КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Человек в степи [Владимир Дмитриевич Фоменко] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]




От автора

Наш поезд прибыл на станцию Целина на рассвете. Был 1946 год, июнь.

С вещевой сумкой и шинелью на руке я вышел из вагона. Перед путями шла цементная площадка — основание разрушенного вокзала; она была чисто подметена, и голосистые женщины, выбежав к поезду, продавали на ней шелковицу, которую на юге называют тютиной… Я отправился рассматривать место, куда приехал жить и работать.

Это был ровный степной поселок с одинаковыми белеными домиками и общественным садиком в центре. По одну сторону садика стояло двухэтажное здание райкома партии, по другую — виднелась бордово-фиолетовая, бархатная от петуний могила с надписью на фанерном, временном обелиске: «Слава воинам, павшим за освобождение поселка и станции Целина».

В первые же часы работы в Целине мне пришлось столкнуться с поразившими меня фактами: немцы были выбиты из района зимою, а уже весной разрушенные колхозы — силами почти одних женщин — засеяли зерна больше, чем до войны.

…Мне пришлось долго здесь жить, ездить по фермам, полям, огородам. Записывая то, что меня беспокоит, я исписал несколько тетрадей. Из этих заметок родилась предлагаемая читателю книжка.

Глазунов

В один из первых дней жизни в Целине ехали мы с бухгалтером земотдела Петром Тимофеевичем Грунько.

На дне бедары — двухколесной повозки — рядом с конторскими счетами Петра Тимофеевича лежала коса, которую он всегда брал в командировки, чтобы при случае накашивать для жеребца люцерны.

Целинская степь, о которой я так много слышал, тянулась вокруг — желтая и безводная, гораздо менее привлекательная, чем представлялось по рассказам. Ничто не оживляло взгляда, всюду виднелись однообразные, выпуклые к горизонту массивы пшеницы да горячее, до черноты раскаленное небо. Зеленой, незасеянной земли не было. На пшеничных полях виднелись пароконные лобогрейки, «виндроуэры», громоздко плывущие комбайны. Шла уборка — та горячая пора, когда люди спят по часу в сутки; встречаясь, сперва спрашивают о хлебосдаче и лишь потом здороваются; ругаются по поводу плохой доставки горючего, спорят о запчастях.

Нынче хлеб так высок, что Грунько, не сходя с двуколки, срывает у шоссе тугой колос черноусого мелянопуса, растирает его и, сдув шелуху, взбрасывает на ладони увесистые прозрачно-восковые зерна.

— Эту пшеничку не кушать, а целовать надо, — сообщает он.

Зной невыносим. Над высоким, вспрыгивающим крупом жеребца висят в воздухе слепни и оводы, за бедарой стелется горячая мелкая пыль. Заметив впереди хлебный ток, жеребец сам собой притормаживает копыта и наконец, скосившись из-за оглобли на хозяина, останавливается. Мы слезаем с бедары, шагаем к току. Обязанность Грунько — проверять документацию, но он еще издали грозит заведующему, орет хриплым от жары голосом:

— Ну как ты складируешь?!

Подойдя к бунту пшеницы, закатывает рукав, по самое плечо сует руку в зерно и, вынув из глубины горсть мягкой, еще не окостеневшей, банно нагретой пшеницы, безошибочно определяет:

— Влажность двадцать один. Подбрось сюда девчат, и пусть лопатят — не то подпаришь. А как у тебя с накладными?

…Опять пылим по вытянутому в стрелку шоссе. Без цветов и трав, сразу же от дороги высокая и ровная, будто стена осоки над водой, стоит пшеница. Едва шевелятся плотные, раскаленные зноем ее массивы, и в них, тускло отсвечивая запыленными цинковыми боками, окруженные маленькими фигурками людей, идут комбайны, безостановочно взметывают вороха слепящей на солнце соломы. Иных комбайнов за выпуклой степью не видно, только горячий, отдающий печеным хлебом ветер доносит перестуки мотора. Повернется ветер — и уж с другой стороны долетает новый гул.

— Целина, — сообщает Петр Тимофеевич, — росла лично при мне. Видел ее и дореволюционную, и в восемнадцатом, когда шастали тут банды до полета сабель. Давали ж нам пить… А до этого прокладывалась тут железная дорога. На месте всего нынешнего райцентра стояло два балагана. С двадцать второго по разрешению Ленина стали сюда прибывать переселенцы с Турции, Америки, Закавказья. Приглянулись им непаханые земли…

Слушаю Петра Тимофеевича, смотрю в степь. Степь — точно огромная чаша, перевернутая вверх дном. Края ее чуть опущены на границе с горизонтами, а середина, по которой мы едем, выпукла и плавно по всей окружности поднимается от краев…

— Много было с Закавказья, — говорит Петр Тимофеевич. — Понаехали духоборские, молоканские общины, хлысты, прыгуны, баптисты, новоизраильтяне, адвентисты седьмого дня. У нас, по старой памяти, и сейчас считают Хлеборобный и Хлебодарный сельсоветы духоборскими, а Михайловку и Плодородный — молоканскими. Как работают? Обычно. Оно для вас в новинку, а мы теперь не отличаем одних от других. И там, и там — коммунисты, комсомольцы, везде техника. А ведь помню Целину дикой… В нашем хуторе, желаете — верьте, желаете — нет, был всего один плужок, а то пахали сошками…

Минут пятнадцать едем молча, словно растопленные зноем. Далеко впереди из-за бугровины пшеничного массива показываются выхлопные дымки трактора, толчками прыгающие в воздух. Затем выплывает идущий за трактором комбайн.

— Странное дело! — поворачивается Петр Тимофеевич. — До чего попривыкли не удивляться!.. Возьмите комбайн… Не то что мой дед — я бы не поверил, когда б сказали, что явится такая машина — будет сама косить, молотить, веять, складывать; пожалуйста — в одну сторону солому, в другую — отсевки, в третью — готовый хлеб! Ведь вдуматься: идет комбайн, а впереди шелестят колосья, под ними повилика вьется, бегают в траве ящерки — так сказать, еще природа… А колосья, что секунду назад на стеблях шелестели, уже взяты комбайном, и они уже не растения, а продукт; мигнул — и эти, следующие, с повиликой, с убежавшими ящерками, продукт: машина делает… И в такой машине чуть не всякий дядя спокойнейше копается в ней, в самой середке… Помните, говорил я, что у нас на хуторе имелся плужок? Отломилось как-то у него грядило. Верите, никто не решался исправить: куда, мол, с деревенским рылом к заводской машине? Да что плужок! Крестьянин сам деревянную ложку строгал, а попадись ему металлическая — побоится, если неудобная, ручку подогнуть: «фабричная»… А тут даже в комбайне каждый молоканин ли, духобор ли шлет «Ростсельмашу» личные свои чертежики, вроде жинке советует: «Ты, Нюся, в борщ перцу поддай…» Будем мы вечером в «Первом мае», косит там Василь Глазунов. Прицепился он к серьезнейшей части, к выбрасывателю комбайна. «Хреново, — говорит, — здесь с соломой. Уходят, — говорит, — заодно с соломой недовыбитые колосья…» Никого не спросясь, просверлил в выбрасывателе дыры и приляпал дополнительный биттерок, чтоб до конца уж добить солому.

— Ну и как? Проверяли?

— В «Первом мае» делали испытание, определили, — бухгалтерски говоря, сальдо дебетовое: экономия на гектаре семьдесят килограммов. Конечно, полагаю, увлеклись. Достиженье меньшее. Может, и вообще улучшение спорное!.. Да не в этом же дело, а в том, что Василь, батя которого пугался фабричную ложку справить, ходит в рационализаторах.

Грунько взад-вперед посмыкал зажатую хвостом жеребца вожжу и, с силой рванув (поиграешься вот у меня), выпростал.

— Хотелось мне рассказать Глазунову про тот хуторской плужок. Только не поймет, суховатый мужик. Скажет: «Думал, дело хочешь присоветовать, а ты лишь время отнял…»


* * *

Мы дотемна задержались у токов и только ночью попали в колхоз «Первое мая». Отсюда Петр Тимофеевич направился в Целину, а я — в поле, к Глазунову, который, оказывается, косил и ночью.

Мой провожатый — студент сельхозтехникума, прибывший на практику, — шел по-городскому: без шапки, резко светлея в темноте белым блондинистым чубом, попыхивая газетной цигаркой. На вопрос о Глазунове ухмыльнулся:

— Сами Глазуна увидите… Лично я считаю: жук. Любитель выслуживаться. На чужом горбу.

— Как?

— Обыкновенно.

Парень раздраженно свернул вторую папиросу, при-смолил от дымного окурка и зафутболил, рассыпая искры.

— Допустим, — очень вежливо произнес он, — вы копнитель. Персонально вы… Глазун же за вас вилами не ишачит, а сам ставит вопрос, что вы обязаны за него горючее заправлять и ремень прокручивать… И с прицепщика бричек требует; «Чисть на ходу радиатор!» А приключись-ка что с радиатором (человек же не механик, мало что допустит?), тогда не то что с агрегата, с колхоза тикай — Глазун сгрызет. Возчикам, разгрузчику — всем порастыкал свои заботы.

— Вы у него работали?

— Работал. Не думайте, что симулировал.

Доказывая, что не симулировал, он затянулся цигаркой, при вспыхнувшем ее свете показал ладонь, — ряд мозолей, причем не водянистых, не содранных от неумелости и отчаяния, а многомесячно сухих, рабочих.

— Я на третьем курсе, охрану труда знаю, — вздрагивая голосом, сообщил он. — Из-за Глазуна трое суток ни единой йоты никто домой не ходил. Я могу. Я мужчина. Ну, а женщины? А пацаны?.. Так ведь он меня за грудки уцепил на пятиминутке!

— Что за пятиминутка?

— Он придумал. Зовет после техчаса весь агрегат. Да еще чтоб бригадир тракторной, бригадир-полевод явились, весовщик с тока. Поставил себя вроде он прокурор, и те приходят. Соберутся, Глазун прицепится к трактористу: «Почему фильтр продувал на работе?» Человек объясняет: «Мне сменщик так сдавал». Тогда на сменщика кидается, бригадира тракторной втянет. Человек минуту с трактором повозился, а он как оскорбляет, послушали б!.. Не знаю, кто вы будете, может, заинтересуетесь, так моя фамилия Мищенко. Леонид Иванович…

В полукилометре показалось электричество — наверное, на работающем комбайне.

— Теперь не собьетесь, — сказал Мищенко. — Желаю приятных разговоров.

Я пошел на сверкающий по краю неба свет. Впереди обрисовывался комбайн. Словно баржа, поспевающая за буксиром, комбайн тянулся за трактором. Он плыл по границе поля, бросая прыгающие отблески на стерню, на ровный порог еще не срезанного хлеба. Было видно, как сонные птицы вдруг взлетали из-под самых тракторных фар и, на мгновенье сверкнув в лучах, испуганно шарахались в темноту. На комбайне виднелись люди.

Пробежав несколько шагов, я ухватился за скользкие прыгающие поручни и поднялся наверх.

Встретил меня Глазунов подобно милиционеру, заинтересовавшись прежде всего моими документами, а потом отошел и опять стал к своему штурвалу. Это был огромного роста, белесый, жилистый мужчина с большеносым, вытянутым, тоже жилистым лицом. На затылке его сидела черная, будто вымытая в мазуте, кепка. Промасленная спецовка блестела на обшлагах, из кармана торчал гаечный ключ. Глазунов походил на производственного рабочего. Над штурвалом, у которого он стоял, горела мигающая от дрожания машины лампочка. На агрегате было много электричества: передние фары трактора освещали дорогу, а специально пристроенные задние фары бросали лучи на хедер комбайна, так что было видно, как, дергаясь влево и вправо, строчил четырехметровый нож, срезая колосья. Лампочка висела и над корпусным ящиком-бункером, куда сыпалось только что обмолоченное зерно; висели лампочки и позади комбайна, около соломовыбрасывателя. Ночь была темная, душная; вокруг света, не боясь шума, тучей кружилась мошкара.

Не каждому случалось кататься на комбайнах, особенно ночью. Могу свидетельствовать, что ощущение торжественное. Высота, особое подрагивание!..

С левого борта комбайна, под рукавом, из которого разгружалось зерно, была приделана толстая, длиной в оглоблю деревянная стрела. Она смотрела в поле и придерживалась железными оттяжками. На ней, с трудом держась, уцепясь за оттяжки, сидели два парня: один щупленький, другой — грузный, как плохо утрушенный мешок с половой. Глазунов посмотрел на бункер, быстро наливающийся зерном, и засигналил кому-то в темноту электрической лампочкой. Почти сразу впереди, в лучах тракторных фар, засверкали фосфорические, кровавые, будто у дьяволов, глаза быков. Видно было, как девчонка-возчица выпрягла быков, отпугнула их и, держа дышло громоздкой брички, ждала комбайна. Мешкообразный парень приготовил крюк и, когда распряженная бричка поравнялась с ним, подхватил у возчицы дышло, сцепил его с концом стрелы. Щупленький спрыгнул в подбежавшую за стрелой бричку, направил в ящик хлынувшее из рукава зерно. Через две-три минуты бричка налилась пшеницей; грузный парень отцепил ее, а щупленький соскочил наземь, догнал стрелу и уселся, ожидая следующую бричку.

В грохоте комбайна я прокричал Глазунову:

— Ведь девчонка-то может не рассчитать, где ей остановиться. Как тогда?

— Чего ей рассчитывать? — огрызнулся Глазунов. — Увидела сигнал — и распрягай на последней колее. Ее ж видать — вон! — Он указал на след больших колес комбайна, оставленный на земле в предыдущем заезде. След проходил как раз под выгрузным рукавом. — А на колее, что сейчас продавливаем, будут ставить брички по следующему кругу…

Замолчав, он поспешно крутнул штурвал, и площадка хедера, стригущая стальным ножом по самому низу хлебостоя, приподнялась — пропустила под собой насыпанный кротом бугор земли и вновь осела, низко забирая пшеницу. Колосья, выхваченные из темноты электрическим светом, волновались, обдаваемые ветром мотовила, ударялись друг о друга, а мотовило крутящимися лопастями подминало колосья под нож, с ходу бросало на площадку, и желтые вороха, подхваченные конвейером вместе со срезанной сурепкой, с редкими стеблями запушившегося осота, плыли под нашими ногами, исчезая внутри комбайна. Оторваться было немыслимо. Безостановочный, бесконечный хлеб рушился, рушился в зев машины, где били его штифты барабана, протаскивали меж другими штифтами, бросая от себя вороха перемятой сбоины на бегущий транспортер. Один бегущий передавал другому, тот еще, и все они, жуткие от напряженья, таскали сбоину вверх-вниз, били биттерами, сваливали на трясущиеся решета, проносили под ветром вентиляторов, чтобы винт, такой же, как в мясорубке, только огромных размеров, тянул на себя уже готовый провеянный хлеб.

Глазунов работал молча. Его жилистая квадратная рука лежала на штурвале, шевелясь по надобности, а сам он не мигая смотрел на хлебосрез, изредка — на двух пацанят-грабельщиков, вернее, на их конные дореволюционные грабли, привязанные оглоблями позади хедера. Ноги Глазунова были поставлены расчетливо, так что не надо было переступать, поворачиваться от штурвала к потоку зерен.

По мере наполнения, Глазунов сигналил. Из мрака появлялась стоящая на колее бричка, и возницы из тех, кто постарше, кричали мешковатому парню:

— Паша, родненький! Тебя женить надо, чтоб душе не поправлялся.

Комбайн не замедлял хода; уйма шестерен, цепей, зубьев, сам мотор, вентиляторы и стрясные доски — все создавало стрекочуще-стучащий грохот; наверно, этот грохот являлся тем самым, что изумляло поэтическую душу бухгалтера Грунько. Одновременно думалось мне, что уж целый год не гремят в мире залпы, а слышатся лишь стрекоты жатвенных машин.

Плотное марево обволакивало небо, пятна туч проплывали низко, и Глазунов поглядывал вверх, торопился.

Шли седьмым кругом, когда внизу что-то резко хрустнуло и хедер с остановившимся мотовилом с ходу смял перед собой пшеницу, стальными пальцами вырывая ее на всем протяжении замершего ножа.

— Э! э! Стой! Сто-о-у-ой!

Тракторист остановил «челябинца» и побежал к комбайну. Подбежали и остальные. Больше всего меня поразило то, что Глазунов, выключив мотор, не выругался, даже не сплюнул, а только чмокнул губами:

— Разорвало шестерню-восемнадцатизубку, а другой нема у нас… — Он пальцем приподнял кепку, почесал лоб. — Поставим двадцать два зуба. Миша, найди в ящике.

— Василь Николаевич… Так мотовило ж от двадцати двух зубьев во как закрутится! Зерно обобьет на землю.

Глазунов оживился:

— Верно! Соображаешь: будет обивать! Поэтому мы его притормозим — сменим в коробке передач восьмизубку на семи. — Он склонился над механизмом, изредка бросая: — Ключ семь восьмых! Зубильце!

И, не оборачиваясь, угловатый, здоровенный как глыба, брал через плечо протянутые ему ключ и зубильце. Иногда, требуя что-нибудь, не сразу забирал, продолжал работать. Тогда человек, исполнявший поручение, в вытянутой руке держал вещь, ожидая Глазунова. Наконец он поднялся:

— Поехали! Жора, собери инструмент. Николай, заводи, — и вдруг гаркнул: — Да шевелись! Сколько чиликаемся!..

Ремонт продолжался двадцать минут. Я заглянул было в выбрасыватель, — рассмотреть тот самый биттерок, что пристроен Глазуновым, но комбайн тронулся, в выбрасывателе, в «кормовой части», с воем завихрилась солома.

Под нею, внизу, была подвязана возилка; она катилась на стародедовских бричечных колесах, и, когда солома поднималась горой, двое хлопцев-копнителей, стоящих где-то сбоку, враз переворачивали возилку, отчего солома не разбрасывалась по полю, а ложилась позади ровными копнами. Работа здесь была трудная, люди безостановочно ворочали вилами, выдергивая солому из комбайна, чтоб не допустить «пробки». Вентилятор с силой бросал полову, она ударяла в лицо, забивала рот и ноздри, секла надетые на глаза шоферские очки. Копнители работали без рубах, при свете лампочки было видно, как блесткие от пота плечи покрывались размокшей в грязь пылью и колкими остюгами. Ближний копнил с засунутой в карман фуражкой, и его крупная, пышная, такая ж, как пшеница, желтая шевелюра была засыпана шелухой. Из темноты вынырнули двое сменщиков, заплевывая огоньки цигарок.

— Запарились, телятушки? Давайте вилки.

Обменявшись вилами из рук в руки, хлопцы спрыгнули, сдергивая очки с глаз, запотелых век и бровей, обведенных темными кругами. Я тоже спрыгнул — узнать, как все-таки работает биттер, пристроенный Глазуновым?

Излагать стал парняга с пышной шевелюрой — Егор Харченко, резко выдирающий из волос нацеплявшиеся остюги.

— Понимаете, — сказал он, — солома уже вот-вот выскочила б с выбрасывателя, упала б на землю, а бит-терок Василя Николаевича как раз бьет на адских оборотах навстречу. Лупит, аж гудит. И зерно, какое оставалось в соломе, стреляет обратно в комбайн!.. Если уж Василь Николаич делал, то будьте покойны.

— Ух ты ж! — радостно заржал другой хлопец, — «Делал — значит, будьте покойны…» Да твой Василь Николаич и сортировку делал, чтоб отдельно сурепу, отдельно вишни или, кажись, груши с пшеницы собирать, — прошел номер?

— У тебя понимание детское. Человек опыты ставит. — Харченко обернулся. — Напарник у меня, видите, нотный, с разговорчиками.

— Эйшь: «У меня!»

— Дак вот. Он у меня, — повторил Харченко, — сами видите, с разговорчиками. За это его гоняют, и потому он в оппозицьи к хозяину… Вы с нами не пойдете под душ? Здесь близко.

Мы шагаем от уплывающего комбайна. Высоченная фигура Глазунова даже издали видна на мостике.

— Он у вас что? Совсем не спит?

— Спит. Когда на зорьке колос отсыревает и не молотится, мы останавливаемся, проводим техчас, и после, до солнышка, пока роса сойдет, Николаич приткнется — и час спит.

Харченко в темноте все причесывается, звучно, с мощностью дерет остюги, вроде это не свои волосы, а что-то отчужденное. Грива лошади.

— Нет, — взвесив, заключает он, — часа Глазунов не спит. Минут пятьдесят спит. Само большее. Еще и обвиняет медицину: отчего не придумают, чтоб совсем не спать? Мозги так настроены — придумывать.

— На Героя выслуживается! — вставляет «оппозиционер».

— Дам в лоб, — говорит Харченко. — К примеру, — продолжает он лекцию, — требуется за комбайном прицепливать плуг. В случае пожара — землю пропахать от огня. Так плуг у нас (заметили?) не прицеплен. Василь Николаич рассчитал: «Даром катается, втулки трет — время нужно терять на смазку». Теперь возит наверху по личной идее.

Трава шелестит под нашими ногами. Подходим к душу. Это, видать, тоже глазуновская идея. На треногу взгроможден бочонок с дыркой в днище. Дырка закупорена чопом, а сбоку на бечеве привязана лейка, чтоб во время купанья забивать на место чопа. Под бочонком лежит ворох мокрой соломы, так что раскисшей грязью не измажешься; но купаться сложно, так как в «послевойну» каждая палка — золото, и тренога настолько низка, что находиться под душем можно только на четвереньках — «раком», как съязвил приятель Харченки. Мы выкупались, закурили; напарники, привычно переругиваясь, пошли к комбайну, а я присел на минутку и, не знаю как, задремал.

Когда меня разбудил холодок, светало. Тучи сползали с серого влажноватого неба. Невидимый ночью, обрисовывался в мучной пелене далекий хутор.

Я поспешил к комбайну. Огни на нем были потушены, и вокруг — под машиной и на машине — возилось много людей, видно, из обеих смен. Заливали горючее, воду, поверху на бункере лазил мальчонка, наверное пришедший из дому, а из-под комбайна гудел чей-то голос: «Ключ обходится».

И другой, глазуновский, отвечал:

— Возьми этот. Да подложи! Не клей на соплях!

Помогали и возчицы, а в стороне, около бричек-зерновозок, лежали отработавшие ночь быки. Они дремали, смежив огромные мирные свои веки, и было удивительно, что ночью их глаза вспыхивали совершенно по-звериному, по-хищному при свете тракторных фар. Сейчас быки нежились — одни совсем неподвижные, словно бурые камни, другие — лениво двигающие с боку на бок челюстями с тягучей, свисающей с губы стеклянной слюной. В отличие от людей, быки блаженно спали под водянистым небом.

Глазунов, горбясь, вылез из-под комбайна, поднялся на мостик, пристукивая, ощупывая на ходу механизмы. Наконец сошел вниз.

— Кончили, хлопцы. Садись!

Вытирая жилистые руки маленьким, из экономии, кусочком пакли, он заговорил:

— Сутки прошли неплохо…

Все сидели под комбайном. Отработавшие девчата собирали свои узелки, а пришедшие на смену без дела перешептывались, но осторожно, с оглядкой на Глазунова.

— Сутки прошли неплохо, — повторил Глазунов, — только Голубничая подвела. Обрадовалась, что ночь темная, и проспала, пропустила свой тур. Одна из-за своей разболтанности задержала весь агрегат. Расскажи, Голубничая…

С земли поднялась солидная, полнокровная деваха с толстой, в руку, косой, с толстыми, цвета молодой картошки исцарапанными ногами.

— Расскажи: почему проспала?

— Я не спала.

— То есть как! — носатое мелкоглазое лицо Глазунова сделалось от прищура почти безглазым. — Твой номер пятый? Товарищ весовщик, она за четвертым поехала с тока?

— За четвертым, — весовщик уныло сморкнулся.

— Почему ж, когда я после четвертого сигналил, машину задержал, не ты появилась на колее, а Петрищева? Не слышу!.. Петрищева появилась?

— Петрищева, — не сразу сказали девушки.

— Ну вот! За то, что спишь во второй раз да еще врешь, мы тебе, Голубничая, на столько, — Глазунов показал на мизинце, — не будем доверять.

Он пошел с круга, но приостановился:

— Есть другие мнения? Тогда все!

Люди разошлись. Возчицы, пока отдыхали быки, тоже приткнулись вздремнуть, а Голубничая села в стороне на стерню и заплакала.

Глазунов, проходя мимо, остановился:

— Виновата, а теперь спать не даешь людям!

— Неправильно вы, Василь Николаевич, поступаете, — слезы мешали говорить девушке. — Неправильно… Не знаете, а говорите: «спала, спала…» Я не спала! И этот, и тот раз не спала. Проклятый шкворенок из разводины выскакивал. Искала… Кругом темно…

— Чего ж не сказала?

— Скажи вам, еще больше б началось. Мол, тёха-растелёха, мол, задницу свою не потеряла?! Вы ж накинетесь, думаете, не обидно?..

Глазунов глядел в землю.

— Нельзя, — осторожно кашлянул он в руку, — иначе, Маруся, нельзя работать!..

Он стянул развернутую было тряпицу с едой, кашлянул погромче.

— Хватит, не гуди. Неси из ящика кувалдочку, подладим шкворень.


* * *

К хутору мы направлялись с бригадиром тракторной, пожилым мужчиной.

— Тяжел Глазунов, — сказал я.

— Малость есть, — шагая, усмехнулся бригадир.

После рассветной влажности быстро припекало. Клубы пыли из-под машин вставали по дороге.

— Мы с Василем вместе за границей демобилизовались, — сказал бригадир. — В один вагон попали. Служили отдельно, а попали вместе. После границы едем нашей землей… Заместо станций — одни стены, деревни пожженные, только по буграм вырыты землянки, как сусличьи норы. Ребятишки бегут к нашему эшелону, машут, отцов ждут. А многие ль дождутся?.. Смотришь, завод разбомблен до фундамента и женщины (не понять: древние или подросточки) цельный кирпич отбирают от битого. Глазун лежит и не движется, думаю — спит. А пригляжусь — притворяется: глаза открытые.

Хорошая нас компания ехала. Вечером как-то зашлись с победы выпить. Один сосед-сержант говорит: «Эх, доберусь домой — с детишками посижу, с жинкой. За войну первый раз хоть неделю ни об чем думать не буду». Другой тоже семью вспомнил: «Да, — берет стаканчик, — подлечиться, в себя прийти надо. При такой разрухе лет на десять делов — восстанавливать».

Обсуждаем хозяйственные дела, а Глазун, — он выпить отказался, сказал — голова болит, — поворачивается до нас на полке, сам же здоровенный, а глаза муцупенькие, пронзительные, как у кобелюки. «Вас бы, — говорит, — за такие разговоры под трибунал!.. Отдыхать едете?! Десять лет, — говорит, — сволочи, восстанавливать, лодыря гонять собираетесь…»

Один танкист, человек выдержанный (как раз очень дружил с Василем, у них и сумка общая была), поворачивается к Василю:

«Ты, — спрашивает, — собираешься восстанавливать хала-бала или по-разумному? Если по-разумному, то и подходи с хозяйской головой. Восстанавливать ведь надо то самое, что всю нашу жизнь строилось. Всей нашей историей… Такое восстановить — это, по-твоему, лодыря гонять? Инженерски, технически необходимо самое малое на десять лет строить расчет».

Глазун как пихарнет с полки сундучок танкиста. Видать, нарочно, чтоб ударить, если человек возразит. Тог молчит, и мы тоже. Что ему, здоровиле, скажешь, когда он аж побелел весь?.. Как раз поезд на тормозах пошел. За окнами электричество на столбах. Ползем по саперному мостку, а сбоку — повзорванные фермы, через всю реку торчат из воды углами…

Проехали. Глазун спрашивает танкиста: «Небось хозяйская голова болит, что по такой земле едешь, водку жрешь? И не станет она тебе поперек горла?»

Конечно, так мы те пол-литра и не допили, по полкам разошлись. Сколько еще дней ехали, Глазун слова танкисту не сказал — врозь дружба. А когда тот вышел в Туле, швырнул за ним дверь ногой:

«Ишь, — говорит, — историю вспомнил. Ты так вспоминай, чтоб шло на пользу. У него «технический расчет» требует десять лет восстанавливать. А злости не хватит иначе рассчитать? Ничего — спросим с тех, кто по-вчерашнему работать захочет!»

До самой Целины жалел, что морду танкисту не побил.



Мы дошли с бригадиром до хутора.

— Вам в правление надо сюда, — махнул бригадир, — а мне подбежать еще в мастерские.

В отаре

Целинские поселки очень походят друг на друга. Большинство их — это лишь одна длинная улица, протянутая среди поля. Редкие, только в послевоенные годы высаженные акации тянутся цепочкой вдоль улицы. Однообразны без всяких украшений дома — глухие с северной и западной стороны, с окнами и навесами — с южной. Навесы подперты всюду одинаковыми, тонкими, как жерди, столбиками; всюду в одном месте входная дверь, одинаковые сени. Домики — как близнецы. Их строили по стандарту для религиозных общин, когда после революции возвращались общины из царских ссылок, из заграницы; прибывали в не тронутые плугом целинские степи, селились отдельно каждая в зависимости от своих верований и религиозных обрядов.

Теперь это передовые колхозы, засыпающие хлебом целинский элеватор, учащие детей в ростовских и новочеркасских институтах. К их домикам пристроились большие мазаные дома колхозных правлений и огромные, порою кирпичные здания клубов; на улице рядом с бычьими возилками мотыляют велосипедисты, бегают ребята в пионерских галстуках. Вечером вдруг заговорит молчавший с утра репродуктор, прибитый к столбу, и какой-нибудь офицер, прилетевший из Берлина в отпуск к родителям, остановится с девушкой послушать некогда запрещенную в общинах музыку. Современностью живут многочисленные Журавлевки, Михайловки, Лопанки, но общий вид построек, незагороженные широкие дворы, отсутствие садов, опаленная зноем, без клочка тени равнина поражают свежего человека.

Поселок Буденного иной. Здесь первым в районе образовался колхоз, начал стремительно расти и по-новому отстраиваться. Городского типа дома, каждый со своим лицом, штакетники, высокие деревья. Главная улица напоминает зеленый центр рабочего поселка. В комнатах правления венские стулья и крахмальные шторы.


* * *

Чтобы не дымить в правлении, мы вышли покурить на веранду. С нами закуривал громоздкий бородатый конюх и молоденький хлопчик в защитных галифе. Угощал конюх. Его красный кисет, напоминавший наволочку с небольшой подушки, в самом углу таил крупно помятый черный самосад. Первым скрутил хлопчик в галифе. Затянувшись, он лупнул глазами и, как рыба, округленным ртом схватил воздух.

— Ага! Дергануло! — обрадовался конюх.

Он затягивался с наслаждением, но маленькими затяжками.

— Хорош табачок… Называется гадючник. Дыхни им на гадюку — закрутится и сдохнет. Это спасибо Васе за табачок.

— Что он — огородник?

— Нету. Чабан. Хоть молод, нема и шести десятков, а такой редкостный чабан, что его овцу без надобности купать в табаке. Зачем?! У Васиной овцы и без того никакой чесотки. Разгреби шерсть, а там кожа белая, как у хорошей барышни щечка. Вот с купки и экономится табачок. Может, еще закурите?

Я не поверил. Купка — гласят инструкции — закон. Это так же необходимо в овцеводстве, как прополка в огородном деле; только купками ликвидируют вспыхивающую в отарах чесотку. Однако в правлении подтвердили, что Василий Васильевич Негреев так содержит свою отару, что в ней отпала необходимость купюр и а еще и добавили, что завтра к Негрееву «побежит» бедара!..



Выезжали мы с Худяковым, заведующим овцеводческой товарной фермой, сокращенно — ОТФ. Произносилось ОТФ короче, да и, возможно, напоминало Худякову артиллеристу-противотанкисту, отгремевшее вчера боевое: ПТР, НП!.. Выезжали мы из его дома. Ему, совсем еще молодому человеку, почтительно подавала кнут дородная, статная беременная дочь.

— Удивляетесь? — спросил Худяков. — Нас, духоборов, женили детьми. Сейчас мне тридцать четыре, а дочке восемнадцать. Год, как зятя в дом принял, через месяц стану дедом…

Он отправлялся на дальние выпасы, а к Негрееву должен был заскочить мимоходом, передать карболку для лечения овечек. Горячий, как дыхание огня, ветер несет клочки сухих травок, пришептывает в пожелтелых полях кукурузы; Худяков с вожжами дремлет на ходу, механически посвистывает кнутом по воздуху.

Часа через полтора езды по проселку и бездорожью мы увидели мутное, расплывшееся на горизонте пятно отары. Еще оставалось метров триста, когда от чабанского возка отделилась пара лохматых, крупноголовых псов. Без лая, с хрипом вымахивали они по бурьянам навстречу лошади. Другие, оглядываясь на идущего к нам хозяина, тоже устремлялись вперед, обегая овец, беря пас в клещи…

— Такие чертоганы с бедарки стащат, — вроде бы пошутил Худяков, однако натянул вожжи, ожидая Негреева.

Тот вразвалочку приближался — маленький, весь выгоревший на ветру, сухонький, будто полинялый. В руке его герлыга — шест с деревянным крюком на конце которым чабан по надобности ловит в отаре нужную овцу.

— Слава богу, Василь Василич! Воюешь? — крикнул Худяков.

— Воюем, — ответил Негреев.

— Привез тебе карболовку. Вот товарищ из района у тебя побудет. Завтра надъеду.

Я спрыгнул на землю, а Худяков тронул лошадь, зарысил дальше. На боку Негреева, на широком ремне, перекинутом через плечо, висела кожаная сумка, такая потертая, что казалась замшевой. Негреев глянул мимо меня и, перекладывая герлыгу в левую руку, протянул коричневую ладонь.

Возбужденные собаки судорожно зевали, опасливо поглядывая на герлыгу и враждебно на меня. Собака — штатный работник фермы, поэтому остановиться на ней надо подробнее.

Собак было пять. Главную из них Негреев звал Мухтаром. Это большеголовый, тяжелый кобель, самый старый и заслуженный из всей своры, серый, с выпавшими клыками.

Еще в щенячестве, чтобы был злее, обрезали Мухтару уши и пустили к овцам. Не одну сотню ветреных осенних ночей мокнул он под дождем, охраняя овечьи закуты, покрывался инеем в морозы, резал лапы в гололедицу, без воды обходился в жару. Не раз в глупые молодые годы били его по спине герлыгой, не раз застигнутый им волк грыз его; бывало, что, набрасываясь, попадал он, непривычный к технике, под колеса проезжающей машины и после долго отлеживался в канаве. Поэтому Мухтар угрюм и молчалив. Уже года два он без клыков, но в ОТФ ценят его за науку, за тон, который старик задал всей своре. Ухо Мухтара расточено червями до кости. Рана залита дегтем, но мухи одолевают, лезут в самый деготь, и пес лапой трет голову.

Второй, по кличке Жулик, здоровенный пес, белый в желтых пятнах, гладкошерстый и упитанный. Он оправдывает свою кличку выражением неверных, избегающих человеческого взгляда глаз. Сейчас Жулик лежит на пузе у ног Негреева и мелко подергивает хвостом. Негреев не любит Жулика за подхалимство. Полуоборотясь, он говорит, что из его кожи будут ладные сапоги.

Третья — Сона. Старая, ржавого цвета сука с обвислыми, острыми, словно зубцы, сосками. Она сварлива и злобна, честно служит хозяину и приводит деловых щенят, которых заведующий ОТФ распределяет меж другими отарами.

Четвертый — Барсук. Красный широкозадый пес, и, наконец, пепельный кудлатый Туман. Шерсть на Тумане не только под хвостом и меж лап, но даже на спине свалялась продолговатыми катухами. В шерсти утопают глаза и обрезанные уши, виден только черный, сморщенный от беззвучного рычания нос и ощеренные над клыками черные губы. Туман не выносит присутствия гостей…

— Место! — приказывает Негреев, и собаки нехотя плетутся от меня в сторону, обходя отару, ложатся за ней. Мы подходим к овцам. Зной настолько силен, что они не пасутся. Тупо уставясь ноздрями в пересохшую землю, животные сбились одна к другой, и вся огромная отара, будто равномерно движущийся механизм, сотрясается взад-вперед от учащенного дыхания. Только крайние овцы, отбежав от нас, подняли головы и снова уткнулись ноздрями в землю. Солнце жжет нестерпимо, ветер сушит без того высохшие травы. Жаворонок-подорожник было взлетел, пискнув в горячем воздухе, но тут же опустился, даже не побежал, а только повернул на нас головку с раскрытым клювом.

— Сидайте, — приглашает Негреев. Через минуту-другую добавляет: — Правда, нема стульев.

Мы садимся на горячую, твердую, будто кирпич, землю. Василий Васильевич — легкий, даже как бы пружинистый, но медлительный седой человек монгольского типа, с ледяными рысьими глазками, с маленьким, ястребиным, резко очерченным носом. Несколько редких волосин на верхней губе свисают книзу. Опираясь на герлыгу — замусоленную, отполированную ладонями, он сидит на земле, плотно подтянув под себя скрещенные ноги, обутые в белые шерстяные носки, и, не глядя на меня, устремляет в пространство мелкие свои глазки. Прежде, до Целины (мне уже рассказывали), находился он со своею общиной в царской ссылке где-то под Арзрумом… Всю жизнь — и там, и теперь — чабанует. В сорок первом уходил на фронт вместе с двумя сыновьями, а в сорок пятом вернулся один. На хуторе есть дочь и жена, но дома сидеть недосуг: и зимой и летом овцы. Есть и помощник — глухонемой парень, который сейчас ушел за луком.

Мы сидим в центре гладкой равнины, окруженной ободом огненного серого горизонта. Однообразность вида приводит в унынье, сушит все живое; может, потому Негреев такой медленный. Он руками плотнее подтягивает под себя ноги, так что сидит, собственно, не на земле, а на скрещенных, подложенных под себя пятках.

Начинаю «брать интервью».

— Как вы, Василь Васильевич, справляетесь без купки своих овец?

— Справляемся… — Негреев чуть отворачивается от налетевшей с дороги пыли.

— А все же как? Что именно, чтоб не было чесотки, делаете?

— Разное…

Он совсем отворачивается, покачивая маленькое, должно быть, крепкое, как корень железняка, тело и не расходуя слова. Был бы на его месте ушедший за луком глухонемой подпасок, хуже не было б.

— Почему овечек, — спрашивает наконец он, — не купаем? А не надо, раз чистые… — Он идет к отаре, долго возится и, повернувшись, опять садится, начинает копаться в кожаной сумке.

Мне становится досадно. Приехать в отару, где вопреки стародавним законам вводится принципиально другое, и только и услыхать, что «раз овца чистая — купать ее не следует»…

— А как добиться, — не отстаю я, — чтоб овца была чистая?

— Сменить тырло, место, где она ночует, — говорит Негреев.

— Послушайте, Василь Васильевич! Разве это так просто? Мне и в конторе показывали ваш договор. Тоже два слова написано — и все.

— А чего писать? — он морщится. — Культурник наш тоже ездиит, чтоб писали ми-ни-мум по двадцать пунктов. А зачем оно?

— Значит, договоры не заключать? — спрашиваю я.

— Заключать. Но для дела ж, а не просто… Напиши: пятьсот ягнаков народилось, все пятьсот выращу. И квит.

Он поглаживает волосины на губе.

— Ездиют, учат…

Сухой ветер пришепетывает, разрезаясь об упертую в землю, поставленную крючком вверх герлыгу, и Василий Васильевич, чуть качаясь, помаргивает светлыми глазками.

— Чего учить? Вроде мы сами не применяем, что надо.

— Что ж именно?

— Раз на раз не походит…

— Ну, например, вы про тырло говорили.

— А вон оно, — Негреев показывает в сторону лежащего поодаль вытоптанного квадрата земли, огороженного жердями. Там видны протянутые в ряд корыта, сброшенная с передка бричка, чабанский вагончик, высокие окованные бочки для запасной воды. — Тама и спит овечка. Значит, то место меняем ей чаще.

— Зачем?

— Чтоб ложилась на нетроганую землю. Овечка ж где спит, там и чешется. Конечно, пачкает, мочит — значит, разводит в земле паразита. А легла, подпарила место, и тот с почвы ползет на живое тело… Переезжать далеко надо: поблизу от хутора коровы ходят.

— А что коровы?

— Как что? Корова овечку на болезнь толкает. У нее ж в помете личинки есть: ей не так вредные, а овечке вредные. Раз нема ближе попаса — гони за двадцать километров. Тут себе хозяин: рассчитал клетки — и паси.

— Какие клетки?

— Обыкновенные. Неделю тут паси, потом перегоняй на другую. Через пол-лета вертайся на первую и так ходи туром.

— Зачем?

— Степь не нарушаешь, даешь траве подниматься — вот овечка всегда и на густом месте.

— Василь Васильевич! — восклицаю я. — Это ж и надо в свои обязательства писать!

Негреев почесывает сухое почернелое ухо и смеется.

— И зеленую муху, — спрашивает он, — писать?

— Какую зеленую муху?

Он перестает ухмыляться.

— Надо, — говорит он, — писать об результате! А муха, конечно, есть такая. Зеленая… Села овечке на подпаренное место, куснула — враз заведется черва! Овечка не скажет, а ты смотри… Вот, например, вон тая, — Василий Васильевич встает с земли. — Зачем она, скажите, сейчас головой дернула?.. Ни баран сзади не шел, ни ягнак ее не позвал, а дернула.

По-моему, овцы все от жары дергают головами, и я говорю об этом Негрееву.

— Не, — отмахивается Негреев, — те не так дергают.

Он нацеливается и, выбросив вперед герлыгу, дергает на себя. Крючок цепляет под бедро овцу, и Негреев подтягивает ее, зажимает коленями. Разбирая липковатую, густую, как тесто, шерсть, он добирается до кожи, указывает пальцем на неприметную ранку:

— Вот где садилась зеленая муха…

Вынув из сумки пинцет, именуемый у чабанов «джармелом», Негреев низко склоняется к ранке, извлекает одну за другой с десяток крохотных личинок.

