КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Место под облаком [Сергей Иванович Матюшин] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Сергей Матюшин Место под облаком



Место под облаком

1
Сергей Григорьевич Степанов, врач-кардиолог, толстоватый, лысеющий мужчина под пятьдесят, добрый человек и заядлый филателист, заканчивал трудное ночное дежурство.

Вторую неделю стояла упорная, неподвижная жара, даже по ночам несносная духота теснила дыхание. Атмосферное давление прыгало. Пациентов за ночь поступило много, все в тяжелом состоянии, Степанов устал и утром мечтал поскорее уехать домой и спать, спать. Однако в седьмом часу его неожиданно вызвал к себе Александр Иванович Бойко, главный врач, он в эту ночь тоже дежурил в параллельном отделении.

«Господи, — подумал Степанов с нарастающей тоской, — неужели сменщик опять заболел? Тогда придется еще полдня кружиться по отделению. Надо из поликлиники кого-нибудь вызвать, я не выдержу».

— Сергей Григорьевич, — сказал Бойко, едва Степанов переступил порог его кабинета, — я знаю, дорогой, знаю, что ты с ночного дежурства, знаю, было трудно. В моем отделении сестры прямо валятся с ног, да и я на грани нервного срыва. Трудные дни… Устал, наверное? — сочувственно говорил главный врач в своей странной манере, глядя не в глаза собеседнику, а куда-то в лоб, что ли. — На вот, выпей кофейку. Замотался? Бутербродик с рыбкой, сыр вот.

— Да, пожалуй, есть, Александр Иванович, — тяжело вздохнул Степанов, тупо глядя на синюю большую чашку и бутерброды; есть совсем не хотелось. — Двое в реанимации, это надолго. Четверо в интенсивной терапии. Двое вообще на кушетках в коридоре.

— Все с инфарктами?

Да, кроме тех, что на кушетках. Обширные, трансмуральные. Двоим чуть за сорок, остальные постарше.

— Не удалось поспать?

— Нет, не получилось. Голова словно ватой набита. Да еще родственники у одного, ну просто хамы настоящие, наседают, орут, диктуют что делать. У него уже третий инфаркт, вот они и решили, что сами знают все.

— Из «белых»? — поднял глаза к потолку главный. — Небожитель?

— Ну да. Замгенеральный нашего комбината. Устал я от них, этих небожителей. Ведут себя… Словно мы у них холопы какие.

— Понимаю, понимаю… И ведь не отмашешься, замучают жалобами. Для них мы и есть холопы. Обслуживающий персонал. Простых, так сказать, людей лечить легче. Однако такой у нас с тобой долг, милый мой, такова, так сказать, планида. Что делать, деонтологию надо блюсти, больной всегда прав. Ну так вот… Да ты пей, пей кофе-то, остынет. Тут ситуация такая, Сергей Григорьевич. Щекотливая. Помнишь, ты лечил Чуракова, начальника нашего строительного треста? Ну, который нам ремонт делал. Неплохой ремонт, кстати. Кафель в процедурных и туалетах, весь линолеум заменил. А потом еще двадцать пластиковых стульев подарил, два дивана и цветы искусственные, в кадках. Сам знаешь, мебель у нас обшарпанная, даже тарелок и ложек сколько надо не было. Ну так вот, вспомнил? Этот Чураков Виктор Петрович, он только что звонил мне, сообщил, что он сейчас в деревне Усола, это от города километров тридцать, рядом, на реке. Знаешь?

— Да нет, как-то не приходилось. Но слышал.

— Это просто. Все время вдоль берега, после наших садов старицу объедешь, за рощицей направо. Просто. До Красного Яра, там и Усола. Да не деревня даже, так, десяток домов-++развалюх. Дорога грунтовая, но хорошая. Если дождя не будет. Но дождя не будет.

— Но почему…

— А вот почему. Чураков требует именно тебя. Так сказать, персонально. — Главный смотрел не моргая.

Степанов хорошо знал: если главный смотрит в упор и не моргает, значит, его просьба — это непреодолимый приказ; возражать, даже обсуждать бесполезно.

Степанов махом, не отрываясь, выпил большую чашку кофе. Кофе был горячий, крепкий и очень сладкий.

— Но все же, что такое, Александр Иванович? При чем тут я? — Сергей Григорьевич снял очки, потер глаза, переносицу. — Почему не «скорую»? Можно ведь и кардиобригаду послать. Что там с ним, с этим Чураковым?

— Ну как «почему»? — вскинул в изумлении брови главный. — Ты же его лечил? Он очень доволен. И хочет, чтобы сейчас ты его осмотрел. Говорит, нитроглицерин не помогает, давление, мол, подскочило. Надо уважить человека. В конце концов это же твоя обязанность. Как врача.

— Обязанность? — вяло возразил Степанов. — Я же не врач «скорой помощи». Суббота, Александр Иванович. Знаю я его, Чуракова. Перепил, наверное, накануне. Он и когда тут в отделении был, умудрялся коньяк глушить.

— Ну ладно, ладно. Это не наше с тобой дело. Наше — лечить. А там пусть сами о себе думают. Кроме того, хороший коньяк — это неплохое лекарство. Виктор Петрович в свое время нам очень помог и еще поможет, он обещал. Или у тебя самого забот нету? Построил в саду баньку? Нет? Помню, ты собирался. Гараж? Машина как твоя?

— Да нет, все как-то не получается. Времени мало, пацанов надо учить…

— Денег нет, — подхватил главный врач, кивая, откинувшись на спинку кресла.

— Денег нет, — пожал плечами Степанов. — В училище взятки, в институте взятки. Просто не знаю. Машина? Машина еле жива, нужен серьезный ремонт. Резина лысая. Я же по участкам на своей ездил.

— Благородное дело, Сергей Григорьевич, благородное. Зачтется! Кстати, про машину. Чураков в своих мастерских ее отремонтирует по высшему классу. Я уже договорился. И вообще, пора автомобиль менять, а то не продашь потом. Баньку тебе построим. Институт? И там побеседуем с кем нужно. Жена ректора — моя пациентка, — усмехнулся Бойко. — У нее обычный невроз сердца, кардиограмма хорошая, а я ее пугаю, вот она и ходит за мной чуть ли не по пятам. Гипердиагностика — полезнейшее дело, а? И вообще, лучше перебдеть, чем недобдеть. Так что, будь и тут спокоен. А сейчас придется тебе съездить к нашему благодетелю в деревеньку, в эту Усолу благословенную, богом забытую. У тебя сад в том же районе? На обратном пути остановишься на своей даче. А твою жену, я позвоню ей, и мальчиков, и все другое, что нужно, я попозже отправлю на своей машине. Видишь, как удобно? И мы подъедем. Я все продумал и просчитал. Впереди выходной, поезжай, сделай доброе дело, а потом отдохнем. Я понимаю, перегрузка, но такова наша с тобой миссия, так сказать. Чураков в долгу не останется.

Главный посмотрел со значением.

Степанов грустил. «Какая дача? Что там делать? И почему этого Чуракова так срочно надо лечить, если они с главным планируют пикник? Спать лучше всего дома, на балконе, там под окном липы растут. И почему сам не едет к Чуракову?»

— Да я знаю, понимаю, — механически сказал Степанов, кивая, как китайский болванчик. — Только уж очень устал. Как бы самому в вашу кардиологию не залететь. Будете потом меня откачивать.

— Ладно тебе! Еще накличешь на свою и мою голову, — отмахнулся Александр Иванович. — Молод еще болеть. Я как-нибудь расскажу, как на мне пахали… На две с половиной ставки, а платили только за одну. Планида! — Бойко поднял вверх глаза и указательный палец. — К Чуракову некого больше послать. Это не приказ, это настоятельная просьба. Он никого другого не хочет и не примет. К чему нам с тобой проблемы? Очень прошу тебя, поезжай немедленно. Чураков — уважаемый, влиятельный человек. Он очень, понимаешь, очень нужен нам всем, в том числе и тебе. Ну, посмотри сам, у нашего электрика Шапака «джип», а у тебя, лучшего нашего кардиолога, тарантас какой-то. Разве справедливо?

Степанов туповато, словно в ступоре, смотрел в угол кабинета. «Мне? Мне-то зачем этот Чураков? И при чем тут «джип» Шапакова? Пока их лечишь — кульки носят. А как подлечил — так и забывают».

В углу, в пластиковой кадке возвышалось до потолка большое зеленое дерево, ствол, как нога у слона, листья огромные, как лопухи, в желтых пятнах и дырках, пышные пунцовые фальшивые георгины с неестественной добротностью и симметрией торчали у черенков листьев. Впрочем, все это неживое, зато ухода не требует. Пыль только вытирать… Огромное дерево, свободное и беззаботное, никуда ему ехать не надо, не надо ему ни денег, ни пищи, даже воды не надо. Хорошо быть деревом или облаком, облаком даже лучше…

— Два отгула, — тихо сказал он дереву. — Понедельник и вторник. Два.

— Без проблем, — откликнулся словно издалека главный. — Только почему вторник? Побойся бога, Григорьевич! Не все сразу. Как только станет полегче в отделении и будет кем заменить тебя, три отгула дам. Клянусь! К осени, например. Уборка там, картошечку на участке собрать. Осенью, хорошо? Баньку с Чураковым возведете. Мы с ним к тебе сегодня же на дачку подкатим. Обсудим твои проблемы за рюмкой чая. У младшего вопросы в техникуме? Решим. У меня в саду пара молодых козочек есть, кушал ли ты шашлык из молочной козлятинки? Нет? У-у… Печеночки отдельно, почечки, сердечки отдельно. Наш Шапаков большой мастер по этой части, он все приготовит. Не пожалеешь.

— Нет, — сказал Степанов. — Спасибо, Александр Иванович. Я спать буду два дня. Вы же знаете, из отделения двое врачей уволились, работать стало невозможно, сплошные перегрузки. На износ. Да еще эти вызовы на дом…

— Да какие вызовы, милый мой? Или ты и в поликлинике ведешь прием?

— А куда я денусь?

— Вона что… Эдак в самом деле тебя кондрашка хватит. Ладно, обмозгуем. Зимой отправлю тебя на повышение квалификации, получишь высшую категорию, потом сделаем тебе кандидатскую, надбавки получатся существенные.

— Ну да! Высшая категория, кандидат наук… Так вы же сразу меня сами и запихаете во всякие комиссии. Там рехнешься от бумаг. Заставите коллег проверять. И самые тяжелые больные — мне на шею. Так, да?

— Это так, брат ты мой. А как же? Но ты же толковый, я не боюсь этого слова, первоклассный специалист. Тебе все по силам. А врачи да, ушли. В участковые подались. Молодые, а теперь там побольше можно заработать. И какой дурак придумал эти странные реформы, прямо удивляюсь. У нас не министры, а настоящие враги народа. Ладно… Что мы с тобой можем? Нас насилуют, вот как я тебя, но ведь и мы не лыком шиты. Придумаем что-нибудь. Сила противодействия равна силе воздействия. Закон природы. А теперь вот что. Сходи в столовую, там я велел тебе поесть приготовить. С собой возьмешь кофе в термосе, добавь туда ампулы три-четыре кофеина, кордиамин, аскорбинку. С собой в деревню к Чуракову возьмешь все препараты, побольше, и дефибриллятор, и аппарат ЭКГ, у нас есть новый, портативный. Вот тебе, кстати, мой личный глюкометр, штатовский, новейшая модель. Тщательно проверь у человека сахар крови, помню, у него были с этим небольшие проблемы. Вот тут у меня несколько ампул лобелина, тоже на, прихвати. На всякий пожарный.

— А это зачем? И что я буду там делать один с этим дефибриллятором? Да и лобелин. Зачем он? Лишнее. У нас тут у самих его нету.

— Да, наверняка не понадобится. Но не лишнее. А случись что, какая-нибудь тетка поможет, нажать кнопку по твоей команде дело не хитрое. Есть женщины в русских селеньях, есть. И в башкирских аулах есть. Насчет юрт не знаю. Лобелин сейчас в отделении — большой дефицит, он только у меня. Но в деревне-то его совсем нету. Чуракову лобелин не понадобится, не делай ему ни при каких обстоятельствах. Это для других.

— У меня, Иваныч, бензина всего… — начал было Степанов.

— В гараже заправят. Я распорядился. Поддуют, подъюстируют. Масло уже заменили. В путь! Попутного ветра тебе. У него, между нами говоря, есть такие-эдакие диктаторские замашки, бай доморощенный. Но! У каждого свои недостатки, а у иных, как у Виктора Петровича, они, недостатки, полностью компенсируются значительными и неоспоримыми достоинствами. Как раз тот случай. Тебе в квартире нужен ремонт?

— Ремонт? Уже третий год собираюсь.

— Подумаем, покумекаем. Это же все насущное, живая жизнь, Сергей Григорьевич. А там и пойдет, и пойдет… Не заметишь, как сыновья выучатся. А где работать? Теперь направлений-то не дают. А жить где? И квартир не дают. Ты можешь им купить квартиру? Нет? То-то. Словом, куй железо, пока горячо, и ловите миг удачи, пусть неудачник плачет, как говаривал классик. Наш с тобой долг — обеспечить сынам стартовый капитал. Любой ценой. Иначе зачем мы? Согласен?

— Верно, это так… Хотелось бы. Да я и так съезжу к Чуракову, Александр Иванович. Что-то вы уж слишком много наговорили мне тут. Признаться, я в недоумении.

— Дают — бери, да, да, дают. Вот и бери, пока дают. Бери, бери, — как-то скороговоркой пробормотал главный. — Ничего, ничего, отработаешь. С моей помощью.

Бойко внезапно стал очень серьезным. Он рассматривал Степанова долго, подробно, глаза при этом были холодными и внимательными, они словно уменьшились и остекленели. Пауза затягивалась.

Сергей Григорьевич ощутил нарастающее внутреннее напряжение и не мог понять, что его вызвало. Бойко, конечно, напорист, воля сильная, убеждать и уговаривать умеет, не отнимешь. «Но ведь я, — думал Степанов, — уже согласился поехать туда. Однако главному, похоже, еще что-то нужно, он не все сказал».

Степанов пожал плечами, попытался расслабиться. «Бойко надо было стать гипнотизером, что ли? Или психотерапевтом».

— Все понятно, Александр Иванович. Что будет в моих силах, — сделаю.

Очень хотелось отвести глаза от взгляда главного, но не получалось — и Степанов удивлялся себе, и списывал свою слабость на чрезмерное утомление.

— Да? Очень хорошо, очень хорошо. В твои силы я верю, в профессионализме не сомневаюсь. Как врач ты этически безупречен, наслышан, наслышан, даже сестры тебя любят, что редко бывает, потому что мы гоняем их, как Сидоровых коз. Но надо будет сделать кое-что сверх твоих сил.

Бойко поднялся из-за стола. Начал ходить по кабинету, заложив руки за спину, пальцы сплел, а большими вертит. Степанов знал — это знак сильного волнения. О чем же так волнуется главный? Дело-то, в конце концов, выеденного яйца не стоит. Почему он так бесшумно ходит?

Бойко повертел большой глобус на резной деревянной подставке, он занимал целый угол кабинета. Зачем врачу глобус? На Северном полюсе на бронзовой точеной ножке была закреплена отливающая золотом титановая пластинка с гравировкой: «Александру Ивановичу Бойко в день сорокалетия от Виктора Петровича Чуракова».

Бойко смотрел в окно на огромные старые тополя. «Давно пора спилить, как они надоели со своим пухом». Оглянулся на слегка согбенного Степанова. «Хороший работник, добросовестный, исполнительный, знающий. Все сделает как нужно… Надо быстро и безупречно, и чтобы комар носа… Двое сыновей, старики свои и жены, это много…»

— Старики как твои?

— Не очень. Диабет у них. Слабые уже совсем.

«Кем у него работает жена? Не помню… Письмоводитель какой-то в архитектурном управлении? Ценный кадр товарищ Степанов. Весьма. Но Чураков много ценнее, милый ты мой Сергей Григорьевич, прости уж. Такие дела… Так что поезжай, поезжай, и делай что нужно, и дай бог тебе удачи и еще раз удачи. И упаси тебя господь ошибиться, проколоться. Себя погубишь и меня утащишь».

— Степанов, ты там Чуракова слушайся.

— Это в каком смысле? — удивился Степанов.

— В каком? Да в прямом. Не удивляйся, а слушайся. Даже если что-то покажется тебе… невероятным. Прислушивайся, исполняй, не особенно вникай. Да. У него в деревне много больных, да, собственно, все. Старички по большей части, хотя возраст невелик, у них биологический возраст безнадежно преклонный. Изнурены трудом и водкой. Тебе надо будет ими вплотную заняться. Мда-а…

— Да что такое, Александр Иванович! — Степанов был крайне удивлен словами главного. — Я им что, участковый врач? Есть же районная больница, куда они все приписаны, вот и пусть там лечатся.

Подперев скулу кулаком, Бойко смотрел в глаза Степанову.

— Лечить их будем мы, Сергей Григорьевич. Мы с тобой. Чураков тебя посвятит в суть дела. Но никого, ты меня понял, ни-ко-го не направляй к нам в стационар на лечение. И в районку не направляй. Все будем делать амбулаторно. У меня в отделении никто умирать не должен. Если уж кто окажется совсем безнадежным, пусть районная больница занимается. Но это не желательно.

— А если…

— Никаких «если». Всех амбулаторно. Всех. На дому. Причем документация должна быть безупречна, в том числе и по диспансеризации. А чуть кто в похмелье, а там все пьяницы, сразу отмечай «нарушение режима». Запивают клофелин водкой или самогоном? Вот и пусть по своей воле отправляются к праотцам, как говорили древние.

— Ну да, я понимаю, у нас же лишних мест нет. И так в коридорах лежат.

— Большие рыбы, большие рыбы… Большие рыбы поедают маленьких рыб? Так, да? Так говорили древние?

— В каком смысле?

— Да не знаю, Степанов, как-то вдруг подумалось. В смысле жизни, вот что. Не помнишь, кто это сказал? Сенека или Гиппократ?

— Я не знаю. Гиппократ вряд ли мог так сказать.

— Неважно. Но это основной закон жизни. Неодолимый. Большим рыбам нужно большое пространство для жизни. Акула пожирает всех, селедка мальков, мальки планктон, планктон других. А акулу не жрет никто.

— Как-то уж очень все это простенько.

— А вот люди друг друга не едят, хотя изредка бывает. Но это патология психиатрическая, а мы с тобой терапевты, утешители. Людоедами не занимаемся. Люди друг друга выживают, вытесняют, это тоже закон нашей жизни, Степанов. Ты хочешь быть мальком или селедкой?

— Я о таких делах не задумывался, Александр Иванович. Это все же достаточно абстрактно. Разве человек — животное? Закон? Это из новых законов жизни?

Бойко приподнялся со стула, низко наклонился над столом, приблизив свое лицо к Степанову — почти вплотную, Степанов даже непроизвольно отшатнулся.

— Да почему новых, Сергей Григорьевич, ну почему же новых? Разве не всегда так было?

— Да, пожалуй, — пробормотал Степанов. — Это если, так сказать, в общефилософском смысле.

— Во-во. В общефилософском. Экзистенциальном. Меняются только формы, а суть процесса остается неизменной. Если мне нужно место под солнцем, кто-то же должен оказаться под облаком? И разве плохо — под облаком? В тенечке, в прохладе… — Бойко сладко улыбнулся, зажмурившись. — Ты вот как предпочитаешь: под солнцем или под облаком?

— Я? Да я вроде и так все время под облаком, как ты говоришь. Нормально. Всем места под солнцем не хватит.

Бойко прищурился:

— Что — нормально? В тенечке? Правильно, некоторые предпочитают именно такой способ существования. Вот и пусть их. А ты, я уверен, достоин большего. Меня же никак не устраивает всю жизнь мыкаться на задворках бытия, так сказать. Один, знаешь, барахтается в чуть живом мутном киселе, то есть в чуть теплом, как амеба, а другой вольно плавает в нарзане. Свежесть, пузырьки… А? Место под солнцем, а не под облаком.

Главный блаженно прикрыл глаза, слегка запрокинул голову, хрустнул суставами сцепленных рук:

— Если чувствуешь, что достоин, должен добиваться всего сам. Никто ничего сегодня на блюдечке не принесет.

Степанов приметил, что из-под прикрытых век маленькие острые зрачки Александра Ивановича наблюдают за ним неотрывно. «Кисель, нарзан… — без особого интереса подумал Степанов. — В нарзане, пожалуй, лучше. В киселе, да еще чуть теплом, противно, однако…»

— На солнышке, Александр Иванович, может припечь. Солнечный удар!

— Да не такое уж у нас тут солнышко агрессивное. Не Калифорния. У нас тут зима полгода, а остальные полгода затяжная осень. Или весна, что все равно.

Бойко встал, подошел к Степанову. Сергею Григорьевичу показалось, что главный как-то навис над ним, словно туча, загородив свет из единственного — очень большого — окна. Мелькнуло в голове: «Место под облаком?» На мгновение появилось чувство гнетущего бессилия и тут же исчезло. Энергетика у него, однако…»

— Значит, говоришь, все понял? — глядя Степанову в глаза, тихо промолвил главный. — Дело у тебя будет большое, Сергей Григорьевич. Большое, тонкое и сложное. От его успеха зависит и твое будущее, и твоих сыновей, даже в некоторой степени мое. И вообще…

— Что-то я не совсем понимаю, Иваныч. Заморочили вы меня. Что же тут особенного? Поеду, посмотрю, подлечу. Подкорректирую. Обычное дело. Осмотрю население. Если уж так надо. Рецепты, рекомендации… Много их там?

— Да ну, человек семь. Или десять. Да какая-то блаженная старуха в землянке. Вот и все население. Не совсем понимаешь? А говоришь, все понял. Стало быть, так, Сергей Григорьевич. Деревня эта бесперспективная, ее уже, можно сказать, и нету. Это раз. И оставшиеся там люди — тоже бесперспективные. Это два. Никчемные они, паразиты. Посмотришь их. Большинство, уверен, неизлечимы. Думаю, их всех надо укладывать в стационар: кого в психушку, кого в наркодиспансер. И долго, очень до-олго лечить. Без особого результата. За счет народа. Подлечим, а они опять паразитировать и лакать свою кислушку да самогон. Так зачем лечить? Разве будет толк? Мы с тобой периодически принимаем стариков и старух из дома престарелых, психоневрологического диспансера, из дурдома. И чем заканчивается? Принесут пенсию — они тут же ее пропивать. Помнишь, два деда жилистых были, такие крикливые, похабные частушки орали на все отделение? Зимой. А привезли их в рубашечках, один вообще был в тельняшке. Ты принес им свою старую, но вполне приличную одежду. Что сделали благодарные деды? Нагадили в твои куртки и отдали нашим бедным медсестричкам: постирайте, мол.

Степанов вздохнул:

— Помню. Так они же были это… Деменция, слабоумие.

— Да? Ничего себе слабоумие! Дурачки бы сами сожрали свое говно или еще что-нибудь подобное… А эти, якобы слабоумные, нашим девочкам: сестрички дорогие, красавицы, постирайте старичкам курточки, а то мы совсем немощные… Скоты.

Бойко невиданно, витиевато выругался.

— О! Да вы мастер, Александр Иванович.

— А что? Нормальный русский язык. Было бы к месту. Не надо быть ханжами.

— Но все же это как-то…

— Не интеллигентно? Это ты хочешь сказать?

— Вроде того.

— Вздор все это. Интеллигентно, не интеллигентно… Как наших отцов в их юности учил добрый дедушка Ленин, интеллигенция — это говно. Однако давай-ка поближе к теме. Мы, понимаешь ли, попусту тратим на них народные средства, лекарства, пищу, уход, силы свои, ночами ради этих уродов не спим. Зачем? В результате молодым не всегда находится место, вон в коридорах на раскладушках лежат.

— А гуманизм, Александр Иванович? Как же гуманизм? Гиппократ тот же, клятва врача…

— Разве ты ее давал?

— Да, а как же, в торжественной обстановке.

— Кто такой Гиппократ? Бог? Государство? Кому ты давал клятву? Народу? Народ — стадо баранов. Государству? Ну, ты видишь, как оно любит свой народ. Кому? Все это мыльные пузыри, Григорич. Забыл, где живешь? Клятва… Пустое сотрясение воздуха — вот что такое твоя клятва.

— Но ведь даже эти полоумные жить хотят.

— Да откуда ты это взял? Не жить они хотят, а жрать и пить за наш с тобой счет. И за счет всех тех, кто честно и много работает, перенапрягается, за счет таких, как ты, дорогой Сергей Григорьевич. Ты у нас прямо какой-то блаженный… Извини за выражение. Клятва, понимаешь. Надо же такое сказать. У нас один такой давал как-то клятву на всю страну, что вот, мол, на рельсы ляжет ради народа. Народ он на рельсы положил, а сам до сих пор процветает. Его бы ко мне в отделение, я бы его быстро вылечил… Э, нет, он предпочитает в Германии да Израиле лечиться. Разве не видишь, как живет простой народ, как живут твои насквозь больные пенсионеры? Они всю жизнь работали за гроши от зари до зари, а что имеют? А? Не видишь разве? Ты вот выписываешь лекарства людям. А эти лекарства двадцать лет тому назад в Европе запрещены. Не отменены, Степанов, а запрещены по причине не только их полной бесполезности, но и вреда. А ты их все выписываешь. Потому что не имеешь права выписать человеку хорошее, современное лекарство. Его нет в льготных списках. И не будет! Какой ты у нас гуманист махровый, Степанов. Тебя государство заставляет быть преступником, а ты мне про долг, про какую-то клятву Гиппократа… Не смешно, Степанов? А ты все мурлыкаешь, как твоя терапевтическая кошечка. Как ее зовут?

— Масяня, — сказал Степанов.

— У меня тоже есть. Майка, по имени моей первой жены. Персидская, громадная, роскошная. Приду усталый, сердечко давит, лягу на диванчик, а она тут как тут — на грудь, и коготками своими точно над сердцем массирует, наверное, знает зоны Захарьина-Геда? Помнет-помнет, помурлыкает — глядишь, тяжесть и боль из сердца ушли. Кошечка… У тебя дома есть такая кошечка?

— Есть. Тоже очень ласковая.

— Кошечка, кисонька… — задумчиво проговорил Бойко. — Особенно хороши задастые кисоньки. Чтобы были непоседливые, веселые и ласковые. А? Как ты думаешь на эти темы?

— Ничего я сейчас на эти темы не думаю.

— Всегда надо думать, Степанов. Это полезно.

— Какие еще будут указания? — тихо спросил Степанов.

— Я пару раз был в деревне у Чуракова. Это ад. Сам увидишь.

— Ад? Почему ад?

— Ад, ад. Данте отдыхает. Там у него живут монстры и вурдалаки, они рвут и грызут друг друга, только что не едят. Есть там одна старуха безногая, ее Тятя зовут, живет в вонючей землянке, но, кажется, не такая уж юродивая. Представляешь, пошел я посмотреть на нее, достопримечательность, а она выползла из своей норы и давай причитать: свят, свят, избавь нас от бесов, они везде тут… И ползет ко мне, к ногам, коленки целует… И крестится загадочно, снизу, от живота начинает. Такой, Степанов, был эпизод. Я пообещал избавить… Впрочем, может быть, мы с тобой кого-нибудь из этих бесов возьмем сюда, долечим до конца, так сказать, до упора. Хотя это дорого, долго и хлопотно. Но пригодятся.

Главный улыбнулся одним уголком рта, это было больше похоже на гримасу. «Какие у него крупные клыки, — подумал Степанов. — И глаза интересные, желтые, зрачки маленькие почему-то, такие острые, точные, внимательные».

— Кому пригодятся?

— Кому? Нам с тобой. Чуракову пригодятся. А ты говоришь, все понял. Там, в этой убогой Усоле, у Чуракова не люди, а одна худая трава, Сергей Григорьевич. Сорняки, чертополох. Требуется радикальная прополка. Но некоторых, способных, так сказать, к созидательному труду, надо оздоровить, пусть оправдывают свое бессмысленное существование. Хотя бы некоторое время.

— Я не понимаю, Александр Иванович, разве Усола — это личная собственность Чуракова? Вотчина, как теперь говорят?

— Собственность. В некотором роде. Пока. В смысле, что только пока в некотором роде. Сначала надо расчистить все, прополоть и облагородить, а потом мы устроим так, что все там будет цвести и благоухать. И никаких чертей или монстров. Зомби должны быть в другом месте.

— В каком? — улыбнулся Степанов. — В резервации, что ли?

Вдруг заболел затылок, виски. Степанов помассировал точки за ушами, глаза, переносицу. «Давление подскочило?»

— Найдем мы им резервацию. С твоей помощью. Разве ты не хочешь иметь просторный дом, чтобы каждому члену семьи было по две, а то и по три комнаты с видом на поля и речки? Веранды, мансарды, башенка смотровая… Там рядом с Усолой два озера, старица, река недалеко, сосновый бор. До города чуть более двадцати километров, а ближайшая деревня — за тридцать. Федеральная трасса прямо за лесом. Понимаешь? Надо спешить, Степанов, надо спешить. Лакомое местечко. Пока есть Чураков, оно вполне может стать нашим, то есть в том числе и нашим с тобой. Он уже второй срок депутат, все нужные связи отлажены. А мы с тобой люди маленькие, какие у нас связи? Нет у нас с тобой никаких связей. Одни обязанности. Ну, за дело, Сергей Григорьевич!

Главный крепко пожал руку Степанову, излишне долго держал его ладонь в своих, сухих и сильных, энергично встряхивая, ободряюще мыкая. За желтоватыми отблесками йодистых стекол очков глаза его были неразличимы.

— Худая трава? — сказал Степанов, безуспешно пытаясь поймать взгляд главного. — Это вроде поговорка такая, или писатель какой-то сказал, что худую траву с поля вон?

— Именно, Сергей Григорьевич, именно, — улыбнулся, кивая, главный. — Совсем худая, никудышная.

Он протяжно вздохнул, словно бы в глубоком огорчении. И — встрепенулся:

— Да! Сергей Григорьевич! Не забыл? Лобелин Чуракову ни при каких условиях не вкалывай. Да ему и не понадобится. Запомнил?

— Ну как… По показаниям.

— Для Чуракова показаний нет. Запомни. Ни при каких условиях.

2
Усола оказалась деревней странной, Степанов никогда таких не видел.

Десяток, словно бы вросших в землю, слегка покосившихся домов, некоторые под соломенными грязно-серыми крышами с ивовым корьем, другие — драночные, с темно-зелеными пятнами толстого мха, располагались не привычно, в два ряда, а были беспорядочно разбросаны по небольшому голому холму; холм прорезал овражек с мелким чистым ручейком. Впрочем, по остаткам первых деревянных венцов и полуразвалившимся печкам угадывался былой порядок. Деревьев в деревне не было. В запущенных огородах как-то сиротливо торчали низкорослые яблони, осыпанные красными и желтыми плодами. Вишни, тоже приземистые, в гроздьях почти черных маленьких ягод. Малинник, густой, путаный, словно сорняк, ломился наружу из щелястых полупорушенных заборов. И кругом — двухметровая глухая крапива, циклопические, с дырявыми листьями, лопухи, чертополох, тоже громадный, серо-зеленый, в сиреневых шишках, перепутанный седыми космами пыльной паутины. Очень много разноцветных мальв, невиданно рослых, бравых. Сорняковые заросли немного украшали лиловые пирамидки иван-чая; его цветки любят пчелы, но пчел не было.

На дороге в пыли купались три маленькие грязненькие курочки с перемазанными чем-то синим шейками. Четвертая лежала словно в обмороке: глаз полу затянут белесой пленкой, из-под скудных перьев крыла тянулась и подрагивала желтая чешуйчатая нога, неожиданно длинная. Крикливая стайка воробьев весело барахталась в зеленой мелкой луже. На ее берегу стояли два стула с загнутыми спинками, на одном висел серый пиджак, рядом валялись валяные опорки с галошами. Степанов долго рассматривал эту декорацию: как и зачем такое может быть, кем устроено? С берега в лужицу прыгали маленькие лягушата. Кругов от них не было, только шлепки. Степанов усмехнулся: «Это жизнь в теплом киселе…»

Вдали, за заросшим плотной желтой сурепкой полем, высилась громада синеватого соснового бора. Доносились гудки электровоза.

Несмотря на раннее утро, было влажно, душно.

В долине, над озером, раскинутым под деревенским холмом, стояло сизое марево вроде тумана, только погуще, поплотнее, оно колыхалось, словно живое.

Из долины тянуло тиной, застойной водой, затхлостью. Крякали утки. Картина была неприятная, но притягивала взгляд. Степанов с удивленным усилием преодолел колдовство нехорошего пейзажа, передернул плечами: «Да какое это озеро, болото, наверное, как та зеленая лужа с воробьями. Только эта с утками».

С темных покосившихся столбов, от желтых и зеленых шишек изоляторов до земли свисали оборванные провода. Рыжие кривые останки комбайна, проросшие толстыми сорняками и вездесущими мальвами, жутковато громоздились на обочине еле заметной дороги. В обшелушенной ржавчиной кабине комбайна жили маленькие кривенькие березки.

Степанов медленно ехал по деревне, вглядываясь в черные дыры окон. Занавесок нету. Да есть ли тут кто-нибудь живой?

Он остановил машину. Выпил стаканчик кофе. «Нет, что ни говорите, но в этой мерзости запустения есть все же какая-то неизъяснимая поэтическая прелесть. Такой покой, тишина… вечная тишина…»

Степанов решил заглянуть в ближайший дом.

Двери были открыты. В сенях тьма. Постоял немного, привыкая глазами. Дверь в комнату поддалась с трудом, нехотя. Несусветная вонь, пахнет чем-то прокисшим, помойкой, самогоном, накурено все, воздух как кисель. На столе ломти хлеба, баллоны из-под газировки, в них мутная жидкость. С печки-лежанки из-под тряпья свисает голая нога человека, в рыжих волосах, жилистая, в червяках толстых синих вен, с громадными желтыми ногтями, загнутыми как когти. Зеленая керосиновая лампа, с матовым от грязи и копоти стеклом, стоит на подоконнике. В тарелке искуренные папиросы. По стеклам окон, столу, хлебу лениво ползают крупные мухи. На полу лужа. Кажется, ацетоном пахнет? Степанов напрягся, потянул носом — точно, моча.

В красном углу темнели еле различимые иконы.

Под ними сидел полуголый лысый человек и, не моргая, огромными глазами смотрел на Степанова.

— Чего тебе? — хрипло проговорил человек.

— Я?.. Мне? Я врач, — кивнул Степанов. — Что с вами? Вам плохо? Где болит?

Человек с явным усилием отлип от стенки:

— А! Похмелиться. Щас…

Он попытался встать, но сразу расслабленно соскользнул на пол, вытянув вперед невероятно длинные худые ноги в красных шелушащихся пятнах экземы.

— Никак. Видал, че? — сказал человек, распластав по полу руки. — Никак.

Степанов отметил, что ступни и нижняя часть голеней толстые, пухлые, бледные. «Отек, почки. Но откуда же у него свищ в животе? Невероятно…»

— Я не пью, — привычно строго сказал Степанов. — У вас уже очень тяжелое состояние.

В животе человека ниже пупка была небольшая дырочка, из нее тонкой непрерывной струйкой текла мутноватая жидкость. Человек надсадно закашлялся — струйка брызнула фонтанчиком.

— Не пьешь? Тогда какого тебе тут хрена надо? — проговорил человек, и голова его упала набок, и сам он медленно завалился кулем, успев сказать:

— Там есть. Счас мы с тобой… это… по стакашечке.

Он было дернулся, но тут же осел, обмяк, затих, вроде бы заснул.

«Интоксикация, отравление, почки отказали, — подумал Степанов. — Тут без стационара никак, интенсивное лечение надо, переливание крови, плазмы, у него асцит и обезвоживание. Это почти агония».

Степанов достал из кармана фонендоскоп, поискал на худой груди человека место, где можно было бы прослушать биение сердца. Еле-еле слышно… Пульс. Где же пульс? Быстро сходил к машине, взял три шприца: кофеин, кордиамин, двойные дозы, лобелии, вколол в дряблые мышцы предплечий. Человек никак не отреагировал, а уколы довольно болезненные.

В дурном предчувствии посидел минут десять у окошка с мухами.

За окном крапива, мальвы, лопухи, синие и рыжие мухи. «Почему эта дрянь тут такая сочная, рослая, а вишенки и яблочки маленькие? Что говорил Бойко? Худая трава? Тут нужны совсем другие терапевтические мероприятия, системные. Нужна реанимация».

Он послушал у человека сердце, пульс. Ни того, ни другого не было. Приподнял веко, тронул зрачок — не реагирует. Сильно прижал большой палец к сонной артерии, ослабил… ничего. Сердце остановилось. Он быстро принес дефибриллятор, сделал два разряда, потом еще один, человек даже не дернулся. Все, необратимо. Из дырочки на животе текла и текла желтоватая жидкость.

— Умер, — сказал Степанов вслух.

И подумал: «А что же тот, который на печке?»

Который на печке протяжно храпел, захлебываясь, рыкая.

Сергей Григорьевич вышел на улицу.

От свежего воздуха на мгновение закружилась голова. Трава во дворе была по горло.

По мобильнику он вызвал «скорую», морг. Городские сказали номера районных. Перезвонил. «Будем часа через три, к концу дня обязательно, пока машин нет». — «Тут ад, — сказал он районным. — Я не собираюсь охранять труп до ночи. Вон уже собаки собрались на улице». — «Мы знаем, — сказали районные. — Не в первый раз».

Два больших рыжих пса сидели около зеленой лужи, скалясь и тихо урча. Степанов наклонился за камнем, собаки вяло потрусили прочь, оглядываясь. «Почему они молчат? Бешеные, что ли?»

Напротив, за ручьем, был довольно добротный дом. Синие ставни на окнах закрыты. Мансарда, веранда покрашены голубой краской. На крыше шифер. К коньку прибит высокий шест, на нем телеантенна, пониже два скворечника.

«Зайти? — тупо подумал Степанов. — Или не надо? Я же не трупы приехал сюда выгребать».

Он положил в карман шприцы, ампулы, повесил на шею фонендоскоп. Натянул резиновые перчатки, надел марлевую маску. Положил под язык большую таблетку валидола с глюкозой.

Постоял на крыльце с сомнением: входить или не входить?..

Двери были тоже открыты.

В темных сенях пахло незнакомо, неопределимо, но не гадко; может быть, сеном или прокисшим молоком.

Привыкая к сумраку, Степанов остановился. В темноте засветились два зеленых глаза, потом постепенно проявился огромный рыжий кот, он медленно, вздев хвостище, подошел к напрягшемуся Степанову и, урча, принялся ходить вокруг его ног восьмеркой, мурлыкая и ласкаясь, боднул пару раз. «Кис, — сказал Степанов, — кис-кис-кис». — «Урл-л-л?» — спросил кот и отошел, сел около двери в комнату: открой, мол.

В просторной темной комнате был такой же стол, что в доме напротив, те же ломаные куски хлеба на нем, открытая банка консервов, половинки огурцов, нарезанных вдоль. На подносе лежала большая рыба. В хлеб вдавлены сигаретные окурки с желтыми фильтрами. Керосиновая лампа, зеленая, стекло почти чистое — посередине стола. Фитиль тлел, испуская витую струйку синеватого пахучего дымка.

Две пустые водочные бутылки валялись у изголовья просторной кровати, накрытой ярким цветастым пледом. На нем лежали в обнимку мужчина и женщина, оба были в приличных спортивных костюмах, светло-синих, с двойными белыми полосками на рукавах и штанинах.

Степанов потеребил женщину за плечо.

Пышная копна смоляных, чуть засаленных волос зашевелилась.

— Гражданка, как вы? Все в порядке?

Женщина слегка приподнялась на локте.

Круглое, гладкое, лоснящееся, красивое, но опухшее лицо. Она приоткрыла один глаз, другой заплыл фиолетовым синяком.

— Ахме-еди-ик, родной… приехал? Молодец. Иди ко мне, миленький, иди сюда.

И — упала опять, обняв мужчину, зарывшись лицом ему под мышку.

— Раздевайся, Ахмедик, — еле слышно пробормотала она, причмокивая. — Дай попить. Иди к нам.

— Я не Ахмедик, — сказал Степанов, уже понимая, что никто его не слышит. — Я врач. Как ваша фамилия?

Мужчина зашевелился, медленно сел на кровати, опершись о стенку. Долго молчал, равнодушно глядя совершенно трезвыми глазами на Степанова. Смуглое лицо с крупными, правильными чертами, черные усы как у хохла. Сквозь длинный зевок он неожиданно четко произнес:

— Ну?.. Залезай на девку. Я уже свое отработал. Не бойся. Она здоровая. А я чего, племенной жеребец? Прямо замучила.

— Ну ладно, — сказал Степанов. — У вас, кажется, все в порядке. Я попозже зайду.

— Брезгуешь? — сказал мужчина. — Слышь, а чего это у тебя с руками? Белые какие-то. Ты кто?

Степанов поспешно стянул перчатки, сунул в карман.

— Я врач.

— А-э-э… ох! — зевнул мужчина. — Врач не нужен.

На подоконнике стояла неполная трехлитровая банка молока. Степанов дотронулся до нее — банка оказалась теплой. «Неужели недавно надоили?» На поверхности молока корячились две толстые мухи.

— Дай банку, — сказал мужчина. — Пить охота. И сам пей, не боись. Утрешнее. Сколько времени?

— Спасибо, спасибо. У меня кофе есть.

— Коф-фый! — фыркнул мужчина. — Козье молоко полезнее. От всего.

«Да, похоже. Бойко был прав, — сидя в машине, думал Степанов. — Тут в самом деле какой-то бедлам, притон, что ли. Их всех надо в наркодиспансер. Водка с козьим молоком, надо же…»

В машине было душно.

Он взял термос, вышел, присел на удобные теплые бревна, проросшие сорняками. На затесях были тусклые римские цифры — хотели, видно, сруб куда-то перевезти, но не сумели, забыли, все гниет…

В пакете, которым его снабдили в больничной столовой, были пирожки с капустой, еще тепленькие.

Тусклое низкое солнце, вялое, словно заспанное, лениво вставало над кромкой соснового бора; солнце было странно большим, и даже сквозь марево было видно, как оно переливалось оранжевыми оттенками, рдело. Но вот возникли первые лучи его и все кругом сразу стало иным — ярким, нарядным, даже лопухи преобразились, засветились бархатистой зеленью. «Сколько красоты, однако, здесь… А где же тут Чураков? Кругом одни убогие халупы».

Глубокая синева высокого неба бледнела на глазах, обещая долгий изнурительный дневной зной. Как он надоел за эти две недели… Ни ветерка, ни движения вокруг. Ни одна былинка не шелохнется.

Над тусклым озером долины тихо исчезал сизый туман, открывалась водная гладь, она была цвета неба.

Вдоль тростниковых зарослей в рядок, гуськом, движутся темные крупные точки — наверное, это утки плавают. Длинными изумрудными пятнами поля, колыхающаяся полынью степь — куда ни глянь. Раздолье! Только бор мрачноват, огромный, темный, он словно глухой синеватой стеной отгораживал от всего мира забытую богом деревеньку и Степанова посередине ее.

Над деревенским холмом замерли сизые слоистые облака, они были бледно-розовыми; подсвеченные косыми, но уже сильными солнечными лучами, стали цвета сукровицы. Словно некие небесные силы размашисто намазали небо над деревней чудовищной метлой, обмакнув метлу эту в озеро с грязной известкой. Степанов усмехнулся: «Место под облаком… Да, но где же этот Чураков?»

Из крапивных зарослей вышла маленькая кудлатая козочка, грязненькая, вся в репьях.

— Мэ-э-ээ, — провибрировала она.

— Чего тебе? — сказал Степанов. — У меня нет ничего.

И протянул надкусанный пирожок, последний. И примерился погладить бедную по серенькой головке.

Но коза оттопталась назад, встала, набычилась, и со слабого вихлястого разбега смешно боднула Степанова в колено. Посмотрела мутными глазами и побрела, понурясь, на жалких тонких ножках вдоль забора куда-то по своим козьим делам. Оглянулась пару раз, мэкнула, показала розоватый язык. «Неужели такая дистрофичка может давать молоко?»

Степанов прошелся по задам деревни. Где-то должен же быть приличный домик с Чураковым внутри.

За очертенело заросшим ивовыми, ольховыми кустами ручейком, на небольшом возвышении среди густой плотной травы обнаружилось кладбище. Высокие березы с длинными красивыми плакучими ветвями обрамляли его.

Десятка три темных крестов косо торчали из еле приметных холмиков. Везде — тьма малины, путаница вьюнка с белыми розетками; ягоды у малины были белые.

Степанов долго рассматривал кладбище.

И вдруг заметил, что ни на одной могиле, ни на одном кресте не было ни дат, ни имен. «Почему же это? Разве так бывает?»

Он обошел несколько могил кругом — ничего. Кто здесь лежит? Когда родился? Когда умер? Степанов в растерянности облокотился о перекладину креста — раздался короткий тихий треск, крест медленно, словно нехотя, повалился на землю и — канул, пропал в диком бурьяне. На его месте остался торчать косой, совершенно гнилой пенек. Полчища мелких красных муравьев суетно носились по гнилушке, вытаскивали из черных дырочек-норок белые личинкии исчезали в земных глубинах.

Под березой, на свежих глинистых холмиках стояли два тесовых креста. На свежем дереве кое-где, как роса, посверкивали капельки янтарной смолы. И опять: ни имен, ни дат.

«А что, — подумал он, оглядывая безымянные кресты, — вот ежели я похороню, упаси Бог, любимого человека, я же всегда буду знать, когда он родился, когда умер, и где я его похоронил. А другим какое дело до него, если его не любили?»

3
По едва заметной травяной колее (на обочине были глубокие следы мощных протекторов) Степанов проехал к озеру в долине. Он чувствовал — Чуракова нужно искать где-то здесь.

Дорога, пару раз круто изогнувшись по распадкам, привела на белый песчаный берег.

На краю его, скрытые высокими кустами, громоздились штабеля белых и красных кирпичей, бетонных плит; аккуратными рядами лежали кое-как отесанные сосновые бревна, очень длинные, толстые, чудесно пахнущие смолой. Пирамида двутавровых, ослепительно белых, блестящих, как зеркало, алюминиевых шпалер. Бухта черного кабеля. Оранжевая бетономешалка. Большие плиты толстых цветных стекол, переложенные пестрым ватином. Две железные бочки, на боках написано: «Огнеопасно!» Тюки стекловаты, перетянутые синеватыми полосками железа. Сварочный аппарат. Стопка оранжевых касок, на каждой черными буквами: «Чурастрой».

В глубокой кустарниковой нише на толстенных шинах стоял синий вагончик, на крыше — труба, две телевизионные тарелки — большая и маленькая, будто десертная.

К открытой двери вагона было пристроено легкое дюралевое крылечко с лестницей, на ее верхних ступеньках сидел Чураков и курил трубку.

Был он в просторном голубом комбинезоне с большими желтыми пряжками на лямках.

— Сергей свет Григорьевич, спаситель и благодетель, луч света и надежды в моем пока еще темном царстве, приветствую всеми фибрами! Обнимемся. — Чураков спрыгнул с крыльца и пошел вразвалку, нарочито широкими шагами на Степанова, набычившись, вытянув вперед загорелые, в темных кудрявых волосищах ручищи, готовые крепко обнять Сергея Григорьевича, и обнял, прижал к горячей груди, и отодвинулся, глядя в лицо доктора:

— Как доехал, Григорьевич? Нормально? Погоди немного, скоро дорогу сюда выложим плитами с аэродрома, будет вечный комфорт! Чего ты такой хилый?

— Что-то вы, Виктор Петрович, никак не похожи на больного. Здравствуйте.

— О! — поднял брови Чураков. — Здорово! А кто тебе сказал, что я больной? Кто напраслину возвел?

— Как?.. — растерялся Степанов. — Бойко сказал. Александр Иванович.

— А, да, ну как же! — крепко хлопнул себя по лбу Чураков. — А то ведь тебя сюда арканом не затащишь. Я что же, не понимаю: ты с ночного дежурства, замудохался. Ну-ну, не обижайся, все-все компенсируем семикратно и более того. Так надо, Сережа, так надо. Сегодня в мою деревню приедут аборигены из города, вот нам с тобой их и нужно будет прощупать, прослушать, назначить курс лечения и все такое. Или завтра, лучше даже завтра. Завтра они будут даже больше подготовлены к э-э… к осмотру. Да ты не бойся, немного их будет, от силы штук десять, ну, может быть, дюжина.

— Виктор Петрович, отчего же им, этим аборигенам, не лечиться в городе?

— Ох-хо-хо, — хохотнул Чураков. — Ты хочешь сказать, не велика ли честь, что мы этих алкашей, бездельников и бомжей будем лечить тут, по месту, так сказать, не проживания, а отдыха? Так надо, Сереженька, так надо. Мне нужно здесь провести радикальную селекцию — быстро, качественно и в кратчайшие сроки. Понимаешь? На неделе мэр, прокурор и наш новый генерал с комбината начнут завозить строительные материалы. Очень скоро тут начнется стройка века! Грандиозная ударная стройка нашего, понимаешь, нашего времени! Так что подлечить наших аборигенов нужно побыстрее и покачественнее. Навсегда, как, наверное, сказал тебе наш будущий сосед Александр Иванович Бойко. Так он тебе сказал? Бойко-то?

— Да что-то в этом роде говорил, — улыбнулся Степанов. — Видимо, вам работники нужны?

Чураков выпучил огромные карие глаза:

— Работники? Да на кой мне такие работники? Мы навезем сюда хохлов, азиатов всяких, они будут сутками вкалывать. От здешних толку нет и не будет.

Степанов молчал. Чураков перехватил его взгляд.

— Нравится тебе тут, Сергей Григорьевич? А? Благодать, умиротворение и первозданность. Песочек-то какой, один песочек чего стоит. Знаешь, откуда песочек? Кварцевый, с нашего стекольного. Чистейший, из него хрусталь и линзы льют. Тут два десятка самосвалов. Чуешь? Будет на нем и тебе место под солнышком, и твоей жене, и твоим замечательным ребятам с их будущими женами и детками. Все будет! — Чураков расставил руки: — Все, много и сразу!

— Ну, Виктор Петрович, что вы, мне не потянуть. Да у меня уже есть домик на мичуринском участке, хватит нам. Целых шесть соток. Да и за какие заслуги? Я человек маленький.

— Да бог с тобой, Сережа! Домик? Это такая будка типа сортира? Да нечего тебе тянуть, как ты говоришь, мы все за тебя сами потянем-вытянем. Во! — ткнул он себя кулаком в грудь — на груди комбинезона белыми буквами было написано: «Чурастрой». — А ты будешь нас всех лечить, вот и все дела твои. И аборигенов моих залечишь как положено. Усек?

Чураков вынул из кармана радиотелефон.

— Шапак? Давай, приготовь все. Быстро.

— Какой Шапак? — спросил Степанов. — Наш Шапаков, что ли?

— Он самый, Сережа, он самый. Удивляешься? Правильный человек, четкий. Ну вот… Вон, вдали, видишь, сосновый ленточный бор? До него проложим отличную дорогу, там будет охотничий домик, всякие иные удобства… Пара специалистов по глухарям и косулям, по рябчикам, грибам, хариусам и травам. — Чураков засмеялся: — Хорошего много не бывает. Это будет наш с тобой личный лес, прорва грибов и ягод, тьма дичи, клюква, земляника… Слышал, новые законы на подходе? Приватизируем лес, водоемы. Давно пора. Разве я, хозяин, позволю загадить это чудесное озеро и вон тот бор? Вот ты же не пускаешь на свой жалкий участочек кого попало? Вот и я не пущу.

— Виктор Петрович, все это как-то неожиданно и непонятно. Я же вас всех и без того нормально буду лечить.

— Это верно, Сережа. Ты нам нормально, мы — тебе. Только вот особенность в чем. Нам нужно очень, понимаешь, оч-чень нормально. И — непрерывно. И нам, и всем нашим до седьмого колена. Всем нам и всем тем, кто с нами. А кто не с нами, упаси их бог, или против нас, совсем уж упаси, тем нужно иное лечение. Улавливаешь? Вот этим ты с товарищами своими, профессионалами, и займешься. Особенно теми, кто против нас. Мы тебе по мере необходимости будем подсказывать кто против нас. А пока… Вот эти самые мои дорогие аборигены.

— Разве они против нас, то есть против вас? — насторожился Степанов.

