КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Необыкновенные собеседники [Эмилий Львович Миндлин] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

зе

ЮРИЙ

СЛЕША

ло ет, что военнопленные тянули жребий, кому из них попытаться пробраться в поселок Сере и в доме норвежских друзей послушать «Голос Москвы». Жребий вытянул тот, кого в лагере звали Андрей Думм. Он пробрался в поселок и вернулся не только нагруженный продуктами, но и последними новостями: он собственными ушами слышал «Голос Москвы».

notes

1

2

3

4



Эм. Миндпин

ЕОБЫКНОВЕННЫЕ

СОБЕСЕДНИКИ

Эм. Миндлин

Н ЕОБЫКНОВЕННЫЕ СОБЕСЕДНИКИ книга в о с п о м и н аимй

Советский писатель Москва 19 68

8Р2

М61

Эм. Миндлин известен читателям как автор книг «Дорога к дому», «Город на вершине холма», «Красин» во льдах», «Корабли, степи, товарищи» и других. Новая его книга «Необыкновенные собеседники» посвящена воспоминаниям о встречах автора с его замечательными современниками. Много интересного рассказано в ней о М. Горьком и В. Маяковском. Ряд глав книги посвящен воспоминаниям о таких сложных и противоречивых поэтах, какими были М. Волошин, М. Цветаева, О. Мандельштам. Всех их автор близко знал в свои молодые годы. Эм. Миндлин знакомит читателей с Ал. Толстым, редактировавшим газету «Накануне», и с молодыми «идущими в Москву за славою» В. Катаевым и Ю. Олешей. В книге рассказано о В. Хлебникове и В. Каменском, об А. Грине и М. Булгакове, о М. Кольцове в редакциях первых советских журналов и об А. Коллонтай дома и за границей. С Маршаком читатель встретится в его кабинете и в детском театре, с Луначарским и Мейерхольдом — в домашней обстановке. Правдиво воспроизведена в книге атмосфера редакции горьковских «Наших достижений», театральных и литературных диспутов двадцатых годов, поэтических кафе, книжных лавок писателей. Эм. Миндлин делает читателя участником своих бесед с А. Платоновым и К. Паустовским, знакомит его с легендарным Б. Калмыковым и со знаменитым летчиком Б. Чухновским, вместе с которым он в 1928 году участвовал в исторической экспедиции ледокола «Красин».

Художник Е. И. БАЛАШЕВА

Обо всем этом, а также и о многих других очень интересных людях и событиях, свидетелем которых был Эм. Миндлин, узнает читатель его новой книги.

7-3-2 48-68

В пути года, как версты, стали: По ним, как некий пилигрим, Бреду перед собой самим...

(Андрей Белый, «Первое свидание»)

МАКСИМИЛИАН

ВОЛОШИН

I

ы едете в Феодосию? Значит, в Коктебель! Вот там и познакомитесь с Максимилианом Волошиным,— сказал мне поэт-футурист Вадим Баян в Александровске, будущем Запорожье, в августе 1919 года.

Украина, стало быть, и Александровен были заняты белыми. Я рвался в Москву. Путь туда был только один —■ через белогвардейский

Крым и меньшевистскую Грузию — неверный и трудный. Нужны были деньги — много денег. У меня не было ничего. Но мой приятель Петька Рощин, племянник хлеботорговца, чьи пароходы плавали между Феодосией и Батумом, взялся устроить меня на пароход своего богатого дяди. А в девятнадцать лет чему не поверишь! Мне было девятнадцать лет, и я двинулся в Феодосию.

Ожидание жизни окончилось. Начиналась жизнь.

На пароход Петька Рощин меня не устроил. И на два года я застрял в Феодосии — до дня, когда Красная Армия освободила Крым. Вот эти-то два года и были временем моих частых встреч с Максимилианом Волошиным.

Первое «видение» Волошина ошеломило меня. На солнечной площади Феодосии между старинной генуэзской башней и кафе «Фонтанчик» я увидел неправдоподобно рыжебородого человека. Легкой поступью плясуна и с достоинством посла великой державы он нес тяжесть огромной плоти. Серый бархатный берет, оттянутый к затылку, усмирял длинные своенравные волосы — пепельно-рыжеватые. На нем был костюм серого бархата — куртка с отложным воротником и короткие, до колен, штаны — испанский гранд в пенсне русского земского врача с головой древнего грека, с голыми коричневыми икрами бакинского грузчика и в сандалиях на босу ногу. Он был необыкновенен на площади, забитой деникинскими офицерами, греческими и итальянскими матросами, суетливыми спекулянтами, испуганными беженцами с севера, медлительными турками с феллук и смуглыми феодосийскими барышнями! Он был так удивителен в этой толпе, что я сразу понял: вот это и есть знаменитый Максимилиан Волошин!

Никого, кроме меня, не привлекло его появление. Местным жителям — феодосийцам — он был хорошо знаком. Деникинцы были либо пьяны, либо озабочены ухаживанием за дамами. Спекулянты в излюбленном ими кафе «Фонтанчик» посреди площади — слишком заняты куплей-продажей. И никому не было дела до длинноволосого поэта с голыми икрами в светлом бархатном костюме испанского гранда.

И только я один стоял и смотрел ему вслед. И потом, когда он исчез, а меня совсем затолкали, я ушел в тень генуэзской башни и все еще мысленно говорил себе: «Так вот он каков, этот Максимилиан Волошин!»

Я еще не был знаком с ним, когда увидел его в подвале «Флака». «Флак»—сокращенное название Феодосийского литературно-артистического кружка.

В августе вышел первый номер альманаха «Флак» — 16 страниц тонкой розовой бумаги! В этом шуршащем розовом альманахе — стихи Волошина, Мандельштама, Цветаевой, рассказ Вересаева и произведения нескольких местных поэтов. Я тут же послал в альманах и свои стихи. Их, увы, напечатали — и однажды вечером по крутой каменной лесенке я впервые спустился в подвал поэтов. Ни Волошина, ни Мандельштама в подвале я не застал. Встретил меня полковник-поэт Цы-гальский. В Петрограде он где-то преподавал, читал публичные лекции о Ницше и Максе Штирнере, к деникинцам относился иронически, писал ужасающие стихи и отлично знал германскую филологию. Жил он с больной сестрой. В его комнате на шкафу неподвижно сидел живой орел. Крылья орла были подрезаны, летать он не мог и лишь изредка поворачивал голову.

В книге «Шум времени» Осип Мандельштам, с которым позднее я не раз бывал у Цыгальского, описал этого полковни-ка-поэта, философа, добродушного человека, завсегдатая «Флака».

Два сводчатых зала вмещали небольшое кафе поэтов. Третий зал — маленький, с окошком на кухню — служебный. На кухне готовили отличный кофе по-турецки и мидии (ракушки вроде устриц) с ячневой кашей. Спиртных напитков, да и вообще ничего, помимо кофе и мидий, во «Флаке» не подавалось.

Художники покрыли сводчатые стены и потолки персид-миниатюрами. В глубине большого зала воздвигли крошечную эстраду и расставили.перед ней столики. Настоящим йюевым ковчегом было это кафе. t Кто только здесь не бывал! Белогвардейцы, шпионы, иностранцы, поэты, артисты, музыканты, Какие-то московские, киевские, петроградские куплетисты (Дон-Амина до), оперные певцы, превосходная пианистка Лифшиц-Турина, известный скрипач солист оркестра Большого театра Борис Осипович Сибор и певичка Анна Степовая, известные и неизвестные журналисты, спекулянты и люди, впоследствии оказавшиеся подполыциками-коммунистами! Бывал здесь и будущий первый председатель Феодосийского Ревкома Жеребин, и будущий член Ревкома Звонарев, писавший стихи. С ними я подружился еще в обстановке белогвардейского Крыма. Бывали и выдающийся русский художник К. Ф. Богаевский, и пейзажист-импрессионист Мильман, большую часть жизни проживший в Париже, и феодосиец Мазес, расписавший подвал персидскими миниатюрами. Мандельштам называл его Мазеса да Винчи. Этот Мазеса да Винчи был известен тем, что спал в деревянном корыте, подвешенном к потолку, носил длинные волосы, у каждого встречного брал деньги взаймы без отдачи и щеголял в визитке с рубашкой-апаш, в белых брюках и. сандалиях на босу ногу.

Частым гостем «Флака» был также профессор Галабутский. Он читал во «Флаке» лекцию «Чехов — Чайковский — Левитан» и постоянно рассуждал о сумерках души русской интеллигенции. При разгроме белых он не бежал, остался работать с советской властью и читал лекции в Феодосийском народном университете. Бывали во «Флаке» и будущий редактор «Известий Феодосийского Ревкома» Данн, и артист А. М. Самарин-Волжский, которого много лет спустя я встречал в Москве (в тридцатые годы он работал в Московском Доме актера), и ныне известный литературовед, а тогда поэт Д. Д. Благой, и одессит Вениамин Бабаджан — талантливый поэт и художник, исследователь Сезанна, руководивший в Одессе издательством «Омфалос». Так случилось, что я был последним, кто его видел и беседовал с ним. Он принес мне с трогательной надписью сохранившуюся у меня и поныне свою книгу «Сезанн». Много позднее хорошо его знавший Валентин Катаев рассказывал, что сестра Бабаджана разыскивает меня, чтобы порасспросить о моих встречах с погибшим братом. Но почему-то, несмотря на старания Катаева, встреча моя с ней не состоялась.

Появлялись во «Флаке», когда приезжали в Феодосию из соседнего Судака, поэтессы Аделаида Герцык, и Софья Парнок, и Анастасия Цветаева, родная сестра Марины Цветаевой. Она всегда привозила с собой стихи Марины и читала их нам.

Бывали в кафе и какие-то странные девушки, похожие на блудливых монашек. Странные эти девушки сходили с ума от стихов, были очень религиозны, много говорили о христианстве, вели себя, как язычницы, читали блаженного Августина, часто покушались на самоубийство и охотно позволяли спасать себя.

* Со всеми дружила и всегда оставалась сама собой маленькая, изящная Майя Кудашева, впоследствии ставшая женой "Ромена Роллана. В известном до революции сборнике «Центрифуга» помещены ее стихи, подписанные «Мари Кювелье». Писала она по-русски и по-французски. Незадолго до приезда в Феодосию она потеряла своего молодого мужа князя Кудашева и жила с матерью-француженкой и малолетним сынишкой Сережей. «Для своей бабушки, для матери и ее добрых друзей в те годы он был «Дудукой» — смешным трехлетним бу-

тузом, даже не подозревавшим, что настоящее его имя — Сергей. Из Дудуки вырос серьезно мыслящий молодой человек. Когда его мать уехала к своему мужу Ромену Роллану в Швейцарию, Сережа остался в СССР. Но о дружбе с Роменом Ролданом и об уважении, с которым знаменитый писатель относился к Сереже (они переписывались), нам рассказали письма Ромена Роллана к Сергею Кудашеву, опубликованные в 1966 году в газете «Комсомольская правда». К этому времени Сергей Кудашев был уже давно мертв — он погиб в годы Великой Отечественной войны на фронте. *В феодосийской жизни он был еще маленький Дудука Кудашев, а его мать подписывала свои стихи «Мария Кудашева». Мы все звали ее запросто Майей. Майя — давнишний друг Марины Цветаевой, Максимилиана Волошина и добрая знакомая очень многих известных писателей. {

У Волошина есть стихи, посвященные Майе:

Над головою подымая

Снопы цветов, с горы идет...

Пришла и смотрит... Кто ты? — Майя.

Благословляю твой приход.

В твоих глазах безумство. Имя

Звучит, как мира вечный сон...

Я наважденьями твоими .

И зноем солнца ослеплен.

Войди и будь... *

Он дружески относился к Майе, но любил и подтрунивать над нею, и они нередко ссорились. Как-то мы с нею пешком из Феодосии пришли в Коктебель. Я сидел у нее в комнате, когда дверь распахнулась и вошел Волошин — в лиловом хитоне, выцветшем на солнце, с обнаженными руками и ногами.

— Я так и подумал, что ты опять в Коктебеле,— сказал он, смеясь глазами.— Мне сообщили, что сегодня опять какая-то девица хотела покончить с собой. Я и подумал: уж не ты ли спасла ее?

Макс, сию же минуту уйди.

Волошин, все так же смеясь серыми мерцающими глазами, послушно вышел из комнаты...

Волошин заходил во «Флак» каждый раз, когда прибывал из своего Коктебеля в Феодосию. Он читал в подвале стихи, получал за это ужин и деньги.

В этом «ноевом ковчеге» и родился альманах поэтов «Ковчег», который одессит Александр Соколовский и я издали и 1920 году.

Александр Саулович Соколовский был года на три старше меня и появился в Феодосии на несколько месяцев позднее, чем я. Приехал он из Одессы вместе с родителями. Отец его — ученый-экономист — был заместителем министра торговли в правительстве гетмана Скоропадского. Во «Флаке» старик Соколовский, елейно седобородый, выступал с какими-то лекциями.

С Александром мы сошлись относительно близко, как самые молодые в литературном обществе «Флака», "возглавленном Максимилианом Волошиным. В Одессе Александр учился на медицинском факультете Новороссийского университета, но закончить его не успел,— писал и уже печатал стихи, был поклонником Ронсара и «брюсовианцем». Феодосийцев он потешал очень забавными рыжими бачками, демонстративно «под Пушкина», стихи читал нараспев, любил нравоучить и щеголял хорошим знанием французской поэзии. От него впервые я узнал об одесских поэтах и писателях, впоследствии широко прославившихся,—об Эдуарде Багрицком, Валентине Катаеве, Леониде Гроссмане и других. Избалованное дитя богатых родителей, он был для своих лет хорошо образован, неглуп, но так манерничал и кривлялся, что всякое его выступление во «Флаке» вызывало насмешливые улыбки слушателей.

Не помню, кто из нас предложил назвать наш альманах «Ковчег». Мысль о двусмысленности этого названия пришла в голову не нам, а редакции петроградской черносотенной газеты «Вечернее время», принадлежавшей Борису Суворину. Издавалась эта газета в ту пору уже не в Петрограде, откуда Суворины бежали, а в Феодосии. Тут была у них своя дача. «Вечернее время» писало, что, в отличие от библейского ковчега, в «Ковчеге» феодосийских поэтов собрались одни нечистые.

Верно, что в альманахе было немало плохих стихов (в том числе и моих). Но были и очень хорошие: Максимилиана Волошина, Марины Цветаевой, Осипа Мандельштама, Ильи Оренбурга, Софьи Парнок, стихи Эдуарда Багрицкого, которые Соколовский привез из Одессы. Видимо, это первый случай напечатания Багрицкого за пределами его родного города. Мы напечатали также стихи одесситов Вениамина Бабаджана, Анатолия Фиолетова и Елены Кранцфельд, стихи тогда уже не безызвестного на юге России Георгия Шенгели и Майи Кудашевой и некоторых других поэтов, дружески связанных с Коктебелем.

У меня хранится один-единственный экземпляр этого кро-щечного альманаха поэтов в 64 страницы, изданного в количестве всего... 100 экземпляров! Объявление в газете «Крымская мысль» гласило, что в продажу поступит только... 50 нумерованных экземпляров по 150 рублей за экземпляр. Остальные 50 экземпляров были распределены между участниками альманаха взамен гонорара и также распроданы через книжный магазин Ничепровецкой на Итальянской улице.

Откуда мы взяли деньги на издание?

Группа поэтов во главе с Осипом Мандельштамом устроила во «Флаке» вечер «Богема». В нем участвовали все лучшие силы, собравшиеся тогда в Феодосии,— Волошин, Мандельштам, скрипач Борис Сибор, пианистка Лифшиц-Турина. После этого «Крымская мысль» опубликовала письмо, подписанное Осипом Мандельштамом, Бабаджаном, Полуэктовой и другими. «Поэты «Флака» поручили Э. Миидлину и А. Соколовскому на вырученные с вечера 13 718 рублей издать литературно-художественный альманах. На эти-то деньги мы с Соколовским и выпустили феодосийский «Ковчег».

Машинок для перепечатки у нас не было — наборщики набирали с рукописей. Многие из рукописей были малоразборчивы. Почерк Эренбурга оказался особенно недоступен наборщикам: Эренбург, увидев, как перевраны его стихи в альманахе, за голову схватился и стал ожесточенно исправлять чернильным карандашом ошибки. Увы, он сумел это сделать только в моем экземпляре, и поныне хранящем на титульном листе автографы участников альманаха — Эренбурга, Волошина, Мандельштама, Цветаевой и других. Все остальные экземпляры, пущенные в продажу, так и разошлись набитые опечатками.

На этом издательская деятельность «Феодосийской группы поэтов» закончилась. Соколовский с родителями в дни разгрома Врангеля бежал за границу. «Флак» закрылся еще до освобождения Крыма. 1

« — Ну, разумеется! Мандельштам нелеп, как настоящий поэт!

Это была первая услышанная мною фраза Волошина, с которой он спустился в подвал. Он произнес ее в присутствии тотчас вскинувшего голову Осипа Мандельштама/ Оказалось, Волошин не дождался Мандельштама в условленном месте и хорошо, что догадался зайти в подвал.

, Фразу о нелепости Мандельштама, как настоящего (иногда говорилось «подлинного») поэта, я слышал от Волошина много раз, так же как и то, что «подлинный поэт непременно нелеп, не может не быть нелеп!».

Сам Максимилиан Александрович Волошин был поэт подлинный, очень большого таланта, огромной поэтической культуры, глубоких и обширных знаний, четких пристрастий и антипатий в искусстве. Но вот уже в ком не было ничего «нелепого»! И это несмотря на все своеобразие его внешности, на вызывающую экстравагантность наряда, на всегдашнюю неожиданность его высказываний и поступков. Нелепость предполагает необдуманность, несоразмерность, нерасчетливость. В Максимилиане Волошине было много необычного, иногда ошеломляющего, но все обдумано и вот именно лепо!

Лепой была и его склонность эпатировать — поражать, удивлять. «Пур эпате ле буржуа» 2 было выражением, которое в его устах звучало почти программно. Он готов был собственными руками рушить созданные буржуа дурного вкуса произведения искусства. Но дальше эпатации буржуа его буйство в искусстве не шло.

Наиболее эпатирующим из всех его выступлений, прогремевшим особенно громко на всю Россию, была его лекция в Москве в Большой аудитории Политехнического музея — в феврале 1913 года, посвященная покушению Абрама Балашова на картину Репина «Иоанн Грозный и его сын»/В Третьяковской галерее с криком «Довольно крови!» Балашов набросился на картину и ножом изрезал ее. Балашова признали безумным. Реставраторы с помощью самого Репина спасли полотно, но волнение в обществе, особенно в печати, долго не утихало. Волнение еще более усилилось после лекции Максимилиана Волошина. Он признал, что его выступление вызвано «безмерным преувеличением художественной ценности картины», которую в порыве сочувствия к Репину и возмущения диким поступком Балашова многие стали неумеренно сравнивать с творениями Рафаэля и Веласкеса и других великанов мирового искусства. Но поступок Балашова так же потряс Волошина, как и других.

«Это был момент, когда не время вспоминать эстетические разногласия. Репин заслуживал всяческого сочувствия,—сказал Волошин в своей лекции.— Но безмерное преувеличение художественной ценности картины и поведение самого художника вынудили раскаяться в наивной экспансивности таких чувств».

Волошин имел в виду обвинение Репиным молодых художников, будто они подкупили Балашова, чтобы он уничтожил репинское полотно.

Волошин выступил с критическим анализом произведения Репина. По его словам, оно действительно производит потрясающее впечатление. Но это впечатление достигает — утверждал Волошин — натурализмом письма: обилием крови, «неправдоподобным, по мнению известных ученых и медиков».

Волошин приводил случаи истерик, вызванных этой картиной. Он утверждал, что обилие крови на картине вызвало дикий поступок больного Балашова.

Впоследствии Волошин жаловался, что газеты приписали ему речи, которых он вовсе не произносил. В доказательство он опубликовал ныне редчайшую книгу «О Репине». Экземпляр ее, подаренный мне Мариной Цветаевой, лежит сейчас передо мной. Книга была отпечатана за счет самого автора и выпущена под маркой издательства «Оле-Лукойе». Под этой же издательской маркой были изданы две первые книги стихов Цветаевой. ~

В книге «О Репине» Волошин поместил не только полный текст своей лекции в Политехническом музее, не только тексты выступлений самого Репина и статьи известных ученых, профессоров Зернова и Ландцерта об анатомических ошибках в картине Репина, но и многочисленные отклики тогдашней русской печати на вечер в Политехническом музее.

Сейчас, перечитывая эти отклики, убеждаешься, что цель эпатирования русского обывателя была достигнута Волошиным Даже избыточно. Обыватель был ошарашен его выступлением.

Газета «Раннее утро» воспроизвела фотографию поэта в его обычном рабочем костюме, который он носил у себя в Крыму: холщовой длинной блузе, подпоясанной веревкой, босиком и с ремешком на волосах. Подпись гласила:

«Максимилиан Волошин, громивший Репина на диспуте. На фотографии он изображен в «костюме богов».

В 1921 году, когда Цветаева подарила мне книгу «О Репине» и рассказывала подробности этой истории, я спросил ее о Волошине:

— Как же он отнесся к потоку ругательств, оскорблений, карикатур в печати?

— Макс? Но он был очень доволен!

Это вполне походило на того Максимилиана Волошина, которого я узнал через шесть-семь лет после его всероссийски скандального выступления против картины Репина.

Мандельштам уверял, что и «христианство» Максимилиана Волошина будто бы тоже от его всегдашней потребности эпатировать. Мол, Волошину в себе самом нравится то, что он — христианин, он вообще нравится самому себе. «Хорошо быть Максимилианом Волошиным мне»... Но увлечение христианской философией у Волошина возникло задолго до того, как это увлечение могло бы эпатировать среду, в которой Волошин вращался,— до революции. Это увлечение отнюдь не шло против течения в среде, близкой Волошину.

Но что этот эрудит, христианин-философ всерьез относился к отнюдь не христианским цриметам и верил в их действенность так же сосредоточенно, как и в постулаты христианства,— я убедился однажды на опыте. Он встретил меня па верхней улице в Феодосии и, увидев, что я иду павстречу ему с двумя ведрами, наполненными водой, весь как-то сразу от удовольствия просветлел. Воду для дома мы набирали тогда с уличной водопроводной колонки. Я смутился, представ перед Волошиным водоносом. Но Волошин был чуть ли не благодарен мне. Он принялся объяснять, что встреча с несущим полные ведра — проверенная примета и сулит удачу в делах. Когда, неуверенный, не разыгрывает ли меня Волошин, я отпустил какую-то шутку насчет суеверий, Волошин назидательно и очень серьезно предостерег от пренебрежения к «разуму недоступным вещам». Приметы для него были явлениями непознаваемого, «недоступного разуму мира»...

Если верить Осипу Мандельштаму, то и вера в приметы была у Волошина вызвана потребностью эпатировать...

Он, разумеется, эпатировал и тех многочисленных дачников, что попадали до революции в Коктебель. Привлекали дачников главным образом слухи о чудаках-поэтах в этом тишайшем уголке восточного Крыма. Коктебель — деревушка под Феодосией. Болгары называли ее Кохтебели. Кажется, в переводе это означает «страна синих гор». Деревушка протянулась, далеко отступя от берега, а несколько дач — Юнге, Дейши-

Сионицкой (известной когда-то певицы), Максимилиана Волошина — у самого моря. Чуть подале — дача Григория Петрова, некогда гремевшего на всю Россию священника-расстриги, члена Государственной думы, талантливого публициста и лектора. Во время первой мировой войны его статьи в газете «Русское слово» пользовались невероятным успехом. Помню вопли газетчиков на улицах города: «Русское слово»! Статья Петрова!» Петров уехал из Коктебеля еще до окончательного разгрома Врангеля. Одно время он выступал с лекциями в Болгарии.

Викентий Викентьевич Вересаев жил на своей даче у шоссе на отлете. Поэтому дачу его грабили чаще всех прочих дач.

Бывали и живали в Коктебеле и другие писатели и поэты. В мое время жила там очень известная когда-то, а ныне почти забытая поэтесса Поликсена Сергеевна Соловьева-Алле-гро. В юные мои годы не бывало ни единой хрестоматии без стихотворений Соловьевой-Аллегро. Любой гимназист или гимназистка помнили ее имя,— заучивать стихи Соловьевой-Аллегро задавали нам на дом.

Обитателями Коктебеля бывали в разные времена знаменитые и вовсе не знаменитые художники и актеры. Но более 4 всех любили его поэты.

* Однако, кто бы ни жил здесь, крошечный, тихий и нисколько не похожий на нынешний «курорт» Коктебель был известен прежде всего как местожительство чудака-поэта Максимилиана Волошина.

Он прожил здесь много лет — большую часть своей жизни, кажется четыре десятилетия с конца прошлого века. Волошин и Коктебель стали неотделимы один от другого. Волошин всерьез говорил, что сама природа запечатлела его образ на? скалах Карадага. Каждый, кто вглядывался в очертания нависшего над морем Карадага, неизменно видел в этих очертаниях профиль Волошина. Поэт принимал это сходство как нечто закономерное, такое, чего не могло не быть. Он писал о своем Коктебеле:

И на скале, замкнувшей зыбь залива,

Судьбой и ветрами изваян профиль мой... .

Когда я познакомился с ним, ему было 43 года: Он родился в 1877 году в Киеве. Впервые выступил в 1900 году с критической статьей о бальмонтовском переводе Гауптмана. Статья была напечатана в журнале «Русская мысль» и проникнута неприятием нарождающегося тогда символизма. Однако вскоре

ее автор стал другом еще недавно неприемлемого для него Бальмонта и других столпов русского символизма. В журналах символистов «Весы» и «Золотое руно» начали появляться его стихи, очень интересные рисунки и, наконец, статьи по литературе и искусству. В этот период Волошин много путешествовал и особенно подолгу жил в Париже. В петербургском издательстве «Гриф» вышла его первая книга стихов. Волошин печатался и в органе поэтов акмеистической школы «Аполлон». В 1913 году он снова уехал в Париж, где не только свел знакомства, но и подружился с виднейшими представителями европейской литературы. *

Несмотря на расхождения во взглядах на литературу и искусство, его связывали добрые, полные взаимного уважения отношения с А. В. Луначарским, который высоко ценил великолепную эрудицию Волошина/ В Россию Волошин вернулся незадолго до Февральской революции. С весны 1917 года он поселился в своем излюбленном и воспетом им Коктебеле — очень ненадолго раза два покидал его, наезжая в.Москву, и до конца своих дней оставался коктебельским отшельником. Правда, отшельничество это было своеобразным.

Коктебель был делом всей его творческой жизни. Дача Волошина стояла и по сей день стоит почти у самого берега. * Она напоминает корабль, и легкие деревянные галерейки, опоясывающие ее второй этаж, как и во дни жизни Волошина, еще называются «палубами».

Дача — легкий, перепончатокрылый кораблик на суше, легкокрылое Одиссеево суденышко на приколе. Того и гляди — отчалит и заскользит, подгоняемое соленым ветром, по синей зелени волн Срединного моря — Маре интернум (Маге internum) на запад солнца, куда-нибудь к знакомым островам Балеарским, исхоженным корабельщиком Максимилианом в его молодые годы. И дальше — к геркулесовым столбам Гибралтара, за которыми кончается мир. Он мал, прост, прекрасен и ясен, этот эллинский легкий мир коктебельского корабельщика.

Чуть подале от берега — дом, строенный матерью Максимилиана Волошина. В строительство этого дома поэт не вмешивался: мать строила, как ей нравилось. Позднее он упрекал ее, мол, придумала дом неудачно: вся середина его пропадала без толку из-за ненадобно большого проема лестничной клетки.

Обычно в этом доме селились приезжавшие на лето из Москвы или Петербурга поэты.

Одна из комнат надолго сохранила название «гумилевской» — в ней останавливался Николай Гумилев.

? Мать Максимилиана Волошина звали Еленой Оттобальдов-ной. Никто не называл ее по имени-отчеству. Все звали ее «Пра», и она с достоинством откликалась на это имя. Волошин тоже называл свою мать этим удивительным именем. «Пра» — сокращенное Прародительница. Ее величали Прародительницей Коктебеля, а может быть, и вообще Прародительницей. Так звали ее и татары — виноградари и пастухи, приносившие старухе сыр, овощи, баранину. Мы, молодежь, боялись ее и уважали. Старики татары никогда не решались сидеть в ее присутствии. У них это было не выражением страха, но выра-тением уважения.

Волошин не походил на свою мать — невысокую, сухую, с острым птичьим лицом, с короткими, полными седины волосами, в черном казакине из легкой материи и в свободных из той же материи шароварах.J В литературной колонии Коктебеля в ту пору в шароварах ходили все старые женщины. Когда Поликсена Сергеевна Соловьева-Аллегро поздно вечером принесла мне в неосвещенный дом стихи для нашего альманаха «Ковчег», я принял ее за мужчину.

Они походили на старых татарок — эти коктебельские седеющие женщины в черных, раздувающихся на ветру шароварах. Пра с ее посохом и гортанным голосом — ни дать ни взять татарская ворожея. Да кабы не безукоризненный французский язык и тонкое знание поэзии — русской, персидской, французской, античной,— чем не татарка!

— Читали «Дикое поле» Макса?

— Да.

— Нравится?

Я, девятнадцатилетний, немею. На большее, чем робкое «да», в ее присутствии не решаюсь. Мы все в страхе в ее присутствии. А она все допытывается, дознается. Ей любопытно не то, что ты, девятнадцатилетний, увидел в стихах ее сына Макса, а раз уж ты рядом с ней и она до тебя снисходит беседой на верхней «палубе» кораблика-дома, то узнать попутно: ты-то сам что и кто? Что это еще за ты— тут у Макса, у нас? И вонзается в тебя острым сухим старушечьим взглядом.

— Вас тут называют Орленком. Знаете?

Знаю. А куда деваться от смущения —не знаю. Уж не иронизирует ли над прозвищем, данным мне Максимилианом Волошиным? В беседе со мной он никогда так не называл меня. Майя как-то сообщила: «Макс вас называет Орленком».

И сама потом переняла от Волошина. Сама и в глаза называла — ей нравилось прозвище. А тут вдруг — Пра, и в упор. Мол, посмотрим, проверим, правильно Макс так назвал тебя. Ну-ка, послушаем, умеешь ли говорить о стихах!

Что я! Мандельштам и тот предпочитал стороной обойти Пра,— только бы не попасться ей на глаза!

Как-то я сидел с нею вдвоем — угораздило! — на верхней «палубе» у входа в мастерскую поэта и художника. Он с матерью жил во втором этаже дачи-корабля. Пра спросила, читал ли я уже «Двенадцать» Блока. В белогвардейский Крым поэма пришла с опозданием — ее только что издали в Симферополе. В Коктебеле и в Феодосии по рукам ходили два или три экземпляра поэмы. Мне удалось едва только перелистать крохотную книжечку — владелец ее дал мне книжечку подержать в руках не больше минуты.

— Да зачем же вы позволили ему отобрать ее? Вы знаете, что это такое? Это произведение ге-ни-альное! Ге-ни-альное! Эта поэма — великая. Слышите, что я говорю вам? Вели-икая поэма. Мы с Максом читаем и перечитываем ее!

И вдруг жестким гортанным голосом принялась наизусть читать блоковские «Двенадцать». В манере ее читать было нечто сходное с манерой чтения сына: она твердо подчеркивала согласные, не скандировала, не пела — ковала строку.

* Пра жила на своей половине дома, отдельно от сына. Она всегда очень много читала по-французски, любила Монтеня, Паскаля, даже Расина, но ценила и Андре Жида, тогда в России малорзвестного. Библиотека Волошина в значительной мере состояла из книг французских. Ее и сейчас можно видеть, эту огромную, безупречно подобранную библиотеку. В ней много латинских, итальянских авторов в подлинниках и, разумеется особенно много книг русских поэтов — с дарственными надписями прославленных современшщрв.* Волошин не считал себя вправе отказывать просившему книгу для чтения. Поэтому изрядное число книг из превосходной его библиотеки так и не вернулось к нему.

Пра была постоянной читательницей сыновней библиотеки. Я не раз заставал ее наверху у сына, когда она придирчиво рылась на полках его книжных шкафов. Однажды я сидел у него в этой верхней библиотечной комнате с желтыми, золотистыми (ясеневыми?) книжными шкафами, со створками, наглухо, натемно закрывающими от солнца книги. В комнату беззвучно вошла Пра. Даже не вошла, а как-то внезапно возникла, словно все время была в ней и только сей момент стала вдруг видимой, и сразу наполнила комнату напряженным безмолвием. Стала рыться в шкафу среди книг — неожиданно натолкнулась на какую-то — не знаю, не помню какую, и удивилась: не знала, что в библиотеке Макса есть эта книга. Вполоборота к нему, осуждающе глянула на него: «Ты почему не сказал мне, что у нас она есть?» Он стоял перед ней, как провинившийся гимназистик,— большой, широкий, с громадой перетянутых ремешком волос, в холщовом хитоне, голоногий, с повинно опущенными руками, налитыми тяжелой мускулатурой. Да, виноват: не доложил ей о новой книге! к Она, не прощая, тряхнула коротко остриженными, пересыпанными сединой волосами и с книгой под мышкой вышагнула твердо из комнаты. После ее ухода он долго еще оставался притихшим, нет-нет да и взглядывал несмело на дверь.

♦ Она была первая читательница его стихов, первый его судья. Она была для сына больше, чем мать. Пра. Это имя звучало для него и как Прародительница, и как Мудрость, и как Правота, как Жизнь. •

Надо было видеть их, бредущими по плоскому коктебельскому берегу,*— его в лиловом хитоне, в сандалиях на босу ногу, с высоким посохом аттического пастуха, в диадеме, украшенной коктебельскими сердоликами, и ее, кипарисовую, негорбящуюся старуху, одетую по-мужски в черные шаровары, сжимающую в тонкой сухой руке такой же, как у него, пастушеский посох. И совсем не казались они диковинными среди обставших их светящихся синих гор на зернистом цветном берегу Коктебеля. Диковинными тогда в Коктебеле были не их одежды, а наши обычные, городские пиджаки, брюки, ботинки. Диковинным был тогда Вересаев в пиджачном костюме, а не Волошин в хитоне древнего грека.

Когда Пра умерла, на ее похороны с гор пришли ее друзья — пастухи-татары. Сейчас в Коктебеле редко кто вспоминает Прародительницу Коктебеля. Легенды о ней ненадолго пережили ее.

III

Как-то на улице в Феодосии Волошин остановил меня со словами:

— Только что одна очень хорошенькая девушка спрашивала, не видел ли я вас сегодня.

Лукаво улыбаясь, он назвал имя девушки, которая впоследствии стала моей женой. Он был знаком с ее семьей старых феодосийцев, бывал у них дома.

Девушка эта одно время жила в Отузах в виноградной долине у моря за Карадагом, верстах в тридцати от Феодосии. Я ходил к ней пешком из города. Коктебель лежал почти на середине пути. Правда,»в ту пору из Феодосии в Коктебель мы отправлялись обычно не по шоссе, не тем путем, по которому ныне путешествуют курортники на машинах. Мы шли напрямик — вверх-вниз, вверх-вниз по холмам, но молодые ноги выдерживали. Это была дорога Волошина,—он ходил ею из своего Коктебеля в город, и мы назвали ее «дорогой Макса». Это была та самая дорога, которую некогда он воспевал в своих стихах:

Я иду дорогой скорбной в мой безрадостный Коктебель... *

Признаться, я никогда не чувствовал эту дорогу, пахнущую мятой и чабром, как скорбную. Никогда голубой и торжественный, как орган, Коктебель мне не казался безрадостным. Ни тогда, когда мне было 20 лет и я шагал по горам к девушке в виноградниках Отузской долины, ни теперь, в старости, которую не променяю даже на свои юные годы. Не дорога, которой Волошин шел, была скорбной, и не Коктебель безрадостным. Скорбным было душевное состояние поэта, когда однажды он шел своей любимой дорогой, и безрадостным было его тогдашнее возвращение в Коктебель.

По пути в Отузы я обыкновенно ночевал у Волошина.

На второй этаж дачи-корабля, где он жил, вела крутая, в два марша наружная лестница. По ней из палисадника перед дачей поднимались на балкон, а с балкона был ход в переднюю. В передней налево вход к Пра, направо к Максимилиану Александровичу. Его половина была двухъярусной. В нижней части — мастерская в форме урезанного с одной стороны овала. Закругленная часть — нос корабля! — выходила прямо на море.

Запах моря и солнца, звон гальки, нередко шум волн наполняли мастерскую поэта и художника. У закругленной застекленной стены стоял большой некрашеный стол. Здесь Волошин обычно писал свои акварели. Море шумело за его спиной.

В противоположном конце мастерской под широкими антресолями, на которые поднимались по очень узкой лесенке, Волошин устраивал на ночлег гостей.

Я ночевал у него много раз, но соседей у меня никогда не

случалось. Всегда в этом двухместном углу под гипсовым бюстом древнеегипетской царевны Таиах я бывал один. Иногда Волошин отводил мне для ночлега какую-нибудь пустовавшую комнату — «каюту» своего корабля. Однако чаще всего я ночевал в его мастерской.

Максимилиан Александрович укладывался обычно на антресолях — там стояла его тахта.

Это был удивительный странноприимный угол, как все было удивительным в этом корабельном доме поэта. Две лежанки, мягкие, покрытые каждая зеленым бархатным покрывалом, были разделены узким проходом.1 В глубине прохода у изголовья возвышался большой белый гипсовый бюст царевны — богини Таиах.

Бюст этот — слепок, а подлинник хранится в музее в Каире. Волошин когда-то работал в музее — то ли производил опись, то ли делал по заказу музея рисунки. За работу ему причитались деньги. Он отказался от денег и попросил вознаградить его слепком бюста царевны.

У него есть стихи, посвященные этой царевне:

Ты живешь в подводной сини Предрассветной глубины,

Вкруг тебя в твоей пустыне Расцветают вечно сны.

Мы друг друга не забудем.

И, целуя дольний прах,'

Отнесу, я сказку людям О царевне Таиах.

В другом стихотворении он называет ее «царевной солнца Таиах». Вблизи этой царевны солнца я провел в его мастерской много ночей, v

Он охотно и много, часто до глубокой ночи, читал стихи. Чаще чужие, нежели свои. Читал не так, как было принято У большинства молодых. Ничто в его чтении не напоминало манеру чтения Мандельштама — манеру, которой, кстати сказать, мы, молодые, изо всех сил подражали. Он не скандировал. Слово в его чтении было осязаемо, как скульптура, четко, как вырезанное гравером на меди. Это было скульптурное и живописное, а не музыкальное чтение.

Он в той же манере читал и по-французски. Пожалуй, в манере читать стихи русских поэтов, в том числе и свои, он шел °т Французов.

В Феодосии он останавливался в доме художника Латри,

внука Айвазовского. Когда-то это был дом Айвазовского, и картинная галерея знаменитого мариниста примыкала к дому. Как-то я пришел к Волошину в этот дом. Он усадил меня за стол, на котором лежали кипы книг. Я машинально потянулся к одной из них, раскрыл — и вздрогнул. Это было первое издание «Вечерних огней» Фета с дарственной надписью: Фет —■ Айвазовскому!

Волошин читал мне стихи Гюго по-французски. Читал много и потом долго говорил, как это нелепо, что в России знают главным образом Гюго-романиста, в то время как Гюго-поэт еще выше, еще значительней, чем Гюго-романист.

Его переводов Гюго не помню. Не знаю, переводил ли Волошин Гюго. Но * волошинские переводы Верхарна, несомненно, лучшие переводы Верхарна на русский язык. Он поистине сумел на время стать Эмилем Верхарном, не переставая оставаться Волошиным:

В равнинах Ужаса, на север обращенных,

Седой Пастух дождливых ноябрей Трубит несчастие у сломанных дверей —

Свой клич к стадам, давно похороненным. * -

Как бы рано я ни просыпался, заночевав у Волошина,— проснувшись, я заставал его бодрствующим. Он либо наверху, на антресолях, уже возился с книгами и, перегнувшись через перила, говорил: «С добрым утром», либо сидел внизу за столом и писал свои акварели.

• Он писал их много, с увлечением, вдохновенно и с таким же мастерством, с каким писал стихи. В последние годы небольшие выставки его акварелей изредка открывались в Москве, вызывали большой интерес и множили ряды его почитателей. В сущности, почти все они об одном и том же — о мудрости и красоте близкой ему киммерийской земли и неба над ней. Такого малого куска земли и такого малого участка неба над ней! Но в этих малых кусках земли и неба зоркий поэт и художник видел неисчерпаемые миры! В какой-то мере эти несколько условные, с графической четкостью выписанные пейзажи, в которых камни дышат и облака поют, сродни полуфантастическим пейзажам известного художника Богаевского, чьи работы давно уже нашли место в залах Третьяковской галереи. Константин Федорович Богаевский, друг Максимилиана Волошина, жил и работал в Феодосии очень давно и близко дружил с Волошиным, был с ним на «ты». Богаевскому некогда был посвящен специальный номер «Аполлона» — c i репродукциями его картин и превосходной статьей о нем, даписанной Максимилианом Волошиным. #

. С Богаевским в Феодосии я мало встречался, вероятно не более десятка раз. Помню уже седеющего красивого мужчину в элегантном сером костюме с галстуком-бабочкой, всегда милостивогок нам, молодым. После освобождения Крыма он много помогал нам в собирании и сохранении произведений искусства и старины.

Отношения Волошина и Богаевского были трогательно дружественны. Какая-то взаимная нежность в их обращении друг к другу сочеталась с таким же взаимным глубоким уважением. Словно каждый считал другого своим учителем. *

Волошин охотно раздаривал свои акварели, но, бывало, и продавал их. Покупали у него даже приезжавшие в Феодосию иностранцы.

* Какая-то геологическая партия работала в районе Коктебеля. Геологи познакомились с Волошиным и стали бывать у него. Увидев его коктебельские пейзажи, писанные его кистью поэмы камней, скал, излогов, размывов почвы, геологи радостно переглянулись. Они нашли, что условный акварельный пейзаж Волошина дает более точное и правдивое представление о характере геологического строения района, нежели фотография! Они заказали ему целую серию акварелей. Ни одна из них не являлась изображением какого-либо определенного уголка. Но каждая с необычайной поэтической точностью передавала общий характер пейзажа — даже строения почвы! Это был какой-то доведенный до предельной поэтической выразительности условно-обобщенный пейзаж. V

Волошин с гордостью говорил о заказе геологов. В их научном интересе к его акварелям он видел подтверждение Давнишней своей веры в искусство, как в самую точную и верную меру вещей. *

Переночевав у Волошина, я отправлялся в дальнейший путь — в долину Отузы. Из Коктебеля дорога шла по горам, и Волошин обычно давал мне одну из своих горных палок. На обратном пути я возвращал ему эту палку.

В Отузах, неподалеку от дачи, где жила моя будущая жена, стояла дача скрипача Бориса Осиповича Сибора. Сибор часто бывал в подвале «Флак», дружил со всеми нами и всегда раДУШно принимал нас на своей даче. Дача называлась «Надежда»* Увы, ее название не оправдало надежд симпатичных ее владельцев. В одну из ночевок у Волошина я услышал ужасную новость: дочь Сибора искусана бешеной собакой. Прививку сделали с большим опозданием — девочку пришлось везти из Отуз в Феодосию, а не так-то просто в ту пору было найти лошадей в Отузах. Когда я зашел к Сиборам на их дачу, я не узнал ни Бориса Осиповича, ни его жены. А ведь мы виделись незадолго до этого. Оба они улыбались мне своими всегдашними светлыми и приветливыми улыбками. Но выражения глаз их были очень несчастны. Я не знал, что говорить, мысленно клял себя за то, что зашел к ним в такой момент. Девочка умирала в соседней комнате. Но как ни удивительно, они обрадовались моему приходу, не отпускали, расспрашивали о феодосийских поэтах, о Волошине, о моих планах. Сибор спустился в виноградник и нарезал для меня винограду. Ни словом они не обмолвились о своем горе. А я так и не решался спросить о девочке.

В Коктебеле я рассказал Волошину о Сиборах. Волошин заставил меня повторить каждое слово Сибора и, когда я передал все, что мог, о своем визите на дачу «Надежда», сказал:

— Да, он такой. Ведь вы знаете, когда-то он играл на своей скрипке Льву Толстому в Ясной Поляне.

— Знаю.

— И Анатолю Франсу в Париже,— добавил Волошин так, будто существовала неразрывная связь между тем, что Сибор играл Толстому и Франсу, и тем, как он вел себя в часы трагического умирания своей дочери.

Через несколько дней девочка умерла. Умирала она мучительно долго. Много часов подряд (говорили даже, что целые сутки) Сибор не отходил от нее, обливаясь слезами, играл и играл на своей скрипке, стараясь музыкой облегчить страдания девочки. Она скончалась под звуки скрипки отца.

Позднее я встречался с Борисом Осиповичем в Москве. Мы вспоминали Коктебель, Феодосию — но никогда не говорили об Отузах. Дачу свою «Надежда» после смерти дочери он забросил и в Отузах более не бывал.

Когда-то, вскоре после открытия Днепрогэса, он с волнением рассказывал, что собирается с экскурсией Большого театра в Запорожье, посмотреть Днепрогэс. Я только недавно вернулся оттуда, и он расспрашивал меня, что его ждет там, был оживлен, жаден до впечатлений, мил, грустен и стар...

На обратном пути из Отуз я неизменно заходил к Максимилиану Волошину и, если было поздно, оставался у него ночевать, иногда гостевал по нескольку дней, а чаще всего, отдохнув и послушав стихи, которые он читал охотно, шел дальше. Поздней ночью приходил в Феодосию.

По узкой лесенке у самой стены, от пола до потолка сплошь заставленной книжными полками, из мастерской поднимались на антресоли. Там, как раз над царевной Танах, стояло его ложе. Оттуда было два хода — один наружу на балкон, а с него на «верхнюю палубу», площадку на крыше дома, и другой — в библиотеку. Библиотека с ее светложелтыми шкафами отделена от антресолей стеной. Здесь также — тахта, покрытая ковриком, а на столе и на полочках — небольшой музей, собранный Максимилианом Волошиным. Помню играющую, как радуга, волшебно-прекрасную большую индийскую раковину. Волошину подарили ее где-то в Средиземноморье матросы приплывшего из Индии корабля.

Другая и еще большая драгоценность была подарена ему морем, выбросившим ее на берег Коктебеля. Это небольшой, величиной с кулак, кусочек корабельного борта с медной обшивкой — в нем торчал медный гвоздь. Медный гвоздь древних греков! Волошин, любуясь даром Черного моря, говорил:

— А ведь это, может быть, обломок корабля Одиссея! — И, как бы внушая себе, что именно так и есть, повторял: — Вполне возможно, что именно Одиссеева корабля!

На антресолях у входа в его библиотеку-музей и происходила беседа с Волошиным о том, как выручить из беды Осипап Мандельштама, арестованного белогвардейцами летом 1920 года.

Вот что это была за история.

Мандельштам как-то взял у Волошина экземпляр «Божественной комедии» Данте — издание итальянского подлинника с параллельным переводом на французский язык — и, увы, затерял его. Это неудивительно при его тогдашней бродячей, неустроенной жизни. У него не было постоянного пристанища ни в Феодосии, ни в Коктебеле. А бывало еще, что он и брат его Александр нанимались работать на виноградниках где-нибудь в районе Коз и Отуз. И вот, раздобыв ничтожную толику? Денег, Мандельштам собрался уехать из Феодосии в Батум. Надеялся оттуда через Грузию добраться и до Москвы. В Тифлисе (так назывался еще в то время Тбилиси) было советское представительство. Существовало нерегулярное железнодорожное сообщение между меньшевистской Грузией и Советской Россией.

Волошин написал своему другу, начальнику Феодосийского порта, записку — просил в ней потребовать у Мандельштама

«Божественную комедию». Добродушный начальник порта показал эту записку Мандельштаму.

Куда девался волошинский Данте, измученный Мандельштам понятия не имел. Но требование Волошина взорвало его.

Он написал оскорбительное, ругательное письмо Волошину. Сначала он показал это письмо мне, даже писал его в моем присутствии за столиком в кафе «Фонтанчик». Я тщетно умолял Мандельштама не отправлять письмо. Подозреваю, что кроме меня это письмо он читал и другим. Очевидно, знал об

* этом письме и Илья Эренбург, у которого незадолго до этого произошла размолвка с Волошиным. (Эренбург с женой тоже жил в Коктебеле, но не у Волошина, а поблизости от него, на даче Харламова.)

Мандельштаму не удалось тогда уехать из Феодосии. По

* пути в порт он был неожиданно арестован белогвардейцами и брошен в тюрьму. Мандельштам всем и всегда казался подозрителен, должно быть благодаря своему виду вызывающе гордого нищего.

Майя Кудашева прибежала ко мне, потрясенная арестом Мандельштама. Кажется, ей сообщил о беде Александр — брат - Осипа Эмильевича. Александр знал, что брат недавно рассорился с Максимилианом Волошиным, и обратиться к Волошину за помощью не решался. Да он и растерялся, бедняга. Отпала мысль и о том, что переговоры с Волошиным может взять на себя Эренбург. И Александр излил свое горе нашему обще* му другу Майе.

Она была маленькая, легкая и изящная женщина, но и при легкости своей запыхалась, бежав через весь город ко мне. Майя потребовала, чтобы я сейчас же, сию минуту, вместе с ней отправился в Коктебель для переговоров с Волошиным.

— Ско’ее, ско’ее, соби’айтесь ско’ее. Да нечего соби’аться, идемте! — торопила она меня, не выговаривая «эр», и крошечные капельки блестели на ее лбу, оторачивая золотую челку.

Ехать в Коктебель было не на чем. Мы отправились пешком напрямик «дорогой Макса» — вверх-вниз, вверх-вниз, дорогой гор, пропахших полынью, мятой и чабрецом.

И, как всегда, конечно, всю дорогу читали стихи — попеременно Майя и я.

Очень темным вечером мы пришли в Коктебель. Майя пошла за Эренбургами, я ждал их на берегу. Мы уселись на гальке у самой воды под беззвездным небом, в кромешной

тьме. В темноте слышались тихие всплески у самых ног. Вчетвером — Эренбург с женой, Майя и я — стали совещаться, как быть,— кому первому идти наверх к Волошину. Первой отправилась к нему Майя. Мы ждали ее уж не помню, сколько времени, во всяком случае очень недолго. Она вернулась, ничего не добившись.

— Я не могу ’азгова’ивать с Максом. Я так и знала, что не смогу. Он плохо себя чувствует, лежит, злится и о Мандельштаме слышать не хочет. Но это ужа-асно, п’осто ужа-асно!

Тогда решили, что идти к Волошину должен я. Эренбург наставлял меня. Волошина надо убедить дать записку, в которой Мандельштам характеризовался бы как крупный поэт. Утром уже была послана телеграмма в Севастополь известному 4 писателю Аркадию Аверченко с просьбой вмешаться в судьбу Мандельштама. Аверченко подтвердил телеграммой, что хорошо знает Мандельштама как замечательного поэта, знаком с ним по Петрограду, и ходатайствовал об освобождении поэта,-далекого от всякой политики. Пришла ли телеграмма Аверченко до или после освобождения Мандельштама, не по- { мню.

Итак, наступил мой черед идти в мастерскую. Волошин лежал на тахте на антресолях. Я поднялся по крутой наружной лестнице и вошел в совершенно темную мастерскую. Сверху прозвучал голос Волошина: «Кто там?» Я назвал себя. Он предложил подняться к нему. Почти на ощупь я добрался до лесенки и взобрался на антресоли. Здесь было светлее. Волошин лея^ал в хитоне, полуприкрытый пледом. Он не удивился моему приходу, сразу догадался, зачем я пришел. Я начал с напоминания, как часто он сам восхищался строками Мандельштама: «Виноград, как старинная битва, кипит, где кудрявые всадники бьются в кудрявом порядке». Я напомнил ему много раз слышанное его восклицание по поводу этих строк: «Как это хорошо! Мандельштам прекрасный поэт!»

— Зачем вы напоминаете мне об этом? Я и так хорошо знаю, что Мандельштам очень большой поэт.

Тогда я сказал, что этот очень большой поэт схвачен белогвардейцами и сидит в тюрьме и бог знает чем это кончится, Мандельштама надо спасать!

— Спасать, вы понимаете, Максимилиан Александрович, как можно скорее спасать!

Волошин успокоительно заметил, что Мандельштам непременно будет отпущен.

— Он слишком нелеп, и они сразу поймут, что таким не-^

лепым может быть только поэт! Мандельштама им не за что арестовывать.

Но разве невозможны любые случайности?

Волошин обиделся: что же, я подозреваю его в нежелании свободы для Мандельштама?

Разумеется, нет! Мне оставалось только попросить Максимилиана Александровича дать записку... но к кому именно, я не знал,—к кому-нибудь из «начальства», которое не может не посчитаться с Волошиным.

— А вы уверены, что Мандельштаму будет приятно знать о моей записке? Он, конечно, узнает и оскорбится. Ведь он ненавидит меня, это вы знаете?

Я поспешил уверить, что ни о какой ненависти Мандельштама к Волошину не может быть и речи. И заговорил о долге поэта перед поэтом. Я чувствовал, что Волошин готов дать записку, что он сам очень встревожен за Мандельштама. Я слышал уже неуверенность в тоне, которым он высказывал сомнение, посчитаются ли с его запиской. У меня уже не оставалось сомнений, что Волошин напишет записку и сделает все возможное. И вдруг он воскликнул:

— Если бы вы знали, какое письмо написал мне Мандельштам! Какое оскорбительное, злое письмо!

И дернул меня черт сказать, что я знаю это письмо,—Мандельштам мне читал его!

Все было кончено. Услыхав, что Мандельштам показывал это письмо мне, и поняв, что он мог показывать его и другим, Волошин сразу сменил милость на гнев. Он начал жаловаться на хворь, явно не желая больше говорить о Мандельштаме. Чувствуя, что испортил все дело, я попрощался и уныло спустился в темноте с антресолей. Внизу белым пятном светилась голова Таиах. Я вышел из кабинета и сбежал с наружной лестницы к морю, где меня дожидались Эренбурги и Майя. Через минуту я уже докладывал им о своей неудаче. Эренбург, выслушав меня, поднялся: «Я пойду к Максу». Это было неожиданно. Ведь он с Волошиным в ссоре. И все-таки пошел.

Майя Кудашева, жена Эренбурга и я сидели, перебирая мелкие камешки и слушая плеск набегавшей на берег невидимой в темноте волны. Эренбург отсутствовал очень долго. Его жена уже начала тревожиться. Майя изредка повторяла: «Ст’анно, ст’анно». Эренбург вернулся успокоенный: Волошин сделает все, что может.

— Долго п’ишлось угова’ивать Макса? — спросила Майя.

— Его вообще не пришлось уговаривать. в Эренбург и позднее повторял, что Волошин сразу вызвался помочь Мандельштаму. Теперь мне кажется, что Волошин просто хотел, чтобы к нему пришел Эренбург,—ждал примирения.

Мы не стали расспрашивать Илью Григорьевича, почему он так надолго задержался в мастерской Макса.

Много лет спустя в архивах Волошина был обнаружен черновик письма, или, как сам Волошин его назвал, «Заявления» по поводу Мандельштама.

Вот его текст:

«Начальнику Политического Розыска Г-ну Апостолову.

Поэта Макс. Волошина

Заявление:

Политическим розыском на этих днях арестован поэт Мандельштам. Т. к. Вы по своему служебному положению вовсе не обязаны знать современную русскую поэзию, то считаю своим долгом осведомить вас, что Ос. Мандельштам является одним из самых крупных имен в последнем поколении русских поэтов и занимает вполне определенное и почтенное место в истории русской лирики.

Сообщаю Вам это, дабы предотвратить возможные всегда ошибки, которые для Вас же могут отказаться неприятными.

Мандельштам, как большинство поэтов, человек крайне нервный, поддающийся панике, а за его духовное здоровье перед культурной публикой в конце концов будете ответственны Вы».

«Конечно,— признавался Волошин,— не мне заступаться за О. Э. М. политически, я даже не знаю, в чем его обвиняют». Тем не менее далее он заступался, и довольно своеобразно. Легкомысленный и общительный Мандельштам, уверял Волошин, не способен ни к какой работе (кроме работы поэта!) и уже поэтому не может быть причастен к политике!

Наутро с заявлением Волошина отправилась в город Майя Кудашева. Для подкрепления ее миссии в Феодосию приехал из Коктебеля также и Викентий Викентьевич Вересаев. Он уже и тогда почитался как классик и был всероссийски известен. Но еще больше надежды возлагали на княжеский титул Майи. Вместе с Вересаевым явилась она в белогвардейскую разведку и вручила ее начальнику заявление Максимилиана Волошина. Заявление это вкупе с княжеским титулом Майи, славой Вересаева и энергичными хлопотами полковника-поэта Цыгальского произвели должное впечатление. Мандельштам был освобожден. Вскоре он уехал из Феодосии в Батум, а оттуда в Тифлис. По пути в Тифлис он снова был схвачен и заключен в тюрьму, на этот раз уже грузинскими меньшевиками.

V

* Максимилиан Волошин в пору гражданской войны говорил о себе:

-~ Я над схваткой.*

Не только в России, и на Западе многие даже выдающиеся интеллигенты считали позицию «над схваткой» принципиальной и единственно достойной творца культуры. Вспомним, что даже Ромен Роллан назвал одну из своих книг «Над схваткой». Конечно, разновелики фигуры Роллана и Волошина, но честность с собой и одного и другого художника закономерно привела к разочарованию в первоначально избранной и казавшейся достойной позиции «над схваткой». Для Волошина этот путь животворного разочарования был медлителен, полой смущений и колебаний. И я еще расскажу в дальнейшем, как и что побудило его усомниться в правильности дорогой ему позиции «поверх барьеров».* Когда я только познакомился с ним, сомнения эти еще не одолевали его. Он еще гордился тем, что «молится за тех и других».

. т

А я стою один меж них В ужасном пламени и дыме И всеми силами своими Молюсь за тех и за других.

И гордился тем, что под его кровлей спасались и укрывались от преследований противника в равной мере —

...и красный вождь и белый офицер.

В разгар гражданской войны, в дни, когда Крым был под властью белых, он спасал и прятал на своей даче большевистских подпольщиков. Об этом хорошо'напоминает надпись пи-сателя-болыпевика Всеволода Вишневского на его книге «Первая Конная». Книга с этой надписью и поныне хранится в библиотеке Максимилиана Волошина в Коктебеле.

«Максимилиану Александровичу Волошину! С доброй памятью о Вас шлю Вам эту книгу, где показаны мы, которым в 1918—20 гг. Вы оказали смелую помощь в своем Коктебеле, не боясь белых.

Вс. Вишневский». *

В дни крымской белогвардейщины он и в моем присутствии множество раз беседовал с подполыциками-коммуниста-ми (с будущим председателем Ревкома в Феодосии Жеребиным и с будущим членом Ревкома Звонаревым) и едва ли не понимал, что беседует с теми, кто ждет прихода Красной Армии.

Да и эти собеседники его с большим доверием относились к нему. Люди, о которых после освобождения Крыма стало известно, что в тылу у белых они действовали, как законспирированные коммунисты, еще при господстве белых разговаривали с Волошиным, во всяком случае не тая своих жестких к ним антипатий. А ведь в ту пору и в той обстановке высказывать такие антипатии можно было только в присутствии человека, вызывающего к себе полное доверие. Но Волошин, несмотря на его позицию «над схваткой», был в глазах под-полыциков-коммунистов именно таким человеком.

Ф В 1919 году он писал Бунину из своего Коктебеля: «Я живу здесь с репутацией большевика, и на мои стихи смотрят, как на большевистские».

Белые не были ему любопытны — в них не было ничего загадочного, непонятного.

Красные оставались для Максимилиана Волошина загадочными. t .

Я видел, как он присматривался к ним в Феодосийском Народном университете. Университет открыли почти тотчас после освобождения Крыма. Ректором его был Викентий Викентьевич Вересаев, проректором Д. Д. Благой. Максимилиан Волошин с первого дня жизни университета начал читать в нем курс лекций по истории искусства Италии и Голландии. Даже открылся этот университет лекцией Максимилиана Волошина.

Разместился Народный университет во втором этаже старинного дома по Итальянской улице, вход был открыт для всех, и длинный зал салатного цвета с потемневшим лепным потолком был переполнен слушателями в шинелях и гимнастерках с красноармейскими шлемами на коленях. Волошин читал им о возрожденцах — о Микеланджело и Леонардо да Винчи, а они еще дух не успели перевести после последних боев за Крый.

Волошин сидел перед ними за столиком, забросив за спинку стула правую руку, а левой, согнутой в локте, подпирал свою огромную рыжую голову. Он сидел в своем серо-зеленом костюме средиземноморского странника, в коротких, по колена, штанах, в чулках и сквозь поблескивающие стекла пенсне на черной тесьме с любопытством и удивлением рассматривал полных внимания слушателей. Он удивлялся, что они его слушают. О н и — и вдруг слушают о Леонардо да Винчи! И м — и вдруг интересен Микеланджело! Он не мог не чувствовать их внимания, их жажды познать, понять. Вдруг наступали паузы. Волошин замолкал на минуту, и слегка сощуренные серые глаза его пытливо всматривались в небритые и обветренные в боях лица его «студентов». Ни шевеленья не слышалось во время этих внезапных пауз. Стороны изучали друг друга — Волошин и красноармейцы. Не только красноармейцы слушали Максимилиана Волошина. В этот вечер Волошин сам слушал, как слушают красноармейцы о Леонардо да Винчи. Он открывал для себя еще не познанный им мир новых людей.

Он уходил из университета в тот вечер смущенным, сосредоточенным, был вовсе не так общителен, как обычно, и явно хотел остаться наедине с собой.

У него много стихов о России. Ему всегда казалось — он знает свою Россию, понимает ее. В этот вечер он впервые встретился с незнакомой ему Россией. Возможно, ему было бы все понятней, все легче, все проще, если бы убедился, что красноармейцам ни к чему его Леонардо да Винчи, если бы зал во время его лекции пустовал, если бы слушатели его зевали. Он вовсе не был бы в обиде на них. Ничего другого от них он не ожидал. Может быть, он только затем и согласился читать свои лекции о возрожденцах, чтобы на слушателях проверить —- что это еще за такая Россия, Росссия красных? И проверил. И после лекции ушел один в темень под генуэзские колоннады феодосийских улиц, озадаченный, дивясь и слушателям в красноармейских шинелях, и самому себе.

Через несколько дней я встретил его в редакции «Известий Феодосийского Ревкома» — Волошин принес в газету стихи. Мы вместе вышли с ним из редакции и пошли по центральной улице города — Итальянской. Местные жители давно привыкли к нему и без любопытства смотрели на его удивительную фигуру. Но красноармейский патруль обратил на него внимание. Должно быть, подозрительным показался необыкновенный наряд поэта. Нас остановили и потребовали предъявить документы. Моя бумажка удостоверяла, что я работаю в подотделе искусств отдела народного образования Феодревкома. Но Волошин никогда не носил в карманах никаких мандатов или удостоверений. Он привык, что в Феодосии да и вообще во всех местностях Крыма чуть ли не каждый прохожий знает его в лицо. В ответ на требование патруля Волошин назвал себя:

— Я поэт Максимилиан Волошин.

Увы, имя его ничего не сказало красноармейцам. Я пытался растолковать им, что перед ними известный русский поэт, его лично знает Анатолий Васильевич Луначарский и председатель Феодосийского Ревкома Жеребин тоже знает его. Возможно, в конце концов нас и отпустили бы с миром, но все дело испортил Волошин. Очень уж оскорбился, что его задержали на улице города, где каждому мальчишке ведом поэт Волошин! Серые глаза его потемнели, щеки и лоб угрожающе запылали... Я не узнал его голоса, обычно такого мягкого и спокойного:

— Как вы смеете преграждать дорогу поэту!

Нас повели в комендатуру — в комендатуре дознаются, кто он такой. Да и я, слишком рьяный заступник этой подозрительной личности с поповскими волосами, тоже начинал казаться патрульным подозрительно-странным субъектом.

Комендант, в распахнутой кавалерийской шинели и в шлеме, от забот съехавшем набок, неулыбчивый молодой человек, сразу насторожился, услышав имя Волошина:

— Нет, правда? Максимилиан Волошин? Тот самый?

Я поспешил подтвердить:

— Тот самый, товарищ комендант, тот самый Максимилиан Волошин! — и торжествующе посмотрел на Волошина.

Надо было видеть его растерянное лицо. Комендант в красноармейском шлеме, «простой большевик», знает имя поэта Максимилиана Волошина! С Волошиным произошло то же, что во время его лекции в Народном университете. Было бы проще, понятней, если бы комендант принял Волошина за бело-гвардейца-буржуя! И от коменданта он вышел таким же озадаченным и смущенным, как после своей лекции в Народном университете.

Непознанную Россию предстояло еще познать.

Он стал часто бывать у нас в подотделе искусств. Помогал советами и наставлениями, когда мы собирали в покинутых хозяевами виллах и дворцах произведения искусства. Но виллы и дворцы феодосийских миллионеров, особенно дворцы табачных фабрикантов Стамболи и Крыма, он требовал уничтожить. Их надо снести с лица земли, как образцы буржуазной безвку-

33

2 Э. Миндлив

сицы, чтобы не развращать вкусов народа! Он называл стиль этих дворцов стилем Сандуновских бань и дознавался:

— Неужели советская власть допустит, чтобы такие безобразные здания оставались на русской земле?

С ним соглашались, что виллы крымских магнатов и впрямь безвкусны. Но, увы, советская власть не могла позволить себе роскошь уничтожения этих зданий. Виллы и дворцы эти стоят и поныне, в них размещены дома отдыха и санатории.

* Одно время Волошин очень надеялся, что советская власть запретит ношение костюмов буржуазного типа, особенно мужских, — они казались ему отвратительными. По этому поводу он произносил взволнованные речи у нас в подотделе искусств й в редакции «Известий Феодосийского Ревкома». Он уверял, что наша одежда — особенно черная — не что иное, как примитивное подражание машине. Он сравнивал рукава черного пиджака с железными трубами, пиджак с котлом, карманы с клапанами паровоза.-Но у него было черное пальто с бархатным воротником — уж не знаю, как, надевая это пальто, он мирился с ненавистным ему черным цветом. ^

Наша одежда, однако, в ту пору была так мало схожа с костюмами буржуазного общества, что, присмотревшись к ним, он вскоре перестал говорить о костюмах.

Весь гнев свой он сосредоточил на покинутых виллах и дворцах буржуазии. Да, если бы это зависело от него одного, аляповато роскошные эти здания были бы разрушены только потому, что строили их люди дурного вкуса!

Между тем реквизировались не только эти дворцы, но и дачи на побережье. Волошин получил из Москвы охранную грамоту, и на дверях его мастерской во втором этаже дома-корабля появилась копия этой грамоты, написанная каллиграфическим почерком.

После отъезда Мандельштама и Эренбурга коктебельская колония поредела. Григорий Петров уехал за границу еще до окончательного разгрома белых. Вересаев продолжал жить на своей даче и очень редко бывал в Феодосии.

Волошин уезжать из Коктебеля не собирался, но уж не помню, по чьему распоряжению, именно ему, как главе Феодосийского отделения Всероссийского союза поэтов (СОПО), было поручено выдавать ходатайства о пропусках для литераторов, желающих уехать в Москву. Волошин считал, что первым должен получить пропуск Д. Д. Благой, так как он вез с собой законченную им очень важную и ценимую Волошиным работу о Тютчеве. Но так случилось, что пропуска были выданы всем одновременно. Нам дали отдельный вагон-теплушку, и мы ехали вместе — Майя Кудашева с сыном и матерью, бывший подпольщик, член Ревкома поэт Звонарев, возвращавшийся к себе в Орел, бывший редактор «Известий Феодосийского Ревкома»» Данн, актриса Кузнецова-Гринева с дочерью, поэт Томилин, еще какой-то поэт, и еще какой-то, и я.

Из Феодосии до Москвы мы ехали десять дней. Во время очень долгой стоянки в Мелитополе мы с Майей отправились навестить Георгия Шторма. Он жил в то время у родителей в Мелитополе и тоже собирался в Москву. Шторма я знал еще в школьные годы в городе Александровске. А Майя познакомит лась с ним в Феодосии, где он неожиданно появился вскоре после освобождения Крыма. Он привез с собой изданную, кажется, в Ростове-на-Дону свою первую книгу — поэму «Карма-Йога», которая очень заинтересовала Волошина. Вскоре Шторм уехал из Феодосии в Мелитополь и оставил нам с Майей свой мелитопольский адрес.

Шторм, которого ныне знают как отмеченного Горьким талантливого автора исторических повестей, в начале двадцатых годов писал и печатал философские стихи и поэмы.

Мы ехали медленно, с частыми остановками. Вагон наш то и дело отцепляли на станциях, и мы по очереди ходили к начальникам станций умолять прицепить наш вагон к составу. . . ..... .. .: : . ; . . ...... .. ’.

Только на одиннадцатые сутки наш вагон остановилсяJy Рогожской заставы Москвы. : л ■ ^

На вагоне мелом крупными пляшущими буквами было наг писано: «Вагон поэтов».

Мы выгружались недолго. Вещей было мало. Все, кроме меня, знали, где им провести первую ночь, некоторые возвращались на свои старые квартиры. Я был в Москве впервые в жизни. Где буду ночевать — понятия не имел, жадно вглядьь вался в Москву, в ее тогда еще малолюдные улицы с обшарпанными фаэтонами извозчиков.

Сообща наняли какие-то дрожки, погрузили на них свой скарб, и вялая лошадка, понукаемая дрогалем, потащилась через всю Москву. Мы табором шли за ней и время от времени останавливались то в одной части города, то в другой, чтобы попрощаться со спутниками, достигшими своего дома. Последними остались мы с Майей. Ей надо было на Сивцев Вражек. Она с матерью и сыном собиралась остановиться у родни своего покойного мужа Кудашева •— в семье профессора Тарасеви-иа; чьим именем назван теперь Пастеровский институт в Моек-ве. Новое здание института — на месте старинного дворянского особняка, в котором жили в 1921 году Тарасевичи, приютившие Майю. О Тарасевиче тогда много говорили и писали в газетах. Предполагалось, что он вместе с Максимом Горьким поедет в Америку хлопотать о помощи голодающим на Волге. Поездка, однако, не состоялась.

На Сивцевом Вражке я много раз бывал у Майи. Дружба, упроченная в Коктебеле, еще некоторое время сохранялась в Москве. Майя приходила к Цветаевой в Борисоглебский, когда я жил там. Позднее бывала у меня и моей жены, когда я женился и получил комнату на восьмом этаже по Садовой-Само-течной улице.

В 1930 году Майя уехала за границу и стала женой Ромена Роллана...

VI

С Волошиным суждено было еще встретиться. Я прожил несколько месяцев в Москве и вновь отправился в Феодосию на две недели. Максимилиану Александровичу я привез сборнички московских поэтов и среди них «Жемчужный коврик» имажиниста Кусикова, выпущенный издательством «Чихи-Пихи». Издательство было собственностью Александра Кусикова, богатого человекаv владельца кафе поэтов «Стойло Пегаса» и сына крупного нэпмана. К стихам Кусикова Волошин отнесся иронически, а название издательства долго потешало его.

— Это как же понять «Чихи-Пихи»? — спрашивал он, смеясь глазами. Эти имажинисты чихают стихами и пихают их в книжки? Так, что ли? И много этих имажинистов развелось в Москве?

Я объяснил, что их не так много, но шумят они громче всех. Он попросил назвать их. Я назвал Шершеневича, Мариенгофа и Кусикова. Самым известным из имажинистов был, разумеется, Сергей Есенин. Но Волошин внимательно прочел привезенные мной есенинские стихи и пожал плечами:

— Скажите, пожалуйста, почему Сергей Есенин тоже называет себя этим... имажинистом? Он вовсе не имажинист. Он просто поэт. То есть просто настоящий поэт, милостию божией, совсем настоящий. И зачем ему этот имажинизм?

Когда я уезжал из Феодосии — на этот раз окончательно, Волошин дал мне письмо к А, В. Луначарскому и просил не-

зе



редать ему лично: на почту в те годы возлагать надежды было бы легкомыслием. Кроме того, он дал мне машинописный список цикла своих стихов «Демоны глухонемые».

— Я хотел бы, чтобы они появились в печати.

Луначарский давно уже уговаривал Волошина переехать

в Москву, и я был убежден, что Максимилиан Александрович вскоре будет в Москве и мы с ним увидимся. Во всяком случае, мы попрощались «до встречи в Москве».

В Москве началась зима. Помню Тверской бульвар, осыпанный первым снегом, и первого знакомого, которого я встретил наутро после приезда. Это был профессор Василий Львович Львов-Рогачевский, друг множества молодых литераторов и руководитель объединения «Литературное звено». Члены этого звена собирались по средам в «Доме Герцена», где ныне Литературный институт, усаживались вокруг покрытого синим сукном очень большого стола и читали друг другу свои сочинения — преимущественно стихи. Из молодых тогда мало кто занимался прозой. Впрочем, бывали здесь и не одни молодые. Василий Львович уже знал меня по «Литературному звену», да я бывал у него и дома и в одной из многочисленных тогда в Москве книжных лавок писателей —- на Большой Никитской, нынешней улице Герцена. Известные русские писатели стояли за прилавками и торговали старыми книгами.

Встретив меня на Тверском бульваре, Львов-Рогачевский поздравил с Возвращением, стал расспрашивать'о Волошине (он знал, что я уезжал в Феодосию). Я ответил, что привез от Волошина письмо к Луначарскому и иду сейчас в Наркомат просвещения, чтобы попытаться лично наркому передать это письмо. Я, разумеется, сказал, что у меня по-прежнему нет комнаты и никакой надежды ее получить.

— Вы увидитесь с Луначарским, попросите его.

— Что вы, Василий Львович! Луначарский меня не знает. Я только передам ему письмо и сейчас же уйду.

— Да нет, вы попросите. Постойте! Я напишу вам записку к нему. Пойдемте со мной.

Мы с ним зашли в книжную лавку писателей на Большой Никитской, и там у прилавка он написал Луначарскому несколько добрых слов обо мне и просил помочь человеку, не имеющему в Москве жилища.

Луначарского я встретил у дверей зала заседаний Нарком-проса на Остоженке. Только что окончилось заседание коллегии. Толпа, дожидавшаяся наркома, сразу окружила его и оттеснила меня. Я в отчаянии закричал через десятки голов:

— Анатолий Васильевич! Анатолий Васильевич! Вам письмо от Максимилиана Волошина!

Луначарский тотчас повернул голову в мою сторону и потянулся за письмом, которое я протягивал. Толпа расступилась, и меня пропустили к нему.

— Волошин? Максимилиан Александрович? — спросил он, беря от меня письмо. — Что же он не едет сюда? Мы его очень ждем. Я два раза писал ему. Он очень, очень нам нужен здесь в Москве!

Я не был уполномочен Волошиным объяснять, почему он не едет в Москву. Возможно, он сам объяснял Луначарскому в своем письме. Вместе с письмом я передал Луначарскому также и записку Львова-Рогачевского. Но в окружении толпы просителей он не стал читать ни того, ни другого — сунул в нагрудный карман своей наглухо, до горла, застегнутой синей куртки (в пиджаке и при галстуке он стал появляться позже).

— Ваш телефон вы, наверное, записали? Я позвоню вам.

Я не успел ответить. Толпа вновь оттеснила меня от него.

Мне не удалось больше ни слова сказать. Но боже мой! Мой телефон! У меня не было в Москве собственного угла, не то что телефона! л ... :

Стихи Волошина, которые он дал мне в Москву, я отнес в «Красную новь» Вороненому. Воронский взял стихи Максимилиана Волошина, не помню, какие. Вскоре встречаю Сергея Клычкова — он был тогда секретарем редакции «Красной нови».

— Что же вы не приходите за гонораром Волошина? Стихи

идут в ближайшем номере, гонорар уже выписан. :

— Но ведь я оставил для перевода гонорара адрес: Феодосия, Коктебель, дача Волошина. Вышлите ему почтой.

— С ума вы сошли. Пока деньги дойдут до него, он на них и одной коробки спичек не купит. Курс падает по часам. Получайте деньги, купите на черной бирже червонцы и тогда перешлете ему с кем-нибудь.

Я никогда не покупал на черной бирже червонцев, понятия не имел, как это делается, да и вообще денег у меня почти не бывало: я жил на паек. Мне выдавали его за ведение литературного кружка в 18-м Железнодорожном полку. Да и доверенности от Волошина на получение денег я не имел.

Клычков уверил меня, что отсутствие доверенности — не беда, он и Воронский все устроят. И действительно, гонорар Волошина я получил и тотчас побежал на Ильинку, как мйё посоветовал Клычков. Но как Покупать червонцы для спасения денег? Какие-то типы пшыгали взад и вперед, иногда оста-

навливали пешеходов, перешептывались с ними о чем-то, уходили в подъезды ГУМа и там обделывали свои делишки. Моя старенькая куртка облезлым мехом наружу, видимо, не свидетельствовала о моей способности приобрести червонцы. Во всяком случае, никто ко мне не подошел, а я так и не решился первым заговорить с валютчиками. Наутро стоимость денег упала уже не помню, насколько, но так значительно, что я схватился за голову. Чтобы спасти хоть часть денег Волошина, я снова бросился на Ильинку, известное тогда всей Москве местонахождение черной биржи. И опять — такие же, как вчера, шмыгающие типы. И опять у меня нехватка решимости первым заговорить с ними, а у них явное пренебрежение к моей куртке лысым мехом наружу......

Миллионы Волошина, которыми были набиты мои карманы, обесценивались с каждым часом. Реальная стоимость их все стремительней приближалась к стоимости коробки спичек. В последний момент я решил приобрести на них хоть что-нибудь не падающее в цене и приобрел... в каком-то нэпманов-ском магазине четыре банки сгущенного молока! Затем я написал Волошину обо всем происшедшем и спрашивал, как мне быть, чтобы не чувствовать себя невольным растратчиком его литературного гонорара. Он быстро ответил очень милым, полным утешительных слов письмом. Мол, он хорошо все понимает и советует мне больше не думать о деньгах. Он все равно не смог бы их получить и реализовать при существующем положении. Писал, что его интересует моя проза, и между строк читалось, что в прозу мою он верит больше, чем в мои стихи. Но о приезде в Москву — ни слова.

Лет через десять, живя в писательском доме отдыха в Малеевке под Москвощ я прочитал в «Литературной газете» о смерти Волошина. А еще четыре года спустя с женой был в Коктебеле.

В хорошо знакомой мне мастерской, где нас принимала вдова Волошина Мария Степановна, поэт Петр Орешин читал только появившуюся тогда поэму Твардовского «Страна Му-равия». Был философ В. Ф. Асмус, был ныне покойный Дуры-лин, некогда друживший с Волошиным. И на прежнем месте в странноприимном углу сверкала гипсовой белизной голова моей старой знакомой египетской царевны — богини Таиах...

Мы ходили с женой вдвоем на могилу Волошина. Он сам выбрал место своей могилы — высоко над морем на самой вершине холма, поросшего вереском. Вся могила плотно покрыта коктебельскими камушками. По его завещанию, у могилы вмее-то памятника поставлена скамья. Несведущие люди говорят, будто он предназначил ее для влюбленных! Не так! Это просто скамья собеседников. Он любил их. Иногда по ночам на вершине холма Волошина вспыхивал огонь костра. Это Мария Степановна, вдова поэта, приходила посидеть на могиле до восхода солнца. Им не всегда удавалось оставаться вдвоем, ей, живой, и ему, мертвому и все-таки как бы живому. Завидев костер, приходили сюда пастухи со своими овцами. И один из них однажды сказал Марии Степановне: «Смотри, сколько сегодня у Макса гостей».

Пастухи очень почитали его. Когда по восточному берегу Крыма разнеслась весть о смерти Макса (татары запросто называли его Максом), со множества окрестных селений в Коктебель на похороны пришли люди в широких сверху и узких снизу татарских штанах...

В войну и после войны прибрежный режим в Коктебеле, говорят, изменился. Я не бывал там после войны. Коктебель застроился, наполнился шумным отдыхающим и веселым людом, которому иногда показывают дом чудака-поэта, ныне порядком забытого. Посетители Коктебеля с любопытством выслушивают легенды о Максимилиане Волошине. Все меньше в этих легендах правды, и все меньше к ним интерес. Томики стихов Максимилиана Волошина уже очень давно стали библиографической редкостью. А поэтом он был большим, как говорилось когда-то, «милостшо божией» настоящим русским поэтом...

В письме, которое Максим Горький писал мне в 1932 году, вскоре после смерти Максимилиана Волошина, есть совет сравнить в задуманной мною книге село Гуляй-Поле Нестора Махно с Коктебелем Максимилиана Волошина. «Подумав, несмотря на разность, вы найдете общее между ними», — писал Горький в своем письме.

Разность, разумеется, очевидна. Это разность культур. Утонченная, рафинированная культура эстета, парнасца, мастера и живописца слова Волошина, с одной стороны, и дикая природа полуинтеллигента, слегка философствующего атамана налетчиков, анархиста Махно — с другой. Но что же общего между ними? Общее только то, что оба по природе они анархисты, индивидуалисты, один — примитивный и дикий, другой — европеизированный, эрудит. И оба — украинцы. Вторая фамилия Волошина — Кириенко.; Общее также то, что оба пытались стоять над белыми и над красными. Но Махно, пытаясь остаться самим собой, воевал и с белыми и с красными. А Волошин, оставаясь самим собой, не воевал ни с кем. И все же белых он сторонился, а красным он помогал. И с красными он работал. Он немало сделал для советского Крыма. Недаром Луначарский, хорошо знавший его недавнюю еще позицию «над схваткой», знавший и силу и слабость Максимилиана Волошина, так настойчиво звал его в Москву для работы. И хотя Волошин трудно и медленно оставлял свою позицию «над схваткой», он своими огромными знаниями, мастерским своим умением рассказывать о прекрасном, своим участием в собирании произведений искусства для музеев и в создании этих музеев был и любезен и полезен своему народу. И что бы ни говорили о нем, нам есть чем вспомнить и уважительно помянуть поэта, живописца, человека и чудака — одного из тех добрых и талантливых чудаков, которые странностями своими всегда украшали Россию. *

class="book"> МАРИНА

ЦВЕТАЕВА 3

Ася — ее сестра Анастасия Цветаева, автор двух книг; «Дым, дым и дым» и «Королевские размышления».

В ту пору я был бездомен в Москве. По вечерам я приходил в «Домино» — кафе поэтов, и кто-нибудь из поэтов давал мне ночной приют в своем московском жилище.

В ожидании, когда судьба ниспошлет мне «приютодавца», я просиживал стулья за пустыми столиками кафе «Домино», слушал стихи и споры, спорил и сам читал, сквозь стихотворный чад — в какую бы сторону ни смотрел! — видел писанные на стенах лики поэтов Брюсова, Кириллова, Бальмонта, чьи-то еще.

На эстраде Вадим Шершеневич читал стихи из книги «Лошадь, как лошадь», а огромный (Портос из «Трех мушкетеров»!) Арго, с шарфом на шее, в невообразимо широкой блузе, с узловатой палкой в руках, стоял в кулисах и неутомимо острил. Во втором зале (в него надо было взойти по двум ступенькам) за столиком у стены, спиной к эстрадному залу, в обществе дамы сидел Маяковский. Ему прислуживал сам хозяин буфета «папа Ройзман». Рукопись сДихов Валерия Брюсова, посвященных «папе Ройзману», в рамке под стеклом висела над столиком, за которым ужинал Маяковский.

Моим первым «приютодавцем» был поэт Николай Адуев. Он жил неподалеку от кафе — на Большой Дмитровке. В своей маленькой комнате он устроил меня на сдвинутых стульях, покрыв их сплющенным в блин матрацем. Адуев ужаснулся й посочувствовал, узнав, что я еще не читал «Первого свидания» Андрея Белого. Он раскрыл книжку-новинку и вслух прочитал всю поэму. Уснули мы только под утро, осчастливленные стихами.

В другой раз какой-то красноармеец, любитель поэзии, завсегдатай кафе «Домино», дал мне приют в своей казарме. Сидя на казарменной койке, угощал меня остывшей пшенной кашей из котелка и тоже читал стихи. Каждовечерне я приходил в кафе «Домино», и всегда встречалась добрая человеческая душа и одаривала меня приютом.

То было время добрых, нищих и вдохновенных людей.

Но вот однажды поэт Элиша Родин (когда-то я сдружился с ним в доме Максимилиана Волошина) привел меня в удивительную семью своих друзей. Странные эти люди жили в полуподвальной квартире четырехэтажного дома в Большом Афанасьевском переулке вблизи Арбата. Родин подвел меня к распахнутому из полуподвала окну и предложил через окно с улицы прыгнуть в чужую квартиру. Послушать его — здесь принято только так. Он спрыгнул первым и снизу поманил меня пальцем. Я бесстрашно сиганул следом за ним. В полутемной комнате нас приветили милые люди — и нисколько не удивились нашим прыжкам с тротуара в окно. Родин не выдумал: здесь и впрямь было так принято. Но было принято здесь и более странное. Молодая хозяйка, остриженная коротко по-мужски, в немнущемся белом фартуке, жестом пригласила в соседнюю комнату. Тотчас она внесла и поставила на пол таз с горячей водой и попросила меня разуться: я должен позволить ей вымыть мне ноги! Я рванулся было вон из полуподвала. Но Родин в дверях преградил дорогу.

— Не оскорбляй хозяйку отказом!

Я не посмел ее оскорбить отказом. Тихая, как монашенка, она усадила меня и опустилась передо мной на колени — вымыла и обтерла мои ноги своим белым и прохладным фартуком. И как было строго и неподвижно при этом ее лицо! Пылая смущеньем, я пролепетал слова благодарности.

Она в ответ поклонилась — да в пояс!

— Вам, вам спасибо.

Я прожил в этом загадочном обществе две недели. К хозяевам моим приходили, перешептывались друг с другом и исчезали потом длинноволосые мужчины и коротковолосые женщины. К вечеру оставались в квартире одни — опрятная молодая хозяйка с неподвижным лицом и ее тощий, с длинными волосами по плечи супруг. Мне было сказано: ни о чем не расспрашивать моих добрых и странных хозяев. Они тоже ни о чем не расспрашивали и словно не замечали меня в полутемном своем жилище.

Однажды хозяйка предупредила, что лучше бы мне оставить их дом. Мол, тучи над домом, а ей не хотелось бы, чтобы и я безо всякой вины «влип» в неприятности.

Вот тогда-то я и ушел из Большого Афанасьевского переулка на Плющиху. Где-то там, кажется в 7-м Ростовском переулке, жила Анастасия Цветаева. У своих соседей она и выпросила комнату для меня до возвращения с дачи жильца.

Марина Ивановна с семилетней дочерью Алей часто приходила в дом по 7-му Ростовскому переулку. Здесь началась наша дружба. Я, правда, и до этого бывал у нее в Борисоглебском и с Анастасией Ивановной и с Майей Кудашевой. Но чаще встречались мы на Плющихе. Помню большой провинциальный двор, заросший травой, как в детстве, и мы все — Марина, Ася, Аля, Майя и я, лежим на траве и по очереди читаем стихи — свои, чужие.

Я недолго жил на Плющихе. Вернулся с дачи жилец, и снова я стал бесприютен. Выручила Марина Ивановна. В Борисоглебском переулке была у нее квартира — три комнаты. Жили они с маленькой Алей вдвоем.

Вот уже четыре десятка лет, всякий раз проходя мимо двухэтажного дома в Борисоглебском переулке с крылечком, я взволнованно снимаю шляпу и кланяюсь дому, крыльцу, прошлому.

А когда-то по другую сторону переулка, напротив дома Марины и возле того самого дома, где в прошлом столетии жил Писемский, стояли два причудливо наклоненных дерева. Еще в тридцатые годы они были живы и, стоя, старчески кланялись друг другу. Когда-то —■ в августе 1919 года — Цветаева писала о них:

Два дерева хотят друг к другу. Два дерева. Напротив дом мой. Деревья старые. Дом старый.

Я молода, а то б, пожалуй, Чужих деревьев не жалела.

Эренбургу казалось: эти два дерева кланяются дому Цветаевой. Может быть, они кланялись утолку Москвы между Арбатом и Поварской, освященному именами Пушкина, Гоголя, Хомякова, Островского, Писемского, Скрябина, Андрея Белого и Марины Цветаевой, — одному из старых московских гнездовий русской культуры!

Я представляю себе немыслимое — как бы сейчас, сегодня я ходил бы по строящемуся проспекту Калинина вместе с Цветаевой, пусть с тенью ее. И как бы вспоминали с ней так хорошо знакомую — ей куда больше, чем мне! — исчезнувшую ныне Собачью площадку. И как ни ей, ни мне не найти на обкатанном черном асфальте проспекта место безводного фонтанчика, описанного Андреем Белым...

Отсюда от скверика с безводным фонтанчиком звездными лучами расходились издавна проложенные тропы к очагам русской культуры... Может быть, мы вновь заговорили бы с Мариной о взаимосвязи поколений русских людей культуры и об ответственности, — нет, слово не то, не ее, — о чувстве долга одних перед другими, о вечном долге предков перед потомками и потомков перед своими потомками. И всех вместе перед общей им всем Россией. Ибо не было для нее долга выше долга русского поэта перед его Россией, и русской жен-щшш перед ее народим, а дочери своего отца — трудолюбца русской культуры — перед всеми трудолюбцами русской истории. Не от этого ли чувства долга и то чувство духовной связи Цветаевой со всем, что наращивалось, готовилось предками для нее, что вырастило, взрастило ее самое — Цветаеву! И не от этого ли чувства связи вся нежность ее, верность бывшей Собачьей площадке?

Я мысленно прохожу с ней по черному асфальту проспекта. «Марина, вот там стоял дом Хомяковых, где Гоголь...» — «Да, — кивает она, — мой сводный брат Андрюша работал в этом доме-музее». И я смутно припоминаю, как однажды видел ее Андрюшу, когда он приходил в домик Марины в Борисоглебском в 1921 году... «Но дальше, дальше, Марина! Вот здесь стоял дом, в котором Островский...» — «Да, да, — вспоминает Марина, — и изо всех его пьес лучший русский язык в его «Комике XVII столетия»... И вдруг на память начинает читать из пьесы:

Беседовать прохладно я желаю,

От разума и от писаний книжных,

О том о сем, о суете житейской.

Вопросами друг друга испытуя,

Паришь умом над сей земной юдолью,

Красноглаголиво, преизощренно,

И мнишься быти, новый Златоуст.

Люблю словес извитие и жажду Его душой...

Мы — там, где был скверик с фонтанчиком... Андрей Белый... «Котик Летаев»... — «У меня были странные отношения с Белым... Словно недоверчиво друг к другу присматривались... У его прозы больший успех, чем у его стихов... А он больше поэт, чем прозаик...» Поди знай, что многие годы спустя в эмиграции за рубежами России она получит от Белого полное восхищений ее стихами письмо. И вдруг ей откроется, что она сама как поэт так много значит для Белого!..

Нет, нам еще нельзя уходить с места, где некогда бил безводный фонтан. Сегодня я еще мог бы ей показать: тут стоял Дом советских композиторов, почему и площадка была переименована в Композиторскую. Но Дом композиторов — это уже после Цветаевой. И почему переименовали, она все равно не поняла бы — не любила переименований дорогой старины. Наверняка огорчилась бы. А вот там, неподалеку от Дома композиторов, шил —и тоже уже после отъезда Цветаевой — Г. В. Чичерин,*—* ушел с поста народного комиссара по иностранным делам и писал книгу о Моцарте. То, что писал о Моцарте, и то, что писал именно в этих местах,—это и она поняла бы. Но в ее московские дни Чичерин был нарком по иностранным делам — в его наркомат она ходила за визой на выезд... Вот ближний отсюда, правда, еще старый, не тронутый перестройкой театр Вахтангова, ей хорошо знакомый. «Вахтангов был гениален. И его ученик Цемах тоже был гениален. «Гадибук» в «Габиме» — гениальный спектакль». И делится впечатлениями, не своими — Шаляпина, — одновременно с ним смотрела «Гадибук» в выпестованной Вахтанговым, чужой ей по языку «Габиме»...

«А вот дом композитора Скрябина, Марина». Сколько раз она здесь бывала и сколько раз я провожал ее к Татьяне Федоровне Скрябиной, вдове композитора! И вдруг вспомнит — даже не Татьяну Федоровну, а дочь Скрябина — Ариадну. В пору самого начала двадцатых годов Ариадне Скрябиной было двенадцать лет. Ариадна Скрябина — тезка маленькой Али, Марининой дочери, — вышла замуж за французского композитора, мать двоих детей смешанной русско-французской крови стала героиней французского Сопротивления, казнена гитлеровцами в годы оккупации Франции. Француженка? «Русская, русская, настоящая русская женщина», — скажет о ней Марина.

«Но теперь пойдем в сторону Поварской, Марина,—улицы Воровского».— «Воровского? Вот как?»—спросит она. «Пойдем в знакомый переулок, бывший Борисоглебский».— «Бывший?» — насторожится. — «Улица Писемского», — потороплюсь объяснить. «А, Писемского, понятно». Дом Писемского стоял напротив дома Марины, и два дерева по сторонам этого дома кланялись друг другу. Нет уже дома Писемского, нет тех деревьев. Но дом Марины еще стоит — маленький, двухэтажный, хилый. И даже сохранилось крылечко с каменными истертыми ступенями. Сколько мы сидели на нем! Но что это за вывеска на доме Марины Цветаевой? В т е годы на доме вывесок не было. Но, может быть, может быть... мемориальная доска: мол, в этом доме русская поэтесса Марина Цветаева?.. Мемориал? Ошибка. Просто — железная вывеска «Химчистка»... Химчистка — в доме Цветаевой во дворе.

Вот в этом доме, во втором этаже, в сумерках комнаты с «петухивом» и с печкой-буржуйкой, копоть которой льнула к матовым стеклам квадратного окна в потолке (другого в комнате не было), на плоском деревянном диване поселила меня Цветаева.

«Петухив» — добрый дух жилища Цветаевой. По его имени комната называлась «петухивной». Петухив — в прошлом — лисье чучело. Шкурку чучела содрали, а может быть, и выменяли в голодный год на крупу. Остался диковинный зверь из соломы и ваты, — Цветаева не выбросила его. Диковинный зверь прижился. Пришел водопроводчик чинить водопровод в квартире (в 1965 году Аля вспомнила: не починил!), увидел ободранное чучело над камином, удивился: «Это что за петухив вы развесили?» «Петухив развесили» —- петухов по-украински. Мне запомнился один «петухив». Но Аля пишет в письме: «О них (петухивах) только мы с Вами помним». Возможно, до моего поселения у Цветаевой был не один — два или три «петухива». Я застал одного.

Ободранное чучело в комнате с потолочным окном так и осталось для всех — и для самой Марины Ивановны — «пету-хивом», а комната — «петухивной».

Петухив был признан духом дома Цветаевой и до самого отъезда ее из Москвы висел на стене над охладевшим навек камином.

Петухивная комната — первая от стеклянной входной двери из передней — была центром всей дневной жизни квартиры. Здесь Цветаева принимала гостей — известных всей России писателей, поэтов, философов, художников и просто примечательных чудаков мужского и женского пола. Они постоянно лепились к ней. Здесь за столом мы пили суррогатный чай и ели оладьи из отрубей, которые Марина пекла на буржуйке. А колоть дрова во дворе и растапливать буржуйку было моей заботой. Здесь же бережная мать Марина прилежно кормила семилетнюю Алю. Она беседовала с дочерью, как со взрослой, всегда серьезно. Это не походило на беседы матери с маленькой дочкой. Кажется, Аля в ее детские годы была так же одинока, как и ее 29-летняя мать, несмотря на обширный круг знакомств, на ежедневных гостей, часами просиживающих у печки. Аля, если не гуляла, сидела дома, читала, рисовала, писала стихи. Это были вполне «взрослые» зрелые стихи, под которыми охотно подписались бы многие из печатавшихся тогда поэтесс. К своей маленькой книжечке стихов «Версты», вышедшей в издательстве «Костры» в 1921 году, Цветаева поставила эпиграф:

В их телегах походных заря

Мариулы, Марины...

И подписала эпиграф: «Стихи моей дочери».

В семь лет Аля дивила своими стихами, серьезностью суждений, знанием русских поэтов, культурой речи.

После отъезда с матерью за границу в 1922 году Аля жила с родителями в Чехословакии и во Франции. В Париже окончила училище при Луврском музее — изучала там историю изобразительных искусств, окончила также училище прикладного искусства.

В 1937 году вернулась на Родину, но долгие годы прожила далеко от Москвы и только через 14 лет после смерти матери снова оказалась в Москве. В 1962 году Алю — ныне Ариадну j Сергеевну Эфрон-Цветаеву — приняли в члены Союза писателей СССР, как талантливого поэта-переводчика. Переводит она Бодлера, Беранже, Скаррона, Лопе де Вега, современных персидских и арабских поэтов, Рабиндраната Тагора... Подготовляет к печати книги своей матери, бережно собирает рукописи Марины Цветаевой, чудесным образом сохранившиеся у старых друзей...

А в 1921 году Ариадна Сергеевна была серьезным ребен-/ ком и подолгу рисовала что-то цветными карандашами за небольшим овальным столом в комнате с петухивом...

Я не догадывался тогда, что она не только рисует своим карандашиком и пишет стихи, но — кто бы подумал! — в семь лет ведет дневниковые записи!

Мать через десятилетия мытарств пронесла — сумела сберечь дочерние детские дневники... И в 1966 году Аля выписала из них то, что семилетней занесла в эти дневники обо мне... «На память о тех баснословных временах...»

Теперь обнаружилось, что не только семилетняя Аля, но кое-кто из взрослых тогда людей записывал будни петухивной комнаты Марины Цветаевой. И если та или иная страничка чьего-то рассказа о ней нечаянно сохраняет и мое имя, то для меня это — напоминание о великой душевной щедрости Марины Цветаевой, о великой ее доброте ко мне и о неоплаченном моем долге Марине...

Одна из общих наших знакомых — покойная ныне М. И. Гринева — начинает свой рассказ о Цветаевой с того, что пришла к ней и застала ее в петухивной за стиркой...

Вероятно, царица (если б своенравность судьбы заставила царицу стирать) стирала бы, как она, не наклоняясь над тазом с въедчивой мыльной пеной и ни в малость не унижаясь нецарским трудом. Она оставалась равной себе — и выше всякой возможности унижения. Она не стирала — рубашка сама простирывалась в мыльной теплой воде, а Цветаева только присутствовала. Не по-женски она пришивала пуговицы, и не по-женски вдевала в игольное ушко драгоценную в бедное время нитку. Ей надобно было только повелеть послушной иголке с ниткой, чтоб иголка не баловала, чтоб шила себе, как сказано, задано, велено ей Мариной.

Так же и оладьи на сковороде — сами собой пеклись, а она только присутствовала, надзирала, чтобы они сами собой пеклись.

Она занималась бытом, чтобы быть от быта свободной. Быт был в тягость не потому, что она чуралась труда и надо было стряпать, стирать, шить, штопать, тряпкой смахивать пыль с жадных до пыли домашних вещей, а потому, что, стряпая, стирая, кормя, штопая, моя и вытирая тарелки, миски, кастрюли и убирая дом, изо дня в день она усекала время своих стихов, время раздумий и время книг. Стирая белье, оборонялась от стирки белья. Стряпая, обороняла себя от стряпни. Посмотреть на нее — ей ничто не трудно. Ни жалобы, ни вздоха единого. Мусор веничком подбирает, будто державой правит.

Разве только в своей комнате-келейке с окошком во двор, наедине с собой, сама себе скажет без слов, каково ей. И кроме нее самой, ни одна душа не услышит, в чем призналась себе Марина. Закроется у себя — и словно нет ее ни дома, ни на планете. Вся в себе. Все свое готова другим отдать. Отнять от себя для нее значило приобрести, обрести, умножить свое богатство. С одним, с последним своим не расстанется до последнего вздоха — с правом на одиночество, единственным своим правом — оставаться наедине с собой, судить не других — себя. К другим была терпимее, чем к себе. Спрос с себя куда строже, чем спрос с другого. Уж на что редкостно свойство ее души — понимать человеческие слабости других! Даже о людях, ей досаждавших, враждебных ей, ни о ком не говорила со злобой. Несла себя по кочковатой дороге жизни, не расплескивая, не растрачивая себя на злобу, на осуждение неправых. Несла самое себя в свое будущее. Несла в себе все свое прошлое и не только свое — детство, отрочество, женскую молодую пору, прошлое — семьи, рода, народа, всех русских женщин («О, вопль женщин всех времен!») — от неукротимой боярыни Морозовой до Надежды Дуровой, кавалерист-девицы, и до Марии Башкирцевой, этой излюбленной ею ослепительно одаренной русской девушки — французской художницы. О дневнике Марии Башкирцевой (изданном в России до революции) Цветаева говорила с вниманием, пониманием, болью и восторгом сочувствия. Все они, русские женщины, были с ней, и в ней —-вся Россия! — когда она оставалась с собою наедине в своей келейке. По многу часов не выходила оттуда, а выходила умиротворенная, примиренная, высказавшая себя себе. Не в немоте прожила день своей жизни поэта.

По вечерам, когда, сидя на полу, я сторожил гулкий печной огонь, а на сковородке пеклись оладьи из отрубей и булькало и шипело горькое конопляное масло, мы бывали втроем.

Иногда и мне доверяли стряпать на печке-буржуйке. В ноябре 1962 года Аля — Ариадна Сергеевна — писала мне из Тарусы: «Я помню, как Вы кашу варили на нашей «буржуйке» и как она, каша, сгорела вместе с котелком...»

У буржуйки в петухивной комнате, освещенной гулом огня в печи, не текли, — стояли наши тихие вечера. Цветаева на полу зарывалась в ворох теней — ими была загромождена по вечерам петухивная. Не было видно ее лица, печной огонь выхватывал из зыбкого мшистого мрака только белую нежную кисть руки, брошенную на складки широкой юбки. А другой, опущенной в тень рукой, откинувшись, подавшись назад во мрак, она опиралась о пол.

Так, сидя на исчерканном поленьями дров полу, Цветаева читала свои стихи — Але и мне. А иногда все трое в безмолвии слушали трубный, грудной, оранжевый гул огня. Я с самого детства пристрастился слушать огонь в печи и чуть ли не в печь окунался лицом. Марина Ивановна подшучивала надо мной, называла «огнепоклонником». Однажды посвятила огнепоклонству моему стихотворение — оно вошло потом в цикл стихов под общим названием «Отрок», которым она одарила меня. (На восемь лет старше была, а меня отроком называла — это в двадцать один-то!) Четыре стихотворения (первые!) написаны за четыре дня августа 1921 года.

Но цикл начался не с «Огнепоклонника», а с восьмистишия, что первым открыло весь этот цикл. Из всего цикла только это восьмистишие и осталось не перепосвященным за границей другому. И родилось это восьмистишие из его последней строки, вспыхнувшей в ее устах на Воздвиженке, когда мы возвращались с ней от Волконских. Может быть, так и не вспыхнула бы эта строка, не ушибись я об угол дома. Шел, как слепой, читая стихи, и, как слепой, налетел на дом. И еще потирал ушибленное колено, и руку, и лоб, когда она, дожидаясь меня, сказала:

—* Налетаете на дома. Тесно вам в городе. А в сущности,

городские дома вас спасают, хоть вы и бьетесь о них. Вам в открытом месте нельзя — в небо ступнете!

Пришли домой — она, только войдя, дочери без улыбки сообщила:

— Аля, Э. Л. опять чуть в самое небо не ступил.

А на другой день у печки прочла восьмистишие. Последние две строки:

Остановись!

В небо ступнешь!

А еще через день — после того, как ночыо (и не впервые) криком своим во сне перепугал и Марину и Алю, — прочла второе стихотворение из цикла:

Вздох и огромный выдох,

И крови ропщущей подземный гул.

Так по ночам, тревожа сон Давидов,

Захлебывался царь Саул...

И только потом — об огне, огнепоклоннике — третье и четвертое о грустноглазом народе... И на пятый день все четыре переписала и к вечеру, когда загудел, завихрился в моей печурке огонь, вынесла из кельи своей листок: вам о вас, от меня.

Пятый десяток лет хранятся у меня среди других рукописей Цветаевой и книг с ее дорогими мне дарственными надписями листки линованной почтовой бумаги, бисерно исписанные красными чернилами, •— с посвящением мне наверху первой страницы.

Если не бывало гостей, мы подолгу сидели на полу перед печкой-буржуйкой. Аля оставалась на жестком деревянном диване за столом. Докурив папиросу, Цветаева дуновением губ отгоняла от себя дым, кидала окурок в огонь и, помолчав, начинала читать стихи.

Она читала, опершись рукой о пол, твердо и вся отдавшись ритму стихов. Читала, словно ворожбой заговаривала, время от времени встряхивая головой — обычно в конце строфы. В отличие от Мандельштама, читая, не смотрела на слушателя, будто читала для себя одной.

Иногда у нее бывал смущенный, даже как бы виноватый вид, когда она начинала читать, и становился державным после третьей, пятой строки. Последнюю строку она произносила скороговоркой, почти глотая, словно спохватывалась, что долго читает, и спешила поскорее закончить.


ш

Цветаева не любила, когда к ней приходили днем и отрывали ее от работы. Работала она неистово. Писала, как колдовала, запершись у себя с утра после суррогатного чая с оладьями из отрубей. Она была подвижницей в поэзии, как и в жизни.

В поте пишущий, в поте пашущий!

Нам знакомо иное рвение:

Легкий огнь над кудрями пляшущий —

Дуновение — Вдохновения!

Это «дуновение *— вдохновения» накрепко и каждодневно надолго прибивало ее к рабочему столику у окошка в ее келейке, стесненной огромным выступом голландской печи, с самодельной тахтой под стареньким ковриком. В 1923 году, уже за границей, она посвятила своему столу исповедь поэта, для которого рабочий стол был в Борисоглебском переулке в Москве тем же, чем он был для него в городах чужеземных стран.

Ее отношения с рабочим столом не менялись. Каков бы ни был этот рабочий стол и где бы он ни стоял.

Так будь благословенен —

Лбом, локтем, узлом колен —

Испытанный, как пила,

В грудь въевшийся край стола!

Был благословен этот рабочий стол Марины и в Москве, и в Праге, и в Берлине, и в Париже. Не стал благословенным только в темной Елабуге на широкой Каме.

За двадцать три года до смерти Марина Цветаева сотворила такие стихи:

Доблесть и девственность! Сей союз Древен и дивен, как Смерть и Слава.

Красною кровью своей клянусь И головой своей кудрявой

Ноши не будет у этих плеч,

Кроме божественной ноши Мира!

Нежную руку кладу на меч,

На лебединую шею Лиры!

Она отняла свою руку от лебединой шеи Лиры только однажды, чтобы этой рукой накинуть петлю на шею.

Эренбург приводит ее слова о Маяковском: «Жил, как человек, умер, как поэт». Эренбургу кажется, что Цветаева «жила.

как лиэт, умерла, как человек», Я думаю, что она и жила и умерла, как поэт.

Она была очень русской и свою связь с народом чувствовала прежде всего через родной язык. Она не то чтобы просто любнла русский язык — он был для нее воздухом, которым она дышала. Язык был царством ее свободы. Цветаева жила в царстве этой свободы. Жила в нем. Жила им. Русский язык — биосфера Цветаевой, для нее —- сфера жизни, жизнеродящая, жизнетворящая сфера. Вне биосферы не возникает жизнь. Вне ее не дышать живому.

Цветаева очень болезненно откликалась на каждую измену духу русского языка. Вот так же болезненно можно восчувствовать отравление воздуха, которым должен дышать.

Пришла Анастасия Ивановна и сказала, что на Большой Никитской напротив Консерватории появилась вывеска с названием нового учреждения «ЦУПВОСО». Марина не поверила: «Ася, ты шутишь!» — «Поди сама посмотри». Марина обернулась ко мне: «Пойдем посмотрим». Мы пошли к Большой Никитской, почти бежали. Пришли и видим: да, дей

ствительно: «ЦУПВОСО». Стояли, смотрели, молчали. Обратно шли молча и медленно. Она шла бледная, слегка склонив голову на плечо, курила папиросу за папиросой. Два-три дня ни слова о вывеске на Большой Никитской. И вдруг вечером у печки схватилась за голову: «О, боже, мой! Цупвосо!»

В перепечатанном на машинке стихотворении Волошина, которое я показал ей, была строка:

...Иль в кровавой луже поскользнусь...

Цветаева запротестовала. «Поскользнусь» —- плохо. Макс не мог так написать. Это ошибка. Макс, наверное, написал «оскользнусь». Она была на стороне своего друга Сергея Михайловича Волконского, частого посетителя ее жилища в Борисоглебском. Волконский возмущался тем, что слово «обязательно» употребляется ныне как синоним «непременно».

— Сергей Михайлович, милый, он прав, прав! Можно «обязательно отнестись», даже «обязательно улыбнуться». А сказать «я обязательно приду» или «обязательно буду» и тому подобное по-русски нельзя. Надо сказать «непременно приду» или «непременно буду». Обещать «прийти обязательно» — не по-русски. Нельзя!

На одной из своих книг, подаренных мне, она написала:

«Стихи, как всякое благородство, обязывают».

Ее нравственные представления о роли поэта, т изу МИ-тельное чувство русского языка, ее родство с народом через язык, любовь к русской культуре, к России — и в то же время знание и понимание иноземной культуры (особенно германской, хотя она свободно писала и по-французски не только письма, но и стихи) —весь круг ее интересов и привязанностей с детства определился средой, в которой она родилась и выросла. Она очень русская, очень московская и — как русская и московская — с очень открытой душевной ширью и глубиной и способностью понимать все чужое. Вот уж кто с наибольшим правом мог произнести блоковские строки:

Нам внятно все: и острый гальский смысл

И сумрачный германский гений...

Ее семья — это семья москвичей высокой культуры. Портрет отца Марины Ивановны — известного профессора Московского университета Ивана Владимировича Цветаева — висит в здании московского Музея изобразительных искусств имени Пушкина. Профессор Цветаев — инициатор и создатель музея. Высеченный на камне барельеф профессора Ивана Цветаева каждый входящий в этот музей видит у главного входа. Ивану Цветаеву Москва обязана созданием этого великолепного хранилища слепков величайших произведений скульптуры всех времен и народов.

Семья Цветаевых была тесно связана с виднейшими людьми русской литературы, философии и науки.

В начале двадцатых годов Марина Ивановна еще сохраняла обрывки этих уже разрозненных связей. Но под сумеречным окном в потолке петухивной комнаты нечаянно, порою причудливо сталкивались люди бесконечно отдаленных один от другого миров. Придет, собираясь в отъезд за границу, длинноволосый, седеющий знаменитый философ Николай Бердяев учитель современных экзистенциалистов — ив ожидании, пока выйдет из своей комнаты-келейки Марина Цветаева, беседует (не понимая своего собеседника!) с молодым словоохотливым коммунистом — красноармейцем Борисом Бессарабовым. Или заглянет ненадолго с младенцем-дочерью на руках жена поэта Павла Антокольского и встретится у моей печки-буржуйки с бывшим директором императорских театров С. М. Волконским. И никто никому не помеха в петухивном жилище. Цветаева со всеми разговаривала терпимо, больше выслушивала, чем говорила сама, дымя папиросой и дуновением губ легко отгоняя от себя витки горького дешевого дыма.

Много бывало разных людей в петухивной комнате у Цветаевой. Но кажется, ничей приход не был ей так мил, как приход Волконского. Сергей Михайлович был по душе ей больше, чем кто другой.

Бывший директор императорских театров, бывший князь Волконский, автор нескольких книг об искусстве театра, внешне был совершеннейший Дон-Кихот, точно списанный с иллюстраций Гюстава Доре шестидесятилетний рыцарь печального образа. Худой — хоть пунктиром его рисуй! — с просоленными сединой волосами, гладкими — на пробор, с эспаньолкой — сэль э пуавр (соль с перцем), на тончайших ножках-жердях, в коротеньких, до колен, штанишках, в серо-зеленой курточке нерусского образца — так выглядел внук прославленной Зинаиды Волконской.

Волконский заходил часто, и беседы с ним текли либо в петухивной у печки, которую я разжигал, либо, в зависимости от времени суток, в келейке Цветаевой. Не помню, чтобы при Волконском она когда-либо читала стихи. Ее манера читать не могла ему нравиться. Мою же манеру — скандировать — он просто не выносил. У него была своя теория чтения стихов со «смысловыми ударениями». Последняя изданная в России книга его называлась: «Законы живой речи и правила чтения». Тютчевым он восхищался, чаще всего читал «Люблю грозу в начале мая», но музыка стихотворной строки в его чтении исчезала.

Никогда ни слова о политике! Да он, кажется, и во всю свою жизнь ничем, кроме искусства, не интересовался. Он с большим уважением отзывался о Станиславском и очень сдержанно говорил о своих несогласиях с ним.

В 1921 году Волконский читал лекции в Московской филармонии. Станиславский уважительно относился к Волконскому и в одном из своих выступлений назвал учеников Сергея Михайловича «волконистами». Это дошло до Волконского и очень огорчило его. Он принес Цветаевой и прочитал ей и мне свое письмо Станиславскому. Волконский утверждал, что никакого своего особого «учения о театре» у него нет и уже поэтому учеников-последователей у него быть не может. Но особенно горячо он возражал против употребленного Станиславским выражения «волконисты». Он доказывал, что словообразование это чужеродно духу русского языка, умоляя Станиславского слово это больше не произносить.

Не знаю, что ответил ему Станиславский. И ответил ли? Волконский вскоре после своего письма Станиславскому уехал из СССР.

Цветаева уехала позже Волконского. За границей они ветре-чались. Ее дочь писала мне: «С С. М. (Волконским) мама и все мы продолжали дружить и в Чехии и во Франции. Он долго жил; умер, как слышала, уже во время войны, в Америке».

IV

Должно быть, мы оба с ней выглядели странно, когда шли по московской улице.

Цветаева ходила в широких, почти цыганских юбках, в свободной блузе с белым отложным воротничком. Вид ее с челкой и с папиросой в уголке тонкогубого рта, с кожаной сумочкой на ремешке через плечо, а тем более мой вид даже в тогдашней уличной толпе не мог не дивить людей. На мне был вывезенный из Крыма мой единственный и несменяемый наряд — светло-синяя подпоясанная блуза из бумазеи, синие брюки и коричневые чулки до колен, поверх брюк.

Однажды мы спешили к издателю, печатавшему книжку Цветаевой «Версты». Сгорбленная старуха остановилась на углу Борисоглебского и Поварской. Когда мы с ней поравнялись, робко спросила:

— Вы кто, китайцы будете?

— Нет, бабушка, русские, русские мы, — очень серьезно сказала Цветаева и в доказательство даже перекрестилась.

Через несколько шагов я оглянулся: старуха смотрела нам вслед, осуждающе качала седой головой в платке.

Вот эдак одетые, мы бывали с Мариной Ивановной во многих местах. Пришли как-то к Борису Зайцеву. Жил он в Кривоарбатском переулке в стареньком доме на втором этаже.

Зайцев кокетничал успехом своей пьесы в какой-то студии или театре. Говорили о театре «Габима», которым восхищалась Цветаева, о молодом Вахтангове и о неизвестном мне Цемахе, руководителе «Габимы», — Цветаева называла его гениальным.

Она разлеглась на белой медвежьей шкуре на крашеном дощатом полу кабинета. Хозяин кабинета в креслице с жестким сиденьем повернулся лицом к гостям, спиной к рабочему столику у окна. Я, примостившись на стуле возле книжного. шкафа, с любопытством рассматривал Зайцева. С бородкой под Чехова, да и вообще всем под Чехова, он выглядел лет сорока. Еще в мои гимназические годы в канун революции он был уже очень известным русским писателем, и я помнил его «Аграфену» и «Голубую звезду» и альманашные рассказы из

жизни умирающих дворянских усадеб. А главное, помнил — и тем особенно распалялось юношеское мое любопытство к нему, — что на писательство его благословили Чехов и Короленко и что Всероссийский союз писателей только что избрал его своим председателем.

Возможно, от Зайцева не укрылось, что молодой спутник Марины Цветаевой рассматривает его с таким интересом. Но понял ли он в тот вечер, как быстро разочаровался в нем этот спутник Цветаевой?

Не помню сейчас, что говорил тогда Борис Константинович Зайцев, — ничего, кроме того, что пьеса его имеет большой успех, не осталось в памяти от его речей. Но помню, что на меня, человека вдвое моложе его, он произвел впечатление чертовски довольного собой мужчины с бородкой под Чехова.

Когда, отсидев, мы попрощались и вышли на Сивцев Вражек, Цветаева, закуривая, спросила, как мне понравился Зайцев. Я сказал, что, по-моему, он нравится самому себе и слишком играет под Чехова.

Она кивнула, соглашаясь со мной. Должно быть, и раньше думала так.

А несколько месяцев спустя на собрании «Литературного ^ звена» руководитель его профессор Василий Львович Львов* Рогачевский в «Доме Герцена» на Тверском бульваре произнес прочувственные слова по тому поводу, что «сегодня в Италию уезжает писатель Борис Константинович Зайцев»,— вИта-? i лию, которая, мол, так близка его сердцу.

Зайцев уехал и за рубежом стал председателем союза рус* ских писателей-эмигрантов.

В наших повседневных нарядах появлялись мы с Мариной Цветаевой и в салоне Волконского в Шереметьевском переулке.

Как-то Сергей Михайлович пригласил Марину Ивановну и меня во Всероссийское театральное общество. Помещалось тогда ВТО на Большой Никитской. Здесь он читал главы из неизданной своей книги воспоминаний.

Собрались не только выдающиеся деятели искусства, но и кое-кто из представителей старой аристократии — петербургских и московских друзей Волконского. '

Наряды мужчин и женщин были так респектабельны, что Цветаева не решилась войти в общий зал, а тем более ввести в этот зал меня в моей синей блузе и чулках поверх брюк.

Мы слушали Волконского из соседней комнаты, у открытых дверей среди нескольких столь же непритязательно одетых.

Сергей Михайлович Волконский читал при свечах в полуосвещенной зале-гостиной.

, Его считали знатоком русской речи, одним из ее хранителей. В 1960 году в книге «Путь слова» Леонид Боровой привел интересный факт, подтверждающий признание Волконского как хранителя чистоты русской речи за рубежом. Убежденные, что вместе с ними уходит в небытие «золотая русская речь», эмигранты записали на пленку для сохранения в веках «обыкновенный разговор» князя С. М. Волконского, как последний образец этой чистой «золотой русской речи».

С Волконским мне приходилось беседовать много раз. Десятки раз я бывал слушателем его «золотой русской речи». Эта речь всегда производила впечатление чересчур правильной, чтобы называться подлинно русской, в том смысле, в каком подлинно русской и действительно «золотой» была повседневная речь Марины Цветаевой. Волконский говорил так, как чересчур правильно, «стерильно» говорят иностранцы, очень хорошо изучившие все писаные законы русской речи. Волконский никогда не допускал в своей речи той животворной языковой свободы, которая только и делает речь живой, а живую русскую речь действительно золотой.

Вот этим «осторожным», чистым, как стерилизованная вода, и, как она, лишенным живой жизни языком были написаны и его очень любопытные воспоминания.

В каком-то: месте воспоминаний Сергей Михайлович помянул добрым словом отца Марины — профессора Ивана Владимировича Цветаева.

Вынув изо рта папиросу, Цветаева прошептала:

. Милый Сергей Михайлович! Молодец. — Она была благодарна ему. В те дни барельеф ее отца еще не был вделан в стену у входа в музей, как ныне.

- : Самой интересной главой в воспоминаниях Сергея Волконского была глава «Фижмы». Еще до чтения в ВТО Волконский как-то пришел к Цветаевой и в петухивной комнате читал эту главу Марине Ивановне, Але и мне. Семилетняя Аля слушала Дон-Кихота в коротких штанишках с тем же вниманием, что и взрослые люди. Только когда Волконский кончил, она спросила у матери: «Что такое фижмы, Марина?» Аля называла свою мать по имени.

•‘•^.-Марина •. -Ивановна объяснила, что больше ста лет назад Женщины носили юбки с фижмами — с особым каркасом по бокам, .......

;*Фижмы»: ^ рассказ о том? как и почему князь С. М. Волконский перестал быть директором императорских театров. Все произошло из-за известной балерины Кшесинской, бывшей любовницы Николая II. В каком-то балете, где ей полагалось танцевать в фижмах, Кшесинская вышла на сцену без фижм. На другой день, разгневанный нарушением правил, Волконский закатил «солистке его величества» выговор. Приказ директора императорских театров с выговором Кшесинской был вывешен за кулисами Мариинского театра. Ни к чему подобному Кшесинская не привыкла. Она тотчас поехала во дворец жаловаться на Волконского. Волконский был немедленно вызван к царю. По воспоминаниям Сергея Михайловича, царь принял его рассерженным. Он стоял вполоборота к Волконскому и, глядя не на него, а в окно, высказал ему свое недовольство. Царь предложил Волконскому отменить выговор. Ослушаться Николая II Волконский не мог. Приказ с выговором Кшесинской был отменен, но Волконский тут же подал в отставку...

После чтения в ВТО Сергей Михайлович пригласил Марину Ивановну и меня к себе.

Волконские занимали громадную квартиру в Шереметьевском переулке.

«Семья» Волконского — нечто довольно условное. Его брак с Еленой Николаевной Арнольд д’Арко знакомые называли «браком-дружбой».

Елена Николаевна была на редкость эффектной и эксцентричной рыжеволосой особой лет, вероятно, тридцати пяти. Где-то и при каких-то драматических обстоятельствах она спасла Сергея Михайловича, вызволила его из беды. Кто был ее первый муж и отец ее шестнадцатилетнего сына — Арнольд д’Арко, я не знаю. В нору моего с ней знакомства она и ее сын уже назывались Волконскими.

Она хорошо знала живопись, музыку, литературу, свободно говорила и писала на нескольких языках, в том числе и на латинском, и даже переводила на латинский язык стихи Валерия Брюсова. Читала она нам свои латинские стихи постоянно.

Она не присутствовала в ВТО на чтении воспоминаний Сергея Михайловича. Но когда после чтения мы пришли к Волконским и навестили болящую в ее спальне, она встретила нас, стоя на кровати, в легком халатике, с распущенными длинными волосами и, едва поздоровавшись, стала читать сочиненные в этот день стихи на латинском языке. Это были современные стихи о России!.. Ее сын стоял в дверях и не дыша почтительно слушал мать. Странная это была семья! Но люди бывали здесь интересные: крупнейшие музыканты, режиссеры, художники. И когда из Петрограда приезжали знаменитые петроградцы (их по старинке называли здесь петербуржцами) — они неизменно приходили сюда навестить своего старого и когда-то знатного петербуржца Волконского.

Теплее всего в этой большой и холодной квартире было в кухне. Гостей, по крайней мере своих, Волконский принимал на кухне. Мы с Цветаевой бывали в этом доме не столько гостями «мадам», сколько его гостями. Поэтому чаще всего сиживали, попивая чай, за обширным кухонным столом. Вот здесь он и показал нам однажды альбом своей бабки Зинаиды Волконской. Это был очень большой альбом —его можно было держать только двумя руками. В нем — множество картинок из французских журналов и оченьмного французских стихов. Некоторые листы из альбома были старательно вырезаны. Волконский объяснил, что с альбомом он не захотел расставаться, а листы со стихами Пушкина, лично записанные поэтом, вырезал и отдал в архив.

Из известных тогда в Москве людей особенно часто бывал у Волконских пианист Игумнов. Помню его исполнение бетхо-венской «Аппассионаты» в очень большой и очень холодной гостиной. Сергей Михайлович в своих обмотках и серо-зеленой курточке слушал, потрясывая козлиной бородкой. Мадам зябко куталась в розовую шерстяную накидку. Гость из Петрограда граф Зубов, в черном бархатном пиджачке, стоял, опершись о спинку дивана. Зубов был искусствовед и еще до революции основал нечто вроде института искусств. Недоумевая, шептались о нем: граф-большевик?!

Марина Ивановна в своей цыганской кофте сидела в углу и неслышным дуновением губ отгоняла от себя дымок папироски. Дымок доплывал до бородки Волконского и застревал в ней надолго.

Я тщательно прятал свои ноги в дырявых башмаках под стул и слушал Игумнова.

Игумнов играл Бетховена, а за высокими окнами по полуосвещенным улицам Москвы 1921 года, торопливо расходясь по домам, полуголодные москвичи тащили в кошелках или закинутых за плечи мешочках «рабочие и служащие» пайки пшена и воблы.

Пайковый сахар в семье Волконских сохранялся в именных пакетиках. После концерта Игумнов и Зубов пили чай с сахаром из пакетика рыжеволосой хозяйки дома. Цветаева и я — о сахаром из пакетика Сергея Михайловича.

В то время все жили главным образом на пайки. Цветаева, как и Волконский, получала академический. Свой — отнюдь не академический — я получал в 18-м железнодорожном полку за то, что дважды в неделю рассказывал красноармейцам-желез-нодорожникам о великой русской литературе. Не помню, как я попал в этот полк. Кажется, «сосватал» мне эту работу добрый мой покровитель профессор Василий Львович Львов-Ро-гачевский. Помещался штаб полка где-то на Разгуляе, туда я ходил из Борисоглебского переулка пешком — через всю Москву—и оттуда раз в месяц приносил свой благословенный паек к Цветаевой.

Иногда удавалось стихами заработать ужин в кафе «Домино»: поэтам, выступавшим на эстраде кафе, полагался в вечер их выступления бесплатный ужин. Раз в месяц и я выступал на эстраде и получал за это ужин такой же плохой, как и стихи, которые я читал.

Цветаева очень редко бывала в кафе «Домино». Но всякий раз, когда я возвращался оттуда, расспрашивала: кто сегодня читал стихи, с кем я встретился, о чем говорят поэты?

Руководителем кафе «Домино», главою СОПО (Союза поэтов) был тогда Иван Александрович Аксенов, в ту пору яростно рыжебородый. Огненную бороду свою он сбрил, когда кафе «Домино» было уже закрыто. Острили, что в пламени Аксеновой бороды, не сгорая, горит кафе. ■ 5-

Аксенов — известный переводчик «елисаветинцев» и Шекспира, один из главарей издательства «Центрифуга», а впоследствии —* соратник Мейерхольда (ему же принадлежит перевод «Великодушного рогоносца») и теоретик мейерхольдовской биомеханики. Со своими стихами Аксенов не выступал в «Домино», но вел списки и устанавливал очередь желающих выступить в нем. : : : .

Иногда устраивались вечера, посвященные тому или иному поэту или группе поэтов. Так был устроен вечер Цветаевой и мой. Публики набралось больше обычного. Надо ли еще объяснять, что пришли слушать Цветаеву и меньше всего меня!

Если «Флак» в Феодосии в годы 1919—1920-е был провинциальным «ноевым ковчегом» поэтов, то «Домино» в Москве в начале двадцатых годов было «ноевым ковчегом» столичным и потому более многолюдным.

Вероятно, о «Домино» кто-нйбудь еще напишет подробно или живописно изобразит его в романе, посвященном литера-

хурной жизни Москвы начала двадцатых годов» Я о «Домино» пишу сейчас только «попутно».

Бывали там и недюжинные поэты, но всех вместе было так много, что тон задавали стихописатели — имя же им легион.

Поэтических школ было великое множество, и сборнички стихов выходили с указанием, к какой школе принадлежит тот или иной поэт. Были кроме старых и уже вошедших в историю символистов, акмеистов и футуристов также имажинисты, центрифугисты, эклектики, неоромантики, парнасцы, фуисты, заумники, беспредметники, ничевоки, экспрессионисты и прочие.

Цветаева не причисляла себя ни к одной из школ. Она говорила:

— Я до всяких школ.

Несколько десятилетий спустя она призналась:

Двадцатого столетья он.

А я до всякого столетья!

В оглавлении сборника «Союз поэтов», изданного в 1922 году, ее стихотворение отнесено под рубрику «Вне групп». Рядом, также «вне групп», стояло стихотворение молодого Сельвин-ского. Но вскоре вышла книжечка Алексея Чичерина и Ильи Сельвинского под маркой группы конструктивистов. А четверо юных завсегдатаев «Домино» — Борис Лапин, Сергей Спасский, Ипполит Соколов и Евгений Габрилович — подарили мне с дружественными надписями свой сборник «Экспрессионисты». Лапин стал отличным писателем. В Великую Отечественную войну он погиб на фронте вместе со своим другом и многолетним соавтором Захаром Хацревиным. С Лапиным в «Домино» я особенно много встречался, часто мы гуляли с ним по темным улицам и бульварам ночной Москвы. Он был знатоком европейской поэзии, читал свои переводы немецких поэтов и собственные лирические стихи:

Бог воркующих в осоке горлиц,

Бог хрустящих по капусте зайцев,

, Выйди из своих лубочных горниц,

, Выйди вверх и солнцем не кидайся.

Хорошим прозаиком стал впоследствии Сергей Спасский. Ипполит Соколов — теоретиком в кино, а Габрилович — признанным сценаристом. Многие из других молодых завсегдатаев ^Домино» стали в последующие годы известными как поэты йли писатели.

Самой приметной, во всяком случае наиболее шумной, из всех посетителей «Домино» была Н. Хабиас-Комарова. Говорили, будто она из бывших графинь, называли ее «Похабиас». Хабиас была полной розовощекой дамой с монгольскими чертами лица, зимой в роскошном котиковом манто, летом в режущих глаза пестрых и дорогих нарядах. Она выпустила внецензурное издание книжки стихов с изображением фаллоса на обложке. Книжка открыто продавалась в кафе «Домино» и пользовалась невообразимым успехом у московских извозчиков. Черным по белому стихотворными строками были в ней напечатаны настолько циничные выражения, что даже извозчики не решались читать их вслух.