— Теперь зальем.

Он льет в очажок карболку и выпускает мекнувшую овцу. Та бежит от нас, зарывается головой в отару, но застревает, влезши всего до половины.

Ветер, иссушенный, нудный, стелется и стелется под солнцем, солнце палит отвесными лучами, и усталые, истомленные овцы все разом покачиваются от трудного дыхания, стоят так близко от нас, что не передохнуть от их душного, сладковатого, пыльного запаха. Округлые, в плотно свалявшейся шубе бока овец тесно прижаты друг к другу, головы зарыты вниз, ни одна нога не переступает с места. Единственное не угнетенное жарой существо в отаре — это коза. Бодро поглядывая выпуклым осмысленным глазом, разделенным черточкой, будто у кота, она то по-хозяйски продирается через овец, бесцеремонно распихивая их, точно это неодушевленные предметы, вроде скамеек, то ходит сбоку и, сощипнув жесткий листок, весело прожевывает.

— Зачем она здесь, Василь Васильевич?

— Она с инициативой. Это спользовываем.

— ?!

— Гроза захватит с громом, с молоньями, овечка сгрудится в кучу, идти боится. Козу поставь наперед, она и пошла, куда хочешь, и овечки за ней… Коза, она везде лезет.

И верно, сейчас, когда вся отара стоит, тупо уставясь в землю, она, постукивая копытцем, все оборачивается, разглядывает мою голубую папку с делами, и солнце играет в ее радужном глазу.

Овца, которую лечил Негреев, все вздергивает бедром — печет, видать, карболка…

— Василь Васильевич, эти мухи часто досаждают?

— А конечно… И ковыль, когда цветет, тоже беспокоит. Семечко с ковыля прицепится к овечке и начинает от сырости раскручиваться, шерсть буравить. А потом в кожу идет. Лёгко идет, вроде игла в масло. Значит, увидел: ковыль зацвел, поплыл белой ниткой, — отводи овечку подалее… Ну и бруцеллез, оспа — тожеть не зевай.

Он сонно помаргивает и вдруг оживляется:

— Культурник насчет договоров этих приезжал!.. Торопит: «Пиши, ночь скоро». Небось всю ночь дрыхнет! Сюда б его, молодого, здорового.

Негреев смеется, вероятно, представляя культурника работающим.

— Законник! Желаешь, чтоб нагул был, самое ночью паси, по прохладе.

— А днем?

— Днем вода — основа. Раза три поналивай корыта, чтоб овечка от пуза пила. Холодненькой!..

Он вытирает сухие губы.

— А агитировать, когда сам позади, не надо. Нехорошо. Культурник наш… Ему б только вывеска: постановил на бумажке красивые слова — и спи.

Негреев молчит и неожиданно стукает по земле герлыгой.

— Ну поясните, как их терпят!..

Он долго ковыряет длинной проволокой мундштучок и наконец, по привычке отворотясь,говорит:

— Ты или подыхай, или делай так: мастеруешь, скажем, стуло — сознавай, какое значенье играет это стуло. Кто на нем будет сидеть со своим удовольствием!

Он говорит о стуле, словно о чем-то совсем удивительном; возможно, оттого, что мало за свою жизнь сидел в доме, а все лишь на земле, на скрещенных, тесно подсунутых под себя пятках…

— Колхозник приехал с поля, сел вечерять, — произносит Негреев, — учителка пришла, села чай пить; обое день работали и сели. Вот и строгай им стуло, чтоб само удобное было, с толковым сиденьем!.. Или опять же пасешь овечек… Возьми шерстину на палец — посмотри на нее, подумай. Шерстина… От какой она овечки? От простой — валенок с нее. С другой какой — сукно, перчатка. А вот с этой — самый высший коверкот, а больше — бостон! Наш духобор в Ростов едет. Ему уже б ситчика не надо. Он и воевал, и жена его страдала, ему б уже чего получше!..

Негреев вынимает из кожаной сумки пузырек с карболовкой, крепче вкручивает стеклянную скрипнувшую пробочку.

— Лучшего материала, как с донского мериноса, — говорит он, — нема. Нигде нема!..

— А если вашу отару постричь, сколько выйдет бостона?

— На костюм самое много пять кило шерсти пойдет. А мы с овечки и десять стрижем, а с барана и восемнадцать — все от ухода. Пожелай — возьмешь и длиннину правильную, и руно тонкое. Только чабану подмогнуть нужно. Думаете, правление ликуется, что не окунаем овечку башкой в табаке да в жгучих креалинах? А ведь без купки и шерстина на разрыв крепче, и краску берет ярчее! Краски на нашу шерсть кладут нежные, больше светлые или уж темно-синюю. Небесную…

Негреев оглядывает бурую, выгоревшую степь, потирая рукавом герлыгу, бесконечно поглаживая эту герлыгу, будто полируя.

— Обслужи овечку, — сообщает он, — чувствуй, что ей нужно, — она и в настроении будет, и чесотка ее не возьмет.

Разговор прерывают собаки. Они вскакивают, расстилаются веером в сторону далеко проезжающей линейки.

— Место! — кричит Негреев, злобно провожает глазами линейку. — Ездиют тут, а за них отвечай…

Собаки, едва взяв ход, затормаживают, понуро идут на место, недовольные, что их вернули. Поднятая на их спинах шерсть медленно опадает.

— Почему они опять ложатся на прежнем крае?

— Стараются к лесополосе. Оттуда волк может.

Прежде чем лечь, собаки оборачиваются вокруг себя, ворчат, приминая для лежки бурьян.

Чабаны всю жизнь кормят собак кашицей из ячменной муки. Надоедает псам кашица, и уж если попадется им заяц — вмиг всей сворой разнесут в клочья. Не побрезгуют и неосторожной хуторской собакой.



Солнце склоняется с зенита, и гнетущая жара будто идет на спад. Две-три овцы начинают пощипывать траву, и какая-то ярка, ростом в мать, упала на колени и, присосавшись к вымени, почуяв в пересохшей глотке молоко, затрепетала.

— В этом году был падеж?

— Зачем!.. Котились, правда, густовато, на дню маток по семьдесят. Только знай принимать их да между родильницами распределять.

— Как это «распределять»?

— Так. У какой овечки двое, а сама слабая, а у какой один, а сама крепкая — добавляем.

— И принимает?

— Не, так не принимает. Надо с нее молоко сдоить и молоком обрызгать подкидышка, тогда примет. А после выгонишь всю отару, чтоб нагулялась перед стрижкой, и то тут, то там заблудится в отаре ягнак и плачет. Значит, берешь его, несешь его до своей мамки.

— Что ж вы, всех их в лицо знаете?

— А как же!

— Как «как же»? Они ж у вас не разнопородные, а все мериносы, друг на друга, как капли воды, похожи.

Негреев улыбается моей наивности.

— Похожи!.. Пригляньтесь: вот они, больше полтыщи, и каждая, как человек от человека, отличимая.

— Может быть… А почему сами они друг друга теряют?

— Так уж… теряют.

— Да, — говорю я, — все-таки глупое животное овца.

Негреев оборачивается ко мне, неприязненно смотрит, затем встает и, подергивая седые волосины на верхней губе, отходит.

— Кому глупая, — говорит он, — те, может, много знают…

Он возвращается, оправляет кожаную сумку с лекарствами и «джармелом», шагает в конец отары. Необдуманно обидев старика, я пытался загладить вину. Он, правда, отвечал на вопросы, но прежние хорошие отношения меж нами не наладились. Видя, что все впустую, я в подавленном настроении сел поодаль, ожидая бедарку Худякова, а Негреев закуривал на другом краю отары, долго высекая кресалом скупые искры.

Зародышек

На току готовились обедать. Возчики — едва что не дошколята — распрягали занудившихся быков, пыжась, едва удерживая вдвоем, опускали наземь снятые с бычьих шей тяжелые ярма. Женщины, остановя веялку, разматывали платки, вытряхивали их, поворотясь спиной на ветер.

Подхожу к току, здороваюсь с людьми, а сам не могу оторвать глаз от сияющих в солнце навалов зерна. Разморенные зноем девчата торопятся до обеда закончить бунтовку, перекидывают лопатами зерно, по колено утопая в нем босыми ногами. Люди ходят по зерну, в зерне валяются носилки и раскаленные солнцем цинковые, чуть пыльные ведра. Полузасыпанный зерном, лежит сброшенный с подводы ларь; чьи-то еще не выпряженные быки крутнулись в ярме, полезли на бунт, зарываясь в зерно тупыми мордами.

— Ге! — удар кнута — и быки пятятся, осыпают копытами пшеницу.

Учетчик в гимнастерке, покрытой белыми засохшими потеками соли, подходит ко мне;

— Вы по хлебу?

— Да. Из редакции.

— А… Ну, пожалуйста.

Мы, как все, шагаем по зыбкому, рассыпающемуся под ногами зерну. Зовут учетчика Матвеем Захаровичем. В войну был он политруком. Много лет до войны — учителем истории. Сейчас тоже учителем истории, а вот в страду в качестве нагрузки — учетчик. Он наклоняется, проверяет нагрев молодой, раскиданной для просушки пшеницы.

Пшеница очень молода. Еще сегодня утром она шелестела на корню, а сейчас, привезенная сюда, рассыпана по утрамбованной земле широким желто-воскового цвета пластом. Зёрна еще не окостенели — они сыры и мягки, они сушатся, насквозь пропекаемые солнцем, и пригоршни их оставляют на руках ощущение парной влаги. Рядом высится бунт уже просушенной, готовой для отправки пшеницы. Я беру дневники намолота, пачку накладных — этих степных документов, потертых, захватанных потными мазутными пальцами шоферов, отправителей, приемщиков, — и, сев под бунтом, начинаю изучать их.

Матвей Захарович извлекает из портфелишка вареную картошку со щепоткой завернутой в газету соли и приглашает к обеду. Беру крайнюю картофелину; хозяин берет свою часть, жует, стараясь поаккуратней в присутствии чужого, и ложится в пшеницу у подножия бунта. Здесь, внизу, затишек. Зерновой навал загораживает плывущий в синеве пересушенный ветер; лишь особенно резкий порыв сбивает сверху гребешок пшеницы, и зерна, ссыпаясь по откосу, докатываются до рук учетчика.

Он зачерпывает горсть, цедит меж пальцами и, оставив одно, переворачивает его соломинкой, показывает на едва приметную точку с тупого конца:

— Зародышек… От такой крупицы пошла вся эта сила!.. А?

Я молча разглядываю зернину на его руке.

— Прошлый год готовились мы к этому урожаю, — говорит он. — Мои ученики перебирали семена и пропустили перебитое пополам зерно. Обычная история. Мало ли пропускаешь? Как раз зашел агротехник — старик Носов. Заметил обломанную половинку и говорит ученикам: «Через зародышек зерно перебито, а вы его в семя? Подлюки!»

Женщины, что присутствовали, возмутились: «Сказился, — говорят, — чертов дед, с-за такой мелочи!»

Носов как стоял, так и сел. «Мелочи? — спрашивает. — Вы ж, бабы, сами матери… Без этой «мелочи» жизни на земле крышка. Я на такую подготовку семян прокурору жаловаться буду».

— Семьдесят шесть лет Носову. По пшенице работает шестьдесят пять. Вы б не заинтересовались такой арифметикой? — спрашивает меня учетчик.

Разумеется, арифметика стоящая. Но редакция, без того заваленная очерками о дедах, требует материалов о молодежи, особенно о комсомольцах, и мне не годится никакой, даже самый редкостный дед.

Учетчик озирает обедающих людей, жалуется, что почитать бы им вслух газетку, если б подвезли. Хотя, мол, и в газетах печатают об одних лишь комбайнерах, будто кроме комбайнеров нету достойных, как опять же Носов…

— Да чем он все-таки настолько уж замечательный?!

Учетчик огорченно глядит.

— Ничем. Что вам объяснять, когда спрашиваете про замечательность человека, уже слышав, что столько времени растит хлеб? Вот его растит! — он ткнул пальцем в ладонь, в припотевшее в складках кожи, так еще и не брошенное зерно. — Можно и о зерне этом спросить: «Что в нем замечательного?» А нужно, чтоб сказали: «зерно» — и человек бы все уж понимал. Например, что вот опустили зерно в борозду, оно проросло, выгнало из себя листья, колос — все взяло, отжило свое и засыхает — высыпает из чешуи новые зерна; а в них уже не одна жизнь, как была, а помноженная во сколько раз! Целая пригоршня жизней! И, главное, жизней измененных: улучшенных, а может, и ухудшенных — зависимо, как хлебороб трудился…

Можно о зерне сообщить более научное: процентность клетчатки, крахмалу… Можно про еще важнейшее доложить: что оно — политика! А можно и так, — он щелчком сбил с ладони зерно. — Но мы ж так не смотрим, а подходим с возможных сторон!.. Так это зерно. А про человека такого можно спрашивать: «Чем он замечательный?» Да ничем! Дедок как дедок. Мужик. Даже не агротехник, лишь именуется агротехником, ибо нет у него образования: с детства батрачил. Это б вам тоже записать…

Учетчик Матвей Захарович не зря был политруком. Он и теперь похож на политрука — обходительного, одновременно жесткого, не отцепиться.

— Носов — мой сосед, — косясь, записываю ли я все же, сообщает он. — Бабка глухая — грома не слышит. А Носов приходит с работы, если месячно, садится на воздухе вечерять и кричит бабке на ухо: «Мелянопус красивый, золото — не пшеница. Скоро снимать будем», — и показывает пальцами, как ножницами режет. Бабка кивает: мол, хорошо, понимаю. Носов съест борщ и опять кричит: «Вареников наварила?» Та разведет руками — значит: «Творогу нет, внучатам отнесла». Носов и машет посошком в сторону поля: «Я, мол, опять пошел». Сам шустренький, раз-два — и нет.

Подумаешь: ну чего б мотать ему? За день без того намотался, и возраст почти восемьдесят, огород за хатой не окучен. А с бабки огорода не спросишь: она только что борща едва наварит. Может, желает Носов грошей подбить? Так он не на сдельщине — и так и этак трудодень получает. И все ж бежит. У него такая особая мелковатенькая рысь выработалась, иначе не успеешь.

От солнца на току некуда скрыться. Отобедавшие люди спят без тени; веялки, остановленные на обед, носилки, лежащие быки тени на отвесном солнце не дают, оттого люди спят, лишь накинув на лица платки, разбросав руки-ноги, утопая в пшенице. Политрук Матвей Захарович втолковывает мне, что эти спящие, да и вообще все мы здесь, сколь горько мы ни бедовали, но глодать древесные опилки нам не приходилось. Носов же наглодался их в начале этого века, и еще в прошлом, девятнадцатом.

— Это б тоже, — говорит Матвей Захарович, — зафиксировать в статейке…

Он убежден, что Носов — это и есть именно тот самый мужик, которого рисовали художники на плакатах, рыдающего над околевшей конягой. Рухнула, мол, прямо в борозде, в оглоблях.

Матвей Захарович уверен, что Носов, пройдя революцию, коллективизацию, помнит те опилки и ту бедолагу лошадь; может, именно из этой памяти черпает свое настырство.

Рассказчик тоже набрался настырства — того мягкого, цепучего, что умеют политруки.

— Вникните, — советует он мне, — в перебитую зернину, о которой возник разговор… Этим февралем, уже в сумерках, подхожу к дому. Мороз отпустил, ветрено, дождик со снегом сечет, шипит, и сапогами трудно ворочаешь: на каждом катух грязи размером в ящик. Глядь, со стороны Целины движется Носов. Снеговая каша лупит ему в лицо, а под кожухом что-то тяжелое понапихано, так что кожух аж вздулся. Носов подсунул посошок под мышку, руками кожух снизу поддерживает и плавает ногами.

Подтаскиваемся друг к дружке, спрашиваю: «Что у тебя, сосед, под шубой?»

Он отворачивается от ветра, чтоб иметь возможность отвечать. А возможности все одно нету: ветер крутит и с любой стороны бьет мокрой дробью. Так Носов уже и не отворачивается, а напрямую кричит: «Оклунки с семенами носил в лабораторию. Желал, чтоб к бумагам печатку поставили».

Спрашиваю: «Поставили?» — «Нет. Облаяли. Экзамены ж, — говорит, — посчитай их: на всхожесть, на чистоту, на зараженность, на карантинные сорняки, на влажность. Буду еще выправлять».

И дерг, дерг ногами, а ноги всосались. У нас же грязюка — чистые клещи, а он сколько километров отмесил, попутной подводы не попалось. И посошком ему не упереться — руки заняты, держат под кожухом оклунки.

«Подпихни, — просит, — меня». Я подпихнул и говорю: «Плохо, сосед, дело», — имея в виду, что он пешком идет. А он меня понял, что я о зерне. «Как, — оборачивается, — плохо? Не имеешь мечтанья, какие семена это!..»

Матвей Захарович рассказывает полулежа, угрузнув локтем в горячем зерне. Он шевельнул рукой, и пшеница, бесшумная, тяжелая, ссунулась с бунта, по плечо завалила его руку.

— В нашем хуторе Ново-Донском, — говорит он, — все семьи — Шацкие, только с десяток других фамилий. Кругом семейственность, немыслимо проводить твердую линию. Хорошо руководителям, которые по положению большие хозяева — бригадиры, завфермами, а Носову беда: агротехничишка… Воюй как знаешь…

— С чего ж воевать?

— Опять с зерна. Особенно с изобретений. Хотя б вот с прополки хлебных полей. Когда эту прополку вводили — нет фантазьи передать, что творилось. Одни стоят зa прополку, другие тоже вроде за прополку, а на самом деле против, так как Шацкие — дипломаты, они и прополку, мол, уважают, и тут же «против» голоснут втихаря, чтоб голову из-за спин упрятать, а руку поднять, ибо дядя не желает обидеть племяша, кум — свата. А Носов — не Талейран, тягостно, почти что немыслимо ему уже справляться; давно право имеет плюнуть и тикать. Но разве сможет? Ведь надрежь зерно — он за палец ухватится, ему больно. Он полстолетия работал у этого зерна наймичом, а потом приблизился к нему с другой стороны. Он по складам прочел книжку, слова постиг: «эпидермис», «мезокарпий»; знает, как околоплодник сращен с семенем, какой в зерне дремлет не видный глазу зачаточный стебель — самая основа зародышка; как по закону вегетации, если энергию приложить к зерну, возьмет оно у почвы, у солнца наилучшую ценность, родит вот эти горы!..

Сквозь перестук сердца слушаю я Матвея Захаровича — поэта и решаю: «Вот тут завершу очерк о мужике, что сошел с плаката вместе с рухнувшей в борозду конягой, с деревянной сохою. Да, завершу на этом взлете!..»

— Трактористы, — говорит Матвей Захарович, — чуть завидят Носова — и сразу матюгом его, матюгом.

— То есть, не понимаю… Это как же?!

— А вот так само! — улыбается Матвей Захарович.

Он показывает на парня перед остывающим, еще парующим трактором. Парень вгруз в зерно спиной, выставил в небо высоченную грудь, кубоватую, как ящик. Он спит затылком в пшенице, его волосы смешались с зерном, ладони тоже повернуты к небу.

— Это Шурка Шацкий, — объясняет Матвей Захарович, говорит, что поскольку на глаза Шацкого кинута фуражка, то не видать на лице ни синих зубцов, ни прочих искореженностей. В танке горел. Простучал танковыми траками по всей Европе, возвратился домой, а Носов ему, смех смехом, житья не дает.

— Ведь дедок-то, сказать вправду, говноватый.

…Учетчик Матвей Захарович говорит о своем Носове с такой достоверностью, что я будто собственными глазами вижу картину… По весенним, черным, голым еще полям газуют рослые тракторы «Коммунары», отваливают плугами землю, а чуть поодаль притаился за бугорком щупленький, неприметный на фоне старой травы агротехник. Глаза его сужены, он охотится на трактористов, определяет, с какой скоростью идут агрегаты. Если быстро — значит, пашут мелковато… Ему вскочить бы, распорядиться б заглубить лемехи, но он аж посапывает, ждет с охотничьей внимательностью. Когда же вспаханы приличные метры, то есть уже есть, что штрафовать, агротехник возникает перед радиаторами «Коммунаров», слюнит карандаш, с великим вдохновением нацарапывает актик и, главное, при этом зудит, пританцовывает, дескать, зерно и в борозду еще не попало, а вы над ним издеваетесь; особенно, мол, ты, Шурка Шацкий. Ты знаешь, что ты делаешь? Бухенвальд зерну!..

Шацкий как-то выпил и признавался: «Боюсь, буду отвечать — зашибу заводной ручкой». Не может Шурка видеть, когда Носов ткнет свой метр в Шуркину пахоту — и сразу вздрагивает, хихикает, вроде уж там действительно бог весть что.

Политрук глядит на спящего перед ним Шацкого с накинутой на лицо армейской фуражкой, которая опускается и приподнимается, будто парень нарочно, для интереса, дует споднизу. Ладони Шурки, набрякшие от сна, от солнечного жара, повернуты к небу и, точно у спящего ребенка, беспомощны, полуприкрыты пальцами; и я уже не разберу: за кого, собственно, болеет здесь политрук?..

— Есть в полях, — дипломатично сообщает он, — червяк «вертихвост». Проползет через посев вдоль по ряду, выест из зерен зародышки — и всходам капут. А если сердцевина уцелеет, как оболочку ни источи, ничего: зерно отыщет в себе ресурсы, будет расти. А человек не так? Война покалечила, другой от старости повреднел — ничего, лишь бы вот тут стучало.

Ветер присушивает кожу и зубы, я беру из бунта пшеничное зерно, будто до этого за все недели не видел его — красно-латунное, крутобокое, с продольным разрезом понизу, с чуть приметной точкой возле округлого конца.

Табунщица Решетникова

В конце летнего дня ехали мы с председателем райисполкома Горбачевым в Средний Егорлык.

Справа от нас простирались равнины конного завода, мелькали телефонные столбы с молодыми желторотыми ястребами на верхушках, бежали к центральной усадьбе завода — бывшему имению помещика Воеводы-Михайлюкова. На горизонте уже показались постройки, когда наш мотор начал чихать и кашлять. Шофер виновато ругался, останавливая машину, поднимал капот.

Обычно крутой, жесткий Горбачев, видимо, в силу чудесной предвечерней погоды был благодушно настроен, смешливо поглядывал из-под выпуклых, в роговой оправе очков на старания шофера.

— Эйшь! Карбюратор на акселератор заскакивает… — Он повернулся ко мне: — Сегодня дальше усадьбы не доберешься. Да ты не горюй (Горбачев всем говорил «ты»), не горюй. Там интересно…

— Чем же?

— О-о! Конники — это особая категория!

Машина натужно выхлопнула и окончательно бы стала, если б не начавшийся уклон.

— У них, — сказал Горбачев, — родной брат с братом может навек расплеваться из-за оценки конского бедра… Думаешь, прибавляю? Для лошадника в этом бедре миллион принципов. И слова у них особые: «Сделаем эту породу в длинных линиях…» Видал? — он приложил свой крупный палец ко лбу. — Ты только охвати эту идею: «В длинных линиях». Или такое: «Надо продумать верховую лошадь». Не «верховую», а обязательно «верховую». И едут ее продумывать на ночь глядя, по чертовым балкам, от табуна к табуну; а что на улице поземка через шинель режет — это даже хорошо: им, видишь, интересно отмечать, как табуны реагируют на непогоду.

Горбачев проследил полет мышкующего у самой дороги коршуна.

— Пусть это, — сказал он, — офицерский состав, селекционеры. Ну а рядовой народ, думаешь, из другого теста? Такие же казаки не казаки, гайдамаки не гайдамаки, а как один — жеребятники по призванию. У них без призвания удержишься только до раздробления ноги или ключицы: раздробил — и в отставку. А кто с призванием — он сто раз искалечится, отлежится и опять в седелушке.

Горбачев засмеялся и, сняв очки, сразу ослепнув, на ощупь протер стекла, снова надел их на массивный нос.

— У них так… Столкнешься — сам увидишь.

Мне было известно о заводах, но я не перебивал в расчете услышать еще что-нибудь. О лошадниках часто говорил мой отец, еще до революции служивший табунщиком в экономиях графини Бобринской, позднее мне самому случалось бывать на заводе Первой Конной армии, на Манычском, на Терском; не говоря уж, что в войну служил в кончастях.

Старики табунщики действительно народ особый. Это матерые дядьки в заскорузлых, войлочных, пропитанных кислым потом свитках, вислоплечие от многолетней езды. До революции крестьяне, ковали, пароходные кочегары, шахтеры, они сдружились в конармии с конем и после последнего уже фронта — врангелевского — записались на первые конзаводы строить молодое хозяйство, достреливать оставшиеся в степи банды. Позднее на заводы стали вливаться демобилизованные кавалеристы мирного уже времени. Приходили лошадники из заядлых. День — оформление документов, полдня — езда до бригады, и человек в степи. Конь зимами и летами, всю жизнь конь…

Горбачев прав: здесь удерживаются лишь по призванию.


* * *

Зима. Ветер-астраханец. Он вроде бы не сильный и покамест спокойный, но идет и идет.

Табуны согнаны вместе, лошади жмутся одна к другой, к высокому длинному спасительному стогу — «затишку». Ветер заносит набок хвосты, снегом забивает репицы и гривы. Астраханец посвистывает три дня, а если не остановится на четвертый, дует до шести, затем до девяти, и так все больше!.. Это шурган, божье наказанье табунщикам. Они сходят с седла, чтобы обротать свежую лошадь и вновь ездить у табуна, следить, как бы табун не «полыхнул» из затишка. Такое может случиться, если шурган уж крепко затянется и иззябшие, переставшие брать сено лошади потеряют контакт с человеком; словно вдруг сговорившись, бросятся в степь — «полыхнут». Безостановочно будут бежать они по ветру, покрываться испариной, леденеть, пока не начнут падать. Час — и там, где упала запаленная лошадь, поземка наметет сугроб — понизу плотный, а сверху словно дымящийся на волнистом гребне.

Беда, когда восстанут лошади. Давя передних, вваливаясь в снег, бегут они в поле и, подхваченные ветром, через двадцать шагов исчезают из глаз в белой мути. Случайно спешенный вдруг табунщик пытается втиснуть валенок в стремя рвущейся на дыбки лошади; верховые, такая, хлещут тошмаками, скачут наперерез табуну. Сплошай сам или оступись под тобою конь, не вскрикнешь — затопчет бегущая масса. Эти первые минуты решают судьбу табуна. Уходя от наседающих, охваченных паникой лошадей, всадники вьются впереди, стараются увлечь за собой табун и, прижав его сбоку, постепенно поворачивают на ветер, делают круг, чтобы возвратить на прежнее место, к затишку.

…Не мед и осенние ночи, когда, зарядивши с вечера, сеет бесконечный, перемешанный со снегом ноябрьский дождь. Застывшие пальцы держат мокрый повод на мокрой гриве, сморщиваются, словно от стирки. Кисет из бычьего пузыря и тот размокает в кармане, невозможно побаловаться цигаркой… Все езди и езди по раскислым овражинам, всматривайся в густую темноту, чтоб перемокшая, какая-нибудь растерявшаяся душой лошадь не ушла, чтоб волк не задрал сникшего под дождем жеребенка. Жмурится от бьющей мжички табунщик, сотый раз колесит по осклизлой, неверной под копытами грязи и, чтоб подбодрить себя, думает о том, как весною протряхнет, запарует, словно на дрожжах подойдет рыжая от прошлогодних бурьянов земля, как разогреет ее солнце, проткнут ее споднизу острые молодые ростки и начнется ожереб, разбивка на косяки, а там и обтяжка, и выездка молодых неуков.

…Выездка — работа серьезная. Двое мужчин держат под уздцы приседающего, бьющего задки неука, третий с рывка хлопается в седло, приняв повод, командует:

— Пускай!

Люди отскакивают в стороны, а неук, крутя головой, пытаясь зубами за колено сорвать всадника, боком выносит его в поле. Здесь уж характер на характер. Озверелая лошадь роняет на бурьян белые с груди, розовые с удил ошметки пены; шарахаясь, пятится назад, падает — лишь бы сбросить со спины верхового. А верховой то натягивает, то отдает повод, ногами зажимает конские бока, припадает к гриве и то гонит внамет, то осаживает неука, подчиняет себе его характер.

Хорошо, если хорошо кончается. А когда, вскинувшись, опрокидывается неук с размаху назад, на спину, и всадник не успевает выдернуть из стремени ногу — плохи дела.

…В мае — июне непередаваемо богата цветущая степь. Небо ослепительно — трудно глядеть в его черносиний раскаленный купол. А внизу жадные, могучие, без просветов плотные травы переплели землю. То круглыми полянами-шапками застыли, слились широкие зонты дудника, белоцветочного, толстостеблого катрана, окруженного целыми массивами расцветшей ясмолки, сизыми плетками шалфея, небесным сиянием и россыпью синюков; то бегут по склону холма розоватые эспарцеты, желтые донники, коровники, тонконоги, колоски скромного мятлика с торчащими посреди колючими головками чертополоха; то манят прохладой непролазные заросли в падинках, перепутанные цепкими нитями дикой стручковатой вики. А высоты, бугры, словно присыпанные пеплом, серебрятся полынью, зеленеют чебрецом, приземистыми кустиками молочаев и дальше, уже до самого горизонта — типчаки.

В свободные от дежурства сутки косит табунщик поднявшееся разнотравье, перебрасывает вилами срезанную, степленную, привядшую траву; горячий воздух реет маревом, а когда потянет ветер, полосами бьют цветочные ароматы; толком и не перекурит — ворочает сено табунщик, к запахам трав вмешивает резкий, вековой, будто у коня, запах пота.

Или обслуживает табунщик племенную конюшню: трамбует там станки, в завтрак, в обед, в ужин опрокидывает в водопойные окованные корыта поднятую с глубины воду, разбрасывает близ корыт плитки соли-лизунца, которые уважают лошади. А завтра опять табун, седло — и ни души. Разве изредка сверху, с седла, сам собой нащупает острый глаз поднявшуюся далеко над бурьянами голову дудака, будто бы стерегущего сухую равнину. И опять никого.


* * *

Я сижу в чихающей машине, вспоминаю особенную, будто из прошлого века, жизнь табунщиков.

— Приехали! — пробуждает меня Горбачев.

Там и здесь мелькают в окнах домиков огни. Машина остановилась. Конный завод.

— Ну, я к парторгу. Зайдем? — спрашивает Горбачев.

— Нет, побуду здесь. Никогда тут не был.

Я выхожу на тропинку, вытянутую вдоль цветника. Пахнет петуньями, ласково и грустно стрекочут вечерние, уже предосенние сверчки. Обгоняя меня, бегут девушки, на бегу говорят:

— Ой, цыпы, ей-богу собрание началось! Пока это горючее получишь…

В конце цветника высится огромное здание клуба, взорванное в войну, зияющее черными проломами. Одно крыло здания уже восстановлено, освещено; сторож говорит, что там комсомольское открытое собрание, и я прохожу в зал. На скамьях, на подоконниках человек сто. Президиум высится на сцене за длинным высоким столом.

У стола, лицом к собранию, мучается в выступлении беленькая девушка. Глаза ее широко распахнуты. Она стоит в кисейном платье, должно быть — материнском, похожем на подвенечное. Это кисейное платье неестественно для собрания, наивно.

Сыростный, еще не побеленный зал сумрачен, но электричества в нем много, свет из-под рампы резко бьет в девушку, она не умеет успокоить руки, излагает биографию:

— Учусь в техникуме. Заочно. Сейчас работаю табунщицей. Обязуюсь быть активной.

Хотя в зале тихо, председатель звенит пробкой по графину, поднявшись, говорит:

— Товарищи! У кого к товарищу Решетниковой вопросы?.. Что, так и нет вопросов?.. Тогда я спрошу. Были, Решетникова, в твоем табуне случаи падежа?

— Ты же знаешь, Гриша, — грудным голосом произносит девушка, — что не было.

— Это он для порядка спрашивает, — смеются с места.

— Товарищи, порядок! — звенит председатель. — Будут еще вопросы?

Я смотрю: девушку принимают в комсомол. Она — табунщик… В памяти возникают лица знакомых табунщиков, я мысленно закуриваю с ними, вижу, как рвут они газету, крутят «козьи ножки», и у каждого три сучковатых пальца левой руки заскорузли от повода, неловко загибают бумагу… Вижу табунщиков, которые вваливаются с тридцатичасового дежурства. Их брезентовые капюшоны обледенели, венцерады не гнутся, жестяными колоколами висят на плечах, и люди пригибаются к жаркой печи, ждут, когда на скулах подтает лед, и, оттягивая кожу, дерут с бровей, с небритых щек примерзлые к волосу ледяшки.

А собрание идет. Решетниковой задают вопросы по уставу. Не дослушав, она кивает, и, чуть подрагивая, звучит ее грудной, скованный обстановкой голос:

— Член ВЛКСМ обязан выполнять…

Слова у девушки правильные, но ее лоб обильно влажен, руки сплетены, будто у певицы, берущей высокие ноты. «Дурочка! — думаю я. — Она еще и волнуется, примут ли. Да кого ж в таком случае, как не ее, и принимать?!»

Председатель объявляет выступления. Со скамьи поднимается калмыковатый, жгуче-черный старый мужчина в праздничной кавказской белой рубахе с тесным стоячим воротничком на частых пуговках, с тесными крахмальными тугими манжетами. Видимо, не оратор, он смотрит на кисти своих рук — густо-коричневых, верней, совершенно черных от мороза, ветра, открытого зноя.

— Я, товарищи, — говорит он, — явился сюда как бригадир. Считаю, что хоть Решетникова барышня, а подход к коню у нее есть. — Усаживаясь, он добавляет: — В комсомоле быть достойная.

— Неясно, — выкрикивают из зала, — какой подход к коню?

Бригадир опять встает, вглядывается в сторону раздавшегося голоса и, не определив, обращается ко всему залу:

— Какой подход? Скоро не изложишь. Ну, могу изложить… Скажем, понадобилось взять из табуна кобылку. Она ж это сразу почует и давай зарываться в табун, ноги лошадям засекать… Измучаешься с чертом! Накинешь наконец аркан, рванешь с досады, что у нее глаза полезут на лоб. Петелька ж волосяная, разве шутки?

Бригадир, вроде сам удивляясь, разводит своими клешнятыми руками.

— Другую кобылу, — говорит он, — ни арканом, ни укрюком не возьмешь. Уж и конь под тобой, и ты сам мокрый, а она все уворачивается, выныривает с-под петли и напоследок аж завизжит — пустится в поле. Знаете тошмак, что с пулькой на конце?.. С тем тошмаком догонишь и врезанешь по натянутому крупу, аж кожа луснет!.. Ясно: пережитки. Некультурность.

Он смотрит в зал на молодежь, но больше направляет узенькие глаза на сидящего в стороне на отдельном стуле пышноусого полковника, — дескать, рассказывать собранию про наше живодерство или как?

Полковник, барственный, даже аристократичный, как все вековые кавалеристы, но такой же задубелый, черство обветренный, как и бригадир, поблескивает стеклами пенсне с их старомодной высокой дужкой, с заложенным за ухо черным «чеховским» шнурком.

— Излагай, Денис Денисыч! — позволяет бригадиру полковник. — Товарищи поймут, не маленькие.

— Пожалуйста, если им охота, я изложу, — отвечает бригадир. — Возьмите хочь бы обрезку копыт, — говорит он собранию. — Иной конь — чисто дикарь: не дозволяет, чтоб в его сторону и пальцем торкнули, а требуется его ногу поднимать, копыто резать ножом. Значит, цурбуем. Верхняя губа на боль у коня нежная, ее бечевой перекрутишь на палочке так, что конь начисто соображение теряет, уже не сознает, что с ним делают. Ну и обтяжки, выездки — много грубостей с лошадью. Писать заявления не может. Безответная… Нынче, сами знаете: копыто обрезать — веди в станок. Укрюк отменен. Вообще за побой коня отвечай. Обстановка меняется… А Наталья Решетникова, та дальше пошла. У нее доброта к лошади — не сбоку, а главное.

Он начинает садиться. В зале шум — дескать, ничего тут с Решетниковой не понятно, о каком главном разговор?

— Денис Денисыч, голубь! Подробней сообщи! — говорит полковник. — Молодые-то люди, считай, наполовину пришлые.

Действительно, на скамьях среди степняков-хуторян всюду юнцы в закрапанных известью и красками спецовочках — явно фэзэушники, что восстанавливают этот клуб. Рядом — пацаны-трактористы, практиканты областных курсов с кинутыми на колени кепками, с прикрепленными на эти кепки выпуклыми противопылевыми очками, по виду похожими на летчицкие, прицепленные для фасона, для молодости-дурости, все необтертые, городские.

Вероятно, и полковнику и бригадиру мечталось бы, чтоб они, эти неуки, «индустриальные» эти хлопцы, присохли бы вдруг душою к раскинутому среди ковылей кон-заводу.

— Значит, товарищи, непонятно? — вытирая тугие скулы красным носовым платком, спрашивает бригадир. — Я, ребята, объясню. Решетникова всё начинает с жеребенка. Не степной, домашний жеребенок и тот, когда лежит, к себе не подпускает — вскочит. А Решетникова возьмет на ладонь брошку или даже какую интересную травочку и протягивает ему. Жеребенок-то же дитё: ему любопытно, что она держит… Он и тикать хочет, уже весь подберется, и интересуется посмотреть. Уши наставит, если жевал — бросит жевать и не моргнет. А она говорит ему что-нибудь веселое и движется на него. Не то чтоб резко, но и не то чтоб нерешительно, а так идет — вроде сама с убеждением, что малой будет ждать. Раз — и уже дает ему травочку. Он губами тянется, а она его пальцем по губам и дальше, дальше, начинает шею гладить, то место, где у сосунка длинные ворсины… Перекинется рукой на спинку, репицу поскребет. Туда трудно самим сосунам зубами доставать — им и нравится, у них привычка есть — друг дружку чесать. Так они за этим стали теперь к Решетниковой приходить, уже считают ее как за свою и, чтобы вроде заплатить за приятность, и ее, Решетникову, когда носом почесывают, а когда зубом.

В зале движение.

— Смеетесь, — констатирует бригадир, — а попробуйте так, как она. Жеребенок, он же обидчивый, неаккуратно обратись — точка. Здесь Наталье требуется и лично с сосунами наладить, и следить, как внутренние у них дела. Большой малого затрагивает — вступись. Только ж так вступись, чтоб и малой осознал: «меня поддерживают», и тот, больший, не оскорбился бы. Из-за отношения с сосунами Наташке и кобылы стали доверять… Я, как бригадир, считал это за баловство. А после наблюдаю: дело… У каждого табунщика имеется один-другой драгоценный конь. Такие и на его голос оборачиваются, и работать с ними радость. А подъезжаешь к Натальиному табуну, она губами почмокает — и не один-другой конь, а все пойдут, повернут на нес головы и качают: «Здрасьте»… Может, нрав коня, нежный характер и есть в коне первое после резвости? А?..

Я смотрю на говорящего Дениса Денисовича, но больше разглядываю Решетникову. Ее забыли. Не отправили со сцены вниз на скамейку, не посадили и возле президиума за стол, и она стоит под ярким электричеством, оглушенная похвальными словами, ослепленная слитыми в одно лицами, беленькая, прекрасная в своем нарядном, немодном, доколхозном платье.

— Все, товарищи, ясно? — спросил бригадир, поглядывая на полковника. — Тогда все.

Выступали девушки из общего с Решетниковой общежития, выступала библиотекарша, а у самой рампы сидел парень в динамовской полосатой футболке и, не сводя с Наташи глаз, выразительно молчал.

Когда повестка была исчерпана и председатель, постучав по графину, сделал объявления, молодежь высыпала на улицу. Месяц заливал площадь и переднюю стену клуба. Я видел, как Наташа вышла с подругами и сразу же отошла в сторону. К ней приблизился молчавший на собрании парень, и они пошли плечо к плечу мимо цветника по белой от месяца дороге.

Еще до солнца мы выезжали с завода. Подправленная за ночь машина шла сносно, утро было прохладным, чуть туманным.

Не проехав километра, мы увидели табун, сбитый у водопоя. Тонконогие, тонкогривые лошади окружали корыто. Опустив головы, они тянули воду, а когда отрывались, с их темных губ падали капли.

Тут же стояла Решетникова в солдатской робе. Коротко, у самого подбородка, она держала рослого, широкогрудого укрючного коня. Конь выворачивал голову, клацал удилами. Спугнутые машиной лошади оторвались от корыт, насторожили уши, а конь трепыхнул ноздрями и, вмиг взлетев на дыбы, шарахнулся в сторону. Легкая девушка переметнулась с конем и, не бросая повода, крикнула:

— Стоять!

Конь тяжело плясал и, приседая на круп, отрывался от земли передними ногами.

— Хо-о, хо-у! — говорила девушка, упрямо пригибая его голову до отказа вытянутой рукой.

Вдовья доля

Дело происходило в июле, поэтому разговор шел, конечно, о хлебе. Председатель колхоза докладывал, а секретарь райкома Даниловский слушал. Горячее уже с утра солнце ударяло в окна колхозного правления, на столе лежали пробные усатые колосья.

Слушая сводку, Даниловский всею пятерней тер выбритую голову и красные, припухлые, давно бессонные веки.

— Мало сдаете государству.

В действительности хлебосдача была хорошей, но председатель не возражал.

— А на трудодни помногу везут домой? — спросил Даниловский.

— Как кто. Такие, как Каныгина, помногу. У нее за тыщу трудодней.

— Ну? Это свинарка?

— Старшая свинарка, жена конюха Григория. Теперь вдова.

Уже на выезде из хутора, казалось, дремавший Даниловский толкнул шофера:

— Стой, Тимофей! Повернем к Каныгиной.

Тоненькая девочка с полными ведрами на коромысле подошла к нашему газику.

— Тетя Каныгина? А вон за углом. Ей колхоз хату ставит.

