КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Зеркало вод [Роже Гренье] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Роже Гренье ЗЕРКАЛО ВОД

Предисловие

Роже Гренье. Это имя уже знакомо советскому читателю. Выходили в переводе на русский язык его отдельные новеллы, известен в нашей стране. «Кинороман», получивший во Франции в 1972 году литературную премию «Фемина». Однако с новеллистикой Роже Гренье, представленной широко и многообразно, мы встречаемся впервые. В книгу «Зеркало вод», которая названа так же, как один из последних сборников писателя, вошли новеллы разных лет, позволяющие наиболее полно представить творчество одного из крупных современных прозаиков Франции, автора многочисленных эссе, семи романов и четырех сборников рассказов.

Роже Гренье — лауреат нескольких литературных премий. Кроме уже упоминавшейся премии «Фемина», французское «Общество литераторов» присудило ему в 1971 году «Большую премию» (Гран-при) — за все творчество в совокупности. Сборник новелл «Зеркало вод», вышедший в 1975 году, получил «Большую премию за рассказы», специально учрежденную Французской академией. Учреждение этой премии — один из способов привлечь внимание читателей к жанру новеллы, который, по единодушному мнению критики, переживает во Франции весьма ощутимый кризис в последнее двадцатилетие. Начиная с 1974 года академия Гонкуров учреждает «Гонкуровскую премию за рассказы». И это тоже неслучайно: прежде гонкуровскими лауреатами могли быть только романисты. Комментируя это решение, президент академии Гонкуров Эрве Базен сказал: «Академия стремится вызвать возрождение жанра новеллы, в котором в прошлом проявили себя немало великих мастеров»[1]. Однако кризис этот не кончился. «Новелла — пренебрегаемый жанр… Французы не любят своих новеллистов», — с тревогой констатирует газета «Монд»[2], посвятившая две страницы анализу сборников, которые вышли в 1976 году. Делается немало и других попыток поднять престиж жанра (новеллистике отводятся целые стенды на книжных ярмарках и фестивалях, организуются встречи авторов с читателями и т. п.). В чем же причина спада читательского интереса к новелле? Причины разные, и они нуждаются в обстоятельном анализе. Отметим лишь, что жанр этот вместе со всей французской литературой 60–70-х годов претерпел существенные изменения, связанные с пересмотром и переоценкой исторически сложившихся литературных структур, с поисками новых, нетрадиционных форм. Нередко эти искания приводили к интересным, обогатившим литературу находкам и открытиям, однако были и невосполнимые потери. Как широко признает сейчас критика (и у нас в стране, и за рубежом), произошла определенная дегуманизация значительной части литературы: с отказом от сюжета, образов и характеров исчезают порой беспокойство и боль за судьбу человеческую. Литература в этом случае теряет свое главное качество: она перестает быть «человековедением»; и особенно заметно и обнаженно проявилось оскудение «человеческого элемента» в жанре новеллы, что, несомненно, сказалось на художественном уровне этой литературы. Под видом «новелл» стали публиковать маловразумительные обрывки мыслей — результат формалистических экспериментов, фрагменты психоаналитических опусов фрейдистского толка, где человеческая личность растворяется в ощущениях и импульсах, или же абстрактно-рационалистические усложненные фантастические построения и притчи, стремящиеся доказать бессмысленность и ничтожность человеческого бытия. Большей частью эти новеллы нового типа представляются читателю осколками чего-то недосказанного, незавершенного или намеренно разъятого на части. Такое использование жанра противоречит его законам, размывает его границы и в конечном счете убивает его — новелла утрачивает не только гуманистическое содержание, но и свою способность выражать явления жизни в конденсированном, сжатом виде, теряет характерные для нее качества: упругость, плотность, четкость изображения, — иными словами, перестает быть новеллой. Видимо, этим отчасти объясняется снижение интереса к творчеству писателей-новеллистов.

Вместе с тем следует заметить, что простая реставрация новеллы в ее нетронуто-традиционном виде, предпринимаемая сейчас некоторыми авторами, тоже не имеет особого успеха — все это выглядит архаизмом, в лучшем случае стилизацией под старину и не может всерьез взволновать читателя.

Роже Гренье — один из немногих сегодняшних французских новеллистов, сумевших сохранить структуру, соответствующую законам жанра, и влить в нее очень современное, трогающее сердца читателей гуманистическое содержание. Он обостренно чувствует и умеет передать трагичность бытия человека своего времени, черты того общества, в котором живет. Роже Гренье пишет с таким внутренним волнением, что нельзя не проникнуться сочувствием и жалостью к его героям, и это внутреннее, часто скрытое авторское отношение придает лирический колорит повествованию. Недаром Роже Гренье любит Чехова, хорошо знает его творчество, писал о нем; во многих новеллах Гренье слышатся интонации, близкие к чеховским, ощутимо передающие гуманистическое отношение к своему герою. Однако Роже Гренье остается глубоко национальным писателем, развивает богатую традицию французской новеллистики.

В сборник «Зеркало вод» вошли, за небольшим исключением, новеллы, взятые из книг Роже Гренье 70-х годов. Эти произведения — вершина художественной эволюции писателя, проделавшего непростой и во многом характерный для литераторов его поколения творческий путь.

Роже Гренье родился в 1919 году в г. Кане, но его детство и юность прошли в г. По, у подножия Пиренейских гор. Этот провинциальный городок станет впоследствии местом действия многих произведений Гренье. Родители будущего писателя были людьми небогатыми, занимались — и далеко не всегда удачно — мелкой торговлей. Чтобы иметь возможность учиться в университете, Роже Гренье по окончании школы вынужден был работать репетитором в лицее-интернате. Во время войны он становится солдатом. После поражения Франции Роже Гренье попадает со своей частью в Алжир, а в конце 1942 года, после демобилизации, возвращается на родину. В 1943 году он заканчивает в г. Клермон-Ферране, куда перебрались его родители, филологический факультет местного университета и едет в Париж. 20 августа 1944 года Роже Гренье был среди тех, кто брал штурмом городскую ратушу.

После войны Роже Гренье избирает профессию журналиста. В годы Сопротивления была создана подпольная газета «Комба», и ее главный редактор — будущий известный писатель Альбер Камю — приглашает молодого участника парижских боев сотрудничать в газете. Так началась журналистская деятельность Роже Гренье. Его первый значительный успех на этом поприще — репортажи 1946 года о гражданской войне в Греции. Вскоре он становится известным репортером и работает по заданию различных агентств печати и газет. Начиная с 1947 года Роже Гренье в течение нескольких лет сотрудничает в одной из крупнейших французских газет — «Франс суар». Он объездил всю Францию, побывал во многих странах, его, репортера, безусловно, привлекают самые «горячие точки» планеты. Журналистская деятельность дала будущему писателю богатый жизненный материал, она стала для него своеобразной шкодой мастерства.

Участник или свидетель многих значительных исторических событий, человек, много повидавший благодаря своей профессии журналиста, Роже Гренье мечтает написать книгу, в которой нашли бы художественное воплощение переполнявшие его впечатления и мысли. «В течение многих лет я жил в убеждении, что напишу когда-нибудь хронику крупных событий, в которые был так или иначе вовлечен». Этим признанием открывается первый большой роман Роже Гренье — «Ловушки», вышедший в свет в 1958 году[3]. Кажется, что автору удалось осуществить свой замысел, ибо в романе отражены события периода оккупации, подробно описано взятие парижской ратуши восставшими парижанами, показана Греция 1941 года, раздираемая гражданской войной. Однако, по признанию самого писателя, «войны, революции, большие иллюзии и судьбы людей века не стали предметом моих усилий и главной целью книги»[4]. Усилия романиста оказались направленными на другое — его внимание приковано к людям, не сумевшим воплотить в жизнь свои мечты.

Все события, в которые так или иначе вовлекаются персонажи романа, — своего рода «ловушки», куда они попадают, влекомые мечтой, иллюзией, порывом. Но всюду их ждут неудачи, все оборачивается не так, как им хотелось и представлялось. Жизнь человека — непрерывная цепь таких «ловушек». Таков внутренний смысл книги Гренье. Этот тезис заставляет вспомнить романы экзистенциалистов с их изображением человека, брошенного в океан абсурдного существования, трагически одинокого, лишенного опоры и помощи, обреченного на гибель. Не исключено, конечно, влияние на писателя философии экзистенциализма, весьма популярной в послевоенной Франции. Но есть одно существенное и принципиальное отличие: для писателей-экзистенциалистов и их последователей трагически безысходное положение личности — норма, неизбежность, так сказать, закон бытия, в то время как в творчестве Роже Гренье (и даже в этом раннем романе) неудачи людей, их неспособность, осуществить свои мечты и порывы воспринимаются писателем как анормальность, как чудовищная несправедливость. «Мы заслуживаем лучшей участи!» — восклицает героиня одного из романов Гренье[5]. И в этих словах как бы аккумулируется отношение автора к жизненным трагедиям его героев, обнажается гуманистическая основа его творчества.

Начиная с романа «Ловушки», в центре внимания писателя оказывается человек с несостоявшейся судьбой, не реализовавший свои возможности. Однако эта, казалось бы, камерная тема вовсе не означает, что писатель отказался от своего замысла отразить значительные события современной эпохи. Она предстает в его книгах в форме переплавленной в индивидуальные судьбы трагедии поколения, сложившегося перед войной и позднее — в годы Сопротивления и Освобождения. Люди этого поколения питали определенные иллюзии, жили надеждой на лучшее будущее, которое, как им казалось, должно наступить после перенесенных ими испытаний, но столкнулись с прозаической, меркантильной буржуазной действительностью, где процветают и добиваются своего, «реализуют себя» только цепкие, хваткие, беспринципные хищники, лишенные сердца и души. А те, что сохраняют человечность, способность любить и остро чувствовать и не сумели отгородиться от внешнего мира защитной броней цинизма и равнодушия, либо гибнут, либо оказываются в числе неудачников.

В 60-е годы писатель углубляет эту тему в романе «Римская дорога» (1960), в сборнике рассказов «Тишина» (1961), а также в своем самом большом по объему романе «Зимний дворец» (1965), где она раскрыта наиболее полно. На первой же странице этого романа автор пишет: «Одни коллекционируют марки, другие — негритянские статуэтки, третьи — модели парусников, я же собираю своеобразную коллекцию людей (кто осудит меня за это?), мужчин и женщин, которые когда-то были молоды, но жизнь сломила их, и на их лицах сквозь маску старости и разрушения и сейчас еще проступает удивление, которое родилось в тот день, когда они вдруг осознали тщету своих усилий. Я нахожу их достойными не только жалости, но и любви. Все мы в чем-то на них похожи»[6]. Есть в романе один метафорический образ, обобщенно выражающий идею книги. Автор видел в Пиренеях источник с повышенным содержанием извести. Любой предмет, попавший в воду источника, через несколько недель превращается в камень. «Это то, что делает время с нашей жизнью», — с грустью констатирует романист[7].

Постепенное «окаменение» порывов и стремлений героини романа Лидии происходит не без влияния окружающей ее социальной среды. И буржуазный снобизм родителей, сломавших жизнь дочери, и бесчеловечность общества, где прошла юность Лидии, и, наконец, кризис 1929 года, разоривший многих жителей провинциального городка (в том числе и жениха Лидии, который в конце концов был вынужден покинуть город), — все эти социально-конкретные факторы деформировали судьбу героини, так же как и судьбы многих других персонажей.

Социальная обусловленность отдельных, частных людских неудач еще более заметно проступает в произведениях Роже Гренье, написанных в 70-е годы. Так, в романе «Перед войной» (1971) зло, торжествующее в обществе, персонифицировано в образе Кристиана Ибоста — шарлатана, выдающего себя за святого исцелителя. Таких «чудотворцев» Роже Гренье видел немало в своем родном городе По, который расположен неподалеку от Лурда — места паломничества верующих к «святому источнику», якобы исцеляющему недуги. Ибост нагл, беззастенчив, абсолютно безнравствен, беспощаден и потому неуязвим. Это емкий и глубокий образ. Вера в «чудеса» Ибоста — одна из «ловушек», о которых писал Гренье еще в первом своем романе. В нее, как правило, попадаются люди несчастные, обездоленные, ждущие и жаждущие «чуда». Ибост сравнивается с Распутиным — известным авантюристом, конца самодержавия в России. Автор хочет подчеркнуть, что это наиболее омерзительная форма социального обмана. Деятельность «Распутина из По» как бы завершающий этап, последний штрих той системы обманов и иллюзий, которые были характерны для периода между двумя войнами. Ибост воплощает определенные социальные качества предвоенной поры, и вместе с тем этот персонаж обладает типичными чертами капиталиста, аморального хищника 70-х годов, что делает роман близким к социально-разоблачительному направлению современной реалистической литературы.

Свое следующее произведение писатель назвал «Кинороман» (1972)[8]. Речь здесь идет вовсе не о подражании приемам киноискусства, а об истории маленького провинциального кинотеатра 30-х годов «Мажик палас». Роман во многом автобиографичен. Шестнадцатилетний юноша Лоран (как некогда и сам автор) — сын владельцев этого кинотеатра, расположенного в предместье города По, — работает в нем киномехаником. Через свежее, юношески обостренное восприятие этого героя как бы пропущены люди, события, фильмы, а главное — судьба самого «Мажик паласа». Как никогда прежде в творчестве Роже Гренье, в этом романе ощущается наиболее объемно и зримо присутствие «вещного», предметного мира, четко обозначены приметы времени и социальной среды. В истории кинотеатра «Мажик палас», словно в кристалле, преломляются неудачные судьбы людей, так или иначе с ним связанных. «Мажик палас» стал как бы кладбищем погибших надежд. Но этим его функции в романе не исчерпываются. Очень важную роль играют фильмы, которые демонстрируются в этом кинотеатре. Рассказ о них занимает значительное место в романе. Это в основном коммерческое кино 20-х — начала 30-х годов. Красивая яркая жизнь, мелодраматические страсти, дешевый романтизм. Это «ловушка» для бедных, отвлечение от реальности, пища для мечтаний и иллюзий. Своей непохожестью на подлинную жизнь они как бы подчеркивают отрицательные стороны реального бытия зрителей — простых тружеников из рабочего предместья. Тема неосуществимости мечты звучит в романе как разоблачение социальной несправедливости. В этом контексте понятен и интерес к советским фильмам 20–30-х годов, которые однажды показывают в «Мажик паласе» по заказу местных коммунистов. Вместо яркой мишуры придуманного красивого мира на экране возникают образы реально существующей действительности, подлинно революционная романтика. В этом произведении Роже Гренье наиболее близко подошел к традиции передовой демократической литературы Франции.

По своему жанру «Кинороман» можно отнести к распространенному сейчас во Франции в связи с модой на стиль «ретро» роману-воспоминанию, или «мемуарному роману». В нем легко различаются отдельные эпизоды, которые могут читаться как самостоятельные рассказы или очерки. «Кинороман» явился органичным переходом к новеллистическому жанру. В том же, 1972 году Роже Гренье выпускает сборник новелл «Дом на Праздничной площади», за которым следуют сборники «Зеркало вод» (1975) и «В редакции газеты» (1977).

По своей тематике, по общей тональности новеллы Гренье очень близки к его романам. Но тот же жизненный материал здесь как бы сжимается, уплотняется, предстает в концентрированном виде, что придает большую впечатляющую силу его рассказам о судьбах современников.

Сборник Роже Гренье «В редакции газеты» открывается поэтической новеллой «Зимний путь», которая как бы служит эпиграфом, ключом ко всему новеллистическому циклу. Это новелла-раздумье, где звучат философские мотивы, даются оценки явлений, раскрываемых в последующих новеллах. Герой этого произведения — сам автор. В те годы, когда он работал в газете, ему довелось видеть много страшного, отталкивающего, уродливого. Его работодателей интересовали лишь несчастные случаи, убийства, катастрофы. И потому все репортерские командировки, по сути дела, были поисками человеческого горя, несчастий, смертей, которые вызывают у него ассоциации с печальными песнями Шуберта из цикла «Зимний путь». Он мог бы потерять веру в человечество, стать безнадежным пессимистом, писателем-декадентом. Но так же, как отчаявшийся путник из шубертовского цикла, который, встретив бедного музыканта и услышав его незамысловатую мелодию, обретает силы и веру в жизнь, герой рассказа хранит в душе воспоминания не только о трагическом и мрачном, но и о людях, встретившихся на его пути, о трепетной силе жизни, о «песне жизни». Именно это вселяет в него надежду, помогает работать, рождает желание выразить в своих произведениях любовь к людям, поведать миру об их боли, страданиях и бедах.

Рассказы сборника позволяют очень наглядно проследить эволюцию писателя: от изображения отдельной трагической судьбы на фоне реальной действительности до создания произведений, где этот фон становится важной составной частью повествования, иными словами, становится отчетливой социально-критическая основа изображаемого конфликта.

Если в ранних новеллах сборника «Тишина» показан «маленький человек», неудачник в мире абсолютной некоммуникабельности, то в последних произведениях Роже Гренье появляется новый герой — активно действующий, борющийся.

Главный персонаж новеллы «Жизнь и смерть судейского чиновника» — следователь маленького городка, переживший, очевидно, личную драму, задыхается в своем одиночестве и, не выдержав, кончает жизнь самоубийством. Следователь Костардье живет на виду у всего городка, но никто не понимает, не видит его состояния, все воспринимают его как нелепого и странного чудака. Новелла написана в форме письма — неофициального рапорта комиссара полиции по поводу случившегося генеральному прокурору. Этот прием помогает подчеркнуть холодное равнодушие, глухоту людей к несчастьям других, передает нравственный климат общества, где «каждый умирает в одиночку».

Тему «одиночества в толпе» продолжает и новелла «Дамская рубрика». Здесь писатель находит почти гротескный прием для того, чтобы острее выразить атмосферу отчуждения, в которой задыхается истерзанный жизненными невзгодами человек. С трудом нашедший работу на радио журналист, опустившийся, измученный семейными неурядицами и всяческими неудачами, кричит о своих несчастьях в микрофон, обращаясь к радиослушателям. Но, как оказывается впоследствии, запись его выступления в силу технических причин остается никем не услышанной. Этот «крик в пустоте» — символ полного отчаяния. Автор стремится показать весь трагизм существования таких людей, незаслуженно обиженных судьбой, слабых и незащищенных. «В моих книгах, — сказал однажды Роже Гренье корреспонденту „Комба“, — нет ни „звезд“, ни героев. Это, скорее, „антизвезды“ и антигерои»[9].

Одна из наиболее значительных новелл Роже Гренье — «Репетиция». В маленький горный городок к умирающему отцу, прожившему странную и, в общем-то, нелепую жизнь, приезжает из Англии сын. Молодой человек видит серую, омерзительно банальную, пошлую среду, в которой прошли последние годы жизни отца, и неожиданно приходит к выводу, что и сам он в чем-то похож на него; он вдруг понимает, что может повторить судьбу отца, оказаться на склоне лет в вакууме полного одиночества, и это одиночество в холодном, равнодушном мире страшит его, он впервые осознает невозможность жизни без теплоты человеческих связей. «Репетиция», пожалуй, самая «чеховская» из всех новелл Гренье. За динамикой внешних событии, за выразительными деталями, казалось бы, проходными, незначительными фактами и эпизодами скрыт второй план, психологический подтекст, философское осмысление сущности человеческого бытия. И здесь, так же как и у Чехова, тесно сплетены, уживаются рядом пронзительная, щемящая грусть и ядовитый сарказм, яростный протест против пошлой обывательщины и огромная, трепетная, нежная любовь к человеку во всех его лучших проявлениях.

Необходимо отметить, что стилистика новелл Гренье чрезвычайно многообразна. Есть у него немало рассказов, по манере повествования близких к Хемингуэю. И очевидно, неслучайно одна из его новелл-зарисовок — «Прощайте, мертвые» — обращена к образу великого американского писателя. С первого взгляда это всего лишь курьезная история, нечто вроде анекдота. Какой-то человек был настолько похож на Хемингуэя, что все принимают его за умершего писателя, и он охотно участвует в этой мистификаций. Друзья покойного вместо того, чтобы рассердиться на самозванца, позволяют ему продолжать играть эту роль. И снова, как и в других новеллах Роже Гренье, в рассказе об этом незначительном и, казалось бы, нелепом эпизоде вдруг обнажается подтекст — боль утраты, нежелание примириться с ней, «наивная попытка опровергнуть смерть».

Цикл новелл из сборника «В редакции газеты» представлен в форме рассказов бывалого журналиста, много повидавшего на своем веку. Они как бы подслушаны автором в редакционной комнате газеты в ночной тиши, когда очередной номер сдан в набор. «Книга строится как трагикомический фильм», — написано в аннотации к сборнику. По внешней форме, так же как и новелла «Прощайте, мертвые», это любопытные случаи из журналистской практики, примечательные эпизоды, но за каждым из них — трагический смысл, который органично связан со спецификой работы газетчика, репортера буржуазной прессы. Героиня рассказа «Заклинание злых духов», начинающая журналистка, до такой степени устала от репортажей, описывающих всевозможные несчастные случаи, что ей кажется, будто ее и молодого фоторепортера, ее напарника, преследует злой рок, ибо каждый их совместный репортаж непременно кончается чьей-нибудь смертью. Молодые люди так до конца и не осознают, что таинственная, фатальная злая сила, которая на каждом шагу сталкивает их со смертью, — это воля их хозяев, владельцев газеты, спекулирующих на человеческих трагедиях, использующих их как сенсацию. Эта тема продолжена и в рассказе «К жизни иной», который строится на остром контрасте между спокойной деловитостью газетчиков и драматическим событием, о котором они должны написать репортаж. Стиль рассказа и прием, который использует здесь Гренье, сближают его с Хемингуэем. На поверхности — незначительные факты, обыденная жизнь, как бы нарочито замедленная. Журналисты, занятые своими мелкими заботами, отправляются в очередную поездку, они не спеша, спокойно беседуют со своей спутницей, готовясь написать о ней статью. Но за этим неторопливым течением событий ощущается «скрытая часть айсберга»: их спутница — женщина трагической судьбы, на глазах газетчиков гибнет человеческая жизнь, а для них это только проходной материал, сенсационный репортаж с фотографией героини на первой странице. Без всякой патетики, не произнося громких слов, автор разоблачает бездушность и безнравственность буржуазной прессы.

К циклу журналистских рассказов относится также новелла «Мими». Автор раскрывает драму женщины, которая ведет лихорадочную борьбу за существование, пытается приспособиться к нравам журналистской среды, но эта среда ломает ее, формирует на свой лад и в конечном итоге губит.

Заметно выделяется среди других новелла «Игры». Здесь уже нет ни малейшего признака трагикомического, это трагедия в чистом виде. С особой силой звучит в этом произведении тема нереализованных человеческих возможностей — основной лейтмотив творчества Гренье. Речь идет о судьбе писателя Жан-Клода Каде: когда-то он работал в редакции еженедельника, готовя к печати дешевые сенсационные материалы, позже стал романистом и даже приобрел известность. Однако Каде отчетливо понимает, что его серьезные книги никому не нужны в этом обществе, жаждущем зрелищ и душещипательных сенсаций. И личная жизнь Каде складывается неудачно. Он начинает пить, скатывается все ниже и ниже. В рассказе действие происходит во время зимних Олимпийских игр, где Каде и журналист, от имени которого ведется рассказ, должны освещать «атмосферу» этого спортивного праздника: светские сплетни, пикантные случаи. Каде задыхается от бешенства в этой обстановке и пьет. Трагедия гибнущего человека показана на фоне шумного празднества спортивных состязаний, какого-то наигранного, искусственного веселья. На открытие игр приезжает стареющая знаменитая актриса, всеми способами она старается привлечь к себе внимание, чтобы снова сниматься в кино, но, подобно Каде, ей не удается «вжиться в систему», приспособиться к условиям среды. Каде погибает, и эта смерть во время праздника звучит трагическим финалом несостоявшейся судьбы талантливого человека. В отличие от ранних новелл, рассказывающих о гибели неудачников, герметически изолированных от внешней среды, в «Играх» именно социальная среда становится главной причиной трагедии личности.

Повесть «Круиз» — отчетливо ощутимый новый этап в творчестве Роже Гренье, произведение наибольшей социальной насыщенности. Тема неудачной любви довольно часто встречается в творчестве Роже Гренье. Но в данном случае любовь парижанки Ирен и латиноамериканского революционера стала своеобразным эпицентром столкновения двух миров, двух мировоззрений. С одной стороны, мир французских обывателей, либо опустошенных и нервозных, либо мещански сытых и эгоистичных, с другой — мир революционеров, активных борцов, готовых к самопожертвованию ради дела, которое стало для них целью и смыслом жизни. Ирен ищет путей к своему возлюбленному, она пытается помочь организаторам забастовки, но эти попытки непоследовательны и не до конца искренни. Ей трудно понять актера, она недоумевает, как он может интересоваться еще чем-то, кроме их любви. Пользуясь образом из романа «Зимний дворец», можно сказать, что Ирен «окаменела», как и стоящий за ней мир общества потребления. Ее гнетет смутное ощущение собственной неполноценности, но Ирен не видит для себя никакого реального выхода. И напротив, ее латиноамериканский друг, которого на десять лет заточили в тюрьму, сохранил живую душу, он не сломлен и по-прежнему готов сражаться. Впервые в произведении Гренье появляется герой, не сломленный неудачей (а именно это постигло его и в политике, и в любви). Он оказывается не побежденным, а победителем. «…Он закален против болезней души, как правило поражающих идеалистов», — пишет автор. Преодолев камерность изображения, свойственную его первым произведениям, писатель пришел к большой социальной теме. Повесть «Круиз» по праву считается одним из значительных достижений реалистической прозы Франции 70-х годов.

Новеллы Роже Гренье — будь то авторские раздумья о жизни или эпизоды его воспоминаний — за зеркальной поверхностью реальных событий и фактов обнаруживают глубинный философско-психологический подтекст, что и определило название сборника, выходящего на русском языке. Жизнь, показанная в новеллах, отражена как бы в зеркале вод, таящих в глубине то, что остается не замеченным на поверхности.

Роже Гренье обладает редким даром писать просто о сложном. Вероятно, сказался многолетний опыт работы в газете, адресованной миллионам читателей. Он умеет сдержанно и лаконично, используя самые обычные языковые средства, передать психологию своих персонажей и не нуждается для этого ни в ярких и броских приемах, ни в каких-либо формалистических ухищрениях. Возможно, поэтому о Роже Гренье написано в критике меньше, чем того заслуживает этот серьезный, искренний, талантливый писатель и человек, наделенный особо острой чувствительностью к страданиям и бедам, выпавшим на долю его современников. Его произведения, поведавшие людям о «невидимых миру слезах», согреты подлинным человеческим теплом.

Ю. Уваров
__________________
Произведения, отмеченные в содержании знаком *, опубликованы на языке оригинала до 1973 г.

© Составление, предисловие и перевод на русский язык издательство «Прогресс», 1979.

Рассказы

Зимний путь[10]

В молодости я страстно увлекался Т. Э. Лоуренсом. Когда я служил в армии, у меня была с собой одна-единственная книга — «Семь столпов мудрости», и я наизусть помнил то место, где говорится о «ливрее смерти» — так Лоуренс называет солдатскую форму, — и вывод о том, что на военном поприще успеха добивается лишь тот, кто способен на самоуничижение. Я мечтал когда-нибудь приобрести английское издание Лоуренса, в роскошном переплете, с рисунками автора. Много лет спустя я нашел такой экземпляр у букиниста, мне было на что купить его, да только к тому времени у меня пропал интерес к Лоуренсу Аравийскому — еще один незначительный факт, который можно было бы добавить к нескончаемому списку «слишком поздно», как сказал бы Генри Джеймс.

В конце книги Лоуренс воспроизводит маршрут своих перемещений. Он не описывает ни военных действий, ни каких-либо событий или происшествий — только сухой перечень дат и географических названий. Дух подражания заставил меня последовать его примеру. Я начал свои записи в апреле сорокового, незадолго до поражения, которое обрекло нас на долгие месяцы скитаний. Мы отступали до самого Алжира, и мои записи выглядели так: «20 апреля — Геттар-эль-Айеш, 21 — Айн-М’Лила, 22 — Айн-Йагу, 26 — Н’Гаус». Что ни говори, весьма похоже на «Семь столпов»! Потом, как я уже сказал, мой интерес к полковнику стал понемногу остывать, однако я продолжал отмечать в записной книжке все свои путешествия. Я вел нечто вроде дневника, чтобы впоследствии иметь возможность припомнить все места, куда меня бросала судьба, — таким образом я был застрахован от предательства памяти. Не было ничего надежнее этого блокнота, если не считать нескольких пропусков, сделанных мною не то по забывчивости, не то умышленно. (Таинственный Т. Э. Лоуренс признался, что в его картине имеется несколько пробелов, и это побудило меня подражать ему во всем, вплоть до этих мелких погрешностей.)

Однако я испытываю удовлетворение лишь до тех пор, пока не открываю записную книжку. Должен признаться, что, когда я открываю ее на какой-нибудь странице, перечень дат и географических названий не всегда о чем-то говорит мне, и в такие минуты собственная жизнь кажется мне похожей на хаотичное броуновское движение. Ну зачем, скажем, меня понесло 6 апреля 1952 года в Аннонэ, 12 мая 1961 — в Монтрон-ле-Бен или 11 февраля 1951 — в Везуль? А я-то считал, что никогда прежде — до моей поездки в Швейцарию 15 марта прошлого года — не бывал в Везуле.

Мои воспоминания гораздо ярче и живее, когда я читаю в записной книжке звучные названия: Анкара, Лиссабон, Нью-Йорк, Ниамей. Эта записная книжка может служить мне своего рода документом, удостоверяющим, что я совершил кругосветное путешествие, там отмечено, например, что 21 декабря 1967 года я был в Вашингтоне, а всего несколько дней спустя — 6 января 1968 года — в Абиджане. О, эта перемена мест! Скупые записи беспощадно изобличают крах былой мечты об устойчивой, спокойной жизни. Стоит только бросить взгляд на записную книжку, и становится ясно, что нечего больше тешить себя иллюзиями — вот чем на поверку была твоя жизнь!

Но я собирался говорить о своих поездках. Многие годы я был репортером отдела происшествий. Каждую неделю, а то и несколько раз в неделю чье-то преступление или самоубийство вынуждало меня отправляться в дорогу. У меня создалось впечатление, что любое путешествие похоже на «Зимний путь» Франца Шуберта — мрачное, полное отчаяния шествие к смерти.

Путешествие — это, в сущности, символ жизни с ее неизбежным концом. Мне вспоминается бешеная гонка под холодным декабрьским дождем, от которого меня и сейчас еще пробирает дрожь, когда я ночи напролет мчался в машине, сначала в Фалез (что там случилось, я уже забыл, помню только, что город еще лежал в руинах), а оттуда в Шомон, где произошло самоубийство, затем куда-то в сторону Бреста — там было совершено преступление в замке. Словно путник в песенном цикле Шуберта, я неуверенно блуждал, отыскивая по дорожным знакам путь, в конце которого меня неизменно ждало зрелище смерти. Вот так же и путник в песнях Шуберта — ищет постоялый двор, а находит кладбище. Разница заключается лишь в том, что он бежит от несчастья, я же устремлялся к нему навстречу, чтобы в деталях описать его читателю, жаждущему крови. Как сказал у Фолкнера в «Пилоне» репортер: «Поехали! Нам надо есть, а другим надо читать. И что мы, черт побери, станем делать, если из нашей жизни исчезнут блуд и кровь».

Каждый раз происходит одно и то же: ночь проводишь в поезде или в машине, затем на рассвете начинаются блуждания по незнакомым местам, поиски места происшествия, мучительные попытки разобраться, если не в людях, то по крайней мере в ситуации. Однажды я бесконечно долго ехал по шоссе среди живописных холмов в окрестностях Периге. Деревья еще стояли рыжие. Сияло солнце, и небо было блекло-голубое. Я выехал на длинную, величественную аллею, ведущую к ферме, построенной в форме каре. Строения образовали три стороны квадрата, четвертой служила ограда, в которую упиралась аллея. Эта аллея начиналась от старых, рассохшихся ворот, походивших на дырявый театральный занавес. Сквозь трещины в створках был виден двор и газон, где разыгралась трагедия. Итак, я прибыл на место действия. Оставалось лишь найти чтеца от автора. Эту роль взял на себя сосед, занимавший одно крыло фермы. Остановившись у ворот, словно перед рампой, он не спеша рассказал мне о том, чему сам был свидетелем:

— Это случилось в восьмом часу утра. Я пил кофе. И вдруг до меня донеслись душераздирающие крики. Я подошел к окну. К небу поднимались огромные языки пламени. Схватив одеяло, я бросился во двор. Она мелкими шажками шла по лужайке, и в предрассветной дымке было видно, как огонь поднимается на метр выше ее головы. Она выла от боли, однако, увидев, что я приближаюсь, крикнула: «Не гасите!» Тут я понял, что это не несчастный случай. Она решила сжечь себя на лужайке, чтобы уберечь от пожара дом. Мне удалось потушить огонь. Она перестала кричать. Несмотря на страшные ожоги, она больше не кричала. И все еще продолжала стоять, повторяя: «Я не добилась своего». Потом, взглянув на свои ноги, стала пальцами отдирать куски кожи, бормоча: «Я не сгорела, я не добилась своего». В ожидании машины, «скорой помощи» мы хотели отвести ее в укромное место. На ней не было ничего, кроме обгоревших остатков халата, который она облила спиртом. Но она упорно отказывалась идти, продолжая повторять: «Я недостойна того, чтобы войти в этот дом». И все ходила и ходила по влажной лужайке, а когда уже больше не было сил держаться на ногах, опустилась на траву. Мы завернули ее в одеяла. Огонь пощадил только лицо и руки. Наконец приехала «скорая помощь» и увезла ее в больницу. В час дня она скончалась.

Женщина, выбравшая для себя такую смерть, была известной киноактрисой Симоной Марей, которая снималась в фильмах «Андалузский пес» и «Галерея чудовищ».

Вся обстановка ее кончины, этот ужас, это пламя — все было в духе фильмов Бунюэля. Конечно же, она не стремилась к эффектному зрелищу, это было просто совпадение; она желала только одного — уйти из жизни.

Уголовный процесс в Риоме, удар поленом и последовавшая за ним смерть в Куломье, преступление в Эвре, убийство в Балансе, совершенное подростками, трагическая свадьба в Аспарране, самоубийство ребенка в Гренобле, муж-убийца в Маконе и другой убийца, из Монса, сущий палач и садист, девочка, которая умерла в Анноне, несмотря на чудодейственное лекарство, доставленное из Америки, самоубийство в Невере, отравительница в Перпиньяне и вторая — в Ле-Пюи, следователь, повесившийся в Пон-Одеме, и труп Вильмы Монтези, обнаруженный на пляже в Остии…

Это было похоже на выигрыш в лотерею: наша страна как бы оказалась в привилегированном положении — в стороне от коллективных убийств — и поэтому могла позволить себе роскошь проявлять интерес к гибели отдельного человека. Так или иначе, но мне казалось, что всех нас интересует только смерть.

Случалось, масштабы изменялись. Мне предлагали длительную командировку. Это означало, что где-то произошла катастрофа или вспыхнула война, разбился самолет или прорвало плотину, произошло землетрясение и дома обрушились на головы их обитателей. После таких путешествий я долго не мог отделаться от трупного запаха, так же как в Греции, после Александрополиса, где во время гражданской войны приходилось разгружать грузовики, до отказа набитые трупами.

После Греции тех лет мне и сейчас еще снятся по ночам железнодорожные составы, которые ползут в ночи неведомо куда, открытые грузовики, которые ныряют и снова выбираются из полных жидкой грязи воронок на шоссе, а в кузовах трясутся солдаты, укрывшиеся от дождя под брезентом, — они придерживают его над головой штыками; мне видятся карабкающиеся в гору огоньки деревни, оставшейся позади, и лицо девочки, прильнувшее к окну, трактир, куда после пятидневных боев в горах прибыли солдаты, худые, грязные, заросшие, — побросав на землю оружие и вещевые мешки, они накинулись на еду и вино, а потом танцевали, распевая среди дыма и гама, счастливые тем, что остались в живых. Я вижу во дворе завода, превращенного в казарму, пленного, заросшего бородой до самых глаз, который ждал, когда его поведут на расстрел.

Из подобных путешествий возвращаешься с не очень светлым представлением о человеке XX века. Мы все еще продолжаем оставаться первобытными дикарями, зверьми и совсем не так уж далеко ушли от эпохи зарождения рода человеческого. И тем не менее, подобно тому как в песенном цикле Шуберта отчаявшийся путник под конец встречает бедного музыканта, играющего на виоле, и проникается его печальной музыкой, от этих скорбных путешествий у меня сохранилось воспоминание о своего рода мелодии, о песне жизни, которая нет-нет да и зазвучит в душе, — воспоминание, разбуженное мимолетной картиной природы или встречей с каким-нибудь человеком, лицо которого показалось мне примечательным, — и это придает мне мужество снова отправиться в путь.

Перевод Л. Завьяловой.

Жизнь и смерть судейского чиновника*

Уважаемый господин Генеральный прокурор.

Вы пожелали, господин Генеральный прокурор, чтобы я написал этот доклад. Я всего лишь скромный служащий и не привык так просто обращаться к столь высоким чинам. Вот уже много лет, как я комиссар полиции в городе Совиньяк (субпрефектура, число жителей — 5863), и должен признаться, что, когда проведешь всю жизнь в таком медвежьем углу — весьма непримечательную жизнь, — чувствуешь себя очень маленьким человеком. Трудно представить, при каких еще обстоятельствах никому не известный полицейский осмелился бы писать самому Генеральному прокурору. Дело в том, что у нас в Совиньяке случилось чрезвычайное происшествие, представляющее собой настоящую судебную загадку. А следователя, чтоб ее разгадать, как раз и нет, поскольку, как Вам уже известно, дело состоит именно в том, что наш следователь покончил с собой.

Господин Генеральный прокурор, Вам угодно знать, каковы могли быть причины, побудившие следователя Жоржа Костардье к самоубийству. Вы также изъявили желание, чтобы я сообщил все подробности, известные мне о личности следователя Костардье, дабы Вы могли составить представление об образе мыслей этого человека.

Господин Генеральный прокурор, Вы не поверите, в каком я затруднительном положении. При одной мысли о том, что мое письмо адресовано столь высокой особе, у меня кружится голова и я едва справляюсь с собой. Я прямо-таки не знаю, с чего начать рассказ об интересующем Вас лице. Кроме того, мне приходится самому печатать этот неофициальный доклад на старой пишущей машинке комиссариата. Лента стерлась, некоторые буквы западают: вот как «а» или «т», например, — и это доставляет мне множество неприятностей. Надеюсь, господин Генеральный прокурор, что Вы будете снисходительны к моим ошибкам, равно как и к опечаткам, проистекающим из-за негодности моей машинки. Тем не менее позвольте заверить Вас, господин Генеральный прокурор, что с порученным Вами делом я постараюсь должным образом справиться. Вот только, когда в голову приходит какая-либо мысль, мне, чтобы ее отпечатать, требуется так много времени и сил, что я путаюсь и теряю всякую логическую нить. Задача моя еще и потому так сложна, что Костардье, господин Генеральный прокурор, был и самым простым, и самым загадочным человеком на свете. Его рабочий день можно было бы расписать по минутам, начиная с утра, когда он выходил из дому и отправлялся по байонской дороге во Дворец правосудия, и до той минуты, когда он ложился в свою постель, не потрудившись даже задернуть занавески или затворить ставни. (Мне довелось выслушать по этому поводу если не жалобы, то по крайней мере неодобрительные замечания некоторых его соседей.) Но толком о Костардье решительно никто ничего не знает, так как он ни разу ни с кем и словом не обмолвился. Здоровался — и только, да и то не с каждым.

Таким образом, господин Генеральный прокурор, должен Вам признаться, что, проработав около десяти лет бок о бок со следователем Костардье, я, по существу, знаю его очень плохо. Вот так живешь рядом с человеком, видишь его ежедневно, но, если в один прекрасный день тебя спросят, что ты о нем думаешь, оказывается, что ты его совсем не знаешь. Заметьте при этом, что в силу моей профессии я обычно внимательно присматриваюсь к людям и независимо от моих личных интересов любой житель нашего городапредставляет для меня определенный интерес. В таком небольшом городишке, как Совиньяк, известно все обо всех, однако о покойном следователе Вам расскажут не много. Впрочем, и я знаю не больше других.

Прежде всего должен уведомить Вас, что в Совиньяке никто следователя по имени не звал. Все называли его у нас «судейским крючком» или просто «крючком». И раз уж мой доклад непохож на официальный, позвольте мне, господин Генеральный прокурор, говоря о Костардье, пользоваться этим прозвищем. Я отнюдь не хочу оскорбить память покойного, просто это прозвище прочно закрепилось за Костардье. И в полиции, и даже во Дворце правосудия все звали его только так. Возможно, это было вольностью, которой нам не следовало допускать, но в небольших городах как-то меньше церемонятся, обращаются друг к другу, как говорится, запросто. И когда я пишу: «Следователь Жорж Костардье», я не могу его себе представить и мне ничего путного не приходит на ум. Но стоит только мне напечатать слово «крючок» — и следователь стоит передо мной как живой.

Итак, покойный следователь был прислан в Совиньяк лет девять назад. Он приехал из мармандского округа, а еще раньше он работал в Либурно, Фижаке и Шательро. Однако его прошлое остается для нас неизвестным, хотя в Совиньяке любят почесать языками. Вероятно, в этом отношении, господин Генеральный прокурор, Вы, имея в Вашем распоряжении архивы и различные службы, более осведомлены, чем мы. Мне же известно совсем немного: знаю только, что родился он в городе Бор-ле-Зорг в провинции Лимузэн 46 лет назад. Говорят, что отец его был префектом. Мать, насколько можно судить по слухам, живет где-то со вторым своим ребенком. Как видите, господин Генеральный прокурор, родственников у Крючка было мало, и связей он с ними никаких не поддерживал. Во время войны Крючок служил в драгунском полку, хотя, честно говоря, с трудом представляю себе его верхом на коне. У него был шрам на виске, полученный, как поговаривали, во время сражения, где он отличился. О его доблести свидетельствуют и награды: орден Почетного легиона, Военная медаль и крест первой степени «За боевые заслуги». Конечно, напрашивается вопрос: не существует ли какой-нибудь связи между ранением Крючка и его печальной кончиной? В связи с началом следствия позволю себе заметить касательно возможных причин самоубийства, что шрам на виске мог бы послужить достаточно убедительным объяснением. Быть может, это ранение наложило отпечаток и на походку Крючка. Она у него была особенная. Он ходил враскачку, и многие считали, что это от пристрастия к крепким напиткам. Но они заблуждались. Крючок выпить любил, не стану этого отрицать, но смею уверить Вас, что по утрам, когда у него во рту не было еще и капли спиртного, он ходил точно так же. Лицо у Костардье было красное, всегда плохо выбрито, носил он мятые брюки, выцветшую куртку, которая служила ему и зимой и летом, и курил трубку со скверным, вонючим табаком. Все это, конечно, никак не соответствовало почтительному званию «следователь». Вообразите человека с такой внешностью да еще и с чаплинской походкой, и Вы поймете, отчего Крючок стал у нас всеобщим посмешищем и получил такое прозвище. В какое время и кем оно было придумано, этого уже никто здесь не помнит. Вполне возможно, что его прозвали Крючком еще в Марманде, а может, даже и раньше. Меткое прозвище, как правило, прочно приклеивается к человеку. Это часто случается, например, с учителями. Одни не обращают на это внимания, другие страдают и пытаются бежать, меняют работу в надежде избавиться от обидного словца, которое, точно клещ, намертво впилось в них. Нашего же следователя отнюдь не волновало, что и как о нем говорят. Я уже упоминал, что он забывал затворять ставни перед тем, как раздеться и лечь в постель. Нельзя сказать, чтоб он вел себя вызывающе, но в самом его спокойствии была какая-то бесцеремонность, как будто он жил в пустыне.

Если мне случалось идти с ним по городу, детишки тут же начинали кричать ему вслед: «Крючок! Крючок!..» Но Костардье не обращал на них никакого внимания. Я же из уважения к нему не смел обернуться и отчитать проказников. Никто не знает, привез ли он это прозвище с собой, или оно родилось на наших мостовых, да и какое это имеет значение? Важно то, что у нас не хотели его звать иначе, уж больно прозвище подходило этому невзрачному, опустившемуся человеку, совсем непохожему на судейского чиновника.

На улицах Совиньяка можно услышать немало всевозможных историй про Крючка. Я расскажу лишь две из них, за достоверность которых ручаюсь.

Однажды в кафе к следователю, сидевшему за столиком, подошел какой-то фермер и, хлопнув его по плечу, сказал:

— Дружище, хочешь заработать? Я бы тебя нанял на время жатвы. Мне твоя рожа понравилась.

Крючок ничуть не обиделся, не рассмеялся и совершенно спокойно ответил:

— Я работы не ищу. Я следователь.

Об этом забавном случае мне рассказал владелец кафе. А вот свидетелем другой истории оказался я сам. Однажды нас посетил префект департамента, и мы все были приглашены на прием. И тут Крючок, который, судя по слухам, сам был сыном префекта, вдруг обнаружил, что у него нет приличного платья, чтобы предстать перед таким высоким лицом. За пятнадцать минут до начала приема он побежал в магазин покупать себе костюм.

Жил Крючок по раз и навсегда заведенному распорядку. Просыпался без четверти восемь. Завтракал на кухне домовладельцев, у которых снимал меблированную комнату. Ровно в девять он являлся во Дворец правосудия, предварительно купив по дороге изрядное количество газет. И зачем ему нужно было столько газет, если его ничто на свете не интересовало? Мы никогда об этом не говорили, и непохоже было, чтоб он интересовался политикой и прочими мирскими делами. В двенадцать следователь выходил из своего кабинета с кипой газет под мышкой и отправлялся в дешевый ресторанчик на площади Форай. Здесь он столовался. Никогда и ни с кем Крючок не перебросился словечком — ни с хозяевами, ни с официантами, ни с завсегдатаями. Он молча усаживался за свой столик, раскладывал на клеенке свои журналы и газеты и читал их во время еды. Говорят, что читал он их очень внимательно. Это были в основном ежедневные газеты, но попадались и еженедельные иллюстрированные журналы, была даже газета, посвященная кино. Отобедав, Крючок продолжал свое чтение за рюмочкой рома в кафе «Предприниматель», что напротив церкви. А вечером, после ужина, он со своими неизменными газетами шел в кафе «Республика». Ну а что же он делал, когда ему надоедало читать? Должен отметить, что Крючок и тогда не стремился к общению с людьми. Он просто сидел в неуютном кабачке среди любителей выпить и азартных карточных игроков, погрузившись в какие-то свои мысли. У этих заведений в нашем городе есть одна любопытная особенность: в каждом из них на стене непременно висит фотография знаменитого боксера Атсеги (чемпиона Европы в полусреднем весе, дважды посягавшего на мировой титул). Так что единственное, чем мог любоваться наш следователь во время своих вечерних раздумий, был этот великий боксер, запечатленный фотографом в оборонительной позе. И все же Крючок не уходил, а, казалось, застывал за столиком, как тот чемпион на своей фотографии. Несколько раз официант наполнял его рюмку. Затем он поднимался и шел спать. Шел нетвердым шагом, но, как я уже отмечал, вряд ли виною тому было только спиртное.

Раз в неделю, по четвергам, он ходил в кино. А воскресные дни Крючок чаще всего проводил в постели. Вставал лишь затем, чтобы пообедать, и снова заваливался спать. Иногда он куда-то уезжал на своем мопеде, как всегда один. Скажу несколько слов об этом мопеде. Крючок очень уважал это транспортное средство. Я не зря употребил слово «уважал», потому что это было единственное, о чем он говорил со мной, помимо служебных вопросов. Однажды он мне признался, что хотел бы заменить его чем-нибудь помощнее, небольшим мотоциклом или мотороллером. Но при этом добавил, что эта его скромная мечта вряд ли когда-нибудь осуществится. Такие расходы были ему явно не по карману.

Иногда по воскресеньям он садился на свой мопед, прихватив бутылочку вина, и после обеда отправлялся на рыбалку. Свой улов он отдавал хозяину ресторанчика, где столовался, сам же есть рыбу отказывался. «Я к ней равнодушен», — говорил он.

Я заметил, что он всегда вместо того, чтобы сказать: «Я не люблю» или «Мне не нравится», говорил: «Я к этому равнодушен». Быть может, это был своеобразный способ выражения чувств, а может, так говорили в тех местах, где он рос. Но меня это всегда поражало. Мне казалось, что он как бы хотел подчеркнуть тем самым, что его ничто не связывает с другими людьми, вещами и даже самыми простыми житейскими радостями. А к чему он, собственно говоря, был неравнодушен? Я думаю, ему нетрудно было расстаться со своими газетами, мопедом, рыбалкой, спиртными напитками… Кстати, еще кое-что о рыбалке. Это развлечение, которому время от времени предавался Крючок, напомнило мне довольно странное событие, выходившее, я бы сказал, за рамки его отшельнической жизни. Трудно объяснить, почему Крючок жил так замкнуто, однако еще более непонятно, отчего он иногда все-таки изменял своим привычкам. На рыбалке Крючок подружился с одним неприятным типом. Его звали Оскар Вильдебах. Когда-то он содержал трактир на берегу реки. Помнится, у него были какие-то неприятности, связанные с браконьерством. Потом его судили и приговорили к исправительно-трудовым работам за хранение краденого. К тому времени, когда Крючок познакомился с Вильдебахом, трактир уже не существовал, и неясно было, на какие средства жил его бывший хозяин. У Вильдебаха была длинная всклокоченная борода, и вообще он походил на нищего — из тех, что в стародавние времена бродили по дорогам. Вот такого-то дружка и завел на рыбалке наш следователь. Они вместе удили рыбу, и я могу себе представить, какими воспоминаниями мог делиться бывший вор со следователем. Не исключено, что в конце, концов оба пришли к выводу, что поскольку на свете есть воры, то должны быть и следователи, и наоборот. Мне даже рассказывали, что Крючок хаживал к бывшему трактирщику и распивал с ним бутылочку виноградного вина.

Неизвестно, как долго продолжалась бы эта подозрительная дружба, если бы два года назад Вильдебах не утонул — несчастный случай, как установило следствие. Крючку не пришлось заниматься этим делом, так как тело его дружка было обнаружено на территории, на которую его власть не распространялась Ratione loci[11]. Таким образом, наш следователь потерял единственное существо, с которым только и мог общаться. И снова стал совершенно одинок.

Поговаривали, что в молодости — Крючку было всего сорок шесть лет, но он давно уже казался человеком неопределенного возраста — следователь будто бы пережил любовную драму. Только этим у нас объясняли его нелюдимость, неопрятность и, говоря откровенно, нечистоплотность. Ходили слухи, что когда-то он был помолвлен, но внезапно заболел экземой и эта злополучная болезнь нарушила всю идиллию и разбила его счастье. Часто бывает достаточно какой-то малости, чтобы человеческая жизнь пошла прахом.

Возможно, подобное романтическое объяснение отчасти и соответствует истине, но думаю, что если у Крючка и была несчастная любовь, то она явилась лишь началом тех необратимых изменений, которые мало-помалу сделали следователя Костардье похожим на бродягу. Обычно люди после таких потрясений ведут себя иначе. Одни становятся убийцами, другие, напротив, стремятся преуспеть в жизни, а у иных душевную рану исцеляет время. Но что-то в самом Крючке влекло его к этому страшному одиночеству и делало до такой степени равнодушным ко всем и ко всему, что он вовсе не заботился о своей внешности, забывал о приличиях. Он абсолютно не считался также и с условностями, связанными с его общественным положением, и даже не гнушался общаться с вором. Я полагаю, если Крючок когда-то кого-то и любил, то давно уже перестал страдать по этому поводу. Видимо, душа его более не нуждалась в нежных чувствах.

