КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Одинокий [Август Юхан Стриндберг] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Август Стриндберг
Одинокий

I

Десять лет жил я в провинции, но вот нынче я вновь в родном городе и сижу за обедом в кругу старых друзей. Каждому из нас за пятьдесят или около того, лишь самым молодым в нашей компании едва перевалило за сорок. Все мы удивлены, что нисколько не постарели со времени нашей последней встречи. Правда, кое у кого в бороде и на висках поблескивает седина, но зато другие с последнего раза даже помолодели, и эти-то признались, что годам к сорока ощутили в своей жизни странную перемену. Они вдруг почувствовали себя старыми и решили, что жизнь их уже на исходе, наперебой отыскивали у себя мнимые недуги, с трудом натягивали пальто на окостенелые плечи. Все вокруг казалось им старым и обветшалым, все повторялось и возвращалось на круги своя, да еще грозно напирало молодое племя, нисколько не считаясь с заслугами старших, и, что всего обидней, заново открывало для себя то, что давно уже было открыто нами, а что и того хуже – молодые преподносили свои старые новости так, будто никто о них прежде и не слыхивал.

Перебирая воспоминания, относящиеся к дням нашей юности, мы погружались в прошлое и воистину заново переживали былое, словно бы переместившись на двадцать лет назад, так что иные из нас даже задавались вопросом: а существует ли вообще время?

– Ответ на это дал еще Кант, – пояснил один из нас, философ. – Время – всего лишь способ восприятия действительности.

– Вот как! А ведь и я так думал: стоит мне вспомнить мельчайшие происшествия сорокапятилетней давности – и они встают передо мной так отчетливо, словно случились вчера: события детства столь же свежи в моей памяти, как и всё, что я пережил в минувшем году.

Тут стали гадать: а не думали ли этак во все времена? Один из нас, семидесятилетний – единственный, кого мы в нашем кружке считали стариком, заметил, что еще не чувствует бремени лет (совсем недавно он взял себе новую жену, и младенец его еще лежал в люльке). Услышав это бесценное признание, мы и вовсе почувствовали себя мальчишками, и вся дальнейшая наша беседа и вправду была пронизана молодым задором.

Хоть я и вынес из первой встречи впечатление, что мои друзья странным образом нисколько не изменились, все же я заметил, что они уже не смеялись с былой непосредственностью и в речах соблюдали известную сдержанность. Они уже успели осознать власть и вес изреченного слова. Вряд ли с годами у них притупилась резкость суждений, но зато они сполна усвоили житейскую мудрость – что все твои слова неизбежно обернутся против тебя – и поняли: нельзя выкладывать напрямик все, что думаешь о людях, приходится иной раз прибегать к полунамекам, чтобы хоть как-то высказать свое мнение о человеке. Нынче же мои приятели отбросили все тормоза, перестали стесняться в выражениях и не щадили чужих взглядов, словом, вернулись к прежним обычаям – и понесло, поехало, но притом всем было весело.

Тут вдруг наступила пауза, за ней – вторая, третья, после чего воцарилась зловещая тишина. Самые горластые из нас смутились, словно боясь, что за такие речи поплатятся головой. Они знали: в минувшие десять лет каждый исподволь завязал новые связи, и отныне приятелей разделяют новые, неведомые интересы, а значит, все, кто дал волю языку, неизбежно должны наткнуться на подводные рифы, а не то задеть тайные нити, потоптать свежие всходы новых чувств, – и они не преминули бы это заметить, если бы только видели, как ощетинивались колючими взглядами собеседники, готовясь к защите и отпору, как дергались у них углы губ, то и дело сжимавшихся, чтобы не дать сорваться резкому слову.

Когда встали из-за стола, всем показалось, что возникшая было близость угасла. Настроение упало, собеседники изготовились к защите и словно бы вновь застегнулись на все пуговицы, но коль скоро считали необходимым продолжать разговор, посыпались пустые фразы, что видно было по взглядам, не вязавшимся со словами, и по улыбкам, опровергаемым выражением глаз.

Вечер невыносимо затянулся. Единичные попытки друзей оживить старые воспоминания, то ли сгрудившись в кружок, то ли в беседах с глазу на глаз, проваливались одна за другой. По неведению все спрашивали друг друга о том, о чем никак нельзя было спрашивать. Например:

– А как поживает твой братец Герман? (Вопрос задан просто так, мимоходом, без всякого интереса. Но в кружке возникло явное замешательство.)

– Спасибо за память! В основном – без изменений: особых

Улучшений не видно.

– Не видно улучшений? Так он что, болен?

– Да… а ты разве не знал?

Тут другой приятель своевременным вмешательством в разговор спас несчастного брата от тягостного признания, что Герман повредился умом.

А вот и другой пример:

– Так где же жена твоя, что-то ее нынче не видно? (А жена его только что подала на развод!)

Или вот еще:

– Сын твой совсем уже большой, должно быть, в студентах ходит? (А родители давно потеряли всякую надежду на это.)

Словом, слишком долго мы не видались, и оттого разговор не клеился. К тому же за эти годы каждый успел вкусить суровость и горечь жизни, – само собой, мы ведь не мальчики…

Когда же наконец стали прощаться у ворот, всем не терпелось скорее разойтись и никому уже не хотелось продлить встречу в кафе, как делали в прошлом. А все потому, что воспоминания юности не произвели ожидаемого живительного действия. Ведь прошлое было лишь подстилкой, на которой произросло настоящее, и подстилка уже успела сопреть: субстрат истощился и заплесневел.

И тут все заметили, что никто больше не заговаривает о будущем – по той простой причине, что все уже пребывали в этом вожделенном будущем, а значит, не могли уже о нем мечтать.


* * *

Спустя две недели я вновь очутился за тем же столом, в том же обществе и на том же месте. За эти две недели каждый успел приготовить ответы на высказывания собеседников, которые в прошлый раз из вежливости не стал опровергать. Все явились во всеоружии, и дело пошло как по маслу. Кто устал, или ленился спорить, или же вообще предпочитал разговорам вкусный обед, тот уклонялся от споров и уходил, так и не возмутив тишины, но иные, более воинственные, ринулись в бой. Предметом спора избрали тайное кредо, которое в свое время исповедовал каждый, хоть никто никогда и не провозглашал его с достаточной четкостью, и теперь приятели обвиняли друг друга в отступничестве.

– Нет, никогда не был я атеистом! – крикнул один из гостей.

– Не был атеистом? Как бы не так!

И тут разгорелась дискуссия, уместная разве что лет двадцать назад. Спорщики пытались осознать все, что в блаженные времена юности бессознательно пробивалось наружу. Сплошь и рядом, однако, подводила собеседников память; все давно успели позабыть, что в свое время делали и говорили, неверно цитировали самих себя и других и галдели наперебой. Но после очередной паузы кто-то вскоре снова принимался за старое, и разговор стал походить на сказку про белого бычка. И снова смолкали спорщики, и снова кидались в бой!

На этот раз все разошлись с чувством, что с прошлым покончено, а коль скоро каждый давно сам себе голова, стало быть, самое время деревцу покинуть питомник и отныне самостоятельно произрастать на воле, где нет ни садовника, ни садовых ножниц, какого-либо принудительного распорядка.

Так получилось, что иные из нас сделались одинокими, должно быть, и всегда так оно получалось. Но встречи на этом еще не совсем прекратились: кое-кто не желал останавливаться в своем росте, по-прежнему рвался вперед, к новым открытиям, к завоеванию новых, неведомых миров, и эти-то сплотились в тесный кружок и местом своих сборищ избрали кафе. Поначалу, правда, пробовали собираться дома, то у одного, то у другого из членов кружка, но скоро убедились, что у каждого, что называется, «пиджак на подкладке», и имя этой подкладке – «супруга». Вот подкладка-то, по обыкновению, и тянула в швах. В присутствии хозяйки полагалось говорить «на другие темы», а стоило кому-то забыться и завести разговор о своем, о главном, как тут же происходило одно из двух: или жена сама брала слово и непререкаемым тоном разрешала всякий спор, и тут уж приходилось учтивости ради помалкивать, или же она вскакивала и выбегала в детскую и больше за весь вечер не показывалась за столом, где с этой минуты гость чувствовал себя чем-то вроде нищего попрошайки или непрошеного прихлебателя, а хозяйка отныне смотрела на него так, словно он пытался куда-то сманить ее мужа, увести его от жены и детей, веры и долга.

Этаким путем, значит, дело не заладилось, да и вообще приятелей чаще всего разлучала взаимная неприязнь их жен. Женщины ревниво придирались друг к другу.

Оставалось, стало быть, одно – кафе. Странным образом, однако, оно утратило для друзей былую привлекательность. Конечно, они пытались уверить себя, что обрели здесь нейтральное место сборищ, где нет ни хозяев, ни гостей, а все же семейным было не по себе от мысли, что жена тем временем сидит дома, словно она и вправду одинока, ведь и она могла бы сыскать себе подходящее общество, а вот нынче обречена торчать одна в четырех стенах. К тому же кафе по большей части посещали холостяки, иными словами – своего рода враги семейных, лишенные собственного Домашнего очага, и, стало быть, пользующиеся в здешнем заведении известными правами. Они и вели себя здесь как дома, шумели, смеялись раскатисто, а на женатых смотрели чуть ли не как на захватчиков, вторгшихся сюда незаконно, словом – те им Мешали.

Будучи вдовцом, я полагал, что имею кое-какое право на кафе, Но лучше бы у меня его не было: заманивая туда женатых приятелей, я вскоре заслужил этим ненависть их жен, которые и вовсе передали приглашать меня к себе в дом. Что ж, может, и поделом, ибо Де муж с женой, там третий – лишний.

Если же приятели все же приходили в кафе, то сплошь и рядом бывали так озабочены своими домашними делами, что сначала я всякий раз должен был выслушивать их жалобы на слуг и детей, в школу и экзамены, и они так основательно вовлекали меня в свои семейные дрязги, что я уже не видел никакого выигрыша в том, что избавился от своих собственных.

Когда же наконец мы приступали к главному, к важным вопросам, волновавшим нас, то чаще всего кто-то один заводил монолог, а другой между тем сидел, потупив взор и дожидаясь лишь, когда придет его черед взять слово, чтобы тут же заладить о чем-то своем, нимало не заботясь ответить на речи первого: что называется «ему про Фому, а он про Ерему». А не то вдруг поднимался воистину адский грохот: все галдели разом и никто, казалось, другого не понимал. Поистине – вавилонское смешение языков, завершавшееся перебранкой и полным взаимным непониманием.

– Ты же не понимаешь, что я говорю! – раз за разом в отчаянии восклицал кто-то.

И правда! С годами каждый привык насыщать новым смыслом старые слова и по-новому оценивать старые мысли, да к тому же никто не хотел открывать заветную свою думу, которую хранил в душе, как сокровенную тайну, как росток будущего, ревниво оберегаемый от чужих глаз.

Возвращаясь поздним вечером домой после такой встречи в кафе, я хорошо сознавал никчемность этих бурных сборищ, где, в сущности, каждый желал лишь услышать собственный голос и навязать свое мнение другим. Голова у меня раскалывалась, а мозги, казалось, кто-то разрыхлил да засеял сорняком, который необходимо выполоть, покуда он не пошел в рост. Дома, в уединении и тишине, я вновь обретал самого себя и окунался в мою собственную духовную атмосферу, где мне дышалось привольно, как в ладно пригнанном платье, и, отдав около часа раздумьям, погружался затем в небытие сна, свободный от всех влечений, помыслов и желаний.

Мало-помалу я перестал посещать кафе, приучая себя к одиночеству, затем вновь поддавался соблазну, с каждым разом все больше раскаиваясь в этом, пока наконец не открылось мне великое счастье: слушать тишину и внимать новым голосам, в ней звучащим.

II

Так мало-помалу сделался я одиноким и должен был довольствоваться беглым общением, к которому вынуждала меня моя работа, – общением преимущественно по телефону. Не скрою: тяжко было мне поначалу, и пустота, сомкнувшаяся вокруг меня, настойчиво требовала заполнения. Когда я обрубил все связи с другими, мне поначалу казалось, будто меня оставили силы, но одновременно мое «я» стало крепнуть, словно сгущаясь вокруг некой основы, вместившей в себя все пережитое мной, где оно плавилось и откуда растекалось, даря пищу душе. Все, что я видел и слышал – в доме, на улице или на лоне природы, – все мои впечатления я приучился переплавлять в работу и чувствовал, как растет мой труд и насколько уединенные занятия плодотворней всех прежних моих попыток изучать человека на людях.

В прошлом мне случалось иметь свой дом и семейный очаг, но нынче я снимаю две комнаты с мебелью у вдовы. Мне потребовался некоторый срок, – пусть недолгий, – чтобы сжиться с чужой обстановкой. Трудней всего оказалось обжить и освоить письменный стол, – покойный судья сидел за ним верных три десятка лет, корпя над протоколами. Он оставил на нем следы своих цианисто-синих чернил, уже один вид которых мне противен; правым локтем стер политуру, а слева приклеил кружок клеенки чудовищных желто-серых тонов, чтобы ставить на него лампу. Все это крайне мне неприятно, но я решил ко всему притерпеться и скоро уже перестал замечать уродливую заплату. А кровать… когда-то я мечтал о собственном постельном белье, но нынче, хоть я и мог бы себе это позволить, я ничего не хочу покупать; ведь ничего не иметь – одна из граней свободы. Ничего не иметь, ничего не желать – значит стать неуязвимым для злейших ударов судьбы. Но притом располагать деньгами и в силу этого знать, что можешь получить желаемое, стоит тебе лишь захотеть, – вот это счастье, потому что за ним кроется независимость – еще одна грань свободы.

На стенах развешено пестрое собрание скверных картин, а также и литографий и даже хромолитографий. Сначала я возненавидел их за уродство, но вскоре они обрели в моих глазах неожиданную привлекательность. Однажды, трудясь над очередным опусом, я вдруг почувствовал, что иссяк и не могу сочинить решающую сцену, и тут в отчаянии я вскинул глаза на стенку. И взор мой приковался к чудовищной репродукции, в свое время, несомненно, служившей приложением к какому-нибудь иллюстрированному журналу. На ней был изображен крестьянин, который стоял у причала, держа на привязи корову, и должно быть, собирался сесть на некий невидимый мне паром. Человек этот, одиноко стоявший на мостках, исступленно махал кому-то, цепко придерживая единственную корову, и в глазах его было отчаяние… Вот она, моя сцена! Но в здешних комнатах была еще и тьма мелких вещиц из тех, что скапливаются в каждом доме, источая аромат воспоминаний, притом вещиц не покупных, а сработанных любящими руками. Салфеточки на спинках кресел, накидки, стеклянные и фарфоровые безделушки на этажерках. Среди них бросился мне в глаза большой кубок с надписью: от благодарных таких-то. Вещицы эти излучают радушие, признательность, может, даже любовь, – и правда, спустя всего несколько дней мне стало казаться, будто здешние стены привечают меня. Все это добро некогда принадлежало другому, но нынче я принял наследство от мертвеца, с которым при жизни его даже не был знаком.

Хозяйка моя, сразу подметившая, что я не из болтливых, выказывала деликатность и такт и всегда спешила убрать мою комнату к тому часу, когда я возвращался с утренней прогулки, и, здороваясь, мы ограничивались дружелюбными кивками, заменяющими уйму фраз: Как поживаете? – Спасибо, хорошо! – Нравится вам у меня? – Весьма! – Рада слышать!

Спустя неделю она все же не утерпела и спросила, нет ли у меня каких-либо пожеланий: если что нужно, мне достаточно лишь сказать…

– Нет, сударыня, у меня нет никаких пожеланий, я всем доволен.

– Гм. А я, признаться, думала… я ведь знаю, как подчас капризны мужчины…

– Я давно уже отвык от капризов!

Хозяйка смерила меня любопытным взглядом – должно быть, слышала про меня иное.

– Скажите, а еда вам по вкусу?

– Еда? Признаться, я даже и не заметил! Стало быть, еда – отменная.

Сущая правда! Все обслуживание было отменным. Мало того – я ощущал бережную заботу, какой прежде никогда не встречал.

Спокойно, тихо, привольно текли мои дни, и хоть временами меня и тянуло заговорить с хозяйкой, особенно когда она смотрела так грустно, все же я поборол искушение, из страха приобщиться к чужим заботам, но также из уважения к тайнам чужой жизни. Мне нравились наши безличные отношения, и я предпочитал, чтобы ее прошлое и впредь оставалось для меня окутанным неизвестностью. Стоит мне узнать ее историю, – вся обстановка комнат приобретет иной облик, чем тот, который я ей навязал, и сотканная мною картина тотчас расползется; стол, стулья, буфет, кровать – вся здешняя мебель сделается реквизитом в драмах вдовы, которые будут сниться мне по ночам.

Нет, все это отныне мое, пропитано моим духом, и реквизит нужен мне для моей пьесы. Моей!


* * *

Нынче я даже обзавелся неким безличным общением, причем самым что ни на есть простым способом. Этих незнакомых знакомых, с которыми я не раскланиваюсь, поскольку не знаю их лично, я обрел в итоге утренних моих прогулок. Первым на моем пути возникает майор. Майор он, правда, отставной, уже получает пенсию, а стало быть, ему никак не меньше пятидесяти пяти лет. И он, значит, гражданское лицо. Мне известно его имя, да и рассказывали мне о нем кое-что, относящееся к дням его молодости. Он холост – это я тоже знаю. Как я уже сказал, он теперь в отставке и, стало быть, живет без всякого дела, дожидаясь своего смертного часа. Но он смело шагает навстречу судьбе – высокий, статный, с могучим торсом под почти всегда расстегнутым пальто, прямодушный, мужественный человек. У него темные волосы, черные усы и упругая походка, настолько упругая, что я весь будто подтягиваюсь при встрече с ним, да и вообще, вспоминая, что ему уже пятьдесят пять, я словно бы молодею. Мне даже кажется, по тому, как он глядит на меня, что я ему не противен, что, может, он даже расположен ко мне. А спустя какой-то срок он и вовсе стал казаться мне старым знакомцем, которому мне всякий раз хотелось кивнуть. Но есть между нами одно различие: он уже отслужил свой срок, я же по-прежнему в самом горниле борьбы и всем своим существом, да и каждодневной работой, устремлен в будущее. Так что тщетно стал бы он искать сочувствия у меня, как у товарища по несчастью. Чего-чего, а уж этого я никак не намерен допускать. Правда, у меня на висках седина, но стоит мне лишь захотеть – и завтра же волосы у меня будут такие же черные, как у него, да только я не помышляю об этом, – ведь у меня нет женщины, перед которой я должен был бы рисоваться. К тому же, сдается мне, волосы его лежат слишком ровно, что способно возбудить подозрение, зато мои волосы неподдельны бесспорно.

Есть у меня на примете еще и другой человек, приятный мне уже тем, что я понятия не имею, кто он. Ему наверняка уже перевалило за шестьдесят, и волосы и борода у него совершенно седые. Поначалу, в дни наших первых встреч, казалось, что чем-то знакомы мне эти черты, это лицо человека с больной печенью, вся фигура его, – и всякий раз я спешил ему навстречу с чувством симпатии и сострадания. Должно быть, думал я, он сполна изведал горечь жизни, пытаясь плыть против течения, боролся и был побежден, а нынче ему выпало жить в новое время, исподволь, неприметно утвердившееся в жизни, – время, от которого он отстал. Должно быть, он не может отринуть идеалы юности, ведь они ему дороги, да и к тому же это верные идеалы… бедняга! Он убежден, он знает, что шел верным путем, – это современники его заблудились, зашли в тупик… Трагедия!

