КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Поездка в Пемполь [Дороте Летессье] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Дороте Летессье Поездка в Пемполь

Посвящается работницам Шаффото

Глава первая

Задыхаюсь, хочу глотнуть свежего воздуха.

До скорого. Целую. Маривон.


Правильно ли я поступила, оставив на столе эту записку? Разве я обязана отчитываться? И все же! Живем-то вместе: общий дом, работа, постель, ребенок, существует какая-то общность интересов. Мне ведь не понравилось бы, если б он уехал, не предупредив.

Возможно, я не лучшим образом объяснила свое состояние. Беда в том, что я и самой-то себе не способна его объяснить. Знаю только — мне необходимо побыть одной и отдышаться. Он угнетает меня. Даже дыхание мое мне не принадлежит, все исходит от него, и все так уныло. Я превратилась в ничто. Теперь вспышки гнева и те я должна обуздывать. На заводе жду не дождусь конца смены, однако стараюсь быть вежливой, сдержанной, дисциплинированной. Затаиваю свою ненависть к деталям, которые день за днем проходят через мои руки. Конца-края этому не видно — словно держишь в руках один и тот же предмет. Ввинчиваю четыре винта, зажимаю болт. И никогда он не оказывается последним. Я ненавижу их, эти железки, которые поступают ко мне неведомо откуда и неизбежно ранят пальцы. Хоть я и сдерживаю ненависть, она становится все сильней. Я не даю ей воли. Приручаю. Когда непреодолимо хочется зарычать, позволяю себе всего лишь жалкую воркотню или какой-нибудь протестующий жест. Каким облегчением было бы свободно излить свой праведный гнев.

Я чувствую, как он набирает силу, накаляется докрасна. Готова лопнуть от злости. До чего же я их всех ненавижу — тех, кто приковал меня к конвейеру. Моя ненависть необъятна, безмерна. Она переливается через край, целиком завладевает мной, убаюкивает меня мерзкими словами. Наконец-то я осмелела, дала волю своей злобе и сладострастно наслаждаюсь этим.

Никто, в том числе и он, мой муж, не знает, на что я способна — я, которая и мухи не обидит.

Сперва он решит, что я, чтобы рассеять свою беспричинную тоску, пошла прогуляться и вернусь к обеду. Подумает: «Ей полезно пройтись. Будет лучше выглядеть, и настроение улучшится». Почитает газеты, потягивая пиво.

Потом накормит сынишку, успокаивая: «Мама скоро вернется и поцелует тебя, когда ты ляжешь в кроватку». Он не станет беспокоиться, пока не обнаружит, что уже восемь часов, а меня все нет и я не принималась за стряпню.

Надо было написать: «Не жди меня, сегодня я не вернусь».

А если вернусь?

Буду выглядеть идиоткой.

Потеряв терпение, он обзвонит всех наших приятелей. Потом — ясное дело — вообразит, что со мной что-то приключилось: попала в аварию, похитили, изнасиловали или что-нибудь в этом роде. Наступит ночь.

Мне нравится воображать, как он мечется в одиночестве, стараясь понять, что же могло со мной произойти. Так ему и надо. Хотя бы ощутит мое отсутствие. Когда я дома, он меня попросту не замечает.

Я растворилась в пространстве. Мной овладел дух непокорности. Муж, такой сейчас далекий, такой жалкий, сбит с толку: «Куда подевалась моя жена? Я-то думал, что прочно запихнул ее между буфетом и кухонной раковиной. Но не тут-то было!»

В общем-то должен быть благодарен, что я внесла хоть какое-то разнообразие в рутину нашей повседневности. А себе сделала подарок этой вылазкой в одиночку.

Потихоньку, не сказавшись, ушла из дому, без корзинки для провизии. Неслыханная дерзость!

Бросила его с ребенком, оставила наедине со всеми заботами. И радуюсь! Возможно, это заставит его задуматься. Ведь он так невнимателен, эгоистичен. Злится по пустякам, а когда ждешь от него ободряющего слова — молчит.

Конечно, не его вина: завод, усталость, бесконечные заботы, нервы напряжены. Надо бы и мне ему посочувствовать. Но я не могу вечно сочувствовать.

Еще минута — и я, чего доброго, начну каяться. Это я отравляю ему жизнь. Во всем виновата я. Не умею жить.

Нет, я не допущу угрызений, не сегодня… Хочу проветриться.


На конечной автобусной станции сажусь в первый попавшийся автобус и вот, вертя в руках билет «Сен-Бриё — Пемполь, 45 километров», проезжаю Северное побережье, такое печальное под дождем.

Автобус идет со всеми остановками, сорок километров — это не меньше двух часов. Не имеет значения, торопиться мне некуда, и отступать я не намерена.

Разглядываю новые домики, стоящие на ярко-зеленых лужайках. Почти все они одинаковы: белые, приплюснутые черепичными крышами; оконные проемы обложены темным камнем, крыльцо — из гранита. Соломенные шторы время от времени приподнимаются. Показывается женщина в замызганном халате. Ее глаза тупо вперяются в дорогу. Видно, что она разочарована. Ничто не изменилось. Ничего не происходит.

Несчастный случай, ребенок, упавший с велосипеда, дали бы ей повод выйти, вступить в разговор. Булочник проехал еще утром, и она уже купила свои обычные два фунта хлеба. Перекинулась словечком с другой покупательницей, своей соседкой:

— Не жарко сегодня!

— Ужасная зима! Может, хоть весна будет теплее после этих холодов!

— Да, уж хотелось бы!

На этом разговор заканчивается. Не следует особенно сходиться с соседями, а то как бы не влипнуть в какую-нибудь неприятность.

Представляю себе обои в цветочках, за входными дверями — тапочки, чтобы не испачкать до блеска натертый паркет, в котором можно увидеть свое отражение, словно в телевизоре. Женщина снует по чистенькой, тесно заставленной гостиной, словно покупательница по мебельному магазину. Этот еще-не-оплаченный-купленный-в-кредит гарнитур столь же прекрасен, как и у других, драгоценен, как мечта детства, он готов принять воображаемых гостей. Но если кто и придет, хозяйка, боясь нарушить идеальный порядок, примет его в кухне. На низеньком, покрытом кружевной скатеркой столике гарнитура сверкает хрустальная пепельница — свадебный подарок. Хозяйке и в голову не придет положить в эту пепельницу свой собственный окурок, и она удаляется на кухню. Там мурлычет радио. Но сейчас не время сидеть сложа руки — у нее масса дел. Она запихивает почти чистое белье в стиральную машину и включает ее. Хватает половую тряпку, щетку-полотер и яростно трет жесткий линолеум — подделку под плиточный пол. Мысли ее витают неизвестно где.

В автобусе едут женщины, старики и дети, которые, не успев войти, через два-три километра сходят возле проселочной дороги или у маленького поселка.

Я настолько выбита из колеи, что меня поражает спокойствие окружающих, которые едут себе куда им надо, не обращая на меня никакого внимания. Никто ни о чем не спрашивает, не говорит: «Твое место на заводе. А сейчас тебе следовало бы находиться дома». Кому какое дело! Я путешествую инкогнито.

Стекла до того грязны, что сквозь них поливаемый дождем пейзаж кажется еще более мрачным, почти нереальным. Мне он отлично знаком: время от времени проглядывает серое море, темная трава, тощие колючие кустарники вдоль дороги, но сейчас я вижу все это как бы впервые. Я попала сюда чисто случайно, и под покровом зимы молчаливая и пустынная Бретань кажется мне неживой, точно декорация. Однако погруженная в летаргию местность навевает успокоение. Куда девалась зелень? Голые деревья не кажутся призрачными, одни хрупкие, другие могучие, они вполне ординарны и мирно обрамляют поля и дороги.

У шоссе ютятся старые, полуразвалившиеся каменные дома. Черепичные замшелые крыши нависают над узкими окнами, украшенными — единственная допускаемая бретонцами роскошь — синими ставнями с облупившейся краской. В таких домах всего одна комната, где жизнь чуть теплится; блеклый свет едва освещает бетонный пол и тяжеловесную мебель. Тепло обутые старушки, словно в зимней спячке, вяжут крючками кружево. Сидя боком у оконца, они наблюдают за своим мирком, простирающимся от их порога до дороги.

Дальше их взгляд не проникает, его застит густой туман. Что творится там, за этой непроницаемой завесой?


Париж, площадь Пиккадилли, Манхэттен. Перед моими глазами встает облик городов. Я скольжу от неоновой витрины к экстравагантным прохожим, от них — к сверкающим рекламам. Вдоволь насладившись всем этим светом и пестрыми огнями, я как потерянная очнулась на остановке автобуса. Пустая кружка на цинковой стойке, потоки грязи из сточной трубы и тусклое ветровое стекло такси, в котором отразились уличные огни. Невидимка. Безответственная. Я словно бриллиант, скромно и одиноко сияющий в левом ухе чванливого ничтожества. Каплей бесцветного лака стекаю с короткого ногтя несовершеннолетней девочки. Бесполезная. Лишняя. Слабая.

Шофер наблюдает за мной в зеркало. Смущенная, я отворачиваюсь, сижу в автобусе одна — вот уже несколько километров никто не входит. Вероятно, на моем лице отражается растерянность, меня обнаружили. Никто не должен меня видеть. Меня здесь нет.

Сидеть — само по себе удовольствие. Мускулы расслабляются один за другим, и ничего у меня не болит. Могу свободно скрещивать и опускать ноги, давать отдых рукам. Я потягиваюсь, выпрямляюсь. Ноготь, обломившийся до мяса, напоминает об ударе, но я теперь не ощущаю боли. Меня больше не трясет как в лихорадке, кожа не подергивается, она вновь становится эластичной, упругой. Слишком долго находилась я в непрестанном напряжении, опасаясь травм, наконец-то могу свободно вздохнуть. У конвейера же, если и можно присесть на железную или деревянную скамейку, все равно остаешься согнутой. Тело деревенеет от такого плохого с ним обращения. Когда, стараясь приспособиться к ритму машины и связанным с этим неудобствам, выбираешь наиболее подходящее положение, мускулы и нервы напрягаются до предела, приноравливаясь к неумолимости механизма. Порой невозможно определить, кто кем управляет — машина действиями человека или он машиной? Все плавает в масле. В конце концов перестаешь понимать, что именно утомительнее всего.

Шофер отвел глаза. На следующей остановке, ворча, входит старуха, вся в черном. Она возмущена опозданием автобуса — ведь идет дождь.

Шофер шутит:

— Черт побери! Такая толстуха, как вы, не скоро растает.

— Негодник! — огрызается старуха. — Не хотела бы я, чтобы твоя бедная мать тебя слышала!

Я затаилась на своем сиденье. Душивший меня комок в горле исчез. Вспоминаю, что с самого отъезда ни разу не кашлянула. А ведь как намучилась с этим бронхитом, не дающим спать по ночам.

Сил моих больше уже не было, и я пошла за больничным листом к доктору, я ему сказала: «С ног валюсь, все тело сводит, любая мелочь раздражает, все выбивает из колеи, плачу по пустякам, целый день стою у конвейера, темп бешеный — не угнаться, вздохнуть некогда, даже в уборную и то не отлучишься, а вечером, дома, надо заниматься хозяйством, ребенком, все это убивает меня, вы понимаете?» Нет, он ничего не в состоянии понять. «Надо найти другую работу». Воображает, что это так легко, но ведь у меня нет ни диплома, ни профессии. А стоять у конвейера тут ли, там ли — какая разница?

Унизительно раздеваться, обнажая в неуютной обстановке врачебного кабинета свое тело, чтобы доказать, что тебе невмоготу от той жизни, которую ты ведешь, что ты устала и тебе необходимо передохнуть. Доктор слушает, осматривает, выстукивает, ставит диагноз; с высоты своей учености и положения, позволяющего заказывать бумагу с личным штампом, он судит, имеешь ли ты право на недельный отдых. Неявка на работу — в социальном смысле дело серьезное, оно дорого обходится хозяевам, страхкассе, и самому государству, и даже всей нации.

А ежедневное хождение на работу, отчего мы тупеем, заболеваем, — разве это не большее бедствие?

К счастью, у меня было пониженное давление, и я получила больничный лист в трех экземплярах с подписью и печатью. Некоторые мои товарки никогда на пропускают работу из страха перед доктором. Если «он» не найдет их достаточно больными, они со стыда сгорят. И вот, еле держась на ногах, с высокой температурой, они тащатся на завод. Им легче повздорить с мужем или начальником, чем обругать доктора. Он вроде бы может не только не признать болезни, но и накликать ее. Как будто от него зависит и наше плохое самочувствие, и здоровье. Словно бы наше естество ускользает от нас и становится таинственным предметом, который повинуется неведомым нам законам. Если отвращение, усталость, жажда отдыха не отразились на деятельности моего сердца или пищеварения, остается только стыдливо одеться.

А ему не повредят 50 франков за консультацию. Сама-то я никого не интересую. Стетоскоп не улавливает моего отчаяния. Должно быть, просто-напросто мнительна. Обычная депрессия; ампулы, капли, пилюли, рецепты, напичканные кальцием и витаминами. Сто франков аптекарю, а через неделю опять гни спину.

Я его все же добилась, отпуска по болезни, и сразу почувствовала облегчение. Неделя на сон, чтение; можно ничего не делать, мечтать — этого было достаточно, чтобы спасти меня от катастрофы.

Ребенок находился, как всегда, у кормилицы. Если бы сын был дома, я не смогла бы отдохнуть. Благоверный на заводе. Великолепно.

Но когда муженек возвращается, он находит, что хозяйство в развале и что, по крайней мере, за продуктами я могла бы сходить. И вот через два дня стоны, что это он работает, он измучен до предела. А я — женщина, околачивающаяся день-деньской дома, да еще без ребенка, и от меня никакого проку. Конечно, я должна отдохнуть, но всему есть предел — сейчас ведь не время отпусков. Да, не он оплачивает мой больничный лист, но я женщина и уже несколько дней не работаю, а значит, обязана блюсти очаг, копошиться по дому и не рассуждать.

Он завидует моей свободе. Я не работаю, посиживаю в тепле и этим как бы предаю его. Для того чтобы его умилостивить, не мозолить глаза своим бездельем, я все время должна суетиться — прибирать в комнате, вскапывать сад или готовить жаркое по-бургундски. Иначе мое бессмысленное сидение дома — эгоизм, достойный презрения.

С его точки зрения, я становлюсь странной. Ему не о чем со мной разговаривать, он оставляет мои вопросы без ответа, воображает себя непонятым. Мое желание говорить, смеяться, пойти куда-нибудь поразвлечься представляется ему подозрительным. Я должна бы оправдать свой отдых похоронным видом, а свободным временем наслаждаться тайком, иначе мой отдых воспринимается как нечто возмутительное и противозаконное.

Мне бы залечь на весь день в постель и вонять формалином или еще лучше попасть в больницу — тогда, может быть, муж и смилостивился бы.

До чего же я устала!

Усталость не принимается в расчет. Контролер из страхкассы инквизиторски взирает на мою бледность и на все врачебные предписания. Я не имею права выйти на улицу, когда захочу, должна запрашивать по почте разрешение на продление отпуска. Контролируемая, затравленная, загнанная — о какой уж тут свободе может идти речь! Одно хорошо: в эти дни я хоть не получу производственной травмы, а на заводе это легче легкого, особенно в моем состоянии. Могла бы свалиться в контейнер, а это произвело бы плохое впечатление. Нельзя мечтать. Нельзя забывать о заводе. Кончилось тем, что я подхватила бронхит и кашляю во искупление грехов.


Автобус подскакивает на рытвинах, да к тому же еще и гололед. Я люблю находиться вне обычного. Будь у меня побольше денег, я бы поехала поездом в Париж. Четыре часа я прожила бы никем не узнанной, разглядывая плексигласовые полки для чемоданов, где вырисовываются опрокинутые отражения других пассажиров.

Все возможно. На этот раз меня ничто не ждет, я не обязана никуда прибывать. Мое путешествие бесцельно, что называется бескорыстно, и я всегда буду восхищаться этой своей выдумкой. Цель не имеет значения, а то, что я покинула, с каждым километром все больше линяет под дождем.

Я дала тягу. Моя жизнь без меня — застывший образ, за которым я наблюдаю из мутного зазеркалья. Маривон уснула и прошла сквозь зеркало. Маривон из страны чудес катит в Пемполь. Механические роботы движутся согласно рутине и не замечают моего отсутствия, не чувствуют моего равнодушного взгляда. Сцены повторяются, но занавес, зацепившийся за кулисы, никогда не опускается. Я удаляюсь от театра. А что, если я туда уже не вернусь?

Качу себе между небом и землей, не интересуясь ни землей, ни небом.

Путешествую по Транссибирской дороге, Москва — Владивосток, семь дней и семь ночей. В окна ничего не видно, кроме неведомых лесов, проплывающих мимо час за часом. Тайга… Тайга… Тайга… Тайга… Целая неделя безвылазно в узеньком купе, изысканном салоне тех далеких времен. Неделя без обязанностей, неделя без действий, без слов. Мерзну, несмотря на шубу из опоссума и шапку из серебристого волка, нахлобученную до самых глаз; я — подозрительная личность без определенных занятий, без семьи, без родины. Ради одного необыкновенного человека — большевика с зелеными глазами и горячим сердцем — я пересекаю огромную империю, пряча за кружевом белья последние перед восстанием прокламации великого Ленина. Прекрасная, как заря над степью, полная ненависти к презренному классу эксплуататоров, предвкушая власть Советов, Маривон Коллонтай путешествует без багажа.

Целую неделю, дав полную волю своему разыгравшемуся воображению, я могу свободно перевоплощаться. Не существовать реально. Не подвергать свои мечты опасности попыткой их осуществить. Но я ведь уже не в том возрасте, когда бродяжничают, ни о чем не задумываясь. В крайнем случае я могу бросить мужа, переменить работу и город и благородно оставить ребенка при себе. Но для чего? Я наизусть знаю свои возможности, своего ребенка, свой страх перед неизвестностью. Мне недостает мужества, но щепетильности в избытке. Я до такой степени неотделима от своей жизни и любви, что они душат меня.

Прежде всего любовь к сыну. Он оправдание всему. И он же связал меня по рукам и ногам. Он протянул невидимую нить от меня в мир взрослых. От него я завишу с самого его зачатия, а он лишь обыкновенный мальчуган, каких в мире миллионы. Он переполняет меня чувством ответственности, забирает все свободное время. Я его мать на всю жизнь, а его ждут многие другие любови. В лучшем случае мы сумеем понимать и уважать друг друга. Но немыслимая тирания безграничной близости останется навсегда. Мой сын красив — беленький, веселый, ловкий. «Мама! Мама!» Не могу не взволноваться. Его призыв адресован мне, и никому другому. Согласна, малыш, я и вправду твоя мать.

Я навсегда на двадцать четыре года старше его, опытнее в первой любви и первых драмах. Хронологическое развитие наших ролей навсегда запрограммировано. Он живет. Я не смогу стать ни его женой, ни дочерью. Мое отторгшееся от меня дитя будет переживать свои собственные оргазмы.

Фатальная история поколений. Я, сама чья-то дочь, повторяю ошибку. Я согласна умереть, произведя в свою очередь потомство. Следую по циклам от младенчества к материнству: дочь, жена, мать, потом покойница. Мой сынишка — будущее, которое мне не принадлежит. Те, кто говорит: «Мои дети для меня все», пугают меня. Я не хочу материнства, отдающего горечью. Хочу любви и взаимопонимания для каждого из нас в своей собственной жизни.

Ведь сын не выбирал меня. Его отец, пусть в самой малой степени, предпочел меня другим. И я хотела бы, чтобы каждый день он заново выбирал именно меня. А я все время около него — необходимая, близкая. Чувствую себя нелепой: не даю удовлетворения и в то же время занимаю слишком много места. Между нами столько неизбежного! Мы из одной семьи, вроде брат и сестра и чуть-чуть кровосмесители. Мы чересчур похожи, и наши дни одинаковы. Воскресенье и то у нас украл завод.

Он говорит: «Не люблю воскресений». Воскресенье — канун понедельника, оно уже носит траур по предстоящей неделе. Вы еще не стряхнули усталости, часы бегут слишком быстро, не решаешься ни за что приняться и кончаешь скукой. Мне так хотелось бы любить воскресное утро, когда молчит будильник, и полдень, когда можно себе позволить взглянуть на небо. Мы могли бы чем-нибудь развлечься: выдувать стекло, исследовать центр Земли или путешествовать на воздушном шаре.

Но все напрасно, и по воскресеньям не размечтаешься. Мои воскресенья так неинтересны. Ощущаю себя одинокой. Подхожу к нему — хочу дотронуться, поцеловать, что-то сказать. Он отворачивается, а я все равно целую. Но настроение уже испорчено. Я стараюсь не смотреть на человека, который в ожидании понедельника коротает время за полицейским романом, и подавляю в себе желание крушить все вокруг и плакать, плакать. Я ленивая, капризная кошка, у которой лишь дурь на уме. Голова моя набита черт те чем. А ведь я тоже работаю на заводе и в классовой борьбе участвую, состою в комитете профсоюза, у меня много товарок и пристойных тем для разговоров. Вот только соблазнять меня теперь вроде бы ни к чему, да и я не тщусь покорять — хоть одной заботой, да меньше. «Перестань жаловаться, Маривон, я тебя просто не понимаю. Пойдем-ка лучше в постель, а завтра пятница — все пойдет легче». Да, по пятницам у всех поднимается настроение, зато каждое воскресенье — обманутые надежды.

В воскресные вечера никто не занимается любовью. Уже чувствуют себя на заводе. Комок в горле. Боятся шелохнуться. Ускорить бег времени. Но ничто не поможет — утром в понедельник обязательно зазвонит будильник. Иногда от отчаяния целуются.

Заводская сирена звучит ровно в восемь. Я на своем рабочем месте, инструменты разложены, детали вот-вот начнут двигаться. Ждать больше нечего. Страдание изжито. Я должна вкалывать, а не думать. Чувствую жалкое удовлетворение. Ничто меня уже не отвлечет. Он в другом цехе тоже принялся за свою работу. Мы можем молчать.


Иногда мне хочется ошеломить его какой-нибудь чудовищной выдумкой. Сказать: «По дороге на рынок я прошла мимо туристского агентства, а там как раз записывали на круиз по Эгейскому морю, и я заказала два места для нас с тобой. Да, уверяю тебя, это правда, я дала аванс. Ты доволен?» Нет, он не любит путешествовать, не понимает, к чему это. Или объявить: «Дорогой, я должна признаться тебе в чем-то очень важном. Помнишь того журналиста, который брал у меня интервью во время забастовки, его зовут Жан Франсуа, такой симпатяга. Мы с ним опять встретились… Пошли в ресторан, поговорили и кончили постелью».

Он не то равнодушно, не то оскорбленно буркнет: «Вот как…» — а я пожалею, что это неправда. Если мы в размолвке, мужчины для меня не существуют. Мне никого не хочется видеть, даже Жана Франсуа.

Перебираю все эти печальные мысли, трясясь в старом, разболтанном автобусе, и только порчу себе удовольствие. Надо лучше использовать украденный отпуск.

Прибываем в Пемполь. Чудно. Сюда-то я и стремилась. Пемполь звучит как-то несерьезно, опереточно. Пем-поль, Пем-поль, Пем-поль, Пем-поль, Пемполь — какое-то круглое название, которое немыслимо прошептать. Пемполезка… Пемполь с его отвесными скалами… В памяти всплывает шутовской фольклор, и я невольно улыбаюсь.

Пемполь — ничто. Я не таскаю с собой мечты о колонизации. Этот маленкий бретонский порт не вызывает у меня чрезмерного, стародавнего восхищения. Я люблю свое побережье, живущее сегодняшним днем, оберегающее себя от опасных приливов и несчастных случаев на море.