Конечно, были еще и плотские желания. В Совиньяке жителей не так уж много, и домов терпимости, понятное дело, у нас никогда не было. Желающим развлечься приходилось ездить в города покрупнее. Правда, в течение тридцати лет была у нас одна проститутка, которую терпели за умение держать язык за зубами, а также потому, что клиентура у нее была весьма немногочисленная. Жила она на маленькой улочке, на втором этаже и часто торчала на своем балконе. Тощая, с узеньким, густо напудренным лицом и сухими волосами в завитушках, она напоминала дешевенькую куклу, которую можно выиграть в лотерею на ярмарке. Но года два назад она уехала от нас и поселилась где-то в деревне. В конечном счете она заслужила спокойную жизнь, посвятив, как могла — я полагаю, не очень искусно, — в тайны любви не одно поколение мужчин Совиньяка. Ее школу прошли отцы, затем сыновья… Эта особа передавала мне списки своих клиентов. Но Крючок никогда в этих списках не фигурировал. Очевидно, по таким делам он ездил в другой город, как и большая часть наших горожан.

Что же касается служебных дел Крючка, то мне, господин Генеральный прокурор, не следует о них судить. Это право принадлежит исключительно его начальству. Ограничусь лишь моими личными впечатлениями, поскольку я, как комиссар полиции, нередко работал вместе с этим следователем. В наших местах, как я уже писал, жизнь довольно спокойная. Почти не случается убийств, и крайне редко совершаются какие-либо крупные преступления. Чаще всего нам приходилось расследовать дела, связанные со скандальными историями, где пускались в ход кулаки, с пьяными драками или потасовками после танцев, ну и, само собой, мелкими кражами.

Костардье вел следствия безупречно. Но я позволю себе высказать свое мнение, хотя, повторяю, никоим образом не берусь судить о представителе судебной власти и делаю это лишь сообразно Вашему, господин Генеральный прокурор, желанию узнать как можно больше о личности Костардье. Так вот, когда мне доводилось работать с ним, у меня сложилось впечатление, что он по духу более близок к нам, полицейским, чем к Вам, господин Генеральный прокурор. И язык его, и манера вести допрос плохо вязались с его ролью следователя: он обращался к арестованным на «ты» и разговаривал с ними довольно грубо — все это, скорее, в нашем стиле, как говорится, наша закваска, за что полицейских так часто и ругают, хотя всем ясно, что полицейские совершенно необходимы. У нашего следователя совсем не было того холодного достоинства, безупречной вежливости и бесстрастия, которыми отличаются служители правосудия.

Кстати, о средствах передвижения нашего правосудия. Их, пожалуй, даже не назовешь «средствами передвижения»; надо сказать, что транспорт в нашем городе вполне соответствует нашим скромным возможностям. Следователь Костардье, который должен был олицетворять собой величие французского правосудия, пользовался пресловутым мопедом.

Помню такой случай: на одной ферме девица задушила своего младенца и закопала его в навозной куче. И вот Костардье примчался на эту ферму с головы до ног в грязи, и мы с ним начали рыться в вонючем навозе, а под ногами у нас копошилась всякая живность: собака, куры и прочее… Мы быстро установили все обстоятельства преступления, пропустили по рюмочке, после чего следователь сел на свой мопед и умчался со страшным треском, разбрызгивая во все стороны грязь. Даже у меня, скромного комиссара полиции, имеется в распоряжении старый черный автомобиль. Но следователь крайне редко соглашался им воспользоваться. «Это не положено», — обычно говорил он. Впрочем, довольно об этом, я не стану, господин Генеральный прокурор, жаловаться Вам на убогость наших захолустных судов. Во Дворце правосудия у Костардье был кабинет, но эта комната была еще более убогой, чем мой комиссариат. Там не было даже телефона. А секретарем у Костардье служил глубокий старец, подслеповатый и глуховатый. Наверное, с его бюджетом он не мог нанять кого-нибудь порасторопней. Вы представляете себе, господин Генеральный прокурор, какое это было печальное и смешное зрелище — допросы следователя Костардье.

Мне пришла в голову любопытная мысль: зная жизнь Крючка и обстоятельства его смерти, можно предположить, что именно картины судебных будней привели его к полнейшему разочарованию в жизни. Я подумал, что он мог бы, например, при виде мертвеца сказать: «Что ж, одним несчастным на свете станет меньше» или: «В сущности, ему повезло гораздо больше, чем тем, которые останутся жить». Но он ничего подобного не говорил, и вообще в его суждениях никогда не наблюдалось цинизма.

Что я еще могу сказать? Я пытаюсь вспомнить, не упустил ли я чего.

Его вероисповедание? Об этом мне ничего не известно.

Думается, — что я всесторонне обрисовал интересующего Вас человека. Вы и сами видите, господин Генеральный прокурор, что из этого можно извлечь не так уж много.

Если Вам угодно, я расскажу, при каких обстоятельствах все это произошло.

Накануне Костардье почувствовал себя неважно, но ни на что определенное не жаловался. Он пошел в аптеку, стал просить лекарства, но его отослали к врачу. К врачу он не пошел.

В среду, после обычного рабочего дня, он вышел из суда и направился домой. Затем он, должно быть, отлучался: люди видели, как он катил куда-то на своем мопеде. Куда он ездил? Опасался ли чего-то? Искал ли что? Ездил он, видимо, недалеко и вернулся примерно через полчаса, поскольку хозяева квартиры, которые пришли домой в восемь часов, выстрела не слыхали. Стало быть, он застрелился до их прихода. Хватились его лишь на другой день вечером. Старого секретаря встревожило то, что следователь не явился на службу. Он сообщил об этом Вашему помощнику, и тот послал секретаря за Крючком домой.

Дверь его комнаты была заперта изнутри. Старик секретарь постучал-постучал и вернулся в суд. «Нужно было взломать дверь!» — заявил Ваш помощник. Секретарь же смотрел на него непонимающим взглядом, он нахмурил брови, и все лицо его выражало мучительную работу мысли. Как сейчас помню этого несчастного старикашку. Я пришел в тот день во Дворец правосудия по служебным делам, поэтому Ваш помощник не смог послать за Крючком меня. И вот мы все вместе отправились по байонской дороге. Я раздобыл приставную лестницу в соседнем гараже, взобрался по ней и влез в его комнату.

Крючок лежал на кровати. Вокруг него образовалась лужа крови. Странное дело, при жизни Крючка мне и в голову не пришло бы пожалеть его, а тут вдруг меня одолела такая жалость, я почувствовал даже какую-то теплоту к нему.

Ну и, конечно, у нас тут же начались сплетни об этом самоубийстве. Все мнения, однако, сводились к одному: причиной явилось одиночество Крючка. Я Же считаю, что этого объяснения недостаточно.

Крючок действительно был очень одинок. В этом даже было что-то похожее на позерство. Он жил один, как волк. Но ведь часто люди, которые живут в семье, оказываются не менее одинокими, чем он. Они имеют жен, детей… но сердцем так же одиноки, как Крючок. На свете гораздо больше одиноких людей, чем это кажется, но далеко не все умирают от отчаяния. Некоторые прекрасно приспосабливаются и довольствуются лишь своим собственным обществом.

И поэтому я не согласен с теми, кто утверждает, будто одиночество, которое стало уделом несчастного Крючка и которое в конечном счете уготовано каждому из нас, можно считать причиной самоубийства следователя. Но поскольку Костардье и при жизни был молчалив, как покойник, и не пожелал оставить нам никакого объяснения своего поступка, что и вынуждает нас теперь доискиваться причин самоубийства, я беру на себя большую смелость высказать следующее суждение, учитывая, что мы должны не только соблюсти приличия, но и удовлетворить общественное любопытство и даже, быть может, злорадство, — оно представляется мне единственно верным. Вывод, вытекающий из доклада, который я имею честь Вам представить, сводится к тому, что «мотивы самоубийства несчастного следователя Костардье носят сугубо личный характер».

Перевод Н. Дубининой.

Репетиция*

Однажды утром Жак Бодуэн получил телеграмму с известием, что его отец при смерти. Он пошел к мистеру Ван Морисону, владельцу фирмы, где служил, чтобы попросить отпуск.

— Надеюсь, это всего только ложная тревога, — сказал мистер Ван Морисон.

— Нет, я знаю, отец — человек конченый. Полгода назад ему уже делали операцию желудка.

Жак Бодуэн с удивлением обнаружил, что голос у него дрожит, тогда как он вовсе не испытывает боли. Он досадовал на себя за волнение и нерешительность, создававшие у собеседника ложное впечатление, будто он переживает горе. Видимо, сказывалось еще и то, что он с трудом подбирал английские слова. Однако позднее у него закралось сомнение: а что, если он и в самом деле испытывает боль, хотя и не отдает себе в этом отчета? Да нет, это и нелогично, и на него не похоже. Как только он вышел из кабинета мистера Ван Морисона, его сразу же поглотили мысли о предстоящем путешествии.

Он выехал из Ковентри ночным поездом. В Лондоне пересел в самолет, доставивший его в Париж, где он все утро шатался от площади Оперы и Больших бульваров до Сен-Жермен-де-Пре. Уже в одном этом слове — «Париж» — таится очарование. Однако, пробыв тут несколько часов, довольно скоро начинаешь понимать, что остался как бы вне этого города, такой же чужой, как турист, попавший в путы проспектов и площадей, носящих звучные названия, и невольно пытаешься зацепиться за что-то взглядом — хотя бы за самые что ни на есть обыкновенные витрины. Он вернулся к аэровокзалу, где оставил чемодан, и, спустившись в метро, отправился на вокзал. Он успел лишь схватить сандвич в буфете, до отказа забитом людьми, которые раздраженно толкали друг друга локтями, задыхаясь от запаха горячего кофе и пива.

В Лион он прибыл к ужину. Надо было еще убить несколько часов, ожидая пересадки на поезд, который увезет его в городишко, затерявшийся в горах Юры, где отец его прожил свои последние годы. Оставив чемодан в камере хранения, Жак Бодуэн зашел в ближайшую пивную — напротив вокзала Перраш. Стараясь как-то отвлечься, он стал наблюдать за посетителями, но ему не повезло — ничего занятного он не увидел. Пока он ужинал, стало темно; Жаку надоело сидеть в скучной пивной, и он решил пройтись. Он любил ночные города. Город постигаешь лучше, если знакомишься с ним в ночной тиши: в такие минуты кажется, будто он принадлежит тебе, и больше никому. Обычно, миновав торговые улицы со слепыми глазами витрин, долго кружишь среди нескончаемых кварталов, застроенных особняками, пока не попадешь в центр, где расположены конторы и учреждения. И при этом настойчиво стараешься понять его суть, разобраться в планировке. Наш брат-горожанин обладает каким-то звериным чутьем, особым инстинктом, помогающим ему ориентироваться в незнакомом городе. Когда идешь по ночному городу, походка невольно становится пружинистой, кошачьей, а на проспекте, похожем на длинное ущелье, шаги звучат торжественно-чеканно. После долгих ночных блужданий, когда то и дело приходилось сворачивать за угол, Жак, сбившись с пути и пытаясь выбраться из лабиринта, без конца возвращался на одно и то же место. И ему снова встречались неизменные островки жизни: две-три слабо освещенные привокзальные улочки, где было несколько подозрительных кафе, тут проститутки поджидали клиентов у окон, а на углу непременно встретишь женщину, готовую подцепить тебя на ходу. Он шагал, зная наперед, что закончит свой путь именно здесь.

В ту ночь он искал, этот квартал. Проститутки стояли, как часовые, расставленные по углам безлюдных улиц, они бросали ему пароль. Он спросил себя, а что думал о проститутках его отец. Они никогда не говорили об этом, но Жак был уверен, что господин Бодуэн представлял себе заведения, где они принимали клиентов, очень веселыми: шумные бордели, куда можно заглянуть вечерком с подвыпившими приятелями, прозрачные пеньюары не скрывают пышных форм, все так и манит тебя легко забыться. Эта картина не имела ничего общего с ночными призраками — образами одиночества и нужды, которые Жак по обыкновению искал в пустыне ночи.

Несколько раз Жаку встречалась маленькая женщина неопределенного возраста. Держа в руке сумку, она мягко ступала, почти не отрывая ног, по краю тротуара и, похоже, старалась держаться подальше от подъездов. Час был поздний, и на улице, кроме них двоих, не было ни души. После третьей или четвертой встречи она подошла к Жаку, словно решилась наконец заговорить с ним:

— Мсье…

Молодой человек остановился.

— Добрый вечер…

— Добрый вечер.

— Гуляете?

— Да. Жду поезда.

— Вы приезжий?

— Да.

Он рассказал ей, что приехал из Англии и что направляется в Юру, но не объяснил зачем.

— Юра? Как же, знаю, — сказала она. — Реки там очень красивые.

Она опасливо посмотрела направо, потом налево.

— Что вы смотрите? — спросил Жак.

— За мной гоняются проститутки. Они не любят, когда я прихожу сюда. Но это ничего, я знаю одно местечко. Нужно только толкнуть дверь, которая ведет во двор. Мы можем пойти туда. Там никто не помешает.

— Во двор?

— Да, пошли, это близко. Пошли, все будет хорошо, уверяю вас.

Жак проклинал себя за непростительную глупость: только теперь он сообразил, что это проститутка самого что ни на есть низкого разряда, у нее нет даже места в отеле, и потому она вынуждена водить своих клиентов во дворы, на пустыри и в подъезды. А он-то поначалу принял ее за бродяжку, ведь невозможно было даже представить себе, чтобы это тело могло еще приносить какой-то заработок. Заметив, что он примолк, она спросила:

— Что вам угодно? Хотите, я буду вас ласкать?

— Нет, — ответил Жак. — Мне ничего от вас не нужно. Я прощаюсь. Спокойной ночи.

Женщина-невеличка сделала движение, словно собираясь уйти, но лишь повернулась кругом и вновь осталась на прежнем месте. Все это выглядело довольно комично. И тут Жак вдруг заметил, что она плачет. С изумлением глядя на исказившееся, мокрое от слез лицо женщины, он спросил, что с ней.

— Нехорошо заставлять меня попусту терять время. Вам доставляет удовольствие измываться надо мной, а я так устала.

Молодой человек почувствовал угрызения совести. Он вдруг почему-то вспомнил наивную картинку-иллюстрацию к старому изданию «Отверженных» (подарок бабушки с дедушкой по отцовской линии), в детстве он любил листать эту книгу. На картинке изображен эпизод: буржуа по имени господин Баматабуа опускает за шиворот маленькой Фантине снежок. Жак сказал женщине, что у него и в мыслях не было смеяться над ней, а если она надеялась заработать, он даст ей денег и так. Он достал из бумажника деньги и сунул ей в руку. Проверив, какого достоинства купюра, женщина спрятала деньги в карман пальто. Однако она все еще не могла успокоиться и продолжала рыдать. Молодой человек, желая избежать слов благодарности, произнес:

— Мне ничего от вас не надо, я понимаю, вам очень нужны деньги.

— Теперь я смогу вернуться домой и отдохнуть. Я едва держусь на ногах.

— А вам есть куда идти?

— Да, я снимаю комнату.

— Далеко?

— На холме Круа-Рус.

— Если хотите, я провожу вас немножко.

Они двинулись в путь. Маленькая женщина семенила рядом с Жаком, который шел медленным широким шагом. Она болтала, постепенно приоткрывая завесу над тем, Чем была ее жизнь:

— Я выхожу из дому утром. Надо добыть еду. Никогда не знаешь, удастся ли к вечеру заработать немного денег… Я постоянно дрожу от страха, что у меня отнимут комнату и я лишусь своего угла. Однажды уже был такой случай — мои вещи выбросили на улицу.

Молодой человек представил себе эту жизнь, когда всецело зависишь от воли случая. Каждый новый день был для нее как чудо. Но если ей случится заболеть или попасть в какую-нибудь беду, если на улице вдруг станет холодно или же не окажется клиентов… Ведь человек живет в мире, который в любую минуту готов его уничтожить. А она была защищена менее других, и потому несчастье подстерегало ее на каждом шагу. Она, безусловно, погибнет. Жак проникся к ней жалостью, отчетливо сознавая, что к этому чувству всегда примешивается какое-то внутреннее удовлетворение — мысль о том, что сам-то ты, конечно, выживешь и продержишься дольше.

— Хотите, я понесу вашу сумку?

— Нет.

— Наверное, вам тяжело таскать ее с самого утра.

— Нет, не нужно. Там мои вещи.

Когда они стали подниматься на холм, маленькая женщина, взяв Жака за руку, сплела его пальцы со своими. Он не отнял руки, и они зашагали дальше. Она казалась очень взволнованной.

— Какой вы добрый, — сказала она.

Жак в душе смеялся над собой. И тут же говорил себе, что истинная доброта чужда всякой иронии — пускай даже и на собственный счет, она не терпит шутовства. Оставить свою руку в руке этой женщины еще не все, надо понять ее чувства. Если он хочет быть по-настоящему добрым, он не должен с усмешкой и как бы со стороны смотреть на то, как оба они тащатся в темноте в гору, держась за руки, словно в сентиментальном итальянском фильме.

— Я всегда боюсь, — повторила она, — что моя комната мне уже не принадлежит, что ее заняли, пока меня не было дома.

Эта часть города казалась безлюдной. Можно было подумать, будто молодой человек и маленькая женщина держатся вместе, страшась темноты, — ведь страх сближает одинокие души. Они были уже почти на вершине холма, когда женщина сказала:

— Ну вот, я и пришла.

Жак испугался, как бы она, чего доброго, опять не стала благодарить его, словно он совершил нечто из ряда вон выходящее, и он поспешил с ней расстаться. Женщина снова схватила его руку, как ему показалось, чтобы поцеловать, но он выдернул ее и быстро зашагал вниз. Он думал о том, что лето кончается и близится зима. Переживет ли она эту зиму? «Смерть, смерть», — произнес он вслух. И вдруг бросился бежать. «Глупейшая история!» — повторял он про себя, спускаясь по улице. Ну что ж! Он сохранит ее как воспоминание.

Он прибыл на место утром. От вокзала до отеля, где на полном пансионе жил его отец, он добрался на такси. То, что он взял такси, хотя можно было преспокойно дойти пешком, как бы подчеркивало исключительность этой поездки — нельзя терять ни минуты, если он хочет застать отца в живых. Он подумал, что, может быть, лучше сразу ехать в больницу, но предпочел сначала заглянуть в отель, чтобы справиться о последних новостях.

Он узнал эту площадь — она была в стороне от главной улицы, и чуть выше, от городского движения ее надежно защищали несколько ступенек и каменная балюстрада, уцелевшая от прошлого века. Она была вымощена булыжником и не имела тротуаров; в глубине площади виднелась церковь и деревянное здание отеля, где Жак разглядел через дверь в конце коридора сад позади дома.

Хозяева отеля сообщили Жаку, что отец еще жив. Ему даже вроде бы полегчало. Младшая сестра его, Антуанетта, приехала накануне и уже отправилась в больницу. Но ему лучше подождать ее возвращения — сестра должна появиться с минуты на минуту. Сейчас его отведут в номер, где он сможет привести себя в порядок. Если не иметь в виду печальные обстоятельства, которые привели его сюда, сказали хозяева отеля, они были рады и счастливы видеть его вновь. Они встретили его всем семейством: хозяин с женой и двое их дочерей, восемнадцати и двадцати лет, помогавшие родителям. Во время своего последнего визита к отцу Жак ездил с ними в горы на пикник.

К приходу сестры Жак был уже в полном порядке. Она сообщила ему последние новости. Вторая операция оказалась бесполезной. Говорят, хирург ограничился тем, что разрезал брюшную полость и вновь зашил. Положение больного было безнадежно.

— И что же теперь?

— Теперь? Врачи отмалчиваются. Неизвестно.

— А как мама?

— Да так себе. Все те же глупости.

— Она намерена приехать, если?..

— Похоже, что да.

Жак вдруг подумал, что любит сестру. Он с грустью вспоминал о том, как семейные неурядицы и разлад заставили его уехать из дому и бросить сестру, в то время как она, наверное, нуждалась в нем, и он почувствовал себя виноватым.

— Антуанетта… — сказал он.

— Что?

— Да нет, ничего.

Они направились в больницу. До нее было десять минут ходьбы. Жак старался придумать какой-нибудь предлог, чтобы не напугать отца своим появлением.

— В здешнем муниципалитете заправляют коммунисты, — рассказывала Антуанетта. — Они решили создать показательную больницу. Увидишь, она вовсе не плохая.

— Давненько мы с тобой не гуляли вдвоем, — сказал Жак. — Если только это можно назвать прогулкой.

Антуанетта улыбнулась, и Жак понял, что сестра, так же как и он, старалась не лгать себе и не выдумывала несуществующих переживаний.

Она провела брата по больнице. Они подошли к двери палаты, и Антуанетта вошла первая. Жак увидел отца, лежащего на спине с открытыми глазами. Он очень исхудал, и его крупный нос с небольшой горбинкой заострился, от чего у него стало теперь совсем другое лицо. Рассматривая фотографии разных лет в семейном альбоме, Жак замечал, что отец часто менялся. Одно время был полным, потом похудел. То он носил тонкие усики, то широкие усы, а потом сбрил их вовсе (видимо, не стоит упоминать о некоем подобии козлиной бородки, которую он отрастил, по всей вероятности, в период между военной службой и женитьбой). Но сегодня у него было совершенно новое лицо, и оно навсегда запечатлеется в памяти Жака — ведь таким он видит отца в последний раз.

Чуть повернув голову, больной посмотрел на них.

— Жак приехал, — сказала Антуанетта.

— Я получил отпуск, — сказал Жак, — и решил навестить тебя и Антуанетту.

Отец выслушал это объяснение без особого удивления, почти безразлично.

— Мне стало лучше, — сказал он. — Но знаешь, я здорово перетрусил.

Он несколько раз повторил: «Я перетрусил». Видимо, он считал, что опасность миновала: операция прошла, и теперь оставалось только ждать выздоровления.

Молодые люди провели возле больного полчаса. Выйдя от отца, Жак решил поговорить с врачом и получить кое-какие разъяснения. Оказалось, что у больного открылось кровотечение в кишечнике, и от этого такая слабость. Врач, молодой человек, не стал объяснять, насколько серьезно состояние больного, это было ясно уже из того, что доктора сочли необходимым вызвать ближайших родственников. Жак попытался добиться, сколько отец может протянуть, но врач отказался отвечать на этот вопрос, и Жак никак не мог понять, в чем тут дело: был ли его вопрос неуместен, или в таких случаях предсказать что-либо невозможно.

Пора было обедать, и Жак с Антуанеттой отправились обратно в гостиницу. По дороге они оба твердили, что из врачей ничего невозможно вытянуть. Они шли рядом. История их отца и их отношений с отцом близилась к развязке, и сегодня над всем возобладало одно-единственное ощущение покоя. Сейчас им не хотелось вспоминать об этом, а ведь сколько слез было пролито когда-то по вине отца.

Брату и сестре указали место за общим столом, где обычно сидел и их отец. Им объяснили, что он даже председательствовал за этим столом, и показали медный звоночек с лакированной деревянной ручкой, купленный им для того, чтобы руководить трапезами. Подали рыбные котлеты. Жаку попалась косточка, и он уколол язык.

— Еще не было случая, чтобы я ел рыбу и мне не попалась кость, — сказал он. — Она оказалась даже в котлете.

— Это правда, я припоминаю, — сказала Антуанетта.

— Уколоть язык — это очень опасно, — сказал кто-то из сотрапезников.

Во время обеда они познакомились с супружеской четой лет сорока. У мужа, лысоватого, круглолицего мужчины, был самодовольный и глупый вид, и Жак сразу же подумал: «Вылитый рогоносец». И еще больше утвердился в своем мнении, взглянув на жену: брюнетка с матовой кожей, она так и излучала чувственность. На ней была свободная блуза, которая распахивалась при каждом движении, она не спускала с молодого человека глаз, выражавших, похоже, не только сострадание. Жак на миг представил себе встречу в коридоре отеля, приоткрытую дверь номера, разобранную постель… и тут же сказал себе, что для таких мыслей сейчас совсем неподходящий момент.

Усталый с дороги, Жак прилег после обеда, а под вечер они вместе с сестрой опять пошли в больницу. За ужином они снова увидели семейную чету, но на этот раз их взял в плен завсегдатай отеля, отсутствовавший за обедом. То был друг их отца — холостяк, продавец шерстяной пряжи, которого все звали Пингвином, поскольку на этикетке пряжи, которую, он продавал, был изображен пингвин. Жаку не понравилось ни его худое лицо, ни высокомерный тон, но друзья есть друзья, их выбирают не за добродетели, и раз отец дружил с Пингвином, то почему бы и Жаку не отнестись к нему благосклонно.

— В последнее время я не навещал вашего папу, — признался Пингвин. — Дела не позволяли.

Люди шушукались, будто торговля пряжей лишь маскировка, а основным занятием Пингвина были торговые махинации в Швейцарии. По крайней мере Жак смутно припоминал, что он уже слышал об этом, но от кого и когда — забыл.

— Передайте ему, что скоро я его навещу.

Видимо, это был не очень верный друг. Пингвин пожелал угостить ликером Жака и его сестру, и они не посмели отказаться. Выходя из-за стола, Жак увидел, что брюнетка так и впилась в него взглядом. В блузе свободного покроя, с темными тенями под глазами, она была хороша той красотой, которая быстро исчезает с годами, но сейчас она, казалось, сулила блаженство. Ее муж курил сигарету.

Пингвин повел обоих молодых людей в другой зал, где стоял телевизор. Рассеянно глядя на экран, Пингвин своим высокомерным тоном принялся комментировать политические события. Он был постоянным читателем «Минют».

— Ваш отец разделял мои взгляды, — объявил он.

Жака всегда раздражали глупость и вызывающее поведение людей. Ему достаточно было увидеть какое-нибудь неприятное лицо в автобусе или на улице, чтобы выйти из себя. Но почему, собственно, он хочет, чтобы его отец не имел ничего общего с этими злобными и ограниченными мещанами, любителями «Минют», ведь тогда он вызвал бы всеобщую недоброжелательность. В конце концов, образ мыслей человека — это продукт среды, воспитания и образования. И только. Нечего тут возмущаться или огорчаться. И все же хотелось бы знать: настанет ли наконец такое время, когда разум возобладает над мракобесием?

А впрочем, если вспомнить рассуждения великих мыслителей, не есть ли они лишь прикрытие низменных страстей? Жак зевнул. Взглянул на часы. Десять. Он подал знак Антуанетте, и они отправились спать.

На следующий день брат и сестра придерживались почти того же распорядка: ели в отеле, навещали больного, С момента приезда прошло менее двух суток, но они чувствовали, что этот режим уже входит у них в привычку. После обеда они решили зайти в магазин стандартных цен. Антуанетте понадобилось кое-что из туалетных принадлежностей и чулки. Она задержалась перед понравившейся ей недорогой блузкой. Ей явно было жаль от нее отказаться, и Жак предложил:

— Если хочешь, я тебе куплю.

— Нет, я прекрасно знаю, что у тебя туго с деньгами.

— Я еще могу позволить себе сделать подарок родной сестре.

Она не заставила себя долго упрашивать и, взяв блузку, отнесла к продавщице, которая положила ее в бумажный пакет. Касса весело пробила чек.

Когда они очутились на улице, Жак подумал, что в былые времена люди носили траур, заранее приобретали платье черного цвета — это был целый ритуал. Но промолчал.

К ужину за общим столом появились еще два новых сотрапезника, с которыми Жак был уже знаком, — чета коммивояжеров, мадам и мсье Мюллер, старые друзья их родителей. Судя по всему, они были хорошо осведомлены о болезни их отца.

— Хирурги оказались бессильны, — сказал мужчина. — У него не желудок, а губка.

— Если бы он столько не пил всю свою жизнь, — добавила его супруга. — Вот беда!

— Мы часто разговаривали на эту тему с вашей мамой. Какая славная женщина! Никогда ни единой жалобы. С нами, разумеется, — другое дело. Мы же старые друзья. Я познакомился с ними в девятнадцатом году, сразу после войны. Они жили в то время в Париже. Вы тогда еще не появились на свет — ни один, ни другая.

— Да, она не жаловалась. А он не вылезал из кафе. В сущности, он был неплохой человек, но слишком слабый. Он легко поддавался дурному влиянию. Приятели значили для него больше, чем семья.

Мадам Мюллер бросила на Пингвина испепеляющий взгляд, а тот, не желая делать вид, будто не понял ее намека, ответил резким выпадом:

— Скажите уж, что это мы убили его.

— Я этого не утверждаю, — возразила мадам Мюллер. — Я только сказала, что он легко попадал под влияние плохих дружков.

Она отчеканивала каждое слово, как бы вынося приговор.

— Каких это плохих дружков?

— Уж я знаю, что говорю.

Они порядком надоели Жаку и Антуанетте, которые предпочли бы остаться наедине и поболтать. Но попробуй помешать этим людям, которые с таким удовольствием обсуждают жизнь их семьи! Жак был не в состоянии отделаться от заботливых советов Мюллеров и их показного сочувствия. Впрочем, не удовлетворенный разговором с врачом, он решил не прерывать их, надеясь, что, быть может, врач не стал скрывать от посторонних то, что утаил от него самого, и сейчас он узнает от этих людей немного больше о болезни отца.

— Его давно уже донимает язва желудка, — сказал он. — Вы же знаете, его заставили делать мучительные исследования, а потом посадили, на диету. Дома покупали целые окорока в больших металлических банках. Он ничего другого не мог есть.

Жак хорошо помнил эти большие банки с ветчиной, удивлявшие его — он считал их роскошью.

— Это была не язва, а рак, — сказал господин Мюллер.

Он невнятно произнес это слово, и получилось «брак».

— Нет, позвольте, — сказал Пингвин. — Уверяю вас, это была язва.

— Я, скорее, придерживаюсь того же мнения, что и вы, — сказал Жак. — С тех пор как у него заболел желудок, вот уже много лет, я всегда слышал разговоры о язве и ни о чем другом.

— Ничего подобного. Конечно же, это был рак. Мы давно знали это.

Желая во что бы то ни стало доказать свою правоту, мадам и мсье Мюллер заговорили, перебивая друг друга, они во что бы то ни стало хотели переспорить Пингвина и навязать свое мнение. В конце концов, возможно, они были правы. Поди знай, не был ли это и в самом деле застарелый «брак»?

Хотя Жаку и Антуанетте из-за тяжелого состояния отца разрешалось посещать его в любое время, они являлись в больницу ежедневно в одни и те же часы — утром и после обеда. Они недолго оставались у постели больного. Господин Бодуэн говорилмало, слушал их рассеянно, казалось, его совсем не интересуют рассказы об их жизни и работе. Кончалось всегда тем, что они предлагали:

— Если ты устал, мы пойдем.

Он не возражал.

Однажды, когда он, по обыкновению, молча лежал, не слушая того, что ему говорит Антуанетта, она, пытаясь привлечь его внимание, окликнула его: «Папа!» Жак подумал, что она произнесла это слово с такой же точно интонацией, как их мать, которая обычно тоже звала мсье Бодуэна «папой».

Жак спал с родителями, а Антуанетта, должно быть, еще не родилась или лежала в своей колыбельке в те годы, когда он часто слышал в темноте голос матери, с упреком произносивший: «Папа!» А затем следовали обвинения и объяснения по поводу событий дня, смысл которых ускользал от Жака, так же непонятна была ему и причина вечного недовольства матери. Это слово «папа» знаменовало начало нескончаемой дискуссии, и Жак, притворившись спящим, внутренне съеживался и едва не выл, с тоской ожидая, когда же голоса умолкнут и закончится эта ссора, смысл которой оставался ему неясен, хотя он давно знал наизусть все интонации родителей. И вот сегодня он снова слышит это восклицание: «Папа!» — только машина застопорилась, и теперь уже на этом все кончалось.

Вечером Жак и Антуанетта старались не засиживаться за столом, несмотря на приглашения завсегдатаев: Пингвина, обычно остававшегося выпить стаканчик, и мадам Мюллер, которая медленно смаковала липово-мятную настойку, усевшись перед телевизором; не соблазняли Жака и томные взгляды брюнетки. Брат и сестра спешили подняться к себе.

Сентябрьские ночи довольно свежи в горах, и они с удовольствием забирались под толстые шерстяные одеяла.

После завтрака, наоборот, было слишком жарко. Жак сохранил обыкновение, как и в день приезда, спать после обеда. Он раздевался донага, поворачивался на бок и прикрывал от света глаза рукой. И тогда он видел, как перед самыми глазами пульсирует артерия, заставляя трепетать кожу. То была жизнь. А пока в теле есть жизнь, в нем может таиться и зло. Он удивился этой мысли, которая пришла к нему просто так, когда он смотрел на пульсирующую артерию. Очевидно, он не бог весть какого мнения о самом себе!

В состоянии больного, казалось, не происходило никаких перемен. Говорят, болезнь развивается. Но как это увидеть? Что можно заметить, если наблюдать за больным изо дня в день? Иногда врач сообщал, что у отца опять произошло внутреннее кровоизлияние.

Когда Жак приходил в больницу и останавливался в коридоре перед дверью в палату, его вдруг охватывало такое чувство, что вот сейчас он войдет в подвал их дома, где господин Бодуэн оборудовал лабораторию, чтобы проявлять фотографии. Коридоры больницы были светлыми, стены выкрашены в зеленый и кремовый цвет, в подвале же всегда царила непроглядная тьма — и все же дверь в палату больного тоже в какой-то мере была дверью в лабораторию.

Больше всего привлекал его в этой лаборатории большой фонарь из черной жести со стеклянной заслонкой. Потянув за веревку с кольцом, можно было поднять заслонку и заменить ее другой. Так в зависимости от надобности получали то красный, оранжевый и желтый, то зеленый или синий свет. Синее стекло было чуточку тускловатым и, по-видимому, очень ценилось, так как его использовали реже, чем остальные. А еще у отца была заслонка густого алого цвета, почти непрозрачная — сквозь нее просвечивали лишь раскаленные спиральки лампы, окруженные красноватым ореолом. В течение долгих часов, проведенных в лаборатории, Жаку становилось не по себе, когда он смотрел на отцовское лицо или на свое собственное тело: пальцы руки были совершенно обесцвечены этим странным освещением, и казалось, будто кровь перестала циркулировать под кожей. Вспоминая об этом, Жак подумал, что, в общем-то, бывал в лаборатории не часто — ему не разрешали играть там одному, а отец проявлял фотографии из года в год все реже. Что касается погреба и фонаря, то после того, как семейство Бодуэн разъехалось, они были всеми забыты. Жак подумал, что довольно редко ему выпадал случай провести время вместе с отцом — одно-два путешествия, несколько рыбалок. Интересно, доставляли ли удовольствие мсье Бодуэну эти редкие часы общения, радовало ли его то, что сын всегда рвется пойти с ним в лабораторию? Быть может, мальчик только докучал ему своими просьбами, когда хотел непременно сам менять цветные пластинки? Да и к чему сейчас задаваться вопросами о чувствах, которые испытывал отец, когда самого Жака привлекал тогда только этот фонарь с цветными стеклами и, не будь его, он бы не стремился побыть рядом с отцом?

Во время посещений больницы Жака поражало большое число темнокожих сиделок и санитаров, которых он встречал там. Перед ним неожиданно словно возникала Африка со всеми оттенками темной кожи, подчеркиваемой белизной халатов. Напевные голоса, непринужденная болтовня, обрывки которой он слышал в коридоре, — все это был особый мир, полный веселого, дружеского согласия, какого не встретишь у белых. Среди этих черных сиделок были высокие и статные с длинными ногами, были и маленькие, коренастые и живые. Все они несли куда-то стопки белья, толкали тележки, словно участвовали в какой-то таинственной игре света и тени.

Вечером по дороге из больницы Антуанетта заставляла Жака останавливаться перед витринами Гран-Рю, где было много магазинчиков, продававших броши, серьги, пластмассовые клипсы — изделия здешних ремесленников. Это был час, когда мастерские заканчивали работу и улицы наполнялись людьми. Среди девушек было немало хорошеньких. Брат и сестра не спеша шли к себе в отель. Если до ужина оставалось время, Жак предлагал:

— Пойдем выпьем аперитив.

Они старались не говорить о том, что привело их сюда, — о смерти. Жак считал, что, если б он приехал один, у него было бы больше возможности предаваться раздумьям. Но почему-то в голову приходили какие-то нелепые мысли, которыми невозможно было с кем-либо поделиться, даже с родной сестрой. Например, за столом, расправившись с цыпленком, он вдруг подумал: а как бы это выглядело, если выстроить в ряд всех убитых животных, которых он съел в течение всей своей жизни, — быков, свиней, баранов, ягнят, кур, не говоря уже о яйцах… и устрицах!

Однажды во второй половине дня, когда брат и сестра пришли к отцу, больного стала одолевать мучительная икота. Они подождали немного, но икота не проходила, и тут вдруг на них напал дурацкий смех. Они никак не могли его подавить, и, поскольку их было двое, они заразительно действовали друг на друга. Чем больше они старались принять серьезный вид, тем меньше им это удавалось. Отец стал сердиться, но даже это не помогло. Они ушли раньше, чем всегда, покинув больного, который все еще продолжал сердиться на них.

На следующий день, когда они снова навестили отца, икота прошла. Он казался очень ослабевшим, с трудом говорил, но тем не менее строил планы на будущее:

— Вот выпишусь из больницы и поедем все вместе в Швейцарию, на озеро Леман. Я одолжу машину на заводе. Здесь и ехать-то совсем недалеко.

Пингвин отправился в поездку — по-видимому, это был один из очередных его торговых вояжей. Из всех постоянных посетителей отеля он был самым невыносимым. Мюллеры по-прежнему каждый вечер являлись к столу, а потом усаживались перед телевизором и пили свою настойку.

Как-то Жак с Антуанеттой пошли в кино. Фильм был сентиментальный. Герои любили друг друга, потом разлюбили, но в душе у них все еще живо воспоминание об этой любви, и оба страдали от невозможности пережить ее вновь. Встретившись, они поняли, что любят друг друга и никогда не переставали любить, но начать все сызнова невозможно, как невозможно вернуть то, что было когда-то потеряно.

Когда они выходили из кино, Жак увидел, что сестра плачет. Он спрашивал себя, почему в жизни никогда не встречаешься с чувствами подобной силы и чистоты. И что такое, в сущности, жизнь? Как представлял ее себе отец — человек, который находится сейчас на пороге смерти, хотя и не подозревает об этом? Каким смыслом наполнена была его жизнь в эти последние несколько десятков лет? Была ли у него какая-то своя философия? Ведь о таких вещах редко говорят в семьях. Философские проблемы жизни и смерти — все это слишком возвышенная материя, чтобы обсуждать ее с родителями. Дети предполагают, что родителям, как существам более примитивным, просто недоступны эти высокие идеи. «Если собрать все официальные данные об отце, — размышлял Жак, — метрическое свидетельство, карточку социального страхования, удостоверение налогового контролера, страховые полисы, военный билет, карту регистрации места жительства, справки о прохождении переписи населения и учетные полицейские карточки (ведь никто не знает, состоит ли он на учете в полиции или нет), и заложить в счетно-вычислительное устройство, об отце станет известно больше, чем знаю о нем я, его сын. Возможно, о нем будет известно больше, нежели знал о себе он сам — человек, который вечно забывал дату своей свадьбы и задерживался за аперитивом именно в этот день, а когда возвращался домой, то не мог скрыть удивления при виде заплаканной жены, встречавшей его укоризненным возгласом: „Папа!“»

Однажды утром Жак, спустившись к завтраку первым, решил в ожидании сестры прогуляться по безлюдной площади перед отелем. Услышав: «Здравствуйте, мсье Бодуэн», он обернулся и увидел на балконе второго этажа брюнетку. На ней был черный халат, еще не причесанные черные волосы разметались по плечам. Эта небрежность туалета еще более усиливала впечатление, что она готова на все. Балкон был залит солнцем, и, чтобы разговаривать с Жаком, его собеседница опустилась на колени и застыла в этой странной позе, прижавшись к балконной решетке, — то ли аллегория узницы, взывающей к свободе или любви, то ли дебелая певица, изображающая сцену на балконе. И тут вдруг Жак снова услышал, как его окликнули: «Здравствуйте, мсье Бодуэн!» Он вздрогнул и обернулся. На сей раз это был муж брюнетки, выходивший из отеля. Он уже облачился в альпийские knickerbockers[12].

— Не желаете ли пойти со мною завтра за грибами? — предложил он. — Только предупреждаю, надо выходить в шесть утра.

Жак напомнил, что он приехал сюда не ради развлечений.

— Понимаю, понимаю, — закивал тот.

Жак развеселился, подумав, что, пока рогоносец (так он всегда называл его про себя) ищет белые грибы и лисички, он мог бы заменить его в еще не остывшей постели. Но — как он только что сам заявил — он приехал сюда не развлекаться. К тому же тут была его сестра, Мюллеры, Пингвин, хозяин отеля и все его семейство, так что он постоянно находился под контролем. Он вошел в зал ресторана и в ожидании кофе еще немного помечтал о прелестях брюнетки.

Скоро Пингвин возвратился из своей поездки, а Мюллеры отправились по намеченному маршруту. Ужин накануне их отъезда прошел очень оживленно. Им подали жареные белые грибы, собранные рогоносцем. Потом, выйдя из-за стола, все собрались перед телевизором. Показывали довольно смешной французский фильм. За ужином все выпили арбуазского вина и теперь громко смеялись. Когда фильм закончился, выпили еще и продолжали все так же громко смеяться и разговаривать. Антуанетта то и дело хохотала. Она была еще очень молода и хмелела от первой рюмки.

— Ты смеешься сегодня, совсем как в тот день, когда у папы была икота, — сказал ей Жак.

Антуанетта только кивнула в ответ, ибо была уже не в состоянии говорить.

Брат и сестра легли поздно. А в семь утра их разбудили: этой ночью скончался отец.

Они поспешили в больницу. Думая о вечере, который они провели накануне, Жак не мог не упрекнуть себя за легкомыслие. На смертном одре у господина Бодуэна опять стало другое лицо — торчащий нос, широкий лоб. У него был вид человека, серьезно занятого своей новой ролью. Двое его детей смотрели на него в последний раз с состраданием и любопытством.

В больнице Жак не задержался. Он только осведомился относительно формальностей и, пока сестра ходила в отель, чтобы позвонить оттуда матери, побывал в похоронном бюро.

Вернувшись в отель, он впервые со дня своего приезда вошел в комнату, где жил его отец. «Вот я и наследник всего этого», — усмехнулся он, зная, что у отца ничего нет, кроме одежды в шкафу да двух чемоданов. Но как бы то ни было, всегда любопытно посмотреть на вещи, вдруг ставшие твоими.

Он подумал о том, какая огромная разница между смертью бедного и богатого человека. Тот, кто умирает богатым, сумел хорошо устроиться в жизни и обеспечил себе беззаботную старость, ему уже не остается ничего иного, как спокойно ждать смертного часа. А бедняк бьется всю свою жизнь, так же как и его родители, пускается во все тяжкие, лишь бы выбраться из навалившихся трудностей, и смерть приходит к нему в самый разгар этой борьбы, не дав ни дня, ни часа передышки, когда он мог бы сказать: «Ну вот и конец, больше уже не надо бороться». Смерть или предшествующая ей болезнь — для него только лишнее осложнение среди прочих неприятностей, а необходимость обращаться к врачам — еще одна причина разорения и нищеты, которые он всячески старался преодолеть. Да, это великая привилегия — иметь возможность спокойно встретить свою смерть.

Единственно стоящими находками, какие сделал Жак в комнате покойного отца, оказались старый фотоаппарат — имитация «Роллейфлекса» — и пакетики бритвенных лезвий разных марок, штук сто. Как они оказались у мсье Бодуэна? Зачем ему понадобилось столько лезвий?

«Теперь мне хватит их по крайней мере на несколько лет», — сказал себе Жак. Он представил, в каком порядке будет использовать эти лезвия, составляя различные комбинации в зависимости от марок, числа лезвий в пачке и так далее. В углу против шкафа стояло несколько удилищ. Жак решил подарить их Пингвину. На столе он увидел рекламную пепельницу и подумал, что она похожа на обломок, оставшийся после кораблекрушения. Все мы робинзоны, собирающие у себя дома обломки, выброшенные внешним миром.

Он подумал о своем жилище в Ковентри и внезапно почувствовал, что он точная копия своего отца: и у него такая же голая комната, где он собрал какие-то предметы, свидетельства достижений цивилизации, — тарелки, стаканы, ножи и вилки, лампа, консервный нож, радиоприемник, пластмассовая вешалка и пепельница — Каждый из этих предметов как-то облегчал жизнь в берлоге, где укрывался первобытный человек. И тут он впервые подумал, что его отец, вынужденный начинать свою жизнь с нуля, потерял не только семью, которую, несомненно, по-своему любил, он потерял также и дом, и вещи, хотя, возможно, дорожил ими больше, чем женой и детьми, с которыми ему предстояло расстаться, — он потерял обжитой уголок, убежище, где мог укрываться не только от ветра и дождя, но и от ужасов этого мира. И если, поселившись в сотнях километров от семьи, в пустой и безликой комнате, он вновь принялся терпеливо собирать какие-то вещи, как, например, эта пепельница, он делал это не столько ради их пользы, сколько ради того, чтобы, открывая вечером дверь и включая свет, ощущать, что пришел к себе домой.

Воспоминания, конечно, очень важны, но настоящее намного важнее. Как на пустом месте все построить заново, как заново построить жизнь?

Сколько Жак ни искал, он так и не нашел ни писем, ни фотографий — ничего, что приоткрыло бы завесу над прошлым отца. И тут он вдруг впервые осознал всю непостижимость этой заурядной жизни. Каким человеком был его отец, каким он был ребенком, школьником, как выбрал профессию, женился, заимел детей, как относился к своим гражданским обязанностям: шел к первому причастию, служил в армии, голосовал на выборах? Что он любил? Родину? Работу или досуг? Город или деревню? Банкеты или семейные праздники? Любил ли он играть в карты? Какие вещи были ему особенно дороги? Считал ли он, что имеет собственное мнение и без стеснения может судить обо всем: о живописи, кинофильмах, книгах (впрочем, искусство, театр и литература воспринимаются сейчас лишь как повод для глубокомысленных рассуждений и нелепейших идей, на которые способны решительно все)… Человечество, столкнувшись с проблемами общественной жизни, сложилось в организацию, которую лишь с натяжкой можно считать естественной. Но для каждой отдельной личности эта естественность означает произвол. Как сумел отец примириться с мыслью об условности человеческой жизни? Ведь человек едва успевает чихнуть, как оказывается, что уже пришло время умирать!

Вот если проследить все по порядку: вас нарекают каким-то именем, словно собаку или лошадь, даже не задумываясь при этом, подойдет ли оно вам. Считается, что имя — это часть вашей кожи, вашего тела, как рука или нога. Кому придет в голову спорить или отказываться от своего имени, если ты недоволен им или стыдишься его? Такое возможно только в детстве, но ни один взрослый человек не станет обсуждать свое имя и не придаст значения нескольким звукам, которые служат лишь для того, чтобы можно было его окликнуть или позвать. Но ведь случается, что некоторые меняют имя. Да, есть и такие. Однако еще не было случая, чтобы кто-нибудь вовсе отказался от имени, если не считать сумасшедших, людей, потерявших рассудок.

Жак на секунду задумался: все человечество, за исключением редких одиночек, в конечном счете проходит один путь. Не является ли неприятие смерти формой протеста молодежи против существующего порядка? Ведь с годами человек приемлет смерть наряду со всем прочим, не задаваясь больше никакими вопросами.

И все-таки почему его отец, при том, что он подчинился всеобщему обману, так плохо вышел из игры? Как случилось, что он разорился, разрушил семейный очаг, потерпел крах в большинстве своих начинаний и стал рабом спиртного? Почему он закончил свои дни в больничном морге маленького городка, затерявшегося в горах Юры? Если бы он знал наперед, что его ожидает! Какая банальная и нелепая мысль — если только и в самом деле не верить, что все наши несчастья предопределены и избежать их невозможно. И эта нелепая мысль влечет за собой другую: а если бы я знал наперед все, что меня ожидает? Наверняка ничего хорошего… Но ведь человек живет по принципу: день прошел, и слава богу. Он слишком поглощен повседневной борьбой за существование, чтобы охватить жизнь в целом, а ведь это позволило бы ему предвидеть худшее. Каждый человек движется по своей траектории, подобно снаряду, который летит навстречу собственному разрушению. Думал ли отец, что в конце жизни его ждет больничный морг, когда мальчонкой убегал от мамы на Больших бульварах? Мальчика потом долго не могли найти, предполагали даже, что его увели похитители детей — этот психоз был тогда довольно широко распространен, хотя в те времена еще не знали слова kidnappers[13]. Жак вспомнил, что когда-то у них в доме висели две старинные медные гравюры. На одной, под названием «Украденный ребенок», была изображена девочка, а если хорошенько приглядеться, всего вероятнее, это был мальчик в юбочке по старинной моде посреди цыганского табора — красивая, надменная цыганка караулила его; на второй был изображен тот же ребенок, но в кругу родных — мамы, папы и братьев, которые не сводили с него восторженных глаз, — эта гравюра называлась «Найденный ребенок». Первая была интересней, прежде всего из-за красивой цыганки и еще потому, что украденный ребенок поражает воображение больше, чем найденный. А что, если бы украли его папу? Тогда он не покоился бы сегодня в этой больнице и его дети, которые, сказать по правде, довольно безразлично отнеслись к его смерти, не дежурили бы при нем. Он находился бы сейчас где-нибудь в Европе, в фургоне. Возможно, стал бы гитаристом, как Джанго Рейнгардт. Отец обладал музыкальными способностями и даже во время службы в армии играл в духовом оркестре на корнет-а-пистоне.

Жак старался отделаться от этих дурацких мыслей. Возможно, все это — следствие перемены климата или скрытой формы депрессии: ведь смерть отца неизбежно заставляет нас страдать, как утверждает Фрейд, неважно, признаете вы его философию или нет. А возможно, Жак пока еще не может серьезно осознать вопрос, что такое отец. Он сделает это, когда у него появятся свои дети. И тогда он наконец поймет, каким человеком на самом деле был его отец и насколько его волновало мнение собственных детей о нем. Кончилось тем, что Жак вспомнил историю, которую он с детства знал наизусть: мать пропавшего ребенка отправилась в полицейский участок квартала Бонн-Нувелль, чтобы рассказать о своей тревоге. Но полицейские слушали ее невнимательно, они были слишком заняты другим: горела Опера-буфф. И тут бедняжка мать воспряла духом: «Его не украли. Наверное, он убежал смотреть на пожар». И в самом деле, мальчонка нашелся в первом ряду зевак, сразу же за цепочкой полицейских.

Потом Жак задумался над собственной судьбой. Он привык считать, что его жизнь еще не началась, что он слишком молод. Но тут вдруг засомневался в этом. «Я уже на середине жизненного пути, и мне не так уж далеко до моего отца. А чего я достиг? Живу себе, ни над чем не задумываясь, день прошел, и ладно. Я размазня, я нарочно тяну время, хотя давно уже пора определить свои позиции, а фактически они во многом уже определились, и окончательно». А потом настанет день, когда он с горечью оглянется и скажет, что повторил глупости и ошибки родителей, не лучше их зная, в чем их причина. Этот мрачный образ, который он представил себе, помог ему избавиться от презрения к отцу.

Выходя из номера, он встретил на лестнице рогоносца, который решительным шагом двинулся ему навстречу и, протянув руки, произнес: «Примите мои соболезнования». А затем, задержав его руку в своей, повторил: «…мои соболезнования» — и пошел дальше с удовлетворенным видом человека, сумевшего найти нужные слова.

Жак приехал пять дней назад. Еще двое суток надо было ждать похорон. Антуанетта позвонила матери и уговорила ее не приезжать.

— Все-таки он был ее мужем, — сказал Жак. — Впрочем, если ее не будет, это упростит дело.

Мюллеры уехали, не дождавшись похорон: они не могли отменить свою поездку. Антуанетта надела темный костюм с черной блузкой и отправилась в магазин стандартных цен, чтобы купить себе черные чулки, а брату дешевый черный галстук. Они решили было по очереди дежурить при покойнике, но им сказали, что в больнице это не принято. Они не присутствовали и при том, когда тело отца укладывали в гроб. Благодаря заботам администрации все это было проделано без излишнего шума.

Тело господина Бодуэна в последний раз попало в руки африканцев, работавших в больнице, — сейчас они напоминали племя, которое собралось тайком, чтобы совершить похоронный обряд. В последний раз они обмоют, обрядят покойника, придадут ему благообразный вид, как будто в подземное царство, где все разлагается, теряет форму и цвет, мертвые должны войти в безупречном виде.

