КулЛиб электронная библиотека 

Собрание сочинений. Т. 20. Плодовитость [Эмиль Золя] (fb2) читать онлайн


Настройки текста:



Эмиль Золя Плодовитость

КНИГА ПЕРВАЯ

I
Сегодня утром Матье пришлось торопиться, чтобы из домика на опушке леса, где они обосновались три недели тому назад, поспеть в Жанвиль к семичасовому поезду, которым он обычно отправлялся в Париж. Было уже половина седьмого, а до станции добрых два километра. Поезд шел три четверти часа; еще три четверти часа занимал путь от Северного вокзала до бульвара Гренель, так что на завод он попадет не раньше половины девятого.

Матье расцеловал ребятишек, которые, к счастью, еще спали, иначе они непременно задержали бы отца, смеясь, цеплялись бы ручонками ему за шею, тянулись бы целоваться. Заглянув на ходу в спальню, Матье увидел, что жена его Марианна уже проснулась и полусидит в постели. Она отдернула занавески, и сверкающее майское утро, врываясь в окна, озаряло веселыми потоками солнечного света ее здоровую свежую красоту. Марианне сровнялось двадцать четыре года, и муж, который был на три года старше, обожал ее.

— Ну, дорогая, я бегу, боюсь опоздать на поезд… Постарайся как-нибудь обойтись, ведь у тебя еще есть тридцать су!

В ответ она рассмеялась. До чего же шел ей смех, как хороши были ее обнаженные руки и растрепавшиеся каштановые кудри! Семнадцати лет она вышла за двадцатилетнего Матье и сейчас, мать четверых детей, мужественная и жизнерадостная, легко мирилась со стесненными обстоятельствами.

— Месяц кончился, значит, вечером у тебя получка… Завтра расплачусь в Жанвиле с небольшими долгами. Только вот долг Лепайерам за молоко и яйца меня немножко беспокоит: они смотрят на тебя так, словно ты собираешься их обворовать… А на тридцать су, милый, я устрою настоящий пир!

Все еще смеясь, она протянула к нему свои сильные белые руки, чтобы, как всегда, обнять его на прощанье.

— Ну, беги скорее… Вечером встречу тебя у мостика.

— Нет-нет! Лучше ложись спать! Ты ведь знаешь, если даже я и успею на десять сорок пять, домой попаду все равно не раньше половины двенадцатого… Ну и денек! Я обещал Моранжу позавтракать у них, а вечером Бошен устраивает в честь клиента деловой обед, и мне тоже придется присутствовать… Ложись-ка пораньше и хорошенько выспись до моего возвращения.

Марианна кокетливо покачала головой, не желая связывать себя обещанием.

— Кстати, смотри не забудь, — напомнила она, — зайди к домохозяину, скажи ему, что потолок в детской протекает. Хоть этот миллионер Сеген дю Ордель и сдает нам свою лачугу всего за шестьсот франков, это вовсе не значит, что мы должны мокнуть, словно живем под открытым небом.

— А я-то чуть не забыл… Не беспокойся, непременно зайду.

Матье крепко обнял жену; прощанье затягивалось, он никак не мог оторваться от Марианны. А она, все еще заливаясь смехом, осыпала мужа звонкими поцелуями. Их связывала крепкая, здоровая любовь, глубокое счастье полного душевного и физического слияния.

— Иди же, дорогой, иди… И непременно пригласи Констанс, пусть перед отъездом из города как-нибудь в воскресенье приедет к нам с Морисом.

— Да-да, обязательно скажу… До вечера, дорогая.

Он вернулся с порога и еще раз обнял Марианну, поцеловал ее в губы долгим поцелуем, на который она ответила от всего сердца. И умчался.

С Северного вокзала Матье обычно ехал омнибусом. Но в те дни, когда дома оставалось всего тридцать су, он, не унывая, шагал пешком. Да и путь ему предстоял великолепный: улица Лафайет, улица Оперы, Большие бульвары, улица Руайяль и, наконец, площадь Согласия, Кур-ла-Рэн, мост Альма, Орсейская набережная.

Завод Бошена помещался в самом конце Орсейской набережной, между улицей Федерации и бульваром Гренель. Одной стороной большой прямоугольный участок выходил на набережную, и именно там стоял особняк — красивое кирпичное здание, отделанное белым камнем, которое построил еще Леон Бошен, отец Александра, теперешнего владельца завода. С балконов открывался широкий вид: за Сеной, на холме, среди зелени виднелись высокие дома Пасси, а справа — башенки дворца Трокадеро. Со стороны улицы Федерации в саду находился скромный флигелек, в котором некогда обитал Леон Бошен, — еще в те героические времена, когда он, трудясь как одержимый, положил начало своему благосостоянию. За жилыми домами тянулись фабричные корпуса и склады, в глубине участка громоздились серые постройки, над которыми возвышались две гигантские трубы, а ту сторону, что выходила на бульвар Гренель, замыкала глухая стена. Завод Бошена, пользовавшийся широкой известностью, выпускал преимущественно сельскохозяйственные машины, начиная от самых мощных, до тончайших хитроумных приспособлений, изготовление которых требует особой тщательности и изощренной сноровки. Кроме нескольких сотен рабочих-мужчин, в одном из цехов было занято полсотни женщин-полировщиц и шлифовальщиц.

На завод и в контору попадали с улицы Федерации, огромные ворота вели на обширный, мощенный почерневшим от копоти булыжником двор, который во всех направлениях пересекали дымящиеся потоки воды. Сажа, щедро сыпавшаяся из высоких труб, струи пара, с визгом вырывавшиеся из-под крыш заводских корпусов, глухие толчки, от которых сотрясалась почва, — все это свидетельствовало о том, что там, внутри, в этом вечном грохоте, ни на час не прекращается работа.

Когда Матье проходил двором, направляясь к чертежной, большие часы на главном здании показывали тридцать пять минут девятого. Уже восемь лет Матье Фроман работал на этом заводе, куда пришел девятнадцатилетним юношей, блестяще окончив специальный курс; поначалу его определили младшим чертежником и положили жалованье сто франков в месяц. Отец Матье, Пьер Фроман, и мать его Мария имели четырех сыновей — Жана, Матье, Марка и Люка;[1] отец постарался обучить их ремеслу сообразно призванию каждого. Когда Матье поступил на завод, основатель которого Леон Бошен умер за год до этого, дело возглавлял его сын Александр, совсем еще молодой человек, всего на пять лет старше Матье, только что женившийся на Констанс Менье, дочери богача, владельца обойной фабрики в квартале Маре. Здесь же, на заводе, Матье познакомился с шестнадцатилетней Марианной, бедной родственницей Александра Бошена, а через год женился на ней.

В двенадцать лет сиротка Марианна оказалась на руках своего дяди, Леона Бошена. Ее отец, Феликс Бошен, человек необузданный, претерпев множество неудач и гонимый жаждой приключений, отправился с женой и дочерью попытать счастья в Алжир; на сей раз созданная им ферма процветала, но тут снова возобновились набеги, и во время одного из них родители Марианны были зверски убиты, ферма разрушена, и у чудом уцелевшей девочки не оказалось иного пристанища, кроме дома дяди, который по-отечески пекся о ней до самой своей смерти, наступившей через два года. Но Марианне нелегко приходилось с Александром и особенно с его младшей сестрой Серафиной, восемнадцатилетней девицей, злой и распущенной; к счастью, она скоро покинула родительский дом, сбежав с неким бароном Ловичем, бароном подлинным, хотя мошенником и проходимцем, так что во избежание громкого скандала пришлось согласиться на ее брак, да еще дать в приданое триста тысяч франков. Похоронив отца, Александр задумал жениться и женился на Констанс, принесшей ему полмиллиона; с появлением новой кузины, тощей, сухой, деспотичной, сразу сделавшейся в доме полновластной хозяйкой, сиротка Марианна почувствовала себя у Бошенов совсем одинокой и чужой. Но рядом оказался Матье, и через несколько месяцев между молодыми людьми возникла сильная и здоровая любовь, не та любовь с первого взгляда, что безрассудно бросает любовников в объятия друг друга, а любовь, основанная на взаимном уважении, взаимной склонности, доверии и нежности, что одна лишь создает нерасторжимые браки. Они радостно соединили свои жизни, не имея гроша за душой и принеся в супружество лишь вечную верность любящих сердец. Матье получал тогда две тысячи четыреста франков в год, и Александр ограничился намеком на то, что в дальнейшем сможет взять его в дело.

Однако постепенно Матье Фроман сумел стать на заводе незаменимым. Молодой владелец предприятия Александр Бошен только что выпутался из весьма затруднительного положения. Приданое Серафины и другие значительные расходы, которых потребовало устройство непокорной распутной дочери, вынудили отца изъять известную сумму из основного капитала. К тому же после его смерти обнаружилось, что он проявил легкомыслие, впрочем, довольно распространенное, другими словами, не оставил завещания, что позволило Серафине решительно пойти наперекор интересам брата, — она потребовала выделить ей полагающуюся долю наследства, желая принудить его продать завод. Тогда все нажитое пошло бы прахом: завод был бы раздроблен, сведен на нет. Вспоминая об этом, Бошен и по сей день содрогался от ужаса и гнева; но, к счастью, ему удалось откупиться от сестры, выплатив ей ее часть деньгами, и немалыми. Однако открытая рана продолжала кровоточить, и чтобы она затянулась, Александр женился на полумиллионе Констанс, девицы весьма невзрачной, сухой и такой тощей, что до брака он, этот здоровяк, сам называл ее не иначе, как «доской», и с явным отвращением исполнял свои супружеские обязанности. За пять-шесть лет дела наладились, завод удвоил свои обороты, наступило полное процветание. И Матье, один из самых деятельных, незаменимых сотрудников, стал главным чертежником с жалованьем в четыре тысячи двести франков в год.

Моранж, старший бухгалтер, — его комната помещалась рядом, — услышав, что Матье уселся за чертежный стол, поднял голову.

— Не забудьте, дорогой Фроман, что вы сегодня завтракаете у нас.

— Да-да, дружище Моранж, договорились. В полдень я зайду за вами.

И тут же Матье с головой ушел в работу, — он трудился над чертежом паровой молотилки собственного изобретения, которая сочетала простоту конструкции с большой мощностью; Матье уже давно занимался ею, и сегодня днем крупный землевладелец из Бос, г-н Фирон-Бадинье, должен был прийти ознакомиться с новой машиной.

Внезапно дверь хозяйского кабинета распахнулась, и на пороге показался Бошен. Это был высокий краснощекий человек с крупным носом, толстыми губами и глазами навыкате; он тщательно холил свою черную густую бороду и зачесывал волосы на макушку, чтобы скрыть лысину, уже явственно обозначавшуюся, несмотря на то, что Александру Бошену шел всего тридцать третий год. С самого утра в сюртуке, с вечной сигарой в зубах, он громко разглагольствовал, развивал кипучую деятельность, и бурная его веселость свидетельствовала об отменном здоровье этого эгоиста и жуира, превыше всего ценившего деньги, считавшего, что нажитый чужим трудом капитал — непобедимая и притом единственная на земле сила.

— Ну, как? Готово?.. Господин Фирон-Бадинье снова написал мне, что будет у нас в три часа. Помните, что вечером я веду вас в ресторан: ведь этих голубчиков не уговоришь сделать заказ, пока как следует не угостишь. Не хочу обременять Констанс, предпочитаю рестораны… Вы предупредили Марианну?

— Разумеется. Она знает, что я вернусь поездом одиннадцать сорок пять.


Бошен устало опустился на стул.

— Ах, дружище, я еле держусь на ногах! Обедал вчера в гостях и спать лег около часу ночи. А чуть свет пришлось приниматься за дела! Такая жизнь и впрямь требует железного здоровья.

До сих пор Александр был неутомим, казалось, он наделен какой-то особой выносливостью и почти нечеловеческой энергией. Помимо всего прочего, он не раз доказывал, что обладает тонким нюхом на выгодные операции. Вставал он первым, все видел, все предвидел, заражая всех и вся своим шумным рвением, и каждый год удваивал обороты. Но с некоторых пор усталость все больше овладевала им. Урывая время от дел, он не отказывал себе в удовольствиях, таких, о которых рассказывают, и таких, в которых никому не признаются, но с некоторых пор дебоши, как он выражался, начали его изматывать.

Бошен уставился на Матье.

— У вас просто цветущий вид. Как это вы ухитряетесь никогда не выглядеть усталым?

И впрямь молодой человек, стоявший перед чертежным столом, своим несокрушимо здоровым видом походил на крепкий дубок, — высокий, стройный, загорелый, с характерным для всех Фроманов широким и высоким выпуклым лбом. Густые волосы он коротко подстригал, курчавую бородку носил клинышком. Но самым примечательным в его лице были глаза — глубокие, ясные, живые и в то же время задумчивые, почти всегда улыбающиеся. Человек мысли и действия, очень простой и очень веселый, словом — очень хороший человек.

— Ну, я-то, — ответил он, смеясь, — я ведь отличаюсь благоразумием.

Бошен живо возразил:

— Ну нет, какое уж там благоразумие! Разве это благоразумно в двадцать семь лет обзавестись четырьмя детьми? И для начала родили близнецов — Блеза и Дени! А за ними Амбруаза и малютку Розу! И ведь это не считая девочки, что умерла тотчас же по рождении, с нею, несчастный, у вас было бы целых пятеро! Нет-нет, вот я действительно благоразумен — у меня только один ребенок, и я, как человек рассудительный и осторожный, умею себя ограничивать.

Тут посыпались обычные шуточки Бошена, сквозь которые проскальзывало его искреннее возмущение четой Фроман, не заботившейся о своем материальном благополучии; плодовитость его кузины Марианны представлялась Бошену прямо-таки неприличной.

Матье не отвечал и лишь посмеивался; он уже привык к нападкам Александра, и они ничуть не нарушали спокойствия его духа. Но тут вошел рабочий, которого все звали «папаша Муано», хотя ему было всего сорок три года, — приземистый коротышка с круглой головой, сидевшей на бычьей шее, с загрубевшей от четвертьвековой работы кожей на лице и руках. Мастер-монтажник, он пришел доложить хозяину о трудностях, возникших при сборке одной машины. Но Бошен, оседлавший любимого конька, сыпал насмешками над многодетными семьями и не дал рабочему рта раскрыть.

— Ну, а у вас, папаша Муано, сколько детей?

— Семеро, господин Бошен, — озадаченно ответил рабочий. — А троих я похоронил…

— С ними у вас было бы десятеро. Подите умудритесь не подохнуть с голоду с такой оравой.

Папаша Муано вторил хозяину; для этого беспечного весельчака, истого парижского рабочего, не было иного удовольствия, как, глотнув винца, позабавиться с женой. А ребятишки? Они росли сами по себе, впрочем, он даже любил их, пока они не оперялись и не улетали из гнезда. И потом, дети ведь тоже работают — вносят кое-что в семью. Но он предпочел отделаться шуткой, которая, по его мнению, была недалека от истины и могла прозвучать как оправдание.

— Черт побери, господин Бошен, ведь не я их делаю, а жена!..

Все трое дружно расхохотались, и папаше Муано удалось наконец доложить о своих затруднениях, после чего Бошен и Фроман пошли за ним, чтобы разобраться на месте. Они уже свернули в длинный коридор, но тут Бошен, заметив, что дверь в женский цех открыта, пожелал, по обыкновению, бросить мимоходом хозяйский взгляд и туда. В длинном обширном помещении перед маленькими станками двумя рядами сидели женщины в черных саржевых блузах, пропуская детали через шлифовальный круг. Почти все были молоденькие, некоторые даже хорошенькие, но на лицах большинства из них лежала печать вульгарности и приниженности. К запаху прогорклого масла примешивался запах зверинца.

Во время работы строго-настрого воспрещалось разговаривать. Однако все тараторили наперебой. Когда появился хозяин, женщины смолкли, и среди наступившей тишины отчетливо выделился голос одной работницы, стоявшей спиной к двери и на чем свет кого-то поносившей. Ругались две сестры, дочери папаши Муано: семнадцатилетняя Эфрази, младшая из них, бледная, тощая, с бесцветными волосами, сухими, заостренными чертами лица, некрасивая и озлобленная, кричала на старшую, Норину, смазливую девятнадцатилетнюю девушку, тоже блондинку, но полную, сильную, с молочно-белой кожей, с округлыми плечами, руками и бедрами, с буйной шевелюрой и черными глазами на круглой мордашке истой парижской девчонки, неотразимой своей молодостью.

Обе сестры постоянно враждовали: теперь Норина злорадствовала, что Эфрази попалась. Бошену пришлось вмешаться. В женском цехе он проявлял особую строгость, никому не давал потачки, утверждая, что хозяин потеряет всякий авторитет, если будет балагурить со своими работницами. И действительно, хотя, по слухам, на стороне он жуировал напропалую, никто не видел, чтобы он хоть пальцем тронул какую-нибудь из своих работниц.

— Да замолчите вы, мадемуазель Эфрази. Просто безобразие… Двадцать су штрафа, а если не угомонитесь, выставлю вас на неделю!

Застигнутая врасплох, девушка оглянулась. Задыхаясь от злобы, она бросила испепеляющий взгляд на сестру, которая вовремя не предупредила ее об опасности. Однако Норина, уверенная в своей неотразимости и в том, что ей увольнение не грозит, продолжала улыбаться, глядя прямо в лицо хозяина. Их взгляды встретились и на мгновение как бы слились воедино. Бошен заметно покраснел, но счел необходимым повторить внушение:

— Стоит только надзирательнице отвернуться, и вы начинаете трещать и ссориться. Берегитесь, не то будете иметь дело со мной!

Папаша Муано безучастно присутствовал при этой сцене, как будто девушки, одну из которых распекал хозяин, в то время как другая заигрывала с ним, вовсе и не были его родными дочками. В цеху водворилось гробовое молчание, нарушаемое лишь жужжанием шлифовальных кругов, и Бошен в сопровождении своей свиты вышел прочь.

Когда машину наладили и рабочий получил необходимые указания, Бошен направился домой, прихватив и Матье, который собирался передать Констанс приглашение Марианны. Прокопченные заводские строения соединялись крытой галереей с роскошным особняком, выходившим на набережную. Констанс, по обыкновению, находилась в своей любимой маленькой гостиной, обитой желтым атласом. Она сидела возле кушетки, на которой лежал семилетний Морис, ее единственный, ее обожаемый сын.

— Он заболел? — спросил Матье.

Ребенок выглядел крепким и очень походил на отца, только челюсти у него были развиты еще сильнее, чем у Александра Бошена. Но бледность мальчика, его тяжелые веки и темные круги под глазами невольно обращали на себя внимание. А мать — эта «доска», маленькая бесцветная брюнетка с желтым цветом лица, уже увядшая в двадцать шесть лет, смотрела на сына с эгоистической гордостью.

— Нет, он никогда не хворает, — ответила она. — Только на ноги иногда жалуется. Вот я и уложила его, а вчера вечером отправила письмо доктору Бутану — просила прийти сегодня утром.

— Полюбуйтесь-ка! — весело закричал Бошен. — Все женщины на один лад! Мальчишка здоров как бык! Да и в кого ему быть больным?!

Тут как раз вошел доктор Бутан, сорокалетний толстячок с проницательными глазами на заплывшем жиром, гладко выбритом лице, излучавшем подлинную доброту. Он тотчас же осмотрел ребенка, выслушал его, ощупал и сказал со своей обычной доброжелательностью, но серьезно:

— Нет, нет — ничего особенного. Это — болезнь роста. После зимы, проведенной в Париже, ребенок несколько бледноват; деревня и свежий воздух быстро поставят его на ноги.

— А я что говорил! — снова крикнул Бошен.

Мальчик опять улегся на кушетку и утомленно закрыл глаза. Констанс взяла его за руку, и на ее непривлекательном лице появилась красившая ее счастливая улыбка. Доктор не торопился уходить — он любил посидеть и поболтать у знакомых пациентов. Акушер, специалист по женским и детским болезням, он по вполне понятным причинам был как бы духовником своих пациенток, знал все семейные тайны и чувствовал себя повсюду как дома. Это он принимал у Констанс ее единственного обожаемого и балованного сына, а у Марианны всех четверых ее детей.

Матье стоя дожидался момента, когда он сможет передать свое приглашение.

— Значит, вы скоро уедете в деревню, — проговорил он, — но до тех пор непременно загляните к нам в Жанвиль. Моя жена будет счастлива вас видеть и показать вам наше обзаведение!

Он принялся шутить по поводу их уединенного домика: пока что у них всего дюжина тарелок и только пять рюмочек для яиц. Но Бошен знал этот домик, так как каждую зиму охотился в тех краях в качестве одного из арендаторов обширных лесов, которые владелец сдавал охотникам.

— Да было бы вам известно, что я дружу с Сегеном. И даже не раз завтракал в вашем домике. Настоящая лачуга.

Тут Констанс, иронически улыбнувшись при мысли о такой вопиющей бедности, вспомнила, что г-жа Сеген, Валентина, как она ее называла, рассказывала ей как-то о жалком состоянии охотничьего домика. Доктор, с улыбкой слушавший их разговоры, тоже вставил слово:

— Госпожа Сеген — моя пациентка. После последних родов я советовал ей пожить в этом самом домике. Воздух в тамошних краях изумительный — детишки растут, как крапива.

Бошен, расхохотавшись, принялся за свои обычные шуточки.

— Итак, дорогой Матье, берегитесь! Когда прикажете ждать пятого?

— Ну нет! — запротестовала Констанс с видом оскорбленной невинности. — Это было бы настоящим безумием. Надеюсь, что теперь уж Марианна остановится… Иначе вам обоим будет непростительно, именно непростительно…

Матье прекрасно понимал, что именно супруги Бошен имеют в виду. Они постоянно насмехались над ним и над Марианной, и в их насмешках сквозили одновременно жалость и возмущение: как можно, и притом столь беспечно, осложнять свою жизнь! Появление последнего ребенка, Розы, до такой степени обременило бюджет Фроманов, что они вынуждены были переехать за город, в нищенскую лачугу. Неужели они совершат еще большую оплошность и, не имея гроша за душой, не завоевав себе места под солнцем, обзаведутся еще одним ребенком!

— К тому же, со свойственной ей чопорностью брезгливо добавила Констанс, — это, если хотите, просто нечистоплотно. При виде родителей, за которыми тащится целый выводок ребятишек, мне становится противно, совсем как при виде пьяниц. Это — почти то же самое, даже, пожалуй, еще грязнее.

Бошен опять расхохотался, хотя, казалось бы, ему следовало придерживаться иного мнения. Но на Матье все это не произвело ни малейшего впечатления. Констанс и Марианна никогда не смогут понять друг друга, уж слишком они во всем несхожи; и Матье, не желая принимать нападки супругов Бошен всерьез, что привело бы к разрыву, постарался весело отшутиться.

— Ну конечно, вы правы, — сказал он, — это было бы безумием… И все же, если пятый в пути, подите-ка отправьте его обратно.

— Ну, на это есть средства! — воскликнул Бошен.

— Средства… — повторил доктор Бутан, слушавший их с отеческой снисходительностью. — Что-то я не знаю иных средств, кроме запретных и смертельно опасных.

Бошен тотчас воспламенился — вопрос рождаемости и резкого сокращения прироста населения был его коньком, и он охотно разглагольствовал на эту тему. Первым делом он шутя отвел Бутана как свидетеля, ибо тот в качестве врача-акушера — лицо явно заинтересованное и обязан придерживаться противоположного мнения. Потом он перешел к теории Мальтуса, хотя знал ее только понаслышке, упомянул о геометрической прогрессии рождаемости и арифметической прогрессии роста средств потребления, о перенаселении земного шара, которое через каких-нибудь два столетия неминуемо приведет к повсеместному голоду. Если бедняки уже теперь умирают от недоедания, то сами же виноваты: чего проще — воздержаться, ограничить себя таким количеством детей, какое они в состоянии прокормить. Богачи, которых несправедливо обвиняют во всех социальных бедах, ничуть не ответственны за нищету. Напротив, они, так сказать, олицетворяют собой благоразумие, именно они, ограничивая численность своих семей, подают тем самым пример гражданской доблести. С торжествующим видом Бошен твердил, что ему не в чем себя упрекнуть, потому что капиталы его неизменно растут и совесть у него спокойна; пусть за свою бедность бедняки пеняют на самих себя! Тщетно доктор возражал ему, что теория Мальтуса давно опровергнута, что все его расчеты построены на возможном, а не на реальном увеличении народонаселения; тщетно доказывал он, что нынешний экономический кризис, несправедливое распределение богатств при капиталистическом строе, составляют единственную и весьма гнусную причину нищеты и что в тот самый день, когда труд будет правильно распределен, земля с избытком прокормит умножившееся, счастливое человечество. Бошен ничего не желал слушать, с блаженной уверенностью эгоиста он заявлял, что все это его не касается, что он не испытывает угрызений совести из-за своего богатства и что тем, кто стремится разбогатеть, достаточно лишь взять с него пример.

— Значит, вы сознательно обрекаете Францию на вымирание? — лукаво спросил его Бутан. — В Англии, Германии, России рождаемость неизменно растет, а у нас, во Франции, угрожающе падает. По численности населения мы уже плетемся чуть ли не в хвосте европейских стран, а ведь именно численность населения сейчас больше, чем когда-либо, определяет мощь страны. Подсчитано, что необходимо иметь в среднем по четыре ребенка в каждой семье, дабы вместе с приростом населения упрочился престиж нации. Вот у вас всего один ребенок: значит, вы, Бошен, плохой патриот.

Бошен совсем зашелся от ярости.

— Это я-то плохой патриот?! А кто надрывается на работе, кто поставляет машины даже за границу?.. Конечно, мне известны такие семьи, которые могут позволить себе роскошь иметь четверых детей, согласен, они виновны, если их не имеют… Но я-то, дорогой мой, я лишен такой возможности! Вам отлично известно, что я не могу себе этого позволить!

И он привел свои обычные доводы: в сотый раз сообщил, что заводу угрожал раздел, гибель, а все из-за того, что, к несчастью, у него есть сестра Серафина, которая вела себя просто мерзко, — сперва требовала приданого, потом, после смерти отца, раздела имущества. Он спас завод ценой неимоверных усилий и огромных денежных затрат, подорвавших его благосостояние. Так неужели он отважится повторить ошибки отца и навяжет Морису на шею сестру или брата, чтобы и на его долю выпали все эти чудовищные затруднения: разве мало он сам натерпелся, когда отцовское наследство чуть не пошло прахом? Нет и нет! Раз закон столь несовершенен, никогда он не поставит сына под удар раздела: пусть Морис будет единственным наследником того состояния, которое ему, Александру, досталось от отца и которое он сумел приумножить. Он мечтает о колоссальном богатстве для сына, об огромных капиталах, которые в наше время одни только и дают могущество.

Констанс, не выпуская из своей руки ручонку сына, смотрела на бледненького Мориса с какой-то страстной гордостью: предприниматели и финансисты гордятся своими капиталами так же неистово и воинственно, как аристократы — древностью рода. Пусть он, Морис, будет королем, одним из тех промышленных королей, которые ныне стали хозяевами нового мира!

— Успокойся, крошка, никогда у тебя не будет ни брата, ни сестры, мы с папой договорились. И если даже папа забудется, мама всегда начеку.

Эти слова вернули Бошену его обычную шумную веселость. Он знал, что жена еще более упряма, чем он сам, еще более полна решимости ограничиться одним ребенком. Этот грубиян и жизнелюб вовсе не собирался отказывать себе в утехах и, играя комедию брака, довольствуясь скудными супружескими ласками, раз и навсегда решил брать реванш на стороне. Возможно, Констанс знала об этом, по закрывала глаза на то, чему не в состоянии была помешать.

Бошен нагнулся и поцеловал сына.

— Слышишь, Морис? Мама правду говорит, мы не собираемся искать в капусте другого мальчика.

Затем он повернулся к Бутану:

— Вы-то знаете, доктор, что у женщин есть свои собственные способы.

— Увы! — ответил Бутан тихим голосом. — Среди моих пациенток была такая, которая отправилась на тот свет от этих способов.

Бошен снова разразился неистовым хохотом, а оскорбленная Констанс сделала вид, что не понимает, о чем идет речь. Матье, не вмешивавшийся в разговор, серьезно прислушивался, ибо вопрос рождаемости был в его глазах необычайно важным и даже устрашающим, так сказать, первоочередным вопросом, от правильного решения которого зависели судьбы всего человечества. Только ничем не стесняемая рождаемость способна обеспечить прогресс. И если народы достигли известной степени развития, если цивилизация так далеко шагнула вперед, то объясняется это прежде всего тем, что народонаселение непрерывно возрастало и люди заселили все уголки земли. И разве грядущий расцвет человечества, правда, справедливость не нуждаются в этом постоянном приросте, в плодовитости рабочих и бедняков, которая влечет за собой общественные перемены? Все эти вопросы Матье еще не додумал до конца; смущенный советами Бошенов, проповедовавших очевидное благоразумие, он даже слегка стыдился, что успел обзавестись четырьмя детьми. Но его вера в жизнь восставала: ведь чем больше возникнет новых жизней, тем вернее человечество придет к счастью. Человек рождается для созидания и для того, чтобы продолжить жизнь, передать ее другим. Производя на свет себе подобных, испытываешь удовлетворение доброго труженика, хорошо выполнившего свою работу.

— Значит, мы с Марианной ждем вас к себе в Жанвиль в ближайшее воскресенье.

Он не успел получить ответа, так как вошел слуга и доложил, что какая-то женщина с ребенком на руках добивается свидания с хозяйкой. Бошен, узнав, что это жена мастера, которого все звали папаша Муано, приказал ее впустить. Поднявшийся было Бутан решил остаться из любопытства.

Мамаша Муано, как и ее муж, была приземистая и толстая женщина лет сорока, состарившаяся до времени, цвет лица у нее был серый, глаза мутные, волосы поредели и поседели, рот обмяк, половину зубов она уже растеряла. Частые роды изуродовали ее, и она давно перестала следить за собой.

— Чего вы хотите, голубушка? — спросила Констанс.

Но мамаша Муано совсем растерялась, ее смутили все эти господа, которых она никак не ожидала здесь встретить. Она ведь рассчитывала застать хозяйку в одиночестве и теперь не решалась заговорить.

— Это ваш последний? — спросил Бошен, глядя на бледного, тщедушного ребенка, которого женщина держала на руках.

— Да, сударь, это мой меньшенький, Альфред, ему десять месяцев, пришлось отнять его от груди — у меня пропало молоко… До него у меня уже было девятеро, только трое умерли. Мой старший, Эжен, в солдатах где-то у черта на куличках, в Тонкине. Две старшие дочки: Норина и Эфрази — у вас на заводе. А дома на руках еще трое. Виктору уже пятнадцать, Сесиль десять, а Ирме семь… На ней дело было застопорилось, и я уже решила, что отрожала свое. Рада была радешенька. Но вот появился еще и этот… Разве годится эдакое — в сорок-то лет! Видно, бог от нас совсем отступился, от моего бедняги мужа и от меня!

Бошен заулыбался.

— А знаете, что говорит ваш муж? Он говорит, что не он детей делает, а жена.

— Хорошо ему шутить. Его дело маленькое. Я-то, сами понимаете, не очень к этому стремлюсь. Первое время я, бывало, тряслась от страха. Но что поделаешь? Приходится уступать, подчиняться, ведь, согласитесь, не больно приятно, если муж начнет по бабам бегать. Он ведь не злой, работяга и пьет не много, а что ж ему, кроме этого, остается, какие у него еще удовольствия в жизни? С моей стороны было бы прямо нечестно ему отказывать — разве я ему не жена?

Доктор Бутан, как всегда невозмутимый, спокойно спросил ее:

— Вам, стало быть, неизвестно, что существуют способы предотвратить зачатие?

— Видите ли, добрые господа, не всегда это удобно. Когда муж возвращается вечером навеселе, осушив бутылочку-другую. с приятелями, он и сам толком не знает, что делает. А потом, Муано говорит, что не желает портить себе удовольствие.

Во время этой беседы доктор избегал взгляда Бошена. Но лукавство, светившееся в его маленьких улыбающихся глазах, свидетельствовало о том, что он забавляется этой иллюстрацией к разглагольствованиям Александра Бошена о чрезмерной плодовитости. Доктор сделал вид, будто гневно упрекает мамашу Муано за то, что она осмелилась родить десять несчастных созданий, обреченных стать пушечным мясом пли пополнить ряды проституток. Он заявил даже, что, если она несчастлива, не ее ли в том вина? Разве разбогатеешь, взяв на себя непосильный труд прокормить целую ораву ребятишек? Несчастная женщина смиренно ответила доктору, что он совершенно прав, но ведь им никогда и в голову не приходило, что они могут разбогатеть. Папаша Муано отлично знает, что министром ему не бывать, поэтому его нисколько не беспокоит — больше у них одним ребенком или меньше: когда их много, то от них даже польза есть — вырастут и начнут подрабатывать.

Бошен молча расхаживал по комнате. Неловкость все нарастала, и Констанс поторопилась прервать тягостную сцену.

— Так чем же все-таки я могу быть вам полезной, голубушка?

— Бог ты мой, мадам, не знаю, с чего и начать. Сам Муано никак не решится попросить у хозяина.

Я рассчитывала застать вас одну и упросить походатайствовать за нас… Мы были бы вам от души благодарны, если бы вы помогли нам устроить на завод нашего парнишку, нашего Виктора.

— Но ему же только пятнадцать лет, — сказал Бошен. — Подождите до шестнадцати. Правила очень строгие.

— Само собой. А нельзя ли чуточку схитрить? Нам это вот как было бы на руку…

— Нет, нет, даже не просите.

Из глаз мамаши Муано полились крупные слезы. Матье, с сочувствием наблюдавший за ней, был потрясен. Ох, эта жалкая плоть, которую предлагают как товар, не дожидаясь дня, когда она созреет для труда! Побуждаемый голодом рабочий готов солгать, лишь бы обойти закон, охраняющий его же интересы!

Когда мамаша Муано в отчаянии удалилась, доктор заговорил о детском и женском труде. Уже после первых родов женщина, как правило, не возвращается на завод. Сперва беременность, потом кормление ребенка приковывают ее к дому, потому что иначе ей и новорожденному угрожают непоправимые беды. Ребенок растет хилым, зачастую калекой, не говоря уже о том, что несправедливо заниженная оплата детского труда влияет на общее снижение заработков рабочих. Доктор снова заговорил о непомерном росте нищеты, о все растущей плодовитости низших классов, которым нечего терять, не к чему стремиться. Вряд ли кто может радоваться подобному увеличению рождаемости, раз она только множит до бесконечности армию умирающих с голоду и бунтовщиков.

Расхаживавший по комнате Бошен вдруг остановился и спокойно сказал:

— Я понимаю, что вы имеете в виду. Вы хотите доказать, что я противоречу самому себе, хотите, чтобы я признал во всеуслышание, что именно мне и выгодны его семеро детей, — более того, я в них нуждаюсь, я сам ограничился единственным сыном, что я калечу свою семью, лишь бы не искалечить предприятие! Францию называют теперь страной единственных сыновей. Не так ли?.. И это — верно. Но, дорогой мой, вопрос этот сложен, и по существу дела прав я, а не вы!

Бошену явно хотелось высказаться до конца, он бил себя в грудь, кричал, что он либерал, демократ, сторонник подлинного прогресса. Да, он согласен, что надо рожать детей: армии нужны солдаты, а заводам — рабочие. Но он не может отмахнуться от ответственности, лежащей на плечах высших классов: ведь он рассуждает, как капиталист, стремящийся сберечь достигнутое благосостояние.

И внезапно Матье понял жестокую истину: капитал неизбежно создает армию голодающих; стремясь обеспечить незыблемость своих прибылей, он не препятствует плодовитости рабочих. Чтобы располагать достаточным количеством дешевой рабочей силы, нужны многочисленные семьи: таков непреложный закон. А спекуляция на снижении заработной платы лишает труд благородства, низводя его на уровень величайшего из зол, тогда как на самом деле труд есть величайшее благо. Такова язва, подтачивающая общественный организм. Даже в странах политического равенства, при отсутствии равенства экономического, капиталистический строй, незаконное распределение богатств одновременно поощряет и ограничивает рождаемость, вместе с тем усугубляя несправедливое распределение: с одной стороны, богачи с их единственными сыновьями и цепким стремлением удержать все блага в своих руках безгранично увеличивают свои барыши; с другой стороны, бедняки, чья беспорядочная плодовитость обращает в прах то немногое, чем они располагают. Пусть труд станет завтра почетным, пусть восторжествует справедливое распределение богатств, и тогда равновесие воцарится неизбежно. Иначе вспыхнет революция, признаки которой уже налицо и с каждым днем обозначаются все отчетливее: старое прогнившее общество трещит по швам, оно готово рухнуть.

Но Бошен, торжествуя одержанную в споре победу, старался показать широту своих взглядов; он признавал тревожные признаки уменьшения рождаемости, однако по-своему толковал его причины, усматривая их в алкоголизме, милитаризме, детской смертности и т. д. и т. п. Перечислял он и спасительные меры: снижение налогов, пересмотр всей налоговой системы, которую он считал неправильной, свободу завещательных операций, новое законодательство о браке, упирал на необходимость закона об установлении отцовства.

Бутан прервал его.

— Все эти меры бесполезны. Надо изменить нравы: представления о морали и красоте. Если во Франции уменьшилась рождаемость, следовательно, Франция сама того хотела. Добейтесь такого положения, чтобы она этого не хотела, вот и все. Но это огромная работа, это значит — перестроить все заново!

Тут Матье весело воскликнул, и в возгласе его прозвучала великолепная гордость:

— Ну и перестроим, я уже начал!

Констанс нехотя рассмеялась и соблаговолила наконец ответить: она была бы рада побывать у Фроманов, но боится, что до отъезда не найдет свободного воскресенья. Уходя, Бутан ласково похлопал по щеке Мориса, который задремал было под шум голосов, а теперь приоткрыл тяжелые веки. Тут Бошен нашел уместным пошутить.

— Слышал, Морис, что мы тут решили?.. Завтра мама пойдет на рынок, купит кочан капусты, и у тебя будет сестричка.

Ребенок расплакался, принялся кричать:

— Нет, нет, я не хочу!

Холодная, сухая, сдержанная Констанс страстно обняла сына и, целуя его в головку, сказала:

— Да нет же, любимый мой! Ты же видишь, что папа шутит… Никогда, никогда, клянусь тебе!

Бошен пошел проводить доктора. Он так и сыпал шутками, довольный собой и окружающими, преисполненный жажды жизни, уверенный, что сумеет взять от жизни все — и богатство и удовольствия.

— До свидания, доктор! Не поминайте лихом!.. И согласитесь, если придет охота, всегда не поздно обзавестись ребенком!

— Не всегда! — на ходу бросил Бутан.

Слова его прозвучали четко и отрывисто, как удар топора. Констанс, приподняв тем временем сына с кушетки, уговаривала его пойти поиграть.

Часом позже, когда уже пробило двенадцать, задержавшийся в цехах Матье решил, как и обещал, зайти за Моранжем и для сокращения пути прошел женским цехом. И там, в большом опустевшем помещении, он неожиданно наткнулся на ошеломившую его сцену. Норина, видимо, под каким-то благовидным предлогом оставшаяся в цехе, запрокинув голову и томно закатив глаза, лежала в объятиях Бошена, страстно прильнувшего к ее губам. Вот он, муж-обманщик, ненасытный самец, плодящий детей на стороне! До слуха Матье долетел их шепот, — очевидно, они уславливались о свидании. И вдруг, заметив Матье, они оцепенели. А он поспешил скрыться, досадуя, что невольно стал свидетелем чужой тайны.

II
Главный бухгалтер Моранж уже облысел и поседел в свои тридцать восемь лет, но борода, предмет его гордости, была у него пышная, веером. Круглые ясные глаза, тонкий нос, хорошо очерченный рот создали ему в юности репутацию красивого малого, и он до сих пор следил за своей внешностью, щеголял в цилиндре, неизменно храня корректный вид педантичного и исполнительного чиновника.

— Вы ведь еще не видели нашей новой квартиры, — говорил он Матье по дороге. — Лучшего и желать нельзя, сами убедитесь. Отдельная спальня для нас, отдельная для Рэн. И от завода в двух шагах, я проверял по часам — ходу всего четыре минуты.

Моранж был сыном мелкого торгового служащего, который прокорпел в одной и той же должности сорок лет и умер, так ничего и не повидав, кроме стен конторы. Да и сын выбрал невесту в своей среде, некую Валери Дюшемен, дочь такого же скромного служащего, который себе на горе произвел на свет четырех девочек, — сущее бедствие для дома, ставшего настоящим адом, где тщательно скрывалась самая постыдная бедность и постоянные лишения. Старшей дочери, Валери, хорошенькой честолюбивой девушке, посчастливилось без приданого выйти замуж за красивого малого, честного и работящего, и она твердо решила во что бы то ни стало подняться вверх по социальной лестнице, вырваться из опостылевшей ей среды мелких служащих и дать своему будущему сыну образование, сделать из него адвоката или доктора. Но, к несчастью, ребенок, на которого она возлагала столько надежд, оказался девочкой, что привело Валери в несказанный ужас; она содрогалась при мысли, что, подобно матери, может произвести на свет четырех девиц. Тогда мечты ее пошли по иному пути — она решила впредь не иметь детей и заставить мужа создать себе положение, скопить хорошее приданое для дочки и через нее войти в ту высшую среду, роскошная и праздничная жизнь которой будоражила ее воображение. Моранж, человек недалекий, слабый, нежный, обожавший жену, заразился ее честолюбивыми мечтами и ради нее строил смелые проекты обогащения. Уже восемь лет Моранж работал на заводе Бошена, а получал всего пять тысяч франков, что приводило супругов в отчаяние, ибо в этой должности служащему никогда не разбогатеть.

— Посмотрите-ка! — сказал Моранж, когда они прошли метров триста по бульвару Гренель. — Видите вон тот новый дом на углу. Не правда ли, у него шикарный вид?!

Глазам Матье предстал один из типичных современных домов — богато украшенное балконами и скульптурой высокое здание, которое резко выделялось среди соседних бедных домиков.

— Настоящий дворец! — воскликнул Матье, желая порадовать Моранжа, который при этих словах гордо выпятил грудь.

— Вы еще не видели лестницы, дорогой мой! Мы — на шестом. Но лестница совсем не крутая, не заметите даже, как подниметесь!..

Он ввел своего гостя в вестибюль, словно в храм. Стены, оштукатуренные под мрамор, так и сверкали, в окна были вставлены цветные стекла, а на лестнице постлан ковер. Когда они поднялись на шестой этаж, Моранж, открыв своим ключом входную дверь, повторил все тем же восхищенным тоном:

— Вы сами увидите, увидите сами!

Должно быть, Валери и Рэн уже поджидали их. Обе выбежали навстречу гостю.

В тридцать два года Валери выглядела совсем юной и очаровательной; это была брюнетка с круглым сияющим личиком в ореоле дивных волос, пожалуй, с чересчур пышной грудью, но зато восхитительными плечами, чем несказанно гордился Моранж, когда жена его появлялась в декольтированных туалетах. Рэн, двенадцатилетняя девица, поразительно походила на мать — то же сияющее личико, только несколько удлиненное, и те же черные локоны.

— Как мило, что вы приняли наше приглашение! — говорила Валери, пожимая руки Матье. — И до чего обидно, что госпожа Фроман не могла приехать с вами!.. Рэн, возьми же у гостя шляпу. — И без всякого перехода добавила: — Видите, передняя у нас совсем светлая. Пока будут вариться яйца, не хотите ли посмотреть всю квартиру? Тогда вы будете, по крайней мере, знать, куда вас пригласили!

Все это было сказано так мило, сам Моранж так добродушно смеялся, что Матье охотно согласился на этот осмотр, продиктованный наивным тщеславием хозяев. Сначала ему показали гостиную, угловую комнату, оклеенную светло-серыми обоями с золотистыми цветами и обставленную белой, лакированной мебелью в стиле Людовика XIV, правда, фабричного производства; темным пятном здесь выделялось пианино палисандрового дерева. Комната Рэн выходила на бульвар Гренель, она была вся в бледно-голубых тонах и обставлена — как и полагается детской — мебелью из полированной сосны. Крошечная спальня супругов находилась в самом конце квартиры, ее отделяла от гостиной столовая, — стены спальни были задрапированы желтой тканью, а двухспальная кровать, зеркальный шкаф и туалет из туевого дерева совсем загромождали комнату. В столовой царил классический старый дуб, а щедро позолоченная люстра, казалось, пламенела над ослепительно белой скатертью.

— Но это же восхитительно! — повторял Матье, боясь показаться неучтивым. — Просто чудо что такое!

Отец, мать и дочь, радостно-возбужденные, не могли остановиться и без конца показывали, объясняли, предлагали потрогать то одно, то другое. А Матье не покидало ощущение, будто он уже раньше видел все это убранство, даже расстановка безделушек была ему почему-то знакома. И вдруг он вспомнил: Моранжи старались копировать Бошенов, и в каждой мелочи здесь сказывалось слепое подражание и скрытая зависть к этим богачам. При своих скудных средствах Моранжи могли позволить себе лишь роскошь по дешевке, и тем не менее они гордились этим подобием роскоши, веря, что, подражая Бошенам, они сами как бы приобщаются к недосягаемым высшим классам.

— А кроме всего прочего, имеется еще вот это! — сказал Моранж, распахивая балконную дверь в столовой.

Вдоль всей квартиры тянулся балкон. С этой высоты действительно открывался восхитительный вид: Сена и вдалеке, за крышами домов, холмы Пасси; тот же самый пейзаж можно было видеть из особняка Бошенов, только здесь, с шестого этажа, перспектива была еще шире.

Валери тотчас же обратила внимание гостя на это обстоятельство.

— Ну как? Не правда ли — грандиозно? Не то что какие-то жалкие деревца, видные с набережной!

Служанка уже внесла сваренные всмятку яйца, а Моранж, ликуя, все еще объяснял, что это великолепие обошлось ему всего в тысячу шестьсот франков. Но Матье знал, каким тяжким бременем легло оно на бюджет семьи. Только тут он догадался, что его пригласили специально для того, чтобы похвастать новой квартирой, и без тени зависти порадовался за этих простаков, которые, не думая скрывать свое торжество, буквально сияли от счастья. Матье, вообще лишенный честолюбивых расчетов, никогда не завидовал чужой роскоши, до сих пор его самого вполне удовлетворяла замкнутая в кругу семьи жизнь с Марианной и детьми; вот почему, разделяя радость Моранжей, он только дивился тому, как можно так мучить себя, стремясь разбогатеть или хотя бы уподобиться богатым, и поглядывал на хозяев с чуть печальной улыбкой.

На Валери было красивое платье из легкого фуляра в желтых цветочках, а на ее дочке Рэн, которую она любила наряжать, — платьице из голубого полотна. И завтрак подавался соответственно роскошный: за яйцами последовала вареная рыба и котлеты, а за ними спаржа. Разговор зашел о Жанвиле.

— Значит, ваши детки здоровы? У вас прелестные дети! И вы счастливы в своей деревне? Странно, но я наверняка погибла бы там со скуки, мне не хватало бы развлечений… Разумеется, мы с радостью навестим вас, если госпожа Фроман так любезно нас приглашает.

Но вскоре разговор неизбежно вернулся к Бошенам. У обоих супругов это было как бы навязчивой идеей, они жили в постоянном преклонении перед Бошенами, хотя исподтишка и критиковали их. Валери, несказанно гордясь тем, что Констанс принимает ее по субботам на своих журфиксах и даже дважды за зиму пригласила на обед, тоже завела приемный день, по вторникам, устраивала небольшие вечера, разорялась на пирожные. С не меньшим уважением говорила Валери и о г-же Сеген дю Ордель, и об ее прекрасном особняке на проспекте Д’Антен, куда Констанс любезно добыла для Валери приглашение на бал. Но больше всего Валери гордилась дружбой, которой ее дарила Серафина, сестра Бошена, и называла ее не иначе, как баронессой Лович.

— Однажды баронесса Лович посетила мой журфикс, какая же она милая и веселая! Ведь вы встречались с ней прежде, не правда ли? Уже после ее замужества, когда она помирилась с братом и когда забылась прискорбная денежная распря… Ни для кого не секрет, что баронесса не переносит госпожу Бошен!

И Валери, вновь оседлав своего конька, сообщила, что хотя Морис и толстый мальчик, полнота у него нездоровая, и намекнула, какое это безутешное горе для родителей потерять своего единственного сына. Бошены, не желая подарить Морису братишку, безусловно, неправы. Впрочем, Валери объявила, — уж она-то знает! — что жена в этом вопросе проявляет еще больше упорства, чем муж. Показывая глазами на Рэн, скромно уставившуюся в тарелку, Валери тем не менее рассказала, как одна ее приятельница, супруг которой хотел иметь детей, а она не хотела, сумела прекрасно устроиться.

— Однако ведь и вы, по-моему, тоже умеете устраиваться! — смеясь, заметил Матье.

— Помилуйте! — вскричал Моранж. — Как можно сравнивать нас, бедных людей, с супругами Бошен, с этими богачами. Да если бы у меня было их положение, их капиталы, я б с радостью согласился обзавестись целой кучей ребятишек!

— Благодарю покорно, — невольно вздрогнув, добавила Валери, — а вдруг будет опять девочка! Ах, если бы мы могли быть уверены, что родится мальчик, мы, возможно, и рискнули бы. Но боюсь, что я пошла в мать, а у нее было четыре дочери! Вы и представить не можете, как это ужасно!

Валери прикрыла глаза, ей представился родительский дом, вся ее ужасная юность: четыре сестры, растерянные, загнанные, месяцами дожидающиеся, когда же им наконец купят ботинки, платье, шляпку, страшная перспектива остаться старой девой без надежды выйти замуж. Ведь девушкам необходимо приданое!

— Нет-нет! — рассудительно произнесла Валери. — Было бы прямо непростительно так усложнить нашу жизнь. Когда приходится пробиваться самим, без чужой помощи, — вешать себе на шею детей преступно. Не скрою, я честолюбива в отношении мужа и убеждена, что, если он будет слушаться моих советов, он достигнет многого. И когда я подумаю, что могу стать для него препятствием, могу обременить его кучей дочерей, как мы были бременем для нашего отца, я вся содрогаюсь от ужаса… И я верю, что наша воздержанность поможет нам разбогатеть, а разбогатев, мы сможем дать Рэн хорошее приданое.

Растроганный Моранж схватил руку жены и покрыл ее поцелуями. Эта волевая женщина вдохнула в бесхарактерного и доброго мужа свое честолюбие, и он лишь еще сильнее любил ее за это.

— Знаете ли вы, дорогой Фроман, какое сокровище — моя жена?! Такая умница и такая великодушная!

И пока Валери продолжала мечтать вслух о богатстве, о роскошной квартире, приемах и в особенности об отдыхе на берегу моря, где она намеревалась, подобно Бошенам, проводить два месяца в году, Матье глядел на супругов и размышлял. Нет, Моранжи отнюдь не похожи на папашу Муано, который твердо знает — министром ему не бывать. А Моранж, возможно, верит, что его жена рано или поздно сумеет добиться для него министерского портфеля. В демократическом государстве любой мелкий буржуа может и хочет возвыситься, и в неудержимой погоне за благами жизни люди свирепеют и, карабкаясь на следующую ступеньку, норовят столкнуть соседа. Это всеобщее стремление возвыситься — явление, возможное лишь в стране, где при политическом равенстве существует неравенство экономическое; ибо права на богатство у всех равны, стоит лишь завладеть им в беспощадной эгоистической борьбе, где каждый горит завистливым желанием приобщиться к выставленным напоказ излишествам высших классов. При демократической конституции народ не может быть счастлив, если нравы не упростятся и не сгладится разница между условиями жизни богатых и бедных. Иначе неизбежна непомерная тяга к свободным профессиям, лютая грызня за высокие должности, презрение к физическому труду, все возрастающая жажда роскоши, оголтелая борьба за деньги, за власть во имя необузданных наслаждений. Вот потому-то, по словам Валери, никто не желает обременять себя детьми, связывать себя по рукам и ногам. В этой войне главное — продвинуться вперед, пусть даже шагая по трупам.

Все это навело Матье на мысль о том, сколь пагубно стремление подражать, — оно приводит незадачливых людей, которые не хотят отстать от любимцев фортуны, к полному разорению. Какое бедствие вся эта вожделенная роскошь, плохо копирующая подлинную и все же убийственно дорогая, если даже она всего лишь подделка! Сколько рождается бесполезных потребностей, и промышленность, вместо того чтобы создавать подлинно необходимые вещи, идет по неправильному пути. Теперь, говоря о нищете, мало просто упомянуть о хлебе насущном. Речь уже идет о чем-то большем, от чего люди не намерены отказываться, и при отсутствии этого большего им уже чудится, что они опустились на дно, где им грозит голодная смерть.

За десертом, когда служанка удалилась, Моранж, став после обильного завтрака разговорчивее, показал жене глазами на гостя и сказал:

— Он наш верный друг, мы можем ему открыться.

Валери кивнула головой и улыбнулась, изъявив свое согласие.

— Так вот, дорогой друг, весьма возможно, что я скоро оставлю завод. Ну конечно, не сегодня, но я всерьез об этом подумываю… Да, я размышляю уже не первый месяц: посудите сами; я надрываюсь восемь лет кряду и получаю всего пять тысяч франков! Самое главное, ужасно сознавать, что нет никакой надежды заработать больше!

— Это чудовищно! — вставила Валери. — Иногда хочется размозжить себе голову об стену!

— Разве не благоразумнее при таких обстоятельствах попытать счастья в другом месте?.. Помните Мишо, того юношу, который лет шесть назад был моим помощником на заводе? Очень способный малый… Прошло всего шесть лет с тех пор, как он перешел от нас в банк «Креди насьональ», и угадайте-ка, сколько он сейчас зарабатывает? Двенадцать тысяч франков. Понимаете — двенадцать тысяч!

Эта цифра прозвучала как барабанная дробь. Супруги Моранж восторженно закатили глаза. Даже девочка и та покраснела.

— В марте я случайно встретился с Мишо, он рассказал о себе и был очень со мной любезен, даже предложил помочь мне. Тут есть, само собой разумеется, известный риск! Он сказал, что вначале придется довольствоваться жалованьем в три тысячи шестьсот, зато потом оно быстро повысится до весьма внушительной суммы. Три тысячи шестьсот! Но как прожить на такие деньги, в особенности теперь, когда мы переехали на новую квартиру и наши расходы соответственно возросли?!

Валери заявила безапелляционным тоном:

— Кто не рискует — не выигрывает! Я с утра до вечера твержу об этом. Разумеется, я за благоразумие и никогда не допущу мужа до опрометчивого поступка, способного испортить все наше будущее. Но не может же он прозябать в положении, его недостойном.

— Итак, вы решились? — спросил Матье.

— Бог ты мой! — протянул Моранж. — Жена все подсчитала, и мы решились, если, конечно, не произойдет ничего непредвиденного… К тому же должность в «Креди насьональ» освобождается только в октябре… Пусть этот разговор, мой друг, останется между нами, до поры до времени нам не следует ссориться с Бошеном.

Моранж посмотрел на часы, — этот исполнительный, прирожденный служака славился своей пунктуальностью. Валери поторопила служанку, и та принесла кипящий кофе, но тут вошла гостья, появление которой до того взбудоражило хозяев, что они забыли обо всем на свете.

— О! — вскричала Валери, зардевшись от гордости и поспешно вставая. — Баронесса Лович!

Серафина, которой было уже двадцать девять лет, рыжая, красивая, высокая, элегантная, славилась в Париже своим великолепным бюстом. Ее алые губы торжествующе улыбались, в огромных карих глазах с золотыми искорками горел пламень ненасытного вожделения.

— Не беспокойтесь, друзья, умоляю вас. Служанка приглашала меня в гостиную, но я прошла прямо сюда… Дело в том, что я тороплюсь… Заехала за вашей очаровательной Рэн, хочу повести ее на утренник в цирк.

Эти слова вызвали новый взрыв восторга. Дочь замерла от радости, а мать не знала, как и благодарить Серафину.

— О, баронесса, вы чересчур добры к нам; ну право же, вы ее слишком балуете, эту девочку!.. Она не одета, вам придется, к сожалению, немного подождать. Идем скорее, Рэн, я тебе помогу. Мигом, не больше десяти минут!

Оставшись с мужчинами, Серафина, не скрывая удивления, что видит здесь Матье, весело подошла к нему и на правах старой знакомой пожала ему руку.

— Ну, как живете?

— Очень хорошо.

И так как она уселась возле него, он, явно недовольный этой встречей, машинально отодвинул стул.

Когда Матье только что поступил к Бошенам, он сошелся с Серафиной. Отчаянная искательница приключений, истеричка, не знающая, что такое мораль и угрызения совести, пылкая и сильная, она, казалось, была создана для страсти. Она выросла среди шумной заводской суеты, возле неутомимого труженика отца и брата Александра, завзятого эгоиста, а позднее появилась двоюродная сестра Марианна, доброе создание, здоровая, веселая, благоразумная девица. С малых лет Серафина проявляла нездоровое любопытство. Говорили, будто в один из праздничных вечеров она отдалась совершенно незнакомому человеку. Затем последовало ее скандальное замужество с бароном Ловичем и ее бегство из родительского дома с прекрасным, как бог, проходимцем. Через год она родила мертвого ребенка, поговаривали об искусственном выкидыше. Жадно искавшая наслаждений, к тому же чудовищно скупая, она прогнала мужа, без чего не могла получить отцовское наследство, а затем мужа убили в одном из берлинских притонов. С тех пор, радуясь, что у нее развязаны руки, молодая вдова без оглядки пользовалась своей свободой. Она не пропускала ни одного праздника, о ней рассказывали бесчисленные истории, говорили о ее мимолетных связях, уверяли, будто она не остановится ни перед чем, лишь бы тотчас завладеть приглянувшимся ей мужчиной. Ее свободное отношение к любви переходило все границы, но внешне она соблюдала приличия и не афишировала своих связей, поэтому ее, очень богатую и очень красивую, по-прежнему любили и принимали в обществе.

— Итак, вы живете в деревне? — спросила Серафина, вновь повернувшись к Матье.

— Да, вот уже три недели.

— Я узнала об этом от Констанс. Повстречалась с ней вчера у госпожи Сеген на журфиксе. А вы знаете, ведь мы помирились с Констанс, она даже довольна, что я наставляю на путь истинный своего братца.

Серафина терпеть не могла золовку и постоянно вышучивала ее, как, впрочем, вышучивала всех ближних, — дерзко и никого не щадя.

— Представьте себе, разговор зашел о знаменитом хирурге, докторе Годе, который изобрел способ избавить женщин от необходимости рожать. Я все ждала, когда же Констанс осведомится об его адресе. Но она так и не решилась.

Тут вмешался Моранж.

— Я слышал о докторе Годе, одна из подруг моей жены рассказывала о нем. Говорят, он производит необычайные операции, прямо чудеса творит. Преспокойно вскрывает живот, словно шкаф, рассматривает внутренности, удаляет все лишнее, закрывает обратно, и женщина здоровехонька. Ну не чудесно ли это?

Моранж пустился в подробности, рассказал о больнице Марбеф, одно из отделений которой возглавляет доктор Год; в его клинику сбегаются любопытные, чтобы поглядеть на операцию, так же как стремятся попасть на театральную премьеру. Доктор отнюдь не бессребреник, он берет с богатых клиенток огромные суммы, но в равной степени стремится к славе и потому проделывает самые рискованные опыты над неимущими пациентками клиники. В газетах то и дело появлялись о нем статьи, он охотно демонстрировал представителям прессы оперированных женщин из простонародья, с помощью шумной рекламы привлекая богатых дам. Весельчак и скептик, этот врач холостил женщин, как кроликов, причем без малейших угрызений совести: ведь он уменьшает число несчастных, это ли не благодеяние?

Серафину насмешило смущение и негодование Матье, и она расхохоталась, показав ослепительно белые, как у волчицы, зубы, сверкнувшие между кроваво-красными губами.

— Каково, друг мой?! Это не доктор Бутан, который как панацею от всех болезней рекомендует своим пациенткам рожать. Поражаюсь, как может Констанс иметь дело с этой наседкой мужского пола: ведь сама она каждое утро щупает свой живот, в ужасе, не забеременела ли… В конце концов, она права. Фи! Гадость какая! Какой кошмар!

Моранж сочувственно подхихикивал, желая показать свое полное согласие с Серафиной. Однако Валери все еще не появлялась, и Моранж забеспокоился, не слишком ли долго его жена заставляет баронессу ждать. Он спросил разрешения отлучиться, чтобы помочь Валери поскорее нарядить дочку.

Лишь только они остались наедине, Серафина устремила на Матье взгляд своих огромных, пламенных глаз, в которых вспыхивали золотые искорки. Она уже не смеялась, и на ее ироническом лице, обрамленном рыжими кудрями, застыло выражение какой-то дерзкой похоти. Наступило длительное молчание, словно ей хотелось смутить и покорить Матье.

— Ну как, здорова ли наша добрая кузина Марианна?

— Да, здорова.

— А ребятишки подрастают?

— Подрастают.

— Итак, вы счастливы в вашем захолустье в роли отца семейства?

— Вполне счастлив.

Она снова умолкла, но продолжала смотреть на Матье вызывающим, искрящимся взглядом, чаруя, как волшебница, блеском глаз, проникающим, словно яд, в самую глубину сердца. Наконец она медленно проговорила:

— Значит, между нами все кончено?

Жестом он подтвердил, что кончено. Все уже давно отошло в прошлое. В то время ему было девятнадцать лет и он только что поступил на завод Бошенов, а Серафине, тогда уже замужней, шел двадцать второй год, и однажды вечером она внезапно ему отдалась. Он был моложе ее на целых три года и не смог совладать с зовом плоти, которая не всегда подчиняется рассудку. Несколькими месяцами позже, перед женитьбой на Марианне, он решительно порвал с Серафиной.

— Неужели кончено, совсем кончено? — еще раз спросила она настойчиво и игриво.

А ведь она и впрямь была необыкновенно хороша именно силою своего неотразимого желания. Никогда еще она не казалась Матье столь прекрасной, столь воспламененной страстным порывом, требующим немедленного удовлетворения. Она предлагала себя с царственной гордостью, без тени унижения или стыда и, зная, что ничто не может ее унизить, смело вызывала на любовный поединок, обещая воздать сторицей за то, что получит. Только в этом она видела смысл жизни. А тут еще примешивалось стремление соблазнить именно Матье, отнять его у другой женщины, у глупышки — двоюродной сестры: пускай та поплачет.

Так как Матье молчал и ни взглядом, ни жестом не давал ей ответа, она продолжала без тени обиды, с видом влюбленной женщины, которая рано или поздно настоит на своем.

— Ну что ж, прекрасно, не отвечайте, не говорите мне, что все кончено… Со мной, дорогой мой, никогда ничто не бывает кончено. Мы все начнем сначала, когда вы захотите, слышите? Сегодня, завтра, в любой день, когда вам вздумается прийти ко мне… Лишь бы мое желание не остыло, а ваш отказ я всерьез не принимаю. Вы ведь знаете ко мне дорогу, не так ли? Итак, я вас жду.

Матье как огнем опалило. Он закрыл глаза, лишь бы не глядеть на Серафину, которая склонилась к нему, пламенная и благоухающая. Но, даже смежив веки, он видел квартиру Серафины, целый этаж доходного дома на улице Мариньян, где он побывал однажды с Марианной. У нее был свой собственный отдельный вход, который вел в интимные апартаменты, убранные пушистыми коврами, тяжелыми портьерами, приглушавшими все звуки. Она держала только женскую прислугу: горничная, молча введя посетителя, безмолвно исчезала, подобно призраку. Именно там и приняла Серафина молодую чету: в маленьком будуаре, глухом и темном, как склеп, с плотно занавешенными окнами, где даже среди бела дня в двух канделябрах горели десять свечей. Прошли годы, а Матье все еще помнил витавший там горячий, пронизывающий аромат, навевавший сладостную истому.

— Я жду тебя, — повторила Серафина, приблизив свои губы к его губам и выдохнув эти слова единым дыханием.

Содрогнувшись, он отпрянул, досадуя на то, что ему выпала нелепая роль отбиваться от столь обольстительной женщины; а она, решив, что он опять собирается отказываться, быстро прижала к его губам свою узкую, прелестную руку.

— Молчи, они идут. И имей в виду, я не нуждаюсь в услугах доктора Года: ребенка у меня не будет.

Моранжи привели наконец Рэн. Мать успела ее завить. Девочка и впрямь была прелестна в платьице из розового шелка, отделанном белыми кружевами, в большой шляпке из той же материи, что и платье. Ее улыбающееся круглое личико в обрамлении черных локонов походило на нежный цветок.

— У, какая прелесть! — воскликнула Серафина, желая порадовать родителей. — Как бы ее у меня не похитили.

Она принялась осыпать девочку поцелуями, прекрасно разыгрывая волнение женщины, лишенной утех материнства.

— Ну как не позавидовать подобному сокровищу! Каждый согласился бы, будь он уверен, что господь бог пошлет именно такую красотку! Вот возьму и украду ее, больше вы ее никогда не увидите!

Восхищенные Моранжи смеялись от всей души, зато Матье, хорошо знавший Серафину, слушал ее с изумлением. Сколько раз за время их короткой пылкой связи она говорила о своем непреодолимом отвращении к этой гадости — детям, угроза появления которых отравляет радости любви. Она подстерегает женщин, как извечная кара, портит и калечит наслаждение, заставляет оплачивать короткий миг блаженства длительными страданиями, бесчисленными докуками, которые крадут месяцы и даже годы любовных утех. Не говоря уже о том, что дети уродуют, старят женщину и в конце концов, увядшая, бесцветная, она вызывает у мужчин лишь отвращение. Природа, по мнению Серафины, совершила непоправимую глупость, заставляя расплачиваться за любовь материнством. После того как Серафина перенесла, к счастью для нее, прерванную выкидышем беременность, она и сейчас тряслась при мысли о возможном ее повторении и стала неистовой любовницей, готовой на все, вплоть до преступления, лишь бы избежать появления ребенка, который представлялся ей худшим из всех зол, и лишь страх перед ним служил сдерживающим началом в ее погоне за все новыми и новыми наслаждениями.

Почувствовав на себе изумленный взгляд Матье, что ее очень позабавило, Серафина обратилась к нему с вопросом, в котором прозвучала циничная насмешка:

— Не правда ли, друг мой, я только что призналась вам, что всячески стараюсь найти утешение, — ведь, овдовев, я осуждена никогда не иметь детей.

И снова Матье почувствовал, что его охватывает испепеляющий пламень, он понял, что этими словами она сулит ему утехи, мерзкие именно тем, что они бесплодны по самой своей сути. О, иметь возможность отдаваться необузданно, в любой час, во имя ничем не замутненного наслаждения! Лицо Серафины мучительно исказилось, как у преступника, заживо горящего на костре, ибо вся она была подобна сгустку свирепого, мучительного вожделения, которое не желает творить жизнь и поэтому обрекает человека на ужаснейшие муки.

Лесть столь прекрасной дамы вскружила голову Рэн, этой кокетливой маленькой женщине, и она, восторженно взглянув на гостью, вся трепеща от удовлетворенного тщеславия, бросилась в ее объятия.

— О мадам, я вас обожаю!..

Моранжи проводили баронессу Лович, которая увела с собой Рэн, до самой лестницы. Преисполненные восторга перед ее роскошью, предметом их вечной зависти, они изощрялись в благодарностях за то, что баронесса снисходит до их дочери. Когда входная дверь захлопнулась, Валери крикнула, бросаясь к балкону.

— Мы увидим отсюда, как они будут отъезжать!

Моранж, позабыв о служебных обязанностях, поспешил вслед за женой на балкон, облокотился рядом с ней на перила и, подозвав Матье, заставил его тоже посмотреть вниз. Там стояла открытая коляска в щегольской упряжке, с кучером, величественно застывшим на козлах. Лицезрение этого великолепия довершило восторг четы Моранж. Когда Серафина усадила рядом с собой девочку, родители громко рассмеялись.

— До чего же Рэн хорошенькая! Как же она радуется!

Рэн, почувствовав, по-видимому, родительские взгляды, подняла головку, приветственно улыбнулась и помахала рукой. Пока лошадь огибала угол улицы, Серафина тоже махнула им на прощанье. Тут последовал новый взрыв восторга.

— Вы только взгляните на нее, только взгляните! — твердила Валери. — До чего же она невинна! В двенадцать лет она чиста, как новорожденный в колыбельке! Я ведь ее никому другому не доверила бы… Как она сидит — можно подумать, маленькая принцесса, с детства разъезжающая только в коляске!

Моранж вернулся к своим мечтам о богатстве.

— Я твердо надеюсь, что, когда мы выдадим Рэн Замуж, коляска у нее будет… Разреши мне поступить в «Креди насьональ», и все твои мечты осуществятся. — И он добавил, обернувшись к Матье: — Судите сами, ну разве не было бы преступлением посадить себе на шею еще одного ребенка? Нас и без того трое, а заработать деньги чертовски трудно… Всего-то и требуется быть начеку, когда обнимаешь жену. Но ведь это не уменьшает нашей любви, не правда ли, Валери?

III
После перерыва на завтрак Матье, помня об обещании, данном Марианне, торопился закончить работу, чтобы успеть перед рестораном побывать у домохозяина, но неотложные дела так и сыпались на него: его затормошили, затаскали по заводу, и он почти не видел Бошена. Впрочем, это было ему на руку, так как его смущала случайно открытая тайна и он боялся осложнений. Но когда он на ходу столкнулся с хозяином, тот повел себя так непринужденно, будто совсем позабыл об утренней сцене. Никогда еще Бошен не был столь деятелен, столь поглощен заводскими делами, казалось, он отдавал всего себя ради процветания предприятия. Утренней усталости и в помине не было, Бошен говорил и громко смеялся с видом человека, которому работа не страшна и жизнь для которого — удовольствие.

В половине шестого Матье, обычно уходивший с завода только в шесть, заглянул к Моранжу, чтобы получить у него месячное жалованье. Он зарабатывал триста пятьдесят франков. Но так как в январе Матье взял вперед пятьсот франков и их у него вычитали в рассрочку, по пятьдесят франков ежемесячно, на руки ему пришлось только триста франков. Он пересчитал деньги и опустил их в кошелек таким веселым жестом, что бухгалтер даже удивился.

— Да, черт побери! Это вполне кстати — утром я оставил жене всего тридцать су.

Только в седьмом часу Матье подошел к роскошному особняку Сегенов дю Ордель на проспекте Д’Антен. Дед Сегена был простым земледельцем из Жанвиля, но отец его — военный поставщик — нажил крупное состояние. А сам он, сын выскочки, уже вовсе не имел ничего общего с землей и жил в полной праздности; богатый, элегантный, член десятка шикарных клубов, он по-настоящему увлекался лишь лошадьми, но делал вид, будто является ценителем искусств и литературы, придерживаясь, согласно моде, самых крайних взглядов. Женился он из честолюбия на бесприданнице Валентине, последнем отпрыске старинной аристократической семьи Вожлад, не блиставшей ни здоровьем, ни умом; религиозное воспитание, которое фанатически приверженная католицизму мать дала дочери, приучило Валентину посещать церковь, хотя она жаждала лишь одного — светских развлечений; однако, женившись на ней, Сеген из благовоспитанности тоже стал посещать богослужения. У деда, крестьянина, было десятеро детей, его сын, военный поставщик, ограничился шестью, а теперешний владелец нажитого отцом состояния, произведя на свет двоих, мальчика и девочку, заявил, что с него хватит и что он уже достаточно скверно поступил, посодействовав рождению двух несчастных, которые вовсе не просили об этой услуге.