— Да куда им! Они просто не нужны никому. Подлечишь, чтобы поработали кто сможет, а там посмотрим. Полтора десятка уродов.

— Виктор Петрович, я по пути сюда уже видел четверых. Один умер, можно сказать, у меня на глазах. Думаю, скоро еще один. Двое тоже в опасности.

— Мужик с бабой в синем доме?

— Да. Но они совсем не старые. Даже выглядят вполне прилично. Но у них хлеб и водка! Больше ничего. Правда, молоко откуда-то… Рыба была.

— Рыба? Какая рыба? — Чураков скосился. — Умер, говоришь? Интересно…

Он разжег притухшую трубку, глядя исподлобья в глаза Степанову. Несколько раз глубоко затянулся. За клубами дыма было видно, что большие карие глаза его стали узкими и внимательными.

— Это где два мужика? Братья они. Зеленцовы. Ну, их лечить не надо. Они готовы. В прокуратуру сообщил? Пусть теперь сами… Сейчас чуть отдохнешь, освежишься, угостишься, и сразу напишешь заключение о смерти, а также как свидетель. Сможешь? Сможешь.

— Конечно, Виктор Петрович, никаких проблем. Тем более что это моя обязанность.

— Написать все нужно так, Сережа, чтобы было абсолютно достоверно и ни при каких условиях не пришлось переписывать. Тем более, нужно два заключения о смерти и два свидетельских показания. Оба — твои.

Степанов не понял:

— Почему два?

— Стой тут, — сказал Чураков. — Я сейчас.

Он бодрой трусцой побежал к вагончику, махом вскочил в дверь и тут же выскочил обратно, протягивая Степанову синюю пластиковую папку.

— Это документы братьев. Паспорта, полисы и все такое. Ты их нашел в доме, в старом комоде, второй ящик слева сверху, они и в самом деле там лежали. Думаю, второй брат тоже не проснется уже никогда.

— Если его сейчас быстро в больницу… — начал Степанов.

— В больницу? Да знаешь, когда машина из районки сюда доберется? Им спешить не велено, тем более ни машин, ни бензина. Тут важно, чтобы человек не мучился понапрасну. Людям надо помогать. Так ведь? Разве ты не звонил в районный морг и прокуратуру? Разве они не сказали тебе, что будут не ранее как к вечеру? А звонил ты в семь утра. Так?

— Помогать? А разве у вас нет машины? И у меня вот.

— Мы разве с тобой труповозы? Моя машина с шофером и ребятами в городе, по поручениям. Они приедут только к обеду. А по пути надо будет им заехать в районку, привезти сюда прокурора и эксперта.

Чураков огляделся и пробормотал:

— Куда он делся, бездельник этот?

И вдруг гаркнул с невиданной силой:

— Шапак!..

Словно из-под земли появился Шапаков, слесарь и электрик той больницы, где работал Степанов. Был Шапаков в голубом комбинезоне, белой бейсболке с синими буквами «Чурастрой».

Он еле заметно поклонился:

— Здравствуйте, Сергей Григорьевич. А мы вас тут заждались, просто извелись.

Шапаков был неузнаваем. В больнице — шмыгающий, в замызганном темном халате, суетливый, тихий, угодливый; правда, очень толковый и безотказный. Тут он был словно выше ростом, спокойное выражение лица с явными чертами внутреннего достоинства, с неожиданной, словно застывшей улыбкой уверенного в себе человека.

Шапаков наклонился к Степанову; Сергей Григорьевич уловил запах хорошего одеколона.

— Какие проблемы, Сергей Григорьевич?

Чураев схватил Шапакова за ухо, притянул к себе:

— Бездельник… Покормишь Степанова и шометом к Зеленцовым. Мотоцикл заправь. Я вчера по степи мотался.

Чураков с веселым азартом посмотрел на ошеломленного Степанова:

— Люблю, Григорьевич, после баньки и коньячка поноситься по родной степи на мотоцикле. Он у нас гоночный, бешеный, на этаноле, без глушителя! Совершенно жуткое удовольствие, знаешь ли. Летишь, кругом простор, никого, особенно жутко в ранних сумерках…

И обратился к Шапакову:

— Правильно я говорю, смерд?

Тот расплылся в поддельной улыбке:

— Так точно-с, вашество!

Чураков продолжил:

— Возьми пару флаконов с лекарством, добавь «клопа», свези младшему Зеленцову. Старший уже готов. Ни к чему там не прикасайся. Флаконы протри, чтобы на них твоих лап не было, прокатай по ладоням братьев. Понял, шут ты мой гороховый?

— Как не понять, вашество! Рад стараться, но вопросец есть.

— Давай.

Шапаков с серьезной настороженностью посмотрел на Степанова, подергал в его сторону головой.

Чураков понял все и похлопал помощника по плечу:

— А-а! Молодец, бдишь. Ничего, ничего, все нормально, все по плану. Сергей Григорьевич наш человек, в случае чего он э-э… окажет нужную радикальную помощь. Первую и, так сказать, последнюю. Да, пару пузырей завези этим вонючим цыганам, в синий дом. «Клопа» им пока не давай, пусть работают. Нужны еще. Сам с ними тоже выпей хорошенько, потом сам знаешь что делать.

— Зеленцову, да и цыганам надо еще дигоксин, строфантин. Желудок промыть. Никотинку, аскорбинку. Глюкозу, тиосульфат внутривенно капельно. Много чего надо, — обратился к Чуракову Степанов.

— О, Сережа, ты сейчас нам тут наговоришь семь верст до небес и все лесом. А «Хенесси» с нельмой им не надо? К чему такие страсти? Шапак знает, что делает. Сейчас полкило масла выпьет, потом водки с цыганами, а потом молока банку. Теплого, козьего… Вот тебе и вся дезинтоксикация. Тут нам важно, чтобы ромалы наши раскрутились, чтобы не останавливались, пили и пили. Вот не добил их Гитлер, теперь нам приходится. Да посмотри там, кто приедет в деревню к обеду. Позаботься об угощении. Проследи, чтобы постепенно все залили свои поганые глотки. А Сергей Григорьевич завтра их будет, хе-хе-хе, долечивать. Если останется кого. Ну-ну, это я шучу так. Ну все на этом. Шапак, отведи нашего доктора к месту отдыха.

Вышли к берегу гладкого озера. На берегу обнаружилась засыпанная плотным мелким гравием поляна с длинным столом синего цвета и пластиковыми белыми стульями, над ними тихо колыхались цветные зонтики с бахромой. Здоровенный холодильник стоял на бетонной плите белым утесом, рядом большой зеленый ящик.

— Танковый аккумулятор, — сказал Шапаков. — Очень надежно. На все хватает.

Недалеко от синего стола — в рядок три мангала, на них тонкие рельсы, на рельсах шампуры с разноцветным мясом. Дыма от мангалов было немного, он был какой-то необычный, ароматный. Степанов невольно поднял голову, принюхиваясь. Шапаков усмехнулся:

— Ольха, маленько можжевельника. Под дичью — угольки чисто березовые, немножко яблоневых. Под рыбой — только раскаленные кирпичи, никаких углей. Все окропляется соком граната. Козлятинка молочная, барашек куском, филе жеребчика, а вот пара палочек с косулей, а вот на тройном шампуре, вилочного типа, моей собственной конструкции карасики изрядные из нашего озера, линьки. Очень! Какой желаете, Сергей Григорьевич? — говорил Шапаков улыбаясь, косился снизу.

— Ты все шутишь, Шапаков, — поморщился Степанов. — Мастер ты, однако.

В некоторой растерянности Степанов сел за стол, вновь почувствовав внезапную слабость, усталость, даже плечи как-то опали. «Что тут происходит? Никакого алкоголя младший брат больше не выдержит. Что такое «клоп»? Кажется, клофелин? Самогон с клофелином? Но это же… Спать и пить, пить и спать. Пока не случится коллапс. И никто ничего никогда не узнает. Не установит… Но зачем они это делают? А я? — Степанов вдруг похолодел. — Ведь теперь любой прокурор запросто обвинит меня в неоказании должной помощи: ведь по закону я должен был немедленно этого старшего Зеленцова отвезти в реанимацию. Не отвез… Значит, уже преступник, бросил человека умирать. Выходит так? Да еще пиши заключение, свидетельские показания… Но можно сказать, что я сразу позвонил в реанимацию, в прокуратуру. Ну и что? Но в записях телефонного разговора будет, что они сказали, что нет машины… Почему же ты, спросят меня, сам не привез умирающих в больницу? Спросят? Спросят. И будут правы. И что я теперь?..»

— Шапаков, а вы сегодня ночью или вчера вечером были у Зеленцовых?

— А как же, Сергей Григорьевич! Разве ж можно таких людей оставлять без присмотра и ухода? Никак. И ночью, и вечером, и непосредственно после вас, и скоро я опять навещу младшенького, несчастненького. Вы знаете, какое это смертоносное удовольствие ухаживать за человеком? У, какое!

— С твоим пойлом из самогона и клофелина? Это вы тут клофелин называете «клопом»? Это ты называешь уходом и удовольствием? В самом деле, смертоносное!

Шапаков вздохнул глубоко. Развел руками. И — уселся напротив, скрестив на груди мощные руки. Некоторое время осматривал Степанова, шевеля губами, облизываясь. Потом снял бейсболку, положил на стол и оскалился:

— Дык они же все буйные, Григорич. Как же без лекарств? Вдруг покалечат друг дружку?

— Буйные? Что-то я не заметил. Скорее еле живые. Один уже умер.

Шапаков, не отводя тяжелого взгляда от Степанова, взял шампур с темным мясом, пальцами резко снял кусок, начал медленно жевать, потом еще один, еще. Той же рукой он хватал помидоры, запихивая их себе в рот горстями. Из углов его рта потекла красная жижа.

— Люблю косуль, чав-чав, Сергей Григорьевич, молодых, чав-чав, ох как люблю. Да ты, поди, и не жрал ни разу в жизни такого? А, праведник? Ну так жри давай. Чего уставился?

Степанов растерялся:

— Что это значит, Шапаков?

— Значит? А чтобы ты побыстрее уловил, что тут почем. Жри! Мне господин Чураков как-то интересную книжку вечерком читал. Слушай сюда и вникай. Там много непонятного, но вот что запомнилось: «Подтолкни падающего!» Оч-чень актуально! А? Что скажешь?

— Чепуха какая-то, Шапаков. Наверное, «поддержи падающего»?

— Ну да, ну да. Я тоже поначалу так спросил. Счас пойду козленочка оприходую, как раз готов, наверное.

Он принес еще два шампура шашлыка.

— Ну ты чего, Степанов? Ешь давай. Привыкай.

— Ну и что тебе сказал Чураков?

— А Чураков так разъяснил. Подтолкни — это и значит поддержи, это и значит спаси, помоги. Если человеку облегчить падение, разве это не помощь ему? Чем скорее упадет, тем меньше будет мучиться, тем скорее станет свободным. Разве не так? Прикинь, вот падаешь ты в пропасть, внизу острые скалы, шакалы какие-нибудь. И о чем мечтаешь в такой момент? Правильно, как бы побыстрее! Ожидание смерти страшнее, чем смерть. Вот человек ненужный, никчемный, он падает, он страдает от жизни. Разве не лучше ему помочь, чтобы не страдал? Так что подтолкни падающего! А то они сами медленно тут начнут падать, весь белый свет завалят, ни пройти добрым людям, ни проехать. Кому польза? А кто примется поддерживать, сам силы попусту растеряет. Что получим в результате? Поддерживающий сам станет падающим. Господин Чураков человек уникальный, Сергей Григорьевич. Умный и сильный.

— И многих он тут поддержал таким образом?

Шапаков взял стакан, медленно, жмурясь, не отрываясь, выпил вино. Снова долил до краев и пододвинул стакан почти вплотную к Степанову:

— Пей.

— А ты у него что же, правая рука?

— Ага. Пей, Степанов, пей. Помяни.

— Кого поминать? — Степанов насторожился.

— А младшенького, младшенького Зеленцова. Земля ему пухом.

— Но умер-то старший.

— А старшего я уже помянул, Григорич. И не умер он, Степанов. Он не умер. Это ты его убил.

— Ты что, Шапаков? Сумасшедший? Что ты несешь?

Шапаков принялся ковырять ногтем в зубах и заговорил невнятно (палец мешал):

— Слушай, Григорич, внимательно слушай. Тьфу, откуда жилки-то в молодой косулечке? Тьфу ты! Уколы ему ты сделал?

— Я? Да, конечно. Разумеется.

— Разуме-э-эетцца-ааа… — Шапаков высунул язык и подвигал им. — Конечно! А как же! Спасти вроде хотел. Поддержать, да?

— Да почему же «вроде»? Что ты говоришь? Кофеин, кордиамин, лобелин. Что я еще мог? Я даже сердце пытался запустить дефибриллятором. Что я еще мог?

— Лобелин? Степанов, а где ты взял ампулы с лобелином?

— Как где? В отделении у себя. Бойко дал. Целую коробку. Лобелина мало в отделении, последняя упаковка, он несколько ампул оставил себе, остальное мне дал. На всякий, мол, пожарный случай. Мало ли что.

— Да что ты говоришь, Григорич! Нет в этих ампулах никакого лобелина. Нет.

— А что же там? — рефлекторно сказал Степанов.

— Там? То, что надо. Если хочешь, на вскрытии обнаружат. А знаешь, где сейчас остальные ампулы? Остальные ампулы в больнице, в твоем столе. Пока. Или уже. Как хочешь понимай.

— Вскрытие неизбежно?

— Вовсе нет. Они оба безродные. Никто не будет настаивать.

— Прокуратура…

— Да ну тебя, Степанов. Какая прокуратура? Когда у нас сменился прокурор? Знаешь?

— Не помню. Месяца три назад, кажется. А что?

— А когда нового мэра прислали?

— Вроде… тоже месяца три, может быть, четыре. Не помню.

— Дача мэра будет, Степанов, вон на том холмике слева от озера, а дача прокурора нашего вон там, что справа. А твоя, Степанов, между ними. Или ты хочешь на отшибе? Можем и на отшибе. Мы многое можем, Степанов.

— Не убивал я никого, Шапаков. Ты чушь какую-то несешь.

— Да? Вскрытие покажет.

— Дай мне воды. У вас тут вода есть какая-нибудь?

Шапаков посмотрел на небо.

— Вода сейчас будет. Много воды. Очень много хорошей воды, Сергей Григорьевич. Хоть залейся. В вагоне холодильничек, там «Боржоми». Кофе в термосе.

Стремительно темнело. Фиолетовая, слегка клубящаяся туча быстро двигалась из-за стены соснового бора. Было видно, как ее плотная темная тень, изгибаясь, бежит по холмам и полям в сторону чураковского озера, на деревню Усолу.

— Град? — сказал Степанов.

— Град, — кивнул Шапаков. — Сильный град, Григорич. Пойди в наш вагончик, поработай как следует над заключениями о смерти братьев Зеленцовых. Над заключениями, над свидетельскими показаниями. Единственный свидетель, обрати внимание, это ты. Надеюсь, ответственность свою понимаешь.

— Это что же получается? Писать свидетельство о смерти на человека, который жив?

— Да что тут сложного? Ты просто бюрократ какой-то. Причина будет та же. Перебор, отравление, острая интоксикация, блокада сердца, почечная недостаточность. И так далее. Я что, тебя учить должен? Я же электрик, а не судмедэксперт. Ты вот знаешь, что такое ом, килоом, вольт, ампер?

— Бог мой, да откуда? В школе что-то…

Шапаков взял стакан Степанова:

— А то нагреется наша хванчхара. — И выпил большими глотками. Кадык двигался как поршень.

Тут из кустов к столу вышел Чураков. Он был в длинной солдатской накидке, капюшон глубоко закрывал голову.

— Шапак, — очень медленно и глухо сказал он, — ты чего, хочешь мне простудить боярина Сергея, сына Григорьева? Не видишь, стихия надвигается?

Шапаков вскочил, вытянулся во фрунт, утерся и сказал звонко, громко, радостно:

— Никак нет, вашбродь! Накормлен, напоен! Разъяснительная беседа проведена в полном объеме, а ежели что, вдолбим-с дополнительно и с должной доходчивостью!

— Ну, поехал? — склонился как бы в поклоне Шапаков.

— Мотай, смерд. Давно пора. Глушитель поставь.

— А что, не дошло? — сказал Чураков, глядя на Степанова. — Сергей Григорьевич, скажи, успокой душу, все ли ты понял должным образом?

Степанов встал, но Чураков спокойным и каким-то зловещим голосом осадил его:

— Сядь, не ерзай попусту. Не люблю. Давай, принимайся за дело. А то, вишь, ливень сейчас грохнет страшный. Наше место под солнцем почему-то притягивает стихии. Сергей Григорьевич, ты не знаешь почему? Хотя откуда тебе знать… космогонию? Специалист ты узкий. Очень узкий.

— Голое место, — сказал Степанов. — Холмы, возвышенность, вода. Вот и притягивает.

«А если… пойти сейчас, сесть в машину и уехать? Наверняка бензин слили… наверняка».

— Это поправимо. Насадим тополей, туй, лип. Громоотвод возведем, все равно собственный ретранслятор надо делать. Усовершенствуем.

— Сядь, Сережа, сядь, что ты все торчишь? — устало сказал Чураков Степанову. — Брось ты эти рефлексии. Да сядь ты, я сказал!

Степанов, удивляясь сам себе, сел.

— Выпей вина.

Степанов выпил почти полный стакан.

— Вот сулугуни, чурчхела. Ешь.

Сыр показался совершенно безвкусным.

— Не обижайся, Сережа. Не обижайся. Жизнь коротка, нам некогда. Как ты уловил, надеюсь, из разъяснений этого моего обормота Шапака, тебе уже ничего не угрожает, если ты сам себе… ну ладно. Если ты его, этого гада, правильно понял. И что ты, именно ты — убийца старшего Зеленцова, и младшего, ты тоже понял. Но никто никогда этого не узнает.

— Я не убийца, — тихо произнес Степанов.

— Ну-ну… А кто же вколол ему смертельный препарат? Замечу, кстати, что этот препарат разлагается в живой крови за два часа. А человек после укола умирает через полтора. Или сразу. Но это, конечно, хуже. Так что и вскрытие ничего не покажет. Шапак тебя просто на пушку брал. Увлекается иногда, корчит из себя Малюту Скуратова. Но способный, прямо удивляюсь этим нынешним слесарям да электрикам. Лучше бывших комсомольцев соображают. Самородки!

— Почему самородки? — сказал Степанов. — Вы же их и породили.

— Может быть, может быть, Сережа… Дивна жизнь наша нынешняя, не знаешь, откуда чего ждать.

— Виктор Петрович, простите, но все это как-то…

Чураков тут же сморщился:

— Ладно, ладно, Сережа. Как-то, что-то, где-то… Проходили уже. Теперь надо говорить так: везде и повсеместно! Брось. Ты же видишь, что произошло с нашей жизнью. Кто не успел, тот опоздал. Разве тебя в детстве не учили, что абстрактного гуманизма не бывает? Есть только сугубо конкретный. Так меня учили в детстве и в юности, я еще застал в институте эту дубалектику. Двуличие — вот каков был закон нашей тогдашней жизни. Говори одно, думай другое, пиши третье, имей в виду четвертое. А главным было одно и то же: блат, связи, деньги. Сейчас двуличия уже нет. Мы вернулись к норме. Большие рыбы сжирают маленьких. И все.

— Я уже от Бойко слышал это.

— А этим бывшим большим рыбам мы припомним все! Все, Сережа, все припомним. Мои деды и прадеды пахали на этих козлов как рабы. А теперь они будут пахать на меня. Я — новый человек, Сережа! И ты у меня будешь новым человеком! Или помнишь, как спорили про добро с кулаками, нет, ты не помнишь, это уже не твое время, а я вот помню прекрасно. Не может быть добра с кулаками, орали они. Кулак, мол, уже страшное зло. Но вот пришли иные времена, и стало ясно, что добро может быть, если вообще может быть, только с кулаками. И гуманизм может быть только конкретный, для меня и тебя, а для Зеленцовых гуманизма нет и быть не может. Это клопы, мразь. И для паршивых цыган нет гуманизма, потому что они не только мусор, но и убийцы. И Мухаммад призывал резать неверных, а потом объединяться, чтобы еще больше резать. И Христос говорил, что не мир принес он, а меч. Чем занимались Сталины и Ленины? Мечтали, грозились раздуть мировой пожар. Нынешние террористы попросту отдыхают. Так что плевал я, Сережа, на всякий гуманизм, тем более абстрактный. Есть некий всеобщий закон жизни.

— Подтолкни падающего?

— Скорее, не мешай падающему падать. Помоги ему, несчастному, и этим его осчастливишь.

— Жуткий вы человек, Виктор Петрович.

— Сережа, милый, думаешь, легко быть справедливым? Поверь, это очень большой труд, чрезвычайная нагрузка. Напряжение ума и боль в сердце. Спроста, что ли, у меня инфаркт был?

На стол упали несколько градин и принялись весело подпрыгивать. Чураков смотрел на них, улыбаясь:

— Все, начинается! Пошли, Степанов, работать надо!

Сквозь порывы ветра из кустов донесся дикий грохот мотоциклетного мотора, словно заработал крупнокалиберный пулемет.

— О! Шапак! Сказал же дураку: поставь глушитель. Пошли в вагончик. Вино, шашлык тебе принесут. Попозже. Надо тут, над столовой и мангалами, тент натянуть. Впрочем, если не будет особой бури, придем сюда обедать. Суп из раков Шапак обещал сварганить. Знаешь ли, отменное удовольствие! Кругом шум, грохот, гром и молния, град и ливень, а тут, под тентом, ароматный дым, угли горят, они при ветре замечательно горят, шашлычки ш-шшкворчат, карданахи, ркацители, мукузани… Ты какое любишь? Или не определился пока? В таких экстремальных условиях, Степанов, все, буквально все приобретает какой-то совершенно особый оттенок — острый, сильный.

— Пир во время чумы, — сказал Степанов.

— Иди пиши. Все должно быть безупречно. Перепроверь сто раз. Зеленцовские ксивы все там, в вагончике, в синей папке. Компьютер работает от генератора, хватит надолго. Если вдруг забуксуешь, телефон есть. Городской, районный справочники там рядом. Пиши в трех экземплярах. Через два часа приду, проверю каждую букву. К обеду должны приехать медэксперт, человек из прокуратуры, какой-то зануда, говорят, придется с ним поработать. К моменту их появления все бумаги должны быть готовы. Побыстрее… Не исключено, что мне придется ехать в район, если мои ребята не сумеют привезти сюда эксперта, прокурора. А если привезут, тебя тут уже быть не должно. Во избежание лишних вопросов. Иди, брат. Старайся.

— А вы?

— Я? Что — я? У меня сейчас самое время, Степанов. Самое мое время! Я человек брутальный, я человек стихии! — Чураков одним движением скинул плащ, он был в одних полосатых плавках. Крепкое, волосатое, загорелое тело. На шее толстая белая цепь с крестом и полумесяцем. Большие, тоже белые часы на правом запястье.

— Купаться, Степанов! Плавать, нырять, кувыркаться! Нет ничего прекраснее, чем купаться в дикую грозу. Такой адреналин!

— Часы, часы снимите, — сказал Сергей Григорьевич.

— Часы? Да они на километровой глубине будут ходить. Вечные! Все показывают: год, месяц, день, час, секунды, век, давление, температуру, влажность, сколько осталось до конца света. Все! Пушкин сказал: «Паситесь, мирные народы. К чему стадам дары свободы?» Ты что же, доктор, Пушкина никогда не читал? А еще интеллигент. Не зря добрый дедушка Ленин говорил, что интеллигенция — это никакой не мозг нации, интеллигенция, говорил добрый дедушка, это говно! Ты что же, и Ленина не читывал?

— Но гроза же, Виктор Петрович. Смотрите, какая туча низкая. А если молния в воду ударит? Бывает и такое. Там, знаете, миллионы вольт.

— Молния ударит? А вот и посмотрим, посмеет ли!

Чураков с нарастающим гортанным воем разбежался, ухнул в воду, как дельфин, его долго не было, потом он появился на поверхности, уже довольно далеко от берега, и, мощными взмахами рассекая воду, поплыл. В ту же минуту небо треснуло, треск перерос в дикий грохот, и из черно-фиолетового разлома тучи на землю обрушился толстый ломаный ствол молнии — не в озеро, а куда-то в поля, в полынь, в сурепку. Все-таки не посмела.

4
Документы Чуракова удовлетворили. После часу дня Степанову было велено уезжать.

Шапаков напихал в багажник каких-то свертков, коробок, ящик минералки.

— На дачку свезешь. Часам к четырем к тебе приедет Бойко. Мы звонили. Привезет всех твоих, свою семью. Наши ребята к вечеру приедут к тебе. Не скромничай. Оттянись по полной программе. Ведь наша замороченная душа так хочет праздника! А? Расслабься, а то все же какой-никакой стресс испытал, согласись. А стрессы, как ты нас учил, здоровью не способствуют. Ты нам нужен здоровый, крепкий, уравновешенный, вот как я, например. Никаких неврозов, Сергей Григорьевич, чтобы никаких комплексов и сомнений. Машину твою я посмотрел, бензин заменил на «экстру» из спецкраника. Ощутишь!

— Где ты этого нахватался, Шапаков? В техникуме? — Степанов смотрел на электрика с удивлением, вместе с тем чувствуя неприятное напряжение, похожее на то, которое он временами испытывал при разговоре с главным врачом Бойко. Те же стеклянные умные глаза, моментальные перемены тона, двусмысленная ирония, скупая жестикуляция… Глубокая борозда была на подбородке Шапакова, а между передними верхними зубами — щель. Те же борозда и щель были у Бойко.

— Так с кем поведешься, Степанов, от того и наберешься. Разве не ты беседовал с нами, с обслуживающим, так сказать, персоналом, о важности психического здоровья и душевного равновесия? Это чтобы мы все не сильно переживали нищету свою. А теперь ты, Григорич, у нас сам вроде обслуживающего персонала, уже нам приходится заботиться о твоем благополучии во всех аспектах. Видал, как я выражаюсь? Чтобы психика твоя была прочной и не давала сбоев. Разве это не этот, как его, гуманизм конкретный? К нищете привыкнуть трудно, а к достатку, думаешь, легко?

— Ну да, — кивал Степанов. — Психика прежде всего. С чего ты взял, что она у меня ранимая? Я вполне способен смотреть на вещи трезво, не мальчик уже.

— Похвально, похвально, Григорич. Хочется верить.

— Обслуживающий персонал? Хам ты, однако, Шапаков. Из грязи да в князи, все равно в грязи.

— О-е-ей! Ну зачем ты меня нервируешь? К тебе как к человеку, полный сервис, а ты обзываешься. Что вы за люди… Удивляюсь. Сегодня ты, а завтра я. И послезавтра я! Каждый из нас кого-нибудь обслуживает. А за некоторую бестактность ты извини уж, воспитание подкачало. Но исправлюсь.

Шапаков, широко расставив ноги, глубоко засунув руки в карманы синего комбинезона, склонив голову набок, с сочувствующей улыбкой смотрел на Степанова и как-то мелко прерывисто вздыхал, словно устал.

— А что же Чураков? — сказал Степанов, глядя в поля. — Он же вроде собирался к нам на дачу.

— Чураков-то? Планы могут измениться. В прокуратуре какой-то дурачок завелся, мы его пока не знаем, звонил, настаивает на расследовании, хочет следственную бригаду притащить, представляешь? Нам это надо? Нет, нам этого не надо. Тебе это надо, Степанов? Нет, этого не надо никому. Шефу придется с этим законником поработать. Да ты не переживай, не скучай, теперь ты с Чураковым часто будешь видеться. — Шапаков засмеялся: — Мы все теперь, можно сказать, братья по крови, единый организм.

— А что Зеленцов-младший? Отправили в больницу? — спросил Степанов, осторожно посмотрев в глаза Шапакову, тот глаз не отвел, только скривился как от кислого:

— Да ничего. Тихо, без страданий. Твои уколы помогли.

— Ему я не делал никаких уколов. Что ты имеешь в виду?

— Ты не делал, я сделал. Я все умею. Многостаночник.

— Лобелии?

— Ну-ну. Лобелии, лобелии. Он самый. Один укольчик, один грамм, один маленький укольчик. Хватило. Ампулы твои, пальчики на них твои, на шприце тоже.

— На шприцах отпечатков пальцев не может быть. Шприцы разовые, в упаковке.

— У, какой ты доктор Ватсон. Да мы отпечатки со стаканов переведем. Думаешь, хитрое дело? Были на стакане, станут на шприце и ампуле. Это просто.

— А девушка, цыгане? — проговорил Степанов. — Они живы?

— Эти в порядке. Молодые еще, дел много. Никуда они не денутся, за ними хвост с наркотой. Захотим — отмажем, захотим — уроем. Чавелы — мусорные люди, но соображают быстро. Их дело — строить, вкалывать, наше дело — кормить их и поить.

— Я поеду? — с вопросительной интонацией наконец выдавил из себя Степанов. — Здесь мне больше делать нечего.

Шапаков встал по стойке «смирно», отдал честь и сделал гаишный жест:

— Счастливого пути, господин Степанов! Зеленый свет вам! Только не спешите, Сергей Григорьевич, не спешите, берегите себя. У вас впереди дел много. Тут у нас еще десятка полтора человекоединиц. Всех надо лечить. Всех.

5
…Сам не понимая зачем, Степанов заехал на деревенское кладбище.

Четверо рослых парней в синих комбинезонах рыли около березы две могилы. Тесовые кресты прислонены к стволу. Рядом давешняя пара свежих могил.

Один медленно подошел к машине, сам открыл дверцу.

— Чего надо? Кто такой?

— Я врач. Моя фамилия Степанов.

— А! — скупо улыбнулся могильщик. — Тогда ладно. Ну а надо-то чего вам тут?

— Кого хоронят?

— Да этих придурков, братьев Зеленцовых. Опились до смерти. До чего же надоели всем! Воры и бездельники. Силы, как у цыплят, а чуть выпьют, лезут в драку. Друг с другом ухватами да коромыслами махались.

— А что так рано хороните? Разве у них нет родственников? Вроде умерли-то утром, днем. Почему такая спешка?

— А мы по-мусульмански, — хохотнул могильщик. — Родственники? Откуда? Безродные они. А кто был, уже тут лежит. А если сестричка нарисуется за наследством, ну мы ей тыщонку за развалюху дадим, она будет счастлива по самую… Так вот, господин Степанов.

— Бренность, бренность… — тихо пробормотал Степанов. — Мементо мори. Дозис леталис минималис…

— Чего? — спросил могильщик.

— Мементо мори. Это латынь.

Могильщик слегка наклонился, нахмурился:

— В каком смысле?

— Так говорили древние. Помни о смерти. Мементо мори.

— А еще? Ты чего-то там про дозу вроде?

— Про дозу? Это переводится как минимальная смертельная доза.

— Да? Дельные пацаны были эти древние. Даже они уже понимали: будешь помнить о смерти — будешь жить. И про дозу конкретно! Только чуть-чуть.

Степанов с удивлением посмотрел на парня:

— Оригинальное у вас умозаключение. Парадоксальное, надо отметить.

— А чего такого? Будешь жить дуроломом, не по понятиям, тебе конец. А если прилично, помнить о смерти, то и бояться ее нечего. Вот эти, которых зарывать будем, разве помнили о смерти? Сами же себя зарыли. Они не хотели жить.

— Я все же не совсем понимаю, — сказал Степанов, — а как же прокуратура, вскрытие?

— Звонили уже из районки. Ты — Степанов? Твои же заключения на обоих жмуриков есть. Что еще надо? Кто будет вскрывать эту падаль? Да у нас тут это и не принято.

— Вон оно что… Не принято, стало быть. Ну ладно, тогда я поехал.

— Подтолкнуть? — странно улыбнулся парень.

— Зачем? Все нормально.

— Это я шучу. Счастливого пути, Сергей Григорьевич.

Парень приветливо помахал рукой. «Какой он статный, породистый…»

Остальные трое могильщиков, опершись на черенки лопат, стояли в напряженных позах и неотрывно смотрели в сторону машины Степанова. «Как похожи. Братья, что ли?»

Парень обернулся, махнул им рукой:

— Отбой! Все в порядке. Это свой.

«Свой, значит, — подумал Степанов, слегка удивляясь собственному спокойствию. — Свой? Но я же ни в чем не виноват, какой я вам свой? Какое я имею отношение ко всей этой чертовщине?»

Нижняя, по задам деревни, совершенно дурная дорога вывела к завалившемуся строению, видимо, сараю.

Из-под драночных пластов, лежавших шалашиком на земле, сочился дымок. Пахло печеной, подгорающей картошкой.

Степанов остановился.

Из-под мусорной крыши, опираясь на деревянные брусочки с ручками, на удивление резво выползла безногая миниатюрная старушка: опрятная синяя телогрейка расстегнута, белые волосы собраны в аккуратный плотный пучок, на шее свободно повязан розовый платок с синими цветами, неожиданно чистый, вроде бы даже глаженый. Старушка улыбалась крупными, неестественно белыми зубами.

Степанов отметил: взгляд ясный, вполне осмысленный; значит, нормальная. Светлые глаза со следами былой синевы, не по-старчески пухлые губы. Только личико маленькое, остренькое, темно-морщинистое, как кончик копченой колбасы.

Старушка подскакала к открытой дверце машины:

— Те-те-те?

— Здравствуйте, бабушка, — сказал Степанов.

И вышел из машины, уселся на траву обочины.

— Те-те, — кивнула старушка. — Те-те.

— Те-те, — кивнул и Степанов. — Понятно. У меня еда есть. Надо еды?

Бабушка отмахнулась:

— У меня все есть. Хочешь картошки?

— Картошки? Нет. Я сыт. Как вас зовут?

Бабушка пожала плечами:

— Те-те.

И скосилась, и почти кокетливо поправила платок на плечах, аккуратно распластав, пригладив его широкие концы к груди.

Степанов с сожалением вздохнул:

— Те-те да те-те. Что это значит? Таких имен не бывает. Мне говорили, что вас зовут бабушка Тятя. Может быть, Катя?

— Всякие бывают, — сказала бабушка. — А вот скажи-ка мне, мил человек, чего ты весь такой исхудавший? Аль болеешь чем?

— Я от природы такой. Астеник.

— Сетеник, да, сетеник, сетеник. Нет, ты ничем не болеешь, это просто не в коня корм, родимый. Я все вижу. Только скоро заболеешь.

Степанов заскучал. «Ну вот, очередная юродивая, предсказательница, а то и целительница, колдунья черно-белая. Сейчас начнет голову морочить какой-нибудь чепухой, деньги выманивать. Почему последнее время их развелось так много?»

— Чем я заболею? И почему?

— А потому что пищу стал кушать нехорошую. И теперь скоро все у тебя будет болявое, соки потеряешь, потом глазами ослабеешь. Суслючка твоя сморщилась.

— Какая еще суслючка?

— А там, под сердцем, кругленькая такая, обычно она мягкая, а у тебя сморщилась почти.

— Под сердцем? Там ничего нет, разве что поджелудочная железа. Но она совсем не круглая.

— Уй, не знаю, как там по науке-то, жалеза не жалеза, только суслючка кругленькая, мягонькая очень, а у тебя она уже как кусок глины, вот что.

— Бабуля, — снисходительно улыбнулся Степанов, — такого органа в человеке нету. А насчет еды ты тоже не права, ничего я сегодня не ел, только кофе. И два пирожка с капустой. Да и то один коза утащила.

— Не ври, не брала моя козочка твоих пирогов. Не ври. А если суслючки в человеке нету, тогда чего же в нем есть?

— Но я ей давал пирожок! А она бодаться полезла.

— Не станет моя козочка брать из твоих рук никаких пирожков. И разве не за дело она тебя боднула?

— Интересно, за какое такое дело?

— Ел, ел, мил человек. Много ты сегодня съел. Две души съел. Вот и сморщилась суслючка твоя.

Степанов внимательно посмотрел на безногую старушку. «Почему она не отводит взгляда? Какие еще я души съел, что за вздор? Без сомнения — блаженная бабка, слабоумная, бормочет сама не знает что».

— Ага, ага, — закивала безножка, поглаживая ладонью траву рядом с собой. — Юрода я божия. Правильно думаешь. Ты плохую пищу скушал, безвинную душу порушил, хоть и убогие братушки были, да никому они не вредили, а теперь плачут их душеньки безродные, а твоя стала и вовсе негодная, свел ты в ад братьев без времени, вон у тебя и язва на темени, и не примет тебя святый Господь наш, если душеньку свою сам ему не отдашь. Аминь. — Бабушка поклонилась Степанову, перекрестилась странно: живот, лоб, справа налево, и опять поклонилась.

Степанов с тревогой смотрел на старушку. Непроизвольно потрогал лоб, посмотрел на ладонь — кровь, комариное тельце раздавленное.

— Что это значит, что сам не отдашь? Бабка, это ты на что намекаешь? Я же не по своей воле. Это случайность, так сложилось.

— Сложилось, сложилось, сложилось… — мелко закивала безножка. — Так сложилось, что теперь не разложишь обратно. Не, не-е, нипочем не разложишь. Ты смотри, завтра в своей бочке не купайся, и сынам не давай. Там мертвая вода.

— А то что?

Степанов начал злиться.

— А то утопнешь, мил человек. Утопать тебе рано. Или молнией в бочку ударит. И воду из бочек вылей всю вон, на грядки не надо, а то вся картоха помрет, да-а, а как же.

Степанов расстроился. «Черт меня дернул остановиться у этой халупы. Хватило бы духу отказаться от этой дурацкой поездки к Чуракову — не было бы никаких несчастных братьев, не было бы и этой бабки. Чего она ворожит? На ненормальную вроде бы не похожа. Все ненормальные грязные, неухоженные, а эта, хоть и живет в какой-то норе или землянке, а вон какая чистенькая. А про бочки, так это полная чепуха, в каком саду их нет, подумаешь, загадка. А сыновья?.. И откуда она про эту паршивую козу знает?»

— Те-те-те, — проворковала бабушка. — У меня ручей рядом, люди ходят, приезжают, еду и одежку носят-привозят, у меня все есть. Я могу лечить проказу всякую, когда на ногах или на лице. А ты можешь?

— Нет, — вздохнув, сказал Степанов, — не могу. Я сердце лечу. Сосуды, сердце.

— А чего же ты свое-то не вылечил?

— Свое? У меня не болит. Я проверяюсь, все нормально пока.

— Да? А теперь оно у тебя растает.

— Ну, бабуля, хватит, ей-богу. Накликаешь тут мне. Без тебя тошно.

— Хватит так хватит, и так много. Только ты не бойся, мил человек. Я помолюсь за тебя, больно не будет. Прощай!

Бабушка-безножка поскакала в свою норку.

— А я и не боюсь! — досадуя на срыв, почти крикнул Степанов. — Почему прощай?

Она обернулась. Показалось, что сквозь бабушку просвечивают руины сарая.

— Я пошла. А то картохи совсем сгорят. Иди себе и ты. Ждут тебя, мил человек.

— Ктождет?

Но бабушки уже нигде не было. И появилось такое чувство, словно ее не было вовсе, привиделась.

6
Степанов откинулся на спину, руки сложил под голову, улегся на теплую траву. «Как сильно и замечательно пахнут трава и земля! Я и не знал».

Возник и уселся на груди кузнечик, нарядный, с малиновым брюшком. Степанов улыбнулся и затаил дыхание.

Небо было сине-белесое. Над деревней Усолой по-прежнему стояли полосатые облака, словно кто-то чудовищной белой метлой… «Облака, они что тут, навечно?» В вышине реяли черные «галочки» и «птички» — стрижи, наверное, или ласточки. Предвещают дождь? «Когда я в последний раз смотрел на небо? Вот так, просто, бездельно и бездумно, лежа на теплой земле, и чтобы нарядный кузнечик так доверчиво спутал меня с травой… Кажется, только в детстве…» Степанов вспомнил психолога Зеленцова, однофамильца несчастных братьев, который очень советовал в трудных ситуациях думать о себе как бы в третьем лице, со стороны, это будет не раздвоение личности, а психоанализ самого себя, диалог с самим собой, чтобы не терзаться, не страдать попусту, а утешать, чтобы не мучиться, а оправдывать.

Сейчас он, доктор Зеленцов, то есть Степанов, лежал на теплой траве и следил, как реют свободные стрижи в прекрасном высоком небе, ощущал, как нежно и остро пахла полынь, и это было место замечательное, хотя и под полосатым облаком, и, как Микула Селянинович, Степанов набирался новых сил от родной земли.

А в это время на краю деревни закапывали в глину братьев Зеленцовых, несчастных, никчемных алкоголиков, погибших от дурного самогона и нежелания жить.

Кузнечик снялся и с еле слышным треском улетел.

Степанов сел. «Нет, это никакой не психоанализ. Это пустая констатация. А ты, безногая бабка Тятя, нисколько не права. В конце концов, ни Чуракову, ни Шапаку сдавать меня никак не с руки. И Бойко не с руки. Надо успокоиться и все обдумать еще раз».

— Бэ-э-э, — раздалось за спиной.

Степанов обернулся.

Кудлатая утренняя козочка стояла невдалеке, что-то жуя.

— Чего тебе? У меня нет ничего, — сказал Степанов.

Козочка покивала, помотала головой, щипнула травинку из-под ног.

— Дай пирожка, Степанов, — сказала она. — Бэ! — И высунула свой розовый язык.

И, повернувшись, поковыляла на тоненьких ножках в крапивные заросли развалин сарая.

Степанов выдрал неподатливую травинку, пожевал. Горькая. «Тьфу! Надо же так устать… Глюки начались. Дурацкая бабка, дурацкая коза… Тьфу… Ладно хоть не боднула, паршивка такая», — подумал Степанов.

Он забрался в машину. Душно, противно, тяжело. Голова пухнет, в руках слабость. «Нельзя нарушать режим, Степанов! Надо бы все-таки поесть чего-нибудь. В этих коробках в багажнике, наверное, есть съестное».

И правда, там были завернутые в фольгу, еще теплые, очень сильно поджаренные перепелки, обмазанные острым соусом, внутри печеные яблочки…

7
Машина, послушная (какой отличный бензин!), бесшумно неслась по ровной полевой дороге.

У тополиной рощи, обрамлявшей оконечность старицы, была развилка. В начале правой дороги стоял свежий знак, на дощечке было написано: «Ремонт! Объезд слева».

Однако по правой до дачи было много ближе.

За недалеким поворотом правой был большой пологий овраг, его все собирались засыпать гравием, устроив в дамбе дренажную трубу, а то спуск и подъем по откосам оврага трудно было преодолевать, особенно после дождей.

«Неужели наконец-то отремонтируют? Наверное, это Чураков подсуетился. Ладно, только вперед, как-нибудь по полям объеду. Если ехать по левой дороге, то пилить почти до города, всю длинную старицу придется объезжать, это километров восемь, а потом назад, по берегу, еще десяток. Сколько же я буду кататься? Вперед, вперед, объеду как-нибудь». Он представил, как там, на даче, на открытой веранде, обвитой вьюнком и плющом с белыми колокольчиками цветов, в таких удобных плетеных креслицах, удачно купленных за гроши по случаю, наверное, уже сидят его мальчики, Олежка и Константин, и жена Надька Павловна, в таком открытом платье в желтый горошек, и Бойко с семейством, и милая собачка Чика носится между грядками за бабочками, и все посматривают на улицу, ждут, когда он приедет, и выбегут обниматься, а Чика будет подпрыгивать, визжать от радости и норовить лизнуть в нос. «У меня целый багажник гостинцев. У меня очень хорошее настроение. Все будет очень хорошо. Воду в бочках заменим. Немного посплю в моей любимой мансарде, оттуда такой прекрасный вид на реку, лес, поля… А ребята тем временем рыбки подловят, Надька Павловна, девочка моя, она тоже любит удить пескарей. Люблю речную рыбу, жареную, с огурчиком с грядки, картошечка, сметанка, укропчик… Хорошо! Костенька, он у меня на гитаре мастер, споет новую свою песню, он бард, менестрель, как сам о себе говорит, а потом вместе с мамой исполнят для меня, лично для меня и для Бойко, любимый мой романс «Утро туманное, утро седое… нивы…», дальше не помню, бабушка ужасно любила, «На заре ты ее не буди, на заре она сладко так спит…», да я и сам неплохо пою, Александр Иванович, то есть Петрович, когда настроение подходящее… Хорошо…»

Впереди над тополиной рощей начала проявляться радуга, с каждым мгновением она становилась все ярче, наряднее, почему-то особенно выделялась зеленая полоса. «Хороший знак! — улыбался Степанов, прибавляя газу. — Все будет отлично!»

Он оглянулся.

Под небольшой темно-серой тучкой определялись косые полосы дождя. Солнце просвечивало их — вот и радуга.

Степанов чувствовал себя очень бодро, легко, хотя и несколько возбужденно, так иногда бывает после напряженной бессонной ночи, если впереди ждет желанный отдых. А что может быть лучше родной дачи! «Надька Павловна, я скоро приеду!»

Дорога была гладкая; до поворота — он помнил — еще далеко, можно прибавить скорость. Степанов опустил оба стекла — ворвался душистый цветочный воздух, его ароматы были дивно смешаны с несравненным запахом дорожной пыли, слегка тронутой дождичком. Синие цветки цикория обрамляли дорогу. Черные, с широким желтым кругом листьев тарелки подсолнухов смотрели на солнце. Радуга впереди становилась все ярче.

«А ведь в самом деле — чего бояться смерти? Мир прекрасен, если любишь жизнь и живешь достойно, в полном согласии со своей совестью, и тебя любят и ждут близкие, и ты полон сил и здоровья, пока живешь и радуешься, и удача не покидает, ведь никакой смерти нет. А если придет она — ну и что? Меня уже не будет».

Степанов на мгновение огорчился: все же какие-то ненужные мысли, откуда взялись они?

Радуга… Какие насыщенные цвета! Один конец прекрасной небесной дуги касался дальнего луга на холме, и там виднелось неописуемо нарядное пятно цветов и трав, другой конец был скрыт за тополиной рощей. «Где радуга касается земли, там зарыт клад», — вспомнил Степанов.

Цветная дуга была похожа на небесные врата в рай, прямо к ним неслась машина.

Степанов, весь в счастливом возбуждении, прибавил скорость.

«А вот интересно, почему в радуге нет главных цветов жизни — черного и белого? Наверное, это такая божественная мудрость, напоминание нам, людям, что жизнь совсем не черно-белая. Вот в чем смысл радуги, теперь я знаю. Дивны дела твои, природа!»

За поворотом как-то сразу возник, загородив весь горизонт, огромный оранжевый грейдер, от него врассыпную бросились к обочинам оранжевые люди, машину раз, потом другой подбросило на глубоких ухабах, она пошла юзом, резко и коротко развернулась на мелких камнях гравия, Степанова закинуло на правое сиденье, он потерял управление, машина с грохотом врезалась в громаду грейдера и сразу превратилась в бесформенную груду железа.

Оторвавшееся колесо, вихляясь, покатилось обратно по дороге, завязло, упало.

Измятого, переломанного Степанова выбросило на обочину.

Не чувствуя никакой боли, он лежал в высокой траве и с удивлением смотрел в тускнеющее бездонное небо, где в беззвучной тишине, под дугой радуги, на фоне белого облака медленно реяли черные стрижи и ласточки.

Лунные погоды

Молодой аспирант кафедры биологии Василий и его товарищ, студент пятого курса Виктор, едут на велосипедах вдоль рыжеватой опушки низкорослого сосняка. На спинах у них рюкзаки.

Василий и Виктор совершают путешествие к Рыбинскому водохранилищу.

В дороге они больше недели, все режимы и уговоры забыты, и сейчас, после привала с плотным обедом и слишком долгим лежанием на травяном бережке лесного озера, едут они медленно, блаженно глазея по сторонам.

— Такой, слушай, русский пейзаж… — сказал Василий, глядя на голубое поле цветущего льна. — Пыльная дорога, лен, сосенки, деревеньку бы на холме и церковку при ней. Лен-долгунец, — прибавил он, слегка устыдившись примитивной лирики. Но лирика оказалась сильнее:

— Помнишь это… И цветы, и шмели, и трава, и колосья, и лазурь, и полуденный зной…

— Не помню, но звучит понятно и прилично, — сказал Виктор.

— Срок настанет, Господь сына блудного спросит, был ли счаслив ты в жизни земной?

— Господь? Иди ты! И чего же блудливый сыночек ему прогуторит, путаясь, как я понимаю, в слезах и соплях?

— Слушай, слушай, Виктор! — токовал Василий. — И забуду я все, вспомню только вот эти полевые пути меж колосьев и трав…

Виктор, жмурясь от сытости, солнца и сигаретного дыма, поддакивал невпопад:

— Меж колосьев и трав? Коров, значит. А ты гляди-ка, какая елочка. Она выбежала к дороге нас, значит, встречать. О! Вон малинник. Давай поклюем на десерт.

— А как же, — улыбаясь, посмотрел на поляну восторженный Василий. Повилял рулем и, свернув с тропы, врезался в трескучую чащу малинника.

Горячей душистой волной колыхнулся навстречу полуденный травостой.

Они долго и молча собирали падучую ягоду, в сладкой медлительной лени бродили по зарослям, определяя друг друга по вздрагивающим пирамидкам лилового иван-чая, перекликаясь и преувеличенно хвалясь добычей. А потом, истомившись, вдруг затевали петь песни — каждый свою, одинаково нелепую и смешную, но зато самодельную, импровизировали, пытаясь переорать друг друга: «Как много малины в лесу до-рого-ом… Мы с Васей тут вместе все сразу сожре-о-ом!» — резвился не имеющий никакого слуха Виктор; у Василия получалось лучше: «Малина, малина, прекрасная ты, цветут надо мной иван-чая цветы…»

Немножко угрожая, пролетали тяжелые, как ядра, шмели. Деловитые пчелы возились в тесных кулечках царской травы. Слегка обжигала загрубевшие икры крапива, колкие стебли малинника были злее и решительнее.

Не очень-то вкусны ягодки: поздние, суховатые, через две на третью червивые, распадающиеся в пальцах на красноватые икринки, — десерт третьего сорта. Но ехать уже не хотелось. Перегрелись, разморило. Хорошо бы сейчас в озерцо — опять бултых!

Василий выбрался из малинника и сел на траву у дороги.

Где-то в белесой голубизне неба счастливо звенели и переливались трелью невидимые жаворонки. В жухлых сорняках обочины неистовствовали кузнечики. Вот один вылетел на дорогу и увяз в нежной пепельной пыли. Василий взял его за твердые коленки и поставил на ладонь посмотреть, а тот пощекотал ладонь и сразу сгинул — застрекотав, улетел навсегда в родное разнотравье.

Сладко пахло клевером, сеном и пылью; вот что такое, оказывается, покой и блаженство. Дню, казалось, конца не будет никогда.

— Му-у! — дурачась, вышел на четвереньках из малинника Виктор. — Давай-ка мы это дело завяжем. Дотянем как-нибудь до ближайшей деревни — и дозавтрева. Мы же сегодня, — кряхтя и охая, сел он рядом, — план по расстоянию, я так думаю, что выполнили. Во сколько встали? В пять. Герои! — произнес значительно и улегся, раскинув руки. — Не могу, дед… Благодать-то какая! Как в твоей обожаемой древности говорили, благорастворение воздухов. Кто я? Пассивный созерцатель, больше никто, и вот как же мне хорошо, просто прекрасно, я понял, что всю жизнь мечтал быть пассивным созерцателем, а это, говорят, очень плохо. А? Разреши, дед такое противоречие. Ты же умный. Наверное, я себя не нашел. Где бы мне себя поискать? В поле, в небе этом высоком, в лесной глуши? Все же странное чувство вызывает вот эта вся природа… Ни тебе проблем, ничего не болит, никакой политики, житейские проблемы запропали невесть куда. Я понимаю, это временное…

— Не надо, Витя, — сонно улыбаясь, сказал Василий. — Тебе хорошо сейчас, и это любовь в тебе говорит. Если хочешь, любовь к родине. Никаких противоречий. Да и надо же иногда отрешаться. Сейчас ты чист и счастлив, и пусть это временно, но ведь есть же? В конце концов, все — временно, и жизнь временна.

— И то правда. Нирвана, дед… Атараксия. Чего там еще по этому поводу напридумывали лысые олухи? Прана.

— Благодать по-русски. Благодать. Это же миг, ненадолго, но какой миг…

— Да, всего проще и лучше. А к этой нирване какую-нибудь Нюру Ивановну бы, а? О, тогда бы засвербило!