Жак отправился спать. За последние дни это был единственный момент, когда он остался один. В тот вечер он почувствовал себя одиноким, как никогда, ему больше не нужно было ждать новостей из больницы. Он спросил себя, испытывал бы он те же чувства, если бы был в обществе других людей. Ему казалось, что все те, кто вместе с ним ожидал смерти отца, невольно передавали ему свои эмоции: радость, волнение, грусть — и сейчас, несмотря на их отсутствие, он по инерции продолжает ощущать то же самое. Однако, стоит ему остаться по-настоящему одному, возможно, он перестанет испытывать вообще что-либо.

На похоронах дети усопшего, к своему удивлению, увидели накрашенную женщину, плакавшую навзрыд. Когда толпа рассеялась, она тут же исчезла с кладбища, и Жак не сумел поговорить с ней и не решился расспросить о ней кого-нибудь. Она была из тех женщин, которых спутник жизни даже и в весьма почтенном возрасте продолжает называть «малышкой», что производит такое странное впечатление на молодежь.

Среди собравшихся оказался еще один человек с глазами, полными слез. То был Пингвин, вернувшийся из поездки. «В конце концов, — сказал себе Жак, — мы, близкие, относились к отцу без особой теплоты, а ему нужен был настоящий друг». Он был доволен, обнаружив, что у отца был такой друг.

Кладбище на окраине города карабкалось по склону холма. Дорога, идущая мимо него, вела в горы. Жак и Антуанетта ушли последними и не спеша спустились в город, взявшись за руки. Жак устал и не мог ни на чем сосредоточиться — в голове опять замелькали какие-то пустяковые мысли. Он услышал фразу, которую когда-то любила повторять знакомая его родителей: «Одеться в черное и закрыть лицо вуалью — это еще не все. Настоящий траур носят в своем сердце». Он едва не улыбнулся, вспомнив эту старую сентенцию. Его память сохранила облик этой женщины, но имя ее он позабыл.

Жак не знал тогда, что пройдет меньше пяти лет, и его вызовут на похороны Антуанетты. В тот день траур будет в его сердце и он прольет все слезы, не пролитые сегодня. Но жизнь так длинна, что в конце концов и эта боль утихнет и смерть Антуанетты останется в памяти как еще одно несчастье в числе многих других.

Перевод Л. Завьяловой.

Прощайте, мертвые[14]

Мертвые не долго сопутствуют нам. Отдав дань скорби, мы забываем о них или отодвигаем куда-то в дальний уголок сознания, где они уже не тревожат нас. А затем шаг за шагом начинаем изменять им: делаем то, что было бы им неприятно, встречаемся с людьми — в прошлом их недругами, находим им замены, которых они не одобрили бы. И в то же время мы продолжаем приносить дань на алтарь памяти, и, как сказано у Генри Джеймса, «алтарь этот многозначен».

Мне привелось быть очевидцем одной из самых странных трансформаций культа мертвых — неверной верности памяти одного человека.

Хемингуэй покончил с собой 2 июля 1961 года, за пять дней до начала фиесты в Памплоне, в дни праздника святого Фермина, которого он никогда не пропускал. Вот почему в тот год традиционная встреча его старых друзей в Памплоне приняла характер своего рада паломничества.

Так вот, я приезжаю в Памплону 7 июля — в день открытия фиесты. Иду на площадь Кастильо, запруженную танцорами и музыкантами. И первый человек, которого я вижу, — Хемингуэй с седой бородой веером, восседающий на террасе его излюбленного кафе.

Окруженный друзьями-почитателями, Папа Хэм, как все называли его, пил местное красное вино. Да, забыл вам сказать: я как раз возвращался после заупокойной мессы, которую матадор Антонио Ордоньес заказал в его память!

Я не верю в призраки. И хотя в Памплоне в праздник святого Фермина красное вино пьют день и ночь, — на галлюцинацию с перепоя это не было похоже.

Я подошел ближе и остановился, не зная, как к нему обратиться.

— Сеньор, сир, мсье, на каком языке можно с вами говорить?

— Americano у Castellano[15].

Я продолжал по-английски:

— Вы американец?

— В какой-то степени.

— И живете в Испании?

— В какой-то степени.

— Почему?

— Чтобы видеть бой быков.

— Уж не писатель ли вы?

— В какой-то степени.

— Словом, вы… вас никогда не принимали за…

— В какой-то степени.

— Позвольте узнать ваше имя.

«Хемингуэй» только этого и ждал. Он тут же вручил мне визитную карточку, украшенную фото. Я прочел его настоящее имя — Кеннет X. Вандерфорд (заметьте себе — «X»), а далее следовало несколько фраз: «Aunque dos gotas de agua se parezcan, son distintas… Everyone in this everloving world looks a little like someone…» Иными словами: «В этой долине слез каждый человек более или менее похож на другого».

Все мы, кто любил Хемингуэя настоящего, были возмущены до глубины души. Орсон Уэллес, который тоже оказался здесь, заявил, что сейчас пойдет и отрежет этому Вандерфорду бороду.

И в самом деле, все это было пренеприятно. Друзья, случайно поселившиеся в одном пансионе с ним, натыкаясь на него среди ночи по пути в ванную, с трудом удерживались, чтобы не вскрикнуть при виде этого человека. Утром я должен был присутствовать на собрании узкого круга лиц, на котором происходит жеребьевка перед началом корриды, и встретил там лже-Эрнеста — беспечно прислонившись к легкой ограде над загоном, он с видом знатока вел спор с каким-то фермером и агентом тореро. Во второй половине дня; перед самой корридой, я снова наткнулся на него на задворках позади арены — он был в кругу почетных гостей и светских дам, которые являются сюда, чтобы придать благородство этому месту, напоминающему скотный двор, где служители готовят лошадей пикадоров, снуют взад и вперед с ведрами и вениками, иной раз заглянет сюда и матадор, чтобы поболтать и заглушить тревожное чувство страха. Заметив меня, Вандерфорд махнул мне рукой приветливо, но как бы снисходительно. Какой наглец!

Больше всего возмущался один славный малый — некогда он послужил Хемингуэю прототипом содержателя отеля в его романе «И восходит солнце». Писатель помог этому человеку в трудную минуту — сразу после разгрома республиканцев, — и он остался на всю жизнь другом писателя, неизменно сопровождал его на всех состязаниях.

Постепенно я узнал историю лже-Эрнеста. Она была довольно простая. Вандерфорд; американец, жил в Мадриде на довольно скромные доходы. Он страстно увлекался боем быков.

Однажды он отпустил бороду, и его стали принимать за Хемингуэя. Он усмотрел в этом выгоду для себя. Ничего собой не представляя, он вдруг стал знаменитостью. Случалось даже, у него просили автограф. И вот Хемингуэй умер. Но у лже-Эрнеста вовсе не было желания снова превратиться в Кеннета X. Вандерфорда.

На следующий год я опять приехал в Памплону. Вандерфорд тоже, и, разумеется, он по-прежнему был с бородой, по-прежнему — двойник великого писателя. И вот какую любопытную вещь я обнаружил: поскольку настоящий Хемингуэй умер — ушел безвозвратно, — многие готовы были искать утешения в этой мистификации. Я и сам не раз пропускал с Вандерфордом стаканчик. Разговоры о том, чтобы обрезать ему бороду, прекратились.

Однажды, когда мы с ним шли по улице, ажан при виде его взял под козырек. Вандерфорд подошел, чтобы пожать ему руку. И тут полицейский сказал:

— Ну и врут же газетчики! Подумать только, писали, что вас нет в живых!

Но самым удивительным было то, что произошло с «содержателем отеля». Этот достойнейший человек, тонкий и душевный, для которого Эрнест был другом и божеством, перестал ненавидеть Вандерфорда и даже сблизился с ним, нередко доставал ему билеты на корриду. Мне думается, он так любил Хемингуэя, что общаться с Вандерфордом, пусть даже это был двойник великого писателя, поскольку настоящий писатель уже никогда больше не явится сюда на праздник святого Фермина, было для него еще одной данью старой дружбе, а также робкой и наивной попыткой опровергнуть смерть.

Перевод Л. Завьяловой.

Дамская рубрика*[16]

На улице Клери, в самом центре газетного квартала, я встречаю своего друга Луи Рейнье, и событие это нужно непременно отпраздновать. Мы видимся с Рейнье почти ежедневно и каждый раз отмечаем нашу встречу. Обычно мы заходим в бистро, которое славится среди знатоков своим сансерром[17]. Но сегодня жарко, и лучше взять пива. Мы уже допиваем наши кружки, когда к стойке подходит маленький сгорбленный старикашка. Рейнье подталкивает меня локтем:

— Знаешь его?

— Нет.

И тогда, явно рассчитывая удивить меня, Рейнье говорит:

— Это он подписывается Фрине и ведет светскую хронику в «Ви голуаз».

Мы наблюдаем, как Фрине выпивает стаканчик красного и удаляется семенящей походкой. Я заказываю еще по кружке.

— Надо же, Фрине… — повторяет Рейнье, ухмыляясь.

А во мне просыпаются… угрызения совести, да, иначе это не назовешь — пробуждаются воспоминания, тягостные и неотвязные. Сейчас, в разгаре лета, когда люди задыхаются на улице и в помещениях, жизнь в городе замирает, повседневная реальность гнетет нас меньше, чем обычно, и неожиданно, словно полуденный мираж, возникают тени прошлого. И ты невольно поддаешься грусти, проникаешься горечью и вынужден признать, что с прошлого лета в твоей жизни ничего не изменилось и ты все так же потягиваешь свое пиво.

Короче говоря, этот старикашка, вынужденный обманывать стольких подписчиков, этот несчастный — ведь хочется не только выжить, но и позволить себе иной раз маленькое удовольствие вроде стаканчика красного, — этот неудачник, которому раз в неделю благодаря псевдониму удается чудодейственным образом превращаться в воображении тысяч мечтателей в существо загадочное, чувственное и порочное, сочетающее античное бесстыдство с парижской фривольностью, этот хитроумный поденщик напомнил мне вдруг Галабера.

Действительно, между ними много общего. Ведь и Галаберу, несмотря на его уродливую физиономию, закрытый глаз, рыжие лохмы, грязный, потрепанный костюм и скверный запах, поручили вести дамскую рубрику — только на радио. И произошло это не без моей помощи. Он вел передачи для женщин… Случай, проявленное к нему сострадание или насмешка судьбы вынудили его заняться столь не подходящим для него делом. И это пугало, этот бродяга неизменно начинал свое выступление с сюсюкающего: «Дорогая дамочка…» Уверяю вас, он и не думал шутить. Напротив, он очень старался…

Должен признаться, я и сам в ту пору верил в радио…

В мои обязанности входила подготовка передач, предназначенных для жителей далекого острова, затерянного в Индийском океане. Любовно и старательно (сегодня, вспоминая об этом, я только плечами пожимаю) готовил я эта передачи, чередуя новости, развлекательные музыкальные программы и радиопостановки. Повторяю, я верил тогда в это дело.

Поначалу мы вели вещание на коротких волнах. Из-за отдаленности острова и разницы во времени приступать к работе нужно было в четыре часа утра. И в течение двух лет каждый день я являлся в студию в этот ранний час. А потом выяснилось, что нашу станцию слышно только в радиусе пятидесяти километров от Парижа.

Тогда мы стали записывать передачи на пластинки, и местная станция должна была их сама проигрывать. Сколько усилий тратил я на то, чтобы добиться удачных концовок и незаметных переходов от одной пластинки к другой. Не буду хвастаться, но получалось это у меня неплохо.

Позже я узнал, что по местному времени наш выпуск начинался в восемь часов утра. А поскольку рано вставать в этих странах не любят, ответственность за передачу возложили на уборщицу-негритянку, которая, не выпуская из рук метлы, чередовала пластинки по собственному усмотрению. Что ж, тем хуже для моих «переходов».

Наконец прогресс пришел и на радио, и мы стали записывать передачи на магнитофон, а пленки отсылать самолетом. Однажды мы получили благодарственное письмо: «Это очень любезно с вашей стороны — снабжать нас чистой пленкой, в которой мы так нуждаемся». Оказалось, что самолет, пересекая тропики, каждый раз попадал в магнитную бурю, которая сводила на нет все наши усилия.

Ну а дальше? — спросите вы меня.

А дальше ничего не было, потому что в один прекрасный день остров провозгласил себя независимым.

Так что же это за история с Галабером?

Под потолком работает мощный вентилятор. Огромные лопасти, напоминающие винт самолета, месят липкий воздух. И чувствуешь себя колонизатором, изнывающим от тропической жары. До меня доносится болтовня Рейнье, но думаю я о Галабере.

Итак, я выпускал передачи, у которых не было слушателей. Работал я в студии неподалеку от Елисейских полей, то ли на седьмом, то ли на восьмом этаже здания, которое из-за бесконечных пристроек и перестроек постепенно превратилось в нечто такое, чего и Дедал не смог бы вообразить. Чтобы добраться до моей студии, нужно было подняться по внутренней железной лестнице, пройти извилистый коридор, спуститься на несколько ступенек, повернуть, снова подняться и, наконец, еще по одной лестнице взобраться в тесную каморку, пропахшую табачным дымом. Это и были мои ночные владения.

Впрочем, в чреве сего чудовища располагалась еще какая-то редакция и газетный талер. К моменту моего появления жизнь там уже затихала. Иной раз я видел, как расходились по домам журналисты.

В свою очередь, закончив работу, я устало преодолевал бесконечные коридоры и лестницы, отгораживавшие меня от внешнего мира, и, спустившись вниз, отыскивал в темном холле выход. Как правило, в одном из кресел спал какой-то человек. Я думал, это ночной сторож. Однажды я заметил, что он не спит, и поздоровался с ним, точно со старым знакомым. Он ответил.

— Я уже закончил, — пояснил я. — А вам еще долго здесь оставаться?

Только тут я обратил внимание, что один глаз у него закрыт, даже когда он не спит.

— Сам не знаю. Понимаете, для меня все кончено.

— Кончено?

— Ну да. Газету закрыли. Мы только что выпустили последний номер.

Я понял, что это вовсе не ночной сторож, а сотрудник газетенки, которая недавно приказала долго жить. Я спросил его, что он делает здесь по ночам. Он ответил:

— Сплю.

— Это я и сам вижу:

— Я живу за городом. Когда работа заканчивается, поезда уже не ходят. Снимать комнату в отеле мне не по карману, вот я и дожидаюсь здесь первого поезда.

— И у вас нет другой работы?

— Нет.

— Жаль.

— Да… — И он поудобнее устроился в кресле. — Всего доброго, — сказал он. — Я так удручен, что не могу уснуть.

Я пригласил его выпить по стаканчику, и мы отправились в единственный бар, открытый в квартале в этот час ночи. Кроме нас, там были еще несколько водителей грузовиков и один тихий пьяница. Мой спутник рассказал мне свою историю. Он был из тех журналистов, кто приносит несчастье. В конце концов я и сам в это поверил. Бывают такие люди: стоит их взять на работу, и через три месяца газету прикрывают. За десять лет он пережил много подобных катастроф. Иногда ему выплачивали мизерную компенсацию, но чаще всего он оставался ни с чем.

В этот смутный предрассветный час я с трудом соображал, нельзя ли подыскать ему какую-нибудь работенку в моем уголке на радио. Но я не в силах был избавиться от смутного предчувствия, глядя на этого воплощенного неудачника. А может быть, он был просто слишком неприятен? Как я уже говорил, он не отличался привлекательной внешностью. Да еще эта его ухмылка и пришибленный вид! Я угадывал в нем почти неуловимое отклонение от нормы, которое можно было объяснить его постоянными неудачами, — впрочем, от этого оно не становилось менее патологичным. Голова у меня болела, и мне никак не удавалось сосредоточиться. И вместе с тем я не мог отделаться от этих мыслей, хотя и сознавал, что в моем отношении к подобным людям есть что-то фарисейское. Вот так я обнаружил вдруг одно из качеств своего характера, едва ли не свой наиглавнейший недостаток.

— Самое ужасное, — говорил мой собеседник, — что я не один, у меня жена и двенадцатилетний сын. К счастью, мальчик живет в пансионе, вдалеке от всего этого.

И, вытащив из лацкана пиджака булавку, он принялся яростно ковырять в зубах.

Распрощавшись с ним, я не мог отделаться от тягостного чувства, будто в чем-то виноват перед ним.

На следующую ночь, закончив передачу, я снова обнаружил его в холле, в том же кресле. На сей раз он спал. Я был так удивлен, что не колеблясь разбудил его. Он недоуменно уставился на меня.

— Добрый вечер, — сказал я. — Что вы здесь делаете?

Он беззвучно усмехнулся и ответил:

— Что ж, теперь я могу рассказать вам все. Моя жена ужасно разозлилась, узнав, что я потерял работу. Мы поссорились, и она выставила меня из дому. Идти мне было некуда. Пришлось ночевать здесь, как и прежде.

— Вы же не виноваты, — сказал я.

— Конечно. Просто у нее нервы не совсем в порядке, ведь столько пришлось перенести. Она почему-то решила, что я это подстроил нарочно.

От его улыбки мне стало не по себе. Я представил, как под градом упреков, которые обрушивает на него жена, он вот так же жалко улыбается, что приводит в еще большую ярость и без того нервную особу. Эти супружеские сцены стали, очевидно, для него до того привычными, что без них он уже не мыслит своей жизни и, выковав себе защитную броню, встречает их даже с какой-то тайной радостью.

После долгих сомнений: не слишком ли много я на себя беру, я все-таки пообещал, что постараюсь подыскать для него что-нибудь, и попросил зайти на следующий день.

— Можете передать это жене. Я сделаю все, чтобы помочь вам.

Он признался, что у него нет и ста франков, чтобы добраться домой. Пока я обдумывал, каким образом дать ему денег, не смутив и не обидев его при этом, он сказал:

— Вы знаете, жена у меня не такая уж плохая. Просто она немного нервная, но это у нее от болезни. Когда-то она была потрясающей девчонкой. Да и сейчас она еще очень красива.

Получалось, что это из-за него она так изменилась.

Я предложил ему денег. Он взял их без всяких отговорок. Постоянная нужда убивает стыд. И тут я осознал, что вызвался помочь ему, после того как он заявил, что у него красивая жена, и, хотя порыв мой был совершенно искренним, почувствовал неловкость.

Не буду описывать все баталии, которые на следующий день мне пришлось выдержать, доказывая дирекции, как необходим мне новый сотрудник. Я должен был придумать, чего же не хватает моей чудесной передаче, предназначенной для далеких островов, и не нашел ничего лучшего, чем дамская рубрика.

Нужно было сойти с ума, чтобы хоть на секунду вообразить себе этого бродягу разглагольствующим о капризах парижской моды. Вот он сидит перед микрофоном в своем поношенном костюме — один глаз закрыт, лицо за ночь заросло темной щетиной, — а где-то там, за тысячи километров от нее, прекрасные креолки, небрежно покачивая ножкой, слушают его рассуждения об изобретениях парижского законодателя мод Баленсьяга. Что ж, утешал я себя, ведь они его не увидят! Тогда я еще не знал, что они нас и не слышат.

Стараясь убедить свою администрацию, я особенно нажимал на то, что у него красивая жена, а значит, все прекрасное и изящное ему не чуждо.

Таким образом, моя передача обогатилась дамской рубрикой. Не скажу, чтобы мой новый сотрудник выполнял свою работу с большим блеском, но старался он изо всех сил, свято веря в могущество слова. Начинал Галабер обычно так: «Дорогая дамочка…» Это обращение, казавшееся еще более нелепым оттого, что оно исходило от такого безобразного существа, действовало на меня ошеломляюще, и я так и не решался сделать ему замечание. Каждую ночь словно зачарованный следил я за этим спектаклем. Он не зачитывал свои тексты, а декламировал их, сопровождая немыслимыми гримасами.

Под моим началом работали еще политический комментатор — унылый тип, начисто лишенныйчувства юмора, и явный конъюнктурщик — и литературная обозревательница, не поднимавшая вуали даже тогда, когда читала перед микрофоном — с тех пор как годы украсили ее лицо нежными побегами усиков (а ведь были времена, когда ею восхищался Райнер Мария Рильке, а позднее один из основателей дадаизма — тот самый, что преждевременно почил от флегмоны в 1925 году). Вот и весь мой штат, не считая меня. Политический комментатор и литературная дама с пафосом зачитывали свои тексты и спешили убраться восвояси. Не думаю, чтобы они хоть раз заметили Галабера.

В ту пору с нами работал звукооператор — бледный молодой человек с почти бесцветными глазами, которого я прозвал Вестером Китоном. Пожалуй, он был еще более бледным и бесстрастным, даже не сам Вестер Китон, а его статуя. Мышеловка, служившая нам студией, походила на монашескую обитель — такие там царили строгие нравы и тишина. Кроме «здравствуйте», «до свидания» и рокового «запись», оператор не удостаивал нас ни единым словом и не проявлял ни малейшего признака удовольствия или досады. Однако стоило нашему новому сотруднику произнести: «Дорогая дамочка…», как Вестер, не отрываясь от пульта управления, начинал издавать едва слышное кудахтанье — и подобное проявление чувств, которое неожиданно обнаруживало это твердокаменное существо, доставляло мне неописуемую радость. Воистину я был вознагражден за свое благодеяние.

Так прошла неделя, однажды вечером Галабер перед уходом из студии обратился ко мне:

— У меня к вам просьба. Я бы хотел сменить рубрику. Нет, не потому, что она мне не нравится. Просто это невозможно…

Он смущенно бормотал все новые и новые слова, стараясь оттянуть момент, когда я изолью на него свой гнев.

— Почему же это невозможно?

— Моя жена… — Он запнулся, и я постарался подбодрить его. — Ей не нравится, — сказал он.

— Что?

— Моя работа.

Этого только не хватало! Теперь этот сукин сын вообразил себя непризнанным гением. Ну что ж, мне это знакомо. Каждый неудачливый муж мнит себя Моцартом.

— Но это еще не причина менять рубрику, — сказал я. — Впрочем, мне больше и нечего вам предложить.

И я повернулся к нему спиной.

На следующую ночь он явился в студию, словно побитый пес. Однако, увидев меня, выпрямился и улыбнулся чуть ли не с видом превосходства:

— Я не подготовился к передаче. Я предупреждал вас.

Хотя обычно это и не в моем характере, я вышел из себя. Особенно возмутила меня его улыбка. Знаю, что вел себя не лучшим образом, но тогда я подумал: вот, вытащил этого субъекта из грязи, а теперь он задирает передо мной нос.

— Да вы просто тупица и лентяй, — сказал я. — И мне понятно, почему вы то и дело оказываетесь на улице и не можете найти себе серьезной работы. Предупреждаю, если вы еще раз не подготовитесь к выступлению, я не буду вас покрывать, и вы тут же будете выброшены вон. Я при всем желании ничего не смогу для вас сделать: существует начальство, которое контролирует нашу работу, есть табель посещения — короче, административная машина, которая вас не пощадит. — И добавил: — Могу себе представить, как вы надоели своей жене.

Но тут появился Бестер Китон, и я не договорил, устыдившись своих слов. Галабер промолчал. Он оставался в студии до конца передачи и ушел вместе со всеми.

После этого случая Галабер исправно читал свои тексты: «Дорогая дамочка…» Порой он задумывался и даже запинался, но передача шла прямо в эфир, и ему приходилось продолжать — под бесстрастным и строгим взглядом Бестера, нашего молчаливого судьи.

От той близости, что поначалу возникла между нами (если это можно назвать близостью), не осталось и следа. Мой выговор и угрозы, должно быть, убили едва зародившееся доверие, и теперь он видел во мне лишь своего патрона. Что ж, обижайся, думал я, зато теперь тебя не выгонят с работы и в конце месяца тебе будет что получить в кассе, чтобы спасти жену и сына от нищеты.

Впрочем, я частенько пытался представить себе, какая женщина могла выйти за подобного типа.

Однажды вечером он явился с рассеченной щекой — от скулы до подбородка.

— Несчастный случай, — пробормотал он.

— В самом деле? — переспросил я, столь нелепым показалось мне его объяснение.

— Да, — ответил он твердо, словно произнося клятву.

После чего умолк и не издал больше ни звука, пока не пришла его очередь идти к микрофону.

С этого дня из-за шрама он перестал бриться и зарос неряшливой желто-рыжей бородой, отчего еще более странным казался его блуждающий взгляд. Что же до его выступлений, то они стали совершенно бессвязными, и в конце концов мне пришлось сказать ему об этом. Осторожно выбирая слова, я попросил его изъясняться короче, говорить только о конкретных вещах и главное — никаких идей. Идеи — это совсем не то, что нужно на радио. Не помню точно, какие выражения я употреблял, но почему-то снова почувствовал себя виноватым. Единственное, что он произнес в ответ:

— Я приму это к сведению.

В голосе его прозвучала такая покорность, что я проникся к нему ненавистью.

На следующий день он не явился к началу передачи. Я уже было решил, что он вообще не придет, но тут он вошел, едва переводя дух. Нельзя было терять ни секунды. Литературная дама заканчивала одного английского романиста, и столько злобы было в ее голосе, что слово «заканчивать» подходит для данного случая как нельзя лучше. Я втолкнул его в студию.

— Ваша очередь. И главное, помните о том, что я вам вчера говорил: простота, правдивость, жизненность…

Никогда не забуду, что мне довелось затем услышать!

Прежде всего, спеша к микрофону, он по дороге опрокинул стул. Раздался ужасающий грохот. Наконец он уселся, достал из кармана бумажки и, громко шурша, стал вертеть их в руках, словно разучился читать, и при этом растерянно повторял:

— Дорогая дамочка… Дорогая дамочка…

Я взглянул на Бестера Китона. Он невозмутимо следил за своими стрелками, словно все шло нормально. Когда Галабер произносил свое «Дорогая дамочка…», стрелка уровня звука вздрагивала, а затем снова падала до нуля. Наконец он решился:

— Дорогая дамочка, от меня требуют, чтобы я говорил с вами просто, но ведь жизнь-то у меня совсем непростая. Сегодня я должен, вернее, должен был рассказать вам об одном парижском процессе, который мог бы вас заинтересовать. Это очень волнующая история, если можно так выразиться… И вот сегодня после полудня я занял место в ложе для прессы в тринадцатом вале заседаний, где слушаются уголовные дела. Председательствовал господин Жерар, славящийся своим благодушием. Сквозь очки он, как всегда, поглядывал в зал добрыми и в то же время лукавыми глазами, из-за чего и прослыл новым Соломоном, если можно так выразиться… Вдруг на середину зала вышла красивая молодая женщина, очень высокая и очень бледная. Она оперлась о перила… если можно так… если можно так… Что же дальше? Нет, больше я не могу придумывать… Шеф послал меня на этот процесс, но мне не удалось пойти туда. Мне помешали… Мне помешала Брижитт. У нее опять был припадок, и она не хотела отпускать меня. Она вообразила, будто я иду к другой женщине. Я не знал, как выбраться из дому. Если я потеряю работу, нечем будет заплатить за Томаса, и его отошлют домой. Тогда мальчику придется жить с нами, в этом аду. Я все думал о Томасе и об этих деньгах и решил вылезти из окна столовой. Мы живем во флигеле на первом этаже, хотя это и довольно высоко. Но я никак не мог открыть задвижку, и, пока с ней возился, Брижитт кинулась ко мне и выхватила мой бумажник. Она вытащила из него две ассигнации по тысяче франков — все, что у меня оставалось, — и разорвала их на мелкие клочки. И при этом кричала: «Теперь ты не сможешь уехать!» Не помня себя, я ударил ее. Она упала, а я тем временем выскочил в окно и убежал… Я пытался добраться до Парижа автостопом, но никто не захотел подвезти меня. Наверное, моя борода всех отпугивает… Как я мог ударить Брижитт, ведь она за себя не отвечает. Но в ту минуту я не сознавал, что делаю. Ведь у нас так мало денег, а они нужны для Томаса, чтобы держать его подальше от дома, чтобы он не видел, как мы живем… В конце концов я решил идти пешком. Нужно было пройти около пятнадцати километров — добрых три часа ходу. Вам это покажется смешным: идти пешком в Париж, когда есть поезда, автобусы, такси. А я все шел и шел, но никак не мог успокоиться. Я понимал, что уж теперь наверняка потеряю работу, и думал: за что же мне послано это бесконечное испытание?.. Иной раз, правда, у меня появляется мысль, приносящая некоторое утешение. Я говорю себе: ведь рано или поздно она умрет — и от всей души желаю, чтобы она умерла, эта женщина, которую я когда-то обожал, нежно любил и желал, женщина, которую я с таким трудом завоевал. Но тут же я говорю себе, что умру, быть может, раньше и надеяться на ее смерть бесполезно. Пока я еще не додумался до убийства, но порой, когда ее лицо искажает не то безумие, не то злоба, я ненавижу ее изо всех сил… Припадки у нее становятся все более буйными, и они участились с того момента, как я работало на радио. Когда она видит, что я готовлюсь к передаче и пишу текст выступления, она приходит в ярость. Прочитав как-то слова «Дорогая дамочка…», она решила, что я пишу любовнице. В другой раз, застав меня за работой, она набросилась на меня с ножом. Я успел прикрыться локтем, и лезвие лишь рассекло мне щеку. Вот почему я теперь не бреюсь и моя борода отпугивала сегодня всех водителей. Я не могу больше готовиться к передачам дома и хожу на авеню Монтеня, усаживаюсь там на скамейку и пишу, положив бумагу на колени. Кое-кто из прохожих оглядывается на меня, и особенно полицейские. Бродяга, который что-то сочиняет. Любопытно, должно быть, думают они. Но к счастью, в Париже живут безразличные люди. Большинство из них не удостаивают меня и взглядом. Но я-то вижу их, и они мешают мне сосредоточиться. Я запутываюсь в длинных фразах, а мой шеф требует, чтобы я выражался как можно проще, и я думаю о том, что потеряю место и что самое лучшее для меня — броситься сейчас под колеса автомобилей, которые своим шумом и вонью парализуют мой мозг. Чаще всего я до такой степени недоволен собой и так боюсь остаться без работы, что мне просто необходимо прочесть свое выступление вслух. Тогда я захожу в какое-нибудь большое кафе на Елисейских полях, спускаюсь в туалетную комнату, запираюсь там и читаю свою писанину, словно перед микрофоном. А чтобы кто-нибудь не услышал меня, я то и дело спускаю воду. Однажды какой-то нетерпеливый клиент начал колотить ногами в дверь. Так и не успокоившись, я брожу по улицам, мысленно повторяя свое выступление, и жду четырех часов утра. Но сегодня мне пришлось всю дорогу идти пешком, я ничего не отрепетировал, нигде не смог побывать и ничего не записал. А как мне хочется работать, и чтобы не присылали домой Томаса, чтобы он никогда не вернулся к нам, в наш ад… именно ад, я не нахожу другого определения, кроме этого старого и затертого слова. Но как иначе назвать нашу жизнь, эти сплошные невзгоды и постоянное нервное напряжение — каждый день, каждый час. И так будет продолжаться, пока один из нас не умрет. Но мы оба довольно крепкие, а значит, все это будет тянуться бесконечно… бесконечно…

Раз двадцать я собирался нажать кнопку и прервать передачу, сославшись потом на техническую неисправность. Но оператор невозмутимо следил за стрелками, и его бесстрастность сковывала меня. Когда Галабер умолк, я, не зная, что делать, дал оператору знак включить концовку. После чего мы ушли, погасив в студии свет, А Галабер, совершенно обессиленный, остался сидеть перед микрофоном, обхватив голову руками.

На следующий день он не пришел, и больше мы его не видели. А несколько дней спустя ко мне явился полицейский инспектор, разбудив в тот самый момент, когда я начал засыпать. Он сообщил мне о смерти моего сотрудника. На этот раз нож, видимо, не промахнулся.

По крайней мере, думал я, единственный раз в жизни он смог излить все, что накопилось у него на сердце. Был ли в этом смысл? Нет, конечно. Но кто знает, а вдруг где-то там, на далеком острове, за тысячи километров, нашлась хоть одна душа, которую ему удалось взволновать?

Позже я узнал, что никто так и не услышал нашей передачи и голос Галабера затерялся в эфире. Сколько еще таких несчастных, как он, умирают с отчаянным криком о помощи, но мир остается глух, и мольбы их — тщетны.

Перевод Н. Поповой.

Заклинание злых духов[18]

Для начинающего фоторепортера Чарли Лафрея наступил долгожданный день. Много месяцев просидел он в стенах лаборатории, проявляя чужие снимки и не имея права даже прикоснуться к аппарату. В город он выходил лишь для того, чтобы сбегать в бар на углу улицы, куда сотрудники посылали его за кофе или пивом. Но теперь испытательный срок кончился, и он, как настоящий журналист, закурит сигарету, присев на угол стола в фоторепортерской, и будет обсуждать с коллегами какие-то технические проблемы, ожидая, пока в маленькой комнатушке, служившей кабинетом их шефу, легендарному и деспотичному Жоржу Фаргану, не зазвонит телефон, возвещая о том, что отдел информации решил направить команду на место репортажа и требует фотографа для сопровождения репортера.

Раздался звонок. Фарган снял трубку. После короткого разговора, не выходя из своей клетушки, дверь в которую всегда оставалась открытой, и даже не поднявшись с места, шеф указал пальцем на Чарли Лафрея:

— Тебе ехать, малыш. Какой-то идиот валяет дурака на крыше у Восточного вокзала.

— Не успел переступить порог, и сразу его бросают на международный репортаж, — съязвил один из коллег. — Ведь отсюда до Восточного вокзала по крайней мере две остановки на метро.

В комнату мальчишеской походкой вошла молодая брюнетка в джинсах, с короткими вьющимися волосами — Лора Карли, репортер из отдела информации. Звезд с неба она не хватала, и ей поручали обычно что подвернется. Она спросила:

— Кто едет на Восточный вокзал?

— Я, — сказал Чарли.

— Быстрее. Он не будет сидеть на крыше до второго пришествия. Машина уже ждет нас внизу.

Путь был недолгий, так что они едва успели перекинуться несколькими словами.

— Я тебя вижу впервые. Ты что, новенький?

— До сих пор я работал в лаборатории. Это мой первый репортаж.

— Постарайся не сплоховать.

Перед зданием уже было полно полицейских и пожарников. Человек сидел на краю крыши старого, невзрачного пятиэтажного отеля.

— Я пойду поговорю со служащими, а ты оставайся здесь и снимай. А еще лучше было бы пробраться в дом напротив.

Идея показалась Чарли заманчивой, но полиция не пустила его в дом:

— А вдруг он заметит вас. Это может вызвать у него неожиданную реакцию.

Фоторепортеру пришлось остаться внизу. Сумасшедший (как выяснилось, это был сумасшедший) начал выламывать плитки черепицы и бросать их в блюстителей порядка. При этом он кричал что-то маловразумительное. И вдруг, в тот момент, когда этого меньше всего ждали, он прыгнул в пустоту. Чарли щелкнул затвором. «Есть!» — подумал он. Сумасшедший распластался на асфальте. Молодой фотограф побледнел. На мгновение ему показалось, что он сейчас потеряет сознание, но он тут же взял себя в руки — надо привыкать.

Когда Лора Карли вышла из отеля, тело уже подняли и перенесли в машину «скорой помощи».

— Ты снял его в момент падения?

— Да.

— Молодец! Текст у меня почти готов. Большего и не надо. Все, что от меня требуется, — это дать несколько фраз под фотографией.

В фоторепортерскую Чарли вошел с победоносным видом. Фарган позвонил главному редактору:

— Послушай-ка, может, дадим фотографию на первой полосе?

Чарли отнес пленку в лабораторию и в нетерпении грыз ногти, ожидая, пока ее проявят. И вот наконец она у него в руках. Человек на крыше, несмотря на телеобъектив, получился слишком маленьким, а момент падения вообще не зафиксировался. Видимо, он нажал кнопку на сотую долю секунды раньше или позже, чем тело попало в кадр, и на снимке оказался только кусок стены.

Через несколько недель в поисках напарника Лора Карли вновь заглянула к фоторепортерам. Фарган снова указал ей на Чарли Лафрея.

— А нет ли у вас кого-нибудь другого, Жорж?

— Остался только он. Во всяком случае, здесь распоряжаюсь я, и не репортерам указывать мне, что я должен делать. И если хочешь знать, я лично считаю, что вы вполне подходите друг другу. Оба шляпы, что один, что другой.

Чарли Лафрей поплелся следом за Лорой Карли.

— Мне очень жаль, что так получилось в прошлый раз, — попытался оправдаться он. — Я понимаю, я испортил тебе репортаж, и ты не хочешь снова идти со мной.

Лора, кажется, была тронута.

— Ладно. Это и в самом деле очень трудно. Тебе просто не повезло. А может быть, когда он прыгнул, ты слишком нервничал, потому и промахнулся? Меня это тоже потрясло. Я всегда охотно еду на репортажи, но, когда дело доходит до покойников, мне становится не по себе.

Она объяснила, что им предстоит делать:

— Сегодня у нас иллюстрированный сюжет. А так как это моя идея, то мне и карты в руки. В последнем списке награжденных орденом Почетного легиона я нашла имя Виктора де Дарней. Помнишь его? Он все больше пишет для молоденьких девиц, главный соперник Делли и Макса дю Вёзи.

— Видишь ли, я…

— Это имя мне знакомо, потому что моя бабка, которая живет в деревне в Шаранте, любила читать его романы. Они печатались с продолжением в «Ле пельрен». У нее было что-то вроде подписки, и очередные номера им раздавали по воскресеньям в церкви, незадолго до окончания мессы.

Лора считала Виктора да Дарней давно умершим, но благодаря этим спискам награжденных узнала, что он все еще существует, и к тому же оказалось, что под этим именем скрывается женщина, некая Юстина Дюпуше.

— О ней не было никаких сообщений в прессе, хотя читали ее больше, чем любого другого автора бестселлеров. Любопытно, верно? На сей раз тебе не придется заниматься акробатикой. Портрет милой старушки, только и всего.

Виктор де Дарней жила в Левалуа, в просторном каменном особняке с большим садом, со всех сторон окруженном пятнадцатиэтажными домами. Она, без сомнения, провела здесь всю свою жизнь, а город тем временем наступал на ее владения. Репортеров встретил сын писательницы, маленький толстячок с седеющими волосами и тоненькими усиками.

— Мама больна, — сказал он. — Она согласилась принять вас, но не утомляйте ее слишком.

Он провел их в комнату. В кровати, со всех сторон обложенная подушками, сидела очень старая дама, смотревшая телевизионную передачу. С сожалением выключив телевизор, она стала отвечать на вопросы Лоры Карли. Сын из угла комнаты наблюдал за ними.

Как родился этот псевдоним — Виктор де Дарней? Идея принадлежит издателю ее первой книги.

Начинала она очень рано, а молоденькую девушку, пишущую романы, никто не принял бы всерьез. Большинство ее читателей не сомневались в том, Что автор — мужчина. Она получала много писем — среди них были даже любовные, — как это ни забавно. Лора не могла удержаться и спросила у писательницы, не было ли у нее ощущения, что ее романы, действие которых, как правило, происходит в замке и герои которых — люди знатного происхождения, признающие поцелуи только с благословения церкви, ибо для них любовь была чувством, расположенным значительно выше пояса, — не находятся ли они в противоречии с тем, что она знает о современных нравах, и не порождены ли ее сюжеты телевидением, передачи которого она смотрит, не вставая с постели. «Нет, вовсе нет, — возразила благородная дама. — Даже сегодня в моих романах читатель ищет грез и идеалов». Лора решила не затевать дискуссии и начала записывать тиражи наиболее известных романов, Виктора де Дарней. Потом она спросила писательницу о ее семье. У нее был сын — промышленник (тот, что сидел сейчас перед ними), внук — студент политехнической школы и внучка, которая готовилась стать администратором.

— Вы совсем девочка, — сказала писательница.

— Не совсем, мадам, мне уже тридцать.

— Вы не пишете романов?

— Частенько об этом подумываю, но у меня нет времени.

— А вы мне нравитесь. Эти короткие волосы и брюки напоминают мне мою младшую внучку, хиппи.

— Вы о ней ничего не говорили.

Но тут в разговор вмешался сын, который объявил, что беседа окончена.

Статья Лоры Карли с фотографией Чарли Лафрея три дня провалялась среди готовых материалов. С этими иллюстрированными сюжетами сплошная мука. Такие статьи обычно не спешат публиковать. Лора переругалась со всеми. На четвертый день она сказала:

— Дальше тянуть некуда. В печати уже появилось сообщение о ее награждении.

— Утром получено более интересное известие, — услышала она в ответ, — старуха умерла. Подправь-ка поскорее статейку, вымарай всякий вздор, чтобы ее можно было пустить как некролог.

— Подумать только, всего три дня назад она принимала нас! Меня и Чарли!

— Так это вы и убили ее.

Потом Чарли и Лоре пришлось заниматься преступлением в деревне Ла-Бри, неподалеку от Мо: чета фермеров оставила надоевшего им старика в морозную ночь на улице. В другой раз они должны были дать репортаж об убийстве, совершенном малолетними преступниками в одном из пригородов Парижа.

— Каждый день насилия и смерть, — горестно заметила Лора, — мне становится жутко.

— Помнишь наш первый репортаж?

— О нем лучше не вспоминать.

Лора Карли была не самой красивой девушкой в редакции, но вьющиеся волосы, длинные ноги и узкие бедра делали ее довольно привлекательной. О ее личной жизни коллеги знали очень мало. Некоторые без всяких на то оснований утверждали, что она нимфоманка. Другие поговаривали, что она содержит мужчину намного старше ее, который делает вид, будто с головой ушел в какие-то математические теории, а на самом деле развлекается на Лоншан, пропадает на ипподроме Отей и в Венсенском лесу, пока Лора день и ночь мечется по Парижу и его окрестностям — всюду, куда бы начальнику отдела информации ни заблагорассудилось ее послать; ей приходится преодолевать недоверие консьержек, сносить грубость шпиков и высокомерие снобов.

У Чарли Лафрея была подруга, Кароль, продавщица из небольшого магазина модного платья. Ему льстило, что этот изысканный магазинчик чаще других упоминался в иллюстрированных журналах для женщин. Теперь, когда он стал настоящим фоторепортером, Чарли подумывал жениться. Он купил подержанный спортивный автомобиль. Машина, правда, была не новая и скоростью не отличалась, но все еще производила впечатление. Как-то раз ему вместе с Лорой поручили репортаж об открытии университета в одном из городков на берегу Луары. Он предложил поехать в автомобиле. По крайней мере они получат удовольствие от поездки.

И действительно, их путешествие напоминало прогулку. Они слушали радио, напевали песенки. Проехав немного по шоссе, они свернули на автостраду, которая бежала по холмистой местности, через лес, пересекала маленькие симпатичные городки, где неплохо было бы остановиться. Они присутствовали на открытии университета, затем на банкете по случаю торжества и отправились в обратный путь. И вдруг на дороге они наткнулись на полицейский кордон. На обочине стояла вереница машин. Чарли затормозил и пристроился в хвост колонны. Они вылезли из машины и подошли к толпе любопытных, за спинами которых не было видно, что случилось. Наконец они увидели. Произошла автомобильная катастрофа, машина сгорела вместе с пассажирами. Шофер оставался за рулем, а остальные на своих местах — так, как они уселись в машине, отправляясь в свое последнее путешествие. Не стоит говорить, что от них остались только угли. Пассажиров было четверо, и с ними собака.

— Кошмар, просто кошмар! — простонала Лора.

Чарли, взяв ее за локоть, вывел из толпы.

— Сделай на всякий случай хоть один снимок, — сказала она.

Он пошел за фотоаппаратом, а Лора тем временем принялась расспрашивать жандармов.

Весь остаток пути они находились под впечатлением ужасающего зрелища.

— Какой-то злой рок, — сказала вдруг Лора, хранившая все это время молчание. — Каждый раз, когда мы отправляемся на задание, нас поджидает смерть.

— Но ведь почти все время мы имеем дело с убийствами.

— Главное не в этом. Тот сумасшедший вряд ли прыгнул бы с крыши. А эта история с Виктор де Дарней… Никому и в голову не могло прийти, что она умрет. Едем к человеку по случаю его награждения орденом Почетного легиона, и вот на тебе. Ну а сегодня, нет, это уж слишком! Даже поездка на такую дурацкую церемонию, как это открытие университета, не могла обойтись без обуглившихся трупов.

— Ты суеверна?

— Да.

Она вновь погрузилась в раздумья. Чарли включил приемник, послышалась песенка.

— Останови машину. Прошу тебя.

Он затормозил.

— Я каждый день выезжаю на репортажи. Но только с тобой я натыкаюсь на мертвецов.

— Скоро ты скажешь, что мы приносим несчастье.

— Да, и даже более того, мы — убийцы.

— Ну, знаешь ли…

— Ведь стоит послать нас куда-нибудь вместе, как появляются трупы. И каждый раз, отправляясь в путь, мы как бы выносим приговор: кто-то должен умереть. Разве не так?

— Очень логично!

— Но почему? Хотела бы я знать, почему…

Когда они подъезжали к Парижу, Лора сказала:

— Не говори об этом в редакции. Во всяком случае, сейчас. Они поднимут нас на смех.

Через неделю их направили на открытие авиационного праздника в Бурже. Пока шеф объяснял им, что от них требуется, они обменялись долгим многозначительным взглядом. А когда они оказались в коридоре, Лора спросила Чарли чуть слышно:

— Может, не надо?

Он понял, что страх, зародившийся во время их недавней поездки, по-прежнему терзает ее.

— Отказаться? Будет ли это правильно с профессиональной точки зрения?

— Мы можем сказать, что поссорились и не хотим больше работать вместе.

— Попробуй только заикнуться об этом Жоржу Фаргану, посмотришь, что он тебе ответит.

— Во время выставок в Бурже катастрофы — обычное дело.

— Рискнем еще раз. Может быть, это всего лишь цепь совпадений.

Они провели на аэродроме весь день. Было очень жарко. Солнце пекло, как на пляже. Лора сняла джинсовую куртку. Ее тонкие руки покрывал бронзовый загар. Под майкой не было лифчика.

— Ты не носишь бюстгальтера? — спросил Чарли. — Я вдруг подумал: а что сказала бы по этому поводу Виктор де Дарней?

Но Лоре было не до шуток. Как только очередная модель поднималась в воздух, она цепенела от ужаса. И всякий раз, когда самолеты проносились над трибунами, это было для нее невыносимой пыткой. Молодому фотографу было жаль ее, и в то же время Лора его раздражала. Когда они оказались наконец на северной автостраде в потоке автомобилей, он рискнул произнести:

— Вроде бы обошлось.

Этого оказалось достаточно. Он увидел, как слезы побежали по лицу Лоры, немного напоминающему монгольские лица, и блестящие дорожки пролегли у изящных крыльев носа.

— Я рада, — с облегчением сказала она.

На следующий день Лора занялась вооруженным ограблением банка, а Чарли поехал фотографировать чемпиона по боксу во время тренировки. Вернувшись первым, он узнал, что в Бурже разбился самолет — врезался в автомобильную стоянку. Много убитых и раненых. Как только представилась возможность, Чарли отправился на поиски Лоры. Сквозь стекла галереи ему была видна редакционная комната в противоположном конце двора, тоже вся из стекла. Лора уже вернулась. Он узнал ее по худенькой спине и кудрявой головке. Она печатала статью. Знает ли она? Чарли видел, как она поднялась, держа в руках напечатанные листки, и направилась к шефу, который жестом попросил ее подождать. Наконец он взял статью и стал читать ее, делая пометки. На мгновение Лора подняла голову и увидела Чарли. Он подал ей знак. Она кивнула. Ей уже было известно о случившемся. Шеф вернул ей статью, и она направилась к Чарли.

Они решили не ходить в тот бар, где обычно собирались журналисты, а пошли в другой, через две улицы. Усевшись за столиком в углу, они могли наконец вернуться к мучившему их вопросу.

— Сегодняшняя катастрофа не в счет…

— Да, нас там не было.

— Но ведь мы были там вчера!

— Вчера ничего не случилось.

— Может быть, это проклятие не на один день? И не окажись мы вчера в Бурже, не произошло бы сегодняшней трагедии?

Они без конца перебирали все возможные доводы, но так и не пришли ни к какому заключению. Во всем этом оставалось что-то неясное.

Лора была возбуждена. Ей казалось, что Чарли слишком спокоен, и это выводило ее из себя.

— В конце концов, веришь ты в это или нет?

— И да и нет. Знаешь, это как черная кошка: я в них не верю, но все-таки предпочитаю с ними не встречаться. А иной раз даже стучу по столу, прекрасно сознавая, что все эти приметы — сущий вздор.

Через несколько недель Чарли и Лоре вновь предстояло ехать вместе. И стоило им встретиться в коридоре редакции, как призрак тайны ожил вновь.

— И все же ты мне симпатичен, — сказала Лора.

Наконец наступил день, которого они так боялись (хотя подсознательно, в глубине души, они ждали и даже как будто желали его).

В одной из деревушек департамента Канталь какой-то странной болезнью заболела, девочка. Состояние больной было очень тяжелым. Жители местечка собрали деньги, чтобы купить дорогое американское лекарство, которое было опробировано всего лишь на нескольких пациентах.

— Нет уж, с меня хватит, — заявила Лора Карли, — если мы поедем туда вместе, малышка наверняка умрет. Лучше остаться без работы.

— Не валяй дурака, я много думал об этой истории в Бурже. Катастрофа произошла в тот день, когда нас там не было. Значит, заклятие утратило свою силу, если оно вообще существует. Жертв не было, пока мы там находились. Все случилось уже без нас.

— Хотелось бы верить, но я знаю, что это не так. Я это чувствую.

— Ну что ж, иди! Иди и скажи им, что ты не поедешь, и объясни почему. Пусть думают, что ты спятила.

Лора почти успокоилась. Чарли предложил ей остаться в редакции, чтобы оформить билеты на поезд и получить деньги. Они должны были встретиться вечером на вокзале «Аустерлиц». Фотограф, приехавший раньше, остановился возле контролера и стал наблюдать за входом. Он спрашивал себя, придет ли Лора. Она появилась с дорожной сумкой в руке. По пути задержалась у газетного киоска, чтобы купить несколько иллюстрированных журналов. Наконец они вышли на перрон. Пассажиров было мало, и два места в их купе остались свободными.

— Сможем хорошенько выспаться, — сказала Лора.

Чарли был рад, что она почти успокоилась и мечтает отоспаться. Просматривая газеты, они со знанием дела обсуждали события, вспоминали знакомые имена, стараясь не говорить о предстоящем репортаже. Прошел проводник, и они решили ложиться.

— Пока ты разденешься, — предложил Чарли, — я пойду покурю — в коридоре.

— Зачем? Ты мне не мешаешь.

Лора заперла дверь, сняла куртку и джинсы, под которыми были черные трусики. Потом она забралась на верхнюю полку, и ее длинные ноги скрылись под одеялом. Следом за ней влез на свою полку Чарли. Сбросив башмаки, он укрылся одеялом, чтобы снять брюки.

— Что ты стесняешься? Это старомодно. Ты же меня не смущал. Я разделась при тебе.

— На тебя приятнее смотреть, — ответил Чарли.

Он высунул голую ногу из-под одеяла и, протянув ее в сторону Лоры, старался коснуться ноги своей спутницы. Она приняла вызов и попыталась оттолкнуть ногу Чарли. Увлекшись борьбой, Лора сбросила одеяло, и он вновь увидел черные трусики и под задравшейся майкой плоский, почти ввалившийся живот. Он убрал ногу и попытался рукой погладить Лору. Но дотянуться было не так-то просто. — Он лишь слегка коснулся ее бедра.

— Нет, — сказала она, — не надо.

— Не хочешь?

— Не надо. Подумай о Кароль. Укройся потеплее, давай погасим свет и будем спать.

Вышли они в Орийаке. Был июнь, и погода стояла прекрасная. Они плотно позавтракали, потом взяли напрокат машину. До деревни предстояло ехать километров сорок по живописной дороге. Луга, ручьи, пихтовые леса вызывали в памяти деревенские картины, а иной раз горный пейзаж. Когда они проезжали вдоль пастбищ, Лору восхитила удивительно одинаковая окраска салерских коров. За одним из поворотов дороги показалась деревушка, укрывшаяся в ложбине меж двух холмов.

— Вот мы и приехали, — сказал Чарли.

Лора положила руку на колено своего спутника и судорожно сжала его. Чарли повернулся к ней. Лора смотрела на деревню глазами, полными ужаса.

