолился натужным, сквозь слёзы, басом:


– Я больше не бу-у-у-ду-у-у!

– Ты это о чём? Что произошло, малыш? – Тоном инквизитора поинтересовался я.

– Когда мы играли во дворе с ребятами, то я.… я…


Омытое приступами рыданий признание в проступке было трогательным и предсказуемым, ибо нынче перед обедом я наблюдал через окно, как мой милый, совершенно несчастный в эту минуту внук, обронил обёртку от мороженого посреди двора, рядом со снежной горкой.

Приподняв одеяло, я подмигнул мальчишке и предложил:

– Знаешь, покуда ветер ещё не добрался до той бумажки, и не засыпало её снегом, иди-ка ты во двор, и подбери за собой.

– Деда! – Глаза внука сделались круглыми, как у плюшевого медведя, с которым он спал едва ли не с рождения. – Но там же уже ночь!

– Ну, так и что? – Пожал плечами я. – Чтобы совершить нечто хорошее, надо прислушиваться не к бою часов, а к тону своего сердца! Но, если ты не хочешь идти, – добавил я, – не ходи. Бумажка твоя. жизнь твоя, да и дело твоё! Что я, в самом деле, пристал?..


Не глядя на внука, я вышел из комнаты в кухню, не зажигая света встал у окна и принялся ждать. Как оказалось, я-таки неплохо знал своего малыша, ибо вскоре раздалось звонкое шлёпанье его босых ног по коридору. Провозившись у входной двери с одеждой, он тихонько открыл замок, погладил пальцем язычок, вдавил его пару раз, как голову черепахи в панцирь, при этом было слышно, как громким шёпотом он уговаривает его «не шуме-е-еть».


Весь дальнейший путь внука мне был то отчасти слышен, то попросту – виден. По ступеням подъезда мальчишка спускался, потрясая перилами, а ударивши плечом входную дверь, он выскочил во двор, где ветер, словно поджидая его нарочно, буквально выхватил из рук уже несладкую, вылизанную соседским котом бумажку от мороженого. В поисках помощи, внук поднял голову, растерянно всматриваясь в наши окна, и я уже было потянулся к выключателю, чтобы зажечь свет, но передумал. И.… как же мы, подчас, бываем правы в своей жестокости.


Мой внук, моё сокровище, чьи розовые пятки и рыхлую попку я целовал несчётное число раз, не струсил. Он догнал ветер, и, дёрнув его за мокрую полу плаща, сказал:


– Это моё, отдай!

И ветер отдал тотчас, ему и без того было чем занять себя.


…Прислушиваясь к шагам внука, чьё эхо будило тишину ночи, мне чудилось, что они сделались увереннее, весомее, а перила, познавшие прикосновение сотен детских ладоней, и дрожавшие при одном только упоминании имени моего внука, мерно, мирно гудят под его руками, осознавая важность момента. Они помогали человеку забираться по ступеням, которые, одни и те же, ведут каждого в свою сторону. И мне казалось, я очень надеялся, что… Хотя нет, рано, рано судить про то. Сколь ещё раз мальчишке придётся догнать ветер, прежде чем стать человеком по-настоящему? Как знать…

Дом

У каждого есть дом. Не обязательно свой, любой, – деревянный или саманный, ступив на порог которого, чувствуешь, как одиночество, коим наделён каждый, по праву своего рождения, делает маленький, едва видимый шаг назад.


С жёсткой чёлкой сосулек дом выглядел, как мальчишка, выпущенный матерью «отнести курам», и сбежавшим на горку с ребятишками. Глаза окошек блестели озорно, дым из трубы казался разгорячённым игрой дыханием, а незапертая дверь – той самой распахнутой душой, незастёгнутым воротом телогрейки.

Дом был не просто обитаем, он казался живым, и был таким в самом деле. Самой главной в доме была печь. Именно она, покуда все спали, следила за тем, чтобы каждая крупинка каши в чугунке раскрылась, как это делают почки на деревьях весной. На той же печи сохли валенки и всё, чему было положено быть чистым и сухим непременно к утру. У неё запазухой, в тепле томилось молоко и тесто, а бывало, что там же оказывались младенцы, появившиеся на свет раньше времени. Печь нежно дышала на них, и отпускала их от себя уже вовсе готовыми к обычному ребячьему крику, золотушке да коликам.


Помимо печи, в доме управлялся кот. Он ведал мышами и следил за порядком, чтобы ничего из провизии не лежало на столе просто так, безо всякой на то причины.