Летом Бретань становится проституткой, живет на содержании у туристов и продается выскочкам и торгашам. Все здесь идет вкривь и вкось. Молодежь уезжает, часто навсегда. Но упрямые, словно сошедшие с газетных полос нетипичные бретонцы борются с ядерным безумием. А некоторые бретонки, сняв свои чепцы, требуют равного с мужчинами права работать в электронике или еще где. Не слишком-то верные заветам католицизма женщины не желают умереть или попасть в тюрьму из-за аборта. Круглые шляпы на улицах можно увидеть только в День благодарения или во время старинных праздников. Все меньше становится рыбаков, но сабо и полосатые сине-белые морские тельняшки еще встречаются. В кафе, переделанных под ночные клубы, автоматы крутят за монеты пластинки. Трещотки и бретонские волынки появляются во время субботних праздников. В Бретани живут как и всюду, и только отъявленные упрямцы считают ежедневный бифштекс незыблемой традицией. Сегодня нужно защищать совсем другое — право не стать одиноким или, например, право сесть на поезд, который, не останавливаясь, проходит мимо тебя в Плуаре. Сегодня старые железнодорожные пути заросли сорной травой, нет больше омнибусов, заброшены притихшие, ставшие ненужными маленькие станции. Еще не так давно поезд шел по побережью медленно и пассажиры могли спокойно любоваться полями артишоков, раскинувшимися до самого моря. Старожилы рассказывают, что на изогнутом участке пути можно было, побежав по прямой, обогнать поезд, а на подъемах все выходили из вагонов и толкали незадачливый состав, паровозик которого выбивался из сил.

Пусть моя Бретань не самая красивая и непорочная среди других земель, я безмерно люблю ее, несмотря на все недостатки и скачки климата. Я живу между пляжами и лесами, заводом и маленькими городками, где все знают друг друга. Люблю дома, пропитанные запахом капусты и свинины, которую едят на клеенках, «галеты — сосиски», завернутые в фольгу. Люблю здешних жителей, их не всегда доброжелательное любопытство — ведь они далеки от моды, поглощены своими бедами и, обрабатывая сады, никогда не знают, зальют ли их дожди или иссушит солнце. Но я ненавижу плохое вино, от которого мужчины соловеют. Не переношу тугодумия, замыкающегося в «так положено» и «люди говорят». К климату мне тоже трудно приспособиться — он какой-то размазанный, неустоявшийся, не способный быть по-настоящему теплым, вечно зависящий от ветров и непостоянства приливов.

Сейчас отлив. Автобус останавливается у порта. Я выхожу. Делать мне нечего. Это восхитительно, как запретный плод. У меня нет часов — не важно. Дождь вроде бы перестал. Но небо не прояснилось. Какая разница! Сегодня пусть хоть конец света, все четыре времени года совместились в моем сознании, а тело уже перестало испытывать нетерпение.

До чего по-глупому я завишу от барометра, надо положить этому конец. Я должна взять верх над серостью неба, дождем, туманами, давящими на меня, над опьяняющим ветром. Не буду больше поддаваться им — даю обещание, есть вещи посерьезнее, чем мрачные зимы и холодные весны.

Иду вдоль порта, дыша полной грудью. Чувствую, как йодистые испарения пропитывают весь мой организм. Я уверена, что хорошая прогулка лучше всей той химии, которой я напичкивалась целую неделю. Я это прекратила, и мне полегчало. Беда в том, что страхкасса не оплачивает глоток свежего воздуха. Мало того, это даже воспрещается: ведь выходить из дому можно только в строго ограниченное время. Нелепо, заперев человека в четырех стенах, лечить физическую и моральную усталость. Вчера у меня не было сил пропылесосить комнату, а сейчас я, кажется, могу пройти пешком от Парижа до Бреста.

Разноцветные рыбацкие лодки и плоскодонные баркасы со святыми и девами Мариями на носу тесно прижаты друг к другу. В период бурь некоторые из них гибнут, но драма не выходит за пределы узкого семейного круга, миновали времена общенациональных пожертвований, к которым призывал Пьер Лоти со страниц «Фигаро». Все эти «Жанночки» застрахованы, а вдовы помещают на траурной странице местной газеты «Уэст-Франс» благодарность за полученные соболезнования.

Порт переполнен увеселительными яхтами, они причалены к металлическим понтонам. Задыхающиеся двигатели траулеров с хвостами тралов воняют мазутом, выпускают густой пар, безбожно трещат и мешают портовым спортсменам. Но стоит отчалить, поднять паруса — и ты уже во власти стихии. С наслаждением выслушиваю морскую метеосводку: «Фишер, Доггер и Фладен… Сила ветра от трех до четырех… На море легкое волнение. Юг Бретани… Север Ирландии… Сегодня и в ближайшие сутки безветренно… Антициклон с Азорских островов…» Длинная поэма, полная атмосферных чудес с выверенными до миллиметров центрами циклонов. Мурлыкаю от удовольствия, покачиваясь на легкой летней зыби. Я умиротворенно плыву к Галапагосским островам. Жена и дети оставлены на суше. Я свободен. Я чертовски ловкий, на что угодно способный парень. К черту — не получается! Ведь жена-то и есть я! Женщина не может сбежать куда глаза глядят, она на привязи у мужчины и на непредвиденный случай всегда оставит мужу адрес: «Тереза Попино, до востребования, Гонолулу».


Брожу вдоль порта…

На молу Аркуэст садятся на катера, идущие к острову Бреа. Если бы прояснилось, я бы, возможно, его увидела. Не поеду. Хватит с меня Пемполя с его необыкновенными скалистыми берегами. Я ведь не туристка. Прохожу по шлюзу, отделяющему док от моря, которое сейчас в отливе. Так и кажется, что траулеры за дамбой готовы улечься вверх килем при малейшем дуновении ветра. Где-то на краю света море неотвратимо, волна за волной, начинает наступление. Я устремляюсь ему навстречу, но, разумеется, не могу шагать по воде и возвращаюсь под насмешливый крик чаек.

Проголодалась. Позволю себе съесть пирожное на рыночной площади в кондитерской старофранцузского стиля. В заведении пустовато. Для чаепития рано, а для десерта после обеда слишком поздно. Продавщицы-официантки болтают, старательно укладывая шоколадные изделия, которыми славится эта кондитерская, в корзиночки из золоченой бумаги. Все здесь шоколадно-карамельное. Панели полированного дерева, банкетки, обтянутые коричневым винилом, сверкают, как обертки конфет. Традиционные столики и интимное освещение придает оттенок греховности происходящим здесь пиршествам гурманов. Официантки передвигаются бесшумно и говорят медовым голосом. Все здесь напоминает о гренадиновом сиропе и клубнике с молоком. Я выбираю — торопиться мне некуда. Худенькая женщина в безукоризненно белом фартуке стоит возле меня, терпеливо ожидая.

— Пожалуйста, меренгу и еще… кусочек яблочного пирога… еще вон то пирожное с миндалем и чашку чая с лимоном.

Это вкусно и так необычно — я съем что-нибудь еще: не потому, что голодна, а ради удовольствия побыть тут. Идиотская трапеза, сплошное обжорство, но главное, что все это приготовлено не мной. Меня обслуживают, как княгиню Монако.

— Пожалуйста, еще чаю с лимоном.

Ходьба, жарища в кондитерской, сладости — голова у меня начинает кружиться. Я вытягиваю ноги и закрываю глаза — чего доброго, усну на этой банкетке.

— Вы себя плохо чувствуете, мадемуазель?

Надо мной склонилась официантка.

— Нет-нет, отлично, спасибо.

Я несколько приободряюсь. Она назвала меня мадемуазель; значит, по моему виду незаметно, что я замужем? Я не ношу обручальное кольцо. Могу сойти за «свободную» женщину.

Провожу время в свое удовольствие — ведь у меня счет в банке, и мне незачем ни работать, ни выходить замуж.

Я отлично устроилась, путешествую вокруг света, пишу репортажи и стихи. Хожу на спектакли и отсылаю рецензии в большие парижские газеты. Гонорары идут на карманные расходы: почта, сигареты, излишки я жертвую на помощь детям «третьего мира» или на нужды неимущих коммун, пропагандирующих Искусство и Литературу в деревенской среде. Я хохочу. Официантка примет меня за сумасшедшую. Трудно войти в роль богатой наследницы, и одежда моя вовсе не та, какой ей полагалось бы в таком случае быть, ничего другого не скажешь о моей поношенной куртке.

Входит женщина, похожая на ту, которую я выдумала. Высокие сапоги из тонкой кожи — по меньшей мере 600 франков, брюки из бежевого бархата заправлены в сапоги, чтобы они бросались в глаза и чтобы придать всему облику спортивность, — 250 франков; рыжая куртка из длинношерстного меха — бедное животное — 6000 франков, она распахнута — виднеется легкий пуловер от Родье — 400 франков. Ко всему этому еще широкий кожаный пояс, подчеркивающий тонкую талию дамы-теннисистки — два-раза-в-неделю-ради-здоровья, — 150 франков. На шее платочек, демонстрирующий этикетку от Ланвеня — еще 150 франков. Через плечо перекинута новехонькая сумка от Багажери — 400 франков, — переполненная всякой всячиной, изысканной и бесполезной. Всего на ней понадевано на мой четырехмесячный заработок. Из-под уложенных в естественном скандинавском стиле волос смотрит лицо — точь-в-точь с глянцевитой страницы модного женского журнала. Она оглядывается, проверяя, какое произвела впечатление. Наши взгляды встречаются, она дальше от меня, чем телевизионная дикторша. Да! Она мгновенно поняла, что мы не одного поля ягода. Она съест крошечное пирожное без крема и шоколада, а чай с лимоном будет пить без сахара, подсчитывая в уме ежедневно допустимые калории. У нее час свободного времени, потом ей надо забрать из детского сада своего ребенка — с ног до головы от Кашареля. Похрустывая куском сухого торта с грушами, она листает журнал по истории искусства, продающийся во всех киосках. На скромном обеде, который она даст в честь кандидата в депутаты, уроженца этого уголка, она сможет болтать о выставке Шардена в парижской Оранжери. Ее муж, который ни черта не смыслит в живописи, несомненно, поправит ее по части, хронологии, а она прощебечет: «Мишель очарователен, но он ревнует женщин к культуре». А тот — врач — ответит: «Когда я слышу слово „культура“, я вынимаю свой скальпель». Друзья найдут, что они очень остроумны. Потом мужчины заговорят о своих конфликтах с администрацией.

Женщина, мечтающая попасть на цветное рекламное панно «Делайте, как я, носите невесомый эластичный пояс „Целуй меня“», встает, оставляет нищенские чаевые и уходит, не проронив ни слова. Ей хотелось бы жить в большом городе, иногда она впадает в уныние из-за того, что попусту тратит столько усилий на свою внешность в подобной дыре. Она стесняется своего бретонского происхождения, румяных щек и проскальзывающего порой акцента. Ей хотелось бы стать парижанкой, узнать, а главное, самой быть узнанной многими людьми. Она ходила бы в театры и каждый день облизывалась бы на витрины улицы Сен-Жермен. Может быть, и работенку подыскала бы в каком-нибудь клубе, — лучше всего на несколько часов. Пемполь чересчур мал, тут невозможно найти красивого любовника, чтобы скоротать зимние дни. Она думает о «провинции» как парижанка. Но в Париже, сколько бы она ни задавалась, у нее всегда такое чувство, будто на ногах сабо, а в руках ивовая корзинка, из которой торчит утиная голова. Улицы ее пугают, в метро она теряется, в магазинах боится, как бы не обокрали, а в кафе — как бы не подсунули наркотик. И все же она решается кое-что купить у Фошона, не подозревая, что именно магазины, разрекламированные «Ви Клэр», наимоднейшие, и, изнемогая от усталости, возвращается в отель.

Окурок уже истлел в пепельнице. Остатки чая на дне чашки остыли. Расплачиваюсь. Надо найти пристанище на ночь.

Выбираю отель, словно какая-нибудь важная персона. В узеньких, мощенных булыжником, похожих на картонажи улочках множество рыбацких ресторанов, пахнущих жареной картошкой; при них есть меблированные комнаты, которые можно снять на день или на неделю. Все названия крутятся вокруг моря: «Надувная лодка», «Трал», «Кафе морского флота», «Голубые волны» и тому подобное. Ближе к порту преобладают отели в современном стиле.

Зимой они закрыты. Летом туда нанимают учеников коллежей для уборки комнат и другой работы, которую несовершеннолетние выполняют за пониженную плату.

Направляюсь в портовый отель. Старый служащий в белой куртке подметает пол ресторана. В силу привычки смотреть на пол или на сидящих за столиками посетителей, которым он подает блюда, нос его клонится книзу и, кажется, готов опуститься еще ниже.

За конторкой — дама с шиньоном, она смущает меня. Дама поглощена изучением бухгалтерской книги в черном переплете, сама дама похожа на эту книгу. Темный костюм без единой морщинки туго облегает ее дородное тело. Если и матрасы здесь такие же жесткие, как ее лицо, пожалуй, лучше поискать пристанище в другом месте. Поздно, она обращается ко мне удивительно высоким голосом:

— Что вам угодно? Если вас интересует еда, так вы пришли слишком поздно или, наоборот, рано, а напитки мы подаем только с блюдами.

— Добрый день, мадам, я хотела бы, если это возможно, комнату.

— Ах, комнату? Да, свободные есть. Вы одна?

Ей-то какое дело? Она бросает косой взгляд на мою левую руку. Обручального кольца нет, но вид у меня вполне замужний.

— Да, я одна.

— И вы никого не ожидаете? Предупреждаю, после девяти часов вечера надо извещать о посетителях.

Что это еще за идиотские правила? Я впервые одна в отеле — видно, это не очень одобряется.

— Я никого не жду. Комната мне нужна для меня самой. И с ванной, если у вас есть.

Ее повадки шпика начинают, черт побери, действовать мне на нервы. Я ведь не делаю ничего плохого. Да хотя бы… я ведь совершеннолетняя! У меня есть деньги, и, если надо, я могу заплатить отдельно и за то, что я одинока, и за то, что без обручального кольца, за ванную, за горячую воду, даже за холодную, за отопление, за улыбку на лице хозяйки.

Я попросила у нее ванную комнату, просто чтобы показать, какая я требовательная, но мой бюджет на «вылазку» сильно от этого пострадает.

— Хорошо, дадим вам номер двенадцатый с ванной и видом на порт. Будете обедать?

Вопрос звучит приказом, я не могу отказаться.

— Да, мадам.

— Комнату освободите завтра рано утром?

Она явно испытывает мое терпение.

— Не обязательно. Завтракать, возможно, буду здесь.

Я стараюсь выиграть время. У меня еще нет точных планов на завтра.

— Надо знать наверняка, а не приблизительно.

За что она ненавидит меня?

— Сообщу за первым завтраком. Я еще не решила. Вас это устраивает?

— Безусловно, мадемуазель. Я провожу вас в комнату. Следуйте за мной.

Она поджимает губы, и все ее лицо искажается отвратительной гримасой. Наверное, она никогда не улыбается.

Со спины она еще величественнее. Стремительно поднимается по лестнице. У этой мерзавки хорошие ноги, я, чересчур уж много курящая, задыхаюсь. Она открывает дверь двенадцатого, поворачивается ко мне и злобно обнаруживает, что у меня нет багажа — даже самого малюсенького чемоданчика или сумки для ночной рубашки и сменного белья. Не возмутительно ли — такая отличная комната для одинокой бродяжки без белья. Я закрываю дверь, а она поспешно удаляется. Какая стерва!

Комната светлая, несмотря на бретонскую обстановку — подделку под старину. Шторы с набивными букетами цветов соответствуют обоям, которые кое-где поотстали. У окна стол — специально чтобы любоваться портом, когда пишешь открытку «Горячий привет из Пемполя».

Эта комната с ее чистотой, уродливостью, поношенностью не чужда мне. Через нее прошло множество людей. Сегодня я тут дома, а завтра утром уже не обязана даже подмести за собой натертый до блеска пол. Я вроде бы нашла необитаемый остров, рай, где все позволено и не будет иметь последствий. Никто не придет. Я ничего не должна делать. Даже еще лучше — я и не могу сделать ничего полезного, необходимого. И говорить не надо. И никаких объяснений, невзирая на подозрительные взгляды хозяйки.

Могу войти, уйти, часами сидеть сложа руки. Я для себя — незнакомка. Я спряталась в этой незатейливой декорации. Отбросить обычаи. Ни чемодана, ни обручального кольца, я опьяняюсь этим глотком свободы. Сейчас я должна была бы вкалывать на заводе.

После перерыва я совсем соловею, работаю в полусне. Соображаю, что приготовить на обед. Вообще-то есть яйца. Сварю лапшу, и дело с концом. Неотрывно слежу за стрелками больших часов над моей головой. Боже, до чего медленно ползут! Мне кажется, что каждый день они замедляют свой ход. Скоро пять часов! А я еще не выработала свою норму. Чтобы успеть выпить кофе с подружками, надо поторапливаться. Ты спишь, старушка! Всем, как и мне, осточертело, осточертело так, что и представить себе невозможно! Но я-то отлично представляю, мне все обрыдло: работа, шефы, считающие нас пешками, заработок, годный лишь на то, чтобы мы не вылезали из дерьма. Старея в этом бардаке, я мало-помалу революционизируюсь. Не издевайся, уверяю тебя, это правда, надо все разнести к чертовой матери, когда осатанеешь, то уж нет удержу! А наши ребятишки — какая их ждет жизнь с этой безработицей и прочими прелестями? С ними будут обращаться как со скотом, как с нами, даже еще хуже, если это только возможно. Ну ладно, хватит хныкать, а то совсем раскисну. Ну как, Маривон, будешь пить сок или нет?

Возвращаемся к нашим станкам. Движения не зависят от нашей воли. Голоса не слышно из-за шума машин. Находим выход — говорим беззвучно, угадывая слова по движению губ. Гримасничаем, кривляемся, щуримся или улыбаемся, чтобы вопреки всему общаться, и часто поднятые брови или складки около носа говорят больше, чем слова. На заводе все чувствуют себя до какой-то степени увечными, и иногда от этого даже становится легче.

Самые тяжелые часы дня — когда надо возвращаться после перерыва. Заводской ресторан — напротив, рабочие из разных цехов сменяют одни других. Часы перерыва точно расписаны, чтобы избежать свалки в столовой. Садятся всегда за один и тот же стол. Напротив меня, подальше, за двумя столами ест молодежь из монтажного цеха. Называют их молодыми и потому, что они действительно молоды, и потому, что недавно нанялись. Они веселятся и думают еще, что «когда завод допечет, можно с ним и завязать». Один из них мне нравится. Он безбородый и очень красивый. Белокурые волосы обрамляют локонами его тонкое лицо. Голубые глаза поражают меня своей чистотой, я еще не встречала подобной наивности. Он часто улыбается, его белые ровные зубы освещают все лицо. Во взгляде у него незащищенность и доверчивость — это трогает меня. Он не соответствует тому, что его окружает. Когда он замечает, что я смотрю на него, я опускаю глаза. У меня нет желания говорить с ним. Он для меня — прекрасный портрет.

С подружками я пью чересчур горячий кофе — ведь он не успевает остыть. Перерыв на исходе. Я смотрю на здания, облицованные голубыми плитами. Из труб валит дым. Я тороплюсь придумать что-нибудь смешное. На еду нам отведено ровно сорок пять минут. Наши жесты такие же быстрые и размеренные во время перерыва, как и на рабочем месте. И без ручных или стенных часов ноги точно чувствуют, когда им надо возвращаться к рабочему месту. Ведь иначе шеф будет ругаться, а не очень-то приятно выслушивать ругань каждый день. Иногда плюют на шефа и на три минуты опоздания — и защищаются. Но бывает и так, что мужества не хватает. Давятся, чтобы вернуться вовремя, глотают пищу молча. Когда завоет сирена, вскакивают со словами «болит спина», спрятав за ними все накопившееся отчаяние.

Сто метров от столовки до раздевалки ужасающи. Я отсюда вышла и сюда же возвращаюсь. У меня нет никакого выбора, что бы ни произошло. Не обращая внимания на подступившую тошноту, я должна идти и тянуть лямку еще четыре с половиной часа. Ведь всего лишь половина первого. А я уже достаточно сегодня наработалась.

— Что с тобой, Маривон, утебя вид как у повешенной!

— А тебе какое дело! И вообще отстань, у меня язык не ворочается.

Глава вторая

Я осматриваю ванную, стены слегка облинявшего небесно-голубого цвета. Сама ванна огромная и белая — у нее вполне аппетитный вид. Полотенца туго накрахмалены — именно так, как я люблю. Смягчающие белье средства — собачья чушь. В ватной мягкости совершенно исчезает вся прелесть ощущения чистоты.

Над старым умывальником с потрескавшейся эмалью — зеркало в деревянной раме. Я становлюсь в позу, как для портрета. Молодая задумчивая женщина, печальная, удивленная, веселая. Я смеюсь. Молодая, измученная, злобная женщина. Я ощериваюсь, кокетливо гримасничаю, кривляюсь, недоступная, непорочная. Становлюсь совершенно непохожей на себя. Я больше не существую. Зеркало уже не отражает моих гримас. Старая усталая женщина с ускользающим взглядом. Какой видят меня другие? Отвыкнув думать о внешности, я разучилась видеть самое себя. Я потеряла свое «я». Потускнела. Отстраняюсь от зеркала. Ведь я тут для того, чтобы нравиться себе.

Приму очень горячую ванну, посижу подольше. Плевать, если это вредно для кровообращения, как утверждает мой отец. Покой этой водной территории не будет нарушен вторжением моего карапуза. И торопиться мне некуда — варка картошки побоку.

Утверждают, что функции создают органы, с трудом верю. Если бы это было так, женщины давно уже имели бы по четыре и по пять рук, чтобы выполнить все обязанности, которые одновременно наваливаются на них, едва они перешагнут порог дома.

Я предвкушаю удовольствие — принять без спешки ванну, но не хочу погружаться в нее тотчас же. Нужно, чтобы ожидание предельно возбудило наслаждение. Нужно, чтобы это была целая церемония. Прежде всего сама ванна, потом одиночество, потом неограниченное время и уже как завершение — мыльная пена.

Пойду куплю пенящийся шампунь для ванны. Ухожу из отеля, не сдав своего ключа № 12. Не торопясь, дохожу до порта, где заметила дешевый универмаг. Я всегда чувствую себя как дома в этих магазинах для бедных людей. Мне уже привелось работать в трех подобных. Наизусть знаю всю их подноготную. Ощущение фальши навсегда застряло в сознании — не забыть. Целый день на ногах. Убрать прилавки, расставить ценники, обслужить покупателей, стоять у кассы. Я не имела права носить джинсы. В магазин каждый день заходила одна старушка. Это был ее единственный ежедневный выход; тут ей было тепло, она видела людей, товары, яркие краски. Музыка и банальные фразы создавали для нее иллюзию общения. Покупать-то она почти ничего не покупала, разве что катушку ниток, коробочку булавок или кусок туалетного мыла. Она меня очень полюбила, потому что я не огрызалась, как продавщицы постарше, которым все давно осточертело.

Однажды она принесла мне книжечку Гастона Леру в мягкой обложке — название я позабыла — и сказала: «Возьмите, это вам, вы как-то сказали, что любите читать, — я тоже; надеюсь, вам понравится». У нее не было ничего, как и у меня. Мы подружились. Ее поступок меня растрогал, я так и не смогла придумать, чем бы ее отблагодарить.

Эмигранты тоже любят заходить в дешевые магазины самообслуживания. Вход, освещение, осмотр витрин — все бесплатно.

Молодежь со всего района часами толчется в секциях пластинок и одежды. Парни выламываются перед продавщицами, которые стоят за кассой. Паясничают, позванивая в карманах мелочью, если она у них есть.

Мне одинаково были симпатичны все они: старики, иностранные рабочие, неотесанные подростки, готовые слямзить что подвернется. К счастью, именно за ними меня заставляли следить. Мне говорили: «Смотри в оба, опять негритосы!» Или: «Пойди посмотри, чего надо этим хиппарям, они уже минут десять крутятся возле курток». Отказаться было нельзя, но я всего лишь проходила мимо, поощряя улыбкой: «Можете уводить что хотите, это барахло не мое». Но обыкновенно одного появления розовой униформы было достаточно, чтобы они тут же рассеялись, хотя через минуту и возвращались обратно.

Две молоденькие арабские девочки любовались однажды духами и другой косметикой в золоченых упаковках. Их заметила директриса: «Убирайтесь отсюда, у вас ведь нет денег, нечего тут околачиваться. И не мешало бы вам рожи помыть, грязные девчонки!» Испуганные девочки отскочили. Но стоило директрисе повернуться спиной, как они опять появились. Открыли флакончик туалетной воды и начали тереть физиономии, как бы умываясь. Продавщица накрыла их и сообщила директрисе; никто и опомниться не успел, как плачущих девушек уже запихивали в полицейскую машину. Произошло это незадолго до моего обеденного перерыва. Я вышла на улицу расстроенная, злясь на свое бессилие, и больше уже не вернулась в этот магазин — даже в качестве покупательницы.