Среди прочих богатств Сеген владел огромным земельным участком — больше пятисот гектаров леса и пустошей, который его отец купил неподалеку от Жанвиля, когда, удалившись от дел, не знал, куда девать деньги. Старик издавна лелеял мечту о триумфальном возвращении в родную деревню, откуда он ушел бедняком; но он скончался, так и не осуществив своего намерения воздвигнуть себе среди огромнейшего парка царственную резиденцию. При разделе наследства Сеген получил большую часть этого владения, но использовал его только для охоты, продавая желающим акции стоимостью пятьсот франков каждая, и хотя его приятели с бою расхватывали эти акции, затея приносила жалкий доход. Если не считать участков леса, там были только болота, пески да каменистые луга, так что в округе укоренилось мнение, что здешняя земля непригодна для сельского хозяйства. Лишь престарелому поставщику могло прийти в голову разбить тут романтический парк, который должен был служить достойным фоном для его царских чертогов. Правда, кое-какую пользу он успел извлечь из этой покупки, присоединив к своему имени титул «дю Ордель», ибо так звалась старинная башня, развалины которой находились в его владениях.

Через Бошена, члена акционерной охотничьей компании, Матье познакомился с Сегеном и, увидев впервые маленький уединенный охотничий домик на опушке леса, сразу пленился им до такой степени, что уговорил хозяина сдать ему этот домик и переселился туда со всей семьей. Валентина очень мило обошлась с Марианной, которую, несмотря на ее бедность, считала за ровню, и даже простерла свою любезность до того, что нанесла ей визит на новоселье, громко восторгалась поэтичностью ландшафта и подтрунивала над собою, как над обладательницей ей самой неведомых сокровищ. На самом же деле Валентина не согласилась бы и часу там прожить. Муж сразу же ввел ее в кипящую жизнь Парижа, и она с радостью в нее окунулась. Ей открылся Париж, литературный, артистический, светский: вместе с мужем она посещала литературные кружки, вернисажи, театральные премьеры, увеселительные места — подчас весьма сомнительного свойства, — где так легко может закружиться слабая голова и сбиться с пути неустойчивая натура. Муж считал необходимым бывать повсюду и повсюду умирал со скуки, чувствуя себя вполне на месте лишь в конюшне со своими лошадьми; скрепя сердце он разыгрывал ценителя литературы, примыкал к крайним философским течениям, которым, по его словам, принадлежит завтрашний день, собирал коллекции произведений художников, еще не признанных буржуазией, и гордился своей обстановкой: мебелью, керамическими и оловянными безделушками, в особенности же переплетами книг. Жену он перевоспитывал по своему подобию, оглушал нарочитой экстравагантностью суждений, развращал, заставляя ее дружить с мужчинами, что он считал элегантным и смелым, так что вверенная ему молоденькая святоша была уже почти готова пуститься во все тяжкие: она еще ходила к исповеди, но все больше свыкалась с мыслью о неизбежности падения. Катастрофа надвигалась неотвратимо, ибо муж имел глупость вести себя грубо и насмешливо в отношении жены и оказался повинен в том, что она стала мечтать об иной любви, об иных ласках, сладостно-нежных.

Когда Матье подошел к особняку в стиле ренессанс, выходившему на улицу всеми восемью окнами каждого из двух этажей и щедро украшенному лепниной, он вдруг весело подумал: «Ну, это семейство не из тех, что с нетерпением ждут получки в триста франков, когда в кармане остается лишь тридцать су».

Вестибюль был богато отделан бронзой и мрамором. Направо помещались два салона для приема гостей и столовая, налево — бильярдная, курительная комната и зимний сад. Во втором этаже, напротив широкой лестницы, находился кабинет Сегена — огромная комната, высотой в пять метров, длиной в двенадцать и шириной в восемь, она занимала весь центр особняка; спальня Сегена расположена была направо от кабинета, а спальни его жены и детей налево. И, наконец, на третьем этаже находились еще пустовавшие апартаменты, предназначенные для детей, когда те подрастут.

Лакей, знавший Матье, провел его прямо в кабинет хозяина и попросил обождать здесь, добавив, что г-н Сеген кончает одеваться. Посетитель, решив, что он один, огляделся, заинтересованный окружавшим его великолепием; в высокие окна были вставлены старинные витражи, стены и мебель были обиты старинными тканями, генуэзским бархатом, шелком, расшитым золотом и серебром, на полках дубовых книжных шкафов красовались книги в роскошных переплетах, столы ломились под тяжестью бесчисленных безделушек из золота, серебра, хрусталя, бронзы, мрамора, и среди них виднелись входившие в моду пресловутые изделия из олова. Полы были устланы восточными коврами, повсюду стояли низенькие кресла, располагающие к неге, высокие зеленые растения отгораживали укромные уголки, где можно было уединиться одному или вдвоем, спрятаться, исчезнуть.

— А, это вы, господин Фроман! — внезапно раздался голос от стола, уставленного оловянными безделушками.

Из-за ширмы показался высокий мужчина лет тридцати и протянул Матье руку.

— Здравствуйте, господин Сантер! — ответил Матье, не сразу узнав говорившего.

Он встречал его только второй раз и опять в этой же комнате. Шарль Сантер пользовался известностью как любимец литературных салонов. У него был красивый лоб, ласковые карие глаза, алые, слишком пухлые губы, которые он прятал, отпустив, согласно моде, тщательно завитую ассирийскую бороду. Славу ему создали дамы, которых он посещал в качестве доброго друга, уверяя, что изучает женскую душу; при этом он стремился поживиться у женщин всем, чем мог, — от наслаждений до денег. Рассказывали, что он держится с женщинами покорным и нежным воздыхателем, пока не овладевает ими, а добившись своего, жестоко с ними расправляется. Из принципа и по расчету Сантер оставался холостяком, обосновывался в чужих гнездах, использовал в своих целях светские пороки; в литературе он специализировался на адюльтерных темах, описывая лишь порочную, элегантную, утонченную, выхолощенную любовь, не знающую зачатья. Вначале он не строил себе иллюзий насчет своего таланта, относился к своим писаниям как к приятной и выгодной профессии, которую он избрал с заранее обдуманным намерением. Потом, попавшись на удочку успеха, он и впрямь возомнил себя писателем. Теперь он воображал, будто способен, как светский автор, живописать агонизирующее общество, проповедовал самый беспросветный пессимизм, возводил в культ иссякновение желания и воздержание от плотской близости, которое приведет к прекращению человеческого рода.

— Сеген сейчас появится, — продолжал Сантер со своей обычной утонченной любезностью, — я увожу их с женой: мы пообедаем в кабаре, а потом я сведу их на одну премьеру, где будет всего вдоволь — и аплодисментов и пощечин.

Тут только Матье заметил, что его собеседник был уже в вечернем костюме. Они продолжали беседовать, и Сантер показал Матье модную оловянную безделушку — обнаженную женскую фигурку, худую и длинную, лежащую ничком с разбросанными волосами и, надо полагать, рыдающую. Сантер уверял, что этот шедевр выражает всю трагедию рода человеческого, банкротство одинокой женщины, вырвавшейся наконец из-под власти мужчины. С некоторых пор Сантер стал непременным сотрапезником и другом дома Сегенов, он распространял в семье безумный дух современной литературы и искусства, своего рода эпидемию, которая все больше калечила жизнь семьи.

Наконец появился Сеген, сероглазый блондин с горбатым носом, тонкими губами и маленькими усиками, ровесник Сантера, но выше и худощавее его. Он тоже был в вечернем костюме.

— Представьте себе, друг мой, — сказал он, медленно выговаривая слова и несколько подчеркнуто пришепетывая, — Валентине взбрело на ум надеть новое платье. Запаситесь терпением, раньше чем через час она не управится.

Заметив Матье, Сеген извинился с нарочитой холодностью и высокомерным безразличием, которое еще больше подчеркивало разделявшую их пропасть. Когда же тот, кого он именовал «любезным жильцом», объяснил ему причину своего прихода, сообщив, что за время последних дождей прохудилась крыша, Сеген тут же изъявил согласие, чтобы жанвильский кровельщик заделал дыры за его счет. Но когда из последующих переговоров выяснилось, что крыша окончательно проржавела и что нужно всю ее перекрыть, Сеген внезапно сбросил маску изысканной любезности и крикнул, что не может тратить на ремонт сумму, которая превосходит ничтожную годовую оплату помещения, составляющую всего шестьсот франков.

— Залатать, — повторил он, — только залатать дыры и ничего больше. Я напишу кровельщику. — И, стремясь переменить разговор, добавил: — Послушайте, господин Фроман! Вы человек со вкусом, и мне хочется показать вам одну чудеснейшую вещицу!

В самом деле, он питал к Матье своеобразное уважение за его живой, изобретательный ум… Разгадав маневр собеседника, Матье весело улыбнулся, но в глубине души решил не отступать и покинуть поле боя, лишь добившись согласия на полный ремонт крыши. Он взял прелестно переплетенную книгу, которую страстный коллекционер Сеген достал из книжного шкафа и бережно протянул гостю. На обложке из снежно-белой шелковистой кожи была вытеснена большая серебряная лилия, которая перекрещивалась с пучком крупного лиловатого чертополоха. Название книги, «Нетленная Красота», было брошено вверху и как бы парило на небесах.

— Какая блестящая выдумка и что за дивная тональность! — вырвалось у неподдельно восхищенного Матье. — Теперь переплетчики создают настоящие шедевры. — Он вгляделся в название. — Так ведь это последний роман Сантера!

Сеген, улыбаясь, исподтишка наблюдал за приблизившимся к ним писателем. И, заметив, что автор, в свою очередь, принялся разглядывать переплет, заслуживший такую лестную оценку, Сеген сказал:

— Так вот, дорогой друг, переплетчик принес мне книгу сегодня утром, и я выжидал удобную минуту, чтобы показать ее вам. Это — жемчужина моей коллекции… Как вам нравится замысел? Лилия олицетворяет собой победоносную чистоту, а этот чертополох — зловещая флора развалин, говорит о бесплодии наконец-то опустевшего мира, познавшего вновь первозданное блаженство. Все ваше произведение — в этом.

— Да, да, но вы, право, портите меня, я совсем возгоржусь.

Матье читал роман, он брал книгу у г-жи Бошен, чтобы его жена Марианна тоже познакомилась с произведением, о котором так много говорили в свете. Роман этот возмутил, более того — взбесил Матье. На сей раз Сантер, распростившись с обычной своей темой: описанием холостяцких квартир, где светские дамы, поправ брачные обеты, грешат от пяти до семи часов дня, — захотел возвыситься до истинного искусства, создать лирические и многозначительные символы. Он описывал историю утонченной княгини Анны-Марии, которая, сбежав от грубияна-мужа, самца, только и способного, что плодить детей, поселилась в Бретани вместе с Норбером, молодым художником, осененным божественным вдохновением, который взялся запечатлеть свои видения на стенах часовни монастыря, где перед пострижением в монахини девушки проходят искус. Целых тридцать лет самозабвенно трудится этот творец, словно беседуя с ангелами, и весь роман посвящен истории тридцатилетней любви Анны-Марии, вернее, их бесплотным объятиям, в силу чего ее женская красота не увядает, не искажается ни единой морщинкой, и после тридцати лет любви без зачатия она остается столь же юной и свежей, как в первый день их любви. Чтобы подчеркнуть мораль произведения, Сантер ввел побочные персонажи мещанок — жен и матерей семейств из ближайшего к монастырю маленького городка, которые неизбежно приходят в полный моральный и физический упадок, превращаются в уродливые развалины.

Больше всего возмутила Матье вздорная и преступная проповедь любви без зачатия и рождения, а главное, старание автора воплотить в девственнице всю силу физической красоты и моральных достоинств. Вот почему Матье не удержался и сказал ему:

— Книга очень интересная и, пожалуй, даже примечательная… Однако любопытно, что сталось бы с Норбером и Анной-Марией, если бы у них появился ребенок, если бы она забеременела?

Озадаченный и оскорбленный Сантер прервал его:

— Забеременеть! Женщина, которую любит светский человек, не может забеременеть.

— А знаете, что меня возмущает? — воскликнул Сеген, развалившись в кресле. — Дурацкое обвинение, которое невежды предъявляют католицизму в том, что он якобы зовет людей к усиленному размножению, хотя это настоящий позор и грязь. Но это же ложь, и вы это блестяще доказали вашей книгой! Вы высказались по этому поводу самым категорическим образом, с чем я, как истый католик, вас и поздравляю.

— Разумеется, — согласился Сантер, располагаясь в шезлонге. — Найдите-ка мне в Евангелии библейский завет: «Плодитесь, и размножайтесь, и наполняйте землю»! У Христа нет ни родины, ни собственности, ни профессии, ни семьи, ни жены, ни ребенка. Он — само олицетворение бесплодия. Поэтому-то в общинах первых христиан чуждались браков. Для святых женщина была лишь нечистью, мучительством и гибелью. Абсолютное целомудрие становилось благодатью, героем был бесплодный созерцатель, отшельник, себялюбец, целиком ушедший в заботы о своем душевном спасении. А идеал женщины да и самого материнства — тоже непорочная дева. Лишь много позже католицизм учредил институт брака, как некую моральную препону, дабы ввести в русло людскую похоть, ибо ни мужчины, ни женщины не могут уподобиться ангелам. Брак всего лишь терпим, он — неизбежное зло, состояние, допускаемое в определенных условиях для тех христиан, что не способны возвыситься до абсолютной святости. Но теперь, как и восемнадцать веков тому назад, праведник, человек, на которого снизошла вера и благодать, не притронется к женщине, он ее осуждает, бежит ее… Только непорочным лилиям Марии суждено благоухать в небесах.

«Уж не издевается ли он?» — подумал Матье: ведь в его голосе звучала сдержанная насмешка, которой хозяин дома, казалось, не замечал. Наоборот, он разгорячился и стал поддакивать Сантеру.

— Вот именно, вот именно!.. Красота всегда побеждает, красота — нетленна, ваша книга наиубедительнейшее тому доказательство: красота — нетронутая девственность, когда ее цветение еще не запятнано нечистым дыханием и когда низменные функции деторождения отмерли… Мне становится тошно и мерзко, когда я встречаю на улицах всех этих женщин, измотанных, бесформенных, некрасивых, за которыми, точно щенки за сукой, тянется целый выводок детворы. Народный здравый смысл сам осуждает их, над ними потешаются, их презирают и высмеивают.

Матье, который так и не присел, счел уместным вмешаться.

— Представление о красоте меняется. Вам кажется красивой бесплодная женщина с удлиненным, худощавым телом и узкими бедрами. А в эпоху Ренессанса красивой считалась женщина здоровая и сильная, с широкими бедрами и мощной грудью. У Рубенса, Тициана, даже у Рафаэля женщины пышут здоровьем, и Марию они изображают подлинной матерью.

Заметьте, достаточно было бы изменить представление о красоте, и малочисленные семьи, которые сегодня в почете, уступили бы место семьям многодетным, которые одни только стали бы достойными подражания… По-моему, единственное радикальное средство именно в этом, только таким путем можно предотвратить нависшую угрозу вырождения нашей нации, о чем в последнее время идет столько разговоров.

Оба собеседника посмотрели на Матье с сострадательно-иронической улыбкой, как и подобает существам высшим.

— Значит, по-вашему, убыль рождаемости — зло! — воскликнул Сеген. — И вы, человек интеллигентный, вы повторяете этот надоевший всем припев? Подумайте хорошенько, поразмыслите над этим вопросом.

— Еще одна жертва злополучного оптимизма! — добавил Сантер. — Согласитесь же, что природа действует безрассудно, и тот, кто слепо ей следует, неизбежно становится ее жертвой.

Оба говорили наперебой, иногда даже заглушая друг друга. Их возбуждало, опьяняло собственное мрачное воображение. Во-первых, прогресса вообще не существует. Достаточно вспомнить конец прошлого столетия, когда Кондорсе возвестил возврат золотого века, равенство, мир между государствами и людьми; эта благородная утопия переполняла радостью все сердца, давала простор светлым чаяниям, а сто лет спустя — полное крушение, страшный финал нашего века, банкротство науки, свободы и справедливости, которые грубо втоптаны в грязь и кровь, а на пороге новый век, грозящий еще неведомыми ужасами! Во-вторых, разве опыт не был уже проделан? Разве вожделенный золотой век не был для язычников прошлым, для христиан будущим, а для наших социалистов желанной действительностью? Все три эти утопии одинаково иллюзорны и плачевны, полное счастье — лишь в небытии. Разумеется, Сеген и Сантер, как добрые католики, не решились бы уничтожить мир одним махом, но зато они считали дозволенным его ограничить. Впрочем, теории Шопенгауэра и Гартмана, по их мнению, уже вышли из моды. Они преклонялись перед Ницше, провозглашали ограничение народонаселения, мечтая о создании аристократической элиты, о более деликатной пище, о рафинированных мыслях, о несказанно красивых женщинах, об идеальном человеке, о высшем существе, чьи наслаждения будут неисчислимы. Все это получалось у них не совсем гладко, но их не особенно смущали собственные противоречия, ибо, по их словам, они пеклись лишь о красоте. С Мальтусом они были запанибрата, равно как и Бошен, главным образом, потому, что его гипотеза, взваливая на бедняков всю ответственность за их бедственное положение, снимала с богачей тяжкое бремя угрызений совести. Но если Мальтус и возвел в непреложный закон воздержание, он не предлагал никаких ухищрений, а они, они мечтали о принудительном прекращении рождаемости, причем самыми варварскими методами, мечтали о любви без зачатия, что позволит человеку предаваться чудовищному, но, само собой разумеется, утонченному разврату. Захлестываемые черными волнами мрачной поэзии, они охотно рисовали себе конец света, но видели его не иначе, как в спазмах доселе не изведанных наслаждений, удесятеренных отчаянием.

— Разве вам неизвестно, — холодно сказал Сантер, — что в Германии предложили ежегодно кастрировать определенное количество детей бедноты, причем процент устанавливается в зависимости от статистики рождений. Это единственное средство хоть как-то обуздать идиотскую плодовитость простолюдинов.

Подобный литературный пессимизм был не в силах смутить Матье, он постоянно трунил над ним, сознавая, какое пагубное влияние оказывает на нравы литература, проповедующая отвращение к жизни, стремление к небытию. И здесь, в этом доме, он явственно ощущал веяние глупой моды, тоску отчаявшейся эпохи, единственным развлечением которой была игра со смертью. Кто же из этих двух мужчин, отравлявших друг друга своими разглагольствованиями, лжет более самозабвенно, толкает другого на безумства? В глубине подлинного пессимизма всегда таится болезнь, неполноценность. Матье, исповедовавший религию плодородия, всегда считал, что народ изверившийся в жизни, опасно болен. И все-таки подчас его терзали сомнения по поводу уместности многодетных семей, и он спрашивал себя, не принесут ли, в силу экономических и политических причин, десять тысяч счастливых граждан больше славы и чести своей стране, чем сто тысяч несчастных.

— Не можете же вы отрицать, дорогой господин Фроман, — снова кинулся в атаку Сеген, — что наиболее развитые и интеллигентные люди наименее плодовиты. Чем выше интеллект человека, тем ниже его способность к деторождению. Столь милое вам кишение человеческих существ, которое вы стремитесь возвести в образец красоты, в современном обществе может возникнуть лишь на навозе нищеты и невежества. С вашими идеями вы должны быть республиканцем, не так ли? А ведь доказано, что тирания увеличивает численность народонаселения, тогда как свобода, наоборот, улучшает его качественно.

Именно эти мысли иной раз тревожили самого Матье. Может быть, он и впрямь ошибается, веруя в бесконечную экспансию человечества? Быть может, он неправ, отождествляя красоту и счастье с присущим всему живому инстинктом размножения? И все же он ответил:

— Высказанные вами истины — весьма относительны. Гипотеза Мальтуса практически признана ложной. Если весь мир будет перенаселен и даже если иссякнут продукты питания, на помощь придет химия и создаст нужные человеку вещества из неорганических соединений. Впрочем, эта возможность так отдалена, что любые расчеты лишены тут прочной научной основы. А вот Франция, как ни далека такая опасность, уже идет к небытию. Франция, которая считалась четвертью Европы, стала теперь лишь восьмой ее частью. Через одно-два столетия Париж вовсе исчезнет, как древние Афины или Рим, и мы будем низведены на уровень современной Греции… Париж стремится к смерти.

Сантер, в свою очередь, разразился речью:

— Ну уж нет! Париж просто хочет остаться таким, каков он есть, ибо он самый цивилизованный и разумный из всех городов мира. Поймите же, что цивилизация, создавая источники новых наслаждений, утончая умы, открывая для них новое поле деятельности, благоприятствует индивидууму в ущерб роду. Чем цивилизованнее народ, тем менее он размножается. И именно мы, идущие во главе всех наций, мы первыми пришли к мудрости, удерживающей страну от чрезмерной, бесполезной и постыдной плодовитости. Мы являем собой пример высокой культуры, высшего разума, мы — образец для всего цивилизованного мира, который, несомненно, будет подражать нам, как только народы, каждый в свой черед, достигнут степени нашего совершенства. Впрочем, уже повсюду наблюдаются симптомы, подтверждающие мои слова.

— Несомненно! — поддержал его Сеген. — Если у нас и имеются побочные причины убыли населения, то они не столь значительны, как утверждают, и побороть их не составило бы труда. Прирост населения уменьшается и будет уменьшаться соответственно с успехами цивилизации. Явление это повсеместно, ему подвержены все нации. Признаки уже наблюдаются в Японии, и даже в Китае дело застопорится, когда Европа проникнет туда.

Теперь, когда два этих светских господина в вечерних костюмах и белых галстуках рассуждали вполне здраво, Матье серьезно прислушивался к их словам. Речь шла уже не о худосочной и тощей бесполой деве, которую они возводили в идеал женской красоты. Теперь затронуто было все страждущее человечество, открывающее новую страницу своей истории. Матье рассуждал вслух.

— Итак, вы уже не боитесь больше желтой опасности, неистового размножения варваров-азиатов, которым в роковую минуту суждено наводнить Европу, потрясти ее и заново оплодотворить?.. История всегда начиналась вновь именно так, внезапными перемещениями океанов, нашествиями диких народов, призванных омолодить кровь дряхлеющих наций. И каждый раз цивилизация вновь расцветала еще шире и свободнее, чем прежде… Как пали Вавилон, Ниневия, Мемфис? Почему они рассыпались в прах и их народы, казалось, погибли разом? Почему Афины и Рим агонизируют и по сей день? Как случилось, что Париж во всем его великолепии уже затронут тлением, что мощь столицы Франции ослабела? Можете сопоставлять сколько хотите, приводить в пример столицы античного мира, доказывать, что и они гибли от переизбытка культуры, переизбытка интеллекта и цивилизации и что гибель их не была гибелью, ибо дала толчок к расцвету культуры других народов… Такая трактовка равновесия ложна, ничто не остается стабильным, неверие ведет к измельчанию и уничтожению. Если Париж хочет смерти, он умрет, и тогда вместе с ним умрет Франция.

— Бог ты мой! — небрежно бросил Сантер, снова впадая в тон светского пессимиста, — если Париж хочет смерти, пусть умирает. Я возражать не стану. Напротив, всячески еще помогу.

— Отказаться от деторождения не только разумно, но и честно, — заключил Сеген, стараясь оправдаться в том, что обзавелся всего двумя детьми.

Матье, как бы не слыша их, продолжал:

— Я знаком с учением Спенсера и даже считаю его теоретически правильным. Безусловно, цивилизация обуздывает плодовитость, так что вполне возможно представить себе ряд социальных эволюций, которые, определяя спад или подъем рождаемости, в конечном счете, именно благодаря победоносному распространению цивилизации, приведут к равновесию, когда человечество полностью заселит и освоит землю. Но кто может точно представить себе этот путь, через какие катастрофы и какие страдания нам суждено пройти? Одни нации исчезнут, другие придут им на смену, и сколько тысячелетий потребуется для достижения конечного равновесия, слагающегося из правды, справедливости и наконец-то обретенного мира… Голова идет кругом, сердце сжимается от тоски.

Наступило молчание, Матье не мог прийти в себя, его незыблемая вера в мощь благих законов бытия была поколеблена, и он уже сам не знал, кто же, б конце концов, прав — он ли в простоте своих убеждений или эти два развалившихся в креслах господина, которые все осложняют и отравляют во имя небытия.

В гостиную вошла смеющаяся Валентина с подчеркнуто мальчишескими ухватками.

— Только не вздумайте на меня дуться! Эта Селестина невероятная копуша.

В двадцать пять лет миниатюрная, хрупкая, Валентина выглядела девочкой, только что вырвавшейся из-под родительской опеки. Белокурая, с тонким личиком, голубыми смеющимися глазами и легкомысленно вздернутым носиком, она не отличалась красотой, но была забавна и очаровательна.

Усердно посещая со своим мужем злачные места, свыкшись со средой писателей и художников, бывавших в их доме, она вспоминала, что принадлежит к роду Вожлад, лишь тогда, когда ее оскорбляли, и тут она сразу становилась надменной и холодной.

— Оказывается, у нас господин Фроман, — любезно проговорила она, направляясь к Матье, и по-мужски пожала ему руку. — Надеюсь, госпожа Фроман хорошо себя чувствует, а дети, как всегда, шумливы и восхитительны?

Сеген уставился на жену, разглядывая ее белое, отделанное суровым кружевом платье, и вдруг поддался нередкому у него порыву грубости, как пламень вырывавшейся из-под непрочной оболочки изысканной вежливости.

— Так вот из-за какой тряпки ты заставила нас ждать. Ну и вырядилась же ты, право!

А она-то впорхнула в гостиную, уверенная в своей неотразимости! Валентина вся сжалась, чтобы не разрыдаться, и на ее помрачневшем детском личике появилось выражение высокомерного и мстительного возмущения. Она медленно перевела взгляд с мужа на друга, смотревшего на нее как бы в экстазе, с подчеркнутым раболепством и обволакивавшего ее лаской восторженного преклонения.

— Вы — прелестны, — шепнул он. — И это платье истинное чудо!

Сеген рассмеялся. Он всегда высмеивал пошлое угодничество Сантера перед дамами. А Валентина, растаяв от комплиментов, защебетала, как птичка, и объявила, что ласковым словом мужчина может от нее всего добиться. И тут начался разговор до того откровенный и смелый, что Матье от удивления застыл на месте, хотя предпочел бы немедленно ретироваться; однако он не мог себе этого позволить, ибо решил не трогаться с места, пока не добьется от квартирохозяина согласия на полный ремонт крыши.

— Болтай все, что угодно, — заметил Сеген жене. — Но не вздумай переспать с другим, а то я пристрелю тебя, как кролика.

Он и в самом деле был очень ревнив. Эта вспышка вполне примирила с ним жену, и она проворковала самым миролюбивым тоном:

— Потерпи еще минуточку, я просила Селестину привести детей, чтобы мы могли расцеловать их перед уходом.

Матье решил воспользоваться этой отсрочкой для возобновления атаки. Но не успел он вставить и слова, как Валентина уже вновь принялась болтать, предлагала выбрать самый подозрительный ресторан, допытывалась, правда ли, что вчера, на генеральной репетиции, публика за непристойность освистала пьесу, на которую они сегодня собирались пойти. Рядом с этими двумя мужчинами Валентина выглядела покорной ученицей, она даже старалась перещеголять их в экстравагантности, продиктованной философией пессимизма, и высказывала столь крайние взгляды на литературу и искусство, что сами творцы этих мнений посмеивались над ней. Валентина объявила, что Вагнера захвалили сверх меры, ей требовалась музыка без мелодии и ритма, свободная гармония вольно пробегающего ветерка. Что же касается моральных представлений Валентины, они любого бросили бы в дрожь: она находила, что рассудочная любовь бунтарок, героинь Ибсена, уже отошла в прошлое, и она, по ее словам, предпочитала женщин непорочно прекрасных и бесплотных; Анна-Мария, героиня последнего творения Сантера, казалась ей чересчур материальной и даже низменной: ведь сам автор пишет, что поцелуи Норбера оставляли след на челе любимой. Сантер заспорил, и тогда, схватив книгу, Валентина стала торопливо листать ее, отыскивая нужную страницу.

— Но ведь я заставил ее отречься от ребенка, — твердил обескураженный Сантер.

— Черт побери! — кричала в ответ Валентина, — мы все отрекаемся, в этом нет никакого героизма, это обычная буржуазная добродетель… Чтобы возвысить нашу душу, Анна-Мария должна быть изваянной из безупречного мрамора и поцелуи Норбера не могут оставлять следа на ее челе.

Ее разглагольствования прервало появление служанки Селестины — здоровенной темноволосой девицы с лошадиным лицом, не лишенным, однако, приятности, — которая привела детей проститься. Гастону исполнилось пять лет, Люси три года, и оба были бледненькие, как расцветшие в тени розы, худенькие и хрупкие. Оба унаследовали от матери белокурые волосы, но у мальчика они отдавали в рыжину, а у девочки волосики были почти бесцветные: глаза у детей тоже были материнские — голубые, но личики удлиненные, как у отца. Завитые, одетые во все белое, дети держались как-то неестественно кокетливо и походили на оживших больших кукол, которые, того и гляди, сломаются. Их вид польстил светскому тщеславию родителей, и им захотелось, чтобы дети покрасовались перед гостями.

— Что же это такое, почему вы не здороваетесь?

Дети, уже приученные к обществу взрослых, без стеснения смотрели на гостей; если они не торопились здороваться, то лишь из прирожденной вялости и непривычки к послушанию. И все же они подошли к Сантеру и подставили ему щечки для поцелуев.

— Добрый вечер, дорогой друг Сантер!

Тут дети остановились в нерешительности, не зная, подходить ли им к Матье или нет. Пришлось отцу напомнить имя гостя, которого они раза два уже видели.

— Добрый вечер, господин Фроман!

Валентина по очереди подняла детей и чуть не задушила их поцелуями. Она обожала их, но, опустив на пол, тотчас же забыла об их существовании.

— Мама, ты опять уезжаешь? — спросил мальчик.

— Ну конечно, миленький. Ты сам знаешь, что у папы с мамой много дел.

— Значит, мы опять будем без вас обедать?

Валентина не ответила ребенку и повернулась к Селестине, которая ждала распоряжений.

— Слышите, Селестина, не спускайте с них глаз. Главное, пусть они не ходят на кухню. Всякий раз, возвращаясь, я застаю их на кухне. Это ужасно… Накормите их в семь и уложите ровно в девять часов! И пусть немедленно засыпают!

Здоровенная девица с лошадиным лицом почтительно выслушивала наставления хозяйки, но по ее хитроватой улыбке чувствовалось, что эта нормандка, повидавшая виды за пять лет службы в Париже, отлично знает, что ей делать, когда хозяева удалятся.

И все же она сказала:

— Мадам, мадемуазель Люси не совсем здорова. Ее опять тошнило.

— Как! Опять тошнило? — сердито закричал отец. — Только и слышно, что их рвет! И всегда нам объявляют об этом, когда мы собираемся уходить… Друг мой, — обратился он к жене, — как это ни неприятно, тебе не мешает последить за детьми, а то у них какие-то цыплячьи желудки.

Валентина не сдержала гневного жеста, свидетельствовавшего о ее бессилии. У детей действительно часто расстраивались желудки. Они уже переболели всеми детскими болезнями и постоянно ходили простуженные, с непрекращающимся насморком. И вид у них был замкнутый и немного беспокойный, как у всех детей, брошенных на служанок.

Склонившись к дочери, Валентина спросила:

— У тебя болит животик, моя маленькая? Но теперь все прошло, не так ли? Нет, нет, это ведь все — пустяки… Поцелуй меня, мое сокровище, обними поскорее папу, успокой его, чтобы он не огорчался перед уходом.

Поговорив с дочкой, Валентина уже успокоилась, вновь развеселилась, однако, заметив устремленный на нее взгляд Матье, сказала:

— Ах, эти малыши, сколько из-за них беспокойства! Но разве можно не обожать их, хотя порой и думаешь, что для их же счастья им лучше было бы вовсе не родиться… Ну, что касается меня, я расквиталась с родиной, пусть все женщины по моему примеру обзаведутся сыном и дочкой.

Матье, оценив ее шутку, рассмеялся в ответ и позволил себе заметить:

— Нет, нет, сударыня! Вы еще не выплатили долг сполна. Для своего процветания родина требует от вас четверых. Знаете, что говорит по этому поводу наш доктор Бутан? До тех пор, пока его пациентка не родит четвертого, он твердит: «Счет еще не погашен».

— Четверо, четверо! — гневно вскричал Сеген. — Да если появится третий, я буду считать себя преступником… Нет, смею вас заверить, мы изо всех сил стараемся не увеличить счета.

— Неужели, по-вашему, — весело вставила Валентина, — я настолько состарилась, что мне не страшно подурнеть и потерять остатки свежести?.. Я вовсе не желаю внушать отвращение моему мужу.

— Ну, об этом поговорите все с тем же Бутаном, — возразил Матье. — Я в таких вопросах несведущ. А он утверждает, что не беременность, а всяческие ухищрения, на которые идут супруги, чтобы ее избегнуть, старят женщину и расшатывают ее здоровье.

Эти слова были встречены градом сальных шуточек и весьма вольных намеков, видимо, давно полюбившихся хозяевам. Когда же Матье заявил, что оргазм может быть губителен, если человек, удовлетворяя желание, что является всего лишь средством, забывает о цели — то есть об оплодотворении, — в ответ ему посыпались скабрезные замечания, облеченные в изящно-светскую форму. По гостиной как бы пронеслось дыхание садизма: смеющиеся глаза молодой женщины, устремленные на мужа, казалось, выдавали тайны их алькова, супружеские уловки, узаконенный разврат, позволявший мужу превратить жену в девку для удовольствий, ночи бесплодной любви, изнурявшие и окончательно калечившие Валентину. И в самом деле, иной раз она чувствовала себя по утрам совершенно разбитой; от излишеств, к которым ее вынуждал муж, у нее буквально мутился разум, и она поневоле начинала мечтать об участи Анны-Марии, которую не грязнили поцелуи Норбера.

— Опять проповедь против любовных ухищрений! — воскликнул Сантер, обращаясь к Валентине. — До чего же меня смешат все эти кампании! В одном провинциальном городишке какой-то досужий врач вознамерился объявить войну подобным мерам, для чего обнародовал в печати самые невероятные и чудовищные способы. Достиг же он только того, что просветил крестьян, дотоле не ведавших, в простоте душевной, как приняться за дело, и в результате рождаемость в округе снизилась наполовину.

Служанка даже бровью не повела, дети слушали, ничего не понимая. Этот анекдот послужил заключительным аккордом, и под общий смех Сантер увел наконец Сегенов. Только при выходе, уже в вестибюле, Матье удалось вынудить своего квартирохозяина написать жанвильскому кровельщику распоряжение о капитальном ремонте крыши, так как протекало уже во всех комнатах.

Когда супружеская чета Сегенов разместилась вместе с другом в ландо, дожидавшемся у входа, Матье, который уходил пешком, случайно поднял глаза. Он увидел у окна Селестину, все еще державшую детей за руки, несомненно, желавшую удостовериться, не вздумают ли хозяева вернуться. Матье вспомнился отъезд Рэн. Но здесь Люси и Гастон стояли не шевелясь, хмурые и серьезные. Да и отцу с матерью не пришла в голову мысль бросить на детей прощальный взгляд.

IV
Когда в половине восьмого Матье явился в назначенный для свидания ресторан на площади Мадлен, Бошен и его клиент, г-н Фирон-Бадинье, были уже там и попивали мадеру. Обед удался на славу: изысканные блюда, выдержанные вина сменяли одно другое. Но еще более, чем завидным аппетитом обоих сотрапезников, героически расправлявшихся с едой и питьем, Матье восхищался уменьем своего патрона вести дела; его непринужденная остроумная болтовня за стаканом вина до того обворожила клиента, что уже за жарким Бошен сумел добиться не только заказа на новую молотилку, но и столковался о цене на сенокосилку. Фирон-Бадинье отбывал к себе в Эвре поездом девять двадцать, и лишь только часы пробили девять, Бошен, которому уже не терпелось поскорее развязаться с ним, посадил клиента в экипаж, хотя вокзал Сен-Лазар находился в нескольких шагах от ресторана.

Оставшись наконец вдвоем с Матье, Бошен снял шляпу и подставил разгоряченное лицо свежему ветерку дивного майского вечера.

— Уф! Насилу-то! — проговорил он, смеясь. — И ведь прямо скажу, пришлось потрудиться. Без бутылки помара это животное в жизни бы не сдалось. Правда, я сам здорово перетрусил, — вдруг да он не захочет убраться вовремя и я из-за него пропущу свидание…

Слова эти, вырвавшиеся под воздействием винных паров, послужили началом к интимной исповеди. Бошен надел шляпу, закурил новую сигару и, взяв Матье под руку, медленно побрел по ярко освещенному ночному бульвару, кишевшему возбужденными толпами.

— О, времени еще предостаточно, меня ждут только в половине десятого, и ждут близко отсюда… Хотите сигару? Впрочем, вы же не курите!

— Не курю.

— Так вот, было бы нелепо таиться от вас, мой милый, раз вы накрыли меня нынче утром. К тому же я и сам понимаю, что делаю глупость, ведь, по совести говоря, я отлично сознаю, насколько непорядочно и неосторожно хозяину вступать в связь со своей работницей. Это добром не кончится, вот так-то и разрушают благополучие собственной семьи. До сих пор, клянусь, я всегда был достаточно благоразумен и не притронулся ни к одной из своих работниц. Вы видите, я от вас ничего не скрываю. Но что прикажете делать? Эта белокурая чертовка буквально воспламенила меня, хотя многого в цеху не увидишь… да еще смех у нее такой, будто ее щекочут.

Впервые Бошен делал Матье подобное признание, обычно он избегал словоизлияний, подобно тем пьяницам, которые предпочитают не говорить о вине. С тех пор как Матье женился на Марианне, Бошен знал, что муж его кузины ведет упорядоченную жизнь, всем сердцем предан семье, и поэтому считал его малоподходящим собеседником для веселых и игривых разговоров. Но тут он решил рискнуть — пусть хоть этот Фроман будет поверенным его похождений. И, боясь отпустить его, он крепко притиснул к себе локоть Матье и горячо зашептал ему на ухо, как бы опасаясь, что прохожие могут их услышать.

— Началось это уже давно, хотя сперва я был начеку. Она крутилась вокруг меня и в конце концов заманила в свои сети. Первое время я думал: «Зря стараешься, милочка. Когда придет охота, я и на панели такую подберу». И все-таки, вы сами видели нынче утром, я дрогнул: дело кончится сегодня вечером, так как она согласилась заглянуть в мой укромный уголок… Глупо, но что поделаешь! Не железный же я, в самом деле! Когда женщина меня распалит, я прямо безумею. Впрочем, блондинки вообще-то не по моей части. Но эта — другое дело, интересно, какова она в постели? А? Как вы думаете? Наверно, презабавная.

Вдруг Бошен остановился, как будто вспомнил нечто важное.

— Кстати, знаете, она видала виды. Я навел справки: в шестнадцать лет путалась с приказчиком виноторговца, в доме которого, в трех комнатенках, ютится все их семейство… Девственницы не в моем вкусе, ну их совсем — с ними потом хлопот не оберешься.

Матье слушал хозяина не без смущения, с чувством какой-то моральной и физической неловкости, и только спросил:

— А как же ваша жена?

Этот вопрос до того озадачил Бошена, что он даже остановился посреди тротуара.

— При чем тут моя жена? Что вы хотите сказать? Само собой разумеется, жена сейчас дома. И, убедившись, что наш Морис спокойно уснул, она тоже ляжет и будет дожидаться моего возвращения… Жена моя — честная женщина, дружище! Что еще я могу сказать вам о ней?

Он снова зашагал вперед; отяжелев после обильной трапезы и неумеренных возлияний, в этой атмосфере парижских бульваров, в этот поздний час он становился все разговорчивее, все откровеннее.

— Мы с вами не дети, дорогой мой, мы, черт побери, взрослые люди. Жизнь есть жизнь, и я, как видите, следую ее законам. Моя жена! Да во всем мире нет существа, которое я уважал бы больше, чем ее! Когда я женился на ней в унизительный час денежных затруднений, не скрою, я ее не любил, то есть не испытывал к ней физического влечения. Не в обиду ей будь сказано, но признаюсь вам — она для меня была чересчур худа, да она и сама это понимала и всячески старалась пополнеть, впрочем, безуспешно… Но ведь женятся не для того, чтобы сделать из жены любовницу… Судите сами. Я ее глубоко уважаю, как только глава семьи может чтить мать своего сына. Мой очаг — это мой очаг, а свой очаг не оскверняют. Верного мужа я не разыгрываю, но пусть извинением мне послужит то, что я никогда не пытался на манер других развратить свою жену. И уж раз я отказался от мысли производить на свет детей, я бы со стыда сгорел, испрашивая у жены согласия на всякие фокусы; я считаю даже, что проявляю уважение к ней, стараясь на стороне удовлетворить живущего во мне зверя, когда, напостившись, дохожу чуть ли не до исступления.

— И что же, — перебил его Матье, — нашей кузине Констанс известны ваши теории? Значит, она их одобряет, раз позволяет вам резвиться «на стороне» — по вашему же определению?

Эти вопросы еще больше развеселили Бошена.

— Ну, нет! Не вынуждайте меня говорить глупости. Наоборот, в начале нашей совместной жизни Констанс вела себя как настоящая ревнивица. Чего только я не выдумывал, лишь бы выкроить себе вечерок и улизнуть из дома! А ведь именно тогда я особенно бесился, ибо эта милейшая и уважаемая женщина не особенно-то забавна на супружеском ложе — кожа да кости, просто доска, мой милый! Говорю об этом без злопамятства и вовсе не желая ее унизить. Это лишнее доказательство того, что честнее ее во всем мире не сыщешь. Постепенно она образумилась, примирилась с неизбежностью и кое на что стала закрывать глаза. Она чуть не застала меня однажды с одной из своих приятельниц и имела достаточно такта словом об этом не обмолвиться. Конечно, ее не может не оскорблять, если дело касается ее подруг, но уличные приключения, случайные связи, разумеется, не особенно ее трогают. Вот и сегодняшняя девица, ну скажите на милость, разве это ее касается? Ведь я не люблю эту девку, возьму ее и тут же брошу. Все это так далеко от моей жены, настолько ниже ее, что никак не может ее задеть… Но давайте говорить откровенно. Констанс тоже не совсем права! Более того, совсем не права! Конечно, формально я согласен с ней, что мы должны ограничиться нашим Морисом. Только вы же сами слышали сегодня утром, она чересчур уж преувеличивает опасность! Вы даже и вообразить не можете, к каким предосторожностям она прибегает, а это, доложу я вам, способно отвратить любого мужчину.

Тяжело дыша, Бошен перекатывал во рту сигару. Эта откровенная исповедь в весьма вольных выражениях горячила ему кровь. Он не постеснялся обнажить всю свою интимную жизнь. Нет, что касается его — он не распутник, он просто нормальный мужчина и не любитель супружеских ухищрений, ему вполне достаточно того, что предоставлено самой природой, а если он и страдает, то лишь от чрезмерного аппетита, который ему никогда не удается полностью утолить.

Скромными удовольствиями, неполным наслаждением невозможно ни обмануть этого голода, ни насытить его. Констанс нельзя обвинить в том, что она пренебрегает своими супружескими обязанностями, нет, желая удержать при себе мужа, она старается изо всех сил выполнить их как можно лучше. Она соглашалась делить с ним ложе, безропотно подчинялась всем его желаниям и, чувствуя, что муж покидает ее, выходит из ее объятий рассерженным и неудовлетворенным, нервничала, пыталась скрыть свою боль. Она всегда страдала от его грубости и неистовства, а тут еще ее страх забеременеть, — отсюда все эти, считающиеся допустимыми в буржуазной семье, ухищрения, которые даже при всей бедности фантазии и относительной сдержанности неизбежно калечат — иногда на всю жизнь — достойных всяческого уважения супруг.

— Вот так-то, дорогой мой, а мне ведь только тридцать два года, и я навсегда приговорен к семейной похлебке, которая никак не может удовлетворить мужчину, в жилах которого течет кровь, а не вода! Я бы, куда ни шло, еще мирился с этой похлебкой, будь она пожирнее, поаппетитнее, чтобы можно было наесться до отвала. А тут вчера ночью, представьте себе…

Конец истории он досказал Матье на ухо, едва переводя дух, задыхаясь, фыркая и дружески сожалея о своей бедной супруге, которая воображает, будто она способна утолить такой аппетит, как его.

— Но ведь это не так! Я человек не злой, и мне тяжело ее огорчать. Вот потому-то я и радуюсь, что она стала с годами благоразумнее и начинает на многое закрывать глаза, понимает, что тут ничего не поделаешь. Если все происходит вне дома, чистенько и не слишком дорого обходится, ну скажите сами, ей-то какой от этого ущерб? Жена одного моего друга, в высшей степени достойная дама, самая изысканная из всех мне известных женщин, — так вот она сама говорит мужу: «Иди, иди, дружок, вернешься — будешь поспокойнее и полюбезнее». Каково? Неплохо подмечено, а главное, это сама истина. Возьмите хоть меня — после удачного приключения я возвращаюсь веселый, как зяблик, приношу подарочек Констанс и, по крайней мере, дня на три у нас дома мир и благодать. Значит, всем тут прямая выгода, и, заметьте, таким образом, помимо всего прочего, уменьшается опасность сделать жене ребенка, когда она того не желает.

Это последнее соображение, показавшееся Бошену весьма остроумным, рассмешило его до слез, усугубило его самодовольство.

— Но, — заметил Матье, — разве вы не рискуете произвести ребенка с этими случайными девицами, подобранными вами бог знает где? Одинаково невесело принимать меры предосторожности что с ними, что у себя дома…

Бошен перестал смеяться и с искренним удивлением выслушал Матье, так как эта мысль до сегодняшнего дня как-то не приходила ему в голову.

— Ну, без этого не обойдешься! Я хочу сказать, что мало-мальски порядочный человек не может не подумать о некоторых предосторожностях… К тому же, как известно, веселые девицы редко беременеют. Потом, им ведь платят: пусть выкручиваются, как могут, у всякой профессии свой риск… И, скажите, дорогой, как узнать, зачала ли она с тобой ребенка, раз дальнейших встреч не воспоследует?.. А даже если и встретишься случайно и она окажется беременной, то сама она толком не знает, от кого понесла… Ребенок в данном случае получится ничей. Нет, с девками такая забота отпадает!

Бошен остановился на углу улицы Комартен. Он уже обрел обычный апломб и без малейших угрызений совести, без тревог ждал ночных утех. Именно на этой улице, в глубине двора, он снимал для подобных приключений комнату, которую прибирала консьержка. Не считая нужным церемониться с простой работницей, он назначил свидание своей прелестной блондинке прямо на улице, у ворот.

Еще издали Матье узнал Норину, неподвижно стоявшую под газовым фонарем. На ней было светлое платьице, и выбившиеся из-под круглой шляпки прекрасные волосы сверкали золотом под пляшущими отсветами фонарей.

Не скрывая волнения, Бошен весь просиял и, изо всех сил сжав руку Матье, бросил ему на прощанье:

— Итак, до завтра, дорогой мой! Доброй ночи! — И снова нагнулся к его уху: — Вы знаете, она хитрая бестия: сказала отцу, что идет с подругой в театр.

Таким образом, Бошен мог пробыть с ней до часу ночи.

Оставшись в одиночестве, Матье проследил глазами за Бошеном, скрывшимся с Нориной в подворотне; последние слова хозяина привели ему на память папашу Муано, рабочего с их завода. Матье представил себе его изуродованные работой руки, вспомнил, как молчаливо и безучастно стоял он в женском цеху, когда хозяин отчитывал его дочку Эфрази, а старшая дочь — высокая, белокурая чертовка, хихикала исподтишка. Когда дети бедняка, подрастая, становятся пушечным мясом или приумножают ряды проституток, отец, отупев от жизненных невзгод, уже не беспокоится о выпавших из гнезда птенцах, хотя недобрый ветер несет их навстречу бедам.

Было еще только половина десятого, и до поезда, отходившего от Северного вокзала, оставалось больше часа. Поэтому Матье, не спеша, словно прогуливаясь, двинулся по бульварам. Он тоже чересчур много съел и выпил лишнего. Признания Бошена все еще звучали в его ушах, усиливая тяжелое похмелье. Ладони у него горели, к лицу приливала кровь. Какой теплый вечер, сколько людей на залитых электрическим светом бульварах, и все куда-то торопятся, толкаются под неумолчный грохот экипажей и омнибусов. Словно пламенная река катилась навстречу ночи, и Матье уже не сопротивлялся этому течению — его влекло вперед, и дыхание людей отдавалось во всем теле горячей волной желания.

Словно во сне, переживал он заново прошедший день. Вот он пришел с утренним визитом к Бошенам. Отец и мать сговаривались при нем, как опытные заговорщики, а их единственный сынок, Морис, бледненький, как восковой Иисус Христос, возлежал на диване. И тут же Матье привиделась Констанс, по-мещански рано отходящая сейчас ко сну; удостоверившись, что сын спокойно уснул, она и сама улеглась и бодрствует в холодной супружеской постели, поджидая мужа, который вернется лишь к утру. А он, этот самец, во исполнение их общего замысла, грубо удовлетворяет свое вожделение на стороне, рискуя сделать ребенка другой женщине, потому что его собственная супруга не желает беременеть. Когда Констанс пыталась выполнять свои супружеские обязанности, применяемые ею меры предосторожности раздражали неудовлетворенного мужа, и вот ей оставалось одно — поджидать его, лежа в постели, а он, гонимый вожделением, зачинал тем временем жизнь где попало, разбрасывал ее на ветер. Завод должен быть застрахован от возможности раздела. Пусть один лишь Морис унаследует преумноженные миллионы, пусть он станет королем промышленности. Его родители шли вполне сознательно на различные ухищрения — не по извращенности, а ради меркантильных интересов. Когда муж задерживался где-нибудь с девкой, жена закрывала на это глаза. Таким образом капиталисты, пришедшие в буржуазном обществе на смену древней аристократии, возобновляли в своих целях уже отмененное ею право старшего в роде, вопреки морали и здоровью упрямо ограничивая себя единственным сыном.

От этих мыслей Матье отвлекли крики продавцов вечерних газет, где сообщались выигрыши в лотерею, выпущенную «Креди насьональ». Тут Матье вдруг представились Моранжи в их столовой, он вновь услышал их разговоры о богатстве, которое не замедлит свалиться на них, лишь только бухгалтер поступит на службу в один из крупных банков, где дельных служащих немедленно назначают на высокие посты. Эта супружеская чета, снедаемая честолюбием, больше всего на свете боится, что их дочку ждет в будущем удел жены мелкого служащего, и вот они поддались неотвратимой лихорадке, которая в демократическом государстве, подточенном тем, что при политическом равенстве в нем существует полное экономическое неравенство, позволяет каждому надеяться перескочить через ступеньку и очутиться классом выше. При виде чужой роскоши Моранжи исходили завистью, влезали в долги, всячески изощрялись, лишь бы хоть немного приблизиться к недоступному им изяществу высших классов, и, охваченные безумной гордыней, незаметно теряли свою честность, свою прирожденную доброту, Матье мысленно видел, как супруги укладываются спозаранку, он знал, что Моранж — неисправимый домосед, а Валери обдуманно скупа и экономит даже на гарном масле, лишь бы иметь возможность по-княжески разодеться для воскресной прогулки; вот они легли в постель, потушили свет, нежно обнялись, как любящие супруги, которые вечно находятся начеку, со страхом избегая ненароком подкравшегося забвения; ребенок столь же нежелателен здесь, как и у их хозяев — Бошенов, для Моранжей — это тоже возможный конкурент их дочери, который потребует своей доли; появление ребенка принесло бы им жесточайшие затруднения, оно отсрочило, задержало бы продвижение к вожделенному богатству. Нужно ухищряться, вечно ухищряться, позволять себе лишь бесплодные объятия верных супругов, твердо решивших удовольствоваться только теми ласками, которые не таят в себе риска; а уж если случится забыться, с каким беспокойством отсчитывают они дни, дожидаясь минуты, которая полностью рассеет их тревоги. А в другом конце квартиры, в своей спаленке дочка Моранжей Рэн тоже не может уснуть, взбудораженная утренним спектаклем, куда возила ее баронесса Лович. Возбужденная, взволнованная девочка вспоминает эту прекрасную даму, осыпавшую ее поцелуями, и потихоньку мечтает о богатом муже, которого ей обещали родители, если, конечно, у нее не появится братец или сестрица.

Толпа преградила Матье дорогу, и только сейчас он заметил, что подошел к театру, где нынче вечером давалась премьера. В этом театрике ставили скабрезные фарсы, и дирекция без зазрения совести рекламировала свою примадонну, длинноногую рыжую девицу. Ее изображения, вдвое больше натурального размера, наклеенные на стены, показались Матье недвусмысленно символичными — обнаженная плоскогрудая дева, олицетворение бесплодной любви, огромная порочно-наглая лилия, привлекавшая внимание прохожих, запрудивших улицу… Услышав грязные остроты, Матье вспомнил, что Сегены вместе с Сантером находятся как раз в этом театре, веселятся на этой пьесе, столь глупо-непристойной, что вчера на репетиции публика, не отличающаяся особой щепетильностью, в знак протеста чуть не переломала стулья. А в особняке Сегенов, на проспекте Д’Антен, Селестина, наверное, уже уложила Гастона и Люси, торопясь поскорее спуститься в кухню, где ее поджидает приятельница, г-жа Мену, содержавшая по соседству галантерейную лавочку. Гастон, которому служанка дала выпить неразбавленного вина, тут же уснул. У Люси все еще болит животик, и ее трясет озноб, но она не решается встать и позвать Селестину, потому что, если ее побеспокоить, она, не долго думая, еще и отшлепает хорошенько. Сегены вернутся домой не раньше двух часов; после театра они еще угостят Сантера дюжиной-другой устриц; чувственность супругов воспламенена пьесой, гнусно взывавшей к их похоти, и рестораном, где они сидели бок о бок с девками; и эти супруги, растленные модой, сбитые с толку идиотской и лживой литературой, лягут в постель, уже готовые к различным ухищрениям, лишь бы не выполнить своего истинного долга, и в довершение всего вступят еще на путь изысканного порока, продиктованного философией пессимизма. Рожать детей — для них преступление, тем более что бесплодные объятия лишь ускорят столь чаемый ими конец мира. Все, что угодно, только не ребенок; а ведь подобный разврат умов неизбежно ведет к адюльтеру. Тем временем Сантер спокойно уляжется в одинокую постель, терпеливо дожидаясь своего часа, ибо он искусно ведет игру, а пока что благоразумно щадит свою мужскую силу.

И из всего увиденного за день Матье сделал потрясший его самого вывод, — все прибегают к ухищрениям, поголовно все, все, с кем он сегодня столкнулся. Все, кто его окружает, все, кого он знает, отказываются быть творцами жизни и всячески хитрят во имя корысти или чувственных утех, лишь бы не произвести на свет ребенка. Вот и сейчас Матье разобрал три случая добровольного самоограничения: три различных среды, и во всех трех, пусть и по различным мотивам, тот же упорный отказ от деторождения. И хотя он знал о таких вещах и раньше, его вдруг поразило, что эти явления можно классифицировать, сделать из них неоспоримые выводы, повергшие его в смятение, поставившие под вопрос все его представления о смысле человеческого существования, о долге и счастье, которые еще нынче утром казались ему незыблемыми.

Он остановился и глубоко вздохнул, стараясь прийти в себя, стряхнуть опьянение, еще дававшее себя знать. Он миновал Оперу и подошел к перекрестку Друо. И не потому ли никак не желало уняться его лихорадочное возбуждение, что он шел по ночным бульварам, откуда доносилось веяние страстей? Пламенели окна в кабинетах ресторанов, столики, выставленные из кафе прямо на тротуар и осажденные толпой завсегдатаев, преграждали путь. Казалось, весь Париж высыпал на улицу, чтобы насладиться дивным вечером: в этой толчее люди невольно задевали соседей, обдавали друг друга горячим дыханием. Парочки восторженно замирали перед ярко освещенными витринами ювелирных магазинов. Добродетельные мещанские семьи, восседая под гирляндами электрических лампочек в кафе-концертах, упивались наготой статисток и вольными шуточками. Сотни женщин, шедших цепочкой, волочили по тротуару подолы юбок, стремясь привлечь внимание мужчин, и в конце концов сами заигрывали с ними, зазывно смеясь и шепотом суля все мыслимые наслаждения. Но вышедшие на ночную охоту мужчины пренебрегали этой легкой добычей, они стремились к иным приключениям, надеясь подцепить случайно оказавшуюся в одиночестве честную женщину, мещаночку или работницу, бросались в погоню за блондинкой или брюнеткой, бормоча ей в затылок пылкие признания. Пары законные и незаконные, давно состоящие в браке супруги и случайные любовники проезжали в фиакрах с откинутым верхом, торопясь к ожидавшему их алькову; мужчины восседали прямо, женщины полулежали на сиденье, и по их томно-мечтательным лицам пробегали то резкий свет фонарей, то полосы тени. И те же отблески скользили по человеческой реке, текущей среди высоких домов, мерцающих окон, под гул голосов и грохот колес стремящейся к ночи, которая поджидает их всех, чтобы поглотить, как море, и увлечь в постель, где всех их усыпит последнее объятие.

Матье шагал, захваченный людским потоком, подчиняясь горячечному возбуждению, вызванному дневной суетой и нравами этой специфической среды. Мошенничают не только Бошены, Моранжи и Сегены, весь Париж мошенничает вместе с ними. Сознательное уклонение от норм стало законом для этой толпы. Оно ширилось, захлестывало не только бульвары, но и все улицы, целые кварталы, весь огромный город; и когда спускалась ночь, панели Парижа, раскаленные жестокой борьбой, тяжким трудом целого дня, превращались в каменистую пустыню, и на обугленной почве сохли и погибали семена, брошенные по глупой прихоти тут же, на улице, в злобном страхе перед жатвой. Все вокруг служило объяснением этому добровольному бесплодию, все возвещало о нем с торжествующей наглостью. Из ресторанов и кафе неслось дыхание алкоголя, лишавшее мужчин мужественности, растлевавшее женщин, губившее ребенка еще в зародыше. Девки, словно ветром, подметали подолами тротуары в бешеной погоне за клиентами: сперва этот, потом тот, затем еще вон тот, третий; они наспех выплескивали помойные ведра, и вместе с мыльной водой скатывалась в клоаку вся их нечистая, опоганенная жизнь. Весь механизм улицы, все эти полчища продажных женщин, которых минутная мужская похоть собирает в увеселительных местах, у театральных подъездов, вся эта плоть, навязывающая себя и оплачиваемая деньгами, плоть, чьи порочные желания утоляются повсюду — то среди элегантных шелков, то в подозрительных каморках, — все ополчилось на жизнь, все стало беспрерывным убийством живой жизни, все топило ее в грязи сточных канав. Вот оно, наглядное проявление всеобщего жульничества против законов природы; проституция обучает убийству, само зарождение жизни преследуется и подлежит уничтожению, люди уже привыкли душить зародыш, как вредоносного зверя, чье появление на свет способно лишь осложнить существование. Этой наукой пользуются все, и в Париже ежевечерне совершаются соития без зачатия: чем образованнее пара, тем большее влияние оказала на нее нездоровая литература, тем более крайних воззрений она придерживается, отдавая дань своей утонченности, полностью пренебрегая естественными законами природы. Супруги из среды богатых промышленников ведут в спальне, как в заводской бухгалтерии, приходо-расходные книги своих ночей, упорно добиваясь нулевого баланса, в среде людей свободных профессий, так же как и в среде мелких предпринимателей и мелких чиновников, начиная от адвоката, доктора, инженера — повсюду одно и то же, только меры предосторожности соблюдаются здесь еще пунктуальнее, ибо и здесь идет тщеславная погоня за деньгами и благами жизни; да и в рабочей среде, развращенной примером вышестоящих, с каждым днем возрастает стремление свести супружеские обязанности на уровень встреч в притоне ради единой жажды наслаждений. Скоро пробьет полночь, и весь Париж охватит единое чувство страха — страха перед могущим появиться ребенком. Мужья не желают делать женам детей, жены не желают, чтобы мужья им их делали. Даже любовницы, в порыве самой ярой страсти, стараются контролировать себя и не забываться. Если бы одним махом распахнуть двери спален, то все пары оказались бы бесплодными: тут из-за распутства, там из-за тщеславия и гордыни; даже честные люди не отстают от других, мошеннически выдавая низменные расчеты за добрые чувства, эгоизм — за предусмотрительность и мудрость, а житейскую подлость — за честность в отношении общества. И это — Париж, обрекший себя на вымирание, наносящий неисчислимый ущерб жизни, за одну только ночь зря губящий целый поток оплодотворяющей силы, которая изливается на панели, где ничто не произрастает, Париж, забывший о своей священной обязанности обеспечить великую и здоровую жатву будущего.

Матье вдруг вспомнились слова одного полководца, который, взглянув по окончании кровопролитной битвы на равнину, усеянную трупами, заявил, что Париж за одну ночь с лихвой покроет всю эту людскую убыль. Неужели Париж наотрез отказался заполнять бреши, оставляемые пушечными ядрами в рядах его солдат? Вооруженный мир пожирает сотни миллионов, Франция проигрывает каждый год великую битву, отказываясь произвести на свет сто тысяч детей, которые она обязана произвести. Матье подумал о юношах, призванных в армию: они спят сейчас на казарменных койках, их четыреста тысяч, молодых, отборных, они — цвет нации, а их исковеркала среда, их сила пропадает втуне; и в то же самое время еще большее количество бесприданниц томится на холодном одиноком ложе, ожидая супруга, который так и не придет, а если и придет, то слишком поздно, уже истаскавшийся, развращенный, неспособный произвести обильное потомство.

Матье снова огляделся по сторонам, в висках у него стучало. Он как раз подошел к монмартрскому перекрестку, к тому месту бульварного кольца, куда прибивает самый бурливый, самый грозный человеческий вал. Толкотня была такая, что Матье пришлось пережидать, прежде чем ему удалось свернуть на улицу Фобур-Монмартр, по которой он решил добираться до Северного вокзала. Матье сжали со всех сторон, его толкала, влекла за собой эта живая плотная масса, она текла среди этого торжища женщин, и все вокруг усугубляло пьянящее вожделение ради еще одной ночи бесплодной любви. И раньше Матье задумывался об этой растрачиваемой втуне и брошенной на ветер силе, когда из сонма семян едва ли произрастет хотя бы одно, но никогда еще его мысли не были столь тревожны. Миллиарды, неисчислимые запасы оплодотворяющего семени заложены природой во все сущее, могучий поток плодородия омывает всю органическую материю. Предусмотрительная природа в несказанной своей щедрости предвидела, что для полного процветания растений и живых существ творящая сила жизни должна переливаться через край. Солнце иссушает зерно, а от чрезмерной сырости оно гниет. Шторм одним махом уничтожает икру целого косяка рыбы, внезапно налетевшая гроза разоряет птичьи гнезда и разом губит весеннюю кладку яиц. При каждом своем шаге человек уничтожает невидимые ему миры, препятствует произрастанию бесчисленных, бесконечно малых существ. Таково чудовищное расточительство природы, с которым может сравниться лишь ее неслыханная щедрость: воздух, земля и воды наполнены животворящей пылью, и под лучами пламенного солнца она цветет и плодоносит. Любое уничтоженное существо, перебродив в огромном чане жизни, вновь вступает в круговорот, вновь живет и устремляется к бесконечному размножению. Один лишь человек жаждет разрушений, замышляет и совершает их в своих эгоистических целях, для личного своего ублаготворения. Только он один, ради своей выгоды, силится положить предел созиданию, всячески препятствует ему, только он один готов отказаться от потомства во имя собственных утех. Буря уносит положенные в песок птичьи яйца, гроза ломает ветви, разметывает гнезда, и только человек сам, по собственной воле оскверняет и уничтожает им же самим посеянную жизнь, только он одержим чудовищным стремлением к небытию, подвержен гибельному сладострастию бесплодных объятий. Это преступно, это глупо — идти наперекор лучшим чаяниям человечества, которое мечтает заселить всю обширную планету, где еще до сих пор целые континенты покрыты голыми пустынями. Разве может быть переизбыток жизни? Ведь чем больше жизней на земле, тем сильнее могущество самой жизни, тем она богаче и счастливее! Весь земной шар переполнен жизнью, его набухшее чрево, подобно чреву беременной женщины, трепещет в спазмах. Он исходит соками, непрерывно творя будущее, всемирное будущее, которое когда-нибудь, через многие тысячи лет, приведет к братству народов. Этой верой проникнуто все вновь рождающееся, все, что произрастает, эта надежда заложена в могуществе животворных сил, которые, не стесненные ничем, способствуют счастливому и неограниченному процветанию рода человеческого; это страстная любовь к жизни, любовь, одухотворяющая мудро сбереженное и принесшее плоды семя, и подчинено оно лишь неизбежности смерти, да и то потому, что смерть тоже всего лишь возобновление, лишь новая фаза жизни, все той же единой великой жизни.

Горячее дуновение сладострастия, коснувшееся лица Матье, внезапно вызвало перед ним образ Серафины. Он вновь ощутил как бы ожог глаз и губ, как тогда, у Моранжей, когда эта женщина склонилась к нему, обдав ей одной присущим ароматом. Должно быть, помимо его воли она вошла ему в плоть и кровь, ибо все усиливавшееся волнение нынешнего вечера, подстегнутое выпивкой в ресторане, откровенными признаниями Бошена и этой толпой, стремившейся к сладострастно бесплодной ночи, вселили в его душу какие-то тревожные сомнения, вызвали образ Серафины, смеющейся, дразнящей, открыто предлагающей себя. Никогда еще его разум не был ареной столь жестокой борьбы; под натиском впечатлении сегодняшнего дня и сверкающего разноцветным пламенем Парижа, все приносящего в жертву культу эгоистических наслаждений, он уже сам не знал, на чьей стороне благоразумие и истина. А вдруг Бошены, Моранжи, Сегены правы, проповедуя только наслаждение, страшась и заранее ненавидя могущего появиться ребенка? Ведь решительно все поступают так же, весь огромный город стремится к бесплодию. Матье со страхом подумал — уж и впрямь не поступал ли он до сих пор неразумно. Идти наперекор всем — разве это не проявление глупой гордыни? А в глазах его стояла Серафина с тяжелой гривой рыжих волос, благоухающими обнаженными руками, суля неслыханное сладострастие, не отягощенное ни риском деторождения, ни угрызениями совести.

Тут Матье нащупал в кармане триста франков, всю свою получку. Триста франков на целый месяц, а ведь есть еще и кое-какие долги: хватит только на то, чтобы купить ленту Марианне да варенья для малышей. Если не говорить о Моранжах, обе другие четы — Бошены и Сегены — богаты, так богаты, как ему и не снится. Он увидел грохочущий завод, раскинувший свои прокопченные цеха на огромной территории, целую армию рабочих, умножающих доходы хозяина, который живет в роскошном особняке, где единственный его сынок под бдительным оком матери подрастает для вожделенного могущества. Увидел он и богато обставленный особняк Сегенов на проспекте Д’Аптен, с его вестибюлем, парадной лестницей, огромным кабинетом на втором этаже, набитым редкостями, — всю эту утонченную роскошь, свидетельствовавшую о том, что светская чета эта живет на широкую ногу; мысленно прикинул размер приданого, которое они дадут дочери, и то высокое положение, которое они в силах купить для своего сына. А он, нищий, с пустыми руками, не имеет ровно ничего и никогда не будет ничем владеть; ни грохочущим заводом, ни гордо красующимся особняком. И вот именно он — неосторожен, а те, другие люди, — благоразумны; ведь он вел себя чересчур беспечно и, забыв о своей бедности, только ухудшил свое положение, обзаведясь для собственной утехи кучей ребятишек, как будто подрядился умереть на соломе вместе со всем своим злосчастным выводком; а те двое, что могли бы себе позволить роскошь иметь большую семью, не сделали этого из соображений высшей осторожности, опасаясь жизненных ловушек, они отказывались производить потомство, а если уж рожали ребенка, то только одного — будущего счастливца. «Простой здравый смысл говорит, что правда на их стороне», — думал сбитый с толку Матье, испытывая презрение к самому себе, испуганный мыслью, что до сих пор он был лишь жертвой нелепого обмана.

Перед ним, возбуждая непреодолимое желание, вновь возник, как наваждение, образ Серафины. С ней он сумел бы сплутовать, проявил бы должную предусмотрительность. И он не мог сдержать дрожи, когда показался ярко освещенный Северный вокзал с его обычной сутолокой, но и тут ему почудился лихорадочный зов плоти. А по возвращении из этого вертепа его ждет Марианна, ее безыскусственная близость, чреватая, возможно, еще одним ребенком. Еще один, пятый, да это же чудовищное безумие, добровольное разорение, заведомое, очевидное, а потому заслуженное. И раз у них уже есть четверо, даже сам доктор Бутан сказал бы: «Долг выплачен». К чему же упорствовать в своих ошибках? Почему не поступить сегодня по примеру хитреца Бошена? Пока жена мирно ждет его дома, он преспокойно развлекается с Нориной, не опасаясь никаких последствий. Надо следовать лишь одному культу — культу удовольствий, и Серафина становилась как бы воплощением этого пламенного города, рвущегося к бесплодной ночи, она становилась неодолимым зовом к наслаждению во имя самого наслаждения, широко открывая объятия для человекоубийственного соития, уничтожающего ребенка в самом зародыше.

Матье не смог далее противиться искушению; обезумев, он повернул обратно и снова вступил на бульвары. Его охватило сумасшедшее желание овладеть этой женщиной. Кровь горячей волной проходила по его телу при мысли о том, что он познает все дьявольские ухищрения, пусть даже из ее объятий он выйдет совсем разбитым. Она возникала перед ним, эта жестокая царственно прекрасная волшебница, которая сводила мужчин с ума своей рыжей гривой, своим большим золотистым телом, каким-то особым, неповторимым ароматом. И она его ждала в любой вечер, по собственному его выбору. Она предложила ему себя со спокойной дерзостью: ему стоило лишь постучаться в двери особняка на улице Мариньян, безмолвно хранившего за глухо закрытыми окнами альковные тайны хозяйки. Вдруг в памяти Матье всплыл маленький салон с вечно занавешенными окнами, похожий на глубокий глухой склеп, среди бела дня освещенный светом десяти свечей, вставленных в два канделябра. От этого воспоминания у Матье закружилась голова, он весь запылал и ускорил шаги. Тут возникли иные картины, он вспомнил те дни, когда обладал Серафиной; еще вчера он верил, что все изгладилось навеки из его памяти, а сейчас в охватившем его лихорадочном возбуждении воспоминание это неожиданно приобрело какой-то новый, тревожащий привкус, его охватил огонь сладострастия, жаждущего немедленного удовлетворения. Весь во власти своего неистовства, он уже сочинял историю, которую расскажет завтра жене: он скажет, что задержался на деловом обеде с Бошеном и опоздал на поезд.

Затор экипажей преградил ему путь, он огляделся и только сейчас отдал себе отчет, что опять идет по бульварам. Ночная толпа все еще струилась, растекаясь по всем направлениям, еще лихорадочнее спешила к постельным усладам. Пульс Матье учащенно бился, в его сознании навязчиво звучали слова: «Будь как другие, плутуй, как другие, делай все, что угодно, только прекрати производить на свет новые человеческие существа». Но пока он неподвижно стоял на перекрестке, нетерпеливо дожидаясь, когда наконец проедут экипажи, он почувствовал сомнение, заколебался. Смущение нарастало с каждой минутой, он уже подумал, не провидение ли поставило препону его желаниям, преградив ему путь. И тут в его сознании возник образ Марианны, доверчивой и веселой, чья нежность ждет его там, в мирной деревенской тиши. Почему бы им обоим не образумиться, почему бы дружески не пожелать друг другу спокойной ночи, отказавшись от зачатия пятого ребенка, который вконец разорит их! Матье мысленно поклялся не иметь больше детей и стремительно повернул к вокзалу, боясь опоздать на поезд. Он не желал слышать, не желал видеть Париж, горящий, как факел; и, едва успев вскочить в отходивший поезд, он всю дорогу простоял, высунувшись в окно вагона, подставив лицо прохладному ночному ветерку, как бы желая смыть нечистое вожделение, которое все еще жгло его тело.