За послевоенные месяцы вошло в обычай строить всей артелью дома для семей погибших воинов. Колхоз и владелица будущего дома не разграничивают между собой обязанностей по заготовке материалов, каждый добывает, что может. Народ тоже не направляется конторой, а идет помогать «по человечеству». Единственно, кого официально, по наряду, посылает правление, — это профессионального плотника и профессионального печника. Они вместе с хозяйкой и ближней ее родней участвуют в планировке хаты, являются как бы архитекторами. Нужное тягло — быков, лошадей — занаряживает колхоз.

Вот к такому строительству и подъехал наш газик. Здесь было людно, шумно, как на привокзальном базарчике.

— Здравствуйте! — покрывая шум, пробасил Даниловский. — Как дела?

— Здравствуйте, Ляксандр Пахомыч! Идут!

— Чего б не идти? — отозвался древний плотник, с рулеткой сидящий верхом на раме — основании будущего жилища, — леску добавили б, Ляксандр Пахомыч!.. Да хоть постойтя, не пылитя, — замахал он на женщин, разбирающих трухлявую хатенку, около которой под открытым небом стоял вытащенный изнутри горшок с клеенчатолистым комнатным нежным фикусом, попавшим вдруг на волю, на солнце.

Рядом с фикусом малец гонял пару лошадей по вырытому в земле и наполненному водой кругу. Лошади проваливались по колено, с чмоканьем перемешивали землю; стоящий сбоку дедок равномерно, точно сея, бросал им под ноги солому. Упав, солома лежала чистая, блещущая на солнце, и конские копыта смачно втаптывали ее в жижу. Женщины в высоко подоткнутых юбках, с залитыми грязью икрами ног вынимали из ямы месиво, наполняли им четырехугольные формы и вываливали на солнце здоровенные жирные кирпичи, по-степному «саман», из которого вся Целина строит жилища.

От ямы поднялась крупная женщина и, глянув на свои по локоть заляпанные руки, со взмаху тряхнула ими, отчего на землю, шлепнув, брызнули жидкие черные ошметки. Это была Каныгина. Неловко, плечом убирая со щеки упавшую прядь, она вышла навстречу.

— Извиняйте, Ляксандр Пахомыч, тут грязища такая…

Каныгина — красивая, тяжеловатая, с живыми большими глазами, удивительно широко расставленными.

— Я сейчас! — она, словно порожнюю, подхватила полную цибарку с водой, вымыла руки, снова сполоснула со скрипом от пальцев до локтей, крепко обтерла подолом. — Все! — И, выдернув из груды вещей стулья, поставила перед нами, обмахнула тем же подолом. — Пожалуйста!

Всюду под ногами возились дети. Двое малых сидели на затоптанной строителями грядке, их голые животы и ноги были измазаны жидким саманом, края самана обветрились на солнце, и ребята сосредоточенно сколупывали застывшую окаменелую чешую.

— Ваши партизаны? — ухмыляется Даниловский.

— Нет. Эти, малые, — соседские, а вот эти и эти, ученики, — мои. — Каныгина ладонью по головам отсчитывала своих. — Есть еще барышня, сейчас за меня на свинарне дежурит.

— Ну и как там, в свинарне?

— Нормально, Ляксандр Пахомыч.

— А ты, голуба, — вмешивается рослая, слушающая разговор старуха, — не ломайся, а поясни. Ей, товарищ секретарь, слава богу, тринадцать лет выносят благодарности. Выносят будь здоров, могу на людях хвастаться!

— Эйшь бабка! Вроде ей выносят… — хмыкает в сторону шофер Тимофей.

Старуха оборачивается:

— Я воспитывала. Моя дочка! Желаете, и поросят, товарищ шофер, мы получаем! На каждую матку установлено вырастить в круг семь штук, а что свыше — с каждого пятка по поросеночку нам… У нас, у духоборов, раньше свинья была укорена — запрещена, потому что хочь у нее, равно как и у чистой овечки, копыто раздвоенное, а пищу она не отрыгивает… А теперь господь, прощает — кушаем.

— Вы бы, мама, — краснея, перебивает Каныгина, — стерли б со стола. Грязища, присесть неудобно.

Даниловский с удовольствием смеется:

— Что там! Мы производство глянуть.

— Тогда пожалуйте в свинарню, там и отдохнуть можно.

Это своеобразное гостеприимство стало понятным, когда сразу же за низким вишняком глянуло растворенными окнами строение с бегущей к нему посыпанной песком тропкой.

Может, благодаря растущим под стеною ярко-желтым на солнце гвоздикам, может, из-за обливных кринок, надетых для просушки на колья плетня, ферма имеет веселый домашний вид. У входа полная тетка, Марья Ивановна, начищала медный таз вдвоем с гибкой девочкой — худенькой, тоненькой, глазастой. Это и была барышня Каныгина. Дежурная.

Она осталась чистить таз, а Марья Ивановна пошла за нами в тамбур, похожий на сенцы жилого дома, с выскобленными по-субботнему полами. Сени вели в свиную кухню, где стояла беленая печь с блестящими баками поверху; на растворенном окне, за марлевой присиненной занавеской, зеленелось лимонное деревцо. Ничто не напоминало свинарника. И даже когда открылась дверь к самим свиньям, нас не оглушило многоголосыми визгами, свиньи не бросились вперед, швыряя рылами грязные корыта. Нет! Они, точно мешки с мукой, лежали по обе стороны прохода. С розовыми сосками на грузных животах, выхоленные, отгороженные одна от другой, матки дремали, равнодушно помигивая белесыми ресничками, и порой, должно быть от тяжести, стонали.

Мы двигались по проходу. Резвые подсвинки, собранные штук по двадцать, расталкивали друг дружку, с любопытством бежали к загородке, а какой-нибудь, отойдя в сторону, расставив копытца, вдумчиво цедил на пол.

И снова вольеры грузных маток — ленивых, едва шевелящих влажными пятаками.

— Больше всего свинья любит чистоту, — сообщает Марья Ивановна.

Каныгинашла впереди, перегибаясь через загородки, звучно охлопывая свиней. Если минуту назад, на постройке, она держалась в общей толпе, то здесь была командующей, благосклонно соглашалась с Марьей Ивановной.

— Верно. Мы их баним каждый понедельник. И зимой баним в теплой воде, потом вытопим комнату и в ней сушим. Вот эта вот, Лилия, удивительная чистуха!

— Факт! — подтверждает Марья Ивановна. — Лилия, где напачкает, никогда не ляжет.

Звероподобная, клыкастая Лилия водит широким, будто лопушина, ухом, разнеженно подает голос, слыша свое имя. Видно, ей и хочется приподняться, и лень колыхнуть своей тушей.

— Молодец, Лилия! Ох, и бойких поросят приносит! — нагибается Каныгина, и из-под ее косынки выпружинивает черный тугой завиток, освобождение разворачивается. — Состригаешь ножницами клыки новорожденным, чтоб мать не кусали, вырываются — не сдержишь. Живчики! Лилия уж зато уважает их, ни единого не заглотит!..

Матки слушают, вытягивают рыла к Каныгиной.

— Это Ведьма. Продавали ее за четыре километра, в колхоз Кирова, потом не сошлись в цене и привезли обратно, а она там приметила огород. Так с тех пор, особенно на вечернем моционе, ходит и даже не глянет в ту сторону, создает впечатление, что позабыла, а чуть отвернись — Ведьмы нет. Хоть не ищи, посылай подводу в колхоз Кирова… А вот та с заграничным названием — Химера… Гляньте, ведь поросая на исходе, а сигает через любую загородку к соседям, чтоб ихнего корма поесть, а свой сэкономить на после. И умная: скрипни дверьми — обратно сигает.

С тройным, заплывшим подбородком дебелая Химера, простодушно вздыхая, лежит, протянувшись из конца в конец вольеры, вывернув покрытое нежными сосками грузное брюхо. Даже хвост не скручен штопором, а расслаблен и недвижен.

— Что-то не похоже на такую бойкость!

— Опять потому, что умная! Знает, как держаться на людях.

Пока мы оглядывали свиней, сюда для консультации с хозяйкой дважды приходил печник — бледный молодой человек с пустым рукавом защитной гимнастерки. Видно, на возведении дома он был главным. За ним заходили женщины, мешали ему разговаривать; особенно мешала старуха с ребенком на руках, воющим, словно приклеенным к ее плечу. Старуха обрушивалась на всех, доказывала, что пригребок надо «плановать» возле самых сеней, а не относить черт-те куда…



Возвращаясь, мы опять шли через кухню. Многоведерный бак с заваренными отрубями, паруя, стоял как раз на проходе. Каныгина, ухватясь за ручки, рывком перенесла бак. Даниловский крякнул:

— Разве ж можно?

— Можно, — улыбнулась Марья Ивановна, — у нее кость широкая.

Кость у Каныгиной действительно широкая. Вообще все в ней ладно: и большой энергичный рот, и крутые скулы, круглые, налитые, будто у калмычки. Она с кокетством вздернула плечами:

— Было б чего двигать!

Не скрывая восхищения, Тимофей оглянул женщину:

— Вам бы, хозяюшка, славного мужика. Такого, чтоб по вас! А то какая ж радость — одна…

Каныгина кинула широко посаженными глазами и как-то осунулась, без надобности оправила кофту.

— Одна? Нас много таких. Хватает после войны таких!

Она не опустила, а даже приподняла голову, но стало видно, что она совсем уж не молода, с сеткой жатых морщин под глазами и у большого рта, с разбитыми, плющеными ногтями на руках. Вот она — баба без солдата.

— Эх, сложилось! — досадливо поглядев на Тимофея, крякнул Даниловский, и тут еще одно превращение свершилось на моих глазах. Я вижу, что и Даниловский стар, что это битый жизнью, молотый-перемолотый человек.

— Мужа-то, хозяюшка, не воротишь, — по-бабьи горестно вздохнул Даниловский. — Но ведь люди вокруг…

— Люди… А что ж, черти? Ясно, люди! — углом косынки она промокнула нос. — Всё!.. Идемте, остальное хозяйство покажу.

Она опять шагнула.

— Фу-ты! Постойте! Что мы вас — оскорбили?

— Не оскорбили. Просто ткнули, что одна, а мне это слово…

— У всех у нас дома лежит похоронная, — сказал Даниловский.

— У вас на кого?

— На сына.

— Лежит?

— Лежит.

— Я свою в эвакуации получила. Муж все писал… — Опершись о дверную притолоку, Каныгина скрутила конец косынки. — Писал, что жди… Раз в субботу письмо от него пришло, а в понедельник бумажка из полка. В бумажке все обрисовано: и что… смертью героя… и какого числа, и где схоронен. Ой, думала, руки наложу. Что я одна? Куда ни кинь — одна… У людей знаете как? Когда по-хорошему, а когда недослушают, оборвут совсем зазря — ведь чужие. Родной — он и за ошибку похвалит… Ночи передумала: все была нужна, нужна кому-то, а теперь всё. Как палец одна. Воды попить, кружку взять — нету силы. А из эвакуации домой потащилась с детьми. Где поездом, а где так. Думаю — хоть сдохнуть на своем дворе.

Явилась — меня в контору: «Где ты, — говорят, — столько вожжалась? Мы уж неделю работаем. Без тебя свинарник развален. Хлеба, — говорят, — нету, выписывай на ребятишек и на себя магары десять кило и давай помогай!»

Являюсь в свинарник — каждая сломанная доска на меня глядит. И люди являются все худющие и говорят: «Начинай, Каныгина, а то в хуторе не идет без свиней».

В тот секунд я ни о чем не думала — без одежонки пошла по морозу и пошла — и лопатой и ломом. И руки не зябли. Ночью впервые за сколько времени уснула. Утром подхватилась — и опять, потому — вроде нужная хутору и хутор мне нужный… Да что я! Тю, дура! — Каныгина всхлипнула, стерла пальцы о юбку. — Мне — после, а двум красноармейкам, у которых тоже мужьев убили, еще прошлый год отстроили хаты. Теперь начали мне. Леса-кругляка нет, опалубки нет, а мне говорят: «Не боись, добудем. Возведем дворец». Бабе что? С ней пошути — она гору сколыхнет! А вы опять: бедолага, мол…

Она подняла брошенную ветку люцерны, швырнула в вольеру.

— А в деревне жалость не обидная, мы тут одинаково меченные. Вы гляньте, Ляксандра Пахомыч, кто мне хату строит. Ванюшка безрукий — кормилец на семью, дед Ляксей Иваныч, дед Кузьма Иваныч. Васёна, что с детьми на руке. У нее пятеро ртов. У Ксеньи Безугловой шестеро… А в самом колхозе рази слава богу? И воловни не покрыты, и кошары. А ведь как от мяса оторвали, дали мне двух плотников!..

Все вышли из кухни, а я задержался с принесшей начищенный таз младшей Каныгиной.

Звали ее Любкой, училась она в пятом классе. Она перекатывала пальцем босой ноги камешек, не поднимала глаз. На все мои расспросы о матери она только и сказала (должно быть, словами кого-то из соседей), что мать «несмотря что гордая, но душевная».

В общем, беседа не состоялась, и я отправился к остальным. Они были уже на улице. Возле Каныгиной стояли безрукий печник и старуха Васёна, та, что с ребенком. Ноющий ребенок по-прежнему был словно приклеен к ее согнутой руке, а другой, свободной рукой Васёна размахивала перед Каныгиной, опять говорила о «пригребке», волнуясь, что построят его не у самых сеней.

Сухие дожди

Об огороднике Сасове я услыхал при таких обстоятельствах. Мы завтракали в садочке старухи колхозницы, устроясь вокруг крытого скатеркой табурета. Сразу за двором начиналась белая от солнца степь, пересеченная от горизонта к горизонту прямым грейдером. Груженные пшеницей машины проносились по грейдеру в сторону Целины, поднимая завесу пыли. Пыль не успевала осесть в горячем воздухе, как издали уже рос гул следующих машин, опять клубились хвосты и, схваченные ветром, летели, оседая на сухую землю, на листву низкорослых акаций.

Клочок приютившей нас тени был пылен, рябил круглыми солнечными пятнами и не давал прохлады. Все было накалено; казалось, что даже деревянная завалинка, если к ней прикоснуться, обожжет пальцы.

В такую пору огурцы бывают полынно-горькими, скрюченными. Но хозяйка положила перед нами пяток крупных гладких огурцов. Зеленые, они будто улыбались с чистой тарелки.

— Кушайте, мне в подарок принесли. Сасовские!

— Какие — «сасовские»?

— Это под Целиной такой мужик есть. У него овощ в любую жару растет без полива. Без одной капли.

Мы ели сладкие огурцы, и я ничего не смог узнать, кроме того, что «у Сасова легкая рука»…

Познакомиться с Сасовым мне удалось через неделю, и за эту неделю я опять слышал о нем и на железнодорожной станции, где грузились его арбузы, и в райкоме комсомола.


* * *

Тотчас за усадьбой Целинского зерносовхоза расположена бригада Азария Яковлевича Сасова. Еще издали на крыше полевого вагончика видны черные, белые, желтые квадраты. Это сушатся бахчевые и овощные семена. Подходишь ближе и видишь семена повсюду: на брезентах, фанерках, разостланных мешках, противнях. Меж ними шагает малец с палкой, шумит на подлетающих скворцов:

— И-их, заразы!

Наглые скворцы плотно вспархивают на забор. Этот пестрый забор сплетен из прутьев разного колера: и красных с ярко-вишневой блесткой корой, и темных, и — для общего контраста — белых, ошкуренных.

У забора, под соломенным навесом старухи плетут корзины для овощей. Жара изнуряюща, старухи сидят разморенно, но их проворные старческие сухие коричневые руки ловко творят разнокалиберные корзины: мелкие, глубокие, с ручками, с ушками. Корзины, так же как забор, наука Азария Яковлевича Сасова. Его же — и самодельная, чудная картофелесажалка, похожая на катапульту.

Пока мы рассматриваем эту технику, сгондобленную на сасовском горне, окованную сасовской кувалдой, двор наполняется девчатами-огородницами, пришедшими на полдник. Лиц их не определишь — они до глаз, до узких щелочек окутаны платками, так как на открытых огородах, на степном ветру нет ни пятнышка тени, одно солнце, и девчата, хоть и обливаются потом, а хранят на лице белизну кожи… Сейчас под высоким соломенным навесом, на сквознячке, они освобождение разматываются, садятся за стол, каждая с принесенным со степи арбузом, и мы ждем, когда будут разрезаны полосатые крутобокие «ажиновцы», которыми славится совхоз.

Весело смотреть на арбуз, когда он всего лишь от прикосновения ножа с треском раскалывается на две алые половины, враз подтекает соком. Но первый же арбуз оказался неприглядным, белым, как разрезанная луковица. Это тоже изобретение Сасова: каждая сборщица сама для себя выбирай свой арбуз. Выбравшая не оценила сасовского остроумия, так по-солдатски загнула, а вокруг лопнул такой грохот, что скворцы взлетели ввысь.

Мы стоим в бригаде с Яковом Ильичом Гимпельсоном, парторгом совхоза.

— Понимаешь, — говорит Гимпельсон, — Сасов — производственный рабочий. Пролетарий. Ничего агрономического не кончал. Сюда попал как двадцатипятитысячник. Развел на буграх огороды и уверяет, что в этом деле можно обходиться без дождя. Представляешь?

— А результаты?

— Пожалуйста, вот тебе, ради бога, результаты.

Гимпельсон раскрывает блокнот, на страницах фамилии людей, под которыми мелкие, как пшено, буковки. Ниже фамилии Сасова — цифры.

— Смотри, пожалуйста: «Сасов Азарий Яковлевич. Адрес: Целина, 5-я линия, 119…» Это неинтересно… Вот: «Снимает с гектара до 300 центнеров арбузов; помидоров с гектара— 200 центнеров; огурцов—180; свеклы — 530.

Себестоимость его продукции впятеро дешевле, чем на поливных огородах нашего же совхоза. Арбузы обходятся в 2,5 копейки за килограмм, огурцы — 5 копеек, свекла сахарная — 0,3 копейки.

Организация: у Сасова каждый человек обрабатывает три гектара, то есть рабочей силы у него в четыре с половиной раза меньше, чем на поливных огородах. Болеет туберкулезом легких. Работает над проблемой развития бесполивного огородничества в условиях засушливого Целинского района…» Теперь представляешь?


* * *

Самого Сасова мы застали на табачном поле. Это был белесый человек с живым, очень красивым лицом. Он сидел на корточках, окапывал щепкой табачный поблеклый куст. Посмотрев на нас, выдернул куст, протянул нам:

— Гляньте, что делают.

— Кто?

— Рыжие муравейники.

Корень, точно оспой, был побит ямками. Из ямок выползали крошечные желтые насекомые.

— Вы не знаете, товарищи, чем их гнать?

— К сожалению…

— Черт! И я не знаю. Они вот впервые возникли.

Теперь, когда Сасов поднялся в рост, стало видать, насколько он худ, с какой впалой грудью, что было заметно даже несмотря на отутюженный пиджак. Знакомясь, он цепко, будто клешней, сдавил руку и привычно повел по своим грядкам.

Час назад, по пути в бригаду, мы с Гимпельсоном проходили чужими огородами. Там овощные листья, истомленные раскаленной землей и раскаленным небом, были сникшими, будто крылья подбитых птиц. Здесь же, растопырившись, они торчали вверх, натянутые, как на каркасе, зеленые.

— Отчего это? — спрашиваю Сасова.

— От сухой поливки! — бросает он. — Смысл-то не в том, чтоб вливать летом в грядки новую воду, а в том, чтобы удержать сырость, взятую землей в зимнее время. Ведь за осень-то и зиму в почву такая уйма воды попадает, что ее при верном расходе на все лето хватит, особо если с октября вскопать огороды, чтоб уберечь осенние дожди, чтоб в снеготаянье да в весенние грозы ручьи поверху не стекали, а всосались бы в землю, как в губку, до капли ушли бы в нижний слой.

Говоря, Сасов покашливает. Не резко, но часто, нудно. Это вызывает в нем досаду, и, откашлявшись, он торопится досказать упущенное.

— Чтоб до капли ушли, — повторяет он, — тогда, видите ли, все лето бери воды сколько хочешь! Конечно, не прозевай, а то утечет. Ведь почва-то чуть слежится — враз образует капилляры.

Он сгибает острые колени, приседает на корточки и длинным ногтем царапает на троне ровные полоски.

— Вот смотрите, это — капилляры. Видите, все идут от нижних, сырых слоев вверх. По ним, как керосин по фитилю, поднимается влага и вот тут, на поверхности, испаряется. Так и надо ж, — Сасов ладонью смахивает полоски, — разрушать капилляры культивацией, то есть взрыхлять поверхность. Взрыхлишь — значит, отсечешь пути ухода и оставишь влагу в глубине! — с четкостью говорит Сасов, явно привыкнув излагать свою идею сотни уже раз, втолковывать ее каждому и всякому: дескать, вдруг какой-то очень умный, очень влиятельный человек взглянет да и вспыхнет задачей «бесполивности», прикажет всем колхозам принять новый метод.

— Взрыхлишь — значит, оставишь влагу в глубине, — повторяет Сасов, вперяет взгляды в меня и в Гимпельсона. — А нужно позвать эту влагу наверх, скажем, перед высадкой летней рассады, значит, впряги лошадь в каток и прогони по грядкам. Почва от катка уплотнится, образует в себе капилляры, а уж они сами знают свое дело: влагу поднимать.

Он сосредоточен, взвинчен.

— Пусть все лето, — говорит он, — не сорвется и капли дождя. Не следи в небе за каждой тучкой — она поманила и ушла, а занимайся, видите ли, своим делом, — Азарий Яковлевич с досадой подавляет кашель. — Своим, — говорит он, — делом.

Мы втроем сидим друг против друга на корточках. Для Азария Яковлевича, постоянно работающего с растениями, это самое привычное положение, а мы, с затекшими ногами, охваченные его возбужденной речью, следя за ней, невольно повторяем его движения. Меня все сильнее привлекает его азартность, все больше манит его возбужденное болезненное лицо, не загорающее на солнце.

Горячий, иссушенный ветер шелестит в стеблях, переворачивает огуречные плети и, пролетая, вихрится над дорогой.

— Возьмите огурец, — предлагает Сасов. — Огурец любит влагу, мы и держим для него сырость на полчетверти… Копните!

Мы с Гимпельсоном роем огуречную грядку. В самом деле, сырость лежит на полчетверти от верху.

— Тыквам даем меньше воды, а помидору больше, чем огурцу, — говорит Азарий Яковлевич вроде о чем-то обычном.

Земля понабилась мне под ногти, но я копаю грядки, убеждаюсь, что он не врет.

— Для капусты, — пояснял он, — сырость следует держать под самым листом. Глядите!

Странный, непривычный вид имеет капуста в степи. Не торчит она, как обычно, из глубоких, до верху залитых водой лунок, не пахнет вокруг грядок тенистой свежестью близкой реки. Ветер шуршит между кочанами, пересыпает порошины земли. Не верится, что «под самым листом» держится влага. Я лезу рукой. Сквозь тонкую пыльную корку пальцы входят в теплую сырость.

— Во-во! — подтверждает Сасов с радостью, видя мое изумление. — Ведь как поступают люди? Выпадет дождь, они веселятся, что вот-де, мол, дождик, и ничего не делают. А от того дождика грядки уплотняются, враз создают капилляры, и не только та вода, что упала дождем, уходит без пользы, но уходит и зимняя, из глубины. А пусти культиватор и протяпай — и сохранишь обе влаги — и зимнюю и новую, дождевую. Я об этом как раз пишу. Вот он, конспектик.

Азарий Яковлевич роется в глубоких карманах пиджака и брюк, вынимает, кладет на грядку платок, кисет с табаком, большую зажигалку, складной метр, полубутылку молока с плотной, закутанной тряпицей пробкой.

— Жена наливает. Отличная вещь — молоко, — говорит он, сует бутылку обратно, — Конспект, выходит, я дома оставил. Надо на многое толкать людей. Разве они осведомлены, скажем, в сорняках? Сообщите людям, что сорняк надо выращивать, — они испугаются. Но сорняк-то действительно надо выращивать. Говорят, в ноябре ждется конференция. Растениеводческая. Там я скажу: «Выращивайте сорняки! Нехай с весны поднимаются. Действуйте, как хороший пулеметчик: тот не бьет по отдельному врагу, а подпустит всех — и врежет! Так и здесь: дайте всем прорасти и перед посевом двиньте пропашником — сразу и сорняку точка, и культуру посеете в сырой слой!

Он распрямляется; его брюки оттопырены пузырями, вытянуты над острыми коленями, оттянутые, видать, от вечных непрерывных приседаний.

— И о прополке скажу! — восклицает Сасов. — Простая вещь, скажу, прополка, а не так вы полете! Переворачиваете тяпкой гряды и этим сушите землю. А надо вынимать тяпку тем же следом, каким она вошла, чтоб подрезанный слой оставлять на месте. Тогда что получится? И сорняк срезали, и не пересушили.

Когда закуриваем, Сасов каждый раз достает странного вида зажигалку. Она с поддувалом, трубой и свободно горит на ветру.

— Откуда у вас такое?

— Придумал. Чтоб не гасло.

Мы идем по бахче, перешагивая через огудины. Длинные ноги Сасова отбрасывают тень, и она, точно циркуль, мелькает на залитой солнцем земле. Неожиданно он приседает и, щелкнув ногтем по арбузу, досадливо морщится:

— Безобразие! Спелый!..

Он вытягивает шею к женщинам, белеющим в конце бахчи.

— Агафо-о-о-но-ва!

На зов приходит толстоногая, плечистая, могучая баба.

— Ты свою корову, Марья Ивановна, каждый день доишь?

— Дою…

— Доишь, ибо не дои — вымя усохнет. А плоды нехай перезревают — казенные.

Агафонова молчит.

— Тыщу раз говорено: не беда, что сам арбуз перестаивает. Страшно, что губит цветень. Ну глянь же, Агафонова, на цветки. Ну своими ж глазами глянь.

Сасов отпускает Агафонову, и белый ее платок маячит в синем воздухе.


* * *

Хороша бахча в знойный, безоблачный день! Словно зеленые валуны, лежат арбузы, вгрузая боками в пушистую землю. Часами никто не покажется на дороге, лишь изредка, неотличимо от ветра, свистнет суслик, еще не залегший на спячку, встанет столбиком, поведет гладкой, точно облизанной головкой. Сторож приблизится и, чертыхнувшись, начнет забивать костылем в нору сухие комья. Забьет и сядет у балагана, и снова недвижна бахча. Сонное марево плывет по горизонту, безмолвны и небо, и разомлевшие огороды, разве что со стороны железнодорожной станции донесется выкрик паровоза, стук буферов и белое облачко дыма растает над дальними посадками…

В такой день волнующе отрадно присесть перед арбузной плетью. Начало жизни — желтая цветень, невзрачные венчики призакрылись от яростного солнца, чуть подрагивают на ветру. Сбоку, величиной в сливу, покрытая пухом завязь, здесь же, точно яблоки, полосатые арбузята и рядом полупудовые арбузы, тронутые нынешней ночью приходящим зайцем.

Перед близкой осенью торопится рожать земля, гонит из себя плоды. Длинные ворсины на стеблях и плодоножках, сизая матовость на самих арбузах — все необмято, первозданно, ни к чему не притрагивалась рука человека.

…В такой день стоим мы с парторгом и Сасовым на пухлой горячей земле. Прямо к бахчам примыкают огороды. Издали они поражают по-новому: не огороды — доска чертежника! Геометрически ровные, абсолютно прямые идут ряды. Вроде бы кто-то приложил линейку и зеленой тушью навел полосы на черное поле.

— Это для красоты, Азарий Яковлевич?

Он воспринимает шутку всерьез:

— Нет, дело не в красоте, а в прямизне. Рядки, видите, ровные. Заглубляешь лемехи, какие тебе желательно для твоей персональной овощи, и гони напрямик лошадку, культивируй.

Он кивает на дальние баклажаны, помидоры, на ближнюю к нам тугую, волноватую, снова и снова поражающую в степи капусту.

— Если смотреть без увиливаний, то все мои затеи — ерунда, — неожиданно сообщает Сасов. — В огородах ряды широкие, — восклицает он, — вот и культивируешь, кормишь сухим поливом. Но ведь в хлебах-то, в пшеничной-то гуще культиватор не пустишь. Сколько мозги ни надрываю, не движутся с пшеницей дела.

К нам приближаются подводы, идут к Сасову за овощами. Впереди семенит большеголовая мышастая лошаденка с острым, выгнутым хребтом. Бородатый возчик непрерывно дергает вожжи и, поравнявшись с нами, чего-то озлясь, крепко ударяет по выгнутой спине лошаденки. Она шарахается в сторону, и округлая белая тыква разлетается под колесом. Сасов крякает. Мне показалось, что ему жаль тыкву.

— Что ж ты делаешь? — морщит он худое лицо. — Зачем скотину бьешь? Бородатый, как козел, а ума не нажил!

Щеки Сасова покрываются румянцем. Так как подводы проехали, он кричит уже на нас:

— Бьет! Рад, что здоровый. Будто животное не имеет характера. Имеет, как и растение! Потому его, бородатого здоровилу, паршивая кобыленка не слушает, а вот на десятой ферме за правильное отношение Шевелеву — женщину, как стручок, маленькую — племенные бугаи-зверюги понимают со взгляда.

Сасов показывает на горизонт, где невидная отсюда — должно быть, за той вон кромкой — работает какая-то Шевелева.

Я шел от Азария Яковлевича через линию железной, уже вечерней, темной, дороги, перекатывал с руки на руку тяжеленный арбуз, полированный, скользкий в ладонях, горячий еще с полдня, с той бахчи, где присвистывал ветер, загибал и загибал огудины.

Шевелева

Пара дончаков, резвых от породы и от овса, вынесла нас на полевую дорогу. Утро было душным, лошади сразу взмокрели в пахах, а под шлейками на вспрыгивающих крупах забелелось мыло.

Хорошо сидеть на пригретой солнцем кошме, разостланной на пролетке поверх свежей травы, и вдыхать запах конского пота, смешанный с запахом горячего ветра.

Мы ехали на ферму. Лошадьми правила рослая красивая женщина, Мария Григорьевна Конотоп, зоотехник совхоза.

Ферма, казавшаяся совсем близкой благодаря ясному небу и ровной, как стол, степи, на самом деле была в восьми километрах, и мне хватило времени узнать о знаменитой Шевелевой. Бугаятнице, которая обихаживает свирепых бугаев.

— Какой у нее метод? — переспрашивает Мария Григорьевна. — Да никакого. Просто она не считает их опасными, и они, вероятно, чувствуют, что хозяйка их не боится. Если по-честному, то бояться есть чего, — говорит Мария Григорьевна. — Каждый весит тонну. Тонна мускулов!.. Случается, ни с того ни с сего озлится — и порвет цепь, разворотит стену! Хотя уход за бугаями высоко оплачивается, среди мужиков нет охотников.

Мария Григорьевна неожиданно весело подмигивает:

— Беритесь, когда есть порох!

Пыль несется за пролеткой, словно дым, клубится под колесами, и наши ноги покрылись толстым коричнево-серым слоем.

Остановившись у конторы, мы веником обиваем с обуви пыль, как зимой обивают налипший снег.

Контора ничем не отличается от любой другой конторы. Первомайские плакаты, до сих пор не снятые ввиду их красоты, конторские счеты и привядшие полевые цветы на подоконнике… За столом среди бумаг — управляющий фермой, маленький большелицый дед, очень старый, но по времени послевоенному годящийся, видать, для руководства. Мария Григорьевна четко сообщает, что зовут его Федотом Александровичем Катальниковым, что он — бывший сабельник шестьдесят третьего полка Первой конармии.

Несмотря на августовскую жару, он в валенках. Шагаю с Федотом Александровичем на полуденный двор, залитый солнцем. Ни воды, ни деревца. Зной тяготит накаленную, жгущую даже через подметки землю. Такая жирная, вытоптанная, без единой травинки земля бывает только на скотных дворах. Каждый сантиметр хранит отпечатки клешнятых коровьих копыт, в каждый сантиметр плотно впечатаны кусочки соломы, начесанная коровами шерсть, и вся земля пахнет солнцем и ни с чем не сравнимым солоноватым запахом тырла, на котором годами топчется стадо. Сразу за постройками выгоревшая степь, а здесь — открытые, пустующие днем загоны, пересохшие на ветру деревянные жерди.

Вид Шевелевой разочаровал меня. Это была жилистая, низкорослая женщина с выпуклыми бесцветными глазами. На белках виднелась сетка красноватых прожилок, что придавало ее лицу мужское выражение, такое же грубое, как наименование специальности — «бугаятница».

— Вам посмотреть бычат? Можно. Доразу за тем сараем начну банить Варяга…

Я задержался с управляющим, а когда зашел за сарай, замер при виде редкого зрелища. Огромный, белый, будто снеговая глыба, бык, весь мокрый, в стекающих струях воды, стоял, ворочая тяжелой курчавой головой. От этих движений его тугая, словно инеем покрытая шея перекатывалась волной, и на груди под кожей шевелились живые шары. Бык стоял около колодца на короткой привязи. Босая Шевелева, вытягиваясь на цыпочках, поливала из цибарки, терла щеткой широкий хребет, и под ее рукой розовела плотная, налитая кровью кожа зверя. Бык медленно переступал, выгибал то один, то другой бок. При моем приближении он скосился и, засопев, рванул кольцо, вдетое ему в ноздри. Шевелева неприязненно глянула на меня:

— Нельзя так, гражданин, животному больно. Стой, стой, Варяг, ничего…

Она охлопала рукой мокрую шею быка и, снова окуная в бочонок мешковину, стала тереть мясистую голову, ладонью омывая прищуренный бычий глаз. Струи текли по морде, и Варяг отдувался, далеко бросал ноздрями водяные брызги.

Во время работы косынка у Шевелевой сбилась на затылок, обнажив черные прямые волосы. Когда мытье — от ушей до копыт — было окончено, Шевелева, отвязав, повела за собой Варяга, должно быть не думая о рогах, которые качались за ее спиной.

— Пойдемте, — обернулась она ко мне.

Мы пошли. Варяг медленно ступал по двору, изредка помыкивая, раскачивая складками тяжелого подгрудка. Натертая при мытье кожа розовела сквозь нежную белую шерсть, отчего весь он еще больше напоминал снеговую глыбу, освещенную закатными лучами. У входа в сарай он приостановился, но, глянув на Шевелеву, пошел, задевая боками раскрытые половинки дверей.

В помещении стояли уже вымытые остальные племенники.

Их было шесть. Они размещались в отдельных станках, привязанные на растяжку цепями, и каждому в ноздрю было вдето смирительное кольцо с длинной, пропущенной назад бечевой. Быки шевелили влажными еще загорбками, пытаясь посмотреть на вошедших.

Шевелева приковала Варяга и занялась своим делом. Она подлазила под брюхо всхрапывающим быкам, чтобы выгрести стоптанные подстилки, и, если какой из них «заступал» солому, она плечом отталкивала его ногу.

Порою с улицы доносились женские голоса; стая дерущихся воробьев влетала в золотую от солнца дверную щель и рассыпалась под самыми ногами Шевелевой. Она ни на что не обращала внимания. Когда она зашла в станок дымчато-красного Вулкана, тот неожиданно топнул и, озлясь, прижал женщину к стене. Женщина рывком проскочила вперед и, ухватясь рукою за ноздри, повернула к себе храпящую голову.

— Чертяка бессовестный!..

Бык лупнул глазами и, уткнув нос в плечо Шевелевой, шумно выдохнул, будто из кузнечного меха. Шевелева оправила волосы и нарочито медленно, снова между стенкой и быком, прошла к выходу. Чувствуя, что ей неприятно, я молчал, вроде ничего не видел. Опять заскребла лопата-грабарка в жилистых руках.

Когда она выходила, я рассматривал хозяйство: столбы, цепи, огромных, как тракторы, быков, — и мне было не по себе наедине с ними.

Особняком стояли два молодых бычка. Их спины были еще слабыми, точно у телок, зато толстые шеи и широкие, «кубатые», словно ящики, бока обещали в будущем особую крепость. Я не слышал, как в мягких валенках подошел управляющий Федот Александрович Катальников.

— Каковы кавалеры, а? — подмигнул он. — Вот от кого пойдут коровки! Каждая одну ферму заменит… Это ж сверхэлитные, элита-рекорд!

Во всем их облике уже проступала сквозь телячье простодушие угрюмость племенных быков. Кровяными глазками по-медвежьи посматривают они исподлобья и снова зарываются мордами в сено. Слышно, как стучат по доске уже вдетые в ноздри кольца.

Перед станком подростков — сдвинутый в основании подпорочный столб. На высоте груди он измочален, будто ударами лома.

— Неужели бык?

— Нет, это я! — довольный шуткой, смеется Катальников.

За сараем, со стороны поля, слышатся все нарастающие, мягко идущие по земле дробные стуки. Уже совсем близко покрикивание пастухов, свист подпасков, и в яркой от солнца дверной щели мелькают бока шагающих коров.

— Гурты гонят на обеднюю дойку. Вы пойдете?

— Нет, Федот Александрович, побуду.

— Развевай интересно? — вмешалась вдруг Шевелева.

— Интересно. Я таких быков еще не видал…

Катальников пошел, бесшумно переставляя валенки.

С улицы, едва с ним не столкнувшись, вбежал малец и, увидев меня, чужого, что-то спрятал в ясли.

— Здравствуйте…

— Здравствуй!

Я сразу узнал в мальчике сына Шевелевой. Он до мелочей походил на мать, и мне почему-то было приятно видеть в мальчишке материнские, но удивительно привлекательные в нем черты. Такие же выпуклые, только ясные, широко открытые глаза, чем-то возбужденное лицо и даже черные прямые волосы с застрявшей соломой — все было красиво.

— Чего ты, Николай? — спросила Шевелева.

На ладони мальчика желтела глина. Вытянутой рукой, чтоб не испачкать, он притянул к себе голову матери, зашептал ей на ухо. Шевелева отмахнулась:

— Показывай уж, не задавайся.

Николай вернулся к яслям, вынул оттуда спрятанное. Это была вылепленная из глины фигура танкиста. Мать взяла, отодвинув от себя, поворачивая всеми сторонами.

— Молодец!.. Ну, забирай бойца, иди!

Хотя лоб мальчика был чистым, Шевелева что-то стерла с него ладонью и, видимо, чтобы лишний раз прикоснуться к сыну, подтолкнула его в плечо:

— Иди, гуляй!

— Хорошая работа, — сказал я, когда малец вышел.

Шевелева задержала на весу лопату, полную стекающего навоза.

— Скажите, товарищ, не знаю вашего имени-отчества, работа это или баловство?

— Думаю, товарищ Шевелева, что работа, если Николай любит ее.

— Конечно, — помолчав, согласилась она. — Если Коля любит…

Она пошла к выходу, я тоже вышел из сарая. В самом конце двора неровно, точно придавленный, двигался от хаты к катуху горбатый мужчина. Он был страшным: очень большой, согнутый вдвое, освещенный ярким полуденным солнцем. Не поворачивая зажатой плечами головы, гребя длинными, почти достающими до земли руками, он медленно передвигался, будто нес на спине тяжесть.

— Кто это?

— Мой мужик.

Я глядел на жилистые, по-мужски грубые руки Шевелевой, на ее голову с черными, упрямо не седеющими волосами и попросил:

— Расскажите, мать, о своей жизни.

Она стояла в шаге от меня, а за ней, под солнцем, виднелось стадо красных коров. Около них пестрели платки присевших к вымени доярок. Еще дальше начиналась степь — и надо всем в белых облаках синее, бесконечное небо.

— Об жизни? А вам зачем? На мужика посмотрели?..

Я признался:

— На мужика.

— Что ж, жизнь у каждого разная. Да вы бы сели, чё стоять. А жизнь — она и мачеха, и любушка, когда как взглянет. — Шевелева стряхнула насевшую на фартук полову, намела в горстку. — Жизнь… Мы-то воронежские. Не здешние мы, дальние… Когда помер отец, осталась с нами мать — сама восьмая. Слез наших мать не видала, как и мы ейных не видали, потому что порастыкались мы по разным дворам: кто батрачил у Мироновых, кто у Селезнева, у Кукушкиных… Какие из нас, конечно, поумирали — всякое бывает в сиротстве, а я выжила, стала девкой. На двадцатом году присватал меня хороший человек. У обоих ни кола ни двора, зато была меж нами любовь.

В старости можно говорить — завидовал мне весь хутор Грицынин. Был мой Иван Лукич писаным красавцем, захотел бы — любую богачку взял. Но я его за всю горькую молодость любила! Было б надо ему — стирала б ему портянки да воду пила, такой был ласковый и сердечный. На горе славился он своей силой. Во всех деревнях рассказывали об Ване истории. Без подогреву разгибал подковы, один мог подкатывать жернов… Гордый был своей силой. «Ни к кому, — говорил, — Елена, не пойдем кланяться, сами выйдем в люди!» Поженились мы, работали у кулаков. Ваня тянул за целую артель — все зарабатывал, поставил собственным, личным своим хозяйством обзавестись. И случилось! Поднял на молотилке конский привод в тридцать пять пудов и надломился. Домой привезли на повозке… По обычаю, в головах три дня горели свечи — считала я, что отходит, а он отдышался. Только уж прежним не стал. Теперь, к старости, совсем сказалось: уж сколь времени крючком гнется — давит его тот конский привод…

Из сарая послышалось мычание и требовательный стук. Шевелева ухмыльнулась:

— Молодец пить захотел. Слышь, коленом по доске бьет!

Мы вошли в помещение. Самый старый, крупный и злой из всех племенников — мутно-седой бык Молодец колыхал отросшим чуть не до земли подгрудком и, посапывая, вздувал бока.

— Для виду пыжится, — будто оправдывая в моих глазах быка, объяснила Шевелева.

Сухонькая, она рывком подняла на ясли трехведерную бадью:

— Пей, не пугай.

Молодец долго пил, тупо уставясь в столб выкаченными, подернутыми мутной пленкой глазами. Его широкий, как днище табуретки, лоб не влезал в бадью, и Шевелева на весу наклоняла ее.