— Ну, понесло, — вздохнул Василий. — А встали мы сегодня в шесть, да провозились сколько. Дневник свой дурацкий писал целый час. И чего только ты там пишешь? Ладно, согласен. Устроим денек отдыха. Только завтра — в шесть. Нет, не в шесть, а в пять. Как штык. Идет?

— Идет, идет. Подчиняюсь, тиран, — иронически смиренно проговорил Виктор. — Не знаю, куда спешим, зачем… Впереди масса дорог, тьма благостных дней, нас ждет Рыбинское море и бесконечные пляжи без единого человека, у нас впереди целый месяц. Куда спешим?

— А вот лучше на море подольше поошиваемся, у меня там знакомые в одной деревне есть, обрыбимся.

— Покемарить бы.

И — зевнул, чуть не разодрав в нарочитом сначала, а потом в самом настоящем, долгом и сладком зевке рот:

— Ой! Аж влага глаза прошибла.

— Юноша, — укорил Василий, — не разлагайтесь. До моря еще триста километров по пересеченной местности.

— Жаль, не три тысячи. Чтобы на всю жизнь хватило. А смотри все же, как забавно получается. Наши с тобой запасы пищи почти не тронуты. В каждой деревне есть нам и кров и еда, и все бескорыстно, даже денег никто не берет. У них что, денег много? Так ведь в самом деле можно ехать и ехать, бродяжничать без конца. Отличная житуха.

И опять они катили по мягкой от пыли проселочной дороге, которая прихотливо вилась среди полей, березовых и сосновых перелесков, и спускалась долгой петлей с отлогих холмов в лощины, где иной раз оказывался чистейший ручеек, его переходили вброд, по щиколотку, и плескались потом, как дети, визжа и крича, в его теплой воде, а после поднимались пешком, толкая впереди себя тяжеленные велосипеды, на крутую и трудную, как поначалу казалось непреодолимую гору, и гадали: что же обнаружится там, за ее лесистой вершиной? Какой подарочный пейзаж с декоративной деревенькой подсунет действительность? Но деревни были редки, а некоторые из них вовсе пусты, заброшены.

Василий смотрел вперед, все же надеясь обнаружить за поворотом деревеньку-то: хорошо бы небольшую, да на изумрудном взлобке с березами, да при небольшой речушке с островками да перекатами, и в небе над нею два или три облачка с кулачек, и отражаются в плесе, а на горизонте набухает царственная грудастая туча, обещая разразиться коротким и буйным праздничным ливнем с роскошными всполохами молний, с громовым треском, устрашающим, а когда туча уйдет, все зальет солнцем, и над лугами поднимется легкий свежий пар, и всякий аромат, бывший до грозы, удвоится, утроится, и радуга разноцветной дугой будет манить догнать ее, как в детстве всегда хотелось добежать, дойти до того места, где радуга упирается в землю, вдруг можно ее потрогать. Ни разу не удалось ни дойти, ни потрогать. Песчаные косы реки — луга, тростники, таинственный омуток при полуразрушенной древней водяной мельнице, русалочка покажет белую грудь; ольха, черемухи по берегам, на втором плане шишкинские сосны, освещенные, пронизанные солнцем, волшебно превращенные им в идеальный образ дерева… А на луговине, вблизи полуденного водопоя, на мураве-то, стадо. My! — карие с розовато-белыми пятнами коровки; бе-э! — приветливо и придурковато вибрируют овечки, телятки носятся друг за другом и бодаются. Зеркально сверкают подойники, молодые мордастенькие, задастенькие и титястые доярочки в платочках акулькой смотрят из-под ладоней: ах, и кто это едет там, на велосипедиках по зеленому холму, сейчас начнут просить молочка парного и тискать. А это мы, Витенька с Васенькой, молодцы…

— И бодро наши ветеринары вылечивают млечных крав, — сочинял Виктор, имея ввиду одинокую бокастую корову, почему-то лежащую на краю клеверного поля. — Обожралась буренка. Наглядный пример опасности изобилия и этой самой, как ее, благодати. С изобилием, друг мой, может справиться только культура, сказало одно значительное лицо, слыхал чего? Культура и интеллект. А корова не может справиться с изобилием, она объелась лакомого, сладкого клевера до смерти, она помрет скоро. Как тебе эта мыслишка? Раз, два, три… девять, — считал он показавшиеся на пригорке избы. — Все ясненько, очередная бесперспективная, дни свои в забвении и заброшенности доживающая. Вон видишь, провода на столбах висят? Отрезали. Может, уже и тут никто не живет.

— Покой, тишина, — отвлекаясь от видения и болтовни приятеля, отозвался Василий. — Все вернется, сейчас все возвращается, приедут обратно и станут единоличниками, фермерами, кулаками. Все сначала! Да здравствует Столыпин!

Остановились у неподвижной коровы. Она уже не дышала. Во рту торчали клоки клевера.

— Скучища, дед. Для нас с тобой все это милые картинки, а для них? Это же ссылка, поселение, ад кромешный. Вон и куренок барахтается в пыли, смотри, как он ножку-то из-под крыла тянет, потягушечки такие, бедненький. Сейчас старушка какая-нибудь сермяжная попадется: «Здрасити, робяты, куды путь держите, откель такие будете, робяты, чего почем ноне в городу, кабы мне цвитной тельвизер новый, скоки он теперь стоит, да кабы мине «жигуленка» красненького дясятого приобресть для внучека ронного, не подскажете? Амбарушка есть у меня околи гумна, ночевать ежели, там и сенцо, и матрасики, пятнасать рублев в сутки, а как же, а ежели с блинами утречком, стало быть, сорок рублев…» Такие они сегодня, старушки твои литературные, не веришь? А вот — голубой мотоцикл «Ямаха» механизатора-передовика, — подражая бодрому репортеру, с фальшивым пафосом и натуральным подъемом зачастил Виктор. — Лауреат золотого пашаничного венка вспашки и жатвы Сидоров Михаил Михайлович приехал на обед в центральную усадьбу, где он теперь живет безвылазно и зажиточно. Передаем концерт по заявкам, в рабоче-крестьянский полдень, программа составлена механизатором Соловейчиком Абрамом Ильдусовичем и трактористом Тракторовым. В программе Пугачева, Шенберг, Алсу, Вивальди, одесса-мама! На десерт, господа-товарищи, Эдисон Денисов, си-бемоль соната для гобоя и сволончели! Тьфу!

— Нет, все же грустно на все это смотреть. Что-то есть в пустующих деревушках, сколько мы их с тобой видели… Прелесть запустения, есть же такое понятие, знаешь? Это естественный процесс. Отмирает то, что должно отмереть.

— Да я же говорю, картинки хорошие, отличные картинки, я разве против? А что еще-то есть?

— Не знаю. Красиво, но не только в красоте дело. Что-то еще такое… Трудно выразить.

— Щемящее!

— Во-во. Щемящее и родное. Просто до слез милое. Понимаешь, в чем загадка, я не испытываю боли, я даже сочувствия не испытываю, хотя воображаю трудную зимнюю жизнь в этих богом забытых углах. Мне все кажется, что тут хорошо жить, гармонично как-то. Вот я городской совсем, а чувствую, чувствую, ах, не знаю как сказать. Понимаешь ли ты меня? Странно ведь, эти сельские картины для нас с тобой словно диковинка, а должно быть естественным. Милое это все, но совсем постороннее.

— Не говори красиво, брат Василий, — строго произнес Виктор, вздев указательный палец и погрозив им. — Не говори красиво. Заповедь классика, учти это. Поживи тут зиму, в заносах и без света, воды, газа, потом поговорим о всяких твоих поэтичностях. Водочки, девочек с первого курса на картошку сюда осенью золотой, в сентябре да октябре, на пару месяцев эдак. Хоть на голове ходи! Вот и вся романтика.

И заорал внезапно с богатырской силой счастливого, беззаботного и здорового дылды:

— Тут из-за леса-а выходит та моя Лайла-а… Древний Том Джонс на русский манер. Помесь тверского с англицким. Таперича так поют, сынок.

— Фу ты, — сморщился Василий. — Откуда вспомнил такое?

Ему-то, Василию, смутно вспомнилось что-то про легкую дальнюю дорогу, пыль дорожную и мгновенный взгляд из-под платка, и невозможное возможно, дорога дальняя легка, когда мелькнет в пыли дорожной мгновенный взгляд из-под платка…

— Все-то ты опошляешь, Витольд. Неужели тебе не жалко? Что же, разве тут красоты никакой нету? Жизнь ломается у людей, драма целая. Заселять надо деревеньки, а не уничтожать их. Дороги строить, связь, телефон, вон в Америке каждый хуторок к интернету подключен, а тут…

— Ого! Телевидение кабельное и спутниковые тарелки! Что-то новое прорезалось в вас, шеф. А насчет жалко, отчего же, жалко. Никто не живет, все разбегаются, а кто остается — потихоньку спиваются. Ни одного пацана. Куры да старухи. Застой, слушай, тоска русская неизбывная, а не красота твоя сентиментальная, прости уж. Представь: зима, бесконечные вьюги, никакого тебе общения, одно радио да телик, где показывают бесконечное веселье да шикарную жизнь. Этот телек уж сколько лет нас всех и их всех за идиотов держит, как считались быдлом, так и остались. Еще хуже чем при коммуняках стало. А красоты тут мно-ого, много красоты всякой.

Даже волки, наверное, не воют, от голода в другие места мигрировали. А так да, вполне поэтично. Только не до пейзажа им тут. Все эти пасторали да пейзанские восторги выдумали твои писатели, а сами, кстати, предпочитают жить даже не в маленьких или средних городах, а в столицах, причем желательно не дальше Садового кольца. И знаешь, никуда эти твои уголки не денутся еще сто лет. На твой век хватит, не переживай. Смотри, наслаждайся, чего тебе еще? Разве мы с тобой в силах что-нибудь изменить? Помню, в первом, что ли, классе был, к дядьке в деревню ездил, а мать в прошлом году там же была. И что? Да все то же, так же горбатятся с утра до вечера, то же дешевое вино в магазинчиках, то же пьянство, та же нищета, все как и тридцать лет тому назад.

— Теперь лучше будет, — сказал Василий. — Вот мужичкам землю раздадут, и все наладится. Реорганизация.

— Деньги на ветер, — хмыкнул Виктор. — Лучше бы какую-нибудь новую целину нашли.

Они въехали в деревню.

— А вот и колодец! — сказал Виктор, слезая с велосипеда.

Сбросил рюкзак. Опершись ладонями о поясницу, прогнулся, расправил плечи.

— И где девка красная, эх да и с ведрами расписными на гой-еси коромыслице узорчатом, да, шеф? Не будет девки, Василий Павлович, у вас в институте они педагогику изучают, чтобы потом в бутике тройным французским одеколоном торговать единолично. А то бы сейчас наклонился и — ах! — ее поцеловал. Девку-то красную, ядреную… Велики помоем?

— Ты уж совсем, — посмеялся Василий. — Пижон. Никакой поэтичности в тебе нет.

Они поставили велосипеды у плетня.

— Пойду за ведром к единоличнику, — сказал Виктор. — Общественного нету.

Он подошел к ближайшему дому, постучал осторожно в наличник.

— Есть кто-нибудь живой? Але!

На крыльцо вышла босая девушка в желтой блузке. Блузка, короткая черная юбка, все ей было мало, тесно, словно позапрошлогодняя одежда была на ней. Глазастая, загорелая. «Какая красивая!» — решил Василий и непроизвольно шагнул навстречу.

— Здравствуйте, — приветливо сказал появившийся на крыльце мужчина в выцветшей гимнастерке. — С чем к нам? Откуда сами?

«Сейчас скажет: куда путь держите?»

— Куда путь держите?

— Добрый день, мы вот тут проездом, на велосипедах, на водохранилище. На Рыбинское едем, путешествуем. Но у нас там и работа, — оглянувшись на Виктора, добавил поспешно. — Нет ли у вас, я хотел спросить, ведра какого-нибудь плохого, нам велосипеды бы помыть, утром была гроза, а ехали по глинистой дороге, все заляпалось. Мы из Твери, своим ходом, так сказать.

— Туристы, — кивнул мужчина. — Ведро найдется, зачем нет. Только около колодца близко не надо.

— Что вы, что вы, мы же понимаем, — сказал Василий, глядя на подбоченившуюся девушку.

— Здрасьте, — сказала она, спрыгнув ступенькой ниже.

— Принеси ведро, Ксения, — сказал мужчина. — И другое, из под рукомойника. Там в углу портки драные, захвати тоже.

«Ксения… — подумал Василий. — Надо же. И коса русая. Просто невероятно какая красивая».

— Вам, должно быть, и ночевать негде? — спросил мужчина. Он был в галифе и тоже босой. — Вы проездом или ночевать будете? Тогда можно и баньку сварганить.

Василий замялся.

— Хотели бы заночевать, — бодро сказал Виктор. — А банька, так это мечта!

— Ежели с ночевкой, — кивнул мужчина, — то можно у нас. Хоть в доме, хоть в сарае, места хватит, у нас просторно, мы тут вдвоем с дочкой. В сарае вона сено, сейчас хорошо, ночи пока теплые.

— Спасибо большое, — несколько нелепо поклонился Василий. — Вы очень добры. Конечно, в сарае, если можно, что вас стеснять? На сене лучше, свежий воздух, на воле, так сказать.

— А чего стеснительного, надо же людям переночевать. Так вы, стало быть, на Рыбинское. И по какому делу, если не секрет? Научному или на предмет рыбалки?

— По делу, — более уверенно почувствовал себя Василий. — Какой же секрет? Я ихтиолог, изучаю жизнь рыб, а вот мой помощник, лаборант и сотрудник Виктор. Мы направляемся в заповедник, там я работал в прошлом году. Знаете Дарвинский заповедник? Там еще село такое есть…

— Знаю, как же. Борок называется. Научная станция.

— Да-да, — приятно поразился Василий. — Именно. Я ихтиолог, исследую болезни рыб. А на водохранилище многие породы больны.

— Ага, — перебил мужчина, — слышал, слышал. Вся плотва, говорят, пузатая. У нее глисты, слышь, какие-то завелись. Вроде чайки виноваты?

— Вот именно, вы, оказывается, в курсе, — немножко засуетился от радостного волнения Василий, желая рассказать про рыбьи болезни.

— А сами, стало быть, из Твери?

— Из Твери, из института. А как деревня ваша называется? — осмотрелся Василий.

— Деревня маленькая, называется Малая Горка. До войны большая была, дворов двести. А теперь вот шестнадцать домов, да и то почитай половина заколочены. Но у нас тут замечательные охотничьи угодья. Много охотников по сезонам, да и так бывает. Иной раз большие начальники приезжают, они любят, если совсем глухие места. Мы с Ксенией их принимаем.

— Нате! — вышла на крыльцо девушка. — Вот ведро. И портки, чтобы на тряпки. А вы из Москвы? Или нет?

— Нет, — сожалея, что не из Москвы, сказал Василий. — Ты привыкла, что гости у вас все из Москвы? И часто сюда кто приезжает к вам?

— Да завсегда! Хоть зимой, хоть когда. Позавчера только трое дядек уехали. Такие интересные, просили баню всегда, я им каждый день топила и ихних птиц всяких жарила. Обещали осенью приехать на несколько дней. Много кто приезжает.

— Тверь! — втерся Виктор. — Из Тверской академии.

— Ай, из Твери вашей тоже бывают богатенькие. Они меня любят, подарки всякие привозят.

— Один хотел дочушку-то увезти с собой в Тверь, — засмеялся мужчина. — Только мне она тут сильно нужна, не отпустил пока. Но тот обещал все равно украсть мою красавицу.

— Ой, вообще! — засмеялась Ксения. — А я была в Москве. У меня подружка есть из Твери. А в Москве ниче так, — она сжала кулачек и оттопырила большой палец, который был очень длинный, тоненький и с грязным ноготком.

— Вот так! Еще хочу.

— Ничего, — вздохнул Василий. — У вас тут тоже очень хорошо, нам с Виктором Петровичем очень нравится.

— Да ниче так, обыкновенно, — спрыгнула по ступенькам Ксения. — Я вам помогу. Вас как зовут? Меня Ксения. А это Леша, мой папа. Ну, пошли уже?

— Василий, — произнес Василий и потише добавил: — Павлович. А это Виктор. Знакомьтесь. Он студент и уже научный работник.

Ксения склонила голову набок:

— Уй как интересно! А я уже в девятом классе, почти круглая отличница и занимаюсь гимнастикой. Только школа далеко. Зимой там, в интернате остаюсь. А когда гости у нас, охотники которые, папа за мной приезжает, чтобы я ухаживала за охотниками, они меня очень любят все.

— Витек! — сунул ей руку Виктор. — Витольд, если по-тверски. Крупный ученый. В перспективе. Набираю лаборанточек. Хочешь ко мне в лаборанточки, Ксения?

Ксения щепотью пожала руку Виктора, засмеялась и отпрыгнула:

— Нет, не хочу пока. Мне школу нужно окончить, потом в ваш институт поступлю. Возьмете?

— Ну! Без задержки, с первого обращения, — пообещал Виктор.

— Алексей, — сказал мужчина. — Алексей Петров. Тутошний бригадир и по совместительству егерь.

Он присел на нижнюю жердь изгороди, закурил.

Ксения с треском разодрала тряпку, вручила части Виктору и Василию. Бесцеремонно отпихнув — «Да ну-ка!» — неуклюжего Виктора от ворот колодца, сама достала воды, бешено вращая отполированную ручку, отцепила ведро, перелила в другое, убежала, вернулась со щетинистой щеткой.

— А покататься дадите? — спрашивала косясь.

— Мы? — чуть не хором отвечали приятели. — Разумеется! Безусловно! За такую скоростную работу мы тебе подарим один велосипедик навечно. Хочешь?

— Дочка, — смеялся Петров, — да у тебя же свой в сенях, новый почти.

— Ну и что, ну и что, — отмахивалась раскрасневшаяся Ксения. — Это вон какие, со скоростями и тормозами, горные, заграничные, я такие только в Москве видела, в магазине. Да я потом помою, не бойтесь. Самую малость погоняю, ну вот столечко, — большим пальцем она показала на тоненьком указательном — сколечко. — До речки разок и обратно. Можно? Вот здорово!

И принялась ожесточенно протирать и без того уже сверкающие спицы, и получалось у нее так, словно она всю жизнь это делала: ловко, быстро.

Ксения работала не приседая, и ее алые с белой кружевной оторочкой трусики затмевали мужикам белый свет. Расслабленный Василий смотрел на бежевую полоску обнажившейся из-под блузки спины, круглые крепенькие ягодички, и улыбался, вздыхая, гмыкая, почесывая ладонь. Виктор ткнул его под ребро:

— Есть девочки в русских селеньях? — прошептал он, облизываясь.

— Что? — обернулась, не распрямляясь, пригожая, светящаяся лукавой улыбкой Ксения.

Она выпятила нижнюю пухлую губу, сдула свесившийся на глаза локон:

— Это мне дядя Виталий подарил, «неделька» называется, много штук и все разноцветные, чтобы на каждый день. Нравится?

Виктор и Василий посмотрели друг на друга, несколько обалдевшие. И оглянулись на дядю Алексея. Тот по-прежнему сидел на поперечине забора и все курил.

— В человеке и на человеке все должно быть красиво, — сказал он, разводя руками. — В том числе и штанишки. Особенно на девочках. Вам баньку-то затопить?

— Нам? — не сразу сказал Василий. — Не, не надо. Мы вон на речку сходим. Поздно уже.

Петров проводил Виктора и Василия в сарай.

Тут было прохладно, сумрачно, просторно.

На громадном гвозде висел залепленный тиной бредешок и манил обратно на речку за плотвой и окунями. Треснувший чугунок мирно и обреченно лежал на боку, никому и низачем уже не нужный. Немыслимо сложная рухлядь, много лет назад бывшая станком, на котором ткали нарядные тряпичные половики, обитала в красном углу. Хомут, декоративно опутанный столетней паутиной, заслуженно отдыхал на полу. Чудно пахло сеном и немножко коровой.

— Располагайтесь. Я сейчас чего-нибудь постелить принесу. А как отдохнете, приходите ужинать. Только не курите, упаси бог, а то опасно.

Приятели завалились на примятое сено, продолжительно вдохнули сладкий аромат, глянули друг на друга с новым удивлением.

— Интересное явление… — промолвил один.

— Да-а… — сказал другой.

— А ты это о чем? — сказал первый.

— А то не понимаешь? — отозвался второй.

— Да-а… — сказал первый.

— Юноша! — сказал с подъемом Василий. — Как говорят деревенские обольстительные прелестницы, ниче так!

— О! — выпучил глаза Виктор. — Ты что, дед, сена не нюхал? Мы с тобой уже неделю по этим сеновалам ночуем. Не привык, что ли? В клевере еще слаще, помнишь? Жестковато, но зато какие ароматы, ну просто кайф ломовой.

— Да, — согласился Василий нехотя. — И то правда. Да… Клевер как-то гущей пахнет, но тяжелее. Сено лучше. Трав луговых аромат незабвенный, детство, тебя ли я слышу меж них… Хорошо тут. Знаешь, добрые люди — большое дело! — Банально оформил он восторг, распиравший его. — Так все это отлично, когда просто, душевно, бесхитростно… По-человечески. В городе ничего такого уже не найдешь, нет, не найдешь. Разруха кругом. Блат, эта самая коррупция бытовая, ты — мне, я — тебе, кто кого обдурит. Ну вот попросись переночевать к кому-нибудь, быстренько в ментовском подвальчике окажешься. Это еще если очнешься после ихних услуг. Не-е, в деревне лучше. Видишь, дядя Алексей и ночлег, и ужин, и баньку тебе…

— Только что девочки не хватает, а?

— Ладно, кончай пошлить. Люди как люди.

— А я что говорю? — притворился Виктор, будто разделяет чувства товарища. — В городе оно, конечно, не то-о… Ноне в городу эта… отчуждение, разобщение, нет душевности и простоты, ага. Неврозы ноне в городу-то. Ну чего ты отворачиваешься? Шуточки мои не по нутру? Вот увидишь, твой непосредственный да добрый Петров еще полтинник потребует за постой. Ладно, вовремя от баньки отказались, а то бы вообще невесть во что влетела бы нам эта ночевка. Просто, по-человечески.

Он зевнул, откинувшись на спину.

— Да и скучно им тут. Представляешь, в такой дыре изо дня в день, изо дня в день. И чего на центральную усадьбу не едут, не пойму народ. Значит, есть и тут свой интерес. Егерь, вообще-то, это дело доходное и престижное, особенно если толковый. «Белые» сейчас очень любят охоту с удобствами.

— Ну вот, опять понес, — досадовал Василий. — И что это ты за человек такой, Витольд? Чего привязался? Скептик махровый. И зимой тут чудесно. Дела всякие… Да.

— Шеф, а шеф, — проникновенно заговорил Виктор, — ты чего вот лыбишься? Как блаженный все равно.

— Нет, — упрямился Василий, — нет, не понимаешь ты меня. Тут замечательно. Я такого сарая в жизни не видел. И не говори мне ничего супротив.

— Старик, — поднялся на локте Виктор. — Сентиментики.

А Василий, не в силах согнать с лица улыбку, вдруг обнял товарища за плечи, потряс его как-то рывками, заглянул в лицо, подмигнул и хлопнул в ладоши, потер их, хлопнул, потер…

— Поддадим? — откликнулся на знакомый жест Виктор.

— А? — не сразу понял Василий. — Да-да, а как же!

И, подтянув рюкзак, полез под клапан, нетерпеливо шаря в его недрах, приговаривая:

— Да-да, а как же, да-да…

Достал флягу, зеленые кружки, торжественно поставил их на досочку.

— Чем? — спросил деловито, как официант. Подкинул вверх фляжку, она покрутилась в воздухе, брякая цепочкой.

Килькой в тончайшем томатном! Хлеб, килька, водочка, сено, эх, жизнь хороша!

Тихо, прохладно, райски покойно в сарае, словно вообще ничего не существует на свете, кроме этого богоугодного места.

Меж неплотно положенных бревен в тонкие косые щелки струятся солнечной пылью плоские лучи света. Листва наружных деревьев колышется, перебивает их тенью, оживляя лучи, и они шевелятся как живые, ищущие. Золотые овальные зайчики пробегают по кильке, кружкам (они, скучно-зеленые в жизни, на секунду становятся изумрудными), умиротворенным лицам приятелей, что-то уже болтающим, перебивающим друг друга; и — обратно: кружка, рюкзак, досочка сервировальная. «По-маленьку, — говорит Василий, — наливай на два пальца, не более». «От дна или от верху?» «От дна, конечно, от дна». «Исполняю», — кивает, хохоча, Виктор и бухает полкружки. Вот и выпили глотком, и зажмурились, выдохнули — ух! И уже смотрят на мгновение тупо на нежеланную кильку, монетка масла кольнула глаз малиновым лучиком, а вот и отделяют бережно ее, распадающуюся, от маринованной стаи, и достают: один ножиком, другой щепкой, ладони чашечками под шанцевым инструментом, чтобы не нырнула рыбка в сено. Ой, хвостик отпал. Ам его! Вкусна простая пища. Молчат, наслаждаясь. Вон смотри, смотри! Между поперечной балкой и крышной жердью паутина, кажется толстая, пыльная, светящаяся, мерно колышится, словно дышит, хочет выпучиться парусом, одна безработная растяжка волною вьется вдоль сквознячка, вьется и опадает. Порхают воробьи, пропадая, серые на сером дереве. На верхнем бревне крутится, танцует голубь, набухший страстью, крутится и кланяется, соблазняет, наступая: урл-л, урл-л. Маленькая голубка равнодушно отходит боком, чистит под хвостом и потом скоблит клювик о бревно. Сейчас он ей в холку вцепится! Под коньком не хватает нескольких досок, там голубовато-белесый треугольник летнего неба, ласточки секут его, мелькают в гнездах. К драночному исподу прилепилось и свисает серым яйцом «в мешочек» рябое, чешуйчатое гнездо ос. Старое, пыльное, нежилое. Оно похоже на мухомор, такой мухомор есть, серый, с чешуйками и круглый, овальный. «Надо же, забыл как по-латыни называется. Деградирую, Витольд. А ты не помнишь?» «Нет, слава богу. Неназванное тайной обладает… Муравей зигзагом спешит по ладони, сейчас вцепится, злюка. Зачем прекрасным вещам латинские клички, друг? Пусть просто будет милый мухомор, мухоморинка моя бесполезная. Не нужна нашей с тобой нынешней жизни систематизация, шеф. Пусть так, кое-как, первобытно, ты понял меня? Бр-р, я, кажется, захмелел, когда чудесное настроение, так мало надо. А когда дерьмовое, ведра мало!»

Виктор сидит на порожке, курит, цедя сизую струйку вверх. Василий видит как в дверном проеме путается слоистой вуалью дым и, словно спохватившись, вспомнив, что он легче воздуха, стремительно вытекает вверх, преодолевая притолоку, как вода плоский камень. Голова Виктора окружена нимбом, просвечиваются низким солнцем светлые его волосы. «А я уже лысею», — думает Василий, поглаживая теплую, маленькую пока плешь свою, маскируя ее остаточной боковой растительностью.

У меня бы не просвечивались так.

— Старик, — медленно обернулся смутный Виктор, такая тишина, что даже зуд какой-то в ушах. У тебя нет зуда?

— Это тишина-а… — шепчет Василий. Ему хочется сказать нечто значительное, необычайно красивое, точное и непременно поэтичное, ну хотя бы как-то подходящее, отражающее его сладостно-отрешенное состояние. Но не вспоминается ничего, одни восторженные ощущения в душе, только одни ощущения владеют всем его существом. Вздохнув глубоко, до легкого моментального головокружения, он валится в сено, смотрит в голубой треугольный проем, там неустанно мелькают и щебечут вольные ласточки. Может быть, песню спеть? Он перебирает в уме строчки, ища соответствующую, ту единственно верную… Дрыгает нетерпеливо ногой, пальцами и, мотнув головой, начинает: надо мной небо синее-е… облака-а лебединые…

— Ну шеф, — смеется Виктор, — ты даешь! — И подтягивает громко и без мелодии, шутовски, о том, что эти облака и зовут, и ведут за собой в дальний край. Поют они эту песню, первую пришедшую на память, никак не такую бы хотелось вспомнить и спеть, но ничего, ничего, надо же как-то освободиться от восторженной слабости Василию. Забавляется, смеется после каждой строчки Виктор. «Шеф, — говорит он, — Петров скажет, балдежники какие-то нагрянули, бичи и кирюхи. Шеф! Ау!» Василия неудержимо тянет дремать.

— Юноша, — говорит он, — а до чего же хороша эта девочка Ксения! Такая естественная, непосредственная.

Лег набок; непроизвольным жестом сунул воротник под щеку, ладони лодочкой внедрил между подтянутых к животу коленок, чмокнул, чихнул, поерзал, устраиваясь, раздавливая какие-то досадные желваки под шеей плечом. Шу-шу-шу, — пробирается кто-то тайком в сене.

— Шеф! — донеслось удивленное, — кемарить что ли?

— Мм-м? — мотнул головой Василий и заснул.

— Василий Павлович, а Василий Павлович, — голоском Ксении тоненько пропищала ласточка из гнезда. — Сисилий Павловис-с-с, у меня для вас, для вашей песенки есть слова подходящие, хотите, научу, очень просто, Сисилий Павловис, надо только летать и чирикать, чирикать и летать, как я, птичка небесная, и вечное наслаждение будет вам, давайте полетаем вместе, я вас научу…

Вот брюхатое облако, похожее на виноградную гроздь, висит в белесом небе, бесшумные молнии ломаными стрелами вспыхивают там и сям, как кегли свисают из него рыжие кильки, свисают и раскачиваются, раскачиваются, отрываются и летят с писком вниз на Василия, дергается Василий, хочет убежать на крылечко домика в два окошка, в одном виднеется среди цветов и колосьев девичье личико, а кильки все летят, увеличиваются, распухают животами, больные из водохранилища, требуют спасти их жизнь, Ксения в окошке манит тоненьким пальчиком с грязненьким ноготком, на ее головке венок из ромашек и васильков… «Шу-шу», — говорит Виктор, и ногами вперед зарывается в сено, зарылся, высунул востренькую мышиную мордочку, поглаживает коготками метровые усища, насмехается: заболел, шеф? «Шу-шу?» Мелькают никелем велосипедные спицы на изумрудном пригорке, несется на горном велосипеде Ксения, такая желанная, желтая блузка расстегнута и дуется пузырем на спине, задирается, грудки у Ксении белые, незагорелые, маленькие и тугие, алые трусики с белой кружевной оторочкой… и уже совсем туманится палевая даль, речка слепит веселым перекатом и бормочет на ушко, картавая и насмешливая, настойчиво бормочет о том, что… никогда тебе не догнать девочку Ксению, и что-то еще, но не знает языка речных струй очарованный человек, как близко ямочка на щеке Ксении, она уже облизывает сухие губки быстрым языком, и уже ощущают ладони солнечное тепло ее тела, какая она вся гладкая-гладкая, гибкая, она пахнет сеном и водой, но вот откуда ни возьмись, бежит грозный рыцарь, юноша Витольд Решительный, при багровом плаще и со шпагою, и целится клинком в истекающее любовью и истомой бедное сердце Василия. «Все, пропала моя жизнь и моя Ксения пропала для меня…» «Ах, мы умрем вместе, Сисилий Павловис-с…» «Стой, стой, гад!» — хочет крикнуть Василий и шепчет: «Вместе, вместе, моя единственная…» Горячая земляничка тает на губах — это поцелуй Ксении, такой долгий и сладкий. «Теперь я навсегда твоя…» Шершавые, загорелые плечики, она приникла к нему всем своим телом… Тянется губами, всем существом своим изнывающий желанием Василий хочет удержать, завладеть навечно, и вот они уже летят в сияющий зенит к жаворонкам и ласточкам, в долгом невиданном наслаждении сжимая в объятиях плащ-накидку военного образца, которой заботливый Виктор накрыл товарища, чтобы не беспокоили егокомары да мухи. Просыпается не вынесший напряжения Василий. Колется везде жесткое сено и ничем не пахнет. В руке миллиард иголок, отлежал.

Сел, утерся.

Надо же, какая ерунда… жалко. И вдруг с опустошающей мгновенной досадой понял, что проспал две ночи подряд, всю жизнь, все на свете проспал. Зато какой сон был чудесный, цветной и объемный, он же словно наяву ощущал ее тело, поцелуй (Василий потрогал губы) и запах волос… Посмотрел на часы, улыбнулся: девять вечера.

Виктор, раскинувшись, как дровосек, спал, похрапывая в два голоса, и в ноздре посвистывала какая-то сопелка.

Василий вышел, потоптался у сарая, и как-то оказался вблизи дома Петрова, да где же он еще мог оказаться?

У крыльца стоял велосипед, тусклый, даже слегка как бы пушистый от пыли. Свисая, на седле ворохнулся большой белый кот и, насупившись, следил красноватыми глазами за Василием.

— Кис, — сказал Василий и протянул руку.

— Мур-р? — раскатисто и картаво спросил альбинос и боднул ладонь, ласкаясь.

Из распахнутого окна терпко пахло жареными грибами, луком; слышалась музыка. Сразу захотелось жареных грибков с лучком и картошечкой. На подоконнике стояли консервные банки из-под тушенки и гороха, из них вульгарно торчали мясистые стебли кактуса. Две герани в щербатых кринках кустились по бокам.

— Ага! — возникла среди гераней растрепанная Ксения, словно таилась и ждала напугать. — Здрасьте! Как поспали, что приснилось? — подозрительно лукаво прищурилась она, и Василий смутился. — У, сони какие! А я накаталась… вот так! — сделала она знакомый жест большим пальцем. — У вас велик вот такой! — повторила. — А потом я еще пол вымыла, и крыльцо, и сени, и грибов нашла, пока в магазин ездила, одни рыжики, не верите? Одни-одни! Грибы жарю на примусе. Будете? Лук, сметана! Я и винца купила, батя велел угостить вас.

— А что еще? — глупо улыбнулся тихий со сна Василий и, как бы окончательно проснувшись, с форсом облокотился о подоконник. Но тут же, скромнея, стал чуть ли не по стойке «смирно».

— Семечек надо?

Исчезла, появилась, подняла кулачек, из него мимо нерасторопных ладоней Василия посыпались пунктиром семечки и, тюкая как жучки, запрыгали по доске завалинки. Надеясь поиграть и поживиться, белым клубком к ним метнулся кот.

— Васька у нас семечки ест! Так будете грибы?

— Буду, — сразу ответил Василий, — Немного. Нет, не буду, я сыт.

В окошке появился отец Ксении, он держал в руках газету. «ДУРТ», — прочел перевернутое название Василий.

— Заходите, Василий Павлович, рыжиками угостим, исключительного качества закуска. Только вот не пью, печень. Но ради гостей можно.

— Я тоже ни-ни, — сказал Василий. — Напряженный маршрут, форму надо держать.

— Вот пишут, — кивнул Петров в газету. — Где-то тут… а, вот. «Во второй половине дня на севере области грозы». А никаких осадков. Сохнет все. Ну, заходите.

— Нет, нет, спасибо, я тут.

— Чего — тут?

— В смысле не беспокойтесь. Ужинали только что.

— Заходите, заходите, видел я, что вы кушали. Такие вещи вообще нельзя есть.

— Вы знаете, — начал сразу говорить за столом Василий, поедая неописуемые рыжики, — я просто очень люблю природу. Вообще деревенскую жизнь. У меня, например, даже бабка жива до сих пор, девятый десяток, она в Осташкове живет, на озере Селигер. Знаете? И в поле работает.

— Знаю, — кивнул Петров. — Мы там недалеко турбазы строили.

— Я вот половину области уже объездил, — сказал Василий, косясь на Ксению. — Теперь с другом едем в заповедник. Я тоже рыбой занимаюсь. Нет, вы не представляете, едешь по лесу, тишина, заброшенные дороги, заброшенных деревень много стало. Если достопримечательность какая, ну там часовенка, церковка разрушенная, речка или мельница, взял остановился, смотри себе. Или вот на Рыбинском. Все мелководья можно на велосипедах объехать, там чайки и держатся.

— С рыбой там плохи дела, — вздохнул Петров. — Вся плотва с червием, белый червяк какой-то. Это ж хуже замора. И рыба есть, и жрать не станешь.

— Ой, фу! — скривила нижнюю губку Ксения. — Рыбина с глиствами, гадость какая, бэ-э!

— Да нет, нет, — горячился Василий, обращаясь уже только к Ксении. — Есть можно, только рыбы там мало. Оставили лес на дне водохранилища, а вот теперь, много лет спустя, он начал гнить, и весь кислород это гниение поглощает. Мертвая вода. Или еще: уже несколько десятилетий прошло, а проектный уровень так и не достигнут…

И — рассказывал, рассказывал про свои занятия, радуясь тому, что Ксения слушает внимательно и даже задает вопросы.

— Всех чаек не уничтожишь, — уверял лектор Василий. — Это необходимый элемент биоцикла. А уничтожишь, кто больную рыбу будет есть? Щук там мало, что-то не прижились. А почему? Проблема! Судака относительно много, но он крупную не ест. Представляете, какая сложная ситуация? Как расстроен весь биоценоз! Вот мы и решили поставить грандиозный эксперимент.

— Надо же, как закручено все! — удивился Петров. — А вот, помню, после войны без этих экспериментов рыбы было вдоволь. Сложное ваше дело, ой, сло-ожное. Отчего же они лес-то на дне бросили? Там же, кажись, беломшанник-бор да сосны были. Это же дармовое богатство.

— Вот такой печальный недосмотр, да, ценные породы. Но спешили тогда, все ударные темпы, а вырубать да вывозить лес дело дорогое и долгое, хлопотно уж очень.

Ксения принесла маленький горшочек. Из него на тарелки выложила тушеную картошку, посыпала все рубленым чесноком, зеленью. На каждую тарелку положила по крупному жареному карасю. Василий с тихим восторгом смотрел на проворные тонкие пальчики Ксении, ловко и быстро сервировавшие стол. Впрочем, караси были тоже какие-то необыкновенные: очень румяные, а изо рта каждого торчал пучек петрушки; тушки она полила из маленького ковшика густой желтой подливой, с какими-то зелеными палочками. «Это кетчуп с бамбуком, разбавлен нашей сметаной», — объяснил Петров.

Карлос Сантана, его узнал Василий, в который раз выводил свои дивные рулады на гитаре. Ксения, закрыв глаза, покачивалась, сидя на стуле. Блузка слишком расстегнута, чудная грудка иногда полуобнажалась, и в такие моменты Ксения моментальным острым взглядом из-под прикрытых век стреляла в трепещущего Василия. Ксения — тонкая, голенастая, изящнейшая и неумещающаяся в своей блузке, завязанной узлом на впалом животе, кое-как заплетенная пшеничная коса вот-вот распустится, подпевая издевательскому старику Карлосу Сантане, стала убирать со стола.

Медленные летние сумерки, сине-светлые, обволакивали полузабытую деревню. Они проникали в дом, скрадывая краски и очертания. Собаки не лаяли. Василию было жалко кончавшегося вечера.

В темной стороне неба, чуть подрагивая, мерцали над лесом несколько слабых звезд. В доме напротив окна вяло помигивали голубым, там смотрели телевизор. Ксения вдруг замолчала и неотрывно, не мигая, смотрела на Василия.

От ее взгляда было хорошо, но и чуточко томительно на душе у Василия, он чувствовал, как они уедут завтра путешествовать к своему дурацкому Рыбинскому водохранилищу, и исчезнет эта прелестница, и коса ее полураспущенная, и впалый животик, и эта маленькая грудь с остро торчащим под тонкой тканью соском, и все ее слова и вопросы… и вся она сама… Лучше бы ее не было. Василию хотелось поговорить о чем-нибудь с веселой Ксенией. Но разве строгий папа в гимнастерке и галифе отпустит свою прелестную доченьку?

— Пойду покурю, прогуляюсь. Такая погода сегодня чудесная. — И поднялся. — Спасибо, хозяева, за угощение. Грибы замечательные, рыба неописуемая. И дочка у вас… знаете, так хорошо готовит.

— Самостоятельная, — кивнул Петров. — Все может.

— Ой, неужели понравилось? — расплылась сияющая Ксения.

— Конечно, а как же, — с несколько чрезмерным восторгом сказал Василий. И, напрягшись, остепенился: — Пойду, значит, на крылечко. На улице уж больно хорошо, — несовершенно подлаживаясь под якобы деревенский говор, бодро проговорил он. — Ведь нам завтра в пять утра подниматься, вместе с солнышком.

— Пап! — как пружинка подпрыгнула Ксения. — Пап, можно пойду погуляю? Ну па-а… Маленько. Вот столечко. — И снова знакомое: большим пальцем отделила фалангу указательного: — Чуть.

— Поди, поди, — просто сказал Петров, зевая. — Недолго. А то завтра гости будут, надо прибраться, приготовить все. Они хотели завтра к обеду приехать.

— Конечно не долго, разумеется, — заспешил Василий. — Она меня с деревней познакомит, а я расскажу, как мы ехали и что видели в разных местах. «Да замолчи ты!» — сказал сам себе Василий, но продолжил: — Мы недолго. Да вот на крылечке посидим, побеседуем, как говорится, о том о сем, — нарочито шутливо посмеялся он и, слава богу, замолк, смутившись.

— Да гуляйте сколько хотите. А я, вон, телек посмотрю, сейчас концерт какой-то будет. У меня хорошо работает, не то что у других. Видели, какая антенна? Как мачта. Все по науке. Сам делал.

— Значительная антенна, мастерская, — соврал Василий.

Когда они вышли на свободу, то есть на крыльцо, Василий увидел, что скоро настанет ночь.

Какой-то странный, призрачный сумрак был вокруг: туманный, голубоватый, как бы с поволокой, хотя ясность в воздухе была исключительная.

— Дядя Василий, видишь, как у меня тут? — сказала Ксения тихо и… приникла спиной к груди Василия. — Это у нас лунные погоды стоят сейчас. Очень чудесно, я люблю.

Она уселась на верхнюю ступеньку крыльца, плотно сдвинув ноги. На голени видны несколько матовых штришков — следы заживших царапин. Коленки костлявые. Какая трогательная косолапость, или она специально так? Сланцы велики. Сцепленные замком пальцы подпирают склоненное набок лицо в романтической тени. «У нее глаза цвета сегодняшнего неба, или как ручей, как вода в ручье… Волосы льняные и белесые, льна цветки — глаза твои раскосые, что же делать, если… тра-та-та… я тебя… Дальше не получается».

Выскобленные Ксенией ступеньки крыльца белеют чистым деревом, вода проявила муаровый рисунок досок.

— Дядя Вась, тебе понравилось у нас? А еще речку не видели, там лилии, кувшинки и раки. Жуть сколько. Кушалка называется. Можно, например, купаться ночью в омуте, он глубокий. Я иногда ночью купаюсь. А ты можешь ночью купаться?

— Ночью? — несколько опешил Василий. — Наверное, не знаю.

— Ну, а со мной? Я буду тебя пугать как русалка, а потом у-у-у, в глубину затащу и погублю. Хочешь?

Василий проглотил какой-то внезапный комок в горле:

— Ты меня и так погубила.

Ксения тихо засмеялась, откинулась, заболтала ногами в воздухе — мелькнуло красное, белое…

«…Что же делать, реченька Кушалка, мне себя… тра-та-та… немножко очень жалко… Боже, какая чепуха в голову лезет!»

— Глубоководная Кушалка, речка глубоководная?

— Да ну, лужа! Папка стреляет галок или ворон, мы их раскурочиваем на части и ловим раков на птичье мясо и на ихние потрохи. И варим в молоке. А ты ел раков? Вкуснятина такая!

— Пробовал! — сказал никогда не евший раков Василий.

Черная юбка невероятно коротка, задирается, тесна, сейчас лопнет. Ксения поправляет воротник блузки, обеими руками трогает волосы на затылке, вытаскивает ленточку из косы, коса совсем распускается. И замирает сердце у Василия, надо бы отойти подальше от девочки, успокоиться. Чем бы отвлечься? Но глаз не удается отвести.

— Пойдем, покажу че-то. Пойдем, пойдем, — взяла она за рукав Василия.

— А папа? — оглянувшись на окно, забеспокоился Василий.

— Тс-с, — прижала палец к губам Ксения, доверительно приникнув, и Василий учуял запах дешевого мыла.

Они вышли на деревенскую улицу.

— Вот, — указала кивком Ксения на слабо светящийся в пустом темнеющем небе бледный круг.

Это была неожиданно большая, бутафорская, словно из серой тюли, луна. Чуть подтаявшая с одного края, но все же почти полная, она и придавала прозрачность позднему вечеру.

Обозначились пепельные извивы нескольких тропинок. Рельефной серебристой чешуей драночные крыши. Все кругом было в длинных светло-серых тенях.

Большая, плоская, со световой трапецией окна — тень от дома Петрова; тень от мансарды вершиной доставала сруб колодца, словно указывая на него; длинная извилистая по бугристой луговина — тень от колодезного журавля с оборванной цепью. «Вода теперь глубоко, журавлик стал безработный». Сияет отполированная ручка ворот. Плохо прорисованная, с исчезающими границами тень — от кроны ветлы. Ветла пухлая, дорощенная сумраком в баобаб. Каждая ближняя травинка отчетлива и отдельна. Маслянисто блестят черные окна напротив.

— Жалко, что это все ненадолго, — сказала Ксения. — Скоро луна зайдет уже. Вот дня три назад было что надо! Мы с дядьками купались в омуте.

— Да, — сказал Василий. — И сейчас дивно. Как-то я раньше не видел такого. А ты что же, в гостях тут у папы?

— А потому и не видел, что меня не было, это я тебе все показала. — Ксения склонила головку к плечу и принялась накручивать на пальчик локон, свисающий к уху. — Как же ты мог видеть, если меня не было?

«Почему она так медленно говорит и так загадочно улыбается? И говорит что-то странное…»

— Ага. Я в интернате, в Козлове вообще-то живу. И мамка там. Квартирует. А папка здесь. Он егерь, охотник. Тут у нас с ним много дел.

— Выходит, ты в школе, — проговорил удрученный Василий. И хотел подсчитать разницу лет, потом намеренно прогнал мысль о пугающей арифметике.

— А в каком классе?

— Хы! Ну и что? — уловила интонацию Ксения. — В старшем! Я большая, выше всех в классе.

И подошла вплотную, прижалась, и сказала в ухо замершему Василию:

— Видишь вот? Мы с тобою одинакового роста. Я большая. Мамка меня зовет «фитиль», не нравится мне.

И прижалась теплыми губами к губам Василия. И тут же отпрянула:

— Ага! Размечтался. Давай лучше разговаривать пока. Вот ты мне вопросы, а я буду отвечать и спорить, я так люблю спорить, просто ужас один, мне девки говорят, что я страшно упрямая. Вот я, например, стараюсь добиться своей мечты — скоро буду студенткой и жить с богатым дядькой. Правда, здорово? А у тебя есть мечта? Какая у тебя мечта, ну какая?

«Мечта? — растерянно подумал Василий. — Какая у меня теперь мечта есть? Не про этих же дурацких глистов ей рассказывать».

— О чем? Какая?

— Ну, знаешь… О чем-нибудь вообще. Разве плохая цель в жизни — из больного озера сделать здоровое?

«Что это я? Какая же это мечта, это обыкновенная работа, только нудная, трудная и одинокая».

— Ну о чем, о чем? Ага, не говоришь, тайна, значит, у тебя. Так здорово, когда у человека есть тайна! Вот Катька, у меня подруга такая была, Катька Колосова, так она тоже ничего про свои мечты мне никогда не рассказывала, тоже очень скрытная, просто ужас. Не говорила-не говорила, а потом раз и в мединститут поступила. Мы прямо обалдели все. Такая скрытная. Представляешь?

— Невероятно. — Василий ничего не представил.

— А мне еще целый год в школе. А сейчас надо практику пройти. А потом к брату поеду.

— Какую практику? Зачем к брату?

— Ниче так практичка. Неделю на ферме, неделю на тракторе, я с папкой сейчас иногда на тракторе ездию. Ерунда такая, грязища, пылища, жарища. А вообще-то здорово, я два трактора уже знаю. А потом еще косить сено надо.

— Как косить? — удивился Василий.

— Как косить, очень просто косить, косилкой.

И расхохоталась:

— Думал, косой? Да? Косой только для коровы, там кусочек, там луговинку, там обочинку, втихую, чтобы никто не узнал. Да папке никто ничего не сделает, он тут у них самый главный.

Ксения взяла Василия обеими руками под руку, прижалась грудью. Пришлось подстраиваться, чтобы шагать вместе.

— Вот в этом доме парализованная старушка живет, совсем одна. Мы ей помогаем, по очереди, я завтра буду шефствовать. А я люблю песни всякие. Которые нравятся, переписываю в тетрадку и выучиваю. Я уже тридцать или сорок песен знаю наизусть.

— С цветочками! — радостно вспомнил Василий где-то виденную тетрадку с песнями и стихами. «Тетрадь на все случаи жизни», — было затейливо написано на прямоугольной бумажке без уголков, приклеенной к переплету наискось, а пониже переводная картинка: толстая мордастая роза с капельками росы на пунцовых щечках.

— А? — изумилась Ксения. — Конечно, с цветочками. И с картинками, фотографии, вырезки, артисты всякие. У меня их целых три. А ты откуда знаешь? Колосова, она теперь стала вся из себя городская, приезжала, смеялась над нами, говорит, такой ерундой в городе не занимаются, ни у кого тетрадок нету никаких, обыкновенные фотоальбомы. А я люблю! В одну тетрадку подруги и друзья пишут всякие пожелания, а в другую я сама, а третья для различных тайн и про любовь. Это на память, когда буду старая. Хочите, расскажу, как мне всякие пожелания пишут?

— Да, конечно, — позавидовал и заинтересовался Василий. — А про тайны?

— А что, можно и про тайны, у меня вообще про любовь много. Но потом, ладно?

— Ксения скрытная, — подзадорил Василий.

— Никогда! Просто потом, хорошо?

— Ладно, потом так потом, — возбужденно проговорил Василий, незнакомо радуясь этому близкому «потом». «Как жаль, что завтра ехать надо, куда мы несемся как заводные?.. Два-три денька пожить бы мне в этой Малой Горке», — размышлял Василий.

— Один… ну, в общем, одноклассник мне недавно написал в тетрадку: «Вспоминай меня без грусти, не старайся забывать, напишу тебе три слова: жди, учись и будь здорова». Как?

— Очень.

— И еще вот: «Лошадь любят за окраску, а коня — за быстроту, умный любит за характер, а дурак — за красоту». Нравится?

— За простоту — нравится, — сказал Василий. — Лучше — за простоту.

— Нет, надо за красоту. Но это ерунда, просто для смеха. Другой вот что написал: «Помни, Ксюша, не забудь формулу простую: сумма двух алых губ равна поцелую. А любовь — бензин, а сердце — жар, одна минута, и — пожар!»

— Я думаю, Ксюша, этот одноклассник к тебе неравнодушен, — улыбнулся Василий. — Только почему же сумма двух губ? Надо четырех.

— Да? — остановилась Ксения. — Ну-ка, посмотрим.

Она развернулась, взяла Василия за уши, притянула к себе и надолго приникла в каком-то необыкновенном поцелуе — поначалу еле уловимом, потом все крепче и крепче, мягкие губы ее горячие, словно отдельные существа, как бы подробно исследовали губы Василия. Она обвила шею руками и прижалась всем телом, крепким, сильным. И — отстранилась, отошла на два шага:

— Хва-атит, хватит пока, дядя Васенька, хва-атит… А то ты сейчас… А одноклассничек мой, он да, он в меня по уши. Девки говорят, что он мой раб.

Смеялась, заливалась Ксения, хмыкал озадаченный Василий, и вспоминал уже в легкой дурноте, что так мастерски, кажется, еще никто его не целовал.

— А вот еще что, — сказала Ксения. — Вот мне иногда кажется, что раз — и вдруг запахнет сиренью. А тебе? Даже если никакой сирени нигде нету. Как сейчас, например.

— И мне, — беспокойно удивился Василий знакомому. — И мне тоже. Только черемухой. Раз, и пахнет откуда-то черемухой.

Василий говорил немножко сбивчиво, не удавалось наладить непослушное дыхание.