В один из вечеров в «Домино» Хабиас торжественно сообщила мне о сделанном ею сенсационном открытии: ее сожитель, поэт-имажинист Иван Грузинов, не кто иной, как сам... Иисус Христос!

Во втором сборнике «Союза поэтов» стихи ее были напечатаны под рубрикой «Беспредметники».

У меня сохранился сборник «Собачий ящик, или Труды творческого бюро ничевоков», выпущенный 1 апреля 1922 года в количестве 500 экземпляров. На отдельной странице напечатано: «Посвящается белой расе». В предисловии сказано: «Сфабрикован «Собачий ящик» для целей разложения и деморализации изящной словесности, согласно постановлению Творческого Бюро Ничевоков от 5 декабря 1920 г.».

Часть сборника ничевоков была отведена объявлениям. Одно из них возвещало: «Поэт-ничевок Рюрик Рокк извещает всех граждан РСФСР, что с такого-то числа считает расторгнутым свой брак с поэтессой Сусанной Марр но причине выхода поэтессы из Становища ничевоков». И рядом печаталось заявление поэтессы о выходе ее из Становища ничевоков по причине перехода в имажинистки.

Среди всех этих шумных и забавных фигур терялась фигура тихого и милого Тараса Мачтета, с головой, вжатой в узкие плечи, сына некогда широко известного беллетриста. Мачтету было тогда, наверное, года двадцать три или двадцать четыре. Он искренне удивился, когда услыхал от меня, что его отец — Григорий Мачтет — был в свое время очень известным русским писателем.

Куда более самоуверенно, нежели Тарас Мачтет, держался в кафе «Домино» поэт Дир Туманный. Читал он с эстрады необыкновенно громко — вопил! — и выглядел совершенным юнцом. Цветаева говорила, что Дир Туманный гораздо старше, чем кажется. Но теперь, когда Дир Туманный стал хорошо известным писателем Николаем Пановым, добрым моим соседом по дому, я уже твердо знаю, что в пору кафе «Домино» он был действительно юн.

Но вот однажды в кафе «Домино» появилась фигура очень уж необычного незнакомца. (Кажется, весной 1922 года, когда я уже не жил у Цветаевой.)

Широкое, длиннополое, почти до земли, пальто делало его похожим на священника, прошагавшего по пыльной дороге бог весть сколько десятков верст. Да и весь этот новоявленный дервиш производил впечатление вывалянного в пыли. Не только его шапчонка на голове, но и борода была пыльного цвета. Пылью были припудрены брови, из-под которых глядели необычайного блеска и остроты глаза.

Слишком много диковинного вида людей бывало в кафе «Домино», но дервиш своей диковинностью превзошел их всех.

Кто-то спросил у пыльного старика, что ему надо. Наверное, он не туда попал!

— Туда, — уверенно ответил дервиш вполголоса.

Он направился в глубь помещения, и было похоже, что знал дорогу. Официант, заподозрив недоброе, не отставал от него. Он, конечно, не сомневался, что этот нищий попросту забрел на огонек, тускло светившийся над входом в поэтическое кафе.

— Что вам угодно, куда вы? — спрашивал официант, уже терявший терпение.

Запыленная борода и нависшие поля головного убора закрывали лицо незнакомца. Сидевшие за столиками не обратили на него никакого внимания. Кто только не появлялся тогда в кафе «Домино» и чей облик мог тогда удивить его завсегдатаев!

Дервиш вошел в маленькую комнату правления. Я был им заинтригован, шагнул следом за ним. Еще недавно сидевшие здесь Иван Аксенов и Сергей Бобров вышли куда-то. Комната была пуста, и это опечалило дервиша. Он сел на диван и сказал официанту, что у него денег нет, а он хочет есть.

Появились содержатель буфета «папа Ройзман» и поэт Стенич. Официант доложил им о подозрительном старике.

— Но здесь бесплатно кормят только поэтов, — строго заметил буфетчик, надвигаясь на дервиша. — И только тех, кто сегодня читает стихи.

— Пожалуйста. Я тоже могу читать стихи. Потом. Сначала накормите меня!

Старик вдруг запустил руку за пазуху, порылся там. И мы услышали шуршание бумаг за пазухой старика. Он вытащил какой-то листок и протянул его Стеничу;

— Вот здесь все сказано обо мне.

Мы прочли самое невероятное удостоверение личности, какое когда-либо приходилось видеть. Оно было выдано каким-то харьковским учреждением. «Гражданин РСФСР Велемир Хлебников, не имеющий постоянного местожительства, как душевнобольной, не отвечает за свои поступки, что подписями и приложением печати удостоверяется».

Буфетчику имя Хлебникова ничего не сказало. Напрасно я пытался объяснить ему, что перед ним знаменитый русский поэт, друг и учитель Владимира Маяковского, родоначальник русского футуризма. Он уже готов был выдворить Хлебникова из кафе. И тут в комнату правления вошел Иван Аксенов.

— Иван Александрович! Хлебников! — закричал я.

Аксенов тотчас узнал поэта, несмотря на его бороду, слои

пыли, покрывшие его лицо и одежду. Аксенов потребовал наилучшего ужина для Хлебникова. Хозяин буфета был недоволен. Он не хотел верить, что этот пыльный старик, не отвечающий за свои поступки, на самом деле выдающийся русский поэт. Но, как ни ворчал, ослушаться Аксенова он не мог. Хлебникову принесли еду. Не обращая внимания на окружающих его, он сидел за столом правления, словно наедине с собой, и поедал «бесплатный ужин поэта».

С ним сговорились об устройстве в кафе «Домино» вечера его поэзии. Вскоре появилось объявление о вечере Велемира Хлебникова. Но вечер не состоялся. Хлебников не явился. Никто не знал, где он и не ушел ли он из Москвы, все так же «не отвечая за свои поступки».

Я потом рассказал Цветаевой о «явлении» Хлебникова в кафе «Домино». Она не улыбнулась, услышав о бумажке, «освобождающей от ответственности за поступки».

— Поступки поэта — его стихи. — Она помолчала, затянулась, закинула голову и выдохнула. — Хлебников отстраняется этой бумажкой от быта. Это как «не трогайте моих чертежей». Это его «не мешайте мне». Его не понимают — поймут.

Три года спустя на чужбине она вспомнила Хлебникова в «Поэме конца»:

...........школы

Хлебникова соловьиный стон.

О себе она когда-то сказала: «Я до всяких школ». Верно, что «до». Но и верно, что с Хлебниковым рядом, где-то во

вв

Вселенной русской поэтической речи. Ни голосом, ни осанкой не схожи, а кровь одна. В молодые годы Цветаевой — до чужбины — это в стихах ее не высвечивалось, не замечалось на слух. А позже, во многом, что написано на чужбине и по возвращении снова на Родину, вдруг высветилось в ее стихах. Ни с кем рядом в русской поэзии ее не поставишь — сама по себе, ни с кем не родня. А с Хлебниковым рядом стоит — как с братом, непохожая на брата сестра!

В годы, когда возможность печататься была сведена почти на нет, кафе поэтов (стало быть, и кафе «Домино») частично заменяли издательства и журналы. Но вот нэп стал входить и в издательский мир — все чаще начали появляться на свет издания частных или кооперативных издательств. Возможность печататься расширялась день ото дня. И день ото дня поэты и писатели все реже и реже посещали свое кафе.

У Цветаевой всегда было настороженное отношение к «Домино». Ни с кем из посетителей «Домино», да и вообще ни с кем из членов СОПО не было у нее сколько-нибудь близкой дружбы. Но многие из них были ее знакомыми. И ни о ком из них, даже о людях, недружественных к ней, не отзывалась она с осуждением. Без раздражения, словно бы не обиженная, говорила она о Сергее Боброве, одном из главных заправил кафе «Домино» и Союза поэтов. А между тем Сергей Бобров и впрямь обидел ее. Она сдала в Госиздат книжку стихов «Версты». Под тем же названием за год до того в издательстве «Костры» вышла у нее книжечка стихов — меньшая по объему. «Версты» рецензировал в Госиздате Сергей Бобров. Цветаева показывала мне очень злую его рецензию. Правда, рецензия эта не повлияла на судьбу «Верст», и книжка вышла. Особенно зло Сергей Бобров писал о цикле стихов Цветаевой, посвященном Анне Ахматовой. У Ахматовой и Цветаевой была заочная дружба, не очень близкая, но полная глубокого уважения друг к Другу. Одно время был у Марины Цветаевой «ахматовский нериод», когда целыми циклами она писала стихи Ахматовой, об Ахматовой и о Льве — сыне Ахматовой и Гумилева.

В стихах своих она называла Ахматову «Анна всея Руси», и этим особенно возмущался Сергей Бобров.

А они обе были «всея Руси» — Марина и Анна.

С красноармейцем Борисом Бессарабовым Цветаева послала Ахматовой свою старинную кашемировую шаль. Бессарабов привез от Ахматовой стихи и кольцо - Мар шев тоже очень старинное...

Изредка они посылали друг другу подарки.

В летние и осенние вечера Марина Ивановна любила сидеть на крыльце своего дома в Борисоглебском переулке, совсем как в провинции. Здесь на крыльце происходили и приемы гостей. Приходили и сиживали на ступеньках и Анастасия Цветаева, и Волконский, и Майя Кудашева.

На крылечке мы много и о многом беседовали. Она говорила о стихах и стихами. О Блоке, Ахматовой, Маяковском. Но о ком и о чем бы она ни говорила, она всегда говорила о своей Москве, о России. Кто мог в те дни подумать, что пройдет два-три-четыре года, и Марину-москвичку охватит отчаянье, ужас вдали от ее родной Москвы. Почитайте ее стихи, написанные на холодной, негостеприимной чужбине! Какой горестный вопль разочарования: где же ее Россия? Очень поздно спохватилась и оглянулась назад: Россия там, откуда она уехала! Там все, что ей дорого: и русская речь, и ее Пушкин, и Блок, и тот куст русской рябины, который вдруг встал в самой последней строке оборванного, самого страшного из стихотворений Марины Цветаевой...

Москву, всю Москву впервые мне показывала она. Но как показывала! У каждого камня, у каждой кирпичины останавливалась и читала все, какие только написаны об этом камне стихи русских поэтов! И свои, разумеется. Стихов о Москве у нее множество, и о Москве она писала с какой-то удивительной радостью.

Я в грудь тебя целую,

Московская земля!

Мы ходили с ней вокруг Кремля и подолгу останавливались возле каждой кремлевской башни. Хорошо, что в те дни люди в Москве не многому удивлялись. Они едва оглядывались на молодую женщину с короткими волнистыми волосами, с челкой на лбу, в цыганской одежде с белым воротничком гувернантки, читающую стихи, будто колдовской заговор творящую!

В Александровском саду — тогда без цветов, заброшенном и безлюдном — она подвела меня к гроту.

— Это —- детство.— Она заглянула в грот, он был завален щебнем, замусорен.— Бедный,— вздохнула Марина.— В детстве нас с Асей водили сюда. Александровский сад был как праздник.—И вспомнила: — Нас редко водили в Александровский сад.

Кажется, это единственный случай, когда при мне она вспомнила свои детские годы. Да, она вообще никогда не говорила о прошлом.

Мы обошли с ней пустынный, неухоженный Александровский сад. Цветаева почти все время молчала, не возвращалась к стихам, нигде после грота не задерживалась и зелеными, прозрачными до самого дна глазами недоуменно смотрела на опустошение.

Прогулка по Александровскому саду была безмолвной — первой без рассказов о старой Москве, и без стихов.

Ходили и вокруг уже несуществующего храма Христа Спасителя. Она с увлечением рассказывала о проекте Витберга —-памятника на Воробьевых горах, вместо которого построен был этот огромный храм. Всегда вспоминаю прогулки с Цветаевой, когда прохожу мимо плавательного бассейна на месте снесенного храма Христа...

Вспоминаю прогулки и по улице Горького — тогда еще узкой, тесной — от древней церквушки Дмитрия Солунского, что на углу площади — в те времена Страстной, ныне Пушкинской,— вниз по направлению к Иверской часовне, прилепленной к Историческому музею. По пути Цветаева всегда останавливалась возле Московского Совета лицом к обелиску Свободы. Она называла обелиск лучшим, единственным красивым памятником, воздвигнутым в первые годы советской власти. Прочие наспех сооруженные памятники, скульптуры — конструктивистские — скорее огорчали, чем возмущали Марину Ивановну. Увидев какой-либо из них, она вздыхала: «Портят Москву!» Но обелиск Свободы на площади Моссовета любила. «Смотрите, как ему здесь хорошо! И всей площади с ним хорошо! И домам вокруг!»

Обелиск этот потом убрали. Поставили Юрия Долгорукого на пряничном коне. И площади с пряничным конем под Юрием Долгоруким стало «не хорошо». Доживи Цветаева до нынешних дней, наверняка была бы с теми, кто предлагает вновь воздвигнуть обелиск Свободы на площади Моссовета!

Она очень любила Новодевичий монастырь. Однажды отправились туда втроем — Марина, Аля и я. У стен монастыря, на заросшем травой берегу Москвы-реЯи, Цветаева читала то самое стихотворение о Москве, которое позднее при нашем прощании переписала на чистой ртранице книжки «Москва» своим бисерным почерком красными и поныне не выцветшими чернилами. Стихи были старые — еще 1916 года. А книжку ода сама переплела для меня и написала па пей: «В добрый путь...» Путь добрым не был. Но книжка — вот она стоит рядом с другими ею подаренными, и, открывая ее, читаю:

Москва! Какой огромный

Странноприимный дом!

Всяк на Руси бездомный —

Мы все к тебе придем.

Но бывали у нас и не лирические и не исторические прогулки, а просто-напросто веселые.

Как-то Марина повела меня и Алю и не сказала — куда* «После узнаете!» И пока не подошли к воротам Зоопарка, я и не знал, куда она ведет нас. Зоопарк в ту пору был беден, птиц и зверей в нем — немного, и все звери — голодные. Мы забавлялись тем, что, переходя от клетки к клетке, загадывали — на кого из наших знакомых похоже то или иное животное в клетке?

Цветаева всерьез взялась знакомить меня с Москвой. Мало было одних прогулок.

— Пойдем поищем грибоедовскую Москву.

Я и не сразу понял — какую это «грибоедовскую Москву» искать. Почему искать ее надо в Алиной комнате — самой большой в квартире. Отделяла ее и от петухивной и от келейки Марины маленькая, проходная темная комнатушка, без окон, но с тремя дверями. Одна дверь — в петухивную, вторая — направо от петухивной в келейку и третья — в большую и светлую комнату. Тут спала Аля и тут стоял черный, набитый книгами шкаф. Мы уселись на полу перед книжным шкафом, и, когда распахнулись его черные дверцы, словно приглашая войти, из недр шкафа вывалились на пол и нам на колени груды стиснутых дверцами книг. Из шкафа пахнуло детством начала века, стойким запахом коленкоровых переплетов, ублажающим уютом старой, милой, добротно собранной домашней библиотечки — всего, что уцелело от разметанной в центробежном стремительном лете жизни русской московской семьи книголюбов.

Цветаева принялась разгребать вывалившиеся из шкафа книги и наконец наткнулась на цель своих книжных розысков. Это была ныне почти забытая прекрасная книга М. О. Гершензона «Грибоедовская Москва», ценимая Мариной Цветаевой. Так вот за какой «грибоедовской Москвой» она новела меня в Алину комнату! И, протягивая мне «Грибоедовскую Москву» Гершензона, потребовала, чтобы сначала я прочитал эту книгу дома, а цсюде с щшгой в руках обошел все

песта Москвы, осмотрел все улицы, дома и усадьбы, описанные или лишь названные на страницах труда Гершензона.

Она собрала для меня стихи о Москве, сочиненные русски-ли поэтами в девятнадцатом и двадцатом столетиях. Она полнила все эти стихи наизусть, и собирать ей надо было, лишь извлекая их из собственной памяти. Но три имени в русской поэзии были ей особенно дороги и близки — и все три петербургских поэтов — Пушкина, Блока, Ахматовой.

Блоку, как и Ахматовой, она посвятила циклы своих сти^% хов. Смерть Блока ранила ее, как может ранить смерть любимого человека, хотя лично Блока Цветаева почти не знала.

Я услыхал о его смерти все в том же кафе «Домино» и бросился с Тверской в Борисоглебский переулок к Цветаевой.

Стеклянная дверь с площадки в петухивную была на ключе. Я стучал и кричал: «Марина! Блок умер! Блок умер! Марина!» За матовым стеклом двери, как нарисованный на мокрой бумаге, расплылся ее силуэт. Она долго не могла справиться с запертой дверью. Я видел, как ее руки беспомощно, жалостно шарили по стеклу и не находили замка. Она словно ослепла. Когда она впустила меня, я ее не узнал. У нее не хватило сил даже закурить папиросу. Я никогда не видел ее такой смятенной, несчастной. Она не плакала. Я вообще не могу представить себе Цветаеву плачущей даже в великом горе. Только несколько дней спустя она стала вспоминать, каким видела Блока в его последний приезд в Москву. Рассказывала: «Он глухо, все глуше и глуше читал стихи и, читая, все дальше отодвигался от слушателей к стене, словно хотел войти в стену».

Потом заперлась у себя и несколько дней кряду писала стихи о Блоке.

На углу Тверской и Большого Чернышевского переулка (нынешней улицы Станкевича) в зеркальном помещении бывшей кондитерской собирались члены литературного объединения «Кузница». В один из траурных блоковских дней я зашел в этот переполненный кондитерский пестрый зал. В глубине зала на кафедре стоял популярный исследователь западноевропейских литератур профессор Петр Семенович Коган. Он говорил о Блоке. И вдруг заплакал навзрыд, как ребенок.

Вечером в петухивной я рассказывал Цветаевой о плачущем Когане. Она удивилась: «Плакал на людях? Публично?»

Должно быть, ей представлялось, что если уж плакать, то только наедине с собой.

Цветаева подумывала о поездке в Прагу,— там жил ее муж, отец маленькой Али, Сергей Эфрон.

Визы желающим уехать за границу давались довольно часто. Бывал у Цветаевой режиссер Чабров. Он постоянно расписывал, как его ждет Париж. И я уже начинал верить, что Парижу и впрямь не терпится встретиться с Чабровым! Чабров вскоре уехал, а театральный Париж так и не был им осчастливлен. Во Франции он принял католицизм и стал священником, по словам Али — «беднейшего прихода на Корсике».

Аля рассказывает о Чаброве:

«В 30-е годы разыскал нас, приехал в Париж, раза 2—3 приходил в бедной потрепанной сутане, с тонзурой на темечке и... все такой же».

Цветаева подала в Наркоминдел ходатайство о разрешении и ей с дочерью выехать к мужу в Прагу. Она старалась как можно больше оставить мне на память о нашей дружбе. Уже давно была подарена книжка стихов с надписью, в которую она вложила все свое доброе и великодушное отношение ко мне: «Поэту и другу». Сама сшила и заполнила своими стихами тетрадь. И, даря ее, в верхнем углу серой обложки на сургуче оттиснула печатку своего старинного перстня. Трехмачтовое судно еще и сегодня видно на уже растрескавшемся и, увы, частично обсыпавшемся сургуче. В 1965 году дочь Марины Ивановны сообщила мне, что перстень этот с печаткой уцелел. Он дошел до нее «невероятными путями», весь истерт, тыльная сторона его истончилась, от суденышка с тремя мачтами и следа не осталось. А перстень был морской, самодельный — и с надписью: «Тебе моя синпатия».

Перед прощанием своими руками переплела и подарила мне издание «Универсальной библиотеки» — маленькую и толстую книгу «Москва» — сборник стихов о Москве и рассказов путешественников разных эпох. «Добрый путь»,— написала она на книге. А на обороте титульного листа переписала свое стихотворение о Москве — то самое, которое когда-то читала на жухлой траве под стенами Новодевичьего монастыря.

Я уезжал на две недели в Крым, в Феодосию, по семейным делам — шел на вокзал пешком с корзиной в руках, Марина и Аля провожали меня до Лубянской площади. В корзине лежали хлеб и оладьи, испеченные для меня Мариной. У Никольских ворот мы остановились, Марина вдруг отошла от нас, на углу у торговки купила яблок и набила ими мои карманы — мне на дорогу. Цотом обе благословили меня, чтоб путь мой был добрым и легким. Мы обнялись, расцеловались и снова расцеловались, и я наклонился, чтоб маленькая Аля могла обнять меня на прощанье.

Я взвалил свою легонькую корзинку на плечи и зашагал, пересекая булыжную площадь. Посреди площади оглянулся — в ту же минуту оглянулись Марина с Алей. Мы помахали друг другу — и пошли в противоположные стороны, они в Борисоглебский, домой, я на Курский вокзал.

VII

Возвратясь из Крыма, я застал Цветаеву в сборах к отъезду.

Виза была ей обещана — она ждала ее со дня на день. Разговоров только и было что об отъезде.

Она не представляла себе, на сколько времени покидает свою Москву. Никаких определенных планов на будущее! Наверняка не предполагала, что покидает ее почти на два десятилетия. Задумываться о будущем, строить планы вообще было не в духе Цветаевой.

Я больше не жил в петухивной. Там еще оставался какой-то мой узелок. Я уже стал обладателем собственной комнаты,—-получил по ордеру сущим чудом.

Комната была в квартире на восьмом этаже девятиэтажного дома по Садовой-Самотечной. Вода в доме не шла, тащить надо было ее с первого этажа по нескончаемой лестнице — лифт в те годы нигде в Москве не работал. Но трудно ли в 21 год втащить на восьмой этаж наполненное водой ведро, взятое у хозяйки квартиры!

Это была моя первая «собственная» комната в Москве: Цветаеву забавляло, когда я взахлеб рассказывал о своем жилище.

По легкомыслию лет, по юношеской своей слепоте, по эгоизму молодого человека, увлеченного устроением своей жизни, я не замечал, как ей трудно и как сложно ее душевное состояние перед разлукой с ее Россией, перед чужбиной, перед тем неведомым, что ожидает ее там — за Россией...

Теперь мы куда реже, чем прежде, беседовали. Да и видеться с ней стали все реже и реже.

Уехала Марина Цветаева зимой 1922 года. На протяжении многих лет стихи ее, доходившие из-за границы, вызывали на ее Родине интерес еще больший, гораздо больший, чем те, нто писала она до своего отъезда.

В альманахе (кажется, он назывался «Эпоха», а может быть, «Эпопея»), изданном в Берлине то ли в 1923, то ли в 1924 году, я увидел напечатанным цикл «Отрок», когда-то мне посвященный, но без первого восьмистишия «В небо ступ-нешь!» В посвящении трех (из четырех подаренных мне) стихотворений моего имени не было. Коротко посвящалось: «Геликону».

Что же? Перепосвятила? Три из бывших «моих» четырех — неизвестному мне «Геликону»? Но стихи-то ведь написаны до

Берлина!

Из четырех оставила мне только первое: предостережение-восьмистишие: «Остановись! В небо ступнешь!»

...И вдруг вспомнился ее рассказ о Евгении Ланне. О том, как посвятила ему стихи, а потом взяла да перепосвятила другому. Ланна, когда разобиделся, рассердился, успокоила: «Посвящение, как любовь, как славу, делить нельзя. Множить можно. Ланн, я помножила, не разделила».

Разделить нельзя, ну, а вычесть можно? Не сняла ли она мое имя, изменив ко мне отношение? Тогда я еще не знал — смутился. Слишком поздно узнал, что доброе ее отношение ко мне не изменилось с годами...

Ей было горько-тягостно в эмиграции. Тому свидетельство все написанные ею за границей стихи. Есть ли во всей знакомой поэзии что-нибудь горше ее «Поэмы конца»!

Из русских русская, из москвичек москвичка, поистине Марина Московская, именно в эмигрантской России почувствовала себя обитательницей гетто. Невыносимая боль пронизывает полные отчаянья строки:

Жизнь — это место, где жить нельзя...

Всю жизнь обманывалась, всю свою жизнь погружалась в обманпость и вдруг вынырнула из нее — не на свет, в потемки:

Гетто избранничеств! Вам и ров!

Пощады не жди!

Это она поняла. И отвернулась от «христианнейшего из миров», в котором ей, русской, московской поэтессе, уготовано место в гетто!

Марина Ивановна с сыном (он родился за границей) вернулась в СССР в июне 1939 года. Еще ранее — весной 1937 года —* приехала Аля.

Одно время Цветаева жила в Голицыне в писательском доме творчества. Потом разверзлась война, сначала с Финляндией, а вскоре и Великая Отечественная, Цветаева с сыном уехала на Каму, в Елабугу.

Десять последних дней своей жизни она прожила в той самой Елабуге, где провела свою долгую старость и умерла знаменитая кавалерист-девица, героиня войны 1812 года На- * дежда Дурова...

Три года прошло после ее смерти в Елабуге. Отечественная война еще не закончилась, но бои шли уже на германской земле, всё ближе к Берлину. И только тогда я узнал о вечере стихов Марины Цветаевой в писательском доме творчества в Голицыне под Москвой.

Хозяйка писательского дома в Голицыне Серафима Ивановна Фонская вспомнила и рассказала об этом, увы, после смерти Цветаевой.

Писатели, жившие в то время в Голицыне, попросили Цветаеву устроить вечер ее стихов. И среди многих, которые она читала, Марина Ивановна прочла цикл «Отрок». Ее спросили— о ком эти стихи? Кто этот «огнепоклонник»? Кому стихи?

Марина Ивановна, по словам Серафимы Фонской, ответила:

— Стихи написаны в тысяча девятьсот двадцать первом году. Они посвящены моему другу, в то время молодому поэту...—- И назвала мое имя.

Но «Отрок», кроме первого восьмистишия,— «Геликону». Геликон,— теперь подлинное имя его известно и мне,— погиб страшной смертью мученика Освенцима. Цветаева встретилась с ним в Берлине, два года спустя после того, как в Москве в Борисоглебском в келье своей написала стихи об «Отроке»... Теперь в книге ее стихов в цикле «Отрок» нахожу и еще одно, мне незнакомое — «Виноградники тщетно в садах ржавели»— и помеченное датой 30 августа 1921 года. Стало быть, Написала его, когда я еще жил у нее в петухивной и чуть ли не в день, когда одарила меня стихами, переписанными на листке почтовой бумаги, нержавеющими алыми чернилами. Но в подаренный цикл «виноградники» не вписала и «виноградники» тогда не читала мне...

Только и осталось не вычтенным, не разделенным и не умноженным первое: «Юность слепа... Остановись! В небо ступнешь!» А где небо, Марина? И где Земля? И не в небе ли

все мы вместе с нашей Землей, взвешенной в небе, овеянной им, обвитой? И кто не спотыкается о планету Земля, не ушибается о нее и, поднявшись и отшагнув, не ступает в небо?

В Голицыне, когда ее спросили, кому и о ком стихи, она вновь великодушно назвала меня другом. Может быть, понимала, что слова ее дойдут до меня. Они и дошли... лишь несколько лет спустя после ее трагической смерти в Елабуге.

Там она лежит и сейчас. Не знаю, на том ли самом ела-бужском кладбище, где похоронена и Надежда Дурова... На том ли, на другом ли, но Цветаева по-прежнему в чужой ей Елабуге.

Ее могила — одна из десятков безымянных могил на ела-бужском кладбище. В безымянном ряду могил стоит крест, поставленный близкими Марины Цветаевой.

Пытаются разыскать могилу Цветаевой. И будут пытаться, пока живы те, кому она была дорога.

ОСИП

МАНДЕЛЬШТАМ

Пока не требует поэта...

I

а стене моего кабинета один над другим —■ два силуэта работы художницы Кругликовой. Наверху — Марины Цветаевой, внизу — Осипа Мандельштама.

Мандельштам на этом портрете мало похож на того, с которым я познакомился в Феодосии летом 1919 года и потом встречался в Москве, Ленинграде и снова в Москве на про-

тяжении многие лет. Эти еще петербургский или, вернее, петроградский, недавно ставший известным поэт Осип Мандельштам, автор книги стихов «Камень» в обложке кирпичного цвета, изданной акмеистическим издательством «Гиперборей». Это силуэт сидящего в кресле, респектабельно одетого молодого человека с уайльдовской шевелюрой, в очень высоком крахмальном воротничке, с пышным галстуком, с тонким ** крупным горбатым носом и очень независимо, почти вызывающе гордо поднятой головой. А может быть, твердый высокий воротничок заставляет его так вызывающе независимо, « почти с аристократическим высокомерием задирать голову кверху?

Но когда я увидел его в Феодосии, он был вовсе без воротничка и раскаленная грудь его была открыта за распахнутой рубашкой под черным суконным пиджаком, слишком теплым для феодосийского лета. И выцветшая тюбетейка на его голове отнюдь не выглядела аристократически. И все же голова его * была поднята гордо. Он словно нес ее не на своих узких плечах, а за плечами — глаза смотрели поверх людских голов и поверх солнцем нагретых крыш.

Первое, что привлекало внимание к его быстрой в движениях, остроугольной фигуре, это его неправдоподобно задранная кверху голова в выцветшей тюбетейке. Казалось, физически неудобно так нести свою голову. Но он нес ее именно так всю свою жизнь. Он нес ее — необыкновенно гордо поднятой кверху, смотря в небо и даже смотря поверх тех, кто причинял ему страдания физические и душевные — в трагические, последние годы жизни поэта. Не гордость, не пустословный аристократизм, не смешное высокомерие, а высокое сознание собственной правоты — и одно лишь оно! — способно помочь человеку, как бы ни было ему трудно, держать голову кверху так, как держал ее Мандельштам. Это он написал однажды в своей небольшой статье «О собеседнике»: «Поэзия есть сознаЛ ние своей правоты».

Но даже не гордая посадка головы на узких плечах в портрете, написанном Кругликовой, напоминает мне хорошо знакомого Осипа Мандельштама, а отчетливо видимая на этом портрете нижняя, чуть оттопыренная губа. Когда я смотрю на портрет, я прежде всего вижу оттопыренную, словно дрожащую губу. Она дрожит, как натянутая струна под сухими пальцами воспетого Мандельштамом Терпандра, того, кто вырезал лиру из панциря черепахи и, натянув струны из воловьих жил, скандировал эллинские стихи...

Мандельштам, читая стихи, скандировал. Он их нел, задирая голову выше обычного, пел, иногда даже закрывая глаза. Опущенные веки его дрожали. Влажная оттопыренная нижняя губа, выражавшая в одно и то же время высокомерие и обиду, дрожала. И не всегда можно было отличить, читает ли он стихи— все равно чьи: свои, Овидия, Кузмина или Тютчева, или просто говорит о том, что блины без масла не годятся. Он^ скандировал, даже когда просил деньги взаймы. 4

Вот это и производило магическое впечатление на его меценатов — феодосийских экзотических негоциантов, но, заметьте, коренных феодосийских, отнюдь не беженцев с севера. Любители поэзии из богатеев между делом, выгодно купив или продав партию дефицитных товаров, усаживались в глубокие кресла и услаждали себя чтением в подлинниках кто персидских, а кто греческих или итальянских поэтов. И самое любопытное, что и караимы, и евреи, и греки, и выходцы из Италии — все в равной мере считали Мандельштама своим национальным поэтом, давали ему малые толики денег и почтительно слушали, как он скандирует, но ничуть не любили его стихи и, конечно, не понимали их. Наверное, думали, что так и надо, чтоб настоящая поэзия была непонятна!

Мандельштам когда-то писал в своих «Заметках о поэзии»:

«Так, размахивая руками, бормоча, плетется поэзия, пошатываясь, головокружа, блаженно очумелая и все-таки единственно трезвая, единственно проснувшаяся из всего, что есть в мире».

Он сам был похож на «блаженно очумелого» и, вероятно, именно этим и убеждал своих смуглолицых и плохо говоривших по-русски покровителей.

Русских покровителей поэзии среди феодосийских негоциантов в то время не было. И только Максимилиан Волошин говорил, что Осип Мандельштам — большой русский поэт. •

Волошин любил повторять, что «Мандельштам нелеп, как$ настоящий поэт».

Мандельштам в своем черном пиджаке и распахнутой на голой груди рубашке, в тюбетейке казался куда более нелепым, чем Волошин в его лиловом хитоне или бело-золотистом костюме испанского гранда с голыми икрами.

Но Осип Мандельштам — «настоящий», большой поэт прежде всего потому, что все его мышление образно. И не только в стихах, но и в его повседневных и будничных диалогах в общении с окружавшими его людьми. О его поэзии можно говорить, как о философской образной системе, не переводимой на язык понятий. Для него понятие — образ и образ — это понятие. Весь его поэтический мир понятий — это мир воображаемо зримых образов, плотных — осязаемость их почти доступна на ощупь. Недаром он сам сказал: «Русский язык стал звучащей и говорящей плотью».

Великолепные «Тристии» — «Печали»,— первое стихотворение Мандельштама, которое я прочитал. Это было в 1918 году в Александровске, нынешнем Запорожье. «Камень» Осипа Мандельштама тогда еще не дошел до нашего городка, где власти, эпохи и общественные строи менялись с калейдоскопической быстротой.

Из Харькова привезли альманах, не помню его названия. Впервые я встретил в нем имена людей, с которыми впоследствии пришлось быть в добрых отношениях на протяжении десятков лет. Я помню в нем чьей-то работы портрет Евгения Ланна, стихи Георгия Шенгели и Александра Гатова и даже по сей день запомнил строки стихотворения милого Измаила Уразова, с которым в Москве много лет был связан общей работой в редакциях различных журналов:

Мне двадцать два: как терпка радость Смотреть на землю не спеша.

Но поразили меня «Тристии» Мандельштама. Я был вне себя от волнения, дни и ночи повторял:

Я изучил науку расставанья В простоволосых жалобах ночных.

Я чуть не плакал от восхищения над строками, которые казались мне настоящим чудом поэзии:

И женский плач мешался с пеньем муз...

Ошеломленный «Тристиями», я не предполагал, что очень скоро познакомлюсь с их автором. Уезжая в 1919 году в Феодосию, я знал, что увижу там Максимилиана Волошина, но что там же в Феодосии живет написавший «Тристии» Мандельштам, я не знал. Для меня было неожиданным знакомство на песке феодосийского пляжа с горбоносым молодым человеком, читавшим на солнце «Давида Коперфильда» и курившим трубку. Фамилия его была Мандельштам, и в первый момент я принял его за поэта, но он оказался его младшим братом — Александром. Нас познакомил лежавший рядом мой недавний знакомец — студент. Этот студент, как обнаружилось уже после прихода Красной Армии в Крым, был коммунист, подпольщик и после освобождения Крыма заведовал в Джанкое отделом народного образования. Мы были дружны с ним в период белых в Крыму и тем более после освобождения Крыма. Во вре-доя своего вторичного путешествия из Феодосии в Москву я ночевал у него в Джанкое, и в то очень голодное время он даже снабдил меня на дорогу несколькими котлетами и буханкой хлеба. По тем временам это было актом исключительной щедрости. Знакомство мы свели на феодосийском пляже, когда онбыл подполыциком-коммунистом, а я девятнадцатилетним начинающим литератором, мечтавшим из Крыма проехать в Грузию, а оттуда — в Москву.

Александр Мандельштам ждал на пляже своего брата. Я тоже ждал его с нетерпением. Но Осип Эмильевич не пришел. Зато в тот же день или на следующий я увидел его на площади у «Фонтанчика». Он шел с задранной кверху головой, краснолицый от солнца, в тюбетейке и в черном пиджаке, весь остроугольный, очень быстрый в движениях. Они с братом так были похожи друг на друга, что я сразу догадался, кто он. Признаться, облик его разочаровал меня. Человек, написавший «Тристии», скорее должен был походить на Волошина. У Мандельштама был вид слишком будничный. В нем не было ничего живописного. И только невероятно задранная кверху голова — высокомерие, вызов во всей его нищей фигуре, царственность, с которой он нес на голове свою бедную тюбетейку, нес ее как корону или лавровый венок,— вот что выделяло его из пестрой, суетливой, многоязычной толпы на площади у «Фонтанчика»!

И

Мы познакомились в подвале «Флака». Беря за пуговицу или под руку, он уводил собеседника в угол и, смотря в упор влажными сияющими глазами, выпячивал нижнюю губу и читал нараспев:

На каменных отрогах Пиэрии Справляли музы первый хоровод...

Иногда мы расхаживали с ним по еще пустому подвальному залу (на половине, свободной от столиков), и, держась за меня, он читал, полузакрыв глаза.

Если слушатель стоял или сидел перед ним, Мандельштам читал стихи, глядя на него в упор. Если же читал на эстраде — он пел, опуская веки. Он задавал немало труда своему слушателю, когда читал стихи, вышагивая рядом на улице. Тогда он шел медленно, с опущенными веками либо глядя по» верх голов и кровель и поминутно наталкивался на встречных,

как пьяный или слепой.

Читал он всегда. Не всегда можно было понять, читает ли он что-то уже завершенное, готовое или только еще творит. Вдруг в будничный деловой разговор, в просьбу о деньгах или жалобу на кого-нибудь врывалась еще в испуге дрожавшая новорожденная строка...

У него бывали мечты о Золотом Роге, о путешествии. Однажды даже всерьез говорил, что скоро у него будет много денег и мы съездим с ним на Босфор или к греческим островам... О, разумеется, это был все тот же эллинский остров Саламин или Лесбос... эллинские циклады... И он верил, что деньги будут. Кто-то из его экзотических меценатов, чтоб не унижать его прозой подачки, предложил ему какое-то «дело». И, разумеется, Мандельштам не разобрал, какое именно дело — кофе или пшеница, апельсины из Яффы или греческие маслины. Одним словом, что-то напоминающее о скрипе мачты бегущего по волнам и, конечно (как же иначе?), парусного судна! И вдруг этот рассказ о прибыльном коммерческом деле перебивался певучей новорожденной строкой...

Ах, да! Так вот — это дело. Мандельштаму надо сходить к дельцу такому-то (но, впрочем, можно и не ходить — именно так и сказал меценат: можно и не ходить!) и передать ему от имени мецената то-то и то-то. Но можно и не передавать — так сказал меценат! И за то, что он, Мандельштам, пойдет (или не пойдет, это не имеет значения) и передаст то-то и то-то (или даже не передаст, это решительно все равно!), меценат вознаградит Мандельштама за оказанную услугу. И даст еще и еще, когда «дело», которому так помог Мандельштам, сладится к удовольствию и прибыли мецената!

Он верил, что перехитрил презираемых им торговцев. Разве эти денежные тузы, торгующие пшеницей и кофе, инжиром и апельсинами, не обязаны платить дань поэзии! Тем более что сами они пишут невыносимо, отталкивающе плохие стихи и, что хуже всего, заставляют бедного Мандельштама выслушивать их, а потом сами с покорностью и трепеща выслушивают его гневное осуждение!

Он был для них чем-то вроде блаженного. Из суеверия, чтобы ладились их коммерческие дела и чтобы блаженный поэт замолил перед богом их грехи своими стихотворными строками, они подавали ему... на поэзию!

Цо-моему, больше всею он импонировал им тем, что они ае понимали его. Магия поэтической «бессмысленки» внушала им мистический страх. Мандельштам был для них чем-то вроде дервиша, рука которого да не протянется впустую во имя аллаха!

За блаженное, бессмысленное слово Я в ночи январской помолюсь...

Дервиш с гранитных набережных холодного Санкт-Петербурга!

Во имя аллаха, подайте гордому петербуржцу, заброшенному в тень генуэзской башни и сочиняющему стихи за столиком феодосийского кафе «Фонтанчик»!

Тень генуэзской башни не достигала «Фонтанчика». Она существовала в воображении только лишь потому, что генуэзская башня существовала в действительности...

На солнцепеке, у ограды лишенного кровли или навеса кафе, за крошечной чашечкой турецкого кофе он часами просиживал, сочиняя стихи, высокомерно смотря на окружающую толпу и зная наверняка, что кто-нибудь рано или поздно подсядет к нему и заплатит за выпитую им чашечку кофе.

Сидя за столиком в кафе в центре площади и завидя знакомого, достойного слушать его стихи, он молча указывал на рядом стоявший стул и без всякого предварения принимался читать, нет —петь громко, на весь «Фонтанчик», скандируя.

Турки,— тогда еще в не отмененных Кемалем красных фесках,— привезшие на своих феллуках из Константинополя апельсины или инжир, попивали за соседними столиками черный как смоль кофе и не удивлялись поэту. У них были свои заботы. Кемаль, будущий Ататюрк, уже подходил к Константинополю. Турция их волнуется. А ночью им плыть назад к своему Босфору...

Этот блаженный, поющий стихи за неоплаченной чашечкой кофе, был им понятнее, чем прочие люди, сбежавшиеся в приморский город — древнюю Каффу, богоданную Феодосию, со всех концов, по их мнению, сошедшей с ума России...

В этом кафе он читал мне, скандируя и отбивая ногой, «Сестры тяжесть и нежность, одинаковы ваши приметы»,— может быть, более, чем любое его стихотворение, объясняющее его поэзию.

Легче камень поднять, чем вымолвить слово любить,

Сначала он так и написал. В нашем феодосийском альманахе «Ковчег» так это было и напечатано. Но сейчас, когда я читаю эту строку в книге стихов Мандельштама падания 1928 года, я вижу ее измененной:

Легче камень поднять, чем имя твое повторить.,.

Более 30 лет назад на страницах книги его стихов я сделал очень краткие — для себя — заметки карандашом на память о том, в какой обстановке они написаны или читаны Мандельштамом. Возле этого стихотворения стоит пометка, что, прочтя его мне, он говорил о нашей совместной поездке к Босфору. В то время такая поездка из Феодосии не представляла никакого труда,—были бы деньги!

Так как у меня денег не было и в помине, то, стало быть, он всерьез верил, что раздобудет их на двоих, и даже не на двоих, а на троих — для себя, брата Александра и для меня!

Чуть ли не на следующий день под окном моей комнаты со двора прозвучал его голос, звавший меня. Когда я спустился к нему во двор, уже не было больше разговоров о роскошном путешествии на Босфор. Речь шла о том, что ему необходимы ботинки,— не в чем идти в Коктебель! Он пришел жаловаться на жирно живущего под крылом своего богатого влиятельного отца одесского поэта Александра Соколовского. Соколовский ничем не помог Мандельштаму, и возмущенный Осип Эмильевич пришел ко мне отвести душу. Жалобы еще не были излиты (мы уже шли с ним по улице), как в его жалобную речь вторглись стихотворные строки и разом изменили течение нашей беседы. Все было забыто, все обиды.

У Соколовского на дому, в одной из двух комнат, которые снимала его семья, состоявшая из матери, отца и их избалованного сынка, Мандельштам читал нам свои стихи о Феодосии. Мы напечатали их потом в нашем «Ковчеге»:

О, горбоносых странников фигуры!

О, средиземный радостный зверинец!

Расхаживают в полотенцах турки,

Как петухи у маленьких гостиниц!

Так вот чем была для него Феодосия — «средиземным радостным зверинцем», в котором и он сам казался диковинным зверем в клетке! А уж как он мечтал вырваться из этого зверинца, как рвался вон из него! Когда возникали слухи о продвижении Красной Армии к югу, он ходил возбужденный и говорил, что скоро белым конец и ему можно будет поехать в Киев к Наде Хазиной.

Тогда я впервые услышал от него имя его будущей жены.

He могу вспомнить встречи с Мандельштамом, когда бы он не читал стихи. Он читал их и когда мы лежали на песке у моря, и когда входили в воду, подставляя себя набегавшим волнам. Чаще всего это не было чтением стихотворения от начала до конца. Это было всегда внезапное вспыхивание какой-то строки или строфы, перебивавшей обыденный разговор. Глаза его влажнели и улыбались. Читая стихи, он добрел. Если он читал несколько строф кряду, то не позже, чем со второй строфы, начинал дирижировать правой рукой, левую держа в пиджачном кармане (когда это не происходило на пляже), словно там, в кармане, хранились новые строки и он перебирал их пальцами, на ощупь отыскивая, какую извлечь на свет...

Как-то он долго отсутствовал. Недели две я не встречал его. И вдруг — встреча, и, разумеется, на площади у «Фонтанчика». На этот раз мы не сели за столик,— перешли на другую сторону к генуэзской башне. Он только что из Отуз, почти багрово-красный, и бог знает в каком виде его пиджак, да и весь он, обросший густой черной щетиной... Они с блатом работали на виноградниках Отузской долины, что-то удалось заработать... Он уже держит меня за пуговицу, уже уводит в тень башни. И уже влажно блестят глаза и начинает дрожать выпяченная нижняя губа, и уже струится первая, прозрачная как хрусталь строка...

Веницейской жизни мрачной и бесплодной Для меня значение светло...

Возвращаясь из Отуз, он с братом спускался с гор в Коктебель. Брат нес в кармане горстку заработанных на винограднике денег. Осип Мандельштам уносил из Отузской долины одно из самых прекрасных своих стихотворений и самых странных, пожалуй. Где-то там в Отузах померещилась ему зеленая Адриатика. И не удивительно ли, что так сияет его лицо — восторженно, торжествующе, когда он нараспев читает:

На театре и на праздном вече Умирает человек...

В Отузах он проводил ночи на винограднике под каким-то навесом. Было далеко спускаться к морю по солнцепеку, и единственная рубаха давно почернела от пота. Кусок брынзы и кружка воды — вот и весь обед... И в то же время слагались стихи о пышности венецианской жизни:

Тяжелы твоя, Венеция, уборы»

В кипарисных рамах зеркала.

Воздух твой граненый. В спальне тают горы Голубого дряхлого стекла...

Да он просто вознаграждал себя за неудобства жизни в Оту-зах — за отвердевшую от пота рубашку, за ночлег на земле, голод, труд, усталость... Все для того, чтобы примирительно сказать, прощаясь с Отузами:

Человек родится. Жемчуг умирает.

И Сусанна старцев ждать должна.

Поэзия для него была сознанием его правоты в мире. Работая на татарских виноградниках в Отузской долине, он мыслил образами «тяжелых уборов Венеции» совершенно так же, как однажды в голодный для всех нас вечер стал читать свою задолго до того написанную «Соломинку»:

Я научился вам, блаженные слова...

Однако он «выпевал» не только свои стихи. Помню его радость, когда до Феодосии дошел экземпляр «Вожатого» Михаила Кузмина и каким-то образом очутился в его руках. С книгой он обращался ужасно, держал ее в пиджачном кармане свернутой трубкой, поминутно вынимал и читал стихи.

Особенно нравились ему стихи Кузмина «Дмитрий-царе-вич». Полузакрыв глаза от удовольствия, он шел по улице и, пошатываясь и толкая прохожих, читал нараспев:

Давно уж жаворонки прилетели,

Вернулись в гнезда громкие грачи.

Поскрипывают весело качели,

Еще не знойны майские лучи...

Он сравнивал эти стихи со стихотворениями Волошина «Дметриус-император» на ту же тему и говорил:

— А ведь у Кузмина лучше! И не сравнить с Волошиным, так хорошо!

Чужие хорошие стихи для него всегда были праздником. Он говорил о них, словно гордился ими. Да он и впрямь гордился всеми хорошими стихами на свете, будто сам их все писал!

Он умел внимательно слушать и наши стихи — Соколовского, Томилина, Полуэктовой и мои. Майя стеснялась при нем читать. Слушая другого, он так же выпячивал нижнюю губу и, если стихи ему нравились, так же дирижировал правой рукой, как и тогда, когда читал свои.

т

Иногда он требовал от кого-либо из нас прочесть несколько строк Тютчева, Пушкина. Это была проверка. Прежде чем писать собственные стихи, покажи, в состоянии ли ты прочесть настоящие строки большого поэта так, как они написаны. Чувствуешь, слышишь ли, видишь ли ты вообще стихотворную строчку? Он утверждал, что Пушкин один из наименее доступных поэтов. Только немногим дано поэтически грамотно прочитать Пушкина. Позднее он писал в одной из своих статей (она вошла в сборник «О поэзии», изданный 4 «Academia» в 1928 году): v

«Легче провести в СССР электрификацию, чем научить всех грамотных читать Пушкина, как он написан, а не так, как того требуют их душевные потребности и позволяют их умственные способности».

И дальше:

«Поэтическая грамотность ни в коем случае не совпадает ни с грамотностью обычной, т. е. умением читать буквы, ни даже с литературной начитанностью. Если литературная неграмотность в России велика, то поэтическая неграмотность чудовищна, и тем хуже, что ее смешивают с общей и всякий умеющий читать считается поэтически грамотным».

Один молодой поэт при мне пожаловался Мандельштаму, что «сочинение стихов мучительно для него». Сочиняя, он, мол, страдает, дело доходит иногда до ощущений физической боли от напряжения.

Мандельштам соболезнующе посмотрел на поэта. Он тотчас стал уговаривать молодого человека бросить писать стихи — раз навсегда расстаться с мыслью, что из него когда-нибудь выйдет настоящий поэт. Труд поэта — радостный труд! Он может быть напряжен, сложен — и все равно самое главное в нем то, что он радостен. Когда сочиняешь стихи — испытываешь счастье. И если этого ощущения счастья нет, значит, создать произведение поэзии тебе не дано. Если, пиша стихи, ты испытываешь страдание, муки, лучше тебе не писать! Ты не поэт!

Последним стихотворением, написанным им в Феодосии, было «Актер и рабочий». Группа актеров под руководством Амурского открыла на теннисном корте у моря кафе-кабаре. Мандельштаму заказали стихотворение к этому торжеству. Для его настроений того периода примечателен выбор темы. Почти дерзостью было писать в самый разгар врангелевщины предназначенные для публичного исполнения такие стихи:

Никогда, никогда не боялась лира Тяжелого молота в братских руках.

Под маской суровости скрывает рабочий Высокую нежность грядущих веков!

И все-таки он написал. Стихи были прочитаны одним из актеров с эстрады только что открытого кафе-кабаре на теннисном корте в переполненной врангелевцами Феодосии незадолго до ареста Мандельштама, f Я уже рассказывал о его аресте и об истории освобождения ^Мандельштама из тюрьмы —- рассказывал, вспоминая Максимилиана Волошина.

Я проходил мимо кафе «Фонтанчик», когда сидевший за столиком Мандельштам окликнул меня. В его руках дрожала исписанная бумажка, и на столике перед ним лежал карандаш. Я сел за его столик и приготовился слушать стихи. Правда, и карандаш и бумажка скорее могли удивить меня. Мандельштам никогда не читал стихи по бумажке. Оказалось, что на бумажке отнюдь не стихи. Это был черновик письма Мандельштама к Максимилиану Волошину. Он почти никогда не записывал начерно сложенные строки стихов —- хранил их в памяти, пока строки не складывались окончательно, и только тогда переносил их на бумагу. Но для письма Волошину ему потребовался черновик — и этот черновик свидетельствовал об изрядно напряженном сочинительстве. Сначала он только издали показал мне злосчастную бумажку.

Мандельштам пояснил: это письмо он намерен сегодня же отправить Максимилиану Волошину в Коктебель. Между ним и Волошиным все кончено — навсегда! Вот что заставило его написать это письмо.

Мандельштам собирался ехать морем в Батум. Волошин узнал об этом, написал Александру Александровичу — начальнику Феодосийского порта, общему другу всех феодосийских —* коктебельских поэтов. Да и сам начальник порта баловался стишками. Несколько лет спустя в своей книге «Шум времени» Мандельштам так характеризовал этого начальника порта: «Добрый меценат Александр Александрович, морской котенок в пробковом тропическом шлеме, человек, который, сладко зажмурившись, глядел в лицо истории, отвечая на дерзкие ее выходки нежным мурлыканьем». В той же книге Мандельштам вспоминает: «Тогда, в лихорадке, знакомый каждому бродяге, я метался в поисках ночлега. И Александр Александрович открывал мне, в качестве ночного убежища, управление порта».

Вот этот добрейший Александр Александрович передал Мандельштаму письмо Волошина, в котором Волошин жаловался, что Мандельштам не вернул ему итало-французское издание Данте. Он просил воздействовать на Мандельштама, когда тот будет брать в управлении пропуск на пароход. Но бездомный в Феодосии Мандельштам давным-давно потерял книгу Волошина...

Сидя в кафе «Фонтанчик», он сочинял необычайно резкий ответ Волошину. Я ужаснулся, услышав то, что он успел написать.

Мои уговоры и убеждения не отправлять это письмо только раззадорили Мандельштама. После набора насмешек над Волошиным, даже насмешек над его тучностью, над его эксцентричным одеянием, после упреков в том, что он позволил себе обратиться к начальнику порта по поводу невозвращенной книги, письмо заканчивалось словами:

«И вообще быть с Вами знакомым — большое несчастье».

Письмо было переписано начисто и поспешно отправлено в Коктебель.

Все, что произошло затем, я уже описал, вспоминая о Максимилиане Волошине. О том, что по дороге в порт Мандельштам обратил на себя внимание белогвардейского патруля, был арестован и брошен в Феодосийскую тюрьму. Майя Кудашева и я пошли — вернее, побежали по горам в Коктебель просить Волошина помочь вызволить Мандельштама из тюрьмы, и удалось это не Майе, не мне, а Оренбургу...

Мандельштам был вскоре освобожден и уехал в Батум.

Встретились мы с ним уже в Москве в 1922 году... 4

Ассирийские крылья стрекоз,

Переборы коленчатой тьмы...

Стихотворение было слишком свежо в моей памяти. Совсем недавно я читал его в вышедшем в Баку альманахе, случайно попавшем в мои руки.

— Осип Эмильевич! Дорогой! Да ведь это стихотворение уже напечатано в бакинском альманахе.

Мандельштам рассмеялся:

— От вас никуда не скроешься!

И стал убеждать меня. Едва ли еще кому-нибудь в Москве известно, что это стихотворение уже печаталось где-то в Баку! Шутка сказать, где Баку, а где Москва! А ведь Берлин еще дальше от Баку, чем Москва!

Я взял у него и отправил в «Накануне» однажды уже напечатанное стихотворение. И верно, где Баку, а где Берлин! Но «Накануне» широко читалось в Москве, Ленинграде и других больших городах нашей страны. Газеты и все еженедельные приложения к ней — литературное, экономическое, кинематографическое и еще какое-то — продавались во всех московских газетных киосках.

Мандельштам пообещал в ближайшие дни принести для «Накануне» стихотворение, еще нигде не напечатанное.

Он стал частым посетителем нашей редакции и довольно много печатался в литературных приложениях к «Накануне».

В 1923 году я послал Ал. Н. Толстому в Берлин стихотворение Мандельштама, которое вскоре было напечатано в «Накануне» под названием «Европа».

С розовой пеной усталости у мягких губ Яростно волны зеленые роет бык...

В книге стихов, изданных в 1928 году, Мандельштам поместил это стихотворение без названия.

Время нужды далеко еще не прошло. На фоне блистающих недоступных нам нэповских магазинов нужда молодых литераторов казалась еще острее, чем в героические годы голодных пайков. Мое положение секретаря московской редакции «Накануне» не давало мне решительно никаких материальных преимуществ перед другими сотрудниками газеты. Мой шеф, заведующий московской редакцией, с которым впоследствии меня связали десятилетия дружбы, Михаил Юльевич Левидов, талантливый и широко образованный журналист, заведовал московской редакцией берлинской газеты «по совместительству». Он только что вернулся из Лондона, где длительное вре-

ця был корреспондентом ТАСС (тогда еще, кажется, РОСТА), а в Москве получил солидный пост заведующего иностранным отделом РОСТА (ИННОРОСТА). Редакцией «Накануне» он занимался между прочим, и вести всю редакционную работу фактически приходилось мне одному. Левидов лишь надзирал за ней. С некоторых пор он стал поварчивать, что мой вид (брюки в заплатах, вельветовая толстовка) становится «ком-дрометантным» для «Накануне». Но если не считать всегда элегантно одетых В. Лидина и Ю. Слезкина, да, пожалуй, еще Михаила Булгакова, все остальные постоянные сотрудники «Накануне», во всяком случае молодые, были одеты не лучше меня. Но я был в некотором роде лицом «официальным» — ще только корреспондентом газеты, но и секретарем, принимающим авторов и бывающим в Наркоминделе!

Однако добиться у ворчливого заведующего конторой «Накануне» Семена Николаевича Калменса аванса для кого-либо И? литературных сотрудников мне было куда легче, чем для себя самого. И жили мы все в значительной мере на авансы,— литературные гонорары у большинства были слишком малы, зато жить приходилось «по коммерческим ценам». Где уж тут купить новые брюки!

Вот такой аванс в «Накануне», пользуясь своим положением секретаря редакции, я выхлопотал однажды для Мандельштама. Он взял деньги, пообещал вскорости принести стихи, но, увы, не принес. Он так долго не показывался в редакции, что наш «финансовый хозяин» Калменс пригрозил больше не выдавать аванса никому из сотрудников, пока не будет покрыт аванс Мандельштама. Угроза была серьезной.

Мандельштам жил на Тверском бульваре, 25, в писатель- * ском «Доме Герцена», где и сейчас живут многие писатели во дворе Литературного института. В одном из флигелей ведавший «Домом Герцена» Алексей Иванович Свирский предоставил комнату и Мандельштаму с женой.

Я отправился к Осипу Эмильевичу с мольбой о новых стихах, рассказал об угрозе Калменса.

— Дайте хоть что-нибудь напечатанное в провинции!

Но Мандельштам только что закончил и раздумывал, кому бы предложить свой «опыт пиндарической прозы» — «Нашедший подкову».

Ему не очень хотелось отдавать в «Накануне» «Нашедшего подкову». Он знал, что из гонорара будет вычтен выданный прежде аванс. Но я пообещал приложить все усилия, чтобы гонорар на этот раз был выше обычного.

Мандельштам тут же попросил жену переписать для меня «Нашедшего подкову» — эту необычную «пиндарическую прозу» в сотню строк.,. Но еще прежде, чем она взяла в руки перо, он стал возле меня, держа левую руку, как обычно, в пиджачном кармане, а правой уже приготовился дирижировать. Он прислонился боком к спинке моего стула, словно н© был уверен, что устоит.

Сначала голос его зазвучал сдержанно и без дрожи. Он словно только набирал силы. Это было начало как бы спокойно-эпического повествования в прозе:

Глядим на лес и говорим:

Вот лес корабельный, мачтовый.

Розовые сосны

До самой верхушки свободные от мохнатой ноши.

Им бы поскрипывать в бурю,

Одинокими пиниями В разъяренном, безлесном воздухе...

Но вот все напряженнее, все туже паруса, вздутые ветром. Полупустая комната с крашеным дощатым полом наполняется глухими раскатами органа. Напряжение передается мне так, словно это не он, а я читаю.

Воздух дрожит от сравнений.

Ни одно слово не лучше другого,

Земля гудит метафорой...

Замершая фигурка его жены за столом все отдаляется от меня, уменьшаясь, уходит все дальше, дальше в глубь бесконечно растянутой перспективы...

То, что я сейчас говорю, говорю не я,

А вырыто из земли, подобно зернам окаменелой пшеницы...

Я слушаю, вжав голову в плечи. Кажется, читая, он выпивает весь воздух комнаты. Никогда прежде я не видел Мандельштама таким. Лицо его бело, глаза сухи и словно испуганы. Даже всегда дрожащая при чтении стихов нижняя губа его не дрожит...

В его легких уже не хватает воздуха. Задыхаясь, он произносит последние строки:

Время срезает меня, как монету,

И мне уже не хватает меня самого...

Будь еще хоть одна строка, он уже не сумел бы произнести ее.

Он замолкает. Некоторое время держится за спинку моего стула. Кровь постепенно приливает к его лицу, выпяченная губа слегка увлажняется. В глазах появляется улыбка. Мандельштам приходит в себя. Он доволен. Потом он опускается на край железной кровати и искренне удивляется, что Надя до сих пор не переписала для меня «Нашедшего подкову». Спроси его, он не скажет сейчас, сколько длилось его отсутствие.

V

В самом начале двадцатых годов в «Доме Герцена» в большом и тогда еще нарядном зале второго этажа два или три раза в неделю собирались литературные объединения. Кажется, по понедельникам «Литературный особняк», по средам «Литературное звено», которым руководил профессор Василий Львович Львов-Рогачевский, по четвергам, если не ошибаюсь, объединение «Лирический круг». В большинстве собирались одни и те же лица. Отважился и я читать свои стихи на этих собраниях, а однажды даже читал свою пьесу, написанную ритмической прозой.

Регулярно бывали на собраниях «Особняка» молодой Сель-винский, тогда еще в студенческой фуражке, Николай Адуев, К. Спасский, Сергей Клычков, Георгий Шенгели и другие. Бывал и Осип Мандельштам. Он не очень серьезно относился к этим собраниям. Да и вообще в литературной Москве, истый петербуржец, он, видимо* чувствовал себя одиноко.

На одном собрании «Литературного особняка», когда все сидели за громадным, покрытым синим сукном столом, Мандельштам скучал, слушая стихи какого-то очень неинтересного поэта. В руках у него была папироса. Он не столько курил, сколько вертел папиросу. Я сидел напротив него. Наши взгляды встретились. Мандельштам показал мне глазами на своего соседа. Это был Георгий Шенгели. Он держал на веревочке розовый воздушный шар — эти детские шары только появились тогда в Москве после многолетнего перерыва. Я не сразу понял, что хотел сказать мне Мандельштам своим взглядом. Его лицо в этот момент было полно торжественного покоя, словно он собирался священнодействовать. Он не спеша поднес зажженную папиросу к детскому воздушному шару в руках Шенгели. Раздался взрыв, мгновенный переполох. Шенгели в узНасе подскочил, Поэт, читавший стихи, так и не кончил их, обиделся, академически серьезный Шенгели очень рассердился на Мандельштама. Слово было предоставлено другому поэту. Мандельштам стал слушать его с большим вниманием.

Он продолжал появляться в редакции «Накануне». Однажды пришел, жалуясь на то, что только что вернувшийся из-за границы Илья Оренбург назначил ему свидание в ресторане «Прага».

С Оренбургом у него было много общих воспоминаний, предстоящей встрече был рад —но почему непременно в ресторане?

Мандельштам был смущен своим костюмом и тем, что платить в ресторане будет, конечно, не он, а Оренбург. Он по-варчивал:

— Москва — не Бухарест. Совсем не обязательно свидание в ресторане.

И еще встреча — в редакции «Огонька» в Благовещенском переулке. Мы оба дожидаемся Михаила Кольцова. Мандельштам уводит меня в угол возле стеклянной стены. Мы усаживаемся на диван, и Мандельштам, улыбаясь и дирижируя правой рукой, читает написанный на днях «Концерт на вокзале»:

Нельзя дышать, и твердь кишит червями,

И ни одна звезда не говорит,

Но, видит бог, есть музыка над нами,

Дрожит вокзал от пенья аонид...

Кончив, смотрит радостно-вопросительно. Он проверяет по лицу слушателя: услышал ли тот его стихи? Дошли они до слушателя так, как они написаны?

Мы с женой переехали на жительство в Ленинград — тогда еще Петроград. Прожили там года полтора и возвратились в Москву. В петроградских редакциях, а нередко и на Невском проспекте я еще не раз встречался с Осипом Мандельштамом. Как-то гуляли втроем — Осип Мандельштам, Владимир Пяст и я.

Мандельштам говорил о своем возвращении в Петроград, о том, что не хочется снова в Москву. И все-таки через короткое время он уже был в Москве...

В 1930 году он писал о своем Ленинграде:

Я вернулся в мой город, знакомый до слез..

А в середине тридцатых годов поселился в Москве в На-щекинском переулке, переименованном в улицу Фурманова... Отсюда и уехал в Воронеж.

Прошло несколько лет. Он вернулся. Мы встретились с ним и с его женой в метро. Он оброс бородой, глаза его старчески и умиротворенно светло улыбались. В руках была палка.

Сидя в вагоне, легко постукивал палкой по полу вагона. И вдруг — одобрительно:

— Вот... без меня построили.

Он произнес это, как если бы хотел сказать, что построили уже после него. Он как бы вдруг увидел жизнь «после себя».

И старческо-мудро улыбнулся ей.

ВЛАДИМИР

МАЯКОВСКИЙ

В

кафе поэтов Маяковский показывался реже других. Он не был в «Домино» завсегдатаем. На моей памяти — в 1921 году — свои стихи он читал раза два и раза два участвовал в каких-то дискуссиях о поэзии или театре. Но выступал ли он с эстрады кафе «Домино» или — что происходило гораздо чаще — попросту ужинал в обществе дамы, Маяковский в пестрой, сует-

ной и крикливой толпе завсегдатаев держался особняком. Он был инородным телом в толпе поэтов, и вовсе не потому, что ростом на голову выше всех.

Он был сам по себе, но обособленность свою не подчеркивал, и получалось у него это как-то само собой.

Юношей бездомным в Москве я бывал в «Домино» чуть ли не ежевечерне. Я не был поклонником Маяковского и не принадлежал к числу тех молодых, которые, дождавшись, когда Маяковский выйдет из кафе, торопливо шли следом за ним, а если он оказывался один, то подходили к нему на улице со своими стихами.

Противников у Маяковского в ту пору было немало. Его манера держаться у многих вызывала раздражение и даже негодование и в то же время безудержный восторг молодежи, особенно вхутемасовской — учащихся ВХУТЕМАСА (Высших художественно-технических мастерских, позднее реорганизованных в институт). До официального признания Маяковского было еще далеко. Газеты тогда не продавались, а расклеивались по стенам, и я помню на стенах московских домов номер центральной газеты с громовой статьей «Довольно маяковщи-ны!». Автор статьи возмущался тем, что поэт-футурист Маяковский осмелился подать в суд на Государственное издательство, требуя выплаты ему спорного гонорара. Кажется, это был первый случай в истории Советского государства, когда литератор через суд защищал свои авторские права. Тогда это казалось еще необычным. Карикатуры на Маяковского были не в редкость не только в то время, но и много позднее. Еще в 1928 году газета «Читатель и писатель», предтеча современной «Литературной газеты», поместила карикатуру Кукрыник-сов на Маяковского.

Маяковский с огромной челюстью в лавровом венке был изображен в позе Петра на коне, вздыбившемся над пропастью. Но конь, вернее конек,—деревянный, с привязанной мордой льва в наморднике и с общипанным хвостиком...

В 1921 году ни одно выступление Маяковского не проходило спокойно. Если какая-то часть слушателей шла на очередной вечер Маяковского послушать его стихи, то не меньшая, а быть может, и большая часть шла в надежде развлечься еще одним литературным скандалом.

С одного из самых больших таких литературных скандалов и началось мое знакомство с Владимиром Маяковским. И началось, как, пожалуй, обычно не возникают знакомства.

До знаменитой «чистки» поэтов, устроенной Маяковским зимой 1921 года в Большой аудитории Политехнического музея, я не раз встречал его в «Домино». Как оказалось впоследствии, он меня заприметил в кафе поэтов, но знаком я с ним не был. При встрече с ним не раскланивался.

Но вот появились в Москве афиши: «Маяковский чистит поэтов». Такого-то месяца и числа вечером в таком-то часу в Большой аудитории Политехнического музея состоится начало «чистки». «Чиститься» будут поэты, поэтессы и поэтессенки с фамилиями на буквы А, Б, В, Г, Д, Е, Ж, 3, И, К. Поэты, поэтессы и поэтессенки предупреждались: «неявка» не освобождает их от прохождения «чистки». Тех, кто не явится, будут «чистить» заочно.

В вечер «чистки» задолго до начала в Большой аудитории музея народу набилось, пожалуй, больше, чем когда бы то ни было. Стояли у стен, в проходах, сидели на ступеньках амфитеатра, на полу перед эстрадой и даже на эстраде, подобрав под себя ноги. На вечерах Маяковского публика всегда была шумно-активна. На этот раз публике было предложено принять непосредственное участие в «чистке» поэтов: решать вопрос о праве того или иного поэта писать стихи предстояло простым поднятием рук. Таким образом, публика, набившая зал до отказа, сплошь состояла из судей. Каждый купивший билет и занявший свое место в зале становился одним из судей поэзии — кто бы он ни был. Как всегда на вечерах Маяковского, значительная часть публики — и, разумеется, молодежь — была безбилетной. Именно эта безбилетная и теснилась в проходах, рассаживалась на полу перед эстрадой и на эстраде, шумела, выкрикивала, с нетерпением ждала появления Маяковского. Безбилетная молодежь обменивалась подчас едкими репликами с той частью публики, что не скрывала своего негодования «очередным балаганом Маяковского» и отрицала за Маяковским право «чистить» поэтов. Мол, самого его, этого вашего Маяковского, давным-давно пора вычистить из поэзии! «Чистка» еще не началась, трибуна еще пуста, но в публике страсти уже кипят. Споры, а то и откровенная перебранка одновременно возникают в разных концах зала. Среди молодых возбужденных лиц, среди красноармейских шлемов, курток мехом наружу, кожанок и шинелек — бобровые воротники небезызвестных в Москве бородачей. Тут и там — возмущенные лица почтенных литераторов и артистов, пришедших посмотреть, «до чего может дойти глумление над поэзией». Так же примерно выглядела Большая аудитория Политехнического

музея и тогда, когда здесь происходили выступления Мейер- * хольда или диспуты Луначарского с главой «живой церкви» митрополитом Введенским — есть ли бог и кто создал первого человека? Впрочем, вид аудитории на диспутах Луначарского с Введенским отличался тем, что, по крайней мере, два-три ряда в партере были заняты слушателями в рясах священников.

На этот раз взамен священников, правда, не в ряд, а в разбивку и подальше от эстрады, где должно было происходить «глумление над русской поэзией», сидели почтенные московские профессора, литературоведы и просто хоть и неизвестные, но явно профессорского вида люди.

Публика в большинстве — как всегда на диспутах тех времен — мужского пола. Среди старых и среди молодых, и среди шинелек и среди шуб на меху в неотопленной, но жарко нагретой дыханием сотен людей аудитории женщины в удивительном меньшинстве.

Пожалуй, еще недолго, и кипучие споры публики перерастут в драки и мордобой. Но вот шум в зале начинает заметно стихать: на эстраде первыми появляются поэты, добровольно явившиеся на «чистку». Правда, их имен никто не знает. Но лица знакомы завсегдатаям кафе «Домино». Все они молодые. * Некоторые длинноволосы, некоторые с умопомрачительными бантами вместо галстуков, многие в неподпоясанных широчайших блузах. Одним словом, судя по виду, все они несомненно * поэты. Эти добровольные «подсудимые» усаживаются рядком на длинной скамье в глубине эстрады под стенкой.

И вдруг зал взрывается: грохот аплодисментов перемежается с улюлюканьем, возгласами «долой!», «да здравствует Пушкин!», с протестами против «чистки» и с еще более громкими призывами заткнуть глотки тем, кто протестует против «чистки» поэтов. На эстраде — Осип Брик во френче и брюках а цвета хаки — сегодня он председательствует — и Маяковский в своем темном костюме при галстуке. Брик объявляет первый вечер «чистки» поэтов открытым. Слово предоставляется Маяковскому. Снова аплодисменты, и снова чьи-то попытки протестовать. Но аплодисменты много громче протестов. Маяковский начинает, стоя рядом с сидящим на стуле Бриком, вскоре, увлекшись, подходит к краю эстрады. Он уже говорит, когда позади него на эстраде появляется сутулая фигура Алексея Крученых. Убедившись, что единственное свободное место — за столом председателя, Крученых садится возле Осипа Брика.

Не помню вступления Маяковского к «чистке». Оно было кратким, вызывающим по тону, во многом еще футуристическим, в духе раннего Маяковского, но настолько остроумным, что отдельные возгласы протестов из рядов публики тонули в шуме одобрительных криков молодежи и аплодисментов.

Ахматова была первой или во всяком случае одной из первых, с которых началась «чистка». Маяковский прочел ее старое стихотворение «Сероглазый король».

Слава тебе, безысходная боль!

Умер вчера сероглазый король.

Он обратил внимание слушателей на ритмическое сродство этого стихотворения с популярной до революции песенкой об Ухаре-купце:

Ехал с ярмарки Ухарь-купец,

Ухарь-купец, молодой удалец!

Он привел еще одно стихотворение поэтессы, написанное до революции:

Думали, нищие мы, нету у нас ничего.

А как стали одно за другим терять,—

Так что сделался каждый день Поминальным днем...

Маяковский, помнится, острил насчет того, что вот, мол, пришлось юбку на базаре продать и уже пишет, что стал «каждый день поминальным днем».

Когда Осип Брик поставил на голосование предложение Маяковского: запретить Анне Ахматовой на три года писать стихи, «пока не исправится», большинство простым поднятием рук поддержало Маяковского. Многие из молодежи, сидевшие на полу под самой эстрадой, поднимали по две руки.

Стало ли когда-нибудь известно Ахматовой об этой озорной «чистке» поэтов, устроенной Маяковским в 1921 году? Сообщили ли ей, как сурово разделался с ней Маяковский? Но если и донесли, то, видимо, Ахматова отнеслась к этой «чистке» с достаточным юмором и восприняла ее как очередное озорство буйного Маяковского. всяком случае, в 1940 году, уже много лет после смерти Владимира Маяковского, Ахматова написала превосходное, полное уважения к Маяковскому стихотворение: «Маяковский в 1913 году».

Все, чего касался ты, казалось Не таким, как было до сих пор,

То, что разрушал ты, разрушалось,

В каждом слове бился приговор.

Покончив с Ахматовой, Маяковский перешел к юным и совершенно никому не ведомым поэтам, добровольно явившимся на «чистку». Они сидели рядком на скамье, вставали один за другим, читали стихи, как правило, плохие, и, очень довольные, улыбались даже тогда, когда Маяковский несколькими острыми словами буквально уничтожал их и запрещал им писать. Некоторых присуждали к трехлетнему воздержанию от стихописательства, давали время на исправление. Публика потешалась, шумела, голосовала. Вообще трудно представить себе что-нибудь веселее этой «чистки» поэтов и поэтессенок. Впрочем, поэтессенок я что-то не помню. Выступали почти исключительно юнцы мужского пола. Только один из них в светлых кудрях по плечи, с тонким женским голоском так смутил публику, что из зала спросили:

— Вы мальчик или девочка?

— Мальчик,— на полном серьезе ответил златокудрый поэт.

Ему единогласно запретили писать. Навсегда.

Читал стихи тогда еще очень юный Вячеслав Ковалевский, ныне известный прозаик. Как раз незадолго до «чистки» вышла книга его стихов с предисловием Бальмонта. Когда он ступил к краю эстрады, кто-то в публике крикнул: «Прочтите стихи из книги, к которой Бальмонт написал предисловие!»

Имя Бальмонта тогда было еще очень громко. Ковалевский покраснел от удовольствия и почему-то спросил: «А вы откуда знаете?» Юный поэт был радостно удивлен, услыхав, что его книжку стихов уже читал кто-то из публики.

Маяковский к Ковалевскому отнесся милостиво. Ему было разрешено писать.

Наконец выступил со своими «стихами» Крученых, соратник Маяковского по футуризму. Его известное «Дыр-бул-щир» вызвало веселый смех и свист всего зала. Кажется, даже горойстоявшая за Маяковского молодежь с трудом примирялась с крученыхским «Дыр-бул-щир». Но Маяковский взял Крученых под защиту. Пожалуй, ему было нелегко защищать откровенную «заумь» Крученых и доказывать хохочущей аудитории, нто Крученых — поэт и следует разрешить ему продолжать сочинение «дыр-бул-щирной» поэзии. И если Маяковский тем не менее уговорил публику согласиться на признание Крученых поэтом, то это свидетельствует не о даровании Крученых, а о

совершенно блистательном ораторском даре Маяковского. На этот раз он поистине совершил невозможное. Не помню, как именно он защищал Крученых. Помню только, что в остроумной защитительной речи в пользу Крученых он несколько раз упоминал Хлебникова, ссылаясь на то, что и Хлебников непонятен для многих. Авторитетом Хлебникова он как бы «подпирал» заумную поэзию Крученых.

Убежденное остроумием Владимира Маяковского, большинство проголосовало за Крученых. Но самому Крученых это показалось мало. Я сидел на эстраде позади Брика и слышал, как Крученых требовал от Брика снова предоставить ему слово. Брик тихо спросил Маяковского:

— Дать ему слово?

Маяковский недовольно шепнул Крученых:

— Я уже сказал о тебе и хватит. Ничего больше не надо. Молчи.

Крученых угомонился.

И вдруг из-за кулис на эстраду вышли три резко дисгармонирующие с окружающей обстановкой фигуры поэтов-ниче-воков. Все в высоких крахмальных воротничках, с белыми накрахмаленными манишками, в элегантных черных костюмах, лаковых башмаках, у всех волосы сверкают бриллиантином. На груди выступавшего впереди ничевока поверх манишки красный платок, заткнутый за крахмальный воротничок. В зале поднялся вой. Однако, по мере того как ничевок с красным платком на груди читал манифест ничевоков, вой и шум в зале стихал. Как ни потешны были эти три ничевока, кое-что в их манифесте понравилось публике. Одобрительно приняли заявление, что Становище ничевоков отрицает за Маяковским право «чистить» поэтов. Но когда ничевоки предложили, чтобы Маяковский отправился к Пампушке на Твербул (то есть к памятнику Пушкина на Тверской бульвар) чистить сапоги всем желающим, вой и шум снова усилились. Враждующие между собой части публики объединились против ничевоков. Одна часть была возмущена выступлением ничевоков против Маяковского, другая тем, что ничевоки посмели назвать памятник Пушкину «Пампушкой».

Маяковский с неулыбчивым, строгим лицом поднял руку. Зал стих.

— Товарищи и граждане,— спросил Маяковский у зала,--вы обратили внимание, что грудь ничевока прикрыта красньш платком?

— Обратили!!!

— Хотите знать, зачем ничевоку понадобилось прикрыть манишку платком?

— Хоти-им!!! Говорите!!

— Это для того, чтоб из его носа не накапало на манишку!

Ничевоки были посрамлены. Под улюлюканье зала они покидали эстраду.

То ли вослед разгромленным ничевокам, то ли адресуясь к самому Маяковскому, кто-то крикнул из средних рядов:

— Да здравствует Пушкин!

Но Маяковский уже не ходил в желтой кофте и не сбрасывал Пушкина с парохода современности. Иногда читал его, даже с эстрады демонстрируя свою верность Пушкину. И все-таки, еще за кулисами, заслышав шум пришедшей «на него» публики в зале, он всходил на эстраду так, словно все еще был в желтой кофте и все еще сбрасывал Пушкина. Меня не покидало впечатление от двух Маяковских — Маяковского на эстраде и Маяковского в жизни. Люди, встречавшие и слышавшие его вне эстрады, знавали и печального и даже застенчивого Маяковского. Многие, знавшие его хорошо, утверждали, что «настоящий, живой» Маяковский — это застенчивый Маяковский. А тот, каков он у себя на эстраде, «чистя» поэтов и поэтес-сенок,— это Маяковский, преодолевающий собственную застенчивость. Мол, поведение его на эстраде — это форма его самозащиты от природной застенчивости.

Кому не знакомо чувство, когда, наблюдая то или иное событие, ты веришь, что событие может еще повернуться и так и этак, и ты гадаешь о нем, о себе. А по прошествии лет, оглянувшись, понимаешь, что не могло быть иначе, чем было. Неумно, оборачиваясь в прошлое, убеждать себя и других: «Если бы то-то и то-то, то событие повернуло бы не туда».

Похоже, что «если бы» к прошлому неприменимо. Словно записано в несуществующей книге судеб, что быть будущему твоему по сему и не быть иначе. Вот так, должно быть, в воображаемой этой книге записано было, что пройдет семь или восемь лет и Маяковский в беседе с Валентином Катаевым о том, как сбрасывал Пушкина с парохода современности, приведет легкий упрек своей матери: «Зачем тебе это, Володичка?»

Мало ли что могло быть записано в книге судеб! Могло быть и то, что вскоре по настоянию Николая Шебуева я стану печатать в разных газетах и журналах обзоры литературных и театральных диспутов «По волнам дискуссий». И то, что пройдет сорок лет, и пожухшие, примятые вырезки этих моих обзоров вызволят меня в дни, когда я засяду писать вот эту самую книгу, которую ты держишь сейчас в руках, мой читатель! И все эти молодые «обзоры», чудом сохранившиеся в моем архиве, уточнят мою память о прошлом.

В одном из таких обзоров будет сказано, как Осип Максимович Брик читал в кафе «Домино» доклад «Не пора ли нам бросить стихачество?». И через много лет после опубликования этого обзора, встретив меня с Михаилом Левидовым на Тверской у Центрального телеграфа, Брик вспомнит этот мой старый обзор, где о нем, и попросит у меня, ежели сохранился, тот номер газеты. И, отведя в сторону к стене Телеграфа Леви-дова и меня, прочтет кусочки из только полученного им из Испании письма Маяковского. И в письме — строки стихов об Испании:

...Кастаньеты гонят сонь.

Визги...

Пенье,

Страсти!

А на что мне это всё!

Как собаке — здрасите!

Левидов, конечно, восхитится, воскликнет: «Какой диалектик!» А я, воздав должное Маяковскому, скажу Осипу Брику, что никак не избавлюсь от многолетнего впечатления «двух Маяковских» — Маяковского на эстраде и Маяковского «вне». И, не устрашась того, что Брик неотделим от Владимира Маяковского, понедоумеваю по поводу давнишней «чистки» поэтов и поэтессенок и по поводу многого, что словно идет от уже сброшенной желтой кофты и Пушкина за бортом и не является уже Маяковским и все же под именем Маяковского существует.

И Брик удивит меня, но уже не вызовет одобрения Михаила Левидова и даже понудит его нахмуриться.

— Всю жизнь я работаю с Маяковским и ничего поделать с ним не могу. Он со мной соглашается, обещает не повторять и снова срывается.

Брик говорил тогда тоном и словами воспитателя, измученного трудновоспитуемым подопечным. Я не поверил своим ушам, не смог представить себе Маяковского — непослушного воспитанника Осипа Брика. И вновь в памяти осветилась картина «чистки» поэтов и поэтессенок, когда Брик в своем защитного серо-зеленого цвета костюме «хаки» делал вид, будто и впрямь председательствует на «чистке». И это при действительном, неуемном, громогласном и единолично всевластном председателе и судье Маяковском!

Она продолжалась, эта «чистка» поэтов. Какой-то молодой человек прочитал стихотворение, одно из тех, какие во множестве печатались тогда во всевозможных журналах на серой бумаге. Профессионально написанное, холодное, не интересное ничем стихотворение.

Маяковский под одобрительные возгласы публики «вдребезги» разделал стихотворение. Но поэт показался ему не безнадежным. Он предложил запретить молодому человеку печатать стихи в течение трех лет и отправить его на выучку к Маяковскому! Публика снова единогласна (почти!): лес поднятых рук. Предложение принято. Но, как ни странно, молодой, «вдребезги» раскритикованный Маяковским, осужденный публикой поэт очень доволен. Радостно улыбаясь, торжествуя, он подошел к краю эстрады и признался во всеуслышание, всенародно, что надул всех присутствующих и самого Маяковского! Стихотворение, которое он только что читал, написано вовсе не им!

— Кем? Кем написано?

— Автор осужденного вами стихотворения... Валерий Брюсов!

Шум. Хохот. Крики. Свистки. Аплодисменты. Вой. Рев. Брику долго не удавалось унять аудиторию.

Спокойнее всех был Маяковский.

— Товарищи и граждане! — прогремел его голос, перекрывая рев.— Раз эти стихи принадлежат Валерию Брюсову, значит, и ваш суровый приговор относится к Валерию Яковлевичу Брюсову.

— То есть ка-ак?

— Очень просто. Ваш приговор окончательный и обжалованию не подлежит. Валерию Брюсову запрещено писать в течение трех лет... пока не исправится.

Запретить писать Брюсову? Это показалось слишком даже многим из почитателей Маяковского. Что там ни говорите, этого никто не мог ожидать!

Все попытки Осипа Брика утихомирить зал провалились. Один за другим демонстративно поднимались с мест почтенные профессорские фигуры и протискивались к выходу. Кто-то огромный с патриаршей бородой на груди, в распахнутой шубе, возмущенно размахивая руками, демонстративно шагал между рядами. Он еще не успел покинуть зал, как Маяковский, спокойно наблюдавший бурю в зале, иронически заметил но адресу бородача:

— Бриться пошел.

Хохот прокатился по залу. Бородач был сражен. Маяковский вновь — победитель.

И вот тут взбрело мне на ум вступиться за поруганную честь Валерия Брюсова и выступить против Владимира Маяковского.

В Москве я был новичок. Года еще не прошло, как я приехал сюда из Феодосии, где долгое время находился под непосредственным влиянием парнасских поэтических традиций Максимилиана Волошина. Даже с ломаной строкой я не успел еще примириться. Ритмика стихов Маяковского казалась враждебной поэзии. Футуризм, главой которого тогда был Маяковский, вызывал во мне недоброе чувство. А манера Маяковского обращаться с публикой и даже с признанными поэтами возмущала. На «чистку» поэтов я пришел с предубеждением. Все, что наблюдал в течение этого вечера, укрепило меня в убеждении, что Маяковский сам не всерьез относится к «чистке» и что весь этот вечер не более, чем озорство. Я с неодобрением смотрел на безвестных поэтов-юнцов, добровольно пришедших «чиститься», и намеренно сел на эстраде в сторонке от них. А на эстраде я оказался как один из множества членов СОПО —- Союза поэтов, хотя сам к тому времени уже бросил «стихописательство».

Итак, негодующий, никому не ведомый, очень молодой человек попросил слова у председателя Осипа Брика. На мою беду, слово мне было дано. Не иначе, как меня приняли за еще одного стихотворца, принесшего свои вирши на грозный суд Маяковского.

Но я не читал стихи. Я произнес короткую и отнюдь не искусно построенную речь, протестуя против вечера «чистки» поэтов. Я говорил, что «чистка» эта — издевательство и над поэзией и над публикой. Я закончил восклицанием, что Маяковский «чистит» здесь не поэтов, а публику. Выступление безвестного юноши против знаменитого Владимира Маяковского уже само по себе — факт скандальный, а любителей скандалов в публике было едва ли не большинство. Меня наградили аплодисментами. Но торжество мое было очень недолгим. Маяковский, даже не поглядев на меня, шагнул к краю эстрады и, как потом говорили, «принялся делать из меня отбивную». Самым обидным оказалось, что, уже давно заприметив меня в кафе «Домино», Маяковский сегодня принял меня за одного из поэтов, добровольно пришедших «чиститься», а потом будто бы со страху отказавшегося от «чистки». Тем более мне было обидно, что в тому времени я стихи уже не писал, и все, что Маяковский зло, остроумно и уничтожающе говорил о табунках юных сти-хачей из кафе «Домино», я сам считал полностью справедливым. Тщетно я пытался перебить Маяковского и дать понять залу, что я вовсе не стихописатель. Перебить Маяковского, перекричать Маяковского?! Шутка сказать, кому бы это было под силу! Увы, на каждую мою попытку подать реплику Маяковский отвечал так, что зал покатывался со смеху и по рядам проносились шквалы аплодисментов. Я попал под жернова беспощадного остроумия Маяковского, и, вероятно, только то, что я еще был полон юношески уязвимого самолюбия, мешало мне самому аплодировать Маяковскому.

В несколько минут покончив со мной, Маяковский триумфатором перешел к следующим своим жертвам. Обо мне, разумеется, тотчас забыли. Продолжалась «чистка» поэтов, поэтесс и поэтессенок с фамилиями, начинающимися с буквы А до буквы К. С вечера «чистки» я ушел в полном убеждении, что теперь Маяковский — мой враг. И надо же так было случиться, что на следующий день я встретился с ним.

Я шел с Садовой-Самотечной, где жил, через Лихов переулок к Петровским воротам — своей обычной дорогой в центр. И вдруг на узком тротуаре Лихова переулка показалась широко шагающая навстречу огромная фигура поэта. В теплой короткой куртке с воротником кенгуру, он при каждом шаге выбрасывал палку вперед и затем твердо отталкивался ею от тротуара.

Увидев его еще в глубине переулка, я остановился, на мгновенье окаменелый. Еще одна, две минуты, и мы встретимся с ним лицом к лицу.

Не может быть и речи о том, чтобы я раскланялся с ним. Но не должен ли я ему сказать, бросить что-либо злое в отместку за обиду, нанесенную мне вчера? Но что бы я смог!

Я засунул обе руки поглубже в карманы своей меховой куртки и отчаянно зашагал прямо навстречу Владимиру Владимировичу. Я пройду сейчас мимо, всем своим видом подчеркнув, кто не желаю даже замечать своего прославленного обидчика. Легко сказать, не заметить Маяковского в Лиховом переулке!

И вот тут-то и произошло то, что я меньше всего был способен предвидеть. Маяковский увидел меня и узнал — издали приветливо заулыбался и прежде, чем я поравнялся с ним, снял кепку и дружественно помахал ею в воздухе. Я в полном недоумении остановился посреди тротуара, а Маяковский, подойдя, хлопнул меня по плечу и, ничего не сказав, зашагал дальше но Лихову переулку.

Следующая встреча произошла в Главполитпросвете (я там работал), в большом доме на Сретенском бульваре. И опять, не успел я еще решить, следует ли мне поздороваться с Маяковским, как он приветливо поздоровался первым. Два или три года спустя я рассказал Михаилу Левидову о странных обстоятельствах знакомства с поэтом. Левидов в ту пору бывал у Маяковского, часто играл с ним в карты и как-то передал ему мой рассказ. Маяковский помнил, что произошло на «чистке» поэтов, мое против него дерзкое выступление и то, как он потом разделал меня «под орех». Но, хотя на глазах публики Маяковский и разделал меня, лично ему понравилось, что никому не ведомый парень отважился выступить против него.

— Это совершенно в его характере,— уверял Левидов.— Он не мог не разделать вас на вечере в присутствии публики, как всегда разделывал всех своих оппонентов. Но то, что вы, безвестный юноша, посмели выступить против него, лично ему импонировало.

IV

При встречах со мной Маяковский никогда не вспоминал эпизода на «чистке» поэтов, а я, разумеется, тем более не напоминал ему. Одно время, работая в Главполитпросвете, я виделся с ним по нескольку раз в неделю. В одной из комнат, среди лабиринтов громадного дома на Сретенском бульваре, Маяковский писал плакаты. Мы, молодые работники Главполитпросвета (редакционно-издательского отдела), по любому поводу и без повода часто забегали к нему — поглядеть, как работает Маяковский. Такие забеги ему не мешали. В холодной, пустынной комнате, в кепке, с кистью в руке, широко расставив ноги, он обычно стоял перед лежавшим на полу плакатом, только законченным или, напротив, едва только начатым. И если работа лишь начиналась, Маяковский даже не замечал гостей. Но если плакат был закончен, он вопросительно смотрел на лица посетителей, проверяя их впечатление. Сосредоточенный на работе, он мало походил на Маяковского, которого знали посетители его вечеров поэзии или диспутов.

В один из летних вечеров 1923 года Михаил Левидов читал

у себя дома в Армянском переулке пьесу. Действие ее происходило в Февральскую революцию, и тема тогда была еще модной: интеллигенция и большевики. Нас было пять слушателей: Михаил Кольцов, Ефим Зозуля, журналист Рябинин, поэтесса Евгения Николаева и я. У Левидова засиделись за полночь, трамваи уже не шли, и мы впятером отправились пешком с Мясницкой (ныне улица Кирова) к Страстной (ныне Пушкинской). Кольцов предложил зайти в «Кружок»—так называли ночной ресторан литературно-артистического кружка. Он помещался тогда в Богословском переулке напротив нынешнего филиала МХАТ.

Мы поднялись по деревянной лестнице старого московского дома и вошли в первый зал. Единственным человеком, сидевшим в этот час в зале «Кружка», был Маяковский. Один за столом в самом отдаленном углу с неподвижным лицом, с молчаливо замершими глазами, устремленными в одну точку. Его длинные ноги в башмаках на очень толстой подошве были заброшены одна на другую. Локтями он опирался о стол, и сжатые в кулаки: кисти обеих рук подпирали его подбородок. Четверо мужчин и одна женщина наполнили пустующий зал оживленными голосами. Маяковский медленно отнял руки от подбородка, повернул голову в нашу сторону, узнал и молча кивнул. И снова подпер подбородок двумя руками и замер. Вид его был так необычен, печаль его глаз так поразила нас, что все мы заговорили шепотом и остановились в растерянности: надо ли было нам заходить сюда во втором часу ночи? И стоит ли нам усаживаться?

Кольцов сделал нам знак и вышел из зала. Пока мы не очутились на улице, никто из пятерых не проронил ни слова. Первым заговорил Кольцов:

— Как это по-настоящему у него! И как это по-настоящему, что он, не таясь, не скрывая, так же публично и ревнует, и любит, и переживает свои личные драмы, как читает стихи или спорит с противниками. Вся жизнь на виду. Как у Данте!

Помолчав, Кольцов добавил:

— Публика, знающая его только по выступлениям, понятия о нем не имеет. В жизни это совершенно другой человек. Маяковский, в сущности, очень застенчивый! Скандалист на эстраде, ей-богу, он в жизни самый скромный человек из всех наших писателей!

Михаил Кольцов был прав. Черты поведения и характера Маяковского во время его выступлений резче бросались в глаза и запоминались публикой. Но эти черты не определяли всей личности Маяковского. Я помню вечер, когда Маяковский был просто трогателен своим вниманием и заботой о младшем брате поэте.

Женственно тонкий юноша принес в «Огонек» стихи и назвался — Иосиф Уткин. Стихи напечатали, и они привлекли внимание.

Пришел в редакцию «Огонька» Маяковский и встретил Уткина:

— Так это ваши стихи? Хорошо, Иосиф Уткин. Делаете стихи как надо. Я теперь буду следить за вами.

Вскоре после этого в Строгановском училище на Рождественке состоялся вечер поэзии Маяковского. Я пошел послушать. Маяковский, как всегда, имел очень большой успех у юной кипучей аудитории. Молодые художники долго не отпускали его и упрашивали читать еще и еще. Но вот без конца вызываемый аплодисментами Маяковский вышел на эстраду уже не один. Положив обе руки на плечи никому не известного юноши, Маяковский вывел этого юношу на эстраду. Юношей был Иосиф Уткин — он пришел на вечер послушать Владимира Маяковского. Маяковский заметил его среди публики и вытребовал к себе за кулисы. Оп решил представить начинающего поэта публике.

— Товарищи! —- прогремел Маяковский.-—На этот раз вы будете слушать не меня, а молодого поэта Иосифа Уткина. Вы должны познакомиться с ним. Читайте, товарищ Уткин.

Но публика не желала слушать неизвестного ей Иосифа Уткина и, стуча о пол ногами, требовала Маяковского.

— Ма-я-ковский! Ма-я-ковский! Ма-я-ковский!

Движением руки Маяковский успокоил публику и твердо

сказал:

— Меня хватит. Вы будете слушать Уткина.

Публика нехотя согласилась. Маяковский, словно опасаясь оставить смущенного Уткина с глазу на глаз с капризной публикой, стал на страже в нескольких шагах от него.

Уткин начал читать и чем дальше читал, тем вернее завоевывал внимание неспокойной аудитории. Когда Уткин прочел:

От нас до бога,

Как от бога до нас...—

Маяковский бурно зааплодировал. Зал подхватил аплодисменты Маяковского — Уткину. Признание состоялось.

Успокоенный за Уткина, Маяковский покинул эстраду.

В двадцатые годы Маяковского особенно часто можно было встретить в Доме печати. Здесь, разумеется, не могло быть и речи о вечерах, подобных «чистке» поэтов. Да и вообще здесь он не столько читал стихи, сколько всерьез сражался со своими противниками. Очень интересны и яростны бывали его схватки с Вячеславом Полонским, одним из очень немногих, способных устоять в дискуссиях с Маяковским. Здесь же в Доме печати Маяковский нередко отстаивал тогда еще спорные в глазах многих редакторов профессиональные интересы поэтов. На каком-то совещании редакторов газет московских и провинциальных Маяковского обвинили в том, что он требует с редакций высокий гонорар за стихи. Кто-то из одесских редакторов выступил с жалобой. Дескать, газета, готовя праздничный номер, обратилась к Владимиру Маяковскому с просьбой дать еще нигде не напечатанное стихотворение. Но газета не могла платить за стихи по московским ставкам. И Маяковский ответил отказом.

В ответ на все эти обвинения Маяковский гневно обрушился на редакторов, экономящих именно на поэтах. Маяковский негодовал: поэтов у нас не признают за профессиональных работников. Писание стихов не хотят признать профессией. А поэту деньги надобны и на штаны, и на комнату, и на телефон, и на ботинки на толстой подошве, чтобы ходить по редакциям. Редакторы охотно признают права всех других литературных профессий, но отказываются признать профессиональные интересы поэтов.

— Вы будете платить нам столько, сколько нам нужно, чтоб жить и делать стихи, служа революции стихами,— закончил он свою речь в защиту гонорара поэтов.

Несколько лет подряд в двадцатые годы я работал в «Вечерней Москве» — писал очерки, фельетоны, заметки. Первым редактором газеты был Михаил Кольцов, и при Кольцове гонорары были достаточны по тем временам. Но после Кольцова, особенно когда газета перешла к «Рабочей Москве», гонорары нам снизили. Маяковский часто бывал в редакции. Как-то, увидев, что я сдаю фельетон, он спросил:

— Сколько вам платят хозяева?

Я сказал.

— Мало. Надо заставить их уважать труд пишущих. А за судебный отчет сколько платят?

Сколько платят за судебный отчет, я не знал и подозвал судебного репортера, вернее, репортершу — уже пожилую жур-

налистку Мезенцеву. Она сказала Маяковскому, сколько получает за судебный отчет: «Шесть, семь рублей. За большой или сенсационный — десять».

Маяковский поморщился:

— Зачем же вы позволяете им так обращаться с вами? Если б платили сто рублей за отчет, я бы сам стал ходить по судам. Вот возьму сейчас и предложу себя в судебные репортеры.

Маяковский уже с порога ошеломил редактора:

— Хотите, чтоб я печатал у вас в газете судебные отчеты? Будете платить сто рублей за отчет? Буду писать.

— Соблазнительно,— покачал головой и улыбнулся наш молодой редактор.—Если б от меня это зависело, я бы, не задумываясь, согласился. Да начальство наше не разрешит, Владимир Владимирович. Мы теперь зависим от «Рабочей Москвы».— И вздохнул.

И было отчего вздохнуть. Судебные отчеты в газете, подписанные Владимиром Маяковским, могли стать фактом истории литературы.

У меня сохранился «юбилейный» номер журнала «Огонек», вышедший в 1924 году. «Огоньку» исполнился только год от рождения — с выхода первого номера.

Памятную дату отметили очень торжественно. Мы все сфотографировались на фоне плакатов, развешанных по стенам нашей редакции в Благовещенском переулке. В первом ряду сидели члены редакционной коллегии: Михаил Кольцов, Ефим Зозуля, Леонид Рябинин. Ныне, когда смотришь на этот снимок, многих недосчитываешься в живых. А выжившие из молодых людей превратились уже в стариков. Известный художник-карикатурист Борис Ефимов, брат Кольцова, выглядит на этой фотографии совсем еще мальчиком. Фотография была напечатана в юбилейном номере. В двух-трех газетах появились заметки о том, что исполнился год со дня выхода первого номера «Огонька». В Доме печати на Никитском бульваре состоялся вечер и банкет «огоньковцев» и их друзей. Среди друзей тогдашнего «Огонька» был и Владимир Маяковский.

После банкета (в духе того времени совершенно безалка-гольного) и после неизбежного фотографирования за банкетным столом группами разбрелись по хорошо освещенным гостиным Дома печати. Маяковский оказался в центре одной из групп. Рядом с ним на диване, обитом дореволюционно-роскошным шелком, сидел Михаил Кольцов, а напротив в сдвинутых креслах — поэтесса Евгения Николаева, с трубкой в зубах тучный репортер К. Г. Григорьев, прозванный «Капитаном Чугунной Ногой», Михаил Левидов,я и «журналист» Янов-Геронский. Об этом Янове-Геронском уже и тогда рассказывали немало скандальных историй. Фигура его привлекла внимание и Михаила Булгакова, и в одном из своих рассказов Булгаков зло изобразил Геройского — «человека, всегда смотрящего вбок». А много позднее (уже в шестидесятые годы!) газета «Известия» поместила статью о Геройском (даже с его портретом) как об авантюристе, торгующем антисоветскими сплетнями и слухами: он обменивал их на подержанное тряпье у некоторых иностранных корреспондентов, падких до материала такого рода. Но в двадцатые годы до полного разоблачения Янова-Геронско-го было еще далеко, относились к нему иронически, но его терпели.

В годы, когда большинство из нас все еще щеголяли в обмотках и не могли заработать на приличный костюм, Геройский выделялся своим «нэпманским» видом: дорогими заграничными галстуками, опереточно-шикарным костюмом, тросточкой с драгоценным набалдашником из слоновой кости, бог весть где добытыми шляпами «борзалино».

Года за три до работы в редакции «Огонька» он ездил в агитпоезде Михаила Кольцова и, как вспоминал Кольцов, не раз ставил спутников по агитпоезду в трудное положение своими нарядами, такими же эксцентричными, как и его поведение...

Писания его были примечательны только тем, что писал он печатными буквами, да и то главным образом подписи к фотографиям из заграничных иллюстрированных журналов. Он не был, однако, неучем, знал языки.

В редакциях той поры царил дух невероятной терпимости. Увидеть попугайчатую фигуру Геройского, так же как и услышать его картавый голос, можно было в редакциях всех иллюстрированных журналов, терпел его и Кольцов.

Вот этого человека Маяковский и «взял в работу». Выбранный Яновым псевдоним — Геройский — звучал комически пышно и претенциозно. Маяковский знал настоящую фамилию «вбок смотрящего человека».

— Зачем вы выбрали такой псевдоним, Янов? Чтоб не позорить фамилию вашего отца? Это вы правильно сделали. Вполне подходит к вашему виду. С таким галстуком, в таком костюме, с такой тросточкой вам только и называться — Геронский!

Жалостливая Николаева улыбнулась:

— Зачем вы обижаете бедного Геройского, Владимир Владимирович?

— Во-первых, не я его, а он сам себя обидел. А во-вторых, ему нравится, когда о нем говорят. Ведь вам нравится, Янов, то, что я о вас говорю?

Скосив глаза на сторону, Янов-Геронский даже порозовел:

— Слушать Маяковского мне всегда нравится.— Он произносил: «н’авится».

Он и впрямь был очень доволен. Пусть смеются над ним, лишь бы быть ему в центре внимания!

Мы все расхохотались. Все, кроме самого Маяковского. Он вдруг стал очень серьезен. Пожалуй, ответ Янова-Геронского не только не позабавил его, но огорчил.

Маяковский спросил Николаеву на полном серьезе:

— Вы позволите мне уничтожить его сейчас же? Не беспокойтесь — словами!

— Не надо, Владимир Владимирович.

— Жалеете? Янов, скажите спасибо даме! По ходатайству дамы щажу вас.

Янов-Геронский идиотически улыбался.

VI

Как-то я пришел в Дом печати с журналисткой Кальмой, позднее ставшей детской писательницей. Это было вскоре после международного шахматного турнира в Москве с участием гигантов шахматной мысли — Капабланки и Ласкера. Все тогда только и говорили о шахматах. Я только что напечатал свой первый и последний «шахматный» фельетон. Я писал: «Мы за Ласкера против Капабланки, и мы за Капабланку против Ласкера! Мы за шахматы!» Самое забавное, что автор фельетона в шахматы никогда не играл.

Шахматная атмосфера царила в те дни и в Доме печати. Матч был окончен, Ласкер и Капабланка уехали, но по всем углам в гостиных Дома печати за столиками сражались шахматисты-любители.

Мы с Кальмой с трудом нашли свободные кресла в единственной свободной от шахмат гостиной. Неожиданно к нам подошел Маяковский. Сидевший рядом с Кальмой молодой журналист, узнав Маяковского, вскочил и предложил ему место.

— Слава богу,— сказал Маяковский, опускаясь в кресло,— хоть здесь в шахматы не играют. Знаете что,—предложил он вдруг,— пойдемте шляться по улицам.

Кальма отказалась. Ей не хотелось уходить из Дома печати.

Маяковский хмыкнул:

— Девочка, шахматами небось увлекаетесь?

Будущую писательницу Кальму в те годы все добрые знакомые ее называли девочкой: ей тогда не было двадцати.

Нет, она вовсе не увлекалась шахматами.

Я спросил Маяковского:

— А вы увлекаетесь?

— Не увлекаюсь и не играю.

— И не играете? — Мне почему-то показалось невероятным, что Маяковский в шахматы не играет.

Видя мое недоумение, он объяснил:

— В шахматы надо играть или по-настоящему, или совсем не играть. Баловаться нельзя. Все равно как делать стихи. Или ты настоящий поэт, или совсем не пиши. В стихах, как в шахматах: просчет — и мат королю! Точность нужна. Каждый ход взвешивай на самых точных весах в уме: и в шахматах и в стихе. Плохой шахматист все равно что графоман стихотворец. Вон сколько их развелось!

То ли он имел в виду посредственных шахматистов, то ли посредственных стихотворцев.

А может быть, и тех и других.

«НАКАНУНЕ»

i

двадцатые годы всей литературной, да, пожалуй, и театральной Москве было знакомо роскошное помещение в Большом Гнездниковском переулке в первом этаже десятиэтажного дома, известного старожилам как «Нирензее». Еще долгое время после Октябрьской революции дом этот продолжали называть по имени его строителя и владельца. Когда хотели сказать,

что редакция или театр помещается в этом доме, по такому-то адресу, то говорили просто — «у Нирензее», а то даже «в Ни-рензее». И невозможно было указать адрес точнее.

Дом Нирензее, в ту пору самый высокий в Москве, известен был также и тем, что до революции в нем играл театр Валиева «Летучая мышь». Позднее здесь располагались другие театры, в их числе и Цыганский. В различных этажах этого здания — но все же главным образом в нижних — время от времени открывались редакции множества больших и малых журналов.

На десятом этаже цвел огнями излюбленный литераторами и артистами ресторан-крыша, а по соседству, на том же десятом, несколько лет подряд помещалось кооперативное писательское издательство «МТП» — Московское товарищество писателей. Помещение «МТП» по наследству перешло к существующему и ныне издательству «Советский писатель». Многие из литераторов старшего поколения, поднимаясь сейчас на лифте в свое издательство, вздыхают о временах, когда, бывало, пешком взбегали по десятиэтажной лестнице (лифт ведь в те времена часто бывал испорчен). И кажется им, что мраморная эта широкая лестница лет тридцать назад была короче!

Так вот, в первом этаже этого десятиэтажного здания расположилась с 1922 года московская редакция «Накануне», га-* зеты, печатавшейся в Берлине,—органа «сменовеховцев».

Из общего холла стеклянная дверь налево открывалась прямо в редакцию. Посетитель поднимался по трем ступеням и оказывался в громадной сумрачной зале, напоминавшей помещение бара. Весь пол был обит светлым синим сукном. Перегородки из полированного дерева образовывали ряды полузакрытых кабин вдоль стен. Очень высокие — от пола до потолка — окна выходили в узкий и затененный Большой Гнездниковский переулок. Даже электрическое освещение среди бела дня не рассеивало полумрак этой роскошной по виду редакции.

Тусклые при дневном свете электрические лампочки в матовых колпачках на стенах, глушащее шаги сукно на полу, блеск в полумраке полированного дерева пустых кабин с узкими суконными диванчиками в глубине, высота как бы в туман уходящего потолка — все это поразительно напоминало ночной ресторан во время дневной уборки.

Но редакция «Накануне» жила только днем и вскоре после X открытия превратилась в своего рода дневной литературный клуб, довольно заметный в то время в Москве.

Я был литературным секретарем этой странной редакции и московским корреспондентом «Накануне».

В этой редакции ежедневно собирались писатели, журналисты, театральные деятели — маститые и только лишь начинающие. Многие из этих, тогда начинавших, завсегдатаев «Накануне» впоследствии стали прославленными советскими писателями, критиками, журналистами.

Редакция «Накануне» — место, где назначали свидания, и не всегда деловые. Забредали сюда за новостями не только московскими, но и берлинскими. В Берлине в начале двадцатых годов существовала значительная по составу колония русских писателей. Связанные с ними по прежним временам, москвичи заходили в Большой Гнездниковский разузнать, не приехал ли кто-нибудь из Берлина, нет ли вестей от литературных берлинских друзей. А бывало и так, что, готовясь к отъезду в Берлин (одни ненадолго, другие навек), заглядывали в редакцию, чтоб встретить приехавших из Берлина, порасспросить о берлинском литературном житье-бытье...

Немногим более года прошло, как я приехал в Москву от берегов Черного моря. И совсем недавно женился и даже был уже счастливым обладателем комнаты на восьмом этаже огромного по тем временам девятиэтажного дома на Садовой-Самотечной. Ни сколько-нибудь постоянного заработка, ни тем более приличной одежды я не имел. И вдруг мой старший * земляк, видный наркоминделец, ответственный дипломат, а в недавнем прошлом редактор провинциальной газеты «Друг народа», в которой я начинал, предлагает мне работу в новой газете. Газета еще не выходит, но в ближайшие дни начнет выходить... нет, не в Москве,— в Берлине! Впрочем, продаваться она будет во всех крупных городах Советской России. И это несмотря на то, что «Накануне» — так будет называться эта газета — «сменовеховский» орган!

«Сменовеховский» орган? Стало быть, «смена вех»?.. У меня было самое смутное представление о том, что такое «смена вех». Было известно, что «Смена вех» — название сборника статей группы эмигрантов в Берлине. Назывались имена Потехина, Ключникова, Кирдецова, Дюшена, Лукьянова, а из более известных — Алексея Николаевича Толстого. Все они стояли во главе новой газеты.

Я не смог бы даже сейчас подробно изложить «сменовехов-' скую» программу. Да никогда я ее и не знал подробно, а сборника статей «Смена вех» отродясь не держал в руках.

Известно было, что, особенно поначалу, настроения «сменовеховцев» питались надеждами на то, что объявленная в Советской России новая экономическая политика (нэп) означает буржуазное перерождение Советов и сулит в будущем реставрацию капитализма в России. Истолковав таким образом нэп, группа литераторов-эмигрантов (Н. В. Устрялов, Ю. В. Ключников, Ю. Н. Потехин, С. С. Лукьянов, А. В. Бобршцев-Пуш-* кин) еще в 1921 году в своем сборнике «Смена вех» призвала эмигрантов к примирению с советской властью и возвращению на Родину.

«Накануневцы» были как бы левым крылом среди эмигрантов, сменивших «вехи», но и в этом «левом» были свои расслоения. Так, Алексей Николаевич Толстой принадлежал к эмигрантской группе, уже никак не связывающей свое «сменовеховство» с какими-либо надеждами на реставрацию капитализма в России.

Из всех «сменовеховцев» именно «накануневцы» решительнее других подняли голос за сотрудничество с советской властью, за труд на пользу Советской страны. И также подняли голос против антисоветских клеветников, против козней бело-гвардейщины за границей. «Накануне» будет противостоять антисоветским эмигрантским изданиям. А русская белая эмиграция в те годы была еще многочисленна и пользовалась за границей влиянием.

Итак, мне предлагается стать постоянным московским корреспондентом этой газеты и литературным секретарем ее московской редакции. Мой земляк-дипломат, бывший секретарем советской делегации в Генуе, сказал, что уверен во мне и готов рекомендовать меня Кричу. Крич должен руководить московской редакцией «Накануне». Через некоторое время его сменит Михаил Левидов. Пока что Левидов в Лондоне представитель нашего телеграфного агентства.

Чуть не через день я приступил к работе. Работы не было пока никакой. Крич требовал только, чтобы я время от времени являлся к нему узнавать, не наступило ли время работать.

Жил он в доме Наркоминдела на Кузнецком мосту и был небезызвестным журналистом Михаилом Кричевским. Крич — его псевдоним в дореволюционной печати. В 1923 году вышел дневник Алексея Суворина — издателя «Нового времени». Именно Крич опубликовал его со своими интересными примечаниями.

Крич, тридцатипятилетний и элегантный, как и подобало * работнику Наркоминдела, дал мне понять, что лично ему недосуг заниматься созданием московской редакции «Накануне». Заниматься этим будет... Кричевская. И он представил меня * своей супруге.

Вот уже не помню, как звали эту импозантную, со светскими манерами супругу Кричевского. О ней говорили, что в прошлом она была личным секретарем члена Государственной думы В. В. Шульгина. Бог ее знает, как и при каких обстоятельствах стала она супругой журналиста и наркоминдельца Кричевского. За глаза мы называли ее «мадам». Вскоре после конца «Накануне» мадам укатила в Париж, оставив мужа в Москве. Крича я встречал несколько лет спустя. Он с умилением рассказывал, что мадам прекрасно устроена в Париже, открыла ателье не то дамских шляп, не то модного дамского платья и время от времени пишет из Парижа своему доброму Кричу...

Вот эта мадам до прибытия в Москву Михаила Левидова и стала полноправной хозяйкой московской редакции берлинской «сменовеховской» газеты «Накануне».

Она держала себя как хозяйка литературного салона. У нее были свои любимцы — Юрий Слезкин и Владимир Лидин,— наиболее респектабельные из всех бывавших в этом салоне писателей. Появлялись они в нашей редакции в изящных, купленных за границей пальто, очаровывали всех своими манерами и печатались в «Литературном приложении» к «Накануне» особенно часто.

Благоволил к ним даже сам Калменс. Но как же рассказывать о московской редакции «Накануне», не представив сначала Семена Николаевича Калменса! Никто из москвичей-«нака-нуневцев» не сможет его забыть! Калменс был главою конторы редакции и ведал всем хозяйством этой конторы, всеми ее финансами. Он следил за получением ежедневно прибывавших самолетами «Дерулюфт» из Берлина пачек газет «Накануне», распространением газеты в Москве и во всех больших городах страны, сбором объявлений и уж не знаю, чем там еще! Без благословения Калменса ни один автор не мог получить гонорара.

По образованию он фармацевт. В недавнем прошлом — дипломатический курьер, возивший диппочту между Москвой п Тегераном и потому считавший себя знатоком Ирана. По душевным своим влечениям Калменс — обожатель литературного общества и разговоров о литературе. И наконец — переводчик, переводивший пьесы с немецкого. После того как одна из них — «Пламя» — пошла на сцене театра Корша, он начинал всякую фразу со слов: «Мы, драматурги...»

Многим Калменс казался грозным, несговорчивым и скупым. На деле был добр, общителен, болтлив, неглуп, но способен был возненавидеть каждого, кто вздумал бы напомнить ему о том, что в прошлом он фармацевт. Калменс был невообразимо горд новым своим назначением, хотел, чтобы его принимали за крупного общественного деятеля, и, хотя на судьбу принятых рукописей влияния не имел, с важностью пробегал глазами каждую рукопись, принятую Кричевской или рекомендованную мной для отправки в Берлин.

Девушки, работавшие в редакции— машинистка, конторщица и кассирша,— боялись его. Писатели подшучивали над ним.

Ему ужасно не нравилось, что я являлся в редакцию в обмотках, в ботинках со сбитыми каблуками, в вельветовой рыжей * толстовке, а зимой в куртке мехом наружу. И так же не нравилось, когда я приводил в редакцию дурно одетых молодых начинающих литераторов. Дальше я еще расскажу, как разгневало Калменса появление в нашей редакции «каких-то бродяг» — Валентина Катаева и Юрия Олеши. Правда, Катаев очень скоро стал одним из наиболее любимых авторов «Накануне». Уже недели через три после первого знакомства с редакцией он стал одеваться хотя и не так изящно, какСлезкин и Лидин, но вполне прилично, и Калменс не только аккуратно выплачивал ему гонорар, но и беспрекословно давал авансы.

Однажды Семен Николаевич вошел в помещение редакции в новой шубе. Боже, какой он произвел фурор!

В те времена обзавестись новой шубой доступно было разве что только нэпманам-богачам. Я помню, как однажды беллетрист Ефим Зозуля пришел к нам в редакцию необыкновенно счастливый. Он просил поздравить его с редкой писательской удачей: наконец-то собрал деньги и на сухаревской барахолке купил своей жене вполне приличную, по его словам, шубу — «совсем, совсем еще мало ношенную». Зозуля назвал цену, разумеется, в миллионах рублей. Его обступили, и он должен был подробно описать, как выглядит «новая» женина шуба.

Зозуля оптимистически заключил:

— На три года жене этой шубы хватит. А через три года будет совсем другая жизнь. Писатели смогут заказывать своим женам новые шубы у каких-нибудь там, я не знаю, модных портных!

У окруживших его молодых литераторов дух захватило от таких предсказаний. Впрочем, Зозуля всегда отличался безудержным оптимизмом.

Шуба Семена Николаевича ^Калменса также была куплена на одной из бесчисленных барахолок Москвы. Это была умопомрачительная мало поношенная старомодная шуба на дорогом меху. Все поздравляли Калменса, щупали черный с искоркой «верх», почтительно поглаживали пальцами мех. Наш Кал-менс сиял. Он всерьез говорил, что вынужден был купить шубу ради поддержания чести редакции. Он никогда, даже в самые сильные морозы, не застегивал шубы — ходил нараспашку. Все должны были видеть, что его шуба на дорогом меху,— иной шубы и не может быть у заведующего конторой московской редакции берлинской газеты «Накануне»!

Газета была поставлена на широкую ногу. Небольшого формата, в каком обычно выходили газеты в Германии, «Накануне» издавала три приложения в неделю, каждое не меньше чем на восемь полос: «Литературные» под редакцией А. Н. Толстого, «Экономическое» под редакцией проф. Г. Г. Швиттау и иллюстрированное «Кинообозрение» под редакцией О. С. Мельника.

Самолеты «Дерулюфт» ежедневно доставляли в Москву газету «Накануне» и ее приложения. В уличных киосках Москвы газета раскупалась почти мгновенно.

Не помню, сколько стоил номер газеты в Москве. Наверняка цена часто менялась в зависимости от курса. Но на одном из сохранившихся у меня номеров «Накануне» — от 4 сентября 1923 года — обозначена берлинская цена этого номера: 150 000 марок! Едва ли это было много дороже коробки спичек!

II

Состав сотрудников «Накануне» пестр был неправдоподобно — от пролетарского писателя Александра Неверова, автора повести «Ташкент — город хлебный», до Николая Русова, друга Розанова и Бердяева, мистика, славянофила, последователя философии Владимира Соловьева. В те времена было принято в объявлениях печатать список постоянных сотрудников. Передо мной — выпущенный в Берлине на первых порах издания «Накануне» рекламный плакат этой газеты со списком ее постоянных сотрудников — москвичей и берлинцев. Вот как выглядел этот список в начальные дни издания:

Проф. Адлер, Н. Ашешов, А. Бобрищев-Пушкин, К. Боженко, С. Борисов, Михаил Булгаков, И. Василевский (НеБуква), А. Ветлугин, А. Вольский, Виктор Юз, Зинаида Венгерова, Я. Власов, Э. Голлербах, Э. Герман (Эмиль Кроткий), Мих. Григорьев, А. Дикий, Сергей Есенин, Всеволод Иванов, Вал. Катаев, А. Кусиков, Ф. Кудрявцев, Л. Кириллов, Руд. Кайзер, Евг. Лундборг, Лк. Лившиц, В. Лидин, Мих. Левидов,

Г. Лукомский, Л. Лазарев, Эм. Миндлин, В. Муйжель, О. Мандельштам, А. Мариенгоф, А. Невский, ген. А. Носков, Н. Орлов, Петр Орешин, А. Петров, Н. Н. Русов, проф. Я. Сидоров, проф. Степанов, Юрий Слезкин, И. Соколов-Микитов, А. Султанов, Сергей Семенов, С. Тимошенко, Ал. Н. Толстой, проф. Н.Устря-лов, В. Ширяев, Б. Шитов, В. Шершеневич, Б. Шенфельд, Роман Якобсон и др.

Профессор Н. Устрялов, быть может умнейший и интереснейший из всех «сменовеховцев», числился сотрудником «Накануне» лишь номинально. Устрялов возглавлял восточную группу эмигрантов, сменивших «вехи», жил в Харбине и в «Накануне» напечатал только одну статью.

Когда плакат с этим списком сотрудников был уже выпущен, сотрудниками «Накануне» стали и такие, тогда еще мо- « лодые писатели, как К. Федин, Н. Никитин, Л. Никулин, Евгений Петров, Дм. Стонов, Сем. Гехт, Александр Неверов, из пи- ^ сателей старшего поколения — Михаил Кузмин, Александр ' Грин и другие.

Главным редактором был Г. Л. Кирдецов, позднее работавший в Наркоминделе. Члены редакционной коллегии — видные берлинские «сменовеховцы» — Б. В. Дюшен, С. С. Лукья-* нов, П. А. Садыкер и С. С. Чахотин.

, Пожалуй, «Накануне»—это третий «ноев ковчег» на моем жизненном и литературном пути. Первый — описанный мною раньше «Флак», феодосийский литературно-артистический кру-* жок. Второй — московское кафе поэтов «Домино». И третий,», разумеется, редакция «Накануне».

Интерес к «сменовеховцам» возрос после возвращения из эмиграции двух идеологов «Смены вех», авторов статей в сборнике под этим названием — Ключникова и Потехина. Оба прибыли из Берлина, выступили с лекциями о «Смене вех» и остались жить и работать в Москве. Известно было, что оба юристы, “ а о профессоре Ключникове также и то, что он был министром у Колчака. Обоих звали Юриями, и в редакции острили насчет ^ нового «Юрьева дня русской интеллигенции».

J Журнал «Россия» — его издавал H.jP. Лежнев — считался ♦ органом интеллигенции, ставшей на путь сотрудничества с советской властью значительно раньше эмигрантов, сменивших . «вехи» за рубежом. Те, кто группировались вокруг журнала «Россия», и те, кто считали этот журнал «своим», обычно идейг но отмежевывались от «сменовеховцев»-эмигрантов. Внутренние «сменовеховцы» никогда не только не действовали против советской власти, но никогда раньше и не считали себя ее про-

тивниками — в отличие от «сменовеховцев»-эмигрантов. Просто эти «внутренние» — «российцы» декларировали свое право критики тех или иных явлений, выступали со своими суждениями в журнале «Россия». С запозданием на год, на два они вступили на путь полного сотрудничества с советской властью и стали звать за собой еще колебавшихся русских интеллигентов.

Как в «Накануне», так и в «России» сотрудничали многие молодые писатели, для которых вообще никогда даже на мгновенье не существовало вопроса — пристало ли русскому интеллигенту работать с советской властью, v Михаил Левидов, ставший во главе московской редакции «Накануне», был одним из первых журналистов, пришедших к большевикам тотчас же после Октябрьской революции. И пришел он из газеты Горького «Новая жизнь».

В общей советской печати нередко называли «сменовеховцами» группировавшихся как вокруг «Накануне», таки вокруг журнала «Россия». Но сами «российцы» не называли себя «сменовеховцами», ибо к сборнику «Смена вех» вообще никто из них отношения не имел.

Тем не менее очень много писателей, живших в Москве и

* Ленинграде, одновременно сотрудничало и в «Накануне» и в журнале «Россия».

Из списков сотрудников журнала «Россия» я могу выписать имена, появлявшиеся и на страницах «Накануне» и его приложений. Вот они: Н. П. Ашешов, Э. Ф. Голлербах, Ефим Зозуля, Всеволод Иванов, Мих. Кузмин, Мих. Левидов, Як. Лившиц,

* Вл. Лидин, Л. Лунц, О. Мандельштам, В. В. Муйжель, Ник. Никитин, Ю. В. Соболев, К. Спасский, Конст. Федин, да и другие.

Но было ли все же отличие «накануневцев» от «российцев», ~ или «россиян», как они сами себя называли? Наилучшее представление о том, как понимали это отличие сами «российцы», дают выдержки из напечатанной в № 1 журнала «Россия» ~ (август 1922 г.) статьи очень известного до революции писателя Тана-Богораза — «Сменовехи» в Петрограде».

Это статья о петроградских гастролях двух Юриев — Ключникова и Потехина, представителей «Смены вех» в эмиграции и, стало быть, «накануневцев».

В советской печати все чаще встречалось выражение «Россия № 2». Именно так называли теперь русскую эмиграцию.

Ключников и Потехин прибыли в СССР едва ли не первыми посланцами этой России № 2.

Вот как описывал в журнале «Россия» Тан-Богораз выступление «сменовеховцев» в Петрограде:

«Что сказать о речах докладчиков? Люди они красноречивые, находчивые в спорах, говорили в Москве не однажды, и в Петербурге дважды, и будут еще говорить».

«...Совсем незачем приезжать из-за границы, чтобы учить рас, россиян, уму-разуму. Мы и заграничные («сменовехи») меняли по-разному вехи. Они были на том берегу, на сухом и удобном местечке, переставляли вехи по-сухому, да так и побежали по дорожке прямехонько в Москву...»

«Оттого их сменовеховство — сладкое, как сахарин. Наше горькое, как полынь. Они — переливчатые, звончатые, многогранные, многоцветные, как радуга, гибкие, как юный тростник... И не к чему колоть нам глаза, выговаривать каждую минуту — вы, мол, такие и сякие, граждане второго сорта, не старшие, а младшие...»

«С берлинской «сменовехой» мы, русские, в одном совпадаем, в другом, тем более, расходимся».

«В оценке Европы совершенно совпадаем. Европа потеряла мировую гегемонию, стоит перед новой войной, а потом раньше или позже перед социальной революцией».

«Долой интервенцию Антанты!» — подписываюсь обеими руками.

«Советская ориентация!» — конечно, какая же иная! Мы давно перестали заблуждаться...

«Красная Армия — защита и украшение России». Так.

Всё приемлю, подо всем подписываюсь.

Но дальше начинается томный вздыхающий минор... Отречемся... не от старого мира,— отречемся от притязаний на власть! Что за .чертовщина? Кто притязает на власть?..

Мы не можем принять вашу странную берлинскую доктрину. Она забегает то справа, то слева. Чего тут только нет. Социализм и либерализм, метафизика и лирика. Право — и сила вещей. А острые углы сглажены, простите, сервилизм.

Просоветская проповедь. Не будьте просоветскими, будьте просто советскими или будьте просто самими собой. Хотя вы и юристы, не разыгрывайте адвокатов. Ведь это не судебный процесс. Никто не нападает, а потому не защищайте. Власти советской служите. Мы тоже ей служим, как умеем, за страх и за совесть. Но одно дело служить, другое прислуживаться...»

Ключников и Потехин обращались к русской интеллигенции, давно решившей для себя «проклятый вопрос», с теми же словами, с которыми они обращались к России № 2, к эмигрантам. Но то, что могло «прозвучать» в эмиграции, не звучало здесь, на советской земле, в среде русской интеллигенции.

Даже на страницах «Накануне» бросалась в глаза разница между писаниями берлинских сотрудников и сотрудников, живших и работавших в Советской России,— москвичей, петроградцев.

Мы чувствовали себя на страницах их газеты свободнее, чем они.

Берлинским «накануневцам» не в редкость было «переусердствовать». Как тут не вспомнить упрек Тана-Богораза в их «переливчатости».

Одним из виднейших берлинских сотрудников «Накануне» был знаменитый до революции журналист Илья Маркович Василевский (He-Буква). Я еще мальчиком был, когда имя Василевского (He-Буквы) гремело по всей России. Не существовало сколько-нибудь начитанного гимназиста в России, не знавшего имени этого талантливого, бойкого и хлесткого журналиста.

Фельетоны И. Василевского (He-Буквы) в литературных приложениях к «Накануне» всегда привлекали внимание читателей. Они не отличались оригинальностью мысли или особенной глубиной, но были написаны с истинным блеском, всегда остроумны и, разумеется, читались легко.

В «Литературных приложениях» к одному из сентябрьских номеров «Накануне» в 1922 году появился очередной фельетон He-Буквы под названием «Молодняк» — об автобиографиях писательской группы «Серапионовых братьев» — Льва Лунца, Всеволода Иванова, М. Зощенко, Конст. Федина и других.

Сейчас эти автобиографии забыты. А тогда они наделали много шума. И. М. Василевский (He-Буква), должно быть, не читал в советских газетах статей об этих автобиографиях. Иначе он никогда не решился бы на страницах «Накануне» умиляться «оторванностью серапионов от какой бы то ни было политики, отсутствием интереса к ней»! Он не стал бы восторгаться «группой бесспорно талантливых людей и вдруг без готовых идеалов»! Он наверняка сочувствовал высказываниям «Серапионовых братьев», но он никогда не решился бы накануне своего возвращения в СССР публично хвалить их за эти высказывания, если бы знал, как приняты они в Советской России.

Василевский (He-Буква) взялся во что бы то ни стало оправдать декларацию Серапионов об отсутствии у них «идеалов». Он считал своим долгом «накануневца» оправдывать все, что исходит из Советской России.

Василевский переусердствовал.

Одернул его петроградский писатель и также постоянный сотрудник «Накануне» Николай Никитин.

Василевский противопоставлял Серапионов — «живых людей» без готовых идеалов — интеллигентам с «готовыми идеалами». А Никитин возмутился подобным противопоставлением — и возмутился на страницах того же «Накануне». Он писал, лто и «Серапионы — ителлигенты. И что автобиографии их — не документы живых людей, а — литература! Просто увидели в автобиографии возможность нового литературного жанра, и все!».

«Актер играет даже в жизни, — писал Никитин,— (он искренен и правдив, но все-таки это игра). Так и писатель играет в каждой строчке. Тов. Василевский, не верьте этим человеческим документам (т. е. автобиографиям «Серапионовых братьев!»)».

Полемика между Василевским (He-Буквой) и Николаем Никитиным далеко не единственный случай полемики на страницах «Накануне» между берлинцем и московским или петроградским сотрудником.