Но как-то раз, взглянув ему в глаза, я понял, что он меня ненавидит, может, потому, что уловил сострадание в моем взгляде, и это-то больше всего оскорбило его. Он даже презрительно хмыкнул, поравнявшись со мной. Что ж, может, сам того не подозревая, я когда-то обидел его самого, а не то его близких, каким-то образом бездумно вмешался в его судьбу, но может ведь быть и другое: может, попросту мы были с ним когда-то знакомы? Он ненавидит меня, и странным образом мне кажется, будто ненависть его мной заслужена, но я больше никогда не взгляну ему в глаза – слишком уж они колючие и к тому же будят во мне чувство вины. Но, может, мы с ним просто родились врагами, может, классовые и расовые различия, разница в происхождении и взглядах воздвигли между нами стену, присутствие которой мы ощущаем оба. Опыт научил меня в гуще уличной толпы сразу отличать врага от друга, ведь иные прохожие, сплошь и рядом вовсе незнакомые люди, излучают такую враждебность, что я всякий раз перехожу на другую сторону улицы, чтобы только не столкнуться с ними лицом к лицу. У одиноких чувствительность обострена необычайно: стоит лишь донестись с улицы голосу человека – и я сразу же отзываюсь на него радостным или неприязненным чувством, но иной раз не чувствую ничего.

И еще третий знакомец есть у меня. Он обычно ездит верхом, и я киваю ему, ведь он знаком мне еще с университетской поры, я, кажется, знаю его фамилию, вот только имя его плохо помню. Я не разговаривал с ним верных лет тридцать, мы только раскланиваемся на улице, иногда улыбаемся в знак того, что узнали друг друга, а уж у него под большими усами добрая такая улыбка. Он носит мундир, и с годами все больше прибавляется ободков яркой тесьмы на его фуражке, да и пышнее становится весь позумент. Совсем, недавно, после десятилетнего перерыва, я снова встретил его: он ехал верхом, а позумента на его мундире было так много, что я не посмел поздороваться с ним из страха, что он мне не ответит. Но, должно быть, он это понял, и придержав коня, крикнул мне:

– Здравствуй, ты что, не узнал меня?

Да что там, узнал, конечно, и, раскланявшись, мы оба проследовали каждый своим путем, и с тех пор мы снова киваем друг другу. Как-то раз утром мне почудилась под его усами странная, непривычно подозрительная усмешка. Я не знал, должен ли я отнести ее на свой счет, настолько мне это казалось нелепым. Впрочем, должно быть, все это лишь померещилось мне – думал ли он, что я думаю, что он заважничал, или сам он заподозрил меня в высокомерии. Меня? В высокомерии? Что ж, не так уж и редки случаи, когда сам человек ни в грош себя не ставит, а молва приписывает ему смертный грех гордыни.


* * *

Еще есть у меня знакомая пожилая дама, у нее две собачки, которые часто выводят ее на прогулку. Всякий раз, когда они останавливаются, вместе с ними останавливается и она, они же останавливаются у каждого фонаря, у каждого дерева, у каждого перекрестка. Я всегда вспоминаю рассуждения Сведенборга [1], когда вижу ее: вспоминаю человеконенавистника, сделавшегося одиноким настолько, что принужден был искать общества зверей, – и думаю, что судьба покарала эту женщину странной аберрацией. Она вообразила себя повелительницей этих двух грязных собак, – на самом же деле это собаки заставляют ее исполнять все их капризы. Про себя я называю ее Владычицей Мира или еще Защитницей Вселенной, – такой у нее вид: она ходит, надменно вскинув голову, но притом не отрывает взгляда от земли.

А еще есть у меня старушка, которую я изредка подкармливаю десятками: по-моему, она колдунья. Появляется она редко, но неукоснительно всякий раз, как мне случится получить сравнительно крупную сумму денег или же когда мне грозит опасность. Я никогда не верил в дурные приметы и во всякую подобную чепуху, никогда не поворачивал назад при виде старухи и не плевал через плечо, когда мне перебегала дорогу черная кошка. Точно так же я никогда не пинал ногой приятеля, затеявшего новое предприятие с сомнительным исходом, а, наоборот, от всей души желал ему счастья и хлопал его по плечу. Совсем недавно я именно так и поступил с одним из моих просвещенных друзей-актеров. Он же зашипел на меня, резко обернулся и, сверкая глазами, сказал: «Цыц! Молчи! А не то сглазишь!» Я же отвечал: «Нет, от добрых пожеланий беды не будет, хоть, может, не будет и пользы». Он остался при своем мнении, – подобно всем безбожникам, он был суеверен. Да, уж эти неверующие верят решительно всему, без разбора, да только толкуют все шиворот-навыворот. Приснится им ночью приятный сон – говорят: не к добру, а привидится какая-нибудь мерзость – говорят: это к деньгам. Я же не придаю значения каким-то пустячным снам, но уж если сон преследует меня, я толкую его в том же смысле, да еще и как некий знак, предвещающий, что ждет меня впереди. Словом, ночной кошмар для меня – предостережение, а прекрасный сон – благая весть или же утешение; все это в полном согласии с логикой и с наукой: если я чист душой, то и вижу чистые сны, и наоборот. Сны отражают мой внутренний мир, и стало быть, мне дозволено пользоваться ими, как пользуются зеркалом для бритья: зеркало позволяет человеку следить за своими движениями и не дает порезаться бритвой. Точно так же принимаю я и многое из того, что «случается» наяву, – правда, далеко не все. Вот, к примеру, на улицах всегда валяются клочки бумаги, но отнюдь не всякая бумажка привлечет мое внимание. Но уж если какая его привлечет, я не премину тщательно изучить ее, а уж если на ней что-то написано или напечатано и притом как-то связано с тем, что в этот час больше всего меня занимает, тогда я рассматриваю появление этой бумажки как некое воплощение моей сокровенной, еще не родившейся мысли, и тут я, бесспорно, прав: ведь не будь этой мысленной связи между моим внутренним миром и этим предметом из мира внешнего, взаимопроникновение этих двух миров было бы невозможно. Лично я не склонен полагать, что кто-то нарочно разбрасывает для меня бумажки на улицах, но иные люди неминуемо в это поверят, да и как не поверить в это тем, кто признает лишь непреложные факты и дела человеческих РУК.

Однако я потому считаю мою старушку колдуньей, что я не в силах объяснить, отчего она возникает всякий раз в нужный момент. Обликом она напоминает рыночную торговку времен моей юности или же лоточницу, торгующую на открытом воздухе карамельками. Одета она в какое-то ветхое тряпье, но без прорех или пятен. Она не знает, кто я такой, но зовет меня шефом, должно быть, потому, что три года назад, когда началось наше знакомство, я был довольно-таки толст. Всякий раз она горячо благодарила меня и желала мне счастья, и добрые эти слова еще долго сопровождали меня на моем пути, и так отрадно мне слышать старое, нежное «благословляю», звучащее совсем не так, как жесткое «проклинаю», и от этого весь день у меня хорошо на душе.

Как-то раз, на втором году нашего знакомства, я дал ей банкноту, рассчитывая поймать на ее лице то самое дурашливое, чуть ли не злобное, выражение, которое вспыхивает на лицах иных нищих, стоит только подать им не в меру щедрую милостыню. Видно, они думают, что ты спятил или по ошибке вынул из кошелька не ту бумажку. Какой-нибудь вороватый мальчишка, получив из твоих рук серебряную монету, непременно прыснет и бросится наутек, словно опасаясь, что ты тотчас же помчишься за ним, дабы отобрать у него серебро и взамен сунуть медь. Но моя старушка так крепко схватила меня за руку, что я не мог вырваться, и почти безоговорочным тоном, выдававшим глубокое знание жизни, спросила:

– А что, шеф, и вы, сдается мне, были бедны?

– Да, я был так же беден, как вы, и, может, снова таким и буду!

И это она поняла, я же подумал, что она, должно быть, знавала лучшие дни, но расспрашивать ее не хотел.

Вот этим-то кругом примерно и ограничивалось мое общение с людьми вне дома, и целых три года я довольствовался им.

Впрочем, кое-какое общение было у меня и в самом доме. Я жил на пятом этаже, и следовательно, подо мной располагались четыре семьи, включая ту, что занимала самый низ; четыре семьи – каждая со своей судьбой, со своим укладом. Никого из этих людей я не знаю, не знаю, как они выглядят, и, должно быть, ни разу не сталкивался с ними на лестнице. Лишь на дверях видел я таблички с их именами, а по названиям просунутых в двери газет примерно догадывался, какие взгляды они исповедуют. Прямо за стеной у меня обитает певица, которая угощает меня великолепным пением, а к тому же у нее есть подруга, которая часто приходит к ней и играет для меня Бетховена, – это самые лучшие из моих соседей, и временами меня тянет познакомиться с ними, чтобы высказать им мою благодарность за все минуты светлого счастья, которые они мне дарили, но я преодолеваю соблазн, потому что знаю: все очарование нашей связи тотчас развеется, как только мы будем принуждены обмениваться банальными фразами. Временами в квартире подруг на несколько дней поселяется тишина, и тотчас все будто меркнет в моем жилище. Правда, есть у меня еще и другой веселый сосед – кажется, он живет в одном из нижних этажей в доме напротив. Он часто наигрывает что-то опереточное и совсем мне не знакомое, но столь неотразимо веселое и простодушно лукавое, что порой среди самых мрачных раздумий меня вдруг одолевает смех.

Словно бы в противовес всему этому, дабы омрачить мою радость, другой ближайший сосед, живущий в квартире подо мной, держит собаку. Громадный, рыжий и шалый пес то и дело с громким лаем носится по лестнице. Хозяин его, судя по всему, считает наш дом своей собственностью, а всех нас, жильцов – ворами и взломщиками и потому поручает этому примерному стражу охранять этажи. И если порой случится мне припоздниться и ощупью пробираться к себе во тьме лестничной клетки, то уж я беспременно ткнусь ногой в нечто мягкое и мохнатое, – и тут мгновенно взрывается ночная тишь и во тьме вспыхивают два огненных кружка, и весь винтообразный лестничный проем наполняется грохотом столь оглушительным, что тут же отворяется дверь и выходит хозяин собаки, который испепеляет меня, потерпевшего, своими яростными взглядами. Я, конечно, не приношу ему извинений, но всегда чувствую себя виноватым: владельцы собак вечно обвиняют в чем-то все человечество.

Никогда не мог я понять, как это человек может отдавать всю свою любовь и заботу, которую мог бы подарить людям, – животному, да еще такому нечистому животному, как собака, которая только и делает, что повсюду гадит. Но у моего соседа с четвертого этажа есть к тому же еще и жена, и взрослая дочь, и они вполне разделяют чувства главы семьи к этому псу. Время от времени соседи устраивают собачьи посиделки: рассевшись в гостиной вокруг стола – мне нет нужды гадать, где они сидят, и без того все хорошо слышно, – они заводят со своим чудовищем разговор. За неимением дара речи пес отвечает на расспросы воем, и все члены семейства заливаются радостным, горделивым смехом.

Иной раз собачий лай будит меня среди ночи. Как сильно, должно быть, кичится эта семья своей собственностью – чутким бдительным зверем, даже сквозь стены и закрытые окна способным учуять шум ночного экипажа! Но что мысль о потревоженном покое несчастных ближних хоть как-то омрачит радость хозяев пса – на это рассчитывать не приходится. Бесценное благо священного сна, которое столь тяжко дается многим, не в почете у этих людей. Я не раз задавался вопросом, откуда берутся люди настолько толстокожие, что не ощущают проклятий, которыми в ночной тиши осыпают их соседи, разбуженные лаем и потом вынужденные часами лежать в своих кроватях без сна. Неужто не чувствуют они, как законная ненависть проникает к ним сквозь полы, потолки и стены, призывая на их головы справедливую кару?

Как-то раз, много лет назад, в другом доме, я отважился попенять соседу, что по ночам у него в квартире лает собака. Хозяин собаки, однако, тут же предъявил мне встречный иск, возразив, что у меня в квартире плачут дети! Грязное, вредоносное животное он поставил на одну доску с больным ребенком! С тех самых пор я воздерживаюсь от жалоб. Но дабы самому внутренне примириться с этим и впредь более ровно относиться к людям, я пытался как-то самому себе уяснить подобную страсть к животным, превосходящую любовь к человеку, но так и не нашел сколько-нибудь разумного объяснения. И подобно всему необъяснимому, она представляется мне зловещей. Вздумай я рассуждать по методу Сведенборга, я определил бы эту страсть как навязчивое состояние, посланное человеку в виде кары. На том до поры до времени и будем стоять. Ведь одержимые этой страстью – поистине несчастные люди и как таковые заслуживают сострадания.


* * *

К квартире моей примыкает балкон, с него открывается широкий вид на вересковые заросли и залив, на синеющие вдали, над берегом моря, леса. Но когда я лежу на своем диване, то вижу лишь небо и облака. И кажется мне, будто я завис в воздушном шаре высоко, высоко над землей. Но тут в уши тревожным звоном вливается уйма мелких звуков. Сосед снизу говорит по телефону, и по его выговору я слышу, что он родом из Вестергётланда. Где-то в одной из нижних квартир плачет ребенок. А на улице двое остановились под моим балконом и завели беседу – тут я и вправду начал прислушиваться – имеет же писатель, по крайней мере, право подслушать уличный разговор!

– Понимаешь, гиблое это дело!

– А что, он уже и лавку закрыл? Да, смотри-ка! (Я сразу понял, что речь идет о новой бакалейной лавке в нашем доме, которую пришлось закрыть из-за недостатка клиентов.)

– О чем тут толковать, слишком много других лавок вокруг, да и не с того конца хозяин за дело взялся!… В первый день выручка составила тридцать эре, на другой день пришел один-единственный клиент, да и то – полистать адресную книгу, а на третий день – продали несколько марок! Правда, слишком много других лавок вокруг! Ну, будь здоров!

– Будь здоров! А ты куда, в банк?

– Нет, я на набережную, насчет пошлины…

Это была заключительная реплика в драме, которая в последние три месяца разыгрывалась у меня на глазах, в моем доме, и притом следующим образом.

В нижнем этаже, слева от моего подъезда, стали отделывать помещение для бакалейной лавки. Пустили в ход краску и позолоту, лак и олифу, и молодой хозяин с тротуара то и дело придирчиво оглядывал все это великолепие. Он производил впечатление бойкого коммерсанта: что-то напористое, плотоядное, разве что чуть легкомысленное было в нем. Но при том он казался неустрашимым и полным лучших надежд – особенно когда приводил с собой невесту.

Я видел, как вырастали вдоль стен новой лавки шкафы и полки, вскоре установили также прилавок, а в стенку ввинтили телефон. Телефон особенно мне запомнился, его звон так скорбно отдавался у меня в стене, но я и не думал жаловаться, – ведь я решил вообще отвыкнуть от жалоб. Затем в лавке соорудили еще кое-что, а именно – задник с аркой, нечто вроде сценической декорации: мнимая глубина перспективы должна была создать иллюзию грандиозности.

Шкафы и полки стали заполнять уймою разного рода товаров с хорошо знакомыми, но также и с незнакомыми названиями. Расстановка заняла целый месяц. Тем временем на огромной витрине появилась надпись громадными готическими буквами: «Бакалея Восточного предместья».

И тут я вспомнил Софокла:

Из всех божьих даров высший дар –
Рассудительность, а стало быть, остерегайся
Оскорбить вечных богов. Гордыня,
Тяжкими ранами расплатившись за дерзость,
С годами
Выучится благоразумию.
До чего же безрассуден этот молодой человек! В нашем предместье самое меньшее сотни две бакалейных лавок, но он рекламирует свое заведение как единственный заслуживающий внимания магазин! А это уже наглость, посягательство на чужие права, попрание прав конкурентов, которые тотчас начнут кусать его за пятки! Беззастенчивость! Беззаконие, бездумность! Короче, молодой торговец, недавно вступивший в законный брак, открыл свою лавку. Витрина была великолепна, но участь ее владельца внушала мне страх. Да и с чего начал он свое предприятие – со сбережений, с наследственного капитала или же с векселей, которые через три месяца надо будет погасить?

Первые дни прошли так, как о том поведали неизвестные собеседники, остановившиеся под моим балконом. На шестой день я зашел в лавку сделать кое-какие покупки. Я увидел, что продавец без дела стоит в дверях и глазеет по сторонам. Уже одно это я счел оплошностью: всякому приятно беспрепятственно войти в лавку, а если еще продавец стоит в дверях, – любой тотчас смекнет, что покупателей в ней нет как нет. Понял я поэтому, что самого хозяина вообще нет на месте: наверно, уехал куда-то со своей молодой женой, может, даже в свадебное путешествие.

Словом, я вошел в лавку и был поражен изысканностью декораций и обращения, – все это заставило меня предположить, что хозяин в прошлом имел отношение к театру.

Когда требовалось взвесить финики, их брали не просто пальцами, а двумя тончайшими бумажными салфетками – знак прекрасных, вдохновляющих традиций. Товар тоже оказался отменным, и я стал захаживать в эту лавку.

Спустя несколько дней возвратился хозяин и сам встал за прилавок. Человек он был, что называется, современный, это я понял сразу; он не пытался вступить со мной в разговор (трюк этот устарел!), но все, что нужно, он говорил глазами: почтение, доверие к клиенту, безукоризненная честность читались в этих глазах. Вот только он не мог удержаться, чтобы не попотчевать меня небольшим спектаклем. Его вдруг позвали к телефону, и, рассыпавшись передо мной в извинениях, он подошел к аппарату. Но бедняге не повезло, что нарвался он на меня: как драматург, я долго изучал мимику и искусство сценического диалога. И я сразу увидел по его лицу, что никакого телефонного разговора нет, да и по ответам его на вопросы вымышленного собеседника было ясно, что он ломает комедию.

– Что, что? Да, да, непременно! Будет сделано!

Тут он повесил трубку.

Сцена эта должна была означать: получен крупный заказ. Но сыграл он ее плоско, без необходимых оттенков. Невинная в общем затея, но меня рассердило, что малый этот дурачит меня, да и надоело ждать, поэтому я хмуро принялся изучать фирменные этикетки. Хоть я и не очень-то разбираюсь в винах, но все же у меня давно отложилось в памяти: марка «Круз и сыновья» гарантирует, что перед тобой – настоящее французское вино. Увидев здесь эту марку, я удивился появлению бордоского в бакалейной лавке и, решив кутнуть, купил одну бутылку вина за баснословно низкую цену.

Дома же сделал я ряд открытий, вследствие которых решил ничего больше не покупать в этой лавке, – пусть я и не пострадал в этот раз. Прежние отменные финики хозяин перемешал с другими – старыми и жесткими, как дерево, а вино, хоть на бутылке и стояла фамилия Круза, могло быть из каких угодно подвалов, может, даже самого Робинзона Крузо, но только не «Круза и сыновей».

С тех пор я вообще не видел, чтобы кто-нибудь заходил в эту лавку. И тут-то и началась трагедия. Человек в самом расцвете сил, жаждущий дела, оказался осужден на праздность, а стало быть, и на гибель. Он пытался сражаться с напастью, с каждым часом придвигавшейся все ближе. Неустрашимость его дала трещину и сменилась каким-то нервозным упрямством; я видел, как за стеклом витрины, будто призрак, мелькало его лицо – он высматривал клиентов, – но вскоре он начал прятаться. Тяжело было видеть, как он в страхе скрывался за свою арку, страшась всего на свете, даже прихода клиентов: что, если снова кто-то придет полистать адресный справочник? Жестокий миг – ведь клиента надлежало встретить любезной улыбкой. Еще в первые дни торговли хозяин застиг своего продавца на том, как тот брезгливо швырнул адресную книгу какому-то благообразному пожилому господину. Обладая несколько большим житейским опытом, чем его юный помощник, владелец лавки сделал пареньку выговор и объяснил: сперва люди приходят в лавку за марками и адресной книгой, а уж потом становятся ее клиентами; жаль, сам он не усвоил той истины, что лучшая реклама – это добротный товар, а обманом только себя самого подведешь.