— Не-а, черемухой никогда не бывает, — отменила искренний и правдивый порыв Ксения. — Пошли обратно. Сейчас луна скроется за тучку и настанет кромешный мрак.

Над дальним горизонтом вполнеба полыхнула бесшумная зарница.

Небо было все еще светлым. Несколько слабых звезд по-прежнему как-то жалостно и хило помигивали над чернеющим лесом, явственно алел Марс. Или это Венера? Нет, она голубая вроде.

— Звезда упала, — сказал Василий, хотя никакая звезда не падала. Ксения нагнулась, чуть присела и посмотрела близко, снизу вверх. Какие у нее большие и темные глаза!

— Загадал желание, дядя Вася? Я зна-ю, какое дядя Вася загадал желание. Сказать?

— Скажи, Ксения, — выдохнул Василий.

— А вот какое. Целовать меня хочешь. Отгадала?

— Отгадала, — пролепетал Василий и попытался взять Ксению за плечи.

— Ни-ни-ни, — мягко вывернулась Ксения. — Подожди пока.

Из распахнутого окна крайнего дома раздались позывные «Маяка». Сейчас скажут точное время. Беспокойство владело Василием, напряженная растерянность, думалось, что вот кончается что-то очень важное в его жизни, единственно нужное, небывалое, он никогда не испытывал подобного. Нет, как-то было, лет десять, что ли, назад. Он, солдат, ехал в отпуск, ждал попутную машину на окраине городка, где располагалась воинская часть. Была слякотная, глухая, провинциальная осень, в глубинке она какая-то особенно темная, безнадежная; липучая жирная грязища кругом. Машин долго не было. Он промок и застыл. Мрак, дождь, чужая дальняя сторона, невыносимо надоевшая. Весь отпуск, семь суток простоишь на этой обочине. Наконец появился КрАЗ, пышущий жаром, рычащий. Но в кабине уже был пассажир — улыбчивая девушка, такая нежданная среди всей этой промозглой погоды. У нее было круглое лицо, обрамленное затейливыми кудряшками в сверкающих бисеринках дождя, мокрый нос, детские пухлые щеки, она все слизывала влагу с верхней губы и чему-то смеялась, глядя на солдата Василия, смеялась тихо, почти беззвучно. А когда он сел рядом, не отстранилась, а приникла, доверчиво подняв лицо, ее губы оказались совсем рядом с его губами. В просторной кабине КрАЗа уютно, как в теплушке. Шофер похож на танкиста — напряжен, дорога трудная. «Простудитесь», — сказала девушка. И потом они переглядывались, не сговариваясь, и улыбались друг другу: спутница удивленно и весело, а он волновался. На поворотах она слегка приваливалась ему на плечо и опускала глазки, хотелось, чтобы вся дорога была сплошным крутым поворотом. «Замерз? — спросила она. — Дай свою руку». Недоумевая, Василий протянул ладонь. Она взяла и положила на свою пышную грудь, под куртку, под платье. «Тепло?» Поцелуй был долгий, бесконечный. Шофер одобрительно улыбался. Очень скоро она вышла у развилки, помахала рукою с обочины. Вот тогда, вспомнил он, и возникло щемящее чувство потери, безнадежное, мучительное, хоть выскакивай из машины и беги за незнакомой неведомо куда. И почему этот ничтожный и бессодержательный, просто пустяковый эпизод помнится всю жизнь? Прильнув к стеклу, поминутно стирая с него мутное пятно пара, он пытался разглядеть тающую за пеленой тумана и дождя фигурку, и видел, все машет она ему рукою, словно зная, что он обязательно смотрит и ждет ее прощания. Взвыв, КрАЗ полез в гору, весь дрожа. Слившись с баранкой, шофер остервенело ругал падлу-дорогу, сядешь тут и все, хана. Василий и сам напрягался всем телом, как бы помогая машине, и думал про свою жизнь, как шофер про дорогу. Все же они застряли на глинистом подъеме, их медленно и противно тянуло, разворачивая поперек полотна, в кювет, вниз. И рубили маленькие придорожные березки, пихали их под колеса в глинистое тесто. Прорва грязищи, сырость до лопаток, а там, в родном городе…

— Ладно! — стряхивая наваждение, непроизвольно произнес Василий.

— Конечно, ладно, — с чем-то своим, с милым пустяком, должно быть, беззаботно и легко согласилась Ксения. — Я и сама умею стихотворения сочинять. Расскажу?

— Расскажи, — вздохнул Василий.

Заложив руки за спину, Василий шел немного позади. Шел, слушал, и все больше грустнел. Уже прошли по деревне туда и обратно, и вновь должны вот-вот минуть дом Петрова. Василий скосился, ожидая строгого и призывного восклицания. Поэтесса тоже приостановилась, хулигански схватила Василия Павловича за рукав:

— Давай побежим, а то вдруг папка в окошко смотрит.

Шагов двадцать пробежали, Василий при этом не знал куда деваться.

— Расскажи, Ксения, мне стихотворение собственного сочинения, — сказал он и поразился тому, как сказал: покровительственно, складно, глупо попросту. Но — несло: — О счастье, о любви и о свободе.

— Сейчас, — обрадовалась Ксения, не заметив страдающего Василия. — Я много сочинила. Вот, например… Сейчас… Чего-то мне неудобно. Так. Ладно, сейчас. «Не забуду я этой минуты, буду помнить тебя я всегда, но на время нашей разлуки не забудь и ты меня». Вот! Нравится?

— Чрезвычайно, — поперхнулся смешком Василий. — Очень интересно и хорошо по форме. Содержательно и емко.

— Неужели уж так прямо и плохо? — почему-то рассердилась Ксения. — Смотри, сейчас домой уйду.

— Зачем домой? — удивился Василий.

«Витька завтра встанет раньше меня, как штык встанет, а потом будет подсмеиваться. Нет, я тоже встану. В день сто км надо, не меньше, сто км в день, я повторяю, ну хотя бы пятьдесят, ты меня понял? Вперед, вперед… "Не забудь и ты меня"… надо же…»

— Ты не поняла, я наоборот, хвалю.

— Неужели? Тогда еще хочешь? «Пролетят наши юные годы, — восторженно начала декламировать Ксения, — разлетимся в другие края…» Нет, нет, я лучше другое. «Сердце девушки — касса закрытая, от которого мало ключей, сердце девушки…»

Они вышли на крутой пригорок за деревней. В лесу, на опушке темнели какие-то прямоугольные ямы. Это не могилы, это дренажи. Дальше, в низине, таились смутными группами кусты, потом начинался лес и ночной мрак. Крупными пузырями, затхлая, поблескивала в канавах вода. Пересохшая охристая глина бугрилась по краям. «Черт знает что, зачем канав нарыли и все бросили? Лучше бы их не было».

Столп тепла невидимкой курился над пригорком, пахло сеном и цветами. «Чмк!» — тихо, встревоженно и призывно резануло тишину птичьм вскриком. Бултыхнулась лягушка, или это ком глины возвратился в родное лоно? Еле виднелись в логу стога.

Ксения подошла к тоненькой березе, скупо выделенной природой для украшения околицы, взялась рукой за ствол, и, глядя совсем мимо постороннего и уже полузабытого слушателя, так померещилось слушателю, с детски-старательным выражением объявила:

— Стихотворение называется «Тебе»! «Ты помнишь, был вечер туманом одет, огнями роса на траве, и твой осторожный, пугливый твой след терялся в опавшей листве…»

Василий словно очнулся — оторопел от музыки, но тут же подумал с шевельнувшейся тоской: «Врет девочка. Это чужое».

— Ксения, отец, наверное, ругаться будет.

— А чего это вдруг? Не бу-удет, — плавно махнула длинной рукой Ксения. — Он добрый у меня, ручной совсем. Он никогда не ругается ни с кем: ни с мамой, ни с начальниками. Он без меня даже на рыбалку в иной раз не ходит.

Василий отважно шагнул к мгновенно отскочившей Ксении.

— Ага! — спряталась она за стволик. — Понравилось? Я так и знала.

Растопырив пальцы, Василий сделал еще шаг. Эдакий бросок в сторону — Ксения грациозно отклонилась в другую.

— Погоди, — громко, с хрипотцой прошептал Василий.

— Не поймаешь, не поймаешь! — отступала она, смеясь. Василий, изнывая, тихонько дрожал.

— Все же я тебя поймаю сейчас.

— Фиг! — Побежало желтое пятно… Побежала Ксения с пригорка к лесу, коротко оглядываясь на преследователя. Она ловко перепрыгивала кочки, а Василий не мог оторвать глаз от нее, под ноги не смотрел, и пару раз споткнулся, упал в траву.

Вломился, вбежал в лес. Тишина. Ксения исчезла.

— Ксюша… Ксения, где же ты? — Глаза быстро привыкли к мраку; деревья были толстые, старые, стволы метра на два вверх покрыты серым в потемках мхом, словно толстенными шерстяными чулками. Это бор-беломшанник. И под ногами был толстый мягкий ковер белого мха.

— Ау, — сказала Ксения. Василий обернулся.

Она стояла у беломшанного ствола в расстегнутой блузке, распущенные волосы едва прикрывали грудь.

Ксения залезла под свою миниатюрную юбочку, сняла красные трусики с белой окантовкой, медленным жестом откинула их в сторону.

— Иди ко мне, — пропела она.

Что-то еще повозилась на поясе, юбка упала к ногам.

— Иди, — сказала Ксения, широко расставив ноги.

* * *
Очнувшись, Василий обнаружил себя лежащим в перине мха, он сжимал в объятьях Ксению, часто и горячо дышащую ему в лицо.

— Понравилось? — пролепетала Ксения. — А я еще хочу.

* * *
Они медленно шли по логу, околице, по деревенской улице. Ни в одном окошке света не было. Ксения обняла за шею заторможенного Василия.

— Видишь? — подняла она указательный палец. — Видишь, как стало сразу светло? Это только у меня тут такие ночи бывают необыкновенные, потому что моя деревня особенно расположена, только об этом не знает почти никто, а теперь вот ты знаешь. Видишь, как светло и необыкновенно?

— Вижу, — сказал Василий. — Необыкновенно.

— Это начало таежной зоны. Боры-беломшанники. Моим дядькам-охотничкам не зря я нравлюсь, — сказала Ксения, заглянув в лицо Василия. — Знаешь, сколько они нам с папой денег дают? Это у нас лунные погоды. Люблю! Нара-ри-ра-а… — провальсировала Ксения и — прыг на крыльцо. — До свиданьица, Василий Павлович, вы напишите мне письмо, Василий Павлович, адрес простой: область, район, почтовое отделение, деревня, такой-то, лично в руки, лети с приветом, вернись с ответом… А я тебе отвечу, а ты мне, и снова я тебе. Вдруг еще приедешь к нам в гости, когда разбогатеешь. Представляете? А после, пройдет сто лет, мы с тобой в городе Твери встретимся, вот смеху будет.

— Почему смеху будет, Ксения?

— А это ты скоро узнаешь, почему смеху будет, дядя Вася. Вы уж не обижайтесь, Василий Павлович, ежели что не так. Рыжики понравились?

— Понравились, — сказал Василий.

— А я? Понравилась? Мы же тут деревенские, те-емнень-кие… Мало чего понимаем чего почем. А, дядь Вась? Счастливого пути вам, хорошей погоды да гладкой дороги, вспоминайте нас, а уж мы тоже не забудем. Пишите нам письма без марки, вместо марки поцелуй жаркий. — И пропела девочка голоском тоненьким: — Ах, сад-виноград, белое сияние, больше нечего сказать, ну и до свидания…

Неуютно стало Василию. Сердце бедное сжималось как тогда, армейской осенью.

Ксения стояла в тени крыльца. Различал он ее плохо, скорее угадывал, чем различал. Она мелкими шажками отступала вглубь. Белые полоски оторочки трусиков, заткнутых за пояс юбки, были видны явственно. Выделялись свет, волосы, но лица не было видно, пряди закрывали его.

— Прощай, Ксения, — севшим голосом сказал слабеющий Василий. Кашлянул, хотел повторить бодро, затянулся сигаретой — и почувствовал отрезвляющую острую боль ожога на пальцах.

— Прощай, дядя Вася.

Тихо скрипнула дверь, что-то скрипнуло, стукнуло в сенях. Прищурившись, Василий вглядывался в мрак. Темень, хоть глаз коли. Куда же она делась?

Распахнулась дверь, в прыгающем свете фонарика появился Петров, в больших трусах, смутный в очертаниях, большой и какой-то угрожающий, так показалось.

Повиснув на плече, рядом с ним стояла Ксения.

— Папа, вот он.

— Ну что, Василий Павлович, — сказал Петров. — Ну что? Как вам наше гостеприимство? Ксюшенька порадовала? Мастерица, а, она у меня? Сколько радости доставила она вам, Василий Павлович! Много?

— Много, — машинально ответил Василий. — А что?

— Дядя Вась, чего ты прикидываешься? — сказала Ксения.

— Я? Я не прикидываюсь, — сказал Василий. — Правда, много.

— Ладно, поздно уже, — сказал Петров. — Ужин, ночлег, Ксения, — полторы тысячи. Рублей. Это не дорого, Василий Павлович. Это совсем не много.

— У меня с собой нету.

Василий стал слегка каменеть, некое подобие страха шевельнулось в сердце.

— Ну так сходи в сарай, чего придуриваешься?

Петров сел на корточки. Ксения вытащила из-за пояса юбки трусики, принялась их натягивать.

— Я? — сказал Василий.

— Ты, ты. А кто же? Или мне самому сходить?

— Нет, я сам. Я сейчас. Полторы?

— Угу. Полторы, полторы.

* * *
— Порядок, шеф, — по дороге бормотал Василий, глядя на ночное небо, на все эти четкие теперь лебеди, раки и медведицы, ясные и ненужные звезды. — Порядок.

Подойдя к двери сарая, Василий обернулся в жалкой надежде, окинул взглядом графические силуэты домов, громаду ветлы. И почувствовал, что ослаб: и бодрость, и напряжение, и горечь — исчезло все, внутри словно образовалась пустота.

Он присел на корточки у стены сарая, прислонился к теплым бревнам спиной.

— Василий Павлович, — посмеялся тихо. Прислушался. В канавах верещали лягушки. — А? Спеть мне о любви прекрасной… Сад-виноград, белое сияние…

Он тупо, безо всяких чувств смотрел на траву, себе под ноги. Кеды стояли косолапо, носками внутрь. Из одной, рваной, торчал большой палец.

Донеслось ровное похрюкивание, прерываемое паузами и смачными рыками. Птицы молчали. Молчало все, кроме Виктора в сарае.

Долгая полоса зарницы дивно обнажила огромный ночной горизонт, высветила роскошные неведомые дали. Василий решил дождаться, когда полыхнет опять — можно загадать что-нибудь, только успеть придумать. Он с надеждой смотрел в скупое небо июльской ночи. Хотя бы самая маленькая звезда упала на прощание.

Лишо и Леша

Август выдался прохладным и дождливым; казалось, лето ушло навсегда, и тепла не жди.

Больше всех это огорчало моего пятилетнего Алешу. В начале месяца, когда в природе было тепло и тихо, мы несколько раз собирались с ним на рыбалку, благо река в получасе ходьбы от окраины, где живем.

К моему изумлению, мальчик сразу же освоил нехитрую снасть для ловли окуньков и плотвичек; ему везло, клевало хорошо, рыбки попадались часто.

Первая пойманная им самим уклейка, совсем малюсенькая, привела его в неописуемый восторг, пробудив, как я полагаю, наследственную страсть к ужению, и эта пробудившаяся страсть теперь совершенно не давала покоя ни ему, ни мне.

Но холодно было теперь, ветрено. Уже который день моросил совершенно ненужный нам и августу дождик, и всякий вечер я обещал сыну, что тепло настанет послезавтра.

И вот в начале сентября природа расщедрилась.

Однажды утром небо стало по-летнему синим, чистым и высоким, солнце сияло весь день, это была пятница.

И в субботу утром, проснувшись много раньше обычного, Алеша заявил прямо из постели:

— Пойдем! Уже множко можно ловить рыбов! — (Множко — это у него антоним слова немножко.)

…Как он мчался на своем трехколесном, уже маленьком для него, велосипеде по еще сырой, трудной дорожке к реке, счастливо оглядываясь на меня, сияющий, беспорядочно вспоминая маленькие прелестные события недавней удачной рыбалки с удивительными подробностями, даже было завидно, что сам не помню.

На повороте дороги, когда до реки оставалось совсем немного, на опушке молодого соснового леса нам вдруг открылась картина, заставившая Лешу остановиться и надолго забыть о реке.

Два островерхих белесых шатра, костры и дети вокруг них, несколько лошадей, телеги с пологами, пестрый гомонящий народ в цветастой одежде, — маленький табор расположился здесь, на просторной поляне. Прямо перед нами, на тропинке стояли две трехлитровые банки с молоком.

— Кто это, что это такое? — восхищенно спросил Алеша. — А, знаю! Туристы?

— Цыгане, — ответил я, с любопытством разглядывая всю эту экзотическую сцену. Что-то невиданное по нынешним временам.

На переднем плане, сложив обнаженные руки на груди, возникла смеющаяся праздная девушка: роскошные волны темных волос на слепящей белизной блузке, цветной платок повязан на бедрах, длинная желтая, со множеством складок юбка. Сейчас привяжется гадать и обдурит. Еще выделялся бородатый чернущий дядька, крупный, пузатый, в алой атласной рубахе.

— А что они тут де-елают?.. — тихо протянул Алеша. — Они у нас удочки и велосипеды отнимут, да?

— Да нет, Лешенька, — поспешил я его успокоить. — Зачем им наши удочки и велосипеды? У них кони, телеги.

Тут мне подумалось, что этот случай предлагает редкую по нынешним временам возможность показать сыну вещи, которые он, может быть, и не встретит никогда в своей дальнейшей жизни. Цыганские таборы теперь выглядят совсем иначе.

Кто из нас видел вблизи настоящий цыганский табор? Я, например, один раз, когда мне было лет шесть — из окна вагона, на фоне реки, гнущихся от ветра деревьев — стремительный светло-рыжий конь, на нем пригнувшийся к холке человек в рваной рубахе, на голове кровавая повязка! Неизгладимо. Он обгонял наш медленный поезд. Грива, хвост лошади, кудри и драная рубаха цыгана — все летит, трепещет, развевается… Кровь застилает глаза, а погоня настигает! Но вот конь бухается в воду, и они плывут к другому спасительному берегу, где светлеют несколько цыганских шатров. Помню, в вагоне было темно и дымно (тогда в некоторых курили). «Вор, — сказал отец. — Скоро ему конец. Все цыгане — ворье».

Я предложил сыну заехать на цыганскую поляну.

Мы остановились у ближайшего костра.

Тут же набежали дети, плотно окружили нас, лопочущие на неведомом языке, все на удивление красивые, черноглазые, подвижные и решительные, неопрятно одетые во что попало, чумазые, все наперебой просили покататься. «Дай рубль, дай пять рублей, и мне, и мне, дай еще, дядька!» Они хватали за колеса, руль, удочки, теребили и щупали, тянули все это к себе, пытаясь развязать, оторвать… Один уже подпрыгивал и приплясывал, шлепая себя ладошками по грязным коленкам и голому пузечку, выкрикивая частушки: «Арбузыня, арбузыня, как у кобылы…» Дальше неожиданно пошла невероятная похабщина, мат-перемат, такого я, кажется, и не слышал никогда; я поскорее вручил артисту монетку, он выхватил ее, сунул за щеку и тут же начал все сначала, как заводной. «Перестань! У меня нет ничего больше!» — сказал я. «А ножик есть? Дай ножик! А сигаретки есть? Давай сигаретки!»

Особенной настырностью отличался один, со странно кротким выражением бледноватого даже сквозь загар и смуглость лица, с глазами умоляющими, полными затаенной тлеющей грусти, — так мне показалось. Ухватившись за руль моего «Туриста», он тихо и непрерывно, непреодолимо настойчиво повторял и повторял, глядя прямо мне в зрачки:

— Дай, дай мне, мне сначала дай прокатнуться, мне давай…

Если я отвлекался, он довольно сильно дергал меня за полу штормовки и начинал канючить снова. Он что, в жизни велосипеда не видел?

Оттесненный частушечник все подпрыгивал, верещал и дергался, как марионетка, и взгляд его был пуст и недвижим, но количество полускладных куплетов неиссякаемо. Похоже, ему было совершенно все равно, слушает его кто-нибудь или нет.

Алешу и его трехколесный облепили самые маленькие и орали наперебой. Сын ошалело озирался, намертво вцепившись в руль, искал меня взглядом. Я исхитрился подтащить его поближе.

— А давай познакомимся сначала, — предложил я настырному цыганенку. — Леша, спроси мальчика, как его зовут, не бойся.

— Лишо! — сразу ответил прелестный пацанчик. — Дай покататься, дядь, ну дай, дай!

— А меня Борька!

— А меня Михай!

— Ромка, Митька, Колян… — загалдела толпа, и каждый норовил протиснуться поближе, вперед всех.

— Ти-инка, — чуть слышно, но явственно пропищала малюсенькая цыганская девочка в длинном цветастом платье, и тоже босиком, а кругом стояли лужи.

— Дай мне лисапед, я не умею, я никогда, я хочу. Дай мне!

Вскоре эта тютельная Тинка уже буксовала в травяной луже на Лешином трехколесном, ее вытаскивали всей гурьбой, подталкивали, меся пятками теплую жижу, и все с криком, ором и невиданным весельем.

Лишо, ожесточенно рыча и отпихивая товарищей, оседлал мой «Турист», и под завистливые вопли соплеменников моментально унесся в лес, за лес, неведомо куда и навсегда, как тот лихой цыган на лошади из моего детского воспоминания.

Крепко ухватив меня за указательный палец, Леша спросил, чуть не плача:

— Они своровали все наши велосипеды! А ты говорил…

Мы присели у костра на бревнышки, я рассказал ему кто такие цыгане, попытался объяснить, отчего у детей нет игрушек и велосипедов, почему они босиком, и почему все эти люди так странно живут, хотя откуда мне знать — почему? Мол, кочевой народ, привычка.

Взрослые были заняты укреплением шатров, раскладывали в них громадные перины, мужчины таскали дрова из леса. Женщины разбирали тюки и возились у костров. Никто не обращал на нас особого внимания.

Но вот подошел примеченный мною огромный и толстый цыган, вблизи оказавшийся грозным, как Бармалей, но совершенно опереточным: иссиня-смоляная шевелюра, алая шелковая рубаха, жилетка с рельефной желтой вышивкой, как бы золотыми нитями, на плечи накинут синий клубный пиджак, двубортный, пуговки золоченые, на них выпуклые львы держат в лапах королевские лилии. Черные брюки аккуратно заправлены в короткие сапоги. Золотой серьги не было, а мне хотелось. Или это у пиратов? «Атаман! — решил я. — Атаман Кудияр, цыганский барон», — решил я и, представьте, встал. Меня раздирало: как же он в таком карнавальном наряде появится в городе? Бычьи бархатные глаза, кучерявая бородища. Весь его выразительный, мрачный и сильный облик, несмотря на архаическую аляповатость, навел на меня, однако, оторопь: эх, как пошлет меня барон куда-нибудь подальше сначала по-цыгански, а потом на привычном русском. Голосище, должно быть…

Между тем он тихо поздоровался обыкновенным голосом, присел. Я тоже. Предложил сигарету. Леша расширенными глазами, не мигая, смотрел на атамана, намертво вцепившись в мой палец.

— Твой тайкэ, сыночек твой? — спросил цыган, погладив громадной смуглой ладонью по голове съежившегося, замеревшего Алешу. — Мундрошукар… Хороший, славный, красивый. Чаже?

Видя мое недоумение, пояснил:

— Ты не цыган. Чаже значит не цыган. Потому я и удивился. Кто не цыгане, нас сторонятся. Я сначала подумал, что ты цыган, оседлый, тут есть такие, несколько семей, а раньше с нами жили под Ташкентом.

Назвался он Яшей. И охотно рассказал, что собираются побыть тут табором с месяц, пока холода не наступят, тутошние оседлые сородичи сообщили, что можно подрядиться в строительстве и по кузнечным делам. «Мы вообще-то из кэлдерашей, котельщики да лудильщики, но таких дел теперь мало, разве что в поселках да по окраинам, у кого хозяйство небольшое. А здесь сейчас много линий тянут к новым поселкам, дачам, столбы телеграфные, электричество, а мы много чего умеем делать, дорого не берем. Я тебе баньку сложу за два дня. Колодец вырыть, сараюшку поставить, стеклить хорошо умеем». Он принес мешок, вытащил из него молотки, неподъемную на вид наковальню, железные прутья, мехи кожаные, странно украшенные латунными наклепками и ромбиками. Наковаленку я не смог и от земли оторвать, да и зачем? Кузнец показал ворох каких-то договоров, разрешений и накладных, все это выглядело как-то нелепо, даже жалко, сопровождалось до абсурда подробным комментарием. Яша поминутно заглядывал мне в глаза — понял ли я, поверил ли; меня принимали явно не за случайного гостя.

— Какой раз за лето останавливаемся, отовсюду нас гонят, — невесело рассказывал Яша. — Не понимают. Рыба сильна в воде, а цыган на воле. В поселке на окраине гусь пропал, так на наших парней с вилами… Мы же работаем, все умееми просим немного. Чужого нам не надо. Чужая лошадь оставит тебя в грязи, как говорят цыгане. Женщины гадают, что же тут такого, так всегда было. Разве они насильно отнимают у кого что? Сами отдают. А лишнее есть у всех, одежка, продукты, чего-нибудь детское… Только жадный народ стал, неприветливый. Чуть что, все на нас вешают, мол, воруем, наркоту продаем. А чего ее продавать? Конопля у вас вокруг города везде растет, только плохая конопля. А что некоторые дурью торгуют, то разве русские не торгуют? Вон сами менты наркотой торгуют. А все валят на цыган.

— Не любит наш народ цыган, Яша. Ничего не поделаешь. Вон в одном городе цыганские замки мужики бульдозерами снесли, вот до чего.

— Есть и такие. Но разве замки да всякие хоромы только цыгане строят? Вон в вашем поселке у оседлых домики в два-три окошка, а в поселке вашем, который Желанное, где хоромы в пять этажей с башнями всякими, разве цыгане живут? Нет там ни одного цыгана. А попробуй к ним подступись за милостыней, так волков спустят. Хотя как за гроши поработать, так нас зовут. Да и то обманывают. Старики говорят, раньше намного беднее жили, а все давали. Таких зверей не было.

— Раньше, Яша, и таких богатеев не было. Теперь другая жизнь. Богатый бедного не разумеет. Бедный богатому как был быдло, таким и остался.

— Это так, — сказал Яша, шумно вздохнув. — Давай-ка еще покурим. Раньше доброты было больше. С богатым народом трудно жить. А мы нет, мы не нищие, не попрошайки.

Золото было у Яши во рту; тяжелые золотые печатки на двух волосатых пальцах. Золотые пуговки со львами, шитье золотое по жилетке, цепь серебряная в палец толщиной. Яша следил за моими глазами.

— И вся радость, — горько усмехнулся он. И щелкнул указательным пальцем по своим зубам: — Рондольф, сплав такой, только что блестит. А печатки дутые. Все фальшивое.

Подошли несколько мужчин.

Один взял Алешу на руки и подарил глиняную свистульку-птичку. Внутри оказалась вода. Мальчик мой оттаял, дунул несмело в хвост — какой булькающей трелью залилась птичка!

— Как называется? — спросил Алеша.

— Соловей. Цыганский соловей, — сказал грустный Яша.

С костра был снят котел. Нас угостили цыганским супом, он назывался паприкаш, и был он жирен, густ, со сладким перцем, помидорами, и мяса было много в нем разного, вкусная еда, вроде сборной солянки мясной.

— Цыган — бродяга, чаже, но цыган не вор, — повторял Яша и бычьи глаза его, кажется увлажнялись.

Вообще мужчины были не очень общительны, казались усталыми и озабоченными, и скоро разошлись по своим делам. Только один, сильно пьяный, закутавшись в большую, не по росту солдатскую шинель, уснул в траве, свернувшись маленьким калачиком, как ребенок.

— В семье не без урода, сам знаешь, — сказал Яша, перехватив мой взгляд. Он поправил воротник на голове спящего, прикрыл лицо рукавом. — У него туберкулез, мы его недавно из больницы забрали. Все равно помрет.

Появилась старуха, худая, кривая, быстрая, движения у нее были резки и угловаты. Чему-то улыбаясь, споро собрала посуду. Попросила у меня сигарету и спички. Принялась их зажигать и бросать в кружку с водой; подманивала меня, показывая, что получается.

— Яша, — сказал я, — у меня денег нет, честное слово. Кто на рыбалку деньги берет?

— Дашь ей пару сигарет, и ладно с нее. А все же послушай, что она скажет.

Плотный ползучий дым выкручивался над водой, образуя вокруг черных корявых спичечных огарков причудливые короткие узоры, спирали и протуберанцы. Черная старуха тыкала в кружку своим скрюченным, в пергаментной коже пальцем и, поглядывая снизу и сбоку вороньим глазом, (на другом бельмо), скалясь нехорошей улыбкой, что-то сипло бормотала, фыркая, как кошка, косясь на раскрывшего ротик Алешу. Порчу наводит, подлая баба-яга? Хотя вряд ли, скорее сейчас начнет что-нибудь про счастье и дальнюю дорогу, ведь хорошим предсказанием больше заработаешь.

Алеша, прикусив кончик языка, с интересом смотрел в кружку. Старуха — на меня, одноглазый взгляд ее был недвижим и как бы испуган. Мне это не понравилось.

Вдруг, словно испугавшись своего колдовства, она отшатнулась от кружки, уронила на землю коробок и сигарету, отбросила кружку в траву и стала пятиться от нас, отмахиваясь от Алешиного завороженного взгляда.

— Не скажу, не скажу, — невнятно бормотала ведьма. Нет, решительно не нравилось мне все это.

— Почему она не хочет говорить? — спросил я у Яши.

Я погрозил бабке пальцем, она мне своим темным, и — пропала, я даже не понял куда. Разумеется, на солнце в этот момент набежала тучка.

— Она учит всему наших молодых девок, гадать, разговаривать. Все знает, только сколько ей лет теперь, никто не знает точно.

— Что, что она не захотела сказать мне? — настаивал я.

— Не знаю, чаже.

Яша отвел взгляд, принялся поправлять костер, хотя там совершенно нечего было поправлять.

— Не знаю. Если она сказала «не скажу», значит никому никогда не скажет, хоть ты ее убей. Мы сами иногда ее боимся. Даже мне не скажет. Эй! — крикнул в лес Яша.

Среди веточных переплетений кустов появилось лицо горбуньи.

— Я-а-ашенька, Яшенька, — словно бы проблеяла она, — нам уходить отседова надо, уходить.

И — исчезла.

— Уходить? — пробормотал Яша. — Значит, надо уходить.

Нас окружили державшиеся поодаль дети. Удочки, цветные поплавки на них, спиннинг и разные рыбацкие причиндалы вызвали такой же бурный и попрошайничий интерес, как недавно велосипеды, уже позабытые, валявшиеся поодаль.

Леша совершенно освоился и уже сам лично раздавал крючки, грузильца, отмеряя каждому метры лески. «Ага, ему зелененькая, а мне не зелененькая», — хныкал один.

Я, конечно, немножко позабавлялся: просил цыганят спеть что-нибудь, сплясать. Репертуар оказался однообразный. Появилась размалеванная петухами балалайка. Лишо, сияющий, с теплыми нежными глазами, принес маленькую гармошку-тальянку, и наигрывал лихо, пританцовывая и лопоча по-цыгански. «Ай, нэ-не-нене, ай, нэ-не», — подпевал я и хлопал в ладоши. Лишо восемь лет, но он не умел читать и писать, он умел только развлекать, и выглядел как ровесник Алеши, только сильно худенький и загорелый.

Вообще, образовалась развеселая кутерьма, и Лишо уже учил Лешу играть на гармошке, Михай на балалайке; чего-то попискивая, кружилась маленькая Тинка. А потом опять, с криками и спорами, до полного изнеможения и предельной чумазости носились на велосипедах, и я не всегда различал в шумной и так нравящейся мне толпе своего сына.

Разомлевший от неожиданной, острой и обильной цыганской еды, солнца и смутных мечтаний о вольной кочевой жизни, возлежал я у костра и посматривал на грациозную Наташу, сестру Лишо, зрелую девушку лет пятнадцати. Именно она встретила нас при въезде на цыганскую поляну, а теперь чуть кокетничала издалека, роковая Кармен, хотя давешняя старуха-колдунья, высовывалась из шатра и строго ей выговаривала, грозя смешным маленьким сухоньким кулачком. Надув губы, Наташа исподлобья оглядывалась на нее, хмурясь на мгновение, исчезала — и снова, улыбающаяся, белозубая появлялась из-за полога повозки, ублажая взгляд и волнуя воображение мое, мессионера и романтика. «На степи молдаванские всю ночь глядит луна, одна лишь жизнь цыганская беспечна и вольна, — вспоминал я, — там душу не коверкают, заботы гонят прочь, цыганскою венгеркою встречает табор ночь, тарари-та-та…» Цветастого платка на ее бедрах не было, только плотная юбка. Грудь туго перевязана крест-накрест шалью с золотистым люрексом и пурпурными розами по черному полю. Глаз не оторвать! «Ай-нэ-не… Сама зима, знать, намела два этих маленьких холма… Как пели скрипки в вышине, Кармен, я твой навек, я сам такой, Кармен… Только бы не заснуть».

— Гы! Рырры-ры! — донеслись старухины увещевания.

Пришел худенький, маленький и совершенно рыжий цыган по имени Лойза со своей дочкой Тинкой. Она, как котенок, сидела у него на руках. Лойза был малость навеселе. Уморительно рассказывал о своих двух предыдущих женах, которые, оказывается, тут же, в этом таборе, и он их не обижает вниманием и лаской, но всех троих не отдаст за свою Тиночку. «Она у меня одна, другие не рожали». Девчушка же, странно пластичная, неестественно гибкая, подвижная, как ртуть, тоненькие ножки и ручки, ползала по папе как муравей или змейка, и ласкалась, то ли подпевая, то ли поскуливая, она, казалось, могла бы поместиться под мышкой у Лойзы. Колтун в густых волосах, матовая бескровная кожица на личике и шейке, просматриваются голубые сосудики. Годика четыре? Оказалось шесть, седьмой. «В больнице, — рассказывал Лойза, — хотели доченьку отнять, говорят биркулез, а откуда биркулез, вон какая веселая и не кашляет. Она у меня по уголькам может бегать. Показать?»

— Не надо! — замахал руками я. — Верю, верю.

— Мы всем табором стояли у больницы, пока ее мне отдавали обратно.

На запавших щеках Лойзы был яблочный неровный румянец пятнами, высокий восковой лоб контрастировал.

Да, но куда же запропастилась роскошная Наташа, мечта моя несбыточная романтическая?

Прибежал чумазый, вымокший Лешка.

— Папа! У, мы там… вообще…

Пуговки на курточке поотлетали, карман надорван, и взор его уже был свободен, а скорее диковат.

— Лишо во что мне подарил! А я ему свой ножик, наш ножик и удочку, у нас же дома еще есть! А потом автомат дам, с батарейкой, который сто двадцать выстрелов в минуту. Папа, у них тут ни одного мячика нету!

Подарок Лишо: кусок доски, к ней огромными коваными гвоздями приделано четыре колеса с толстыми шинами, от детской коляски, спереди что-то вроде кочерги, за которую можно держаться, когда катаешься, — самокат, в общем.

— А я ему завтра, мы ему, всем детям игрушек привезем, да, папа? У меня много. А у них тут ничего нету, ну прямо даже ни одного мячика.

Цыганята замолкли на мгновение. И — загалдели, запрыгали, ошалев от неожиданного обещания. Хотя и померещилось мне в один момент, что некоторые не столько обнимались в радости, сколько как бы отпихивались друг от друга, злились, с голодным азартом заранее деля еще не существующие игрушки. И все-таки как хороши были все они — неподдельная жизненная энергия и страсть в прекрасных горячечных глазах, захлебывающаяся речь, непреодолимое нетерпение и надежда, алчущая надежда на новую и скорую радость.

Взгляд по-девичьи красивого Лишо привораживал и неприятно охлаждал, что ли… Блестящие кофейные глаза его, потускневшие, снова налились печалью, он смотрел на меня неотрывно и молчал. Прощальное что-то было в этом взгляде и темное, раньше такой магический взгляд назвали бы вещим.

А провожали — все!

Тинка, счастливо щебеча, ехала на Лешином велосипеде. Ромка брякал на балалайке, Михай подпевал и подпрыгивал, сорвавшись пару раз вприсядку. Талантливый Лишо ухитрялся идти задом наперед, чтобы Леше было видно, как хорошо и ловко играет он для гостей и нового друга на тальянке своей нарядной. Частушечник брел в сторонке, тупо глядя перед собой.

На опушке, перед асфальтовой дорогой все разом замолкли и остановились.

Милицейская мигалка, притормозив, медленно проехала мимо. Дети провожали ее настороженными взглядами.

Лишо и Леша стояли рядом, держась за руки. С плеча цыганенка, растянувшись, свисала гармошка, доставая кнопочками траву.

Я оглянулся на табор.

Моя Наташа стояла у костра. Кажется, легкий светлый дым обвивал ее. Улыбающаяся, она подняла руку и медленно помахала мне цветастым платком, какая молодец!

На другой день, едва я вернулся с работы, Леша показал мне пеструю груду игрушек.

— Смотри сколько! Поехали скорее уже. А вот этот автоматик с батарейками я Лишо подарю, он обещал мне самокат, папа, он у него почти как вездеход. Мо-ощный!

— Да уж, настоящий внедорожник. Только где же ты тут будешь ездить на нем? И разве автомат не жалко?

Я дивился его невероятной щедрости. Сын, как и все дети, вовсе не был склонен расставаться даже с самыми бросовыми игрушками.

Вообще порядочный копун, на этот раз Леша оделся моментально. И вскоре уже волок свой рогатый велосипедик с балкона в прихожую. А его красный рюкзачок доверху был набит игрушками.

— Поели бы сначала, — сказала наша мама. — Вот бродяжки несчастные, и чего вы нашли у этих чумазиков? Бог знает что, антисанитария немыслимая. Оденьтесь потеплее, вон какой ветер.

— Ага тебе! — возражал сын. — Никакие они не чумазики, у них весело, там костры во такие, и я покушаю ихний суп, ты такой не умеешь да, папа? Забыл как называется.

— Паприкаш, — подсказал я. — Помидоры, картошка, перец, мяса невпроворот.

— Какой паприкаш? — удивилась мама. — Что за месиво? Гадость какая-нибудь, все немытое? И что же, все из одной кастрюли? Какой ужас, отец, ты о чем думаешь, я категорически запрещаю этот ваш паприкаш! — всплеснула она руками. — Нате-ка с собой котлеток, еще теплые.

За окном быстро темнело.

Вершины парковых деревьев мотались от порывистого ветра. Первые капли дождя косо и беспорядочно размазывались по стеклам.

Форточка хлопнула, чуть не оставшись без стекла.

Я вышел на балкон. Сизая шевелящаяся туча темнела над загородной рекой, и края ей не было видно.

Леша, уже в синей вязаной шапочке и трогательно маленьких кедах, не сняв свой рюкзак, сидел на краешке стульчика и плакал на плече у мамы. Она опустилась на корточки перед ним, гладила по плечу, спине, утешала и уговаривала, пугая ангиной, температурой и кашлем.

— И нет, и нет! — слабо отпихивался отважный упрямец. — Я же обещал, там все дети ждут, никто не болеет, они босиком в лужах всегда, у них такие большие палатки от дождя, и костры, да, папа, ну скажи ей!

Тихо всхлипывая, он с умоляющей надеждой смотрел на меня:

— Мы же обещали!

— Завтра, маленький мой, честное слово, завтра, ну подумаешь один денек, что такого? Нас с тобой там сдует, смотри, ветрище, прямо буря.

— А игрушки? У них балалайка одна только да гармошка. А ты сам мне говорил, что если обещал, надо так и делать. Скажешь, нет?

Я надел свитер, штормовку, весь завязался. Мужественно прорвавшись сквозь шквал и дождь, повез-таки игрушки цыганятам.

Но в таборе цыганят не было.

Яша сказал, что пришлось детей пристроить в поселке у оседлых, очень уж холодно по ночам, сыро, неудачно место выбрали для стоянки, низкое, даже костры заливает. Атаман был мрачен, неразговорчив. Оказалось, женщины принесли из города дурные вести: табор хотят согнать, вон и старуха предупреждала, что надо уходить, так и оказалось. Я успокаивал: «Переберитесь подальше или, на ту сторону реки, и все дела, тут есть хороший брод, я покажу, менты заленятся переправляться». «Да нет, надо совсем где-то определяться, зима скоро, осень совсем дурная. Тут не пристроишься. Не те времена. Ничего не заработали, как жить будем, не знаю. Надо в Москву, что ли, а там, говорят, наших дубинками с вокзалов гоняют, бьют всех подряд, и женщин, и детей, как фашисты какие-то. Черо ордэ, черо интя — бедный здесь, бедный там. Очень дорогие у вас дома в поселке, а которые подешевле, так совсем развалюхи, околеешь там зимой».

Появилась Наташа, дивно опрятная, в долгополом кожаном пальто, голова закутана пышной оренбургской шалью. Она принесла нам по кружке чая и куску желтого сахара. В шатре было холодно. Наташа не улыбалась, но все же пару раз глянула на меня.

— Наташа, ты когда научишь меня петь и плясать? Или хоть погадала бы на память. Например, встретимся мы с тобой когда-нибудь или нет?

Она улыбнулась открыто и светло:

— Нет, дяденька, мы с тобой не встретимся никогда.

Я попытался рассмеяться:

— Так уж и никогда! Мир тесен, Наташенька.

— Никогда, — тихо сказала она.

— Погадает еще, — сказал Яша. — Здесь остается. С Лойзой. Мы им домушку купили. Ему больше кочевать никак нельзя.

— А Тинка?

— Тиночка тоже с ними. Вольная совсем.

И вдруг он коротко и грозно рыкнул что-то по-своему и Наташа исчезла.

…Лило неделю.

И всякий вечер я обещал Леше, что завтра опять будет солнце и мы поедем-таки к Лишо, Михаю, Ромке и Тинке, и сын не разбирал свой красный рюкзачок, подпихивал в него бесколесный трактор, пластмассовую саблю, самолет…

— Холодно там, папа? Холодно им там, в лесу?

— Нет, конечно, — рассказывал я. — Ты же сам видел, у них костры и огромные перины, на одну ложатся, другой накрываются, подушки необъятные с пухом, а сверху шатер и большой костер рядом, там варится вкусный суп и чай. Помнишь?

— Помню! Я выучил, папликас называется. Пускай мама сварит сейчас. Я очень хочу поесть суп.

Заставить его съест суп, даже куриный, который он кое-как терпел, было родительским подвигом.

Приходили товарищи, он рассказывал о новых своих друзьях.

Однажды заявился сосед Костя Комаров вместе со своим пятилетним сынишкой Игорьком, непоседливым, шебутным. Костя был с похмелья. Работал он в наркоотделе милиции. Я не очень был рад ему, старому товарищу, потому что с тех пор, как он начал работать в этом отделе, только и слышал бесконечные жалобы на судьбу, начальство и службу, он стал мрачноват и принялся часто выпивать.

Мы с Костей Комаровым сидели на кухне, дули пивко, обсасывали косточки вяленого леща. Тут же вертелись наши ребята. Леша верещал про цыган и костры, Игорек отвлекался, ничего не понимая, потрошил красный рюкзачок, ему больше всего почему-то понравилась тряпичная безногая кукла, он все пытался оторвать у нее руки.

— Зачем ты ей ручки-то отрываешь? — спрашивал Комаров-старший.

— А це? Нозек нету, руцек тоже не надо, а це я?

— Какие еще цыгане? — вдруг поинтересовался Комаров.

Посмеиваясь, я рассказал о недавних приключениях.

С похмелья обычно шебутной и невнимательный, несносно болтливый, на этот раз Комаров слушал молча, высасывая одну сигарету за другой, забыв про пиво и вяленого леща, почему-то не улыбаясь даже в самых занятных местах, например, когда я врал о роскошной цыганке Наташе, прелести с глазами как полночь, которая мне якобы шепотом, дыша духами и туманами, назначила свидание на лунной излучине реки… Никакой реакции. Да полно, слышит ли он? Простим его, у ментов с чувством юмора напряженка, работа такая…

— Хочу теперь, Костян, узнать, где теперь живут Лойза с Наташей, — продолжал я развивать занимательную тему, как мне казалось.

— Мы их всех разогнали на третий день к чертям собачьим, вдруг перебил меня Костя. — Всех.

Тоска зажала мое бедное сердце.

— Всех?

— Всех.

— Да? — без особого интереса спросил я, зная, что дружок любит приврать о своих ментовских приключений: захват притонов, погони, драки на чердаках и в подвалах.

Прощай, Наташа. Хотя почему? Может быть, они с Лойзой все же успели устроиться в поселке Мусино?

Внезапно мне по-настоящему стало грустно, честное слово. Но хотелось думать, что Леша не слышал Комарова: Игорек его вытаскивал и разбрасывал игрушки из рюкзака, Лешка собирал и запихивал обратно.

«Суждено ли послушать твое гадание, Наташа, песни твои таборные неведомые? Я несколько штук знаю, а то и пляски твои посмотреть… Тайные свидания, страсти, интрига, Лойза с кинжалом прячется в зарослях тростника на излучине реки, где мы с Наташей…»

Я собрался с мыслями.

— А что, набедокурили ромалы? Тихие вроде, кузнецы, лудильщики, жестянщики. Крюки какие-то для столбов хотели ковать, крюки и скобы. Баньки строить для белых. Кэлдэраши называются, — ни к месту продемонстрировал я осведомленность. — Очень мирное и приветливое племя.

— Чего такое? — зло бросил Костя. — Лудильщики-мудильщики? Кэлдэраши-алкаши одни. Пьянь и ворье одно. Ты чего мне тут мозги-то пудришь, я не знаю, что ли, кто такие твои чавелы? Гитлер их недорезал, так мы теперь дорежем. Мразь человеческая, вот что я тебе скажу. Бездельники, мать их…

Оказалось, табор остановился в черте города, это не позволяется правилами, в черте города даже костерок, оказалось, развести нельзя.

В тот день, когда появились в городе цыгане, в поселке на окраине пропало несколько гусей. Пострадавшие, люди состоятельные и сердитые, указали на пришельцев, и Косте Комарову поручили быстро разобраться и выселить табор из пригородной зоны, да как можно подальше, во избежание самосуда.

— Я приехал на мотоцикле, — рассказывал Костя, — сказал, чтобы убирались по добру. Ну ты сам посуди. В поселке народ куркульный, за паршивую курицу с синей отметиной соседу башку свернут, а уж цыганам-то… Разбирайся потом с этими самосудами. Нам дурная статистика не нужна. Ну вот. Приехал, значит. Говорю. А эти чудики суют мне какие-то бумажки, якобы разрешения, договоры. Представляешь? А у меня приказ! Приказ у меня и все! А один мне — подожди, пощади, дай заработать немножко, жрать нечего, мы тихие, никому ничего… Видал чего? На жалость давят. А у меня нет к ним никакой жалости. У меня приказ! У них там бугай такой, пахан, за вожачка, громила черный…

— Это Яша, — сказал я.

— Ага. Яков Грицак, я сразу проверил его документы. Ни прописки, ни регистрации, ничего. Понял? Бомж! Весь в золоте… Понял, фамилия какая? Гацак! Или Грицак, черт его знает. Сначала подумал, кликуха. Так прет на меня всей массой, говорит, работу по договорам сделаем, уедем через пару недель. А какая пара недель, какая такая пара недель? Разговаривать с ними совершенно невозможно, орут кругом, галдят все сразу, бабы вообще невыносимы, артистки, понял, истерикой давят, детишек своих вперед выставляют. Какие-то луженые глотки. А детей видел? Суют вперед, специа-ально, разжалобить, я что, не догоняю? Слушай, это же несчастье какое-то, худющие, грязные, нечесаные все, кругом сырость и холодрыга, а они все босиком… Через неделю? Сейчас, говорю, сорок минут на сборы. А то ОМОН распотрошит всех под завязку.

— Ну, Костя, прямо уж и ОМОН!

— Да ну, какой ОМОН? Приеду с автоматом, и все.

— Там холостые?

— Конечно. Сматывайтесь, говорю, без разговоров. Развели антисанитарию. Где у вас, говорю, сортир? Под кустом? Вас тут два десятка. Сколько же вы навалите вокруг за несколько дней? Вообразил? Без вас, говорю, тошно. Ты понимаешь, мне без них тошно. И знаешь, в сердцах стукнул кулаком по стойке палатки, или как там, шатер у них, да, шатер, а он возьми да завались. Тут детский писк, выползает из-под тряпья такая крохотная девчушка, глазки как смородинки, я таких не видел, не плачет, а как-то поскуливает, что ли, и смотрит на меня неотрывно, на меня… а я что, что я? Специально, что ли? Нет, я не знаю, не могу рассказать, я что чудище, чудовище? У нее волосенки смоль, платьишко цветастое, в ручке куколка тряпичная грязненькая. Игорек, да брось ты эту куклу, чего ты отрываешь у нее руки, брось, кому я сказал? Не девчушка, а прямо насекомое какое-то, я не знаю…

— Тинка, — сказал я. — Как Дюймовочка.

— Во-во, дерьмовочка.

Настроение у меня портилось.

— И тут выскакивает такой тощий, рыжий, прыг на меня с кулаками, — заметно волнуясь, продолжал Костя. — Я, говорит, тебя зарежу сейчас за дочку, мент поганый!

— Лойза, — сказал я. Вспомнились его выцветшие глаза.

— Не знаю, не узнавал. Я его швырнул как-то неловко, он как пушинка, трах лбом об коляску мою… Будь они все прокляты, не рассказать что тут началось! Особенно бабы их… Вопят… Не рассказать. Я на мотоцикл, этому ихнему пахану, если, говорю, застану через час, все поломаем и в каталажку всех, в шкуродер всех за сопротивление органам! А ты бы что на моем месте? Если бы не их дети, знаешь, какой-то орущий, визжащий клубок, змееныши, грязью стали кидаться в меня, я бы показал всем как мне угрожать. Мусорину оставишь, говорю, догоню и языком заставлю всю поляну лизать. Сорвался я, поехал, а по мокрой траве скользко, и вдруг вижу прямо по курсу за бугорком пацана с автоматом игрушечным, и в меня строчит, дурачок, глазищи во такие, бешеные, ненормальный, наверное. Да они все там…

— А! — воскликнул Леша. — Я знаю, это Лишо, мой Друг, это я ему подарил автомат, с батарейкой, а папа отвозил.

— Твой друг? — устало улыбнулся Костя, туша пальцем огонек сигареты в пепельнице. — Таким настоящий дай, всех положат. Распустились. Ты знаешь, он высунулся прямо перед мотоциклом, я со зла-то погнал вовсю, не знаю, как успел свернуть; коляска задралась, чуть не опрокинулся, еле объехал чертенка.

— Не чилтенок! Это Лишо, мой друг, я знаю.

Леша переводил быстрый взгляд с Кости Комарова на меня, уже, видимо, понимая, о чем речь.

— Такая история… — проговорил Комаров, сделав попытку погладить Лешу по голове, но тот отпрянул и приник ко мне.

— Ты чего, Лех? — засмеялся Комаров. — Я про другого мальчика рассказываю.

— Какого другого, где другого? — тихонько проговорил Леша. Комаров вздохнул. Приник надолго к пивной бутылке.

— Твои эти чавелы надолго мне запомнятся. Представляешь, выехал на шоссе, оглядываюсь, а этот с автоматом за мной бежит. Дурачок. Слушай, зачем мне все это, а? Почему я? Уволюсь.

— Пошли, сынок, — сказал он Игорьку. — Ням-ням пора, мамка заругает.

— Дядя Костя, — сказал Леша, не отлипая от меня, — а когда Лишо и Тинка приедут? У меня еще лишние игрушки есть. Папа обещал гармошку купить, а Лишо научит, он хороший, и петь умеет, и плясать.

— Никогда не приедут, Леша, — без улыбки сказал Комаров и поднялся. — Пошел я.

— Почему? Зима же еще не скоро настанет.

— Знаешь, братец, — сказал я, — давай-ка проверим наши удочки-крючочки. Погодка неплохая, пора рыбку добывать, как ты считаешь?