В общем, это был дом, как дом, – обычный, неприметный, каких сотни тысяч растут грибами из земли. По весне их крыши покрываются мхом и птичьими гнёздами, но зимой, в сугробах по самые подмышки, со слипшимися локонами сосулек и съехавшей набок шапкой снега, именно этот дом похож-таки на мальчишку, сбежавшего от матери ненадолго погулять…

Так повелось

Плотный шерстяной плат небес прохудился на самом видном месте, и в зияющий просвет понемногу стал просачиваться солнечный свет. Луковая шелуха облаков просыпалась на землю мелким снежком и под нею обнаружилось совершенно голубое, лубочное, не к месту праздничное небо. Мало-помалу, помаленьку, день стал меняться в лице. Яркая бледность округи приобрела эдакое, невиданное давно сияние. Она засветилась изнутри так, как это бывает с иными, озарёнными невысказанным, плохо сдерживаемым, переполняющим их счастьем.


Впрочем, явленное украдкой, без особых на то надежд, закончилось всё так же неожиданно, как и началось. Кстати налетевший ветер, поспешая больше обыкновенного, вернул обратно облака, а на месте потёртости поставил грубую, в не цвет прочих, заплату тучи. И округа вновь приобрела прежний, болезненный вид: сукровица подтаявшего снега сочилась из пролежней дорог, в прелых плесневелых травах чудилось напрасное пробуждение жизни, что скоро затухала под ссадиной наста.


Округа с детства не любила себя, почитала за дурнушку, и от того, заместо ухода за собой, наклоняла лицо навстречу ветру, дабы он откинул с лица пряди, застилавшие глаза. Только и всего. Земля, усеянная реками, словно осколками зеркала, уговаривала её приглядеться к себе хорошенько, да всё бестолку, – «Нет и нет!» – отнекивалась она в сердцах, – «Не до того мне, покуда чело небес омрачено тучами грустных дум, да ветер доносит из лесу чей-то плачь».


Так повелось издавна, спокон веков, – пригожий радеет о красоте души, а дурной, будь он четырежды красив, думает лишь об одном себе.

А иначе…

Коротая один из долгих вечеров самого краткого, но не по кротости характера месяца, я прогуливался возле единственного на всю округу фонаря, и приметил некую странность, что прежде ускользала от моего внимания.

Всюду, поверх столбов, будто выставленные на позор, пугали неестественной белизной срубленные головы метелей и вьюг. Зима казнила всех сама, без следствия, рассудив меру их вины перед собой.

– Выскочки… – Хмурясь злобно, шипела она себе под нос.


Обмётанные лихорадкой инея, губы зимы болели и лопались от разговора, а посему она преимущественно помалкивала. Самое большее, что могла позволить себе сия спесивица – напевать с закрытым ртом, вторя ветру, который был рад услужить ей в любой день и час.


Наверное, есть места, где зима рядится милым, шаловливым, но всеми любимым ребёнком. Ей прощают капризы и слёзы оттепелей, с нею играют в снежки, водят под руку кругами по льду катка и на пару отстукивают пятками крепких ботинок лыжню между сосен. Вечерами, прислушиваясь к сухому приятному скрипу туфель, внимают, как разумным речам, одному лишь дыханию зимы и, небрежно указуя на плеады46, принижают их сияние в угоду мелкому блеску её очей.

В тех же краях делаются и иные безумства, вроде тех, когда, обгоняя звонкое облако алмазного снега, съезжают с горы на санях, рискуя выпасть из них на ходу и катиться до самого низа, упрятав все опасения об себе под спуд беспечности.


Где-то она такова, зима. Но из имеющегося подле, – потерпевшие за своё усердие пурги и бури, да жалкий скрип последнего фонаря в округе, что просит ветер помиловать его и на этот раз, а иначе – прочит беду…

Ссора

Воспоминания. Они хранятся в нашей памяти, и пролежат там, не тронутые никем, мёртвым грузом, покуда мы сами не озаботимся тем, чтобы оживить их рассказом. И не стоит обременять себя разборчивостью, раздумывая, что из прошедшей жизни значительно, а что нет. Слушатель разберётся в том сам! Не стоит лишать его этого, данного свыше права. Но иногда воспоминания, играя нами, потворствуют иным порокам, испытывая на наличие достоинств и достоинства, на качество человеческой породы.


Итак, было это сто или чуточку меньше лет назад. Мои родители работали на заводе, жили в бараке, поделённом на закутки холщовыми перегородками, развешенными на верёвках, как бельё. Поэтому меня, почти сразу после появления на свет, дед с бабкой, приехавшие из деревни поглядеть на единственного внука, забрали к себе на воспитание. Мать было воспротивилась, да не посмела идти наперекор свёкру, и передала из рук в руки первенца, омывая его бледные щёки своими горючими слезами. Разумеется, я этого помнить никак не мог, но бабка часто пересказывала сей трогательный момент, всякий раз добавляя новых и новых подробностей.