— Я только сказал, что мы приехали, — счел нужным добавить он.

Но эти робкие слова не могли помешать проклятью, преступной тайне, вновь появиться между ними.

Однако, как только они вышли из машины и настало время приступить к работе, обоим стало легче. Им надо было повидать многих местных жителей: мэра, врача — как можно больше людей.

Мэр, крестьянин лет пятидесяти, оказался славным человеком, хотя и несколько назойливым. Он желал сопровождать их повсюду. И если Лоре и Чарли удавалось на время избавиться от него, они замечали, что мэр следит за ними издалека и только ждет момента, чтобы вернуться. Однако, обладая профессиональным чутьем и имея определенные навыки в работе, они предпочитали говорить с жителями деревни с глазу на глаз, чтобы потом сопоставить различные мнения.

В полдень, поскольку в деревне не оказалось никаких заведений, где можно было бы перекусить, они купили в лавке овернской ветчины, сыра и вишни и отправились на берег маленькой речушки. Расположившись в тени, они поели. Возвращаться в деревню было рано. Сидя в траве, Лора выдергивала стебли овсюга и жевала их. Чарли растянулся рядом и задремал. Очнувшись через несколько минут, он увидел склонившуюся над ним Лору, которая напряженно, почти с болезненным вниманием вглядывалась в его лицо. Ее лоб прорезали две морщинки. Она словно нашла в ноле камень, весь покрытый иероглифами, и безуспешно пыталась их прочесть. Чарли поднялся под ее пристальным взглядом. Между ними вновь блуждал призрак тайны.

— Ну что ты смотришь! — сказал он. — Я такой же человек, как и все остальные.

Вернувшись в деревню, они попросили мэра узнать, не согласятся ли родители девочки принять их. Мэр проводил их до фермы. Поддавшись его уговорам, родители были готовы ответить на вопросы журналистов, рассказали со всеми подробностями историю болезни, поведали о своем горе и о том, что теперь у них появилась надежда. Мэр то и дело пытался вмешаться в разговор. Глядя на родителей, трудно было сказать, действительно ли они надеялись на что-нибудь. Каждодневная драма сделалась для них уже привычной, и они воспринимали ее с естественной простотой. Они достали бутылку вина, которую все вместе выпили за выздоровление больной.

В четыре часа из школы вернулись трое других детей, и их тут же усадили за стол. Эта традиционная сцена настолько соответствовала представлениям гостей о старом быте, что, имея самые условные понятия о жизни в деревне, они были растроганы. Чарли сфотографировал всю семью.

Время от времени мать выходила из комнаты, чтобы взглянуть на больную.

При всем своем радушии родители не соглашались показать журналистам девочку.

— Сегодня она чувствует себя не совсем хорошо.

Лора без зазрения совести настаивала на своем. Фотография на первой полосе вызовет в сто раз больше сострадания у французов, чем любая статья, и, если они хотят собрать пожертвования для спасения малышки, это единственное средство. Да, фотография необходима. Это же секундное дело. Без вспышки. Они будут очень осторожны. Мэр счел возможным высказать свое мнение:

— Поступайте, как хотите, вы родители, и вам решать. Но мне думается, они правы.

В конце концов фермеры уступили. Мать провела Лору и Чарли в комнату больной. Все двигались совершенно бесшумно. Мать приоткрыла дверь, и они увидели девочку, спокойно лежавшую на постели. Ребенок повернул голову и открыл большие удивленные глаза. Чарли щелкнул затвором. Огромные глаза, устремленные на вас, глаза в пол-лица… Одним словом, снимок обещал быть впечатляющим. На всякий случай Чарли щелкнул еще раз. Они вернулись в гостиную. Лора опустилась на стул и зарыдала. Все молча ждали, пока она успокоится. Она извинилась. Ей предложили выпить еще вина, но, покачав головой, она отказалась. Мэр отвел Чарли в сторону.

— Как она переживает! Должно быть, вы всего насмотрелись при вашей профессии.

Журналисты хотели уехать, но отделаться от мэра было не так-то просто. Он решил пригласить их пообедать, и, как они ни упирались, в конце концов пришлось согласиться. Стол был обильным, и все это надо было выпить и съесть. Видимо, мэр любил пожить в свое удовольствие. Возбужденный присутствием молоденькой журналистки, он принялся рассказывать игривые истории. Лора немного опьянела и смеялась без удержу. Когда им удалось наконец выехать в Орийак, было слишком поздно, чтобы успеть на ночной поезд. Большую часть пути Лора продремала. Лишь изредка она открывала глаза, устраивалась поудобнее на сиденье и вновь погружалась в сон. Чарли отыскал отель на набережной какой-то реки.

— Здесь, кажется, тихо, и ты сможешь выспаться.

Он взял сумку Лоры и понес в номер. Лора плелась за ним по лестнице, затем по коридору. Он открыл дверь, зажег свет. Положив сумку, осмотрел комнату.

— Тебе здесь нравится?

Лора кивнула. Казалось, она опять вот-вот разрыдается. Ему стало жаль девушку, и он обнял ее.

Лора отстранилась. На лице ее мелькнуло такое выражение, словно она приняла твердое решение. Засмеявшись, она сказала:

— Пойдем.

Как и прошлой ночью в купе, она быстро сбросила куртку и джинсы. Стащила с себя майку, потом трусики. Пока Чарли раздевался, она забралась в постель.

— Не бойся, ты увидишь, я не стану хандрить.

Было что-то детское в наслаждении, с которым Чарли ласкал худощавое тело Лоры. И все же, несмотря на свое обещание, она проронила слезу. Он гладил ее волосы, перебирая пальцами каштановые завитки. Она попросила сигарету. Чарли прикурил две — для нее и для себя. Лежа бок о бок, они курили не спеша. Закончив сигарету, Лора загасила окурок в пепельнице и, повернувшись, склонилась над Чарли, разглядывая его лицо, как она это делала несколько часов тому назад на лугу. Но теперь он не спал и попытался ласкать ее грудь.

— Нет, смотри на меня, — потребовала она. — Сейчас ты пойдешь в свой номер. Прежде я не хотела этого из-за Кароль, но потом поняла, что должна согласиться, чтобы снять это заклятие. Понимаешь? Между нами есть что-то такое, что убивает людей всюду, где бы мы ни появились. Дело не в тебе одном и не во мне. Это случается обычно, когда мы вместе. Я подумала: а что, если наши отношения изменятся, может, изменится и все остальное? Может, исчезнет это колдовство?

— И ты решила лечь со мной в постель?

— Да.

— Надеюсь, тебе было не очень противно?

— Дурачок, было так хорошо! И мне давно этого хотелось.

— А сейчас ты и вправду хочешь, чтобы я ушел к себе?

— Да.

Когда Чарли выходил из комнаты, Лора окликнула его взволнованным голосом:

— Ты веришь, что девочка будет жить?


Через несколько дней после их возвращения в Париж пришло сообщение о смерти маленькой больной. Газета еще раз поместила фотографию, которую сделал Чарли, — большие глаза ребенка смотрели на вас, словно упрекая за то, что вы бессильны спасти его. Фотография имела успех, и крупный иллюстрированный еженедельник предложил ее автору место фоторепортера.

Чарли пошел сообщить Лоре, что уходит из газеты.

— Так будет лучше, — сказала она. — Я сама собиралась уйти и даже сменить профессию.

— Другого средства, кроме, как расстаться, нет.

Лора прикусила губу и покачала головой.

— Теперь, надо полагать, с этим кошмаром покончено, — сказал Чарли.

— Обещай, что никому не расскажешь.

— Может быть, ничего такого и не было. Просто цепь злосчастных совпадений.

— Ты же сам знаешь, что нет.

Он уходил, говоря себе, что теперь, когда эксперимент окончен — а это можно было считать экспериментом, — он никогда не узнает правды. А появившаяся с недавних пор другая загадка, также неразрешимая, сделала историю еще более запутанной. Действительно ли Лора отдалась ему, чтобы избавиться от кошмара? Она казалась тогда такой искренней, и потом эти слезы… Тайна той ночи не давала ему покоя. И невольно возникал вопрос: не было ли таинственное проклятье лишь предлогом и не пыталась ли Лора таким образом скрыть свое желание, свой каприз?

Перевод Р. Волкова.

К жизни иной*

Автомобиль подъехал к отелю. За несколько домов от него нашлось свободное место для стоянки. Когда машина остановилась, из нее вышли трое мужчин. Они подошли к отелю, прочитали вывеску и прошли в холл. В холле уборщица протирала влажной тряпкой пол. Хозяин уже стоял за стойкой, но еще без галстука.

— Сообщите, пожалуйста, мадам Марте Р., что мы ждем ее, — попросил один из вошедших.

Хозяин подсоединил штекер к одному из номеров на щите коммутатора.

— Мадам, вас спрашивают три господина, они ожидают в холле. — Он выслушал ответ и объявил: — Мадам сказала, что будет готова через десять минут.

— Я подожду в машине, — сказал один из мужчин. Второй опустился в кресло и закрыл глаза. Третий, самый молодой, высокий и тощий, осматривал холл. Он поглядел на автомат, выдающий почтовые открытки, присел было на диван, потом встал, нашел какой-то иллюстрированный журнал и принялся его листать.

Через пятнадцать минут появилась женщина лет тридцати пяти — сорока, в руках она держала клетчатый чемодан. У нее было бледное, без всяких следов косметики лицо, светлые, довольно длинные прямые волосы и глаза необычного серо-стального цвета. Одета она была в простенький бежевый костюм.

Мужчина, дремавший в кресле, тут же поднялся и направился ей навстречу.

— Здравствуйте, — сказал он.

— Здравствуйте, Венсан Тиссер.

— Позвольте представить вам Фреда Марана. Это наш фотограф.

Марта Р. посмотрела на молодого человека.

— Вы меня видите впервые? — спросила она.

— Он еще новичок, — ответил Венсан Тиссер.

— Как правило, фотографам я нравлюсь, — сказала она.

— Это из-за ваших глаз, — заметил Венсан Тиссер, — если на фотографии удаются ваши глаза — это залог успеха. Глаза, прожигающие бумагу!

Обе руки у нее были заняты: в одной она держала дамскую сумочку и шарф, в другой — клетчатый чемодан.

Она подошла к стойке и попросила счет; хозяин послал за женой. Расплатившись, Марта Р. сказала:

— Ну вот, мне остается толькопоблагодарить вас. Вы были очень внимательны.

— Вам понравился наш отель? — спросил хозяин.

— Да, очень хороший отель.

— Что ж, до свидания, мадам, приезжайте еще.

— Да-да…

— Приезжайте, — повторила вслед за мужем хозяйка.

Венсан Тиссер взял чемодан и поспешил к выходу. У автомобиля он предложил Марте Р.:

— Мы сядем сзади, если вы не против, а Фред — рядом с шофером.

Они сели в машину, шофер поздоровался с Мартой Р. Фотограф забрал с заднего сиденья свою дорожную сумку и поставил ее в ноги.

Машина покатила по улицам Парижа. Было семь часов утра. В это время в городе обычно большое движение, автобусы набиты до отказа, и невольно удивляешься всей этой суете, хотя знаешь, что в этот час столица просыпается и спешит на работу.

— Париж… — проговорила Марта Р.

Час пик, — подхватил Венсан Тиссер.

— Уж этот час пик, когда только он кончится, — ворчал шофер, искусно лавируя в потоке машин. Наконец они достигли Венсенского леса и поехали быстрее.

— Ну вот, Париж остался позади, — с облегчением вздохнул шофер.

— А мне совсем не жаль расставаться с ним. Ничего запоминающегося. Какие-то бистро, безликие дома… — сказала Марта Р. равнодушно.

Она достала из сумочки пачку сигарет «Галуаз» и угостила своего соседа. Тот щелкнул зажигалкой. Из-за сильной тряски ей никак не удавалось прикурить, и он вынужден был взять ее за руку.

Она подняла на него глаза и сказала, едва заметно улыбнувшись:

— Не беспокойтесь, я дала себе слово не плакать.

Венсан Тиссер одобрительно кивнул. Она оперлась на подлокотник, отодвинулась в угол, одернула юбку, стараясь прикрыть колени, и сделала несколько неглубоких затяжек, наблюдая, как за стеклом проносятся пригородные дома. Разговаривать было трудно: машина шла с большой скоростью, и шум мотора заглушал голоса.

Время от времени автомобиль замедлял ход, попадая в очередной затор. На шоссе было очень много грузовиков. Один из них неожиданно выскочил на дорогу, когда они проезжали мимо какого-то завода, и шоферу пришлось резко затормозить.

— Пьер — отличный водитель, — сказал Венсан Тиссер. — Надеюсь, вы не боитесь ездить в машине?

— Нет, не боюсь. И вообще вы мне внушаете доверие. Ваша голова, овал лица и подбородок, ваше крепкое телосложение и плечи…

Молодой фотограф обернулся.

— Ты что, видишь меня впервые? — спросил Венсан Тиссер.

— Я очень волнуюсь по поводу этих фотографий, — сказала Марта Р. — Я знаю, что там снимать запрещено. Не хотелось бы начинать с неприятностей. А вам непременно нужны фотографии?

— Таков был ваш уговор с редакцией газеты. Вы получили за это деньги. Нам очень важно сфотографировать вас в тот момент, когда вы переступите порог этого заведения. Но не тревожьтесь, Фред — славный парень, он умеет работать деликатно.

— Я пошла на это ради детей. И газете вашей предложила этот репортаж только для того, чтобы дети получили за него деньги. Это последнее, что я могу продать, последнее, что я еще в силах дать им.

— А где ваши дети? — спросил молодой фотограф.

— У ее брата. Прекрати задавать глупые вопросы, — сказал Венсан Тиссер.

— Со времени процесса? — все же рискнул Фред.

— Да, с тех пор, — ответила Марта Р.

— И вы уезжаете туда навсегда?

— А что мне еще остается?

Между тем автомобиль, невзирая на многочисленные заторы, упрямо продолжал свой путь. Асфальтированное шоссе порой переходило в мощеную дорогу, то совершенно голую, то обсаженную деревьями. В низинах полей, уныло тянувшихся вдоль дороги, белели остатки тумана.

Они подъезжали к Бри-Конт-Робер. Внезапно шофер затормозил и выругался. Венсан Тиссер спросил, что случилось.

— Кажется, проколол переднюю камеру.

Мужчины вышли.

— Можно, я останусь в машине? — спросила Марта Р. — Я не тяжелая.

Шофер с помощью Тиссера и фотографа установил домкрат и вытащил запасное колесо. Они торопились, словно гонщики-раллисты, которым дорога каждая секунда. Когда колесо было заменено, шофер вытащил из-под своего сиденья тряпку, и они по очереди вытерли руки. Марта Р. по-прежнему сидела съежившись в углу. За все это время она ни разу не шевельнулась. Вскоре автомобиль уже снова мчался на полной скорости.

— Как долго туда ехать? — спросила Марта Р.

— Часов пять — пять с половиной. Триста пятьдесят километров.

— Триста пятьдесят… — Марта Р. закрыла глаза, затем снова открыла. — Раньше я думала, что постараюсь запомнить эту дорогу, что буду часто вспоминать ее потом, и вот…

— Да, это явно не самая красивая дорога, — сказал Венсан Тиссер. — Пожалуй, даже довольно скверная.

Пассажирка долгое время ехала молча и курила одну сигарету за другой. Часа через два она пожаловалась:

— Мне холодно.

— Можно где-нибудь выпить кофе, — предложил Венсан Тиссер. — Он наклонился к шоферу: — Наша дама очень замерзла. Мы не могли бы остановиться у какого-нибудь кафе?

Шофер включил отопление, и в салон хлынул теплый сухой воздух со специфическим запахом.

— Я остановлюсь в Труа, — сказал шофер.

До города было уже недалеко. Они приехали туда через несколько минут. Шофер свернул направо в поисках вокзала.

— Я вроде помнил, где он. Должен быть где-то здесь.

Наконец они нашли вокзал и, оставив машину на стоянке, пешком отправились в кафе, которое было тут же, рядом.

Большой, по-видимому, недавно отремонтированный зал был почти пуст. Часы в светящемся неоновом квадрате показывали без четверти десять. У стойки какой-то мужчина пил красное вино. Женщина довольно привлекательной наружности, расстегнув пальто, присела за столик, вернее, она сидела возле него, закинув ногу на ногу. Рядом на полу стоял чемодан.

Путешественники заказали двойной кофе с молоком и рогалики.

— Очень устали? — спросил Венсан Тиссер.

— Нет, только немного замерзла.

Пока их обслуживали, посетительница поднялась, взяла свой чемодан и вышла. Все четверо посмотрели ей вслед. Марта Р. выпила только кофе и закурила.

— Я все время курю, — сказала она. — Думаю, что это последняя сигарета.

Она молча сделала несколько затяжек, и вдруг лицо ее стало суровым и даже чуточку вызывающим. Венсан Тиссер хорошо знал это выражение, такой была Марта Р. в те годы… когда ей пришлось постоять за себя.

— Марты Р. больше не будет, — сказала она. — Там мне дадут другое имя.

Она встряхнула головой, словно желая избавиться от какого-то тягостного воспоминания или обиды. Этот жест Тиссеру был тоже хорошо знаком. Перед тем как начать работать над мемуарами Марты Р., он много раз беседовал с нею.

— Во всяком случае, — продолжала она, — это имя сейчас уже никому ни о чем не говорит. Вот вы, молодой человек, — обратилась Марта Р. к фотографу, — вам известно мое имя? Вы помните, что я совершила?

— Не очень хорошо. Кое-что, конечно, помню. Многое было непонятно. Кстати, когда все это случилось?

— Я провела в тюрьме десять лет и вышла из нее полтора года назад. Сколько вам было тогда? Одиннадцать, двенадцать? Родители позволяли вам в то время читать в газетах про убийства?

Репортер подозвал официанта и расплатился.

Когда Марта Р. вновь очутилась в машине, она сказала:

— Теперь мне получше. — Она улыбнулась своим спутникам и обратилась к Венсану Тиссеру: — Так как зовут вашего товарища? Я забыла.

— Фред.

— Ах да! Он очень славный.

— Он очень славный и уже настоящий фоторепортер. Только слишком много болтает, задает вопросы, которых не следует задавать. Портит нам все дело.

— Не ворчите, папочка, — сказал Фред.

— Вполне естественно, что мое решение удивило всех, — продолжала Марта Р. — Провести десять лет за решеткой и, едва выйдя из тюрьмы, снова запереть себя в четырех стенах, только теперь уж навсегда… Но я поняла, что для такой женщины, как я, в современном обществе нет места. Чтобы понять это, мне вполне хватило восемнадцати месяцев.

Она опять покачала головой, словно мысленно беседуя сама с собой и отказываясь признавать свои собственные открытия.

Город Труа и кафе были уже далеко позади, ушли в прошлое. Пейзаж становился более строгим — пологие холмы, окруженные темными лесами.

— Здесь мрачновато, — сказал Венсан Тиссер. — Этот восточный ландшафт годится лишь для поля боя.

Марта Р. с любопытством посмотрела в окно, до через минуту снова съежилась в своем углу, уставившись в пустоту, и, казалось, ничто уже не могло больше привлечь ее внимания. Равнины, леса, холмы сменяли друг друга, по небу плыли тяжелые облака, грузные вороны кружились над полями, темный асфальт, казавшийся даже голубоватым, уходил под колеса.

— Когда мы приедем?

— Полагаю, что к часу.

Они действительно добрались до Безансона в начале второго.

— Город, похоже, красивый, — заметила Марта Р.

Автомобиль миновал несколько мостов и покатил по набережной.

— Вы не хотели бы пообедать перед тем, как отправиться туда? — спросила Марта Р.

Они изучили меню двух или трех ресторанов неподалеку от рынка.

— Вот, кажется, спокойное местечко, — сказал шофер.

— Спокойное… — повторила Марта Р. — У меня впереди такая спокойная жизнь…

Они долго колебались и наконец сделали выбор. Заказывала она: паштет по-деревенски, форель, утка.

— Давайте, давайте, — говорил молодой фотограф, — не стесняйтесь, за все платит газета.

Венсан Тиссер посоветовал взять розового прованского вина.

Во время обеда Марта, Р. казалась оживленной, почти веселой. Но когда подали форель, она принялась кромсать ее, пока рыба не превратилась в кашу.

— Почему вы не едите? — удивился фотограф.

— Я сыта.

— Может, вы все же передумаете? — мягко спросил Венсан Тиссер.

Она отрицательно покачала головой и взяла немного форели, вернее, того, что от нее осталось. Тиссер подлил еще вина. Она отодвинула свою тарелку, закурила сигарету, потом еще одну.

— На этот раз, — сказала Марта Р., — и в самом деле последняя.

Даже фотографу не удавалось возобновить разговор.

Они выпили кофе.

— А вы помните, — спросила Марта Тиссера, — когда вы работали над моими мемуарами, мы все время варили себе кофе.

Венсан неожиданно понял всю бессмысленность этого путешествия. Ему хотелось крикнуть: «Позвольте, то, что вы собираетесь сделать, нелепо! В наше время такое никому и в голову не придет!» Но решил, что лучше не начинать этого разговора и не задавать вопросов, на которые она станет отвечать готовыми фразами. Он подумал, что Марта Р., вероятно, подражает какой-нибудь героине некогда популярного, но теперь уже забытого романа и думает, что для нее это выход. Если бы он попытался заставить ее объяснить свое решение, то наверняка убедился бы, что она неумна и даже немного примитивна. Венсан Тиссер попросил счет.

Марта Р. открыла сумочку, достала помаду и подкрасила губы. Затем она взяла свою чашку с кофе и выпила до дна. Когда она поставила чашку, на ней были видны следы помады.

— Как глупо, — сказала она, — я совершенно машинально накрасила губы.

Она вышла из-за стола, прошла в туалетную комнату и вернулась уже без помады.

— Теперь я вполне подхожу для того заведения, куда мы едем, — сказала она.

Они вышли из ресторана и направились к машине, стоявшей на площади.

— Осталось километров десять, — объявил шофер.

Машина выехала из города и очутилась на дороге, удивительно похожей на те, по которым они колесили с самого утра. И все же эта дорога была совсем особенной — она была последней для Марты Р. Лицо женщины вдруг задрожало и исказилось. Венсан Тиссер внимательно наблюдал за ней, следил за уголками ее губ, подбородком, глазами… Он уже давно привык к женским слезам, но все еще сомневался, что она заплачет, пока по ее щекам не побежали первые слезинки. Венсан поспешно взял ее за руку.

Они отыскали поворот, свернули на узкую дорогу и, проезжая мимо садовых оград, впервые за все время путешествия почувствовали, что они действительно за городом. Когда автомобиль промчался мимо какой-то деревни и снова выехал на неширокий проселок, впереди внезапно появился монастырь. Он грозно возвышался прямо перед ними, словно дорога кончалась здесь, хотя на самом деле она шла дальше, огибая монастырь слева.

— Останови машину где-нибудь тут, — сказал Венсан Тиссер.

Шофер съехал на обочину, и все четверо вышли. Увешанный фотоаппаратами Фред выскочил первым. Они осмотрели входную дверь и пошли вдоль монастырской стены, пока не наткнулись на открытую калитку какого-то двора, который с одной стороны замыкала высокая глухая стена монастыря, а три других граничили с огородом, позади которого тянулись поля, где разгуливали куры и коровы.

— Может, зайдем сюда и сделаем пару снимков? — предложил Фред.

Марта Р. отказалась наотрез.

Они вернулись обратно к машине, не зная, что делать дальше.

— Мне все же надо идти туда, — сказала она.

— Вы позвоните, а Фред щелкнет, когда вам откроют дверь и вы войдете в монастырь, — сказал Тиссер.

— В последний раз я вас сниму, — подчеркнул молодой фотограф.

— Хорошо, только не идите за мной следом. Постарайтесь, чтобы сестры вас не заметили. Боюсь, как бы не было неприятностей.

Она стала прощаться, сперва с шофером, затем с молодым фотографом, потом подошла к Венсану Тиссеру и бросилась к нему в объятия. Журналист вспомнил их первую встречу — Марта Р. тогда только что вышла из тюрьмы. На ней было платье с высоко поднятыми прямыми плечами — в соответствии с модой десятилетней давности. Эта одежда, как и ее хозяйка, провела в заключении десять лет, провисев на тюремном вещевом складе. Тиссер и Марта Р. быстро нашли общий язык и долго беседовали в каком-то кафе, потом бродили по улицам, потом сидели на скамеечке в городском саду. Он был таким чутким, таким внимательным во время их первой встречи, что, когда настало время прощаться — там же, на скамеечке, в темноте ночи, — Марта Р. схватила его руку и поцеловала ее. Ему стало стыдно, потому что он не считал себя ни добрым, ни чутким, более того, он понимал, что использовал все средства, чтобы внушить доверие этой женщине и уговорить ее продать газете свои мемуары. К тому же совершенно невыносимо видеть, что человек настолько признателен вам, что способен в знак благодарности поцеловать вашу руку. Кто он, собственно, такой, чтоб ему целовали руки?

Марта Р. отстранилась от него, и репортер в последний раз посмотрел в ее серые глаза, которые стали знамениты так же, как и ее преступление, — ведь убийца, лишенный привлекательности, обычно не способен заинтересовать публику.

Она собралась с силами и направилась к дверям монастыря. Молодой фотограф принялся за дело. Он работал очень проворно, перебегал с одного места на другое, выбирая позицию, и при этом ни на секунду не отрывал глаз от видоискателя.

Марта Р. позвонила. Через несколько минут дверь отворилась, и появилась монахиня. Фотограф расположился так, чтобы обе они оказались в поле его зрения. Он щелкал затвором аппарата так стремительно, словно стрелял из пулемета, боясь упустить цель, и, прежде чем за Мартой Р. закрылась тяжелая дверь, он успел сделать несколько снимков.

Шофер курил, стоя возле машины.

На этот раз Венсан Тиссер сел впереди.

— А она была симпатичная, эта женщина, — сказал шофер. — И если б не ее преступление, да еще такое жуткое…

— Не пойму, почему она решила уйти в монастырь, — сказал фотограф. — Она что, отвыкла от свободы?

— Жизнь свою можно устроить везде: в тюрьме, в монастыре — все равно где, особенно когда она тебя уже достаточно потрепала и ты достиг определенного возраста. Наступает момент, когда тебе вообще не хочется жить и ты готов броситься в Сену, — объяснил Венсан Тиссер.

— И все же, — сказал Фред, — первый раз я провожаю такую хорошую женщину в такое гиблое место.

Они добрались до Безансона и у выезда из города заправили машину.

— Если ехать с приличной скоростью, — сказал шофер, — через пять часов будем в Париже.

Перевод Н. Дубининой.

Мими[19]

Впервые Пьер Буржуа увидел Мишель Н., когда ей было не больше двадцати. В то время он работал редактором в рекламном агентстве. Начинающая художница приехала в Париж из провинции. Это была безвкусно одетая пухленькая блондинка с большими серыми глазами беззащитной жертвы — сама невинность. Но не скрывалась ли за этой кажущейся детскостью искусно разыгрываемая комедия? Мишель тут же переименовали в Мими, и многие не упускали случая шлепнуть ее по заду.

Пьер сталкивался с Мишель очень редко, и все же из сплетен и случайных разговоров с ней он узнал, что приехала она из Фижака совершенно одна, надеясь устроить свою жизнь в столице. Юго-западный акцент выдавал в ней жительницу департамента Ло. Пьера всегда поражали люди, которые ехали в Париж в расчете на свою счастливую звезду. А шансов на удачу было так мало! Что ожидало их? Большие, широко раскрытые глаза Мими, казалось, были созданы для того, чтобы поведать окружающим обо всех невзгодах и обидах, которые сыпались на нее, как из рога изобилия.

Директором агентства, где работали Пьер и Мими, был некий Гувьон, мужчина лет сорока, жизнерадостный верзила, любитель вкусно поесть и поухаживать за женщинами. Он никого и ничего не принимал всерьез, даже самого себя. Дела его мало занимали. К служащим и вообще ко всему на свете он относился с любопытством посетителя зоопарка, прогуливающегося вдоль вольеров. Мишель, которая изо всех сил старалась быть похожей на парижанку, в особенности забавляла его. Он частенько делился своими мыслями с Пьером, видя в нем почему-то достойного доверия собеседника.

Однажды после обеда директор агентства вместе с Пьером и художником-графиком отправились к своему заказчику в Нейи (парфюмерная фирма, для которой они выполняли заказ, располагалась в громадном здании из стекла и бетона), чтобы на месте с главой фирмы обсудить готовые эскизы. По предложению графика с ними отправилась и Мишель, в ее обязанности входило таскать папку с рисунками. Дискуссия была долгой и упорной. Почти все варианты были отвергнуты. Несколько подавленные, они расстались с заказчиком только в десять часов вечера. Художник куда-то торопился. Он сил за руль своего спортивного автомобиля и тут яле исчез. Гувьон, Пьер и Мими возвращались втроем.

— Идиотская профессия, — ворчал Пьер, когда они садились в машину Гувьона. — Вся наша работа — я не решаюсь назвать подобное ремесло искусством — зависит от мнения людей, которые ни черта в этом деле не «мыслят».

— Что поделаешь, — сказал Гувьон, встряхнувшись, словно медведь, которого окатили из ведра водой. — Одно время я мечтал стать писателем. Но когда подумал, что каждый мало-мальски грамотный идиот начнет судить обо мне и о том, что я делаю, я решил — к черту! И сжег рукопись.

— Что же ты написал?

— Да так, дурацкий роман. Время от времени я его потом перечитывал для собственного удовольствия.

— Погоди, но ты же сжег его.

— У меня осталась копия. Ребята, а как насчет того, чтобы подкрепиться? Может быть, заскочим куда-нибудь?

На площади Перейр они обнаружили открытую пивную. В ней было пусто. Выбор оказался скудным, и Гувьон, большой любитель поесть, скорчил гримасу. Только присутствие молоденькой Мими как-то скрасило ужин. Гувьон начал расспрашивать ее, как она устроилась в Париже, нравится ли ей работа в агентстве и не нуждается ли она в чем-нибудь. Она была смущена и отвечала односложно.

— Да из тебя слова не вытянешь, — пробормотал он. — В своем Ло ты тоже была такой?

— Я приехала не из Ло, я училась живописи в Тулузе.

— Должно быть, ты там не скучала одна?

— И да и нет. У меня был муж.

— И ты до сих пор молчала…

— Но теперь я вдова.

— Подумать только — вдова!

— В любом случае это протянулось бы недолго. Хоть я и была молода, но скоро поняла, что муж у меня — а мы с ним дружили с детства — какой-то шальной и способен выкинуть все что угодно. Жили мы в комнате для прислуги. Однажды ему вдруг взбрело в голову вылезти из окна на крышу. И он сорвался.

— Да у тебя за плечами целая жизнь. Кто бы мог подумать!

— Еще бы, такое пришлось пережить! Но теперь я стараюсь об этом не вспоминать.

Они вдруг почувствовали в ее тоне какое-то ожесточение, но продолжали с участием расспрашивать Мими.

— Не сокрушайся, еще не все потеряно, — сказал Гувьон.

— Конечно, нет, — ответила она, покачав головой. — Я еще найду свой путь.

Мими не согласилась, чтобы ее отвезли домой на машине: на метро она быстро доберется до площади Республики, а уж оттуда рукой подать. Одна-одинешенька шла она через пустынную площадь в сторону метро в своем светлом плаще, туго затянутом на талии, с распущенными длинными волосами, которые словно вспыхивали на свету всякий раз, когда она проходила под фонарем. Пьеру казалось, что он видит финал какого-то фильма. Ему вспомнились трогательные заключительные кадры чаплинских картин, ставшие классическими. Трудно было не растрогаться при виде этой одинокой, исчезающей в ночи фигурки. Но слова Гувьона вернули его на землю:

— Соображаешь? Вдовушка!

Через несколько дней, когда Мишель появилась в агентстве, все заметили, что она обрезала волосы и сделала модную прическу. Гувьон и Пьер встретились с ней на лестнице.

— До чего же ты смешная, — заметил Гувьон.

По сравнению с Мишель он был великаном, но, поскольку она стояла несколькими ступенями выше, они оказались на одном уровне. Неожиданно он протянул руку к ее груди и поймал за выступавший под тканью бугорок. Пьер надеялся, что увидит сейчас обезумевшие от гнева и обиды глаза, которые так поразили его, когда он увидел ее впервые. Но, к его удивлению, ничего подобного не произошло. Нахальный Гувьон продолжал щипать ее, а Мими смеялась каким-то вульгарным, заискивающим смехом. Смотрела на него в упор и смеялась. Без сомнения, это значило: «Ты думаешь, мне стыдно?.. Как бы не так. Скотством меня не удивишь. Охмурить меня вздумал, но я-то вижу тебя насквозь и знаю, чего ты добиваешься, и теперь ты в моих руках». Пьер Буржуа, который еще не избавился от некоторой доли наивности, был поражен до глубины души. Как будто в этот момент он сам стал жертвой разврата и порока.

Несколько месяцев спустя Пьер ушел из агентства и потерял из виду Мими, Гувьона и всех, с кем работал долгие годы. Он познал новые взлеты и падения, столь характерные для людей его профессии. В личной жизни ему по-прежнему не везло. Он женился и почти тут же развелся. Было у него немало радостных дней, но еще больше серых будней.

Устав расхваливать моющие средства и прочие товары, окончательно обалдев от рекламных мини-песенок — в агентстве их называли погремушками, поскольку за музыкой нельзя было расслышать слов, — Пьер Буржуа решил искать более спокойной жизни. Он начал пробовать перо в детской литературе, думая, что в случае успеха пошлет к черту рекламу. Начало было обнадеживающим. Рассказы понравились, и издатель посоветовал ему продолжать. В его воображении уже выстраивались томики, целая библиотечка книг для детей. Однако скоро новое увлечение ему наскучило. Мысль о том, что ему придется всю жизнь мучиться, придумывая сюжеты для этого своеобразного читателя, не признающего ничего, кроме сказок, повергала его в уныние. У него самого не было детей, да он и не хотел их иметь. И как это ему в голову пришла такая блажь!

Богатым воображением он никогда не отличался. Вернее, ему, как правило, надо было уцепиться за какой-то реальный факт. Так, вспомнив однажды о Мишель, о том, как она появилась в агентстве с модной прической и как встретилась на лестнице с Гувьоном, он стал сочинять историю о большеглазой деревенской девочке с длинными волосами, которая приехала в город, где ее на каждом шагу подстерегают несчастья. Нужда заставила ее поступить в цирк, где ей пришлось расстаться со своими прекрасными волосами.

Теперь она надевает на голову лохматый парик, который вызывает смех у зрителей. Она изображает великосветскую даму. И чем громче хохот в зале, тем больше ей хочется плакать. Но однажды девочка приезжает с цирком в родную деревню. Там она встречается со своим другом детства. Она опять счастлива, и у нее снова красивые длинные волосы.

Сочиняя эту историю, Пьер постоянно спрашивал себя, как сложилась судьба Мишель в огромном городе, готовом поглотить любого. Удалось ли ей вернуть свои длинные волосы?

Весной издатель увез Пьера с собой в Болонью на ежегодную ярмарку детской книги. Этот город, красивый и строгий, живший старыми университетскими традициями, понравился ему — настоящий город-труженик. А вот ярмарка оказалась на удивление скучной… Расхаживая между стендами, Пьер неожиданно столкнулся со старым знакомым, с которым когда-то вместе работал. Поль Визер, высокий мужчина с изможденным лицом — в нем было что-то птичье, — в свое время прослыл чудаком. Он обосновался где-то в глуши, в Бретани, построил мастерские и начал выпускать книжки-игрушки, пытаясь возродить местные ремесла. Раскрываясь, эти книжки превращались в дома, корабли, самолеты, и герои их двигались, как живые. Пьер Буржуа сочинил для него несколько сюжетов. Вечер они решили провести вместе.

Пьер заехал за Полем Визером в отель. В баре, где они договорились встретиться, царили тишина и полумрак. Пьер вошел и в нерешительности остановился у входа. Поль Визер поднялся из глубины кожаного кресла и подал ему знак. Когда Пьер приблизился, он увидел рядом с Полем какую-то женщину. Издатель тут же представил их друг другу, но Пьер не расслышал ее имени. Он сел в кресло. После тяжелого дня, проведенного на ярмарке, у него болела голова, и он думал, чего бы ему выпить для бодрости. И тут знакомая Поля Визера спросила:

— Пьер, ты не узнаешь меня?

Пьер смутился и с изумлением взглянул на нее.

— Мишель?

Да. Это была Мишель. Столько лет прошло… Он извинился, сославшись на головную боль.

— И потом, у меня это какая-то напасть, — сказал он, — я часто не узнаю людей, в особенности женщин. Можно подумать, что они специально меняют свой облик.

— Неужели я так изменилась?

— У тебя были длинные волосы, хотя нет, короткие… Ну да, сначала длинные, а потом короткие.

Наконец-то нашел нечто среднее.

— Какая память!

— Да, на память я не жалуюсь. А вот людей не узнаю. Хуже того, я часто не узнаю старых знакомых, а иной раз бросаюсь к человеку, которого прежде и в глаза не видел.

Ужинали они в городе. Сидя в ярко освещенном зале ресторана, Пьер Буржуа пытался определить, какие отношения были между Полем и Мишель. Вряд ли они жили вместе. Она снимала комнату недалеко от Ботанического сада. А он большей частью живет в Бретани. Возможно даже, женат. Скорее всего, ярмарка в Болонье была для них просто удобным поводом для встречи.

Напрасно Пьер пытался увидеть в сидящей перед ним женщине прежнюю Мишель. В ее речи уже почти не чувствовалось акцепта. Некогда пухлая, соблазнившая своей пышной грудью Гувьона, она стала неузнаваемой. Все теперь было плоским — по последней моде. И глаза изменились. Когда-то большие и серые, полные боли и отчаяния, они стали как будто темнее. Изображая волнение и крайнюю заинтересованность, Мишель слегка округляла глаза, и взгляд ее становился пронзительным и неподвижным. Это выражение появлялось у нее всякий раз, как она хотела изобразить какие-то необычные эмоции: радость при виде Пьера, или удовольствие от вкусного блюда, или восхищение этим городом, который так хорош в апреле…

Эта ее манера пугала Пьера Буржуа.

— Чем ты теперь занимаешься? — спросил он.

— Так, рисую для детского журнала. А вообще всем понемногу — что подвернется.

— Помог бы ей найти место, — подхватил Поль Визер. — Она делала для меня отличные макеты книг. Но, как ты знаешь, я сейчас сижу без денег.

— Надо подумать.

— Мы наверняка встретимся в Париже, — сказала Мишель. — Я верю в судьбу. Мы потеряли друг друга из виду на многие годы и вот свиделись. Держу пари, теперь мы будем встречаться постоянно. — И она добавила, широко раскрыв глаза и слегка переигрывая: — Я так счастлива, что вижу тебя, Пьер!

Он записал ее домашний адрес и телефон.

И действительно, эта встреча оказалась не единственной. Некоторое время спустя Пьер Буржуа столкнулся на улице со своим бывшим университетским однокашником Морисом Ледрю. Он бы его, конечно, не узнал, ибо некогда худенький мальчик стал поперек себя толще, но тот окликнул его сам. Ледрю тяжело дышал, вид у него был такой, будто он изнемогает от бесконечных забот и беготни по городу. Они разговорились. Прежде Ледрю строил планы в области музыкальной критики: собирался писать эссе о дактилических ритмах в фортепьянных произведениях Шуберта или что-то в этом роде. А сейчас писал кое-какие статейки для радио, сочинял тексты, которые печатались на конвертах для пластинок, составлял программы концертов.

— А я несколько лет проработал в рекламе, сейчас пишу книжки для детей, — сказал Пьер.

— Да, тяжело. Приходится много бегать. Ну что ж, в конце концов, каждый живет, как может. Что ни говори, тексты для пластинок тоже доходная статья, — вдруг рассмеялся Ледрю.

Друзья зашли выпить по рюмочке.

— Послушай, ты пишешь для детей, — сказал Ледрю, — надо полагать, тебе будет интересно познакомиться с человеком, который занимается тем же. Это будет полезно для вас обоих.

Морис предложил пообедать вместе. Пьер пришел в ресторан первым и уселся за столик, наблюдая за входом. Вскоре в дверях появился запыхавшийся Ледрю. С ним была Мишель. Пьер поднялся им навстречу. Ледрю представил их друг другу.

— Кажется, мы уже знакомы, — улыбнулась Мишель. — Причем очень давно, еще со времен работы в рекламном агентстве.

— А вы-то как познакомились? — спросил Пьер.

— Мишель делала рисунки на конвертах для пластинок.

— Я и не знал, что ты увлекаешься музыкой.

— В самом деле, когда-то мы называли друг друга на «ты». И ты не знал, что я увлекаюсь музыкой? Слышишь, Морис?

Когда подали кофр, Мишель стала тихонько напевать песню Малера «В полночь», и толстяк Ледрю подхватил мелодию. Песня, видимо, была им хорошо знакома, и оба испытывали удовольствие от этого пения дуэтом, которое время от времени прерывалось восторженными возгласами. «До чего же противны иногда эти меломаны. Просто голову потеряли от счастья! — подумал Пьер. — Впрочем, что это со мной?» Слушая их пение и реплики, которыми они обменивались, он подумал, что эту парочку, судя по всему, связывают более чем дружеские отношения. Видимо, Ледрю сменил Поля Визера. Хорошо хоть он не завел разговор о Болонье! Он вообще-то не отличался сообразительностью, но на этот раз не сплоховал.

Два месяца спустя, проходя мимо «Двух Маго», Пьер увидел сидящих на террасе Мишель и Поля Визера. Он хотел сделать вид, будто не заметил их, но Мишель окликнула его. Пришлось остановиться и изобразить удивление.

— Ну как дела? Вы так и не виделись после Болоньи? — спросила она.

— Да, ведь ты хотел встретиться с ней в Париже и подыскать ей работу, — подхватил Визер.

— Не удалось.

Они просидели в «Двух Маго» весь вечер. И вдруг ни с того ни с сего Пьер Буржуа спросил:

— Ты помнишь Гувьона?

— Конечно.

— Он умер.

— Подумать только….

А в следующий раз он встретил ее с Ледрю в Доме радио. Они искали студию «Музыкальная Франция», чтобы записать какой-то текст на пленку.

С тех пор он виделся с ней почти каждый день — то в какой-нибудь редакции, то на литературном вечере, то в кинотеатре на левом берегу Сены. Она была либо с Визером, либо с Ледрю, а иногда одна. Фортуна так и не, улыбнулась ей. Она по-прежнему рисовала для детских журналов. Когда Пьер встречал ее одну, она охотно болтала с ним о своих знакомых — как об одном, так и о другом, не касаясь, однако, отношений, которые связывали ее с ними. «Да и к чему, собственно, объяснять что-либо?» — спрашивал себя Пьер. Зато из ее рассказов он узнал, что у издателя дела идут из рук вон плохо. Ледрю тоже выбивался из сил, работая ночи напролет над грошовыми статейками, за которые к тому же с трудом выбивал гонорар.

— Вам надо чаще встречаться, — говорила она. — Он тебя очень любит. Не знал? Ты мог бы ему помочь.

Но каждый раз, когда они виделись, этот бедняга Ледрю, запыхавшись, мчался куда-то в надежде получить заказ на радио, пустяковую статейку в редакции, какую-нибудь работу на студии грамзаписи или, наконец, просто материал для перепечатки. Только рядом с Мишель он, казалось, обретал покой и, как прежде, принимался напевать вместе с ней какую-нибудь замысловатую мелодию.

Перед самой пасхой, собираясь в горы на отдых, Пьер забежал в редакцию одного женского журнала, чтобы сдать написанную им к празднику пасхальную сказку, и встретил там Мишель. Она пыталась пристроить в журнал свои рисунки.

— Еду в горы кататься на лыжах, — сообщил он ей.

— Далеко?

— В Савойю. — Он назвал горный курорт.

— Конечно, знаю, я частенько бываю там.

— С друзьями?

— Там есть прекрасный отель — «Л’Адре». Очень рекомендую. Правда, он совсем маленький, но прелесть.

— Да нет, я к знакомым, у них свой домик. Ты не собираешься туда случайно? Сейчас самый разгар сезона.

— Вряд ли.

Отдыхая в горах, Пьер спросил своих знакомых, не знают ли они Мишель Н., которая обычно останавливается в отеле «Л’Адре». «Ну конечно, это та самая блондинка, что всегда бывает здесь с депутатом от правительственного большинства. Ее тут знают все. Они приезжают каждый год». Депутат входил в число знаменитостей, которыми очень гордился курортный городок.

— Депутат от большинства… забавно, — тихо сказал Пьер. — Очень жаль, что их здесь нет. Хотел бы я взглянуть на них.

— Но ты же знаешь, сейчас идет парламентская сессия. Они приедут позже.

Возвратившись в Париж, он при встрече с Мишель постарался быть немногословным:

— Погода была дивная. Почти весна. Каждый раз, когда я проезжал мимо «Л’Адре», вспоминал тебя.

— Благодарю. По правде говоря, лыжи меня не очень интересуют. Но я люблю этот городок, отдыхать там чудесно.

— Все зависит от того с кем.

— Да.

Теперь, встречая Мишель то с Ледрю, то с Визером, Пьер поневоле вспоминал и о депутате.

Вскоре Поль Визер вылетел в трубу. И от него ушла жена. Вернувшись в Париж, он занял место главного редактора в одном из литературных издательств. Пьер подумал, что эти события должны как-то отразиться на судьбе Мишель: теперь Визер может жениться на ней. Но этого не случилось.

«В конце концов, — рассуждал он, — каждый стремится к тому, чтобы различные стороны его жизни не соприкасались одна с другой. У одних это работа и личная жизнь. У других — разные этапы в личной жизни; эти обычно ведут сложную игру, однако не всем это удается. Что же касается Мишель, то она виртуозно выходит из всех сложных ситуаций. Я по чистой случайности знаю всех трех ее поклонников, однако сами они даже не подозревают о существовании друг друга».

Пьеру казалось, что он наблюдает из мансарды за окнами дома напротив и видит, как Мишель появляется то в одной, то в другой, то в третьей комнате, которые между собой не сообщаются. Его давнее знакомство с Визером и поездка на горный курорт, куда Мишель ездит отдыхать со своим депутатом, — просто цепь случайных совпадений. Только благодаря этой случайности и обнаружилась причастность к судьбе Мишель всех троих мужчин, считавших, что они в полной безопасности. Однако Пьер умел держать язык за зубами. Эта ситуация забавляла его, но он не позволил себе ни одного неосторожного слова, которое могло бы повредить Мишель. И он вовсе не собирался воспользоваться случаем, чтобы установить более тесные отношения с ней. При встрече с Мишель он даже не пытался намекнуть на то, что было известно лишь им двоим, и только в глазах его вспыхивали веселые искорки — эта женщина удивляла и восхищала его.

— О чем ты думаешь? — спрашивала она в таких случаях.

— Так, ни о чем.

Прошло несколько месяцев, как он не видел Мишель. Встречи с ней походили на лотерею: никогда не угадаешь, с кем из своих друзей (депутат, любитель горнолыжного спорта, не в счет) она будет в следующий раз. Наконец Пьер наткнулся на Ледрю. Бедняге столько приходилось бегать по городу — из редакции газеты на радио, оттуда на студию звукозаписи и снова в редакцию, — что не встретить его было трудно. Париж огромен, но изо дня в день жители его движутся почти по одному и тому же маршруту, и знакомых на улице здесь можно встретить так же часто, как в деревне.

— Как Мишель? — спросил Пьер.

— Ты что, не знаешь? Она решила порвать со мной и вышла замуж за хирурга, который возглавляет клинику в Эфиопии. Она уехала с ним. Когда я видел ее в последний раз, то так и не понял, кто передо мной — принцесса вавилонская или жена доктора Швейцера.

— Как же ты это пережил?..

— Сначала это меня задело. Но потом я понял, что она ничтожество. Ну какой из нее художник? Совершеннейшая бездарность! И потом, у меня и без того хватает забот. Не знаю, смог бы я выпутаться когда-нибудь из этой истории?

— Не было бы счастья… Рано или поздно все равно это произошло бы, — сказал Пьер, не веря сам в то, что говорит.

Потом он встретил Поля Визера.

— Говорят, Мишель уехала…

— Да, слава богу. Теперь, когда все уже позади, должен тебе признаться, я подозревал, что и ты был ее любовником.

— Нет, этого не было никогда. Сам удивляюсь, почему так вышло, ведь мы знакомы с ней с того самого дня, как она появилась в Париже. До чего же портит людей жизнь… И не только ее, всех нас.

Думая о Мишель, что, впрочем, случалось не так уж часто, он всегда вспоминал тот вечер в пивной на площади Перейр и день, когда впервые увидел Мишель — дикую провинциалочку, только что приехавшую в столицу. Вспоминал, как она смеялась, когда Гувьон щипал ее за грудь. Этот смех, казалось, звучал и по сей день. У него всегда было ощущение, что именно в тот день она утратила чистоту и невинность. Но он тут же спохватился: ведь когда Мишель приехала в Париж, она была уже вдовой и успела кое-что повидать в жизни.

Шли годы. Время делало свое дело. Пьер Буржуа оставил детскую литературу и зарабатывал на жизнь, сочиняя детективы. Как-то в автобусе он увидел Поля Визера с какой-то женщиной, тот казался вялым и говорил с трудом.

— Сколько лет, сколько зим! — воскликнул Пьер. — Давненько не виделись!

— Я болел. Что-то с кровью. Нет, не рак, всего лишь анемия. Но от этого у меня такая слабость…

— Я уже слыхал о подобных случаях. Кажется, эта болезнь называется мононуклеозом, она не опасная, только очень затяжная.

— Кап ты сказал? Мононуклеоз? Должно быть, это самое. Доктор назвал что-то похожее.

Визер со своей спутницей вышел на следующей остановке, у площади Оперы. О Мишель не было сказано ни слова.

Через две недели Пьер узнал о смерти Поля Визера. «Бедняга, — подумал Пьер. — Он ничего не подозревал и верил в этот мононуклеоз».

Ледрю, как и прежде, носился по городу в погоне за деньгами. Он постарел, похудел, и потрепанный костюм болтался на нем. Волосы стали почти белыми. Он казался усталым как никогда и едва переводил дух. Он мечтал найти место музыкального редактора в студии грамзаписи или что-нибудь в этом роде — лишь бы устроиться наконец, спокойно посидеть на одном месте и иметь постоянное жалованье. Но это оказалось невозможно. Любому кретину могло повезти, только не ему.

— Я начинаю терять надежду, — признался он.

Как бы хорошо ни начинал человек, даже если он депутат от правящего большинства, жизнь готовит ему не одну западню. Наш депутат оказался замешанным в грандиозную аферу, связанную со строительством суперкурорта в горах. Говорили, что земля там покупалась и продавалась по сомнительным ценам, до какой-то банк вышел из игры, и дело лопнуло. За преступные махинации и злоупотребление властью депутат был лишен парламентской неприкосновенности и, после непродолжительного пребывания за решеткой «Санте» отправился в тюрьму «Френ».

Набив оскомину на детективах, Пьер переключился на научную фантастику. Его личная жизнь тоже была далеко не радужной: несколько приятных моментов, за которыми неизбежно следовало разочарование.

В этот день Пьер работал дома. Рассеянно отстукивая текст на машинке, он слушал концерт Дюка Элингтона, который тот давал и Лондоне по случаю своего семидесятилетия. Зазвонил телефон.

— Здравствуй, Пьер. Как я рада, что ты дома, — раздался игривый женский голос.

— Кто это?

Пьера всегда раздражала манера некоторых людей не называть себя, поскольку по телефону он узнавал их так же плохо, как и на улице. «Впрочем, откуда это самомнение? Кто я, собственно, такой и почему мне все должны немедленно представляться?» Голос в трубке сказал:

— Не узнаешь меня?

— Нет.

— А ты постарайся!

— Честное слово, не знаю.

— Так ты меня совсем забыл… Мишель! Мими!

— Разве ты не в Эфиопии? — растерянно спросил он. — Ты здесь проездом?

— Нет. Я вернулась навсегда.

— Очень мило, что ты вспомнила обо мне.

— Мне срочно нужно тебя видеть. Необходимо посоветоваться. Я все начинаю сначала. А ты по-прежнему пишешь детские книжки?

— Перешел на научную фантастику.