— А к ним, к бычатам, я вот как пришла… Хоть один на семью работник, но решила Колю сделать ученым, мужика лечить на курортах. А тут война. Погнали мы гурты в Казахстан, место Чилик. Чего натерпелись! Ну, то минуло, а возвратились сюда — и того хуже: все уничтожено, а работники на фронте. На всех мужских постах — бабы. Какая и поревет, чтоб кругом не слыхали, а потом опять ничего: дескать, чё там!.. И я на эту работу рискнулась. В первый день он вот, Молодец, ударил меня, спасибо, не затоптал, мимо проскочил. Поднялась я с земли. Хорошо, никто не видел. Стою на четвереньках, как малое дитё, и не могу дохнуть…

Шевелева засмеялась, отодвинулась от Молодца. Тот тянулся, просяще подталкивал ее в локоть кучерявым лбом.

— Сейчас, ладно уж! Еще, вишь, пить хочет… Ну, вздохнула я кой-как, а потом пошло. Правда, еще доставалось… Может, я чудно рассуждаю, но всегда в памяти, как мы, семеро сирот и мать, хоть о плохонькой коровенке думали в голодные ночи. А ведь от этих быков какие происходят коровы и скольким тыщам людей на счастье!.. Тут чем лучше уход за бугаем, тем больше породных телят. Я как кормлю племенника, так мне и думается: вот он глотнул — и это на пользу еще не зачатому теленку. Глотнул — еще одному… Может, вы посмеетесь над таким рассуждением, а оно верное: каждый, даже самый обчерствелый человек о детях думает. Мой Колька будет, может, фигуры лепить, а другие дети — еще что-нибудь. Сколько их после войны без отцов… И всем нужны коровы.

Здесь, в сарае, часто вспоминаю Михайлу. Покойного отцова брата. Дядю то есть… Расстреляли его: прятал он в избе раненых красноармейцев. Около избы и расстреляли. Дядя Михайло еще в царское время знал грамоте, и не абы как — шибко знал. Поп и учитель прозывали его «студентом». Хозяйствишко имел два горшка и шестеро едоков; семейный, а держался чудно, вроде бобыля: говорил об человечестве и все читал книжки. Мы еще с отцом жили, махонькие, а дядя посберет нас всех в избу — и своих, и с улицы — и читает хорошие стишки да заставляет заучивать. Вы, мол, заучите, даже хоть и как балберки заучите, а когда вырастете, станете понимать. Стишок — он иногда лучше отца поддержит.

Знаете, какая детская память? После, во взрослые годы, много было чего переговорено, и так ни на что истерлось в памяти, а из детства каждое слово и сейчас живое, Даже помнится дядино лицо, с каким он какое слово читал! Был там красивый стишок — я его и сейчас знаю. И Колька знает. В нем про старую жизнь, и вроде задание на нашу работу… Как песня. Начало — об другом, а дальше так:

У леса стадо пасется —
Жаль, что скотинка мелка;
Песенка где-то поется —
Жаль, неисходно горька!
Ропот: «Подайте же руку
Бедным крестьянам скорей!»
Тысячелетнюю муку,
Саша, ты слышишь ли в ней?..
Надо, чтоб были здоровы
Овцы и лошади их,
Надо, чтоб были коровы
Толще московских купчих,—
Будет и в песне отрада
Вместо унынья и мук…
Слушал я некрасовские стихи, произносимые сбивающимся, сипловатым голосом, и думал о некрасивой прекрасной женщине, о тучных стадах, которых не видел давно умерший писатель, но о которых он пел…

Элита

Ровна степь на границе Целинского и Сальского районов. Лишь с юга на северо-восток змеями тянутся неглубокие балки Юла и Кугульта да желтый, с беловатыми, посолонцованными берегами Маныч сонно течет на северо-запад.

Вода в пересыхающем Маныче горькая. На десятки километров нет ни одного пресного озера, нет холодных журчащих криниц, кони пьют из разбросанных по степям колодцев, вырытых в сухой земле. Цепями, перекинутыми через блок, тянут из колодцев старые быки-водокаты ценную в степи воду. Равнины выгорают здесь рано. Уже с июня трава становится серой, четко виднеются жесткие, как металлическая стружка, железняки и верблюжья колючка. Неласковы эти места. Летом знойные астраханские северо-восточные суховеи, зимою тоже суховеи, только морозные, сдувающие снег с каштановой и суглинистой почвы, с выщелоченной земли…

Это крупнейший в мире Буденновский конный завод, как сообщают справочники, лаборатория и фабрика задонского коневодства. Тут совершенствуют новую скаковую лошадь, которую назвали «буденновской».


* * *

…Жаркое утро. Мы сидим в стороне от дороги с Мещеряковым — смотрителем табунов, и Мещеряков рассказывает историю новой породы. Позади пасется табун. Издали слышно, как переступают, жуют матки, как отфыркивается неумелый жеребенок, заглотнув пыли.

— Давно это было… — говорит Мещеряков. — В тысяча девятьсот двадцатом году… Первая Конная гнала беляка из Ростова и Батайска, обходом шла сюда, на Сальские степи. А тут день и ночь дым висел над Егорлыком и Манычем, Сал гудел от крику: живодерили по степям деникинцы и шкуровцы, было их как волчья по балкам, и все верхами да на тачанках, и всех надо было гнать и топить в Черном море… Стоять! — колыхнул смотритель большое тело, оборачиваясь в сторону ударившей по земле копытной дроби. — Го-о-о-у, гоу, забурунные! Вы смотрите, что делают!

По полю, отделяясь от табуна, скакала рыжая, чем-то напуганная лошадь. Впереди, у ног ее, вился чужой вороной жеребенок. Взбрыкнув, лошадь остановилась, повела боками и, как ни в чем не бывало, наклонилась губами к траве.

— Кокетничает, принцесса! А сама жеребая, не дай бог, скинет.

Мещеряков, или, по-конзаводскому, товарищ Мещеряк, снова присел на корточки и намотал на руку повод своего коня.

— Газетка есть?

— Есть.

— И спички?

— И спички.

Откинув полу расстегнутого на тучном животе пиджака, Мещеряк полез за кисетом.

— Да… значит, гнали беляка через Великокняжескую — нонче Пролетарскую, оттуда — на Торговую — нонешний Сальск. Всех чисто выгнали и, как нужно, потопили. Вот тогда командарм Первой Конной Семен Михайлович стал создавать конзаводы. А генерал Михайло Иванович Чумак, что теперь начальником над всеми заводами, был комбригом… Ему и приказал Семен Михайлович интересоваться по эскадронам племенными лошадками. Подходили больше те, каких в бою, шашкой и наганом, брали конники у гидры контрреволюции. А гидрой были Деникин, Врангель, батько Махно, а также Маруся Никифорова.

…Ну, товарищ Чумак выполняет боевой приказ, собирает лучшую лошадь на Украине, при станции Игрень, а оттуда переправляет сюда, где мы с вами сейчас пасем табун…

Кроме нашего, организовались тогда и завод Первой конармии, и Терский на Кавказе, и Шаблиевский. Управление донскими и кавказскими заводами назвали в те дни «Удонкавконь», и узаконил это управление Революционный совет приказом две тысячи пятьсот двадцать семь…

Трудновато получалось. Первая Конная на Крымском фронте громила Врангеля. А как разгромила, кинула сабли в ножны и вернулась на Северный Кавказ, тут все зараз заработали. Сам Семен Михайлович в заводы с головой нырнул и не выныривает досе!..

Повествует Мещеряк ритмично, плавно, с цветастыми размеренными оборотами, явно разбираясь в поэтическом слове, смолоду, с семнадцатого небось года, умея ораторствовать.

— Хлебнули, — говорит он, — кислого. В коневодстве основа — это хорошая лошадь. Осознаете, что такое хорошая лошадь?

— Осознаю, наверное…

— Нет, милый товарищ, лёгко смотрите! Мы, кто под конским брюхом выросли, жизнь на коне прожили — и то не осознавали. Не могли осознать, потому что не существовало тогда на свете хорошей лошади. Вы мне скажете про араба? Отвечу: араб — завидная лошадь, картинка, а до хорошей арабу далеко. Не трудовой это конь, а парадный. Под мягким ковром играет, движения нарядные, резв, а бездорожья на сотню километров, суточного дождя не выдюжит. И всякая заграничная — венгерка, прусская, трокен — не выдюжит. Скажете о русских? Не спорим, характерные кони, а зато на скорость со слабиной. В общем, не имелось тогда породы, чтоб бессомненно сказать о ней «хорошая», утвердить ее в корень молодых заводов и повести от нее племя.

А Семен Михайлович поставил перед заводами задачу: производить такого коня, чтоб и в повозке, и в борозде работал, и под седлом отличался быстротой. «Думайте! — объявил он всем. — Такая лошадь — необходимость для государства….»

Тогда наш заводской человек раньше всего в мыслях построил, вроде нарисовал, новую лошадь!.. Не сразу это вышло. Думать нужно было, чтоб и не залетывать в облака, но и делать не меньше, чем возможно человеку на земле. Командиры, которые еще не позалечили ран, демобилизованные кавалеристы-табунщики, самкомандарм и ветеринары обсудили будущую лошадь со всех сторон, всю ее, какой она в будущем образуется, продумали — от постановки и формы копыта, от неколющегося рога на этом копыте до кончика ее уха.

Обсудили множество старых пород и выбрали из них те, от которых пойдет новая. У дончака решили взять крепкое тело и выносливость и соединить в одно с этими качествами резвость английской скаковой.

Богато здесь было споров. Ученые, по большей части старого воспитания — назывались они англоманами, вроде как на бога молились на английскую скаковую и считали, что нужно всех наших маток скрещивать с английскими жеребцами, потомство опять скрещивать с ними же — и так, пока не поглотит английская кровь степную… Доказывали: «Английская скаковая — лучшая во всем мире».

Командарм Семен Михаилович им отвечал: «Насчет всего мира — верно. А нам она не подходит. Не деловая это лошадь. Проскакала она с красивостью свои положенные сажени — и выдохлась и нуждается, чтоб ей скорее массаж и другой уход делали, вроде она в санатории».

А были такие, что в другую сторону перегибали. Шумели: «Наша донская лошадь улучшений не просит. В том виде, в каком она есть, поведем от нее потомство. Нечего в дончаке менять. Это конь отечественный!»

Не критиковали они в старом дончаке того, что скачет он не дюже. По-ихнему было: хоть лапоть, а раз он отечественный — значит, он лучше любого сапога.

Отбросили мы как англоманские, так и ихние ошибки и стали думать о правильной лошади. О такой, чтоб и крестьянину была подарком, и в атаке не уступила б по скорости даже пуле!

Но чтоб строить, дорогой товарищ, такую лошадь, требовались кровные производители. Где их было в разруху взять? В старое время за них состояния отдавали. Заводчик Корольков до революции заплатил за жеребца Грымзу шестьдесят тысяч рублей золотом. Это что! За Гальтимора плачено двести тысяч — поинтересуйтесь, почитайте в управлении документы.

По таким лошадям мы тосковали, чтоб их в производство ставить, а их, голубей, еще при «всевеликом» Войске Донском западные заводчики Супруновы, три брата Королька, Воеводины, Жеребковы, Хоцкие угнали от большевиков да по дороге поморили. Нам же досталась, за мелким исключением, худшая из задонских кровей — лошадь Букреевских и Пишвановских восточных заводов.

Что это за лошадь? Ребенок знает: она и безаллюрна, и маловерхова. А самый ценный конь погиб от руки буржуев-заводчиков. Было их при царизме по этим степям сто сорок пять частных заводов, не считая станичных казачьих табунов, не считая на правом берегу Дона Провальского завода Войска Донского, что тянулся до самых границ с Украиной. И вот зло, дорогой товарищ, берет! Есть у несведущих мнение: хорошо, мол, конзаводам — для своей работы готовые табуны получили.

А хотите вы знать, что из всех маток, бивших копытами эту степь, досталась нам одна десятая процента, совсем точно говорить — одиннадцать сотых. А жеребцов и того меньше — девять штук.

Сила наша в том оказалась, что табунщики подобрались из буденновцев, у каждого ладонь в мозолях от шашки, у каждого душа без колебанья. По крохам нацарапывали хозяйство. У Старого Маныча окружили и поарканили одичалый косяк жеребца Буслая, что дикарем пробродил по речным верховьям два года, не допускал ни волка, ни человека. В Кугульте захватили жеребца Бордо, поарканили маток.

Ладные были первые кони, но не такие, чтоб увидишь — и сердце загорится…

Например, жил у нас с первых дней сын Дарьяла — жеребец Дневник, взятый с жизнью у шкуровского карателя бойцом Колей Свешниковым. Лучше Дневника не имелось тогда производителя. Был он самым что ни на есть дончаком, как говорят по-ученому — «дончаком восточного типа». Сам роста крупного, широкий, могучий — страшно смотреть. Глазищи выпуклые, как у барышни. Повернет — стрельнет. Выразительно, сукин сын, смотрел… Но имел этот красавец серьезные недостатки, даже пороки. Например, цибатость, сказать по-житейскому — долговязость. Лопатка у пего была прямая, а ценится углом, чтоб у ноги был в беге большой рычаг. Бабки торцовые, то есть прямо стояли, а нужно, чтоб легонько наклонялись, — тогда нога пружинит и не так разбивается на скаку. Ну, была еще у Дневника растянутая линия верха…

…Честно отслужил свое, давно пал Дневник. Почет и спасибо ему за все, но истины, товарищ, не укроешь: не был он безупречным дончаком.

Имелся еще заслуженный жеребец, правнук Тимоти, сын Галилея — Буян. Шея с высоким выходом, колода тугая, шерстка короткая — ножничками не возьмешь. Была у него «оплата корма» — лучше не надо: что ни съест, оплачивалось его резвостью. А тоже имел и саблистость в ногах, и другие недостатки.

Были это наши лучшие жеребцы, в то время как стояла перед нами задача — создать с ними табуны, о каких и не мечтал человек.

Но хорошо строить, скажем, бричку, когда есть под рукой материалы. А как строить, когда их нету? Так и рассуждали некоторые специалисты: дескать, необходим без упрека племенной материал, иначе затея впустую.

Семен Михайлович губ не разжимал. Одного выслушивал, другого, только руки позади сдавит добела и покачивается с каблучка на носочек. А потом как рубанет им: «Эх, вы! Учили вас, мамочкино горе!.. По-революционному взирать надо! Что значит материалы и не материалы, если Родине новый конь нужен? Есть у вас наука селекция, по ней и действуйте. А если что в науке не так — переделайте!..»

И пошел по заводу командарм Семен Михайлович Буденный… А вокруг — конармейцы, друзья и по наступлениям, и по цигарке, которая выкуривалась одна на пятерых, — все знают Семена Михайловича, и Семен Михайлович всех знает. Огладил он усы и как скомандует (я тогда как раз не был, мне потом рассказывали): «Товарищи революционные кавалеристы! — так крикнул, вроде сейчас подаст «По ко-о-о-ням!» — Братцы! С кем, — спрашивает, — разбили Шкуро?»

«С тобой, Семен Михайлович», — говорят бойцы.

«С кем, отвечайте, разбили Деникина? Пилсудского? Махно?.. Врангеля?.. А бедность не разобьем? Не создадим, — спрашивает, — замечательную лошадь? Вы, — говорит, — хоть зараз не при форме, а мои бойцы! Так что ж, Дона, Маныча не прославим?»

Вот так говорил командарм…

— Ну и что?

— Как что? — будто проснулся Мещеряк. — Да что ж вы, товарищ, по заводу не ездили, табунов не видали?

— Видал. Я спрашиваю: к работе как приступили, начали с чего?

— А!.. С чего начали? Это так… Собирались тогда командиры. И Семен Михайлович, и Михайло Иванович Чумак, и командиры эскадронов. Станут перед лошадью, смотрят на нее и говорят, вроде она глиняная: «Надо подсушить ей пясти. Больно сырые». То есть мясистые. А скакуну нужна нога сухонькая, как струна у скрипки, — поясняет Мещеряк. — «Прибавить, — говорят, — холки». За неимением лучшей, пойдет, значит, лошадь для племени, только надо подобрать ей пару, чтобы жеребенок не унаследовал плохой ноги и низкой холки.

«А этой, — рассуждают, — отлить такой-то крови и прилить этакой, чтобы прибавить ходкости. Уведите», — говорят.

Конюхи отводят, приводят другую.

«Вот у этой матки, — любуются, — пышная мускулатура. Только надо б потомкам прибавить верховости. Скрестим-ка ее с Дозором».

С этого начался, не знаю — поймете ли, научный подбор и отбор. Жеребят здесь решили не всех пускать в дело, а лишь тех, что начнут отвечать нашей мысли, тем думам, что мы выработали о будущем скакуне!

Но это полдела! Требовалось еще обдумать, как выработать в породе легкость к трудной жизни… Решили, что воспитываться обязано животное не в помещении, где на него сквознячок не дохнет, а день и ночь под открытым небом. Нехай получает привычку и к степному морозу с ветром, и к зною, чтоб и детеныши начали рождаться крепкие, чтобы образовалась в породе выносливость, как образуется, например, масть породы. Иначе нельзя. Мало ли в какие условия попадет в жизни…

Мещеряк глядит в поле. Его тяжелая фигура неподвижна. Вылезшие из-под тугого воротника складки кожи, бурые от загара, словно медные, кажутся раскаленными жгучим солнцем.

— Сейчас, — говорит он, — когда рассказываешь, милый человек, про дела, кажется, просто все. А оглянуться назад — чего только не было!.. Едва начали работу — выяснилось, что лучшие жеребцы Бордо да Буян со скрытым сапом. По положению, надо стрелять. Это нужных-то производителей пулей бить!.. Приехал врач Сильченко, принялся что-то вливать им под кожу. Кровь у них возьмет, смотрит в микроскоп. Видать, не нравится ему… Опять достает иглы.

Мы ждем, а он сутками не показывается. Наконец вышел, надел на Буяна, потом на Бордо вроде противогазы и на свою ответственность разрешил пустить их в косяк. Это легко сказать — разрешил. А ну промахнулся бы человек и заразил все поголовье… Не промахнулся, потому что сердцем болел за это! Сейчас лучшие линии новой породы — линия Бордо, линия Буяна.

Или корм… Думаете, накормил коня, чтоб ему от пуза, и все? Извините! В создании организма разная трава играет разную роль. Их по нашим степям чуть не двести трав. Рассчитать надо, чтоб не выели табуны одну, не оставили другую. Начались обследования. Отмеряли в степи квадратики и ухаживали за каждым, как за сыном; под траву лазили, изучали грунт, минералы, а поверху высчитывали: сколько в квадрате таких травинок, от семени идут или от корня, долголетние или годичные. Пустят туда жеребят, а потом, что они не дощиплют, ножницами состригали, раскладывали по пакетикам — мол, каких же питательных веществ и в каком проценте не потребляет лошадь. И атмосферу изучали. Разная атмосфера разно влияет на коня.

А сам конь? Каждую ворсинку в нем постигни! Наука тяжелая, как астрономия, а разобрались вот — посмотрите на результат…

Тонконогие гладкие матки пасутся в двадцати шагах. Бликами отливают крупы и спины, десятки длинных, по-степному тонких шей опущены к траве. Еле приметно движется косяк навстречу ветру, губы перебирают былки, обходя горький полынок, сощипывая стебли типчака. Сантиметр за сантиметром, не оставляя следа на целине, переступают никогда не знавшие подков легкие копыта. Высокие, большеглазые жеребята требовательно толкают мордами под черный кобылий пах, ловят губами набрякший от молока сосок. Изредка оторвется в сторону молодая матка и, выскочив, взбрасывая тонкой гривой, заржет, будто красуется перед подругами.

— Хо-о, хо-о! — звучит успокаивающий голос Мещеряка.

И опять все тихо, неподвижна дневная, тронутая осенью степь.

Вдалеке залитая солнцем рыжая скирда, а перед нами, совсем рядом, еще более яркой рыжиной блестят пасущиеся лошади. Одни более темных, каштановых, другие светлых, буланых оттенков, иные совсем светлые, но все одинаково слепят и ласкают глаза присущим дончакам мягким играющим отливом.

— Ну что? — спрашивает Мещеряк.

— Красиво!..

— То-то, что красиво… Но вы ж не представляете, что это! Дайте уж объясню. На рост посмотрите… В старое время лошадь в сто пятьдесят четыре сантиметра радостью считалась. Брали в лейб-гвардию, в Петербург! А эти — сто пятьдесят семь каждая, а жеребчики-двухлетки на сто шестьдесят бьют!.. На тело гляньте, на ядреность, крупами поинтересуйтесь — тугие, аж звенят!

Мы идем к лошадям, и они обступают нас. Мещеряка они знают, а меня с удивлением разглядывают! На темных выпуклых и чистых глазах длинными штрихами лежат тени от ресниц.

— Обратите внимание на эту кобылку, — кивает Мещеряк. — Богатый костяк, а! Гляньте-ка — лишнего жиру ни капли, одна мышца!

Крупная, крутобокая, точно из металла отлитая, лошадь смотрит на нас.

— И головка сухая. Породная, щучья головка! А ну, протяните ей руку!

Заинтересовавшись, лошадь переступает ближе, дохнув, коснувшись ворсинами моих пальцев, мягко берет их нежными, упругими губами и вдруг, трубно фыркнув, прыгает в сторону.

Я вздрогнул. Мещеряк засмеялся:

— Не бойтесь. Балует.

Лошадь еще и еще вскидывается, перебирая в воздухе тонкими, в белых чулках ногами. Куда девалась ее массивность! Точно не она — легкий козленок взыграл на свободе.

— Ну, гляньте ж, гляньте, какое движение при крупности! Никуда не денешься — тыщу метров за минуту и две десятых секунды скачут… Хватит… хва-а-а-тит! — шагнул он к играющей лошади.

Лошадь остановилась, насторожила нервные уши и, склонив набок голову, смотрит на Мещеряка.

— Жинке б такой характер… — вздохнул Мещеряк.

Он рассказывает о каждой матке:

— Качество в лошади не воспитаешь враз. Вырабатывай издалека! Возьмите хотя бы вон ту, левую. Работу над ней от жеребца Кагула начали. Через Саксогона вели, Слединга, Символа, Свода, Сагиба и Сагара. И с каждой единицей так. А теперь весь табун, что перед вами, элита… Да вы ж городской, элита вам один звук. Дайте уж объясню.

Осенями проходят бонтировки — разбивка коней на классы. Всех перебирают поодиночке. Выведут пред комиссию жеребца — ну, абсолютный артист! Танцует, пеной брызжет. Кто не специалист — ахнет. А специалист и ту и эту стать осудит: то казинец — выпуклость ноги кпереди, то спина мягковата, то есть вогнута, — то второй класс. У иной лошади любая стать хороша, а на испытаниях не показала класса — в сторону ее!

Бывает, жеребца четверо на растяжках выводят — не удержишь. Храпит, кажется — сейчас дым с ноздрей пойдет! А по книгам оказывается: потомство этот герой дает неважное…

А уж если хоть год смотри — ни к чему не придерешься: кругом лошадь как солнышко играет — тогда считается элита.

Мещеряк глядит из-под густых, беловатых от седины бровей. Он грузен и вислоус, как запорожец. Большое обветренное лицо, крупный нос, туго накачанная шея — все обличает в нем крепкое, десятками лет устоявшееся здоровье.

— Это самое, — отходит он от табуна, — элита.

Он щурит глаза, всматривается в кромку неба. В кромке, едва различимый в синем воздухе, приближается всадник. На расстоянии он кажется точкой.

— Кто бы это? — говорю я.

— Надежда, табунщик…

Я принимаю ответ за шутку: нельзя узнать в точке человека. Проходит несколько минут. Уже различим околыш казачьей фуражки. Женщина-всадник сбивает коня на рысь, дрогнув щеками и грудями, берет под козырек:

— Товарищ смотритель табунов! Приболел, скучает сын Сабины.

— Сейчас, Надя, едем, — отвечает Мещеряк.

Он стряхивает крупицы махорки с тяжелого живота, опоясанного тонюсеньким кавказским ремешком, вздергивает подпругу своей лошади и с удивительной легкостью взлетает в седло.

— Погодите, товарищ, мы зараз обернемся.

Тихо кругом, лишь стрекочут, не видно где, пичуги да шелестит в ушах, вроде посвистывает прутом ветер. Табун мирно пасется. Сейчас конец лета, и жеребцы уже отбиты от маток. Но с зимы, целиком всю весну, во главе каждого косяка ходит вожак-жеребец. Он самолично пасет своих жен, самолично гонит их на водопой, в знойные дни направляет их на бугор, где тянет свежим ветром. В ненастную ночь, когда испуганные подозрительным шелестом матки шарахнутся, сбивая жеребят, он бросается в темноту, свирепо оскалившись, пробегает по бурьянам, ища залегшего волка.

На восходе багряный от зари простор оглашается звенящим ржанием сосунков. Выгнув хвостики-гребешки, пританцовывают они возле маток, а косячник смотрит и знает: в жилах каждого бьется его собственная отцовская кровь.

Вокруг степь… От многих веков она диктовала жеребцу свои законы. Деспотичен жеребец. Недреманным, выпуклым, наглым оком наблюдает за каждой маткой — ни одной не позволит отойти от косяка, а если оторвется какая в сторону, обходит ее с поля и, злобно ощерившись, до самой земли пригнув голову, по-змеиному шипит, гонит на место. Разве только совсем неопытная кобыла решится упорствовать… С прыжка бросается жеребец, жестоко ударяет зубами. Чужую, неосторожно прибившуюся лошадь подчас трудно спасти от жеребца: поднявшись на дыбы, он идет на нее, гребя в воздухе острыми передними копытами.

Даже верховому опасна встреча с жеребцом. Ослепленный, он, храпя, мчится на всадника, и лучшее спасение — не мешкая соскочить с седла, выйти вожаку навстречу, загораживая собою лошадь; на двуногого хозяина степняк не поднимет копыта…



Долго нет Мещеряка. Я сижу так неподвижно, что лошади приближаются совсем вплотную, наклоняют головы, смотрят и отходят, забывая о присутствии чужого.

Здесь, на воле, где движения лошадей так же свободны, как плывущее в высоте облачко, увидишь такие повороты и положения, которых и представить себе нельзя, наблюдая городскую лошадь в упряжке.

Вот поодаль жеребая, крупная, как гора, матка легла на живот, по-собачьему вытянула вперед шею и трется подбородком о траву. Другая, стоя на трех ногах, копытом задней задумчиво почесывает за ухом, а жеребенок, повернувшись к ней задом, делает вид, что хочет ударить. Пугает.

Неподалеку от меня, по-киргизски ссутулясь в седле, сидит старик табунщик.

— Андрей Иваныч! — кричу я. — Вы давно здесь, на отделении, живете?

Андрей Иванович шевелит поводом, подъезжает ближе.

— На отделении? Давно… Очень давно…

— Не скучно в степи?

Андрей Иванович не понимает вопроса.

— Табун всю жизнь в степе…

Конек Андрея Ивановича — мерин, единственное здесь, в табуне, животное среднего рода, — крутится, не хочет стоять. Старик перегибается, короткой плеткой-тошмаком почесывает ему брюхо.

— Стой, дура!

Подошла кобыла. На плече ее, зарывшись головкой под шерсть, сидит слепень. Кобыла передернула кожей, как это умеют только лошади, и подняла голову, высматривая жеребенка. Светлая кожа ее так чиста и эластична, что под нею видна каждая, самая тонкая, пульсирующая жилка.

— Следим за кожей, — объясняет Андрей Иванович. — Вскочит на ней болячка — пропускаем лошадь через газовую камеру. Сама в камере, а голова на чистом воздухе.

Андрей Иванович почесывает сухую, сморщенную щеку.

— Вообще, разве эта лошадь, — кивает он на табун, — понимает болезнь? Не понимает! Подседала, суставолома, почечуя нема. А сапа давно нема… Мазь считалась за редкость, а нонче мазь — отсталость. Нонче антивирусы.

Злой конек Андрея Ивановича злится, пытается понести, но старик спокойно, точно в жаркий день на завалинке, сидит в седле, тихо плывет вдоль табуна. Я иду рядом.

— Лечение — дело моральное, — говорит он. — Взять плечевую хромоту — ревматизм у лошади. Это «заволоками» лечили: проткнут коню в двух местах кожу на лопатке и веревку пожестче — чтоб кошлатая, с остюгами была — встремят в одну дыру, из другой вытащат, чтоб концы висели. И каждые несколько дней ту веревку дергают за концы взад-вперед, чтоб сильнее гноилось и кровь приливала. И другая любая болячка явится — кривое шило брали: кровь-то всегда пустить хорошо… Какая ж у коня делалась мораль? Порченность и ужас. Нонче лечим кварцевой лампой. Лошади приятность, и получается у ней уверенность характера.

— Вы и зимой с табуном, Андрей Иваныч?

— Где ж еще!

— Холодно.

— А ясно, холодно. Молодой был — не мерз. Теперь мерзну. Зайдешь в хату, скинешь сапог, а там лед. Это ж степ…

— Трудно с лошадьми, — говорю я. — Вам бы по возрасту давно уйти.

— Рази уйдешь? Было как-то: схоронил я дочку… Так они мое настроение понимали. Жалели… Чуткие они. Кто приезжает — обступят машину, интересуются, как школьники…

Долговязый сосун с толстыми коленями и маленькими копытцами подошел и ткнул Андрея Ивановича носом в сапог.

— Уйди, дура!

Сосун не уходит. На его упругих темных губах разжеванная, присохшая по краям зелень.

Андрей Иванович щелкает языком. Жеребенок, словно отвечая на звук, по-старушечьи морщит в улыбке ноздри, в упор уставясь глазами в лицо табунщика. Похоже, Андрей Иванович и сосун понимают шутку.


* * *

Мещеряк приехал в обед, когда солнце стояло над головой и тени ложились уже не сбоку, а под животами лошадей.

— Не досказал я вам, товарищ, историю породы, — заговорил он, спешившись и снимая с коня седло.

Он положил седло в траву, раскинув войлочный потник навстречу солнцу. Остро ударило запахом конского пота. Квадратное мокрое пятно на спине пущенного коня быстро уменьшалось, овеваемое горячим ветром. Мещеряк опустился на корточки.

— Так вот, стали мы после долгих лет получать тот молоднячок, что наметили в своих мыслях еще в двадцатом году. Не так получать, чтоб одного жеребенка исключительно резвого, другого выносливого, но потихоходнее, а третьего еще какого-нибудь. Нет, пошли все по любой стати прекрасные, вроде часики одной хорошей фирмы! То есть кончилось со случайностями, а стала вырабатываться порода!

…Но тут фашист, язви его, гробокопателя, в позвоночник, решил наших коней сделать своим трофеем! Сорок первый, сами помните…

Тогда обратился к нам начальник над заводами. «Началась, — сказал, — народная война. Приказываю не то что коня или недоуздок с него, а конского помета не бросить врагу!»

И четырнадцатого октября погнали мы табуны в Западный Казахстан.

Толстой рукой Мещеряк стряхнул конские шерстины с просохшего войлочного потника, положил седло набок, звякнув стременами.

— Двинулись, — сказал он, — на Западный Казахстан через Верблюд, Керюльчи, Харан-Худук, Баскунчак и до самого Тургая — места нашей зимовки. Сурьезная была жизнь, и пошли мы с весны через реку Узень на станицу самого Василия Ивановича Чапаева и дальше до озера Челкар.

Гитлеры по фронтам жмут, и ихняя агитация начала с самолетов поперек нашего пути разбрасывать листовки: дескать, пока не поздно, идите к нам.

И что же вы думаете? Отыскались несколько, ушли! Таких не человек, а мертвячник-шакал рожает. Снюхается он на свалке с самой трусливой зайчихой, окотятся от них детеныши и всю жизнь притворяются, что они люди… Прокляли мы их подлые сердца и двинулись дальше, сознавая, что теперь дерьмо отсеялось, а народ остался.

Подошли двенадцатого сентября к реке Урал, за станицей Лбищенской — теперь Чапаево. Стали на высоком берегу и смотрим на то самое место, на те волны, в которых потонул израненный Чапаев. Волны крутят, переправы нет, а за нами сгрудились табуны и ждут нашего решения… Вот, — сам себя перебивает Мещеряк, указывает на пасущуюся поодаль кобылу, — видите, у нее шрам на бедре? Это она сосуна защищала от волка. Я могу перед ней шапку снять за такое отношение к жеребенку.

Я соглашаюсь с Мещеряком и смотрю на лошадь с рваной зарубцованной отметиной.

— Любовь лошади к своим детям помогла нам, товарищ, спасти табуны. С болью мы думали и додумались: отбили у маток несколько жеребят и переправили их утлым плотишкой на ту сторону, а там стали держать их за шеи. Услыхали матери ржание своих детей, бросились и поплыли через быструю воду, а за ними косяк за косяком — больше трех тысяч. Мы только придерживали, чтоб не все сразу.

Восемнадцатого кончили переправу, дошли до места. Пришли, глядим — земли огромные, нехоженые, аулы — несколько землянок: Аманбай, Ерсары, Солугуль… Ветры воют, и зима началась с дождей и морозов, отчего трава покрылась будто стеклами. Лошади падают, режутся, не в силах доставать с-подо льда корм. Хлеба нет. Люди из этого льда и камня строят для табунов затишки, так как небо серое и ожидаются бураны.

Начал термометр показывать сорок восемь градусов мороза, ветер поверх льдов несет мелкий камушек — и лошадей режет, и всадникам достается. Редко кто без мороженых щек, а иным отнимают почернелые пальцы. Но не об этом разговор, если приходит телеграмма: «Фронту тяжело, готовьте коня, ваш конь сыграет свою роль».

Снега посыпали, завалили степи, и когда привозилось зерно, табунщики относились к этому с серьезностью: не одну лошадь — тысячи надо накормить, а посуды нет. Рыл народ в сугробах лунки, носил воду и обливал. С ледяных корытушек вскармливался конь!..

Сено ему беремями носили. Не хватало вил — руками гребли мерзлые копешки. С-под ногтей кровь сочилась, но больше в душе болело, чтоб не отощал конь. Нужно его соблюсти, взрастить, тогда он десять боев выдюжит, под небесами заночует, не попросит конюшни — и снова в строй.

Погода вьюжит, в пяти шагах не видит табунщик табунщика, хочешь крикнуть — рот от мороза деревянный; и стали мы такими, вроде высушилась у нас кровь и наместо мяса образовались сучки, бесчувственные на боль.

А расстояния волчьи — на сто пятьдесят километров растягивался завод, а метели усиливались со дня на день. Попадет табун на ветер и пошел, бедолага, по струе, с каждой минутой прибавляет ходу. Гонишь за ним, притомится под тобой укрючный конь, надо с него снять седло, чтоб пересесть на другого, а пальцы неслухменные, колотятся друг об дружку… Зубами уцепишь подпругу, затянешь — и на конь.

Скажу вам странные на взгляд слова… Захлестывало нас горе, но была здесь же, прямо в нем, радость: в том горе наша лошадь доказала: недаром мы вложили в нее свои мечтания. Доказала она: брехали те, кто гудел нам под руку, что нету возможности соединить в коне культуру и выносливость!

Народ от усилия падал, не ветеринарным — медицинским врачам была работа, а лошади ходили гладкие, упорные к испытанию, и сдавали мы их приезжающим фронтовикам с гордостью, ибо видели: новая порода играет роль!

Мещеряк смеется. Не понять чему. Вероятней всего, чтоб не показывать уже не молодого, почти что стариковского волнения.

— Что ж, — потягивается он, — давайте покурим.

Мы скручиваем цигарки. Печет на переломе солнце, гнется по ветру куст канареечно-желтого донника, и когда долго молчишь, слышен шелест тонких стеблей августовского блекнущего травостоя.

— К ней, — хлопает Мещеряк ладонью по горячей земле, — к этой равнинушке пошли мы с сохраненным маточным и жеребцовым составом, когда наша армия погнала фашиста к ядреной-вареной. Возвращались мы переходами от воды к воде, зараз по семьдесят километров, а перейдя Волгу, двигались от Камышина до Дона через минные поля, особо у станицы Иловля, Паншино и хутора Медведев, где брали проводников в сельсоветах и следили, чтоб кони не подрывались на минах.

А когда вступили на эту степь, стали мы снимать с груди гайтаны и высыпать донскую землю. Только она не высыпалась, а падала комочком, потому что за время, пока спасали коня, и мерзла, и пропитывалась потом…

На войне мы, товарищ, выросли, в ней, в кипящей, варились и, вроде солдат, что приносят в полк свое знамя, привели домой буденновскую элиту.

Над Мещеряком пронеслась отжировавшая за день стая куличков-просяников и скрылась в стороне Маныча. И новая стая засвиристела так низко, что мы ощутили на лицах трепет воздуха.

Солнце склонялось к горизонту, тени лошадей снова далеко вытянулись, а сами лошади приняли зыбкий червонный оттенок. Издали слышно, как обкусывают траву матки, как чмокают жеребята липкими от молока губами.

Федосья

С полдня по небу бродили белые круглые облака. Они собирались вместе, загораживая солнце, и тени от них шли понизу, широко захватывали степь, касаясь одним краем жердевых загонов фермы, другим — уходящего вдаль грейдера.

Из кладовки, расположенной возле загонов, раздался шум. В дверях стояла толстощекая баба с огромным, похожим на клюв грача носом и, потрясая перед лицом кладовщика ворохом тряпок, визгливо кричала:

— Вы побрейтесь да цим вытирайтесь! А мне нужна не така гадость, а билэ полотенце!..

Молодой франтоватый инвалид урезонивал ее, но она, не слушая ни кладовщика, ни инвалида, расшвыряла тряпки и, пнув их ногой, пошла не оборачиваясь.

— Погоди! Ну, слышь, товарищ Орлёнкова! — кричал инвалид.

Не раз приходилось мне видеть, что солдаты Отечественной войны с совершенно особым вниманием чтут боевую одежду. У них есть новые кепки, но они упорно носят фуражки, в которых год назад приехали с фронта, а перелицовывая армейские брюки, оставляют канты. Эти люди и в поступках хранят воинскую тактичность. Видимо, таким был этот щеголеватый парень, кричавший вдогонку женщине:

— Погоди, Орлёнкова! Слышь, пожалуйста!

Не дождавшись ответа, он рукой отвел на сторону свою деревянную ногу и, опираясь на костыль, принялся собирать с земли тряпки…

Я подошел к нему.

— Для чего вы за ней убираете? Она кинула — должна б и собрать!

Инвалид ответил коротко:

— Мое дело.

Он подобрал тряпки и понес в кладовую.

Из соседнего сарая в домашних чувяках на босу ногу вышла Тамара Ивановна — зоотехник фермы, Томочка, как при мне называл ее трехлетний сын. Она была чем-то расстроена, но, как всегда, быстро заговорила:

— Вы в нашем телятнике не были? Что вы! Идемте. Такие телята вам редко попадутся!

У дверей в глиняном полу аккуратненькая лунка с соломой, пропитанной известью. Томочка ступает сама и заставляет ступить меня, чтобы продезинфицировать ноги и не занести телятам инфекцию.

Пройдя еще две двери и у каждой дезинфицируясь, мы вошли в высокую выбеленную комнату.

Под потолком сплошной линией шли окна с приспущенными шторками, а внизу, вдоль всей комнаты, тянулись струганые базки, и в каждом базке ходил теленок. Крупная порода, упитанность, отдельное помещение для каждого — все это придавало телятам важный, солидный вид.

— Перед вами не что-нибудь, — представляет Тамара Ивановна, — высокоплеменные телята! Каждый буквально на вес золота! За принцами так не ухаживают.

Меланхоличные сосуны смотрят крупными, черными, точно влажный уголь, глазами.

Сзади хлопнула дверь, вошла та самая баба — толстощекая, носатая, которая скандалила у кладовки.

Мимо базков все время проходили люди, но телята не обращали на них внимания. Теперь же разом выставились, точно по команде.

— Генерал! — ухмыльнулась Томочка. — Это тетка Федосья. У нас ужасная неприятность, — понизила Томочка голос. — Эта Федосья подала об уходе заявление. Работает последний день, ночью уезжает.

— Чего это?

— Еще поймет… Тише…

— А какой у нее характер? — очень тихо спросил я.

— Н-ничего… Двадцать лет выращивает сосунов, и, представляете, у нее каждый уже с первых кормежек выучивается кушать!

Я засмеялся.

— Сложное дело!

— Как можно так говорить о труде, которого не знаете, — возмутилась Томочка. — Именно сложное дело. Один теленок аж пропадает, захлебывается молоком, другой, наоборот, зажмет от жадности зубы и не может взять ни капли.

Томочка после института, после города, и сама, по-моему, едва осваивала все это. Заметив в моих пальцах мундштук, она испуганно зиркнула на Федосью:

— Не закурите, не дай бог, при телятах — увидит…

Федосья прополаскивала стеклянные поёнки. Вымыв, рассовала поенки горлышками вниз на вбитый в стол ряд колышков и принялась обходить телят. Здесь терла пол, там чистила самого теленка и, окончив, вынимала из его рта подол своей юбки, которую во время чистки жевал сосун.

Говоря что-то телятам, она то бесцеремонно отодвигала какого-нибудь в сторону, если он мешал, то, будто скамейку, поворачивала к себе тем боком, который надо почистить. Ее обращение с сосунами напоминало обращение сурового мужчины с детворой — серьезный разговор без скидок, который всегда нравится детям.

Наступает время кормить. Девчонка-доярка по имени Анджела вносит ведерки из белой жести и, ставя на стол, докладывает:

— От Герцогини, от Победы…

Каждому детенышу, оказывается, положено молоко от родной матери.

Точно перед операцией, Федосья моет руки, затем наполняет поенки, натягивает на них соски. Телята волнуются, изредка какой-нибудь пробует мычать, и это так же неожиданно и неловко, как первое кукареканье петушка.

Наконец Федосья подкладывает крайнему под бороду салфетку и всовывает сосок в его темные губы. Теленок не хочет, морщится, беспокойно ворочает головой и толстым (тоже черным) языком выталкивает сосок. Федосья наклоняется, тихо шепчет теленку, пальцами раздвигает его тупые молочные зубы, глубже воткнув сосок, запрокидывает поенку. Первые капли попадают ему в рот, и он, разобрав, в чем дело, весь напружинившись, уставясь глазами в одну точку, начинает сосать, выгнув дугой короткий, в плотной волнистой шерстке хвост. Федосья все выше поднимает дно поенки; молока остается немного, и сосун, уже насытясь, словно зевая, открывает рот, и тогда виден его толстый, черный, облитый белым молоком язык и толстые, точно припухшие, десны.