Первое время отец с матерью, навещали нас при любом удобном случае, но однажды, после ссоры с дедом, перестали ездить, так что я постепенно почти отвык от родителей, почитая таковыми бабушку и деда.

Когда пришла пора, они оба учили меня грамоте, каждый – своей. Дед добывал из сундука книжицу с азбукой, а баба пекла прянички да бублички в форме букв, и раскладывая на чистом полотенце, звала составлять их в слова. Книжка была с красивыми картинками, а бублики, посыпанные толчёным сахаром, – сладкими, и от того я быстро выучился и читать, и писать.


В детстве время никуда не торопится, а деревенское, за хлопотами по хозяйству, которыми заняты все от мала до велика, тем паче. Столько дел нужно успеть засветло, промежду утренней и вечерней зарёй, что и не перечесть. В хозяйстве у нас были: для навоза – корова, для молока – коза, для яиц – куры, ну и, само-собой, – крошечный садик с вишнями и яблонями, небольшой огород, да гусыня, которая ходил по двору заместо собаки и кидалась щипать за ноги каждого, прошеного и непрошеного гостя.

В тот год, про который нынче сказ, по весне половодьем чуть ли не сравняло с землёй яму в углу двора, на дне которой хранились наши зимние припасы. Стены ямы обвалились, засыпав оставшийся провиант, который пришлось откапывать чуть ли не до нового урожая, и осенью, оглядев просыхающий в тени на сквозняке картофель, дед порешил выкопать подпол прямо под домом.


Невзирая на ворчание бабушки, он принялся за работу, имея меня в виду на подхвате, и освободив по такому случаю от прочих домашних дел. И если бабушка кое-как смирилась с тем, что осталась на время без помощника, то коза, которую я пас, выказывая недовольство, блеяла на весь двор, взывая к моей совести.


Едва дед принялся поднимать пол, оказалось, что дом стоит прямо на земле, а половые доски опираются на низкие пеньки, забитые, будто бы гвозди, по пояс в глину с песком. Выкапывая подпол, дед набирал полное ведро земли и подавал мне, ну а я уж выносил её за огород. Дело спорилось и близилось к концу, пока однажды под лопатой деда не раздался иной, чуть более звонкий звук, чем происходил обыкновенно от удара о землю. Отставив лопату, дед разгрёб руками вокруг неясного места, и охнул:

– Эх я, окаянный! – И в руки, немедленно оказавшейся подле бабушки, передал большую стеклянную бутыль, заполненную не меньше, чем на треть.

– Это что ж, та самая? – Тихо поинтересовалась бабушка.

– Она, проклятая. – Кивнул головой дед.


Вечером, когда дверца готового подпола была прикрыта самовязанным половичком и мы сели ужинать, я спросил у деда, что это за бутылочку он достал из-под земли.


– Бутылочка, говоришь? Это старинная бутыль, плечевая четверть. Из-за неё я с сыном, отцом твоим, разругался. Обидел я его, сильно обидел. Вот и не кажет он носу сюда, дорогу к нам забыл.

– А как ты его обидел, деда?

Бабушка хотела было прикрикнуть на меня, чтобы не лез с расспросами, но дед остановил её:

– За свои грехи, мать, надо отвечать, хоть перед Богом, хоть перед мальцом.


Дедушка усадил меня перед собой на лавку и рассказал, как несколько лет тому назад, когда родители вырвались на денёк-другой, помочь с огородом, вечером после баньки дед выпил лишнего, и ни с того, ни с сего стал обвинять сына в том, что тот припрятал эту самую плечевую четверть.


– А папка-то твой, в глаза не видывал той бутыли! Да и я не видал. Никогда!

– Как это? – Не понял я.

– Да вот так. – Покачал головой дед. – То прадеда твоего четверть. Когда он дом этот строил для себя и молодой жены, прабабки твоей Марии Захаровны, закопал бутыль, чтобы после уж никакого вина в рот не брать. Вроде зарока дед дал. Да после всю жизнь рассказывал, и другим, и мне. Бывало, посадит на колено меня маленького, и толкует про то, как распрощался с буйством, в один раз. Вот оно мне и втемяшилось-то в голову.

Утром следующего дня я не застал деда ни в доме, ни в саду, а бабушка, отправляя меня пасти козу, улыбалась ласково и загадочно, но я всё ж таки понял, что совсем скоро, быть может даже нынче вечером во дворе гусыня примется хохотать с шипением возле моего отца и мамы, на самых дорогих, званных гостей. Мне их не хватало, всё же, как не крутись.