— Замечательно! Обожаю всяких инопланетян!

— Хочешь, поужинаем как-нибудь вместе, — предложил Пьер.

— Не очень-то ты спешишь увидеть меня. Я хочу встретиться с тобой сегодня же.

— Видишь ли, у меня срочная работа. Завтра утром — крайний срок.

И все же Пьер сдался. Договорились, что Мишель придет к нему после обеда.

Первое, что бросилось ему в глаза, когда он открыл дверь, были длинные волосы Мишель, собранные в тяжелый узел. На ней была зимняя шубка. Мех кое-где вылез, один из карманов начинал отрываться. Мими пристально посмотрела на Пьера и вся как-то напряглась. На лице ее обозначились морщинки, казалось, что попытка изобразить радость при виде Пьера дается ей с трудом. Однако в неподвижно застывших глазах по-прежнему горел огонек. Пьер помог ей раздеться и принес фужеры.

— А твой муж? — спросил он.

— Бездарность. К тому же сам знаешь, какая сейчас обстановка в этих странах. У него были бесконечные неприятности с местными властями. Как только кто-нибудь из его больных умирал, ему тут же грозили тюрьмой. Я быстро все это поняла, но не так-то просто было уехать, а уж развестись и подавно. Вечера не хватит, чтобы рассказать тебе обо всем.

Она подошла к письменному столу Пьера и склонилась над машинкой. Пьер рывком выдернул наполовину отпечатанный лист.

— Это так глупо! Мне просто стыдно показывать!

— А тебе не кажется, что мы могли бы работать вместе? Я еще не разучилась рисовать. Хочешь, попробуем комиксы. Изобразим искателей приключений, которых я навидалась в Эфиопии, экзотических животных — львов, например… Это было бы здорово.

— Надо подумать.

— Знаешь, у меня в Париже больше никого нет. Я могу рассчитывать только на тебя.

Пьер налил вина. Они устроились в креслах. После долгого молчания Мишель тихо сказала:

— Пьер, дорогой… — Она смотрела на него блестящими глазами. — Ты помнишь, когда я появилась в агентстве? В то время я была влюблена в тебя.

— Не может быть!

— Разве я тебе никогда не говорила об этом?

— Нет, никогда.

— Да, я была влюблена в тебя.

Пьер вообще был склонен верить всему, что ему говорят, но на этот раз засомневался. Он любил вспоминать историю Мими со дня ее приезда в Париж и, случайно став свидетелем ее тайны, восхищался искусством, с каким она умудрялась совмещать в своей жизни троих мужчин, но быть участником этой повести ему не хотелось.

Мими соскользнула с кресла и прижалась к его ногам. Он нежно гладил ее по волосам, вспоминая пивную на площади, встречу на лестнице с этим сатиром Гувьоном и, конечно же, смех Мими. Все последующие двадцать лет она пыталась пробиться, как могла. Конечно, ей было нелегко, но она держалась мужественно. А теперь… Что с нею стало?.. Обыкновенная, немного увядшая блондинка.

Мими положила голову на колени Пьера. Узкая юбка задралась, обнажив ноги. Все это не без умысла. Пьер поднялся с кресла и помог ей встать.

— Мне нужно работать, — сказал он. — К утру необходимо закончить рассказ.

Гостья подняла на него глаза — те самые огромные серые глаза беззащитной жертвы, которые так поразили его двадцать лет назад.

— Ты не хочешь, чтобы я осталась?

Пьер не ответил. Молча помог ей одеться и проводил до двери.

— Я обязательно помогу тебе, — сказал он.

Когда же дверь захлопнулась и раздались шаги на лестнице, он добавил почти шепотом:

— Я уверен: ты приносишь несчастье.

Перевод Р. Волкова.

Игры[20]

Я близорук и нередко бываю рассеян. Поэтому Сюзанна первая подошла ко мне, когда я спускался по улице Пети-Карро. Она неожиданно появилась из-за тележки зеленщика. В руках у нее была авоська, сквозь дырочки которой выглядывала цветная капуста, небрежно завернутая в газету.

— Я слышала, — сказала она мне, — что вы едете на Олимпийские игры.

— Да, редакция меня посылает.

— И Жан-Клод тоже едет туда. От журнала.

— Вот здорово, мы снова повидаемся.

— Вы приглядите там за ним? Обещайте…

Я чуть было не задал вопрос, почему она не едет вместе с ним, но вовремя вспомнил, что они расстались. Много лет назад я спросил у Сюзанны:

— Почему он так много пьет?

Она повернулась ко мне лицом — это было личико смазливой блондинки, поблекшее от невзгод (невзгоды, как известно, никого не красят, а блондинок в особенности), — и чистосердечно призналась:

— Раньше я думала, он пьет потому, что мы не можем пожениться. Однако теперь, когда мы женаты, он стал пить еще больше.

Жан-Клод Каде и я, как и многие журналисты, начинали карьеру в одном еженедельнике, но сотрудничество в нем вряд ли могло быть предметом гордости. Впоследствии многие поспешили забыть эту деталь своей биографии. Трудно себе это представить, но, оказывается, через этот журнал прошли чуть ли не все. Я мог бы упомянуть множество имен. Большинству из тех, что ныне стали известными писателями, кинематографистами, телепродюсерами, актерами, политическими деятелями, приходилось сидеть за большим редакторским столом в вышеупомянутом еженедельнике; среди тех, кто прошел эту школу, я знал даже двух министров: один — бывший министр правительства Виши, который нашел себе тут прибежище, второй стал министром при Пятой республике.

Одни задерживались тут не более недели, другие работали по нескольку лет.

Жан-Клод Каде впоследствии стал очень хорошим, чтобы не сказать крупным писателем. Я же так и остался заштатным репортером.

Каждую неделю двоих-троих сотрудников выставляли за дверь и на их место брали новых. Любая статейка, даже крошечная заметка в несколько строк, попадала на редакционный стол. Мы передавали ее из рук в руки и по очереди переписывали и шлифовали до тех пор, пока не достигалось то идиотское совершенство, когда уже ни одно слово не могло задеть тупого и придирчивого главного редактора. После того как журнал, выходил в свет, единственный из двадцати редакторов, который не прикасался к этой статье, как правило, получал разнос: «Никогда не читал большей мерзости, чем отредактированная тобой статья на пятой странице…»

Этот редакционный конвейер находился в большой комнате, напоминавшей зверинец, где все перебесились. В любой час ночи сюда мог ввалиться репортер из Сен-Жермен-де-Пре в разодранной одежде, но с великолепным рассказом о какой-нибудь потасовке. Главный редактор, обладавший немыслимой фантазией, расшвыривал репортеров и фотографов во все концы города, и они мчались в ночной темноте, спеша выполнить задание, может быть, и не совсем идиотское, но абсолютно нереальное. На террасе соседнего бара нас обычно поджидала высокая девица, которая за пятьдесят франков демонстрировала свою грудь. Мы вполне довольствовались этим развлечением — доказательство того, насколько мы были тогда молоды и невинны. А еще я припоминаю одного затюканного редактора, который неделями таскал на себе рюкзак с четырьмя или пятью толковыми словарями «Ларусс» — разных лет издания — ему поручили выискивать всевозможные казусы, сравнивая статьи в выпусках разных лет. Я также отчетливо помню того парня, который был настоящим паразитом — правда, самым симпатичным из всех, каких я когда-либо встречал, — он умудрялся жить в редакции, не ударив палец о палец. Помню, как он появился в нашей редакционной комнате — у него было круглое, чуть удивленное лицо смеющегося Пьеро. Почему-то он вообразил, что редакция — это хорошая кормушка: всего несколько присутственных часов в неделю и приличные деньги. Когда же он увидел, что тут надо работать засучив рукава, выражение его круглого лица стало еще более удивленным, пожалуй, даже возмущенным. После первой же ночи он исчез и больше не появился.

Случались тут свары из-за должностей, а также любовные драмы. Подобно тому как сильный прилив захлестывает мол, события эти внезапно выходили за рамки газетных столбцов и поглощали всю редакцию. Чья-то супруга стреляла в редакционной комнате из револьвера. Один репортер едва не отправился на тот свет, так как жена пыталась отравить его. Патрон однажды получил пощечину от своей благоверной в присутствии всей редакции. Он принял эту пощечину, не вымолвив ни слова, что доставило большое удовольствие всем сотрудникам, трепетавшим перед ним. А однажды мы заперли в туалете своего коллегу — того самого, который таскал с собой «Ларусс», — пока наш душка фотограф развлекался с его женой в кладовке архива. Как это ни странно, в нашем журнале бурлили все страсти, кроме политических. Фашисты, укрывшиеся тут в ожидании лучших времен, и леваки, которых тогда еще не называли гошистами, сидели бок о бок за большим редакторским столом, и каждый твердил про себя: идеи идеями, а зарабатывать на хлеб надо.

В ту пору Жан-Клод был совсем молодым и очень хрупким на вид юношей. Таким он умудрился сохраниться надолго, но в те годы он и в самом деле был очень хрупкий. И тем не менее он пил уже тогда. Однажды ночью Жан-Клода попросили к телефону как раз в тот момент, когда он, покинув редакцию, отправился в бар вместе с Малокаром, странным субъектом, которого в редакции прозвали Мелекасом, — бывшим плотником. Мы его открыли, когда он ставил фанерные перегородки в радиобудках, — оказалось, что у Малокара неплохо подвешен язык, и мы, забавы ради, определили его в хроникеры. Я снял трубку. Говорила мать моего приятеля:

— Я очень беспокоюсь. Жан-Клод забыл взять плащ. Как бы он не простудился по дороге домой.

Да, в те годы он еще был ребенок, и мать волновалась, что он слишком легко одет.

— Не беспокойтесь, мадам, — ответил я, — по-моему, дождь кончается, и сегодня совсем не холодно.

— Может, мне все-таки подскочить на такси и завезти ему плащ?

— Да нет, не стоит.

Не мог же я сказать ей, что если что-либо этой ночью и грозит ее сыну, то отнюдь не несколько капель дождя, а потасовка или еще что-нибудь похлеще, потому что Мелекас, напоминавший мне Купо из «Западни» (настолько, что я иной раз поглядывал на его живот — не подпоясан ли и он красной фланелью), был свирепый малый и нередко затевал со своими дружками драки.

Однажды он вернулся в редакцию, согнувшись в три погибели, и, остановившись перед столом, за которым мы прилежно трудились, расстегнул брюки. Мы увидели, что низ живота у него в синяках.

— Я подрался с негром, которого обозвал черномазым.

— Ну что ж, пеняй на себя.

— Но почему? Люди просто разучились понимать шутки!

— Ты пьяница и задира — в этом все дело.

Мне казалось, что и у Жан-Клода, когда он выпьет, тоже появляется желание задирать других. Он становится похожим на молодого петушка. А его мама беспокоится по поводу забытого дома плаща! Бедняжка!

Однако все, что я здесь рассказываю, уже теряется во тьме времен. Вскоре Жан-Клод покинул нашу комнату и редакторский стол.


Незадолго до моего отъезда на Олимпийские игры мне позвонила Милдред Планкет, главный редактор крупного международного журнала, еще более великосветского, чем «Вог» и «Харперс Базар», вместе взятые. Она сообщила, что от их журнала на соревнования едет Жан-Клод, и попросила меня зайти. Журнал принадлежал тому же тресту, что и газета, где я сотрудничал, так что Милдред Планкет в некотором роде была и моим начальством, хотя я ни разу не удостоился чести печатать свои репортажи на глянцевой бумаге ее журнала.

Секретарши пропустили меня в ее огромный кабинет — весь белый. Она стояла среди всего этого великолепия, немолодая дама в розовом костюме от «Шанель», и, слегка наклонив треугольное личико, ожидала, пока я приближусь. Она провела меня в угол, где стояли два больших кресла, обтянутых белой кожей. Когда я уселся в одно из них, она подошла к другому и опустилась, вернее, изящно, словно птичка на жердочку, присела на подлокотник, явно демонстрируя тоненькие и стройные, очень красивые для женщины ее лет ножки в открытых туфельках, носки которых едва доставали до пола.

— Вы большой друг Жан-Клода Каде.

Я очнулся от мечтательности и поспешил привести утверждение Милдред Планкет ближе к истине. Не очень большой друг, а просто друг или даже, скорее, приятель, во всяком случае, давний знакомый.

— Надеюсь, вы с ним не в ссоре?

Я возмутился. Мыслимое ли дело — поссориться с Жан-Клодом!

— Вы же отлично знаете, — сказал я, — что его можно только любить.

— Не правда ли? Я хотела увидеться с вами, чтобы попросить вас присмотреть там за ним.

Она слово в слово повторила то, что сказала мне его бывшая жена Сюзанна. Как некогда его мама, все женщины непременно хотели опекать моего приятеля. А Жан-Клод, не расстававшийся со стаканом вина, явно не нуждался в них.

— Обещаю вам, Милдред.

— В особенности мне хочется, чтобы вы позаботились о статье, которую я ему заказала. Не стесняйтесь напоминать ему об этом. Вы прекрасно знаете, что он всегда работает из-под палки. Могу я на вас положиться и надеяться, что он напишет статью в срок?

Даже Милдред Планкет, которая была деловой женщиной, беспокоилась о Жан-Клоде!


Мне надлежало прибыть на место за два дня до официального открытия соревнований. На следующий день после моего визита к Милдред я сел в самолет, затем пересел на «кукушку», которая потащила состав к горнолыжному курорту, где состоится торжественное открытие Игр и зажгут олимпийский огонь. Стояла морозная погода. Зима в этом году была особенно суровой.

Пресс-центр разместили в двух больших отелях в середине Олимпийской деревни. Они стояли по обе стороны главной улицы и были соединены подземным переходом, чтобы люди не простудились, перебегая из одного здания в другое. Каждому журналисту выделили номер в одном из этих шикарных зданий, где, помимо всего прочего, имелись столовые, просторные редакционные помещения, уставленные столиками с пишущими машинками, ящичками для корреспонденции и всяческой литературой — коммюнике, проспектами, приглашениями, — непрестанно выпускаемой оргкомитетом Олимпийских игр. Здесь же находился и зал с телефонными кабинами, которые обслуживали хорошенькие телефонистки, владеющие несколькими языками; отсюда можно было позвонить в любую точку земного шара, разумеется, будучи аккредитованным. Помимо этого, здесь были бары, большие и маленькие, тихие и такие, где играл оркестр. У себя в номере я обнаружил набор рекламных сувениров: шейные платки, значки, шоколад и бутылочку ликера, настоянного на душистых альпийских травах. Аромат этот всегда наводил меня на мысль о Клоде Ане, если верить «Исповеди», несчастном сопернике Жан-Жака Руссо, — он погиб, собирая в горах травы, хотя мне кажется более вероятным, что к его кончине причастен незадачливый любовник мадам де Варане. А когда я вспоминаю Клода Ане, мне тут же невольно приходит на ум писатель, взявший его имя в качестве псевдонима, — автор романа «Ариадна, русская девушка», которым я зачитывался в юности, тем более что в моем представлении Ариадна отождествлялась с русской студенткой, приехавшей из Александрии, — героиней моей мечты. А когда я думал об этом писателе, я вдруг почему-то вспоминал о моих соседях, тоже русских, которые жили рядом со мной на улице Гобелен и до войны часто встречались с этим писателем в кафе на Монпарнасе. А улица Гобелен…

Будь я писателем, как Жан-Клод Каде, вместо того, чтобы мечтательно переходить от одной ассоциации к другой, я написал бы по рассказу о каждом из этих дорогих воспоминаний.

Однако меня ждала работа. Надо было разместиться в номере, устроиться, хорошенько осмотреться, составить расписание передач моих репортажей в Париж. Поэтому я не сразу нашел время заняться Жан-Клодом. Впрочем, он, наверное, еще не приехал. Мой напарник также пока не явился. Дело в том, что я не спортивный комментатор. Мне поручили передать атмосферу Олимпийских игр: вести светскую хронику, описывать разные забавные случаи. А сотрудник спортивной редакции нашей газеты приедет сюда, чтобы комментировать уже сами соревнования.

Пресс-центр быстро заполнялся, и курортный городок тоже. Все вокруг запестрело яркими красками: олимпийские кольца, флаги, разноцветные неоновые огни, пешеходы в красных, зеленых, синих, желтых костюмах, словно это они должны были создавать пейзаж. Все нацепили щедро розданные членам делегаций значки, которые тут же стали предметом оживленного обмена и коллекционирования.

На северном склоне горы возвышалось сооружение, напоминавшее собор, — лыжный трамплин, который был виден отовсюду. Дорожка разгона была словно шпиль, устремленный в небо, а склон приземления, описывающий плавную кривую, служил нефом. С наступлением темноты залитый светом гигантский трамплин сверкал белизной и был похож на грациозно изогнутую лебединую шею.

Вначале я часто ходил на маленький вокзал с единственной платформой, открытой всем ветрам, и здесь ожидал прибытия поездов, чтобы отметить появление важных особ — принцев, миллиардеров, кинозвезд, — из-за гололеда добираться сюда на машине было небезопасно.

Как-то после полудня я увидел среди знаменитостей Жан-Клода Каде, который сошел с поезда, держа в руке дорожную сумку, все такой же худенький и хрупкий, словно подросток. Но как он изменился, если посмотреть на него вблизи! Изможденное лицо стало одутловатым и покрылось морщинами, волосы поредели. Теперь он носил очки. Он был слишком легко одет: в светлом плаще, под которым виднелся тонкий бежевый свитер. Заметив меня, Жан-Клод, казалось, обрадовался.

— Скорей пошли отсюда, в городе теплее.

И вокзал, и платформа, и поезд казались игрушечными, но здесь, в горах, и в самом деле было слишком холодно. Мы стали вместе спускаться к пресс-центру.

По дороге нас обогнал необычных габаритов автомобиль старой марки с открытым верхом. В нем сидело четверо или пятеро парней, тоже необычных габаритов, и эти молодцы во все горло орали песни. Водитель, нажимал на клаксон, и звучал марш из фильма «Мост на реке Квай».

— Это гоночный «бентли» тридцатых годов, — сказал Жан-Клод. — Видел, какая у него высокая подвеска? «Бугатти» ему по ступицу!

— Судя по всему, эти парни не иначе как хоккеисты или экипаж бобслея.

Все пассажиры «бентли» были в лисьих шапках с хвостом. Один из них носил большие усы. Как только машина исчезла в конце улицы, пестрая толпа тут же снова запрудила шоссе. Миновав антикварные, меховые и ювелирные магазины, мы приближались к роскошным отелям, похожим на дворцы в стиле рококо.

— Где это мы находимся, в Биаррице или Довиле? — спросил Жан-Клод. — Во всяком случае, не на горнолыжной станции!

— И к тому же — в этом ты мог убедиться собственными глазами — не выпало ни одной снежинки. Чтобы привезти снег и разбросать по трассе, мобилизовали целый полк солдат.

— Зачем? Я прекрасно обхожусь без снега.

Наконец мы добрались до пресс-центра. Войдя в помещение, Жан-Клод был вынужден протереть запотевшие очки.

— Тебе здесь понравится, — сказал я. — Тут все очень предупредительны.

Я помог ему выполнить некоторые формальности и проводил до дверей номера на пятом этаже. Мой находился в этом же здании, только на третьем. Поставив сумку, Жан-Клод предложил:

— Пошли выпьем за встречу?

— Не теперь. Я должен сейчас звонить в Париж.

— Я и забыл, что ты у нас трезвенник, — сказал он с вызовом.

— Не болтай глупостей. Увидимся немного позже. Ты хочешь присутствовать на церемоний открытия?

— К чему мне идти на церемонию открытия с типом, который не желает выпить со мной? И вообще зачем мне смотреть эту церемонию?

— Ну тогда оставайся в тепле, у себя в номере. Фантазии тебе не занимать, иди себе и преспокойненько пиши статью, нисколько не заботясь о том, что происходит вокруг.

— Думаешь, мне охота писать…

Я не поддержал этого разговора. Спустившись в редакционную комнату, я достал из кармана черновик статьи и, наскоро дописав ее, направился в зал с телефонными кабинами. У телефонистки, к которой я обратился, были длинные волосы и большой ярко накрашенный рот. Я усмотрел в ней сходство с Джоан Кроуфорд[21]. А когда она произнесла в трубку несколько слов, я был окончательно пленен — так восхитили меня движения этого большого рта.

Возвращаясь через редакционную комнату, я увидел своего коллегу, который только что прибыл. Симеон Олетта, брюнет с вьющимися волосами, всегда старался подчеркнуть свое положение, словно боясь, как бы его, спортивного комментатора, не приняли за какого-нибудь заштатного репортера. Кстати и некстати он вставлял, что был когда-то университетским чемпионом по прыжкам в воду, подчеркивая слово «университетский». В его присутствии я был ужасно скован, боясь, что, сам того не желая, ляпну что-нибудь такое, что может его задеть, и в результате держался как человек, страдающий комплексом неполноценности.

Вот и на этот раз я с самого начала повел себя неправильно. Я предложил ему свою помощь, и он тут же дал мне понять, что в состоянии сам разобраться, что к чему.

— А как у тебя, все нормально?

— Два дня я болтаюсь здесь, чтобы набрести на что-нибудь интересное. Но все впустую, тут ничего не происходит. — И добавил: — Знаешь, Жан-Клод здесь. Его командировала Планкетша. Она просила меня позаботиться о том, чтобы он написал свою статью, но, судя по всему, желанием он не горит.

— Успел надраться?

За Жан-Клодом уже утвердилась определенная репутация.

Симеон Олетта спросил меня, намерен ли я писать о церемонии открытия.

— Если хочешь. Я попытаюсь затащить с собой туда Жан-Клода.

— А ты скажи ему, что олимпийский огонь зажгут в большой чаше с пуншем.

Я снова поднялся к себе в номер. Перед тем как отправиться на открытие, я позвонил Жан-Клоду, но телефон не отвечал. Спускаясь, я обошел все бары пресс-центра, но так и не нашел его. Пришлось пойти одному. Меня сразу же подхватил поток людей, направляющихся к покрытому льдом стадиону. Я увидел, что посреди улицы словно расстилали парадную ковровую дорожку — насыпали узенькую полоску снега, едва прикрывавшего мостовую, чтобы спортсмен с олимпийским огнем мог подойти к стадиону на лыжах.

Когда я добрался до трибуны прессы, я заметил Жан-Клода, который уже обосновался там и усиленно подавал мне знаки. Оказалось, что он занял место и мне.

— Представление сейчас начнется, — весело сказал он. — Президент Республики уже тут.

Трибуна обогревалась инфракрасными лампами, и все же было не особенно тепло. Я отметил, что Жан-Клод надел синюю зюйдвестку с капюшоном, какие носят бретонские рыбаки. Я пощупал ткань, желая проверить, достаточно ли она плотная, и не удержался, чтобы не сказать:

— Знаешь, тут надо одеваться теплее, если не хочешь простудиться.

— Хорошо, папочка.

— Извини, должно быть, я попал под чье-то влияние. Все твои знакомые дамы поручили мне заботиться о тебе.

— И не давать мне пить!

— Так далеко никто не зашел.

Перед нами на горе возвышался трамплин-собор, который был похож сейчас на большое латинское о, сломанное посередине. Хотя на стадионе начиналась церемония торжественного открытия, глаза присутствующих то и дело устремлялись ввысь — к нему. Мне вспомнились маленькие снежные трамплины, которые мы строили в Пиренеях, когда я был мальчишкой.

— Так и хочется забраться туда, — сказал Жан-Клод. — Когда-то я мечтал стать отшельником.

Послышались звуки фанфар, и стадион загудел. Вытянув шею, мы увидели лыжника с факелом, который, приблизившись к стадиону, передал его конькобежцу. Тот устремился вперед, неся в протянутой руке огонь, прибывший с Олимпа. Он пересек стадион под гул приветствий и непрекращающиеся аплодисменты. Перед трибуной, где президент Республики встал со своего места, конькобежец, повернувшись к нему, поднял факел в знак приветствия. И тут, не заметив телевизионного кабеля, он наехал на него и растянулся на льду.

Послышались смешки, а затем раздались аплодисменты, подбадривающие незадачливого спортсмена.

— Если так пойдет дальше, — сказал Жан-Клод, — я, пожалуй, готов примириться с этими Играми.

Началось шествие под звуки фанфар. Это было настоящее буйство красок: американцы в белых костюмах с голубыми капюшонами и мохнатых шапках, русские в темно-синих костюмах, французы в коротких пальто цвета киновари, австрийцы в сером…

— Ну вот, — сказал я, — началось. Теперь ты можешь шляться где заблагорассудится — все равно всего не посмотришь. Тебе ведь и писать-то только одну статью.

— Да отвяжись ты от меня со своей статьей!

— Я говорю так потому, что мне нужно писать по два репортажа в день.

— В жизни не видел человека, который пишет, как ты. Статьи так и текут у тебя из пишущей машинки. А вот мне это дается совсем нелегко. Отнюдь не легко, уверяю тебя.

Когда мы покидали стадион, снежную дорожку, которую расстелили по городу, уже затоптала толпа. Снова появился громадный «бентли-1938» со своими развеселыми пассажирами в лисьих шапках. Его клаксон издавал все тот же гнусавый воинственный клич.

— Куплю-ка я сынишке лисью шапку, — сказал Жан-Клод. — Он ждет от меня сувенир.

Я знал, что у него есть ребенок, но никак не мог припомнить, кто была его мать — Сюзанна или какая-то другая женщина.

За ужином я снова встретился со своим коллегой, и Жан-Клод присоединился к нам. Мы отведали местного белого вина и поняли, что до конца своего пребывания здесь будем пить только его. За ужином Олетта и Каде затеяли своего рода состязание — проверку памяти: надо было вспомнить прозвища гонщиков-велосипедистов прошлых лет.

— Вьетта? — спрашивал Олетта.

— Король Рене.

— А Трюэба?

— Блоха.

— Бартали?

— Набожный Джино.

— Робик?

— Козленок.

— Баамонте?

— Толедский орел.

Назвав еще несколько имен, Олетта умолк, пытаясь вспомнить имя, которое заставило бы противника сдаться, но тут Жан-Клод первым прервал молчание и спросил в свою очередь:

— Жан-Мари Гоасма?

Олетта наморщил лоб:

— Гоасма? Я же знал… вот зараза! Я же знал!

— Менгир-жмущий-на-педали, — спокойно подсказал Жан-Клод.

Взяв бутылку, Симеон Олетта снова наполнил наши бокалы.

Все время, пока мы сидели за столом, у меня было впечатление, что он не без злого умысла подливает вина в бокал Жан-Клода, едва только тот успеет осушить его.

Покончив с трапезой, мы спустились в бар. Это был большой зал с темными кабинами, где стояли кресла и столики.

Оркестр играл очень славно, если можно так сказать — не создавая шума. Мы говорили о всякой всячине: о путешествиях, о разных странах, о вине, которое пили, об Играх. Я считал, что Симеон Олетта нарочно затеял этот разговор, чтобы протянуть время. Жан-Клод спросил его:

— Как по-твоему, прыгунам страшно там, наверху, перед стартом?

— Не особенно. Единственные, кто признаются, что им страшно выходить на старт, — это бобслеисты. Ведь стоит им прыгнуть в свой «боб», и они уже бессильны что-либо изменить. Они катятся, словно шарик в игральном автомате. При этом у них большой шанс загреметь. Я был университетским чемпионом по прыжкам в воду. Это не совсем одно и то же, но помогает мне понять их ощущения.

— Зачем же они занимаются этим спортом? — спросил я.

— Я догадываюсь, — сказал Жан-Клод. — Да, пожалуй, я знаю зачем.

На его лице мелькнуло выражение, какое часто бывало у него в молодости, — беззащитное и несчастное, именно оно рождало у всех желание опекать его.

К концу вечера, когда оркестр заиграл популярную когда-то американскую песенку, на эстраду влез журналист-англичанин — толстяк с квадратной головой — и запел, хрипя и подражая Луи Армстронгу. Это было не то «I can’t give you anything but love, baby»[22], не то «Smoke gets in your eyes»[23] — я уже позабыл. При этом сам певец испытывал такое удовольствие, что все с восторгом аплодировали ему.

— Пойдем спать? — предложил я Жан-Клоду.

— Мне хочется немножко пройтись, — ответил он.

— Да ты что? На улице такой холодина!

Я отговаривал его, как мог. Я подумал, что если он выйдет ночью, совершенно пьяный и упадет где-нибудь, то непременно замерзнет. Мы направились к себе. Когда мы пересекали холл, Жан-Клод подошел к большому окну, выходившему на улицу. В просвете между домами вдали на горе маячил ярко освещенный олимпийский трамплин.

— Надо как-нибудь ночью залезть туда, — сказал он. — И сверху крикнуть миру все, что я о нем думаю.

— Кричать — не твой стиль, — возразил я. — Тебе свойственно, скорее, моцартовское, мягкое — звучание.

— Откуда ты это взял?

— Я читаю твои произведения. Знал бы ты, какую радость приносит мне и многим другим каждая твоя новая книга.

— Не говори мне об этих паршивых книжках.

И с неожиданно решительным видом он направился к лестнице. Я молча шел следом. Я дал себе зарок никогда не ложиться спать раньше, чем уложу в постель Жан-Клода.

На следующее утро, когда я работал в редакционной комнате, кто-то вошел и крикнул:

— Снег!

Перестук пишущих машинок разом прекратился. Я выдернул из машинки лист, который печатал, так как именно в этот момент описывал жалкий вид лыжных трасс, покрытых травой и гравием. Несколько журналистов подошли к окну. В самом деле, в воздухе порхали снежные хлопья и неторопливо, будто с сожалением, падали на землю.

В полдень снова показалось солнце, и я повел Жан-Клода смотреть слалом для мужчин. У начала трассы образовалась толчея, и в этом водовороте выделялась грузная фигура в спортивном костюме из золотой парчи.

— Не иначе как Элизабет Хэртлинг, — сказал я. — О ее приезде сообщали в печати. Явилась сюда ради рекламы. Ведь в последнее время она почти не снимается.

Когда актриса проходила перед барьером, ограждающим трассу от зрителей, раздался хохот и свист. И надо же было ей вырядиться в парчу! Она ретировалась. Рекламное выступление окончилось провалом.

— До чего же она раздобрела! — сказал я. — Не задница, а прямо арабский сундук. Лучше бы ей не надевать брюки.

— Как это грустно! — сказал Жан-Клод. — А помнишь ее первые фильмы? Она играла девушек из хорошей семьи — ей было тогда не больше шестнадцати. Мне особенно нравилось, что у нее такой добропорядочный вид.

— Американская девушка у деревянного дома с садиком, а рядом обалдуй-поклонник, прислонивший свой велосипед к ограде, пока мамаша печет пирожные, а снисходительный папаша с улыбкой взирает на все это из-под золотых очков.

— Так и хочется войти в эту семью! А между тем все тут далеко не просто. Ведь Элизабет не настоящая американка, она немка из Курляндии или откуда-то из Прибалтики. Ее фиалковые глаза… Они не принадлежат ни к какой стране, ни к какой национальности., Других таких просто не существует.

Жан-Клод впал в мечтательную задумчивость, словно встретил свою давнюю любовь.

— А теперь у Элизабет Хэртлинг огромная задница, так и кажется, что бог в его беспредельной жестокости решил нанести мне личное оскорбление.

Соревнования закончились. Симеон Олетта, проходя мимо нас, задержался:

— На мою компанию за обедом не рассчитывайте. Я иду диктовать статью по телефону. О чем вы тут беседовали?

— Об Элизабет Хэртлинг. Она только что была здесь.

— Ну и что?

— Она — частица мифологии нашей жизни.

— Да ей же сто лет.

— И мы уже старые, — сказал Жан-Клод. — Тебе этого не понять.

Олетта покинул нас. Жан-Клод изничтожил его двумя словами:

— Дубина стоеросовая!

За обедом мы вернулись к разговору об Элизабет.

— А помнишь, — сказал я, — как мы расписывали ее романы, когда работали в этом паршивом еженедельнике? Сначала ее брак с известным немецким дирижером, потом ее развод. А позднее ее роман с летчиком-испытателем, разбившимся у нее на глазах… Мы сами присочиняли подробности… Наш простодушный читатель любил созерцать картину незыблемого мира — вселенную, где вращались двадцать неизменных кинозвезд — прототипов добра и зла. Помнишь, в те годы наша дирекция решила раз и навсегда, что Элизабет Хэртлинг — роковая женщина, навлекающая беду.

— Когда говорят о ней, я всегда вспоминаю Поля, — сказал Жан-Клод.

Поль был одним из друзей нашей юности. Он умер несколько лет назад. Когда его провожали на зловещее кладбище Баньо, мне предоставился еще один случай повидать Жан-Клода. Я был тронут тем, что он не счел за труд прийти и хранит верность старой дружбе. Ведь прошлое забывается так легко.

— Она была его страстью. Как только объявляли, что вышел на экран очередной фильм с ее участием, он бросался в кино, не дожидаясь рецензий. Смерть по крайней мере избавила его от огорчения: тяжело присутствовать при развенчании кумира.

— Какой это был бы удар для него — увидеть ее сегодня.

— На экране она еще смотрится, — сказал Жан-Клод.

Тема нашего разговора казалась неисчерпаемой. Мы перешли на другое, а потом снова вернулись к Элизабет Хэртлинг.

— В ее карьере был еще один замечательный период. Это фильм «После конца», где она бродит среди руин Берлина в светлом плаще, туго перетянутом поясом, засунув руки в карманы, то и дело спотыкаясь о выбоины на разбитом шоссе… или когда Висконти снимал ее на фоне старой Праги — Карлов мост и зелень еврейского кладбища… или когда Макс Офюльс снял ее в Венеции в истории Гуго фон Гофмансталя…

— Кстати, о кино. Пошли со мной на телефонный узел, и кое-что увидишь. Там есть одна телефонистка с большим ярко накрашенным ртом — ну просто копия Джоан Кроуфорд.

Мы отправились полюбоваться Джоан Кроуфорд, но, наверное, вели себя не слишком галантно.

— Вы нравитесь моему другу, — сказал Жан-Клод. — Но вам не нужно бояться — он джентльмен.

Мне не оставалось ничего иного, как направиться к выходу.

Этот вечер прошел так же, как предыдущий и как все последующие. Мы опять встретились в баре. И снова вели допоздна нескончаемые разговоры, пока толстый журналист-англичанин не взобрался на эстраду, где играл оркестр, и, завладев микрофоном, не начал петь гортанным голосом «These foolish things»[24] или «No regrets»[25].

— Вообрази, — заметил Жан-Клод, — что тебя приговорили к такому наказанию: каждую ночь ты проводишь, стоя в шумном и прокуренном зале, поднося ко рту стеклянный сосуд с жидкостью. И так до конца дней. Это же невыносимо. Это сущая пытка, а ведь именно так мы и живем.

— Ну, это, скорее, относится к тебе, — возразил я. — И мы здесь, кстати, сидим, а не стоим. — И я добавил на свою беду: — Ты имеешь хоть какое-нибудь представление о том, что напишешь в своей статье?

Жан-Клод Каде насупился и стал пить стакан за стаканом. Я не решался предложить ему идти спать. Когда Жан-Клод совершенно опьянел, он вдруг, пошатнувшись, встал.

— Вот теперь я пойду писать свою статью.

Олетта ухмылялся. Я решил проводить Жан-Клода в его номер. Проходя через холл, он снова остановился, увидев вдалеке, сквозь широкое окно, ярко освещенный трамплин, и указал мне на него пальцем.

— Как-нибудь вечером я заберусь наверх и выскажу все, что я думаю. Я буду савойским викарием.

Я потащил его дальше. Остановившись перед дверью своего номера, он повторил:

— Я иду писать свою статью.

Он свалился поперек кровати, невнятно бормоча:

— Свою статью…


Наутро яркое солнце пробудило у нас желание прогуляться перед террасой «Гранд-отеля», где остановилось большинство знаменитостей. Среди этих важных персон, которые привыкли демонстрировать публике свои покрытые ровным загаром лица, мы заметили Элизабет Хэртлинг, она сидела за столом одна.

— Раз ты ею так восхищаешься, почему бы тебе не подойти и не заговорить? — сказал Жан-Клоду Олетта. — В конце концов, ты ведь не простой смертный, ты известный писатель. Она будет польщена.

— Известный писатель! — передразнил его Жан-Клод.

Но Олетта, не дожидаясь, пока он поднимется, направился к столу актрисы и, сказав ей несколько слов, подал нам знак. Элизабет Хэртлинг улыбнулась нам и, не вставая с места, протянула руку — шест, так хорошо знакомый нам по знаменитому фильму «Прощай, Миссисипи».

— Очень рада, — сказала она по-французски.

И, обращаясь ко мне, произнесла:

— Я читала почти все ваши романы.

— Нет, это он писатель, — я указал на Жан-Клода.

— Ах, простите, — поспешила извиниться она.

— Это мне следовало бы просить у вас прощения, — сказал Жан-Клод. — Такая нелепая профессия! Впрочем, я уже больше не пишу.

— А я больше не снимаюсь. За два года ни одного фильма.

Последовало короткое замешательство, грустная пауза, которую актриса поспешила прервать.

— А не выпить ли нам, получившим отставку, по стаканчику? — предложила она.

Мы присели к ее столу. Терраса была залита солнцем. Очаровательные любовницы миллиардеров нежились в шезлонгах. За каменным парапетом глазу открывалась глубокая долина, покрытая снежной пеленой, кленовые и лиственничные рощи, бурная горная речка и на склоне горы — гигантский трамплин, похожий на стартовую площадку межпланетного корабля, готового устремиться ввысь. Кинозвезда была любезна с нами — я имею в виду Олетту и меня, — но не более того. Мы удостоились лишь нескольких ее знаменитых улыбок. На минутку она сняла солнечные очки, и ее фиалковые глаза — единственные в мире глаза — взглянули на нас. Вся ее благожелательность досталась одному Жан-Клоду Каде. Ну что ж, сказал я себе, это справедливо. В молодости он был обворожительным, и что-то от прежнего обаяния в нем еще сохранилось. Но вот она задала вопрос, который сразу же все объяснил, и мы поняли, почему она перед ним тает.

— А не случалось ли вам писать сценарии?

— Случалось. Халтурил, чтобы подзаработать.

— Я много думала. В моей творческой жизни наступил критический момент, теперь я уже не могу себе позволить сниматься без разбору. Если я начну принимать любые предложения из страха, что останусь без работы, мне станут предлагать фильмы один другого хуже, и тогда моей карьере конец. А хороший фильм мог бы стать началом нового взлета. Нет ли у вас для меня на примет хорошего сюжета? Может быть, тема одной из ваших книг или же какой-то новый замысел…

Извинившись, Элизабет Хэртлинг покинула нас. Ее ждал обед с итальянским продюсером. Возможно, он сделает ей интересное предложение. Впрочем, пока об этом говорить преждевременно.

— Нам обязательно надо повидаться еще, Жан-Клод, — сказала она. — Обещайте, что дадите мне знать о себе.

Мы посмотрели ей вслед. У выхода с террасы толпились какие-то люди. Они протягивали листки бумаги и карандаши — видимо, это поклонники окружили какого-то чемпиона, желая получить у него автограф. Элизабет Хэртлинг прошла мимо них, и мы потеряли ее из виду. На улице вновь зазвучал клаксон «бентли», исполнявший марш из фильма «Мост на реке Квай».

— Эти типы начинают действовать мне на нервы, — сказал Жан-Клод.

— Ты просто завидуешь им, — отозвался Олетта. — Тебе тоже хотелось бы быть таким, как они, — состоять из одних мускулов.

— Ну, я хоть и не бывший университетский чемпион по прыжкам в воду, но, если надо, дать сдачи сумею, — огрызнулся Жан-Клод.

У меня создалось впечатление, что Олетта умышленно старается вывести его из себя.

В тот день я получил телеграмму от Милдред Планкет, которая спрашивала, как обстоят дела с Жан-Клодом и позаботился ли я о том, чтобы он написал свою статью. Учитывая то, что произошло накануне, когда я напомнил ему о статье, я решил впредь действовать более осмотрительно. Впрочем, мне удалось увидеть Жан-Клода лишь вечером, в баре, незадолго до ужина. Он подошел ко мне с заговорщическим видом.

— Если б ты знал, какое открытие я сделал!

Он огляделся вокруг, словно опасаясь, что его кто-нибудь случайно услышит, и продолжал:

— Я решил заглянуть в отель, где разместилась французская команда. Но там жуткая скучища. Оказалось, что наши чемпионы либо крестьяне-горцы, либо таможенники. Они постоянно торчат в погребе, смазывая лыжи или играют в карты в холле. Я уже собирался уйти, когда вдруг заметил, как один тип подмигнул своему приятелю. Тот молча кивнул головой в ответ. Потом оба встали и потихонечку вышли. Мне захотелось проследить, куда они пойдут. Шагая не спеша, как ходят жители гор, они поднялись по улице. Затем повернули в какую-то улочку на окраине, где еще остались хлевы и пахнет коровьим навозом. Я увидел, как они вошли в маленькую таверну. Там обслуживают не туристов, а местных жителей. Чуть выждав, я вошел вслед за ними. Оба чемпиона уже сидели за столом, на котором стояла литровая бутылка. Я подсел к ним, клятвенно пообещав сохранить все в тайне, и мы выпили за их успех очень славного красного винца.

— Такие спортсмены тебе по душе!

— Да. Они еще не перестали быть людьми.


В моей памяти запечатлелось несколько эпизодов соревнований. Я помню детское выражение, которое вдруг появилось на лице горнолыжника-победителя после отчаянно-напряженного спуска… До сих пор у меня перед глазами француз, участник соревнований по бобслею, который сорвался с вертикальной ледяной стены и едва не разбился о сосны… А прощание американского фигуриста, для которого этот чемпионат был последним… Он медленно вращался на одном месте, и мне вдруг показалось, что вместе с ним закружилось все вокруг: горы, и небо, и время, — словно это тоненькое и хрупкое, похожее на стрелу тело вдруг стало осью мира… И все эти картины, как я потом понял, ассоциировались в моем сознании с образом Жан-Клода, с тем представлением, какое складывалось у меня о нем.


Как-то в полдень я застал Жан-Клода в редакционной комнате. Он писал. Я подошел к нему и задал дурацкий вопрос:

— Занялся статьей?

— Нет, надписываю почтовые открытки.

— Ну-ну. Увидимся позднее.

— Подожди, я почти кончил. Пойдем вместе обедать.

Разложив перед собой открытки, он принялся разглядывать их.

— Вот эта, с трамплином, очень красивая. Я, пожалуй, отправлю ее самому себе.

И, перевернув открытку, он начал писать — как обычно, старательно, не спеша и в то же время очень уверенно. Я следил за тем, как рука его выводит слова, и у меня создавалось впечатление, будто я присутствую при рождении мысли, вижу, как эта мысль выливается в фразу — мелодичную, стилистически отточенную. Он заполнил открытку, поставил свою подпись, написал адрес.

— Готово, — сказал он, протягивая мне открытку.

Я прочел:

«Дорогой Жан-Клод!
Меня послали в горы на Олимпийские игры. Погода холодная. Впрочем, мне всегда холодно. Только трамплин здесь (смотри на обороте) очень красивый. Я познакомился с Элизабет Хэртлинг — это должно напомнить тебе мечты моих юных лет. Увы, теперь у нее толстый зад. И от ее улыбки осталось одно воспоминание. Я встретил здесь друзей, которые присматривают за мной. С ума сойти, до чего все любят меня опекать! Не беспокойся, за мной тут смотрят в оба. Преданный тебе

Жан-Клод».
— Намек понял, — сказал я.

— Не обижайся. Пошли обедать.

Собрав открытки, он встал. Проходя через зал, мы заметили группу журналистов, которые собрались перед телевизором, чтобы, не выходя из отеля, посмотреть лыжные соревнования — скоростной бег на длинные дистанции. Жан-Клод отправился в почтовый зал купить марки. Желая доставить мне удовольствие, он обратился к Джоан Кроуфорд, но та с сердитым видом отослала нас к другой телефонистке. Впрочем, если хорошенько присмотреться, она была не так уж и похожа на Джоан Кроуфорд.

Мы вошли в ресторан. Олетта был уже тут и помахал рукой, приглашая нас за свой столик. Жан-Клод предложил нам на этот раз отказаться от своего неизменного белого вина и попросил принести местное красное, которое пил ночью в таверне с французскими лыжниками.

— Где ты открыл это вино? — спросил Симеон Олетта.

— Секрет.

Олетта рассказал, что провел утро у советских спортсменов, которым выделили специальный отель в нескольких километрах от центра. Его поразил рацион питания, который у них разработан дляконькобежцев.

— Я его даже записал. — Он вытащил из кармана записную книжку. — В шесть утра они встают, чтобы съесть простоквашу, свиную отбивную с овощным гарниром, два крутых яйца, фрукты и чай. Не знаю даже, как назвать этот первый прием пищи. Может быть, первый завтрак? Потом они снова ложатся спать. В девять у них завтрак с мятным чаем. В шестнадцать часов обед: винегрет, гороховый суп, мясо с зеленым салатом и десерт. В восемнадцать тридцать ужин: рыба, морковь под белым соусом, фрукты и чай. В двадцать два часа стакан простокваши на ночь.

— Я всегда считал тебя хорошим журналистом, а ты позабыл узнать одну существенную деталь, — сказал Жан-Клод.

— А именно?

— Когда они посещают отхожее место.

Жан-Клод налег на красное вино. Он уже заказал вторую бутылку. Олетта, обидевшись на него, не произносил больше ни слова, и мы ели и пили в абсолютном молчании. К концу обеда Жан-Клод основательно захмелел. И тут Олетта неожиданно предпринял атаку:

— Ты что-то совсем перестал писать. Давненько мы не видели твоего очередного опуса. Исписался, что ли? Или тебе больше нечего сказать?

Жан-Клод наклонился вперед. Потом слегка отвернулся, и его вырвало прямо в проход между столом и стеной. Рвало его долго. Наконец он выпрямился. Лицо его было мокрым, глаза полны слез. Он снял очки.

— Давно со мной этого не случалось, — сказал он. — Вот уже много лет. Полезная штука.

И, взяв бутылку красного, он налил себе по новой. Я удивился.

— Неужели ты снова будешь пить? Обалдел!

— Отвяжись.

Он залпом выпил бокал, и у него тут же снова началась рвота. С какой-то отчаянной решимостью он выпил еще один бокал, и его опять вывернуло. Он все пил и пил и был похож на заядлого драчуна, который бросается в атаку, несмотря на то что его явно избивают. Каждый раз, как он осушал бокал, его рвало и он плакал. Он перестал пить только тогда, когда совершенно обессилел. Похоже, Олетту это зрелище забавляло, и мне захотелось дать ему по морде.


Элизабет Хэртлинг и Жан-Клод Каде вместе отправились на большое озеро, где проходили соревнования конькобежцев. Озеро это находилось километрах в десяти от курорта. Туда можно было добраться на такси, но они решили позабавиться и прокатиться в санках с упряжкой из двух оленей. Возница укутал им ноги меховой дохой. Элизабет Хэртлинг принялась рассказывать о своем детстве в Литве, затем о войне. Двенадцатилетней девочкой она попала в лагерь для перемещенных лиц. Родители погибли. Потом дядя, эмигрировавший в Америку, вызвал ее к себе.

— Когда я была маленькой, я всего боялась. Возможно, в этом причина моего успеха — хорошенькая девочка с большими испуганными глазами. Я так и не сумела отделаться от этого выражения лица. Впрочем, теперь я тоже боюсь. Боюсь, что недалек тот роковой день, когда меня уже никто не захочет снимать. А вы… что происходит с вами?

Жан-Клод неопределенно махнул рукой. Очевидно, с ним дело обстояло сложнее, и он не любил об этом говорить. Знал ли он, почему пьет, или же тайная причина, толкавшая его на саморазрушение, была неясна ему самому?

— Меня тоже, — сказала Элизабет Хэртлинг, — часто корят за то, что я пью. Когда я снималась в своем последнем фильме, в Риме, подонок оператор сказал мне: «Я измучился с твоим лицом. Снимать тебя становится все труднее и труднее». Он повел меня в монтажную и, зарядив кусок пленки, резко остановил мотор. Мое лицо, снятое крупным планом, легло стоп-кадром на матовое стекло. И тогда этот мерзавец взял желтый фломастер и подчеркнул на матовом стекле те места, где наметились пока что едва заметные изменения, главным образом внизу, у подбородка. «Видишь, — сказал он мне, — крупный план уже нельзя использовать. И если ты не прекратишь поддавать, очень скоро от твоего лица ничего не останется». Не понимаю, как и не покончила с собой в тот день!

— Нас окружают болваны, движимые лучшими намерениями, — сказал Жан-Клод. — Мы сами давным-давно отказались судить о том, что для нас хорошо, а что плохо, так как же могут судить об этом они?

Упряжка подъехала к большому замерзшему озеру. При виде этой красоты все тревоги рассеялись. Озеро, вытянутое в длину и не очень широкое, но удивительно правильной формы, напоминало арену стадиона. На одном берегу росли лиственницы — целый лес. С противоположной стороны расстилалось большое снежное поле. Воздух был морозный, легкий, прозрачный. Чистейшую воду озера затянуло гладким льдом, что позволяло конькобежцам развивать здесь небывалую скорость. В тишине слышался только непрерывный шорох коньков, касавшихся льда. Двое конькобежцев, один в сером, второй в черном костюме, шли рядом, пытаясь выиграть друг у друга дистанцию. Темные фигурки плыли на фоне лиственниц. Согнувшись чуть ли не вдвое, мерно размахивая руками, они вместе вошли в поворот, и их дыхание стало слышно почти так же хорошо, как скрип коньков, чертивших на льду длинные стрелы.

Когда черный и серый конькобежцы, пробежав свой последний круг, исчезли в дальнем конце озера, на лед сошел спринтер в костюме небесно-голубого цвета. Вскоре он набрал скорость, и его тело стало раскачиваться из стороны в сторону в такт движению ног. Напрягая все силы, он мчался все быстрее и быстрее. Вблизи было видно страдальческое выражение его лица, полузакрытые глаза, устремленные вдаль. Он был одинок, очень одинок…

Некоторое время спустя цвет неба изменился: оно стало опалово-молочным, и повалил густой снег. Когда они возвращались обратно, возница радовался, что идет снег, — ведь он был так нужен для лыжных трасс.

— Jingle bells[26], — пропела Элизабет. — У меня такое впечатление, будто я сижу в санках Деда Мороза, запряженных оленями, как в мультяшках Уолта Диснея. Жаль только, что ни вы, ни я уже не верим в Деда Мороза.


Громадный «бентли» остановился перед пресс-центром, как всегда проиграв свой марш. Великаны выгрузились и направились в бар выпить по стаканчику. Мы узнали, что это и в самом деле команда бобслеистов.

Жан-Клод слез со своего табурета. Обычно в это время дня, выпив первый стакан, он становился задирой. Позднее, добавив еще немного спиртного, он вновь обретал относительную безмятежность. Он сделал несколько шагов и, внезапно остановившись перед четырьмя гигантами, спросил:

— А это правда, что вы дрейфите?

— Еще как, — добродушно ответил один из них.

— И все-таки садитесь в свой «боб»?

— Садимся, конечно. Однако бывали и такие случаи, когда мы отказывались стартовать.

— И вас никогда не называли трусами?

— Думай, прежде чем говорить!

— Каждый день вы устраиваете балаган на этой своей дурацкой машине, а вот чтобы выйти на старт, так вас нет!

Один из бобслеистов, протянув руку, отбросил Жан-Клода к стойке бара так, что тот закружился на месте. Я вмешался:

— Извините его, вы же прекрасно видите, что он…

Однако Жан-Клод уже ринулся в драку один против четырех великанов. Его отшвырнули еще раз. Беда в том, что в подпитии Жан-Клод мгновенно терял всю свою интеллигентность и жаждал физической расправы. Я пытался утихомирить его всеми доступными мне средствами, а бобслеисты применили свои. Они всегда потешались, когда кто-нибудь из тех, кто был далек от спорта, задирал их. Кончилось тем, что они сказали мне:

— Уж вы нас извините. Мы не выдержали, потому что ваш приятель задел нас за живое. Олимпийская трасса, которая нас ждет, — чертовски опасная штука, Мы и сами не знаем, стоит ли ломать себе кости ради того, чтобы ублажать болванов, которые даже не потрудились как следует рассчитать ее.

— Вам когда выступать?

— Послезавтра.