Однажды (в марте 1924 г.) я напечатал в «Литературных приложениях» к «Накануне» статью «Фонтанка, угол Аничкова моста». Основная мысль этой статьи та, что «современная русская литература еще не вернула себе значения духовно-действующей силы».

Алексей Николаевич Толстой поместил мою статью — не знаю, по своей ли инициативе или по чьей-либо иной,— с примечанием от редакции: «В порядке дискуссии». Она показалась дерзкой по отношению к тому, что происходило в литературе Советской России.

И кто же взялся защищать советскую литературу от меня? Человек, недавно с оружием дравшийся против советской власти, только что наспех сменивший «вехи»,— Роман Гуль, автор нашумевшей в эмиграции книги «Ледовый поход». Он напечатал статью «Дамские каблучки». В ней доказывалось, что Эм. Миндлин «на дамских каблучках» прошелся по безупречной и не в пример более талантливой, чем прежде, русской литературе начала двадцатых годов!

А ведь в своей статье я писал о духовном воздействии литературы на своих современников. Но, как и Василевскому, Роману Гулю импонировало «отсутствие идеалов у молодых».

Роман Гуль так и не вернулся в Россию. В «сменовеховцах» он проходил недолго. Не дольше, чем в Берлине выходил орган «сменовеховцев» «Накануне». Стало быть, по 1924 год!

Профессор Ключников редко бывал в нашей редакции. В Москве он начал где-то работать — где именно, я не помню. Зато Юрий Николаевич Потехин, всегда улыбающийся блондин, изящный, очень любезный со всеми, охотник поговорить, хотя и не имел прямого касательства к редакционной работе, стал у нас завсегдатаем.

Его часто можно было застать в одной из уютных кабин, расположенных вдоль стен нашей роскошной редакции.

В ту пору вообще было принято заходить в редакции без всякого дела — встретиться, побеседовать со знакомыми.

Еще более стала походить на литературный клуб наша редакция после приезда из Лондона Михаила Левидова.

Вот он появился однажды — маленький, худощавый, с выпяченной нижней губой, в выпуклых очках на носу, в короткой, не по-московски щеголеватой лондонской шубке. Поднялся по трем ступеням, обитым синим сукном, и возгласом «Гип-гип— ура!» возвестил о своем вступлении на пост заведующего московской редакцией «Накануне».

Мадам Кричевская покинула нас. Ей это было горше, чем нам.

Михаил Юльевич Левидов — в то время тридцатилетний талантливый журналист с европейским образованием, умница, острослов, всегда интересный, хотя и любящий поражать парадоксами собеседник — оказался отчаянным лентяем.

У этого талантливого лентяя были и другие обязанности, кроме руководства московской редакцией «Накануне». В Нар-коминделе он руководил иностранным отделом Советского телеграфного агентства. Среди наркоминдельских сотрудников Левидов был заметная личность и находился в добрых отношениях с Г. В. Чичериным, тогдашним народным комиссаром по иностранным делам. Не один раз наши беседы с ним в его кабинете прерывались неожиданным появлением Г. В. Чичерина.

Левидов говорил, что Чичерин так же неожиданно может появиться в кабинете любого сотрудника.

Кабинет Левидова в здании Наркоминдела в скором времени превратился в маленький филиал какого-то литературного клуба. Мы заходили сюда — и это было в порядке вещей! — поболтать, обсудить новости, обменяться мнениями о последней схватке Мейерхольда или Маяковского с их многочисленными противниками. Левидов уже дружил с Маяковским и считал себя представителем только что начавшего издаваться «Лефа».

Он сватал в «Леф» молодого тогда сотрудника Наркоминдела Г. О. Винокура, рекомендуя его статью «О пуризме и пуристах». ' Статья была напечатана в «Лефе». А Винокур стал впоследствии одним из наиболее крупных наших лингвистов.

У Левидова были и другие заботы: он писал пьесы. Некоторые из его пьес шли на сцене. Комедия «Азорские острова», поставленная в Театре сатиры, имела успех и вызвала много откликов в московской печати. Печальна судьба другой пьесы Михаила Левидова — «Заговор равных». Она уже была полностью подготовлена к премьере в Камерном театре, ставил ее

А. Я. Таиров. Левидов взволнованно готовился к премьере. Но в канун премьеры ее отменили. Левидов при мне жаловался Таирову:

— Жена уже новые туфли купила. Понимаете. Для премьеры специально! Нельзя жене покупать новые туфли перед премьерой мужа! — И обращаясь ко мне: — Запомните это. Ведь вы тоже когда-нибудь напишете пьесу! — И повернулся к жене: — Бэлл очка, ты своими новыми туфлями сглазила мой спектакль!

Одним словом, Левидову было не до редакции «Накануне». Он все реже и реже бывал в редакции, и тащить весь редакционный воз должен был теперь я один.

Все реже приходилось мне советоваться о материалах с Левидовым. Все чаще один, без него я заходил в отдел печати Наркоминдела, беседовал по делам «Накануне» с Иваном Ми-* хайловичем Майским, много лет спустя нашим послом в Лондоне.

Майский не вмешивался в работу московской редакции «Накануне». Лишь изредка он привлекал наше внимание к тому или иному явлению в советской общественной или международной жизни. Но чаще это происходило, когда в связи с каким-либо выступлением эмигрантской белогвардейской печати надо было осветить именно это явление на страницах «сменовеховской» газеты в Берлине.

Дважды в неделю литературный материал для «Накануне» я отправлял дипломатической почтой через Наркоминдел. В мои * обязанности входило не только написать очередную статью, очерк или обзор, не только подобрать и подготовить для пересылки один-два рассказа московских писателей, стихи двух илц трех поэтов, непременно фельетон любимца редакции и читателей «Накануне» Михаила Булгакова и вложить все эти материалы в пакет, но и, как положено было по форме, сдать пакет лично в окошечко дипломатической почты в Наркоминделе.

А редакция нашего «Накануне» между тем многолюдела. Если бы вновь был опубликован список постоянных сотрудников, на этот раз перечень имен, по крайней мере, удвоился бы по сравнению с первоначальным, который я уже приводил. Но ширился этот список литературных сотрудников только за счет московских и петроградских имен советских писателей. Чем дальше, тем все большее место в газете и ее приложениях занимали статьи, очерки, фельетоны, рассказы, стихи, присланные из Москвы и Петрограда.

Катаев давно уже стал своим человеком в московской редакции. Рассказы его, напечатанные в «Литературных приложениях» к «Накануне», пользовались очень большим успехом. Особенный успех выпал на долю серии рассказов о «бездельнике Эдуарде». Земляки Катаева — писатели-одесситы — предупреждали, что прототип Эдуарда Тачкина (героя этих рассказов) — поэт Эдуард Багрицкий — скоро прибудет в Москву и мы все увидим тогда, что это за поэт! И ахнем. Так прямо и говорили: ахнете, когда узнаете, что за поэт Эдуард Багрицкий! Мы зачитывались рассказами Катаева о бездельнике Эдуарде и ждали приезда Багрицкого.

Однажды Катаев привел в редакцию очень скромного юношу в серой кепочке.

— Знакомьтесь. Это мой брат Женя Петров. Он вам сейчас даст свой рассказ, и вы с удовольствием его напечатаете. Женя, знакомься!

Женя Петров вынул из кармана переписанный от руки рассказ «Гусь и украденные доски» — рассказ был тут же одобрен, перепечатан нашей машинисткой и на следующий день отправлен в Берлин. В марте 1924 года он был напечатан и с удовольствием прочитан читателями.

Однако сотрудничество Евгения Петрова, будущего (вместе с Ильфом) автора «Двенадцати стульев» и «Золотого теленка», продолжалось недолго. Он появился в «Накануне» уже под самый конец жизни этой газеты.

Катаев охотно привлекал к сотрудничеству в «Накануне» новых, никому, кроме него, не известных молодых литераторов. А о нем самом уже появилась в «Накануне» статья Романа Гуля. И кажется, это была первая критическая статья о Катаеве.

Гуль писал тогда о Катаеве:

«Б творчестве Валентина Катаева есть две стороны: — от

«Валентина» и от «Катаева». В православных святцах — «Валентин» — самое неславянское имя. Валентин — благородный брат Маргариты. Валентин — романтик. Валентин — звучит за-падно. Но—«Катаев»! Где на «аев» найти еще столь русскую фамилию? Даже не русская — какая-то специально московская фамилия! Так и вспоминается: «катаю на резвой!».

Катаев был признан, почтен и считал себя вправе протежировать молодым литераторам (то есть еще более молодым, чем он сам).

Как-то пришел в редакцию робкий молодой человек с запиской от Валентина Катаева. Он сутулился от застенчивости и торопился объяснить свое появление, протягивая катаевскую записку. Много лет спустя Семен Григорьевич Гехт напомнил мне, что Катаев в своей записке рекомендовал редакции «Накануне» его рассказ. Рассказ этот был прочитан землякам Гехта—1 Катаеву и Илье Ильфу — и очень понравился им. Рассказ назывался «Пятница» и вскоре был напечатан в приложении к «Накануне».

Лет через сорок Семен Григорьевич Гехт и я вспоминали эту нашу первую встречу — первую в длиннейшем ряду добрых встреч на протяжении четырех десятилетий почти бок о бок пройденной литературной дороги.

Еще в конце 1922 года Александр Степанович Грин, писатель старшего поколения, известный всем нам по своим дореволюционным рассказам, узколицый, сухой, немногословный, пришел и молча положил на редакционный стол рассказ «Тифозный пунктир». Я пообещал на другой же день отправить рассказ в Берлин. Грин сказал, что отправить рассказ можно и послезавтра, и послепослезавтра, даже через неделю — ему это все равно.

— Отправляйте когда хотите. И печатайте тоже когда хотите. Лишь бы мне гонорарий сейчас.

Пришлось идти к Калменсу на поклон. День был, как назло, неплатежный, и мы все сидели без денег. По счастью, Калменс знал Грина и очень ценил его рассказы. Деньги были выданы, и Грин потребовал, чтобы все — нас было человек пять молодых литераторов — немедленно пошли с ним в столовую Дворца союзов, что на Солянке,— знаменитый Дворец, описанный позднее Ильфом и Петровым в их «Золотом теленке». Там помещались центральные комитеты всех профсоюзов, и при каждом издавалась своя газета. Литераторы скопом и в одиНочку ходили из одной профсоюзной редакции в другую — кз двери в дверь, из коридора в коридор, с этажа на этаж.

А встречались питом в двух местах; у касс и в огромной столовой — в полуподвальном этаже вошедшего в литературу Дворца.

Вот в эту-то знакомую всем столовую и звал нас Грин.

— Зачем, Александр Степанович?

— Сегодня зайчатина. Я уже был там. Детки, мы с вами идем на зайчатину.

Денег не было ни у кого из нас. Грин обиделся:

— Деньги есть у меня. Я же только что получил. Завтра их у меня не будет. И завтра вы поведете меня обедать. С пивом. Мы не пианицы — так он произносил: «пианицы»,— но обедаем, детки, с пивом!

Мы пошли. Пешком — по Тверской, через Охотный ряд, площадь Ногина — на Солянку. По пути встречались знакомые — Грин останавливал их и требовал, чтобы они повернули и пошли с нами.

— Идем есть зайчатину, детки.

В столовую пришли табунком — человек десять, если не больше.

Грин не ушел из столовой и не позволил никому из нас встать, пока не была истрачена последняя тысяча из многих миллионов рублей, полученных им за рассказ «Тифозный пунктир». Не помню, чтоб он еще что-нибудь печатал в «Накануне», но в редакцию приходил исправно и каждый раз кто-нибудь из нас водил его обедать во Дворец союзов, в ресторан «Медведь» на Тверской или просто в какую-нибудь соседнюю пивную, где пол был посыпан опилками и огромные пальмы зябли в зеленых кадках.

Почти всегда каждый приходящий в редакцию прежде всего слышал знакомый голос Юрия Слезкина — автора нашумевшего еще до революции романа «Ольга Орг» — немолодого, но нестареющего. Корней Иванович Чуковский, встретив в редакции Слезкина, искренне изумился:

— Дориан Грей, да и только!

Как и уайльдовский герой: чем ближе к старости, тем моложе,— Юрий Слезкин выглядел моложе многих из молодых. Красивый, с юношеской фигурой, прекрасно одетый, всегда оживленный и остроумный, он стал одним из неизменных завсегдатаев «Накануне». Бывало, и по два, а то и по три раза в день захаживал к нам, часами просиживал, собирая вокруг себя «род веча».

Некоторые показывались мельком, на миг. Вот так «промелькнул» юноша Николай Чуковский, сын Корнея Иванови-<ш, позднее известный советский писатель. Принес стихи — стихи напечатали. Больше в редакции не появлялся.

Объявилась группа приехавших из Полтавы молодых писателей — Дмитрий Стонов, Гайдовский, друзья Юрия Слезки-на по Полтаве. В каждый приезд из Ленинграда в Москву появлялся у нас Николай Никитин. Этот стал коренным «нака- • нуневцем».

Федин, Зощенко, Сергей Семенов, автор повести «Голод», посылали свои рукописи в «Накануне» не через нас,— должно быть, непосредственно из Петрограда. Федин печатал отрывки из еще не вышедшего романа «Города и годы», рассказ «Сад», что-то еще. «Сад» после печатания в «Накануне» был переведен на французский язык. Вообще «Накануне» пропагандировала молодую советскую литературу за границей. Благодаря «Накануне» на Западе впервые услыхали о таких писателях, как Федин, Зощенко, Катаев.

Вернулся из Афганистана тридцатилетний Лев Никулин. * Пришел в редакцию в экзотическом пробковом шлеме,— так в этом шлеме и зачастил к нам.

Был завсегдатаем и Николай Русов — часами просиживал на синем диванчике в глубине кабины. И хотя никогда не оставался без собеседников, все же держался особняком, будто скучно было ему, другу Розанова и Бердяева, мистику и ревнителю православия, да и не о чем всерьез говорить с литературной молодежью «Накануне». Писал он много — о Розанове, о Достоевском, о кризисе духовной русской культуры. Тема кризиса духовной культуры вообще была в «Накануне» монополией москвича Николая Русова и петроградца Эриха Голлербаха. Оба были друзьями и учениками покойного Розанова, и оба много и часто писали о смерти своего учителя. Помню, в статье кого-то из них приводилась жалоба Николая Бердяева: «Умер Розанов, а и негде о нем написать». Но было неверно, что — негде. Розанову, как редко кому, повезло в «Накануне» — Русов и Голлербах то и дело печатали в «Накануне» статьи о Розанове. А как-то — не помню, по какому поводу,— не согласились в чем-то друг с другом, поспорили и поссорились. Примирительное письмо тихого и бесшумно шагавшего Николая Николаевича Русова кончилось заклинанием в сторону беса, попутавшего обоих: «Тьфу, тьфу, сгинь, рассыпься!»

Рядом с Русовым напечатался пролетарский писатель Александр Неверов. Началось с того, что я написал хвалебную статью о книге Неверова «Ташкент — город хлебный». Неверов пришел в редакцию благодарить меня — принес и подарил мне

свою книгу пьес, надписав ее «дружески, с лучшим чувством», потом в другой раз принес с добрыми надписями еще две свои книги. С ним у нас и впрямь установились дружеские добрые отношения — продолжались они и после конца «Накануне». Незадолго до его смерти я уезжал в Ленинград, куда на время переселился. Неверов должен был вскоре приехать туда, взял мой ленинградский адрес, и мы попрощались «до скорой встречи». Но встреча не состоялась: в Ленинграде, ожидая Неверова, в газетах я прочитал о его смерти.

Еще в 1923 году я привлек Неверова к сотрудничеству в «Накануне» — напечатали его рассказ «Колька». Через некоторое время он принес мне новый рассказ — рукопись я тотчас отправил в Берлин. На следующий день прибегает ко мне Неверов, очень взволнованный, умоляет вернуть ему рукопись. Узнав, что она в Берлине, совершенно отчаивается.

— Может быть, можно телеграфировать, позвонить по телефону, еще как-нибудь дать туда знать, чтобы не печатали!

— Да что случилось, Александр Сергеевич?

Неверов рассказывает:

— В «Кузнице» узнали, что печатаюсь в «Накануне». Сказали, что, если я еще раз у вас напечатаюсь, меня исключат из «Кузницы».

Удалось помочь бедному Александру Сергеевичу. В Берлин была дана телеграмма с просьбой задержать печатание нового рассказа Неверова — рукопись возвратить.

Но и после этого случая Неверов заходил к нам в редакцию — посидеть, побеседовать.

В дружеском разговоре он признался, что в «Кузнице» его ругали: как, мол, ему, пролетарскому писателю, не совестно было напечатать рассказ в «Литературных приложениях», в которых черным по белому начертано: «Под редакцией гр.

А. Н. Толстого».

Толстой и как редактор и как автор напечатанных в «Накануне» рассказов («Последний день поэта Санди», отрывков из «Аэлиты» и др.) действительно подписывался не иначе, как гр. (граф!) А. Н. Толстой!

Писателей-попутчиков это отнюдь не отпугивало, как, впрочем, многих из писателей-коммунистов. Просто не замечали этого «гр.».

Неизвестно, как относился к «Накануне» Максим Горький, живший в то время в Берлине. Но в «Литературных приложениях» от 7 мая 1922 года напечатаны письма В. Г. Королей-

Ко — М. Горькому с примечанием от редакции, что эти письма «М. Горький передал редакции «Накануне».

Я назвал редакцию «Накануне» «ноевым ковчегом». Только * поди подсчитай, сколько в этом ковчеге чистых и сколько нечистых. Да и не всегда с точностью угадаешь, кто в нем был чист, а кто...

Но бывали в нем и просто забавные люди. И без этих забавных фигур невозможно себе представить синее помещение московской редакции.

Разве только кто-нибудь из старых петербургских писателей может помнить сейчас беллетриста Юлия Волина. О нем, впрочем, упоминает Корней Чуковский в своей книге о Репине. Волин бывал в Куокале у Репина. Когда-то издательство «Прометей» в Петербурге выпустило две или три книги его рассказов. Позднее Юлий Самойлович жил долгое время в Париже, там, кажется, и пристрастился к сгубившему его кокаину. 1

Я познакомился с ним в «Накануне». Маленький, в парижском котелке, в визиточных брюках в полоску, легко по-французски грассирующий, с короткими черными усиками, Волин не мог не обратить на себя внимание. На первый взгляд он казался если не нэпманом, то, по крайней мере, дипломатом какого-нибудь третьестепенного государства. Но он был не нэпман и не дипломат, он был просто бывший писатель. В «Накануне» он писал изредка — фельетоны на московские бытовые темы и подписывался «Виктор Юз». 1

Кабин в нашей редакции было много — штук двенадцать. Войдя в редакцию, просто невозможно было не застать в одной из них Волина — оживленного, если он только что подстегнул себя кокаином, и мрачного, бледного, невыносимо страдающего, если у него не было денег на кокаин.

Ежедневно посещал редакцию еще один бывший писатель, ни строчки не написавший для «Накануне»,— Александр Вознесенский — «борода», как мы его называли. До революции это был автор сенсационных пьес на модные темы «пола». В советские годы он считался кинописателем, но ни одной картины по его сценарию не помню. Чем он занимался и на что существовал —- бог его знает. Было ему лет, самое малое, сорок пять.

У женщин он пользовался совершенно неописуемым успехом. Цоклонницы его буквально осаждали помещение московской редакции «Накануне». Вознесенский умудрился превратить нашу редакцию в место своих свиданий. Только затем, чтобы встречаться здесь со своими поклонницами, и приходил он сю-^ Да. Калменся лыводили из себя эти свидания. Он ворчал, ругал-с я, негодовал. Но поделать ничего не мог. Нельзя же запретить старому литератору посещать редакцию, ставшую открытым литературным клубом!

И Вознесенский с его черной выхоленной бородой, сводившей с ума московских красавиц, в широкополой романтической шляпе и черной пелерине-накидке по-прежнему каждое утро поднимался по обитым синим сукном ступеням в редакцию «Накануне».


v

О предстоящем переезде в Москву Алексея Николаевича Толстого уже давно поговаривали в редакции. Да и не только Толстого. Ожидались и Кирдецов — главный редактор, и Василевский (He-Буква), и Бобрищев-Пушкин, и кто-то еще. Главные, берлинские «накануневцы» — «сменовеховцы» собирались на Родину.

Толстого, должно быть, звало на Родину много людей. Иногда Толстой сам печатал в «Литературных приложениях» письма к нему его московских или петроградских друзей. В номере от 15 сентября 1922 года он поместил письмо петроградского писателя И. Соколова-Микитова, постоянного сотрудника «Накануне», часто заглядывавшего в нашу редакцию.

«Дорогой Алексей Николаевич,— писал Сокол ов-Микитов.— Даю вам честное слово, что я теперь счастлив. Тем, что в России, что вижу своих, что хожу по утрам в лес с кузнецом Максимом подсвистывать рябцов, тем, что здесь в России необыкновенно много прекрасных людей». Заканчивалось письмо словами:

«Вас не зову, не маню, не соблазняю, но думаю твердо, что быть здесь — это ваш долг».

Может быть, Толстой потому и напечатал это письмо, что сам знал и чувствовал: быть в России — его долг.

Однако еще до приезда Толстого и до приезда всех остальных прибыл в Москву, как на разведку, член редакционной коллегии «Накануне» П. А. Садыкер.

Более других взволновался этим происшествием наш С. Н. Калменс. Для литераторов прибытие неведомого им П. А. Садыкера не представляло решительно никакого интереса, хотя его имя и значилось под заголовком «Накануне» в списке членов редакционной коллегии. Но Садыкер в берлинской редакции играл примерно ту же роль, что Калменс в

московской. Разве только что в больших масштабах. Литературные дела в нашей редакции его нисколько не занимали. Впрочем, я не уверен, что занимали его и хозяйственные. Его прислали в Москву поглядеть, как здесь люди живут, не очень ли страшно перебираться сюда из уже насиженных местечек в Берлине. А главное, верно ли, что в магазинах полно продуктов! Магазины-то ведь были тогда частновладельческие — нэп распоясался вовсю, и «Правда» печатала стихи Демьяна Бедного: «Эп-эп — про нэп».

Садыкер своей внешностью как нельзя более подходил к нэповской обстановке. Его можно было принять за владельца только что открытого магазина тканей иностранного производства, а то даже за респектабельного в стоячем крахмальном

с воротничке почтенного ювелира. До революции так выглядели директора провинциальных банков или адвокаты в губернских городах. Он оказался общителен, очень любезен. Но в наибольшее оживление и умиление, скажу больше — в совершенный восторг его приводило обилие черной икры в магазинах. И вот началась покупка черной икры для всей берлинской редакции «Накануне». Был куплен добрый десяток банок. Конторщица московской редакции и курьер, даже кассирша то и дело бегали на Тверскую в магазин Елисеева (нынешний гастроном № 1) и тащили оттуда пачки икры. Тут же на столах в нашей редакции икра из бумаги перекладывалась в банки, и Садыкер прикидывал, какую банку для кого из берлинцев предназначить. Некоторые банки предназначались на двух и на трех лиц, а иные для одного — в зависимости от положения человека в «сменовеховской» эмигрантской среде.

Целый день длилось наполнение банок черной икрой для берлинцев. Видимо, у Садыкера, как представителя «Накануне», была какая-то загадочная возможность провезти за границу эту массу черной икры без пошлины. Выполнив свою миссию, представитель берлинской редакции с чемоданами, полными банками черной икры, вылетел на самолете «Деру-люфт» в Берлин.

k Больше мы его никогда и не видели. Садыкер так и не возвратился из эмиграции.

А через некоторое время в Москву приехал долгожданный Алексей Николаевич Толстой.

Он прибыл поездом. Я не ходил на вокзал встречать Толстого. В свои 22 года постеснялся присоединиться к большой группе встречавших его известных писателей.

Каково же было мое удивление, когда на следующий день хмне сообщили, что на вокзале, пожав руки всем встречавшим его, Алексей Николаевич спросил:

— А где же Миндлин?

Позднее Кирдецов объяснил, что Алексей Николаевич отлично знал меня. Ведь не реже двух раз в неделю на протяжении двух с лишним лет он получал от меня пакеты с московскими материалами. Всякий раз, приходя в берлинскую редакцию «Накануне», Толстой первым делом спрашивал — нет ли пакета от Миндлина? Он так привык считать меня своим человеком в «Накануне», что отсутствие мое на вокзале удивило его.

Через день я познакомился с ним в нашей редакции.

Он вошел так, словно все окружавшие его расстались с ним только вчера. С места в карьер он послал к черту Шварцвальд и стал говорить, что ни в какие Шварцвальды он не поедет — отдыхать надо здесь, под Москвой! На свете нет ничего лучше милого Подмосковья. Там, в Берлине, у него с женой было решено провести лето в Шварцвальде. Но к черту Шварцвальд! Он сегодня же напишет жене, что отдыхать будет здесь — снимет дачу и купит шесть ведер, чтоб воду таскать. Пожалуй, шести ведер хватит для дачи? А каким борщом угощала вчера его бабушка! Боже мой, что за борщ! Он уже написал жене в Берлин об этом борще. Ни в каком Шварцвальде не найдешь подобного. Да, московские бабушки еще умеют варить борщи!

Кто был тогда с нами? Катаев,— Толстой вообще не отпускал Катаева от себя, — Михаил Булгаков, Левидов и я.

Толстой вспомнил, что Книгоиздательство писателей в Берлине дало ему денег с просьбой купить рассказы московских писателей для сборника в десять листов.

Он вдруг посмотрел на Катаева:

— Зачем это я буду возиться и покупать рассказы для сборника у разных писателей? Катаев, быстро соберите свои рассказы. Я покупаю у вас книгу. Десять листов. У вас нет еще своей книги? У вас будет книга, а у меня не будет забот.

Катаев ответил, что на книгу в десять листов у него не наберется рассказов. Просто еще не написаны. Он еще не успел написать десяти листов.

— Глупости, как это, чтобы у писателя не набралось десяти листов.

— Восемь,—сказал Катаев,—Восемь я еще наберу, Алексей Николаевич.

— Восемь — ото не книга. Десять листов уже книга. Глу-цоети. Наберете и десять листов. Вот вам деньги. Смотрите же, десять листов.

Толстой избавился от навязанных ему денег в Берлине, а Катаев продал свою первую книгу.

Недель через шесть я встретил его на Тверской сияющего:

— Миндлин! Смотрите! — Он вытащил из-за пазухи берлинское издание книги.—Первая книга! Теперь будет и вторая, и третья. Самое главное — выпустить первую!

— «Сэр Генри и черт»,— прочитал я на обложке книги.— Катаев, вы помните ваше «Режусь на О’Генри» и нашу ссору?

— Ни на какого О’Генри я больше не режусь. То было в молодости! — улыбнулся Катаев.

«Молодость», воспоминание о которой вызвало у него улыбку, пронеслась не так уж давно — месяца три или четыре назад.

В этой столь недалекой тогда нашей молодости произошла моя единственная, и примерно пятиминутная ссора с Катаевым.

В ту пору мы часто бывали в общих компаниях. Выйдя из «Накануне» или из другой какой-либо редакции, скопом шли по Тверской. В этих компаниях бывали Катаев, Булгаков, Стонов, Гехт, Слезкин, я.

Говорили о литературе. Все увлекались тогда О’Генри — Катаев едва ли не больше других. Всех восторгало построение сюжета в рассказах ОТенри — неожиданный поворот в самом конце, чуть ли не в последней строке.

Катаев признался, что изучает технику рассказа ОТенри.

— Режусь на ОТенри, ребята!

class="book">Не помню, о чем еще говорили. Но вскоре я написал статью для «Накануне». И вспомнил ОТенри. Писал, что ОТенри велик не только как изумительный мастер сюжета. ОТенри — мыслящий глубокий художник. Острый сюжет служит ему для выражения мысли и вовсе не самоцель. Я писал, что молодые наши писатели увлечены мастерством сюжета ОТенри, но они забывают, что ОТенри художник-мыслитель и ему есть что сказать людям и о чем заставить людей подумать.

Фамилии Катаева я не назвал, но упомянул, что один из таких молодых недавно кричал в обществе других молодых: «Режусь на ОТенри!»

В день появления в Москве номера «Накануне» с моей статьей Катаев пришел в редакцию очень сердитый.

Он сказал, что я не имел права приводить в своей статье

его слова, сказанные на улице. И что вообще это черт зыает что! И что он со мной разговаривать не желает...

— Да ведь я не назвал вашу фамилию, Катаев!

Еще минут пять Катаев шумел, возмущался, негодовал и вдруг как бы с разбега остановился, заулыбался, махнул рукой:

— Положим, какая в этом беда? Ладно, беды никакой в этом нет.

Молниеносная ссора закончилась примирением.

Вот об этой молниеносной ссоре из-за ОТенри мы вспоминали тогда на Тверской, когда Катаев, счастливый, нес за пазухой только что присланную ему его первую книгу «Сэр Генри и черт».

Алексей Толстой был крестным первой книги Катаева.

Из всех московских «накануневцев» Катаев более, чем кто-либо другой, сблизился с Алексеем Толстым.

Между тем в Москве наступили своеобразные «Алексей-Толстовские дни».

В театре Корша поставили нашумевшую до революции пьесу Толстого «Касатка».

L «Корш» в ту пору давно уже не был Коршем. Основатель и владелец этого хорошего московского театра умер. Театр ^ арендовал Морис Миронович Шлуглейт — он и сохранил старую «марку» Корша. Состав труппы был по-прежнему кор-шевским. Разве только что премьеры, в отличие от дореволюционного Корша, бывали реже, чем раз в неделю,— у Корша каждую пятницу давали премьеры. У Шлуглейта — когда придется. Но сорокалетие театра Корша Морис Шлуглейт торжественно отпраздновал как коршевский юбилей.

Много тогда острили по этому поводу. Каюсь, и я написал в «Накануне» статью о юбилее театра Корша без Корша.

Все знали, что «Касатка» поставлена в честь приезда Толстого в Москву. Премьера стала чем-то вроде чествования Алексея Николаевича.

Как водится, после премьеры — банкет в буфете театра.

Приглашенных вместе с актерами труппы было человек восемьдесят. Пили, поздравляли Толстого с приездом. Речей было так много, что каждый слушал только себя. Но вот нашелся оратор, привлекший внимание решительно всех — сколько бы кто ни выпил. Никто не мог вспомнить его фамилию — то ли это какой-то актер, то ли спившийся литератор. Он говорил долго и главным образом о широте творческого диапазона Алексея Толстого.

— Дорогой, достоуважаемый и многочтимый Алексей... э... Николаевич. Мы в восхищении от ваших произведений. Мы восхищены вашими книгами и пьесами. Мы зачитываемся и вашими «Хождениями по мукам» и... вашими поэмами... Например, «Иоанн Дамаскин»... Изумительно, Алексей Николаевич!.. И ваш «Царь Федор Иоаннович»... и ваш «Князь Серебряный»... и, наконец, ваша очаровательная «Касатка», которую мы сегодня смотрели... Э... э... господа... Я хотел сказать, товарищи... граждане... Это настоящий творческий подвиг написать все эти произведения.

Встал Алексей Николаевич и поблагодарил всех за приветствия. Потом на полном серьезе, обращаясь к оратору, перепутавшему его с Алексеем Константиновичем Толстым, произнес:

— А что касается «Князя Серебряного», то, сознаюсь, писать его было действительно трудно.

Вскоре после банкета в Большом театре происходил один из частых в ту пору митингов.

Издали — в первых рядах партера я увидел Толстого. Но в театре мы так и не встретились. На другой день я встретил его на Неглинной. Остановились — и он с места в карьер стал говорить, как хорошо в Москве, надо поскорее выписывать семью из Берлина.

Я сказал, что вчера видел его на митинге в Большом театре. Это был первый советский митинг, на котором побывал Толстой. Естественно, я спросил, понравилось ли ему.

Алексей Николаевич сразу нахмурился. Даже лицо его потемнело в досаде.

—Вы знаете, сколько человек задавали мне сегодня этот вопрос? Четырнадцать! Вы пятнадцатый. Это что, в Москве теперь мода такая —• хвастать перед приезжими митингами? О-очень неинтересный митинг! И ни на какие митинги больше я не пойду. Я по Москве буду ходить. И еще хочу по Москве-реке на лодке. Есть на Москве-реке лодки? Не знаете?

Мы пошли по Неглинной. Он шел и нарадоваться не мог на Москву.

А года через два, когда я пришел к нему в Ленинграде, говорил, что нет города краше, чем Ленинград.

После Толстого прибыли из Берлина Бобрищев-Пушкин и Илья Василевский (Не-Буква).

В парижской газете, кажется «Последние новости», издаваемой Милюковым, я прочитал в статье Александра Яблонов-ского (известного во дни моего детства русского журналиста),

что Илья Василевский «продал свою подержанную душу черту», то есть большевикам.

В театре Корша состоялся вечер редакции «Накануне». Выступали Толстой, Кирдецов, Бобрищев-Пушкин, Василевский (Не-Буква).

Зал был набит до отказа. Но только Толстого слушали с интересом. Он говорил о любви к России, говорил, как писал,— вкусно, весомо, зримо. Публика начала уже отвыкать от хорошей московской речи. А у Толстого она звучала так, что каждое слово хоть на ощупь бери.

А вот остальные: и розово-седой Кирдецов, и бородатый, плотный Бобрищев-Пушкин в уже диковинном для москвичей сюртуке, и с пулеметною частотой исторгающий остроты Василевский (He-Буква), улыбающийся всем своим плоским с оспинками лицом, — явно старались подделаться под ими самими же приписанный аудитории вкус. Должно быть, им казалось, что они говорят совсем «по-советски». Но аудитории пришелся по вкусу Толстой, а не эти «подделывающиеся» и невесть о чем говорившие господа.

Я сидел в трех шагах от ораторов — и не то что сейчас, а и тогда, тотчас после вечера, не смог бы сказать, о чем они говорили.

Вечер «Накануне» был организован с помпой. Перекупщики перепродавали билеты по большой цене, а платить-то, оказалось, и не за что было.

И стал этот вечер закатным для «Накануне». Все поняли вдруг, что интерес к «Накануне», по крайней мере в Москве, иссяк. Но, кажется, и в Берлине жизнь «Накануне» продолжалась недолго после того, как Москву газета перестала интересовать.

у Газета умерла от преждевременной старости. А всего от роду было ей года три. И все же дело свое «Накануне» сделала: лучшую часть белой эмиграции отслоила от пышущей злобой массы, открыла Европе многих новых русских писателей и открыла молодой Советской России ряд новых литературных имен.

Это было совсем не то, о чем мечтали, создавая газету, участники знаменитого сборника «Смена вех» — Устрялов, Ключников, Потехин, Лукьянов, Бобрищев-Пушкин. Движение «сменовеховства» вызвано было вспыхнувшими в белоэмигрантской среде надеждами на то, что нэп приведет к реставрации капитализма в России. Об этом, как известно, писал В. И. Ленин в «Заметках публициста». Но позиция «Накануне» против

воли ее основателей отличалась от позиции сборника «Смена вех». Чем большее участие в этой газете принимали советские литераторы, тем меньше походила «Накануне» на сменовеховский орган. Такие «сменовеховцы»—учредители «Накануне», как Лукьянов, Бобрищев-Пушкин, Ключников, все более отдалялись от газеты и вовсе порвали с ней. В то же время в редколлегию вошел и огромное влияние на нее оказал А. Н. Толстой, не имевший отношения к сборнику «Смена вех». Расслоение эмигрантов происходило внутри редакции «Накануне». Оттого-то и раздирали газету противоречия в среде сотрудников. Она все больше разочаровывала тех, кто упрямо воспринимал нэп как начало реставрации капитализма, и все более привлекала тех, кто, как А. Н. Толстой, вместе со всем советским народом готов был строить социализм.

В истории русской общественной мысли и русской журналистики «Накануне» со всеми ее противоречиями, сложными отношениями внутри редакции — эпизод почти беспримерный и для будущих историков оставивший все еще никем не исследованный материал...

МИХАИЛ

БУЛГАКОВ

I

лексей Толстой жаловался, что Булгакова я шлю ему мало и редко.

«Шлите побольше Булгакова!»

Но я и так отправлял ему материалы Булгакова не реже одного раза в неделю. А бывало, и дважды. С 1922 года Алексей Николаевич Толстой редактировал еженедельные «Литературные приложения» к берлинской русской газете «Накануне».

Однако, когда я, секретарь московской редакции этой газе гЫ, посылал Толстому фельетон, рассказ или отрывок из какого-нибудь большого произведения Михаила Булгакова, материал этот не всегда доходил до редакции «Литературных приложений»: главная редакция ежедневной газеты нередко «перехватывала» материалы Булгакова и помещала их в «Накануне».

С «Накануне» и началась слава Михаила Булгакова.

Вот уж не помню, когда именно и как он впервые появился у нас в респектабельной московской редакции. Но помню, что еще прежде чем из Берлина пришла газета с его первым напечатанным в «Накануне» фельетоном, Булгаков очаровал всю редакцию светской изысканностью манер. Все мы, молодые, чья ранняя юность совпала с годами военного коммунизма и гражданской войны, были порядочно неотесаны, грубоваты либо нарочито бравировали навыками литературной богемы.

В Булгакове все — даже недоступные нам гипсово-твердый ослепительно свежий воротничок и тщательно повязанный галстук, не модный, но отлично сшитый костюм, выутюженные в складочку брюки, особенно форма обращения к собеседникам с подчеркиванием отмершего после революции окончания «с», вроде «извольте-с» или «как вам угодно-с», целованье ручек у дам и почти паркетная церемонность поклона, — решительно все выделяло его из нашей среды. И уж конечно, конечно его длиннополая меховая шуба, в которой он, полный достоинства, поднимался в редакцию, неизменно держа руки рукав в рукав!

Заведующему финансами московской редакции С. Н. Кал-менсу невообразимо импонировали светские манеры Булгакова. И так как при этом тридцатилетний Михаил Афанасьевич сразу зарекомендовал себя блистательным журналистом, то скуповатый со всеми другими, прижимистый Калменс ни в чем ему не отказывал.

Открылась первая Всероссийская сельскохозяйственная выставка на территории бывшей свалки — там, где сейчас Центральный парк культуры и отдыха имени Горького.

Все мы писали тогда о выставке в московских газетах. Но только Булгаков преподал нам «высший класс» журналистики.

Редакция «Накануне» заказала ему обстоятельный очерк. Целую неделю Михаил Афанасьевич с редкостной добросовестностью ездил на выставку и проводил на ней по многу часов.

Наконец изучение завершилось, и Булгаков принес в редакцию зйкаианжът# материал. Это был мастерски сделанный, искрящийся остроумием, с превосходной писательской наблюдательностью написанный очерк сельскохозяйственной выставки. Много внимания автор сосредоточил на павильонах — узбекском, грузинском — и на всевозможных соблазнительных национальных напитках и блюдах в открытых на выставке чайхане, духане, шашлычной, винном погребке и закусочных под флагами советских среднеазиатских и закавказских республик. Никто не сомневался в успехе булгаковского очерка в Берлине. И даже то, что особенно много места в этом очерке уделено аппетитному описанию восточных блюд и напитков, признано было очень уместным и своевременным. Ведь эмигрантская печать злорадно писала о голоде в наших национальных республиках!

Очерк я отправил в Берлин, и уже дня через три мы держали в Москве последний номер «Накануне» с очерком Булгакова на самом видном месте.

Наступил день выплаты гонорара. Великодушие Калменса не имело границ: он сам предложил Булгакову возместить производственные расходы: трамвай, билеты. Может быть, что-нибудь там еще, Михаил Афанасьевич?

Счет на производственные расходы у Михаила Афанасьевича был уже заготовлен. Но что это был за счет! Расходы по ознакомлению с национальными блюдами и напитками различных республик! Уж не помню, сколько там значилось обедов и ужинов, сколько легких и нелегких закусок и дегустаций вин! Всего ошеломительней было то, что весь этот гомерический счет на шашлыки, шурпу, люля-кебаб, на фрукты и вина был на двоих.

На Калменса страшно было смотреть. Он производил впечатление человека, которому остается мгновение до инфаркта. Белый как снег, скаредный наш Семен Николаевич Калменс, задыхаясь, спросил — почему же счет за недельное пирование на двух лиц? Не съедал же Михаил Афанасьевич каждого блюда по две порции!

Булгаков невозмутимо ответил:

— А извольте-с видеть, Семен Николаевич. Во-первых, без дамы я в ресторан не хожу. Во-вторых, у меня в фельетоне отмечено, какие блюда даме пришлись по вкусу. Как вам угод-но-с, а произведенные мною производственные расходы покорнейше прошу возместить.

И возместил! Калменс от волнения едва не свалился, даже стал было как-то нечленораздельно похрипывать, посинел. И все-таки возместил. Булгакову не посмел отказать.

Урок нам, молодым, был преподан. Но признаться, никто из нас не отважился воспользоваться соблазном булгаковского урока.

На Булгакова с этого дня мы смотрели восторженно.

Он вообще дивил нас своими поступками.

Появилась моя статья в «Накануне». Редакция напечатала ее двумя подвалами — «Неосуществленный Санкт-Петербург».

Когда я утром пришел в редакцию, Булгаков уже сидел в глубине одной из редакционных кабин. При моем появлении поднялся и с церемонным поклоном поздравил меня с «очень удачной, по его мнению» статьей в «Накануне».

Потом оказалось, что я не единственный, ради которого он специально приходил в редакцию, чтобы поздравить с удачей.

Всякий раз, когда чья-нибудь статья или рассказ вызывали его одобрение, Булгаков считал своим долгом пораньше прийти в редакцию, усаживался на узкий диванчик в кабине и терпеливо дожидался появления автора, чтобы принести ему поздравления.

Делал он это приблизительно в таких выражениях:

— Счел своим приятнейшим долгом поздравить вас с исключительно удачной статьей, которую имел удовольствие прочитать-с.

Булгаков печатался в «Накануне», как и Валентин Катаев, чаще других. Печатали его всегда с большой охотой. Он и Катаев были самыми любимыми авторами читателей «Накануне».

В «Литературных приложениях» к «Накануне» Булгаков опубликовал отрывки из «Записок на манжетах». Был напечатан и «Багровый остров» — роман тов. Жюля Верна, переведенный с французского на эзоповский язык Мих. Булгаковым», и многое другое. «Багровый остров» впоследствии он переделал в пьесу для Камерного театра.

[1

Фельетоны Булгакова в «Накануне» очень быстро привлекли к автору внимание московских читателей, а стало быть, й издателей. Булгакова стали приглашать в другие издания. Печатала его и «Россия». В «России» появился его роман «Белая гвардия», переделанный им в пьесу «Дни Турбиных».

Каким-то издателям пришла в голову мысль пригласить Булгакова на пост секретаря редакции нового литературного Журнала. Не помню, как должен был называться этот журнал. Редакция была создана, Булгаков стал ее полноправным гиалином и, разумеется, привлек всех нас к сотрудничеству. Редакция помещалась там, где сейчас кассы Большого театра, — рядом с Центральным детским театром.

Мы пришли — Слезкин, Катаев, Гехт, Стонов, я... Булгаков поднялся нам навстречу и, прежде чем приступить к переговорам о задачах журнала, жестом гостеприимного хозяина указал на стол. Черт возьми! Мы не привыкли к такому приему в редакциях. На столе стояли стаканы с только что налитым горячим крепким чаем — не меньше, чем по два куска настоящего сахара в каждом стакане! Да, товарищи,— сахара, а не сахарина, от которого мы отнюдь еще не отвыкли в те времена! Но что там чай с сахаром! Возле каждого стакана лежала свежая французская булка! Целая французская булка на каждого человека!

Не помню, состоялась ли в тот раз беседа о журнале, но булки были съедены все до единой.

Редакция булгаковского журнала всем очень понравилась. Уже на следующий день всю молодую (стало быть, не больно сытую) литературную Москву облетело радостное известие: Михаил Булгаков в своей новой редакции каждому приходящему литератору предлагает стакан сладкого чая с белой булкой!

Отбою не было в этой редакции от авторов. Вскоре кое-кто сообразил, что можно ведь приходить и по два раза в день — булки будут выданы дважды. Через несколько дней издатели спохватились и каждому приходящему стали предлагать чай с половиной булки. А недели через две или три незадачливая редакция прекратила свое существование. Бог весть, сколько булок и сахару было скормлено молодым литераторам, но журнала так и не увидел никто.

Не было похоже, что Михаил Афанасьевич очень огорчился печальной судьбой так и не вышедшего «своего» журнала. Конечно, теперь — прощай секретарское жалованье! Придется Булгакову снова «приналечь» на злободневные фельетоны. Но зато и времени больше останется — «для себя». А «для себя» —-это значило для серьезной писательской работы. Он не раз проговаривался, что пишет роман. Большой, современный. Но когда его спрашивали: «Михаил Афанасьевич, как роман? Пишется-движется?» — Булгаков жаловался, что времени на роман ему не хватает.

Он был значительно старше всех молодых «накануневцев». Как-то мы разговорились о возрасте, — оказалось, что в том году, когда я только поступил в первый класс, Булгаков уже оканчивал гимназию.

С точки зрения двадцатидвухлетнею юноши де

сяток» Булгакова казался почтенным возрастом, хотя этот четвертый десяток Михаил Афанасьевич едва только начал. Сам он очень серьезно относился к своему возрасту — не то чтобы годы пугали его, нет, он просто считал, что тридцатилетний возраст обязывает писателя. У него даже была своя теория «жизненной лестницы». Он объяснял ее мне, когда мы шли с ним в зимний день по Тверскому бульвару — он в длиннополой и узкоплечей шубе на теплом меху, я в своей куртке мехом наружу.

У каждого возраста — по этой теории — свой «приз жизни». Эти «призы жизни» распределяются по жизненной лестнице — все растут, приближаясь к вершинной ступени, и от вершины спускаются вниз, постепенно сходя на нет.

Много лет спустя — уже в тридцатые годы — я вспомнил эту булгаковскую теорию. Однажды пришел к нему — и вижу; в узком его кабинете на стене над рабочим столом висит старинный лубок. На лубке — «лестница жизни» от рождения и до скончания человека. Правда, человек, сначала восходящий по лестнице, а потом нисходящий по ней, был отнюдь не писатель. Был он, по-видимому, купец — в тридцать лет женатый владетель «собственного торгового дела», в пятьдесят — на вершине лестницы знатный богач, окруженный детьми, в шестьдесят — дед с многочисленными внуками — наследниками его капитала, в восемьдесят — почтенный старец, отошедший от дел, а еще далее — «в бозе почивший», в гробу со скрещенными на груди восковыми руками...

Булгакову очень нравился этот лубок. Неважно, что на лубке восхождение и нисхождение жизни купца. Можно ведь этак представить и жизнь писателя: в тридцать лет написал роман, в пятьдесят достиг признания, много и широко издается...

Но Булгаков и до полных пятидесяти не дожил, при жизни никогда не издавался много и широко... Только сейчас — четверть века после кончины — начал обретать заслуженное признание...

В двадцатые годы лишь ограниченный круг людей по-настоящему ценил его огромный талант.

Роман, над которым работал Михаил Афанасьевич, назывался «Белая гвардия». Он печатался в журнале «Россия» в 1925 году. Но печатанье его оборвалось, — журнал закрылся, не успев напечатать последней части романа.

Но и не допечатанный роман привлек внимание зорких читателей. МХАТ предложил автору переделать его «Белую гвар-дню» в пьесу. Так родились знаменитые булгаковские «Дни Турбиных». Пьеса, поставленная во МХАТе, принесла Булгакову шумную и очень нелегкую славу. Спектакль пользовался небывалым успехом у зрителей. Но печать взяла его, как говорится, в штыки. Чуть ли не каждый день то в одной, то в другой газете появлялись негодующие статьи. Карикатуристы изображали Булгакова не иначе, как в виде белогвардейского офицера. Ругали и МХАТ, посмевший сыграть пьесу о «добрых и милых белогвардейцах». Раздавались требования запретить спектакль. Десятки диспутов были посвящены «Дням Турбиных» во МХАТе. На диспутах постановка «Дней Турбиных» трактовалась чуть ли не как диверсия на театре. Запомнился один такой диспут в Доме печати на Никитском бульваре. На нем ругательски ругали не столько Булгакова (о нем, мол, уже и говорить даже не стоило!), сколько МХАТ. Небезызвестный в ту пору газетный работник Грандов так и сказал с трибуны: «МХАТ — это змея, которую советская власть понапрасну пригрела на своей широкой груди!»

Что же так возмутило тогдашних ненавистников «Дней Турбиных»? Зрителю и читателю шестидесятых годов трудно это понять. Да, в пьесе Булгакова показаны милые и добрые люди — русские интеллигенты в рядах белой гвардии. И пьеса доказывала, что, несмотря даже на этих симпатичных людей, на их доброту, благородство, душевность, патриотизм, — несмотря даже на них! — белогвардейское дело обречено исторически. Но в то время этого в пьесе не замечали. Не видели.

Спектакль был превосходен. Как позабыть очаровательного Лариосика в исполнении юношески хрупкого Яншина!

Более других неистовствовал видный в Москве журналист Орлинский. В короткий срок этот человек прославился своими фанатичными выступлениями против Булгакова и его пьесы «Дни Турбиных».

Орлинский не только призывал на страницах газет к походу против «Дней Турбиных», но подобными призывами заканчивал каждую из бесчисленных речей на антибулгаковских диспутах.

Михаил Афанасьевич избегал посещать эти диспуты. На некоторые его приглашали, он обычно отказывался. Однако имя Орлинского так приелось ему, он уже столько наслышался о своем лютом противнике, что однажды не выдержал и, как всегда, светски подобранный, одетый безукоризненно, явился на диспут, где председательствовал пресловутый Орлинский.

Диспут происходил в здании театра имени Мейерхольда, на площади Маяковского. (Тогда она называлась по-старому — Триумфальной.) Здание театра стояло на месте нынешнего здания концертного зала имени Чайковского.

Появление автора «Дней Турбиных» в зале, настроенном недружелюбно к нему, произвело ошеломляющее впечатление. Никто не ожидал, что Булгаков придет. Послышались крики: «На сцену! На сцену его!»

Булгакову предложили подняться на сцену. А если он пожелает сказать что-нибудь в свое оправдание — пожалуйста! «Обвиняемому» предоставляется слово!

Очевидно, не сомневались, что Булгаков пришел просить прощения, каяться и бить себя кулаком в грудь. Ожидать этого могли только те, кто не знал Михаила Афанасьевича.

Он медленно, преисполненный собственного достоинства, проследовал через весь зал и с высоко поднятой головой взошел по мосткам на сцену. За столом президиума уже сидели готовые к атаке ораторы, и среди них — на председательском месте «сам» Орлинский.

Михаил Афанасьевич приблизился к столу президиума, на мгновение застыл, с видимым интересом вглядываясь в физиономию Орлинского, очень деловито, дотошно ее рассмотрел и при неслыханной тишине в зале сказал:

— Покорнейше благодарю за доставленное удовольствие. Я пришел сюда только за тем, чтобы посмотреть, что это за товарищ Орлинский, который с таким прилежанием занимается моей скромной особой и с такой злобой травит меня на протяжении многих месяцев. Наконец-то я увидел живого Орлинского, получил представление. Я удовлетворен. Благодарю вас. Честь имею.

И с гордо поднятой головой, не торопясь спустился со сцены в зал и с видом человека, достигшего своей цели, направился к выходу при оглушительном молчании публики.

Шум поднялся, когда Булгакова уже не было в зале.

Ш

На время,— но только на недолгое время, пока «Дни Турбиных» еще не были сняты с репертуара, — положение Булгакова изменилось. Он мог позволить себе уже не писать фельетон за фельетоном, чуть ли не каждый день. Он больше не жаловался, что не остается «времени для себя», то есть для большой, серьезной работы. Появились деньги — он сам говорил, что иногда даже не знает, что делать с ними. Хотелось бы, например, купить для кабинета ковер. Имеет право писатель украсить свой кабинет ковром? Но, помилуйте, купишь ковер, постелишь, а тут, изволите ли видеть, придет вдруг инспектор, увидит ковер и решит, что недостаточно обложил тебя — не иначе, как писатель скрывает свои доходы! И таким наложи-щем обложит, что и ковру рад не будешь, и дай боже, чтоб на пару штанов осталось!

Писатели в ту пору должны были так же, как и «частники» и «ремесленники», подавать декларации о своих доходах, а Булгаков, бывший тогда особенно на виду, почему-то вызывал постоянное недоверие своего фининспектора. Должно быть, из-за недружелюбных статей о Михаиле Булгакове в разных газетах.

Впрочем, материальное благоденствие Булгакова длилось не так уж и долго. Пьесу с репертуара сняли, печатать его перестали, и Булгаков взялся за повседневную работу газетчика в «Гудке».

Но если его и не печатали, то зато не могли ему помешать участвовать в публичных литературных спорах.

Такие споры уже догорали в Москве. В стенах Большой аудитории они почти прекратились. Но в стенах «Дома Герцена» на Тверском бульваре, 25, еще продолжались, правда, не с прежней страстностью и все реже и реже.

На одном из самых последних литературных споров — в «Литературном звене», руководимом Василием Львовичем Львовым-Рогачевским, — яростно выступил и Булгаков.

Василий Львович Львов-Рогачевский, известный литературовед, профессор, был добрый, доброжелательный ко всем человек, но едва ли достаточно строгий критик. Он принадлежал к категории милых и мягких людей, способных только хвалить, говорить о других приятное и совершенно не способных что-либо осуждать, бранить.

И искренне, празднично радовался, когда в литературе объявлялось новое имя.

Из Харькова ему прислали несколько очень тоненьких книжечек-тетрадочек — рассказов харьковских пролетарских писателей. Василий Львович принес эти книжечки на заседание «Литературного звена» во втором этаже «Дома Герцена» и, преисполненный восхищения, стал говорить о новой плеяде только что открытых им в Харькове молодых писателей.

Он показывал собранию книжечки-тетрадочки этих писателей, говорил об их «свежем взгляде на мир», называл их первыми ласточками «новой литературной весны». Подчерки» вал необыкновенную значимость того, что молодые эти писатели появились в провинции, и пророчил, что именно из провинции следует ожидать нового, счастливого, блестящего пополнения современных литературных трудов.

Булгаков сидел неподалеку от Львова-Рогачевского, и, когда тот положил книжечки на сукно стола, Михаил Афанасьевич пододвинул все их к себе и стал перелистывать, в то время как Львов-Рогачевский продолжал говорить. А когда кончил, Михаил Афанасьевич поднялся с книжечками харьковских молодых писателей в руках.

Он просил разрешения сказать несколько слов об этих писателях. Конечно, он не успел познакомиться с их рассказами сколько-нибудь всерьез. Но, видите ли, уважаемые товарищи, нельзя судить о характере творчества того или иного писателя, не прочитав хотя бы самое главное из всего, что этим писателем было написано. Но, право же, судить о том, писатель ли это вообще, можно, выбрав наугад, взяв так сказать «на ощупь» даже несколько строк из любой его написанной книги.

Так вот он, М. А. Булгаков, сидя здесь за столом, только что успел взять наугад, «на ощупь» всего только несколько строк из страниц расхваленного Василием Львовичем писателя города Харькова. Не угодно ли собранию членов «Литературного звена» прослушать одну страницу из книжки превознесенного профессором Львовым-Рогачевским рвущегося в литературу молодого писателя?

И Булгаков артистически прочитал собравшимся эту страницу. Я не помню ни имени этого никому не известного автора, ни даже того, о чем говорилось на этой странице, за исключением строк, встреченных хохотом зала. Смеялся даже Василий Львович Львов-Рогачевский, за двадцать минут до этого предсказывавший автору этой странички грядущую славу писателя.

Это был рассказ о любви двух рабочих — Тани и Вани. Что предшествовало злополучной странице и что следовало за ней — не знаю. Да из всей прочитанной Булгаковым страницы запомнилось только то, что Таня и Ваня, обнявшись, лежали в кустах и как настоящие (по мысли бедного автора) пролетарии шептались... не о том, что он любит ее, а она его, и вообще не о том, что было бы естественно в их положении. Ваня и Таня, обнимаясь в кустах, шептались... о мировой революции. И когда Ваня попросил Таню что-нибудь спеть ©му, только потише, чтоб посторонние их не открыли, Таня шепотком спела своему возлюбленному... «Интернационал»!

— И вы выдаете это за образец рабочей, пролетарской любви? — возмущенно спрашивал Михаил Афанасьевич. — Вы называете автора талантом, подающим большие надежды, сулите славу в литературе, сбиваете с толку рабочего парня, которому вкус испортила наша же критика!

Нет-с. Извините. Булгаков отказывался признавать подобные вещи фактом русской литературы. И вдруг перешел к тому, что даже самого скромного русского литератора обязывает уже одно то, что в России было «явление Льва Толстого русским читателям».

— Явление Христа народу! — выкрикнул кто-то из недоброжелателей Михаила Булгакова.

Булгаков ответил, что для него явление Толстого в русской литературе значит то же, что для верующего христианина евангельский рассказ о явлении Христа народу.

— После Толстого нельзя жить и работать в литературе так, словно не было никакого Толстого. То, что он был, я не боюсь сказать: то, что было явление Льва Николаевича Толстого, обязывает каждого русского писателя после Толстого, независимо от размеров его таланта, быть беспощадно строгим к себе. И к другим, — выдержав паузу, добавил Булгаков.

И только сейчас обнаружилось, что в зале сидит Серафимович. До сих пор он не подавал голоса, был невидим за спинами заслонявших его членов «Литературного звена» — как всегда, с выпущенным поверх пиджака широким воротником рубашки «апаш».

— Однако и у Льва Николаевича бывали огрехи в его работе, — прозвучал вдруг голос Серафимовича. — Михаил Афанасьевич напрасно считает, что у Льва Николаевича ни одной непогрешимой строки!

— Ни одной! — убежденно, страстно сказал Булгаков. — Совершенно убежден, что каждая строка Льва Николаевича — настоящее чудо. И пройдет еще пятьдесят лет, сто лет, пятьсот, а все равно Толстого люди будут воспринимать как чудо!

И вновь повторил, что непростительная снисходительность Львова-Рогачевского к плохим, стыдным, беспомощным литературным произведениям может быть объяснена только тем, что уважаемый Василий Львович на время просто позабыл о том, что русским читателям являлся сам Лев Николаевич Толстой!

Львов-Рогачевский не стерпел. Если, как этого требует Ми-&аил Афанасьевич, каждого писателя сравнивать со Львом Толстым, то тогда вообще ни одного писателя не останется.

Булгаков огорчился, что Львов-Рогачевский его не понял. Если бы он думал так, как толкует его слова Василий Львович, то Булгаков должен был бы сам немедленно прекратить работу в литературе. Помилуйте, Василий Львович, кому же может прийти на ум требовать, чтобы каждый новый писатель был равен Льву Николаевичу Толстому? Смешно. Нет, этого он, слава богу, не требовал, — еще не сошел с ума. Он требовал и требует, чтобы самый факт существования в нашей литературе Толстого был фактом, обязывающим любого писателя.

— Обязывающим к чему? — спросил кто-то из зала.

— К совершенной правде мысли и слова, — провозгласил Булгаков. — К искренности до дна. К тому, чтобы знать, чему, какому добру послужит то, что ты пишешь! К беспощадной нетерпимости ко всякой неправде в собственных сочинениях! Вот к чему нас обязывает то, что в России был Лев Толстой!

Одно из самых последних собраний «Литературного звена» в «Доме Герцена» было «булгаковским». Тон на этом собрании задал Булгаков.

ЮРИЙ



СЛЕША



сеныо 1921 года я — ненадолго — уезжал из Москвы в Феодосию. По пути должен был остановиться в Харькове и там попытаться попасть на поезд, идущий в Крым. Пассажирских поездов тогда не было и в помине. Я мечтал о каком-нибудь эшелоне товарных вагонов-теплушек.

В Москве в ту нору я жил у Марины Цветаевой в Борисоглебском. Цветаева по дружбе собрала в дорогу, снабдила письмом к Евгению Ланну — просила приютить меня, если придется в Харькове дожидаться крымского поезда.

«Круговая порука поэтов, Ланн!» — писала она. Письмо к Ланну прочла мне перед моим отъездом.

«Круговая порука поэтов» — были слова Евгения Ланна, сказанные им Марине Цветаевой в дни, когда он гостил в Москве. Имя Ланна было известно мне еще по харьковскому журналу «Творчество». Журнал я видел не то в 1918, не то в 1919 году в Александровске. В «Творчестве» был помещен портрет поэта Евгения Ланна работы харьковского художника.

В Москве Цветаева рассказывала мне о Ланне с симпатией. Он готовил так и не вышедшую книгу стихов. Цветаева хвалила его стихи, а о Ланне сказала, передавая письмо:

— Увидите настоящего человека.

В Харькове я пришел к Ланну с письмом Марины. Он болел и принял меня, лежа в постели. Был очень худой, длинный, с крупным и тонким носом и волосами по плечи — такой же, как на портрете в журнале «Творчество», и почти такой же, каким мы знали его потом на протяжении трех с половиной десятков лет. К концу жизни он стал еще более худым и волосы его подернулись сединой.

Я сказал Ланну, что слышал о нем от общих друзей в Феодосии и в Коктебеле, знал некоторые его стихи, и передал ему письмо Цветаевой.

Сначала он читал мне свои стихи, чуть приподняв голову над подушкой. Потом я читал свои, сидя у постели больного. А когда оба начитались и наслушались, знакомство было признано состоявшимся. Ланн много и восторженно говорил о Цветаевой.

Он сказал: «Друг Марины — мой друг» — и принялся

«устраивать» меня в Харькове.

— Я, конечно, мог бы оставить вас у себя, но чем я вас буду кормить? Да и ночевать у меня вам будет не очень удобно. Я сделаю лучше, — сказал он. — Я познакомлю вас с человеком, который устроит вас в тысячу раз удобнее. Это маг и чародей для всех писателей и поэтов Харькова!

Телефон стоял возле его тахты — он позвонил «магу и чародею».

Не помню, как называлась должность, которую тогда занимал харьковский «маг» Александр Михайлович Лейтес, ныне московский критик, знаток зарубежных литератур. Но в ту uopy чуть ли ив двадцатилетыий Дейтес ноистине был магом и чародеем.

Вероятно, для молодых людей нашего поколения в те времена было попросту неприлично начинать знакомство с разговора о деле, даже если дело это очень серьезно. Знакомство с Лейтесом, как и знакомство с Данном, началось со стихов, с разговоров о русской поэзии, — закатился или не закатился символизм, есть ли будущее у имажинистов и «звучит» ли сейчас Франсуа Вийон? Дейтес заговорил о немецких экспрессионистах, и, если бы не мой узелок с вещами на полу его роскошно обставленной комнаты, можно было бы вообразить, что я пришел для беседы о литературе, а не в поисках ночного пристанища.

Мы проговорили с ним по меньшей мере два часа, когда он наконец вспомнил о том, что меня к нему привело. Все уже было сделано. У Александра Михайловича уже были записаны адреса нескольких комнат. Я мог поселиться в любой. Дейтес предупредил: все комнаты в бывших буржуйских квартирах и мне остается выбрать, какую хочу.

Я выбрал наугад — первую в списке. Не знаю, каковы были другие, но эта поразила меня обстановкой. Я без труда разыскал в центре города — на Сумской — барскую большую квартиру. Жильцы, населявшие ее, указали мне свободную комнату. Мебель была обита красным бархатом. На полированном дереве повсюду лежал толстый слой пыли, картины на стенах — прикрыты марлей. Диван, на котором мне предстояло провести три-четыре ночи, был узок и неудобен, но мне он показался пределом мыслимого комфорта. Величие Лейтеса возрастало в моих глазах с каждым часом. Так же легко устроил он меня в столовой, — в ней питались все тогдашние литераторы Харькова. Я, разумеется, должен был явиться в харьковский ЛИТО — литературный отдел. Не знаю, не помню, отделом какого учреждения был этот ЛИТО. В Москве тоже был свой ЛИТО. Одно время им заведовал Брюсов.

Однако день кончался, и в ЛИТО я уже не попал, но зато поспел в ТЕО — в театральный отдел. Здесь я уже не нуждался в протекции всемогущего Лейтеса. В харьковском ТЕО у меня был знакомый менее могучий, чем Лейтес, но все же изрядно «сильный» по тем временам — двадцатичетырехлетний Исидор Клейнер, тогда драматург, писавший унанимистические пьесы под Жюля Ромена, а ныне доктор филологических наук, автор серьезных трудов об античной драматургии, о Мольере и Сухо-ве-Кобылине.

С ним я познакомился еще в Феодосии, вскоре после освобождения Крыма. Он появился у нас вместе с прибывшим из Харькова агитпоездом и, разумеется, тотчас представился Максимилиану Волошину. Д. Д. Благого он знал раньше по Харькову, а с нами, литературной молодежью, группировавшейся вокруг Волошина, легко и быстро сошелся. Он подарил мне свою первую книжку унанимистических пьес, и от него я впервые услышал об унанимизме и унанимистах — французских писателях, проповедниках идеи коллектива, как героя произведения, в противовес герою — отдельной личности.

Клейнер радостно принял меня в ТЕ О, но говорили мы при первом свидании уже не о стихах, а об унанимизме Жюля Ромена п о Мейерхольде, который в ту пору волновал умы всех молодых театралов.

В ТЕО я и познакомился с двумя странными молодыми людьми. Они тоже пришли к Клейнеру за билетами в театр. Один — повыше и почернее, был в мятой кепке, другой — пониже, с твердым крутым подбородком, вовсе без головного убора. Оба в поношенных костюмах бродяг, и оба в деревянных сандалиях на босу ногу.

Клейнер назвал мне их фамилии, но я поначалу не разобрал. Но когда от Клейнера эти молодые люди услыхали, что в Феодосии я познакомил его с Максимилианом Волошиным и что в Москве дружу с Мариной Цветаевой, они яростно набросились на меня с расспросами.

Мы вышли вместе с ними на улицу. Я уже знал, что молодые люди пробираются из Одессы в Москву. Они успели мне рассказать несколько анекдотов о пребывании Волошина в Одессе,— там они с ним встречались. Я переспросил их фамилии. Тот, что повыше, оказался Валентином Катаевым, другой — Юрием Олешей.

Мы условились на другой день встретиться в ЛИТО.

— Завтра я им доставлю железо, — сказал Катаев.

Я не удивился бы, если бы оказалось, что этот веселый молодой человек в деревянных сандалиях на босу ногу, помимо того, что пописывает стихи, работает грузчиком. Только зачем бы ЛИТО — железо? Впрочем, может быть, там собирают лом?

На следующий день я встретился с ними в ЛИТО. Олеша притащил не то ораторию, не то поэму — что-то написанное стихами на нескольких страницах. У него купили рукопись, не читая. У заведующего ЛИТО и у его заместительницы (женщина необъяснимого возраста!) времени и терпения хватало только на то, чтобы выписывать ордера на оплату* принятых рукописей, но уж конечно не на то, чтоб читать их. У меня тоже купили стихи и тоже, разумеется, не читая.

Валентин Катаев доставил в ЛИТО «железо».

Это был сонет... о железе. Жаль, не помню ни строки из катаевского сонета. Не знаю, сохранился ли он у Катаева. Но в 1960 году в Переделкине, гуляя с Катаевым, мы вспоминали его «железо в стихах».

В харьковском ЛИТО были в восторге от темы сонета Валентина Катаева.

— Мы им почти каждый день что-нибудь продаем, — сказал Олеша, когда все трое вышли на улицу. И стал расспрашивать о Москве: можно ли там прожить одними стихами?

— Я могу писать сколько угодно. Хоть сто строчек в день.

— Юра все может, — подтвердил Катаев.

В Харькове я пробыл очень недолго и перед отъездом зашел к Евгению Ланну попрощаться. Он все еще лежал в постели. Позднее мы много встречались в Москве. Как известно, он выпустил прекрасные книги о Диккенсе, стал первоклассным переводчиком с английского и редактором собрания сочинений Диккенса. Мог ли я тогда в Харькове у постели молодого ЕвгенияЛанна, друга моего друга Цветаевой, предполагать, что тридцать семь лет спустя в Московском крематории буду стоять у гроба Евгения Львовича Ланна!

...В Харькове, прощаясь со мной, Ланн был весел, полон надежд и планов, передавал приветы Волошину, а Цветаевой напоминал те же слова, которые она писала ему:

«Круговая порука поэтов, Марина!»

Поздней осенью 1921 года я уже был в Москве.

Зимой 1922 года я снова встретился со своими странными харьковскими знакомыми — Катаевым и Олешей. К этому времени я уже был секретарем московской редакции «сменовеховской» газеты «Накануне».

Как ни убого выглядели наши, молодых «накануневцев», наряды, однажды появившиеся у нас Катаев и Олеша вызывающей скромностью своих одеяний смутили даже нашего брата.

Не знаю, приехали ли они из Харькова поездом или пришли пешком, но верхнее платье на них выглядело еще печальнее, чем в Харькове! А ведь и в Харькове они походили на бездомных бродяг!

Наш заведующий конторой редакции Калменс только что купил себе подержанную шубу на лисьем меху и очень гор-днлся ею. Калменс до глубины души возмутился появлениям в респектабельной редакции двух подозрительных неизвестных.

— Вам что? Вы куда? — Полами распахнутой шубы он было преградил им дорогу. Но маленький небритый бродяга в каком-то истертом до дыр пальтеце царственным жестом отстранил его и горделиво ступил на синее сукно, покрывавшее пол огромного помещения. ‘

Катаев насмешливо посмотрел на Калменса и очень вежливо сказал ему «здравствуйте».

Два новых сотрудника «сменовеховской» берлинской газеты «Накануне» властно вторглись в помещение московской редакции.

Катаев принес стихи и получил под них деньги. У Олеши не было с собой ничего — ни стихов, ни прозы. Он пообещал на этих днях принести — что-то очень неопределенное. Но его требование аванса — именно требование, а не просьба — было совершенно определенно. Получить деньги у Калменса, даже после того, как вещь уже напечатали в «Накануне», было делом отнюдь не легким. Но Олеша их получил, еще даже не сдав ни строки. Он с такой решительностью надвигался на Калменса, с такой уверенностью говорил, что долг издателей давать деньги писателю, а право писателя их получать, что Калменс дал ему деньги, только чтобы избавиться от него. Он, разумеется, не верил, что Олеша писатель и когда-нибудь что-нибудь принесет. Он дал ему денег с надеждой, что Олеша возьмет эти деньги и никогда больше не появится в редакции «Накануне».

Ну и попало же мне, когда мои харьковские знакомцы ушли! По словам взбешенного Калменса (особенно взбешенного тем, что они вынудили у него аванс!), я черт знает кого Приглашаю в редакцию!

Олеша печатался в «Накануне» мало, а вскоре и вовсе перестал появляться у нас.

Все чаще приходилось слышать о растущей популярности фельетониста газеты «Гудок», пишущего под псевдонимом «Зубило». Тем, кто недостаточно знал Олешу, избравшего этот странный псевдоним, казалось, что именно в фельетоне он и нашел себя.

Наши добрые отношения с Олешей начали складываться только к концу двадцатых годов.

Осенью 1928 года я вернулся после участия в исторической Спасательной экспедиции в Арктике на ледоколе «Красин».

Одним из первых, кого я встретил на улице тотчас -по возвращении, был Валентин Катаев. Поздравив меня, он сообщил что еще в то время, когда в московских газетах печатались мои корреспонденции с борта «Красина», он посоветовал издательству «Земля и фабрика» «на корню купить мою книгу 0 знаменитом походе во льдах».

— Скорее идите в «Зиф»! Вас ждут. Скорее!

Впервые в жизни я переступил порог издательства в качестве автора ненаписанной книги. Договор был подписан с быстротой, которая сейчас показалась бы фантастической.

Так Валентин Катаев стал крестным отцом моей первой книги. Документальная повесть, названная мною «На «Красине», через несколько месяцев вышла в издании «Земли и фабрики».

Как-то так получилось, что мое участие в походе на «Красине» поспособствовало сближению с Юрием Олешей. В эту пору мы особенно часто встречались по вечерам в артистическом «Кружке». Тогда он находился в Пименовском переулке.

Олешу очень занимали подробности ледового похода. Даже не столько события, волновавшие тогда мир (поиски потерпевших аварию, спасение во льдах, люди на необитаемом острове), сколько быт на борту ледокола. Что ели? Как были одеты? Как относились друг к другу? Ссорились ли?

— Нет, вы скажите правду. Не для печати. Мне нужна правда. В подобных экспедициях между участниками всегда происходят ссоры. Не поверю, если вы скажете, что на «Красине» не было ссор!

Мы сидели в маленькой комнате — курительной, на узком мягком диванчике, и я рассказывал ему правду «не для печати».

В моих рассказах об Арктике ему понравилось, что я говорил не о белом безмолвии, а о многокрасочной Арктике. Он насторожился, когда я впервые заговорил о красках Арктики, заставил повторить мой рассказ, точно определить цвет льдов, воды, неба, незаходящего солнца и удовлетворенно кивал головой.

Только после этого он стал говорить со мной о литературе. В черном костюме, с шелковым галстуком, тщательно выбритый, очень серьезный, он ничем не напоминал давнишнего Олешу начала двадцатых годов.

И вдруг однажды напомнил. Год или два спустя. В потертом синем костюмчике, снова небритый, он буквально рычал в издательстве, требуя, чтобы секретарша поскорее выписала ему деньги за переиздание.

— Я приду в платежный день и буду выцарапывать деньги из горла издательства! Приготовьте мне горло издательства!

И все-таки это не звучало цинично. Просто он не мог другими словами сказать, что зловеще нуждается в деньгах. Сколько я знал его, у него постоянно недоставало денег. И только первое время после его первых больших успехов в литературе он некоторое время был вполне хорошо одет!

В памяти остались какие-то ночные прогулки с ним по летней Москве, когда он с нежностью образно рассказывал о своей Одессе — о ее запахах, красках и звуках, о музыке одесской уличной речи и о белом одесском автобусе.

Временами мы встречались с ним очень часто — ходили, гуляли по московским бульварам, сиживали на скамьях. Потом наступали длительные, иногда даже многолетние перерывы. Олеша переставал печататься, о его образе жизни, нужде доходили печальные вести.

Как-то перед войной — неожиданный звонок у дверей. Олеша входит ко мне в распахнутом плаще, возбужденный, не снимая плаща, плюхается в кресло и начинает рассказывать, как ему повезло: пригласили поработать радио диктором во время парада на Красной площади. Олеша с гордостью назвал сумму, какую получит за выступление. Он был взволнован размерами обещанного ему гонорара. Видно, очень, очень давно уже не зарабатывал денег.

Я осторожно спросил, пишет ли он сейчас. Какие у него литературные планы? Отчего ничего не печатает?

Олеша вскочил, прокричал, что он скоро взорвется от планов. Он полон идей! Пьеса! Роман! Рассказы! У него идея романа совершенно особого жанра, особой формы.

И ни слова больше о том, что же именно пишет. И о чем именно задуманный им роман. Я поинтересовался временем действия пьесы.

— Вечность.

Потом Олеша вообще исчез из Москвы,—долгое время не возвращался из эвакуации.

Мы встретились на даче Валентина Катаева в Переделкине.

Сначала сидели втроем в саду за столом — Катаев, режиссер детского театра (не помню его фамилию) и я. Потом откуда-то сбоку из-за сосен, как в театре, высветился Олеша.

Карманы его плаща и синего пиджака оттопыривались от, рукописей.

Мы пили водку, закусывали копченой рыбой,— Катаев притащил ее с кухни. Олеша много говорил о своей пьесе,— половина ее, по его словам, уже лежала у него в кармане.

Режиссер спросил, не подойдет ли пьеса Олеши для Центрального детского театра? Катаев снисходительно улыбнулся:

— Юре нужен МХАТ! На меньшее он сейчас не пойдет.

— На меньшее я не согласен,—подтвердил Олеша. Он был уже пьян.

С каждой минутой он пьянел все больше и больше,— закуривал папиросу не с той стороны, рукописи вываливались из карманов его плаща. Он подбирал их и, комкая, рассовывал по карманам.

Ни новый роман, ни новая пьеса Олеши не появились. Продолжалась затянувшаяся очень тяжелая полоса жизни блестящего человека, умницы, художника милостию божьей!

Он потерял квартиру в Москве и жил у Казакевича в Лаврушинском переулке. Мы часто встречались с ним в этот период. Вид у него был печальный. Седые, беспорядочно отросшие волосы, небритый, в стареньком пиджачке. Кто бы признал в этом человеке одного из самых интересных современных писателей!

Он радовался, печально-радостный, рассказывая о своем житье-бытье у приютившего его Казакевича.

— Вы себе представляете? Квартира со всеми удобствами! Абсолютно со всеми! С проигрывателем! Прекрасная квартира с проигрывателем!

Через несколько дней снова встреча на Гоголевском бульваре. И снова спрашиваю:

— Как жизнь, Юра?

— Чудная! Живу у Казакевича. Хорошая квартира с проигрывателем!

Дался ему этот проигрыватель.

В издательстве «Советский писатель» готовилась к печати моя книга. Подходило время сдавать рукопись в типографию, а я все не придумал названия. Олеша соглашался, что нет ничего труднее названия книги. Ругал меня за то, что я оставил название на конец. При каждой встрече интересе вался:

— Есть название?

— Нет.

Вернее, название было — «Дорога к дому», то самое, что и

осталось впоследствии. Но мне это название не нравилось, как не нравится и сейчас.

Как-то он предложил:

— Название я придумаю. Идемте на бульвар!

Мы пошли на бульвар — на Гоголевский, сели, и он стал придумывать. Но что ни придумывал —■ тут же сам отвергал, еще прежде, чем я успевал высказать свое мнение...

— Башни... Башни... В романе есть башни? Какие-нибудь?

— Никаких.

— Жаль. А что башни? Башни... Нет, не подходит. Но я вам придумаю, не беспокойтесь.

И все-таки не придумал. Даже удивлялся, как это ничего не придумывается.

. — Слушайте, Юра! Но ведь вы понятия не имеете о моем

романе. Как же вы можете придумать название для него?

— Это не обязательно. Погодите, как он у вас пока называется?

— «Дорога к дому».

— Так какого черта вам еще нужно! Прекрасное назва-V ние... Дорога... Гм... Ну, дорога — это еще так себе... Но «к дому». «К дому» —это прекрасно. «Дорога к дому» очень хорошее название. Чего вы валяете дурака! Названия у него нет! Совершенно изумительное название!

В последний раз — незадолго до его смерти — мы встретились с ним на Тверском бульваре возле театра кинохроники. Дела у него поправились. В театре Вахтангова шел инсценированный им «Идиот». Олеша был брит, благообразен, шагал навстречу мне, держа руки в карманах распахнутого пальто, Еще издали, нахмурив брови, спросил:

— Ну что?

— Как видите, все еще жив.

— Не уверяйте меня, что вы не боитесь. И что вам нравится старость, это вы тоже врете.

Я уже давно говорил ему, что старость, по-моему, лучшее время жизни. На этот раз я сказал, что в книге, которая в скором времени выйдет, в романе «Город на вершине холма», одну из глав я назвал «Искусство быть старым».

— Пришлите книгу. Я должен это прочесть.^- Потом вы. тащил из кармана рукопись, свернутую трубкой.— Я тоже сей-

вас пишу роман. Философский. В фрагментах. Роман в фрагментах.—Помолчал, подумал и как-то лукаво молвил: — У меНя тоже... будет немного о старости.

К нам подошел старый нищий пыльный еврей с серо-

зеленой бородой и в кепке, лихо надетой на самое ухо. С протянутой рукой он приблизился к Олеше, молча покачивая головой.

Олеша произнес голосом колким и твердым, подчеркивая согласные звуки в словах и с яростным выражением лица:

— Сию же минуту провалитесь сквозь землю! Чтоб через одно мгновенье наши глаза вас не видели!

И, повернувшись к нему спиной, громко, обращаясь уже не ко мне одному, а ко всем мимо идущим, изрек:

— Нищенство — болезнь не социальная, а психологическая! Не подавайте психологическим нищим!

Нищий старик, должно быть, впервые в жизни нарвался на живого философа. Он несомненно принял Олешу за сумасшедшего и опасливо от него отступил. Но он вовсе не провалился сквозь землю и протягивал руку уже не к Олеше, а ко мне. С профессиональной наблюдательностью попрошайки он успел заметить, что я извлек из кармана монету.

Мое движение заметил также и Юрий Олеша.

— Не смейте ему подавать!

Но нищий уже успел перехватить монету.

— Он не отстанет, пока не получит,—примирительно сказал я.— Проще подать ему, чем гнать его прочь.

— Благороднее и гуманнее прогнать его, чем подать ему! — закричал Олеша. И вдруг обернулся к нищему: — У кого вы просите? Настоящие нищие — это мы, а вы уличный психологический нищий старик! Но настоящему нищему ничего не надо, он ни у кого ничего не просит!

Старик уже не слушал продолжения сентенций Олеши. Он протягивал руку, обращаясь к другим прохожим.

Это была моя последняя встреча с Олешей. В следующий раз я увидел его в гробу с бескровно сжатыми губами философа и поэта.

Он и в гробу оставался самим собой.

ГОРЬКИЙ у ГОРЬКОГО

один из первых июньских дней 1928 года в редакции газеты, где я работал, заведующий отделом сказал мне:

— Для вас есть очень хорошая тема. Сегодня Максим Горький осматривает выставку Горького — в Ленинской библиотеке. Выставка для посторонних пока закрыта. Горький будет один. Но, как представителя газеты, вас, конечно, пропустят.

Название статьи «Горький у Горького» определилось прежде, нем я доехал до старого здания библиотеки. Нового, впро чем, не было еще и в помине, и здание, строенное Баженовым, по привычке нередко именовали Румянцевским музеем. Вот в этом бывшем Румянцевском музее и открывалась выставка Горького, как сокращенно называли выставку, посвященную жизни и творчеству Максима Горького.

У запертых стеклянных дверей я встретил искусствоведа Льва Романовича Варшавского и писателя Гиляровского, «Дядю Гиляя», известного всей дореволюционной России автора очерков о жизни Москвы, друга многих великих русских писателей и художников, с которого Репин писал одного из своих запорожцев.

С Гиляровским я был знаком уже несколько лет. Он жил в Столешниковом переулке, неподалеку от редакции нашей газеты, и очень часто без всякого дела забредал в редакцию поболтать с племенем журналистов, «молодым, ему незнакомым». Свисающие запорожские усы его всегда производили на нас глубокое впечатление. Но еще большее впечатление производила на нас его удивительная подвижность. Многие из сотрудников газеты отказывались верить, что Гиляровскому восьмой десяток лет.

Тогда старик требовал том энциклопедического словаря Брокгауза — Ефрона на букву «Г» и, раскрыв его на соответствующей, должно быть, хорошо знакомой ему странице, показывал нам статью «Гиляровский». Мы убеждались, что нашему бодрому, веселому собеседнику действительно три четверти века.

В Румянцевском музее Гиляровского, Варшавского и меня долго не хотели впускать: Горький уже приехал и находился на выставке. Дирекция выставки распорядилась не пускать посторонних.

— Так я же не посторонний,— доказывал Гиляровский сторожу, стоявшему у дверей.— Я ж дядя Гиляй! Мы ж с ним друзья, с Алексеем Максимовичем, вы только ему скажите...

Льву Романовичу Варшавскому и мне оставалось молчать. Все, что мы могли сказать о себе, было неизмеримо меньше саморекомендации Гиляровского.

Но страж неожиданно смилостивился, впустил Гиляровского, а с ним заодно и нас.

Гиляровский с такой легкостью побежал внутрь здания, что мы с Варшавским — по возрасту его внуки — едва поспевали за стариком. В небольшом квадратном зале выставки мы увидели Горького. Кроме него в зале было только два человека — П, П. Крючков, приехавший с ним, и работник музея, не помню его фамилию, средних лет худощавый мужчина в пенсне. Гиляровский как вбежал в зал, так и бросился к Горькому.

— Жив-здоров! Жив-здоров!

Горький медленно и очень внимательно осматривал один стенд за другим. Время от времени двумя пальцами, указательным и большим, дотрагивался до своих рыжеватых усов, сутулился. Когда говорил — а говорил глухо, окая и изредка покашливая в кулак, — правое плечо его заметно приподнималось.

Вот он остановился перед застекленным портретом в раме. Потирая ладонь о ладонь, смотрит на фотографию худощавого человека лет тридцати, с длинными, зачесанными назад волосами, с небольшими усиками, в черной широкополой шляпе. Старый Горький смотрит на молодого Максима Горького. Они встретились на выставке, посвященной им обоим,— старый и молодой. Перед Горьким вся его почти сказочно прославленная жизнь в документах, фотографиях, книгах, вещах, когда-то принадлежавших ему... Он осматривает все это с нескрываемым любопытством, будто выставка посвящена не ему, а кому-то другому, а он, Горький, пришел познакомиться с жизнью этого другого, любопытного ему человека...

Он щурит глаза, наклоняется над стеклянной витриной и широко, по-доброму улыбается.

Да, да! Этот большой, в покореженном переплете, отпечатанный на славянском языке «Часослов» — тот самый, что был подарен шестилетнему Алеше Пешкову его дедом. По этому «Часослову» будущий писатель первоначально учился читать.

Еще светлее улыбка, еще чаще потрагивание усов двумя пальцами, когда он переходит к выставленным на стенде книгам его детского чтения. «Два туза и пиковая дама или герой стуколки», рассказ Евстигнеева.

— А... Евстигнеев,—вполголоса произносит Горький, узнавая знакомого.

Рядом другая книга из детской библиотечки Алеши Пешкова: в красно-зелено-желтой обложке шестой том «Похождений Рокамболя» Понсон дю Террайля.

Улыбается Горький. Улыбаются устроитель и секретарь. Улыбаемся мы — Варшавский и я. Гиляровский не улыбается.

— Алексей Максимович, не хотите ли вспомнить, как вы напечатали свой первый рассказ?

Но он уже и сам заметил витрину, посвященную его первым шагам в русской литературе.

Под стеклом — экземпляр тифлисской газеты «Кавказ» № 242, год 1892-й, 1 января. На первой полосе телеграмма из Парижа сообщает: «Маркиз Салисбери разошлет державам циркуляр, в котором заявит о безусловной необходимости продлить оккупацию Египта». А под сообщением о циркуляре маркиза — рассказ «Макар Чудра». Первый напечатанный рассказ никому не известного писателя с таким странным псевдонимом — Максим Горький!

Горький — посетитель «выставки Горького», которому объяснений не требуется. Он сам дает объяснения устроителями выставки.

—- Алексей Максимович, нас тут смущает одна ваша рукопись. Ваш рассказ «Еще о черте». Мы не можем решить: черновик это или переписано для печати?

Горький вынимает очки из кармана, двумя руками не спеша подносит к глазам и принимается изучать свою рукопись. Написано в 1899 году, 29 лет назад! Почерк тонкий, ровный, уверенный - он и сейчас пишет так же. Две-три помарки почти на каждой странице. Но помарки бережные, старательные. Исправления сделаны очень разборчиво. Слишком старательно для черновика.

— Нет, черновиком это быть не может. Конечно,-— он с нажимом ударяет на «о».— Конечно, переписано начисто. Чистовик.

— Алексей Максимович, не знакомо ли вам это дело?

Разумеется, это «дело» хорошо знакомо ему. С очень серьезным выражением лица, неулыбчиво он берет в руки и перелистывает «дело» о литераторе Алексее Максимовиче Пешкове... на 161 листе».

На одном из листов читает:

«Доверительно». Его превосходительству А. П. Извольскому. Милостивый государь, Александр Петрович! По имеющимся в департаменте полиции сведениям, литератор Максим Горький (Пешков) организовал на острове Капри школу пропагандистов, цель коей выработать в ней кадры практических работников в российской социал-демократической партии, стремящейся, как известно, к ниспровержению государственного и общественного строя и к введению демократической республики, причем выезд за границу представителей в упомянутую школу уже начался. Примите, милостивый государь, уважение в совершенном моем почтении и преданности». Подпись неразборчива. На листе пометка чернилами: «По приказанию г. директора — к делу». Чьи-то инициалы «В. Б.» под этим распоряжением.

Горький очень внимательный обозреватель выставки. Наблюдая, как он изучает ее, начинаешь забывать о том, что он сам, так сказать, главный объект этой выставки, что все тут посвящено ему, истории его жизни и дел. Право, он осматривает ее скорее как эксперт, лучше других знающих тему. Но что для любого эксперта знание и жизненный опыт, то для Горького его личная память.

Его подводят к висящему на стене портрету некоего мужчины. Устроитель, сопровождающий Горького, объясняет, что это портрет П. Рутенберга, известного по истории гапоновщи-> ны и Гапона.

Кто? Вот этот незнакомец на портрете П. Рутенберг? Горький всматривается в портрет, качает головой, потом снова двумя руками подносит к глазам очки и категорически отказывается признать в незнакомце П. Рутенберга. Он-то Рутенберга знавал, видел, запомнил. Нет, нет, товарищи, это не Рутенберг. Это, ко-онечно, не Рутенберг. Ошибка.

Портрет неизвестного человека, ошибочно принятого за П. Рутенберга, тут же снимается со стены.

— Нет, это не Рутенберг,— повторяет Горький, потирая ладонь о ладонь.

Чем дальше «в глубь» выставки, тем более он оживляется, веселеет. Каждая бумажка, каждая фотография, рукопись или вырезка из газеты тотчас вызывают в нем рой воспоминаний. Все охотнее он начинает говорить о забавных вещах.

Всем в глаза бросается эта постепенная перемена в его настроении. Он становится разговорчивей, взгляд его подольше останавливается на каждом из нас, все моложе поблескивают глаза, и все чаще двумя пальцами он поглаживает, расправляет свои усы.

Устроитель в пенсне заражается его настроением.

— Позвольте, Алексей Максимович, да вы никак даже разрушением домов занимались! — и протягивает ему документ с витрины.

Горький берет документ, читает и усмехается:

— И верно, что занимался! Пришлось поневоле в холодный год!

Из его рук этот документ, в котором и смешное и героическое великой эпохи, переходит ко мне и искусствоведу Варшавскому. Я не могу удержаться, чтоб не списать:

«Петроградская комиссия по улучшению быта ученых. От дел распределения. В Потоп. Отдел распределения тошшьа.

Комиссия по улучшению быта ученых, испытывая в настоящее время острую нужду в дровах для отопления в прачечной, бане и мастерских, просит разрешения на сломку деревянного дома, преимущественно в районе Петроградской стороны. Согласно подсчету, в первую очередь необходимо около 50 кубических саженей дров.

Председатель комиссии М. Г о р ь к и й».

И только много позднее я спохватился, что не зашкал дату выхода этого документа «в свет». А может быть, она и вовсе проставлена не была? В лютую петроградскую зиму 1918 года было не до таких мелочей, как даты на документах!

Документ этот навевает на Алексея Максимовича воспо минания о быте тех лет. Он с охотой вспоминает один анекдот за другим. Я запомнил один из них — о поэтессе Наталье Грушко. Не то в 1918, не то в 1919 году — Горький сказал, что точно не помнит,— родился у бедной поэтессы ребенок. Наталья Грушко обратилась к Горькому: «Помогите, Алексей Максимович, раздобыть молоко для ребенка». Горький и написал записку в один из районных Советов: «Прошу устроить выдачу молока для ребенка Натальи Грушко».

Улыбаясь в усы, Горький тесно прижимает ладонь к ладони, рассказывает весело, почти озорно поглядывая на нас:

— А в Совете меня на Наталье Грушко вроде как бы даже женили! Резолюция на записке была такая: «Выдавать молоко ребенку Натальи Грушко и Максима Горького!»

Ему нравится вспоминать.

— А то еще было такое,— говорит он, весело взглядывая на потолок.— Надо было мне из Петрограда в Москву ехать. Обратился я в Петроградский Совет за разрешением. И замечательное выдали мне разрешение! Замечательное! — Горький цитирует на память: — «Дано сие Алексею Максимовичу Горькому — Пешкову на право проезда из Петрограда в Москву, но без права получения железнодорожного билета». Бывало! — смеется Горький.

Бывало. Было. Все, что запечатлено на этой выставке в документах, книгах, вырезках, фотографиях,— все это жизнь и труд стоящего передо мной человека — чуть сутулого, с полуседыми волосами, торчащими ежиком, с окающим глухим говорком. Человека, писателя и больше, чем только писателя, чьим именем до революции запросто называли рабочие поезда: «Максимка». А вот теперь, после революции, открыта выставка-музей его имени. И он сам — живой — любознательно и дотошно его осмотрел и будто даже несколько удивился, что 0н — это он!

Напоследок еще раз, уже второпях, прошелся в обратном направлении по двум залам выставки. И, уходя, прощаясь и пожимая руки, все повторял, окая с глухотцой:

— Обязательно буду еще у вас! Обяза-ательпо!

Он говорил «у вас», словно прийти сюда не значило для него прийти к самому себе!

— Как вы думаете,—допытывался мой спутник, когда, проводив Горького, мы вышли из старинного здания,—как думаете, чувствовал ли он себя счастливым, осматривая этот музей?

Кто кроме самого Горького мог ответить на этот вопрос! Да мог ли и он? Ведь субъективное ощущение счастья так относительно у людей! Пусть нам мало что ведомо, как именно ощущает полноту своей жизни тот или иной удивительный человек. Но одно для всех одинаково — и для великих, и для самых обыкновенных: жизнь каждого — это то, что можно о ней рассказать!

ДВАДЦАТЫЕ

ГОДЫ

1. Первый частный журнал.— Гримасы нэпа.— Тревога Ипполитова-Иванова.— Закрывать ли Большой театр?Необыкновенная лотерея.

1921 году 29 октября немногочисленные газетные киоски в Москве выставили только что поступивший в продажу первый номер первого после возвещения новой экономической политики частновладельческого журнала «Экран» — вестника театра, искусства, кино и спорта. Он был совершенно такой же новинкой в еще не успевшей привыкнуть к нэпу столице, как был

новинкой каждый только что осветивший свои соблазнительные витрины частновладельческий магазин на Тверской или Кузнецком мосту, как взблеснувший однажды на одной из центральных московских улиц среди примятых кепок и шапок-ушанок демонстративно высокий цилиндр поэта-имажиниста! Об этом цилиндре в первом номере журнала «Экран» фельетонист острил: «Цилиндр такой большой, а поэт такой маленький!»

Даже не раскрывая «Экрана» и не заглядывая в его страницы, москвичи — кто с плохо скрытой тревогой и недоверием, кто с радостным чувством, из осторожности выраженным не слишком громко,— отнесли выход журнала к новым сенсационным явлениям нэпа. Журнал оказался в том же ряду явлений, что и частные магазины с недоступными ценами на разного рода вкусности или заграничные ткани. Тем более что и стоил этот первый номер журнала недешево — 3000 рублей! А на вокзалах и вне Москвы, как значилось на его обложке, даже 4000!

Зарубежная печать опубликовала сообщение, сопровожденное вопросительным знаком:

«В России вышел первый после четырехлетнего перерыва частный журнал?»

В журнале было 16 страниц большого формата, но поначалу он еще назывался «газетой группы журналистов»,—вероятно, потому, что на первых порах выходил три раза в неделю. Впоследствии он стал обычным еженедельником и стоимость его дошла до полумиллиона за номер!

Редакторы — издатели журнала «Экран» М. Е. Долинов и * Н. П. Хессин — были мало кому известны. Но имена авторов статей, которыми «Экран» открывался, встречались уже не впервые. По крайней мере, статья профессора Петра Семеновича Когана, президента Академии художественных наук — АХН, известного автора многотомных «Очерков по истории западноевропейских литератур», одного из ближайших помощников А. В. Луначарского, вызывала серьезные раздумия.

Вот как начиналась эта статья:

«Новый курс экономической политики. Эти слова у всех на устах. Еще недавно девизом нашим было: все бесплатно, все из рук государства. Теперь мы круто повернули в противоположную сторону. Все за деньги. И друзья искусства и люди идеи вообще с тревогой взирают на ближайшее будущее... Что Ждет нас теперь? Все за деньги! А ведь деньги не там, где Дышит идея. Уже афиши пестрят призывами невысокого эстетического достоинства. Волны мещанства подступают к кон-, цертным и театральным подмосткам, еврейские и армянские анекдоты привлекают больше публики, чем классические концерты и образцовые спектакли. Мещанину, начинающему расправлять свои члены, нужно искусство для облегчения пищеварения.' Он устал от идей и от революции. Он начинает себя чувствовать хозяином и снова требует оперетки, фарса, сального анекдота и хорошего буфета... Предприимчивые люди захватят наши залы и сцены, благо они смогут платить те миллионы, которых в виде арендной платы требует новая экономическая политика. Ряд задач вытекает отсюда для всех, кому дорого серьезное искусство. Для государства прежде всего. Необходимо быть последовательным и в художественной политике держаться того же пути, что и в хозяйственной. Необходимо сосредоточить все силы на немногих крупных учреждениях, уменьшить количество и поднять качество. Необходимо обставить их так, чтобы они были застрахованы от разлагающего влияния частных предпринимателей, чтобы эти последние не могли переманивать лучшие артистические силы соблазном легкого заработка и дешевого успеха. Государство должно стать конкурентом среди антрепренеров, но конкурентом самым могущественным и идейным. Вокруг него должен объединиться цвет знания и искусства...»

О, да этот частновладельческий журнал, оказывается, ничуть не похож на все прочие частновладельческие предприятия нэпа! Хорош частновладельческий журнал, который предостерегает искусство от разлагающего влияния частников!

Я написал статью — о театре унанимизма, о Жюле Ромене и пьесе харьковского драматурга-унанимиста Исидора Клейнера «Казарма» — и не без робости переступил порог редакции журнала «Экран» на Дмитровке. Статью приняли, я впервые напечатался в московском издании. Вскоре мое юношеское самолюбие получило дополнительное удовлетворение: я увидел свое имя в списке постоянных сотрудников «Экрана».

В этом списке соседствовали люди отнюдь не сходных позиций— фельетонист «Правды», коммунист Михаил Кольцов и философ-идеалист Федор Степун, впоследствии высланный из СССР за границу. Блестящий публицист-коммунист Додонов Вадим и известный исследователь творчества Скрябина Л. Л. Сабанеев, вскоре присоединившийся к белой эмиграции в Берлине, президент АХН профессор П. С. Коган и сражавшийся с АХН’ом режиссер мейерхольдовец Н. Форрегер. Сотрудничали в «Экране» и знаменитый некогда театральный критик Николай Эфрос, искусствовед Я. А. Тугендхольд, молодые писатели Дмитрий Стонов, Ефим Зозуля, Владимир Масс.

С Большой Дмитровки редакция перебралась в Большой Гнездниковский переулок в роскошное помещение бывшего бара—туда же, где была московская редакция «Накануне». И сюда на редакционный «огонек» заходили поболтать, побеседовать не только литераторы, но и люди, от роду не бравшие в руки пера. Бог весть почему они лепились к этой первой «частной» столичной редакции. Но уж так случилось, что редакция журнала стала вдруг дневным клубом, местом встреч литераторов, артистов, художников, а также и театральных администраторов, антрепренеров и даже агентов по объявлениям.

ч Объявления, кстати сказать, играли немаловажную роль в жизни журнала. Без объявлений еженедельник не смог бы существовать. Но в объявлениях не было недостатка. Что только не рекламировалось тогда на страницах «Экрана». И многошумный трактир-кабаре «Нерыдай», и «самые веселые спектакли в Москве с участием Бориса Борисова», и кафе поэтов «Стойло Пегаса», и другое кафе поэтов — «Домино», и последние заграничные новинки в магазине «Пале-Рояль» на Кузнецком мосту, и десятки — нет, сотни всевозможных торговых и увеселительных учреждений с какими угодно, только не русскими наименованиями!

От стиля реклам кабаре и магазинов «с заграничными новостями» не отставал и стиль реклам кое-кого из поэтов. В одном из номеров «Экрана» за 1921 год можно прочитать объявление:

«Политехнический музей.

Во вторник 6 декабря Василий Каменский прочтет

свой новый БУЛЬВАРНЫЙ роман в стихах «СТАВКА НА БЕССМЕРТИЕ» в 23 главах.

После прочтения ПРЕНИЯ.

Начало в 8 часов вечера».

Бульварный — это звучало маняще для платежеспособной публики! Между тем роман вовсе не был бульварным. Завлекая публику, автор оклеветал себя!

Разумеется, каждый день возникали новые темы летучих бесед в редакции-клубе «Экрана». Но одна тема была постоянной — о чем бы ни заходила речь: о новой ли постановке Камерного театра, или последнем выступлении Луначарского, об очередном скандале в кафе поэтов или о «живоцерковниках»,— каждодневно говорили о росте цен! Ни один номер журнала не стоил столько же, сколько предшествующий. Если rfep-вый номер стоил 3000 рублей, то седьмой — 5000! Пятнадцатый номер стоил уже 8000 рублей. Цена двадцать девятого номера — 450 000 рублей в Москве, а на московских вокзалах 475 000.

Однажды в «Экран» принесли объявление об автобусе. Прежде чем его напечатали, оно было прочитано и с волнением обсуждено всеми сотрудниками журнала. Черт подери, уличная жизнь столицы определенно налаживается. В Москве начинает ходить автобус! Да, да, настоящий многоместный автобус! От Александровского (ныне Белорусского) вокзала до Лубянской площади (ныне Дзержинского) — через весь центр. Об автобусе объявлялось под крупными сенсационными заголовками: «Быстро! Комфортабельно!»

Через день или два встречаясь в редакции, спрашивали ДРУГ друга:

— Видели московский автобус? Уже ездили?

Кто-то уже успел проехать в автобусе от Александровского вокзала до самой Лубянки!

— Ну и как? Удобно? Не трясет?

Но самый главный вопрос:

— Сколько стоит?

— Вчера билет в автобусе стоил сто пятьдесят тысяч. Сегодня — не знаю.

Да уж если вчера — сто пятьдесят, то сегодня, конечно, не меньше двухсот тысяч рублей!

И все-таки как-то после получки в редакции я позволил себе проехать автобусом от Александровского вокзала до Лубянской площади. Показалось головокружительно лихо!

«Экран» все еще был новинкой в журнальной жизни Москвы. До празднования четвертой годовщины Октябрьской революции вышло только четыре номера. Пятый номер «Экрана» со статьями, посвященными четырехлетию советского строя, вышел с сообщением на первой странице, что отныне журнал будет выходить не три раза в неделю, а два. Изменив число выпусков, «Экран» остался верен своей позиции. Передовая юбилейного номера называлась «Октябрьский завет», а в статье «Четыре года» Петр Коган выразил надежды и тревоги советской интеллигенции.

«Перебирая мысленно прошлое,—писал почтенный профессор,— теперь, когда стены заборов переполнены халтурными афишами, когда снова отовсюду выползли предриниматели и капиталисты, превращающие искусство в средство извлечения прибыли,— все-таки, подводя итоги, веришь, что не напрасно прошли эти годы великой идейной борьбы».

Коган писал о четырех годах битв на театральном фронте. Что это была за борьба? Какие события ознаменовали ее в минувшие годы? Коган перечислял их:

«Книги Керженцева, борьба против Луначарского, с неподражаемым искусством отстаивающего художественное наследие прошлого, первый Всероссийский съезд рабоче-крестьянского театра с радикальными резолюциями меньшинства и умеренными — большинства; пролеткульты, вначале оберегающие свою классовую неприкосновенность, а вскоре превратившиеся в студии и театры, столь похожие на обычные студии и театры; наконец, мейерхольдовский «Октябрь», взбудораживший художественные круги; «Зори», быстро погасшие под дружным напором соединенных «академических» усилий, и относительный покой наших дней...»

Покой действительно оказался весьма относительным. Номер «Экрана» со статьей Когана еще продавался в московских газетных киосках, когда покой, на который сетовал Петр Семенович, был нарушен.

В печати появилась статья Ю. Ларина «Большой театр». Автор статьи метал громы и молнии против Большого театра, «ежемесячно съедающего оклады четырех тысяч учителей и учительниц РСФСР». Что важнее — содержать Большой театр в Москве или оплачивать труд четырех тысяч русских учителей?

Ларин требовал закрытия лучшего оперного театра страны.

Дискуссия вспыхнула одновременно на страницах почти всех газет и журналов Москвы. По крайней мере, тех из них, что отводили хоть часть своих строк искусству.

«Экран» вышел с передовой «Тревога».

«Как будто в набат ударили» — так начиналась передовая.

Разумеется, «Экран» был против закрытия Большого театра. Однако положение в Большом театре и он не считал нормальным. Но ведь и сам Луначарский, наиболее убежденный из всех защитников академических театров, стало быть и Большого, признавал, что, кроме оркестра, в Большом театре в настоящее время ничего-ничего художественно ценного уже не осталось!

Первый диспут о судьбе Большого театра в Долю печати привлек небывалое число людей. Пришла вся театральная Москва: встревоженный коллектив Большого театра, воинствующие театральные шумные критики, вхутемасовцы. И несметное количество никому не ведомых любопытных. В зал невозможно было протиснуться. Люди стояли в фойе, на беломраморной лестнице, в раздевалке. Из уст в уста передавались краткие сообщения о происходящем в зале.

Председательствовал критик Вячеслав Полонский. *

Докладчиков было трое: Всеволод Мейерхольд, известный режиссер В. М. Бебутов и Иван Аксенов, поэт «Центрифуги», переводчик «елисаветинцев», сподвижник Мейерхольда и одни из главных деятелей его театра.

Выступлений этих троих, особенно Мейерхольда, ждали с волнением. Многие не сомневались, что именно Мейерхольд, а значит, и два других оратора потребуют ликвидации Большого театра. Все были удивлены, когда и Бебутов, и Мейерхольд, и Аксенов высказались за сохранение Большого театра. Да, Большой театр — огромная художественная ценность. За много лет жизни в искусстве его актеры оперы и балета достигли виртуозности, мастерства, каких не сыщешь ни в одном другом оперном театре. Но в настоящее время театр мертв. Попытки оживить его одряхлевший организм пока безуспеш ны. Вспомним Таирова, ставившего «Жар-Птицу» Стравинского! Вспомним Немировича-Данченко, работавшего здесь над «Снегурочкой». Вспомним Комиссаржевского, Легата! Все они бежали из Большого театра, бессильные преодолеть косность, инертность, консерватизм, царившие в этом театре!

Нельзя закрывать Большой театр, но и нельзя оставлять его в нынешнем состоянии. Почему в Большом театре боятся привлечения «левых» мастеров?—спрашивал Мейерхольд. Работали же в свое время многие из нынешних актеров Большого театра с Дягилевым, привлекавшим для своих постановок «левых» художников и композиторов!

Представители Большого театра соглашались: в их театре неблагополучно, но Большому театру не нужны спасители со стороны. Артисты Большого театра сами в состоянии обновить жизнь своего театра.

И вот выступили К. С. Станиславский и А. И. Южин. Оба протестовали против предложения ликвидировать Большой театр. Оба признавали необходимость реформ, но эти реформы должны прийти изнутри театра. Театр должен собственными усилиями обновить свою жизнь!

Владимир Маяковский не согласился пи с кем из ораторов. Це согласился даже с близким ему Мейерхольдом, Маяковский требовал ликвидации Большого театра!

Б. С. Неволин назвал выступление Мейерхольда половинчатым, «компромиссным». Он заподозрил его в попытке «спеться» с Большим театром. «Мейерхольд, мол, мечтает поставить в Большом театре «Риенци» и только поэтому отказался от требования закрыть театр!»

Прошло два или три дня, и один из репортеров «Экрана» принес в редакцию известие о новой комиссии.

«Образована комиссия,—говорилось в репортерской заметке,—из представителей ВЦСПС, МГСГ1С, ЦК Рабиса и Нар-компроса для изыскания способов реорганизации Большого театра».

Значит, его не закроют? Похоже, что нет.Сторонники Ю. Ларина в меньшинстве, хотя среди них Маяковский.

Но каковы будут эти способы реорганизации Большого театра? В общественных аудиториях, в фойе театров, в редакциях московских журналов, а стало быть, и на страницах журнала «Экран» все еще продолжали кипеть дискуссии о судьбе Большого театра. Вспомнили вдруг, что Комиссия ВЦИК предлагает ликвидировать этот театр не только по чисто художественным соображениям. Но и потому, что содержать его не по средствам Советской республике! Где взять деньги на содержание убыточного дорогостоящего Большого театра? Как назло, тогдашний МОГЭС прекратил подачу электроэнергии всем академическим театрам Москвы за невзнос платы. Все три академических театра Москвы — Большой, Малый, Художественный — задолжали электростанции 5 миллиардов рублей. Станция потребовала уплаты хотя бы 1 миллиарда 700 миллионов, иначе никакой подачи электроэнергии этим театрам не будет! Но академические театры — не оперетта, не фарс, не кабаре «Нерыдай». Они слишком бедны. В трех академических театрах столицы были приведены в действие аккумуляторные батареи, но, увы, энергии хватило лишь на пять-шесть часов. Управление академических театров отпра-* вило Луначарскому телефонограмму. «Экран» напечатал ее, как сенсацию. В телефонограмме сообщалось:

«С погружением во тьму зданий театров прекратится действие противопожарной сигнализации, чего нельзя допускать ни на одну минуту».

Луначарский распорядился внести московской электростанции 1 миллиард 700 миллионов, и электрический свет снова

вспыхнул в академических театрах. «Экран» с радостью поведал об этом своим читателям.

Но сообщить что-либо утешительное о будущем Большого театра ни наш «Экран», ни какой-либо другой театральный журнал или газета еще не могли. Поцолзли тревожные слухи о новом проекте: передать Большой театр в руки иностранных предпринимателей!

Однажды в помещении редакции появился старый русский композитор, тогдашний директор Московской консерватории М. М. Ипполитов-Иванов с рукописью в руках. Старик был очень взволнован, дышал тяжело и, не опускаясь на предложенный ему стул, первым делом спросил, нет ли в редакции подтверждений, что Большой театр передают иностранцам.

— Нет? Ну слава те, господи! — Вздохнул с облегчением, снял шапку, отер носовым платком лицо.— Вот, пожалуйте, написал по этому поводу.

Статья Ипполитова-Иванова называлась «Еще о Большом театре». Статья была пронизана тревогой за судьбы русского оперного искусства.

«Если наш московский (один из лучших в мире!) театр попадет в руки иностранцев, то, конечно, они будут ставить оперы своих авторов и проводить ту же гастрольную систему, а для русских авторов, русских певцов там места не будет».

По счастью, опасения композитора оказались напрасны. Большой театр не был ни закрыт, ни передан иностранцам.

Весной 1923 года во многих печатных изданиях появилось необычное объявление. Оно сохранилось у меня среди комплектов старых журналов. Привожу его целиком — стилистически первородным.

«Граждане! Тяжелое экономическое положение Советской Республики не могло не отразиться на материальном положении ее лучших театров. Сознавая необходимость пополнения денежного фонда Большого театра для осуществления стоящих перед ним художественных заданий, Правительством разрешена ДЕНЕЖНАЯ ЛОТЕРЕЯ, весь чистый доход с которой пойдет на нужды Большого театра!

Выпущены лотерейные билеты, началась продажа.

К друзьям театра направлено это воззвание.

Если вы — друг Большого театра, идите сейчас же и купите билет или хотя бы талон билета лотереи.

Это — помощь театру и выгода для вас.

Общими дружескими усилиями будут собраны средства, необходимые для подготовительных работ Большого театра к будущему сезону.

Каждый покупающий билет вносит свою лепту в дело помощи и может выиграть от 10 р. до 10 000 р. золотом.

Друзья Большого театра должны на деле доказать свою дружбу.

Испытывая свое счастье, вы укрепляете счастье искусства.

Кто любит Большой театр — все на лотерею.

Лотерейная комиссия».

Судьба Большого театра определилась. Его не закрыли. Нападки на него еще продолжались, но Большой театр перестал быть злободневной темой на страницах журналов.

2. Волны дискуссий.— Юрий Слезкин и Жорж Деларм.— Споры о стиле РСФСР.— Московские еженедельники.— Додонов Вадим.— Смерть Дорошевича.

Утихли дискуссии — быть или не быть Большому театру? И хотя еще продолжали спорить, каким ему быть,— это были уже не те недавние громкокипящие споры. Тема Большого театра отодвинулась на второй, даже на третий план. Это, однако, не значило, что в Москве вообще стало меньше дискуссий. Напротив! Заборы и стены домов были оклеены огромными (в ту пору афиши бывали только огромны!) афишами диспутов и в Большой аудитории Политехнического музея, и в Доме печати, и в Колонном зале Дома союзов, и в Теревсате — Театре революционной сатиры (ныне театр имени Маяковского), и во множестве других московских аудиторий.

И само собой разумеется, дискуссиями были полны страницы еженедельников. Еженедельники были в большинстве театральными. Ни о чем не спорили так горячо, часто и подолгу, как об искусстве театра. О литературе спорили реже и равнодушнее. В «Домино» и в «Стойле Пегаса» почитывали стихи, йо столики в этих двух московских кафе поэтов занимались нэп-манами-дельцами, а не поэтами. Даже в «Литературном особняке» говорили больше о Таирове и Мейерхольде, чем о литературных новинках.

Впрочем, о каких литературных новинках могла тогда идти речь? Маяковский «чистил» поэтов и поэтессенок в Большой аудитории Политехнического музея. Имажинисты рекламировали сами себя. А молодая советская проза только-только рождалась. Возникло довольно много частных и кооперативных издательств. Но они предпочитали издавать иностранных авторов, кого угодно, только не русских!

Однажды Юрий Слезкин выпустил книгу-протест. На обложке стояло нерусское имя автора: «Жорж Деларм»—перевод на французский язык имени и фамилии Юрия Слезкина. Слова «Жорж Деларм» перечеркивала косая черта, и под перечеркнутым французским переводом имени и фамилии автора читалась его русская подпись: «Юрий Слезкин». В предисловии к книге говорилось, что автор пожелал выразить свой протест и обратить внимание русских читателей на увлечение наших издателей переводной, зарубежной и вовсе не первоклассной литературой в ущерб русской, советской, оригинальной.

Издана эта книга-протест была как раз одним из тех самых частных издательств, против «низкопоклонства» которых протестовал доведенный до отчаяния автор.

Еще не пришла — но уже приближалась! — пора литературных дискуссий, но все горячее разгорались дискуссии театральные, а заодно и вообще беспредметные, иной раз даже анекдотические. Вот одна из таких — повинен в ней и пишущий эти строки, тогда еще молодой человек двадцати одного года.

В журнале «Зрелища» — его редактировал Лев Колпакчи — возникла дискуссия о «стиле РСФСР». Попросту принялись гадать молодые и немолодые люди, каким должен быть «стиль искусства и жизни Советской республики». Ипполит Соколов написал, что «стиль РСФСР — стиль прямой линии». На страницах журнала «Зрелища» я возразил Соколову: сказать так — значит ничего не сказать. Ведь стиль ампир тоже стиль прямой, и стиль готики тоже прямой, и даже стиль модерн может быть назван стилем прямой. На этом возражении мне бы и остановиться. Но я еще начал развивать мысль, будто «стиль определяется положением прямой линии и соотношением этих линий»,— начал со стиля Парфенона и кончил стилем... толстовки! Вот уж поистине договорились черт знает до чего!

Что ни день, появлялись на свет новые журналы, чаще всего — еженедельники.

Это было удивительное время, когда не меньшей новостью, чем журнал, была белая булка, обыкновенная белая французская или, как она теперь называется, городская булка. От журналов обыватель отвык так же, как и от булки. Теперь он ста яовился в тупик: что покупать — булку или журнал? Слишком большая роскошь то и другое. Обыватель отдавал предпочтение булке. Поэтому материальные дела еженедельных журналов были довольно плачевны. «Экрану» удалось дотянуть до мая 1922 года. Еще в январе — за несколько месяцев до конца «Экрана» — вышел иллюстрированный журнал «Зритель» — издание Кпнофотокомитета. «Зритель» просуществовал недолго: скончался не то на 3 м, не то на 4-м номере. Промелькнул одним-двумя номерами журнальчик поэта-футуриста Василия Каменского «Мой журнал», посвященный главным образом личности и творчеству самого редактора-издателя. Дольше других держался журнал «Театральная Москва» под редакцией старого театрального критика Эм. Бескина. Пожалуй, это был первый из всех театральных журналов с четкой эстетической идейной позицией. Он объединял только авторов, стоявших на крайней левой платформе «театрального Октября». По духу близким «Театральной Москве» был журнал «Вестник искусств» — недолговременное издание Главполитпросвета.

С начала 1922 года в киосках Москвы стали все чаще появляться новые еженедельники, заканчивавшие свое мотыльковое существование если не на первом, то уж, во всяком случае, на втором номере. Отсутствие налаженного журнальногазетного контрагентства, трудность распространения, ничтожная покупательная способность читателя,— увы, все это стремительно сокращало жизнь новорожденного издания.

Новая экономическая политика, изменения во всех областях Жизни страны повлияли также и на внешний облик таких газет, как «Правда» и «Известия». Дотоле бесплатные, эти газеты ныне продавались на улицах. Газеты расширили, оживили многие из своих отделов, ввели новые. Введены были отделы искусств, литературы, фельетона, библиографии, хроника происшествий, судебный отдел. Появились платные объявления, чего не бывало раньше.

Начала выходить литературная газета «Московский понедельник»,—выходила пятнадцать понедельников кряду и неожиданно но неизвестным причинам вдруг закрылась. Взамен «Понедельника» вышло несколько номеров «Новостей», но и «Новости» вскоре перестали появляться в киосках Москвы.

От «Московского понедельника» «Новости» отличались тем, Что кроме нескольких литературных страниц завели еще страницу «Хроники новостей». Обе газеты издавались Госиздатом. Вышел один номер убогой газетки «Сегодня», сильно напоминавший какой-то вестник коннозаводства: значительная часть ее посвящалась жизни и событиям ипподрома! Вышло только два номера интересно задуманной, но по бедности быстро сникшей «Газеты для чтения».

Из всех частных журналов самым серьезным была, разумеется, «Россия» —- журнал, руководимый И. Г. Лежневым. Здесь печатались многие из известнейших в то время прозаиков, поэтов, публицистов, философов.

А из всех театральных журналов наиболее значительным оказался еженедельник «Зрелища» под редакцией Льва Кол-пакчи — орган «левого» фронта. Что касается «правого» фронта — «академического»,—- то на некоторое время рупором его стал частный журнал «Театр», позднее переименованный в «Театр и музыка». Участие в нем принимал и А. В. Луначарский.

Как-то неуверенно, рывками выходил литературный журнал «Рупор» под редакцией Андрея Соболя. Время от времени показывался иногда очередной номер маленького и юркого журнальчика «Запад», занимавшегося перепечатками из заграничных изданий. Начал было выходить и скоропостижно скончался журнал «Эхо», подражавший дореволюционному петербургскому журналу «Аргус», и журнал московских романтиков «Гостиница для путешествующих в прекрасном»—орган нескольких литераторов, близких к Камерному театру. Довольно долго «держался» еженедельник «Всемирная иллюстрация» под редакцией Николая Шебуева... Сколько номеров вышло, не помню, хотя и сам печатался в нем... Да и вообще не упомнить названий всех еженедельных и двухнедельных журналов той далекой поры. Было их тогда на Москве множество множеств, и журнальная жизнь казалась пестрой, шумной и бестолковой, как ярмарка. Многие из популярных тогда журналистов давным-давно позабыты. Немногие — и прежде всего Михаил Кольцов — остались в истории советской литературы. Но кое-кто из писавших тогда людей забыты несправедливо. И об одном из них —об А. Меньшом, он же Додонов Вадим,— долг мой напомнить.

Друзья звали его Додон, Дод, Додик. Маяковский ласково называл его Гайчик.

А. Меньшому, когда мы познакомились, было под тридцать. Коммунист с дореволюционных времен, он несколько лет прожил в Америке политическим эмигрантом, после революция вернулся в Россию, был сотрудником Наркоминдела. В книге А. Максимова «У истоков советской журналистики» (1967г.) и в «Истории русской советской литературы» вспоминаются первые литературные статьи А. Меньшого в «Правде» в 1919 году. Но читательский успех пришел к А. Меньшому позднее. Одно время, уже после того как я познакомился с ним, он работал в нашем посольстве в Норвегии, но и оттуда его тянуло на Родину и более всего к журналистике.

У него было круглое детское с остреньким подбородком лицо, насмешливые глаза за круглыми в черной оправе очками и розовый, как у ребенка, маленький рот. Небольшого роста, всегда застегнутый на все пуговицы до самого горла, Меньшой — Додонов никогда не расставался со своей тоненькой черной палочкой — она помогала ему нести его нелегкое тело.

Он появился в журнале «Экран» не то с четвертого, не то с пятого номера и сразу привлек к себе внимание. Сначала только немногих завсегдатаев редакции и наиболее внимательных читателей. Но через самое короткое время о фельетонах А. Меньшого заговорила вся читающая Москва. Если Михаила Кольцова уже тогда признавали фельетонистом номер один, то новоявленному А. Меньшому (Додонову Вадиму) отводили место фельетониста номер два! Фельетоны на бытовые, политические темы он начал писать позднее, когда переехал в Ленинград и стал сотрудничать в «Красной газете». В Москве А. Меньшой писал на литературные и театральные темы. Писал так, что прочитавший два или три его фельетона в дальнейшем безошибочно угадывал автора, даже не глядя на подпись. Писал тонко, умно, понуждая читателей думать самостоятельно. Фельетоны Меньшого узнавались по неповторимым его интонациям. Он писал их в тоне интимного собеседника читателя, может быть, даже слишком интимного,— словно беседовал с ним, держа его под руку или положив руку на читательское плечо. Меньшой — Додонов писал свои фельетоны совершенно с теми же милыми интонациями, с которыми разговаривал в жизни. Пиша, строил фразу так же, как строил ее в беседе на прогулке с друзьями.

В дружеских шутках Михаил Кольцов иногда упрекал его в педантичности. Уже первое выступление Додонова Вадима на страницах «Экрана» познакомило нас с умным и симпатичным придирой. Рецензия называлась «Два слова по поводу «Потопа». Речь шла о старом спектакле «Потоп» в 1-й студии Художественного театра. Действие пьесы Бергера происходит в Америке. Додонов, отлично знавший Америку, нашел в реалистической постановке студии МХАТа ряд недопустимых, по ого мнению, упущений. Во-первых, «веселенький, легкомысленный бар — не Америка, а Франция. Бар должен быть темный, дубовый или красного дерева, солидный». И потом —-слишком чисто для американского бара. Во-вторых, действие происходит на Западе в страшную жару, а актеры одеты по-зимнему. В-третьих, актеры ходят в жилетках, но американцы не носят жилеток! И еще одно: в баре висит реклама «tobaco». Это ошибка: в слове «tobacco» надо писать два «с».

Но в рецензии было нечто более ценное, чем эти придирки: воспоминание о том, как два года назад Додонов смотрел этот спектакль вместе со своим другом Джоном Ридом. Друзей поразило, что прекрасная пьеса об Америке совершенно неизвестна в Америке. Там ее никогда не ставили. Джон Рид, посмотрев ее представление в 1-й студии МХАТа, сказал:

— Прекрасная пьеса... Слишком хороша для Америки.

Меньшой стал выступать в печати все чаще и уже не только с рецензиями, но и с большими блестяще написанными фельетонами. Он первый рассказал русским читателям о некоем американском киноактере Чарли Чаплине, о его небывалом успехе в Америке и в Европе. До этого мы не слыхали о Чаплине. До фельетона Меньшого мы не слыхали и о Мэри Пикфорд, тогдашней кинозвезде обоих полушарий. И никто лучше Меньшого не живописал русскую эмиграцию за границей. Его небольшая книга-памфлет о «России № 2», посвященный быту и деятельности русских эмигрантов на Западе, сразу поставил автора в первый ряд лучших памфлетистов двадцатых годов.

Дарственная надпись на другой его книжке: «Моему санкт-петербургскому соседу Эмилию Миндлину» — напоминает мне о задуманной нами книге в форме переписки друзей. Одно время мы оба жили в Петрограде — Ленинграде, почти ежедневно встречались и гуляли по Невскому, о многом беседуя и часто споря. Вот тогда-то и родилась у нас идея запечатлеть наши беседы в виде переписки друзей. Я должен был писать ему санкт-петербургские письма, а он отвечать мне письмами ленинградскими. Книга, однако, не написалась. Все, что осталось в напоминание о неосуществленном замысле,— это авторская надпись на его книге.

О нем несправедливо скоро забыли. А ведь при его жизни спорили: у кого больше шансов на трон «короля русского фельетона» — Меньшого, Зорича или Кольцова? Пока жил Влас Дорошевич, признанный до революции «король фельетона», трон этот по-прежнему считался занятым, хотя всем было известно, что Влас Дорошевич уже безнадежно болен.

Петроградские литераторы часто приезжали в Москву и, разумеется, посещали роскошное помещение бывшего бара в доме Нирензее в Большом Гнездниковском переулке. Ведь в этом баре одновременно помещались две редакции — московского отделения берлинской «сменовеховской» газеты «Накануне» и журнала «Экран». Петроградцев расспрашивали о Дорошевиче: что он? Бывают ли просветы у тяжело больного Власа Михайловича? Пишет ли он? Все знали, что еще летом 1921 года Влас Дорошевич в поезде главнокомандующего морскими силами РСФСР из освобожденного Крыма приехал в Петроград, сначала был помещен в Доме литераторов, потом в доме отдыха на Елагином острове. Петроградцы рассказывали, что на Елагином Влас Михайлович понемногу приходит в себя, гуляет в лесу, даже посещает спектакли Летнего театра в «Вилла-Родэ», подолгу беседует с рабочими, своими соседями по дому отдыха, и внимательно читает не только советские, но и многие иностранные газеты, поступавшие тогда в дом отдыха на Елагином острове. Наконец петроградский театральный критик Э. Старк привез приятную весть: Дорошевич вновь начинает писать! Написал фельетон «Красные и белые» — о гражданской войне, написал фельетон о голоде.

Стал навещать Дорошевича и Михаил Кольцов, в то время часто бывавший в Петрограде. Кольцов превратился у нас в постоянного докладчика о состоянии здоровья и работы Власа Дорошевича. Надо ли еще объяснять, что не только «старики», лично знавшие Дорошевича, но и мы, молодые, для которых имя Власа Дорошевича еще во дни наших школьных лет было окружено ореолом, живо интересовались его судьбой. Стоило Кольцову вернуться из Петрограда, как мы тотчас встречали его: «Были у Дорошевича? Что ои? Как? Рассказывайте скорей!»

Однажды Кольцов привез приятную новость: Дорошевич собирается написать текст большой лекции о Николае II и выступить с этой лекцией в Доме литераторов. Все ждали, что еще недолго, и в советской печати начнут более или менее регулярно появляться фельетоны Власа Михайловича Дорошевича. Редактор журнала «Россия», часто заходивший к нам в Большой Гнездниковский, И. Г. Лежнев, вернулся как-то из Петрогпада после посещения Дорошевича.

— Ему все лучше и лучше. Влас Михайлович уже переехал из дома отдыха к себе домой на Кронверкскую улицу.

Радость поклонников Дорошевича длилась очень недолго. После очередной поездки в Петроград Михаил Кольцов огорчил москвичей:

— Дорошевичу худо. Его перевезли в санаторий для нервных в Левашове. Но в первую же ночь Дорошевич ушел из санатория, всю ночь напролет бродил по лесу, наутро его с трудом нашли.

Из санатория он возвратился домой и три месяца прожил совершенным отшельником. Жена была единственным человеком, видевшим его в эту пору. В январе Дорошевичу стало лучше. Он вновь стал работать над лекцией о Николае II. За две недели до смерти написал фельетон «Николай 2-ой». Михаил Кольцов привез этот фельетон в Москву, и его напечатали в журнале «Экран» уже после смерти Власа Михайловича.

Кольцов рассказывал: за гробом «короля русского фельетона» шла жена и еще двое близких. Четвертый, провожавший Дорошевича до могилы, тащил салазки с гробом «короля русского фельетона».

Двадцать шестой номер «Экрана» с посмертным фельетоном Власа Дорошевича «Николай 2-ой» разошелся в неслыханном до этого количестве экземпляров — восьми тысяч вместо обычных трех!

3. Полоса юбилеев.— Юбилей Южина в Малом театре.— Ермолова.— Юбилей театра Корша и Морис Шлуглейт.—

Смерть основателя театра Федора Корша.— «Дон Карлос» в театре Корша.

Для юноши, прибывшего в Москву из Крыма, освобожденного от белогвардейцев, «Экран» был первым московским изданием, где он начал постоянно печататься. Весной 1922 года «Экран» перестал выходить. К этому времени я уже был специальным московским корреспондентом «Накануне», сотрудничал в новых еженедельниках и время от времени корреспондировал в Ленинград — в газету «Последние новости» — и куда-то еще. Чаще всего мне приходилось писать фельетонные обзоры московской театральной и литературной жизни, но больше театральной, чем литературной, иногда и самому участвовать в дискуссиях в Доме печати.

Я посещал почти все наиболее интересные диспуты, премьеры... Тут следует добавить: и юбилейные торжества. То была пора, так сказать, «округления» сроков жизни многих старых прославленных деятелей искусства и даже отдельных театров.

Юбилеи следовали один за другим. В сентябре праздновали сорокалетие работы А. И. Южина в Малом театре. В октяб-

ре — 40 лет со дня основания русского драматического театра Корша. Мы едва успевали писать юбилейные статьи и обзоры.