— Давай! — подпрыгнул от радости сын. — Прям сейчас?

Слава богу, вроде отвлекся.

Однако, к сожалению, вечером он начал-таки меня донимать вопросами: почему Тинка плакала, зачем дядя Костя и дядя Яша ругались, и как же теперь самокат?..

Я затеял читать ему про Алису в стране чудес.

Он лежал, натянув одеяло до глаз, и, видимо, не слушал, потому что ничего не переспрашивал. О чем он думал в этот момент? Ведь сказка-то довольно путаная и загадочная, я и сам в ней мало чего понимаю. Хотя, признаться, до сих пор так и не прочитал ее до конца.

По первому снегу

В тихий серенький ноябрьский день наконец-то появился долгожданный снег. Мокрый и мелкий, внезапно возникая в стынущем пространстве как бы не с неба, а прямо из недвижного воздуха, он медленно и неотвратимо сыпался на сырую удивленную землю, и скоро убрал кочковатую пашню тонким дырявым покрывалом, раздал пуховые шапки стогам и скирдам; придорожные столбы, колья оград огородов обзавелись беленькими камилавками и ермолками. Контрастно выделился ухабистый проселок вдоль поля: черная лента с тускло-сизыми пятнами и полосами талой воды, смешанной со снегом; вблизи казалось, что они заполнены крахмальным клейстером, снег уже не таял в холодной воде. Необлетевшая бурая листва олешника и придорожных рябин намокла, стала грязноватой, никлой, такой унылой и лишней, только алые гроздья рябин тешили взгляд, — последние обноски осенних нарядов. Сосенки и ели протягивали редкому путнику свежие снеговые булки на темно-зеленых лапах.

Безмолвие, покой кругом.

Словно бы прекратилась череда событий в природе. Казалось, что и завтра, и через три дня, и вечно будет все тот же стылый сумрак над полями и непрохожими-непроезжими дорогами, и никогда не прекратиться тихий снег с тихого неба. И уже не помнилось почти, что совсем недавно стояли тенетные солнечные дни бабьего лета: журавлиные клики над деревней и нарядной опушкой, терпкий сладковатый дым тлеющей картофельной ботвы стлался по задам деревенских огородов, наполняя округу печальным ароматом окончательно ушедшего лета. Зима морозная, вот она, притаилась за сиротским лесом.

Николай Иванович не жаловал это время года. Он даже убежден был, что все это — ненужное явление природы, а для самочувствия человека и прямо вредное, зачем только оно установлено, непонятно. Томление и тихую невнятную тоску вызывали слякотные дни предзимья, душа ныла и словно заболевала немощью, спалось плохо и долго; ослабевало ощущение собственного присутствия в таком простом и знакомом мире, возникали бесполезные, плохо уловимые мысли о прожитой жизни, такой длинной и однообразной, думалось вечерами о чем-то неиспытанном, невиденном, неосуществимом теперь уже никогда, каждый-то божий день одно и то же, одно и тоже. Очень хорошая телепередача «Вокруг света». И «Непутевые заметки». «Растительная жизнь» тоже неплохая. Но в моменты, когда его посещали мысли о путешествиях, он с грустной усмешкой тут же признавался сам себе: случись возможность что-то изменить — не стал бы. Куда там! Возраст, привычки, дела всякие… Разве можно отлучиться от сада-огорода? Семья, работа… Словом, блажь все это, наваждение природное. Скоро пройдет.

Особенно обострялись эти тревожащие ощущения, когда появлялся первый снег, всегда такой жданный и неожиданный, неотвратимый, он как бы ставил очередную точку на намерениях как-то переменить жизнь, и Николай Иванович желал, чтобы скорее, скорее, прямо бы сегодняшней ночью треснул морозец, смирил и уничтожил слякоть, укрепил дороги, и — все, слава богу, можно жить дальше, потихоньку и нормально, размеренно, не думать лишнего, а только о насущном, не расстраиваться невесть ох чего без пользы для жизни.

— Скорее бы морозец, — сказал он матери. — Не люблю такое вот, слякоть эту, сырость.

— Долгонько еще до холодов, к Михайлову дню только ежели. Мне тоже худо в сырость, кости болят, мочи нет.

За два выходных дня, что Николай Иванович провел у матери в деревне, они обо всем и не по разу переговорили, всех вспомнили и обсудили осенние хлопоты и шли теперь почти молча к большаку, на автобусную остановку. Мать иногда торопила: вдруг автобус уйдет, их не дождавшись; и надо будет в другой раз пораньше из дому выходить, лучше там посидеть на лавочке, и хорошо бы сейчас-то местечко поудобнее да потеплей занять, автобус, поди, опять какой щелястый, дуть будет из боков, тут только, одни с худобинами и ездют, и тех, слышь, стало один за два дня, вот ведь что.

— Не будет дуть, — улыбнулся материной суетной заботе сын, в который раз сладко удивляясь тому, как вовсе казалось бы необязательные слова старенькой мамы греют давно немолодое его сердце. «Все нянчится со мной, как с маленьким, а у меня своих двое».

Старушка опять говорила что-нибудь известное.

— Да-а, — рассеянно отзывался Николай Иванович, непроизвольно прибавляя шаг. — Пойдем немножко поскорее, а то вдруг и в самом деле раньше придет.

И с сожалением посматривал на ворон и галок, которые бестолково, задираясь и каркая, перелетали по глыбам пашни. Бессмысленные птицы, опять зима, слишком грязная и слишком долгая дорога; «мама, я знаю, ты уже говорила мне про это, нет, нет, я не забыл, в следующий раз привезу»… Вообще хотелось в тепло, хоть в автобусное; Николай Иванович невольно шел быстрее, старушка отставала.

Стремясь поспеть, она спешила, оскальзывалась в глубокие колеи, они для пешехода совершенно неприспособленны, сын спохватывался и с виноватой улыбкой останавливался, поджидал.

— Иди, иди себе, догоню я, — отмахивалась мать.

Автобус оказался почти пустым. Только на заднем просторном сиденье, воинственно пыхтя и сопя, молча возились два мальчугана, пытаясь спихнуть друг дружку на пол.

Сонный брюзглый шофер, свесив руки из кабины наружу, беседовал с мужчиной. Отвлекаясь от разговора, мужчина хмуро заглядывал в открытую дверь и с угрожающей интонацией говорил пацанам, что сейчас надерет им уши, если не прекратят. «Ну?» — грозно прибавлял он после паузы, ставя ногу на подножку двери. Вольные борцы на минутку затихали и разъединялись, якобы тайно показывая друг другу кулачки, кусая в нетерпении губы.

— Мама, ты, в самом деле, шла бы пока, — говорил Николай Иванович. — Сколько еще простоим, неизвестно. Людей-то нет, он же пустой не поедет.

— А и то правда, — вздохнула мать. — Пойду помаленьку. Дюже зябко.

Фуфайка на ее плечах и спереди потемнела от снежной влаги, великоватая, обвисла почти до колен, там немножко коричневый подол и непомерно большие размякшие валенки с калошами. Как она таскает их? Голова закутана шалью, сверху коричневый в светлую клеточку платок, тоже мокрый. Вся она жалкая какая-то, маленькая. Николай Иванович смахнул влагу с лица, то ли снег тает, то ли слеза потекла.

— Ты, Колюшка, поклон всем не забывай передать. Да в другой раз привези жену Клавдию с внучками, давно не видела. Блинов напеку с малиной. Аль неколи им? Рази ж долго тут? К бабке Родимушке эна внучка одна кажное воскресень ездит, хоть и студентка больших наук. Не ленится.

— Приболела Клава спиной, я же говорил тебе, — сказал неправду Николай Иванович. Жена работала в управлении льнозавода, она не любила деревенскую грязь, хотя сама была из той же деревни Глазачево, откуда родом и сам Николай Иванович.

— Да и какие теперь поездки, мама. Дела… Дороги, должно, теперь же не будет долго, видишь, какая слякоть, автобусам не проехать скоро.

— Снег ранний, распутица долгая, известно. И чего Клавдия осерчала, не знаю, — сказала мать, коротко, кротко и недоуменно глянув сыну в лицо. — Другой месяц не едет. К Родимушке эна… — она осеклась.

Сын молчал. Разве объяснишь?

— Пойду я, Колюшка. Озябла спиной.

— Не спеши. Тихонько. Вот сапожки-то я тебе резиновые синенькие привез, чтобы по грязи, чего не одеваешь?

— У! — улыбнулась мама всем лицом и отмахнулась обеими руками. — Куда мне, больно ясные. Холодно в резине-то.

— В чулане износу не будет.

Посмеялись, помолчали.

Николай наклонился, поцеловал холодными губами сырой лоб матери, та приникла слегка — словно ветерком ее качнуло — хотела что-то сказать, но, коротко махнув рукой, кивнула еще разок, тронула углом платка глаза и пошла потихоньку маленькими шажками по краю запорошенной дороги, оставляя неожиданно большие четкие следы на тонком снегу.

«Ну вот что это, с чего?» — сердился Николай Иванович на подступавшие к горлу слезы. Он вспоминал, что отец и старший брат, и дед Клавдии, все помирали в ноябре.

Последнее время, прощаясь со своей матерью, Николай Иванович всякий раз испытывал все более щемящую к ней нежность — и горечь, даже вину какую-то, словно не успел сказать что-то важное, охранить, приласкать, что ли… Он смотрел долгим взглядом вослед старушке. Силуэт ее быстро становился расплывчатым, размытым снежной пеленою, кажется, даже двоился, готовый вот-вот исчезнуть за плотной белой завесой. Николай Иванович с усилием, щуря глаза и непроизвольно вытягивая шею, всматривался, смаргивая влагу и как бы заново наводя резкость, но так и не получалось, снег, что ли, все застит? Или в самом деле сильно устал? Какая-никакая, а почти два дня работа была: там прибить, сям подправить да подкрепить, тут залатать, курятник почистить. Зима все-таки на дворе. Слабость, разбитость в теле. Да и сердечко пошаливает, быстро уставать стал. Курить надо бросать.

Он поежился, торопливо поднялся в салон, показалось в нем холоднее, чем на улице, и, устроившись, стал смотреть через слегка запотевшее окно на медленные хлопья, пухлое низкое небо над неопрятным полем, неаккуратные косматые скирды соломы.

Недалеко от обочины нехорошей какой-то кучей лежала пропавшая теперь кормовая свекла. Скоро мама придет в свою маленькую избу, включит телевизор с веселой передачей «Аншлаг», залезет на печку, а там урчит и ластится кот — старый, медлительный, сильный, уши ободраны в мартовских драках, один глаз с маленьким бельмом прикрыт навсегда. Может быть, она затеит лежанку; конечно, надо сырость прогнать. «Газет я ей привез, чтобы окна как следует заклеить. Два половика новых. Сепаратор починить не удалось, в городе отремонтирую. Коровенка старая, да и не по силам, надо будет сдать ее на мясо, прикупить две козы, хватит. Банька разъехалась, ну это теперь только весной если…» Хорошо бы на ручье, он рядом, на задах, плотнику соорудить. Бабка Родимушка, богомольная, вековечная подружка заглянет на огонек посидеть. И будут в вечернем домашнем полумраке играть и прыгать добрые тени по стенам, потрескивать, шипя и стреляя сырые дрова, в деревне говорят «дровы», и красные подвижные призраки, отблески огня лежанки, домашние боженята заиграют на боковине печи, половиках, занавесках… Родимушка про свою заботливую внучку примется долго рассказывать; нет, лучше бы этого не надо, а то опять расстроится мама. У Родимушки еще трое взрослых внуков, они не приезжают никогда, один офицер, один начальник, один пьяница.

Покойно и тихо становилось в сердце от простых дум, от вида давно знакомых очертаний леса, полей, дороги, стогов… Сквозь мутноватое слезящееся стекло все виделось нечетким, размытым, но воображение и память легко достраивали все, что скрадывалось снежной пеленой и сумраком, и этот такой сирый и неуютный сейчас мир уже снова казался единственной нужностью на свете, покидать его, даже ненадолго, не хотелось. «Да что я, это же все мое родное, и никуда не денется, пока я жив. Вот выпрошу отпуск к Новому году, приеду к маме и проживу весь месяц. Нет, никак нельзя, зимой обещали подработку на лесопилке. Можно взять недельку за свой счет», — улыбаясь, подумал Николай Иванович, и все существо его внезапно охватила теплая умиротворяющая радость, и непонятно было, откуда она взялась, чем вызвана, такая желанная и целительная, ведь ничего особенного и не произошло и не подумалось. Что-то похожее на праведный и безмятежный сон дурманило, обволакивало душу; успокоилось даже колотье в боку; обрывки приятных, но уже прошлых мыслей путались, ускользали… Задремал Николай Иванович: еле брезжит утро, около пяти, в избушке полумрак, мама достает из печки сковородку с румяным блином, Николай Иванович берет его, намасленного, с тарелки и макает в затируху из земляники и сливок…

И почти сразу его разбудил неровный шум мотора.

Мгновение спустя автобус дрогнул, осел и, скрипя, стал набирать скорость, вразвалку покатился по трудной дороге.

Тепло и уютно было Николаю Ивановичу. Только левое ухо, что оказалось прижатым во сне к стеклу, слегка побаливало. «Значит, поехали?» — со смутным сожалением подумал Николай Иванович. Он достал из газеток пирожок с клюквой и медом, еще тепленький, с аппетитом съел. Капли меда с газетки слизал. Подумал, прислушался к себе; съел еще один. Яичко облупить? Не, попозже. А еще есть поллитровая банка тушеных в сметане рыжиков, сам собирал позавчера. «Домой привезу, Клавдия уважает».

Николай Иванович осмотрелся.

Когда же набралось столько народу?

Впереди несколько женщин разговаривали все разом. В проходе стояли две корзины с рыжиками, одна с клюквой. Худой старик в съехавшем набок истертом треухе дремал рядом, по-детски бунькая бесцветными губами. Знакомая учительница, сидевшая впереди через ряд, бурно листала трепыхавшийся журнал, словно ей срочно нужно было найти в нем нужный текст, причем все время оглядывалась по сторонам и назад.

— Здравствуйте, — сказал Николай Иванович.

— Здрасьте, — коротко процедила учительница.

Николай Иванович вспомнил, что ехать ему почти два часа, и пристроился было опять вздремнуть, чтобы время скорее прошло.

Но тут автобус остановился у какой-то деревни и в обе двери шумно ввалилась цветастая ватага молодежи. «Студенты на картошке, — подумал Николай Иванович. — Сейчас петь начнут». И, словно в подтверждение его мысли, чуть устроившись в задней части автобуса, компания громко и бодро грянула: «Трр-ренируйся, бабка, тр-ренируйся, Любка, трренируйся ты моя… сизая голубка!» — и так несколько раз. Бабка или Любка спрашивали, а чего им тренироваться, но компания на этот резонный вопрос не отвечала, а только с развеселым упрямым упорством уговаривала, чтобы те тренировались. Благообразный дядька в старинном габардиновом плаще, по виду студенческий начальник или руководитель, весьма староватый, впрочем, для таких должностей, чудно подергивал плечами, тоже почему-то пел, с явной неприязнью поглядывая на своих студентов; смотреть на дядьку было неприятно, он фальшивил вообще. «Глупотня какая-то, — беззлобно удивлялся Николай Иванович, окончательно теряя желанную сонную вялость. — Бывают же такие бестолковые песни. Ерундистика, галиматья. Чего им тренироваться? Но ведь мои мальчишки тоже без конца ужас какой-то слушают на своих кассетниках. Ры-ры-ры, ды-ды-ды, бум-бум, трах-трах, и все не по-русски… Я даже по телевизору такого не слыхал, хотя там тоже ничего в их песнях не разобрать, «я была на Венере, я была на Венере». Как это так — на Венере? «Я уж взрослая везде, ты целуй меня везде», в очко, что ли, целовать надо? То ли дело: «когда имел златые горы и реки, полные вина, все отдал бы за ласки, взоры, и ты владела мной одна»… хотя тоже… какие златые горы? Ничего не понять в нынешней молодежи».

Николай Иванович отвернулся к окну, начал думать и вспоминать о чем-то своем: о младшем сыне, ждущем его дома с нерешенными задачками в восемь вопросов, о сытном ужине с парой стопочек, мягкой новой тахте, великолепных и свежих газетках, накопившихся за два дня, — газеты, особенно местные, он читал подробно и обстоятельно, жалуясь слабо реагирующей жене на международное положение и прогнозы погоды, а жена, например, почему-то любила начинать с последней страницы местной районной газетки, где прежде всего прочитывала вслух кто помер, кто это написал, кто выразил соболезнование, и после спрашивала у Николая Ивановича, знал ли он умершего человека или не знал. «Противная у жены привычка, — вздыхал Николай Иванович. — Город маленький, многие знакомы, что же тут особенного, если некоторые помирают?» На что жена, бывало, говорила, вот сдохнешь под забором, и никто не узнает, а тут вон начальник РСУ выражает соболезнование и обещает помочь в похоронах. У Николая Ивановича портилось настроение, и он говорил: «А как умру, мне будет все равно, что твой начальник РСУ скажет обо мне». «А мне!? — резонно вопрошала, бывало, жена. — А мне, а мне? Мне каково? Бригадир на льнозаводе… Я больше тебя домой денег приношу». После чего Николай Иванович клал газету на лицо и засыпал, отрешившись. «Клавочка в сиреневом в белый горошек платье бежит по мосту, верещит «не догонишь, не догонишь», я за ней, «догоню, догоню», и догнал, прижал всю ее ко всему себе, и вот мы задыхаемся в поцелуе, мы всегда будем вместе, Клавочка моя, я еще в школе… Где это все?»

Автобус делал частые остановки, собирая отгостившихся по деревням жителей городка.

Некоторые были знакомы Николаю Ивановичу. Кто, как он, возвращались от стариков домой, обремененные сетками, бидонами и банками с соленьями и вареньями; кто как бывшие попутчики; были и знакомые с льнозавода. Вон, у передней двери уже пристраивается покурить такой Витяня, ремонтник и слесарь. Николай Иванович здоровался; если удавалось, перебрасывался несколькими словами о погоде и жизни; но вот жаль,никого из знакомых не оказалось поблизости. Рядом сопел неизвестный старичок, впереди сидела неизвестная женщина с ребенком на руках. Поговорить не с кем. Однако и созерцание привычных лиц, улавливание обрывков фраз, — тоже приятное занятие.

Наконец автобус проехал мост через мутную торфяную речушку. Теперь до города оставалось чуть больше часа.

— Дяденька, а скоро приедем домой? — неожиданно услышал Николай Иванович глуховатый низкий голос.

— Скоро, еще часик, и приедем, — с готовностью отозвался Николай Иванович и, отвернувшись от окна, глянул на того, кто спрашивал, намериваясь завести шутливый дорожный разговор.

Оказалось, голос принадлежит ребенку, который сидел впереди, рядом с незнакомой женщиной. Пацан был на удивление нескладный: нос большой, толстый, круглые, чуть косящие, очень подвижные глаза водянистого цвета с редкими ресницами и воспаленными веками. Мальчугану было лет семь, но Николая Ивановича неприятно поразило взрослое, слишком серьезное для ребенка выражение его лица: в больших глазах словно застарелая печаль, какая-то недетская настороженность. На щеках красноватые шелушащиеся пятнышки. Мальчик кусал грязненькие ногти, под носом что-то присохло. Какая тонкая и бледная, с синими жилками сосудов кожа на висках.

«Пацанчик маленько некрасивенький, — подумал Николай Иванович с неведомо откуда взявшимся беспокойством и жалостью. — Неухоженный совсем, вот беда-то какая».

— Вытри сопельки, — сказал он, улыбнувшись. И мазнул указательным пальцем у себя под носом, как бы показывая, где бывают сопли и как их вытирать. — Ногти грызть не надо, а то глисты в животе заведутся.

— Не-а! — шмыгнул носом малец, глядя в глаза Николаю Ивановичу. — У меня уже была глиства, мамака выгнала, теперь нету.

И показал язык, почему-то белый.

Николай Иванович отпрянул.

«Что же он вроде как чудной какой, даже сколько годков ему, точно не разобрать… Зачем язык высовывает?»

— А вот хочешь конфетку? — Николай Иванович достал карамельку.

— Не-а! — ответил мальчик, скосившись на сидевшую рядом женщину. Но конфету взял; кое-как ободрав фантик, сунул в рот, но не стал сосать, как положено, а с оглушительным хрустом разгрыз и разом все проглотил. И хитровато улыбнулся, скорее оскалился серыми зубами:

— Давай еще много!

Он постоянно шмыгал носом и всякий раз крепко, казалось до боли, утирался жестким, тускло и грязно блестевшим рукавом зеленой суконной куртки с чужого плеча; на лацкане была пришпилена медаль «За победу».

— Скоро приедем! — бодро сказал Николай Иванович, шаря в карманах. — Не волнуйся. Ты чей же такой будешь, где живешь-то, к примеру, зовут как и сколько лет тебе?

— В Лозовке, с мамакой, — тихо ответил мальчик, опять робко глянув на женщину рядом. — Мы в город едем, к старшему дядьке! У него много еды, мы всякую вкусняшку будем есть!

— Ну хорошо, вот и ладно, — проговорил Николай Иванович. — На еще конфетку.

На этот раз мальчишка спрятал гостинец в карман.

Рядом с мальчиком, сгорбившись и опустив голову на грудь, сидела женщина в новой телогрейке. Когда она повернулась к окну, Николай Иванович рассмотрел ее лицо. Лет сорок всего… Глубокие морщины на темном лбу, чуть опущенные углы рыхлых губ, запавшие глаза с коричневатыми кругами под ними, веки набухшие, мешки под глазами. Черная бородавка на щеке, ближе к уху. Белки глаз красноватые. Словно очень уставшая или плакала много недавно, всю жизнь. Взгляд ее был недвижен и тяжел. Только волосы были хороши: густые, волнистые, темно-русые, чуть тронутые сединой, но тоже неухоженные: неряшливо выбиваясь из-под съехавшего на плечи зеленого платка, они кольцами и плотными тугими прядями свисали на виски и лоб. Подняв плечи, сидя в полуоборот к окну, она казалась нахохлившейся птицей. Видимо, сын с матерью? Вообще, невеселые соседи, лучше бы уж учительница рядом. Николай Иванович внезапно почувствовал, что от них, как лишним сквознячком в устоявшемся тепле, потянуло в его сторону тревогой и неблагополучием каким-то, совершенно ему ненужным; даже дремота пропала.

Он отвернулся.

Однако заоконный пейзаж был бел, уныл, знаком и однообразен, нисколько не отвлекал. Пашни да лес, лес да бугристые поля, больше ничего.

Снова и снова возникало навязчивое желание смотреть на неприятные лица соседей.

«Да что я привязался? — с удивлением и беспокойством пожал плечами Николай Иванович. — Совсем посторонние люди; едут и пусть себе едут, мало ли каких детей на свете существует, то есть мало ли каких не бывает женщин и детей? Вот я сейчас яичко облуплю, где у меня коробок с солью и хлеб? Нет, неохота».

Женщина что-то глухо и монотонно говорила отстраняющемуся мальчику, но тот, уткнувшись носом и губами в стекло, видимо, не слушал, и все косился на Николая Ивановича, как бы ловя его взгляд, и по-прежнему странно, хитровато и недобро улыбаясь. Струйка мутной слюны медленно ползла из угла рта.

«Конфетку хочет, бедняжечка», — решил Николай Иванович и улыбнулся через силу, разведя руками — конфет больше не было.

— Хочешь яичко?

— Не-а! Давай.

Поглаживая съежившегося мальчика по коротко стриженной голове, женщина говорила, часто запинаясь и облизывая сохнущие губы:

— Ну ты чего от меня отворачиваешься, сыночка мой, зачем надулся? На тебе баранку, она с маком, сладкая.

— Не-а! Давай.

— Ну что ты все… Что в окошке-то увидал, а? Снег только один кругом.

Она подрагивающей рукой протерла стекло и, глядя невидяще за окно, продолжала чуть слышно:

— Рано снег в этом году, ра-ано… Да такой чистый, прямо и ступать боязно. Вишь, какая красота кругом, как в сказке, вон птички на проводах, видишь?

На телеграфной линии, как бесконечное многоточие, сидели через равные промежутки воробьи.

— Теперь, наверное, я так думаю, что и не сойдет, — робко сказал Николай Иванович и осекся, поразившись своему чувству: сказал, а говорить совсем не хотел. «Зачем это я? Сидел бы себе».

Женщина медленно обернулась.

Угрюмый взгляд ее темно-карих глаз был тяжел, недвижим, она даже не моргала. Казалось, что она не глазами, а кончиками пальцев шарит по его лицу, подолгу рассматривая лоб, нос, уши, кажется… «Что это она так? — слегка оторопел Николай Иванович. — Что же она так смотрит, так вот нехорошо, недобрый, видать, человек, что я ей, разве враг какой?» Он неловко пошевелился, поправил нормально лежавший воротник сорочки, застегнул пуговицу на пиджаке, оказалось — на не принадлежавшую этой пуговице петлю, и почувствовал, что в автобусе стало заметно душно — тут же кольнуло знакомым горячим шипом в сердце, положил валидол под язык, захотелось пить, но с собой не было ничего.

— До вечера весь в землю уйдет, — наконец произнесла женщина. — На мокрую лег. Сначала надо заморозок несколько дней. А он на мокрую. А вы до города, добрый человек? — спросила она, слегка оживая лицом.

— Что? — громко переспросил Николай Иванович, подавшись вперед. — Как вы говорите?

— В город, я говорю, едете? — улыбнулась женщина, необыкновенно похорошев.

— Да, я в город, да, — кивнул два раза Николай Иванович, удивляясь резкой перемене в лице спутницы; «красавица, должно быть, была в молодости». — И вы в город? Вместе с сыном, да? Это ваш сынок? Как зовут вашего милого мальчика и сколько ему годов, учится хорошо?

Она тяжело отвернулась всем телом. Завозилась, достала из-за пазухи бутылку с чем-то мутным, вынула зубами растрепанный газетный рулончик пробки. Жадно припала к горлышку, сделала несколько натужных глотков, поперхнулась, кашлянула, глотнула еще — и обмякла вся, словно освободилась от тяжести.

— Не осуди, добрый человек.

«Господи, да что же это она?» Николай Иванович растерянно и с легким испугом огляделся, словно не женщину эту, а его самого могли уличить в таком опасном, антиобщественном действии, теперь, говорят, за распив пива на улице будут сажать. А тут общественный транспорт! Да разве ж место здесь, такая пожилая гражданка, куда это годится, ребенок рядом… «Надо бы сказать ей, что хоть ребенок-то рядом».

Стоявшие вблизи люди на мгновение замолкли, потом один сказал с веселым восхищением:

— Во тетка дает! Запросто!

— Э, бессовестная, — сварливо проговорила сидящая позади Николая Ивановича старуха. — Молодые такие, а ни стыда ни совести ни вот на столько. Срам, девка, срам, чему дите учишь? Посмотри на себя.

— А много их теперь, совестливых? — сердито отозвался кто-то. — Вон в Сосновке в сельмаге с семи утра очередь парней за одеколоном.

— Это где училище механизаторов?

— Ну да. С таких лет… молоко на губах не обсохло, а уже диколон.

— Так там пацанов ничему не учат, сразу сажают на трактор и в поле. Ты бы попробовал плугарем подряд часов пять, что хошь пить будешь.

— И что теперь? Вот так, при всем честном народе самогон из горла жрать?

Но та, к кому косвенно обращались, крепко утерев губы ладонью, негромко, но зло и резко крикнула, глядя почему-то на Николая Ивановича:

— Чего вылупились?

Глаза у нее заволокло слезами, она судорожно сглотнув, отвернулась.

— Вороны. Чего вылупились, а? Сама ты, старая карга, дура бессовестная, нашлась совестить, тьфу на вас всех, тьфу, тьфу!

— Ну ты давай осторожно-о, побирушка, а то мы ведь сейчас быстро тебя…

— Мамка, мамака, — схватился за рукав женщины мальчишка и принялся теребить неподатливую фуфайку. — Мамка, перестань плеваться.

— Надо же какое хамье! — сказал стоявший в проходе гражданин в габардиновом плаще, студенческий начальник. — Ка-акое хамье!

— Вот-вот, это верно! — обернулась учительница.

— Пора с такими радикально, решительно, — потряс кулаком начальник.

— Не надо, — тихо произнес Николай Иванович.

— Что — не надо? — спросил гражданин, наклоняясь. — Защитничек? Компаньон, собутыльник? А может и подельник?

— Какой подельник? — спросил Николай Иванович.

— Тогда сожитель, ясное дело! Сколько мы сил и средств угробили на борьбу с зеленым змием, так сказать! Народ спивается, а этому, видишь ли, не надо! Чего — не надо? Постановления принимаем соответствующие, пропагандируем, месячники объявляем по борьбе, а некоторые, — он еле заметно поклонился Николаю Ивановичу и, уже обращаясь к публике, с воодушевлением закончил: — А некоторые отдельные считают, что не надо! Что, я спрашиваю вас, не надо? Мы выражаем тут общественное общее мнение как-никак, извольте считаться!

— Да чего ты такой ретивый расшумелся, — как бы отмахнулась от пропагандиста и вожака бабка. — Теперь самогону вари сколь хочешь, никто не супротив.

— Во-во, а потому что распустили народ! Сами пьют как рыбы, и вокруг всех спаивают.

— Такое поведение просто возмутительно, это автобус, а не кабак!

— К чертям собачьим, идите все к-к чертям! — громко вскрикнула женщина, поперхнувшись злыми слезами. — Чего пристали?

Обернувшаяся учительница, обмахиваясь трепыхавшимся, как курица, журналом, широко раскрыв глаза смотрела на Николая Ивановича, или на дебоширевшую женщину?

— Здравствуйте, Валентина Петровна, — сказал Николай Иванович, приподнимаясь. — У своих гостили?

Учительница, прищурившись, коротко посмотрела, кивнула сдержанно, ничего не ответила. Николай Иванович сел на место. «Странная она все же дамочка».

— Отгостилась, я, дядечка! — крикнула женщина с бутылкой.

«Поговорил на свою голову», — с тоской подумал Николай Иванович.

Мальчишка, шмыгая и сопя покрасневшим носом, бессмысленно улыбаясь, быстро переводил блуждающий свой взгляд с учительницы на Николая Ивановича, с Николая Ивановича на дядьку в плаще, и опять по кругу.

«Что там, что?» — привставали с соседнего и дальше рядов кресел интересующиеся.

— Бабки тренируются! — смеялись студенты, — кто кого перепьет.

— Пойте песни и ведите себя прилично, — громко, слишком громко сказал габардиновый. — Прекрати немедленно! — он обратился к женщине.

— Да вот тут алкоголичка скандалит, — сказал парень в бушлате и при кожаной кепке. — Ей никто ничего, а она, сука вонючая, материт всех, плюется, харкает, заразная дрянь.

— Не матерится она, — проговорил Николай Иванович. Ему вдруг стало жарко и тесно.

— Мне бы, добрый человек, — потянулась к отпрянувшему Николаю Ивановичу женщина, — мне бы только в город, до города добраться, сын там у меня, сын все разберет, я-то уж никак, невмоготу мне больше совсем… А он рассудит по справедливости, по-людски. По справедливости! — обернулась она к неуловимо уплотняющейся публике.

— Поняли? Всех вас!.. — замахнулась, погрозила кулаком. Достала бутылку свою, лихо глотнула.

— Какой ужас, безобразие, — пискнула учительница, обернувшись.

Николай Иванович зажмурился, тряхнул головой, как лошадь — виски сжимало — и, дотронувшись до плеча женщины, сказал:

— Зачем вы так, такое поведение не приветствуется. Успокойтесь, прошу вас.

Она замолкла, резко обернулась. Лицо мокрое, полное слез, зла и отчаяния, искаженное страдальческой гримасой — и ткнулась в руку Николая Ивановича, лежавшую на поручне сиденья, губами, мокрой горячей щекой — неприятно было это прикосновение. Несвежее, но почему-то без самогонного духа дыхание.

— А вы все прочь, прочь, — бросила она через плечо. — Вам бы всем только каркать да шипеть по углам, только бы куснуть да клюнуть, так и ждете, подкарауливаете. А? — подняла она голову; волосы раскосматились, куда делись кольца и волны?

Николай Иванович быстренько убрал руку с поручня.

— Ухватили? Вот вам, вот!

Она выставила перед собой кукиш в крупном кулаке, тыча им в воздух:

— Вот, вот… У вы-и, — завыла она глухо. — Как и не жила ни с кем…

— Успокойтесь, успокойтесь, — тихо, но поспешно проговорил одно и то же слово Николай Иванович, не узнавая собственного осипшего голоса.

— Вы меня слышите? — наклонился он вперед. — Успокойтесь, прошу вас, не надо так настраивать себя, все будет хорошо.

— Чего ее успокаивать? — спокойно и грозно вопрошал кто-то.

— Таких не успокаивать надо, а вышвыривать вон, и все.

— Куда? — поднял глаза Николай Иванович.

— А никуда! Вон, и все.

— Из общества.

Мужчина в плаще посмотрел с язвительным сожалением, даже улыбнулся губами:

— Либеральностью страдаете, уважаемый? Всепрощеничеством?

— Зачем? А затем, — проговорил сосед учительницы, слегка привстав со своего места. — Потому что такое есть неуважение к обществу и его нравственным нормам, просто даже плевок в лицо всем нам, и вам тоже, уважаемый. Разве не так?

— Попроще с ней надо, без болтовни, — сказал который в бушлате.

— Дура я, дура! — ни к кому не обращаясь, причитала женщина. — Гаду поверила, какому гаду, клялся, божился, вился-извивался, каким прикинулся сладким, каким хорошим да обходительным, а предал и обобрал до нитки, мерзавец такой, дура я, дура…

Она встрепенулась, подняла на Николая Ивановича налитые слезами невидящие глаза и, обращаясь уже только к нему одному, плохо понимающему, смутно слышащему, сбивчиво, торопясь, заговорила:

— …я на него столько потратила, все холила да лелеяла, угождала как могла, растрата случилась, сама виновата, теперь никуда на работу не берут, пока не покрою, а как я покрою, если работы нет, а на что жить, у меня мальчонка болявый, головой худой, директор грозит под суд, милый человек, а я не брала себе ничего, ничего не брала, ты мне веришь, это он сам все растащил, ведь кажный божий день вино да вино, да консервы всякие, да сладкое любил, вот и растащил, а растрата на мне, а я ничегошеньки, я вот, ну ни вот столечко не взяла, это все он, паразит, такой ласковый да культурный, благо директор, а ведь любила же я его, хоть и примака был, и тут врал, прикинулся несчастным, а у самого в другой области жена и двое, как он у нас директором оказался, а? Как?

— Я не знаю, я не понимаю, — сказал замороченный Николай Иванович.

— А я к нему со всем своим бабьим сердцем! А мне, куда мне, не брала, хоть режьте, куда мне одной столько, одна я ведь совсем, мужик помер сердцем, старший сын в городе, он там у меня в котельной работает при больничке, он мне поможет, а как же…

— Чего она там развела антимонию?

— Да известно, мозги пудрит, у таких все кругом виноваты, кроме себя.

— …вся надежда последняя на сына моего, который в котельной, он поможет, рассудит.

Лицо ее болезненно смялось, из-под пухлых нависших век катились и катились по щекам и носу бесконечные слезы обиды и горя, голова безвольно упала на руку, лежавшую на спинке сиденья, платок совсем съехал на плечи, беспорядочно рассыпавшиеся волосы залепили щеки. Ничего невозможно было разобрать, составить и понять из ее прерывистых причитаний, все тонуло в рыданиях и в невнятном бормотании. Откуда уволили? За что? Кому-то доверяла, и воспользовались жестоко ее доверием? «А, да не все ли равно, не в этом же дело, сколько раз я уже убеждался, что в чужой жизни и судьбе разобраться невозможно…» Николай Иванович мучительно напрягался, пытаясь вникнуть и понять хоть что-нибудь из сбивчивой речи этой женщины, напрасно оказавшейся рядом с ним, но все сильнее отвлекала как бы втекающая в него, во все существо его чужая боль, и никакого значения не имела причина или справедливость этой боли, просто происходило бессознательное впитывание чужого, переливание чужого и чуждого, непонятного и непрояснимого горя в его простую душу, такую покойную и умиротворенную совсем недавно; он как бы набухал тревогой… И появилось странное желание сжаться, уменьшиться, ничего не видеть и не слышать, не воспринимать ни правых, ни виноватых, кто их разберет; недавнее благостное состояние выветрилось напрочь, стало даже плохо на мгновение, вот и лоб почему-то холодный и мокрый, как у матери, когда целовал ее час назад. Но он становился частью этой женщины, и преодолеть это ощущение никак не получалось. «Господи, господи, зачем я забрался в середку, надо было сесть спереди, как всегда, там и трясет меньше, дремал бы себе сейчас…» Он даже глянул вперед, через головы, но никаких свободных мест, конечно, не было, куда там. Почему такая духота?

Учительница что-то пылко выговаривала женщине, учительницу перебивал сосед, парень в бушлате играл желваками и облизывался, женщины в проходе, чрезмерно жестикулируя, кажется, уже ругались между собой; студенты тихо, но все пели.

И в глухом гудении мотора, скрипе, слабом скрежете старого железа и пружин явственно нарастал и креп гул недовольных человеческих голосов, люди все оживленнее обсуждали происходящее, вспоминали давнее и подобное, вчерашнее и непохожее, дополнительно разогревались воспоминаниями, перебивали друг друга, заново переживая собственные воспоминания и наблюдения, и переживали все это с запоздалой и потому двойной страстью, безмерно украшая свои истории ядовитыми цветными и вымышленными подробностями.

Николаю Ивановичу в один момент даже показалось, что автобус покачнулся от волны гомона, шума и скрипов — но это просто чуть голова закружилась. Он скованно оглядывался по сторонам, не понимая, что же это такое происходит, почему шум, гул, ругань, почему мальчишка хнычет, зачем так грубо огрызается его мать… Вдруг до сердечной тоски захотелось прежнего покоя, благостной дорожной заторможенности, чтобы нигде и ничего… Но бессилие и жалость уже неотступно растревожили душу, и хотелось громко сказать что-то такое, чтобы все разом замолчали, опомнились. Словно подчиняясь чужой посторонней воле, он тронул вздрагивающее плечо женщины, и, не дожидаясь, пока она поднимет голову, заговорил, поначалу тихо и скрываясь, а потом все увереннее и тверже о том, что ей, конечно, помогут, помогут обязательно, и защиту она найдет непременно, во всем разберутся по справедливости, только надо всегда надеяться и никогда не отчаиваться, а уж вот пить-то на людях, на виду у всех никак не надо, люди же такие разные теперь, жизнь треплет всех, нельзя поддаваться… Говорил, говорил Николай Иванович, произносил самые простые слова, даже не сознавая ясно, о чем говорит, к каким конкретным событиям или делам чужой судьбы они относятся, утешающие его слова, но с радостным удивлением ощущал, как становится свободнее и легче на душе, светлеет как-то, и тяжесть в сердце отпускает, будто уговаривал он плачущего по пустяку ребенка или даже себя самого, вконец расстроенного, а не чужого беспокойного человека, попавшего в неизбывную беду. Он даже поражался, что так много говорит, других не слушая, даже вовсе не обращая никакого внимания на других, словно никаких других, сердитых и шумных, и нет нигде.

— Вы все ее там совестите? Ну-ка, дайте мне пройти! — в несколько затихшем шуме громко сказал кто-то раздраженным ясным голосом с металлическим оттенком, и этот высокий голос, как нож холстину, пронзил и грубо вспорол защитное пространство, образовавшееся было вдохновенным утешительным бормотанием Николая Ивановича, и он сбился, потерял спасительную ниточку заговора своего — замолк, окончательно растерявшись.

— Сука, нашла место водку жрать! Чего ее уговаривать, сдать куда следует, там быстро мозги вправят!

— Утешитель нашелся… Тоже мне исусик.

— Да рвань она вонючая натуральная, больше ничего! С какой помойки выползла только?

— Цацкаемся много с такими, вот они и наглеют, а надо поменьше цацкаться, сами виноваты…

Скверное и угрожающее, но сказанное спокойно, с какой-то опустошающе безнадежной уверенностью в своей правоте, бывает, звучит страшнее, чем крик и хай, твердая убежденность в тоне — это как приговор. Вот и этот новый говорящий прибавил еще что-то похабное, шипящим тоном, каким произносят окончательные выводы, последнее слово, никогда не подлежащее никакому обсуждению или пересмотру. И Николай Иванович, вообще с возрастом все больше и больше страдавший от хамства, каким-то дополнительным слухом уловил: этого человека поддержали.

Женщина, уже немного успокоившись и затихнув, медленно подняла голову, вяло посмотрела кругом, видимо, пытаясь обнаружить обидчика, и с ужасающей чёткостью выругалась сама, крепко, угрожающе.

Николай Иванович похолодел и замер — но не от ругательства, а от предчувствия. И показалось ему, что в автобусе мгновение стояла мертвая, глухая тишина, даже мотора не слышно. Уши заложило?

— О! — с радостной и злой удовлетворенностью воскликнул кто-то. — Видали, высказалась наконец.

Женщина наклонилась и принялась шарить у себя под ногами.

С тупым опасным бряком прокатилась бутылка — в тот же момент в голове Николая Ивановича возник распирающий мозг шар, сжалось как-то в животе… Автобус накренился на повороте, снова противно звякнуло стекло о металл. Женщина потянулась, но, не удержавшись, грузно съехала с сиденья, навалясь на стоявшего в проходе чернявого парня в бушлате. Тот сильно подтолкнул ее обратно:

— Си-ди-ы ты, кулема, мать твою.

И сквозь зубы процедил потише, наклонившись к самому лицу женщины:

— Фиалку под глаз хошь, мразь?

— И то правда, прости господи, — зачастила одна старуха. — Доигралась, срамница, топчись теперь тут на вонючих осколках, изрежисси весь, да, а как же, весь изрежисси и окровянисси.

— Можно же так опуститься! Какой позор, — сказала учительница.

— Кулема! — повторил ободренный поддержкой «бушлат». — Так бы и дал в торец до красных соплей. Хошь?

Он сжал кулачище у лица женщины.

— Чуешь чем пахнет?

На пальце у него был громадный желтый перстень-печатка с черепом.

— Бросьте вы, в самом деле, — морщась, проговорил Николай Иванович. — Сами-то… Нельзя же так, на женщину с кулаками.

— Не место ей тут, не место! Ребенок же рядом, я не знаю… Это чей ребенок?

— Наш, — сказал Николай Иванович и покраснел весь.

— Хы! Дядя-юморист, — хохотнул кто-то.

Припав к мальчишке, крепко ухватив жесткими, в множестве черных трещинок пальцами поручень сиденья, женщина сжалась, оглядываясь затравленно, как подбитая птица под градом камней, уже ненужных, лишних, бессмысленных, уже не могущих убить, но могущих только дополнительно искалечить. Дышала она неровно и время от времени вздрагивала всем телом, однообразно огрызаясь на ругань со всех сторон.

Мальчишка жался к стенке и гнусаво хныкал:

— Пусти меня, мамака, пусти, отойди отседова.

И отпихивался плечом, локтем, обеими руками.

Сидевшая впереди учительница привстала и неожиданным для ее щуплости пронзительным голосом крикнула, на гласных срываясь на визг:

— Не смейте приставать к ребенку! Не доводите беззащитного до слез! Сына бы пожалели, какой вы ему пример кажите, а? Мать называется. Вывести вас надо.

Мальчишка, зажмурив глаза и задрав голову, внезапно заорал — столь же вдруг смолк.

«Куда вывести?» — мелькнуло в тяжелой голове Николая Ивановича. Ему почему-то захотелось двигаться, что-то делать, переместиться, размяться, что ли. Он переступал ногами, с неожиданной для самого себя силой сжимал и разжимал пальцы на поручне сиденья, привстал, сел, опять поднялся. Левая рука слегка немела.

Мальчик обернулся.

— Сиди смирно, — еле слышно прошептал бледный Николай Иванович.

— Не пищи, мальчик, — строго продолжила, обернувшись, учительница. — Кому говорю? Не хныкай, говорю тебе. Вытри сопли, чтобы этого больше не было! А тетю мы сейчас успокоим.

И, обращаясь к женщине, необыкновенно твердо и сухо сказала:

— Прекратить немедленно.

Улыбнувшись недетской, пугающей гримасой, мальчик показал Николаю Ивановичу худющий маленький кулачок и вдруг с размаху ткнул им в белую пушистую шапку учительницы, потом еще раз, и еще, уже в волосы, и принялся слабосильно, но с яростью молотить ладошкой по катастрофически съезжающему набок парику, при этом мальчишка тихо и как-то удовлетворенно похрюкивал.

Резко вскочив, заученным движеньем поправляя парик, учительница обернулась и, побелевшая, застыла с открытым ртом, сузившимися глазами глядя на хрипло смеющуюся женщину и оцепеневшего Николая Ивановича.

— Я поп… я поправлю счас, поправлю, — проговорила женщина, протягивая руки.

— Не сметь! — взвизгнула учительница. — Не хулиганить! А вы вот, вот вы, — обратилась она к Николаю Ивановичу по-детски обиженно, совершенно жалким, униженным, каким-то очень просящим голосом, и Николаю Ивановичу стало жалко ее до слез, без парика она оказалась почти лысой.

— Что я вам сделала, а? Почему вы смеетесь? Что тут нашли смешного?

— Как так? — не совсем понял Николай Иванович.

Он и не думал, не помышлял смеяться, наоборот, понастоящему было жалко и женщину, и мальчишку, и растрепанную худенькую учительницу: красненький носик, жидкие сивые волосенки, и такая обида на бледном личике.

— Я? Нет, — сказал Николай Иванович. — Ни в коем случае. Зачем?

— Как же нет, как же нет, смеетесь! — с жалобным укором, но уже и заметным оттенком скандальности проговорила учительница, бессильно кривясь мелким лицом, отвернулась, села, неестественно выпрямив спину, натягивая парик на голову.

— Извините, — пожал плечами Николай Иванович. — Этого не может быть никак.

— Стыдно! — сказала через плечо, как выстрелила, учительница. — Интеллигентный человек называется.

— Нет, — отрицательно качнул головой Николай Иванович, — я нет.

Он сильно устал. Что происходит? Захотелось в деревню, обратно к маме, в темную, теплую, жарко натопленную избу с полосатыми половичками, с гераньками на подоконниках, с громадным старым фикусом в углу под образами и семейными фотографиями; на одной из них он, мальчик Коля, в бескозырке, в сатиновых шароварах, на плече у отца, и сачок в руке.

— Вообще, семейка та еще, сразу видать, — сказал чернявый. — Пацан вырастет уголовником, попомните мое слово.

— Тьфу, — плюнула женщина в его сторону.

— Да ну? — весело отозвался тот, оскалясь. — О, теперь уж я тебя сейчас по первой статье…

Николай Иванович зажмурился, но чернявого отвлекли, остановили, может быть, неизвестно.

С трудом поднявшись, растолкав дремлющего старика, перелезая через корзины, корзинки, чемоданы, какие-то циклопические тюки неведомо с чем, бидоны (у них мокрые марлевые юбки, как исподнее, свисали из-под крышек), Николай Иванович протиснулся вперед. По пути задела чья-то насмешка: «Сбег заступничек». Здесь, у разбитого стекла двери курили, выдувая дым наружу.

— Дайте мне, пожалуйста, папироску, папиросочку, — сказал Николай Иванович.

Спасительный сквозняк коснулся ноздрей, горячего лба. Он расстегнул две пуговицы на рубашке.

— Какова птица? — спросил, глядя ему в лицо, стоящий рядом. — «Беломор» курите? Ленинградский, питерский!

— Птица? Мне все равно, я не в курсе. Ладно, давайте папиросочку. Какая птица?

— Да вон та бабенка, что впереди тебя сидит, самогон лакает, вон, вон, смотри, опять приложилась.

Мужчина помолчал, яростно затягиваясь.

— Выкинуть бы ее, вот что. Согласны? Вон, вон, смотрите, опять скандалит. Что с людьми творится?

— Как выкинуть? — машинально спросил Николай Иванович, с тревогой ощущая, как после первой затяжки прижало сердце; курить врачи запретили с лета.

— Просто очень. Раз— и все.

— Здравствуйте, Николай Иванович.

— А, Витя, — узнал он бывшего сослуживца. — Ты домой? У своих гостил?

— Ага. Порося резал. А вы?

— И я вот тоже. У матери в деревне был.

— Тоже резал?

— Я? Да нет, ты что. У нас поросей нету.

— А эта баба, — напористо продолжал тот, что дал папиросу, — я ее, между прочим, прекра-асно знал. Когда-то, — подмигнул он.

— Бывает, — через силу улыбнулся Николай Иванович. — Я понимаю. Так что же она? Мальчишка странный, конечно.

— Продавщицей в Лозовке работала. Сняли! Проворовалась. Теперь под суд пойдет. — Почему-то сердито повторил он, глядя в лицо собеседнику. — Что вы так смотрите? Бутылок на сеновале нашли… штук… сорок или больше! А? Ну, прорва! — Он в возмущении сплюнул себе под ноги. — Дальше что. Двое сыновей. Двое, понял, и все от разных папаней, — ухмыльнулся он, — это я вам точно говорю.

— Сколько бутылок? — восхищенно переспросил Витя. — Сколько? Неужели? Это она за неделю? Не может быть, чтобы это она сама, это невозможно представить.

Николай Иванович молчал, пораженный.

— Что — не может быть? — рассердился мужчина в габардиновом плаще, тоже как-то появившийся здесь, у двери.

Он аккуратненько, как клевал, прикасался к мундштуку сигаретки, сразу выпуская дым изо рта, не затягивался.

— О, о, — поднялся он на цыпочки. — Глядите, опять с кем-то дерется. Вот люди. Чего волындаются, не понимаю! Не понимаю людей!

Продавщица, стоя и расслабленно покачиваясь, вяло переругивалась с раскаленными пассажирами, они беспорядочно махали руками, со стороны было похоже на потасовку.

«Как все это непонятно и ненужно», — подумал Николай Иванович, чувствуя вновь возникшее странное желание двигаться, перемещаться. Он выбросил папиросу, приблизился к дверному проему, в котором не было стекла и, прислушиваясь к чему-то новому в груди, к какому-то поднимавшемуся кипению, жадно вдохнул свежего воздуха, ветра движения. Но вот откуда тревога, откуда такое беспокойство, словно он сам имеет касательство к судьбе неведомой продавщицы, даже и того страннее — нелепое ощущение, будто он вообще часть ее, и часть ее невнятной судьбы, и слез, и причитаний, и как бы виноват невесть в чем. И этого не по годам серьезного мальчишку когда теперь забудешь, и почему так жалко знакомую учительницу, неприятную такую? «Я же ей решительно ничего не сделал, это она сама обругала меня, оскорбила совершенно незаслуженно, ошиблась, бедная, что теперь она будет думать обо мне?»

Тряска и закладывающее уши гудение мотора отупляли, заставляя думать об одном и том же. Дурманяще и тяжело пахло бензином.

Отпихиваясь и толкаясь, совершая массу ненужных телодвижений, бормоча извинения, он полез на свое место. А это еще что такое? Из мешка торчала гусиная шея, красный клюв хотел клюнуть Николая Ивановича в руку, сумел увернуться. Зачем перевозить живых гусей? Надо перевозить мертвых гусей. Он плюхнулся, как куль, на сиденье с краю, старик передвинулся к окну и спал завидно безмятежно. Студенты, положив головы друг другу на плечи, тоже спали. Нет, спать не стоит, уже скоро доедут.

— А я сразу говорил, что нечего терпеть! — продолжал кричать чернявый в бушлате. — Вы тут как дети малые, ей-богу, меня надо слушать! Освободите проход! Я с ней сейчас живо разберусь тут по первой статье. Передайте, чтобы остановил.

— Остановите, остановите, — передалось по автобусу. Шофер выглянул из-за занавески:

— Э? В чем там дело, приспичило кому? Надо пустую баллону с собой возить, если невтерпеж, гы-гы-гы.

— Зачем останавливать? — проговорил Николай Иванович.

— Затем! Заступник… Сиди тихо, понял? — подержал растопыренную ладонь у лица Николая Ивановича «бушлат». — Ты бесполезный человек.

И, оборотясь к продавщице, властно сказал, дергая ее за рукав:

— Вставай, милая. Оставь пацана в покое. Кстати! — отвлекся он. — Чей малец?

Все молчали.