Родная дочь

В приторно-сладкой неге казённого уюта, гремя колёсными парами, как ключами в кармане, из темноты в темноту, за горизонт, будто с края стола, скатился скорый. Тем ранним утром мало кто провожал его взглядом, либо поворотом головы, Любопытство, пробуждающееся в людях прежде остального прочего, только-только протирало глаза, и покуда казалось озабоченным лишь собой. До рассвета было ещё далеко. Небосвод находился в полном, безраздельном распоряжении звёзд, и они пользовались случаем, чтобы сличить свой образ с первыми, срисованными с них портретами47, и находили, что изменились мало, а может быть, скорее всего! – даже несколько похорошели.


Судя по отсутствию в окнах света, в поезде не спали только машинист и метрдотель. Первому нужно-таки было преодолеть сонливость, дабы вести состав в русле ручья рельс, другой же, взнузданный алчностью, в который раз прикидывал на весах разницу между ущербом от кишечной лихорадки и барышом. Вполглаза, сжимая в руке будильник, дремали даже проводники, но всё же были и те, кому в этот час не спалось.


Поезд ехал вперёд, поводя бёдрами из стороны в сторону, и две женщины, одна постарше, другая помоложе,раскачивались в такт этому томному танцу. Они сидели, обнявшись, на нижней полке и шептались, поочерёдно утирая слёзы на щеках друг друга. Сумерки вагона делали женщин похожими, но по мере того, как утренний свет набирал силу, сходство таяло, пока сделалось вовсе незаметным.


Вскоре в вагоне запылили одеялами, скрутив матрац в рулет, из которого выглядывала начинка простыни с обеих сторон, пассажиры верхних полок лихо отбивали о пол пятки, и украсив плечо перевязью вафельного полотенца, шли умываться. Другие, пробираясь против течения в узком проходе, шли к проводнику, просить чаю. Младшая из женщин тоже отправилась за чаем, а старшая в это время перевела невидящий взгляд за окно. Старушка из соседнего купе, которой очень хотелось с кем-нибудь поговорить, поинтересовалась без обиняков:


– С дочкой едете, милая?

– С дочкой! – Пригорюнилась женщина. – Провожаю к мужу в часть.

– К еёшному?

– Простите… – Не поняла женщина.

– Ну, муж-то ейный?

– Да, месяц, как расписались. Молодожёны.

– Хорошее дело, хорошее. – Одобрительно заметила старушка.


Мать и дочь сидели друг напротив друга. Подстаканники негромко звенели стаканами, как колокольчиками и жарко дышали кипятком. Женщины молчали. Всё, что нужно, уже было сказано ночью. Каждая думала о своём. Молодая предвкушала встречу с супругом, а та, что постарше вспоминала, как её дочь, не эта, а другая, привела однажды с улицы подружку, соседскую девчушку из квартиры напротив, попросила покормить обедом. Ей тогда было лет пять, не больше. Прислушиваясь к пьяному скандалу за стеной, женщина отправила девочек мыть руки и усадила за стол. Вечером малышку выкупали и оставили ночевать, родители о ней не спохватились ни наутро, и ни разу после. В семь лет девочку снарядили в первый класс, определили в музыкальную школу, летом отправляли в пионерский лагерь и вывозили на море, после десятого праздновали её поступление в институт, первую зарплату, плакали вместе над первой любовью… И вот теперь – отдали замуж за хорошего парня. Всё, как у всех.


Старушка из соседнего купе с удовольствием выслушала бы про всё это, да причитала б сочувственно и равнодушно, мол, – вырастила чужую девочку, как свою, не получила за это ни от кого ни копейки. А какая же она чужая, если своя, с первой минуты – родня дочь.

Не всем

Ночь царила ясная, звёздная, и несмотря на то, что луны было налито так только, на самое донышко, не больше, чем на три глотка, её света хватало, чтобы разглядеть дорогу. Двойная строчка козьей тропы скрепляла расходящиеся борта косовой, обмётанных заячьими петлями, тут же, по вороту, белки, кружась на одном месте, вышили зонтик одуванчика. Вышло не так, чтобы очень похоже, но, видать, таким уж он запомнился им.

Поутру, славно выспавшийся ветер шумно вздохнул и со щёк неба посыпалась бриллиантовая пудра снега. Позёмкой наморщило лоб полян. Земля же исходила паром снегопада. Он будто бы поднимался наверх, парИл, вместо того, чтобы лениво и безучастно позволять тучам управляться с собой.


Нежась, в поисках порожнего облака, попарно кружили вОроны и гонялись друг за другом в салочки, да так расшумелись, что разбудили ястреба, дремавшего до сей поры под боком у дрожайшей своей половины. И подал голос ястреб. Его жалобный и прозрачный тенор-альтино48 стыдил, услаждая, тем не менее, слух своей лёгкостью.