Из любви к таким вот совсем не принцам, у которых, как и у меня, ни гроша за душой, захожу я в эти универмаги. Мне известно все, что происходит не на виду у покупателей. Каждая секция мне знакома, как и продавщицы с их равно безучастными лицами. Я знаю, какая царит давка в плохо освещенных, никогда не проветриваемых раздевалках, где удушливый запах пота смешался с духами. Знаком мне и уголок отдыха в глубине коридора — три квадратных метра, шаткий столик, две-три грязные табуретки; здесь можно присесть и выпить стакан воды, подкрашенной слезой мерзкого сиропа. Так и вижу табельщицу и металлическую доску, на которую каждый накалывает свой картонный жетон с порядковым номером. Имеются жетоны разных цветов в зависимости от жалованья и квалификации. На полный рабочий день нанимают очень редко. Предпочитают брать продавщиц на определенные часы — в зависимости от наплыва публики. Таким образом избегают наличия лишних служащих, которые в «мертвые часы» еще могут, чего доброго, затеять дискуссии. Так или иначе, нельзя ни минуты оставаться без дела — вот и ходишь вдоль прилавка, в особенности там, где новинки. Не больно-то это весело. Покупательница разворачивает один пуловер за другим и, скомкав их, уходит. Не оставлять же всю работу на конец дня, вот и торопишься вновь аккуратно все сложить, а через минуту опять скомкают. И так без конца…

Вечером надо снять кассу: подсчитать чеки и деньги, сложить их стопками — сантимы к сантимам, франки к франкам. Чтобы не задерживаться дольше положенного, начинаешь загодя, незадолго до закрытия магазина. Но именно тут-то и появляется запоздалый покупатель, который расплачивается за зубную щетку стофранковой бумажкой. Когда наконец раздается звонок, будь то в 19, 20 или 22 часа — в зависимости от расписания, впечатление такое, будто перестала вертеться карусель. Свет меркнет. Музыка и рекламные объявления по радио, которыми вы сыты по горло и которых вы уже просто не слышите, умолкают, — наступает тишина. Сдача касс окончена, пустые ящики выдвинуты до завтрашнего дня. К раздевалке торопливо стекаются изо всех углов магазина одетые в розовое продавщицы — трудно поверить, что их так много. Они перекликаются: «Еще денек оттрубили!», «До завтра, девушки!», «Всем привет!»

Самым плохим временем для меня был праздник всех святых. Меня отряжали на улицу торговать хризантемами. Никогда у меня не было пристрастия к хризантемам, но, торгуя ими, я их буквально возненавидела. Эти большие, блекло окрашенные цветы, даже когда они растут в земле, кажутся мне искусственными. Я неумело заворачивала их в прозрачную бумагу; бумага меня не слушалась, выскальзывала из рук, падала в лужи, я колола себе пальцы булавками, а нетерпеливые покупатели описывали мне могилы своих дорогих усопших. Бумажный халат плохо защищал от ветра. Чтобы согреться, я входила на минутку в магазин. И всегда натыкалась на шефа, который делал мне внушение: как можно оставлять товар без присмотра?

Тогда я жила в комнате для прислуги — на чердаке, по черному ходу, а раковина с холодной водой была только на лестничной площадке. В общем-то ничего страшного: я ведь мало проводила там времени. Часто влюблялась, но не всерьез. Когда эта полулюбовь-полудружба иссякала, я, конечно, горевала несколько дней, но не слишком. Я не сомневалась: так будет не всегда; когда-нибудь подыщется мне пара, обзаведусь семьей, и будет у меня надежная опора. Впрочем, я пыталась убедить себя, что можно обойтись и без этого и что не по мне женатики, уже скисшие к двадцати пяти годам и мечущиеся от служебного ярма к домашнему с ребятишками и радиолой. А ведь кончилось чем — вот я проехала сорок километров только для того, чтобы спокойно принять ванну!

Покупаю флакон шампуня для ванны. Прогуливаюсь по рядам магазина. Не буду покупать пуловер. Я откладываю такую трату на дни получек или до моментов уже полной подавленности. Но мне необходим роман из дешевой серии в мягких обложках — надо же будет чем-то занять вечер. Я всегда колеблюсь, выбирая книгу. Боюсь огорчить других. Боюсь разочароваться. У меня пристрастие к определенным авторам, в особенности к женщинам-романисткам. Беру книгу Кристианы Рошфор — я еще ее не читала. Жаль, что книга короткая. Я люблю длинные романы, которые можно читать день за днем. Живешь с их героями долго, думаешь о них не только, когда читаешь, и, начиная новую главу, встречаешь как друзей. Я люблю окунаться в разговоры и обстановку, совсем не похожие на мою жизнь. Часто мне хочется поговорить с автором, написать ему, но я никогда не делаю этого из страха быть неправильно понятой и испортить свое первое впечатление от прочитанного. Я так много читала, в особенности дождливыми воскресеньями моей юности, что граница между чужими жизнями и моей собственной постепенно стиралась. Будущее представлялось мне похожим на роман, и я вела дневник, выспренний, как военные мемуары.

Вот я и отоварилась. Выйдя из магазина, замечаю, что стемнело. Уже. Видно, зима никогда не кончится. Возвращаюсь в портовый отель. Большие стенные часы показывают 6 часов 30 минут. Хозяйка отеля, которая меня заприметила, коротко бросает: «Обед в девятнадцать тридцать». Хорошо, шеф, будем вовремя.

Вхожу в свою комнату, вытаскиваю из сумки книжку и, не снимая сапог, как бы бросая вызов духам домашнего очага, растягиваюсь на постели.

Прежде чем начать читать, я вдыхаю запах бумаги, шрифта, лакированной обложки. Эти типографские запахи создают атмосферу сообщничества между мной и тем, что сейчас оживет на страницах романа. Я узнаю издательства по их запахам, нежным или резким. Чтение доставляет мне и чувственное удовольствие тоже. Книгу я ощущаю. Вслушиваюсь в шелест ее страниц. Ощупываю их. Люблю разглядывать буквы, не стараясь понять ни их, ни слова, образующие ритмические группы своей протяженностью и пропусками между ними. Я любуюсь абзацами как маленькими картинками — ведь в каждом есть гармония. Книга дышит своими проблемами, и я дышу в ее ритме. Книга — моя подруга, податливая, покорная, открывающаяся по моему желанию на любой странице и погружающая меня в молчание. Мы сосуществуем часами, днями, иногда неделями, и мои настроения зависят часто от книжных строк.

Последние слова книги одновременно ранят и приносят облегчение. Работа закончена. Но я читала чересчур быстро, сожалею, что узы столь быстро расторглись. И вот писатель, которому больше нечего мне сказать, разочаровывает меня. Перечитывать ни к чему: радость неожиданной встречи уже не повторится. Я еще раз обманута, жизнь моя нисколько не изменилась. Бросаюсь к новой книге — в поисках рассеявшихся миражей. Я героиня множества безвестных историй.

Прочитываю страниц шестьдесят. Я привыкла, что меня все время прерывают — то люди, то внезапно осознанные неотложные дела, а то и просто усталость, — и потому останавливаюсь как по команде. В четырнадцать лет я была способна проглотить одним духом толстенную книгу. Эта способность утеряна. Во всяком случае, сейчас мне кажется, что пора пойти перекусить.

Провожу гребенкой по волосам. Для порядка. Перед зеркальным шкафом я отрекаюсь от той, чей облик подстерегал меня в зеркале над умывальником, и спускаюсь в столовую. Я не опоздала и не пришла слишком рано, часы показывают ровно девятнадцать тридцать, хозяйка приятно удивлена моей пунктуальностью.

Некоторые столики-уже заняты. Мне не приходило в голову, что другие могут есть, спать именно сегодня, здесь, как если бы ничего не произошло. Это меня смущает. Я сажусь в стороне, за столик, накрытый белоснежной скатертью. Сижу возле стеклянной стены, сквозь которую виден порт.

Входит парочка. Мужчина — некрасивый толстяк, брюнет с кое-где проступающей сединой. Его карие глаза поблескивают из-под бровей, столь густых, что они похожи на усы, попавшие не на свое место. Потрясающее ничтожество. Его сопровождает девица в серовато-лиловых парижских тонах. Они столь выспренно философствуют, что я не понимаю ни слова. Но все и без того ясно по их коленям, трущимся под столом. Это, несомненно, начинающая парочка в той стадии, когда возможность отказа понуждает к внимательности.

Я тоже выслушивала когда-то речи своего соблазнителя и только после того, как он умолк, начала стареть. Мы говорили о чем попало. Как бы случайно касаясь друг друга. Все, что предшествует постели, должно бы длиться годами. С грустью вспоминаю о том времени, когда мы ограничивались поглаживанием рук. Мой суженый смотрел мне в глаза, то ли подражая героям фильмов, то ли не зная, куда еще смотреть. Я всегда первая осмеливалась разжать его пальцы с обломанными ногтями и медленно провести ими вдоль моих рук. У него были крепкие мускулы, у моего работяги, я чувствовала, как они напрягаются от моего прикосновения, — это мне нравилось. Вспотев, затаив дыхание, боясь спугнуть его, я ждала, когда он решится обнять меня и с отсутствующим видом начнет возиться с застежкой моего лифчика. Наше нервное возбуждение неизбежно влекло к развязке. Я не была чересчур романтичной и все Же мечтала, что когда-нибудь он повезет меня в Венецию. Позднее, когда я заговорила об этом, он сказал: «Венеция? Там вонища!»

А эти двое хорошо воспитанных влюбленных так и сыплют банальностями, которыми, видно, напичканы до краев.

Мне же сказать нечего. И нет никого, кому можно бы сказать: «Я больше не могу» — без страха быть оборванной. Никого, кто станет меня слушать дольше десяти минут, не прерывая.

Надо бы мне чуточку приукрасить свою речь. Могу же я культурно изъясняться, ну хотя бы время от времени. Сказать бы: «Видите ли, дорогой, в сложившихся в данное время условиях рабочий класс, пролетариат как таковой, я хочу сказать — массы, до какой-то степени трудящиеся, находятся, с точки зрения фазы, я хочу сказать — периода, до какой-то степени в политической растерянности, в общем, короче говоря, в промежутке… жутке… паспорт-порнограф-граффити-ти-ти-ти — бездельники…» Не моя это песня!

Вот Жану Франсуа удалось меня разговорить. Он появился в профсоюзной организации как раз в утро забастовки. Ему надо было написать статью в газету. Знакомых у него не было, я предложила информировать его о нашей борьбе. Я была так горда, что участвую в забастовке! А его интересовала борьба рабочих — это его конек.

Мы пошли в ближайшее кафе. У него были огромные миндалевидные зеленые глаза и каштановые кудри. Чистой воды леворомантик. Я его немного стеснялась. Не знала, с чего начать. А он боялся спугнуть меня, наконец сказал: «Говорите что взбредет на ум, потом разберемся».

Мне хотелось сказать, что я нахожу его красивым, но он, видно, и сам это уже подметил. Я видела, как он смотрит на меня, и руки у меня горели. Вдруг меня прорвало. Рассказала о забастовке, о том, как заняли завод, о разговорах рабочих. Он согласно кивал и прерывал только для того, чтобы обрисовать, какое нас ждет блаженство, когда рабочие повсюду придут к власти. Время от времени он просил меня что-то уточнить. Он то смотрел на меня, то переводил взгляд на свой блокнот. Он был потрясающе внимателен, иногда договаривал за меня. Почувствовав, что о забастовке я все выложила, я перешла к повседневной жизни на заводе. Рассказала ему, как, смеха ради, у нас поют, держа у рта отвертку, словно микрофон. Рассказала о сплетнях, которые циркулируют, как по испорченному телефону, к великой радости того, кто первый пустил слушок. Рассказала о любовных свиданиях за грудами упаковочного картона. Ему все было интересно. Он убрал карандаш, и мне показалось, что на его лице запечатлелись все мои слова, его губы как бы повторяют их. Он смеялся и негодовал в нужных местах, я была в восторге. Он мне показался таким умным. А главное, красивым. Он взял меня за руку и сказал: «Все, что ты рассказала, потрясающе, если завод таков, я тотчас нанимаюсь».

Я смутилась, испугалась, что наврала, нет, завод вовсе не прекрасен. Я заговорила о травмах на работе, болезнях, женщинах, которые держатся только на транквилизаторах, о тех, кто лишь в злобе находит утешение. Рассказала о женщинах, которых бьют, а они скрывают заплаканные глаза за темными очками. О тех, чьи дети сбились с пути, и о таких, кто уже разучился плакать. Я призналась во всех своих разочарованиях и расплакалась. Я уверена, что он был растроган. Мне так хотелось сочувствия, помощи! Он осторожно погладил меня по щеке, но мне это не понравилось. Что мог он сделать для меня? Моя откровенность была бесполезной, позорной. Не пойдет он работать на завод, напишет статью о забастовке, такую же, как многие другие, а я вернусь к моему конвейеру.

Надо бы сказать ему, что я люблю живопись, «Времена года» Вивальди, стихи Маяковского и яблочный пирог. Но это его не интересовало. Я была всего лишь бастующей работницей, которую интервьюируют, возможно, и симпатичной. Я попалась в западню: социализм, классовая борьба, человечность Жана Франсуа. Прекрасные глаза и речи, но не любовь, которая мне нужна.

А в течение этих двух часов я так его любила, что потом он уже не смог меня отыскать, когда хотел показать мне свою статью, прежде чем отдать ее в печать.

Жизнь продолжается.

Я даже и не знаю, встретился ли мне на самом деле Жан Франсуа. У меня в ящике лежит его статья, но ведь, кроме меня, и другие могли рассказать ему о забастовке. Хотелось бы еще посидеть с ним — ведь я его как следует и не разглядела. Надо было, в свою очередь, расспросить, вызвать жизнь в его зеленых глазах. А я говорила одна. Он для меня — драгоценное воспоминание. Я по-прежнему одинока. Такая встреча — редкость.

Как странно есть одной, не вскакивая, чтобы подать очередное блюдо, не разговаривая, не торопись.

Позавчера малыш кончил есть раньше нас. Он ныл, просился на руки. Тянул меня за пальцы, пытался вскарабкаться на колени, наступал мне на ноги. Тщетно я уговаривала оставить меня в покое, Отец не шевельнулся. Я уже не могла есть. Мне все опротивело, и я резко оттолкнула ребенка. Он шлепнулся на задницу и разревелся. Тогда отец зарычал: «Какого черта! Ты что — сдурела? В чем провинился малыш? Зачем ты доводишь его до слез?» Я подняла мальчугана. Мы ревели вдвоем. Я уложила его спать и сама легла.

Подобное случается не каждый день. Обыкновенно еда — время четвертьчасовой беседы, если не помешает телик или газета. Говорим о событиях дня, о профсоюзе, о заводе и тамошних друзьях:

— Знаешь, что случилось сегодня утром в цехе?

— Нет, а что?

— Было холодно, градусник не дотягивал до пяти. При разговоре изо рта шел пар. Инструменты в руки не возьмешь, работать невозможно. Одна женщина даже в обморок от холода упала, и все ушли в столовую греться.

— А начальство как реагировало?

— Они промолчали. И хорошо сделали. Все так обозлились, что им досталось бы на орехи. Ведь у них-то в кабинетах — свое отопление. Когда это увидели, возмущению не было предела. Они втирали очки, будто котел отключен для ремонта. Но нам-то на это начхать. Мы мерзнем и не желаем вкалывать в таких условиях.

Говорим о бесконечных счетах, которые надо оплачивать, и о вечной нехватке денег. Пустые слова о каждодневных бедах — ведь сказать, что мы отчаялись, что наши мечты пошли прахом, было бы равносильно разрыву. Такова жизнь, нормальная, семейная, как у всех; счастливое супружество — это вам не роман, нечего разводить сантименты: ночью все кошки серы — бедные животные, какого цвета они становятся белыми ночами?

Я уехала и плюю на все.

Какой-то мужчина за столиком напротив смотрит на меня — этакая канцелярская крыса, отъевшаяся на разных разностях под соусами. Он вообразил, что я улыбаюсь ему, и его помятое лицо с залысинами расплывается в улыбке, как на рекламе. Дерьмо. Я опускаю глаза. Нельзя улыбаться. Нельзя ни на кого смотреть. Нельзя быть одной. Я раздавливаю окурок, встаю.

Опоздала. Этот суперробот-взбивальщик-пены-миксер-трепач-воображала, готовый все снести на своем пути, как дворники сметают снег с ветрового стекла машины, уже торчит передо мной.

— Разрешите предложить вам чашечку кофе?

И не думаю ничего разрешать.

— Нет, спасибо, я не пью кофе.

Надеюсь, что ответила достаточно сухо.

— Может, травяного чая?

Он сдабривает вопрос медовой улыбкой, как бы заверяя: препятствия меня не остановят. Я едва сдерживаю смех. Чай из липового цвета и мяты — вот чем соблазняют в Пемполе, нужно видеть такое, чтобы оценить всю меру нелепости.

— Тоже нет. Я ничего не пью.

— Сожалею, вы мне очень симпатичны.

Что предпринять? Молчать, делая вид, будто его не существует, или ответить решительно, давая понять, что плевать я хотела на его идиотское заигрывание.

— Извините, но я живу с родителями, один глаз у меня стеклянный, и сюда я захожу не часто. А теперь пропустите меня, пожалуйста.

Морда молодцеватого воображалы-соблазнителя слегка покраснела. Видно, не любит, когда с ним разговаривают свысока. С ним — столь элегантным в своей светло-бежевой тройке с гарантией на годовую неизнашиваемость. Я толкаю его, чтобы пройти. Быстро пересекаю зал и почти бегу по коридору, ведущему к лестнице.

Его рука внезапно вцепляется в перила. Ноги раскорячил, не пускает меня на лестницу. Проворный, гад, и прилипчивый. Заварилась каша.

— Пропустите меня!

— Не позволю издеваться над собой.

— Мне ничего от вас не нужно — только отвяжитесь, и точка.

От гнева меня бросает в жар — лицо краснеет. Это, видно, придает ему уверенности.

— Хорошо, хорошо, козочка, не будем ссориться. Поцелуйчик для козлика. Один поцелуйчик, и делу конец.

— Вы что, человеческого языка не понимаете? Я требую, чтобы вы отстали от меня. Будь у меня такая телячья морда, как у вас, я бы носа на улицу не высунула.

Очко в мою пользу. Ведь он считает себя неотразимым. На мгновение он теряет дар речи. Я ставлю ногу на ступеньку.

— Отодвиньтесь.

— Возьми обратно свои слова.

Тон у него остервенелый. Переход на «ты» означает угрозу. Пожалуй, лучше было бы мне промолчать. Оскорбленный, он еще омерзительнее. Я понимаю, что силы у нас неравные. Во мне нарастает страх перед этой глыбой мяса, воняющей лосьоном после бритья.

— Дерьмо собачье!

Не очень-то изобретательно, но чувствую облегчение.

— Краля, ты меня провоцируешь!

Не знаю, кто из нас кого провоцирует. Его рука — никак не предположила бы в нем такой силищи — сжимает мою руку. Это прикосновение мне отвратительно. Как хотела бы я быть далеко отсюда. Если бы могла, позвала бы своего законного супруга на помощь.

— Извинись, поцелуй, тогда пропущу.

— Никогда я вас не поцелую, мерзавец вы эдакий!

Я не сдамся, хватит с меня этих кобелей, воображающих себя богами, — только и норовят сломить нас. Он стискивает мою руку так, что сна белеет; скотина, он причиняет мне боль.

— Прекратите, или я закричу!

Не люблю я подобных аргументов, но силы мои иссякают. Дрожь охватывает тело, мысли путаются. Другой рукой он зажимает мне рот.

Я борюсь.

Он обезумел. На помощь! Он задушит меня. Здесь, у подножья лестницы. Я ведь даже и не знаю, кто он, этот тип. Его потная рука мешает мне вздохнуть.

— Шлюха! Шлюха! Поцелуешь меня наконец, а? Поцелуешь?

Я лягаюсь направо, налево, но вроде бы не попадаю в него. Глаза его горят ненавистью. Не человек, а черт. Но я ведь не верю в чертовщину. Начинаю задыхаться. Отчаяние и бешенство вызывают тошноту. Он продолжает брызгать на меня слюной. Сейчас меня вырвет на его представительный костюм.

— Ты меня поцелуешь! Поцелуешь! — машинально твердит он пронзительным голосом. Глаза его становятся невидящими. Это дикий зверь. Я гибну. Ужасно, мой несчастный сын осиротеет. Уже вижу себя валяющейся на ступеньках, в луже свежепролитой крови. Зачем только я оказалась здесь? Я рыдаю.

Шаги. Слышу шаги.

Бред это или реальность?

Внезапно его руки разжимаются.

— Я тебя отыщу, дешевка!

Он скрылся. В конце коридора появляется парочка влюбленных. Они спасли меня, сами того не зная. Даже не отдышавшись, я кидаюсь на лестницу. Скорее в мою комнату! Ключ дрожит в пальцах. Замочная скважина исчезла. Нет. Вот она. Вхожу. Захлопываю за собой дверь и дважды поворачиваю ключ. Меня бьет озноб. Я твержу: «Какая несправедливость! Несправедливость…»

Не могу определить, чего во мне больше — страха или гнева. Мерзавец! Что они воображают о себе, эти скоты? Все они омерзительны мне со своими порочными ухватками, глупостью, злобой. Их выводит из себя, что без них можно обойтись. Я их ненавижу. Всех. Все они одинаковы. Они недостойны даже страха, который внушают.

Выпиваю полный стакан холодной воды. Это меня успокаивает. Нет, не так-то легко меня заполучить. Этот мерзкий боров не испортит мне всю поездку. Какая мерзость, как несправедливо! Необходимо забыть. Эти наскоки самцов — верх нахальства. Мне стыдно за мужчин. Подумать только, что они, как и я, принадлежат к роду человеческому. Их скотство оскорбляет меня. Надо во что бы то ни стало выбросить все это из головы. Не заполучат они меня — слишком уж печально бы это было.

Стараюсь снять напряжение, расслабиться. Хочу жить. Я. Моя жизнь. Мой побег. Мои удовольствия. Для меня одной.

Приму хорошую, очень горячую ванну.

Еще не открыв краны, щедро лью темно-синюю жидкость, потом пускаю воду, и в пару возникает, словно японские цветы, густая разноцветная пена.

Глава третья

Лиловые мыльные пузырьки заполняют все пространство огромной ванны розового мрамора, над которой, разглядывая их, склонилась Мэрилин. В ее ванной комнате множество флаконов из хрусталя и опалина. Тонкие ароматы различных эссенций смешиваются в невообразимо сладостный букет. Скрытый свет рассеивает тени. Тепло. Все — сплошное великолепие. Мэрилин выпрямляется, халатик из белого шелка соскальзывает с ее атласного тела. Не вполне понимая, где она — то ли у себя дома, то ли играет в десятый раз эпизод из фильма, — Мэрилин на всякий случай улыбается и, не глядя на свои ноги, погружает их в теплую влагу.

Мэрилин вытягивается в ванне розового мрамора. Одно лишь лицо остается на поверхности голливудской мыльной пены. Она разгримировалась, волосы спрятаны в тюрбан.

Тело со всеми его изъянами принадлежит сейчас одной ей, нет ни прожекторов, ни съемочных аппаратов, тело растворяется в воде, она перестает ощущать его. Мэрилин закрывает глаза, она уже не улыбается. Она впадает в забытье. Чувствует лишь воду, которая ее защищает, проникая в мельчайшие поры ее плоти. Она примиряется со своим, спрятанным сейчас, поруганным, продажным телом. Ей хорошо известны все ее слабые места и недостатки. Она раздвигает ноги и поеживается от еле ощутимой водной ласки. Горячая вода течет безостановочно, поддерживая приятную температуру. Так можно лежать часами.

Мэрилин вспенивающаяся. Мэрилин чувственная. Мэрилин пупырчатая, изнемогающая, беспечная. Мэрилин тающая, самоуничтожающаяся, Мэрилин наслаждающаяся.

Мэрилин не намыливается. Не трет себя жесткой рукавичкой. Она принимает ванну не ради чистоты. Эта ванна-роскошь, ради удовольствия. Ванна розового мрамора, наполненная лиловой пеной, — для забвения неприятностей и усталости. Пусть вся ложь утонет в душистой воде. Это место — для уединения, чтобы взгрустнуть, если захочется.