Жан-Клод подошел к нам.

— Я угощаю, — сказал он. — Давайте выпьем в знак того, что вы на меня не в обиде.

Они согласились. Я выразил свое удивление:

— Других спортсменов держат взаперти. Как же это вас выпускают на улицу и позволяют шляться по барам?

Один из них ответил:

— Прежде всего мы участвуем в Играх для собственного удовольствия и за свои деньги. Бобслей — дорогой спорт. И мы оплачиваем его сами, у нас есть на это средства. А если наш образ жизни не устраивает Олимпийский комитет, мы сделаем ему ручкой.

— Кроме того, — добавил другой, — наш тренер — вот такусенький человечек. — Он опустил руку на уровень своего пояса. — Вы можете себе вообразить, как это он запретит что-либо четырем громилам, общий вес которых составляет чуть ли не полтонны?

Жан-Клод спросил, где они приобрели свои лисьи шапки: он хотел бы купить такую сынишке. Затем разговор снова перешел на бобслей. Мы говорили об опасной трассе, о страхе.

— Вы себе это просто плохо представляете, — сказал один из бобслеистов, тот, что носил большие усы. — Знаете что, садитесь-ка с нами в машину, и мы отвезем вас к старту. Увидите все своими глазами.

— К сожалению, я не смогу, — сказал я. — На мне еще висит репортаж о торжественном ужине и бале в «Гранд-отеле».

— А я хочу посмотреть, — сказал Жан-Клод. — Поехали.

— Мы подбросим вас в «Гранд-отель», — предложил один из бобслеистов.

— Спасибо, на улице идет снег, а я должен прибыть в таком виде, чтобы с меня не текло. Я лучше поищу закрытое такси. А вы позаботьтесь о моем приятеле. И никаких фокусов, умоляю.

— Это мой папа, — сказал Жан-Клод. — Он вечно боится, как бы я не простыл.

В «Гранд-отеле» я сновал между столиками вместе с другими журналистами и фоторепортерами, беря на заметку имена присутствующих на ужине известных особ. Вот где чувствуешь себя в какой-то мере лакеем! Я отметил, что на торжество прибыл двоюродный брат королевы Англии, но не сама королева, брат иранского шаха, но не сам шах, племянник экс-короля Италии, но не сам экс-король, вице-президент компании «Дженерал моторс», но не сам президент, грек-судовладелец, но не самый знаменитый… Затем следовал перечень послов, деятелей кино, неизменно присутствующих на светских раутах. Я решил, что все это не представляет ни малейшего интереса, и ждал открытия бала, чтобы, взглянув на эту церемонию, вернуться в свой номер и лечь в постель. Все это — огромный зал, освещенный большой люстрой, скромный оркестр на эстраде в углу — смахивало на провинциальный бал в префектуре. Впрочем, я заметил тут и местного префекта, танцевавшего нечто среднее между фокстротом и ча-ча-ча с полной дамой в длинном старомодном платье цвета недозрелых яблок. Они проплыли по краю площадки, и я разглядел даму — то была Элизабет Хэртлинг.

На улице по-прежнему шел сильный снег. Ослепительно белой пеленой он покрыл дороги и тротуары. Возвращаясь в отель, я промочил ноги в тонких туфлях. Как только я добрался до пресс-центра, принялся разузнавать, вернулся ли Жан-Клод. Ключ от его номера все еще висел, на стойке у портье. Я спустился в бар. Это был час, когда рыжий журналист-англичанин исполнял свой обычный номер: взобравшись на эстраду, пел «Alexander’s ragtime band»[27]. Жан-Клода здесь не было. Бармен сказал мне, что он исчез вместе с четырьмя бобслеистами и больше он его не видел. Я поднялся в холл и стал мерить его шагами, время от времени выглядывая на улицу, которая спала под снегом. Полчаса спустя я услышал громкий шум мотора, а вскоре темноту прорезали лучи фар, в которых плясали снежинки. Это был «бентли». Он остановился перед отелем. Я поднялся на подножку, чтобы расспросить пассажиров о моем друге, и тут увидел Жан-Клода, трупом лежавшего на заднем сиденье. Один из великанов, взяв его на руки, отнес прямо в номер. Второй бросился будить ночного портье, чтобы тот вызвал врача.

В ожидании доктора, пока Жан-Клод недвижно лежал на своей кровати, все еще не приходя в сознание, бобслеисты объяснили мне, что произошло. Они хотели показать ему трассу, как и договаривались. Поднялись на машине к стартовой площадке. Там они показали ему тобогган, изобразили старт, когда, разогнав снаряд, они прыгают в него на ходу. И тут Жан-Клод, который не очень твердо держался на ногах, вдруг шлепнулся на задницу. Размахивая руками и пытаясь встать, он поскользнулся и упал в ледяной желоб, и тут уже ничто не могло его задержать. По убеждению одного из четверых, он сделал это нарочно, но трое других думали иначе. Он пролетел рывками метров сто, взметая тучи пушистого снега. К счастью, на вираже его выбросило прямо на склон. Бобслеистам понадобилось немало времени, чтобы извлечь его оттуда.

Врач долго ощупывал пострадавшего, но переломов нигде не обнаружил. Возможно, Жан-Клод отделался лишь кровоподтеком на правой скуле. Однако врач сказал, что было бы все-таки лучше положить его в больницу. Раз он потерял сознание, возможно, у него сотрясение мозга. Надо, чтобы больной находился какое-то время под медицинским наблюдением. Врач посоветовал назавтра его госпитализировать. Мы же думали, что на самом деле никакого сотрясения мозга у Жан-Клода нет — просто он мертвецки пьян. Решили подождать, утро вечера мудренее.


Внезапно погода изменилась. Снег прекратился, небо очистилось от туч, и температура снова упала до десяти градусов мороза. Я оставался возле Жан-Клода всю ночь, прикорнув в кресле. Утром пришла вторая телеграмма от Милдред Планкет, она требовала статью. Жан-Клод мирно спал. Проснувшись после полудня, он объявил, что чувствует себя вполне хорошо и намерен встать. И стал искать свои очки. Я высказал предположение, что, должно быть, он потерял их, когда летел по ледяному спуску. К счастью, у него оказалась запасная пара. Я пошел за кофе.

Убедившись, что он проснулся окончательно и находится в довольно приличной форме, я рассказал ему обо всем, что произошло накануне вечером, когда он потерял сознание, о том, как его привезли в отель. И объяснил, почему врач хотел, чтобы он лег на некоторое время в больницу. Разумеется, он отказался, и я не стал настаивать. Я не верил, что у него может быть повреждение черепа.

— И вот еще что. Нам нужно серьезно обсудить вопрос о твоей статье. Я получил вторую телеграмму от Милдред.

Жан-Клод насупился и стал похож на упрямого ребенка. Глядя на него, такого сердитого, с кровоподтеком на правой скуле, можно было легко вообразить, будто он упал в школьном дворе на переменке.

— Ответь ей, что она получит эту статью через два дня.

Мне надо было идти смотреть последний тур фигурного катания — произвольную программу. Жан-Клод рассказал мне, как он провел послеобеденное время с Элизабет Хэртлинг на берегу озера, где соревновались конькобежцы. Прежде чем уйти из отеля, я прошел в почтовый зал и отправил Милдред Планкет телеграмму:

«Жан-Клод был болен. Теперь поправился. Статью получите через два дня».

Сидя на трибуне, я рассеянно смотрел, как одних участников соревнования сменяют другие. Мыслями я был не здесь. Но после каждого выступления, когда умолкала музыка (эти ужасные попурри из «Седьмой симфонии», «Сельской чести» и произведений Гершвина и Чайковского, которые фигуристы выбирают себе в качестве музыкального сопровождения), я словно завороженный не мог отвести глаз от судейской коллегии, расположившейся у самого края ледяного поля. Тепло укутанные судьи были похожи на чучела, которые время от времени поднимают таблички с цифрами, означающими число присуждаемых очков. Это судилище, в котором участвовали немые, безжалостные, лишенные человеческого облика призраки, вызывало у меня дурноту, точно страшное видение, точно ночной кошмар, и кончился он только тогда, когда я покинул стадион. Впрочем, за пределами стадиона меня, тоже ждали судьи: Олетта, Милдред Планкет. И Жан-Клод был не последним среди них.

На, обратном пути в толпе мне встретилась Элизабет Хэртлинг, которая поинтересовалась, где мой друг. Я ответил, что он заболел и остался в пресс-центре.

— Какая жалость! Я уезжаю завтра утренним поездом, а мне так хотелось бы увидеться с ним еще разок.


Ночью столбик термометра упал до минус двадцати. Рано утром — машина «Гранд-отеля» отвезла Элизабет Хэртлинг, закутанную в меховое манто, на маленький вокзал. В бледном свете дня на перроне маячила худощавая фигурка Жан-Клода. Он подошел к ней.

— Я решил с вами проститься во что бы то ни стало.

Он дрожал с головы до ног в своей тоненькой зюйдвестке. Посыльный отеля расставлял чемоданы кинозвезды в купе.

— И вы поднялись в этакую рань, в этакий холод!

Они молча прошлись туда и обратно по платформе.

— А теперь возвращайтесь в отель, — сказала Элизабет Хэртлинг, — иначе вы простудитесь.

Жан-Клод отказался, но тут как раз послышался свисток — сигнал отправления. Не снимая перчаток, актриса кончиком пальца тихонько погладила его распухшую скулу и поднялась в вагон. Последним видением, запечатлевшимся в памяти Элизабет Хэртлинг, была эта неподвижная фигурка продрогшего подростка — можно было подумать, что Жан-Клод, внезапно ставший строгим ревнителем этикета, не в силах повернуться и пойти к выходу раньше, чем поезд исчезнет из виду.


Мои телеграфные заверения не успокоили Милдред Планкет, и она прислала третью телеграмму. Жан-Клод Каде решил сопровождать меня на хоккейный матч «Канада — США», начинавшийся в семь часов вечера. Вечерние игры обычно собирали уйму народа. Как правило, ежедневно проводилось два матча: в семь и в девять тридцать. По слухам, встреча канадских хоккеистов с американскими обещала быть интересной. Жан-Клод поджидал меня в холле. Он держал в руке детскую лисью шапку с хвостом.

— Наконец-то я раздобыл эту шапку для сына, — сказал он мне.

Стадион с его великолепным ледяным полем, сверкающим в свете прожекторов, и высоко вознесенным олимпийским огнем, горевшим в чаше на треножнике, был до отказа набит зрителями, которые неистовствовали: вопили, свистели, топали ногами и хлопали в ладоши, ибо это был единственный способ согреться. Справа от нас, в ложе для журналистов, репортер японского радио, не обращая ни малейшего внимания на оглушительный шум, передавал свой комментарий тоненьким и певучим, как флейта, голоском, а тем временем болельщики, разделившись на два лагеря, громко скандировали то «Сэ-Шэ-А! Сэ-Шэ-А!», то «Ка-на-да! Ка-на-да!». Эта встреча напоминала схватку футболистов двух соседних деревень, которая неизменно заканчивается потасовкой и сведением счетов. Итак, красно-синие против бело-зеленых. В своих ярких костюмах, облаченные в хоккейные доспехи, эти верзилы имели устрашающий вид, но, если внимательно присмотреться к ним, в конечном счете они внушали доверие, поскольку грубая сила сочеталась у них с мальчишеским добродушием. Жан-Клод обратил мое внимание на одну особенность в поведении американцев. То ли для бодрости, то ли заклиная удачу перед броском, они по очереди подкатывали к своему вратарю и стучали клюшкой по его ногам или заду — как обычно стучат по дереву.

Справа от нас сидел хрупкий японец, а слева — три здоровяка, которые нисколько не испортили бы общей картины, если б на них надели щитки и шлемы и выпустили на лед. То были русские журналисты. Игра началась. Одного из канадцев повалили на лед. Едва поднявшись, он тут же, размахивая клюшкой, обрушился на американца. Судья немедленно удалил его с поля и отправил немного остыть на скамейку штрафников. Но тут двое других игроков налетели друг на друга. Хоккеисты используют малейшую возможность, чтобы прижать соперника к борту, словно желая раздавить его, а тот в свою очередь отбивается клюшкой. Игроки падают, вскакивают, сбивают друг друга с ног. От клюшек только щепки летят. Несколько раз я замечал, как хоккеисты пытались подставить сопернику подножку.

Американцы забивают гол, шайба влетает в сетку, и тут же вратарь и несколько игроков, которые сплелись в тугой клубок, опрокидывают ворота. Весь стадион как один человек издает вопль, болельщики вскакивают со своих мест. Я тоже, встаю, чтобы лучше видеть, что происходит на поле. Жан-Клод теребит меня за рукав. Я оборачиваюсь. Он протягивает мне бутылку виски, к которой только что приложился сам. Откуда он извлек ее? По-видимому, принес во внутреннем кармане плаща.

Он предлагает выпить японцу, но тот отказывается. Тогда он поворачивается к русским, которые сначала упираются, но в конце концов по очереди делают по глотку прямо из горлышка. Вся эта процедура сопровождается жестами и какими-то английскими словами, которых никто не понимает, так как японец, русские и мы говорим по-английски каждый на свой лад.

Коньки режут лед со звуком, напоминающим рев бизона, — так по крайней мере рисуется мне. Время от времени сокрушительный удар клюшкой, нацеленной вроде бы на шайбу, попадает кому-нибудь по ноге. Игрок как подкошенный валится на лед. Вместо того, кто выбыл из игры, на лед, перемахнув через барьер, выходит новый игрок. Теперь русские в свою очередь протягивают нам бутылку.

— Это водка.

Жан-Клод не заставил себя упрашивать.

Хоккейная клюшка предназначена для того, чтобы гонять шайбу, но до чего же соблазнительно иногда двинуть ею противника. Хоккеисты выносливы, как быки. Одному из них удар клюшкой пришелся по затылку — он лишь провел по нему рукой, словно отгоняя муху, и все.

— Мы живем на перепутье цивилизаций, — обращается ко мне Жан-Клод. — Все, что мы научились любить, все, чего мы достигли, устарело. Такого рода книжки, какие пишу я, смешно читать, не говоря уже о том, чтобы писать! А вот этот матч, с его неправдоподобной жестокостью, со всеми его атрибутами, — это, быть может, прообраз будущего.

И он запил свою философию глотком водки.

— Чтобы было не так горько…

Вратарь-канадец упал на спину, словно гигантское насекомое, американец на полной скорости налетел на него и придавил всей тяжестью своего тела. Нокаутированный канадец не сразу пришел в себя, потом, хрипя, освободился от противника и вернулся в строй.

Время от времени судья — мужчина обычной комплекции в обычном костюме — оказывался между двумя гигантами. И тогда он, словно фигурист, делал немыслимые па, чтобы избежать столкновения с великаном, который мчался по полю с клюшкой наперевес.

К концу матча игра уже перестала быть похожей на игру. Вначале ее прервала драка, затеянная у ворот американцев. Маленький судья героически ринулся в самую гущу свалки и с трудом разнял драчунов. Он отправил нескольких игроков на скамейку штрафников.

Игра возобновилась, она была неровной и несколько беспорядочной; то в одном углу ледяного поля, то в другом возникали стычки — словно языки пламени полузатушенного пожара. Потом началась общая потасовка, и матч закончился разгулом необузданной жестокости. Зрители на трибунах тоже затеяли драку, и на стадионе появилась полиция. У нас, в ложе для представителей прессы, было поспокойнее, но и мы уже были на пределе. Атмосфера накалилась донельзя. Жан-Клод решил, что пора уходить, и поднялся, оставив в ложе пустую бутылку. Я подобрал лисью шапку, которую он чуть было не забыл, и отдал ему. Русские потянулись к нему один за другим, чтобы пожать руку, и тут вдруг Жан-Клод запел:

Все газеты врать горазды,
Папа говорил мне.
Ты не верь тому, что пишут,
Папа говорил мне.
Русские смеялись, не понимая слов. Порывшись в карманах, они нашли значки и подарили нам. Жан-Клод приколол на свой плащ красный флажок и снова запел:

Все газеты врать горазды,
Папа говорил мне.
За оградой стадиона, на дороге, которая вела обратно в город, все еще не утихли страсти. Люди толкались, напирали друг на друга, кричали. А Жан-Клод продолжал во все горло распевать придуманную им песню:

Все газеты врать горазды,
Папа говорил мне.
И вдруг он предложил:

— А не пойти ли нам выпить по маленькой, чтобы согреться?

— Вернемся в пресс-центр, там и выпьешь.

— Ну и зануда же ты! Только бы ставить мне палки в колеса.

— Мы ведь еще не ужинали. Сначала надо бы перекусить.

— Я не хочу есть.

Кончилось тем, что он все-таки пошел со мной.

Дорога была хорошо освещена. Под каждым фонарем мы нагоняли свои тени, которые потом снова начинали убегать от нас.

Когда мы уже сидели в кафетерии и Жан-Клод нехотя жевал свою ветчину, появился Симеон Олетта.

— Я был весь день занят по горло. Вы слышали, какой скандал разразился?

— Скандал?

— Тоже мне журналисты! Так вот, эти молодчики, что разъезжают на «бентли» — четверка бобслеистов, — сегодня утром отказались стартовать. Они прямо так и заявили, что боятся. У них отняли олимпийские удостоверения и выдворили из гостиницы. Скорее всего, они уже уехали отсюда. Но это вызвало дискуссию по поводу трассы — говорят, она очень опасна.

Жан-Клод казался удрученным.

— Какой ужас! — сказал он. — Их лишили чести.

— Я же говорил, что тебе незачем с ними якшаться, — сказал Олетта.

— Ни черта ты не понимаешь и никогда не поймешь! Они славные ребята.

Обидевшись, Олетта повернулся к нам спиной и ушел из зала. Когда он исчез, Жан-Клод сказал:

— Статья, которую я до сих пор не написал, — это вроде отказа стартовать. Только у меня не хватает мужества заявить об этом во всеуслышание.

— У тебя еще есть время до завтра.

Как обычно, мы спустились в бар. Жан-Клод непременно хотел выпить местного вина. Мне казалось, что он уже не в состоянии говорить. У него хватало сил только на то, чтобы держаться прямо. В тот момент, когда журналист-англичанин, взобравшись на эстраду, запел «Whispering»[28], Жан-Клод поднялся и сказал:

— Иду писать статью.

Я отпустил его одного, но он тут же вернулся.

— Я потерял шапку, которую купил для сына.

Мы осмотрели все вокруг, но шапки не нашли. Потом снова поднялись в кафетерий. Уборщица подметала зал, поставив перевернутые стулья на столы. Она сказала, что ничего не находила.

— Наверное, я посеял ее на улице, когда выходил со стадиона. Пойду поищу там.

— Да ее кто-нибудь уже подобрал. Это совершенно бесполезно.

— Я должен ее найти во что бы то ни стало.

— Купи другую, и дело с концом.

— Я купил последнюю. Все детские шапки распроданы.

Я выразил сомнение:

— Поищи в других магазинах.

Но он упорно стоял на своем.

— Я провожу тебя, — сказал я. — Вдвоем лучше искать.

Однако Жан-Клод категорически запретил мне выходить. Он хотел идти один, и его упрямство взяло верх. В этом было нечто ужасное. Что проку от нашего ума? Это падший идол. Воля подчинила его себе, сделала его своим рабом и соучастником. Я не мог ни удержать Жан-Клода, ни пойти вместе с ним.

Я решил ждать его в холле. Я не сердился на Жан-Клода. В этом происшествии с шапкой угадывалась вся сила любви и чувства вины (двойной вины — ведь он дал жизнь этому ребенку и оказался незадачливым отцом). Единственное, что он мог для него сделать, — это купить жалкий сувенир. Так нет же, он умудрился его потерять.

Убедившись, что его все еще нет, я отправился на поиски. Дотащился до самого стадиона, обошел все прилегающие к нему улицы и вернулся в отель ни с чем. В этот час все бары, ночные кафе и отели уже закрылись. Я несколько раз выходил на улицу, чтобы посмотреть, нет ли там Жан-Клода, и каждый раз уходил все дальше и дальше от отеля. На окраине города перед большой шикарной таверной я обнаружил «бентли». Я вошел и попросил ночного сторожа разбудить бобслеистов. Они появились один за другим, все четверо. При иных обстоятельствах эта сцена была бы довольно забавной. Я попросил их помочь мне. Они помнили, что произошло на стартовой площадке бобслея двое суток назад, и сразу решили, что дело принимает серьезный оборот. Мы сделали первое, что пришло нам в голову, — прочесали город. Но я не верил, что это может нам что-то дать, — ведь я уже обежал его вдоль и поперек. И тут вдруг вспомнил, как Жан-Клода завораживал трамплин. Я поделился своими предположениями с бобслеистами, и все сразу поняли, что он мог пойти только туда, чтобы выкинуть какой-нибудь номер. Мы прыгнули в «бентли». Просто невероятно, как этот музейный экспонат, несмотря на холод, мгновенно заводился. Гигантский трамплин, вырисовывавшийся на фоне ночного неба, манил к себе блеском огней. «Бентли» подкатил к нему после того, как его несколько раз занесло на обледеневшей дороге.

Мы нашли Жан-Клода на середине спуска. Подобраться к нему оказалось чертовски трудно. Должно быть, он упал, когда силы окончательно оставили его, и успел только защитить лицо руками. И так остался лежать в слегка осевшем под ним снегу, словно в люльке.

Я как сейчас вижу утро моего отъезда и маленький вокзал. Я взобрался на высокую подножку старого вагона, чтобы поставить чемодан, и опять сошел на платформу. Как всегда, тут было почему-то особенно холодно, холоднее, чем в других местах. Игры закончились. Уже не видно было олимпийского огня, высоко вознесенного над катком. Сейчас, в тусклом свете зимнего утра, трамплин казался серой массой. На перроне начали собираться пассажиры. Я всегда являюсь задолго до отхода поезда. Поднявшись в свое купе, я сел с той стороны, откуда был виден горнолыжный курорт. Поезд со скрежетом тронулся, и вскоре городок скрылся за поворотом — словно кто-то перевернул страницу альбома.

Перевод Л. Завьяловой.

Круиз (Повесть)

Ирен и Жюдит решили провести отпуск вместе. Обе они работали в лаборатории, обслуживающей косметическую фирму, и дружили уже несколько лет. Зимой Ирен переболела тяжелым гриппом, который все еще давал себя знать: холода кончились, настали погожие деньки, а утомление не прошло. Ирен утратила вкус к жизни. Случалось, оставшись одна, она могла расплакаться из-за какого-нибудь пустяка — например, песенки, услышанной по радио. Сон у нее был тяжелый и не приносил бодрости. Лечащий врач рекомендовал ей хорошенько отдохнуть. «Нет, — поправился он, — вам нужно не столько отдохнуть, сколько отвлечься. Попробуйте испытанное средство — путешествие». Жюдит предложила подруге поехать вместе в круиз. Жюдит была живая смуглянка, с неиссякаемым запасом энергии. Она вела немыслимую жизнь из-за своего любовника, который был женат и потому никогда не мог пойти с ней куда-нибудь вечером или провести вместе отпуск. Единственное, что Крике мог себе позволить, — это изредка пообедать втроем: он, Жюдит и Ирен, ведь в таком случае любовники были уже не одни, так что не было нужды прятаться, а у Жюдит создавалось впечатление, будто она появилась на людях с любимым человеком. Она с любопытством наблюдала за ним, когда он разговаривал с кем-нибудь, прекрасно сознавая, что этот «выход в свет» — лишь иллюзия. Ведь Ирен не могла заменить ей общества, она была всего лишь подругой, посвященной в их тайну.

Жюдит подружилась с группой, которая организовывала поездки любителей зимнего спорта — все, кто входил в нее, были не старше тридцати, — предприятие наполовину просветительское, наполовину коммерческое. Группа была настолько маленькой, что все ее постоянные участники мало-помалу перезнакомились и образовали своего рода компанию.

— Круиз они организуют впервые, — объяснила подруге Жюдит. — Это их первый опыт, и они рассчитывают человек на пятнадцать. Разумеется, я вхожу в это число. Поедем со мной! Если хочешь, я поговорю с Жюльеном, директором, и он включит тебя в список. Сам он тоже едет вместе с женой — они молодожены. Жюльен решил взять с собой только людей надежных.

В Орли, ожидая, пока объявят посадку на самолет, Ирен увидела нескольких членов группы, которых уже встречала на организационном собрании перед отъездом. Оно состоялось вечером в квартире на улице Сурдьер, между площадью Пирамид и Вандомской площадью. Комната тонула в табачном дыму. Многие годы спустя, когда Ирен вспоминала это путешествие и Жюдит, перед ее глазами возникал не океан или экзотические места, где она побывала, — то, что оставило неизгладимый след в ее жизни, — прежде всего ей вспоминались улица Сурдьер, ночь и эта прокуренная квартира.

В аэропорту Жюдит, возбужденная, перебегала от одних к другим и смеялась по любому поводу. Пятнадцать участников предстоящего круиза были, разумеется, не единственными пассажирами самолета, и при посадке все они перемешались. Ирен оказалась в кресле между пожилой четой из другой туристической группы и парнем со светлыми глазами, который ехал вместе с ними. Молодой человек рассказал ей, что он архитектор, бретонец, очень любит море и в результате такого сочетания характер у него несколько необычный — он мечтателен и меланхоличен. Закончив свой номер — напустив красивого туману, — сосед Ирен не находил, что бы еще такое сказать. Время от времени он снова начинал говорить о своей меланхолии, но ему так и не удалось произвести впечатление на Ирен, которая углубилась в чтение женского журнала, а потом притворилась, будто дремлет. И тут в проходе возникла Жюдит, которая обратилась к спутнику Ирен.

— Ну, как тебе нравится моя подруга, Бернар? Ты уже объяснил Ирен, что всегда печален, оттого что ты бретонец?

Бернар недовольно пробурчал что-то себе под нос, но видно было по всему, что он не сердится на нее.

— В этом самолете тоска смертная, — продолжала Жюдит. — Всех нас почему-то разъединили. Нечего сказать, многообещающее начало путешествия! И чего только не приходится делать, чтобы забыть этого паразита Крике… Но я думаю, в море все будет совсем по-другому. Поскольку каюты четырехместные, я позаботилась о том, чтобы нас поместили вместе с Моникой и Софи.

Полет на реактивном самолете был только прелюдией, необходимой, чтобы добраться в порт, где их ждал небольшой пассажирский пароход «Сан-Хосе». Туристы должны были отправиться в путешествие назавтра в полдень. Они переночевали в недорогой гостинице, напоминавшей монастырь своими длинными коридорами и белыми стенами, на одной из них висело распятие из слоновой кости — дабы удовлетворить любой вкус. В распоряжении путешественников, жаждущих экзотики, было несколько часов. Они приходили в восторг при виде любого базара или самой обыкновенной церквушки в духе иезуитов. Все достали кинокамеры и фотоаппараты. Попугай в окне, которого они увидели на улочке, ведущей в гору, свидетельствовал о том, что они находятся уже в Новом Свете, а влажная жара, охватившая их, как только они вышли из самолета, была почти тропическая.

Вечером Жюдит, жившая в одном номере с Ирен, решила утащить ее посмотреть кварталы, прилегающие к порту, — как говорили, очень колоритные.

— Если нас поместили в каком-то монастыре, — заявила она, — это еще не значит, что мы должны ложиться спать одновременно с курами. Не станут же они, в самом деле, запирать дверь!

Их сопровождали двое молодых людей. Не Бернар, который, узнав об их затее, недовольно ворчал и даже произнес целую тираду, желая предостеречь их — он утверждал, что вечером здесь выходить опасно, — а Лоран и Жан-Мари. Путешественники обнаружили несколько живописных улиц, по которым машинам ездить запрещалось, зато можно было спокойно гулять, переходя из таверны в таверну. Здесь пахло вином, оливковым маслом и пряностями. Им понравилось бродить по улицам, вымощенным плитами и освещенным желтым, почти золотистым светом, падавшим из окон таверн. У входа в узкие проулки они встретили нескольких проституток, молчаливых и ненавязчивых. Вместо ожидаемого кишения в квартале оказалось очень мало людей, и четверо туристов зашли выпить вина в полупустое кафе. Жан-Мари был высокий нерасторопный молодой человек, постоянно витавший в облаках. Тем не менее он первым осмелился заговорить с посетителями кафе по-испански. Ирен, которая учила испанский в лицее, никак не могла уловить нить разговора и злилась на себя за то, что так забыла язык. Жан-Мари объяснил:

— Я спросил их, почему здесь так мало народу. Обычно в этом квартале где-то с семи вечера мужчины начинают paseo — поход за красным вином. А толпа на улице всегда такая, что трудно даже пробраться в таверны. Мне сказали, что здесь пусто, так как сейчас в стране грандиозная забастовка: практически бастует вся металлургическая промышленность. А это значит, что у людей нет денег и они сидят дома. Вы знаете, забастовки объявлены в этой стране вне закона. Так что им приходится туго. Похоже, тут повсюду шпики.

Возвращаясь к себе в гостиницу, они и в самом деле заметили кое-где на перекрестках джипы, битком набитые полицейскими с карабинами через плечо.

На следующий день, когда они проснулись, пронесся слух, что пароход не выйдет в плавание, потому что портовые служащие тоже собираются присоединиться к бастующим. Туристы потеряли утро, ожидая в гостинице-монастыре. Они нервничали. У большинства испортилось настроение. Мартина упрекала мужа — руководителя группы:

— Нечего было придумывать такой туристический маршрут, который проходит через фашистскую страну. Теперь мы надолго застрянем тут из-за этих забастовок.

— Дорогая моя Мартина, — заметил ей Жан-Мари, — особенностью фашистских стран, я сказал бы, их положительной стороной является как раз то, что там обычно не бывает забастовок. И если уж разразилась забастовка, это значит, что мы, чего доброго, можем стать свидетелями и революции.

И он добавил еще несколько слов, чем привел Мартину в совершенную панику.

В полдень туристов пригласили в столовую. Им подали отварную рыбу под майонезом на оливковом масле. После обеда никто не знал, куда себя деть.

— Не выходите из гостиницы, — сказал Жюльен. — За нами могут прийти с минуты на минуту.

— Лично я пойду спать, — смиренно объявил Жан-Мари.

Но не успел он дойти до своего номера, как их позвали. Тревоги и дурного настроения словно не бывало. Все побежали за вещами. На улице, где по-прежнему была невыносимая жара, путешественников ждал небольшой автобус.

Порт охраняли вооруженные полицейские. Жюльен без конца считал и пересчитывал свою группу, точно боялся, что кого-нибудь потеряет. «Сан-Хосе» оказался довольно большой посудиной, не особенно красивой, но размеры корабля внушали доверие. Не один раз, должно быть, он уже совершал это путешествие на острова. И в самом деле, оказалось, что маршрут их круиза совпадает с рейсами регулярного сообщения. Каждые три месяца судно ходило к группе отдаленных островов, перевозило разного рода товары, а также пассажиров, поскольку некоторые острова не имели своего аэродрома. Дорога туда и обратно занимала две недели.

Французы должны были ехать в третьем классе. Однако им разрешалось сколько угодно находиться в салонах и на палубе первого класса, принимать участие в танцевальных вечерах, во всех празднествах, устраиваемых на борту.

Стоило Ирен подняться по трапу, как она почувствовала себя узницей. О том, чтобы снова вернуться на берег, не могло быть и речи. Еще немного — и судно отойдет от пристани и затеряется в океане. И она — тоже. Ирен заставила себя преодолеть этот легкий приступ клаустрофобии и присоединилась к остальным участникам путешествия, которых стюард повел вниз, чтобы показать им каюты. Вскоре она вместе с тремя девушками-соседками очутилась в каюте среди множества чемоданов и сумок. Они распределили места и стали устраиваться, стараясь уложить вещи как можно компактнее, попытались открыть и снова закрыть иллюминатор. Жюдит, видно, попала смешинка в рот, она то и дело хохотала и в конце концов заразила остальных.

— Вот увидишь, — заявила она Ирен, — этот круиз именно то, что было тебе нужно после твоей болезни. Потому что, теперь я не боюсь это сказать, ты продемонстрировала нам в начале года настоящую депрессию.

— Никому я ничего не демонстрировала… даже депрессию, — с полуулыбкой сказала Ирен.

Она познакомилась с двумя другими попутчицами — соседками по каюте. Софи была красивая блондинка, очень элегантная, но явно самовлюбленная девица. Ирен обратила на нее внимание с самого начала, потому что яркая красота Софи выделяла ее среди других девушек. Конечно, если разбирать ее по косточкам, можно было обнаружить мелкие недостатки: чересчур короткие пальцы, не слишком большие глаза. В Париже и вне его, наверное, немало девушек намного красивее, но в этом замкнутом мирке, на корабле, отправляющемся в круиз, она могла считаться первой красавицей.

Моника, четвертая девушка, была высокой и несколько анемичной. Похоже, она отказалась от мысли, что может кому-либо понравиться, и потому целиком посвятила себя Софи. Должно быть, Моника извлекала свои радости из побед, одерживаемых ее кумиром.

Наведя в каюте относительный порядок, девушки поднялись на палубу первого класса, чтобы совершить, так сказать, обход своих владений. Но тут раздался громкий гудок, и все заволновались. Девушки караулили момент, когда судно отчалит от пристани. Сердце машины забилось. Но поначалу движение было совсем неприметным, и оно ускользнуло от них — оказалось, что они уже плывут. «Сан-Хосе» начал медленно выходить из прибрежных вод, строго следуя фарватеру. Прямо по курсу виднелись мол и риф, который угадывался по пенистому гребню.

Они еще не успели выйти в открытое море, как Ирен почувствовала, что голова у нее абсолютно пуста. Похоже, на этом пароходе она не сможет ни думать, ни читать. До первой остановки в порту им предстоит плыть два дня. Кое-как осмотрев судно, Ирен уселась в шезлонге — они были расставлены в ряд на одной из палуб. И задремала. Время от времени мимо пробегали молодые люди и девушки из ее группы, носившиеся повсюду, словно расшалившиеся дети на ярмарочной площади. Встречаясь, они громко хохотали.

Покончив с ужином (третий класс — не бог весть что), девушки опять собрались в своей каюте. Они решили переодеться к вечеру. Софи примеряла юбки-макси и брюки. Жюдит разбросала по каюте свою одежду и белье. Оказалось, что кожа у нее на груди усыпана веснушками.

В этот вечер пассажиры не столько танцевали, сколько разглядывали друг друга. Похоже, на пароходе ехала еще одна группа — она была гораздо многочисленнее французской и состояла из местных жителей. Некоторые говорили по-французски. Один из них пригласил Ирен танцевать. Это был довольно высокий, седоватый мужчина лет сорока, он носил очки в массивной оправе. Во время танца партнер заговорил с Ирен. Тон у него был чуть-чуть менторский. Он оказался профессором.

Неожиданно он сказал:

— Я заметил, что в вашей группе много хорошеньких женщин.

— Не так уж и много. Просто среди туристов обычно женщины преобладают. Ваша группа, пожалуй, исключение.

— Это верно! Но в остальном я прав. В вашей группе есть хорошенькие. Я говорю со знанием дела. Уж я-то разбираюсь в женщинах — как видите, я уже немолод, и глаз у меня наметанный. А вы что, студенты?

Ирен ответила, что большинство из них имеют высшее образование и уже работают. Послепрофессора с седыми висками ее партнером стал худой брюнет, у которого был вид печальный и в то же время не в меру экзальтированный, пожалуй, даже чуточку безумный. Тот счел необходимым сразу же сообщить ей, что он наполовину аргентинец — по матери. Затем Ирен пригласил очень красивый молодой человек с обворожительной беспомощной улыбкой. Эта улыбка вызывала желание защищать и утешать его. Уставшая от волнений первого дня путешествия, Ирен нехотя включилась в разговор. Молодой человек сообщил, что он актер.

— И вам нравится ваша профессия? — спросила Ирен, с трудом произнося слова. — Я бы ни за что не угадала, кто вы.

— Да, нравится. Меня это забавляет, впрочем, я часто корю себя: мне кажется, что я попусту теряю время. Собственно говоря, я режиссер. Но мне хотелось бы самому и писать пьесы, и ставить их. Однако, как вам известно, существует цензура. Темы, которые меня интересуют, под запретом. Вот и приходится паясничать.

Он сказал это все с той же грустной и беззащитной улыбкой, и Ирен едва сдержалась, чтобы не прильнуть к нему и не поцеловать складочку в уголке его рта.

Молодые французы тоже находили себе партнерш, но, похоже, не так легко. Иногда они, сбившись стайкой, нерешительно топтались на краю танцплощадки. Жан-Мари что-то обсуждал с Лораном и Бернаром за кружкой пива и отпускал по адресу каждой танцующей девушки плоские шуточки. Однако никто, кроме Жюдит, не пытался отвечать ему. Софи танцевала, держась прямо и надменно, точно принцесса. Ни один локон на ее голове не шелохнулся. Все взоры были прикованы к ней, но она уже привыкла к всеобщему вниманию. Руководитель группы, Жюльен, переходил от одних к другим, радуясь тому, что между французами и другой группой туристов зарождается симпатия. Мартина не отходила от него ни на секунду. У нее, видимо, еще не прошло дурное настроение.

На следующий день французы и их новые знакомые уже здоровались и перебрасывались какими-то фразами, встретившись на палубе или в кают-компании. Иностранцы часто собирались небольшими группами го в одном, то в другом углу и, судя по всему, о чем-то страстно спорили. Девушки приставали к Бернару, архитектору-бретонцу:

— Хорошо бы узнать, кто они такие. Паломники? А может, делегаты какого-нибудь конгресса? Пойди спроси.

— Почему бы вам не сделать это самим?

— Мы не смеем. Ты со своими серыми глазами цвета штормового моря можешь вполне сойти за морского волка. Вот увидишь, они еще примут тебя за капитана. И уж тебе-то они непременно все скажут.

Девушки схватили Бернара за плечи и вытолкнули вперед. Вскоре он вернулся.

— Ну что, узнал?

— Да.

— Говори скорей!

— По их словам, это группа ономастов.

— Чего-чего?

— Группа ономастов. Я хорошо расслышал. Они именно так и сказали.

— А что это значит?

— Мне неудобно было спросить.

— Надо бы послать тебя снова, чтобы ты все разузнал.

— Группа ономастов!

Чуть позднее Жюдит и Ирен встретили профессора, который церемонно приветствовал их, и Жюдит воспользовалась случаем:

— Профессор, нам сказали, что вы и ваши спутники — ономасты. Просветите нас, невежд, и объясните, что это значит.

— Нет ничего проще. Ономасты — однофамильцы или, точнее, тезки. Мы члены общества, объединяющего людей, носящих имя Хосе.

— Хосе у вас такое распространенное имя! — воскликнула Жюдит. — Да в ваше общество, наверное, входит полстраны?

— Хосе у нас и в самом деле очень много, но, кроме этого, существует еще общество Педро и общество Хуанов.

— Поэтому вы и отправились в плавание на «Сан-Хосе»? — поинтересовалась Ирен.

— Разумеется. Этот круиз организован нашей ассоциацией.

— Но женщин, путешествующих с вами, очевидно, зовут иначе? — спросила Жюдит.

— Конечно, — без тени улыбки ответил профессор. — Это просто жены мужчин, которых зовут Хосе.

— Ну что ж, так проще вести беседу. «Здравствуете, Хосе. Как ваше самочувствие, Хосе? Вы не страдаете морской болезнью, Хосе? Мне хочется с вами потанцевать, Хосе». Не нужно утруждать память.

— Может статься, кончится тем, что вы скажете: «Я люблю вас, Хосе», — заключил профессор.

— Может статься. Но кому из вас?

Вечером Жюдит не удержалась, чтобы не проделать свой эксперимент. Всем, кого встречала, она говорила: «Добрый вечер, Хосе». И прыскала со смеху.

На следующий день, вскоре после полудня, «Сан-Хосе» сделал первую остановку в порту большого острова. Судно не успело причалить, как его окружили жалкие лодчонки, где сидели мальчишки, окликавшие пассажиров. Некоторые туристы, зная местные обычаи, бросали в воду монеты. Ребятишки ныряли за ними на глубину в несколько метров и доставали монеты со дна. Ирен отошла от бортовой сетки, чтобы не видеть этой жалкой игры нищих.

Группу Хосе уже поджидал на пристани автобус. Они спешно погрузились и уехали, а французы отправились гулять по порту. Ирен казалось, что почва все еще плывет у нее под ногами.

Туристы набились в четыре такси, которые понеслись с горы на гору. Остров был вулканического происхождения и потому покрыт холмами. Вдоль дорог росли голубые и белые гортензии, которые вызвали умиление Моники. Эти цветы, сказала она, напомнили ей о детстве, проведенном на баскском побережье.

— У дедушки был дом в Биаррице, который стоял на скале, нависающей над морем. Дед был ученый-лингвист.

Внезапно за поворотом открылось побережье со множеством бухточек, кос и рифов и бескрайним водным простором. На одном из крутых виражей пассажиры повалились друг на друга, и такси помчалось вниз-вверх, как с американских горок. Шоферы устроили гонки. Вернувшись в порт, французы уселись в баре. Бармен закладывал в миксер кусочки ананаса с ликером и взбивал — получалось очень вкусно.

Пароход отплывал лишь на следующий день. Поужинав на корабле, туристы опять сошли на берег прогуляться по городу. В воздухе стоял запах цветов и фруктов. Контуры церкви в стиле иезуитов очерчивала цепочка электрических лампочек, придавая ей праздничный и нарядный вид. Лампочки окаймляли арки и изображали на фронтоне огромную пламенеющую гашу. На площади, тоже увешанной электрическими гирляндами, играл военный оркестр — моряки в парадной белой форме. Всем сразу захотелось танцевать.

Хосе появились лишь на следующий день. Автобус привез их за несколько минут до того, как подняли якорь.

Едва Ирен очутилась в море, она снова почувствовала пустоту в голове. На нее накатывали волны грусти — очевидно, это было следствие депрессии. Но к грусти примешивалась нежность, почему-то ей вспоминалась печальная и беспомощная улыбка актера. «Боже, как он мне нравится!» — сказала она себе, чувствуя, что слезы навертываются у нее на глаза.

Когда они пересекали пролив, ее окликнул один из Хосе — немолодой грузный мужчина, как ей сказали, адвокат. Он с наслаждением курил сигару, глядя на таявший вдали остров.

— Ну, мадемуазель, как вы провели время в порту?

Ирен рассказала, чем они занимались.

— В общем, тут нет ничего интересного. Этот остров словно специально создан для старых англичан.

— Они приезжают сюда, чтобы провести здесь свои последние годы?

— Нет. Их влекут сюда следы прошлого, которые хранят их заросшие пышной зеленью и цветами особняки — точно так же сами они засахарились в хересе.

— Вы как-то таинственно исчезли. Мы уже подумали было, что автобус увез вас навсегда и не видать нам больше ни одного из наших Хосе. Куда вы ездили?

— На экскурсию. Не забывайте, что мы жители этой страны. У нас ведь тут друзья на всех островах.

— Разумеется.

— Дорогая барышня, я хотел бы задать вам один вопрос, если вы не сочтете это бестактностью. Вот вы приехали сюда как туристы, и путешествие этого стоит, но что вы знаете о нашей стране, о ее политическом строе, о социальных проблемах?

— Перед отъездом я слышала, что у вас здесь были забастовки, и, кажется, довольно серьезные, — осторожно сказала Ирен.

— Я рад, что вы поняли это. Здесь происходит немало событий, но так, что посторонний может ничего не заметить. Никакой информации не существует. От нас даже не требуют молчания, за многие годы мы к нему и так привыкли. Наша жизнь — это, в сущности, гражданская смерть. Вот почему мы были очень рады встретить французов. Ведь вы для нас — символ страны революции, страны свободы.

— Только сами мы давно об этом забыли.

— Существуют, конечно, и другие символы революции. Мои молодые друзья ориентируются на более современные образцы, но для такого старого либерала, как я, ваша Декларация прав человека — величайшее достижение человечества.

Стряхнув пепел сигары за борт, он повернулся к Ирен и тихо сказал:

— Здесь орудует гестапо плюс инквизиция.

Этот разговор ничем не отличался от тех, какие вели другие французы с другими Хосе. Постепенно туристы поняли, что ономастов связывает нечто большее, чем дружба. В условиях диктатуры их общество служило прикрытием для оппозиции.

— У меня создалось впечатление, что они используют этот круиз как предлог, чтобы объехать острова и встретиться со своими единомышленниками, — сказал Жан-Мари, который постучался к девушкам, желая поделиться своими мыслями относительно Хосе. Он говорил тихим голосом, что делало их всех похожими на заговорщиков. Впрочем, это не мешало каждому заниматься своим: Жюдит, сняв лифчик и повязав грудь шарфом, вертелась перед зеркалом, Софи продолжала покрывать черным лаком ногти на ногах, Моника писала что-то на открытках, купленных в порту, а Ирен изображала мадам де Рекамье — лежала на верхней койке, слегка изогнувшись, и было непонятно, дремлет она или слушает их беседу.

— Кто из них руководитель? — спросила Моника.

— Держу пари, это профессор, — сказала Софи.

— Нет, — сказала Жюдит, — скорее, тот худой, нервный.

— Наполовину аргентинец?

— Ах, он и тебе сообщил об этом?

— А может быть, старый адвокат? — предположила Моника.

Ирен подумала об актере.

— У них есть один красавчик, не знаю, как вам его описать.

— Не трудись, — сказала Жюдит. — Стоит ему улыбнуться, и ты таешь.

— Он актер.

— Он так хорош собой, — продолжала Жюдит, — что ему под стать только одна Софи.

— Но ты не знаешь моих вкусов, — сказала Софи. — Позволь уж мне самой выбирать.

И она с удвоенным усердием стала мазать лаком ногти. Когда она вытянула ногу, мягко обозначились мышцы бедра.

Ирен подумала, что ни один мужчина не мог бы остаться равнодушным к этому совершенному телу.

— У меня такое впечатление, — сказал Жан-Мари, — что вы не на шутку заинтересовались этими Хосе. И похоже, каждая уже сделала свой выбор — знаю я вас.

— А что еще прикажешь делать на этом чертовом корабле? — парировала Жюдит.

— Итак, французские мальчики вас не вдохновляют? Заметьте, я вовсе не осуждаю вас. Жюльена, нашего руководителя, крепко прибрала к рукам жена, эта ревнивая особа. Лоран — славный малый, но, видимо, из богатой семьи и слишком благовоспитан. Бернар…

— …грустный, потому что он бретонец, — хором подхватили девушки.

— А ты, — сказала Жюдит, — ты странная личность. Не знаю, к какому типу людей тебя и отнести.

— Меня? Я дилетант. Прожил два года на Таити. Затем понял, что, если я оттуда не смотаюсь, мне крышка. Там человеку доступны все пороки. Очень скоро перейдешь на девочек, потом на мальчиков. Я вернулся во Францию, нашел работу в экспортной фирме. Живу возле Зимнего цирка, мне там очень правится. Я люблю сидеть в бистро, которое облюбовали клоуны и акробаты. В цирке меня беспрепятственно пускают за кулисы.

— Кончится тем, что ты заведешь роман с наездницей или воздушной акробаткой, — сказала Жюдит.

— Почему бы и нет? Я ведь со всеми перезнакомился. Самая интересная женщина, какую я встречал, — мотоциклистка, исполнительница номера «Стена смерти». Знаете, в большом железном шаре? Она выступала с двумя партнерами, а потом у нее родился мальчик. И ни одна душа не знает, кто из двоих его отец…

— Послушай, — прервала его Ирен, — я уже слышала этот анекдот, но только в нем фигурировали два летчика.

Жан-Мари не обратил внимания на ее колкость и продолжал:

— Соседство цирка сказывается на всем квартале. Неподалеку от цирка живет один человек, к которому я захожу играть в карты или в какую-нибудь дурацкую игру, например в лото или в лошадки. Он передвигается в кресле на колесиках. Это бывший человек-пушка. Не понимаю только, почему говорят «человек-пушка», а не «человек-снаряд». Однажды он упал мимо сетки и сломал позвоночник. Он зарабатывает себе на жизнь, штампуя конверты. Только вдумайтесь — человек, который совершал воздушные полеты.

— И общение с ним не угнетает тебя?

— Нет. Он довольно жизнерадостный.

— Что ни говори, ты избрал странный образ жизни, — сказала Ирен. — Контора и цирк — одно с другим как-то не вяжется.

— Не будь цирка, я подох бы со скуки.


В следующем порту их опять встречали дети, которые ныряли за монетами. И опять автобус ждал Хосе на набережной. Они пригласили нескольких французов поехать вместе с ними в знак дружбы, а быть может, потому, что им было выгодно появиться здесь в обществе граждан страны, издавна считавшейся родиной демократии. Ели они на банановой плантации. На встречу с Хосе собралось так много людей, что она превратилась чуть ли не в митинг. Профессор произнес речь, в которой прозвучало много слов с окончанием на «cion». Тем временем адвокат старательно ел. Он жевал медленно, но без передышки.

Туристы осмотрели плантацию. Банановые пальмы были в цвету.

— Вот это зрелище! Девушкам сюда следовало бы вход запретить, — сказал балагур-профессор.

И только тут все обратили внимание на то, что цветы банановых пальм напоминают огромные фиолетовые фаллосы.

Некоторые туристы делали снимки. В группе было два или три человека, которые фотографировали все подряд.

— Чтобы потом все это долго снилось, — сказал профессор.

На обратном пути старый адвокат закурил в автобусе сигару, к явному неудовольствию французов. Мартина, жена руководителя группы, рассердившись, стала громко возмущаться, надеясь, что ее замечания дойдут по адресу, но адвокат, погрузившийся в какие-то свои мысли, невозмутимо продолжал дымить, разглядывая проплывающие за окном горы и долины.

Софи и актер сидели рядом. Актер говорил без умолку, и Софи, похоже, внимала ему.

— Ну вот, — сказала Жюдит, — кажется, идеальная пара и складывается.

— Складывается, — повторил за ней Жан-Мари свистящим шепотом.

— Они времени зря не теряют, — добавила она. — А мы-то, неужели мы так и останемся за бортом?

— Ты решила найти замену Крике? — спросила Ирен.

— Нет, но, поскольку он покидает меня на лето и едет с мадам и детьми в Сабль-д’Облон, я пригрозила ему не упускать случая, если таковой представится. Впрочем, похоже, его это не волнует.

— Ты напрасно теряешь с ним время. Ведь годы проходят.

— Я считаю, что если очень хочешь добиться какого-нибудь мужчины, то нужно только проявить упорство — и в конце концов достигнешь цели. Как только я почувствую, что все впустую, и отступлюсь.

Дорога шла через плоскогорье, утыканное ветряными мельницами. На их крылья были натянуты треугольные полотнища, напоминающие паруса. Туристы захотели поснимать, и по их просьбе автобус остановили.


Весь день была плохая погода. Временами лил дождь, море стало серым и неспокойным. Ирен несколько раз пыталась выйти на палубу подышать свежим воздухом. Стоя за стеклянной перегородкой, которую яростно хлестали дождь и брызги волн, она с ужасом смотрела на этот враждебный и холодный мир. Она чувствовала себя потерянной. Тоска томила ее, как никогда. Ей не хотелось спускаться в кают-компанию, болтовня спутников показалась ей вдруг нестерпимой. Какую ошибку она совершила, согласившись поехать в этот круиз! Вид воды всегда страшил ее, бескрайнее море, неутомимо катящее свои волны, рождало в ней только смутные образы отчаяния, лишенные формы и цвета, — как этот океан. После разговоров с Хосе ей стало грустно при мысли о том, что всюду царит угнетение — и не только в этой маленькой стране, где запрещалось говорить и думать, где людей бросали в тюрьмы, пытали, убивали. Разве не то же самое происходит в трех четвертях земного шара: в Европе и Америке, в Африке и Азии, на Востоке и Западе? Человек — низменное грязное животное, всегда готовое опуститься еще ниже. Безбрежное море, где она чувствовала себя такой потерянной, ничто в сравнении с потоками крови и слез, которые льются с момента возникновения человечества.

Вскоре снова выглянуло солнце. Возле одного из островов они увидели спокойные бухточки, где можно было купаться. Четыре подруги — Жюдит, Ирен, Софи и Моника — заставили актера вместе с ними позировать перед фотоаппаратом. Он стоял на скале, поднимавшейся из воды, а поклонницы плавали у его ног, изображая водный балет, — совсем как в старых голливудских фильмах с участием Эстер Уильямс.