— Он что, едет один? — спросил чернявый у Николая Ивановича. — С кем он?

— Я не знаю, — сказал Николай Иванович. — Он со мной.

— А кто же знает, если он с тобой? Чего морочишь голову?

— … — беззвучно пошевелил губами Николай Иванович.

— Ты что, как рыба, дар речи потерял?

Продавщица не двигалась. Она еще ниже, плотнее села, прижав мальчишку к стенке автобуса, навалившись на него.

— Отойди от меня, сейчас как дам, отойди, — запищал мальчишка.

— Вставай! — гаркнул чернявый так, что Николай Иванович вздрогнул; в голове зазвенело — тут же звон переместился вовне.

— Уди, уди, змей, — выдергивала женщина рукав.

— Ща уйду!

Чернявый рванул вверх:

— Доведешь ты меня, — неожиданно тихо, ласково, с сожалением сказал он. — Ну не надо, не доводи, а? А то ить я…

Автобус остановился.

Стало тихо. Только мальчишка скулил, как щенок, уткнувшись носом в стекло.

Появился шофер:

— Вот эта, что ли?

Несмотря на тесноту, он каким-то образом умудрился растопырить локти, подперев кулаками бока, вывалив обширный живот за ремень.

— Мне там, — мотнул он головой в сторону кабины, — товарищ все доложил… В милицию тебя везти, что ли? Менты дубинками бока-то живо намнут, узнаешь чего почем. Я те че, такси, возить тебя еще…

Внезапно засуетившись, он заговорил быстро, выпятив массивный подбородок:

— Ну щео, щео ты смотришь, сейчас ты у меня похамишь!

Он подергал женщину за фуфайку, как бы примериваясь, потом резко присел, крякнул, закинул ее руку себе за шею, легко поднял и потащил вперед по проходу. Почему чемоданы, ведра и корзины не попадались ему? Чернявый суетился следом. Впереди командовал «габардиновый плащ».

Николай Иванович ослаб совершенно. Хотел подняться — ноги не послушались, он еле чувствовал их.

— Что это вы так? — проговорил он, плохо видя окружающее.

— Да и то, — тихо сказала соседняя женщина. — Оставили бы ее в покое, чего уж тут.

— Грех на душу берут, — прошамкала задняя старуха. — Не дело это.

— В покое? Нет, уж не-ет, — сказал Николай Иванович, с испугом прислушиваясь к собственному голосу. — Пускай, пускай, раз-два, и готово, нечего чикаться… Сколько можно? Сколько можно? Сколько можно?

Женщины поглядели на него молча, переглянулись, прижав руки к сердцу, потом ладонями прикрыли рот:

— Ты чего говоришь, дядечка?

— Непозволительно! — чуть крикнул Николай Иванович. — Давно пора! Давай, давай там, не церемониться, нечего…

Шофер остановился, посмотрел шальными глазами.

— А ты молоде-ец!

Воспользовавшись паузой, продавщица вырвалась, грязно ругнулась, и снова поднялся шум, все как бы единым телом подались к выходу, торопя шофера кончать, кончать, и ехать, ехать скорее…

— Нет, постой! — сказал Николай Иванович так тихо, что даже сам себя едва услышал.

Однако чернявый, что был рядом с шофером и продавщицей, повернулся и, внимательно глядя поверх голов сидящих, с укоризной, как ребенку-несмышленышу, улыбнулся: Сидите вы там, дорогой ты мой… Вы меня поняли?

Продавщица сопротивлялась, тем самым дополнительно сердя шофера и пособников, вызывая и у второго эшелона желание как-то помочь шоферу. Наконец, он, изогнувшись в кабину, открыл дверь и принялся отрывать руку женщины от никелированного стояка, но она держалась крепко, опасность прибавила сил, и, озлобившись, шофер что есть мочи дернул за рукав фуфайки — и сам вместе с продавщицей, заругавшись, выпал наружу. Было слышно, как женщина, сипя, задыхаясь от борьбы, говорила где-то у самой двери: «…Да куда ты, ку-уда же ты, сынок мой родной, куда ты тянешь меня… мне же в город надо… пусти ты, сатана! Пусти, говорю тебе… отстань, сатана…»

— Ах ты, — рассвирепел шофер. — На тебе! На!

И послышался глухой удар, словно кулачищем о матрац.

И все стихло.

Через мгновение багровый шофер, отплевываясь и матерясь, вскочил в автобус. На лбу и воротнике у него была кровь.

Оттирая руки подмышками, он сказал чернявому в бушлате:

— Так-то будет короче. Деятели… с пьяной швалью не могут совладать. Возись тут со всякой дрянью.

— Постой, ты что сделал? — громким шепотом спросил чернявый. — Ты что?

— Цыц! — вякнул шофер, громадной растопыренной ладонью прикрыв лицо человека в бушлате, смерив его взглядом с головы до ног, и обратно. — Смотри мне! А то я быстро и с тобой…

Он нырнул в кабину, и автобус, мелко задрожав, рванулся вперед. Всех прижало к спинкам сидений, как в самолете.

Мальчишка с ногами забрался на освободившееся сиденье и, вытянув бледную шею, смотрел поверх голов на чернявого. Тот, тяжело дыша, вытирал краем белого шарфа лоб. Рядом человек в габардиновом плаще стоял, словно парализованный, никуда не глядя и не шевелясь. Некоторые пассажиры, привстав, вглядывались сквозь водянистые стекла в сумерки. Учительница тоже.

В какое-то мгновение Николаю Ивановичу показалось, что автобус идет не в ту сторону. Так бывает, когда слишком долго едешь в «медленном» транспорте. Он дернулся к окну и приник горячим лицом к мокрому стеклу.

В рыхлой от идущего снега пелене сумерек на светлой дороге еле различался сероватый неподвижный силуэт. Иногда он вроде бы покачивался, менял очертания, уменьшался, постепенно растворяясь в темнеющем пространстве.

Автобус шел все быстрее, и скоро рассмотреть что-либо вдали за окном стало невозможно, все исчезло за снежной мглою, слилось с небом и землей.

Николай Иванович встал.

Когтистая лапа с раскаленными шипами стиснула все в груди, больно отдалось в висках, за грудиной, в левой руке. Он вынул из кармана платок, вытер испарину на лбу и шее. Непослушными пальцами достал валидол, две таблетки положил под язык. Валидольный пенальчик закрыть не удалось, таблетки посыпались на пол. Левый мизинец онемел.

Мальчишка, сидевший впереди, закусив нижнюю губу, размазывал ладонью что-то по дермантиновой спинке сиденья. Жалостливо всхлипнув, он пробубнил, с неживой улыбкой глядя в стекленеющие глаза Николая Ивановича:

— А где моя мамака? Где мамака?

Словно в кисельном красноватом тумане, и не пешком, а каким-то иным способом, медленным и неуклонным перемещением в пространстве, Николай Иванович преодолел расстояние и — оказался у кабины водителя.

— Останови, — сказал он шоферу. — Останови!

— Да в чем дело? — взвился тот, оглянувшись.

Но когда обернулся, весь побледнел, вытаращил глаза, тут же отпрянул, резко затормозил — заругались, заойкали в салоне ушибленные — и проговорил сиплым севшим голосом, пятясь в угол кабины:

— Ты чо?.. Т-ты чего так смотришь, а?.. Товарищи, товарищи, да он не в себе, тронутый… Выходишь, так и скажи, что выхо…

— Николай Иванович, — тихо обратился Витя, возникнув откуда-то сбоку и снизу.

— Николай Иванович, разве вы тут сходите?

Но Николай Иванович, уже выскользнув с автобуса, пошел в обратном направлении.

Второе крыло надежды

Михаил Кузьмич Смирнов, кудрявый сорокадвухлетний брюнет, художник химкомбината, по обыкновению проснулся в пять утра весьма бодрый, потому что предвкушал как вот он через полчаса примется за акварель большого эскиза — надо было сегодня начальству представить проект оформления фасада Управления комбината. Идея родилась хорошая: фигуры нефтепереработчиков предполагалось нарисовать в условной манере, как, к примеру, у Дейнеки, но лица должны сильно напоминать нынешнее высшее руководство — генерала, директоров заводов, это им понравится, может быть, и заплатят пощедрее.

Однако подняться с постели не удалось, левая нога и рука не слушались. Он принялся неуклюже суетиться, пытаясь столкнуть непослушную ногу на пол, получалось плохо, потому что одеревеневшая левая рука не могла помочь левой ноге. «Надо же так отлежать», — подумал Смирнов.

Жена проснулась и недовольно проворчала:

— Мишка, кончай ерзать. Чего ты так рано глаза продрал?

— Да се та ны-ны-как, — слегка заикаясь, еле пролепетал Смирнов, не узнавая своего голоса. Язык словно распух и не помещался во рту.

Жена села на постели.

Ангелина Викторовна, учительница литературы, была женщина грамотная, начитанная, она сразу все поняла.

— Подыми левую руку, Миша, — сдавленно сказала она, — И ногу.

— Ны-ны-к-как, — промычал Михаил.

— Лежи и не шевелись!

Жена бросилась к телефону, вызвала «скорую», — случился инсульт, мужа парализовало. У него давно было повышенное кровяное давление.

Машина приехала минут через сорок.

* * *
Носилки, каталка, лифт… Его привезли в палату, переложили с каталки на койку у окна.

Вскоре сделали болезненный укол в живот, поставили систему.

— Не шевелиться! — строго сказала большая рыжая медсестра. — Если что, — обратилась она к сидящей рядом с кроватью жене Смирнова, — вот утка. Система на два часа. Все понятно?

Утирая глаза, Смирнова кивнула.

— Нечего плакать! — тронула ее за плечо медсестра. — Обычное дело, все будет как надо.

— А как надо? — всхлипнула Ангелина Викторовна.

— Как привезли, так и увезете, хуже не будет. Недели через две. У нас тут быстро.

— А хуже может быть?

— Все может быть. Не шевелиться! Еда только жидкая, чайными ложечками. Ему сегодня обеда и ужина не будет, на довольствие поставят завтра, после обхода.

— Миша, — наклонилась жена, — кушать хочешь?

Смирнов кивнул, прикрыв глаза.

— Но он же голоден, — проговорила Ангелина Викторовна, вопросительно глядя на медсестру. — У вас тут можно что-нибудь купить?

— У нас все можно купить, — криво улыбнулась медсестра Людмила краешком рта. — Сок,кофе, пирожные. Буфет на первом этаже. Только для персонала. А ему бульон нужен. Поезжайте домой, сварите и привозите. К вечеру успеете. Немного поголодать ему сейчас полезно. Понятно? Это для легких важно.

— Я хочу поговорить с дежурным врачом.

— Если надо будет, он сам придет. Альберт Султанович Шмак. Очень строгий! В ординаторской. По коридору прямо, потом налево, там написано.

— Спасибо.

— Рекомендую найти контакт. Это полезно.

— Я поняла, — кивнула Ангелина Викторовна.

— Только в у. е.! — улыбнулась медсестра. — Муж где работает?

— На комбинате.

— Ну, тогда что говорить? Там все богатые. И вы на комбинате?

— Нет, я учительница.

— Учительница? Это плохо.

— Отчего же плохо?

— Потому что у учителей у. е. не водится, — засмеялась медсестра.

— У меня дома есть двадцать долларов, — учтиво произнесла Смирнова. Медсестра посмотрела с удивлением и пожала плечами:

— Это не серьезно.

* * *
На пятый день Альберт Султанович сказал, что можно вставать и потихоньку ходить с палочкой, а лучше с костылем.

— Привыкайте, — уточнил Шпак. — Это теперь навсегда. Жалобы есть?

— А рисовать? Я смогу рисовать? — с трудом проговорил Смирнов, язык слушался плохо. — Я же левша.

— Учитесь правой. Левой рисовать не будете, ни писать, ни рисовать, ничего. У вас большой очаг поражения.

— В м-м-мозгу?

— Именно, дорогой, именно. Но будем кое-что нестандартное делать. Ваша жена правильно поняла ситуацию. Небольшой спецрезерв нового лекарства я для вас найду. Цену Ангелина Викторовна знает.

— С-спасиб-б-бо, — сказал Смирнов.

— Не теряйте надежду, Михаил Кузьмич. Вы находитесь в крыле первой надежды!

— Ладно, — пролепетал Смирнов.

В палату вошла красивая девушка в распахнутом халате. Джинсы низкие, животик, пупок наружу.

— Журналы, газеты, стрижка, бритье, массаж? — спросила она, оглядывая палату.

— Эльвира, какая стрижка? — обернулся Шмак. — Это седьмая палата, не видишь контингент?

— А-а… — разочарованно протянула девушка. — Тогда я пошла. А где белые?

— Первая, вторая, — махнул рукой Альберт Султанович.

* * *
Соседи по палате были такие же беспомощные. Один вообще не вставал. Остальные еле-еле ходили, судорожно хватаясь за дужки кроватей, стулья, стенку.

Иногда неуклюже грузно падали, приходилось звать медсестру, никто никого поднять был не в состоянии.

Приходила медсестра Людмила Сускина.

Уперев толстые руки в бока, она стояла над валяющимся на полу паралитиком и отчитывала его:

— Ну куда вот тебя понесло, несчастье? Возись тут… Ладно, хоть не нагадил. У меня для тебя нет личной санитарки, кто за тобой говно станет убирать, случись чего?

Сверзившийся паралитик мычал, пытаясь подняться, но не получалось.

— Становись на карачки, ползи потихоньку, — говорила Сускина. Потом она хватала дядьку поперек живота и ловко укладывала в кровать.

— Лежать! Пусть твоя старуха или кто приходят, тут с вами возиться некому. Сиделок нету.

— Но мне в уборную надо, — заикался паралитик.

— Всем надо. Диктуй телефон, несчастье, я позвоню твоим, пусть приезжают и разбираются. Мы не можем каждый день менять белье. Вас у меня полсотни засранцев. В палату войти невозможно, дыхнуть нечем. Терпи!

— Да я уже третий день терплю, — жалобно стонал дядька.

— Терпи, терпи, — хлопала она его по заросшей серой щетиной щеке.

— Тебе не так долго осталось терпеть. — Неожиданно громко взвизгнула: — У меня двое детей! А я тут с вами… Тьфу!

Когда рыжая Людмила ушла, дядька перевернулся на живот и заплакал.

Смирнов сжал кулак и закрыл глаза.

* * *
Окна в палате были большие, от стекол несло холодом.

Накинув на плечи одеяло, Смирнов, опершись о подоконник, стоял и рассматривал просторный двор больницы.

Она была наполовину недостроена, поэтому у главного входа там и сям стояли бочки с чем-то строительным, грудами валялся кирпич, доски, арматура, проволочные сетки, тюки стекловаты. Кое-где сохранилась трава — зеленая, нарядная. Синими шишками выделялся татарник.

Напротив — окна недостроенного крыла больничного корпуса. Они затянуты пленкой, по большей части порванной, трепыхающейся на ветру. В некоторых мерцал слабый свет.

— А там что такое? — спросил Смирнов у соседа, пожилого человека Леонида Поленова.

— Там живут таджики и наши.

— Что значит наши? — не понял Смирнов.

— Да тутошние, которые лежали в палатах. За некоторыми после выписки никто не приходит, вот таких и перемещают в это левое крыло. Вон видишь, две пустые койки? Там еще два дня назад мужики лежали, не больно старые. Срок кончился, их выписали и отвезли к таджикам.

— Не может быть, — сказал Смирнов. — Как же они теперь там?

— Ну как? Раз в день с больничной кухни таджикам дают большую кастрюлю каши или супа, хлеб тоже дают, таджики кормят наших людей, за это Шмак, его называют Шмакодявкой, позволяет черномазым там жить.

— Но… Ведь холодно, наверное, как там можно жить?

Леонид развел руками.

— А что делать? Тут мест мало, каждую ночь привозят и привозят таких, как мы с тобой. Коек не хватает. А эти, — он махнул рукой в окно, — валяются там, ждут, куда их возьмут. Шмакодявка называет это крылом второй надежды.

— А куда их возьмут?

— Кто-то там и остается. Некоторых все же забирают родственники, если милиция занимается. Одного или двух взяли в дом престарелых или психодиспансер, не знаю точно. Этим сильно повезло, хоть от холода и голода не сдохнут. Хотя все равно сдохнут. В психушке сделают пару уколов — и все, околел.

— А хоронят? Где же их хоронят?

— Это не проблема, в крематорий, и все. Фу-фу и нет ничего.

— Фу? — как эхо повторил Смирнов. — Ничего нет?

— Ничего, — сказал Поленов. — Дай-ка мне, брат, компотику попить.

— Да откуда ты такое взял? — не поверил Смирнов.

— Откуда, откуда. От верблюда! Я тут уже второй раз. После первого там был, в этом втором крыле. Ничего, таджики не злые, они нас коробками укрывают, стекловатой, чай дают. Потом меня сын все же взял. А через пару месяцев поперся я на огород картошку копать, наклонился только, меня опять бабахнуло. Теперь покруче! — со странной гордостью сказал Поленов. — Вчера вечером сын приходил, сказал, чтобы я тут и оставался. А тут не оставляют. Только к таджикам.

— К каким таджикам? — спросил Смирнов.

Он вдруг как бы забыл, что ему рассказал Леонид.

* * *
Пришла санитарка Саня. Швабру она держала рабочей частью вперед, как ружье при штыковой атаке. Она потянула носом — и прямиком к Леониду.

— Опять все обоссал?

— Да не держится у меня ночью! — сказал Поленов.

— А я чего? — зло прошипела Саня. — Проси клеенку, писят рублей.

Она повозила шваброй между койками и ушла, задастая, как бегемот. Леонид схватил утку и бросил ее в дверь.

Саня вернулась:

— Счас Шмаку доложу! Хулиган.

— Видал? — расхохотался Поленов. — Шмакодявкой пугает.

* * *
Альберт Султанович Шмак пришел на обход бодрый, лицо у него было красное, глаза веселые.

— Ну-с, Михаил Кузьмич, как вы? Жалоб нет? Нет. Анализы хорошие, стул отличный, оформленный. Пора домой.

— Но я почти не могу ходить, — пробормотал Смирнов.

— Мы больше вам ничем не сможем помочь, Михаил Кузьмич. В данном случае медицина бессильна. Учитесь жить в новом режиме.

— А жена? — растерянно сказал Смирнов.

— А что жена? Она нашла нужное лекарство по нашей рекомендации, я помог. В качестве исключения вам его прокапали. Вы же лучше стали говорить, не правда ли?

— Да вроде, получше маленько.

— Ну вот! Это большое достижение. Теперь вы сможете хотя бы ясно выражать свои желания и потребности. Разве этого мало? Есть у вас желания? Вечером придет ваша Ангелина Викторовна, собирайтесь потихоньку. Ужин вам дадут. В порядке исключения.

* * *
Жена вечером не пришла. Мобильник не отвечал. Абонент недоступен.

Принесли сечку с куском бледной рыбы и желтый компот. Поленову и Смирнову дали по две порции.

— Выходное пособие, — оскалился щетинистый Поленов. — Рыбка тухлявая, не ешь ее, Миша. Таджики не любят дристунов, нету у них там туалета.

Появилась медсестра Людмила.

— Михаил Кузьмич, в чем дело? Койку надо освобождать, ты у нас не один такой. В коридоре уже двое лежат на сквозняке. Один совсем плохой. Надо побыстрее.

— Не отвечает, — сказал Смирнов.

— Чего не отвечает? — нахмурилась Сускина.

— Телефон не отвечает.

— А-а-а… Понятно-о-о… — протянула медсестра, вынула из кармана мобильник, набрала короткий номер:

— Альберт Султанович, за Смирновым никто не пришел.

Сосед Леонид Поленов засмеялся:

— Мишка, Мишка, где твоя сберкнижка?

Сускина долго, словно впервые видела, рассматривала Смирнова:

— Значит, абонент недоступен. Поня-а-атненько.

— Людочка, меня тоже выписали? Позвони Шмакодявке, спроси.

— Завтра, Поленов, завтра. Зачем хамишь? Что тебе сделал Альберт Султанович?

— Ничего мне не сделал Альберт Султанович. Да оформляй сегодняшним числом, Людочка. Чего тянуть? Только утром завтрак выпиши. Две порции.

Он обратился к Смирнову:

— Ну что, Мишель? В путь, к новой жизни? Не переживай сильно, таджики народ добрый, приютят на пока. Или насовсем. С одной надеждой расстались, но не так уж все плохо. У нас тут их крыло называют крылом второй надежды. Правильно я говорю, Людочка?

Сускина потрогала пышную лакированную прическу и сказала:

— Правильно, Поленов. Ты человек опытный.

Она протянула Поленову большую плитку шоколада:

— На, мыслитель. Тут один белый такой ерундой хотел задобрить. Вам пригодится.

Поленов изловчился, поймал толстое предплечье Сускиной, смачно поцеловал:

— Сладкая моя! Благодетельница! Дай я тебя…

Сускина вывернулась и вкатила Поленову оплеуху.

— Ты чего? Прекрати.

— Прощай, Людочка, — тихо сказал Поленов. — Мы будем по тебе скучать.

— Счастливо, — отвернувшись, сказала Сускина.

Она прижала пальцы к глазам, шумно вздохнула и быстро ушла из палаты.

Маленький, старинный, озерный…

Как-то осенью я возвращался из небольшой, но утомительной и, главное, совершенно бессмысленной командировки. Конфликт, в котором нужно было разобраться, уже вначале, по письму в редакцию моей газеты, представлялся бытовой склокой, но редактор усмотрел в ситуации новую социальную проблему, отражение некоего тотального психологического перекоса в сознании сельчан и намеривался на основе этого письма и моего разбирательства устроить дискуссию в газете. И пришлось мне тащиться в тридевятое царство, в отдаленный район области. Конфликт в самом деле оказался тупиковым: два брата много лет никак не могли поделить тридцать соток суглинка и подзола, что прилегали к двухквартирному совхозному дому новой постройки. Вероятно, из братьев начальство района пыталось сделать начальных фермеров (им дали по три гектара неудобий), посмотреть, что получится, чтобы распространить опыт на других работников. Но родные пятнадцать соток оказались ближе к сердцу. Один был передовик и бригадир; но у другого, кудрявого младшего, кроме семьи имелась побочная дочь, тоже кудрявенькая и белокурая, единственное существо, сохранившее любовь ко всем. Волею судьбы мать ее умерла при вторых родах, и младший брат взял незаконную дочь к себе в семью. Поначалу семья старшего отнеслась к этому с пониманием, но когда встал вопрос о разделении соток, младший потребовал больше, а старший уперся: делим пополам, и все тут. Когда младший оформил удочерение, старший и вовсе стал родному брату врагом, потому что девочке было как-никак пятнадцать лет и, учитывая ее раннюю зрелость, жених уже явственно проявлялся: молодой агроном колхоза. Именно он, как оказалось, и разработал эту умную, ничего не скажешь, схему надела братьев землей, ведь к моменту укрупнения семьи младший мог претендовать уже почти на весь участок. У старшего детей не было, и он мог стать батраком при младшем. Старший хоть и бригадир, был мужиком простодушным, но, прознав про план агронома, возненавидел младшего. И пойдет брат на брата… Такие дела.

Я не смог разделить правых и виноватых; материал не получался, нечего было рассказать в газете, и, конечно же, редактор расценит это как невыполнение задания, ведь так желаемая редактором социальная дискуссия срывалась, история попахивала расчетливой авантюрой, ведь хозяином всего мог стать этот пронырливый агроном. Так что объяснение мне предстояло муторное, я был в некоторой печали.

…Нудна и слякотна была дорога из дальней деревни. От двухдневного общения с братьями и их противоборствующими крикливыми бабьими лагерями остался тяжелый осадок, старухи дополнительно срезали: мумии, еле живые на вид, столько трудностей пережившие, они обладали адской скандальной энергией и феноменальной памятью, все всем припомнили до седьмого колена, все и еще два аршина под каждым. Соседи говорили, что пару лет назад братья, получив новый просторный дом и землю, были не разлей-вода, трудились от темна до темна. А теперь травили друг у друга кур. Жена старшего не поленилась как-то летом принести во двор младшего несколько огромных охапок клевера на вилах — теленок объелся, распух и помер; (телята не могут остановиться, когда едят клевер). Кто виноват? «А че я, че я! Я хотела теленочка подкормить, он слабый был!» Такой хитроумный криминал, поди докажи умысел. Всего не перечислишь. Агроном скрылся в командировку в область. Председатель совхоза пожимал плечами: «Это их дела, не знаю что там у них, с жиру бесятся», хотя особого «жира» я в семьях не приметил. На дворе старшего был «Жигуленок», общий трактор-колесник был у них, вот и все.

И вот унылая пора поздней осени, никакого «очей очарования», сирые однообразные деревеньки; новые знатные дома на фоне общей серости и полузапустения выглядели скорее чужаками, чем знаками новой жизни.

И мерещится кругом братская междоусобица, ну чего они там делят, неужели покой и согласие дешевле зависти? Провожая меня, бывший инструктор, а теперь учитель биологии, друг мой, саркастически посмеиваясь, напоминал мне о сенсорном голоде и возникновении трудных духовных проблем, когда основные материальные решены. Чего это вспомнилось? Ах, друг, умница, тебя бы сейчас сюда, ко мне, вместо меня. Не нашел я тут духовных проблем, только склочная дележка и укрепление гадостных, как бы не сказать самых низменных инстинктов, если уж родные братья… Община, где расслоение слишком быстрое и резкое, начинает нравственно распадаться, вот тебе и вся духовность. Недаром Столыпин рекомендовал сильным предприимчивым хозяевам «отруба» хуторную систему. Ведь даже на фабрике, на заводе «коллектив» — понятие сугубо формальное. Так-то, друг мой.

Голые лесные опушки без единого цветового пятнышка, поля неопрятные, кочковатые пашни, и небо, серое, мутное, низкое, дымные облака, кажется, можно достать рукою. Сырой промозглый холод. Ни звука, ни движения в округе. Даже природа замирает, отдыхает, а вы, люди, в неустанных страстях, словно собираетесь жить вечно. Напрасно. Такая беспомощность, такая ненужность моя в этом тихом мире; уж если в невеликом таком деле не смог разобраться… Надо заметить, к моменту возникновения этого взвешенного состояния «взвешен на весах и найден очень легким» многовато накопилось неудач и огорчений, определилась полоса жизни, смутной и вязкой, и судьба как-то не очень заботилась хотя бы проблеском надежды; да что надежды, отрадой хотя бы какой-нибудь маленькой и тепленькой, плохонькой, но живой — ведь должно же соблюдаться некоторое равновесие между положительным и отрицательным. Не подтверждалась диалектика, дубалектика, тем более что газету нашу собирались сливать с какой-то полужелтой, я там ко двору не придусь. Как жить? Что умеет сорокалетний журналист районки, кому он нужен? Не в тоске был я, нет, но в значительном удручении, потому что слишком много занимался бесплодными размышлениями о дальнейшем моем трудоустройстве. Сорок лет? Это ерунда, все впереди. Но и это ерунда. Вялая дурнота обволакивала душу; апатия, сил нет никаких. «Отрадней спать, отрадней камнем быть», — бубнил я, в полудреме сидючи на холоднющем придорожном камне в ожидании попутки. И уже не жалел, что нет у меня ни сестры, ни брата, и никогда не будет, и близкие почему-то отдалились, никаких общих интересов. «Поджидала удача в сторонке меня, неудача ждала на дороге, — сочинил я строчку, а дальше никак. — Серый сумрак осеннего дня… какая рифма к слову «дороге»? Как поля безнадежно убоги! Итак: поджидала удача в сторонке меня, неудача ждала на дороге. Серый сумрак осеннего дня… Как поля безнадежно убоги». Все журналисты средней руки сочиняют втихую стихи, а то и прозу. Прошла вечность, в самом деле ничто не проехало никуда. Да и зачем? Бесконечная морось сыпала и сочилась с тусклого неба, и все кругом, даже мой камень, пропиталось влагой. Штормовка промокла, сырость чувствуется уже плечами. Знобко и сиротливо. Я временами вздрагивал, как пес, и слизывал с усов безвкусные водяные капельки. Водочки бы. Борща, чаю. Есть ли это все на свете? Все журналисты моего ранга в плотных отношениях с водочкой.

Добираться нужно было до Осташкова, это такой маленький городок, он расположен, говорили мне, на полуострове озера Селигер, на границе Тверской области. А от него, неведомого этого городишки, долгим медленным поездом дальше, домой, в Тверь, чуть ли не всю ночь. Товарищи посоветовали мне этот обратный маршрут — мол, глянь на знаменитый в узких кругах городок, воспользуйся командировкой и казенным рублем. «А городок на берегу, напоминающий дугу с бубенчиками колоколен… Живу, молчу, с собой поссориться хочу, своим покоем не доволен». Очень хорошо. «Хорошо бы жить в маленьком городке», — подумал я после очередного приступа оцепенения. Эдаком непременно старинном, лесном, озерном, чтобы древние камни его и еле сохранившаяся часть кремлевской стены имели прошлое, дышали преданиями и легендами, и округа была бы первозданной и нестеровской, а люди городка и окрестностей просты, добры и несуетливы, ведь кроткое сердце — жизнь для тела, а зависть, слышал я, гниль для костей, и завистью дьявола пришло в мир зло, вот вам и происхождение зла. Так что желательно, чтобы сущностью посада и всех его микрорайонов были покой, тишина, согласие и отсутствие изнурения в труде и в сердце, и веселье в праздники, и незлобивость в будни. Сарафаны, хороводы. Искусство и ремесла. И можно было бы найти там, за кривенькими и тополиными переулками окраины, за рощей и оврагом, по пояс вросший в землю камень белый с письменами, рядом журчащая живая влага ручья кастальского под сенью, стало быть, ракит, и чтобы вокруг камня и по бережкам изумрудная травка с маленькими, словно из тюбика, штучками гусиными там и сям, много не надо, а то прилечь никак, и полжизни доискиваться, что за камень такой, кем, когда и во имя чего поставлен, что написано и в чью честь. А как приятно было бы приходить к нему иной раз в одиночестве ли, с приятелем ли, местным самостийным краеведом и патриотом, чтобы еще раз обсудить варианты происхождения этого замшелого посланника из прошлого, а то и с разведенкой молодой, веселой, которой наплевать на все и всякие камни на свете, чтобы насладиться ее речью, болтовней бессвязной — все сплетни обо всех — и слезами, чудесно превращающимися в тихий смех и теплые ласки от одного нежного моего слова и жеста, от моих брутальных хапаний за вот такой зад и налитую грудь, от моих поцелуев, и в этот момент осенит: под камнем клад! Подфартило… Да, главное: хорошо бы ничего подлинного так и не узнать об этом камне до конца дней своих. Да будет так.

К тому моменту, когда мои конечности вовсе потеряли чувствительность и каменно окоченели, появилась попутка, вихлявая ископаемая полуторка без номеров, но с веселеньким шофером. Когда я забрался в кабину, он протянул темную бутылку вина: «Будешь? Карамельки есть». Очень вовремя.

К полудню, еле продравшись сквозь непогоду и одну чайную, мы добрались-таки до Осташкова.

Городок оказался старинный, озерный и маленький. Колокольни и маковки присутствовали и сияли, отреставрированные.

В момент моего входа в Осташков в туманном небесном окне, конечно, рдело солнце.

Водная гладь озера Селигер причудливо искрилась самоцветами, хотя положено ей было быть серой, как небо, но гладь водная отражала, не смурные облака, а встречающее меня солнце. Наступал праздник.

«Что тут у вас есть, чем знамениты? — спрашивал я, оттаявший, у словоохотливого улыбчивого жителя, который, как и я, был худо одет, не брит, и некуда ему было спешить. — Каковы уникальные достопримечательности?»

«Знаменитый кожевенный завод, швейная фабрика, тут золотым шитьем одежку для попов делают, маслозавод, прямо в Кремль маслице идет, замечательный рыбзавод, тоже в Кремль, копченый угорь полупрозрачный, на экспорт, по одному в коробочке, снеток, лещ холодного копчения и для консервов, и судак туда же, мясокомбинат, вяленые косули целиком прямо в Кремль, хлебокомбинат и грибной завод, рыжики и грузди маринованные в бутылках, потому что такой стандарт для Кремля. Хочешь достану? Триста рубчиков бутылка. Все необходимое у нас есть, и немножко лишнего. А достопримечательностей не счесть, хочешь покажу? Триста рублей». «А пиво? — спрашивал я, страждущий». «О! Конечно! На воде из особого источника, чехам и немчуре делать нечего, такого нет нигде». «Тоже в Кремль?» — постарался не улыбнуться я. «Не, это для всех туристов. Пьют как рыбы! Селигер, это же значит светлейшая, чистейшая, целебная, да почти святая вода! И школы, детские сады и ясельки, ну там строительные организации, что еще? Музыкальная школа и масса других учебных заведений, техникумы: а) финансовый, б) ветеринарный, в) механический». «Да где же это все у вас тут помещается? Вроде лес кругом, вода да острова?» «Вон там у нас чудесные микрорайоны номер один и два, все дома девятиэтажные, замечательные, со всеми возможными удобствами и телефон в подъездах, и скоро будет пансионат на две тысячи двести двадцать коек с множеством кинозалов, дискотек и для компьютеров, и рестораны со спорткомплексами. Во! Строим тут и на островах огромные гостиницы, кемпинги и яхтклубы!» Это рассказывала мне уже кассирша, кудрявая такая девушка, на пристани, высовываясь из полулунного окошка, как болонка, и посверкивала парой золотых фикс. «Торговый центр и очень много учреждений бытового обслуживания, потому что туристов тут летом просто пропасть, все спрашивают, потому мы тут все знаем и рекомендуем, рекомендую круиз по островам на теплоходе, пять стоянок по часу каждая, целый день, кормят три раза, есть бар и спасательные круги, чтобы плавать. Туристов тут отовсюду, из всех заграниц». «А в бывшем крупнейшем монастыре дореволюционной России Ниловой пустыни, рассаднике мракобесия до двадцатого и контрреволюции после революции, — говорил лысоватый и при сиреневом галстуке учитель средних лет, — в нем очень скоро откроется шикарная комфортабельная турбаза, на уровне мировых образцов, почти «Хилтон». Я атеист, городу нужен доход, валюта. Десяток кафе, рестораны, монастырскую трапезную превратим в шикарную столовую, очень недорого, причем тут же спорткомплекс с яхтами, серфингами и шверботами, водные мотоциклы, моторки для прогулок на водных лыжах, двигатели класса «Феррари», «Сузуки» и «Ямаха», слыхал чего? Или взять «Меркюри», так это же пятьсот лошадиных сил! Чувствуете размах? Я радикальный атеист! Масштабы, скажу я вам, уважаемый корреспондент!»

«Чрезвычайные масштабы, прости господи», — восхитился я про себя. И спросил:

— А сейчас-то что в этой никому неведомой знаменитой Ниловой пустыне?

— Сейчас? — призадумался учитель. — Сейчас дом престарелых и психоневрологический диспансер, — скривился он, с тоской посмотрев на дальний остров, где среди леса возвышался купол храма, покрытый чем-то серебристым. — Бездомные всякие, от кого дети отказались, но больше, конечно, просто одиноких, знаете, какая у нас тут война была, все выкосила.

— Какая война? Тут же вроде немцев не было?

— Да никакие мужики в деревни не вернулись, вот что. А за последние пять лет и остаточные деревни переселили, там было-то по три или десять старух. Вон на том острове дачи правительства. А там по берегам — думаки живут, министры всякие. Не подойдешь на километр. Спецназ кругом.

— Да вроде они живут под Москвой?

— Это да, а отдыхают тут. Ну еще в Завидове, там вообще все другое, даже лесные звери, трава и рыба.

— Ладно, а куда же обиталей богадельни будете девать?

— Я бывал там. Неинтересно, знаете ли. Так нельзя, чтобы вблизи отдыхающего правительства и министров. Какие-то кособокие горбатенькие тени среди вековых деревьев и крестов, ходят везде, в сумерках вообще ужасно, как привидения, ладно мало… хотя как сказать. Причем смотрят на тебя, нового человека, приезжего, как дети, туда же туристского маршрута нету, как дети, право слово, словно ждут чего, ну как дети ждут, что расскажешь, или подаришь конфетку, печенинку, так прямо руки и ноги целуют. Невозможно. Не советую. Друг мой там главный врач, радовался, что сумел три тонны жмыха в совхозе выпросить.

— Чему же радовался? Рыб прикармливать?

— Да нет, контингент будет зимой кормить баландой на жмыхах, ну там маслица подсолнечного добавит, сахарку, требухи мясной через мясорубку. Но этого ничего скоро не будет, портит же все, тьфу, богадельня, ее под Псков, что ли…

— А ежели коммерчески подходить, — сказал я, — к примеру, организовать для думаков и членов правительства, которые на ином берегу отдыхают, такой туристский недельный экстрим: тыщ за десять вечнозеленых пожить в условиях этой богадельни, в общих камерах, то есть кельях. Зимой, когда баланда из жмыха и коровьих потрохов. Экстрим же! Ведь есть такие туруслуги: неделю в одиночке, в Лефортове или в Потьме, а то и в Матросской тишине. Тишина, как-никак.

Учитель нахмурился. И на его невыразительном, конопатом лице появилась ядовитая гримаска, словно он только что понюхал рыбу пятого дня хранения на солнышке. «Отчего хмурь и пасмурность?» — мелькнуло в моей светлеющей, но начавшей побаливать голове. Я сказал:

— Такие светлые дали распахиваются для здоровья и жизни, из богадельни, да и эхма, гой еси, в дискотеку, растудыт твою в пятьсот сил ломовых!

Впрочем, этого я не произнес, ведь позорное дело произносить однозначные вещи, не суйся в чужой монастырь со своим уставом. Еще спросил:

— Пару угрей горячего копчения?

— Без проблем, — светло улыбнулся учитель. — Триста рублей, через полчаса на этом же месте.

Потом, у края озерной воды светлейшего Селигера я беседовал с бабулей; она белье полоскала в озере, а я стряхивал в него пепел с «Примы».

— Да, да, да-да, а как же, это вон там, на острове Столбном, — влажной ладошкой погладила пространство старушка, — это там, родимый. Она показывала в сторону далекого острова, но так, словно хотела немножко загородить его от моего праздного взгляда, беспечно блуждающего по горизонту, воде и островам. Зачем люди обустраивают острова, если на континенте много удобнее? На пальце у бабушки было полуистертое серебряное колечко с круглым камешком, похожим на ягоду «вороний глаз» (поверхность чуть полупрозрачная, а сам камень аспидный). «Большо-ой остров, красивый, просторный, с двух сторон ямы бездонные, затягивает туда, с другой стороны — валуны гиблые, не подплыть, всякую лодку разобьет, только с одной — камушки и песочек. И луговины, и леса, и ягода всякая в свой срок, там просвирки в часовенке раздавали, и картинки, на картинке наш Нил Столобенский, и по всему свету, почитай, таперича разнесли люди добрые и болезные, не видал рази у кого? Там и сады были у них со всякой фруктой и овощ разный, огороды с картовиной и свеклой, коровы самые лучшие, поросенки, куры, утки, гуси. Ой, всего вдосталь было, а уж грибов да ягод красных, да птиц и дичей по лесу и на болотинах не счесть. Там даже такие монахи были, сынок мой болезный, чтобы и механики, и капитаны на кораблях, да, а как же?»

— А что же делали корабли и капитаны? — подивился я.

— А как же, дак два парохода было у монастыря, потом еще несколько кораблей помене, чтобы рыбу ловить, снетков и судачков махоньких, дюже скусные, и перевозить богомольцев в Свапущу, оттель путь паломнический был, начинался к истоку Волги, Волгушки, рази не знаешь?

— Теперь знаю, — сказал я.

Мне захотелось в Свапущу, и чтобы капитан был при бороде и рясе, и на груди панагия, хотя можно и крест серебряный с изумрудами.

— И в Сибири, и везде в ином месте его знали, родимого нашего, радетеля и заступника, спасителя Нила Столобенского. Он ить поначалу был послушником Кырыпецкого монастыря, что под городом Псковом, у меня зять оттедова, с Пскова, видал как? Хоро-оший зять-то, уважительный, недавно две фуфайки нарядные прислал и наволочку. Ничего не скажу, больших наук достиг. Только че захотел въединица, сбег, говорят, оттель.

— От наук устал, что ли?

— А? Да не, это не зять, это Нил Столобенский уединиться сбег, с тамошнего монастыря к нам сюда, на остров. Пустыньку себе сделал, поселился в землянке для покоя и поста, больно его там донимали, сильно, богомольцы-то неразумные, прямо хотели на щепки его деревянку-то растащить, насилу отстояли мы тогда. Ну вот и сбег. А слава его велика была по всей земле. И рыбаков всегда спасал на море Селигере, ежели в беду попадали иные, а нерадивых много, слышь, было, потому как еды хотелось, рыб ловили когда не положено. Или как узнавал преподобный Нил наш Столобенский, где кто в бедствии, особливо ночью? А вот и узнавал, чуял сердцем своим родным, и сразу на челноке туда, прямо в волну. Сильный был, один на тяжкой долбленке управлялся в любую волну. Чудотворец. А какой крепкий был, все сам строил, и камни какие один ворочал, таким как ты и артелью не стронуть. А плоть изнурял! Великомученик наш, не спал влежку, а так, два колышка были у него вбиты в пещерке в стенку; он подмышками об них обопрется, родимый, и отдохнет немножко, и работать опять, врачевать да рыбу ловить на ямах. А какие прочные лодки делал! По сих пор некоторые плавают, рази не видал? Он и ноги мог лечить всем людям хорошим, а которые плохие, супостаты если, не мог, потому что, слышь, говорят, большое зло ему было не под силу. Деду моему лечил, и вылечил, а иные так и не смогли. Тут все рыбаки были и цыгане ходили много, у них тоже ноги болят всегда. Или вот ежели на коже такие красные болячки большие были, так заговаривал и лечил травами, водой своей из родника. А как помер благодетель наш, потом пришли пальшевики всякие, так тот родник сразу и закрылся, не захотел их, супостатов, лечить. Видал как?

— А куда же все это делось теперь? — подумал я вслух.

— А туда и делось, родимый, куда все деется постепенно само собою. Чему не положено быть, то и пропадает, только память останется. Теперь мало кто чего помнит из прошлого нашего. Вот монахи картинки рисовали, и Нила нашего преподобного из липовых да вишневых чурочек вырезали, всякий мог купить и домой принести, и деткам поиграть, приучались. Бога-атый был монастырь, с кораблями. У них и озерцо было внутри самого острова, всегда с рыбой, которую вылавливали снаружи в Селигере, а потом в это озерцо пускали, вроде пруда, пускали дальше жить, чтобы всегда свежая была к столу, хоть зимой, хоть когда. Всех паломников, пусть хоть кто, монахи кормили три дня и бесплатно, а потом за труды, повинность такая для послушания была, а как же.

А ты чей будешь, откуда такой, или турист? А то у меня в клетушке место есть ночевать, и дияло хорошее, стеганое, и тумбочка, и чайник, и кружка, сто рублев хватит тебе за день?

«Богоявленский собор монастыря Нилова пустынь грандиозен!» — сказал студент, к которому я подчалил час назад за столик в ресторане. — Мы сейчас реставрацией занимаемся. Денег нам побольше бы и материалов, материалы нужны классные, чтобы век все продержалось, фрески особенно. Тут организации все дохлые, шефа надо, спонсоров. Думаете, если городок маленький, так и богатых нет? Спонсора надо, чтобы старину любил, и верующий. Где только взять такого, все замороченные, закрученные, говорят: деньги в деле, свободных нет. Отмахиваются… Не понимаю. Это же живая история наша. Руки есть! Я бы тогда всех наших завел так, что за сезон отделали бы! Сто процентов! А что? Смотрите. Дали бетон в том году. Сделали мы два крыльца у часовен. На этот год приезжаю, крыльцов нету, ни одного крыльца. Где, спрашивается? Все оползло и дождями размыло. Что это за бетон такой?»

— Ну-у, так не бывает, бетон же, — засомневался я.

— Бетон размыло во-одой! Каково? Э-ээ, мне бы живые деньги, чтобы сам распоряжаться, самому, понимаете? Что эти бумажки решают, договоры да подряды? Мы все, да, мы бы сами все тут… Как первозданное! У меня ребята — художники как на подбор! Познакомьтесь, например, это превосходная художница Катя, специалист по архитектуре восемнадцатого, техникой левкаса владеет в совершенстве, ее работы в Европе есть, даже в частных коллекциях, а тут… Нет пророка в своем отечестве, мы же минимум просим. Хотите, она вам сейчас в деталях расскажет какие кладки в начале века делали, какой раствор брали для каждого этажа и из чего эти растворы делали? И какие присадки, добавки существовали? Ведь каменные блоки фундамента разделить невозможно, вот какой раствор был, а теперь цемент дождями размывает. Строители были верующие, совестливые люди, а нынешние? Вы знаете, как было вначале? Ну вот только вообразите, что тут было до нас. Так… Проект, значит, собора, составленный Карлом Ивановичем Росси и Иосифом Ивановичем Шарлеманом, — отчества были выделены мимикой, жестом и интонацией, и Катя прикивнула на каждого «Ивановича», — позднего классицизма предназначался вначале для…

Студент замолк, глядя на меня, как болельщик на любимого форварда, от которого ждет спортивного подвига. Студент ждал от меня осведомленности, но я не оправдал.

— Для?

— Для Исаакиевского собора! Как можно такое не знать! — в изумлении оглянулся студент на Катю.

— Не может быть! — в свою очередь изумился я и непроизвольно глянул в окно, словно там мог явиться Богоявленский, сиречь Исаакиевский собор. — Неслыханно. Чудеса в решете, дыр много, а выскочить некуда.

— К-куда выскочить? — заморгал студент.

— Да никуда. Некуда, ударение на «не». Это я просто удивляюсь, не может быть, чтобы для Исаакиевского.

— Как не может быть, если так и есть? — взвизгнула подружка его и художница, востренькая, очень уж худенькая личиком, но неожиданно полногубая, полногрудая, и одета она была в расписную штормовку, я ее долго разглядывал и читал, когда одевались. Да, а на штормовке были значки, нашивки, наклейки, нашлепки, карминные буковки: Западная Двина, Мокша, Цна, Дон, Вазуза… Когда они успели все это объехать, мне было интересно, потому что все эти места были мне знакомы. Загорье, Заречье, Залучье, Заплавье, Замошье… Такие зовущие, манящие названия сел и деревенек округи Селигера. Наверное, это все написали, исходя из лингвистическо-декоративных соображений? Нет, оказывается, в самом деле были везде и по большей части пешком, как странники. Она повторила свое «так и есть!» еще и еще раз, быстро оглядываясь, как бы ища поддержки и подтверждения своих слов отовсюду, но в провинциальном ресторанчике нет никого, кроме нас, даже мух, и показалось мне, поддержка ей исходила отовсюду, из всего окружающего заоконного эфира, она же абсолютно была права ныне и присно, даже если на самом деле все обстояло наоборот. Потом подтвердилось, что все это призрачное происшествие, случившееся со мной в маленьком озерном городке, если и имело смысл, то вовсе не тот, что я уже лелеял и готовился провидеть, воплотить в слове, а тот, про который немного позже попытается сказать мне эта сияющая восторженной уверенностью и деятельной верой худенькая девчушка, фанатка и патриотка. Правда, кажется, мне так и не удастся расслышать ее вещие слова сквозь ветер и песни новых моих друзей. Но об этом позже. А сейчас я расслышал вот что:

— Знаете, кто строил храм?

— Росси. Потом Казаков, — поднапрягшись, сказал я. — Достраивал Растрелли. В свободное от императорских заказов время.

Студенты торжествующе переглянулись: ну вот, мол, видишь, очередной Митрофанушка, смерд, холоп и варвар. Я почувствовал, что этот фокус у них дежурный. Задать патриотический вопросец, выпучив глаза поразиться невежеству собеседника, и выдать информацию, как откровение — тем самым тешится самолюбие, так самоподтверждается любовь к отеческим гробам и дыму отечества. Самовлюбленная, экзальтированная девица. Я ведь тоже могу взять и ляпнуть: а знаете ли сколько ржавчины в год соскребается с Бруклинского моста? А с Крымского в Москве? А? То-то же… А вот сколько!

— Строил, — начал студент спокойно и, как я и ждал, назидательно, и тут студенточка титястая, быстро-быстро замотав головой, перебила, чуть не взвизгнув:

— Возводил!

Друг глянул на нее ласково и поощрительно, кивнул:

— Именно. Молодец! Храм возводил великий швейцарский архитектор Анжело Боттани. И длилось это более тридцати лет, — додекламировал реставратор, студентик этот. — Великий Боттани!

— Как и твоя реставрация нынешняя, тоже тридцать лет? — злорадно нашелся я, отмщенный. И наврал: — Не Анжело, а Анджело. И не такой он был великий, и сексуальная ориентация нетрадиционна, и брал дорого.

— Где это вы накопали такого? — насторожился студент. — Геморрой у вас, стариков, не порок, а гомосексуализм — порок, да еще нравственный. Давайте не будем. Наследственная, хромосомная особенность неподсудна, не стоит уподобляться зэкам.

— Верно, — смягчился я, удовлетворенный тем, какое повальное впечатление произвела на студентов моя наглая ложь.

Потеплело…

Несколько новых посетителей дружелюбно поглядывали на нас из углов.

Нарядно и резко освещенная прямым закатным солнцем шевелилась за окном крона дерева, как живая зеленая протоплазма. В ней какие-то птички играли в прятки и догонялки. Дымно-голубое небо, чудный аромат зелени, запах свежих огурцов салата — все было мило, приветливо, дружелюбно, как новые посетители. Намечался легкий гомон. Студенты пошли наружу покурить. Я заказал бутылку «Селигеровки», надо угостить мальчика и девочку.

Во мгле недостоверного прошлого, где и сама мгла уже недостоверна, одержимые чернецы десятилетиями, как египетские рабы, копошились на острове, намереваясь воздвигнуть невиданный по красоте и величию храм; и получалось, что строили они его как раз для нас, глуповатых современников разрухи. Вот египетскую пирамиду, собор Парижской Богоматери или дворец Пернатого Змея ацтеков как приспособишь под столовую или там трапезную? А тут творения Росси и Боттани запросто. В Суздале во всех первых и цокольных этажах древних храмов пивнушки теперь. Это о храмах и уважении. Теперь что? Мои братья деревенские с усталыми и тусклыми от вражды и склоки глазами потихоньку отходили в небытие вместе с их современным феодальным конфликтом и пошлой интригой; померещилось даже, глядя на колыхающуюся крону за окном, что такие братья это никакая не новейшая социальная действительность, прости уж, господин редактор, они были всегда, такие братья, это огорчительно, но никак не более того, ведь в конце концов молодой волк-агроном управляет ими и их порочными страстями. Кому и чем из всех них, в том числе и агроному, поможет Нилова пустынь?

Но все же стоит попробовать, стоит. На куполах, колокольнях, в египетских погребальных камерах и на пирамидах инков, как и в лабораториях генной инженерии, копошились все такие же братья, и почему считать, что они на обочине, в суете, на своих пятнадцати сотках, и разве они сами съедят все жито и горох, которые вырастят там? Так что осталось устранить агрономов. Богадельню перевести в Псков, а сюда собрать всех подобных агрономов, пусть едят затируху из жмыха.

И тут явился давешний учитель при сиреневом галстучке. Мы взаимно обрадовались встрече, он намеревался поужинать тушеным угрем по-селигеровски. Присел и нарассказал, что тридцать тысяч лет тому назад с тех земель, что называют Валдайской возвышенностью, отступил огромный ледник, это был конец четвертого великого оледенения в истории земли. Ледник отступал, отступал, отступил, растаял, оставив после себя холмы и плоские нагорья, впадины и долины, в них образовались озера, целый озерный край, и озеро Ильмень, и Селигер-озеро, дивное творение природы в форме растянутого креста.

— Но вы же, помнится, атеист? — удивился я.

— Так и что? Крест же наличествует, хотя это вольная игра случая и природы.

Но здесь благостная энергетика, этого отрицать никто не может. Ни в одном предании, ни в нынешних информациях нет ни одного случая появления НЛО, им тут делать нечего, Нил Столобенский, заступник, не пускает, его дух не пускает придурковатые НЛО. Читали? Ни в одном случае эти самые НЛО ни малейшего добра людям не принесли, это агрессивное явление. Селигер — это наш европейский Байкал, взгляните на любую карту, убедитесь. И вон с того высокого холма, так похожего на курган, в ясный день видны стада лесистых островов, знаете, сколько их тут?