Крах приближался. Все муки хозяина лавки сделались моими муками; я страдал, размышляя, каково же придется его жене и как он оплатит квартальный взнос, аренду и векселя. Под конец мне стало уже невмоготу проходить мимо его витрины, и я всякий раз выбирал другой путь. И все равно мне не удавалось о нем забыть – так скорбно отдавался в моей стене звон его телефона, даже по ночам. И всякий раз слышал я скорбные причитания, долгий, нескончаемый плач о жизни, сломленной в самом зачатке, плач надежды и отчаяния, что нельзя начать все сначала… да где-то ждала его жена с нерожденным младенцем в утробе.

Легче не становилось оттого, что он сам был повинен в своем несчастье. А впрочем, неизвестно, он ли был в нем повинен. Всем этим мелким уловкам, что в обиходе у торговцев, хозяин лавки выучился у своих наставников и не видел в них ничего дурного. Недомыслие! Вот причина, но никак не вина.

Порой я спрашивал себя: мне-то что за дело до всего этого? Но может, так и нужно – чтобы над тобой довлело чужое горе, и оно неизбежно настигнет тебя всякий раз, когда, окопавшись в уединении, ты захочешь спрятаться от него.

Наконец, жребий торговца свершился. Признаться, я вздохнул с облегчением, когда на дверях лавки повесили замок и все было кончено. Но когда вновь отперли дверь и принялись опустошать шкафы, освобождать полки и вывозить всю эту груду товаров, по большей части уже попорченных, то казалось, будто мы присутствуем при вскрытии трупа. Я был знаком с одним из грузчиков и, поднявшись в лавку, прошел в заднюю комнату за аркой. Вот здесь молодой хозяин лавки бился с судьбой. Дабы убить время и уйти от пытки полного безделья, он без конца выписывал липовые счета. Бумажки эти по-прежнему валялись в задней комнате, а выписывались они на имя князя Гогенлоэ [2], Феликса Фора и принца Уэльского. Принц будто бы купил 200 килограммов «русского» мармелада и ящик бутылей с острым индийским соусом.

Любопытно, как в мозгу этого человека поездка Феликса Фора в Россию [3] слилась с рассказами об англо-индийской кухне, которую держал в своем доме принц Уэльский.

Валялась здесь также пачка написанных от руки объявлений о продаже «превосходной» икры, «превосходного» кофе, – словом, превосходным провозглашался весь товар, да только ни одно объявление так и не было напечатано.

Я понял, что человек, стоявший за конторским столом, вынужден был разыгрывать эту комедию ради своего помощника. Бедняга! Жизнь, однако, – вещь долгая и изменчивая, и как знать, может, человек этот еще и выплывет на поверхность!

III

Вот что такое, в конечном счете, одиночество: закутаться в шелковый кокон своей души, обратиться в куколку и ждать превращения, а уж оно не преминет наступить. Пережитое служит тебе пищей, да и к тому же в силу телепатии ты живешь жизнью других людей. Смерть и воскрешение, новая школа для нового, неведомого бытия.

В одиночестве, наконец, ты сам себе господин. Никто не контролирует твоих мыслей,а, стало быть, чужие вкусы и прихоти не давят более на тебя. В этой заново обретенной свободе расцветает душа, и наполняет ее отныне умиротворенность и тихая радость, чувство уверенности и полной ответственности за себя.

Когда же я вспоминаю свою совместную жизнь с кем бы то ни было, о которой принято говорить, что это и есть школа нравственности, – нынче она представляется мне исключительно школой порока. Быть принужденным постоянно наблюдать уродство – пытка для человека, наделенного чувством прекрасного, и он ошибочно начинает почитать себя мучеником. Но если учтивости ради начнешь притворяться, будто не замечаешь дурного, – сделаешься лицемером. А привыкнув, ради все той же учтивости, всегда подавлять собственное суждение, станешь трусом. И наконец, если ради мира в семье ты станешь брать на себя вину за проступки, в коих совсем неповинен, это неприметно унизит тебя, так что вскоре и сам начнешь почитать себя дрянью; да если человек ни разу не слыхал ни от кого доброго слова, он и вовсе может утратить мужество и всякую веру в себя, а вечно сносить последствия чужих прегрешений – от одного этого можно возненавидеть людей, а с ними и все мироздание.

Но всего хуже другое: даже будучи преисполнен самых добрых намерений, ты уже не хозяин своей судьбы. Сколько бы ни тщился я быть во всем безупречным, какой от этого прок, если мой спутник чем-то замарает себя? Половина позора, если не весь позор, падет на мою голову, как оно всегда и бывает. Вот и выходит, что, деля жизнь с другим человеком, ты вечно живешь в тревоге, ведь ты куда больше уязвим, обнажен перед толпой стараниями самого близкого тебе существа и вечно зависишь от чужих непредсказуемых поступков. А тем, кто не мог подобраться ко мне, когда я был одинок, теперь ничего не стоит вонзить нож в мое сердце, коль скоро я доверил его другому, и тот человек повсюду таскает его с собой – на улицу и даже на базарную площадь.

И еще одно благо даровало мне одиночество: я сам распоряжаюсь отныне моим духовным пайком. Мне нет больше нужды лицезреть врагов в своем доме, за семейным столом, и молча выслушивать, как они поносят все самое для меня святое; и я не обязан у себя в квартире внимать звукам музыки, которой не выношу; точно так же избавлен я от необходимости повсюду натыкаться на газеты с карикатурами, высмеивающими моих друзей, а порой и меня самого, и свободен от обязанности читать книги, которые не ставлю ни в грош, да еще и ходить на выставки и восхищаться живописью, которую презираю. Словом, я хозяин своей души во всех случаях, когда человек имеет на это право, и я сам решаю, что мне любить, а что ненавидеть. Никогда не был я тираном, желая лишь одного – чтобы меня не тиранили, но этого-то и не терпят люди, склонные к тирании. Зато я всегда ненавидел тиранов, а уж этого они нипочем не прощают.

Всю свою жизнь я стремился вперед и ввысь и этим был прав перед теми, кто старался совлечь меня вниз, и вот почему я сделался одиноким.


***

Первое, к чему побуждает одиночество, – это разобраться с самим собой и со своим прошлым. Долгая это работа, в неустанном борении с собой, и долгая наука. Зато и нет науки благодарней, чем познать самого себя, если только это возможно. Порой не обойтись без помощи зеркала, особенно чтобы рассмотреть себя сзади, иначе ведь и не узнаешь, как выглядишь со спины.

Я начал это разбирательство лет десять назад, когда впервые познакомился с Бальзаком. Читая один за другим все пятьдесят его томов, я не замечал того, что совершалось во мне, пока чтение не подошло к концу. И тут оказалось, что я уже нашел себя и сумел обобщить все противоречия моей жизни, доселе мнившиеся неразрешимыми. К тому же, привыкнув разглядывать людей в его бинокль, я научился смотреть на жизнь обоими глазами, тогда как прежде видел ее сквозь свой монокль – одним глазом. И этот великий волшебник внушил мне не только смирение, своего рода покорность жребию или провидению, смягчившие боль от самых тяжких ударов судьбы, но и неприметно одарил меня серой, которую я хотел бы назвать неортодоксальным христианством. В ходе путешествия, в какое увлек меня Бальзак, этого странствия сквозь его человеческую комедию, наградившего меня знакомством с четырьмя тысячами персонажей (некий немец всех их пересчитал!), я словно жил другой жизнью – много шире, богаче моей собственной, – так что в конце путешествия мне показалось, будто я уже прожил целых две человеческих жизни. Но, окунувшись в мир Бальзака, я стал по-иному смотреть на мой собственный мир и после многих кризисов и рецидивов в некотором роде смирился с болью, и мало того, еще и открыл для себя, что в огне страданий и скорби сгорает дотла душевный мусор; облагораживая инстинкты и чувства, пламя умножает силы души, воспарившей над измученным телом. С этой поры я уже глотал горькие пилюли, какие преподносила мне жизнь, как целебное средство, и считал своим долгом выстрадать все – кроме унижения и рабства.

Одиночество вместе с тем обостряет впечатлительность человека, и если прежде я защищался грубостью от страданий, то ныне я стал, более чувствителен к чужой боли, сделался чуть ли не игрушкой внешних влияний, только, разумеется, не дурных. Дурные влияния лишь отпугивали меня, и я еще больше замыкался в своем одиночестве. Я стал искать места уединенных прогулок, где заведомо встретишь лишь мелкий люд, прохожих, которым я незнаком. Есть у меня свой особый маршрут – Via dolorosa [4] прозвал я его, – который я выбираю в пасмурные дни. Это северная оконечность Старого города – широкая улица, окаймляемая с одной стороны вереницей домов и лесом – с другой. Но чтобы туда добраться, надо пройти переулок, который мне чем-то особенно мил, хоть,

по совести, я и не скажу, чем он так околдовал меня. В самом низу тесного переулка, возвышаясь над ним, стоит огромная церковь – она и осеняет и затеняет его, – но не она привлекает меня, ведь я никогда не бываю в церкви, потому что… не знаю сам почему. Там же, справа, расположена контора пастора, куда однажды, много лет назад, я ходил насчет оглашения предстоящего моего брака в церкви. Но там, у северной оконечности Старого города, где улица выводит тебя к вересковым зарослям, высится дом. Величественный, будто дворец, стоит он на скате последнего холма, и из него открывается вид на море и шхеры. Этот дом много лет занимал мои мысли. Я мечтал поселиться в нем и внушил себе, будто там живет человек, от которого прежде зависел, а может, и ныне зависит мой жребий. Дом этот виден мне из моей квартиры, и день за днем я неотвязно разглядываю его в час, когда он весь озарен солнцем, но также по вечерам, когда в нем зажигают огни. А когда я иду мимо, что-то дружелюбно-участливое проступает в облике дома, и всем существом я отзываюсь на это, и кажется, жду не дождусь того дня, когда мне дозволят обрести здесь и кров и покой.

Дальше я иду по широкой улице, куда вливается тьма переулков, и каждый из них будит во мне отзвуки прошлого. Я иду гребнем высокой горы, и переулки сбегают отсюда вниз, но иные где-то на полпути выгибаются горбом, образуя круглый холм, напоминающий земной шар. Остановившись вверху, на тротуаре широкой улицы, я смотрю, как из-за горки сюда спешит прохожий: сперва из земли показывается голова, за ней – плечи, и только потом вылезает весь человек. Зрелище это длится с полминуты, не меньше, и кажется необыкновенно загадочным.

Следуя своим путем, я заглядываю в каждую улочку, и вдали между стрелками мостов мелькает всякий раз то южное предместье, то королевский дворец, то дома Старого города. И тут меня захлестывают воспоминания. Вон там, на дне вон той гнутой трубы, именуемой переулком таким-то, стоит дом, где когда-то, в незапамятные времена, я бывал чуть ли не каждый день и где судьба готовила мне ловушку… Прямо напротив высится другой дом, куда спустя двадцать лет я хаживал в обстоятельствах сходных, но вместе с тем совершенно иных и потому злосчастных вдвойне. А вон там внизу, на соседней улочке, я изведал дни, обычно самые что ни на есть счастливые в жизни других людей. И для меня тоже были они таковыми, но вместе с тем и самыми страшными; и даже время с его спасительной позолотой бессильно воскресить красоту, оттого что уродство тех дней поглотило рассыпанные в них блестки прекрасного. Картины с годами тускнеют, и меняются краски, да только не в лучшую сторону – в особенности, белый цвет зачастую приобретает грязно-желтый оттенок. «Читатели» утверждают, что так и должно быть, чтобы в час великого расставанья, коль скоро мы вынуждены отринуть прошлое, мы, ни о чем не жалея, спокойно следовали своим путем.

Я иду дальше все той же широкой улицей, мимо высоких новых домов, и скоро они начинают редеть. Встают в свете утра гряды гор, и расстилается впереди табачное поле; здесь же частная скотобойня, чьи неказистые службы скрыты за поворотом, в проулке. Здесь же примостился сарай с чердаком, где сушится табак, помню его с 1859 года, когда мне часто случалось тут играть. В былые годы на этом месте стояла хибарка, которой давно уже нет и в помине, в ней жила женщина, некогда служившая у моих родителей в няньках… и с этого самого чердака ее восьмилетний сын свалился на землю и притом сильно ушибся. Мы часто приходили сюда просить эту женщину помочь нам с большой уборкой, которую затевали всякий раз перед пасхой и рождеством… да и вообще я любил добираться до школы здешними переулками, чтобы только не выходить на Дроттнинггатан. Здесь росли деревья и цвели травы, здесь паслись коровы и кудахтали куры, одно слово – деревня!…

Вот я и возвратился в прошлое, назад в мое кошмарное детство, когда впереди ждала страшная, неведомая мне жизнь и все вокруг лишь давило и угнетало!… Но достаточно отвернуться и пойти дальше – и все эти картины вновь отодвинутся в прошлое, и так я и поступил, но притом все же успел различить вдалеке верхушки лип на длинной улице моего детства и смутные очертания сосен у городского кладбища.

Я повернулся спиной к моему прошлому и, оглянув во всю длину широкую улицу, озаренную утренним солнцем, сияющим вдалеке – над синью гор, над берегом моря, мгновенно позабыл свое детство, столь тесно сплетенное с детством других людей и потому словно не мое, а чужое – ведь настоящая моя жизнь началась там, у моря.

Тот самый уголок у сарая с сушилом – мой вечный кошмар, но порой странным образом меня влечет туда, как влечет нас ко всему зловещему, страшному. Так люди ходят смотреть на диких зверей, которые крепко привязаны цепью и потому не могут броситься на тебя. А какое острое наслаждение испытываю я в тот миг, когда, повернувшись спиной к моему детству, следую дальше своим путем, – настолько острое, что я нет-нет да стараюсь доставить себе это счастье. В эту секунду я ухожу на тридцать три года вперед и радуюсь, что мне столько лет, сколько есть. Кстати, мне всегда хотелось «состариться», даже когда я был ребенком. Нынче я думаю, что уже тогда я предчувствовал все, что ждало меня в будущем и что нынче видится мне как нечто неизбежное, заведомо предопределенное. Жизнь моя никак не могла сложиться иначе. Когда у перекрестка юности меня встретили Минерва с Венерой, я был не в силах выбирать между ними, а протянул руки обеим и поспешил за ними, как, должно быть, и все мы поступали и как, возможно, нам и надлежит поступать.

И вот я шагаю солнцу навстречу и вскоре подхожу к ельнику по левую сторону улицы.

Помню, лет двадцать назад я шел этим же ельником и глядел на город, расстилавшийся внизу подо мной. В ту пору я был отверженным, отщепенцем, подобно Алкивиаду, осквернившему святыню [5] и разбившему статуи бога. Помню, как жутко угнетало меня одиночество, не было ведь тогда у меня ни одного друга, зато весь город подстерегал меня там, внизу, как некий вражеский стан, ощетинившийся штыками против меня одного, и я уже зрил огни лагеря, и слыхал звон набата, и знал, что меня захотят взять измором. Нынче я знаю, что в ту пору был прав, вот только зря я злорадствовал, радуясь зажженному мной пожару. О, будь у меня тогда хоть капля жалости к тем, чьи чувства я оскорбил! Хоть капля! Но, может, это значило бы слишком уж многого требовать от юноши, никогда не встречавшего участия у других!

То шествие мое сквозь ельник ныне вспоминается мне как нечто величественное и торжественное, но вот спасение мое в ту пору я не могу приписать собственным силам, потому что в них я не верю.


* * *

Вот уже три недели, как я не разговаривал ни с одним человеком, и, должно быть, от этого голос мой сделался глухим, еле слышным, потому что горничная перестала меня понимать, когда я к ней обращался, и мне приходилось повторять одно и то же по нескольку раз. Тут я встревожился, одиночество мое показалось мне проклятьем, и я подумал: люди не хотят меня знать за то, что я сам отвернулся от них. И отныне стал выходить вечерами из дому. Садился в какой-нибудь трамвай – для того лишь, чтобы быть рядом с людьми. Я старался прочитать в их главах, нет ли у них злобы ко мне, но увидел одно равнодушие. Я прислушивался к их разговорам, так, словно пришел к ним в гости и имел право участвовать в беседе, пусть в роли молчаливого слушателя. Когда же в трамвай набивался народ, я радовался, чувствуя локоть другого человеческого существа.

Никогда не питал я к людям злобы, скорее наоборот, но я всегда боялся их, с первых дней моей жизни. Настолько был я прежде общителен, что мог водить компанию с кем угодно, и когда-то считал одиночество наказанием, – впрочем, может, так оно и есть. У друзей, которым доводилось сидеть в тюрьме, я спрашивал: в чем, в сущности, состоит наказание, и все отвечали мне: «В одиночестве». Конечно, на этот раз я сам избрал для себя одиночество, но с безмолвной оговоркой, что буду, когда мне захочется, навещать знакомых. Почему же я не делаю этого? Не могу, потому что чувствую себя чем-то вроде нищего попрошайки, когда поднимаюсь к кому-нибудь по лестнице, но при виде висячего звонка всякий раз поворачиваю назад. А затем, возвратившись домой, радуюсь, что повернул назад, особенно когда начну мысленно перебирать все, что, по всей вероятности, мне довелось бы услышать, переступи я порог чужой квартиры. Поскольку мысли мои не совпадают с мыслями других людей, меня больно ранит чуть ли не любое их слово, и самое невинное замечание я способен воспринять как насмешку.

Наверно, судьба осудила меня на одиночество, и оно мне на пользу; хочется верить этому, иначе жребий мой был бы уж слишком жестоким. Но в уединении мозг порой насыщается столь обильно, что кажется, вот-вот голова лопнет, а потому необходимо следить за собой. Я всегда стараюсь уравновесить отдачу с тем, что вбираю в себя: ежедневно давать выход мыслям в писательстве, но и ежедневно впитывать новое через книги. Если весь день я пишу, то под вечер уже подступает отчаяние, вакуум, пустота: мне кажется, будто мне больше нечего сказать людям, будто я иссяк. Но если я весь день читаю, тогда мысли так переполняют меня, что кажется, я вот-вот взорвусь.

И еще я должен соразмерять часы сна и бдения. Избыток сна утомляет, он превращается в муку, бессонница же способна довести тебя до истерики.

День еще кое-как можно вытерпеть, но вечерами тяжко: чувствовать, как угасает мысль, – та же мука, что и следить за своим духовным и телесным упадком.

Встанешь утром с кровати, хорошо выспавшись за ночь, не пригубив вечером ни капли вина, и каждый миг жизни становится наслаждением. Ты будто восстал из мертвых. Будто обновились все силы души, во сто крат умноженные благодетельным сном. Будто в твоей власти преобразовать весь мир, вершить судьбы народов, объявлять войны и рушить династии. Читая газету, я узнаю из международных телеграмм все события современной истории и полностью ощущаю себя в русле дня, в сиюминутном кипении жизни. Я «современник» эпохи, в истинном смысле слова, ведь в меру моих слабых сил и я сотворял настоящее, трудясь на него в прошлом… Затем я читаю сообщения по стране и уж совсем под конец – городские новости.

С вчерашнего дня мировая история ушла вперед еще на один шаг. Тут приняли новые законы, там открыли новые торговые пути, где-то нарушили порядок престолонаследования, а где-то преобразовали государственный строй. Одни люди умерли, другие родились, третьи вступили в законный брак.

С вчерашнего дня мир изменился, с новым солнцем и новым днем пришло новое, и сам я почувствовал себя обновленным.

Мне страстно хочется сесть за работу, но сначала я должен пройтись. Спустившись в подъезд, я уже знаю, какой дорогой пойду. Не только солнце и облака, тепло или холод укажут мне путь, кажется, само тело мое оснащено приборами, показывающими, что же нынче сулит мне мир.