Во время другой экскурсии, поскольку путь им предстоял долгий, туристы устроили пикник прямо в автобусе. Все передавали друг другу фляги с вином. Один только старый адвокат отказался пить и с аппетитом уплетал хлеб, колбасу и ветчину.

— Сначала надо хорошенько закусить, — объяснил он. — А потом можно это и запить.

И он в самом деле принялся за вино. Потом, как всегда, закурил сигару.

— Вы все симпатяги, а вот он какой-то противный, — сказала Ирен профессору, кивнув на адвоката.

— Моя дорогая, — ответил профессор, — это только кажется. Я не знаю человека более тонкого ума. И к тому же это очень смелый человек. Он уже сидел в тюрьме.

— У него непропорционально большая голова — будто на картинах Гойи.

— Да здесь у всех такие.

После этого объяснения Ирен, преодолев свою неприязнь, направилась к старому адвокату, несмотря на сигару. Она спросила, доволен ли он путешествием.

— Даже путешествие, — сказал он, — не избавляет от ощущения, что ты все еще в тюрьме. И все же это дает хоть какое-то отдохновение от абсурда столичной жизни. Знаете, как у нас проводят время? В кафе. Не знаю, успели ли вы познакомиться с нашими кафе. Впрочем, женщины туда не вхожи. В этом есть определенный политический смысл. Посетители проводят там целые дни и стараются объясняться больше жестами — боятся доносчиков. Те, кто занимается в этой стране политикой, находятся либо в кафе, либо в тюрьме. А что с вами, милая? У вас всегда такой грустный вид.

— Я надеялась, что этот круиз вернет мне радость жизни. У меня позади тяжелая зима. Я перенесла то, что называют нервной депрессией.

— Этим болеют, скорее, от хорошей жизни. Наша страна нищая, и здешним жителям незнакома эта болезнь. Вы видели детей, которые просят милостыню или, рискуя жизнью, ныряют за монетами? Какой позор! А ведь мы еще не добрались до самых бедных островов.

Он снова затянулся, и его окутало облако вонючего дыма.

— Наш правитель — свинья, — продолжал он, — свинья, окружившая себя ворами и убийцами. Быть может, нам удастся его убрать. Во всяком случае, мы попытаемся это сделать. Правда, еще неизвестно, устроит ли меня то, что будет потом. Перевороты нередко приводят лишь к новой несвободе и несовершенным экономическим реформам. И все-таки мы не вправе сделать другой выбор. Иногда мне кажется, что никто уже не думает о свободе и все давным-давно позабыли о тех ценностях, которыми по-прежнему дорожат такие старые люди, как я. Взгляните на нашего юного друга — актера. Я очень люблю его. Да и все его у нас любят. Но я уверен, — если вы заговорите с ним о свободе творчества, он ответит, что в конечном счете это забота лишь горстки интеллигентов, тогда как равенства жаждут все, а потому важно лишь второе. Должен ли рабочий рисковать жизнью, чтобы незадачливый писатель мог и впредь печатать свои сочинения? Если уж он вынужден рисковать жизнью, то ради того, чтобы завладеть средствами производства, ради справедливого распределения благ между всеми.

— Он такой беззащитный, такой беспомощный!

— Вы о ком?

— Об актере!

— А ведь он вам нравится!

«Не хватало еще только покраснеть», — сказала себе Ирен.

— Похоже, что у него завязывается роман с Софи.

— Я не нахожу, что они подходят друг другу. Внешне — да. Но оба они слишком привыкли к поклонению. Это неудачное сочетание. Они скорее соперники, нежели люди, дополняющие один другого.

Когда Софи шла, казалось, что ее собственная красота сопровождает ее, как эскорт. Однажды, когда она прошла по палубе в пляжном костюме с открытой спиной — черные шортики были такие короткие, что едва прикрывали ягодицы, — Мартина устроила Жюльену сцену ревности за то, что он проводил Софи взглядом. Бедный руководитель группы трусливо опустил голову, сделав вид, будто рассматривает белый от ежедневного мытья пол. А Софи с присущей ей своеобразной невинностью даже ничего не заметила.

Вечером в каюте соседки стали расспрашивать, как у нее продвигается роман с актером.

— Мне кажется, я его не интересую. Он говорит без умолку и, видимо, считает, что я для него слишком глупа. И он прав.

Раздевшись на ночь донага, она ложилась, скрестив руки на груди, поворачивалась на бочок, опускала завесу длинных ресниц и безмятежно засыпала.


На пароходе состоялся праздник. Он был примечателен главным образом выходками кичившегося своим происхождением худого, взбалмошного парня, которого все звали Аргентинцем. Он изложил целую теорию аргентинского танго. По его словам, национальная аргентинская музыка, родившись в трущобах, проделала большой путь. Он усматривал ее влияние в новых формах современной музыки, в манере письма некоторых художников, во внутреннем движении произведений литературы и даже в диалектике политической жизни… Но все впечатление от его речи было испорчено, когда он решил перейти от теории к практике. Избрав Жюдит своей партнершей, он попытался продемонстрировать несколько экстравагантных па, но это ему не удалось. Один раз он даже упал и едва не увлек за собой свою даму.

— У него не все дома, — сказал адвокат Ирен. — Два года назад, когда он вел машину, произошла автомобильная катастрофа, при которой погибли его жена и сын. С тех пор его одолевают приступы отчаяния. Он пьет. Он ужасно одинок.

— Несмотря на всех Хосе?

— Несмотря на всех Хосе.

Жюдит, обычно такая живая и возбужденная, рядом с Аргентинцем казалась воплощением спокойствия. Она изо всех сил старалась слушаться партнера и все-таки оступилась, когда он вдруг предложил ей какое-то невообразимое па. Сняв со стола скатерть с бахромой, она накинула ее вместо мантильи. Наконец Аргентинец, тяжело дыша, с блуждающим взглядом, остановился. Жюдит стояла рядом. Ирен видела, как они потом ушли из зала вместе.

— Я хорошо ее знаю, — сказала она адвокату. — Она очень влюбчивая. Ей бы только кого-нибудь спасать. И, как правило, это кончается катастрофой.


Как-то после ужина Ирен и Жюдит вдвоем поднялись на палубу. Вечер был необычайно теплый, ни малейшего ветерка. Они уселись на скамейку. Они слишком хорошо знали друг друга, чтобы нуждаться в излияниях. Однако ночь, море и этот редкий случай, когда они остались наедине, толкнули их на откровенный разговор.

— Этот безумный Аргентинец предложил мне пережить большую любовь.

— И ты готова принять его предложение?

— Не знаю. Видишь ли, история с Крике тянется три года, сил моих больше нет. Сейчас, когда меня отделяют от него тысячи километров, я просто не понимаю, как мы могли так жить. Когда я думаю о наших четвергах, меня трясет. Знаешь, как они проходят, эти наши четверги?

— Могу себе вообразить.

— Это наверняка хуже, чем ты можешь себе вообразить. В полдень я ухожу из лаборатории. В двенадцать тридцать жду Крике в баре рядом с его конторой. Он является с портфелем-дипломатом в руке. Надо быть последним идиотом, чтобы носить такой портфель. Тем самым мсье хочет показать, что причастен к администрации. За кого он меня принимает?

— Злюка.

— У этой штуки даже замок запирается на ключ, дабы все знали, что мы носим очень важные документы. В баре такие массивные стулья, что их невозможно сдвинуть с места. Крике садится на краешек стула — на кончик, извиняюсь, задницы — и заказывает два американо. Мне нравится цвет этого аперитива. Я думаю: скорей бы первый горький глоток попал в желудок. Я так боюсь четвергов! В этот день я обычно свободна после обеда, могла бы спокойненько ходить по магазинам, глазеть на витрины, побаловать себя кино. Но я знаю, что это время принадлежит Крике, и потому вся напряжена. Проглотив аперитив, мы идем к его машине. Я прижимаюсь к нему и, хотя знаю, что меня ждет, не могу удержаться — тянусь к нему губами. Он отталкивает меня: «Не здесь!» Потом останавливает машину у бакалейного магазинчика на моей улице и покупает бутылку бордо. Я говорю ему, что не стоит, что у меня все есть. Он отвечает, что это старый предрассудок: нельзя приходить в дом с пустыми руками, а преподносить цветы не в его духе. Как только дверь закрывается, я обнимаю его, не обращая внимания на то, что в руках у него бутылка и дипломат. Он говорит, что я нетерпеливая и неуклюжая, как собака. Я отвечаю, что охотно стала бы его собакой, но ведь у него нет собаки, и, похоже, он не любит их. Наконец я отпускаю его. Он бросает на стул куртку, которая заменяет ему зимнее пальто. И тут же включает проигрыватель. Ставит пластинку, неважно какую — джаз или классику, камерную музыку или романтический концерт в стиле Мендельсона. Первую попавшуюся пластинку, чаще всего ту, которую я оставила на проигрывателе. «Неряха ты моя, — говорит он, — никогда ничего не кладешь на место, а твои пластинки просто гибнут от пыли». Я готовлю еду. Но когда он рядом, мне не хочется есть. У меня сжимается горло, то ли от желания, то ли от тревоги. Эти густые волосы, эти румяные щеки, по-мальчишечьи пухлые губы, плечи — все это наконец тут, рядом, в моей комнате. Какое чудо! Но я знаю, что нее это не вполне реально. Трапеза обычно бывает скомкана, потому что нам слишком хочется любви. Несмотря на трехлетний стаж и все то, что давно должно было убить нашу страсть, это желание любви, как только мы остаемся одни, за закрытой дверью, не исчезло. Вскоре Крике теряет голову настолько, что пускается в любовные признания. Но пока я чувствую тяжесть его тела, пока я ощущаю, как он рождает во мне ответное наслаждение, в душе уже зреет тоска. Это немножко напоминает фугу: тревога и тоска поспешают за наслаждением, отстав всего лишь на долю такта, они вот-вот настигнут его. Какой-то голос говорит мне: «Подожди немного. Вот посмотришь — очень скоро ты снова останешься одна». Его ласки обычно полны нежности, и, если ему случается сделать какое-то грубое движение, например больно ущипнуть мою грудь, меня это радует: я буду ощущать боль и после того, как он уйдет, и его присутствие как бы продлится. Едва оторвавшись от меня., он бежит ставить новую пластинку. Я широко открываю глаза, словно желая запечатлеть в памяти линию его обнаженной спины. На этот раз он выбирает пластинку тщательнее. Как правило, это соната Шуберта или Моцарта, очень часто он ставит «Рондо ля-минор». У меня такое впечатление, словно его пальцы выстукивают на моей коже каждую ноту, чтобы отчаянье глубже проникло в меня. Иной раз на меня нападает такая тоска, что я начинаю плакать. Он ласково ждет, пока я успокоюсь. В конце концов я извиняюсь и говорю: «Я знаю, у тебя свои неприятности». Мы молча лежим рядом. Если он засыпает, меня переполняет счастье: в такие минуты мне кажется, что он всецело принадлежит мне. Когда звонит телефон, я не снимаю трубку. Мы пьем водку, курим. С приближением вечера Крике начинает тайком поглядывать на часы. Наконец он идет в ванную, чтобы отмыться от меня. Я уже давно отказалась от духов. Когда он собирается уходить, я умоляю его отвезти меня в город, куда угодно. Если же я остаюсь дома, то долго лежу как мертвая, с закрытыми глазами. У меня нет больше сил оставаться одной в этих стенах, где он никогда не будет принадлежать мне всю ночь. Самая горькая и жестокая фраза, какую я знаю, — это: «До свидания, Крике, до будущей недели».

— Я так себе представляю эту картину!

— И до чего же все банально, банально, банально! — вдруг произнесла Жюдит патетическим тоном.

— Но это еще не причина, чтобы бросаться на шею Аргентинцу. Что тебе мешает найти себе кого-нибудь дома, в Париже?

— Молодой, холостяк, умный, богатый, знающий толк в любви… Ты прекрасно понимаешь, что если такие мужчины и существуют, то их уже давно прибрали к рукам. А у тебя, Ирен, что-то не ладится. Почему твои романы всегда так недолговечны?

— Не знаю.

— Быть может, ты слишком холодна?

— Возможно.


Туристы жадно впитывали любые впечатления, какие помогали ощутить, что они действительно совершают круиз. Они словно отыскивали картины, — которые смогли бы хранить в своем альбоме воспоминаний. Например, однажды они увидели акулу-молот, она долго плыла рядом с пароходом. В другой раз их сопровождали летающие рыбы. А в одном порту они видели прибитый волной труп кашалота — и не какого-нибудь, а белого кашалота. Вернее, грязно-белого, и все же отрицать невозможно — это был белый цвет со всей его мифической силой.

— «И бог создал больших китов», — сказал актер, подойдя сзади к Ирен, которая рассматривала чудовище. Струйка крови, сочившаяся из тела кашалота, растекалась по воде большим красным пятном.

Молодая женщина вздрогнула и улыбнулась.

— Он дышит! Он дышит! — воскликнула она. — Как это животное называется на вашем языке?

— Balena. А меня зовут Исмаил[29].

— А я думала — Хосе. Так вот, дорогой мой Исмаил, считайте, что вы достигли цели своего путешествия, достигли предела и даже переступили его, потому что перед вами Моби Дик собственной персоной. Да, мсье, этот снежный холм — или, если попытаться быть ближе к реальности, эта куча вонючего сала — демон, из-за которого вы некогда стали подкидышем и сиротой.

— Это верно, он отвратительно пахнет. Но какая эрудиция!

— Мне от этого не легче, как сказал бы капитан Ахав.

— Почему?

— Я умная, а вот Софи красивая. А ум пасует перед лицом красоты.

— Не ревнуйте к Софи. Она очаровательна, и смотреть на нее просто удовольствие…

— И касаться тоже?

— Касаться тоже. Но ее не интересует то, что имеет значение для меня. Например, Моби Дик. Это моя страсть, и меня можно завоевать одним упоминанием этого имени, как сделали вы сейчас.

— Завоевать?

— Я хочу сказать, что мы как бы становимся сообщниками. Разве вы не чувствуете?

— Я ничегошеньки не чувствую, — рассмеялась Ирен. — И потом, от этого кита идет такой скверный запах! Вернемся на наш «Пекод»[30].

Актер обнял ее за плечи, и они ушли.

Впоследствии, вспоминая эти пикировки, предшествовавшие их близости, Ирен сказала ему:

— Я думала, что тебя волнует только политика. Меня удивило, что ты увлекаешься еще и литературой.

— Скорее, цитологией. Не так уж много книг волнует меня. Но «Моби Дик» — из их числа. Потому что его тема безнадежной борьбы со злом, а иной раз и союза с ним — большое искушение для человека, который хочет воздействовать на умы. «Моби Дик» — протест, яростный бунт против человеческого и божественного правопорядка.

— И это тебе по душе?

— В минуты романтических порывов. В остальном я такой же, как все.


Помимо китов, акул и летающих рыб, туристам запомнились скалистые берега, о которые разъяренное море разбивало пенистые волны, вулканические рифы, горячие источники, озера с железистой водой и гейзеры, изрыгающие пар.

— Все это не внушает ни малейшего доверия, — заявил Бернар. — Такое впечатление, что в один прекрасный момент гейзер может выплеснуть струю вам прямо в физиономию.

При этих словах девушки вскрикнули.

— Огонь среди воды — занятная штука, — подхватил Жан-Мари. — Скорее даже, вода над огнем, как в этих гейзерах.

В разговор вмешался профессор:

— Человеки-муравьишки осмелились выстроить тут соборы с тяжелыми скульптурными алтарями, покрыв их золотом, — смехотворная попытка защититься от сил природы, желание утвердить могущество того общества, которое провозглашает себя божественным — наглейшее из всех человеческих притязаний. Достаточно этим великанам — вулканам и гейзерам — повернуться во сне, и не останется ни одного камня, ни одного идола, ни одного из этих муравьишек с их гордыней.

Посреди моря высился вулкан с таким правильным конусом, словно это был вафельный рожок с мороженым. Согласно программе, туристы должны были взобраться на него — пешком или верхом на осле — по длинному серпантину, который вел к вершине. Старый адвокат был в числе тех, кто сел на осла. Когда Ирен и актер, которые предпочли идти пешком, поравнялись с ним, он объяснил:

— Я всегда питал слабость к ослам. Когда я был ребенком, мои родители купили «Pathé baby»[31]. Ни одно изобретение никогда не вызывало во мне такого восторга! Кино только что зарождалось, все им восхищались, и вот это чудо пришло к вам в дом. Из короткометражек, которые я видел, мне больше всего полюбился «Норовистый осел». В этом фильме показывали, как упрямое животное, брыкаясь, сбрасывало на землю каждого, кто пытался его оседлать. Я обожал этого осла. Я требовал, чтобы фильм показывали всем, кто приходил к нам в гости. Какой урок! Вот чем следовало стать в жизни каждому из нас — норовистым ослом. Надо бы послать подальше негодяев, которые пытаются сесть нам на шею, вместо того чтобы подставлять им спину.

— Посмотрите на нашу страну, на нас самих, — возразил актер. — Ослиное сопротивление чаще всего пассивно. Это гандизм. Когда хотят, чтобы осел шел вперед, он пятится назад. Он не желает идти в ногу с историей.

— Ты считаешь меня ретроградом, — сказал старый адвокат. — Ничего не поделаешь, я отжил свой век.

— Я этого не сказал. Да здравствуют ослы! Настало время брыкаться.

Но адвокат продолжал:

— Мое поколение… Оно потерпело крах. Все, что бы нас теперь ни ждало, даже если мы добьемся падения тирана, будет окрашено грустью. Мы родились в скверное время. А ведь среди нас были незаурядные люди. Но история перемолола их, и они не смогли проявить себя в полной мере.

— Я очень надеюсь, что ты доживешь до революции.

— Если я умру раньше, то уйду из жизни с чувством поражения. Если же доживу до нее, ощущение поражения останется, так как революция будет делом молодежи — доказательством, что вы сумели сделать то, на что оказалось неспособным наше поколение. Мы не сумели стать норовистыми ослами.


По мере того как «Сан-Хосе» продвигался по своему маршруту, пассажирам открывались новые острова, но они все меньше и меньше были достойны внимания туристов. Вначале они посетили крупные, где наблюдали горы и долины, города, дороги, плантации, теперь же, на краю архипелага, им попадались бедные островки, чаще всего просто пустынные глыбы черной лавы.

Но и тут Хосе продолжали свою пропагандистскую работу.

— Многие наши друзья, — объясняли они, — находятся именно здесь: попавшие в опалу служащие и те, кого сослали сюда за политическую деятельность.

И всюду, на каждой стоянке, дети выпрашивали у туристов монеты.

— Уж нет ли на этих островах концлагеря? — спросил Лоран, стараясь сохранить свойственную ему вежливость.

— Нет, — ответил профессор. — Мы маленькая страна. Обходимся тюрьмами, которые выстроены на материке.

— Спасибо и на этом, — съехидничал Жан-Мари. — Как можно совершать туристическое турне, когда рядом концлагерь, даже если туристы предпочитают не знать таких вещей.


Вечером, когда четыре девушки вновь собрались вместе в своей каюте, Софи, отбросив свою обычную невозмутимость, выразила общие впечатления в одной фразе:

— Какую тоску наводят все эти вулканы!

Ирен подумала, что актер очень похож на консула из фильма «На вулкане» — такая же хрупкость, которая внушает нежность и желание защищать его, И тут Жюдит спросила:

— Вы не находите, что мой Аргентинец — копия консула из фильма?

— Кто дал тебе право говорить так о каком-то пьянице? — оборвала ее Ирен и тут же пожалела, что у нее вырвались эти злые слова.

— Вы не знаете его! — закричала Жюдит. — Не знаете, как он страдает!

И заплакала.

Софи решила переодеться. Она выскользнула из своего зеленого платья. Расстегнула бюстгальтер и осталась в одних маленьких трусиках желтого цвета. Загар лишь слегка позолотил ее светлую кожу. Ее можно было бы нарисовать одной линией — совершенное тело, без единой складочки, без единой морщинки, длинные узкие бедра, плоский живот. И, не надев лифчика, она натянула на себя желтое платье с глубоким вырезом спереди и обнаженной спиной. Вырез низко открывал ее грудь, колыхавшуюся от малейшего движения. Даже девушкам хотелось дотронуться до нее, погладить ее.


Маленькая группа друзей принимала солнечную ванну на корме «Сан-Хосе», словно на пляже. Усевшись на кромку борта, Ирен разглядывала дорожку, тянувшуюся за пароходом.

— А помнишь ты, знаток Мелвилла, — спросила она актера, — пассажира из его путевых дневников, который прыгает в Атлантический океан? Матросы бросают ему канаты, но он даже не пытается за них ухватиться. Он глядит на них с отрешенным видом, пока не скрывается под водой.

— Ты забыла сказать, что это был сумасшедший, — ответил актер.

В разговор вмешался Аргентинец:

— Сказать «сумасшедший» легче всего. Просто он решил покончить с собой, вот и все. А потому его и не интересовали ни люди — на корабле, ни канаты. Он был уже далек от них. Если он прыгнул в море, то вовсе не с целью обратить на себя внимание, как большинство тех, кто пытается покончить самоубийством.

Распрямившись во весь рост, Аргентинец размахивал руками, перегибался через поручни и, едва не падая в воду, делал вид, будто собирается прыгнуть в море. Он дрожал от ветра, словно был тряпочный или из папье-маше.

— Перестань дурачиться! — закричал актер.

— Иди и сядь, умоляю тебя! — в свою очередь останавливала его Жюдит.

— Представляете себе, — вопил Аргентинец, — человеческое существо, человек, один-одинешенек среди тысяч и тысяч миль воды, и эти волны — поглядите-ка на эти волны, — они бьют его, захлестывают… Случалось вам видеть что-нибудь подобное?

Закончив тираду, он наконец выпрямился и вернулся к остальным.

— Ты напугал меня, — сказала Жюдит.

— Я просто баловался. История, рассказанная Ирен, показалась мне такой странной… Человеку бросают канат, а он предпочитает пойти ко дну. Обычно утопающий зовет на помощь и нет никого рядом, чтобы бросить ему веревку. А к тому же в твоей истории этот тип веселится, в то время как чаще всего забавляются те, кто смотрит на тонущего человека. — Он говорил и, казалось, сам впадал в отчаяние от собственных слов. — Можно подумать, будто видеть, как человек идет ко дну, — самое большое развлечение. Иным оно просто необходимо для хорошего самочувствия, — добавил он.

Наблюдая за Жюдит, Ирен видела, что та готова разрыдаться.

Оба они — Жюдит и Аргентинец — становились весьма обременительной для общества парой. Их все чаще и чаще встречали в каком-нибудь укромном уголке, обнявшихся, казалось, со страстью отчаяния.

— Он так несчастен! — говорила молодая женщина, возвращаясь к подругам. — Он сказал, что до встречи со мной его ни на минуту не покидала мысль о смерти. Я спасу его!

— Опять ты связалась с чокнутым, — упрекала ее Моника. — Что это тебе даст? Новые удары? Скоро ты обнаружишь, что он невыносим, склонен к самоубийству, пьяница и еще бог знает что. Ты сломаешься, и нам придется собирать тебя по кусочкам.

— Но я люблю его, — возражала Жюдит, — и он меня любит.

— Когда ты разыгрываешь героиню трагедии, ты пугаешь меня. Я чувствую себя гораздо спокойнее, когда ты изображаешь клоуна. Прежде всего кто он по профессии, этот твой полуаргентинец?

— Профессия? Кажется, его мать из аристократического рода. Вы удивитесь, когда узнаете, что он вовсе не интеллектуал, но он человек серьезный. Он торгует винами. Вы бы сами ни за что не догадались!

— А Крике? — спросила Ирен. — На этот раз ты окончательно решила его бросить?

Жюдит пожала плечами.

— Он принес мне столько страданий. А мой Аргентинец добрый.

— Но ненормальный.

Ирен не могла избавиться от мысли, что роман Жюдит разворачивается на виду у всех, и корабль — не самое подходящее для этого место. Здесь негде уединиться. «Сан-Хосе» не так просторен, чтобы можно было найти укромный уголок, а запереться в каюте почти невозможно. Пришлось бы посвятить в тайну слишком многих. Она и сама сталкивалась с подобной проблемой. На этом маленьком судне любовь должна была либо оставаться платонической, либо стать извращенной.

С наступлением вечера Ирен испытывала почти болезненную потребность остаться наедине с актером. Она увлекала его на палубу, подальше от посторонних глаз. Сидя на скамейке или стоя у борта, опершись на поручни, они смотрели, как оранжевое солнце стремительно опускается в океан. Проходило еще несколько минут, и наступала темнота.

— У меня на родине, — сказала Ирен, — темнота надвигается постепенно и никого не пугает. Здесь же она обрушивается, словно беда!


Наконец «Сан-Хосе» прибыл на последний остров. Пристани тут не было, и поэтому судно не могло пришвартоваться. За пассажирами прислали большие лодки. Море в этот день было неспокойное, и, несмотря на помощь моряков, прыгнуть со ступенек корабельного трапа в лодку оказалось совсем непросто. С помощью лебедки в лодку перенесли корову. До этого никто и не подозревал, что на «Сан-Хосе» находится корова. Ремни подхватили ее под живот, и она беспомощно дрыгала в воздухе ногами, пока ее не опустили в лодку. Она закончит тут свои дни, а до той поры будет щипать лишайники этого мрачного острова, затерянного на краю света.

Деревня стояла на вулканическом туфе — несколько неровных улиц, на которых то и дело подворачивались ноги, низенькие домишки. На пороге домов — невыразительные фигуры в черном. Мужчины курили трубки. Женщины скрывали лица под черными покрывалами. Те, что удавалось рассмотреть, оказались необычными: глубокие глазницы, выступающий вперед подбородок, безобразный рот. У многих мужчин были седые растрепанные бороды. Казалось, деревня населена слабоумными, что было вполне реально при этой изолированности от мира, которая неизбежно вела к кровосмешению. В небе летали вороны и чайки.

Туристам с гордостью объяснили, что остров этот счастливый, поскольку здесь нет ни жандармов, ни тюрьмы, ни врача.

— На этом прокаленном солнцем островке осталось в живых лишь несколько рыбаков-недоумков, для которых еда и здоровье —единственная радость, — сказал адвокат.

Спеша поскорее покинуть мрачный островок, «Сан-Хосе» двинулся в обратный путь, перебирая, словно четки, все те же острова, которые пассажиры отсчитывали теперь в обратном порядке.


— До чего же хорошо шагать по городу, — сказала Ирен.

Они только что снова вернулись на большой остров, где находился крупный порт. Туристы — и Хосе, и французы — разбрелись кто куда. Одни небольшими группами гуляли по улицам, другие взяли такси и отправились на экскурсию. Ирен и актер шли вдоль старых, обветшавших особняков, построенных в колониальном стиле. На первом этаже расположились лавчонки. Деревянные балконы давно лишились своих искусно выточенных балясин. Из каменных ниш исчезли статуи, а те, что остались, были изуродованы.

Отправляясь на прогулку, Ирен надела свое самое нарядное платье — в зеленую и голубую полоску.

Еще вчера актер с таинственным видом отозвал свою подругу в сторону и попросил не покидать его, пока они будут в этом порту, — пусть остальные займутся своими экскурсиями. Он был похож на ребенка, затаившего какое-то лукавство.

— Какую шутку ты решил со мной сыграть?

— Никакой.

— Куда же ты тащишь меня?

— Я хочу повидать друга, с которым встречался, когда мы были здесь в первый раз.

И он действительно постучал в дверь старого особняка кожаным молотком, настолько истершимся и старым, что невозможно было определить, что он изображал: голову льва или какого-то другого животного.

Шаркая по плитам, к двери медленно подошел старик и открыл им. Похоже, он рад был видеть актера и словно пытался крикнуть изо всех сил, но голос отказывался повиноваться ему и звучал глухо, едва слышно. Старик повел их в большую комнату, одновременно служившую гостиной и кабинетом; здесь стояли кресла под чехлами и возвышался огромный испанский стол. Старик попытался было произнести несколько французских слов, но все усилия оказались тщетными, если к тому же еще учесть особенности его голоса. Он тут же отказался от этой попытки и заговорил с актером по-испански, крича все так же беззвучно. Закончив свою почти немую речь, он взял шляпу и палку, лежавшие на диване, и, распрощавшись с другом, вышел.

Ирен услышала тяжелый стук входной двери.

— Ну вот, — сказал актер. — Это и есть сюрприз, который я тебе приготовил. Дом в нашем распоряжении.

Ирен попыталась осознать то, что произошло, но мысли у нее путались. От желания вдруг пересохло во рту. Сейчас она сама была не рада своему неизменному здравомыслию — качеству, которым прежде так гордилась. Разум подсказывал ей, несмотря на туман в голове, что, когда «Сан-Хосе» заходил в этот порт в первый раз, между ней и актером еще ничего не произошло, и если он позаботился о том, чтобы их ждал на обратном пути гостеприимный дом, то думал, очевидно, не о ней, а о какой-нибудь другой женщине, скорее всего, о Софи.

Они вошли в длинный темный коридор, пол которого был покрыт прохладными плитами. В конце коридора находилась спальня, огромная, точно бальный зал. На окнах висели линялые бархатные шторы, украшенные тяжелой бахромой и помпонами, на стенах — портреты святых в рамах и большое цветное изображение Гвадалупской божьей матери. Резная деревянная кровать была так высока, что Ирен засомневалась, сумеет ли она на нее забраться.

— Милый, — сказала она, — ведь мы впервые остались наедине.

Она подошла к двери, но ключа не было.

— Это не имеет значения, — сказал актер. — В доме нет ни души.

Она покорно вернулась к нему.


В последнем порту Жан-Мари и Бернара доставили к трапу в своего рода веревочных гамаках с такими же, как у носилок, ручками. Странное сооружение, которое несли на плечах двое мужчин в белом, было украшено цветами, помпонами, бахромой и имело раздвигающиеся занавески.

— Это называется паланкин, — сказал Бернар.

— Вы не находите, что в паланкине наш бретонский моряк — вылитый Пьер Лоти[32]? — спросил Жан-Мари. — Это странное средство передвижения, живописное, хотя и воскрешающее эпоху рабства, мы обнаружили на соборной площади. По правде говоря, паланкином здесь обычно пользуются, чтобы подниматься по большим лестницам, ведущим на паперть, — они вполне могли бы соперничать с лестницей в фильме «Броненосец „Потемкин“». Но мне хотелось вас удивить, и я решил заплатить за два экипажа, чтобы они доставили нас сюда. Паланкин — очень удобная штука при моей таитянской лени. А еще на площади стояли повозки, напряженные быками. Тоже недурно. Кто из нас не мечтал быть королем-сибаритом? Этот паланкин несколько утешил меня: я всегда сожалел, что был слишком молод в годы войны и не застал велотакси.

Жюдит, которая стояла на палубе, опершись на руку Аргентинца, встретила этот комический этюд с возмущением:

— То, что ты говоришь, оскорбительно для угнетенного нищего народа!.. Ты просто фашист!

Но адвокат остановил ее порыв:

— Лично я ничего не имею против реалистического взгляда на вещи. По крайней мере он не боится указывать пальцем на наши язвы.


Еще два дня плавания, и покажется континент — круиз закончится. По мере приближения к конечному пункту путешествия Хосе проявляли все большую нервозность. В официальных сообщениях радио, которые проходили цензуру, ничего не говорилось о забастовках, но пассажиры знали о них благодаря нескольким словам, неосторожно оброненным моряками. Капитана предупредили, что забастовка парализовала порт и, возможно, их ждут какие-то трудности. На борту состоялся прощальный бал. Ирен и актер много танцевали, не обращая внимания на остальных. Жюдит и Аргентинец, едва показавшись, тут же исчезли, наверняка уединились где-нибудь в укромном уголке. Софи была бесподобна в своем простом белом платье, открывавшем покрытые золотистым загаром руки и ноги. Молчаливый профессор вдруг решил приударить за ней, но он явно опоздал. Жена Жюльена, Мартина, исполнила свой сольный номер, поразивший всех. Как только зазвучала старинная музыка — нечто вроде менуэта, — она вдруг превратилась в заводную куклу: с застывшим лицом и пустыми глазами зашагала по палубе, потом стала медленно кружиться на одном месте, переставляя негнущиеся ноги. Одни только волосы ее казались сейчас живыми. Этот номер, которому Мартину, должно быть, обучили в детстве, она повторяла в те редкие светлые минуты, когда забывала о своей робости и дурном настроении. Лицо Мартины сейчас — она вытаращила глаза и сложила губы бантиком — казалось юным, невинным и в то же время порочным, словно у тряпичных кукол, каких раздают в качестве призов на ярмарках.

— Я предпочитаю видеть ее такой, — сказал Жан-Мари. — Ведь заводные куклы не плачут и не устраивают сцен ревности. Если бы можно было ее укладывать в коробку, как только она закончит свой менуэт, и вынимать оттуда лишь время от времени, чтобы завести тремя оборотами большого ключа, Жюльен был бы куда счастливее.


Казалось, «Сан-Хосе» причаливает к вымершему городу. Ни на пристани, ни возле кораблей не было заметно никакого движения. Краны были неподвижны. Единственно, кого можно было увидеть на набережной, — это вооруженные полицейские, расхаживающие парами. Вскоре на пароходе разнесся слух, что в городе объявлено чрезвычайное положение.

Туристы сходили по трапу со своими тяжелыми чемоданами. Слова прощания, поцелуи, долгие объятия, сопровождавшиеся похлопыванием по спине, и даже слезы — знаки симпатии, дружбы и нежности — чувств, родившихся за несколько дней путешествия. Едва они успели расцвести, как им было суждено угаснуть. Это расставание, наступившее слишком быстро, напоминало эволюцию любой страсти — только убыстренную. Не существует ни любви, ни дружбы без прощания и забвения, и легче разлучиться со случайными друзьями, подчиняясь требованиям жизни, чем продолжать оставаться вместе. Каждое прощание — это прообраз смерти, ибо свидания больше не будет. Никогда.

— Прощайте, — сказал старый адвокат. — Вы уезжаете, а мы остаемся здесь, в заточении.

Когда он обнял Ирен, она не могла удержаться от слез. Это верно, они возвращались в страну, где им ничто не угрожает, оставляя своих друзей в руках государства, которое в любую минуту могло их стереть в порошок. Ирен понимала, что этот момент, вызвавший волнение у большинства путешественников, ей грозил значительно большими утратами. Она уже как-то говорила об этом со своим любовником. Актер спросил ее:

— Что ты будешь делать, когда вернешься?

— Боюсь, что снова превращусь в благоразумную особу. Я знаю себя.

— Что ты хочешь этим сказать?

— Вернусь в Париж, где меня ждет работа. А между тем…

— Между тем, что?..

— Я люблю тебя.

Прежде чем опять сесть в самолет, который улетал на следующий день после полудня, французам предстояло провести ночь в молодежной гостинице. Жюдит, как всегда повиснув на руке Аргентинца, объявила:

— Дети мои, не рассчитывайте на меня в этом монастыре. Я не могу терять ни ночи, ни часа, ни минуты. Увидимся завтра в аэропорту.

— Ты не опоздаешь на самолет? — спросил Жюльен.

— Не беспокойся, дедушка. Ты устроил нам отличную прогулку и не в ответе за то, что произошло.

Аргентинец распрощался со своими друзьями, пожав каждому руку. Когда же подошла очередь актера, он заключил его в свои объятия и нежно похлопал по спине. «Что за мания у этих мужчин-иберийцев — без конца обниматься и целоваться, — с раздражением подумала Ирен. — И потом, эти двое остаются здесь. Ведь это мы уезжаем! А они будут видеться ежедневно». Подхватив свой чемодан и чемодан Жюдит, Аргентинец со своей подругой ушел искать такси. Ирен позавидовала Жюдит. У нее с актером все складывалось не так просто.

— Раз уж у них такая любовь, — сказала Софи, — почему бы Жюдит не остаться тут? Или она могла бы вернуться после того, как уладит все свои дела в Париже…

— Он этого не хочет, — сказала Ирен. — Он считает себя недостойным Жюдит.

— Да он просто увиливает, — вмешалась Моника.

— Нет, по-моему, у него это совершенно искренне. Он ведь ненормальный. Вы знаете Жюдит, у нее просто дар притягивать к себе подобных типов.

А перед Ирен стояла совсем другая проблема. Похоже, актер был очень взволнован этими забастовками, в ему хотелось поскорее узнать новости, наладить контакты.

— Встретимся вечером, — сказал он Ирен. — У меня.

— Почему ты не хочешь, чтобы я пошла с тобой сейчас?

— Друзья могут меня неправильно понять, если я заявлюсь домой с какой-то иностранкой.

— Я не какая-то иностранка.

— Но я ведь выражаю их точку зрения. Поставь себя на их место. Они сочтут, что я пренебрегаю правилами конспирации и подвергаю всех риску.

— Но по отношению ко мне это нелепо!

— Здесь вопрос принципиальный. Достаточно кому-нибудь увлечься, и вся организация может быть предана, разгромлена. Пойми меня и не обижайся. Ну скажи, что ты понимаешь меня.

— С трудом.

Ирен вновь увидела его печальную улыбку, но на этот раз она не находила в ней ничего трогательного. Улыбка провинившегося ребенка, который пытается солгать. Впечатление слабости, вызывавшее у нее желание защитить его, взять на руки, оказалось обманчивым. Она почувствовала, что перед нею человек сильный и жестокий, почти враг.

Актер дал ей свой адрес и объяснил, как добраться до его дома. Это было довольно далеко, почти в пригороде.

— Я разочарована, — сказала Ирен.

— Главное, поезжай трамваем и не вздумай брать такси. Это крайне важно. Водители такси, как правило, работают на полицию, и, даже если ты остановишься, не доезжая дома, они все равно догадаются, что ты едешь ко мне.

— Ну и что?

— Тебе этого не понять.

— Нет, я начинаю понимать.

— Что именно?

— Я тебе мешаю, я лишняя!

Он пытался возразить, но Ирен видела, что он спешит и думает только о том, как бы поскорее уйти. Когда он исчез, она вернулась к своей группе.

Всю вторую половину дня она не выходила из гостиницы и пролежала в постели. Она говорила себе: «Я нужна была ему только на время круиза, теперь я лишняя». Вечером несколько туристов из их группы решили отправиться поужинать в парке с аттракционами. Ирен намеревалась пойти с ними. Она спрашивала себя, в чем больше мазохизма: пойти кутить с компанией или встретиться с актером. Она выбрала последнее. Кажется, ее не столько прельщало свидание с актером, сколько длинная и невеселая поездка в трамвае по угрюмым улицам незнакомого города.

Первый трамвай увез ее из центра, перебравшись по мосту через rio[33] — очень широкую, но почти высохшую. Затем она пересела в другой трамвай, который обогнул холм. В вагоне было мало пассажиров, и Ирен подумала, что это, видимо, объясняется забастовкой. Она приехала в район новостроек, где жили рабочие, и долго блуждала среди улиц, удивительно похожих одна на другую и все как одна носящих имена святых. Дома, выкрашенные в фисташковой цвет — в часы заката он, наверное, гармонировал с бледным небом, но сейчас был неприятен, — показались Ирен безобразными и жалкими: унылые коробки с маленькими окошками и бетонными лестницами. Наконец она отыскала нужный дом, поднялась на четвертый этаж и постучала во вторую дверь слева по коридору. Ей открыл сам актер. Она увидела в комнате человек шесть, тут были и мужчины, и женщины — в основном молодые. У Ирен было впечатление, что она им помешала.

— Мы уже кончили, — сказал актер. — К тому же сейчас неблагоразумно оставаться вместе дольше, чем этого требует дело.

Тем не менее гости остались еще немножко поболтать. Ирен заметила, что она стала лучше понимать испанский. Даже если от нее ускользали какие-то фразы, сосредоточившись и внимательно следя за речью одного из собеседников, она могла уловить общий смысл.

И вдруг, без всякой видимой причины, гости стали расходиться один за другим. Ирен осталась с актером наедине.

— Я сделал отчет о том, что видел на островах, — сказал он. — Но то, что происходит здесь, значительно важнее, забастовка вот-вот может перейти в вооруженное восстание.

— А эта ночь принадлежит нам? — смиренно спросила Ирен.

Актер заключил ее в объятия и стал целовать губы, лоб, глаза.

— Да, мадам. Но для нашего спокойствия лучше уйти отсюда. Знаешь, в моем доме как на мельнице: люди могут явиться сюда в любой час дня и ночи, товарищи обычно назначают здесь встречи, а те, у кого нет пристанища, даже остаются ночевать. Я очень редко бываю один.

— И вас еще не выследили?

— Поскольку я актер, пока все нам сходит с рук. Актеры, как известно, полуночники и могут собираться на репетиции в самое необычное время.

— В таком случае куда же мы пойдем?

— У меня есть другая комната, но это моя тайна. Я держу ее в резерве на случай крайней необходимости — если мне придется скрываться.

— И эта крайняя необходимость — я?

— Конечно.

— Ты несерьезный человек.

— А ты серьезно влюблена?

— Больше, чем мне хотелось бы.

Они вышли и минут пятнадцать шагали по улицам.

Дом, в котором находился тайник актера, как две капли воды был похож на первый. Это была малюсенькая комната в мансарде.

— Помнишь ту спальню на острове? — спросила Ирен. — Добраться до кровати там было то же самое, что пересечь пустыню. А залезть на нее не легче, чем совершить горное восхождение.

— Мы можем поужинать, — сказал актер. — Тут есть кое-какие продукты: консервы и вино.

— Запас на случай осадного положения?

— Он рассчитан лишь на несколько дней.

— Мне не хочется есть.

— А мне хочется. И тебя надо подкормить. Ты худышка.

— Вот как?

— Почти худышка, — поправился актер, лаская подругу.

— И это очень кстати, потому что у тебя односпальная кровать.

Утром, проснувшись на узком ложе, Ирен высвободилась из объятий актера и, склонившись над ним, крепко сжала его запястья, как бы желая приковать к постели.

— Я хотела бы привязать тебя здесь, — сказала она.

— Привязать меня? Зачем? Ведь это ты уезжаешь!

Актер решил проводить Ирен в гостиницу, где ей предстояло еще уложить чемодан. А потом они собирались вернуться в город и провести вместе несколько оставшихся часов. Они решили явиться прямо на аэродром, не заезжая в гостиницу, куда за туристами должен приехать автобус. Прежде чем уйти, Ирен окинула взглядом мансарду, пытаясь представить себе, какую роль эта комната может сыграть в жизни ее любовника.

— Твоя история с тайником кажется мне весьма романтичной. Ты уверен, что он когда-нибудь тебе понадобится?

— Очень может быть.

Она вдруг представила себе, как он прячется от своих преследователей в этой комнате, прислушивается к каждому шороху, замирая от страха при мысли, что за ним вот-вот придут, схватят и будут пытать, а возможно, и убьют. На какое-то мгновение она представила себе все это вполне отчетливо. А что будет делать в это время она? Будет корпеть в своей лаборатории над микроскопом и пробирками, составлять очередной дурацкий крем, а после работы сядет за руль малолитражки и вольется в поток парижских машин, а может быть, пойдет в кино.


Приехав в гостиницу, они сразу поняли: тут что-то случилось. Поняли это прежде, чем повстречали кого-либо, — по необычной тишине в доме. Даже у стен вид был, казалось, какой-то таинственный. Большинство французов собрались в коридоре второго этажа — это было похоже на какое-то тайное сборище, — и все молчали. Завидев Ирен и актера, они вначале отпрянули, а потом Мартина с рыданиями бросилась обнимать Ирен.

— Аргентинец убил Жюдит и хотел покончить с собой, но не сумел.

Ирен заметила, что среди собравшихся нет ни Жюльена, ни Жана-Мари, ни Лорана. Ей объяснили, что они уехали вместе с полицейскими.

В тот момент, когда Ирен осознала, что произошло, она почувствовала, словно из нее вытекла вся кровь. Она побелела, а несколько мгновений спустя ощутила, как к горлу поднимается комок. Она разрыдалась. Актер положил ей руку на плечо, и только тут Ирен вспомнила о его существовании и вдруг сказала себе, что это совсем не тот человек, перед которым можно распускаться. С трудом подавляя рыдания, она поклялась держать себя в руках.

Аргентинец и Жюдит задумали умереть вместе. Судя по тому, что могло подсказать воображение, и по тем нескольким словам, которые полиция вырвала у Аргентинца, несмотря на его рану и тяжелое состояние, они с Жюдит решили прибегнуть к бритве. Где они взяли ее? Неизвестно. Никто давно уже не брился этими длинными лезвиями, и сам Аргентинец обычно пользовался электробритвой. Может, они специально купили ее? Жюдит, очевидно, просила своего любовника убить ее во сне. Но первое же прикосновение лезвия к горлу разбудило ее. Она умоляла его продолжать и умерла, обливаясь кровью. Затем он провел бритвой по своему горлу, глубоко надрезав его.

Драма произошла в отеле. Ни она, ни он не издали ни единого звука. Им помешала горничная, которая вошла, чтобы убрать комнату. Она увидела, что Аргентинец сидит на кровати, тупо уставившись в одну точку, а на шее у него зияет рана — «как открытый рот». Именно так она выразилась. Он еще держал в руке бритву, мертвая Жюдит лежала рядом. Все ее тело было покрыто ужасающими порезами. Горничная позвала на помощь. Как рассказали служащие гостиницы, в ожидании «скорой помощи» они попытались полотенцами хоть как-нибудь забинтовать шею раненого, а возможно, просто хотели закрыть ужасную рану. Во время всей этой суматохи Аргентинец не пошевелился. Он продолжал сидеть на постели, позволяя делать с собой все что угодно.

Ирен решила отправиться в уголовную полицию следом за Жюльеном и двумя другими французами. Она была самой близкой подругой Жюдит и могла помочь решить какие-то проблемы, например проблему похорон. Прежде чем актер заговорил, она предупредила:

— Не провожай меня. Я думаю, тебе лучше не показываться в полиции, чтобы не возникло никаких ассоциаций между Аргентинцем и тобой.

На какой-то миг он, казалось, растерялся.

— Но когда же мы увидимся снова?

— Не знаю.

— Я поеду в аэропорт и буду ждать тебя там.

— Вот видишь, — сказала Ирен, — с тех пор как мы вновь оказались в этом городе, все оборачивается против нас. — И тут же пожалела о своих словах.

Актер помог ей найти такси. Когда они переходили к стоянке, он сказал:

— Я понимаю, о чем ты сейчас думаешь: и они, и мы пережили одинаковый роман в одно и то же время.

— Но они дошли до самого конца, — сказала Ирен. — Они были безумцы, а мы нет. Просто поразительно, до чего мы оба благоразумны!

— Не язви.

В такси, съежившись в углу и глядя, как за окном мелькают улицы, магазины и пешеходы, она говорила себе, что, если б актер предложил ей покончить жизнь самоубийством, она бы ни за что не согласилась. А между тем она любила его, и эта любовь по-прежнему причиняла ей боль. Потом ее охватил панический ужас при мысли о том, что ее, возможно, заставят опознать изувеченное тело Жюдит. Еще два дня назад Жюдит разгуливала по их каюте нагишом, и она видела ее усеянные веснушками груди, похожие на груши. Жюдит ходила, чуть выставляя бедра вперед, и руно в низу живота было словно щит воина, который призван оградить его. Зрелище было довольно комичное.

Здание полицейского управления напоминало большую казарму: длинные коридоры, широкие лестницы, сверкающие чистотой полы, окрашенные в коричневый цвет стены и очень высокие окна с давно не мытыми стеклами. Ирен провели в комнату, где ее спутники объяснялись с двумя комиссарами в черных костюмах и черных галстуках. Она помогла им уточнить кое-какие детали.

— У Жюдит нет семьи. Ее родители были депортированы и умерли. У нее остались только двоюродные братья.

Один из полицейских — высокий мужчина с мертвенно-бледным лицом и темными кругами под глазами — говорил по-французски. Он снова начал рассказывать все, что ему было известно об этом ужасном событии:

— Убийцу застали сидящим на кровати в пижаме. Он глубоко порезал себе горло и истекал кровью. Обнаженная жертва лежала слева от него, тоже вся в крови. Он продолжал сидеть неподвижно и совершенно не реагировал на то, что по комнате ходят люди, — казалось, он глубоко задумался. Все громко разговаривали, он же не произнес ни слова, не, издал ни единого звука. И не сопротивлялся, когда ему обвязали горло полотенцем.

Ирен сказала, что, поскольку у Жюдит не осталось близких родственников, очевидно, никто не потребует вернуть ее тело на родину. А раз так, ее следует похоронить здесь. Она предложила остаться, чтобы заняться похоронами. Полицейские предупредили, что ей придется подождать несколько дней, пока не закончится следствие. Она ответила, что наверняка получит от фирмы, где работала вместе с Жюдит, разрешение продлить отпуск. Все это очень устраивало Жюльена и остальных членов группы: ведь места в самолете уже заказаны и большинству из них пора было возвращаться на работу. Жюльен договорился с Ирен, что все хлопоты он берет на себя и сразу же по приезде в Париж, то есть в ближайшие часы, отправится к директору фирмы, где работали Ирен и Жюдит, затем известит родных покойной и вышлет Ирен деньги.

Ирен спрашивала себя, должна ли она предупредить Крике о том, что произошло, и как это лучше сделать. V.

— Где вы остановились? — спросил второй полицейский по-испански.

И тут Ирен вспомнила об актере. Она предложила остаться, даже не подумав о том, что сможет пробыть с ним еще несколько дней.

— Я сниму номер в отеле и сообщу вам адрес, — ответила она.

Распрощавшись с четырьмя французами, высокий полицейский с темными кругами под глазами добавил:

— Ваша несчастная подруга стала жертвой собственной распущенности.

Ирен хотела было возразить ему, но промолчала. «Какое ему дело до моих чувств», — подумала она. Сейчас ей было важно только одно — снова увидеть актера, и стало немного страшно: что подумает он, когда узнает о ее решении остаться. Ирен говорила себе, что не следует бояться того, кого любишь и кто любит тебя. Потом обозвала себя резонеркой. Она-то считала, что круиз закончился, а с ним — и ее роман. Но оказывается, он имеет продолжение. Завершится ли это путешествие когда-либо вообще? Она вновь ощутила тревогу, и ей стало очень тоскливо.

— Где она? — спросила Ирен у полицейского.

— В больнице Сан-Игнасио.

— Могу я ее увидеть?

— Если угодно.

Она пробормотала:

— Может быть, я съезжу туда.

— Если угодно, — повторил полицейский.

Внизу, возле лестницы, их ждали два журналиста и фоторепортер. Они бросились вдогонку за туристами. Один из журналистов заговорил с ними по-французски. Жан-Мари очень сухо ответил, что им нечего сказать, и журналисты сразу отстали.

Оба журналиста были уже немолоды, один с совершенно желтым лицом. Похоже, им было на все это наплевать. Зато фотограф мгновенно обстрелял их из своего аппарата. Ирен почувствовала, что снова плачет. Фотограф мчался за ними по улице и особенно старался запечатлеть лицо Ирен.


Актер ждал ее в аэропорту, как и обещал. Ирен объявила ему во всеуслышание, что остается, и он ничего не ответил, Они задержались, чтобы проводить группу. Прощание было безмолвным. Туристы были настолько подавлены, что никто даже не плакал.

— Я не хочу тебя связывать, — сказала Ирен, глядя прямо перед собой сквозь большое стекло аэровокзала.

— Ты меня не связываешь. Просто положение в стране становится с каждым часом серьезней. Забастовки принимают все более широкий размах. Ты поедешь со мной, но боюсь, что мы не сможем много времени побыть вдвоем.

— Даже ночью?

— Даже ночью.

— Что поделаешь! И все-таки я рада, что остаюсь.

Ирен взяла свой чемодан, который был еще с утра отправлен в аэропорт вместе с вещами других туристов, и они отвезли его в отель в центре города, где она сняла номер, чтобы можно было сообщить полиции какой-то адрес. Потом они пошли на главный почтамт, и Ирен дала пространную телеграмму своим хозяевам.

— Мне пора возвращаться к товарищам, — сказал актер.

— Если у тебя есть немного времени, я хотела бы увидеть Жюдит.

Актер не стал возражать. Они подозвали такси и поехали в больницу Сан-Игнасио. Ирен попросила своего друга подождать ее в кафе, расположенном через дорогу.

— Тебе ни к чему меня провожать. Ведь это только мне нужно увидеть ее.