Юбилей Южина прошел необыкновенно торжественно. Луначарский выступил со статьей «Староста Малого театра», превозносящей Южина. Однако недруги Малого театра, а тогда их было особенно много, не только в устных беседах, но кое-где и в печати острили, что чествование выдающегося артиста походило скорее на поминки по нем. Молодых и даже людей среднего возраста на чествовании в Малом театре было так мало, что они просто терялись в массе словно нарочито подобранных стариков и старух. Правда, все эти старики и старухи были избранными, приглашенными москвичами, зачастую носителями прославленных в истории русской культуры имен. Было много седовласой университетской профессуры, несколько старых известных всей дореволюционной России театральных критиков во главе с самим Николаем Ефимовичем Эфросом. Много актеров — из Художественного, театра Корша, театра Незлобина, но почти никого из Камерного, никого из «левого» театра Фердинандова, решительно никого из театра Мейерхольда. Была «вся Москва» — та Москва, о которой в гимназические годы читал и думал с замиранием сердца. Но Москва, поседевшая с той поры, полысевшая,— Москва знаменитостей в сшитых до революции, устаревших дамских нарядах и в поношенных фраках и сюртуках, слишком свободных на отощавших фигурах их обладателей.

В час дня поднялся занавес. На сцене — вся труппа Малого театра, представители московских и петроградских театров, писатели и художники. В первом ряду за столом на председательском месте — семидесятилетняя и, как всем было известно, больная — Мария Николаевна Ермолова. Рядом с ней великий В. Н. Давыдов, В. Н. Немирович-Данченко, профессор Сакулин, Николай Эфрос, А. А. Яблочкина, композитор М. М. Ипполитов-Иванов!

Не президиум, а сама история русской культуры за последние полвека. Сидящие рядом со мной театральные критики «левых» журналов смиреют и перестают острословить по поводу собрания стариков и старух в Малом театре.

Зал так громокипяще рукоплескал созвездию прославленных, что Ермолова долго не могла открыть заседание.

Наконец она поднялась. Руки ее дрожали. Давыдов и Сакулин поддерживали ее с обеих сторон. Вместе с Ермоловой поднялся весь зал, как один человек, даже мой сосед, злословивший критик.

Ш

Невозможно было сидеть, когда стояла Ермолова. Она была очень слаба. Вероятно, немалых усилий стоило ей приехать в театр. Но могла ли она не приехать в Малый? Могла ли не возглавить торжество или, вернее сказать, память о торжестве традиций таких простых и высоких, каким служила больше полувека в этом театре!

«Торжественное заседание в честь сорокалетия сценической деятельности заслуженного артиста Александра Ивановича Южина открывается!» Ермолова произнесла эти слова чуть слышно, дребезжащим голосом. Она сказала несколько слов, обращаясь непосредственно к юбиляру. Голос ее звучал так тихо, что до середины зала донеслись только два ее слова «Прелестный юбиляр...».

Южин подошел и низко склонился к ее маленькой ручке. Она поцеловала его в лоб. Южин отошел и снова опустился в предложенное ему кресло с левой стороны сцены.

Ермолова, поддерживаемая Сакулиным и Давыдовым, села. Вместе с ней в безмолвии садился весь зал.

Первым говорил профессор Сакулин. Он говорил о деятельности А. И. Южина в Малом театре, употребляя глаголы исключительно прошедшего времени, словно Южин уже не жил на свете. Главная заслуга Южина, мол, в том, что он сумел стать звеном, соединявшим русского актера и русский театр с русской общественностью. После его речи Ермолова поднялась с помощью своего соседа — Давыдова. Она слишком устала, должна уехать и председательский пост по старшинству передает В. Н. Давыдову. Когда, поддерживаемая с двух сторон провожатыми, она очень долго и медленно покидала сцену, зал снова стоял и рукоплескал, глядя ей вслед.

После ухода Ермоловой на трибуну поднялся Николай Эфрос — один из наиболее серьезных театральных критиков предреволюционной России. Из всех говоривших в этот вечер Эфрос единственный, кто вспомнил об актерском искусстве Южина. Он предупредил, что его мнение о Южине «особое», свое, субъективное. Он просит извинения у Александра Ивановича, но говорить о нем иначе, чем он сейчас говорит, не может. И так же, как и у Сакулина,— историческая ретроспектива, глаголы только в прошедшем времени. И какая-то особенная осторожность в выражениях, словно боялся, чтобы его не приняли за чересчур пламенного поклонника Южина. Эфрос неожиданно заговорил о «склоне деятельности Южина», но вдруг спохватился, смутился и поспешил поправиться: «последнего периода деятельности Южина в Малом театре».

В отличие от Сакулина и Николая Эфроса, третий оратор, профессор Шамбинаго, вышел не в сюртуке, а в визитке. Речь еГо была очень длинной и посвящена Южину-драматургу.

Наконец официальные доклады окончены. В. Н. Давыдов зачитал трогательные письма Мичуриной и А. Ф. Кони и предоставил слово Владимиру Ивановичу Немировичу-Данченко.

Друг отроческих лет юбиляра вспоминал о пятидесяти годах дружбы с Южиным. О том, как они вместе учились в гимназии, вместе писали пьесы и по очереди выходили раскланиваться в театре и как позднее Южин ревновал Немировича к Художественному театру.

После Немировича говорил еще кто-то. И последним речь произнес Давыдов. Он читал с листа. То и дело звучали слова «прелестный», «красота», «благотворный», «волшебство», и ни одно из них не прозвучало сусально, слащаво. А ведь тогда ох как все были настороженны ко всякого рода фальши, сусаль-ности, сладкоречию! А вот Давыдов сумел произнести все эти штампованные, засахаренные слова так, что они прозвучали внове, свежо, словно только что были найдены им — впервые открыты.

Давыдов кончил и в пояс поклонился Южину за то, что тот высоко держал знамя традиций, которые, как выразился Давыдов, «единственно настоящие у актера».

И снова зал встал, когда слова попросил юбиляр. Южин сравнил себя с электрической лампочкой, которая горит только потому, что в нее вливается ток извне. Затем он поблагодарил актеров, публику, под гром аплодисментов перешел из объятий Давыдова в объятия Яблочкиной, и чествование завершилось концертом. Выступали М. Ипполитов-Иванов, Вячеслав Сук, Мигай, Минеев, квартет имени Страдивариуса...

Еще не были сданы в архив газеты со статьями о юбилее Южина, как уже начали появляться статьи к юбилею театра Корша.

Сорокалетие Корша — юбилей всего русского частного театра. До Корша всякая попытка создать в Москве театр, который существовал бы рядом с казенными — императорскими театрами, неизменно бывала тщетной. Правительство не разрешало частной конкуренции с императорскими театрами. Только в 1882 году царское министерство внутренних дел официально отменило казенную монополию на театры. Однако охотников конкурировать с императорской сценой было мало. Тридцатилетний Федор Августович Корит оказался первым, кто поспешил воспользоваться отменой монополии на театры. Это

193

7 Э. Миндлин

был широко образованный русский интеллигент, кончивший Лазаревский институт (восточных языков) и юридический фц-культет Московского университета. Еще недавние мечты об адвокатской карьере были оставлены, и Федор Корш возгорелся новой мечтой — создать Русский драматический театр, независимый от правительства. 30 августа 1882 года новый театр, носящий имя его основателя и владельца, открылся в Камергерском переулке в нынешнем помещении МХАТа, а в 1885 году перебрался в новое, специально отстроенное Коршем и хорошо известное всей дореволюционной Москве — красное кирпичное здание в стиле русского терема в Богословском пере улке.

В сезон 1922 года на афишах театра Корша стояло напоминание: 41-й сезон! Правда, последние пять лет театр Корша существовал без Корша: престарелый Федор Августович еще в 1917 году продал свой театр М. М. Шлуглейту. С началом нэпа частновладельческий «Корш» возродился — Шлуглейт оставил старую заслуженную вывеску театра, и даже когда впоследствии, примерно через год после торжеств сорокалетнего юбилея, театр переименовали в Театр комедии, старые москвичи по-прежнему называли это красное теремковое здание театром Корша. Для этого были некоторые основания: в переименованном театре Корша играли великолепные актеры, знакомые старой Москве по театру Корша. Едва ли не самым популярным из актеров старого и нового Корша был блистательный Н. М. Радин.

Особенностью старого Корша были еженедельные премьеры. Чаще, чем в прочих театрах, давались премьеры и в новом Корше. Репертуар Корша в предъюбилейный год свидетельствовал о серьезных намерениях новых руководителей. Шли «Дон Карлос» Шиллера, «Освобожденный Дон-Кихот» Луначарского, «Любовь, книга золотая» Алексея Толстого, «Здесь славят разум» Василия Каменского, «Опыт мистера Вэббе» Волькенштейна. К театру относились по-прежнему с уважением.

Итак, 16 октября 1922 года в театре Корша начались юбилейные торжества. Основатель театра Федор Августович был еще жив, но стар, немощен и приехать в Москву не мог. Жил он поблизости от Москвы — в Голицыно в собственном доме, в том самом голицынском доме, где ныне писательский Дом творчества, так хорошо знакомый многим из нас.

Федору Августовичу в ту пору было под восемьдесят.

Устроители торжеств задались мыслью составить програм-

щу так, чтоб на сцене представить все этапы истории коршев-0кото театра. В программу включили сцены из «Ревизора» (4-й акт), «Детей Ванюшина» Найденова, «Дилеммы» Бернарда Шоу и «Слесаря и канцлера» Луначарского. Участвовали старики, игравшие когда-то у Корша. И какие старики! g. Н. Давыдов, А. А. Яблочкина, Г. И. Мартынова, Б. С. Борисов, М. М. Блюменталь-Тамарина, Р. 3. Чинаров, М. М. Климов, А. Остужев... Редко в каком спектакле можно было одновременно увидеть такое созвездие славных! Да нет, пожалуй, ЧТО ни в одном. •

Юбилейный спектакль играли только для приглашенных. Лолучивший приглашение считался счастливцем. Еще бы, поди попробуй простой смертный попасть на такой спектакль! Среди немногочисленных простых смертных, представителей театральной печати, посчастливилось попасть на коршевские торжества и мне.

Публика — весь избранный театральный и литературный мир тогдашней Москвы. Много — из Петрограда, специально приехавших на юбилей. Но туалеты куда демократичнее, чем В Малом на юбилее Южина. Может быть, потому, что и Корш всегда был более демократичным театром? В публике среди мужчин сюртук уже в редкость. А фрак — на весь театр единственный, на одном только В. Н. Давыдове, да и то во время антракта. В. Н. Давыдова, раздававшего в антракте в фойе свои поцелуи направо и налево, узнавали и со спины — по фраку. Публика — все больше «пиджачная», некоторые даже 8 бархатных куртках традиционного стиля богемы.

Как ни были блестящи актеры — спектакль получился неинтересный. Наспех реставрировали старые постановки — й неудачно. Актеры встретились на сцене, как малознакомые. Единственно, что запомнилось,— сцена из «Ревизора» с городничим — В. Н. Давыдовым! Хлестаков уезжает — и городничий с женой и дочерью провожают гостя и жениха Марьи Антоновны. Сначала — по Гоголю: голоса — за сценой, но вот прозвучал голос ямщика: «Эй, вы, залетные!» Колокольчик звенит, по Гоголю — занавес тут опускается. В спектакле занавес не опускался. Городничий, Анна Андреевна, Марья Антоновна входят в дом, стоя у окна, машут платочками и кланяются Хлестакову. Кланяется городничий — Давыдов. Но как! Сколько переживаний в этой сцене поклонов. Он кланяется, с каждым разом все ниже, чуть лбом о пол не стукается. Но вот он, очевидно, вспомнил, что отныне Хлестаков — его родственник, будущий муж Марьи Антоновны,—городничий — Давыдов выпрямляется, он счастлив и горд. Гордости, однако, ненадолго хватает. Городничий спохватывается — не перегнул ли? И, как бы извиняясь за то, что забылся и посмел выпрямиться, снова и снова стал кланяться, все ниже и ниже... И вот тут только занавес опустился!

После спектакля, как положено, торжественное заседание с речами. Сначала директор театра М. М. Шлуглейт воздал должное основателю театра Ф. А. Коршу. Федору Августовичу отправили телеграмму с приветствием, поздравлением, благодарностью. Затем говорил А. В. Луначарский. У меня осталось записанным краткое изложение его мыслей.

«Интерес к театру теперь больше, чем прежде, но требования к нему повышенные. От театра требуется что-то новое. Некоторые наши театры ищут новых путей, направлений, чтоб удовлетворить новую пролетарскую публику. В России появляется новая, более чуткая публика, для которой театр — храм. Она чутка к смеху, к пафосу, к высоким страстям, но она слишком долго была занята революционной борьбой и экономическим укреплением страны, и это отвлекало ее от вопросов культуры. Но как только борьба и укрепление экономики окончатся, интерес к театру еще больше усилится. Театр «Корш» близок этой публике. Он сможет определить, что именно этому новому зрителю нужно. У театра «Корш» всегда была исключительно талантливая труппа, есть она и сейчас. Правительство ждет от театра Корша много в деле возрождения культуры и готово поддержать этот театр, поскольку это будет по средствам. Этот театр связывает нас с прошлым русской культуры».

«Желаю успеха в развитии театра Корша»,—закончил Луначарский под аплодисменты аудитории.

После него выступал профессор П. Н. Сакулин — присяжный докладчик на юбилейных торжествах театра и литературы. Сказал несколько приветственных слов В. И. Немирович-Данченко, и началось чтение писем и адресов. Прежде всего — письмо Ф. А. Корша к труппе театра и его же особое письма к В. Н. Давыдову. Потом — адрес от Малого театра, письмо больной М. Н. Ермоловой... Выступил В. Н. Давыдов — говорил о традициях, кое-что повторил из того, что сказал месяц назад в речи на юбилее Южина... и юбилейное торжество кор-шевцев окончилось.

Театр Корша вступил в свой сорок первый сезон.

Он оставался по-прежнему театром актера и очень часто актера без режиссера. Приход художника в этот театр — художника, который затмил собой даже актера, был единственным новшеством в этом театре. Это случилось в том же 1922 году. Искусство художника стало самым значительным в спектакле театра. Этим спектаклем был шиллеровский «Дои Карлос», и этим художником Исаак Рабинович.

О нем очень много писали. Писали и раньше. И о его костюмах в спектакле еврейского камерного театра «Колдунья», и о его макете неосуществленной постановки пьесы А. Н. Островского в театре Вахтангова. В те годы Ис. Рабинович считался одним из самых выдающихся и своеобразных художников театра.

Года два спустя после «Дон Карлоса» в театре Корша Михаил Кольцов попросил меня написать в «Огоньке» об искусстве Рабиновича. Я отправился в мастерскую художника, познакомился с Рабиновичем и, слушая его объяснения, смотрел выставленные в его мастерской макеты оформления уже виденных мною спектаклей.

Рабинович был худ, тихоголос, производил впечатление человека болезненного, одержимого единой страстью к искусству. Голос его звучал сдержанно, ровно, но глаза вспыхивали и сияли внутренним, из глубины зрачка рвущимся светом, когда он заговаривал о своем искусстве. Впрочем, ни о чем другом художник и не говорил.

Сначала он подвел меня к развешанным на стене рисункам костюмов в спектакле «Колдунья». Этого спектакля я не видел. Он был поставлен режиссером Грановским, о нем много писали в газетах и журналах начала двадцатых годов, спорили и на диспутах. Удивительная работа художника была долгое время в центре внимания критики.

О своей работе в «Колдунье» Рабинович ничего не сказал. Он показал рукой на рисунки костюмов и глуховато, словно придушенно, произнес одно только слово:

— Вот!

Но это было нечто гораздо большее, чем рисунки костюмов. Это были выраженные в рисунках характеры действующих лиц — характеры неистовые, одержимые. Персонажи в присвоенных им Рабиновичем необыкновенных костюмах словно находились в фанатическом исступлении. Художник не только изобретал костюм для действующего лица, не только с помощью костюма раскрывал характеры, но еще как бы вручал актеру ключ к раскрытию характера персонажа. Художник становился режиссером, может быть, еще более, чем сам режиссер.

У рисунков к «Колдунье» Рабинович молчал. По-видимому, он уже привык к впечатлению, производимому его рисунками. Когда перешли к макету неосуществленной постановки Островского у Вахтангова — художник заговорил:

— Видите ли, вещь, бытовая вещь — самая «вещная» из вещей. Самовар, буфет, кресло — это вовсе не самодовлеющие, спокойные внутри себя явления. Вещь — символ быта. Я пытался раскрыть внутреннюю символическую природу вещи. Да, именно нравы вещей, я бы сказал — повадки вещей. Если хотите, поведение вещей в быту человека!

Он сказал: поведение вещей! Так вот почему вещи, изображенные им в макете спектакля Островского, были очеловечены! Совсем как пышная, полнотелая купчиха, взявший «руки в бока» буфет! И широчайшее, с руками на брюхе кресло. И стол с литыми человеческими ногами купца Семипудова. И самовар на столе — ни дать ни взять, носатое одутловатое красное лицо хозяина дома!

Я едва успел выразить сожаление, что Островский в таком небывалом оформлении не был поставлен в театре Вахтангова, как Рабинович небрежно заметил, что «очеловеченные» вещи на сцене в его творчестве уже пройденный этап.

Он сказал что-то вроде того, что для художника современность важна своим музыкальным звучанием.

«Слушайте музыку революции»,— вспомнился Блок.

В чем четче, в чем ярче, сильнее выражена эта музыка революции в театре? В машиноподобных «установках» Поповой с вертящимися колесами в театре Мейерхольда, подъемных мостах Веснина в Камерном театре или в условных пространственных композициях Ис. Рабиновича — в спектакле Художественного театра «Лисистрата» и особенно в «Дон Карлосе» на сцене театра Корша?

Да, в «Дон Карлосе», в неповторимом, единственном, поразившем Москву оформлении спектакля «Дон Карлос»!

Весь шиллеровский пафос был передан художником в устремленных кверху великолепных сводах черно-серебряно-золотых! Но это не были реальные своды. Это не было перенесением на сцену определенного архитектурного стиля, не было изображением дворца испанского короля. Это вообще не было изображением чего бы то ни было. Художник не изображал, а выражал. Он совсем не стремился использовать материал для изобразительных целей. Он не заполнял пространство объемными образами, начисто отверг какую бы то ни было орнаментировку. Он только раздроблял своими черно-серебрянозолотыми лййиямй пространство. Он как бы создавал патетП-ческую симфонию пространства — разделил, нет, расслоил пространство на плоскости...

Можно было подумать: его забота — как бы явственнее обнажить богатейшие музыкальные возможности пространства.

J Пространство сцены в этом спектакле звучало как песнопение. Вот единственный, запомнившийся спектакль, в котором художник заменил собой режиссера. На сцене царили только автор и художник. Шиллеровская романтика звучала в едва намеченныххудожником контурах нескончаемых сводов.

Спектакль... нет, не спектакль, а художника в этом спектакле смогли оценить только немногие.

Когда в «Огоньке» появилась моя статья об искусстве художника Рабиновича, «Дон Карлос» был уже снят с репертуара театра Корша. Все способные воздать художнику по заслугам уже просмотрели спектакль. Коршевскому зрителю он показался скучным. Зритель требовал за свои деньги в каждом акте нового оформления. А в «Дон Карлосе» оформление не менялось. Да к тому же и актеры говорили стихами...

И «Дон Карлос» в театре Корша уступил место пьесам «по легче»...

У Корша еще продолжали играть замечательные актеры. Но театр ненадолго пережил своего основателя...

4. Книжные лавки.— Писатели за прилавками.— Первые шаги московских издательств.— Покаяние поэта.— Скандальный диспут.

Дни первого знакомства с Москвой — дни тихого московского лета 1921 года — в воспоминаниях неотделимы от частых встреч с Майей Кудашевой. Мы вместе приехали из Крыма в Москву, вместе по многу часов бродили по ней. Майя после долгой разлуки здоровалась с хорошо знакомыми ей улицами и домами, я с любопытством провинциала рассматривал незнакомые мне улицы и дома. Первое время встречались мы ежедневно. Я был бездомен, и дел у меня еще не было никаких. У Майи оказалось множество дел, ей нужно было встретиться с десятками лиц. Я каждое утро заходил за ней к Тарасовичам на Сивцев Вражек и становился ее провожатым.

Майе как-то понадобилось увидеться с кем-то из ее старых знакомых — адреса Майя не знала. Ей сказали, что такого-то

она всегда застанет в книжной лавке на Большой Никитской (нынешней улице Герцена), наискосок от Московской коне ер ватории. Мы и отправились с нею на Большую Никитскую, Майя вошла в книжную лавку, я дожидался ее, изучал витрину —- книжные витрины в ту пору стоило изучать: какие только редкостные издания не были выставлены на них!

Через десять минут Майя вышла из книжной лавки очень смущенная:

— Нет, подумайте, кто стоит за прилавком! Я просто поражена! (Разумеется, Майя произнесла «за и’илавком» и «но сто по’ажена»). Бердяев за прилавком продает книги! А Борис Зайцев при мне продал какому-то молодому человеку несколько томиков «Жана Кристофа» Ромена Роллана. Нет, подумайте, торгуют за прилавками, как приказчики!

Еще два-три посещения книжных лавок Москвы — и Майю перестало удивлять обыденное в Москве явление: писатели, торгующие за прилавками. А в день, когда она увидела Бориса Зайцева, продающего за прилавком томики книг Ромена Роллана, могла ли Майя предполагать, что пройдет несколько лет, и она станет женой Ромена Роллана — Мари Роллан — и старость свою останется доживать во Франции, как вдова Роллана!

До всего этого было еще далеко-далеко. И совсем молодыми, нисколько не задумываясь о будущем и не пытаясь в него заглянуть, мы ходили по московским улицам, пестрящим вывесками несметного количества книжных лавок.

Никогда ни до, ни после двадцатых годов не было в Москве такого неправдоподобного множества букинистов.

На заре новой экономической политики — нэпа — роль книжных лавок была иной, нежели роль обычных магазинов книгопродавцев. В истории советской литературы это целая эпоха — пора книжных лавок писателей и поэтов. Была до этого «эпоха» литературных кафе. Закрылись издательства — открылись кафе. Негде было печатать книги, исчезли журналы и альманахи — и писатели, поэты открыли свои кафе. В этих кафе происходило общение писателей и поэтов с читателями. Впрочем, читатели стали слушателями.

С началом нэпа центры литературной жизни стали перемещаться из литературных кафе в книжные лавки. Первые частные магазины в Москве при нэпе — книжные. На открытие их разрешения выдавались сначала союзам писателей, клубам поэтов, литературным объединениям, даже отдельным писателям. Существовали книжные лавки Всероссийского союза писателей, два магазина поэтов-имажинистов, лавка Союза поэтов и другие. В этих лавках — корни временного возрождения част-иых издательств эпохи нэпа. Обычно мечтой первых зачинателей книжных лавок было создание издательства за счет оборотов лавки. За прилавками стояли виднейшие московские писатели и поэты.

Новых изданий было еще очень мало — лавки занимались куплей и продажей старых изданий. Но были издания рукописные. Писатели и поэты — чаще всего поэты — от руки исписывали тетради и пускали их в продажу. Пять, десять, редко когда пятнадцать экземпляров — тираж такой рукописной книги.

Марина Цветаева одно время целыми днями исписывала самодельные тетрадки, готовя их для продажи в лавке поэтов.

Многие продавали свои библиотеки — часто полные редких и дорогих изданий — за бесценок. Приобретали книги перекупщики, спекулянты, выжидавшие момент, когда книги эти можно будет продавать по высоким ценам.

Тоненькие книги стихов петроградского издательства «Петрополис» раскупались, однако, и бедняками. Бывало и так: продавались старые книги, чтобы купить изданные «Петрополисом» стихи Анны Ахматовой или Кузмина.

На обороты книжных лавок пытались издавать новые книги. Но в руках писателей и поэтов издательское дело налаживалось туго. Начали появляться новые на фоне нэпа фигуры книгопродавцев. Литературная группа, получившая право на открытие книжной лавки, передавала свое право такому дельцу. Лавка открывалась под вывеской литературного объединения, а за этой вывеской ловкий делец устраивал свои коммерческие дела. У интеллигенции за гроши скупались книги и тотчас выставлялись на витрину с многозначительной надписью «редкость» и продавались как «валюта» по ценам тоже «многозначительным».

Моховая и Никитская всегда были центрами книжной торговли в Москве. Теперь здесь открылось несколько книжных магазинов Госиздата, магазин поэтов-имажинистов, Союза писателей, музейных работников, «Задруга», «Серп и молот» и множество других букинистических лавок. Это были улицы букинистов. Книжные лавки на улицах Моховой и Большой Никитской продавали книги по относительно «божеским» ценам. Книга, которая на Тверской или на Кузнецком мосту продавалась за 10 миллионов рублей, здесь стоила всего 5—6 миллионов! На Тверской и на Кузнецком мосту ценность книги определялась исключительно «роскошностыо» переплета, обреза и иллюстраций. Тут книги приобретались не для пополнения библиотек,— в книги надежно вкладывались деньги. Книги дорожали, а деньги с каждым днем обесценивались.

Существовал еще магазин «русско-германской книги». Он торговал заграничными изданиями. Если они бывали «роскошны», нэпман их покупал. Невелика беда, что ни одного иностранного языка он не знал. Книги приобретались не для того, чтобы их читать.

Номер еженедельника стоил от полутора до двух с половиной миллионов. Номер нового ежемесячного толстого журнала «Красная новь»—-8 миллионов рублей! «Двенадцать» Блока с рисунками Анненкова — 25 миллионов!

Писатели и поэты, однако, недолго простояли за прилавками книжных лавок. Уже в 1922 году писательские лавки стали хиреть и закрываться одна за другой.

Это происходило не только потому, что писателям и поэтам не под силу было конкурировать с книжными дельцами. Начали одно за другим возрождаться издательства. Государственные расширялись, первые маленькие частные пытались отстаивать свое право на жизнь. Госиздат издавал и Демьяна Бедного и Андрея Белого, агитационные плакаты и монографии о старинных иконах, Мопассана и Пильняка. Даже недруги Госиздата признавали его терпимость и широту. Издательство «Красная новь» выпускало журнал под тем же названием, объединяло литературную молодежь и время от времени выпускало альманах «Наши дни» под редакцией В. В. Вересаева. При Доме печати было свое издательство. Кроме большого библиографического журнала «Печать и революция», оно издавало также и отдельные книги. Вышли: «Толстой»

В. В. Вересаева, монография об Остроумовой-Лебедевой, «Искусство книги» проф. А. А. Сидорова и другие.

Издательство, сумевшее выпустить десяток книг, считалось уже жизнеспособным, деятельным, преуспевающим. Появилось несколько частных издательств. Одно из них — издательство Френкеля — издавало даже учебники. Но помимо учебников Френкель выпустил большое количество книг современных русских и европейских писателей, модных философских трудов и среди них — гремевшее по всему миру сочинение Освальда Шпенглера «Закат Европы».

Лев Романович Варшавский, искусствовед, написавший книгу о современных графиках, познакомил меня с издателем Петром Даниловичем Ярославцевым. Когда-то до революции

этот Ярославцев выступал в цирке во французской борьбе, но вскоре вышел из строя и написал роман, разоблачавший цирковую борьбу, как бесчестный сговор борцов. Позднее он стал представителем в Берлине и Париже русской фирмы, торгующей черной икрой. В советские годы нэпа открыл на имя жены, грубой и невежественной женщины, мясную лавку иа одном из московских базаров и гастрономический магазин на Тверской близ Белорусского вокзала. Вместе с тем продолжал писать романы и в 1922 году затеял издательство «Время». Издавал он все — начиная с брошюр о кролиководстве и тоненьких книжек известного петербургского режиссера Николая Евреинова об искусстве театра до поэм Василия Каменского и романов Джека Лондона.

П. Д. Ярославцев был статен, плотен, круглолиц, румян и очень улыбчив.

Жил он на Долгоруковской (ныне Каляевской) улице, и его столовая с всегда накрытым и уставленным яствами столом для нас, молодых, да и не только для молодых литераторов была заманчиво притягательна. Он был очень гостеприимен, очень любил общество литераторов и всячески подчеркивал свою принадлежность к «интеллигенции». Помню, несколько раз он поднимался ко мне на 8-й этаж (лифт, разумеется, не работал) дома на Садовой-Самотечной улице, чтоб пригласить меня с женой к себе «вкусно покушать». Так он обходил одного за другим знакомых литераторов, собирая у себя общество к крайнему неудовольствию Дуни — своей супруги. По праздничным дням (на рождество, пасху) он принимал нас необыкновенно шикарным — в визитке, с жилеткой кофейного цвета, в крахмальном высоком воротничке и лаковых ботинках с серыми гетрами. Он ослеплял нас, щеголявших в заплатанных полосатых брюках и серых толстовках.

Как-то он задумал издавать альманах «Возрождение». И вот Лев Варшавский и я, сопровождая Ярославцева, отправились с ним на Якиманку к известному графику Фалилееву. Два номера толстого альманаха вышли один за другим в художественном оформлении и с маркой издательства работы Фа-лилеева. Кстати, именно у Фалилеевых мы впервые услышали имя молодого Леонида Леонова. Фалилеев особенно рекомендовал его Ярославцеву как многообещающего прозаика. Рассказ Леонова «Конец мелкого человека» и был напечатан во втором альманахе «Возрождение», богатейте украшенном работами лучших графиков той поры. В альманахе помимо Леонова были напечатаны Борис Пильняк, Михаил Козырев,

Ефим Зозуля, Михаил Булгаков («Записки на манжетах»), Василий Каменский, Юрий Слезкин, Осип Мандельштам — обычные гости Ярославцева... Напечатался в его альманахе и я...

Не знаю, как Ярославцев расплатился с Леоновым и Пильняком. Но с большинством авторов он расплачивался натурой — взамен гонорара писал записку к жене в гастрономический магазин: «Дуня, выдай господину такому-то (каждого из нас он называл «господином») за его литературный рассказ три фунта масла». Дуня всегда спрашивала, сколько в рассказе листов, причем листом называла страничку рукописи, иногда требовала принести ей рукопись, измеряла ее достоинство на вес и каждый раз находила, что для трех фунтов масла в рукописи слишком мало «листов».

После небольшого торга и неизбежной капитуляции автора она, ворча, отвешивала ему полтора или в лучшем случае два фунта масла вместо обещанных издателем трех.

Прозаиков Дуня, стиснув зубы, еще терпела — как-никак в самом малом рассказе было по нескольку страничек. Но поэты казались ей сущими жуликами. Особенно не выносила она одного старой петербургской школы поэта, томившегося в Мо* скве. Платить маслом или колбасой за стихи, которые целиком умещались на одной страничке, иногда даже не полной, представлялось ей разорительным сумасшествием. С поэтом-петер-буржцем, приходившим к ней в магазин с записочками ее мужа-издателя, торговалась она неистово из-за каждого лишнего кусочка колбасы. Кажется, к одному Михаилу Булгакову почему-то благоволила и за его прозу отпускала ему колбасу «без торга». Но вот однажды произошло и поныне необъяснимое чудо. Поэт-петербуржец пришел в Дунин гастрономический магазин с записочкой от Петра Даниловича — чеком, выданным издателем за стихи. Что там произошло, в гастрономическом магазине у Дуни, не ведомо никому. Но поэт вышел оттуда великим победителем: он вынес из магазина большую рыбину — лакомую, целехонькую и дорогую!

Издательские увлечения Дуниного мужа вскоре разорили его гастрономию. Магазин закрылся. Еще раньше закрылось и издательство «Время». Лет десять спустя я встретил Ярославцева на Большой Дмитровке. Он постарел, поседел, но голову держал прямо, как в лучшие свои годы. Одет был в серую толстовку, на голове — кепочка. Сняв ее и обтирая платком лысину, стал рассказывать, что служит на мясокомбинате и что столовка там просто «ешь — не хочу». О том, как кормят

его в столовке, рассказывал топом человека, которому в жизни здорово повезло,..

Открывались издательства и со старыми, знакомыми еще до революции, названиями. На короткое время вернулся к жизни популярный когда-то «Шиповник». Первый сборник «Шиповника» вышел под редакцией Федора Степуна. В нем, кажется, впервые напечатался Леонид Леонов. В отделе «философии и искусства» были помещены статьи Степуна «Трагедия и современность» и две статьи Николая Бердяева «Воля и культура» и «Воля к жизни». Об этих статьях много говорили и спорили.

Отдельными изданиями «Шиповник» успел выпустить книги М. Гершензона «Гольфстрем» (Гераклит и Пушкин) и В. Волькенштейна о Станиславском.

Образовалось интересное новое издательство «Круг». Во главе его — Борис Пильняк и Николай Асеев. «Круг» печатал Лескова, Вс. Иванова, Еф. Зозулю, Б. Пильняка, Асеева.

«Северные дни» продолжали выпускать свои сборники, печатали книги Андрея Соболя, Белого, Анатоля Франса.

Особняком стояло издательство «Маф»: «Московская, а в будущем международная ассоциация футуристов». В «Мафе» вышли «Сатиры» Владимира Маяковского, его поэма «Люблю», «Сдвигология» Алексея Крученых, книга стихов Асеева «Стальной соловей».

В Москве было не менее 25 более или менее крупных книжных издательств. И существовало, вероятно, еще такое же количество мелких издательств, выпустивших каждое до десятка названий. Большинство из них было издательствами поэтов. Они выпускали стихи или книги о стихах.

Новая русская проза еще только рождалась. О ней мало писали и еще меньше спорили. К ней только присматривались, прислушивались. Она вызывала интерес, но еще не споры.

Еще не звучали имена Либединского и Фадеева. Только что появился «Бронепоезд» Всеволода Иванова. Поговаривали, что любопытен рассказ «Бурыга» какого-то Леонида Леонова, будто бы очень молодого писателя. Был слух в литературных кругах: объявился и вот-вот обнародует свои удивительные рассказы Исаак Бабель, беллетрист из Одессы, уже печатавшийся в «Летописи» Максима Горького...

Всероссийский союз писателей объединял старые и до революции известные имена. В 1922 году председателем союза был Борис Зайцев, товарищами председателя Николай Бердяев и Михаил Осоргин (все трое в скором времени стали эмигранта-

Мй, так й не вернулись в Россию). В правление были избраны Ю. Айхенвальд (также будущий эмигрант), И. Жилкин, Н. Те-лешев, А. Эфрос, Г. Шпет, И. Новиков, С. Поляков, В. Львов-Рогачевский. В. Г. Лидин — едва ли не самый молодой из всех тогдашних членов правления Всероссийского союза писателей.

Совнарком передал Союзу писателей дом № 25 по Тверскому бульвару, и поныне известный всей литературной Москве как «Дом Герцена». Ныне здесь разместился Литературный институт имени Горького. В двадцатые годы Всероссийскому союзу писателей еще приходилось делить это здание с бывшим Акцизным управлением. В течение многих лет соседом Союза писателей был пресловутый «Рауспирт», и вывеска этого «спиртоводочного» учреждения на дверях «Дома Герцена» смущала (а может быть, и не смущала!) приходивших сюда писателей.

В «Доме Герцена» собирались также члены литературных обществ «Звено», «Лирический круг», «Литературный особняк» (первоначально «Литературный особняк» имел особое помещение на Арбате). Во флигелях «Дома Герцена» жили писатели. Ведал жилым фондом Алексей Иванович Свирский. В дни моей бездомной жизни в Москве давал он и мне приют в одной из пустынных комнат флигелька во дворе. Позднее, когда «Рауспирт» был уже выселен, при «Доме Герцена» долгое время работал писательский ресторан с открытой верандой, примыкавшей к фасаду главного корпуса. А в тридцатые годы — время пайков и закрытых распределителей — здесь же в полуподвале герценовского дома писателям выдавались какие-то дополнительные пайки...

В начале двадцатых годов на собраниях «Литературного особняка» уже звучали голоса новых, позднее прославившихся поэтов. Помню первые выступления молодого Сельвинского. Но вечера молодых прозаиков бывали еще редчайшим явлением. Шел 1922 год. В течение четырех предшествовавших лет, когда говорили о литературной Москве, имели в виду почти исключительно стихописательскую Москву. Невообразимое количество признанных, но гораздо больше не признанных поэтов наводнили голодную и холодную столицу РСФСР (СССР не был еще образован). Москва кишела десятками поэтических школ. Поэтические пророки объявлялись внезапно: на бульварах, в кафе, на Хитровке у водогрейни (ничевоки), в литературных особняках, на обдуваемых зимними ветрами московских площадях под агитационными плакатами. Где только не объявлялись они!

Множественность поэтических школ и школок — явление чисто московское. Петроград не принимал участия в бешеной и беспрерывной смене литературных вех, но оставался верен, в сущности, одной только школе, одному направлению — петербургскому, петроградскому. Сказать о поэте «петроградский» — значило не только назвать его местожительство, но и определить его «направление», стиль, склад, характер.

Завсегдатаи московских кафе поэтов не любили поэтического Петрограда, и поэтический Петроград свысока относился к поэтам Москвы.

В Москве как-то был даже устроен диспут во Всероссийском союзе поэтов под демонстративным названием: «Петербургское сукинсынство».

Армия московских поэтов и поэтессенок (как говаривал Маяковский), несмотря на тяжкие экономические условия, на полнейший упадок полиграфического производства, умудрялась выпускать множество книжечек стихов. Теперь эти сборнички стали продаваться на вес. Москва пресытилась плохими стихами. Читатель затосковал по прозе. Реакция началась прежде всего у читателей. Еще вернее сказать — у слушателей стихов. И наконец, у стихописателей.

Продолжали писать либо самые неисправимые, обходящиеся без слушателей, без читателей, либо поэты «милостию божьей», немногие, как Сергей Есенин.

Совершенно невиданное зрелище в Москве — публичное покаяние поэта.

Первым подал пример имажинист Вадим Шершеневич — отрекся от стихописания, даже выступил с публичной лекцией: «Почему я перестал быть поэтом».

Кафе поэтов пустели. В «Домино» еще пили, закусывали. Но стихи на эстраде читались все реже и реже. Никто их уже не слушал. Кафе имажинистов «Стойло Пегаса» закрылось. Закрылся клуб пролетарских поэтов «Кузница». Еще собирались в «Литературном особняке». В «Литературном звене» читал доклад о Дире Туманном милейший доброжелательный ко всем бородач профессор Львов-Рогачевский. Все чаще говорили о молодом Сельвинском, еще не сменившем студенческую фуражку на кепку... Но эпидемическое стихописательство в Москве подходило к концу...

Да, эпидемия стихописательства шла на убыль, но эпидемия диспутов не утихала. Диспуты играли такую важную роль в жизни Москвы, что в журнале «Всемирная иллюстрация» я давал обзоры под постоянным заголовком «По волнам дискуссий» да еще «обозревал» московские диспуты на страницах ленинградской газеты «Последние новости».

На какое-то время это даже стало моей «узкой» специальностью. Правда, иногда нарушалась роль стороннего наблюдателя и обозреватель покидал свое место за столом или в ложе печати и превращался в участника диспута. Да и печатавшиеся обзоры никогда не бывали обзорами наблюдателя, но всегда полемичны.

В феврале 1923 года разразился первый за последние полтора года литературный диспут. Он даже был назван диспутом-митингом и происходил в театральном здании на Большой Никитской, где ныне театр имени Маяковского. Диспут-митинг о современной прозе и поэзии собрал переполненный зал. Разумеется, сидели, не снимая нахлобученных шапок-ушанок и кепок, в шинелях, в кожаных куртках или очень распространенных тогда куртках мехом наружу. И, как всегда, на подобных диспутах резко выделялись интеллигенты старой Москвы профессорского вида в узкоплечих шубах с изъеденными молью бобровыми или котиковыми воротниками. Пространство между первым рядом и сценой было забито завсегдатаями подобных диспутов. Их лица, прически, головные уборы, а главное, их повадки, их реплики, шутки, выкрики были уже хорошо знакомы, и в то же время ни об одном из них неизвестно, кто он. Большинство, несмотря на мороз, в легких пальто и часто в широкополых засаленных шляпах. Эти наверняка без билетов, и уж если пришли, то быть сегодня скандалу. Сидели они на полу, поджав под себя ноги, либо стояли, подпирая друг друга. Кто-то притащил табуретку, поставил ее перед сценой, но не сел, а взобрался на нее и застыл, скрестив на груди руки,— в классической позе Наполеона. И хотя было неудобно выстоять на табуретке весь диспут, но он выстоял, даже если бы диспут затянулся до утра. И он готов был до утра со скрещенными на впалой груди руками то грозно, то презрительно посматривать и на ораторов и на публику, не обращавшую на него никакого внимания.

Не помню всех участников этого февральского (1923 г.) литературного диспута. Я разговаривал за кулисами с Андреем Михайловичем Соболем. Соболя знал еще по Крыму 1919 года — он жил тогда в Коктебеле у Максимилиана Волошина и нередко бывал в Феодосии. Но ближе с ним познакомился в Москве, на литературных вечерах в «Доме Герцена». Бы&ал он и у нас, в редакции «Накануне». Худощавый, маленький, на редкость милый и симпатичный, Соболь щеголял в серозеленом костюме с брючками до колен и в толстых серых чулках.

Андрей Соболь был писателем с именем, до революции книги его рассказов выходили в Петербурге. Он считался одним из видных руководителей Всероссийского союза писателей и уважаемым современным писателем. Андрей Михайлович говорил, что пишет каждый год по шести рассказов и раз в год собирает их в книгу. Соболь был умным, наблюдательным беллетристом, очень хорошим мастером диалога. Мастерство диалога и помогло ему написать его известную пьесу «Сирокко». Она с успехом прошла в Камерном театре у А. Я. Таирова.

Не знаю, сколько лет было тогда Андрею Соболю. Во всяком случае, был он в то время молод и талант его год от году рос. Несколько лет спустя жизнь этого писателя трагически оборвалась. Соболь страдал нервным заболеванием, и я помню темный печальный московский вечер, когда я прибежал к его другу Ефиму Зозуле с сообщением: только что на Тверском бульваре Андрей Михайлович покончил с собой!

Для Соболя литературные скандалы были невыносимы. Шумная, скандальная обстановка московских диспутов претила ему. Кажется, это был первый диспут, на котором я повстречался с ним. Первый и, по-видимому, последний.

Соболь стоял, весь сжавшись, морщась от шума, несшегося из зала, с ужасом прислушиваясь и приглядываясь к тому, что происходило на сцене. Вадим Шершеневич, негнущийся, элегантный, с саркастическим выражением лица, стоял в двух шагах от нас и громко, так что и в зале не могли его не слыхать, уничтожающе зло острил по адресу В. А. Поссе — докладчика на диспуте-митинге. По правде сказать, то, что говорил Поссе, трудно было назвать докладом. Я ожидал от Поссе другого. О нем я слышал очень давно, еще в мои гимназические годы, когда только издали — из глубокой провинции — следил за литературной жизнью обеих столиц. Поссе уже и тогда был очень известный деятель, издатель, редактор, популяризатор литературы и друг крупнейших современных писателей.

Но то, что на диспуте было объявлено как доклад Поссе, вообще не походило на сколько-нибудь серьезное суждение о литературе. Поссе огулом бранил всех современных поэтов. Прозы он вообще не касался. Собственно, прозы не касался Никто из выступавших на диспуте, хотя афиши возвещали Диспут о прозе и поэзии сегодняшнего дня.

Поссе говорил о поэзии. Он приводил строку из поэта и, еще не докончив ее, хихикал: «Ну разве это поэзия?» Он уверял, что Маяковский просто дурачит публику. Поэзия Маяковского, мол, не что иное, как неприкрытое шарлатанство: во всем творчестве Маяковского ни грана поэзии!

Поссе цитировал Маяковского, хихикал и, стоя боком к публике и лицом к кулисам, спрашивал: «Где тут поэзия? При чем тут литература? А? При чем?»

Часть публики аплодировала. Часть публики орала «Долой!». Свистели. Шикали. Одобряли. Кричали оратору:

— Вы кто такой?

— Я кто такой? — обиделся Поссе. И стал рассказывать о себе. Кого он печатал и с кем он водился. Какие журналы он редактировал. И в каких был отношениях с Горьким. И кто из знаменитых русских писателей считался с его именем и присылал ему свои книги и рукописи на отзыв.

Это не убедило аудиторию. Молодые люди в широкополых шляпах под командой «Наполеона» на табуретке выли и улюлюкали. Поссе так и не дали закончить.

Шершеневич за кулисами подошел к Соболю и ко мне:

— Пос...ли и хватит,—- сказал он.—Идем на сцену.

Соболь испуганно ухватился за мой рукав, словно его тащили, а он упирался. Шершеневич был уже на трибуне:

— Товарищи, что такое Поссе, вы знаете? Поссе — это специалист по бракоразводным делам! Балаганщик! Мы, участники сегодняшнего диспута, заявляем, что ничего общего с ним не имеем. С Поссе покончено! Диспут начинается заново!

Шум, визг, вой, свист, топот ног, возгласы одобрения были ответом на первые слова Шершеневича.

Что потом говорил Шершеневич, не помню. Рядом прозвучал испуганный голос Соболя:

— Я уйду, Миндлин. Я не смогу выступать в такой атмосфере. Как вы считаете? Мне уйти?

Я посоветовал ему уйти.

После Шершеневича на сцену из зала взобрался длинноволосый юноша в черной широкополой шляпе, в распахнутом пальтеце. Он деловито прошел за кулисы, не спеша вытащил оттуда на сцену два стула, на один из них сел, на другой положил ноги и в таком полулежачем положении начал:

— В Испании живут испанцы, а у нас всякие Поссе выступают с докладами...

Никакого диспута в тот вечер не произошло. Один за другим выходили на сцену поэты и читали стихи. Имажинисты. Беспредметники. Футуристы. Конструктивисты. Публика соде#-яась, свистела, Негодовала, изредка аплодировала — гШкеТей, молодому Сельвинскому, кому-то еще.

После поэтов снова начался митинг. Выступила интеллигентного вида провинциалка — так именно и назвала себя.

— Мы вернемся в провинцию, нас будут расспрашивать. Что мы скажем о современных поэтах? Что их множество! И только. Больше нам нечего сказать после сегодняшнего парада поэтов.

Кто-то доказывал:

— Современные поэты — сумасшедшие или жулики.

Позволил себе и я сказать несколько слов:

— Вы ошибаетесь. Это не сумасшедшие и не жулики. Среди выступавших многие очень даровитые люди. И мастера. Они овладели техникой, но техника осталась для них самоцелью.

—■ Они сумасшедшие! — крикнули мне из зала.—Наверное, вы сами один из них!

Длинноволосый «Наполеон» на табурете вдруг вышел из оцепенения.

— Москвитяне!—закричал он, повернувшись к залу.— Москвитяне! Объявляю диспут-митинг закрытым. Ррразойдись!

И его послушались. Публика разошлась.

5. Театрализация Москвы.— Фритьоф Нансен. «Сто студий Художественного театра».— Левый фронт.— Встреча с Мейерхольдом. «Великодушный рогоносец».

С литературными диспутами в Москве не ладилось. Тишина литературной московской жизни нарушалась лишь выступлениями Владимира Маяковского. Но как они ни были бурны и как ни привлекали внимания, они оставались этапами битвы на поэтическом фронте. Новые московские прозаики еще дебютировали. О Бабеле, Леонове слыхали пока немногие. Когда говорили о новой советской прозе, имели в виду Петроград — «Серапионовых братьев». В «Доме Герцена», во Всероссийском союзе писателей наибольшее оживление царило, когда приезжали из Петрограда и читали свои произведения Всеволод Иванов, Николай Никитин, Евгений Замятин.

В Москве поэты все чаще стали писать для театра. Литературные критики становились театроведами. Фельетоны в Журналах — преимущественно театральные. Преобладающее число еженедельных журналов — вестники искусства театра. Все свободные залы занимались под диспуты о театре. Диспуты о современной драматургии. Об актере и режиссере. О театральной критике. О новом типе здания для театра. О «Турандот». О споре Таирова с Мейерхольдом. О биомеханике Мейерхольда. О Голейзовском. Диспуты о театральных диспутах.

В Доме союзов громили «левый фронт». В Политехническом— правый. У каждого «фронта» была своя пресса. «Зрелища»— орган левых. «Театр и музыка»—правых. У Камерного театра собственное издание — «Мастерство театра». У академических театров журнал «Актеатры». Сам по себе еженедельник «Сегодня театры». И почти каждый месяц какой-нибудь новый сборник статей о театре.

Произошла неповторимая театрализация Москвы. В Москве насчитывалось несколько десятков больших, средних, малых и миниатюрных театров!

Знаменитый исследователь Арктики норвежец Фритьоф Нансен, посетив некоторые из московских театров, воскликнул:

— Я приехал, чтобы помочь России, но вижу, что в области театра Россия может помочь нам.

Руководитель Камерного театра А. Я. Таиров после возвращения из Европы сказал:

— Мы полагали до сих пор, что в разрушении стены между нами и Западом мы нуждаемся больше Запада. Но к области театра это относиться не может. Многое, что нами уже разрешено, для Европы является еще неразрешимой проблемой. На Западе поражены нашими достижениями.

Примечательно, что, когда говорили об успехе театра, не говорили о драматургии. Театр все дальше отходил от литературы: драматургия играла в нем только подсобную роль. Таиров опубликовал свои «Записки режиссера». Он утверждал в них, будто «периоды цветущего развития театра наступали тогда, когда театр уходил от писаных пьес и сам создавал свои сценарии».

Прошло не так уж много лет после этого, и Таиров поставил «Грозу» Островского и «Федру» Расина. Театр, провозгласивший принципиальный отказ от писаных пьес, не сумел обойтись без лучших из этих писанных в разные времена и разными драматургами пьес.

Позиция любого спорившего о театре определялась его отношением к роли драматурга в театре. Как ни спорили между собой, как ни были несходны Таиров и Мейерхольд, общим^ у них было отношение к драматургии как к подсобному материалу театра.

Так называемый «левый фронт» был в центре театральной деизни Москвы. Никого не удивляло появление новых и новых «левых» театров, так или иначе родственно связанных либо с Мейерхольдом, либо с Таировым. Но когда появилось сообщение об открытии «Четвертой студии Художественного театра», на него тотчас откликнулись сатирики. В одном из сатирических обозрений загримированный под Чехова русский интеллигент печально вздыхал: «Пройдет сто лет, и в Москве будет сто студий Московского Художественного театра».

Однако и Четвертая студия не долго просуществовала. Открылась она на Триумфальной площади, ныне площади Маяковского, в здании, где в наши дни дает представления театр кукол, руководимый С. В. Образцовым.

Для начала поставили пьесу Сомерсета Моэма «Обетованная земля». Поставили чуть ли не демонстративно натуралистично. И странно, спектакль имел успех — успех в разгар споров о «левом фронте», успех, когда и «Турандот» и «Великодушный рогоносец» были еще новинками и волновали Москву. Я был на генеральной репетиции «Обетованной земли» —-собрались приглашенные театральные критики, актеры, писатели, деятели театров. Самым удивительным было появление Ивана Аксенова — мейерхольдовца. О нем говорили: «Нет бога, кроме Мейерхольдами Аксенов его пророк». Этот пророк Мейерхольда явился на генеральную репетицию «Обетованной земли» в синем комбинезоне, ставшим в ту пору униформой всех мейерхольдовцев. В течение некоторого времени и сам Мейерхольд появлялся в общественных местах в таком же синем комбинезоне. Но куда более удивительным было то, что уже после второго акта Аксенов аплодировал молодым актерам Четвертой студии нисколько не менее усердно, чем большинство публики в этом маленьком зале.

А в антракте, засунув руки в громадные накладные карманы комбинезона, ухмылялся в свою большую рыжую, почти ярко-красную бороду.

Уж не доставило ли и ему — мейерхольдовцу — удовольствие это представление сугубо литературной пьесы? Представление, словно нарочито противопоставленное Мейерхольду!

Но, может быть, ухмылялся и потому, что спектакль Четвертой студии не страшен был «левому фронту» —: погоды в Москве сделать не мог! Погоды этот спектакль и не сделал, хотя москвичи охотно смотрели его — смотрели, как бы отдыхая от вертящихся колес в спектаклях театров «левого фронта».

Генеральный штаб «левого фронта» помещался в трех ми-

йутаХ ходьбы от новооткрытой Четвертой студий — только Са-довую-Триумфальиую пересечь — в большом здании бывшей оперетты «Зон». Ныне этого здания нет. На месте его построено здание «Зала Чайковского». Уже немногие москвичи помнят, что «Зал Чайковского» поначалу строился как новое театральное здание Мейерхольда. Однако театр Мейерхольда закрылся прежде, чем здание для его театра достроилось. Достраивалось оно уже как здание концертного зала. *

Итак, над входом в бывшую оперетту, видимая с любой точки огромной площади, чернела огромная надпись: «Левый фронт». Чуть пониже — «ГИТИС», что означало «Государственный институт театрального искусства». У ГИТИСа были три главные театральные мастерские: «ГВЫТМ» (Государ

ственные высшие театральные мастерские, которыми Мейерхольд руководил непосредственно), Опытно-героический театр Фердинандова и Mac-Фор, то есть «Мастерская Форрегера».

Борьба между ГИТИСом и многочисленными его противниками должна была стать главным событием сезона 1923 года. Форрегер даже публично заявил, что его мастерская Мас-Фор в случае нужды будет кулаками защищать свои права.

Шум вокруг ГИТИСа поднялся невообразимый. Заборы, стены домов были залеплены широковещательными ругательскими афишами как мейерхольдовцев, так и антимейерхоль-довцев. Еще прошлой зимой группа теоретиков «левого» театра устроила шумный вечер под названием «первый удар направо». По свидетельству самих же устроителей и участников (среди них был и Иван Аксенов), выступление провалилось лишь потому, что были «слова», когда нужны были «дела». Удар был направлен по академическим театрам, по «психологии» и по «нутру» в искусстве театров.

Первым и главным «делом» явилась постановка «Великодушного рогоносца» — фарса Кромелинка в переводе Ивана Аксенова. Поставил «Великодушного рогоносца» Всеволод Мейерхольд.

О ГИТИСе Мейерхольд как-то сказал на одном из диспутов:

«ГИТИС — единственное на планете место, где изучается наука о театре и строится театр». Старый театр, по словам Мейерхольда, утерял самое главное — человека. ГИТИС, мол, строит театр на искусстве здорового физически развитого человека.

Михаил Кольцов предложил мне написать о Мейерхольде для «Огонька».

< — Пойдите в ГВЫТМ, побеседуйте с Мейерхольдом, позна

комьтесь с их биомеханикой... и напишите для нас. Обо всем этом столько шумят, а в конце концов не только рядовые читатели, но и мы с вами толком не знаем, что это такое!

Мейерхольд жил на Новинском бульваре. И там же в глубине двора по соседству с его квартирой расположилась загадочная мастерская.

Я позвонил. Долго не отворяли. Наконец вышел сам Мейерхольд — в традиционном синем комбинезоне. Я назвался, сказал, что собираюсь писать о ГВЫТМе для «Огонька», хотел бы прежде всего послушать занятия, потом побеседовать с ним...

Мейерхольд хмуро оглядел меня и так же хмуро спросил, кто редактирует «Огонек».

— Михаил Кольцов.

— А еще кто?

— Ефим Зозуля...

Мейерхольд недовольным тоном сказал:

— О нас сейчас пишут всякие глупости. «Огонек», кажется, еще ничего не писал.

Я подтвердил, что в «Огоньке» о ГВЫТМе еще не писали.

С каких же позиций намерены вы судить нас? — спросил Мейерхольд.

Я ответил, что позиция моя может определиться после того, как я познакомлюсь с ГВЫТМом.

— На нас слишком много нападок,—снова нахмурился Мейерхольд.— У нас решено больше не вводить к себе наших противников. Я могу разрешить вам посмотреть наши занятия с одним условием. Ваша статья будет дружелюбной по отношению к нам. И после мастерской вы зайдете ко мне побеседовать.

Мне показалось странным такое условие. Вместе с тем очень хотелось получить представление о занятиях биомеханикой, о которых столько тогда говорилось противоречивого. Я сказал Мейерхольду, что если то, что увижу, понравится мне, напишу дружелюбно. В противном случае в «Огоньке» о ГВЫТМе не напишу ничего.

Мейерхольд согласился и показал мне на вход в мастерские.

— Войдите и посмотрите. Все, что надо, увидите. Там сейчас занимаются.

Однако того, что мне было «надо», я не увидел. Я рассчитывал увидеть, вернее, услышать занятия, которые объяснили бы мне, как, какими путями в мастерских Мейерхольда ищут и возвращают театру человека, утраченного старым театром. Ведь именно это и возвещал в своих публичных выступлениях Мейерхольд.

Я вошел в очень большую комнату. Три или четыре молодых человека — один с резко выраженными монгольскими чертами лица — упражнялись на гимнастических турниках. На меня никто из них не обратил никакого внимания. По-видимому, старшим из них был человек с монгольским лицом. Он на мгновенье повернул голову в мою сторону — только затем, чтоб посмотреть, кто вошел,— и снова продолжал упражнения со своими товарищами. Иногда он давал тому или другому короткие указания, советы и продолжал упражняться сам. В тот момент меня меньше всего интересовало качество их гимнастической работы. Я стоял у дверей, смотрел на гимнастов и тщетно пытался найти какую бы то ни было связь между этими занятиями и всем тем, что я уже видел в спектакле «Великодушный рогоносец». А ведь я пришел сюда прежде всего за объяснением «Великодушного рогоносца».

Я не обнаружил никакой связи, не нашел никаких объяснений. Я понял только, что написать смог бы только о своем недоумении. Да, в лучшем случае — недоумении. Но я уже дал Мейерхольду слово, что если не найду возможным написать дружелюбно, то не напишу ничего.

Теперь-то я понимаю, что мое тогдашнее знакомство с уроком биомеханики по Мейерхольду было мимолетно и слишком поверхностно. Конечно, я слишком недолго был на этом уроке, чтобы иметь право судить о нем. В сущности, я пришел на этот урок уже предубежденным против него. В глубине души я даже хотел, чтобы этот урок мне не понравился. Своим неприятным условием Мейерхольд вызвал во мне недружелюбие к ГВЫТМу, стало быть, и к пресловутой биомеханике тоже. Я был вынужден дать ему слово писать о его мастерской либо дружелюбно, либо вовсе о ней не писать. Вот почему в моем настроении, когда я смотрел этот урок, главным было то, что мне уже не хотелось писать о ГВЫТМе. Мейерхольд обозлил меня. Самолюбие молодого журналиста было задето, возмущение нарастало во мне. Был ли бы я на уроке биомеханики долго или недолго, уже не имело значения. Решающим было то, что, едва переступив порог гимнастического зала, я уже чувствовал, что писать о ГВЫТМе не буду. Как я досадую сейчас, что свойственная всем молодым нетерпимость помешала мне без предубеждений обстоятельно и спокойно познакомиться с биомеханикой Мейерхольда, хотя бы узнать, что же это такое! Как были бы мы совершенны, если бы в молодости обладали той «мерой вещей», которую обретаем только в высокие наши годы!

Я тихо вышел из комнаты и затворил за собой дверь. Зайти к Мейерхольду и поделиться с ним своими недоумениями? Но все, что он говорил о своем театре и биомеханике, я уже слышал множество раз! Я вспомнил его хмурый взгляд, его подозрительные расспросы о редакции журнала, пославшей меня к нему. Нет, попросту не стану писать! Сейчас, четыре десятка лет спустя,я, конечно, очень жалею, что не воспользовался приглашением Мейерхольда и не зашел к нему со своими недоумениями. Наверняка осталась бы в памяти беседа с гениальным бунтарем на театре! Но я сделал непоправимую ошибку: не задерживаясь, прошел мимо дверей его квартиры.

На следующий день я сказал Михаилу Кольцову, что отказываюсь писать о биомеханике Мейерхольда.

— Почему?

Я поделился своими недоумениями: не вижу никакой связи между пресловутой биомеханикой и спектаклями Мейерхольда. На мой взгляд, все самое значительное, самое удивительное в «Великодушном рогоносце» не имеет ничего общего с биомеханикой, которую пропагандирует в своих выступлениях Мейерхольд. Спектакли его — сами по себе, биомеханика — сама по себе.

— Художника надо судить по его творчеству, а не по его рассуждениям,— закончил я свои объяснения.

Михаил Ефимович поднял на меня улыбающиеся глаза:

— Вы понимаете, что говорите? Ведь вы говорите как раз то самое, что можете и должны написать. У вас есть своя точка зрения. Садитесь и пишите статью. У вас же есть о чем написать, чудак!

— Но я дал Мейерхольду слово! Не могу же я нарушить его!

И — рассказал о своем разговоре с Мейерхольдом.

Кольцов рассердился:

— Вы не должны были давать ему слово. Он не имел права предлагать вам такое условие.

Я посоветовал Кольцову заказать статью о биомеханике Другому сотруднику.

— Нет. Мы совсем не будем о нем писать. Он должен знать, что журналисту не предлагают таких условий.

Так в «Огоньке» и не появилась с?атья о биомеханике Мейерхольда.

Я решил проверить себя и снова пошел смотреть «Великодушного рогоносца».

Что и говорить, спектакль сверкающий! Тот, кто видел его хотя бы однажды, не сумеет забыть его до конца своей жизни. Он мог вызвать любой силы протесты, мог возмутить, мог заставить человека вознегодовать — и, кстати сказать, и возмущал и вызывал и протесты и негодование,— но и те, кто негодовал, не могли освободиться от необычайного впечатления. Мне кажется, даже в самых лютых противниках Мейерхольда это негодование сочеталось с чувством скрытого восхищения «Великодушным рогоносцем».

Фарс Кромелинка был переведен Аксеновым специально для Мейерхольда. В фарсе ревнивый муж заставляет свою хорошенькую жену отдаваться чуть ли не полутора десяткам мужчин с целью узнать, кого из них она любит. Мужчины выстраивались в очередь у дверей спальни жены героя и в нетерпении подплясывали под эксцентрическую и тогда еще непривычную для Москвы музыку джаз-банда Валентина Парна-ха. В конце концов жена не выдерживала и убегала с пастухом в горы...

Пытались уверить, что фарс Кромелинка разоблачает буржуазную мораль и что-то еще. Разоблачение буржуазной морали до публики, однако, не доходило. Зато доходила совершенно блестящая, непередаваемо свежая игра молодых, дотоле никому не известных актеров — Бабановой, Ильинского, Зайчикова. Доходило непревзойденное мастерство режиссерской работы с актером. Но у одних вызывала восторг постановочная работа режиссера, а у других — такой же силы негодование.

Мне казалось, что игра молодых актеров пленяет зрителя, несмотря на особенности постановки, а вовсе не благодаря ей. По-моему, эти особенности только мешали актерам. Мешало не то, что актеры играли без грима, не то, что на всех мужчинах были одинаковые синие блузы, а на женщинах одинаковые синие платья, и даже не то, что театральная живопись, к которой привык зритель, в спектакле вовсе отсутствовала. Но, несомненно, мешала конструктивистская декорация — система мостиков, лестниц, трапов. Кстати сказать, в другом мейер-хольдовском спектакле — «Смерть Тарелкина» — вращающиеся двери и колеса своим верчением всячески подчеркивали сцены погони, борьбы, драки. Постановщик явно намеревался та-

K0M образом усилить впечатление движения на сцене. Но это было не внутренним движением спектакля, а чисто механическим движением деревянных колес на сцене.

Хотелось аплодировать актерам, аплодировать работе режиссера с актерами и спорить, спорить с режиссером-постанов-щиком. Мейерхольд-теоретик мешал Мейерхольду-практику. Так многим казалось. Но, разумеется, сторонников Всеволода Мейерхольда было великое множество.

Маяковский был самым верным из них. Впрочем, он был , не только сторонником Мейерхольда — был сподвижником его и соратником. Нередко на диспутах они выступали вдвоем, поддерживая, объясняя, пропагандируя друг друга.

Решительнее всех против «Великодушного рогоносца» высказался А. В. Луначарский. Высказался на страницах «Известий» с резкостью, необычной для Луначарского. Он считал «Рогоносца», несмотря на признаваемый им талант актеров, Спектаклем ничем не оправданного кривлянья!

Появились и другие статьи известных общественных деятелей против «Великодушного рогоносца». Особенно нашумела статья Красикова. Но нашлись и не менее уважаемые защитники спектакля.

На страницах тех же «Известий» с приветствием «Великодушному рогоносцу» выступил Н. А. Семашко, несогласный с А. В. Луначарским и с Красиковым в оценке спектакля.

Публика продолжала ломиться на спектакли «Великодушного рогоносца». Так же ломилась она и на бесчисленные диспуты о «Рогоносце». В Доме союзов состоялся вечер под сенсационным названием «Разгром левого фронта». Сторонников Мейерхольда на этом вечере оказалось не меньше, чем недругов, и главные схватки происходили не на эстраде, где стояла трибуна, а в зале, переполненном публикой.

Вскоре после этого вечера Мейерхольд лекцией ответил своим противникам. Лекция называлась «Чья глупость, чье шарлатанство?».

Страсти вокруг «левого фронта» все накалялись.

Я еле успевал посещать шумные диспуты. Писал о них в разных журналах. Но слово, данное Мейерхольду, сдержал: в «Огоньке» не писал о нем.

Какой-то, не помню уже какой, спектакль в театре Мейерхольда мы смотрели вместе с Валентином Катаевым. Помшо, что в этом спектакле под громкие аплодисменты публики через весь зрительный зал по мосткам на сцену с шумом и треском въезжал мотоцикл.

Катаеву это очень понравилось.

— Каков режиссер! — воскликнул Катаев.—Ничего не боится. Всё может! Вот для кого надо писать!

В то время он заканчивал свою первую пьесу «Растратчики». Но отдал ее не Мейерхольду, а Художественному театру, Там она и прошла с успехом.

6. Правая, левая, где сторона? «Драменмахеры».— Ле-видов предлагает «Скок блох».— «Организованное снижение культуры».

Не раз уже говорилось и писалось в воспоминаниях современников, что уже с двадцатых годов начался удивительный расцвет искусства театра в нашей стране. Диву даешься, когда вспоминаешь множество разнообразных театров еще «молодой» советской столицы, каждый с «лица необщим выраженьем», каждый со своим отличимым от прочих характером. Мы восторгались одними из них, были принципиальными противниками других. Всякий раз сталкивались с несогласными. Эти «несогласные» боролись с теми, которыми мы восторгались, и восторгались теми, против которых восставали мы.

Но ни в театрах, которые ты считал «своими», ни в театрах, которые считал «чужими», ни друзьям, ни противникам никогда не бывало скучно. Страсти кипели везде — в зрительном зале не меньше, а зачастую больше, чем на сцене театра — в спектакле!

Вспоминаешь ту театральную пору, и память подсказывает имена актеров, режиссеров, художников-декораторов, или, как чаще говорили тогда, «конструкторов оформления». Но драматургия играла подсобную роль в тогдашнем искусстве театра. Диспуты о театре были диспутами о методах режиссера, о поведении актера на сцене, о творчестве театральных художников, но только не о драматургах. Зритель шел смотреть не пьесу, а режиссерскую работу над пьесой. Зрителя интересовало то, что сделал режиссер в данном спектакле. Зритель, попросту говоря, привык интересоваться прежде всего тем, как поставил режиссер и как играют актеры пьесу в том или ином театре, а не тем, о ч е м эта пьеса, что происходит в ней и что играют в пьесе актеры.

Необычайно изощрилось, разнообразилось, развилось мастерство, техника постановки и техника актерской игры, техника оформления, вся театральная режиссерская, актерская, художническая техника. Но за очень редкими исключениями драматургия тех лет развивалась вне общей жизни большой литературы.

Примерно с сезона 1923 года журнальная критика как бы спохватилась: а где же большая драматургия, достойная большого искусства современного советского театра?

Кампанию открыл журнал «Театр». Название его редакционной статьи «Правая, левая где сторона?» вскоре стало повторяться на всех театральных диспутах и на страницах других журналов. Да, впрочем, и в спорах, беседах не только в фойе театров, но в частных домах.

«После 4-х лет всяческих деклараций, резолюций,— писал автор статьи,—после беспримерного хаоса, внесенного в идеологическую работу нашего времени потрясениями войны и революции, мы на поприще искусства очутились перед пустым местом...

В равной степени направо и налево одна и та же безотрадная картина. В области репертуара совершенное оскудение. Эти годы не дали нам ни одного драматурга, ни одного драматического произведения, созвучного — как у нас теперь любят говорить — эпохе».

С легкой руки этого автора пошло гулять словечко «дра-менмахеры».

Он писал в журнале «Театр и музыка»:

«Жуток, поистине жуток контраст между драматургией и жизнью нашего сегодня. Наша драма, по крайней мере, на двести лет отстала от нашей жизни. И если в живой жизни все насыщено борьбой за осуществление величайших идеалов социализма, перестройки всего мира сверху донизу, то в драматургии — либо кунштючные пустячки, либо беззубое копанье в исторической пыли. Что делали бы 90% наших дра-менмахеров без ослепительного окружения макетов, декораций, костюмов, музыки и т. д. ...Лучшие, блестящие постановки сегодняшней сцены «Жирофле», «Турандот», «Перикола», «Колдунья» — что стоят они вне и без Таирова, Вахтангова, Грановского, Немировича-Данченко? Ведь в них нет и проблеска художественной идеи... Современной драме недостает четкого мировоззрения. Она зовет «в никуда» или вообще никуда не зовет».

В том же журнале я напечатал статью «Об авторе и режиссерской мерочке». В ней говорилось:

«Театр без драматурга становится театром» «режиссерской мерочки» — формалистским театром без души. Это порыв — лететь при отсутствии крыльев, говорить, не имея слов...»

Боже, что поднялось в ответ на эти статьи в журнале «Театр». Драматург Николай Лернер, автор бульварных пьес из жизни русских царей, публично заявил, будто статьи написаны с целью вымогательства — ни больше ни меньше! Через две недели он вынужден был опубликовать в журнале «Новый зритель» письмо с отказом от своих обвинений. Драматурги Василий Каменский (известный поэт-футурист) и С. Шаманский (автор нашумевшей до революции пьесы «Кровь») разразились ругательными статьями. Вот что, пренебрегая скромностью, писал Василий Каменский:

«Мы — драматурги, создающие театр! Они — щелкоперы, разрушающие и драматургию, и театр, и актеров, и зрителей, и себя. Мы, драматурги, мы не унываем: пишем пьесу за пьесой, работаем, затеваем, изображаем. А тут еще — успех и успех. Да еще успех. Да плюс впереди — бесконечность перспектив Шекспира! Р-р-работаем! Они — щелкоперы — пишут: драматургов у нас нет, пьес нет, театров нет!»

В таком тоне, довольно типичном для той поры, велась в журналах эта полемика.

Но, раз вспыхнув, спор о месте драматургии в театре не утихал. Спор этот происходил уже не между представителями разных «фронтов», но — что гораздо важнее — перекинулся вовнутрь лагерей искусства. Единство многих вчерашних единомышленников было нарушено.

Да и так ли были едины эти единомышленники? Дискутировал не только журнал с журналом, то есть «фронт» с «фронтом». Дискуссии разгорались и внутри журналов, то есть внутри «фронтов». В этом отношении театральный журнал «левого фронта» «Зрелища», редактируемый Львом Владимировичем Колпакчи, бывал довольно терпим. «Зрелища» были рупором «Театрального Октября», но редактор журнала Л. В. Колпакчи охотно предоставил страницы для дискуссионной статьи Михаила Левидова «Скок блох». Правда, Михаил Юльевич Левидов считался одним из сторонников «левого фронта», дружил с Маяковским и сотрудничал в толстом журнале «Леф».

Левидов всегда любил эпатировать. Эпатировать не только противников, но и друзей. Это был увлекательный собеседник, остроумный, эрудированный и... парадоксальный. Парадоксы были его любимым приемом и в устных беседах и в писаниях о литературе или театре.

Но статья Левидова «Скок блох» могла показаться парадоксальной только потому, что появилась на страницах «Зре-

дцщ». Появись эта статья в журнале противников «левого фронта», она нисколько не показалась бы странной. Странным было, что «Зрелища» ее поместили. Но в том-то и суть, что «левый фронт» вообще любил парадоксы.

Правда, статью напечатали с примечанием:

«В дискуссионном порядке».

В «дискуссионном порядке» Левидов обращался к виднейшему деятелю «левого фронта» Николаю Форрегеру — режиссеру и руководителю одного из левых театров.

Левидов писал в саркастическом тоне:

«Хорошо, «конструктивно» оголялись в последней постановке Форрегера «Шарлатаны». Прекрасный спектакль: на диво слажена машина, на местах все винтики работают. Я слышал: кто-то из жителей сетовал, что Форрегер не дал совре-ценности в этом спектакле, воспроизводившем какие-то французские постановки какого-то среднего века! Чудак! В плане «левизны» разве не все равно, что сделано! Важно, как сделано... О, Форрегер, вы вот ставите — изумительно ставите, прекрасно ставите «Танец машин», ход паровоза, но не нужно притворяться, что машины, мол, это пролетариат, а там — и мостик к «левому фронту». Вы и шансонетки прекрасно ставите... Поставьте, например... «Скок блох». Обыкновенных, знаете — блох. Чудесно выйдет... О, конечно, Форрегер полагает, что «Танец машин» чуть-чуть пугает нэпмана. Но нэпман, пугаясь в меру, все же соображает: вот ведь шумовой оркестр и Интернационал играет и польку-мазурку. Пусть сегодня «Танец машин» — завтра, посмотришь, будет и «Скок блох». Потому что «не что, а как».

Далеко не всегда Михаилу Левидову удавалось выразить Э своих статьях общие настроения. Обычная позиция Михаила Левидова в вопросах искусства бывала позицией «против течения». На этот раз Левидов выразил настроения большинства театральных зрителей. Эти настроения можно было бы сформулировать проще. Примерно так: «Довольно ваших блистательных «как»! Товарищи режиссеры, художники, драматурги, актеры! Извольте предъявить, «с чем» вы пришли к нам, «что» Дало вам право потребовать нашего внимания, зачем упражняли вы в течение почти пяти лет голосовые свои средства? Что такое важное имеете вы сказать нам, зрителям?»

В марте 1923 года вышел первый номер нового толстого Журнала «левого фронта» «Леф». На обложке работы кош структивиста В. Родченко читали: «Ответственный редактор В. В. Маяковский».

У противников «левого фронта» появление толстого «ле-фовского» журнала вызвало новый прилив иронии. Помилуйте, «левый фронт» — враг всякой маститости, академичности и вдруг — толстый журнал — символ маститости, академичности и того, что сами «лефовцы» называли всегда рутинерством!

Ведь даже в декларации, опубликованной в первом номере «Лефа» под названием «В кого вгрызается «Леф»?», недвусмысленно сказано:

«Будем бороться против перенесения методов работы мертвых в сегодняшнее искусство... против спекуляции мнимой понятностью, близостью нам маститых, против преподнесения в книжках молоденьких и молодящихся пыльных классических истин».

И вот те на — толстый журнал!

О «лефовцах» острили: против маститости борются, а сами в маститые лезут!

Левидов и тут остался верен себе. В том же первом номере «Лефа» он поместил статью... Я скажу иначе: в том же первом номере «Лефа» Маяковский поместил статью Михаила Левидова «Лефу» предостережение» с подзаголовком в скобках «дружеский голос».

От чего же предостерегал «лефовцев» дружеский голос «лефовца» Михаила Левидова?

От угрозы маститости!

От опасности, грозившей «Лефу» из «лефовского» нутра!

«Иконоборцы всех времен и народов безжалостно обманывали себя и других. Уничтожали старые иконы лишь затем, чтобы повесить на их место новые. Боролись не против икон, а за место на стене... Есть трагическое комичностью своей словосочетание. Одно из них: маститый Леф... Допустите ли вы, товарищи из Лефа, чтоб Леф стал маститым? Чтоб облысел Маяковский и скучным голосом мямлил будущему какому-нибудь очередному Арватову, принесшему в кармане очередную бомбу:

— Видите ли, товарищ, вы, конечно, молоды и талантливы, но это все ни к чему. Ибо лучше, чем я в свое время сказал, вы все равно не скажете...»

Статья Левидова заканчивалась обращением к «лефовцам»:

«Только помните: чтоб без маститости и «традиций Белинского».

Прежде чем отдать статью Маяковскому, Левидов прочитал ее у себя дома своим друзьям. Послушать ее пришли Михаил Кольцов, Ефим Зозуля, кто-то еще и я.

Послушав, Зозуля сказал:

— Левидовчик, Маяковский никогда не напечатает эту

статью.

Я поддержал Зозулю.

Кольцов покачал головой:

— Маяковский может позволить себе это.

Левидов, вытягивая тонкую шею, саркастически улыбался.

— А почему бы и нет? Он пригласил меня в «Леф», и я сразу сказал ему: начну с предостережения «Лефу».

— И он — ничего?

— Слушайте, Маяковский изумительный диалектик. Он сказал мне: давайте, и чтоб непременно к первому номеру!

Через день или два торжествующий Левидов сообщил нам, что Маяковский одобрил и принял «предостережение». И все-таки не верилось, что «Леф» левидовскую статью напечатает.

Но он ее напечатал.

Я спрашивал у Левидова, не было ли борьбы за статью, споров, колебаний у Маяковского.

— Ни-ни. Прочитал и сразу одобрил.

- Левидов был старше меня на девять лет. Я — еще начинающий, он —- уже опытный и с именем журналист. Мы дружили, несмотря на разницу лет и опыта, и он никогда не пренебрегал случаем наставить меня:

— Имейте в виду и запомните раз навсегда: чем человек крупнее, тем он терпимей. Настоящий журналист, писатель, поэт, художник никогда не побоится критики, спора, предостережений.

— А вы сами напечатали бы статью с возражением против вас?

— А почему бы нет?

— Ловлю вас на слове.

Левидов насторожился:

— Что это значит?

— Вы главный редактор московской редакции «Накануне». А я намерен поместить в «Накануне» статью о вашей книжке «Диктатура пустяков». Имейте в виду, статью против вашей книжки. Она мне не нравится! Ни в чем не согласен с вами!

Книжка Левидова «Диктатура пустяков» только что вышла в издательстве «Пучина».

Левидов подумал и согласился:

— Пишите и посылайте. Только, пожалуйста, не показывайте мне. Сами и посылайте в Берлин.

Я в то время был секретарем московской редакции берлин-

225

8 Э. Мин длин

ской «сменовеховской» газеты «Накануне», а Девидов ату редакцию возглавлял.

Так с ведома и согласия Михаила Левидова я отправил очередной почтой в Берлин статью, спорящую с книгой Левидова. Статья называлась «Диктатура пустяков или похвала глупости».

Через несколько дней номер «Накануне» с моей статьей уже продавался в Москве. Левидов, прочтя ее, сказал, что я его книгу не понял, несправедливо придрался к нему,.но тут же рассмеялся и статью похвалил: мол, по-журналистски написано хорошо. Ни в малейшей степени это не повредило нашей с ним дружбе. Дружили мы с ним и зачастую спорили до нашей последней встречи летом 1941 года...

Левидов был прирожденный спорщик. Невозможно себе представить какой-либо московский диспут тридцатых годов без участия Михаила Левидова. Далеко не всегда и далеко но все соглашались с ним. Но никогда не было скучно слушать его.

Иван Николаевич Берсенев, известный артист, одно время руководитель Второго МХАТа, а позднее театра Ленинского комсомола, говаривал о Левидове:

— Никогда с ним не соглашаюсь и всегда рад слушать его.

Кажется, и моя дружба с Левидовым укрепилась в атмосфере наших взаимных споров.

В начале двадцатых годов Левидов выступил в Доме печати с совершенно парадоксальным докладом: «Организованное снижение культуры».

Мол, русская интеллигенция пресыщена рафинированной культурой. Так высоко взобралась по лестнице рафинированной культуры, что оторвалась от народа. Необходимо снизить уровень этой рафинированной культуры — организованно снизить, чтобы сделать ее доступной народу и чтобы уничтожить разрыв между интеллигенцией и народом.

Я был в числе тех, кто резко возражал против положений Левидова. Даже решился обвинить его в своеобразном народничестве. Как! Вместо того чтобы поднимать народ до вершины культуры, снижать культуру до уровня понимания малоразвитых людей!

Со всем жаром, на который был способен в свои двадцать четыре года, я набросился на положения левидовского доклада.

А после диспута мы ужинали все вместе — Левидов и его оппоненты и пили... чай за нашу дружбу. Спиртных напитков в то время в Доме печати не подавали!

7. Песочный котелок и шелковая ермолка Николая Шебуева.— Больной Всеволод Пудовкин.— Беседа с митрополитом Введенским.— У Луначарского.

Я часто вспоминаю московские диспуты двадцатых годов. До необходимости вспоминаю и собственные в московской и петроградской печати обзоры всех этих диспутов. А ни словом еще не обмолвился о том, кто подал мне мысль обозревать их в печати и напечатал мой первый обзор — о широко известном до революции Николае Георгиевиче Шебуеве, редакторе знаменитого в 1905 году «Пулемета».

f Мое поколение о шебуевском «Пулемете» знало лишь понаслышке. В 1905 году мы еще пешком ходили под стол, а читать и по складам не умели. Но в гимназические годы уже :слыхали даже в российской провинции, что был в Петербурге такой журнал — «Пулемет», прославился тем, что напечатал на обложке манифест царя и на манифесте — кровавый отпечаток руки: мол, лично царь руку приложил к манифесту. Имя редактора «Пулемета» Николая Шебуева прославилось, и даже провинциальным гимназистам стало ведомо, что Шебуев просидел в крепости целый год. Одно время издавались газета под названием «Газета Шебуева» и шебуевский журнал «Весна». «Весну» я помню. Изредка этот нарядный петербургский журнал появлялся в провинции. Девиз журнала, напечатанный на его первой странице, гласил: «В политике — вне партий, в литературе — вне кружков, в искусстве — вне направлений». В шебуевской «Весне» печатались и никому не известные (Шебуев и в ту пору любил открывать молодых, сохранил эту любовь и в советское время!), и такие прославленные, нак Леонид Андреев, Куприн, Бальмонт, Гумилев. На страницах «Весны» он первый напечатал Хлебникова, Каменского, Николая Асеева. Еще до революции вышло шеститомное собрание сочинений Николая Шебуева, а в советские годы — к двадцатилетию революции 1905 года — в Москве была издана Ныне чрезвычайно редкая книга «Пулемет» — воспроизведение Избранных статей, стихов и рисунков знаменитого шебуевского

Журнала.

Не помню, кто меня познакомил с Шебуевым. Кто-то из старых петербургских журналистов, перекочевавших в двадцатые годы в Москву. Мы с этим петербуржцем шли по Большой Дмитровке, ныне Пушкинской улице, и вдруг где-то возле Козицкого переулка навстречу — необычайная для Москвы 1922 года фигура: пятидесятилетний мужчина с обрюзглым, почти совершенно безволосым лицом, в золотом пенсне на длинном черном шнуре, в парижском широком пальто-реглан лягушачье-зеленой окраски и в твердом котелке светло-песочного цвета! Мой спутник и мужчина в парижском пальто бросились в объятия друг другу, и через минуту я был представлен Николаю Георгиевичу Шебуеву. Не по возрасту старчески дребезжащим голосом Шебуев сказал, что затевает новый журнал в Москве.

— Найдете меня в Главкино, в Малом Гнездниковском переулке. Там и живу, там и моя редакция. Журнал будет называться «Зритель».—И уже обращаясь непосредственно ко мне: — Принесите показать, что и как пишете. Все, что угодно,—стихи, рассказы, статьи, фельетоны. Я жду. Ах, да, как вы сказали, батенька, ваша фамилия?

Повторив мою фамилию, снова сказал, что ждет у себя, и попрощался, приподнял котелок светло-песочного цвета. Под котелком обнажилась лысина, лишь кое-где прикрытая пушинками седины.

Шебуев оказался одним из первых моих московских редакторов — на редкость дружественным и внимательным. Но и доброта и внимание его к юному начинающему журналисту не были чем-либо необычным у этого человека.

Шебуев издавна привык поддерживать молодых, выводить их «на божий свет». Было это у него чем-то вроде потребности.

Много лет спустя после знакомства с Шебуевым, уже когда и самого Николая Георгиевича не стало, рассказывал мне о нем небезызвестный московским литераторам Василий Регинин, до революции — редактор петербургского журнала «Аргус», в тридцатые годы — редактор журнала «30 дней».

Регинин был великолепный рассказчик, и мне не передать его полных юмора устных воспоминаний о том, как старый литератор Николай Шебуев помог молодому петербургскому журналисту Васе Регинину описать похороны Чехова в Москве.

Петербургские журналисты приехали в Москву «описывать» похороны Чехова. Регинин впервые в жизни прибыл специальным корреспондентом какой-то петербургской газеты и очень волновался — справится ли? Узнал, что в Москве Шебуев, пришел к нему в номер гостиницы за советом.

Шебуев в этот момент одевался — собирался в «Прагу» обедать. Успокоил Регинина: «В «Праге» за обедом и придумаем, как писать».

— Сижу и жду, пока Шебуев оденется,— рассказывал дальше Регинин.—Представляете, на столе сверкающий Арарат крахмальных воротничков, аж глазам больно смотреть. Наконец Шебуев готов, в цилиндре, в торжественной черной паре едет со мной обедать. Сидим в «Праге», обедаем, у меня в глазах рябит от невиданных блюд. Ем и трепещу: хватит ли денег уплатить за свою долю обеда? Пообедали, подают счет, я немею от ужаса, а Шебуев небрежно бросает официанту: «Запишите» — и подает мне знак подняться из-за стола. Я уже и не смею напомнить ему о том, что он обещал мне помочь написать корреспонденцию о похоронах Чехова. Корреспонденция эта была для меня чем-то вроде экзамена. До зарезу нужно было других переплюнуть. Едем с Шебуевым на вокзал встречать гроб с телом Антона Павловича. Сидим на извозчике, Шебуев вдруг вспоминает: «Ах, да, так как же тебе начать описание чеховских похорон? Начни, батенька, в таком роде: «Три сестры робко стучались в ворота Новодевичьего монастыря...» А там уж у тебя как по маслу само пойдет». Так,— вспоминал Регинин,— я и начал свою корреспонденцию о похоронах Чехова. И, вообразите, имела успех!

Придется отвлечься на несколько минут от Шебуева, коль скоро вспомнился по пути Регинин. В последние годы имя его все чаще встречается на страницах литературных, да вовсе и не только литературных воспоминаний — от книг писателя Паустовского до книги знаменитого когда-то конферансье Алексея Алексеева. Регинина знали все.

В старом Петербурге Василий Регинин был, однако, известен не столько своими писаниями в «Вечерней биржевке», сколько как неутомимый выдумщик всяких трюков в таких журналах (им редактируемых), как «Аргус» или шумный «Синий журнал». Один из его трюков прославил и стремительно поднял тираж иллюстрированного ежемесячника «Аргус». По идее Регинина один из номеров «Аргуса» продавался свернутым в трубку, на трубку была надета державшая ее маска популярнейшего в те годы Аркадия Аверченко. Журнал с маской Аверченко был расхватан читателями-петербуржцами, да и в провинции его распродали быстрее обычного. Девизом Регинина, как редактора, было: все, что угодно, только чтобы читателю не казалось скучным!

Уже в советские годы постаревший, но по-прежнему подвижной, говорливый, веселый Вася Регинин редактировал одно время иллюстрированный ежемесячник «30 дней». И, редактируя советский журнал, оставался верен своему петербургскому девизу. Порядок чтения рукописей в его редакции был таким же, как в «Аргусе». Как-то я принес ему рассказ для журнала. Регинин взглянул на название (он назывался «Поведение человека»), прикинул на глаз размер и тут же вызвал свободную машинистку. «Вот вам рассказ, читайте скорее, автор ждет». Машинистка привычно уселась в уголке кабинета и стала при мне читать мой рассказ. Регинин продолжал болтать, вспоминал, как когда-то под Гатчиной снимался фильм «Писатели на охоте»,— охотники подстреливали летящую дичь, операторы торопливо снимали подстреленных в воздухе птиц, потом снимали писателей — Куприна, Аверченко, кого-то еще с дымящимися стволами охотничьих ружей,—так создавалась киноиллюзия, будто писатели попадали в дичь. Кстати, недаром в те годы кинематограф назывался «иллюзион»!

Болтая, рассказывая анекдоты, Регинин искоса поглядывал на машинистку, проверяя, как ей читается. Даже раза два попробовал отвлечь ее пустячным вопросом, убедился, что машинистка отвлекается неохотно, и, не дождавшись, когда она дочитает, сказал: «Ладно, рассказ берем. Кажется, интересно».

Одобренный машинисткой рассказ сам читал только в верстке. Было бы читателю интересно, остальное его не касалось. За все остальное отвечает автор. Редактор обязан только одно: не печатать скучного. Рассказы испытывал на машинистках. Машинистка — читатель. Средний. Типичный. Нелицеприятный. Если и машинистке скучно — рассказ не шел.

Я часто бывал у Регинина дома в его последние годы жизни. Рассказы его о прошлом бывали если и не всегда достоверны, то всегда увлекательны. Был у него и накануне его кончины. Семидесятилетний Василий Регинин знал, что умирает. Мы пришли к нему с писателем Ароном Эрлихом, старым правдистом. Регинин в белье сидел на кровати, рукой опираясь о стену, закутанный до пояса в одеяло. Жена плакала в ногах у него, слушая его причитанья. Регинин, раскачиваясь, не утирая старческих слез, худой, высохший, обтянутый мертвенной желтой кожей, небритый, стонал:

— Как стыдно, я умираю! Товарищи, умираю. Какая бессмысленная кончина! Только сейчас понимаю, какой белибердой занимался всю свою жизнь. Боже мой, боже мой! Чему я отдал столько лет жизни! Какому вздору! Что я наделал, товарищи! Какими пустяками я увлекался и воображал, что я что-то делаю! И так умирать, после такой жизни так умирать! Ничего не сделав!

У него был ужас не перед смертью, ему уже очевидной, а ужас перед прожитой жизнью. Ничего не сделал. На вздор растратил неповторимую жизнь. Только перед самой смертью вдруг понял: жизнь — это не то, сколько ты прожил, а то, что ты сделал. Умирая, он оглянулся на жизнь — и содрогнулся. Самому себе сказал, что жизнь растратил на белиберду.

Умирая, он не о смерти думал. Не смерть страшила, даже некогда было думать о ней. Прожитая жизнь испугала — веселая, шумная, бестолковая, пестрая, пустяковая, вызывавшая зависть в других, по видимости удачливая жизнь балагура,— в последний момент вспыхнула в его памяти вся всеми годами одновременно, единой картиной, и отшатнула его от себя. Он понял, что как бы не жил. Не было жизни. А он уже умирал.

Эрлих и я стояли, оба безмолвные, слушая предсмертные сетования Васи Регинина. Он сам сказал нам потом:

— Товарищи, вы идите. Пора. *

Что пора? Нам уходить? Ему?

В ту же ночь Вася Регинин умер.

Но возвращаюсь к Шебуеву. Когда я впервые пришел к нему, он не стал разговаривать о журнале, познакомил меня с молоденькой женщиной, усадил за стол, принялся потчевать в своем странном жилище — маленькой комнатке в здании не то Главкино, не то Кинофотокомитета. Не помню, как называлось это киноучреждение в Малом Гнездниковском переулке. Молоденькая женщина оказалась новой женой престарелого Николая Георгиевича и матерью младенца, лежавшего тут же в комнатке — редакции журнала и одновременно жилище его редактора.

Журнал «Зритель» на третьем или четвертом номере скончался, Шебуев редактировал то один, то другой новый журнал. Издательство «Книгопечатник» пригласило Шебуева редактировать большой и довольно толстый еженедельник «Всемирная иллюстрация». Этот журнал продержался дольше других. Редакция помещалась в Китай-городе в здании у белой Китайгородской стены, ныне несуществующей. Но Шебуев предпочитал принимать авторов у себя дома и о редакционных делах разговаривал с ними за чашкой чая с лимоном.

«С цитроном», как он говорил, неизменно и упрямо произнося вместо «лимон» — цитрон.

Квартиры Шебуева бывали всегда в самых неожиданных местах. Жил он с молоденькой женой и ребенком и в одной ИЗ бывших келий Новодевичьего монастыря и здесь же в келье принимал авторов, монтировал иллюстрации. Но, пожалуй, самым удивительным жилищем Шебуева была комната с окнами в Московский ботанический сад. Если авторы заставали Николаи Георгиевича занятым срочным делом, он предлагал им, пока освободится, погулять в Ботаническом саду.

— А вы, батенька, лезьте в окно и походите себе по саду. У нас в Ботаническом саду хорошо. Не стесняйтесь, батенька, лезьте.

Автор, пришедший не вовремя, лез через окно в Ботаниче скип сад и гулял, дожидаясь Шебуева. А то, бывало, когда предстоял более или менее обстоятельный с автором разговор, Николай Георгиевич предлагал:

— Батенька, что нам с вами в четырех стенах сидеть? Поговорим на свежем воздухе.—И первьш, несмотря на грузность и на стариковские свои годы, садился на подоконник, перебрасывал ноги и прыгал на дорожку Ботанического сада — благо, жил в первом этаже старого дома.

К этому времени облик Шебуева изменился. Он уже не носил котелка песочного цвета — голову покрывал шелковой черной ермолкой, какие носят старые академики, а пиджачную пару и парижские галстуки сменил на длинную, почти до колеи, толстовку какого-то пыльного серого цвета. Но золотое пенсне с длинным, по грудь, шнурком по-прежнему поблескивало и подрагивало на его маленьком тонком носу.

Когда я вознамерился было в 1923 году переселиться из Москвы в Петроград, Шебуев предложил мне снять комнату или две в его огромной петербургской квартире, кажется где-то на Кирочной улице. Квартиру занимала его первая жена с сыном — восемь или девять громадных комнат для двоих было слишком много. Он дал мне письмо к своей первой жене. Затянутая в корсет представительная дама встретила меня очень любезно, показала роскошно обставленные комнаты — каждая из них показалась мне залом. Она сочла долгом ввести меня в гостиную, где, по ее словам, у Николая Георгиевича когда-то раз в неделю собирались поэты читать стихи, затем предложила на выбор любые комнаты — две-три-четыре, сколько хочу, и более всего поразила меня трогательными расспросами о Николае Георгиевиче, его молодой жене и их новорожденном младенце. Расспрашивала улыбаясь, внимательно, словно радовалась за новое счастье своего бывшего мужа. Сказала, что собирается послать в Москву к Николаю Георгиевичу двадцатилетнего сына. Мальчик, мол, соскучился по отцу, да и Николай Георгиевич хочет видеть его и зовет...

Комнат у Шебуевой я, однако, не снял, не помню уже почему. А с ее юным сыном — не намного моложе меня — позднее встречался в Москве у Шебуева в комнате с окнами в Ботанический сад.

Во «Всемирной иллюстрации» Шебуева донимал директор издательства — некто Модль, человек, долго живший в Америке и полагавший, что главное в журнале — платные объявления, а не литературный текст. Объявления занимали во «Всемирной иллюстрации», вероятно, не меньше половины журнала. Но журнал был большого, непринятого сейчас формата, не меньше тридцати двух страниц в неделю, и для материалов Шебуева — иллюстраций, стихов, рассказов — оставалось все же немало места. Никаких помощников, кроме общей для издательства машинистки, у Шебуева не было — даже секретаря. Все делал сам — и подбирал иллюстрации, и привлекал и редактировал авторов, и вел переговоры с художниками.

Однажды взял у меня для напечатания рассказ «Шуба». Надо было рассказ иллюстрировать, а молодой художник, которому он протежировал, на беду, заболел. Заказывать рисунки другому художнику Шебуев не пожелал: заболевший художник очень нуждался, и Шебуев считал себя обязанным поддержать его.

— Вы свободны, батенька? Поедем сейчас к нему. Да рукопись, рукопись захватите.

И мы поехали к больному художнику. Больной, очень худой, с впалыми щеками молодой человек лежал в постели под одеялом в тесной комнате. Не знаю, что было с ним, но говорил он с трудом. Сказал, что иллюстрации сделает лежа, но читать рассказ ему трудно. Шебуев предложил мне сесть у постели больного и вслух прочитать рассказ. А через несколько дней рисунки больного художника были готовы и рассказ напечатан с двумя его иллюстрациями.

Звали этого художника Всеволод Пудовкин. Прошло несколько лет, и он прославился как один из самых выдающихся режиссеров кино.

Фильмы Всеволода Пудовкина «Мать», «Потомок Чингисхана» вошли в классический фонд киноискусства.

И поныне хранится у меня оттиск рассказа «Шуба» с двумя рисунками Всеволода Пудовкина.

Когда мы ехали на извозчике к больному художнику, мой спутник, годившийся мне в отцы, увидел на одном из заборов трехаршинную афишу о каком-то диспуте в Большой аудитории Политехнического музея. Он вдруг оживился, повернул ко мне розовое безволосое лицо и, поблескивая пенсне, сказал:

— Слушайте, батенька, почему бы нам с вами не завести в нашем журнале отдел «По волнам московских дискуссий»? Вы же все равно не пропускаете ни одной из них. И — знаю я вас, слыхал! — сами тоже иной раз встреваете в споры. И чудесно, батенька, вот и пишите такие фельетоны-обзоры! Да, кстати, и гонорар... А вам, ей-богу, пора уже на новые брюки собрать.

На новые брюки я не скоро собрал, но обзоры московских дискуссий начал писать, и не только для «Всемирной шщюстра-ции» Шебуева.

Позднее, когда на несколько лет, отнюдь не легких и радостных, я занялся только работой в газете, обзоры московских дискуссий стали моей специальностью. Теперь мне пришлось посещать не только те диспуты, что интересовали меня, но вообще все подряд, сколько-нибудь интересные для газеты. Особое место в жизни Москвы занимали публичные диспуты между А. В. Луначарским и лидером «Живой церкви» митрополитом А. И. Введенским. Митрополит и нарком диспутировали о том, есть ли бог и что такое религия. Совместные их выступления собирали очень большую, всегда неспокойную, а главное, невероятно разнообразную аудиторию — от комсомольцев в шапках-ушанках до бородатых священников в рясах с широкими рукавами.

Священнослужители обычно обосабливались от прочей аудитории. Они садились все рядышком, занимали один-два ряда поближе к трибуне и неистово аплодировали митрополиту Введенскому, любой его реплике Луначарскому. Однако каких-либо перебранок между сторонниками Введенского и сторонниками Луначарского, между верующими и неверующими в зале никогда не бывало.

Сторонники Введенского составляли в публике немноголюдное меньшинство. Но это меньшинство на диспутах «Есть ли бог?» объединяло «живоцерковников» и тихоновцев — представителей двух враждующих между собой партий.

Вне этих диспутов в церковной жизни Введенский б;ыл тихо-новцам ненавистен. Они обрушивали на него хулы и проклятия, считая еретиком и отступником. Зато на диспутах, когда враг тихоновцев — «живоцерковник» Введенский — полемизировал с большевиком Луначарским и, не вдаваясь в разногласия между старой и новой церковью, отстаивал идею «бытия бога», тихоновцы хлопали «еретику» и «отступнику» митрополиту Введенскому.

Тихоновцы — сторонники крайне правого крыла расколовшейся в начале двадцатых годов православной церкви — при-

Вбрженцы Тихона, провозглашенного НатриархоМ еще в октябрьские дни 1917 года на московском церковном соборе.

«Живоцерковники» — сторонники так называемой «живой церкви» — обновленческой. В 1923 году «живоцерковники» оказались в большинстве на Втором Всероссийском церковном соборе. Собор этот осудил контрреволюционную деятельность Тихона, осудил антисоветскую деятельность зарубежных церковников и провозгласил признание «живой церковью» советской власти.

«Живая церковь» требовала демократизации церковного управления, отказа от патриаршества вообще и исправления кое-каких обрядов, согласования церковного календаря с гражданским и т. п. Однако, победив на поместном соборе, в среде верующих «живая церковь» оставалась в меньшинстве. Борьба ее с тихоновщиной продолжалась.

Советская печать той поры уделяла внимание этой борьбе. Время от времени помещались сообщения, заметки, отчеты о диспутах, церковниках, их соборах, дажеинтервью с представителями той или другой стороны.

Когда умер Ленин и газеты в числе прочих материалов стали помещать высказывания о Ленине не только его верных учеников, но даже и чуждых ему людей, одна из московских газет направила своего сотрудника к патриарху Тихону. Этим сотрудником был довольно известный и талантливый поэт и переводчик, впоследствии член Союза советских писателей, ныне покойный Марк Тарловский.

Тарловский рассказывал, что патриарх принял его очень любезно, благословил и даже протянул руку для поцелуя, после чего дал Тарловскому интервью о Ленине. Он подчеркнул, что был и остается противником учения Ленина, но что нравственный облик Ленина, ленинское отношение к человеку, его любовь к человеку и забота о нем представляются ему, Тихону, истинно христианскими.

Лидер «живоцерковников» Александр Иванович Введенский нисколько не походил на типичного православного священнослужителя. Луначарский не раз говорил, что Введенский, широкообразованный человек, искусный оратор, утонченный собеседник, скорее напоминает католического священнослужителя. В 1923 году Введенскому было всего 35 или 36 лет. Он был Для священнослужителя элегантен, носил холеную бородку, скорее европейского образца, нежели русского. Ряса на нем выглядела щегольски — наверняка сшита была отличным портным. Да и сидела эта ряса на нем так, что не сразу можно было

понять, то ли это священник, то ли строгой внешности джентльмен в наглухо застегнутом от лучшего закройщика сюртуке!

Я посещал заседания Второго поместного собора в Москве и диву давался, с каким ораторским, нет, больше того — актерским искусством Введенский отбивал яростные нападки тихо-новцев. Противники обвиняли его в карьеризме, в самовольном присвоении высоких санов, в отступничестве. Введенский не оставлял без ответа ни одного из сыпавшихся на него обвинений. И какого ответа! Уж не знаю, имела ли русская православная церковь со времен Аввакума подобного мастера русской речи! Ораторское искусство сочеталось в нем с очевидным искусством актера и хитроумного диалектика в споре. От уничтожающих ответов противникам он переходил к демонстрации собственного христианского смирения, от гнева и разоблачения к смиренному покаянию. Буквально преображаясь на глазах, со скрещенными на груди руками, тряс красивой головой с якобы нечаянно упавшими на лоб волосами и на весь зал исступленно вопил: «Грешен, да грешен, азм есмь грешен!»

Введенский, не в пример подавляющему большинству священнослужителей, был образованным человеком — окончил Петербургский университет и духовную академию, знал языки, выпустил несколько книг, и две из них уже в советское время.

Как-то перед началом очередного диспута в Колонном зале Дома союзов за кулисами я застал Луначарского и Введенского мирно беседующими за небольшим столиком, покрытым плюшевой скатертью. Было принято, что представитель печати перед началом диспута обменивается несколькими словами с его участниками. Подойдя ближе, я услыхал, что противники уточняют предмет предстоящего спора. Луначарский должен был выступить первым. Он предупреждал Введенского, о чем именно собирается говорить. Введенский должен был ему отвечать, и заключительное слово снова предоставлялось Луначарскому.

Г Введенский выговорил себе право реплики на заключительное слово. Луначарский, улыбаясь, предупредил, что в случае надобности ответит и на реплику. Противники вежливо поклонились друг другу и направились к выходу на эстраду.

Вот тут и пришла мне в голову мысль посетить как-нибудь одного и другого, порознь побеседовать с каждым о положении церкви в советском обществе, а потом написать статью о беседах с Введенским и Луначарским и о высказываниях одного о другом.

В антракте я условился и с тем и с другим. Каждый назначил мне свидание у себя дома. Луначарский жил в Денежном

переулке в районе Арбата, Введенский — в каком-то «живоцерковном» подворье, кажется, где-то в Оружейном переулке — точный адрес уже не помню.

В назначенный день и час первый визит я нанес Александру Ивановичу Введенскому, митрополиту «живой церкви».

В очень большой старомосковской квартире, по-видимому превращенной в общежитие священнослужителей, в коридорах, и бесчисленных закоулках и переходах я встретил несколько тридцати- и сорокалетних мужчин в рясах или подрясниках. Одни из них куда-то спешили, уходили из дома или, напротив, только что пришли откуда-то. Другие по двое, по трое перешептывались о чем-то возле окон, выходивших во двор, или по затемненным углам. Никто из них не обратил на меня никакого внимания. Видимо, посторонние посетители здесь были не в редкость. Я спросил, где комната митрополита Введенского. Мне указали на дверь в большой светлой передней, я постучал и в ответ на отклик «Да, да!» вошел.

Введенский в темном подряснике завтракал за маленьким овальным столом посреди очень большой комнаты, уставленной мебелью красного дерева.

Хозяин поднялся мне навстречу, пригласил к столу. Беседа поначалу не ладилась — я плохо подготовился к ней. Введенский, искуснейший собеседник, помог мне.

— Вас, вероятно, интересует наше отношение к власти? Оно базируется на двух основаниях. Во-первых, на евангельской истине: «несть власти, аще не от бога», что значит по-русски...

— Не затрудняйтесь переводом,—перебил я.—Я знаю церковнославянский.

— Да что вы? —удивился Введенский.—Простите, вам сколько лет?

— Двадцать три.

— А... ну да... Тогда вы еще могли успеть... Впрочем, пять лет революционных событий... Гм...— Он с любопытством посмотрел на меня.— А второе основание сформулировано в воззвании, с которым Второй Всероссийский поместный собор обратился к ВЦИКу. Мы, представители обновленческой «живой Церкви», признаем в этом воззвании, что Октябрьская революЦия проводит в жизнь великие христианские начала равенства и тРУДа. Вот это и есть основания нашего отношения к советской власти.

Я сказал, что тихоновцы также уже декларировали свое признание советской власти.

Введенский пожал плечами:

— Они совершили это, не видя иного выхода. Ничего другого им не оставалось сделать. Мы же, обновленцы, поступили так по внутреннему духовному побуждению.

Введенский заговорил обо всем, что разделяет два лагеря православной церкви. Но об этом я уже знал достаточно. Я но-старался перевести разговор на тему диспутов Введенского с Луначарским. Считает ли Александр Иванович, что его публичные споры с атеистом Луначарским укрепляют позиции «живой церкви»? Признаться, мне странно — чем могут они укреплять? Но если нет, то что же побуждает митрополита Введенского участвовать в таких диспутах?

— О, вы ведь знаете Анатолия Васильевича! Иметь оппонентом такого оратора — истинное удовольствие для ума и сердца каждого, кто способен ценить искусство ораторской речи...— Введенский спохватился: — Само собой разумеется, я хочу сказать: для сердца каждого, кто способен ценить искусство поисков и доказательства истины... Хотя мы с Анатолием Васильевичем стоим на противоположных позициях...

Он рассыпался в превознесении достоинств А. В. Луначарского и в уверениях в чрезвычайном к нему уважении.

По словам Введенского, обновленцам-церковникам, спорящим с Луначарским, лестно, что их достойный противник отлично знаком с «предметом», знает писания отцов церкви не только православной, но и католической... На одном из диспутов Анатолий Васильевич совершенно безукоризненно цитировал, например, блаженного Августина...

Я был на этом примечательном диспуте и, пожалуй, не вполне тактично напомнил Введенскому, что Луначарский упрекнул его в неверном изложении учения Тертуллиана. Луначарский привел слова Тертуллиана «Верю, потому что абсурдно». Введенский возразил Луначарскому: слова эти только приписаны Тертуллиану, но вовсе не были сказаны им. В дискуссионном пылу он пытался представить Тертуллиана как ученого-фи-лософа, сочетавшего в своем учении современную ему йередо-вую науку с христианской религией. .

Введенский вспыхнул, резко отставил от себя недопитый чай. С плохо скрываемым раздражением он сказал, что такой эрудированный человек, как Анатолий Васильевич, не может не знать, что эти слова приписаны знаменитому писателю уже после его смерти.

Я позволил себе робко заметить:

— Александр Иванович, но ведь они потому и приписаны,

что выражают сущность его учения! Я не могу состязаться с ва-

в знании Тертуллиана, но немного я все-таки знаю Тертул-лиана. Он учил, что доступное вере недоступно разуму. Другими словами, разум не постигает бытия бога. Он постигается верой, противопоставленной разуму! Не так ли?

— Вы... вы читали Тертуллиана? — Введенский привалился к спинке стула и вытаращил глаза. Он, конечно, был убежден, что я понятия не имел о знаменитом карфагенском пресвиторе II—III века! Да так бы оно и было, наверное, если бы в недавней юности я не общался с Максимилианом Волошиным и не имел доступа к его богатейшей библиотеке!

Я почувствовал удовлетворение от того, что на вопрос Введенского мог ответить утвердительным кивком головы.

Введенский помолчал, призадумался и тихо спросил:

— Не можете ли вы мне сказать... в вашей среде... современной молодеяш... часто встречаются молодые люди, интересующиеся богословием?

Я объяснил Введенскому, где и при каких обстоятельствах услышал о Тертуллиане и об «Откровениях блаженного Августина». Два года близости к Максимилиану Волошину не могли не вызвать любопытства к писаниям отцов церкви, совершенно независимо от веры или неверия.

— Да, пожалуй, мои диспуты с Анатолием Васильевичем лишь утверждают современную молодежь в полном неверии,— задумчиво произнес Введенский и поднял голову.—Но зато и не колеблют веры религиозных людей!

Он еще раз спросил, сколько мне лет, удивился, что я хорошо знаком с Максимилианом Волошиным, сказал, что тоже знаком с ним и ценит его. Постепенно разговор перешел к русской поэзии. Заговорили о Тютчеве, о Каролине Павловой, о ком-то еще... и к религиозным диспутам больше не возвращались.

— Редко встречаюсь с современными молодыми людьми,— сказал на прощание Введенский.— Очень рад был познакомиться с вами.

Через несколько дней в заранее обусловленный час я пришел в Денежный переулок к Анатолию Васильевичу Луначарскому.

Дом в несколько этажей. Квартира Луначарского — на самом верху. Луначарскому обо мне доложила горничная в наколке. Он вышел с салфеткой в руке, сказал, что заканчивает обед, извинился и просил его подождать. Меня ввели в очень большую комнату с антресолями, на которых стояли книги,— по-виДимому гостиную, судя по роялю в углу и множеству креслиц И небольших диванов,

Я едва успел оглядеться, как снова вошел Луначарский. Он был по-домашнему в пижаме, пригласил меня в кабинет. Кабинет очень маленький, тесный, с огромным столом, занимающим большую часть пространства. Стол стоял боком к окну. Мы уселись, разделенные столом, и беседовали, вероятно, часа полтора. Жалею, что не сохранилась запись этой беседы,— наверняка высказывания Луначарского были бы и теперь интересны.

Я рассказал ему о своей встрече с Введенским, о вопросах, которые ему задавал, и об ответах Введенского.

Анатолий Васильевич повторил, что Введенский редчайшее явление среди православного духовенства, но что на Западе среди католических священнослужителей деятели типа Введенского — образованные, умные и искусные спорщики — встречаются часто. Сказал, что охотно выступает в публичных диспутах с митрополитом Введенским по разным причинам. Во-первых, денежный сбор с этих диспутов обычно идет на очень полезные общественные нужды, например в пользу студенческих общежитий и землячеств. Во-вторых,— и тут он в какой-то мере напомнил мне признание своего присяжного оппонента,— приятно дискутировать с умным и искусным противником!

Я сказал, что Введенский признался мне в том же самом: ему приятно иметь противником Луначарского.

Анатолий Васильевич улыбнулся.

— Что ж, это каждому уверенному в себе оратору понятно.

В будущее «живой церкви» Луначарский не верил. Он считал исторически обреченными как «живую церковь» Введенского, так и ортодоксальную Тихона.

— Нельзя отрицать некоторых прогрессивных черт в обновленческой церкви, но черт либеральных, не меняющих сути дела.

В успехе реформистского движения внутри православной церкви Луначарский сомневался. Почва для реформистского — обновленческого — движения церкви в России неблагодатна: верующие либо останутся верными ортодоксии, либо будут начисто отпадать от церкви, не соглашаясь с реформистскими ком-. промиссами.

Луначарский оказался прав. «Живоцерковники» теряли под собой почву. Изменялось и поведение митрополита Введенского на диспутах с Луначарским. Он был вынужден все более подлаживаться к требованиям той небольшой части аудитории, что рукоплескала ему. Речи его становились все более элементарны, грубы, все менее носили философский характер, достойный его противника. На одном из последних запомнившихся диспутов спорили о происхождении человека: бог создал его или произошел он от обезьяны, как утверждал на диспуте Луначарский.

Под аплодисменты двух или трех десятков священников, сидевших, как всегда, впереди, Введенский заявил, что каждый происходит от того, кто ему ближе.

— Если Анатолию Васильевичу более нравится происходить от обезьяны, пусть происходит! Мы же предпочитаем считать себя сотворенными богом. Им же сотворены по образу и подобию его!

Луначарский только развел руками в ответ на такое «философское» возражение. На этом совместные вечера Луначарского и Введенского закончились.

А задуманной было статьи о своих беседах с Луначарским и с митрополитом Введенским — не помню уже почему — я так и не написал.

Шел 1925 год. Все громче звучали выступления деятелей Российской ассоциации пролетарских писателей — РАПП. Диспуты с участием рапповцев, тем более диспуты под знаменем РАППа, рапповская критика так называемых попутчиков, сложные отношения между РАППом и «лефовцами» — все это чем дальше, тем становилось четче в центре столичной жизни искусства и литературы.

Случайно я стал свидетелем «первого шага» руководителя РАППа Леопольда Авербаха в литературе и редактуре. В самом начале двадцатых годов я встретился с ним — тогда еще почти юношей — в кабинете редактора «Красной нови» Воронского в здании Главполитпросвета на Сретенском бульваре.

Юный Авербах только что был назначен на пост редактора журнала «Молодая гвардия» и пришел к своему будущему противнику Воронскому советоваться об авторах. Молодой человек, страдавший пулеметностью речи, признался, что еще мало знает московских писателей. Он просил многоопытного Александра Константиновича порекомендовать авторов новому молодежному журналу.

Не помню всех, кого называл Воронский. Но помню: о каждом названном Авербах дотошно допрашивал: «Чем страдает?», «Нет ли у него какой червоточинки?» Сергей Клычков, секретарь «Красной нови», присутствовавший при этой беседе, не выдержал, раздраженно сказал, что хороший писатель «всегда чем-нибудь, да страдает».

Воронский согласился с Клычковым: вот, например, можно рекомендовать очень хорошего писателя Александра Степановича Яковлева, но есть и у Яковлева слабость: нет-нет да склонится к мистике.

— Ну нет, мистиков нам не надо! — И Яковлев был решительно отклонен Авербахом.

Но кое-какие имена писательские Авербах записал и, уходя, благодарил Воронского за советы. Ничто не предвещало тогда, что пройдет не так уж много времени — и Леопольд Авербах возглавит многолетнюю проработку Воронского да еще произведет от его имени пугающее и ругательное слово «ворон-щина»...

8. Михаил Кольцов.— Первый номер еженедельника «Огонек».— Письмо в Болгарию и неожиданные последствия.— Редакция в Благовещенском.— Ефим Зозуля.— От «Трудовой копейки» до «Вечерней Москвы».— Кольцов спасает меня от милиции.—«8000 поэтов в СССР».

В редакции журнала «Экран» небольшого роста молодой человек в больших круглых очках демонстрировал товарищам по журналу только что купленный галстук. Более чем скромный узкий черный самовяз с вертикальной во всю длину белой полоской вызывал всеобщее удивление и даже восторг. Обладатель нового галстука великодушно позволял щупать его на себе, понимая чувства окружающих. Еще бы! Ведь это был экземпляр, так сказать, первого тиража первого галстука, выпущенного в советское время!

Ощупывая удивительный галстук, я и познакомился с его обладателем — Михаилом Ефимовичем Кольцовым.

Было это, вероятно, зимой 1922 года.

Потом — встречи в Наркоминделе. Как секретарь московской редакции «Накануне», я отправлял литературный материал для берлинской газеты дипломатической почтой. По делам редакции бывал в отделе печати Наркоминдела, у Ивана Михайловича Майского. Кольцов тогда работал в отделе печати. Иногда он передавал приглашения к Майскому или на пресс-конференции Федора Ароновича Ротштейна — одного из виднейших помощников Чичерина.

Когда из Лондона приехал Левидов и возглавил московскую редакцию «Накануне», встречи с Кольцовым стали чаще и отношения ближе. Левидов сблизил меня с Кольцовым.

Открылась сельскохозяйственная выставка на месте цы-цешнего Центрального парка культуры п отдыха. Начала выходить выставочная газета «Смычка». Вместе с Кольцовым в «Смычку» пришло несколько уже близких к нему молодых журналистов— среди них и я. Так случилось, что вокруг Михаила Кольцова образовалась постоянная группа работавших с ним газетчиков. Из «Смычки» перекочевали в «Трудовую копейку» — наследницу «Смычки». В 1923 году вместо «Трудовой копейки» стала выходить газета «Вечерняя Москва» под редакцией Михаила Кольцова. Почти одновременно Кольцов предложил нам готовиться к работе в новом иллюстрированном еженедельнике «Огонек».

Иллюстрированный журнал под таким названием издавался до революции. Это был очень популярный, широко распространенный в России журнал. Когда Мосполиграф затеял издание советского «Огонька», стали говорить, что прежний петербургский «Огонек» возобновляется в Москве.

Старые журналисты, беллетристы, печатавшиеся прежде в иллюстрированных еженедельниках, делились друг с другом приятным известием:

— Слыхали? Снова начинает выходить «Огонек»!

В то время мерилом был довоенный уровень. Довоенный тем более — дореволюционный. В газетах писали: урожай равен стольким-то процентам довоенного уровня. Или: общая сумма сделок на Нижегородской ярмарке — «стольким-то процентам сделок дореволюционного уровня!». О промышленном производстве еще не писалось. Какое же промышленное производство в 1923 году!

Кольцов нас предупреждал:

— Наш «Огонек» не должен уступать старому «Огоньку».

Первое время обложка нового «Огонька» ничем не отличалась от хорошо запомнившейся дореволюционной обложки. Даже название журнала набрано было тем же знакомым шрифтом, что и название журнала до революции.

Но, разумеется, этим копированием старой обложки исчерпывалось сходство дореволюционного «Огонька» с «Огоньком» под редакцией Михаила Кольцова.

У самого Кольцова не было никакого опыта издания иллюстрированного журнала. Не было этого опыта и у его помощников — членов редакционной коллегии — Ефима Зозули и Михаила Левидова.

Опытом обладал только Голомб — заведующий хозяйством, экспедицией и конторой редакции «Огонек».

На маленького, лысого, тихого Голомба в редакции взирали с почтением и любопытством. Всем нам он казался невообразимо старым, Когда-то Голомб работал в отделе распространения еще довоенного петербургского «Огонька».

Но сможет ли Голомб наладить распространение журнала в еще не оправившейся после разрухи России?

Кольцов обладал способностью создавать вокруг себя постоянную группу сотрудников. «Его» сотрудники переходили вместе с ним из одной редакции в другую. *

В большинстве все это были молодые начинающие литераторы. В лучшем случае каждый из нас имел двухлетний стаж журнальной работы.

Лев Никулин, Юрий Слезкин, а тем более Владимир Лидин —- литераторы с дореволюционным стажем — в редакции «Огонька» считались маститыми.

Когда до первого номера «Огонька» оставалось дней десять, Кольцов как-то остановил меня:

— Я знаю, что вы дадите для «Огонька»! Что-нибудь об эмигрантских делах!

Я уже считался «специалистом» по эмиграции: как же! Работал в «сменовеховской» «Накануне» и печатал обзоры белоэмигрантской печати в «Ленинградской правде»!

Кольцов потребовал, чтобы не позже чем через три дня был материал. Журналист должен быть очень оперативным! А эмигрантская тема была еще злободневна. Нельзя новому еженедельнику ни словом не отозваться на дела и речи эмигрантов, рассеянных по всем европейским столицам!

Я бросился в библиотеку Наркоминдела к комплектам эмигрантских газет. Ничего, решительно ничего, на что стоило бы отозваться. Все уже набило оскомину — пето и перепето. И никаких событий в эмигрантской среде!

И вдруг повезло, буквально за день до срока, назначенного Кольцовым.

Прихожу утром в редакцию «Накануне» — навстречу мне с синего диванчика поднимаются трое молодых, двадцатишестидвадцатисемилетних мужчин. Не верю своим глазам! В двоих из них узнаю знакомых по Феодосии журналистов. Я встречался с ними в белогвардейском Крыму, чаще всего в подвале «Флака» — Феодосийского литературно-артистического кружка. Позднее они перебрались в Севастополь, издавали там газету и во дни разгрома белогвардейщины удрали в Константинополь! Но как они попали в Москву? Что они делают здесь?

От изумления я оцепенел и не мог выговорить ни слова.

— Узнаете?

Еще бы я не узнал его! Это был тот самый петербуржец Литвин, который в Феодосии во дни разгула белогвардейщины меч-после окончания гражданской войны посвятить себя музыке!

— Была бы только Россия,— любил повторять он.— Только бы русские с русскими примирились. Не правда ли, глупо воевать, проливать кровь вместо того, чтобы слушать музыку!

А вместо того чтобы слушать музыку, эмигрировал из России, бог весть где скитался два этих года — и вдруг неожиданно очутился в Москве!

Фамилию другого не помню. Их третьего спутника видел впервые.

Разумеется, первый вопрос — откуда они?

— Только что из Болгарии. Прибыли как представители «Союза возвращения на Родину». Есть такой союз среди русских эмигрантов в Болгарии.

Оказалось, что до Болгарии доходили номера берлинского органа «сменовеховцев» «Накануне». Мои знакомые встречали в них и мои статьи — вспомнили наши встречи в Крыму. В Москве решили меня разыскать.

Стали рассказывать о русских эмигрантах в Болгарии — вытащили из портфелей и показали несколько рукописных журналов сторонников возвращения на Родину. Средств на издание печатного органа у сторонников возвращения не было.

Я торопливо перелистал эти журналы. О таком материале для «Огонька» можно было только мечтать. Быт, борьба возвращенцев с наиболее реакционной частью эмиграции в Болгарии как в зеркале отражалась на страницах рукописных журналов.

— Можно использовать? Напечатать в новом журнале «Огонек»?

— Да ради бога! Только спасибо скажем!

На следующий день я уже сдавал Кольцову как с неба свалившийся материал. Страницы эмигрантских рукописных журналов были воспроизведены в «Огоньке».

Встреча с представителями «Союза возвращения на Родину» имела довольно забавные последствия. Литвин и его спутники еще не раз бывали у нас в редакции «Накануне». Мы много беседовали, вспоминали общих знакомых в Крыму, и Литвин рассказывал, как сложилась их судьба в эмиграции. От одного из них — Александра Терского — молодого журналиста, очень милого юноши, с которым мы сдружились в Крыму в годы 1920— 1021, передал мне привет. Терской по Моим московским корреспонденциям в «Нанакуне» понял, что я в Москве, написать мне, по словам Литвина, не решился: боялся, что мне будет неприятно получить письмо от «белого эмигранта». А эмигрантом Терской стал так же случайно, как многие молодые люди, отнюдь не близкие духу белогвардейщины. В Болгарии Терской одним из первых вступил в «Союз возвращения на Родину», рвался в Россию, в эмиграции нищенствовал, страдал и теперь а нетерпением дожидался Литвина и двух его спутников.

Литвин должен был вернуться в Болгарию, и с ним я передал письмо Терскому. Звал в Москву, писал, что смогу связать его с московской редакцией «Накануне», и с «Огоньком», и с новой вечерней газетой — уверен, что безработным в Москве не будет!

Прошло пять или шесть недель после отъезда Литвина — встречает меня Кольцов, смеется:

— Миндлин, вы знаете, что о вас пишут в болгарских газетах?

— Обо мне? В болгарских газетах?

— Вернее, в русских, эмигрантских в Болгарии. Оказывается, вы по поручению Коминтерна вербуете большевистских агентов среди русских эмигрантов?

О своем письме к Александру Терскому я уже успел позабыть. И в ответ на слова Кольцова пожал плечами:

— Признаться, шутка до меня не доходит.

— Да я не шучу, чудак человек. Мне Иван Михайлович Майский вчера показывал заметку о вас в болгарской газете. Вы кому-нибудь писали в Болгарию? Откуда они вас там знают?

Я рассказал о письме Терскому, и... мы оба расхохотались.

А еще недели через две вырвался из эмигрантской тины Терской, приехал в Москву, и все разъяснилось. Терской получил мое дружеское письмо, показывал его немногим знавшим меня по Крыму.

Был среди эмигрантов некий Попов. В Крыму мы были знакомы с ним — опухший от вина, уже немолодой журналист, в эмиграции ставший лютым врагом «возвращенцев». Он-то и превратил мою скромную персону в коминтерновского агента.

А Терской прижился в Москве, с места в карьер стал работать и в «Огоньке», и в вечерней газете, позднее в «Гудке» и в ленинградской «Красной газете». В 1924 году Госиздат издал его книгу «В стране произвола и бесправия» — о русской эмиграции в Болгарии. Умер он в середине тридцатых годов.

Из Козицкого переулка редакция «Огонька» перебралась в Благовещенский, и новое помещение нам казалось шикарным. Щутка сказать! Четыре комнаты! Да еще в самой большой из них по углам — два закоулка, отгороженные стеклянной стеной. В этих закоулках, сидя за маленьким конторским столом, можно написать статью, очерк или фельетон для очередного номера «Огонька». Нередки случаи, когда Кольцов требовал написать что-либо срочно: чтоб через два-три часа было готово.

— Мы должны быть готовы всегда писать. В любую минуту. Еженедельник откликается на события жизни мгновенно!

И откликались.

Я сказал: четыре комнаты новой редакции! Но, собственно, редакции принадлежали лишь две: одна была кабинетом: в ней — столы Михаила Кольцова и Ефима Зозули, там же сидел и Л. Рябинин. (Левидов к этому времени уже отошел от редакции «Огонька».) В другой — секретариат, машинистка, литературные сотрудники и, как всегда и везде, летучий клуб огонь-ковских гостей — зашедших поболтать литераторов, артистов, кудожников... Контора «Огонька» заняла третью комнату, а в четвертой на антресолях расположилось «Пресс-клише» — учреждение, до известной степени автономное.

Однако на тесноту не жаловались. Признаться, и в голову не приходило тогда, что можно жить посвободнее.

Во всяком случае, жили если и в тесноте, то уж никак не в обиде.

А ведь на деле — две комнаты «Огонька» как бы вобрали в себя также и редакцию «Вечерней Москвы». Кольцов возглавлял обе редакции, и некоторое время «Вечерняя Москва» вообще не имела особого редакционного помещения и особого состава редакции. Одна и та же небольшая группа людей делала Одновременно и «Вечерку» и «Огонек».

По утрам все встречались в типографии на Петровке, где печаталась «Вечерняя Москва». Сейчас просто диву даешься, Когда вспомнишь, как весело и легко, с какой настоящей оперативностью делали тогда эту газету. Тут же в типографии писались статьи и заметки, сюда привозили написанное вечером или ночью дома, все это тут же просматривалось Кольцовым и шло в набор. Разумеется, Кольцов приносил с собой и материалы, сданные ему накануне в редакции «Огонька»...

Кольцов всегда приходил с какими-нибудь новостями, всегда перемежал серьезные редакционные дела остроумными анекдотами. Слушателями его бывали не только мы — пять-шесть его Постоянных сотрудников, но и старые наборщики, подходившие

к нам в своих синих халатах с бутылками молока в руках. Здесь же в типографии придумывалось, решалось, что написать для «Вечерней Москвы», и когда номер был сверстан и подписан в печать, веселой гурьбой отправлялись в редакцию «Огонька» — в Благовещенский переулок.

Примерно с полудня наступало «огоньковское» время.

Правда, к работе приступали не сразу. Тучный, круглолицый Ефим Зозуля в жаркие дни снимал пиджак, расстилал на полу редакции три или четыре листа газеты и, положив обе руки под голову, укладывался на отдых.

Нравы были простые, и посетителей не смущало необычное зрелище — один из редакторов, возлежащий на полу и обсуждающий со своими сотрудниками номер журнала!

Само собой было раз навсегда предположено, что каждый в редакции должен уметь все. Кольцов подавал пример. Если требовалось срочно написать хроникерскую заметку в несколько строк либо взять, что называется, «на лету» интервью, дать заголовок, придумать подпись под фотографией, он, главный редактор, уже известный фельетонист «Правды», присаживался к столу и спасал положение. Но то же должен был уметь и любой постоянный сотрудник. Литературный сотрудник — очеркист, фельетонист, беллетрист,— если надо было прийти на помощь своей газете или своему журналу, не считал для себя зазорным написать хроникерскую заметку, придумать подпись под фотографией, взять интервью.

Даже хорошенькая машинистка «Огонька» Евгения Николаева писала стихи. Нет, не только писала, но и печатала их в таком солидном журнале, как лежневская «Россия».

Одно ее стихотворение, напечатанное в «России», обратило на нее внимание Маяковского. Она ужасно смутилась, когда однажды в редакции Маяковский прочитал несколько строк из этого стихотворения:

Эй вы, святые с венчиками,

Парадный иконостас!

Есть только мужчины и женщины С глазу на глаз!

Евгения Константиновна была непременным членом нашей компании. Я говорю о компании постоянных сотрудников «Огонька» и «Вечерки». Мы начинали свой день встречей в типографии на Петровке, потом шли в «Огонек» и днем отправлялись обедать все вместе — во главе с Кольцовым. Кажется, только Ефим Зозуля ходил обедать домой, жил он неподалеку от редакции — на Тверской.

Москва в те годы была полна частных кухмистерских и столовых. Вывески «Домашние обеды» можно было встретить на каждом шагу, по крайней мере, в центре Москвы. Обеды давались в бывших барских квартирах, кое-где отменно изысканные за роскошно сервированными столами. Мы обыкновенно обедали в «средних» домах, где за большим круглым столом прислуживала сама хозяйка и ее молодые дочери, а готовила с дореволюционных лет сохранившая свое мастерство искусная кулинарка. Славились домашние обеды у Адельгеймов на Большой Дмитровке, ныне улице Пушкина. Братья Рафаил и Роберт Аделыеймы, знаменитые трагические артисты, вписавшие свои имена в историю русского драматического театра, сойдя со сцены в начале двадцатых годов, обрели в Москве новую славу хозяев лучших в Москве «домашних обедов». Однако обеды у Адельгеймов были для нас слишком дороги. Кольцов говорил, что Адельгеймы дерут не столько за кушанья, сколько за богатую сервировку. У Адельгеймов обедали на дорогом фарфоре, а столовое серебро было мечено монограммами знаменитых братьев.