Вороны с криками удалились, воробьи сочли за лучшее прильнуть к тёплой трубе чердака, синицы, выпячивая колесом грудь, делали вид, что вся эта возня не имеет к ним никакого отношения. Лишь пёстрый дятел, оказавшись совестливее прочих, прятал глаза и тщился стряхнуть белые перья с крыльев, словно бы снег.


А спустя день, после сумерек – вновь ожидалась ночь, но осталось ли там сколько-нибудь луны, пусть всего на один глоток, то будет видно. Жаль, что не всем.

Разглядеть человека

Невидное, незаметное седым днём небо, необычно яркое и рябое от облаков в ночи, очертило серым карандашом цепь следов, что лиса бросила в снег пополудни.

Пережидая ночной холод, попрятались птицы, кто где сумел, чтобы, как только небо вернёт себе прежнее недовольное выражение, вновь попытаться разглядеть в окне или во мне человека…


Синицы откусывали по кусочку от безразмерного, величиной с зиму, мотка сахарной ваты сугроба, и поглядывали в мою сторону. Честное слово, ну не идёт кусок в горло на виду у голодного. И хотя понимаешь, что не в состоянии накормить всех, пытаешься наделить хотя бы тех, кто попался на глаза. И крошишь на подоконник всё, что попалось под руку, осыпаешь его припрятанной на чёрный день крупой, да гонишь соседского кота, который алчно поглядывает на птиц, приоткрыв несытую пасть49.


– Зачем люди кормят птиц? Из жалости?

– А отчего делаешь это ты сам?

– Из-за невозможности пить утренний чай с бубликом, глядя на то, как птица хлебает пустой снег.

– Или из расчёта.

– С чего?!

– Потому как некогда прознал о том, что птицы несут бремя душ почивших на своих крылах.

– Бабушка кормила голубей, каждый день… О ком просила она у птиц? Теперь уж и не узнать.


Заснувшая голодной, птица вряд ли услышит, когда солнце станет её будить, протянув худые, бледные руки в мягкой белой рубахе облаков, спустившейся на локти. Ночи ей ни за что не пережить.

Повторение пройденного

Мокрые, словно вымытые только что волосы метели, лезли прохожим в глаза, мешали смотреть под ноги и по сторонам. А глядеть-то, собственно, особо было не на что. Серые, припудренные пылью сугробы, мягкий, истекающий мутным соком снег на дороге. Вороны, и те почитали за лучшее отсидеться в гнезде, а не мельтешить промежду порывами сырости от ствола к стволу.


Тёплые крыши, избавляясь от опостылевшей обузы мёрзлого пара, спихивали её исподтишка, и когда карниз со скрежетом и грохотом сбрасывал очередную лавину льда, жильцы вздрагивали, бросались к окнам, посмотреть, что там, да после желали друг другу скорого наступления весны. Дом же с явным облегчением вздыхал, и просил ветер размять его вконец затёкшие плечи.


Прозрачная бахрома сосулек беспечно и безмятежно выстукивала по подоконнику военные марши один за другим, но лишь постигнув весь трагизм происходящего и свою в том незавидную роль, принималась рыдать. Ну, так оно всегда так – кому война, а кому мать родна. Синицы, которым наскучило по всю зиму топить за щекой снег, пристроились каждая под особой сосулькой, чтобы напиться водицы без помех, и покуда ледышки исходили слезами, внимали им, хотя и не без корысти, но с великой благодарностью.


Оттепель посреди зимы. То ненадолго. Повторение пройденного прошлой весной.

Под откос

Катилась под откос зима. Крепкие её сани, обшитые мягки белым мехом, с полозьями, обитыми скользкими ледяными полосками, едва ли не парили над землёй, застланной бескрайним нетканым покрывалом. Поглядывая по сторонам, Зима усмехалась победно: всё округ было правильного белого цвета. Как вдруг, на краю седого леса она заметила маленький дом, что показался соринкой на безукоризненном полотне, что писалось с самого вступления солнечной звезды в знак Козерога50.


То ли дом топили слишком жарко, то ли он был так мал, что снега на него попадало менее, чем на прочие, но сугроб, укрывающий его крышу, так склонился, что одного солнечного взгляда вполне хватило бы, чтобы тот ткнулся лбом о землю.


– Ах… ты, пакостник! – Взревала Зима. – Поклоны бить?! Не позволю!


Кривыми, акульими зубами сосулек, вцепилась Зима мёртвой хваткой в стену дома, и, судя по всему, ни за что не намеревалась отпускать.