— Сто! Сто двадцать?

— А никто точно и не знает, более двух сотен по плесам и заводям, в заливах и на отмелях, иные исчезают временами, когда не так сухое лето, но в засушливый год появляются вновь, их тут называют всплышками, а кругом по берегам везде леса вековые, сосновые да еловые, и болота есть гиблые с огнями, а в некоторых речках даже форель есть, хариус и сиг, вот ведь чистота какая.

— А сияние?

— Сияние? Над одним островом периодически. Столбы света ввысь ночами.

— Мне говорили, это просто пожары.

— Так и есть. Никакой мистики. Там один олигарх, обратите значение на созвучие слов олигарх и аллигатор, он общеизвестен, все затевает строить фазенду, а она горит и горит. Наполовину возведет, а молния бах, и конец фазенде. Заново строит. Опять молния. Про него уже тут легенды ходят, мол, кто кого. Аллигатор говорит: «Бог меня, или я Его?». «Его» с большой буквы. Дал денег на декоративный скит и часовню на Столбном. Все равно молния сожгла все в очередной раз.

— Какой-то вы странный атеист, право, — осторожно сказал я. — Разве не случайность?

— Я нормальный атеист, но это не случайность, это знак им всем. Что еще хочу сказать? Грибы любые, белые со сковородку, одним можно троих накормить, заросли малины, клюквы поля, земляника, черника, берголовь, костяника, все целебное, любая дичь и всякого зверя. Кабаны стадами, всех можнопрокормить. А небо? Небо всегда ясное, синее, тишина и безветрие типичны.

— Про сегодня не скажешь. Да и вчера… — встрял я во вдохновенный монолог учителя.

— Бывает. Не считается. Я о типичном.

— Да, у меня наблюдения фрагментарны.

— Идеальный климат для нормального человека, давайте-ка выпьем немного «Селигеровской», что же это мы так сидим, я угощаю!

— И я, — сказал я.

— И люди тут все добрые и приветливые, общительные и чрезвычайно словоохотливые, да что говорить, вы же сами видите! О, еще вернется, вернется былая слава всемирная к нам сюда, ой как еще вернется!

— Отсюда, от мест этих святых, — подхватил студент, — кстати, начинаются такие великие реки, как Волга, Днепр и Западная Двина.

— А другие?

Странный вопрос. Откуда же начинаются все остальные реки? — что-то в этом роде хотел спросить я, против воли своей уже заинтересовавшись и ледником тающим, и островами-всплышками, и тишиной, и небом над всем этим благодатным миром.

— Мне одна бабушка говорила тут недавно, что отсюда вообще свет по всей земле распространяется неодолимо.

— Насчет света я не знаю, воинствующий, как положено, все это мракобесие нам ни к чему, хотя, согласен, изучено недостаточно. Но свидетельств много есть, что в этом регионе зачастую происходят необыкновенные световые явления, столбы такие, кресты светящиеся вроде северного сияния… всякое говорят; даже в научных журналах были сообщения.

«Пуп земли, а не земля», — смутно подумал я. — Пуп земли, только маленький, старинный и озерный». А произнес вот что:

— Свет произошел от света.

И пододвинул штоф «Селигеровской» к себе.

И на выдохе ветра взлетела лиловая занавеска, заоконная крона метнулась в сторону, и прямо к нам за стол влетел подвижный, ослепивший на миг сноп лучей солнца, играючи преобразив весь вздор, еду, посуду, вилки, бокалы в драгоценности. Сидевшие спиной к окошку студенты обзавелись косматенькими нимбами. Скучные герани на подоконнике стали изумрудными. Штора вильнула хвостом, опала, установился нормальный полумрак.

Насчет «Селигеровки» реставратор и просветитель были не прочь. А после дополнительно выяснилось, что в четырнадцатом веке на краешке мыса, на узком наволоке между водой и лесом озерный рыбак Ефстафий Осташко, из кривичей, пришлый невесть откуда, поставил первую в этом крае курную избу, и было это в год одна тысяча триста семьдесят первый, вот и повелось с тех стародавних времен: Осташина слобода, осташи, Осташков. «О! — кое-как расслышал я. — Какой-то Такойтович! Милости просим!» — оказалось, это студент внезапно отвлекся от моего завороженного взгляда и вдохновенной речи просветителя.

— Прошу к нам, — встал и поклонился учитель. — Тут товарищ приезжий, журналист, интересуется как раз по вашу душу. Любопытствует нашенским всем, тутошним. Сюда, к нам, к нам, чем богаты…

Тот — к нам.

— Освежимся! — решительно продолжал учитель. — Нашенским, тутошним, светлейшим. Первая колом, вторая соколом!

Оживились, налили, освежились. Принялись закусывать черным чем-то, пряным, невиданным по вкусу и аромату, тающим, оказалось угорь горячего копчения на ольхе, можжевельнике и листах вишни, «только здесь, спешите видеть и наслаждаться». Представляете себе: выловленная рыбка тут же поставляется на кухню и подвергается спецкопчению полуживой, в герметичном боксе, благодаря этой методике она имеет тающую консистенцию, как нельма, первозданный аромат и оригинальный вкус благодаря ольхе, можжевельнику и листочкам вишни, все вещества в полной сохранности, каждое волоконце, всякая жилочка и плавничок, хрящик и ребрышко позволяют наслаждаться своей индивидуальностью, а уж про полезность можно только песни слагать, гимны петь, ведь ни одна рыба в мире не несет такой уникальной информации, как угорь осташковский!

Пока я постанывал от вкуса, причмокивал, урчал и качал в изумлении головой, краевед рассказал следующее:

— Знаете, что мы кушаем? Единственного свидетеля, единственное доказательство существования Атлантиды!

— Неужели нашлось? — вежливо удивился я, не в силах оторваться от полупрозрачного брюшка рыбины.

— Пятого июня восемь тысяч четыреста девяносто восьмого года до нашей эры метеорит массой в два миллиона раз больше, чем у Тунгусского, со скоростью двадцать километров в секунду врезался в земную атмосферу и взорвался в северозападной части Атлантического океана. Взрыв распорол дно океана, и материк Атлантида сгинул в этом чудовищном провале, теперь на поверхности только вершины его горных цепей, нынешние Азорские острова. Всю эту картину восстановил и точную дату вычислил знаменитый английский физик некто Мук. Эта катастрофа — не какой-то там ничтожный Санторин в Эгейском болоте взорвался, а Атлантида в Атлантическом океане, и люди там были двухметровые, атланты, а уцелевшие атланты передали знания ацтекам и египтянам. И неоспоримое тому доказательство — угри, которых вот едим! Каждый год к устьям рек, что впадают в Балтийское море, подходят огромные стаи маленьких, совершенно прозрачных рыбок, они поднимаются по рекам, живут в них и в нашем Селигере до лет двадцати пяти, а потом уходят в море, местами прямо ползком по земле, болотам, и плывут через безбрежный океан три года к Саргассову морю, там нерестятся, после погибают. Саргассово море теплее всех вод на земле, там даже на глубине километра +20 тепла, масса водорослей саргассов, и самая большая насыщенность кислородом, объяснений этим уникальностям пока нет. Спрашивается, зачем рыбам такая дальняя миграция? Правильнее же будет поставить вопрос так: почему? А вот. Раньше все угри жили в реках и озерах Атлантиды, после катастрофы они не смогли найти родные реки, и, двигаясь дальше, попали уже в устья рек Европы и Америки, в том числе и в Балтийское море, а потом в Селигер-озеро. Мощный и теплый Гольфстрим доставляет к нам миллионы прозрачных маленьких угрей, это миллионолетний инстинкт, непреодолимая и неуничтожимая память хромосом ведет их к берегам родной Атлантиды, которой давно нет, а ведь, обратите внимание, в человеческой истории память о ней не стерлась.

— Осташков тут вместо Атлантиды? И чем больше мы едим угрей, тем больше будем походить на атлантов? Я остаюсь среди вас, я вернусь к вам, друзья-атланты, я не хочу больше никуда, только сюда, к вам.

— Наши рыбаки, каста такая есть, это поставщики двора Его Императорского величества! Каково? А теперь Кремля.

Я внезапно расслабился:

— То-то в Кремле в последнее время сплошь атланты.

Не отреагировали. Да и в самом деле — ну что им, таким цельным, какой-то Кремль дальний, неведомый?

— Безумству храбрых! — воскликнул новый наш собеседник, краевед и патриот. — Новейшая история наша ведь тоже уникальна, редко где так было. Спустя четыреста лет после смерти смиренного трудолюба, рыбака и целителя Евстафия Осташко, какие-то ничтожные четыре столетия спустя, о нас писали абсолютно все столичные газеты и журналы, ставились спектакли, снимались фильмы, власти ставили славный Осташков в пример всем другим городам уездным, а в городском гимне осташей какие были слова, если бы вы только знали какие, спеть хором?

Он утерся, и они выдали:

От конца в конец Росси-ии ты отмечен уж молво-оой…
Из уездных городов Росси-ии… ты слывешь передовой!
Образовалась пауза. Потом пошли еще куплеты, интересные и бодрые.

После пения снова пауза. В ней опять, напоминая о себе и свободе, прошумела листва за распахнутым окном.

Гуднул, обещая скоро причалить и увезти меня теплоходик с озера, невидимый, но уже непреодолимо желанный. Смутные милые улыбки бродили по лицам моих новых друзей. Я, глядя и слушая, повторял про себя слова простодушного гимна, которые никак нельзя забыть, и влюблялся в автора и нынешних исполнителей, особенно в студенточку, которая становилась все более привлекательной, милая моя недоступная, она подыгрывала самодельной мелодии двумя вилками по краю стола, по тарелке, по стакану.

— Да нет, вы не думайте, — сказал учитель, — никакие мы не квасные патриоты, это же все документально и подлинно, наш краевед вплоть до страниц и строчки сверху или снизу помнит, сейчас убедитесь, погодите чуток, если интересно, конечно, интересно, да? Я же со своей стороны что скажу? В нашем городе к 1820 году, к знаменательнейшему моменту посещения его Великим императором Александром Первым появилось такое, о чем другие богом забытые города и городишки слыхом не слыхивали, и мечтать не могли. Больница — раз. С приютом для бездомных. Приют сам по себе. Два. Народное училище, училище духовное, общественные бани, у вас там сейчас есть общественные бани?

— Нет, — сказал я. — Откуда?

— Банк! С филиалом! — со значением подтвердил краевед. — Банк!

— Филиал где? — заинтересовался я.

— А в Твери аж.

— Так что же выходит, головной офис был тут?

— Тут, тут. Бульвары, народный драматический театр, представления и комедии, воспитательные дома, училище для девиц, — кивнул учитель, расправившись, в сторону девицы; студентка заметно плыла и пылала, бисеринки чистого пота на остром носике выделялись, милые такие. Роса на розе? Не, вульгарно. Роза штука вульгарная, и роса на ней глицериновая. А здесь: росинки, носик, пухлые губоньки алые…

— Богадельня и огромный дом милосердия для слепых, глухих, немых и убогих, для всех было место, потому что тогда понимали, что иные рождены быть убогими и сирыми, и не могут себе добыть прокорм, а умереть тоже не могут, потому что Бог им дал жизнь, и только он может отнять ее, стало быть, убогие и немощные должны жить среди нас и мы обязаны помогать им до скончания дней их. Аминь. Кров, пища, все было им. Кроме того, городской сад с разнообразными породами деревьев и садов, то есть цветов, буквально экзотика со всего мира, вот как было! Такими картинами и клумбическими композициями, просто глаз не оторвать, залюбуешься, да, да, залюбуешься просто, невиданные дела! И духовой оркестр в нем, трубы сияют на солнце как солнце, каски, бляхи начищены, бас-геликон бу-бу-бу, усищи вот такие нафабренные, грудь колесом, форму держали, а барышни без ума. И все в кокошниках с жемчугами. А ярмарки, что это были за ярмарки! Сплошное веселье и замечательная коммерция. Фейерверки — до неба! И булыжные мостовые уже у нас были, и самая первая в России, первая и единственная пока, то есть тогда, добровольная пожарная дружина, потому как мы все строили из дерева, хотя и не знали, что такое экология. Воображаете? Никто не знал, а мы знали уже!

Так, минуточку…

Особо хочу отметить, особо и дополнительно, — подчеркнул вилкой в воздухе и сделал значительную паузу учитель, — что в городе все, все без исключения были грамотны и все непрерывно брили бороды, да, во-от, поэтому цирюльни наши были и есть лучшие! Никаких тебе бородатых мужиков немытых, обидно, понимаете, такое слушать, не хочу даже обращать внимание.

— И называли друг дружку исключительно гражданами, — певуче, ностальгически добавил краевед. — И обращение это звучало ласково… Никакого хулиганства или там дебоширства, ни одной тати ночной. Бывало, пойдешь куда по делам, так замков не знали, щепочку в дверь сунешь, значит, никого дома нету. Вообразили? А теперь?

Студент радостно покивал и откинулся на спинку стула:

— Предлагаю вам завтра обратиться к своему начальнику так: «гражданин», как там его по батюшке?

— Пройдемте, — строго произнес я. — В отделении разберемся. Я к вам никогда не вернусь, гражданин редактор! — добавил я в пространство и погрозил пальцем. — Извольте у меня тут!

Посмеялись, живо изобразили каждый реакцию своего начальника на эдакую дерзость, изобразили и озаботились, призадумались.

— Два километра самый длинный конец был у города тогда, — сказал краевед. — А теперь три. И больше ни в коем случае не нужно. Все должно быть соизмеримо с человеком, и высота стен в комнате, и ширина улицы, и величина сада, города, и вся архитектура, и все-все, а в наших городах — скука и подвиг. Где вы видели в Древней Греции мегаполисы? Не было их.

— Эту Грецию древнюю захвалили, просто уже на знают за что бы еще похвалить, — сказал я. — А мегаполисов не видел я там, нет, не видел.

— Во! Потому все и процветало, непрерывный и всеобщий обмен новым, и все друг друга знали и ценили. «Приветствую тебя, стратег Перикл! — мог сказать бедный гражданин руководителю города. — И ты пришел на рынок? А знаешь, я и мои товарищи не в состоянии купить билеты на представление новой трагедии Еврипида «Ифигения в Авлиде», дай мне десять жетонов!» И стратег Перикл давал. Так было принято. А потом они беседовали, знатный и бедный, но оба свободные, о последней работе какого-нибудь там Мирона или о политике. А еще там…

— А подслушивал кто? — язвительно хихикнула студенточка и зарделась, или мне показалось, что она зарделась, или захотелось, чтобы она зарделась.

— Да никто и не подслушивал! — скривился краевед.

— Как это никто? — спросил студент. И я тоже:

— Должны бы были бы, должны.

— Ну некому, некоему было подслушивать, понимаете вы, не-ко-му! Не было у них таких должностей.

— Не было?

— Неужто так и не было?

— Должна была бы быть, должно и была, да не одна!

— Не было! Да вы что? А, шутите. Ладно с этим. Привыкли, понимаю. Далее. Я продолжу? — церемонно обратился краевед к учителю.

Учитель, совершенно восторженно и лучезарно улыбаясь, озорно подмигнул мне и потер руки:

— Ну?

Студенты, благоговейно глядя на краеведа, сгруппировались плечо к плечу, щека к щечке, и вытянули шейки.

— Сейчас, — промолвил краевед чуть манерно.

И заговорил важно, точно и скромно жестикулируя неожиданно гибкой ладонью, и всякая группа жестов сама по себе говорила только одно: а как же могло быть иначе?

— «Цветущее состояние архитектурного зодчества в городе Осташкове всегда служило исчерпывающим и достаточным доказательством гражданского благоустройства и очищенного вкуса», — так писал знаменитый Никодим Зубов в статье «Записки о промышленности города Осташкова», опубликованной в сорок пятом номере газеты «Тверские губернские ведомости» за одна тысяча восемьсот шестьдесят первый год. Не изволите ли еще документальное свидетельство современника? Извольте. «Женщины, девушки и девицы, — слегка нараспев проговорил краевед, — там носят кокошники с высокими очельями, унизанными крупным жемчугом по малиновой да лазурной парче, так что один кокошник бывает в четыре сотни рублей. А по воскресным дням до ночи прохаживаются, поют песни и затевают хороводы с гармошками, бубенцами и балалайками». Это я вам из «Очерка Осташкова», помещенного в «Памятной книжке» Тверской губернии за 1863 год; издание: Тверь, 1863 год, отдел третий, страница сто девятнадцать и сто девяносто девять. Убеждает? Можете проверить. Убеждает?

— Наповал, — сказал я, наслаждающийся нарисованной картиной, особенно пейзанами в кокошниках, с гармошками и бубенцами.

— Одновременно желаю добавить со слов знаменитого писателя Василия Алексеевича Слепцова, который уж никак не благоволил ни к городу вообще, ни к тогдашним порядкам в нашем государстве тогдашнем, в чем был достаточно не прав…

— Аа-э и не позволить ли нам еще по лафитничку? — перебил я корректно. — Коли уж дела такие важные пошли. Для смелости дальнейшей и пущего украшения жизни прошлой, равно как и настоящей.

Согласились, заказали.

…Действительность в самом деле стала менее внимательной, но начала приобретать радужные переливчатые оттенки. Ускорилась и реставрация, благо тут-то материала оказалось с избытком у всех подрядчиков; прошлое уже грозилось воплотиться в живые картинки, в народное стихийное действо с балаганным оттенком, в ярмарочное да карнавальное разгульное да развеселое представление, где все вроде бы шуточки да подначенки, докука и балагурство, гам стоит, ор и мат-перемат незлобивый, похабные забавы, и все фарс, и путается в стогу ера-принц с нищенкой, и жаба с соловьем и розой пьют вкруговую братину на троих, сырком плавленым заедая, и каждый делает вид, что не видит под лохмотьями горбатой шепелявой побирушки королевских подвесок… Но кончится праздник, прогудит призывно пароходик в третий раз, и непонятно: отчего люди расходятся с представления поодиночке и в странной отрешенной задумчивости, отирая остывшие слезы смеха с опустевших лиц, не узнавая родных, товарищей, собственных детей, путаясь в знакомых сызмальства переулках окраины. Да, освежился-то, кажется, лишнего. Так что писал Василий Алексеевич Слепцов? Оказалось, Василий Алексеевич писал, что благосостояние Осташкова представляет чрезвычайно любопытное и поучительное зрелище и уникальное явление в русской городской жизни. «Осташков, с его загородными народными гуляниями, танцами, хороводами и беседками можно рассматривать как драгоценную жемчужину земли Русской».

— А где, где прочесть это можно? — спросил студент, выхватывая как пистолет из подмышечной кобуры, блокнотик, уже и ручкой прицеливаясь.

— Очень просто, — сказал краевед, — «Народная газета», год 1863, номер 19, статья «Промышленность города Осташкова». Да… Потом, правда, с уважаемым господином Слепцовым что-то произошло, то ли инфлюэнцией мозговой переболел, или как там еще, бог знает, только он внезапно испытал эдакую эволюцию, болезный, переоценил ценности, и взял да в «Современнике» в шестьдесят третьем году напечатал очерковый цикл «Письма об Осташкове», где обличал… да вот, обличал. Да. Заклеймил в некотором роде, прозрел как-то не туда. Срывание всех и всяческих масок, так сказать, своеобразное такое, господа хорошие, чего в результате словосочетание «благочестивый» или там «образцовый город» тут уж у него завсегда в кавычках токмо и сугубо. Да-ас. Ну потом и в самом деле заболел окончательно товарищ Слепцов-то, безнадежен стал, вовсе безнадежен, никакой Нил Столобенский или там Серафим Соровский не могли бы вылечить его своими припарками да бормотаниями. Василий Алексеевич, вишь ты чего учудил, коммуну изволили организовать, Знаменская называлась. А еще благородие его, господин Слепцов все пеклись об этом, как его, равноправии женщин всяких, эмансипации. Да… Такое несчастье с ним, болезным нашим. Сослали, стало быть, Василия Алексеевича к чертям на кулички. Квас, сухари черненькие, просвещение, ботаника. Декабрист, куда там. Скорбная судьба.

— Учитель, — сказал я, все еще пребывая среди песен, плясок и хороводов, — уважаемый краевед, дорогой студент и вы, несравненная Катенька, а знаете ли вы, что такое фасадический портик?

Краевед сморщился и отвернулся.

— Фасадический портик, — без выражения и энтузиазма поспешно заговорил учитель, словно урок отвечал, — это портик, прикрывающий собой избяную Русь. Всяческое убожество, которого, конечно, вдосталь в любые времена, кто же спорит. Всех на Руси не облагодетельствуешь. Это было принято тогда по всей Руси николаевской поры.

«Хороший ответ, вполне удовлетворительный. Оценка есть, внеисторичности нет. Ох уж эти мне любители внеисторических аналогий, подмигиваний и намеканий, как все же хорошо, ребята, как приятно, что все так явственно и четко, ясно, умно, спокойно и с любовью, главное, ребята, что с любовью, если вы меня слышите, ребята, если с любовью, то и заблуждение и обольщение прельстительно, но простительно, ребята, оно же от любви, ведь заблуждение от любви не принесет вреда, я люблю вас всех, и лиловую эту занавеску, и дерево за окном, и герани на окне, и давайте реабилитируем Слепцова, пусть возродится и живет среди нас по-человечески, возродим общинность и коммуну его имени. А? Давайте дальше!»

— Ну правильно, — с сожалением развел руками краевед, снова оборотясь к нам. — Такое было, вроде потемкинских деревень, один досужий карикатурист придумал этот «фасадический портик», с тех пор и пошло, прилипло, портик да портик; а что плохого в портике? В каком-то смысле это идеал, мечта. Фасад? Да, фасад. Ширма? Да! Только и теперь ведь есть образцовые хозяйства, и все остальные. Давно ли, ничтоже сумняшеся, говорили: «образцово-показательные»? Образец для выставки и серия — разное! А «показательные», это и есть наглая показуха. Что? Нет, я больше не буду выпивать. Стаханову особый молоток отбойный дали, чтобы он им сто норм мог дать, так дайте мне такой молоток, я вам двести накрошу. Бросьте вы оплевывать собственное, родное. Портик… Подумаешь, нашли к чему прицепиться.

— Никто и не оплевывает, — строго сказал я. — Это вам показалось. Зря вы. Забудем это недоразумение и обнимемся в порыве патриотического братства.

— Портик… — токовал и не слышал меня огорченный краевед. — Выдумали, понимаешь, портик…

— Ш-ш-ш! Ахтунг!

Я сделал максимально строгое лицо.

— Внеисторично. Возвращаемся.

«Каждый охотник желает знать, где сидит фазан. Формула радуги, несколько постоянных тускнеют, особенно оранжевое, желтое, каждые охотники и желания, как жалко, что тускнеют, а ну все на круги своя! Не надо расстраиваться, милый, вы ведь просто увлеклись, это кажется вам, что мы против, а мы как раз "за", тут же все "за", не огорчайте попусту благостную атмосферу нашего тихого застолья». Этого я не произнес.

— Возвращаемся.

— Тут сейчас одну часовенку отреставрировали, — рассеянно и мило наконец-то снова улыбнулся мне краевед. — Я потом покажу. Хотя эта экспозиция в утвержденную программу не входит. Фасад побелили известкой, решеточки синеньким на окнах покрасили, крышу зелененьким. Но все это, если с улицы смотреть, а я как-то забежал во двор, а задней стены у часовенки почти и нету, как рассыпалась, так и продолжает рассыпаться. Кирпича не хватило, чтобы заделать этот исторический пролом, на погреба растащили кирпичи, насущное дело.

— Во-во, — заерзал студент. — Ведь очень скоро все придется переделывать и перекрашивать, это же дороже получится во сколько раз! Те деньги, что на ремонт уходят, на них можно бы было сразу позолотить все везде.

— Издержки, временное, — пробубнил я.

Ну никак мне тема не нравилась. Радужные блики и отсветы на посуде, руках и лицах, листве, герани и занавеске снова блекли, и требовалось усилие, чтобы узнать их.

— Процитируйте еще что-либо эдакое из тех времен благословенных.

— Отчего же, с превеликим нашим. Вот сведения куда как интересные, даже и загадочные. В «Генеральном соображении по Тверской губернии на 1783 год» в разделе сведений о живописи значится: живописцев в Твери одиннадцать, в Вышнем Волочке — восемь, в Ржеве два, в Кашине один, в Осташкове…

Краевед замолк, как недавно студент, когда подкалывал меня по поводу забыл какого храма, Исаакиевского, что ли? Остальные тоже молчали, блаженно вперясь в меня. Я моргал, ничего не предполагая. Ну сколько? Тверь-то тогда была, поди, раз в десять больше Осташкова. Значит…

— Пять.

— Что-о! Пять?

— Ладно, десять. Штук пятнадцать богомазов.

Учитель медленно разлил сусло по рюмкам, поднял свою. Отдельными степенными кивками пригласил каждого последовать, прежде иных кивнув краеведу. И тот произнес:

— А в Осташкове сорок два живописца.

И вскинул брови, и рот забыл закрыть.

Знакомый душистый ветер, порывистый и вольный, прошелестел листьями и посетил нас, ласково и снисходительно потрепав каждого по волосам. Теплоходный сиплый гудочек весело напомнил о предстоящей дороге и водном просторе, я вздохнул в радостном предвкушении.

— По сведениям абсолютно авторитетного «Генерального соображения», сорок два! Учеников, подмастерьев не учитывали. Сорок два.

Как тут было не почтить такую цифру?

Оказалось, известны целые династии живописцев, кланы осташковских ювелиров, рода резчиков по камню и дереву, общины иконописцев и граверов: Уткины, Верзины, Минины, Потаповы, Волковы, Колокольниковы, Конягины, Шолмотовы, Романовы, больше я не запомнил. Семьи златошвеек. Художники Макарий Минин-Потапов, Иван Максимов и Дмитрий Львов в 1672 году были вызваны для написания гербов и персон в «Титулярник или Описание Великих Князей и Великих Государей Российских для царя Алексея Михайловича». Иконописцы Колокольниковы много работали для нашей северной столицы, а резчики по камню из Осташкова украшали царские дворы в Павловске и Ораниенбауме.

— И вот что писал на этот счет русский знаменитый путешественник Тюменин. «Надо заметить, что в осташах вообще очень замечается какая-то несомненно художественная жилка. В городе, в убранстве его церквей есть особый, своеобразный стиль и характер, присущий только Осташкову».

Что же это они так невразумительно писали в благословенном веке: «особый», «своеобразный», «характер»… а что, собственно особого и характерного?

— … неизбывное, заражающее влечение к светлому, светоносные краски, у нас даже Христос в храмах как бы чуть-чуть улыбается, ну самую малость…

— А Киреевский? — вскинув брови, обратился учитель к краеведу. — Ведь на большинстве, абсолютном большинстве икон все святые сумрачные, а у нас лики с тихой радостью, с умилением.

Краевед:

— Петр Васильевич Киреевский, знаменитейший собиратель блистательных национальных ценностей, записал в нашем Осташкове двадцать семь песен; неизвестных ему доселе и поразивших его воображение языковым богатством, поэтичностью и метафорами, вообще общей образностью, а еще и несколько свадебных обрядов, все в ритмических текстах. У нас даже алкаши стихи пишут, даже бомжи. А вот знаете ли вы, что свадебный обряд это настоящий многочасовой и многоактный спектакль, это народный театр в подлинном смысле; пляски, хороводы, причитания и плачи играют огромную роль для всей ближайшей и будущей жизни молодежи, все заранее отстрадаются в игре и на людях, потом легче жить; если свадьба это очень длинное и очень веселое страдание, где всякий мог выказать свой талант, то и жизнь будет веселей. А что сейчас? Машины в пузырях, не поймешь, зачем к местному Вечному огню ходят, потом стольники на поднос и возлияния до утра и пару дней еще. И все. А здесь? — постучал краевед по столу ладонью, — здесь записал Петр Васильевич обряды, здесь, а не на Печере и Мезени. Друзья, я плачу, и прошу понять вас, что такое есть было подлинное веселье на Руси, друзья, разве не убедительно, мы же все умели, я не понимаю, причем тут Слепцов какой-то, я плачу, простите, это скоро пройдет, бывает со мной, когда о старине, это пройдет, друзья мои, дайте я вас всех расцелую! А Островский? Драматург! Островский. Он любил нас и посещал. Шишкин! Шишкин рисовал тут лучшие свои вещи, видели? Леонтий Филиппович Магницкий написал здесь свою знаменитую арифметику — «Арифметика, сиречь наука числительная», он же в семьсот седьмом году по личному и высочайшему указанию императорскому и заданию императора нашего царя Петра Великого проверял фортификации Твери, неразумно и без радения возведенные неким…

— И что же относительно фортификаций нашел Леонтий Филиппович?

— А и нашел их, ваше превосходительство, виноват-с, нашел их крайне недостаточно совершенными по части защитительной и оборонительной, равно как и наступательной.

— Да где же это я! — воскликнул я, вздев длани. — Какое, милые, столетье на дворе?

Пора сматываться, а то сейчас в Осташкове найдется могила какого-нибудь ветхозаветного пророка.

— Сщас. Вот еще… Шведский король, к Петру-императору, год 1724, просит присласть в королевство двух рыбаков, чтобы научить своих людишек рыболовецкому промыслу. Ну Петр велит разыскать самых лучших и ловких. И что? Ясно! Послали рыбаков с Селигера, не зря же у нас на гербе три серебряные рыбки. Так… Еще. Двенадцатый год. Французы в Москве, над столицей угроза! Да, слушай-ка, Лобанов, знаменитый математик, лекции читал в самом Московском университете, так он, Лобанов, тоже наш! Я о чем? Французы, да, французы над Москвой, угроза, ведь путь в Петербург лежит через Осташковский уезд, это вообще единственная дорога в столицу. Что делаем мы? Осташи принимают решение о всеобщем, — перегнувшись через стол, тоже весь пылающий, как девица, сказал учитель, а его сиреневый галстук лизнул салат. — Мы сами для своего ополчения куем пики и стрелы, что могли, все сами, без государевой казны. Так-то вот. А в декабре того же года к нам прибывают толпы и толпы французов, как они были жалки, завоеватели, обмерзшие, истощенные, больные все, израненные, все вшивые, оборванные, как черти. И что делаем мы? По решению городской думы все самые просторные и теплые дома освобождаются для солдат Наполеона. Для врагов, вдумайтесь, для завоевателей этих. Так-то вот. Да-а… Десять, вы понимаете, десять героев Советского Союза дал родине Осташков.

— Десять?

Я был потрясен. Какой материал! В самом деле что-то невиданное происходило в городе Осташкове на протяжении веков.

— Десять? Быть не может.

— Десять, десять. Ты чего, доску памяти нашу не видел? Там вообще все знаменитости за все века и герои всех войн.

— У нас так, — кивнул краевед. — Десять. Сорок два — это я про художников. Островов двести. Зимой и летом средняя температура воздуха выше, чем по области и другим соседним.

Внезапно учитель вскочил, и как-то придурковато гримасничая, захлопал в ладоши:

— Ой, а наш юродивый Сашка, а? Это же тоже уникум, где еще такого отыскать можно?

— У вас тут и дурачки самые лучшие? — не удержался я.

— Да, тоже… — не столь уж весело подтвердил краевед; у него, как я уловил, юродивый не вызывал особых чувств. — Он всю жизнь по городу… чаще у церквей, конечно, сидит там… или внутри, а чаще на земле где попало. О нем даже в газете писали, «Известия», что ли, или в «Комсомольской правде», в журнале еще таком, «Чудеса» называется, я выписываю. Да… Сашка блаженный. Вот Василий Блаженный, знаменитый храм напротив Кремля в его честь ведь назвали. Не, не в нашего, не в честь нашего блаженного дурачка, в честь того Василия Блаженного, единственного человека, которого боялся Иван Грозный. А чем прославился? Очень любил, простите, барышня, справлять большую нужду при всем честном народе. И не гоняли.

— Бесов изгонял, что ли, таким образом из честного народа?

— Бесов, бесов. Наш попроще, хотя тоже… В конце концов оказалось, что он, так сказать, предал осмеянию и буквальному уничтожению самое почитаемое, да… Он всегда в шинелешке и с паршивеньким таким рюкзачком за плечами ходил, вроде солдатского старого вещмешка. Ну, подавали мы ему мелочь всякую, кто рублик, а кто и пятьдесят, бывало. Но иной раз в туристский сезон много перепадало, а он потом эти деньги другим нищим на паперти раздавал, а среди этих попрошаек и фальшивые были, прикидывались нищими. Для туристов некоторых подаяние тоже новое развлечение, кто больше даст, да еще, глядишь, прибавят: «Помяни меня, Сашка, в молитве своей». Чудики. Во-от… Да. Однажды с турбазы приехали на катере поддатые отдыхающие, видать, из белых, сынки чьи-то, напились здесь дополнительно, в этом же кабаке, как раз в церкви вечерняя служба, наш юродивый там, конечно. Туристы тоже туда, наскучило им быстро в церкви, чего-то задирать начали Сашку, он плюнул в кого-то да к озеру, они за ним, окружили, отняли мешок, просто озорничая, ведь деньги им не нужны. Вытрясли, а там хлеб да всякий вздор, говорят, какие-то странные сухарики черные были в форме сердечка, он такие сухарики давал тем, за кого молиться обещал. Слышал я, даже читал где-то, что такие же сухарики раздавал Серафим Саровский и Нил Столобенский тем, кого лечить брались. Ну вот. Дурачок-то наш в воду забежал по грудь, а те, хоть и выпивши, не решились, осень, вода студеная больно. И стоит там Сашка, ругается на них, плачет, говорит, не дам вам сухарика, пропадете… Те ржут и кидают в дурачка камни. Тут кто-то их спугнул, они прыг в свой катер и деру, а один из них все же по пьяни-то в воду к нему, к дурачку, добежал, и сует ему в руку деньги, говорят, пятьсот рублей. А катер уже вовсю несется, этот за ним, и утонул в холодной воде, но Сашка вытащил его и оживил, как положено, это он умел. Те же, на катере, неразумные, на всем газу врезались в топляк, катер аж вверх вспорхнул, перевернулся и все утонули. Вода уже ледяная была, а много ли пьяному надо? Так вот сбылось проклятие Сашки, с тех пор его стали особенно уважать. А тот, кого он спас, купил ему большое пальто, новый рюкзак, сапоги. И денег дал много. А Сашка ему, говорят, подарил свой другой мешок, тоже торба такая холщовая, чем-то набитая. Тот вытряхнул, а там куча денежной трухи, монетки, Сашка, оказывается, деньги туда складывал, которые ему нехорошие люди давали, но никогда ничего из мешка не доставал, годами. Представляете? Ворох трухи бумажных денег. Тот, спасенный, говорят, полдня на берегу в ступоре сидел — то ли переживал за погибших товарищей, то ли о денежной трухе думал, кто их, «белых», разберет. Да, а юродивый Сашка тоже рядом сидел, в новом большом пальто, только почему-то не подпускал к себе спасенного, он еще дня три был в городе, пока товарищей его водолазы искали. Оказалось, сынки важных людей, на поиски нагнали больших катеров штук десять. А этот с Сашкой все время на берегу сидел.

— И что потом? — еле слышно спросила студентка. — Потом что? — Глаза у нее стали круглые и полные слез.

— Кажется, говорят так, дурачок Сашка свихнулся после этого случая.

— Кто свихнулся? — не понял я. — Юродивый? Куда же он мог свихнуться, уже свихнутый?

— Ну как? — пожал плечами краевед. — Раньше он ходил по улицам и веселый был, со всеми здоровался, спрашивал: «каки дела, каки дела», другие какие-то глупости спрашивал, что странно, ему отвечали и рассказывали про дела, Сашка помаргивал, кивал, поддакивал, одним говорил «похо, похо», а другим: «ой, карасе, карасе». Все зачастую наоборот, если говорили кто о хорошем, он говорил, что это «похо, похо». Галиматья, в общем. И на паперти, когда клянчил деньги, тоже занятный был, всем желал здоровья и богатства. А иногда можно было увидеть его, гуляет в своей шинельке по берегу, сам для себя что-то пел все время, и не попсу, и не молитвы вроде, рассказывал в рифму или раешником фантастические истории, вполне складные, я сам не раз слушал… Сказки самодельные такие.

— Может быть, то были притчи или предания? — спросил я.

— Может и так. Записывать надо было. Ну а теперь? После этого случая ни с кем не здоровается, ничего не рассказывает и не поет.

— Глупость какая-то, — нервно отмахнулась Катя. — Примитивщина. Вы что хотите сказать, Сашка ваш вину чувствовал? Тогда это не юродивый, а шарлатан.

— П-перерехнулся, — поперхнулся я. — Нуждается в перереставрации. Поднакопит, повеселеет. Где он у вас зимой?

— Никто не знает, — сказал кто-то.

— Жирует, наверное, в доме престарелых в обители на острове. Ведь этим бродягам не приют нужен, а свобода.

— Нет, в обители его никто не видел.

— Вы только побольше и почаще ему давайте, не оскудеет рука дающего, слыхали такое?

Студент и студентка молчали, потупившись, отрешенно глядя в остатки своего пиршества.

От угрей ничего не осталось, оказалось, что они съедобны целиком.

— Ладно, все! — неожиданно громко произнес учитель! — На посошок и на пристань! У меня любимое место пристань. Давайте дружно, а, ребята?

Обращался он почему-то к студентам, парня так даже потрогал за локоть, а до девушки Кати не дотянулся.

Мы в хорошем темпе закончили трапезу и вскорости были на пристани.

Обнявшись за плечи, стояли мы трое посередине ее, студентка со своим спутником чуть поодаль.

Мне было великолепно: свободно, легко, возвышенно как-то, даже и гордо — как тому литературному герою, сказавшему о себе в весьма относительно подобной ситуации: слева английский посланник, справа французский посланник, и я — между ними! Все мы покачивались чуть-чуть, подчиняясь ветру и головокружительному распахнувшемуся перед нами простору. И восторженно молчали, глядя на волны, туманящиеся дальние острова и лесные кромки.

Плескались темные волны светлого древнего озера, ветер был умеренный и попутный, дул нам в спину. Клочковатые тучки осени украшали горизонт и глубокую предвечернюю синеву небосклона. Острова походили на спины всплывших косматых чудовищ. Чайки реяли и орали!

И учитель, освободившись от наших объятий, отважно шагнул к самому краю пристани и проорал всем нам и простору, и водной стихии, и всему миру поднебесному:

— А и то… город наш меж рек и моря, подле гор да поля, между дубов да садов, средь озер многорыбных да воплей надрывных!..

— Га-га-га, — заржал краевед. — Ой, вспомнил, это же Сашка наш блаженный чего-то такое изображал, ага!

— Ах да, приезжай ты к нам летом! — обернулся учитель. — Приезжай навсегда, уж тогда все покажем в самом лучшем виде.

— А камень какой-нибудь неведомый есть тут у вас? Или нету? — поинтересовался я, но не услышали. Порыв ветра подхватил мои слова, отнес в окраинные тополиные переулки, за рощу и овраг, и бросил там в траву.

— Экзотика, — говорил учитель, — экзотика есть, самая настоящая экзотика. Вон на тех островах есть внутри озера, а на них, этих внутренних озерах, в свою очередь, острова, там до сих пор живут несколько схимников, отшельники, акридами, травой да рыбкой питаются, грибами-ягодами, плоть изнуряют, ни с кем не общаются, разве не интересно проникнуть к ним?

— А гулянья? — спросил я громко, борясь с крепчающим ветром. — Гулянья когда тут в разгаре, чтобы все в кокошниках и все такое, беседки, пожарные команды и карусель с фейерверками?

— Всегда! — раскинул руки краевед. — Разве ж не видать? У нас та-ак. А хто эта… хто либо пьяный напьется, ему спать нихто не помешает, везде устланы постели мягкие, перины пуховые, а есть и такие перины, что каждая пушина полтора аршина, и подушек гора, да в них полтора пера! А похмельным людям готово похмельных ядей соленых на деревянном блюде, всем хорошим людям хватит, а капусты, косым глаза вправлять, великие чаны, огурцов да рыжиков кадушки, в торбах соленые сушки, и груш, и редьки, и чесноку по вот такому клоку, каждое с кулак, не ест только дурак, и всяких похмельных яств невпроворот, всяк открывай рот! Приезжай, а? Нам же одним тут не справиться нипочем!

— А теперь я, — неверной рукой отодвинул краеведа прочь с горизонта учитель, — а ну-ка, не засти! А еще у нас есть… озеро недобро велико, наполнено вина двойного, дюже ломового, и кто хочет, испивай да песню запевай! Хоть вдруг зараз по две чаши, никого не спраши, да тут же близко и пруд меду, и тут всяк хоть ковшом, хоть ставцом, хоть припадкою или горстью, напивайся всякому вволю гостю, да близко ж того болото пива, ходи близко, тропа не крива, тут всяк пришед пей да на голову лей, и никто не оговорит, ни слова не молвит супротив…

— О! — вырвалось у меня. — Это да, здорово, если так!

— Не-а! — верещал краевед. — Нихто! Всего много и все самородно, всяк пей да жри вволю, и спи довольно и наслаждайся любовью…

Пританцовывали учитель с краеведом, исполняя все эти неслыханные прелести и забавы, и запас текстов, кажется, был бесконечным, слово росло из слова, фраза из фразы, кружева да гроздья веселья и просмеивания, неуемного озорства. Подпрыгивали в раешник студенты, девушка смеялась, запрокинув румяное личико к небу, и небо смеялось солнечными своими прогалами, тучки кружились только над нами сгущающимся хороводом, напрочь позабыв, что странники.

— Девушки как тут, чтобы прохлаждаться любовью, в селеньях есть? — интересовался я. — Есть, чтобы коня остановит и в горящую квартиру сходу? Есть, я спрашиваю, или нет?

— Есть, есть, все есть! — чуть не хором откликались друзья. — Веселись, душа!

И тут же хором заголосили, уморительно кривляясь и жестикулируя, как скоморохи:

— А приданого у них… Хоромы красные расписные,
два столба в землю вбито, третьим покрыто,
а рядом конь гнед, шерсти на нем нет,
об один копыт, да и тот сбит,
да сорок шестов собачьих хвостов,
да сорок сороков кошачьих окороков,
да шисят пуд собачьих муд,
да семьсот кадушек соленых лягушек,
и токмо один сундук с дырястым бельем голландским,
да семь сундуков с бельмом,
а в заветном — липовые штаны да дубовые простыни,
рубахи вышитые моржовые да портки ежовые,
ароматник с блохами, табакерка с клопами,
сорочка с выстрочкой да болячка с прыщечкой,
пятьсот аршин паутин да семяст пуков пауков,
да пол-аршина гнилых холстин, синяки да коросты, да чирьи толсты,
а еще наследство бабки Василисы,
дохлые пятигодовалые крысы…
Аа-э, стоп! Давай теперь о красе писаной невестиной. В песнях поносных воздуряем тя!…

Ше-ея-а… у ней журавлина,
а в носу растет калина,
рожа рыжа и в животе грыжа,
а уж как нога хороша да толста,
да длиннее другой на полста,
собою баба досужа,
а как не посцыт, сразу лужа,
во какая невеста дородна,
жопа крива да благородна!..
Во какая скоморошная перспектива ждала меня на этом благословенном берегу, где пока стоял я, уже не между своими товарищами, уже безнадежно сам по себе, едва ли не посторонний им всем, резвящимся и веселящим меня. Жизнь тут цвела красная да разудалая, сиял вечный праздник, пир на весь мир, среди чумеющего ветра, среди старины неизбывной да красоты зазывной, чего у них тут еще?

Студенты, синенькие, обнявшись, притулились с подветренной стороны кассовой будки и тихонько что-то напевали, улыбаясь друг дружке лицо-в-лицо, поглядывая изредка на белый маленький пароходик вроде речного трамвая, он колыхался, теплоходик, он робел причаливать в такую штормовую погоду. «Ты у меня одна-а… словно в ночи луна, — пели студенты, — словно в бору сосна, словно в году весна…»

Учитель и краевед, положив руки на плечи, спорили, впрочем, абсолютно миролюбиво, о дне рождения пращура ихнего, преподобного Евстафия Осташко, пришлого невесть откуда, рыбаря озерного, об уникальной важности Селигеровского пути из варяг в греки, и когда на озере в этом году будет ледостав, и о том, кто из них кого больше уважает и любит, а про меня забыли, уже навсегда забыв и о моей любви к ним, и при этом хлопали друг друга по плечам и бокам, обнимались, приникали на мгновение в слезах подлинной радости, а то, внезапно отстранившись, с посуровевшими лицами молча и грозно мотали указательными пальцами у самого носа собеседника: ээ-э, эт-то ты мне брось тут!..

«Нету другой такой, ни за какой реко-ой, нет за тумана-ми-и, дальними странами-и…» — выводили студенты, подстраиваясь под войветра.

Наконец кораблик причалил.

Я рванулся в кассу:

— До конечного пункта, один билет!

— И обратно?

— Нет, только туда, обратно нет.

Кассирша глянула, как на чокнутого, дала кудрявую ленту билетиков.

— Конечный — деревня Исток, это где Волга начинается, другой рейс оттуда только через трое суток, вам понятно?

Мне было понятно.

…Отчаливал теплоходик, мои товарищи тесно стояли на пристани, ветер дергал и рвал плащ, пиджак с сиреневым галстуком и расписные штормовки, ребята приветливо махали мне руками, девушка высоко держала полыхающую как факел косынку, все желали приятного плавания неведомо куда, чего-то там под каким-то килем, и попутного ветра, и не забывать, не забывать никогда. И ста лет не пройдет, как все это превратится в прах и пепел, и товарищи мои, и я сам, косынка, пристань и ее мохнатые ивы, и все-все. Понимаем, а как все же радостно и тепло становится в как бы дрожащей, готовой вот-вот заплакать душе, когда так нелепо, но искренне надеемся мы все, что не забудем, никогда не забудем всех нилов и серафимов, пустыньки и монастыри, блаженных, студентов, учителей и краеведов…

Огромные старинные ивы, похожие на растрепанные стога, обрамляли удаляющуюся пристань, мерно и мощно колыхались их грузные кроны под начинающим бесноваться ветром; деревья тоже прощались со мною и приветствовали мою безрассудную отвагу и решительность, мою самоотверженную способность к подвигу. «Давайте ко мне, поплыли вместе куда-нибудь, поплыли далеко, к истоку!» — пытался я перекричать кромешный ветер, с размаху дубасивший меня перинами и подушками, но перекричать невозможно, рот сразу забивает воздушной плотью.

Пенистые белые барашки, шипя, с треском вскипали на мелководьях, упрямый прибрежный камыш упруго стлался по воде от ветровых ударов. Привязанные к плясавшим на волнах буям гроздья лодок громко и больно грохались бортами.

Внезапно учитель, отделившись от компании и, перегнувшись через перила пристани, с выражением веселого удивления, даже оторопи на лице, стал поспешно манить меня рукой обратно, к себе, словно я еще мог перескочить летом десяток метров черной и бешеной воды, отделявшей меня от берега и пристани, города, рощи, ручья и камня, от уже невообразимо далекой, исчезающей из действительности деревни, где два родных брата…

— Слу-ушай! Слушай, эй, как тебя? — обрывками доносились слова учителя. — Ты же говорил… тебе не туда! Тебе на поезд, в другую сторону!.. Эй, забыл, что ли? Давай обратно!

Куда обратно, просветитель, куда обратно?

И студентка, всплеснув руками, закатившись смехом, сорвалась с места и, размахивая полыхающей косынкой, подбежала к самому краю причала, пихнула косынку в карман, сложила ладошки рупором, привстала на цыпочки:

— Туда пароходы не ходят, возвращайся-а! Не хо-одят! Ничего не ходит, эй, слышишь? — тоненько и высоко, прорезая угрюмые баритоны ветра пронзительным своим голоском, кричала она и тоже манила к себе, на благословенный берег, и давешняя старушка, прятавшаяся до времени за павильоном «Шашлыки», мелко кивая, поддакивала: не, не, ничего не ходит туда, родимый ты наш, ничего, болезный, возвращайся; а вон и Сашок, дурачок ихний городской, в своем новом большом пальто сидит на лавочке, болтает ногами, обутыми в хорошие сапоги, рот щербат и блаженная улыбка застыла на щетинистом лице, он машет мне обеими руками, как ребенок, прощается; а Катенька, старушка и учитель с краеведом свое: не ходит туда ничего, возвращайся да возвращайся.

Но между нами, между всеми нами было уже так много стремительно расширяющегося пространства, плотно, непреодолимо забитого окаянным ветром и бесновавшейся водой — как я мог сквозь все это расслышать такую новость?

Черемуховая долина

Птичик, самый малый, сел на вершинный палец самой высокой ели и, видно, он там недаром сел, тоже славил зарю; клюв его маленький раскрывался, но песня не достигала земли, и по всему виду птички можно было понять: дело ее — славить, а не в том, чтобы песня достигала земли и славила птичку.

Михаил Пришвин. «Фацелия»

1

Автобус, поскрипывая и переваливаясь, с выключенным мотором катит по крутому склону. Тормоза, изношенные, повизгивают.

Впереди по обе стороны дороги — дома, большая деревня Погорельцы.

Немногочисленные пассажиры сбились в узком проходе, напрасно тесня друг дружку, — всякий норовит протолкаться к выходу, хотя остановка будет конечной.

— Ну-ка, тетка, ну-ка, — настырно басит и пытается пропихнуть здоровенный свой чемодан между теткой и сидениями последний в очереди пассажир. На нем заграничный, в талию, дорогой, но, что называется задрипанный плащ, имеющий чрезвычайной длины разрез сзади. Кожаная кепка, новейшая, но словно тоже чужая — ютится черствым комком на макушке. Кудри зато что надо, рыжие, буйные.

— Во буренка, слушай! — обращается он как бы к талии женщины. — Надо же, какую корму отъела… ты гляди! — и показывает сам себе ладонями, как рыбак, какую.

Доселе молчавшая женщина моментально перебивает, не оборачиваясь, не удостаивая, значит:

— Нахал! Охальник! Чего прешь? Я вот те сейчас дам, отъела! — Она лихо замахивается крупным стеганым локтем. — Да убери ты свой сундук!

Нахал приседает, хватаясь за кепку:

— У-ю-юй, искалечишь, красавица!

— Прет и прет. Чего прет? — спрашивает женщина у соседки, как бы возмущаясь. — Конечная же. Стой себе культурно, говорю. Статуй какой…

А дядька уже забавляется вовсю:

— Да ну-у, подай бедро, весь мой багажик, слушай, раздавишь. Ух ты! — притворно ухает он. — Вот это товарец. В жизни не встречал, хоть полсвета объехал, ни в каких заграницах нету такого качества и количества, одновременно как и объема при выдающихся качествах плотности и образцовой упругости, — ерничая тараторит он.

— Да отвяжись ты, черт рыжий!

— Чего отстань, чего отстань-то? Загородила весь белый свет. Сдвинься, а?

— Ну?! — грозно, но кокетливо косится она через плечо. — Что ты за человек такой, прямо не знаю.

— Да хороший я человек, и ты хорошая, ну вот и давай мы с тобой это, как его…

— Щас получишь! — оглянувшись, весело перебивает женщина. — У меня не заржавеет. Бывалый какой выискался. Видали мы таких всяких.

Довольный шутейным оборотом дела, дорожный ловелас смеется и, поставив чемодан, подбоченясь, оглядывается на меня, сидящего. В его черных роковых глазах развеселые огоньки азарта и — предвкушение скорой победы! Рубашка в дивных цветных амебах, на мятом галстуке мартышка, пальма и вальяжная дива в зачаточном купальнике.

— Во бабы пошли, видал? Стоит, понимаешь, как вкопанная, хвать-ее-перехвать! — говорит он с восхищением, поигрывая бровями. И подмигивает, озоровато кивая на, в самом деле, чрезвычайный торс, туго обтянутый фуфайкой. Занятный контраст праздничного деревенского «ансамбля»: стеганка, вечная стеганка и нарядный подол платья.

— Как дамочка?

Я одобрительно гмыкнул и кивнул — мечта, мол, и все такое. Отвернувшись, он начинает с новым упорством:

— А? Давай, слушай, проходи давай… Вот все вы такие погорельцкие вредные, упрямые! У!

Женщина не стерпела навета, обернулась:

— А сам-то ты откудова такой лихой выискался? Ишь, распоряжается. Ба, что-то вроде никак и знакомый…

— Аль не признаешь?

— Никак Топорков? Ты чего, вернулся? Юра… Сколь годов-то прошло, Юрий… Петрович?