V
Ночь выдалась безлунная, а небо было сплошь усеяно столь яркими звездами, что в их чистом голубоватом мерцании отчетливо вырисовывалась вся необъятная равнина. С половины двенадцатого Марианна уже стояла у мостика через Иезу, на полпути между Жанвилем и Шантебле, где в маленьком домике жило семейство Фроман. Дети спали, Марианна попросила служанку Зою посидеть с вязанием у лампы, свет которой выделялся на фоне леса и издали казался яркой звездочкой.

У Марианны вошло в привычку каждый вечер поджидать здесь, на мостике, Матье, когда он возвращался с семичасовым поездом. Иногда она брала с собой двух старших детей — близнецов, хотя мальчики уставали, пройдя километр до моста, и особенно трудно им давался обратный путь, так как приходилось подниматься на довольно крутой пригорок. Сегодня, несмотря на поздний час, Марианна не изменила своей милой привычке и с радостью пошла навстречу обожаемому мужу, тем более что ночь была дивная. Дальше моста, горбатившегося над узенькой речкой, она никогда не ходила. Усевшись на перила, низкие и широкие, как деревенская скамейка, откуда видна была вся равнина вплоть до первых жанвильских домиков, которые начинались сразу за железнодорожным полотном, она еще издали различала силуэт своего возлюбленного супруга, который шел по тропинке, извивавшейся среди полей.

Марианна уселась на свое обычное место, над ней распростерся бархатный свод небес, усеянный звездами. Она с беспокойством обернулась, чтобы посмотреть, светится ли на опушке темного леса огонек, свидетельствовавший, что в домике все спокойно, что служанка бодрствует, а детишки крепко спят в своей комнате. Потом она обвела взглядом горизонт, все обширное владение, принадлежавшее Сегенам. Их домик, некогда служивший временным пристанищем для охотников, прилепился к самой опушке густого леса, прорезанного полянами и подступавшего к отдаленным фермам Марей и Лиллебон. Но и здесь не кончались границы владения, на запад простиралось еще более ста гектаров заболоченной земли, где среди зарослей кустарника стояли непросыхавшие лужи и где зимой охотились на уток; а третья часть владения, гектары и гектары невозделанной песчаной и каменистой земли, незаметно шли под уклон и подходили к железнодорожной насыпи. Этот уголок никогда не обрабатывался, даже плодородные участки, с пригодной для посева почвой, лежали втуне, никому не нужные, вклиниваясь в охотничьи угодья, на которые находилось немало любителей. Но именно запущенность и придавала местности прелесть одиночества, милую глазу диковатость, как бы созданную для вдохновения чистых душ, влюбленных в природу. И в такую ночь, как сегодня, казалось, нет на свете другого уголка, столь благоуханного, овеянного задумчивым, ничем не нарушаемым покоем.

Марианна, которая уже успела обойти все тропинки в лесу, излазить все кустарники, подняться на каменистые холмы, оглядела горизонт, припоминая полюбившиеся ей уголки, скрытые сейчас ночным мраком. Через определенные промежутки из глубины леса доносилось приглушенное уханье совы, а с отдаленного болота неслось кваканье лягушек, тоже настолько приглушенное расстоянием, что звуки едва вибрировали в воздухе, словно легкий звон хрусталя. С противоположного конца горизонта, со стороны Парижа, послышался нарастающий гул, поглотивший все ночные звуки. Марианна уловила этот гул и слышала теперь только его. Это был поезд, — она уже научилась различать его привычное грохотание, которое подкарауливала каждый вечер. Когда поезд отходил от станции Монваль к Жанвилю, гул вначале был еле уловим, и требовалось натренированное ухо, чтобы различить его среди других шумов. Но Марианна сразу улавливала это отдаленное грохотание и уже не упускала его, следуя мысленно за ним по всем поворотам пути. Никогда еще не удавалось ей проследить его лучше, чем сегодня, в необычайной тишине великолепной ночи, погрузившей землю и небо в сонное молчание. Вот поезд вышел из Монваля, вот он завернул к кирпичному заводу, а теперь идет вдоль полей Сен-Жоржа. Еще две минуты, и он будет в Жанвиле. Внезапно белые паровозные огни мелькнули на уровне земли, пробежав по тополям Мениль-Ружа, пыхтение локомотива слышалось все отчетливее, как будто приближался запыхавшийся от бега великан. И там, где равнина, темнея, уходила в бесконечность, какая-то удивительно огромная, незнакомая под небом, усеянным звездами, — там тлел алый отблеск ночного Парижа, пылавшего и дымившего во мраке, словно гигантский кратер вулкана.

Марианна поднялась. Поезд остановился у Жанвиля, потом тарахтение возобновилось, стало тише и замерло в направлении Вье-Бура. Возможно, теперь она просто не слышала его, ибо слух и зрение ее были поглощены дорогой, которая тускло змеилась между хлебов, превращенных ночью из зеленых в черные. Ее мужу потребуется не больше десяти минут, чтобы пройти километр от вокзала до мостика. И его тоже она замечала издали, узнавала, как только он выходил с вокзала. Но в тишине этой ночи Марианне удалось расслышать звонкие шаги мужа даже прежде, чем она различила на белесой ленте тропинки его темный силуэт. Наконец и он увидел ее, смеющуюся, пышущую здоровьем, стройную, с тонкой талией и мощно развитыми бедрами, с маленькой крепкой грудью, вскормившей его детей, молочную белизну ее кожи, подчеркнутую дивными черными волосами, закрученными без всяких претензий в тугой узел; в ее огромных черных глазах светилась нежная ласка любовницы и матери, священная любовь богини плодородия. Весь ее облик — высокий лоб, благородно очерченный нос, рот, подбородок, щеки, похожие на лакомый плод, маленькие очаровательные ушки — дышал любовью и нежностью, здоровьем и весельем, сознанием честно выполненного долга и неугасимой любовью к жизни.

— Как! Ты пришла! — воскликнул Матье, приблизившись к жене. — Ведь я же просил тебя не выходить в такой поздний час… И как ты только не боишься? Одна, на пустынной дороге?

Она залилась смехом.

— О, бояться в такую прекрасную, в такую благодатную ночь! Разве ты недоволен, что я пришла сюда и смогу обнять тебя на десять минут раньше, чем дома?

Его до слез растрогали эти простые слова. Все, что он перечувствовал в Париже, все постыдные искушения, через которые он прошел там, внушали ему теперь ужас. Он нежно заключил жену в объятия, и среди полей, погруженных в нерушимый ночной покой, губы супругов слились в глубоком, самом человечном из поцелуев. После раскаленных панелей Парижа, опаленных дневной борьбой за существование и вечерней погоней за безнаказанным наслаждением, залитых беспощадным электрическим светом, какой восхитительный покой ощутил Матье среди этой необъятной равнины, под мягким голубым сиянием звезд, среди полей, освеженных ночной прохладой, в ожидании утреннего солнца грезящих о новых всходах! Какое здоровье, какая честность, какая благодать исходили от непрестанно производящей природы, задремавшей под ночной росой лишь для победоносного пробуждения, непрестанно омолаживаемой потоком жизни, который струится повсюду, даже в дорожной пыли!

Матье усадил Марианну на низенькие широкие перила мостика. Он прижал ее к груди. Эта минута была как бы передышкой, они не могли отказать себе в ласке, побуждаемые примером звезд, воды, лесов и бескрайних полей.

— Боже! — прошептал Матье, — до чего же великолепная ночь! До чего же она прекрасна и как хорошо жить на свете!

Оба замолчали, слыша лишь биение своих сердец; потом он рассказал ей о событиях дня. Она расспрашивала его с нежной заинтересованностью, а он отвечал, радуясь, что ему не приходится лгать.

— Нет, Бошены не могут приехать в воскресенье. Ты ведь знаешь, Констанс всегда нас недолюбливала. У их Мориса болят ноги, я встретил там доктора Бутана, и в его присутствии разгорелся спор о детях. Потом тебе расскажу. Но зато к нам приедут Моранжи. Ты и вообразить себе не можешь, с какой тщеславной гордостью они показывали мне свои новые апартаменты. Их так обуревает жажда разбогатеть, что боюсь, как бы они не натворили глупостей… Да, чтоб не забыть, у хозяина нашего домика я тоже был. В конце концов он согласился, правда, не без труда, перекрыть крышу. Ну и дом, скажу я тебе! Когда я оттуда вышел, у меня даже голова закружилась. Но об этом я тебе тоже потом расскажу.

Марианна не была ни чересчур болтлива, ни чересчур любопытна, и она терпеливо ждала рассказов мужа, по-настоящему интересуясь лишь им да детьми.

— Ну, а жалованье получил? — спросила она.

— Да, да, не беспокойся.

— А я и не беспокоюсь, вот только кое-какие маленькие долги хотелось бы отдать. — Потом она спросила: — А деловой обед хорошо прошел? Я так боялась, что Бошен задержит тебя и ты опоздаешь на поезд.

Он почувствовал, что краснеет, и почти с болезненной неловкостью ответил, что все сошло как нельзя лучше. Чтобы покончить с этим, он преувеличенно весело спросил жену:

— Ну а ты, дорогая, как ты выкрутилась со своими тридцатью су?

— Тридцать су! — весело повторила она. — Это же целое богатство — мы все пятеро прожили день по-царски, и шесть су я еще сэкономила.

Она рассказала мужу, как провела день, рассказала о своей бесхитростной и чистой, как кристалл, жизни, о том, что делала, что говорила и как вели себя дети, — все до мельчайших подробностей. Впрочем, дни ее походили один на другой и каждый наступающий вновь сулил ей такое же счастье.

— Да, сегодня у нас все-таки была гостья. Госпожа Лепайер, жена мельника, нашего соседа, она предложила мне купить двух кур… Мы задолжали ей двенадцать франков за яйца и молоко, вот она и решила зайти напомнить о долге. Пришлось заверить ее, что я принесу деньги завтра.

Движением руки Марианна показала на черневшее в темноте, как раз у излучины Иезы, большое строение. Это была старинная водяная мельница, работавшая еще и поныне. Уже три поколения Лепайеров сменилось там. Последний из них, Франсуа Лепайер, считал себя не глупее прочих и, вернувшись с военной службы, принес из полка привычку к праздности, к тому же он был твердо убежден, что мельница, не обогатив ни его отца, ни деда, не в состоянии обогатить и его самого. Вот почему он женился на старшей дочери землевладельца Виктуара Корню, давшего в качестве приданого несколько примыкающих к Иезе полей. Молодая чета зажила в относительном достатке, снимая урожаи, да и от помола им перепадало кое-что, так как окрестные крестьяне по-прежнему возили зерно на старую мельницу. Нечего и говорить, что супруги могли бы разбогатеть, если бы сменили старый, изношенный мельничный механизм на новый, а обрабатываемые по старинке истощенные поля попали бы в руки энергичного, дельного хозяина. Однако Лепайер испытывал отвращение не только к сельскохозяйственному труду, но и к самой земле. Он принадлежал к известной категории крестьян, которым давно опротивела земля — извечная любовница их отцов, зря положивших на нее столько труда, что они с ненавистью прикасаются к той, которая так скудно расплачивается с ними за их титанический труд, к той, что, отказываясь плодоносить, никого из них не сделала ни богатым, ни счастливым. Лепайер совсем изверился в земле и свирепо поносил ее, уверяя, что она бесплодная, истощенная, злобная, вроде старой коровы, которая годна лишь на бойню. По его мнению, все обанкротилось: и земля, зря пожирающая семена, и небеса, перепутавшие естественное чередование времен года. Он утверждал, что разразилась предсказанная катастрофа, которую подстроили какие-то злые силы, ополчившиеся против крестьян, а крестьяне до того глупы, что продолжают надрываться, зря ублаготворяют своим потом и кровью эту постылую природу, ставшую им мачехой.

— Знаешь, — продолжала Марианна, — жена Лепайера привела с собой своего трехлетнего карапуза Антонена, а когда я ее спросила, на очереди ли следующий, она раскричалась, что следующие никогда не появятся — навсегда останутся там, где есть. А ведь она совсем молодая женщина, ей не больше двадцати четырех, да и мужу тоже лет двадцать семь!.. Значит, это докатилось уже и до крестьян? А я-то думала, что они живут по старинке, родят столько детей, сколько получится.

Размышления жены всколыхнули все сомнения Матье, пробудили его тяжелые мысли. Помолчав немного, он спросил:

— Она, наверное, объяснила тебе причины такого решения?

— О, она! По-моему, эта дылда с лошадиным лицом попросту скупердяйка и дуреха. Посмотрел бы ты, какие у нее веснушки! А глаза бесцветные, губы поджаты. Она млеет в восхищении перед мужем потому, что он, видите ли, сражался в Африке и читает газеты. Как я ни билась, она только одно твердила: на детей, мол, потратишь куда больше, чем получишь от них… Но у мужа, наверное, есть на сей счет свои соображения. Разве ты не видел его? Такой высокий, худой, угловатый детина, рыжий, как и супруга, глаза зеленые и лицо скуластое. У него такой вид, будто он вечно злится. И я думаю, что он не хочет больше иметь детей потому, что обиделся на тестя, зачем тот нарожал еще трех дочерей и сына: ведь из-за этого Лепайерам меньше досталось. Он на чем свет стоит поносит свою мельницу и свое ремесло, потому что его отец, тоже мельник, не сумел разбогатеть; говорит, уж во всяком случае, не станет удерживать сына, если тому взбредет на ум поискать себе теплое местечко в Париже.

И тут, в деревне, Матье вновь столкнулся с теми же, что у Бошенов и Моранжей, рассуждениями в пользу ограничения роста семьи: у одних страх перед разделом наследства, у других стремление подняться на более высокую социальную ступень, жажда легкой городской жизни, ненависть к земле. Если земля обанкротилась, к чему зря надрываться, заранее зная, что она тебя все равно не обогатит? Матье захотелось поделиться своими мыслями с женой, но он коротко произнес:

— Зря он жалуется, у него ведь две коровы, лошадь, а в страдную пору ему есть кого позвать на помощь. Вот у нас, к примеру, нынче утром было всего тридцать су. И у нас нет ни мельницы, ни даже клочка земли… По-моему, его мельница просто прелесть, каждый раз проходя по этому самому мосту, я завидую ему.

Будь я мельником, а ты мельничихой — зажили бы мы с тобой припеваючи!

Оба рассмеялись. Они посидели еще немного молча, глядя на темневшую невдалеке мельницу, приютившуюся на берегу Иезы. Маленькая речушка, заросшая тростником и кувшинками, с каким-то необыкновенным спокойствием бежала меж берегов, обрамленных тополями и ивами, и вода ее чуть слышно шелестела, отсвечивая муаровой рябью. Укрытая дубовой рощицей мельница, вся чуть ли не до колеса увитая плющом, диким виноградом и жимолостью, выглядела удивительно романтично. В этот ночной час, когда все живое уснуло, потушив огни, она дышала каким-то особым мечтательным и кротким очарованием.

— Послушай-ка, — сказал вдруг Матье, понизив голос, — там под ивами, у воды, кто-то есть. Я слышу шорох.

— Ну конечно, — весело отозвалась Марианна, — это, наверное, молодожены, поселившиеся недели две назад вон в том маленьком домике, на берегу. Ты ведь знаком с госпожой Анжелен, подругой Констанс по пансиону.

Чета Анжелен, поселившаяся с ними по соседству, очень заинтересовала Фроманов: жена была одного возраста с Марианной, высокая, с прекрасными темными волосами и дивными глазами, вечно светившимися радостью; муж — ровесник Матье — красивый мужчина с пышными усами, без ума влюбленный в свою жену, жизнерадостный, бравый, как мушкетер. Они страстно полюбили друг друга с первого взгляда и поженились, имея небольшой капитал, дававший им ренту около десяти тысяч франков, которые он, искусный рисовальщик вееров, мог бы удвоить, если бы не ленивая истома, пришедшая вместе с сумасшедшей любовью к своей подруге. И вот они укрылись весной в пустыне Жанвиля, чтобы здесь, на лоне природы, никто не мешал им любить друг друга со всем пылом и страстью. Днем их можно было встретить только на уединенных лесных тропинках или в поисках укромных уголков в густой траве, под сенью деревьев. Ночью они прогуливались по полям, вдоль живых изгородей или по заросшему берегу Иезы, счастливые тем, что могут забыться в этот поздний час у лепечущей воды, в густой тени ив.

— Вот и еще одна женщина, не желающая иметь детей, — сказала Марианна. — Она призналась мне в этом как-то на днях, говорит, что твердо решила не рожать до тридцати лет; ей хочется вдосталь насладиться жизнью со своим мужем, не отягощая себя сразу же материнскими заботами, которые отнимают все время. Муж вполне разделяет ее мысли, и мне кажется, он боится, как бы она не подурнела и как бы не перестала услаждать его, пока будет носить и кормить ребенка. Вот они и целуются повсюду с утра до ночи, устраиваются так, чтобы не знать ничего, кроме удовольствия… А в тридцать лет они хотят родить прекрасного, как ясный день, мальчика.

Матье, снова став серьезным, не промолвил в ответ ни слова, а Марианна тихо добавила:

— Если только им это удастся…

Он продолжал размышлять. Кто знает, в чем мудрость? Разве не восхитительна любовь ради любви, живущая лишь самой собой среди этих неоглядных просторов! Вдруг он вспомнил обет, который дал себе в Париже, — не иметь больше детей.

— Ну что же, — пробормотал Матье, — каждый живет как знает… Мы стесняем их, пойдем спать.

Они медленно побрели по узенькой тропинке, которая вела в Шантебле. Впереди, как огонек отдаленного маяка, светилась поставленная у окна их домика лампа, разливавшая тихий одинокий свет среди густого мрака лесов. Поддавшись величественному молчанию ночи, супруги уже не разговаривали, приближаясь к тихому убежищу, где спали их дети.

Когда они вошли в дом, Матье запер за собой дверь; оба они двигались потихоньку, стараясь не шуметь. В первом этаже, направо от коридора, находилась гостиная и столовая, а налево кухня и кладовка. Во втором этаже было четыре комнаты. Скромная мебель Фроманов, привезенная из Парижа, не могла заполнить обширного помещения. Но Фроманы не были честолюбивы, все это их только смешило. Они позволили себе единственную роскошь — повесили занавески из дешевенького кумача, и эти ярко-красные пятна придавали, по мнению хозяев, особенно нарядный вид их апартаментам.

— Зоя, наверное, тоже уснула, — сказала Марианна, не слыша ни шороха, ни дыхания.

Так оно и было: крестьянка, усевшаяся с вязаньем в хозяйской спальне, чтобы свет не разбудил детей, спавших в соседней комнате, уснула глубоким сном, уронив голову на свою работу. А из широко открытой детской тоже раздавалось мерное сонное дыхание.

Пришлось тихонько разбудить совсем ошалевшую от сна Зою, прервать поток ее извинений и отправить спать, умоляя не слишком шуметь. Матье взял лампу и вошел в детскую, чтобы полюбоваться детьми и потихоньку их расцеловать. Они почти никогда не просыпались ночью. Отец поставил лампу на камин, чтобы лучше видеть кроватки детей. Марианна тоже присоединилась к мужу. На кровати у стены, обнявшись, спали близнецы, крепкие шестилетние мальчуганы, Блез и Дени, которые никогда не разлучались. У противоположной стены стояла кроватка Амбруаза, четырехлетнего херувима редкостной красоты. Тут же находилась и колыбелька недавно отнятой от груди полуторагодовалой Розы; крошка разметалась во сне и спала почти голенькая. Мать поторопилась натянуть на ребенка одеяльце, так как своевольная малютка сбросила его в сторону. А отец, в свою очередь, уложил поудобнее Амбруаза, соскользнувшего во сне с подушки. И мать и отец двигались еле слышно, то и дело склоняясь над нежными личиками спящих детей, желая убедиться, что ничто не тревожит их ангельский сон. Поцеловав всех по очереди, родители насторожились, им показалось, что Блез и Дени ворочаются. Наконец Марианна взяла лампу, муж двинулся за ней следом, и они на цыпочках вышли из комнаты.

Поставив лампу на стол в своей спальне, но не закрыв дверь в детскую, Марианна сказала мужу:

— Мне не хотелось понапрасну огорчать тебя, поэтому я ничего не сказала. Роза, по-моему, немножко прихворнула, я ужасно беспокоилась, но к вечеру все уже прошло.

Заметив, что Матье встревожился и даже побледнел, она продолжала:

— Да нет, ничего страшного. Иначе разве я ушла бы из дому? Ведь с малышами никогда не бываешь спокойна… Ложись скорее, уже за полночь.

Она не спеша начала раздеваться при открытом окне, зная, что, кроме звезд, в него некому заглянуть. Сняв платье, нижнюю юбку, корсет, она остановилась перед зеркалом, чтобы причесаться на ночь, и, распустив длинные волосы, доходившие до колен, заплела косу.

Матье, казалось, не слышал ее слов. Он не стал раздеваться, а уселся к столу, на котором стояла лампа. Достав из кармана пятнадцать луидоров — все его месячное жалованье, он выложил деньги на стол. И сказал с горькой усмешкой:

— Как видишь, всего-навсего пятнадцать, они не успели размножиться по дороге… Спрячь деньги! Завтра расплатимся с долгами.

Эти слова навели его на какую-то мысль. Он взял карандаш и принялся вписывать ряды цифр в свою записную книжку.

— Итак, двенадцать франков за яйца и молоко Лепайерам. А мяснику сколько ты должна?

Присев рядом с мужем, Марианна снимала чулки.

— Мяснику надо отдать двадцать франков — запиши.

— А бакалейщику, булочнику?

— Точно не помню, франков тридцать примерно. Других долгов нет.

Он подсчитал.

— Всего мы задолжали шестьдесят два франка. Вычтем их из трехсот — остается двести тридцать восемь франков, почти по восьми франков на день… Н-да, богачи, нечего сказать, хорошенький нам предстоит месяц, — ведь у нас четверо детей на руках и, не дай бог, еще Роза расхворается!

Оставшись в одной рубашке, Марианна поднялась, встала прелестными босыми ножками прямо на паркет и, раскинув руки очаровательным, манящим жестом, посмотрела на мужа, сияя торжествующей красотой плодовитой, здоровой женщины. Его непривычные речи удивили ее, но она приняла их со своим обычным веселым доверием.

— Что с тобой сегодня, друг мой? Сидишь хмурый, что-то подсчитываешь, и это ты, дожидающийся каждого следующего дня, как чуда, с уверенностью, что, если хочешь быть счастливым, достаточно любить жизнь. И тебе отлично известно, что я, безусловно, самая богатая и самая счастливая женщина на свете… Ложись скорее, богатство притаилось за дверью и не войдет, пока ты не задуешь лампу.

Разрезвившись, она легко вспрыгнула на постель, улеглась, прислонившись к высоко взбитым подушкам, и выпростала руки из-под простыни все тем же нежно-зовущим жестом. Но он в ответ лишь покачал головой и, с горечью вспомнив весь сегодняшний день, вновь пережив его в памяти, заговорил медленно не торопясь.

— Нет, видишь ли, дорогая, мне стало особенно больно, когда я, наглядевшись на чужой достаток и роскошь, вернулся домой, в это убожество. Ты ведь меня знаешь, я ничуть не завистлив, не честолюбив, не мечтаю ни выдвинуться, ни разбогатеть. Но, пойми ты меня, в иные дни я не могу не страдать за вас, да-да, за вас: за тебя и за детей! Я хотел бы заработать кучу денег, чтобы спасти вас от угрозы нищеты… Побывав у Бошенов с их заводом, наглядевшись на их Мориса, которого они воспитывают, как принца, я понял, что мы с тобой просто погибнем с голоду вместе с нашими четырьмя ребятишками! Ведь даже бедняги Моранжи, мечтающие дать королевское приданое своей дочке, мечтающие о должности с жалованьем в двенадцать тысяч и гордящиеся фальшивой роскошью своего нового обзаведения, и те относятся к нам хоть и дружески, но пренебрежительно. Я не говорю уже о наших квартирохозяевах Сегенах. Если бы ты видела, как они кичились передо мной своими миллионами, своим особняком, всеми своими коллекциями и безделушками! Они меня просто подавили своей жалостью, своими на-смешками над нашей огромной семьей, потому что, видишь ли, благоразумно решили ограничиться сыном и дочерью! Словом, все, включая этих Лепайеров, чья мельница дразнит наше воображение… Ведь совершенно ясно, что, если эта женщина пришла к тебе со своим Антоненом и заявила, что другого у нее не будет, значит, она хотела тебя попрекнуть твоими четырьмя, из-за которых ты, мол, не в силах расплатиться с долгами!.. Да, ничего нам не иметь: ни завода, ни особняка, ни даже мельницы, и никогда мне не заработать двенадцати тысяч франков. У других есть все, а у нас ничего. Такова очевидность! Я не стал бы унывать, дорогая, притерпелся бы, как и ты, ко всему и даже радовался бы, если бы меня не грызла совесть, если бы я не понимал, что нищета, до которой мы докатились, — дело наших же рук… Да, да! Мы сами виноваты в неосторожности и недальновидности.

Марианна слушала мужа с нескрываемым удивлением. Она приподнялась, бессознательно обнажив свое крепкое тело, казавшееся еще белее по контрасту с черными густыми волосами; прекрасные темные глаза, расширившиеся от изумления, сверкали на молочно-белом лице.

— Да что это с тобой? Что такое сегодня стряслось? — спросила она. — Ты такой добрый, такой простой, никогда о деньгах не говоришь, ты был счастлив, несмотря на всю нашу бедность, и вдруг стал рассуждать, совсем как мой кузен Бошен… Ты просто чересчур переутомился в Париже, ложись скорее, и все позабудется.

Он поднялся наконец, но, раздеваясь, продолжал глухо бормотать:

— Конечно, я лягу. Но ведь лачуга, в которой мы живем, от этого не изменится, и если ночью опять пойдет дождь, дети насквозь промокнут. И ты еще хочешь, чтобы я удержался от сравнений! Бедные крошки! А ведь я такой же отец, как и все другие, я тоже хочу счастья своим детям!

Матье уже собрался лечь, когда из детской донесся плач. Тревожно прислушиваясь, он замер посреди комнаты, потом взял лампу и босиком, в одной рубашке, пошел в детскую. Когда он через несколько минут вернулся обратно, изо всех сил стараясь не шуметь, он увидел, что Марианна сидит на постели и, вытянув шею, прислушивается, готовая броситься к детям на любой их зов.

— Спят, — сказал Матье тихо, словно дети могли его услышать. — Это Роза опять разметалась… Теперь все четверо спят крепким сном, как ангелочки. — Поставив лампу на место, он спросил: — Можно гасить?

Увидев, что муж направился к окну, Марианна запротестовала.

— Нет, нет, пусть останется открытым. Ночь такая теплая, такая тихая. Мы еще успеем закрыть его перед самым сном.

И вправду ничего не могло быть чудесней этой весенней ночи, в окно вместе с невозмутимостью ночной тишины вливалось успокоительно-мощное благоухание полей и лесов. Не слышно было иных звуков, кроме глубоких вздохов дремлющей земли, готовой к вечному плодоношению. Однако ночной покой был ощутимо насыщен жизнью, она проявляла себя в трепете желания, в безначальной и бесконечной любви, дрожью проходившей по сонным травам, деревьям, водам, полям. Теперь, когда лампу задули, из темной комнаты стали видны мерцающие звезды да край неоглядных небес, где, словно кратер огнедышащего вулкана, как раз напротив супружеского ложа, пылал отсвет Парижа.

Матье обнял Марианну, крепко прижал к сердцу, ощутив в этом объятии всю ее нежность и силу, и растроганно прошептал ей на ухо:

— Дорогая, пойми, я забочусь только о вас — о тебе и о малышах… Те, другие, богатые, достаточно благоразумны, чтобы не обременять себя семьей, а вот мы, бедняки, обзавелись кучей ребятишек, плодим одного за другим — без счета. Если хорошенько вдуматься — это действительно безумие и непростительная беспечность… И так рождение Розы нас доконало, вынудило укрыться здесь; до тех пор мы как-то сводили концы с концами и не делали долгов. Ну? Что ты на это скажешь?

Она не пошевелилась, не разжала рук, ласково обнимавших мужа. Но он почувствовал, что она затаила дыхание и беспокойно ждет.

— Ничего не скажу, дорогой мой! Я никогда об этом не задумывалась.

— Но вообрази, что произойдет, если ты опять забеременеешь, куда мы денемся с пятым ребенком? Вот тогда действительно все будут вправе издеваться над нами и утверждать, что, раз мы несчастливы, мы сами того хотели… Разве не так? Эта мысль буквально не дает мне покоя, и я сегодня поклялся самому себе, что нам пора остановиться, устроиться так, чтобы пятый не появился… А как ты смотришь на это, милая?

На сей раз Марианна безотчетно ослабила объятия, и он ощутил, что по ее коже прошла легкая дрожь. Ей стало холодно, ей захотелось плакать.

— Очевидно, ты прав. Но что я могу тебе сказать? Ты — глава семьи, и мы сделаем так, как ты решишь.

Однако он держал в своих объятиях не прежнюю Марианну, не любовницу, не жену, а женщину, покорно соглашавшуюся доставить ему наслаждение. И к тому же он чувствовал, что она не совсем поняла его, даже испугалась, почему он вдруг затеял этот разговор.

— Ничего дурного я не сделаю, милочка, — сказал он, стараясь придать своим словам шутливый топ. — Ничему это не помешает. Просто поступим, как другие, ведь решительно все, кого мы знаем, именно так и устраиваются. И ты не перестанешь от этого быть моей обожаемой маленькой женушкой.

Он привлек ее к себе, сжал еще крепче, ища ее губ, но она, в неосознанном протесте плоти и сердца, смущенно пробормотала:

— Да, разумеется, я знаю… Как хочешь, ведь это ты ответствен за наше будущее…

И вдруг она разрыдалась, спрятав лицо на груди мужа, чтобы заглушить свои рыдания; он почувствовал, как крупные горячие слезы падают ему на грудь. Матье замер, ему самому стало не по себе при виде искреннего горя жены, причину которого она вряд ли сумела бы объяснить. Недовольный, рассерженный, он упрекал самого себя.

— Ну не плачь, любимая, я просто дурак, грубиян и негодяй, что посмел заговорить с тобой о таких вещах сейчас, когда ты так доверчиво лежишь в моих объятиях. Потом обдумаешь все хорошенько… Мы еще возобновим наш разговор… И не огорчайся, спи спокойно, положи головку мне на плечо, как всегда в вечера нашей любви.

Действительно, у них было такое обыкновение. И он лежал не шевелясь, пока нежное, ровное дыхание не извещало его, что жена уснула; тогда он осторожно, стараясь не разбудить Марианну, перекладывал ее голову на соседнюю подушку.

— Вот так, усни… Я не буду больше тебя мучить.

Она перестала плакать, молча уткнулась лицом в его плечо, прижалась к нему всем телом. Он надеялся, что теперь она уснет, но сам лежал с широко раскрытыми глазами и, продолжая размышлять, глядел в необъятные небеса, испещренные звездами.

Ему был виден край неба, освещенный отблесками столицы, и Матье вновь вспомнился жгучий парижский вечер, перевернувший все его чувства и представления. Сейчас Бошен уже ушел от Норины и как ни в чем не бывало вернулся на супружеское ложе. Почему же, рассказывая обо всех событиях дня, он не посмел рассказать Марианне о похождениях ее кузена? Потому что сейчас он еще отчетливее понял всю грязь, весь позор этого приключения. Потом он с отвращением вспомнил о собственной мерзости, о том, что сам чуть было не совершил гнусный поступок, вознамерившись провести ночь у Серафины. Сейчас он как раз находился бы там. Эта мысль, пришедшая ему на ум дома, в постели, когда любимая жена спала на его плече, показалась ему невыносимой, преисполнила его угрызениями совести. Это неистовое, хоть и мимолетное, желание, налетевшее на него как недуг, осквернило его плоть, помутило сознание. Да, понадобился, видно, сильный яд, раз он перестал узнавать самого себя, раз проснулись в нем чувства и желания, никогда его не посещавшие. Он дивился тем словам, которые только что говорил жене, ибо еще вчера одна мысль о подобном разговоре привела бы его в отчаяние, лишила бы дара речи.

Марианне не спалось, а ведь обычно она сразу же доверчиво засыпала, ощущая близость мужа. Закрыв глаза, она лежала неподвижно, но Матье чувствовал, как сильно он ее обидел и как она мучится, вообразив, будто он недостаточно ее любит. Мысль о богатстве была уже далеко, он делал над собой усилие, чтобы восстановить в памяти рассуждения Бошена или Моранжа, ему уже все труднее было понять их тщеславное стремление подняться ступенькой выше, разбогатеть ради единственного отпрыска и при этом жить в непрестанном страхе перед угрозой раздела имущества. Однако теории, услышанные у Сегенов, все еще смущали его, потому что отрицать факты было трудно: он и сам видел, что чем выше интеллект человека, тем менее он плодовит, и что большие семьи произрастают обычно на навозе нищеты. Но ведь это всего-навсего социальное явление, следствие существующего общественного строя, и только. Нищета — результат людской несправедливости, а отнюдь не скудости земли, которая будет в состоянии прокормить человечество, как бы оно ни возросло, при условии, что решится вопрос о необходимом труде, при условии, что труд будет распределен между всеми людьми в интересах их здоровья и счастья. И если верно, что десять тысяч счастливых предпочтительнее ста тысяч несчастных, почему бы этим ста тысячам несчастных, которые, по словам Сегенов, являются ненужным балластом, не объединить свои усилия, не расширить свои жизненные возможности и не стать такими же счастливыми, как те десять тысяч привилегированных, которые эгоистически стремятся обеспечить свое процветание, кастрируя природу? И когда Матье открылась истина, что именно плодородие создает цивилизацию, что только избыток людей, само кишение обездоленных, требующих положенную им частицу счастья, является двигателем прогресса и приведет в конечном счете к правде и справедливости, — эта мысль принесла с собой облегчение, живительное веяние грядущего. Дабы свершилась эволюция, надо добиваться именно избыточной рождаемости, надо, чтобы человечество заселило всю землю, умиротворило ее, извлекло из нее все здоровые жизненные силы, которыми она перенасыщена. Только плодовитость творит цивилизацию, а она, в свою очередь, направляет плодовитость; и потому можно предположить, что наступит время, когда на полностью заселенной нашей планете человечество сольется в единую семью и воцарится окончательное равновесие. Но до тех пор, тысячи и тысячи лет, будет благим и справедливым беречь каждое могущее произрасти зерно, предать его земле как сеятель, ибо любой урожай, в том числе и урожай людей, всегда может быть еще обильней и каждый родившийся человек укрепляет надежду и увеличивает мощь человечества.

Этой теплой весенней ночью в открытое окно вливались немолчные шорохи, извечный трепет плодородия. Матье настороженно ловил эти вздохи земли, они доходили до него вместе с дыханием Марианны, которая все еще не засыпала, но лежала неподвижно, и лишь легкое ее дыхание, щекотавшее ему шею, было единственным признаком жизни. Все прорастало, все бурно шло в рост и распускалось в эту пору любви. Казалось, сами бескрайние небеса, мерцающие звезды диктуют земле всеобщий закон оплодотворения, излучают притягательную силу, правящую мирами. От просторов земли, почившей в темноте, как женщина в объятиях супруга, исходила истома, словно земля наслаждалась тем усилием, что предшествует плодоношению: воды тихо и счастливо журчали, насыщенные миллиардами икринок, из лесов неслось мощное живое дыхание зверей в охоте, переполненных соком деревьев, полей, где глубоко под землей набухали семена. Неистощимая природа мощным своим возрождением с лихвой возмещала всю убыль от погибших, высохших или загнивших семян. Никогда еще Матье не ощущал яснее, чем сейчас, что в животном, в растительном мире жизнь борется со смертью, проявляя неистовую, неутомимую энергию, и только человек, только он один хочет смерти ради смерти. В этой сельской местности, в разгар мая, все и вся, и живые существа, и растения изнемогали от желания слиться в теплом, плодоносном объятии, и лишь те двое влюбленных добровольно отказывались от весеннего буйства плоти, они обнимались сейчас там, под ивами, на берегу Иезы, двое беспечных, очаровательных убийц, изощрявшихся в не знающей зачатья страсти, воспетой поэтами.

Все рассуждения и доводы разом вымело из головы Матье, он уже не ощущал ничего, кроме желания, неуемного вечного желания, сотворившего миры и продолжающего неустанно творить их вновь, дабы в срок совершалось зачатие и рождение. Душа мира воплощена в желании, в нем сила, движущая материей, превращающая атомы в разум и непобедимую мощь. Матье уже не рассуждал больше о природе желания: оно владело им, подхватывало его, как неотвратимый закон, множащий и увековечивающий жизнь. Достаточно было легкого дыхания Марианны, щекотавшего ему шею, чтобы пламя зажглось в его крови. А она лежала, словно неживая, холодная, без сна, с закрытыми глазами. Однако от нее, от атласной наготы ее рук и груди, от аромата тонкой кожи и тяжелых волос исходило победоносное желание. Материнство не изуродовало Марианну, напротив, оно развило ее тело, придало упругость и гибкость членам, наделило той разящей красотой матери, что сводит на нет двусмысленную прелесть девственницы.

Матье страстно прижал к себе Марианну.

— Ах, дорогая моя, и я еще смел сомневаться… Нет, нам обоим не уснуть, пока ты не простишь меня.

Она ласково засмеялась, уже утешившись, отдаваясь нахлынувшей нежности, всепожирающее пламя которой поднималось в них обоих.

— О, я вовсе и не сомневалась, я отлично знала, что ты вернешься ко мне.

Они слились в долгом любовном поцелуе, не в силах противиться далее призыву плодоносной весенней ночи, вливавшейся в открытое окно вместе с мерцанием звезд, вместе с томностью вод, лесов и полей. Соки земли бродили, зачиная в темноте мириады жизней, исходя пьянящим ароматом плодородия. Это изобилие жизнетворного семени, не зная преград, разливалось по миру, этот любовный трепет миллиардов существ, охваченных неодолимой жаждой совокупления и зачатия, продлевал жизнь, дающую начало жизни. Казалось, все силы природы объединились, чтобы способствовать появлению на свет еще одного существа.

Но Марианна жестом остановила Матье, приподнялась, прислушиваясь к звукам, доносившимся из детской.

— Послушай-ка!

Оба слушали, пригнувшись, удерживая дыхание.

— Тебе показалось, что они проснулись?

— Да, по-моему, ворочаются.

Но из детской не доносилось никаких иных звуков, кроме невинного мирного дыхания детей, и Марианна, рассмеявшись, сказала нежно, но слегка насмешливо:

— Бедные наши детки, четверо несчастных!.. Итак, ты решился на пятого, готов произвести на свет еще одного бедняжку?

Страстным поцелуем он закрыл ей рот.

— Не говори больше ничего, я знаю — я просто глупец… Пусть все издеваются над нами и презирают нас. Права лишь ты одна, только мы с тобой ведем себя, как подобает благородным, умным и достойным людям.

И они совершили дивную, святую неосмотрительность. В страстном порыве утонули все низкие расчеты, осталась лишь любовь-победительница, верующая в жизнь, которую она творит щедро и беспрерывно. Если бы они остереглись, что-то безвозвратно умерло бы в них, им уже не было бы дано любить друг друга всем существом. Живая связь порвалась бы, муж относился бы впредь к жене, как к чужой, а она считала бы, что уже не жена ему. Они отдавались друг другу всецело, не ведая никаких предосторожностей, не лукавя друг перед другом ни душой, ни телом, и пусть жизнь творит свое дело, если она почтет за благо сотворить его.

Что может быть блаженнее дивного опьянения безраздельной любви, не знающей ухищрений и потому здоровой и прекрасной! Они как бы утверждали своей любовью веру в жизнь, слагали гимн неиссякаемо щедрому плодородию, созидающему миры. Само желание становилось извечной надеждой. Семя брошено сеятелем в борозду с кликами несказанного счастья, и оно не может не прорасти. Так пусть же оно зреет, пусть творит еще одну новую жизнь, человечность, разум и мощь! Эта майская ночь была насыщена любовным ликованием, звезды и земля млели так же, как и супруга в объятиях любимого. Над неистовостью желания парит неиссякаемая радость бытия — высший закон зарождения нового существа, появляющегося на свет не на беду, а ради силы, правды и справедливости.

И зачатие нового существа, частицы жизни среди других существ, — священное и великое таинство, неизмеримо важное, возможно, даже важнейшее.

КНИГА ВТОРАЯ

I
Матье бесшумно поднялся с железной раскладушки, стоявшей рядом с двуспальной кроватью красного дерева, на которой спала Марианна. Взглянув на жену, он увидел, что она лежит с открытыми глазами и улыбается.

— Как! Ты уже не спишь? А я-то боялся пошевельнуться, чтобы тебя не разбудить! Знаешь, уже около девяти часов.

Дело происходило в Париже, в одно из воскресений в середине января. Марианна была на восьмом месяце. В начале декабря в Шантебле началась ненастная пора: то лили холодные дожди, то валил снег, трещал мороз, и Матье не без колебания принял любезное предложение Бошена, отдававшего в распоряжение Фроманов скромный флигелек на улице Федерации, где некогда обитал основатель завода, прежде чем построил шикарный особняк на набережной. Старый заводской мастер, занимавший этот домик, меблированный старинной мебелью, недавно скончался.

Чета Фроман перебралась сюда месяц тому назад, рассудив, что благоразумнее до родов пожить в Париже, а с первыми весенними днями вернуться в Шантебле, чтобы матери и новорожденному набраться там сил.

— Подожди, сейчас будет светло.

Матье отдернул шторы. Полутемная комната сразу осветилась желтыми лучами зимнего солнца.

— Смотри-ка, солнышко выглянуло! И погода чудесная! К тому же воскресенье! Значит, после завтрака мы сможем погулять вместе с детишками.

Марианна подозвала мужа, взяла его за руки и, усадив рядом с собой на постель, весело проговорила:

— Я ведь тоже не сплю уже целых полчаса, боюсь шевельнуться, хочу, чтобы ты понежился в постели воскресным утром. Ну? Как тебе это понравится — оба не спим и боимся шелохнуться, чтобы не разбудить друг друга!

— А я так радовался, что ты отдыхаешь по-настоящему, — сказал Матье. — По воскресеньям у меня одна радость: я могу никуда не выходить из этой комнаты, могу провести целый день с тобой и малышами. — И тут он удивленно воскликнул: — Как же это я не расцеловал тебя до сих пор!

Она слегка приподнялась, облокотившись на подушки, а он крепко обнял ее. Но она отстранила его, болезненно поморщившись:

— Осторожнее, дорогой!

Матье пришел в отчаяние, он не знал, как выразить жене свое обожание.

— Я сделал тебе больно! Сделал тебе больно! Ну не подлец ли я, посмел причинить тебе боль!.. О дорогая, любимая моя женушка, ведь ты же мое бесценное сокровище. Мне бы так хотелось окружить тебя нежнейшими заботами, я бы с радостью взял на себя твои страдания! Если бы мне иметь руки сказочной феи! Ты не чувствовала бы их прикосновения, и я превратил бы твои муки в наслаждение… И вдруг именно я причинил тебе боль!

Марианне пришлось утешать мужа.

— Да нет же, глупенький, право, мне ничуть не больно. Просто я испугалась… Ты же видишь, я уже смеюсь.

Он смотрел на нее и не мог наглядеться, до того она ему казалась прекрасной. В лучах солнца, золотивших постель, Марианна светилась здоровьем, силой и надеждой. Никогда еще ее тяжелые темные кудри не струились столь мощно, а огромные глаза не улыбались так весело. Лицо ее излучало доброту и любовь, ее божественное тело преисполнено было величественного благородства, вся она как бы воплощала собою плодовитость.

У Матье даже дух перехватило от благоговения, — он обожал жену, как верующий, сподобившийся лицезреть божество на пороге тайны.

— До чего ты прекрасна и добра и до чего я люблю тебя, дорогая!

Молитвенным жестом он обнажил ее живот и молча созерцал белизну и шелковистость кожи, эту округлость священного купола, откуда скоро воссияет новая жизнь. Он склонился и запечатлел на ее животе священный поцелуй, вложив в него всю свою нежность, всю свою веру, все свои чаяния, и замер в позе молящегося, легко и осторожно касаясь губами ее тела.

— Вот здесь тебе больно, дорогая моя женушка?.. Или там?.. Или вот тут?.. Ах, как бы я хотел знать и исцелить все твои боли!

Но он поднялся, бледный и трепещущий, внезапно ощутив под губами легкое движение. А она снова рассмеялась, обняла его, притянула, положила его голову рядом со своей на подушку. Потом еле слышно шепнула ему на ухо:

— Да? Ты его почувствовал? И испугался, дурачок? Он теперь все время дает о себе знать, готовится выйти на божий свет… Ну-ка, говори, что он тебе сказал?

— Он сказал, что ты любишь меня так же, как я тебя люблю, и что самым счастливым людям на свете не угнаться за моим счастьем.

На несколько мгновений они замерли, не разжимая объятий, позлащенные лучами зимнего оранжевого солнца. Потом он уложил ее поудобнее, взбил подушки, аккуратно расправил одеяло и не позволил ей встать, прежде чем он сам не уберет комнату. Он уже сложил свою постель, спрятал одеяло и матрац в железный сундучок, который сверху накрывался чехлом. Тщетно она умоляла его успокоиться, уверяла, что Зоя — служанка, привезенная из деревни, вполне справится с уборкой. Но он заупрямился, твердил, что служанка его раздражает, что ему хочется самому поухаживать за своей женушкой, сделать для нее все, что нужно. Боясь потревожить жену, он предоставил ей одной их широкую двуспальную кровать, а сам спал на раскладушке. Ревниво оберегая вход в их спальню, он продолжал хозяйничать в комнате, желая побыть наедине с женой, готовый оказать ей любую услугу; и все, что бы он для нее ни делал, казалось ему недостаточным, ничуть не исчерпывало его стремления служить ей.

— Умоляю тебя, полежи еще немного, благо дети нас не беспокоят. Хоть немного отдохни.

Он продрог и, только тут заметив, что в комнате недостаточно тепло, горько стал упрекать себя за то, что не сообразил вовремя затопить. Дрова и растопка были уже готовы и лежали возле камина.

— До чего же я глуп! Заморозил тебя совсем, а ведь именно с этого и надо было начинать.

Он склонился над камином, но она крикнула ему:

— Вот еще новости! Брось, немедленно позови Зою.

— Ну нет, она не умеет растапливать камин, а мне это одно удовольствие.

Когда дрова ярко запылали, наполнив спальню своим веселым потрескиванием, Матье торжествующе расхохотался.

— Теперь, — заявил он, — здесь настоящий рай.

Но едва успел он ополоснуть лицо и одеться, как перегородка, у которой стояла кровать, задрожала от неистового стука кулачков.

— Проснулись-таки, шалуны! — весело сказал Матье. — Сегодня воскресенье, пусть войдут!

В соседней комнате стоял гомон, как в потревоженном птичнике. Слышалась неумолчная болтовня, счастливый щебет, взрывы смеха. Потом послышались приглушенные удары, — наверное, началась битва подушками, летавшими по всей комнате, но барабанящие в перегородку кулачки тоже не унимались.

— Да-да, — сказала мать со счастливой, но встревоженной улыбкой, — позови их, не то они все переломают.

Матье, в свою очередь, постучал в стену. Тут с противоположной стороны донесся победный клич, ликующие выкрики. Отец едва успел открыть дверь, а в коридоре уже начались топот и толкотня. Весь выводок торжественно появился на пороге спальни. Четверо ребятишек в длинных ночных рубашках, доходивших им до пят, шлепали по полу босиком, хохоча и толкаясь, их легкие каштановые кудри развевались вокруг розовых мордашек, блестящие глазенки так сияли невинной радостью, что казалось, от них исходит свет. Амбруаз, хоть и был младшим среди братьев — ему едва исполнилось пять лет, — шагал впереди всех, как наиболее предприимчивый и смелый. За ним следовали близнецы, Блез и Дени, гордые своими семью годами, вполне рассудительные мальчики, в особенности Дени, который уже учил грамоте остальных; а Блез отличался застенчивостью, хоть и был шалунишкой. Старшие вели за ручки сестренку Розу, прелестную, как херувим, девчушку; они тянули ее в разные стороны, но она, под общий смех, мужественно держалась на ногах — недаром же ей было два года и два месяца.

— Мама! — кричал Амбруаз. — Я совсем замерз! Подвинься немного.

Одним прыжком он очутился в материнской кровати, юркнул под одеяло, прижался к матери, и из-под одеяла виднелось теперь только его смеющееся личико да вихры кудрей. Тогда оба старших, испуская воинственные клики, кинулись следом за братом на приступ.

— Подвинься! Подвинься!.. Я залезу тебе за спину, мама! А я, мама, лягу у плеча!

На полу осталась лишь одна обиженная Роза. Тщетно пытаясь взобраться на кровать, она шлепнулась на попку и закричала:

— И я! Мама, и я!

Пришлось помочь ей вскарабкаться; цепляясь ручонками, она наконец добралась до цели, и мать взяла ее на руки, так что ей досталось самое лучшее местечко. Отец вначале перепугался, решив, что эта банда завоевателей и захватчиков может ненароком повредить своей бедной маме. Но Марианна успокоила его, хохоча вместе с детьми, — нет, нет, они не повредят ей, от их ласк она лишь становится счастливее. Тут и отец умилился, любуясь на прелестное, забавное и веселое зрелище. До чего же хороша была добрая матушка-наседка, как в шутку окрестила себя сама Марианна, в особенности сейчас, когда Роза припала к ее груди, Блез и Дени притаились сбоку, а Амбруаз выглядывал из-за материнского плеча! Настоящее гнездо, — нежно тянувшиеся клювики, растрепавшиеся волосенки, похожие на перышки; а мать, свежая, с молочно-белой кожей, победоносно торжествующая, как само плодородие, готовилась дать новую жизнь, которая трепетала в ее чреве.

— Мне хорошо, мне тепло! — кричал Амбруаз, любитель комфорта.

Дени, разумник, пустился объяснять, почему они подняли такой шум.

— Блез увидел во сне паука и испугался…

Блез обиделся и перебил брата:

— Неправда… вовсе и не испугался… Паука я видел, да! И я кинул в него подушкой.

— Я тоже! Я тоже! — лепетала Роза, заливаясь смехом. — Вот так, вот так! Хоп! Хоп!

Все четверо буквально катались от смеха, до того смешным казалось им это происшествие. На самом же деле у себя в детской они попросту швырялись подушками, якобы для того, чтобы убить паука, которого увидал Блез. Весь выводок ребятишек, да и сама мать дышали таким здоровьем, такой свежестью, так прелестны были эти розовые, непорочно-чистые мордашки, эти ручонки и ножки, щедро залитые солнцем, что отец не удержался от искушения обнять их всех разом и расцеловать каждого в отдельности; получилась настоящая куча-мала, восхитившая детей и вызвавшая новый взрыв восторга.

— Ой, до чего же весело! До чего весело!

— Хватит, — сказала наконец мать, с трудом высвободившись, — пора вставать. Мне не очень-то полезно разнеживаться. Да и вам пора умыться и одеться.

Туалет совершался перед ярко горевшим камином. Было уже около десяти часов, когда, опоздав больше чем на час, вся семья собралась в столовой, где гудела фаянсовая печка, а на столе ждало горячее молоко, поданное на завтрак. В первом этаже занимаемого ими флигелька, направо от входа, помещались столовая и гостиная, а налево рабочий кабинет и кухня. Столовая, как и спальня, выходившая окнами на улицу Федерации, по утрам утопала в веселых солнечных лучах.

Когда дети уже сидели вокруг стола, уткнув нос в чашки, раздался звонок. Пришел доктор Бутан. Тут последовал новый взрыв восторга: малыши ужасно любили доброго доктора с его круглой добродушной физиономией. Всем им он помог увидеть свет, и ребятишки обращались с ним по-приятельски, без особых церемоний. Они уже отодвинули стулья, собираясь кинуться к доктору, но мать остановила их.

— Сейчас же оставьте доктора в покое, слышите! — И весело продолжала: — Здравствуйте, доктор! Спасибо за солнце, ведь это вы, надеюсь, его заказали, чтобы я могла пойти погулять?

— Ну конечно, заказал. И специально зашел, чтобы проверить, как вы выполняете мои предписания.

Поздоровавшись с Матье, сердечно пожавшим ему руку и объяснившим, почему они так запоздали с завтраком, Бутан, широко улыбаясь, уселся к столу.

— И прекрасно сделали, что заставили жену хорошенько отдохнуть, однако и движение ей совершенно необходимо… Отсутствием аппетита она, как я вижу, не страдает. Когда я застаю своих пациенток за столом, тут уж я не врач, а друг, пришедший в гости.

Марианна с шутливой угрозой подняла руку.

— Доктор, в конце концов от ваших попечений я стану чересчур здоровой — всем на посмешище! Ничего не поделаешь, признаюсь, мне было не по себе, но я молчала, не желая никого беспокоить. Нынче ночью я промучилась несколько часов кряду, внутри у меня буквально что-то разрывалось.

— Неужели это правда? — побледнев, спросил Матье. — Ты страдала, а я спал как убитый?!

— Ну и что ж, дурачок! — ответила она все также весело и нежно, — ведь я же цела и невредима, да к тому же уплетаю за обе щеки!

Доктор серьезно покачивал головой.

— Не жалуйтесь, сударыня, ваши боли если и не необходимы, чего я не решусь утверждать, то, во всяком случае, неизбежны. Вы переносите свое состояние бодро, мужественно, могу сказать, что мало видел на своем веку таких прекрасных беременностей, как ваша! Но что поделаешь — своей доли страданий не миновать и вам!

— Так я и не отказываюсь от страданий, мне просто захотелось вас подразнить. — Потом она добавила негромко: — В страданиях тоже своя доля счастья. Разве бы я любила с такой силой, если бы не страдала?

Дети подняли страшный шум, стучали ложками так, что совсем заглушали слова старших. После вынужденной паузы доктор, очевидно, вспомнив что-то, переменил разговор:

— Я слыхал, что в среду вы приглашены на завтрак к Сегенам. Вот уж действительно несчастная женщина! Беременность у нее проходит ужасно тяжело!

Жестом он попытался дополнить свои слова и объяснить собеседникам драму, разыгравшуюся в семье Сегенов, когда неожиданно обнаружилась беременность, хотя супруги прибегали к самым, как им казалось, искусным мерам предосторожности, отчаяние жены, ревнивые упреки мужа. Однако и среди неистовых ссор они продолжали вести светский образ жизни, пока жена не дошла до теперешнего болезненного состояния, — сейчас она прикована к шезлонгу, а он, бросив ее, вернулся к своим холостяцким привычкам.

— Да, — сказала Марианна, — она очень просила нас принять приглашение, невозможно было отказаться. Я понимаю, что это каприз: просто ей хочется узнать, каким образом мне удается оставаться здоровой и не лежать в постели с утра до вечера.

Бутан вдруг рассмеялся:

— А вы знаете, что сроки у вас обеих совпадают: она, так же как и вы, должна разрешиться к началу марта. Так что постарайтесь в четверг договориться о дне — я ведь не смогу одновременно принимать у вас обеих.

— Ну, а ваша пациентка кузина Констанс, — шутя вставил Матье, — не присоединится ли и она к общему празднику?

— О нет! Не присоединится! Помните, она в вашем присутствии дала торжественный обет, а она умеет держать слово… От души желаю, чтобы ей не пришлось раскаиваться.

Доктор поднялся, собираясь уходить, но тут на него обрушилась давно нависшая угроза нападения. Дети разом повскакали со стульев и мигом объединились для совместной атаки. Не успел доктор шевельнуться, как двое старших уже повисли у него на плечах, младший мальчуган обхватил за пояс, а девчушка вцепилась ему в ноги.

— Попался, попался! Давай играть в железную дорогу, ладно?

Дети толкали доктора, так что тот еле удерживался на ногах, и заливались неудержимым смехом, звучавшим как флейта. Отец и мать бросились на выручку Бутану, пытались строгостью остановить детей, выговаривали им. Но доктор успокоил родителей.

— Не трогайте их! Дайте малышам попрощаться со мной на свой лад! Поскольку наш друг Бошен обвиняет меня в том, что они появились на свет отчасти при моем попустительстве, надо терпеть… До чего же они миленькие, ваши детишки, и какие здоровяки, точь-в-точь как мама, давшая им жизнь. Сейчас от них ничего другого не требуется!

Подняв и расцеловав каждого, доктор поставил ребятишек на пол и, взяв Марианну за руки, заверил ее, что все идет как нельзя лучше, что он уходит со спокойным сердцем и предписывает ей продолжать в том же духе. Матье пошел проводить доктора, и до самой передней их сопровождал радостный смех матери и детворы.

Сейчас же после второго завтрака Матье настоял на прогулке, ему хотелось, чтобы Марианна побыла на солнышке. Детей снарядили еще до того, как сели за стол, и к часу дня вся семья уже огибала угол улицы Федерации, направляясь на набережную.

Эта часть квартала Гренель, между Марсовым полем и населенными улицами центра, выглядит совсем по-особому.

Для нее характерны широкие пустынные перспективы, длинные полупустые улицы, сворачивающие под прямым углом среди нескончаемых серых заводских зданий. В рабочие часы на этих улицах не встретишь ни души и, только подняв голову, увидишь над огромными зданиями с запыленными окнами, высокие трубы, которые извергают густой черный дым, а если ворота открыты, заметишь лишь полный едкой копоти просторный заводской двор, заставленный ломовыми телегами. Здесь не услышишь иных звуков, кроме пронзительного свиста вырывающегося из котлов пара, глухого стука машин да грохота железа, которое сбрасывают с повозок на мостовую. Но по воскресеньям заводы бездействуют, весь квартал погружается в мертвую тишину; летом здесь хозяйничает солнце, раскаляющее тротуары, а зимой ледяной ветер со снегом проносится вдоль пустынных улиц. Говорят, что тут, в Гренеле, живет все, что есть худшего в Париже: самые бедные, самые порочные, целое скопище развращенных фабричных девок, подонков человечества, докатившихся до проституции, которых влечет сюда близость военных казарм. А на противоположном берегу Сены, как бы в противовес, раскинулся веселый буржуазный квартал Пасси и богатые кварталы Инвалидов и Сен-Жермен с их великолепными проспектами; таким образом, завод Бошенов, стоявший на набережной, спиной к нищете, а лицом к роскоши и благам жизни, «попал в самую точку», как любил острить его хозяин.

Матье нравились эти широкие, обсаженные прекрасными деревьями проспекты, идущие от Марсова поля и эспланады Инвалидов, где легко двигаться и где ярко светит солнце. Во всем Париже не сыщешь уголка спокойнее, где можно, не торопясь, гулять на свободе, где невольно проникаешься величием города или предаешься мечтам. По всего больше ему нравилась Орсейская набережная, длинная и многоликая, начинающаяся в самом центре, у улицы Бак, проходящая возле Дворца Бурбонов, пересекающая эспланады Марсова поля и кончающаяся лишь у бульвара Гренель, в черном заводском квартале. Какая величественная перспектива, какие мощные вековые деревья, тянущиеся от табачной мануфактуры в излучине Сены до сквера, недавно разбитого у Эйфелевой башни! Мирно и торжественно течет река. Проспект обрамлен прекраснейшими деревьями, лучше которых нет во всем мире. Вот где действительно идешь, ощущая несказанный покой, а необъятный Париж развертывается перед тобой во всей своей мощи, во всем своем очаровании.

Туда-то Матье и намеревался отвести свою возлюбленную страдалицу и ребятишек. Предприятие было не из легких и требовало немалой отваги. В особенности малютка Роза вызывала опасения. Ее поручили Амбруазу — хоть и младшему из братьев, зато весьма решительному молодому человеку. Они вдвоем открывали шествие. За ними следовали близнецы Блез и Дени. А папа с мамой двигались в арьергарде. Семейство растянулось вдоль тротуара, как пансион на прогулке. Сперва все шло отлично, хотя, разумеется, продвигались вперед черепашьим шагом, наслаждаясь ласковым солнышком. Зимний денек, ясный и свежий, выдался на славу, в тени было холодно, но зато там, где солнце разостлало свои светлые бархатистые покровы, стало совсем тепло. В воскресном Париже было людно, солнечные лучи выманили на улицу множество зевак и гуляющих. Вся эта веселая толчея окончательно развеселила Розу, и она, семеня ножками, разгоряченная, тянулась изо всех сил, желая показать, что она совсем взрослая. Уже пересекли Марсово поле, а она еще и не думала проситься на руки. Трое мальчуганов притопывали по гулким подмерзшим плитам тротуара. Словом, шествие получилось величественное.

Однако Марианна, которую вел под руку Матье, шагала не совсем уверенно. На ней было теплое платье из зеленого драпа, сшитое свободно и скрывавшее талию. Но она отлично понимала, что причину ее полноты скрыть трудно. Растроганно улыбаясь, она шла, как ходят в ее положении, чуть покачивая бедрами. Да и со стороны невозможно было не растрогаться, глядя на нее, такую красивую, полную какого-то светлого достоинства, еще более прелестную от этой легкой усталости, от пышного расцвета, облагороженного святым страданием материнства. Прохожие, пораженные ее красотой, оборачивались, смотрели ей вслед. Постепенно все больше людей обращало на нее внимание, они подталкивали друг друга локтем, показывая на Марианну. Семенившие впереди дети осложняли положение. Подумать только, у нее уже четверо — целая орава, а ей все еще мало! Как тут не позубоскалить, не посмеяться. Кое-кто даже чувствовал себя оскорбленным: подобная беспечность, выставляемая напоказ, — дурной пример для всех прочих. Вслед Фроманам неслись то насмешки, то возгласы изумления и сочувствия. Ах, бедняжка, такая молоденькая, такая красавица и ждет пятого! А ведь супруг вроде не какой-нибудь мужлан! Матье и Марианна слышали и понимали все, но как ни в чем не бывало продолжали улыбаться, без тени стыда обнаруживая перед всеми счастье своего изобилия, исполненные уверенности, что именно на нем зиждется сила, здоровье и красота.

Однако, когда Фроманы добрались до громадных облетевших деревьев, пришлось остановиться, чтобы дать Розе передохнуть; к счастью, нашлась свободная скамейка, еще освещенная солнцем. Холодало, близился закат, надо было поторапливаться домой. И все же прогулка удалась, легкий морозец пощипывал щеки, а небеса покрылись бледным расплавленным золотом, чуть розовевшим по краям. Мальчики топали ногами еще громче, а Розе это так нравилось, что она ни разу не заплакала. Только к трем часам мать и отец, чуть опьяненные свежим воздухом и весьма довольные прогулкой, вместе со всем своим выводком свернули на улицу Федерации. Там тоже собралась толпа, разглядывавшая шествие, но, видно, люди здесь были добрее — они с улыбкой любовались прелестными детишками, лукаво поглядывая на папу с мамой, которые, видимо, зря времени не теряют.

Вернувшись домой, слегка утомившаяся Марианна прилегла в гостиной на шезлонг возле весело трещавшего камина, который Матье попросил Зою растопить к их возвращению. Дети, усталые и наконец-то утихомирившиеся, уселись вокруг маленького столика и слушали сказку, которую им читал Дени, но тут к ним в гости пришла Констанс, тоже только что вернувшаяся с прогулки; она каталась с Морисом в экипаже и надумала по возвращении наведаться к Фроманам — узнать о здоровье Марианны, с которой она виделась редко, хотя только сад разделял особняк и флигель, занятый Фроманами.

— Вы себя плохо чувствуете, дорогая? — еще в дверях спросила Констанс, увидев, что Марианна полулежит.

— Нет, нет! Я только что с прогулки, мы ходили целых два часа, вот я и прилегла отдохнуть.

Матье пододвинул кресло богатой, чопорной кузине, всячески старавшейся казаться любезной. Усевшись, она тут же извинилась, что не навещает их чаще, сославшись на свои многочисленные обязанности хозяйки дома; а Морис, в черном бархатном костюмчике, стоял рядом, словно пришитый к материнской юбке, издали поглядывая на четверых ребят, которые, в свою очередь, глазели на него.

— Морис, почему ты не здороваешься со своими маленькими кузенами?

Мальчик наконец решился и шагнул к детям. Но все пятеро смущенно глядели друг на друга и не трогались с места. Виделись они редко, еще ни разу не успели сцепиться, к тому же четверо дикарей из Шантебле робели перед этим парижанином с барскими замашками.

— Вся ваша детвора здорова? — продолжала Констанс, острым взглядом сравнивая своего сына с тремя другими мальчиками. — Амбруаз, я вижу, вырос, да и у двоих старших цветущий вид.

Очевидно, сравнение с ребятишками Марианны было не в пользу Мориса, хотя и высокого, хорошо сложенного мальчугана, но бледного, с каким-то восковым лицом. Деланно смеясь, Констанс добавила:

— Я просто завидую вам, ваша малютка Роза — прелестна! Настоящее сокровище!

Матье рассмеялся и сказал с живостью, в которой тут же раскаялся:

— Тут завидовать нечего! Такие сокровища на рынке не в слишком большой цене!

— Понятия о ценах относительны, — серьезно отпарировала Констанс. — Вы знаете, что у нас с вами на сей счет разные мнения. Каждый счастлив или несчастлив по-своему.

Взгляд, полный издевки и презрения, довершил ее мысль. С Марианны она перевела глаза на четверых детей, на эти розовые мордашки, полные жизни, потом опять взглянула на эту женщину, вновь забеременевшую, выпятившую свой огромный живот, где зрела новая жизнь. Констанс оскорбляло это зрелище, оно внушало ей отвращение, раздражало, как непристойность, как покушение на все, что она чтила: умеренность, осторожность, порядок. Когда ей стало известно о новой беременности Марианны, она не скрыла своего неодобрения, она соглашалась не распространяться на эту тему, но и другим не следовало раздражать ее, высмеивать ее добровольное бесплодие: если у нее нет дочери, значит, она не хочет ее иметь.

Марианна улыбнулась шутке мужа и, желая перевести разговор на другую тему, осведомилась о Бошене:

— Почему вы не привели с собой Александра? Мы не видели его уже целую неделю.

— Ведь я же говорил тебе, поспешно перебил жену Матье, — что он уехал вчера на охоту. Он будет ночевать в Пюиморо, по другую сторону Шантебле, с рассветом пойдет в лес, а домой вернется, наверное, не раньше завтрашнего дня.

— Да-да, вспомнила. Сейчас отличное время для охоты.

Эта тема была не менее опасной, и Марианна сожалела, что затронула ее: ведь когда Бошен, по его словам, отправлялся на охоту, никто не знал, где он находится. Утренняя облава служила прекрасным предлогом для того, чтобы провести ночь вне дома, и Бошен так часто злоупотреблял им, что Констанс не могла не догадаться, в чем тут дело. Но, зная, что Матье не отлучается из дому и заботливо ухаживает за беременной женой, и не желая показать перед дружной четой Фроман, будто она не верит своему мужу, Констанс спокойно проговорила:

— Я сама настояла, чтобы Александр подышал воздухом, развлекся. Он чересчур полнокровен, ему нужно движение, охота ему просто необходима.

Тут раздался звонок, извещая о новых посетителях. На этот раз вошла Валери со своей дочкой Рэн. Она вся вспыхнула, увидев г-жу Бошен, такое сильное впечатление производила на нее эта дама — непревзойденный образец роскоши, которому она сама тщетно старалась подражать. Но Констанс, воспользовавшись подходящим случаем, поднялась, уверяя, что, к сожалению, не может больше задерживаться, потому что сама ждет к себе гостью.

— Оставьте нам, по крайней мере, Мориса, — попросил Матье. — Пришла Рэн, они поиграют все вместе, потом мы их угостим, и я сам отведу малыша домой.

Морис снова уткнулся в материнские юбки. Констанс наотрез отказалась.

— Нет-нет! Вы ведь знаете, у него особый режим, я никогда не разрешаю ему есть в гостях… Добрый вечер, пора идти. Я завернула только на минутку справиться, как вы живете. Будьте здоровы, до свидания.

И она увела своего Мориса, не удостоив Валери словом, и лишь фамильярно-покровительственно пожала ей руку, что та приняла за утонченную любезность. Рэн улыбнулась Морису, которого она изредка встречала. Сегодня она была особенно хороша в платьице из толстого голубого сукна, со смеющимся личиком, окаймленным густыми черными локонами, и до того походила на мать, что их можно было принять за сестер.

Восхищенная Марианна подозвала девочку.

— Поцелуйте меня, прелестная барышня! До чего же она выросла и похорошела! Сколько же ей теперь?

— Скоро тринадцать! — ответила Валери.

Она уселась в кресло, на котором только что сидела Констанс, и от Матье не ускользнуло тревожное выражение, застывшее в ее прелестных глазах. Валери сказала, что она тоже пришла справиться о здоровье Марианны, и, повосхищавшись отличным видом детей и матери, вдруг умолкла, погрузившись в какие-то свои тайные заботы. Она хмуро выслушала благодарность Марианны, от души радовавшейся, что ее не забывают. Матье решил оставить женщин наедине.

— Душечка Рэн, иди-ка с детьми в столовую. Помоги мне накрыть стол. Вот-то будет весело!

Это привело детей в шумный восторг. Чтение было позабыто, стол отодвинут, мальчики в сумасшедшем галопе потащили с собой Рэн, а Роза, шлепнувшись на четвереньки, с криком пустилась вдогонку за братьями, подпрыгивая, как котенок.

Оставшись наедине с Марианной, Валери вздохнула:

— Ах, дорогая моя, какая вы счастливая, что, не стесняясь, можете позволить себе иметь столько очаровательных детишек, сколько захотите! А мне это счастье заказано.

Марианна удивленно взглянула на гостью.

— Почему же? Мне кажется, вы вольны поступать, как я, тут мы с вами равны.

— Ну, нет! Ничуть, моя дорогая, ничуть! У вас простые вкусы, ваша жизнь совсем не такова, как наша. Ведь каждый строит свои планы, не так ли? Вот и мы — все определили для Рэн и для себя, и теперь было бы просто катастрофой что-либо менять. — Во внезапном приступе отчаяния она добавила. — Если б я убедилась, что забеременела, я бы пошла на все! От одной мысли об этом я с ума схожу!

И, несмотря на все усилия сдержаться, она расплакалась, прикрыв лицо дрожащими руками.

Не переставая удивляться, Марианна поднялась, нежно взяла Валери за руки и постаралась ее успокоить. Наконец та призналась, что вот уже три месяца имеет основания подозревать беременность. Вначале она пыталась утешить себя мыслью о случайном недомогании, но в этом месяце сомнения превратились в уверенность, и она, что называется, не живет. Они с мужем совсем растерялись перед лицом этой нежданной катастрофы: они были твердо уверены в своей осторожности. Он, дорогой ее супруг, так ее обожает, что дал бы отрезать себе ногу, лишь бы не огорчать жену. Она и сама всегда была начеку, тоже принимала свои меры. Просто непонятно, просто непостижимо, чтобы подобное стряслось в супружестве, когда муж и жена любят друг друга и по этому поводу совершенно друг с другом согласны.

— Ну, раз уж дело сделано, — успокоительным тоном заключила Марианна, — бог ты мой, как-нибудь устроитесь. И бедного малютку вы полюбите.