Февраль, что, едва заступив на службу, уже собирал свои нехитрые пожитки, глядя на сие непотребство добродушно усмехнулся, да поинтересовался у Зимы:


– Ну и надолго ли?

– Какая разница! – Не разжимая челюстей, шепеляво ответствовала Зима, – Сколь ни осталось времени, всё моё!

– Ты гляди, от Марта чего не прихвати, зачем парня-то стеснять. – Напомнил Февраль.

– А ничего ему не сделается, подумаешь! – Скрежеща клыками, не унималась Зима. – Он молодой, наверстает.

– Да как же это… – Расстроился Февраль. – Разве так можно? Каждому что положено, тому и быть. Я вот у тебя не прошу, хотя меньше всего дней выпало на мою долю…

– Ага, не просит он, – Невнятно передразнила Зима с набитым снегом ртом. – Каждые три года канючишь, так что на четвёртый тебе выпадает лишний день!

– Да не лишний он мне, совсем нелишний.

– Так не своё берёшь!

– Как это? Всё честь по чести, ни минуточки чужой; ни у кого не прошу, ни даром, ни в долг.


На шум с разговором прибежал Мороз, вмиг разобрался что к чему, подсобил Зиме, приладил сугроб покрепче к крыше дома.

– На пару недель хватит! – Довольный своей работой, возвестил Мороз.


– Крепко сделано, на совесть. – Похвалила Зима.

– До первого солнечного дня. – Уточнил Февраль.


Так они спорили, препирались и пререкались, не ведая про то, что Март, хотя и молодой, да ранний, и пусть сидел далёко на пенёчке, да всё слыхал, – ветер, себе на уме, донёс ему все слова от первой заглавной буквы до последней точки. А уж от точки до первой капели, там и вовсе – рукой подать, – кому то не знать, как не ему: везде ветер бывал, всё видал, всё слыхал.


…Таки катилась Зима под откос…

День и ночь

Недовольно и несколько брезгливо, ночь рассматривала, что делается там, внизу, и кто это столь бесцеремонно прост в обращении, что позволяет себе копошиться у её ног. Укоризна ночи казалась беспричинноой. Вперив единственный глаз месяца в землю, она шевелила бровями облаков, откровенно пугая своим видом, а отёк гало зиял застарелым ушибом, усугубляя впечатление о ней.


Ночь откровенно пугала. Она не была той, из многих летних, которые, навевая истому, не дают заснуть, бесконечно подкручивая ручку музыкальной шкатулки с запертыми в ней соловьями. Выходила он и из ряда тех, осенних, сутулых от низких облаков и сентиментальных, с неизменно шипящёй под ногами заезженной граммофонной пластинкой сухой листвы. Весенняя ночь была, если не изменяла давешняя память о ней, – ни то, ни сё. Поначалу студёная, резкая, обидчивая чересчур, ближе к лету она шла вразнос и было уж не разобрать, – лето уже, или всё ещё зима.

Но эта, случившаяся теперь настоящая зимняя ночь, вселяла страх витающей в воздухе предрешённостью, конечностью, про которую усердно пытаются позабыть, не поминать о ней, как о совершившей некое злодейство особе, недостойной памяти. Уж слишком мрачен казался её лик…


И в обступившей черноте, наполненной ужасом и дурными предчувствиями, из последних сил дожидаешься невзрачного утра, дабы увидеть что угодно, помимо укоризны небес, да расслышать, наконец, хриплое «Горько!» ворона, празднующего свой очередной марьяж с прежней женой.


Ночь… Не от того ли она так темна, чтобы дать время проникнуться тоской по любому, самому тусклому свету, да возрадоваться ему так, как он заслуживает того.

Такова жизнь

– Ну, кто так делает?! Да не трогай же ты! Я сама! Бестолочь…

– Что ты сказала?!

– Ничего. Тебе показалось.

– То-то же.


Кто кого слушает? Кто кого способен уважить так, чтобы поступиться собственным мнением, опытом, пониманием о предмете? Вся жизнь на самотёк, куда вывезет, а куда именно, – знают все, да не признаются себе в том. Всё происходящее, как бы не всерьёз, понарошку, и никогда ни за что не случиться именно с тобой. И вот это небрежное – C'est la vie51. Отчего оно? По глупости или вследствие чрезмерной отваги? И то, и другое – вздор, да из-за первого – вернее.


Всё реже возникает желание пересмотреть альбомы с фотографиями. Какой от того толк?! Ну, увидишь, каков ты был энное количество лет тому назад. Ну, удивишься некстати, что был-таки довольно симпатичным, не таким, каким казался себ иогдае. Зато теперь… без слёз не взглянешь. Или, апрочем, раньше-то думалось всё тоже самое, а потому – не пора ли привыкнуть к себе, не пугаться собственного отражения. Другим-то, вроде, ничего, не противно, не падают без чувств-с.