Мэрилин пукает в воду и смотрит, как вышедший из нее воздух шариком поднимается на поверхность и весело лопается в этой гаремной атмосфере. Мэрилин хохочет. Во время ближайшего интервью она им выдаст:

«Дорогая, великая Мэрилин, что вы любите больше всего в жизни? Мужчин? Кино?»

«Ни то, ни другое, мой милый: я обожаю пукать в воде».

Она отлично знает, что это невозможно. Скажут: Мэрилин в полной депрессии. Журналисты разнесут повсюду, что великолепная Мэрилин интеллектуально примитивна и живет анальными интересами.

Невозможно сказать и о том, как любит она писать в бидэ, ведь детство провела с уборной во дворе.

Мэрилин высовывает ногу из пены. Легкая дрожь пробегает по щиколотке. Клочочки пены застряли в волосах и образуют белые полосы вдоль полных икр.

У Мэрилин волосатые ноги.

У Мэрилин большие колени.

Мэрилин работает на конвейере.

Мэрилин зовут Маривон.

И у Маривон отвислая грудь.

Это — последствие беременности. Моя грудь все раздувалась, раздувалась, в особенности после родов, когда прилило молоко. Соски стали размером с огурец. Невозможно было отыскать во всем городе подходящий по размеру лифчик. Трудно было справиться с этим изобилием плоти, и я еле поворачивалась на узенькой больничной койке. Я страдала от обилия молока.

Само собой, когда все это опустошилось, грудь повисла до самого живота. Ну и ладно. У меня как-никак красивые уши. Так утверждала моя бабушка. У меня хорошенькие маленькие ушки, совершенно бесполезные и на бирже труда, и на бирже обольщения. Кто заметит красивые уши, кроме бабушки, тщательно выискивающей фамильные черты в тельце девочки. У меня красивые уши, но всем на это плевать.

Отстраняю пену и смотрю на свой живот. Плоский. Будто бы никогда и не был набит до отказа. Как если бы никто еще не обитал в нем. Я ощущаю его покой и пустоту.

Мне нравился мой животище, растягивающий все пояса и делавший меня совсем не похожей на других. В последний день беременности, который я провела на заводе, я чувствовала необыкновенную усталость, но не отдавала себе отчета в том, что со мной происходит. Идя по проходу, я не обратила внимания на гудки Фенвика и наткнулась своим животом на подъемник, который, к счастью, шел медленно. Я подумала: «Видишь, ребеночек, завод причиняет боль».

Сейчас у меня живот твердый, не растянутый. Память о перенесенной боли возникла неожиданно. Мне предстояла благородная задача — родить: неизбежные страдания и никакой славы в награду. Я ничего не поняла. Надо было делать вид, что эти злосчастные муки мне нипочем, но мне хотелось кричать. Роды проходили не гладко. Недоношенный сын и обезумевшее тело совершенно исковеркали меня. Подняв глаза к слепившему плафону, я твердила: «Я хочу уйти, пустите, хочу вон отсюда».

Я раздавлена, растерзана, напугана. Так ли уж необходимо, чтобы нечто во мне было уничтожено во имя рождения моего малыша?

Наконец истекли долгие часы битвы, и я вытолкнула из себя этого палача. Конец мучениям, возвратился покой. Я ощущала огромную радость освобождения. Инстинкт самосохранения или материнский инстинкт? Я обожаю рождение моего ребенка. Никогда уже он не сможет причинить мне столько страданий и такое наслаждение. Никогда не смогу я любить его так, как в тот момент — освобождения. Не рука его, не голова, не крошечный член меня разверзли, а все его невинное тельце, походя, одним движением, пронзило меня любовной судорогой.

А потом мой ребенок — это второе существо, жившее во мне, — удаляется и становится незнакомым мне новорожденным, который пьет, спит и писает. Мне не забыть этого момента прекрасной смертной судороги, оставившего скорбную складку у моего пупка.

Кручусь в воде. Я — гигантский зародыш со сморщенными руками. Барахтаюсь. Чистая.

Руки отмылись наконец от серости, въевшейся в пальцы, несмотря на многократное мытье. Я не переношу грязных рук с забившимся под ногти черным смазочным маслом и пылью, в которой поблескивают частицы меди, свинца и алюминия. Когда руки попадают в поле моего зрения в разгар работы, я испытываю такое отвращение, что не узнаю их, кидаюсь в умывальную. Тру как безумная. От мыла и холодной воды руки скорее краснеют, чем белеют. Но я теперь вся одинаковая. Прежде чем вернуться на свое место, разминаюсь в проходе между машинами. Изображаю из себя посетительницу. Что за странное, черт побери, место: опущенные глаза, снующие руки, лица, расчлененные кабелями и трубками, как на полотнах абстракционистов.

Все так грубо и сложно, что кажется ирреальным. Самих рабочих почти не видно, об их присутствии догадываешься по пряди волос, мелькнувшей среди машин, или по ноге, высовывающейся из-под контейнера, но я-то ведь здешняя. Всех знаю и по именам, и даже по отдельным событиям жизни, как-никак они работают вместе со мной. Я пробираюсь, не заблудившись, сквозь лабиринт машин: ведь я у себя дома, становлюсь на место. Руки мои вновь погружаются в грязищу.

По рукам можно судить о нашей жизни. Во время последней забастовки руки работниц ощущали лишь мягкость шерсти для вязанья. Завод с его шумом и постоянной гонкой стал местом отдыха. Усевшись на ящики и металлические корзины, женщины болтали, как в салоне. В столовке шла игра в карты. По утрам и вечерам все собирались на митинг в широком проходе перед раздевалкой. Я относилась к забастовке так, словно потом все должно измениться.

По железной лестнице я поднимаюсь на площадку, нависающую над проходом. Четырьмя метрами ниже теснится двенадцать, тринадцать, четырнадцать сотен рабочих, в толпе легкое брожение. Огромная синяя река, устремляющаяся к площадке. Мне знакомы всё лица, поднятые к микрофону. Они внимательны, почти торжественны. Митинг вот-вот начнется. Я подхожу к микрофону и смотрю в конец прохода, туда, где черты бастующих уже едва различимы. Я записала свое выступление крупными красными буквами, чтобы не забыть ничего, о чем хочу сказать. Наступает тишина, ждут, когда я начну. Я вступаю: «Товарищи!..» Мой голос, усиленный профсоюзным громкоговорителем, слышит каждый присутствующий. Ноги у меня дрожат. Я перевожу дух и уверенно начинаю говорить, забыв о приготовленной бумажке: «Все мы, мужчины и женщины, молодые и старые, объединены борьбой…» Меня слушают, а я боюсь отмочить глупость. «…Ни одна деталь не должна выйти с завода… Необходимо организовать пикеты из бастующих…» По толпе волнами проходит шепот. Я заканчиваю, повысив голос: «…Сила — на нашей стороне… Мы докажем это… Победа за нами!» Тысячи рук, вынутых из карманов, аплодируют мне. Мои подружки мне подмигивают. Возникает вера, что все может измениться.

Но, выторговав несколько су, возвращаются к той же рутине и немыслимым темпам; все пошло прахом: и забастовка, и несбыточные надежды.

Обыденная рутина оскорбляет больше прежнего. Пальцы у меня все изрезаны металлом. Стоит мне слово сказать товарке, как шеф уже смотрит на часы.

По-прежнему встаю рано, нарочно в темноте, чтобы от сонного отупения ни на что не реагировать. Каждое утро я на грани опоздания, а иногда не удерживаюсь и, как пройдет урочное время, расслабляюсь. Опоздание ради опоздания, просто чтобы не торопиться. Когда наконец, притворно опечаленная, я появляюсь, меня спрашивают: «Ну что, Маривон, влипла?»

В конце концов голова привыкает сама отсчитывать часы. Глаза открываются как раз перед звоном будильника, даже если ты совсем не выспалась. Ешь всегда в одно и то же время, хочешь ты есть или не хочешь, всегда впопыхах, не чувствуя вкуса пищи. Многие отчаиваются и смиряются: «Надо принимать жизнь такой, как она есть, — ничего ведь не изменишь». Я жажду, чтобы все изменилось!

Во время забастовки я влюбилась в одного улыбчивого рабочего. На демонстрации наши взгляды встретились. Мы приблизились друг к другу, и я взяла его за руку, пальцы наши радостно соединились. Мы тайком целовались в густой поющей толпе, которая толкала нас то туда, то сюда. Поток бастующих скоро разъединил нас. Подружка мне сказала: «Не красней, Маривон, в конце концов, может, это был твой муж!»

Хочется, чтобы мужчины перестали отсчитывать минуты на любовь, чтобы на молчаливых снизошло красноречие. И все пили бы по своей жажде из источника наслаждений.

Я брежу. Становлюсь туманной.

Отяжелела от теплой воды. Чувствую, как всю сковало. Нет сил шевельнуться. Загулявшая работница залезла в гостинице в ванну и умерла от бездействия. «Этого следовало ожидать, у нее не было привычки, встряска оказалась слишком сильной». Я могла бы тихонечко уснуть тут навсегда, утонуть без страданий. Но вода остывает.

Холод охватил Маривон.

После безоглядного бега по лесу и кустарникам, исцарапавшим ей ноги, Маривон достигла озера. Дорога упиралась в него. Запыхавшись, она остановилась, оглянулась. Мужчина отстал от нее. Но скоро она опять услышала его шаги, под которыми хрустели сухие ветки, устилавшие землю. Не раздумывая, она бросилась в воду. Поплыла, злобно ударяя изо всех сил по воде. Одежда, прилипшая к телу, затрудняла ее движения. Вторично обернувшись, она заметила, что мужчина, подошедший к берегу озера, постоял, постоял и пошел прочь. Он отстал от нее. На этот раз спасена. Последние метры до берега — настоящая крестная мука. Силы у нее иссякли, и ей потребовалось напрячь всю свою волю к жизни, чтобы не утонуть. С большим трудом, измученная, выбралась она на берег, цепляясь за камыши, и безжизненно растянулась на траве, надолго уткнув лицо в сырую землю. Потом ее начала бить дрожь, окоченевшие руки и ноги тряслись, она с трудом поднялась, перешагнула через край ванны, схватила махровое полотенце, висевшее слева, и изо всех сил растерлась, чтобы согреться.


Простыни из грубоватого белого полотна — кожей ощущаешь их жесткость — наводят на мысль о довоенном девичьем приданом. Но совершенно немыслимо представить себе мою сегодняшнюю хозяйку невинной девушкой.

Укладываюсь по диагонали. Все сто сорок сантиметров — для одной меня. Это пространство мною завоевано — могу вытянуться, вертеться, крутиться, упереть ноги в стену и оставить свет на всю ночь, если боюсь темноты. Никто не прервет моих снов. Мне не придется заниматься любовью, не испытывая желания. Не нужно будет притворяться, испуская крики страсти и стоны наслаждения.

Поначалу я не была столь холодна. Я беспрестанно стремилась к близости с ним, казалось, ничто не способно насытить мое жаждавшее все новых ласк тело.

Впервые я его заметила на конвейере, он был в синем рабочем комбинезоне, склонился с инструментами над каким-то механизмом и сосредоточенно завинчивал болт. Но, когда он повернулся ко мне, выражение лица у него тотчас же изменилось. «Люблю тебя», — ответила я ему взглядом, покраснев до корней волос. Нежности непозволительны на заводе. Мы ждали пяти часов, сгорая от жажды сойтись и забыться. А когда наконец обнялись, то с такой силой, что едва не задохнулись.

После целого дня среди грохота металла мы с наслаждением перешептывались. Наши отяжелевшие, затвердевшие от инструментов руки стремились в ласке обрести мягкость и белизну. Мы были словно дети, выскочившие из школы и бросающиеся в объятия своих матерей. Физическое наслаждение было всего лишь незначительным выражением нашего единения. Мы рассказывали друг другу о том, что пережили до встречи, и нам казалось — все вело к ней. Ожидание было долгим, но мы нашли друг друга и находили вновь и вновь, нам необходимо было наверстать потерянное время и начать наконец жить. Любовь. Всегда. Вечная. Мы злоупотребляли наивным любовным словарем, сожалея, что не мы его изобрели. В наших чувствах не было ничего общего с теми, обычными, которые испытывали другие люди. Мы не походили на них, одни мы умеем любить. Наше безусловно предначертанное сближение переполняло нас гордостью.

Я не могла насмотреться на него, моего красавца, а от звука его голоса теряла рассудок. Прикасаясь к нему, я ощущала жар, который тотчас передавался мне. Мы совершим чудеса. Все должно соответствовать нашей великой любви. Для первого завтрака я накупила две дюжины рогаликов, заранее обрекая их плесневеть в буфете.

Мы без конца предавались любви, в наших венах тогда еще было больше крови, чем металлических опилок.

Но ад каждую ночь отвоевывал себе все больший простор.

Наши тела, разъединяясь в половине седьмого утра, вечерами уже не исходили нежностью. Я говорила себе, что последую за ним куда угодно, а он никуда меня не привел.

Я удираю. Отчаливаю от берега. Мой ум играет в прятки с действительностью.

Когда вернусь — я ведь вернусь, — все переменится. Он обнимет меня и скажет: «Люблю тебя», как вначале, и во взгляде его загорится прежнее безумие. Мы наплюем на работу и целый день проговорим, ласкаясь как раньше. Вечерами, после работы, мы будем иногда ходить к морю, столь прекрасному зимой, и он скажет мне: «Я думал о тебе весь день, а теперь, когда мы вместе, я вновь тебя открываю». Я успокоюсь, и мы примемся болтать о чем угодно.

Но ведь у нас нет времени. Мы толчемся друг подле друга, сталкиваемся, не обращая на это внимания.

Я опять унеслась в мечтах. Фантазирую. Мечтаю. Выдумываю прекрасную любовь, которая войдет ко мне в комнату, устланную пушистым ковром, соперничающим роскошью с моими несказанными чувствами. Мой избранник весь в вышивках, кружевах и блестках. Его подведенные глаза с золотистым отсветом улыбаются мне. Я зарываюсь в надушенный мех, и он проникает ко мне, мой котик, шурша своим парчовым халатом. Наши речи, звенящие, как золотые браслеты и драгоценные украшения, сопровождают наши утонченные утехи. Мой прекрасный любовник замирает от наслаждения, подставляя свое холеное тело моим ласкам. Он неподвижен и стыдлив под градом моих поцелуев. Он предоставляет мне постепенно овладевать его телом и лишь слегка постанывает от моих прикосновений. Это я веду игру. Он долго наслаждается не шевелясь. Наконец, точным ударом острия сверкающего серебряного кинжала я пронзаю ему грудь и достигаю сердца. Лицо его лишь слегка дрогнуло. Теперь он навсегда мой. Красное пятно расползается по шелку рубашки, как раз вокруг проткнувшего сердце кинжала. Эта любовь останется со мной вечно. В самом деле. Любовь во имя любви. Не такая, которую оплачивают своим темпераментом в рассрочку на тридцать лет.

Увы, это не совсем мой жанр, мой век, моя история. Наши нравы, как и одежда, классические, чуть «спортивные» и весьма рабочие. Кроме ушей, во мне нет ничего рокового, и мой муж, слава богу, чувствует себя отлично.

Принимаю пилюлю. Хватит с меня и того, что один раз попалась. Всегда таскаю с собой коробочку. Это единственный мой багаж, который всегда при мне. Я не люблю промашек, не доведенного до конца акта, всяких там уловок, которые обесцвечивают сокровенность желания.

Что он делает сейчас? Лег ли, как я? Удивлен ли своим одиночеством? Или счастлив, что сможет свободнорастянуться в супружеской постели?

Еще очень рано. Он будет смотреть телик до конца программы, чтобы зря не тревожиться. Потом поставит пластинку и, куря сигарету за сигаретой, попробует сосредоточиться на чтении.

Грязная посуда на кухне, оставшаяся после его еды, будет дожидаться моего возвращения. Какое-то время он неподвижен, глаза устремлены в пространство. Потом он перечитает страницы, которые только что прочел, не замечая, что это уже в третий раз. Ему осточертела эта мура. Он швыряет книгу и решает лечь спать. Придет, когда придет, — стоит ли из-за нее сходить с ума. Надо выспаться. Прежде чем пойти в комнату, он проверяет, хватит ли кофе на завтрак.

Подойдя к кровати, он вновь поражается моему отсутствию. Ему хотелось бы думать, что я попросту улеглась раньше него, как это часто случалось. Но я не сплю там, укутавшись в одеяло. Испытание продолжается. Он будет спать в одиночестве и проснется один. Он думает: если она вернется, пока я досчитаю до десяти, я прижму ее к себе и не скажу ни слова упрека. Объяснимся в другой раз. Он медленно считает — девять, десять. Никого. Такова жизнь с ее взлетами и падениями. К чему быть идеалистом? Он ложится и все-таки засыпает. Но сутки-то ведь еще не закончились.

Я замужем — к чему стараться понравиться? И все же иногда я пробую под предлогом утвержденных календарем праздников.

Для встречи Нового года в товарищеском кругу я навожу на себя красоту. Мне хочется привлекать взгляды. Мне хочется соблазнять и стать совсем другой… Надо, чтобы волосы мои блестели в отсветах горящих поленьев. Мое тело, движения стали бы гибкими, а голос мягким, как будто бы не было страданий, ударов судьбы, бега времени. Я хочу, чтобы мои подведенные глаза зачаровывали в пламени свечей. Чтобы мое лицо, которое он знает наизусть, показалось бы ему новым, нецелованным. Я ведь тоже могла бы волновать, вызывать желание, быть женщиной мечты, если б только захотела и если б он любил меня. Пускай для привлекательности требуются румяна — это ведь не маска, это лишь выявление самой себя. Мы будем предаваться любви не по привычке. Ты забудешь, что мои руки преждевременно сморщились и заскорузли, а с твоих пальцев исчезнут мозоли и царапины. Я стану той женщиной, которая тебе понравится, которую мне нравится для тебя выдумывать.

Если ты отвергнешь иллюзию, будешь любить меня по-прежнему, обыденно, — я проиграла. Магия переродится в смешное кривлянье. Винные пары и табак и без меня усладят тебя предостаточно. Моя мечта разбивается о твой тяжелый сон. Ты не хочешь познать меня. И остается всего лишь неказистость серенького утра и смятое красивое платье на полу.

Если это так, то он даже и не заметит моего отъезда.

Пойдет на угол за хлебом и вернется через два часа. Все готово, он молча ест и смотрит телик. У меня болит живот, я хочу лечь. Но не засыпаю, пока он не ляжет. А когда он рядом, я боюсь к нему прикоснуться — не хочу вызывать у него желание. Не хочу его привычных ласк, торопливых и молчаливых. Я глупо шепчу: «Не шевелись, я сплю, не шевелись, ты стаскиваешь с меня одеяло, не шевелись». Его рука замирает, обняв меня за талию, и он уже спит, как его сын, держа своего медвежонка.

Завтра снова вставать чуть свет, хоть ты и разморена жарой и недосыпом. Дрожа, подниматься по звону будильника. Отрешиться от себя и со смертью в душе отдаться заводу.

Все это вертится у меня в голове, и я не могу уснуть, хотя вконец измочалена. Я тщетно отыскиваю положение тела, наиболее удобное для сна. Все причиняет боль. Мне не хватает простора, воздуха, начинается мигрень, от которой, кажется, лопнет голова. Мне хотелось бы стонать, рыдать, кричать, но я не смею. Я поднимаюсь и ощупью, чтобы не разбудить мужа, глотаю две таблетки аспирина или снотворного. Мне снится, что я сплю. Тело мое обессилело, отяжелевшие руки и ноги тянут меня в пустоту, и я качусь в пропасть. Я скольжу. Падаю, неспособная противиться раздавившей меня силе. Я раздета и стыжусь своей грубой наготы. До чего же я устала! Но надо держаться — со мной говорят, на меня смотрят, обо мне судачат. Я отчаянно стараюсь сохранить человеческое достоинство, но ощущаю себя более жалкой, чем кровоточащая требуха на витрине мясника. Я растекаюсь. Капля за каплей. Лишившись воли, я уже не в состоянии держать глаза открытыми. Все — начальник цеха, секретарь профсоюза, товарищи по работе, муж, сын — смотрят на меня с отвращением. Я струсила. Я — всего-навсего грязное вонючее пятно, растекающееся по полу. Об меня спотыкаются, ругаясь. Все продолжают дергаться среди адского шума, крутятся карусели, калейдоскопы. Со мною кончено. На меня все показывают пальцами. А я не двигаюсь. Не могу больше бороться. Слишком хочу спать. Засыпаю.

Утром у меня скверный вкус во рту, опухшие глаза, туман в голове и вялые движения. Я пью кофе, чтобы взбодриться, а к вечеру так взвинчена, что не могу уснуть.

Сволочная жизнь!

Хуже всего то, что, даже если бы я и знала на пороге юности, что меня ожидает, я все равно не могла бы ничего изменить. Я думала, что хочу ее — эту жизнь. Трудиться во имя хлеба насущного, иметь дома мужа и детей во имя любви, приобрести машину и какую-нибудь мебель во имя благополучия или того, что им называется. «Не грызи ногти, — говорил отец, — а то мужа не сыщешь». Я-то сыскала. Может, лучше было бы сгрызть все ногти и стать нищенкой.

Выше головы не прыгнешь! Счастье — не домашнее животное… Ну и что?

Тебе, Маривон, еще повезло, тебя жареный петух в задницу не клевал. Возьмем Виктуар — овдовела в двадцать пять лет. А Арлетт, у которой убили сына? Моя удача меня не утешает, драмы других тяжки мне. Они вливаются в мое собственное несчастье.

В раздевалке, между дверями металлических шкафчиков, показывается лицо Арлетт.

Она бледная, растрепанная, нос вытянут, губы поджаты, словно она сдерживает рыдания или не хочет ничьих соболезнований. Потухшие глаза ничего не видят. Они устремлены в небытие.

Мне непереносимо ее горе. Я убита им. Не знаю, что сказать. Я ведь бессильна. «Здравствуй, Арлетт», — и успеваю задержать едва не вырвавшееся, неуместное: «Как дела?» Проскальзываю в цех.

Она пропустила всего десять рабочих дней. Двигается как сомнамбула. Делает над собой усилие, чтобы прислушаться к разговорам, но, думается, плотный кокон отчаяния, окутавший ее, ничего сквозь себя не пропускает. Ничто не имеет для нее значения. Она видела смерть своего ребенка.

Десять дней тому назад она еще носила веселый сине-желто-розовый полосатый пуловер — «чтобы поторопить весну». Она была хохотунья, любила насмешничать. Она мне пересказывала смешные словечки своего младшего сынишки. Я ее очень люблю. Теперь, когда мы работаем на разных концах конвейера, встречаемся редко. Только в раздевалке. Но мы остались подругами с тех самых первых месяцев на заводе, когда стояли рядом у конвейера. Во время прошлогодней забастовки мы радостно вновь обрели друг друга. Когда требовалось врезать какому-нибудь инженеру, глаза у нее так и искрились лукавством.

Говорю о ней как о покойнице. А она выжила, но ее хохот уже не раздается в цехе. Она ни вдова, ни сирота, но и то и другое вместе. Нет слов, чтобы описать чувство безвозвратности потери ребенка, произведенного тобой на свет.

Великолепная Арлетт, хлопающая в ладоши и поющая — так ее сфотографировали во время забастовки, — исчезла в один из февральских понедельников.

Школьный автобус подвозит Николя к его дому. Остается перейти дорогу. Ему двенадцать лет. Он уже знает, что жизнь рабочих далеко не сахар. Он не любит, когда у его матери усталый вид и ее раздражает возня, поднимаемая им и его сестрами. Ему хочется, чтобы дома царило спокойствие, радость. Чтобы вечером, после обеда, можно было, собравшись всем вместе, спокойно поболтать, а не уставляться тупо в телик. Но чаще всего вместо разговора вспыхивают ссоры. Он отлично понимает, что его родители уже не так хорошо ладят между собой, как во времена его раннего детства. Мама часто печальная, и иногда кажется, что ей ужасно скучно. В отчаянии она кидается на домашние дела и ежеминутно ругает детей. Но он-то, Николя, отлично понимает, что не только разбросанные повсюду игрушки выводят мать из себя. Ему так хотелось бы сделать что-нибудь для нее. Вот вырастет и все наладит. Сегодня он хочет порадовать ее хорошими отметками по математике. Он так старался. Ему хочется доказать, что, когда он старается, «дело идет». Профессию он выберет стоящую. Еще не знает какую, только рабочим он не станет. И всегда будет в хорошем настроении.