— Да нет же! Это невозможно, невозможно! — крикнула Валери, вновь охваченная отчаянием и гневом. — Не можем мы вечно влачить жалкое существование… Ваш муж, наверное, посвятил вас в наши планы, которые мы ему открыли. Вы, должно быть, знаете, что благодаря любезному предложению господина Мишо, одного из своих прежних помощников, который теперь занимает большой пост в банке «Креди насьональ», мой муж решил покинуть завод Бошена, где у него нет перспектив, и намерен поступить в банк, рассчитывая там выдвинуться. Для начала, правда, приходится согласиться на скромное положение, получать всего три тысячи шестьсот франков вместо пяти тысяч, которые ему платят на заводе. Как же мы смеем рисковать, не можем же мы довольствоваться тремястами франков в месяц, — а тут еще беременность, роды, еще один ребенок на руках?! Мы уже все рассчитали, а это несчастное дитя опрокидывает все наши планы, обрекает нас на вечную нищету.

— Сколько подсчетов! — улыбнулась Марианна со своим обычным спокойствием.

— Но все они верны, дорогая!.. Нам представился случай, пропустим его — другого не дождемся. Если мой муж не уйдет с завода, хотя в другом месте его ждет богатство, он навсегда закабалит себя здесь, и все наши мечты пойдут прахом: приданое Рэн, наше счастливое будущее, все наши надежды на жизнь… Неужели же вы, с вашим умом, не понимаете этого?

— Как же, как же, понимаю… Но, видите ли, я далека от всех этих расчетов, поэтому и не могу судить, правильны ли они. Но я удивляюсь и огорчаюсь за вас… Дети появляются на свет, и их рождение в конце-то концов и составляет богатство и радость жизни. По-моему, это так просто.

Валери запротестовала, вновь залившись слезами.

— Попробуйте убедить в этом моего бедного мужа. Он так несчастлив и так корит себя за то, чему послужил причиной. Вот, например, сегодня, в воскресенье, знаете, что он делает? Сидит дома и трудится, чтобы заработать несколько су сверх жалованья… Если потребуется, я буду действовать за двоих. Ведь он у меня слишком добрый и мягкий!

Невысказанные мысли, которые Валери таила про себя, вызвали у нее новый взрыв отчаяния. Она что-то бормотала и, громко всхлипывая, ломала руки.

— Нет, нет! Я не беременна, не может этого быть! Нет, нет, этого не будет, я не хочу!

Валери билась в безудержном приступе отчаяния, и Марианна, отказавшись от мысли ее образумить и стараясь лишь унять ее горе, нежно заключила гостью в объятия; к тому же она опасалась, как бы рыдания не донеслись до соседней комнаты, откуда слышался веселый детский смех. Осушив слезы Валери, Марианна поторопилась увести ее в столовую.

За стол! За стол! — кричали мальчики, хлопая в ладоши и притопывая ногами.

Как мило выглядел стол, накрытый для гостей! Матье, с помощью Рэн, симметрично расставил четыре вазы, наполненные пирожными и сластями. Желая внести свою лепту, трое мальчуганов только мешали, а Роза едва не перебила посуду. Зато веселились вовсю, а Рэн была очаровательна в роли молодой хозяйки! Несомненно, уже достаточно осведомленная в таких вопросах, она весело рассмеялась, когда, увидев Валери, Амбруаз закричал, что Рэн его жена, а Роза их ребеночек. Понимая, что Валери и без того еле сдерживает себя, Марианна быстро уняла шалунишку. Потом все сели за стол, и дети накинулись на сладости.

Счастливый воскресный день подходил к концу: в девять часов дети уже лежали в постельках и вскоре уснули сном праведников, а Матье и Марианна закрылись в спальне. Он настоял, чтобы она тотчас же легла, взбил подушки, укрыл ее. В десять часов она обыкновенно пила липовый отвар, который он собственноручно приготовлял и сам подавал ей, уверяя, что делает это гораздо лучше служанки; а пока он сидел возле жены и читал ей вслух. Когда Марианна опорожнила чашку, он пожелал ей спокойной ночи, братски расцеловав в обе щеки, — теперь она была для него священной, и оба они шутя величали друг друга «мосье» и «мадам». Раскладушка стояла уже на обычном месте. Матье быстро разделся, погасил лампу и посоветовал жене поскорее уснуть. Но сам он, не смежая глаз, дожидался, пока Марианна погрузится в сон и до него донесется ее мерное дыхание. Сколько раз за ночь он просыпался и, словно выполняя религиозный обряд, подходил на цыпочках к постели жены, прислушиваясь к ее дыханию!

Матье хотел, чтобы его Марианна пробуждалась, как королева, прогуливалась под зимним солнцем, как сказочная принцесса, чтобы вечерами в их спальне он служил ей, как верующий — святыне. Он окружал жену поклонением куда более высоким и человечным, чем поклонение мадонне, создавал культ матери, обожаемой и прославляемой, матери, страждущей и великой в своем страдании во имя любви и вечного утверждения жизни.

II
В ту среду, когда Фроманы должны были завтракать у Сегенов дю Ордель в их роскошном особняке на проспекте Д’Антен, Валентина уже в десять часов позвонила своей горничной Селестине и приказала ей одеть себя, потом кокетливо улеглась на шезлонге в маленькой гостиной второго этажа. Желая поделиться своими страхами и болезненными ощущениями с другой беременной женщиной, она умолила Марианну прийти пораньше, чтобы вволю поболтать.

Спросив зеркало, Валентина посмотрелась в него, безнадежно покачивая головой, до такой степени, ей казалось, она подурнела: ее хорошенькое бледное личико пошло желтыми пятнами, тоненькая фигурка испортилась, чего не могла скрыть даже блуза из светло-голубого переливчатого шелка.

— Мосье у себя? — спросила Валентина.

Уже второй день она не видела мужа. Ссылаясь на дела, он теперь часто завтракал и обедал вне дома, а по утрам избегал заходить к жене в спальню под тем предлогом, что ему-де не хочется ее тревожить.

— Нет, сударыня, мосье вышел около девяти часов и, по-моему, еще не вернулся.

— Хорошо… Как только придут господин и госпожа Фроман, проведите их ко мне.

Она вяло взялась за книгу, чтобы как-нибудь убить время ожидания.

Все было именно так, как рассказывал доктор Бутан Фроманам: эта нежданная беременность вызвала в семействе настоящую бурю. Сначала Сеген непристойно вышел из себя, кричал, что ребенок не его, по его словам, он принимал самые тщательные меры предосторожности; он прямо обвинял жену в сожительстве с любовником. И этот скептик, проповедовавший самый утонченный пессимизм с его элегантной отрешенностью, в приступе самой недостойной, низкой ревности неистовствовал, как извозчик, сыпал грубыми ругательствами, чуть ли не угрожая Валентине побоями. Между супругами происходили отвратительные сцены. Наконец, безутешная Валентина призвала в судьи доктора Бутана. Напрасно врач беседовал с Сегеном наедине, объясняя ему, как и почему самые тщательные предосторожности могут оказаться недостаточными, и приводил множество примеров, когда в подобных же условиях наступала беременность; Сеген ничего не желал слушать; слова доктора не поколебали его уверенности, и как только Бутан уехал, он снова набросился на жену с чудовищными обвинениями. Заодно он обрушил свой гнев и на доктора, обвиняя его в сообщничестве, — так потряс его этот тяжелый урок, доказавший бесполезность любых ухищрений, ибо именно от них проистекло все зло, именно из-за них начался семейный разлад: если бы муж не пытался обмануть природу, у него не было бы повода сомневаться в своем отцовстве. Понятно, доктор Бутан, обвинявший во всех бедах эти ухищрения, не преминул присовокупить к своей речи примеры прочих вытекающих из подобной супружеской практики последствий: уменьшение прироста населения, вырождение, неизбежный развал развращенной всем этим семьи, где мужчина думает лишь о деньгах пли плотском услаждении, а морально искалеченная женщина пускается во все тяжкие. Сеген затаил злобу против доктора и особенно против его идей, опровергавших все то, во что он верил и к чему стремился.

Но на первых порах супруги продолжали вести светский образ жизни: она, скрывая свою беременность, затягивалась чуть не до дурноты, танцевала на балах, пила шампанское, после театра принимала участие в ночных ужинах; а он при людях пытался не обнаружить постыдной ревности и с обычной своей легковесной иронией делал вид, что все идет как положено. Валентина, которой еще не в чем было упрекнуть себя, хотела сохранить мужа, движимая не столько любовью, сколько женской гордостью; она твердила Сегену, что он сделал все от него зависящее, дабы бросить ее в объятия любовника, и хотя такового не существовало, он тем не менее грубо обвиняет ее в разврате; и если Валентина затягивалась в корсет, рискуя каждый вечер выкидышем, то лишь потому, что опасалась охлаждения мужа, понимая, что оно наступит в тот самый день, когда она перестанет быть его игрушкой, перестанет делить с ним светские удовольствия. Но однажды ночью, вернувшись с премьеры, она чуть не умерла и с тех пор вынуждена была сидеть дома; это было полное поражение; беременность ее оказалась тяжелой, ужасные страдания не оставляли несчастную женщину ни на час. С тех пор отношения между супругами все обострялись, наступило то, чего так боялась Валентина. Муж вечно пребывал в отвратительном расположении духа и при каждой встрече с женой затевал ссору. Больная, подурневшая, не способная доставлять наслаждение жена выводила его из себя. Более того, он даже стал чувствовать к ней отвращение, старался как можно меньше бывать дома и вернулся к своим холостяцким привычкам. Жившая в глубине его души страсть игрока вспыхнула с новой силой, как плохо потушенный пожар. Сеген часто не ночевал дома, проводил ночи в клубе, за игрой. А там его подцепили веселые девицы, не настолько глупые, чтобы позволить себе забеременеть, всегда забавные, красивые, желанные. Если мужчине дома отказано в удовольствиях, приходится искать их на стороне. А возвращаясь домой, он снова поддавался ревности, едва сдерживаясь, чтобы не убить свою жалкую страждущую супругу, чей живот казался ему насмешкой и унижением.

В четверть двенадцатого вновь появилась Селестина.

— Мосье вернулся? — живо спросила Валентина, роняя книгу.

— Нет, сударыня, пришли гости, которых вы ждете: господин и госпожа Фроман.

— Пусть войдут… Если вернется мосье, предупредите меня.

Когда на пороге показались Марианна и Матье, Валентина приподнялась и, радушно протянув им обе руки, сказала:

— Простите, дорогая, что я затруднила вас просьбой навестить меня; но, вы видите, сама я не могла пойти к вам, а наш добрый доктор Бутан рассказывал мне, как хорошо вы себя чувствуете и как легко переносите свое положение… Я вам бесконечно благодарна за то, что вы согласились прийти сюда! Мне так хотелось повидать вас, поговорить с вами! Садитесь, пожалуйста, вот в это кресло, поближе ко мне.

Матье с удивлением глядел на Валентину, неестественно пожелтевшую и подурневшую: ведь еще совсем недавно он любовался этой очаровательной хрупкой блондинкой; а Валентина, в свою очередь, уставилась на Марианну, пораженная ее спокойным и здоровым видом, улыбчивой ясностью, которая светилась в ее больших глазах.

— Это я должна быть благодарной вам за любезное приглашение, — вежливо ответила Марианна. — Мне полезно двигаться, и я с удовольствием прошлась пешком… Стоит вам захотеть, и вы будете гулять, как я, только наберитесь смелости.

Тут между двумя женщинами завязался интимный разговор, а Матье открыл лежавшую на столе книгу, делая вид, что углубился в чтение и не слышит беседы дам. До сих пор они виделись редко и не имели между собой ничего общего ни во взглядах, ни в привычках, но сейчас одинаковое положение сблизило их. И в особенности Валентине хотелось обо всем расспросить Марианну, перенять ее опыт, как-то утешиться. Вначале она заговорила о докторе Бутане, желая еще раз убедиться, были ли в его практике смертельные случаи при родах и нет ли акушера, более знающего и искусного, чем он. Марианна, удивленная такими вопросами, ответила, что Валентина сама должна отлично знать Бутана, так как он уже дважды ей помогал. Это верно, но Валентине хотелось, чтобы кто-нибудь другой подтвердил его достоинства, Тут посыпались вопросы. Валентина возвращалась все к тем же подробностям, просила Марианну рассказать, что она чувствует, где ей бывает больно и как бывает больно, что она ест, как спит, что думает, что ощущает, а главное, в чем секрет столь легкой беременности. Марианна, по душевной доброте, не противилась этому любопытству; напротив, она подбадривала хозяйку дома, улыбалась, стараясь рассеять и утешить ее, поведала ей все свои надежды, заверяла, что и у той все пройдет отлично и что у Сегенов непременно родится еще сын, но тут Валентина внезапно разрыдалась.

— О, я умру, умру, я знаю, что умру!

Ее неотступно терзала мысль о близкой смерти, но она никому не решалась признаться в этом. Брошенная мужем, ежечасно страдая, в постоянном нервном напряжении, она считала свое неродившееся злосчастное дитя повинным в том, что оно разрушило семейный очаг, ввергло мать в бездну отчаяния и даже угрожало ей смертью.

— При чем тут смерть?! — весело вскричала Марианна. — Кто же от этого умирает?.. Всем известно — у тех женщин, что предаются мрачным мыслям, обыкновенно бывают самые легкие роды.

Услышав эту утешительную ложь, Матье не смог сдержать улыбки и подтвердил слова жены, чем несколько успокоил отчаявшуюся, изголодавшуюся по доброму слову Валентину, которая содрогалась при малейшем намеке на боль. Жадно ловя, пусть даже ложные, уверения в благополучном исходе, она все еще хранила скорбный вид, когда вновь появилась Селестина и ответила на немой вопрос хозяйки:

— Нет, сударыня, это не он… Пришла моя землячка, о которой я вам говорила, Софи Куто, тетушка Куто, как зовут ее у нас в Ружмоне, она поставляет в Париж кормилиц.

Валентина, уже собравшаяся было приказать столь неуместно вторгшейся служанке удалиться, услышав, что речь идет о кормилице, сразу успокоилась.

— Ну и что же? — спросила она.

— Так вот, сударыня, она тут… Я уже вам о ней говорила. Помните?.. И если вы согласны, она может вам подыскать в Ружмоне очень хорошую кормилицу и к сроку доставить ее сюда.

Тетушка Куто, подслушивавшая за полуоткрытой дверью, при последних словах Селестины сочла за благо появиться, не дожидаясь приглашения. Это была маленькая, сухонькая, подвижная женщина, не утратившая деревенского обличил, несмотря на то что успела приобрести городские замашки, часто посещая Париж. Ее длинное лицо с маленькими быстрыми глазками и остреньким носиком было не лишено даже некоторой приятности, своеобразного добродушия, но общее впечатление портил хитро сжатый, алчный, тонкогубый рот. Темное шерстяное платье, черная пелерина, черные митенки и черный чепец с желтыми лентами придавали ей вид крестьянки, разодевшейся для праздничной мессы.

— Вы сами тоже были кормилицей? — разглядывая посетительницу, спросила Валентина.

— Как же, сударыня, десять лет тому назад, когда мне было двадцать. Потом я вышла замуж и сообразила, что в кормилицах не разбогатеешь. Лучше уж поставлять других.

По ее лицу скользнула хитренькая улыбочка, обнаруживавшая, до какой степени ремесло этих дойных коров, кормилиц, услужающих господам, кажется ей надувательством. Она испугалась, что выдала свои подлинные чувства, и поторопилась добавить:

— Люди платят, вот мы и стараемся, чем можем, услужить им, не так ли, сударыня? Доктор предупредил, что у меня не будет хорошего молока, и вместо того, чтобы плохо вскармливать бедных крошек, я предпочла быть им полезной по-иному.

— Вы поставляете кормилиц в парижскую контору по найму?

— Точно так, сударыня, два раза в месяц, и даже не в одну контору, но чаще всего фирме Брокет, на улице Рокепин. Это вполне достойное заведение, там тебя не надуют… Чтобы вам услужить, я, значит, подберу для вас самую лучшую, прямо, что называется, перл. Я-то уж знаю толк, можете на меня положиться.

Заметив нерешительность хозяйки, Селестина сочла уместным вмешаться и объяснить, каким образом очутилась здесь тетушка Куто.

— Когда она возвращается домой, сударыня, то обычно увозит с собой грудного ребеночка той женщины, что определилась в кормилицы, или же ребеночка из какого-нибудь небогатого семейства, которое не в состоянии взять кормилицу и отдает его на воспитание в деревню. Вот тетушка Куто и заглянула ко мне по пути, она идет за ребенком госпожи Мену, которая сегодня родила.

Валентина с живостью отозвалась на это последнее сообщение.

— Так, значит, галантерейщица родила?! Что же вы мне раньше не сказали… Расскажите скорее, как все это произошло?

Госпожа Мену была женой отставного солдата, молодцеватого мужчины, зарабатывавшего сто пятьдесят франков в месяц на посту музейного сторожа. Она обожала мужа и, желая внести свою лепту в семейный бюджет, завела галантерейную лавку, где выколачивала почти столько же, сколько зарабатывал муж; таким образом, супруги жили в достатке и очень счастливо.

Селестина, которой не раз доставалось за постоянную беготню в лавчонку г-жи Мену, где она могла болтать часами, услышав вопрос хозяйки, приосанилась и, пряча насмешливую улыбку, доложила:

— Все сошло как нельзя лучше, сударыня. Роды прошли великолепно, чудесный мальчишка… Признаюсь, я уже сбегала туда сегодня утром. Ведь в таком любопытстве ничего худого нету.

Заинтересованная Валентина стала расспрашивать служанку о всех подробностях.

— О, госпожа Мену была в отличных руках. Я сама порекомендовала ей госпожу Руш, акушерку с улицы Роше. Она принимала у одной моей приятельницы, так та прямо нахвалиться не может. Конечно, она не чета госпоже Бурдье, у которой шикарный дом на улице Миромениль, но зато она и берет дешевле, а по-моему — лишь бы дело знала! Госпожа Руш на все руки мастер, а уж такая услужливая, что просто любо.

Внезапно Селестина умолкла, почувствовав на себе взгляд Матье. Что она такого сказала, почему этот господин на нее уставился? Селестина смутилась и невольно взглянула на свою талию. Она сама была беременна на седьмом месяце и затягивалась до бесчувствия, боясь потерять место. Уже не в первый раз Селестина попадалась: сразу по приезде в Париж она забылась однажды с сыном хозяев дома, где была в услужении, и тогда г-жа Руш приняла у нее мертвого ребенка, что являлось специальностью этой акушерки. На этот раз Селестина забеременела от поставщика продуктов; отчаянно злясь, что опять попалась, она знать не хотела ребенка, зачатого ею вопреки уверенности, что теперь она достаточно опытна и может вволю развлекаться, ничем не рискуя. И она не сумела бы сохранить веселое расположение духа, не воспевала бы столь ревностно достоинства г-жи Руш, если бы не надеялась, что та опять поможет ей разрешиться мертвым ребенком. Селестина уже придумала и повод для месячного отпуска, сочинила целый рассказ о бедной, умирающей в Ружмоне матери, которую она хочет повидать хоть на смертном одре и закрыть ей глаза.

— Впрочем, я говорю с чужих слов, — добавила Селестина с наигранной наивностью. — Сама я в этих делах не разбираюсь.

Эта высокая темноволосая девица, свежая и смазливая, несмотря на свое лошадиное лицо, не внушала Матье никакого доверия, и ее осведомленность в отношении акушерок показалась ему весьма подозрительной. Он продолжал с улыбкой разглядывать Селестину, и та сразу поняла, что думает этот господин на ее счет.

— Почему же ваша галантерейщица не оставляет ребенка у себя? — спросила Марианна.

Тетушка Куто искоса бросила жесткий, осуждающий взгляд на беременную дамочку: зачем она вмешивается? Если не хочет, пусть не отдает своих детей, но к чему подрывать чужую коммерцию?

— О, это невозможно! — воскликнула Селестина, обрадовавшись, что тема разговора переменилась. — Как же госпожа Мену может оставить ребенка в своей лавочке, она же совсем крошечная, какой-то закуток! А за лавкой всего одна комнатенка — там и спят, там и едят, да и окно выходит на темный двор, где ни воздуха, ни света! Ребенку там и недели не выжить. А где взять время, чтобы за ним ухаживать, — госпожа Мену и в лавчонке одна управляется, и прислуги у нее нет, а тут еще надо обед приготовить к возвращению мужа из музея… Если бы не это, она непременно оставила бы ребенка у себя! Они ведь с мужем так любят друг друга, такая это милая семья!

— И верно, — грустно проговорила Марианна. — Сколько на свете несчастных матерей, и мне жаль их от всего сердца. Хоть эта и не терпит нужды, но на какую жестокую разлуку она себя обрекает!.. Я, кажется, умерла бы, если бы у меня отобрали ребенка и увезли бы его неизвестно куда, к чужой женщине.

Тетушка Куто увидела в этих словах выпад лично против нее самой. Напустив на себя добродушный вид, она принялась клясться в своей любви к малышам, чем обычно и завлекала матерой, не сразу поддававшихся ее увещеваниям.

— О, в Ружмоне у нас красиво. И недалеко от Байе, там ведь тоже не дикари какие-нибудь живут. Воздух до того чистый, что многие приезжают туда лечиться. А уж о том, как пестуют доверенных нам новорожденных, беспокоиться не приходится, я вам на том слово даю! Это уж надо зверем быть, чтобы не обожать таких ангелочков!

Но и она смолкла, заметив, как смотрит на нее упорно молчавший Матье. Вопреки своему деревенскому обличью, тетушка Куто была достаточно хитра и сама почувствовала, как фальшиво звучит ее голос. Да и к чему расхваливать их местность, раз этой особе требуется просто кормилица? И она обратилась непосредственно к Валентине:

— Значит, сударыня, мы договорились, я вам привезу лучшую из всех имеющихся, настоящую жемчужину.

Валентина, все еще радостно переживавшая известие о благополучных родах г-жи Мену, считая это как бы счастливым для себя предзнаменованием, все же нашла силы отказаться.

— Нет, нет, я не хочу ничего решать заранее. Пошлю в контору проверить тех кормилиц, которых вы привозите, тогда и увидим, найдется ли среди них такая, какую я хочу.

Потом, сразу потеряв интерес к этой женщине, Валентина жестом отослала ее и вернулась к разговору с Марианной.

— Вы и этого, что должен появиться на свет, тоже будете сами кормить?

— Конечно, так же, как и всех остальных. У нас с мужем на сей счет особое мнение. Ребенок был бы не полностью наш, если бы кормилица довершила мое дело, то есть ввела бы его в жизнь без моего участия.

— Конечно, я вас отлично понимаю. Ах! Если бы и я тоже могла! Но я не могу, для меня это невозможно!

Тетушка Куто так и ушла ни с чем, ее оскорбили, заставили понапрасну беспокоиться, да и подарок за свои услуги, на который она рассчитывала, проскочил у нее мимо носа. Всю свою злобу она вложила в косой взгляд, брошенный на эту беременную даму, которая сама, видите ли, кормит: хороша, нечего сказать, сразу видно, гроша нет за душой, просто не на что кормилицу нанять. Однако, заметив, что Селестина усиленно ей моргает, тетушка Куто униженно поклонилась и последовала за горничной.

Почти тотчас же в гостиную вошел, как и всегда, необыкновенно элегантный Сеген, принеся с собой ту радость жизни, которая покинула их дом.

— Прошу простить, я, кажется, заставил себя ждать. Всех дел никогда не переделаешь, а есть визиты, которые невозможно отложить… Сударыня, вы очаровательно выглядите… Сердечно рад приветствовать вас, Фроман!

Он совсем позабыл о жене, с которой не виделся уже два дня. И, только поймав укоризненный взгляд Валентины, он приблизился к ней и, наклонившись, коснулся губами ее волос.

— Как тебе спалось сегодня?

— Спасибо, очень хорошо.

Валентина едва не расплакалась, с трудом сдержав нервический приступ, подавить который ей теперь удавалось не всегда. Только присутствие гостей помогло ей справиться с собой. К тому же дворецкий доложил, что кушать подано.

Мелкими шажками, опираясь на руку Марианны, Валентина добралась до стола, накрытого в просторном кабинете Сегена, огромные окна которого выходили на проспект Д’Антен, занимая чуть ли не весь фасад особняка. Со скорбной улыбкой Валентина извинилась перед Матье и попросила мужчин пройти вперед, предоставив женщинам свободу действий. Стол тоже был поставлен таким образом, чтобы она и Марианна могли удобно расположиться, свободно вытянуть ноги.

Увидев всего лишь четыре прибора, Марианна не сдержала вопроса, уже давно рвавшегося с ее губ:

— Где же ваши дети, почему мы их еще не видели? Надеюсь, они здоровы?

— Слава богу, здоровы! — ответила Валентина. — Только этого нам не хватало… По утрам к ним приходит учительница, они сейчас с ней занимаются…

Тогда и Матье, встретившись взглядом с Марианной, осмелился спросить, в свою очередь:

— Неужели же они не завтракают вместе с вами?

— Конечно, нет! — гневно крикнул Сеген. — Хватит и того, что приходится терпеть их общество, когда мы одни. А когда у нас гости — дети настоящая обуза. Вы и представить себе не можете, как плохо воспитаны наши отпрыски!

Пробежал легкий холодок, наступило молчание, дворецкий подал тем временем яйца, начиненные трюфелями.

— Вы их еще увидите, — мягко сказала Валентина, — во время десерта я попрошу привести детей.

Хотя завтрак с участием двух беременных женщин, казалось, должен был бы носить интимный характер, он оказался необыкновенно изысканным и даже роскошным. За первым блюдом последовали жареные барабульки, потом рагу из дичи и раков. Ко всему этому подавалось легкое шипучее вино, а также белое и красное бордо.

На замечание Матье, что все это не соответствует диете, предписываемой доктором Бутаном, Сеген только плечами пожал.

— Ну, сам доктор от лакомого кусочка тоже не откажется. К тому же я его терпеть не могу со всеми его теориями… Кто может наверняка утверждать, что вредно и что полезно?

Веселое выражение, с которым он появился, уже давно сошло с его лица. Казалось, стоило ему переступить порог им же самим разрушенного дома, и на него вновь обрушивалась вся трагедия этой неожиданной беременности, и он часу не мог пробыть у семейного очага, не закипев от горечи и гнева, не наговорив жене грубостей. Теперь, когда он жил в состоянии непрерывного раздражения, видя, что весь уклад их жизни нарушен, из-под безукоризненно элегантной оболочки вдруг проглянул подлинный Сеген — извращенец и разрушитель, жестокий, грубый человек с больной психикой. Если теперь он проводил ночи за карточной игрой или у любовниц, то виноватой в этом оказывалась жена, которая, по его циничному определению, «стала непригодной». И он не прощал ей этого, с каким-то особым удовольствием терзал ее, возвращаясь домой после своих холостяцких похождений, жаловался на все, что его окружало, кричал, что дома все идет вкривь и вкось и что здесь теперь — сущий ад.

Поэтому завтрак временами становился подлинной мукой. Несколько раз между Сегенами возникала пикировка: они обменивались словами, разившими, как удары шпаги. И все из-за пустяков: то из-за плохо сервированного блюда, то из-за не ко времени сделанного замечания, а то и вовсе без всякого повода. Невнимательному свидетелю могло показаться, что ничего особенного не происходит; но рана Валентины кровоточила непрестанно, слезы то и дело выступали на глазах несчастной женщины, а муж, этот завзятый лошад-ник, неизвестно почему прикидывавшийся страстным любителем литературы и искусства, кичившийся идиотской позой пессимиста и провозглашавший, что земной шар не стоит той бомбы, от которой он взлетит на воздух, по обыкновению, зубоскалил с видом светского хлыща. Однако в ответ на какое-то замечание мужа Валентина до того возмутилась, что он поторопился извиниться перед ней, ибо побаивался тех редких мгновений, когда в жене пробуждалась кровь Вожладов и она подавляла его своим высокомерным презрением, намекала, что в свое время жестоко отомстит за все. Среди букетов, украшавших стол, снова пронеслось ледяное дуновение.

Потом, когда Валентина и Марианна, поддавшись непреодолимому желанию, вновь заговорили друг с другом о своем положении, о своих тревогах и надеждах, Сеген стал жаловаться Матье на неприятности в связи со своим поместьем Шантебле. Дичи там становится все меньше и меньше, теперь уже не так легко, как прежде, распределять акции среди любителей охоты. Сеген не скрыл, что был бы весьма рад избавиться от Шантебле, но где найти покупателя на эти не приносящие дохода леса, на огромные пустоши и болота, на каменистые холмы?! Матье слушал очень внимательно, потому что его сильно интересовало это поместье и он хорошо изучил его, исходив вдоль и поперек прошлым летом.

— Неужели и впрямь все эти земли невозможно обработать? — спросил Матье. — Обидно смотреть, когда такие угодья пропадают втуне.

— Обработать! — воскликнул Сеген. — Хотел бы я посмотреть на такое чудо! Там никогда ничего не соберешь, кроме камней да лягушек.

Подали десерт, и Марианна напомнила Валентине, что та обещала позвать детей: ей ужасно хочется посмотреть на них, расцеловать их. Но тут произошло событие, вновь отвлекшее внимание присутствующих.

Вошел дворецкий и доложил вполголоса хозяйке:

— Господин Сантер просит принять его.

Валентина издала возглас радостного изумления.

— А, так он еще помнит нас!.. Да, да, конечно, просите его.

И когда Сантер, несколько озадаченный видом накрытого стола и присутствием гостей, склонился к руке хозяйки, она томно проговорила:

— Оказывается, вы живы, дорогой друг? Уже две недели вас не видно… Нет, нет, не извиняйтесь… Это так естественно, все меня покинули.

Пожав руку гостя, Сеген не отказал себе в удовольствии позубоскалить, направив два-три упрека в его адрес. Беременность Валентины неожиданно прервала ловко начатую писателем кампанию обольщения. И он счел за благо появляться у Сегенов как можно реже. Он так же, как и муж, находил теперь Валентину не слишком привлекательной, а ее общество скучным. Вот он пока и занял выжидательную позицию, отложив решительный удар до более благоприятного момента. Однако во время своих редких посещений он проявлял удвоенную любезность и нежную почтительность в отношении Валентины, зная, что она, оскорбленная, уязвленная грубостью мужа, будет вдвойне благодарна своему поклоннику.

— О дорогой друг, я не захожу лишь по скромности, боюсь обеспокоить вас! И потом, вы сами знаете, сейчас идут репетиции моей пьесы, и у меня каждая минута на счету.

И Сантер не преминул тут же осыпать ее комплиментами, причем в голосе его чувствовалось почтительное восхищение.

— Вы прелестны в этой блузе, которая любую другую женщину просто изуродовала бы. Да, да, именно — прелестны!

Эти слова позабавили Сегена, увидевшего в комплименте лишь насмешку. Несмотря на свою чудовищную ревность, он никогда не думал, что Сантер, которому он чуть ли не навязывал свою жену, может стать ее любовником; наоборот, он настаивал на этой противоестественной дружбе, особенно противоестественной потому, что сам муж вовлекал обоих в более чем вольные разговоры. Когда на него накатывал приступ безумной ярости, он кричал жене, что она носит не его ребенка, и подчас позволял себе самые чудовищные оскорбления, обвиняя ее в преступной связи с кем-либо из слуг или даже вообще с первым встречным. Но Сантер был для него просто другом, и однажды он чуть было не затащил его в ванную комнату посмотреть, как забавно выглядит Валентина в воде.

— Он же над тобой смеется! — пояснил жене Сеген.

Но Валентина кинула на Сантера взгляд, полный бесконечной благодарности. Чувствовалось, что она никогда не забудет его добрых слов.

Пожав руку Матье, Сантер склонился перед Марианной, которой его представила хозяйка дома. Еще одна беременная женщина, — две эти дамы в тягости, сидевшие друг против друга рядом со своими мужьями, показались писателю неслыханно комичными, но он поспешил скрыть промелькнувшую на его губах насмешливую улыбку под удвоенной порцией любезностей, рассыпаясь в извинениях по поводу того, что пришел слишком рано, когда завтрак еще не окончен. Тут Сеген опять надулся, заявив, что им очень медленно подают. Валентина в ответ позволила себе заметить, что он сам виноват, всех заставил себя ждать. Снова чуть было не вспыхнула ссора.

Кофе и ликеры сервировали на другом столе обширной комнаты, а с того стола, на котором завтракали, дворецкий торопливо убирал посуду. Валентина вновь томно растянулась среди мехов на диване, попросив своих сотрапезников самим обслуживать себя, так как она не в состоянии выполнять обязанности хозяйки. Марианна вызвалась заменить ее и принялась, весело и добродушно улыбаясь, разливать кофе, уверяя, что рада немножко подвигаться. После кофе Марианна налила по рюмочке коньяку мужчинам, и дамы разрешили им закурить.

— Ах, дорогой мой! — вдруг сказал Сантер, обращаясь к Сегену. — Вы и представить себе не можете, на какой интересной операции мне довелось присутствовать сегодня в клинике доктора Года.

Но его перебил новый посетитель. Доложили о баронессе Лович, которая прибыла справиться о здоровье хозяйки дома. Гостью попросили подняться; войдя в кабинет, она сразу бросилась к Валентине и воскликнула:

— Я вовсе не хочу вас беспокоить, дорогая, я просто счастлива возможности обнять вас и сказать, что сочувствую вам от всего сердца!

Тут она добавила, что рада повидать своих друзей, и всем по очереди пожала руки. Когда дело дошло до Матье, ему почудилось, будто ее короткое, но крепкое рукопожатие полно особого значения, так как оно сопровождалось вызывающе насмешливой улыбкой, с которой баронесса неизменно встречала его с тех пор, как он пренебрег ею. Серафина гораздо откровеннее, чем Сантер, показала, насколько смешными кажутся ей эти беременные женщины, решившие попировать вместе. Продолжая в душе смеяться над этим на редкость комическим зрелищем, баронесса горделиво выпрямилась, чем еще сильнее подчеркнула свою завлекательную красоту, тонкую талию, свое крупное, гибкое, горячее тело. Никогда еще она с таким упоением не предавалась своей свободе и заботилась лишь о том, чтобы по-прежнему оставаться светской дамой, которую принимают в лучших домах Парижа, видят на всех пышных празднествах.

С язвительным видом она обратилась к своей кузине Марианне:

— Ну что ж, милочка, вы должны быть счастливы — пятый уже почти готов, можно подумать и о шестом… Да нет, поверьте, я ничуть не шучу. Я отлично понимаю, что, уж если любишь детей, нужно идти до дюжины.

— Двенадцать детей, — спокойно улыбаясь, ответила Марианна, — именно так я и наметила, именно это количество вполне меня устроит.

— Великий боже! — простонала Валентина. — Что касается меня, я клянусь впредь никогда больше не иметь детей, если, конечно, останусь жива.

Сеген, не переставая злобно хихикать, решил вернуться к разговору с Сантером, прерванному появлением баронессы.

— Итак, вы сказали, что видели какую-то необыкновенную операцию в клинике доктора Года.

Но баронесса с загоревшимся взглядом вновь перебила собеседников:

— Вы знаете доктора Года? О, умоляю, расскажите мне о нем. Я со всех сторон слышу, что это изумительный человек.

Романист любезно улыбнулся.

— Вот именно изумительный. Мне потребовались кое-какие материалы для наброска, и он разрешил мне присутствовать при нескольких операциях. Впрочем, сейчас эти операции в большой моде, на них ходят, как на спектакль; я встретил там всех завсегдатаев парижских премьер, даже кое-кого из дам… Год берет женщину, берет вторую, третью и на ваших глазах одним мановением руки, с необычайным мастерством и блеском, так что хочется аплодировать, удаляет им все, ну буквально все, и, как он утверждает, без всяких пагубных последствий. Просто потрясающе!

Серафина даже вспыхнула от восхищения и, повернувшись к Валентине, которая жадно ловила каждое слово, сказала:

— Ну как, дорогая, недурно бы рискнуть, чтобы не попасться, как вы… Маг и волшебник — так мне его и аттестовали. И, говорят, недурен собой, всегда бодр и весел. Вот это человек!

— Очевидно, его пациентки — тяжело больные женщины? — спросил Матье, которого бросило в дрожь от всех этих разговоров.

— Разумеется, — ответил Сантер еще более веселым и насмешливым тоном. — По крайней мере, Год так утверждает.

До сих пор Сеген довольствовался тем, что злобно похохатывал, обмениваясь понимающими взглядами с романистом. Их чисто литературный скепсис, их мечта о скорейшем уничтожении рода человеческого начинала воплощаться, и притом вполне успешно, в операционной доктора Года. Но долго сдерживаться было не в обычаях Сегена, и, желая поразить молодых супругов, своих гостей, он не удержался от панегирика небытию, в котором видел что-то изысканно грустное и одновременно возвышенное.

— Какое имеет значение, здоровые они или больные! Пусть он их режет, кромсает напропалую! По крайней мере, всему скорее придет конец!

Одна лишь Серафина улыбнулась этим словам. Марианна пришла в ужас. Ей сделалось нехорошо, она принуждена была сесть и укоризненно взглянула на Сантера, один из последних романов которого недавно прочла. Это была глупейшая, по ее мнению, история любви, особенно потому, что основная мысль книги — ненависть к ребенку — выразилась здесь в нелепых и утонченных изысках. Смерть ребенку! — вот девиз этих счастливчиков, закосневших в эгоистическом самоуслаждении и изощренном безрассудстве. Марианна взглянула на Матье, и он догадался, что она устала и хочет домой, хочет тихонько пройтись вдоль солнечных набережных, опираясь на его руку. Да и Матье тоже стало не по себе в этой огромной комнате, где среди коллекций редкостных вещиц, среди несметного богатства царило неприкрытое безумие. Уж не возмездие ли за чрезмерную цивилизованность весь этот бессильный и яростный бунт против жизни, эта мечта извести ее! Матье задыхался так же, как и его жена, и подал ей знак, чтобы она прощалась.

— Как, вы уже уходите?! — вскричала Валентина. — Разумеется, если вы чувствуете себя усталой, я не смею вас удерживать.

И когда Марианна попросила расцеловать за нее детей, Валентина добавила:

— Ах, правда, ведь вы их так и не видели. Подождите, я хочу, чтобы вы сами их поцеловали.

Но явившаяся на звонок Селестина сказала, что мосье Гастон и мадемуазель Люси только что вышли с гувернанткой. Тут разразилась новая буря. Сеген стал свирепо допрашивать жену, с каких это пор гувернантка позволяет себе уводить детей, никому не сказавшись. Только родителям придет желание поцеловать деток, а их уже и след простыл! Значит, теперь ими распоряжается прислуга, а не они, значит, слуги командуют в доме. Валентина разрыдалась.

— Бог ты мой! — с облегчением вздохнула Марианна, очутившись наконец на улице и опершись на руку мужа. — Бог ты мой, они, по-моему, все с ума посходили.

— Ты права, — ответил Матье, — они сумасшедшие, а главное, они несчастные люди!

III
Через несколько дней, замешкавшись как-то утром возле Марианны и боясь опоздать к себе в контору, Матье торопливо шагал через сад, отделявший их флигелек от заводского двора, и вдруг наткнулся на Констанс и Мориса, — закутанные в меха, они, очевидно, направлялись на утреннюю прогулку, воспользовавшись прекрасным зимним утром.

Бошен, как всегда победительно-несокрушимый, проводил жену и сына до калитки и весело крикнул им вслед:

— Заставь-ка нашего голубчика хорошенько подвигаться на морозе! Пусть подышит свежим воздухом! Только воздух, да еще суп и требуются, чтобы вырастить настоящего мужчину!

Матье остановился.

— Морис опять плохо себя чувствует?

— Нет, нет! — поторопилась ответить мать с напускной веселостью, бессознательно желая скрыть свои страхи. — Но доктор велел ему ходить пешком, а сегодня как раз ясная погода, вот мы и отправились в экспедицию. Мороз так забавно пощипывает лицо!

— Не ходите по набережной, — крикнул им вслед Бошен, — ступайте к Инвалидам… Морису еще не раз придется повстречаться с ними, когда он станет солдатом!

Мать с сыном удалились, а Бошен, направившись на завод вместе с Матье, по дороге пояснял ему с неизменным своим апломбом:

— Мальчуган крепок, как дуб, но что поделаешь с женщинами? Вечные выдумки, страхи… А я, как видите, совершенно спокоен. — Расхохотавшись, он добавил: — Когда у тебя только один, приходится беречь его как зеницу ока.

Примерно через час весь завод был взбудоражен скандалом, разразившимся в женском цехе между сестрами Муано — Нориной и Эфрази. Норина была на седьмом месяце и до сих пор удачно скрывала свое положение, затягиваясь изо всех сил в корсет: она боялась отцовских побоев и знала, что ей придется покинуть работу. Но так как спала она в одной постели с младшей сестрой, та быстро разгадала тайну Норины; из-за несносного своего характера, из-за злой ревности и зависти Эфрази не стеснялась в намеках, держала Норину в непрерывном страхе, что любящая сестрица вот-вот ее предаст. Красавица Норина все глаза проплакала, казня себя за глупость, — как это ее угораздило заполучить ребенка от человека, который тут же ее бросил, перед которым она и пикнуть не смела? А теперь еще она попала в полную зависимость к черствой, злобной и жестокой уродке-сестре. И скандал, которого так боялась Норина, хоть и считала его неизбежным, разразился, в сущности, без повода, вернее, из-за пустяков.

В длинном цехе более полусотни шлифовальщиц следили за маленькими шлифовальными кругами, как вдруг крики и ругань заставили всех поднять головы. Началось с того, что Эфрази обвинила Норину, будто та стащила у нее кусок наждачной бумаги.

— Я тебе говорю, бумага лежала вот тут, я сама видела, как ты протянула руку. Раз бумага исчезла, значит, ты ее и взяла.

Норина в ответ только плечами пожала: ничего она не брала. А Эфрази, разозлившись, кричала все громче.

— Вчера ты стащила у меня масло. Ты все хватаешь, настоящая воровка! Да, да, слышишь — воровка!

Соседки, привыкшие к этим ссорам, которые служили им бесплатным развлечением, захихикали, подзуживая Эфрази. Тут старшая сестра потеряла терпение и тоже вышла из себя.

— Да иди ты к черту! Разве моя вина, что из-за худобы ты на стенку лезешь!.. На кой она мне, твоя бумага?

Задетая за живое Эфрази даже побледнела от злости. Постоянно сравнивая себя с пышной, румяной Нориной, некрасивая младшая сестра особенно болезненно ощущала собственную худобу и хилость. Не помня себя от злости, она крикнула:

— Ах ты мерзавка! Говоришь, зачем бумагу взяла? А затем, чтобы скрести себе пузо, авось оно перестанет расти!

Весь цех пришел в движение, послышались крики, смех. Норина смертельно побледнела. Кончено, теперь все узнают о ее беременности, по милости чертовой ее сестрицы совершилось то, о чем Норина не могла подумать без дрожи! Не сдержавшись, она влепила сестре пощечину. Эфрази, кинулась на Норину и, как дикая кошка, исцарапала ей ногтями лицо. Завязалась жестокая драка, сестры, рыча, покатились по полу, избивая друг друга; в цехе стоял такой крик, что Бошен, Матье и Моранж, работавшие по соседству, прибежали сюда сломя голову.

Кто-то из работниц крикнул:

— Если и вправду Норина брюхата, сестрица эдак убьет младенчика!..

Но большинство женщин наслаждались, упивались скандалом и не желали вмешиваться. Напротив, с высоты своего величия они еще осуждали несчастную Норину: они-то ведь не попались! Позабавиться — одно дело, но дети — нет уж, увольте!

— Пускай их дерутся! У них свои счеты. А что она беременна, так это сразу видно. И тем хуже для нее!

Трое мужчин торопливо растолкали зевак и бросились разнимать дерущихся. Но атмосфера в цехе так накалилась, что общая суматоха не прекратилась даже с появлением хозяина. Его просто не замечали, шум все возрастал; и тогда Бошен гаркнул:

— Да ну вас к черту! Что тут происходит? Откуда набралось столько шлюх?.. Немедленно прекратите, или я вас всех вышвырну с завода.

Матье и Моранж тщетно пытались растащить сцепившихся сестер, которые не переставали тузить друг Друга. Но зычный голос Бошена и угрозы этого громовержца оказали желаемое действие — в цехе, как по команде, воцарилась тишина. Перепуганные, мигом укрощенные, работницы рассыпались по местам и принялись за работу, а Норина и Эфрази, растрепанные, в разодранной одежде, еще не отдышавшись после драки, медленно поднялись с пола. Они были настолько ослеплены злобой, что едва соображали, где находятся и кто перед ними.

— С ума вы, что ли, посходили? — продолжал Бошен, внушительно и властно. — Виданное ли дело, чтобы сестры дрались, как пьяные грузчики? Нашли место, где таскать друг друга за косы, — на заводе, в рабочее время! Что же все-таки случилось? Что это вас разобрало?

Тут появился папаша Муано, которому какая-то добрая душа поспешила сообщить, что его дочки норовят перегрызть друг дружке горло. Он вошел, медленно волоча ноги, с равнодушным видом человека, до времени состарившегося и отупевшего после многих лет непосильного труда. Никто не обратил на него внимания, а Эфрази, стоявшая к отцу спиной, снова поддалась лютой злобе, зарыдала и, желая оправдаться, переложить вину на сестру, крикнула ей в лицо:

— Что ж, я тебя обвинила в краже наждачной бумаги и правильно сделала, ты ее стащила, и верно я сказала: ты можешь поскоблить ею свое пузо, если тебе не угодно, чтобы оно росло!

Сдержанный смешок вновь пробежал по цеху. Потом воцарилась гробовая тишина. Норина — беременна! Это внезапное разоблачение так потрясло Матье, вызвало в нем столь определенные подозрения, что он не удержался и взглянул на Бошена. Но Бошен принял удар как ни в чем не бывало, только чуть вздрогнул. Видимо, его покоробили обстоятельства и место, где обнародовалось событие, которое и без того должно было открыться рано или поздно. Он стоял невозмутимый, полный достоинства, а Эфрази продолжала донимать свою обезумевшую от страха сестру.

— Ну-ка! Ну! Попробуй отрицать, что ты брюхата, грязная скотина! Я давно знаю, что ты забрюхатела… Посмей только отрицать! Смотрите на нее все! Полюбуйтесь!

Эфрази ухватилась за блузу Норины, длинную рабочую блузу, благодаря которой той удавалось до сих пор скрывать свое положение. Дерзко просунув руку в дырку, образовавшуюся во время драки, она разорвала ткань сверху донизу, обнажив огромный живот соблазненной девушки, на который бедняжка каждый день взирала с ужасом и который хотела бы расплющить ударами кулаков. Отрицать было уже поздно, крючки отскочили, и все увидели пополневший стан Норины. Задрожав всем телом, она расплакалась, закрыв лицо руками.

— Ну и скандал! Недопустимый скандал, — поспешил вмешаться Бошен громовым голосом. — Мадемуазель Эфрази, я приказываю вам замолчать, чтобы я больше ни слова не слышал!

Он испугался и даже стал слегка заикаться; а вдруг этой одержимой известна история Норины и она возьмет и выложит ее при всех? Но старшая сестра чересчур опасалась младшей и не поверяла ей своих тайн. Бошен почувствовал это, встретив покорный, потерянный взгляд несчастной плачущей Норины, которая вновь предлагала ему все, что угодно, лишь бы только он окончательно ее не бросил. На лице Бошена снова появилось спокойное выражение могущественного владыки, а Эфрази добавила скрипучим голосом:

— Мне больше нечего добавить, господин Бошен! Я только хотела вывести ее на чистую воду. Если папаша узнает, тем хуже.

А папаша стоял сзади и слышал все эти гнусные разоблачения. Что за напасть такая — зачем только его позвали сюда! Старик рабочий слишком устал от жалкой своей жизни, от вечных неприятностей и не переносил шума и криков; он постоянно твердил, что, сколько ни надрывайся на работе, все равно из житейской грязи не выбраться. В конце концов он примирился с неизбежностью, отлично зная, что его сыновья и дочери все равно собьются с пути, и на многое закрывал глаза, лишь бы его самого не трогали. Но тут, хочешь не хочешь, надо было проявить характер! Когда он заметил, что все на него глядят, он в грязь лицом не ударил. Искренне негодуя, что его опозорили публично, он кинулся на Норину с кулаками и, задыхаясь, крикнул дрожащим голосом:

— Раз ты не оправдываешься, значит, верно?.. Негодяйка! Да я тебя на месте уложу!

Матье и Моранжу снова пришлось вмешаться. Они удерживали отца, а тот кричал:

— Пусть она убирается, пусть немедленно убирается, или я за себя не ручаюсь! И пусть не смеет показываться мне на глаза, чтобы к моему возвращению с работы и духу ее не было. Иначе я вышвырну ее в окно!

Испуганная Норина замерла под градом отцовских проклятий. Кое-как подобрав свои прекрасные волосы, она прикрылась лохмотьями разодранной блузы, одним прыжком очутилась у двери и выбежала из цеха, провожаемая ледяным молчанием.

Бошен счел за благо выступить в роли примирителя:

— Успокойтесь, папаша Муано, возьмите себя в руки. После такого скандала я, конечно, не смогу оставить Норину на заводе, да и все равно она скоро не в состоянии будет работать… Но вас мы будем уважать по-прежнему. Чего только не случается на свете! А вы как были, так и останетесь тружеником и достойным человеком.

Папаша Муано растрогался:

— Так-то оно так, господин Бошен. Только тяжело все-таки выносить такую грязь.

Хозяин продолжал его успокаивать:

— Вина ведь не ваша, вы здесь ни при чем… Позвольте пожать вашу руку!

И Бошен пожал руку польщенному, до слез растроганному старику. Торжествующая Эфрази заняла свое место у станка. Под угрозой немедленного увольнения за каждое произнесенное слово женщины, затаив дыхание, склонились над шлифовальными кругами.

Потрясенный Матье даже сам себе не решался ответить на те многочисленные вопросы, которые теснились в его уме. Он не спускал глаз с удалявшегося Бошена, который так блестяще сумел показать свой крутой нрав и восстановить порядок. Но Матье ждала еще одна неожиданность: проходя к себе через комнату, где работал Моранж, он увидел, что бухгалтер в изнеможении откинулся на спинку кресла и чуть не плачет.

— Что с вами, мой друг? — спросил Матье.

Пока в цехе разыгрывалась жестокая сцена, Моранж не проронил ни слова, но его бледность и дрожащие руки свидетельствовали, насколько близко к сердцу принял он все происшедшее.

— Ах, дорогой мой, — прошептал он, — вы представить себе не можете, как меня взволновала история с этой беременностью. Просто руки и ноги отнимаются.

Тут Матье вспомнил отчаянные признания, которые Валентина сделала Марианне, а та, в свою очередь, пересказала ему. Хотя Матье удивился, что можно мучиться в предчувствии такого радостного события, как появление новой жизни, он не мог не пожалеть разбитого горем Моранжа, который при мысли о втором ребенке совсем упал духом. Желая подбодрить бухгалтера, Матье сказал:

— Да, я знаю, Марианна поделилась со мной новостью, которую ей сообщила ваша жена. Значит, сомнения отпали, теперь уже все определилось?

— И еще как, дорогой мой. Для нас это полное разорение, ну, скажите сами, разве я смогу теперь уйти с завода и попытать счастья в «Креди насьональ», согласившись для начала на скромную должность? И вот мы обречены вечно жить в нищете, как говорит моя бедняжка Валери… Она плачет с утра до вечера. Сегодня тоже я оставил ее в слезах, и при мысли об этом у меня сердце разрывается. Я никогда не рассчитывал на лучшее, но Валери сумела вдохнуть в меня честолюбие, она так в меня верила, и я страдаю, не сумев дать ей роскоши и радостей жизни, которые она столь ценит… И потом, ведь надо подумать и о Рэн. Как скопить приличное приданое, чтобы выдать замуж нашу дорогую дочурку, нашу умницу, нашу красавицу, достойную прекрасного принца?.. Я ночей не сплю, жена твердит мне такое, что голова кругом идет, уже сам не знаешь, на каком ты свете.

И бедняга Моранж, тихий, слабохарактерный человек, безнадежно махнул рукой, не в силах выразить словами меру своей растерянности перед честолюбивыми замыслами жены, перед ее упорным стремлением к богатству, ставшим и для него подлинной мукой.

— Ну, все как-нибудь устроится, — старался ободрить его Матье. — Вот увидите, вы еще будете обожать ребенка!

Моранж испуганно прервал его:

— Нет-нет! Не говорите так! Если бы Валери вас услышала, она обязательно решила бы, что ваши слова навлекут на нее несчастье… Она и слышать не хочет об этом ребенке! — Потом, понизив голос, как бы боясь посторонних ушей, Моранж зашептал, содрогаясь от мистического ужаса: — Признаюсь вам, меня терзает страх. Она до того потрясена, что способна на все…

Он тут же остановился, испугавшись, что сказал лишнее. Минувшая ночь прошла в слезах и бесконечных пререканиях; чудовищная мысль, которую он гнал от себя во мраке супружеской спальни, к утру безраздельно завладела Моранжем. Возможно, внутренне он уже принял решение.

— Что вы хотите сказать? — спросил Матье.

— Да ничего, так, женские причуды… Словом, дорогой мой, поверьте, перед вами несчастнейший из смертных. Я завидую сейчас любому каменотесу.

Две крупные слезы скатились по щекам Моранжа. Наступило неловкое молчание. Постепенно успокоившись, бухгалтер заговорил о Норине, не называя, впрочем, ее имени.

— А эта девушка! Ну скажите сами, на что ей ребенок? Прямо проклятье какое-то, именно тот, кто не хочет детей, непременно попадается! А вот теперь ее, беспомощную, вышвырнули на улицу без хлеба, без денег… А тут еще ребенок… Как взглянул я на ее живот, еле удержал слезы! А хозяин взял и вышвырнул ее с завода… Нет, какая уж тут справедливость!

Матье высказал предположение:

— Возможно, отец ребенка придет в конце концов ей на помощь.

— Да бросьте! — возразил бухгалтер с печальной многозначительной улыбкой. — Я ведь молчу и не желаю вмешиваться в это дело. Но глаз не завяжешь, иногда случайно натолкнешься на такую сцену, что вообще… лучше бы ее не видеть… Все это в высшей степени гнусно. Виновата, конечно, природа, которая устроила все так нелепо: за миг наслаждения расплачиваешься ребенком, от которого по глупости не сумели вовремя избавиться. А вся жизнь испорчена.

Безнадежно махнув рукой с видом человека, познавшего всю горечь разочарования, Моранж уныло принялся за счетные книги, а Матье ушел в свою комнату.

К концу дня, через несколько часов после возвращения с завтрака, когда Матье сидел в конторе один, набрасывая чертеж новой сеялки, он внезапно услышал у себя за спиной тихое покашливание. Он невольно вздрогнул и, обернувшись, увидел девочку лет двенадцати, которая потихоньку прокралась в контору, бесшумно прикрыла за собой дверь и уже несколько минут терпеливо ждала возможности заговорить, не смея оторвать его от дела.

— Откуда ты взялась? Чего тебе надо?

Девочка не растерялась и, таинственно улыбнувшись, сказала:

— Меня послала мама, пожалуйста, выйдите к ней на минуточку.

— Но кто же ты все-таки?

— Я Сесиль.

— Дочка папаши Муано?

— Да, сударь!

Матье понял, что дело идет, по-видимому, о печальной истории Норины.

— А где ждет меня твоя мама?

— На улице, там, позади завода… Она мне велела сказать, что если вы не придете, то случится большая беда.

Матье рассматривал девочку, не по годам вытянувшуюся, с растрепанными бесцветными волосенками, с уже измученным и таким же покорным, как у матери, лицом; она дрожала от холода в плохоньком платьице и накинутой на голову косынке. Поддавшись жалости и состраданию, он последовал за девочкой, но велел ей идти вперед; она проскользнула в коридор, а оттуда на лестницу, хитро оглядываясь по сторонам, верткая, как хорек; наверное, и сюда она так же пробиралась. У заводских ворот Матье заметил еще одну девочку лет восьми. Очевидно, она их поджидала и, понимающе подмигнув сестренке, пошла впереди.

— А это кто такая?

— Моя сестричка Ирма.

— Что она тут делала у ворот? Почему ты не взяла ее с собой?

— Да что вы! Она стерегла, чтобы нас не заметили. Мама может на нас положиться — завод мы знаем, как свои пять пальцев!

Бросив Матье, Сесиль подбежала к Ирме, хорошенькой белокурой девочке, похожей на Норину, но худенькой и болезненной на вид.

— Ни к чему нам идти рядом… Вы просто идите за нами на расстоянии, сударь!

Он и пошел за ними. Девочки шли впереди метров на двадцать с независимым видом сбежавших с уроков школьниц. Но денек выдался не для прогулок, солнце спряталось, и ледяной ветер свистел на длинных пустынных улицах, поднимая с мостовой тучи белой пыли, смешанной со снегом. В зимнюю пору этот рабочий квартал выглядел безрадостно и мрачно: всюду унылые, бесконечно длинные серые стены, и только за заводскими воротами было слышно, как из клапанов равномерно вырывается пар, словно хрип надсады и муки. На углу пустынной печальной улицы, как бы высматривая, не появятся ли нежелательные свидетели, стояли две женщины — мать и дочь: старшая — в черном чепце, младшая — в красной шерстяной косынке, и обе дрожали от холода под порывами ледяного ветра.

Увидев Матье, Норина вновь залилась слезами. Ее хорошенькое задорное личико с молочно-белой кожей припухло и покраснело от слез. Возможно, она несколько преувеличивала свое отчаяние, чтобы сильнее растрогать Матье.

— Ах, сударь, — жалобно простонала мать, — как вы добры, что пришли! На вас вся надежда!

Прежде чем приступить к объяснению, она взглянула на Сесиль и Ирму, которые не отходили от старшей сестры, сгорая от любопытства, желая узнать, чем кончится вся эта история.

— Ну живо, бегите — одна по этой улице, другая вон по той, чуть кто покажется, предупредите нас.

Но девочки не двинулись с места, да и мать тут же про них забыла. Так они и стояли, навострив уши, сверкая глазенками.

— Вы ведь знаете, сударь, какая на нас обрушилась беда. Как будто и без того мало нам мучений!.. Что же теперь с нами будет, бог ты мой!

Тут расплакалась и матушка Муано, слезы мешали ей говорить. Матье, не встречавший ее более года, нашел, что она очень постарела и в свои сорок три года выглядит просто старухой; ее изуродовали частые беременности, во время которых она не переставала надрываться на работе, а родив ребенка, чуть ли не в тот же день принималась за хозяйство, — и не удивительно, что половина зубов у нее выпала, волосы поседели. С тем уроном, что нанесло ей время, она уже давно смирилась, не обращая внимания ни на седину, ни на морщины, и единственным для нее утешением была возможность отвести душу с хорошим человеком, рассказать ему о всех своих напастях; на мгновение она забыла о несчастье старшей дочери, переполнившем чашу ее терпения, и принялась перечислять все беды, свалившиеся на нее за последние полгода.

— Что правда, то правда: когда нашему Виктору сровнялось шестнадцать, его взяли на завод. Все-таки посвободнее вздохнули, — ведь дома-то восьмеро, радуешься, если хоть один начинает зарабатывать. Но все равно на руках у меня трое, ни на что еще не годных: вот эти две девчонки да Альфред, без которого я с удовольствием обошлась бы. А он ко всему еще и хворый, чуть не помер. Может, оно и к лучшему было бы и для него и для нас. Да и Ирма, вот эта, тоже не из крепких; а к лекарствам не приступишься… Я уж не говорю, что умер наш старший, Эжен, который служил солдатом в колониях. Вы его помните, до призыва в армию он тоже работал на заводе. Недавно мы получили официальное извещение, там сказано, что он скончался от дизентерии. Вот и рожайте после этого детей, чтобы их потом убивали; даже и поцеловать его на прощанье не удалось, не знаем даже, где его похоронили!

Всхлипывания Норины вернули мать к действительности.

— Да, да, сейчас скажу… Так-то, сударь, вот и обзаводись после этого детьми. Слава богу, хоть у меня с этой историей все позади! Я свое отрожала, одно только меня радует, что в мои годы — я уже старуха, уже перестала быть женщиной! Теперь мой бедный Муано может вволю забавляться, не опасаясь последствий!

Ледяной ветер не унимался, и стало так холодно, что Матье почувствовал, как его усы обращаются в сосульки. Он решил побыстрее закончить разговор.

— Ваши девочки могут простудиться. Скажите, чем я могу вам помочь?

— Ох, сударь! Ведь вам известно, что стряслось с Нориной! Только этого безобразия нам еще не хватало! Она мне во всем призналась, кому же и пожалеть ее, как не матери! Скажите сами, неужто было бы лучше, если бы и я кинулась на нее с кулаками?! Подумайте, что с ней теперь станется, ведь Муано выгнал ее прочь и еще грозил, что убьет, если только увидит дома. Он ведь не злодей какой-нибудь, но надо и его понять, каково ему было, когда его позорили при всем честном народе?! Наплодишь детей, не подумавши, они себе растут, а ты все равно любишь их, а как же иначе! Мальчик, тот вроде птицы — вылетел из гнезда и порхай себе на здоровье, делай что угодно! А вот когда девушка себя забывает, родителям это прямо нож острый!.. Муано теперь сам не свой, грозится, что все переломает, — оно и понятно!..

Матье утвердительно кивнул головой. История этой многодетной рабочей семьи была довольно обычной: отец, по существу добрый человек, не особенно пекся о своем многочисленном выводке; мать, вечно занятая, была не в состоянии углядеть за ребятишками, вот они и шли плохой дорогой, а родители спохватываются, когда ошибка уже совершена; в конце концов, это ведет к распаду семьи, губит и портит всем жизнь.

Потеряв терпение и уже не надеясь, что мать приступит к своей миссии, Норина стала всхлипывать все громче и пробормотала, судорожно переведя дыхание:

— Скажи мосье, что я все тебе рассказала.

Матери волей-неволей пришлось приступить к самой неприятной части разговора. И она зашептала, понизив голос:

— Верно, сударь, Норина объяснила мне, что вы один только можете нам помочь, потому что вы встретили ее однажды вечером с отцом ребенка и, значит, можете удостоверить, что она не лжет… Само собой, вы понимаете, что Муано ничего не должен знать. Имя отца мы никогда ему не откроем, а если, упаси бог, муж, часом, и узнает, я первая буду на коленях его молить, чтобы он сделал вид, будто ему ничего не известно. Ведь он всю жизнь проработал на заводе, куда же мы денемся, если ему придется уйти… Так что, видите, шум подымать мы не станем. Ни я, ни дочь не пойдем трепать языком, — кроме худого, это нам ничего не даст. Но ведь на улицу Норина тоже идти не может! Неужели отец ее ребенка такой бессердечный, что допустит до этого! Вот мы и просим вас, сударь, поговорите вы с ним, добейтесь от него согласия помочь Норине, небось он и собаку бы пожалел, если бы ее в такую погоду на улицу выгнали…

Эта униженная, запуганная, измученная нищетою женщина даже затряслась от ужаса, что осмелилась обвинить столь могущественную особу, от которой зависела судьба всех ее близких. Тут, внезапно заметив младших дочерей, Ирму и Сесиль, которые жадно слушали ее рассказ, мать набросилась на них, чтобы отвести душу:

— Чего вы здесь торчите?! Я ведь послала вас караулить, не идет ли кто… Ступайте! Чтобы духу вашего здесь не было! Дети не должны слушать разговоры старших!

Девочки и глазом не моргнули. Они даже для виду не пошевелились, не желая пропустить такой интересный разговор, да и мать уже забыла об их существовании.

Хотя беды, выпавшие на долю матушки Муано, растрогали Матье, он стоял в нерешительности. Он предвидел, что ответит ему Бошен, Но как отказать в помощи, как объяснить, что он предпочел бы не вмешиваться в эту историю?

— Голубушка, вы ошибаетесь, думая, что от меня многое зависит. Напротив, я боюсь все испортить…

Но Норина не дала ему кончить: она поняла, что пора взять дело в свои руки. Она уже не плакала и, начав говорить, все больше распалялась.

— Да нет же! Мамаша вам не все сказала… В конце концов, не я бегала за этим господином. Это он меня преследовал, прохода мне не давал до тех пор, пока не добился своего. А теперь, нате вам, бросил, будто сроду со мной и не знался… Будь у меня не такой добрый характер, я б ему больших неприятностей могла наделать. Только я — честная девушка. Хоть сейчас присягну, что до того, как я спуталась с ним…

Она чуть было не солгала, что до Бошена была девственницей, но, увидев по глазам Матье, что он о многом осведомлен, сочла за благо не распространяться в присутствии матери, которой не открылась в своем первом проступке.

История Норины была самой обычной историей хорошенькой работницы, получившей воспитание на заводе и на улице, развращенной с двенадцати лет, во всем осведомленной, оберегающей себя лишь из расчета и знающей себе цену; несмотря на простодушный вид, Норина, обладавшая изрядной долей хитрости, долго выжидала подходящего случая, но, как и многие другие, забылась однажды и отдалась ни за что ни про что мальчишке, который назавтра же скрылся. Стараясь исправить эту ошибку, она бросилась в объятия хозяина, миллионера: истое дитя парижской улицы, она, как и все вокруг нее, хотела подняться по социальной лестнице, приобщиться к благам высших классов, к той роскоши, которую пожирала глазами в витринах шикарных магазинов, расположенных в богатых кварталах. Но Бошен оказался жуиром, законченным эгоистом и столь величественно отбрасывал все, что не служило его интересам или удовольствиям, что Норина из этого приключения вышла обманутой, обворованной самым недостойным образом, ибо отдала ему всю себя: веселье молодости, лакомую свежесть, свое белоснежное тело, а взамен получила лишь этого злосчастного ребенка. И сколь ни обычна такая развязка, она всегда словно громом поражает и без того убитых горем девушек.

— Во всяком случае, — горько продолжала Норина, — он не посмеет утверждать, будто ребенок не его. Так солгать даже он не решится. Ему стоит лишь числа сопоставить — ведь все ясно, как божий день! Я все подсчитала и могу доказать, если он захочет… Посудите сами, сударь, могу ли я врать в таком серьезном деле. Так вот, клянусь, я не встречалась ни с кем, кроме него, и он — отец моего ребенка! Это так же верно, как то, что мамаша стоит рядом и слушает нас. Слышите, я клянусь! И буду клясться, хоть на гильотину меня тащите! Скажите ему об этом, скажите непременно, тогда увидим, посмеет ли он выбросить меня на улицу.

В словах Норины чувствовалась такая искренность, что Матье поверил. Нет, она, конечно, не лжет. Теперь снова разрыдалась матушка Муано, она всхлипывала, потихонечку подвывая; обе девчушки, заразившись общим волнением, тоже захныкали и залились слезами. У Матье болезненно сжалось сердце, и он сдался.

— Бог ты мой! Разумеется, я попробую, но за успех не ручаюсь… Если чего-нибудь добьюсь, дам вам знать.

Мать и дочь ловили руки Матье, пытаясь покрыть их поцелуями, и он едва успел помешать им. Договорились, что Норина, пока не решится ее судьба, переночует у подруги. И на пустынной улице, где слышалось лишь прерывистое дыхание заводов, ледяной ветер яростно обрушился на четыре жалких существа, дрожавших в своих изношенных платьишках. Лица их покраснели от холода, руки окоченели, и они ушли так поспешно, словно их уносила с собой безжалостная зимняя стужа. Матье смотрел вслед плачущей матери, к которой жались три ее несчастные дочери.

Вернувшись на завод, Матье уже раскаивался, что ввязался в эту историю, опасаясь, что зря подал надежду бедным женщинам. Как ему приступить к делу? Что сказать? Но случаю было угодно, чтобы Бошен дожидался Матье у него в конторе, желая получить разъяснения по поводу проекта новой машины.

— Куда вы запропастились, дорогой мой? Вот уже целых четверть часа вас повсюду ищут.

Матье подыскивал подходящее объяснение, но тут его осенило: лучше воспользоваться случаем и сразу же выложить Бошену всю правду. И он мужественно взялся за дело. Начав свой рассказ с того, как девчушки пришли за ним, он сообщил о своем недавнем разговоре с Нориной и ее матерью.

— Не обижайтесь, дорогой Александр, что я против воли оказался замешанным в эту историю. Однако вопрос настолько серьезный, что я, даже рискуя навлечь на себя ваше неудовольствие, вынужден поговорить с вами. Если бы я однажды не выслушал от вас кое-каких признаний, я ни за что не начал бы этого разговора.

Бошен молчал, весь багровый от охватившей его глухой ярости. Задыхаясь, с трудом сдерживая гнев, он сжимал кулаки, как бы готовясь сокрушить все и вся, но вдруг расхохотался с наигранным сарказмом и сказал веселым тоном, в котором, впрочем, прозвучала нотка фальши:

— Однако, дорогой друг, все это смахивает на обыкновенный шантаж… И зачем вам мешаться в подобные истории! Не думал я, что вы до такой степени наивны и согласитесь играть столь мало привлекательную роль… Значит, мамаша и даже маленькие сестренки — заодно?.. Вот умора! Итак, вам поручили предъявить мне ультиматум! Либо я должен признать ребенка, либо мне устроят неприятности… Нет, право, это уж чересчур!

Бошен принялся расхаживать по комнате. Он отдувался, кричал, встревоженный, а главное, оскорбленный до глубины души тем, что именно он, человек искушенный, попал в такое глупое положение. Внезапно остановившись, он сказал:

— Все это просто смешно! Вот вы, человек неглупый, признали бы вы в подобных обстоятельствах свое отцовство? Всем известно, что в прошлом году девица путалась с мальчишкой из лавки виноторговца! Кто ее знает, в какой грязи она еще вывалялась с тех пор! А я всего лишь подобрал ее! На улице таких не перечесть!

И когда Матье попытался возразить, желая убедить Бошена, что несчастная девушка не лжет, тот не дал ему рта раскрыть:

— Нет, нет! Помолчите и выслушайте меня… Я убежден, понимаете, убежден, что принимал соответствующие меры предосторожности. А я знаю в этом толк, дружище! Это же курам на смех: удачно избегать подобной катастрофы с женой, а с любовницей вести себя точно несведущий юнец. Нет, нет, пускай уж малютка поищет себе отца в другом месте!

Впрочем, Бошен был не слишком уверен в своей правоте, потому что тут же пустился сопоставлять даты. В конце концов он запутался, говорил одно, потом другое и нагромождал ложь на ложь. Правильно было лишь то, что ребенок не мог быть зачат в первое свидание, то свидание, отправляясь на которое Бошен признался Матье, что условился о встрече со своей работницей и та ждет его на углу улицы Комартен. Но с тех пор в течение трех или четырех месяцев, охваченный страстью, Бошен, часто встречался с Нориной, пока явные признаки беременности не стали внушать ему отвращение: то ли она действительно показалась ему подурневшей и отяжелевшей, то ли он поторопился порвать с ней, чтобы избежать ответственности. Теперь он отрицал все, твердил, что просто поддался соблазну, введенный во искушение свеженькой мордочкой Норины, уверял, что сам не понимает, как мог унизиться до такой прихоти.

В крике Бошена прорвалась его истинная сущность тщеславного хозяина-самодура:

— Переспать со своей работницей — это еще куда ни шло! Но иметь от нее ребенка — нет уж, увольте! Это чересчур глупо! Любой был бы вправе надо мной издеваться… Я был бы конченым человеком!