И вот уже осматриваешь себя без осуждения. В поисках души, рассматриваешь зрачки, а вмести с тем отыскивается там, в глубине, и страдание, и сострадание, и потерявший берега океан нерастраченных чувств. Эта нервность поверхности воды, её живой цвет, и вросшее в воду отражение берега… Не они ли заставляют увидеть себя иначе, не как прежде. И привычное, циничное: «C'est la vie», готовое сорваться с уст, застревает где-то по дороге.


Пряча внутри себя слёзы, подходишь к окну, а там – небо, загородивши ото всех бледные щёки серым, нечистым платочком из кружев облака, исходит рыданиями, больше похожими на мокрый снег, нежели на слёзы. Временами оно прищуривается в твою сторону затуманившимся, заплаканным, плохо различающим что-либо глазом солнца, и слышится оттуда, сверху, внятное:


– Ну, кто так делает?! Да не трогай же ты! Я сама! Бестолочь…

– Я люблю тебя…

– Что ты сказал?!

– Ничего. Тебе показалось.

– То-то же.


C'est la vie. А она ведь, действительно, такова. И не будет другой.

Благодарственное письмо


Обхватив ствол ясеня крепкими белыми, выпачканными снегом, словно в мелу, пальцами, зима оттянула тетиву одной из его веток так низко, как могла, почти тронув сугроб земли, и, чтобы не выпустить раньше времени, не сбить дыхание, проговорила тихонько:

– Ну, и кто сразится со мной?


Все, кто присутствовал при том, переглянулись. Никому не хотелось быть поверженным на виду у всех, каждому желалось оставить об себе вызывающую зависть молву или, по-крайней мере, – вовсе никакой. И только одна маленькая птичка, в расстёгнутом на груди, выцветшем жилете цвета тосканского солнца52, промочила горлышко ледяной водой, отёрла нос застиранным осенью платочком виноградного листа, измятым до дыр жёлтыми ветрами, и ступила на ветку.


Что тут сделалось!!! Сугроб тотчас слетел долу, тетива зиме по носу, зеваки врассып, а храбрец, знай себе покачивается на ветке, руки в боки, щёку пристроил на плечо, как ни в чём не бывало. Прочие его стыдить, да клевать, а ему всё нипочём. Видать, прознал он про то, что у молвы больший срок, нежели у судьбы. На это и был расчёт.

Кто в тот час подле зимы стоял, никого уж нет, ни про кого ни спросу, ни памяти, а о синичке с тех самых пор знают все. Жила, мол, в этих краях, малая птаха, носила незастёгнутым жилет цвета тосканского солнца, и сразилась в известный час с самой зимой, да осталась невредима, а правнуки той птички и по сию пору тут живут53


Nota Bene


С огромной благодарностью, прадеду, Назару Ефимовичу Чичилю за пьянство и аморальный образ жизни, запись о коих была сделана писарем Матрено-Гезово Бирюченского уезда в Ревизских сказках 1873 года54.

Мне бы очень хотелось…

Могила Неизвестного солдата в Александровском саду. У подножия Кремлёвской стены – поляна скользкого мрамора, в котором отражается небо. И там, на самом виду – звезда, истекающая кровью огня, жар которого, как последнее дыхание тех, кто, сделав шаг вперёд, заслонил собой родных и вовсе незнакомых им людей.

Не отрываясь, смотрю на огонь, и видятся мне искажённые болью лица, красные, измученные, надорванные ратным трудом глаза, исходящие паром рваные раны… Рядом – праздная толпа любопытствующих, в ожидании смены почётного караула, равнодушно разглядывает ленты траурных венков, и если кто-то из них в этот миг рассмеётся… – это ведь не смерти в лицо, не назло врагу, – гневным взглядом останавливаю безумца, и киваю молча в сторону Вечности, а там…


…Порывом ветра сдувает огонь. Не бледным саваном, но холодным шёлком позёмки зима застилает мрамор, насовсем скрывая звезду, из метели появляется ватага ребятишек, и раз за разом они скатываются на лыжах с горки, что тянется вдоль стены Кремля до той самой поляны в Александровском саду.

Мне бы очень хотелось, чтобы всё оставалось именно так, и эти мальчишки в белых, до колена валенках, никогда бы не услышали гудения немецких самолётов над Москвой, не узнали слова «эвакуация», а в метро спускались бы не потому, что там устроено бомбоубежище, но лишь только для того, чтобы доехать до ПКиО имени Горького. Мне бы очень хотелось этого.