Николя выходит из автобуса первым. Торопится перейти улицу. Он проделывает это каждый день машинально, не обращая внимания на окружающее.

Выскочила машина.

Чересчур быстро, чтобы успеть остановиться.

В последний момент водитель изо всех сил жмет на тормоза. Он пытается объехать мальчика. Но Николя уже кинулся навстречу машине. Его голова стукается о ручку дверцы.

Он распростерт на асфальте.

Череи рассечен, и на лбу кровавая рана.

Арлетт и ее мужа тотчас же известили. Николя еще жив, все лицо у него залито кровью. Его перевезли в реннскую больницу.

Арлетт и Николя трое суток сражались со смертью.

Арлетт цеплялась за надежду: «Доктор, скажите мне правду, он сможет выкарабкаться?»

Энцефалограмма — почти плоская, мозг задет непоправимо. Сердце едва бьется. Он не сможет выжить. Арлетт пытается убедить себя, что так даже лучше для него, он умрет спокойно.

Арлетт видела, как тело ее ребенка застыло в последней судороге. Она кричала. Хотела выброситься в окно.

Нет! Это невозможно. Невероятно. Мой ребенок, моя крошка, я люблю тебя. Я не буду больше сердиться, только все время петь. Вот увидишь. Не оставляй меня, Николя. Я так страдаю. Слишком жестоко. Ответь мне, умоляю. Мой сын умер. Мой сын мертв. Мертв. А я, что я буду делать без него? Дитя мое, возьми мое сердце, голову, жизнь, но не умирай! На помощь! Мой сын мертв. Посмотрите, вот он тут, на этой постели, без кровинки в лице.

Где погубивший его мерзавец? Я хочу, чтобы он видел, что сотворил с моим Николя.

Арлетт тихонько плачет, неслыханная усталость навалилась на нее. Ее муж тоже плакал. Он увел ее. Они молча вернулись домой. Другие дети находились на попечении тетки. Арлетт погрузилась в тяжелый сон, но среди ночи внезапно проснулась, вся покрытая потом, измученная кошмаром. Ей снилось, что Николя умер. Возле нее, сдерживая рыдания, лежал без сна ее муж. Нет, ей это не снилось — Николя действительно умер вчера днем.

Начни сначала, Николя. Спокойно сойди с автобуса. Оглянись направо и налево, прежде чем ступить на шоссе. Вот так. Пропусти машину. Они ездят как безумные, эти шоферы, разве допустима такая скорость, когда объезжают школьный автобус. Конечно, тут неизбежен несчастный случай. Сейчас путь свободен, можешь переходить, Николя! Подойди ко мне, расскажи, что было сегодня в школе. Значит, ты, старина, нагоняешь по математике? Наконец-то слушаешь объяснения учителя! Я ведь все время твержу тебе, Нико: без математики в жизни ничего не добьешься. Я вот не хотела учиться, ну кто я теперь? Скажи, ведь ты не хочешь стать несчастным рабочим отребьем, как твои родители? Если мой старший сын вырастет и выбьется в люди, это даст мне силы вкалывать. До чего все просто: спокойно перейти бы дорогу — и он спасен. Почему ты не был внимателен, Николя? Сто раз я тебе твердила: прежде чем переходить, надо оглядеться.

Еще крошкой ты был невыносим. Я кучу денег потратила на свинцовую примочку и бинты для тебя! Ты боялся темноты. Отказывался идти спать и с криком просыпался ночью, увидев страшный сон. Сколько бессонных ночей провела я возле тебя! Скольких трудов стоило мне вырастить тебя здоровым ребенком. И вот теперь, когда ты хорошо учишься и стал для меня другом и утешением, тебя убивают, словно какую-нибудь муху на ветровом стекле.

Нет, не могу я этого перенести.


Когда Арлетт уже не в силах сдерживаться, когда горе ее вот-вот прорвется рыданиями, она идет в уборную, слезы льются у нее ручьем, и ей становится легче. Она старается уверить себя, что со временем горе ее потеряет остроту. Она ведь знавала других, которые прошли через подобное. Она пытается подавить отчаяние привычной работой. Порой ей и хотелось бы все забыть, но взгляды окружающих напоминают ей, как она бледна и какие синяки у нее под глазами.

Она знает, что постарела на десять лет, что всех смущает своим видом. Никто не осмеливается заговорить с ней как прежде. При ней остерегаются шутить. Смех смолкает при ее приближении. Матери незаметно отворачиваются от нее в суеверном страхе, что въевшееся в ее образ отчаяние может оказаться заразительным.

Арлетт одинока. Рядом ее подруги, они сочувствуют ей, пытаются постичь всю глубину ее страдания. Но постичь это невозможно. Надо жить. Она все преодолеет. Она хочет жить. Но надо, чтобы прошло время.

Мне хотелось сказать Арлетт, до какой степени я ощущаю себя одновременно и близкой ей, и далекой от нее. Но я боюсь, что неловкие мои слова могут быть неправильно поняты ею, что они могут не смягчить ее горе, а наоборот, оживят в ее памяти то, что она хочет похоронить. Я чувствую себя с ней неловко. Я переживаю ее горе, которое делается и моим. И я молчу, не в силах помочь ей, не зная, как себя с ней вести. Я профсоюзная активистка. Тщусь перестроить мир, а даже не способна сказать подруге, что страдаю вместе с ней. Я сама себе противна.

Чересчур уж много несчастий. Только и слышишь: рак, авария, самоубийство. Всегда находится кого оплакивать. От этих трагических историй не знаешь, куда бежать. Для меня они кончаются мигренью. Постоянные страдания угнетают меня, я не способна уповать на судьбу или верить в бога. «Не хочу больше слушать о смертях».

Во время перерыва женщины читают в газете страничку происшествий. Потом болтают о чем придется, невозможно ведь беспрестанно сокрушаться.

— В полдень пойду в кооператив — куплю комплект постельного белья. Мне хочется, чтобы простыни были в цветочек.

— В кооперативе простыни чехлами?

— Да, простыни-чехлы очень практичны, не так мнутся и утром быстрее застилаешь постели.

— А я не люблю простынь-чехлов. На постели ничего, а в шкафу очень некрасиво. Никогда не сложишь их как следует, сколько ни разглаживай. Нет, простыни-чехлы — это неаккуратно, я их больше не покупаю.

— Даже для парня?

— Для парня-то я покупаю, он волчком вертится всю ночь. Потом, в его шкафу может и не быть безукоризненного порядка. Он же мальчишка.

— А у тебя, Маривон, есть простыни-чехлы?

Я отрываюсь от стакана вина.

— Что?

— Спишь, что ли? Мы говорим о простынях-чехлах, ты как к ним относишься?

— Ну, по мне — лишь бы постель для спанья была, а на остальное плевать!

В столовую входит работница из другого цеха.

— Ну и ну! Видала, как ее разнесло, эту бабу?

— Еще бы, дурочка, она же беременна.

— Нашла чем удивить, и все же нельзя так распускаться. Я бы ни за что не позволила себе так растолстеть. Помяни мое слово, ей придется потом здорово помучиться, чтобы похудеть.

— Не обязательно, посмотри на меня, во время беременности я прибавила шестнадцать кило. Бочка, да и только. Ну и что, за короткий срок и без всякого режима все потеряла.

— Не все люди одинаковы, есть и такие, кому никогда уже не похудеть.

— Уверена, что эта растолстела по меньшей мере на десять кило, а ведь она только на шестом месяце.

— Вовсе не на шестом, а на седьмом, она должна разродиться одновременно с моей невесткой, которая работает на кранах для ванн.

— Спорим: я утверждаю, что она на шестом. Она еще не проходит курс по деторождению.

— Хотите, я у нее самой спрошу? Слабо?

И так ежедневно утром и в перерыв. Четверть часа на болтовню. Часто и шутят… Мне бы хотелось, однако, чтобы говорили не только о блеске полов или пахнущем лавандой белье. Ведь можно бы и мечтами своими поделиться, и страхами, но никто не решается начать. Мы плохо знаем друг друга.

Бывают дни, когда, откровенно говоря, и с заводскими подружками — дикая скучища.

Что за коварство: не успела сбежать, а мысленно опять уже там.

Мне хорошо. Я — в тепле, натянула одеяло до самых глаз. Опускаю веки и прислушиваюсь к биению сердца. Мое тело слилось с простынями, кроватью, всей комнатой в целом. Мое тело — теплый континент, по которому бродит неуживчивая душа. Я прислушиваюсь к шепотам своего тела. Обследую его неторопливо. Плыву по его рекам и постепенно осваиваю эту страну. Ни городов, ни местных жителей в этом неизведанном краю. Рука моя — случайно обнаруженная пирога — оказывается на бедре. Я одна. Мои движения подчиняются току моей крови. Я спрятала свой кинжал чеканного серебра под подушку, чтоб было чем защищаться от диких зверей и точить карандаш. Задерживаюсь на волосистом пригорке, почти незнакомом. Солнце заходит за деревья, и оно столь горячо, что они всякий раз воспламеняются. Мне бы надо узнать побольше. Рука моя прикасается к груди. С трудом пробиваюсь по этой пересеченной местности, труднопроходимой, изобилующей западнями.

Внезапно подхваченная волной нежности, я попадаю в удивительный морской прилив. Во мне и вокруг меня огромный водный мир, порождающий жизнь. Иногда вода внезапно поднимается, замирает и столь же быстро отливает неведомо куда, и я как идиотка барахтаюсь на суше. Я обязательно должна воспользоваться высоким приливом, чтобы возможно дальше продвинуться, но течения непрестанно вливающихся рек швыряют меня то в одну сторону, то в другую, и я не в состоянии управлять своей утлой пирогой.

Птица-плод носится по воздуху и спускается на меня. Беспокоит ее голова — птица, по-видимому, слепа. Вот сейчас она наткнется на меня. Я не в состоянии лавировать из-за уносящего меня течения. Кричу: «Осторожней!» Она останавливает свой полет. Гнусавый голос произносит: «Ах, простите, я такой рассеянный, опять забыл оглядеться, прежде чем лететь через реку». Она тотчас улетает, а я вздыхаю облегченно. Слежу за ее полетом, водя взглядом по белому потолку.

Веки у меня приоткрыты. Пора гасить свет.

Глава четвертая

За шторами брезжит рассвет цвета кофе с молоком. Темнота приобретает бежеватые тона.

«Опять уснули. Опоздаем, Маривон, вставай!» Вставать всегда тяжело, но утром в понедельник — хуже всего. «Нервы сдали», — говорят женщины. Чувствуешь себя еще более усталой, чем во все остальные дни недели. Ноги подкашиваются при мысли о том, что еще одна каторжная неделя началась. Хотелось бы впасть в вечную спячку.

Воскресным вечером никак не можешь вовремя улечься. Крутишься по дому, подбираешь то одно, то другое, подготавливаешь синие рабочие комбинезоны, собираешь однофранковые монеты для автомата с газировкой. Машинально смотришь воскресную белиберду по телику, все ради того, чтобы не думать: завтра понедельник, а когда, проклиная это куцее воскресенье, все же уляжешься, понимаешь, что вовсе и не прожила никакого воскресенья.

Входя на завод, рабочие выглядят еще бледнее обычного, головы понуро опущены, спины согнуты, подготовлены ко всем ударам.

Иногда я вхожу задом наперед, чтобы насмешить товарок. Смеются, но какое уж там веселье!

Ворча открываю глаза. Готова все разнести к чертовой матери.

Однако я не дома.

Будильник не звонил. Будильника вообще нет. Я сбежала от надзора. Могу потянуться и опять уснуть. Счастье.

Я не услышу, как каждое утро, дребезжанья стекол, когда грузовики мчатся по улице к порту. Одни лишь морские птицы нарушают тишину. Серые и серебристые чайки, бретонские глупыши, длиннобелые тупики и другие морские птицы возвещают разнообразными криками о своем пробуждении. Я вслушиваюсь. Вновь обретаю звуки, но это не грохот машин, не местное радио, только усиливающее утреннюю апатию.

Оказывается, я оглохла, сама того не ведая.

На заводе тоже есть животные, но их не слышно. Иногда это кошка, преследующая мышь среди груд картона, иногда таракан, скользящий по канализационным трубам, иногда змея, проползшая в приоткрытую дверь и спрятавшаяся под плинтусом. А иногда увидишь божью коровку в красной шапочке, прогуливающуюся по контейнеру. Но тем, кто работает в металлургии, некогда изучать нравы животных, дай бог самим как-нибудь приспособиться.

Правда, к шуму машин в конце концов привыкаешь, но хотя его одного достаточно, чтобы окончательно отупеть, мы начинаем еще и горланить изо всей мочи, стучать инструментами по контейнерам, по конвейеру. Разряжаем нервное напряжение этим необязательным грохотом. Обнаженные нервы повинны в этих импровизированных концертах, в которых находит себе выход гнев. Они не могут ускользнуть от внимания начальника цеха, однако он не вмешивается из страха, как бы это неистовство не обернулось против него. К тому же он не играет ни на одном инструменте и, возможно, завидует этой коллективной музыке. Все чувствуют себя несколько потерянно, когда достигнув накала, звуки голосов становятся тише и какофония прекращается. До новой вспышки. Каждый возвращается к обычному ритму работы, и скрежет металла наполняет цех.

Предметы и те приобретают иногда несвойственное им назначение. Тележка на колесах становится самокатом, мусорная урна — вместилищем для литра красного вина, металлическая корзина превращается в сиденье, а кусок картона — в скатерть, на которой можно перекусить. Устраивают полулегальные столовки по углам цеха, пируя в пыли перед началом отпуска.


Просыпаюсь еще позднее, сама, Дневной свет уже отвоевал себе всю комнату. Мне больше не хочется спать. Привыкнув вставать чуть свет и из-за работы, и из-за малыша, который просыпается рано, я не способна подолгу спать по утрам. Мне хочется горячего кофе с рогаликами, и я без сожаления напяливаю на себя свою одежонку.

Дверь я приоткрываю медленно, стараясь не произвести шума, — она не скрипит. Оглядываю коридор. Боюсь появления вчерашнего приставалы с его гнусной улыбочкой. Едва дышу, чтобы не дать страху завладеть собой. Пробегаю по коридору и, не замедляя бега, спускаюсь по лестнице. Не оглядываюсь — из боязни увидеть преследователя, которого я так боюсь. Никого не повстречала. Даже хозяйки.

А что, если произошла катастрофа и я единственная, кто выжил в этой гостинице? Что, если весь город покинут по тревоге или взлетел на воздух, а я все проспала? Что, если весь мир уже обратился в развалины и кладбищенское безлюдье? Что, если я — единственная, кто уцелел, а вся цивилизация поглощена каким-то разрушительным злом? Возможно, совершена плохо кончившаяся атомная «экскурсия», из которой никто не вернулся.

Я иду по ватным облакам, масса крючковатых атомов, извиваясь, крутится вокруг меня. Чувствую, что перевоплощаюсь. Зеленые волдыри лопаются на моих руках. Волосы распустились. Сердце бешено стучит в моей металлической груди.

Ресторан тоже пуст. Нет, в уголке притулился официант. Я вешаю свою куртку и радиоактивное воображение на вешалку. Для первого завтрака накрыты два столика — мой и парочки, к разговору которой я вчера прислушивалась.

Я усаживаюсь. Подходит официант, приветливо спрашивает:

— Хорошо выспались?

— Да, спасибо.

— Кофе?

— С молоком, пожалуйста.

— Рогалики?

— Да, мсье.

Он не произносит больше одного слова зараз: явно бережет силы до пенсии.

Набрасываюсь на еду. Переживания всегда вызывают у меня аппетит. Да и вообще я всегда голодна: от этого особенно страдают мои бедра. За вчерашним своим столиком завтракает та же парочка. Мне хочется с кем-нибудь поболтать. Жана Франсуа нет как нет.

Поднимаюсь.

— Здравствуйте, простите за беспокойство, мне захотелось сказать вам, что вчера вы меня спасли от изнасилования.

Я им мешаю. У них озадаченный вид.

— Да, вчера вечером, когда вы выходили из ресторана, я изо всех сил боролась с приставшим ко мне негодяем.

Они вежливо улыбаются. Смущены. Я торчу перед ними как столб. Жду, чтобы они заговорили. Он неуверенно произносит:

— Наше вмешательство было невольным, тем приятнее, если мы вам помогли, даже не подозревая об этом.

Я перебиваю:

— Вы на отдыхе?

Разумеется, они отдыхают: министерство просвещения щедро в отношении отпусков. Я тоже в отпуске. И вдруг огорошиваю их:

— Я работница.

Они этого не ожидали. Если они будут так меня разглядывать, я скажу им, что кормить животных воспрещается. Можно подумать, что для них рабочие существуют только в речах. Изучают, так сказать, их чаяния, историческое предназначение по книгам, но никогда не встречались лично. Да умеют ли рабочие говорить-то? Вот в чем вопрос.

У него, видно, и голос пропал, так ему меня жалко. Он выдавливает:

— Ясно.

Возможно, ему привиделось, как я с утра до вечера надрываюсь в преисподней огня и металла и, выбравшись с завода, тащусь к бедной семье в жалкую, развалившуюся лачугу, полную тараканов.

Прямо мания какая-то. Он начинает говорить медленно, отчеканивая каждый слог, чтобы я смогла понять его. Он принимает меня за тупицу: ведь столько наслышался да и сам говорил, что положение рабочих невыносимо тяжелое и что пролетарии обездолены и оглуплены потребительским капиталистическим миром.

— Вы работаете на птичьей бойне?

Он знает географию своего района. Здесь действительно есть птичьи бойни.

— Нет, в металлургии.

Я тоже чеканю каждый слог и испытываю гордость от своего curriculum vitae.[2] Я-то, по крайней мере, произвожу материальные ценности и знаю изнанку потребительства.

Удивление сменяется у него чувством неловкости. Для него металлурги — это те, что работают на заводах «Рено»: огромные, волосатые ручищи, квадратные рожи, чуточку бычьи, — они обычно следят за порядком на первомайских демонстрациях ВКТ.[3]

Глядя на меня, он начинает косить. Не очень-то хороши у него глаза. Девица молчит и находит, вероятно, что я навязчива. Она липнет к своему милому, как нить сыра к макаронине.

Я резко бросаю:

— Ну ладно, до свиданья!

Хорошо бы вот так неожиданно встретить Жана Франсуа и сказать ему, что он вовсе не пленил меня своим адвокатством белоручки в пользу бедных.

Ловлю свое отражение в зеркале. Видик у меня не для свиданий. Надо привести себя в порядок. Пойду к парикмахеру. Хоть прическу изменю, если не удастся изменить ничего существенного.

Выхожу, на улице холодно. Пронзительный холод, от него даже груди затвердевают. Скоро выпадет снег.

Отыскивая парикмахерскую, я кружу по лабиринту центральных улочек города. Выбираю шикарный салон, уж коли начала, так нечего жмотничать. Все равно к концу месяца буду на мели. Первая попавшаяся на моем пути парикмахерская совсем не плоха.

Толкаю дверь — она открывается под звон колокольчиков. Останавливаюсь на пороге салона в стиле какого-то там Людовика, чувствую себя слоном в посудной лавке. Я неказиста и бедно одета. Запахи алтея и нашатыря, плавающие в интимной атмосфере этого салона, ударяют мне в нос. Не расчихаться бы! Мне не по себе. Хочу уйти. Поздно. Мной завладевает умело подкрашенная молодая женщина в облегающих белых джинсах.

— Добрый день, мадам, вы хотите, чтобы я назначила вам час приема?

— Да… Вообще… то есть, если можете, я бы предпочла, чтобы вы приняли меня сейчас. Это меня устроило бы. Иначе у меня не будет времени.

— Сейчас? Посмотрим… Да, я думаю, что это возможно. Что бы вы хотели?

— Стрижку и укладку.

Откуда мне знать, чего я хочу, но все уже решено ею. Короткие волосы — а почему бы, собственно, и нет?

— Шанталь, займитесь, пожалуйста, мадам.

Шанталь в розовой блузе совсем молоденькая — наверное, ученица. Она помогает мне, как если бы в этом была нужда, снять куртку, которая будет висеть в раздевалке рядом с норковым манто. На меня надевают местную униформу. Очень широкая блуза, махровое полотенце на шее, и вот я уже готова к операции.

Прежде всего — мытье волос. Откинув голову назад, я отдаюсь в руки Шанталь. Она теребит мои волосы, полные мыла, вода чересчур горяча, затылку больно. Но я молча терплю. Ведь во имя красоты требуется страдать, а мне надо взять огромную фору. Прополоскав мои волосы, Шанталь бросает меня и переходит к мытью другой головы. Я стоически жду над раковиной. Вероятно, меня видно насквозь. Никто мною не занимается. Я смешна с этим полотенцем на голове. Струйка воды просачивается сквозь плотную ткань и стекает по шее между лопаток. Меня охватывает пронизывающий холод.

Через какое-то время та, которая меня приняла и которая, вероятно, является хозяйкой заведения, приглашает меня к туалету. Я усаживаюсь перед зеркальной стеной, отражающей мое лицо, поглупевшее под мокрыми волосами.

С силой растирая мне голову, парикмахерша спрашивает:

— Какую стрижку вы предпочитаете? А-ля Стоун, удлиненную или квадратную?

— Не знаю.

Какой дурехой я ей кажусь.

— Я сделаю вам удлиненную стрижку, потом уложу волосы волнами — это вам очень пойдет.

— Целиком полагаюсь на вас.

Говорю совсем не то, что думаю. Она помахивает ножницами и начинает стричь. Мои волосы рассыпаются по полу. Уф! Посмотрим, что получится. Отдайся на волю случая, Маривон.

Стрижка окончена. Мои еще мокрые волосы прилипли к голове. Не очень-то я авантажна.

Женщину, пришедшую после — вероятно, весьма уважаемую клиентку, — обслуживают быстрее, чем меня, не заставляя ни минуты ждать. Ее голова уже покрыта разноцветными бигуди, которые оттягивают кожу назад. Это ее молодит. Парикмахерша воркует с ней о платьях и о том, как изворачиваются женщины, чтобы помочь мужьям.

Настает и мой черед для укладки.

— Я бы хотела, чтобы это выглядело естественно.

— Не беспокойтесь, дамочка, не будет ничего экстравагантного. Я уже вижу, какой стиль вам подойдет.

Ей везет: я лично ничего не вижу.

Толкая перед собой тележку, наполненную бигуди, защипками и зажимами, к хозяйке приближается Шанталь. Парикмахерша сухо командует:

— Валик. Нет, не этот, большой. Защипку. Зажим. Средний валик. Я сказала — средний! — Потом очень любезно она обращается ко мне — клиентке, пациентке: — Вот увидите, будет отлично.

Она вьется вокруг моей головы, усеивая свой путь бигуди. Ручку гребенки зажала в зубах, тут поправляет прядь, там наклонится, чтобы укрепить валик, поднимается на цыпочки, руки у нее так и летают. Она протискивается, расставив ноги, между мной и туалетом. Ее обтянутый штанами живот оказывается на уровне моего лица. У меня возникает желание просунуть руку между ее ляжками — посмотрим, что будет. Я удерживаюсь. Она обходит меня вокруг и кончает свою акробатическую работу.

— Зажим, Шанталь, скорее. Сетку.

Она обертывает все сооружение розовой нейлоновой сеткой, выщипывает маленькие чувствительные волоски, оставшиеся у самой шеи, и посылает меня сушиться.

— Для дамы полчаса, Шанталь!

— Да, мадам.

Отрегулировав температуру, Шанталь включает аппарат и сажает меня под каску сушилки.

Я отрезана от мира шумом и жарищей, охватившими мою голову. Чувствую, как мои прекрасные уши начинают пылать. Вся извиваясь, хозяйка спрашивает меня знаками, все ли в порядке. Я умудряюсь утвердительно кивнуть головой, несмотря на то что бигуди цепляются за каску. Я поджариваюсь, но все отлично.