Однако он не повторял вырвавшегося у него сгоряча обвинения, его встревожило молчание Матье, а тот выжидал, пока Бошен успокоится, чтобы снова вступиться за несчастную Норину. Встревоженный молчанием Матье, задыхающийся Бошен плюхнулся на стул, продолжая ворчать:

— Ну ладно, предположим даже, что я и забылся на минутку. Что правда, то правда! После веселого обеда иногда сам не знаешь, что делаешь. Но будь даже так, с какой стати эта потаскуха навязывает мне своего ребенка? Подумаешь, ребенок! Это ее дело, для нее же хуже! В каждой профессии свой риск… Кто поручится, что она не встречалась в то же самое время еще с двумя-тремя кавалерами? Попробуй дознаться! Уверен, она и сама толком не знает, кто наградил ее этим подарочком! Но поскольку под руку подвернулся я, дурак, она и втянула меня во всю эту историю и устроила на меня облаву, благо повод у нее есть. Я человек богатый, владелец завода, из меня можно целое состояние выудить, угрожая скандалом… Повторяю, друг мой, это шантаж, самый низкопробный шантаж и ничего больше!

Наступила продолжительная пауза. Матье, в свою очередь, принялся расхаживать по комнате, где из-за раскалившейся фаянсовой печки стало нестерпимо жарко. Он все еще выжидательно молчал, а снизу в контору доносился безостановочный грохот машин. Наконец Матье сказал то, что накипело у него на душе, и выразил свою мысль самыми простыми словами: Норина наверняка не лжет, тому порукой ее признания и слезы обеих женщин, и было бы чудовищной жестокостью вышвырнуть несчастную девушку на улицу. Даже если предположить, что ребенок не от Бошена, Норина все же была его любовницей, а следовательно, он не может отказать ей в помощи, когда она так одинока и очутилась в столь плачевном положении.

— Ей-богу, Александр, вы просто на себя наговариваете, не такой уж вы плохой человек, каким хотите казаться. Убежден, что, подумавши, вы сделаете все необходимое. Какого черта! Такой достойный человек, как вы, не может поступить непорядочно!

— А если я для нее что-нибудь сделаю, — крикнул уже начавший сдаваться Бошен, — начнут говорить, что младенец от меня! Вот тогда-то ее игра будет выиграна, и она навяжет мне на шею ребенка.

Вновь воцарилось молчание, нарушаемое лишь доносившимся со двора пронзительным визгом пара, вырывавшегося из труб. Поколебавшись, Бошен смущенно продолжал:

— Она угрожает мне скандалом?.. Одно время я побаивался, что она пойдет к моей жене. Вот когда бы я хлебнул горя!

Матье еле сдержал улыбку. Он почувствовал, что дело выиграно.

— Черт побери! Кто может поручиться… Норина, конечно, не злая. Но ведь если довести женщину до крайности, она способна на любые безумства… Заметьте, она ведь ничего особенного не требует, она даже не объяснила мне, чего, собственно, хочет. Одно ясно: в такую стужу она не может оставаться на улице, раз отец ее прогнал. Если вы хотите знать мое мнение, я полагаю, что ее завтра же надо поместить к какой-нибудь акушерке. Она уже на седьмом месяце, значит, платить вам придется за четыре-пять месяцев, скажем, на круг пятьсот франков. И дело будет улажено.

Бошен резким движением поднялся со стула, подошел к окну и, снова вернувшись к Матье, сказал:

— Вы меня хорошо знаете, не злодей же я, в самом деле! Речь идет не о пятистах франках, за этим дело не станет. Если я взорвался, то лишь потому, что при одной мысли, что меня могут обворовать, я готов на стену лезть… Но если это вопрос простой благотворительности, тогда не о чем говорить, действуйте! Однако при одном условии: я сам ни во что не вмешиваюсь, даже никогда не спрошу, что именно вы предприняли. Подыщите акушерку, поместите девицу куда хотите, мое дело уплатить по счету. Здравствуйте — до свидания.

Бошен облегченно вздохнул, свалив с плеч бремя, в тяжести которого не хотел признаваться. Он уже принял свой обычный начальнически торжествующий вид человека, уверенного, что одержит победу в любой житейской битве. Он даже пошутил: разве можно таить зло против этой Норины — такой кожи, как у нее, он в жизни не видывал — просто шелк, а свежая, как лепесток розы. Впрочем, она уже наказана, беременность так ее изуродовала, что прежней красотки теперь не узнать. И тут же, без перехода, желая показать широту своего кругозора, Бошен принялся обсуждать проект машины, для чего он, собственно, и пришел в контору к Матье. Когда речь шла о его интересах, он выказывал исключительную сметку и редкую находчивость.

Уже распрощавшись с Матье, Бошен вдруг снова вернулся и, приоткрыв дверь, повторил:

— Главное, не забудьте о моем условии… Ребенка я знать не желаю. Пусть поступают с ним, как им заблагорассудится, но пусть мне о нем никогда ничего не говорят.

Этим же вечером Бошены пережили несколько тревожных и страшных минут. Когда они садились за стол, Морис вдруг в судорогах упал на пол. Обморок длился около четверти часа; обезумевшие родители ссорились, кричали, обвиняли друг друга в том, что пустили ребенка гулять по такому холоду: наверное, он простудился во время этой дурацкой прогулки, твердили они, пытаясь себя утешить. Констанс, держа бесчувственного сына в объятиях, вообразила, что он уже мертв. Чудовищная мысль, что ребенок может умереть, впервые пришла ей в голову, и она содрогнулась от ужаса. Пламенное материнское чувство озарило ее прозрением. Только теперь эта тщеславная женщина, мечтавшая создать для своего единственного наследника королевство — скопить для него огромное неделимое состояние, поняла, сколь мучительно будет она страдать, если его потеряет. И почему у нее нет других детей? Что это за неосмотрительное упрямство всеми силами воздерживаться от другого ребенка? Сожаление прожгло ее до мозга костей, как внезапный удар молнии. Морис тем временем пришел в себя и даже поел не без аппетита. Бошен тут же начал издеваться над преувеличенными женскими страхами, презрительно пожимая плечами. А на другой день даже сама Констанс забыла о случившемся.

IV
На следующий день, приступив к выполнению своей деликатной миссии, Матье сразу вспомнил имена двух акушерок, которых назвала при нем горничная Сегенов Селестина. Одну из них, а именно г-жу Руш, о которой Селестина многозначительно говорила, что она «на все руки мастер», неоднократно упоминая о ее «услужливости», Матье сразу же забраковал. Поэтому он намеревался разузнать о другой акушерке, г-же Бурдье, которая занимала небольшой домик на улице Миромениль и брала к себе женщин на пансион. Матье вспомнил также, что именно г-жа Бурдье, тогда еще начинающая акушерка, принимала у Валери ее дочку Рэн, и прежде всего решил расспросить о ней Моранжа.

Бухгалтер был уже на работе и при первом же вопросе смутился.

— Да, подруга жены действительно порекомендовала ей в свое время госпожу Бурдье… Но почему вы меня об этом спрашиваете?

И он пугливо посмотрел на Матье, как будто его застали с поличным, как будто имя акушерки напомнило ему о его тайных терзаниях. Возможно, это имя в чужих устах прояснило для него то смутное и тягостное, что, как наваждение, неотступно преследовало его, но он так и не осмелился принять для себя окончательное решение. Бухгалтер даже побледнел, губы его задрожали.

Когда по намеку Матье он догадался, что дело касается Норины, у него вырвалось невольное признание.

— Как раз сегодня утром жена говорила со мной о госпоже Бурдье… Не помню, как начался у нас разговор… Но мы сами ничего толком не знаем об этой акушерке, ведь прошло так много времени… Но, по-видимому, она очень сведуща в своем ремесле и теперь содержит прекрасный родильный дом… Сходите, посмотрите, мне кажется, она вам подойдет.

Матье последовал совету бухгалтера. Но его предупредили, что г-жа Бурдье очень дорого берет за пансион, поэтому он решил вначале наведаться на улицу Роше, чтобы лично составить себе представление о г-же Руш. Но уже один внешний вид ее жилища внушил ему отвращение и ужас: почерневший, прогнивший дом, из тех, что уцелели от старого Парижа, стоял на крутом спуске улицы. Его смрадный подъезд вел на тесный двор, куда выходили окна жалкой квартирки, занимаемой акушеркой. Здесь пахло преступлением и отбросами. Над подъездом красовалась подозрительная желтая вывеска, на которой крупными буквами была выведена только фамилия акушерки. Матье позвонил, ему открыла служанка в грязном фартуке и провела его в маленькую, насквозь пропитанную запахами кухни, приемную, какие обычно бывают в дешевых меблирашках; тотчас же появилась сама хозяйка — дама лет тридцати пяти или шести, вся в черном, сухопарая, со свинцовым цветом лица, с жидкими волосами и огромным носом, который один только и был виден на ее физиономии. Говорила она медленно и тихо, двигалась крадучись, словно кошка, и при этом с лица ее не сходила приторная улыбка. Матье подумал, что такой страшной особе ничего не стоит удушить еще не родившееся дитя, простым движением пальцев отправить его в небытие. Впрочем, она заявила, что из-за недостатка места берет к себе на пансион лишь за неделю, в крайнем случае — за десять дней до родов. Матье не настаивал и поспешил ретироваться, испытывая не только отвращение, но и страх.

Заведение г-жи Бурдье помещалось на улице Миромениль, между улицами Ла-Боэти и Пантьевр, в четырехэтажном доме с окрашенным светлой краской фасадом и белыми муслиновыми занавесками на окнах, что хотя бы с виду производило благоприятное впечатление. Вывеска сообщала, что акушерка первого класса держит родильный дом с пансионом для дам. В первом этаже находилась торговля лекарственными травами, благоухавшими на всю улицу. Подъезд заведения г-жи Бурдье был заперт, как в частном особняке; через этот опрятно содержавшийся подъезд попадали в довольно большой двор, его замыкала высокая серая стена соседней казармы. Приглушенные звуки барабанов и кларнетов, долетавшие сюда через стены, вносили веселую нотку и вряд ли беспокоили пациенток. Во втором этаже вдоль длинного коридора расположены были приемная, кабинет г-жи Бурдье, ее спальня, общая столовая и кухня; комнаты женщин, взятых на пансион, помещались частично на третьем, а частично и на четвертом этажах; всего таких комнат было двенадцать, одни на три-четыре койки, другие — всего на одну, они соответственно стоили дороже. Здесь полновластно царила г-жа Бурдье, красивая брюнетка лет тридцати двух, чуть располневшая, приземистая, с широким приятным, веселым лицом, поражавшим белизной кожи, что, как ни странно, способствовало процветанию ее заведения: именно из-за цвета лица хозяйки ее дом считался образцом чистоплотности. Правда, злые языки и завистники не советовали шарить по углам, но на то у нее и была такая профессия… Однако до сих пор никто не мог привести ни одного скандального случая из практики г-жи Бурдье. Родильный дом даже получил одобрение со стороны филантропических обществ, которые иной раз присылали сюда клиенток, если в городских больницах не было свободных мест. Это тоже до какой-то степени подтверждало, что заведение г-жи Бурдье вполне заслуживает свою лестную репутацию; говорили даже, будто она сумела обзавестись серьезной и солидной клиентурой.

Матье пришлось поторговаться с акушеркой, так как для начала она запросила с него двести франков в месяц, и когда он запротестовал, г-жа Бурдье сделала вид, что возмущена, и даже повысила голос, не теряя, однако, внешнего благодушия.

— Подумайте, сударь, каково мне приходится! Назовите хоть одну акушерку, которая сумела бы разбогатеть. Для получения диплома надо два года проучиться в акушерской клинике, и это удовольствие обходится в тысячу франков ежегодно. А расходы на обзаведение, да еще сколько горя хлебнешь, пока приобретешь клиентуру! Вот потому-то многие из нас и пускаются во все тяжкие. Если даже бог знает с каким трудом наладишь такое заведение, как мое, все равно хлопот и неприятностей не оберешься: ни минуты покоя, постоянная ответственность, — не забудьте, что малейшая оплошность, малейший промах при операциях, при выборе инструментов ведет к катастрофе! Не говоря уже о полицейском надзоре, об инспекторах, которые являются нежданно-негаданно, в любое время дня и ночи и проверяют нашу работу, словом, поверьте, нам всегда приходится быть начеку.

Она не сдержала улыбки, когда Матье жестом дал ей понять, что он в курсе дела и что уж никак не налеты полиции страшат акушерок.

— Ну да, конечно, как-то всегда устраиваешься. Пусть приходят, когда им заблагорассудится, я чиста, как стеклышко. Ведь для того, чтобы преуспеть, недостаточно одной честности. Из тридцати коек двадцать пять у меня почти всегда заняты, причем дамами из всех слоев общества. Лишь бы они подчинялись правилам, платили за пансион сами или администрация бы за них платила, а откуда они, меня не касается. Я не спрашиваю ни имени, ни адреса — профессиональная этика запрещает мне знать даже то, что обнаруживается случайно. Пациентки вполне свободны, им нечего бояться, и если мы с вами договоримся относительно той дамы, ради которой вы явились, вам останется только привести ее сюда в условленный день: она найдет у меня самое укромное и самое удобное убежище.

Своим наметанным взглядом акушерка уже определила, с кем она имеет дело: некий господин хочет пристойно отделаться от забеременевшей девицы. Такие дела — самые выгодные. Узнав, что девушка пробудет у нее целых четыре месяца, г-жа Бурдье стала сговорчивее и под конец снизила цену до шестисот франков, при условии, что место новой пациентке она отведет в комнате на трех человек, где у дамы будут две соседки. Матье принял условия, и Норина прибыла сюда вечером того же дня.

— Вас зовут Нориной, дитя мое? Очень хорошо, этого вполне достаточно. Как только принесут ваш чемоданчик, я провожу вас в вашу комнату… Вы прелестны, как ангел, и я уверена, что мы с вами подружимся.

Только дней через пять Матье выбрался проведать Норину, узнать, как ей живется у г-жи Бурдье. Теперь, когда он думал о своей жене, о своей возлюбленной Марианне, счастливую беременность которой он окружал чуть ли не религиозным поклонением, создав своеобразный культ нежности, он не мог не жалеть женщин, чья беременность стала для них тайной бедой, мучился за всех этих униженных и страдающих матерей, ждущих ребенка, как смертного своего часа. У Матье сердце сжималось при мысли, что материнство может вызывать в женщине отвращение и ужас, втаптывает ее в грязь, доводит до преступления, в его глазах это было осквернением самой жизни; и, пожалуй, впервые он, страстно мечтавший о человеческой солидарности, ощутил прилив такой неизбывной доброты. Опять пришлось поспорить с Бошеном, который раскричался, узнав, что пятисот франков не хватило.

Кончилось, однако, тем, что Матье удалось получить у него добавочную сумму на покупку белья и на карманные расходы для Норины, по десять франков в месяц. Вот Матье и решил отнести несчастной девушке эти первые десять франков.

К девяти часам он уже был на улице Миромениль. Служанка, поднявшаяся предупредить Норину, сказала, вернувшись, что мадам еще в постели, но мосье может войти, так как в комнате, кроме нее, никого нет. Она повела гостя наверх и, открыв дверь одной из комнат четвертого этажа, сказала:

— Сударыня, к вам пришли.

Узнав Матье, Норина дерзко рассмеялась, уверенная в своей неотразимости.

— А знаете, она принимает вас за папашу! И очень жаль, что это не так, ведь вы такой любезный и милый!

Норина в миленькой кофточке, вся беленькая, чистенькая, с аккуратно закрученными в большой пучок роскошными волосами, сидела на постели, прислонившись к высоко взбитым подушкам, с видом благоразумной и благопристойной девицы. Увидев гостя, она натянула на себя простыню, чтобы ненароком не проглянуло нагое тело; этот инстинктивный жест свидетельствовал о том, что даже в своем падении она не окончательно утратила стыдливость и душевную чистоту.

— Вы плохо себя чувствуете? — спросил Матье.

— Да нет! Просто решила понежиться. Тут разрешают валяться в постели, вот я и не спешу вставать. Ведь я всю жизнь вскакивала в шесть утра, пока добежишь до завода, намерзнешься как собака… А здесь, видите, огонь в камине, да и комната, как у принцессы.

Матье огляделся: довольно большая комната была оклеена жемчужно-серыми обоями в белых цветочках. Две железные кровати были расположены одна против другой, третья стояла поперек комнаты, а между ними — по ночному столику и стулу. Кроме того, в комнате находились комод и шкаф — разрозненная мебель, как в дешевых меблирашках. Но в окна, выходившие на серую стену соседней казармы, врывались солнечные лучи, проскользнув между крышами соседних домов.

— Да, здесь не так уж мрачно, — пробормотал Матье.

Повернувшись к постели, стоявшей в глубине комнаты, он умолк, увидев возле нее длинную черную фигуру, которую раньше не приметил. Там стояла высокая девица неопределенного возраста, сухая, худощавая, с суровым лицом, потухшими глазами и бледными губами. Никакого признака груди, бедер или талии, — словом, что называется «доска». Она пыталась закрыть чемодан, стоявший на неприбранной постели рядом с дорожным мешком.

Когда, даже не взглянув на посетителя, незнакомка направилась к двери, Норина окликнула ее:

— Значит, все готово и вы идете вниз расплачиваться?

Незнакомка, казалось, не сразу поняла вопрос, но потом ответила с сильным английским акцентом:

— Да, расплачиваться.

— Но вы еще зайдете попрощаться?

— Да, да.

Когда женщина вышла, Норина объяснила, что зовут ее Эми, что она хоть и понимает по-французски, но говорить почти не умеет. Норина собралась было рассказать всю историю англичанки, но Матье, усевшись возле нее на стуле, сказал:

— Итак, я вижу, что у вас все обстоит благополучно и вы довольны.

— Ну еще бы! Конечно, довольна, даже очень. Ведь тут для меня каждый день настоящий праздник: сыта, ухожена и с утра до вечера ничего не делаю. Одного я хочу, чтобы так длилось как можно дольше.

Она опять рассмеялась, веселая и беспечная, совсем забыв о существе, которое должно было появиться на свет. Тщетно старался Матье пробудить в ней материнский инстинкт, расспрашивая об ее планах на будущее. Норина сначала даже не поняла, о чем идет речь, подумала было, что Матье имеет в виду отца ребенка, и, пожав плечами, презрительно заявила, что не такая уж она дура, чтобы рассчитывать на него. На следующий же день по ее водворении сюда к ней приходила мать. Но и на этот счет Норина не питала особых иллюзий: на семью ей тоже нечего рассчитывать, там и без нее хлеба не хватает. А дальше — видно будет. Хорошенькая девушка в ее возрасте не пропадет. Она потягивалась в белоснежной постели, радуясь своей соблазнительной свежести и невольно поддаваясь томной лени, мечтая и впредь жить так, чтобы можно было вволю нежиться в постели, благо теперь она знает, какое это удовольствие.

Затем она с гордостью, словно речь шла о ее собственных заслугах, начала описывать заведение г-жи Бурдье, сообщила, что все здесь поставлено образцово, все благородно и прилично. Очутившись тут, она почувствовала себя как бы на ступеньку выше.

— Здесь не услышишь ни ссор, ни грубого слова. Да и люди все честные. Уж поверьте, это самый уважаемый дом в округе, — хоть все углы обшарьте, нигде грязи не сыщете. Само собой, здесь не принцессы какие-нибудь, но если женщина ведет себя прилично, какое кому дело, откуда она явилась.

Норине захотелось подкрепить свою мысль примером.

— Видите, третья кровать рядом с той, что занимала англичанка… Так вот, на ней спит восемнадцатилетняя девушка. Она-то назвала свое настоящее имя, Виктория Кокле, и ничего не скрывает. Приехала из деревни в Париж, попала в услужение к какому-то темному дельцу. А его двадцатилетний лоботряс-сынок обрюхатил ее на кухне, не успела она у них и недели прожить. Что вы хотите? Ее все это так потрясло, она даже не понимает толком, что с ней случилось… Конечно, мамаша оболтуса выставила ее вон. Несчастную подобрали на улице, и благотворительное общество поместило ее сюда. Но, уверяю вас, она очень милая, работящая и даже тут, в ее-то положении, прислуживает другой беременной даме, у которой отдельная комната за перегородкой. Здесь это разрешено — бедные могут обслуживать богатых… Что же касается богатой пациентки, то известно лишь ее имя — Розина — так она себя назвала, но от Виктории она ничего не скрывает…

Открылась дверь, Норине пришлось замолчать, но она тут же крикнула:

— Да вот и сама Виктория!

Матье заметил бледненькую восемнадцатилетнюю девушку, хотя на вид ей было не больше пятнадцати; у нее были встрепанные рыжие волосы, вздернутый носик, узкие глаза и огромный рот. Выглядела она не слишком опрятно и, казалось, не совсем еще оправилась от потрясения: она смотрела кругом, как бы вопрошая, что же с ней приключилось. Глядя на это жалкое существо, Матье как бы воочию увидел тысячи потерянных девушек, которых провинция шлет на парижские панели и история которых всегда одинакова, — бесчисленную вереницу служанок, соблазненных и выгнанных на улицу во имя буржуазной морали. Что станется с ней? Сколько она еще переменит мест? И сколько раз суждено ей забеременеть подобным образом?

— Эми еще не уехала? — спросила она. — Я хочу с ней попрощаться.

Когда она увидела чемодан в изножье кровати и когда Норина представила ей Матье, как своего верного друга, обе девушки наперебой принялись выкладывать все, что знали об англичанке. Впрочем, ни за что нельзя было поручиться, она ужасно коверкает слова да и не особенно разговорчива, много из нее не выудишь. Но рассказывали, что три года назад она уже побывала в этом доме, где избавилась от первого ребенка. Во второй раз, так же как и в первый, она появилась за неделю до родов и, пролежав три недели и снова спровадив ребенка в воспитательный дом, возвращалась теперь на родину. Ей даже удавалось кое-что сэкономить при каждой поездке на материк, потому что она заблаговременно запасалась обратным билетом.

— Очень удобно, — пояснила Норина. — Наверное, целая куча таких вот приезжает к нам для этого дела из-за границы. Родила в Париже, и концы в воду… По-моему, она монашка, ну, не такая, как у нас во Франции, но, видать, из тех ханжей-сектанток, что живут общиной. Она головы от молитвенника не подымает.

— Во всяком случае, — убежденно сказала Виктория, — Эми вполне порядочная женщина, некрасивая, но зато вежливая и не сплетница.

Обе умолкли, вошла Эми. С вполне понятным любопытством Матье приглядывался к англичанке. Да, загадочная особа была эта дылда; казалось, никак не созданная для любовных утех, настоящая доска, желтая, сухая и жесткая, она уже не первый раз приезжала во Францию опрастываться между двумя пароходными рейсами… Какую черствую душу надо иметь, чтобы бросить на чужбине своего ребенка, не вспомнить о нем и в час отъезда! Она даже не кинула взгляда на комнату, где только что страдала: просто зашла за своим легким чемоданчиком, но Виктория и Норина расчувствовались и непременно захотели ее поцеловать.

— Ну, будьте здоровы, — сказала Норина, — счастливый вам путь.

Англичанка подставила щеку цветущей свежей девушке и сама с видом оскорбленной невинности коснулась губами ее волос.

— Yes, да, да, хорошо… и вы тоже…

— Не забывайте нас, до скорого свидания! — не подумав, брякнула Виктория, звонко расцеловав англичанку в обе щеки.

На этот раз Эми слабо улыбнулась, но не ответила ни слова. Потом, ни разу не оглянувшись, она уверенным шагом направилась к двери, а оторопевшая Виктория крикнула ей вслед:

— Подождите! Ну и голова у меня! Совсем забыла сказать, что мадемуазель Розина хочет с вами проститься! Скорее идемте к ней!

Оставшись наедине с Матье, Норина полным достоинства жестом натянула на себя простыню, соскользнувшую с плеч, когда она прощалась с Эми, и вновь принялась болтать:

— Так вот, я начала вам рассказывать о мадемуазель Розине, сама я знаю все от Виктории. История ее не из веселых… Можете себе представить, она дочь богатого ювелира… Конечно, фамилия нам неизвестна, и даже в каком районе у них магазин, мы тоже не знаем. Ей только что исполнилось восемнадцать, у нее есть пятнадцатилетний брат, а отцу сорок четыре года… Вы сейчас поймете, зачем я об этом говорю… Когда ювелир овдовел, знаете, кем он решил заменить покойницу-жену? И двух месяцев не прошло после похорон, как он однажды ночью преспокойно улегся к своей дочке в постель. Каково? По-моему, это уж слишком! У бедняков иногда такое случается, я сама знаю у нас в квартале две-три семьи, где такое бывало. Но чтобы у буржуа! У людей денежных, которые могут себе позволить купить хоть десяток женщин! И знаете, что я вам скажу, — мне даже не столько противен отец, сколько дочь, которая соглашается… Но если говорить о мадемуазель Розине — она такая кроткая, такая вежливая, что, наверное, просто побоялась своего папеньку обидеть. Тем хуже, черт возьми! Оба и влипли. Ее сюда как в тюрьму заточили, никто ее не навещает и, уж конечно, позаботились заранее сбыть с рук ребенка. Хорошенькое дело, произвести на свет эдакое создание!

Громкие голоса за дверью опять прервали рассказ Норины. Узнав голос Розины, провожавшей Эми, Норина приложила палец к губам и прошептала:

— Хотите на нее посмотреть?

И, не получив ответа, Норина окликнула Розину. Та, рассказ о которой ужаснул Матье, вошла в комнату; это была прелестнейшая девушка, на ее красивом простодушном личике, обрамленном каштановыми кудрями, сияли чистые голубые глаза. Во взгляде этого ребенка сквозило какое-то наивное удивление, безграничная кротость. Казалось даже, что она пребывает в полном неведении о своей беременности — хотя была на седьмом месяце, как и Норина. Нельзя было без чувства щемящей жалости глядеть на это противоестественное материнство, зная, что за ним скрывается втоптанная в грязь любовь, загубленная жизнь, а плод этого чудовищного кровосмешения с первого же дня будет заклеймен и изгнан из общества, как чудовище!

Норине во что бы то ни стало захотелось усадить Розину возле себя.

— Подождите минуточку, мадемуазель! Здесь мой родственник… Вы ведь знаете, как мне приятно вас видеть!

Матье поразило, как быстро устанавливаются здесь короткие отношения между женщинами, явившимися сюда со всех концов света и из самых различных слоев общества. Даже Розину и Викторию, хозяйку и служанку, роднило внешнее сходство: тот же вызывающий жалость живот, то же созидание жизни в тех же муках. Преграды рухнули: они были просто женщинами, хотя зачастую скрывались под вымышленным именем, всех их уравняли общие муки и общий грех. Из трех женщин две всячески старались, чем могли, побаловать третью, относясь к ней с трогательной почтительностью, как к существу высшему, а она, получившая прекрасное воспитание, умевшая играть на рояле, охотно дружила с ними, болтала целыми часами и даже делилась своими секретами.

Вот и сейчас, забыв о Матье, все три начали обсуждать последние события своего замкнутого мирка.

— Госпожа Шарлотта, знаете, такая приличная дама из соседней комнаты, сегодня ночью родила, — сообщила Виктория.

— Только глухой не услышал бы, — заметила Норина.

Но мадемуазель Розина сказала с невинно-простодушным видом:

— А я ничего не слыхала.

— Понятно, ваша комната далеко, а мы рядом, — пояснила Виктория. — Но не в том дело. Самое удивительное то, что госпожа Шарлотта собирается сегодня уезжать. Уже пошли за экипажем.

Две другие всполошились. Значит, она хочет доконать себя! Как же это так — после тяжелых родов, совсем разбитая, истекающая кровью, она решилась встать, трястись в фиакре, вернуться домой! Да это наверняка кончится горячкой! Что она, с ума сошла, что ли?

— Черт побери! — продолжала Виктория. — Значит, она не может поступить иначе, значит, есть для нее вещи пострашнее!.. Да неужели ей самой, бедняжке, не хотелось бы отлежаться! Но вы же помните, что о ней рассказывали… Вы, мадемуазель Розина, должны все знать, ведь она вас полюбила и многое вам рассказала.

Розина призналась, что она действительно о многом осведомлена. Матье услышал еще одну историю, от которой у него мучительно сжалось сердце. Г-жа Шарлотта, тридцатилетняя брюнетка, статная, с тонкими чертами лица, прекрасными нежными глазами и добродушно улыбающимся прелестным ротиком, по-видимому, носила фамилию Ури, впрочем, трудно поручиться, что это так, известно было лишь одно: муж у нее коммивояжер, постоянно разъезжает то в Персию, то в Индию, где закупает ковры, вышивки, обивочный материал для одной большой парижской фирмы. Говорили, что он чудовищно ревнив и груб, помыкает женой, слова ей сказать не дает. И вот она не устояла перед искушением, завела любовника — простого приказчика, совсем еще юнца, который покорил ее своими ласками. На беду она забеременела. Вначале это ее не слишком тревожило, так как муж должен был вернуться только через год: она все подсчитала; к его приезду она успеет родить и оправиться. Но, опасаясь, что беременность будет замечена соседями, она покинула свою прекрасную квартиру на улице Рэн и укрылась в деревне. Там-то, за два месяца до предполагаемого срока родов, она получила письмо от мужа, извещавшего, что он всячески старается ускорить свой приезд. Можно себе представить, какой ужас охватил бедную женщину. Она совсем потеряла голову, снова начала считать и пересчитывать, уже ничего точно не помня. Наконец, решив, что до родов остается недели две, она тайком поселилась в заведении г-жи Бурдье, и тут ее мучения усугубились: второе письмо от мужа извещало, что он высадится в Марселе двадцать пятого текущего месяца. Письмо было получено шестнадцатого — оставалось всего девять дней. Сперва бедная женщина считала дни, потом стала считать часы. Будет ли у нее хоть день в запасе — не задержится ли муж хоть немного? Дело шло о ее спасении или полной гибели, и сама она ничем не могла тут помочь, а только непрерывно рыдала, не в силах отделаться от страхов, которые чуть не свели ее с ума. Любое слово акушерки приводило ее в трепет, и она то и дело вопросительно обращала к ней свое жалкое, искаженное тревогой личико. Никогда еще, казалось, не было на свете такого несчастного созданья, оплачивавшего столь дорогой ценой миг любви. Двадцать пятого утром, когда она уже окончательно отчаялась, начались схватки; и несмотря на невероятные страдания, роженица от радости целовала руки г-же Бурдье. Невезение, однако, продолжалось: схватки длились весь день и почти всю ночь; если муж не заночует в Марселе, она все равно погибла. И вот стало известно, что муж прибудет в Париж только следующей ночью, следовательно, у нее, родившей накануне, оставался в распоряжении целый день, и за это время она должна была успеть вернуться домой, а там, притворившись больною, слечь в постель. Какое мужество пришлось проявить этой истекающей кровью, полумертвой женщине, не отдохнувшей от родов!

— Откройте скорее дверь, я хочу посмотреть, как она будет проходить! — потребовала Норина.

Виктория широко распахнула дверь в коридор. Тогда в соседней комнате отчетливо послышался шум. А вскоре показалась и сама г-жа Шарлотта, которая качалась, словно пьяная, хотя ее поддерживали под руки, вернее, почти несли две женщины. Ее красивые нежные глаза померкли, от очаровательной добродушной улыбки не осталось и следа: вся прелесть этой женщины исчезла под бременем чудовищных страданий. Однако, заметив открытую дверь, она пожелала остановиться и слабым голосом подозвала Розину, даже попыталась улыбнуться ей.

— Подойдите, дитя мое, мне хочется вас поцеловать… Увы, сил у меня не так много, но постараюсь продержаться до конца… Прощайте, дитя мое, и вы, девушки, тоже прощайте… Желаю вам лучшей участи, чем моя.

Ее вновь подхватили под руки и увели.

— А знаете, Шарлотта родила мальчика, сказала Виктория. — У нее никогда не было детей, и ей давно хотелось ребенка. Только мальчик умер через два часа после рождения, — наверное, потому, что мать так настрадалась.

— Это для нее большое счастье, — заключила Норина.

— Безусловно, — с невинным видом вежливо поддакнула Розина. — Дети в подобных обстоятельствах никому не могут доставить радости.

Матье слушал их и не мог опомниться. Перед глазами у него стояло чудовищное видение, забыть которое он был не в силах; только что мимо проследовала безвестная, несчастная мученица, истерзанная родами, ставшими для нее трагедией, преступлением, страшной тайной. Он подумал о трех других, об иностранке Эми, безжалостно вышвырнувшей свое дитя на чужую землю; о Виктории, этой отупевшей от вечных несчастий рабыне, ставшей легкой добычей для первого встречного; завтра она родит ребенка, потом еще и еще; о Розине, добровольной кровосмесительнице, нежной, воспитанной, которая с невинной улыбкой носит под сердцем чудище, подлежащее уничтожению ради того, чтобы родившая его могла стать почтенной супругой, пусть и согрешившей до брака. В какую преисподнюю, в какую пучину ужаса, несправедливости и страданий он погрузился! А ведь этот родильный дом считается самым опрятным и самым приличным во всем квартале! И действительно: для жертв подобных общественных гнусностей необходим тайный приют, где несчастные беременные женщины могут укрыться. Это — всего лишь отдушина, некая, терпимая обществом, льгота, при помощи которой можно бороться с выкидышами и детоубийством. Священное материнство находит себе прибежище в этой грязи, и здесь, в этой клоаке, совершается высшее таинство жизни. Люди обязаны окружить его преклонением, а они свели его к позорному деянию, скрытому в стенах этого подозрительного дома, где мать унижена, опозорена, изгнана за пределы общества, а ребенок проклят, ненавидим, отринут. Извечный поток семени, струящийся по артериям вселенной, извечное начало всего сущего, коим набухает чрево жен, подобно чреву самой прародительницы-земли в весеннюю пору, дает всходы, но уже заранее опозорена, обесчещена, унижена великая жатва будущего. Матье почудились толпы несчастных, и он преисполнился несказанной жалостью ко всем этим бесприютным, безвестным женщинам, к тем, которых нищета выбросила прямо на улицу, к тем, что вынуждены таиться, ощущать себя виновными, скрываться под вымышленным именем, ко всем одинаково приниженным стыдом и позором, тайно разрешающимся от бремени и обрекающим свое дитя на те же неисчислимые страдания, которые претерпела сама мать. И хотя тоска сжимала сердце Матье, он умилился при мысли, что и такая жизнь — все равно жизнь, ибо в бескрайнем лесу человечества дорог каждый молодой побег! Разве не вырастают иногда самые крепкие дубы, вопреки всем препятствиям, на каменистой, покрытой колючками почве?

Когда Норина вновь очутилась наедине с Матье, она стала умолять его поговорить с г-жой Бурдье: пусть он похлопочет, чтобы ей разрешили пить черный кофе после второго завтрака. Ведь теперь, когда у нее есть карманные деньги, она вполне может оплатить такую прихоть. Наконец она простилась с Матье и попросила его подождать в приемной, пока она оденется.

Спустившись вниз, Матье ошибся дверью и попал в столовую — довольно большую комнату, с длинным столом посередине, куда из кухни проникал тяжелый запах грязной посудной мойки. В приемной, обставленной мебелью красного дерева, обитой выцветшим репсом, он увидел болтавших друг с другом женщин, которые сообщили ему, что г-жа Бурдье занята. Усевшись в кресло, Матье вытащил газету и собрался было читать, но, заинтересовавшись разговором женщин, стал прислушиваться. Одна, несомненно, пансионерка этого дома, была уже на сносях и, судя по страдальчески изможденному лицу в желтых пятнах, тяжело переносила свое положение. А другая, тоже близкая к разрешению от бремени, пришла, по-видимому, договориться с акушеркой о приеме ее на пансион с завтрашнего дня. Вот она и расспрашивала первую, желая узнать, хорошо ли здесь, как кормят, как ухаживают.

— О, тут совсем неплохо, в особенности если у вас есть деньги, — не торопясь объясняла несчастная страдалица. — Я — другое дело, меня поместило сюда благотворительное общество, и то мне здесь во сто раз лучше, чем дома, только я ужасно тревожусь о своих малышах, ведь они брошены без присмотра. Я уже говорила вам, что у меня трое ребятишек, и один бог знает, как-то они там: на мужа я не очень рассчитываю. Каждый раз, когда я рожаю, повторяется одно и то же: он бросает работу, пьет, за бабами бегает, так что я не уверена, застану ли его дома, вернувшись. Вот и выходит, что мои детки все равно как на улице оставлены. Сами понимаете, не могу я не терзаться при мысли, что у меня здесь все есть — и пища и тепло, а мои бедные крошки сидят в холоде без хлеба… Да, повезло нам — родим на свет божий еще одного, чтобы нам всем еще хуже стало!

— Конечно, конечно, — бормотала другая, рассеянно слушавшая слова собеседницы и, видимо, целиком поглощенная собственными мыслями. — У меня муж чиновник. Я сюда пришла, чтобы избежать всей этой кутерьмы дома, уж очень у нас тесная и неудобная квартира. У меня двухлетняя дочка. Я отдала ее на воспитание одной нашей родственнице. Придется теперь взять ее домой, а туда отдать новорожденного. Сколько денег уйдет, бог ты мой!..

Но тут появилась какая-то дама под вуалью, одетая во все черное. Служанка ввела ее в приемную и попросила подождать. Матье, сидевший спиной к вошедшей, хотел было подняться, но, случайно взглянув в зеркало, узнал г-жу Моранж. В первое мгновение он решил, что обознался, введенный в заблуждение черным туалетом и густой вуалью, но, убедившись, что это действительно она, уселся поглубже в кресло и сделал вид, что поглощен чтением газеты. Очевидно, Валери его не заметила, а он, искоса поглядывая в зеркало, старался не упустить ни одного ее движения.

— Пусть здесь и дороже берут, — продолжала жена чиновника, — я все равно решилась прийти сюда, лишь бы не попасть в лапы той акушерки, которая принимала мою дочку. Чего только я там не насмотрелась! Вот уж где действительно гнусно!

— Кто же это такая? — спросила ее собеседница.

— Да так, одна грязная сволочь, которой место на каторге! Вы только представьте себе настоящий вертеп, дом сырой, как колодец, комнаты омерзительные, взглянешь на кровать — прямо тошно становится, а уж об уходе, пище и говорить не охота. Ни в одном разбойничьем притоне, наверное, не совершается столько преступлений, сколько там. И куда только смотрит полиция! Девицы, завсегдатаи этой трущобы, такого мне порассказали, клялись, что, отправляясь туда, они наверняка знают, что разрешатся мертвым ребенком. Мертворожденные — специальность этого заведения. Деньги там положено уплачивать вперед. Кроме того, эта прощелыга-акушерка не отказывается и от искусственных выкидышей. Пока я там была, она по меньшей мере трех дам освободила с помощью обыкновенной вязальной спицы.

Матье, следивший в зеркало за Валери, заметил, что при последних словах чиновницы она насторожилась. Она даже головы не повернула в сторону говорившей, но и сквозь вуалетку было видно, как лихорадочно загорелись ее прекрасные глаза.

— Здесь совсем иное дело, — заметила работница, — уж кто-кто, а госпожа Бурдье никогда не пойдет на такие штучки.

Вторая понизила голос.

— А мне передавали, что и она рискнула ради одной графини, которая к ней кого-то привезла. Говорят, что случилось это совсем недавно.

— Ну, когда дело касается богачей, тут уж все возможно. Для них закон не писан… И все же этот дом — вполне приличное заведение.

Помолчав немного, работница без всякого перехода заговорила снова:

— Если бы еще я могла работать до последнего дня! Но на этот раз меня так выворачивало, что вот уже две недели, как я вынуждена была прекратить работу! А ведь мне никак не пристало изображать неженку! Обязательно удеру отсюда, пусть хоть и не совсем оправлюсь; лишь бы на ногах держаться. Детвора меня ждет… Вот послушала вас и пожалела, что не пошла к той гнусной бабе, о которой вы рассказали. Она меня освободила бы! Где она живет?

— Да это Руш — известная всем девкам и служанкам в квартале. Все ее знают. Ее логово находится в конце улицы Роше. В эту вонючую нору я даже и среди бела дня не решусь заглянуть, насмотрелась я, какие ужасы там творятся.

Разговор иссяк, и женщины удалились. На пороге своего кабинета появилась г-жа Бурдье. Матье, скрытый спинкой высокого кресла, остался на месте, а Валери поспешила пройти к акушерке. От Матье не ускользнуло, как сверкали ее глаза, как жадно она ловила каждое слово чиновницы. Газета выпала у него из рук, и он погрузился в свои невеселые мысли, навеянные историями всех этих женщин; он в себя не мог прийти, вспоминая чудовищные деяния, повсюду творимые втайне. Матье потерял счет времени, когда звук голосов вывел его из оцепенения.

Госпожа Бурдье вышла проводить Валери. Полное лицо акушерки, как и всегда, сияло свежестью, но сейчас в ее улыбке проскальзывало материнское сострадание к Валери, все еще вздрагивавшей от сдерживаемых рыданий, сгоравшей от горя и стыда.

— Будьте благоразумны, дитя мое, не говорите глупостей, я ничего не желаю слышать. Возвращайтесь домой и будьте умницей.

Когда Валери, не проронив ни слова, удалилась, г-жа Бурдье с удивлением взглянула на поднявшегося ей навстречу Матье. Акушерка сразу помрачнела, недовольная тем, что высказалась при постороннем. Но тут подошла Норина, и завязался общий веселый разговор, потому что акушерка особенно благоволила к хорошеньким девушкам. «Красота, по крайней мере, многое извиняет», — любила она говорить. Поскольку Норина обещала оплачивать черный кофе из своих карманных денег, возражений не последовало. Пообещав Норине навещать ее, Матье распрощался.

— В следующий раз принесите мне апельсинов! — смеясь, крикнула ему вдогонку розовощекая красавица Норина.

Подходя к улице Ла-Боэти, Матье внезапно остановился, заметив на углу Валери, которая разговаривала с каким-то мужчиной. Матье тотчас же узнал в нем Моранжа. Его вдруг осенило: Моранж сопровождал жену и поджидал ее на улице, пока она была у г-жи Бурдье, и вот теперь, испуганные, нерешительные, растерянные, не обращая внимания на толчки прохожих, супруги держали совет прямо на улице. Они словно сдались на милость судьбы, подобно пловцам, захваченным водоворотом и оглушенным смертельным страхом. Отчаяние ясно читалось на их лицах: видимо, в них происходила страшная внутренняя борьба. Раз десять они переходили с места на место, словно гонимые фуриями, нервно топтались, потом останавливались, как бы пригвожденные к тротуару очевидностью фактов, и вновь принимались шепотом обсуждать свои дела. На миг Матье почувствовал огромное облегчение, решив, что супруги спасены, ибо, завернув за угол улицы Ла-Боэти, они покорно побрели домой в направлении Гренель. Но вот они снова остановились и снова начали растерянно шептаться. Сердце у Матье оборвалось, когда Моранжи вдруг пошли обратно, свернули на улицу Ла-Боэти, чтобы потом по улице Пепиньер добраться до улицы Роше.

Матье шел за ними следом, столь же пораженный ужасом и стыдом, как и они сами. Он знал, куда идут Моранжи, но ему хотелось убедиться в своей страшной догадке. Шагов за тридцать до гнусного, почерневшего от времени дома, наследия старого Парижа, там, где улица Роше спускается вниз, Матье спрятался в воротах, зная, что злосчастная чета обязательно оглянется по сторонам. Так оно и случилось: приблизившись к смрадному темному подъезду, Моранжи искоса взглянули на подозрительную желтую вывеску и прошли мимо, но, убедившись, что их никто не видит, вернулись обратно. Теперь они не колебались: жена вошла в подъезд, муж последовал за ней, — вероятно, она этого потребовала. Они скрылись, оставив за собой, как след, дрожь преступления. Старый, облупленный дом, от которого разило помоями и убийством, поглотил обоих.

Но, охваченный той же дрожью, Матье стоял на месте, он мысленно сопровождал супругов, восстанавливая в памяти все, что ему самому привелось увидеть.

Вот они ощупью проходят подъезд, пересекают сырой двор; вот служанка в замызганном переднике вводит их в гнусную подозрительную приемную, где посетителей встречает сама Руш, носатая, пронырливая убийца с фальшивой сладкой улыбочкой. И, поторговавшись, они приходят к соглашению. В этом вертепе материнство не просто ищет приюта для тайной, проклинаемой беременности и постыдно преступных родов, мысль о которых так глубоко ранила сердце Матье в заведении г-жи Бурдье, — тут вся низость преступления, убийство, бесчеловечные выкидыши, уничтожающие жизнь в самых ее истоках. Детоубийство и то менее преступно, ибо здесь, в этом мерзком логове, наносится неисчислимый урон самой рождаемости, здесь зародыши уничтожаются втихомолку, под покровом столь строгой тайны, что никто никогда не узнает, сколько творится тут подобных убийств, хотя число их растет изо дня в день. Поруганные дочери, не смеющие назвать отца-соблазнителя; служанки, для которых ребенок — нежелательное бремя; замужние женщины, отвергающие материнство с согласия мужа или без оного, — все тайком спускаются в эту бездну, все кончают этим постыдно-отвратительным притоном, этой фабрикой небытия и уродств. Пакостное орудие специалистки по выкидышам — вязальная спица — действует бесшумно, и вот уже тысячи жизней брошены в сточную канаву, в грязь.

И пока под ясными лучами солнца неиссякаемый поток живых существ бурлит плодоносными силами, в глухой темной норе, пропахшей слизью и кровью, маленькие сухие лапки Руш безжалостно давят человеческие зародыши. Нет и не было более преступного оскорбления жизни, более низкого поношения вечного изобилия плодоносной земли!

V
Утром второго марта, на рассвете, Марианна почувствовала начало схваток. Сперва ей не хотелось будить мужа, который спал возле нее на раскладушке. Однако около семи часов, когда Матье заворочался, она решила, что благоразумнее будет его предупредить. Он приподнялся, чтобы поцеловать жене руку, свесившуюся с постели.

— Да-да, дорогой, люби меня, балуй… Мне кажется, что началось…

Третий день они ждали этого события, удивляясь запозданию. Испуганный Матье через секунду уже вскочил на ноги.

— Ты страдаешь?

Чтобы успокоить его, Марианна рассмеялась.

— Нет, не очень. Пока еще самое начало… Открой окно, наведи в комнате порядок. А там видно будет.

Матье раскрыл ставни, и солнце весело ворвалось в комнату. На широком небосводе какого-то удивительно нежного лазурного оттенка не было ни облачка. Повеяло теплым дыханием ранней весны; в соседнем саду уже зазеленели прозрачные, словно кружевные, кусты сирени.

— Смотри, смотри, любимая, какая дивная погода! Вот удача! Дорогой наш крошка появится на свет в солнечный день!

Еще не одевшись, Матье присел на краешек постели возле жены, он приглядывался к ней, целовал ей глаза.

— Посмотри на меня, я хочу знать… Схватки еще не сильные? Ты не очень страдаешь, скажи?

Марианна продолжала улыбаться, стараясь побороть пронизывавшую ее острую боль. Наконец ей удалось выговорить:

— Да нет же, успокойся! Все идет отлично. Надо только не терять головы и запастись мужеством… Обними меня крепко-крепко, чтобы подбодрить, и не жалей меня, пожалуйста, а то я, чего доброго, разревусь.

Помимо воли слезы подступили к ее глазам, хотя губы по-прежнему улыбались. Он страстно и в то же время бережно прижал Марианну к себе: оба были полуобнажены, и Матье всем существом своим чувствовал трепетное тело жены, сотрясаемое священным и мучительным таинством деторождения.

— Да, да, обожаемая моя жена, ты права, мы должны быть веселыми и не терять надежды! Как бы я хотел перелить в твои жилы всю мою кровь и страдать вместе с тобой! Пусть моя любовь вселит в тебя веру и покой!

Они нежно поцеловались, и на обоих этот прилив нежности подействовал благотворно; они снова стали смеяться и шутить. Даже боли отпустили Марианну; это блаженное волнение принесло ей покой, наступило затишье, которое обычно предшествует завершающим схваткам. Марианна даже подумала, что ошиблась. Когда Матье привел спальню в порядок, она посоветовала ему отправиться, как обычно, в контору. Он наотрез отказался: он пошлет предупредить, что не придет. Пока Матье одевался и прибирал свою постель, супруги обсудили план действий. За акушеркой, которая жила поблизости и с которой договорились еще две недели тому назад, пошлют служанку. Но пусть она сначала оденет детей. Из детской, находившейся за перегородкой, уже несся веселый щебет. Заранее было решено, что в день родов всех четырех бесенят заберут к себе Бошены; Констанс любезно заявила, что ее Морис приглашает своих кузенов на завтрак. Самое неприятное заключалось в том, что доктор Бутан со вчерашнего дня неотлучно находился при г-же Сеген, которая жестоко мучилась уже больше суток и все еще не разрешилась от бремени. Таким образом, сбылись опасения Марианны и Валентины — роды их пришлись на один день. И как досадно, если у Сегенов без перемен: ведь тогда доктор не сможет покинуть несчастную Валентину, от которой до вчерашнего вечера, до одиннадцати часов, когда они легли спать, все еще не было обнадеживающих вестей.

— Я сейчас туда поеду, — сказал Матье. — Узнаю, как у них обстоят дела, и привезу Бутана.

К восьми часам все было готово. Сиделка уже пришла и занялась необходимыми приготовлениями. Детей одели, и они ждали, когда их отведут через сад к Морису. Роза, поцеловав маму, вдруг, неизвестно почему, расплакалась и сказала сквозь слезы, что хочет остаться дома, но мальчики — Блез, Дени и Амбруаз — увели сестренку, объяснив ей, что она глупенькая и ничего не понимает: маме надо сходить одной на рынок и выбрать там маленького братца, о чем им рассказали заранее. И дети снова стали играть в гостиной, топали, кричали, как вдруг раздался звонок.

— Откройте скорее, это, наверное, доктор! — крикнул Матье и, не выдержав, сам бросился вниз из спальни, где он неотлучно сидел при Марианне.

В передней Матье столкнулся с Моранжем и его дочкой Рэн. Еще не разглядев лица бухгалтера, Матье не мог скрыть удивления по поводу столь раннего и неожиданного визита.

— Что привело вас к нам, мой друг?

Изменившийся, надтреснутый, прерывистый от волнения голос бухгалтера потряс Матье, заронил в его душу недоброе предчувствие.

— Да, это я… Я пришел потому, что мне необходима ваша помощь…

Услышав смех детей, доносившийся из гостиной, Моранж подтолкнул улыбающуюся Рэн со словами:

— Иди, иди, душечка, ни о чем не беспокойся, играй со своими маленькими друзьями. Я потом за тобой приду. Поцелуй же меня!

Закрыв за Рэн дверь, Моранж вновь подошел к Матье; теперь, когда ему уже не надо было сдерживать себя перед дочерью, лицо его помертвело, исказилось от ужаса и отчаяния.

— Бог ты мой! Бедный мой друг, что случилось?

Бухгалтер весь трясся, рыдания душили его, он не в силах был вымолвить ни слова, но потом заикаясь проговорил:

— Жена умирает… Нет, не дома, в другом месте. Я вам все расскажу… Рэн думает, что мать в отъезде, и я сказал ей, что мне необходимо поехать туда же. Умоляю, пусть Рэн побудет у вас… Но это еще не все. Меня ждет экипаж. Я вас увожу, вы должны поехать со мной.

Несмотря на глубокую жалость к Моранжу, Матье отрицательно махнул рукой.

— Нет, сегодня это невозможно. У Марианны начались роды.

Моранж тупо уставился на Матье с таким видом, словно его окончательно придавила эта новая беда. Он задрожал всем телом, рот его мучительно искривился, будто его переполнила горечь, и он с трудом выдавил из себя:

— Ну да, разумеется, ваша жена беременна и теперь рожает, это же так естественно… Я понимаю, вы хотите быть при ней, дождаться счастливого исхода… И все же, друг мой, вы поедете со мной, я уверен, что поедете, потому что я слишком несчастен. Поверьте, туда, куда я вас повезу, я не в состоянии вернуться один! Я не могу, не могу вынести, у меня просто нет сил, мне необходима ваша поддержка! Умоляю вас! Да, умоляю!

Матье глубоко потрясло это отчаяние, эти бессвязные речи испуганного человека. Он знал, до какой степени чувствителен и слаб несчастный Моранж, а сейчас, оставшись один, без поддержки, он и вовсе пал духом, совсем растерялся и походил на беспомощного ребенка, который, упав в воду, камнем идет ко дну.

— Подождите, сейчас выясню, смогу ли я поехать с вами.

Матье поспешно поднялся к Марианне и сообщил ей, что у Моранжей, очевидно, стряслось большое несчастье, бухгалтер пришел к ним просить о помощи и поддержке. Марианна тотчас решила, что нельзя отказать Моранжу, тем более что схватки у нее прекратились. Возможно даже, что она ошиблась. Она предлагает вот что: раз Моранж приехал в экипаже, пусть Матье заглянет сначала к Сегенам, предупредит Бутана и, если доктор уже свободен, попросит зайти сюда, и тогда со спокойной душой он может оказать Моранжу услугу, которую тот от них ждет.

— Ты совершенно права, ты — чудо мужественности, — сказал Матье жене, крепко целуя ее в губы. — Я пришлю к тебе Бутана и сам постараюсь вернуться как можно скорее.

Спустившись вниз, Матье заглянул в гостиную, перецеловал ребятишек, включая Рэн, которая, по-видимому, ничего не подозревала и развеселилась при мысли, что и она тоже примет участие в предстоящем завтраке у Бошенов. Матье кликнул служанку и попросил ее немедленно, пока он еще не ушел, отвести ребятишек. Он сам вывел их в сад и провожал взглядом, пока не удостоверился, что они переступили порог особняка.

В отчаянии и нетерпении Моранж даже и не подумал взглянуть на дочь и не помня себя топтался по передней.

— Готовы ли вы? Готовы ли вы наконец? — тупо твердил он. — Боже милостивый! Умоляю вас — поторопитесь!

Когда они сели в пролетку, Моранж окончательно перестал владеть собой: разбитый, подавленный, он закрыл глаза и спрятал лицо в ладони. Матье попросил заехать на проспект Д’Антен и, так как бухгалтер сказал, что это по дороге, дал кучеру адрес Сегенов, перед особняком которых, извинившись, попросил подождать. Он узнал от горничной, что г-жа Сеген наконец-то разрешилась от бремени, но боли еще не оставили ее; однако Матье успокоился, когда ему передали, что Бутан обещает не позже чем через час приехать к Фроманам.

Матье сел в экипаж, и кучер, наклонившись к нему, спросил, куда ехать.

— Скажите ему адрес.

— Адрес, адрес… Да, конечно. Улица Роше, в самом конце, на повороте. Номера я не помню. В том же доме, где лавка угольщика.

Когда обезумевший Моранж вошел в переднюю и, задыхаясь, объявил, что жена его умирает, Матье сразу почуял леденящее дыхание преступления.

Моранж почувствовал, что необходимо признаться во всем или хотя бы как-то объяснить происшедшее. Он вышел из состояния немоты, и его снова охватил лихорадочный трепет. Но, не в силах открыть правду, он решил прибегнуть ко лжи:

— Да, Валери отправилась к акушерке. И вот во время осмотра началось такое сильное кровотечение, что его не удалось остановить.

— Почему же вы не позвали врача?

Этот вопрос доконал Моранжа, Он запнулся, потом снова забормотал;

— Да, да, врач… верно, врач мог бы, возможно, спасти ее… Но мне сказали, что уже поздно… — И тут наконец в отчаянном вопле возмущения, среди рыданий, он признался во всем: — Меня за руки держали, меня заперли, чтобы я не побежал за доктором… Я бы все там переломал, в окно бы выпрыгнул, но, когда я увидел, как хлещет кровь, я понял, что моя бедняжка жена погибла. И чего мне только не говорили: что я сумасшедший, что все мы угодим на каторгу!.. Даже Валери на меня рассердилась. А они зажали мне рот, чтобы заглушить крики, уверяли, что все обойдется, что кровь уймут… Ах, злодеи, злодеи!

Бухгалтер рассказал все, признался во всем: тут фигурировала вязальная спица, самая обыкновенная мерзкая железка, которой, правда, орудовала опытная рука, но, очевидно, матка опустилась, и акушерка проткнула ее неосторожным движением. Началось кровотечение, которое не удалось остановить. К десяти часам вечера появился проблеск надежды. Но в полночь пациентка внезапно потеряла сознание.

— Вообразите только, мы находились там с семи часов вечера, акушерка не желала принять нас днем, заявила, что свет в таком деле не нужен, что вполне достаточно свечи и что по ряду причин позднее время ее больше устраивает… В два часа ночи я все еще был в комнате, где, как мы думали, Валери пролежит пять-шесть дней, пока не оправится. Валери так и не пришла в себя, она лежала в глубоком обмороке, вся белая, холодная, и только по слабому дыханию мы догадывались, что она еще жива… Что мне было делать? Дома Рэн, должно быть, с ума сходила от беспокойства, потому что я солгал ей, будто поехал проводить мать на вокзал и скоро вернусь. Меня выставили за дверь и сказали, что утром я услышу добрые вести. Уж я и сам не знаю, как добрался до дома, а потом я подумал, что только вы сможете мне помочь, что один я просто не в силах вернуться туда… Боже мой! Боже мой! Бедная Валери, как-то мы ее застанем!

В начале пути, снедаемый нетерпением, Моранж твердил, что фиакр еле тащится, а теперь содрогался при мысли, что они приближаются и скоро окажутся перед лицом страшной очевидности. Он озирался по сторонам, нервно поводил плечами, как будто ощущал всем телом промозглый холод этой обители ужасов.

— Ах, друг мой, не осуждайте меня! Если бы вы только знали, как я страдаю!

Матье не мог найти нужных слов и удовольствовался тем, что, пожав Моранжу руку, задержал ее в своей. И этот дружеский жест понимания и прощения до слез растрогал несчастного человека.

— Спасибо, спасибо вам!

Фиакр остановился, и Матье попросил кучера обождать. Тем временем Моранж уже кинулся к двери, и Матье пришлось ускорить шаги, чтобы не отстать. После веселого солнечного света, после теплого сияющего утра их сразу поглотила тьма смрадного подъезда с облезлыми, заплесневелыми стенами. Потом они попали в золеный полумрак двора, похожего на дно колодца, поднялись по липкой от грязи лестнице к желтой двери, жирной и почерневшей от прикосновения бесчисленных рук. При солнечном свете изо всех углов этого дома, казалось, выступала мерзость запустенья.

На резкий звонок появилась служанка в замызганном переднике, но, узнав посетителя и увидев, что он не один, задержала их в узенькой прихожей.

— Подождите, сударь, подождите…

И так как Моранж грубо отстранил ее, она запротестовала:

— Мне велено, сударь, не пропускать вас. Подождите, я предупрежу хозяйку.

Моранж не стал спорить, не промолвил ни слова; оттолкнув служанку плечом, он прошел мимо нее. Матье последовал за ним, а служанка кинулась к акушерке.

Свернув в коридор, Моранж прошел его до конца, торопливо шагая к знакомой ему комнате. Дрожащей рукой он открыл дверь. Уже то, что служанка преградила им дорогу, не пускала их сюда, чуть не свело его с ума. А за порогом этой комнаты их ждал ужас, отчаяние. В эту узенькую комнатушку с единственным запыленным окном, выходившим во двор, проникал слабый, зеленоватый, как в подвале, свет. Потолок был прокопчен до черноты, с отсыревших стен клочьями свисали лиловатые обои, в углу виднелся комод с расколотой мраморной доской, убранство дополняли колченогий столик, соломенные стулья с продавленными сиденьями и выкрашенная под красное дерево, изъеденная жучком кушетка. На этом одре, выдвинутом на середину комнаты, лежала Валери, — уже застывшая, испустившая дух шесть часов тому назад. Ее прелестное личико, белое, как воск, будто вся кровь ушла через преступно нанесенную рану, обрамляли волны разметавшихся темных волос. На этом круглом, некогда цветущем лице, таком веселом, еще так недавно горевшем жаждой удовольствий и роскоши, сейчас застыло пугающе торжественное выражение ужаса перед вечной разлукой со всем, что пришлось покинуть в этот роковой час. Простыня соскользнула с плеч, слегка полноватых, но настолько красивых, что муж не мог налюбоваться ими, когда Валери надевала открытое платье. Правая рука, белая и тонкая, как бы удлиненная смертью, покоилась на простыне. Валери была мертва и лежала в полном одиночестве — вокруг ни души, ни зажженной свечки…

Широко открыв рот, как бы собираясь крикнуть, смотрел Моранж на жену. Навеки смежив глаза, она, казалось, спала. Но он не обманывался: уже не слышно было легкого дыхания, и сомкнутые губы совсем побелели. Вся гнусность этой комнаты, где, наводя леденящий душу ужас, лежала брошенная в одиночестве Валери, будто ее убили, оглушили из-за угла, наполнила такой болью сердце Моранжа, что он не мог выговорить ни слова… Муж взял жену за руку, ощутил могильный холод, и из его груди вырвался хриплый вздох. Он упал на колени и прижался щекой к этой руке, как бы изваянной из мрамора, не в силах ни заговорить, ни зарыдать, словно ему хотелось вместе с ней переступить порог смерти.

Потрясенный столь жестоким концом, сразившим злосчастных супругов, решившихся на этот низкий шаг, Матье тоже окаменел. Жуткое молчание длилось и длилось. Но вдруг до слуха Матье донесся какой-то шорох, будто по коридору осторожно кралась кошка. В открытую дверь с обычным своим слащаво-спокойным видом вошла г-жа Руш, незаметная и скромная, как всегда, в черном платье. Она повернулась к Матье, словно обнюхала его и сразу припомнила, что этот господин уже приходил к ней однажды по поводу дамы, которую он хотел определить в ее заведение. Оценивающе взглянув на Матье, она сразу поняла, что неприятностей с его стороны не будет, и спокойно прошла в глубь комнаты, притворившись, что не замечает его удивленного взора. Казалось, нет у нее иных чувств, кроме жалости к несчастному мужу, распростершемуся возле покойницы. Любезный взгляд акушерки как бы говорил: «Какой ужас, какое горе, но все мы — увы! — игрушка в руках слепого случая». Когда Матье выступил вперед, намереваясь поднять и ободрить несчастного Моранжа, акушерка жестом остановила его, шепнув:

— Нет, нет, оставьте, так ему легче… Пойдемте, сударь, я хочу с вами поговорить.

И она увела Матье. Но в коридоре на него снова повеяло дыханием ужаса, откуда-то послышались глухие крики, призывы о помощи. Ничуть не смутившись, акушерка открыла дверь и, втолкнув Матье в комнату, сказала:

— Прошу вас, подождите меня здесь.

Матье оказался в кабинете самой хозяйки, тесной комнатушке, обставленной мебелью, обитой потертым красным плюшем, с маленьким бюро красного дерева, возле которого полулежала в кресле молодая простоволосая женщина с шитьем в руках. Судя по ее бледному лицу, видно было, что она недавно родила.

Когда женщина подняла голову, Матье с удивлением узнал Селестину, горничную Сегенов. Она даже вздрогнула от неожиданности и, пораженная его внезапным появлением, выдала себя, воскликнув:

— Ах, господин Фроман!.. Умоляю вас, не рассказывайте госпоже Сеген, что вы видели меня здесь!..

Тут только Матье вспомнил, что три недели тому назад Селестина выпросила у Валентины разрешение уехать на несколько дней к себе на родину в Ружмон — закрыть глаза умирающей матери. От нее оттуда аккуратно приходили письма. Хозяйка даже написала ей, требовала, чтобы Селестина вернулась к ее родам, но горничная ответила, что она просто не решается покинуть мать, настолько та плоха: с часу на час ждут ее кончины. И вот Матье встретил эту девицу у акушерки Руш спустя неделю после родов.

— Да-да, сударь, я была беременна! И догадалась, что вы это заметили. У мужчин на такие вещи глаз наметанный. Хозяйка — та ни разу ничего не заподозрила, с ней легко дело иметь. Вы ведь понимаете, такое место мне терять неохота; вот я и сказала, что мать у меня больна: письма за меня получала и мои отправляла из Ружмона одна подружка, тетушка Куто. Врать, конечно, нехорошо, но куда деваться нам, бедным девушкам, которых любой мерзавец и прощелыга норовит обрюхатить.

Однако она утаила, что роды у нее уже вторые и что теперь дело обернулось для нее не столь удачно, как в первый раз. В прошлом году, почти в это же самое время, Руш, проявив чудеса ловкости, помогла ей разрешиться мертворожденным ребенком, что было специальностью повитухи, применявшей для этого одной ей известный прием. Но на сей раз ребенок, хоть и семимесячный, родился живым, даже крепким. Казалось, все было предуготовлено для гибели, но и жизнь иной раз умеет упрямиться. Правила заведения г-жи Руш воспрещали прямое детоубийство, пришлось обратиться к тетушке Куто, которая в подобных досадных случаях была последним прибежищем, так сказать, братской могилой для младенцев. На следующий же день она увезла новорожденного в Ружмон к кормилице. Наверное, он уже умер.

— Сами понимаете, сударь, я не могу себе позволить нежиться, как барыня. Пусть доктора утверждают, что для поправки надо лежать по крайней мере дней двадцать, я встала сегодня, всего через неделю после родов. Хочу немного окрепнуть, чтобы с понедельника уже вернуться к хозяевам. Ну а пока, как видите, я зря времени не теряю: штопаю белье для госпожи Руш, моей благодетельницы… Так, значит, договорились? Сударь не выдаст моего секрета?

Матье в знак согласия кивнул головой. Он рассматривал эту девушку: вряд ли ей больше двадцати пяти лет, некрасива, длинное лошадиное лицо, но свежа и зубы ослепительно белые. Ему вдруг примерещилось, как она снова и снова беременеет, а мертворожденные ее младенцы гниют в земле, будто невзошедшее, загубленное сыростью семя! Она внушала ему отвращение и жалость.

— Простите мой вопрос, сударь… Не знаете, родила ли госпожа Сеген?

Матье ответил, что Валентина только что произвела на свет ребенка, но что она страдала более двух суток.

— Что ж тут удивительного… Мадам так деликатно сложена… Ну, я все-таки рада за нее. Спасибо вам, сударь.

В комнату незаметно вошла г-жа Руш и бесшумно прикрыла за собой дверь. В квартире после недавних глухих выкриков воцарилась мертвая тишина. Акушерка уселась к своему бюро, облокотилась на него и любезно попросила Матье сесть. Жестом остановив поднявшуюся было Селестину, свою подругу и доверенное лицо, на которое можно положиться, она начала:

— Сударь, я даже не имею чести знать ваше имя, но я сразу поняла, что имею дело с вполне благоразумным и порядочным человеком, хорошо знающим жизнь. Вот я и хочу поговорить с вами, потому что отчаяние вашего друга внушает мне известные опасения, — о, само собой разумеется, только в отношении его самого… Вы и представить себе не можете, как он буйствовал сегодня ночью и какого труда нам стоило его унять. Боюсь, как бы он снова не поддался безумию и не натворил бед, что, как вы сами понимаете, может иметь самые печальные последствия. Конечно, на него свалилось огромное несчастье. Я и то потрясена, всю ночь глаз не могла сомкнуть. Только вряд ли ему будет легче, если он сам поставит себя под удар, что неизбежно произойдет, если он будет на всех перекрестках кричать о своем горе… Пусть лучше молчит, иначе он погиб! Поверьте мне, я забочусь только о нем, потому что сама-то я устроюсь…

Матье отлично ее понял. Лучший способ заручиться сообщником — это дать понять человеку, что, если он по глупости неосторожно разболтает о преступлении, он же первый будет в ответе и предстанет перед судом.

— Уважайте горе моего друга, — холодно ответил Матье. — Мое вмешательство не потребуется, он, несомненно, уже решил, как ему вести себя перед лицом сразившего его чудовищного злодеяния.

Он умолк. Не теряя спокойствия, Руш уставилась на Матье, и ее поджатые губы тронула легкая улыбочка.

— Вижу, вижу, сударь, что вы принимаете меня за преступницу, за убийцу… Жаль, что вас не было здесь, когда этот несчастный явился ко мне со своей дамой! Они рыдали, как дети, бросились передо мной на колени, потому что вначале я им отказала. А когда я согласилась, как же они меня благодарили, клялись, что вечно будут мне признательны! Дело обернулось плохо, по-видимому, меня ввела в заблуждение некоторая особенность телосложения, послужившая причиной этого непоправимого несчастья. Разве в первую очередь я сама не страдаю от этого и разве не надо мной нависла угроза? Неужели вы думаете, что и меня не касаются все эти огорчения и страхи? Пусть бы сидели у себя дома все эти мужья и жены, которые сулят золотые горы и не желают ничем рисковать!..

Акушерка воодушевилась, все ее тщедушное тельце трепетало, так усердствовала она, доказывая свою правоту.

— То, что я сделала, делают все акушерки! И все врачи тоже! Назовите мне хоть одну, которая устояла бы перед этими горестными признаниями, а ведь нам приходится выслушивать их ежедневно! Да, сударь, если бы я могла спрятать вас в этом кабинете и вы услышали бы все, что говорят здесь несчастные женщины, вы, я уверена, переменили бы мнение. Вот, например, явилась ко мне как-то жена одного торговца, она еле на ногах держалась, потому что муж ударил ее ногой в живот; послушали бы вы, как она рыдала, как твердила, что не хочет иметь ребенка; ну как по-вашему, совершила я преступление, сделав ей выкидыш? Или возьмите девушку, работницу с фермы, беременную на шестом месяце, она пришла пешком из Бос, ее отовсюду гнали, даже дети кидали в нее камнями; ей пришлось спать в стоге сена и воровать корм у свиней; а разве не милосердно было с моей стороны вытравить ей плод? Сколько их прибывает из провинции, благо до вокзала Сен-Лазар рукой подать, — тут и буржуазии и работницы, и все уверяют, что, если я им не помогу, они все равно удушат своего ребенка! Да и у парижанок та же угроза на устах: все равно будь то бедные девушки или богатые, всеми уважаемые, счастливые дамы! Все, поймите, все бегут ко мне. Они способны на любое, пытаются извести плод любыми снадобьями, нарочно падают с лестницы — лишь бы вызвать выкидыш, а если родят без посторонней помощи, то сразу душат новорожденного или подкидывают его. Так что же мне прикажете делать? Разве вы не знаете, сколько младенческих трупиков находят в сточных канавах и в канализационных трубах? Если бы таким женщинам отказывались помогать, количество детоубийств еще возросло бы! Я уже не говорю о сострадании к этим несчастным, которым мы помогаем, ведь мы заодно действуем и на благо общества, предотвращая преступления и драмы… Когда, сударь, я говорю с умным человеком вроде вас, я не скрываю своих взглядов на вещи. Существуют три способа: постараться, чтобы женщина произвела на свет мертворожденного младенца, что лично я признаю вполне законным, ибо только женщина имеет право решить — дать жизнь или же не давать ее; второй способ — выкидыш, что, на мой взгляд, много хуже. Право на выкидыш — это вопрос спорный, и решаться на такую меру следует только в крайнем случае, не говоря уж о том, с каким риском это сопряжено. И, наконец, детоубийство — подлинное преступление, которое я безоговорочно осуждаю… Клянусь вам, сударь, ни один младенец, родившийся живым, не был убит в моем заведении. Пускай мать или кормилица делают с ним потом все, что угодно, — это уж меня не касается.