Но она есть, Могила Неизвестного солдата в Александровском саду, и ничего уж не поделать с этим страшным прошлым, но будущее… с ним-то можно договориться, хотя кому-нибудь…

Примечания

1

смесь навоза и глины

(обратно)

2

лат. Sitta europaea

(обратно)

3

колыбель

(обратно)

4

ст.-слав. голод

(обратно)

5

безкормица

(обратно)

6

Николай Николаевич Брандт; Советский художник; 26 декабря 1917 г., Санкт-Петербург, Россия – 20 марта 1975 г., Санкт-Петербург, СССР

(обратно)

7

голод

(обратно)

8

Экклезиаст 3:1 – (лат.) suis quaeque temporibus

(обратно)

9

головной убор православного священника

(обратно)

10

представление, зрелище

(обратно)

11

длинный отрез ткани, свёрнутый в рулон

(обратно)

12

утренняя заря

(обратно)

13

франц. draperie, плотные шторы

(обратно)

14

утренняя заря

(обратно)

15

разгорячиться

(обратно)

16

с 2 до 3 часов ночи

(обратно)

17

мороз

(обратно)

18

ненасытный

(обратно)

19

гулить – стадия доречевого развития

(обратно)

20

появление мух в доме зимой – дурная примета

(обратно)

21

71 см

(обратно)

22

особенность зрения воробьиных

(обратно)

23

восприятие по Лейбницу

(обратно)

24

психосоматика почечных заболеваний – критика, осуждение

(обратно)

25

итал. – пение с закрытым ртом

(обратно)

26

донос

(обратно)

27

воля, привилегия

(обратно)

28

в древнегреческой мифологии божество случая, богиня удачи и судьбы

(обратно)

29

ожерелье

(обратно)

30

рождаться

(обратно)

31

дождь

(обратно)

32

близость

(обратно)

33

просторный

(обратно)

34

ноздря

(обратно)

35

наметить шов ниткой

(обратно)

36

золотая осень

(обратно)

37

пауки

(обратно)

38

плоды и сласти, подаваемые после трапезы

(обратно)

39

привкус

(обратно)

40

правота, правильность

(обратно)

41

косой, заяц

(обратно)

42

азбука Морзе

(обратно)

43

прохождении участка с «нестабильностью воздушных масс»

(обратно)

44

нежно

(обратно)

45

повседневность

(обратно)

46

плеяды – ближайшее к земле скопления звёзд в созвездии Тельца

(обратно)

47

месопотамские таблицы II тыс. до н.э.

(обратно)

48

диапазон: от до, ре первой октавы – до ре третьей октавы, высокий мужской голос

(обратно)

49

несытая пасть – фразеологизм, означающий ненасытность

(обратно)

50

астрономическое начало зимы

(обратно)

51

(франц.) Такова жизнь

(обратно)

52

оттенок горчичного цвета

(обратно)

53

большая синица была описана известным шведским ученым Карлом Линнеем в 1758 году, он дал синице латинское название, которое так и переводится – большая синица, заметна из-за яркого оперения

(обратно)

54

Ф. И6, Оп.1, Д.1446 Материалы об аресте крестьянина слободы Матрено-Гезово Бирюченского уезда Назара Ефимовича Чичиля за пьянство и аморальный образ жизни

(обратно)

Оглавление

  • Паруса
  • Виноград
  • Их жизни жаль…
  • Дуб
  • При свете дня
  • Ямщик
  • Нелюдь…
  • В любой день…
  • Зимний сон
  • Вопрос
  • Само собой
  • Мы были молоды…
  • Застудить душу
  • Звёзды
  • Спасибо им…
  • Зимним днём…
  • Перед Рождеством
  • Запах Родины
  • Новый Год
  • Любовь к Родине
  • Последний вагон
  • Новогоднее
  • Всему своё время
  • Берёза
  • Шиповник и ветер
  • Отмолили…
  • Позорище дня
  • Один на один
  • После Нового года
  • Дым
  • Собака и муравей
  • Прогулка
  • Лёвушка
  • По ту сторону
  • Ветер
  • Луна
  • Он не любил осень
  • Не зря…
  • Щеглы
  • До самой весны…
  • Нарисуйте мне год
  • С достоинством
  • Торговка
  • Зряшное
  • Рапорт (случай из практики)
  • Быть добрым
  • Никогда не мешайте синице…
  • Добро
  • Не без греха
  • Догнать ветер
  • Дом
  • Так повелось
  • А иначе…
  • Ссора
  • Родная дочь
  • Не всем
  • Разглядеть человека
  • Повторение пройденного
  • Под откос
  • День и ночь
  • Такова жизнь
  • Благодарственное письмо
  • Мне бы очень хотелось…
  • *** Примечания ***