— Это телочка, — говорит Тамара Ивановна, — она в своей жизни третий раз ест, еще не привыкла.

Видя, что Тамара Ивановна обращается ко мне, Федосья смерила меня взглядом:

— Вы не с начальников?

— Нет. А что?

— А раз нет, шо балакать? Только интересно, якый собака позаботится об телячьих базках на улице?

Зашел дед в новом соломенном бриле.

— Ты, Хведосья, кончай. Як ихать, увязываться б…

— Зараз, батя.

Все замолчали… Наевшаяся телочка дернула поенку, и она полетела в сторону.

— Подохло б ты! — замахнулась Федосья, но привычным движением вытерла салфеткой заслюнявленную морду телочки. — Кринку мешком обвяжите, шоб не разбилась, — бросила уходящему старику Федосья и вошла в следующий загон к пегому крутобокому бычку.

Тамара Ивановна тронула ее плечо:

— Не уезжали б, а? Завтра специально поедем в местком.

Тетка отдернула плечо:

— Хай идут знаете куды!

Ленивый тяжелый бычок стал копытом на ее босую ногу, она не приняла ноги, пока теленка не захватила еда. Когда же бычок, все больше входя во вкус, толкая лбом в живот тетке, не дыша, сплошными частыми глотками присосался к поенке, она отняла ее, чтоб сосун передохнул. Бычок раздражается, напирает лбом, а тетка говорит:

— Ну, нэ жадуй же, нэ жадуй! — и с укоризной смотрит в скошенные, с голубыми белками глаза теленка.

Анджела все подносила ведра, телят было много, а когда кормление окончилось и я вышел на улицу, вечерело. Облаков в небе уже не было, только на утоптанном дворе виднелись пятна крупных, сорвавшихся с неба дождевых капель, и от этого в воздухе стоял разбуженный запах земли.

Из телятника вышла Федосья, направилась к отдаленной хибарке. Возле хибарки стоял грузовик, и дед в в новом бриле укладывал в кузов стулья и цветные подушки. С другого конца фермы доносился шум: доярки встречали идущие с поля стада и разгоняли их по загонам. Мычали коровы, слышался дробный топот, звон ведер и покрики девчат. Ко мне подошел уже знакомый инвалид.

— Вы из редакции? — спросил он. — Объясните, почему вы приехали писать про коров, про силос, а про эту оскорбленную женщину не спрашиваете?

По манере держаться, по взгляду немигающих прямых глаз он и здесь, на ферме, казался бойцом. Мой офицерский китель его как-то останавливал, и он явно сдерживался, чтоб не ляпнуть лишнего.

— Вот вы сегодня днем меня укорили: «Зачем убираешь тряпки за женщиной». А о ней самой узнали что-нибудь?

— Еще не успел.

— И зря. Вот перед вами, гляньте, загоняют стада. Каждая эта корова с сосунячьего возраста выхожена теткой Федосьей. У тетки за весь ее стаж только и случилась гибель телят, когда гурт на шоссе бомбили…

Красивое лицо парня с прямыми, в одну линию, бровями очень бледно. Чем раздраженнее он говорит, тем плотнее сходятся его брови.

— Скажите, как это получается? Местком постановил ей в премию выстроить дом. Хата у нее в дни оккупации за мужа спалена. Слыхали, партизан Орлёнков? Погиб за Родину. Соседи приняли ее и с ребятишками, и с дедом, хоть сами сидят один на одном. Она заявлений не совала, что угла нет. Горбила — и все! Я здесь по состоянию здоровья сторожую, вижу — с нее служба не требует, чтоб в ночное время отвечала за теленка, а она по ночам даже каждую корову, с которой молоко сдаивают теленку, доглядает.

Он так близко придвигает бледное лицо, что, несмотря на темнеющий воздух, мне видна маленькая родинка на его губе.

— Когда из месткома обрадовали, что хату будут ставить, она с батькой и пацанами начала лепить кирпич. Ночами, чтоб совхозу обернулось дешевле. А вчера приехал Петров. Не какой-нибудь Геббельс. Петров… «Ты, — говорит, — товарищ Орлёнкова, знаешь: наше хозяйство зерновое, главная профиль — хлеб. Тебе обещали хату, верно! Но пришлось стройфонды переключить полеводам. Сама понимаешь, пшеница — первое». Федосья спрашивает: «А коровы — десятое?» Обозвала Петрова, весь местком, всю власть: дескать, на кой я тогда хрен лепила кирпич?

Дак Петров — представляете такой подход? — защелкивает портфель, искренне советует: «А ты кирпич продай — заработаешь».

Кому такое советует! — парень подергивает под мышкой костыль. — Советует Орлёнковой! Она получит с кладовки полотенца, ей совесть не позволяет такими работать — до сестры на хутор бежит за абрикосовыми косточками, наварит с тех косточек мыла и дома полотенца стирает, чтоб теленок гигиену видел! Разве за это хоть копейку берет? А они ей: «Заработаешь»… Я заочником учусь на ветфельдшера — смотрю, как подходит она к делу, и мне лучше, чем по учебникам, наглядно. Можно ль ее пихарнуть, да еще сказать «заработаешь»?..

Скрипнув зубами, парень глядит в сторону хибарки. На фоне послезакатного неба виднеются стоящие около грузовика женщины, управляющий фермой, зоотехники. Дед, возвышаясь в кузове, принимает из рук людей кадку с олеандром, другие руки высоко несут чугунную Федосьину кровать.

Толпа сходится плотней. Прощаются. Шофер пробует фары — в длинном луче вырезается полоса степи. Мы идем было к грузовику, но парня окликает бегущая Анджела:

— Сеня, я за врачом. Пройди до Ягодки. Телится.

— Все враз! — крякнул инвалид и, бросая себя меж костылями, пошел к сараю.



В помещении на блестящей от фонаря соломе лежит изящная корова нежно светлой масти. Ее бока поднимаются высоко и поспешно. На столе — наспех брошенная голубая косынка и клубок шерсти с воткнутыми спицами. Сильно пахнет йодоформом. В прозрачном стеклянном шкафу на стеклянных полках рядами разложены никелированные акушерские инструменты.

Корова поднимает на нас черные, выразительные, будто у актрисы, глаза и шумно втягивает воздух. Опираясь о костыль, парень подводит руку под ее живот и, повернув голову набок, слушает.

— Скоро начнется, — шепотом сообщает он. — Похоже, опять плод сикось-накось… Заразливая мадам! Интеллигентка, пижонка! Хрен ее маме, — ругается он, как мне и не представлялось, что он это умеет. — Это ж Ягодка, сверхрекордистка. Жирность молока — слыхано ль такое? — пять с половиной! Два года телится — и роды неудачные.

Он почему-то снова переходит на шепот.

— Представьте, взять от нее телка, повести племя на ферме!..

С улицы, со стороны хибарки, доносится сигнал грузовика.

— Поехала? Пли так загудело? — спрашивает инвалид.

В помещении тихо. Ночная бабочка чертит зигзаги над фонарем, ударяет в горячее стекло, да на полу дышит, трудно стонет корова.

За окнами топот. Вбегают Тамара Ивановна с Анджелой, следом идет ветеринарный врач — большой сытый мужчина с круглыми, синими от бороды щеками.

Надев блестящий клеенчатый фартук, он поворачивается спиной к Тамаре Ивановне:

— Поухаживайте.

Пока Тамара Ивановна завязывает тесемки, врач, сильно похожий на мясника, оглядывает корову.

— Надо поставить ее на ноги, — приказывает он.

Заходит аккуратный старичок фельдшер; мы все обступаем корову.

— Го! Го-о!

Ягодка вздыхает, рывком становится на колени и, качнувшись вперед, упирается напряженной задней ногой. Резко черкая по деревянному настилу, копыто срывается, и роженица опять валится на бок, без нужды продолжает бить ногой.

— Может, Петр Сергеевич, ее на левый бок повернуть? Чтоб на требуху легла…

Врач насмешливо кашлянул:

— Коллега, если корова лежит, то, ясно, должна на левом боку.

Опять мы раскачиваем, понукаем корову. Рванувшись, она привспрыгивает. Ее пихают на левый бок, и она, подчиняясь материнскому инстинкту, мягко, чтоб не ударить внутри телка, с выдохом опускается.

Я не заметил, как вошла тетка Федосья. Увидел ее уже стоящую в синем шевиотовом жакете, в новых туфлях на высоких каблуках. Тень от ее крупного носа длинным острым углом лежит на стене. Тамара Ивановна с инвалидом возятся возле аптечки, врач моет руки. Корова набирает воздух, светлые нежные складки ее подгрудка дергаются, будто она пьет воду.

— Риванол! — говорит врач.

Анджела подставляет таз, фельдшер льет из стеклянного баллона на руки врачу зеленоватый раствор. Врач с обнаженными до плеч руками приседает к корове, входит рукою внутрь. Прощупывает он долго. Все молча ждут. Наконец, тяжело дыша, он поднимается, начинает шагать по комнате. Сукровица капает с его рук.

— Опять патология, — бросает он.

— Неужели не спасти? — произносит инвалид.

Никто ему не отвечает, и он, качаясь меж костылями, отправляется на дежурство.

Федосья опускает ладонь на живот корове. Живот неподвижен, но вот прямо на глаз виден резкий, крепкий толчок.

— Злой! Бык! — убежденно говорит Федосья.

Корова поднимает на нее крупнореснитчатые мученические глаза.

— Нычого, нычого, — увещевает Федосья, — дило такэ…

Продолжая шагать, врач отряхивает мокрые руки, подзывает фельдшера:

— Достаньте у меня в кармане портсигар, выньте мне папироску.

Федосья на корточках все сидит перед коровой. Ягодка дышит ровнее, видно, боли чуть отпустили ее.

— Давайте! — бросает фельдшеру врач.

Оба склоняются к роженице, врач опять до плеча вводит руку, на детском лице Анджелы ребяческий ужас; врач долго и, видимо, неудачно пытается повернуть плод.

— Приготовьте крючки, щипцы… — говорит он фельдшеру.

— Якы щипцы? — тихо спрашивает Федосья. — Телка убыть?

Она как сидела на корточках в новых непривычно неудобных туфлях на высоких каблуках, так, не поднимаясь, и переступила вперед.

— Телка?.. — она вскочила с лицом красным, как бурачный настой. — Да вы шо?!

Врач освободил руки, тоже поднялся и, повернувшись спиной к Федосье, оглядел Тамару Ивановну.

— Может, наведете здесь, у себя, порядок?

Тамара Ивановна крутит на блузе пуговицу, кидает глазами на тетку Федосыо, на меня.

— Или порядок наведите, — повторяет врач, — или, Тамара Ивановна, я уйду. Ответите за гибель коровы.

— Петр Сергеевич, но ведь действительно такой теленок… Какой может быть красавец!..

— Вы, Тамара Ивановна, дуще просите их, — презрительно рекомендует Федосья. — Хоть полопайтесь, резать не дозволю.

Врач разворачивается на выход.

— Безобразие, Тамара Ивановна! — его руки отставлены в стороны, он головой показывает на тетку: — Пусть она не смыслит, но вы же специалист. Понимаете обстановку?

Дверь дергается, возникает отец Федосьи. На шее старика вязаный шарф, замотанный по-дорожному.

— Ты шо? — спрашивает он. — Кругом ее шукают. Машина…

— Батя, уйдить! — гаркает Федосья, подбегает к врачу: — Слухайте, Петр Сергеевич, сюды! Я ж не мешаю. Вы ж поймите. Может, здесь телочка будэ с таким молоком, як у матери. Такого ж молока нигде нэма… А может, бычок. С егоцелая линия начнется. Вы ж в институте учились, знаете, як зробыть, шоб спасти! Нэльзя ж…

Врач смотрит на Федосью.

— Я, товарищ Орлёнкова, видите, еще не режу. Но всякое бывает, надо ж инструмент приготовить. В общем, не мешайте.

Он обходит стоящую на пути тетку, приседает около Ягодки.

Должно быть, ждать долго. Нервничая, Тамара Ивановна трогает меня за плечо, тихо спрашивает:

— Вы на металлургических заводах бывали?

— Бывал.

— Правда, когда не знаешь производства, как все кажется просто: взял железо и отлил из него деталь. А столкнись — сколько формул, законов! Наверное, кто не знает, и о деревне думает: покорми теленка — и вырос бык.

Поглядывая на Ягодку, стараясь уйти от мыслей о скверном конце, Томочка рассказывает, как будут работать с этим мучающим сейчас всех теленком. Его не допустят к Ягодке. Он — животное особое, племенное, его оботрут мягчайшими стерильными салфетками, поместят в специальный ящик, поднятый на высокие ножки, чтобы воздух, который, не дай бог, просвистит на полу, не коснулся бы новорожденного. Ровно через два с половиной часа его напоят молозивом — послеотельным молоком Ягодки. Назавтра, пораньше, чтоб не обожгло солнце, его выведут на прогулку в специальный базок, толсто устланный соломой, чтобы было мягко не затвердевшим снизу копытцам и чтоб теленок не наелся земли. На пятый день ему придумают и запишут имя; первая буква обязательно будет на «Я», от слова «Ягодка».

Тамара Ивановна прерывает себя; наклонившись ко мне, тихо спрашивает:

— Как вы думаете, почему Федосья не уходит?

В этот момент, выждав что-то специальное, врач кивает фельдшеру и, став на колени, принимается работать.

Корова вытягивает заднюю ногу, прижимает ею к соломе выкатившееся вымя с тугими, набрякшими сосками.

— Ну рожай же, рожай! — шевелит губами Федосья. — Дывысь, молоко уж для теленка е.

Врач, не вставая с колен, натужно работает, фельдшер в стороне, около подоконника, полив спиртом, обжигает инструмент. Почти бесцветное пламя перебрасывается по лезвиям никелированных ножей с кольцами для пальцев. Уже несколько раз инвалид приоткрывает дверь, просовывает бледное бровастое лицо и опять скрывается.

Светает. Несколько доярок входят, становятся у дальней двери. Корова просительно тянет к мучающему ее врачу морду, на шелковистой светлой шерсти храпа проступает испарина, как в жаркий день у вола, идущего в борозде.

— А як же ж? — говорит корове Федосья. — Це трудно…

Глаза животного напрягаются, врач отрывисто командует фельдшеру, делает долгое усилие. Минута — и необычайно крупный, парующий телок пытается вскочить с соломы. Он замирает и, впервые в жизни рывком потянув воздух, громко взмыкивает.

— Бык! — отталкивает всех Федосья и, ступая в мокрое новыми неловкими туфлями, хватает теленка. — Рты поразивляли! — вскидывается на женщин. — Салфетки дэ?

Долговязые ноги новорожденного барахтаются.

Опять заходит старик в намотанном шарфе и швыряет дверью.

— Ты шо? Смеяться? Шохфер вещи з машины скидае…

Осклизлый телок трепыхается в мокрых руках тетки.

— Скидае? — кричит она. — Хай скидае, раз така стерва! Идить, батя, отсюда, нэ мешайте!

В окнах почти развиднелось, красным, тускнеющим становится в фонаре гребешок пламени.

Обтертый, еще парующий, кучеряво-волнистый светлый бычок старается встать на ноги. Неверные, с толстыми коленями и словно отполированными копытцами ноги не держат дрожащего бычка, и он, тыкаясь в стороны, обиженно смотрит темными, как у Ягодки, огромными глазами. На мокрой его шерсти и пуповине налипли соломины. Он разжимает черные губы и облизывается шершавым, упругим языком.

— Хай его не трогають, — словно распоряжаясь, говорит Тамаре Ивановне Федосья. — Я зараз… Сбигаю переодеться.

Дид Гузий

Высокий, сгорбленный Гузий был в светлых штанах на помочах и в валенках. Белая сорочка оттеняла коричневые узловатые руки с толстыми ногтями. Сухое, в морщинах лицо, усы и серебряная, аккуратно заостренная бородка делали его похожим на Мичурина. Сходство усугублялось тем, что Евдоким Иванович еще утром показывал у себя дома дерево, на котором одновременно наливались груши «любимец клаппа», «ильинка», «бессемянка» и еще восемнадцать сортов — все на одном корне.

О работах Гузия я слышал давно, слышал также о начитанности Евдокима Ивановича, о том, что помимо садоводческой литературы он активно штудирует астрономию и половине прочитанного не верит, считая, что «цэ одни гипотезы».

Сейчас Гузий с непокрытой белой головой стоит под деревом и поправляет свои очки в железной оправе. Они настолько перемотаны и перевязаны нитками, закручены проволокой, что непонятно, как стекла держатся в оправе. Начиная очередную фразу, Гузий профессорски, каждый раз рывком вскидывает на лоб эти свои очки. Говорит он, мешая украинские и русские слова и густо употребляя книжные выражения.

Родом он из-под Полтавы, из села Сары. В старое время ходоком от малоземельных односельчан-переселенцев исколесил Забайкалье, реку Уссури, берега Тихого океана, всю, как есть, Среднюю Азию, а в двадцать четвертом году решительно осел под Целиной.

О виденных землях Евдоким Иванович говорит, не упуская ни обычаев местных народов, ни семейных отношений, рассказывает о чудных видах транспорта, но особо обстоятельно — о деревьях. О них — как о людях:

— Под Ново-Николаевском яблоко с твердым характером, мороза не пугается, хворает когда-никогда, потому что по той природе ему дуже не приходится располагать на нежную жизнь. На Кавказе — интеллигенция: лимон, пальма, гранат; чуть не так к нему отнесись — обида.

Деревьями Евдоким Иванович занимается с двенадцати лет. На Украине, в Сарах, и сейчас стоят груши, высаженные им шестьдесят пять лет назад.

Целина потрясла Гузия широтой. Широта от неба до неба — и ни деревца!..

Сад, по которому мы идем, молод, едва начал плодоносить. Это сад будущего.

— Евдоким Иванович, вы специально ехали в Целину разводить сады?

— Специально.

— Отчего же у вас только начинается дело?

Он поднимает очки на лоб.

— Цэ требуется изложить по пунктам. Ось я буду обрезать волчки и рассказывать, а вы слухайте.

Он наклоняется к дереву, от корня которого идут побеги — волчки, срезает их и шагает к следующему.

— Видите… Человек — разумное существо, а к непривычному бывает дуже вредный, боится непривычного и даже сражается с ним, як с врагом. Цэ присказка… Когда мы сюда приехали, по всей округе была пустыня. Ветрено, сколько твой глаз простягается — один сухой, неприютный степюган. Стою я и мовчки себе думаю: «Ой, Евдоким Иванович, сколько тут тебе великого дила! Яка будет красота, як зашевкотят листками молодые садочки, и люди позабудут, что колысь существовали среди зноя и пыляки…»

В таком настроении еще не обмазал построенную хату, а уже привез из Ростова, посадил во дворе фруктовые дерева, привил их, любуюсь, як они разрастаются, и думаю: «Шо ж та кэ? Хоть бы кто из соседей поинтересовался, сказал: «Гузий, дай отводочка!» Никто. Занимаются только овцой, а скушать яблоко считают за глупость. И меня предупредили: «Брось, Евдоким Иванович! Наживешь себе беды». Я не послухал и таки нажил.

— Как же? — недоуменно спросил я.

— А ось як. Через лето, то есть в двадцать пятом году, организовали мы товарищество по совместной обработке земли — «Пахарь», а тут понавезли в Целинскую кооперацию фруктовые дерева, поскидали их абы как, одно на другое. Степняки ж… Я зашел и дивлюсь: «Боже ж мий, шо робытся!» Знаете, у нас в Сарах на дерева молились. Был я еще ребенком, подвозим до двора с батьком рассаду, батько с улицы кричит моей матери: «Домна, неси швыдче лопаты!» Подвернет во двор, бычат не распрягает, кинет все: «Мать, распряги!» — и в сад сажать деревца, чтоб лишнюю минуту не ветрились. А тут прямо не по-людски. Аж страшно, — почва на корешках ссохлась комьями, а сами корешки посникли, як паутинки. Оно ж все живое, любит влагу, на ветру, як рыбьи жабры, не может существовать. А тут ветрюган такой горячий крутит над сараем, половку несет, и от этого корешки с теми присохлыми комьями тильки что не скажут…

Вы не садовник, не можете знать, — дерево садовнику больше, чем хлебный росток землеробу. У землероба росток каждое лето другой, а садовник, когда смотрит на посаженное деревцо, планует, что, может, с тем деревцом быть ему вместе всю жизнь, видит, як у одного со временем сучок чудной образуется, у другого кора с годами задубенеет, и так вроде душевно познакомится с каждым деревом. Перед ним и радоваться будет, может, когда и расскажет ему в суровую годину свое горе. Конечно, не ему — оно ж взаправду не поймет, а так, при нем… В общем, где дошел, где рысью дотрусил я до «Пахаря». Прибегаю, все объяснил и просю: «Товарищи, давайте те деревца закупим для общего хуторского сада».

Як раз тут присутствовал один военный, приезжал по делам на Сальск. Услыхал — аж заулыбался: «Эх, — говорит, — хорошее дело! Обязательно покупайте!»

Пытает, почем и какие сорта деревьев. Так беседуем, а до меня схиляется Кирилл Матвеевич, по-уличному Косой, и Степан Гордеич Дьяков и шепотят на ухо: «Ты, сука, догавкаешься, что в твоем же базу тебе закрутку и сделаем… Сады ему захотелось на обчие деньги!..»

Начальник считает, что мы обсуждаем дило, побалакал и уехал. А ночью просыпаюсь — в окнах красно, горит мой сарай. Конечно, может, случайно загорелось, а может, подумали громодяне, что раз начальству понравилась моя идея с садами, то заставят на те сады тратить гроши, и устроили предупреждение.

Через время начался колхоз. Думаете, дело с садами пошло лучше? Ничего подобного. Но в уме прикидываю: «Раз теперь хочь трохи пошло к коммунизму, все же организуем великий общественный сад!»

Назначили меня бригадиром-полеводом. Должность почетная, понимаю, что государству требуется хлеб, работаю справно, но при случае выступаю на собраниях, як я о том читал, что в коммунизме люди будут жить чисто, среди цветущих садов, что теперь уже время заводить такие сады. Человек несколько из бедноты меня поддерживали. Подкулачники же пустили агитацию: дескать, голоштанцы и собственному хозяйству ладу не могли дать, и тут голосуют за самое пустое, на погибель колхозу. Так что от той бедняцкой поддержки даже вышел вред, бо начались разговоры, что повлазили в бригадиры злыдни и плануют садами разорить общественное хозяйство. Оттого и те, кто были за сады, прямо мне высказали: «Втянул ты нас, дид, в такое, что теперь совестно народу в глаза смотреть».

И домой явишься — старуха хлюпает: «Из-за тебя и от меня соседки, как от гадюки, отвертываются».

Обидно мне стало, что так меня поняли… С год молчал, но земля кругом такая ж голая, что прямо требует хороших лопаток, да перед хутором возов пятьдесят дичков, да черенков, да все расплановать аж до самого горизонту!..

Стал я опять доказывать, только теперь руководству. И словами доказывал, и экономически. Прямо скажу: хитрил и даже подлизывался. Приглашу колхозного председателя до себя, в собственный садок, посажу в холодочек и начинаю на глазах срывать по парочке «кальвиля снежного», «ранета рильянского», уложу их на билу тарелку, по краям оформлю «бельфлером желтым», докладу сверху «вергинское розовое» яблочко и подносю. Такая на тарелке красота — не объяснишь.

Председатель покуштует и говорит: «Верно, Евдоким Иваныч, дэ дило хорошее, и все ж таки теперь такая напряженная эпоха, что надо все силы бросать на хлеб, а не на фрукты».

Я бачу, что брешет. Дело не в эпохе, а в том, что вся Целина и сам председатель не приучены до садов и что деревья надо, як образование, вводить в обязательном порядке.

Перебыло при мне председателей четырнадцать душ… Первый, кто сказал, что фрукта — дело нужное, был председатель Василий Савельевич Гиленко. Уцепился я за него, вроде за якорь. Имел Гиленко великий авторитет, начал на собраниях разъяснять: «Что, разве цэ новая жизнь, когда хаты стоят без садов, як неприкаянные?» Люди соглашаются, а сами жмутся: «Может, ще подождем?..» Так Гиленко аж выругался. Прямо заявил, что берет ответственность на себя, и приказом послал меня за виноградными чубуками на Кубань, под Кущевку, в коммуну «Пионер». Нарезал я их десять тысяч, привез и стал высаживать виноградник вон на том краю.

Старики — раз послало их правление — работают со мной, но невесело посмеиваются и как-то пытают: «Объясни нам, дуракам, Евдоким Иваныч, почему бывший хозяин цэй земли, помещик Чернов, не сажал здесь виноградника? Чи не понимал своей выгоды?.. Эх, — говорят, — наверное, колхозные денежки кому-то дюже уж легко заробляются!»

При таких беседах возделали виноградники и стали коло правления сажать садочек. Утром придешь — скотиняка гуляет по посадкам. Повыгонишь — малые дети ветки ломают… И дети ж не виновны — они ломают, бо сознают, что мать за то не набьет, а похвалит. А то ночью кто-нибудь и из взрослых колхозников срежет вишневый стволик на кнутовище… После проезжает мимо, помахивает кнутом и шумит: «Гузий! Ты не сбрехал: с твоего саду, дывысь, польза есть!»

Богато было классовой борьбы!

Относились к посадкам скверно далее наши люди, бо от души считали, что цэ лишнее. Не буду брехать, раз я далее заплакал… Думаю: «Что за проклятый край — Целина! Чи я, садовник, им всем собака?»

Поддержали меня люди из отпускных красноармейцев. Говорят: «Дид! Ты держись. Хоть твое дело, как и нам кажется — ты уж не обижайся — вроде фантазия, но раз оно новое, держись за него!»

«Спасибо, — отвечаю, — за откровенность…»

А кругом по колхозам такое творится — что страшно. Там в собственном дворе убили парнишку, что написал в газетку, там обструганные занозы повогнали коням в копыта, перед тем як выезжать в поле, или колодец мышьяком отравили.

Тут я усомнился: «Может, правильно, не до садов в такой напряженный момент». Но сам мовчки продолжаю работать по всем правилам: весь садок планую по чертежу, в геометрическом шахматном порядке. Правда, недоставало научных книг. Было две новые и одна та, что батька-садовник купил в свои молодые годы и после передал мне по наследству вместе с бычком и сапогами…

— Евдоким Иваныч, и сейчас эта книга у вас?

— А ось, в шалаше, пожалуйста…

Он, согнувшись, полез в шалаш, и через минуту книга, размером с библию, вынутая из кипы других, была у меня в руках. Желтый переплет был из настоящей толстенной кожи, бумага пахла прелью, заглавный и титульный листы отсутствовали, но на ряде страниц отмечался 1805 год напечатания.

Я начал читать оглавление: «Горох Пиринейской и Венецианской и способ разводить сии горохи… Роспись домашним нашим деревьям, служащим по украшению садов…»

Дед Гузий стоял сбоку и, пощипывая бородку коричневыми пальцами, задумчиво говорил:

— За что люблю то старую книгу — что дает понятие о нашей жизни.

— Чем же?

— А ось, откройте страницу четыреста двадцать восьмую, — не глядя, называет Гузий, — прочитайте главу: «Средство на одном кусте производить кусты разного рода». Или четыреста тридцатую: «Устройство цветника, в воде плавающего»… Цэ описание садов санкт-петербургского вельможи. Описывается, какие на его аллеях красовались розы с синими лепестками, деревья «крушины италийские», клумбы, что плавают на серебряных цепках среди ставочков. Может, человек двадцать и бачило той райский сад… Цэ была жизнь, сробленная с людского пота и крови. В революцию ее сметали как ненужную — цэ наступила другая жизнь. Нонешние годы дуже тяжелые — послевоенные годы, часто и хлиба не хватает, но считаю — теперь пойдет к тому, что во всех колхозах появятся такие цветники. По-другому невозможно! Для чего ж столько перенесли люди? Цэ будет наша четвертая жизнь!..

Гузий, разгибая спину, глядит в степь. Степь, широкая, разогретая, с трех сторон окружает сад. Далеко за садом виднеется хутор. Собственно, видны только крыши меж ветвями.

— Бачите хуторок? А был голый, як груда каменюк… Дак что я вам излагал? Ага… Значит, хоть и сдвинулись громодяне в отношении посадок, а смотрели на меня, як на вовка, потому что по виноградным буграм стало нельзя пасти коз, и вошло у всех в привычку лаять меня погаными словами. А я креплюсь и мовчки работаю… Но только стали мы снимать с лоз по триста центнеров винограду и стал он вместе с другой фруктой поступать и в ясли, и на трудодни — прекратили обо мне говорить «проклятый дед Гузий», а стали «дедушка Гузий» или «Евдоким Иванович».

Дети на улице здороваются и несколько раз всем классом приходили с учителькой обирать гусениц, и я им читал лекцию о жизни яблони и о прививке к дичку культурного глазка… Бачу, приспело время заводить великий общественный сад, то есть вот цэй самый сад. Думаю себе: «Стоило тебе, садовник, для такой минуты переругаться со всем народом…» В одну только осень высадили мы тут яблонь, груш, белослив три тыщи шестьсот восемьдесят пять!

Сажаем, а я на людях боюсь рта открыть: заговоришь — голос дрогнэт, а они подумают, что дид Гузий от своей победы ума рехнулся… Кончили мы те посадки весной сорок первого года, а летом началась война.

В ноябре взяли немцы Ростов, колхоз стал эвакуироваться, и молодые дерева остались, як сироты, без дерюжек и суровой зимой подмерзли… Через год фашистская культура добавила: по всем деревьям, прямо по саду, шо, можно сказать, вырос из нашего сердца, прошли танки, набрали фашисты винограду и обратно тем же ходом, гусеницами по молодым посадкам… Вам книга уже ненужная? Дайте покладу…

Гузий понес книги в шалаш.

— Под Мечеткой, вот в той стороне, — выйдя из шалаша, показал он рукой, — нагнала Красная Армия зимой сорок третьего года немецкую технику, с танковыми башнями, с железяками помешала самих гитлеров. И, верите, уже без слез, уже не як на пепелище приходили люди в почернелый, проеханный танками садочек. Хватает сил у земли: погнала она весной от корня побеги, и взялись мы возобновлять цэй сад сызнова. Стали срезать сухие, сломанные стволы, слабую поросль и оставлять для жизни по одному, самому сильному побегу, чтобы выросло из него дерево!.. Так что цэй сад, что бачите, начал жить второй жизнью.

Я смотрю — деревца тянутся молодыми, еще слабыми рядками и лишь кой-где начинают рожать.

— Цэ «кронсель прозрачный», — указывает Евдоким Иванович на единственный плод, украшающий сломанное танком и вновь пошедшее от побега деревцо.

Прозрачное яблоко, крепкое, чуть розоватое, округло сияет, накаленное и пронизанное солнцем, дугою гнет молодую ветку… «Кронсель прозрачный»…

Ветер едва тянет, и я ощущаю у каждого дерева устоявшийся в зное, присущий ему аромат.

— А вот цэ «бельфлер-китайка».

Евдоким Иванович осторожно, чтобы не упали другие два, сорвал желто-восковое, с багрецом на боку яблоко и протянул мне. Яблоко туго скрипнуло в его ладони.

— Покуштуйте!..

Он идет по вспаханной меж деревьями, обветренной сверху земле. Комья ссовываются, оседают под ногами. На тонких яблоневых стволиках засохли оборванные плугом нитки повилики, и кажется, глазу видно, как стволики тянут соки из пушистой, глубоко взрытой для них земли…

Мы присели возле пня на полынный островок, не тронутый лемехом, и Гузий притих, зажмурил на солнце глаза. Глядя на его свешенные с колен, сучковатые деревянные руки, я думал: сколько тысяч корней посадили они в землю, сколько проделали тончайших операций, когда от движения ножа под спящим глазком побега зависит плодоношение дичка — будущего культурного дерева. Сколько эти пальцы с толстыми заусеничными ногтями сделали мастерских окулировок, прививок в трехгранный вырез, в расщеп, в приклад, прививок на корнях, мостиком и за кору и сколько эти пальцы еще сделают!

Шмель влетел под рукав белой сорочки Евдокима Ивановича, вылетел, сел на упругий стебель, вдвое перегнул его своей тяжестью…

— Мой дид, — сказал Гузий, — был садовником. И батько садовником. А мои сыновья — офицеры, дочки уже тридцать лет як повышли замуж. Значит, я свое мастерство детям не передал… Не схотели Гузии быть садовниками. Пошли из Гузиев военные хирурги, техники да командиры…

Он поднял с пыли тяжелые свои ножницы, цепкие, бело отточенные, будто ножницы жестянщика, и принялся с металлическим стреляющим треском обчекрыживать волчки под очередной яблоней. Ствол деревца был сильный, заметно раздавшийся в стороны, отчего кора на нем растрескалась, завернулась розовой чешуей.

— У цэго деревца начали было жовкнуть листки… А дал корням подкормку — и пошло, растет, аж кожи ему мало!..

Ветром донесло говор, приближалась уходившая на обед бригада. Люди были совсем близко, когда одна девчонка плечом толкнула другую, увернулась от мальчишьи резкого ответного удара, и обе, ловкие, как пацаны, хохоча, устремились напрямую через птичник, через сбитую ногами питьевую бадью, высоко плеснувшую в воздух густыми брызгами. Белые длинноногие курчата разлетались в стороны с дурным криком, взметывая с земли перья, пух, солому.

Евдоким Иванович бросил обрезать волчки, громко заорал:

— Ось я вам покажу, як птицу гонять!

Девчата перескочили садовую канаву, пошли к сложенным у шалаша лопатам.

— Идите сюды! — приказал Гузий.

Уткнувшись, они подошли. Обе были мокрыми. На опаленных ветром физиономиях, будто на яблоневой растресканной коре, шелушились чешуйки. Одна девчонка трубно прыснула, за ней прыснула другая.

— А ну, марш до инструменту!

Те подхватили лопаты и, хохоча уже в голос, побежали от шалаша.

— Ось дурны!..

Он стоял с тяжелыми ножницами в руке, глядел вслед девчонкам.

— Молодысть моей бригады!.. — продекламировал он. — Руки у них не такие, як мои грабли, а нежные. Смотришь, як роблют окулировку, думаешь: «Самому дереву хорошо». Хай на счастье наследуют мое ремесло садовника. Может, будут трудиться в будущих садах, шо лучше садов петербургского вельможи, и вспомнят дида Гузия, як будут прививать черенки до молодых яблонь.

Девчата

Третий день, ни на секунду не прекращаясь, дует суховей. Солнцем залито жгучее небо, но оно не синего, а землисто-стального цвета. Воздух пересушен, терны в балках и те скрутили свои потемнелые, черствые листки. Суховей ровно и настойчиво идет над степью, высасывает из земли остатки влаги, и потому трава припала к почве, пытаясь удержать последнюю влагу. С растресканной дороги сдута пыль; ветер вырывает из трещин мелкие осколки земли, и они, ударяя по ногам, летят в сторону.

Пожилая женщина Локтева и суровая, непомерно толстая, могучая старуха Турлова, по хуторскому Турлучиха, идут молча. Локтева с покорной горечью, толстая Турлова со злобой смотрят, как ветер треплет просяное, без времени порыжелое поле.

Мне по дороге с колхозницами, они возвращаются с просяных делян, которые решила убирать Турлучиха. Босая, покачиваясь грузным телом, она идет широким, мужским шагом, одной рукой держит концы платка, другой — по-солдатски отмахивает в такт ходьбе. Локтева с благостным к робким, в морщинках лицом едва поспевает за ней, сцепив пальцы на животе и подобострастно, снизу вверх, заглядывая Турлучихе в глаза.

Турлучиха сворачивает с шоссе, молча шагает в сторону.

— Там наша кукуруза, — будто извиняясь, поясняет мне Локтева, и мы направляемся следом.

Раздвигая перед нами листву, старуха идет меж рядов могучей, поднявшейся в полтора человеческих роста кукурузы. Ветер бьет присохшие от зноя, пожестчевшие листья, и они, цепляясь один за другой и за наши плечи, шуршат как пергамент. Вот-вот начнется цветение. Кое-где кукуруза уже выбросила метелки, и нежные, мельчайшие их цветки, открытые ветру, качаются на вершинах стеблей. Локтева пальцем трогает метелки:

— Сохнет бедная цветень!

— Чтоб она совсем уж повыгорела! — плюет Турлучиха. — Ишачили-ишачили — и все к чертовой матери!

Она дергает прихваченную зноем метелку, озлясь, ломает весь бодыл.

— С прошлого года горба не разгибали, думками богатели: снимем. Сняли!..

Сломанный бодыл уродливо торчит углом.

Локтева стряхивает пыльный платок, говорит медленным голосом:

— Разве ж кто из женщин с трудом считался? Во какую красавицу вырастили! А подуло — и все прахом…

Гуськом мы проходим в конец участка.

— При такой жарюке и просо посыплется… Завтра ж скосить надо, — бросает Турлучиха Локтевой; пожевав толстыми губами, добавляет: — Айда к Аньке! Спросим у ней девчонок на помощь. Она в своей кукурузе.

Мы шагаем за Турлучихой. Ее босые тяжелые ноги с выпершими на икрах узлами вен, не обходя, ступают по колючкам, задевают кусты татарника и молочая, бьющихся на горячем ветру. Со стороны далекого квадрата кукурузы до нас доносится девчачий смех — такой заливистый, что кажется среди сохнущих полей кощунственным… Через минуту мы входим, как в джунгли, в плотные заросли. Здесь кукуруза цветет уже вся. На вершинах качаются устремленные в небо метелки, а ниже, из стволов, из будущих початков, пробиваются серебристые пучки блестящих, будто бы лакированных нитей. Свежими прядями они колышутся, плывут по ветру.

Мы пробираемся дальше, невдалеке, у межи, видим девушек. Они собираются полдневать и приглашают нас, освобождая нам место.

— Благодарим за приглашение, — хмуро отвечает Турлучиха. — Иде Анька?

— В правлении. Скоро будет. А что?

— Значит, нужно…

Турлучиха протирает запорошенный глаз и, не желая ни с кем разговаривать, зовет Локтеву, идет с ней в конец межи.

Я хочу дождаться прихода молодой бригадирши, послушать, как договорятся они со старухой, и, отойдя в сторону, ложусь на землю. Внизу меньше раздражает ветер, от которого голова делается свинцовой, а уши сдавливает, словно напором воды.

Притихшие девчата шепчутся, должно быть, по нашему адресу, несколько раз оборачиваются на женщин, потом на меня и, убедившись, что мы далеко, снова говорят о своем.

Часть их я уже знаю. В правлении видел секретаря комсомольской организации колхоза Марусю Рымареву — девушку из тех, на которых редко женятся. Она немолодая, коренастая, с зачесанными за уши прямыми волосами и несколькими оспинами на умном старковатом лице. Сейчас она, укрепив осколок зеркальца на бодыле кукурузы, счищает с потного лица раскислый крем, потемневший от степной пыли. Рымарева старше других и в отсутствие бригадирши ведет себя хозяйкой.

Знаю я гибкую, смуглую, совсем черную Нину Веретенникову. Вскинутыми бровями и большим ртом, полуоткрытым в улыбке, обнажающей белые, выдающиеся вперед зубы, она походит на цыганку — только белокурую, с ярко-светлыми на черном лице глазами.

По «боевому листку» познакомился и с Катей Сидоренко. В листке ее прорабатывали за постоянные ссоры с подругами, с девушками из соседних бригад и даже с посторонними. Красная, тугощекая, буквально наливное яблочко, Катя сейчас жмется и ластится к Веретенниковой. На Кате голубая тесная кофтенка, из которой она выросла; узкие рукава вздернуты от кистей кверху, они тянут руки, и это придает ей ребяческий вид. Она примеряет цыганковатой Веретенниковой свою брошку.

Ветер доносит их разговор.

— Ниночка, золотко, ты такая черненькая! Глянь, как тебе идет! Ну, приколи сюда! Да нет, ниже!..

Веретенникова, смеясь, отбивается от Кати:

— Да не тулись! Жарко… Ну, чего развеселилась? Рада, что в газете нарисовали?

— Подумаешь, в газете! — мгновенно заводится Катя. — Я им еще покажу! Печать называется!.. Это Фенька понаписала за то, что ее Виктор со мной танцует.

— Брось, Катя! Не за то.

— Чего «не за то»? Ты тоже хорошая! В тот выходной вся бригада полола, а у тебя специально живот заболел…

— Катерина, чего ты кидаешься?

— Собака кидается да ты! А я…

— Ка-тя! — не отрываясь от зеркальца, раздельно говорит Рымарева.

Катя замолкает и тугими, как у ребенка, исцарапанными, розовыми от здоровья руками начинает развязывать узелок с завтраком, всем видом говоря: «Скажи спасибо, что Рымариха вмешалась. Я б тебе отпаяла!» С тем же видом принимается жевать пышку.

Подходят еще две девицы. Одна — крупная, статная, что называется величественная; другая, напротив, очень скорая и хрупкая. Наверное, подруги, они тесно шепчутся, касаясь плечами и головами одна другой.

— Видали? Как обзавелись хахалями, так и ходят вместе! — опять оживляется Катя, но, должно быть, вспомнив, что она поругалась, снова стала жевать.

— Миля, — натягивая на смуглые круглые колени юбку, дергает Веретенникова за подол медленную статную деву, — расскажи, что тебе твой Петя говорит про любовь. Или ничего не говорит, только рукам дает волю?

Дебелая, величественная Миля бесстрастно смотрит на Веретенникову:

— Ну тебя!

— Милечка, ей-богу, расскажи! Может, что посоветую.

Рымарева, сняв загрязненный крем и намазавшись новым, достает из кружки и обирает от костей окуньков, которых летом руками ловит весь хутор в пересыхающем Егорлыке. Она кидает глазами в мою сторону:

— Потише, вы!