Актер сказал ей вслед:

— Помни, труп — это ничто, это даже не тело, просто уход в небытие, которому не перестаешь удивляться и которое не может не возмущать нас. Только и всего.

— Знаю, — сказала Ирен, — и все-таки я хочу увидеть Жюдит. — И она повторила еще раз жалобным тоном: — Я хочу увидеть мою маленькую Жюдит.

Ей пришлось довольно долго идти по аллеям внутреннего двора и несколько раз спрашивать дорогу к моргу — невзрачному строеньицу, упрятанному в глухом углу, возле стены, которой была обнесена территория больницы. Дверь оказалась заперта, но рядом был звонок. Ирен позвонила. Никто не открыл. Однако через несколько минут из другого дома появился сторож и подошел к ней, шаркая деревянными сабо. Он открыл дверь и зажег электричество: окон в этом здании не было. По сравнению с жарой на улице тут было даже холодно.

— Сюда, — сказал сторож, указывая на бокс в глубине помещения.

Он предоставил молодой женщине отправиться туда одной. Жюдит лежала на каменном столе. Простыня, окутавшая покрытое ранами тело, оставляла лицо открытым. Губы казались сжатыми в иронической усмешке. Лоб и нос как будто стали больше. Каштановые вьющиеся волосы разметались, как, бывало, на кушетке в каюте. Эта женщина была совсем непохожа на Жюдит, и вместе с тем это была она. Только прежде у нее никогда не было такого отчужденного, такого высокомерного выражения лица.

— Я хотела тебя видеть, — пробормотала Ирен, понимая, что разговаривает сама с собой, что это чуточку спектакль, но так она могла хоть немного унять свою боль.

Почему она пришла? Вероятно, потому, что никак не могла поверить в эту смерть и ей надо было собственными глазами увидеть труп, чтобы убедиться в реальности происшедшего. А скорее всего, потому, что разуму вопреки она просто хотела еще немного побыть с Жюдит, постоять рядом с ней, как прежде. Но, увидев это лицо, такое далекое и отчужденное, лицо человека, для которого она уже не существует, Ирен ощутила всю глубину пропасти между мертвыми и живыми. И вместе с тем ее охватило отчаяние при виде Жюдит, которую все покинули, и она лежит в этом склепе, на этой каменной постели, в абсолютном одиночестве. И она не знала, что заставляет ее плакать: отчуждение, которое она прочла на лице подруги, или вид этого беззащитного тела, лежащего здесь, в темнице. Сердце ее сжималось от гнева и отчаяния, но более всего — от жалости. И все это внезапно прорвалось потоком слез. Она испытывала то самое чувство, которое вызывала у нее печальная улыбка актера, — безграничную, пронзительную нежность. А между тем ей предстояло покинуть их — и одну, и другого.

Она подозвала сторожа, который ждал снаружи. Тот появился, шаркая своими сабо, и запер за нею дверь. На улице она ощутила влажную жару — словно удар по лицу мокрым полотенцем. Пока она шла по длинным извилистым аллеям к выходу, почувствовала, как платье у нее начинает прилипать к телу.

Актер хотел, чтобы Ирен непременно выпила коньяку, но она отказалась. Она спросила, где сейчас находится Аргентинец, не в этой ли самой больнице. Актер ответил, что это вполне возможно, поскольку в Сан-Игнасио существует специальная палата, предназначенная для заключенных и охраняемая полицией. Ирен в последний раз оглядела стену, окружающую больничный двор. Аргентинец находился где-то там, за этими стенами, и смерть в его теле боролась с жизнью, хотя жизнь, которая его ожидала, была, пожалуй, хуже смерти.

Они сели в трамвай и после нескольких пересадок добрались наконец до окраины города, опять переехали через большую реку, но это оказалась уже другая река, коды ее были цвета ржавчины.

— Гляди, сколько рыбаков на том и другом берегу, — сказал актер. — Это забастовщики, которые ловят рыбу, чтобы обеспечить семье пропитание.

— Что это за река? Я здесь совершенно не ориентируюсь.

— Чуть пониже, у самого устья, находится порт, из которого мы уезжали в начале путешествия и куда мы возвратились.

Когда они сошли с трамвая, Ирен спросила своего спутника:

— А как же твои правила конспирации?

— Все обернулось иначе. Аргентинец был из наших, и теперь ты тоже связана с этой историей, а потому перестала быть чужой для товарищей.

— Да, за это заплачено дорогой ценой.

В квартире, очень похожей на квартиру актера, они застали группу активистов. Тут был своего рода штаб, куда поступали все сообщения о ходе забастовки. Речь снова зашла о трагической истории. Одному из присутствующих удалось кое-что разузнать об Аргентинце. Однако никому не было точно известно, жив он или нет. А если жив, неизвестно, будут ли его судить или же отправят в психиатрическую больницу. Ирен почувствовала, что в той или иной мере все осуждают Аргентинца, считают его отступником, потерявшим голову от любви.

— Бедняга! — сказала Ирен.

Время от времени раздавался условный стук в дверь и появлялся очередной связной с сообщением о том, что происходит на заводах или на судостроительных верфях. Чаще всего это были молодые женщины.

— На верфях устья работают всего два человека — это повара столовой, которые обслуживают полицейских, занявших завод.

— Доменные печи продолжают выдавать литье. Их охраняют военные. Чтобы пристыдить плавильщиков, бастующие забросали этих мокрых куриц кукурузой. Солдаты ответили гранатами.

— Дирекция металлургических заводов в Эче — это на холме — вывесила объявление: сегодня с шести вечера все должны приступить к работе. Те, кто не выйдут на работу, будут уволены. В любом случае участники забастовки теряют стаж.

— На «Алюминио» полиция стреляла, желая очистить подступы к заводу.

Пока не поступало новых сообщений, собравшиеся болтали между собой. Вслушиваясь, Ирен опять понемногу стала понимать испанскую речь, что не мешало ей считать всю эту болтовню бесполезной. Ей не было скучно, но она чувствовала себя здесь все-таки чужой. Актер почти не обращал на нее внимания. Ощущение отчужденности вновь воскресило в ее памяти образ Жюдит, лежащей на столе в морге, чужой и далекой.

— Рабочие, вернувшиеся на завод «Химик», увидели, что во дворе полно полицейских. Их пропускали между двумя рядами шпиков. В конце каждому задавали вопрос: «Ты возвращаешься к работе без каких-либо оговорок?» Тех, кто пытался ставить какие-то условия, загоняли в автобусы. Шесть автобусов доставили арестованных в тюрьму.

Вечером бастующие выпустили бюллетень, и связные распространили его по городу. Ирен спросила актера:

— Зачем потребовалась эта забастовка, если она заранее была обречена на провал?

— Она разразилась стихийно, когда люди узнали, что картофель подорожал в три раза. Однако дело тут гораздо серьезнее. Эта забастовка, первая после стольких лет террора, — попытка преодолеть страх.

Явилась еще одна активистка — хорошенькая маленькая брюнетка с пурпурными губами и тяжелым узлом волос. Единственное, что ее портило, — коротковатые ноги. Все начали расспрашивать ее:

— Какие новости в городе, Тереса?

— Пароль изменился.

Расстегнув пуговицу на блузке, Тереса вытащила спрятанную в бюстгальтере листовку, напечатанную на папиросной бумаге.

— А в трусиках ты ничего не прячешь, Тереса? — спросил актер.

Все рассмеялись, а Ирен он впервые показался вульгарным. Он сразу превратился в самца, macho.

— Думаешь, это очень смешно? — парировала Тереса. — Во всех рабочих кварталах шныряют полицейские патрули.

Листовка призывала бойкотировать кафе, зрелища, прессу.

«Трудящиеся!

Крепите солидарность!

Примите участие в неделе солидарности с арестованными, объявленной с 25 по 31 (включительно). В эти дни не посещайте баров, кино, танцев. Сэкономленные деньги передайте в фонд помощи семьям арестованных.

Перепиши и передай товарищу!»

Тереса рассказала, что ей удалось увидеть:

— С моста Освободителя видно, что вооруженные солдаты заняли верфи. На шарикоподшипниковом заводе стены оклеены объявлениями — хозяева сообщают свои условия. Забастовщики приходят их читать, потом обсуждают. Как только соберется человек двадцать, из ворот завода тут же появляются полицейские и разгоняют толпу. Люди перебегают дорогу и рассыпаются по пустырям, спускающимся к реке.

Благодаря Тересе и другим связным организаторы забастовки узнавали о положении в городе. Но всех очень беспокоило то обстоятельство, что они были совершенно отрезаны от других районов. Радио и газеты хранили полное молчание и ни словом не обмолвились о забастовках. Полиция производила арест за арестом, и связь между активистами разных провинций была прервана; одним из последствий объявленного в стране чрезвычайного положения явилось также нарушение междугородной телефонной связи.

Так, каменноугольный бассейн в трехстах километрах от столицы оставался великим неизвестным. По слухам, несколько недель назад и там зашевелились. Но распространилось ли это движение дальше? Или все снова вошло в свою колею? Как тяжело было бороться в изоляции, не зная, что делают товарищи в других местах!

Шло время, и Ирен стало тревожить то, что она по-прежнему стоит в стороне от событий, остается всего лишь простой зрительницей. Она завидовала девушкам-связным, которые то и дело появлялись в штабе. Ее тяготило то, что пропасть между нею и актером увеличивается день ото дня, и было невыносимо видеть, как все они — мужчины и женщины — разговаривают, что-то обсуждают, действуют. Она же существует только чисто физически, просто занимает место в углу дивана в тесной комнате и лишь изредка протягивает руку, чтобы взять сигарету или стакан вина. Ирен ждала в томительном молчании, не зная, как актер собирается поступить с ней. И невольно сравнивала себя с Жюдит, тоже обреченной на молчание. Она говорила себе, что молчание живых — совсем не то, что молчание мертвых. Если первое — это плод ожидания и тревоги, когда ты задыхаешься от невысказанных слов, то в молчании мертвых нет и никогда уже не будет ни тревоги, ни ожидания, оно — полнейшая немота. Своего рода отдохновение, если бы это слово в данном случае не было обманом — ведь Жюдит не отдыхала, ее просто больше не существовало.

Не пытаясь уже разобраться в том, что ею движет, Ирен вдруг отозвала актера в сторону. И сделала ему предложение, удивившее ее саму, так как у нее еще не было никакого определенного решения — оно созрело позднее, в процессе разговора.

— Может быть, мне, иностранке, удастся проникнуть в угольный бассейн и выяснить, что там происходит? Буду изображать идиотку-туристку, которая ничего не понимает. Чем я рискую? В крайнем случае меня повернут обратно.

У Ирен было впечатление, что время снова пришло в движение. Кончилась долгая послеполуденная летаргия, когда все эти мужчины и женщины входили и выходили, разговаривали, утопая в сигаретном дыму. Актер принялся обсуждать ее предложение с остальными активистами. Она поняла, что шахтерский район имеет для них такое же значение, как Астурия в Испании. Наконец актер подошел к ней.

— Вот что мы сделаем: мы найдем одного нашего товарища, бывшего горного инженера, он скажет, куда тебе надо идти и что нужно посмотреть.

Они отправились под вечер: в это время инженера наверняка можно было застать дома. Актер снова повел Ирен через весь город, сложную планировку которого она никак не могла себе уяснить. Инженер оказался сухопарым мужчиной лет пятидесяти. Узнав актера, он заключил его в объятия — жест, который так раздражал Ирен. Квартира была загромождена безвкусными безделушками: дешевые кустарные фигурки ланей и собак, лубочные картинки, башня Вестминстерского аббатства с курантами — в миниатюре. Инженер, видимо, одобрил идею Ирен. Он отыскал карту, объяснил француженке расположение угольного бассейна, показал дорогу, по которой нужно ехать, и, наконец, назвал городок, где она должна была получить исчерпывающую информацию. Там он знал двух верных товарищей. Он сообщил ей их имена и адреса.

— Ты должна заучить адреса наизусть, — сказал актер. — И все сведения, какие они тебе сообщат, тоже старайся запомнить — записывать ничего нельзя.

Один из двоих мужчин, которых должна будет повидать Ирен, жил в отеле — их в городе было два; второй — в маленьком домике неподалеку от городского парка. Ирен следует отыскать указанные адреса. Единственное, что может ей помешать, — это патрули, расставленные на дорогах по случаю чрезвычайного положения. Но ведь она будет выдавать себя за иностранку-туристку, которая разъезжает по живописному побережью на машине, взятой напрокат. Самое большее, что ей угрожает, — ей прикажут вернуться назад.

Когда они вышли от инженера, было слишком поздно, чтобы заказывать машину.

— Не хочешь ли поужинать? — спросила актера Ирен.

— Прости, что я не предложил тебе сам. Держу пари, ты с полудня ничего не ела.

— Я пообедала вместе со всеми перед выездом в аэропорт. Мы с трудом заставили себя хоть что-нибудь проглотить. Да и сейчас мне совсем не хочется есть. Говоря об ужине, я имела в виду тебя.

Они зашли в таверну. Потом актер сказал, что ему надо вернуться к товарищам.

— Я совершенно без сил, — сказала Ирен. — Пойду к себе в отель.

Она почувствовала, что вот-вот расплачется. Актер заметил это.

— Послушай, — сказал он. — Идем со мной. Обещаю, что мы пробудем там пять минут, не больше. И пойдем в убежище.

— Хорошо, — согласилась Ирен.

— Высморкайся… Тебе лучше?

— Да.


Пять минут продлились больше часа. Когда актер и Ирен вышли на улицу, трамваи уже не ходили. Они долго брели по безлюдным предместьям. Актер рассказывал о своем детстве, о городе.

— Девчонкой, — сказала Ирен, — мечтаешь ночь напролет гулять по городу с мужчиной. А когда придет такой день, оказывается, что у тебя подкашиваются ноги и ты валишься от усталости.

И действительно, едва они вошли в комнату, Ирен повалилась на узкую кровать. Актер снял с нее туфли. Наполовину из-за усталости, наполовину ради игры она позволяла ему делать с собой все что угодно, не двигалась, не разговаривала. Он расстегнул молнию на юбке и начал раздевать ее. Она не шевелилась.

Как только актер разделся, она притянула его к себе. Несколько минут спустя она прошептала: «О-о! Мне уже хорошо…» Наслаждение возвращалось снова и снова. Потом она испугалась, подумав, что слишком сильно любит этого мужчину, его кожу, его глаза и губы. Испуганная; счастливая, охваченная блаженной истомой, она была не в состоянии думать о чем-либо и скоро погрузилась в сон.


На следующее утро Ирен позвонила в полицию. Ответил какой-то мужчина, говоривший по-французски, и ей показалось, что это тот самый комиссар с тенями под глазами. On сообщил ей, что было произведено вскрытие. Зачем оно понадобилось? Чтобы определить, от чего именно наступила смерть. Полицейский велел ей позвонить завтра. Погребение должно состояться очень скоро.

— Здесь трупы быстро разлагаются, — сказал он.

Сунув какие-то вещи в дорожную сумку, Ирен отправилась в бюро проката автомобилей. Все оказалось намного сложнее, чем она думала, совсем не так, как было написано в рекламах международных компаний. Два надменных молодых человека долго обсуждали, действительны ли ее водительские права, был даже момент, когда она уже подумала, что ее миссия провалилась еще до того, как она приступила к ее выполнению. Один из агентов бюро нахально пялил на нее глаза, и она чувствовала, как его взгляд ощупывает ее всю — с головы до пят. Потом ей велели заполнить длинную анкету и внести залог. Ирен полагала, что на этом формальности закончились, однако механик объявил, что машина, предназначенная ей, не готова: ее не успели вымыть и заправить. Ирен сумела уехать лишь в полдень.

Как только она села за руль, к ней сразу вернулось привычное спокойствие. Она закурила сигарету. Не так уж и плохо снова остаться в одиночестве. Разумеется, если не слишком много задумываться над этим. Машина ехала по прибрежному шоссе, легко повинуясь любому ее приказу; все это было вполне реально, ощутимо и в то же время совершенно неправдоподобно — нелепая авантюра, на которую она пустилась по причинам, в общем-то не делающим ей чести.

Дорога петляла и не позволяла видеть далеко вперед. Ирен каждую минуту так и ждала, что напорется на патруль, и тогда ее безрассудное предприятие закончится плачевно. Ей очень хотелось есть и пить, но сделать остановку она не решалась. Было жарко: тропическая влажная жара обволокла ее с той самой минуты, как она ступила на эту землю; иногда ейказалось, что она уже привыкла к этому климату, но бывали моменты, когда она говорила себе, что никогда не привыкнет, что больше не в силах переносить эту духоту. На пароходе или на островах морской ветерок еще приносил некоторое облегчение. Сейчас же она чувствовала, что прилипает к сиденью машины, и время от времени приподнималась.

После двух часов пути она приехала в большой город. Это был знаменитый приморский курорт. Ирен направилась к пляжу, которому не было конца. Оставив машину на стоянке, она уселась на террасе кафе, выпила вина, съела мороженое с ананасом — все это живо напомнило ей круиз на «Сан-Хосе» — и отправилась дальше. Вскоре она наткнулась на знак объезда: здесь велись дорожные работы. У нее было впечатление, что она возвращается назад, потом ей показалось, что она удаляется от побережья, которое служило ей ориентиром. Впереди темнел горный массив. И тут машина неожиданно снова выехала на автостраду, идущую вдоль берега. Мелкие волны с белыми барашками лизали скалистый берег. «Несколько дней назад, — подумала Ирен, — я плыла по этому морю, и где-то там, в какой-то неведомой точке этого бесконечного водного пространства, меня настигла любовь». Но ее мечтательное раздумье длилось недолго. Ирен не испытывала страха — просто все ее чувства были обострены, и подробности дороги очень четко запечатлелись в ее памяти. Она прикинула, что до столицы угольного района осталось еще сто пятьдесят километров.

Подъезжая к городу, Ирен повстречалась с полицейским джипом. Она проехала еще немного и остановилась возле станции обслуживания. Бензин у нее еще оставался, но она не хотела заправляться на последнем этапе своего пути и велела механику залить полный бак. Теперь она ехала через пригород. Столица провинции протянулась вдоль побережья, и, чтобы попасть в шахтерский район, пришлось свернуть с автострады на дорогу, уходящую от нее под прямым углом. Изучив карту, Ирен благодаря превосходным дорожным знакам ориентировалась без труда.

Вскоре дорогу со всех сторон обступили крутые горы, на склонах которых леса чередовались с лужайками. Это был самый зеленый пейзаж, какой Ирен видела со времен своего последнего путешествия в Страну басков. Воздух стал почти прохладным. Теперь она едва успевала делать крутые виражи и, минуя перевалы, то поднималась в гору, то вновь спускалась в долину. Неужели в этом краю существуют шахты, существует какая-то промышленность? Однако навстречу ей по горной дороге неслись мощные грузовики — явный признак того, что здесь кипит работа.

Проехав туннель, она очутилась на противоположном склоне горы, возвышавшейся над глубокой долиной. Далеко внизу она увидела угольные терриконы и заводы. Это был город. Просто невероятно! Город — здесь, трудно досягаемый, всеми позабытый, обреченный на каторжный труд.

Дорога сбегала почти отвесно. Навстречу ей по-прежнему попадались огромные грузовики, с ревом преодолевавшие подъем. Раз на шоссе столько груженых машин, значит, забастовка кончилась? Наконец она спустилась в долину — достигла цели своего путешествия. Был уже седьмой час вечера.

Въезжая в город, Ирен обнаружила, что позабыт он не всеми. На каждой улице, на каждом тротуаре полицейские патрули — одни в серой форме, другие в зеленой. Медленно разъезжали джипы. Весь город был разделен на равные квадраты.

Молодая женщина попыталась сориентироваться, и это оказалось совсем нетрудно. Сотка городских кварталов соответствовала местной иерархии: в одном квартале находились виллы, где жили инженеры, работавшие на рудниках, в другом — выстроились в ряд домики мастеров, окруженные палисадниками. Дальше тянулись улицы, застроенные четырехэтажными кирпичными домами для рабочих. Тридцать тысяч человек жили тут в полной, изоляции друг от друга — точно касты в Индии. Ирен решила отыскать главную торговую улицу, где можно было бы оставить машину. Улицы, по которым она проезжала, были пустынны, и, если бы она поставила машину там, это сразу бросилось бы в глаза. Отель, где жил один из тех, кого она должна была повидать, находился, очевидно, неподалеку от центра. И в самом деле, Ирен вскоре его нашла.

Этот отель с деревянными балконами напоминал старый постоялый двор. Ирен живо представила себе номера с дощатым полом, покрытым линолеумом, с выцветшими обоями, высоченными потолками и большими окнами, где ежедневно за табльдотом собираются несколько пенсионеров — старых холостяков, поселившихся тут с незапамятных времен. Вход был темный, Ирен прошла в вестибюль, так и не встретив ни души. Она поднялась по деревянной лестнице на второй этаж и только тут, в кухне, увидела толстую седую женщину — то ли хозяйку гостиницы, то ли старую служанку. Ирен назвала имя мужчины, которого ей нужно было повидать.

— Его нет, — ответила женщина.

— Вы не знаете, где он?

Женщина объяснила, что он уехал в центр провинции.

— Вы не знаете, когда он вернется?

По лицу собеседницы можно было понять, что спрашивать ее о чем-либо бесполезно, но, поскольку Ирен осаждала ее вопросами, она наконец выдавила из себя:

— Detenido[34].

Его арестовали два дня назад. Схватили ночью и увели в тюрьму. Разрешили взять с собой чемодан — очевидно, он просидит там долго.

Ирен распростилась с немногословной содержательницей отеля. Невозможно было понять, то ли она заодно с арестованным, то ли просто недовольна тем, что такая неприятность произошла у нее в доме. Ирен спустилась с лестницы. При всех условиях не стоит оставаться здесь дольше. В конце концов, сказала она себе, есть ведь и другой адрес.

Двое полицейских удалялись по тротуару. На каждом перекрестке, на каждой улице она видела мужчин в униформе — и так по всему городу. Они расхаживали по двое, с карабинами наперевес, обходя кварталы.

Это круговое движение по городу производило тягостное впечатление еще и оттого, что все улицы пересекались здесь под прямым углом.

Второй адрес, возле городского сада, привел ее к домику мастера. Это тоже было неподалеку от центра, и Ирен отправилась туда пешком. Она позвонила у дверей и уже подумала, что в доме никого нет, — так долго ей не открывали. Она посмотрела в оба конца улицы: не идет ли патруль. Наконец послышались шаги, поворот ключа — и дверь отворилась. Она едва не закричала. Перед ней стоял идиотик — безумец, сошедший с картины Гойи. Он бессмысленно хохотал, уставившись на нее своими глазами навыкате, с красными воспаленными ободками и широко раскрывая слюнявый, беззубый рот. Сколько же ему лет? Двадцать? Тридцать? Она спросила, дома ли sen or Франко Сольберто, но идиот только смеялся в ответ. И тогда она тоже начала смеяться, говоря себе, что только в этой стране может случиться что-либо подобное. И еще у нее мелькнула мысль, что, если этому сумасшедшему разрешают открывать дверь и оставляют дома одного, значит, он безобиден. В самом деле, чем мог он ей угрожать? Все это сплошные предрассудки. Здоровые, нормальные люди, в общем-то, причиняют зла куда больше, чем безумцы. Но хоть бы он пустил ее в дом!

Когда оба они вдоволь нахохотались, откуда-то из глубины дома появился старик. Он отослал дурачка, и Ирен наконец получила ответ на все свои вопросы. Выяснилось, что Франко Сольберто ушел и вернется только в девять вечера. Она не знала, можно ли сообщить этому старику о цели своего прихода, и попросила, чтобы он разрешил ей подождать здесь возвращения Франко Сольберто. Старик еще несколько раз повторил, что тот явится не раньше девяти, и, убедившись, что иностранка поняла его, захлопнул перед нею дверь.

Было семь часов, и Ирен спрашивала себя, сумеет ли она провести здесь два часа и не угодить в полицию. Она вернулась к машине, понимая, что ей остается только одно — сесть за руль и отправиться за город. Она решила никуда не сворачивать с дороги, спускавшейся в долину. Выезжая за черту города, Ирен наткнулась на казарму, очевидно служившую полиции штаб-квартирой, и часовой велел ей остановиться, чтобы пропустить выезжавшую из двора колонну грузовиков. Она дрожала от страха, пока часовой не подал ей знак проезжать, но не успела она проехать и каких-нибудь двух километров, как ей повстречался полицейский джип, затем второй и третий. Очевидно, дорога тоже усиленно охранялась, так же как и город. Машину с номерным знаком столицы могли в любую минуту остановить и спросить Ирен, что она тут делает. Поэтому на первом же перекрестке она развернулась и поехала обратно. Вновь миновала казарму, стараясь глядеть только вперед, и вернулась на главную улицу, чтобы поставить машину там. Настал час paseo — вечернего гулянья, и на улицах стало многолюдно. Были тут и полицейские, и, хотя они держали ружья наперевес, казалось, что они тоже прогуливаются. Слившись с толпой, Ирен брела от витрины к витрине. Постепенно гуляющих становилось все меньше. Она хотела было пойти в кафе, но, не заметив там ни одной женщины, не осмелилась. Солнце давно уже скрылось за горами. Близился вечер. Ирен решила поискать пристанища в городском саду. Сад был молодой, с невысокими деревьями, искусственными ручейком и бассейном, вдоль дорожек стояли скамейки — красные, голубые, желтые, зеленые. Ирен увидела двух целующихся влюбленных. Она прошла вперед и села на голубую скамейку, надеясь немного отдохнуть. Если ее заметят, подумают, будто она ждет возлюбленного. Это навело ее на горькие размышления. Она приехала сюда, потому что почувствовала себя лишней в жизни актера, и это путешествие было отчаянной попыткой войти в его мир. Но результат превзошел все, что могло подсказать ей воображение, даже при том, что от природы она склонна к пессимизму. Она оказалась одна на краю света и вынуждена прятаться в этом сквере после того, как ей не удалось увидеть нужного человека, так как он угодил в тюрьму, и после этой встречи с идиотом и стариком, который оказался не лучше. Стемнело, на улицах зажглись фонари. Она видела, как в сад вошли несколько парочек и сразу же исчезли в темных аллеях. Наверное, среди них есть и такие, которые предаются любви в этом саду.

В девять часов Ирен поднялась и направилась к знакомому дому. На этот раз, похоже, ей открыл человек, которого она и хотела видеть. Он был еще молод, но вьющиеся волосы у него совсем поседели. Он носил очки в металлической оправе, а его лицо с грубоватыми чертами выражало одновременно серьезность и нежность. Во всяком случае, так показалось Ирен. С первого взгляда, едва увидев его на пороге, она сразу успокоилась. Франко Сольберто говорил только по-испански, изредка вставляя английские слова, но у Ирен было впечатление, что она все понимает. Она прошла за хозяином в столовую-гостиную. Заметив там швейцарские ходики с кукушкой, Ирен подивилась, как они сюда попали. Она без лишних церемоний съела предложенный ей омлет с колбасой и, сообщив все, что знала сама, приготовилась выслушать его. Он говорил тихо, не спеша рассказал о том, как развивалась забастовка в шахтерском поселке, о ее результатах и последствиях.

Двести человек арестовано. Полиция приходила за людьми ночью и уводила их. Ничего яркого и впечатляющего. Двести шахтеров были deportados, то есть переведены на работу в отдаленные районы. Их увезли в грузовиках. Многие видели, как они уезжали.

Забастовка началась на шахте Сан-Пабло. В этой стране даже угольные шахты носят имена святых. Пятнадцать забойщиков прекратили работу, и их тут же арестовали. Но забастовка уже охватила остальные шахты и металлургические заводы. За несколько недель число бастующих достигло пятидесяти тысяч. Сейчас работа частично возобновляется, ибо можно считать, что они одержали победу. В самом деле, правительство издало декрет о повышении цены на уголь, что автоматически повлечет за собой повышение жалованья шахтеров. Однако большинство забастовщиков отказались вернуться в шахту до тех пор, пока не освободят арестованных и не вернут deportados.

За едой Ирен выпила два стакана вина, которое восстановило ее силы и немного развязало язык — она попыталась говорить на ломаном испанском. Время близилось к полуночи.

— Я думаю, — сказала она, — мне не следует снимать номер в отеле, об этом тут же будет сообщено в полицию.

— Конечно. Но я не могу оставить вас тут или приютить у кого-нибудь из товарищей. Единственное, что вам остается, — это сразу же отправиться обратно. Ночью патрулей нет.

— Снова ехать через перевал?

— Да. И знаете, горы не так страшны, как люди. Надо только вести машину не спеша.

Этот человек рассуждал здраво. Даже слишком. И Ирен это оценила.

— Ну что же, тогда я поеду, — сказала она.

— Вы все запомнили?

— Да, у меня хорошая память.

Она опять прошла мимо сквера. Два мрачных часа, проведенных ею здесь, на скамейке, остались уже далеко позади. Она отыскала главную улицу и обрадовалась, опять увидев свою машину. Ирен вынула из сумочки ключ, открыла дверцу и села за руль. Хотя было довольно тепло, она не стала опускать стекла, чтобы чувствовать себя в полной изоляции — как у себя дома. Она завела мотор и включила зажигание — табло на щитке осветилось. Синие и зеленые огоньки сверкали, точно драгоценные камни. Машина тронулась с места мягко, почти бесшумно, и вскоре выскользнула за пределы города. На шоссе Ирен включила фары. Она не любила водить машину в темноте: очень быстро уставали глаза. Но на этот раз надо было сделать над собой усилие. Во Франции она часто возвращалась в машине одна с какого-нибудь неудавшегося уик-энда и очень любила эти моменты, когда, избавившись от всех, уединялась в машине, которая приветствовала ее тихим урчанием. Одиночество порою трудно переносить, но оно имеет и свою положительную сторону. Это утешение — иметь вот такое убежище на колесах или под крышей, иметь возможность сохранить свои пристрастия, свои привычки. Вот и сегодня ночью машина стала ее убежищем, но это не утешало. Впрочем, горы угрожали ей не больше, чем парк Фонтенбло, через который она проезжала в воскресные вечера. Ведь парк Фонтенбло иной раз совсем не внушает доверия. Ей сейчас оставалось только одно — ехать без остановки. Фары освещали дорогу, крутые повороты, деревья у обочин. Ирен включила четвертую скорость; лишь изредка сбавляя газ, она быстро поднималась по склону, оставляя долину внизу. Ирен представляла себе, как снова увидится с актером и его товарищами, повторяла про себя то, что должна была сообщить им о положении на шахтах. Она играла в игру, которая называлась «Я встречаюсь с любимым». Проехав туннель, она навсегда распрощалась с долиной, где бастовали шахтеры.

Несмотря на ночь, обратная дорога показалась ей короче. Около двух часов пополуночи она была уже недалеко от столицы. Она решила, что на сегодня с нее хватит и, если ей встретится по дороге подходящий отель, она остановится там. И действительно, нашелся один освещенный отель, он стоял на несуразной площади, вымощенной посередине и украшенной монументальным фонтаном. Она оставила тут машину рядом с другими автомобилями. Похоже, отель был невысокого класса. Ночной сторож дремал на раскладушке. Свободные номера имелись. Сторож, точно лунатик, двинулся к конторке и протянул Ирен карточку, которую она заполнила, стараясь как можно неразборчивее написать имя, чтобы его невозможно было прочесть. Сторож попросил у нее паспорт, но, едва раскрыв его, тут же закрыл.

Ирен положила деньги на стойку. Сторож взял ее легкую дорожную сумку и проводил Ирен в номер на третьем этаже.

Она смочила холодной водой глаза, которые горели, затем улеглась и уснула, время от времени просыпаясь, чтобы взглянуть на часы. Ирен решила уехать очень рано, пока полиция еще не успела проверить карточки отеля. Когда она встала, не было и шести. Ирен вышла, не встретив никого, даже ночного сторожа.

Теперь опасность почти миновала. Если ее задержат, она скажет, что взяла напрокат эту машину, намереваясь поехать на морской пляж. Никаких доказательств, что она ездила в долину, где происходила забастовка, нет. Проехав километров сто, она наткнулась на полицейский патруль. В сущности, это был первый контроль с начала ее путешествия. Она притворилась, что не понимает ни слова по-испански, и молча протянула документы. Это был самый простой способ избавиться от всяких объяснений. Ей разрешили ехать дальше. Других происшествий до самого конца не было.


Сдав машину в бюро проката, Ирен вернулась к себе в отель, куда за ней должен был прийти актер. В ожидании его она приняла душ и привела себя в порядок. Она перебрала несколько платьев и в конце концов остановилась на одном, в зеленую и голубую полоску, которое было на ней в тот день, когда актер раздел ее в большой комнате в глубине колониального особняка. После того как она была готова, ей пришлось еще долго ждать. У Ирен стоял ком в горле и пропало всякое желание рассказывать актеру про свое путешествие. Наконец ее позвали к телефону. Звонили из полиции. Ей показалось, что она узнала голос комиссара, говорившего по-французски. Следствие по делу об убийстве Жюдит закончилось. Ее просили как можно быстрее зайти в полицию и разрешить проблему похорон. Когда она услышала этот голос, ей сразу вспомнилось жирное бледное лицо полицейского с чернотой под глазами. Итак, она уже больше не может ждать актера. «Сейчас приду», — ответила Ирен полицейскому. Снова она оказалась в ситуации, когда было одинаково мучительно и ждать, и не ждать актера. «Я не виновата, — сказала она себе и тут же поправилась: — Да нет, мы всегда бываем в чем-то виноваты».

— Где вы были? — спросил комиссар, прежде чем повесить трубку. — Я вам звонил сегодня утром, и мне сказали, что вы не ночевали в отеле. Впрочем, это меня не касается.

Полчаса спустя Ирен входила в кабинет этого человека, которого она возненавидела так, словно именно он был в ответе за все — за смерть Жюдит, за странное поведение актера и за ее собственную растерянность.

— С похоронами предстоит много хлопот. Одной вам ни за что не справиться, — сказал он.

Она рассердилась на него за невольную жестокость этой фразы. А между тем он просто хотел ей помочь.

— Вот что я сделаю. Выделю в ваше распоряжение молодого инспектора, он будет возить вас всюду и займется этим делом вместе с вами.

Он вышел из кабинета, прошел, печатая шаги, по коридору и вернулся вместе с щуплым молодым человеком в черном костюме и при галстуке, с лицом цвета слоновой кости. Казалось, этот юноша старается скрыть свою молодость и поэтому напустил на себя такой суровый вид. Он был чем-то похож, хотя и весьма отдаленно, на актера — несомненно, в силу общего национального типа. Но инспектор был начисто лишен обаяния.

Молодой человек повел Ирен во двор, где стояла машина, тоже черная. Они разъезжали из одного конца города в другой, из конторы в контору, из похоронного бюро на почту, где Ирен должна была взять деньги. То, что Жюдит — еврейка, одновременно упрощало и усложняло дело. Необходимость в заупокойной мессе, обязательной для католиков, отпадала, но зато пришлось добиваться, чтобы на кладбище отвели специальный участок. За все это время молодой инспектор ни на минуту не расстался со своей суровой миной. И даже не заикнулся о том, что ему жарко в черном костюме, и не попытался ослабить галстук. Когда все дела были закончены, он вернулся к машине и несколько церемонно распахнул перед Ирен дверцу — как он это делал каждый раз. Она думала, что он повезет ее обратно в гостиницу. Но вот они миновали центр города и поехали мимо роскошных магазинов. Мир верфей и доменных печей, заводов и рабочих кварталов был сейчас так далеко! Даже трудно предположить, что где-то еще идет забастовка. Молодой инспектор, более сдержанный, чем когда бы то ни было, остановил машину перед филиалом «Эр Франс».

— Остается только заказать вам билет на самолет, который вылетает завтра вечером.

Ирен не нашла, что возразить. Сердце у нее заколотилось. Билет на завтрашний вечер? Зачем он вмешивается не в свое дело, этот сопляк! А между тем он был прав. Похороны состоятся завтра утром, а ведь с самого начала было предусмотрено, что она уедет сразу же после похорон. Ирен открыла сумочку и, отдав инспектору свой билет, последовала за ним к окошку.

Когда они вышли, она сказала:

— Ну что ж. Спасибо за все. Я вернусь в отель пешком. Это не очень далеко.

Он попытался улыбнуться — впервые за весь день, — и его лицо цвета слоновой кости чуточку порозовело.

— Не желаете ли поужинать вместе? Я приглашаю.

Не хватало еще, чтобы этот сопляк осмелился попытать удачу.

— Нет, спасибо. Я очень устала и хочу вернуться в гостиницу.

— Я знаю хорошую таверну на берегу моря. Вы любите рыбу?

Отвоевывая пядь за пядью, он неожиданно стал весьма разговорчивым, но потом, поняв, что все его усилия тщетны, сел в машину и, хлопнув дверцей, уехал.

В отеле никто не спрашивал Ирен в ее отсутствие.


Конец этого дня оказался для Ирен мучительнее всего, что она пережила за время путешествия. Она растянулась на постели в своем номере, и волны тоски захлестнули ее сильнее, чем в период депрессии, пережитой прошлой весной. Время от времени она повторяла про себя: «Я не заслужила такого страдания». Около восьми вечера раздался телефонный звонок. Это актер звонил из холла. Он пришел за ней.

— Произошло много разных событий, и я не мог прийти раньше, — вот и все, что сказал он ей.

Ирен снова натянула сине-зеленое платье, которое висело на стуле, причесалась и напудрилась. Но приступы тоски, как правило, не красили ее — тут уж ничего не поделаешь. Она спустилась с лестницы и, увидев актера, стоящего возле портье, постаралась хоть чуточку сравнить это лицо с тем, которое, сохранила в памяти, — словно позади у них была долгая разлука.

Шагая рядом с ним по улице, Ирен доложила о том, как выполнила задание. Но это оказалось совсем не так интересно: за время ее отсутствия здесь произошли два серьезных инцидента. На судоремонтных верфях полиция, пытаясь разогнать демонстрантов, открыла огонь. Двое ранены. Остальные вместе с женами и детьми бросились к церкви, надеясь найти там убежище, но вопреки всем традициям вооруженные полицейские взломали двери и гнались за своими жертвами через всю церковь до самого алтаря. Ирен почувствовала, что рассказ о ее подвиге меркнет в сравнении со всем этим. А между тем разве ее путешествие не было подвигом? Она сама уже не, знала, что и думать. Ирен объявила актеру о своем предстоящем отъезде.

— Да, конечно, — бросил он.

Они отправились ужинать, и по дороге актер предложил ей провести этот вечер и ночь вместе. Ирен была ему благодарна за то, что он не стал ждать, когда она заговорит об этом первая, вымаливая последнюю ночь, точно подаяние. В ресторане, заметив ее озабоченный вид, актер спросил, о чем она думает.

— Я подсчитала, оказывается, мы были вместе очень мало — всего восемнадцать дней.

— Но ведь это ни о чем не говорит.

— Ты прекрасно знаешь, что это не так.

Однако ночью в объятиях актера она забыла про все свои мрачные мысли и сомнения и снова поверила в его любовь.

Самолет поднялся в сумерках, и вскоре его окутала темнота. Ирен, обессиленная, плыла в пространстве и чувствовала полную неспособность вновь обрести то, что она называла здравомыслием или ясностью сознания. У нее было смутное ощущение, будто что-то безвозвратно осталось позади, — видимо, оттого, что она покинула Жюдит в ее последнем приюте и возвращалась одна, без веселой, живой подруги… Впрочем, не только поэтому.

Хотя она так и не заснула по-настоящему, у нее было впечатление, часто рождающееся во сне, будто она идет по городу, как бы рассказывая самой себе о нем, не пропуская ни одной улицы или площади, ни одной лестницы, ни одного моста. Это был шахтерский город, и она повторяла свой путь: от главной улицы к отелю, потом от дома Франко Сольберто к скверу. Она слышала, как ее собственные шаги отдаются в полуночной тишине.


По возвращении в Париж Ирен написала актеру два письма, которые самой ей показались до глупости сентиментальными. Ответа она не получила. Не было и каких-либо других известий из страны, где ей случилось пережить все эти приключения, если не считать газетной информации. Она с жадностью читала короткие заметки о положении за рубежом, попадавшиеся на страницах «Монд», которые в иное время оставила бы без внимания.

Ирен вспомнила излюбленную теорию Жюдит, что, если пожелать мужчину по-настоящему и проявить упорство, в конце концов завоюешь его. Однако у нее не было и тени надежды.

Она никак не могла привыкнуть к отсутствию Жюдит в лаборатории. Что бы она ни делала, все напоминало ей подругу, которую она постоянно привыкла ощущать рядом с собой. Вскоре на место Жюдит придет новая лаборантка. Ирен не знала, под силу ли ей будет вынести это. Она подумывала о том, чтобы уйти с работы.

Она ни разу не встретилась со своими спутниками по круизу и не пошла ни на одну из встреч, где они просматривали фильмы и слайды. Ей не хотелось ни с кем говорить.

Ирен не дала о себе знать Крике, а он в свою очередь не пытался увидеться с ней. Может быть, он боялся ее? Вечерами она сидела дома. Поначалу ей все время хотелось плакать. Слезы подступали помимо ее воли — почти так же, как рвота, — ее томила неутихающая тоска. В такие минуты ее охватывало знакомое о детства ощущение — в нем была и волшебная прелесть воспоминаний, и нежная тоска по ушедшему. Эта грустная тень прошлого как бы смягчала боль настоящего.

Казалось, ничто не способно вывести ее из состояния прострации. Даже вопрос, вставший во всей остроте перед ней, когда Ирен вдруг показалось, что она в положении. Она пребывала в нерешительности, не в силах задуматься над проблемой всерьез. То она вроде бы решалась оставить ребенка, то вдруг собиралась ехать за границу. И тут же говорила себе, что еще есть время.

Она много читала. Перечитала всего Мелвилла из-за «Моби Дика». Еще раз прочла историю белого кита и капитана Ахава, затем «Очарованные острова» — это название напомнило ей круиз. Потом открыла для себя еще одну вещь — «Пьер, или Двусмысленности». Но особенно взволновал ее «Билли Бадд». Она представляла себе этого матроса, осужденного военным трибуналом, с его лицом провинившегося ребенка, как у актера.

Это было точно наитие, хотя ее трезвый ум отвергал даже слабый намек на какие-то сверхъестественные силы. Нет ничего загадочного в том, что эта книга навела ее на мысль о человеке, который был революционером и которому ежедневно грозила опасность. Открыв еженедельник, она наткнулась на подписанный деятелями культуры протест по поводу арестов среди художников, критиков, поэтов, театральных деятелей. Тут же сообщались имена арестованных. Актер был в их числе.

Ирен отправилась по адресу, указанному комитетом по сбору подписей. Там ей ничего толком не могли сообщить. Они протестовали из принципа, не очень-то веря в успех дела. Вероятнее всего, актера и его товарищей не освободят, и они предстанут перед трибуналом. Ирен читала и перечитывала имя актера среди других. Возможно даже, что это были имена тех людей, с которыми она совершала круиз (двух мужчин в списке звали Хосе), а может быть, она встречалась с ними в тот вечер, когда товарищи актера собрались у него дома в ожидании новостей. Ирен спросила, подвергались ли арестованные активисты пыткам. Ответ гласил: «Да, несомненно, в первые после ареста дни. Но после нескольких допросов их обычно оставляют в покое». Ирен заставила себя взглянуть этой невыносимой правде в лицо. Она спрашивала себя, кто из полицейских пытал его: тот, с чернотой под глазами, или парень, с которым она ездила в машине, а может, те, что были в серых и зеленых мундирах…

Две недели спустя на третьей странице «Монд» она увидела сообщение, которого давно ждала. Военный трибунал закончил рассмотрение дела — похоже на то, что это была только видимость следствия. Актера приговорили к десяти годам тюрьмы. Остальных тоже осудили на различные сроки заключения, от четырех до двадцати лет. Основной мотив обвинения — участие в «вооруженном восстании». Так суд квалифицировал организацию забастовок. Корреспондент газеты писал, что зал заседаний был заполнен до отказа и обвиняемые, отбросив всякую осторожность, воспользовались этим, чтобы провозгласить свои революционные лозунги.

Наступил уже крайний срок, и надо было принять решение относительно ребенка. Ирен все больше и больше колебалась, поскольку теперь наряду с разумными доводами у нее появилась новая идея, заставившая усиленно работать ее воображение. Это было даже не раздумье, а целый роман. Она бросает работу в Париже и уезжает в город, где находится центральная тюрьма. Она снимает там комнату и находит какую-нибудь работу. Каждую неделю она ходит в тюрьму на свидания, живот ее все больше округляется, затем она появляется с младенцем. «Маленький революционер, маленький Хосе, надо тебя принарядить! Мы идем повидать твоего папу, который сидит в тюрьме». Она покидает свой побеленный известкой домик на окраине города, долго бредет до трамвайной остановки по незаасфальтированным улицам, лежащим в желтой пыли, а ребенок плачет и просится на ручки. В тюрьме приходится ждать перед воротами. Она способна ждать хоть десять лет в этой мерзкой стране, ей не страшны десять лет невзгод и нищеты, лишь бы он знал, что она тут, за стеной!

Потом Ирен вспомнила, что актер ни разу не написал ей. Он оказался мудрее ее. Он понял, что в их жизни нет ничего общего и лучше отнести эти несколько дней путешествия к разряду приятных воспоминаний.

Почти сразу же после того, как стал известен приговор, проблема ребенка отпала: оказалось, что тревога была ложной. Прощай, маленький революционер, ты не пойдешь в тюрьму на свидание с папой!


Два года спустя в лабораторию на имя Ирен пришло письмо. Оно было опущено в Париже. В конверте лежал листок папиросной бумаги, исписанный бисерным почерком. Поднеся письмо к глазам, можно было увидеть, что каждая буква выведена синими чернилами отдельно, как бы печатным шрифтом. Таким образом, послание легко было прочесть. Чтобы написать текст так плотно малюсенькими буквами с обеих сторон листка, должно быть, потребовался кропотливый труд, на который способен только заключенный. Под этим письмом, по-видимому переправленным нелегально — привезено кем-то и опущено в Париже, — стояла подпись актера. Оно было написано по-испански. Ирен принялась расшифровывать текст.

«Дорогой друг, я обращаюсь к тебе, памятуя о том, что два года назад во время твоего путешествия по нашей несчастной стране ты проявила интерес к общему делу и согласилась оказать услугу Революции. Ситуация не изменилась. Напротив, диктатура все больше угнетает наш народ. Никогда еще столько товарищей не было брошено в тюрьмы. Изменить ситуацию изнутри вряд ли возможно. Поэтому мы придаем большое значение всему, что может информировать мировое общественное мнение».

Далее следовали похвалы по адресу печати демократических стран, перечислялись фамилии журналистов, которых Ирен должна была разыскать и добиться, чтобы они через свои профсоюзы потребовали предоставить репортерам всего мира возможность разъезжать по стране, посещать тюрьмы, беседовать с политзаключенными и публиковать материалы. Автор письма жаловался на тюремные условия: ограниченная возможность читать газеты и книги, посещать заключенных разрешается только близким родственникам. Ирен было стыдно даже вспомнить о своих глупых мечтах. Письмо заканчивалось вежливой фразой: актер говорил Ирен о своих лучших воспоминаниях, просил передать интернациональный привет всем журналистам и выражал надежду, что они с вниманием отнесутся к его письму.

Ирен еще раз перечитала строчки, с таким усердием выведенные микроскопическими буквами. Но так ничего больше и не смогла увидеть за ними. Несмотря на то что со времени их последнего свидания прошло два года и эти годы сделали свое дело, Ирен была уязвлена. Она спрашивала себя, имеет ли она на него какое-то право. Чего она хочет? Чтобы все десять лет заключенный в тюрьме проводил дни и ночи в мечтах о ней? А он решил, что есть на свете дела поважнее, и включился в революционную работу. Так было лучше для его внутреннего спокойствия и — не стоит бояться этого слова — для его счастья. Даже если ему суждено провести в тюрьме много лет, он закален против болезней души, как правило поражающих идеалистов. Теперь он только боец. Только боец, тактик, прагматик, который оказался способен написать это письмо, обдавшее ее холодом. Ирен с горечью повторяла: «Почему он говорит мне о своей борьбе? Ведь не она же сближала нас!» Дело было совсем не в этом. Она теребила пальцами тоненький листок, густо исписанный синими строчками — маленький шедевр тюремного искусства, — и ей захотелось скомкать его в шарик. Если она и сохраняла еще остатки нежности к автору этого письма, то лишь потому, что он способен был питать некоторые иллюзии и искренне верил, что мобилизует демократическую печать на борьбу за свободу его маленькой родины. Но журналистам приходилось разоблачать столько позорных явлений и в стольких странах мира, что демократическая печать оказалась перенасыщенной подобными материалами. Ирен знала, как грустно строить иллюзии, а потом понять, насколько это было глупо. Какую горечь испытываешь в такие минуты, какой разбитой и несчастной чувствуешь себя!

Два вечера ушло у Ирен на то, чтобы перевести и переписать это письмо. Отпечатанное на машинке, оно заполнило шесть страниц. Она сняла с него фотокопию и разослала несколько экземпляров в редакции самых крупных газет, сопроводив их врезкой. Запечатывая конверты, она говорила себе, что делает все это только для того, чтобы воздать дань прошлому, тому, во что долго верила — настолько, что и по сей день испытывает душевную боль, хотя теперь всю эту историю можно отнести лишь к разряду занятных приключений.

LA CROISIÈRE © Editions Gallimard, 1977.
Перевод Л. Завьяловой.

Примечания

1

«Le Monde», 4 октября 1973.

(обратно)

2

«Le Monde», 19 ноября 1976.

(обратно)

3

Roger Grenier. Les embuscades. Paris, Gallimard, 1958.

(обратно)

4

Roger Grenier. Les embuscades. Paris, Gallimard, 1958.

(обратно)

5

Roger Grenier. La Voie romaine. Paris, Gallimard, 1960.

(обратно)

6

Roger Grenier. Le Palais d’hiver. Paris, Gallimard, 1965.

(обратно)

7

Там же.

(обратно)

8

Перевод на русский язык опубликован в журнале «Знамя», 1976, № 9, 10.

(обратно)

9

«Le Combat», 25 апреля 1974.

(обратно)

10

* © Editions Gallimard, 1977.

(обратно)

11

Из-за местонахождения (лат.).

(обратно)

12

Бриджи (англ.).

(обратно)

13

Похитители детей (англ.).

(обратно)

14

* © Editions Gallimard, 1977.

(обратно)

15

На американском и кастильском (исп.).

(обратно)

16

Перевод впервые был опубликовав в «Неделе», 1969, № 32.

(обратно)

17

Белое вино. — Здесь и далее примечания переводчиков.

(обратно)

18

* © Editions Gallimard, 1977.

(обратно)

19

* © Editiong Gallimard, 1977.

(обратно)

20

* © Editions Gallimard, 1977.

(обратно)

21

Голливудская кинозвезда.

(обратно)

22

«Я ничего не могу дать тебе, кроме любви, детка» (англ.).

(обратно)

23

«Дым застилает твои глаза» (англ.).

(обратно)

24

«Эти безумства» (англ.).

(обратно)

25

«Без сожаления» (англ.).

(обратно)

26

Звонкие колокольчики (англ.) — слова из рождественской песенки.

(обратно)

27

«Джаз-банд Александра» — песенка из одноименного голливудского фильма.

(обратно)

28

«Шепот» (англ.).

(обратно)

29

По библейским преданиям, образ изгнанника, осужденного на вечные скитания.

(обратно)

30

Корабль, на котором совершал путешествие герой романа американского писателя Германа Мелвилла (1819–1891) — «Моби Дик».

(обратно)

31

Марка кинопроектора.

(обратно)

32

Лоти, Пьер (1850–1923) — французский писатель, описывавший в своих романах путешествия в экзотические страны.

(обратно)

33

Река (исп.).

(обратно)

34

Он задержан (исп.).

(обратно)

Оглавление

  • Предисловие
  • Рассказы
  •   Зимний путь[10]
  •   Жизнь и смерть судейского чиновника*
  •   Репетиция*
  •   Прощайте, мертвые[14]
  •   Дамская рубрика*[16]
  •   Заклинание злых духов[18]
  •   К жизни иной*
  •   Мими[19]
  •   Игры[20]
  • Круиз (Повесть)
  • *** Примечания ***