Три пути предоставляются мне на выбор. Веселая дорога к Юргордену, людная Страндвеген с прилегающими улочками, и, наконец, уединенная Виа Долороза, которую я уже описал. Но всегда с первой же минуты я знаю, куда нынче понесут меня ноги. И если я в ладу с самим собой, то даже воздух ласков ко мне, и я спешу к людям.

И вот я шагаю по улицам в оживленной толпе, и все люди – будто друзья мне. Но если на душе скверно, тогда вокруг мне видятся одни лишь враги, издевательски посматривающие на меня, и так нестерпима порой их злоба, что иной раз я вынужден повернуть назад. Иногда я устремляюсь к Брунсвику или к дубовым рощам на холмах Росендала, и если природа созвучна мне, тогда я чувствую себя здесь как дома. С этими местами я сроднился, сросся, они стали фоном в действе, исполняемом мной одним. Но и у здешнего пейзажа свой нрав, и нет-нет да выдастся утро, когда мы не ладим друг с другом. Тогда картина меняется: триумфальные арки берез мгновенно обращаются в пучки розог; сквозь толщу волшебной листвы грозят увесистые дубинки орешника; дуб свирепо размахивает над моей головой узловатыми сучьями, и мне страшно, словно на меня уже надели ярмо. Этот разлад между мной и пейзажем настолько мучителен, что я готов сдаться и бежать отсюда. Но стоит мне повернуться и увидеть Южное предместье с его великолепным городским рисунком, как я тотчас кажусь себе путником, забредшим в чужой, враждебный край, туристом, впервые узревшим эти места, и я вправду растерян, как какой-нибудь чужестранец, не знающий в этом городе никого.

Затем я возвращаюсь домой, сажусь за письменный стол и оживаю: весь тот заряд, что я почерпнул на воле, отрицательный, как и положительный, служит теперь моим неисчислимым задачам. Я живу, живу многоликой жизнью всех людей, о которых пишу: с весельчаками веселюсь, со злодеями злобствую, творю добро с добродетельными, словом, вылезаю из собственной скорлупы, из своего «я» и глаголю устами детей, женщин и стариков: я – король и нищий; могучий тиран и презираемый всеми подъяремный тираноборец; я вездесущ и многолик, любую веру готов признать своей, и всем эпохам принадлежит моя жизнь, – только сам себе я больше не принадлежу. Состояние это дарит мне ни с чем не сравнимое счастье.

Но к обеду я завершаю работу, – в этот день я уже больше не стану писать, и тут для меня наступает такая мука, что сумерки мнятся мне предвозвестием смерти. А сумерки тянутся ужас как долго. Другие люди после дневного труда находят развлечение в беседе с друзьями, мне же нечем развлечься. Тишина обступает меня, я пытаюсь читать, но сил уже нет ни на что. Тогда я начинаю мерять шагами комнату, поглядывая на часы, когда же они пробьют десять. И скоро они бьют десять.

Я сбрасываю одежду, вместе со всеми этими пуговицами, пряжками, кнопками и тесемками, – и душе моей приходит черед вздохнуть свободнее и сбросить гнет. Совершив омовение на восточный лад, я ложусь в кровать, и тут будто рассыпается все бытие: воля к жизни, к битвам, к борьбе угасает, а сонливость весьма сродни жажде смерти.

Но сначала я отдаю полчаса медитации – читаю духовные книги, которые выбираю всякий раз по настроению. Иногда я беру католическую книгу, от которой веет апостольским, традиционным христианством; подобно латыни и греческому – это наши истоки, ведь католическое христианство – начало начал нашей, моей культуры. Погружаясь в римский католицизм, я чувствую себя римским гражданином. И одновременно – гражданином Европы; к тому же вплетенные в текст латинские стихи напоминают мне, что я образованный человек. Я не католик, никогда им не был да и не намерен связывать себя принадлежностью к тому или иному вероисповеданию. Иногда я беру старую лютеранскую книгу – с псалмом на каждый день года – и пользуюсь ею как жупелом. Книга эта написана в XVII веке, когда людям на земле жилось худо. Потому и сочинитель ее на редкость суров и превозносит страдание как некую божью милость и благодать. Лишь невзначай случается ему обронить доброе слово, поистине он способен довести читателя до отчаяния, и потому я вступаю с ним в поединок. «Неверно все это, – говорю я себе, – это всего лишь испытание моих душевных сил. Ибо католический автор объяснил мне, что искуситель творит самое злое дело, стремясь столкнуть человека в пропасть отчаяния, отнять у него надежду, а надежда для католика – непременная добродетель, ведь суть веры в том, чтобы ждать от бога добра, а приписывать богу зло – это от дьявола».

Изредка достаю я другую, странную книгу, изданную в XVIII столетии, в век Просвещения. Автор ее неизвестен, и я затрудняюсь сказать, кто он – католик, лютеранин или кальвинист [6], в книге, однако, заключена христианская жизненная мудрость – мудрость человека, который хорошо знал мир и людей, да притом еще был и поэт и ученый. Этот автор всегда говорит мне именно то, что в этот день, в этот час мне необходимо услышать. И если в какой-то миг все восстанет во мне против неправомерных и нелепых его требований к смертному человеку, то в следующий миг автор сам же и приведет все мои возражения. Он, что называется, разумный малый, который трезво смотрит на вещи и умеет расставить по своим местам праведное и неправедное. Слегка напоминает он Якоба Бёме [7], считавшего, что всякое явление содержит в себе и «да» и «нет».

В особо торжественных случаях я обращаюсь к Библии. У меня несколько Библий, изданных в разное время, и мне всегда кажется, будто не одно и то же начертано в них, – уж очень рознятся они друг от друга силой заложенного в них заряда и воздействия на меня. Одна, в черном кардуановом переплете, швабахской печати XVII века, источает необычайный накал. Библия эта некогда принадлежала семейству священника, чье родословное древо запечатлено на внутренней стороне обложки. И кажется, будто в этой книге долго копились злоба и ненависть, ибо она только и знает что изрыгать проклятия и призывать на чью-то голову кары небесные; сколько бы ни листал я ее – всюду натыкался я на проклятия, которые Давид или Иеремия посылают врагам, а этого я уж никак не хочу читать, потому что это не по-христиански. Вот, к примеру, молится Иеремия: «Итак, предай сыновей их голоду и подвергни их мечу; да будут жены их бездетными и вдовами, а мужья их да будут поражены смертью», и так далее в том же духе. Это не для христианской души. Я понимаю: можно просить у бога защиты от недругов, которые хотят столкнуть тебя в бездну, тогда как всеми помыслами ты устремлен ввысь, защиты от врагов, что из злобы отнимают у тебя хлеб. И то мне понятно, что можно возблагодарить господа, когда враг твой повержен; все народы, добыв победу, возглашали «Тя, боже», но молить бога покарать врагов, точно указывая род наказания, на это я бы нипочем не решился, и смею сказать: что годилось во время оно для Иеремии или Давида, то непригодно нынче для меня.

Есть у меня, однако, еще и другая Библия, на сей раз XVIII века, в опойковом переплете с золотым тиснением. Конечно, написано в ней то же самое, что и в первой, но содержание подается здесь по-иному. Книга эта с виду напоминает роман и по большей части радует читателя, даже бумага и та посветлее, и шрифт много приятней, да и бог в ней куда как покладист; взять хотя бы тот случай, когда Моисей дерзает сердито корить Иегову. Пример относится к тому месту, когда народ вновь начинает роптать, и Моисей, устав от всего, взывает к всевышнему чуть ли не с укором: «Разве я носил во чреве весь народ сей и разве я родил его, что ты говоришь мне: неси его на руках твоих, как нянька носит ребенка… Откуда мне взять мяса, чтобы дать всему народу сему?… Я один не могу нести всего народа сего, потому что он тяжел для меня; когда ты так поступаешь со мною, то лучше умертви меня» [8].

Но Иегова отвечает на попреки эти без гнева и предлагает избрать в помощь Моисею семьдесят старейшин. Перед нами уже не тот неумолимый, мстительный бог из Ветхого завета. Однако хоть я и не задумывался над этим, а все же знаю: временами Ветхий завет мне ближе Нового. Библия обладает нравственной силой для нас, от рождения приобщенных к христианству, это бесспорно, – потому ли, что наши предки вложили в эту книгу всю силу своего духа в самую пору ее создания, сказать трудно. Святилища, храмы и священные книги воистину обладают подобным даром, они накапливают эту силу, как аккумуляторы – электроэнергию, но служит она только верующим, ибо вера – это личная моя батарея, и лишь при ее посредстве заговорит со мной мертвый пергамент. Вера – мой противоток, который возбуждает энергию посредством индукции; вера – щетка, электризующая стеклянный диск; вера – рецептор и одновременно проводник, – иначе не будет приема, и опять же – вера прекращает сопротивление материала – и только тогда может быть воспринято послание.

Вот почему все священные книги немы и мертвы для неверующего. Неверующий внутренне опустошен, дух его настолько стерилен, что ничто не взрастает в нем, он – само отрицание, минус, иррациональная величина, изнанка другого явления; сапрофит, существующий не сам по себе, а лишь на чужих корнях, он словно бы лишен собственного бытия: ведь и для отрицания необходимо положительное начало, а не то – нечего будет отрицать.

Наконец, бывают минуты, когда помогает только буддизм. Так редко ведь получаешь то, чего желал, – тогда стоит ли вообще желать? Не желай, не требуй ничего от людей, от жизни, и всегда будешь рад, что получил больше, чем мог мечтать; к тому же и сам ты знаешь по опыту: когда вожделенное у нас в руках, мы радуемся не столько желанному дару, сколько свершению мечты.

Временами внутренний голос вопрошает: а сам-то ты веруешь? И я тут же спешу заглушить этот голос, ибо знаю: вера – всего лишь состояние души, а отнюдь не плод мысли, и для меня состояние это полезно и благодетельно.

Но порой я восстаю против всех этих непомерных требований, не в меру суровых заповедей и бесчеловечной кары, и тогда я на время оставляю мои духовные книги, но всякий раз вскоре вновь возвращаюсь к ним, повинуясь словам, долетающим до меня из далеких времен: «Не забудь, что ты некогда был рабом в Египте и господь бог избавил тебя от рабства». Тут стихает мой бунт, ведь правда: я счел бы себя неблагодарным, трусливым мерзавцем, вздумай я отречься от спасителя моего перед людьми.

IV

И снова идет весна, в который раз (достигнув известного воз-. раста, уже неохотно называешь цифру). Но нынче весна идет не так, как в былое время. Метаморфоза прежде начиналась с того, что поближе к пасхе на дорогах раскалывали ледяной наст. Тут уж можно было увидеть все, что отложилось за зиму, – нечто вроде геологической формации со всеми пластами. Нынче же не допускают образования ледяного наста, да и сани с бубенчиками и защитной сеткой теперь редко встретишь, так что порой начинаешь думать, а не ввели ли у нас с некоторых пор, помимо среднеевропейского времени, еще и среднеевропейский климат? Прежде, когда осенью прекращалось судоходство и не построили еще железных дорог, мы были отрезаны от мира; на зиму люди всякий раз запасались солониной, соленой рыбой, а с приходом весны остро ощущали пробуждение к новой жизни. Нынче же ледоходы и железные дороги сравняли между собой времена года, и теперь мы круглый год наслаждаемся цветами, фруктами и зеленью.

Прежде весной вынимали внутренние рамы из окон, в комнату сразу врывался уличный шум, и, казалось, снова возникала связь с внешним миром. Мягкому, душному покою, устлавшему дом, наступал конец, но живительную встряску прежде всего порождал свет, лившийся внутрь. Нынче же круглый год держат двойные рамы, зато зимой даже не заклеивают окон, по мере надобности распахивая их настежь.

Настолько сравнялись нынче времена года, что весна подступает к тебе неприметно, а не врывается в дом, как прежде, с шумом и звоном, – потому и встречают ее без былого восторга.

Я встретил нынешнюю весну как данность, не связывая с ней никаких особых надежд. Что ж, сейчас весна на дворе, стало быть, скоро дело опять пойдет к осени! Расположившись у себя на балконе, я стал разглядывать облака. По облакам заметно, что стоит весна. Гуще толпятся они на небосклоне, плотней и четче очерчены; когда же в них открывается прорубь не то полынья, оттуда проглядывает иссиня-черное небо. Есть у меня, однако, в дальней дали заветная лесная опушка. Она почти сплошь покрыта сосной и елью, темно-зелеными, зубчатыми деревьями – вернейшая, на мой взгляд, примета шведской природы, – и, показывая на опушку, я говорю: «Вот это Швеция!» Порой опушка моя напоминает издали городской пейзаж, с его несметными трубами, шпилями, зубцами, башенками и мансардами. Но сегодня она видится мне сплошным лесом. Дует ветер, и, должно быть, вся эта тьма стройных деревьев ходит под ветром, но с расстояния в полмили этого не разглядишь. Вот почему я беру бинокль и теперь вижу, как зыблется вся эта тьма-тьмущая елей, будто море ходит волнами у линии горизонта, и радостно мне видеть все это, и я немало горжусь скромным моим открытием. Всей душой я влекусь к той опушке: знаю ведь, что за ней лежит море, и знаю, что у подножья деревьев растут подснежники и фиалки, а все же мне приятней рисовать себе их в мечтах, чем видеть все это въяве, оттого, что я давно отошел от природы, воплощенной в камне, растениях и животных. Одно нынче привлекает меня – человеческая природа и человеческая судьба.

Прежде, случалось, я надолго погружался в созерцание цветущего плодового сада: и нынче тоже я нахожу этот сад прекрасньгм, но уже не столь прекрасным, как прежде. И причина, должно быть, в том, что меня осенила догадка: где-то наверняка существуют более совершенные прообразы этих несовершенных копий. И оттого я не скучаю по деревне, хоть в душе нет-нет и забрезжит смутное отвращение к городу – правда, больше от потребности в перемене.

Потому я брожу по моим улицам, и лица прохожих будят во мне воспоминания, вызывают разные мысли. А проходя мимо витрин магазинов, я вижу в них столько даров со всех концов света, выращенных или сработанных человеческими руками, что благодаря им словно ощущаю связь со всем человечеством и в изобилии вкушаю впечатления – пеструю гамму красок, форм и ассоциаций.

По утрам, когда в нижнем этаже убирают комнаты, там раскрывают окна, я прохожу мимо, без остановки, и все же успеваю в короткий миг объять глазами чужую комнату и уловить крупицу чьей-то судьбы. Нынче утром, к примеру, я успел бросить взгляд сквозь фрамугу во внутренность старого дома, поверх аспидистры этого безобразного растения, вывезенного из Японии, которое не вздымает свои цветки к свету, а укладывает их прямо от корня на землю – будто яркие звезды, нарезанные из сырого мяса. Скользнув поверх аспидистры, мимо письменного стола, уставленного обычными необходимыми и скучными принадлежностями, мой взгляд проник в угол комнаты, где стояла прямоугольная белая изразцовая печь старинной работы – с плитками в черной рамке, – будто грязные ногти, – и с огромной брешью вместо ниши, – и был весь угол гнетуще темен от неописуемо грязных обоев.

Год 1870-й, мрачный его быт вонзился в мое сознание мигом, но с ним вошла в него и более общая, тягостная картина жизни небогатой обывательской семьи, картина тяжкого, сурового бытия людей, терзавших самих себя и других. И ожили воспоминания о старом доме, о былом очаге, которым бы нипочем не проснуться, не окажись на моем пути эта распахнутая фрамуга. Всплыли давно позабытые судьбы, и я увидел их в новом, нежданном свете, и только теперь понял я тех людей, вспомнив о них спустя столько лет, понял трагедию их, от которой прежде отстранялся, как мог, полагая ее и мучительной и ничтожной. Вернувшись домой, я сразу же набросал план пьесы. А ведь я получил ее сквозь фрамугу!

Если же я выхожу вечерами, когда уже пали сумерки и всюду горят огни, тут круг моих безмолвных знакомств расширяется, – ведь при свете видны и верхние комнаты. И я изучаю мебель и обстановку, заимствую семейные картины, сцены из жизни. Люди, которые не опускают штор, обычно не прочь показаться другим, и потому мне нет нужды соблюдать деликатность. К тому же я делаю лишь моментальные снимки, а уж затем разрабатываю увиденное.

Однажды вечером я таким же вот образом прошел мимо роскошной угловой квартиры с большими окнами и в них увидел… А увидел я предметы и мебель шестидесятых годов, в соседстве с гардинами семидесятых, портьерами – восьмидесятых и безделушками – девяностых годов. На окне стояла урна из алебастра, цвета слоновой кости, пожелтевшая от человеческого дыхания и вздохов, винных паров и табачного дыма, и, должно быть, как вещь ненужную и бесполезную, кто-то в конце концов приспособил ее для визитных карточек. Такой урне только и место в могильном склепе, хранящем имена друзей, которые бывали в доме; родственников, некогда живших, а затем ушедших из жизни; имена женихов и невест, новобрачных и новорожденных, имена усопших. В комнате было много портретов, относящихся к разным временам и эпохам: герои в латах, ученые в париках, священники в брыжах. В углу у дивана стоял игорный столик, и вокруг него сидели за картами четыре странные фигуры. Игроки не разговаривали друг с другом – губы их не шевелились. Трое их них были в преклонном возрасте, лишь четвертый, по всей вероятности хозяин квартиры, казался на вид средних лет. А еще на середине комнаты, спиной к игрокам, сидела, наклонясь над вязанием, молодая женщина. Хоть она и вязала, работа явно не увлекала ее, казалось, она нанизывает время, петля за петлей, спицей отмеряя секунды. Вдруг она схватила вязанье и, приподняв, стала изучать, как изучают часы, чтобы по ним определить время, но взгляд ее реял над временем и над работой, уносясь в даль неведомого, – и тут же она взглянула поверх урны в окно, и там, в потемках, встретились наши взгляды, хоть она и не замечала меня. И чудилось мне, будто мы с ней знакомы, будто она что-то говорит мне глазами, но, разумеется, ничего этого не было. Одна из мумий у игорного столика что-то пробормотала. Женщина отозвалась на это легким движением головы и даже не повернулась, словно говоривший нарушил ход ее мыслей или помешал ей в работе, а лишь еще ниже прежнего склонилась над вязанием и запустила в работу свою секундную стрелку. Никогда доселе не видел я такого сгустка тоски, отвращения к жизни, усталости, как в этом доме.

Мужчина у игорного столика, поражавший беспрерывной сменой выражений лица, казалось, был чем-то встревожен, чего-то ждал, и та же тревога владела мумиями. То и дело смотрели они на стенные часы, где большая стрелка уже приближалась к часовой отметке. Здесь, несомненно, ждали кого-то – кого-то, в чьей власти было прогнать тоску, круто изменить судьбы присутствующих, принести с собой свежее дуновение жизни. А может, даже перевернуть всю жизнь в этом доме. Будто зажатые в тисках страха, мумии не смели отдаться игре и клали карты наугад, словно ожидая, что в любой миг их игру могут прервать, и отсюда проистекала застылость всех этих лиц и жестов, отчего игроки походили на манекенов.

И, наконец, ожидаемое свершилось. «Какая удача!» – подумал я, когда зашевелилась портьера и горничная в белой наколке, войдя, доложила о чьем-то приходе. Все присутствующие встрепенулись, а молодая женщина, полуобернувшись к вошедшему, встала. Тут пробили стенные часы, я с улицы услыхал этот бой и увидел, как минутная стрелка подскочила к цифре двенадцать.