— Далеко, — отмахивается Веретенникова, — не слышит. Да ему не это и нужно, ему б соцсоревнования… — Тонкой угольной рукой она оправляет светлые волосы. — Миля, так что тебе у калитки при третьих петухах говорит Петя?

— Сказала ж — ну тебя, — пожимает полным плечом Миля и, отворотись от ветра, пудрится.

Они перебрасываются словами тихо, но ветер тянет на меня, я все слышу и, стыдно не стыдно, слушаю.

— Помните, девочки, в школе… — опять оживляется Катя Сидоренко. — Помните, на литературе Софья Дмитриевна говорила, что любовь — самое лучшее чувство.

А вот мы и живем и работаем вместе, а лучшее чувство скрываем друг от друга.

Рымарева достает из кружки очередного окунька:

— Ты самая молодая, не влюблялась, потому так и рассуждаешь.

— При чем тут самая молодая? Влюбилась бы — рассказала бы. А Милька Алтухова молчит, и Шурка Зегеда, вот она, молчит. Целуются с ухажерами, а нам не рассказывают.

Пришедшая с Милей маленькая Шура Зегеда краснеет от худеньких, резко острых ключиц до корней волос. Мне видно это даже издали, сквозь бодылья. Катя вскакивает с земли, тискает Зегеду:

— Шурка, не злись, я любя. Ей-богу, любя. Лопнуть мне, провалиться!.. Мне и твой Сергей нравится. Парень солидный. Я знаю, нужно, чтоб жених был солидный.

— Чтоб такой солидный, как у Зинки с «Красной зари», — поддакивает, щуря светлые глаза, Веретенникова. — Вчера сноха приезжала, обрисовывала.

— А что? — настораживаются все разом.

— Ничего особенного. Приехал парень в «Зарю», только демобилизовался, рекомендуется: «Я шофер высшего класса. Командующих возил»… Зинка задается: «Эх, жениха оторвала!» Гуляет он неделю, и вдруг бежит до него сам председатель: «Товарищ Загоруйко, выручайте! Срочно надо комбайн вернуть в эмтээс, а тракторист заболел. Извините уж, что это по вашей квалификации низко — вожжаться с трактором». Дело при народе и при самой Зинке. Та смотрит на людей с гордостью и говорит своему: «Помоги уж, Сема!» Сема — тык-мык, отказаться нельзя. Стал заправлять трактор, а сам на машине сроду не работал. Наставил лейку и давай керосин лить в радиатор.

Девушки грохнули, оглянулись почему-то на Турлучиху. Та сидит далеко, но, думаю, слышит смех.

— Ну и что ж председатель?

— По заду. Сапогом.

— А Зинаида?

— Вот это и есть любовь! — с горькой завистью вздыхает Веретенникова. — Взяла Зинаида с него клятву, что больше ни за что не будет трепаться. Сейчас вместе работают в бригаде. — Веретенникова подбирает под себя темно-кофейную, накаленную солнцем ногу. — Фуф, до чего ж печет!

— А я б ни за что не простила, — говорит некрасивая Рымарева. — Нельзя уважать трепача.

— Любовь бывает разная, — замечает маленькая, с острыми ключицами Шурка Зегеда.

Она несолидно тоненькая, безгрудая, со взгляда — мальчик-подросток.

— Может, — говорит она, — Зина его перевоспитает. Все у них будет вместе…

Она потупленно молчит, затем опять поднимает голову:

— Вот в «Молодой гвардии» у Вали Борц и Сергея Тюленина любовь… и вместе бороли страх, и вместе на фронт ходили.

— А мы не пошли б? — растопыривает пухлые пальцы Катя Сидоренко. — Не хуже других там были б, и никто нам теперь глаза б не колол, что фронта не видели…

— И здесь фронт, — сразу же, как и подобает комсомольскому секретарю, привычно говорит Рымарева.

— А кто, девочки, знает, что в Доме культуры?

— Постановка.

— Нет, доклад по международному.

— Кто делает? Из района? С шевелюрой, что в субботу приезжал?

Веретенникова обхватывает Рымареву за плечи и что-то быстро шепчет ей на ухо. Та с удовольствием смеется, со смехом вырывается.

Не дождавшись бригадирши, к ним подходит Турлучиха.

— Играетесь? — спрашивает она.

Девушки примолкают. Рымарева осведомляется:

— Может, мы без Ани сделаем, что вам нужно?

— Чего уж! — неопределенно отвечает Турлучиха.

Она садится на пятнистую от редкой тени землю. Выдутая эта земля, иссушенная, побелевшая, кажется посыпанной пеплом. Шквалы суховея выцарапывают из почвы порошины, поднимают их, и они несутся на стебли, не задерживаясь на задеревенелых листьях, пролетают дальше.

— А что после доклада? — тихо спрашивает кто-то.

— Танцы. Две радиолы будут.

— Пойдем?

— Ясно, пойдем.

— А я Любку видела, говорит — в бригаде кино хорошее.

— Много Любка понимает!

— Ты понимаешь…

Притихшая Катя Сидоренко надкусывает помидор, сок брызгает на шею Веретенниковой, обе взвизгивают и, схватившись, начинают бороться.

— Цыцьте! — гаркает вдруг Турлучиха.

Ее крупное коричневое лицо так бледнеет, что становится серым, властные толстые губы вздрагивают…

Веретенникова медленно выпускает Катю, оправляет платье.

— А что?

Старуха пинает ногой грудку земли, и она, спекшаяся грудка, стукает, будто камень.

— Видишь? Вам смешочки?..

— А что нам, помирать?

Подавшись вперед, Турлучиха начинает медленно подниматься.

— Успокойся, успокойся, родненькая, — берет ее за плечо Локтева и, глядя на девушек, говорит тихим, укоряющим голосом: — Молодые вы, а черствые. Еще ведь и комсомолки!..

— При чем здесь комсомол, товарищ Локтева? — официальным тоном произносит Рымарева. — И вы, товарищ Турлова, панику подняли, чего нервничаете?

Она оглядывает женщин, идет обувать брошенные в стороне тапочки, осторожно ступая босыми ногами по комьям.

— «Нервничаете»?.. — спрашивает, дрожа щеками, Турлучиха и, припадая на ногу, передразнивая, показывает, как идет секретарь комсомола. — Вот так все у вас! Слова знаете, а по земле ходите в сапогах, потому вам никогда до печенки и не кольнет. А кольнет — вы из колхоза да в город.

На губах Турлучихи, в углах, видна белесь накипающей пены. Локтева цепляет старуху, но та, распаленная, грузная, надвигается вперед.

— «Нервничаете»? — спрашивает Рымареву. — Ты и живешь — в сапогах. Разве понимаешь жизнь? Когда б понимала, хахоньки б не строила, руководитель… Обувайся, обувайся уж! Смотришь!

Шурка Зегеда, слушающая с открытым ртом, обращается к Турлучихе:

— Тетя, верно, чего вы нервничаете? Кто виновен, что вы погодой расстроились?

Теперь, вблизи, давно подойдя, я четко вижу нежные, мелкие черты Шуры Зегеды: острый носик, маленькую, выдающуюся вперед, тоже острую верхнюю губку.

— С погодой, тетя, бороться можно. Вы на курсы по пшенице ходили, отчего ж по кукурузе не пошли? Вас звали — вы отказывались: «Возраст не тот…» Неправда, тот! Вы, тетя, не перебивайте, разве так разговаривают, чтоб одни вы говорили, а другие молчали!

Турлучиха стоит громоздкая, вся в солнце. Прядь волос, такая же белая, как выжженный кукурузный лист, скользит по ее лбу. Расставив тяжелые ревматические ноги, она сверху вниз разглядывает Шуру Зегеду.

— Не надо говорить, тетя, — проводит та маленькой ладошкой перед лицом Турлучихи, — не надо говорить, что одни вы жизнь поняли. Где поняли, если ваша кукуруза сохнет, а наша целая? Мы всем объясняли, как с ней работаем. Все приходили, кроме ваших женщин.

— Зато они сейчас лаются, а кукурузу не опыляют… — встает Веретенникова.

Рымарева пинает ее в бок: дескать, брось!

— Нечего бросать, Маруся, не толкай, — шумит Веретенникова. — Подумаешь, она босиком ходит — значит, землю знает. Агроному, получается, надо и кожу на ступнях, на пятках срезать, чтоб еще лучше знал.

— И не обижайтесь, тетя, — дополняет Зегеда, — вы ж сами завелись. А за что? Мы не на работе гуляли, мы в перерыве… Вы тоже были молодые. — Она поворачивается к Локтевой — И комсомол действительно ни при чем.

Запыленное, помятое лицо Локтевой беззлобно. Она поднимает на Шурку окруженные морщинами, выцветшие, должно быть, когда-то синие глаза:

— Поживи с наше, дочка.

Она оглядывает ряды кустов и, вытирая косынкой засохшие на ветру губы, жалуется Шурке:

— Ваша кукурузка ничего. У нас хужее…

— Тетя, так надо ж принимать меры!

Порыв ветра схватывает с земли порошины, осыпает глаза.

— Меры… Во несет! Что ли загородишь?..

— При чем тут «загородишь»! — вмешивается, топыря пальцы, Катя Сидоренко. — Гляньте, что будем делать!

Мне тоже интересно — что они будут делать. Они отбрасывают на сторону накиданные горой платки и жакеты, под которыми оказываются кастрюли, толсто обмотанные влажным тряпьем, укрытые бурьянинами и соломой. Катя раскрывает свою кастрюлю. Внутри, поверх мелкого сероватого порошка лежит толщиной в палец пухлая кисть, видать, из косы самой Кати.

— Вот! — цокает языком Катя. — А вы говорите: не загородишь!..

Она шагает к кусту кукурузы и, обмакнув в порошок кисть, отряхивает ее над пучком нитей, пробившихся из будущего початка.

— Вот вам и опыление. Пожалуйста!

Она присыпает с кисти два других пучка, переступает к следующему кусту. Локтева трогается за ней, а Турлучиха, покосясь в мою сторону, задерживается на месте…

Все девушки, так же как Сидоренко, переходят от куста к кусту — опыляют. Только Нина Веретенникова делает другое. Быстрая, тонкая, действительно — веретено, она выбирает на вершинах кустов торчащие вверх метелки, проворно пригибает их и, поднимаясь на носках, стряхивает в армейский котелок пыльцу с высоких метелок.

Это мужские цветки. Их, нужных Веретенниковой, виднеется мало. Почти все, до времени иссохнув, скрутили обожженные стрелки, качаются в непрерывном воздушном течении.

— Видели, как гибнут? — показывает Веретенникова. — Ну, ничего, — она подмигивает с видом человека, которому удалось кого-то надуть. — Мы с метелок этих позавчера еще поснимали пыльцу. Вон она, в кастрюлях у девок… — Руки у Веретенниковой заняты. Улыбаясь, зная, что резко хороша, что ею любуются, она острым черным плечом отводит с лица белые волосы. — Так в кастрюлях два дня и держали, дожидались, пока зацветут их вот благородия, — кивает Веретенникова на белые в листве нити.

— Зачем же добавочную пыльцу собираете?

— А чтоб эти вот не обижались, — она показывает на утолщения стволов с еще не пробившимися нитями. — Им на послезавтра.


* * *

Сейчас, когда девушки не вместе и шумят изредка, отчетливее слышится шум ветра. Он идет все так же раздражающе ровно, обдает печным дыханием, шелестит в бодыльях, точно посыпая их мелким песком… В просветах между рядами мелькает тесная кофтенка Кати Сидоренко. Поравнявшись со сложенными в стороне пожитками, Катя всякий раз хватает с ходу яблоко или жерделу, и снова над кастрюлей мелькает ее кисть.

Турлучиха с Локтевой стоят сбоку, на Катю не смотрят, но домой не отправляются. Перешепнувшись, они идут к Шурке, неразлучно вертящейся с Милей Алтуховой.

Девушки обрабатывают край участка. Здесь, с наветренной стороны, ветер свирепствует наглее — словно стену камышей, безостановочно клонит незащищенные ряды, и оттого побурелые концы листьев заострились, шелестят уже не просто жестким шелестом, а деревянным.

Турлучиха щупает эти листы:

— Прихватило…

— Ага, — говорит Шурка.

— А тебе байдуже. Агакнула — и ладно…

— Так это ж, тетя, ничего, что прихватило: сейчас главное — цветение. Ваша кукуруза вот-вот выбросит метелки. Вы забирайте с них пыльцу, несите домой. Старайтесь в холодке, в сыром месте держать, а то ж пыльца на половину с воды. А так — живучая, два дня держится. Опыляйте, не сомневайтесь.

Дебелая, яснолицая Миля Алтухова равнодушно глядит на старания подруги, чуть покачивая зрелым торсом, движется дальше.

— Тут ведь в чем дело? — не замечая окружающего, учит Шурка, трогая пальцем тяжелую руку Турлучихи. — На глаз, тетя, конечно, не видно, а каждая нить — она пустая, как трубка, называется «полая». Вы ее обсыпьте, она сама начнет работать — всосет в себя пылинку и потянет ее аж внутрь, вот сюда, в будущий початок.

Вдоль всего ряда до самого конца колышутся липковатые тяжелые нити. Они оставляют на пальцах сыростный запах то ли яблок, то ли молока; тяжелые и маслянистые, будто свежевымытый шелк-сырец, переливаются на солнце. Распустись этой ночью, они сразу попали на ветер, и Шурка проворно обслуживает их: приоткрыв губы, встряхивает кистью. Пыльца прилипает к влажным, жадным нитям, и кажется: следующие, вытянувшиеся по всему ряду махры — кремовые, серебристые, розовые, льняные — все с нетерпением ждут, чтобы пальцы Шуры дали и им это живое семя.

— Гляди, — говорит Турлучиха, — и отвалите, девки, премию. Вы нахальные.

То, что они нахальные, они воспринимают как комплимент. Чтоб не улетела по ветру пыльца, они загораживают собой очередные початки, стряхивают кисти над самыми нитями. Миля Алтухова работает здесь же. Большой белой рукой она не спеша оправляет волосы, задумавшись, пропускает куст.

— Милька, это кончится? — тихо спрашивает Веретенникова.

Алтухова поворачивает к ней величественное, почти царственное лицо. На этом молочном прекрасном лице нет загара, ее не берет солнце. Ровным голосом она спрашивает:

— Чего ты?

— А вот, — взвизгивает Веретенникова, — пропусти еще, так, несмотря на папулечку-председателя, полетишь — дым пойдет! Тебя ж в поле никогда нет. Только фигура здесь.

— Правда, — смотрит на подругу Шурка. — Ты, Миля, как сонная или своими нервами безразличная..

Рымарева тоже набирает воздуху, но, удовлетворясь, видать, ораторами, не добавляет ничего.

Суховей все шелестит. Вытягивая хвостами мутную, заволочившую небо пелену, он поднимается порою в верхние высокие слои, а затем снова шуршит понизу. На зубах скрипит пыль, в горле горячо, и не поймешь: небо или земля дышат большим зноем…

— Вот, — облизывает острую губку Шура Зегеда, безостановочно мелькая кисточкой, — насадят леса, поналивают пруды…

Сидоренко мечтательно вздыхает:

— Я, девоньки, поступлю в лесной техникум.

— Тебя и там, — отзывается Веретенникова, — нарисуютв газете.

— Лишь бы тебя не нарисовали, красулю!

Локтева, завистливо ощупывает стволы кукурузы:

— Гляди, вяжется у вас по скольку початков!

— Это по плану, — объясняет Зегеда. — Мы им фосфору давали!..

Турлучиха трогает утолщения, ей стыдно проявлять интерес, а все же она спрашивает:

— Ну так что, что фосфор давали?

— А это и маленьким известно, — прищуривает Веретенникова наглые светлые глаза.

Все торопятся к финишу Придержав в пальцах блесткую кремовую прядь, Веретенникова вздыхает:

— Эх, такое б платье! Креп-сатиновое…

Рымарева кончает свой рядок, стирает капли пота, часто проступившие сквозь крем.

— Чтой-то, — говорит она — Ани нету. Вы все же по какому делу до нее, товарищ Турлова?

— Девчат занять… Надо б завтра управиться с просом…

— А с кукурузой как?

— Чего «как»?

— Опылять надо.

— Ничего…

— Как это «ничего»? — разгибается Шурка. — У них, Маруся, завтра метелки зацветут, осыплются…

Рымарева чешет ногтем около брови, говорит Турловой:

— На уборку не сможем. А цветень собрать Шура и Милька к вам придут.

Порой с вышины доносится отдаленный гул самолета или с дороги скрип колес и едва различимое «Цо-о-об»!

В такой тишине явственнее слышится опаленная равнина. То будто сам присвистнет шершавый лист и, цепляя соседние, забьется в горячей струе воздуха, то, захваченный широким течением, зашелестит весь ряд бодыльев. Опять порыв — и тихо. Но снова идет, нарастает волна, и уже раздается иной звук — будто высвист бегущей в январе поземки… Это жалуется степь, каждая былка трепещет в горячих потоках, сгибаясь, прихлестывая по земле; а солнце, освещая эту картину, действует совсем уж без правил: печет даже на заходе.

Рымарева снимает измятую косынку, разглаживает ее на груди ладонями, командует:

— Значит, Шура, ступай завтра к Турловой.

— Может, сагитируешь… — усмехается Веретенникова.

Мы идем по краю обработанного участка. Засемененные, кажется, теперь умиротворенные ряды колышут своими нитями. Наверно, они вбирают в себя насыпанную с кистей пыльцу, всасывают ее все глубже по тонким, жадным, живым каналам…

— Ваша кукуруза в колхозе лучшая? — спрашиваю я.

— Нет, — говорит Рымарева, — у Таньки Орловой лучше. Танька по-своему подкармливает. А как — никому не желает объяснять. Днями вызываем в комитет…

Рымарева смотрит на заход, оспины резче видны на ее лбу.

— Хорошая, знаете, работница, а за единоличные настроения вкатаем выговор.

Пасечник

Расспросив дорогу, поздним вечером пошел я через степь на пасеку Григория Смирдова. Плутать пришлось долго, чуть ли не полночи, и когда, наконец, показались белеющие при луне ульи, я сел на землю передохнуть.

Место вокруг было открытое, привольное. Стояла тишина, и только где-то, может за километр, выкрикивал перепел свое извечное «пить по-дем? пить по-дем?», а другой, совсем возле меня, коротко, в одно слово, отвечал: «питьподем!» — и было слышно, как он, задевая былки, перебегал в сухой придорожной траве.

Мальчишка лет тринадцати с берданкой в руках подозрительно осмотрел меня при зыбком ночном свете и, успокоясь, сказал, что он здесь сторожует, а хозяин уехал в колхоз за подкурочной серой и к утру вернется.

Яркая белая луна висела над головой, в ее сиянии ульи темнели продолговатыми отверстиями летков. Было росно. Нудный дневной ветер улегся, и кусты лесополосы застыли над вытянутой, точно шнур, дорогой. Мальчик, говоривший вначале хриповатым басом (должно быть, от испуга и чтоб напугать меня), теперь заговорил своим, детским голосом:

— Вы, дядя, аж из района?.. Ого!.. Вы ложитесь да спите. До колхоза четырнадцать километров, куда вам деться! Смирдов приедет — не заругает…

Прямо меж ульями стояли два жиденьких дощатых топчана. Мальчик сел на один и, немного подержав берданку (видимо, опять возникло опасение: «Что он за человек?»), положил ее в головах. Я с наслаждением лег на другой топчан, вытянул ноги и сразу заснул.

Когда меня разбудили легкие, быстрые шаги, вокруг светало. Перед топчаном, придерживая за руль велосипед, стоял стройный паренек в кубанке, лихо брошенной с затылка на правую бровь.

— Здравствуйте! — сказал он. — Вы кто будете?

Я назвал себя.

— Очень приятно! Я пасечник Смирдов.

С представлением о пасечнике мог быть связан любой человек, только не этот парень, который стоял рядом, поблескивая из-под кубанки наглыми глазами.

— Здорово ночевалось?

По фигуре и по выговору он напоминал нижнедонского казачка с близкого к районному центру хутора. Говорил он на резкое «г» и вместо «идет» смачно произносил «идеть», был мал ростом, сух в стане и широк в груди, украшенной медалями.

— Вы по какому вопросу прибыли?.. A-а, насчет фондов для пасеки. — Он свистнул. — У нас в колхозе получишь! «Два белых, третий как снег…» Во время качки и все правление, и сам председатель тут. Пока едят мед, покупают языками и краску, и фанеру для пасеки. Кончилась качка — ни одного днем с огнем не найдешь.

Он положил наземь велосипед, привычным движением заправил гимнастерку под широкий офицерский ремень.

— Ставлю им вопрос: «Хватит брехать. Стыдно». Не понимают. Такие… — Он было открыл рот, но пошел к бочонку, открутил краник над пчелиной поенкой.

Проложенные внизу дощечки за ночь высохли и теперь впитывали в себя медленную капель. Покончив с краником, он все-таки выругался и легкой походкой пошел к контрольному улью, стоящему на весах. Откинув назад голову, расставив ноги в коротких «цыганских» сапожках, он взвешивал улей, пощелкивая ногтем по никелированному балансу.

— Тэ-э-к.

Он глянул на термометр, висящий здесь же на столбике:

— Тёпло. Должно, подходящий будет взяток.

И, посвистывая, стал оглядывать тучки, застывшие на бледном горизонте. Края неба были хмарными, неясными.

Было часа четыре, но рассвет словно задержался. Яркие при луне, ульи теперь казались расплывчатыми, водянисто-серыми, воздух был мягок и беззвучен. Неожиданно ветерок тронул махры придорожного шалфея, качнул их и замер и уже далеко от нас пошел вдоль дороги, шевельнув пушины осота, даже не подняв улегшейся за ночь пыли.

Мальчишка-сторож заворочался на топчане, поежился открытой спиной и еще плотней намотал на голову засаленный кожух.

Влажно, тихо… Вдруг над нами что-то прожужжало и точно горстью крошек сыпануло по ближнему улью. Смирдов нагнулся, быстро притянул меня за рукав. Еще и еще жвикнуло мимо уха, и на прилетную доску упало сверху несколько пчел. Они казались толстыми и неуклюжими от пушистой пыльцы, ножки их были облеплены крупными комками.

— Видали? — почему-то шепотом спросил Смирдов. — Одно слово — десятый вулик! — Он произнес не «улик», а «вулик», осторожно присел к упавшим пчелам. — Это вчерась они, уже свечерело, не выдержали, еще раз подались за взятком. Нагрузились, а тут ночь. Где-то под листом перебыли и вот вертаются…

И еще падали пчелы, качая брюшками, заползали в леток.

— Герои! — Смирдов хлопнул ладонями по коротеньким щегольским голенищам, подтянул их и пошел меж ульев, четко позвякивая медалями.

— Вы кем служили, товарищ Смирдов?

— Гвардии старшиной. Командиром отделения разведки.

Через плечо на узком ремешке, свободно заброшенная назад, висела планшетка, целлулоидный воротничок плотно обтягивал тугую розовую шею. Видно, старшина любил и умел одеваться с тем особым неуставным шиком, который отличает конников сверхсрочной службы. Его энергичное, безбровое лицо было насмешливо, а когда он говорил, под тонкой кожей играли мускулы.

Пасечник… Это никак не вязалось с четкой строевой выправкой старшины, с вызывающим молодым лицом.

Он обошел ульи, опять остановился у десятого, поманил меня глазами:

— Ч-ш-ш… Слышите?

В улье явственно рождалось торжественное гудение.

— Гляньте! — беззвучно зашевелил он губами. — Когда еще солнце встанет, а у них уж подъем. Сейчас побудка происходит… — Он на цыпочках отступил в сторону и только там трубно высморкался. — Это семья! Все четыре килограмма — рекордисты!

— Как «четыре килограмма»?

— Ну, четыре килограмма пчелы. Сорок тысяч работников. Я им еще граммов триста добавлю. Ишь подъем играют!..

Прислушиваясь, он поворачивал голову набок.

— Зато в сороковом… Ну, с-симулянты проклятые! Солнце вон аж куда поднимается, бьет им прямо в леток, а они еще спят, хочь каблуком по крыше бей! И шабашат чуть не в обед!.. — Старшина злобно сплюнул. — Я из-за них со всеми соседями переругался. Все настаивают, что семьи от природы выводятся — какая работящая, а какая симулянтка. А я настаиваю, что выводятся одинаковые, а потом причины на них влияют. Настаиваю — кровь с носу! — можно причины раскрыть и делать семьи на свой вкус!

Он поднял с земли велосипед, подавил на одно, на другое колесо — не спускают ли камеры — и за руль отвел в сторону, с дороги.

— Соседи тычут мне практику. Верно! — сказал он. — На практике при всех одинаковых условиях одна семья — рекордист, другая — лодырь. Я это сам испытал, а не верю… Какие — еще не скажу, а должны быть причины. Что хотишь, это диалектика!

Заря давно занялась, но лучи не могли пробиться через хмарь, и степь светлела в мягком, расплывшемся тумане. Может, к дождю.

Сильно и приторно тянуло цветущим подсолнухом. Пчелы просыпались, одна за другой гудели в воздухе и, сделав над пасекой облетный круг, уходили по-над дорогой.

Все было так мирно, спокойно, что глаза невольно искали сгорбленного беззубого деда в валенках, в дырявой войлочной шляпе. Вот он уже полчаса раздумчиво почесывает седую грудь старой рукой; пчела ползает по морщинам руки, а дед глядит, все глядит в рассветное поле и всей устоявшейся душой понимает и утро, и цветок, раскрывший лепестки навстречу утру, и пчелу, летящую на этот цветок…

Старшина вскинул руку, щелкнул ногтем по часам:

— Без трех пять…

Я не выдержал:

— Товарищ Смирдов! Как вы, такой молодой, отписались на пасеку?

Он движением головы бросил кубанку на глаза, поиграл ремешком планшета.

— Вы, конечно, не обижайтесь… У вас отстающие взгляды. Считаете: «Подумаешь, вулики — большое дело!..» А вы, — ноздри старшины стали резкими, — вы лучше б поинтересовались, чего нового в нашей технике, в идеях. А то даже удивительно…

— Вы напрасно, товарищ Смирдов…

— Чего напрасно? Считаете, что раз пасека — чухайся помаленьку! А что мы природу реконструируем, этим интересовались? — Раздражаясь, он хлопнул по одному, по другому карману бриджей, выдернул прозрачный плексигласовый портсигар, но, забыв, не открыл его. — Например, поинтересовались, что пчелы тыщи лет роились, когда им надумывалось? Что за сколько дней до роения работали абы как, все митинговали. Как в Лондоне!.. А теперь мы указываем — выделяем семьи, когда нам требуется. А не требуется — пр-ресекаем роевое настроение!

Он открыл портсигар, стал было набирать табак и снова не набрал.

— И во внутреннем распорядке пчелы берем руководство! Считалось, что матка в семье — единственная, нераздельная царица; соседскую матку до пчел не то что близко, на дух не подноси — убьют: природный закон… А у нас свой закон! Достигли, что по две матки живут в одном вулике — вдвое размножают кадры! И гигиену ввели пчеле — дезинфекцию! И в производство ее вникли — ставим ей вощину искусственную. Отсюдова и результаты. Не хвастаюсь, а что взял двести пудов меду, то взял! Это еще у нашего руководства такое отношение к пчеле, что не могут достать семян фацелии, а то б засеял, привез пчелу на цветы, с закрытыми б глазами взял пятьсот пудов. Я всем глотки поперерву, а на будущий год засею фацелию!..

Старшина, наконец, скрутил папиросу, чиркнул трофейной зажигалкой.

— А вы все считаете: пасека — тишь да гладь… Вы ж не проверяли наш план по воску? Не проверяли.

Затягиваясь, он понемногу отходил, становился мягче.

— Проверьте… А ведь воск как воздух необходим в авиации, в автоделе, в электрификации! Скажите, так?

— Ну, так.

— Извиняюсь, зачем «ну»? Просто «так»! Вот… А знаете, что с весны наши вулики в полряда прибавятся? Мы с этим пацаном, — он кивнул на спящего мальчишку, — так с ним и объявили.

— А выполните?

— Это не постановка: выполните, не выполните… по углю спущен план — Донбассу другое в голову не придет.

Так и по чугуну. А по пчеле иначе? Что, пчела уголь не роет? Брехня! Без урожая шахтеру не обойтись. А кто способствует урожаю? Пчела! Мед — дело пятое, следует дальше носа глядеть: пчела как опылитель — бог в повышении урожая!

Погода разгуливалась. Влажные тучи, нависшие с утра, испарялись, солнце съедало последние остатки тумана, и сухой ветер начинал рябить махры устоявшегося за ночь бурьяна.

— Бог! — повторил старшина и, глянув на небо, разбудил мальчишку: — Петя, накоси травы, поскладай на вулики. Видишь, днем припечет.

На пасеке рос гул. Пчелы выползали из летков, взвивались, плетя на солнце золотую пряжу.

Старшина взвесил контрольный улей.

— Ушло пчел семьсот двадцать граммов.

— А сколько надо?

— Столько и надо. А доброй весной, в разгар цветения, уходит по два килограмма, половина семьи.

— Что ж остальные делают?

— Мало ли! Кормилицы, согласно режиму, питают детку: три дня молочком, три — медом с пыльцой, на шестой печатают детку крышками, а матке — той все время молочко. Уборщицам — за помещение ответственность: крихта воску оборвалась либо пчелка померла, присохла — убери. И не у порога кидай, а вынеси за территорию. Другие, когда жарюка, дежурят коло летка, производят крыльями вентиляцию; какие несут караул; пол-тыщи исключительно при матке. Она червит — за ней печатай ячейки, создавай обстановку… Приемщицы — на приемке нектара. Встреть прилетную пчелу, с ее зоба перекачай в свой и лей в соты: какую ячейку запакуй медом, какую пергой или оставь порожнем — для детки.

Невольно открыл я рот, слушая о давно известной великой работе пчел.

— Здорово это у них!

— Да, постановочка крепкая, — соглашается старшина, — а все ж подходи к пчеле критически.

— В чем же?

— Во многом. Новые семьи выделяй организованно, не допускай самотека; воровство меда меж вуликами пресекай. Воровство, как и у нас, слабый участок — туды его в резинку!.. И с трутнями слабый. С них работы ноль, а жрут впятеро. Матке требуется один трутень, чтоб раз в жизни ее оплодотворить — и все. А в семьях без соображения кладут и кладут трутовые яички — вроде их на базар везти. Надо ж вмешаться. Сейчас буду их в четырнадцатом срезать — глянете.

Он шагнул к улью.

— Сетки я не держу, так что вы уж так стойте. Не обмахивайтесь, если какая торкнется…

Он взялся за крышку, чуть наддал вверх и, отведя в сторону, снял. Возросшее в первую секунду гуденье спало, я заглянул в кипящий сорока тысячами жителей пчелиный дом. Пчелы ходили по рамкам и стенам, к моему удивлению, довольно спокойно кружились в воздухе. На обрез стены выползла пара толстых, медлительных трутней.

— Отъели морды на даровом харче…

Мохнатые от пыльцы, нагруженные нектаром работницы спускались с неба и, хотя улей был открыт сверху, влезали через леток.

— Дисциплинка! — залюбовался старшина. — Знают, куда лезть.

Он вынул, поднял перед собой усаженную пчелами восковую рамку. Желто-белая, она светилась рядами геометрически выточенных шестигранных ячеек. Часть их была залита медом и просвечивала на солнце, часть темнела в центре маленькими пятнами.

— Это и есть детка — будущая работница. Упаковочка, опечаточка… Культура!

Верхний же ряд ячеек, прилепленный к самой раме, отличался крупной величиной и неправильной формой.

— А вот это трутовые…

Он отнес рамку к раскладному столику, где с парующим чайником стоял Петька, и, окунув в кипяток нож, провел по трутовому ряду.

— Гитлер капут.

Пчелы облепили пальцы старшины, одна, продолжая жужжать, ходила по лицу, но не жалила.

— Что, они вас знают?

— Пчеле не дано знать человека. Просто стой по команде смирно, даже через глаз ползет — не моргни, и все дело.

— А ведь говорят, что кому пчела дается, а кому нет.

— То симули говорят! Загубят, сволочи, пасеку и оправдываются.

Загнутым на конце шильцем он повытаскивал трутней, поставил рамку на место, вынул другую, густо облепленную пчелами, и вдруг зашипел:

— Ч-ш-ш! Гляньте, гляньте — матка червит…

Сперва я ничего не понял. На рамке шевелился, полз живой клубок.

— Да вот же она, посередке…

Наконец я увидел. Раза в полтора крупнее обычной пчелы, с длинным туловищем и маленькими крыльями, матка, не обращая внимания на людей, ходила по сотам среди густой свиты. Быстро шевеля крылышками, она заглядывала в пустую ячейку и, оборотясь, запускала туда свое заостренное брюшко, шла к следующей — засевала соты. Окружающие пчелы, все повернувшись к ней головами, вытягивали в ее сторону язычки, вкрадчиво жужжали. Пройдя несколько ячеек, матка остановилась, вытянула язычок. Тотчас ближняя «адъютантка» угодливо сунула свой хоботок матке, покормила ее, дабы хозяйка не утруждалась, сама не брала мед из сотов.

Прилетевшая с поля облепленная пыльцой работница, гуднув в воздухе, села рядом с маткой, поползла было вперед, но, увидев хозяйку, мгновенно, с прыжка, повернулась к ней головой, подобострастно быстро затрепетала крыльями.

Старшина аккуратно опустил рамку на место.

— Видали? Вот она, жажда умножаться! Как они перед царицей вытанцовывают, когда она червит! А эта, полевая, развернулась — и под козырь: «Извините, не заметила…» А ведь перестань червить — враз всей семьей убьют: «Даешь новую, да такую, чтоб в день тыщи две расплода закладывала!» Эта матка, которую смотрели, ручная, живет второй год. А других рамок и трогать не будем; там червит молодая, пугливая, я ее недавно пчелкам дал.

Щурясь светлыми наглыми глазами, он небрежно сообщил, что запасных маток у него ни много ни мало, а все двадцать пять! При каждой по три сотни рядовых. Для личного обслуживания.

— Выводил я этих маток способом Целлера. Теперь желаю спытать что-либо другое.

— Разве эти плохо вывелись?

— Зачем? Не плохо. А может, по-другому лучше.

Сдвинув на переносье кубанку, он поскреб затылок.

— Понимаете, я без доверия старому… Ну, не доверяю! — Он туго заправил гимнастерку. — Все мучаюсь: пасеки существовали тогда еще, когда люди тележного скрипа пугались, пасеки и теперь существуют, когда самолеты управляются по радио. Раз так, то обязана ж и пасека совершенствоваться! Потому и смотрю я на рамку старой конструкции — вроде она меня… вдарит. Не доверяю ей! Так же с матками…

Солнце поднималось, начинало обходить ульи, и мне только теперь бросилось в глаза, что летки смотрели не на юг, как заведено, а на северо-восток, почти на север. Освещенные с утра, они заходили сейчас в тень.

— Вот! Вот я об этом и говорю! — заметил старшина мое недоумение. — Пускай это не вредительство, когда вулик у людей повернут на пекло, а просто она же, бездумность! Нема соображения, что весной и осенью хорошо леток солнцем заливать, а летом скверно. Летом холодок нужен, а пчеле создают баню, потому что, дескать, летки тыщу лет обращались на юг.

Мы стояли у десятого улья, у того самого, который сегодня утром поднялся до солнца, и я наблюдал сейчас редкую картину. Из потока пчел, летящих с поля, падала, не долетая до улья, то одна, то другая перегруженная медом пчела. Упавшие минуту лежали и, передохнув, уже ползком добирались до улья.

Опять на лице старшины появилась та же ухмылка, что утром:

— От так всегда жмут! Перегружаются из невозможных сил. Но как объяснить, что именно в нем, в десятом, такие герои… Слаб еще мозгом наш брат, царь природы!

— М-да…

— То-то оно, что «м-да», — подтвердил старшина, обернулся назад, на стук колес.

По дороге, запряженная парой красно-рыжих, скачущих внамет лошадей, громыхала бричка. Две хохочущие девахи стояли в бричке в полный рост, одна, крутя кнутом, правила лошадьми, держась за натянутые вожжи, другая вцепливалась в ее плечо, и у них, с трудом балансирующих, сияющих, вспрыгивали на толчках щеки, груди, зады и здоровенные икры, напеченные солнцем.

— Девчата-а-а! — заорал старшина. — Завертайте до нас мед на мед менять.

Грохочущая бричка пролетела, завеса пыли пошла над ульями; в этой серой завесе, едва не сбивая нас, шарахнувшись, проскакал отставший жеребенок.

— Вот так, — подвел итог старшина, сгоняя с лица неположенные на посту чувства, с тоской глядя вслед умчавшемуся видению. — Что ж, пошли подзавтракаем… Гляньте — четверть девятого.

В лесополосе, скрытый ветвями диких абрикосов, стоял на двойных тяжелых баллонах немецкий штабной вагончик. Его бока были пробиты пулями и теперь запаяны, вероятно, колхозным жестянщиком. На дверце ниже никелированной ручки красовалась марка аугсбургского завода и дата: 1936 год.

Старшина хмыкнул:

— С тридцать шестого дожидался попасть на мою пасеку!..

В вагончике стояли солнечные воскотопки, медогонка, дымарь, а над ними висел газетный лист с надписью: «Нет плохого года для хорошего пчеловода».

Я засмеялся:

— На практике-то есть. Завидный у вас медосбор, а все ж суховей не дал взять с улья по центнеру.

— Ну так что! Плохой год виноватый? Суховей помешал сеять фацелию? За недобор меда оправдываться в суде надо! — сказал старшина. Но сказал не очень резко; лицо его внутренне ухмылялось; должно быть, перед его глазами все еще вспрыгивала повозка с пассажирками.

Он достал из погребка, вырытого под вагоном, глечик простокваши, армейскую алюминиевую флягу с медом и три пышки (одну отложил для Петьки). Мы позавтракали.

Ветер бежал над равниной, не прохватывал лесную полосу, и здесь было душно, как в парнике. Мои руки и лицо стали влажными. Я еще раз удивился подтянутости старшины. Он сидел в суконных бриджах, в диагоналевой, тщательно выутюженной гимнастерке; несмотря на духоту, воротник был застегнут на все пуговицы, туго обтягивал шею.

Сквозь деревья виднелась жаркая, уже с утра обожженная степь, до самого горизонта переваливались с бугра на бугор желтые массивы отцветающего подсолнуха. Над нашими головами, видимо, проходила основная пчелиная трасса. Пчелы с пасеки летели на подсолнух, другие — обратно, и воздух колыхался от ровного напряженного гула.

Перед нами на стебель кашки упала пчела. Она была облеплена комками перги, спина, крылья, даже глаза — все было пушисто и желто от подсолнечного жирного цветения. Перегруженная взятком, пчела тяжело дышала. Секунду передохнув, с усилием оторвалась от стебля, но не улетела, не смогла улететь от услышанного в цветке меда, а, сделав круг, снова прицепилась к цветку и, раздвигая головой лепестки, всосалась в венчик. Мы видели только подрагивающий темный кончик брюшка. Наконец пчела подалась назад и, тяжело загудев, низко над землей полетела к пасеке.

— Что?! — крутнулся ко мне старшина. — Ну! Ну, как мы хлопаем ушами, такую красавицу упускаем! Не закрепляем ее в природе!

Звякнув медалями, он выпрямился.

— Это с десятого. Я ж знаю — с десятого! И так нагрузилась по завязку — нет, мало, дай еще возьму! Скажите, ведь нельзя, чтоб это было без причины: просто хорошая пчела, и все? Ведь нельзя же? Нет, скажите, нас же бить надо, если не расчухаем, отчего эта семья такая; презирать следует!

Пчелы все летели и летели в синем воздухе.

— Эх, лазиим в природе, как слепые кошата… Ладно, еще глянем!

Подтянув голенища, он встал, хлопнул дверцей вагончика.

Я тоже стал собираться.

— Берите мой велосипед, — распорядился он. — В правлении оставите счетоводу.

Мы простились. Проехав до поворота, я обернулся. Парень шагал к пасеке, между ветками мелькал красный верх его кубанки.

Папаня

Глухая ледяная ночь. Лучи фар рыскают вдоль неровной, бешено мелькающей навстречу дороги.

— Ильюша, родненький, тише!..

Женщина, почти девочка, мордастенькая, зареванная, стонет в прыгающей кабине грузовика и, отодвинувшись от пожилого, угрюмо занятого своим делом шофера, роняя слезы, хватается ладонями за огромный, остро выпирающий живот. Под руку, мешая сидеть, ее неловко держит муж — парень в накинутой набок кубанке. На его губе примерзла докуренная цигарка; он стоит снаружи на подножке, с трудом удерживается при толчках и, чтоб скрыть свою растерянность и ужас за жену, балагурит:

— Нехай лучше машина рассыпется, а ты, Ксеня, рассыпаться хоть трошки погоди.

Он вглядывается в дорогу и, злобно сжимая скулы при каждой выбоине, просительно наклоняется к жене.

— Ты, Ксеня, крепись. Нельзя же здесь…

— Уже не могу, Ильюша.

Вместе с пылью в кабину врывается колкий, режущий, прокаленный морозом ветер.

— Ксеня! — просунув в кабину голову, говорит Илья. — А вроде не очень жарко? Я стекло подыму, а сам в кузов.

Она испуганно мотает головой, плотней сжимает его руку, и он через кожух жены слышит рукой, как то замирает, то вдруг часто колотится ее сердце. Колеса прыгают по смерзшимся колеям, машина без перерыва трясется.

— Дядя Вася, — бросает Илья. — Сверни, держи по-над дорогой.

Шофер молча переключает скорость. Грузовик рывками переползает через кювет, начинает набирать ход. Бурьяны бегут из темноты, возникают кусты, по бокам прошлогодние бугры, нарытые кротами.

— Точно по асфальту! — веселеет Илья.

Грузовик, как от двойного взрыва, взбрасывает задок, дважды раз за разом резко грохает кузовом.