Не буду сидеть, сложив руки на коленях, как наказанная пансионерка. Возле меня на низеньком столике множество газет и женских журналов. Я могу найти в них драгоценные советы, как становиться день ото дня краше, моложе и элегантнее. В общем-то, если не все женщины фотогеничны, так это лишь оттого, что они этого не хотят. Виновны в небрежении собой, а это — невежливо по отношению к обществу. Уродливые, спрячьтесь или употребляйте крем «Машен-Шоз», № 6. Все возможно: завить волосы, развить, покрасить, перекрасить самые ужасные патлы. Можно придать носу форму птичьего клюва или картофелины, подбородок сделать галошей или вовсе убрать его. Груди можно подтянуть. Применяйте средства против воспаления кожи, против жировых отложений, против расширения вен, против синяков, против красных пятен на лице, против рубцов на коже, против тумана. Станьте предметом мечты. Изгоните ваше неблаговидное естество и купите модное. Иначе — провал, отсутствие любви.

Предпочитаю читать газету «Уэст-Франс». Отыскиваю сегодняшний номер и читаю местную страничку. Замираю перед заманчивым заголовком:

ОНА ВСЕ ЕЩЕ В БЕГАХ!

Под заголовком читаю:

ЧУДОВИЩНОЕ ПРЕСТУПЛЕНИЕ МАРИВОН Т.

А дальше — заметка, от которой у меня леденеет сердце.

Наш специальный корреспондент отправился на место происшествия, чтобы уточнить, если не понять, последовательность событий, которые привели, по-видимому, умственно неполноценную Маривон Т. к столь омерзительному поступку.

С большим трудом наш специальный корреспондент получил сведения от потрясенного мужа и интервьюировал людей из окружения Маривон Т.

Мы помещаем здесь репортаж об этой плачевной истории, который, несомненно, заинтересует наших читателей.

— Мсье Т., могли бы вы предвидеть что-нибудь подобное, исходя из повседневного поведения вашей жены?

— Нет, я ничего не могу понять, у нас было все для счастья. Она держалась за свой очаг и привычки. Я потрясен. Даю слово, ничего не понимаю.

— Мсье Т., вы возмущены поведением вашей жены?

— Разумеется, черт побери, да! Нельзя вот так взять и все перечеркнуть. Я очень страдаю. Вы понимаете?

— Мсье Т., хотите ли вы передать что-либо вашей жене? Если она читает нашу газету, то это до нее дойдет.

— Да, спасибо. Маривон, если ты прочтешь это послание, умоляю тебя от своего имени и от имени сына: возвращайся.


Маленький сын виновницы происходящего входит в комнату, где мы находимся. Очаровательный четырехлетний мальчуган. Сейчас он произносит в мой микрофон свои первые жестокие слова: «Мама — дрянь».

Покинув несчастную семью, я отправился на место работы Маривон Т. Я расспросил ее непосредственного начальника, сурового, но справедливого человека, который заявил: «Это была в общем-то честная работница. Я могу лишь сказать, что она выполняла положенную работу — ни больше ни меньше. — И конфиденциально добавляет. — Но у нее была тенденция поиздеваться над дисциплиной».


Близкая подруга Маривон тоже соглашается поговорить со мной. «Маривон — лучший мой друг, по крайней мере, я ее очень любила. Ей иногда приходили в голову странные идеи, но тем не менее она была лучшей моей подругой».


Из собранных свидетельств возникает неприглядная личность Маривон Т. Малоразвитая интеллектуально, недисциплинированная, эксцентричная, эта женщина, довольно-таки невзрачная, несомненно, давно уже вынашивала, в силу отсутствия прочных моральных устоев, мысль о преступлении, которое она столь обдуманно совершила. Чудовище носило личину матери, супруги, трудящейся женщины.

Наш специальный корреспондент хорошо вскрыл ее сущность, но пока она все еще не поймана. Маривон Т. проскальзывает сквозь дыры в сети, которую раскинули органы охраны порядка. Известите ближайшие комиссариаты или жандармерию, если обнаружите где-либо подозреваемую.


Кладу обратно газету. Я потрясена. Ну и история! Неужели я убила пилкой для ногтей в одном из городков побережья коммивояжера, возможно отца семейства. Я виновна в смерти человека, и меня преследует вся французская полиция! Нелепая выдумка! Я, вероятно, не то прочитала. Невзирая на невыносимую жарищу под сушилкой, я становлюсь белой как полотно — только уши пылают. Плохо прочитала. Снова беру газету. Заметка исчезла. На ее месте — краткие сообщения о событиях дня. Собрание ассоциации старых альпийских охотников. Выдача кубка женской футбольной команде в Пордике. Кража зеркала с машины на стоянке в ночь с понедельника на вторник. Становится жалко добросовестного журналиста, который заходит в комиссариат, чтобы ознакомиться с поступившими жалобами, в надежде на долгожданную сенсацию.

Меня нет в газете. Меня не разыскивают. К тому же я закамуфлировалась, и никто меня вообще не узнает.

Другую клиентку, еще не остывшую, уже причесывают. Жесткие пряди волос теперь, когда с них сняты бигуди, упругими спиралями покрывают ее голову. Словно шарикоподшипники. Несколько взмахов щетки все это приводят в порядок. Облако лака на сооружение, и среди всеобщего ликования дама торопится уйти. Она пришла хорошо причесанной и уходит такой же, без каких-либо изменений. Вероятно, я чего-то не заметила. Я-то хочу получить за свои деньги все что положено.

Полчаса истекло, я высовываю голову. Жду. Парикмахерша ощупывает бигуди, удостоверяясь, что не осталось непросохших прядей. Хорошо. Теперь уже недолго. Метаморфоза заканчивается. Это не воображение, я действительно стала совсем другой с этими короткими завитыми волосами. Недурно. Начинается новая жизнь!

Последний раз я была в парикмахерской перед свадьбой — моей свадьбой. Хотелось привлечь внимание кверху моей персоны, чтобы избежать взглядов на живот, где уже шевелился ребеночек. Все было исполнено по соответствующим правилам, чтобы удовлетворить родню, жаждавшую эмоций и шампанского. Нас мигом окрутили, и поначалу я даже мужские штаны подшивала с восторгом.

Глава пятая

Прогуливаю свою победоносную голову по Пемполю. Утро кончилось. Если бы подружки меня увидели, то не сразу бы узнали.

«Маривон перестроила себе фасад!»

Сейчас они в столовой и воюют с бифштексами, которые никакой нож не берет — «…вырезаны из той части туши, ради которой животное и привели на бойню».

Каждый рабочий сидит на своем привычном месте, это продолжается десятки лет. Да и разговоры бесконечно вертятся вокруг одного и того же. Обсуждают вчерашний телефильм и последние заводские новости.

А Мартандуй-то стал шефом на конвейере!

— С тех пор как он начал липнуть к начальству, я этого только и ждал.

— Еще одним ПЗСС больше.

— Как ты сказал?

— ПЗСС — Плата за старательную службу.

Мое место пустует.

— Когда Маривон приступит?

— Ее муж говорит — в четверг.

— Недолгая у нее будет неделя.

Два дня работы для меня все равно слишком много. Мне вовсе не хочется туда возвращаться.

Что касается их, то они знают, что ждет их в ближайшие часы. Пользуются короткой передышкой, пока кто-нибудь не скажет:

Как бы не заснуть — уже двадцать минут. Пойдем выпьем кофе.

Они поднимаются, относят свои подносы и опять встречаются в баре, проталкиваясь вперед, чтобы их поскорее обслужили.

— Шефу в голову ударит, если не увидит нас вовремя в цехе, к чему зря его злить.

Послезавтра я буду с ними.

— Ах, девчонки, вы бы лопнули от зависти, если бы только знали, как прекрасно я провела отпуск!

Иду куда глаза глядят. Осматриваю витрины и мое сногсшибательное отражение в их стеклах.

И вдруг — здрасьте! Свалилось как кирпич на голову. Совершенно неожиданно. Здесь, в Пемполе! После всего этого путешествия. Невероятно, но именно так! Надо смотреть правде в глаза. На меня вдруг напала тоска. Чем бы занять себя? Как все надоело. Я сама себе опротивела.

Скука сковывает меня, я замедляю шаги. Куда идти? Я уже два раза прошла по этой идиотской улице из конца в конец. Скука душит меня. От нее мутит, как от запаха дерьма. Разревусь, если это не прекратится. Хочу домой. Глажка ждет, и пуговицы не пришиты. Дома посмотрю по телику передачу для женщин. Это вообще-то смехотворно, ничтожно, но сегодня я была бы от этого в восторге. Сюжеты и герои простенькие, идеи заезженные. Дешевый душевный комфорт, голову ломать не над чем. Вполне достаточно, чтобы немного развлечься и скрасить себе одиночество.

Выйду в сад взглянуть на свои посадки. Вдруг да появились бутоны на примулах. Посмотрю, насколько вырос лук порей, посаженный осенью. Большие красные тюльпаны только и ждут знака весны, чтобы вылезти на поверхность. Скоро все мои лилии — белые, фиолетовые и лиловые — зацветут и наполнят благоуханием мой садик. Внимательно слежу за крокусами, которые все еще не решаются показаться.

Мне везет с цветами. То, что я сажаю, никогда не погибает до цветения. С овощами — другое дело. Их судьба превратиться в рататуй[4] меня обескураживает. Осточертели все эти прополки, окучивание, рыхление, поливка. Никак не осилю «Огород в десять уроков». Расспрашиваю на заводе крестьянок, бывших огородниц, и когда мне сказали, что в ноябре — время для посадки макарон, я чуть было не поверила.

Черные мысли, порочные, увесистые, одолевают меня. Я засовываю поглубже в карманы руки, покрасневшие от стыда за свое безделье.

Если бы я была на заводе, знала бы, что делать. Вкалывала бы. Когда норма выработки повышается, часы идут быстрее. Ставлю себе целью превысить часовую норму. Стараюсь ускорить движения. Подавляю всякое желание сойти с рабочего места. В уме подсчитываю, что остается сделать для перевыполнения дневной нормы. Я здорово набила на этом руку. На меня приходят смотреть со всей смены.

— Послушай, Маривон, если я заступила на конвейер в тринадцать сорок пять, сэкономила четверть часа на рекуператорах, в час я должна делать пятьдесят четыре и три десятых запала — сколько я сделаю до пяти часов?

Я беру мои восемь часов пятьдесят минут, вычитаю двадцать пять сотых, прибавлю 54,3 запала, умножаемые на часы, ставлю запятую и выдаю результат.

Мне бы участвовать в конкурсах по устному счету.

Но ведь детали недостаточно подсчитывать, их надо еще и делать. Я нервничаю. Старый дебил рабочий, проходя мимо, говорит мне:

— Жискар сказал, милочка, что для здоровья вредно курить.

— Завод тоже вреден для здоровья. Достаточно взглянуть на твою морду — сразу видно, чего ты добился за сорок лет рабства.

Он идет дальше, и я слышу, как он бурчит себе под нос:

— Теперешняя молодежь не желает работать, бездельники. Хозяева необходимы, это уж точно, без хозяев куда же — кто платить-то будет, а без работы — нет и платы, и без хозяина тоже нет платы, а…

Товарки хохочут:

— Дурной старикашка, ничего ему не втолкуешь. Совсем из ума выжил!

На некоторых рабочих местах легче выработать норму. В особенности когда ты сидишь, даже если сиденье и не очень устойчивое, но места эти предназначаются «для беременных женщин». Если на такое место поставят мужчину, он прямо-таки оскорбится. Вот если мне выпадет возможность работать с прохладцей, стараюсь сделать так, чтобы обо мне забыли и оставили подольше. Если и поторапливаюсь, так только для того, чтобы выкроить несколько минут и поболтать с Беатрисой — либо я к ней подойду, либо она ко мне, если, к несчастью, мы не работаем рядом. Мы говорим о нашей жизни, страхах, надеждах и мужьях.

Мы думаем: «Нет, тебе этого не понять, не можешь ты влезть в мою шкуру». Но в общем-то прекрасно понимаем друг друга, что бы там ни было. По синякам под глазами отличновидишь, как прошла ночь. По свисающим прядям растрепанных волос догадываешься о трудностях и лишениях конца месяца. А нервные движения во время работы на конвейере выдают семейную сцену. Выговоришься и чувствуешь облегчение. Подарков мы друг другу не делаем. Если хочется выругаться — не стесняемся.

— Я тебя не критикую, но думаю, напрасно ты действуешь не с нами заодно.

— Зря ты, Маривон, одна пошла к шефу. А теперь он считает нас идиотками.

Бывает, что и поругаемся, и не сразу остынем. Когда любят, становятся требовательными.

Всего больше мне нравится в Беатрисе ее мужество и луженая глотка. Она непокорная. Ей тридцать четыре года, из которых двадцать она проработала на заводе, что не мешает ей с негодованием восклицать: «Не воображайте, что я, как сморкачка, будут тут надрываться до самой пенсии!»

Но ничто другое ей не светит.

Она хочет верить, что откуда-то ей свалятся деньги или что повстречается приятный компаньон, и она совершит с ним кругосветное путешествие. Она фантазирует, что станет красавицей и научится говорить как в книгах. И при всем этом отлично понимает, что никогда не сбросить ей своей шкуры работницы на конвейере. Вот она и зубоскалит.

Если я расскажу ей об этом своем побеге, она прекрасно поймет, что именно на меня нашло, и скажет: «Все правильно, но горы ты не своротила. Если ты принадлежишь к классу оставь-надежду-навсегда, это уж до самой смерти».

Вне завода мы видимся не часто. Каждая поглощена своей так называемой «семейной жизнью», и, когда встретимся, вроде бы и говорить не о чем. Наша дружба чисто заводская. В обездоленности завод даже служит убежищем. «Делаешь свое дело — и порядок». А вот с мужем, с детьми никогда так не бывает.

Болтаем, болтаем, поддерживаем друг друга — смеемся.

Начальник выбирает именно такую минуту, чтобы сказать:

— Вот видите, Маривон, не можете вы говорить, что ритм работы слишком тяжелый. Вы даже не понимаете, как вам повезло, что вы работаете здесь. В других местах куда хуже.

— Так повезло, что хуже некуда.

Но все-таки это не каторга!

Лучшее время — прорывы, поломка машин или когда не хватает сырья. Совершенно нечего делать, длительный перерыв. Начальник с серьезным видом заявляет: «Я знаю, как тяжела для вас эта остановка, но не падайте духом, я вам обещаю, что работа скоро возобновится». Не поймешь — издевается он над нами или всерьез так думает. Дух-то ведь поднимается тогда, когда не гнешь спину. Это ему надо сокрушаться по поводу продукции, а уж никак не нам.

Устраиваем розыгрыши. Скидываемся, чтобы какой-нибудь длинноволосый парень пошел в парикмахерскую, а известный всем ворчун купил там кило «хорошей шерсти».

Меня спрашивают: «Маривон, ты одобряешь намеченные мною для лотереи номера? Я, знаешь ли, предпочитаю обсудить их предварительно в профсоюзе, тогда, если я не выиграю, буду хоть знать, с кого спрашивать!»

Я их бросила, своих товарищей. И вот начинаю страдать, что они потеют и острят там без меня. Голова моя тяжелеет. И смешна же я с этой прической в городе, где не знаю ни души.

Без машины. Без друзей. Без мужа. Без ничего. Да и сама я — ничто. Ни на что не похожа. Ни к чему не пригодна. Если упаду тут, на тротуаре, в обморок или замертво, будут недоумевать, зачем это я явилась умирать именно сюда.

Незачем мне было выбираться из своего гнезда. Я способна жить только в домашней обстановке, выполняя семейные обязанности. Сколько бы я ни протестовала, ни стонала, ни скулила, жизнь моя уже не изменится. Надо к ней приспосабливаться. Могу утешаться банальными жалобами: «Никто мне не помог, если бы мне повезло, были бы деньги, связи и т. д., не очутилась бы я тут. Если бы не было у меня привязанностей, могла бы начать с нуля, встряхнуться, проявить инициативу, во мне обнаружились бы разнообразные таланты, тогда бы я и счастье заполучила».

Скажем правду. Я не была бы больше Маривон. Маривон покорно возвращается к домашнему очагу и ожидает своего дорогого, нежнейшего, который вернется с работы до того измученным, что и слова не вымолвит.

Ладно, Маривон, приободрись!

Очень скоро ты вернешься к твоим привычным делам — машинам, завинчиванию, фрезеровке, стирке, варке, натирке, снова увидишь свои плоские ключи, наконечники, трубки, шкивы, молотки, ножи, бюретки, винты, болты, гайки, заклепки.

Перестань томиться.

Совершенно необходимо выпить черного кофе, тогда, возможно, придумаю, как закончить мою авантюру.

Насколько легче было бы вдвоем.

Когда я была маленькой, я придумала себе подружку, которая рассказывала мне всякие истории и играла со мной. Ее красивое имя звучало в моей голове, и никто не имел права сомневаться в ее существовании. Моя подруга Какие Селала была моей наперсницей и моей вдохновительницей. Какие Селала сопровождала меня всюду, куда мне хотелось пойти, она настраивала меня на опасные путешествия и утешала, когда осенью охотники с грубой руганью изгоняли меня из моих любимых полей и лесов. Я рассказывала маме о наших открытиях, играх и приключениях. Она смеялась, но несправедливо ругала лишь меня одну за разорванную нижнюю юбку, потерянные шнурки и пятна на платье.

Однажды мы приняли решение: Какие Селала и я — мы обе уходим из дому. Последний младенец поглощал все внимание матери, сестра ничего не понимала в моих играх и отказывалась принимать в них участие. Тогда мы построили в конце сада крошечное сооружение из тряпок и картона. Чтобы обеспечить себя питанием, на скопленные мною деньги мы купили кусок хлеба и плитку молочного шоколада, после чего спрятались в своем убежище.

Немного погодя явилась сестра:

— Имей в виду, еда на столе!

— Кто тебя послал шпионить за мной?

— Разумеется, мама, дура ты эдакая!

— Скажи ей, что не нашла меня, что я исчезла, — ладно?

Сестра пожала плечами и вернулась домой. Пошел дождь. Наш приют с минуты на минуту мог развалиться. Но мы с Какие Селала не боялись непогоды.

— Маривон! Хватит, беги скорее, идет дождь, и еда остынет!

Неудавшиеся побеги для меня привычны.

Ладно уж, вернемся, но весной обязательно исчезнем.

Вдвоем чувствуешь себя смелее. Какие Селала и я входим в кафе.

Себе я заказываю взбитые сливки, а для Какие Селала, которой ни к чему подкрепляться, — стакан воды.

Трое мальчишек, пытающихся подражать рокерам, крутятся вокруг автоматов. Их лица — лица чересчур быстро возмужавших сосунков — никак не вяжутся с остроносыми сапогами и куртками, усеянными металлическими бляхами. Какие Селала толкает меня под руку:

— Смотри, слушай.

Они быстро переговариваются своими ломающимися голосами.

— Видел потасовку в субботу вечером?

— Не-а.

— Парни из Ланволлиона здорово тогда врезали.

— Хоть и ужулили, но свое взяли — полный порядок.

— Я лично не могу прикидываться шлангом.

— Ты настоящая курица, старина.

— Посмотрел бы на Жан Поля в деле — как он врезал белобрысому верзиле. Кровища так и хлестала.

— А крошка Луи до того сдрейфил, что его вырвало. И крысу бы вывернуло от вонищи.

— Мы вовремя смылись, до прихода полицейских.

— Я, когда иду на танцы, выбираю телку, затаскиваю ее в укромный уголок. И дело с концом.

— И тебе каждый раз удается подцепить кралю?

— Еще бы, я мастак зубы заговаривать. Всегда в точку.

— Ты что, очки мне втираешь?

— Ничего подобного, просто рассказываю, и точка.

— Заруби себе на носу, я и не на такое способен, если бы хотел, но кровяная колбаса мне не по вкусу.

— Пф! Не все ли равно, какое мясо тискать. Лишь бы не пищало. Крикуний я посылаю подальше, только и всего.

Какие Селала и я давимся от смеха. Едва вылупились, молоко на губах не обсохло, и уже изображают из себя отпетых громил, женоненавистников. Такое не выдумаешь, надо увидеть воочию.

— Что тебя разбирает, мамаша, не над нами ли зубы скалишь?

У него оскорбленный вид.

— При чем тут вы? Вспомнился забавный случай — только и всего.

— О’кей.

— Эй, Марко! Мне пора отчаливать, моя старушка поджидает, ей поиграть охота.

— Я тоже смываюсь. Салют, типчики.

— Ладно, чего там, смываемся до послеобеда.

Все трое удаляются, виляя на ходу задами. Вот вам и все.

Я-то остаюсь. Слушаю дневной выпуск новостей по радио. Полдень миновал.

Мои товарищи — делегаты от рабочих — сегодня утром должны собраться на совещание с начальником по кадрам. Мсье Шапо похож на капитана Хэддока из альбомов Тэнтэна, только не такой забавный. Каждый месяц мы встречаемся в этом зале для заседаний. Повестка дня мало меняется от месяца к месяцу. Профсоюзники каждый раз выдвигают не менее сорока требований. Начиная от повышения зарплаты до установки умывальника, и непременно возвращаемся к 40-часовой неделе и улучшению питания в столовой. Как тут не прийти в отчаяние! Каждый вопрос страстно отстаивается делегатами перед абсолютно равнодушным шефом. Он выжидает, пока все утихомирятся. Отвечает:

— Нет… Невозможно… Предприятие не в состоянии позволить себе подобное… Вряд ли осуществимо в ближайшее время… Возможно, впоследствии… По изучении вопроса… Бесполезно.

И все равно, игры ради, каждый раз все начинается с атаки.

— Мсье Шапо, скажите сейчас, что именно вы можете выполнить немедленно. Если ничего — мы уходим. Не стоит зря время терять.

Невозмутимый мсье Шапо отвечает:

— Будем разбираться в вопросах, стоящих на повестке дня.

Он знает, что делает: если бы ответил, что ему нечего нам сказать и мы можем тотчас же разойтись — так, между прочим, было бы честнее, — возмущенные профсоюзники пошли бы в инспекцию труда с криком, что дирекция отказывается обсуждать и ставит под сомнение уже достигнутые результаты, вот мсье Шапо и делает вид, что обсуждение продолжается.

Один из делегатов жонглирует цифрами и блестяще демонстрирует непрестанное снижение нашей покупательной способности. Можно подумать, будто он верит, что достаточно хорошо объяснить и все сразу наладится.

Заработная плата увеличена согласно показателям НИСЭИ.[5] Мы обязаны считаться с требованиями экономики.

— Тогда дайте нам пятую оплачиваемую неделю отпуска, и покончим с этим.

Надеются, что, застигнув его врасплох, можно вырвать лакомый кусочек!

Тщетно.

— Сейчас и речи об этом быть не может. Когда проект примут для всей страны — дело другое.

Часами спорят, добиваясь установки фильтров в трубах, по которым идет отравляющий пар.

— Мсье Шапо, подите посмотрите сами: когда птицы пролетают над заводом, они падают на землю замертво. Пфюит!

Жизель, недавно избранная делегаткой от рабочих, впервые присутствует на собрании. Она ошеломлена. Зевает и начинает клевать носом. На нее произвел сильное впечатление шеф — этот могущественный человек в черном костюме. Она восхищена товарищами, такими ловкими в спорах, имеющими мужество и находящими нужные слова, чтобы загнать начальника по кадрам в угол. Она чувствует себя такой ничтожной, такой глупой, что охотно сбежала бы оттуда. Она обескуражена высокомерием шефа. Ей хотелось бы, чтобы переменилось абсолютно все, а тут часами разоряются по поводу плохо закрывающегося окна. Ну и работенка! Она уже жалеет, что участвовала в выборах. Отстаивать требования рабочих чересчур тяжело, ничего у нее из этого не получится. Она думает о товарках из своей бригады. Ей так хотелось бы показать им, на что она способна, потому что в душе она ощущает огромный протест против всего этого прогнившего мира.

Рано или поздно она выскажется. И не хуже других.

Двое делегатов сцепились по поводу защитной обуви, то ли заказанной, то ли не заказанной одним из начальников цехов. Начальник по кадрам, который никогда не бывает в курсе ни одного дела, спокойно выжидает.

Секретарь профсоюзного комитета торжественно объявляет о необходимости пробить дополнительную дверь в помещении комитета.

— Не знаю, почему этой двери не существует, но причина, несомненно, есть. Двери не будет.

— Берегитесь, мсье Шапо, если откажете, мы сами ее пробьем!

Напрасные угрозы. Шапо абсолютно спокоен: они никогда не осмелятся.

Делегаты от административного состава никогда ничего не говорят и сидят с удрученным видом от начала и до конца.