Матье угнетенно молчал, и, усмотрев в его молчании согласие с собой, Руш, торжественно подняв руку, поклялась в своей порядочности. Но он встал, желая поскорее вырваться из этого ада, и акушерка быстро проговорила:

— Еще только одно слово, сударь, еще один пример! Напротив, в особняке, у богача банкира появилась в начале зимы служаночка, белокурая, чудо какая хорошенькая. Понятно, она забеременела и явилась ко мне, но чересчур поздно для того, чтобы я могла вмешаться, не нарушая своих принципов. К тому же, во избежание сплетен, я не беру клиенток по соседству… Прошло два месяца. Однажды, в шесть часов утра, кухарка из особняка прибегает за мной и незаметно проводит по черной лестнице на седьмой этаж в комнату, где она живет вдвоем с белокурой служаночкой. И, представьте, что же я увидела: несчастная лежит, раздвинув ноги, в луже крови, впившись пальцами в шею младенца, которого удушила, едва он появился на свет. Сама она умерла от сильнейшего кровотечения; кровь пропитала наматрасник, матрац и протекла на пол. Но самое удивительное, что кухарка, которая спала в двух шагах от несчастной, ничего не слышала — ни крика, ни стона. Она обнаружила случившееся, только когда проснулась… Вообразите, чего стоило несчастной девушке, превозмогая боль, сдерживать крики и ждать, когда покажется ребенок, которого она тут же и удушила дрожащими руками… После этого последнего усилия она истекла кровью и уснула вечным сном вместе с новорожденным, даже и в смерти не разжав рук… Конечно, я сказала кухарке, что мне здесь делать нечего, и послала ее за доктором, чтобы он удостоверил смерть… Но, хотите верьте, хотите нет, я до сих пор не могу оправиться от этого происшествия. Да-да, я раскаиваюсь, что оттолкнула бедняжку. Ну как? Если бы я сделала ей выкидыш, бросили бы вы в меня камень или согласились, что в конце концов это было бы благодеянием?

— Ну еще бы! — воскликнула Селестина, которая, затаив дыхание, слушала акушерку.

Матье почувствовал, что с него довольно. Ему казалось, что перед ним предельная степень ужаса, и он не желал спускаться еще ниже, на самое дно преисподней. Перед ним предстал истинный ад материнства. Он вспомнил все виденное у г-жи Бурдье: преступное и тайное материнство, обманутые служанки, неверные жены, дочери-кровосмесительницы, производящие на свет под покровом тайны несчастное потомство, обреченное на смерть или на жалкое прозябание. А потом у Руш он столкнулся с лицемерным оправданием преступления: здесь либо уничтожают несформировавшийся эмбрион, который умирает прежде, чем начинает жить, либо при благосклонной помощи акушерки мать производит на свет недоношенное существо, которое гибнет от первого же глотка воздуха. Всюду и везде детоубийство, открытое умерщвление: кто душит живое существо, кто режет младенца на куски, заворачивает в газету и подбрасывает под чужую дверь. Статистика показывает, что число браков не уменьшилось, а рождаемость упала на четверть и все сточные канавы большого города переполнены маленькими трупиками. Столкнувшись с изнанкой жизни, с предельным человеческим падением, Матье вдруг почти физически ощутил, как пахнуло ему в лицо непереносимым смрадом всех этих драм и тайных убийств. Но самым страшным для него было то, что эта Руш, эта грязная и подлая убийца, вещала перед ним о своей высокой миссии, казалось, даже верила в нее, открыла ему такие истины, что он содрогнулся. Вот до какой человекоубийственной мании довели материнство социальные уродства, открытое поругание любви, несправедливые законы! Осквернено само таинство желания, неугасимый пламень жизни, и остается лишь похоть. Похоть бросает мужчину в объятия первой попавшейся самки, которая случайно зачинает от него ребенка. Трепет матери, ощутившей в своем чреве первое движение младенца, оборачивается дрожью ужаса, боязнью произвести на свет сомнительный и случайный плод, стремлением уничтожить его в самом зародыше, как сорную траву. Все громче раздается клич оголтелого эгоизма: «Не надо ребенка! Его появление разрушит денежные или честолюбивые расчеты родителей. Пусть гибнет завтрашняя жизнь во имя сегодняшних утех!» Все агонизирующее общество кощунственно подхватывает этот клич, предвещающий близкую гибель нации. Еще девять месяцев тому назад, в тот вечер, когда сам Матье едва не поддался соблазну прибегнуть к ухищрениям, еще тогда он понял, как скуден посев в Париже; а сейчас он мог воочию убедиться, сколь преступным и злым рукам доверен сбор урожая! И не удивительно, если гибнут семена, брошенные прямо на панель, если они неизбежно сохнут, сгорают; а какой урон наносит небрежный уход за посевами, сколько колосьев пропадает от невежества и нищеты! Но и это еще не все. Хищные руки творят свое черное дело, даже когда настает пора жатвы. И если Париж плохо засеян и плохо убирается его урожай, то повинна в этом сатанинская практика искусственных выкидышей, борьба жизни и смерти перед лицом невозмутимой природы, которая щедро зачинает жизнь во имя грядущей жатвы на ниве правды и справедливости.

Матье поднялся со словами:

— Повторяю, сударыня, я не хочу знать, что у вас здесь происходит. Но не думаете ли вы, что труп в доме сам по себе является немалой опасностью?

Госпожа Руш ответила с усмешкой:

— Вы правы, полицейский надзор весьма строг. Но, к счастью, повсюду имеются друзья. Я уже известила о несчастном случае — придет врач и удостоверит смерть от выкидыша.

Акушерку тоже поднялась с прежней ханжески кроткой миной, как бы говоря всем своим видом, сколь скорбит она о сей юдоли, где творятся такие ужасы, и с притворной скромностью даже попыталась дружески остановить Селестину, которая воскликнула:

— Все, что она вам сказала, сударь, чистая правда. Лучшей женщины во всем свете не сыщешь, я готова за нее хоть на гильотину. Прощайте, сударь, не забудьте о вашем обещании!

Перед уходом Матье решил повидать Моранжа и, если удастся, увести его с собой. Бухгалтер, оцепенев от горя и уже не в силах плакать, сидел все в той же комнате возле мертвой жены. Когда Матье заговорил, он еле слышным, каким-то чужим голосом прервал его, словно боялся потревожить ту, что упокоилась навеки.

— Нет, нет, мой друг, ничего мне не говорите, все бесполезно… Я знаю тяжесть своего преступления и никогда себе этого не прощу. Если бы я не дал согласия, она не лежала бы здесь. А ведь я обожал ее и хотел только одного — ее счастья. Вся вина моя в том, что я слишком ее любил. Ведь я мужчина, и мой долг был остановить ее, когда она совсем обезумела. Я обязан был внушить ей, что это равносильно убийству и мы понесем за него кару… Ах, боже мой, я все отлично понимаю, я прощаю ее, мою обожаемую страдалицу! Я человек конченый, я негодяй, я сам себе мерзок!..

В этом признании своей слабости сказалась вся бесхарактерность и кротость несчастного человека.

Все так же безжизненно, не повышая голоса, он продолжал:

— Она хотела веселья, богатства и счастья. Это — вполне естественно, ведь она была так умна и красива! А у меня не было иной радости, как потворствовать ее прихотям, исполнять все ее желания… Вы видели нашу новую квартиру, мы слишком много на нее потратили. А тут эта история с «Креди насьональ», надежда на быстрое обогащение. Когда она обезумела при мысли, что свяжет меня вторым ребенком, я обезумел вместе с ней и, как она, решил, что единственный выход — уничтожить бедного крошку… И вот она лежит здесь, боже праведный! Подумайте, ведь это был мальчик, а нам так хотелось мальчика, мы и пошли на все это из боязни, что родится девочка, которой понадобится приданое! Теперь нет ни сына, ни ее, и это я их убил. Я не хотел, чтобы дитя жило, а оно унесло с собой мать.

Голос Моранжа, в котором не слышалось ни слез, ни гнева, звучал скорбным похоронным звоном и раздирал Матье душу. Стараясь смягчить горе утраты, он заговорил о Рэн.

— Да-да, как же, Рэн, я ее очень люблю, она так похожа на мать… Пусть она побудет у вас до завтра! Ничего ей не говорите, пускай играет, я сам сообщу ей о несчастье… И умоляю вас, не мучайте меня, не уводите отсюда. Обещаю вам, я не сделаю ничего худого, просто побуду возле покойницы. Никто от меня слова не услышит, я никого не побеспокою.

Голос его совсем пресекся, он что-то невнятно бормотал, весь поглощенный мыслью о своей злосчастной судьбе.

— Она так любила жизнь и ушла из жизни так чудовищно, так внезапно… Еще вчера в это самое время она двигалась, говорила, я прижимал ее к себе, обещал купить шляпку, которая ей приглянулась… Бог ты мой, ведь я был рядом, почему не взяла она меня вместе с ребенком!

Наконец Матье решился уйти, убедившись, что сломленный горем Моранж ведет себя гораздо спокойнее, чем поначалу. Быстро спустившись на улицу, Матье прыгнул в ожидавший его экипаж. Каким облегчением было вновь увидеть оживленную толпу, залитые солнцем улицы, дышать свежим воздухом, врывавшимся в открытые окна экипажа! Выбравшись из гнусных потемок, он жадно, всей грудью, вбирал в себя весеннюю прохладу, которая лилась с необъятных небес, излучавших блаженный покой. Образ Марианны, к которой он рвался всей душой, встал перед ним, как целительное обещание близкой победы жизни, что искупит весь позор и беззакония, свидетелем которых он стал. Любимая жена, здоровая, отважная, в ней одной — извечная надежда! Ее торжествующая любовь даже в муках способствует делу плодородия, трудится во имя изобилия жизни, во имя завтрашнего дня! Матье казалось, что экипаж стоит на месте, ему не терпелось поскорее очутиться в их маленьком домике, благоухающем чистотой, приобщиться к поэме жизни, к царственному празднеству появления на свет нового существа, которое рождается в муках и в радости, слагающихся в извечный гимн человеку!

Когда он вернулся домой, его поразил именно этот веселый свет, к которому он так стремился. Все было пронизано солнцем. На площадке лестницы стоял букет роз, вынесенный из комнаты роженицы и благоухавший на весь дом. В спальне Матье умилился белизне сверкавшего как снег белья, разложенного на залитых солнцем стульях. В полуоткрытое окно врывалась ранняя весна.

Но тотчас же он заметил, что, кроме сиделки, возле Марианны никого нет.

— Как? Доктор Бутан еще не пришел?

— Нет, сударь, никто не приходил… Сударыня очень страдает.

Матье бросился к Марианне, она лежала бледная, с закрытыми глазами, видимо, борясь с болью. Он вышел из себя, сказал, что два часа тому назад доктор обещал немедленно прийти к ним.

— А я-то хорош, дорогая, оставил тебя одну, и так надолго! Я ведь надеялся, что Бутан пришел… Госпожа Сеген уже родила, он давно должен быть здесь.

Марианна медленно открыла глаза и попыталась улыбнуться. Но она не могла сразу заговорить и, только собравшись с силами, сказала прерывающимся, тихим голосом:

— Зачем же ты сердишься? Если он не пришел, значит, его задержали… Да и чем бы он помог мне? Надо ждать.

Марианна замолчала; новый приступ боли, дрожью прошедший по телу, приподнял ее с постели и исторг стон. Слезы катились у нее по щекам.

— О, любовь, любовь моя, — шептал Матье, плача вместе с женой, — мыслимо ли, что ты так страдаешь! А я надеялся, что все сойдет отлично! Прошлый раз ты так не мучилась.

Боль отошла, и Марианна смогла наконец улыбнуться мужу.

— Во время последних родов я тоже думала, что от меня ничего не останется! Ты просто забыл. Всегда бывает так. За радость приходится платить. Ну, не огорчайся, ты же знаешь, я счастлива и все принимаю как должное… Стань возле меня и ничего не говори. От малейшего движения еще больнее становится.

Стараясь не задеть кровать, Матье опустился на колени, нежно взял лежавшую поверх простыни руку жены и прижался к ней щекой, как бы стремясь через этот кусочек тела слиться с Марианной в единое существо, разделить ее муку. Внезапно его потрясло воспоминание — именно так же ласково приник Моранж горящей щекой к оледенелой руке мертвой Валери. И в жизни и в смерти те же нерасторжимые узы. Но там лихорадочный жар несчастного супруга не мог растопить мрамора смерти, а здесь, напротив, Матье чувствовал, что этим прикосновением он как бы приобщается к мукам роженицы, берет на себя хоть крохотную частичку страданий, сотрясавших тело Марианны. Он страдал вместе с ней, каждая еле заметная ее судорога отдавалась болью и в нем, и он старался облегчить их общее дело созидания в горький час расплаты за радость. Ведь в тот вечер, когда, поддавшись извечному желанию, они слились в объятии, сжигаемые пламенем жизнетворящей страсти, разве не взяли они на себя сознательно эту ношу? Марианна принадлежала ему еще безраздельнее, чем раньше, стала еще ближе, с тех пор как в ней зрела частица и его жизни, как росло в ее чреве их общее дитя; и Матье чувствовал, что оба они как бы взаимно отождествляли друг друга. Бесчисленные неусыпные заботы, которыми он окружал жену, вся его нежность, полностью отданная ей, культ беззаветного служения жене, коснуться которой не смели даже малейшие невзгоды, его пламенное стремление дать ей почувствовать радость встающего дня, надежду на день наступающий — все это было долей его участия, правда, крохотной долей, в том великом деле, что ведет к появлению на свет зачатого ими ребенка. Если отец человек честный, если он хочет, чтобы ребенок родился здоровым и крепким, он должен любить беременную мать не меньше, чем любил прелестную супругу в тот вечер, когда в священном порыве извечной страсти как бы растворился, слился с ней воедино, зачав новую жизнь. Он сожалел сейчас только об одном: находясь возле Марианны, он мог лишь ободрить, утешить ее, а ему хотелось разделить ее страдания, как разделяли они счастье любви.

Тягостное ожидание длилось. Текли минуты, прошел час, второй. А доктор Бутан все еще не появлялся. Служанка, которую послали к Сегенам, вернулась и сообщила, что доктор сейчас придет. Ожидание продолжалось. Марианна уговорила Матье присесть, и он повиновался, не выпуская ее руки из своей. Супруги, бледные, терзаемые одной и той же болью, молчали, лишь изредка обмениваясь нежными взволнованными словами. Оба они познавали великие и благотворные муки, дающие новую жизнь, ибо по непостижимому закону всякое созидание сопряжено с болью. И это совместное страдание, казалось, навеки сплотило мужа и жену, вдохнув в них такую великую любовь, что все печали отступили прочь, и все вокруг, даже сама комната, осветилось сиянием их страсти, все уже прославляло торжество жизни.

Раздался звонок, Матье, весь дрожа, бросился вниз и, увидев Бутана, поднимавшегося по лестнице, проговорил:

— Ах, доктор, доктор…

— Не упрекайте меня, дорогой друг! Вы и представить себе не можете, из какой передряги я выбрался. Бедняжка несколько раз чуть не скончалась у меня на руках. Она все-таки родила, но едва не стала жертвой эклампсии. Я с самого начала этого опасался… Слава богу! По-моему, сейчас она вне опасности.

Снимая в столовой пальто и шляпу, Бутан продолжал:

— Ну, как вы хотите, чтобы женщина благополучно разрешилась, если до шестого месяца беременности она затягивается в корсет, выезжает, бывает в театре, везде, где ей заблагорассудится, ест и пьет что попало, не думая о последствиях. И не забудьте, что эта к тому же невероятно нервна, да и дома у них нелады. Казалось бы, причин достаточно… Впрочем, все это сейчас не может вас интересовать. Приступим к делу.

Когда доктор, румяный, добродушный, с живыми глазами и лукавой улыбкой, вошел в спальню, Марианна встретила его тем же упреком:

— Ах, доктор, доктор…

— Вот я и явился, дорогая моя. Клянусь, я не мог прийти раньше. Причем у меня не было никаких опасений на ваш счет, ведь вы у нас на редкость мужественная и здоровая женщина.

— Но я ужасно страдаю, доктор.

— Тем лучше. Этого-то нам и надо. Значит, скоро конец, раз уж начались настоящие схватки.

Он весело смеялся, острил, уверяя, что пора бы Марианне привыкнуть к таким пустяковым болям. Четыре-пять часов страданий не идут в счет, когда все обстоит благополучно и ничто не вызывает серьезных опасений. Надев белый халат, доктор приступил к осмотру пациентки и не мог сдержать восхищенного возгласа:

— Великолепно, никогда еще я не видел таких классических родов! Одно удовольствие — хорошая работа, как говорят повитухи!

С помощью сиделки доктор быстро приготовил белье и все необходимое, Да каждый стон Марианны он откликался ободряющим словом, уговаривая ее не задерживать схваток, а помогать им, чтобы ускорить дело. Когда наступило затишье, Марианне захотелось узнать, как обстоят дела у г-жи Сеген, и доктор кратко сообщил, что та родила дочь, чем усугубила недовольство мужа. А Матье на вопрос жены о Моранжах ответил лишь, что Валери серьезно заболела: зачем огорчать Марианну во время тяжкой борьбы за жизнь, зачем посвящать ее во все эти ужасы? Начались последние схватки, такие сильные, что Марианна не могла сдерживать криков, вырывавшихся через равные промежутки, — так ухают лесорубы, когда валят дубы. Выгнувшись всем телом, она закрыла глаза, запрокинула голову, при каждом резком сокращении мускулов сотрясался ее обнаженный живот — священное лоно, готовое вот-вот разверзнуться, как плодоносная земля, дающая жизнь. Обезумевший Матье не мог усидеть на месте. Нескончаемые стоны жены доконали его, он чувствовал, что ноги и руки у него отнимаются, точно его четвертуют. Он то отходил от постели, то вновь подходил, склонялся над обожаемой мученицей из закрытых глаз которой струились слезы, и набожно целовал эти бедные плачущие глаза.

— Вот что, дорогой мой друг, — сказал наконец доктор, — прошу вас, уйдите, вы мне мешаете.

Пришла служанка доложить о Бошене, который заглянул справиться, как обстоят дела. Едва удерживая рыдания, Матье, не помня себя, сбежал вниз.

— Ну, что у вас, дружище? Констанс послала меня спросить, родила Марианна или нет.

— Нет, нет еще, — бормотал несчастный муж, вздрагивая всем телом.

Бошен расхохотался с видом человека, которому, слава богу, чужды все эти волнения. Он, этот здоровяк, довольный собой и своей жизнью, даже не потушил сигары.

— Я хотел вас уведомить, что ребятишки ваши не скучают! Вот сорванцы! За завтраком ели с волчьим аппетитом, а теперь играют и резвятся! Не понимаю, как вы можете жить среди такого гама… А мы еще пригласили двух маленьких Сегенов, — на время родов мать отослала их к тетке. Они тоже играют, но они какие-то сонные, должно быть, неженки, все боятся, как бы не запачкать костюмчик. С нашим Морисом и Рэн, уже похожей на маленькую женщину, их набралось восемь. Не многовато ли для нас, людей, решивших ограничиться всего одним ребенком?!

Этот бонвиван, к тому же плотно позавтракавший, первый рассмеялся собственной шутке. Но имя Рэн оледенило сердце Матье. Он вновь увидел мертвую Валери, распростертую на гнусном ложе, и безутешного Моранжа, неподвижно сидящего рядом с телом жены.

— Она тоже играет и веселится, эта взрослая девочка? — спросил Матье.

— Да еще как! Они играют в дочки-матери. Только Рэн хочет иметь не больше одного ребенка. Остальным пришлось удовольствоваться ролью слуг… Какой очаровательной женщиной станет она годика через три-четыре!

Бошен замолк, вздохнул и вдруг стал серьезным.

— Нехорошо, что у нашего Мориса как раз сегодня опять заболели ноги. Чересчур он быстро растет, совсем большим становится!.. Мать уложила его на диван, а ребятишки бегают вокруг, и ему, конечно, обидно, что он не может скакать и прыгать вместе с ними. Бедный мальчик!

Бошен судорожно моргнул, облачко грусти скользнуло по его лицу. Возможно, он тоже почувствовал холодное мистическое дуновение, коснувшееся Констанс, когда однажды вечером Морис потерял сознание. Однако Бошен тут же встряхнулся, стараясь прогнать неприятное воспоминание, но оно невольно навело его на новую мысль, и он весело спросил:

— Кстати, как дела прекрасной блондинки, она опросталась?

Поняв, что вопрос касается Норины, Матье удивился:

— Нет еще. Вам же известно, что родит она не раньше чем через месяц.

— Вот еще! Ничего мне неизвестно, и спросил я просто по глупости, и знать я ничего не желаю… Когда вы за все расплатитесь, повторите ей от моего имени: ни она, ни в особенности ребенок для меня не существуют.

В эту минуту с лестницы раздался голос сиделки:

— Сударь, сударь, идите скорей!

Даже Бошен стал торопить Матье.

— Идите, идите, друг мой! Я подожду немного, мне интересно, кто появился — племянник или племянница.

Войдя в спальню, Матье невольно зажмурился. Шторы подняли, в спальню вливались снопы солнечных лучей, и, казалось, само царственное светило приветствует счастливое событие. Отец увидел доктора в белом халате, который, как священнослужитель, принимал ребенка на пороге жизни. И, наконец, он услышал Марианну, свою любимую, обожаемую Марианну, услышал крик матери, последний крик, сопровождающий появление новой жизни, крик боли, надежды и счастья, и в ответ раздался писк новорожденного, приветствующего дневной свет. Творение было закончено: еще одно существо, озаряемое лучами солнца, продолжило род человеческий.

— Мальчик, — сказал доктор.

Матье уже склонился над Марианной и снова в порыве нежности и бесконечной благодарности поцеловал ее прекрасные, полные слез глаза. Она улыбалась сквозь слезы, вся розовая, как утренняя заря, еще не забывшая страданий, но уже преисполненная счастьем.

— О любимая, любимая моя жена, как ты прекрасна, как ты добра и как я тебя люблю!

— Да, да, я счастливица, и я буду любить тебя еще сильнее за всю ту любовь, которой ты меня окружил!

Подошедший доктор Бутан прекратил эти излияния. Он восторгался красотой младенца, шутил и, как убежденный сторонник больших семей, уверял, что чем чаще рожают детей, тем они получаются крепче. Когда отец и мать обожают друг друга, живут честной здоровой жизнью, не поддаваясь влиянию растлевающей моды, как же им не произвести на свет чудесного ребенка? Ведь они так старались, они создавали его с такой любовью! И доктор добродушно хохотал.

Матье бросился на лестницу и крикнул Бошену:

— Мальчик!

— Отлично, — насмешливо бросил снизу Бошен, — теперь у вас уже четверо, не считая дочки. Приношу поздравления… Бегу сообщить новость Констанс.

Матье вернулся в спальню, где увенчалась победой битва за жизнь. Здесь еще чувствовалось веяние страданий, но что может быть священнее этих страданий, страданий извечного дела жизни! И теперь его переполняла безграничная надежда на будущее, несказанная радость, торжествующая гордость! Пусть смерть тщится загубить плохо засеянное и плохо ухоженное поле, пусть тщится она вытоптать всходы, — обильная жатва все равно заколосится: порукой тому божественная щедрость влюбленных, которых сжигает желание — истый творец мира. Жизнь безостановочно возобновляется, повсюду бьет ключом мощный ее поток, заполняя злонамеренно проделанные бреши, и вот сейчас она воссияла здесь, в этой милой комнатке, переполненной нежностью и счастьем, как бы во искупление других беременностей, тайных и позорных, других родов, чудовищных и преступных. Одно-единственное рождающееся существо, жалкое нагое существо, издающее слабый писк, словно озябший птенец, являет собой бесценное сокровище — оно прибыль жизни, залог вечности. И точно так же, как тогда, весной, пламенная ночь вливала свои ароматы в спальню супругов, дабы и они, подобно всей природе, зачали в любви новую жизнь, — так и теперь, в час рождения, весь — пламень солнца пылал здесь, творя жизнь, слагая гимн вечному ее торжеству во имя вечной любви.

КНИГА ТРЕТЬЯ

1
Я же тебе говорю, что мне не нужна Зоя, я сам отлично его искупаю! — сердился Матье. — Не вставай, пожалуйста, лежи!

— Но без горячей воды не обойтись, — возражала Марианна, — позови Зою, пусть она наполнит ванночку.

Марианну забавляла эта ссора, и Матье тоже в конце концов рассмеялся.

Два дня тому назад они снова переехали в маленький домик Сегенов, стоявший на опушке леса, неподалеку от Жанвиля. Они так торопились вновь очутиться на деревенском просторе, что даже ослушались врача, который считал неосмотрительным перевозить Марианну спустя всего месяц после родов. Но март выдался таким солнечным, таким теплым, что Марианна легко перенесла переезд и отделалась лишь легкой усталостью.

Они переехали в субботу. Матье, которому не пало было торопиться на работу, мог себе позволить попраздновать — пробыть целый день возле жены; он уговорил ее полежать до полудня и подняться лишь к завтраку.

— Неужели я не управлюсь с ребенком, пока ты отдыхаешь! — твердил Матье. — Ведь и без того ты нянчишься с ним с утра до ночи. Ты даже представить себе не можешь, до чего я рад, что мы с тобой и дорогой наш крошка вернулись именно сюда, в эту комнату.

Матье подошел к жене и нежно поцеловал ее. Она, смеясь, ответила ему поцелуем. Здесь ими обоими завладели прежние чары. Разве не в этой комнате они любили друг друга прошлым летом, разве не здесь провели они ту ночь, когда в страстном порыве зачали новую жизнь? Ранняя весна вновь заполнила ее, эту веселую теплую комнатку, из окон которой было видно широкое небо, пробуждающиеся поля, вся бурлящая соками природа. Супруги ощущали ее, как чье-то живое, радовавшее их присутствие, вызывавшее в памяти любовь, плод которой — ребенок — зрел здесь, рядом.

Марианна склонилась над колыбелью, стоявшей возле ее кровати.

— Взгляни на нашего Жерве, как он спит, — даже кулачки сжал. Ну взгляни же! Неужели у тебя хватит духу его разбудить?

Мать и отец замолчали, любуясь ребенком, Марианна обняла мужа, прижалась к нему; головы их соприкасались, дыхание смешивалось, оба счастливо смеялись, склонившись над хрупким созданием, лежавшим в колыбели. Ребенок был действительно мил, он уже успел побелеть и порозоветь, но только отец с матерью могли проявлять столь страстный интерес к этому еще невнятному лепету природы, к этому не вполне законченному наброску будущего человека. Когда же младенец открыл свои еще полные первородной тайны глаза с неопределенным блуждающим взглядом, родители даже вскрикнули от радостного волнения.

— А знаешь, он меня видит!

— Ну конечно. И меня тоже. Он взглянул на меня, повернул ко мне головку.

— Ангелочек ты наш!

Конечно, это была лишь иллюзия. Но это маленькое невыразительное личико говорило родителям много такого, чего не понял бы посторонний. В младенце родители видели самих себя, как бы слитых воедино, они то и дело открывали в нем самые невероятные сходства, часами с волнением обсуждали, на кого же ребенок больше похож. Причем каждый из них упорно утверждал, что мальчик точная копия другого.

Само собой разумеется, что Жерве разразился пронзительным плачем. Но Марианна была неумолима: сперва ванна, а уж после нее завтрак. Зоя принесла кувшин с теплой водой и поставила ванночку на солнышке возле окна. Матье настоял на своем и собственноручно выкупал ребенка, в течение трех минут обтирал его мягкой губкой, а Марианна, руководившая операцией с постели, подтрунивала над мужем, уверяя, что он чересчур уж деликатничает, словно это не самый обыкновенный младенец, а только что родившееся божество и отец боится повредить своими грубыми мужскими руками эту хрупкую священную плоть. Оба продолжали восхищаться: до чего же хорош их младенец, до чего же приятно смотреть, как его розовое тельце погружают в воду, пронизанную солнечными лучами! А какой он умный — просто чудо! Сразу перестал плакать, почувствовав ласковое прикосновение теплой воды, и блаженствует себе в ванночке! Никогда еще ни у кого не было такого сокровища!

Окончив с помощью Зои вытирать ребенка топкой простынкой, Матье сказал:

— А теперь взвесим мосье Жерве!

Это была довольно сложная процедура, так как ребенок испытывал к ней непреодолимое отвращение. Он так сучил ножками, так вертелся на лоточке весов, что было нелегко установить его точный вес, вернее, прибавку в весе, колебавшуюся от ста восьмидесяти до Двухсот граммов в неделю. Отец обычно выходил из себя. Тогда вмешивалась мать.

— Подожди! Поставь весы на столик возле моей постели, а ребенка давай мне. Мы отдельно взвесим пеленки и вычтем из общего веса.

Но тут, как и каждое утро, произошло буйное вторжение. Четверо ребятишек, которые уже приучались одеваться самостоятельно — младшие при помощи старших и все вместе под надзором Зои, — ворвались в спальню родителей, как застоявшийся табун жеребят. Дети бросились обнимать отца и собрались было атаковать материнскую постель, но, заметив Жерве, лежавшего на весах, все четверо остолбенели от любопытства и восторга.

— Ой! — закричал младший из братьев, Амбруаз. — Зачем его опять взвешивают?

Двое старших, близнецы Блез и Дени, ответили разом:

— Тебе же сказали, надо проверить, не обвесили ли маму, когда она покупала его на рынке.

Но Роза, все еще не очень крепко стоявшая на ногах, уже вскарабкалась на постель и, ухватившись за весы, пронзительно закричала:

— Хочу смотреть! Хочу смотреть!

Она чуть было не опрокинула и весы и младенца. Пришлось выставить за дверь всех четверых ребятишек, так как каждому не терпелось вмешаться и все тянулись ручонками к весам.

— Вот что, детки, — сказал отец, — доставьте папе удовольствие: идите-ка вы в сад! Светит солнце, так что не забудьте надеть шапочки, и играйте под окнами, чтобы вас было слышно.

Наконец, невзирая на крик и возню Жерве, Марианне удалось установить точный вес. Какая радость! За истекшую неделю он прибавил двести десять граммов! Первые три дня, как и все новорожденные, он терял в весе, и вот теперь наверстывал упущенное, рос, тянулся, как и подобает здоровому и крепкому человеческому ростку. Родители уже видели его бегающим, красивым, сильным. Усевшись на постели, мать искусно запеленала младенца, шутливо приговаривая в ответ на его крик:

— Да, да, я знаю, мы очень голодны… Всему свое время, суп уже греется, и его подадут мосье горяченьким…

Утренний туалет Марианна совершила, едва проснувшись: она высоко подняла свои прекрасные волосы, собрав их на затылке в большой узел, что подчеркнуло белизну ее шеи, и надела кофточку из белой фланели с кружевной отделкой, обнажавшую руки по локоть. Прислонившись к подушке и не переставая смеяться, Марианна расстегнула кофту, выпростав маленькую твердую грудь Дианы-охотницы; от прилива молока грудь набухла, расцвела, как большой бело-розовый цветок, источник жизни. Ребенок, еще ничего не видя, шарил ручонками и губами, когда же он нашел наконец сосок, то принялся так жадно сосать, словно хотел выпить всю свою мать без остатка, выпить все ее соки.

Продолжая радостно смеяться, Марианна вдруг вскрикнула от боли.

— Ах, чертенок, он кусается, боюсь, как бы опять не открылась трещина!

Заметив, что солнце падает прямо на мать и ребенка, Матье собрался было задернуть штору, но Марианна остановила его:

— Нет, нет, оставь нам солнышко! Оно нас нисколько не беспокоит, наоборот, по жилам словно сама весна разливается.

Матье опять подошел к жене и замер в восхищении, любуясь прелестной картиной. Пламень солнца вливался в спальню, где пламенела и цвела здоровьем и радостью сама Жизнь. Младенец у материнской груди — священный символ извечной жизни, ее торжествующего расцвета. Мать продолжала свое дело: посвятив ему себя на долгие месяцы, она довершит свое творение, она будет питать рожденного ею человечка из источника бытия, переливающегося в широкий мир. Затем и породила она из своего лона нагое хрупкое дитя, чтобы тут же прижать его к груди, к этому новому прибежищу любви, где младенец найдет тепло и пищу. Нет ничего проще и естественнее этого. Мать-родительница во имя красоты, во имя общего здоровья должна стать сама кормилицей. В той радости, в том безграничном уповании, что излучали они, было величие и здоровье всего, что естественно произрастает, приумножая людскую жатву.

Тут вошла Зоя, которая, убрав спальню, вернулась снизу с большим букетом сирени и сообщила, что г-н в г-жа Анжелен, возвращаясь с утренней прогулки, зашли справиться о здоровье г-жи Фроман.

— Пусть поднимутся сюда, — весело отозвалась Марианна, — я вполне могу их принять.

Анжелены были те самые молодые супруги, что снимали маленький домик в Жанвиле и целыми днями в упоении бродили по затерянным тропинкам, решив обзавестись ребенком лишь в дальнейшем, боясь, как бы он не стеснил их, не помешал их уединенным прогулкам и эгоистическим ласкам. Г-жа Анжелен — восхитительная, стройная, высокая шатенка, всегда веселая, не скрывала своей жажды наслаждений. Муж, тоже красивый, широкоплечий блондин с торчащими усами и бородкой, походил на бравого мушкетера. Кроме ренты в десять тысяч франков, позволявшей им жить без забот, Анжелен подрабатывал, разрисовывая веера, украшая их розами и хорошенькими женскими фигурками. Вся жизнь Анжеленов проходила в любовных утехах и веселом щебетании. В конце прошлого лета они довольно близко сошлись с Фроманами, встречаясь с ними ежедневно на прогулках.

— Можно войти? Надеюсь, мы не совершим нескромности? — раздался с порога звучный голос Анжелена.

Госпожа Анжелен, вся трепещущая после прогулки по весеннему солнцу, кинулась обнимать Марианну, прося извинить за столь ранний визит.

— Представьте себе, дорогая, мы только вечером узнали, что вы позавчера переехали. А мы поджидали вас не раньше чем через неделю или дней через десять… Сегодня, проходя мимо, мы не смогли удержаться, зашли справиться… Вы не сердитесь на наше непрошеное вторжение?

И, не дожидаясь ответа, она защебетала, как синица, опьяненная весенним солнцем:

— Так вот он каков, этот новый господин! Ведь это мальчик, правда? Сразу видно, что все сошло отлично. Да у вас всегда все сходит отлично… Боже мой! До чего же он, однако, мал и до чего мил! Посмотри, Робер, как он славно сосет. Просто куколка!.. Ну? До чего хорош! И как все это забавно!

Муж, поддавшись восторгам жены, подошел поближе и, вторя ей, тоже стал восхищаться:

— Да, ничего не скажешь, действительно прелесть!.. А ведь бывают просто страшные младенцы: худые, синие, словно ощипанные цыплята… А когда они упитанные, беленькие, тогда это и в самом деле приятно.

— Чего же дожидаться, — смеясь, воскликнул Матье, — стоит вам захотеть, и у вас будет такой же. Оба вы созданы для того, чтобы произвести на свет роскошного ребенка.

— Нет, нет, никогда ни в чем нельзя быть уверенным… И потом, вы ведь знаете, до тридцати лет Клер не хочет обзаводиться детьми. Подождем еще годков пяток, поживем в свое удовольствие… Когда Клер исполнится тридцать, тогда посмотрим.

Однако г-жа Анжелен совсем растаяла. Она разглядывала младенца с видом женщины, которая не может устоять перед соблазнившей ее новой безделушкой, а возможно, в глубине ее существа внезапно пробудился материнский инстинкт. Сердце у нее было не злое, напротив: под внешней оболочкой беспечной кокетки проглядывала истинная доброта.

— О Робер, — тихо пробормотала она, — что, если нам все-таки обзавестись таким же?

Муж сначала возмутился, а потом принялся высмеивать жену.

— Значит, меня тебе уже мало? Ты ведь знаешь, что все девять месяцев беременности и еще пятнадцать месяцев, пока ты будешь кормить ребенка, мы даже и поцеловаться не сможем. Два года без ласки… Не так ли, мой друг, ведь благоразумный муж, заботящийся о здоровье жены и ребенка, не прикасается к ней все это время.

Матье тоже рассмеялся.

— Ну, вы преувеличили. Но кое-что верно. Конечно, воздержание не повредит.

— Воздержание! Слышишь, Клер. Словечко-то какое противное! Значит, ты этого хочешь?.. А если я не выдержу и отправлюсь к другой?

Молодые женщины вспыхнули, но и они тоже посмеялись этой пошлой шутке, затрагивавшей, впрочем, весьма деликатный вопрос. Неужели нельзя подождать, сохраняя верность и тем убедительно доказывая свою любовь? Идти к другим, но это же чудовищно! Даже тошно становится…

— Пусть себе говорит, — заключила наконец г-жа Анжелен. — Он так меня любит, что даже позабыл, существуют ли на свете другие женщины.

И все же ревность и тревога вонзили в нее свое жало. И, внимательно разглядывая Марианну, она не решилась заговорить о том, что ее тревожило прежде всего, — подурнеет ли она во время беременности, не оттолкнет ли мужа навсегда, потеряв после родов всю свою прелесть. Конечно, эта свежая, веселая женщина, сидевшая в залитой солнцем белоснежной постели с прелестным ребенком у груди, — зрелище восхитительное. Но ведь встречаются мужчины, которые терпеть этого не могут. Подспудные мысли вырвались наружу, и она бросила как бы вскользь:

— К тому же я могла бы не кормить ребенка сама. Можно взять кормилицу.

— Само собой разумеется, — подхватил муж. — Никогда я не позволил бы тебе кормить, — это было бы глупо!

Но он тут же спохватился, что допустил бестактность, и попросил у Марианны прощения, а в свое оправдание пояснил, что теперь ни одна мать не хочет брать на себя такую обузу, если средства позволяют нанять кормилицу.

— О, будь у меня рента в сто тысяч франков, я все равно бы сама кормила моих детей, хотя бы их была целая дюжина, — сказала Марианна со своей обычной спокойной улыбкой. — К тому же я наверняка заболела бы, если бы дорогой мой крошка не освобождал меня от избытка молока: значит, это и для моего здоровья он сейчас старается. Потом я бы считала, что не довела до конца своего дела, чувствовала бы себя ответственной за любую его болезнь! Да, да, я считала бы себя преступной матерью, матерью, которая не печется о здоровье своего ребенка!

Она обратила на сына взор своих прекрасных нежных глаз и с любовью смотрела, как жадно он сосет; она считала счастьем даже боль, которую он ей порой причинял, восхищалась, что он так жадно, как она говорила, пьет. Любуясь младенцем, она мечтательно продолжала:

— Мой ребенок — у чужой груди! О, ни за что! Ни за что на свете! Я бы умерла от ревности, я его сотворила и хочу сама закончить свое творение! В противном случае это был бы не мой ребенок. Речь идет не только о его физическом здоровье; я имею в виду все его существо, его ум, душу — все это он должен получать только от меня, от меня одной. Если бы впоследствии он вырос глупым или злым, я бы непременно подумала, что это та, другая, — кормилица отравила его своим молоком… Дорогой, любимый мой сыночек! Когда он сосет с такой жадностью, я чувствую, будто вся переливаюсь в него, и это несказанное блаженство!

Она подняла глаза на стоявшего в изножье кровати Матье, который растроганно ею любовался. Улыбнувшись мужу, она весело добавила:

— В этом и ты тоже участвуешь!

— Ах, до чего же моя жена права! — вскричал Матье, обернувшись к Анжеленам. — Если бы все матери могли ее услышать, возможно, они и возродили бы во Франции обычай самим кормить своих детей! Пусть только поймут, что в этом — сама красота. Разве это не самая разящая и не самая возвышенная из всех красот?

Анжелены любезно посмеивались. Но чувствовалось, что этих закоснелых в своем эгоизме любовников, признающих лишь страсть, слова Матье не убедили. Маленькое происшествие, проявление неизбежной человеческой слабости, окончательно их отвратило: когда Жерве кончил сосать, Марианна заметила, что он замарал свои пеленки. Ее это только еще больше развеселило, и она, не стесняясь гостей, попросила мужа дать ей губку, подмыла, вытерла ребенка и перепеленала его во все чистое. В ясных солнечных лучах эта операция, это розовое человеческое тельце доставили ей огромную радость. Но те, кому ребенок не принадлежит, возможно, смотрят на такие вещи совсем иными глазами. Анжелены поднялись и стали прощаться.

— Итак, через девять месяцев? — пошутил Матье.

— Допустим, через восемнадцать, — ответил г-н Анжелен, — учитывая время на размышление.

Как раз в эту минуту под окнами раздался неистовый шум и пронзительные крики маленьких дикарей, резвившихся на свободе. Амбруаз нечаянно зашвырнул на дерево мяч. Блез и Дени старались сшибить его оттуда камнями, а Роза подпрыгивала и с криками тянулась к мячу, словно надеялась его достать. Анжелены удивились и встревожились.

— Бог ты мой, — пробормотала Клер, — что же с вами станется, когда их будет дюжина?

— Дом показался бы нам мертвым, если б не крики детей, — с улыбкой ответила Марианна. — До свиданья, дорогая, я приду к вам, как только начну выходить.

Март и апрель выдались великолепные, и Марианна оправилась очень быстро. Маленький домик, стоявший на отлете, затерянный в зелени лесов, не переставал излучать радость. Каждое воскресенье, когда Матье не ездил в контору, становилось как бы двойным праздником. В будние дни он уезжал рано утром, возвращался только к семи часам, вечно торопился, был завален работой. Но если утомительные поездки в город ничуть не портили его прекрасного настроения, зато он все чаще и чаще начинал задумываться о будущем. До тех пор их стесненные материальные обстоятельства не особенно его тревожили. Он не был честолюбив, но жаждал богатства; он знал, что жена, как и он сам, почитает за высшее благо здоровую жизнь на лоне природы, в мире и любви. Но, даже не помышляя о высоком положении или о богатстве с даруемыми им удовольствиями, он все чаще начинал задавать себе вопрос, как прожить, пусть и скромно, когда семья увеличивается с каждым годом. Если появятся еще дети, что тогда делать, откуда взять необходимые средства, — ведь с каждым новорожденным заботы отца о материальном положении семьи растут. Если не отказываешь себе в удовольствии производить на свет потомство, потрудись подумать и о средствах, чтобы было чем наполнить жадно открывающиеся голодные ротики. Создавай новые источники благосостояния, иначе ты станешь повинным в преступном легкомыслии. Не может честный человек производить потомство, как кукушка, не может бросать свой выводок на волю случая, спихнуть все на чужие плечи. Подобные размышления возникали все чаще, так как с рождением Жерве возросли материальные трудности, и, несмотря на чудеса экономии, Марианне никак не удавалось дотянуть до конца месяца. Приходилось обсуждать самые малейшие затраты, экономить даже на сливочном масле для ребятишек, водить их в стареньких рубашонках, заношенных чуть не до дыр. В довершение всего дети росли, и соответственно увеличивались расходы. Трех старших отдали в жанвильскую школу, что стоило сравнительно дешево. Но ведь в будущем году предстояло определить их в лицей, а откуда взять деньги? Все эти серьезные вопросы и растущие с каждым днем заботы несколько омрачали дивную весну, с долгожданным приходом которой уже зацвела обширная жанвильская равнина.

Горше всего для Матье была мысль, что он навеки осужден оставаться в должности чертежника на бошеновском заводе. Даже если хозяин и удвоит когда-нибудь его заработок, все равно с семью или восемью тысячами франков ему не удастся воплотить в жизнь мечту о большой семье, которая произрастала бы свободно и гордо, подобно мощному лесу, обязанная своею силой, здоровьем и красотой лишь всеобщей доброй матери-земле, отдающей своим питомцам все соки. Вот почему с возвращением в Жанвиль земля неудержимо влекла к себе Матье, и во время длительных прогулок в голове его зрели пока еще неясные, но с каждым днем все более смелые планы. Он в задумчивости останавливался возле поля, засеянного пшеницей, раскинувшегося у опушки дремучего леса или по берегу стоячих вод, весело сверкавших на солнце, среди каменистой пустоши, поросшей колючим кустарником. В голове у него возникало множество туманных проектов, пробуждались столь дерзкие и удивительные мечты, что он еще не решался поведать их никому, даже жене. Безусловно, над ним посмеются, ведь он переживал еще ту смутную волнующую пору, когда изобретатель чувствует первое веяние открытия, еще не сформулировав даже для себя самого основной его идеи. Почему бы не обратиться к земле, к извечной кормилице? Почему бы и в самом деле не поднять эту целину, не вдохнуть плодородие в эти бескрайние леса и каменистые пустоши, которые пропадают здесь втуне? Разве во имя справедливости не должен он сам, да и все другие люди, зачиная ребенка, создать себе благосостояние, припасти пищу, засеять новое плодоносное поле, что с лихвой окупит расходы на новое существо, ничего не стоя обществу? Вот и все, но пока это все было слишком расплывчато, неопределенно, и практическая сторона дела ускользала от Матье, сливаясь с заманчивыми прекрасными мечтами.

Прошло уже больше месяца с водворения Фроманов в деревне, и как-то вечером Марианна, уже вполне оправившаяся после родов, решила выйти навстречу мужу с крошкою Жерве в колясочке и подождать его у моста через Иезу, тем более что Матье обещал вернуться пораньше. Действительно, часам к шести он, как и обещал, подошел к мостику. Вечер был очень хорош, и Марианне захотелось сделать небольшой крюк, по дороге заглянуть к Лепайерам, чья мельница стояла в излучине реки, и купить у них свежих яиц.

— Отлично, — согласился Матье, — ты ведь знаешь, я просто обожаю эту старую романтическую мельницу. Однако, будь я ее владельцем, это не помешало бы мне разрушить ее до основания, построить все заново и приобрести современную машину.

Во дворе старинной постройки, сплошь увитой плющом, на них пахнуло очарованием старой сказки, и впечатление это еще усиливалось при взгляде на замшелое колесо, мирно дремавшее в неподвижной воде, усеянной кувшинками. Они застали во дворе всю семью: самого мельника, рыжего сухопарого верзилу, его супругу, столь же сухую и рыжую, — эту еще молодую, но уже озлобившуюся чету, — их сына Антонена, сидевшего на земле и своими маленькими ручонками копавшего ямку.

— Пришли за яйцами? — спросила тетка Лепайер. — Конечно, они у нас есть, сударыня.

Но она не тронулась с места, разглядывая спавшего в колясочке Жерве.

— Так, значит, это и есть ваш последний. Толстенький мальчуган и хорошенький. Вы, видно, время зря не теряете.

Но Лепайер не сдержал издевательского смешка. И с фамильярностью крестьянина, обращающегося к горожанину, который находится в стесненных обстоятельствах, он сказал:

— Выходит, с этим у вас их пятеро, сударь? Не то что у нас, бедняков. Мы себе такого позволить не можем.

— А почему? — спокойно отозвался Матье. — Ведь у вас есть мельница, да и поле в придачу, значит, можно будет найти применение для рабочих рук, сколько бы их ни было, а труд их только удесятерит ваши доходы.

Для Лепайера эти простые слова были как бы ударом хлыста, и он просто взорвался, изливая накопившуюся в душе злобу. Да, уж во всяком случае, не развалюха-мельница его обогатит, раз она не обогатила ни его деда, ни отца! Что же касается чудесных полей, которые жена принесла ему в приданое, никогда они не окупят затрат даже на семена и навоз. Там все равно ничего не вырастет, хоть поливай их собственным потом.

— Прежде всего, — ответил Матье, — ваша мельница нуждается в переоборудовании: надо сменить устаревший механизм, а еще лучше поставить новую паровую машину.

— Переоборудовать мою мельницу! Поставить паровую машину! Да это же сумасшествие! А главное, к чему? С тех пор как почти вся округа отказалась сеять хлеб, я и без того два месяца из трех простаиваю.

— А если ваши поля приносят мизерный урожай, — продолжал Матье, — значит, вы их плохо обрабатываете, вернее, действуете по старинке, обходитесь без удобрений и машин…

— Опять машины! Нет, все эти штучки только разоряют бедняков! Хотел бы я поглядеть, как это вы возьметесь за дело, как вы сами станете обрабатывать эту землю, с которой ничего не получишь!

Мельник окончательно вышел из себя, он ополчился на злую мачеху-землю, сваливая на нее собственные грехи, собственную свою лень и косность. Он поездил по белу свету, сражался в Африке, о нем никак нельзя было сказать, что он человек темный, что он просидел в своей норе, как зверь какой-нибудь. Однако, вернувшись с военной службы и убедившись, что здесь не заработаешь даже на кусок черствого хлеба, он люто возненавидел землю. Земля обанкротилась, как и сам господь бог, крестьяне изверились в ней, до того она стала дряхлая, бесплодная, истощенная. Да и природа совсем спятила: то в июле выпадет снег, то в декабре начнется гроза — все времена года перепутались и только губят на корню урожай!

— Нет, сударь, ничего не получится, с этим покончено. Земля, работа — все это уже отошло. Обворовали нас, да и только. Крестьянину, сколько он ни надрывайся, скоро и на прокорм себе не заработать. Лучше уж я в реку брошусь, чем допущу, чтобы моя жена еще раз родила, потому что не велика радость плодить нищих. Если наш Антонен не будет иметь братьев и сестер, так после нашей смерти он хоть как-то перебьется… Вот он, Антонен, перед вами! Клянусь, ни за что я его крестьянствовать не пущу, если он только сам не захочет. Пусть учится всем наукам, пусть переезжает в Париж. Бог ты мой, да я ему всегда скажу, что он прав, что только в Париже молодой, здоровый парень может добиться успеха, разбогатеть… Пусть продает все, пускай собирает урожай на парижской мостовой! Только там произрастают деньжата, и я только о том и жалею, что в свое время не попытал счастья.

Матье рассмеялся. Не странно ли, что он — горожанин, человек образованный, ученый, мечтает вернуться к земле-прародительнице, источнику всех благ и силы, а этот крестьянин, этот крестьянский сын проклинает и честит землю и мечтает, чтобы его отпрыск окончательно от нее отрекся… Впервые Матье так поразило это знаменательное противоречие, этот зловещий процесс: с каждым годом все больше людей уходит из деревни в город, истощая и подрывая силы нации.

— Вы заблуждаетесь, — весело отозвался Матье, желая смягчить резкость спора. — Не изменяйте земле, эта старая любовница способна отомстить. На вашем месте я бы удвоил усилия и добился от нее всего, чего хочу. Ведь она остается плодовитой, как в первый день творения, и когда о ней пекутся и заботятся, платит сторицею.

Но Лепайер не унимался, он даже кулаками потряс.

— Нет, нет! Надоела мне эта потаскуха…

— И вот еще что меня удивляет, — продолжал Матье, — почему до сих пор не нашлось смелого, умного человека, который сумел бы извлечь выгоду из этого огромного заброшенного владения, из этого Шантебле, где отец Сегена собирался создать себе королевскую резиденцию. Сколько здесь невозделанной земли, сколько лесов, которые необходимо проредить, сколько пустошей, вполне пригодных для хлебопашества. Какая прекрасная задача, какое поле деятельности для настоящего человека!

Лепайер вначале даже опешил. Потом снова заговорил язвительным тоном:

— Но вы, сударь, по-моему, простите за выражение, просто рехнулись… Заниматься сельским хозяйством в Шантебле, распахать эти каменюги, увязнуть в этих болотах!.. Да ухлопайте вы хоть миллионы, снопика овса вам здесь не вырастить! Это проклятое место, еще во времена моего прадеда оно было таким, и при моем правнуке ничего здесь не изменится. Уж на что я не любопытен, но с удовольствием поглядел бы на дурака, который отважится на этакое безумие… Да, хлебнул бы он здесь горя!

— Бог ты мой, как знать! — примирительно заключил Матье. — Любовь творит чудеса!

Мельничиха, ходившая за яйцами, замерла на месте, восхищаясь, что ее муженек так здорово отбрил этого горожанина. Супруги Лепайер в один голос злобно утверждали, что на земле не разживешься, хоть убейся, они уже давно приняли тщеславное решение сделать из своего сына горожанина, коль скоро можно разбогатеть только в городе. Марианна, уложив яйца под подушку колясочки Жерве, собиралась уже распрощаться, когда мельничиха снова обратила ее внимание на своего Антонена, который, выкопав в земле ямку, упоенно плевал в нее.

— Ох, и востер он у меня! Буквы уже знает, скоро мы его в школу отдадим. Если он пошел в отца, так, уж поверьте, ума ему занимать не придется.

Дней десять спустя в воскресенье, во время прогулки с Марианной и детьми, Матье вдруг осенило вдохновение, он словно прозрел, и этой минуте суждено было сыграть решающую роль в жизни всей их семьи. Они вышли из дому после полудня, даже собирались закусить где-нибудь на лужку среди душистых луговых трав. Побродив по лесным тропинкам, перелескам и пустошам, семейство вернулось на опушку леса и расположилось под дубом. Отсюда им была видна вся равнина, начиная с их домика, бывшего когда-то охотничьей резиденцией Сегена, до отдаленного Жанвиля: справа простиралась болотистая местность, за ней начинались иссушенные солнцем бесплодные склоны холмов, тянувшихся влево чуть ли не до самого горизонта. Позади стоял лес, прорезанный просеками и полянками, поросший высокой, не знавшей косы травой. Вокруг ни души — одна лишь величественная первобытная природа, щедро залитая солнцем в этот прекрасный апрельский день. Казалось, что все запасы соков, накопленные природой в некоем подземном, никому не ведомом хранилище, готовы прорваться наружу и бродят в вековых деревьях, в мощной растительности, в буйно разросшемся чертополохе и крапиве. Терпкий запах неутоленной любви исходил отовсюду.

— Не уходите далеко, — кричала Марианна детям, — мы никуда не тронемся отсюда, будем завтракать под дубом.

Блез, Дени и Амбруаз бегали взапуски, а Роза сердилась, звала их к себе, — ей хотелось рвать с ними цветы. Все четверо совсем опьянели от воздуха; они излазили все кусты, и даже в волосах у них запутались травинки, как у молодых фавнов. Вскоре мальчики вернулись и стали собирать букетики цветов. А потом, посадив сестренку на спину, опять умчались сумасшедшим галопом.

Во время затянувшейся прогулки Матье задумчиво озирался по сторонам, и когда Марианна заговаривала с ним, он, казалось, не слышал, неожиданно останавливался, сосредоточенно разглядывая то невозделанное поле, то опушку леса, где теснился кустарник, то ручеек, весело журчавший и внезапно терявшийся в болотной грязи. Но Марианна чувствовала, что муж ее ничуть не грустит, что он разделяет все ее чувства, потому что, опомнившись, он тут же подходил к ней, смеялся своим обычным добродушным и нежным смехом. Сама Марианна, заботясь о его здоровье, часто посылала его побродить одного по окрестностям; однако, догадываясь, что в душе его назревает какое-то решение, она доверчиво ждала, пока он заговорит с ней.

Но когда он опять погрузился в свои думы, устремив взгляд в пространство, как бы оценивая каждый уголок огромной равнины, Марианна вдруг вскрикнула.

— Посмотри, посмотри же скорее!

Она поставила колясочку Жерве под большим дубом среди буйных трав, в которых совсем утонули колеса. Вынув из корзинки серебряный стаканчик, Марианна заметила, что ребенок, приподняв головку, следит глазами за солнечным зайчиком, игравшим на серебре. Она повторила опыт, и вновь ребенок стал следить глазами за звездочкой, впервые прорезавшей туманную зарю его сознания.

— Нет, нет, вовсе я не обманываюсь, не придумываю! Он теперь отчетливо видит, в этом нет никакого сомнения… Малыш ты мой, сокровище мое!

Она кинулась к младенцу, чтобы, расцеловав его, отпраздновать первый сознательный взгляд своего дитяти. И ее тут же вознаградила его первая улыбка.

— Смотри-ка, смотри! — сказал, в свою очередь, Матье, склонившись рядом с женой над коляской, весь во власти того же очарования. — Теперь он улыбается тебе! Черт побери! Едва разглядел что-то — и уже хохочет!

Мать и сама счастливо расхохоталась от всего сердца.

— Ты прав, он смеется, смеется! До чего же он забавный и до чего я счастлива!

Мать и отец смеялись от умиления, смеялись дружно, радуясь улыбке своего ребенка, едва приметной, беглой, подобной легкой ряби на поверхности прозрачного ручейка.

Марианна стала весело сзывать остальную четверку, беспечно прыгавшую среди молодой весенней зелени.

— Сюда, Роза! Сюда, Амбруаз! Блез и Дени, идите скорее… Пора завтракать!

Дети прибежали, и завтрак был сервирован на скатерти нежнейшего газона. Матье отвязал от коляски корзинку. Марианна достала оттуда бутерброды и раздала их детям. Воцарилось молчание, все четверо ребятишек ели с отменным аппетитом, так что приятно было на них смотреть. Но тут раскричался Жерве, негодуя, что не ему первому подали завтрак.

— Да, да, ты прав! Я совсем о тебе забыла, — весело отозвалась Марианна. — Успокойся, сейчас получишь… Открывай клювик, малыш!

Спокойным жестом она расстегнула корсаж, обнажив нежную, как шелк, грудь; от прихлынувшего молока розовый сосок набух, подобно бутону, из которого возникает цветок жизни. Марианну щедро заливало и золотило солнце; перед ней распростерлась обширная долина, казалось, благосклонно на нее взиравшая; Марианна не стыдилась и даже не думала о своей наготе: ведь и сама земля была нагая, а растения, деревья — все они тоже были нагими и истекали соком. Когда Марианна уселась в густую траву, ее словно захлестнуло волнами мощного апрельского цветения; младенец, лежа у ее свободно обнаженной груди, жадно сосал теплое молоко, подобно тому как изобильная растительность высасывала жизненные соки из матери-земли.

— Ну и проголодался же! — воскликнула Марианна. — Пожалуйста, не щиплись так сильно, маленький обжора!

А Матье продолжал стоять, восторгаясь первой улыбкой своего ребенка, его радовало все: и отличный аппетит Жерве, и изобилие молока — этого нектара, насыщающего все живое, и то, как расправляются с бутербродами четверо других его отпрысков. Им вновь овладела мечта о созидании, и он решился открыть взлелеянный им замысел, о котором до сих пор никому не говорил.

— Ну так вот! Пришло время браться за работу, пришло время создавать собственное королевство, чтобы у этих ребятишек всего было вдосталь. Надо подумать и о тех, что появятся позже, ведь со временем из года в год за стол будет садиться все больше и больше народу… Хочешь, я расскажу тебе о своем замысле?

Марианна подняла на мужа внимательный взгляд и нежно улыбнулась.

— Если час настал, открой мне твою тайну… О, я давно уже чувствую, что ты вынашиваешь какой-то смелый замысел, что ты что-то задумал. Но я тебя ни о чем не расспрашивала, я выжидала.

Он не сразу приступил к сути дела, его внезапно захлестнуло негодование, вызванное недавними воспоминаниями.

— Поверь мне, что этот Лепайер, несмотря паевой хитрый вид — круглый дурак и невежда. Можно ли придумать более кощунственную глупость, можно ли утверждать, будто земля утратила плодородие, будто она, наша извечная праматерь, извечный источник жизни, находится накануне банкротства! Да, она мачеха, но лишь для дурных сыновей: для злых, упрямых, скудоумных, не способных ни любить ее, ни возделывать. Но если сын умен, если он способен отдать ей должное, неустанно печься о ней, если он сумеет применить новейшие методы, подсказанные наукой и опытом, земля воздаст ему сторицей, она будет безостановочно производить, и урожаи неслыханно умножатся… Да, они болтают здесь, в округе, что в Шантебле никогда ничего не произрастало и не произрастет, кроме колючек. Ну нет! Придет человек, который сумеет преобразить край, и здесь будет новая обетованная земля, несущая радость и изобилие!

Матье резко повернулся, простер над равниной руку и, называя тот или иной участок, указывал на него.

— Позади, за нашей спиной, больше двухсот гектаров молодого леса, простирающегося до ферм Марей и Лиллебон. Между ними лежат полянки, соединенные широкими просеками; там отличная земля, там множество ключей, эти участки можно превратить в великолепные пастбища… Правая сторона изобилует источниками и ручейками; как раз из-за переизбытка влаги равнина заболочена, даже образовались озерца, заросшие тростником и камышом. Однако стоит появиться смелому человеку, способному поднять целину, и он станет настоящим победителем, он осушит эти земли, пророет каналы для спуска излишних вод, что не составит большого труда, и отвоюет огромные пространства под зерновые культуры, которые дадут неслыханно богатые урожаи… Но это еще не все: вот равнина, лежащая перед нами, эти пологие склоны, которые идут от Жанвиля до Вье-Бура и занимают площадь более двухсот гектаров, — они почти не возделываются, так как почва здесь каменистая и слишком сухая. Задача решается проще простого: наверху без толку пропадают источники, так вот, достаточно пустить стоячую воду по оросительным каналам на эти бесплодные склоны, и они со временем станут неслыханно плодоносными… Я все осмотрел сам, все взвесил. Короче говоря, здесь на круг около пятисот гектаров земли, и смелый созидатель сможет превратить их в плодороднейшие нивы. Это будет подлинная житница, новое царство, завоеванное упорным трудом, тут главное умело заручиться благотворной помощью вод и щедростью солнца, извечного нашего отца и источника жизни.

Марианна смотрела на мужа с восторгом, а он не сумел скрыть трепета, столь грандиозна была его мечта. Однако ее несколько испугал размах его планов, и она не сдержала возгласа тревоги и благоразумия:

— Нет, нет, это уж чересчур, ты мечтаешь о невозможном. Ну как можешь ты думать, что мы сумеем когда-нибудь приобрести все это владение и целая округа станет нашей! Где взять деньги и рабочие руки для такой дерзкой затеи?

Матье сразу упал с облаков на землю, он вздрогнул, как от испуга, и даже онемел на минуту. Потом рассмеялся и с присущим ему рассудительным и ласковым тоном сказал:

— Ты права, я брежу, я говорю безумные вещи. Не настолько я честолюбив, чтобы вообразить себя королем Шантебле. И, однако, все, о чем я тебе рассказал, истинная правда, и разве худо мечтать, строить планы, чтобы подбодрить себя, уверовать в будущее!.. А пока что я решил попытать счастья в самых скромных масштабах, на маленьком участке, который Сеген, конечно, уступит мне по сходной цене в придачу к домику, что мы у него снимаем. Это владение, которое он сдает под охоту, стало для него обременительным. А там посмотрим, пришлись ли мы по вкусу земле, пойдет ли она нам навстречу… Любимая моя, не тревожься, корми спокойно своего сосунка, а вы, ребятишки, ешьте и пейте вволю, растите, набирайтесь сил, — земля любит тех, кто берет числом и здоровьем.

В ответ Блез и Дени набили рты, а Роза попросила Амбруаза наполнить ее стаканчик вином, разбавленным водой. Но истинным олицетворением изобилия и плодородия — источником отваги и мощи — была Марианна, державшая у обнаженной груди жадно сосавшего младенца. Младенец сосал так усердно, что слышалось чмоканье, подобное легкому лепету ручейка у самого его истока, словно этой тоненькой струйке молока суждено было стать рекой. Матье чудилось, как зарождается повсюду тот же источник, как мощно разливается он по белому свету. Кормилицей была не только одна Марианна: апрельскими соками набухали поля, от его избытка трепетали деревья и тянулась к солнцу высокая трава, которая совсем укрыла мать с ребенком на руках. Даже земля трудилась над делом созидания, и Марианна чувствовала, что эта волна захлестывает и ее, заливает всю и переполняет грудь, к которой прильнул младенец. Поток молока лился в мир, претворяясь в поток извечной жизни во имя извечной людской жатвы. И этим погожим, весенним днем вся равнина, сверкающая, звенящая, благоуханная, казалось, изливает животворный поток и славословит красоту матери, которая, подставив солнцу обнаженную грудь и устремив взгляд к необъятному горизонту, кормит свое дитя.

II
На следующий день, напряженно проработав в своей конторе до полудня и успешно справившись со всеми срочными делами, Матье решил пойти к г-же Бурдье проведать Норину. Он знал, что она родила две недели тому назад, и теперь ему хотелось довести до конца поручение Бошена: узнать, как чувствуют себя мать и новорожденный. Впрочем, Бошен никогда не заговаривал о Норине, так что Матье и сейчас не посвятил его в свои намерения: он просто предупредил, что отлучится с завода. Но Матье отлично понимал, какое облегчение испытает хозяин, узнав, что его похождение закончилось благополучно: ребенка сплавят в неизвестном направлении, а мать будет развлекаться с другими.

На улице Миромениль Матье предложили подняться наверх, так как Норина еще лежала в постели, хотя уже дело шло на поправку и в следующий четверг она собиралась покинуть заведение г-жи Бурдье. К своему изумлению, Матье заметил в изножье кровати колыбельку со спящим младенцем, а он-то полагал, что Норина уже успела избавиться от ребенка.

— Наконец-то вы пришли! — весело воскликнула роженица. — А я уж собиралась вам написать, хотела увидеть вас перед уходом отсюда. Я послала бы вам письмо с сестренкой.

Сесиль действительно находилась тут же вместе с самой младшей из сестер — Ирмой. Матушка Муано не могла отлучиться из дома и послала к старшей дочке девчонок, наказав отнести гостинец: на ночном столике сияли три огромных апельсина. Девочки пришли пешком, они с наслаждением проделала длинный путь по шумным улицам, все им было интересно — и магазины и витрины. Роскошный дом, где жила теперь их сестра, привел их в полное восхищение, и они с жадным любопытством поглядывали на колыбельку, в которой под белым муслиновым пологом дремал младенец.

— Значит, все сошло хорошо? — спросил Матье.

— Да, отлично. Я понемногу встаю уже пятый день и скоро совсем уйду отсюда… Признаюсь, не очень-то охотно, вряд ли мне еще придется так понежиться, но всему наступает конец… Сама посуди, Виктория, когда-то еще нам достанется хорошая постель и сытная пища!..

Тут только Матье заметил Викторию — служанку, которая что-то чинила, сидя у своей кровати. Она родила на неделю раньше Норины, уже ходила и завтра должна была покинуть заведение г-жи Бурдье. Пока что она работала на Розину, богатую барышню, наивную кровосмесительницу, над которой надругался собственный отец. Та родила лишь вчера и по-прежнему занимала одна соседнюю комнату. А в их трехкоечной комнате, менее комфортабельной, но зато солнечной, Норина и Виктория со времени отъезда Эми остались вдвоем — третья компаньонка так и не появилась.

Виктория подняла голову от шитья.

— Разумеется, теперь уж в постели не поваляешься, да и горячего молока тебе утром не подадут. И все же мне порядком надоела эта серая стена, — торчит тут перед глазами. Нельзя же, в самом деле, всю жизнь баклуши бить.

Норина залилась смехом и покачала хорошенькой головкой, всем своим видом говоря, что лично она придерживается другого мнения. Но так как ее стесняло присутствие сестренок, она предпочла спровадить их домой.

— Так как же, кошечки, значит, папаша все еще сердится и мне нельзя вернуться домой?

— Да нет, не то чтобы уж очень сердится, — объяснила Сесиль, — он только кричит, что ты его опозорила и теперь весь квартал пальцем в него тычет. Это все Эфрази его подзуживает, особенно с тех пор, как собралась замуж.

— Как! Эфрази выходит замуж? Что же вы мне сразу не сказали?

Норина приняла эту новость, как личное оскорбление, в особенности когда девочки сообщили, что к Эфрази сватается Огюст Бенар, веселый молодой каменщик, который квартировал этажом ниже. Он влюбился в нее, хотя красотой она не отличалась и в свои восемнадцать лет была худенькая, как стрекоза, но, по-видимому, жених решил, что она девица крепкая и работящая…

— Вот уж убила бобра! Да и ему не больно-то повезло! И полгода не пройдет, как она при ее злобном характере начнет его колотить… Скажите мамаше, что я плевать хотела на всех, ни в ком я не нуждаюсь. Я ведь еще не на улице, поищу работу да и кого-нибудь в придачу, чтобы мне помог… Слышите, что я говорю, больше сюда не приходите, не морочьте мне голову!

Еще не успевшая очерстветь восьмилетняя Ирма разревелась.

— Почему ты на нас сердишься? Мы ведь не затем пришли, чтобы тебя огорчать. Лучше скажи, вправду ли это твой ребеночек и можно ли нам перед уходом его поцеловать?

Норина тут же раскаялась в своей вспышке. Она снова назвала сестер «кошечками», нежно их расцеловала, но велела уходить поскорее, разрешив прийти еще раз, если им этого так уж хочется.

— Скажите мамаше спасибо за апельсины… На ребенка поглядеть можете, только не трогайте его, если он проснется, от его пения нам всем не поздоровится.

Обе девочки с недетским любопытством отдернули полог и склонились над колыбелькой; воспользовавшись случаем, Матье тоже взглянул на ребенка. Он увидел здоровенького младенца с квадратным личиком и резко обозначенными чертами. Ему показалось, что новорожденный удивительно похож на Бошена.

Тут появилась г-жа Бурдье в сопровождении какой-то женщины, оказавшейся Софи Куто, комиссионершей, которую Матье уже встречал однажды у Сегенов, когда она явилась туда предлагать кормилицу. Она, несомненно, тоже узнала мужа той беременной дамочки, которая хвасталась, что сама кормит своих детей, и поэтому не пожелала поддержать коммерцию тетушки Куто. Однако профессиональная сдержанность и притупившееся любопытство — слишком много она насмотрелась на своем веку — приучили ее молчать, и она не подала виду, что этот господин ей знаком. Сестрички Норины тут же ушли.

— Ну как, дитя мое, — обратилась г-жа Бурдье к Норине, — подумали ли вы хорошенько, что вы решили относительно бедненького крошки?.. Смотрите, как он славно спит. Вот та особа, о которой я вам уже говорила. Она приезжает из Нормандии два раза в месяц, привозит в Париж кормилиц, а на обратном пути увозит в деревню на воспитание младенцев… Поскольку вы упорствуете и не желаете сами кормить, вы можете, но крайней мере, не навсегда отказаться от своего ребенка, а поручить его этой женщине, пока не устроитесь и не получите возможность взять свое дитя обратно… Наконец, если вы твердо решили расстаться с младенцем, попросим ее оказать нам услугу — немедленно отнести его в воспитательный дом.

Норина пришла в страшное волнение, она откинулась на подушку, прекрасные белокурые волосы упали на ее помрачневшее лицо, и она едва выговорила, запинаясь на каждом слове:

— Бог ты мой! Опять вы меня истязаете!

Она закрыла глаза руками, как бы не желая ничего видеть.

Предоставив юную мать ее горьким думам, г-жа Бурдье, понизив голос, обратилась к Матье:

— Такова инструкция, сударь! Нам рекомендуют сделать все возможное, чтобы роженицы, в особенности те, что находятся в таком вот положении, сами начали кормить своего ребенка. Вы понимаете, тут дело идет о спасении не только новорожденного, но также и самой матери, ибо это единственный способ отвести от нее угрозу печального будущего. Пусть она твердит, что знать его не хочет, мы держим здесь ребенка как можно дольше, ставим колыбельку возле ее кровати, а пока выкармливаем ребенка из рожка и ждем, не проснется ли в женщине материнский инстинкт, не разжалобит ли ее вид несчастного дитяти. В девяти случаях из десяти стоит женщине покормить младенца грудью, и она уже побеждена, она уже не отдаст его никому… Вот почему, сударь, вы видите здесь этого ребенка…

Растроганный Матье приблизился к Норине, которая лежала с разметавшимися по подушке волосами и не отнимала от лица рук.

— Послушайте, вы же совсем не злая, вы славная девушка, почему бы вам не покормить, почему не оставить при себе вашего малютку?!

Тогда она приподнялась, и Матье увидел ее пылающее лицо и сухие глаза:

— А разве его отец хоть раз меня навестил? Нет, я не могу любить ребенка, раз его отец поступил со мной столь гнусно. Уж один вид младенца, уж одно то, что он лежит тут в колыбели — меня бесит!

— Чем же виновато бедное невинное дитя? Осуждая его, вы тем самым наказываете самое себя, — ведь вы одиноки, и он, возможно, в будущем будет для вас утешением.