Кто-то из прохожих вдруг сильно пихнул меня, и я очнулся так резко, будто меня и впрямь вытолкнули из того дома на улицу, изгнав из гостиной, где на две бесконечные минуты поселилась моя душа, где я прожил частицу жизни других людей, обитателей дома. Пристыженный, побрел я своей дорогой, поначалу намереваясь повернуть назад, дабы узнать развязку увиденной сцены, но скоро одумался, утешив себя мыслью: конец истории заведомо мне известен, сколько раз я сам переживал то же самое!


* * *

Весна идет, как встарь, а все же идет не так, как в прежние времена. Прежде весну приносил первый жаворонок, но жаворонки уже не спешат к нам нынче, и весну делают зяблики в Хумлегорден и скворцы на Птичьей горе – Фогельбаккен. Одно лишь осталось как было: апрельские переезды. Вид мебели, домашней утвари на тротуаре всегда казался мне тягостным. Бесприютные люди, вынужденные выставлять на всеобщее обозрение свой обиход, стыдятся его, потому никогда и не увидишь подле вещей хозяина, стерегущего свое добро. Тысячу раз предпочтет он поручить заботам чужих людей весь этот скарб – столь убогий в безжалостном свете дня. Вон тот диван и перед ним стол казались вполне приличными дома при слабом свете лампы, но на улице, под яркими лучами солнца, сразу обнажились все прорехи и пятна, и если дома даже не замечали, что у дивана шатается ножка, то тут, на улице, она сразу же отвалилась.

А если и приметишь чье-то лицо позади повозки со скарбом, то уж беспременно – горестное, отчаянное, растерянное. Да только надо же, в конце концов, и переезжать с места на место, и странствовать, иногда необходимо встряхнуться, перевернуть свою жизнь, обновиться, вывернуть всего себя наизнанку. Сам я всю жизнь только и делал, что переезжал с места на место и странствовал, но нынче, в моей тиши и покое, вновь настигли меня впечатления былых скитаний, и впечатления эти сгустились и вылились в строки стихов, которым я дал название «Агасфер» [9]


АГАСФЕР
Агасфер, иди в скитанье,
взявши посох и суму!
Жребий твой – не знать скончанья
не дан больше никому.
Колыбель была сначала,
но концу не выйдет срок;
вечно грязь топча устало,
много сносишь ты сапог.
Ты напрасно ждал Мессию –
время грозно шло вперед!
Ждешь, что минут дни лихие,
час амнистии придет?
Мнишь живым попасть в святые,
заслужив любовь высот?
Прочь стезей глухой и торной!
Брось тепло и брось уют!
Хлеб забит травою сорной.
Гнев властей небесных лют:
дом разрушен, как в Содоме,
нет детей и нет жены,
все сгорело, все в разгроме,
сруб и пашня сплошь черны.
*
Запрыгни в поезд, схватив суму,
но назад не смотри понапрасну.
Он дает и берет – пой хвалу тому,
кто учит бежать соблазна.
Не плачут родные, и друг платком
не машет, напутствуя в день предстоящий.
Что нам до того? Тем легче потом
выпрыгнуть разом в сей мир леденящий.
И дернулся поезд и ринулся тряско –
домов деревянных ползущая связка,
с людьми и скотами жилище-коляска…
Там почта с трактирами и магазинами,
уютные спальни с глухими гардинами.
Как город на быстрых колесах, он мчит,
и нету преград: он проходит сквозь стены,
на гору всползая, змеею шипит,
ржет лошадью, в воду входя дерзновенно;
шагов семимильных стремительна снизка,
и мнится, уж царство желанное близко…
Но суше конец, мы пред морем застыли.
Плыви, Агасфер, с этим краем простясь,
ведь с прежнею жизнью последнюю связь
порвешь и схоронишь в глубокой могиле.
*
Гляди, как тяжелы облака,
валы страшат громадою,
то вверх летя, то падая,
здесь твердой почвы ни островка,
ни мига покоя для бедняка.
Что день, что ночь, что явь, что грезы-мороки;
то вверх, то вниз, то взад, а то вперед;
повсюду скрежет, скрипы, взвизги, шорохи;
болты и скрепы точит, тросы трет.
Мученье тела и души,
плавучее орудье пытки!
Сам над собою суд верши,
внимая воплям волн в избытке!
Ты веришь, что близок спасительный брег?
Не к суше судно стремит свой бег –
капитан ведет нас в море открытое;
руку помощи он отвергает вовек
и клянет островов спокойствие сытое,
ибо море лживо, но суша лживей.
Попутный ветер? В свежем порыве
умей различать его страсть к наживе!…
В путь! В это поле серо-зеленое,
где пашет корабль, где облако сеет,
но в бороздах всходы не зазеленеют,
ничего не родит эта гладь соленая.
Небосвод похож на брезент, что сшит
как укрытье от порчи дождя и града.
А кто-то подумает: он защитит
небесную синь от дыма и чада,
чтоб не стать ей засиженной мухами, пыльной,
оградиться от сглаза злобой всесильной.
*
Агасфер, застынь у штевня,
взор стреми к стальной воде,
сжав кулак в тревоге древней,
скрыв уста в седой браде.
Грез не стало и видений,
пламень памяти угас,
от надежды нет и тени,
явь – лишь сей текущий час,
час, который длит мученье,
в коем смысла не найдут,
смутный, словно наважденье,
мертвый, как без кремня трут.
В черноту глядит пустую
узник палубы в тоске,
но тоскует он впустую,
как утопленник в мешке [10].

V

После несчетных возвратов холода наконец возобладала весна, однажды утром брызнули листьями почки лип на любимой моей широкой улице, и отныне я благоговейно шествую в праздничном зеленом сверкании, которое так приятно для глаз. Недвижен и ласков воздух, ноги ступают по мелкому сухому песку, дарящему ощущение чистоты. Подобно первому снегу по осени, молодая трава скрыла от взора прошлогодние листья, мусор и грязь. Оделись скелеты деревьев, и над берегами залива густой нежной дымкой зазеленел лиственный лес. Прежде подгоняемый холодом, ветром, я теперь прогуливаюсь не спеша, могу даже посидеть на скамейке. Под вязами у моря полным-полно скамеек, и на одной из них сидит в расстегнутом плаще мой неизвестный недруг, тот самый человек с желтым лицом, и читает газету. Сегодня я даже по одному названию этой газеты вижу, что мы с ним и вправду враги. А когда он поднял взгляд от газеты, мне показалось по его глазам, будто он вычитал в ней про меня что-то очень приятное для себя и полагал, что я уже принял этот яд или в скором времени должен буду принять. Но он ошибался, я никогда не беру в руки эту газету.

Майорсильно похудел и, видно, с тревогой ждет лета. Должно быть, ему все равно, куда ехать, да только уехать необходимо, чтобы не очутиться здесь в полном одиночестве и не чувствовать себя пролетарием. Нынче утром он стоял на мысу и считал легкие волны, что-то лепетавшие прибрежным камням, а временами вдруг принимался размахивать палкой, так просто, без всякой цели, чтобы хоть чем-нибудь да заняться.

Внезапно с другой стороны залива послышался звук трубы. Майор встрепенулся, из-за холма вынырнули каски всадников, Он мчался по нему, будто в атаку, так что дрожала земля, и широким строем под громкие крики, грохот и звон оружия уносился все дальше. Майор ожил, по его кривым ногам я увидел, что он служил в кавалерии, может, это проскакал его полк, от которого нынче он был отстранен, – так сказать, отлучен от дела, выброшен из игры. Что ж, такова жизнь!

Моя колдунья обычно не меняется от зимы к лету, а все же она заметно сдала за эту зиму, так что теперь ходит с палкой, кстати, возникает она лишь раз в месяц, не больше, но притом все так же принадлежит к кругу моих безмолвных знакомств, как и Владычица Мира с ее собачками.

Однако с приходом солнца и весны новые прохожие вторглись в наш круг, и для меня они все равно что незваные гости. Настолько разрослось собственническое мое чувство, что я и эту утреннюю прогулку в здешних местах начал считать своей собственностью. Я и вправду стал косо посматривать на новых прохожих, а впрочем, я почти и не смотрю на них, я настолько нынче углублен в себя, что не хочу вступать в контакт с людьми – даже переглянуться с кем-то из них и то неохота. Но люди почему-то требуют хоть такого сближения, неблагосклонно отзываясь о тех, кто «никого не замечает вокруг». Почему-то они считают, что им дано право заглянуть в душу каждого встречного, а я вот никак не пойму, кто мог дать им такое право. Я же воспринимаю такой взгляд как вторжение, как своего рода насилие надо мной, по меньшей мере как назойливость, и в юности я замечал,, что люди различаются по тому, глядят они на тебя или же нет. Теперь мне сдается, что переглянуться на улице с незнакомым прохожим – все равно что сказать: будем друзьями, – и все тут! Но у некоторых такой вызывающий вид, что я не могу заставить себя заключить с ними этот безмолвный дружеский союз – уж лучше равнодушие, на худой конец – даже вражда, потому что друг всегда приобретает влияние на меня, а мне этого не надо.

Нашествие новых прохожих, к счастью, всегда случается лишь весной – летом все посторонние уезжают за город, и дороги пустеют, становятся такими же безлюдными, как зимой.

И вот наконец пришло долгожданное лето. Оно просто наличествует, как некий свершившийся факт, и уж никак меня не волнует, оттого что я живу только моей работой, в общении с самим собой, то заглядывая вперед, в близкое будущее, то мысленно возвращаясь в прошлое, к моим воспоминаниям, и с ними я поступаю как с кубиками в игрушечном строительном наборе. Многое можно сотворить из них: одно и то же воспоминание по-разному используется в каждом создании моей фантазии, поворачивается разными гранями, окрашенными в разные цвета, и коль скоро число этих сочетаний бесконечно, я, увлеченный своими играми, постигаю ощущение бесконечности.

Никакого зова природы я не чувствую, лишь изредка что-то начинает мучить меня, словно я уклоняюсь от какого-то долга, непременная прерогатива класса, к которому причисляют меня другие, тогда как, на мой собственный взгляд, я стою вне общества. Да и пустынно как-то вокруг и уныло, знаю ведь я, что все мои друзья покинули город. Разумеется, я не искал их общества, когда они были здесь, но я знал, что они рядом, и мог думать о них и мысленно устремляться к ним на улицу такую-то и такую-то, но нынче я потерял их след.

Я сижу за письменным столом и смотрю на залив, один из заливов Балтийского моря, который синеет в просвете между гардинами; по ту сторону воды виден берег, покрытый темно-серыми, почти черными скалами, до круглоты обкатанными волной; внизу, у самой воды, сверкает белая линия пляжа, а над скалами высится темный еловый лес. Временами меня неудержимо тянет туда. Но тут я просто беру в руки бинокль и, не сдвинувшись с места, переношусь в этот пейзаж. Я бреду по прибрежной гальке, там, где под ольхами, под выскобленными до блеска досками забора, среди тростника и иссохших трав, растут желтые цветы лихниса и красные – дербенника иволистного. На горном склоне, в просвете между выжженным и свежим лишайником, папоротник, будто плющ, заглушает горечавку; по краям – несколько кустов можжевельника, и глубоко-глубоко можно заглянуть в ельник, особенно вечерами, когда солнце стоит уже низко. И вижу светло-зеленые своды в том ельнике, палаты, мягкие мхи и редкий подлесок из осин и берез.

Иногда там, вдали, проявляется жизнь, да только нечасто. Вот прогуливается ворона, поклевывая то тут, то там, а может, только притворяется, будто поклевывает, потому что в ее повадке чувствуется нарочитость, – все же, как я замечаю, она не догадывается, что за ней следит человек. А жеманится она для кого-то из своих, из вороньего племени, это яснее ясного.

Медленно проплывает белый парусник; кто-то сидит на веслах за большим парусом, но мне видны лишь руки и колени гребца, за фоком же сидит женщина, а лодка скользит так красиво, и, глядя, как бурлит вода вокруг штевня, я будто слышу благодетельное журчание, и кипение и журчание это вечно оставляем мы за србой, и вечно обновляется то и другое, и не в этом ли тайна наслаждения, которое доставляет нам парусный спорт, не говоря уж о счастье править рулем, споря с волнами и ветром.

Как-то раз я поймал биноклем целую сценку. До сей поры ничья нога не ступала на прибрежную гальку у того дальнего берега (по крайней мере, я не видел этого в свой бинокль), и весь окрестный пейзаж был моей собственностью, моей уединенной обителью, моим летним раем. И вдруг однажды вечером справа в кружок моего бинокля вплыл челнок. В лодке сидела девочка лет десяти, в светлом платье и красной шляпе, какие надевают для игры в теннис. Кажется, я проговорил: «Тебе-то что здесь нужно?», но, осознав нелепость вопроса, тотчас осекся.

Девочка ловко причалила, вытащила лодку на берег, но затем снова залезла в нее и достала оттуда предмет, один конец которого серебристо блеснул на солнце. Меня стало разбирать любопытство, я никак не мог взять в толк, что затеяла девочка. Слегка подкрутив бинокль, я увидел, что в руках у нее легкий топорик. Топор в руках у ребенка? Одно никак не вязалось с другим, и вся картина казалась загадочной, почти/ зловещей. Девочка вначале пошла вдоль берега и принялась что-то искать, подобно всем, идущим берегом моря: каждый непременно ищет здесь что-то в надежде, что таинственная стихия выбросит ему какой-либо нежданный подарок. «Так, – сказал я себе, – а сейчас она начнет кидать в море камушки, ведь дети не могут спокойно видеть камни и воду: им непременно нужно побросать камни в воду. А зачем нужно бросать? Что ж, и на это, должно быть, есть тайные причины». И правда! Девочка стала кидать в море камушки! Затем она взобралась на скалу! А сейчас она, конечно, начнет есть горечавку, ведь она городская девочка и наверняка учится в школе. (Крестьянские дети никогда не едят горечавки, которую городские зовут одни – каменным зверобоем, другие – лакричным корнем.) Нет, смотри, она прошла мимо папоротников! стало быть, она не из города. Девочка направилась к кустам можжевельника. Тут наконец я все понял. Она должна нарубить ветвей можжевельника, уж это точно – ведь сегодня суббота. Но нет! Девочка хоть и замахнулась на один из кустов, так что ветка бессильно повисла, а все же продолжала свой путь к ельнику. Должно быть, ей поручили набрать хворосту для растопки плиты и варки кофе! Вот оно что! Но нет – девочка упорно карабкалась вверх и скоро достигла лесной опушки. Тут она остановилась и, похоже было, примерилась к нижним ветвям, самым пышным, сверкающим свежей зеленью!… И тут она вдруг дернула головой и стала следить за какой-то точкой в воздухе, что было заметно по ее жестам, должно быть, за птицей, взмывавшей в небо, потому что девочка откидывала голову рывками, столь же резкими, как рывки взлетающей трясогузки, птицы, чей полет минутами напоминает падение.

Но вот теперь, кажется, девчушка откроет свой умысел: левой рукой она схватила ветку и принялась рубить – да уж как мелко, мелко! Но зачем ей еловые ветви? Они нужны разве что для похорон, а девочка ведь не в трауре? Впрочем, ей вовсе не обязательно быть в родстве с усопшим. Возражение справедливо! Но, с другой стороны, для веников, а также чтобы устлать крыльцо, нужны крупные ветви, а на полу у нас раскладывают можжевельник! Но, может, она родом из Даларна, где можжевельнику предпочитают ель? Впрочем, не все ли равно! Вот опять затевается что-то! В трех шагах от девочки, на высокой ели, вдруг приподнялись нижние ветви: сквозь них проглянула корова и раздался рев, об этом я догадался по разинутой пасти и откинутой назад голове животного. Девочка застыла на месте и словно оцепенела от ужаса. Так велик был ее страх, что она не могла спастись бегством; корова двинулась к ней, и тут страх ребенка перерос в отвагу: подняв кверху топор, девчушка шагнула к животному, и корова после недолгого колебания, досадуя, что ее радушие не оценено по достоинству, повернулась кругом и скрылась в своем темном приюте.

В какой-то миг я и впрямь порывался кинуться на защиту ребенка, но опасность миновала, – я отложил бинокль в сторону и подумал, как трудно оградить себя от всяких волнений… Нет, право! Сидишь в полном покое у себя дома – и вдруг оказываешься вовлеченным в такие вот драмы, разыгрывающиеся где-то в дальней дали! И ты еще должен ломать голову над вопросом: зачем все-таки девочке понадобились еловые ветви!


Мои соседи уехали на лето в деревню, я всем существом ощущаю пустоту в комнатах, и кажется, будто в доме прекратилась подача тока. Очаги излучения, присущие каждой семье – мужья, жены, дети и слуги – эти генераторы импульсов, – нынче уже покинули свои обиталища, и дом, который всегда представлялся мне чем-то вроде электростанции, питающей меня током, совсем перестал поставлять мне энергию. Я, кажется, вот-вот рухну, словно оборвана связь со всем человечеством; эти мимолетные звуки из разных квартир воодушевляли меня, и теперь мне их недостает; даже пес, который будил меня по ночам, обрекая на долгое бдение и разжигая во мне благотворную ярость, даже пес оставил после себя пустоту. Смолкла соседка – певица, и никто больше не играет Бетховена. В стене уже не звенит скорбная песнь телефона, и когда я поднимаюсь по лестнице, в пустых этажах гулко отдаются звуки моих шагов. Дом объят густой воскресной тишиной всю неделю, а между тем в ушах у меня стоит звон. Я словно слышу собственные мысли, и кажется мне, будто между мной и всеми уехавшими – друзьями, родственниками, врагами – существует телепатическая связь; я веду с ними долгие вдумчивые беседы или же возвращаюсь к старым спорам, в разное время возникавшим у нас при встречах где-нибудь в гостях, а не то и в кафе; я спорю с их утверждениями, отстаиваю свою точку зрения – и куда более красноречив, чем при слушателях. Такая вот жизнь богаче, легче всякой другой; она меньше ранит, меньше изнуряет меня, и я уже не чувствую былого ожесточения.

Столь неохватен временами этот спор, словно он сталкивает меня со всем народом; я вижу, как читают последнюю мою книгу – ту, что покамест существует только в рукописи, – слышу, как судачат обо мне тут и там, а я ведь знаю, что прав, и только удивляюсь, как этого не понимают другие. Стоит мне, например, сообщить новый факт, и одни отрицают его, другие – отвергают источник, ставят под сомнение его достоверность, хотя во всех других случаях обычно ссылаются на него же. Такое я всегда воспринимаю как выпад, противоборство, как враждебное действие. Впрочем, все мы враги друг другу, а друзьями становимся лишь тогда, когда нам нужно биться сообща. Что ж, так тому, значит, и быть!

Но сколько бы ни бурлила жизнь в мире моей души, все же порой я тоскую по самой заурядной реальности: нерастраченные чувства скучают без дела. Прежде всего, я должен слышать и видеть, не то органы чувств, в силу давней привычки, заработают сами и начнут своевольничать.

И вот, не успел я вымолвить свое желание, как оно тут же исполнилось. На поле под моими окнами началось что-то вроде парада войск. Впереди шла пехота; люди несли металлические трубки, те, что при зажигании выбрасывают в воздух газы с частицами свинца. Издали солдаты виднелись черточками, расщепленными книзу. Затем выступили кентавры – этакие подвижные сращения человека с четвероногим животным, словом, конница. Когда скачет одинокий кавалерист, конь подобен лодке, колыхающейся на волнах, а всадник в одно и то же время и гребец и рулевой. Но если выступает весь эскадрон сомкнутым строем, тогда перед тобой – крупная силовая фигура, воздействующая на тебя всей мощью нескольких сот лошадиных сил.

Самое могучее впечатление, однако, производит артиллерия, особенно когда она мчится во весь опор так, что под ней дрожит земля, а у меня над головой качается и дребезжит лампа, потом, заняв огневую позицию, орудия дают залп, и тут сам собой стихает звон у меня в ушах. Поначалу, пока не привык, я воспринимал весь этот спектакль как род насилия над собой, но спустя всего несколько дней пальба уже стала казаться мне спасительным средством: по крайней мере, залпы не давали мне уснуть в моей непробудной тиши. И, огражденный от этих военных игрищ необходимой дистанцией, я стал смотреть на них как на пьесы, разыгрываемые для моего удовольствия.