Возникает важный вопрос.

— Рентгеновский аппарат неисправен. Многие легочные заболевания не были диагностированы во время медицинского обследования рабочих на предприятии.

— Аппарат проверен, мы не намерены его менять.

— Мсье Шапо, вы что, издеваетесь над здоровьем трудящихся? Если бы рабочие вас услышали, на заводе произошла бы революция.

Начальник по кадрам улыбается. Он отлично знает, что на завод просочатся слухи лишь о том, что собрание полностью провалилось, а это больнее ударит по делегатам, чем по нему. Ведь он-то не пойдет к рабочим давать им отчет о сложившейся ситуации. Он делает свое дело. Он полон понимания и сочувствия во время индивидуальных разговоров с теми, кто обращается к нему, минуя профсоюз. Он всегда отказывает, но очень вежливо, и рабочие считают его доброжелательным человеком. Он делает свое дело и плюет на все. Главное — оставаться спокойным, твердым и противостоять влиянию профсоюза.

Говорят о вакансиях.

— Сколько их предвидится? Известно ли вам, что многие рабочие имеют дипломы техников и свидетельства о специализации, и вы должны давать им работу, соответствующую их квалификации.

— Мы изучаем их дела, намечаются повышения, но сколько их будет, не могу вам еще сказать.

— А женщинам?

— Женщины, имеющие дипломы техников или механиков или еще какие-нибудь справки, могут добиваться соответствующих должностей.

— Вы увиливаете от ответа. Есть места, не требующие специальных знаний. С другой стороны, мы настаиваем, чтобы женщины, желающие получить профессию, могли иметь такую возможность.

— Этого нигде нет. Мы ведь не меценаты.

Когда набирают рабочих на конвейер, предпочитают эмигрантов и женщин.

Это женщины, которые «…оставляют после себя уборную, по свидетельству ответственных за раздевалки, в самом отвратительном виде».

Ну, а это уже недостойный выпад.

— Мсье Шапо, позвольте заметить вам, что и ваше поведение не слишком чистоплотно — с самого начала совещания вы швыряете окурки под стол и давите их на полу.

Так и вижу, как он обозлился. Ерзает своей огромной задницей по шаткому стулу. Авторитету его нанесен урон!

На заводе существуют все же должности, не согласуемые с начальником по кадрам, — это выборные делегаты от рабочих. Меня поместили в список профсоюзных активисток за мою глотку, в мою пользу говорили также кое-какие левые высказывания, а вообще-то для равновесия необходима была женщина-делегатка. Я поняла, что преимущества и обязанности делегата делают из него несколько обособленную личность. Профсоюз — это делегаты, а «обычные» члены профсоюза всего лишь болельщики. По мнению многих, быть делегатом — ответственность и честь, которую со всех точек зрения необходимо оправдать. Надо суметь стать хорошим адвокатом, социальным инспектором, всегда быть вежливым и высоконравственным. На делегатов взваливают ответственность за борьбу, выдвижение требований, личные проблемы, а также предрассудки и принципы.

Я отнюдь не воплощаю этого представления о благопристойной делегатке, рассудительной и уважительной. Я легко раздражаюсь. Нетерпелива. Медлительность активистов выводит меня из себя. Я не переношу бесполезных делегаций в префектуру. Если и впрямь нам нечего терять, кроме своих цепей, я хотела бы настоящей драки.

Ленин в галстуке, пристегнутом зажимом, тоже нервничает вместе со мной. Комедия длится чересчур долго. Необходимо на что-то решиться, если действительно хотят сдвинуть воз с места. Он подносит руку к щеке, как бы взывая о внимании. Он будет говорить. Нет. Нахмурив брови, молчит… Потом командует: «Пускай покончат с этой кронштадтской сволочью!»


Я заснула на собрании. Вытянувшись на розовом облаке, витаю над столами и направляю на заседающих пулемет, стреляющий зарядами ЛСД.[6] Мне хочется вытряхнуть всех из их грязной скорлупы.

У каждого своя забота. Двое толстобрюхих служащих изо всех сил стараются укрепить расшатанное сиденье стула шефа, а другой в это время, жеманно озираясь, брызжет слюной и вытирает пыль с ботинок Шапо.

Сам же Шапо, включив свой «Сонотон», связывающий его с кабинетом хозяина, затаив дыхание, слушает игривый рассказ о последней деловой поездке шефа в Японию. Шапо небось так и видит себя между двумя пиршествами, сдобренными имбирем, восхищается прелестями проворной гейши, наслаждается ее возбуждающими прикосновениями. Шапо багровеет и чувствует себя вполне созревшим для более высокого поста и чувственных услад.

Вскочив на стул, один из представителей профсоюза декламирует устав своей организации. Он изображает страстные ласки и время от времени шепчет: «Это — великолепная дама… Такая великолепная дама…»

Четверо делегатов в уголке играют в карты. Еще двое втихомолку чмокают друг друга. Старый комитетчик, переживший кучу забастовок, мастерит бумажных голубей и подбрасывает их с криком: «Лети!.. Нет, упал…»

Остальные покинули зал заседаний. Клаксоны, дудки, медные трубы, взрывы хохота… Появляется процессия рабочих. Беспокойная, свободная, веселая. Вот цирковой пролог, величайший из спектаклей мира!

Али обходит арену. Он ведет на поводке двух слюнявых техников и щелчками заставляет их прыгать сквозь огненный круг. Толпа аплодирует.

Дидье читает торжественные стихи, и от звука его голоса мигает освещение.

Эдвиж раскачивается в воздухе над нашими головами и хохочет, мы представляемся ей карликами.

Пятна и заплаты на синих комбинезонах превратились в звезды и кружева.

Все улыбаются, будто всамделишные.

В этом веселом кавардаке до меня доносятся слова: «дверь… Раздевалки слишком малы… Перевесить профсоюзные плакаты…»

Раскаты голосов мешают мне в свое удовольствие видеть сны. Как могут они, мои товарищи, непрестанно произносить пылкие речи после десяти, двадцати лет работы? Неужели им не осточертело?!

— Уже два года мы требуем установки мигалки, чтобы не рисковать жизнью каждый раз при переходе через улицу к заводу.

— Во французском Жуанте заполучили; у них даже трехцветные мигалки: черная, голубая, красная… или нет… желтая, голубая, зеленая…

Возбужденный делегат перебирает цветные карандаши. Меня охватывает безудержный смех. Не могу остановиться. Озадаченный делегат знаком требует, чтобы я перестала. Мой смех разрастается и заполняет весь зал. Чем дольше я смеюсь, тем смешнее мне все это кажется. Начальник по кадрам бросает на меня мрачный взгляд. Но мне становится все веселее. Чтобы отвлечь от меня внимание, один из присутствующих поднимает новый вопрос. Я продолжаю фыркать в одиночку.

Этому заседанию конца-края не видно. Мне все осточертело.

Мсье, — говорит Шапо, — надеюсь, вы заметили установку новых душей.

— Да, очень хорошо, но воды-то ведь нет.

О-ля-ля! Чувствую, что на меня опять накатывает безумный смех.

— Я не осведомлен об этой детали. Извините, сделаю все возможное.

— Постарайтесь не пустить вместо воды газ!

Собрание затягивается. Я проголодалась. Больше не приду. Слишком утомительно.


Сестра Розы[7] садится за рояль в роскошной гостиной прекрасной берлинской квартиры. Корсаж у нее полурасстегнут. От ее легкого ритмичного дыхания то скрываются, то показываются белоснежные груди. В стране больше миллиона бастующих. Тонкие пальцы сестры Розы бегают по клавишам — звучит симфония Бетховена. Организуются рабочие советы. Моряки занимают королевский дворец. Какая эпоха! Прядка золотистых волос выскальзывает из прически и свисает над носом девушки. Она слегка косит, следя взглядом за партитурой. Создан комитет вооруженного восстания. Вот-вот будет свергнуто правительство. Грациозным жестом сестра Розы поправляет выбившуюся прядку волос, которая ей мешает. Рабочий класс с минуты на минуту возьмет власть в свои руки. Рояль звучит — адажио сменяются фугами. Вздох вздымает грудь сестры Розы и замирает на ее красиво очерченных губах. Ее гибкое тело легким покачиванием следует за мелодией. Сестра Розы поворачивает голову и вытягивает тонкую шею, чтобы уловить малейший звук — так, как если бы музыка возникла помимо ее воли. Войска стреляют. На главарей рабочего движения обрушиваются репрессии. Сестра Розы снимает свои быстрые пальцы с клавиатуры и мирно складывает руки на коленях. Она рассматривает приличествующую молодой девушке маленькую жемчужину на кольце и золотой браслет, охватывающий ее запястье. Она думает: «Какая тощища быть всего лишь сестрой Розы!» И вновь принимается барабанить по клавишам, чтобы больше не думать об этом.


Маривон уходит из бистро и идет к порту, садится на скамейку лицом к морю, вынимает из сумки роман, который начала читать накануне, и погружается в него.

Глава шестая

Книга окончена. Хорошо поработала. Хочется есть. Возвращаюсь в магазин самообслуживания. Кладу два яблока в пластмассовую красную корзинку, которая обязательна при любой покупке. Хозяйки стоят в очередь перед кассой, набив до отказа тележки провизией. Под головными платками топорщатся бигуди. Чеки длиной в тридцать сантиметров ползут из кассового аппарата. Подходит и мой черед с моими яблоками холостячки. Женщина, стоящая сзади, начинает выгружать содержимое тележки на движущуюся ленту прилавка. Два яблока — разве это покупка; я чувствую себя жалкой. Два яблока —1,75 франка. Беру портмоне. Нет, не беру, а ищу его. Не нахожу. И тем не менее оно только что было тут — в моей сумке. Обшариваю карманы. Покупательница, стоящая сзади, начинает проявлять нетерпение. Кассирша, устремив взгляд на полку с шоколадными пасхальными яйцами, нервно двигает разверстый ящик кассы. Не нахожу. Я мертва от смущения. Роюсь повсюду: в сумке, в карманах. Они упрямо пусты. Я потеряла портмоне. Пожилая женщина, стоящая за мной, держит свой кошелек в руке и продолжает выкладывать йогурт, сосиски и жавель для стирки. Она наступает на меня и, подталкивая, бурчит: «Когда нет денег, не ходят в магазины».

Надо что-то сказать, не могу же я торчать тут бесконечно, делая вид, что продолжаю искать. Кассирша бросает:

— Ну?

— Простите, я потеряла портмоне, это глупо, четверть часа тому назад оно было на месте. Я отнесу яблоки обратно.

— Нет, стойте тут, я должна позвать заведующего, чтобы аннулировать чек.

Она звонит в колокольчик, стоящий возле кассы.

Хозяйки обмениваются впечатлениями от происшествия и жалуются на потерянное время. Вот если бы у меня была сумка, полная молока, сыра, консервированного горошка, я была бы похожа на одну из них, забывшую портмоне дома. Такое ведь случается. Но с двумя яблоками я выгляжу совершенно несерьезно.

Появляется рассерженный заведующий и обрушивается на побеспокоившую его кассиршу:

— Что тут происходит, мадемуазель?

— Мадам забыла портмоне. Надо аннулировать чек, — отвечает кассирша безразличным тоном.

Чек подписан и положен в ящик кассы.

— Нет, оставьте яблоки, их отнесут на место!

Царит доверие.

Я торопливо покидаю место происшествия. Прочие женщины достойно оплачивают свои покупки. Мне не придется завтракать. Во всяком случае, аппетит пропал.

Я медленно возвращаюсь к скамейке, потом к кафе — никакого следа моего портмоне. Это невероятно. У меня не осталось ни сантима. Подобные неприятности могут случаться только со мной. Обычно я ничего не теряю, вещи, даже абсолютно бесполезные, скорее имеют тенденцию липнуть ко мне, как ракушки к скале. Но все имеет свое начало. Когда-нибудь и это должно было со мной приключиться. Там и было-то не бог весть что — плата за два-три рабочих часа, две или три сотни гаек, ввинченных вручную в краны. Нищенская плата и боль в плече.

Меня могли убить. Я могла бы встретить прекрасного принца. Но потерять портмоне в Пемполе — этого я не предвидела. Чересчур уж обыденно, не представляет никакого интереса даже для корреспондентов из «Уэст-Франс».

Хороша же я, однако, без единого су в этом Пемполе. Что же теперь делать? Ограбить банк? Рискованно. Стащить кружку для пожертвований в церкви? Мало надежды, что это обогатит, — люди в наши дни стали неверующими. Напасть на старушку и отнять у нее пенсию при выходе с почты? Чересчур мерзко. Заделаться проституткой: один заход — сто франков; смогу купить новое портмоне и обратный билет на автобус. Никогда не решусь. Угнать машину? Слишком страшно попасться на месте преступления. Ничего не остается, как свернуться клубочком в какой-нибудь канаве и нищенкой ожидать смерти от холода и голода. Мелодрама.

Без особой надежды направляюсь в комиссариат узнать, не нашел ли кто мою потерю.

— Нет, мадам, никто не приносил сегодня после полудня никакого портмоне.

Я так и знала. Сама-то ведь потерялась здесь еще сутки назад, и никто меня не востребовал. Если мой владелец не побеспокоится отыскать меня в течение года и одного дня, я так и останусь в Пемполе.

Ничего не остается, как позвонить на завод и попросить супруга приехать за мной. Дежурный полицейский предлагает мне воспользоваться телефоном. Да, но до чего же стыдно!

«Алло, дорогой! Представь себе, что со мной произошло: дурацкая штука — я потеряла портмоне и застряла в Пемполе… Да, в Пемполе… Что я тут делаю?… Ничего особенного, я прогуливаюсь… Ты сердишься? Нет, я вовсе не хочу тебя бросить… Объяснимся дома… Ты беспокоился, ну, разумеется, я сожалею… Прости меня, дорогой… Ты не спал всю ночь?.. Совсем измучен. Я очень огорчена, прямо не знаю, что на меня нашло… Да, я понимаю… Прости меня… Да, я несчастная дуреха… Ты приедешь… Спасибо, спасибо, до скорого, мой дорогой… Буду ждать возле церкви». Нет — это совершенно невозможно.

Надо выпутываться самостоятельно. Вернуться на таких условиях хуже, чем повеситься. Он чересчур возгордится, если я позову его на помощь. Но если окажусь слабачкой, он тоже будет недоволен. Обозлится, что все его страдания кончились таким жалким образом. Унижение для нас обоих. Я должна буду признаться во всем: в своих эгоистических удовольствиях и греховных мечтаниях. Он ничего не поймет и посчитает, что я сошла с ума. Я ничего не желаю объяснять.

Прожила эти часы для себя самой, как мне кажется, свободно, без взлета, без захватывающих приключений, но и без несчастий. Накрывши завесой молчания мою поездку-эскападу, я сделаю ее еще более неразумной, более озадачивающей. Даже если никогда не повторю ничего подобного, между нами навсегда останется что-то невысказанное. Мое желание сбежать будет вознаграждено его внимательностью, он станет чувствительнее к переменам моих настроений из боязни, как бы я опять не удрала, и, возможно, уже навсегда.

Привык ко мне, как к домашним туфлям, которые он напяливает не глядя. Ни в чем не сомневается. Ни о чем не расспрашивает. Думает, что понял меня раз и навсегда. Хоть раз, да удивлю его.

Золушке захотелось на бал. Фея, ее крестная мать, помогла ей. Но Золушка потеряла в полночь свою меховую туфлю, поспешно покидая дворец.

Теперь Золушка вынуждена возвращаться домой, голосуя на дороге.

Становлюсь у выезда из города в направлении Сен-Бриё. Скоро стемнеет. Для моего бегства надо было повременить до длинных июньских дней. Зимние дни слишком коротки для приключений. И с завода уходят, и спать ложатся, и встают затемно. Чего ж тут удивительного, если в голове — одни мрачные мысли.

Я поднимаю руку, только когда в машине женщина. Тем не менее, заприметив меня, водитель грузовика тормозит и предлагает сесть к нему.

— Нет, спасибо, я предпочитаю пройтись. Всего каких-нибудь пять минут ходу — и я дома.

Он не поверил, но и не настаивает. Трогается, усмехаясь, и пускает мне прямо в лицо струю выхлопных газов.

Пошел снег. Мой застарелый ревматизм давно уже предупредил меня об этом. Никакого укрытия в поле зрения. Натягиваю капюшон до самых глаз. Машины проезжают редко, и я слишком поздно поднимаю руку, чтобы водитель, заметив меня, мог остановиться. Так уж мне везет. Лучше было бы сломать вчера ногу, когда выходила из дому. Не торчала бы теперь на обочине как пугало.

Если бы не была такой трусихой, давно бы уже катила в том, первом грузовике, любуясь великолепием полей, покрываемых снегом. Больше не буду привередничать, сяду в первую подвернувшуюся машину, даже если ее будет вести тип с физиономией висельника. Стараюсь вспомнить приемы карате, виденные в одном фильме.

Наконец-то замедляет около меня ход один «остин», почти останавливается, но тут же резко прибавляет скорость. Я успеваю заметить двух ржущих юнцов. Сволочи! Вам смешно? Хотела бы поменяться с вами местами! Папенькины сынки! Мерзавцы! Эксплуататорское семя!

Разволновавшись, я забываю «голосовать» и машинально пробегаю несколько сот метров по обочине дороги. Это издевательство не на шутку задело меня — не хватает еще выглядеть жалкой жертвой. Никакая я не жертва. Вполне отвечаю за свои поступки. Глотнув свежего воздуха, Маривон автостопом возвращается к своему мужу. Идет снег, но это невезенье, вначале меня озадачившее, ни в коем случае не лишит меня самообладания.

Подумать только, что он посчитал меня домоседкой!

Я не нарадуюсь на свою плиту. Восторгаюсь стиральной машиной. Целыми часами предаюсь радостной игре со щетками и тряпками. С восторгом вскапываю грядку под лук порей. Обожаю свой семейный очаг с до блеска натертым паркетом и с трудом от него отрываюсь, если никак не могу отделаться от какого-нибудь приглашения на обед. Я такая же клуша, как моя мать.

Нет, я не в восторге ни от встречи у телика, ни от стирки, ни от машинки для стрижки газона. Но он не желает этого понять. Если бы у меня было меньше домашних обязанностей, он не мог бы так смаковать свою свободу. Он предпочитает идти куда-нибудь без меня — это его молодит. Разумеется, если я хочу, я могу его сопровождать. Но ведь недостаточно просто-напросто найти кого-нибудь, кто посидит с ребенком. Нужно заранее подготовиться. Однако игра не стоит свеч, такие спектакли — не мой жанр, и не люблю я поздно ложиться. На прощанье он смотрит на меня неотразимым взглядом Ли Ван Клифа из картины «Возвращение Сабаты». И уходит.

А когда собираюсь уйти я — это целое событие. Есть ли в доме еда? Когда надо укладывать малыша? И в довершение: «А я, что я буду делать в одиночестве?» То же, что и всегда, дорогой, читать или смотреть телик.

Подобные препирательства не вошли у нас в систему, в общем-то мы придерживаемся либерализма: свобода, равенство и прочее. Все же атмосфера в нашем доме тяжелая, паутина мелких жестов и слов опутывает меня и замыкает в клетку.

Я обожаю уходить из дому, сидеть в кафе, часами дискутировать с товарищами, есть в ресторане, быть в курсе всех событий и смотреть хорошие фильмы, которые у нас редко показывают. Театр меня зачаровывает. Длинные прогулки в лесах или по пляжам помогают забыть тяготы рабочей недели. С удовольствием ловила бы рыбу, плавала в бассейне и обегала бы всю долину. Он отлично знал об этом раньше. Раньше чего? Да ничего. Незаметно установившаяся скука подорвала устои нашего супружества. Мало-помалу она завладела гостиной, потом ее липкие пальцы наложили отпечаток на каждый предмет, каждый час. Ее зловонное дыхание отравляет нашу комнату, простыни. Она как бы объедается исподтишка нашей обыденностью, усталостью и разочарованием. Растолстела, раздулась, отяжелела и подло давит на нас своим мерзким телом. А когда мой голубчик измотан, когда заметно, что он угнетен, я оставляю его в покое. Ничего у него не спрашиваю. Удерживаю малыша, чтобы не шумел. «Папа устал, душенька, иди поиграй в другом месте!» Если у него удача, он удаляется, словно холостяк, и уж никак не домашние получают удовольствие от его хорошего настроения. Ложится под утро, а завтра и головную боль, и раздражение будет вымещать на мне.

Надо все изменить. Домашнее животное начнет брыкаться. Я восстану, вместо того чтобы кукситься, дожидаясь его. Ведь на заводе я способна противостоять начальству, поднимать дух у отчаявшихся, защищать свои принципы. А дома что же — сдать все позиции? Весь свой боевой задор оставлять за порогом, а переступив его, молча напяливать личину примерной женушки? Об этом не может быть и речи. Где-то я допустила промашку.

Начинаю битву.

Ноги уже промочила. Поднимаю руку, вкладывая в жест всю свою решимость. Надо прежде всего, чтобы тебя заметили.

Останавливается машина. Удача: ее ведет женщина. Сзади куча детишек.

— Вы едете в Сен-Бриё?

— В Пордик. Это вам подходит?

— Да, это меня все-таки к дому приблизит. Спасибо.

— Садитесь. Извините за беспорядок. С ребятишками не наубираешься, хоть каждый день чисти.

И в самом деле, на полу крошки, следы грязи, конфетные обертки. Поношенные сползающие чехлы не скрывают дыр в обивке сиденья и пятен от грязных пальцев.

— Мама, эта дама кто?

Перепачканная шоколадом девчушка приближает ко мне личико и вглядывается.

— Меня зовут Маривон, а тебя?

Она не удостаивает ответом мою улыбку и беспокойно спрашивает:

— Почему дама едет с нами? Ты, мама, ее знаешь?

Старший брат, семи-восьми лет вступает в разговор:

— Это автостоперка. Ее подобрали, чтоб немножко подвезти, у нее нет машины.

— Значит, она едет не к нам?

Я успокаиваю ее:

— Нет, я не к тебе еду. У меня есть свой дом, в который я возвращаюсь.

Мать извиняется:

— Дети не привыкли. Я никогда не подбираю голосующих. Но когда увидела вас под снегом, подумала, что было бы бесчеловечно не остановиться… и потом, женщина не внушает опасений, ей доверяешь.

— Я тоже предпочитаю садиться к женщине. Я не часто езжу автостопом. Но сейчас все очень неудачно сложилось. Я провела день в Пемполе и потеряла там портмоне. Вот почему не смогла вернуться автобусом.

Девчушка совсем разволновалась:

— У тебя нет машины? И портомоне нет — ты, значит, бедная? — Мы обе смеемся: и ее мать, и я.

Совсем крохотный ребенок высовывает голову из коляски-корытца и таращит на меня глаза.

— Мальчик или девочка?

— Мальчик.

— До чего очаровательный малыш!

Что другое скажешь при подобных обстоятельствах? Впереди еще несколько километров совместной езды, надо как-то поддерживать разговор.

— Сколько ему лет?

— Два дня назад исполнилось пятнадцать месяцев.

— Забавные они в этом возрасте, открывают для себя мир.

Вообще-то они отвратительны — плаксивые, за все хватаются.

— У вас есть дети?

— Да, мальчик четырех лет.

Это нас с тобой, голубушка, не молодит!

Воцаряется молчание. Часы на приборной доске показывают почти пять.

На заводе сейчас давка возле немногочисленных умывальников. Мои товарки, заканчивая рабочий день, хохочут и брызгаются. Чтобы отмыть руки, требуется не менее десяти минут. Некоторые приносят из дому мыло, рукавичку и начинают тереть, прежде чем дойдет их очередь до вытекающей из умывальника тоненькой струйки то холодной воды, то чуть ли не кипятка. «Эта банда подлецов могла бы все же прибавить хоть один умывальник и отрегулировать температуру воды». С годами на подобной работе мозоли твердеют, кожа сморщивается, и пальцы неизбежно деформируются.

«Чего же ты ожидала, старушка, такова жизнь артистки, полная превратностей судьбы!»

Вымыв руки и сходив напоследок в уборную, возвращаемся на свое рабочее место и ждем звонка.

— Последние секунды — самые долгие.

— Черт побери, отстают они, что ли, эти дерьмовые часы!

— Может, звонок испортился. Но не торчать же нам здесь до ночи.

— Идемте, девушки, чего ждать. Дело не в скуке, но дома-то тоже ведь работенка ждет.