— Нет, говорю вам, нет! Я не хочу, я не в силах в моем положении, в моем возрасте связать себя ребенком, потому что тот, кто меня им наградил, мне ни за что не поможет. Согласитесь, каждый должен знать, на что он способен. Сколько я ни раздумываю, я вижу, что не такая уж я смелая, вернее, не такая уж глупая… Нет, нет и нет!

Она умолкла. Матье, поняв, что никакие доводы не сломят стремления Норины к свободе, только печально махнул рукой, как бы говоря, что не чувствует ни презрения, ни гнева и извиняет ее: разве она ответственна за то, что ее, красивую девушку, развратила парижская улица?!

— Ладно! Договорились, никто вас не заставляет его кормить, — начала снова г-жа Бурдье, делая последнюю попытку, — но разве хорошо бросать свое дитя на произвол судьбы?! Почему бы не поручить ребенка госпоже Куто, которая поместит его на воспитание? Когда вы устроитесь на работу, сможете взять его к себе. Стоить это будет недорого, и отец, конечно, согласится платить.

На этот раз Норина окончательно вышла из себя.

— Он? Черта с два он заплатит! Ну нет! Вы его не знаете. И не в том дело, что он стеснен в средствах, — он ведь богач! Миллионер! Только он мечтает об одном: чтобы мой малыш исчез, чтобы его выбросили в сточную канаву; если бы он осмелился, он велел бы мне убить ребенка… Спросите-ка вот у этого господина, вру я или нет?! Вы же видите, что он молчит… А чем я буду платить, когда у меня нет ни единого су, когда завтра, быть может, я окажусь на улице, без работы, без хлеба. Нет, нет, тысячу раз нет, не могу я! — Охваченная приступом истерического отчаяния, Норина зарыдала. — Умоляю вас, оставьте меня в покое… Вот уже две недели вы меня истязаете, нарочно поставили колыбельку возле моей кровати, надеясь, что я в конце концов начну его кормить. Подносите его ко мне, кладете мне на колени, настаиваете, чтобы я взглянула на него, поцеловала… Вы так и норовите его подсунуть, пытаетесь разжалобить меня его криком, думаете, что я не удержусь и дам ему грудь… Бог ты мой! Как вы не понимаете, что если я отворачиваюсь и не желаю не только его поцеловать, но даже видеть, то лишь потому, что боюсь растрогаться, боюсь, что полюблю его как дура, а это будет огромным несчастьем и для него и для меня. Так он будет счастливее… Послушайте, сударыня, умоляю вас, пусть его немедленно унесут, и не мучьте вы меня больше!

Она вновь заметалась на постели, горько рыдая, зарывшись лицом в подушки, обнажив при этом свои прекрасные плечи.

У изножья постели молча и неподвижно стояла в ожидании тетушка Куто. Как и всегда, она была в темном шерстяном платье и черном чепце, украшенном желтыми лентами, — настоящая крестьянка, вырядившаяся ради праздника; она старалась придать жалостливое выражение своему длинному, узкому лицу, на котором застыла маска порока и лукавства. Несмотря на то, что дело явно провалилось, она все же попыталась применить свою обычную тактику.

— Знаете, дамочка, ведь ваш малыш был бы в Ружмоне прямо как у себя дома! Во всей округе не сыщете лучшего воздуха, Туда даже лечиться приезжают из Байе. А уж как о малышах у нас заботятся, как их балуют! У нас там и занятия другого нет, как воспитывать да лелеять маленьких парижан… К тому же я ведь и возьму с вас недорого. У моей подруги уже имеется троечка младенцев на воспитании, и так как она, само собой, вскармливает их из рожка, ей не составит особого труда взять и четвертого, вашего она прокормит, так сказать, в придачу… Ну как, не соблазнитесь, а?..

Но когда в ответ на ее зазывные речи Норина лишь зарыдала пуще прежнего, тетушка Куто нетерпеливо махнула рукой с видом занятой женщины, которая не может позволить себе попусту терять время. Приезжала она в Париж дважды в месяц и, сбыв сначала с рук привезенных в конторы по найму кормилиц, обходила акушерок, забирая новорожденных, торопясь поспеть к вечернему поезду, и с помощью двух-трех женщин «сплавляла товар», как она выражалась, имея в виду своих крошечных подопечных. Сегодня тетушке Куто было особенно некогда, потому что г-жа Бурдье, пользовавшаяся ее услугами, поручила ей отнести в воспитательный дом ребенка Норины, если та не отдаст его в Ружмон.

— Значит, я увожу с собой только младенца другой дамы, — заключила Куто, обращаясь к г-же Бурдье. — Лучше повидать ее поскорее и договориться окончательно… А потом вернусь сюда и заберу этого, чтобы передать его в воспитательный, и все-то бегом, бегом, ведь поезд уходит в шесть часов.

Когда женщины вышли и направились к Розине, разрешившейся накануне, наступила тягостная тишина, нарушаемая лишь судорожными всхлипываниями Норины. Матье присел возле колыбельки, с бесконечной жалостью разглядывая несчастное существо, спавшее безмятежным сном. Виктория, молчавшая во время всей этой сцены, усердно штопала белье; вдруг она монотонно заговорила, не подымая глаз от иголки и, очевидно, приготовившись говорить долго:

— Вы очень умно поступили, что не доверили ей, этой грязной бабе, вашего ребенка! Что бы с ним ни сталось в приюте, все лучше, чем попасть ей в лапы! По крайней мере, у него есть хоть какой-то шанс выжить. Поэтому я тоже упиралась и требовала, чтобы моего отдали в воспитательный… Знаете, я ведь из тех мест, да, из Бервиля, мы в шести километрах от Ружмона, и я ее знаю, эту Куто, у нас о ней такие разговоры идут!.. Я вот что вам скажу: каналья она, самая настоящая каналья, — произвела на свет ребеночка специально для того, чтобы стать кормилицей, но когда убедилась, что, торгуя собственным молоком, не разживешься, принялась торговать чужим. Такое занятие вполне подходит мерзавке, у которой нет ни сердца, ни души! И, представьте, ей удалось женить на себе здоровенного парня, настоящего деревенщину, она сумела его к рукам прибрать, и теперь он у нее первый помощник. Когда нужно, так он сам возит кормилиц из Ружмона и доставляет туда младенцев. На совести этой парочки больше смертей, чем на совести всех преступников, которых посылают на гильотину… Мэр Бервиля, человек порядочный, он теперь живет на ренте, так вот он говорит, что Ружмон — позор для нашей округи. Всем известно, что Ружмон и Бервиль всегда соперничали между собой. Но это не мешает ружмонцам заниматься своим грязным ремеслом, наживаться на парижских младенцах. Кончилось тем, что все жители втянулись в это дело, поселок только этим и занимается. Вы бы посмотрели, как у них там все налажено, лишь бы уморить побольше ребятишек. Уж поверьте, товар там долго не залеживается… Чем скорее все делается, тем, значит, больше младенцев умирает и тем больше заработки… Теперь вы понимаете, почему тетушка Куто из кожи вой лезет, чтобы привезти побольше детей?

Виктория рассказывала обо всех этих ужасах с простодушно-туповатым видом деревенской девушки, еще не приучившейся в Париже лгать, и без обиняков выкладывала все, что знала.

— А раньше еще хуже было. Мой отец сам при мне говорил, что такие вот комиссионерши в его время привозили зараз по четыре-пять младенцев. Таскали их прямо под мышкой: перевяжут веревкой и несут, как свертки какие-нибудь. На вокзале они раскладывали их по лавкам в зале ожидания; был случай, когда одна из ружмонских комиссионерш забыла младенца, и началось целое дело, потому что его нашли уже мертвым. А в поезде как свалят их в кучу, они, бедные, голодные крошки, орут, просто заходятся от крика. Зимой в снегопад тут уж совсем беда, — ребятишки коченеют, дрожат от холода, ведь везут их в каком-то тряпье. Часто они умирают в пути, их трупики бросают на первой же станции, хоронят на ближайшем кладбище… Сами понимаете, в каком виде прибывали на место оставшиеся в живых. У нас даже за свиньями лучше ходят и, уж во всяком случае, не возят их подобным образом… Мой отец говорил, что тут и каменное сердце не выдержало бы… Теперь надзор стал строже: запрещается перевозить больше одного младенца. Ну конечно, они мошенничают. По-прежнему ухитряются вместо одного ребенка провезти парочку, да еще у них помощницы есть — всегда находятся женщины, возвращающиеся из города домой. А уж тетушка Куто при ее-то хитрости всегда сумеет обойти закон. Впрочем, в Ружмоне закрывают глаза на ее проделки, там все заинтересованы в этой коммерции и одного боятся, как бы полиция не сунула нос в их делишки… Пусть себе правительство ежемесячно посылает инспекторов, требует удостоверений за подписью мэра с печатью — все равно у них в Ружмоне все спелись! Женщины по-прежнему спокойно продолжают заниматься своим ремеслом и десятками отправляют малышей на тот свет. У нас была двоюродная сестра в Ружмоне, так вот она нам однажды сказала: «Тетке Маливуар повезло, у нее за один прошлый месяц еще четверо младенцев скончалось».

Виктория прервала свой рассказ и стала вдевать нитку в иголку. Норина продолжала плакать. Матье, онемев от ужаса, слушал, не спуская глаз с мирно спавшего ребенка.

— Правда, теперь о Ружмоне куда меньше судачат, чем раньше, — продолжала служанка. — Но там все равно такое творится, что закаешься рожать… Мы знакомы с двумя-тремя кормилицами, которые берут детей на воспитание. По закону, как вы знаете, они обязаны вскармливать младенцев молоком из рожка, но поглядели бы вы, что это за рожки: все заросли грязью; летом молоко прокисшее, а зимой холодное, как лед! Есть там такая тетка Виме, так она считает, что из рожка вскармливать молоком чересчур дорого, и кормит своих питомцев одним супом; ясно, младенцы у нее не задерживаются — мрут, как мухи, у всех вздутые животики, того и гляди, лопнут. У тетки Луазо грязища такая, что, когда подходишь к углу, где младенцы лежат прямо в старом тряпье, насквозь пропитанном нечистотами, — хоть нос зажимай! У тетки Гаветт постоянно трое-четверо детей на воспитании, а она вместе с мужем на целый день уходит в поле и оставляет малюток на попечение увечного семидесятилетнего деда, который даже курицу не может отогнать, когда та норовит выклевать ребятишкам глаза. У тетки Гошуа и того лучше — та никому не поручает присматривать за своими питомцами: она — попросту привязывает их к колыбельке, боится, как бы они себе головы не проломили, если ненароком вывалятся на пол. Обойдите хоть всю деревню — везде занимаются тем же. Нет ни одного дома, где не промышляли бы таким образом. Каждое селение своим делом занимается — где плетут кружева, где варят сыр или сидр, а в Ружмоне производят новопреставленных младенцев.

Внезапно перестав шить, служанка уставилась на Матье светлыми невинными глазами.

— Но хуже всех тетка Куяр, старая ведьма, она и в тюрьме полгода отсидела, а теперь живет на отшибе у лесной опушки… Никогда еще ни один ребенок не вышел живым из ее логова. Это ее ремесло. Когда видят, что какая-нибудь комиссионерша, чаще всего Куто, несет к ней ребенка, все сразу понимают, чем это пахнет. Значит, Куто уже договорилась о том, чтобы ребеночку не жить. Тут все очень просто: родители дают кругленькую сумму, франков триста или четыреста, на том условии, что их ребенка будут воспитывать до конфирмации, но, как вы сами понимаете, он отдает богу душу не позже, чем через неделю — тут ведь достаточно окно оставить открытым, чтобы дуло прямо на младенца… Мой отец сам знал одну такую кормилицу: зимой, набрав с полдюжины новорожденных, она уходила из дома, а дверь оставляла настежь открытой… Вот увидите, то же самое ждет младенчика барышни из соседней комнаты. Как раз сейчас Куто договаривается о нем, и увидите, что он попадет к тетке Куяр, я сама на днях слышала, как мадемуазель Розина говорила, что единовременно внесет четыреста франков, чтобы больше не было забот.

Виктории пришлось умолкнуть: в комнату вошла тетушка Куто уже без г-жи Бурдье, чтобы забрать ребенка Норины, которая перестала наконец плакать и, забыв о своем горе, с интересом прислушивалась к рассказам служанки. Но, заметив Куто, Норина снова уткнулась в подушки, не находя в себе силы смотреть на то, что должно было сейчас произойти… Матье поднялся, его тоже била дрожь.

— Значит, решено, я его уношу, — сказала Куто. — Госпожа Бурдье изготовила мне удостоверение: дата и место рождения указаны, но нужно еще проставить имя… Как вы хотите его назвать?

Норина ничего не ответила. Потом вымученным, глухим голосом, все еще не подымая головы, промолвила:

— Александр.

— Хорошо! Александр… Не худо бы дать ему и второе имя, чтобы легче было отыскать, если вам взбредет на ум его найти.

Снова потребовалось чуть не силой вырывать у Норины ответ.

— Оноре.

— Хорошо! Александр-Оноре. Второе имя — ваше, а первое, значит, отцовское? Ну теперь все в порядке — все у меня есть. Однако уже четыре часа, как бы мне не опоздать к шестичасовому поезду, — придется нанять извозчика. Ведь воспитательный дом у черта на куличках, за Люксембургским садом… А извозчики нынче дороги… Как же нам быть?

Пока тетушка Куто причитала, надеясь вытянуть у взволнованной молодой матери хоть несколько су, Матье пришла мысль выполнить свою миссию до конца: он решил тоже съездить в воспитательный дом, дабы с полной уверенностью сообщить Бошену, что ребенок помещен туда в его, Матье, присутствии. Он объявил тетушке Куто, что сам наймет фиакр и отвезет ее.

— Очень хорошо, мне это как раз на руку. Жалко будить младенчика, вот ведь как славно спит, ну да ничего не поделаешь, раз такое дело, надо его запеленать.

Отбросив свое наигранное добродушие, коль скоро приходится везти младенца в конкурирующее заведение, тетушка Куто сухонькими ручками грубо выхватила сына Норины из колыбельки. Он проснулся и отчаянно заорал.

— Да, черт возьми! Хлебнем мы горя по дороге с такой музыкой… Ну, идем, пора уже!

Но Матье остановил ее.

— Норина, неужели вы не хотите поцеловать малютку?

При первых же криках ребенка несчастная мать еще глубже зарылась в подушки, заткнула уши, лишь бы ничего не слышать.

— Нет, нет, унесите его, унесите немедленно, не терзайте меня, уходите!

Она зажмурилась, как бы отгоняя от себя навязчивое видение, но, почувствовав, что Куто положила ребенка на кровать, Норина, дрожа, приподнялась, растерянно, наугад чмокнула воздух, и губы ее случайно коснулись крохотного чепчика. Она приоткрыла замутненныё слезами глаза и, как в тумане, увидела несчастное существо, кричавшее и отбивавшееся, будто оно понимало, что решается его судьба, что сейчас его поглотит неизвестность.

— Я умру, заберите же его, заберите!

Когда фиакр тронулся, ребенок внезапно затих: то ли его убаюкало покачивание экипажа, то ли скрип колес. Тетушка Куто, державшая младенца на руках, сперва молчала, разглядывая залитые солнцем улицы, а Матье, колен которого касались ножки несчастного младенца, погрузился в невеселые думы. Вдруг Куто заговорила, как бы продолжая вслух свои размышления:

— Зря она не доверила мне ребенка, я бы отдала его в хорошие руки, он бы словно цветочек рос у нас, в Ружмоне… Что поделаешь, все воображают, будто мы их мучаем ради наживы. Ну, посудите сами, если б она дала мне сто су да оплатила обратный билет, неужто это ее разорило бы? Такая красивая девушка всегда сумеет раздобыть денег… Не спорю, в нашем деле встречаются не совсем честные люди, они и мошенничают и вымогают, а потом устраивают младенцев по дешевке, обворовывая разом и родителей и кормилицу. Не особенно похвально превращать ребятишек в товар вроде домашней птицы пли овощей. Конечно, при таком занятии любое сердце ожесточится, вот и начинают швыряться детьми, сбывают их с рук на руки, да и обращаются с ними, словно они не люди, а вещи… Но я, сударь, честная женщина. Я уполномочена мэром нашей округи, у меня есть свидетельство, я его каждому могу показать. Если вам доведется побывать в Ружмоне, спросите кого хотите о Софи Куто, вам любой скажет, что она труженица и никому ни гроша не должна.

Матье не мог удержаться и взглянул на свою спутницу, удивляясь нахальству, с каким она себя расхваливала. Ее защитительная речь поразила Матье, словно была ответом на рассказ Виктории, как будто комиссионерша своим крестьянским чутьем догадалась, в чем ее обвиняют. Заметив проницательный взгляд Матье, она поняла, что ее раскусили, и испугалась, что сболтнула лишнего, выдала себя недостаточно искусной ложью, и потому, сразу же сбавив тон, начала кротким голоском восхвалять уже не себя, а Ружмон, этот земной рай, где младенцев принимают, вскармливают, опекают, нежат, как принцев. Потом, видя, что ее спутник не разжимает губ, она умолкла. Раз так, нечего перед ним и рассыпаться. Фиакр катил вперед, одни улицы сменялись другими, более людными и шумными; вот он переехал через Сену и приблизился к Люксембургскому саду. Тут тетушка Куто опять заговорила:

— Если эта дамочка воображает, будто ее дитя что-то выиграет, попав в воспитательный, тем лучше… Не подумайте, сударь, что я против здешнего начальства, но тут можно бы много чего сказать. Десятки младенцев посылают из воспитательного к нам же, в Ружмон, уж поверьте! Они растут не лучше других, да и умирает их не меньше… Конечно, каждый волен поступать, как ему заблагорассудится. Но мне хотелось бы, чтобы вы тоже узнали с мое, прежде чем судить.

Фиакр остановился на улице Данфер-Рошеро, не доезжая до старинного внешнего бульвара. Здесь тянулась высокая серая стена негостеприимного фасада административного корпуса, в дальнем конце стены виднелась обычная дверь, как в любом буржуазном доме; туда-то и юркнула тетушка Куто с ребенком на руках, Матье последовал за ней, но не решился войти в зловещую контору, где принимали детей: он опасался, что ему станут задавать вопросы, и волновался, как соучастник преступления. Напрасно тетушка Куто заверяла его, что никто ни о чем не спросит, что здесь гарантируется полная тайна: он предпочел остаться в прихожей, в которую выходило с десяток наглухо закрытых дверей, и там, за этими дверьми, в отдельных комнатах, женщины, приходившие сдавать детей, ждали в одиночестве своей очереди. Матье в последний раз взглянул на мальчика, тот по-прежнему был спокоен и смотрел широко открытыми мутными глазенками.

Хотя Матье пришлось ждать не больше двадцати минут, ожидание показалось ему вечностью. В этой отделанной дубом строгой, печальной приемной, пропитанной больничными запахами, царила мертвая тишина. Только изредка сюда доносился слабый писк новорожденных да временами его заглушали сдержанные рыдания, — должно быть, это рыдала мать, принесшая свое дитя и ожидавшая очереди в одной из соседних комнат. И Матье вспомнилась старинная башня, в которую была вделана вращающаяся клеть; мать подбиралась к ней крадучись, клала в клеть ребенка, дергала веревку звонка и убегала. Матье был слишком молод и подобное приспособление видел только в мелодраме на сцене театра Порт-Сен-Мартен. Но сколько историй воскрешала в памяти эта башня, эта корзинка, в которую бросали и тех несчастных, что увидели свет в Париже, и тех, которых привозили на лошадях из провинции; сюда подбрасывали ребенка герцогини, которого приносили тайком под покровом темноты; сюда пробиралась отчаявшаяся работница, чтобы избавиться от злосчастного плода любви! Казалось, все переменилось: башня уничтожена, младенцев теперь не подкидывают, а принимают открыто. Есть вот эта суровая, с голыми стенами приемная, есть целый штат служащих, которые аккуратно записывают дату приема, имя младенца и гарантируют полную тайну. И тем не менее Матье знал, что кое-кто осуждает упразднение башни, утверждая, что это удвоило количество искусственных выкидышей и детоубийств. Правда, с каждым днем общественное мнение все больше ополчается на отжившие нравы, согласно которым следует скрывать уже содеянное, принимать зло как неизбежно данное, локализовать его, тайком направляя в каналы, подобно отбросам, тогда как истинно свободное общество обязано предвидеть зло и предотвращать его в самом зачатке. Единственный способ борьбы с подкидышами — это изучить положение родившей женщины, подбодрить ее, помочь ей, дать возможность стать настоящей матерью. Но сейчас Матье не мог рассуждать трезво — сердце его тягостно сжималось от жалости и отчаяния, нараставшего по мере того, как он представлял себе все те преступления, позор и невыносимые муки, свидетелем которых была эта приемная, где он сейчас сидел. Каких чудовищных признаний, должно быть, наслушалась особа, принимавшая детей в своем таинственном кабинете, какая череда страданий, унижений и горя проходила перед ней! Ураганный ветер заносил сюда все отбросы панели, все беды высшего общества, все никому не ведомые гнусности и муки. Здесь была как бы гавань, куда прибивает разбитые жизни, темная бездна, поглощавшая осужденные обществом плоды любви несчастных матерей. Пока Матье ждал, ему довелось увидеть трех таких женщин: одна из них, тоненькая, хорошенькая, несмотря на свою худобу и бледность, была, вероятно, бедной работницей, и, глядя на ее растерянное личико, Матье невольно вспомнил прочитанную в отделе происшествий заметку, где рассказывалось о такой вот девушке, которая, сдав ребенка в воспитательный дом, бросилась в воду; другая женщина, очевидно, жена рабочего, обремененная семьей, просто не могла прокормить лишний рот; третья, по-видимому, потаскушка, высокая, сильная, с наглым лицом: такие приносят сюда за шесть лет трех-четырех младенцев, одного за другим, словно опоражнивают по утрам ведро с нечистотами. Все три исчезли за закрытыми дверями, а Матье все еще ждал, сердце его обливалось кровью при мысли о несчастных людях, смятых жестокой судьбой.

Наконец появилась тетушка Куто, уже без младенца; она не проронила ни слова, и Матье не задал ей вопроса. Так молча они и уселись в фиакр. Только минут через десять, когда экипаж катил уже по людным улицам, Куто вдруг расхохоталась. Но так как ее спутник замкнулся в себе и молчал, даже не удостоив ее вопросом, что именно послужило причиной этого внезапного веселья, она сама громко заговорила:

— Никогда не догадаетесь, почему я смеюсь… Вам пришлось ждать потому, что я повстречала свою приятельницу, которая работает сиделкой. Дело в том, что как раз сиделки и отвозят младенцев в провинцию… Ну так вот, моя приятельница рассказала мне, что с двумя другими сиделками завтра едет в Ружмон и что малыш, которого я принесла, вместе с другими попадет к нам.

Она вновь сухо рассмеялась, от ее слащавых ужимок не осталось и следа.

— Ну не забавно ли? Мать не пожелала, чтобы я взяла его в Ружмон, а его как раз туда отправят, Вот ведь как дело иногда оборачивается!..

Матье промолчал. Но сердце его пронзил ледяной холод. Неумолимая судьба идет своей дорогой. Что станется с этим несчастным существом? На что его так жестоко обрекли? На скорую смерть, на жизнь, полную страданий, нищеты и преступлений? Что ждет этого человеческого детеныша, которого, как щенка, случайно выхватывают из помета и вышвыривают прочь?

А фиакр все катил и катил, и слышно было лишь поскрипывание колес. На улице Миромениль, перед родильным домом, тетушка Куто, сойдя с фиакра, обнаружила, что уже пять часов, и разохалась, уверяя, что теперь наверняка опоздает на поезд, тем более что ей еще надо получить деньги и забрать ребенка у верхней барышни. Матье оставил за собой фиакр, так как ему тоже пора было отправляться на Северный вокзал, но, повинуясь какому-то мучительному любопытству и желая увидеть все до конца, он решил проводить комиссионершу к поезду. Он успокоил тетушку Куто, заверил, что подождет ее, но посоветовал поторапливаться. Когда она заявила, что меньше чем за четверть часа не управится, ему захотелось еще раз повидать Норину, и он тоже поднялся наверх.

Матье застал Норину в одиночестве, она сидела на постели, прислонившись к подушкам, и ела апельсин, принесенный сестренками. Как почти все склонные к полноте девушки, Норина была лакомкой и теперь старательно отделяла одну дольку апельсина от другой, отправляла их в свой алый свежий ротик и высасывала из них сок, полузакрыв от удовольствия глаза; плечи, словно плащом укрытые разметавшимися волосами, чувственно вздрагивали, и она походила на сластолюбивую кошечку, лакающую молоко. Услышав, что кто-то вошел, Норина подскочила от неожиданности, но, узнав посетителя, смущенно улыбнулась.

— Дело сделано, — сказал Матье.

Норина ответила не сразу, старательно вытирая пальцы носовым платком. Разговор все же пришлось начать.

— Я не ждала вас, ведь вы не предупредили, что вернетесь… Ну что же, сделано так сделано — тем лучше! Уверяю вас, иначе поступить я не могла.

Она заговорила о том, что уходит отсюда, спросила, сможет ли она вернуться на фабрику, объявила о своем намерении зайти туда, — хотя бы для того, чтобы удостовериться, хватит ли у хозяина духу вышвырнуть ее на улицу.

— Вы поймите, вовсе не потому, что мне некуда деться, и не потому, что я о нем жалею, — уж на такую скотину, как он, вряд ли еще можно нарваться.

Время тянулось как-то особенно медленно, поддерживать разговор становилось все труднее, Матье еле отвечал Норине, но тут наконец в комнату, словно вихрь, влетела тетушка Куто уже с другим ребенком на руках.

— Скорее, скорее! Никак они не могли разойтись — все боялись, что мне лишнее су перепадет!

Норина удержала ее.

— Это ребенок мадемуазель Розины? Покажите мне его, пожалуйста!

Приоткрыв личико ребенка, Норина воскликнула:

— Какой толстенький и какой хорошенький! Вот уж кому бы жить да жить!

— Черт побери, это уж всегда так, — философски заметила Куто, — если младенец никому не нужен, тут наверняка можно сказать, что он получится удачным.

Норина, развеселившись и растрогавшись, смотрела на новорожденного так ласково, как умеют смотреть на ребенка только женщины. Она начала было:

— Вот досада, и какое нужно иметь сердце…

Но, не закончив фразы, замялась и переиначила смысл своих слов:

— Какое сердце выдержит, когда приходится бросать на произвол судьбы этих ангелочков!

— Прощайте! Будьте здоровы! — крикнула Куто. — Из-за вас я еще на поезд опоздаю. Ведь обратные билеты при мне, а на вокзале меня ожидают еще пять младенцев. Воображаю, какую они там музыку завели!

Она выбежала из комнаты, Матье двинулся следом за ней. По лестнице она неслась так быстро, что чуть не выронила своей легкой ноши. Вскочив в фиакр, тетушка Куто заговорила, как только он тронулся:

— Видели вы такую! Ну, что скажете? Сама не пожелала рискнуть пятнадцатью франками в месяц, а еще осуждает эту бедняжку, мадемуазель Розину, которая только что выложила мне четыреста франков, чтобы я заботилась о ее ребенке до конфирмации… Что правда, то правда, ребенок просто чудо! Посмотрите-ка на него! Да, когда младенец плод любви, он всегда хорош! Жаль только, что такие славненькие умирают раньше других.

Матье смотрел на младенца, лежавшего на коленях тетушки Куто, где еще так недавно лежал ребенок Норины. Он обратил внимание на белизну топких пеленок, обшитых кружевами, в которых его, словно осужденного принца, со всей пышностью везли к месту казни. Матье вспомнилась вся эта чудовищная история: отец в постели своей дочери через три месяца после смерти матери; дитя, тайно рожденное от кровосмесителя и сбытое за определенную мзду кормилице, которая спокойно прикончит его, сославшись на то, что в морозный день забыла закрыть окно или дверь. У новорожденного было тонкое личико, он обещал стать настоящим ангелочком, да и вел себя примерно, ни разу даже не пискнул. По телу Матье пробежала дрожь ужаса.

У вокзала Сен-Лазар тетушка Куто быстро выскочила из фиакра.

— Спасибо, сударь, вы очень любезны… Всегда буду к услугам тех дам, которым вы соблаговолите меня порекомендовать!

Ступив на тротуар, Матье невольно остановился, привлеченный представшим перед ним зрелищем. Пять женщин, по внешности крестьянки, каждая с младенцем на руках, дожидавшиеся тетушку Куто, все время перебегали с места на место среди вокзальной сутолоки, боязливо поворачивая голову, совсем как вороны, которые в испуге вертят желтыми клювами и хлопают черными крыльями. Когда они завидели наконец Куто, раздалось дружное карканье, и все пятеро злобно и хищно обрушились на нее. После неистовых криков и взаимных упреков теперь уже все шесть крестьянок дружно бросились к поезду, ленты на их чепцах взлетали в воздух, юбки развевались; они тащили младенцев, как орел-стервятник тащит добычу, словно опасаясь, что не поспеют вовремя возвратиться в Ружмон, на бойню. Они погрузились в поезд, который уже развел пары и посвистывал перед отходом.

Матье остался один среди вокзальной толпы. Именно так каждый год эти злобные, черные вороны уносят из Парижа двадцать тысяч детей, которых больше никто никогда не увидит. Видимо, недостаточно того, что людской посев изничтожается, без толку выбрасывается на раскаленные панели; видимо, недостаточно того, что кое-как убирают жатву, еще недостаточно убыли от искусственных выкидышей и детоубийств, — видимо, надо еще, чтобы и уцелевший урожай небрежно хранили в закромах, где добрая половина его гибнет, растаптывается, уничтожается. Убыль идет непрестанно, воровки, убийцы чуют поживу и слетаются со всех сторон, уносят в безвестность столько народившихся жизней, сколько в состоянии унести, дабы предать их смерти. Они, как загонщики дичи, подстерегают у дверей, издали чуют запах безгрешной младенческой плоти. И чудовищный этот поток стекается к вокзалам; они, эти убийцы, опустошают колыбельки в родильных домах и приютах, в тайных убежищах общественной благотворительности, в подозрительных притонах повитух, в жалких трущобах, где у роженицы нет ни полена дров, ни куска хлеба. Новорожденных, как тюки, сваливают в кучу, их сплавляют кое-как, лишь бы поскорее, и раздают кого куда, обрекая на безвестность, на случайную или преднамеренную смерть. Этот воровской налет подобен урагану, коса срезает колосья ежечасно, и нет для нее мертвых сезонов. После плохого посева, после плохой жатвы эту молодую поросль ждет и плохая пища. Таковы причины чудовищного урона — даже вполне здоровых детей убивают, отлучая от матери, от единственной настоящей кормилицы, вместе со своим молоком дающей ребенку жизнь.

Кровь горячей волной прилила к сердцу Матье, когда он подумал о Марианне. Она, здоровая и сильная, наверное, уже поджидает его среди полей на мосту через Иезу, держа у груди малютку Жерве. В мозгу Матье всплыли цифры, которые попадались ему в печати. В некоторых областях, где берут младенцев на воспитание, смертность новорожденных доходит до пятидесяти процентов, даже в наиболее благополучных районах она достигает сорока процентов, а в худших — семидесяти.

Подсчитано, что за столетие таким образом погибло семнадцать миллионов младенцев. Долгое время средняя смертность новорожденных исчислялась в сто — сто двадцать тысяч в год. Самые кровавые царствования, самые смертоубийственные войны самых ужасных завоевателей никогда не наносили подобного урона. В этой гигантской битве Франция терпит каждый год поражение, губит свою силу и надежду, подкашивает под корень все свои лучшие чаяния. В конце концов такое положение приведет к неизбежной деградации, бессмысленной гибели нации. И Матье, охваченный страхом, торопился почерпнуть столь нужное ему утешение у своей Марианны, в их мирной, простой и здоровой жизни.

Ill
Как-то в четверг, в час завтрака, Матье пришел к доктору Бутану, который уже десять лет занимал скромную квартирку на антресолях по Университетской улице позади Бурбонского дворца. По иронии судьбы этот пламенный проповедник многодетных семейств остался холостяком и, посмеиваясь над самим собой, с обычным своим добродушным юмором объяснял, что ему требуется как можно больше свободного времени, чтобы принимать новорожденных у чужих жен. Имея обширную практику, доктор с трудом вырывал свободную минуту для завтрака, и если кто-нибудь из его друзей выражал желание серьезно побеседовать с ним, он приглашал его к своей незатейливой холостяцкой трапезе, состоявшей из яиц, котлет, чашки кофе, причем все это проглатывалось на ходу.

Матье хотел спросить у доктора совета по очень важному делу. Мысль о том, стоит ли ему осесть на земле, попытаться навести порядок в заброшенном, всеми забытом владении Шантебле, где царил хаос, стала после двухнедельных раздумий чуть ли не манией, навязчивой идеей, и он чувствовал, что если не осуществит ее, то просто заболеет. С каждым днем в его душе росла непреодолимая потребность порождать и множить новую жизнь, властное желание, знакомое человеку, который наконец-то понял, где и как применить свой творческий труд, силу и здоровье. Однако какое неистребимое мужество и сколько светлой надежды потребуется ему, дабы пуститься в такое безумное, на первый взгляд, предприятие: ведь только он один прозревал в нем предусмотрительную и подлинную мудрость, но он не знал, с кем обсудить все эти вопросы, кому поверить свои последние сомнения. Тут он вспомнил о Бутане и попросил его о свидании. Матье необходим был именно такой советчик — человек широкого кругозора, смелый, влюбленный в жизнь, разносторонне образованный, не ограниченный рамками своей профессии, способный увидеть за неизбежными начальными трудностями конечный результат.

Как только они уселись за стол, Матье приступил к исповеди, поведал доктору все свои страстные мечты, свою поэму, как он выразился, смеясь. Бутан выслушал Матье, не перебивая: его, очевидно, увлекло благородное волнение созидателя. Наконец Бутан сказал:

— Бог ты мой! Ведь практически, мой друг, я ничего не смогу вам посоветовать, — за всю свою жизнь я даже кустика салата не вырастил! Должен добавить, что ваш проект представляется мне столь безрассудным, что, несомненно, если вы спросите мнение любого специалиста, он будет отговаривать вас, приведет самые убедительные, самые бесспорные доводы. Но вы говорите обо всем этом с такой завидной верой, с такой пламенной любовью, что даже я, профан, глубоко убежден в вашей победе. К тому же мы с вами единомышленники, вот уже больше десяти лет, как я стараюсь доказать, что, если Франция действительно стремится возродить большие семьи, она обязана прежде всего возродить любовь к земле, культ земли, добиться, чтобы значительная часть населения покинула города и вернулась к здоровой, изобильной жизни полей. Как же я могу вас не одобрить? Я подозреваю даже, что вы пришли ко мне, как, впрочем, и все, кто приходит за советом, заранее зная, что я ваш единомышленник и готов сражаться бок о бок с вами.

Оба рассмеялись от всего сердца. Потом, когда Бутан спросил, на какие средства собирается Матье начать такое предприятие, тот спокойно изложил свой проект: ни в коем случае не брать денег в долг, начать всего с нескольких гектаров, которые, как он уверял, окупят себя. Он сам будет, так сказать, мозгом, головой, а необходимые рабочие руки найдутся. Затруднение только в том, согласится ли Сеген продать в рассрочку, без немедленной уплаты наличными, свой охотничий домик и прилегающие к нему несколько гектаров земли. И так как Матье спросил, что думает Бутан по этому поводу, доктор ответил:

— Мне кажется, Сеген продаст участок на любых условиях, более того, будет в восторге, до того ему осточертело это огромное, не приносящее дохода владение, да и в деньгах он теперь нуждается… Вы ведь знаете, в этом семействе дела идут все хуже и хуже…

Но, не желая злословить, доктор тут же переменил разговор.

— А вы предупредили нашего друга Бошена, что собираетесь покинуть завод?

— По правде сказать, еще нет. Я и вас попрошу держать наш разговор в тайне; прежде чем я поставлю его в известность, нужно все закончить.

Сотрапезники выпили кофе, и доктор предложил Матье подвезти его до завода, куда направлялся он сам, так как г-жа Бошен просила его еженедельно, в определенные дни, навещать Мориса. У мальчика постоянно болели ноги, да и желудок у него был столь деликатен, что ему приходилось строго придерживаться режима.

— Типичный желудок ребенка, не вскормленного материнским молоком, — продолжал Бутан. — Вашей достойной супруге такие вещи неизвестны, она спокойно может давать своим детям любую пищу. А если бедняжка Морис съест четыре вишни вместо трех, у него тут же начинается расстройство… Значит, договорились, я отвезу вас на завод. Только сначала завернем на улицу Рокепин, мне надо выбрать кормилицу. Надеюсь, это займет не много времени… Ну, едем скорее!

По дороге Бутан рассказал Матье, что именно по просьбе Сегенов он направляется в контору по найму кормилиц. У Сегенов разыгралась целая драма. После родов Валентины Сеген, охваченный короткой вспышкой нежности к жене, вознамерился сам нанять кормилицу для новорожденной Андре. Он утверждал, что знает в этом толк, и выбрал здоровенную бабищу, пышущую здоровьем, с непомерно большой грудью. Но ребенок уже два месяца чахнет и чахнет, и родители вызвали доктора. Осмотрев по их просьбе младенца, доктор установил, что он попросту умирает от голода. У роскошной кормилицы не хватало молока, вернее сказать, молоко ее, взятое на анализ, оказалось чересчур жидким, недостаточно питательным. Перемена кормилицы — дело нелегкое! В доме разразилась настоящая буря. Сеген хлопал дверями и кричал, что впредь не желает ничем заниматься.

— Вот меня и просили, — заключил Бутан, — выбрать для них новую кормилицу. Дело спешное, бедняжка Андре сильно меня беспокоит. Ужасно жалко таких детей.

— Почему же мать сама не кормит? — спросил Матье.

Доктор безнадежно махнул рукой.

— Ну, дорогой, вы требуете чересчур многого. Где же это слыхано, чтобы парижанка из богатой буржуазной семьи, ведущая такое существование, как госпожа Сеген, которая, кстати, уверена, что обязана поддерживать прежний распорядок жизни: приемы, обеды, вечера, постоянные выезды, куча светских обязанностей, — слыхано ли, чтобы она согласилась кормить ребенка грудью? Ведь занятие это требует немалой выдержки. Целых полтора года самоотречения и самоотверженности! Я уже не говорю о влюбленных или ревнивицах, которые, если приходится выбирать между ребенком и мужем, всегда выбирают мужа, берегут себя, так сказать, для него одного из страха, как бы он не изменил… Вот так и госпожа Сеген из чистого притворства, заметьте, но со скорбной миной уверяет, что ей очень хотелось бы самой кормить ребенка, однако, увы, она не в состоянии, так как у нее нет молока. А она попросту и не пробовала, иначе она сумела бы кормить своего ребенка, в особенности первого, как и любая другая мать. Теперь ее отвлекает от материнских обязанностей уже не любовь к мужу, о нет: теперь при их бессмысленном и, если хотите, изнурительном для женщины образе жизни она действительно не в состоянии сделать такое усилие. И самое страшное здесь то, что если матери будут отказываться кормить детей, то через четыре-пять поколений женщины и впрямь утратят эту способность, так как молочная железа атрофируется, перестанет выделять молоко. Вот что нас ждет, друг мой, — поколение несчастных, изуродованных, неполноценных женщин, еще способных, возможно, от времени до времени произвести на свет ребенка, но полностью неспособных вскормить его грудью.

Матье вспомнил то, что довелось ему увидеть у г-жи Бурдье и в воспитательном доме. Он поделился своими впечатлениями с Бутаном, а тот в ответ лишь безнадежно развел руками. По мнению доктора, для спасения нации предстояло свершить подлинный подвиг человеческой солидарности. Конечно, в этом отношении намечается сдвиг, создаются филантропические общества, да и многие частные лица занимаются благотворительностью, устраивают дома призрения. Но когда налицо эта чудовищная кровоточащая рана, столь скромные попытки просто иллюзорны, они лишь указывают путь, по которому надлежит следовать. Для спасения нации требуются новые законы, решительные меры: нужно помочь женщине, оберегать ее с первых тяжких дней беременности, освободить от непосильного труда, относиться к ней как к святыне; пусть она спокойно родит, пусть, если хочет, родит втайне; пусть от нее не требуют ничего другого, кроме как быть матерью; мать и дитя нуждаются в уходе и в послеродовой период, во все долгие месяцы кормления, вплоть до того дня, когда женщина, выполнив свою миссию кормилицы, снова сможет стать здоровой, полной сил супругой. Тут нужно множество мер и создание специальных домов-приютов на время беременности, секретных убежищ для матерей, очагов, где они могут оправиться после родов, не говоря уже о специальных законах, защищающих интересы кормящей матери.

Дабы победить ужасающее падение рождаемости и неслыханную смертность младенцев грудного возраста, существует один-единственный радикальный способ: предупредительные меры. Только они могут остановить поистине страшный размах массового уничтожения новорожденных, что наносит незаживающую рану нации, истощает ее и убивает изо дня в день.

— Дело сводится прежде всего к тому, — заключил доктор, — что мать обязана сама кормить свое дитя… В нашем демократическом обществе женщина с самого начала беременности должна быть поставлена на пьедестал. Ведь она — символ величия, силы и красоты. Девственница — это еще ничто, а мать — залог вечной жизни. Нужно, чтобы общество создало культ матери, пусть мать станет предметом нашего поклонения. Научившись чтить матерей, мы прежде всего спасем свою отчизну, а потом и все человечество… Вот почему, мой друг, мне хочется, чтобы образ матери, кормящей младенца, стал наивысшим воплощением человеческой красоты. Но как убедить наших парижанок, да и вообще всех француженок, что женщина — всего прекраснее, когда она мать и на руках у нее лежит дитя! В тот день, когда привьется эта мода, как, скажем, мода на прически с пробором или на узкие юбки, Франция станет ведущей нацией, владычицей вселенной!

Доктор невесело рассмеялся; его мучило, что до сих пор он не нашел способа изменить нравы, привить вкус к большим семьям, не знал, как внушить людям понимание того, что прекрасно. Он заключил:

— В общем, по-моему, основное — это мать-кормилица. Любая мать, которая сама может кормить ребенка и не делает этого, — преступница. Бывают, конечно, исключения, когда мать не в состоянии выполнить свой долг, тут можно прибегнуть и к рожку, только содержать его надо в чистоте, давать молоко лишь в строго определенные часы и в стерилизованном виде, тогда можно еще добиться относительно неплохих результатов… Но отдать младенца на сторону, кормилице — это почти всегда обречь его на верную смерть; взять же кормилицу в дом — это позорная сделка, неисчерпаемый источник зла, зачастую даже двойное преступление, когда с взаимного согласия приносят в жертву и ребенка матери, взявшей кормилицу, и ребенка самой кормилицы.

Экипаж остановился на улице Рокепин, возле конторы по найму кормилиц.

— Могу пари держать, — шутя сказал доктор, — что вы, отец пятерых детей, никогда не переступали порог этого заведения.

— Вы угадали, — ответил Матье.

— Ну так вылезайте, посмотрите сами. В жизни все надо повидать.

Контора на улице Рокепин была самой солидной и славилась во всем квартале. Ее содержала г-жа Брокет, сорокалетняя блондинка, туго затянутая в корсет и одетая в поношенное шелковое платье зеленовато-коричневого цвета; выражение достоинства раз навсегда застыло на ее покрытом красными пятнами лице. Хотя эта дама как бы воплощала престиж заведения, хотя обычно она сама вела переговоры с клиентурой, истинной душой фирмы был ее супруг — верткий, как хорек, г-н Брокет, невзрачный пятидесятилетний мужчина с остреньким носиком и пронырливым взглядом. Он поддерживал порядок в доме, надзирал за кормилицами и поставлял их клиентам; он сам их принимал, приводил в божеский вид, учил быть любезными, размещал по комнатам, следил, чтобы они не объедались. С утра до вечера он носился по всему дому, распекая и наставляя своих подопечных — грязных, грубых девок, зачастую к тому же еще лгуний и воровок. Заведение помещалось в старом, запущенном особняке; для посетителей был открыт лишь первый этаж промозглого здания, а два верхних этажа, по шесть комнат в каждом, хозяева превратили в дортуары — своеобразный ночлежный дом для кормилиц с младенцами, Там был настоящий проходной двор — одни приезжали, другие уезжали. Нескончаемой вереницей шли крестьянки, прибывавшие по утрам со своими пожитками и запеленатыми младенцами, они заполняли спальни, коридоры, общие комнаты, где среди вони и диких криков разыгрывались самые отталкивающие сцены. Была тут и пятнадцатилетняя девица, мадемуазель Брокет, по имени Эрмини — долговязая, бледная, золотушная и малокровная. С томно-скучающим видом девственницы она медленно прохаживалась среди множества выставленных напоказ тел, среди вечного отлива и прилива кормилиц с избытком или полным отсутствием молока.

Бутан был здесь своим человеком и уверенно вошел в дом, сопровождаемый Матье. Довольно просторная передняя замыкалась в глубине застекленной дверью, за которой виднелось подобие двора, где на гниющем от сырости газоне произрастал чахлый кустарник. Направо от передней находилась контора г-жи Брокет; здесь по желанию клиентов она демонстрировала кормилиц, которые вместе со своими младенцами дожидались очереди в соседнем помещении, где стоял простой деревянный стол, липкий от грязи, и деревянные скамейки. Контора была обставлена старинной, обитой бархатом мебелью красного дерева в стиле ампир; тут был круглый столик, позолоченные часы, а на спинках стульев — гипюровые салфеточки. Налево, рядом с кухней, находилась общая столовая, — там было два длинных стола, покрытых клеенкой, и несколько сдвинутых в беспорядке продырявленных соломенных стульев. Хотя комнату подметали каждый день, чувствовалось, что по темным углам скопились целые груды застарелой грязи. Уже с порога в нос ударял едкий запах кухонного перегара, скисшего молока, грязных пеленок и столь же грязного белья крестьянок, их зловонных нижних юбок.

Бутан толкнул дверь конторы и обнаружил, что г-жа Брокет занята: она показывала старичку, сидевшему в кресле, целую партию кормилиц. Узнав доктора, г-жа Брокет жестом выразила огорчение.

— Ничего, ничего, продолжайте, — успокоил ее доктор. — Я не тороплюсь, мы подождем.

В открытую дверь Матье заметил хозяйскую дочку Эрмини, примостившуюся возле окна в кресле, обитом красным бархатом, и мечтательно углубившуюся в чтение романа, между тем как ее мамаша с достойным видом расхваливала свой товар, дирижируя шествием кормилиц, проходивших перед старичком, который, видимо, не мог решиться и тупо молчал.

— Пойдем, посмотрим сад, — смеясь, предложил Бутан.

В рекламных проспектах заведения действительно фигурировал сад, свежий воздух, даже дерево — для вящего сходства с деревней. Они открыли застекленную дверь и обнаружили на скамье, под деревом, здоровенную бабищу, по-видимому, только что прибывшую из провинции, — она подтирала клочком газеты задик своего младенца. Сама мамаша была до крайности грязна — даже умыться после дороги не успела. В углу, примыкавшем к кухне, была настоящая свалка: кучи треснувших глиняных мисок, старая, покрытая жиром ржавая посуда. Сюда же выходила стеклянная дверь из комнаты для кормилиц — настоящей клоаки, где были развешаны какие-то лохмотья и повсюду валялись и сушились грязные пеленки. Они-то и были единственными цветами в этом уголке природы.

Но вдруг появился г-н Брокет и бросился к посетителям; по-видимому, он заметил Бутана, с которым надлежало обращаться особенно предупредительно.

— Так, значит, госпожа Брокет занята?.. Нет, нет, я не допущу, чтобы вы ждали здесь… Идемте, идемте, прошу вас.

Своими маленькими, быстрыми, как у хорька, глазками г-н Брокет уже успел заметить грязнуху, подтиравшую ребенка. Подобное зрелище пришлось ему не по душе, вот почему он и поторопился увести этих господ, боясь, что они увидят всю изнанку заведения. Доктор как раз подвел своего спутника к двери комнаты для кормилиц, и обоим предстала малопривлекательная картина: отупев от безделия, женщины целыми днями сидели на лавках и зевали, даже не потрудившись застегнуть корсажи, а чтобы дать отдых рукам, клали младенцев прямо на стол, который вечно был завален новорожденными, как узлами. На давно по мытом полу валялись обрывки сальной бумаги, хлебные корки, какие-то омерзительные тряпки. И у доктора и у Матье сердце сжалось при виде всей этой гадости, этого хлева, заросшего грязью.

— Прошу вас, доктор, пойдемте со мной, — твердил г-н Брокет.

Наконец он решил, что только строгостью можно спасти доброе имя их заведения, и обрушился на сидевшую под деревом крестьянку.

— Послушайте, вы, неряха, неужели нельзя было взять теплой воды, чтобы подмыть ребенка?.. И что вы вообще тут делаете?.. Почему сразу не умылись?.. Уж не прикажете ли выплеснуть кувшин воды вам в физиономию?

Он заставил ее подняться, стал толкать к дверям и, оставив в покое свою растерявшуюся, перепуганную жертву лишь на лестнице, повел мужчин в контору, жалуясь по дороге на свою судьбу.

— Ах, доктор, если бы вы только знали, какого труда мне стоит приучить этих девиц мыть хотя бы руки. Мы сами буквально помешаны на чистоте и считаем делом чести следить, чтобы везде было опрятно! Могу вас заверить, — если вы обнаружите здесь хоть пылинку, то это никак не моя вина.

Но вскоре после того как провинившаяся крестьянка была с позором изгнана из садика, на верхнем этаже раздался чудовищный шум. Несомненно, ссора, а может быть, и драка. С этой лестницы, куда не допускались клиенты, порой, как из помойки, несся смрад и площадная брань. И так как зловонная струя воздуха принесла с собой новую порцию непристойного визга и криков, г-н Брокет понял, что пора положить этому конец.

— Прошу прощения, — проговорил он, — госпожа Брокет вас немедленно примет.

Он кинулся прочь и молча взлетел по лестнице. Там, наверху, произошел как бы взрыв. Затем дом погрузился в мертвую тишину. Лишь из конторы доносился голос хозяйки, г-жи Брокет, которая все с тем же достойным видом продолжала выхваливать свой товар.

— Так вот, друг мой, — объяснял доктор, прогуливаясь с Матье по передней, — все это еще куда ни шло, это, так сказать, материальная изнанка вещей. Вот если бы вы могли видеть изнанку душ! И, заметьте, этот дом еще относительно хорош, — существуют просто грязные трущобы, полиция иной раз даже вынуждена их закрывать из-за чересчур грубых нарушений закона… Конечно, существует надзор, существуют строгие правила, согласно которым кормилицы должны прибывать к нам с документами, удостоверяющими их нравственность, со множеством справок, и они обязаны в первый же день по прибытии зарегистрировать бумаги в префектуре, где получают окончательную апробацию. Но все эти меры предосторожности весьма и весьма относительны и никак не предотвращают жульнических уловок: кормилицы скрывают сроки родов и тем самым время появления молока, больных младенцев подменивают здоровыми, а зачастую забеременевшие женщины со спокойной совестью выдают себя за только что родивших. Вы и вообразить не сможете, на какие опасные хитрости и убийственную ложь пускаются эти женщины во имя алчности и ненасытной жажды наживы… Для меня лично уже то, что они избрали себе такое ремесло, доказывает их полное моральное падение. Не существует более отталкивающей и противоестественной профессии. Многие из них, — а попадаются ведь, казалось бы, и благоразумные девушки, — идут к самцу, так же, как водят корову к быку, с единственной целью: иметь молоко. Ребенок в глазах профессиональной кормилицы всего лишь неизбежное зло, средство заработать. Когда рождается ребенок и у матери появляется молоко, о младенце уже не думают, — пускай себе умирает. Это — предел невежества и скотской низости… Обратите внимание на преступные последствия такого постыдного торга; если ребенок, для которого кормилица отдает за деньги свое молоко, умирает, зачастую потому, что ее молоко не то, какое предназначено ему природой, то и ребенок кормилицы тоже почти непременно гибнет: ведь его увозят за ненадобностью и тотчас же начинают кормить тем же пойлом, что и скотину. Здесь всегда две жертвы и две преступных матери: на их совести убийство самое чудовищное, самое гнусное, убийство несчастных, едва народившихся существ, чье исчезновение никого не волнует, тогда как на самом деле нам следовало бы кричать от ужаса, протестовать против бессмысленного истребления тех, в ком воплощены наши самые нежные чаяния… Ах, эта пропасть бездонна, она поглотит нашу страну, если мы не перестанем платить нелепую, чудовищную дань небытию!

Разговаривая, мужчины остановились перед столовой как раз в тот момент, когда кто-то приоткрыл туда дверь, и оба одновременно заметили тетушку Куто, сидевшую за столом между двумя молодыми, чистенькими, приятными на вид крестьянками. Так как время завтрака уже миновало, все трое без тарелок и вилок быстро уплетали колбасу. Должно быть, Куто только что прибыла с партией кормилиц и торопилась закусить прежде, чем отправиться на дальнейший промысел вместе с этими двумя женщинами, оставшимися от привезенной ею партии кормилиц. Из столовой, от ее не просыхающих, залитых вином столов, от грязных стен несло запахом давно не мытой раковины для мойки посуды.

— Вам тоже знакома тетушка Куто! — воскликнул Бутан, когда Матье рассказал ему о своих встречах с ней. — Значит, мой дорогой, вы соприкоснулись с самым дном преступления. Тетушка Куто — настоящая людоедка… И подумать только, что в нашем чудесном социальном механизме она — не бесполезный винтик, и даже я, например, буду рад выполнить возложенное на меня поручение, выбрав одну из только что привезенных ею кормилиц!

Но тут г-жа Брокет чрезвычайно любезно пригласила их к себе в контору. Вволю наглядевшись на обнаженные груди кормилиц — лучшее из того, чем располагала контора, — старичок после долгого раздумья удалился, так и не сделав выбора, и пообещал заглянуть еще раз.

— Есть же люди, которые сами не знают, чего хотят, — рассудительно изрекла г-жа Брокет. — Я не виновата, прошу у вас тысячу извинений, доктор… Если вам требуется хорошая кормилица, вы останетесь довольны, — только что прибыли действительно превосходные… Я вам их сейчас покажу.

Эрмини даже не подумала поднять глаза от своего романа. Она но-прежнему сидела в кресле, не отрываясь от книги, все с тем же выражением скуки и усталости на худеньком золотушном лице. Матье в качестве наблюдателя сел в сторонку, а Бутан, как генерал, принимающий парад, остался стоять, приготовившись к самому тщательному осмотру. И шествие началось.

Госпожа Брокет открыла дверь, которая вела из конторы в комнату, где ожидали женщины, и не спеша, с благородным видом светской дамы, начала представлять доктору цвет своего заведения. Кормилицы входили по трое, держа на руках своих младенцев. Таким образом продефилировало около десятка самых несхожих между собой женщин: коротышки с толстыми ногами и руками, тощие дылды, брюнетки с жесткими волосами и белокожие блондинки, шустрые и медлительные, уродливые и миленькие. Но у всех была одинаково глуповатая и беспокойная улыбка, одинаково испуганно-неловкая походка в развалку, на всех лицах был написан страх, свойственный служанкам и рабыням, продаваемым с торга и опасающимся, что на них не сыщется покупателя. Эти несчастные женщины предлагали себя, неуклюже старались понравиться, так и сияли от радости, если им казалось, что клиент клюет, и тотчас мрачнели и бросали злобные взгляды на соседку, если, по их мнению, перевес был на ее стороне. Тяжело ступая по паркету, усталые и пришибленные, они шли гуськом и выходили в соседнюю комнату. После беглого осмотра доктор отобрал из первого десятка трех женщин. Потом из этих трех он оставил одну, чтобы более тщательно обследовать ее.

— Сразу видно, что господин доктор знаток, — со льстивой улыбкой позволила, себе заметить г-жа Брокет. — Не часто нам перепадают такие перлы… Она только что прибыла, иначе ее давным-давно бы схватили. Я отвечаю за нее, как за самое себя, господин доктор, так как однажды уже определяла ее в кормилицы.

На вид женщине было лет двадцать шесть; это была брюнетка, небольшого роста, довольно плотная, с широким заурядным лицом и с тяжелой челюстью.

— Значит, этот малыш не ваш первенец?

— Нет, сударь, это мой третий ребенок.

— И вы не замужем?

— Нет, сударь…

Бутан, казалось, был удовлетворен, девушки-матери предпочтительнее в качестве кормилиц. Хотя они и согрешили, зато они более покладисты и преданны хозяевам, запрашивают более умеренную цену и не вносят неудобств, связанных с семьей, а главное, у них нет мужей, которые держат хозяев в постоянном страхе.

Не расспрашивая дальше, лишь перелистав ее справки, удостоверения и диплом, доктор приступил к осмотру женщины. Он освидетельствовал ее рот, десны и обнаружил, что у нее белые, здоровые зубы. Затем он ощупал шейные железы и увел ее в соседний кабинет для более интимного обследования. Вернувшись вместе с ней, он приступил к осмотру груди: его интересовали молочные железы, форма сосков, количество и качество молока. Он сцедил несколько капель себе в ладонь, попробовал их на вкус и подошел к окну, разглядывая цвет.

— Хорошо, хорошо, — время от времени повторял он.

Потом он занялся младенцем, которого мать положила на кресло, где он спокойно лежал, широко раскрыв глаза. Это был мальчик месяцев трех, крепкий и сильный. Освидетельствовав ступни его ног и ладони, доктор исследовал полость рта и задний проход младенца, так как всегда можно опасаться наследственного сифилиса. Однако ничего дурного он не обнаружил.

Взглянув на женщину, Бутан спросил:

— Но младенец-то, по крайней мере, ваш?

— О, сударь! Где же, по-вашему, я его взяла?

— Черт побери, моя милая, можно ведь и призанять…

Осмотр закончился. Доктор еще не высказал окончательного мнения, он молча разглядывал женщину с чувством какой-то смутной неуверенности, хотя, казалось, кормилица отвечала самым строгим требованиям.

— В семье у вас все здоровы? Из родственников никто не умер от чахотки?

— Никто, сударь.

— Разве вы признаетесь? Надо бы прибавить к удостоверениям еще один пункт на этот счет. А сами вы трезвенница, не пьете часом?

— Помилуйте, сударь!

На этот раз она рассердилась, вознегодовала, и доктору пришлось ее успокаивать. Но лицо женщины засияло от радости, когда доктор, безнадежно махнув рукой, с видом человека, который не уверен в своем выборе, заявил:

— Ладно. Я вас беру… Если вы можете тотчас же отослать ребенка, направитесь вечером по адресу, который я вам дам… Как вас зовут?

— Мария Лебле.

Госпожа Брокет, не позволявшая себе вмешиваться в действия доктора, во время осмотра сохраняла величественный вид дамы из общества, что должно было служить гарантией благопристойности и респектабельности ее заведения. Наконец она обратилась к дочери:

— Эрмини, взгляни-ка, тут ли еще госпожа Куто.

Но так как девушка даже не шелохнулась в своем кресле, а только медленно подняла бесцветные, отсутствующие глаза, мать сочла за благо пойти самой. И она ввела Куто, которая как раз собиралась уходить вместе с двумя хорошенькими девушками, ожидавшими ее в прихожей.

Доктор уладил и денежный вопрос: восемьдесят франков в месяц кормилице, сорок пять франков г-же Брокет за квартиру и питание. Эту сумму хозяева могли удержать с кормилицы, чего, впрочем, никогда не случалось. Нерешенным оставался вопрос о младенце, которого надо было отвезти в деревню, для чего требовалось еще тридцать франков, не считая чаевых комиссионерше.

— Я уезжаю нынче вечером и охотно заберу малыша. Ее хозяева живут на проспекте Д’ Антен? Знаю, знаю, там горничной служит женщина из нашей деревни… Мария может сразу же отправляться туда. А от ребенка я ее освобожу, зайду за ним часа через два, как только управлюсь с делами.

Но тут через открытую дверь Бутан увидел в прихожей двух молоденьких крестьянок, которые, хихикая, возились, словно разыгравшиеся котята.

— Послушайте, а этих двух вы мне не показали. А они славненькие… Тоже кормилицы?

— Кормилицы? Нет, нет! — ответила тетушка Куто, лукаво улыбнувшись. — Их мне просто поручили пристроить.

Войдя в комнату, тетушка Куто кинула косой взгляд на Матье, но притворилась, будто не узнала его. А он сидел молча, хотя сердце его кипело возмущением и жалостью при виде того, как осматривают женщин, словно скотину на ярмарке, да и сами они стараются продать себя подороже. Вдруг Куто повернулась к прелестному, спокойно спавшему ребенку, от которого она обещала освободить кормилицу, и Матье охватила дрожь. Ему вспомнилось, как на вокзале Сен-Лазар пять ее подручных, подобно зловещим воронам, предвестницам горя и истребления, влетели в вагон и укатили, унося свою добычу. Вот и опять начинается массовая облава, опять у великого Парижа крадут жизнь, лучшие его надежды, опять преступно отправляют в небытие обреченный на гибель эшелон, и на сей раз свершится двойное убийство, ибо, как только что объяснял доктор, смертельной опасности подвергаются одновременно два младенца — и ребенок кормилицы, и тот, которого она будет вскармливать.

Когда Бутан и Матье уже уходили, а г-жа Брокет, провожая их, рассыпалась в благодарностях, в прихожей они наткнулись на Куто, оживленно шептавшуюся с г-ном Брокетом. Хозяин конторы еще не остыл после недавней стычки с мясником: он постоянно сражался с поставщиками, стремясь кормить своих подопечных чуть ли не отбросами, испорченными продуктами, которые сбывают по дешевке; экономил он и на стирке белья, так что закрытые для клиентов комнаты превратились в настоящую клоаку. А сейчас он шушукался с тетушкой Куто, поглядывая на двух красоток, которые не переставали хихикать. Должно быть, ему пришла блестящая мысль, как пристроить этих крестьянок.

— И этим он занимается! — бросил доктор, усаживаясь в пролетку.

Когда они подъехали к заводу, у самых ворот произошла встреча, взволновавшая Матье. Дочь Моранжа Рэн после завтрака провожала отца на работу. Оба были в трауре. На следующий день после похорон Валери Моранж вернулся в контору, но он находился в состоянии такой подавленности, такой приниженной покорности, что, казалось, ничего не видел вокруг. Было совершенно очевидно, что он бросил все свои честолюбивые мечты и не собирается уходить с завода, чтобы поискать счастья в другом месте. Но он не решился переменить квартиру, чересчур большую и дорогую для него, — ведь там жила его жена, и он хотел жить там же, а главное, ему хотелось сохранить эту роскошь, передать ее своей дочери. Вся нежность этого слабого человека сосредоточилась теперь на единственном ребенке, чье разительное сходство с покойной буквально надрывало отцовское сердце. Моранж со слезами на глазах мог часами смотреть на дочь. Теперь у него было одно-единственное желание, вернее, страстная мечта: скопить для дочери богатое приданое. Если сам он еще мог быть счастливым, то лишь радуясь ее счастью. Постепенно в нем заговорила жадность, он экономил на всем, что не касалось дочери, и втайне подумывал о том, как подработать на стороне, лишь бы окружить свою Рэн роскошью и скопить ей приданое. Без дочери он погиб бы от тоски и одиночества. Дочь стала смыслом его жизни.

— Ну да, конечно, — мило улыбнулась Рэн на вопрос Бутана, — я всегда провожаю бедненького папу, чтобы он хоть немного подышал воздухом перед работой. А то он запрется у себя в спальне и никуда не выходит!

Моранж безнадежно махнул рукой. И в самом деле, подавленный скорбью и угрызениями совести, он запирался в спальне, где развесил по стенам целую коллекцию портретов жены: больше дюжины фотографий, на которых она была представлена во всех возрастах.

— Сегодня такая чудесная погода, господин Моранж, — сказал Бутан, — вы хорошо сделали, что прошлись.

Несчастный бухгалтер поднял на доктора удивленный взгляд, потом посмотрел на солнце, словно только сейчас заметил, что оно светит.

— Верно, верно, погода хорошая… Ведь и Рэн тоже полезно прогуляться…

И он с нежностью уставился на дочь, черное траурное платьице которой подчеркивало ее прелесть и нежный румянец. Отец опасался, как бы Рэн не соскучилась в долгие часы его отсутствия, оставаясь в обществе служанки. Для него самого одиночество было тяжким испытанием, полным воспоминаний о той, кого он оплакивал, осуждая себя, как причину ее смерти.

— Папа никак не хочет понять, что в моем возрасте никогда не скучают, — весело заметила девочка. — С тех пор как бедная мамочка умерла, мне волей-неволей приходится вести хозяйство… К тому же и баронесса иногда берет меня с собой.

Как раз в этот момент возле тротуара остановилась карета, из окна выглянула женская головка, и Рэн радостно воскликнула:

— Смотри-ка, папа, вот и опять баронесса… Она, должно быть, заезжала к нам и Клара сказала ей, что я пошла тебя проводить.

Так оно действительно и было. Моранж торопливо подвел Рэн к карете, так как Серафина не пожелала выйти. Когда мигом развеселившаяся Рэн вскочила в карету, бухгалтер горячо поблагодарил Серафину, радуясь, что его ненаглядная девочка немного рассеется. Долго глядел он вслед экипажу, а затем вошел в заводские ворота, и, видимо, горе с новой силой обрушилось на него, потому что он сразу как-то сник и обессилел, забыл о Матье и Бутане и даже не попрощался с ними.

— Бедняга! — прошептал Матье, который буквально похолодел, увидев выглянувшую из кареты Серафину, ее насмешливое лицо и огненно-рыжую шевелюру.

В это время в окне особняка показался Бошен и жестом пригласил Матье подняться вместе с доктором. Констанс они застали, как всегда, возле Мориса в маленькой гостиной, где Бошен допивал чашку кофе, дымя сигарой. Бутан тут же занялся мальчиком: ноги у Мориса болели уже гораздо меньше, но желудок никак не налаживался, — малейшее отклонение от режима приводило к различным осложнениям. Пока Констанс, материнские тревоги которой возрастали с каждым днем, в чем она никому никогда не признавалась, задавала доктору все те же вопросы, благоговейно вслушиваясь в ответы, Бошен отвел Матье в сторону.

— А почему вы не сказали мне, что там все кончено?

Жуя кончик сигары, пуская клубы дыма, Бошен громко расхохотался, и щеки его залил румянец.

— Да, да, я ведь ее встретил вчера, нашу прелестную блондинку.

Матье спокойно ответил, что дожидался, пока его попросят дать отчет в выполненной миссии, но сам не желал первым касаться неприятной темы. Денег ему хватило, оставалось только ознакомить хозяина с отчетом, который он может представить в любую минуту. Матье пустился в подробности, но Бошен прервал его и, не скрывая своей радости, сказал:

— Знаете, что произошло? Она имела дерзость прийти требовать работы, разумеется, не у меня, а у начальника женской мастерской. К счастью, я предвидел такую возможность и отдал соответствующее распоряжение. Начальник сказал, что не возьмет ее обратно, потому что в противном случае может пострадать репутация нашего завода. Ее сестра Эфрази, которая на будущей неделе выходит замуж, пока еще работает у нас. Вы представляете, что будет, если они опять вцепятся друг дружке в волосы? И потом, черт побери, разве ее место здесь, у меня?!

Он подошел к камину, взял стаканчик с коньяком, осушил его и, вернувшись к Матье, весело продолжал:

— Она чересчур красива, чтобы работать.

Услышав эти гнусные слова, Матье замолк. Еще вчера ему рассказали, что Норина, выйдя от г-жи Бурдье, не пожелала вернуться к своим родителям, где ей предстояло выслушивать постоянные попреки, и на несколько ночей попросила приюта у подруги, жившей с любовником. После безуспешной попытки вернуться на завод Бошена она ходила наниматься еще в два места, но, по правде сказать, не слишком горела желанием поступить на работу. За время беременности, за четыре месяца блаженного ничегонеделания, позднего вставания, она навсегда получила отвращение к тяжелому труду фабричной работницы. Руки у нее стали белыми, нежными, и она только и думала, как бы попасть к кому-нибудь на содержание, чтобы сбылась ее мечта о легкой жизни, о которой она грезила еще ребенком, слоняясь по парижским тротуарам.

— Так вот, мой милый, — продолжал Бошен, — я вам еще не сказал, что встретил ее. Догадайтесь, в каком виде? Разряженную, сияющую, под руку с каким-то бородатым толстяком, который так и ел ее глазами… Она пристроилась, уверяю вас, пристроилась! Представьте себе, какое я испытал облегчение, до сих нор не могу прийти в себя от радости…

Бошен глубоко вздохнул, как будто с плеч его свалилась непомерная тяжесть. После неприятной истории с Нориной он путался некоторое время с замужней женщиной, потом вдруг порвал с ней, испугавшись новой западни; теперь он снова вернулся к уличным девкам, к девкам, которых берут на одну ночь, не опасаясь последствий, да к тому же по свойствам своего темперамента он предпочитал именно таких, ибо их доступность и покладистость вполне удовлетворяли его мужские аппетиты. Сейчас Бошен казался совершенно счастливым, никогда еще не выглядел он таким торжествующим, таким самовлюбленным.

— Да, теперь вы сами видите, мой друг, это было неизбежно! Вспомните-ка, что я вам всегда говорил. Она же для этого создана, это сразу бросается в глаза. Сперва такие девицы мечтают сохранить себя для прекрасного принца, который к тому же подороже заплатит, потом они сходятся с первым подвернувшимся мальчишкой от виноторговца, а потом стараются подцепить какого-нибудь простачка буржуа, если только такой существует еще на белом свете; когда дело срывается, берут случайного любовника, потом другого, третьего, пятого и… пошла писать… Но теперь мое дело — сторона! Скатертью дорога, желаю удачи!

Он уже хотел вернуться к жене и доктору, но тут вспомнил еще о чем-то и, подойдя к Матье, спросил полушепотом:

— Ведь вы говорили, что ребенок…

И когда Матье рассказал, что он лично проводил младенца в воспитательный дом, желая удостовериться что он попал именно туда, Бошен крепко пожал ему руку.

— Великолепно! Спасибо, дорогой… Теперь я спокоен.

Мурлыкая что-то себе под нос, Бошен подошел к Констанс, которая все еще расспрашивала доктора. Она прижала Мориса к своим коленям и смотрела на него с ревнивой нежностью истой буржуазки, оберегающей здоровье своего единственного бесценного отпрыска, который непременно будет магнатом промышленности и первым богачом. Вдруг она воскликнула:

— Стало быть, по-вашему, доктор, это я виновата во всем? Неужели вы уверены, что ребенок, вскормленный матерью, крепче и не так подвержен детским болезням?

— Это не подлежит сомнению, сударыня.

Бошен, перекатывая во рту сигару, пожал плечами и вновь разразился громовым смехом.

— Да бросьте вы! Малыш будет жить до ста лет, бургундка, которая его кормила, была настоящая скала… Значит, доктор, вы и в самом деле собираетесь внести в палату законопроект, обязывающий матерей самим кормить грудью своих младенцев?

Бутан тоже посмеялся ему в ответ.

— А почему бы и нет?

Бошен обратил слова доктора в пикантную шутку, утверждая, что такой закон нарушит все привычки, изменит нравы, в корне перевернет жизнь светского общества: салоны закроются, так как их хозяйки будут заняты кормлением детей, ни у одной дамы старше тридцати лет не сохранится сколько-нибудь приличного бюста, а мужья вынуждены будут объединиться и завести себе общий гарем, где они найдут замену своим женам, пока те будут выполнять обязанности кормилиц.

— Словом, вы хотите произвести переворот?

— Да, переворот, — спокойно ответил доктор. — И он произойдет.

IV
Матье заканчивал разработку своего грандиозного проекта — поднять целину в Шантебле, пробудить к жизни землю, чтобы она давала неслыханно изобильные урожаи. И вот, вопреки здравому смыслу, но преисполненный самых радужных надежд, он решил смело приступить к делу.