* * *

Вечера все длиннее, длиннее, но я знаю по опыту, что нельзя выйти, пройтись, потому что улицы, парки полны грустных людей, которым не удалось уехать в деревню. И коль скоро счастливцы, те, что побогаче, оставили самые прекрасные кварталы города, отовсюду повыползала окраинная беднота и захватила опустевшие места. От этого город обрел такой вид, словно в нем происходил мятеж или, может быть, вторжение чужестранцев, и поскольку красота – спутница богатства, зрелище это не из приятных.

Однажды воскресным вечером, полагая и себя в одном стане с неудачливыми бедняками, я решил, наконец, вырваться из дома и прогуляться по городу в карете, чтобы посмотреть на людей.

Кучер как будто был трезв, но что-то не совсем обычное лице насторожило меня. Он поехал прямо по Страндвеген, и я заметил, что слева сюда вдруг хлынул откуда-то поток людей, хоть взгляд мой все время и был обращен вправо – на залив, его острова и шхеры, на синеющие вдали вершины гор.

Вдруг произошло нечто такое, что мигом отвлекло на себя внимание и мое и возницы. Большая взъерошенная дворняга, похожая на жирного волка, пытающегося выдать себя за овцу, с низким лбом, злобными глазками и такая грязная, что трудно было сказать, какой она масти, увязалась за нашей коляской и временами пыталась вскочить на козлы. Однажды ей даже это удалось, но кучер пинком столкнул ее вниз.

– Чей это пес? – спросил я, удивляясь и прыти чудовища, и странности всей этой сцены.

Кучер что-то пробормотал в ответ, мол, не его это пес, но как только он употребил в дело кнут, дворняга тотчас перешла в нападение и старалась вскочить ко мне в карету, притом на полном ходу.

Одновременно я подметил какое-то волнение в толпе и, обернувшись, увидел длинную процессию человекообразных существ, жадно следивших за поединком кучера с дворнягой и всячески выказывавших свое сочувствие псу, который, однако, никак его не заслуживал. Приглядевшись к этим существам, я увидел, что в толпе преобладают калеки, увидел палки и костыли, кривые ноги и изуродованные спины; карликов с горбами-великанами и великанов с карликовыми ножками; безносые лица и ступни без пальцев, ступни-комки. Здесь будто собрались все напасти, всю зиму прятавшиеся где-то, а нынче выползшие на солнце и потянувшиеся на природу. Только в зловещих символических видениях Энсора [11], да еще разве в театре, в опере Глюка «Орфей в аду», встречались доселе мне такие человекоподобные существа, и мнились они мне в ту пору плодом фантазии их творца, художественным преувеличением. Разумеется, я не испугался их, ведь я легко мог объяснить, почему они появились и выступили на сцену именно теперь, но уже один вид этих несчастных, обездоленных созданий, важно шествующих по самой красивой улице города, способен был потрясти кого угодно. Я остро ощущал их законную ненависть, смертоносный яд ненависти ко мне, восседающему в карете, и собака своими наскоками лишь выражала общие чувства толпы. Я был другом этих несчастных, они же были моими врагами! Как странно!

Когда мы въехали на Юргорден, навстречу этому потоку нищих хлынул другой такой же поток, но оба потока словно текли один сквозь другой или один мимо другого, а несчастные люди, шествовавшие в них, словно не замечали друг друга, не старались разглядеть ни встречных лиц, ни одежду встречных, зная заведомо, что все они схожи между собой – лишь на меня одного смотрели они. Теперь, когда я ехал между двумя шпалерами, мне приходилось оглядываться то в одну сторону, то в другую, и меня охватила тоска: казалось, я беззащитен, покинут всеми, – и мне страстно захотелось увидеть хоть одно знакомое лицо: как отрадно было бы сейчас поймать хотя бы взгляд приятеля или знакомого, но тщетно высматривал я их в толпе.

Когда мы ехали мимо Хассельбаккена, у меня на мгновение мелькнула мысль: а не сойти ли мне у лестницы и заглянуть в сад, где почти наверняка сидит кто-то из моего круга?

Но уже приближался Слеттен, и тут меня вдруг осенило: вот сейчас я непременно встречу того самого человека – непременно! Отчего я был в этом уверен, я не мог бы сказать: в памяти моей вдруг всплыла мрачная драма из времен моей юности, разметавшая целую семью и губительно сказавшаяся на судьбах ее детей. Каким образом эта трагедия сплелась в моем сознании с Юргорденом, точнее, со Слеттеном, – этого я не знаю; должно быть, память сохранила сценки представления, показанного шарманщиком, – сценки убийства, совершенного при страшных обстоятельствах, когда убитый, человек ни в чем не повинный, к тому же был заподозрен – если не обвинен – в преступлении.

И что ж? Человек, о котором я вспомнил, то есть сын убитого, человек, глубоко всеми чтимый, ныне уже поседевший, хоть и по-прежнему холостой, шел мне навстречу по улице, поддерживая под руку свою мать, ныне совершенно седую! Тридцать пять лет незаслуженных душевных мук, терзаний за другого придали их лицам ту особую бледность, которую приносит с собой только смерть. Но как очутились здесь, в этаком окружении, эти богатые, почтенные граждане? Может, они поддались той всеобъемлющей силе притяжения, что влечет друг к другу людей по закону сродства, или, может, находили они утешение в созерцании других существ, на чью долю, столь же безвинно, выпало еще больше страданий?

Я ждал, что мне встретятся эти двое, в силу какого-то тайного знания, сокрытого в глубинах души, но от этого лишь еще более могучего и непреложного.

На Слеттене меня ожидало зрелище новых напастей и уродства. Вот показались дети на велосипедах, дети лет восьми-десяти, с порочными лицами; девочками с телами, развитыми не по годам, козыряющие некоей искусственной красотой, увы, обезображенной злобой. Даже когда взаправду попадалось хорошенькое лицо, то и тут непременно бросалась в глаза какая-нибудь погрешность природы – несообразность черт, слишком крупный нос, голые десны или выпученные глаза, чуть ли не вылезшие на лоб.

Еще чуть дальше толпа поредела; там и сям гуляющие расселись на траве. Но тут я заметил, что они всюду сидели по трое – женщина и рядом двое мужчин, – первый акт пасторали, которая обычно завершается поножовщиной.

Тут кучер вдруг завел со мной разговор и стал рассказывать одну историю за другой. Не то рассердило меня, что он держался со мной запанибрата – ведь он не знал тонкого обращения, – просто он мешал мне думать, а это было для меня пыткой; когда же своими замечаниями о некоторых дамах, проезжавших мимо, он пытался увлечь мои мысли в русло совсем нежелательное, я и вовсе стал смотреть на него как на мучителя и попросил скорей отвезти меня домой.

Не столько обиженный, сколько раздосадованный приказанием, кучер у первого же перекрестка повернул назад, но в эту минуту мимо нас проскочил экипаж, в котором сидели две пьяные дамы весьма экстравагантного вида. Кучер попытался их обогнать, но для этого улица была слишком тесна. Пришлось нам тащиться за экипажем, и когда его задерживала толпа, то и я вынужден был останавливаться, и могло показаться, будто я преследую тех особ, что несказанно веселило их обеих, а заодно и всех прохожих.

Таким вот образом ехали мы домой, с трудом одолевая за улицей улицу, пока наконец экипаж не остановился у моего подъезда, и я словно очнулся от тяжкого кошмара.

– Уж лучше одиночество! – сказал я себе и в то лето ни разу больше не выходил вечерами из дома. Отныне я всегда был один и сам составлял себе компанию, каковую необходимо ценить, если не хочешь угодить в дурную.


* * *

Сижу я, стало быть, дома и наслаждаюсь покоем, воображая, будто спасся от жизненных бурь; хорошо бы лишь быть немного постарше, чтобы не отзываться ни на какие соблазны, но надо думать – худшее уже позади.

И тут вдруг однажды утром, когда я еще только пил кофе, входит ко мне горничная и говорит:

– Знаете ли, господин N, здесь был ваш сын, но я сказала, что вы еще не встали.

– Мой сын?

– – Да, так он сказал!

– Не может быть! А как он выглядел?

– Юноша… очень высокий… он назвался вашим именем и сказал, что зайдет попозже.

– А лет ему сколько на вид?

– Лет семнадцать, может быть, восемнадцать!

Я онемел от ужаса, а горничная ушла. Конца, значит, нет и не будет! Прошлое восстало из могилы, скрытой глубоко-глубоко под землей и уже давно поросшей многолетней травой. Мой сын, тот, что девяти лет в надлежащем сопровождении уехал в Америку, мой сын, о котором я полагал, что он нашел свое место в жизни! Что же случилось? Уж конечно, несчастье, а может быть, и не одно.

Какой будет наша встреча? До чего же страшен этот миг узнавания, когда тщетно силишься отыскать в лице юноши знакомые черты ребенка, которым и ты, наряду с другими, с самой колыбели старался придать высшую человечность. Ведь все мы стремимся показаться своему дитяти непременно с лучшей стороны, а затем ловим на податливом детском личике отблеск самого благородного, что только в нас есть, и оттого любим ребенка как некое улучшенное издание нас самих. И вот теперь мне предстоит увидеть это лицо обезображенным, ведь подросток, юноша всегда некрасив – с неизменно присущей ему несоразмерностью черт, со зловещей смесью начала детского, сверхчеловеческого и пробуждающегося животного бытия молодого мужчины, со следами страстей и борения, ужаса перед неведомым, раскаяния в уже содеянном, и этой непрестанной насмешкой над всем и вся; с этой ненавистью ко всему, что висит над тобой и гнетет, а стало быть, ненавистью к старшим, лучше устроенным в жизни, с этим недоверием к самой жизни, только что превратившей безвинное дитя в звероподобное, хищное существо. Ведь я знал все это по себе и помню, сколь отвратителен я был в отрочестве, когда против воли все мои мысли вращались вокруг еды, питья и грубых чувственных наслаждений. И не было никакой нужды вновь лицезреть картину, заведомо мне известную, притом что я неповинен в свершившейся перемене, заложенной в человеческой природе. Будучи мудрее моих родителей, я никогда не ждал никакой отдачи от сына, а лишь старался воспитать его вольным человеком и с первых лет разъяснял ему его права и обязанности в этой жизни – как по отношению к самому себе, так и к другим людям. Но я знал, что он вечно будет тянуть руку за помощью в силу своих прав, хоть эти его права, а стало быть, и мои обязательства, истекли, когда он достиг пятнадцати лет. А что он будет ухмыляться, как только я заговорю о его обязанностях, это я тоже знал… по своему опыту.

Если бы дело шло лишь о денежной помощи, что ж, это в порядке вещей, но, ведь даже брезгуя моим обществом, он будет посягать на меня самого. Посягать на домашний очаг, которого я лишен, на моих друзей, которых мне так не хватает, на связи, которые он наверняка мне приписывает, и беспременно воспользуется моим именем для покупок в кредит.

Знал я и то, что он сочтет меня нудным субъектом и, приехав из чужой страны, где в обиходе иные взгляды, иное мировоззрение, иные отношения между людьми, станет смотреть на меня, как на старого, косного, ничего не смыслящего ни в чем болвана, коль скоро я не инженер и не электрик.

Да и как развился его характер за эти годы? Конечно, опыт говорил мне, что каким родишься, таким, в сущности, и останешься весь свой век. И люди, что на глазах у меня шествовали по жизни, с младенчества и до зрелых лет, годам к пятидесяти, как правило, представали передо мной такими же, какими были, на крайний случай – с ничтожными поправками. Кое-кто, правда, сумел подавить в себе резкость, неудобную для общения; кое-кто спрятал ее под внешним лоском, но, в сущности, люди эти остались

прежними. И лишь у редких знакомцев моих разрослись изначальные свойства характера, превратившись у одних – в добродетель, у других – в пороки. Помню приятеля, чья твердость переросла в упрямство, аккуратность – в педантизм, бережливость – в скупость, любовь к людям – в ненависть к нелюдям. Но помню и другого, у которого ханжество сменилось благочестием, злоба – терпимостью, а упрямство – твердостью.

Обуреваемый тяжелыми думами, я вышел на утреннюю прогулку, не с тем, чтобы забыть о неприятности, а, напротив, приготовиться к неотвратимому. Я перебрал в уме все возможные исходы встречи. Но как только я представил себе взаимные расспросы о всем том, что произошло со дня нашей разлуки, – я содрогнулся и уже было думал бежать из этого города, из страны. Однако я знал по опыту, что самое уязвимое место у человека – спина, тогда как грудь, точно латы, защищают могучие кости, а посему я решил остаться и грудью встретить удар.

Силясь умерить чувствительность и усвоить суховатую логику светского многоопытного человека, я составил программу действий. Сначала я приодену его, устрою на жительство в пансионат и, расспросив, кем он хочет стать, сразу же определю к делу, на службу, но главное – буду вести себя с ним как с чужим человеком, которого держат на расстоянии отсутствием доверительности. А чтобы оградить себя от его поползновений на близость, я не стану толковать о прошлом и, воздерживаясь от советов, предоставлю юноше полную свободу действий, тем более что он наверняка не захочет слушать советов.

Итак, решено! И делу конец!

Внутренне собранный и готовый к встрече, я повернул домой, полностью сознавая притом, что в жизни моей произошла перемена, настолько властная, что все отныне виделось мне иным – дороги, окрестный пейзаж, весь город. Примерно на середине моста я оглядел широкую улицу, расстилавшуюся впереди, и тут взгляд мой упал на фигуру юноши – вовек не забуду этой минуты. Он был высокого роста и очень худ и шел нерешительной походкой, как человек, который чего-то ждет или ищет. И я увидел, как он всматривался в меня и вдруг узнал – и дрожь пробежала по его телу, но он тут же овладел собой и, приосанившись, зашагал наискосок через улицу – прямо навстречу мне. Я же изготовился к обороне и чуть ли не слышал уже, как вот сейчас скажу ему легким приветливым тоном: «Здравствуй, сынок!»

Но вот он уже близко – и тут мне бросился в глаза весь его деклассированный, опустившийся облик, то самое, чего я страшился больше всего. Шляпа на нем чужая – слишком явно хранит она форму другой головы, неряшливо болтаются брюки, отвисшие на коленях, словом, весь вид его говорил, что опустился он и внешне и внутренне, и напоминал он известный тип – официанта без места. Теперь я уже мог рассмотреть и лицо, зловеще худое и изнуренное, а вот увидел еще и глаза – те самые огромные, синие, с голубоватыми белками. Это он!

Этот загнанный, опустившийся человек некогда был обворожительным ангелочком с такой прелестной улыбкой, что я переставал верить в происхождение человека от обезьяны, в ту пору его одевали как принца, и он даже играл с настоящей маленькой принцессой – там, в далеких немецких краях…

Вся ужасная жестокость жизни разом открылась мне, но я нисколько не винил себя – ведь я никогда не отказывался от сына!


*****

Всего лишь несколько шагов теперь между нами! И вдруг меня охватило сомнение: это не он! В тот же миг я решил, что пройду мимо – пусть сам покажет, что узнал меня!

Шаг. Второй. Третий!…

Он прошел мимо!

Он или не он? – спрашивал я себя, продолжая свой путь к дому и нисколько не сомневаясь, что в любом случае он скоро ко мне придет.

Возвратясь домой, я позвал горничную, желая расспросить ее поподробнее, но теперь для того лишь, чтобы узнать, он ли был тот, кого я только что встретил и мимо которого прошел, однако узнать это никак не представлялось возможным, и потому до полудня я напряженно ждал появления гостя. То я желал, чтобы он появился скорей – только бы кончилась неизвестность, то думал я, прошло уже столько времени, что, должно быть, миновала опасность.

Полдень прошел, день стал клониться к вечеру, и тут у меня мелькнула другая мысль, усугубившая мои терзания; стало быть, он решил, что я не хочу его знать, и, испуганный этим, скрылся, где-то теперь скитается он в этом страшном городе, в этой чужой стране; что, если он угодит в дурное общество и его захлестнуло отчаяние?… Где же теперь мне искать его? В полиции!

Так мучился я, сам не ведая отчего – ведь мне не дано было влиять на его судьбу. Будто какая-то злая сила поставила меня в ложное положение, чтобы взвалить на мою душу грех.

Спустился наконец вечер. И тут вошла горничная с визитной карточкой в руках, на которой было написано… имя моего племянника!

Так я вновь обрел свое одиночество и, конечно, почувствовал известное облегчение оттого, что опасность оказалась мнимой, хоть она и потрясла меня не меньше любой истинной беды. Тревожные видения, однако, захватили меня столь властно, что должны были проистекать от какой-нибудь скрытой и глубокой причины. Как знать, говорил я себе, может, сын бродит где-то в чужом далеком краю и тоже мучается сходными ощущениями; может, он в беде и тоскует по мне, то и дело «видит» меня на улице среди прохожих, как и я «увидел» его, терзается, может быть, тем же неведением…

На этом я оборвал все гадания и присовокупил это происшествие к другим, но я не вычеркнул его из своей жизни за то, что судьбе вздумалось надо мной подшутить, а сберег его в своей памяти как некий бесценный подарок.

Грустно, но покойно тянулся вечер. Я не работал, а то и дело поглядывал на стрелки часов. Пробило наконец девять, но я с ужасом думал, что впереди еще один – последний, долгий час. Он представлялся мне долгим, как бесконечность, и я не знал средства его сократить. Не я выбрал для себя одиночество, его навязали мне, и теперь я ненавидел его, как некий насильственный гнет; мне хотелось вырваться из-под этого гнета, хотелось музыки… что-либо из творений великих музыкантов, особенно самого великого из всех, того, чья жизнь была сплошным страданием… да, больше всего стосковался я по Бетховену и тщился теперь вызвать в памяти последний аккорд Лунной сонаты, ставшей для меня наивысшим выражением человеческой жажды свободы, не чета лучшему из стихотворений или поэме!

Пали сумерки, окно было раскрыто, и лишь цветы, одиноко стоявшие на столе, напоминали, что на дворе лето, цветы, озаренные сиянием лампы – бессловесные, недвижные, благоухающие.

И тут я услыхал – резко, отчетливо, будто из соседней комнаты – мощное аллегро Лунной сонаты, разворачивавшейся передо мной словно гигантская фреска; я слышал и одновременно видел ее, боясь, не мерещится ли мне все это, и трепет охватил меня, какой всегда охватывает нас перед лицом неизъяснимой тайны. Музыка неслась ко мне из квартиры неизвестных моих благодетельниц в соседнем доме, а ведь обе дамы были в деревне! Конечно, они могли вернуться домой за каким-нибудь делом. А впрочем, не все ли равно – играли ведь для меня, – и я был благодарен неведомому пианисту, подарившему мне, в моем одиночестве, эту музыку, это общение, эту живую связь с людьми того же настроя чувств.

И если признаюсь, что те же мощные звуки трижды врывались ко мне в этот долгий час, – тайна покажется еще менее постижимой, хоть в ту пору от этого радость моя лишь стала еще острей, и ничего другого не играли в тот вечер, в чем увидел я особую милость, явленную мне.

Наконец часы пробили десять, и благостный милосердный сон положил конец дню, который запомнился мне надолго.

VI

Лето ползло-ползло, и настало первое августа; нынче по вечерам уже зажигают огни, и я всем сердцем рад им. Как славно все это – время, стало быть, идет своим чередом, а это и есть главное: одно ушло, другое ждет впереди. Иной облик теперь у города, замелькали знакомые лица, уже одно это вносит покой, дарит силы, бодрит. Порой даже удается перекинуться словцом с кем-нибудь, от чего я и вовсе отвык, настолько, что у меня будто сел голос – я стал говорить низко и глухо и этот сдавленный голос кажется самому мне чужим.