Но и вечером в послерабочее время, бывало, огоньковцы не расставались. То Левидов приглашал к себе на чтение пьесы, то встречались в ныне несуществующем летнем кафе на Гоголевском бульваре, то забегали к Кольцову домой, по редакционным делам либо перехватить у него, как у самого имущего среди всех, толику денег... Одно время у Кольцова брали новые книги. Ни у кого из нас еще не было собственной библиотеки. А у Кольцова благоустроенная квартира и в домашнем кабинете открытые стеллажи с книжными новинками. Сначала он охотно давал книги товарищам. Но со временем начал поварчивать: русский интеллигент считает стыдным не вернуть деньги, взятые в долг, а не вернуть взятые книги считает чуть ли не доблестью...

Кончилось тем, что, придя как-то домой к Кольцову, мы увидели на полке с книгами тщательную надпись тушью на кусочке картона:

«Книг не трогать и не просить».

Надпись не помогла. Книги у Кольцова продолжали брать... всякий раз на несколько дней. Он тяжело вздыхал:

— Отвратительная интеллигентская привычка — не могу отказать, когда просят книгу.

И давал:

Нате. Отвратительная интеллигентская привычка не возвращать книги. Правду скажите, ведь не вернете?

Взявший книгу в приливе чистосердечия иногда признавался:

— Ей-богу, не знаю, Михаил Ефимович.

А некоторые бывали и того откровеннее:

— Не верну.

— Интеллигенты! — ворчал Кольцов, но книгу давал.

На пути из типографии в редакцию «Огонька» — с Петровки в Благовещенский переулок — на ходу вспыхивали литературные споры. Особенно часто говорили тогда об искусстве фельетона. С появлением каждого нового фельетона Кольцова в «Правде» интерес к этому жанру, естественно, повышался.

Кольцов говорил:

— Написать фельетон — значит так сопоставить два несмешных факта, чтобы получилось смешно... Или наоборот: два смешных так сопоставить, чтоб получилось совсем несмешно.

Он приводил примеры.

— Случай номер один. В пустынном переулке советского города встретились два человека. Они много лет живут в одном доме и знают друг друга в лицо. Однако прошли мимо друг друга, не поздоровались. Случай второй. В Финляндии в лесу встретились два человека. Впервые видят один другого. И поздоровались. У нас знакомые не здороваются. У них незнакомые здороваются. Вот вам и фельетон!

Вскоре после смерти Ленина Михаил Ефимович рассказывал в редакции «Огонька»: <

— Бернард Шоу спрашивал в Лондоне советского журналиста: оставил ли Ленин какое-нибудь состояние в наследство своей жене? — Кольцов снял с носа большие круглые очки и стал тщательно протирать стекла носовым платком.— Умнейший человек Англии, а о чем спрашивает! — Поднял голову и улыбнулся одними глазами.— А ведь Ленин действительно оставил Надежде Константиновне наследство. Больничное кресло! Кстати, Надежда Константиновна передает это кресло какому-то санаторию...

Через некоторое время в «Правде» появился фельетон Михаила Кольцова. Фельетон был построен на сопоставлении вопроса Бернарда Шоу с историей больничного кресла...

Как-то приехал в Москву знаменитый до революции петербургский фельетонист Кугель, писавший под псевдонимом «Homo novus»,— выдающийся театральный критик и деятель.

Во дни моего отрочества фельетонами «Homo novus» в «Русском слове» зачитывалась вся интеллигенция от гимназистов до профессоров.

Фельетоны Кугеля всегда были очень громоздки — в «Русском слове» иной раз занимали добрую треть полосы. А ведь формат «Русского слова» был не меньшим, если не большим, чем формат таких газет, как «Правда» или «Известия».

Так писали тогда и Кугель и Дорошевич — некоронованные короли русского фельетона. Да и читатель «Русского слова» любил неторопливое чтение.

Кугель — «Homo novus» — предложил «Вечерней Москве» фельетон. Не помню о чем. Утром в типографии Кольцов поздравил всех нас:

— Товарищи, это событие. Фельетон «Homo novus» — праздник для «Вечерней Москвы», праздник для наших читателей.

Но Кугель написал фельетон по размерам, пригодным для старого «Русского слова», а вовсе не для небольшого формата «Вечерней Москвы». Фельетон занимал целую полосу нашей газеты.

Кугель оставил свой фельетон и уехал на юг. Попросить его сократить было уже невозможно. Кольцов с Рябининым засели за сокращение. Кольцов предложил сокращать внутри фраз: где слово, где два. Не помню, сколько времени продолжались эти попытки. Я никогда не видел Кольцова таким растерянным. Он сидел над гранками «Homo novus», сняв пиджак, раскрасневшись, то и дело протирал платком потеющие стекла очков. И вдруг поднял голову и восхищенно воскликнул:

— Кирпич!

Я не понял его.

— Кирпич?

— Не фельетон, а кирпич. Можно отбить кусок, расколоть пополам, растолочь. Но сжать невозможно. Все так на своем месте, каждое слово так незаменимо и необходимо, что вынь слово — останется дырка! Чудо!

Он с уважением смотрел на гранки огромного, не поддававшегося никаким сокращениям фельетона.

— Нет, мы еще не умеем так писать! Настоящее чудо. Сплав. Слиток. Монолит, от которого и песчинку нельзя отнять!

Кольцов вопросительно посмотрел на подавленного Ряби-нина:

— Что будем делать?

— Жалко отказываться,—пробормотал Рябиппи, в полной уверенности, что Кольцов готов отказаться от помещения фельетона.

— Отказаться? От настоящего произведения искусства?

Выход был найден. С полосы снять все материалы — всю полосу занять фельетоном.

Газета в этот день выглядела необычно.

Кольцов долго не мог успокоиться.

— Знаете, не надо торопиться с правилами и законами для искусства. Не законы создают искусство, а искусство — законы.

Никогда больше он не возвращался к своей теории «сопоставления» в фельетоне, как обязательной.

Но фельетоны писал блестящие.

Одно время его увлекала мысль написать книгу о Пушкине.

— В конце концов, еще нет ни одной советской книги о Пушкине. Знаете вы кого-нибудь, кто пишет сейчас о Пушкине?

— Да нет...

Мы шли с ним по Тверской, и он развивал план своей будущей книги:

— Я хочу написать не исследование пушкиниста, понимаете? Не толкование текстов, не исторические догадки, нет... Совсем другое. Книгу советского современника о том, чем он обязан Пушкину. Кто такой Пушкин для нас. Мы и Пушкин. Пушкин и мы.Чем близок нам Пушкин. Как мы читаем Пушкина и что в нем волнует, радует, обогащает нас, современников. Интересно?

— Интересно. Только не представляю, как при вашем образе жизни: частых поездках за границу и по СССР, работе в «Правде», редактировании журнала, газеты и прочая, прочая — вы сможете написать книгу?

— Напишу. Увидите.

Он не написал книгу о Пушкине.

Но каждый новый фельетон Михаила Кольцова становился литературным событием. Это были фельетоны-открытия и фелье-тоны-раздумия. Все они легко, тонко, прозрачно написаны и вместе с тем так монолитны, что невольно вспоминается сказанное Кольцовым о фельетоне Кугеля, «Homo novus»: кирпич! Можно разбить, растолочь, нельзя только сжать. Вынь слово — останется дырка.

Кольцов написал об открытии крематория как философ. По жанровым признакам это был обычный газетный большой фельетон. Фельетон — размышления о жизни и смерти. Больше о смерти, потому что тема все-таки — крематорий. Кольцов примирял читателя с мыслью о неизбежности смерти. Жизнь хороша, но не будем страшиться смерти. Вечен кругооборот жизни в природе. Живите, творите, стройте и не запугивайте себя призраком смерти, товарищи!

Один из лучших фельетонов он посвятил своему перелету через Черное море — из Севастополя в Анкару. Сейчас такой перелет никому не покажется сколько-нибудь примечательным. Эка невидаль — через Черное море! Но в середине двадцатых годов это был сенсационный перелет и для участия в нем требовалась отвага. Возвратившись, Кольцов рассказывал: во время перелета в море крейсировали корабли — на случай, если самолет не перелетит с берега на берег. Но самолет с Кольцовым благополучно перелетел, и едва ли корабли помогли бы, если бы случилось иначе.

Еще большее мужество Кольцов проявил, нелегально, под видом белого эмигранта проехав в переполненную белогвардейцами Сербию. Встречался, беседовал там с эмигрантами, выдавал себя за участника белого движения и, возвратясь на Родину, опубликовал фельетон — ошеломительный по необыкновенному материалу.

В 1923—1924 годах не раз случалось, что по ночам меня собирались вести в милицию, и Кольцов спасал без вины виноватого.

Почти два года подряд я попеременно живал то в Москве, то в Петрограде (впоследствии Ленинграде). Ожидая ребенка, вздумали было мы с женой переехать из Москвы в Петроград, благо там было куда легче с квартирой. С квартирой и впрямь оказалосьлегче, но с работой много трудней. Петроградские литераторы все чаще перебирались в Москву, а кто оставался верен своему Петрограду, вынуждены были часто наезжать в Москву по литературным делам. Время от времени я пописывал в «Ленинградской правде», помещал фельетоны в «Вечерней красной газете», напечатался как-то в журнале «Звезда», но жить на эти случайные и весьма скромные гонорары не мог. Поживу месяц в Петрограде — и на два, а то и на три месяца еду в Москву. Здесь были связи, друзья, места постоянной работы.

В «Огоньке» я не только много писал и проводил по нескольку часов в день, но обосновался на жительство: спал на диване в редакторском кабинете Кольцова.

По-видимому, мои ночлеги в редакции показались милиции Подозрительными. Не раз меня будил милицейский обход. Милиция, конечно, допытывалась, кто я и по какому праву ночую в помещении «Огонька». В ту пору паспортов еще не было, их заменяли трудовые книжки. Но трудовые книжки выдавались служащим людям, а я нигде не служил — был человеком волы ной журналистской профессии и никаких удостоверений личности при себе не имел. Постоянных корреспондентских билетов в редакции в то время также не существовало.

Короче, я не мог не казаться милиции подозрительным человеком. Мне предлагали одеваться и следовать за дежурным. Я отказывался, объяснял, почему я здесь и кто я такой, но на слово человеку и в ту пору уже не верили...

Поздней ночью звонил Кольцову:

— Михаил Ефимович! Выручайте!

Кольцов вступал в длительные переговоры с милицией. А ведь милиции еще надо было проверить, верно ли, что с ней говорит «тот самый Михаил Кольцов, который из «Правды»...

После двух или трех таких тревожных ночных звонков Кольцов не выдержал. Придя в редакцию, распорядился немедленно выписать мне самое подробное удостоверение личности. В нем все было сказано — даже год рождения, что вовсе не требовалось для «мандата корреспондента». Подписал и вручил мне:

— Держите при себе, не смейте терять. Я из-за вас уснуть по ночам не могу. Лягу и жду, что вот-вот позвонит из редакции Миндлин. Доказывай милиции, что вы — вы, а не кто-нибудь...

Но милиция, должно быть, уже привыкла ко мне и больше в редакцию по ночам не являлась.

Я чувствовал себя довольно свободно — стирал по ночам носки и сушил их зимой на батарее в кабинете Кольцова, а летом на подоконнике, где солнце пригревало с утра...

В апреле 1924 года я дал Кольцову статью для вечерней газеты «8000 поэтов в СССР». Писал в ней, что так называемый СОПО (Союз поэтов) давно уже оставлен лучшими современными поэтами, а кафе поэтов «Домино», когда-то имевшее значение как литературное объединение, давно уже превратилось в кабак. Вывески СОПО и «Домино» служат лишь для прикрытия отнюдь не литературных дел ловкачей и дельцов, не имеющих права называться поэтами.

В «Домино» я не бывал уже с 1922 года, членом СОПО себя уже не считал — с мальчишеским стихописательством, слава богу, было покончено.

Статья моя в «Вечерней Москве» была не первым выступлением против того, что творилось в кафе «Домино» и под вывеской Союза поэтов. Еще в 1922 году известный поэт Сергей Городецкий напечатал в «Известиях» большую статью о СОПО,

go дело тогда окончилось публичным изгнанием Городецкого ЙЗ кафе, куда он явился после своей статьи. Несколько позже состоялся доклад Осипа Брика «Не пора лн нам бросить стиха-ijecTBO?». Правда, Брик выступал не против СОПО, не против пресловутого «Домино», а лишь против эпидемии «стихачества» в Советской России.

В воздухе уже носилось растущее недовольство эпидемическим стихописательством. Моя статья «8000 поэтов в СССР» выражала это всеобщее недовольство.

Статья вызвала немедленный гневный отклик со стороны секретаря СОПО Н. Н. Захарова-Мэнского. Человек этот тоже писал стихи, очень плохие, но числился когда-то учеником Валерия Брюсова, был румянолиц, как девица, обладал голосом скорее женским, нежели мужским, ходил всегда с огромным цортфелем, набитым рукописью его книги «Поэты вышли на улицу». С этим сочинением он когда-то являлся и ко мне на Са-довую-Самотечную в комнату на 8-м этаже, усаживал мою жену И меня в глубине комнаты, сам устраивался за столом у окна и но два, по три часа без передышки читал нам о «вышедших на улицу поэтах». Соль этого сочинения заключалась в том, что небожители спустились на землю и снизошли до народа. «Народом» Захаров-Мэнский считал клиентов, обслуживаемых официантами в кафе «Домино» и «Стойло Пегаса».

В СОПО Захаров-Мэнский играл довольно заметную роль, однако чисто административную, и как «секретарь правления Всероссийского союза поэтов» кормился бесплатно у «папы Ройзмана» в кафе «Домино».

Он прислал в редакцию письмо, в котором утверждал, что все крупнейшие поэты Москвы состоят в СОПО, грозил мне привлечением к суду за клевету в печати, исключением из СОПО и называл ряд крупных поэтов, будто бы поддерживающих СОПО!

Через день после напечатания моей статьи «8000 поэтов» я цришел утром в типографию на Петровке, не имея ни малейшего представления о письме Захарова-Мэнского.

В типографии Кольцов встретил меня загадочной улыбкой:

— Идите, идите, вас ждет сюрприз.

Принесли верстку третьей полосы, я взглянул и от изумления онемел. Кольцов, посмеиваясь, очень довольный, сбоку поглядывал на меня.

Письмо Захарова-Мэнского было напечатано на самом видном месте. И тут же в соседстве с письмом — высказывания виднейших поэтов Москвы по вопросу, поднятому мною в статье.

В одну ночь с помощью репортеров Кольцов умудрился опросить примерно пятнадцать поэтов — с чьей точкой зрения на СОПО они соглашаются: автора статьи «8000 поэтов» или секретаря СОЛО Захарова-Мэнского?

Само собой разумеется, копии письма Захарова-Мэнского были размножены, и каждый из поэтов успел с этим письмом ознакомиться.

Были опрошены Маяковский, Демьян Бедный, Н; Асеев, И. Касаткин, Борис Пастернак, В. Нарбут, П. Антокольский и другие.

Все они отвечали, что не считают себя членами СОПО и давно уже не бывают в кафе «Домино». А Демьян Бедный высказался о «Домино» с резкостью несравненно большей, чем позволил себе я в своей скромной статье.

Крупнейшие поэты Москвы поддержали мою статью о СОПО.

Но когда успели их опросить? Я растерянно смотрел на Михаила Кольцова.

Вы что же, ночью не спали?

— Да, и опять из-за вас.

Он потребовал, чтобы я тут же засел за ответ Захарову-Мэн-скому.

— Мы напечатаем его в завтрашнем номере. Вы должны заключить дискуссию, раз вы ее начали. И порезче, слышите, Миндлин?

Получив поддержку, я ответил очень резкой (в тоне привычной для газетной полемики той поры) статьей «Сухаревка — СОПО».

Но и этим еще не закончилось наступление на кафе «Домино», на СОПО, на эпидемию стих описательства в нашей стране. > t

Все чаще и все громче поднимались голоса против массового стихописательства. Мандельштам назвал это стихийное, массовое стихописательство «болезнью» и через полгода после дискуссии в кольцовской «Вечерней Москве» в ноябре 1923 года в кольцовском еженедельнике «Огонек» напечатал статью «Армия поэтов», а первый раздел статьи назвал даже «Их сотни тысяч».

«В России юношеское сочинение стихов настолько распространено, что о нем следовало бы говорить, как об огромном общественном явлении, и изучать его, как всякое массовое, хотя и бесполезное, но имеющее глубокие культурные и физиологические причины производство» — так писал в этой статье Мандельштам и пытался дать картину «болезни стихописательства» я даже определить причины ее появления.

«После тяжелых переходных лет количество пишущих стихи сильно увеличилось. На почве массового недоедания увеличилось число людей, у которых интеллектуальное возбуждение носит болезненный характер и не находит себе выхода ни в какой здоровой деятельности. Совпадение эпохи голода, пайка и физических лишений с высшим напряжением массового стихописания — явление не случайное. В эти годы («Домино», кофейни поэтов и разных стойл) молодое поколение, особенно в столицах, необходимостью было отчуждено от нормальной работы и профессиональной науки, между тем как в профессиональном образовании и только в нем скрывается противоядие от болезни стихов, настоящей жестокой болезни, потому что она уродует личность, лишает юношу твердой почвы, делает его предметом насмешек и плохо скрытого презрения, отнимает у него то уважение, которым пользуется его здоровый сверстник».

Когда редактору «Огонька» Михаилу Кольцову приносили плохие стихи, он советовал авторам: «Читайте статью Осипа Мандельштама в нашем журнале, товарищ».

9. Клуб в Благовещенском.— Юбилей «Огонька».— Юный Борис Ефимов.— Странные посетители нашей редакции.— Конференции в Денежном.— Капитан Чугунная Нога.

Мы и не заметили, как наш молодой журнал превратился в «маститого» юбиляра. Правда, юбиляру исполнился только год. Но тогда все было молодо. Даже советская власть едва достигла семилетнего возраста. А когда отмечали десятилетний юбилей литературной деятельности Кольцова, он начал свою речь словами: «Товарищи, я юбиляр молодой, начинающий...»

Двенадцатимесячный юбилей «Огонька» был отпразднован очень помпезно — в Доме печати, с участием общественных деятелей, писателей, артистов — всех, кто запросто забегал на огонек в Благовещенский переулок.

На вечере Кольцов поделился грандиозными планами редакции «Огонька». Во-первых, регулярный выпуск книжечек с произведениями советских и зарубежных писателей. Во-вторых, издание журнала на языках народов СССР, прежде всего на украинском и белорусском. В-третьих, издание крестьянского «Огонька». В-четвертых, «Огонек» для детей...

Из всех этих планов осуществлен был только один — «Внб-лиотека «Огонька», благополучно существующая и поныне.

Юбилейный вечер в Доме печати не обошелся без банкета. Сохранившаяся у меня фотография, на которой я с трудом узнаю себя между Кольцовым и Евгенией Николаевой, свидетельствует, что спиртные напитки на банкетном столе отсутствовали...

И разумеется, выпустили специальный юбилейный номер журнала. Право, можно было подумать, что журнал празднует не первую годовщину, а, по меньшей мере, четверть века со дня своего рождения.

Юбилейный номер вышел с групповым портретом ближайших сотрудников. Многих из них давно уже нет в живых. Нет и Михаила Ефимовича Кольцова и Ефима Давидовича Зозули. Но в юноше рядом со мной я узнаю ныне широко известного всей стране художника-карикатуриста Бориса Ефимова.

Несколько лет назад Борис Ефимов при встрече напомнил:

— А знаете, вы были первый, кто обо мне написал.

Я написал о художниках-карикатуристах Дени, Мооре, Рото-ве и начинавшем Борисе Ефимове. Это было в 1924 году. С той поры о Борисе Ефимове написаны десятки статей. Приятно думать, что в первом напечатанном отзыве об этом художнике я не ошибся, предсказав ему большую судьбу в искусстве.

Конечно, и Ефимов был завсегдатаем нашего огоньковского клуба. Правда, этому способствовало не только то, что Ефимов сотрудничал в «Огоньке», но и то, что он дружил со своим братом — Михаилом Кольцовым.

Стоило человеку раз напечататься в «Огоньке», как он уже становился здесь своим человеком. Так стал «своим» Иосиф Уткин. Никому не ведомый юноша принес стихотворение — напечатали. А когда Маяковскому захотелось взглянуть на Иосифа Уткина, он безошибочно направился в хорошо знакомую ему редакцию «Огонька». Наверняка знал, что найдет здесь новоявленного поэта.

И знакомство Уткина с Маяковским состоялось у столика общего друга всех огоньковцев — машинистки и поэта по совместительству Евгении Николаевой. .

Однако среди посетителей «Огонька» бывали и люди, к литературе и журналистике не имевшие отношения. Веселой и разноцветной компанией заходили опереточные артисты,-— трое-четверо и всегда предводительствуемые маленьким и щеголеватым Г. М. Яроном. Не помню, чтобы кто-нибудь из них печатался на страницах еженедельника. Но никому не казалось странным, что опереточные посещают редакцию, шутят, рассказывают о своих делах и уходят. В конце концов, редакция — в центре столицы, на перепутье дорог, почему бы и не зайти?

В чаянии рекламы на страницах журнала повадились в редакцию «Огонька» всевозможные изобретатели фантастических машин, авторы неосуществимых проектов и бредовых «философских» трактатов.

Каждый из них добивался, чтобы «Огонек» поместил его портрет, напечатал статью о его проекте или изобретении и помог ему добиться признания. Появились даже творцы перпетуум-мобиле (вечного двигателя), даже «машины времени» в духе знаменитой уэллсовской.

Они уговаривали редакцию поведать об их «великих» работах читателям «Огонька» и сначала казались нам всем просто забавными. Но вскоре они стали невыносимы.

Кольцов распорядился повесить на дверях редакции объявление. Сам его сочинил:

«Изобретателей перпетуум-мобиле и машины времени в редакции «Огонька» не принимают».

Увы, это не помогло. Дня не проходило без визита в редакцию по крайней мере одного непризнанного Леонардо да Винчи. Почти все они носили длинные волосы, и острые глаза их пугали сторожиху редакции лихорадочным блеском.

— Открыт паноптикум печальный! — вырвалось однажды у Кольцова, когда рабочий день в «Огоньке» начался с появления в его кабинете седобородого изобретателя педальной трехколесной коляски. Изобретатель бы вне себя, услыхав, что трехколесные детские велосипеды давным-давно существуют на свете и сообщать в «Огоньке» об изобретении детского велосипеда не стоит.

Но об изобретателях-маньяках на страницах журнала было все же рассказано —в юмористическом фельетоне.

Журнал «Огонек» только начинал свою жизнь, когда газета «Накануне» уже заканчивала свою. Как корреспондент «Накануне» я еще успел побывать на Московской конференции по разоружению. Происходила она в зале наркоминдельского особняка в Денежном переулке. В конференции участвовали СССР, Финляндия, Польша, Латвия, Эстония и Литва. Румынию представляла польская делегация. Ее возглавлял князь Радзивилл — флегматик в безукоризненном сюртуке и с роскошными мопас-саиовскими усами.

Места корреспондентов советских и иностранных были отгорожены от остальной части зала простой веревкой. Из-за веревки мы могли наблюдать сцены, немало нас забавлявшие.

Эти театральные полупоклоны, с которыми входили в зал делегаты, эти опереточные штаны на польских генералах, это благоговейное упоминание Радзивиллом «его величества короля Румынии» наряду с декларацией рабоче-крестьянского правительства, этот полный достоинства красноармеец в шлеме, открывающий двери господам генералам — о! — причудливая смесь времен и нравов, неповторимая мешанина анахронизмов!

Посреди зала — длиннейший стол, окруженный двумя десятками раззолоченных кресел. К половине двенадцатого в зале показываются члены российской делегации. Глава делегации М. М. Литвинов — так же, как и Радзивилл, в сюртуке — входит последним.

Разыгрывается любопытная сцена. Член польской делегации и член советской, оба бывшие генералы царской армии, узнают друг друга, улыбаются и пожимают друг другу руки. Когда-то они вместе служили. Впрочем, поляк быстро спохватывается, и лицо его леденеет. Возможно, он уже пожалел, что поторопился пожать руку давнишнему своему коллеге: как же, этот бывший генерал царской армии «переметнулся» к большевикам!

Литовцы держатся особняком. Они не раскланиваются с поляками.

Поляки делают вид, что не замечают литовцев.

У одного конца стола садится Литвинов, у другого — напротив него — Радзивилл. Литвинов единодушно избирается председателем. По его предложению Смидович зачитывает декларацию Советского правительства.

Россия предлагает сократить свою армию в четыре раза. В России — под ружьем 800 тысяч солдат. Советское правительство согласно оставить у себя 200 тысяч, остальных распустить по домам. Всем соседним с Россией странам предложено поступить точно так же — сократить свои армии вчетверо. Но согласны ли соседние страны?

Уже на первом заседании стало ясно, что конференция обречена на полную неудачу. Сокращать свои армии? О нет, на это не была согласна ни Польша, ни Румыния, представленная польским делегатом князем Радзивиллом, ни Финляндия, ни

Латвия, ни Эстония... Только литовцы отказались менее категорично, жалуясь на то, что их обижают поляки... Но когда оглашалась литовская декларация, Радзивилл демонстративно зевал. Запрокинув голову и поправляя свои изумительные усы, он внимательно рассматривал лепку высокого потолка.

Декларации — все, кроме советской,— читались дипломатами по-французски. Непосвященный мог бы вообразить, что ни финны, ни поляки, ни латыши, ни литовцы, ни эстонцы ни слова не понимают по-русски. Однако, когда атмосфера дебатов сгущалась, все они забывали о своем незнании русского языка и начинали говорить на языке красноармейца, впускавшего их в зал заседаний.

Можно ли было сомневаться в безуспешности конференции?

Самой оригинальной фигурой в редакции «Огонька» был ныне воскрешаемый в мемуарах старых литераторов Капитан Чугунная Нога. Он же — Константин Григорьевич Мокиевский. Он же «К. Григорьев».

Когда и при каких обстоятельствах он лишился правой ноги— не ведомо никому. Кольцов уверял, что и сам К. Григорьев не знает. Говорили, будто бы еще в Петербурге он потерял ее, попав пьяным не то под трамвай, не то под поезд после обильной выпивки в буфете Николаевского вокзала.

Во всех редакциях московских газет и журналов-еженедельников звали его Капитаном. Он и откликался на обращение Капитан. Столько легенд ходило о нем и столько небылиц он сам о себе рассказывал, что невозможно было бы разобраться, что правда и что вымысел в рассказах о нем. Говорили (да Капитан и сам подтверждал), будто в молодости он плавал на каких-то судах, объездил весь мир. Чугунная Нога знал иностранные языки — английский, французский. Стоило назвать при нем любой большой портовый город мира —он оживлялся и безошибочно перечислял все кабаки этого города. Раза два на выборку его проверяли. Оказывалось, что в кабаках он не ошибался. Он мог бы составить справочник по всем мировым кабакам. Ему верили, когда он сознавался, что ничего другого в портовых городах не видел.

Было ему лет сорок. Гологоловый, небольшого роста, тучный, он говорил тенорком, общителен был до чрезвычайности, светлые глазки так и светились редкостной добротой. Капитана любили, но остерегались его протеза — «чугунной ноги», подшучивали над ним, знали, что он честен, добр, отличный товарищ — и что было редкостью — в обращении джентльмен.

Капитан когда-то принадлежал к окружению Куприна, и старики петербуржцы охотно вспоминали шалости Капитана в этой компании. Рассказывали невероятную историю: в самом центре дореволюционного царского Петербурга, на углу Литейного и Невского, изрядно выпившая компания Куприна купила у продавца детских воздушных шаров всю его разноцветную, рвущуюся из рук гроздь шаров. Именно Капитану пришла К голову мысль поднести спичку к одному из шаров. В многолюдном центре Петербурга раздался оглушительный взрыв, вспыхнуло пламя, пылающие воздушные шарики взметнулись в воздух. Можно себе представить переполох, панику и суетню полицейских чинов на Невском проспекте! Виновников во главе с Куприным тотчас же потащили в полицию. Им удалось отделаться объяснениями, что шары были подожжены папироской — случайно.

С пьяных глаз Капитан иногда забывал как следует пристегнуть свою «чугунную ногу». Как-то мы с ним переходили тогда еще торцовую мостовую на Тверской напротив нынешнего гастронома № 1. И вдруг, о ужас! У Капитана из брюк вываливается его нога — он забыл ее пристегнуть! Весь напрягшись, я еле удерживаю его от падения. Посреди мостовой мы мешаем всему движению. Извозчики объезжают нас, ругаются. Мальчишки, да и не только мальчишки, сбегаются со всех сторон поглядеть на толстого дяденьку, потерявшего свою ногу.

Посчастливилось остановить извозчика, взвалить на него сначала беспомощного без второй ноги Капитана, потом его потерянную «чугунную ногу». При ближайшем рассмотрении нога оказалась совсем не чугунной. Но черт ее знает из чего была сделана — обеими руками я с трудом поднял ее. ;

Капитан не писал ни очерков, ни статей — он был репортером. О нем говорили, что он узнает о событиях за день до того, как они случаются. Но репортаж он давал какой угодно — спортивный, экономический, бытовой. И, как правило, у него все было проверено. При всей склонности его рассказывать небылицы в редакции знали, что на Капитана можно всегда положиться. Он брал интервью у дипломатов, актеров, общественных деятелей — и случая не было, чтобы что-нибудь переврал.

Анекдоты о Капитане рассказывались в его присутствии. Это был добродушнейший человек!

В пору моей бездомности Капитан предложил мне пожить у него. Жил он в помещении бывшей гостиницы «Боярский двор», превращенной в какое-то общежитие,—на Старой пдо-щади вблизи Ильинских ворот. Комната была у него довольно большая с глубоким альковом. Я спал на диване возле письменного стола и каждую ночь слышал, как, укладываясь спать, Капитан швыряет свою чугунную ногу под кровать. Не всегда по утрам удавалось ему разыскать ее — нога терялась среди множества какого-то хлама. И тогда раздавался печальный тенорок Капитана:

— Миндлинчик, посмотрите, пожалуйста, под кроватью, где там моя нога? .....

Над маленьким рабочим столом висела полка с сойкинским изданием Киплинга. Никаких других книг у Капитана в комнате не было. Но Киплинга он читал на ночь, даже когда приходил домой пьяным.

Ему была знакома вся Москва. Это он ввел меня к художнику Георгию Якулову, который его любил и сам дружелюбно рассказывал в присутствии Капитана истории его похождений. Любил его и Кольцов. Капитан почему-то называл его «коль-цевизмом», подобно тому, как Алексея Николаевича Толстого называл «рабоче-крестьянским».

«Рабоче-крестьянским графом» — Толстого, собственно, назвал Маяковский. Прозвище это на время стало крылатым. Но Капитан сократил его и, по крайней мере, в двух редакциях — «Накануне» и «Огоньке» — Толстого (разумеется, за глаза) называли просто «рабоче-крестьянский». Любил так называть его и Кольцов.

Двадцатые годы были годами расцвета Капитана Чугунной Ноги. Долгие годы мы с ним вообще не видались,— думаю, что жилось доброму и уже старому Константину Георгиевичу нелегко. Изредка то там, то здесь я встречал его немудреные заметки за подписью «К. Григорьев».

Мы встретились е ним, кажется, в 1942 году в Москве, вскоре после разгрома гитлеровских войск под Москвой; Я пришел за бумагой в профсоюзный комитет и неожиданно встретил там старенького, милого, доброго Капитана Чугунную Ногу. Он рванулся ко мне, весь светясь радостью, добротой, дружелюбием.

Он был худ, хил, стар, уже с трудом тащил свою чугунную ногу — в профсоюзе занимался какой-то общественной работой. И все допытывался — помню ли я, не забыл ли я давнишние ночевки у него в «Боярском дворе»?

Мы условились еще встретиться, но не встретились. Годы были военные, а до мирных Капитан Чугунная Нога уже не дожил.

10. Путешествие в Миргород.— В Полтаве в доме и в семье В. I. Короленко.— Ленинградское наводнение.

Подписывая в набор какой-то мой очерк, Кольцов поднял на меня укоряющие глаза:

— Все вы пишете о Москве да о Москве. В лучшем случав о Петрограде. Как будто нет других интересных мест. Поехали бы куда-нибудь.

Мы стали с ним думать — куда бы мне поехать, о каких местах написать? На Нижегородскую ярмарку? Писали уже о ней! В Среднюю Азию? Далеко. Дорого. Мосполиграф не даст денег на такую поездку.

— В Миргород,— предложил я.— Поеду и посмотрю: что такое гоголевский Миргород сегодня.

Кольцову идея понравилась. И я отправился в Миргород.

Казалось неправдоподобным, что Миргород, где поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем, существует сегодня. Невозможно было представить себе Миргород как советский город. Миргород оставался в памяти как поэтический образ, а не как «населенный пункт» Советской России. По правде сказать, даже не верилось, что Миргород не вымышлен Гоголем. Советская власть в гоголевском Миргороде? Нет, это никак не укладывалось в воображении. И тем не менее есть на свете советский городок Миргород! Да-да, тот самый, где поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем, где никогда не просыхает славная миргородская лужа, где свинья похитила жалобу из поветового суда, где... ну и так далее.

Путь в Миргород лежал через Полтаву, и по совету Кольцова я остановился в Полтаве, чтобы побывать в доме и в семье Владимира Галактионовича Короленко.

Мне еще в Москве посоветовали разыскать в Полтаве журналиста Розовского. Он несколько раз присылал в «Огонек» статьи о том, как живут вдова и наследники Короленко, но печатать эти статьи было невозможно! Как ни пытались отредактировать их — не удавалось. Бог знает, какой вздор писал этот Розовский. Но помимо статей присылал он и фотографии. Две или три фотографии Розовского были помещены в журнале, и . это давало мне основание обратиться к нему с просьбой снять для меня номер в гостинице.

Он оказался невообразимо шумным, суетливым, всех и каждого задирающим человеком лет тридцати пяти, небритым, в кепке, которую не снимал даже во время еды. Номер в гостинице он снял для меня, устроив скандал, грозя директору гостиницы всевозможными бедами, если номер мне почему-либо не понравится. Я не знал, куда мне деваться от его опеки. Стоило нам прийти с ним в ресторан, он тотчас поднимал шум, требовал, чтобы нам подавали в первую очередь и накормили лучше, чем прочих, так как, мол, пожаловал «человек из Москвы». Я отказался показываться в его обществе, но, увы, избавиться от него так и не смог. Он подстерегал меня на каждом шагу. Когда я шел по улице, Розовский следовал за мной по пятам, встречал каких-то своих знакомых, судя по всему — недругов, громко на всю улицу грозил свести с ними счеты, показывал на меня и кричал, что я затем и приехал из Москвы, чтобы помочь ему отомстить обидчикам. Не знаю, кто и чем его обижал, но все мои симпатии были на стороне недругов этого человека. Избавиться от него удавалось только в ночные часы.

Я решил, что в дом Короленко пойду один, ни в коем случае не с Розовским. Однако Розовский знал, что я должен быть в семье Короленко. Он пространно и хвастливо рассказывал о своих будто очень добрых и близких отношениях с писателем.

Я встал очень рано, не завтракая, чтобы Розовский меня не застал, побежал в парк, погулял и оттуда направился на улицу Короленко. Прежде она называлась Садовой. Ветви деревьев но обе стороны ее смыкались над головой. Немощеная улица весело заросла высокой травой, стебли травы пробивались между досками деревянного тротуара. Я легко нашел маленький одноэтажный особнячок с медной дощечкой на дверях: «Владимир Галактионович Короленко».

Всего два с половиной года назад писатель, которого называли «совестью русской литературы», жил в этом доме.

Я позвонил. Еще прежде, чем мне открыли, я вспомнил, как в 1918 году, в день 65-летия В. Г. Короленко, группа очень молодых литераторов, делавших в глубокой украинской провинции крошечную газету «Друг народа», отправила вот сюда, в этот дом, по адресу юбиляра поздравительную телеграмму: «Легче жить, когда живет Короленко».

Сколько мы тогда ни придумывали, так и не смогли придумать другого текста.

В дом впустила меня Софья Владимировна — дочь писателя. Я приготовился объяснить, кто я и с какой целью пришел. Не успел раскрыть рта, как из-за спины Софьи Владимировны показалась голова Розовского — разумеется, в кепке. Боже мой! Он был уже здесь и черт знает что успел наговорить обо мне! Во всяком случае, о моем приходе были предупреждены. По счастью, в семье Короленко знали Розовского, относились

к нему с иронией, и, несмотря на то, что я был представлен вдове и двум дочерям Короленко Розовским, у меня очень быстро установились добрые отношения с хозяйками этого дома.

Правда, первое посещение из-за Розовского было довольно неловким. Розовский непрерывно хвастал заслугами перед Владимиром Галактионовичем. Как-то, уже больной, Короленко по- ' просил Розовского отнести на почту письмо. И Розовский отнес.

Он очень гордился этим. Он считал доблестью, что отправил письмо Короленко, а не присвоил его.

— Ведь это был автограф знаменитого Короленко! Ого! Я же мог сохранить его у себя. Понимаете, письмо Короленко! Шутка сказать! А я не оставил. Отправил!

Розовский с таким гордым видом оглядывал всех сидевших за большим чайным столом, что даже вдова Короленко, Авдотья Семеновна, не выдержала — рассмеялась.

Я попробовал было возмутиться, сказал что-то резкое, но Авдотья Семеновна шепнула:

— Не обращайте на него внимания. Он просто не понимает.

После завтрака, улучив минуту, когда Розовский о чем-то шумно рассказывал Софье Владимировне, Авдотья Семеновна тихо сказала:

— Приходите вечером, часиков в пять. Если он появится, я выпровожу его, а с вами мы побеседуем.

Не знаю, как она выпроводила Розовского. Но в течение нескольких дней, что я прожил в Полтаве, мне удавалось ежедневно проводить в семье Короленко по три, по четыре часа. Я просматривал вместе с Авдотьей Семеновной или Софьей Владимировной архивы писателя, гулял с ними по саду за домом, сиживал с вдовой на крылечке, слушая ее очень интересные рассказы о муже. Вместе с Софьей Владимировной я подолгу выстаивал перед книжными полками библиотеки В. Г. Короленко, иногда прочитывал дарственные надписи на книгах писателей — друзей Короленко, беседовал о Ромене Роллане, чьим романом «Кола Брюньон» увлекались тогда обе дочери Короленко,— и ни разу, ни разу Розовский не являлся сюда при мне!

Два с половиной года прошло после смерти писателя, а еще далеко не весь его архив был разобран. В грудах дневников, писем, неизданных очерков, рассказов жил еще неизвестный читателям Короленко.

Жил он даже в пометках на присланных ему книгах.

Софья Владимировна показала пометки Короленко на книге стихов Ильи Эренбурга.

Авдотья Семеновна наШла в архиве Покойного мужа небольшой листочек, исписанный с двух сторон стихотворными строчками по-украински. Почерк — Владимира Галактионовича, но стихотворение знакомое всем — не короленковское. Вариант народной украинской песни «Думка», песни о знаменитой Сорочинской трагедии. В 1905 году полтавский губернатор Ахшарумов зверски расправился с Сорочинскими крестьянами, расстрелял каждого десятого. С той поры появилась в народе «Думка» — песнь о народном горе. Вся Украина распевала ее, никто не сомневался, что «Думка» народная песня.

После находки рукописи в архиве В. Г. Короленко исследователи поехали в Сорочинцы, разыскали стариков кобзарей и вот доискались.

«Думку» сочинил Короленко и текст ее передал кобзарю Кравченко. С той поры и пошла гулять по Украине «Думка». Не отыскалась бы в архиве писателя рукопись — так и считалась бы до сей поры «Думка» сочиненной самим народом.

Меня поразили сделанные рукой В. Г. Короленко пометки на черновиках некоторых из его писем: «Использовать для рассказа». «Использовать».

В Москве я рассказал об этом Кольцову.

Михаил Ефимович призадумался:

— А знаете, после наших писателей не останется таких писем. В наши дни эпистолярное искусство умирает. В наши годы люди вообще мало переписываются друг с другом. Больше — по-деловому.

Подумал и добавил очень серьезно:

— И дневников не останется после современных писателей. Дневников тоже сейчас не ведут.

Этот разговор с Кольцовым припомнился несколько лет спустя. Владимир Германович Лидин как-то рассказывал:

— На днях ездили мы с Оренбургом в Троице-Сергиевскую лавру и в поезде говорили о переписке писателей. Сейчас редко кто переписывается. Писательской переписки от современников не останется!

Я прожил в Полтаве неделю. В последние дни Розовский не появлялся. Было похоже, что Авдотья Семеновна посоветовала ему оставить меня в покое. Но в канун моего отъезда в Миргород Розовский снова влетел ко мне.

— Вы в Миргород? Расчудесно! Утром я зайду к вам и вместе отправимся на вокзал. Я ведь сам миргородец! А вы и не знали? Смотрите вы на него! Не знал! Миргород же мой род-

ной город! Так ведь в Миргороде же у меня же Сестра, у меня ж там квартира, а вы и не знали! Ко мне и заедем. А то куда же еще? В гостиницу? Так в Миргороде же никакой гостиницы нет, имейте это в виду. Будете жить у меня!

Не оставалось ничего другого, как принять приглашение Розовского.

Наутро выехали с ним поездом в Миргород.

На перроне миргородского вокзала в сумерках темнел неказистый памятник Гоголю.

Пока добрались до дома Розовского — стемнело. Весь миргородский центр был в темноте. В дом Розовского вошли чуть не на ощупь. Спали на перинах, уложенных сестрой Розовского на полу. Поутру отправились смотреть Миргород.

— Сейчас увидите место, на котором была наша знаменитая лужа!

Я знал, что исторической гоголевской лужи уже нет. Но миргородцы с гордостью показывали место, где она недавно была. Все-таки это неповторимая лужа, прославленная в великой литературе. Лужа, отразившая в своей стоячей воде всечеловеческий Миргород!

Подошли к площади.

Я знал наизусть:

«Если будете подходить к площади, то, верно, на время остановитесь полюбоваться видом: на ней находится лужа, удивительная лужа, единственная, какую только вам удавалось видеть. Она занимает почти всю площадь. Прекрасная лужа. Дома и домишки, которые издали можно принять за копна сена, обступивши вокруг, дивятся красоте ее...»

О том, что лужа исчезла, я слышал еще в Полтаве. Миргородцы сообщали об этом с тяжелым вздохом. Я не шучу, они не могли без сожаления вспомнить об этой луже, прославившей их городок. Когда-то они гордились тем, что у них есть эта лужа. Теперь гордились тем, что она была у них.

Розовский остановился на краю площади напротив легкого здания миргородской водолечебницы. Я не посмел нарушить его молчания. Его взор устремился на здание, соседнее с водолечебницей. Серое, с восемью окнами на улицу, одноэтажное и крытое черепицей.

— Знаете ли вы, что это? — спросил он дрогнувшим голосом.— Можете снять шапку. Это же поветовый суд. Я вам говорю, это тот самый поветовый суд, что описан Николаем Васильевичем Гоголем, хотите верьте, хотите нет! Вы видите эту дверь и это крылечко? Так знайте, что именно в эту дверь

ЦрошЛа свинья Ивана Никифоровича и украла жалобу Ивана Ивановича!

Мне показалось, что поветовый суд слишком хорошо сохранился для здания гоголевских времен. Тем более никакого поветового суда в этом здании уже не было, а было общежитие миргородской водолечебницы.

Но чему действительно невозможно было не верить, это тому, что площадь, перед которой мы оба застыли, еще недавно была покрыта лужей, и, несомненно, той самой, прославленной Гоголем прекрасной лужей!

И вот бывают же чудеса! Из воспетой Гоголем миргородской лужи забил целебный источник! Миргородцы жаловались, что источник испортил их знаменитую лужу:

— Соленая вода, невкусная!

Деревенские жители первые открыли целебные свойства воды и бочками стали вывозить ее.

В советские годы воду исследовали, оказалось: в здешней радиоактивной воде хлористых солей больше, чем в баден-баденской. Йодистого натрия столько же, сколько в Аахене!

И миргородскую лужу незадолго до моего приезда высушили, на площади построили водолечебницу, и вот гоголевский Миргород, где поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем, готовился стать новым всероссийским курортом...

Розовский повел меня к Ивану Андреевичу, бывшему в 1882 году миргородским городской головой, и к художнику Сластиону, показавшему свои зарисовки уходящего миргородского быта, и к учителю Марченко, директору «Дет-будынка», и даже познакомил с потомком гоголевского Ивана Ивановича Кувшинное Рыло — Иваном Ивановичем Кувшиненко, делопроизводителем Миргородского финотдела. Молодой человек в очень тесном выцветшем пиджачке с короткими рукавами поднялся при нашем появлении из-за заляпанного чернилами столика и в ответ на вопрос Розовского самодовольно подтвердил: да, он — прямой потомок того самого Ивана Ивановича Кувшинное Рыло, который описан Николаем Васильевичем Гоголем!

Путешествие в Миргород — мое первое в жизни журналистское путешествие, и, признаться, уезжая из Москвы, я тревожился: что увижу? Сумею ли описать?

Мне показалось, что впечатлений достаточно. Я возвращался из Миргорода, «пространством и временем полный».

Кольцова я не застал в Москве. Он отправился по Волге на пароходе вместе с тогдашним председателем Совнаркома.

Очерк о Миргороде Появился в «Огоньке» без него. Я описал свое «открытие» советского Миргорода и закончил, перефразируя гоголевскую концовку «Повести о том, как поссорились...». Вместо «Скучно на этом свете, господа», как у Гоголя,—написал «Интересно все-таки на этом свете, товарищи».

Кольцов вернулся из поездки по Волге и поздравил с удачей:

— Вот видите, вам давно пора начать ездить. Читал ваш «Миргород» с большим удовольствием.

«Открытие Миргорода» вызвало неожиданный интерес. Ленинградская «Красная газета» попросила срочно написать что-нибудь о путешествии в Миргород, а Иван Михайлович Майский, тогдашний редактор журнала «Звезда», встретив меня в Ленинграде, предложил напечатать в «Звезде» полный очерк о Миргороде — в «Огоньке» и в «Красной газете» печатались только отрывки.

«Путешествие в Миргород» было напечатано в «Звезде» в 1925 году, уже после того как я наконец получил квартиру в Москве и перевез из Ленинграда семью.

Эти два года хотя я и считался жителем Ленинграда, но куда чаще бывал в Москве. Работа в Ленинграде носила случайный характер — эпизодический. Из друзей я оставлял в Ленинграде только Меньшого, с которым когда-то задумывал книгу переписки ленинградца и петербуржца. Да и он очень скоро возвратился в Москву. Авторская надпись «в знак памяти и дружбы» на нашумевшей когда-то книге «Голод» ныне покойного Сергея Семенова напоминает мне, что из коренных ленинградцев Семенов был единственным моим настоящим другом. Чаще, чем с другими, я встречался с известным в те годы поэтом Ильей Садофьевым, один только раз был в гостях у Алексея Толстого. Алексей Николаевич много говорил, что нигде так легко не пишется, как в городе Пушкина и Петра,— нет в мире лучшего города... а несколько лет спустя переехал из этого лучшего в мире города в Москву.

День 23 сентября 1924 года для меня был с самого утра особенно хлопотлив. Я должен был занести рукопись в редакцию «Вечерней красной газеты», встретиться в «Ленинградской правде» с Сергеем Семеновым, зайти в гостиницу «Англеттер» к Меньшому. В ближайшие дни собирался в Москву, и дел накопилось перед отъездом множество.

Дождь моросил с утра. Сентябрь выдался дождливый и хмурый. В полдень еще по-обычному прогремела петропавловская пушка. Над Невой пронесся легкий громок. Еще ничто не предвещало катастрофы. И вдруг, нарушая вековую привычку, пушка грохнула в неурочное время. В час дня пять тревожных залпов всполошили жителей прибрежных районов. Центр оставался невозмутим. Наводнение — дело привычное в Ленинграде, но центру оно обычно не страшно.

С моря дул порывистый ветер. Норд-вест с каждой минутой усиливался. Вздувалась Нева. Набухала всегда спокойная Фонтанка. Мелкой рябью покрылась темная Мойка.

Порывом ветра сорвало несколько крыш в гавани. В порту опрокинулся транспорт. Где-то уже залило лесной склад. Когда я с женой вышел на набережную, тысячи бревен покрывали Неву у Троицкого моста.

В половине второго с Петропавловской крепости раздались новые выстрелы. Вода поднималась. Новый порыв ветра — и взметнувшаяся Нева ринулась на Каменный остров.

На Васильевском в первых этажах уже всплывала мебель. На Одиннадцатой линии показалась первая лодка... Голодаев-ская фабрика — вся в воде. Новая Деревня затоплена. Спасаясь, люди полезли на крыши.

Два часа дня. Пушечные выстрелы уже раздаются каждые пятнадцать минут. Но Невский все еще полон гуляющих. С Аничкова моста смотрят, как прибывает вода в Фонтанке. На Дворцовой площади появляются первые беженцы с островов. Но на Невском по-прежнему раздаются голоса цветочниц и продавцов сластей:

— Купите хризантемы!

— А вот шоколад!

Три часа дня. Тысячи людей спешат домой на Васильевский. Поздно. На Васильевский уже не попасть. Разбушевавшаяся Нева захлестывает мосты. Каналы вздуваются. Фонтанка и Мойка волнуются все сильней и все ближе поднимаются к уровню тротуаров.

Новый порыв норд-веста, и уже не вмещающаяся в русле Невыразъяренная вода тяжелой громадой перекатывается на Дворцовую набережную. Волны разбивают окна в нижних этажах и с грохотом вваливаются в дома. Через четверть часа весь Зимний дворец окружен водой. Вода заливает мраморные вестибюли дворца, затопляет весь первый этаж. Шумный поток воды катится к Адмиралтейству и окружает его. Посреди Дворцовой площади остается одинокий извозчик. Из воды высовывается голова его лошади. Извозчик вскарабкивается на поднятый зонт фаэтона и душераздирающим голосом умоляет о помощи. Налетевший шквал опрокидывает фаэтон, лошадь, извозчика.

В пять часов шумно выходит из берегов Мойка. Валы воды заливают Исаакиевскую площадь с двух сторон: Нева сливается с Мойкой вокруг Исаакия. На колоннаде собора остается несколько богомолок. С криками о наступающем всемирном потопе многие из них бросаются в бушующее на площади море.

Невский от Конюшенной до Генерального штаба уже под водой. С Морской спасаются на лодках.

Жена и я в это время были у Казанского собора. У нас еще оставался путь к отступлению — по Невскому к Знаменской. Вдруг вода Екатерининского канала вздулась и выкатилась на набережные. Гигантские водяные валы полетели на Казанскую площадь. Прекрасные коринфские колонны собора уже поднимались из черной воды.

Мы побежали в сторону Фантанки. Под ногами на Невском чавкала вода. Она просачивалась сквозь торцы, покрывавшие Невский. Со стороны Садовой навстречу нам неслась толпа: Садовая вся в воде до уровня первых этажей. Вода залила всю Сенную площадь. Паника нарастала. Внезапно погасло электричество. Невский проспект оказался во власти воды и мрака. Чтобы не потерять в темноте друг друга, жена и я крепко держались за руки.

Вместе с толпой мы рванулись к Аничкову мосту. Не добежав до Фонтанки, остановились: навстречу катился поток воды. Фонтанка вышла из берегов.

Торцовая мостовая под ногами стала зыбкой. Ноги уже проваливались между торцами. Люди натыкались друг на друга, сотни голосов просили о помощи. Истерический плач женщин мешался с чьей-то отчаянной руганью.

И вдруг рядом в темноте четкий и твердый голос:

— Влезайте на грузовик!

Не помню и не понимаю, как мы очутились на грузовике. Люди на нем — как бревна, один на другом.

Грузовик медленно проталкивался сквозь темень и хаос. В конце концов он вывез нас к театру имени Пушкина. Здесь было почти сухо.

Оставалась надежда на Чернышев мост. Кто-то крикнул, что Чернышев не залит. Долго пробирались по Театральной, нынешней улице Росси. Извозчики, автомобили, пешеходы запрудили эту маленькую и узкую улицу, всю целиком сотворенную удивительным зодчим. Остановились у площади. Дальше нельзя. Волны ударили в борта нашего грузовика. Вокруг плавали лодки. Рассекая волны, пустились по воде извозчики и автомобили. Въехали в озеро и мы на своем грузовике-спаси-теле. Несмотря на то что, прижавшись друг к другу, стояли на грузовике, ноги наши были в воде. Несколько минут ножной ванны, и мы въехали на Чернышев мост. Он был еще свободен для проезда, но волны Фонтанки уже осаждали его. Огромная баржа с дровами взлетела вдруг на гребне волны и через залитый водой парапет перебросилась на набережную, погребенную под водой... Перевернувшаяся баржа вышибла часть стены, окна и двери в доме вблизи «Красной газеты».

С Чернышева моста снова ехали на грузовике по воде, уже неглубокой. До Николаевской добрались без труда и слезли с грузовика. От Николаевской до Невского можно было дойти пешком. Все кино были открыты для «беженцев», для застрявших, отрезанных от дома. В них дожидались утра. Считали пушечные выстрелы. Залпы не прекращались. Вода продолжала и продолжала подниматься.

В полночь — последний пушечный выстрел. Вода пошла на убыль. В темноте ленинградской ночи вода сворачивалась, уползала в каналы, в русло Невы. Мало-помалу редела тьма.

Давно уже Ленинград не видел солнечных дней. 24 сентября—наутро после наводнения — поднялось солнце. Оно осветило необычайную картину.

Торцовые мостовые были размыты. Беспорядочные груды всплывших черных торцов покрывали весь Невский. Затопленные склады глядели пустыми глазницами окон. Валялись поваленные тумбы, брошенные извозчиками фаэтоны, кое-где неубранные трупы лошадей. Стояли наполненные водой вагоны трамвая... Залитые фабрики не работали. Люди собирали свой скарб, выплывший на улицы из разрушенных рабочих жилищ.

Солнце осветило сорванные мосты, опрокинутые суда на Неве, разбросанные по улицам Васильевского острова столы, матрацы, граммофон...

Газеты вышли с большим опозданием. На первых страницах были напечатаны строки из пушкинского «Медного всадника»:

Но, вот, насытясь разрушеньем И наглым буйством утомись,

. Нева обратно повлеклась,

Своим любуясь возмущеньем И покидая с небреженьем Свою добычу.

Принесли телеграмму от Михаила Кольцова:

«Срочно шлите материалы наводнении».

Пришлось отложить уже назначенный было отъезд в Москву.

11. Смерть Есенина. Споры о «есенинщине».— Мейерхольд аплодирует Вороненому.— История Вадима Баяна.

Во многих московских редакциях существовала клубная обстановка. Но средоточие чуть ли не двадцати редакций различных профсоюзных газет — Дворец союзов, описанный авторами «Золотого теленка», превратился в литературно-журналистский клуб особого рода. Сюда раньше, чем куда бы то ни было, доходили все новости политической, общественной жизни страны и прежде всего столицы. Здесь также можно было встретить кого угодно из уже обративших на себя внимание или еще ожидающих будущего признания советских писателей. Однако литературные споры, обычные в прочих московских редакциях, во Дворце союзов почти никогда не велись. Здесь господствовал чисто газетный дух — и обстановка была всегда суматошная.

В канун нового 1926 года в редакциях Дворца союзов только и говорили, что о самоубийстве Сергея Есенина. И даже люди, никогда не читающие стихов, с жаром спорили о покончившем с жизнью поэте.

В слякотный зимний день по длиннейшей аллее от Дворца союзов к Солянке мы шли втроем — Валентин Катаев, Юрий Олеша и я. Шли и говорили о вчерашних похоронах Сергея Есенина.

Никто из нас не был на похоронах. Ходила на похороны жена Олеши, и со слов жены он рассказывал нам о толпах народа, двигавшегося за гробом поэта.

Кажется, только в день похорон зримо обнаружилась не сравнимая ни с чем популярность Есенина. Похороны были стихийно народными. Никто не ждал, что со всех концов огромной Москвы стечется такое несметное множество людей всех уровней знания, образования, профессий.

Мы были озадачены этой необычной и, главное, вдруг ставшей явной популярностью Сергея Есенина.

Как всегда, подгоняя спутников своим торопливым шагом, Катаев спрашивал:

— В чем, по-вашему, причина такой популярности? Жена Олеши рассказывает, что на похоронах были представители всех слоев общества. Понимаете? И рабочие, и профессора, и какие-то девочки, и образованные люди, и самые простые, малограмотные по виду! Вся Москва, весь народ! Очень мало кого из русских писателей так хоронили. И, главное, стихийно пришли... не то чтоб людей собирали. Нет. Сами. Стихийно! Что вы на это скажете?

— Просто не знали, как он популярен в народе,— заметил я.

— Речь не о том. Я спрашиваю, в чем секрет этой популярности? В чем, по-вашему?

— Он был благородно сентиментален,— сказал Олеша.— Благородная сентиментальность всегда находит дорогу к сердцам. Все русские классики благородно сентиментальны. В последние годы такая сентиментальность исчезла из литературы. Людям недоставало ее. У Есенина она есть.

Мы прошли еще несколько десятков шагов — и Олеша остановился. Он застыл на месте, втиснув руки в карманы распахнутого пальто. Катаев, успевший уйти вперед, обернулся и вопросительно посмотрел на нас.

— Щина,— твердо сказал Олеша.

— Что—«щина»?

Катаев понял Олешу лучше меня.

— Юра хочет сказать: есенинщина.

— Причина в «щине»,— кивнул головой Олеша и медленно зашагал по аллее.— Благородная сентиментальность плюс «щина». Ничто так не создает популярность писателю, как приставка «щина» к его фамилии. Начали писать о «есенинщи-не». Думали отпугнуть, а этим только привлекли к нему новых поклонников.

До смерти Есенина слово «есенинщина» звучало еще не часто и внове. Но тотчас после кончины поэта, после его похорон, поразивших своим многолюдием, где только не заговаривали о пресловутой «есенинщине»! Олеша был прав: чем больше спорили о «есенинщине», чем чаще звучало это ругательное слово, тем популярнее становилось имя поэта.

«Есенинщина» правратилась в синоним упадочничества. Бухарин, как известно, не отделял Есенина от «есенинщины». Луначарский осуждая «есенинщину», Есенина признавал и принимал. Рапповцы называли Есенина «знаменем кулацкой контрреволюции». Некоторые характеризовали есенинскую поэзию, как «пошлую и мещанскую». Николай Асеев признал книги стихов Есенина «достойными только библиотечек зубных врачей».

Асееву ответил А. К, Воронений на вечере памяти Есенина в зале Театра Революции. Ответил с резкостью, вызвавшей аплодисменты публики, среди которой находились и Мейерхольд с Зинаидой Райх. Мейерхольд даже вскочил и стоя долго демонстративно хлопал Воронскому.

А. К. Воронений призвал прекратить глумление над памятью Сергея Есенина и склонить головы перед могилой большого и светлого поэта. Это был первый год посмертной поэтической судьбы Сергея Есенина. Год, когда каждую похвалу его высокой поэзии тотчас пытались заглушить осуждениями «есе-нинщины», когда каждого выступавшего в защиту его поэзии рапповцы немедленно объявляли упадочником, а то и выразителем кулацкой контрреволюционной идеологии. И вместе с тем это был год все ширящейся популярности поэта в народе.

В годовщину смерти Есенина вместе с поэтом Петром Оре-шиным я приехал на Ваганьково кладбище. Все ожидали, что в этот день у могилы скопится множество людей. Но, против ожидания, пришли очень немногие. Из писателей — Д. Д. Благой, Петр Орешин, Георгий Шенгели, проф. В. Л. Львов-Рогачев-ский. Пришли Мейерхольд с Зинаидой Райх —- и никого из тех, кто еще недавно называл себя ближайшими друзьями Есенина. И вообще-то народу набралось не больше тридцати человек.

Нынешнего памятника на могиле поэта в то время еще не было. И не так-то легко было отыскать на большом старом московском кладбище маленький заснеженный холмик, покрытый ветками елки и обнесенный черной, опушенной снегом оградой. Если бы не жестяная дощечка с белой по черному надписью «Сергей Есенин», то можно было бы и пройти, не заметив могилы поэта.

Постояли молча, сняв шапки. Вспомнилось:

Не жалею, не зову, не плачу,

Все пройдет, как с белых яблонь дым...

И подумалось: есенинское «не жалею» напоминает мудрость Пушкина:

И пусть у гробового входа Младая будет жизнь играть!

И как это сразу не увидали родства между есенинским «не жалею» и пушкинским «пусть»!

Гражданская панихида как-то не удалась. Речи были кратки и очень уж литературно-профессиональны. Предполагали читать стихи, но в последний момент раздумали. Хотел что-14) сказать Петр Орешин. Сказал: «Сережа...» И вдруг оборвал себя.

Зинаида Райх услыхала это «Сережа» и тихо заплакала. Встревоженный Мейерхольд увел ее с кладбища.

Гражданская панихида закончилась.

С середины двадцатых годов незаметно и постепенно стал меняться образ жизни молодых литераторов. Люди обзаводились квартирами,— само собой разумеется, не настоящими отдельными квартирами на современный манер, а только комнатами в коммунальных квартирах. Но все же это были уже посг тоянные жилища, требовавшие обстановки, уюта, собственного письменного стола. Все меньше времени проводили в редакциях. Если приходили, то — сдать рукопись, получить гонорар, а вовсе не просто провести время, поболтать, как бывало недавно. Все больше тянули к себе письменные столы. Имена многих из молодых уже стали известны, приобрели заслуженную популярность среди читателей.

Как-то с Семеном Гехтом пришел я к Валентину Катаеву, жившему тогда на Чистопрудном бульваре.

Разговор зашел о том, какие книги должны быть в домашней библиотеке писателя. Катаев уже мог позволить себе приобрести всего Достоевского, всего Толстого, Лескова, Чехова...

— Как это сделать? — спрашивал он.— Кто знает, где достать, например, полного Достоевского?

Московские книжные лавки были уже не те, что еще два или три года назад. Книги подорожали, да и выбора прежнего не было.

Посоветовались и решили: Катаеву лучше перевести деньги на приобретение книг в Ленинград. В Ленинграде книжные магазины богаче московских, да и книги дешевле.

Одним словом, устраивались жить «всерьез». Разумеется, прежде всего те, кто преуспел больше других, уже прочно вошел в литературу, обратил на себя внимание.

Катаеву грех было жаловаться. Успех его нарастал, и будущее писателя представлялось всем очевидным.

В эти годы знакомств с людьми, чья писательская слава была вся еще впереди, происходили встречи и с теми, кто был интересен лишь прошлым.

Вернулся из эмиграции Аркадий Бухов — до революции очень известный сатириконец, один из трех наиболее популярных русских писателей-юмористов. Два первых места равноправно делили Аркадий Аверченко и блестящая Тэффи. Аркадий Бухов занимал следующее за ними место.

Он явился этаким петербургским барином, даже не обратившим внимания на такой пустячок, как какая-то революция. Прибыл в Москву продолжать прерванную было петербургскую жизнь. В гостинице Бухов снял целую анфиладу комнат. Договорил поденно извозчика. Если Бухов предпочитал идти пешком, извозчик следовал рядом по мостовой, не отставая от барина. Извозчика Бухов стал называть по имени какого-то старого петербургского кучера — Никифор. Извозчик откликался и не протестовал: Никифор так Никифор, не все ли ему равно!

Бухов притащил ворох рассказов о теще и об увертках мужа, изменяющего жене в том духе, в котором писал рассказы до революции. Отделу юмора вечерней газеты он предложил как некое новшество «перепутанные газетные объявления» — совершенно такие же, какими промышляли до революции маленькие юмористические журнальчики.

Годы эмиграции Бухов прожил в Каунасе — тогдашней столице буржуазной Литвы, редактировал небольшую газету. Видимо, каунасские годы сказались на Бухове.

Бухову было трудно в Москве. Очень скоро пришлось отказаться от поденно работающего извозчика. Число занятых им номеров в гостинице стремительно сокращалось. От всей анфилады остался один самый дешевый номер. Затем пришлось снять комнату в обыкновенной квартире. Перепутанные объявления и рассказы о тещах кормили плохо...

Однажды в редакцию явился человек лет сорока с хрящеватым вогнутым носом, очень тонкими губами и совершенно безволосыми женскими щеками. Увидев меня, просиял, без слов патетически раскрыл мне свои объятья. Я не поверил своим глазам. Вадим Баян!

В сборнике портретов, рисунков и плакатов, рисованных Маяковским, можно увидеть портрет поэта Вадима Баяна, сделанный в 1913 году.

Настоящие имя и фамилия этого человека Владимир Иванович Сидоров.

Не то в 1912, не то в 1913 году издательство «Вольф» в Петербурге выпустило его книжку стихов с тремя предисловиями — Иеронима Ясинского, Федора Сологуба и Игоря Северянина. Северянин писал о стихах Вадима Баяна: «Эти стихи напоминают мне прыжки на луне». Как это понимать, не знаю. Но, видимо, Северянин к Баяну благоволил. Возможно, что какое-то время благоволил к нему и Маяковский. По крайней мере, надпись на портрете Баяна, писанном Маяковским и подаренном им когда-то Баяну, гласит:

«Владимиру Ивановичу в знак истинного расположения».

В альбоме Маяковского, изданном Государственным издательством изобразительных искусств, портрет Вадима Баяна воспроизведен вместе с дарственной надписью Маяковского.

С Вадимом Баяном — Владимиром Ивановичем Сидоровым — я познакомился в 1917 году в городе Александровске, нынешнем Запорожье.

Сидоров был в нашем городе крупным домовладельцем и самым известным из городских поэтов! Как-никак выпустил книгу стихов в Петербурге, выступал вместе с Северяниным и Маяковским, знаком с самим Сологубом и другими знаменитыми писателями России!

Но, пожалуй, самым интригующим было то, что Сидоров — Баян — футурист. Поэты в нашем городе были, но поэт-футурист был один — Вадим Баян. Во всем городе только он носил черную широкополую шляпу. И когда он шел по улице, за его спиной перешептывались:

— Идет футурист. Живой!

У Сидорова дома бывал и я, в те времена еще гимназист. И каюсь, пышно изданная книга стихов Вадима Баяна с предисловиями трех знаменитых писателей, лежавшая в огромной гостиной на отдельном столике, как молитвенник, внушала мне, гимназисту, почтение.

Баян не был женат, жил в собственном доме в очень большой квартире с сестрой Марией Ивановной, вдовой художника Калмыкова.

Расстались мы с Вадимом Баяном в Александровске в 1919 году. И вот восемь лет спустя он разыскал меня в редакции московской газеты.

Работал он, по его словам, «в самодеятельности» в каких-то клубах, писал тексты песенок и все ждал воскрешения футуризма. Он твердо верил, что Игорь Северянин «воскреснет в советской литературе», а тогда вспомнят и о Вадиме Баяне!

Баян звал к себе в гости: «Выпьем, закусим, будем читать стихи». Я не пошел к Баяну. Года два после этой встречи не видел его и ничего не слышал о нем.

И вдруг... В один из июльских дней 1929 года раскрываю номер «Литературной газеты» и читаю письмо Вадима Баяна Владимиру Маяковскому и рядом — ответ Маяковского.

Вот уж поистине выкинул штуку Вадим Баян. Потешил Москву.

Баян напоминал Маяковскому о том, что когда-то выступал с ним и с Северяниным вместе в первом турне футуристов. Напоминал о своей книге «Лирический поток», а главное, о своем «неоднократно цитированном критиками шуточном двустишии» :

Вадим Баян От счастья пьян.

А так как все это Маяковский не помнить не может, то чем он объяснит, что в его пьесе «Клоп» появляется поэт Баян, «который в обществе мещан импровизирует двустишие:

Олег Баян От счастья пьян?»

«Наличие слишком откровенных параллелей и других «признаков», адресованных к моей биографии, позволяет надеяться на столь же откровенный ответ»,— писал Баян Маяковскому.

Ответ Маяковского известен. Он напечатан во всех его собраниях сочинений.

«Вадим Баян!

Сочувствую вашему горю.

Огорчен сам.

О чванстве не может быть и речи.

Объясняю:

«Каждый персонаж пьесы чем-нибудь на кого-нибудь обязан быть похожим. Возражать надо только на несоответствие. На похожесть обижаться не следует...»

Ответ был уничтожающим.

И надо же! Через несколько дней встречаю Вадима Баяна — гордого, с высоко поднятой головой и сияющими глазами. Обрадовался, увидев меня, подбежал:

— Ну что я вам говорил? Говорил, что обо мне еще вспомнят? И вспомнили же!

В этот момент он казался самым счастливым человеком в Москве. В сущности, он добился цели: только затем и писал анекдотическое письмо, чтобы вспомнили о поэте Вадиме Баяне! Все равно как. Лишь бы вспомнили.

Прощаясь со мной, в гости больше не приглашал. С оттенком явного превосходства, как человек, добившийся своего, сказал:

— Я всегда знал, что останусь в истории русской литературы. *

А ведь, пожалуй, и впрямь остался.

12. Дирижабль «Италия» и экспедиция Нобиле.— Отправляюсь в Арктику.— Архангельские белые ночи.— Алексей Гарри.— Профессор В. Ю. Визе.— Борт ледокола «Красин».

В ранние годы моей газетной работы — то ли в 1923, толи в 1924 году, мне пришлось однажды присутствовать на необычном съезде зарубежных представителей Внешторга. В большинстве это были люди с дореволюционным партийным стажем, политические эмигранты, долго жившие за границей и знающие иностранные языки. Должно быть, поэтому их и назначили представлять советский Внешторг за границей. На этот раз они собрались в Москве, чтобы поделиться опытом своих торговых отношений с буржуазными фирмами. Председательствовал на этом съезде народный комиссар внешней торговли Л. Б. Красин.

Бывшие политические эмигранты, в прошлом профессиональные революционеры, жаловались, как трудно им заниматься коммерческими делами, вести торговые переговоры с бизнесменами — английскими, французскими, итальянскими и немецкими. Обидно им, что должны заниматься коммерцией в то время, когда здесь, на Родине, строится социализм!

Леонид Борисович Красин отвечал. Смысл ответа его был таков: и ведя за границей торговые переговоры с буржуа-бизнесменами, вы так же, как и мы, живущие здесь, в России, участвуете в строительстве социализма! На каком бы участке вы ни работали, чем бы ни занимались по поручению партии, какие бы должности ни занимали, вы строите вместе с народом социализм.

Красин долго и интересно развивал эту тему. Он говорил очень спокойно, сдержанно, без подчеркиваний, без повышения голоса. Но говорил так убедительно и красноречиво, что едва ли остался хотя бы один человек на съезде, не тронутый его словами. Я видел, как яснели, светлели, словно умудрялись неулыбчивые лица слушающих его людей. Это происходило года за три до смерти Красина. Стало быть, Леониду Борисовичу было в ту пору 53 или 54 года. Он и выглядел человеком шестого десятка лет, но того шестого десятка, в котором до старос-сти еще далеко,— красиво седоволосый, как всегда, в элегантном сером костюме, в высоком крахмальном воротничке, негорбяЩийся, мужественно изящный...

Летом 1928 года в Арктике я часто вспоминал Красина именно таким, каким видел его на этом примечательном съезде. Я вспоминал о нем на корабле, которому после смерти Красина было присвоено его имя. В 1927 году мощный ледокол «Святогор» был переименован в «Красина», а год спустя — в 1928 году — спасательная арктическая экспедиция ледокола «Красин» привлекла к себе внимание всего человечества. Участие в этой прославленной экспедиции стало одним из самых ярких событий всей моей жизни. Да могло ли и быть иначе, если сама экспедиция ледокола «Красин» была одним из ярчайших событий истории двадцатых годов нашего века!

23 мая 1928 года в четыре часа сорок минут утра над бухтой Кингсбей на Шпицбергене над самым северным поселением в мире поднялся и проплыл дирижабль «Италия». Он уносил к Северному полюсу шестнадцать аэронавтов во главе с конструктором дирижабля Умберто Нобиле. Этим шестнадцати аэронавтам газеты всех стран ежедневно посвящали тысячи статей, заметок, сообщений. Портреты участников экспедиции Нобиле — четырнадцати итальянцев, чеха Бегоунека и шведа Мальмгрена — печатались во всех выходивших на свете журналах, само собой разумеется, и в советских.

25 мая радио экспедиции оповестило: дирижабль достиг полюса, сбросил над ним флаг Италии и крест папы римского — аэронавты отправляются в обратный путь в бухту Кингсбей. Но в Кингсбее напрасно дожидались возвращения дирижабля. Радио экспедиции Нобиле внезапно замолкло. Радиосвязь с экспедицией прекратилась. Шли дни. Судьба исчезнувшего в Арктике воздушного корабля с шестнадцатью членами экипажа продолжала оставаться волнующей тайной. Один и тот же вопрос не сходил со страниц газет, на каком бы языке, в какой бы стране эти газеты ни выходили:

«Где Нобиле? Где дирижабль «Италия»?»

Западноевропейские экспедиции, морские и воздушные, уже предприняли первые безуспешные попытки разыскать затерянных во льдах шестнадцать аэронавтов. Однако ни судам, ни самолетам не удавалось проникнуть достаточно далеко в глубь страны вечных льдов.

В Москве был создан Комитет помощи Нобиле. Маленькое судно «Персей» первым из советских судов вышло в море Баренца, держа курс на север. В газетах уже печатались донесения с «Персея» о его отчаянной борьбе с тяжелыми штормами.

В Архангельске готовилось к спасательному походу второе советское судно — «Малыгин». Начальником экспедиции на «Малыгине» назначили известного исследователя Арктики, участника исторической экспедиции Седова, профессора Владимира Юльевича Визе.

Я позвонил редактору вечерней газеты:

— Командируйте меня на «Малыгина».

— Вы с ума...

Ровно через сутки после того, как было принято решение командировать меня на «Малыгина», я выезжал из Москвы в Архангельск. Никогда не забыть изумления продавца в Мос-торге, когда в жаркий июньский день я с лихорадочной поспешностью отбирал для себя теплые шерстяные вещи.

Мандат Комитета помощи Нобиле лежал у меня в кармане.

По пути в Архангельск я прочитал в вологодской газете телеграмму, облетевшую весь земной шар:

«В Москве получены сведения, что в селе Вознесения-Вох-мы Северного края радиолюбитель Шмидт, работающий на одноламповом сверхгенераторном ОБО, в 19 часов 50 минут по местному времени 3 июня на волне 33 или 35 метров принял итальянское радио с дирижабля «Италия»: «Италия... Нобиле... Фран... Иосиф... СОС... СОС... СОС... Тири... Тено... Эн...»

Это была первая весть от затерянных во льдах аэронавтов «Италии». Стало быть, они живы!

В Архангельске я остановился в гостинице «Троицкая». Кроме меня в гостинице оказался только один из будущих участников экспедиции — кинооператор Валентей. Начальника экспедиции ждали на следующий день. Я побежал в порт посмотреть на «Малыгина». На вантах ледокольного корабля висели брезентовые мешки с мясом. Радиоантенны уже были натянуты на мачты. Серебряный самолет поблескивал на корме. Мы с Валентеем обошли весь корабль, готовящийся к походу. Даже грузчики, таскавшие на корабль ящики и мешки, спорили друг с другом — спасет или не спасет «Малыгин» людей, затерянных в далеких льдах Арктики? И не спасут ли их западноевропейские экспедиции? Даже малограмотным архангельским грузчикам было известно, что аэронавтов «Италии» разыскивают четырнадцать спасательных экспедиций — Англии, Франции, Италии, Финляндии, Норвегии, Швеции и Америки... Не слишком ли поздно отправляется в дальний путь советский «Малыгин»?

Валентей показал мне архангельскую газету «Волна» с последним сообщением о новой радиограмме Нобиле, перехваченной все тем же удачливым жителем села Вознесения-Вохмы Шмидтом.

В этой радиограмме, уловленной так же в отрывках, прозвучало название географического пункта Питерман. Но именем Питермана названо много арктических пунктов - и на Новой Земле, и на Земле Франца-Иосифа, и на Шпицбергене, и в Гренландии...

Где искать Нобиле? На каком арктическом Питермане?

Газеты были полны догадок.

На другое утро мы с Валентеем отправились на вокзал встречать начальника экспедиции.

В Архангельске город и станция разделены широчайшей рекой. На вокзал мы плыли по Северной Двине на маленьком пароходике «Москва». Тяжелые волны ударялись о борт пароходика, и нашу «Москву» качало, словно в открытом море.

С Владимиром Юльевичем Визе прибыли гидрограф А. М. Лавров и синоптик М. А. Лорис-Меликов и пять корреспондентов, старых моих московских знакомых,— известный писатель Александр Степанович Яковлев, Алексей Гарри, 3. А. Островский, В. М. Суханов, Ю. В. Геко...

Гостиница «Троицкая», где все мы остановились, стала штабом малыгинской экспедиции. В светлые ночи Архангельска мы ходили всей компанией по дощатым тротуарам на телеграф. Не ходили — бегали! В те дни телеграфный обмен Москвы и Архангельска достигал двадцати тысяч слов каждые двадцать четыре часа. Это было по крайней мере в десять раз больше обычного.

Вся страна с нетерпением ждала выхода нашего «Малыгина» в море. Товарищи привезли мне вышедшую после моего отъезда газету. На первой полосе жирным шрифтом сообщалось, что я выехал в Архангельск, чтобы принять участие в спасательной экспедиции, и что редакция застраховала мою жизнь в Госстрахе на десять тысяч рублей. Последнее было для меня ново. Оказалось, что жизни всех корреспондентов, получивших мандаты Комитета помощи Нобиле, страховались в Госстрахе. Путешествие в Арктику в те времена казалось еще слишком опасным.

Не помню, когда мы спали. Да спали ли мы вообще! Несомненно, что мы, шестеро журналистов, впервые в жизни собравшихся в Арктику, были возбуждены куда больше, чем начальник экспедиции и его помощники. Один А. С. Яковлев сохранял относительное спокойствие, не только потому, что он был уже весьма пожилым человеком, но и потому, что бывал на Севере, хотя, разумеется, и не в глубинах Арктики, куда собрался «Малыгин».

С ним-то мы и пошли однажды вдвоем по Архангельску. Александр Степанович вывел меня за город специально, чтобы показать кусок настоящей тундры,..... .. ....... .......

Профессору Визе очень доставалось от донимавших его молодых журналистов. В предисловии к нашему общему сборнику «Записки о необыкновенном», вышедшем в 1929 году уже после экспедиции «Красина» и «Малыгина», он вспоминал об этом с доброй и очень милой дружелюбной улыбкой. Если малы-гинским журналистам не повезло в том смысле, что не их «Малыгин» нашел и спас аэронавтов «Италии», то им повезло в том смысле, что начальник их был очаровательный человек.

Те несколько дней, что мне пришлось с ним общаться в Архангельске, на всю жизнь запечатлели в памяти образ не только мягкого, улыбчивого, душевно тончайшего человека, но и человека поразительно многогранного, каким только и может быть очень большой, настоящий ученый.

У Владимира Юльевича Визе —- завидная биография участника исторической экспедиции капитана Седова к Северному яолюсу в 1912 году. Его имя запомнилось мне с гимназических лет, когда я зачитывался известной книгой Пинегина об экспедиции Георгия Седова на корабле «Святой Фока». Не мне оценивать научные заслуги Визе — этого выдающегося русского исследователя Арктики. Но уже в пору моего с ним знакомства— после обеих экспедиций на «Красине» и «Малыгине», когда Визе часто бывал в Москве,— им было сделано одно из замечательнейших открытий. Не выходя из своего кабинета, изучив Направление морских течений в восточном секторе Арктики, Владимир Юльевич совершенно точно определил местонахождение неизвестного арктического острова. Сейчас этот остров назван островом Визе по имени открывателя. Визе сделал это открытие, как некогда русский ученый и знаменитый революционер Петр Кропоткин, изучив направление морских течений ж западном секторе Арктики, определил местонахождение Земли Франца-Иосифа (тогда еще неизвестной). .....

Во время очередного плавания в Арктике Визе достиг места, гДё, по его представлениям, должен был находиться неизвестный остров, Остров оказался на месте, занесен был на карту иод именем острова Визе, а несколько месяцев спустя в Москве Владимир Юльевйч шутливо жаловался: .

— Знаете, как волновался, пробираясь во льдах к своему Петрову!.. Представляете себе? Скалы, покрытые льдом! Ни одного живого существа! Ни одной птицы! Нечего сказать — обзавелся землей на старости лет!

Он был худой, в очках, с двумя глубокими складками на лице. Как ни был он занят в суматошные дни подготовки к походу, не было ни одной ночи, когда бы Владимир Юльевич не

Ж

отводил бы душу в беседах с нами о литературе, о живописи, театре и музыке. Музыку он очень любил и превосходно играл. В гостинице в его большом номере стояло довольно расстроенное пианино. Он несколько раз пытался играть на нем, но всякий раз, не доиграв, бросал:

—- Невозможно. Уж очень расстроено.

В предисловии к сборнику «Записки о необыкновенном» Визе дал поразительно точную и тонкую характеристику одному из участников малыгинской экспедиции — блестяще талантливому журналисту Алексею Николаевичу Гарри.

Он написал, что Гарри «своеобразно сочетает в себе феноменальный цинизм с деликатностью хрупкого скрябинского прелюда».

Нельзя было лучше определить ныне покойного Алексея Гарри.

Пожалуй, еще никому не удавалось так глубоко поэтично и так образно описать Арктику, как сделал это Гарри в своих превосходных очерках похода «Малыгина».

Это он сравнил ледяную гору с Зеленым Граалем. Это он буквально зачаровал читателей своими описаниями льдов, моря, быта на корабле и прежде всего людей малыгинской экспедиции. Это были умные, поэтичные и вместе с тем полные прелестного юмора описания. К сожалению, Гарри написал в своей жизни очень немного и не оставил после себя всего, что мог бы оставить.

Это был человек глубокой культуры, многих знаний, большого таланта и, увы, того феноменального цинизма, который, как писал Визе, «так своеобразно сочетался в нем с деликатностью хрупкого скрябинского прелюда».

Вместе с тем этот небольшого роста, живой и веселый человек был человеком немалого мужества.

В юности Гарри служил адъютантом Котовского. Котовский его очень любил, а старые котовцы навсегда сохранили и уважение и любовь к своему молодому храброму сподвижнику в годы гражданской войны.

Когда экспедиция «Малыгина» достигла Земли Короля Карла и на оледенелой Земле малыгинцами был устроен склад бензина для летчика Бабушкина, Гарри вызвался в одиночестве охранять этот склад. Он умолял Визе разрешить ему остаться здесь сторожем — единственным жителем оледенелого острова.

Визе потом писал, вспоминая эту, разумеется, отвергнутую им просьбу Гарри:

«Желание это было бессмысленно,— но что скрывать,— я и т

сам был бы не прочь выкинуть нечто вроде этого. Кто живет, не делая безрассудств, не так умен, как он думает!» (Визе приводил французскую поговорку.)

Безрассудств в жизни Гарри было более чем достаточно.

Кое-какие из безрассудств Гарри в Архангельске едва не лишили его возможности участвовать в экспедиции. В белые ночи винные магазины в этом северном городе были открыты всю ночь. Гарри ходил с фляжкой на ремне через плечо... И когда фляжка пустела, забегал в магазин пополнить ее...

Из Архангельска полетели телеграфные жалобы на Гарри в редакцию газеты «Известия». Визе собрал нас и показал телеграмму редактора «Известий» Степанова-Скворцова: «Гарри в экспедицию отнюдь не брать».

Бедный Гарри был в совершенном отчаянии.

Мы, пятеро друзей Гарри, хором клялись Визе, что «Гарри больше не будет». Мы умоляли профессора простить Гарри и, несмотря на телеграмму Степанова-Скворцова, взять Гарри в поход.

Потом Гарри беседовал с Визе наедине.

И Визе сдался на просьбы. Он взял Гарри в поход. И никогда не жалел об этом. Не жалел об этом и Степанов-Скворцов.

В ночь накануне выхода «Малыгина» в море пришла телеграмма. Комитет помощи Нобиле отправлял на розыски еще один ледокол — «Красин», в то время самый мощный ледокол в мире. «Малыгин» шел восточным рейсом — через Белое море, к острову Надежды. «Красина» предполагали пустить западным рейсом — через Балтику, Северным морем, морем Баренца, мимо Медвежьего острова, в обход архипелага Шпицберген.

В. М. Суханову и мне Комитет помощи Нобиле предлагал немедленно выехать из Архангельска в Ленинград и принять участие в экспедиции на ледоколе «Красин».

Поздно ночью в мой номер гостиницы вошел Владимир Юльевич Визе.

— До встречи... может быть, на Шпицбергене.

— Вы, Владимир Юльевич, считаете такую встречу возможной? «Малыгин» может встретиться с «Красиным»?

— Считаю возможным. «Малыгин» идет с востока на запад. «Красин» с запада на восток.

Я спросил, нет ли новых вестей с «Персея».

—«Персей» в очень тяжелых условиях борется с непроходимыми льдами. Не забывайте, что полярное лето еще не наступило. Видимо, не «Персею» суждено разыскать итальянцев.

Мы пожали друг другу руки. Профессор Визе вышел и черев несколько минут секретарь экспедиции отдавал в телефон приказ:

— Никого из участников экспедиции не беспокоить от двух до пяти утра!

Надо же было людям хоть два-три часа поспать перед выходом в море.

Итак, мы с Сухановым более не малыгинцы. Мы перестали быть ими еще до того, как «Малыгин» отвалил от причалов в Архангельске.

Утром мы выехали в Ленинград. Скорее бы ступить на борт корабля, на котором предстоит плавание в Арктику! Которому из трех кораблей суждено найти во льдах Арктики исчезнувший экипаж дирижабля «Италия»? «Персею»? «Малыгину»? Или «Красину», которого я уже называю «наш «Красин»? А может быть, ни один из них никого не найдет и наши поиски будут напрасны?

У кораблей, как у людей, как у книг и песен, своя судьба.

Через сутки я поднимался по штормтрапу на борт ледокола «Красин».

Но здесь уже начинается новая повесть и новый этап моей жизни, а главное, начинается история прославленного в десятках книг на множестве языков, удивительного, полного самых невероятных приключений арктического похода...

Есть среди этих книг и моя. В ней описаны и розыски затерянных в Арктике аэронавтов, и находки людей на плавающих в океане льдинах, и встречи на необитаемых островах, и спасение кораблей, и будни красинской экспедиции...

Все это уже рассказано задолго до первых страниц воспоминаний о двадцатых годах...

ЦВЕТНЫЕ

ЛЬДЫ

АРКТИКИ

I

истории человеческих нравов, в истории мужества, в истории завоевания Арктики неразделимы имена летчика Бориса Чухновского и ледокола «Красин». И так же неотделимы от спасательной арктической экспедиции «Красина» уже исторические имена чужестранцев Нобиле, Мальмгрена, даже погибшего в дни этой ошеломительной эпопеи Руала Амундсена.

289

Ю Э. Миндлин

Неразделимы все эти легендарные имена и в личных моих воспоминаниях об этом походе. Вот уже сколько десятков лет минуло с той поры, а вспоминаю — и поныне не верится, что взаправду был тогда там и я, взаправду видел все сам и даже несколько причастен к необыкновенным событиям. Вспоминаешь, и все не верится,— полно, не вычитал ли ты в чьей-то книге, нет, не в своей — в чужой, обо всем, что происходило в арктических льдах летом 1928 года? Не приснилось ли, брат, тебе? Не верится... Разве только вдруг позвонит Чухновский, или войдет, слегка выдвигая вперед голову и по-доброму старчески улыбаясь, или у себя в своей холостяцкой комнате на Суворовском бульваре в Москве засуетится — чем угощать? чаем? вином? яблочком? — вот тогда только уже не сможешь больше не верить себе. Поверишь и подивишься тому, что было. Было! Впрямь было, и, честное слово, самому себе позавидуешь: экий, право, счастливый черт,— видел, слышал, участвовал!

Стало быть, не в чьей-то книге читал, не чей-то рассказ запомнил. В книге такое прочтешь — осудишь автора за неуемность фантазии. Мол, без чувства меры сочинено, невозможно такое в жизни. А вот оказалось — возможно. Было. Все было. Только и остается сказать жизни спасибо за то, что было.

Я слышал однажды, как астроном И. С. Шкловский — автор диковинной гипотезы о том, что спутники Марса — Деймос и Фобос — искусственные, рассказывал о запуске в космос первой искусственной кометы.

«Сейчас,— говорил он,— когда я вспоминаю тот исторический вечер, я волнуюсь. А тогда, когда мы собрались, чтобы окончательно решить запуск первой в истории искусственной кометы, меня поразила будничность обстановки и будничность настроений участников. Все походило на обыкновенное заседание, и сам был так спокоен, что даже становилось обидно».

Нечто подобное происходило и с нами, участниками спасательной экспедиции на ледоколе «Красин», в 1928 году накануне отплытия нашего корабля. Это была ночь проводов. Ночь с торжественными речами мужчин в полутемной кают-компании, с возгласами и слезами провожавших нас женщин и не высказываемых вслух тревожных собственных наших мыслей: «Вернемся ли мы?»

Кто бы подумал тогда, что и у начальника экспедиции профессора Самойловича гнездилась в голове та же беспокойная мысль! Но признался он в этом более года спустя в своей книге-отчете об экспедиции «Красина»:

«Кое-как разместившиеся журналисты спали кто как мог —

сидя, лежа, опершись о стол. В углу, склонив голову на плечо, спала моя ближайшая помощница — жена. Несколько моментов я стоял молча перед нею. «Как долго мы с тобой не увидимся! Увидимся ли?» — подумал я.

Так писал в своей книге наш начальник, человек с обритой наголо головой, в пенсне и с большими понуро опущенными усами.

Это была ночь, описанная потом в газетах всех стран, одна из самых необыкновенных ночей во всей моей жизни. Да и не только моей. И тем не менее в ту ночь в кают-компании «Красина» все воспринималось как нечто обыкновенное, будничное. Разве толькопровожавшие женщины были взволнованы. Как будто это в порядке вещей — ста тридцати четырем человекам вдруг в несколько дней собраться и отправиться в далекую Арктику искать исчезнувших среди льдов шестнадцать аэронавтов дирижабля «Италия»!

Если чего-нибудь и хотелось тогда, так только того, чтобы провожавшие нас как можно скорее ушли. Хотя бы не лечь,— куда там! — но присесть где-нибудь в уголке и сидя часок поспать!

Позади был день, полный тревог, хлопот, сомнений: включат или не включат тебя в состав экспедиции? Успеешь или не успеешь получить заграничный паспорт? Да и поиски ледокола, оказавшегося в самом дальнем углу громадного Ленинградского порта, заняли бог знает сколько времени. Просто счастье, что удалось в самый последний момент с двумя чемоданами в руках прыгнуть с причала на палубу портового катерка, уходившего в самый последний рейс к борту стоявшего в Угольной гавани «Красина».

А ведь я только что с поезда — из Архангельска. И конечно, ночь в поезде была ночью без сна. Нет, в канун отплытия «Красина», в эту огромную ночь проводов, прощаний, приветствий, железного лязга лебедок, криков на палубе, толчеи, щелканья фотоаппаратов, рукопожатий, сомнений, тревог, восторга, ничего не хотелось так сильно, как спать!

Все воспринималось сквозь дымку. Все как во сне. Все нереально и вместе с тем утомительно буднично. Все — даже то, что президент Академии наук знаменитый русский ученый Александр Петрович Карпинский, восьмидесятидвухлетний старец, не мог взобраться по веревочной лесенке — штормтрапу — на борт корабля, а парадный трап из-за погрузки угля невозможно было спустить. И Карпинского поднимали на корабль лебедкой в большой корзине, похожей на гондолу старинного воздушного шара. В пальто и в шляпе, держась за борт качающейся корзины, он взмыл кверху, перенесся по воздуху над бортом «Красина» и опустился на палубу. Помочь ему выйти из этой корзины было труднее, чем поднять его в корзине на воздух.

Потом прибыл итальянский консул Спано, портовое начальство, новая партия журналистов — иностранных, советских, представители городского Совета.

Большое зеркало в желтой дубовой раме отражало массу людей в кают-компании «Красина». Люди не помещались в зеркале. Негде было стоять, не то что сидеть. Все угловые столики были завалены багажом участников экспедиции — чемоданы, рюкзаки, коробки, пакеты, баулы... Люди в пальто, в кожаных куртках, плащах, шляпах, кепках, кто в чем. Кресла вокруг длиннейшего стола ввинчены в палубу кают-компании. Кресел всего шестнадцать. Но их не видно под грудами багажа. Не хватает и зеленых полукруглых диванчиков по углам.

И вдруг в эту невообразимую тесноту вплывает огромная корзина хризантем. Чемоданы с одного из угловых столиков летят на колени сидящим — надо освободить место цветам!

— Довезите хризантемы до льдов!

Самойлович позднее писал, что хризантемы были белые и сиреневые. Суханов описывал желтые хризантемы. Николай Шпанов уверял, что все хризантемы были белые, только белые. Мне запомнились белые и палевые хризантемы. Корзина с хризантемами простояла в кают-компании все время похода во льдах. И странное дело, никому не запомнился их настоящий цвет! А может быть, цвет все время менялся — по мере их увядания или от непрерывной смены широт, перехода от теплого балтийского лета к арктической стуже? Но даже когда пришлось экономить пресную воду и мы получали ее лишь для питья и мылись соленой водой Ледовитого океана, в которой мыло не распускалось,— даже тогда мы поливали дорогие нам хризантемы пайковой пресной водой! И сейчас Борис Чухнов-ский не может вспомнить, какого же все-таки цвета были хризантемы на «Красине». А перед своим, прославившим его имя, полетом он подходил к этим уже поникшим в арктическом холоде хризантемам и, словно прощаясь с ними, пальцами гладил их помертвелые отвислые лепестки.

В часы проводов, когда мы все собрались в кают-компании корабля, Чухновского не было с нами. Вся семья летчиков во главе с командиром самолета Чухновским,— второй пилот, летчик-наблюдатель н два борт-механика — ночь напролет хлопотали на палубе, крепили свой самолет на помосте, возведенном между двумя трубами ледокола. Не было с нами в кают-компании и старшего помощника капитана Павла Пономарева. Он наверху командовал погрузкой угля. Итак, были все, кроме тех, кому экспедиция «Красина» особенно обязана своей исторической славой.

Почти сорок лет дружбы связывают меня с Чухновским и Пономаревым. И как хорошо, что и по сей день они возглавляют неполную десятку красинцев, доживших до шестидесятых годов столетия! Увы, неполную десятку людей из тринадцати с половиной десятков участников экспедиции!

В 1928 году Борис Чухновский был несомненно самым прославленным человеком земного шара. А в 1962 году о Павле Акимовиче Пономареве газеты всего мира писали как о первом капитане первого в истории атомного ледокола «Ленин»...

О Чухновском я слышал еще до того, как очутился на борту ледокола «Красин». Главным образом то, что этот очень молодой человек (всего года на два старше меня) один из первых отважился летать на тогдашних плохоньких самолетах в Арктику. О его перелете вместе с летчиком Кальвицем из Ленинграда на Новую Землю рассказывали как о героическом, удивительном по тем временам перелете. И еще рассказывали, как были поражены, напуганы ненцы, увидев спускающуюся из глубины неба огромную гудящую металлическую птицу. И как не то за богов, не то за колдунов приняли они Кальвица и Чухновского, когда те вышли из нутра металлической птицы!

О Павле Пономареве я ничего не знал. Имя его было мне незнакомо. Он первый, с кем пришлось заговорить, когда по веревочному штормтрапу я взобрался на высокий борт корабля. Небольшого роста, коренастый, в фуражке, низко надвинутой на светлые живые глаза, он оглядел меня так критически и с таким сомнением, что мне сразу стало неловко.

Он показался мне удивительно нелюбезным, этот человек, известный ныне как лучший в мире арктический капитан. Должно быть, в минуту нашего первого с ним свидания я бы ни за что не поверил, что в будущем нас свяжут четыре десятка лет доброй сердечной дружбы на «ты».

Я вытащил свой мандат Комитета помощи Нобиле.

— Ах вот оно что! Ладно. Вещи пока в кают-компанию. Живей. Предупреждаю: работать придется всем. На палубе не курить.

Я перетащил свои чемоданы в кают-комианию и бросил их тт на угловой полукруглый диван, обитый зеленым бархатом.

Мог ли подозревать тогда, что именно на этом неудобном зеленом диване я проживу два месяца жизни—-два месяца, которые стоят многих обыкновенных лет!

А работать на «Красине» и впрямь пришлось.

В первый день мы на веревке поднимали по доскам, соединявшим борт ледокола с баржей, бочки и ящики. Ящики и бочки были очень тяжелыми. Доски поминутно разъезжались. Втащив груз наверх, надо было освободить веревку, ловко свернуть ее и так же ловко швырнуть вниз на баржу.

Пять или шесть человек тянули одновременно конец веревки, втаскивая груз на борт ледокола. Они работали удивительно ритмично. И когда мне удавалось полностью войти в ритм их работы, мои руки испытывали радость, которой они не знали до той поры. Первое ощущение ритма трудового процесса — одно из сильнейших, пережитых за месяцы красинского похода.

Низкий поклон боцману и старпому. Спасибо за утро 15 июня!

В девяти градусах от Северного полюса я в общей массе людей нашего корабля тащил тяжелые бревна, бочки, помогал спускать самолет с палубы корабля на лед, мыл керосином плоскости самолета, по просьбе Чухновского вместе с Южиным рисовал красные звезды на них — первые красные звезды, просверкавшие в этих широтах!

Многому научили меня дни в красинской экспедиции. Большее, чему они научили меня,—это наслаждение чувством, до той поры мне неведомым. Это чувство шестое в общеизвестном ряду человеческих чувств — чувство ритма коллективной работы. Борис Чухновский, старпом Павел Пономарев да еще боцман Кузделько и матрос палубной команды Исаичев лучше других владели этим чувством работы. Я обязан им всем прекрасной учебой, уроками, которые не забываются, как не может забыться самое главное из всего, что случается в человеческой жизни.

Спасибо учителям!

И

Чухновский еще не совершил своего бессмертного подвига. Имя его еще не гремело по миру. Мы еще даже не успели войти во льды. Прошло только несколько суток нашего плавания. Радио принесло нам весть о том, что Амундсен с двумя спутниками на самолете «Латам» вылетел разыскивать экспедицию

Нобиле. И Амундсен исчез. От него нет никаких известий. Отныне нам предстояло искать во льдах Арктики и Руала Амундсена. Все было еще впереди, весь поход. Мы еще только присматривались друг к другу. Но Чухновский уже стал любимцем всех участников экспедиции. И уже укоренилось в разговорной речи на корабле новое слово «чухновцы». Чухнов-цы — это пятеро членов авиагруппы во главе с Борисом Чухнов-ским — летнаб Алексеев, второй пилот Страубе, бортмеханики Шелагин и Федотов.

Участник экспедиции Нобиле чешский ученый Франтишек Бегоунек в своей книге о полете дирижабля «Италия» и о спасательной экспедиции «Красина» пишет о духе коллективизма красинской экспедиции. Но в первые дни нашего плавания коллектива в высоком смысле этого слова еще не существовало на «Красине».

«Красин» стоял на ремонте, и команда его была почти вся списана с корабля, когда внезапно решили отправить его в Арктику на поиски аэронавтов дирижабля «Италия». Всем судам Ленинградского порта было предложено срочно выделить из своих команд по нескольку человек для «Красина». Но кто же из капитанов легко расстанется с лучшим из своих моряков! «Красину» отдавали тех, кого списывали с легкой душой. Внутренне сплоченный коллектив на «Красине» возник далеко не сразу. Но вот с Запада до нас начали доноситься мрачные предсказания: «Зря, мол, вы, советские, пытаетесь найти в арктических льдах итальянцев, когда даже мы, цивилизованные европейцы, не в состоянии этого сделать!» Во время стоянки у берегов Дании на корабль попала газета; в ней было написано, что все участники экспедиции ледокола «Красин» обречены на гибель. И в то же время Родина возлагала на нас надежды. Родина верила, что именно «Красин» спасет затерянных во льдах аэронавтов дирижабля «Италия». На корабле рождалось сознание и ощущение общности положения и общности цели. Это усилилось, когда мы прощались с материком Европы. Золотой солнечной ночью «Красин» подошел к выходу из норвежских шхер в океан. Земля и деление суток на день и ночь были оставлены позади. В полночь желтое в блистающем ободке солнце висело над горизонтом на норде. Последние камни материка лежали у выхода в океан. Мы плыли мимо рыбачьих жилищ, выстроенных на самом краю Европы, далеко за Полярным кругом у грани бесконечной водной пустыни. На лодках рыбаки провожали наш ледокол, снимали шляпы и кричали нам вслед:

— Спасите нашего Амундсена!

С Чухновским мы стояли на верхнем мостике корабля.

— Они кричат «нашего» Амундсена, слышите? За этого «нашего» я готов кланяться им.™ И Чухновский действительно поклонился им с верхнего мостика.

Я впервые присмотрелся к нему. Вот тогда-то мне и пришло в голову, что Чухновский напоминает девушку. Его лицо так часто покрывал густой румянец, а застенчивые глаза на первый взгляд так мало свидетельствовали о замечательной воле и неподдельном мужестве этого человека, что мысль о сравнении с девушкой приходила сама собой. Он и сейчас, когда мы с ним дружны, поварчивает, вспоминая, что я не раз писал о нем, молодом: «Чухновский похож на девушку». В те годы сравнение это было верным.

Он был членом руководящей тройки всей экспедиции вместе с профессором Р. Л. Самойловичем и комиссаром П. Ю. Орасом. Но Чухновский стал первым человеком похода «Красина», знаменем экспедиции, героем ее и всеобщим любимцем. Тем не менее когда он получал у буфетчика полагавшуюся ему банку сгущенного молока, он смущался, словно получал слишком многое.

Он ходил, чуть сутулясь, сосредоточенный, озабоченный. Был худ, и, когда надевал кожаное пальто, казалось, что влез не в свое.

Люди, которых возглавлял скромный и великолепный Чухновский, были достойны его, и он был достоин своей «четверки».

К общему столу в кают-компании они появлялись всякий раз впятером, все вместе, и впереди не Чухновский, но всегда Джонни Страубе, двадцатичетырехлетний его помощник, второй пилот, с баночкой клюквенного морса в руках. Джонни неизменно предлагал каждому свой клюквенный морс к чаю или к воде: прекраснейшее средство от возможной цинги! И баночка с морсом Джонни передвигалась из края в край стола, окруженного ввинченными в палубу шестнадцатью креслами. В присутствии юного Страубе становилось весело и легко. Увидеть его лицо, не освещенное доброй улыбкой, было бы так же странно, как обнаружить улыбку на суровом лице второго бортмеханика Федотова. Страубе, самый молодой из счастливой семьи чухновцев,— весь в шутке, в юношеском задоре. Но весельчак Джонни умел быть не по-юношески серьезным, хотя даже в минуты смертельной опасности не переставал улыбаться. Тридцатилетний Чухновский не мог не чувствовать в Джонни ученика, на которого может положиться учитель.

Но совершенно так же он мог положиться и на обоих своих бортмехаников — Шелагина и Федотова. Они как бы составляли неотделимую часть самолета. Похоже было, что Федотов и Шелагин ревновали друг к другу новенький, еще необлетанный «юнкере», «ЮГ-1», стоявший без плоскостей на спардеке. Они ползали внутри и на поверхности самолета, обтирали, осматривали его большую часть суток.

Пятым в этой летной семье был Анатолий Дмитриевич Алексеев — летчик-наблюдатель, очень высокий, с молодыми насмешливыми глазами, на редкость спокойный и находчивый человек. Вот кто был мастер на все руки! Изобретательность его не однажды выручала летную группу. Уже в середине похода, незадолго перед отлетом «ЮГ-1» в его исторический рейс над льдами, Шелагин обнаружил отсутствие креномера — прибора, определяющего степень наклона самолета. Алексеев создал прибор буквально из ничего — раздобыл на судне кусок водомерной трубки, над огнем согнул ее край, запаял и получил таким образом трубочку с закрытым дном. Но где достать жидкость, которая не смачивала бы стекло и в которой воздушный пузырек был бы ясно виден? Алексеев перепробовал десятки различных жидкостей и под конец остановился на хинной настойке — разбавил ее спиртом, чтоб не была слишком темной. Кустарный креномер Алексеева здорово помог группе чухновцев. Но еще больше выручил Алексеев позже — когда самолет «ЮГ-1» во время вынужденной посадки на лед не только лишился винта при ударе о торос, но и радио самолета при этом замолкло. Алексееву удалось чудом исправить радиопередатчик, и только благодаря этому мы узнали и о судьбе самолета и о местонахождении так называемой группы Мальмгрена. Алексеев был не только лет-набом, но и фотографом, химиком, радистом. Любили его в экспедиции как милого и доброго шутника. Когда «Красин» стоял среди непроходимых льдов, Алексеев вдруг показался на верхней палубе в белом кителе и в фуражке с белым летним чехлом.

— Анатолий Дмитриевич! Арктика! Лед, мороз минус восемь, а вы в летнем кителе и в белой фуражке!

Алексеев поднес к козырьку руку:

— Согласно приказу Реввоенсовета обязан, как военный летнаб, в июле носить летнюю форму!

Таковы были милые, отважные и веселые люди, которыми руководил Борис Чухновский.

В последнее время Чухновский служил в Черноморском военном флоте. Уже после окончания красинской экспедиции он повез меня в район вблизи Севастополя, где была расположена его авиачасть. Я был свидетелем трогательной встречи всемирно прославленного летчика с его бывшими однополчанами.

В то время, когда весь мир с волнением следил за попытками экспедиций различных стран разыскать в Арктике экипаж дирижабля «Италия», Чухновский лежал в госпитале. Через несколько дней должна была состояться операция аппендицита. Его уже готовили к операции. Но стоило Чухновскому услыхать о предстоящем походе «Красина», он, к ужасу врачей, наотрез отказался от операции. «Я должен». Он был уверен, что его долг — принять участие в экспедиции.

Сейчас — четыре десятка лет после красинской экспедиции — на людей, посещающих его скромную комнату в доме на Суворовском бульваре в Москве, Чухновский отнюдь не производит впечатления счастливого человека. Я уже привык к вопросам, с которыми нередко обращаются ко мне люди, знающие о моей дружбе с Чухновским: «Скажите, чем объясняется, что такой знаменитый человек так живет?» Так —это значит так скромно, так малозаметно, так не выделяя свою жизнь из миллионов окружающих жизней.

Борис Чухновский, несмотря на всю, может быть, даже чрезмерную скромность его бытовой обстановки, несмотря на отсутствие всяких внешних примет показного счастья, на деле человек счастливой судьбы. Мне не приходилось с Чухновским беседовать о том, что же такое счастье по его разумению. Но я отважился бы сказать, что счастье, как его чувствует Чухновский, не в том, чтобы иметь возможность делать все, что хочешь, а в том, чтобы хотеть делать то, что ты должен делать.

Счастье Бориса Чухновского в том, что он всегда хотел делать то, что он должен был делать.

И не потому ли именно он, Чухновский, и они, чухновцы, стали знаменем, символом спасательной экспедиции «Красина»?

Гораздо раньше, чем имя Чухновского стало известно миру, это имя приобрело необыкновенную популярность среди экипажа нашего корабля.

На «Красине» бывали дни, когда приходилось работать, забыв об отдыхе и еде. Работали дни и ночи, выбиваясь из сил. А бывало и так. Человек добирался до койки, снимал полушубок и сапоги, валился на койку и забывался сном. Но вваливался усталый боцман, будил только что уснувшего человека, говорил, что надо снова идти работать. «Мол, нужно для авиагруппы» или «просит Чухновский». И тогда человек, у которого от усталости подгибались колени и слипались глаза, надевал полушубок, снова натягивал сапоги и, подавляя в себе чувство усталости, поднимался на палубу или спускался на лед и работал, извлекая из каких-то неиссякаемых источников новые и новые запасы сил — физических и душевных. И все это потому, что «просил Чухновский».

III

Моя настоящая дружба с Чухновским окрепла уже после похода. Особенно в дни, когда мы втроем с ним и с Шелагиным объехали множество городов, рассказывая людям нашей страны о походе «Красина», выступали, бывало, и по пять, шесть раз на дню (а в Киеве даже семь!), а то даже на перронах железнодорожных станций, когда нас на руках выносили из вагонов и не пускали в вагон, пока каждый из нас не произносил хотя бы несколько слов. Вот в те октябрьские и ноябрьские дни 1928 года мы сблизились с ним и узнали друг друга и закрепили дружбу.

Как-то через год или через два после красинского похода Юрий Олеша допытывался у меня: были ли в нашей экспедиции какие-либо «усобицы». Он не верил, что могло обойтись без ссор в таком большом коллективе малознакомых людей, отрезанных от мира в арктической ледяной пустыне. «Этого не бывает. Во всех экспедициях всегда происходили между кем-нибудь нелады,— говорил Олеша.— А в вашей? Признайтесь, были?»

Да, были. Всякое было. Но и Павел Пономарев и Борис Чухновский со своими чухновцами на протяжении всего похода оставались вне этих неладов в коллективе. Уж с кем, с кем, а с ними никто не ссорился, и никто ни разу не бывал не согласен с Чухновским или с Пономаревым.

Мы еще шли вдоль берегов Норвегии, когда в ночь на 25 июня в кают-компанию влетел помощник начальника экспедиции, краснолицый маленький Орас. Я уже спал на своем полукруглом зеленом диванчике. Спали все остальные обитатели кают-компании — корреспондент миланской газеты «Коррьера делла Сера» Давид Джудичи, профессор Гуль — норвежец, знаменитый исследователь Шпицбергена, и два моих товарища по профессии москвич Суханов и корреспондент «Ленинградской правды» Южин.

Следом за Орасом в кают-компанию вошли Самойлович и штурман Лекздынь. Чухновский вошел, на ходу оправляя на себе только что натянутый свитер. Орас размахивал листом белой бумаги, исписанным карандашом радиста.

— Товарищи! Спасен Нобиле!

Трудно сказать, что воцарилось раньше — радость или смущение. Первая мысль — не придется ли возвращаться? Ведь если оказалось возможным на самолете спуститься к лагерю Нобиле, то не окажется ли возможным спуститься еще и еще? Имеет ли смысл продолжать экспедицию? Мы поздравили Джу-дичи он итальянец, и его еще больше, чем нас, должно обрадовать спасение итальянцев. Но Джудичи уныло смотрел на Самойловича, тяжело вздыхал и вдруг, опустив руку на плечо начальника экспедиции, принялся утешать, не столько его, сколько себя:

— Ничего, бог даст, все спасены не будут. Останется кто-нибудь и для нас.

Джудичи не устраивало спасение итальянцев раньше, чем он сам окажется на месте спасения! Он не скрывал, что спасение Нобиле скорее огорчило его, чем обрадовало. Чухновский был обрадован более, чем кто-либо другой. Казалось бы, спаситель Нобиле шведский летчик Лундборг опередил Чухновского. Но Чухновский был счастлив: один человек спасен! Слава богу, что человек спасен! Меньше всего он думал о том, что Лундборг опередил его. Но уже через несколько минут лицо его затуманилось. Нет, едва ли таким же образом Лундборгу удастся снять со льдины всех остальных. Трудно рассчитывать, что льдина лагеря Нобиле и в дальнейшем послужит аэродромом для Лундборга.

Какие-то подробности о судьбе экспедиции Нобиле мы уже знали. Знали, что дирижабль «Италия» ударился о ледяную гору, десять аэронавтов выпали из него на лед, один погиб при падении, шестеро остальных в объятом пламенем дирижабле унесены на север. На льду оказались Нобиле, Мальмгрен, Бе-гоунек, Вильери, Цаппи, Мариано, Чечиони, Трояни и Бьяджи. Мы знали также и то, что трое из девяти — молодой шведский ученый, друг и соратник Амундсена Финн Мальмгрен и итальянцы Цаппи и Мариано — несколько недель назад покинули группу Нобиле и вышли по льдам в надежде достигнуть Шпицбергена и сгинули в ледяной пустыне.

Чухновского тревожило, что спасти оставшихся на льдине пятерых все еще очень трудно. И еще труднее разыскать исчезнувшую группу Мальмгрена. И слишком мало надежды на спа-ее|Ше Шестерых, унесенных горящим дирижаблем в сторону полиса,

В кают-компании «Красина» родилась идея издавать бюллетени. В них помещались радионовости. Составление и выпуск кр^синских бюллетеней были поручены мне.

ра все время похода вышло более двадцати таких бюллетеней Я печатал их на скверной машинке в крошечной каютке —-походной канцелярии ледокола. В ту ночь я напечатал бюллетень номер один в двух экземплярах. Один из них повесил в кают-компании, другой — на доске возле матросского кубрика. Впоследствии устаревшие бюллетени я снимал, заменял их новыми, а старые со следами клея, с чуть изорванными краями и с отчаянными моими надписями: «Товарищи! Не срывайте бюллетеней!» — укладывал в папку. Вот они все сейчас передо мной — эти двадцать с лишним пожелтевших за четыре десятилетия листков. Одни напечатаны на машинке, другие наспех написаны карандашом... Бережно перелистывая их вместе с Борисом Чухновским, мы вспоминаем необыкновенные дни кра-синского похода.

Вот бюллетень номер один — я выпустил его в ночь, когда мы узнали о спасении Нобиле. Сообщения этого бюллетеня лишь подтверждали правоту Бориса Чухновского. Надежды на то, что Лундборг спасет всю группу Вильери (так после спасения Нобиле называлась теперь группа на льду), больше не оставалось. Джудичи мог не тревожиться.

«По полученным только что сообщениям, шведский летчик Лундборг на самолете «фокер» спас Нобиле. При следующей попытке снизиться в месте лагеря группы самолет скапотировал. Снесено шасси. Поручик Лундборг при аварии остался невредим».

Стало быть, и сам Лундборг остался на льдине.


IV

Утром 28 июня завтрак в кают-компании был нарушен. Все мы почувствовали, как судно подпрыгнуло, будто наскочило на что-то. В ушах стоял неистовый грохот. Тяжелые ядра ударялись о стальные борта корабля. Бутерброды с жесткой, как металл, колбасой были оставлены на тарелках. Мы бросились на верхнюю палубу.

Корабль был окружен бесчисленными ледяными плитами. Туман наполнялся грохотом льдин.

Ледяные плиты выплывали из густого тумана и уплывал^! в туман. I

Лед был зеленым и голубым, синим и бледно-розовым. Сверху его покрывал тонкий слой снега, блестевшего как сере|бро елочных украшений. Льдины переворачивались в воде, выставляли наружу прозрачные и цветные ребра. Между льдин/ами блестела черно-зеленая вода Ледовитого океана. Ледокол шел на льдины. Они разламывались под ним, у бортов в черной воде вскипало бледно-зеленое и голубое крошево битого льда.

В тот день нам выдали теплые полушубки, меховые шапки и сапоги. В полдень 28 июня для людей красинской экспедиции наступила зима.

Когда туман расходился — распахивался весь океан. Ночью светило желтое солнце. Океан был покрыт ледяными плитами. И оттого, что блеск льдов слепил нас, мы смотрели на океан, на льдины и на лимонно-желтое солнце сквозь дымчатые стекла очков. Все вокруг было так хорошо и так интересно, как будто все это выдумал и сотворил человек!

В кают-компании, в углу на зеленом диване, маленькая женщина с челкой, закрывавшей ее лоб до бровей, сшивала полотнища для парашюта. Чухновский должен был сбросить этот парашют с прикрепленным к нему грузом продовольствия над льдиной Вильери. Маленькая женщина на «Красине» — Любовь Воронцова, московская журналистка, включена была в состав экспедиции как радистка, но никакого представления не имела о работе радиста. Чухновский подходил к Воронцовой, смотрел, как сшиваются полосы, успокоенный отходил к пианино — садился играть. Он предпочитал играть, когда в кают-компании не было никого или было очень мало народу. Мы любили его игру на пианино, но Чухновского трудно было уговорить сыграть. Он стеснялся:

— Ну, что вы, какой же я пианист.

А он был неплохой пианист. Во всяком случае, лучший на «Красине».

Мы давно уже обогнули Шпицберген и вошли в тяжелые льды. Двое суток «Красин» бился в напрасных попытках обойти северный край Шпицбергена — Норд-Остланд. Навстречу росли крошечные островки Севен-Айланд — Семь Островов. Они поднимались над белой равниной черными пирамидами. Верхушки пирамид были как бы откушены. «Красин» двигался по направлению к островам, подминая под себя лед, то отступая, то двигаясь на ледяные поля, разворачивая и разрушая, ломая ледяной океан.

t правого борта виднелись темные выступы нелюдимой земли ^орд-Остланд. Вдавался в обледенелый океан длинный мыс КаЦ-Норд. С левого борта — сизый, каменистый островок Парри йз группы Семи.

Е борьбе с голубой и зеленой твердью нам удалось продвинуться в течение часа на две мили вперед. Но приходил в кают-комг анию гидрограф Березкин и всех огорчал известием, что за этот же час льды отнесли нас на милю назад. Лед достигал трех | метров толщины. Ледокол наползал на него и тяжко откатывался, лед не поддавался. Он выдерживал тяжесть десяти тысяч тонн корабля.

Рёшили изменить курс — попытаться обойти с севера проклятые Семь Островов. Почти одновременно обнаружилось отсутствие лопасти одного из винтов. Открылась поломка в рулевом аппарате. Раненый ледокол медленно, ползком обходил Семь Островов.

3 июля «Красин» остановился. Не было никакой надежды продвинуться дальше.

Что из того, что все иностранные экспедиции — Америки, Франции, Швеции, Норвегии, Финляндии, Италии — шестнадцать экспедиций западных стран оставлены далеко позади! Ни одной из них не удалось проникнуть сколько-нибудь далеко во льды. Что из того! Наш «Красин», стиснутый льдами, потерявший лопасть винта, с поврежденным рулевым управлением, не двигаясь, стоял на таком уже небольшом и вместе с тем на таком непреодолимом расстоянии от группы Вильери — в 67 нескончаемых милях! Впереди черная базальтовая пирамида с усеченной вершиной — безжизненный (даже без птиц) остров Карла XII. Еще дальше на самом горизонте другая скала — крошечный остров Брок. По другую сторону Брока — пятеро, выпавших из горящей «Италии»! И швед Лундборг — шестой. Мы и эти шестеро с разных сторон видели один и тот же остров-скалу и не видели друг друга.

Чухновский предложил пришвартоваться к ледяному полю, выгрузить самолет и всю летную группу. Чухновский — один из первых, а может быть, даже первый по времени сторонник совместных действий ледокола и авиации. Весь дальнейший опыт исследования и завоевания Арктики с помощью ледоколов и авиации подтвердил правоту Чухновского. С красинского похода началось систематическое освоение Арктики советскими ледоколами и советской полярной авиацией. Четыре десятилетия спустя мы уже знаем, какими блистательными победами это ознаменовалось.

Чухновский говорил:

— Здесь на льду будет создана база, с которой мы сможем вылететь на помощь группе Вильери. I

Увы, предложение Чухновского было признано преждевременным. Самойлович и Орас решили от выгрузки пока воздержаться. \

Все те же 67 миль по-прежнему отделяли нас от группы Вильери. «Шестьдесят семь миль» — эти три слова были на устах каждого из красинцев. Чухновский ходил ссутулившись, не слышал обращенных к нему вопросов и по многу раз в день выспрашивал у Березкина тайны метеорологических условий ближайших суток. Самойлович предлагал ждать. Авось начнется передвижка льдов в океане. Стоит подуть благоприятному ветру, льды продвинутся к северу и путь на восток к льдине Вильери станет доступным. Но в Арктике не рождались благоприятные ветры. Чухновский хмурился.

Матрос, сидя у дверей кубрика на корточках, уныло тянул невеселое «яблочко»:

Эх, яблочко, да куда котишься?

На Кап-Платен попадешь,

Не воротишься!

Как легко и быстро изменилась эта нехитрая песенка, Сложенная где-то на юге в годы гражданской войны и занесенная матросами «Красина» в царство вечного льда! А Кап-Платен поистине «вьелся в печенки», как справедливо заметил о нем штурман Бачманов. Вот уже сколько дней с правого борта виднелись черные отроги этого мыса. На восток от Кап-Платена, как ни бился во льдах сильнейший ледокол мира, он не в состоянии был продвинуться. Но если нет надежды пройти во льдах, то можно продвинуться надо льдами.

Спустили штормтрап, и Чухновский со Страубе, Федотовым, Алексеевым и Шелагиным вышли на лед подыскивать площадку под аэродром. На расстоянии полутора миль от «Красина» они отыскали превосходное ледяное поле — один километр на полтора. С верхнего мостика ледокола мы следили за пятью махонькими фигурами на льду.

Через некоторое время Чухновский с товарищами возвратился к борту корабля.

— Годится! —■ закричал он, поднимая голову, и стал карабкаться по штормтрапу.

Девять часов потребовалось ледоколу, чтобы пройти полторы мили до ледяного аэродрома. Спуск самолета был яазна-чен йа утро 7-го числа. Но прежде чем наступило утро, я выпустил очередной бюллетень. Шведский летчик Шиберг достиг льдины Вильери и удачно снял с нее Лундборга! Однако для честш Лундборга это была сомнительная удача. Пристало ли здоровому офицеру спасаться прежде, чем спасут раненых? Все э^о казалось нам странным. Еще более странно прозвучало заявление самого Лундборга, когда он, спасенный, был доставлен на землю. Он не постеснялся публично признаться, что целью его полета на льдину Нобиле было прежде всего «вырвать добычу из-под носа у большевиков». Так вот какова его цель — не спасать людей, а лишь не допустить, чтобы спасали их советские люди!

Между тем на борту ледокола уже приступили к сооружению бревенчатого помоста для спуска трехмоторного «юнкер-са». Да, «юнкерса», самолета немецкого происхождения! Сейчас, когда пишутся эти воспоминания, невозможно представить себе советскую экспедицию, которая пользовалась бы иностранными самолетами. Но в год красинского похода еще не существовало советского самолетостроения. А «юнкере» красинской экспедиции вообще не был ни разу облетан. Он был выгружен непосредственно из заводских ящиков. Мало того, ни Чухнов-скому, ни одному из его товарищей не приходилось летать на самолетах типа «юнкере». Нашим летчикам предстояло впервые подняться с дрейфующей льдины на еще не испытанном в воздухе самолете!

Идея и конструкция помоста принадлежали Чухновскому. Помост покато спускался с возвышения на спардеке, где стоял самолет. Его воздвигли с такой быстротой, что первый бортмеханик Андрей Шелагин долго отказывался верить в прочность сооружения. На спуск самолета по наклонному бревенчатому помосту потребовалось десять минут. Покатый помост покрыли толстым слоем машинного масла, а самолет заранее был поставлен на лыжи. Сто из ста тридцати четырех человек экспедиции подталкивали самолет, силясь сдвинуть его с насиженного на спардеке места. Едва только его раскачали и сдвинули с места, он медленно и плавно съехал по скользкому помосту на приготовленный для него ледяной аэродром. Затем сообща мы перенесли с палубы громадные плоскости, и на льду началась сборка машины. Ну и трудно же было спускаться по этому смазанному маслом помосту! А уж как мы снесли тогда плоскости самолета — теперь и сам не пойму.

Молодой парень Исаичев появился на льдине с ведром керосина в руках и большими кусками ветоши. Он окликнул Южина и меня и передал просьбу Чухновского подойти к нему-) Мы разыскали Чухновского на середине льдины у самолета. Ой попросил нас вычистить керосином края плоскостей. Вокруг? нас на льду трудился чуть ли не весь экипаж корабля. Плоскость, которую мы обтирали, лежала в стороне. Мы молча мыли ее и старались как можно лучше выполнить просьбу Чухновского. Издали было видно, как летчики пробуют винты самолета без плоскостей. Но вот и опробование винтов окончено. В последний момент вспомнили об опознавательных красных звездах.

Чухновский подошел к нам:

— Друзья, смогли бы вы нарисовать на плоскостях красные звезды?

Дурно ли, хорошо ли Южин и я нарисовали эти большие звезды на плоскостях самолета Чухновского, но все-таки это были первые красные звезды над льдами Арктики за восьмидесятой параллелью северной широты. Да, первые в истории красные звезды в этих широтах!


v

На приготовления к пробному полету ушел весь день 7 июля. К вечеру самолет был готов. На каждой из его плоскостей уже алела только что изображенная нами пятиконечная звезда. Ледяное поле было приведено в «божеский вид», как говорил боцман Кузделько. Чухновцы ушли к себе. Наутро Чухновский решил совершить пробный полет. На льдине собралось нас человек тридцать, провожавших чухновцев. И кажется, ни один не удержался от того, чтобы подбросить в воздух шапку с криком «ура». Чухновский поднялся даже не после стопятидесятиметрового разбега, как ожидали, а всего лишь после стометрового. Шансы на то, что он сумеет спуститься на льдину Вильери, стали еще значительней.

Утренний пробный полет окрылил чухновцев. На утро 9 июля назначили вылет к льдине Вильери. В тот вечер долго сидели в кают-компании. Наконец решили, что следует отдохнуть, и все разошлись. Мы, обитатели кают-компании (Гуль, Джудичи, Суханов, Южин и я), погасили свет и, почти не раздеваясь, прилегли на своих зеленых диванах. Я уснул сразу. Меня разбудила унылая песенка вахтенного матроса:

Во субботу день ненастный...

Oft шел через кают-компанию в кормовую каюту будить штурмана Лекздыня. В кают-компании было полутемно. Горела од]на только лампочка. Было три часа ночи. В каюте за столом скдели Чухновский, Джудичи и Южин. Увидев, что я про-снулср, Чухновский обратился ко мне:

—IА по-вашему, как? Не лучше заменить слово «плохо» каким-нибудь другим знаком? Мы можем задеть религиозные чувства людей.

Я ничего не понял. Тем более спросонья. В полумраке кают-компании шел странный спор о черном кружке и о черном кресте.

Я поднялся со своего отменно неудобного ложа и подошел к столу. На столе — лист бумаги, недоеденная банка консервов, пустой стакан и, конечно, фуражка Самойловича. Утром начальник экспедиции будет спрашивать всех и каждого, не видели ли его фуражку.

Чухновский стал объяснять: надо написать письмо людям на льдине. Он сбросит его с самолета вместе с запасами провианта на парашюте. Черновик пишут по-русски. Потом переведут его на французский и уже с французского Джудичи переведет его на итальянский язык. Группе Вильери предлагалось обозначить на льдине сигналы для посадки самолета на льдину. Сигналы условий посадки должны были быть двух родов — плохо и хорошо. Сначала уславливались «плохо» обозначить знаком креста, «хорошо» — знаком кружка.

Чухновский вспомнил, что итальянцы католики, не оскорбить бы их религиозные чувства. Джудичи только пожал плечами: «По мне хоть женить папу римского!» Южин считал, что не стоит задумываться над таким пустяком. Я не согласился и поддержал Чухновского. Знаком креста обозначили «хорошо», знаком кружка — «плохо». Были обозначены и другие сигналы —■ размер ледяной площадки, толщина льда. Текст небольшого письма отредактировали сообща, и Джудичи засел за свою машинку — отстукивать перевод. Только тут и проснулся от стука машинки Суханов. Ни разговоры, ни споры, ни громкий смех Джудичи — ничто не могло его разбудить, но, заслышав стук пишущей машинки, тотчас вскочил. Профессиональная чуткость старого журналиста! Уже наступало утро, буфетчик Миша вошел накрывать на стол. Время вставать, идти мыться немылящейся горькой водой Ледовитого океана.

Черные отроги Кап-Платена исчезли в тумане. Туман висел на мачтах и тросах судна. Чухновский лететь не мог. Всех донимало вынужденное безделье.

До шестнадцати часов 10 июля длилась тйгучая йей^вест-ность: вылетит ли Чухновский?

Чухновский вылетел так неожиданно, что даже те, кто с первой минуты приготовления не отходил от «ЮГ-1», спрашивали друг друга: верно ли, что Чухновский наконец полетел? Чухновский вылетел с дрейфующей льдины с шестичасовым запасом горючего. Не более шести часов оставалось провести в неизвестности. Не спеша, на лыжах, мы возвращались с ледяного аэродрома на «Красин».

На борту самолета было 5 человек во главе с Б. Г. Чухнов-ским и А. Д. Алексеевым. Через 17 минут после старта «ЮГ-1» «Красин» принял сообщение: «Подходим к острову Карла». Затем самолет пролетел над Эсмарком и свернул к югу. Вокруг «Красина» вкрутую заваривался туман. Туман плотнел. Нечего было и думать, что в этаком тумане самолет в состоянии сделать посадку или даже разыскать ледокол. Но где же «ЮГ-1»? Почему радио самолета молчит?

Где-то в тумане над синими глетчерами, над каменными островами, среди вековечных льдов летел черный «ЮГ-1»...

Люди на корабле вслушивались, не гудит ли пропеллер. Доктор, засунув руки в карманы полушубка, шагал взад-вперед на носу корабля, бормоча: «Погано... Погано...» Истекли те шесть часов, в течение которых самолет мог находиться в воздухе. Наконец радиовесть от летчиков: «Не можем подойти к «Красину» из-за тумана. Видели группу Мальмгрена. Ищем посадку в районе Семи Островов».