— Окоп. Черт его! Давай на дорогу, дядя Вася…

Илья хочет натянуть жене на лоб сбившийся к затылку платок, но она не дается. Она потеряла варежку, и Илья слышит: несмотря на мороз, обильной испариной покрыта ее рука. Он сжимает маленькую, беспомощную ладошку, больно тискает ее в своих окоченелых пальцах. «Началось!..» — понимает он.



Женат Илья меньше года. Женился в том же месяце, как избрали его, клубного киномеханика, председателем сельсовета… Хуторяне оценили «нового» за энергию, хозяйский глаз и, может, больше всего за веселый характер. Работал Илья ладно, действительно весело и сам знал, что характер у него золотой.

— Здорово дневали, девчата! — спрыгнув со своей двуколки, оседая на раненую ногу, подходил он к старухам на току.

— Ишь девчат нашел! — смеялись бабки, уважительно оглядывали ласковое, красное от зноя, горбоносое лицо Ильи. Его чуб на верхних завитках выгорел от солнца; крупные, точно у коня, зубы запылены, а крохотные глаза смеются.

Работал Илья день и ночь и, заскакивая изредка домой, не понимал, почему молодая, девятнадцатилетняя жена готовит ужин молча, тоскливо смотрит в пол. «Чего ей надо? — недоумевал Илья. — За бабами не бегаю, нигде не гуляю, даже баян напрочь забросил… Ведь люблю же ее!»

— Ксенюшка, — брал он жену за тонкие плечи, заглядывал ей в лицо. — Чего надулась? Глянь на себя! Прямо квашня в кринке! Обижаешься, что сутки не был? Так уборка же, время же горячее. Дай я тебе, жена, сыграю! Нехай картошка пока сама кипит, — подмигивал он, вынимал из чехла баян.

Когда Ксеня пошла в декрет, Илья купил в раймаге детскую фуражечку-капитанку с якорем и лакированным козырьком. Со смешанным чувством радости и тревоги он обернул фуражку носовым платком, положил в кошелку и дома, почему-то тайком, спрятал на дно сундука. «Сын — моряк. Дела, ей-богу!» — хмыкнул Илья, поглубже прикрыл покупку.

Прошла осень, наступила злая сухая зима. Бюро погоды обещало снегопад, Илья всю неделю пропадал в бригадах, организовал снегозадержание на голых полях, мотался в МТС, в район, в колхозные мастерские, где делали щиты; и самолюбию его льстило, что там, где другой пасовал, он все умел, зубами вырывал и любые материалы, и транспорт.

Когда час назад, счастливый, как зверь голодный, он попал, наконец, домой, Ксеня, привалясь животом к подушке, стояла у кровати. Она спросила:

— Чего ты пришел?.. И без тебя чужие люди управятся.

Соседка по улице, Лиза Маркова, грела на печи в чугуне воду и хоть слышала, что Илья вошел, не обернулась к нему. На табурете лежали чистые тряпки, глаженая простыня, внизу стоял таз, налитый кипятком.

Илья бросился в колхозный гараж. Полуторка, приготовленная к завтрашнему утру для рейса на утильбазу, была загружена железным ломом, и, пока шофер дядя Вася заправлял мотор, Илья, надрываясь, хромая, сбрасывал на землю старые автоблоки и какие-то рамы, сцепленные друг с другом. Дома, несмотря на протесты Марковой, они вдвоем с шофером вытащили Ксеню, усадили в кабину и сейчас пробивались в район…



Опять сворачивают они с тряской дороги на обочье. Впереди выскакивает заяц и, мелькая светлой подпушиной, сбивая сухие метелки бурьянов, с минуту скачет вдоль светлого коридора. Губы Ксени, по-ребячьи зареванные, пухлые, полуоткрыты, голова запрокинута, бьется от толчков.

«Сволочь я. Гад», — думает Илья. Ноги его в щегольских тоненьких сапогах онемели на железной подножке, но он не чувствует этого, поправляет на жене платок.

— Пусти, — всхлипывает Ксеня. Ухватясь за руль, она молит шофера: — На одну минуточку остановите, на одну!..

Шофер растерянно тормозит, но Илья отрывает от него маленькие пальцы жены, приказывает чужим шепотом:

— Жми на всю!

На земле под кузовом что-то свистнуло, стучит, и машина, проскочив с разгона метров десять, останавливается.

— Эх! — выдохнул шофер и, глянув на родильницу, осекся, горько рубанул рукой. — Скат спустил.

Мужчины сошли на землю. На небе ни прогалины, ни звездочки. Бесснежная, зачугуневшая от стужи земля гудит под ногой.

— Уже? — ничего не понимая, облизывает губы Ксеня.

Машина стоит чуть боком, в свете фар проносятся белые мухи снега, которого ждали поля. В полосе света маячит на ветру лесная полоса; видно, как ближние, тонкие, будто прутики, саженцы подрагивают и гнутся под злым, мощным напором.

«Может, тут и человеку рождаться», — подумал Илья. Он впрыгнул в кузов, сбросил сверху запасной тугой скат.

— Дядя Вася, домкратик где?

— Под сиденьем. Давай, Ильюша, жинку подыми…

Илья для чего-то оправил кубанку и, тонкий, сухой рядом с матерым дядей Васей, открыл дверцу, начал обхватывать жену под спину. Она замерла и неожиданно твердо, осмысленно сказала:

— Довольно. Пусти.

Домкрат был нужен, и Илья не пустил, начал тянуть на себя, понимая, что начались роды, что домкрат надо из-под сиденья вытащить, опять запихнуть в кабину воющую, выгибающуюся жену. Он проделал все это, вырвал у шофера ключ, с бешеной быстротой затягивал гайки звенящего на морозе нового ската.

«Рожает! — понимал он. — Загублю ведь и ее, и сына».

— Заводи, дядя Вася, кончаю. — Он вскочил на подножку и, отрывая от шофера потные цепкие пальцы Ксени, крикнул: — Гони!

Когда парующая машина остановилась у больницы, Илья подхватил жену под колени, бегом понес ее вместе с кожухом, стеганкой и платками, не зная, есть ли уже в этом всем ребенок. Окна больницы были темны, на удар ногой в дверь никто не отозвался, и Илья, держа на руках Ксеню, повернулся спиной, задом сбил дверь с крюка и мимо выскочивших сонных нянек пронес ее в пахнущую теплом комнату.

Его вывели в приемную, посадили на табурет. В приемной было тихо, от круглой печи с трафаретом поверху тянуло запахом теплых кирпичей. Тотчас следом вышла неопределенного возраста сестра.

— Поздравляю, молодой папаша!

— Сын?

— Дочка.

Илья опустил голову и, словно потерял что-то, полез за кисетом. Сестра осуждающе и понимая посмотрела на него и ушла, сказав:

— Утрясется.

«Утрясется… — горестно думал Илья. — Что значит утрясется?»

Сына он представлял давно и ясно. А дочка… Что такое дочка? Просто маленькая девчонка, наверно, горбоносая, как я, наверно, с глазами такими же кручеными, как у меня, Ильи Мосинцева.

Сердце Ильи сжалось. «Стой! — подумал он. — Может, возьмешь ее, а она ручонкой — раз! — и ухватит за губу. А Ксеня увидит и скажет: «Так его, хватай папаню».

«Папаню…» Илья покрутил головой и все же, еще не понимая, что произошло и какое — плохое или необыкновенно хорошее, вышел на улицу, крикнул шоферу:

— Дядя Вася, поздравляй. У меня, понимаешь, дочка!

Дети

Огненным, до отказа раскаленным полднем я прибился в тень нежилой хаты, стоящей среди поля. Прислонив велосипед к облупленной саманной стенке, я сбросил со лба полную горсть пота и мешком осел в узенькой полоске тени.

Впереди, в полукилометре, виднелась птицеферма, за ней, возле далеких, ослепляющих солнцем копиц, работал на приколе комбайн, выколачивал скошенную пшеницу. Дышать было нечем. Небо палило землю, а земля, покрытая сникшей люцерной, пылью дорог, ровными рядами подсолнухов, сама источала в воздух свой жар, свою нестерпимую печную сухость.

Невдалеке от хаты, в ложбине, живыми, влажными красками голубел водопойный ставок, упершийся в земляную греблю. Вода, хоть и захламленная кустами скатившегося курая, хоть и пожелтевшая, звала к себе, но жара настолько давила, что я был рад месту, не шевелясь сидел у раскрытой двери.

В пустой хате, как и вокруг, было сонно. На полу валялись иссохшие шляпки подсолнуха, в окошке на уцелевшем стекле сидел зеленоглазый пыльный овод, и только вверху, над соломенной крышей, беспокойно стрекотали воробьи да на полатях вроде слышалось порой шуршание.

Вдруг возле квадратной, вырезанной в потолке ляды кто-то явственно и энергично сморкнулся. Сверху посыпалась заблестевшая на солнце соломенная пыль. Сперва я увидел показавшиеся из открытой ляды босые детские ноги, потом штаны с квадратными латками на коленях, следом голый живот в засохших подтеках арбузного сока (должно быть, рубашка зацепилась), и, наконец, появился весь мальчишка, повисший на руках. Мальчишка качнулся и, крякнув, спрыгнул на пол.

— Эх, — произнес он еще раз и встал возле меня нос к носу, пораженно вскинул глазами. Глаза у него были желтые, как мне показалось, вороватые. На физиономии — полова, пыль и остюги, густо налипшие на потные, точно облитые щеки, лоб и уши: должно быть, уж очень душно было на чердаке. В оттопыренных буграми карманах что-то пищало и шевелилось, наружу выглядывали перья.

— Здорово! — сказал я. — Воробьят в крыше драл? Зачем?

Он почесал одной ногой другую и одновременно всей пятерней за шиворотом, вытряхивая из-под рубахи солому.

— Цыплятам, — он кивнул в сторону фермы. — Для рациона им. Понятно?

Мне и раньше было понятно, что цыплят прикармливают мясом, но с этим «воробьиным» способом сталкиваться не приходилось.

— Сегодня мяса на ферме нема, — объяснил малец, с прискока подтягивая штаны, сползающие под тяжестью шевелящихся живых карманов.

У колхозных ребят понятия о жалости трезвые: дело есть дело. Как это жалеть, например, курицу, если мать послала словить ее для борща? Или, чего доброго, рыдать над цветущими вьюнками, которые выпалываешь на огороде?

— Кто у тебя на ферме — мать? — спросил я.

— Сестра. Матери нету.

— А где отец работает?

— Отца тоже нету, — беззаботно бросил он, потирая плечом исцарапанное в кровь ухо, когда охотился за воробьями. Должно быть, в соломенной крыше, куда он продирался головой с чердака, были жесткие стебли.

— В сорок четвертом отца убили, у меня дома его медаль есть, — хвастливо добавил он уже за порогом, но дальше не пошел, увидев мой велосипед. Замирая от надежды и нисколько не веря в счастье, а просто так, на всякий случай, произнес:

— Дядя, я прокачусь, а?..

— Прокатишься, — сказал я. — Только подожди: отдохну, подкачаю камеру.

Мальчишка ошеломленно вздохнул, тронул свои тугие карманы. С таким грузом кататься невозможно. Он скинул штаны, свернул Их комом и, оставшись в вытертых, сплошь заштопанных трусишках, сел лицом в сторону чуть впереди меня, показывая этим, что абсолютно никого не торопит. Его выгоревшие волосы были совершенно белого цвета, а тонкая шея, зажатая в острых плечах, до того коричневая, что казалась дегтярной.

— Сколько тебе лет?

— Одиннадцать. А что? — подозрительно и сразу недружелюбно глянул он, опасаясь, не повредило б это договору о велосипеде.

— Ничего. Молодец! А зовут как?

— Валентин.

— Значит, с сестрой живешь, Валя?

— Ага. Она в седьмом классе уже. Зимой учится, летом — птичницей. Что-то с комбайном у них? Стал. — Он вгляделся. — Вон и наши пацаны едут оттуда к нам, будут быков поить.

Далеко на дороге виднелись подводы. В голубизне покачивались рогатые бычьи головы, словно стояли на одном и том же месте.

— Ох, и не люблю быков, — объявил Валентин. — То ли дело машина или конь! Я с конякой три раза в день оборачиваюсь на ферме. И вода, и корм, все без задержки! Сегодня б за мясом ехать, да зав не выписал, паразит.

— Как это паразит?

— Пьянствует! Вот и дерешь воробцов для рациона. Хорошо, что хоть коняка пока выпасается.

Действительно, в полусотне метров стояла белая лошадь, а возле нее темный жеребенок. От зноя лошадь не паслась, дремала, свесив большую костлявую голову, даже не обмахиваясь уснувшим хвостом, и в сиянии ослепительного неба, в палящем солнце казалась серебряной.

— Аня, Аня, Аня! — начал звать ее Валентин. — Анечка!..

Лошадь подняла голову, тряхнула ею, должно быть сбрасывая свои сны, и медленно вместе с жеребенком пошла к хозяину, качая в такт шагам острой спиной и реденькой вылезшей гривой.

— Ну что? Видали? — хвастливо скосился Валентин. — Я ж ее купать буду. Знает, паразитка!

Лошадь остановилась за несколько шагов, но Валентин выдерживал характер, не поднимался.

— Анечка, Анечка…

И только когда конская морда с отвисшей белесой, в темных крапинках губой, с огромными, желтыми, сухими на солнце зубами совсем повисла над ним, он вскочил, стиснул под мышкой эту морду и начал охлопывать за ухом. Жеребенок остановился поодаль, оглядываясь на подводы.

— Валька, скупнемся? — кричали с подвод мальчишки.

— Чего там в комбайне у вас? — осведомился Валентин.

— Ремень порвался. В двух местах, не зашьешь. Механик на бедарке побежал за новым.

— Тр-р-р! — загорланили ребята на быков, сразу потянувшихся к воде.

Мальчишек было двое и две девочки: одна совсем маленькая, лет трех, толстая, с помидорно-красными щеками, сомлевшая на подводе от тряски, солнца и горячего ветра.

— Посади ее в холодок, Гринька, — распорядился Валентин, ткнув в плечо кирпатого, спрыгнувшего наземь мальца.

— Сам, что ли, не знаю! — огрызнулся тот и, с досадой обхватив девчушку поперек, будто она не ребенок, а куль, отволок ее под стену, в тень.

— И семечек дай ей, Гринька, пусть играет, — назидательно сказал плечистый цыганковатый хлопец, которого все с уважением называли Алексеем.

Отошедший было Гринька ожесточенно посмотрел на Алексея, но вернулся к ребенку, полез в карман, вытащил горсть семечек.

— Играй, Наташа…

Что Наташа и Гринька сестра и брат, ясно со взгляда. Одинаковые носы, круто вздернутые кверху — кирпатые, открывающие две пары до смешного у сестры и брата одинаковых круглых ноздрей, широко и как бы требовательно глядящих в мир. Лица ватрушками, только у Наташи убежденно-хозяйское, а у Гриньки — озабоченное обязанностями няньки, которую жестко контролирует вся компания.

Особенно была недовольна Гринькой Оля — гладко остриженная под машинку, большерукая тоненькая девочка. Когда Гринька посадил сестру, Оля ближе подсунула ее к стене, а когда насыпал семечки на землю — Оля с подчеркнутым возмущением переложила их на платочек.

Ребята вынимали железные занозы из бычьих ярем — и быки освобожденно, явно радостно крутили тяжелыми головами, сгоняли насевших оводов.

Распряжкой руководил Алексей, черноволосый, черный от загара, весь угольный. Кепка на нем была набок, продранный козырек с торчащей изнутри картонкой небрежно висел над ухом.

— А где Джульбарс? — остановил он вдруг ребят.

— Джульбарс, Джульбарс! — встревоженно стали звать ребята, озирая дорогу, по которой приехали, заглядывая в подводы, вороша в них солому.

— Есть! Вот он, Джульбарс! — победно заорал Валька, вынул из ящика задней подводы спящего щенка, положил у колеса. Кудлатый щенок-сосун продолжал спать, не реагируя на подобострастные, подхалимские возгласы:

— Джульбарс, эх ты ж, дьявол! Вот с-сатана!

Все три пары выпряженных быков бегом потрусили к ставку; одни прямо у берега с нетерпеливой жадностью припали к воде, другие с хода влезли по брюхо, пили там. Мальчишки ринулись следом, сбрасывая на ходу рубахи и штаны. Оля жеманно отвернулась, стала глядеть в степь. Потом шагнула к подводе, хозяйственно взялась за обод, крепко качнула колесо, как это делают мужчины, чтобы по звуку определить, есть ли на оси смазка.

— В порядке инвентарь? — спросил я.

Оля улыбнулась, подошла к толстой Наташе. Ярко выразительные Олины глаза были карие до черноты, очень большие и продолговатые. Чисто украинские… Личико тоже продолговатое, тонкое, и вся она — со своими большими руками, наголо стриженная, в тесном платьишке выше смуглых острых коленок — походила на гибкий длинный прут.

Говорила она тихо, крутила на пальце подол. Она из Днепропетровщины. Они «вакуированные». Дед и две бабушки — батькина и мамина — старые. Мать одна на всех работница, да еще и болела зиму и весну, потому и Олю остригла, чтоб не возиться с косами. Возвращаться домой, на Днепр, пока тяжело: как же ж на такую дорогу поднимешь трех стариков? Это не кошелочка, что подхватил — и айда!..

Оля опускала густые, выгнутые скобами ресницы, говорила рассудительно.

— А на батьку у мамы похоронная спрятана. Он лейтенантом был. Чего тут поделаешь?.. Валька вон тоже ведь без отца. И Алексей без отца. У него теперь дядя Миша.

Оля вздохнула, убежденно заключила:

— И разве ж мать обвинишь? Трудно без мужика женщине!..

Над ставком гремел командирский голос Алексея:

— Гринька! А ну-ка Наташу скупни!

Гринька вылез из воды, стал угрюмо поднимать сестру, но Оля отобрала, сама поднесла к берегу и, не спуская с рук, ловко умыла, посадила на валявшиеся у берега Гринькины штаны, сдернула с Наташи рубашку и принялась стирать.

Мальчишки тоже не гуляли, купали лошадей. Двигая острыми лопатками, поливали водой, скребли ногтями кобылу и жеребенка, и лошади, должно быть издавна привыкнув к такому удовольствию, спокойно жмурились от брызг.

— Давайте и Джульбарса скупнем! Тащи его, Оля!

Скоро все ребята — с Наташей, с мокрым щенком, с выгнанными на берег лошадьми — опять были у хаты, и только быки, как застывшие, оставались в воде, залитые сверху солнцем. Алексей, как старший, недовольно посмотрел в сторону комбайна.

— Черт! — сказал он. — Стоит. Ну, нехай, быкам тоже отдохнуть надо, не железные.

Ребята, вожделенно поглядывая на мой велосипед, стараясь делать этонезаметно, напряженно перешептывались с Валентином. Мол, не дрейфь, скажи ему. Чего ж он, если обещал!..

Пришлось встать, взяться за насос. Ребята нагнулись над моей спиной, дыша в затылок, осторожно потрагивая то раму, то спиральную пружину под седлом и жестко одергивая друг друга:

— Не лапай, не купишь!

— Ну, — сказал я Валентину.

Путаясь в спешке пальцами, Валентин схватил руль — сперва за никель, потом за резиновые ребристые ручки, стал босой ногой на педаль и оттолкнулся. Вторую ногу продел внутрь рамы, так как через верх ему было не достать, и так, стоя боком, быстро замотылял по дороге. Сделав круг, запыхавшись, соскочил возле нас, посмотрел на присевшего у хаты печального Алексея, на велосипед, на меня. В глазах было всё: счастье, опасение, что велосипед сейчас отберут, и борьба с самим собой за интересы товарища. Верх взяло товарищество.

— Дядя, — решительно сказал Валентин, — дайте прокатиться Алексею.

Поехал Алексей. Потом оказалось, что умеет кататься Гринька и даже Оля. Велосипед вилял и устремлялся вперед резкими неровными рывками. Вот-вот врежется в угол подводы.

— А хотите, — несясь по кругу, возбужденно кричал Валька, — я задом еще проедусь?

— Нет уж, — твердо сказал я, — точка.

Велосипед был поставлен, мальчишки с азартом обсуждали езду, а серьезная Оля наклонилась к забытой на время езды Наташе, подняла кукурузный початок и ловко повязала на нем платок.

— На куколку!

Стали есть арбуз. Он был обмятый в подводе и почти горячий. Наташа хныкала, ко всем лезла, и все кричали на Гриньку. Гриньке смертельно надоела сестра, но он притопывал перед ней босою ногой и даже вставал на голову — дескать, не реви, дай человеку минуту покоя. Девочку утешил арбуз. Гринька совал ей арбузную мякоть, выковыривая пальцем семечки. Кормили ее и остальные. Однако наибольшим вниманием пользовался у всех Джульбарс. Его науськивали друг на друга, каждый звал к себе, плюнув на щепку, давал ему понюхать и прятал под рубаху, чтоб Джульбарс искал. Сосун дураковато смотрел, сонно отворачивался, и это тоже ставилось ему в плюс:

— Черт хитрый! Нарочно не ищет!

Валентин собрал арбузные корки, высыпал их перед кобылой и начал растопыренными пальцами, точно гребенкой, расчесывать ее влажную, подсыхающую гриву. Старая лошадь сосредоточенно хрупала корками, пенила и роняла зеленый сок, и Валентин жаловался мне на отвернувшегося жеребенка:

— Арбуз не ест, представляете!..

— А дыню ест, и помидор ест, — встревал Гринька, радуясь, что сестра притихла.

Солнце стояло в отвес, разламывалось на тысячи нестерпимых лучей. Палило все небо сразу; каждая его частица, вися над полями, жгла и ослепляла сероватую и скучную, распахнутую до горизонта равнину.

— А у нас на Украине, — мечтательно сказала Оля, — сады!.. В садах вишни, яблоки!

— И ты помнишь?

— Нет. Бабушки рассказывают. Говорят, мыкаем горе на чужбине.

— Твои бабки про чужбину распетюкивают, вроде наш хутор говно.

Оля не нашлась, что сказать, а Валька добавил:

— Желают, заразы, красоты, когда полхутора уничтожено.

Алексей отсунул Джульбарса, объяснил мне:

— Тут пять месяцев немцы стояли. Вот и тут, — показал он на птицеферму, — стояли. Гараж у них был… Слыхали же про Петра Андреича?

— Не приходилось, — сказал я.

Алексей удивленно вскинулся, заговорил, с ходу распаляясь:

— Он, правда, не партизан был, а не хужей партизана. Самому семьдесят лет, без ноги, а лично сам как Чапаев. Ясно?! — горячие, смоляные зрачки Алексея приметно расширялись. — С Петра Андреича хоть кровь по капле сцеди, не сдастся! Понятно? Хоть даже совсем замори его голодом!.. Кушали ж один отрубь на горячей воде… А после и оно кончилось.

Валька, слушавший Алексея, широченно вдруг улыбнулся, точно вспомнил веселое:

— Мать возьмет пустой ящик с-под отрубей, — сказал он, — перевернет кверху дном и тарабанит по дну: может, чего натрусится? Еще и ножиком скребет в щелках.

— Много наскребешь оттудова, — отмахнулся Алексей. — Одни стружки… Потом люди еще сладкий корень отыскали в степи. Роют и заваривают дома, Сперва сладость, а потом ноги пухнут. И все одно не сдавались.

— Были вот какие, — показала Оля, с силой вдавив двумя пальцами свои щеки.

— Верно, — подтвердил Алексей, — чисто покойники. Какая тетка так себе лежит. Какая вместе с дитем, с таким, как Наташка. Как поналупцует, как понаддаст, чтоб не просилось супа…

Тихий, полузагнанный Гринька, который держал на руках сестру, раздул свои и без того широченные ноздри, решительно отрезал:

— Я не просил!

Алексей осторожно, даже нежно отодвинул Гриньку и сказал мне:

— Пошли, одно дело вам покажем. Тут бригада была.

За поворотом ложбины, в которой голубел ставок, ребята остановились.

Под разросшимся бурьяном виднелись фундаменты обгорелых, обрушенных хат. Среди закопченного саманного лома поблескивали осколки оконного стекла, битые блюдца с тонкими розовыми и синими каемками, лежал затоптанный в землю старый лоскут синей юбки. Здесь когда-то обитали люди, рождались их дети. Сейчас на месте былого жилья стояла тишь, и только где-то в травах, а может, в прекрасной вышине заливисто стрекотали степные пичуги.

Из высокой конопли возвышалась полуобрушенная каменная стена сарая, и на ней красным суриком была выведена надпись:

«Смерть хвошистским акупантам».

Надпись была злобно замазана полосой машинного мазута, но мазут выцвел от зноя, от южного ветра, и красные буквы четко выделялись на горячей стене.

— Петро Андреич писал, — сообщил Алексей.

— Здесь и погиб, — пояснила Оля.

— Зато написал! — высказались Валька и Алексей, которые, видно, не раз уже вдвоем обсуждали это.

Валька сорвал колос овсюга, обкусил, сплюнул, кивком показал на поле перед собой:

— Этот клин после освобождения мы первым поднимали.

— И ты поднимал? — спросил я.

Должно быть, Алексею послышалась в моих словах насмешка. Он отрезал:

— Валька с ребятами зерно в сеялку носил. Со станции…

— Ясно, были и хиляки, — заметил Валька, — идет и вдруг упадет.

— Разляжется, — поморщился Алексей, — а мать подскочит — и давай выпрягать с плуга корову, чтоб доить. Сколько его, молока, надоишь после борозды? Через силу полкружки. Ну, и начинается: «Чи я слезьми долью, чтоб дитё напоить?»… А другая про мужика взгадается: «Нас в ту войну восьмеро, мол, без отца осталось, а теперь в эту — моих четыре…»

Оля виновато сказала:

— А я совсем не ходила на станцию за зерном, меня дома оставляли. Болела я.

Она чувствовала себя дезертиром и, не поднимая глаз, срывала мелкие ромашки, связывала в букетик.

Мы повернули назад. Из-за хаты вышла вдруг Валькина кобыла, поглядела и, качая жидкой старческой гривой и большой головой, двинулась навстречу хозяину.

— Параз-зитка! — засиял Валентин. — Найдет хоть за сто километров. Анечка! Ольга, дай ромашки! На что они тебе?

Валька с гордостью оглаживал белесую рябоватую морду лошади, подвязывал к недоуздку букетик ромашек возле заросшего шерстью отвисшего уха. Алексей осведомился:

— Сегодня тоже зерна ей попало? — И пояснил мне: — Поправляем по малости тягло.

Он боком, как петух, стрельнул глазом вверх на нестерпимое солнце и заторопился:

— Хлопцы! Час уже купаем, поехали!

На быков все кричали басом, даже тоненькая Оля. Наверное, быки так лучше понимали. В подводу опять ткнули толстую Наташу и Джульбарса. Валентин вместе со своим живым «рационом» для цыплят взгромоздился на лошадь, и, когда она, как бы гремя старыми костями, вдруг довольно лихо побежала, локти мальца начали взлетать вместе с рубашкой, вздувшейся парусом.

Серафима

Серафиму избрали секретарем парторганизации колхоза. Серафима вспомнила об этом, повернувшись на скрипучем сундуке, — и сон пропал. В темноте раннего утра она цапает на табуретке суконную жесткую юбку, набрасывает, как хомут, через голову и, став на пол, поджимая живот, дергает книзу, рывком натягивает на широкие бедра. Серафиме двадцать три, но она в теле. В хате промозгло; как всегда весной, когда экономят кизяк, перестают топить, и Серафиме противно влезать в холодные, не просохшие от весенней грязи сапоги. Она выгибает горячие со сна плечи, засвечивает лампу. Комната малюсенькая, не по росту высокой хозяйке. На стене два одинаковых цветных плаката «Разводите индеек» и на полкомнаты двухспальная городская кровать светлого никеля. В головах — высокой пирамидой взбитые чуть не до потолка подушки, воздушно пухлые, давно не троганные.

«Пока Михаил в отъезде, и разбирать постель не к чему. Спокойней спать на сундуке».

Спокойней бы, чтоб не напоминали Михаила, и забытую им бритву прибрать в сундук, но для сладкого душевного мученья лежит бритва, как всегда клал ее Михаил, рядом с помадой и кремом Серафимы. Уехал на целую зиму. И года не пожили. Да и раньше, до замужества, все — сама не знает, для чего! — крутила ему голову. Заглянет Михаил на танцы, станет у притолоки, а она точно бы не видит его — смеется, как может, веселей, танцует в паре с девками, хоть девки в такой миг были ей омерзительней, чем жабы. Михаил возьмет и развернется, будто ему тоже безразлично. Так и тянулось вместо радости…

Серафима складывает на подоконнике разбросанные конспекты. Занималась вчера до собрания, когда была просто агрономом, не знала еще охватившей ее тревоги. Сколько народа — разного, чужого — под ее руководством. Колхоз объединенный, страшенный, названный «Заря», мол, ехать не доедешь от утренней зари до вечерней; половины людей Серафима не знает и в лицо. Она перетасовывает конспекты, думает, с чего бы начать сегодня? «Поеду в райком, отвезу протоколы. Это пока просто».

Пальцы механически скользят по ледяному подоконнику. В соседнем дворе зажгли смоченную мазутом паклю — разогревают застывшую за ночь машину гидротехника-квартиранта. По всем хатам ночуют понаехавшие строители, тянут к хуторам орошение. Отсветы факела играют на подоконнике, из нетопленой печи тянет, будто из погреба, и она ежится в открытой сорочке без рукавов, трет на остывших плечах гусиную кожу.

«Так, значит, в райком?» — говорит себе Серафима, вынимает из сундука, со дна, выходной шевиотовый темно-синий жакет. Обрядясь для райкома, она туго оглаживает бока, делает это с великим удовольствием, так как, несмотря на все прочие объемы, талия у нее по-девчачьи тонкая, будто у тыквы-перехваточки. Сняв с гвоздя Михаилов ватник, она надела его, ткнулась носом, точно в букет, в пахнущий невыветренным бензином рукав. Ох и слышен Мишкин бензин!

Не глядя, глотнула молока, по выходе глянула в зеркальце. Прозрачные глаза с водяной зеленостью и чуть навыкат, словно у русалки, губы не собранные со сна, пухлые. «Руководитель! Господи…»

На улице вздыхается легче. С востока тянет колючий утренник, в рассвете проступают следы тракторов, схваченные ночным морозцем, возможно последним. Хорошо бы по-прежнему ходить в агрономах, прямо с улицы завеяться в поля.

Сейчас не до полей. А если б и понадобилось, то за нею теперь закреплена тачанка, перешла с этой ночи от прежнего секретаря, Курчевского. Закреплен и кучер — зловредный умный старик Андрей Леонтьевич. Сейчас Серафима должна приказать ему везти в райком… Ей становится не по себе, и она двигается нарочито далеким путем — огородами. Присушенные за ночь грядки не липнут, крошатся под сапогами.

«Вот, здрасьте, и началась моя партработа…» У тропы, возле колодца, белыми пеньками торчат кочерыжки на месте срубленной прошлогодней капусты. Тетки Гузырихи капуста. Этой тропой совсем недавно мотылялась в детсад шестилетняя Фимка, и за то, что Гузыриха одноглазая, страшенная, вся детсадовская пацанва звала со всей точностью: Гузыриха — ведьма, потому каждый детсадовец кидал Гузырихе в колодец всякую дрянь. Однажды дохлого гуся… К деляне Курчевских свезен навоз-сыпец. Серафима знает: у ихней тачки одно колесо от плуга — кривое, ржавое; другое — деревянное. Курчевские-то помнят, как она каталась на этой тачке. Скажут: «Слыхали — Фимка в начальниках?»

В прошлом году все бы пошло как по рельсам: сев, прополка, уборка. А теперь преобразование… «Заре» первой дают поливы. Областное радио, районное радио, хуторское радио с подъема до отбоя приветствует завтрашние эти поливы; но как конкретно поступать с этими поливами — никто ни звука, только и слышишь: «Придет, мол, живительная влага, пахнёт, мол, радостным запахом». Да разве ж вопрос в радости запахов? Ведь даже гвоздь вбить — нужно уменье. А тут целая уйма видом не виданных водосбросов, водонапоров, водораспределителей, режимов. Вместо подготовки всего этого только «радостность запахов»…

Вчера на собрании Серафима не подбирала формулировок, а в глаза представителям райкома:

— Получим орошенье, да провалим, тогда вы — райком — начнете выговора сыпать. И райкому областной комитет примется сыпать!

Резала здорово. Громила от убежденности, и от переполняющей, накопленной за зиму без мужа энергии, и оттого, что собрание, перестав скучать, замерев, глядело, не кашляя. — Серафиму без ее уже как бы воли восторженно заносило на трибуне.

— Хохлы говорят: «Дурень думкою богатие». Так и мы богатием! — чеканила она, с удовольствием слыша свой громкий голос. — Бубним, как станицы зацветут пышно да как Петр Первый хоть и великий, а не мог соединить Дон с Волгой. Зато мы можем… Вся «Заря», все бригады отправили на курсы поливальщиков всего лишь восьмерых хлопцев, и точка. И огинаемся, очами лупаем. Коммунисты!

Серафиму вчера и выбрали за эту критику. Но одно дело критиковать, другое — работать. Облаяла районный комитет, теперь попробуй не выполни — такую с тебя сдерут со зла стружку!.. Серафима топчется среди огорода, все у тех же капустных пеньков. Убеждая себя, что все не так уж в конце концов безысходно, она произносит:

— Ты не пугайся, Фима. Ты, чудачка, не трусь. Ну чего там?.. Просто, если сможешь, не бреши людям. Совершенно не бреши. Излагай напрямую: «Товарищи, правильно вы не верите, что эта пышность, это изобилие появится само собой. Законно надсмехаетесь дома, за ставнями, над тем раем, что приплывает на блюдке с каемочкой!» Вот так и говори. А люди увидят, что искренне не брешешь, и поверят. Может, даже сами запросятся изучать поливы!

Но здесь, при всем Серафимином желании, чтоб все было по-хорошему, стережет тупик. Как обучать сотни людей, если и несчастных восьмерых хлопцев-поливальщиков некем заменять на месте?..

— Племя-анничка! — окликают у края огорода Серафиму.

В открытых дверях хаты стоит двоюродная тетка — моложавая, накрашенная, трошки приблатненная.

— Во, — смеется она, — жаркая я! Порастворялась. Растопила печку: дымит, зараза.

Спекулянтка-тетка — вечное бельмо в Серафимином глазу, сейчас и подавно лишняя.

— Чтой-то ты, племянница, шибаешь на девку. Или с прибавленья солнышка похудала?

От этих слов Серафиме делается приятно. Она всегда мучается, что такая громобойная… Собрание кончилось ночью, а тетке — поди разбери, откуда? — все известно. Поздравляет.

— Значит, в вашем бюро посменялися? Курчевский политику не обеспечивал, а?.. Да ты не боись, — довольная впечатлением, хохочет тетка, пихает локтем… — Наше радиво верней вашего, чаще калякай с нами.

— Что это вы, тетя, вяжете? — сухо переводит разговор Серафима, кивает на клубки шерсти, белеющие за окном.

— Шали для базара. Вроде не знаешь?

Мотнувшись в хату, тетка возвращается с козьей пуховой шалью, кидает на Серафиму. Шаль от плеч до задницы. Тонкая. Из тех, что в обручальное кольцо протянешь.

— Купи, за дурняк отдам! С тобой теперь дружить надо. Ох и к лицу тебе, к осанке!.. Сам Игнатьев Кузьма Куприянович тут уже, в хуторе Солонцовом, ну и нарядись, посвиданничай по молодому делу.

— Бросьте!.. А не брешете, тетя?

Игнатьев — израненный полковник-танкист — руководит в «Заре» всей механизацией, ходит — шутка ли! — в депутатах областного Совета. Зимой командировали его на всесоюзную стройку, на усиление; теперь каналы приблизились, и, значит, Кузьма Куприяныч в Солонцовом, считай рядом… Старый, а красивый. Мужественный, как на портретах маршал Жуков. Хотя лицо чуть другое: блондинистый, круто кучерявый, гущина такая, что, наверное, не пробрать бы и пальцами. Если б не Михаил, влюбилась бы. Конечно, ерунда это, фантазия, какую читают в книгах. Но что не фантазия, так то, что хочется его видеть, что умнее любого другого скажет он, как поднять проклятущие эти орошения.

«Безотлагательно заверну в Солонцовый! Сразу ж по дороге в райком!..»

Из дверей теткиной хаты плывет дым, тетка отмахивается от дыма, рекомендует Фиме не зевать, пока, мол, депутат навообще не сорвался с колхоза, да и Михаил — господин барин! — на счастье, в отъезде.

— В такой обнове, племянничка, — привзбрасывает тетка пуховую шаль, — любого депутата охомутаешь.

«Сучка старая», — думает Серафима. Она идет на хоздвор, там, к счастью, еще безлюдно, еще люди не окружат ее с их пугающими с непривычки вопросами; но кучер, ехидный Андрей Леонтьевич, крутится в конюшне у лошадей, и никуда от него не денешься.

— Свой выезд явилась проверить? — поглядев, усмехается Андрей Леонтьевич.

— Да нет, в райком бы нужно…

— Нехай жеребцы доедят, — распоряжается он и выходит на улицу.

В конюшне домовитей, чем в нетопленой Серафиминой комнате. Жеребцы с упавшими на глаза челками выбирают овес, цепко шуршат губами по днищу ясель, обитому цинком. Они рослые, масти чалой — темно-коричневые, с высеянными по крутым бокам и по всему телу белыми шерстинами. Они гулко переступают и, подняв головы, жуя, настороженно оглядывают незнакомого человека. Серафима пальцами подгребает из ясель последнюю жмень вспененного слюною овса.

Кучер не возвращается. Серафима прибирает чурбак из-под колеса тачанки; зайдя наперед, упирается в дышло, и тачанка, стронувшись, катится задом на улицу, колесами считает доски покатого настила. На улице Серафима с хода выворачивает дышло и, переведя дух, заискивая, улыбается подошедшему Андрею Леонтьевичу:

— Так?

Подведенный к дышлу норовистый жеребец Мальчик артачится; пятясь, крепко стукает копытом в колесо. Левый жеребец, подобранный ему в рост, взбрасывает голову, звенит цепным чембуром и, вдруг потянув морозный утренний воздух, сперва хриповато, потом чисто и высоко ржет, содрогаясь корпусом. Щуплый Андрей Леонтьевич тем часом крепит на конец дышла толстые ременные нарытники; его сноровистые маленькие руки ходят ладно то по шлеям на крупах лошадей, то под войлоком хомутов, выпрастывая гривы. Знает дело!..

С непривычки Серафиме неловко, что он повезет ее, и когда, подсунув под подушку кнут, Андрей Леонтьевич полез на козлы, Серафима сказала:

— Сама съезжу. Управляйтеся в конюшне.

Он не спорит. Небось не сахар — катить ее у всех на глазах.

— Ну что ж, барышня. Только весна ведь — стерегись, чтоб Мальчик не понес.

Она уже становится на ступицу колеса, но ей кричат бегущие издали парни. «Не отвертелась-таки; эх, погнать бы лошадей, вроде не слыхала». Передний парень в капитанке с лакированным козырьком, с девичьи красивым, мускулистым, дергающимся лицом, заранее готов к шуму.

— Вы теперь парторг?

— Я.

— Почему нас на прежних работах держат? — играя без того вздутыми на лице мускулами, спрашивает он, оборачиваясь на друзей, тоже для азарта дергающихся. — На каналах, — орет он, — всюду техника, а я как был при быках, так и на всю жизнь? Мне квалификацию дайте!

Серафиме нечего предложить, она думает, как ответить, но ее тянут вдруг за рукав. Это соседка, старуха Руцкая.

— Фима, чи Серафима Григорьевна, не знаю уж, как теперь?.. Мне бы съездить, — говорит она, — на базар, а бухгалтер упирается, не дает справку. Всем, негодяй, дал, а мне, паразит, орет: не положено!

— Сделаем, бабушка, — кивает Серафима и, стоя, как на шипах, боясь, что, не поспев с утра, прозевает Игнатьева, поворачивается к парням и одновременно видит, что к ней движутся девчонки с птицефермы, все оживленно сияющие, жестикулирующие, вероятно довольные, что Фима — свой же человек! — сделает все по-свойски.

— Так как же с квалификацией?! — оправляя капитанку, наседает парень. Серафима сдерживает дергающихся лошадей, понимает: требование парня законное.

— Видишь ты, — подбирает она слова пояснее, — будет в колхозе другая жизнь… Погоди…

— Точка! — прокурорски обрывает парень. — Курчевский: «Погоди», теперь вы принимаетесь «годить»?

В его лице ярая ненависть к Серафиме. Ни разу не имел он с ней дела, а уже заранее ненавидит ее. К счастью, девчонки глядят на нее с преданностью. Даже по-овечьи кротко.

— Ну?! — жмет парень.

— Я ж объяснила — ждать надо.

— Погоды? Я молодой, я расти хочу. Конституцию — основной закон государства — читали? Знаете? Так вот: желаю на стройку. На всенародную. И точка!

— С колхоза дезертируешь?

— Чего-о?.. Так понимаете народное строительство? — озираясь, собирая свидетелей, орет он. — Такая ваша оценка?

— Такая! — громче него орет Серафима. — Ишь: «Я требую, я желаю». Я! Я!.. Единоличник!

— Ответите за это. Я к самому депутату. Считаете, не знаем, где искать? Кос-тя-а, подбрось на Солонцовый, — машет он и, натянув капитанку, бежит к проезжающему самосвалу.

Серафима, дергая в запале, уже отвязывает вожжи, но девчата дождались очереди:

— Мы от председателя. Он сказал, что по этим делам теперь к Серафиме Григорьевне, — сообщают они, довольные, что нахала прогнали и теперь без помехи будут слушать их одних. — Мы не хуже тех, что на каналах. Разговаривали мы с ихними девками. Им специальность дают, а что мы тут получаем?

Серафима переводит дух.

— Девочки, вам сразу вынь да положь…

— А почему нет?!

Овечьи кроткие лица мгновенно сменяются на злобные, однако Серафима понимает: орать больше нельзя. Надо спокойно объяснить, что новое бюро все обдумает и соберет людей. Сейчас она растолкует это, лишь возьмет эти протянутые Андреем Леонтьевичем бумаги.