— Не дури, шеф стоит посреди цеха и наблюдает за нами своими мерзкими арахисовыми глазами.

— Ну и вредина! Уверена, что уже минуты две шестого.

Срываемся с места всегда за несколько секунд до звонка.

Шеф все испробовал, чтобы призвать нас к порядку. Угрозы, разглагольствования об ответственности, педагогические наставления вроде: «Не ведите себя как дети». Бесполезно: за тридцать секунд до пяти часов никого уже нет.


Я опять вступаю в разговор:

— Вы не работаете? То есть я хотела сказать, вы заняты только своим домом?

— Да, я сижу дома, а вы?

— Нет, я работаю на заводе. Не сегодня, но обычно в это вот время я еще на заводе. Вам нравится сидеть дома и заниматься ребятишками?

— День на день не приходится. С тремя маленькими детьми очень много хлопот. Муж мне совсем не помогает. Подруги у меня нет. Часто бывает скучно. А вам нравится ходить на работу?

— Тоже день на день не приходится.

Завод не может нравиться. Его кое-как терпят. Некоторые не выдерживают и быстро надламываются; молодежь часто сбегает через два-три месяца, а старики старожилы спиваются, алкоголь начисто сжигает им рассудок и здоровье.

Однажды в цехе появилась девица. Ее внешность никак не соответствовала заводу. Она начала работать на монтажном конвейере неподалеку от меня. Волосы у нее были чересчур черные для натуральных, густо положенный на лицо тон придавал коже необычайную матовость, а губы прямо пламенели. Ресницы необыкновенной длины — явно накладные, веки обведены ярко-синей краской. Ногти тоже накладные, густо-вишневые, на щеках цвели розы, а при каждом движении от нее исходил удушающий запах крепких духов, под стать всему остальному.

Красномордые мужчины так и бомбардировали ее взглядами, загоравшимися словно фары, они чуть шеи себе не свернули, разглядывая «принцессу». А у принцессы и округлости там, где надо, довольно объемистые, а ведь питается, наверное, одними грейпфрутами. Для нашего дела у нее кишка тонка, каждую минуту — головокружение. Утром, в восемь часов, она появилась в цехе, затянутая в белый костюм, на облегающей узкой юбке по бокам разрезы. Даже невысокие сапожки на каблуках-шпильках тоже белые. Возмущенные такой наглостью, женщины сразу осудили эту «проститутку». Самые резкие нападки вызвал ее шелковый белый тюрбан, подчеркивающий кукольность лица. «Видала султаншу-распалительницу! Совсем спятила девка, разве пристало работнице так одеваться».

Одежды ее остались незапятнанными, но она покинула завод.


Снег прекратился, но накрыл все кругом. Можно вообразить себе, что ты в горах. Никогда там не бывала, зимний спорт — это чересчур далеко от нас, да и слишком дорого. Утешаемся, проводя конец недели на холмах Аррэ, нашем личном горном массиве, который с трудом достигает 380 метров.

Альпы меня не привлекают, преувеличение во всем, снег, лед — благодарю покорно. Если уж мечтать, я предпочла бы золотые пляжи Багамов, кокосовые пальмы Гонолулу и антильские бугенвиллеи.

Растянувшись на горячем песке, я, как ящерица, греюсь в солнечных лучах, смягчаемых порой легким морским бризом. Времени для меня не существует. Сумерки нескончаемы. Ракушки напевают. Мое умиротворенное тело больше не тяготит меня. Я занята лишь своей внутренней жизнью. Ни спина, ни голова — ничто у меня больше не болит. Я подобна огромной фиге, сушащейся на турецкой террасе, я ничего не значу. Я не уродливее гиппопотама, и никто не купит билет в зоопарке для того, чтобы обозреть меня. Я не работаю, хотя и не имею на это никакого права; ведь сейчас незапланированный ежегодный отпуск. Я живу только во имя своих личных нужд. Я не гибка, но и не статуя, и не дерево. Годы не прибавляют мне значимости, а лишь множат морщины. Средства к существованию я добываю ценой невыносимых физических усилий и ценой нескончаемых часов терпеливого самоотречения. А ведь я так жажду красоты, нежности, покоя и гармонии! Все глубже погружаюсь в свои карамельные мечты.

— Я сворачиваю налево, высадить вас?

Поспешно собираюсь. Мы прибыли в Пордик. Я должна вылезти из машины, расстаться с ее комфортом и продолжить цирковой номер езды автостопом.

— Да, пожалуйста, мне это подходит, большое спасибо, до свидания.

Отсюда мой дом не слишком далеко — километров десять. Я возвращаюсь домой. Мне необходимо вернуться домой. Это не подлежит обсуждению. Если подвернется сочувствующий шофер, через двадцать минут я буду у себя. Слишком скоро, я еще не закончила путешествия. Не насытилась одиночеством. Ничего не пережила. Мои мечтания — всего лишь жалкий самообман. Почему бы не удрать в другую сторону и не начать жить заново. Но надо полагать, сковывающие меня цепи находятся где-то внутри моего существа. Я ничему не научилась и возвращаюсь в свою гавань.

Не буду торопиться. Пойду пешком. Решено. Щиколотки утопают в рассыпчатом снегу. Я намеренно выбираю мучительное возвращение, чтобы продлить мою свободу и искупить ее. Отправляясь в Пемполь, я прекрасно знала, что это только интерлюдия в моей прочно запрограммированной жизни. Простите нас за этот внезапный перерыв… Я причинила себе беспокойство ради того, чтобы в течение суток никто меня не беспокоил. Сладость приятных мгновений улетучивается, возвращается разум, возвращается рассудок. Я пережила временное заблуждение. Но не жалею об этом. Мне было необходимо отклониться от повседневного ритма, расслабиться, заняться самой собой. Я встряхнулась и чувствую облегчение. Рано или поздно отвращение вернется. А уйти я, возможно, уже не смогу. Буду сеять недозволенные мечты в своем потайном саду. До тех пор, пока не разучусь мечтать.

Что это за женщина прется пешком?

Куда ведут ее все убыстряющиеся широкие шаги?

Она спешит к мужу, который поджидает ее в гостиной.

А если с ним что-нибудь случилось? Если без меня произошел какой-нибудь несчастный случай на улице или на работе?

Вдруг он тяжело ранен и одиноко агонизирует в больнице? А что, если вообще умер?

После ночи, проведенной без сна из-за моего отсутствия, он пришел на работу взвинченный и усталый. Забыл проверить предохранительную систему пресса. Руки у него дрожали. Он плохо расположил деталь. Захотел передвинуть ее, наклонился, по оплошности задел локтем пусковое устройство. И вот его голова раздавлена многотонной тяжестью. Ужасающе! Горе пронзает меня насквозь. Я ничто Я вдова. Моего спутника жизни сожрала машина. Я бессильна. Моя любовь принесена в жертву на алтарь производства. Пролетариям ведь нечего терять, кроме своих цепей… Сколько бы мы ими ни потрясали, они не поддаются и душат нас при малейшей возможности.

Глаза мне застят горе, угрызения, гнев.

Его хоронят без цветов и венков. Так он желал. Один из товарищей произносит речь, отдавая последний долг погибшему рабочему, человеку, которого я любила. Я осиротела. Нестерпимо. Семья, друзья оплакивают не меня, другого. Мой мальчуган всхлипывает рядом со мной, не понимая еще, что с ним произошло. Мне здесь нечего больше делать.Уезжаю куда глаза глядят, подальше от сострадания. Я обезумела. Подобный ужас немыслим, это было бы слишком чудовищно.

Любовь моя, не умирай, я иду к тебе, люблю тебя.

Бегу по снегу, спотыкаюсь, едва не натыкаюсь на дорожные указатели и, опомнившись, перехожу на нормальный шаг. У тебя, Маривон, полное помрачение ума!

От ходьбы болят ноги. Тяжек возвратный путь блудной жены. Еле дотаскиваюсь до столбика и усаживаюсь на него, он указывает расстояние до ближайшего пункта: «Сен-Бриё —4 километра».

Подытоживаю. Шея не ворочается, голова трещит, Живот подвело от голода, ноги стерты. Никакой трагедии. Скоро все это забудется.

Возвращаюсь домой. Это куда труднее, чем находиться там постоянно. Менее неизбежно. А если я не вернусь? Если, несмотря на стертые ноги, я в безудержном порыве, по-прежнему пешком, не останавливаясь, проскочу Сен-Бриё, потом Ренн, Париж, всю Францию. Тысячу раз изменю свою жизнь и никогда не заживу по-настоящему. На различных дорогах и тропинках я увижу разноцветные восходы солнца. Расшвыряю по странам света свое прошлое и потеряю имя. Под конец ничего уже не буду бояться. Никаких забот о багаже — наслаждайся сколько хочешь. Мощь моих желаний опрокинет все препятствия. Я буду ниоткуда и без будущего.

Заговорю на двадцати языках, и мне будет столь же хорошо в таиландской деревне, как с берберами или потомками инков. Состарившись, опишу свои опасные, волнующие приключения. Малярия, боливийская тюрьма, путешествие на пироге по Нилу, голод в Азии, грабеж храмов в Ангкоре и резня во владениях африканских деспотов. Буду отплясывать румбу на Кубе. Стану курильщицей опиума в Гонконге и конопли в Карачи. Влюблюсь в стройного ангольского революционера. Утолю свою нежность, лаская тело юной кабильской девушки — газели с голубыми глазами.

Настоящая разгульная жизнь международной авантюристки.

А не выбрать ли жизнь отшельника-аскета? Скрыться в укромном уголке Тибета или в горах Азербайджана. Неоглядная пустыня и единственное убежище — полуразрушенная овчарня, где я положу на утоптанный пол свой истрепанный спальный мешок. Буду питаться кореньями и дикими ягодами. Возвысившись духом, я отрекусь от суеты этого мира, отрекусь от денег, низких наслаждений и хитроумного торгашества своих современников. Силой воли я отстранюсь от подозрительных чаяний и эгоистических, порочных амбиций. Все материальные блага станут мне безразличны, даже тело мое станет бесплотным. Кончу тем, что выброшу спальный мешок и улягусь прямо на холодные камни.

Все возможно. Наслышана об этом. Путешественники, писатели, журналисты описывают такие приключения. Можно поверить им на слово. Мою жизнь нельзя вычитать в туристическом путеводителе, надо суметь ее прожить. Разумные радости ожидают меня всего лишь за поворотом — стоит обогнуть холм.

Мой сын научится читать. Скоро, с первыми цветущими днями весны, мы отправимся всей семьей на пикник в лес. Купим — в кредит на два года — новую машину. Зацветут камелии. На открытой только для пешеходов улице появятся в магазинах легкие платья. Какое-нибудь из них я куплю. Мне нравится ходить с голыми ногами, но я мерзлячка, поэтому часы, когда я могу обнажить икры, все на учете. Даже летом безветренные дни — большая редкость. На ходу под широкую юбку проникают теплые струи воздуха, и мои ляжки жадно их впитывают. Сидя, ради удовольствия ощущать кожу, я тру колено о колено, потом сжимаю их изо всех сил, пока между ними не заблестит капелька пота. Трусики я выбираю большего размера: при ходьбе они раздуваются, и душистый бриз свободно разгуливает у меня между ног. Мои целомудренные юбки доходят до щиколоток и овевают их нежным покачиванием, как и нескромная ласка высоких трав, когда я иду по саду или по полю. Кожа моя, спрятанная под скромной тканью, расправляется, смягчается, наслаждается свободой.

Будем устраивать дружеские вечеринки: зажарим сардины, испечем пирог. В конце-то концов ведь и отпуск не за горами. Через пять месяцев обретем три недели свободы. Что нужно для полного счастья? Палатка, походная газовая плитка и шорты. У нас появится время поговорить, возможно, вновь понять друг друга. Лето поможет.

Был в нашей жизни такой июнь, когда завод превратился в настоящее пекло и пот лил с нас ручьями. Возле станков буквально стояли лужи пота. Работали в каком-то одурении, то и дело отлучаясь в умывальню, чтобы освежиться. Нос, глаза, горло забивала пыль. Делаясь почти осязаемой, она плясала в солнечных лучах, которые проникали сквозь крыши из оцинкованного железа.

А снаружи было прекрасно, трава высыхала и насыщала воздух ароматом. Дни медленно удлинялись, было светло до одиннадцати часов вечера.

Он пришел ко мне в цех и шепотом сказал: «В час выбираемся отсюда и едем на пляж, согласна?» Я была согласна до безумия!

Мы освободились под предлогом, будто надо зайти к начальству, уселись в машину, распевая во всю глотку. «Дурачье, они продолжают гнуть спину! Не понимают, чего лишают себя». Мы-то вдвоем лишались всего-навсего дневного заработка, но не такие уж это россыпи, чтобы стоило из-за них убиваться.

В Бинике мы растянулись рядышком на песке. Солнце проникло во все поры моего тела. Мы совсем отупели от жары. Купальные трусы не могли скрыть его чувственного возбуждения. К радостному чувству свободы примешивалось наслаждение от прикосновения песка, сыпавшегося сквозь наши пальцы.

Назавтра в цехе, заметив наш загар, все хмурились.

Обещаю себе как можно больше подобных радостей!


Сидя на дорожном километровом столбике, я принимаю прекрасные решения. Отныне становлюсь решительной.

На заводе необходимо развернуть кампанию за сокращение рабочего дня. Если мы добьемся тридцатипятичасовой рабочей недели, это будет большая победа. И то чересчур много. Много усталости, много шума, много унижений.

Подниму крик, чтобы прибавили умывальников. Тут нет мелочей — мы не хотим безропотно гнуть спину.

Займусь спортом, установлю режим и подправлю свою внешность. Для самообразования буду читать исторические книги. Ум мой прояснится, вместо блужданий в несбыточных мечтах и чувствах я познаю нечто полезное. Едва проснувшись, выберу тему для размышлений и посвящу ей целый день, спокойно занимаясь своим делом.

На профсоюзных собраниях постараюсь быть сосредоточеннее и активнее. Слишком уж часто я испытываю боязнь плохо сформулировать мысль, быть неправильно понятой, сказать не то, что следует. Иногда мне начинает казаться, что у меня вообще нет мыслей. Даже если я совсем не согласна с оратором, ловко жонглирующим громкими фразами, я позволяю ему убаюкать себя. Позволяю задурить мне мозги, унизить.

Надо также позаботиться и о том, чтобы не страдать от одиночества. Я скажу: сегодня вечером меня не будет дома. Не буду больше надрываться. Перестану злиться и мучиться из-за невпопад сказанного слова. Стану примерной и счастливой.

Возможно ли это? Смогу ли я стать хозяйкой своей жизни?

Напишу Жану Франсуа. Прекрасное письмо, где будет и анализ конкретной ситуации, и прежде всего много человеческой теплоты. Письмо пусть отчасти и заигрывающее, но, по существу, искреннее. Ему захочется снова меня повидать. Он сделает первые шаги.

В один из полдней, когда из душных помещений так и тянет на улицу и когда особенно тяжко возвращаться в цех, он встретит меня у входа. Я издали запримечу его тонкую фигуру и зеленые глаза, но и виду не подам, что узнала. Как ни в чем не бывало проследую к заводу. Из кокетства начну шутить с подружками, чтобы он увидел меня смеющейся. Вид у меня станет беспечный, веселый и, возможно, привлекательный. В последний момент, не выразив удивления, я подойду к нему. Он увлечет меня в сторону, подальше от решеток, от заводской зоны, и скажет: «Едем в Никарагуа, ты мне необходима!»

Возьму с собой крошечный чемоданчик и словарь испанского языка. В тот же день мы вылетим. Он — прекрасный, безмятежный, я — ослепленная, но спокойная. Мы увидим разнообразные пейзажи, самых разных людей. Будем спать вместе, не прикасаясь друг к другу, чтобы не погасить желания. Он будет любить меня, и я стану страстной героиней… Ну и наплела чепухи!

Не напишу я ему. Подумает, что навязываюсь. Это он должен написать. Но я уже не бастую и вполне заурядна. Я пригодна только для бесплатной болтовни — для его газетных статей. Он пишет, а я возвращаюсь к своей машине. Я завинчиваю, а он пропагандирует свои великие благородные принципы. Земля — крестьянам, университет — студентам, а заводы — рабочим. Но я-то не жажду получить во владение этот прогнивший завод. Мне тоже нужны книги и перья, социалистические болты мне ни к чему.

Весь мир следит за нами. Весь мир меня подкарауливает. Чего это они все взъелись на меня? Они мне застят свет. Никого не хочу видеть. Никому не хочу приноситьпользу.

Все мне опостылело.

— Маривон, куда ты дела мои штаны?

— Мама, я хочу есть.

— Маривон, можешь перепечатать этот доклад на машинке?

— Маривон, в десять часов вы смените мадам Д. на конвейере.

— Маривон, начальник цеха упирается, не дает мне отпуска в августе — пойдешь со мной к нему?

— Маривон, я ошибся размером — поменяешь мне ботинки в кооперативе?

— Маривон, скажи своему мужу, чтобы зашел ко мне на днях.

— Маривон, ты картошку жаришь на масле или на маргарине?

— Маривон, что с тобой? Вид совсем ненормальный, сдрейфила, что ли?

— Маривон, я сыта по горло. Как удрать с завода?

Оставьте меня в покое. Дайте мне помолчать! Сами разбирайтесь в своих бедах! Прежде всего зарубите себе на носу — с завода не выберешься, приходят на два месяца и жарятся сорок лет.

Первое время все еще пытаются подыскать что-нибудь получше. Женщины хотели бы стать продавщицами или конторскими служащими — это более чистые профессии. Иногда предаются мечтам вовсе перестать работать. Может быть, если я изо всех сил напрягу волю, в ближайшем тираже лотереи номера 3, 15, 19, 21, 32, 37 выиграют, и я огребу такие миллионы, что не буду знать, куда их девать. Маловероятно: если бы я была удачливой, я уже давно знала бы об этом.

Можно пойти на содержание. Развожусь со своим низко оплачиваемым рабочим, этим ничтожеством, и выхожу замуж за директора неизвестно чего, но при больших деньгах.

«Молодая француженка, с ребенком, приятной внешности. Покладистая. Любящая досуг. Ищет мужчину 45–50 лет (можно и старше), с хорошим заработком для прочного союза». Живу по-своему. У меня шикарная вилла, она стильно обставлена и с прекрасным видом на море. Могу себе позволить поваляться утром в постели и заказать изысканные туалеты. Участвую в общественной деятельности вроде Союза потребителей или Кружка любителей планирования семейной жизни. Это — для поддержания связи с реальностью и для пользы дела. Записываюсь на вечерние курсы для поднятия своего культурного уровня. Путешествую. Моего типа быстро хватит инфаркт, и он подохнет, оставив мне ту сумму, на которую застраховал свою жизнь. Я никогда не забывала доброе старое время, своих рабочих увлечений и потому беру прежнего мужа в любовники и принимаю его с шампанским. И так далее и тому подобное, пока не надоест.

К пятидесяти годам, находясь еще в хорошей форме, я возвращаюсь на завод, чтобы вновь встретиться с друзьями и повеселиться, пока не состарилась. Я несколько цинична, но, кроме шуток, мне действительно нужен отпуск длиною в четверть века.

На двери одной из заводских уборных написано фломастером: «Бывают годы, когда не хочется ровно ничего делать!» И все делают. И работу, и все прочее. И как-то эти годы проходят — немного хуже или немного лучше. Вкалывают, думая о другом.

Уж и не знаю, о чем мечтать. Я не способна стать на иной путь. Не знаю даже, что предпочитаю: город или деревню. Делаю вид, что колеблюсь между кругосветным путешествием и отшельничеством. Хотела бы стать свободной, но не могу жить без мужа и друзей. Воображаю себя авантюристкой и схожу с ума из-за потерянного портмоне. Мне нравятся красивые дамы, но я их презираю за паразитическую жизнь, а сама провожу жизнь в отвратительных запятнанных блузах.

Задаю себе глупые вопросы, выворачиваю ум наизнанку, ища выхода из безвыходного отчаяния. Внушая всем омерзение из-за отвратительного своего характера, я жажду, чтобы передо мной преклонялись как перед святой. Прихожу в исступление от завода, работая там год за годом, но ничего не предпринимаю, чтобы уйти. Приобрести профессию? Каким образом? Какую? Машинистки? Медицинской сестры? Ничего меня не интересует. Я восторгаюсь только абсолютно недостижимым. Думаю, что все мое несчастье коренится в руках: я не люблю работать руками.

Мне остается лишь, постепенно заменяя принуждение самооправданием, химеры — бреднями, ждать приближения старости. Даже не старости. Скорее приконченности, изношенности до мозга костей и уже полной неспособности внятно рассказать о своей печальной жизни. Успокоение наступит с исчезновением воспоминаний. Голова моя будет отсчитывать только минуты молчания, а сердце, которое всего лишь мышца, будет жаждать одного лишь покоя. Я умру скрюченной. Так и должно быть. Никто в этом не виноват.

Но до этого еще не дошло. Передо мной дни и годы жизни. Буду продолжать жить и любить, любовью-подпоркой, человека, который находится в моем доме.

Прохожу мимо доски с надписью «Сен-Бриё». Сен-Бриё, его собор, его знаменитая бухта, его борьба рабочих. Бретонские рабочие посылают к черту хозяев! Бр…

Заворачиваю за угол, и передо мной — мой дом, он не велик и не мал — средний. В кухне горит свет.

Шаги мои убыстряются. Как-никак привязываешься к своему, нашему, моему, не имея ничего другого взамен. Все горести и надежды сконцентрированы именно там. Отчаявшаяся любовь всегда чересчур пресна — варится в суповой кастрюле. Но мои кастрюли принадлежат именно мне. Я ведь тоже слегка собственница. Когда идет дождь, запрятавшись к себе в постель, чувствуешь себя в безопасности.

Он там. Ждет меня. Уложил ребенка пораньше и старательно готовит ужин для нас двоих. Он знает, что я вернусь. Чувствует мое приближение. Бросает взгляд в окно и пытается прозреть меня сквозь ночь. Ощущаю, как чутко прислушивается к звукам извне, подкарауливая мой приход, — невольно встревоженный, но не злой.

Медленно открою дверь.

Направляюсь к нему с улыбкой. Сразу успокоившись, он встретит мое появление словно бы равнодушно.

А я просто скажу: «Хочу тебя».

Он возьмет меня за руку, запустит пальцы мне в волосы и притянет мое лицо к своему плечу.

Возбужденная горячностью его вновь обретенного тела, я прижму его к себе. Мы не пророним ни слова. Возможно, у меня выкатится слеза радости.

Я буду гладить его затылок. Он просунет руки под мой пуловер и ласково коснется моих грудей.

Расстегнув его рубашку, я укушу соски, затерявшиеся на его волосатой груди. Он откинет назад голову и засмеется от наслаждения.

Я поцелую каждую ресничку, каждую складочку на его прикрытых веках.

Он будет одной рукой держать меня за шею, и в голове моей зароятся тысячи желаний.

Обнаженные, мы сольемся. Я почувствую, как кровь наша быстро и наполненно запульсирует в унисон.

Мы замрем.

И вот неистовое солнце воссияет из наших желаний. Начнем целоваться. Сходя с ума от радости. Готовые начать вновь.

Любовь.

Все возможно.

Я тебя люблю.

Дверь. Вот она, моя дверь, — передо мной. Замираю. Волнение парализует меня. Через мгновение…

Осторожно вставляю ключ. Толкаю дверь. В доме ни звука. Иду на кухню. Тишина. Неподвижность. Никого.

На столе записка, нацарапано:

«Мне тоже необходимы несколько дней отдыха и раздумий. Малыш у твоей матери. Целую».

Все рушится.

Что со мной?

Слезы. Тошнота.

Скорее сесть.

Какое свинство, ушел, позабыв погасить свет!

Примечания

2

Жизненное поприще (лат.).

(обратно)

3

ВКТ — Всеобщая конфедерация труда.

(обратно)

4

Распространенное во Франции блюдо из разнообразных тушеных овощей.

(обратно)

5

НИСЭИ — Национальный институт статистических и экономических исследований.

(обратно)

6

ЛСД — наркотик.

(обратно)

7

Автор имеет в виду Розу Люксембург.

(обратно)

Оглавление

  • Глава первая
  • Глава вторая
  • Глава третья
  • Глава четвертая
  • Глава пятая
  • Глава шестая
  • *** Примечания ***