На льду разожгли костер. Подливали в огонь смолу. Но черный дымовой столб вместо того, чтобы подняться кверху, валился набок, стлался почти параллельно льдине. Свет прожектора засасывался туманом. За несколько минут до того, как на самолете должна была кончиться последняя капля бензина, Чухновский спрашивал откуда-то из пространства: «Какая видимость у вас?» Ему отвечали: «Видимость плохая, разожгли костры. Просим ответить». Но «ЮГ-1» снова молчал. Самолет уже не мог быть в воздухе. Он либо разбился, либо совершил посадку на лед. Последние запасы бензина, судя по времени, уже вышли. Но почему, почему молчит радио «ЮГ-1»?

И только утром «Красин» принял еще одну радиовесть от чухновцев. Находчивый Алексеев чудом наладил поврежденную радиостанцию «ЮГ-1». Летчики сидели на льдине в миле от мыса Кап-Вреде. При вынужденной посадке в тумане повреждены шасси самолета и два винта. Люди не пострадали.

1 Красинцев охватило желание как можно скорее идти иа помощь своим. На помощь чухновцам! Пять человек из команды ввалились в каюту начальника экспедиции. Они просили разрешись им сейчас же отправиться по ледяной пустыне на лыжах к Аресту аварии «ЮГ-1». Протягивали Самойловичу наспех написанное ходатайство: кто-то сказал им, что без бумажки начальник не разрешит. Позднее Орас подарил мне эту «бумажку»: мол, пригодится для будущей книги. И пригодилась. И се годня еще хранится в моем архиве написанное карандашом на серой бумаге ходатайство кочегаров. Но смельчакам не было дано разрешение. По всполошенному кораблю разнеслась вторая часть радиограммы Чухновского: «Считаю необходимым «Красину» срочно идти спасать группу Мальмгрена». Чухновский сообщил координаты льдины Мальмгрена и координаты чистой воды — он указал «Красину» путь.

Очутившись на льду, наши чухновцы решительно отказывались на «внеочередное» спасение. Сначала пусть будут спасены аэронавты «Италии».

Что руководило Чухновским и его спутниками? Во-первых, нежелание, чтобы из-за них «Красин» отвлекся от своей главнойцели. Во-вторых, соображение, что они могут дольше аэронавтов «Италии» продержаться на льду. Чухновцы отказывались от немедленного спасения в пользу тех, кто был слабее их и находился еще в большей опасности. Эти другие были чужими и не своими людьми, но прежде всего они были людьми, которые нуждались в спасении.

В первый момент отказ чухновцев от немедленной помощи вызвал у всех растерянность. Как! Прежде спасать чужих, а уж потом наших? Не о ближнем подумать в первую очередь, а о дальнем? Но это ли не наивысшее благородство и наивысшая свобода порыва? И разве это не очень, очень по-русски?

Наступил день второго рождения красинцев. Сто двадцать девять советских человек на борту корабля приняли вызов пятерых, ожидавших на арктическом льду. Пусть будущий историк нравов, занявшись историей советского мужества в ледовых походах, начнет не со дня «трех спасений во льдах», о чем речь еще впереди, а со дня одного отказа от права на спасение. Изучение событий этого дня поможет ему понять смысл и значение многих последовавших за «Красиным» арктических эпопей.

Имя Чухновского за несколько часов облетело планету. Летом 1928 года Чухновский стал самым прославленным человеком Земли.

День 12 июля был так наполнен удивительными событиями, что казался нам нескончаемым.

Вот уже двое суток никто из нас не смыкал глаз. Все, кто не дежурил в машинном отделении корабля, в эту ночь, такую же солнечную, как день, не покидал верхней палубы. Ледокол шел по пути, указанному Чухновским. Продираясь во льдах, наползая на них, бессильно откатываясь назад и опять наступая, «Красин» шел, движимый надеждой на чистую воду. Льды становились легче. Иногда ледокол с первого раза подминал их под себя и расталкивал, образуя перед собой разводья, а позади, за кормой,— крошево мелкого битого льда, кипевшего в черно-зеленой воде океана. Кочегар Филиппов, всмотревшись с левого борта, первый увидел на льду человека. Человек то опускался на корточки, то выпрямлялся, вздымая руки.

С марса — из бочки, подвешенной вороньим гнездом на мачте,—истошным голосом вопил наблюдатель: «Люди!» Он видел их с правого борта. Их видели с разных сторон в одну и ту же минуту десятки людей. Они возникли призраками среди огоньков ледяной пустыни. То они размахивали руками, то навзничь падали на торосы, то, ныряя в рыхлом снегу, опрометью бежали от нас, то, словно не замечая «Красина», медленно шли стороной по льдинам в белой пугающей тишине. Тени бродили по океану...

Тросы и мачты были облеплены галлюцинирующими людьми. У всех лихорадочно горели глаза и губы были сухи от ночного полярного солнца. Схватывая друг друга за руки, поминутно кто-нибудь из нас вскрикивал: «Человек на льдине! Мальмгрен!»

Все ошибались. Не было никого. Ледяная пустыня была безлюдна.

Корабельная сирена, не умолкая, звала и звала затерянных в сверкающей белой пустыне людей.

В пять утра в ледяном океане на остроконечном торосе среди шатких плавучих льдов — голубых, синих, зеленых — были наконец найдены люди, которых мир вычеркнул из списка живых.

Вышки торосов лепились на небольших разрыхленных льдинах. Между льдинами беспорядочными лучами разлетались канальчики чистой воды, зигзагами прочерчивались разводья, светилась бледная прозелень подернутых муаровой коркой проталин. Лед был нетвердый. «Красин» словно втискивался в рос-

сыпи влажного сахарного песка. Сахар облеплял красинские борта ж отваливался от них лепешками. На цветной остроконечной льдине темнели фигуры двух человек. На этот раз их видели все — и одновременно. Значит, не галлюцинация. На вершине льдины стоял человек, пухлый от множества окутавших его тело одежд. Темное грязное лицо скрывала сбившаяся колтуном борода. Глаза горели ужасом и восторгом. У его ног из глубокой траншеи в снегу поднималась страшная от страданий голова другого. Где же их третий спутник? В группе Мальмгре-на трое, это было известно всем. Красинцы спустились по штормтрапу на шаткие полные синего света льдины. Приходилось пробираться цепочкой, поддерживая друг друга. С трудом добрались до льдины. Льдина на глаз в поперечнике метров десять, не больше. Не льдина — льдинка среди океана. Тот, кто стоял на ней, без всякой подмоги взобрался по веревочному штормтрапу на борт. Его товарища подняли на носилках. Он был полуодет, разут. Сквозь продранную одежду белела отмороженная кожа колен, ноги в промокших дырявых носках лежали, как омертвевшие. Щеки его были черны, зловещая синева пламенела на верхней губе. Цаппи назвал себя, представил неподвижного Мариано. Но ведь Чухновский передал по радио: «Видели на льду группу Мальмгрена»,— значит, троих... Где же третий? Где Финн Мальмгрен? Мы вопросительно смотрели на Цаппи. Прежде чем увели его вниз, в лазарет, он торопливо, глотая слова, целые фразы, дополняя отрывистую, дробную речь жестами, мимикой, то выпячивая чувственные полные губы, то поджимая их, стал объяснять, что Финн Мальмгрен занемог в пути. Он не захотел быть обузой для своих спутников в ледяной пустыне. По словам Цаппи, Мальмгрен попросил их выдолбить для него могилу во льду и сам заживо добровольно опустился в нее. Он снял с себя почти все одежды и отдал их, но почему-то только Филиппо Цаппи, только ему, а не обоим — Цаппи и Мариано. И почему-то только ему, а не им обоим, отдал убогий остаток своей доли продуктов — затвердевшего в арктической стуже темного пеммикана. И еще он вручил Цаппи свой компас. Если Цаппи и Мариано когда-нибудь доберутся по льдам до земли, если они попадут в Стокгольм — Цаппи отдаст матери компас ее прекрасного сына.

Вот и все, что мы от него узнали. Цаппи увели в лазарет. Там, в лазарете, доктор уже снимал с Мариано остатки его прогнившей мокрой одежды.

Объяснения Цаппи не удовлетворили ни одного человека на «Красине». Но они не удовлетворили никого в целом свете.

Сейчас и представить себе невозможно, какая буря поднялась во всей мировой печати, когда мы передали по радио нашу беседу с Цаппи. Пусть все было так, как он рассказал нам. Но как он смел напялить на себя множество теплых одежд — своих и Мальмгрена, когда Мариано, полураздетый и необутый, коченел рядом на льду? Цаппи утверждал, что тринадцать дней не ел ничего, ничего, кроме снега, от которого его уже тошнило. Тем не менее он крепко держался на сильных ногах, был бодр, словоохотлив, подвижен, в то время как его спутник Мариано был полумертв, истощен, безмолвен.

Попытки порасспросить Мариано не привели ни к чему. Цаппи, старший по чину, запретил ему отвечать на наши вопросы, даже когда Мариано пришел в себя.

Пожалуй, мы писали о Цаппи куда сдержанней и корректней, чем вся мировая пресса. Большинство журналистов западных стран уверенно обвиняли Филиппо Цаппи в смерти Финна Мальмгрена. Его укоряли в том, что он «съел» Мальмгрена, что это он полураздел Мариано, натянув на себя часть одежд своего спутника, и будто бы съел долю пеммикана, принадлежавшую Мариано.

Так это или не так? Тайна смерти Мальмгрена навек останется нераскрытой.

В то время как в лазарете наш доктор Средневский боролся за жизнь несчастного Мариано, а Цаппи дивил доктора и фельдшера Щукина необъяснимой своей бодростью, «Красин» продолжал путь в синем пламени льдов. В полдень 12 июля на траверзе корабля показался крошечный обледенелый остров Фойн — из группы Семи Островов. В неистовом свете желтого полярного солнца мы отчетливо увидели двух человек на вершине скалы. Они чем-то размахивали (впоследствии оказалось — лыжами!), явно звали на помощь. Кто они, эти неведомые полярные Робинзоны? Кто бы они ни были, они стояли на недвижных камнях, а не на плавучем льду, как люди группы Вильери, к которой спешил наш «Красин». По радио дали знать на Шпицберген, что на Фойне видим двух человек, просим срочно отправить на Фойн спасательный самолет. Через несколько часов два Робинзона с острова Фойн были доставлены на Шпицберген прилетевшим за ними спасательным самолетом. Они оказались итальянцем Сора и голландцем Ван-Донгеном. Некоторое время назад они ушли со Шпицбергена на север по льдам разыскивать экспедицию Нобиле. Когда добрались до Фой-на — началась передвижка льдов. Сора и Ван-Донген со своими собаками остались на острове, отрезанные от мира. Питались мясом собак и готовились к смерти. Позднее в Кингсбее мт,г познакомились с Ван-Донгеном. Он пришел к нам на «Красин», и я записал с его слов рассказ о приключениях двух Робинзонов на острове Фойн...

В 21 час 45 минут ледокол «Красин» подошел к лагерю группы Вильери, бывшему лагерю Нобиле. Льдина лагеря — триста двадцать пять метров на сто двадцать — напоминала театральный помост. И еще больше все становилось похожим на театр оттого, что туман, обступая льдину, декорировал ее, как занавес, нависший над сценой. Вокруг из клочьев тумана выступали вышки торосов, разрыхленных, раздробленных ледяных плит. Посреди ледового лагеря торчал треугольник грязной брезентовой палатки. Вблизи нее на снегу — три каучуковые пневматические лодки с консервными банками, фляжками, приборами и карабинами. С северной стороны палатки в нескольких шагах от нее — мачта антенны. На северо-восточном краю ледяного поля — перевернутый самолет Лундборга. Он опирался на верхние плоскости: после аварии они оказались внизу. Хвост поднимался кверху. В небо смотрели лыжи шасси, словно лапки опрокинутой на спину мертвой птицы.

Туман, по счастью, развеивался, и ночное желтое солнце сквозь рваные облака осветило четырех человек на льдине в грязных комбинезонах и свитерах с поднятыми кверху руками. Самый высокий из них крупно шагал по твердому снегу в сторону корабля. Каштановая борода облепила его лицо. На голове — белая вязаная шапочка. На шапку сдвинуты дымчатые очки-консервы. Он остановился у борта и назвал свое имя*. «Вильери». Следом за ним враскачку шагал другой — толстый, огромный, с розовым обросшим лицом Бегоунек. Двое остались у входа в палатку: седобородый на костылях — костылями ему служили лодочные весла — Чечиони и худой, маленький, с тонким потемневшим на солнце носом и открытым высоким лбом Трояни.

Самойлович, Шпанов и я уже спешили к палатке. Бегоунек надвинулся на меня, обнял, стал целовать — по его розовым, как бы припухшим щекам катышки слез проторивали дорожки. Мы подошли к палатке. Из нее вдруг вылез маленький черный Бьяджи без шапки, с куском бумаги в руке. Помахав нам бумажкой, он опустился на корточки возле радиопередатчика, и на антенне запрыгала, зажужжала синяя искра. Это была последняя радиопередача со льдины, на которой человек впервые воздвиг самодельную радиомачту. Потом итальянец поднялся, захлопнул крышку передатчика и театрально воскликнул: «Финита ла комедиа!» Через минуту он уже обнимал кого-то из красинцев. Черная статуэтка мадонны зябла на снегу. Мадонна выпала из дирижабля вместе с аэронавтами.

После первых объятий пятеро спасенных стали перебираться на борт ледокола. Со льдины сняли палатку, самолет Лунд-борга, рваные куски оболочки дирижабля «Италия». Всё — на борт.

Арктика вновь покрывала опустевшее ледяное поле туманом. Необыкновенный день 12 июля подходил к концу.

VII

Спасенные аэронавты сидели в кают-компании за столом, покрытым красно-черным сукном. Бегоунек уже успел принять ванну и переодеться. Костюмами для аэронавтов «Италии» запаслись еще в Ленинграде. На Бегоунеке был светлый костюм «Ленинградодежды», бело-розовый свитер под пиджаком. Его побрили, он выглядел молодым. Седой Чечиони сидел в зеленом бархатном кресле. Возле него стояли прислоненные к креслу уже настоящие костыли. Они также были из Ленинграда.

— Мы начинаем новую жизнь,—сказал Бегоунек, поднимая рюмку предложенной ему русской водки.

Маленький Бьяджи лег спать в кают-компании на моем зеленом полукруглом диване. Суханов перешел на свободную половину двойного дивана Южина, я — на диван Суханова. Гуль и Джудичи спали на своих обычных местах.

Истекали последние часы нашей стоянки у льдины лагеря Нобиле и Вильери. Под утро в тумане засинели просветы. Туман расползся, раздвинулся, открылась необозримая ледяная пустыня — океан, забитый большими ледяными полями.

«Красин» тронулся в обратный путь. Четыре человека были в этот момент на верхнем мостике: Вильери, Южин, Орас и я. Сначала Вильери сказал, что не покинет верхнего мостика, пока корабль не подойдет к чухновцам. Орас растолковал ему, что до встречи с чухновцами еще не менее суток, и то, если нас не задержит туман. Вильери долго не хотел спускаться в каюту.

— Я никогда не видел, как работает ледокол. Это замечательно! Вот когда я мщу льдинам — моим врагам. Я аплодирую ледоколу, который их рушит!

Расчувствовавшись, он подарил мне и Южину по куску оболочки дирижабля «Италия». Южин давно погиб, и что сталось с его куском дирижаблевой оболочки — не знаю. А мой хранится в моем столе.

Вильери наконец ушел спать, взяв слово: его разбудят, когда мы подойдем к чухновцам.

Но еще прежде, чем мы добрались до лагеря Чухновского, на борту произошли события, сыгравшие не малую роль в том, что я называю «становлением коллектива». Правда, к этому времени коллектив был уже сплочен, дружен, целеустремлен. И все-таки на пути к лагерю Чухновского в коллективе как бы обнаружились новые черты, новые качества. И как ни странно, на образование положительных этих качеств повлияли неприятные происшествия. Повинен в них Цаппи. Бегоунек выслушал повторенный рассказ Цаппи о гибели Мальмгрена и пожал плечами. Он не верил. Оказалось, что перед прощанием на льдине Бегоунек дал Мальмгрену письма к своей матери и друзьям, на случай если Мальмгрен достигнет земли, а Бегоунек погибнет. Мальмгрен и Бегоунек были друзьями. Если рассказ Цаппи достоверен и Мальмгрен действительно предпочел смерть во льдах, чтобы не стать в тягость спутникам, то не мог он не передать письма Бегоунека! Передал же он Цаппи свой компас для матери!

«Где мои письма?» — не находил себе места Бегоунек.

Цаппи клялся, что впервые слышит о письмах.

— Но это не похоже на Мальмгрена,— говорил нам Бегоунек.— Мальмгрен не мог забыть про мои письма. И он не мог выбросить их, не верю.

Тайна гибели Мальмгрена по-прежнему оставалась тайной.

Загадочное исчезновение писем Бегоунека из одежды Мальмгрена обсуждалось в каждом углу корабля, на каждой вахте. Всеобщая антипатия к Цаппи росла. Разумеется, ему не давали это почувствовать: закон гостеприимства! Но тут вдруг новое происшествие. И опять Цаппи —его «герой». Бьяджи, нижнего чина, сержанта, поместили было, как всех спасенных, в красин-ский лазарет. Но Цаппи запротестовал: нижний чин не имеет права находиться в одной каюте с офицерами! А мы все уже знали, чем именно вся группа Нобиле обязана этому Бьяджи. Только ему удалось собрать по частям выпавшую из дирижабля радиостанцию и наладить ее работу на льдине. Не будь Бьяджи, мир так бы и не узнал о местонахождении аэронавтов «Италии». Но Цаппи не был намерен считаться с этим. Он уже позабыл, что и он, как и все другие его товарищи, обязаны своим спасением прежде всего маленькому сержанту Бьяджи. Цапни потребовал убрать нижнего чина Бьяджи из офицерской каюты!

Красинцы увели Бьяджи из этой каюты. Первую ночь он провел на моем диване в кают-компании. Потом ему предоставили отдельную комфортабельную каюту и устроили лучше, чем Цаппи. И кто только на «Красине» не заботился об удобствах этого славного малого!

Сто тридцать четыре советских человека на «Красине» впервые столкнулись с моралью чуждого им общества, с нравственными понятиями иного мира. Именно эта чуждая нам мораль, враждебные нашим чувствам понятия, как ничто более, способствовали вдруг усилившемуся в нашей среде уважению друг к другу. У каждого возникло ощущение еще большей общности, еще большего нашего единства. Мы были объединены уже не только общей целью и общим положением, но и охватившим каждого из нас чувством общности наших нравственных понятий. Эти нравственные понятия противостояли тем, что так отталкивающе сказались в духовном облике Цаппи.

«Красин» снова пополз на льдины, подминал их, раскалывал и продвигался к мысу Кап-Вреде. Чем ближе к берегу, тем тяжелее становился лед. Это был лед берегового припая. Он как бы припаян к берегу, упирается в него, находит опору в неподвижной точке и потому оказывает гораздо большее сопротивление ледоколу, чем лед открытого океана.

Люди команды перекрестили Кап-Вреде в мыс Вредный. Сложился новый вариант знаменитого «яблочка». На корме теперь распевали:

Эх, яблочко, да куда котишься?

На мыс Вредный попадешь,

Не воротишься!

«Красин» обогнул мыс и повернул к югу. В белом тумане смутно отгадывались очертания большого залива. У входа в обледенелый залив лед был почти сплошной с мелкими торосами, толщиной до одного метра.

В глубине этого залива Рипсбей на льду— самолет «ЮГ-1» и около самолета пятеро наших чухновцев.

Ночью «Красин» остановился. Весь день до этого мы продирались сквозь крепкий и сплошной лед. Тюлени лежали на льду, с любопытством и без страха рассматривая корабль.

С вечера валил крупными хлопьями мокрый снег. Плотнел туман. Продвижение ледокола свелось на нет, Он только вздрагивал, тщетно пытаясь разодрать лед, и лишь раздирал собственные стальные бока.

Капитан Эгги скомандовал: «Стоп».

— Не можем же мы лезть на берег!

Решили послать двух человек на разведку. В глубине ледяного залива сквозь молочную пелену тумана иногда всплывала черная точка. На «Красине» знали, что эта черная точка — наш «ЮГ-1». К нему отправились радист Юдихин и корреспондент «Комсомольской правды» Кабанов. Их спустили по штормтрапу на лед. Юдихин взвалил на спину мешок с фляжками, наполненными спиртом, с папиросами, медикаментами. Кабанов сунул в карман корреспондентский блокнот. Два красинца на лыжах направились в глубь покрытого льдом залива. Вскоре туман скрыл их от нас.

...Проходили часы. На «Красине» ждали возвращения пятерых чухновцев и двоих посланных им навстречу — Кабанова и Юдихина. Дежурили на носу. Вглядывались в туман. Поздно ночью на льду четко вырисовались одиннадцать человеческих фигур — семеро наших и четверо неизвестных. Но кто неизвестные?

Амундсен? Группа Алессандрини — та самая, что была унесена в объятом пламенем дирижабле? Откуда эти люди в местах, где никогда не ступает человеческая нога?

Все одиннадцать шли вразбивку. Впереди — мужчина в коротких, до колен, штанах, в брезентовой куртке и шапке с опущенными наушниками. Он курил трубку и легко передвигался но льду на лыжах.

Незнакомец подошел к штормтрапу, снял лыжи и ловко взобрался с ними на борт. В полумраке можно было разглядеть узкое лицо человека лет сорока, рыжего, безбородого, худощавого. Потом по штормтрапу взобрались другие —■ три необыкновенные фигуры в шляпах с петушиными перьями. За ними поднялись и взошли на борт семеро наших.

Вильери горячо жал руку Чухновскому и говорил приветственные слова — по-итальянски и по-французски. У Чухнов-ского лицо было покрыто загаром, обросло бородой. Он выглядел очень усталым и недоумевавшим: за что, собственно, так горячо благодарит его итальянец Вильери?

Страубе весело улыбался, словно вернулся с увеселительной прогулки.

Три человека в шляпах с петушиными перьями оказались итальянскими альпинистами с маленького судна «Браганца» — Альбертини, Маттеода и Гвальди. Давно уже в районе Норд-

Остланда они разыскивали исчезнувших во льдах аэронавтов «Италии». Во время этих поисков встретились с рыжим незнакомцем из залива Рипсбей.

Незнакомца звали Гиальмар Нойс. Гуль назвал его... арктическим Робинзоном. Охотясь на полярного зверя, он 13 лет провел в одиночестве на обледенелой земле Норд-Остланд. Его жилище — избушка из плавника — бревен, приносимых полярным течением от берегов Сибири. Он сам вылавливал их и строил из них избушку. Теперь вместе с нами он поплывет на юг в бухту Кингсбей и оттуда вернется в свою Норвегию. Только спустя несколько недель, уже на обратном пути, в норвежском городе Тромсе мы узнали трагическую историю этого полярного Робинзона. Тринадцать лет назад он убил человека, к которому приревновал свою молодую жену. Ему грозила тюрьма. Он бежал в Арктику, на Норд-Остланд. Тринадцать лет полярной робинзонады — и Нойс не выдержал одиночества. Он решил вернуться на родину, не дождавшись истечения срока давности преступления. В Тромсе мы узнали, что Нойс арестован...

Наутро, в понедельник 16-го числа, разошелся туман. В трех или четырех милях от ледокола показался берег залива, сверкали снежные складки гор, пламенела синева ледников, линию горизонта, вздымаясь, закрывали седые плато.

Самолет Чухновского подтащили из глубины ледяного залива к борту ледокола. Нелегкой задачей было поднять его на корабль. И когда подняли — расстались с Кап-Вреде.

VIII

В день, когда «Красин» вошел в Кингсбей и стал на рейде поселка Ню-Олесунн, на Шпицбергене было лето. По зеленой воде фиорда плыли ледяные горы. В воде плескались кайры, глупыши, дикие утки, нырки, гуси.

В бухте стоял итальянский корабль «Читта-ди-Милано» с гигантским кабельным блоком на носу. «Читта» при постройке предназначался для прокладки кабеля на морской глубине. В 1928 году итальянское правительство отвело этому кораблю роль плавучей базы экспедиции Нобиле. База находилась в Кингсбее. Отсюда, из Ню-Олесунна, и стартовал дирижабль. Здесь же на рейде находились суда шведских экспедиций «Таниа» и «Квест», безуспешно пытавшиеся разыскать во льдах экипаж «Италии». И в довершение всего, к полному изумлению немногочисленных обитателей Ню-Олесунна, как-то утром не-

подалеку от нашего «Красина» вырос огромный корпус океанского туристского теплохода «Стелла Поларис». Корабль-люкс прибыл в Кингсбей, чтобы миллионеры могли взглянуть на нашего «Красина». Любопытство их было удовлетворено. Постояв пять или шесть часов, «Стелла Поларис» поспешила убраться из негостеприимных широт Шпицбергена.

После пустыни Ледовитого океана, после льдов и безжизненных берегов Норд-Остланда крошечный поселок Ню-Олесунн в два десятка домов и бухта с пятью или шестью судами показались нам шумным кипучим портом.

В утро 19 июля мы прощались со спасенными. Катер итальянской плавучей базы перевез их на «Читта-ди-Милано». Затем «Красин» покинули наши спутники *— гости красинской экспедиции — Гуль и Джудичи. Еще раньше попрощались мы с альпинистами и с Гиальмаром Нойсом.

Сначала предполагалось, что «Красину» придется стоять в Кингсбее не более суток. Но прошло уже полторы недели, а корабль все еще оставался на рейде. Задерживал туман, мешавший производить погрузку угля.

Чухновцев оставляли в Ню-Олесунне. Они должны были дожидаться возвращения «Красина» после ремонта в Норвегии.

Снова самолет «ЮГ-1» покинул борт своего корабля.

Чухновскому пришла мысль использовать для сложной операции спуска самолета на воду кабельный блок на носу «Читта-ди-Милано». «Красин» приблизился к итальянскому кораблю и стал на якоре перпендикулярно к носу «Читта-ди-Милано». Соорудили помост; он опускался с борта к воде и поддерживался тросами, прикрепленными к блоку на носу «Читта-ди-Милано». Итальянцы сгрудились на борту своего корабля и аплодировали изобретательности советского летчика.

«Браво! Брависсимо! Браво, синьор Чухновски!»

Был момент, когда самолет без плоскостей повис в воздухе, поддерживаемый тросами с «Читта-ди-Милано». Снизу под него подвели поплавок и спустили на воду.

На буксире его оттащили в маленький залив, в котором уже стояли гидропланы других экспедиций. Тут же на мшистом берегу залива чухновцы разбили свой новый лагерь.

Было невозможно представить себе «Красин» без Чухнов-ского, без Алексеева, без Страубе, без Шелагина и Федотова. Кто знает, когда мы теперь увидимся! В последний момент Чух-новский поздравил Южина, Суханова и меня с новосельем: мы трое перебрались в каюту чухновцев — на полуюте.

В три часа утра 25 июля ледокол покидал Шпицберген.

В Ню-Олесунне на берегу Кингсбея оставались Чухновский и его товарищи. Они стояли с поднятыми руками, глядя вслед уходившему большому черному кораблю с двумя желтыми трубами, на которых алели советские звезды...

IX

Все, что могло совершиться во время красинского похода, уже совершилось. Не было никакой надежды на спасение остальных аэронавтов «Италии». И никакой надежды на то, что удастся найти Амундсена. В Норвегии корабль должен был залечить раны, полученные в борьбе со льдами, и снова продолжать поиски... если не живых людей, то хотя бы их останков. Найденный рыбаками в районе Медвежьего острова поплавок самолета «Латам» свидетельствовал, что Руал Амундсен и его спутники погибли.

Впереди еще был весь путь от берегов Шпицбергена к югу Норвегии. Еще не скрылись из глаз остроконечные горы Шпицбергена. Сверкали глетчеры и окутанные снегами вершины. Мы только недавно встали из-за стола в кают-компании. В 13 часов 55 минут в нашей радиорубке дежурный радист принял сигнал тонущего океанского парохода «Монте-Сервантес»...

Пароход вез туристов. Их было тысяча пятьсот человек двадцати различных национальностей, кроме трехсот человек команды! «Монте-Сервантес» вышел из Гамбурга, чтобы показать туристам южные берега Шпицбергена, а главное, встретиться с уже легендарным «Красиным». Так было обещано в рекламных плакатах пароходной компании. «Монте-Сервантес» шел в тумане и наскочил на льдину, пробившую борт парохода. Он укрылся в глубоком заливе Решершбей на юге Шпицбергена. Пароход медленно погружался в воду. Капитан «Монте-Сервантеса» сообщал, что судно в состоянии продержаться на воде не больше шестнадцати часов.

Снова знакомый отчаянный призыв в океане: «Спасите наши души!» СОС! СОС! СОС!

Восемь часов «Красин» шел полным ходом к месту аварии «Монте-Сервантеса». В солнечную полночь мы входили в Решершбей.

На ослепительно синем фоне исполинского ледника цвел красными полосками на белых трубах печальный «Монте-Сервантес». Он стоял, накренившись на правый борт. Нос его был до половины зарыт в воду. Деки, верхние палубы, мостики все спасательные шлюпки «Монте-Сервантеса» были переполнены людьми. При приближении «Красина» раздалось тысячеголосое «ура». Тысяча восемьсот человек на тонущем корабле рукоплескали нашему «Красину»...

Восемь суток у подножия синих глетчеров стояли борт о борт спасаемый «Монте-Сервантес» и спасающий его «Красин».

На глубине тринадцати с половиной футов красинский водолаз обнаружил пробоину — четыре метра на метр с лишним. На палубе «Красина» в это время готовили деревянный пластырь в виде подушки на пробоину «Монте-Сервантеса». Закрыв пробоину этой подушкой, собирались выкачать помпами воду и только потом наложить постоянный пластырь. Но цемента на немецком пароходе не оказалось. Железных листов — ни одного.

И тогда Павел Акимович Пономарев сделал то, что при других обстоятельствах он не сделал бы никогда. Он отдал боцману Игнату Кузделько приказ, неслыханный в истории мореплавания: вырвать из палубы машинного отделения своего корабля железные листы настила — разрушить какой-то участок «Красина» и помочь чужому кораблю — «Монте-Сервантесу».

«Красинская» традиция — традиция чухновцев: сначала подумаем о других, потом о себе! Традиция русских.

Знали ли пассажиры «Монте-Сервантеса», какой ценой дается «Красину» спасение их корабля? Разумеется, нет. Им было известно лишь то, что спасает их тот самый «Красин», который уже прославлен во всем мире как спаситель людей во льдах.

Началось паломничество туристов «Монте-Сервантеса» на «Красин». Борта двух кораблей соединили трапом, и переход с одного на другой был очень прост. Иностранцы яростно бросились допрашивать нас: «Где Чухновский? Как питаетесь? Покажите, как вы жили на «Красине»? Где каюта чухновцев?»

Вот тут-то нам и досталось — Южину, Суханову и мне. Мы трое жили теперь в каюте чухновцев, и бог весть как об этом узнали туристы «Монте-Сервантеса». Наши отнюдь не первой свежести простыни оказались изрезанными туристами на кусочки. Эти говорящие чуть ли не на двенадцати языках туристы не очень стеснялись. Скрыться от них было немыслимо. И на несвежих обрывках наших несчастных простыней мы должны были расписываться и подтверждать, что эта тряпочка — часть простыни, лежавшей в той самой каюте, где долгое время жили чухновцы. Нисколько не помогали напоминания, что не на этих же простынях спали чухновцы. Не важно. Важно, что из той самой каюты!

С Чухновским я встретился уже после возвращения «Красина» в Ленинград. В то время как «Красин» ремонтировался в сухом доке Ставангера, Южину, Суханову (ныне уже покойным) и мне было поручено посетить мать Финна Мальмгрена в Стокгольме. Мы передали ей сочувствие всех участников экспедиции. Мать Мальмгрена говорила с нами не о гибели своего прекрасного сына и не о его спутниках, покинувших Мальмгрена во льдах. Она с благодарностью говорила о гуманизме красин-ской экспедиции... и о Чухновском. Она говорила о Борисе Чух-новском с нежностью матери. Ей очень хотелось бы повидать этого человека, пожать его руку. Она чувствовала какую-то нравственную общность между своим сыном и Борисом Чухновским. Разве нет общности между поступком Мальмгрена и поведением Бориса Чухновского? Мальмгрен остается погибать во льдах Арктики, чтобы не быть обузой своим спутникам. Чух-новский отказывается от помощи, чтобы эта помощь была сначала оказана другим...

X

Чухновский и сейчас еще пожимает плечами, когда читает или слышит, как его превозносят. Помилуйте, мог ли он поступить иначе? То, что он совершил, по его понятиям, это только элементарно порядочно. Поступи он иначе, он поступил бы попросту непорядочно. Только всего. Послушайте, ну можно ли хвалить человека за то, что он не поступил непорядочно?

Повторял он это и во время наших с ним выступлений, когда он, Шелагин и я втроем объезжали с докладами города Рязань, Харьков, Киев, Полтаву, Днепропетровск, Запорожье, Одессу, Ялту, Севастополь, Батум, Тифлис, Баку... Где только мы не выступали с рассказами об экспедиции «Красина»! И повсюду, повсюду одни и те же вопросы к Чухновскому: «Что вами руководило? Что вы чувствовали? Как вы советовались с вашими товарищами, когда решили отказаться от помощи и потребовали спасти сначала других?»

Чухновский одновременно и сердился и смущался:

— Да нисколько мы не советовались. Просто и в голову никому не пришло, что можно иначе.

Мой покойный друг писатель Андрей Платонов любил говорить о чувстве «долга жизни» у человека. Чухновский — не философ и не писатель. На моей памяти он никогда не ударялся в рассуждения о долге, смысле и счастье жизни. Просто он человек с тонко и точно развитым чувством «долга жизни», о котором так мудро и светло рассуждал Андрей Платонов. Исполнение этого долга жизни и осмысливает жизнь человека и награждает его жизненным счастьем. Все переплетено — нет смысла жизни без ощущения счастья. Нет ощущения счастья, если не исполнен долг твоей жизни!

«Что вы чувствовали, товарищ Чухновский?» Нет, он не понимал вопроса. И, оставив слушателей явно неудовлетворенными, начинал пространно и с увлечением рассказывать об освоении Арктики. Да, он верил, что в ближайшие годы мы освоим ее. Верил, что совместные действия ледокола и авиации принесут поразительные победы.

— В ближайшие годы мы с вами наверняка будем свидетелями завоевания Арктики советскими людьми.

А ближайшими годами были тогда годы челюскинцев и па-панинцев, годы похода «Седова» и «Лидке», годы первых перелетов через Северный полюс. И десятилетия должны были еще пройти, прежде чем соорудились на плавающих льдинах Ледовитого океана дрейфующие станции «Северный полюс»...

Вероятно, если бы инопланетец попал в ту пору на нашу Землю, он рассказывал бы потом на своей планете, что там на Земле земляне еще только осваивают поверхность своей Земли, что с громадным трудом, ценой неимоверных усилий и многих человеческих жизней они проникают в прекрасную и жестокую Арктику — заледенелые области Приполярья и что эти земляне все еще находятся в самом начале своей истории, ибо даже поверхность своей планеты они все еще не освоили до конца...

Не будут ли когда-нибудь — очень, очень нескоро! — повествуя о давнем героическом, трудном, бедственном прошлом людей на Земле, добавлять, что было это, мол, так давно, когда люди еще продолжали осваивать поверхность своей Земли! И не вспомнят ли тогда в виде примера трагическую гибель дирижабля «Италия», последний полет Руала Амундсена на розыски Нобиле и спасательный поход ледокола «Красин»?..

...У меня в руках значок участника красинской экспедиции — мой значок! Едва ли это не самый редкий на всей Земле и уж, во всяком случае, один из редчайших и драгоценнейших. Осталось на свете всего несколько человек, обладающих этим бесценным спасательным значком экспедиции «Красина». На серебряном фоне — красный эмалевый ледокол и подпись под ним: «Спасательная арктическая экспедиция 1928 года»...

Владей наша спасательная экспедиция мощью современного атомохода «Ленин», нынешней авиацией и средствами связи, поход ледокола «Красин» не был бы так удивителен. Да и не был бы так драматичен, наверное. Но разве не символично, что первым капитаном первого в истории советского атомного ледокола «Ленин» был старший помощник капитана «Красина» в нашем походе — мой друг Павел Акимович Пономарев!

За три с лишним десятилетия куда только не водил корабли Павел Акимович! Откуда я только не получал от него писем — из Гамбурга, из Панамы, с Аляски, из Канады, из Гибралтара, из Порт-Саида, Владивостока... Не одно кругосветное путешествие совершил он за время, протекшее со дней красинской экспедиции. И не одну новую книгу можно было бы написать об удивительных плаваниях этого всемирного моряка!

В дни, когда «Ленин» был уже спущен на воду и монтировался в Ленинграде на судостроительном заводе, Пономарев только готовился водить еще невиданный в мире атомный ледокол. Всякий раз, приезжая из Ленинграда в Москву, он заходил ко мне, давно поседевший, но по-прежнему крепкий, молодоглазый, как во дни похода на «Красине».

— Ты помнишь,-— спрашивал он в один из таких приездов,— ты помнишь картину «Красин» во льдах» в желтой ореховой раме, что висела в кают-компании над пианино?

Еще бы я не помнил ее!

— Теперь она висит, понятное дело — временно, в моем кабинете на судостроительном заводе.— Павел Акимович усмехнулся: — Так сказать, дали на сохранение, пока «Красин» переделают за границей. Потом снова ее повесят в новой кают-компании «Красина». Надо полагать, тоже над пианино.

Мы беседовали с Павлом Акимовичем за круглым столом, на котором разложен весь мой красинский домашний музей...

Вот папка с листками бюллетеней — я выпускал их во дни похода. На некоторых еще сохранились мои отчаянные мольбы карандашом: «Товарищи! Не срывайте бюллетеней!»

Их срывали, чтобы сберечь на память.

Вот написанное карандашом заявление группы кочегаров «Красина» с просьбой разрешить им пойти по льдам на помощь Чухновскому... Груды фотографий, запечатлевших быт на борту корабля, события экспедиции... Вот кусочек оболочки дирижабля «Италии»... Матросская ленточка с корабля «Монте-Сервантес»... Она напоминает о том, что спасенный «Красиным» у берегов Шпицбергена корабль «Монте-Сервантес» ровно через год погиб в водах Магелланова пролива... Поистине, у кораблей, как у книг, у людей и песен, своя судьба... А вот и книги о красин-ском походе на всех языках Европы... Карта Шпицбергена и

Семи Островов — подарок Адольфа Гуля... И наши красинские удостоверения, подписанные Эгги и Самойловичем... И даже меню банкета в честь красинцев в Ставангере...

Павел Акимович вытащил из бумажника и положил поверх моих красинских реликвий квадратный кусок ватманской бумаги с нарисованной тушью большой буквой «Л» над тремя взаимно пересеченными дисками. Вензель атомного ледокола «Ленин»! Этим вензелем ныне украшены спинки стульев в кают-компании, в курительной комнате, в каютах, клубе, обширной столовой атомохода «Ленин». А когда в 1962 году я был гостем на атомоходе,— увы, уже в отсутствие ушедшего на покой Павла Пономарева,— обедая в огромной, роскошной кают-компании «Ленина», при взгляде на вензель, украшающий спинку кресла, я вспомнил давнишнюю нашу беседу с Пономаревым. Я вспомнил квадрат ватманской твердой бумаги с вензелем атомохода в руках капитана и фразу Пономарева:

— Приедешь когда-нибудь ко мне на атомный ледокол, может быть, еще вместе поплаваем... увидишь тогда этот вензель уже не на бумаге, а на стульях, на одеялах...

Увидел. Только Пономарева на «Ленине» уже не застал.

XI

На борту атомохода «Ленин» я побывал в один из тех восьми дней июня 1962 года, которые прожил на «Красине» во время его стоянки в Мурманске.

Капитан и команда «Красина» пригласили меня посетить корабль.

И вот я снова на борту корабля, покинутого мною за 34 года до этого. Знаменитый ледокол неузнаваем. Знакомым остался только одутловатый его корпус: нет больше старого двухтрубного «Красина», по фотографиям известного всему миру. Машины ныне однотрубного корабля работают на жидком топливе. Прежние шестьдесят четыре кочегара заменены одиннадцатью котельными машинистами, они лишь наблюдают за приборами и автоматикой. Я вспомнил некогда черное оглушающее машинное отделение корабля и, затаив дыхание, смотрел на сверкающие белизной машины. Двухместные матросские каюты вместо многоместного кубрика. Посадочная площадка для вертолета. Ярусами наращенные надстройки на палубе. Да, не узнать нашего старого «Красина»!

Мы сидели с капитаном в его каюте. Как раз на уровне палубы этой каюты был в мое время верхний мостик. Здесь, тогда еще журналист — участник спасательной экспедиции, я нес свою вахту. Отсюда по указанию вахтенного штурмана бежал на корму — проверять скорость судна по счетчику лага...

Капитан Чухчин показал мне свою переписку с бывшим матросом «Красина» Шкредиковым, призванным в армию. Шкредиков писал своему бывшему капитану, что в воинской части «блюдет красинские традиции долга и морали». Меня пригласили на стоявший на рейде в Кольском заливе атомный ледокол «Ленин». Дублер-капитан (впоследствии он стал третьим по счету капитаном атомохода) Ю. С. Кучиев, служивший одно время на «Красине», рассказывал: на новом флагмане советского ледокольного флота «Ленин» свято чтут традиции бывшего флагмана «Красин». И на всех других кораблях, на которые меня приглашали—«Мелехове», «Ленинграде», «Капитане Белоусове» — рассказывали: обсуждая вопросы морали, поведения человека, команды вспоминают традиции «Красина». Обращение к традициям «Красина» помогает арктическим морякам... На каждом из кораблей еще работал кто-нибудь из старых кра-синцев. Но не настолько старых, чтобы помнить наш поход 1928 года. Увы, и на самом «Красине» я не застал уже ни одного из участников спасательной экспедиции.

Но вот в один из тех незабываемых дней июня к борту «Красина» в Мурманском порту пришвартовался знаменитый дедушка ледокольного флота «Ермак», легендарный корабль адмирала Макарова. Старый «Красин» был копией «Ермака» — я видел снова так хорошо знакомый мне двухтрубный корабль... С борта «Ермака» на борт «Красина» перекинули трап. Мы с капитаном Чухчиным перешли на борт корабля-соседа. Там в капитанской каюте еще стояла широкая кровать адмирала Макарова — никелированная с шишечками кровать, такая нескладная, неуклюжая в корабельной каюте!

Четвертый помощник капитана «Ермака» В. В. Смирнов ввел Д. Н. Чухчина и меня в кают-компанию доживавшего свои последние месяцы ледокола. Я вдруг увидел себя в старой кают-компании «Красина» 1928 года... Здесь все было так, как у нас тогда. Машина времени стремительно перенесла меня на тридцать четыре года назад. Сейчас войдет начальник экспедиции Самойлович и будет спрашивать, не видел ли кто-нибудь его потерянную фуражку. Сию минуту гидролог Березкин огорчит нас сообщением, что за последние сутки нас отнесло на столько-то миль в сторону от острова Брока...

Слева в углу по правому борту зеленел мой полукруглый диван. Мой диван, на котором, скрючившись в неудобной позе, я провел все солнечные арктические ночи спасательного похода. Это был мой диван! Я рывком бросился к полукруглому угловому дивану и упал на него. Глаза мои были закрыты. За бортами корабля слышался ледовый грохот. Было лето 1928 года. Мы искали затерянных в Арктике аэронавтов. Молодость моя вернулась ко мне...

Когда я открыл глаза, кают-компания была пуста. Два старых арктических моряка, поняв мое состояние, на цыпочках вышли из кают-компании...

АЛЕКСАНДРА

КОЛЛОНТАИ

I

В двадцатые годы в Москве открылось корреспондентское отделение газеты «Ленинградская правда». Руководили им Михаил Левидов и старый петербургский журналист, знакомый всем литераторам Василий Регинин.

Поездка народного комиссара по иностранным делам Г. В. Чичерина за границу была одним из самых важных событий международной жизни в 1925 году.

Когда стал известен день возвращения Г. В. Чичерина из-за границы, Левидов и Регинин решили показать «класс»газетной работы — послать корреспондента «Ленинградской правды» встретить Г. В. Чичерина на границе и беседу с ним передать с пограничной станции непосредственно в Ленинград. В день приезда Чичерина в Москву ленинградская газета с интервью народного комиссара по иностранным делам должна была уже продаваться не только на улицах Ленинграда, но и Москвы!

Главным московским корреспондентом «Ленинградской правды» по международным вопросам был в эту пору я, мне и поручили встретить Г. В. Чичерина на границе. До этого наши журналисты еще не встречали народных комиссаров на пограничных станциях, да и народные комиссары очень редко ездили за границу.

Так-то я и отправился в Себеж — километрах в сорока от арки на границе нашей страны и буржуазной Латвии.

Себеж показался мне отвратительной станцией. Унынием веяло от серого бревенчатого домика с мутными окошками на уровне выщербленного перрона. В зальце первого класса за высокой стойкой буфета восседал пыльный зеленобородый еврей. Один глаз его был дремотно закрыт, другой —■ выцветший и печальный — охранял подозрительные закуски на стойке.

Зал таможенного досмотра на станции походил на помещение старого воинского присутствия с желтыми деревянными скамьями — сумеречный, пустынный. Таможенники без дела слонялись по станции. Поезд из-за границы приходил на станцию Себеж раз в сутки и так же раз в сутки останавливался здесь поезд из Москвы за рубеж. Пассажиров бывало немного, и большую часть суток таможенникам нечего было делать.

На станцию из Риги сообщили, что Чичерин на сутки задержался в латвийской столице, и мне, стало быть, предстояло в Себеже заночевать. Начальник станции любезно предупредил меня, что нынче рижским поездом едет в Москву полпред СССР в Норвегии Александра Михайловна Коллонтай. Как журналист я уже беседовал до этого несколько раз с Александрой Михайловной. И когда пограничники выехали встречать рижский поезд у пограничной арки, я отправился с ними.

Поезд из Риги, пройдя под аркой с надписью «Добро пожаловать», обращенной к границе, остановился на две, на три минуты — впервые на советской земле. С этим поездом спутники мои — пограничники — возвращались на станцию Себеж. Я вошел в международный вагон. Он был почти пуст. В глубине коридора — одинокая фигура пожилого мужчины с сигарой во рту, поближе к выходу у окна — Александра Михайловна. Я подошел и напомнил ей о наших встречах в Москве. Сначала она решила, что я также возвращаюсь из-за границы домой, и поразилась, услыхав, зачем я тут, на границе. Как! Журналист выезжает на самую границу встречать народного комиссара по иностранным делам!

— Я не знала, что наши газеты уже так работают. Скажите пожалуйста! Да это прямо по-американски!

Александра Михайловна оживилась: должно быть, ее ожидают многие перемены в московской жизни. Она давно не была в Москве, очень соскучилась и с нетерпением ждала увидеть все новшества. Возвращалась она из Норвегии, но кружным путем — через Берлин. В Берлине ей надо было побывать по литературным делам. Там печатался перевод на немецкий язык ее старой книги «Любовь пчел трудовых». Издатель просил просмотреть перевод и написать к нему предисловие.

Сорок минут, что поезд шел от границы до станции Себеж, она говорила о Норвегии. Я признался, что ни одна страна за нашими рубежами не привлекает меня так, как Норвегия. Мое поколение с юности увлекалось норвежской литературой. Никого из западноевропейских писателей мы не любили с такой привязанностью, как Ибсена, Бьернсона и Гамсуна. Знаменитые сборники новейших произведений скандинавской литературы «Фиорды», выходившие в Петербурге, зачитывались юными читателями моего поколения до дыр. Мы хорошо знали Банта, Стриндберга, Ионаса Ли, не говоря уже о великих авторах «Дикой утки», «Сюневе Сольбакен» и «Пана».

Александра Михайловна сказала, что для русских не случайно увлечение скандинавской литературой, особенно норвежской. Норвежские характеры во многом родственны русским. И стала говорить о Норвегии — как красива и ни на одну страну не похожа Норвегия. Норвегию узнала давно — впервые задолго до революции. Она вспомнила о каком-то удивительном деревянном соборе в Трондьеме — самом древнем в Европе памятнике деревянного зодчества. И о том, что в России на севере сохранились хотя и не такие древние, но такой же пленительной красоты памятники русского деревянного зодчества. Нигде в Европе, кроме России и Норвегии, подобного ничего не увидишь. И вот еще одно доказательство духовной близости норвежцев и русских!

Она повторила, что нигде за границей норвежские писатели не пользуются такой популярностью, как в России. Это понятно. В русском национальном характере много черт, свойственных национальному характеру норвежца. Но, по ее мнению, больше всего общего между женщинами — русскими и норвежскими.

Для меня неожиданно прозвучали ее слова, что даже в царской России средняя русская женщина была менее подавлена мещанскими предрассудками, чем средняя европейская «бур-жуазка»... за исключением только норвежки! Даже женщине-писательнице, по крайней мере в начале литературного пути, приходилось куда труднее в Европе, нежели в царской России! Конечно, цензурный гнет был одинаков для писателей обоего пола. Но предубеждение против «женской» литературы в России было слабее, чем в западных странах. До революции жен-щин-писательниц в России было больше, чем даже в Германии!

В тогдашнем разговоре с Александрой Михайловной я вспомнил —- в подтверждение ее правоты,— что еще мальчи-ком-гимназистом, в уездном городе на юге России, почти ежедневно забегая в общественную библиотеку, которой много лет кряду заведовал мой отец, слышал имена известных уже тогда русских писательниц — Христины Алчевской, Вербицкой, Щеп-киной-Куперник... Александре Михайловне не понравилось, что я позволил себе поставить рядом имя Вербицкой с именем «ее милой Танечки». Я не сразу понял, о какой «ее милой Танечке» речь. И удивился, услыхав, что Коллонтай — давний друг Татьяны Львовны Щепкиной-Куперник и что Александра Михайловна радуется предстоящей встрече с Танечкой. И тут я опять совершил бестактность, воскликнув: «Как! Разве Щеп-кина-Куперник еще жива?» Имя этой писательницы очень давно не появлялось в печати, возродилось оно позднее. По. моим представлениям, Щепкиной-Куперник, если она жива, должно было быть ужасающе много лет. Ведь она была уже всероссийски известной писательницей в годы моего раннего детства! Тогда я еще не знал, что правнучка знаменитого русского актера Щепкина уже в 16 лет выходила на сцену Малого театра раскланиваться, как автор только что сыгранной пьесы.

Александра Михайловна заметила, что Татьяна Львовна Щепкина-Куперник благополучно здравствует и работает и, кстати сказать, чуть-чуть моложе самой Александры Михайловны. О, боже мой! А ведь Коллонтай в 1925 году, когда мы встретились в Себеже, было всего 53 года! — далеко еще не старая женщина! Я готов был на ходу поезда от смущения выскочить из вагона. ^

Лет восемь спустя я не только познакомился с Татьяной Львовной Щепкиной-Куперник, но жена и я подружились с ней и с ее мужем Полыновым. Щепкина-Куперник бывала у нас в келье Страстного монастыря — нашем тогдашнем жилище, а мы у нее на Тверском бульваре — по соседству с монастырем. Татьяна Львовна жила тогда у своей приятельницы — дочери Ермоловой, в квартире великой русской актрисы. Маленькая, как подросток, шестидесятилетняя Татьяна Львовна всегда охотно и живо рассказывала о том, как, по ее собственному выражению, была «белой вороной в Петербурге» и какие это причиняло ей неудобства — и о том, как в Париже тратилась на особое платье, чтобы ехать в нем на обед к Эдмонду Рустану в его роскошный замок, и, разумеется, о своих встречах с Чеховым. Всегда любой рассказ о нем Татьяна Львовна заканчивала признанием, что до сих пор никак не привыкнет к мысли о Чехове, как о великом, о гениальном писателе. Мол, великий Чехов — это кто-то другой, не тот, кого она знала. А тот, который часто подтрунивал над ней и даже заказал однажды визитные карточки «Татьяна Львовна Стружкина — Галилеева»,— тот просто милый, талантливый, прелестный «наш Антон Павлович». Никак не сочетались ее воспоминания о «милом, пре* лестном нашем Антоне Павловиче», авторе таких милых вещичек в журналах, с представлением о великом, о гениальном. Даже когда смотрит сейчас «Три сестры» или перечитывает «Дуэль», у нее такое чувство, будто нынешние чеховские «Три сестры» и нынешняя чеховская «Дуэль» — другие какие-то, не те, которые она смотрела и читала когда-то при жизни «милого, прелестного нашего Антона Павловича».

Мне и в голову не приходило расспрашивать Щепкину-Ку-перник о ее дружбе с Коллонтай. Может быть, потому, что Александра Михайловна в тридцатые годы была жива, а наибольший интерес мы все-таки проявляем к ушедшим от нас.

Но возвращаюсь к беседе в поезде с Александрой Михайловной... Я здорово был смущен неудачным своим восклицанием насчет старости Щепкиной-Куперник, которая оказалась моложе моей собеседницы. Коллонтай, должно быть, поняла мое состояние и пожалела меня. Поправляя клетчатый платок на плечах, она снова заговорила о близости, родственности характеров норвежских и русских женщин. По ее мнению, девушки и женщины Генрика Ибсена, Бьерстьерне Бьернсона и Кнута Гамсуна кажутся европейцам и американцам такими же странными и так же дивят их своими поступками, как девушки и женщины Достоевского, Льва Толстого, Тургенева. Европеец и пушкинскую Татьяну не понимает. А вот норвежец поймет. Особенно норвежка ее поймет.

Вот тут я и поведал Александре Михайловне, что еще юношей восемнадцати лет, увлеченный Ибсеном, написал сочинение «Женщины и девушки Ибсена».

-4 Вот как! Но название вашей работы напоминает сочинение Генриха Гейне «Женщины и девушки Шекспира».

Я [ подтвердил, что именно под влиянием сочинения Гейне и задувал своих «Женщин и девушек Ибсена».

— О, да вы не на шутку, оказывается, интересовались Норвегией! Вот бы вам побывать в Норвегии!

Мне побывать в Норвегии! В 1925 году это казалось так же несбыточно, как и надежда побывать на Луне! Ни на мгновение не поверил бы я тогда, что пройдет три года — только три года! — и именно с ней, с Александрой Михайловной Коллонтай, встречусь в Норвегии.

В Себеже Александра Михайловна предложила пройтись. Впервые после долгой разлуки снова на Родине. Ходили с ней по перрону, пока в таможне шел досмотр багажа пассажиров.

Она расспрашивала о новостях литературной жизни в Москве. О чем спорят на шумных диспутах? Судя по московской печати, больше всего о театре. В споре Луначарского и Семашко о «Великодушном рогоносце» у Мейерхольда она на стороне Николая Александровича Семашко. Ей странно, что Анатолий Васильевич осуждает «Великодушного рогоносца». Николай Александрович в своем отзыве о спектакле поднимает общие вопросы любви и отношения к женщине. Тут Александра Михайловна целиком на его стороне.

Я гулял с ней по себежскому перрону, с интересом слушал ее и в то же время тревожился о завтрашнем дне: удастся ли, успею ли за время стоянки поезда Рига — Москва передать в Ленинград свою беседу с Г. В. Чичериным? А главное — примет ли меня Чичерин на самой границе? Вместится ли беседа в сорок минут — между пограничной аркой и станцией Себеж?

Поезд, которым Коллонтай возвращалась в Москву, должен был вот-вот отойти. Мы попрощались. Она вошла в свой вагон. Перрон опустел.

Я поплелся искать пристанища в рекомендованном мне домике вблизи станции. Бог знает, что это был за домик и что за странный его одинокий хозяин со старой служанкой! За небольшую плату сдавались здесь койки с постелью в общей комнате, очень большой. Но что за подозрительные люди провели со мной ночь под общим кровом! Они приходили и уходили среди ночи, перешептывались по-русски и не по-русски, мешали спать. Без сна я провел эту ночь в беспокойной комнате, чуть свет потащился на станцию, а в полдень снова отправился к пограничной арке.

Чичерин ехал в отдельном салон-вагоне. Я застал его одного. Забросив ногу на ногу, он сидел за круглым столом салона спиной к окну. До этого я видел его только однажды в кабинете Михаила Левидова в здании Наркоминдела. Левидов заведовал иностранным отделом советского телеграфного агентства — РОСТА — и одновременно московской редакцией «Накануне». Отправляя дипломатической почтой материалы в Берлин, я заходил попутно к Левидову. В одно из таких посещений, сидя в левидовском кабинете и беседуя с ним не столько о наших редакционных делах, сколько о музыкальной тогда новинке в Москве — «Персимфансе» — о первом симфоническом ансамбле без дирижера,— я и увидел Чичерина. Позднее я видал его в кабинете Левидова еще раза три-четыре.

Народный комиссар по иностранным делам зашел к Левидову за какой-то справкой. Только переступив порог кабинета, он начал с вопроса: «Вы не знаете, где тут у нас?..» Чичерина интересовали какие-то бумаги. Левидов поднялся и вместе с ним вышел, чтобы помочь ему их найти. Недоумевая, я еле дождался его возвращения.

— Слушайте, неужели нарком не мог вызвать вас к себе? Сам бродит по помещению, ищет какие-то справки?

— Знали бы Георгия Васильевича, не спрашивали бы!

Чичерина, так же как и Коллонтай, изумило, что журналист

выехал на границу встречать его. Но когда узнал, что московским отделением «Ленинградской правды» заведует Михаил Левидов, еще более того удивился. Ведь Левидов еще два года назад заведовал московской редакцией «Накануне». Чичерин сказал, что эта газета сделала полезное дело. Полюбопытствовал, где теперь Алексей Толстой — «накануневец», в Москве он или в Ленинграде, и что делают Ключников и Потехин? С каждой минутой поезд приближался к станции Себеж. До Себежа надо «взять» у Чичерина беседу. Но не перебивать же его! А время все шло, шло...

И все-таки обошлось. Беседа была «взята». И за время стоянки поезда в Себеже передана в Ленинград в редакцию «Ленинградской правды». Когда через сутки поезд прибыл в Москву и Чичерина на Рижском вокзале встречали дипломатический корпус и красноармейцы почетного караула, в киосках вокзала уже продавалась «Ленинградская правда» с огромной — на полную газетную полосу — беседой «специального корреспондента с наркомом по иностранным делам Г. В. Чичериным».

С Коллонтай я снова встретился на каком-то приеме при" Она уже побывала в Мексике

в Норвегию, и встреча про-

ie долго. Александру Михай-

—♦ Ну что, поговорили тогда с Георгием Васильевичем? — Не забыла о Себеже, даже помнила, что именно тогда привело меня |на государственную границу.

Очень ее занимала «американская», как она выражалась, оперативность советского журналиста. И когда еще два года спустя встретила меня в Норвегии, опять, улыбаясь, заговорила о том, как я поджидал Чичерина на границе.

Но в Норвегии было не до улыбчивых разговоров о журналистской работе. Встреча в Норвегии — встреча после арктического спасательного похода советского ледокола «Красин». Уже овеянный всемирной славой наш корабль-герой, корабль-спаситель возвращался из Арктики к берегам Европы. В Ставангере он должен был стать на ремонт. 11 августа 1928 года в десятом часу утра мы подходили к Ставангеру. «Красина» встречали толпы людей на скалах фиорда. Грохотало «ура», слышались возгласы «спасибо», приветственное пение с лодок, окруживших наш расцвеченный флагами ледокол.

За несколько дней до Ставангера мы уже знали, что нам готовят триумфальную встречу. В Норвегию съехалось множество корреспондентов большинства стран Европы. Из Осло были пущены специальные поезда — они доставляли в Ставангер людей, желавших встретить ледокол «Красин». Две телеграммы были получены нами еще в заполярном Тромсе. Одна подписана губернатором Смедсрудом и бургомистром Миддельтоном. В ней сообщалось, что в честь участников экспедиции город Ставангер готовит торжественный банкет. Другая телеграмма от председателя комитета рабочих по встрече нашего корабля — Ульсена-Хагена. Рабочие города приглашали нас в Ставангер-ский народный дом.

11 августа —за два часа до Ставангера — жители Ставангера встретили «Красин» на двух разукрашенных флагами судах — «Сауде» и «Нельмланд». На «Нельмланде», не умолкая, играл духовой оркестр. С «Сауде» запускались цветные ракеты. С шумом разрывались приветственные хлопушки. Воздух над малахитовой гладью фиорда был полон норвежских песен. Чем ближе к Ставангеру, тем больше яхт, лодок, ботов навстречу

нам. Все многолюднее берега, все гуще цветение красно-сйних норвежских флагов над островерхими кровлями.

В 10 часов утра, не доходя до причала, «Красин» остановился. Отдали якоря. Мы все^столпились на палубе, рассматривая еще незнакомый город с каким-то мышиного цвета /большим собором. Минут через тридцать к правому борту подошел катер. По парадному трапу поднялась на борт Коллонтай. Лицо ее сияло от гордости. Триумф «Красина» был триумфом страны, которую Александра Михайловна представляла в Норвегии. Она выглядела еще более счастливой, чем каждый из нас. Начальник экспедиции профессор Р. Л. Самойлович представил ее собравшимся красинцам, и Коллонтай обратилась к нам с очень короткой речью. Она просто сказала, что гордится «Красиным», красинцы совершили великое дело, Родина шлет нам привет и благодарит за подвиг, совершенный во льдах.

—■ Спасибо вам всем, товарищи. Вы помогли нам, советским представителям за границей, а нашему посольству в Норвегии особенно!

Самойлович начал представлять нас Александре Михайловне. Когда очередь дошла до меня, Александра Михайловна удивленно воскликнула:

— Вот те на! Старый знакомый!

Поначалу вообразила, что я прибыл сюда из Москвы — встречать прославленный советский корабль. И даже промолвила что-то вроде: «Забираетесь, я вижу, все дальше и дальше. То на границу, а теперь уже и за границей встречаете».

Я поспешил объяснить, что вовсе не встречаю здесь «Красин», а сам красинец и участвовал в экспедиции.

— Ну вот видите, как счастлива ваша судьба! — Она вдруг лукаво заулыбалась: — Позвольте, позвольте, да ведь это вы мне рассказывали о женщинах и девушках Ибсена? Ведь вы? Правда? Постойте, где это было? Ну как же,— в Себеже, на границе!

Боже мой —не забыла. Даже о моих юношеских «Женщинах и девушках Ибсена» помнила.

— Ну мы еще увидимся с вами, увидимся!

В этот момент к борту «Красина» пришвартовался губернаторский катер. Самойлович, Орас и капитан корабля Эгги направились встречать новых гостей. Губернатор Смедсруд и бургомистр Миддельтон, оба в визитках и в черных шелковых цилиндрах, уже поднимались по парадному штормтрапу на «Красин». Смедсруд произнес несколько поздравительных слов, поклонился сначала Александре Михайловне, потом Самойло-вичу, сделал торжественный жест в сторону сгрудившейся на борту команды и уступил место бургомистру Миддельтону. Мидд^льтон был еще менее многословен. Сказал, что Норвегия восхищена благородством экспедиции «Красина», жители Ста-вангер|а горды тем, что «Красин» будет ремонтироваться у них, и приглашают всех участников экспедиции на следующий день в воскресенье на банкет в парке Бьергстед в таком-то часу. Когда гости отбыли, Коллонтай обеспокоенно спросила, есть ли у людей нашей команды приличные костюмы, чтобы пойти на банкет. Увы, у большинства не было ничего, кроме робы. Думал ли кто о банкетах, отправляясь в этот ледовый поход! А тут, на беду, день субботний, магазины закрываются рано, в воскресенье они вовсе закрыты, и Самойлович с Орасом отправились хлопотать, чтобы магазины готового платья в Ставангере не закрывались ни в субботний вечер, ни до полдня в воскресенье. Часа через два вся команда была спущена на берег — с приказом возвратиться всем в черных костюмах и в белых крахмальных рубашках с темными галстуками.

Владельцы магазинов готового платья в Ставангере никогда так бойко не торговали, как в этот день. Шутка ли —продать сто тридцать черных костюмов, сто тридцать белых крахмальных рубах, сто тридцать пар обуви, не считая перчаток, галстуков, безопасных бритв, носков и головных уборов — фетровых шляп и кепок!

III

Как все старые города, как и старая наша Москва, Ставангер подобен разрезу древесного ствола с возрастными кольцами. Город рос от центра к периферии. В центре — кафедральный собор XII века. В пруду посредине городского бульвара — лебеди, и у лебяжьего пруда, обнявшись, по вечерам гуляют голубоглазые тонкие девушки со светлыми пшеничными волосами.

Тишайший город с трехэтажными узкими островерхими домиками окружен фабриками. Шестьдесят семь знаменитых консервных фабрик, на них приготовляют сардины.

Ставангер называют Сардинополисом — Сардинным городом. Все — для сардины. Здесь также фабрики упаковочных материалов — жестяных коробок, ящиков для экспорта рыбы... Литографические мастерские выпускают красочные этикетки для коробок сардин.

Весной наступает сезон ловли мелкой рыбешки. Весной ста-вангерские газеты на первых страницах сообщают о ходе лова как о самом важном на свете. Если рыбешка пройдет мимо мест, где ждут ее ставангерские рыбаки, Ставангер останется без работы.

В год красинского похода рыба прошла мимо Ставангера. Бог знает, почему она миновала фиорды южной Норвегии! И тишина гремела на шестидесяти семи консервных фабриках сардинного города. Рабочим дали расчет после того, как исчезла последняя надежда на возвращение рыбы. Вдруг стали ненужными красочные жестяные коробочки,— нечего упаковывать. Литографы не получали заказы на известные всему миру красно-синие этикетки для экспортных ящиков. Наглухо заколочены ворота складов в порту, и безработные бродят скопом и в одиночку по пристаням. Иностранным судам нечего делать в порту Ставангера. Докеры вольны сколько угодно гулять, засунув руки в карманы.

В несчастливый для Ставангера год прибыл наш «Красин» в порт этого города роз и сардин. И все же сто тридцать участников красинской экспедиции сумели за два, за три часа хоть несколько оживить замершую было торговлю этого города с его пятьюдесятью тысячами жителей.

Мы, привыкшие видеть друг друга в полушубках и сапогах, в черной робе, вымазанной машинным масдэд*, к вечеру И августа с восхищением смотрели один на другого. Черт побери, поди узнай в этом джентльмене, облаченном в элегантную черную пару, кочегара или матроса палубной команды нашего «Красина»!

На другой день, в воскресенье, в час захода солнца к воротам загородного парка Бьергстед один за другим подкатывали городские такси и высаживали джентльменов в торжественных черных парах — матросов, кочегаров, машинистов, штурманов и, само собой разумеется, журналистов — участников экспедиции «Красина». Только капитан «Красина» Эгги и старший помощник Пономарев явились в парадной форме офицеров морского торгового флота.

Парк в скалах на берегу фиорда был полон — норвежцы пришли приветствовать красинцев.

Среди обомшелых скал в парке громоздились пирамиды просмоленных бочек — ставангерцы готовили иллюминацию в честь нашего «Красина». Но бочки должны были вспыхнуть — после банкета в большом, как манеж, деревянном здании ресторана. В зале с бревенчатыми стенами стол в ниде буквы «П»

был в(|сь осыпан цветами. Коллонтай вошла в зал под руку с губернатором Смедсрудом. Бургомистр вел Самойловичаи Эгги. Каждого из красинцев сопровождали к столу норвежцы. Суханова щ меня — редактор одной из ставангерских газет. Газета называлась «1 Мая», и номер ее, посвященный прибытию «Красина», сохранился в моем архиве. .

Когра заняли свои места за столом, Миддельтон постучал ложечкой о бокал — встал губернатор Смедсруд.

«Ведикий русский народ может гордиться своими сынами...»

Он говорил недолго. Смедсруд сказал все, что хотел, и поднял бокал. Мы чокнулись бокалами... с минеральной водой. В Ставангере спиртные напитки были запрещены. Сухой закон.

Смедсруду отвечала Александра Михайловна.

Ужин еще не был окончен, когда за окнами, открытыми в парк, на фоне уже померкшего неба взвились над старинным городом один, другой, третий яростные столбы огня. В пламени загремели пирамиды просмоленных бочек. Огонь шумно раскалывал твердую синеву ставангерской ночи. Огненные ветви качались и разбрасывали вокруг красные дрожащие тени. Они рассеивали по парку сладкую горечь горящей смолы.

Десерт еще не успели подать — потом! — губернатор предложил Коллонтай пройти на веранду. Следом за ними поднялись и мы. Кто остановился у раскрытых окон, зачарованный праздником огней над фиордом. Кто вышел за Коллонтай и Смедсрудом на веранду.

В свете пылающих просмоленных бочек, на плоском куске земли, перед верандой шумела толпа людей с факелами и флажками в руках. Омытые светом высокие ели теснили толпу. Сверху с веранды были видны тысячи поднятых кверху голов. Смедсруд сказал несколько слов народу и жестом указал на Коллонтай. Она поклонилась, за ней — Самойлович. Толпа, словно руководимая дирижером, стала требовать показать ей всех участников экспедиции. Смедсруд обернулся, приглашая красинцев подойти поближе к барьеру. Гидрограф Березкин, механик Ершов, кто-то еще из красинцев и я вдруг были подтолкнуты вперед. Я заметил, что Коллонтай стоит позади меня. Я отодвинулся, чтобы не заслонять ее.

— Ну уж нет! Вы — краеинец, вам и вперед. Сегодня они хотят видеть красинцев, а не послов.

— Красинцев целая сотня, Александра Михайловна. А советский посол один. И к тому же посол этот — вы.

Она улыбнулась и без слов, взяв под руку губернатора, осталась позади.

Через некоторое время мы вс^ возвратились в зал. Официанты уже ставили на столы подносы с сооруженными из пломбира кораблями, человеческими фигурками на льдинах, а на одном из подносов — самолет Бориса Чухновского среди ледяных торосов. По пути к столу на какое-то мгновение я снова оказался рядом с Коллонтай. Она предупредила вполголоса:

— Я хотела бы побеседовать с журналистами «Красина». Приходите завтра с товарищами.

На следующее утро мы пришли к ней втроем — Суханов, Южин и я. Нам троим предстояло в ближайшие дни выехать в Осло, а оттуда домой и по пути в Стокгольме посетить мать трагически погибшего во льдах шведского ученого Финна Мальмгрена. Мы не сомневались, что Александра Михайловна собиралась поговорить с нами о нашем визите к госпоже Мальмгрен.

Но Александра Михайловна не стала говорить о нашей поездке в Стокгольм. Ее интересовало только одно: как складывалась жизнь красинцев на их корабле?

— Рассказывайте подробности. Самое простое. Быт, отношения. Вы ведь недооцениваете, какое это имеет значение. Сами не понимаете, как важно знать все мелочи жизни на «Красине».

Она призналась, что ехала в Ставангер в праздничном настроении. Советское посольство в Осло засыпано поздравлениями. Ожидала встречи с красинцами с нетерпением, гордостью, счастливая, как именинница. Так и сказала: «Как именинница!» Советские люди на «Красине» представлялись ей маленьким обществом с прозрачной ясностью отношений. «Красин», совершивший свой подвиг во льдах, мнился ей образцом общества совершенных людей. Мол, красинцы стали уже такими, какими все люди станут при социализме или даже при коммунизме!

Она сидела в свободном домашнем платье, привалясь к спинке дивана, в просторном, но очень скромном номере провинциальной гостиницы и выжидательно глядела на нас. Видимо, ждала, что мы обрадуем ее подтверждением: да, у нас на «Красине» существовали отношения прозрачной ясности! Но мы были красинцы, все трое слишком близко стояли к событиям экспедиции и, как участники, вероятно, не могли быть достаточно объективны: стоящий вплотную к зданию не в состоянии оценить весь облик его целиком. Необходима дистанция, с которой смотрела на красинскую эпопею Коллонтай. У нас, участников, по крайней мере в то время, этой дистанции не было. И мы сказали Александре Михайловне, что, по нашему мнению, до прозрачной ясности отношений в коллективе экспедиции «Красина» было все-таки далеко!

Женственно красивое лицо ее вдруг потускнело. Она опустила голову.

— Александра Михайловна, но ведь экспедиция достигла успеха, несмотря на то, что прозрачной ясности отношений не было среди участников экспедиции! Понимаете, Александра Михайловна, несмотря!

Она подняла голову и с благодарностью взглянула на Южина. ^

— А ведь верно! Самое главное — результат. А результат удивительный. Вы знаете, товарищи, успех экспедиции «Красина» — это сильный удар по идеологии капитализма. Это успех морали социализма. О вашем походе будут много писать... Да нет, не только сейчас. Сейчас и так уже пишут во всех странах мира... Потом, после! Через десятки лет!

Сидела она печальная. Ей так хотелось верить, что «Красин», совершивший прекрасный акт гуманизма, был «в самом себе» маленьким плавучим островом коммунистических отношений между людьми! По-видимому, для нее коммунизм — это прежде всего общество высоконравственных, в высшей степени душевно благородных людей! Один за другим могут устаревать и отходить в историю лозунги и призывы. Но существует один, которому не страшно движение времени. И даже при самом полном всестороннем развитии коммунизма лозунг «Спешите делать добро! » будет наполнен великим смыслом.

Вот таким я почувствовал камень веры Александры Михайловны Коллонтай, когда она говорила с нами о красинском коллективе как о маленьком образце будущего общества коммунизма.

Пусть эта вера Коллонтай не характеризует коллектив ледокола «Красин». Но она характеризует саму Коллонтай.

Удивительная женщина. Одна из тех удивительных русских женщин, что всегда светили своей России! Аристократка, дворянка, с малого детства избалованная судьбой, одаренная природой и женским очарованием и силой недюжинного ума, человек огромной культуры — она мужественно порвала со своей средой, всю свою жизнь посвятила революции. Соратница Ленина, борец за равноправие женщин, трибун, агитатор, первая в истории женщина-дипломат, талантливая писательница — как дивно она сочетала в себе тончайшее изящество женщины со страстной, от самой души идущей верой в человеческое совершенство при коммунизме!

Я смотрел на нее и дивился ей fnM, в просторном и каком-то очень домашнем по обстановке номере провинциальной гостиницы в старом норвежском городе. У нее было еще пятнадцать минут для нас, потом придется ей прощаться с нами — до встречи в Осло.

— Только, знаете, задержались бы в Ставангере еще на не

сколько дней. Завтра я возвращаюсь в Осло с профессором Са-мойловичем и буду там занята по горло. Времени вам совсем не смогу уделить. А дней через пять приедете, помогу вам и с норвежской столицей познакомиться и смогу побеседовать с вами. "

Посоветовала хорошенько осмотреть кафедральный собор в Ставангере — прекрасный памятник готики XII века в Скандинавии.

И, улыбаясь, обернулась ко мне:

— Видите, вот вы и в Норвегии. А когда-то на станции Се-беж мечтали о ней. Я помню.

Суханов заинтересовался, что это была за встреча моя с Александрой Михайловной на станции Себеж.

— А это мы с ним там познакомились,— кивнула в мою сторону Александра Михайловна.

Она позабыла о более ранних встречах, но на тех ведь я бывал не один, а с другими товарищами по профессии. Но была и еще одна встреча с Коллонтай, очень давнишняя —в 1919 году, о которой Александра Михайловна даже не подозревала. Вот тут я рассказал, как и когда увидел ее впервые в родном своем городе на Украине, когда она вместе с Дыбенко выступала на митинге в актовом зале той самой гимназии, где я когда-то учился.

— Да что вы? В городе Александровске? В тысяча девятьсот девятнадцатом году? Да, да, я приезжала туда. И митинг в вашей гимназии? Тогда ведь в один день бывало по нескольку митингов. О, какие далекие времена!

Времена, в сущности, были не такие уж и далекие — назад тому девять лет! Но советской власти шел тогда второй год, в деревнях и на улицах городов еще пылали битвы гражданской войны и гадалки гадали на промасленных картах, долго ли еще продержится советская власть в России.

Коллонтай очень смутила девушек нашего города. По крайней мере тех, кто считал, что стыд-срам в революционное время сколько-нибудь прихорашиваться. Девушки надевали худшие свои платья, обувались в грубые тяжелые сапожки и даже стеснялись пригожих причесок. И вдруг приезжает знаменитая большевичка, соратница Ленина, прославленный деятель революции и нисколько не прибедняется: изящна, женственна и вовсе не в сапогах, не в кожаной куртке! Одета со вкусом, на блузке какой-то черный бархатный бантик, и причесана тщательно и к лицу!

Юным революционеркам в нашем маленьком городе было над чем призадуматься. Подумать только, они так старались всячески приглушать девичью свою привлекательность! Причесываться к лицу — и то казалось им антиреволюционным поступком!

Коллонтай озадачила их.

Я и рассказал об этом Александре Михайловне.

Мы попрощались с ней до встречи в норвежской столице.

IV

В Осло, в посольстве, она показалась еще более озабоченной, чем в Ставангере. Норвежские газеты по-прежнему отводили полосы описаниям красинского похода. Посольство осаждалось корреспондентами. Начальник экспедиции Самойлович приехал из Ставангера вместе с Александрой Михайловной. Университет, научные институты, общества наперебой приглашали его к себе. А тут еще посольство готовилось к большому приему — пожалуй, самому большому за все время существования советского посольства в норвежской столице. Прием должен был состояться завтра. Ожидалось множество дипломатов, ученых, писателей, членов норвежского стортинга, общественных деятелей... Все это было хоть и хлопотно и утомительно, но приятно — вызвано успехом советской спасательной арктической экспедиции... Но было это не все. Триумф «Красина» совпал с международным конгрессом историков в Осло. В конгрессе участвовала группа антисоветски настроенных эмигрантов — довольно известных русских историков. Делегатом от советских историков был Михаил Николаевич Покровский — виднейший русский ученый-большевик. И ему одному на конгрессе приходилось отбивать уже отнюдь не научные, а чисто политические атаки русских белогвардейцев-историков — делегатов конгресса. Покровскому на конгрессе приходилось трудно. Белогвардейцев-историков поддерживали некоторые видные историки Англии, Франции, Германии и Америки. Покровский должен был отвечать на обвинения в вырождении русских университетов, в фальсификации исторической науки в России.

Шел только 1928 год, и друзей Советской России среди иностранных ученых было еще немного.

— Очень трудно Михаилу Николаевичу,— говорила встревоженная Александра Михайловна.— Уж вы извините меня, товарищи. Хотела сама показать вам Осло, да не придется теперь. Вот видите, надо еще помогать Михаилу Николаевичу. Милый такой человек, и совсем извели его на этом конгрессе. Вы с ним знакомы? Нет? Поднимитесь наверх. Он там, в моем кабинете. Сейчас я приду туда!

Мы прошли на второй этаж и в кабинете посла застали сидевшего в одиночестве Михаила Николаевича. Никто из нас не был знаком с ним. Но я очень хорошо помнил толстый в коленкоровом переплете кирпичного цвета учебник русской истории Покровского. Знало бы царское министерство, чей учебник русской истории оно допустило в среднеучебные заведения Российской империи! Правда, в те времена М. Н. Покровский не был еще творцом истории «без царей и великих людей», той истории, которая и ему самому принесла не малое число огорчений и потрясений, да и натворила бед в преподавании русской истории в первые годы советской школы. Многие важные явления старой русской культуры, события русской духовной жизни Покровский характеризовал в своих позднейших трудах как дворянские или буржуазные, чуждые рабочему классу. А изложение исторических событий подменял отвлеченными схемами. Но в 1928 году критика исторических концепций Покровского была еще впереди, и стареющий, с полуседой бородкой Михаил Николаевич все еще считался самым заслуженным представителем советской исторической науки.

Хотелось подробнее расспросить о том, что происходит на конгрессе историков, но Покровский, видимо, рад был отвлечься от разговоров об этом конгрессе. Он стал расспрашивать о походе «Красина». Вскоре возвратилась в свой кабинет Кол-лонтай в сопровождении Константина Федина. В то время уже известный молодой советский писатель жил в норвежской столице и ежедневно бывал в посольстве. Вместо того чтоб расспрашивать, нам самим пришлось рассказывать —в который раз! — как найдены были на плавающей льдине Цаппи и Мариано, как сняты с дрейфующих льдов пятеро других аэронавтов «Италии», как обнаружили на острове Фойн Ван-Дон-гена и капитана Сора, как спасали немецкий пароход «Монте-Сервантес»— обо всех событиях экспедиции ледокола «Красин».

На другой день должен был состояться большой прием в

залах посольства. Был приглашен и наш друг доктор Адольф Хуль — министр по делам Шпицбергена (Свальбарда, как принято говорить у норвежцев) и Медвежьего острова. Мы радовались предстоящей встрече с этим выдающимся человеком. Хуль участвовал в нашей экспедиции на ледоколе «Красин» в качестве ее гостя — так он официально именовался в списках участников: «гость экспедиции». Он появился на нашем

корабле во время стоянки в Бергене, когда «Красин» по пути в Арктику грузился углем. Ему отвели место в кают-компании. Там уже обосновались на угловых зеленых диванах журналисты Южин, Суханов и я. Адольф Хуль вместе с другим иностранцем — корреспондентом итальянской газеты «Кор-рьера делла Сера» Давидом Джудичи — стал нашим соседом на все время спасательного похода в Арктике. Мы с ним сошлись, сдружились в общем нашем жилище. Хуль — знаменитый ученый, исследователь Арктики, именем его назван небольшой открытый им полуостров на архипелаге Шпицберген, и особенно привлекательно в нем для нас было то, что он близкий и давнишний друг самого Фритьофа Нансена. В Осло Хуль пригласил нас к себе, познакомил со своими сотрудниками — молодыми учеными, поручил им показать нам достопримечательности норвежской столицы и почти ежедневно заезжал к нам в пансион фру Хассле на Бюгде-Алее, где поселились Южин, Суханов, Шпанов и я.

Доктору Хулю в ту пору было лет пятьдесят. Невысокого роста, крепкий, с квадратной рыже-седой бородой, он дивил нас своей силой, выносливостью, регулярной гимнастической зарядкой каждое утро в кают-компании «Красина» во дни похода и целым набором гимнастических приборов в его кабинете ученого в Осло.

В день приема в посольстве Хуль появился у нас в пансионе фру Хассле с утра. Не хотим ли мы до приема в посольстве совершить прогулку на моторной лодке по Осло-фиорду? Как раз сегодня гонки королевского яхт-клуба, и возможно, нам будет небезынтересно их посмотреть. Прогулка по Осло-фиорду? Ну, разумеется! Мы знали, что сегодня прощаемся с доктором Хулем, и кто знает, встретимся ли с ним еще когда-нибудь. На следующий день Южин, Суханов и я выезжали из Осло в Стокгольм — и лучше обставить наше прощание с милой Норвегией, чем это придумал Хуль, казалось нам невозможным.

Итак, на моторной лодке мы отправились на прогулку по Осло-фиорду. Хозяин лодки, друг Хуля, уже поджидал нас на лодочной пристани. Не помню его фамилии — Хуль представил его нам как одного из самых богатых людей в стране и самого прославленного филателиста Скандинавии — он пожертвовал университету в Осло миллион крон на создание кафедры филателии!

Миллионер-филателист в свою очередь представил нам еще одного спутника на прогулке по Осло-фиорду. Он назвал его нашим соотечественником — и человек в сером коверкотовом костюме, лет сорока, чуть сутулый вдруг заговорил с нами по-русски легко и свободно, без какого бы то ни было акцента. «Господин Глазенап»,—назвал его доктор Хуль. Глазенап? Я насторожился: очень известная в России фамилия.

— Простите, Сергей Павлович Глазенап не родня ли вам?

— Мой отец,— сухо ответил новый знакомец.

Вот как! Стало быть, перед нами был сын известного астронома Глазенапа. Восьмидесятилетие этого ученого только недавно отметили в Советском Союзе. Все центральные газеты Москвы и Ленинграда поместили статьи, посвященные работам астронома Глазенапа, особенно его прославленным работам по наблюдению двойных звезд и вычислению их орбит. Люди моего поколения, обучавшиеся в канун революции в гимназиях, хорошо помнили популярные учебники космографии Глазенапа. Я не преминул тотчас же выложить господину Глазенапу все, что знал о его знаменитом отце, а главное, поспешил сообщить, каким почетом пользуется этот ученый у нас в стране. И разумеется, был естествен вопрос: давно ли сын ученого за границей, не в командировке ли он или, быть может, работает в нашем посольств или торгпредстве?

Нет, господин Глазенап не работал ни в одном из советских представительств в Норвегии и вовсе не по командировке был за границей. Усаживаясь в лодке рядом с ее хозяином, он объяснил, что не является подданным Советской России. «К счастью»,— добавил он.

Он эмигрант. До революции был царским консулом в столице Норвегии, после революции остался здесь эмигрантом и возвращаться вСовдепию не намерен. Его пригласили участвовать в нашей прогулке по Осло-фиорду в качестве переводчика с условием, что никаких политических споров с нами вести он не будет, о чем он и доводит до нашего сведения!

Все было ясно, точки над «и» поставлены, и никаких политических разговоров с господином Глазенапом во время нашей прогулки мы не вели. Но что это была за прогулка!

Казалось, стаи громаднокрылых белых чаек опустились на перламутровую воду фиорда, и каждая, подняв свои крылья парусом, стала покорной течению воздуха и воды. Мы проплывали сквозь слепительно белый лес стрельчатых скользивших по воде парусов.

Сотни белокрылых яхт скользили по стылой воде фиорда. Иногда раздвигался снежный лес парусов и между крыльями лодок открывались голубые и зеленые скалы крошечных островков — кусков малахита, всплывших на поверхность фиорда. На шхерах, на каменных островках треугольниками краснели, голубели, желтели палатки и блестели розовые тела полуголых людей.

Винт нашей моторки крошил перламутр воды. В одном месте хозяин лодки задержал ее бег. Он небрежно указал на небольшую желтую яхту. На носу яхты вертелся одетый в светлый костюм пожилой человек в мягкой, с опущенньши полями шляпе.

— Наш король. Хокон Седьмой!

Королевская яхта медленно пробиралась сквозь строй парусов, вовсе не расступавшихся перед ней. Никто в фиорде не уступал дорогу яхте его величества короля. Мы оставили ее позади. Наша моторная лодка обогнала желтую королевскую яхту и свернула в узкий рукав фиорда.

Вот глянул на берегу сквозь зеленую заросль белый дом, блеснули оконные стекла террасы, обвитой змейками дикого винограда. На скупом кусочке земли вскормлен был сад. Малинник спускался к самой воде.

Легчайший трепет пробежал вдруг по ожившему перламутру фиорда. Вода покрылась темно-серебряной чешуей. Невидимое дыхание тронуло и качнуло кусты малины. В воздух влилась неожиданная прохлада. Лодка поравнялась с белым домом, сверкавшим стеклами террасы из-за малинника на покатом куске земли.

Наш лодочник вдруг изменился в лице. Его серые холодные глаза вспыхнули, в глубине их зажегся огонь. Он остановил мотор, поднялся, снял с головы картуз, вытянул руки по щщи —- и замер.

И так же поступили еще сотни людей на лодках и яхтах, скользивших мимо стеклянной террасы в густом малиннике. Яхты останавливались, и стремительно падали их паруса. Люди обнажали головы, вытягивали на своих лодках руки по швам — и замирали.

Когда лодочник в благоговейном молчании снова опустился на сиденье и натянул картуз, опомнившись, я спросил:

— Это резиденция вашего короля?

— Нет,— отвечал норвежец,— это дом нашего Амундсена!

Вечером в посольстве я рассказал Коллонтай о сцене у дома Амундсена.

— Они не уступают дороги яхте своего короля и замирают перед домом Амундсена!

— Это и есть Норвегия,— улыбнулась Александра Михайловна.

Раз уж зашла речь о короле Норвегии, она спросила, известно ли мне, что по норвежской конституции только один король имеет право бесплатной езды в трамвае? Ни наследный принц, ни королева этого права не имеют! Правда, члены королевской фамилии никогда не ездят в трамвае.

Я вспомнил королеву, не имеющую права бесплатной езды в трамвае своей столицы. По пути из пансиона фру Хассле в посольство мы каждый день проходили мимо королевского дворца — шли через дворцовый парк — и не раз видели гулявшую с детьми и с какими-то дамами супругу короля Хокона VII. Ничего «королевского» в этой средних лет даме в соломенной шляпе с большими полями мы не видали. Разве только, что проходившие мимо мужчины при встрече с ней снимали шляпы, и королеве приходилось то и дело отвечать на поклоны прохожих. Но это была королева по имени Мод, та самая Мод, в честь которой назван исторический корабль Амундсена. Перебирая книги в книжных шкафах, я наталкиваюсь на голубую обложку: «Путешествия на корабле «Мод» Руала Амундсена» — и вспоминаю дворцовый парк в норвежской столице и прогуливающуюся по парку пожилую даму —тезку знаменитого корабля!

..Коллонтай стояла в первой приемной второго этажа посольства. Двери на лестничную площадку были открыты настежь. Ждали гостей, но съезд еще не начался. Были только свои: Самойлович, Федин, Покровский, Южин, Суханов, Шпа-нов, я да еще несколько прибывших из Москвы представителей советского Комитета помощи Нобиле.

Поджидая гостей, Коллонтай возвратилась к разговору о нравах и законах Норвегии. Знаю ли я, что норвежский крестьянин никогда не был крепостным? Нет, этого я тогда не знал. Вот как! Норвегия — единственная страна, никогда не знавшая рабства! Александра Михайловна сказала, что об этом нельзя забывать, когда судишь о норвежском национальном характере. Не помня об этом, невозможно понять норвежцев...

Наш разговор прервался. По лестнице, устланной ковровой дорожкой, уже поднимались первые гости. Я увидел доктора Хуля — очень торжественного, в черном костюме...

Прием удался. Это был самый большой прием в истории нашего посольства в Норвегии.

В зале профессор Самойлович, поминутно расправляя свои чернейшие понуро опущенные усы, сделал доклад о походе во льдах. Немецкий и английский язык профессора произвели хорошее впечатление на строгих гостей. Среди них было немало и тех, кого скорее огорчал, чем радовал триумф ледокола «Красин».

Самойловича наградили аплодисментами — корректно сдержанными, как принято на приемах. Александра Михайловна была очень довольна. Утром М. Н. Покровскому на конгрессе историков удалось отбить очередной антисоветский выпад, и наибольшая доля заслуги в этом, несомненно, принадлежала Александре Михайловне. Она подсказала растерявшемуся Покровскому, что ему говорить. Это ей, а не ему пришло в голову напомнить делегатам исторического конгресса, что экспедиция «Красина» — доказательство внимания советской власти к науке. Вы, мол, утверждаете, что науку мы подчиняем политике. Но позвольте напомнить, что экспедиция «Красина» была отправлена на поиски и спасение аэронавтов «Италии» — политических противников советского общества!

Атака была отбита. «Красин» помог Покровскому.

Утомленная хлопотами, поездкой в Ставангер, встречами, бесконечными интервью, усталая Коллонтай выглядела очень довольной. И вовсе развеселилась, когда официальный прием закончился и гости ушли. В гостиной остались только свои — Самойлович, Федин, почти засыпающий в кресле Покровский, Южин, Суханов, Шпанов и я. Кто-то принес патефон, и величавый посол великой державы превратился в милую, добрую и очень гостеприимную хозяйку дома.

— Жарко? Снимайте пиджак, снимайте, снимайте! — предложила она Суханову.

Завели патефон, и Александра Михайловна пошла танцевать с великосветски подтянутым Николаем Шпановым.

Я сидел с Фединым за маленьким столиком — мы рассматривали только сегодня отпечатанные фотографии красинского похода. Пластинка патефонная доиграла, Шпанов поцеловал руку Александры Михайловны. Тотчас поставили другую пластинку, и Александра Михайловна подошла ко мне.

— А вы что же? Идемте танцевать.

— Танцую хуже медведя, Александра Михайловна.—

Я поднялся, досадуя, что вынужден отказаться от милого ее приглашения.

— Ничего, ничего. В два счета вас научу.

Я пошел танцевать, страшась за сохранность ног моей знаменитой дамы.

— Чему улыбаетесь? — спросила во время танца Александра Михайловна.

— Вспоминаю, как в тысяча девятьсот девятнадцатом году большевистская агитаторша Коллонтай выступала на митинге в зале моей гимназии. Если бы знать тогда, что десять лет спустя агитаторша станет послом и будет учить меня танцевать в нашем посольстве в Норвегии!

— Да, и добавьте к тому же: если бы знать тогда, что через десять лет тогдашний мальчишка станет участником красин-ской экспе... Ай!

Так и есть. Как ни старался этого избежать — я все-таки здорово отдавил ей ее бедные ноги.

— Простите, ох, простите меня, Александра Михайловна...

— Вы меня честно предупреждали... Но, откровенно говоря, вы безнадежный танцор, безнадежный.

Я и сам это знал хорошо. Я усадил ее в кресло. Пластинка еще играла. Но Коллонтай больше не танцевала ни с кем. Должно быть, порядком пострадала от моей неуклюжести!

А несколько месяцев спустя Александра Михайловна была в Москве и жила в наркоминдельском особняке на Софийской набережной. Мы с Сухановым пришли навестить ее. Сидели в большой гостиной во втором этаже. В углу на подставке стоял написанный углем портрет Шаляпина — великий артист когда-то подарил его бывшему владельцу особняка.

Александра Михайловна с удовольствием вспоминала «кра-синские триумфы в Норвегии», спрашивала, пишем ли книги о нашем походе, а узнав, что моя уже печатается в издательстве «ЗИФ», попросила непременно прислать ей, как только книга выйдет.

Потом еще одна встреча — мимолетная и последняя: у здания «Метрополя». Она шла от площади Дзержинского — медленно, тяжело, вся какая-то погрузневшая, постаревшая, в меховом зимнем пальто. Узнала — остановилась, интересовалась судьбами красинцев — кто где, чем занят?

— А вы опять в Осло, Александра Михайловна?

— Кажется, нет... Милый Осло! "

Вскоре я прочитал в газетах о назначении ее советским полпредом в Стокгольм.

БЕТАЛ

КАЛМЫКОВ

I

ри белых офицера с фронта прибыли в Нальчик после очередного отчаянного боя с большевиками. Они явились в белогвардейский штаб и остались в нем на ночь. Утром все трое вышли на балкон, и перед толпой, собравшейся под балконом, с краткой воспламеняющей речью выступил один из троих. Как ни была кратка его речь, еще прежде чем он окончил ее — ора-

тор на глазах жителей Нальчика сбросил с себя мундир, сорвал наклеенные усы, и народ под балконом узнал в мнимом белогвардейце своего прославленного героя Бетала Калмыкова. Белогвардейские мундиры его спутников, сброшенные с плеч, уже валялись у них под ногами. Прежде чем белогвардейцы в городе Нальчике успели опомниться, окружное белое правительство было арестовано. Бетал Калмыков возглавил борьбу кабардино-балкарцев за освобождение.

Рассказ о том, как белый офицер в штабе белогвардейцев превратился в знаменитого вождя кабардино-балкарцев Калмыкова — только один из множества записанных и незаписанных рассказов об удивительной жизни этого необыкновенного человека, некогда командующего кабардино-балкарской Красной Армией, соратника Кирова и Орджоникидзе в годы гражданской войны на Кавказе.

В 1935 году в Нальчике один из его ближайших помощников, и поныне работающий в Кабарде, Звонцов, показал мне характерную выписку из «личного дела» секретаря КабардиноБалкарского обкома Бетала Эгидовича Калмыкова:

«С 1917 года участвовал во всех съездах Кабарды, организовывал крестьян против Временного правительства. Очень много работал, так что трудно все описать. В 1918 году проводил мобилизацию в Красную Армию в Кабарде, участвовал с отрядом, полком и дивизией во всех боях против контрреволюционеров. Все трудно написать и очень много бумаги потребовалось бы».

Действительно, полный перечень событий жизни Бетала Калмыкова легко превратил бы папку с его «личным делом» в объемистый увлекательный роман. В дни, когда мне посчастливилось быть гостем Бетала Калмыкова в Нальчике и сопровождать его во многих и частых поездках по Кабарде и Балкарии, он был уже героем десятков легенд и песен народа. Много лет спустя число этих легенд и песен бесконечно умножилось. В Кабардино-Балкарии сложился и, пожалуй, все еще ширится эпос, посвященный легендарному кабардинцу Беталу. Мы называли его по имени-отчеству — Бетал Эгидович. Но для кабардинцев и балкарцев он был просто Бетал. В какое бы кабардинское или балкарское селение ни приезжал он, старики, женщины, дети, мужчины Кабарды и Балкарии называли его просто по имени. Для всех них он был их Бетал. «Наш Бетал»,— говорили о нем.

В 1961 году в нальчинском парке на фоне зеленых гор воздвигнут памятник Калмыкову. Об этом сообщили газеты, и в заметках, посвященных открытию памятника, о Бетале Калмыкове писали как о национальном герое кабардино-балкарского народа.

Он стал героем эпоса своего родного народа.

Я бывал у него в годы его нараставшей славы. Приехал к нему по мысли Максима Горького,—-в то время работал в редактируемых Горьким журналах «Наши достижения» и «СССР на стройке».

В Нальчик к Калмыкову я ездил дважды. Первый раз осенью 1934 года недели на две. И второй —летом 1935 года месяца на три. И в этот второй приезд отношения с Калмыковым стали менее официальны. Я не только много путешествовал с ним по кабардино-балкарским колхозам, не только часто бывал у него в обкоме и беседовал с ним, но вместе с женой жил у него на даче. Посещал Калмыков нас и в нашей гостинице в Нальчике. Я знал его и как секретаря Кабардино-Балкарского обкома, и как гостеприимного хозяина дома и хлебосола, и как спутника в поездках но области и во время прогулок в горах.

И все же всех этих встреч и даже долгих бесед прохладными вечерами на террасе дачи Адыл-Су в Баксанском ущелье было бы недостаточно, если бы не бесчисленные и почти песенные рассказы о нем людей, его окружавших,— друзей, сотрудников, соратников в боях гражданской войны и товарищей, сопровождавших его на Эльбрус!

Впервые я попал в Нальчик из Пятигорска — на грузовой машине. Пассажиров ссадили на окраине города. С чемоданом в руках я прошел всю главную улицу одноэтажных белых домов и спросил дорогу в гостиницу. Мне ответили:

— Как пройдете елки Бетала, поверните направо.

Елки Бетала? Я прошел аллеей голубых елей и лишь на другой день узнал, почему в Нальчике их называют «елками Бетала».

То ли в 1921 году, то ли в 1922 году Бетал Калмыков все часы своего отдыха проводил на тогдашней окраине города на пустыре за нальчикской каторжной тюрьмой. Он со своими помощниками расчищал тюремный пустырь, заросший колючками, ездил в горы, выкапывал голубые саженцы, перевозил на пустырь и по соседству с тюрьмой насаживал аллею голубых елей.

Позднее он велел снести каторжную тюрьму и перекопать весь пустырь. На месте пустыря разбили парк, а на месте тюрьмы построили солнечную гостиницу в три этажа с балконами.

Вот в этой калмыковской гостинице в Нальчике я и жил. Насаженной Калмыковым аллеей я ежедневно ходил к нему в обком.

Я много раз слушал его беседы с секретарями райкомов. Всякий раз он напоминал им, что руководить — значит уметь видеть сквозь время.

Когда-то, глядя на черно-коричневую нальчикскую каторжную тюрьму, Калмыков видел на ее месте солнечную гостиницу...

Получив номер в гостинице, я позвонил в обком. Секретар^-ша ответила, что товарищ Калмыков приглашает меня к пяти часам. Я пришел вовремя, но заседание обкома еще не окончилось, и секретарша предложила мне подождать. В приемной дожидался высокий, худой, негорбящийся старик в широкополой войлочной шляпе, в старой черкеске с газырями. Он сидел неподвижно, не выпуская из рук сучковатого посоха пастуха. Время от времени он оживал, поднимал голову и, глядя на секретаршу выцветшими глазами, спрашивал, скоро ли освободится Бетал.

— Скажи Беталу, я хочу говорить с ним. Скажи Беталу, хочет с ним говорить старый человек перед своей смертью. С нашим Беталом.

Секретарша тихо шепнула мне:

— Ему больше ста лет. Я пойду доложу. О нем и о вас.

Она очень скоро вернулась и от имени Калмыкова пригласила нас обоих в зал заседаний. Заседание обкома затягивалось. Но, может быть, нам будет интересно послушать — старому человеку из глухого селения Кабарды и мне, литератору из Москвы?

Калмыков стоял во главе длинного стола, когда старик в войлочной шляпе и я вошли в зал заседаний. Он прервал свою речь, улыбнулся нам, и человек двадцать за длинным столом повернули головы в сторону появившихся в зале двух неизвестных. Калмыков шагнул к старику, подвел его к креслу у стены, усадил, жестом указал мне на другое свободное кресло, вернулся на свое место во главе стола, покрытого красным сукном, и, так же стоя, продолжал свою речь.

Сначала я не столько слушал, сколько рассматривал Калмыкова.

Ему было, вероятно, лет сорок, может быть сорок два. Очень крепкий, очень прямой, широкоплечий человек с широким смуглым лицом, с двумя мягко закругленными складками от крупного носа к чувственно полным губам и с маленькими, почти круглыми, как монетка, усиками. На голове — коричневого каракуля шапка, не покрывающая ушей, плотно прижатых к большой голове. Серый, бумажной материи френч в талию с карманами на груди.

Он говорил не спеша и, пожалуй, тем медленнее, чем более волновался, голосом низким, густым. Позднее, ближе познакомившись с ним, я заметил, что темные, цвета крепкого чая, глаза его расширялись, когда он бывал доволен. Но когда слышал глупость, не соглашался с собеседником, когда узнавал о чем-нибудь неприятном,—- лицо его тотчас выражало обиду, полная нижняя губа слегка отваливалась, глаза сужались.

Таким обиженным выглядел он в момент, когда я впервые увидел и услышал его. Он прижимал кисть правой руки к груди серого френча и взволнованно говорил:

— Мне стыдно.

Вот из-за чего секретарю обкома Беталу Калмыкову было в тот вечер стыдно.

Накануне из окна своего кабинета он смотрел на главную улицу Нальчика. Бетал увидел мальчика-оборванца, беспризорного, прижавшегося к стене дома напротив.

Мужчины и женщины, а среди них были и коммунисты, знакомые Калмыкову, проходили мимо оборванца с равнодушием, поразившим секретаря обкома.

Он спрашивал: как возможно подобное равнодушие вообще, а особенно в Кабарде, где человек живет едва ли не зажиточней, чем где бы то ни было в СССР?

Может быть, здесь сказывается инерция чувств, возникших в давние голодные годы? Или человеческие чувства все еще не соответствуют материальному строю общества?

Калмыков говорил:

«Если мы видим истощенную лошадь, мы останавливаем возницу и требуем ответа за дурное отношение к лошади. Как же мы можем оставаться равнодушными к истощенному человеку, да еще ребенку, и как ни в чем не бывало проходить мимо него?

Я считаю справедливым привлекать к ответственности за равнодушие к человеку».

Этими словами Бетал Калмыков закончил свою речь.

Вскоре мне пришлось слышать его беседу с матерями города Нальчика, Он снова говорил о равнодушии к человеку, как о тягчайшем преступлении в эпоху строительства социализма! Но эта беседа произошла несколько дней спустя, и я еще расскажу о ней.

Заседание обкома в вечер моего знакомства с Беталом Калмыковым окончилось. Старика в войлочной шляпе и меня Калмыков любезно пригласил в свой кабинет.

Старик сел на краешек кресла и обратился к стоявшему перед ним Калмыкову по-кабардински. По счастью, в кабинете находился помощник Калмыкова, молодой Афаунов. Кажется, в ту пору он заведовал отделом народного просвещения. Афаунов перевел мне слова старика кабардинца. Запись у меня сохранилась.

Старик сидел, опираясь на посох, и не сводил глаз с лица Калмыкова:

— Чудный человек. Я раньше не видел тебя. Но повсюду о тебе поют хорошие песни. Я сам пою песню о том, что ты сделал для Кабарды. Раньше ты сражался за нас, и все помнят, что ты был самый смелый кабардинец на войне против наших врагов. Теперь ты делаешь каждого из нас большим человеком. Всегда мне хотелось увидеть тебя. Теперь я почувствовал, что скоро умру, и я пришел, чтоб посмотреть на тебя перед смертью и сказать тебе спасибо за то, что ты жил среди нас.

Через несколько дней Калмыкову доложили, что старик этот умер неподалеку от Нальчика в колхозе Кенжи, превращаемом в агрогород. Его знали как одного из многих очень старых людей Кабардцно-Балкарии. Детство его протекало в сороковых годах прошлого века.

II

На небольшом, заросшем зеленой травой стадионе «Динамо», Бетал Калмыков собрал матерей города Нальчика.

Мне не удалось сохранить запись его обращения к матерям кабардинских детей. Но главная его мысль, по счастью, осталась записанной:

«При социализме каждая мать должна чувствовать себя матерью каждого ребенка и каждый отец чувствовать себя отцом каждого ребенка, в стране, где в каждом взрослом человеке каждый ребенок должен чувствовать отца или мать».

Бетал Калмыков повторил эти слова несколько раз. Сначала он произнес их у микрофона в центре зеленого стадиона. Потом пошел по кругу, каждые пять — десять шагов останавливался возле трибун и снова говорил о каждой матери, чувствующей себя матерью каждого ребенка в стране. Он всматривался в

лица, переспрашивал: понимают ли матери то, что он хочет сказать им?

. Он говорил с ними не только о детях:

«Мы собрались, чтобы побеседовать относительно заботы о живом человеке. Мы хотим рассказать вам, что нами проделано и что намечено. Мы хотим выслушать вас и договориться с вами, как лучше и быстрее начать строить новую жизнь, культурную и здоровую. Победа колхозного строя и достижения всего народного хозяйства нашей области дают нам возможность по-большевистски проявить заботу о живом человеке, матери, ребенке!»

Говорил ли Калмыков с врачами, педагогами или с партработниками, он неизменно внушал им: равнодушие к живому человеку — это препятствие на пути к социализму.

В беседе с врачами он бросил фразу:

«Коммунизм — это тончайшее чувство к человеку».

«Чувство коммунистического отношения к человеку восстает во мне, когда я вижу, как среди бела дня в столице нашей богатой области множество людей проходит равнодушно мимо оборванного ребенка на улице. Я видел, как это было, и этот случай побудил меня созвать вас и поговорить о таких вещах, как «тончайшее чувство к человеку». Мы говорим об этом именно сейчас, когда перед нами задача использовать для наилучшего переустройства жизни наши возможности».

Коммунизм был для него прежде всего системой нравственных отношений.

Летом 1935 года мы с женой жили в Нальчике, в гостинице, выстроенной Калмыковым на месте разрушенной им тюрьмы. Позднее Калмыков с необычайным гостеприимством устроил нас вблизи Нальчика в живописном поместье «Затишье». Как-то мы решили отправиться на машине в прославленное своей красотой Ваксанское ущелье. По пути к подножью Эльбруса нас догнала легковая машина Бетала. Он ехал с семьей отдыхать в Адыл-Су — долину на берегу шумливой горной реки Бак-сан в глубине ущелья. Наши машины остановились, мы вышли, некоторое время постояли возле бившего из расселины ключа. Калмыков уговорил нас попробовать эту ключевую воду, по его словам — куда более целебную, чем знаменитый кисловод-ский нарзан. Он называл ее кабардинским нарзаном, мечтал о времени, когда в Баксанском ущелье появятся комфортабельные курорты. Воздав по заслугам целебной воде, полюбовавшись опаловыми струями Баксана, мы снова уселись в машины и поехали — Калмыковы к себе в Адыл-Су, мы с женой чуть подальше, в расположенную в Тегенекли гостиницу альпинистов. Однако не успели мы принять заказанные в гостинице ванны, как к подъезду подкатила уже пустая машина Калмыкова и ее шофер передал нам приглашение в Адыл-Су, где для нас приготовлена комната.

Много и о многом пришлось беседовать с Калмыковым в те семь или восемь дней, что прожили с ним в Адыл-Су. Я рассказал ему о вышедших недавно и всех поразивших книгах Джемса Джинса «Вселенная вокруг нас» и «Движение миров». Калмыков о них еще не слыхал — книги Джинса до Нальчика тогда не дршли.

Сильнее всего взволновало его в моих рассказах о Джинсе утверждение английского философа-астронома, что человечество живет только в начале времен. Если положить почтовую марку у подножия башни, то толщина марки может быть сравнена со временем, которое уже существует человек на Земле, а высота башни — со временем, которое он еще будет существовать.

Мы сидели вдвоем в соломенных креслах на открытой террасе. Нас окружали уже затуманенные горы, неистово сверкал на кусочке бледно-зеленого неба снег горной вершины, внизу между камнями гремела река Баксан. Калмыков долго и сосредоточенно смотрел вверх на этот обрамленный вершинами гор кусочек неба, потом попросил меня повторить слова Джемса Джинса о нашей жизни в начале времен и снова долго молчал.

Наконец, словно обдумав мысль Джинса, сказал:

— Очень хорошо, что живем в начале времен. Рассвет — самое приятное время суток.

Казалось, он благодарен судьбе за то, что так рано родился.

В мае в Кабарде погибал урожай. Земля покрывалась многогранниками глубоких трещин. Сухая, обезвоженная, пепельно-серая, она зловеще звенела под ногами. Небо было бледнолимонного цвета, казалось, сплошь залитое неумолимым солнцем.

В печати много писалось, как Бетал Калмыков повел за собой народ области на спасение урожая.

Старики, женщины, молодые поливали поля вручную день и ночь. Страну покрывали каналами, меняли русла горных речушек, направляли воду с гор на засушливые поля. Селение Кизбурун прорыло оросительную сеть в двенадцать километров.

Река Баксан, текущая от ледников Эльбруса, двинулась на сухие, обезвоженные поля кизбурунцев.

Поход продолжался три недели. В три недели изменилась топография большой области. В селении Псыгансу семидесятилетняя Балкизова соревновалась с семидесятипятилетним Ма-коевым, восьмидесятидвухлетняя Сабанова с восьмидесятишестилетним Зезнодуковым. То были эпические дни Кабарды, показавшие людям, как много они могут, какие дела им под силу, когда они объединены в общем порыве.

Все три недели борьбы Бетал Калмыков не расставался с лопатой. В песне поется, что по ночам, когда он спал, лопата лежала возле него. В дневные часы, когда он присаживался поесть, лопата, воткнутая в землю, стояла перед ним, дожидаясь, когда он поест и снова возьмет ее в руки.

Урожай поднялся наперекор природе, вопреки силам стихий.

Плоды победы оказались неожиданными даже для победителей. В колхозе Псыгансу сняли в тот год по 22 пуда пшеницы с гектара. Это — средняя цифра урожая пшеницы по Кабардино-Балкарской области. В ту пору еще небывалая!

Вместе с богатством родилась проблема разумнейшего использования богатства.

Поначалу Калмыков озадачил разбогатевших колхозников. Он стал разъезжать по кабардинским колхозам и старательно разъяснял, что богатство — не самоцель.

— Вы стремитесь к богатству вовсе не только для того, чтобы быть богатыми. Изобилие — не только для изобилия. «Мы живем не для того, чтобы есть, мы едим, чтобы жить!»

Я помню, как его слушали, сначала недоуменно, не понимая, чего же он хочет еще. Разве мало человеку, когда он достиг всего, что хотел? Много хлеба, много мяса и сколько угодно шерсти! Чего человеку нужно еще, если все, что ему надо, у него уже есть!

— Но в том-то и суть, товарищи, что изобилие, которого вы достигли,— не цель, а средство! Задача не только в том, чтобы у вас было до отвалу хлеба, мяса, жира и шерсти и много денег! Как будто цель вашей жизни — набить до отказа брюхо!

— Так в чем же еще, Бетал?

— А вот в том, чтобы добытое в боях с природой добро стало источником новой культуры, новых форм жизни!

Калмыков повез меня в Псыгансу. Он очень гордился этим селением. В то время в селении Псыгансу в каждом дворе колхозника было до 150 штук птицы, коровы и овцы, средний заработок каждого — 190 трудодней, то есть около 300 пудов хлеба. А еще и мясо, фураж, жиры, мед и шерсть!

И ни одной семьи, где меньше трех работников! Нетрудно себе представить, сколько такая семья получила.

Но оказывается, и до революции многие из этих колхозников жили отнюдь не плохо.

Я познакомился со стариком Хакяши Шариушевым, главой семьи, инспектором по качеству в Псыгансу.

— Были ли вы до революции бедняком?

— До революции я получал по семьсот пудов хлеба! В моем доме всегда был достаток.

Шариушев признался, что в колхоз он вступил последним. Не легко было расстаться с собственным хозяйством. Семья его — восемь человек; работников —шестеро.

Но семье Шариушева не только сытнее, не только удобнее жить. «Роскошнее»,— сказал Шариушев, если только переводчик точно перевел его выражение.

Старик Шариушев признался, что им всем теперь жить «интереснее».

Когда Бетал Калмыков услыхал, что Шариушеву «жить интереснее», он расцвел, заулыбался и даже благодарно пожал руку старику Шариушеву.

Он был благодарен человеку за то, что тому интереснее жить.

Калмыков потом объяснял колхозникам:

— Это и есть цель всех наших стараний — чтобы вам было жить интереснее! Не то главное, что сытнее, а то главное, что вам интереснее!

Калмыков неожиданно расшифровал это «интереснее», как «красивее».

— Жить красивее! .

В Нальчик прибыл известный американский журналист Луи Фишер. Он много наслышался и начитался о Калмыкове. Американец пожелал проверить, не пропаганда ли, не выдумка ли все, что пишут об этом необыкновенном секретаре обкома.

Вместе с Луи Фишером я побывал в Кенжи. Нас познакомили с учительницей Кенжинской школы, молодой русской женщиной, вышедшей замуж за кабардинца. Ей оставалось месяца два до родов. Она приняла нас у себя дома, нисколько не смущаясь своей пополневшей фигуры; казалось, была горда, что еще немного и станет матерью. Фишера интересовало, кем будет ее ребенок: русским или кабардинцем? Наследует ли ребенок национальность отца и может ли примириться с этим мать — русская женщина?

Учительница ответила, покраснев:

— Не знаю, будет ли мой ребенок называться русским или кабардинцем. Признаться, это- меня не волнует сейчас. Зато я знаю, что он должен быть человеком в полном смысле этого слова.— И добавила с нежной улыбкой: — Красивым человеком, как говорит наш Бетал!

Нашим, своим его называли не только кабардинцы или балкарцы, но и русские, жившие в Кабарде.

Красивый человек для Калмыкова — это вовсе не непременно красивый телом и чертами лица. Для него человеческая красота — это красота характера человека, красота его поступков, мыслей, красота его отношения к окружающим, красота его деятельности.

Сколько раз я слышал, как он говорил:

«Наши заботы посвящены живому человеку. Наша цель — создание красивого человека в красивой жизни!»

«Самая красивая и самая лучшая из всех машин — это голова человека»,— вдруг напоминал он, переходя от темы равно- . душного отношения к машине и ухода за ней к теме равнодушия к человеку и ухода за ним.

Партийных работников он поучал:

«Тот парторг, у которого детские учреждения организованы лучше, школы обставлены и обеспечены лучше, у которого есть забота о матери и ребенке и хорошее общественное питание,— лучший парторг».

III

Он почти ежедневно выезжал из Нальчика на своей машине в колхозы Кабардино-Балкарии. Нередко он заезжал за мной, и мне счастливилось бывать его спутником в этих всегда интересных поездках.

У меня сохранилась запись одного из дней таких путешествий. Прежде чем выехать за город, Калмыков велел шоферу подъехать к зданию городского Совета. Распахнув дверь в кабинет председателя, восседавшего за столом, Калмыков с порога обрушился на него:

— Мне стыдно! И тебе должно быть стыдно, что в нашем городе мы не можем в течение трех недель освободить помещение школы! Мы с тобой плохо работаем, а дети из-за нас страдают. Мне стыдно!

Уходя, он бросает:

— Завтра проверю!

Потом он заходит в горздравотдел и требует, чтобы здравотдел взял на себя заботу о банях в глухих селениях.

В Нальчик в городскую больницу из селений Балкарии приезжают с болезнями, которых не было бы, если бы люди почаще мылись.

— Пошли врачей по аулам Балкарии. Пусть объясняют людям: будете чаще мыться, будете здоровее. Врачам уже верят, а к баням не привыкают.

Калмыков вытаскивает из кармана и показывает заведующему здравотделом письмо жительницы Нальчика Ксении Ма-лаевой. Она только что разрешилась четверней и просит о помощи.

Он поочередно загибает пальцы левой руки и перечисляет:

— Первое. Немедленно послать к ней лучших врачей. Второе. Выдавать Малаевым особый паек. Третье. Предоставить квартиру... Ну, это уже не твоя забота... Да и сегодня уже не успеть...

В полдень мы с ним на кукурузных полях Лескена. Калмыков учит людей, как убирать кукурузу, чтоб энергии уходило возможно меньше. Не делать лишних движений!

Он наблюдает, как ломает кукурузу секретарь Лескенского комитета партии. Нехорошо!

— Если ты, руководитель, делаешь столько бестолковых движений во время работы, как же ты можешь учить колхозников?

Партийный руководитель, председатель колхоза, всякий руководитель на селе обязан работать лучше рядового колхозника!

— Хорош же ты секретарь партийного комитета, когда в твоих руках плуг берет только-только на глубину пятнадцати сантиметров! Как же ты тогда сможешь других учить на двадцать сантиметров пахать!

В четвертом часу из Лескена мы с ним перебрались в Старый Черек. Заседание районного комитета происходило в полевом стане.

Калмыков говорил, вглядываясь в лица слушателей. Руки в карманах. Каракулевая коричневая шапка чуть сдвинута на затылок. Он был недоволен.

— Некультурность наша в том, что некоторые колхозы нашей области, богатея, все еще продолжают кормить колхозников плохой пищей. Каждый колхозник, каждый парторг знает, как надо содержать и питать поросенка, жеребенка, теленка, цыпленка. А вот как надо заботиться о детях, о живом человеке, многие ли из вас знают? Некоторые наши руководители считают, что забота о живом человеке — это не их дело, это частное дело, и отодвигают его в сторону. Стыд-срам!

Десятка полтора человек — кто в красноармейских шинелях, кто в вольных одеждах горцев —■ слушали его в квадратной комнате с побеленными стенами и желтой рамой большого окна. За окном рыжели черепичными крышами строения полевого стана — стана с ванными комнатами...

В сумерки, когда из окрестных ущелий на Нальчик наполз белесый туман, машина, обрызганная дорожной грязью, остановилась у кирпичного домика в железнодорожном поселке...

Нас провели в комнатушку, где проживал грузчик Малаев с семьей. Четверо близнецов — новорожденные бледно-розовые человечки — лежали на единственной в комнатушке кровати. Измученная родами женщина занимала свободную от близнецов половину кровати. Калмыков спросил, приходил ли врач, присланный здравотделом.

— Никого не было.

Он выходит рассерженный.

— В здравотдел!

Калмыков не успокаивается, пока не появляется врач. На своей машине он отвозит его к Малаевым. Заведующему здравотделом предложено завтра с утра явиться в обком. Попадет ему за то, что не тотчас послал врача к Малаевым!

Для Калмыкова этот случай — предлог обсудить работу отдела здравоохранения.

— Мы с тобой плохо работаем!

Упрекая подчиненного, он никогда не говорил ему:

— Ты плохо работаешь.

Но всегда:

— Мы работаем плохо.

Если руководимый работает плохо, значит, виноват руководитель — прежде всего он, Бетал Калмыков!

Он спрашивает с себя!

Последняя остановка машины уже под вечер —■ у здания Ленинского партийного учебного городка. Собственно, весь городок — в одном здании. Это комбинат школ. Совпартшкола. Десятилетка. Медицинский и Педагогический техникумы. Школа общественного питания. Школа мастеров физкультуры. Наконец, первая национальная студия балета и драмы. Студия — зародыш созданного много позднее уже после гибели Калмыкова театра Кабарды и Балкарии. После Отечественной войны я вновь посетил Нальчик, видел разрушенную немцами солнечную гостиницу. Был в кабардинском театре и писал о нем, кажется, в «Огоньке». Я гулял по огромному осеннему парку и думал, что кабардинский театр обязан своим зарождением Калмыкову. В тридцатые годы Калмыков уже предвидел его, уже лелеял его в мечтах. В предвидении его создал студию балета и драмы...

В вечер, когда мы приехали с ним в Ленинский партийный учебный городок, во всех учебных заведениях города занятия уже кончились. Только танцоры балетной студии готовились к краевой спартакиаде.

Мы прошли в зал, где под звуки зурны и громкого барабана шла репетиция. Калмыков напоминал танцорам, что полы их бешметов не должны расходиться, что бы ни выделывали их ноги! Так диктует искусство танца!

Потом ему показалось, что, танцуя, мужчины равнодушно смотрят на женщин — партнерш. О нет, это не танец, товарищи! Мужчина-танцор не должен сводить глаз со своей партнерши. Пойми, танцуя, ты влюблен в свою даму! Иначе нет танца! Иначе настроение танца не дойдет до зрителя. Ты понимаешь? Танец посвящен женщине. Увлекшись, он начал рассказывать о роли женщины в искусстве, в поэзии, цитировал Горького и читал стихи.

Калмыков отдыхал после дня работы.


IV

Он понимал: один в поле не воин. Если он не подготовит учеников, осуществителей своих замыслов, продолжателей, наследников — то ничто из того, что он замыслил совершить в своей Кабардино-Балкарии, не свершится. Первые ученики Калмыкова — это секретари райкомов, парткомов в селениях, это председатели правлений колхозов.

Он выискивал наиболее способных в аулах Балкарии, в селениях Кабарды, посылал в Нальчик учиться, лично проверял, как они учатся, испытывал, знают ли толк в сельском хозяйстве, умеют ли разговаривать, работать с народом.

Один из его первых учеников, Мурид Кардангушев, секретарь партийного комитета селения Псыгансу, почти дословно повторил слова своего учителя:

— Мы прежде всего решили изменить обстановку, в которой живет наш человек. С чего нам начать заботу о живом человеке? С того, чтобы ему работалось веселее и лучше!

Ученик Калмыкова повез меня на поля Псыгансу в полевые станы. На трех тысячах гектаров приблизительно на равных расстояниях один от другого были выстроены четырнадцать полевых станов.

Стан — это комбинат кирпичных зданий. Это постоянная почти полугодовая резиденция работающего на поле колхозника. В центре — дом-общежитие. В женской и мужской половинах блестящая чистота напоминала обстановку солнечной гостиницы Нальчика.

Ванна после работы и перед ужином в полевом стане для каждого была обязательна!

Кардангушев не без гордости объяснял, что к чистому постельному белью, к каждодневной ванне, к мягкому байковому одеялу колхозник привыкает сначала в общежитии полевого стана. Затем, возвращаясь в свое старое селение, он ощущает контраст между обстановкой старого дома, старым бытом и обстановкой только что покинутого им полевого стана.

В этом и заключалась идея Калмыкова — с помощью полевого стана вызвать в кабардинском и в балкарском колхозниках недовольство их прежним бытом.

Полевой стан должен был революционизировать домашний быт колхозника!

Колхозница, дети которой пробыли полгода в яслях или в детском саду полевого стана, требовала, чтобы и в селении вторую половину года ее дети находились в таких же условиях. Но требовать мало. Надо было самой приниматься за создание таких яслей, детских садов, столовых!

Я застал в Псыгансу горы булыжников у домов. Часть тротуаров была уже готова. Нужно было видеть рвение, с которым колхозники Псыгансу мастерили свои тротуары, защищая домашнюю обстановку от вторжения уличной грязи.

Мурид Кардангушев говорил, что инициатива замощения тротуаров в кабардинских селениях принадлежит женщинам-кабардинкам.

Постепенно рождались мечты о преобразовании селения в агрогород. Жителям Псыгансу был хорошо известен пример колхозов-миллионеров — Кенжи, «Ленинцы», Заюково. Этим трем стало уже по средствам приступить к строительству агрогородов.

Беталу Калмыкову не удалось довести до конца идею осуществления агрогородов в Кабарде. Но то, что происходило в тридцатые годы в Кабардино-Балкарской области, не может исчезнуть из памяти и должно дойти до потомков.

В 1934 году Калмыков собрал в Нальчике архитектурную конференцию, посвященную реорганизации нескольких селений Кабарды в агрогорода. Перестройка кабардинского селения Кенжи была поручена одному из известнейших архитекторов страны — Желтовскому.

Архитектор Желтовский, занятый многими другими работами, задерживал изготовление проекта агрогорода Кенжи. Я был свидетелем, как эта задержка волновала кабардинских колхозников!

Уже стало известно, что дома для жителей агрогорода будут строиться одно- и двухквартирные.

В колхозе «Ленинцы», для которого также был заказан проект, потребовали ванную в каждой квартире. Послетого как колхозники увидели такие ванные в полевом стане, они пожелали иметь их и в своих новых жилищах агрогорода.

Калмыков, очень довольный, улыбался, когда слышал об этом.

Каждый из кварталов агрогорода был задуман как самостоятельный архитектурный ансамбль. Для прогона скота намечались особые улицы. Калмыков предлагал на главной улице агрогорода разбить цветники: скот должен обходить главную улицу! В центре агрогорода — несколько двухэтажных домов для агрономов, учителей, врачей, гостиница, дом стариков, школа, клуб, театр, библиотека, лечебница. Где-то в стороне — стадион. На окраинах — производственные постройки.

Калмыков верил в действенную силу мечты. Он не только сам всегда видел сквозь время. Он непрестанно подсказывал своим ученикам необходимость «видеть сквозь время».

Селение Псыгансу было еще недостаточно богато, чтобы приступить к строительству агрогорода. Калмыков приезжал в Псыгансу с проектами агрогорода «Ленинцы», показывал эти проекты, увлекательно рассказывал о будущем агрогорода и неизменно заканчивал:

— Это и ваше собственное будущее. Вы должны видеть сквозь время. Должны знать, во имя чего вы работаете!

Селение Псыгансу пока могло только в мечтах видеть себя агрогородом. Ему еще не по средствам было заказывать дорогие проекты столичным архитекторам. Но и Псыгансу уже было по средствам включиться в одно из тех удивительных соревнований, которые подсказывал колхозникам Кабарды Бетал Калмыков.

Так, по его мысли кабардинские колхозы соревновались: кто из них лучше заботится о детях, кто о немощных стариках!

Наконец объявили соревнование в наибольшей заботе о путниках!

Бетал Калмыков предложил: у перекрестков дорог, вдоль шоссе и тропинок насадить сады, огороды...

Он рисовал такую картину:

— Едет или идет человек по дороге. Вот он дошел до придорожного сада или баштана, сорвал всем и каждому принадлежащий арбуз, дыню, нарвал винограду, груш и присел полакомиться. Вы, может быть, спросите, а что, если он опустошит сад или баштан? Но зачем же он станет делать это, если таких садов и баштанов будет много и они никому не будут принадлежать? Пусть несознательные, дурные люди первое время будут портить или обирать такие сады и баштаны. Но изобилие, которое мы должны с вами создать, но сам факт существования таких всеобщих садов, огородов, баштанов перевоспитает дурных людей! Само по себе изобилие это еще не социализм и не коммунизм! Социализм, тем более коммунизм,— это изобилие, которое так же высоко, как высок нравственный уровень человека, его создающего.

18 сентября 1934 года Калмыков созвал одно из самых необыкновенных областных совещаний. Это было совещание секретарей партийных организаций худших колхозов области!

Накануне состоялось совещание партийных руководителей лучших колхозов. На совещании худших представители лучших присутствовали как гости.

Калмыкову пришлось на несколько минут отвлечься от худших, чтобы предостеречь лучших в присутствии худших.

Он говорил этим лучшим:

— Ваши колхозы работают сейчас лучше других. Вы сами тоже работаете лучше. Но между тем, что вы уже сделали в своих колхозах, и тем, что еще нужно сделать, очень большая разница. Только тогда, когда вы будете каждый день недовольны своей работой, недовольны собой, только тогда вы сможете по-настоящему бороться за наши цели! Вы должны всегда мечтать о большем, нежели то, чего вы уже достигли! Если вы не видите сквозь время большее, лучшее, то вы достигнете только немногого!

Он объявил, что пятьсот лучших колхозников и партийных работников области пойдут вместе с ним на вершину Эльбруса. В первый момент это вызвало недоумение даже среди ближайших учеников Калмыкова. В самом деле, что это за награда-совершить нелегкий альпинистский поход па высочайшую гору Европы?

И тут Калмыкову пришлось заново объехать все колхозы, селения, аулы Кабарды и Балкарии и терпеливо, вразумительно разъяснять: быть сытым — это еще не цель! Изобилие, к которому мы стремимся,—- это только средство зажить красивой жизнью красивого человека. Человеку должно быть интересно жить. Вы всю свою жизнь стремились только к тому, чтобы быть сытыми! Вам казалось, что вы только для того и живете, чтобы насытить себя... если это вам удавалось!

Отныне сытость должна освободить вас от «гнета мечты о сытости»! Вы должны быть сыты, чтобы мечтать, наслаждаться жизнью. Вами должны завладеть интересы, прежде недоступные вам! Теперь вы достаточно сыты, достаточно богаты, достаточно потрудились, чтобы позволить себе бескорыстное наслаждение,— вы испытаете наслаждение подъема на Эльбрус!

И он повел их на вершину Эльбруса — пятьсот кабардинцев и балкарцев на высочайшую гору Европы. Самое удивительное в этом походе, что это был, по выражению Калмыкова, бескорыстный поход. Поход ради наслаждения чувством властвующего над землей свободного человека!

Его выражение «гнет мечты о сытости» поразительно. Для него борьба за богатство народа была борьбой за избавление народа от гнета мечты о сытости...

...А в Кабарде и не перестают петь о нем песни.