— Верушка! — отступая, распахивает объятья Топорков. Вон чего, а? Как же это мы с тобой ехали-ехали и не признались? Ну, здравствуй, здравствуй, милая ты моя. А я да, вот он, вернулся, выходит, так. Давно мы с тобой, это самое, давненько не виделись, бесед не беседовали, — зачастил мужчина, и поправил свой экзотический галстук, и кепочку сдвинул совсем на затылок — тугие кудри, освободившись, радостно вывалились на лоб.

— Давно-о, Юрий Петрович, — слегка зарумянившись, нежным, каким-то ахающим голосом говорит Верушка. Но, кажется, быстренько приходит в себя: — Откуда же вы прикатили, Юрий Петрович? Лет пять где-то мыкали? Ой, нарядный ка-акой… А чего это у тебя на галстуке? Никак баба голая с обезьяной?

— Она не голая, — запахивает плащ мужчина. — Она полуобнаженная. Там не обезьяна, а макака на Гваделупских островах, где произрастают бананы и кокосы.

— Какие острова? — нахмурилась Верушка. — Ты чего материшься?

— Не важно. Это заграничная вещь. Фирменная. Нет, ну какая же ты стала… Крепкая, а, Верушка? Такая вся из себя дородная, прямо как купчиха. Загляденье.

Немеет от восхищения и воспоминаний балагур Топорков, немеет многоопытный, субтильную голенькую штучку на галстучке имеющий.

— Да неужели раньше хужее было? — откровенно кокетничает молодуха.

А я с теплой завистью уже воображаю, что влюблен был когда-то молодой стройный моряк в тонкую Верушку, возгордился и уехал от строптивой любви на край света искать иную судьбу и новую любовь, но вот ему не повезло, судьба-то оказалась единственной — вот она судьба-толстушка по имени Верушка, и совсем скоро будет он на милой родине своей, а в чемоданище, должно быть, ворох подарков и нарядных одежек с этих самых Гваделупских островов, если он там был…

— А что, Юрий Петрович, думал уж и засохну? — стрельнула она туда-сюда (досталось и мне) выразительно накрашенными глазками.

Юрий Петрович опять почему-то оглянулся на меня.

Лицо у него красивое, правильные черты, моднячая двухсуточная черная щетина почти от глаз, как у южанина. Неожиданное, такое непосредственное выражение растерянности, робости и отваги.

— Ты понял, родной, какая встреча? — сказал он мне, незнакомому.

* * *
Автобус толчком остановился.

Топорков, не удержавшись, по инерции неловко навалился на Верушку, ухватил спасительный поручень; извиняется, но та, пунцовая и улыбающаяся, говорит, что «это ничего, ладно уж тебе передо мной извиняться, Юрка».

Возбужденно суетясь, люди вылезли на обочину и быстро разошлись гуськом вдоль шоссе, трое в другую сторону, против движения. Вон и Топорков с обретенной Верушкой поднимаются на весенний, весь в желтых цветах холм. Топорков отнимает у нее бокастую сумку с комическим «Суперспорт» по дерматиновой диагонали, а Верушка не дает.

Я смотрю вслед незнакомым мне людям успокоенный. Не вполне к месту вспоминаю Сольвейг и ее странного любимого-бродягу, и почему-то немного грустно мне, что уже никогда и ничего не узнаю о их жизни, на мгновение ставшей обманчиво понятной и милой.

Вот и разошлись все, уехал автобус. Деревня безлюдна и сера под хмурым небом раннего мая.

2

Тайно и непрерывно мечтая о новом посещении реки Медведицы и ее Черемуховой Долины, я долго сдерживал себя, — так бережешь память о чудесном и боишься разрушить, даже просто изменить давнее впечатление какой-нибудь случайностью в своем настроении, как бы ждешь себя прежнего, в точности — тогдашнего, надеясь обмануть хоть ненадолго время, однообразную и неумолимую последовательность его. Но ведь можно и у этой жестокой и насмешливой, всесокрушающей действительности, какой бы призрачной и презренной не казалась она нам, отыграть свое золото — поставим на туза памяти и любви, единственная моя, ведь сегодня весна, и я почти год не был здесь, в наших с тобой владениях, и вот снова передо мной придорожная деревня, церковь на холме, а за полем лес и речные излучины среди райских просторов Черемуховой Долины.

3

Деревня эта, где кончается маршрут автобуса, называется по-старинному, по-некрасовски — Погорельцы. Скоро ее, слышал я, переименуют; название, конечно, будет безликое и изнурительно-оптимистическое. Позвольте втереться, уважаемая Комиссия, я предлагаю что-нибудь радикально-астральное: Звезда районная, Комета области, фу ты, какая ерунда… Гляньте-ка, как звучит: Верушка, кометяночка ты моя ненаглядная, ненасытная да сердешная ты наша кометяночка! Впрочем, в самом деле: какие уж «погорельцы»? Вон сколько зажиточных домов, автомобильчики цветными пятнами там и сям, и среди надворных строений кубически выделяются бункеры гаражей — все голубые. А за околицей левого порядка возводят что-то длинное, большое, грандиозное. Имеются и развалюхи в два-три окна по фасаду, но дни их сочтены — Погорельцы стоят на шоссе.

И весь в трепетном предчувствии счастья, я приветливо гляжу вокруг и тешу себя мыслью, что смиренное мое чувство небезответно — что-то неизъяснимое, не имеющее словесного обозначения, но несомненно существующее во всем весеннем пространстве, тоже смотрит на меня с ожиданием, приветствием и спокойной лаской, и вот в душе тихо рождается, оживает восторженное напряжение, словно предстоит давно ожидаемая и желанная встреча с родным человеком, который не станет требовательно всматриваться в лицо твое, когда в момент свидания ты затаишь лихорадочный поиск слов признания и восторга; встреча с тем существом живым, которое верит тебе и знает твою сокровенную радость как свою, — мне хочется слиться со всем окружающим, и вспоминаются твои, единственная моя, слова, как ты хотела бы побыть любимой травой на весенней земле, — нет ничего странного в этом желании и ничего неисполнимого тоже нет.

Вокруг знакомые, словно только вчера виденные дома, близкий лес. Пустынные огороды с пятнами белесыми от неба, вешней воды. Расхлябанные проселки тянутся в черные поля; вон на меже галдит грачиный симпозиум, посвященный теме червячков и жилищного строительства на новый сезон.

Бесприютная церковь светло-серой громадой высится на голом холме. Громкого железа на шатровом куполе ее звонницы стало поменьше, жалостно торчат тонкие ребра маковок; во впадинах между закомарами, на коньках и наличниках березовые кривенькие саженцы и бурая трава прошлого года. Может быть, сто лет назад это был гордый белый храм, украшавший и очеловечивавший округу, притягивающий взор и сердце путника — калики перехожей, а теперь — лишняя убогая развалина, даже руинами не назовешь, нет и следа былого величия. Ущербный крест от истории и ненастий вовсе набок согнулся, как же это его не отломали ретивые большевики-атеисты, видать, не по силам оказалось. И — воронье, такое русское воронье заброшенных церквей и погостов, кружит и кружит над колокольней и голыми деревьями. У паперти придавленные вороха какой-то косматой гнили — наверное, прошлогодняя льняная треста. Над холмом и церковью небесная прогалина среди серых облаков — свет неба и солнца нисходит и напоминает…

Две человеческие фигурки видны там, у подножия церковного холма, — беседуют о великих стройках, перестройках и несправедливости приватизации, равно как и о странах заморских Топорков-свет-Петрович с отважной дояркой Верушкой Погорелицкой, она ахает и восклицает: «Неужели! Неужели?» Топорков заливает. И хорошо, должно быть, видны им с возвышенности старинной длинные приземистые корпуса строящегося животноводческого комплекса, нового, светлого.

И совсем как в незабвенном октябре, когда мы были с тобой здесь всего один день, медленно падает с тихого неба запоздалый редкий синюшный снег, и его большие хлопья сразу исчезают на мокрой земле.

Сейчас мне кажется, что я мог бы бесконечно долго стоять здесь, смотреть, и с подступающими к горлу слезами благодарности и признания узнавать все заново.

Дали по-весеннему дымчаты и неярки.

Но появляется солнце — и видно, что мелколесье на опушках уже в цветной коре, а березы словно в нимбах, в зеленом прозрачном ореоле каждая.

Красные, малахитовые, охристо-зеленые прутья тальника и вербы еще хранят пушистое серебро пасхальных сережек.

Вон на дальнем изгибе шоссе красным насекомым живо ползет автобус.

Долго смотрю я на скромные черты этой невзрачной местности. Невидные, неприметные, они несказанно дороги мне своей неизменностью.

О чем может поведать темный, кособокий от старости сарай у проселочной развилки? Одна стена подперта суковатыми жердями, полугнилая драночная крыша залатана проржавевшими кусками жести. Любой колхозник, поди, каждую весну сердито мечтает спихнуть его трактором с глаз долой.

Что мне в грязной околице, островке голенастых берез среди отсыревшего поля? Почему не могу оторвать взгляд от полуразрушенной колокольни и церкви, — так, наверное, сиротски свистит и воет ветер в ее сквозных проемах и слепых окнах, и какой-нибудь многолетний слоистый сор шевелится по углам, как живой…

Я вглядываюсь пристально в глубокую черно-зеленую, таинственную и призывающую тьму дальнего бора, и в юную березовую рощицу, до краев наполненную солнечной плотью, и в сарай, кособокий, дряхлый; хочу точно запомнить и описать узор декоративной порезки по передним скатам богатого дома, его голубые, с бубновыми тузами посередине, ставенки; необходимо определить и запечатлеть цвет и расположение камней на обочине, и почкообразную форму гусиного прудика в ложбине, и причудливые изгибы ствола засохшей ветлы, похожей на какое-то чудище стоеросовое из воинства нечистой силы, застигнутое третьими петухами на месте сатанинского шабаша, да так и оставшееся тут навсегда пугать неожиданным хриплым скрипом ночных путников.

Молчаливые вороны сидят на поперечине телевизионной антенны; ветер задирает им подол, тогда птицы недовольно каркают и меняют положение, как неуклюжие флюгера.

Влажный душистый ветер… Сколько неразделимых запахов у тебя, весенняя земля!

Я узнаю и снова люблю здесь все. И меня постепенно заполняет тайная гордость — я уверен: нечто великое и великолепное уже готово приоткрыться и явить моему благодарному взору таинственное сокровище, лишь зыбкой оболочкой которому служат и камни у грязной обочины, и глинистые проселки, близкая опушка, сарай, церковь, и само небо в лазурных проталинах.

О, бессилие слов для выражения красоты и радости! Вот ведома радость и видна, открывается красота, но бессилие слов все еще изведаннее, и все же надо пытаться, не названное — не существует. «Не нами бессилье изведано слов к выраженью желаний — но очередь наша, и кончится ряд испытаний не нами».

Недолгий путь по размякшей дороге, и я в лесу.

4

В тот октябрьский день, когда мы, безрассудные, вздумали отправиться на реку Медведицу, с утра было тихо и сухо, словно осень приберегла для нас последний свой погожий день. Но, как только приехали в Погорельцы, в небе что-то набухло и лопнуло, и повалил снег с дождем, снежинки были как куски мокрой ваты. Мутная сивая завеса отделила от нас весь белый свет. Я растерялся, куда-то сбегал, выяснил — автобус обратно через часа три, всего-навсего. Можно было где-нибудь пересидеть. Но ты сказала: «Нет, все равно пойдем в твою несчастную Черемуховую Долину, а вот это все скоро сдует, не бойся». Мы обрядились в прихваченные офицерские плащ-накидки и, видя из-под капюшонов только дорогу под ногами, глубокие колеи которой были заполнены как бы клейстером, удручающей смесью снега и воды, пошли к лесу. Мы болтали о каких-то баснословных пустяках, заглядывали друг другу в «домик», под капюшоны, мы целовались до одури у каждого столба, напрочь теряя всякое ощущение времени и действительности, я отнимал у тебя размокший на дожде пряник, ты много и странно смеялась, и еле-еле приходили в себя после поцелуев, и я не помню — что нас смешило, наверное, очевидная абсурдность нашего предприятия мнилась невообразимо комичной. Пряник развалился и сгинул в снежной жиже. И ничего не существовало, не было ничего пред всяким возникающим мгновением, все было впервые…

А стоило только нам войти в лес, как ненастье начало стихать по моему хотению и твоему повелению, и по внутренней мольбе нашей. «Вот видишь, — торжествовала ты, — еще и солнце будет!» Я и сам несказанно обрадовался и полез было с поцелуями, но — «А теперь не мешай немножко, — отстраняясь, тихо сказала ты. — Только ненормальные в такую погоду ездят в лес. Значит, во всем этом мире мы одни, совсем одни. Я пойду вперед, а ты пока не догоняй». Теперь, только теперь знаю я — ты хотела увидеть мой лес моими глазами. «Пожалуйста, налево! — иногда кричал я, волнуясь и боясь, что ты пропустишь взглядом необычную, по моим понятиям, кочку, сосну, рябину. — Обратите, обратите же ваше благосклонное внимание направо! Уникальный бревенчатый мосток через невиданной красоты ручей и дорога в логово кикимор и шишиг лесных!» Это была странная резвость, как бы с маленьким оттенком ревнивой зависти к тебе, впервые оказавшейся здесь, в месте вполне заурядном с точки зрения нормального человека. «Иди сюда!» — остановившись, издалека крикнула ты. Я — бегом, по грязи, оскальзываясь… «Все же среди деревьев и всего такого мне как-то одиноко. Они тут все сами по себе, я их не чувствую, им же нет до меня никакого дела. Я только тебя чувствую». — «Сейчас, понимаешь, невыгодное освещение, слишком слабое, потому так серо и мрачновато, — мямлил я, еле живой от твоего признания, но и капельку огорченный за мои деревья, огорченный, что все окружающее не стало, пока не становилось и твоим. — Солнца, видишь, нету, вообще хмурь такая кругом, потому и невыразительная… это самое… картина невыразительная. Подожди вот…» — «Ах, да ты ничего не понимаешь! — горячей мокрой ладонью прикрыла мне рот. — Я только тебя чувствую пока. Пока! Но уже… Я хотела бы побыть веткой или сосной, или птицей, или подснежником, или травой, лучше всего травой весною, но чтобы недолго, а после опять человеком, представляешь, как бы тогда можно было смотреть на все, как понимать и чувствовать! Какая у тебя самая любимая трава или цветок?» — «Купальница, — сказал я, — такие золотые бутончики». — «Ну вот. Я такой цветок не знаю. Но ты мне потом его покажешь, как будет другая весна». — «Купальница только здесь цветет, в Черемуховой Долине». — «Значит, сюда приедем. Побуду купальницей. А потом можно и берегом, и лесом, и рекой, и всем-всем, что ты любишь. Тогда тебе больше ничего не надо будет любить, кроме меня! Вот как. Тогда ты пропал. Понимаешь? Тогда у тебя ничего не будет, только одна я буду везде».

5

Река Медведица еще в разливе.

Низкий деревянный мост притоплен. Вокруг облепленных сором, торчащих из воды перил вихревые водовороты, воронки.

Стою, почесывая в затылке. Никак не хочется лезть в мутную ледяную воду.

На том берегу челн. Антихарона не видать.

Долго не могу дозваться лодочника. Спит, раскиснув от самогонки и солнышка? Глухой?

Из-за штабеля плавника, сложенного колодцем, чтобы побыстрее просох, вьется слабенькая струйка дыма костра. Перевозчик, разок выглянув на зов, словно забыл обо мне навсегда. Ну понятно, одиночек не перевозим, только группами. Так, что ли? А ведь смотрел пристально и долго. Выходит, не признал во мне ни начальства, ни другой важности, а только праздную заботу посторонней жизни.

Потом, уже на воде, он разъясняет:

— А какие теперь тут начальники? Праздник же, первомай трудящихся и свободных колхозников. А кому-то перевозить прочих граждан надо? Тут, к примеру, охотники бывают. Вот я и служу сам по себе, единолично, исключительно по природной необходимости и натуральной сознательности.

— Так отчего же не приплыл сразу? — не понимал я особенностей его единоличной службы. — Сколько я орал, охрип даже.

— Так ить че. Выдержка нужна. А как же?

— А зачем это?

— Так ить че. Вот ежели у человека натуральная нужда есть, он поорет сколько надо. А если он так, попусту шатается, поорет-поорет да бросит, уйдет обратно себе. Зачем транспорт попусту гонять?

— Вон чего, — улыбаюсь я. — Чтобы труд твой, стало быть, особо ценили.

— Понимаешь правильно, мил человек, — строго глядя на невинную водную стихию, говорит перевозчик. — А то живо затуркают. Дед туда, дед сюда, не поспеешь везде-то. Рази поспеешь? Не-е, никак. Спешить чего, не последний день живем.

Я сгоняю с лица улыбку. Серьезный работник с философическим уклоном. Штормовка у него какая-то странная — топорщится, словно из картона.

— Так ить че. Я ее в восках с керосином варил. Зато теперь никакую влагу нипочем не пропускает, хоть ливень, хоть что. А случись утопнешь — так она как пузырь, из любой пучины спасешься.

— Говорят, какими-то квасцами надо пропитывать.

— С квасами не надо, от них материя ржавеет.

Представилось, как в сегодняшнее майское утро, день праздничный, никому в общем-то ненужный дедок со всей серьезностью, эдакой намеренно медлительной обстоятельностью собирался на свою единоличную службу, ворчал и покрикивал на старуху и невестку, чтобы те поживее собирали «тормозок», еду. А домашние суетились, доставали из погреба холодец и грибы-огурчики, ждали гостей, привычно и беззлобно посмеиваясь над стариком и его причудами, «натуральной сознательностью». А он весь год тайно и тихо ждал недолгого разлива маленькой речки, этих майских праздников, чтобы снова оказаться нужным и незаменимым здесь, на переправе.

— А и ветер тут… Ишь разыгрался, прямо как в море каком, ну его к бесу.

Однако майский ветерок не столько дует, сколько, можно сказать, веет. Явно не штормит.

Заподозрить лодочника в похвально бережном отношении к инвентарю трудно: «транспорт», тяжелая и неуклюжая, много раз просмоленная лодка — от черных натеков вара она кажется чугунной — вся в фанерных и жестяных заплатах, явно требует сиюминутного ремонта, тонет транспорт потихоньку, в лодке на полтора вершка воды. Но деда это не беспокоит — видимо, он хорошо знает повадки своей субмарины. Я же начинаю некоторым образом суетиться, что не ускользает от внимания «капитана». Следует своеобразное иносказательное успокоение намечающейся на корабле паники.

— Лодка, понятно, старая, но ишшо кре-епкая, хотя и пропускает кое-где водицу, не без этого. Вот кто в сапогах, как раз. Особо ежели болотные. А у тебя негодные, маленькие. Тут только в сапогах и ходют. А кто без сапогов — досточку имеет, приспособление самодельное и сильно плавучее, вроде скамеечки, ноги можно на нее. Потом это… Надобно все время ковшиком воду откачивать. Вот тебе ковшик. Ить че еще? По всем расчетам, пока доплывем, много воды не наберет, успеем.

— Ну а как не успеем?

— О! Так ведь мост на косе, вона и перила торчат. Зацепиться можно! Да, а как же. Конечно можно, — словно только что подумав о таком обороте дела, не очень уверенно говорит старик. Потом сердито добавляет, глядя в сторону едва видимых над бурлящей водой зыбких, подрагивающих перилец, уже изрядно покореженных ледоходом: — А то и так чем зацеписси. Да и не падают, не, никто не падает, че падать? Эт те не лето на дворе, в момент весь застудисси. Не, один упал, водки опился, да вон за ту коряжину застрял воротом, прицепился и полоскался там родимый аж до обеда, заснул аж, потом достали багориком.

История мне не понравилась.

— Утонул, что ли?

— Да не, не утоп. Только тверезый стал совсем. И не кашлял.

Усомнился я в надежности транспорта, помрачнел перевозчик. А может осерчал от заботы, ранее не знаемой: ну и в самом деле притопнет лодчонка? Хлопот с этим туристом не оберешься. Одна надежда на вон ту коряжину, бог даст зацепится. Но гребет он теперь поживее. И вскоре лодка, поплутав среди тугого, упрямого ивняка, тяжело ткнулась в рыхлую землю и, как уставшее животное, немножко выползла носом на берег.

Я вышел и протянул руку:

— Спасибо…

(А что дальше-то? «Товарищ»? «Господин»? «Дед»?..)

Лодочник хмуро глянул мимо, потом на лодку:

— Два рубля полагается. Рупь туда, рупь обратно. И давай лодку перевернем, чтобы вода вытекла. А потом обратно.

И, не дождавшись оплаты, медленно пошел за дровяной штабель. Вернулся с ведром. Начал, покряхивая и бурча, вычерпывать воду из лодки, сопровождав каждую порцию смешным витиеватым матерком.

Я потоптался в растерянности, не зная куда деть монетку.

— Тяжелая у вас работа… Э-э… Однако. Ответственная, опасная, вот что.

— А соображательность по ей не у каждого, — живо и назидательно откликнулся дед, словно я тут у него сменщик или ученик, юнга. — Голубенок эна, усе уключины раставокал, хоть я ему и говорил загодя, оббей, оббей железкой, или трубки какие вставь, сукин сын, так нет, все ему, вишь ты, недосуг. Как сетки ставить, так досуг, а ремонт производить, недосуг.

— Да, это дело нужное. Долго ли трубки вставить?

— Дак че не вставит?

— Голубенок-то? — отозвался я. — А недосуг.

Дед посмотрел на меня с изумлением:

— Откель знаешь этого спиногрыза?

— Да кто ж его не знает? — лихо соврал я.

Дед в сердцах сплюнул:

— Кругом, выходит, прославился.

— Может, чайку попьем, капитан? У меня есть хороший, с бергамотом.

— Знамо дело, с обормотами хороший чай, дюже скусный. Только трава лучее будет, пользительней. Иди пока, заварено у меня. Побалуйся. А своего-то оставь мне чуток, на пробу.

Я угостил деда консервами и кофе из термоса, салом, колбаской. Он поел всего понемногу, но с удовольствием, а похвалил, однако, с оттенком «и не такое едали».

— Сладкая пища, ничего не скажу. Только сын из городу другой раз и лучше привозит, он у меня больших наук достиг и капитан в армии. Не, мы тут на пищу не жалуемся. Все есть.

— Дед, а не трудно тебе работать, ведь какая сила нужна, чтобы веслами орудовать.

— Я ишшо здоро-овый, не гляди, что портки обвисли. Все могу. Только когда весна в ширинку дует, мой организм акромя соплей уже никакой жидкости не выделят. А? — беззубо ощерился он.

Посмеялись.

И рассказал он мне правдивую историю о том, как летось, то есть в прошлом году, тоже вот так на май, одна девка погорелицкая, Верушка-коровница такая, спешила к своему хахалю на тот берег, да больно горяча и горда, не стала дожидаться пока дед соберется ее перевезти, и пошла пешей бредать по затопленному мосту, но тут случился чрезвычайный порыв ветра, и набежавшая очень крутая волна смыла ее, болезную, и дед незамедлительно бросился в бушующую пучину и спас молодую жизнь для дальнейшей любви, и ему вскорости за это должны выдать новую медаль, грамоту, премию со значительным материальным поощрением и подарком ценным в виде ручных часов командирских непромокаемых от всех министров Российской Федерации и лично президента Путина.

«…Так-то вот, Юрий Петрович Топорков… Пока ты там ошивался на островах среди мулаток и мартышек, доярочка твоя тут…»

— А вот праздник, а ты тут один.

— Чего праздник? Чего я буду промеж их там толкаться, я свое выпил и отплясал. Оне там пьють и пьють, и друг дружку не признають, как все равно конец света завтра. Работают все дни, а потом как только праздник какой, а то и так, суббота или воскресень, нет бы полежать на кровати для силы и успокоения жил, шатаются из дома в дом, пока не попадают где ни попади в лопухи под забором, или прут друг на дружку, коли бабы вовремя не растащат. Ну, да дело ихнее, молодое, им жить. А я тут при деле и на вольном воздухе. Моя жизнь тоже правильная, не дармоедная.

Рядом с костром лежало в рядок несколько снопков ивовых прутьев, уже ошкуренных. Начатая корзинка, как большой многоногий паук навзничь, топорщилась белыми прутьями основы, уточные стежки потемнее, брядовины иного сорта и потоньше.

— До вечера две штуки сплету. Тебе ежели надо под грибы или ягоды, приходи. Мои корзинки легкие, я из самой что ни наесть тонкой лозины вяжу, а в иные и лесу, жилку добавляю, смерть какие прочные. Все хвалят, отбою нет, сплети да сплети. А у меня рази фабрика какая? У меня мануфактура штучная.

Мы еще долго курили у слабого костерка, выдули три котелка непроглядного чая, неспешно рассуждая о ранней весне, слишком сложном международном положении и перспективах сева, равно как и урожая. А когда начали согласно ругать каких-то неведомых нам начальников, что, слыхать, вознамерились тут построить «Дом охотника», оказалось, что мы оба считаем, что начальники в природе есть первые браконьеры и расхитители. А мы с ним вышли, стало быть, радетелями, вот ведь что.

— Ну, ты погуляй, погуляй в лесу, покамест ведро, — напутствовал он меня. — Дело сердечное, душеполезное, ежели какой работы нету. И это… Сильно поздно не возвращайся, а то уйду как совсем стемнеет. Тебе корзинку связать маленькую?

На обратном пути я приобрел у деда его изделие. Теперь у меня дома есть легчайшая полуведерная корзинка в форме половинки дыни. Разве добудешь теперь где такую?

6

На этом берегу, вон за той ольховой рощицей и полынным холмом начинается заветное мое.

7

Впервые попав сюда поздней осенью года три тому назад, я порадовался здешнему лесному разнообразию, безлюдности и хорошей рыбалке. Но все же какой-то особой, поражающей красоты и своеобычности не открылось.

Скромно расцвеченные пейзажи были привычно милы и напоминали картины превосходного русского художника Николая Михайловича Ромадина: уютные мелкие перелески, березняк да осинник с яркими вкраплениями кленов и еловым подростом перемежались с маленькими лугами и старицами. Извилистый ручей Кушалка (милая чья-то выдумка, женский род от тюркского «кушак»), кочковатая, с почти декоративными пирамидками можжевельника, пойма, — «Река-Царевна» Ромадина… «Лес, точно терем расписной, лиловый, золотой, багряный, веселой, пестрою стеной стоит над светлою поляной. Березы желтою резьбой блестят в лазури голубой. Как вышки, елочки темнеют, а между кленами синеют то там, то здесь в листве сквозной просветы в небо, что оконца. Лес пахнет дубом и сосной. За лето высох он от солнца. И осень тихою вдовой вступает в пестрый терем свой». Но вот что тут Бунин имел ввиду под словом «лес лиловый»?

Высокий и обрывистый, песчаный берег Медведицы глухо забран соснами. По другой стороне — покосы, луга, стога, лиственное мелколесье — отрада и надежда охотников. Удивили крупные черемуховые деревья, все в гроздьях аспидных ягод, хотя ничего привлекательного в этой роще не увиделось — густая листва глубокой темной зелени, чернь ягод. Весной роща оказалась совсем иной.

8

Следующий приезд случился поздней весной. Но это было уже паломничество.

9

Чьей благотворной воле обязан я, что в тяжелейший день, в «одиночества верховный час», потянуло меня именно сюда, в долину реки Медведицы?

В дальних и тайных закромах моей детской памяти хранится бабушкина молитва «Сугубая ектения», даже всего несколько неполных строчек осталось в этих закромах, очень чисто выскобленных сатанинской проволочной метлой примитивного воспитания. В простой древней мелодии, в бесхитростных и понятных каждому нелукавому словах этого смиренного призыва дивным образом воплотилось все-все, что мне тогда было столь необходимо, чтобы не пасть в отчаянии и бессилии, чтобы не потерять вкус к жизни, чтобы не обрести греховное убеждение в ее бессмысленности и ненужности.

Вряд ли я вспоминал тогда какие-то молитвы. Может быть, это пришло теперь, когда я, спокойный и помнящий, стою на холме перед моей долиной. В тот же момент я, наверное, бессознательно подчинился непреодолимому зову, возникшему в моем существе на ином языке — языке дальнего отзвука, сверхчувственного озарения, а не конкретного воспоминания. И как пробились эти зов и отзвук сквозь серное облако, окутавшее мозг и сердце, почти отравившее душу…

Нелепо возникшие несчастья совершенно неуправляемой лавиной обрушились тогда на меня, и каждый день нужно было ожидать очередного удара, нового унижения. И непоправимое горе, отравляя душу неверием и обессиливающей яростью, уже клубилось вокруг багровым змием, готовое растерзать и проглотить… «Ты ни в чем не виноват, но все же я истреблю тебя, а сначала вкуси мои пытки, познай силу мою и власть…» И опустошила скорбь меня, как душу Иова: «…о, если бы верно взвешены были вопли мои, и вместе с ними положили на весы страдание мое! Оно верно перетянуло бы песок морей!» Законы роста и расширения этого процесса оказались сокрыты и недоступны моему слабеющему сознанию, я только ежесекундно ощущал воспаленной шкурой безудержное развитие его — так, наверное, бесконечно мучительно гибло в медленном огне тело еретика. Любовь моя, тебе скучно, ты не понимаешь, о чем идет речь, но потерпи, потерпи недолго, я хочу, чтобы ты была свободна от дурных откровений конкретности, именовать зло не всегда обязательно, потому что мистическая, испытательная сущность его, всех вариантов и воплощений, всегда одна, это искушает нас ангел ада, некогда любимец Бога. Не думай, что я был совсем уж нем и безволен. Но моя бешеная, временами истерическая и совершенно непоследовательная деятельность по защите самого себя не приносила никаких желаемых плодов, а наоборот — ухудшала положение, — так барахтающийся в смрадном болоте приближает свою гибель, и сделанный из последних сил необдуманный рывок окончательно приближает смертельную ржавую жижу. У каждого человека есть предел стойкости, и вот я был близок к своему пределу. Я проклинал ночь моего появления на свет и всю эту окаянную жизнь, и уже был готов отречься от нее. Осознание бессмысленности борьбы с судьбой может смирить и успокоить человека, теперь я знаю это, но тогда, в какой-то пограничный момент, уверенность, что борьба бессмысленна, толкала к единственному и последнему выходу, который есть у всякого отчаявшегося человека. Я исчезал как личность, потому что из живого существа, полного надежд и веселья, я превратился в клубок ярости и страха; тело мое, физическая сущность моя еще бунтовали и желали мстить и мстить в ослеплении, но душа уже распадалась, а третье составное, благодаря которому человек во всех условиях все же остается человеком — дух — покинул меня, я превращался в существо брутальное… И вот тогда, в последний пограничный момент и возникло во мне детское воспоминание о молитве, и оно по закону обратной духовной связи придало крепость мышцам и вернуло дух. Да, да, старинные и вдохновенные, веками проверенные человеческие слова надежды и просьбы о милости вспомнились и остановили меня, слова, тихие и смиренные. Может быть, я не вспомнил в тот спасительный час слов о спасении и посещении, но благотворный дух их возник…

«…еще молимся о всех прежде почивших отцах и братиях, еще молимся о МИЛОСТИ, ЖИЗНИ, МИРЕ, ЗДРАВИИ, СПАСЕНИИ, ПОСЕЩЕНИИ, ПРОЩЕНИИ и отпущении грехов рабов божьих братии святого храма…» И в полную последнего отчаяния ночь перед внутренним взором появилась пресветлая река Медведица, чудные ее ромадинские и поленовские просторы, словно бы обладающие собственным внутренним светом и животворящей, возрождающей силой, непреодолимой и желанной притягательной властью.

Пешком по ночному городу, не замечая его весенних птиц и влажных запахов, добрался я до автовокзала и на первом автобусе, тесно набитом прекрасными посторонними людьми, поехал к реке Медведице.

По-летнему теплый день случился тогда, год назад.

Была середина мая.

Занятый своим, без расчета и цели брел я лесной дорогой и ничего не видел вокруг. В сознании сами собой возникали образы тех, кто причинил мне зло и отнял радость жизни, я строил планы восстановления справедливости и временами порывался немедленно вернуться, дабы тут же взяться за их претворение, я желал мстить и мстить. Что же меня останавливало? Может, лес? Или небо надо мной все же очищалось от облаков и сияющее утро становилось больше необъятного мрака в сердце?

Между стволами появились прогалы, посветлело. Бор неожиданно кончился, и я оказался на краю обрыва.

И увидел блистающую реку — размашистым лекальным извивом она огибала белый и зеленый простор заливных лугов другой стороны. И черемуховые кусты увидел я, и словно светящуюся изнутри живую зелень березовых рощиц, и новое солнце, которое плавилось и звенело над благоухающей равниной, волны воздуха, и уже нужно бы сказать: дуновения упоительного вешнего эфира несли чистый и тонкий запах горячей черемухи, и в нем был пророческий оттенок, он напоминал о СПАСЕНИИ и ПОСЕЩЕНИИ, о ПРОЩЕНИИ, МИРЕ И ЗДРАВИИ… Кусты ее, сплошь в белой кипени, полонили долину; крупные, они расселились по лугам свободно, и все же множество их было великое. Я как-то исчезал, исчез из своего выморочного мира на неизвестное время и внезапно обнаружил себя улыбающимся и плачущим — в ином, новом, «…и увидел я новое небо и новую землю». Может быть, это была метапсихозная реакция после недавнего тягостного состояния; может быть, это было ненормально, немужественно и называется в трехмерном мире умилительностью, сентиментальной слабостью, как-то еще уничижительно, я не знаю этого и поныне, но убежден я, что в тот момент я оказался в новом измерении.

Перейдя бревенчатый мост, поднявшись на ближайший холм, весь в звездчатом золотом сатине цветов, я вступил в сияющий новый мир, и меня встречал, как вздох привета и благословления, священный весенний дух, который издает в любовном блаженстве ожившая земля и все впервые растущее и расцветающее на ней, черемуха и солнце безраздельно царствовали здесь, и в этот момент я понял, что во мне живет неистребимое лето. Я впитывал все каждой клеткой, вдыхал до головокружения, я хотел остановить солнце и время, я был жаден и ненасытен, я ни с кем не хотел делиться, и этот эгоизм происходил от моей возрождавшейся любви к жизни. Ты скажешь, это похоже, что я перестал быть человеком, ибо забыл тревогу, но она живет в сердце существующих во времени и среди страстей, мое же время в те часы остановилось, а страсти покинули меня, и в такие моменты любая боль уже не имеет власти, ты сам становишься для себя смыслом — наконец-то! — а власть сияния — единственной и желаемой властью.

С неба сходил небывалый свет, передо мной расстилался мир, юный и веселый, непосредственный и полностью открытый, как дитя, — и мудрый, словно вечность, и я сам хотел стать его частью, быть везде и сразу, быть всем… Обессиленный желанием, я опустился на траву, и бубенчики купавок оказались рядом с моими губами, купальница целовала меня; вот я тебе еще раз назвал свою любимую траву, мой цветок. Нежность и величие соединились здесь — величие весны и солнца с нежностью черемухи, купальницы, и я должен был терпеливо учиться на этом брачном пиру, чтобы обрести ту единственно подлинную радость, которую дарует момент влюбленности безмерной и нерассуждающей. Обновленный, поднялся я с любимой травы и стал спускаться с холма, как новопосвященный молодой жрец.

Мгновенные осколки ослепительного света в лужах иколеях, подвижные вьющиеся струйки нагретого воздуха над дорогой и косогорами, пересвисты невидимых в пенных кронах птиц, восторженная, безудержно прославляющая трель жаворонков в неоглядном небе, какой-то неизъяснимый, не поддающийся именованию и описанию тихий, но внятный ликующий хор цветных звуков и запахов, происхождение которых совершенно невозможно себе объяснить, — все это было похоже на дивную музыку зачарованного маем музыканта, это был бесконечно протяженный, непрерывно высившийся хорал, и все это было для меня, единственного свидетеля весны в Черемуховой Долине.

Казалось, вот-вот, забыв обо всем и о самом себе, я развеюсь в воздухе и претворюсь одновременно и в белую гроздь душистых соцветий, и в цветущую землю, в реку, птиц, небо… неописуемое двуединое чувство отрешенности и явного присутствия в этом новом мире овладело мною. Видимо, это был счастливый момент перевоплощения в желанное.

Долго, беспорядочно, словно в наркотическом забытьи кружил я среди черемухового полноцветья, поднимался то на один, то на другой склон, и каждый раз меня ждало вознаграждение — не было тут однообразия.

Я трогал поникшие от тяжести соцветий ветки; летели, кружась и колеблясь, невесомые лепестки, чуть касались лица и рук, и навсегда осталось щемяще сладкое, исступленно мечтающее о повторении ощущение мимолетной нежнейшей близости, — так в первой любви ничего столь не дорого нам, как первое чистое и целомудренное прикосновение, и всю жизнь мы помним этот жар и свет, — так и мне вспоминать это цветение. Опьяненный и счастливый, я ласкал и нежил пышные кисти черемух, целовал листья, что-то шептал и плакал, цветы осыпались под моей лаской — о, как я не желал этого… Сколько прошло часов, сколько жизней я прожил?.. Не к бессмертию ли или образу его прикоснулось сердце в Черемуховой Долине? У меня бушевал нечаянный праздник — языческая мистерия возрождения, я снова самозабвенно любил жизнь.

10

Недалеко от реки, за поросшим низкими соснами косогором, обнаружился старый сарай с остатками прошлогоднего сена по углам. Чудно было вдохнуть здесь запах лета, теперь уже совсем близкого.

По небольшой поляне, окаймленной березняком и ольховыми кустами, недвижной гладью разлились последние полой с изумрудной травой на близком дне, с желтыми островками калужниц на мелководье.

Я отыскал в сыром подлеске опушки отцветающую купальницу, сорвал несколько бутонов, принес в сарай и пристроил в щели между бревнами — на серой стене тускнеющим сусальным золотом тихо тлели цветы весны.

Взошла над лесом луна и отразилась в остекленившейся воде серебряным блюдом на дне.

Придвигался лес, подернутый сиреневато-пепельной дымкой. Тяжелым ультрамарином густел восток. Крошечные зеленоватые алмазы первых звезд множились и разгорались на глазах.

Птичий хор, не умолкавший весь день, набирал новую силу. Соловьи, перебивая друг друга, неистовствовали.

Это был лучший в моей жизни майский вечер с ранними звездами пронзительной чистоты и ясности, со стихами, шепотом и какими-то признаниями окружающему и далекому… с навьими чарами речных разливов и соловьиными призывами, они хотели заманить меня в берендеевскую глухомань.

Я снова сидел у душистого костерка вблизи моей реки и посередине нового мира — Черемуховой Долины.

По земле тянуло ледяным холодом ночи, и звезды начали тускнеть, это наступало ненастье, черемуховые холода.

Замыкая окрестность в кольцо, со всех сторон надвигались тени, все ярче пылал костер. В старом котелке стыл чай, покрываясь радужной тонко-морщинистой пленкой.

Я был пресыщен и опустошен, лишен памяти, желаний, но разум и не пытался протестовать — я был иной, исцеленный.

И так безмятежно спалось в прелом сене, как уже не было давно, с детства, наверное. Вместо изнурительных снов на невыносимой грани сна и яви, когда сердце замирает, и ты предельным усилием воли просыпаешься среди ночи, мне снились какие-то тонкие и цветные, неуловимые в образах и сюжетах сны с полетами в светлейшей лазури, с бескрайними благоухающими долинами и речными излуками до горизонта… «И снилось мне: вот на цветном лугу я отыскал теперь такое слово, при помощи которого могу я сделать добрым человека злого, беспомощного старца — молодым, несчастного влюбленного — счастливым, двуличного — открытым и прямым, слепого — зрячим, лживого — правдивым. Так радуясь божественному сну, припав щекой к сухому разнотравью, казалось мне — я глаз не разомкну, покамест сон не сделается явью». И вот увиделись мне островерхие шатры выцветшего голубого шелка, они призрачно сливались с небом и луговыми цветами, из темной глубины ближнего по цветущему купальницей лугу шла ко мне босиком — как по воздуху — вся в оживляемых ветром, струящихся и вьющихся одеждах ты, шла и протягивала прозрачные руки, и говорила что-то важное, единственно нужное мне на этом свете… Теперь я понимаю, что чудеснее и страннее не было сна в моей жизни — ведь тебя тогда, весной, еще не было в моей жизни, я не знал тебя.

* * *
Ночью случился заморозок, к утру натянуло ненастье и рассветный сердитый ветер оббил черемуховый цвет.

Я проснулся чуть ли не к полудню, от холода.

Моя долина была буднична.

Исчезла черемуха, не было солнца и сияющей выси, не было тепла, запахов, краски потускнели, все кругом посерело, даже венчики калужниц закрылись, стали невзрачны и неприметны. Вовсе поникла и моя купальница.

День преображения канул в прошлое — разрушительным безумием было бы оставаться тут.

Я взял свою чашу, теперь уже навсегда полную жизненной силы и благодарности, и поспешил уехать из Черемуховой Долины.

11

Мы познакомились с тобой через несколько месяцев, осенью.

Наши отношения были еще в зыбкой, ничего не предвещающей стадии иронических недомолвок и легкой игры, но уже тогда временами меня охватывала священная дрожь, испытать которую выпадает, может быть, единственный раз в жизни. Внезапно — среди бессвязного ли дружеского разговора, во время одинокой ли прогулки в осеннем сквере, деловой ли беседы с вышестоящими товарищами, на работе или во сне — меня пронизывало ощущение твоего мгновенного вселения в меня, даже не образом твоим или обликом, но какой-то твоей чувственной сущностью, субстанцией какой-то неоткрытой и никем не именованной пока, бог знает, в самом деле! — и этим полностью заменялся внешний мир, и остаточные полумутные плоскости его смещались и таяли, я переставал слышать голоса, различать предметы, терял ощущение реальности, меня словно бы переносило в тот майский сон, в его единственно подлинную действительность. «Витаешь в сферах?» — могла в такой момент сочувственно проворковать ты, наблюдательная и насмешливая. Что-то невразумительное отвечал я, чуть ли не предельными усилиями латая прохудившуюся явь обносками привычных шуток и самоиронией, заново восстанавливая все это: твои жесты, черты, облик, взгляд, силуэты и объем предметов, холстинные и удивительно безнадежные в своей холстинности смыслы всех вещей. «Ты давай не придумывай меня», — как-то сказала ты тихо и строго.

Но потом ты признавалась, что и с тобой было подобное — некое выпадение из действительности, и это пугало тебя.

12

Октябрьский день, когда я решил показать тебе Черемуховую Долину, получался поначалу тих и светел.

Всякие необязательности, слегка подделанные совпадения и якобы случайности послушно разыгрывали пролог, я благодарил судьбу и небесную администрацию.

Но вот мы выходим с тобой из автобуса в деревне Погорельцы, и нерадивые декораторы начинают что-то подло путать; небо безнадежно затягивается октябрьскими низкими тучами, потихоньку появляются безукоризненно правдоподобные снег с дождем, вдруг как бы все хляби небесные обрушиваются на нас, под ногами моментально образуется сивый кисель из самой дрянной небесной смеси сырого снега и воды. Люди разбежались в теплые дома, и мы с тобой неописуемо нелепы и одиноки среди невиданной, чрезмерной промозглости. Я с ненавистью смотрел на небо!

«Вон древняя церковь и засохшая ива, похожая на чудище стоеросовое, которое хриплым скрипом своим…» — говорил я, экскурсовод, уныло и невпопад, такой растерянный. «Мне кажется, погодка маленько испортилась, — ежилась ты, осторожно пытаясь шутить. — Но все равно пойдем в твою несчастную долину, где нет никакой черемухи и никогда не было!» — «Сейчас это пустыня скорби и слякоти», — невесело подумал я в романтическо-поэтическом и, впрочем, даже эпическом стиле, слогом вычурным, но державным.

Закутавшись в плащ-накидки, мы тащились по глинистой непреодолимой дороге, потом шли лесом, потом через мостик деревянный через ручей Кушалку, скользкий он был и продувной, а предполагалась сцена: мы, облитые солнцем и обласканные теплым ветром, стоим у деревянных перил в содержательно-восторженном молчании, у меня повышается температура, и я начинаю сбивчивый вдохновенный монолог признания… Что делать?! Мне в самом деле всегда так хотелось постоять с тобой у деревянных перил лесного мосточка. «Я счастлива, но мне всего милей лесная полутемная дорога, убогий мост, скривившийся немного, и то, что ждать осталось мало дней».

Неведомо чем разгневанная погодная стихия успокаивалась, но моя долина была сера и невзрачна, не смотрел я по сторонам, потому что показать было нечего.

Но за сосновым косогором был тот же старый сарай, полный превосходного свежего сена, в своих брачных чертогах он мог укрыть от любой бури, старый сарай, в тебе можно прожить век и не заметить этого, медовые охапки клевера источали афродизиак, но узнаешь только изнурительную протяженность дня и мгновения ночи… Твои губы были холодны и пугливы, они не слушались тебя иногда и еще больше пугались своей раскованности, неожиданной бесстыдной безудержности; твои тонкие пальцы стыли, я дышал на них и целовал синюю тонкую руку, и грел ладони твои у себя на груди, но вот запылал, шипя и стреляя, костер, огонь и горячее вино согрели тебя и отняли у моих рук, грубых, настойчивых, уже неподвластных мне; растрепанная и разбитная, распустив волосы, ты выскакивала под кружащийся, медленный, ставший совсем редким, снег, кружилась вместе с ним и бегала по поляне, смеющееся лицо в блестящем диске пепельных волос, они темнели на глазах от дождя, ты всем восхищалась, и я носился за тобой, но ты никак не давала себя поймать и обнять, выскальзывала и необъяснимо пряталась среди своих дриад, и кричала мне и им, уверяла деревья и небо, что ничего нет, не было и не будет никогда на свете лучше этого чудного снега, снега, костра, дождя, сена, меня, снега и костра, повтори про меня, повторяй всегда… Стихал ветер, вспыхнуло в прогалине неожиданно жаркое солнце, словно все оставшееся тепло свое оно решило отдать нам и остывающей природе, а редкий, первый снег все шел и сыпал на удивленную землю, возникая из ничего, прямо из воздуха, и стали крупные и крылатые его хлопья неправдоподобно красивыми среди почти летнего тепла и сияния, словно мириады белых обессиливших бабочек парами и по трое слетали с голубых небес, тонкий снеговой покров на жухлой траве быстро растаял, и от сырой земли легкими прозрачными клубами поднимался душистый пар, и все кругом постепенно становилось призрачным и нездешним, мы шли с тобой словно боги в плывущих облаках, а вокруг тихими иллюзорными существами падали и плыли последние хлопья первого снега, и тут же исчезали на прогретой земле, превращаясь в пар. В блаженстве и отрешенности сомнамбулически бродили мы по моим холмам, голым березовым рощицам, одинокие клены в последних золотых звездах приветствовали нас едва уловимым шелестом, сосны опушки стлали под ноги упругий и скользкий гарус хвои, мы шли к берегу, плащи волочились за нами, как шлейфы, удаленные стога старательно искажались колдовскими туманными испарениями, духами Черемуховой Долины, до тех голубых шатров островерхих из моего майского сна, — моя Долина не забыла меня… Река вся была в тающих кружочках от последних капель дождя, потемневший жухлый тростник подрагивал в струях, шуршал и кивал нам одобрительно порыжевшими метелками, толпа белых журавлей степенно ходила по песчаной косе, цветные неведомые птицы пели нам цветными голосами. Мельчайшим бисером жемчужной влаги осыпаны были твои волосы и ресницы, на ветвях и голых прутьях тальника и кончиках узких листьев ив, вот-вот готовые сорваться, подрагивали и переливались радужные капли, вспыхивали рубином и колкими лучиками изумрудов, в бурых листьях-лодочках ольхи кое-где лежали снеговые подушечки, исчезающие на глазах, исходящие частой-частой капелью, студеная вода реки жгла лицо, перехватывала горло, замирало, сбивалось дыхание, мир утрачивал нужность и очертания, твои распухшие губы стали горячи, неожиданно требовательны и сильны руки, и на запрокинутом лице огромные, невидящие, незнакомые глаза, и раскрытый в беззвучном крике рот, мольба и боль в мятущемся взгляде, и путаница несовместимых слов, сладкий и дикий привкус на твоей закушенной губе… я так и не узнал какую влагу собирали мои осторожные, виноватые губы с бледного лица — слезы ли, капли дождя… А по высокому берегу другой стороны все тише и тише шумел могучими кронами вековой мудрый бор, обращался к нам, благословляя добрыми протяжными вздохами нас, обессиливших и неразделимых, и было сожаление в шуме его, но все так же пели неведомые цветные птицы на песчаной косе… А потом, когда мы вернулись и открыли глаза совсем — солнце, яркое солнце, как дорого и небывало сияло оно, плавясь, как золото, в октябрьском небе, любовь моя, и мы опять ненадолго принадлежали холодеющему прекрасному миру и божественной Долине, и она навсегда подарила мне тебя — плачущую, смеющуюся, удивленную, счастливую…

13

Сегодня я здесь один.

Ранняя весна, начало мая.

Трава, подснежники. Щебет, щелканье, воркование в ожившем лесу.

На близкой к реке опушке, по щиколотку в воде полоев — тонкие ажурные березки, словно девочки-подростки забежали побродить в теплую лужицу. Пойду и я, погляжу, как они цветут. Из каждой почки вылезли два светло-зеленых лаковых листочка, развернулись в стороны, как ладошки, а между ними миниатюрные как бы чешуйчатые султаны. На концах тонких побегов ветвей свисают пестрые охристые гусеницы, мягкие, тонко пылящие, это мужские соцветия.

Мимо стариц и березовых рощиц, сквозь осинник в дымчатой бахроме нежно-лиловых сережек, мимо топких низин и мрачных бочажков, еще хранящих на дне грязный, зернистый, но вполне жемчужный вблизи снег, с холма на холм, «…мимо больших базаров, мимо храмов и баров, мимо Мекки и Рима идут по земле пилигримы», ведет меня еле приметная дорога, теряясь иногда в мелководных полоях, окаймленных живым золотым багетом калужницы, мать-и-мачехи, и на дне, под водой прозрачнейшей, тоже какие-то желтые цветы.

Вблизи пока совсем голых дубков, в траве — синее, голубое, лиловое, фиолетовое — медуницы. Вот лиловые анемоны-ветреницы целыми куртинами, фиалки, неизвестные мне желтолаковые венчики в форме маленьких многолучевых звездочек. Так много всего… И уже скоро появится купальница, цвет лазоревый. Озеленятся деревья и исчезнет первоцветный ковер, и тут все будет иное — пестрое, медовое, неисчерпаемое и неописуемое, — летнее. Я лета жду, как леса степи ждут, как тьма полночная ждет тишину земную, как ждут колосья — скоро ль их сожнут, я лета жду, тоскуя об июле. Я лета жду… Тропа в палящий зной, проселок ветреный с изгибом косогора, теплынь смолистая полуденного бора, олешник, лен, ручья напев простой, и блик слепящий на волне реки, и жар песка, и лепет птиц и листьев, и дрема трав, где буйствуют сверчки в урочный час призывно и неистово. Я лета жду. Припасть к траве лицом, чтоб вновь понять средь тишины и зноя, что первородный, материнский дом нас тоже ждет, и примет, успокоя.

В моей долине нет пока весеннего торжества солнца и черемухи, но все тот же обещающий и животворящий свет, сияет здесь, и звезда надзвездная, наша с тобой звезда, скоро взойдет над благословенной равниной.

Я медленно, подробно иду памятными тропами, часто и надолго останавливаюсь, узнавая и приветствуя.

Знакомое ощущение… Желанное, ожидаемое, окрыляющее: словно кто-то живой и мудрый тоже смотрит отовсюду на меня добрым и вечным взглядом.



Об авторе

МАТЮШИН Сергей Иванович родился 13 сентября 1943 г. на станции Весляны Железнодорожного района Республики Коми. Окончил Медицинскую академию и Литературный институт им. Горького. Долгие годы работал врачом в г. Салавате РБ. Член Союза писателей России и Республики Башкортостан. Автор нескольких книг прозы.


Оглавление

  • Сергей Матюшин Место под облаком
  •   Место под облаком
  •   Лунные погоды
  •   Лишо и Леша
  •   По первому снегу
  •   Второе крыло надежды
  •   Маленький, старинный, озерный…
  •   Черемуховая долина
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     Об авторе