Смолкла стрельба на ближнем поле; один за другим возвращаются из деревни соседи; снова день и ночь лает собака, и возобновились семейные посиделки, где хозяева забавляются тем, что бросают на пол гостиной кость, а пес с громким лаем кидается к ней и рычит, когда ее у него отнимают.

Заработал телефон, снова летят ко мне милые звуки рояля. Все как прежде, все вернулось на круги своя, кроме майора, о смерти которого я прочитал нынче утром в газете. Мне не хватает его, поскольку он принадлежал к числу моих безмолвных знакомств, но я не жалею об участи, постигшей его, – ведь ему скверно жилось с той поры, как он вышел в отставку.

Осень торопится, и жизнь течет быстрей с того дня, как на дворе посвежело и легче стало дышать. Я снова стал выходить на прогулку по вечерам; мрак окутывает меня, скрывая от чужих глаз. Так и вечер короче, и ночной сон крепче, и длится он много дольше.

Привычка переплавлять все пережитое в стихи дает выход избытку впечатлений и заменяет общение. Увиденное из уединения, все вокруг обретает налет преднамеренности, и многое из происходящего кажется действом, разыгрываемым исключительно для тебя. Однажды вечером, выйдя в город, я стал очевидцем пожара, а в Скансене [12] между тем выли волки. Два конца разных нитей сплелись в моем сознании воедино; связав между собой то и другое, воображение соткало стихи:


ВОЛКИ ЗАВЫЛИ
В Скансене волки завыли,
на море лед загудел,
сосны под бременем снега
свой проклинают удел.
В холоде волки завыли,
вторят собаки вытьем;
стелется солнце зимою,
ночь начинается днем.
В сумраке волки завыли,
свет свой стремят фонари
прочь от домов безучастных,
ввысь, словно пламя зари…
Волки в неволе завыли,
рвутся, жестокость яря,
в чащу, в дремучие дебри,
где полыхает заря.
Волки от злости завыли,
люди – виновные в том:
здесь вместо воли безбрачье,
здесь исправительный дом.
*
Ветер стих, часы на башне бьют двенадцать в тишине.
Сани едут как по маслу по накатанной лыжне.
Звон последнего трамвая смолк, утихнул лай собак.
Город спит, сучок не скрипнет, все окутал сизый мрак.
Глубь без края, словно бархат, затаил полночный свод,
Ориона меч сияет, ковш Медведицы плывет.
Угольки в печи потухли, но вдали возник дымок,
словно с кухни великанской в небо он пробраться смог;
это пекарь – среди ночи он печет нам хлеб дневной…
Сизый дым летит отвесно. Стал он красный, огневой!
Эй, пожар!
Эй, пожар, пожар, пожар!
И багровый пылающий шар, как луна в полнолунье, взлетел меж созвездий безмолвных,
и багрец перешел в белизну с желтизной, и раскрылся тот шар, как подсолнух.
То не солнце ль, встающее в угольно-черных скоплениях туч из пучины домов,
где все крыши подобны ладьям на валах, чей пугающий мрак, как могила, суров?
Небосвод и церквей купола озарились огнем.
Что ни шпиль, что ни шест, что ни лаз, что ни щель, – все светло, словно днем!
Медный провод багров, будто ладно настроенной арфы басовые струны.
Все оконные стекла в огне, заснежённые трубы печные горят как перуны.
То не солнце, не месяц! И, верно, потешный огонь не бывает так яр!
То пожар! То пожар! То пожар!
Вот и Скансен, где только что сумрак царил, озарился и ожил
Вот и волки завыли, как будто пожар их не в шутку встревожил.
Тут не ярость, не месть – поджигателя радость, убийцы веселье.
Чу! Из лисьей норы раздается смешок. Все вокруг от восторга и ужаса оцепенели.
И медведи по клеткам танцуют вприсядку, визжа, словно резаный хряк,
только в логове рысьем молчанье, лишь зубы в ухмылке сверкают сквозь мрак.
*
И рев тюленей печален. Город, увы!
Рев, словно тонущий в море кричит.
И хором завыли дворовые псы,
тявкают, лают, скулят,
гремят цепями, скрежещут,
жалобно плачут, визжат, причитают,
как неупокоенных души!
Мучит сочувствие псов, псов сердобольных одних,
к братскому роду людскому –
что за благожелательность!
Но вот проснулись лоси, эти князья северных лесов,
встают, разминаются на длинных своих опорах,
точно рассчитанным вольтом рысь
измеряет длину огороженных владений.
Ударившись о прутья изгороди,
(точь-в-точь воробей об оконное стекло),
разражается нечленораздельными проклятьями,
удивляясь тому, что снова день наступил.
Новый день, точно такой же, как все остальные,
похожий на медленно умирающего зверя,
и цель у него словно одна:
медленно в ночь превратиться…
Но средь пернатых не прекращается жизнь:
кличут и машут орлы
крыльями, на которых обтрепаны перья,
тщетно пытаясь взлететь,
тычутся головами о железные прутья,
решетку ногтями царапают, клювами рвут,
пока не падают в изнеможенье на землю,
не распластываются в параличе,
но вот оперлись о крылья, словно стоят на коленях –
склонились в мольбе,
заклиная, чтоб их милосердно добили
и тем вернули способность к полету
и волю.
Соколы свищут и воздух секут,
как хлесткие ветлы, мечутся взад и вперед;
ноет бедняк осоед,
словно больной ребенок…
Смирные дикие гуси, проснувшись,
тянут долгие шеи
и выводят аккорд в лад с пастушьим рожком.
Лебеди молча плывут,
клювами ловят меж льдин
отражения жарких огней,
что мечутся, как золотые рыбки,
по самому дну прудовому;
застывают в безмолвье и головы прячут
в глубях черной воды
лебеди, белые птицы,
клювом вцепляются в дно,
чтоб ни за что не смотреть
на зарево в небе.
И снова тьма – вслед за грозой трескучей
приходит звук финального рожка,
лишь дымная парит над градом туча,
как черная гигантская рука [13].
Отныне я общаюсь только с книгами. С полсотни томов Бальзака прочел я за последние десять лет, и он стал для меня личным другом, таким, что никогда мне не наскучит. Конечно, он не создал того, что называют творением искусства в наши дни, когда и вообще искусство смешивают с литературой. Все безыскусно у него: не видишь композиции, не замечаешь стиля. Он не балуется словами, не щеголяет ненужными образами, кстати, составляющими атрибут «поэзии», зато он наделен столь безупречным чувством формы, что содержание выражено у него в словах с предельной ясностью. Он презирает всякие словесные побрякушки и больше всего похож на человека, который вслух ведет свой рассказ в обществе: то поведает о каком-нибудь событии, то говорит от имени своих героев, то спешит истолковать, объяснить ход сюжета. И все-то для него история, история – его современница; любой, пусть самый мелкий персонаж показан в свете своего времени, с обрисовкой происхождения его и развития при таком-то и таком-то режиме, что расширяет угол зрения и создает – за каждым героем – необходимый фон. Вспоминаешь, сколько всякого вздора настрочили о Бальзаке его современники, и охватывает изумление. В годы моего студенчества этого богобоязненного, добропорядочного, покладистого человека именовали в учебниках не иначе как безжалостным физиологом, материалистом и чем-то еще в том же роде. Но самое парадоксальное – другое: физиолог Золя видел в Бальзаке своего великого учителя и наставника. Кто это поймет? Впрочем, примерно то же самое проделывают и с другим моим литературным кумиром – Гете, которого в последнее время для чего только не используют, прежде всего для нелепых поисков языческого начала. Ведь на жизненном пути Гете много вех: через посредство Руссо и Канта, Шеллинга и Спинозы он достиг собственного взгляда на жизнь, который можно было бы назвать философией Просвещения. Все вопросы разрешил он, и притом столь просто и ясно, что и ребенку впору уразуметь. Но затем наступил момент, когда все пантеистические доводы вдруг неизъяснимым образом истощились. Семидесятилетнему Гете все вокруг внезапно представилось странным, удивительным, непостижимым. Тут-то и появилась мистика, обращение аж к самому Сведенборгу. Но тщетно все – и Фауст во второй части склоняется перед высшим началом, примиряется с жизнью, становится филантропом (и осушителем болот), чуть ли не социалистом, и оправдывается в апофеозе всеми средствами католической символики, начиная с учения о судном дне.

Фауст первой части, вышедший из поединка с богом торжествующим Савлом, во второй части предстает уже поверженным Павлом. Вот это и есть мой Гете! Конечно, у каждого свой Гете, но все равно мне не понять, где находят Гете-язычника, разве что в нескольких озорных виршах, высмеивающих священников, или, может, в «Прометее», где образ закованного сына божия, возможно, подменяет образ другого сына – распятого, и где высмеивается бессилие отвергнутого Зевса.

Нет, меня манит вся жизнь Гете, поэзия его, выросшая из его жизни. В годы юности поэта один из старших его друзей подарил ему ключ к творчеству. «Твое старание,верное твое тщание должно ставить себе целью создание поэтической действительности. Иные пытались воплотить так называемую поэзию, вымысел, но из затей этих выходит один вздор».

Об этом рассказывает Гете в повести «Из моей жизни». А дальше он пишет уже сам: «И вот я положил начало этому тщанию, от которого после уже не мог отойти: все, что радовало, печалило или же просто занимало меня – перевоплощать в стихотворные строки и образы и затем спорить обо всем этом с самим собой, дабы уточнить мои представления о действительности и внести упорядоченность и покой в мой душевный мир. Никому не было столь важно обладать подобным даром, как мне, поскольку от природы я был склонен то и дело бросаться из одной крайности в другую. Все, что вышло из-под моего пера, стало быть, лишь фрагменты одной и той же нескончаемой исповеди, полностью изложенной в настоящей книге («Из моей жизни»)».

Я люблю читать Гете: он пленяет меня легкостью, с какой относится ко всему на свете. Кажется, он не способен серьезно смотреть на жизнь, словно она лишена истинного бытия или попросту не заслуживает нашей досады и наших слез. И еще мне по душе его неустрашимость перед лицом божественных сил, с которыми он ощущает родство; его презрение к форме, к условностям, отсутствие заведомо готовых взглядов, беспрестанный рост его и обновление, из-за чего он всегда всех моложе, вечно впереди всех, впереди своего времени.

Во все времена и до сей поры Гете противопоставляли Шиллеру, словно побуждая каждого принять либо одного, либо другого из них. Я же не вижу нужды выбирать, ибо приемлю обоих, тем более что они дополняют друг друга; я не в силах словами выразить, в чем их различие, даже в области формы, хотя чувство формы, пожалуй, у Шиллера развито больше, особенно в драме, а парит он при том столь же высоко, сколь Гете. Взлет обоих – плод сотрудничества, взаимовлияния.

А посему на пьедестале веймарского монумента нашлось место обоим, они держатся за руки, и я не вижу причин разлучать их.


* * *

Снова зима на дворе; за окном серое небо, и свет струится снизу, с земли, с белого снежного ее покрова. Одиночество созвучно мнимой смерти природы, но порой уже нет сил его терпеть. Я тоскую по людям, но в уединении сделался так чувствителен, словно душа осталась совсем без кожи, и так избалован привычкой быть хозяином своих мыслей и чувств, что едва выношу соприкосновение с другим человеком; мало того, всякий, кто бы ко мне ни приблизился, угнетает меня своим душевным настроем, который будто вторгается в мой собственный.

Но вот однажды вечером вошла ко мне горничная, с чужой визитной карточкой в руках, как раз в одну из таких минут, когда мне хотелось общества и я готов был принять кого угодно, пусть даже самого неприятного человека. Увидев визитную карточку, я обрадовался, но, прочитав на ней фамилию, помрачнел, – она была мне незнакома. «Что ж, – сказал я себе, – главное: к тебе пришел человек! Пусть войдет!»

Вскоре вошел молодой человек, весьма бледный и весьма неопределенного облика, так что я не мог уразуметь, к какому сословию он принадлежит, тем более что костюм на нем явно был с чужого плеча. Но вид у него при том был решительный и самоуверенный, хоть он и смотрел на меня выжидательно и настороженно. Угостив меня двумя-тремя любезностями, которые подействовали на меня охлаждающе, он перешел прямо к делу и попросил помочь ему деньгами. Я отвечал, что неохотно оказываю помощь людям, совершенно мне незнакомым, поскольку в прошлом я не раз по неведению помогал тем, кто этого не заслуживал. Тут я увидел багровый шрам над правой его бровью, и в тот же миг он сделался кроваво-красным. Что-то зловещее проступило в облике моего гостя, но я уже проникся сочувствием к его безмерному отчаянию, и, представив себя на его месте, на пороге долгой зимней ночи, я изменил свое первоначальное решение. И дабы не длить его мук, я тут же вручил ему просимую сумму и предложил присесть.

Когда он засовывал в карман деньги, на лице его выразилась не столько благодарность, сколько удивление, и было видно, что ему не терпится уйти, коль скоро с делом покончено. Чтобы как-то начать разговор, я спросил:

– Вы откуда?

Он изумленно уставился на меня и, запинаясь, ответил:

– Я полагал, что мое имя известно.

Он произнес эти слова с гордостью, которая меня покоробила, но когда я признался в своем невежестве, он спокойно, с достоинством, ответил:

– Я из тюрьмы.

– Из тюрьмы? (Теперь я уже слушал его с интересом, – ведь я как раз писал рассказ о преступнике.)

– Да, из тюрьмы. Я взял чужие двадцать крон и не вернул. Шеф простил меня, и дело было забыто. Но потом я отдал статью – против свободы религии – в другую газету, ведь я газетчик, и тогда шеф вдруг извлек то дело на свет, и меня посадили.

Я попал в щекотливое положение, – меня будто принуждали высказаться на сей счет, я же этого вовсе не хотел, а потому я сделал встречный выпад и увел разговор в другую сторону:

– Неужто «в наш просвещенный век» можно не давать работы человеку за то, что он отбыл наказа…

Последнее слово будто разрубила пополам его злобная гримаса.

Чтобы поправить дело, я посоветовал ему писать статьи в популярную газету, редактор которой, как мне хорошо было известно, наверняка не разделял свирепого предрассудка, будто человек, отбывший наказание, не может вернуться в лоно общества.

Но, услышав название газеты, он лишь презрительно фыркнул и заявил:

– Против этой газеты я борюсь!

Предельно нелепыми показались мне эти слова, – ведь в нынешнем своем положении он должен был бы радоваться любой возможности снова встать на ноги. Но поскольку обстоятельства во многом оставались неясными для меня, а я не любитель тратить время на расспросы, то я опять же увел разговор в сторону, охваченный естественным человеческим желанием получить услугу за услугу. Но я задал свой вопрос легким светским тоном, показывающим, что я свободен от предрассудков:

– А скажите, очень ли тяжко сидеть в тюрьме? В чем суть наказания?

Выражение его лица сказало мне, что он увидел в моем вопросе назойливость и оскорбился им.

Я тотчас поспешил прийти ему на помощь и продолжал, не дожидаясь ответа:

– В одиночестве, должно быть? (Этим я невольно задел самого себя, но ведь такое часто случается с нами, когда нам навязывают разговор.)

Он нехотя поднял брошенный мяч и швырнул мне его назад.

– Да! Я не привык к одиночеству и всегда смотрел на него как на кару для скверных людей. (Вот! Так мне и надо за то, что я протянул ему руку помощи, – так собака порой кусает руку, ласкающую ее! А впрочем, откуда ему было знать, что он меня укусил.)

Тут наступила пауза, и я понял, что он уязвил самого себя и потому рассержен – не обо мне же думал он, в самом деле, изрекая свой приговор одиноким людям.

Мы сели на мель в нашей беседе, а надо было плыть дальше. Поскольку доля моя в сравнении с его участью казалась завидной, я решил снизойти к нему и снять с него печать отщепенства, чтобы он ушел от меня с чувством, что получил здесь не только деньги, но и нечто другое, неизмеримо большее. Впрочем, я не понимал этого человека, подозревая, что он, возможно, считает себя ни в чем не повинным мучеником, жертвой неблаговидных происков редактора.

И правда, он полагал, что заслужил прощение и расквитался с обществом еще во время первого разбирательства, истинный же преступник – редактор, который подал на него в суд, но, должно быть, молодой человек все же учуял, что я не одобряю подобный взгляд, да и весь наш разговор, должно быть, глубоко его разочаровал. Видно, он прежде заблуждался на мой счет, а теперь, может, и сам заметил, что не с того конца взялся за дело, но было уже поздно что-либо изменить.

Избрав, стало быть, новый подход к собеседнику, я заговорил с ним, как подобает мудрому, просвещенному человеку, который заметил подавленность молодого, страх его перед людьми:

– Не падайте духом из-за этого… (Я деликатно опустил нужное слово.) В наше время, когда человек отбыл наказание, к счастью, уже полагают, что этим он искупил и словно бы зачеркнул свой… грех (тут он снова неодобрительно хмыкнул). Не столь давно у меня выдалась встреча с друзьями в отеле Рюдберг, пришел туда и прежний мой приятель, который отбыл двухгодичное заключение на Лонгхольмене [14]. (Здесь я сознательно не опустил название тюрьмы.) А ведь он был виновен в крупном подлоге.

Тут я умолк в надежде, что от моих слов он сразу приободрится и просияет, но на лице его выразились лишь обида и раздражение оттого, что я посмел поставить его, безвинного и оскорбленного, на одну доску с обитателем Лонгхольмена. Все же в глазах его засветилось некоторое любопытство, и поскольку своим упорным молчанием я вынудил его заговорить, он резко спросил:

– Как зовут его?

– Некрасиво было бы с моей стороны назвать вам его имя, коль скоро вы о нем не догадываетесь. Но он уже написал и выпустил книгу о тюрьме, в которой не пытается оправдать свой грех, кстати, и не заслуживающий оправдания, и этим он вернул себе и прежнее положение, и прежних друзей.

Должно быть, собеседник воспринял мои слова как удар кулаком в лицо, тогда как я хотел дружески похлопать его по плечу, потому что он сразу встал, а за ним встал и я, – мне больше нечего было ему сказать.

Он учтиво простился со мной, но когда я увидел его со спины, увидел его покатые плечи и заплетающуюся походку, мне сделалось страшно за него, оттого что он явно принадлежал к той породе людей, которые будто сложены из двух разных кусков.

Он ушел, и у меня мелькнуло в уме: «А может, он и вообще всё мне налгал?»

Но когда я взглянул на его визитную карточку, где он приписал свой адрес, меня вдруг осенило, что не столь давно я видел этот же почерк в анонимном письме, адресованном мне. Я вытащил ящик, в котором хранил письма, и начал искать. А вот этого уж нипочем не следует делать: покамест я искал послание недавнего гостя, передо мной промелькнули все остальные листки, и я получил ровно столько булавочных уколов, сколько в ящике было писем.

Я трижды перерыл ящик, уверенный, что там должно быть его письмо, и вдруг перестал искать, повинуясь внезапной мысли: «Не нужно копаться в его судьбе! Помогай, не спрашивая ни о чем! Сам небось лучше всех знаешь почему!»

Комната моя была уже не та; нечто гнетущее вошло в нее вместе с тем чужим человеком, и я больше не мог в ней оставаться. Что-то неотвязно-прилипчивое было, надо полагать, в недавнем моем госте: мне пришлось убрать стул, на котором он сидел, а не то и после ухода он еще долго мерещился бы мне на нем…

И я вышел из дома, предварительно раскрыв окно, но не с целью избавиться от чьего-то запаха, а чтобы выветрить впечатление.