ИВАН

КАТАЕВ

I

конце двадцатых годов стали поговаривать, что-де появился еще один писатель Катаев, не Валентин, уже известный и признанный, а другой, новый — Иван. И будто бы тоже талантливый. Первое время даже путали «старого» Валентина с молодым Иваном. А «старый» был всего лет на пять старше своего молодого однофамильца. И, кроме фамилии, не было у них ничего

общего — ни в стиле письма, ни в судьбах, ни в личных характерах.

«Старого» я знал с первых его литературных шагов в Москве и даже несколько ранее — еще со времен харьковского (до Мо* сквы) периода его жизни. Молодого впервые увидел, когда о нем уже писали как об интересном русском писателе, очень серьезном. Вышла книга Ивана Катаева «Сердце» и сразу приобрела популярность. Александр Безыменский откликнулся на книгу Ивана Катаева эпиграммой, и едва ли не все литературные острословы тотчас вооружились ею:

Написал Катаев хороший роман.

Только не тот Катаев, а Иван.

Впервые я встретился с ним в издательстве «Федерация», кажется в 1930 году. Издательство помещалось на Театральной площади где-то в соседстве со зданием нынешнего Центрального детского, а тогда Второго Художественного театра.

Я сдал было рукопись своей книги «Гольфстрем и фиорды» в «Федерацию». Книгу одобрили, приняли. Но другое издательство («Земля и фабрика»), за год до этого выпустившее мою первую книгу, упрекнуло меня: негоже, мол, изменять своему издательству, первым издавшему твою книгу!

Я устыдился и пошел в «Федерацию» к Борису Губеру (другу Ивана Катаева) забирать назад свою рукопись. Разговор был неловкий, неладный. Как же так? Сдал человек рукопись книги, а когда издательство одобрило ее и готово издать, ни с того ни с сего забирает обратно. Пришлось объяснять, извиняться. Я чувствовал себя тем менее ловко, что объяснение происходило в присутствии третьего —- незнакомого мне человека.

Третий этот сидел поодаль, откинув голову, словно смотрел в карниз потолка.

Борис Губер разобиделся и даже не познакомил меня со свидетелем нашего объяснения. Только под конец кивнул в его сторону, предлагая спросить хотя бы вот у сидящего здесь Ивана Катаева, правильно ли я поступаю.

Так вот он каков, этот новый Катаев, автор нашумевшего «Сердца»! Он даже не пошевелился в ответ на восклицание Губера и молча продолжал дожидаться окончания нашего разговора.

Вот тогда-то — не в день знакомства, а в день только первой встречи в издательстве «Федерация» — мне и вспомнился чей-то отзыв об авторе «Сердца», как о «строгом писателе».

Только через год или два нас познакомил Александр Ма-

лышкин в Голицыне в писательском доме. И сразу стало понятно, почему, когда говорили об Иване Катаеве, непременно подчеркивали: «строгий писатель». А иногда даже проще:

«строгий дядя».

Строгость его обращала внимание на себя и в манере его письма, и в его устных суждениях, и во всем его внешнем облике. При встречах он не наклонял головы, а как-то вскидывал голову, покрытую очень густыми и длинными чернейшими волосами. Были малоподвижны черты его удлиненного лица с темно-карими спокойно внимающими глазами. Это было лицо доброе к людям, но и строгое к людям, я бы сказал — по-доброму строгое и вовсе не расточающее улыбки. Катаев был скуп на улыбку. А громко смеющимся я вообще никогда его не видал. Много лет встреч и много месяцев жизни бок о бок в Голицыне и в Малеевке и бог знает сколько бесед в обществе и с глазу на глаз и, бывало, соседство за столом с выпивкой и закуской, а в памяти ни одного случая, когда бы Иван Катаев, даже веселый, громко смеялся. И ни одного случая, когда бы Иван Катаев не оказывался в центре беседы, спора, дискуссии.

За ним накрепко утвердилась репутация человека строгого к жизни, к людям, к книгам, к друзьям, к себе. Особенно строг был он к своим друзьям. И чем ближе к нему человек, тем требовательнее к нему Катаев. Дружба — по его пониманию — обязывала к взыскательности, а не к забвению и прощению ошибок и промахов. Спрос с друга строже, чем спрос с чужого.

Нередко в его обществе бывали люди старше его и много прославленнее. Но в любом обществе Иван Катаев казался старшим — не по возрасту, по зрелости, строгости взглядов, требований, суждений.

К нему относились, как к старшему, даже старшие.

Его серьезное отношение к жизни неизменно передавалось его собеседникам. В этом смысле у него было нечто общее с Андреем Платоновым. Как и в присутствии Платонова, в обществе Ивана Катаева пустословие становилось немыслимым.

В Голицыне за общим столом — а живало там по семь-восемь человек в двухэтажном домике — за обедом или вечерним чаем беседовали о чем угодно. И разумеется, чаще всего о книгах. Не случалось обстоятельных обсуждений книг — высказывались беглые замечания, мнения «на лету». И разговоры о книгах перебивались разговорами о погоде, о лыжах, о слишком громком стуке машинки в соседской комнате за стеной или о том, что небезызвестный писатель такой-то, общий знакомец, женился на официантке писательского Дома творчества и как это переполошило всех прочих наших официанток. И бог знает еще о чем!

Иван Катаев участвовал в общих беседах, шутил со всеми, но, когда бегло заговаривали о книгах, он замолкал, становился отсутствующим. Ему, должно быть, казалось предосудительным говорить о книгах «невсерьез», между прочим. Книга слишком важное явление в жизни людей, народа, чтобы о книге говорить походя. Книга требует особого, специального каждый раз разговора.

Вышел перевод романа Ремарка. Не помню сейчас — какого. Я высказал за столом свое мнение и спросил Катаева, читал ли он эту книгу. Да, он читал — и нам надо поговорить о ней. Меня поначалу удивило его предложение — до вечера собраться с мыслями о прочитанной книге, а вечером после ужина вместо прогулки заняться ее обсуждением. Но почему вместо прогулки, Иван Иванович? Разве нельзя совместить прогулку с разговором о книге?

Нет, нельзя. На прогулке вдвоем, тем более в компании, трудно сосредоточиться. Встретим кого-нибудь — перебьют, помешают. Если я готов пожертвовать вечерней прогулкой, мы сможем поговорить о книге Ремарка в катаевской комнате или в моей после ужина.

Говорить о книге так уж говорить о книге. Всерьез.

Что именно он тогда говорил о Ремарке — не помню. Но запомнилось навсегда дивное внимание Ивана Катаева к собеседнику, то, как он слушал другого, все равно — согласного с ним или противника. Пожалуй, противников он слушал еще внимательнее, чем тех, кто соглашался с ним. У него это не было простым проявлением вежливости. Он слушал противников, как бы учась, проверяя себя. То, с чем ты не согласен, надо прежде всего понять, познать. Познай противника. Проверяй на противнике. Слушай противника, если хочешь быть правым, а не исправляемым.


II

На прогулках Иван Иванович любил молчание. Но, гуляя по заснеженным голицынским улочкам в компании двух-трех своих спутников, а иногда только со мной, он, видимо, не вовсе отрешался от донимавших его мыслей. И уже после прогулки, дома высказывал эти мысли вслух. Мне всегда казалось: он проверяет свои мысли на собеседниках. Высказав мысль, смотрел в глубь глаз собеседника. Очень заинтересованно ждал ответа.

Ни к чему он так часто не обращался в ту пору, как к мыслям о национальном самосознании в литературе.

Однажды, когда мы возвратились после прогулки в теплый маленький домик, он задержался возле дверей моей комнаты у лестницы — Катаев жил во втором этаже, я в первом. Уже сту-нив ногой на лестничную ступеньку, он досказал начатое на прогулке: интернациональной по духу наша литература должна быть, национальной не быть не может.

Советский узбекский или туркменский писатель остается прежде всего узбекским или туркменским, не переставая быть советским писателем. Скажите, почему русский писатель, особенно в последние годы, помня, что он советский, забывает или даже как бы стесняется напомнить, что он русский советский писатель?

Стихия литературы — ее язык. Но ведь язык — явление национальной культуры. Не правда ли? Невозможен вненациональный язык, ведь так? И любая национальная культура живет прежде всего в своем языке. Язык не образуется, не развивается вне нации, вне национального духа!

— Мы писатели русского языка. Значит, мы работники русской национальной советской культуры,— говорил Иван Иванович Катаев.

Он говорил о том, что для многих в те ранние тридцатые годы звучало еще как ересь: интернационализм есть братство множества национальных культур, а не массовое отречение каждого народа от своей национальной культуры!

Он и позже не раз возвращался к томившей его теме «национального в советской литературе» и к мысли о забвении этого национального писателями русского языка — России.

Всей пятерней зачесывая назад свои густейшие черные волосы и смотря внимающими темно-коричневыми глазами в лицо собеседнику, он отдавал себе полный отчет, что и сейчас еще немало крикунов, готовых заклеймить подобные мысли как ру-сопятство.

И, как бы опасаясь, что могут его не понять, Иван Иванович старательно объяснял своим собеседникам, что, хотя русское искусство национально и не быть национальным не может, расти, расцветать ему предстоит только в интернациональном сотворчестве с национальными искусствами всех народов нашей огромной страны.

На Первом съезде писателей в Колонном зале Дома союзов (в 1934 году) он подошел ко мне, очень недовольный только что произнесенной речью Бухарина.

Бухарин еще до этого высказался о русской нации, как о «нации обломовых». И на съезде Катаев был недоволен даже не столько услышанной речью Бухарина, сколько вообще Бухариным, не понимающим, что «нация обломовых не смогла бы сотворить национального романа «Обломов»!

А некоторое время спустя на страницах «Наших достижений» в отделе «Трибуна писателя» появилась его статья. В ней все уже было знакомо. Даже то, что о романе «Обломов».

Он говорил, а потом писал:

— Мы с вами русские литераторы, живем и работаем в Российской Социалистической Республике. Есть великий русский народ с героическим русским прошлым. Русские — не нация обломовых, иначе в недрах этой нации не выросли бы люди, совершившие революцию. И, конечно, нация обломовых не могла бы создать ни русской культуры, ни русского искусства. Нация обломовых не могла бы создать и романа «Обломов». Русское искусство живет и может жить в своих национальных формах, хотя и во взаимодействии «всесоюзного всенародного искусства».

III

В редакции «Наших достижений» Иван Катаев был таким же постоянным, близким сотрудником, каким был и каждый из нас, таким и вместе с тем не таким.

Можно представить себе «Наши достижения» без многих из нас. Без Ивана Катаева представить себе этот журнал трудно.

Мне кажется, в личных чертах Ивана Катаева было много, что родственно духу всей общественной атмосфере редакции «Наших достижений», так не похожей на все другие редакции.

Здесь постоянно всерьез критиковали друг друга, но никому в голову не могло прийти обидеться на самую суровую критику. Я не могу вспомнить случая, когда у кого-нибудь с кем-нибудь в «Наших достижениях» из-за критики портились отношения. Это было бы просто не в духе редакции, против неписаных законов ее внутренней жизни.

В третьем номере журнала за 1936 год был напечатан мой очерк «Горожане» — о строительстве социалистического города в Кабарде. Очерк не понравился Катаеву. Он встретил меня па улице и, только поздоровавшись, стал укорять в формализме. Дескать, я написал чисто формалистический очерк.

— Формализм чистейшей воды. Чистейшей!

Он считал, что я написал не столько о том, что в действие тельности видел, а о том, что хотел бы видеть. Не столько о настоящем, сколько о будущем. А будущее — каким оно будет? Можно ли знать!

— Всякая попытка изобразить будущее — формализм, формализм!

Я, признаться, подивился его пониманию формализма и принялся спорить — не о своем очерке, а о том, что же такое и как понимать формализм. Мы шли по Тверской — от Страстной (ныне Пушкинской) площади вниз к Охотному ряду, иногда останавливались и особенно долго стояли и спорили на площади Моссовета, отступив от пешеходного пути по асфальту. Катаев предупредил, что на ближайшей редакционной встрече, когда соберемся обсуждать третий номер журнала, он непременно выступит против моих «Горожан». Мне оставалось сказать, что с нетерпением буду ждать его выступления.

— Давайте поспорим, хорошенько поспорим,—на прощание бросил Катаев, и мы, как всегда, по-доброму пожали друг ДРУГУ руки.

На обсуждении номера Иван Иванович выступил с критикой моего очерка «Горожане» и впрямь назвал его формалистическим. Повторил сказанное мне на Тверской: «Это формализм чистейшей воды, чистейшей!»

Конечно, никому не приятно, когда его критикуют. Не было это приятно и мне. Но, вероятно, я сам себе показался бы смешным, если бы из^за критики испортилось мое отношение к Ивану Катаеву. Да и сам он не позволил бы себе заподозрить, что, раскритиковав мой очерк, может этим испортить свои отношения с автором.

После выступления Ивана Катаева мы вышли с ним, с Владимиром Козиным и Николаем Зарудиным на Спиридоновку все теми же дружелюбными собеседниками, какими были и раньше. И все теми же сотоварищами по журналу.

Но вот Николай Зарудин не был, как я, только добрым на протяжении ряда лет знакомым и частым собеседником Ивана Катаева.

Катаева и Зарудина связывала многолетняя теснейшая дружба.

И если Зарудин нескрываемо обожал Ивана Катаева, то Катаев, во всяком случае, очень любил Зарудина. Это была тес-пая, известная всем и во многом примерная дружба писателей.

В «Наших достижениях» они появлялись почти всегда вдвоем. Но однажды Катаев пришел в редакцию «Наших достиже ний» без своего друга Зарудина. Я застал его в комнате Василия Бобрышева. Обыкновенно, заставая кого-нибудь у Бобрышева, мы либо подсаживались к столу, либо пережидали в этой же комнате на диване. Катаев был куда менее спокоен, чем обычно, и я отступил назад, готовый уйти из комнаты. Иван Иванович обернулся, сказал, что секретов у него нет и будет даже полезно, если и я послушаю. Оказалось, он пришел с претензией к Бобрышеву: зачем Бобрышев напечатал плохой, по мнению Катаева, очерк его друга Николая Зарудина?

Разумеется, Зарудин уже выслушал и не такие упреки от своего ближайшего друга Ивана Катаева. А в редакцию Катаев пришел по долгу дружбы с Зарудиным — защитить Зарудина от... Зарудина! Долг дружбы повелел ему не оправдывать неудачный очерк близкого ему человека, а обвинять Бобрышева в том, что тот не был достаточно строг к этому близкому Катаеву человеку!

Дружески относясь к Зарудину, Бобрышев был бы обязан отказаться от напечатания его очерка. По дружбе отказать ему, а не по дружбе принять его слабую вещь!

Вот так-то понимал Иван Катаев долг дружбы.

Й уж если его выступление против моего очерка не могло омрачить наши с ним отношения, то тем более выступление его против очерка Николая Зарудина не могло ни нарушить, ни поколебать теснейшей дружбы этих двух русских писателей.

Строгий человек, строгий писатель Иван Иванович Катаев был строгим другом. Защищать друга для него совсем не значило быть снисходительным к другу. Противнику, пожалуй, скорее простил бы, чем своему.

IV

На премьере оперы Шостаковича «Катерина Измайлова» в оперном театре имени В. И. Немировича-Данченко на Большой Дмитровке (нынешней Пушкинской) было не по-обычному для оперных премьер много писателей.

После первого акта, когда мы с женой продолжали еще сидеть на своих местах, кто-то сзади тронул меня за плечо. Я оглянулся — Иван Катаев. Не могу ли я выйти с ним? Мы даже не вышли из зала, притулились к барьеру пустующей ложи. Катаев быстро, по-деловому и очень заинтересованно спросил: нравится ли мне музыка Шостаковича? Да и вообще мое впечатление от первого акта?

Я сознался, что до сих пор музыка Шостаковича оставляла меня равнодушным — не доходила до меня. Но только до сих пор. Первый акт «Катерины Измайловой» понравился мне чрезвычайно.

Катаев допытывался: что именно мне понравилось? Могу ли я объяснить, чем именно полонил меня первый акт оперы Шостаковича?

Нет, я еще не мог объяснить этого. Я еще не мог объяснить самому себе. Мне музыка нравилась необъяснимо. Я уже чувствовал ее, но еще не мог обдумать ее. У меня было ощущение слепительной выразительности музыки — совершенно необыкновенной. Она была для меня не столько зримой, сколько осязаемой, как скульптура. Я сказал Катаеву: «трехмерная музыка». Но это еще не было объяснением, что именно нравится в этой удивительной опере. Нравилось. Да. Но что?

Катаев казался очень озабоченным, даже встревоженным чем-то. Удивила настойчивость, с которой он все допытывался: что же именно нравится в опере «Катерина Измайлова»?

Я спросил: нравится ли ему? Каково его впечатление? Ведь он-то мне учинил допрос!

Катаев выдержал паузу, признался, что еще сам не может решить, нравится ему или нет. Не разобрался. Даже не в музыке, в себе. Жаль, нельзя еще раз прослушать первый акт, а хотелось бы, чтоб разобраться. Он с нетерпением ждал второго. Может быть, второй поможет ему понять. Казалось, он тем и встревожен, что еще не решил для себя, нравится ему опера или нет. Вдруг вскинул голову, сказал, что, во всяком случае, хорошо то, что эта опера заставляет думать. Так и надо, чтоб музыка заставляла думать, не только чувствовать. Интересно, что раньше — чувствовать или думать?

Таким обеспокоенным я еще не видел его. Звонок уже звал публику в зал. Катаев шагнул было к своему месту, на два ряда дальше меня, на ходу обернулся:

— Во втором антракте поговорим.

Совсем, как когда-то в Голицыне: «О книге поговорим».

После второго акта он дожидался меня, притиснутый к креслам, полностью успокоенный. Никаких следов душевного беспокойства. Все решено, понято, принято. Ничто не осталось не объясненным.

Второй акт окончательно примирил его с музыкой Шостаковича. Я говорю «окончательно» потому, что теперь стало ясно: Шостакович понравился ему уже в первом акте. Он просто не решался поверить себе, что Шостакович ему действительно нравится. Может быть, когда говоришь о музыке, не следовало бы употреблять это слово: нравится, не нравится. Не правильнее ли сказать: музыка Шостаковича «дошла» до него. Еще правильнее: вошла в него.

То, что она «входит» в него, он начинал чувствовать уже в первом акте. Но его еще тревожила необычность музыки — надо было еще решить, как отнестись к музыке, как бы противостоящей мелодии. И верно ли, что противостоящей? В первом акте его, видимо, тревожило именно то, что ему нравится эта странная музыка. И он не сразу поверил самому себе, что музыка ему действительно нравится. Надо было проверить себя.

Второй акт убедил его, примирил, все объяснил, высветил, свел его с музыкой Шостаковича. Теперь, проверив себя, он понял: музыка Шостаковича вошла в его жизнь. Он стал богаче.

Он встретил меня, словно желая предупредить вопрос:

— Каков Шостакович! — Помолчал и, как бы отвечая собственным мыслям, добавил: — Настоящая лесковская музыка! Но это глубже, глубже, чем у Лескова! Хорошо!

Представляю себе его беспокойство, внутреннее смущение, если бы он должен был признаться себе, что Шостакович ему не понравился!

Вскоре мы встретились в Голицыне, и как раз в те дни, когда появилась известная статья «Сумбур вместо музыки» — «об антинародных, формалистических извращениях в творчестве Шостаковича». В Постановлении ЦК КПСС от 28 мая 1958 года творчество Шостаковича было оценено по достоинству и тем самым упрек в «извращениях» снимался. Но до этого важного документа Иван Катаев не дожил.

Статья «Сумбур вместо музыки» произвела на него тяжелое впечатление.

— Не понимаю,—■ недоумевал он.— Не понимаю... Как же так? Зачем это? Как же так?

Несколько дней Иван Иванович ходил молчаливый, замкнутый, в столовой не задерживался после еды. На прогулки отправлялся один, без спутников.

Он еще находился в Голицыне, когда я уехал в Москву. Все меньше времени оставалось до нашей последней встречи. И эта последняя тоже оказалась связанной с музыкой. Музыка была тем последним, о чем мы говорили во время встречи в антракте симфонического концерта в Большом зале Московской консерватории. Были писатели Пастернак, Фадеев, критик Абрам Лежнев, друг Ивана Катаева. Они и сидели рядом — Катаев и Лежнев.

Когда после только что исполненной Пятой симфонии Чайковского в шуме аплодисментов публика поднялась с мест, я столкнулся с Катаевым и Лежневым между рядами.

Маленький лысоватый Лежнев с ваткой в ухе выглядел стастливейшим существом. Он улыбался улыбкой человека, у которого необычайно хорошо на душе. Казалось, ничего больше ему не надо для счастья.

— Какая музыка! — радовался он.—А? Нет, какая музыка!

Катаев взял меня под руку, в толпе продвигаясь к выходу, с уже знакомой озабоченностью спросил:

— Когда вы слушаете музыку, вы в это время представляете себе что-нибудь зрительно?

Знал я эти попытки следить за самим собой, слушая музыку, эти попытки проверить: думаешь ли ты о чем-нибудь во время слушания музыки! И знал, чем эти попытки обычно оканчивались. Будешь думать о том, не думаешь ли ты о чем-нибудь, слушая музыку, невольно отвлечешься от музыки и перестанешь слышать ее! Очевидно, у всех одно и то же. О том и сказал Катаеву. Он понимающе кивнул головой, вернее, понимающе вскинул ею. Но не знаю ли я, как слышат музыку профессиональные музыканты? Не приходилось ли мне говорить с ними об этом? Интересно, рождаются ли и у них зрительные представления, когда они слышат музыку? Можно ли вообще слушать музыку, не думая в это время ни о чем вообще, не думая в это время? Слушать ее без мыслей, без зрительных представлений!

Лежнев не принял участия в разговоре. Он был полон воспоминаний о музыке. Он, вероятно, еще слышал ее в воображении,— блаженная улыбка освещала его лицо с пучочком черных волос на верхней губе.

Никогда больше я не видел Катаева. Наверное, это был последний концерт, который он успел прослушать в своей жизни.

КОНСТАНТИН

ПАУСТОВСКИЙ

I

ы были в то время очень молоды — Семен Григорьевич Гехт и я. И, как все молодые литераторы в начале двадцатых годов, очень бедны. Оба часто печатались в газетах и в еженедельниках, но это нисколько не избавляло нас от мучительного безденежья. Гонорары были ничтожны. Стоило получить гонорар — и даже у бережливого Гехта он улетучивался с пугающей быстротой. Работали мы в одних и тех же редакциях, встречались едва ли не каждодневно и постоянно делились новостями о вновь открытых дешевых столовых,

В один из дней безнадежно безденежных мы уныло подсчитали наши наличные. У одного оказалось восемь копеек в кармане, у другого двенадцать.

— И все-таки мы пообедаем,— ободряюще сказал Гехт.— Я знаю столовую, где можно купить порцию кушанья за двугривенный!

И он повел меня в «Голубую маску».

Собственно, столовая называлась иначе, а «Голубой маской» назвал ее Гехт - ия еще объясню почему.

Столовая помещалась в старом — ныне не существующем — особняке на Тверской между Страстной площадью и Триумфальной, примерно на месте нынешней гостиницы «Минск». Очень узкая и длинная вывеска нависла над оштукатуренным фасадом особнячка: «Анархисты-интер-индивидуо-универсали-сты». Над этими загадочными словами голубыми буквами — лозунг:

«Всеизобретатели всечеловечества, соединяйтесь!»

В окне анархистской столовой был выставлен рукописный плакат. В венке из цифр и алгебраических корней на белом фоне чернела надпись:

«Курсы всечеловеческого языка «АО». Вегетарианская столовая всеизобретателей всечеловечества».

Гехт уверенно толкнул дверь вегетарианской столовой всеизобретателей всечеловечества, и мы вошли внутрь «Голубой маски».

Я тотчас же понял, почему он так назвал эту самую удивительную «вегетарианку» в Москве. В глубине длинной комнаты с несколькими ничем не покрытыми столиками вдоль стен за стойкой стоял человек в серой толстовке с лицом, закрытым голубой полумаской. Обыкновенной шелковой полумаской, какие когда-то надевались на карнавалах.

Вымазанные мелом оконные стекла пропускали сумеречный зыбкий свет. В сумеречном свете еще зловещее казались громадные знаки алгебраических корней на белых стенах столовой. \ .

Два-три посетителя за столиками молчаливо ^разжевывали кушанья, напоминавшие самый- что ни на есть обыкновенный силос.

Гехт, как человек, уже бывавший в этой столовой и знавший ее порядки, подошел к стойке, что-то сказал человеку в голубой полумаске, положил на стойку весь наш капитал — двадцать копеек — и предложил мне место за столиком у стены.

— Сейчас подадут.— Он произнес это, усаживаясь напротив меня и потирая руки, как бы в предвкушении вкусного и обильного обеда.

Человек в голубой полумаске вышел из-за стойки с тарелкой в руках. Он выступал торжественно, с откинутой назад головой, словно подчеркивал всем своим видом, что он не простой официант, а один из всеизобретателей всечеловечества и знаток языка «АО». Он принес и поставил на стол между Гехтом и мною тарелочку со свекольным салатом и две вилки.

Только и хватило наших двадцати копеек на одну порцию салата из свеклы.

— Ого! Два куска хлеба! Не так уж и плохо! — И Гехт рассмеялся тем чистым смехом, который был мил всем его добрым знакомым.

Я насадил на вилку сразу несколько кубиков свеклы, но Гехт, умудренный нуждой больше меня, тотчас предостерег:

— Так вы никогда не насытитесь! Берите на вилку по одному кусочку свеклы и долго разжевывайте. Чем дольше будете разжевывать, тем лучше насытитесь.

Медленно разжевывая каждый крохотный кусок свеклы, мы с ним растягивали наш «обед», сколько могли.

Вот тогда-то во время обеда в столовой всеизобретателей всечеловечества он и спросил меня, знаю ли я Паустовского.

Фамилия показалась знакомой.

— Ах, этот... Он, кажется, работает в РОСТА?

— Очень талантливый человек. Когда-нибудь станет настоящим писателем. Увидите.

Гехт уже надоел мне своими пророчествами.

Совсем недавно в тех же выражениях он говорил мне о Славине. Вообще, если поверить Гехту, все его знакомые молодые люди должны были стать настоящими писателями.

И они действительно стали писателями, все эти знакомые Гехту молодые люди — Ильф, Петров, Славин, Катаев, Олеша, Кирсанов, Багрицкий, Бондарин и самый старший из них — Константин Паустовский.

И, наконец, он сам — Семен Григорьевич Гехт, написавший несколько добрых и светлых книг и лучшую среди них — повесть «Будка соловья», так и светящуюся чувством чистосердечной любви к многострадальному человеку.

Да, конечно, сотрудника РОСТА Константина Паустовского я знал, как не мог не знать любого из журналистов двадцатых

годов. Паустовский нисколько не выделялся из беспокойного общества московских газетчиков — скорее терялся в нем.

Паустовский теперь уверяет меня, что мы вместе работали в РОСТА. Одно время я действительно работал и в РОСТА, позднее переименованном в ТАСС, но не помню, в одно ли время с Константином Георгиевичем.

Вообще мы много раз пытались припомнить время нашей первой с ним встречи. И всякий раз это отодвигалось все глубже назад. Весной 1962 года в Ялте мы снова затеяли разговор о том, когда же, наконец, мы познакомились. Сидел и слушал нас Алексей Баталов, известный киноактер. Не выдержав, предложил: поладить на том, что Паустовский и я знаем друг друга со времени битвы на Калке, и считать вопрос раз навсегда решенным.

Калка не Калка, а лет сорок без малого мы, конечно, знакомы. Но дружеским отношениям из этих сорока лет, вероятно, немногим больше лет тридцати. На последней из подаренных мне Паустовским книг он надписал: «Дорогому Эмилию Львовичу Миндлину с большой любовью — в память многолетней дружбы (1930 год — «Наши достижения» — 1963 год — Ялта). — К. Паустовский».

В двадцатых годах мы уже были знакомы и хотя более или менее часто встречались, но, должно быть, редко беседовали друг с другом. Ни одна из встреч того шумного и пестрого времени не запомнилась мне.

В конце двадцатых годов молодые московские писатели один за другим начали издаваться в харьковском издательстве «Пролетарий». Вышли в этом издательстве три тома Леонида Леонова, и «Блистающие облака» Паустовского, и очень интересная повесть Семена Гехта «Человек, который забыл свою жизнь». Печатались в «Пролетарии» и другие москвичи. О Паустовском стали поговаривать, как об очень способном литераторе, от которого можно многого ожидать. Рассказы его уже появлялись в московских журналах. Но по-настоящему пророчества Гехта подтвердились только в 1932 году, когда вышел и всеми был единодушно признан знаменитый «Карабугаз» Паустовского.

Почти сорокалетний Константин Паустовский сразу вошел в большую литературу и стал любимым писателем.

Я как-то встретил его на Большой Дмитровке, мы пошли вместе, и Паустовский сказал, что только что получил письмо от Ромена Роллана. Приехал из Франции в Москву Муссинак и привез Паустовскому полное добрых чувств письмо автора «Жана Кристофа»,

Паустовский был очень обрадован — еще бы! — но выражал свою радость со сдержанностью, с которой он всегда выражает свои чувства радости, раздражения, гнева, тревоги. Пожалуй, наименее удается ему скрывать свои чувства только тогда, когда он тревожится за судьбу близких ему людей, товарищей...

Он словно смущался литературного успеха,— еще не успел привыкнуть к нему. Поделился новостью — передал содержание письма — и, как бы стесняясь собственной радости, виновато сказал:

— Приятно все-таки получить письмо от Ромена Роллана.

Добрые наши отношения с Паустовским крепились от встречи к встрече.

Мы стали бывать друг у друга. Паустовский у меня в «келье» Страстного монастыря, а я у него на Большой Дмитровке — по соседству.

Бог знает, что за кабинет был у него в его тогдашней квартире — какой-то чулан без окна, крошечная часть комнаты, отгороженная тонкой перегородкой! Но как и тогда, когда мы жили вместе в Голицыне, в доме с постоянно коптившими керосиновыми лампами, внешние неудобства не могли оторвать его от стола.

II

Как Флобер о себе, он мог бы сказать: «Я человек-перо».

Как-то зимой мы вместе поехали в Голицыно, в писательский Дом творчества, двухэтажный уютный домик, когда-то принадлежавший Федору Коршу, основателю известного драматического театра. От вокзала до дома расстояние небольшое, обычно его проходили за пятнадцать минут. Но был очень холодный ветреный вечер, ветер бил в лицо сухим и колючим снегом, мы несли каждый по тяжелому чемодану, с опаской передвигали ноги по обледенелой дороге. В темноте я оскользнулся и шлепнулся посреди дороги, выронив чемодан. Когда я поднялся, Паустовский был уже по крайней мере на десять шагов впереди и, ссутулившись, тяжело тащил два чемодана — свой и мой. Я еле догнал его, он ни за что не хотел остановиться и выпустить мой чемодан из рук. Он на восемь лет старше, а тогда уверял, что и сильнее меня и поэтому ему ничего не стоит донести мой чемодан. Но уже и тогда, отбирая у него чемодан, я по его дыханию понял, что эти десять шагов стоили ему не малых усилий. Конечно, он в этом ни за что не сознался бы.

Мы ввалились в голицынский домик, обдутые встречным ледяным ветром, осыпанные сухим, медленно тающим снегом, застывшие на морозе до мозга костей. Маленький о девяти крохотных комнатках домик (три внизу, шесть наверху) был погружен в сонную вечернюю тишину. Из девяти его комнат только две или три были заняты. К ужину мы опоздали, и в очень большой, теплой кухне, освещенной мигающей керосиновой лампочкой, ночной сторож и друг писателей Петр Иванович предложил нам согреться чаем: на огромной, еще не остывшей плите стоял ведерных размеров тяжелый чайник. Начищенная медь его в кухонном полумраке сияла ярче, чем трепетный язычок керосиновой лампочки. В ту пору в голицынский писательский дом еще не успели провести электричество.

Я был за то, чтоб согреться чаем тут же на кухне — сейчас, прямо с морозу,— а уж потом подняться в комнаты. Но Паустовский наотрез отказался: жалко время терять. По едва освещенной лесенке он потащил свой чемодан на второй этаж. А когда тридцать минут спустя я зашел к нему посмотреть, как он устроился, я не поверил своим глазам: Паустовский уже сидел за столом и писал. Сел за работу «с ходу», еще не успев согреться с мороза, минуты не отдохнув после недолгой, но нелегкой дороги, даже не разрешив себе выпить стакана чая! Чемодан лежал на кровати раскрытый, но не разобранный — Паустовский успел только вынуть рукопись. Желтый мигающий свет керосиновой лампочки освещал верхнюю часть лежавшего перед ним листа бумаги: три или четыре строки были уже написаны.

— Здесь хорошо работается,— с удовлетворением произнес Паустовский, поворачиваясь ко мне.

Ни один из писателей в голицынском доме не работал так подолгу, как Паустовский. Жили там Фридрих Вольф, известный немецкий драматург, Мариэтта Шагинян, Иван Катаев, Александр Малышкин, Юрий Слезкин, другие... Иногда комнаты дома пустели. Была такая неделя, когда мы с Паустовским остались вдвоем во всем доме... После обеда и после ужина обычно выходили гулять... Ходили по большой дороге от дома к станции и обратно. Паустовский ходил легко и часто на прогулках рассказывал «истории из жизни». Право, прежде чем я прочитал его воспоминания,— да, пожалуй, еще раньше, чем он написал их,— страницы этих воспоминаний стали мне знакомы по его устным рассказам. Читая Паустовского, так и слышишь интонации его голоса, но и слушая его, словно читаешь. Рассказывая, он с поразительной точностью интонирует прямую речь любого из действующих лиц рассказа. Любой его устный рассказ — это всегда рассказ в лицах. Не только слышишь, как любой персонаж говорит каждый на свой лад, но и видишь любого из них. Паустовский живописует, рассказывая. Однако это нисколько не сходно с прославленным искусством рассказывания Ираклия Андроникова. Андроников, рассказывая, актерски перевоплощается, слышишь и видишь представляемое Андрониковым лицо. На время рассказа Андроников исчезает. Не то Паустовский. Его устный рассказ — это рассказ писателя, который в одно и то же время и перевоплощается в героя своего рассказа — говорит его голосом, с его интонацией — и вместе с тем остается самим собой — писателем Паустовским. Вот он рассказывает о Гайдаре, и, помня Гайдара, я узнаю его речь в устах Паустовского — право же, говорит оживший Гайдар!.. Но это Гайдар Паустовского. Это мастерский писательский рассказ о Гайдаре.

Мне не раз казалось, что устные рассказы Паустовского чаще всего заготовки задуманных им рассказов — он либо еще только пишет их, либо собирается написать...

Да и не только законченные рассказы, а и отдельные образы, фразы. Он словно сначала их проверяет на слух.

Сидим за обедом в голицынской столовой с большим, почти во всю стену, окном. Паустовский смотрит на свежевыпавший рыхлый снег за окном, потом вновь принимается за еду, ест рассеянно, вяло, снова поднимает голову, смотрит на снег и вдруг произносит своим тихим, слегка хрипловатым голосом:

— Снег как старое серебро.

На другой день за столом я слышу от него ту же фразу. Он все еще как бы проверяет себя.

— Снег как старое серебро.

Потом я читаю эту фразу в одном из его рассказов.

И в те ранние годы вГолицыне, и позже в Малеевке, и еще много позднее в Дубултах, и когда мы с ним вдвоем уезжали из Дубулт в Ригу, Паустовский всегда бывал легким спутником на прогулках — собеседником таким же завидным, как и рассказчиком. Он мог очень легко и подолгу ходить. Но всегда надо было быть готовым к тому, что он вдруг заторопится домой, вдруг начнет томиться прогулкой, вдруг бросит свое: «Надо идти работать». Словно, прервав ненадолго работу, чувствовал себя неспокойно, пока вновь не возвращался к столу. Но усталым после работы я никогда его не видел. Похоже, что труд за столом — сколько бы он ни сидел, ни писал — не утомляет его. Скорее, он выглядел утомленным, когда по каким-либо причинам слишком долго не садился за стол. Нервничал в перерывах между окончанием одной работы и началом другой. Помню совсем недавние слова его жены Татьяны Алексеевны о нем:

— Слава богу, начал работать и успокоился.

О писательском доме в Голицыне, наверное, будет еще написано. Написала и пишет о нем и хозяйка этого дома — добрый дух дома в Голицыне Серафима Ивановна Фонская. Сама Серафима Ивановна заслуживает, чтоб о ней написать, как о старом и верном друге многих писателей. Вот уже четвертый десяток лет, как... Чуть было не написал «заведует» или, что еще хуже, «ведет хозяйство» в Голицыне. Не то! Куда вернее написать о Серафиме Ивановне, что четвертый десяток лет она заботится о писателях, приезжающих в голицынский дом работать. Теперь-то ей легче, конечно, когда и электричество в этом доме, и газ, и паровое отопление... Но сколько труда, внимания и любви стоило ей принимать писателей, когда комнатки в голицынском домике освещались маленькими керосиновыми лампами и печи отапливались дровами! И сколько бывало хлопот и возни, когда писатель уходил на прогулку, оставлял в комнате зажженную лампу — и лампа после его ухода начинала коптить!

Вся комната и постель, книги, вещи — все, все к его возвращению было черно от сажи.

Недавно я получил от Серафимы Ивановны письмо—в ответ на дружеское поздравление с ее тридцатилетним юбилеем хозяйки дома в Голицыне.

«30 лет, даже не верится...— пишет Серафима Ивановна,— но все идет вперед, исчезла керосиновая лампа, не горят дрова в печах, не поет сверчок на кухне, голубые языки газа холодны, и холодны неуклюжие батареи, но приезжают люди и привозят тепло, несмотря на дождь и ненастье...» Письмо писано в дождливое лето 1962 года.

И дальше пишет Серафима Ивановна: «Я часто вспоминаю людей, с которыми прожила эти годы, много людей вошли в мое сердце, и иногда вечерами я раскрываю какую-то частичку своего сердца, беру карандаш и пишу все, что помню, роюсь в старых школьных тетрадях, где записано о ком-то из людей... Написано у меня о Гайдаре, Малышкине, Ляшко, Горбатове, Цветаевой, Мусе Джалиле, Куприне, И. Новикове и еще о многих... Когда-нибудь записки эти кому-то будут интересны...»

Но вот книга Серафимы Ивановны уже вышла, и интересна она не «кому-то», а многим, всем, кому не безразличны судьбы писателей, их труды и дни, протекавшие на ее глазах. Книга вышла, но труд над ней продолжается. Еще будут в ней и страницы, посвященные Паустовскому...

Но, вероятно, еще больше, чем о Голицыне, будет со временем написано о писательской Малеевке, что в ста километрах от Москвы и в пятнадцати от железной дороги. На путевках, с которыми мы приезжаем туда, Малеевка именуется Домом творчества писателей Литфонда СССР имени Серафимовича. Но в просторечье ее называют просто Малеевкой и даже почтовое отделение, открытое при доме несколько лет назад, названо «п/о Малеевка».

Конечно, скорее должно было бы привиться здесь имя Лаврова — последнего предреволюционного владельца дачи, перешедшей затем Литфонду. Как-никак Вукол Лавров — редактор-издатель известного до революции толстого журнала «Русская мысль». На его даче в Малеевке, говорят, бывал Чехов, а рядом с дачей Лаврова стояли дачи бытописателя старой Москвы «дяди Гиляя» — В. А. Гиляровского и редактора «Русской мысли», друга Чехова В. Гольцева. Но привились не писательские имена —■ не Лаврова, не Гиляровского, не даже Серафимовича, хотя официально дом окрещен его именем и в холле дома стоит бюст автора «Железного потока». Привилось и в быту осталось имя первого владетеля дачи, о котором толком ничего не известно,— московского купца Малеева. У этого купца когда-то купили и поделили Малеевку между собой Вукол Лавров, Гиляровский и Гольцев. В самом начале тридцатых годов в Малеевке еще жила вдова Вукола Лаврова и на бывшей лавровской даче в одноэтажном бревенчатом доме с башенкой еще дорасхищались остатки старой библиотеки Лаврова.

Впервые в Малеевку я попал в 1931 году — от дачи Гиляровского и Гольцева к этому времени уже и следа не осталось. Малеевкой называлась тогда только уцелевшая дача Лаврова на высоком лесистом холме, плотно окруженная лесом. По утрам белки прыгали под самыми окнами, а в двух шагах от дома человек становился невидим в высокой траве. За три с лишним десятка лет леса вокруг Малеевки поредели, хотя и сейчас еще они прекрасны, полны птичьего гомона и в чаще их не поверишь, что в ста километрах отсюда, пропахший бензином, грохочет исполин — город Москва.

Поначалу в Малеевке жили небольшой писательской коммуной. Коммуны я уже не застал. Но жизнь в Малеевке в начале тридцатых годов была еще идиллична. В девяти или десяти комнатах дачи поселялись на все лето человек двенадцать, кое-кто с семьями. Кормили плохо, удобств не было никаких, на

железнодорожную станцию Дорохово за пятнадцать километров отправлялись пешком либо, выйдя на шоссе, поджидали попутного возницу и уговаривали его подвезти. Машины в Малеевку не ходили, да и в Москве их было совсем немного. Ехали поездом из Москвы с вещами и на станции Дорохово нанимали телегу. Но и на телеге не доезжали до самой дачи; старая дорога в стороне от шоссе давно заросла, а мосты через овраги были разрушены. Дороховская телега останавливалась на шоссе у тропинки, еле заметной в густом кустарнике. Километра полтора приходилось тащить вещи на себе, а перейдя хилый мост через звонкую лесную речушку Вертушинку (теперь запруженную), карабкаться с вещами на плечах по крутому склону холма. На вершине его в лесу, среди высоченных елей, лип и дубов, стояла деревянная дача Лаврова. У меня сохранились фотографии этой дачи (в войну немцы ее сожгли) и групповые снимки обитателей Малеевки в лето 1931 года. Высокий улыбающийся человек с кухонным противнем на голове — Корнелий Зелинский. Рядом с ним — белобородый старик — восьмидесятилетний шлиссельбуржец Фроленко, прославленный в истории русской революции народоволец. Двадцать лет этот человек провел в одиночной камере шлиссельбургской крепости. Жил он в Малеевке с женой и, хотя годился в деды самому ставшему из нас, был лучшим грибником и ягодником. Ежедневно угощались мы грибами и ягодами, собранными в малеевских лесах стариками Фроленко.

Место, где стояла дача Лаврова,— старая наша Малеевка — ныне так заросло травой, что его уже трудно найти. В пятидесятых годах малеевский старожил писатель Замойский чуть ли не полдня потратил на то, чтобы найти это место. И потом с гордостью открывателя показывал мне его.

Писатели помоложе и вовсе ничего не знают о старой Малеевке. Не знают они и о втором — деревянном — доме, построенном Литфондом в середине тридцатых годов. Мы называли его крольчатником. Но и этот второй дом вместе с лавровской дачей был уничтожен гитлеровцами. И только потом уже построили роскошное с колоннами здание современной Малеевки, редко кому из московских писателей неизвестное.

В первое лето моей жизни в Малеевке Паустовского в ней еще не было. Но несколько позднее он тоже стал малеевским патриотом. Малеевка с ее лесистыми холмами, певчими лесными речушками в глубине заросших оврагов, с хрустальной ее тишиной и пахнущими сеном лугами, разумеется, не могла не полюбиться ему. В старом малеевском доме на бывшей даче

Лаврова я Паустовского не помню. Но в доме-крольчатнике ой был единственным, кто не ворчал и не возмущался порядками дома. Директором был простодушный, невежественный человек, бог весть по чьему произволу ставший хозяином тогдашней Малеевки.

Человек этот в годы гражданской войны вступил в партию, но нигде и никогда не учился, однако приобвык к начальственным постам. На свои отношения с писателями он смотрел, как на отношения начальника с подчиненными. До того, как и что пишут писатели по своим комнатам, ему, слава богу, не было дела. Но на всякий случай относился к писателям с нескрываемой подозрительностью: если не мог проследить за их работой — писанием, то бдительно следил за их поведением, «дисциплинкой», как он выражался. Появление того или иного писателя в нетрезвом виде директора не смущало. Это он считал простительным — и сам любил выпить и не раз, еле держась на ногах, надвинув кепку на самые брови, обходил дозором коридоры «творческого крольчатника».

Пьянство в крольчатнике не считалось нарушением «дисциплинки». Но не дай бог, если кто-нибудь запаздывал к обеду и задерживал официанток. Еще хуже, если, заработавшись, жег в своей клетушке электричество до утра либо совершал другой такой же «несоветский» поступок! Провинившийся писатель получал тогда выговор в лучшем случае с глазу на глаз. Но куда чаще директор «срамил» виновника публично в столовой. А бывало, вывешивал напечатанный на машинке приказ с выговором и угрозой при повторении проступка «выписать писателя такого-то из дома». Имя писателя для директора не имело никакого значения. Вряд ли он даже слышал когда-либо о ком-либо из живших в «руководимом» им писательском доме. Писатели для него были все равны. Делил он их только на смирных и не смирных. Всякое проявление излишней деликатности к писателю считал «интеллигентским слюнтяйством». Слово «интеллигент» в его устах было ругательным словом. Осуждая кого-либо из писателей, он говорил с презрением:

— Да какой он писатель! Это ж не писатель, это ж какой-то интеллигент!

Обкрадывали Малеевку неописуемо. Только позднее стало известно, что. следя за «дисциплинкой» писателей, незадачливый директор и не замечал, что служащие малеевского дома бесстыже выносят из дома корзины уворованного добра. Кормили нас тогда из рук вон плохо, подчас даже голодно. В столовой то и дело вспыхивали протесты. Мы пробовали жаловаться ди-3 т

ректору... Но жалобы и протесты выводили его из себя. Директор считал поведение жалобщиков «несоветским», стыдил их, «срамил».

— Еда вам не нравится? А между прочим, мы на гражданской войне и такой еды не имели... И ничего. Не жаловались. Воевали!

Постельное белье на кроватях в Малеевке долеживалось до цвета некрашеных досок пола. Когда на это указывали директору, он смотрел невинно укоряющим взглядом и вновь напоминал о гражданской войне:

- А у нас в окопах и таких простынь не было. И ничего. И без простынок воевали за советскую власть!

Писались безответные коллективные жалобы в Литфонд, ругали директора, протестовали...

И только Паустовский заменял справедливое возмущение спасительной иронией. С неизменным юмором он повторял «афоризмы» директора и безропотно переносил неудобства. Он попросту умел их не замечать. В том, что всех злило и возмущало, Паустовский видел прежде всего смешное. Директор скорее его потешал, чем злил.

На расстоянии полутора километров от Малеевки у шоссе в помещении сельской школы разместили пионерский лагерь детей писателей. Сын Паустовского Дима и мой сын Толя — двенадцатилетние мальчуганы — дружили. Оба, должно быть, по отцовским традициям начитались Майн Рида и Фенимора Купера и сговорились тайно бежать из пионерского лагеря в поисках приключений. Бежать собрались то ли в Африку, то ли к американским индейцам — одним словом, куда-то за океан. Набили карманы кусками черствого хлеба, прихватили бутылку молока, что-то еще, необходимое в столь трудном путешествии,— и покинули пионерский лагерь, в котором умирали со скуки. Мальчики бросились наутек через лес и далее — лесными тропинками — стороной от шоссе к станции железной дороги. Впоследствии они с упоением вспоминали об этом, «полном опасностей» и таинственности путешествии пешком за пятнадцать километров от пионерского лагеря. Увы, на станции Дорохово их настигли неумолимые преследователи и, ругая, вернули в лагерь. И уж как отчитывали потом и всячески поносили на пионерской линейке! Правда, товарищи их по лагерю нисколько не разделяли гнева начальства — они с сочувствием и даже с завистью смотрели на пойманных беглецов: как-никак эти два мальчика увлекательно прожили целых полдня вне лагеря, хотя и не успели добраться до Африки!

Никто так не понял мальчишек, как Паустовский.

К нам пришли жаловаться на наших сыновей. Паустовский сказал «начальству», что на месте мальчишек он тоже удрал бы. Он даже выразил сожаление, что их схватили в Дорохово, а не где-нибудь подальше. По крайней мере, больше бы насмотрелись, дольше поиграли бы в приключения. Все же лучше, чем дохнуть со скуки в лагере.

«Командирша» пионерского лагеря — огромная басовитая женщина с квадратным лицом, с отпугивающей фамилией — Чумикина долго не понимала: шутит или всерьез говорит Паустовский? Почему мы с ним не ругаем своих сыновей — искателей приключений и чуть ли не сочувствуем им?

Она никогда не расставалась с высокой клюкой — стояла перед нами, двумя руками держась за клюку, смотрела на Паустовского маленькими, злыми глазами.

В пионерском лагере называли ее «Чумовая».

Чумовой называли ее и в писательском доме.

От тех лет сохранилась у меня фотография — снимали нас на террасе дома-крольчатника за биллиардом. С киями в руках спиной к объективу фотографа Павел Дорохов, автор романа «Колчаковцы» и несправедливо ныне забытый Сергей Буданцев. Рядом с ним — Яков Рыкачев, Константин Паустовский, я и Василий Шкваркин, известный комедиограф, автор прославленного в свое время «Чужого ребенка».

Взглянув на фотографию, чего доброго, заподозришь во всех завзятых биллиардистов. Но было это не так. По крайней мере, Паустовский, Шкваркин и я взяли кии в руки только по просьбе фотографа. По-настоящему увлекались биллиардом Буданцев и Рыкачев. Паустовского я вообще не помню с кием в руках, если не считать, разумеется, этой групповой фотосъемки за биллиардным столом.

Играл в биллиард также Иван Рахилло, хотя его-то и нет на этой примечательной фотографии. Много лет кряду Рахилло в Малеевке неутомимо уговаривал писателей заниматься гимнастикой, но куда больше поддавались его пропаганде дети писателей. Да это видно и по другой фотографии, на которой Александр Малышкин и я наблюдаем, как Иван Рахилло обучает физкультуре наших детей.

Уговаривал Иван Рахилло и Паустовского заняться физкультурой, даже обещал ему: подзаймется немного и перестанет сутулиться.

Паустовский на уговоры не поддавался.

Он, как всегда, ежедневно на много часов запирался в своей клетушке в деревянном крольчатнике и работал больше, чем все другие. Работать в крольчатнике было не так-то легко. Иван Катаев и Шалва Сослани жаловались, что мешают жуки-древоточцы. Особенно донимали они Сослани.

Дом был выстроен из зараженного дерева. Изнутри бревенчатых стен неслось тонкое однообразное пиликанье без устали точившего древоточца. В комнатах стоял сухой ритмичный звон. И вдруг звон этот обрывался, и на пол, на подоконник, а то даже прямо на стол писателя шлепался черный жук-древоточец, просверливший из глубины бревна выход на божий свет. В такие моменты весь коридор оглашался воплями Шалвы Сослани. Распахивались двери всех комнат — словно писатели радовались предлогу прервать работу. Да, двери всех комнат, за исключением комнаты Паустовского!

Писатели выскакивали в коридор, и начиналось шумное обсуждение, что делать с этим проклятым домом.

Александр Малышкин деловито успокаивал: самое большее, через два года весь дом будет съеден древоточцем дотла, и вопрос решится сам собой. Не так уж долго терпеть, товарищи! Пока что давайте работать.

Сергей Буданцев произносил гневную речь о жуках-древо-точцах, подтачивающих Литфонд, требовал расследования — почему дом построили из зараженного дерева? Кто нажился на строительстве, кого привлекать к суду?

Тарасов-Родионов, автор нашумевшей когда-то книги «Шоколад», острил:

Братья-писатели, в вашей судьбе Слышится что-то такое...

Мате Залка пытался всех успокоить и, чтобы отвлечь от жу-ка-древоточца, принимался, немилосердно коверкая русский язык, рассказывать анекдот, в котором самым смешным был русский язык рассказчика...

Паустовский продолжал писать у себя, словно шум, крики, возгласы возмущения, смех не доносились до него сквозь тонкую дощатую дверь, кстати сказать, даже и не окрашенную.

Он был неуязвимо сосредоточен.

Буданцев в шутку называл его Паустини.

— У Паустини здорово развит профессионализм писателя. Так умели работать Бальзак, Золя, Достоевский. Запомните мои слова: Паустини напишет целую полку книг!

Буданцев об этом говорил с завистью.

Талантливый писатель, он был отчаянным лентяем, но любил рассуждать о писательской трудоспособности. Чуть ли не о всех русских писателях XIX века знал, кто из них по скольку часов в день мог работать.

IV

Четыре года — с 1932 по 1936 — мы с женой жили в ныне уже не существующем Страстном монастыре.

Розовый монастырь стоял в самом центре Москвы на нынешней Пушкинской площади, где теперь сквер с фонтанами и памятник Пушкину, перенесенный сюда с Тверского бульвара.

Наша «келья» — она когда-то была одной из келий женского Страстного монастыря — очень нравилась Паустовскому.

Не слишком, правда, было светло. Солнечные лучи даже в самые ясные летние дни не просачивались сюда. Зимой электричество горело с утра, но летом келья ублажала прохладой: два окна ее выходили в затененный деревьями монастырский двор. Тут забывалось и не верилось, что ты в центре Москвы и что за толстыми монастырскими стенами громко кипит огромная площадь.

Бывшую келью, довольно просторную, превратили в уютную однокомнатную квартиру с прихожей, кухонькой и даже с кое-чем прочим, необходимым в жилище.

Стены были заставлены книжными шкафами, и Татьяна Львовна Щепкина-Куперник — очень известная когда-то писательница, ко времени нашего с ней доброго знакомства маленькая, милая седая старушка —■ называла нашу квартирку жилым книжным шкафом.

Но еще больше, чем жилой книжный шкаф, умиляла ее удивительная кошка Евлалия, поражавшая всех способностью так интонировать свое мяуканье, будто она и впрямь разговаривала с моей женой, будто не только отвечала на вопросы, но даже и задавала их на своем кошачьем языке. Евлалия, воспитанная женой, прославилась среди всех наших друзей и знакомых как кошка необыкновенного ума. Да, кстати, и внешность у нее была необыкновенной для кошки: пушистая шерсть совершенно тигровой окраски!

Восхищала Евлалия и Паустовского. И разумеется, он незамедлительно назвал ее «изумительной кошкой».

«Изумительность» в устах Паустовского — наивысшая степень похвалы человеку, книге, пейзажу, животному.

В самом Паустовском изумительно развито чувство товарищества. Вот уж на кого можно всегда Положиться в момет беды!

В келье Страстного монастыря я заболел воспалением легких. В лишенном солнца жилище лечение подвигалось трудно. А между тем это было четвертое или пятое воспаление легких в моей жизни. Врачи предложили поскорее перевести меня в больницу. Паустовский стал хлопотать. Директором Детизда-та и общим другом «детских» писателей был тогда Николай Александрович Семашко, старый большевик, сподвижник Ленина и бывший народный комиссар здравоохранения. Паустовский отправился к нему для переговоров об устройстве меня в больницу. Семашко написал записку в больницу, носившую его имя, и Паустовский принес эту записку моей жене, а вместе с запиской и деньги, которые получил для меня в Детиздате. Так в результате его хлопот я был помещен в больницу имени Семашко.

Одним из моих соседей в палате оказался могильщик с Ваганькова кладбища — опухший от страшной болезни, бритоголовый, с лиловым лицом, тучный и свистяще вздыхающий.

Распалялось знойное московское лето. В настежь раскрытые окна палаты глядели полные густой зеленой листвы ветви деревьев. Солнечные лучи ударяли в белую стену, у которой стояла кровать могильщика. Умиравший могильщик целыми днями сетовал на свое невезенье.

— Вот уж не повезло, так поистине не повезло! Господи, прости мои прегрешения! Надо же такому случиться! В самое что ни на есть золотое время колодой лежать в больнице! Ах, ты горе какое, мать пресвятая богородица! Золотое же время! Весь год ждешь, ждешь эту пору, не дождешься ее! А дождался, и на тебе — лежи тут больной, а там деньги твои зазря пропадают, господи, прости мои прегрешения!

В летние дни ягодного сезона, по словам могильщика, дети что мухи мрут. Только поспевай хоронить их. А детскую могилку не в пример быстрее выкопаешь, чем «взрослую». Раз-два копнул — и готово. А что детская, что взрослая могилка — все одно, все вровень в норму идет. Да и благодарностей, то есть, иначе сказать, чаевых, на детских похоронах перепадает могильщикам больше, чем на похоронах взрослого человека.

— По детишкам, вишь, родители посильней убиваются, чем дети по старикам, или там взрослый народ по взрослым,— объяснял нам могильщик.— Вот и чаевых не сравнить куда больше. Детские похороны куда прибыльней, чем другие!

й долго еще вздыхал и убивался могильщик. Так, вздыхая и кляня свое невезенье, и умер, задохнувшись как-то под утро.

Я вернулся из больницы домой и рассказал Паустовскому о своем соседе в больничной палате — могильщике.

— Изумительная тема для рассказа! — воскликнул Паустовский.

— Берите ее и пишите.

— А вы?

Я сказал, что не буду писать. И снова стал уговаривать его «взять» тему себе. Паустовский подумал и отказался. Тема была не «его». Он не умеет писать об уродливом, о безнравственном. Он и о духовном убожестве не может писать. Жизнь раскрывается для него только через прекрасное в жизни.

Однажды я пришел к нему, когда он жил еще на Большой Дмитровке, ныне Пушкинской. В его отгороженном от остальной части комнаты рабочем углу — вернее сказать: уголке! — среди бела дня горела настольная лампа. Уголок был без дневного света. Паустовский держал только что перепечатанную машинисткой рукопись. Он смотрел на заполненные машинописью листы бумаги как-то сбоку, не вчитываясь. Можно было подумать, что любуется работой машинистки — тем, как она перепечатала. Его радовал общий вид начисто перепечатанной рукописи —■ аккуратные ряды буковок, уложенных в линейно прямые строки.

Он сказал:

— Самый приятный момент работы, когда садишься править впервые перепечатанное на машинке.

Должно было пройти уж не знаю, сколько времени,— и пленяющие своей чистотой машинописные страницы покроются его рукописной правкой.

Он как бы предвкушал наслаждение работой.

v

В молодости Паустовский ездил по окраинным землям России, как немногие из русских писателей. Книга Паустовского, сделавшая его известным русским писателем,— «Карабугаз». Герои этой первой прославившей его книги живут на солнечных берегах удивительного залива Каспийского моря. Вслед за «Карабугазом» он написал «Колхиду» и увлек читателя в жаркие субтропики Черноморья... И тем не менее Паустовский поэт прежде всего среднерусской равнины. Он способен восхищаться

Ван-Гогом и с благодарностью писать о книге Стоуна, посвященной Ван-Гогу. Но как бы он сам ни восхищался Ван-Гогом, по-настоящему близок ему Левитан, о котором он написал, как можно написать только о сокровенном.

К природе средней полосы России у Паустовского отношение нравственно-философское. Для него природа России — нравственное начало в жизни русского человека.

Четче, чем когда бы то ни было, он сам выразил это весной 1936 года в редакции журнала «Наши достижения» — редакции неповторимой во многом и в своем роде единственной в истории советских журналов. Редактировал этот журнал его основатель М. Горький. Коллектив литературных сотрудников журнала был коллективом дружных и тем не менее далеко не во всем согласных между собой людей. Это была редакция, в которой решающее слово принадлежало ее сотрудникам. Так было задумано Горьким. Каждый из нас чувствовал себя в какой-то мере сохозяином «Наших достижений» —- Сергей Третьяков и Иван Катаев, С. Гехт и А. Письменный, Павел Нилин и Николай Атаров, Константин Паустовский и Михаил Лоскутов, Е. Босняцкий и В. Василевский, Борис Губер и С. Диковский, А. Марьямов и

B. Козин, П. Слетов и Н. Зарудин, Михаил Пришвин и Борис Агапов, Д. Стонов, В. Канторович, Макс Зингер, П. Скосырев,

C. Марков, В. Важдаев, Вадим Кожевников, Г. Мунблит, П. Да-лецкий...

Каждый на свой лад, у каждого свой голос и свой взгляд на то, что и как писать. Послушал бы кто-нибудь из сторонних, как обсуждали мы уже вышедший номер или план будущего номера журнала, наверное, диву дался бы: как только уживаются под кровлей одного ежемесячника столь несходные друг с другом писатели!

Чем же объединялось разномыслие, разновкусие ближайших и постоянных сотрудников этого горьковского журнала? Только ли тем, что капитаном журнала был Максим Горький, а старпомом журнального корабля — старший помощник капитана — общий наш друг очаровательный Вася Бобрышев, заведующий редакцией?

Ничто так не объединяло всех нас, как господство в этой редакции уважения к праву каждого на инакосуждение, на инако-взгляд!

Сам Горький ценил в пишущем человеке «необщее выражение»,— личный, пишущего человека, взгляд на мир, личное пишущего человека отношение к миру — не тонущий в хоре голос! Весь дух жизни этой редакции определяло горьковское призна-аие права писателя йа собственный взгляд, горьковское уважение к личному суждению литератора да еще интерес к нему!

В журнале было не только интересно печататься, но порой еще более интересно заходить в эту редакцию, как в клуб.

Диспуты вспыхивали здесь всякий раз, как только собиралось пять-шесть литераторов. Такое уж было время, да и обстановка редакции на Спиридоновке, 2, располагала, чтобы зайти без видимой надобности, даже без рукописи, и даже, если не надо гранки читать, и даже, если тебе не следует гонорара. Заходили —■ повидаться с товарищами. Нередко — с инакомыслящими товарищами. А коли зашел — ну как не ввязаться в спор! И о чем только не спорили, чего только не обсуждали, рассевшись в пальто на стульях и на диване, в редакторской комнате Василия Бобрышева!

Дом редакции — во дворе, входили во двор со Спиридоновки. Горький жил в доме направо. «Наши достижения» в доме — налево. В глубине двора во флигеле — редакция «СССР на стройке» — тоже горьковская.

Собрались как-то в комнате Бобрышева — Паустовский, Иван Катаев, Гехт, Зарудин, Стонов, Козин и я. Как всегда, по-домашнему, будто не в редакции ежемесячного журнала, а забежали к товарищу поболтать. Зарудин вспоминал недавнюю поездку в Армению, восхищался Севаном. И вдруг Паустовский заворчал, перебил Зарудина, стал упрекать, не Зарудина — всех. Слишком мы все увлекаемся экзотикой. Ездим в Среднюю Азию, в Грузию, в Армению... Неохотнее всего мы ездим в нашу Россию, товарищи. Живописуем пейзажи узбекские, армянские, абхазские, горы Тянь-Шаня, башни хевсуров, да только не пейзаж Русской равнины! Традиционный для всей русской литературы пейзаж Тургенева, Льва Толстого, Лескова, Чехова — пейзаж средней России исчезает из русской советской литературы. Пожалуй, один только Михаил Михайлович Пришвин остался верен ему... и себе.

Паустовский не сказал, но имел бы право сказать, что и он сам, как и Пришвин, верен пейзажу средней России.

Для него верность русского писателя пейзажу родной страны — это верность нравственным началам русской литературы. Нравственную силу великих русских писателей, всю их поразительную способность влиять на людей объяснял прежде всего их верностью природе, родной русскому человеку. Только любя, чувствуя, слыша, умея видеть природу и только оберегая ее, люди становятся нравственно совершеннее. Невозможно нравственное еотергаенг/геованже человека, рагасщусишж) к окружающей природе. И невозможно нравственное воздействие русского писателя на русских читателей, если этот писатель равнодушен к русской природе.

Конечно, Паустовский выражал свои мысли другими словами и не прямо, не пытаясь нравоучить, наставлять нас. Этого Паустовский не любит и не умеет. Но из всего, что он тогда говорил о нравственных задачах писателя и о среднерусском пейзаже, сами собой возникали все эти мысли. От затеянного Паустовским разговора о забвении пейзажа Русской равнины перешли к спорам о национальном начале в литературе. Потом и сами не заметили, как перескочили к спорам о творческой среде. Стали говорить о «среде» потому, что в редакции «Наших достижений» чувствовали среду, в которой можно .говорить обо всем, что наболело... В конце концов у нас разгорелась внутри редакции дискуссия: что же такое творческая среда?

Впоследствии в «Наших достижениях» в номере пятом за 1936 год были напечатаны наши высказывания: Паустовского, Гехта, Зарудина, Агапова, Катаева, Скосырева, Атарова, Овало-ва и мои.

В середине тридцатых годов много спорили о том, какой же должна быть творческая среда.

Была ли в «Наших достижениях» среда идеальной? О, разумеется, нет. И все-таки она была едва ли не лучшей из «творческих сред» многих тогдашних редакций. Я написал здесь «тогдашних». Гм... а позднейших?

Во всяком случае, не литературную среду «Наших достижений» имел в виду Паустовский, когда писал свои «Несколько грубых слов». Они были напечатаны в журнале в разделе «Трибуна писателя». На страницах этого раздела мы диспутировали на тему «Журнал и творческая среда».

Дискуссия на страницах «Наших достижений» о творческой среде состоялась незадолго до смерти Горького.

Весной 1963 года в Ялте я напомнил Паустовскому о его «грубых словах». Он успел позабыть о них. Я показал ему сохранившийся оттиск, и он перепечатал текст своего выступления. В первое собрание сочинений Паустовского эта маленькая статья не вошла, современному читателю она неизвестна. Между тем Паустовский признался, что ничто из его тогдашних высказываний о творческой среде не устарело и доныне.

Вот некоторые из «Нескольких грубых слов» Паустовского:

«С некоторых пор мне, как и многим, очень трудно — или, говоря проще, противно произносить слово «творчество». Это слово стало обязательной принадлежностью речи пошляков, носящих наименование «творческих работников» и во множестве гнездящихся около литературы, театра и кино».

«Недавно один из работников кино без всякой улыбки сообщил мне, что наконец-то кинофабрика дала ему «творческий автомобиль» для поездки за город к соавтору сценария».

«...Мы уходим медленно и незаметно от настоящей творческой среды. Эта среда — вся жизнь во всем многообразии ее явлений. Жизнь, люди с их горестями, работой, победами й страстями, величие социальных явлений, любовь и ненависть, борьба и преодоление, море и леса, ветры, озера и степи, вся молодость нашей прекрасной Родины — вот подлинная творческая среда!»

В этих словах — весь Паустовский, человек и писатель. И, право же, его «Несколько грубых слов» куда нежнее иных выспренних словословий. Сколько в этих «грубых словах» живой любви и к литературе и к Родине!

«Мы вывариваемся в собственном соку, а жизнь открыта каждому. Пора разрушить уют писательских кабинетов, пора прекратить перелистывание изданий «Academia», прекратить вялые споры, вялые дрязги, мелкие дела, скучные книги и скучную суету».

«Пожалуй, только сейчас, через сто лет, приобрели полную силу и звучание пушкинские слова:

Прекрасное должно быть величаво».

«Наши достижения»,— писал далее Паустовский,— первые подняли вопрос о создании подлинной творческой среды. Я уверен, что создание этой среды пойдет не по пути внутриредакционных чаев и премий, а по единственно верному пути — приобщения писателей к настоящей жизни и воспитания среди них тех высоких и простых дружественных отношений, которые сродни нашей эпохе и дают расцвет каждой отдельной творческой индивидуальности».

«Нашидостиженцы» были готовы принять высказывание Паустовского за четко выраженную программу журнала. Но прошло очень немного времени после смерти Максима Горького — и журнал был закрыт.

Паустовский и поныне вспоминает о нем с нежностью и печалью.

В наших встречах возникали иногда долгие перерывы. В середине тридцатых годов Паустовский переехал в Лаврушинский переулок. Я из Страстного монастыря — на улицу Фурманова. Монастырь в том же году снесли.

Паустовского я теперь редко встречал. Как-то он пригласил меня на премьеру своей пьесы «Созвездие гончих псов» в Центральном детском театре. Пьесу мы смотрели вместе, но и потом после спектакля долго с ним не встречались.

VI

В годы войны мы с ним почти не видались. Да и первое время после войны встречи были случайны.

В 1953 году он уже жил в высотном доме на Котельнической набережной. К этому времени наши встречи возобновились. Я закончил роман «Дорога к дому» — рукопись, как водится, пошла по рукам «внутренних рецензентов». В ту пору имена их еще тщательно скрывались от авторов. И вдруг — когда со знакомым каждому литератору нетерпением я ждал первых рецензий—узнаю, что мою книгу рецензирует Паустовский. Я был удивлен: почему он даже не сообщил мне об этом? Мне и в голову не могло прийти, что книгу пошлют ему. Я и обрадовался и смутился. Осуждение рукописи Паустовским было бы горше вдвойне. Мнение другого рецензента я мог бы оспаривать, не признавать. Но Паустовскому, зная его доброе ко мне отношение, как не поверить! Уж он-то никогда не лукавит, и в каких бы дружественных отношениях с автором ни был — скидки на дружбу не жди от него!

Мне не хотелось ему звонить, спрашивать, торопить. Я выжидал — и, по счастью, очень недолго. Позвонил телефон — Паустовский. На первых порах — устный отзыв, короткий и без подробностей:

— Прочитал! Здорово!

Когда рецензия им была написана и сдана, я приехал к нему на Котельническую. Он не ограничился письменными советами и многие из них надавал устно, в беседе. Но вот любопытная черта настоящего писателя — его уважение к рукописи товарища: Паустовский не позволил себе сделать ни одного замечания на полях! Он с раздражением говорил о редакторах и рецензентах, не стесняющихся писать «разухабистые», как он выразился, замечания (все равно критические или положительные, в данном случае, по мнению Паустовского, это не имело значения) на полях авторской рукописи!

Паустовские еще только устраивались на новой квартире на восьмом этаже высотного дома. Квартира из двух, хотя и очень больших комнат была не достаточна для семьи из четырех человек. Дверь с лестничной площадки открывалась в холл, и этот холл они превратили в столовую. Тут же в столовой их гости снимали и вешали на стенку свои пальто.

Татьяна Алексеевна Паустовская придумала и заказала нечто вроде арки, разделяющей пополам очень большую комнату,— стало похоже на две.

Книжные полки были почти пусты, кипы неразобранных книг сложены на паркете... А за аркой в глубине комнаты у рабочего стола Паустовского на полу штабелями лежали папки с рукописями. Для архива еще не было найдено место...

Уже в следующий визит к Паустовским я застал полный порядок. Каждый предмет стоял именно там, где этому предмету (если бы он мог выражать свое желание) хотелось стоять.

Уже висел на стене портрет Гарибальди с автографом великого итальянца и среди книг на полках ярко синел том автобиографии Джавахарлала Неру с надписью на санскритском языке — дар переводчика Паустовскому.

Автобиографию Неру я тут же взял у него почитать, а Константину Георгиевичу пообещал четырехтомное собрание сочинений А. И. Куприна.

Паустовский собирался писать предисловие к новому изданию Куприна (вышедшему позднее в пяти томах). Старых изданий у него не было. Он знал, что у меня «нивское» марксовское издание, и хотел прежде, чем начать предисловие, заново перечитать всего Куприна. Приехал ко мне за Куприным и разговорился о литературе, о положении в Союзе писателей, в литературных издательствах. Со времени Первого съезда писателей прошло более двух трудных десятилетий. И если коротко определить, о чем все возмечтали в канун Второго съезда, то это была «прозрачная ясность отношений в литературе».

О том, что литературе как воздух необходима эта самая «прозрачная ясность отношений в литературной среде», долго и убежденно своим хриплым голосом говорил тогда Паустовский, сидя в моем кабинете...

VII

В феврале 1957 года Паустовский собрался в Дубулты. Год назад он был в Риге и на Рижском взморье, и тихие Дубулты очаровали его. Он много раз повторял, что нигде так хорошо, не работается, как в Дубултах.

— Едемте,— говорил Паустовский.— В это время года там изумительно.

Билет он уже заказал. Выехать вместе не удалось. Я выехал На другой день после него.

Литфондовский Дом творчества писателей в Дубултах — это шесть или семь многокомнатных двухэтажных особнячков в обширном парке на дюнах над песчаным берегом моря. Когда-то все эти дачи принадлежали разным владельцам. Литфонд скупил их и несколько живописных участков объединил в общий зеленый парк.

У каждого особнячка свое прозвище,— «белый», «охотничий», «шведский», «дом у фонтана» и уж не помню, какие еще.

Зимой в малолюдье заселяются только два или три из этих особнячков — остальные заколочены до начала позднего прибалтийского лета.

В тот год столовая была в белом доме. Я внес чемодан и на пороге встретил Паустовского и Сергея Нагорного.

Они только собрались идти на дубултский вокзал встречать меня. Но я приехал из Риги на такси — и раньше, чем они ожидали.

Паустовский уже позаботился о моем месте в столовой — зарезервировал его за столиком, отведенным ем> и писателю Гранину.

О Данииле Гранине он с места в карьер предупредил:

— Изумительный человек!

С Граниным он сдружился еще во время совместного путешествия на «Победе» вокруг Европы.

Снег в Дубултах держался очень недолго. Весна начиналась раньше обычного. Дубултские белки были еще не пуганы. Они спускались на нижние ветви деревьев и бисерными глазками безбоязненно смотрели на нас.

По пути от нашего дома у фонтана в столовую белого дома мы обыкновенно сворачивали с дорожки в сторону, чтобы полюбоваться на белок. Стояли втроем — Паустовский, Гранин и я — перед белкой на ветке, в двух шагах от нее, и, улыбаясь, смотрели. Белка перепрыгнет с ветки на ветку — взглянет на нас и прыг на другую и снова на мгновение застынет. И опять новый прыжок — и взгляд на нас, взгляд — и прыжок. Сейчас в Дубултах они и вовсе не хотят глядеть на людей — взглянут, увидят и скроются в густоте ветвей.

Как-то мы устроили вечеринку с выпивкой в комнате Паустовского — шесть-семь человек пили коньяк под дьявольски вкусную рыбку-копчушку — неизменное прибалтийское лакомство.

Паустовский рассказывал о Гайдаре, лотом всломтшал Одессу и, наконец, перешел к сценам из «Гранинианы» — рассказам о Гранине за границей.

Полный юмора и энергии, Даниил Гранин не скрывал и даже подчеркивал свою любовь и уважение к Паустовскому. Он слушал его рассказы с видимым удовольствием, даже когда Паустовский дружески подшучивал над ним.

Гранин очень нравился Паустовскому.

Женственную улыбку Гранина он называл лукавой. Несколько месяцев спустя, уже живя в Ялте и вспоминая там нашу жизнь в Дубултах, писал мне в Москву:

«Как мне не хватает Дубултов, разговоров с Вами, снежного моря, лукавых глаз Гранина».

Время в Дубултах было доброй порой бесед обо всем на свете — и веселых воспоминаний, и шуточной болтовни, и философствований о жизни и смерти, о старости, о книгах, о живописи, о музыке и бог весть еще о чем. Однажды о поэзии мы заспорили с ним даже в бане. Не о поэзии вообще, а о поэзии Фета. Баня в нашем дубултском писательском доме работала раз в неделю, рассчитана была на двоих, и мыться ходили но двое. Вот мы и пошли вдвоем с Паустовским. В жарко натопленной баньке, в пару и в клочьях мыльной пены, когда терли друг другу спины, он вдруг стал читать фетовские стихи. Мыльная пена хлопьями срывалась с моей мочалки, шлепалась на мокрые стены, пузырчатыми белыми струйками стекала на шашечки пола. Я замер с мочалкой в руках, чтобы звонкое поскрипыванье мочалки и всхлипывающие шлепки мыльных клочьев по стенам не перебивали родниковой музыки фетовских поэтических строк. И хотя в баньке, плотно набитой паром, трудно было читать, а голос Паустовского и на чистом воздухе глух и хрипл, родниковый звон стихотворных строк не мерк —■ не тускнел: ни банный пар, ни хриплый голос чтеца не глушили эту прозрачную музыку. Дочитав, Паустовский спросил: люблю ли я Фета? Но Фет никогда не был мне близок. Невозможно даже сравнить значениедля меня поэзии Фета с громадной ролью Тютчева в воспитании моих чувств. Я и сказал тогда Паустовскому, что Фет никогда не был в числе моих «вечных спутников», а Тютчев был, есть и пребудет вовек! Фета я просто знал, Фетом мог любоваться, радоваться ему. Но Фет не помогал осмысливать жизнь, как Тютчев. С Тютчевым я прожил жизнь. Тютчев, был вечным моим собеседником. Поэзия Тютчева помогала мне жить в юности, в зрелые годы и в старости помогает еще больше, чем прежде. А Фет... но Фет не был моим помощником в жизни, не становился моим собеседником. Паустовский никак не мог понять — как это так? Но ведь Фет «изумительный» поэт! Выхватив из моих рук намыленную мочалку, Паустовский принялся яростно тереть мою спину и, задыхаясь в жару, хрипло кричал, что прекрасное не может не быть помощником в жизни. А раз Фет прекрасен...

Я сознался, что много раз пытался приблизиться к Фету, но от Тютчева к Фету прийти не мог. Тютчев приучил меня к философской лирике, и после Тютчева, как бы я ни любовался Фетом, как бы ни вслушивался в него, он оставался для меня бездумным мастером и не становился моим. Стоило мне это сказать, как Паустовский прислонился к деревянной перегородке и тяжело задышал. И только тут я спохватился и вспомнил, что ему запрещено всякое напряжение и я не должен был позволять Паустовскому тереть мне спину мочалкой. По счастью, все обошлось — и он уже более спокойным голосом заговорил о Фете. Нет, он не понимает моего отношения к Фету, хотя понимает и разделяет мое отношение к Тютчеву. Тютчев прекрасен, потому что мудр. Но Фет мудр, потому что прекрасен. В мудрости — красота. Но ведь и в красоте своя мудрость!

Для Паустовского неприемлемо противопоставление худож-ника-философа художнику «чистому». Раскрывая красоту мира, художник тем самым решает нравственную задачу, стало быть философскую.

По Паустовскому, чистый художник Фет — философ только потому, что он — прекрасный поэт. Мы зорче, мы чутче благодаря ему. Значит, мы нравственно совершеннее — и тоже благодаря ему...

И, одеваясь в предбаннике, натягивая на себя белье, снова читал фетовские строки,— ими он убеждал меня...

Мы решили прервать работу и съездить в Ригу. Паустовский знал ее еще с прошлого года и взялся показать мне.

Выехали пригородным поездом после завтрака. Паустовский вооружился фотоаппаратом и потом на узких улицах старой Риги фотографировал меня чуть ли не возле каждого достопримечательного здания. Недавно я нашел у себя фотографию: мы оба засняты на какой-то из улиц Риги, но кто и когда нас тогда заснял — не помню.

Паустовский, как многоопытный гид, гордясь красотой старой Риги, водил меня по каменному островерхому городу.

Еще в Москве перед отъездом я позвонил свояченице: не надо ли привезти ей чего-нибудь из Риги?

«Привези голубой колпак для дамской шляпы».

Я принял просьбу всерьез и рассказал о ней Паустовскому.

Он вызвался помочь в трудных поисках голубого колпака. ТоноМ знатока он стал объяснять многообразие голубых тонов.

Не просила ли свояченица колпак глубокого голубого тона? Бывает еще серо-голубой тон и даже розово-голубой, даже голубой с чуть просвечивающей желтинкой. Смотрите, вот на витрине голубой колпак... Но это голубизна небесного цвета... Весеннего неба... В конце концов, какого же голубого тона колпак заказала вам ваша свояченица?

Я понятия не имел, какого тона нужен колпак. Мы обошли чуть ли не все магазины дамских шляп в Риге. Паустовским уже овладело спортивное чувство. Он готов был продолжать поиски без конца. Я наотрез отказался.

Когда в Москве я рассказал свояченице о безуспешных поисках колпака, она расхохоталась:

Боже мой, да ведь я пошутила! Неужели ты всерьез поверил, что я могла поручить мужчине такую серьезную вещь!

Впрочем, наши с Паустовским поиски колпака не были вовсе безрезультатны. В поисках колпака мы попали в магазин галстуков и сговорились: он выберет галстук для меня, я — для него. Выбрали, купили, и оба остались довольны...

После этого мы несколько раз ездили с ним вдвоем в Ригу и каждый раз надевали эти рижские галстуки.

Легче припомнить, о чем мы не говорили во время этих поездок, чем перечислить темы всех наших бесед. Не бывало, чтобы мы сколько-нибудь расходились во мнениях, взглядах. Спор в бане о Фете все еще оставался единственным случаем разногласия. Но однажды произошел второй — и последний за все сорок лет нашего с Паустовским знакомства.

Все той же ранней весной 1957 года в одном из рижских кафе мы снова поспорили, и Паустовского всерьез рассердили мои слова. Даже обычное дружелюбие его вдруг погасло, по крайней мере на бесконечно длинные десять минут.

С утра мы долго бродили по старому городу, осматривали амбары XVI века, заходили в католические соборы, слушали службы, и, когда выходили на площадь перед собором, Паустовский повторял латинские строки католических молитв. Он хорошо помнил латынь.

Мы устали бродить по Риге, проголодались, и Паустовский никак не мог найти кафе, знакомое ему по прошлому году. В этом кафе подавали кофе, ароматный, как в аравийском раю, и обольстительные пирожные. И наконец кафе отыскалось, уставленное столиками карминного цвета и стульями голубыми и салатно-зелеными с вогнутыми низкими спинками.

Мы уселись в самом затененном углу, отдыхая после прогулок по городу и католических служб в старинных соборах с серебряным песнопением органов. Мы находились под впечатлением этих служб и, вероятно, поэтому заговорили о судьбах христианской проповеди любви и добра. Подействовала ли на совесть людей двухтысячелетняя христианская проповедь? Стали ли в нравственном отношении современные нам народы христианской религии выше и совершеннее, чем были их пращуры две тысячи лет назад?

Увы, две тысячи лет проповеди всепрощения, любви к ближнему своему и добра не сделали людей нравственно благороднее. Люди и христианских цивилизаций становятся все неуживчивей, злее, жесточе. Число себялюбцев, безнравственных и развратных, в мире не убывает. И это в мире, создавшем многовековое искусство, полное образов христианства! Ведь величайшее из всего, что в прошлом создано живописью, музыкой, литературой, скульптурой, архитектурой, насыщено христианскими образами любви, добра, всепрощения! Но почему, почему же эти великие творения гениев нравственно не преобразили людей? Я спрашивал Паустовского: не означает ли это, что даже самое великое искусство не в состоянии преобразить нравственную сущность людей? Я переживал период мрачных и безнадежных сомнений. Я должен был высказаться в надежде, что собеседник рассеет мои сомнения. Я говорил, в душе надеясь быть опровергнутым.

— А как знать, какими были бы люди, если бы эти образы искусства не оказали на них влияния? — спросил Паустовский, хмурясь.

Он верил, что, не будь в истории человечества великих произведений искусства, в нравственном отношении мир был бы хуже.

Я напомнил ему, что Бетховен не предотвратил нацизм в Германии. И Толстой не спас человечество от жесточайших войн. И люди не относятся друг к другу приязненней, чутче оттого, что среди них жили Леонардо, Рафаэль, Данте, Бетховен, Гёте, Толстой, Бах, Достоевский, Шекспир и Рембрандт!

— А откуда вы знаете, не были ли бы люди так называемых христианских цивилизаций еще безнравственнее, если бы в свое время на них не влияли Рембрандт, Шекспир, Достоевский, Бах? — Паустовский повторил свой вопрос, мрачно глядя в недопитый стакан. Он сидел расстегнув пальто, пыжиковая шапка лежала на небесно-голубом стуле рядом. Морщины в углах его губ и на скулах стали резче, маленький подбородок затвердел.

Мне надо было, чтоб он рассеял мои сомнения. Они душили меня. Я умоляюще смотрел на него: рассей, опровергни, убеди меня в том, что я неправ! И вдруг — надо же! — вырвалось:

— Не преувеличиваем ли мы силу влияния искусства и литературы на души людей? Не обманываем ли сами себя?

Вот этого он уже не мог перенести.

Ну нет, в силе воздействия истинных произведений искусства на души людей Паустовский не сомневался. С непривычной для него горячностью он стал убеждать меня в том, что если что-нибудь и способно влиять на души людей, то это проповедь образами искусства — музыки, литературы, живописи, скульптуры. Действенная сила искусства для него священна.

Если бы мне пришлось отвечать на вопрос: во что незыблемо свято верит Константин Паустовский, я бы, не задумываясь, ответил: в преобразующую силу искусства! И быть может, прежде всего литературы. Вероятно, поэтому он так бескомпромиссен в суждениях об искусстве, с такой последовательностью на протяжении всей своей писательской жизни отстаивал чистоту, честность, прямоту и нежную суровость долга художника — совесть художника!

Но тогда там, в рижском кафе за столиком карминного цвета, я мучил его своими сомнениями. Я спрашивал: где видимые результаты воздействия искусства на поведение людей? Что изменило явление гениев в нравственной жизни человечества?

Паустовский в гневе отодвинул от себя недопитый стакан кофе. Никогда до этого я не видел его таким разгневанным. Как смею я сомневаться в силе воздействия искусства и литературы на души людей? Как могу я сомневаться в нравственно преобразующей силе искусства?

Сурово, хрипловатым голосом он спрашивал, осуждающе смотря на меня:

— Разве можно представить себе, что за жизнь была бы теперь, каковы были бы люди, если бы не Бетховен, Рембрандт, Толстой! Разве мир смог объединиться против фашизма, если бы в мире не было Толстого, Гёте, Бетховена, Леонардо!

О, если бы еще больше прислушались к этим великим — к Данте, Шекспиру, Сервантесу, Чехову, Достоевскому, Баху, Чайковскому, Левитану, если б еще лучше научились слышать и видеть землю, небо, деревья, травы, цветы, озера, реки, моря,— мы стали бы нравственно еще совершеннее! И мы станем, не мы — потомки, когда научатся беречь окружающую их природу...

И, больше не возвращаясь к искусству, он заговорил о том, что мы вырубаем леса, не бережем наши реки, рушим памятники родной старины... Вот еще почему мы не становимся нравственно лучше.

Для него здесь — заколдованный круг: оттого и вырубаем леса, что в нравственном отношении мы хужеем, и оттого хужеем, что вырубаем леса. Если бы люди лучше сохраняли природу, они были бы сами нравственно лучше. И он верил, что это нравственное совершенство придет: мы иначе станем относиться к природе и именно к ней обратимся, как к источнику наших нравственных сил. Для Константина Паустовского — нравственная сила природы и нравственная сила искусства в их красоте. Искусство должно так же воспитывать чувства человека, как и природа,— не нравоуча, не наставляя,— силой своей красоты, правдой красоты и красотой правды, будь это красота линий, красок, форм, красота человеческой речи, голоса человека, звуков, мелодии, красота поступков, красота образа, сотворенного добрым художником.

Это была пора, когда я усомнился в «преобразующей силе искусства». И Паустовского возмутили мои сомнения. Он стал «бить» меня моим же оружием: вспомнил мой недавний рассказ, как в самый тяжелый период моей жизни, когда я жил в глуши вдали от семьи, мне помогали воспоминания о рембрандтовских стариках и старухах. Лежа на койке, я закрывал глаза и вызывал в памяти видения рембрандтовских портретов стариков и старух. Я писал тогда письма дочери о мудрых портретах Рембрандта, о великом познании жизни и меры вещей во всепонимающих глазах его стариков и старух и вызывавших во мне душевный трепет, благоговение, благодарность старческих их добрых руках, исполненных терпимости, любви, чувства чуда прожитой жизни. Разве одно только воспоминание об этих портретах, писанных божественным чудодеем, не помогло мне жить, не сделало меня сильнее, выносливее?

Что бы сталось со мной в трудные дни моей жизни, если бы в мире не было портретов стариков и старух Рембрандта, которых я мог вспоминать!

Так как же еще сомневаться в преобразующей силе искусства?

Я затронул то, что было святая святых в его незыблемой вере. Он писал, пишет, всю свою жизнь пишет, веруя, что нет силы сильнее слова, нет слова сильнее слова живописующего.

Из множества наших бесед это была единственная, рассердившая Паустовского. Вероятно, он вспомнил о ней да еще о нашем споре в бане о Фете, когда писал свою статью «Через тридцать лет» для «Литературной газеты» в июне 1966 года и назвал в ней меня‘«милым спорщиком и философом». Во всяком случае, не припомню, когда бы мы с ним спорили, до этих двух споров или после. Но спор в рижском кафе не помешал ему вскоре на одной из подаренных им своих книг надписать: «С многолетней любовью и дружбой». А потом еще на одной: «Старому испытанному другу».

УШ

Смерть Олеши ошеломила...

Гроб стоял в конференц-зале в старом здании правления Союза писателей.

Олеша лежал с сомкнутыми губами мыслителя. Когда, отстояв в почетном карауле у гроба, наша четверка выходила из зала, навстречу на смену нам шла новая — и во главе ее с траурной черно-красной повязкой на рукаве Паустовский.

Он шел с опущенной головой, ссутулившись еще больше обычного, и не заметил меня.

Я сдал распорядителю траурную повязку и вернулся в зал. В толпе увидел Татьяну Алексеевну Паустовскую. Когда очередной караул сменился, а Константин Георгиевич где-то запропастился, Татьяна Алексеевна забеспокоилась:

— Ради бога, найдите Костю и отберите у него траурную повязку. Он наверняка сунул ее в карман. Вечная история. Забудет вернуть, а потом дома я выгребаю из его ящика траурные повязки. Вернется с панихиды и сунет повязку в ящик...

Паустовский был найден, и траурная повязка возвращена. Он действительно машинально сунул ее в карман — так бы и притащил домой...

Мы сидели у стены в зале, где стоял гроб, и даже не пытались заговорить друг с другом. Я никогда не видел его в такой глубокой скорби.

Всю зиму 1961/62 года Паустовский жил в Ялте, в писательском доме. Остался там и на весенние месяцы. Татьяна Алексеевна жила с ним, но часто наведывалась в Москву к сыну Алеше. В марте и я собрался в Ялту. И мы поехали вместе — в одном вагоне.

Паустовский с падчерицей и с артистом Баталовым встретили нас на шоссе у Массандры. Мой приезд был для него неожиданным.

— Ехали вместе?

Вместе.

И — вопрос, обращенный уже непосредственно к жене:

— И Миндлин, конечно, в пути говорил о старости? Восхвалял ее?

— Говорил, Костенька, говорил. Восхвалял.

Он любил подшучивать над моими восхвалениями старости. Но когда мы оставались вдвоем, разговор о старости поддерживал с интересом. И еще в 1953 году на книге своих повестей и рассказов, подаренной мне, написал: «Да здравствует наша общая старость!»

Ему и хотелось поверить, что «старость — это свобода», и долго не верилось в это. И хотелось почувствовать самому, что старость впрямь лучшее время жизни, и что-то не чувствовалось. Он и с недоверием и с интересом прислушивался к моим восхвалениям старости. И вот уже сколько лет торопит меня дописать, еще в мои молодые годы задуманный мной философский роман «во славу крылатой старости». От «крылатой старости» отшучивается, а об «искусстве быть старым» готов говорить всерьез.

Как-то он горько посетовал на общего нашего с ним знакомца, к которому много лет относился с приязнью. Вдруг на примере этого знакомого старца Н. Н. увидел, как не надо быть старым!

— Взгляните вы на Н. Н.,— какой он брюзга, в нем уже нет его былой доброты! И уж не завидует ли он молодым, что так часто их осуждает? Он стал недобрым — посмотрите вы на него, он разучился по-доброму разговаривать с молодыми, ему с ними нехорошо, и, кажется, им тоже нехорошо с ним.

Паустовский с жалостью говорил о Н. Н. и не понимал старика. В старости человек становится зорче духовно, душевно чутче, все видит, все понимает, владеет мерой вещей, явлений. В старости человек терпим... В старости... Да, да, все это в старости, если человек овладел великим искусством быть старым!

Наблюдая Н. Н., утратившего к старости доброту и духовную зоркость, Наустовский увидел вдруг то, что мешает наслаждению старостью. Ну вот мы и договорились.

Самому ему легко с молодыми. И молодым с Паустовским легко.

После разговора о неумелой старости бедняги Н. Н. Паустовский и стал поторапливать меня с моим романом о старости.

— И о смерти тоже — в вашем ромаце?

У нас бывали разговоры и о страхе смерти. И опять о том, что мы все с детства запуганы призраком смерти и старости. Запуганы няньками, сказками, литературой, религией. А между тем можно и должно воспитывать человека в бесстрашии перед смертью, избавить его и от страха перед старостью, и от страха перед смертью. Мы сами воспитаны неправильно и неправильно воспитываем детей. Я доказывал: надо с юности готовиться к старости, воспитывать свои чувства, мирить их с неизбежностью, неотвратимостью смерти.

Татьяна Алексеевна терпеть не могла этих разговоров.

— Не могу слушать вас. Просто с ума сойти...

Но Паустовский говорил, что такие разговоры не запугивают, напротив — успокаивают его.

В Ялте работал он, как всегда, по многу часов. Иногда — в перерывах заходил в мою комнату:

— У меня нам поговорить не дадут. Народ...

Поговорить у него действительно не давали. Как везде и

всегда, его осаждали писатели, пионеры, приходившие из города с букетами цветов, работники чеховского музея, а главное, читатели. Они приезжали в Ялту лечиться и отдыхать со всех концов нашей страны. В Ялте узнавали, что в доме Литфонда живет их любимый писатель, и приходили, большей частью без надобности — просто поглядеть на него.

То же бывало и в Дубултах в 1957 году. Там администрация дома приходилось лгать приходившим почитателям Паустовского — уверять их, что Паустовский уже уехал.

В Ялте по вечерам у Паустовского собирались и допоздна засиживались, попивая легкое белое вино, обитатели дома. Паустовский привык вставать рано — с утра работать, и ежевечерние поздние гости утомляли его.

Близился его юбилей — семидесятилетие писателя. Но семидесятилетие Паустовский встретил в больнице. Инфаркт произошел вскоре после возвращения из Ялты — дома, ночью. Его перевезли в кремлевскую больницу. Наступили дни, полные тревог и напряжения. Почти ежедневно я разговаривал по телефону с Татьяной Алексеевной — надежды ее перемежались со страхом: состояние больного было очень тяжелым. В квартире Паустовских не переставая звонил телефон: тревожились не только друзья, близкие. О здоровье писателя справлялись незнакомые люди. Звонили и тем, о чьей дружбе с Паустовским было известно. Ежедневно звонили мне: как Константин Георгиевич? Что говорят врачи?

Ко дню юбилея почтальоны завалили квартиру Паустовского кипами писем и телеграмм. Множество телеграмм было адресовано прямо в больницу. По письмам и телеграммам можно было судить, что празднование юбилея писателя повсюду в стране происходило стихийно. Его праздновали даже в далеком Магадане на Колыме. Все это были празднования неофициальные, не везде даже отмеченные газетами, но празднования чистосердечные, читательские.

Наконец опасность прошла — Паустовского из кремлевской больницы перевезли в Барвиху — он поправился, к осени снова был дома, даже стал поговаривать о давно задуманной поездке в Париж, продолжал прерванную было работу, много читал, стремился наверстать упущенное.

Зимой он уехал с Татьяной Алексеевной в Париж. Вернулся только под Новый год, кажется даже 31 декабря. Первый его вопрос после возвращения — о Гехте. Только что Гехт перенес очень тяжелую операцию, лежал в больнице.

Паустовский был очень взволнован судьбой несчастного Гехта. Я поддерживал ежедневную связь с больницей, беседовал с врачами, лечившими Гехта, почти ежевечерне мне звонила отчаявшаяся Вера Михайловна Гехт — и почти ежеутренне Паустовские справлялись о Гехте...

Скончался Дмитрий Стонов, наш общий с Паустовским, очень давний, добрый знакомый. С ним вместе работали когда-то в «Наших достижениях».

Вдруг скоропостижно скончался Арон Эрлих, старый писатель-правдист, друг Паустовского и мой...

Люди, с которыми шли спутниками, попутчиками много десятков лет, стали исчезать один за другим...

Нет ничего обыденнее смерти в человеческой жизни. И ничему сознание человека не противится так упорно, как мысли о смерти.

С каждым днем состояние Гехта становилось серьезнее. Сепсис развивался в его истощенном, обессилевшем организме, медленно, но угрожающе нарастая.

Паустовский переслал в больницу для Гехта привезенный им из Парижа запас редчайшего и дорогого лекарства — сигма-мицина, еще малоизвестного нашим врачам. Он звонил врачу, лечащему Гехта, уговаривая его применить сигмамицин, незаменимый при сепсисе. Звонил профессору, знающему, как обращаться с сигмамицином, и умолял его дать наставления лечащим Гехта врачам...

На некоторое время сигмамицин задержал течение страшной болезни Гехта. Но запасы его окончились.

Когда казалось, нет никаких других средств, а врачи предупреждали нас о серьезности положения, Паустовский позвонил заведующему отделением больницы, где лежал Гехт...

Потом Паустовский передавал мне свой разговор с этим врачом примерно в таких выражениях:

— Я сказал ему, что Гехт — изумительный человек. Во что бы то ни стало надо его спасти. Я сказал, что без Гехта даже нельзя представить себе прошлую литературную жизнь. Врач обещал сделать, что может.

И врачи действительно делали, что могли. Но проходили месяцы, уже приближалась весна, а положение Гехта оставалось тяжелым.

Гехт умер. В «Литературной газете» Паустовский написал, что без Гехта невозможно представить себе литературную жизнь.

IX

В марте 1963 года Паустовские уезжали в Севастополь — отдохнуть после нелегкой московской зимы. Мы с женой собирались апрель провести в Ялте. Взяли у Паустовских их севастопольский адрес — гостиница «Севастополь» — на случай, если вздумаем съездить на день или два в этот чудесный город.

В конце апреля, когда мы уже готовились через несколько дней выехать из Ялты в Севастополь, а оттуда в Москву, неожиданно приехали в Ялту из Севастополя Паустовские. Оказалось, что ненадолго — на час, на два. За ними из Москвы в Севастополь прикатил на машине Паустовского его верный водитель Валя. На этой машине он и привез Паустовских в Ялту повидаться с друзьями: в ялтинском писательском доме жили Виктор Шкловский, Вениамин Каверин, другие близкие ему люди.

Не стоило труда уговорить Паустовских пожить в Ялте. Планы были тотчас изменены. Татьяна Алексеевна с Валей уехала в Севастополь за вещами, а Константин Георгиевич остался.

Вечером я зашел к нему. Мы давно с ним не виделись. Допоздна сидели вдвоем. Говорили и о том, что в старости тем для книг все больше, а времени жизни меньше...

— Вам сколько лет? — отрывисто спросил Паустовский, хотя отлично знал, сколько мне лет.

— Возможно, в мае будет шестьдесят три.

— Мальчишка! На восемь лет моложе меня! Вы можете успеть еще написать...

— А вы уже успели! Уже!

— Успел... Что успел? — Он неуверенно посмотрел на лежавший перед ним исписанный лист бумаги.— А сколько отсеется из всего, что написано...

— А сколько останется! Важно не то, что отсеется, а что останется...

Он, хмурясь, смотрел на недавно написанную страницу...

— Как знать, что останется!..

За день или два до нашего отъезда Паустовский предложил прогулку на его машине — в ущелье Уч-Кош, в горы по соседству с санаторием «Долосы».

Дорога была всем знакома — и тем не менее радовала так, словно каждый видел ее впервые.

Валя поставил машину у начала спуска в ущелье. Татьяна Алексеевна с Ариадной Петровной пошли вниз — им не был страшен обратный крутой подъем. Мы с Паустовским поотстали от них — крутой подъем не для нас. Дорога, виясь, спускалась в ущелье. На дне его громко звенела галькой и блистала сквозь заросли кустарника горная речка. Справа от нас — мачтовые огромные сосны. Слева —■ обрыв и звон речки внизу, а на другой стороне ущелья отвесные высокие каменистые стены, розовые и серые, и одинокие сосны, вознесшиеся между камней.

Паустовский обратил внимание на «изумительный» цвет крымской сосны.

— У крымской сосны особенная окраска. Какая-то палевая. Крымские сосны — палевые.

Его вдруг встревожила сосна, растущая из скалы. Она почти горизонтально повисла над розово-зеленым ущельем. Паустовский загляделся на нее, остановился. Судьба сосны вдруг стала заботить его: долго сосне не провисеть в таком положении — не выдержит, оборвется и с вырванными корнями свалится вниз, в самую реку на дне ущелья.

Несколько невзначай произнесенных фраз о красоте ущелья Уч-Кош — и мы не заметили, как заговорили вдруг о «мере красоты». Можно ли определить, а тем более объяснить явление красоты в природе? Оба согласились с «неопределимостью» красоты в природе.

А в искусстве, в литературе?

Я вспомнил и стал рассказывать ему, как очень много лет назад мне, тогда еще двадцатилетнему юноше, объяснял свою

«теорию красоты и меру прекрасного» известный в истории русского театра князь Сергей Михайлович Волконский, бывший директор императорских театров и автор очень интересных книг о театре.

Волконский пытался обучить меня читать стихи русских поэтов в строгом согласии с созданной им математически-ло-гической «мерой прекрасного».

Паустовский возражал против подобной «меры». Красиво —-потому, что красиво. Красота потому и суть красота (в природе и в искусстве равно), что формулами науки необъяснима и математически-логической мерой измерена быть не может!

Я напомнил ему о знаменитом в современной физике «принципе неопределенности Гейзенберга». Как ни разнородны понятия красоты и положение элементарной частицы материи в пространстве, мы согласились, что в «теории красоты» также должен действовать свой «эстетический принцип неопределенности».

Наши жены вернулись, и беседа прервалась.

Стали собирать камешки-голыши и бросать их с обрыва вниз — чей камешек полетит дальше и глубже в ущелье, чей попадет в реку!

Паустовский бросал их с азартом двенадцатилетнего мальчика. Он с такой живостью следил, куда падал брошенный им голыш, так радовался, когда его камешек попадал дальше других, что, глядя на него, ни за что не сказать бы, что десять минут назад этот человек с глубокой заинтересованностью рассуждал о прекрасном и что он не мальчишка, а старый, всенародно любимый русский добрый писатель!

Я написал — добрый, и не случайно. Я пытаюсь определить причины необыкновенной популярности Паустовского — в чем они? В занимательности? В живописности? Изобразительности? Лиричности? Ни одна из этих причин не объясняет читательскую любовь к Паустовскому. А вот доброта объясняет! В очень широком и глубоком понятии —■ доброта!

Паустовский в большом смысле добрый художник. И если современники так любят его, то потому, что чувствуют доброту художника Паустовского в интонации его фразы — прозрачной и произнесенной от сердца. И чувствуют его сердце, полное любви к миру, в котором трудно и интересно живет человек. Они чувствуют доброту художника в гамме его чистых и светлых красок.

Читателям хорошо с Паустовским. Это необыкновенно много, когда читателю с писателем хорошо. И это совсем не так часто случается, даже когда писатель большой художник. Потому что доброта это совсем не непременное свойство таланта.

Доброта — разновидность дара художника.

Людям хорошо с Паустовским потому, что они в его голосе и в его красках чувствуют доброту его любви к миру, доброту его неприязни ко всему, что уродует любимый им мир природы и человека.

Вот почему их так влечет к Паустовскому.

14 Э. Миндлин

АНДРЕЙ

ПЛАТОНОВ

I

аленькая книжка в твердом матерчатом переплете серого цвета. Андрей Платонов. «Река Потудань». Рассказы.

И надпись на книге: «Эмилию Львовичу Миндлину —с преданностью друга. А. Платонов. 6/Х. 37 г.»

Такую же надпись он сделал и на другом экземпляре книги — Сергею Буданцеву в тот же вечер...

Надписывал за своим рабочим столом. На столе стоял чугунного литья черный черт с поджатым хвостом и черным чугунным взглядом смотрел, что пишет на книгах Андрей Платонов.

Черт привык, что хозяин его сидит за небольшим продолговатым столом и пишет.

Нас было тогда трое друзей — Андрей Платонов, Сергей Буданцев и я. В ту пору мы особенно часто встречались. Пожалуй, что ежедневно. Собирались у Сергея Буданцева на Петровке, или у Андрея Платонова на Тверском бульваре, или у меня — сначала в келье Страстного монастыря, а позже на улице Фурманова. Она называлась тогда Нащекинским переулком.

А еще чаще гуляли втроем по Гоголевскому бульвару и по Тверскому.

Вечер, когда Сергею Буданцеву и мне Платонов подарил свою «Реку Потудань», был вечером нашей последней встречи втроем. После мы встречались с Андреем Платоновичем уже без Буданцева. Без Буданцева приходили друг к другу и без Буданцева гуляли с ним там, где когда-то гуляли вместе с Буданцевым.

Буданцев и познакомил меня — то ли в 1932, то ли в 1933 году — с Андреем Платоновым. Благодаря Буданцеву я и сдружился с этим удивительным человеком и очень, очень большим русским писателем, одним из самых глубоких и мудрых писателей лет нашей жизни.

II

Я еще не был знаком с ним, когда была напечатана его сатирическая повесть «Впрок». Критики обвинили писателя в зубоскальстве, в потакании чувствам мещан, обывателей...

Но ни человек, ни писатель Платонов не был ни зубоскалом, ни злопыхателем. Много лет спустя после выхода повести «Впрок» Андрей Платонов (в 1938 году) писал в своих «Размышлениях о сатире»:

«Забавность, смехотворность, потеха сами по себе не могут являться смыслом сатирического произведения: нужна еще исторически истинная мысль и, скажем прямо, просвечивание идеала или намерения сатирика сквозь кажущуюся суету анекдотических пустяков».

Так задним числом, ретроспективно он программировал смысл и значение повести «Впрок».

Повесть принесла автору много горя.

Платонова перестали печатать — наотмашь.

Единственный из всех тогдашних журналов «Литературный критик» продолжал поддерживать Андрея Платонова. В «Литературном критике» время от времени печатались статьи Платонова под разными псевдонимами. Один из них — «Федор Человеков» — был наиболее известен читателям. А однажды — что уже вовсе неожиданно для критико-литературоведческого журнала! — на его страницах появился даже рассказ Платонова «Фро». Но исключение это единственно.

Сергей Буданцев много рассказывал мне о Платонове. Рассказывал с восхищением. Да и не только от Сергея Буданце-ва — от всех, знавших Платонова, приходилось слышать необычайные выражения любви, уважения к этому человеку, читательской благодарности к редкостному его таланту. Не помню никого, о ком писатели в тесном своем кругу говорили бы с таким глубочайшим сочувствием и так уважительно, как говорили они о Платонове.

Читатели знали его только по бранной критике. Книг его уже не было на полках книжных лавок. Наконец и критика перестала им заниматься. Платонова помнили только в писательской среде. И тем не менее никто из знавших его не сомневался, что Андрей Платонов еще одарит русский народ мудрыми и правдивыми книгами.

Читатель о существовании Андрея Платонова не подозревал.

Писатели молодые об Андрее Платонове не слыхали.

А Платонов жил и работал. Сидел за столиком у окна — на столике стоял чугунного литья черный черт и, бывало, целые дни смотрел черным чугунным взглядом, как сидит и пишет Андрей Платонов.

Я никогда не видал Платонова до знакомства с ним. Я знал его только как автора повести «Впрок» и когда думал о нем, то зрительно представлял себе таким, каким только, казалось, и должен выглядеть автор блистательно сотворенной сатиры. Он представлялся мне человеком с остроироническим взглядом, режуще-остроумным скептиком, собеседником, с которым очень и очень небезопасно схватиться в споре.

Каким непохожим на воображенного мною Платонова оказался Андрей Платонов!

Мы познакомились у Буданцева за круглым чайным сто-

лом в одной из двух комнат Буданцевых на Петровке. Выли еще Константин Большаков, Лев Гумилевский, Леонид Гроссман. Были три дамы — хозяйка дома, жена Андрея Платонова и моя. Беседу за столом оживлял Сергей Федорович, чудный мастер рассказывать, развлекать гостей, веселил остроумными анекдотами и вместе с женой (поэтессой Верой Ильиной) пел прелестные французские песенки. Кроме двух голосов хозяйских слышался еще голос отличного, однако с несколько свет-ски-салонным оттенком рассказчика Большакова. Платонов, Гумилевский и я больше молчали. Но Платонов был молчаливее всех. Я помню, как он смеялся рассказам Буданцева и Большакова, но не помню, чтобы за весь вечер сам хоть что-нибудь рассказал. А смеялся он как-то легко, с удовольствием. Глаза его оставались печальны — они у него всегда были добрыми и печальными,— но было похоже — он от души радуется тому, что есть отчего смеяться, и что благодарен Буданцеву и Большакову. Он вообще с благодарностью смотрел на людей. Казалось, в душе благодарен им за то, что они живут, и за то, что они люди. Смысл этой платоновской благодарности людям за то, что они люди, и за то, что живут на земле, я понял позднее, уже сдружившись с ним и наслушавшись от него об «идее жизни», которая и была главной идеей всего, о чем писал, говорил и мыслил Андрей Платонов.

Он был человеком, благодарным за жизнь — за факт жизни, за явление жизни. Был благодарен жизни за то, что жизнь есть на земле.

Он смотрел глазами, полными доброты и печали. Крупная голова с необыкновенно высоким, незатененным лбом держалась на тонкой шее — такой тонкой, что воротничок рубашки никогда не касался ее. И вся фигура его была узкой и тонкой, словно очерченной острым карандашом. Этот большущий русский писатель был человеком тихого голоса в жизни.

Он всегда говорил ровным голосом, приглушенно, словно вполголоса и с удивительной точностью формулировал свои мысли. О чем бы ни начать говорить с Платоновым, постоянно создавалось впечатление, что он уже думал об этом. Невозможно было заговорить с ним о том, о чем он не думал раньше тебя. И не только думал, а с завидной ясностью единственно точными словами русского языка выразил свои мысли.

С Буданцевым можно было часами вести философские беседы. Но можно было также часами слушать его веселые анекдоты, занимательные истории,— их у него был неистощимый, постоянно пополняющийся запас. С Буданцевым можно было болтать. Немыслимо представить себе возможность какой бы то ни было болтовни с Платоновым. И это совсем не значило, что у Платонова была склонность к какому-то философствованию, непременно «умному» разговору. На первый взгляд умница, балагур Сергей Буданцев мог показаться эрудированнее, начитаннее и даже глубокомысленнее Андрея Платонова. Это потому, что по-настоящему мудрый Андрей Платонов был в общении скромен и прост, скромен, но не застенчив, прост, ясен, но не простоват. И очень серьезно относился к жизни, к явлению жизни.

Платонов нередко говорил о себе: «Я человек технический». Обычно это произносилось, когда речь заходила об интересе к вопросам техники, о роли машин, машинерии в жизни современного общества, а подчас и просто о каких-нибудь технических новинках — в ту пору чаще приходилось слышать о технических новшествах на Западе, нежели в Советской России. Платонов бывал в курсе всех этих новшеств и живо ими интересовался. Но, конечно, всем характером своего мышления, всем строем своего интеллекта он был гуманистом-философом и глубже всего думал о поведении человека среди людей и о нравственных отношениях между людьми. И еще много, мудро и интересно он думал, писал и говорил о тех, чьи жизни и чьи поступки украсили и осмыслили жизнь людей на круглой нашей планете, о разных — и самых обыкновенных работниках жизни, и о великих из них, знаменитых писателях или ученых.

Ш

Речь Андрея Платонова-собеседника очень походила на течение прозы Андрея Платонова — писателя и мыслителя. Она отличалась тихостью голоса и властной ясностью мысли. Речь была убедительна безупречностью своей простоты, как его проза безупречной точностью образа.

«Трава опять отросла по набитым грунтовым дорогам гражданской войны, потому, что война прекратилась». На первый раз дивящая простота речи писателя: «трава отросла... потому, что война прекратилась». Нашел самое простое и самое точное, единственно точное объяснение: «потому, что война прекратилась». Вот так он и в общении с собеседником необыкновенно легко и для собеседника незаметно убеждал его безукоризненной точностью самого простого слова. А ведь именно такие слова в кажущейся своей простоте раскрывают и видимость и сущность явления. Но Платонову ни в Писательском его ремесле, ни в тихоголосых его беседах не надобно было тянуться за простым и точным словом русского языка. Самые точные и самые простые слова были самыми близкими в платоновском словарном запасе. Только очень большой художник и только преисполненный душевности человек мог написать, например, вот так: «Они шли с обмершим, удивленным сердцем, снова узнавая поля и деревни, расположенные в окрестности по их дороге; душа их уже переменилась в мучении войны, в болезнях, в счастье победы,— они шли теперь, точно впервые, смутно помня себя, какими они были три-четыре года назад, что они превратились совсем в других людей — они выросли от возраста и поумнели, они стали терпеливей и почувствовали внутри себя великую всемирную надежду, которая сейчас стала идеей их пока еще небольшой жизни, не имевшей ясной цели и назначения до гражданской войны».

Мало кто из писателей единым взглядом так много увидел в душе выдюжившего годы войны народа, так многое понял в нем и все это многое выразил таким малым числом безукоризненно точных слов! Вот это и была удивительная способность Андрея Платонова — самое сложное выразить словами, раскрывающими все до самого донышка смысла!

Он находил эти единственные слова и для того, чтобы до донышка смысла раскрыть душу народа, перемогшего муки войны, и для выражения чуда чувства в душе так отечески понятой и запечатленной героини рассказа «Фро».

«За вокзалом находился новый железнодорожный город: по белым стенам домов шевелились тени древесных листьев, вечернее летнее солнце освещало природу и жилища ясно и грустно, точно сквозь прозрачную пустоту, где не было воздуха для дыхания. Накануне ночи в мире все было слишком отчетливо видно, ослепительно и прозрачно,— он казался поэтому несуществующим. Молодая женщина остановилась от удивления среди столь странного света; за двадцать лет прожитой жизни она не помнила такого опустевшего, сияющего, безмолвного пространства, она чувствовала, что в ней слабеет сердце от легкости воздуха, от надежды, что любимый человек приедет обратно... она привыкла любить уехавшего, она хотела быть любимой им постоянно, непрерывно, чтобы внутри ее тела, среди обыкновенной скучной души, томилась и произрастала вторая, милая жизнь».

Кажется, Анатоль Франс сказал где-то, что великий писатель — это тот, чьи творения проникнуты поистине великой любовью к людям. Но недостаточно писателю только любить людей — надобно напоить чудотворной этой любовью каждое слово, произнесенное пером на бумаге. Любовь Платонова к людям не восторженна, он любит их горькой и нежной любовью, любит труд и боль людских жизней и радуется с ними и за них, когда им хорошо. Но самое главное, он как мудрец понимает их, он способен разъяснить им их самих, и, заглядывая в тайники их души, так зорок, как были зорки только немногие.

Когда мы с ним гуляли по московским бульварам и видели играющих на бульваре детей, Платонов вдруг прерывал разговор и улыбался глазами и уголками губ.

— Человечество,—- ласково сказал он однажды, с улыбкою смотря на детей.

И еще как-то, обходя детишек, игравших на нашем пути, Платонов сказал, улыбаясь:

— Веселое человечество.

А в рассказе «Фро» можно прочесть:

«В наружную дверь робко постучал маленький гость. Фрося впустила его, села перед ним на пол, взяла руки ребенка в свои руки и стала любоваться музыкантом. Этот человек, наверно, и был тем человечеством, о котором Федор говорил ей милые слова».

И такие же ошеломляющие своей за душу хватающей простотой и точностью, все разом осмысливающие слова найдены у Андрея Платонова для рассказа о юношеской сиротской судьбе. Только вслушаться, всмотреться в эти слова — в трехчетырех строках судьба целого поколения. И с какой человечной сердечностью понятая судьба!

«Юноша глядел на своих встречных товарищей и улыбался им: он знал, что среди них есть много таких, как он,круглых сирот, которые наравне с ним создают себе нужную родину на месте долгой бесприютности».

Есть у Андрея Платонова рассказ «Семен» с подзаголовком «Рассказ из старинного времени». Он начинается с истории семилетнего ребенка, который «весь долгий летний день своей жизни был занят работой: он заботился о двух братьях, еще более маленьких, чем он».

«Отец и мать семилетнего Семена Пономарева были люди добрые, поэтому мать постоянно рожала детей; чуть откормив грудью одного, она уже починала другого.

— Пускай живут,— говорил отец, узнав, что жена опять понесла, — чего им там томиться?

— Папа, а где они там? — спрашивал Семен. — Они там мертвые?

— А то какие же? — говорил отец. — Раз с нами не живут, то мертвые.

— Они там мучаются? — узнавал Семен.

— Ты видишь, сюда все лезут, значит, мучаются, — сообщал отец. — С нами им плохо: ты уж большой — сам знаешь, а там еще хуже...»

У Платонова женщина от доброты рожает детей. И мужчина, мучимый многими заботами о семье, от доброты говорит: «Пусть живут». Жизнь— труд нелегкий; «С нами им плохо». Но там — то есть не жить — еще хуже. Каков бы ни был дар жизни, как ни был бы тяжек — он лучший из всех даров.

Бытие — счастье. Андрей Платонов, не помню в какой беседе и где, обронил два слова: «идея жизни». Во всех лучших и верных своих поступках мы руководимся идеей жизни. Идеей жизни захвачено и властно ведется к будущему вперед все многострадальное и все же счастливое человечество. Счастливое, ибо живет, существует и движется времени навстречу. Идея Октябрьской революции — идея жизни. И победа Октябрьской революции — победа идеи жизни.

Во имя идеи жизни человек постоянно стремится стать больше самого себя — в этом смысл исторического движения.

«...И амеба не желала остаться сама собой, эволюционируя в другие, высшие существа, тем более не хочет и не будет оставаться человек самим собой на уровне своего времени и происхождения».

Для Платонова непрерывна общая цепь людской истории на земле и един общий смысл жизни всех поколений людей. Мы все — братья по цели и смыслу жизни, мы с вами, собранные воедино во времени из всех людских поколений земли!

Статья о романе Р. Олдингтона «Сущий рай» для Андрея Платонова повод высказать мысль об общем смысле человеческой жизни:

«Для отдельного человека и для целого народа нет преимущества жить в том или другом веке, теперь или две тысячи лет назад. Но есть преимущество и абсолютная ценность в том, куда человек или исторически-решающая часть народа обратит фронт своих сил: если в правильно понятое будущее, то такой народ (и даже отдельный человек) останется современником, товарищем и собеседником всего человечества на все время существования последнего на земле».

В беседах втроем мы не раз рассуждали о смерти, об отношении к ней и о страхе смерти. В таких беседах неизменно возвращались к «Смерти Ивана Ильича» Льва Толстого, и каждый из нас —но по-разному — сознавался, что «Смерть Ивана Ильича» еще в юности произвела на него на всю жизнь сохраненное огромное впечатление. Каждый из троих признавал— каждый по-своему,— что всю жизнь жил и живет под впечатлением этого нечеловечески могучего рассказа Толстого.

Для Буданцева «Смерть Ивана Ильича» — гениальное выражение страха смерти, и этот толстовский страх смерти он разделял. Он больше отмахивался от разговоров о смерти — он их боялся и боялся самого страха смерти, может быть, даже не того, что страшно представить себе самого себя мертвым, а того, что страшно быть умирающим. Боялся предстоящего и, как он полагал, неизбежного, неизбывного ужаса умирания.

Меня «Смерть Ивана Ильича» навек потрясла ужасом обыкновенной жизни, раскрытым в этом рассказе Толстого.

Для Андрея Платонова «Смерть Ивана Ильича» служила доказательством, что страх смерти порождается неправильно понятым смыслом жизни. Если мы несем в себе страх смерти, то потому лишь, что неправильно живем — не в соответствии с великой идеей жизни. Кто ведом великой идеей жизни, тот не трепещет при мысли о неизбежности смерти. Несчастие — не родиться. Но, раз родившись, ты сам сделаешь или не сделаешь себя свободным от страха смерти.

Иди с «исторически-решающей частью народа», живи в человечестве — ив человечестве останется твоя жизнь и пребудет в нем, пока останется живо на земле человечество.

Платонов осуждал, вернее, не разделял и не понимал страха смерти Толстого. Он постоянно противопоставлял чувству Толстого чувства Пушкина. Он любил говорить, что единственная наша и неповторимая жизнь, в сущности, жизнь бессмертная, потому что ее достаточно для всего, чего можно достичь, никогда в жизни не умирая. Он пояснил эту мысль однажды в одной из статей о Пушкине: «Пушкин никогда не боялся смерти, он не имеет этого специфического эгоизма (в противоположность Л. Толстому), он считал, что краткая обычная человеческая жизнь вполне достаточна для свершения всех дел и для полного наслаждения страстями. А кто не успевает, тот не успеет никогда, если даже станет бессмертным».

И уже не о Пушкине, а об Олдингтоне пиша, Платонов еще четче выразил эту мысль и на этот раз от себя:

«Если жизнь не удастся, ее невозможно исправить, прожив заново вторично. Книги тоже следует писать каждую, как единственную, не оставляя надежды в читателе, что новую будущую книгу автор напишет лучше».

Он и писал каждый рассказ, как единственный и последний, памятуя, что в другой раз лучше не написать. Да о том, о чем написал Платонов, можно ли лучше? Открываю его «Такыр». И вот только лишь три неполные строки описания света луны. Прочтешь «с удивленным сердцем» и никак не скажешь, что можно лучше!

«В полночь наступил свет в долине — от луны, преодолевшей высоту гор, и речной поток от этого света стал как бы неслышным».

По-платоновски ясно и хорошо. И по-платоновски просто до «удивления сердцем».

IV

Тучный Вуданцев был умница и собеседник, каких редко встречаешь в жизни. Тесный синий пиджак туго стягивал его раздутый живот, а не тесного у Буданцева не было. Был вот этот единственный, тесный и старый.

Еще в двадцатые годы хорошо известный писатель, привлекший к себе внимание, в тридцатые годы Сергей Буданцев постоянно нуждался. О том, чтобы купить себе новый костюм, он и мечтать не смел. Цельного костюма в эту пору у Буданцева вообще не было никакого: был все тот же старый синий пиджак и к нему купленные в магазине готового платья серые брюки, к тому времени тоже уже порядком поношенные. А ведь когда-то был он из преуспевавших. Первый роман его «Мятеж» вышел еще в 1922 году, когда автору было 26 лет, и создал Буданцеву доброе имя в советской литературе. Кстати, «Мятеж» был впоследствии переименован Буданцевым в «Командарм» — первоначальное название книги совпадало с названием книги Дмитрия Фурманова, и оба писателя — Фурманов и Буданцев — тянули жребий, кому из них наново назвать свою книгу. Буданцеву выпал жребий — искать другое название. И в новом издании «Мятеж» вышел под названием «Командарм».

Даже в самые черные дни, когда у Буданцевых не было на обед и друзья посильно приходили на помощь, жизнерадостность, веселость и остроумие не оставляли этого человека.

Кто знал его только как веселого рассказчика, остроумца, так и не расстался с убеждением, что Буданцев — легкомысленный человек. Кто знал его ближе, кто видел его не только тогда, когда Буданцев веселил остроумными анекдотами, тот понимал, что Буданцев не легкомыслен, а легок. Платонов был во всем противоположен Буданцеву, внешне казалось, ни в чем с ним несходен. Один тучен, говорлив, весел. Другой очень худ, неразговорчив, тихоголос, печален. Но Платонов не только просто любил Буданцева — он очень его любил. Платонов любовался ни в чем не похожим на него Сергеем Буданцевым. Добрый, тихий и печальный Платонов вообще любил веселых людей. Он верил в жизнь, при которой, «при снятии пут с истории», как писал он в статье о Пушкине, «человек оживет, повеселеет, воодушевится». В Буданцеве он любил веселого умницу, воодушевленного человека.

— Сергей Федорович был настоящим человеком Возрождения,— сказал Платонов однажды, когда мы говорили с ним о судьбе нашего общего друга.

Что было в Буданцеве от человека Возрождения? И что в нем любил Платонов?

В Буданцеве пленяла полнота чувств, игра жизни, сверкавшая во всех его разговорах, жизнелюбие, всесторонность, огромный, совершенно неиспользованный запас душевных творческих сил. В обществе он бывал душой общества, в серьезных беседах собеседником, о котором можно только мечтать. По он мог в середине глубокомысленных на самые сложные темы философствований внезапно прервать собеседника или себя и, вдруг вспомнив, начать неподражаемо мастерски рассказывать какую-нибудь фривольную историю или двусмысленный анекдот. А рассказав, тут же продолжить прерванное им рассуждение на серьезную тему.

Иногда во время таких веселых и фривольных рассказов Буданцева я с опаской взглядывал на Платонова. В присутствии Платонова становилось как-то неловко слушать рассказы в духе «Декамерона». Но каждый раз я убеждался, что Платонов даже в такие минуты любуется Буданцевым — игрой бьющих наружу жизненных сил в этом толстом весельчаке с круглым полным и умным лицом, с маленьким ртом и вздернутой детской верхней губой, в круглых очках и с розовым лбом, переходившим в лакированную плешь, перекрытую реденькой прядкой волос.

Было похоже, что Платонову не столько приятны сами рассказы Буданцева — если это были рассказы в духе «Декамерона»,— сколько то, как он рассказывает их: его выражение лица, блеск глаз, тембр голоса. Это очень напоминало то, как Платонов смотрел на играющих детей в аллеях бульвара. Ход игры был мало интересен ему, он даже не разбирался в правилах детской игры. Но то, как играют дети, как их увлекает игра, как звенят голоса детей, вызывало его улыбку и свет доброты в глазах. Для него это было маленькое веселое человечество. А он мечтал о времени, когда и взрослое человечество наконец-то повеселеет.

Вот с такой всепонимающей доброй улыбкой мудрой терпимости он выслушал мой рассказ о сетованиях Бориса Пастернака на Первый писательский съезд (в 1934 году). Платонов тоже посещал заседания съезда, но не помню, чтоб он что-нибудь говорил о съезде до этой нашей беседы. Накануне Бу-данцев и я возвращались со съезда вместе с Борисом Пастернаком — шли от Охотного ряда по Тверской.

Пастернак говорил, что раньше у него были большие надежды на съезд — он надеялся услышать на съезде писателей совсем не то, чему посвятили свои выступления ораторы. Пастернак ждал речей большого философского содержания, верил, что съезд превратится в собрание русских мыслителей. Речь Максима Горького показалась ему одинокой на съезде. То, что Пастернак считал важнейшим для судеб русской литературы, на съезде не обсуждалось. Пастернак был разочарован.

— Я убийственно удручен,—повторил он несколько раз.— Вы понимаете, просто убийственно!

— У Пастернака не из-за съезда тягостно на душе,—тихоголосо сказал Платонов.—Я думаю, у него было бы такое состояние, о чем бы ни говорили на съезде. Все дело в характере самого Пастернака, а не в характере писательских выступлений на съезде. Конечно, Борису Леонидовичу трудно... так ведь... всем трудно.— И вдруг поднял голову и, как бы пораженный собственной мыслью, спросил: — А почему вообще считают, что нам непременно должно быть легко?

И, не ответив себе, недоуменно пожал плечами.

А через несколько дней совершенно неожиданно вернулся к разговору о съезде, о словах Пастернака.

— Важнее то, что хорошо, а не то, что плохо... Хорошо, что на съезде слушали Горького. Это хорошо. По-моему, знаете, ради одного этого стоило собрать писательский съезд. Вообще хорошо, что сейчас существует Горький.

Для Платонова Горький был Пушкиным в наши дни. Позднее (в 1937 году) он писал, что «Горький был наиболее совершенным и оригинальным учеником Пушкина, ушедшим в гуманитарном понимании литературы дальше своего учителя». Он считал, что «Горький сделал все возможное, чтобы новый Пушкин, Пушкин социализма, Пушкин всемирного света и пространства, сразу и безошибочно понял, что ему делать».

V

Летом 1936 года мы вместе отдыхали в Коктебеле на даче Волошина — Платонов с женой Марией Александровной и сыном Тошей, я с женой. Мы приехали в Коктебель раньше Платоновых и еще в Феодосии, пересаживаясь с поезда в коктебельский автобус, услыхали о смерти Горького. Вскоре приехали и Платоновы. И первое, о чем мы заговорили при встрече с Андреем Платоновичем, была смерть Максима Горького. Заговорили о ней, едва успев поздороваться. Ходили вдвоем по пустынному плоскому берегу у самого края моря и говорили о Горьком.

Было похоже, что Платонов вслух продолжает мысли, с которыми жил все эти дни и до встречи со мной.

Лицо его было печальнее, чем всегда, глаза озабоченны. Несмотря на июльский зной, он даже не расстегнул ворот рубашки, не засучил длинные с манжетами рукава, только козырек его кепки был чуть-чуть приподнят над опечаленным лбом. Он казался зябнущим даже на коктебельском солнце. А вот в Москве зимой, кажется, никогда не страдал от мороза. Во время наших зимних прогулок по московским бульварам Буданцев и я бывали куда чувствительнее к морозу, чем он. А сейчас на лазоревом берегу, ступая зашнурованными, тяжелыми ботинками по горячей гальке, под пылающим южным небом, Платонов словно страдал от стужи.

Он шагал, сунув руки в карманы брюк и глядя прямо перед собой на розовые холмы по берегу Мертвой бухты.

Платонов говорил, что без Горького трудно будет в литературе. >

Он говорил, что кто-то должен быть учителем, добрым пастырем русской литературы. После смерти Горького учительское место в русской литературе вдруг стало пусто. Сто лет назад умер Пушкин, но учительское место в литературе не пустовало после пушкинской кончины ни разу. Во всякое время в русской литературе сияла та или другая вершина, и отовсюду был виден свет этой самой большой вершины.