Как-то утром Матье предупредил Бошена, что в конце месяца покидает завод. Накануне он беседовал с Сегеном и понял, что тот охотно на самых льготных условиях уступит ему старый охотничий домик с прилегающим земельным участком в двадцать гектаров. Матье знал, что денежные дела Сегена находятся в весьма запутанном состоянии: говорили, что он проигрывает значительные суммы, много тратит на своих любовниц и с тех пор, как разладились их отношения с женой, ведет образ жизни, грозящий неизбежной катастрофой. Сеген постоянно сетовал на смехотворно малые доходы, которые приносит огромное невозделанное владение Шантебле, сдаваемое им в аренду любителям охоты. Его заветной мечтой было продать эти земли. Но кому? Где найти покупателя на болота, пустоши и заросли кустарника? Не удивительно, что предложение Матье весьма его обрадовало: если подобный опыт удастся, он рано или поздно сможет избавиться и от всего владения. Сеген уже неоднократно беседовал с Матье и изъявил согласие продать землю в рассрочку, причем первый взнос он готов был ждать хоть два года после начала эксплуатации. Но прежде чем подписать купчую, они решили встретиться еще раз, чтобы обсудить кое-какие детали. И вот как-то в понедельник Матье явился к десяти часам утра в особняк на проспект Д’Антен для завершения сделки.

Как раз этим утром к горничной Селестине в бельевую, где она обычно находилась, в восемь часов пришла г-жа Мену, галантерейщица с соседней улицы, чьи роды в свое время так живо заинтересовали беременную и напуганную своим положением г-жу Сеген. Галантерейщица могла отлучаться из дому только рано утром, поручив присматривать за лавочкой дочери консьержки. Отправив своего красавца мужа, отставного солдата, которого она обожала и который платил ей тем же, в музей, где он работал сторожем, г-жа Мену бежала за покупками и тут же возвращалась в свою темную лавочку, до того тесную, что там негде было повернуться; а она простаивала здесь с утра до вечера, лишь бы заработать немного деньжат, в дополнение к мужнину жалованью, благодаря чему семейство жило почти в достатке. Добрососедские отношения с Селестиной особенно упрочились с тех пор, как тетушка Куто увезла ребенка г-жи Мену, маленького Пьера, в Ружмон и отдала на воспитание в «хорошие руки» за тридцать франков в месяц. Куто любезно обещала, ежемесячно приезжая в Париж, заходить и собственноручно получать тридцать франков; матери, таким образом, не придется отправлять их по почте, а заодно она сможет получать самые свежие новости о своем сыночке. Когда наступал срок платежа, а Куто запаздывала хотя бы на один день, встревоженная г-жа Мену бежала к Селестине, поболтать с которой было для нее истинным удовольствием, так как Селестина была родом из той самой деревни, где находился теперь маленький Пьер.

— Простите, мадемуазель, что я пришла к вам в такую рань. Но ведь вы сами мне сказали, что хозяйка не звонит вам раньше девяти часов… А у меня нет вестей оттуда. Вот я и подумала: не получили ли вы весточки из вашей деревни?

У г-жи Мену, дочери мелкого чиновника, маленькой, худенькой блондинки, было тоненькое бледное личико, не лишенное какого-то грустного очарования. Она страстно обожала мужа, силача и великана, который мог поднять ее, словно перышко, и работала с несокрушимым упорством и мужеством, лишь бы у супруга после обеда была чашка кофе и стаканчик коньяка.

— Да, нелегко нам было отправить нашего Пьера в такую даль! Я и без того почти не вижу мужа, а теперь у нас есть ребенок, но его я и вовсе не вижу! Вся беда в том, что надо зарабатывать на жизнь. И потом, как держать малыша в такой дыре, как наша лавчонка, к тому же у меня с утра до ночи минутки свободной нет… И все-таки я до сих пор горюю, что не могла сама выкормить грудью ребенка… А когда муж приходит с работы, только о ребеночке и толкуем, словно с ума сошли… Так вы говорите, мадемуазель, что Ружмон — здоровая местность и там никаких болезней не бывает?

Тут ее прервало появление еще одной ранней посетительницы, узнав которую галантерейщица радостно вскрикнула:

— О, госпожа Куто! Как я счастлива, что вижу вас! Как хорошо, что я надумала сюда прийти!

Не дослушав возгласов счастливого удивления, комиссионерша объяснила, что приехала ночным поездом с партией кормилиц, которых уже доставила на улицу Рокепин, и тут же отправилась по делам.

— Мимоходом я забежала на минутку к Селестине, а потом и к вам заглянула бы, дорогая дамочка… Но раз вы тут, мы можем сейчас же, если хотите, уладить наши расчеты.

Госпожа Мену, вся трепеща от беспокойства, пожирала глазами тетушку Куто.

— Как себя чувствует мой маленький Пьер?

— Неплохо, неплохо… Он, знаете, не слишком крепкий, нельзя сказать, чтобы это был толстячок. Зато очень мил, просто красавчик, хоть личико у него и бледненькое… Есть, конечно, и потолще, так ведь есть и худее.

Тетушка Куто мямлила, подыскивая слова, видимо, желая внушить матери беспокойство, не приводя ее, однако, в отчаяние. Это была ее обычная тактика: сначала смутить материнское сердце, а затем уж вытянуть у матери как можно больше денег. На этот раз она смекнула, что можно себе позволить придумать ребенку какую-нибудь несерьезную болезнь.

— Признаюсь, потому что врать-то я не горазда, и это мой долг, в конце концов… Так вот! Он хворал, бесценное наше сокровище, да и сейчас не совсем еще оправился…

Помертвев. от страха, г-жа Мену всплеснула слабыми маленькими ручками.

— Бог мой! Неужели он умрет?!

— Ну нет же, нет! Я вам говорю, ему лучше…

Да, черт побери, ходят за ним, как за своим! Видели бы вы, как тетка Луазо его лелеет! Разве можно не любить такого красавчика. Весь дом к его услугам, чего только они для него не делают! Доктора приглашали два раза, да и на лекарства израсходовались… А ведь это стоит денег!

Слова падали одно за другим, тяжело и размеренно, как удары дубинки. Не дав испуганной, дрожащей матери опомниться, Куто продолжала:

— Хотите, сейчас и посчитаемся, милая дамочка?

Госпожа Мену, которая собиралась по дороге домой уплатить какие-то взносы, очень обрадовалась, что деньги при ней. Тут же отыскали клочок бумаги, и Куто принялась подсчитывать. Прежде всего месячная оплата: тридцать франков, потом два визита доктора — еще шесть франков, а с лекарствами будет все десять.

— Да, кстати, во время болезни он перепачкал уйму пеленок, придется прибавить еще три франка на мыло. Этого ведь требует простая справедливость. Не говоря уже о том, что были и другие расходы: сахар, яйца — словом, на вашем месте я, как хорошая мать, накинула бы еще пять франков. Итого сорок пять, — ну, как, идет?

Несмотря на свою тревогу, галантерейщица заподозрила, что ее обкрадывают, играя на материнских чувствах. Она не сдержала жеста удивления и возмущения при мысли, что с нее требуют столько денег, которые ей доставались с превеликим трудом. Сколько надо продать иголок и ниток, чтобы получить такую сумму! Самые черствые сердца растрогались бы при виде этой женщины, которая разрывалась между материнскими заботами и необходимостью соблюдать экономию.

— Так это ведь составляет плату еще за полмесяца!

Тетка Куто сухо отчеканила:

— Чего же вы хотите? Разве моя в том вина? Нельзя же было допустить, чтобы он умер, ваш младенец. Надеюсь, не этого вы хотите? Значит, приходится раскошеливаться. А раз вы мне не доверяете, скажите прямо; посылайте свои деньги сами и разбирайтесь, как хотите! Мне же легче будет, а то я только время теряю да понапрасну расстраиваюсь, уж такая я дура, что всех жалею.

Госпожа Мену, все еще трепещущая от волнения, но окончательно убежденная, сдалась. Тут возникло новое осложнение: у нее с собой было только золото — две монетки по двадцать франков и одна в десять. Три монеты сверкали на столе. Куто уставилась на них желтыми хищными глазами.

— У меня нет сдачи, я совсем без мелочи… А у тебя, Селестина, нет мелочи?

Тетушка Куто решилась задать этот вопрос, но задала его таким тоном и сопроводила таким взглядом, что Селестина сразу смекнула, в чем дело.

— И у меня мелочи нет.

Наступило длительное молчание. Потом, безнадежно и покорно махнув рукой, г-жа Мену скрепя сердце проговорила:

— Оставьте эти пять франков себе, госпожа Куто, ведь мы причиняем вам столько хлопот. Бог ты мой, лишь бы эти деньги принесли нам счастье и наш бедный малыш вырос таким же высоким и красивым, как его отец!

— Ну, за это я вам ручаюсь! — воскликнула комиссионерша, довольная таким оборотом дела. — Кто ж из ребят не болеет! Я достаточно нагляделась на малышей, попомните мои слова, ваш будет совсем особенный. Лучше и не бывает.

Тетушка Куто так льстила г-же Мену, такого ей насулила, что та ушла веселая, с легким сердцем, забыв о деньгах и мечтая о том дне, когда ее Пьер предстанет перед ней румяный, розовощекий, крепкий, как молодой дубок.

Лишь только за ней закрылась дверь, Селестина, как всегда цинично, расхохоталась:

— Ну и наболтала же ты ей историй! Пари держу, что у малыша даже насморка не было.

С достоинством поджав губы, Куто пояснила:

— Ты что же это, во лжи меня уличаешь? Ребенок не совсем здоров, поверь мне.

Горничная развеселилась еще больше:

— Вот чудачка, чего это ты передо мной-то вздумала прикидываться?! Уж я тебя вижу насквозь, знаю, что значит, когда кончик носа у тебя шевелится!..

— Ребенок чахленький, — вяло повторила Куто.

— Ну в этом я не сомневаюсь. Однако хотелось бы мне взглянуть на все эти рецепты, на мыло да на сахар… Ты же знаешь, мне плевать! С Мену у меня отношения простые: здравствуйте, до свидания, и ничего больше. У нее свои заботы, у меня свои… Ведь у тебя тоже есть заботы, и слава богу, если тебе удается выкручиваться.

Однако тетушка Куто переменила разговор, попросив чего-нибудь выпить, потому что, по ее словам, после ночной поездки у нее все внутренности вывернуло. Посмеиваясь, Селестина вытащила из нижнего ящика шкафа початую бутылку малаги и коробку печенья. Тут находился ее тайник, куда она припрятывала украденные в буфетной сласти. Тетка Куто выразила опасение, как бы их не накрыла хозяйка, но Селестина лишь пренебрежительно отмахнулась, — ну этой только и дела, что до своих притираний! Можно сидеть спокойно, она не кликнет горничную, пока не намажется и не наведет красоту.

— Опасаться следует только детей, Гастона и Люси. Эти вечно хвостом за мной ходят, родители-то ими не занимаются, оставляют по целым дням в одиночестве, вот они и приходят играть то сюда, то в кухню… Потому я и не запираю дверь, а то начнут, чего доброго, барабанить в нее ногами и кулаками.

Выглянув на всякий случай в коридор, Селестина усадила Куто за стол, уселась сама, и обе они пропустили по стаканчику, потом по второму и, разгорячившись, пустились в откровенности. Обе постепенно дошли до того состояния, когда человек, возможно и бессознательно, с гнусным бесстыдством, подчиняясь потребности открыть свою душу другому, показывает себя с самой неприглядной стороны. Потягивая малагу, Селестина расспрашивала про родную деревню, а тетушка Куто, которой незачем было сейчас лгать, сообщала, уплетая печенье, только правду, чудовищную и неприглядную. Последний ребенок горничной, тот, которого чересчур поздно предупрежденная Руш не успела сделать мертворожденным, скончался в Ружмоне через две недели после водворения его у тетки Виме. А семья Виме, дальняя родня Селестины, шлет ей приветы и сообщает, что они выдают замуж дочку. У Гаветт старик, который смотрит за детьми, пока семья в поле, упал в огонь с малышом на руках, их оттуда вытащили, но обгорел лишь младенец. Тетка Гошуа вообще-то довольна, но побаивается, как бы ее не привлекли к ответу за то, что у нее разом скончалось четверо отданных на вскармливание младенцев из Парижа — двое от акушерки г-жи Бурдье, а двое из воспитательного дома: по недосмотру она забыла закрыть на ночь окно. С начала этого года все пошло кувырком. Сколько привозят, столько и хоронят. Даже мэр уже начал поговаривать о том, не слишком ли много умирает младенцев, так, мол, недолго и всю округу опозорить. Надо думать, жандармы первым делом явятся к тетке Куяр, если она не позаботится время от времени оставлять хоть одного младенца в живых.

— Ох, уж эта мне тетка Куяр!.. Представь себе, милочка, принесла я ей одного, ну прямо херувимчик, сын красивой барышни, которую, как рассказывают, чересчур горячо приласкал родной папаша. Четыреста франков за воспитание до конфирмации. А прожил он всего пять дней… Это уж, ей-богу, слишком. Я даже из себя вышла! Прямо так и спросила у тетки Куяр: ты что же, говорю, ославить меня вздумала… Уж если что меня сгубит, так это моя доброта! Не могу отказать, когда меня просят об услуге, один бог знает, до чего я люблю этих ребятишек! Только для них и живу. Вот, например, ты… если у тебя еще один будет…

— Тоже выдумаешь! — возмутилась Селестина. — Хватит, два раза я уже попалась, а теперь я ученая.

— Да ведь я просто так сказала. Если у тебя родится еще один, я прямо скажу: дочка, не отдавай его тетке Куяр, не надо искушать господа бога. В конце концов, мы с тобой женщины честные, мое дело сторона: я только отвожу этих херувимчиков, а вскармливают их другие. А когда у человека совесть чиста, он может спать спокойно.

— Безусловно, — убежденным тоном подтвердила Селестина.

И пока Селестина и Куто, растрогавшись, допивали малагу, за их спиной, казалось, вставало кровавое видение страшного Ружмона: деревенское кладбище, сплошь усеянное могилками маленьких парижан, деревня, превращенная в бойню, и церковная колокольня, мирно и четко вырисовывающаяся среди необъятных просторов, осеняет эту бойню, где творятся мерзкие убийства. Но в коридоре послышались топот и беготня, горничная быстро выскочила из комнаты, чтобы спровадить прибежавших Гастона и Люси.

— Сейчас же убирайтесь прочь! Мамаша не велит вам сюда ходить.

Она вернулась к приятельнице, еще не отдышавшись от гнева.

— Вот уж действительно напасть! Невозможно слова сказать, невозможно шагу ступить, — вечно под ногами путаются! Пусть бы попробовали сунуться к кормилице!

— Да, кстати, — вставила Куто, — а знаешь, ведь он тоже помер, младенчик Марии Лебле! Наверное, ей об этом написали. А до чего хорош был! Прямо поветрие какое-то, что тут будешь делать? Да и то сказать, ребенок кормилицы — наверняка обречен.

— Она мне говорила, что ей написали, только умоляла ничего не рассказывать хозяйке, потому что той невесть что померещится. По правде сказать, Марии на это плевать, молоко ведь при ней осталось. Хуже другое: если кормилицын ребенок умер, то и хозяйкин тоже на ладан дышит.

Комиссионерша навострила уши.

— Так, значит, не сладилось?

— Да как сказать! Дело тут не в молоке, молока у Марии хоть отбавляй, и оно хорошее. Только характер у нее невыносимый, вечно злится, грубиянка, дерзкая, наглее ее нету: хлопает дверями и, чуть что, грозится все разнести в пух и прах. К тому же она пьет, как сапожник… Я не говорю, что нельзя выпить, но надо же знать меру.

Бесцветные глазки тетушки Куто весело заблестели, она закивала головой, подтверждая, что все заранее предвидела и знала. В их уголке Нормандии и в особенности в Ружмоне все женщины выпивают, — еще девчонками они, отправляясь в школу, прячут в корзинку с завтраком маленькую бутылочку водки. Но Мария Лебле даже и там прославилась как первая из пьяниц. А во время последней беременности ее ни разу не видели трезвой. Тут уж не приходится ждать от женщины здоровья или надеяться, что ребенок, которого она кормит, будет крепким.

— Я ее, милочка, вот как знаю, — сладу с ней нет. Ведь доктор, который ее выбрал, не спросил у меня совета. Да и мне что за дело. Я ее привезла, увезла обратно ребенка — вот и весь разговор. А господа пусть сами кашу расхлебывают.

Селестина восторженно захихикала:

— Нет, ты и представить себе не можешь, какой она здесь ад устроила! Чуть ли не с кулаками на всех лезет: швырнула графин в голову кучеру, разбила дорогую хозяйкину вазу; все трясутся от страха, как бы она чего похуже ни выкинула. Поглядела бы, что она вытворяет, когда ей придет охота выпить! Хозяйка сразу заметила, что она пьет, и заперла все спиртное. Догадайся, что она тогда придумала?.. На прошлой неделе вылакала большую бутылку лимонно-мятных капель и свалилась больная. Чуть не померла! В другой раз ее застали, когда она пила в туалетной комнате одеколон. Теперь она, наверное, угощается денатуратом, который ей выдают для спиртовки… Умрешь с ними от смеха. Я запрусь здесь, у себя, и хохочу как сумасшедшая, уж больно весело получается!

Селестина фыркала в кулак, всплескивала руками и до слез хохотала над злоключениями своих хозяев, над их беспокойной жизнью, да и тетушка Куто, слушая эти забавные истории, тоже корчилась от злорадного смеха. Внезапно она успокоилась.

— Значит, собираются ее выставить вон?

— А как же! Если бы они только посмели, давно бы ее духу здесь не было.

Раздался звонок, и Селестина чертыхнулась.

— Ну вот и хозяйка звонит. Пора ее растирать!! Ни минуты нет покоя!

Тетушка Куто поднялась, собираясь уходить, деловитая, уже поглощенная предстоящими хлопотами.

— Ничего не поделаешь, дочка, иди трудись. А я тут кое-что надумала, побегу за кормилицей, которую я сегодня привезла, вот уж за кого отвечаю, прямо как за саму себя. Через час я вернусь вместе с ней, и если ты мне поможешь ее устроить, получишь подарочек.

Она исчезла, а горничная, не обращая внимания на вторичный звонок, не торопясь спрятала в шкаф малагу и печенье.

Как раз в этот день, утром, Сеген собирался отвести жену и их друга Сантера в Мант, чтобы позавтракать там, а главное, испытать автомобиль с электрическим мотором, который по его, Сегена, заказу сделали за бешеную цену. Последнее время он увлекся новым спортом, — не столько из-за того, что на автомобиле можно развивать огромную скорость, сколько из желания не отстать от завзятых модников. Отъезд был назначен на десять часов, но сам Сеген за четверть часа до срока уже спустился в свой огромный кабинет, настоящий музей, уставленный ценными безделушками. Ради торжественного случая он заказал себе специальный костюм: брюки и куртку из зеленоватого вельвета, желтые ботинки и желтую кожаную шапочку. И когда Сантер появился в обычном костюме нежнейшего светло-серого оттенка, Сеген тут же поднял его на смех.

Как только Валентина оправилась после родов, романист опять стал интимным другом и постоянным сотрапезником Сегенов. С тех пор, как он не рисковал наткнуться здесь на неприятное зрелище изуродованной беременностью женщины, он возобновил ухаживания за Валентиной, уже не сомневаясь в победе. Да и сама Валентина, освободившись от терзавшего ее страха смерти, а заодно и от материнских обязанностей, что в ее глазах было равносильно страшнейшей из катастроф, испытывала огромное облегчение и, торопясь наверстать упущенное, кинулась очертя голову в развлечения, в бурный водоворот светской жизни. Тоненькая и хорошенькая, она вновь обрела свой несколько мальчишеский облик, свою юношескую худощавость. Пожалуй, впервые испытывала она столь острую потребность забыться и, подчиняясь своим фантазиям и прихотям, по неминуемой логике вещей совсем забросила дом и оставляла детей на попечение прислуги, особенно с тех пор, как муж, действовавший таким же образом, в приступе бессмысленной грубой ревности, налетавшей на него вдруг и без всякого повода, стал снова устраивать ей сцены. Супружеская жизнь Сегенов стала окончательно непереносимой. Семья распалась, ей грозили новые страшные беды, зато Сантеру все это было на руку, и он старался довершить семейный крах с соизволения самого мужа, с которым он по-прежнему философствовал и восхвалял пессимистическую литературу, дожидаясь, пока жена упадет в его объятия.

Когда появилась наконец Валентина в восхитительном дорожном туалете с током для верховой езды на голове, Сантер не сдержал возгласа восхищения. Но Валентина тут же скрылась, сказав, что сейчас вернется, только взглянет на маленькую Андре и даст последние распоряжения кормилице.

— Поторапливайся! — крикнул ей муж. — Вот несносная женщина, никогда не бывает вовремя готова!

Как раз в этот момент доложили о приходе Матье, и Сеген принял посетителя лишь затем, чтобы выразить ему сожаление, что сегодня не может заняться делами. Но прежде чем договориться о следующей встрече, Сеген пожелал узнать новые условия, которые покупатель оговаривал в купчей и по которым за ним оставалось право приобрести в дальнейшем на определенных условиях — по частям и в установленные сроки — все владение. Сеген обещал Матье внимательно изучить его предложения, но тут его прервал внезапный шум, какие-то крики, громкий топот, беготня и хлопанье дверей.

— Что там случилось? В чем дело? — пробормотал Сеген, оглядываясь по сторонам.

Вдруг распахнулась дверь, и появилась перепуганная, вся красная от гнева Валентина с плачущей и отбивающейся Андре на руках.

— Да-да, мое сокровище, не плачь, она больше тебя не обидит… Ну, ну, все это пустяки, успокойся!

Она положила девочку в глубокое кресло, и та мигом затихла. Это был восхитительный ребенок, но такой тщедушный для своих четырех месяцев, что на беленьком личике, казалось, только и есть, что огромные прекрасные глаза.

— Что случилось, в конце концов? — спросил удивленный Сеген.

— А то, мой друг, что Мария напилась, как извозчик, повалилась на колыбельку и едва не задушила малютку. Если бы я вошла чуть позже, все было бы кончено… Напиться в десять часов утра — это уж чересчур! Конечно, я и раньше замечала, что она пьет, прятала от нее ликеры, надеялась, что все обойдется: ведь молоко у нее отличное. Догадайтесь, чем она сейчас накачалась? Денатуратом для спиртовки, пустая бутылка валялась рядом.

— А что она говорит?

— Ничего не говорит, сразу полезла в драку! Когда я ее оттолкнула от колыбельки, она как фурия бросилась на меня с кулаками, пьяная, злющая, и всячески меня поносила. Я едва убежала от нее, едва успела унести ребенка, а она забаррикадировалась в детской и крушит там мебель… Послушай сам.

В самом деле, даже сюда, в кабинет, доносился приглушенный шум. Все переглянулись, смущенные и испуганные.

— Что же делать? — сухо спросил Сеген.

— Что ты хочешь от меня, мой друг, что я могу тебе сказать? Эта женщина — настоящий зверь, но могу же я оставить с ней Андре, она непременно убьет ребенка. Я унесла девочку и, разумеется, обратно ее не понесу. Да я вообще ни за что не рискну туда войти… Рассчитайся с ней и вышвырни ее вон.

— Я?.. Я?! — крикнул Сеген.

Он зашагал по комнате, все больше распаляясь гневом.

— Должен тебе заявить, что я сыт по горло этими идиотскими историями. С твоей беременностью, родами, кормилицами дом стал адом, скоро дело дойдет до того, что тут будут драться с утра до вечера… Сперва уверяли, что у той, которую я сам выбрал, недостаточно хорошее молоко. Теперь появилась вторая, у которой, по вашим словам, хорошее молоко… Зато она пьет и душит ребенка. На смену придет третья, тоже какая-нибудь негодяйка, которая совсем сведет нас с ума и окончательно доконает… Нет, нет, это уж слишком, я не желаю!

Успокоившаяся было Валентина снова взорвалась:

— Что? Чего ты не желаешь? Что за ерунда… У нас есть ребенок, и нам необходима кормилица. Скажи я, что хочу сама кормить Андре, ты первый назвал бы меня дурой. Вот если бы я не спускала ребенка с рук, ты был бы вправе говорить, что в доме жить невозможно. Да, я не хочу кормить и не могу… Ты верно сказал, мы возьмем третью кормилицу, это само собой разумеется, сейчас же, первую попавшуюся…

Сеген вдруг остановился перед Андре, которая расплакалась, испугавшись надвинувшейся на нее огромной тени. Возможно, Сеген, ослепленный злобой, от которой у него даже в глазах потемнело, просто не заметил младенца, как не заметил и Гастона с Люси, прибежавших на шум и застывших в дверях: дети безмолвно, с любопытством поглядывали на взрослых, — никто не подумал их отослать; так они и стояли, все видели и все слышали.

— Автомобиль ждет внизу, — произнес Сеген, сдерживая раздражение. — Пора ехать.

Ошеломленная Валентина поглядела на мужа.

— Опомнись, возьми себя в руки. Разве я могу бросить ребенка? Ведь мне не на кого оставить девочку.

— Автомобиль ждет внизу, — повторил Сеген, содрогаясь от злобы. — Едем скорее.

И так как жена на сей раз молча пожала плечами, он зашелся от гнева, на него внезапно налетел приступ неистовства, и, не стесняясь посторонних, он обнажил разъедавшую его душу язву — свою нелепую ревность, порожденную супружескими ухищрениями, которые стали первопричиной семейного разлада. Он готов был уничтожить это плачущее дитя, несчастное тщедушное существо, виновное во всем происшедшем, помешавшее их прогулке, о которой он столько мечтал и которая сейчас казалась ему делом первостатейной важности. И тем лучше, что его слышал их друг и случайно оказавшийся здесь Матье.

— Стало быть, ты не хочешь ехать?.. Мне-то какое дело до твоей дочери! Разве она моя? Если я делаю вид, что ее признал, то лишь для того, чтобы иметь хоть минуту покоя, запомни это раз и навсегда! Я знаю то, что знаю, не так ли? И ты отлично знаешь! Кому же знать, как не нам двоим! Да-да, я все время об этом думаю, я помню, как все произошло, и теперь окончательно уверен, что ребенок не мой… Ты просто шлюха, твой младенец — незаконнорожденный, и нужно быть отпетым дураком, чтобы стеснять себя из-за ребенка, прижитого черт знает с кем и черт знает в какой меблирашке! Вам не терпится выгнать меня из дому! Ты не желаешь ехать? Чудесно!. Прогуляюсь один.

И Сеген пулей вылетел из комнаты, ни слова не сказав молча наблюдавшему эту сцену Сантеру, позабыв про Матье, который ждал окончания делового разговора. Пораженный этим взрывом, свидетелем которого ему невольно довелось стать, Матье не решался уйти, опасаясь, что его уход истолкуют как осуждение. Он стоял, глядя на плачущую Андре, потом перевел взгляд на двух старших детей: Гастон и Люси, онемев от страха, жались друг к другу, едва выглядывая из-за кресла, на котором надрывалась от крика их сестренка.

Валентина рухнула на стул, руки ее дрожали, она задыхалась от рыданий.

— Вот как он обращается со мной! Негодяй… А я чуть не умерла, столько выстрадала и до сих пор еще страдаю из-за этого несчастного ребенка, которому он — отец, клянусь в этом перед богом… Нет, нет! Все кончено, отныне я не позволю ему даже пальцем меня коснуться! Уж лучше покончить с собой! Да лучше умереть, чем начинать все сызнова и вновь подвергаться таким оскорблениям.

Она выкрикивала эти слова, запинаясь, всхлипывая, подавленная грубостью мужа, доведенная до отчаяния материнством, ставшим для нее проклятием, и твердо решив впредь развлекаться напропалую, раз супружеская жизнь все равно пошла прахом.

До этого момента Сантер держался в стороне и, казалось, выжидал. Тут он тихонько подошел к Валентине, жестом нежного сочувствия осмелился взять ее за руку и негромко проговорил:

— Полноте, дорогой друг, успокойтесь… Вы же знаете, что вы не одиноки, что вас никогда не покинут… Такие вещи просто не могут вас коснуться. Успокойтесь, не плачьте, умоляю вас. Не разрывайте мне сердце.

После грубой выходки мужа Сантер старался быть особенно нежным к Валентине, отлично понимая, что для ее истерзанной души ласковые слова — целебный бальзам. Его рука, рука победителя, скользнула к тонкому запястью, которое ему охотно предоставили, кончики усов коснулись локонов на висках Валентины. Он склонился еще ниже, он как бы обволакивал ее всю и, понизив голос почти до шепота, словно убаюкивал ее. Матье различал лишь отдельные слова.

— Напрасно вы огорчаетесь… Не обращайте внимания на его выходки… Я же вам всегда говорил, что у него все не как у людей…

Эти слова он повторил дважды с оттенком презрительной жалости, и Валентина, очевидно, поняла намек, слабая улыбка тронула ее губы, она перестала плакать и, тоже едва слышно, прошептала в ответ Сантеру:

— Да, да, я знаю… Вы такой добрый, спасибо вам. И вы совершенно правы, хватит быть дурой… Ах, все, что угодно, лишь бы получить немного счастья!

Матье ясно увидел, как Валентина сама пожала руку Сантера, а потом медленно высвободила свою. Этим пожатием она как бы признавала его право утешить ее, давала согласие на столь долго откладывавшееся свидание. В этом была своя логическая закономерность: жена, развращенная мужем, мать, отказавшаяся выполнять свой материнский долг, неотвратимо шла к адюльтеру, особенно теперь, когда все ее чувства пришли в смятение. Крик Андре все же заставил Валентину подняться с места: трепещущая, растерянная, она не знала, на что решиться. Если несчастное, тщедушное дитя почти умирало, лишенное материнского молока, то и над матерью нависла сейчас угроза гибели именно потому, что она отказывалась кормить ребенка: прижми она его к груди, он уберег бы ее от соблазна, как самая надежная броня. Жизнь — взаимное спасение или общая гибель. Несомненно, Валентина почувствовала, какая ей грозит опасность: она внезапно отошла от Сантера, подбежала к девочке и, заключив ее в свои объятия, осыпала поцелуями, как бы надеясь, что невинный младенец оградит ее, как крепостная стена, от безумств, которые она собиралась совершить. В довершение несчастья двое других ее детей все время находились здесь, все видели и слышали. Заметив наконец Матье, который все еще не решался уйти, Валентина вновь расплакалась и попробовала как-то сгладить все происшедшее, даже взяла под защиту мужа:

— Простите его, на него накатывает иногда такой стих… Бог ты мой, что же мне делать с этим ребенком? Ведь у меня молоко пропало, я не могу сама его кормить… Это просто мученье, мы все до того растерялись, не знаем, на что решиться!.. О, боже, что с нами теперь станется?..

Смущенный Сантер почувствовал, что, взяв ребенка на руки, Валентина ускользает от него. Он попробовал вмешаться и вновь завоевать ее лестью. Но она даже не слушала его, и он уже решил отложить свою атаку до лучших времен, как вдруг неожиданный поворот событий вернул ему утерянные было шансы.

В комнату, бесшумно ступая, вошла Селестина и остановилась, ожидая, пока хозяйка разрешит ей заговорить.

— Ко мне, сударыня, пришла приятельница, моя землячка — Софи Куто, и она как раз привела кормилицу…

— Кормилицу?!

— Да-да, сударыня, и до чего же ладная, До чего хорошая!

Заметив восторг хозяйки, ее радость при вести о неожиданном избавлении, Селестина добавила для вящей убедительности:

— Как бы сударыня не переутомилась с непривычки, держа на руках ребеночка… Если сударыня позволит, я сейчас приведу кормилицу.

Валентина, облегченно вздохнув, охотно передала ребенка Селестине. Значит, небеса не вовсе от нее отступились! Однако она сдалась не сразу, не разрешила тотчас позвать кормилицу, ее ужасала мысль, что та, другая, пьяница, услышит и явится сюда, встретит соперницу и, чего доброго, побьет их всех и все переломает. Валентина решила сама сойти вниз и потребовала, чтобы с ней вместе сошли Сантер и Матье, в особенности же Матье, который, как она заявила, должен в этом разбираться, хотя он всячески отнекивался. Только Гастону и Люси мать строго запретила следовать за собой.

— И без вас дело обойдется, играйте здесь… А мы пойдем, только потихонечку, на цыпочках, чтобы та, другая, ничего не заподозрила.

В бельевой Валентина велела тщательно прикрыть дверь. Там уже находилась тетушка Куто вместе со здоровенной женщиной лет двадцати пяти, державшей на руках’ великолепного ребенка. Новая кандидатка была темноволосая, широколицая, низколобая, аккуратно одетая женщина, она вежливо поклонилась, как и подобает кормилице, служившей в богатых домах и умеющей себя вести. Валентина, в крайнем замешательстве, смотрела попеременно то на кормилицу, то на ее великолепного младенца; так смотрит ничего не смыслящая в подобных делах мать, чьих первых двух детей выкормили в соседней с ее спальней комнате, без всякого вмешательства и хлопот с ее стороны. Сантер и тут держался в стороне, Валентина тщетно взывала к опыту Матье, хотя тот клялся, что в подобных вопросах он полный профан. Тогда тетушка Куто, бросив искоса взгляд на этого господина, с которым встречалась повсюду, позволила себе заговорить:

— Может ли сударыня оказать мне доверие?.. Пусть сударыня вспомнит, что однажды я уже осмеливалась предложить ей свои услуги, и, если бы сударыня приняла тогда мое предложение, никаких неприятностей у нее бы не было. О том, что с Марией Лебле дело не пойдет, я тоже предупредила бы сударыню, когда приходила сюда за ребенком кормилицы. Но ведь доктор выбрал ее по вашему поручению, а раз так, мне ничего другого не оставалось, как молчать. Да, молоко у нее хорошее, только вот глотка постоянно пересыхает… Если сударыня согласна оказать мне теперь доверие…

И она говорила и говорила, выхваляя свою профессиональную честность и набивая цену предлагаемому товару.

— Так вот, сударыня, уверяю вас, Катиш вы можете взять с закрытыми глазами. Это именно то, что вам нужно, лучшей во всем Париже не сыскать. Вы только взгляните, как она сложена, какая сильная, здоровая! А ребенок — тут и говорить нечего, такому жить да жить! Она замужем, скрывать не буду, у нее девочка четырех лет осталась в деревне с отцом; но разве преступление — быть честной женщиной?.. Словом, сударыня, я ее знаю и головой ручаюсь за нее. Если вы останетесь недовольны, тогда я, Софи Куто, собственноручно верну вам деньги.

Валентина беспомощно развела руками, но, желая как можно скорее покончить со всем этим делом, сдалась. Она даже согласилась положить кормилице сто франков в месяц на том основании, что Катиш — замужем. К тому же комиссионерша пояснила, что в данном случае отпадают дополнительные расходы конторе по найму: ведь ничего не придется платить, получается целых сорок пять франков экономии, если мадам, конечно, не сочтет необходимым отблагодарить ее, Куто, за услуги. Разумеется, надо еще подбросить тридцать франков на отправку младенца Катиш в деревню. Все улаживалось как нельзя лучше: уже предвкушая прелесть избавления, расщедрившись, Валентина пообещала удвоить сумму, но тут она вспомнила о прежней кормилице, забаррикадировавшейся в детской. Как заставить ее уйти оттуда, чтобы спокойно водворить на ее место Катиш?

— Да в чем дело-то? — воскликнула тетушка Куто. — Неужели вы этой Марии Лебле испугались? Не советую ей ссориться со мной, иначе никогда не видать ей места кормилицы… Я сама с ней поговорю!..

Кормилица положила своего ребенка на одеяло, потому что он мешал ей расстегнуть корсаж и показать хозяйке свои груди. Селестина уложила Андре тут же, рядышком, и вызвалась сопровождать тетушку Куто. В детской воцарилась мертвая тишина; тетка Куто, назвав свое имя, беспрепятственно проникла туда; некоторое время слышался только ее скрипучий голос. Вскоре она вышла из детской и успокоила Валентину, которая, вся дрожа от волнения, подслушивала под дверью.

— Уж поверьте мне, я из нее хмель выбила! Уплатите ей за месяц. Она складывает свои пожитки и сейчас уберется отсюда.

Когда они вернулись в бельевую, Валентина накинула тетке Куто еще пять франков за эту услугу. Но тут возникло новое препятствие, — Куто могла вернуться за ребенком Катиш только вечером: что прикажете делать с ним в течение целого дня?

— Ну ладно, — заявила она наконец, — так и быть, заберу его сейчас, отнесу в контору, а потом примусь за дела. Там ему дадут рожок, надо же ему когда-нибудь привыкать, не так ли?

— Само собой, — спокойно отозвалась мать.

Распростившись с хозяйкой и поблагодарив ее, тетушка Куто подошла к ребенку кормилицы и засмеялась: на одеяльце бок о бок лежало двое младенцев.

— Черт побери, — пробормотала комиссионерша, — еще перепутаешь, чего доброго.

Эти слова развеселили всех присутствующих. Первой прыснула Селестина, да и Катиш от души расхохоталась. Тетка Куто своими длинными цепкими руками схватила младенца и унесла с собой: еще одна жертва варварского налета была обречена на гибель вместе с множеством других младенцев.

Один лишь Матье не смеялся. Он внезапно вспомнил свой разговор с Бутаном о деморализующем влиянии профессии кормилиц, о постыдном торге и преступлении двух матерей, каждая из которых подвергает смертельному риску жизнь своего ребенка: одна из них, праздная, покупает молоко у другой, торгующей своим молоком. Сердце Матье мучительно сжалось, когда он увидел, как тетка Куто уносит этого обреченного, но пока еще здорового младенца; и тут же он перевел глаза на другого, оставшегося — заморенного и тщедушного. Какая же участь ожидает общество, столь плохо устроенное и столь порочное, которое сознательно жертвует одним из младенцев, а возможно, и обоими сразу? Люди и их деяния предстали перед Матье в самом мрачном свете, и он ужаснулся.

Но Валентина уже пригласила мужчин в огромный, роскошно обставленный кабинет; она была до того счастлива, ощутив наконец полную свободу, что к ней сразу вернулась ее мальчишеская беспечность, Жажда шумных развлечений. Матье поторопился откланяться и, уходя, услышал, как торжествующий Сантер сказал Валентине, задержав ее руку в своей:

— Значит, до завтра?

— Да-да, до завтра! — покорно ответила Валентина, уже ничем не огражденная от его домогательств.

Через неделю Катиш стала полновластной владычицей у Сегенов. Щечки Андре чуть порозовели, она начала прибавлять в весе, и, разумеется, весь дом склонился перед кормилицей, молчаливо признав ее верховную власть. Все до того боялись возможности новой перемены, что заранее закрывали глаза на любые недостатки, какие могли обнаружиться у Катиш. Она была уже третья по счету; если придет четвертая, ребенок может погибнуть, поэтому Катиш и считалась незаменимым сокровищем, добрым гением семьи, и удержать ее решили любой ценой. Поначалу казалось, что особых недостатков у нее нет: это была степенная крестьянка, правда, себе на уме. В скором времени она сумела поработить хозяев, вытягивая у них все, что только могла. Она подчинила себе Сегенов не на шутку и с необыкновенной ловкостью. Поначалу дело чуть не разладилось, так как интересы кормилицы столкнулись с интересами Селестины, действовавшей умело, с размахом. Однако обе женщины оказались настолько умны, что скоро прекрасно сговорились. Да и сферы влияния у них были различные, каждая повела захватнические операции на своем участке и не мешала другой. Они даже подружились, поделив власть, и теперь уже вдвоем бессовестно расхищали имущество Сегенов.

Катиш царствовала, остальные слуги прислуживали ей, а хозяева перед ней раболепствовали. Для Катиш откладывались лучшие куски, для нее покупали особое вино, особый хлеб, все, что только было самого вкусного, самого питательного. Лакомка, лентяйка, гордячка, она бездельничала с утра до вечера, замучив всех и вся своими капризами. Ей уступали, лишь бы она не гневалась, лишь бы у нее не испортилось молоко… При малейшем ее недомогании весь дом сходил с ума. Однажды ночью у нее начались колики, и всех окрестных врачей срочно подняли с постели. Единственным ее недостатком оказалась вороватость, — она не прочь была подтибрить то, что плохо лежит, особенно белье; но хозяйка закрывала на это глаза. И чтобы поддерживать у кормилицы хорошее расположение духа, ее постоянно задаривали. Кроме узаконенного подарка — на зубок младенцу, любой повод был хорош, чтобы поднести ей то кольцо, то брошь, то серьги. Разумеется, Катиш была самой нарядной из всех кормилиц, прогуливавшихся по Елисейским полям, она щеголяла в великолепных безрукавках, обшитых мехом, в дорогих чепцах, украшенных длинными развевающимися лентами, которые так и пламенели на солнце. Никогда еще, казалось, не рядили праздность в такие роскошные одежды. Катиш умудрялась вытягивать подарки и для своего мужа, и для дочери, живших в деревне. Каждую неделю туда отправлялись большой скоростью посылки. Когда стало известно, что младенец, увезенный тетушкой Куто, умер от простуды, матери преподнесли пятьдесят франков, как бы в возмещение утраты. Наконец, начались новые тревоги: на побывку приехал муж Катиш, супругов ни на минуту не оставляли вдвоем из страха, как бы они не забылись где-нибудь в уголке, и поторопились спровадить мужа восвояси, щедро его одарив. После золотушной кормилицы, после пьяницы не хватало только, чтобы эта забеременела! Это было бы настоящим бедствием. А ведь у соседки Сегенов, графини д’Эспей, кормилица, с которой глаз не спускали, ко всеобщему ужасу, ухитрилась забеременеть от хозяйского кучера. Правда, Катиш сурово осудила подобный поступок. И так как крошка Андре поправлялась не по дням, а по часам, кормилица достигла полноты власти и, как истый тиран, держала дом под своей царственной пятой.

Когда Матье пришел с купчей на старый охотничий домик и прилегавший к нему земельный участок в двадцать гектаров, причем оговаривалось исключительное право приобрести впоследствии по частям и на установленных условиях все владение, — Сеген готовился к отъезду в Гавр, где его поджидал друг, богатый англичанин, на чьей яхте они собирались отправиться в путешествие к берегам Испании на целый месяц. Поговаривали, что эти господа прихватят с собой также и дам.

— Да, я уезжаю. Мне сейчас в Париже решительно не везет, — нервно проговорил Сеген, намекая на свои карточные проигрыши. — А вам, дорогой покупатель, желаю удачи и мужества! Вы ведь знаете, как я интересуюсь вашим опытом.

Матье шагал по Елисейским полям, торопясь поскорее попасть в Шантебле, полный надежд и веры, довольный тем, что купчая наконец подписана. Вдруг на одной уединенной аллее его внимание привлек стоявший неподалеку фиакр, в глубине которого мелькнул мужской профиль, смутно напомнивший ему профиль Сантера. Когда к фиакру подошла женщина под вуалью и быстро села в экипаж, Матье невольно обернулся, подумав, уж не Валентина ли это. Когда же мужская рука задернула шторку и фиакр тронулся, сомнения Матье превратились в уверенность.

На центральной аллее у него произошли еще две встречи: сперва он наткнулся на хилых, уже уставших от игры Гастона и Люси, которых вывела погулять Селестина; теперь она увлеченно хихикала, кокетничая с продавцом из бакалейной лавочки; поодаль с Андре на руках прогуливалась великолепная, величественная, спесивая Катиш, торгующая своим молоком, разряженная, словно продажный идол, и ее длинные алые ленты переливались, сверкая на солнце.

V
В день, назначенный для начала работ, радостно взволнованная Марианна, неся Жерве, пришла вместе с мужем, чтобы не пропустить первого удара лопаты, знаменовавшего собой, что смелый замысел Матье, в который он вложил всю свою веру, все свои надежды, претворится в жизнь. Дело происходило в середине июня, день выдался ясный и жаркий, и, казалось, само безоблачное небо предвещает удачу. У детей начались каникулы, и они играли в высокой траве; оттуда доносился пронзительный визг Розы, гонявшейся за братьями.

— Хочешь первой вонзить заступ в землю? — весело спросил Матье.

Но Марианна показала на младенца.

— Нет, нет! У меня свои заботы… Другое дело ты. Ты — отец.

Под началом Матье находилось двое мужчин, приглашенных на подмогу, но сам он тоже решил не отказываться от тяжелого физического труда, лишь бы поскорее осуществить свою столь долго вынашиваемую мечту. С помощью сложной системы ссуд с рассрочкой, что позволяло, не делая долгов, спокойно дожидаться первого урожая, Матье весьма разумно и предусмотрительно сумел обеспечить своей семье скромное существование на ближайший год, предназначенный для созидательного труда. На этот первый урожай он делал ставку всей своей жизни, — что станется с ними, если земля не ответит на его веру и преклонение? Но он не сомневался, он верил в успех, ибо любил землю и жаждал победы. После рождения последнего ребенка в нем пробудилась воля к созиданию, которая завладела им настойчиво и мощно. Когда его упрекали в упрямстве по поводу безумных проектов возродить Шантебле, он, несмотря на свою обычную мягкость, смеясь, отвечал, что и впрямь кончит тем, что станет обучать людей вырабатывать в себе волю. Труд, созидание — вот это вдохновляло Матье. И как-то утром он рассмешил Марианну, заявив, что понял наконец, почему оба они столь жаждали производить детей и произвели их так много. Разве торжество и изобилие жизни не зависит от человеческой воли и энергии, претворенных в действие?

— Ну, готово! — бодро крикнул Матье. — Да будет нам земля доброй матерью!

И он вонзил заступ в землю. Намеченный для первого опыта участок находился влево от старого охотничьего домика, на краю большой заболоченной равнины, куда стекались со всех сторон десятки ручейков и где не росло ничего, кроме тростника. Для начала предполагалось осушить несколько гектаров, покорить эти ручейки, отвести их на засушливые песчаные склоны, простиравшиеся вплоть до линии железной дороги. Внимательно обследовав и изучив окрестности, Матье пришел к выводу, что при данной конфигурации местности и структуре почвы работа не представит особых трудностей и для его целей вполне хватит ирригационных каналов. В этом-то и заключалось главное открытие Матье, не говоря уже о его предположении, что на равнине залегает мощный пласт перегноя, который даст неслыханные урожаи, как только по нему пройдется плуг. Таким образом, вонзив в землю заступ, Матье действовал как первооткрыватель и творец: он освободит путь пленным ручьям, что оздоровит заболоченные участки, расположенные наверху, и оросит истощенные жаждой голые и бесплодные нижние склоны.

Вероятно, из-за долгого пребывания на воздухе Жерве проголодался и заплакал. Ему исполнилось три с половиной месяца, и когда наступало время очередного кормления, тут уж было не до шуток!! Жерве тянулся вверх, подобно молодой поросли соседнего леса, черпая здоровье в солнечном свете, его цепкие ручонки не упускали того, что в них попадало, а в светлых глазах чередовались то смех, то слезы; его ротик, подобно птичьему клювику, был всегда жадно приоткрыт, и если мать чуть запаздывала с кормлением, подымалась настоящая буря.

— Да-да, я о тебе не забыла… Сейчас, сейчас, только не кричи так, а то мы все оглохнем.

Марианна расстегнула корсаж и дала ребенку грудь. И сейчас же послышалось счастливое мурлыканье — младенец сосал, захлебываясь, теребил белую материнскую грудь, чтобы ему досталось как можно больше. Благодетельный источник был неиссякаем. Легкие струйки молока беспрестанно приливали и приливали, казалось, было слышно, как они журчат, подступают к груди, разливаются, а Матье продолжал рыть канаву с помощью двух сильных рослых парней, которые, уяснив, что от них требуется, ревностно принялись за работу.

Наконец Матье поднял голову, отер пот со лба и проговорил спокойно, убежденным тоном:

— Надо только умело взяться за дело. Через несколько месяцев я стану заправским крестьянином… Посмотри на эту лужу, она даже позеленела от тины. Питающий ее источник, превративший все вокруг в грязное месиво, находится вон там, за зарослями высокой травы; когда оросительный канал соединится с источником и пойдет вниз, ты увидишь, что болото высохнет, а источник заструится по проложенному каналу, далеко разнося благодатную влагу.

— Вот было бы хорошо, если б все эти пески и камни стали плодородными! — отозвалась Марианна. — Нет ничего печальнее зрелища бесплодной земли. Так осчастливь же ее, дай ей вволю напиться… — Марианна не договорила и, рассмеявшись своим добрым смехом, стала шутить с Жерве. — Послушайте, сударь, не слишком ли вы усердствуете! К чему так торопиться, вы же знаете — все ваше!

Заступы землекопов звенели, рытье канавы продвигалось быстро, благо земля была тучная, мягкая, скоро вода побежит к соседним пересохшим песчаным и каменистым склонам, принесет с собой изобилие. А струйка молока все текла и текла, журча, как ручей, которому нет конца, переливаясь из материнской груди в ротик младенца, подобно неиссякаемому источнику жизни. Он струится извечно, он — творец плоти и духа, труда и силы. Скоро к его журчанию присоединится громкое журчание и того ручья, что волею Матье выпущен на свободу, — он устремится по оросительным каналам вниз, к опаленной солнцем равнине, струйка и ручеек сольются вместе в единую полноводную реку, несущую жизнь всей земле, великую реку, текущую по артериям мира и с каждой новой весной создающую вечно обновляемую юность и здоровье.

Через четыре месяца после того, как Матье и его помощники закончили работы, пришла пора озимого сева. В один из теплых осенних дней Марианна пришла на то же самое место, и, так как погода была еще на редкость мягкой, она спокойно села прямо на землю и с улыбкой дала грудь Жерве. Ему исполнилось восемь месяцев, это был уже настоящий человечек. Рос он не по дням, а по часам, набираясь сил у теплой материнской груди, откуда он черпал жизнь. Он еще не совсем оторвался от Марианны, подобно семени, которое цепляется за землю, пока не созреет колос. Вот и сейчас, при первом дуновении ноябрьских холодов, как бы предчувствуя приближение зимы, когда зерно спит в борозде, ребенок зарылся зябким личиком в теплую материнскую грудь и сосредоточенно сосал, будто понимал, что река жизни скоро спрячется глубоко под землею.

— Ну что, — смеясь, сказала Марианна, — мы замерзли, нам пора на зимние квартиры?

Матье приближался к ним с мешком, подвешенным у пояса, разбрасывая зерно широким размеренным жестом сеятеля. Он услышал слова жены и остановился, чтобы сказать:

— Пусть себе сосет да спит, дожидаясь весны. К жатве он уже станет настоящим человеком.

Потом, показав на обширное поле, которое он засеял вместе со своими помощниками, Матье добавил:

— Все это произрастет и созреет к тому времени, как наш Жерве начнет ходить и говорить… Посмотри, нет, ты только посмотри, ведь мы побеждаем!

Матье был преисполнен гордости. Площадь размером в двадцать гектаров была уже освобождена от стоячих вод, выровнена, распахана. Она расстилалась коричневым ковром, жирно поблескивая перегноем, а прорезавшие ее каналы отводили воду на соседние склоны. Прежде чем начать возделывать эти засушливые участки, приходилось выжидать, пока влага пропитает землю, вернет ей плодородие. Но это дело будущего сезона, жизнь постепенно забурлит во всем Шантебле. Для начала достаточно разбудить от спячки хотя бы несколько гектаров, это даст возможность уплатить первые взносы, просуществовать год и объявить во всеуслышание о происшедшем чуде.

— Скоро стемнеет, — сказал Матье. — Надо поторапливаться!

И он вновь зашагал по полю, разбрасывая зерно широким размеренным жестом. Пока Марианна с улыбкой следила за мужем, преисполненная сознания значимости происходившего, Розе вдруг вздумалось тоже принять участие в работе. Она догнала отца и, набрав полные пригоршни земли, стала разбрасывать ее во все стороны. Братья, увидев издали сестренку, решили присоединиться к ней. Блез и Дени прибежали первыми. Амбруаз гнался за ними по пятам, и все трое начали разбрасывать землю. Они хохотали как безумные, крутились вихрем вокруг отца. Издали чудилось, будто тем же размеренным движением, каким Матье бросал в борозду зерна для будущего урожая, он посеял и их, своих дорогих, обожаемых детей, умножая их без счета, до бесконечности, во имя того, чтобы целое племя будущих сеятелей, рожденных им, продолжило его дело.

Но вдруг Марианна вздрогнула от неожиданности. Перед ней появились супруги Анжелен, неслышно подошедшие по узкой тропинке. Прежде чем запереться на всю зиму в своем жанвильском домике, они, нежно обнявшись, прогуливались по пустынным тропам, где желтели последние опавшие листья. Когда они бродили по необозримым полям, тесно прижавшись друг к другу, их так переполняла любовь, что они не замечали ничего вокруг. И поэтому встреча с людьми грубо вторгалась в их мечты. Они огляделись и застыли в изумлении, увидев вспаханное поле, хотя не могли не знать о начатых Матье работах. Они считали Фромана чудаком, который вместо того, чтобы довольствоваться своей очаровательной женой, полюбил еще и землю и хочет, чтобы она тоже рожала для него. Впрочем, все это было чуждо Анжеленам.

Они поболтали с Марианной и из чувства простой вежливости выразили восхищение трудами Матье. Живя безоблачно счастливой жизнью, Анжелены хотели, чтобы по их примеру все окружающие тоже были счастливы. До сих пор жизнь их была сплошным праздником, жена целиком растворялась в обожании мужа, а муж, столь же нежно любимый ею, человек здоровый, состоятельный, лишь время от времени для собственного удовольствия расписывал веера причудливыми узорами из женских фигурок и цветов.

Госпожа Анжелен стояла под руку с мужем, нежно прижавшись к его плечу, но, казалось, она о чем-то задумалась, глядя на Матье, который издали поклонился Анжеленам, продолжая свое благое дело сеятеля, широким жестом разбрасывая зерно. И вдруг, очевидно заметив бежавших за ним детей, заметив эти веселые маленькие существа, как бы взлетавшие из-под рук сеятеля, она сказала, без всякой связи, медленно выговаривая каждое слово:

— Недавно у меня скончалась тетка, сестра моей матери, и, представьте, она умерла с горя, что у нее не было детей. Она вышла замуж по любви за высокого здоровяка, сама тоже была статной, сильной, очень красивой женщиной, и я, как сейчас, помню ее отчаяние при виде невзрачных, тщедушных женщин, окруженных многочисленным потомством… Муж скопил крупное состояние, казалось, у этой супружеской пары было все: и деньги, и здоровье, и всеобщее уважение. Но ни одно из этих благ для них не существовало, я ни разу не видела их веселыми; они жаждали лишь той радости, в какой им было отказано: им не хватало сыновей и дочерей, чтобы ожил их печальный дом… Это мучило их с самых первых дней брака. Сперва они удивлялись, что у них нет детей, но проходили годы, и когда это страшное обстоятельство, это бесплодие, стало неоспоримым фактом, они впали в отчаяние. Вы и вообразить себе не можете, к чему только они ни прибегали: ходили по докторам, ездили на воды, принимали различные лекарства и снадобья, словом, неутомимо боролись пятнадцать с лишним лет, потом постепенно начали стыдиться своих тщетных попыток, скрывая их как ошибку или даже порок… Супруги любили друг друга, и ни один из них не желал обвинить другого в этой беде. Так они и влачили жизнь, оба несчастные, пришибленные. Но мне рассказывали о другой семье, где оба — и муж и жена — обвиняли друг друга в бесплодии, и их жизнь стала сущим адом… До сих пор у меня перед глазами стоит бедняжка тетя. Если бы вы видели, как она рыдала, отчаивалась, оплакивая свои разбитые надежды на материнство, когда целовала своих маленьких племянников, приходивших поздравлять ее с новым годом! Так она и угасла, зачахла от постоянного самобичевания. Я уверена, что и ее несчастный старенький муж скоро последует за ней, до того он сейчас одинок…

Наступило молчание, легкое дуновение ветерка пронеслось по светло-серому ноябрьскому небосклону.

— Но я думала, — заметила Марианна, — что вы не хотите иметь детей.

— Я? Бог с вами, с чего это вы взяли?.. Я не хочу иметь детей сейчас, для всего свое время, не так ли? В нашем возрасте еще можно себе позволить вдосталь насладиться любовью… Но как только мы немного остепенимся, вы сами увидите! Мы решили иметь четверых: двух мальчиков и двух девочек.

Ее мелодичный смех, нежный смех влюбленной женщины, замер в наступившей тишине, и вновь пробежал ветерок, подметая обнаженную землю, уже готовившуюся к зимнему сну.

— Ну, а если вы чересчур затянете ожидание, — сказала Марианна, — если потом окажется слишком поздно?

Госпожа Анжелен удивленно взглянула на Марианну. Потом расхохоталась, как сумасшедшая.

— Что вы говорите?! Чтоб у нас не было детей! Как вам только могла прийти в голову подобная мысль!

Она запнулась, смущенная тем, что в словах ее можно усмотреть намек, и проворковала нежно и томно, как горлинка, ласково обращаясь к мужу:

— Ну же! Ну! Защищайся, мой дорогой… Подумать только, вдруг у нас не будет детей!

— Право, сударыня, это все равно что предрекать, будто на этом поле, щедро засеянном вашим мужем, не взойдет ни один колос, — шутливо воскликнул Анжелен, как бы расшифровывая игривый намек жены.

Обе женщины слегка смутились и покраснели, хотя слова Анжелена их развеселили. В это время показался Матье в сопровождении двух своих помощников. Он все еще разбрасывал семена, отдавал их земле широким жестом, который, казалось, мог обнять все поле — от края и до края. На долгие недели зерна заснут в борозде, а тем временем под землей неустанно будет идти работа, в них созреет зародыш, жизнь, которая пышно расцветет под летним солнцем. Такой отдых необходим, все сущее черпает из него, как из общей сокровищницы, как из бездонного водоема, свои силы, он питает почву из неиссякаемого вечного источника жизни.

А на груди Марианны Жерве тоже задремал, и во сне продолжал лениво сосать, приток молока теперь был еле слышен, — оно струилось не громче соков в отдыхающем зимой зерне, питаемом вечной рекой жизни, текущей по артериям вселенной.

Прошло два месяца, наступил январь, и в один из морозных дней Фроманов неожиданно посетили Сеген с Бошеном, приехавшие поохотиться на уток, благо не все еще озерца были осушены. Дело происходило в воскресенье, вся семья была в сборе и сидела на кухне, где весело потрескивал огонь, в чисто вымытые окна заглядывала белая от инея обширная равнина, дремотно коченевшая под ледяным покровом, словно под хрустальной ракой, как бы затаившаяся в священном сне, ожидая весны, дабы воскреснуть к новой жизни. Когда появились гости, убаюканный тишиной Жерве тоже спал в своей белоснежной колыбельке, жирненький, как жаворонок в зимнюю пору, и он, подобно всей природе, ждал лишь весеннего пробуждения, чтобы явиться во всей своей новой, накопленной за зиму силе, победительной и неоспоримой.

Семейство весело позавтракало, и все четверо ребятишек, пока еще не стемнело, устроились поближе к окну и целиком погрузились в увлекательную игру: они превратились в строителей. Близнецы Блез и Дени с помощью Амбруаза склеивали кусочки картона, возводя целую деревню. Там были и дома, и мэрия, и церковь, и школа. Роза, которой запретили пользоваться ножницами, предложила братьям помогать клеить и не замедлила вымазаться по уши. В мирной тишине звенел лишь детский смех; мать с отцом сидели бок о бок у очага, наслаждаясь воскресным отдыхом после недельного труда. Они жили простой жизнью, как заправские крестьяне, отказавшись от комфорта, и единственной их отрадой было общество друг друга. Вся эта веселая, согретая огнем кухня дышала той простотой и непритязательностью, какую дает лишь близость к земле, исцеляющая от ложных потребностей, честолюбия и пустых утех. Ни богатство, ни безграничная власть не принесли бы такого покоя, такого сладостного послеполуденного отдыха, такой счастливой близости, какие царили в этой кухоньке, где сладко спал последний отпрыск Фроманов.

Незадачливые охотники Бошен и Сеген ввалились усталые, еле волоча ноги, с покрасневшими на морозе руками и лицами. Их встретили возгласами удивления, а они в ответ проклинали свою вздорную затею покинуть Париж в такую погоду.

— Представьте себе, мой друг, — говорил Бошен, — мы даже издали не видели ни одной утки. Должно быть, и для них чересчур холодно. Там, на плато, гуляет ледяной ветер! Все болота и кустарники в инее… Ей-богу, брошу эту проклятую охоту! Дайте нам по стаканчику горячего вина, и мы тотчас же уедем обратно в Париж.

Сеген, еще более угрюмый, чем обычно, разминал перед огнем ноги; и пока Марианна разогревала вино, он завел разговор о вспаханных полях, вдоль которых они сейчас прошли. Зерно дремало под ледяным покровом, храня свою тайну, поэтому Сегену ничего не удалось заметить, он ничего не понял, встревожился, что вошел в ненадежную сделку, заранее опасаясь, что ему не уплатят, как было условлено. Именно поэтому он и сказал насмешливым тоном:

— Ну как, дорогой мой, боюсь, вы зря потратили время и труд?.. То, что я заметил, проходя мимо, не сулит, по-моему, хороших результатов. Ну как можете вы надеяться собрать что-нибудь на бросовых участках, где веками произрастал только тростник?

— Что ж, подождем, — спокойно ответил Матье. — Приезжайте в июне, тогда увидите.

Бошен перебил их:

— Мне помнится, в четыре часа есть поезд. Поторопимся. Будет обидно, если мы опоздаем, верно, Сеген?

И он сообщнически подмигнул Сегену. Вероятно, мужчины, отпущенные женами на охоту, решили как можно полнее воспользоваться своей свободой и договорились о какой-нибудь веселой вылазке. Когда они выпили вина и согрелись, к обоим вернулся их обычный апломб и они разахались.

— Друг мой, как вы можете жить зимой в одиночестве, — заявил Бошен. — Я за то, чтобы люди работали, но только после работы, черт побери, необходимо развлечься.

— Мы и развлекаемся вволю, — ответил Матье, обводя широким жестом деревенскую кухню, где протекала их счастливая семейная жизнь.

Оба посетителя проследили глазами за его жестом, изумленно оглядели стены с развешанной на них кухонной утварью, грубую мебель, стол, детей, которые, подставив щечки небрежным поцелуям гостей, снова взялись за свою постройку. Радости, которые давало Фроманам их скромное существование, были недоступны этим двум парижанам; они покачали головой и вновь иронически рассмеялись: для них и впрямь подобная жизнь была чем-то непонятным, какой-то нелепой причудой.

— Взгляните на моего маленького Жерве, как он спит, — нежно сказала Марианна, — только не разбудите его.

Из вежливости оба гостя склонились над колыбелью и выразили восторг по поводу того, что десятимесячный мальчик выглядит таким рослым и сильным. К тому же, видать, умненький. Конечно, когда он проснется, крику не оберешься. Если для счастья достаточно иметь прекрасного ребенка, тогда, значит, люди сами виноваты, что ищут иных радостей. Мужчины подошли к очагу; теперь, когда они отдохнули и согрелись, им не терпелось отправиться восвояси.

— Значит, вы решительно не хотите остаться пообедать? — спросил их Матье.

— Нет, нет! — разом откликнулись оба гостя.

Желая загладить неучтивость своего поспешного отказа, Бошен принялся шутить и пообещал приехать весной, когда потеплеет.

— Честное слово, в Париже у нас деловое свидание… Но, обещаю, как только потеплеет, мы все нагрянем к вам и проведем здесь целый день. Да еще с женами и детьми. А вы покажете нам плоды ваших трудов, и мы сами убедимся, кто из нас прав… Желаю удачи, дорогой мой! До свидания, кузина! До свидания, малыши, будьте умниками!

Вновь раздались звуки поцелуев, мужчины обменялись рукопожатиями, и гости удалились. Когда опять воцарилась сладостная тишина, Матье и Марианна уселись, как прежде, перед ярким огнем, а дети тем временем заканчивали свою постройку. Жерве продолжал спать, тихонечко посапывая. Уж не приснился ли Фроманам этот визит? Неужели в их мирное уединение внезапно ворвался ветер парижских страстей и позора? За окнами все оцепенело от холода. Лишь огонь в очаге весело напевал свою песенку о надежде на скорое пробуждение природы. И вдруг Матье, сидевший в задумчивости, заговорил, как бы найдя наконец объяснение, окончательный ответ на множество важнейших вопросов, которые уже давно задавал себе.

— Они и подобные им люди ничего и никого не любят, больше того — они вообще не способны любить! Деньги, власть, игра честолюбия, наслаждения — еще куда ни шло. К этому они могут стремиться, но любить они не способны. Эти мужья, обманывающие своих жен, не любят даже своих любовниц. Никогда их не сжигает пламень истинной страсти, той священной страсти, которая и есть душа мироздания, пылающий костер вечной жизни. Этим все объясняется. Тот, кто не способен желать и любить, тот не знает, что такое мужество и сила. А ведь зачинают и творят лишь во имя любви. Как можно рассчитывать, что современные люди найдут в себе достаточно мужества создать большую семью, если они утратили любовь, которая, не зная мерзких ограничений, выполняет свой долг — давать жизнь? Они лгут, они прибегают к ухищрениям только потому, что не любят. Они страдают, доходят до полного морального и физического падения лишь потому, что не любят! Их конец плачевен, и именно они привели к гибели наше насквозь прогнившее общество, которое разваливается у нас на глазах! Вот этого-то объяснения мне и не хватало… Спасение только в страстной любви! Тот, кто любит, кто продолжает свой Род, кто творит, — тот и есть истинный революционер, спаситель будущего, ибо он создает потомство для того мира, которому суждено родиться.

Никогда еще Матье не видел с такой ясностью, что его семья, его жена и он сам, совсем другие, совсем непохожи на остальных. Эта мысль поразила его своей необычайной очевидностью; сравнения напрашивались сами собой: взять хотя бы их скромное существование, свободное от жадной погони за деньгами, их презрение к роскоши, к светской суете, их дружный совместный труд, образ жизни, который они сами же избрали и отстаивали, весь их уклад, ставший для них радостью, силой, — все это шло из извечного источника энергии: от любви, священного желания, неугасимо горевшего в них обоих. Если в будущем им суждена победа, если они оставят после себя добрые деяния, здоровье и счастье, то лишь потому, что в них горело пламя любви, потому, что наперекор всему они производили себе подобных, обзавелись многочисленной семьей, которая взросла от них, как обильный урожай, и которая послужит верной опорой и залогом победы. Эта внезапно обретенная уверенность привела Матье в такой восторг, наполнила такой страстью, что он склонился к взволнованной его словами жене и поцеловал ее в губы. Священное желание прошло по его телу, как опаляющее веяние. Хотя Марианну и охватило то же пламя, хотя глаза ее ответно загорелись, она нашла в себе силы остановить мужа и, тихонько смеясь, пожурила его:

— Тише, тише, ты разбудишь Жерве. Потом, когда он уже не будет во мне нуждаться…

Они сидели, держась за руки, переплетя пальцы, и их молчание было сладостным для обоих… Наступил вечер, комната наполнилась тишиной, нарушаемой лишь восторженными криками ребятишек, которые кончили наконец строить свою деревню и теперь втыкали прутики, долженствовавшие изображать рощу. Растроганные супруги переводили взор с еще не потемневшего окна, за которым расстилалось дремлющее под покровом снега поле, на колыбельку младенца, где тоже дремала их надежда.

Прошло еще два долгих месяца. Жерве исполнился год, и ранняя весна уже торопила пробуждение земли. Как-то утром Марианна с детьми пошла погулять и, дойдя до плато, где уже находился Матье, не могла сдержать крика удивления: весеннее солнце за одну неделю до неузнаваемости преобразило местность, отвоеванную у болота. Все поле от края до края было покрыто пеленою зеленого бархата. Густая и сильная озимь нежно отливала изумрудом. Никогда еще, казалось, не сулила земля столь богатой жатвы. В этот лучезарный теплый апрельский день на лоне природы, пробудившейся наконец от спячки и с трепетом встречавшей возрождение молодости, чета Фроман весело восхищалась этим здоровьем, этим грядущим изобилием, которое, казалось, не может не увенчать их надежд. Всеобщий восторг достиг предела, когда малютка Жерве, как бы стремясь порвать свои путы, тоже пробудился к жизни. Он так возился и вертелся в колясочке, что матери пришлось вынуть его оттуда, и он, как птенчик, пробующий летать, сделал свои первые, еще неуверенные шаги и тут же, чтобы не упасть, уцепился ручонками за ноги отца. Раздался общий восторженный крик.

— Смотрите, смотрите, он пошел!

Вот он, первый лепет жизни, вот он, первый взлет этих дорогих крошечных существ, первый взгляд, первая улыбка, первые шаги — какой отрадой все это переполняет сердца родителей! Перед ними все чудесные этапы раннего детства, отец с матерью ожидают, подкарауливают их с нетерпением и приветствуют их торжествующими кликами, ибо каждый такой этап — новая победа, новая ступень на подъеме в жизнь. Ребенок подрос, ребенок становится человеком. А там и первый зуб, словно белая иголочка, прорезает розовую десну, а там и первые, произнесенные с запинкой, слова «папа» и «мама», которые родители угадывают не без труда среди несвязного лепета младенца, напоминающего мурлыканье котенка или птичий щебет. Жизнь творит свое дело, отец и мать полны восторга и нежности перед этим цветением их собственной плоти и духа.

— Постой! — крикнула Марианна. — Теперь он пойдет ко мне… Жерве, Жерве!

И ребенок обернулся, оторвался было от отцовских колен, но покачнулся в нерешительности, потом засеменил ножками, сделал несколько шагов, для равновесия вытянув вперед ручонки и отчаянно размахивая ими в воздухе.

— Жерве, Жерве! — позвал Матье.

И ребенок пошел к отцу. Раз десять кряду он совершил это путешествие среди криков радости; и был он такой миленький, такой смешной, что все хохотали чуть ли не до слез.

Четверо старших, не помня себя от восторга, чересчур энергично стали подталкивать Жерве, играя с ним, как с куклой, так что Марианне пришлось отнять его у шалунов. И снова, на этом же самом месте, сидя в траве с младенцем на руках, она дала ему грудь, шутливо заметив, что Жерве заслужил угощение, хотя час трапезы еще не настал. Впрочем, малыш не был обделен аппетитом и тут же с поспешностью обжоры уткнул в материнскую грудь свое круглое личико, и сейчас же заструилось прибывающее молоко, разливаясь по артериям мира, дабы вскормить будущие жатвы.

Тут произошла встреча. Вдоль поля пролегала проезжая дорога, вся в ухабах и рытвинах, которая вела в соседний поселок. На ней, подпрыгивая на колеях, показалась повозка, которой правил крестьянин, до того удивившийся при виде зазеленевшего поля, что лошадь чуть было не завезла его на груду камней, но жена крестьянина, сидевшая рядом, вовремя дернула вожжи. Лошадь остановилась, крестьянин насмешливо крикнул:

— Так вот она, ваша работка, господин Фроман!

Матье и Марианна узнали Лепайеров, хозяев мельницы. Фроманам было хорошо известно, как изощрялись на их счет жители Жанвиля, осуждавшие безумную затею — сеять зерновые на болоте. В особенности же неистовствовал Лепайер, зло вышучивая этого парижанина, этого барина, который бросил хорошее место и, видать, совсем сдурел, раз ему захотелось понюхать крестьянской жизни и швырнуть свои денежки в пасть этой негодяйке-земле, которая, не задумываясь, слопает и денежки, и его самого со всеми потрохами, потому что хлеба им не хватит даже на прокорм. Вот отчего Лепайер и остолбенел при виде зазеленевшего поля. Он давно уже не бывал з