*

Бывают старые улицы без настроения и улицы с настроением, хоть и новые. Новейшая часть Риддергатан полна романтики, если не сказать – тайны. Здесь не видно людей, не видно витрин, открывающих проем в каменных стенах; улица изящна, отгорожена от других, пустынна, хоть большие дома и таят в себе столько человеческих судеб. Переулки, названные именами героев Тридцатилетней войны, усиливают и без того глубокое ощущение истории, в лоне которой прошлое легко уживается с настоящим. Завернув за угол Банергатан, видишь тотчас к западу взгорок у Грев-Магнигатан, улицы, убегающей вправо и заключающей перспективу таинственной тенью, в которой угадывается все, что только тебе угодно.

Если же идти с запада назад к старой Риддергатан и взглянуть на Грев-Магнигатан, то сразу бросится в глаза ее крутой изгиб, а дома, похожие на дворцы, эти темные дома с порталами и висячими башнями, повествуют о судьбах людей знатных: здесь жили магнаты и государственные мужи, влиявшие на судьбы целых народов и династий. Но чуть выше, если идти в гору по Грев-Магнигатан, сохранился старый дом, построенный в начале прошлого века. Мне приятно проходить мимо этого дома, потому что в дни моей бурной молодости мне довелось в нем жить. Там вынашивал я дерзкие замыслы, которые впоследствии успешно осуществил, и там написал я свое первое значительное стихотворение. Воспоминания эти, однако, безрадостны, поскольку нужда, унижения, грязь и ссоры окутали те дни своей мутной завесой.

В тот вечер, не знаю отчего, меня вдруг вновь потянуло к этому дому. И когда я отыскал этот бедный дом, он был точно такой же, как прежде, только что его заново оштукатурили да покрасили оконные рамы. Я сразу же узнал тесную длинную подворотню – с двумя канавами для стока воды, – похожую на туннель, – ворота с железным стержнем, подпирающим одну дверцу, и с молотком, таблички с объявлениями, что здесь производится глажка и стирка белья, а также починка обуви…

Я стоял, погруженный в раздумья, и тут сзади кто-то подошел ко мне быстрыми шагами; человек этот обнял меня за шею, что позволит себе разве что старый друг, и сказал: «Не хочешь ли подняться к себе?»

Это оказался совсем молодой человек, композитор, с которым мне однажды довелось поработать, и посему я с ним близко сошелся.

Без долгих проволочек я последовал за ним в дом, мы стали подниматься по деревянным ступенькам и остановились на третьем этаже, у моей двери.

Когда же мы вошли в квартиру и мой приятель зажег свет, я словно переместился во времени на тридцать лет назад: я вновь увидел мое прежнее холостяцкое обиталище, с теми же обоями, но только с новой мебелью.

Мы присели, и мне стало казаться, будто не я в гостях у приятеля, а он у меня. Но всё же рядом стоял рояль, и я сразу заговорил о музыке. Приятель мой, подобно большинству музыкантов, настолько замкнулся в свою стихию, что почти не мог или не хотел говорить ни о чем другом. Он жил в такой отрешенности от своего времени, что ничего о нем не знал: стоило заговорить при нем о риксдаге или правительстве, о войне с бурами, забастовках или избирательном праве, он тотчас же смолкал, но не потому, что стыдился своего невежества или тяготился самим предметом беседы, – все это просто не существовало для него. Но даже беседуя о музыке, он всегда отделывался общими словами, ни о чем не высказывая своего мнения. Все вокруг обратилось для него в звуки, тональность, ритм, и к слову он прибегал лишь тогда, когда этого настоятельно требовала будничная необходимость.

Все это я знал, и, стало быть, стоило мне лишь показать на раскрытый рояль, как он тотчас сел к инструменту и заиграл. Тесная невзрачная комнатка наполнилась звуками, и они будто заключили меня в волшебный круг, где таяло настоящее и возрождалось прошлое, откуда снова возник и я, каким был тридцать лет тому назад.

Я увидел себя лежащим на выдвижном диване, который стоял в том самом месте, где я теперь сидел, у забитой гвоздями двери. И была тогда ночь… меня разбудил сосед, спавший на таком же диване по ту сторону двери: он беспокойно метался на своем ложе, без конца вздыхал и стонал. В ту пору я был молод, совсем не знал страха и думал только о себе, и я приложил все силы, чтобы снова уснуть… Часы тогда только пробили полночь, и я надеялся, что сосед просто вернулся домой навеселе.

В час ночи я проснулся от вопля – кто-то взывал о помощи, – но я принял тот вопль за свой собственный, потому что приснился мне страшный сон. За дверью у соседа было тихо, совсем-совсем тихо, но что-то жуткое струилось оттуда ко мне – то ли веяло холодом, то ли кто-то подстерегал меня там, прислушиваясь к моим движениям или же подглядывая за мной в замочную скважину.

И никак я не мог снова уснуть и словно сражался с чем-то зловещим, недобрым. Порой мне не терпелось услышать хоть какой-нибудь звук от соседа, но хоть между нами не было и фута, я не слыхал ничего – ни дыхания спящего, ни даже шуршания простыни.

Наконец наступило утро; я встал с постели и вышел из дома. Возвратясь домой, я узнал, что мой сосед-каменщик нынешней ночью умер. Стало быть, я лежал до утра рядом с трупом.

(Музыка играла, пока перед моим мысленным взором проплывали эти картины, и ничто не мешало мне вспоминать…)

Весь следующий день до меня доносились звуки приготовлений к обряжению усопшего, к похоронам: с лестницы – громыханье гроба, из-за двери – звуки омовения мертвеца, тихий разговор женщин друг с другом.

Покуда светило солнце, все это занимало меня, и я даже шутил на этот счет со своими гостями. Но как только спустились сумерки и я остался один, снова стал струиться из-за двери загадочный холод, которым всегда веет от трупов, и это не просто понижение температуры, не просто отсутствие тепла, а какое-то не улавливаемое градусником ледяное и леденящее дыхание.

Я должен был вырваться отсюда и ушел в кафе. Там посмеялись надо мной за то, что я боюсь потемок, и, решив отказаться от мысли заночевать где-нибудь в другом месте, я чуть под мухой возвратился домой.

Я дрожал, укладываясь на ночь в соседстве с трупом, но все же заставил себя лечь на диван. Не знаю уж как, но, казалось, мертвое тело сохранило какую-то искру жизни, достаточную, чтобы установить связь со мной. Из-за двери шел густой запах меди, струя била мне прямо в ноздри и не давала уснуть. Дом впервые скован был тишиной, той особой тишиной смерти, и мертвый каменщик будто обрел власть над живыми, какой не имел при жизни. Сквозь хлипкий настил потолка, сквозь тонкие стены слушал я шепот и тихое бормотанье бессонных людей за полночь. Затем, наперекор обычаю нашего дома, в нем воцарилась полная тишина. Даже шагов нашего постового полицейского, который обычно поднимался к себе наверх перед ночным обходом, и то не было слышно.

Часы пробили час, два И тут вдруг я вскочил с постели, разбуженный каким-то грохотом в комнате мертвеца. Трижды стукнуло там что-то! Трижды! У меня сразу мелькнула мысль, что сосед восстал из мертвых, и, не желая иметь дело с призраком, я схватил свою одежду в охапку и пулей слетел по лестнице этажом ниже, где жил один из моих знакомых. Он слегка посмеялся над моим страхом, но все же предоставил мне до утра свой диван.

Тогда-то я впервые задумался над таким повседневным явлением, как смерть, столь простым как будто, но неизменно оказывающим свое особое, загадочное воздействие на всякого, даже самого беспечного человека.

(За роялем приятель мой, который, должно быть, под влиянием моих раздумий, поначалу наигрывал мелодии мрачные и печальные, вдруг перестроился на иной лад, и из-под пальцев его полились благостные, светлые звуки.)

Мощные волны звуков, казалось, гнали меня из тесной комнаты, и мне захотелось выскользнуть наружу. Поэтому я повернул голову и стал смотреть в окно, мимо фигуры моего друга, склоненного над роялем, а так как на окнах не было штор, взгляд мой перескочил через улицу, в одну из квартир противоположного дома, этажом ниже нашей, и я словно бы угодил на ужин в маленькую семью.

Юная женщина, черноволосая, стройная, скромно одетая, сновала вокруг стола, за которым сидел четырехлетний мальчик. На столе стояла ваза с хризантемами: два крупных белых цветка и один огненно-желтый. Я подался вперед и увидел, что стол накрыт и малыш вот-вот начнет ужинать. Юная женщина повязала ему салфетку и при этом так низко нагнулась, что открылся ее затылок, и я увидел шейку, тоненькую, как стебель цветка, а миловидная с пышной прической головка склонилась над ребенком, будто цветок, осеняя и защищая его. Мальчик сначала откинул голову, чтобы дать место салфетке, и тут же опустил ее, придавив подбородком негнущееся полотно, и оба движения были по-детски прелестны, а ротик его приоткрылся, обнажив белые молочные зубки.

Юная женщина не могла быть его матерью – юность ее для этого слишком очевидна, не могла быть и сестрой – для сестры она слишком стара, но, несомненно, приходилась ему родственницей.

Комната в квартире напротив была обставлена просто, но при том со вкусом; на стенах и изразцовой печи висели в большом числе портреты, и витал вокруг них дух родственной любви, и повсюду на мебели лежали вязаные накидки. Юная девушка теперь тоже присела к столу, но, по счастью, не с целью поужинать, – ведь смотреть, как ест кто-то другой, неприятно, если сам не участвуешь в трапезе. Она подсела к столу, дабы составить компанию малышу и, развлекая, возбудить у него аппетит. Малыш поначалу хмурился, но тете (я так назвал ее) скоро удалось развеселить его, – по движениям ее губ я догадался, что она поет ему песни. Я видел пение ее, хоть и не слышал его, а музыкант мой играл, и загадочней этого не могло быть ничего, но я подумал, что, наверно, он аккомпанирует ей, а если нет, ему следовало бы это сделать. Я будто одновременно присутствовал в обеих комнатах, но все же по большей части в той, другой, и, казалось, был чем-то вроде моста между двумя домами. И хризантемы тоже будто участвовали в игре, и на миг я словно ощутил их благодетельный, целительный запах, смешанный с целомудренным ароматом ириса, идущим от волос юной девушки, и запахи заслонили еду, стоящую на столе, так что, казалось, мальчик для того лишь раскрывает рот, чтобы вдыхать ароматы и улыбаться своей прекрасной соседке. Белое молоко в стакане на белой скатерти, белый фарфор посуды, белые хризантемы, белый кафель печи и белые лица – все сверкало белизной в том жилище, как сверкало белизной материнское чувство девушки к ребенку, не ею рожденному, особенно в тот миг, когда, развязав на нем салфетку, она вытерла рот малышу и поцеловала его…

Тут музыкант мой повернулся лицом к дому напротив, и я понял, что он играл для той девушки, понял, что он давно увидел ее и все это время знал, что она там, у себя.

Я почувствовал, что я лишний здесь, что я лишь мешаю тем, Двоим, и поднялся, чтобы уйти. Но друг мой удержал меня, и мы провели вместе весь вечер и условились сделать вдвоем новую работу.

VII

После я не однажды возвращался к моему музыканту: у него в комнате я вновь обретал свою юность, к тому же мы вместе делали новую работу. И я наслаждался его игрой, не посягая на то, что не предназначалось мне, – ведь он играл не для меня, а для девушки.

Вечер за вечером я наблюдал в ее комнате почти одну и ту же сцену. Все то же видел я: ребенка, его салфетку и стакан молока, Обновлялись лишь цветы в вазе, но всегда стояли в ней хризантемы, из которых одни временами заменялись другими так, что третий цветок часто менял окраску, но два белых неизменно служили ему фоном. Если бы я попытался раскрыть секрет обаяния девушки, я бы, наверно, сказал, что он таился в движении – больше, чем в чем-то определенном, застывшем: казалось, она движется под музыку моего друга, а может, это он творил музыку в такт ее движениям, танцующим ее шагам, ее волнистой походке, лебединым взмахам, рук, наклонам головы.

Мы никогда не говорили о ней, притворяясь, будто не видим ее, но однажды я понял, что он преподнес мне ее вместе с музыкой к моим стихам, о чем никак не стоило бы сожалеть, если бы только образ ее подходил к моим мрачным мыслям. Да только образ этот никак не был им под стать, – ведь душа ее порхала в три четверти такта, и порханье всякий раз переходило в вальс. Но я помалкивал, зная, что первое же мое слово разрушит чары и, вынужденный выбирать между ею и мной, он, конечно, оставит меня.


*

Зима выдалась для меня довольно приятной, ведь я больше не был одинок и отныне обрел цель для моих прогулок; к тому же передо мной будто забрезжил слабый призрак семейного счастья – пусть лишь издалека, а все же я был свидетелем жизни юной женщины и ребенка.

Весна в тот год пришла рано, уже в марте. Как-то раз вечером я сидел за столом и писал, и тут доложили о приходе моего музыканта и тотчас проводили его ко мне. В свете лампы этот милый щуплый молодой человек шагнул ко мне с лукавой улыбкой и что-то протянул мне в руке.

Я принял из его рук открытку, на которой прочитал два имени – мужское и женское. Он стал Ее женихом! С некоторых пор мы с ним уже не нуждались в словах, и, стало быть, я тоже улыбнулся в ответ и произнес только одно: «Хризантема?» – с вопросительной интонацией в голосе. Кивком головы он подтвердил, что я не ошибся.

Событие это показалось мне вполне естественным, словно я давно знал, что так оно и будет. И потому мы не стали об этом толковать, а заговорили о нашей работе и, поговорив, расстались.

Меня нисколько не мучило любопытство, – я знал ответ на все вопросы, которые не стал задавать. Каким образом они познакомились? – Как обычно знакомятся люди. – Кто она? – Его невеста. – Когда они думают пожениться? – Разумеется, летом. – А впрочем, какое мне дело до всего этого? Я мог опасаться одного: как бы невеста не захотела прекратить наше сотрудничество, которое меня устраивало, и положить конец нашим ежевечерним встречам, что было бы естественным следствием великого события, хотя, прощаясь со мной в дверях, он сказал, что будет рад видеть меня у себя в любой вечер до половины восьмого, а если невзначай я не застану его, надо без стеснения войти в квартиру и подождать его – ключ лежит на шкафу в прихожей.

Я пропустил три вечера кряду, а на четвертый собрался в путь около половины седьмого – просто хотел пойти наугад посмотреть – вдруг он окажется дома.

Уже поднимаясь по лестнице, я вспомнил, что забыл взглянуть, есть ли в его окне свет – как обычно делают все. У двери я тщетно пытался нашарить ключ. Но в конце концов я нащупал его на шкафу, там, где обычно брал его лет тридцать назад, и в точности так же, как прежде, в былое время, я вошел в свою комнату.

Странная это была минута, – я рухнул прямиком в мою молодость и, кажется, вновь ощутил, как коварно стережет и гнетет меня неведомое мое будущее, и вновь пережил юное опьянение мечтой, самообольщение надеждой; рвался торжествовать победу – и падал духом, заносчиво переоценивал свои силы – и не ставил себя ни в грош.

Не зажигая света, я опустился на стул, – фонарь, тот самый фонарь, что некогда озарял нищее мое житье, ныне освещал комнату скупым светом, и на стену ложился от окна теневой крест.

Вот так я сидел, и все было у меня уже позади, – все, все, все! Борьба, победа и поражение! Вся горечь и сладость жизни. И что же? Что с того? Устал я разве, состарился? Нет, я живу в борении, еще более жестоком, чем когда бы то ни было раньше; еще крупнее залог и шире охват борьбы – вперед, всегда вперед – и только! – но если прежде враги подстерегали меня впереди, то нынче враги – повсюду: и впереди, и сзади, за спиной. Я дал себе отдых, чтобы продолжать борьбу, и нынче, сидя в этой комнате на диване, я чувствовал себя таким же юным и готовым к битве, как тридцать лет назад, только что нынче у меня была иная цель, коль скоро все старые вехи остались уже позади. Спутники мои, остановившиеся в пути и отставшие, конечно, пытались меня удержать, но я не мог ждать и потому вышел вперед в одиночку, дабы разведать пустыни, открыть новые дороги и тропы, хоть порой, обманутый миражем, вынужден был возвращаться назад, но всякий раз не дальше перепутья, – и тут же вновь устремлялся вперед.

Я совсем забыл про окно, свободное от шторы, а когда я вспомнил о нем и встал, то увидел в доме напротив все, что и ожидал увидеть.

Теперь и Он тоже сидел у стола с хризантемами, а рядом сидела Она, и вдвоем они хлопотали вокруг ребенка, не своего, а племянника девушки, единственного сына ее вдовой сестры. Так с первых дней их любви средоточием ее стал ребенок, что придавало их чувству особую беззаветность и благородство, оттого что помыслы их сливались, витая вокруг невинного маленького существа. К тому же Он мог увериться в силе ее – зрелого уже – материнского чувства.

Порой, забыв о ребенке, они взглядывали друг на друга с тем неописуемым выражением счастья, которое появляется у одиноких людей, только что обретших друг друга и осознавших, что отныне в борьбе с одиночеством их будет двое. А впрочем, вряд ли сейчас они думали об этом, – должно быть, они вообще не думали ни о чем, ни о будущем, ни о прошлом, а жили одним настоящим, радуясь бытию и близости любимого человека. «Сидеть за одним столом и глядеть друг на друга, сколько продлится жизнь…»

Довольный, что я нынче достиг этой вершины – радоваться счастью другого без тени досады, тоски или надуманных страхов, – я покинул обитель юношеских моих мук и возвратился домой – к моему одиночеству, к моей работе, к моей борьбе.


Примечания

1

Сведенборг Эмануил (1688 – 1772) – шведский ученый и теософ-мистик. Оказал большое воздействие на Стриндберга в 1880-е – 1890-е гг.

(обратно)

2

ГогенлоэХлодвиг Карл Виктор (1819 – 1901) – князь Шил-лингфюрст, германский государственный деятель и дипломат.

(обратно)

3

Феликс Фор (1841 – 1899) – французский государственный деятель. С 1895 по 1899 г. – президент Республики. Будучи сторонником союза с Россией, Ф. Фор принимал в 1896 г. русского царя Николая II в Париже, а в 1897 г. с ответным визитом посетил Петербург.

(обратно)

4

Скорбный путь (ит.)

(обратно)

5

Алкивиад (ок. 450 – ок. 404 гг. до н. э.) – один из известнейших афинских государственных деятелей и полководцев. Был обвинен в разрушении герм (статуй Гермеса).

(обратно)

6

Кальвинисты – последователи учения одного из деятелей Реформации Жана Кальвина (1509 – 1564).

(обратно)

7

Якоб Бёме (1575 – 1624) – немецкий философ, представитель пантеизма.

(обратно)

8

библейская цитата.

(обратно)

9

Агасфер – персонаж христианской легенды позднего западноевропейского средневековья. Согласно легенде, Агасфер во время пути Иисуса Христа на Голгофу отказал ему в кратком отдыхе и безжалостно велел идти дальше; за это ему самому отказано в покое могилы, он обречен из века в век скитаться, дожидаясь второго пришествия Христа, который один может снять с него зарок.

(обратно)

10

Перевод А. Парина.

(обратно)

11

Энсор Джеймс (1860 – 1949) – бельгийский живописец и график. Для позднего периода его творчества характерно тяготение к символико-фантастическим образам.

(обратно)

12

Скансен – часть территории Стокгольма. В 1873 г. в Скансене был организован этнографический музей под открытым небом.

(обратно)

13

Перевод А. Парина.

(обратно)

14

Лонгхольмен – скалистый остров на озере Меларен в Стокгольме. С 1724 г. там находилась большая тюрьма.

(обратно)

Оглавление

  • I
  • II
  • III
  • IV
  • V
  • VI
  • VII
  • *** Примечания ***