— Это чепуха,— передернул Платонов узкими и худыми плечами,—чепуха то, что пишут сейчас: мол, давайте общими силами современных писателей заменим Максима Горького! Чепуха. Даже из тысячи средних писателей не сложишь одного гениального... А вот кому будет легче, так это таким, как...— И он беззлобно назвал два-три имени ныне уже умерших писателей, которым не раз сурово попадало от Горького.—У этих теперь руки будут развязаны. То все опасались, как бы им от Горького опять не попало, а теперь им чего опасаться? Совеститься без Горького будут меньше...

Смерть Горького побуждала Платонова не столько оценивать творчество Горького, не столько рассуждать о том, что ушло с Горьким, сколько тревожиться — каково станет житься в литературе без Горького?

— Волошин любил Горького? — он спросил, зная, что в юности я был близок к Максимилиану Волошину.

Но я не слыхал, чтобы Максимилиан Волошин когда-нибудь говорил о Максиме Горьком. Я напомнил Платонову о письме Горького, в котором (в 1932 году) великий писатель советовал мне сравнить Коктебель Максимилиана Волошина с... Гуляй-Полем знаменитого Нестора Махно. Горький находил нечто общее, несмотря на все «разности», между Волошиным и Махно. По этому письму Горького можно судить, что Горький критически относился к Волошину.

Мне кажется, если бы Платонов узнал, что Горький относился к Максимилиану Волошину иначе, он был бы наверняка озадачен.

Максимилиана Волошина Платонов никогда не видал. И хотя я рассказывал о Волошине уважительно, у Платонова оставалось настороженное отношение к Максимилиану Волошину.

То, что Волошин ходил в хитоне, то, что коктебельское жилище свое называл кораблем, то, что был творцом своей жизни,— все это Андрей Платонов еще понимал — и, по-моему, больше умом, чем сердцем. Сердце его не лежало к отъединенным, самоустроенным жизням. Но вот то, что однажды поэт написал такие строки:

...Хорошо быть

Максимилианом Волошиным мне...—

вот это восстанавливало Платонова против Волошина. Он с недоверием относился к людям, довольным собой. В представлении Платонова для человека естественно быть недовольным собой. «Амеба не захотела остаться амебой...» Недовольство собой — это и есть закон движения человека внутри самого себя.

Эту мысль о естественном недовольстве собой Платонов высказал несколько дней спустя в разговоре, никакого отношения к литературе не имевшем. Высказал ее по малозначительному, пустячному поводу — даже скорее юмористическому.

Мелкая коктебельская галька так раскалилась от солнца, что невозможно стало разутым ходить по пляжу. Коктебельский залив, ограяэденный грядами хрустальных скал, был накрыт прозрачной пеленой дрожавшего горячего воздуха. Мы решили искупаться, изнуренные зноем. Весь берег был пустынен. В ту пору, хотя и не так, как при жизни Максимилиана Волошина, Коктебель все еще оставался тихим и малолюдным. Я быстро разделся и вбежал в воду. Уже из воды стал торопить Андрея Платоновича: что вы там мешкаете? Скорее! Скорее!

Платонов пристроился за лодкой, опрокинутой на песке днищем кверху, раздевался, смущаясь, как женщина, и в воду входил, стыдливо прикрывая руками грудь.

Он не плавал. Ему нельзя было плавать из-за болезненной его худобы. Он так и остался лежать у самого берега на животе, едва прикрытый теплой и сонной водой.

Я вернулся и улегся рядом с ним.

Я позволил себе отпустить невинную шутку — что-то насчет того, что вот лежат на песке рядом толстый и тонкий и как это, должно быть, забавно со стороны.

И в голову не могло прийти, что Платонов с такой серьезностью отнесется к шутливому моему замечанию. Вдруг я почувствовал, что замечанием своим больно задел Платонова, замечание мое ему неприятно. Даже лицо его огорчилось в этот момент.

Лепя из мокрого песка какую-то крепость и глядя сверху внутрь ее, он тихо проговорил, что не стоит нам сейчас обсуждать свои недостатки,— от них мы все равно не можем избавиться.

— Должно быть, вам так же неприятна ваша полнота, как мне моя худоба,— заметил Платонов.

Андрей Платонович внезапно разрушил только что возведенную песчаную крепость и некоторое время молчал, сооружая на мокром песке другую. Потом, не поворачивая ко мне головы, заговорил о том, что никому на свете не дано быть таким, каким он хотел бы быть. И, вспомнив о Максимилиане

Волошине, сказал, что не верит его словам, будто ему «хорошо быть Максимилианом Волошиным...».

Он стал развивать мысль, что жизнь потому и движется, развивается, оттого и воодушевляется сам человек, что ему никогда не может быть хорошо оставаться таким, каким он в каждый данный момент существует. Что было бы, если бы человек был полностью довольным собой!

— Наступила б нравственная энтропия! — усмехнулся Платонов.—Никаких желаний и полное довольство собой! Своего рода тепловая смерть вселенной!

Вон куда привело шутливое мое замечание о забавности наших фигур на пляже.

А когда вышли на берег, он снова спрятался за опрокинутой лодкой и одевался, как женщина, стесняясь меня.

Разговор на ту или иную тему с Платоновым никогда нельзя было считать законченным. Всегда жди, что он вернется к старой беседе, когда ты уже успел позабыть о ней. Казалось, он всегда продолжает думать о том, о чем однажды разговорился, — всегда разогретый мозг, безостановочная работа мысли.

Поехали из Коктебеля в Космодемьяновский монастырь — Платоновы, я с женой. Ехали в телеге с молчаливым возницей. Две лошади не спеша тащили нашу телегу по степи, пропахшей полынью и чабрецом. Монастырь выстроен в красивейшей местности. Стены его подперты розовыми скалами, покрытыми кустами орешника, а вокруг курчавились виноградники и в листве фруктовых деревьев сияли дозревающие плоды.

Мы лежали с Платоновым на сухой траве под каменной монастырской стеной, и он осуждал основателей монастырей, выбиравших для обителей роскошно украшенные природой места.

Слишком красиво здесь и слишком щедра здесь и благословенна земля, чтоб среди подобных красот и щедрот сосредоточиваться на жизни духа. Такова была мысль Платонова. Жизнь в таком месте — только отдохновение плоти. Истинные служители духа — так говорил Платонов — должны были жить не здесь и не в подобных местах. Настоящие монастыри в России были на Севере, в суровых, бесплодных и трудных для жизни местах.

— Монастырь в Крыму — не монастырь, а курорт. Вот где-нибудь на Соловках монастырь, тот настоящий.

И вдруг, словно продолжая давешний разговор на коктебельском бережку:

— В садах и среди виноградников человек успокаивался, вероятно, становился довольным собой. А когда человек доволен собой, как же ему сосредоточиться на духовной жизни? Он скорее духовно жиреет. А вот в северном, трудном монастыре не то. Там он должен был изнутри, душевно сопротивляться трудностям жизни, душу тренировать. Значит, там мог совершенствоваться духовно.

Постоянное недовольство собой он считал благотворным, даже необходимым условием развития внутренней жизни — духовной.

Опасался духовного ожирения — как у монахов в слишком приятных плоти крымских монастырях.

VJ

Мария Алексеевна с Тошей оставались еще в Коктебеле, я с женой уезжал, и Платонов решил, что поедет с нами: в Москве кое-какие дела — надобно побывать в издательстве, попытаться денег добыть. И мы выехали из Коктебеля втроем. Утром приехали в Феодосию. Поезд уходил днем, и мы пошли бродить по нагретому солнцем безлюдному городу, так хорошо знакомому мне по дням моей юности. Я сдал наши чемоданы на хранение, у Платонова был крошечный чемоданчик, и он тащил его все время нашей прогулки по узким изогнутым улочкам Феодосии. Я рассказывал моим спутникам об этом светлом и теплом городе с его нерусским, генуэзским обличием и, разумеется, водил их в галерею Айвазовского и к дому знаменитого мариниста — в этом доме когда-то Максимилиан Волошин читал мне по-французски стихи Гюго и говорил о том, что Гюго-поэт значительнее и совершеннее Гюго-романиста.

Устав, мы пошли к кирпичным стенам венценосной генуэзской башни и в тени ее за маленьким столиком кафе отдыхали до поезда.

Во все время нашей прогулки по городу Платонов оставался безучастным и молчаливым. Так же безучастно, почти не видя, смотрел он и на полотна Айвазовского в галерее. Ничто не занимало его, и было похоже, что мыслями он не с нами. Он сосредоточенно, безмолвно думал о чем-то, даже глаза его не светились обычной для них тихой и доброй улыбкой.

Мы проголодались, возжаждали, но Платонов отказался и от еды и даже от лимонада.

Меня поразило страдальческое выражение его лица. В таком состояний я еще не видал его. Жена спросила, не болен ли он. Платонов еле слышно пробормотал:

— Ну что вы, Ариадна Петровна!

Нет, болен он не был, но какая-то душевная немочь явно одолевала его. Я знал, что он очень привязан к своей семье, очень любит жену и сына, и подумал, что ему тягостно расставаться с ними сейчас — возвращаться в Москву одному, в неприютную жизнь, к трудному своему московскому житию...

Разговор в тени генуэзской башни не клеился. И вдруг Платонов, должно быть отвечая каким-то собственным мыслям, вполголоса произнес:

А в сущности, человеку все равно, где жить.

Это была чуть ли не единственная фраза Платонова за все часы общей нашей прогулки по городу.

И вот наконец мы на тихом, облитом солнцем желтом феодосийском вокзале. Все трое в одном купе мягкого вагона. Пассажиров в нашем вагоне, помимо нас, два-три человека. Жена остается в купе, мы с Платоновым выходим в тамбур. С ним происходит неладное, он и чемоданчик свой не выпускает из рук. Остается две или три минуты до отхода поезда — Платонов вдруг произносит фразу, смысл которой доходит до меня много позднее. Он второпях жмет мне руку, бросает: «Привет Ариадне Петровне» и выскакивает из вагона на перрон. Поезд еще не тронулся и проводница стоит у ступенек вагона. Платонов сует ей свой билет, советует продать кому-нибудь и, не оборачиваясь, бежит по перрону к выходу из вокзала. И только когда поезд трогается и, изумленная поступком Платонова, проводница поднимается в тамбур, мне начинает казаться, будто я так и знал, что Платонов не поедет с нами, что в последний момент он раздумает и повернет назад в Коктебель...

Три недели спустя Платоновы вернулись в Москву, и Андрей Платонович чуть ли не на другой день после приезда пришел ко мне. Я, разумеется, и виду не подал, что помню сцену на феодосийском вокзале. Говорили с ним о Буданцеве — Сергея Федоровича в ту пору в Москве не было (получив деньги за книгу, он отправился с женой в Кисловодск). Платонов спросил, что пишет Буданцев из Кисловодска, полюбопытствовал, читал ли я Олдингтона, но видно было, что мысли его сейчас не о Буданцеве, не об Олдингтоне и не затем он пришел ко мне.

Я знал, что он любит выпить, а у меня дома, как на беду, оставалась в графинчике самая малость: набралась одна-един-ственная, правда, большая старинная рюмка — мы называли ее «пуделек», она напоминала до половины остриженного пу-делька. Я подал ее Платонову.

— А вы?

— Я не буду. Выпейте один.

Он не отказался. Глянув мне прямо в глаза, сказал, что пьет за нашу с ним дружбу и за то... и еще за то, чтобы во имя дружбы я не придавал значения случаю на феодосийском вокзале, когда он выскочил из вагона. Я поспешил уверить его, что не придаю никакого значения, но видел, что сам-то он придает. Для него этот случай и то, чем он был вызван, имело значение немаловажное.

В том году умерла моя мать — она жила в Орске с моей сестрой. Пришло письмо от сестры с подробностями последних дней и мучений матери. Мучительное умирание ее было не намного мучительней всей ее жизни, а старость ее была особенно тяжела.

Я поделился с Платоновым своим горем. Сначала мы посидели с ним у него, и все тот же чугунный черт с поджатым хвостом на рабочем столике Андрея Платонова был единственным свидетелем нашей беседы. Но потом и черт не слышал, о чем мы говорили с Платоновым. Мы пошли на Тверской бульвар, напротив дома Платонова, и стали ходить по боковой дорожке из конца в конец — вот уж не помню, чтоб мы когда-нибудь сидели с ним на бульваре. Всегда — на ногах. А Тверской бульвар исходили и не счесть, сколько раз.

Мне хотелось говорить о своей матери, и я стал рассказывать, что в самые страшные голодные годы жизни родителей сам так нуждался в Москве, так был безденежен, что ничем, ничем не мог помогать своим старикам. Вспомнил и рассказал, как однажды мы с женой целый день ничего не ели — не на что было купить — и пошли с ней по ювелирным магазинам на Тверской в надежде продать единственную нашу с ней драгоценность — обручальное кольцо (у нас было одно на двоих). И не продали. Была пора нэпа, и ювелиры не интересовались дешевеньким обручальным колечком.

— И этого уже не исправишь,— горько сказал Платонов.— Это уже навсегда. У всех у нас было одно и то же. И все мы пускай без вины, а все-таки, знаете, виноваты перед своими родителями.

И он стал развивать тему вечной сыновней вины перед матерью. Он говорил уже не о том, что произошло у меня, не о том, что моя мать умерла и что я в свое время не мог ей помочь. А о том, что матери умирают, прощая своих сыновей, а на сыновьях остается сыновняя вина перед матерями. Это была, видимо, издавна томившая его мысль о сыновней вине и сыновнем долге.

Он незаметно перешел к теме матери в русской литературе и сказал, что не только в русской — во всей мировой литературе материнская тема по-настоящему почти не затронута.

Через год после нашей беседы или несколько позже Платонов написал статью «Пушкин и Горький». Я узнал в ней развитие темы, затронутой тогда на Тверском бульваре. Он писал, что до Горького из классиков никто не касался темы матери,— Пушкин, для которого Арина Родионовна заменила мать, лишь зачал эту тему в русской литературе. «Горький развернул эту тему в роман всемирного принципиального значения, и в этом отношении он завершил дело, лишь намеченное Пушкиным».

Для Платонова не случайно и не только биографично волнение, вызываемое мыслью о матери и о сыновнем неисполненном долге. Идея жизни торжествует в мире — и мать есть начало жизни, и мы все в вечном долгу у жизни, как в вечном сыновнем нашем долгу.

VII

О Пастернаке было принято говорить, что он ищет трагического в жизни, только через трагическое воспринимает жизнь.

Платонову не приходилось искать трагического — трагическое само находило его. Трагическое постоянно входило в жизнь человека, мечтавшего о новеселении и воодушевлении человечества. Сам он воодушевлялся и не веселел. Он воодушевлялся фактом собственной жизни, полной печалей и потрясений. Жил страдальчески, но, как бы он ни страдал, страдания не выбивали из его рук писательского пера. Ни на день не замирало на бумаге его перо.

Не замирало даже в те черные дни, когда единственный сын Платоновых — Тоша — уже не вставал с постели. При встречах Платонов говорил только о нем. Мечтал: «Тоша выздоровеет, мы бы уехали...» Не говорил — куда и зачем, не собирался ли совсем покинуть Москву? И вообще все чаще производил впечатление человека, не спавшего очень, очень много ночей...

А по ночам он, оказывается, писал. Писал, прислушиваясь к дыханию уже умиравшего сына.

В один из последних дней жизни Тоши Андрей Платонович удивил меня странным вопросом: не знаю ли я случайно, где можно купить часы? И стал подробно описывать, какие именно часы вдруг захотелось иметь безнадежно больному Тоше. Какие-то очень редкие, с каким-то особенным ходом. Я не столько слушал описание этих редких часов, сколько со страхом смотрел на черное, вогнутое от страданий лицо Платонова.

Он уверовал, что, если для умирающего Тоши достать необыкновенные эти часы, если чудом их раздобыть, чудо спасет умирающего больного. Раз ему так хочется их иметь, то, получив их, Тоша сможет еще одолеть болезнь...

— Знаете,— бормотал Платонов,— знаете, может быть, это еще и спасет его... Знаете, все может быть...

Но он и сам толком не понимал, какие именно часы вдруг перед самой смертью захотелось его несчастному Тоше.

Тоша скончался. Когда после его кончины мы встретились с Андреем Платоновичем, он прошептал о своем сыне:

— Вот и Тоша...

Тем только и выразил свое безмерное горе Андрей Платонов.

Платонов писал даже в самые горестные дни своей жизни — а горестными были все его дни. В отличие от многих других писателей, он никогда не говорил о своей работе, невозможно было услышать от него, что вот, мол, вчера столько-то часов просидел за столом, а, мол, утром кто-то пришел к нему и оторвал от работы. Он жил во дворе «Дома Герцена», и все флигеля этого старомосковского двора были населены писателями. К Платоновым часто заходили соседи-писатели (да и не только соседи, благо жил Платонов в самом центре Москвы, на Тверском бульваре) и отрывали его от работы. Если гость (в отступление от правил) был деликатен и смущался тем, что помешал Андрею Платоновичу, Платонов вставал из-за стола, делал успокоительное движение кистью руки: «Да ничего, не уйдет, успеется...» То есть не уйдет никуда работа и успеется... Успеется, потому что в издательствах работу его не ждут... И не столько писал с надеждой напечатать написанное, сколько, что называется, «в стол», для себя — чтоб было написано. Не писать не мог. Как-то в беседе обронил: «Наше дело писать... Если нам не писать, так что же тогда?»

В 1939 году я написал пьесу «Сервантес». Именно под впечатлением личности Андрея Платонова я и вложил в уста своего Сервантеса в одном из его монологов: «Поднявший перо должен писать! Всегда писать! Что б ни случилось — писать! Потому что самое важное — быть собой...»

Платонов был на моем чтении пьесы «Сервантес» в Союзе писателей. После чтения он подошел ко мне и неожиданно повторил вложенные в уста Сервантеса слова: «Поднявший перо должен писать!» Именно то, что было написано под впечатлением его личности, произвело на него наибольшее впечатление и оказалось близким ему. В тот вечер в Союзе писателей он и не знал и не понял, что именно благодаря ему, Андрею Платонову, герой моей пьесы Сервантес произносил эти понравившиеся Андрею Платонову слова.

И он их запомнил.

Вероятно, не меньше года спустя мы с Андреем Платоновым сидели в редакции «Красной нови». Подошел Всеволод Иванов и стал расспрашивать Платонова — пишет ли он?

— Пишу. А что ж еще? — пожал плечами Платонов.

— Небось стоит корзина, полная рукописей,—улыбнулся Всеволод Иванов.—Говорят, много пишешь.

Платонов вдруг спросил Всеволода Иванова, читал ли он пьесу «Сервантес». Нет, Всеволод Иванов ее не читал.

— Ты знаешь,—сказал Платонов.—Там, знаешь, есть такие слова...

И он повторил: «Поднявший перо должен писать! Всегда писать! Что б ни случилось — писать! Потому что самое важное — быть собой!»

Андрей Платонов умер, не узнав и не услышав об Экзюпери. Сейчас, читая и перечитывая Антуана де Сент-Экзюпери, я часто ловлю себя на мысли о том, что бы сказал,— нет, наверняка написал бы о нем Платонов? Эти два светлых писателя—один всемирно знаменитый француз и другой несправедливо еще не знаемый миром русский — братски близки друг другу — не фактами своих биографий и не чертами характеров, но всем своим отношением к общей земле людей, серьезностью отношения к жизни и пониманием жизни, как долга.

Земля людей, увиденная глазами Экзюпери, была любимой землей Андрея Платонова. А идея жизни, которой раз навсегда воодушевился русский Андрей Платонов, воодушевляла и француза Экзюпери.

Они братья, дети земли людей и рыцари одной общей идеи жизни.

САМУИЛ

МАРШАК

I

алендари все еще показывали месяц октябрь, а на Каму уже дохнуло стужей русской зимы. Может быть, более русской, чем когда-либо в русской истории. Зима 1941 года поднималась на полчища гитлеровского нашествия.

Мы зябли с поэтом Виктором Гусевым, обдуваемые ледяными ветрами на открытой палубе камского парохода. Среди узлов, чемода-

нов, ящиков и корзин — в тесноте, в горе, в тоске — жались друг к другу хмурые мужчины в шапках-ушанках и печальные женщины в шерстяных, завязанных за спиной платках. С верховьев Камы уже шло первое небывало раннее серебристое сало — предвестник скорого ледостава.

Все тяжелея и все медлительней Кама текла меж двух берегов, осыпанных первым крупичатым снегом. Низкие борта встречных барж уже обрастали суставчатыми ледяными сосульками. Пронизываемые стужей, мы смотрели с палубы, как плывут мимо нас вверх по Каме груженные народным добром караваны. Мы терли перчатками обожженные холодом щеки и радовались. Мы радовались ранней русской зиме!

«Наддай! Дохни непереносимым морозом! Оледени воздух, чтоб у гитлеровца не стало дыхания. Ожги каленым морозом гитлеровца на русской земле! Зима, подсоби России!»

Мы стонали от холода — и мы благословляли его.

С Виктором Гусевым мы плыли из Чистополя в Казань. Семьи писателей были эвакуированы из Москвы в Чистополь еще в начале июля. И Гусев и я оставались дома, в Москве. Вместе с другими писателями были мобилизованы на радиопропаганду. Он стал работать на внутренней пропаганде, я — на международной. И в первые дни октября получили недельный отпуск — отправились в Чистополь. Я повидаться с женой и двухлетней дочкой. Он — перевезти жену и двоих детей из Чистополя в Казань. На исходе недельного отпуска мы возвращались в Москву. Я — один, он — с семьей, собираясь оставить ее в Казани. Жену и двоих ребят Гусев втиснул в переполненную каюту — сидели они там в углу на какой-то корзинке. Виктор и я — на охваченной холодом палубе. Чтобы не вовсе окоченеть, то и дело подталкивали друг друга. Ничего! Скоро Казань, а оттуда — поездом недолго и до Москвы.

В Москву бы скорее! В Москву! В Москву!

Плыли и плыли волжские и камские пароходы. Пассажиры, поднятые войной, встречали их как старых знакомых. И облик пассажиров не тот, что прежде. И волжские теплоходы утратили мирный туристский вид. Мы плывем на теплоходе «Владимир Ульянов-Ленин». Мимо нас по реке проходят другие суда, и мы читаем на их бортах имена прекрасных людей России. Вот прошел «Илья Мечников». От заснеженного причала, близ Камского устья, отшвартовался «Михаил Ломоносов». А в Камском Устье зычным грудным гудком поздоровался поднимавшийся снизу «Максим Горький». Он тащил на буксире длиннейший караван тяжело нагруженных барж. Казалось, всей силой своего многоводья река наваливается на его узкий и длинный корпус. Одолевая ее, он шел против течения вверх к городу-тезке.

И вдруг опередил нас двухпалубный, перепончатокрылый «Пушкин». И одиноко стоял у пустынного оснеженного берега без причала однопалубный «Иван Павлов» — величавый в старческом одиночестве.

Волга развертывалась перед нами, как свиток великих имен русской истории. С нами было все, что составляет свет, величие и мудрость нашей России,—все великие русские, когда бы, в какие бы времена они ни жили!

Человек, которому в те дни довелось побывать на Волге, дивился множеству людей, только что одетых в шинели бойцов. Их было так много, идущих оборонять Россию, что казалось, будто они призваны в армию из всех времен русской истории.

У пристани Камское Устье, там, где Кама впадает в Волгу, встретились два теплохода — «Чернышевский» и «Александр Суворов». Они простояли у пристани борт о борт в течение целого часа. Наш «Владимир Ульянов-Ленин» пришвартовался поблизости от «Александра Суворова».

«Чернышевский» пришел раньше нас с верховьев Камы, из глубины страны. «Александр Суворов» — с верховьев Волги. «Чернышевский» был весь заполнен людьми в солдатских шинелях. На «Александре Суворове» ехали женщины. Это были работницы эвакуированной текстильной фабрики. На палубе их парохода и на барже, которую теплоход тащил за собой, стояли заботливо укрытые брезентом станки.

Мужчины в шинелях спросили женщин: «Куда?» Женщины назвали город, куда переводилась их фабрика. За Урал. Многие из мужчин оказались из этого города за Уралом. Женщины спешили поведать молодым бойцам о жизни в прифронтовой полосе — там до последнего времени находилась их фабрика. Глотая слова, утирая слезы, они рассказывали о нечеловеческой жестокости немцев. О разбойной жадности гитлеровских солдат, как холодно, со спокойствием изуверов расстреливают и сжигают детей и женщин.

Пассажирки «Александра Суворова» торопились, перебивали друг друга — боялись, должно быть, что не успеют все рассказать солдатам.

Один из солдат на палубе «Чернышевского» прислонился к борту и внимательно слушал женщин. Он заносил их сбивчивые рассказы в свою записную книжечку.

— Зачем? — спросили его товарищи.

— Счет немцу готовлю,— ответил солдат.

Я подумал, что в эти трудные дни снова придет на помощь все, чему научились мы за годы мира и стройки,—терпение, труд, вера, настойчивость и... выносливость.


II

О встрече двух теплоходов у пристани Камское Устье я рассказал Маршаку, когда неожиданно встретился с ним в Казани.

Мы плелись втроем — Гусевы и я — с пристани следом за дребезжащими по булыжникам дрожками с детьми и вещами Гусевых.

И вдруг — встреча с Маршаком на булыжной казанской улице!

У него был очень растерянный вид, не похожий, совсем не похожий, на привычного московского Маршака. Первый раз в жизни я видел его небритого. Маршак наваливался всей тяжестью своего грузного тела на легкую палку и, казалось, никогда еще так не нуждался в ее ноддержке.

Мы долго не могли с ним понять друг друга.

— Милые, вы куда? Вы откуда, милые? Вы куда?

Объяснили: в Москву. А вот Нина Петровна с детьми временно останется здесь. После, вероятно, переедет в Ташкент.

Маршак переводил изумленный взгляд с Гусева на меня и с меня на Гусева.

— Милые, то есть как это так — в Москву?

— Поездом, Самуил Яковлевич. Нынче же вечером.

— И вы ничего не знаете?

— Собственно, что? — Мы с Гусевым тревожно переглянулись.

— Идите сейчас же в Дом печати. Вы знаете, где Дом печати? На улице Баумана. Там все поймете, милые, все. Или вот что, я, пожалуй, тоже пойду.

Виктору Гусеву надо было сначала проводить жену и детей. Условились, что Гусев проводит их и придет в Дом печати. А я с очень маленьким (уезжал из Москвы на одну неделю!) чемоданчиком вместе с Самуилом Яковлевичем зашагал к центру Казани.

Сколько я ни просил его объяснить, что же произошло в Москве и зачем мне идти в Дом печати, он отвечал все одно и то же:

— Потерпите, голубчик. Придем, все поймете.

Мне было уже невмоготу по-прежнему «не понимать».

По пути все чаще встречались знакомые москвичи — писатели, артисты, художники, журналисты. Я уже понял: знакомая мне Москва — в Казани! И больше не расспрашивал Маршака. Но по дороге к Дому печати рассказал емуо встрече двух теплоходов у пристани Камское Устье. О солдатах на «Чернышевском» и эвакуированных женщинах на «Александре Суворове».

— Список злодеяний! — воскликнул Маршак, выслушав рассказ о том, как солдат со слов женщин заносил в записную книжечку перечень гитлеровских злодейств.— Значит, он так и сказал, что готовит счет? Слушайте, милый, а ведь этот солдат рассчитается с гитлеровцем! Вы знаете, это очень хорошо, что он записал!

Маршак вдруг на ходу стал застегивать на себе пальто на все пуговицы. Котиковая шапка криво сидела на его голове. Он словно только сейчас это почувствовал и поправил ее.

Он уже не наваливался на палку. Снова был привычный, знакомый, московский Маршак.

— Голубчик, спасибо за в^ш рассказ. Вы знаете, милый, они за все рассчитаются, солдаты, Вы знаете, голубчик, мы победим... Это ничего, что мы с вами сейчас в Казани, а не в Москве... Знаете, что мне помогает в эти трудные дни? Я вам скажу. Еще никогда так не звучали тургеневские строки. Когда мы уезжали из Москвы... Ах как мы из нее уезжали!.. Я все время читал стихи... Про себя... И вдруг вспомнил. Вы помните? — Он остановился и стал читать, как бы впервые открытые, по-новому увиденные слова: — «Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий о судьбах моей родины — ты один мне поддержка и опора, о великий, могучий, правдивый и свободный русский язык!»

Я вздрогнул. Я присутствовал при новом рождении хрестоматийно знакомых слов. Это была как бы впервые услышанная молитва хранителя русской речи. «Не будь тебя, как не впасть в отчаяние при виде всего, что совершается дома?»

Я не верил своим ушам, самому себе, Маршаку. Неужто это написано шесть десятилетий назад, а не сегодня, когда гитлеровцы подступают к Москве!

Не святыня музейных полок, не учебные листы хрестоматий,— неугасимый огонь, неопалимая временем купина — слова, стучащиеся в сердце шесть десятилетий спустя!

Маршак продолжал: .

— А ведь настоящий русский язык — московский. Помните Пушкина? Учиться русскому языку — у московских просвирен... Давайте отойдем в сторону. На тротуаре мешают... Я прочту вам стихи. Очень хочется в эти дни читать стихи.... Я много пишу. Надо писать, милый, надо. Вот станемте здесь.

Он увлек меня в сумеречный подъезд, прислонился к стене, и я услыхал стихи... Не его, не Маршака. Пушкина! В сутолоке горькой эвакуации, в казанской неустроенности москвичей, невыспавшийся, встревоженный, в часы, когда с замиранием сердца мы прислушивались к сводкам Совинформбюро — наша еще или уже не наша Москва? — он в сиянии русской поэтической речи, в нравственной силе ее увидел залог победы!

Женщина с авоськой в руках вошла в полутемный подъезд, помедлила, услышав, как Маршак читает стихи. Должно быть, подумала: не новость ли какую-нибудь сообщает полный пожилой человек в котиковой шапке и с котиковым воротником на черном зимнем пальто? Но нет, не новость. А может быть, новость, да только малопонятную ей,— в стихах! Опасливо посмотрела на нас и скорее — вверх по лестнице.

III

В Доме печати по лестнице, очень крутой, на третий этаж он поднимался быстрее меня. А ведь много старше и тяжелее. Я остановился на пороге обширного зала,— должно быть, прежде это была читальня. На черных узких столах лежали знакомые люди. Кто скрючившись на одеялах. Кто на голых досках стола — руки под голову. Были сдвинуты скамьи, и на них тоже сидели или лежали писатели.

На столе, полуприкрытая пледом, лежала Анна Ахматова. Челка на лбу и медальный профиль с горбинкой с юности в памяти запечатлены по портретам. И Александр Фадеев в солдатской шинели на корточках перед ней!

Но даже не то, что здесь Ахматова, Фадеев, Иоганнес Бе-хер, и не то, что вдруг подлетел Перец Маркиш и стал клясться, что мы еще вернемся в Москву, и не то, что один за другим подходили невыспавшиеся, небритые писатели — москвичи, ленинградцы. А то, что здесь же контрпропагандисты из нашей радиописательской группы — Владимир Ермилов и Яков Ры-качев,— вот что вконец потрясло меня!

Я вдруг утратил чувство реальности обстановки. Десятки знакомых лиц всплывали и исчезали в дымке. Голоса звучали издалека. Макс Зингер — писатель-полярник — в самое ухо кричал, что я могу получить пастилу. И что надо идти туда, где пастилу уже получает Маршак... Ее выдают писателям. Зингер подтащил меня к столу, на котором никто не лежал. Женщина в фартуке за столом оделяла писателей пастилой — каждого по триста весомых граммов! Но Маршак у стола не пастилу получал, а читал стихи... Он читал стихи у стола с огромным бруском пастилы и с весами о двух тарелках. И женщина в платке над весами не смела прервать поэта...

— Милые,— услышал я его голос, когда он уже кончил читать стихи, — милые, надо писать. Надо, милые, надо.

Он вскоре уехал из Казани в Ташкент. И когда перед отъездом пришел в Дом печати прощаться, уговаривал нас с Ры-качевым:

— Голубчики, а может быть, поедем вместе в Ташкент? Давайте поедем вместе, милые.

Но Фадеев уже подписал наши командировки в Куйбышев. Из Москвы туда эвакуировался контрпропагандистский отдел, и товарищи наши были уже там.

Мы стояли на верхней площадке холодной лестницы Дома печати. Маршак простудным голосом говорил, что мы еще будем в Москве вспоминать вот эту нашу горькую встречу в казанском Доме печати. И уже после того, как обнялись и расцеловались с ним на прощанье, он тут же на лестничной очень холодной площадке снова читал стихи. Стихами поддерживал, ободрял себя. Стихами внушал себе веру в непобедимость народа, создавшего божественно-человеческий русский язык.

Через два месяца в конце декабря, когда немцы были отогнаны от Москвы, Рыкачев и я вернулись из Куйбышева в малолюдную, засыпанную снегом Москву. Мешки с песком штабелями прикрывали стеклянные витрины заколоченных магазинов. Противотанковые надолбы намертво вгрызались в мерзлую землю московских застав. Серые надувные колбасы противовоздушной обороны висели в зимнем небе над городом. По ночам сирены воздушной тревоги срывали людей с постелей и гнали в бомбоубежища...

Москва никогда еще не казалась такой благородно-красивой. Она еще не была никогда так любима, как в эти синие от холода дни и льдистые черные ночи — последние сорок первого года.

Отгрохотала еще тысяча дней и ночей войны. Не больше двух сотен суток битв осталось до праздника победы и мира. Но победа была уже очевидна. Все, кто покинул Москву в октябрьские дни сорок первого года, вернулись в нее. Вернулся и Центральный детский театр, и я начал работать в нем.

В один из дней начала моей новой работы (весенние дни 1945 года) позвонил Маршак.

— Голубчик, что же вы мне ничего не сказали? Вы, ока зывается, заведуете литературной частью детского театра? Очень рад. Мне необходимо с вами поговорить. Слушайте, милый, приезжайте сейчас ко мне.

Он жил на Земляном валу, в большом новостроенном доме в глубине двора. Мы не виделись с самой Казани. В старости у Маршака появилась привычка (в прежние годы я что-то не замечал ее) — целоваться при встречах и при прощании. Расцеловавшись, он ввел меня в свой маленький кабинет с продавленными глубокими креслами. Сразу стал говорить, что Центральный детский театр возобновляет его старую пьесу «Сказки» и...

Слушайте, голубчик. Раз вы работаете в этом театре, вы должны, это ваш писательский долг, бороться там за культуру речи. Слушайте, они, наверное, разучились читать стихи...

Маршак усадил меня в кресло, сел за стол и стал читать свои стихотворные пьесы-сказки. Он читал так, как, по его мнению, должны были читать актеры со сцены. Так, чтобы слово не гибло в актерской игре.

— Вы понимаете, милый, ваш Волков к постановке «Сказок» относится, как к постановке чеховской пьесы во МХАТе.

Артист Художественного театра, талантливый вахтанговский ученик Л. А. Волков был главным режиссером и руководителем Центрального детского театра.

«Сказки» — старый, еще довоенный спектакль, и ставил его не Волков, а В. Ф. Дудин. Теперь этот старый спектакль возобновлялся. Самуилу Яковлевичу я осторожно напомнил об этом.

— Все равно, милый, ваш Волков — руководитель. Значит, он отвечает за все. А вы — писатель в театре. И за то, как звучит слово в этом театре, отвечаете вы.

Маршак вдруг перенес меня в прошлое детских театров, в 1918 год. Я не знал, что детский театр на берегах Кубани открылся в то самое лето, когда Первый детский театр открылся на берегах Невы.

Екатеринодарский государственный детский театр родился тотчас после того, как из города бежала контрреволюционная кубанская рада. В здании рады устроили детский городок — сады, ясли, детскую библиотеку и детский театр. Всякий раз, когда советская власть возвращалась в Екатеринодар (впоследствии— Краснодар), в здании бывшей кубанской рады играл один из первых детских театров страны.

В 1920 году в Екатеринодар прибыл петроградский поэт Маршак и вскоре возглавил екатеринодарский детский театр.

— Вы знаете, милый, какие у нас играли актеры? Знаете у Охлопкова Дмитрия Орлова и Богданову? Знаете? Вот они ставили спектакли в моем театре!

Маршак имел полное право сказать об этом театре «мой».

Три маленькие пьесы-сказки, написанные им для театра в Екатеринодаре, составляли теперь московский спектакль «Сказки»... Три одноактные пьесы в стихах были написаны по мотивам народных сказок —«Про козла», «Горе-злосчастье» и «Теремок». Маршак объединил эти сказки образами двух де-дов-сказочников. Один говорил про доброе, а другой про злое. Один веселил, а другой запугивал. Лица актеров, игравших зверей и птиц, были скрыты под масками, но почти все персонажи — в людских одеждах. В движениях актеров сохранялись повадки птиц, зверей. Но актеры не имитировали животных. Сказка о животных, в которой поступки не переводятся в план человеческих отношений, утрачивает воздействие. Звери проявляли человеческие чувства, а маски имели лишь символическое значение.

Представление «Сказок», написанных Маршаком по мотивам народных сказок, шло под музыку Ю. Шапорина на мелодии народных песен. Узнавались эти мелодии даже в вальсах и мазурках, которые танцевали герои в масках зверей и птиц.

Музыкой и декорациями Маршак остался куда более доволен, чем актерской игрой.

— Вы знаете, милый, какой это был бы спектакль, если бы они исполняли свои роли так же хорошо, как художник! (Художником спектакля был В. В. Дмитриев, один из самых интересных театральных художников.) Актеры не чувствуют поэтического слова. Голубчик, вы должны им это сказать.

Но спектакль возобновлялся, а не ставился наново. И вмешиваться в него я, новый человек в этом театре, не мог. Да и Волков — руководитель театра — не вмешивался.

В оформлении портала, в живописных задниках, в костюмах зверей и людей, во всем, что цветет и светит на сцене, В. В. Дмитриев оживил мотивы народного творчества — резчиков по дереву, вышивальщиц, кружевниц, вязальщиц, игрушечных дел мастеров. Портал сцены был украшен в духе народных вышивок и вязаний. Народны были и образы двух дедов-сказочников, зачинавших и завершавших спектакль. Если бы актеры поняли свои роли, как понял свою художник, русская поэтическая речь зазвучала бы со сцены во всей родниковой своей прозрачности, точности, неповторимости русского народного слова. Таким был поэтический язык трех сказок Маршака для театра.

У

Однажды он сказал о Центральном детском театре — «наш театр». Он не скрывал, что хотел бы быть не только одним из авторов, близким театру. Он иногда приглашал к себе и просил рассказать ему о планах театра. У меня был свой, собственный план репертуара театра — я собирался бороться за этот план. Я мечтал заказать кому-нибудь из поэтов (и уже уговаривал Павла Антокольского) пьесу в стихах на тему древнегреческих мифов. Предлагал поставить «Доктора Окса» по Жюлю Верну, «Ночь под Рождество» Гоголя, «Комика XVII столетия» Островского, «Прометея» Эсхила, «Грача, птицу весеннюю» Мстиславского...

Маршак был за все — кроме этой последней пьесы.

— Знаете, милый, для детей надо строить театр поэта. Волков, конечно, настоящий художник. Говорят, прекрасный актер. Но он не понимает, что для детей нужен театр поэта!

Театр готовил пьесу Габбе «Город мастеров». Все стихотворные тексты пьесы были написаны Маршаком. С Тамарой Габбе Самуил Яковлевич очень дружил и высоко ценил дарование этой писательницы. Тамару Григорьевну Габбе, фольклориста, образованного филолога, составителя сборника сказок, автора нескольких пьес, знали уже давно. «Город мастеров» открывал очень талантливого мастера слова, великолепно владеющего сюжетом и диалогом...

Маршак ревниво относился к репетициям «Города мастеров». Ставил этот спектакль режиссер В. С. Колесаев. Л. А. Волков, как руководитель театра, вступил в репетиции, когда число их достигло уже бог знает какого счета. Со епек-

449

15 Э. Миндлин

таклем не ладилось — «не вытанцовывался», как говорили актеры. Немолодая, полная, болезненная Габбе приводила на репетиции Маршака, и в кабинете художественного руководителя театра вспыхивали сцены уже не только отчаянных споров, но и ссор. Маршак был незыблемо убежден, что спектакль не ладится потому, что актеры пренебрегают «культурой слова».

— В театре слово прежде всего! В начале — слово! — уже не говорил, а кричал Маршак.

Однажды отношения обострились так, что казалось, разрыв между театром и авторами (Габбе и Маршаком) неизбежен. Маршак ушел из театра очень рассерженным.

На следующий день звонит мне домой:

— Голубчик, я все обдумал. Знаете что, приходите с Леонидом Андреевичем ко мне. Тамара Григорьевна заболела, но мы и без нее все обсудим. Подействуйте на вашего Волкова, голубчик.

Волков был не больше «моим», чем его. Но после каждого спора с Волковым Маршак неизменно попрекал меня «моим» Волковым.

Не так-то просто было уговорить Волкова пойти со мной к Маршаку. Леонид Андреевич вообще был против вмешательства автора в репетиции. Дело автора — написать пьесу, а дело театра — ставить. Последний разговор с Маршаком, да не разговор, а спор-ссора разобидел Волкова. Конечно, Маршак был прав, виня актеров в том, что они «топят» на сцене стих. Но это — беда, а не грех актеров детских театров. Десятки лет тети — теоретики детских театров внушали этим актерам, что искусство игры для детей — особенное. А особенность эта (тогда говорили — «специфика») и приводила к тому, что актер убивал музыку стихотворной строки. К чести Л. А. Волкова — «специфику» игры для детей он отрицал. В превосходной своей работе с актерами сам он нередко напоминал слова Станиславского: «Для детей надо играть так же, как и для взрослых, только еще лучше». И не смысл замечаний и протестов Маршака раздражал Волкова, а факт их. Волков не терпел вмешательства в его режиссерское дело. Был очень самолюбив и вспыльчив; пожалуй, так же, как и Маршак. Ничего доброго от встречи у Маршака я не ждал.

Самуил Яковлевич встретил нас приветливо, но без обычных объятий и поцелуев. Мы прошли в кабинет, и раз или два я перехватил настороженный взгляд Маршака в сторону Волкова. Мы еще не успели погрузиться в оседающие без сопротивления кресла, как Волкова вдруг привлекла красочная обложка английской книжки на столе Маршака.

— Что это?

— Вы знаете, милый, что это? Это Саша Фадеев мне привез из Шотландии. Книжечка о домике Бернса. Посмотрите, как издана! — Он взял со стола книжку и стал показывать нам иллюстрации.—Посмотрите. Вот Бернс — молодой. Стоит как король. Я вам сейчас прочту свои переводы из Бернса.

В этот вечер ни слова не было сказано о детском театре. Какая там ссора! Это была одна из самых задушевных встреч с Маршаком. Он прервал чтение только тогда, когда принесли на подносе чай и печенье. Домашняя работница поставила чай на стол, и, когда с пустым подносом уходила из кабинета, Маршак нетерпеливо смотрел ей вслед.

— Закройте дверь.

И продолжал читать. Чай стыл, а Маршак — читал и читал. И только каждый раз в перерывах между двумя стихотворениями Бернса по тонким губам его проскальзывала улыбка и взблескивали на секунду глаза. Чувствовалось, что ему хорошо. Скажи ему сейчас о его спорах в детском театре — он удивился бы. Да и не сразу вспомнил бы, о каких таких спорах речь. Читал, влюбленный в своего Бернса. Стихи обязывали его к миру, доброте, дружелюбию, взаимному пониманию. Стихи примиряли его со всем.

А у нас тут есть, что есть, да при этом есть, чем есть,—

Значит, нам благодарить остается небо!

Волков повторил только что прочитанные Маршаком стихи Бернса и потянулся к остывшему чаю.

— Милый,—воскликнул Маршак,—как я рад, что мы нашли с вами общий язык! Вот видите, художники всегда могут понять друг друга.

А при прощании — поцелуи и опять — о том, что художники понимают друг друга. И как он рад, что сегодня мы поговорили у него по душам!

— Большой! — вздохнул Волков не то с восхищением, не то с печалью, когда мы вышли от Маршака.

И никаких споров больше —ни с Маршаком, ни с Габбе. Маршак и не показывался больше в театре до самой премьеры «Города мастеров».

А спектакль удался. Редко какой спектакль так удавался и взрослым театрам в пору конца войны. Это был первый спектакль детских театров, получивший государственную премию.

Пришел смотреть этот спектакль актер Московского Художественного театра И. Москвин. Впервые в жизни — Москвин в детском театре! На спектакль он пришел, как член комитета по государственным премиям. Сначала можно было подумать, что юные зрители интересуют его больше, чем сцена. Но вот он начал внимательнее приглядываться к тому, что происходило на сцене. Еще десять — пятнадцать минут —и семидесятилетний зритель в детском театре Иван Москвин стал просто неузнаваем. С таким же восхищением, как и его соседи-подростки, смотрел он на сцену. До слез хохотал над непревзойденной глупостью сказочного дурака Клик-Кляка. Ужасался безобразию горбатого герцога. Как ребенок, волновался за судьбу благородного любимца народа, доброго горбуна Караколя. И так же, как любой из юнцов, в восторге хлопал в ладоши, когда добрый горбун превращался в стройного красавца и прекрасная Вероника отдавала ему руку и сердце!

После спектакля Москвин пришел за кулисы и признался, что не ожидал увидеть на сцене театра для детей игру такой великолепной выразительной силы, такого чудесного мастерства.

— Дети мои! Я плакал. Я плакал, дети мои! Какой спектакль!

Во время сцены превращения доброго горбуна в красавца Москвин и впрямь сидел, утирая слезы.

— Милые,—радовался Маршак,—какие вы все талантливые! И знаете, милые, у вас отлично звучат стихи. Это такая редкость в театре! Спасибо.

Всем жал руки, благодарил. И все говорил, какая это прекрасная пьеса и каким языком написана, и поздравлял пунцовую от радости Тамару Габбе.

Через несколько дней после премьеры в театр начали поступать письма зрителей «Города мастеров». Авторам писем хотелось, чтобы благородный Караколь остался горбатым и тем не менее красавица Вероника его, горбатого, полюбила. «Ведь главное в человеке — душа, а душа у Караколя красивая». Юные зрители в своих письмах напоминали, что после войны многие вернутся с фронта внешне обезображенные. Но душевно эти обезображенные будут прекрасны и благородны. «Так пусть же на сцене покажут, что горбуну не нужно колдовства, чтобы освободиться от горба. Пусть только люди увидят, как он умен, талантлив, и он всем будет казаться красавцем. Никто и не заметит, что он горбат!»

Я позвонил Маршаку и прочитал ему эти письма.

— Вы уже читали Тамаре Григорьевне?

— Сейчас позвоню и ей.

— Звоните скорей. Вы понимаете, голубчик, как это важ-но-то, что они написали про фронтовиков? Это настоящее торжество драматурга, голубчик. Это он пробудил в зрителях такие мысли! Габбе замечательный драматург. Звоните, звоните ей!

Театр получил Государственную премию за спектакль. Ее получили Волков, Колесаев, актер Воронов (Караколь) и актер Нейман, игравший горбуна герцога. Москвин сравнивал игру этого актера с игрой самого Моиси. Но автора пьесы не включили в список лауреатов. Маршак возмущался и недоумевал:

— Я член комитета по премиям. Когда голосовали за премию «Городу мастеров», я не сомневался, что присуждают и автору пьесы. Как же иначе? Что это значит? Почему Тамару Григорьевну обидели?

Он долго не мог успокоиться. Одно время подозревал, что не обошлось без козней театра. Но потом понял, что театр тут ни при чем.

VI

Телефонный звонок — ив трубке знакомый голос:

— Голубчик, здравствуйте. Скажите, пожалуйста, вы знаете пьесу Тамары Григорьевны «Рязаночка»?

Через несколько дней Габбе читала нам свою «Рязаночку». Читала в маленьком кабинетике директора театра — после окончания репетиций, когда все разошлись обедать. Все, кроме троих — Волкова, Колесаева и меня. Не знаю, что сталось с «Рязаночкой» Габбе. Никогда не видел ее на театральных афишах. Никогда больше о ней не слыхал. Должно быть, после смерти Тамары Григорьевны лежит где-нибудь в архиве покойной писательницы забытая рукопись.

Маршак говорил о «Рязаночке»:

— Голубчик, ведь это со «Снегурочкой» можно сравнить! Кружева! Островский!

Действие пьесы происходило в Рязани, разоренной татарами. В сожженном городе жители «врылись» в родную землю... Тканная жемчугами слов речь персонажей пьесы полонила меня. Я с изумлением смотрел на болезненно-полную краснолицую невысокую женщину. С ее внешним обликом никак не вязалось представление об авторе изящной пьесы с таким кружевным тончайшим плетением русской поэтической речи, с таким умным проникновением в душевный мир русской рязаночки, что от радостной благодарности к автору слезы навертывались на глаза.

Бедная и прекрасная «Рязаночка» Габбе! И Маршак оказался не в силах помочь ей. В Комитете по делам искусств отнеслись к «Рязаночке» просто как еще к одной исторической пьесе. От театра требовали современных пьес для детей, и «Рязаночка» не пошла.

Маршак долго не мог простить театру отказа от «Рязаночки».

— Да вы знаете, милый, что «Рязаночка» в самом лучшем смысле слова современная пьеса. Вы понимаете, по чувствам, по любви к Родине, к русской земле... А язык!

Но виноват в отказе от пьесы был не театр. Тем не менее Маршак на театр дулся. Отношения снова стали натянутыми.

Ко мне его отношение не менялось. Меня он как-то противопоставлял театру. Только все попрекал, что я недостаточно борюсь за театр поэта.

— Это ваш писательский долг в театре, голубчик. Вы можете, вы должны.

Он верил, что театру по силам «не слушаться» комитета.

Но как ни дулся, в один из осенних дней 1946 года позвонил: он заново переделал свою старую пьесу-сказку «Кошкин дом» и хотел бы ее прочитать в театре. До читки пьесы актерам он прислал ее мне домой и уже на следующий день справлялся:

— Прочли?

Я сказал, что очаровательную иронию «Кошкина дома» оценят скорее взрослые, нежели дети. Как настоящее произведение искусства, эта пьеса для самых маленьких может быть пьесой для всех. И добавил: будь моя воля, я бы поставил «Кошкин дом» в театре для взрослых. Даже в Малом!

— Жаль, что не ваша воля.

Он не опасался, что пьесу могут не поставить в театре. Ему хотелось, чтобы она понравилась Волкову.

Увы, Волков не пришел на чтение пьесы. Театр помещался тогда на Пушкинской в небольшом, очень уютном здании с прекрасным ампирным фойе — едва ли не самым строгим по стилю театральным фойе в Москве. В этом фойе собрались человек сорок актеров — вся труппа театра. С трех сторон окруженный актерами, очень обиженный отсутствием Волкова, за круглым полированным столиком Маршак читал свою пьесу. Актеры были настроены скептически. Им не хотелось играть лис, кошек, кур, уток, баранов, индюков, петухов, бобров. Их хотелось играть людей. Отсутствие Волкова только подогревало их не* приязненное отношение. Я воспользовался своим положением ведущего это собрание и сказал несколько слов о пьесе до того, как Самуил Яковлевич начал ее читать. Просил актеров обратить внимание на изящество стихотворных реплик, на роль слова в пьесе. Но главное — на сатирический дух ее — на подтекст. Это было неожиданно для актеров —• то, что в пьесе для малышей может быть какой-то подтекст! Актеры насторожились. Уже через четверть часа стало ясно, что слушают они с интересом и с удовольствием. Слушая, улыбались. Маршак их завоевал. В перерыве в фойе слышались веселые реплики из прочитанной части пьесы.

Это стул, на нем едят.

Это стол, на нем сидят.

Молодая актриса, тыча пальчиком в грудь своего партнера по многим спектаклям, громко на все фойе повторила реплику четвероногого персонажа пьесы:

Ты свинья, и я свинья,

Все мы, братцы, свиньи!

Актеры приняли пьесу с восторгом.

Премьера «Коншина дома» состоялась весной 1947 года, когда я уже не работал в театре. Театр отнимал множество времени, увлекал меня, а на столе лежала рукопись недописанной книги. Впрочем, дружественные отношения продолжались. Тем более что время от времени я выступал в печати со статьями о детском театре и связи с ним не порывал. Пришел и на генеральную репетицию «Кошкина дома».

Режиссером спектакля был В. Дудин; когда-то он ставил «Сказки» С. Я. Маршака, и «Кошкин дом» поручили ему. В спектакле было много выдумки и... забавы. Все звери и птицы одеты в человеческие одежды моды конца XIX столетия. Было много того, что называют «игрой театральных вещей». Но эта игра вещей опять взяла верх над поэтическим словом. Умная, тонкая, ироническая пьеса превратилась в подсобный материал для театрального зрелища. Маршак потребовал, чтоб ему позволили побеседовать с актерами о роли слова в спектакле. Когда репетиция окончилась, но актеры еще не сняли грима, Маршак собрал их на сцене и принялся отчаянно отстаивать поэтическое слово от диктатуры театральной вещи. Он умолял не заглушать слова забавой на сцене.

Двадцать пять лет назад эту пьесу (в другой редакции, менее интересной, чем новая) ставили в Ленинградском театре юного зрителя. То было время, когда театр для детей увлекался идеей «игроспектакля». «Игра театральных вещей» на сцепе казалась тогда непременной. Мол, без нее зрители-дети не станут смотреть спектакль. Маршак был в руководстве Ленинградского театра юного зрителя. И с благословения Маршака, когда в спектакле пожар охватывал кошкин дом, юные зрители надевали пожарные каски и начинали игру в пожар. Зрители тушили театральный пожар на сцене. Тут было не до воздействия поэтикой речи. Но это ли театр поэта?

Я рылся в архивах детских театров и неожиданно обнаружил описание этой игры зрителей в тушение пожара во время спектакля. Меня поразило, что игра затеяна была самим Маршаком!

Я и спросил его об этой давнишней театральной игре. Как же так? Сегодня он жалуется, что игра театральных вещей заглушает слово в театре, а четверть века назад сам затевал в театре такую игру!

— Голубчик! Да ведь это было двадцать пять лет назад! Когда проживешь столько лет, чему-нибудь да научишься. Нет, нет, для детей нужен не театр-забава, а театр поэта! Как думаете, удастся когда-нибудь создать в Москве настоящий детский театр поэта?

Создать театр поэта не удалось. Маршак так и умер, мечтая о нем. Но теперь, когда прошли уже годы после смерти поэта, вспоминая его, я вижу Маршака не в детском театре и не в маленьком его кабинете в доме на Земляном валу.

В памяти запечатлелся невыспавшийся, небритый, в расстегнутом зимнем пальто Маршак в полутемном подъезде грязного казанского дома. Вот он — в сутолоке, неустроенности, в тревоге эвакуации, когда гитлеровцы уже под Москвой — простудным страдальческим голосом читает пушкинские стихи. И в вспыхе молнии пушкинской стихотворной строки уже видит будущую победу...

ЕРМОЛОВА

ДЕТСКИХ

ТЕАТРОВ

I

огда в 1928 году Фирмэн Жемье, директор парижского театра «Одеон» и президент Всемирного театрального общества, прибыл в Москву, он попросил показать ему один из тех удивительных детских театров, о которых столько наслышался в Париже и в Лондоне.

Первое десятилетие жизни детского театра для детей подходило к концу. Детские театры

в СССР насчитывались уже десятками. В европейской и американской печати все чаще появлялись сообщения о советских театрах какого-то необычного типа: детских, но вовсе не таких, в которых играют дети. Для детей — и тем не менее настоящих!

Жемье попал на спектакль «Черный Яр». Пьеса была написана тогда еще начинающим драматургом Александром Афиногеновым. Знаменитый Жемье, снисходительно улыбаясь, начинает смотреть спектакль, но вскоре перестает улыбаться и становится чем дальше, тем серьезнее. Маленький подпасок Егорка — герой пьесы — восхищает его. Черт возьми, если уже сейчас мальчишка так поразительно играет Егорку, то как же он будет играть взрослым актером! Француз выражает желание поговорить с этим мальчишкой и приглядеться к нему поближе. «Маленький человек — огромный талант!»

Его ведут за кулисы, и он застает подпаска еще в лаптях, в рубашке навыпуск, с кнутиком в крошечной детской ручонке. Жемье приветливо подходит к Егорке, треплет его по щеке и не находит слов для похвал. «Ты будешь великий артист, мальчуган!» И когда прославленному французу объясняют, что перед ним не мальчик, но женщина-актриса, он не верит своим ушам. Лицо его плотно покрывается краской, он низко кланяется и почтительнейше целует руку «мальчика», которого только что отечески трепал по щеке.

— Вы удивительная актриса, сударыня.

В 1927 году совершилось второе рождение Валентины Сперантовой. Она сыграла Егорку в «Черном Яре» Афиногенова. Фирмэн Жемье назвал ее великой актрисой. Взрослые театры наперебой звали ее к себе. Ее пригласили в Московский Художественный театр, где еще в расцвете сил блистали Станиславский, Качалов, Леонидов, Москвин. Велик соблазн для безвестной юной актрисы. И все-таки отказалась. На всю жизнь осталась актрисой детских театров.

В декабре 1947 года во время выборов в Московский Совет в Свердловском районе столицы можно было наблюдать группы школьников, толпившихся у избирательных плакатов. Они внимательно читали биографию кандидата Сперантовой Валентины Александровны. Весть о том, что баллотируется Сперан-това, разнеслась по всем школам Москвы. Взглянуть на избирательные плакаты с изображением Сперантовой и заодно списать ее биографию «для класса» приходили школьники и школьницы из всех районов столицы.

А их матерям и отцам, которые лет двадцать назад сами были еще в возрасте юных зрителей, имя Сперантовой живо напоминало школьные годы, первые волнующие впечатления от спектаклей, образы деревенского подпаска Егорки из «Черного Яра» Александра Афиногенова или беспризорного Ахметки из пьесы Крона «Винтовка 492116».

Увлечение искусством Сперантовой — Ермоловой детских театров, как уже давно называют ее,— факт биографии нескольких поколений советских людей. Слава Сперантовой куда шире границ Москвы. Уже во многих странах Европы и Америки о Валентине Сперантовой написано множество статей, как о великой актрисе. За всю историю мирового театра никто и никогда не играл детей так, как их играла Сперантова.

Я видел ее на сцене и до того, как мы познакомились. Видел, когда приходил на спектакли детских театров, и не раз, пожимая плечами, думал:

«Как жаль, что такая актриса «пропадает» в детском театре. Была бы во взрослом, слава ее гремела бы по всей стране!»

Но вот в 1945 году я сам стал работать в театре, где играла Сперантова. Война еще продолжалась, но уже не на русской земле. С каждой битвой наши войска приближались к Берлину. Все больше людей переходили на мирный труд. Птицы возвращались в освобожденные города. Вернулся из эвакуации и стал играть для детей Центральный детский театр. В Москве уже были дети. Кое-где еще дымили печки-буржуйки в московских квартирах. Хлеба хватало, но картошка была еще лакомством. Виделась впереди победа. И мир.

С военной контрпропагандистской работы я перешел на мирную, самую мирную, какую только можно представить себе. Предложение было для меня неожиданно: взять на себя литературную часть Центрального детского театра. До войны о театре я много писал, но не о детском. Написал пьесу, но не для детей. Смогу ли я быть чем-нибудь полезен детскому театру? Я так мало знаю о нем!

В Комитете по делам искусств сказали:

— Это и хорошо, что вы мало знаете детский театр. Значит, не заражены его предрассудками.

Когда в театре меня представили маленькой хрупкой женщине с голосом и фигуркой мальчишки, испуганные глаза ее смотрели на меня едва ли приязненно. Позднее мы стали друзьями, и Сперантова призналась, что поначалу заподозрила во мне злого противника всего, чему она посвятила жизнь. Первые мои выступления в печати о детском театре, первые мои беседы с актерами, мысли мои о детском театре, которыми я делился и во время устных и печатных своих выступлений, насторожили ее. Ей казалось: вот чужой дядя вторгся в наш детский театр, громогласно отрицает специфику актерской игры для детей, и дай ему волю — так «овзрослит» театр для детей, что от него вообще ничего детского не останется! А ведь Оперантова в детском театре играла детские роли. И даже не вообще детские, а главным образом роли мальчишек. И не было еще в русском театре актрисы, которая так же играла бы мальчиков, как она! Играла принципиально ново, совсем не так, как до нее играли бесчисленные актрисы на амплуа «травести». Сиерантова испугалась за репертуар — за свои роли, за мальчиков, которых она играла в детском театре.

Слава богу, прошло очень немного времени, и она увидела во мне друга, а не врага ее театра.

Неверно представление, будто ребенка больше занимает и сильнее всего воздействует на него изображение детской жизни. Мнение это, доказывал я, опровергается даже примером сказки. Сказка не утрачивает силы воздействия на детей оттого, что в ней чаще всего фигурируют взрослые, а не дети.

Я пытался протестовать против «проблемы кляксы» в детской драматургии, и — боже! — как вознегодовали на меня ортодоксы детских театров! Но и сколько друзей я тогда приобрел среди деятелей советского театра для детей!

Легче было бороться за пьесы для детей о взрослых героях, чем бороться с предрассудком, будто для детей надо играть как-то особенно — не так, как играть для взрослых.

Между тем прошло уже много лет со времени беседы К. С. Станиславского с режиссером ленинградского Нового театра юного зрителя Борисом Зоном, беседы, после которой стали известны слова Станиславского, как надо играть для детей. Слова эти повторялись на всех диспутах о детских театрах и чуть ли не в каждой статье: «Для детей надо играть так же, как и для взрослых, только еще лучше!» Борис Зон ушел от Станиславского окрыленный фразой, брошенной в беседе великим создателем Художественного театра. Фраза эта стала известна всем, но радовала, увы, не всех.

Подражание детскому рисунку есть подражание детскому неумению. Но ведь, рисуя, ребенок стремится суметь. Значит, театр для детей, чтобы быть понятым ими, должен соответствовать устремлению юного зрителя, а не детскому его неумению.

Сперантова не умела теоретизировать. Не спорила. Она попросту испугалась: раз человек с такими мыслями, как мои, за-нялсй репертуаром е е театра, то не будет теперь для нее ролей!

В этом она призналась потом, когда мы стали дружны.

А ведь она сама своей игрой начисто опровергала домыслы о какой-то специфике актерской игры в детском театре. Новаторство ее в отказе от поисков тайны игры для детей.


II

Сперантова не рассказывает о своем искусстве. Рассказать о своем искусстве для нее значит показать его.

Чего я хочу в искусстве? Вот чего я хочу. И ответит — игрой, показом.

— Я так люблю наблюдать детей!

Но можно ли сказать, что в своей игре она подражает детям?

— Ой, что вы! Только не подражаю. Вот уж чего нельзя, так это подражать. Что вы!

Как-то мы разговорились с нею о Драматургии Чехова. Вот пример «естественнейшего» выражения жизни на сцене. А ведь впечатление этой естественности достигнуто самым сложным отбором. Все в чеховских спектаклях кажется необыкновенно реальным — будто непосредственно из жизни перенесено на сцену.

— Послушайте, Валентина Александровна, а ведь зритель нигде и никогда не видел жизнь в такой композиционной условности, с таким строжайшим отбором явлений, слов, интонаций. У «необыкновенно естественного» Чехова жизнь сгущена, «отобрана».

— Ой, правда. Вот вы сейчас говорили о подражании. В искусстве нельзя подражать. Если актер подражает жизни, это никуда не годится. Вы это правильно сказали сейчас про Чехова. Вот это я понимаю. Я, когда строю образ, отбираю, наблюдаю мальчишек в жизни и думаю — вот это подходит, а это нет. Понимаете, может быть совсем, как в жизни, а на сцене это самое будет не жизненно. А перенесите в жизнь то, что на сцене вам показалось таким жизненным, и в жизни это покажется театральным, искусственным. Верно?

Зашла речь о случае в Харьковском драматическом театре — о нем много говорили тогда в Москве. Актер играл Ленина — авторского текста показалось ему недостаточно, захотелось, чтоб речь Ленина прозвучала «совсем, как в жизни». Актер и вставил в роль куски из стенограммы подлинной речи Ленина.

И что же? Ничто не прозвучало в спектакле так искусственно, как эта стенографически точная, «из жизни взятая речь». Вот что такое законы искусства!

— Ой, правда, правда. Я тоже когда-то думала, что надо стараться все из жизни —на сцену. А прямо, так просто — нельзя. Знаете, это как перевод на другой язык. Надо перевести.

Вот она и «переводит» на язык театра, на свой превосходный точный, чистый язык, образы жизненных мальчиков, таких жизненных, что кажется, будто только что прямо из зрительного зала взбежали на сцену и там живут. А зрителю и невдомек, что в том и искусство, чтобы перевести на язык сцены образы этих неповторимых, незабываемых мальчишек Сперантовой. Да так, чтобы на сцене они были «совсем, как в жизни».

Женских ролей она сыграла очень немного. Ее первая женская роль —Липочка в «Свои люди — сочтемся» Островского. Ох, и повоевала же она тогда с этой Липочкой!

— То играла мальчишек, которые как-то близки мне, дороги, понимаете? Ну, Егорка, Ахметка, другие там. А тут — Липочка. Нет, понимаете, надо войти в образ, а я эту Липочку терпеть не могу. Противная, такая бездушная. Я когда работала над ролью, все мысленно называла свою Липочку — Липкой. Липка и Липка. И ругала ее. И всякие воображаемые споры с ней затевала. Ей-богу.

Спорила, спорила с Липкой и поняла: никакой душевной чуткости у девчонки, никакого в ней любопытства, любознательности,— оттого и жестока так и бездушна. Ну ладно, погоди, Липка. Я сыграю тебя. Я тебе покажу!

И сыграла. И показала. И все-таки не так, как мальчишек. Как играла Липочку — многие до нее играли. А вот как играла мальчишек — никто до нее не играл. Не играют их так и сейчас, когда Сперантова перешла на роли седеньких мам или милых бабушек.

Большие две комнаты квартиры Сперантовой в стареньком домике на Смоленской площади ничем не напоминают жилище знаменитой актрисы. Ни венков с выцветшими лентами, поднесенными во дни юбилеев или после шумных премьер, ни фотографий в десятках сыгранных ею ролей.

14 октября 1950 года Москва чествовала Сперантову с связи с ее двадцатипятилетним юбилеем. Впервые в истории театральной культуры широко, празднично отмечался юбилей актрисы, посвятившей всю свою жизнь игре для детей.

И впервые актрисе театра для детей было присвоено звание народной артистки республики.

Да другой день в ее двух больших комнатах — ни ногой ступить из-за корзин с цветами. И в тот же день поспешила избавиться от них. Кажется, только и оставила себе две небольшие. Все разослала друзьям.

Я еще не решался позвонить ей, узнать, как чувствует себя после вчерашнего. Должно быть, утомлена, отдыхает. И вдруг — телефонный звонок.

— Вы будете дома? Сейчас я пришлю вам корзину цветов. Хорошо?

— Помилуйте. Да ведь ваш юбилей, вам и цветы!

— Ой, ну зачем мне столько? Сейчас пришлю.

Зато одно свидетельство своего триумфа бережет. И гордится им.

Гостеприимная хозяюшка дома ухаживает за гостем, кладет ему на тарелку собственного изделия студень — «на зарайский манер» приготовленный. Сама-то она из Зарайска.

— Ой в какой я вам сейчас стаканчик налью! Выпейте из андерсеновского стаканчика. Выпьете?

И подносит «андерсеновский» стаканчик. Получила его из Дании после того, как сыграла Гиальмара в спектакле «Сказки Андерсена». На стаканчике надпись по-датски: «ВалентинеСпе-рантовой» — и выгравированная на стекле фигурка Гиальмара в калошах счастья. Приезжали в Москву датчане, смотрели спектакль, восхитились:

— Что за чудо! Никогда не видали, чтоб так играли андерсеновского героя. Великая ваша актриса Сперантова!

Гиальмар Сперантовой был прежде всего живой, реальный мальчишка, попавший из жизни в сказку. Изумленными и вместе с тем критическими глазами смотрел он на население сказочного мира. Реальный мальчишка был куда взрослее сказочных взрослых: он видел и понимал то, чего не видели и не понимали живущие в сказочном мире взрослые простофили, придворные и короли.

Она вспоминает работу над «Сказками» как «ужасно мучительную». Сперантова не только играла, но и режиссировала. Приходилось раздваиваться: едва замечала, что кто-то играет неправильно, тотчас выключалась из образа, пробовала объяснять. А объяснять не любит. Решила — больше не станет думать о режиссерских задачах, будет только актрисой. И о чудо! Именно теперь, «оставшись только актрисой», стала режиссерски направлять весь спектакль. Повела за собой.

Сергея Михалкова знают как автора многих пьес для детских театров. Но драматург для детей Михалков начал в 1938 году с инсценировки марк-твеновского «Принца и нищего», ръеса называлась «Том Кенти», и, на счастье, заглавную роль сыграла Сперантова.

Она чувствовала, что играет «свое»,—было что сказать зрителю— «от себя».

Вот на репетиции она развивает ту иди иную сцену. Ей не хватает слов в тексте. Она добавляет свои. Михалков подхватывает и тут же на лету дописывает и, увлекшись, изменяет сцену. Они без конца подсказывают один другому. Она пробует только что набросанную новую сцену. Все хорошо, все довольны. И вдруг: «Можно мне попробовать по-другому?» И когда ей самой кажется, что все уже найдено, драматург кричит, что у него новая мысль. Испытывают еще один вариант, и все успокаиваются: ну теперь-то репетиции пойдут нормально, без всяких импровизированных находок и проб. И снова голос Сперан-товой: «В последний раз! Один только раз по-новому! Можно?» И, кивнув головой, улыбающийся режиссер уже знает, что «раз» этот совсем не последний и что вскоре раздастся ликующий голос драматурга: «Нашел! Есть! Придумал! Слушайте!»

Бывает, мир нарушается на репетициях. Режиссеру кажется, что Том — мальчик со Двора объедков — должен быть на сцене забит, запуган, робок. Тому, вероятно, страшно взглянуть на принца, он едва смеет поднять на него глаза! Ну нет! Сперантова не согласна. Том — вовсе не забитый мальчик, иначе он никогда не пробрался бы во дворец! Иначе, став королем, он не посмел бы законодательствовать по-своему. Для нее Том Кенти — дитя народа, мальчик, который однажды стал всемогущим и спешит послужить народу. Она вспоминает детство. Кто из детей не предавался мечтам о том, что бы он сделал, будь его власть! Это не властолюбие. Это мечты о возможности творить на свете добро.

К ужасу лордов, Том своими приказами готов поставить на голову все законы.

Казна нуждается в деньгах? Да? Почему? Ах, у народа нет денег платить налоги? Том — Сперантова смотрит на лорда-докладчика совершенно так же, как иногда дети смотрят на несообразительных взрослых. Но ведь все очень просто решается. Пусть платят налоги богатые, у них есть деньги!

В Томе — Сперантовой ни на мгновение не исчезает голодный нищий со Двора объедков. Он так же повергает придворных в ужас своим невероятным аппетитом, готовностью запихнуть в рот целую жареную курицу, как и своей решимостью переложить всю тяжесть налогов на богачей.

И вместе с тем — невозмутимость, с которой он диктует новые законы, и почти взрослая уверенность в своей правоте! Внутренняя глубочайшая серьезность, мудрый жизненный опыт звучат в его замечаниях королевским министрам.

Этот удивительный образ мальчика-бедняка, нечаянно ставшего королем, Сперантова наделила всем тем стремлением к справедливости, всей той нетерпимостью ко лжи, ко злу, которыми так прекрасны почти все детские образы, запечатленные ею на сцене.

Весь ее огромный опыт наблюдений над детьми открыл ей, что внутренний мир ребенка «взрослее» его внешнего облика. Значит, надо раскрыть глубину, серьезность, сложность душевного мира ребенка. Вот в чем великая тайна ее искусства! С удивительной точностью передаются внешние зримые черты и с такой же точностью — серьезность, душевная сложность маленького героя.

III

Вершина творчества Валентины Сперантовой — Ваня Солнцев в пьесе Валентина Катаева «Сын полка».

Сколько лет играла Сперантова своих мальчишек! Сколько лет писал своих мальчишек Катаев! А встретились они в детском театре впервые.

Я еще начинал работать в Центральном детском театре, когда Катаев принес нам новую пьесу. Он написал ее по своей повести о юном осиротевшем пастушке, усыновленном на фронте солдатами. Маленький Ваня Солнцев познал горесть утрат, возненавидел врагов своей Родины, испытал гнет фашистского плена и, наконец, в капитане Енакиеве обрел отца.

С Катаевым было легко работать. И не только потому, что он превосходный писатель. Но и потому, что в нем очень живо чувство театра.

После генеральной репетиции Катаев поднялся со своего места, потрясенный игрой Сперантовой.

— Я и понятия не имел, что в детском театре такая актриса!

Кажется, только Юрий Олеша остался при особом мнении

о «Сыне полка».

— Я вам сейчас все скажу. Сперантова? Согласен. Гениальная. Совершенно гениальная актриса. Но играет не деревенского мальчика.— Олеша держал меня за борт пиджака так, словно опасался, что, не выдержав его критики, я удеру.—Нет, постойте. Вы сейчас согласитесь со мной. Катаевский Ваня

Солнцев — пастушок, деревенский мальчик. А ваша Сперанто-ва играет типичного городского мальчика. Это не пастушок.

— Юра, не забывайте, что черты мальчика из советского города разнятся от черт мальчика советской- деревни гораздо меньше, чем черты традиционного городского мальчика от черт традиционного деревенского.

— Это не имеет значения. Сперантова гениально играет... условный образ. Условный, а не реальный.

— Черт возьми! Но образ на сцене всегда в какой-то мере условен. По-моему, вы сами, Юра, как драматург...

— Я никогда не бываю сегодня таким, каким был вчера,— выпалил вдруг Олеша.—Я всегда ищу...—Помолчал и добавил:— Самого себя.—Поднял голову и твердо сказал:—Художник всегда ищет самого себя. Быть в поисках самого себя. Вот что значит жить в искусстве.

И уже к концу разговора о театре вообще, о живописи вообще и даже о музыке тоже вообще неожиданно заключил:

— Сперантова исключительная актриса. Она ищет, находит себя и снова ищет. Я, может быть, еще напишу о ней. Не рецензию о спектакле. А вообще о Сперантовой. Вы знаете, Минд-лин, это интересно — написать о Сперантовой. Общечеловечно. Вообще.

Но «общечеловечно» о Сперантовой Олеша не написал. Напечатал где-то рецензию на спектакль. А мог бы и «вообще» написать. И, кажется, можно было бы тоже «вообще» написать о неосуществленных задумках Олеши.

А слава спектакля «Сын полка» между тем росла, и мы с удивлением замечали, что на каждом, особенно вечернем, спектакле взрослых зрителей становилось все больше и больше. Приходили смотреть Сперантову. О «чуде» Сперантовой расходилась молва по Москве.

Была в этом спектакле такая сцена. Ваня не знает капитана Енакиева в лицо, но знает, что капитан Енакиев, прослышав о нем, приказал отправить мальчишку в тыл. Ваня неожиданно встречает Енакиева и жалуется ему на... капитана Енакиева. «Всем показался, а ему не показался... А он меня даже ни разу не видел... Ну, скажите... разве можно судить о человеке, ни разу его не видевши?» Голос мальчика дрожит от обиды. Еще бы! Судить о человеке, не видев его! В устах Сперантовой слова Вани о человеке звучали декларативно: я — человек!

Душевный мир Вани Солнцева взрослее его зримого образа. Маленький пастушок, усыновленный солдатами,— человек с большой сложной внутренней жизнью, не всегда видимой взрослыми. Юные зрители потому с таким сочувствием следили за каждым словом Вани, что в образе, созданном Сперантовой, любой из них узнавал ту или иную частицу себя.

Но точное воспроизведение того, что знакомо зрителю (или читателю),—это лишь средство в искусстве художника. С помощью этого средства художник завладевает доверием и вниманием зрителя, чтобы повести его к высокой нравственной цели.

Детские образы Сперантовой — поистине создание вдохновения. Но вдохновение порождает лишь замысел. Осуществление замысла требует мастерства, а мастерство — это точность изображения.

В Ване Солнцеве изобразительные средства Сперантовой достигали безошибочной точности. Даже кончики своих пальцев она не оставляла без дела. Именно руки ее были особенно выразительны. Рассказывал ли Ваня о том, как разведчики положили в его стакан чая три порции сахару, рассуждал ли он с капитаном Енакиевым, спорил ли с «роскошным» мальчиком Вознесенским, отвечал ли немцам во вражеском блиндаже — в любой сцене красноречие рук Сперантовой, движение узких мальчишеских плеч, повороты русой головки выражали больше, чем все слова. Жесты ребенка всегда красноречивее его слов: жестами он восполняет нехватку в своем словаре.

Ваня блуждает в лесу и оказывается вблизи избушки, где Енакиев расположился со своим штабом. Он встречается с «роскошным» мальчиком Вознесенским. Вознесенский — в новешеньком полном воинском обмундировании, сшитом специально по мальчику, да еще с «шашечкой» как раз по его росту и силам! Вознесенский — счастливый сын полка: он по всей форме занесен в воинские списки. Ваня подавлен «величием» Вознесенского. Тем горше его обида на капитана Ена-киева. Но, расспрашивая «счастливого» сына полка, Ваня делает вид, будто вовсе ему не завидует. Сперантова намеренно показывала, как далеко не всегда удавалось Ване скрыть эту зависть.

Вознесенский горд своим воинским видом и высокомерно приказывает «штатскому мальчику» покинуть район расположения штаба. Когда спор доходит почти до драки, Сперантова — Ваня быстро-быстро оглядывает противника и понимает, что с ним не справиться. Вознесенский куда сильнее хрупкого Вани. Ваня струхнул: если это еще скрыто от Вознесенского, то уже не скрыто от зрителей. Однако не отступать же перед противником! Здесь Сперантова играла лучшую из своих импровизаций, возникших в репетиционный период. Катаев только ахал, смотря ее: «Изумительно! Здорово как! Вот для кого писать!» Он сидел, как зритель, еще не знающий пьесу.

...Ваня поспешно оглядывался по сторонам. Он как бы искал предлога для отступления. И вдруг замечал самовар на камне вблизи избушки. В два прыжка Ваня у самовара. Нет, он вовсе не отступал — просто ему понадобилось посмотреть, что это за самовар в лесу! Он, мол, и к самовару-то подскочил только, чтобы подчеркнуть свое пренебрежение к Вознесенскому! И порывисто схватился за самовар. Но самовар горяч, Ваня даже подпрыгнул от боли. Первый порыв — взгляд в сторону Вознесенского: видел ли тот? Только бы не показаться в его глазах смешным! Боль, однако, изрядна. Ваня то и дело ловчит незаметно для Вознесенского подуть на обожженные пальцы. Вся сцена коротка, почти без слов. Но с какой отчетливостью показано, как Ваня подавляет в себе детскую робость, как силится скрыть от противника, что боится его, и с какой выдержкой скрывает, что ему очень больно!

Ваня попадает в фашистский плен. Его допрашивают, то пытаясь соблазнить всякими благами, то грозя, и наконец избивают хлыстом. Ваня прикидывается несмышленышем. И чем старательнее, чем убедительнее Ваня Сперантовой притворяется перед гитлеровцами забитым, малосообразительным простачком, тем более он возвеличивается в глазах зрителей. Тем очевиднее нравственное торжество Вани. Его героичность не умаляется чисто детским испугом перед хлыстом взбешенной немки: «Тетенька, не бейте меня!»

Великолепной силой своего искусства Сперантова как бы напоминала, что Ваня Солнцев — юный человек нового поколения. Его поколение с детства закалено в испытаниях Великой Отечественной войны. И в этом поколении — будущее народа.

Прошел год после «Сына полка», и в театре появилась пьеса Сергея Михалкова «Красный галстук». Как и в «Сыне полка», главную роль в этой пьесе играла Сперантова. И вдруг обнаружилась нерасторжимая связь между ее замыслом Вани Солнцева и ее замыслом Шуры Бадейкина, героя «Красного галстука».

Михалков впервые написал психологическую пьесу для детей. «Зримого действия» в ней очень мало. На сцене почти не меняются декорации, не развертываются внешне занимательные происшествия, не загаданы тайны, нет зрелища. Юные герои на протяжении восьми картин разбираются в поступках друг друга, рассуждают о жизни, открывают друг другу свою душевную жизнь. «Красный галстук» поколебал старые правила детской драматургии. Нет истин, незыблемых для всех поколений юных зрителей. Я этой пьесе обрадовался. Когда Михалков попросил меня написать предисловие к изданию его пьес, о «Красном галстуке» я написал с большой охотой.

Мне пришлось повторить то, что я говорил в театре во время бесед о пьесе. Вот тема спектакля, товарищи: «В советском обществе каждый ребенок в каждом взрослом находит своего отца. И каждый взрослый в каждом ребенке видит свое дитя!»

Михалков пришел в совершенный восторг от этих слов:

— Слу-ушай, это же замеча-ательно! Ка-а-ак это здорово ты, Эмилий, сказа-ал!

Я объяснил, что это не я сказал. Когда-то в тридцатые годы я слышал эти слова от легендарного Бетала Калмыкова, а сейчас, беседуя о «Красном галстуке», вспомнил их, подумал, что они могут помочь актерам.

— Слу-ушай, почему ты мне раньше их не ска-а-азал, когда я еще писал пьесу? Ты же знал, о чем я пишу.

— Дорогой Сергей, нельзя же подсказывать автору идею пьесы, когда он только пишет ее! Нельзя подгонять образы под идею. Но когда пьеса написана, можно говорить об ее идее. По-моему, так, Сергей.

— А по-очему в таком случае ты говоришь об этой идее актерам до того, как они создали свои образы?

— Я объясняю им твою пьесу. Объясняю, как я понимаю ее.

— Напиши это в своем предисловии.

Я написал.

В пьесе «Красный галстук» два главных действующих лица: сын директора завода, избалованный, самонадеянный, ленивый, хотя и способный Валерий Вишняков, и сирота, без семьи, без дома Шура Бадейкин. Родители Валерия берут Шуру в свою семью. Избалованный Валерий поражен, когда в беседе с ним Шура и свое горькое детство называет счастливым. Тут зрители в зале задумываются. В чем счастье несчастного Шуры Бадейкина? В любом другом обществе все, что стряслось с Шурой Бадейкиным, неизбежно вызвало бы в мальчике страх перед жизнью, утрату веры в свое будущее, убило бы в нем волю, интерес к жизни. Счастье Шуры в том, что даже большие личные несчастья не лишили его бесстрашия перед жизнью. Он всем своим существом ощущает, что не может пропасть в своей стране. В нем живо чувство своей страны, своего общества. Никакие несчастья личной жизни не Могу? закрыть перед ним путей в его «завтра». И опять, играя маленького несчастного Шуру Бадейкина, Сперантова видела и раскрывала в нем будущего человека!

Впечатление от созданного Сперантовой образа Шуры складывалось даже не столько под влиянием его слов, сколько под влиянием его внутренней уверенности в будущем, его душевной твердости, цельности характера, не искаженного, не придавленного несчастьями. Сперантова передавала все это в рисунке каждого жеста Шуры, в интонациях его голоса, блеске глаз, как бы глядящих в завтра, и даже в сценах молчания, полных глубоких детских раздумий. Сквозь облик юного Шуры проступали черты будущего человека в ребенке. Этого человека не согнут никакие личные горести, как бы ни были они велики, ибо ему дано обрести цель и смысл человеческой жизни.

Вскоре после «Красного галстука» я как-то зашел к Сперантовой. Сперантова, угощая «зарайским» студнем, в виде особого благоволения наполняя водкой «андерсеновский» заветный стаканчик, вдруг вспомнила давнишнюю свою женскую роль *— Елочки в пьесе В. Любимовой «Совершеннолетие». Играла эту Елочку лет десять тому назад, когда была уже известной актрисой.

— Вы меня знаете, я больше привыкла играть мальчишек, а не девчонок. И играть интереснее, и получались лучше. А тут вдруг самой захотелось сыграть эту Елочку. И не то чтобы роль особенная какая-то. Так себе роль была. Но чем эта Елочка заинтересовала меня? Девчонка, только что кончила среднюю школу и мечтает посвятить свою жизнь театру. Ну совсем, как я сама в годы Елочки. Я же, как и эта Елочка, сама себя убеждала еще в Зарайске: «А вот буду актрисой!» Ну и сыграла. И кажется, ничего себе. И так было мне приятно повторять эти Елочкины слова: «А вот буду актрисой!» Я даже повторила их большее число раз, чем надо было по роли. Ей-богу!

«А вот буду актрисой!» — упорно твердила когда-то маленькая хрупкая девочка в тихом Зарайске. И бежала из Зарайска в Москву.

Могла стать актрисой Московского Художественного театра. Предпочла играть для детей. И стала Ермоловой детских театров.

НЕВИДИМЫЕ

СОБЕСЕДНИКИ

I

ни не позабудутся, эти первые ночи налетов на добрый огромный город, строенный поколениями русских людей на перекрестке путей России. Мы знали, что однажды они начнутся ночи огня и смерти,— враг потщится обрушить с московского неба огонь на крыши Москвы. Но никто не думал, что фашистский налет окажется таким беспорядочным и бесплодным.

Казалось, гитлеровские летчики торопились сбросить свой смертоносный груз где попало и только бы поскорее! Лишь бы вырваться из огненного кольца московских зениток. Подожгли безлюдный, пустынный рынок. Сбросили бомбу на большой цветочный киоск на улице Герцена. Кое-где на улицах висели оборванные телефонные провода. Чернели еще не остывшие кирпичи разрушенной поликлиники.

В четвертую ночь воздушной тревоги далеко за окраинами Москвы, как о неприступные стены, бились звенья вражеских самолетов. Они пытались пробиться в небо над городом. С девяти вечера до половины первого ночи ни один самолет не словчил прободать преграду, невидимую с земли. Когда в первом часу ночи несколько самолетов врага ринулись в непроходимое небо над городом, зенитчики заставили их взмыть на еле доступную им высоту. Оттуда налетчики могли сбрасывать бомбы только вслепую. -

В эту четвертую ночь налета, когда на дне угрюмо-черного неба с треском разваливались лимонно-желтые звезды, мы с Яковом Рыкачевым впервые воспользовались нашим правом передвигаться по городу в часы воздушной тревоги.

Мы работали в подвалах Радиокомитета на Пушкинской площади, в писательской группе контрпропагандистов. Каждый день и каждую ночь мы прочитывали десятки страниц с записями последних речей Гитлера, Геббельса, Лея, Геринга и Квислингов всех оккупированных стран Европы.

Нам приносили записи только что произнесенных лживых, хвастливых, полных угроз, проклятий, презрения к человечеству речей и сообщений. У тех, кто в гитлеровской Германии или в захваченных нацистами странах слушал все эти речи или сообщения, должно было составиться представление, что нет в мире силы, способной противостоять гитлеризму. Гитлеризм побеждает и победит! Забудь надежду на освобождение, всяк слушающий речи нацистских вождей и читающий газеты на* цистов!

Пятнадцать литераторов, нас собрали в контрпропагандистский отдел, чтобы мы читали записи всех этих речей и сообщений и немедленно отвечали на них. Мы писали маленькие — на страничку, на полторы — ответы. На удар должны были отвечать ударом в эфире! Невозможно было представить себе, кто слушает нас в Германии. Должна была закончиться война, должны были пройти еще годы и годы, прежде чем стало известно: нас слушали! Даже в Германии! Но еще больше в странах — союзницах Гитлера: в Венгрии и в Болгарии, в Румынии и в Австрии, даже в Италии. И в захваченных нацистами странах, где уже росло и ширилось, крепло Сопротивление,— в Дании и Норвегии, во Франции, Чехословакии, Бельгии и Голландии. Передачи на подпольные радиостанции в гитлеровской Германии писали мы все. Остальные страны были поделены между нами. Яков Рыка-чев писал для Венгрии, Илья Константиновский — для Румынии, Леонид Боровой — для Франции, Владимир Ермилов — для Болгарии и Италии, Михаил Гус —для Австрии и Германии. У меня была вся Скандинавия. У Василия Ардаматского — Латвия, Литва и Эстония. К нашим услугам была удивительная библиотека — множество книг в специальных машинописных изданиях. Даже гитлеровский «Майн Кампф» по-русски. Даже «Миф XX века» Розенберга. И даже... изданная в Америке книга «Я была горничной у Гитлера». Хранилище самой отвратительной в мире литературы! Но нам она была нужна для работы: мы били гитлеровцев их же оружием!

В те дни мы еще только учились вести войну в эфире. Опыта не было ни у кого. Илья Эренбург, изо дня в день писавший «на Францию», приводил в пример искуснейшую контрпропаганду де Голля — «голлистскую пропаганду», как он ее называл. Но сам Эренбург уже тогда служил отличным образцом контрпропагандиста.

Вначале мы забывали, что наши невидимые собеседники за далекими рубежами слушают нас настороженно, таясь и выставляя дозорных, которые должны их предупреждать об опасности. Сочиняли тексты на пять или шесть страниц. Наши передачи были слишком длинны для тех, к кому мы обращались в наши московские ночи. Потом мы научились на полстраничке высказывать все, для чего прежде надобилось бы по шесть страниц.

И

По улицам затемненной столицы идешь, как в беззвездной ночной степи,— во тьме кромешной. Осторожнее, тут, кажется, яма. Не упадите — овраг. Я, кажется, зацепился за куст... Осторожнее — ночь в степи...

Осторожнее — тротуар. Осторожнее — тут, кажется, угол дома. Нет, это фонарный столб. Когда-то уличные фонари освещали Москву... Это было еще в июне. Как это было давно! Сейчас — июль. В каком веке началось уличное освещение городов? В семнадцатом? В восемнадцатом? Непонятно, как люди жили в больших городах без освещения улиц! В таких больших городах, как Париж, Лондон, Вена, Милан! Но тогда можно было факелом освещать дорогу. Ах, да, факелом. Но у нас нет факела, и мы не смеем его зажечь. Правда, в карманах — электрические фонарики. В часы затемнения, если нет воздушной тревоги, мы можем их зажигать и лучиком света шарить по тротуару. Но только не в часы воздушной тревоги. Даже у патрулей, проверяющих наши красные пропуска, электрические фонарики с синими стеклами. У нас с Рыкачевым нет электрических синих фонариков.

Лимонно-желтые звезды с треском распадаются под черным бархатным куполом неба и не освещают Москву. От Сивцева Вражка до Пушкинской площади мы идем на ощупь, словно в подземной тьме. Столица ли, степь ли — в потемках не разберешь. Тьма — хоть глаз выколи. Вспыхи зенитных снарядов в небе и жужжание самолетов над городом — вот, кажется, все признаки жизни на погруженной во тьму земле!

Поймут ли потомки героику этой бездонной тьмы? Поймут ли, что даже в часы бомбежек ты чувствовал себя независимей и более защищенным на улице под небом Москвы, чем в набитых людьми тоннелях метро, в тесноте несовершенных московских бомбоубежищ!

Когда идешь в потемках на ощупь, оказывается, не думаешь ни о чем, кроме того — где ступить. Со спутником не говоришь ни о чем, кроме того — так ли и туда ли мы с ним идем. И миновали ли уже знакомый нам дом или газетный киоск на бульваре. И не наткнемся ли мы на фонарный столб и не ударимся ли об угол дома!

Вдруг вспомнилось, как в давние годы нас, гимназистов шестого класса, поразил однажды словесник Солдатов — с сенаторскими бакенбардами и с золотыми пуговицами на мундире, украшенными двуглавым орлом.

— О чем вы думаете, Папчинский? — спросил зазевавшегося на задней парте верзилу.

— Ни о чем.

— Ни о чем думать нельзя, каждый человек всегда о чем-нибудь думает. Человек отличается от животного тем, что ни на секунду не может не думать. Садитесь, Папчинский.

И это вот вспомнилось — из гимназических лет! Вдруг давнее осветилось памятью в омуте черной ночи, в час воздушной тревоги в Москве!

О чем думаю я сейчас, когда в потемках с Сивцева Вражка на Пушкинскую площадь иду — воевать с гитлеровской пропагандой в эфире?

Я думаю о том... Да ведь это у Льва Толстого! Я думаю, о чем я думаю. А теперь о чем я думаю? Я думаю, что я думаю, о чем я думаю...

Ну, вот и Радиокомитет. Мы пришли.

III

...«Я думаю, о чем я думаю... А теперь о чем я думаю? Я думаю, что я думаю, о чем я думаю...»

..Я думаю о том, о чем буду сейчас писать для радиопередачи на захваченную гитлеровцами и преданную Квислингом Норвегию. Я думаю о своих невидимых и незнаемых собеседниках в далекой Норвегии. Дойдет ли до них то, что я сейчас напишу для них? Не так-то просто — слишком небезопасно!— на полоненной гитлеровцами земле слушать «Голос Москвы»!

Невидимый мой собеседник! Кто ты? И где ты? Услышишь ли ты меня?

Очень большая комната контрпропагандистов похожа на класс. Черные маленькие наши рабочие столики напоминают парты. Нас — полтора десятка, изо дня в день, из ночи в ночь читающих и пишущих за этими маленькими черными столиками — партами! Леонид Боровой, Владимир Ермилов, Михаил Гус, Яков Рыкачев... Только что вышел из комнаты Александр Фадеев. Он ходил между партами и, улыбаясь, повторяя чешские фразы, готовился к выступлению по радио на Чехословакию. Свою небольшую речь на русском языке он собирается закончить несколькими чешскими фразами. Вчера мы с Рыкаче-вым приходили к нему в ЦК, и он давал нам обрабатывать материалы для сводок Совинформбюро...

Это Фадеев сказал, что комната контрпропагандистов похожа на класс. В таком случае наш «руковод» за отдельным столиком к нам лицом — Михаил Михайлов похож на учителя, хотя меньше всех ростом и стул для него неудобно высок.

Из всех нас, кажется, только один Михайлов останется верен приобретенному в годы войны опыту контрпропагандистской работы. Пройдут долгие годы после войны, и Михайлов станет видным обозревателем «Известий» и даже редактором международного отдела этой газеты. Но — бог мой! — как изменится мир, прежде чем воинствующий наш руковод станет мирным международным журналистом. Сколько великих событий произойдет на земле до того, как Владимир Ермилов напишет свою книгу о Достоевском, а Леонид Боровой прославится книгой «Путь слова», прежде, чем... прежде, чем... прежде...

Идет еще только 1941 год. И словно наше время провидел поэт Майков: «Бой повсюду пройдет—-по земле, по морям и в невидимой области духа...»

Мы, здесь сидящие, воюем в «невидимой области духа»... Передо мной на столе текст воззвания гитлеровцев к норвежцам. Каждый, кто отправится на захваченную Украину добывать хлеб для немцев, получит в собственность участок земли в Норвегии!

Немцы распоряжаются норвежской землей, как собственной! Немцы пытаются добывать украинский хлеб руками так называемых сельскохозяйственных добровольцев из оккупированных стран. И прежде всего — норвежцев. Наемников немцы собираются вознаграждать за счет норвежского фермерства. Вот то, что я должен сегодня объяснить своим невидимым собеседникам — норвежцам.

Но в Норвегии нет свободных участков земли. Норвежец на камне строит свою жизнь, общество, государственность и хозяйство. Я видел в Норвегии, как пять-шесть человек копали землю на узкой полоске у самого моря, наполняли ею мешки и тащили наверх, на плоскую вершину голой скалы. Они делали поле. Теперь немцы готовятся отнимать возделанные руками норвежцев поля и передавать их своим наймитам. Понятно, почему квислинговцы вдруг занялись учетом всех «альменнин-гер» — пастбищ или участков леса, которыми сообща пользуются крестьяне-норвежцы. «Альменнингер» будут отняты у крестьян и переданы наймитам. Но пусть и наймит не забывает: у него мало надежды вернуться с Украины домой. Украинские партизаны расправляются с гитлеровскими наймитами так же, как с гитлеровцами. Если тебе надоела жизнь, отправляйся добывать украинский хлеб для немцев! Если тебе дорог твой участок земли, берись за оружие, норвежский фермер!

Слава богу, удалось сказать на одной страничке все, что надо было сказать. Но дойдет ли до норвежского фермера то, что я написал на этой страничке? Слушает ли он «Голос Москвы» на своей земле, попранной сапогами гитлеровских солдат? Услышишь ли ты меня, мой невидимый собеседник?

Проходит два дня — и на мой стол ложится листок с записью только что перехваченной квислинговской радиопередачи в Норвегии. В «перехвате» (так называется у нас запись сообщений вражеских радиостанций) только два пункта. Первый: украинцы по-братски встречают сельскохозяйственных добровольцев — норвежских наймитов Гитлера! Они по-братски делятся с ними украинским хлебом! И второй: «Не верьте московскому радио! Не смейте слушать «Голос Москвы»! Всякий, кто будет слушать московское радио, подвергнется суровому наказанию!»

Редко какой «перехват» доставлял мне такое удовольствие, как этот. Квислинговское радио ответило на мою передачу. Стало быть, удалось попасть в врага! Квислинг запугивает норвежских фермеров: не смейте слушать «Голос Москвы»! Ага, стало быть, слушают.

Ну что ж, ответим на квислинговские угрозы норвежским крестьянам. «Квислинг запрещает вам слушать Москву. Квислинг боится правды. Правда та, что вашу землю хотят отдать наймитам. Норвежский фермер, нужна ли тебе твоя земля?»

Однако не все же говорить с норвежцами только о норвежских делах. Мир неделим, и неделима война. Судя по перехватам, квислинговская пропаганда внушает норвежцам, что с Россией почти покончено. Дни Советской России уже сочтены. Поговорим же с норвежцами о России!

Подобно тому как в каждом живом организме происходит восстановление — регенерация утраченной крови, в огромном организме нашей страны восстанавливается утраченное. Колхозники Украины собственными руками уничтожили взлелеянные ими посевы, чтобы они не достались врагу. Но вот по шоссейным и проселочным дорогам Южного Казахстана уже движутся нескончаемые колхозные обозы. Казахстанские колхозники все излишки свои сдают государству. «За Украину!» Днепровские рыбаки (слушай, норвежский рыбак!) при приближении немцев рвали свои рыболовные снасти, глушили рыбу в Днепре, чтобы днепровская рыба не досталась немцам. Тогда астраханские рыбаки сказали: «Мы дадим рыбу и за себя и за днепров-цев». И вверх по Волге потянулись суда, груженные рыбой, и от волжских пристаней — в глубь страны. За Днепр. За Буг. За Днестр. На юге Украины колхозники сжигали хлопковые кусты, взращенные с любовью! Пусть лучше пропадут, чем станут немецкими! И вот киргизская патриотка Джапарова собрала одна 15 тысяч килограммов хлопка и показала мужчинам и женщинам Киргизии, как собирать хлопок, чтобы ни одна коробочка его не пропала!

Враг силился преградить путь нефти в Москву из Баку и Грозного. И в Башкирии рождается второе Баку. Белорусы, покидая свои колхозы, сжигали урожаи сахарной свеклы. Но в Казахстане ширятся свекловичные плантации. За Белоруссию!

Ты хочешь знать, что происходит в России, норвежец? Слушай.

В мартеновском цехе завода в уральском городе Кушве потребовалось срочно сменить деталь докрасна раскаленного ковша. Ковш перед этим был наполнен расплавленной массой металла. Четыре часа, по крайней мере, надо было прождать, прежде чем этот громадный ковш остынет и человек сможет влезть и сменить деталь. Но четыре часа в эпоху войны — это то же, что недели, месяцы мирного времени. И каменщик Красиков вошел в раскаленный ковш, не дожидаясь, когда раскаленное железо остынет. Красикова обливали водой из шлангов, вода вскипала на нем. Обжигая волосы, руки, рискуя жизнью, он так быстро сменил деталь, что плавка металла не задержалась. Он понимал, что рискует жизнью. Но разве смертельная опасность останавливает на фронте солдата? Вот как в эти дни живет Россия, норвежец!

В Норвегии нас слушали в фискеверах — маленьких рыболовецких портах. Их очень много в Норвегии — в укромных местах на шхерах. Все фискеверы связаны один с другим автоматическими телефонами. Идет рыба, и телефон опережает движение рыбы — звонят по всему побережью: рыба идет!

Автоматический телефон фискеверов помогал движению Сопротивления в Норвегии. Чуть где показывалось нацистское судно — звонили из одного фискевера в другой. И новости передавали по телефону. Разумеется, телефонный разговор происходил не на языке всем понятном. Говорили на языке, который, кроме рыбаков, не понимает никто. С древних времен у обитателей Лофотен, Вестфиорда, Вестеролена существовало поверье: для морских духов нет ничего нестерпимей обыкновенного норвежского языка. И если слышат его, то разгоняют всю рыбу. Чтобы не злить своенравных духов, норвежские рыбаки в море говорили на особом рыболовецком жаргоне. В морских духов давно перестали верить. Но в дни войны эпидемия суеверия стремительно распространялась по фискеверам. Рыболовецкий жаргон возродился вдруг на всем побережье. Освоили его даже те, кто недавно еще насмехался над суеверными стариками. На этом «суеверном» жаргоне и передавали по автоматическому телефону с фискевера на фискевер то, что удавалось услышать по радио Москвы или Лондона...

Переводились на «жаргон» и наши московские передачи.

О невидимые мои собеседники в фискеверах! Если б я мог представить себе вас в те ночи воздушных тревог, когда торопился писать тексты радиопередачи па Норвегию!

Двадцать лет минуло после войны — и только тогда стали доходить до нас некоторые, немногие имена невидимых собеседников наших во дни войны. О норвежских слушателях мы узнали больше, чем о других,— может быть, потому, что вышли в свет «Норвежские были» — книга маленьких документальных свидетельств советских военнопленных в Норвегии и норвежских участников Сопротивления. Так стало известно имя (но не фамилия) девушки Анны-Мари, медицинской сестры из госпиталя в городе Буде. Врачи и сестры этого провинциального госпиталя просили у начальника конвоя, сопровождавшего советских военнопленных, отпустить в госпиталь поработать несколько русских. И когда начальник их отпускал, норвежцы подкармливали их, снабжали продуктами для товарищей, а главное, сообщали им новости из Москвы. Медицинская сестра Анна-Мари была среди этих благородных норвежцев. Она знала русский язык и тайно слушала «Голос Москвы».

Алекс Краг, участник Сопротивления, рассказал, как в пещере на обрывистом берегу Глоппенфиорда, метрах в трехстах над водой, он жил вместе с четырьмя советскими военнопленными — беглецами из фашистского лагеря — Николаем Чечулиным, Яковом Потаповым, Филиппом Спицыным и Андреем Могилой. Тридцать норвежцев были посвящены в тайну «пещерных жителей» и снабжали их одеждой и пищей. Они настлали бревна на каменный пол пещеры, доставили беглецам лампу с рефлектором и радиоприемник. И в пещере над Глоп-пенфиордом раз в сутки звучал наш «Голос Москвы»...

Может быть, в эту пещеру донеслась и моя передача, которую я назвал «Германский солдат спрашивает: «Где же конец?» Это была передача на все оккупированные страны Европы, потому что тема ее касалась всех. Она вся была посвящена одной только фразе из статьи органа Гиммлера «Шварце корне»: «Воюя на Западе, наши солдаты имели беззаботный вид, теперь же (на Востоке) германский солдат узнал, что такое настоящая война...»

Партия советских военнопленных из лагеря Лиллехаммер работала на складе маленькой станции Гьевик. Бывший военнопленный Анатолий Сивов, шофер из деревни Репинка Калининской области, вспоминает в тех же «Норвежских былях»: «Однажды на перроне вокзала военнопленные увидели девочку. Перебежав переходной мостик над рельсами, она положила сверток с продуктами возле склада». Почти каждый день она

приносила военнопленным продукты и передавала за спинами конвоиров. Потом стала приносить коротенькие записки — на русском языке — с последними новостями из СССР. Девочку звали Астри. В доме Астри ее близкие слушали «Голос Москвы». Кто она, эта Астри? Все, что знает Сивов о ней,— ее имя. Сейчас фру Астри на четверть века старше девочки Астри. Фру Астри, не вы ли были одной из невидимых моих собеседниц во дни войны? Не об одной ли из моих передач вы рассказали советским военнопленным на станции Гьевик?

Учитель из Кировоградской области Семен Ливертовский, советский военнопленный, работал с товарищами под немецким конвоем на острове Сере в Вестфинмаркене. Валили деревья в лесу, пилили бревна, разносили дрова по бункерам, по офицерским квартирам, на кухню. Островитяне-нс рвежцы, вспоминает Ливертовский, помогали военнопленным, чем могли,—передавали коржи, селедки, табак. На кухне работали две норвежские девушки — Унни и Бетти. Стоило советскому военнопленному принести на кухню дрова — девушки тотчас подбрасывали ему газету, шепотком сообщали новости... если он мог их понять.

У норвежцев на острове был радиоприемник, и островитяне тайно слушали Москву и Лондон.

Было ли им известно, что Ливертовский — учитель? В ту пору норвежцев особенно волновала судьба норвежских учителей. Тема одной из моих передач в эти дни — ультиматум, который Квислинг предъявил педагогам Норвегии. Кто не вступит в квислинговский учительский союз, тот навсегда отстранится от школьной работы. Кто вступал в квислинговский союз, был обязан внушать воспитанникам: «Чти Гитлера превыше отца своего». Одной из самых просвещенных стран мира — Норвегии — грозило остаться без школ. Норвежскими учителями уже забили тюрьму Грини. Квислинговская газета « Ло-ген» бесстыдно писала, что духу норвежского народа не будет причинено никакого ущерба, если школы будут закрыты на несколько лет, пока не воспитаются кадры послушных учителей. Вот эти «несколько лет» я и обыграл в своей передаче. Несколько лет? У Гитлера и Квислинга нет нескольких лет впереди! Я привел письмо норвежского наймита Кьелла Ионтвед-да, попавшего в плен на советском фронте, к его невесте фрекен Мюгде Нексе из Гюннефосса. Пусть Кьелл Ионтведд сам поведает норвежцам о том, как гитлеровцев бьют на советском фронте...

Учитель Ливертовский в «Норвежских былях» рассказыва

ло ет, что военнопленные тянули жребий, кому из них попытаться пробраться в поселок Сере и в доме норвежских друзей послушать «Голос Москвы». Жребий вытянул тот, кого в лагере звали Андрей Думм. Он пробрался в поселок и вернулся не только нагруженный продуктами, но и последними новостями: он собственными ушами слышал «Голос Москвы».



Шум нашей войны в эфире добрым эхом отдавался и на земле. Кто-то нас слушал за далекими рубежами. Кто-то безымянных нас вспоминает четверть века спустя.

Мир вам, невидимые собеседники наши во дни войны!

16 Э; Миндлин

ДОБРОЙ

СТАРОСТИ,

ДРУГ1

есной 1962 года пришло письмо. Я вздрогнулг взглянув на обратный адрес. «Мурманск. Борт ледокола «Красин». Капитан Д. Н. Чухчин». Волнение сжимало горло, когда я читал трогательные строки письма. «Вы будете самым дорогим гостем у меня и всего славного экипажа»,—-писал Дмитрий Николаевич Чухчин, незнакомый мне человек, водивший когда-то во

льдах знаменитого «Ермака», а теперь еще более знаменитого «Красина». Из участников исторической экспедиции на корабле уже никого не осталось. Да и сам Чухчин пришел на «Красин» после экспедиции по спасению Нобиле. В 1962 году он плавал свою последнюю навигацию. А потом... потом собирался пенсионером поселиться в Херсоне на... Арктической улице. Арктическая в Херсоне? Арктическая?

Отношения с Чухчиным спаялись в прочную неслучайную дружбу. И на протяжении нескольких лет каждое из его писем неизменно заканчивалось вопросом: «Да когда же вас ждать у нас, на херсонской Арктической?» И вот с верхней палубы днепровского колесного парохода «Добролюбов» я вглядываюсь в зеленую панораму Херсона. На пирсе старый капитан насильно отбирает у меня чемодан и в ответ на мои протесты так же, как когда-то, встречая меня в Мурманске на вокзале, ссылается на «моряцкий закон». Пока добираемся до машины, он успевает ответить на десяток приветствий, условиться с кем-то из портовых о встрече, спросить мимоходом, нет ли «ЧП» на реке... Из всех этих мимолетных вопросов, напоминаний, приветствий вдруг становится ясно, что друг мой Чухчин состоит в Совете старых капитанов и одновременно работает в Комиссии по расследованию аварий — общественных организациях порта...

Вот уже лет шесть, как арктические и антарктические моряки, уходя на «покой», поселяются на одной из окраин Херсона—на Арктической улице. Улицы оказалось мало, возник еще и Арктический переулок. Но когда в центре Херсона я назвал шоферу такси адрес «Арктическая», он посмотрел на меня сощурясь: «Смеетесь?» Арктическая в Херсоне? А вот есть. Этакий зеленый остров — 22 двухэтажных домика, окруженных виноградниками, садочками, огородами, возделанными руками... поморов.

Я — гость людей, для которых и старость — деяние. Онеж-цы, архангельцы, мурманцы, они — прохожим людям на радость! — обсадили улицу на месте давнишней свалки яблонями, вишнями, сливами и каштанами. Пожалуйста, добрый прохожий, срывай себе плоды на здоровье, но только не рушь ветвифруктовых деревьев! Так нет, рвут плоды еще недозрелые и мало того — зло ломают деревья. У старого арктического моряка чуть ли не слезы на глазах, когда он перевязывает сломанную прохожим ветку...

Домики строены на сбережения всей долгой моряцкой жизни. Однако не мысль о «собственном» доме привела поморов в

Херсон, не тяга к шматку земли, хоть небольшому, да «своему». Поманила возможность дела, работы на старости лет. «Да тут работы больше, чем на корабле!» В чьем только доме на Арктической улице не слышал я от хозяина эту фразу, произнесенную с душевным удовлетворением. Здесь всё, решительно всё — своими руками. Даже металлические трубы для арок виноградной беседки гнуты руками хозяина о тот — видите? — толстенный столб на стыке переулка и улицы!

Денежно старость арктических моряков обеспечена загодя. Не о деньгах у них забота. Что в старости делать? Вот вопрос. Бездельная старость пугает. И арктические плаватели, еще не выйдя на пенсию, в отпуск приезжали сюда — учились, копали, растили. Готовились к старости, как к походу. Право, не знаю, так ли сияли глаза Чухчина, когда во мраке полярной ночи он выводил из тяжелых льдов караваны судов, так ли гордился он тогда, как сейчас, когда я дивлюсь взращенной им виноградной лозе! И так ли он огорчался, когда судно его застревало во льдах, как сейчас, когда видит сломанным фруктовое дерево, посаженное им на Арктической улице или в Арк* тическом переулке, соседнем!

Переулок-то можно было бы, в отличие от Арктической, назвать Антарктическим, хотя бы в память жившего здесь капитана «Оби», пятикратно ходившего к берегам Антарктиды,— Александра Иосифовича Дубинина. Ему оставалось еще лет восемь до пенсии, когда он вложил свои сбережения в строительство домика в херсонском Арктическом переулке. И этот воитель льдов был смущен мыслью о старости. В конце концов, все мы растем в предубеждении против нее. Не смолоду ли мы привыкаем думать о старости, как о худшем и самом печальном времени жизни? Материальная обеспеченность старости еще не панацея от чувства страха перед ее годами.

Еще в юности моей меня поразило однажды Цицероново восхваление старости. И с юности я стал собирать и записывать высказывания стариков, славивших старость как прекрасную пору человеческой жизни. Все эти поразившие меня старики — от Марка Аврелия до недавнего нашего современника Гольденвейзера — наслаждались в старости зоркостью духа, чувством полноты жизни и чувством меры вещей и явлений. Им всем было в старости хорошо. Но может быть, наслаждение старостью доступно только творческим личностям, да и то далеко не всем? Ну а смертные работники жизни? Друзья мои с Арктической улицы — не писатели, не художники, не музыканты и не философы. Цветные льды Арктики снятся им и сейчас в душные комариные херсонские ночи. И каждый из них и поныне выписывает и внимательно читает в Херсоне мурманскую газету «Арктическая звезда». И если кто пишет, то не философские книги и не поэмы, а в помощь своим преемникам книги опыта плавания в арктических и антарктических льдах. Дубинин построил для себя дом своей будущей старости, но до старости не дожил — умер 53-летним, внезапно, перед своим шестым плаваньем в Антарктиду. В доме в Арктическом переулке он успел написать последнюю книгу, — она вышла уже после смерти автора. Я сижу в его комнате. Рядом со мной на столике чучело вывезенного из Антарктиды императорского пингвина. На другом столике — кукла в японском национальном наряде. Куклу-японку подарили Дубинину моряки спасенного им японского ледокола «Сойя». Комната полна диковинок — и каждая память о какой-либо необыкновенной истории. Вся жизнь человека была необыкновенной историей. Наталья Павловна — вдова капитана — дарит мне только что присланный из Москвы экземпляр посмертной книги Дубинина «Плаванье в Антарктиду» — первое обобщение опыта антарктических экспедиций. Эта книга о ледовом режиме у берегов Антарктиды, о швартовке и стоянке судов во льдах, о грузовых операциях, о пополнении запасов воды с айсбергов, о приготовлении причалов в барьерах шельфового ледника... Специальная книга. И вместе с тем одна из самых поэтических и увлекательных книг, какие когда-либо приходилось читать. Она написана не философом, не поэтом. Но сквозь ее страницы просвечивает труд человеческой жизни, полной большого философского смысла и настоящей поэзии. Автор сумел превратить свою старость в сокровищницу всей прожитой жизни. Вот жизнь, о которой есть что рассказать! Мне вспоминается вдруг ночевка в Каховской степи в самом начале тридцатых годов. Двое пожилых изыскателей, лежа в сухой траве, до рассвета все вспоминали, как в гражданскую войну воевали вот в этой самой степи. А третий, их помощник-геодезист, юнец, слушал их и вздыхал: о чем он сможет вспомнить на старости лет? Будет ли у него когда-нибудь что рассказать о прожитой жизни? Юноше недоставало воспоминаний. Это была закономерная потребность «нажить жизнь», о которой можно рассказывать. Вот она, забота о собственной старости!

Друзья мои с Арктической улицы овладели счастливым искусством быть старыми. Они счастливы чувством полноты прожитой жизни. Сами того не зная, они смолоду жили так, словно сознательно готовились к собственной старости.

Когда воевавший на миноносце «Урицкий», а в мирные годы водивший «Лену» в Канаду Аркадий Бромберг, ныне капитан транспортов, снабжающих полярные станции, приезжает в отпуск в Херсон, он как бы заглядывает в свою грядущую старость. Он присматривается к ней поначалу настороженно: какова же она? Но вот перед ним пример: Д. Н. Чух-чин. Тот самый, что когда-то был капитаном-наставником Бромберга, выводил его в капитаны. Теперь Аркадий Бромберг сам капитан-наставник. И плавать ему еще больше десятка лет. Но не смолоду ли надо задумывать свою старость? Бромберг присматривается к «старожилам» Арктической... Так вот в чем секрет счастья старости — в способности сохранить в ней чувство полноты жизни, весь опыт прожитого тобой. Жизнь — деяние. И старость — жизнь, если старость — деяние. Вся жизнь человека в нем и с ним. Ничего не утрачивать. Бромберг еще только гость в доме своей будущей старости, а она уже манит его незнаемой радостью. Когда-то он учился у Чухчина быть капитаном. Теперь он обучается у Чухчина искусству быть старым.

Фауст, омоложенный Мефистофелем, заглянув на Арктическую в Херсоне, потребовал бы возвратить ему утраченную старость! Я подумал об этом, сидя у первого поселенца Арктической улицы Н. М. Кондакова — старшего — механика-наставника; 40 лет он проплавал в арктических льдах, а теперь этот помор — виноградарь, садовод и винодел! Оказалось, он участник знаменитой трагической эпопеи, закончившейся гибелью судна «Руслан». Много лет назад об этой истории я написал рассказ «Корабли», изменив имена людей и названия кораблей. Кондаков был на «Малыгине» в ту полярную ночь, когда судно налетело на камни близ Баренсбурга в шпицбергенском Айс-фиорде. Разбитое, заливаемое ледяной водой, лежало оно на ледяных камнях в ожидании помощи. Кондаков рассказывает, что происходило в те дни у мыса Старостина на Шпицбергене, о приходе из Мурманска судна «Руслан», о стоянке его возле раненого «Малыгина», о приходе других спасательных кораблей в фиорд ночного Шпицбергена и о том, как на обратном пути маленький «Руслан» погиб в океане... Обо всем этом давно записано в обширной и трагической истории Арктики. Я слушаю уже знакомый рассказ, и мне вновь видятся сияющие горы Шпицбергена (мы шли на «Красине» вдоль его берегов во льдах) и черно-белые скалы мыса Старостина... Мои собеседники вспоминают былое, одно за другим называют знакомые и незнакомые мне имена. И Чухчин обращается ко мне: «Ну, Пономарева-то вы знаете хорошо!» С Павлом Акимовичем Пономаревым — «Пал Акимычем»,— знаменитейшим арктическим капитаном, мы друзья, слава богу, еще с 1928 года, когда он был старпомом на «Красине» во время наших поисков Нобиле.

Вот уже и Пал Акимыч отплавал свое и на атомоходе «Ленин». Был первым в мире капитаном первого в мире атомохода. И когда Чухчин с Кондаковым вдруг вспоминают Кучие-ва, я спрашиваю: не тот ли это Кучиев... Тот! Тот! Капитан-дублер атомохода «Ленин», который в 1962 году уже после ухода Пономарева на пенсию принимал Чухчина и меня на борту атомного ледокола в Кольском заливе. Осетин родом, он стал известным арктическим моряком. Но Кучиеву до пенсии еще далеко. А вот Смирнов, тот на пенсии... Смирнов? «Да вы его знаете,— подсказывает Чухчин.— Он нас с вами принимал на ледоколе «Ермак»!» Тот самый? Когда-то они вместе служили на «Ермаке», Чухчин — капитаном, Смирнов — его четвертым помощником. Легендарный ледокол адмирала Макарова отплавал свое. Сначала предполагали поставить его на вечный прикол, как историческую «Аврору», превратить в корабль-музей. Потом обрекли на слом. В Мурманске «Ермака» отвели на рейд, выжгли на нем все дерево, изуродованного, почерневшего, стали распиливать. Мертвый, беструбый, после каждого очередного распила он всплывал на воде все выше, выше... Чухчин ведет меня в свой кабинет и читает письмо своего племянника капитана П. А. Стрелкова из Мурманска: «Смотрю на ободранного, обугленного «Ермака», и сердце обливается кровью — уже без труб, обгорелый,—сердце щемит, когда смотришь на корабль, на котором вы были когда-то капитаном...»

В. В. Смирнов, обнажив голову, последним ушел с ободранного, обугленного «Ермака»... С арктическим моряком о гибели «Ермака» лучше не говорить. Или разгневается и невесть что наговорит о бездушных чиновниках, или отвернется, чтоб слез его не видели...

Шестнадцатилетним начинающим моряком (морячить-то он начал с двенадцати) в устье Северной Двины Чухчин с борта карбаса видел торчавшие из воды трубы затопленного красными (чтобы не достался интервентам) ледокола «Святогор». Он знал, что «Святогор» (позднее переименованный в «Красин») — копия славного «Ермака». И в голову тогда не могло прийти, что быть ему самому капитаном и знаменитого «Ермака» и «Святогора», когда он станет «Красиным» уже после того, как англичане поднимут его и уведут в Англию, а советское правительство за громадные деньги выкупит свой же корабль, и уже после того, как «Красин» прославится спасением экспедиции Нобиле! Капитаном «Красина» Чухчин и завершил свой 45-летний труд жизни арктического советского моряка! А где только не плавал во дни мира и во дни войны! Только и был небольшой перерыв в 1932 году, когда женился в Архангельске на милой Марии Николаевне, ныне угощающей меня в жарком Херсоне поморскими пирожками с треской и луком — вкуснейшими, должен сказать. В войну Чухчин — комендант на транспорте «Старый большевик», плавал в караванах в Америку. Однажды в Северной Атлантике его корабль попал под бомбы, погиб весь расчет орудия, на борту вспыхнул пожар. Корабль отстал от каравана, казалось — обречен на верную гибель. Но пожар погасили, караван догнали, и англичане-конвоиры салютовали «Старому большевику» салютом благодарности и похвалы... А помните ли воспетый всеми газетами поход «Сибирякова», когда, миру на удивление, по морям Арктики до бухты Тикси перегоняли речные суда? Это ведь Чухчин был тогда капитаном «Сибирякова»! Смотрю сейчас на него и понимаю: жизнь его не сменилась старостью, а дополнилась, обогатилась ею! Не было бы у человека такой старости, если бы не было у него такой жизни. Не был бы накоплен опыт, нечему было бы пригодиться в Совете старых капитанов. Вслушайтесь, всмотритесь в сочетание слов: «Совет старых...» Здесь старых не в смысле возраста, а опыта жизни. Это не только опыт вождения кораблей, но опыт отношений с людьми, нравственный, этический опыт. Здесь уважение к старым не смешано с высокомерным у молодых соболезнованием к старости. Это не жалостливое отношение к старику с примесью собственного превосходства над ним. Это уважение к е г о превосходству, к тому, как он жил, чем была его жизнь!

Взглянем на городские бульвары, переполненные пенсионерами! Кто эти люди, по целым дням тупо, бессмысленно, до одурения забивающие козла на бульварах? Неужто весь обретенный ими жизненный опыт только на то и сгодился в их старости, чтобы забивать козла? Неужто так бесцельно прожили они свои жизни? Многие из них несут в себе опыт, полезный людям,—- полезный им самим, чтоб старость была и для них деянием — жизнью! Не непременно же Совет старых капитанов в Херсоне! Ну, а если —старых кровельщиков или учителей? Пусть старый, ушедший на пенсию врач отстал от новостей медицины, но не отстал ли от него самого молодой врач в вопросах врачебной этики? Так старые арктические капитаны в Совете старых капитанов в Херсоне призывают опыт собственной жизни, чтобы мудро решить тот или иной трудный вопрос поведения человека. Мудро... Мы говорим иногда о мудрости старости, не задумываясь над тем, в чем эта мудрость. Не мудрость ли это чувств, способных не преувеличивать значение мелочей и не пренебрегать тем, что значительно, хоть и мало заметно взору? Не сказывается ли эта мудрость в свободе от мелкоуязвимого самолюбия, в терпимости, в щедрости души и характера? Не в том ли мудрость старости, что овладевший искусством быть старым познает высшую радость не в том, чтоб иметь и брать, а в том, чтоб давать! У Чухчина на участке цветы —у самой ограды. Протяни сквозь решетку руку —и рви. «Зачем же не отсадить их подальше, чтобы не рвали?» — «Пусть рвут, только бы кусты не крушили». Но и рвут и кусты при этом ломают. Мудрая старость — это свобода от злобы и алчности. Только с этой свободой чувств и порадуешься не тому, что виноградная лоза — твоя, а тому, что тобой она взращена. И дереву тобой дана жизнь. И прохожего т ы порадовал плодами, выращенными тобой на улице.

И это с тобой, познавшим искусство быть старым, хорошо молодым, именно с тобой, увенчанным старостью человеком! И это тебе хорошо с молодыми — ты свободен от брюзжащей зависти к ним, твои глаза не мутнеют, глядя на них, молодых. Ты не оскорбляешь себя жалкой и неумной обидой: «Почему я должен быть старым, когда другие все молоды!» Ты не отнесся к собственной старости, как к внезапной, поразившей тебя беде, но благодарно принял ее, как награду за жизнь. Ты умеешь быть старым. Но умеешь ли ты, старик?

Вот эти — с херсонской Арктической улицы — умеют. Им доступно наслаждение старостью. Они открыли для себя в старости возможность самого большого из всех возможностей счастья: быть добрыми к людям, утолять душевную свою жажду из источника собственной человеческой доброты. Ибо только добрая к людям старость свободна и только достигший этой свободы неуязвим!

Омоложенный Мефистофелем Фауст может тосковать по утраченной старости! .....

Спасибо жизни за старость, за чашу, выпитую до дна.

Нет осмысленнее и глубже слов человека, сумевшего в старости насладиться делом добра, нежели полное благодарного чувства признание:

«Мне хорошо!»

Начинающие старики на Арктической преподали нам идеальный урок, пример. Но на каких же других примерах учиться, как не на идеальных?

Предвижу ехидные возражения: нетрудно чувствовать себя счастливым на старости лет, обзаведясь собственным домом с садом! А разве мало богатых-—не то, что Чухчин, Кондаков, другие! — стариков и с домами и с садами, куда больше, чем на Арктической, которые с завистью, недобро глядят на мир и покряхтывают: старость не в радость! Так ли мало зажиточных стариков, несчастных в своем достатке, алчных, брюзжащих, сетующих на свои старые годы — и жили они, будто совсем не жили! А вот этим с Арктической, обсаживающим улицы фруктовыми деревьями людям на удовольствие,— вот этим, пестующим виноградную лозу на крошечных, возделанных собственными руками участках, душевно-ясным, у которых вся жизнь была добрым деянием,— этим и старость в радость! Смотрю на них, и в памяти сами собой начинают звучать тугие строки поэта:

И, покинув корабль, натрудивший в морях полотно,

Одиссей возвратился, пространством и временем полный...

Не в этом ли счастье старости — «возвратиться, пространством и временем полным»? И не возникнет ли когда-нибудь у людей иная, чем ныне, форма приветствия? Не «доброго здоровья», не «добрый путь», даже не «здравствуй», а «доброй старости, друг!». Потому что пожелать молодому «доброй старости» — значит тем самым пожелать ему всей доброй жизни, полной смысла и дел добра. Ибо старость венчает жизнь. Венчает, а не принижает и не печалит ее. Венчает.

Больше, чем четверть века назад, когда только мерещилась в будущем все еще не написанная книга о старости, сочинил я пьесу об авторе Дон-Кихота и вложил в уста своего Сервантеса слова восхваления старости: «Авельянеда упрекает меня в том, что я стар. Как будто вдохновение зависит от цвета волос, а не от опыта, который возрастает с годами! Знайте же все, что нет поры счастливее и прекраснее старости! Во всеоружии лет, в мощи и в блеске крылатой старости я завершу своего Дон-Кихота!»

Крылатая старость! Семидесятилетний юбилей Паустовского не мог быть отпразднован: Паустовский был болен, очень болен, и, к испугу всех его близких, лежал в больнице. И все-таки он понял меня, когда, больного, распростертого на больничной койке, я поздравил его с крылатой старостью!

О, если бы молодыми могли мы понять, как может быть хороша и свободна старость человеческой жизни и как бережно смолоду надо готовиться к ней! Всю жизнь к ней готовиться и помнить, что жизнь — это то, что можно о ней рассказать. Смолоду, смолоду готовь себя к старым годам, чтобы в самом конце пути из зеркала глянул на тебя не согбенный, а увенчанный старостью человек!

ОТ АВТОРА

Многие из тех, кто еще до выхода этой книги читали ее в рукописи или слушали публичные авторские чтения отдельных глав, спрашивали: «Как смогли вы удержать в памяти столько подробностей, встреч, бесед?»

Возможно, и у читателей возникнет подобный вопрос. Отвечаю на него так же, как отвечал тем, кто задавал мне его до выхода книги.

Я с юности приучил себя записывать впечатления жизни, встречи с людьми и беседы с ними. У меня сохранились дневники за десятки лет, записные книжки, записи на отдельных листках. Помощь памяти оказали и сбереженные в моем архиве собственные всевозможные газетные и журнальные обзоры, статьи, очерки и заметки времен моей давней журналистской работы. Иные из них подверглись переработке и вошли составными частями в книгу. Наконец, письма, фотографии, комплекты журналов эпохи двадцатых годов — все это помогло уточнить, проверить, восполнить запечатленное в памяти.

Миндлин Эмилий Львович НЕОБЫКНОВЕННЫЕ СОБЕСЕДНИКИ

М., «Советский писатель», 1968, 496 стр. Тем. план выпуска 1968 г. № 48.

Редактор Г. Э. Винникова Худож. редактор В. В. Медведев Техн. редактор Н. Д. Бессонова

Корректоры: Л. И. Жиронкина и С. И. Малкина

Сдано в набор 17/VIII 1967 г.

Подписано к печати 23/И 1968 г.

А 05333. Бумага 60x84Vi6 № 1

Печ. л. 31+1 вкл. (28,94). Уч.-изд. л. 27

Тираж 30 000 экз. Заказ № 294. Цена 1 р. 08 к.

Издательство «Советский писатель»,

Москва К-9, Б. Гнездниковский пер., 10.

Тульская типография Главполиграфпрома

Комитета по печати

при Совете Министров СССР

г. Тула, проспект им. В. И. Ленина, 109


notes

1


Во «Флаке» я и познакомился с Максимилианом Волошиным. Он был в черном пальто поверх костюма с брюками до колен и в толстых чулках, в синем берете. Это произошло Днем в полутемном подвале, когда столики были сдвинуты в сторону, а в части подвала, свободной от столиков, собрались «свои» — поэты, художники, и среди них Мандельштам.

2


«Скандализировать мещан (буржуа)» (франц.).

3



В силуэте, рисованном Кругликовой, — всё, даже отложной белый воротничок на широкой «цыганской» блузе, и короткие волнистые волосы, и девическое выражение округлого лица,— всё . напоминает мне Марину Цветаеву такой, какой я встретил ее весной 1921 года в Москве.

Она сказала, тряхнув головой и вынимая изо рта папиросу: «Ася мне писала о вас».

4


Первая после Феодосии наша встреча произошла в московской редакции сменовеховской газеты «Накануне», выходившей в Берлине. О газете этой и о ее московской редакции, в которой я был секретарем и специальным корреспондентом, я еще расскажу в дальнейшем.

После неизбежных общих приветственных фраз и расспросов я, разумеется, попросил у него стихи для напечатания в «Накануне». В тот же день он принес мне исписанный лист бумаги и, вытащив его, стал читать, не заглядывая в написанное:

Ветер нам утешенье принес,

И в лазури почуяли мы