— Тебе с района, в правлении сейчас передали, — с ухмылкой вручает кучер стопу директив, отпечатанных на прозрачной папиросной бумаге. Серафима вертит листы, которые не прочитать и за день, вталкивает в карманы ватника, к сложенным вчера протоколам.

— И вот, пожалуйста…

Перед ней прицепщик Коженков, комсомолец.

— Это что? — берет она сложенную бумажку.

— Заявление.

— На стройку?

— На стройку.

Она сует бумажку обратно:

— Возьми заявление.

— А на что оно мне? Я не себе писал! — Обиженно наращивая голос, бегая по сторонам глазами, он звенит: — Куда мне еще идти? Я к вам, к секретарю партийной организации, пришел. Вы мне, как секретарь, можете ответить?

— Григорьевна! — отодвигая его и девчат, опять встревает кучер. — Борисенко передал: будешь в райкоме — проверь его личное дело. И Петренкова просила насчет собеса ей…

Серафима садится на козлы и, вроде бы зажмурясь от солнца, пускает лошадей. «Что ж я делаю, что делаю?!»

Рессоры упруго покачивают; оси, смазанные Андреем Леонтьевичем, не скрипят, вообще ничто не скрипит, лишь двойная дробь энергичной конской рыси содрогает тачанку да воздух, все явственней разрезаясь о щеки, шуршит на щеках и губах. Здорово. Стоялые кони просят хода; густые, расчесанные, кирпичного цвета гривы взбрасываются; хвосты султанами приподняты на аллюре, шлеи и тяжелые ременные кисти бойко подрагивают в такт бегу.

Может, не такой уж позор остался там, за спиною? Ведь не дебатировать было до ночи, надо ж было ехать!.. Крыши хутора, антенны на крышах в изморозном тумане, будто в разлитом молоке, а впереди, за околицей, на высотах, уже высоко в небо всплывшее солнце пронизывает пелену тумана, и Серафиме весело представлять, как через час уже начнут лосниться, отпотевать поля, дышать отмерзлыми порами… Нет, хорошо все же!

На дороге маячит впереди крутая спина Якушева, корреспондента. С зимы он на хуторе. Печатает в областной газете о колхозниках, об ихней моральности. На днях напечатал про Царькова, самого молодого в «Заре» бригадира. О плюсах Царькова все верно, как сфотографировано; но что Царьков пройдоха, хлопец ушлый из ушлых, чистый вьюн — об этом ни полбуквы. И любого в своих очерках делает наипервейшим маяком. Пишет лихо, как вот ходит. Эйшь, ейшь вышагивает, верзила.

— Куда вы, товарищ Якушев?

— На стройку. Радушно у вас принимают гостей, даже бедары не дали. — Он не злится. Лицо веселое.

— Садитесь, подвезу.

— А разрешаете? Вы ж с этого дня вон какое начальство!

Сколько бы мужчин ни сталкивалось в последние месяцы с расцветшей Серафимой, все лезут с ухаживаниями, а если несмелые, то хотя бы вспыхивают, пялясь на ее фигуру. Лишь Якушев, когда брал у нее (было такое дело) материал для очерка, держался с ней ровно, будто с Андреем Леонтьевичем либо председателем. Может, корреспондентское звание обязывало… А ей нравятся ухаживания, ей любопытно, когда мужчины глупеют, глядя на ее грудь, которую толком не втиснешь в ватник, особенно теперь, после зимы. Серафима в такие моменты чувствует себя царицей, оглядывает ухажеров и про себя смеется: «Облизнетесь и пойдете, а это все для Михаила…»

Степь сразу же за околицей разворачивается небывалым. У горизонта, в стороне Солонцового, мельтешатся в просветах тумана крохотные, будто горошины, экскаваторы, а вблизи — вот он, вырытый через всю равнину канал, надвигается вплотную на хутор.

«А что, если пустят этот вот канал не через месяц, а сегодня? Скажем, в обед. Во ужас!.. «Радостно пахнёт живительной влагой», как пишет тот же Якушев, что сидит за спиною…»

Серафима поворачивается к нему с козел:

— Вот как вы, корреспондент, понимаете обстановку в «Заре»?

— Ну как! «Заря» в центре внимания. Новая жизнь идет к вам к первым. Великая честь. Да и лично у вас, Серафима Григорьевна, дела великие.

— А то, что мы не знаем, как принимать воду? Никто не знает. Это ж правда…

— Бросьте! — старательно, энергично отмахивается Якушев. — Вам, вождю, надо смотреть с уверенностью!

— Нет. Вы по-человечески, — просит Серафима и пытается сверху, с козел, тронуть его руку. — По-человечески. А то, что вы говорите, этого не надо, это я и в газете читаю в ваших очерках. Красиво, но — не обижайтесь — чепуха ведь.

— Позвольте, — поднимает Якушев брови, но не выдерживает ее взгляда, и Серафима ясно понимает, что Якушев видит все трудности, но отпихивает это от себя, не ввязывается, чтоб жить без волнений.

Серафиму охватывает злоба: как раньше не улавливала этого? Да нет, улавливала. Ведь замечала, что едва ткни его носом в хуторские безобразия, так он попроворней отворачивается, едва не оскорбляется, что обеспокоили… Замечала и таки полезла, балда, с откровенностями. А он понарисует гимнов об чем хочешь, хоть о крокодилах. Что ему до колхозов?

— Что вам до колхозов? — вслух говорит она. — Умелый вы.

Она поворачивается к лошадям, и когда Якушев пытается требовать объяснения, она, счастливая, что нашла слова, отрезает:

— Вы, извиняюсь, не глупой. Сами все знаете.

Покрыть бы его матом, разрядиться бы. Однажды ей объяснял старик сектант, что имя у нее божественное. Дескать, Серафим — это ангел, а, мол, Серафима — еще нежнее, ангелица. Да, дюже походит на ангелицу… Овчарка цепная! Ишь как обгавкала корреспондента. Прижух небось за спиной.

С высоких козел пронзительно ясна, далека холодная широта неба — еще не яркая, почти зимняя, забивающая на ветру пение жаворонка-одиночки, невидного, растворенного в необъятном холоде. И хотя лучи солнца спускаются к земле, сгрызают с земли иней, сверкают на полях округлыми прозрачными каплями, однако не впитываются капли в почву: не пускает жесткая корка, схватившаяся за ночь. Корка отблескивает и на дороге. Конские копыта и железные шины тачанки стучат по дороге почти по-январскому. Но у Серафимы воображение. Стоит ей захотеть — и она представляет, как будет здесь через декаду-другую.

…Теплынь. Плуги режут землю, беловатый пар истекает на припеке из жирных тяжелых пластов, масляно лоснящихся, но уже спелых, не липких; и Серафима, ни с того ни с сего скинув сапоги, взвизгивая, как в детстве, бежит босиком за плугами, вминает комья, свежие, сыпучие, крохкие, будто летний разрытый песок. Но и этого мало!.. На бегу она слышит не только ушами, а всей непокрытой головой разговоры и грачей, и сусликов, и гудящего, вдруг взлетевшего майского жука.

Серафима представляет все это, играет в теплынь, возвышаясь на козлах на ледяном жестком ветру, и плевать ей на жесткость, на молчащего за спиной Якушева, который не рад, поди, что напросился.

Мальчик, как и остерегал Андрей Леонтьевич, артачится, нацеливаясь зубами, старается ухватить за губу напарника, рвануть для озорства до кости. Напарник заражается буйством, тоже клацает зубами; и оба, видя, что нет настоящего хозяина, все больше наглеют, готовятся понести. Подобрав вожжи, Серафима с плеча обжигает кнутом; упершись ногой в грядушку, сдерживает на вожжах рванувшую пару и, не давая скакать, выравнивая тачанку вдоль дороги, снова и снова врезает через спины. «Побалуете!..» Ей весело, что верзила Якушев, слышно за спиной, цепляется за поручни, но не смеет проситься… Жеребцов кидает в испарину, они темнеют, от них несет мускусом, потом, взмокрелой, резко запахшей ременной упряжью.

Дорога ныряет под гору, к новой гребле. Дышло на спуске задирается, но усмиренная пара осаживает с аккуратностью. Летом, вспоминает Серафима, в жару, косили тут люцерну. Серафима крикнула тогда трактористам: «Жаль, нема у нас фото, засняли б греблю». Кажется, лишь сегодня это было, а уж иной стала Серафима, не принялась бы теперь кричать: «Нема». Крикнула б: «Нету». Вообще, сидишь на политзанятиях у Игнатьева Кузьмы Куприяновича, произнесешь такое, как «базис», «надстройка», и аж прислушаешься: ты это чи кто рядом? Хоть идет оно и без заикания, стараешься обыкновенно произносить, а все же непривычно.

Дорога сворачивает на хутор Солонцовый, здесь уж близко Кузьма Куприянович… Сзади сигналит, обгоняет машина, сияюще вороная, присадистая, длинная; следом вереница машин цвета морской волны. За стеклами — солидные физиономии. Закрутились. Перемигиваются по ее адресу. Мордачи.

Якушева уже нет, хоть одним меньше… Экскаваторы, казавшиеся час назад горошинами, теперь поражают громоздкостью. Серафима придерживает лошадей у крайней машины.

Ковш экскаватора, упавший зубьями вниз, лежит в траншее. Его железный раззявленный рот покрывает собой целую массу земли. Ковш давит своей тяжестью на грунт, сводит зубья. Свел, и от толчка пригоршня земли мягко высыпается через край. Резче взвывает мотор, бегут масленые тросы, ковш отделился от земли и, набрав силу, отбрасывая тень, в разворот идет по воздуху над спинами лошадей, над тачанкой.

Мальчик шарахается назад и вбок, давя на дышло, сталкивая левого жеребца.

Всюду железобетонные плиты, бочки из-под цемента, на подставы их шпал сброшены щиты с крутыми, толщиной в руку, винтами, жирно смазанными тавотом; и из всех этих навалов, будто отряхиваясь, сбрасывая все лишнее, встает молодая насыпь.

Рыжая от поднятой из глубины свежей глины, удивительная стройной, грузной силой, она лежит по всей степи, надвое разделяет собой шевелящуюся машинами стройку. Рядом — траншея, русло будущей реки. «Партия делает! — думает Серафима с теми чувствами, какие с детства высечены в ее душе. — Что б ни делалось — везде партия!»

«Меня, — с новым страхом думает Серафима, — поставили в «Заре» партией руководить…»

Хотя еще с ночи, с рассвета томилась Серафима, но тут особо ясно ощутила, что не знает, как поступать. На любой работе все видела, а тут — безглазая…

Перегородив колею, стоит громоздкий, как паровоз, самосвал, упертый задом в лесополоску. Из-под капота, задранного над мотором, высовывается бровастый шофер, резко похожий на Михаила. Взгляд серьезный, без улыбки, совсем Мишкин, даже нос горбатый, вислый. Конец носа вместе с верхней губой в мазуте — должно быть, вытер испачканным рукавом. Объехав, она с неприязнью оборачивается: чужой, а похож. Да еще и стоит самосвал возле памятной Серафиме лесополоски.

Именно тут было свидание. Летом. До свадьбы. Никаких дорог здесь не пролегало, места дикие, солнце к заходу, жарко… Она явилась чуть раньше, в руках несла туфли. Туфли были новые, напекли ноги. Увидав идущего Михаила, стала за куст, ладонью оббила пыль с голых пяток, обулась. Встретились, сели. Жнивье колкое, пришлось, чтоб сесть, приминать концы в одну сторону. Она прилегла на копицу, закинула руки за голову. Михаил в суконных брюках, из карманчика шведки торчит красная расческа. Сам деликатный, больше, чем всегда. Выдавит слово — спасибо. И опять молчит. Серафима, наоборот, чувствуя, какая она храбрая, от волнения красивая, едва сдерживается, чтоб не крикнуть: «Да расшевелись ты, наконец, посмотри ж глазами, какая я!» Она погладила его по голове:

— Волосы у тебя мягкие. И уши. Не злой. А на вид как волк. Ну чего ты молчишь? Ну… — она вытянула коричневые ноги, тонкие в щиколотках, с полными икрами, исколотыми жесткой стерней, и, терпя, улыбнулась жениху — Укрой ноги, Миша. Глянь, мухи кусают…

Сейчас она отворачивается от этой лесополосы, закусывает дрожащую губу. Издалека доносит крик гусей. Свойские или казарки на полете? Она вслушивается, оттянув от уха толстый шерстяной платок. Еще крикнули. Теперь ясно: вверху. Должно быть, кормились ночь где-то на глухих озимях, а сейчас, спугнутые лисицей или трактором, поднялись.

Казарки идут на такой вышине, что только ослепительно белыми крапинами мелькает в солнце изогнутая их полоса; лишь когда потянул оттуда ветер, четко донесло тревожащий душу гортанный разговор птиц.

И опять Михаил… Отказалась после кино, чтоб ее провожал. Крутилась на выходе среди людей и лузгала семечки. А шла домой одна, решала: «Может, вернуться, бегом догнать?» Как раз казарки так же, как сейчас, перекликались. Возможно, эти самые?.. Всё шли и шли тогда в темноте над клубом.

«Вот спросят с тебя, с гладкой кобылы, в этом клубе! — с тоской обрывает Серафима. — Какой, спросят, путь предлагаешь коммунистам?.. И Кузьма Куприянович сейчас выслушает, перекривится. Ругать не станет. Это у него хуже всего, когда только лапнет себя по карману, где у него портсигар».

Тпрр! Хутор Солонцовый. Легковички, обгонявшие Серафиму, стоят всей вереницей вдалеке у насыпи. Мужчины, что посмеивались из-за стекол, ходят руки в карманы. Вероятно, начальство, комиссия. Где ж Игнатьев? Серафима проезжает раз и другой, видит, что на нее снова пялятся.

«Да что это я? Кручусь, как напуганная какая!..»

Она привязывает лошадей к штабелю бревен и, оправив узел платка, выдвинув на лбу темные колечки завитков, твердо шагает к ближним рабочим:

— Кто здесь старший?

— Я, — расплывается губатый, с прозрачными раздевающими глазами мужик и подмигивает другому.

— Нет, я! — сообщает тот; но здесь Серафима видит Игнатьева, а с ним парня в капитанке. Парень, конечно, уже наябедничал, победно усмехается, играя скулами.

— Фима! Вот она! — восклицает Игнатьев, крепко хлопает по ее ладони.

Он похудел, помолодел, что мгновенно с восторгом отмечает Серафима. Одутловатое от ранения почек лицо стало будто меньше, покрепчало. Вместо привычной голубой полковничьей шинели на нем залосненная, перетянутая ремнем стеганка. Он заглядывает в глаза Серафиме:

— Приняла, значит, организацию? Ну теперь, славяне, работайте!

«Чего он задания дает? — настораживается Серафима. — Уходит от нас, что ли? Господи, — чуть не вскрикивает она, — да тетка же, когда свою шаль совала, намекала ведь: не зевай, племянница, пока депутат не сорвался с хутора. Знала уже. Небось все кликуши давно знали. Лишь я — секретарь — сбоку припека».

Она не в силах охватить это, произнести, что и депутат тоже хорош гусь, смывается в такое время; но почему-то, точно бы кругом полный порядок, она держит на лице спокойствие. Даже улыбку. Глупая улыбка сама собой растягивает губы. Игнатьев дружески говорит:

— Значит, Фима, канал для «Зари» завершаем. Надеюсь, ты чести не уронишь. — Он трогает ее за локоть, отводит от парня в капитанке. — А людей не зажимай, Фима. Хлопец прав: конституция — это конституция.

— У нее своя конституция. От большого стажа ответ-работы, — неизвестно, как услыхав, орет парень.

Игнатьев морщится:

— Ты не шпионь! Кстати, запомни: Серафима Григорьевна для тебя большое начальство!

— А почему и не для вас, Кузьма Куприянович? — разглядывая носки сапог, произносит Серафима. — Или вы не в «Заре» на учете?

Игнатьев моргает.

— Подожди, Фима.

— Нет, теперь вы подождите. Разве вы не долбили на марксизме про основное звено? Так сейчас основное звено — поливы. Учеба. А мы кадры распускать будем?

Оскорбленность за то, что улыбалась, последняя чудачка, находит выход в расчетливых ударах. Торжествуя, что от ярости вырвалась на простор, она режет:

— Буду на вас жаловаться в облисполком. Председателю. Вся организация поставит подписи.

— Не в том же суть, Фима, в какие инстанции жаловаться и кто подпишет. Я хочу, чтоб ты уяснила…

— Чего уяснять? Обяжем — и точка. Вам с вашим авторитетом и агитировать бы на учебу! Не смываться, а подхватить бы мои идеи об учебе!

Игнатьев смотрит сожалеюще.

— Извини, Серафима Григорьевна, — говорит он. — Руководишь едва полчаса, а уж ведешь-то себя!.. — Он добавляет: — Хоть бы посовестилась малость.

Серафиме не хочется отвечать. Ей ничего не хочется. Рвалась, будто к прибежищу, к этому человеку, а даже и его восстановила… Не считая корреспондента, не считая парня в капитанке, девчонок с птицефермы. За одно утро. Так и всего колхоза не хватит на неделю.

— Коммунисты могут не дожидаться отчетного собрания, а снять тебя до этого, — сухо подытоживает Кузьма Куприянович, может быть потому-то особенно раздраженный, что беззаветный, геройский в войну мужик здесь, в мирные дни, возмечтал вдруг уехать в Ростов, ибо осточертела хуторская непролазная хлюпающая грязюка, где не пройдешь ни тротуаром, ни мостовой, а лишь вдоль по плетням, по заелозенным, шатким, осклизлым кольям.

«Ну и пусть меня снимают», — думает Серафима, вспоминая, как громила вчера Курчевского. Громила жестко, искренне, безо всяких скидок.

Игнатьев чеканит:

— Трещишь, Фима, об учебе, будто учебу изобрела именно ты. У нас в любом коллективе учатся. А ты, опять уж извини, словно бы открыла что-то. Растолкуй, что?

— Да нет же! — горестно восклицает Серафима. — Да я же не просто об учебе. Я, ну как бы это… Я про учебу коренную.

— То есть какую-то особую, незнакомую в государстве?

— Эх вы, товарищ Игнатьев! — дрожа губами, боясь, что это видно, говорит Серафима. — Подсказать должны, а вы к слову цепляетесь: «коренная» учеба или не «коренная». Я не о том, как она называется, я о том, что мы не готовы к орошению. К слову цепляетесь, ну и пожалуйста. А вы, персонально вы, знаете, как сорвать колхозников с хозяйства, чем дырки заткнуть, когда отправишь людей на курсы? Или, по-вашему, про все это молчать у себя на бюро в тряпочку?

Игнатьев ковыряет носком вмерзлый в землю трос. Серафима отталкивает конец троса:

— Вы не ковыряйте, раз уж вы меня виноватите. Мне интересно — молчать или нет у себя на бюро? Молчать нам не страшно. Мы ж первые, мы ж без опыта.

Она чувствует, что столько держалась, а теперь разревется.

— Рекомендуете, Кузьма Куприянович, быть хитрыми? Пользоваться, что мы безнаказанные? По-вашему это партийно?

Игнатьев вздыхает и, человек совестливый, проклинающий, видать, эту совестливость, пытается шутить:

— Воспитал тебя, ангела, на свою голову… Согласись, переключаться мне со строительства тоже ерунда… Неладно вроде.

— Чего вы пугаетесь, что «вроде»? Гляньте, как на самом деле. Каналы, они ж не просто для каналов. Они для урожая. Так?

— А, к примеру, не отпустят меня…

— Кузьма Куприянович, кто у вас здесь главный?

— То есть… А зачем?

— Интересно.

— Ну вот он, Степанков. А что?

Но Серафима уже пошла… С боков и позади Степанкова, чтоб не заслонять ему фронт работ, не стоять перед его лицом, почтительно толпятся местные инженеры и приехавшее в машинах начальство. Не вернуться ли?.. Но она вступает в круг и говорит:

— Здравствуйте.

— Привет, — отвечает Степанков, не замечая ее, разворачивая перед молодым полным мужчиной рулон рыжевато-фиолетовой бумаги. — Вот же как! — черкнув ногтем по чертежу, с укоризной говорит он полному мужчине, поднимает тяжелые глаза с желтоватыми нездоровыми белками, недовольно спрашивает Серафиму: — Что вы хотите?

— Я из «Зари», — сообщает она. — Кадры здесь наши у вас…

Степанков — невзрачный, неприветливый — вкладывает в свои бледные губы толстую дорогую папиросу, неопределенно кивает. На нем слабо подтянутый галстук. Выше спустившегося галстучного узла белеет пуговица на несвежей в командировке рубахе. Пуговица приоторвана, едва висит, вот-вот оторвется. От страха Серафима ничего не видит, кроме этой пуговицы. Степанцев не торопит, но каждая секунда задержки явно раздражает его.

— Вы кто? — спрашивает он.

— Секретарь партийной организации.

— А, вот что, — бесстрастно произносит он. — Так чего вы хотите? С работами познакомиться? — он достает из кармана спички, показывает вдоль насыпи рукой с вытянутым коробком. — Ну, видите, экскаваторы свое кончают. Основное теперь — бетонные работы.

— Я о другом, — осторожно прерывает Серафима, — я о депутате в облсовет, о товарище Игнатьеве. Понимаете, он очень нам нужен.

— Ха! А нам не нужен? С облисполкомом согласовано. Прощайте.

— Я считала, вы государственней будете реагировать. Не дослушали — и уже заключение.

— У меня времени в обрез, — рявкает Степанцов.

— Так, значит, даже вникнуть отказываетесь?!

Должно быть, ему неловко препираться с нею при удивленно молчащих подчиненных.

— Говорите.

Он не перебивает. Устало прикрыв глаза, ни разу не приподняв тяжелые, чуть подрагивающие нервные веки, выслушивает до конца все, потом ругается.

— Леший вас разбери! Конечно, сложное у вас положение. А мне, по-вашему, легко? Думаете, Игнатьев лишний? Думаете, мне без людей — сплошной восторг? Взяли бы, ловкая вы девушка, да попрыгали в моей шкуре. А выпрашивать — дело легкое… Ладно. Как решит сам Игнатьев, так и будет. Берите, раз выцыганили.

Он сторонится тракторов, громыхающих наваленными на прицеп столбами, кивком показывает Серафиме:

— Видите, даже солнечного дня не хватает нам! Вводим ночную смену, поднимаем прожекторы на эти вот столбы.

— Дура!.. Какая ж я дура! — вскрикивает Серафима.

— Что-о?

— Да нет, честное слово… Ятак. Вы, честное слово, извините.

«Но как же раньше не свела я концы с концами? Ведь можно не откомандировывать людей ни на какие курсы, а наоборот: затребовать преподавателей в «Зарю». Привезти этих преподавателей, как Степанцов привозит эти столбы».

Лицо Степанцова уже не пугает Серафиму. Перламутровая пуговица на его рубахе действительно, того и гляди, отскочит; а в Серафиминой стеганке, в ватнике, игла с ниткой. В порыве благодарности Серафима достает иглу, воркующе произносит:

— Вам, видать, за собою и заштопаться некогда; перламутровка у вас не держится. Давайте пришью!

Она крупными руками, под смех и деликатные остроты степанцовской свиты устремляется к груди тщедушного Степанцова.

— Да что вы! — теряется он. — Великое дело — пуговка… Ей-богу, спасибо.

— И напрасно. Кто ж вам прихватит здесь? — удивляется Серафима, решительными стежками пришивает, затем прижимается к степанцовской груди щекой, откусывая нитку.

«Соберу коммунистов, — шагая к своим лошадям, на ходу прикидывает она, — подработаем программу. За педагогами-поливальщиками откомандируем Кузьму Куприяновича».

Она опьянена своей умелостью. Ей не хочется думать об Игнатьеве, она гонит его из головы, не любующегося ею, как бывало раньше, а разочарованного, даже злого.

«Красота моя все равно живет, — думает она о приятном, о Степанцове. — Какой-никакой, а мужик ведь!..» Она подмигивает небу и, засмеявшись, хлопает себя по щеке: «Молодец, Фимочка!»

Ей безотлагательно надо хоть с кем-нибудь поговорить. Она оглядывает заволоченный дымом бульдозер, непрерывно, гулко и часто стреляющий, точно пулемет. Бульдозер как раз тормозит, наземь спрыгивает девушка, с безнадежностью щупает мотор, опять лезет наверх.

— Сколько времени? — спрашивает Серафима, чтоб заговорить.

Девушка вздыхает:

— Часов нет. Стукнула тут, в будке, разбила.

Серафима участливо заглядывает в железную будку.

Изнутри несет отработанным газом, прикипелым маслом, горячей резиной. Водитель — совсем школьница. Нажимая на педаль тонкой ногой в тяжелом громоздком ботинке, ухватя тугой, вибрирующий в работе рычаг, она подает вперед детское узенькое плечо — и громада бульдозера делает рывок. Движется бульдозер толчками, то скребя ножом поверху, то отвесно вгрызаясь вглубь. Серафима догоняет, кричит:

— Чего он прыгает у тебя?

Девушка не слышит сквозь грохот и, приглушив мотор, выпрыгивает, спрашивает с надеждой:

— Вы механик?

— Нет. А что?

— Да видите ж…

Она поднимает короткие бровки, подведенные до висков жженой пробкой, и Серафима стискивает ее, как маленькую.

— Ничего, привыкнешь. Ты не замужем еще?

— Скажете!.. — смеется девушка.

— И кавалера нет, что ли?

— Есть, почему же…

— А сегодня будет свидание?

— Ясно, будет!

Серафима идет к лошадям. Все в мире правильно. Ей слышно, как солнце пронизывает ватную стеганку, греет спину, ей радостно за бульдозеристку, у которой кавалер, и за себя, у которой уже не кавалер, а муж. Но только ужасно, даже немыслимо все, что связано с мужем. Зимой, в недавние вчерашние дни, Михаила требовала душа, а теперь, когда весна ходит в степи, в каждом белом облаке, в набрякших лесополосах, в Серафиминой груди, Михаила требует не только душа, но и все живое, что есть в Серафиме. Не зря ж говорят: весной даже щепка на щепку сама лезет. «Господи, а я ж баба, я ж не каменная!..»

Лошади сдвинули тачанку вбок, глубоко истолкли копытами землю, Мальчик пообкусывал ближний бурьян, угрожает оборвать привязь.

— Стоять!

Она отводит на сторону конскую гриву, охлопывает крутую, звонкую под ладонью, потную от душной гривы шею Мальчика, отвязывает липковатые от смазки, туго захлестнутые вожжи.

«Ну, в райком. Требуете инициативы — так поддерживайте насчет курсов и насчет депутата. Ох, заявлюсь в кабинет, а руки воняют вожжами…»

Дорогу под отвесным солнцем развезло, от колес отшвыривается и, высоко взбрасываясь, летит грязь. Со стороны насыпи, наперерез тачанке бежит, оскользаясь, прославленный корреспондентом Якушевым бригадир Царьков. Из его кармана торчит газета. Наверняка совал под нос инженерам: «Во, как пишут обо мне! Отпустите для моей передовой бригады досок в порядке шефства». Не растерялся-таки. Успел! Она притормаживает:

— Седай. Досточек выклянчил, а теперь в район?

— Уз-знала! — плюхаясь за заднее сиденье, восхищается Царьков. — Тебе нонче положено, голуба, все знать. Позвольте, значит, вас поздравить, Серафима Григорьевна! — он перегибается к ней, прижимаясь к ее плечу, но она сталкивает его на сиденье:

— Отвали. А то, знаешь, я такого пассажира…

Царьков с ухмылкой садится, глубоко вдавя в подушку грузное тело.

Он под стать Серафиме. Мужчины маленькие, вроде Степанцова, вызывают у нее жалость. А тут что выправка, что плечи! Она оборачивается с высоты козел, излагает ему, ухватистому бригадиру, свои планы обучения. Поголовного. Важного политически. Учеба — она едина с политикой!

Царьков слушает о политике, а сам оглядывает снизу вверх Серафиму, ее подпертый платком, тугой, круглый подбородок, до красного растертый грубой шерстью.

— Куда ж правишь! — вскакивает в притворном испуге Царьков, и, словно пытаясь отобрать вожжи, обхватывает ее спину.

С широкой рыси Серафима так резко осаживает, что Мальчик и левый приседают крупами.

— Метись.

— Как?

— Так! — по-мужски крепкой, цепкой рукой она отрывает от себя Царькова, спихивает с тачанки на дорогу, пускает лошадей.

Еще не сообразив, злиться или нет, возбужденная победой, хохочет:

— Вот работенка с беспартийными!..

Минут через десять, стоя в кузове попутного грузовика, Царьков обгоняет ее; она грозит свистнувшим кнутом, и жеребцы, решив, что кнут для них, рванув, высоко бросают копытами ошметки чернозема.

Под звездами

Казалось бы, пустяковые расстояния — тридцать километров до ближнего хутора, сорок до районного центра. Но когда вокруг так называемой точки совхоза лишь небо и пустая степь — это много.

В единственной стоящей здесь хате, переделенной «напополам», жили две семьи: заведующего «точкой» Трифона Акимченко и заместителя заведующего, одновременно сторожа, деда Чуркина. Жена заведующего Акимченко и жена заместителя Чуркина работали птичницами, дочка Акимченко, восемнадцатилетняя Маруся, отвечала за цыплят, а внук стариков Чуркиных, Марусин ровесник Сема, был, по насмешливому определению Маруси, «маршалом» выездного стада несушек.

Война с Германией закончилась давно, и хоть никто из обитателей хаты не воевал, и даже фронт проходил здесь в стороне, но следы войны проступали всюду. Люди именовали свою хату Харан-Худуком, как называлось то место за Волгой, где бедовали они в эвакуацию; дед Чуркин и Акимченко ходили в армейских, выменянных на дыни гимнастерках, а кучерявый бычок стариков Чуркиных полностью был военным теленком: пасся привязанный к забитому в землю штыку и грыз бураки из немецкой каски.

Но главным следом прошедших бурь была тяга людей к прочной жизни. Это проявлялось во всем. И в мечтах семьи Акимченко купить шифоньер с зеркалом, и в клеенчатых, выходных, привезенных из райцентра тапочках Маруси, которые она благоговейно надевала вечерами; а самое главное — в необозримом табуне сверхплановых «ударных» кур, уток, инкубаторских цыплят.

Целыми днями все это полчище было под солнцем. Цыплята с недельным жизненным стажем клубились в загонах, кур-несушек вывозили в поле, а пекинские утки топтались, где им взбредет в голову. Их белое оперение, сверкающее под небом, резало глаза, повсюду мельтешили их белые хвосты, белые головы, белые зобы; к исходу дня казалось, что весь мир — это известково-белые, без конца крякающие, непрерывно снующие птицы…

К счастью, перед заходом солнца их загоняли в длинные сараи — и все сразу становилось мягким и задумчивым.

Прекрасными были здешние вечера. Пятидневка прошла, как забросило меня в это место, а я все не мог насмотреться на мирную чистоту каждого вечера. Ночь уже ложилась своею тишиной на степь, но кругом было пока светло. Из двух сложенных на улице перед крылечками, похожих на игрушечные паровозы печек вырывался огонь. Гвардейского вида Лукерья Акимченко и сухонькая Чуркина готовили ужин. Маруся в тесной майке без рукавов, все еще переполненная дневным солнцем, еще с каплями горячего пота над бровями, несла от колодца тяжелую бадью, как в танце отбросив обветренную открытую руку и перегнувшись в тонком поясе. Сема тщетно старался не глядеть в ее сторону. Он держал блокнотик, карандаш с наконечником из патронной гильзы и докладывал Трифону Акимченко о «полученном сегодня яйце».

Кругом один за другим умолкал каждый дневной звук. В меркнущей вышине не взвизгивали больше коршуны, а с земли им навстречу уже не взлетало отпугивающее гаканье птичниц. В сарае хлопали крыльями пекинские утки — должно быть, враждующие селезни — и затихали до утра. Успокаивался даже огненный ветер, до самых сумерок шуршавший соломой на крыше хаты и на скирдах.

Трифон Акимченко выполнял последнюю, завершавшую трудовой день работу — отмерял на завтра отруби для уток, пшеничные высевки для кур, просо для цыплят; а уж после этого начинали есть мы, люди. Наш рацион отличался от птичьего тем, что был сварен. Мы ели горячие початки, натирая солью плотно впечатанные, крупные, как конский зуб, зерна кукурузы. Кто из мужчин был на «точке» заведующим, а кто заместителем, то есть подчиненным, сейчас значения не имело. Обе семьи сидели рядом на завалинке, перед каждой семьей стояла вынесенная из хаты табуретка, служившая столом.

— Был сегодня на бахче, — говорил Трифон Акимченко, — опять волки арбузы погрызли. Потоптали на паханом — ужас. Во лапищи! В ладошку!

— Паскуды, — откликался дед Чуркин, но, видимо чувствуя тягу к справедливости, добавлял: — Пить хочут, оттого и грызут.

Он брал ватник, направлялся в поле ночевать возле несушек своего внука Семы.

А солнце, ушедшее за равнину, за откосы каменносухой балки Егорлык, все еще бросало вверх отражения своих лучей, и по горизонту огромной скибой дыни лежал оранжево-желтый закат. Скоро и он бледнел. Налетевшая с поля сова делала бесшумный вираж перед лицами, мелькнув на фоне беленой стены, исчезала за крышей. Бабка Чуркина и Лукерья, не зажигая огня, шли в хату стелиться, Маруся в последний раз бежала через балку к сараю с инкубаторными цыплятами. Там же, у сарая, стояли выпряженные лошади Семена, и беспокойный Трифон Акимченко, уже в исподнем белье, сонным басом всегда кричал с порога:

— Мару-ся-а-а! Коням есть исть?

Через секунду из-за Егорлыка доносилось ответное:

— Е-е-сть…

И больше ничто не тревожило ночи. В вышине горел звездный ковш. Дымчатый Млечный Путь все больше просвечивался в глубину, и уже ясно было видно, что это не дымы, растянувшиеся в полнеба хвостами, а множество совершенно отдельных звезд. Они торжественно светились над степью, а душу почему-то начинало тянуть не к этому небесному, а к обычному земному огню, к разговору с человеком.

Возле кладовой, в малюсенькой, прилепленной сбоку каморке, было что-то вроде красного уголка. Здесь на подоконнике, рядом с керосиновой, в четверть фитиля горящей лампой стоял репродуктор, в котором, если покрутить винтик и подергать проволоку, можно было услышать голос из самой Москвы. В черной фибровой тарелке репродуктора явственно звучал шум Красной площади, слышались сигналы проезжающих там автомобилей.

У этого радиофицированного подоконника обязательно сидела Маруся. Рядом — молчаливый Сема с отведенными к стене глазами и не по возрасту, не по тонкому телу загрубелыми в работе руками.

В этот час на Марусе всегда была светлая кофточка, заправленная в сатиновую темную юбку, которую она, чтоб не измять, тщательно расправляла, садясь на скамью. На ее ногах, босых целый день, только что вымытых у колодца, красовались теперь клеенчатые тапочки; пара ромашек белела в дегтярно-черных волосах, поднятых над прямой, крепкой и длинной шеей. Она была взрослой девушкой, уже сознающей свою силу, а ее однолеток Сема — мальчишкой с узкой по-ребячески спиной и неодолимой робостью перед каждым обычным, совершенно ничего не означающим взглядом Маруси.

Впрочем, смущение, гробовая немота порою покидали Семена. Когда репродуктор переставал вдруг работать и становилось слышным долетающее из степи ночное турчание сверчков, Маруся, скучая, говорила:

— Сема, расскажи что-нибудь.

— Стихи? — хрипло спрашивал он.

— Давай хоть стихи.

Сема поднимал голову к потолку, зрачки в его желтых глазах настолько расширялись, что глаза становились черными, и он в первую секунду неуверенно, но с каждым новым словом свободнее, вольнее читал пушкинскую «Полтаву». «Полтава» нравилась и девушке, может быть, просто потому, что героиню тоже звали Марией.

…Ее движенья
То лебедя пустынных вод
Напоминают плавный ход,
То лани быстрые стремленья,—
читал Сема, а Маруся вынимала семечки из сырой тяжелой шляпы подсолнуха, грызла их и стряхивала с юбки мягкую шелуху.

Сема многих слов в поэме не понимал. Вместо «своенравный» он произносил «своеравный» (война, незаконченная школа и здесь оставили свой след), но могучий огонь «Полтавы» горел и в глазах мальчишки, и во всем лице, и в сжатых кулаках — буро заветренных, покрытых шершавыми цыпками.

До Марусиного сердца не доходили порывы Семы. Она улыбалась и разговаривала с ним лишь оттого, что рядом никого другого не было, а она была зрелой, сильной; после трудной дневной работы, как и положено каждой хуторской девушке, переодевалась для вечера, приходила в красный уголок с зажатым в припотелой ладони платочком и круглым зеркальцем.

Возможно, Сема и нравился бы девушке, будь он не ездовым при курах, а, скажем, ветеринарным техником в городской шевиотовой кепке с жестким козырьком; человеком, который дает указания и в разговоре поглядывает на часы.

Но Сему не послали на курсы веттехников, потому что однажды, когда сюда подъехал управляющий отделением Дробыч и по его знаку Трифон Акимченко словил пять уток, понес их в дробычевскую машину, Сема встал перед управляющим, назвал его скверными словами. Поэтому при отправке на учебу Семина совсем уже утвержденная кандидатура оказалась забракованной. Шевиотовой городской кепки пока не предвиделось.

Вдохновенный, в линялой, бесцветной футболке малец читал «Полтаву»!.. Кончались стихи, наступало время поглядеть на Марусю, сказать ей, теперь уже от самого себя, совсем личное, вроде: «Пошли погуляем… Ты ж глянь, погода какая!» — и тут язык Семы каменел.

Но это было полбеды. Беда наступала, когда из совхоза приезжал на своей полуторке Анатолий, привозил отруби, известь, а то и просто так накатывал под вечер, когда женщины готовились к ужину. Лихач, тридцатилетний мужик-гвардеец с фронтовым шрамом на скуле, Анатолий, пугая всех, с хода тормозил перед ужинающими.

— Привет! — кричал он вскакивающим от страха, смеющимся женщинам.

Он доливал в парующий радиатор воды, сбрасывал пиджак с орденской колодкой, рубаху и, обнажив сверкающее тело, со вкусом умывался, расчесывал мокрую, стекающую шевелюру, подходил к обществу, здоровался со всеми за руку.

Он был как бы начальством для Акимченков и Чуркиных, так как с самой послевойны возил Дробыча, да и теперь, перейдя на полуторку, был его хозяйским глазом и хозяйской рукой. В совхозе на собраниях всегда выступал невзирая на лица, с громом; даже приезжавшим из райкома представителям доставалось от его боевой, веселой, фронтовой прямоты. Как член месткома, он отвечал за клубную комсомольскую работу в отдаленных «точках», то есть не только для ужинающих на завалинке стариков, но и для Семена с Марией он был руководителем.

— Ну, — говорил он Семе, подмигивая и женщинам, — как дело, поэт?

Он поворачивался к мальцу спиной, шутя встрепывал на Марусиной голове сложенные жгутом косы, подсаживался к бабке Чуркиной, заводил разговор, как она с переляку купила в раймаге заместо халвы оконной замазки. Все вокруг оживленно смеялись, ужинали, расходились темными сумерками.

В такой вечер Сема из гордости и на шаг не приближался к красному уголку. Там Семино место занимал Анатолий.

Когда он приехал при мне второй раз, я стоял в красном уголке у репродуктора, слушал передачу. Маруся восторженно смотрела на лихого шофера и молчала, как обычно молчал Сема при ней самой. Секундами же, наоборот, она, чтоб скрыть смущение, так быстро рассказывала о рационе цыплят, что перебивала сама себя. Кожица на ее нижней полной сочной губе была, точно кожура сомлевшей вишни, надтреснута посередине от дневного солнца и зноя, и Маруся прикладывала к ней платочек, под резким взглядом Анатолия растерянно комкала его в ладони. Анатолий не волновался. Называя Марусю Мурочкой, он добродушно обнажал в улыбке крупные зубы и с противоположной от меня стороны неторопливо просовывал палец под спину Маруснной кофточки.

На пороге возникла тень: в дверях стоял разогнавшийся было Сема. Ни шофер, ни девушка его не видели. Рот Семы был полуоткрыт, он с ужасом смотрел на палец Анатолия, так и не опуская занесенной через порог ноги. Он откачнулся, пропал за дверью.

Анатолий, посмеиваясь, шептал Марусе в ухо какие-то слова. Из-за шума в репродукторе я не слышал этих слов, но, наверно, они были очень смелыми, так как девушка вся подобралась, оцепенела. У нее еще хватало сил сопротивляться. С напускным пренебрежением она отвечала:

— Подумаешь! Была охота…

Я пошел искать Сему. Над землей, разбросавшись от горизонтов до вершины неба, висели звезды. Поздно взошедший осколок луны светил тускло, а звезды настолько ярко горели, что внизу, в степи, различались отдельные травины.

Вдалеке, у линии низеньких акаций, была видна Семина колымага, и я направился к ней. Колымага поражала своими чудными, непривычными в степи очертаниями. Это был остов немецкого, а может быть, нашего самолета, конечно, уже без мотора и крыльев. Он был взгроможден на колеса крестьянской брички, внутри его помещались соломенные гнезда, в которых неслись куры. Обтекаемый длинный остов выкрасили суриком, днем он походил на огромную красную морковку, а сейчас высился темной глыбой. Шагах в двадцати, обмотав голову ватником, храпел на земле дед Чуркин; куры спали на акациях, на крыше колымаги, через открытые двери белели внутри.

Обойдя колымагу, я увидел Семена. Он сидел на ступице колеса лицом к небу, его голубая футболка казалась при луне меловой, он привстал, чтоб уйти, но не ушел, а лишь отвернулся.

За дни знакомства многое у нас было переговорено у этой колымаги: поэзия, прошедшая война, уборка в совхозе, суматошные белые куры, подчиненные Семе. Эти куры, привезенные сюда, чтоб клевать на скошенном поле колосья-падалку, шныряли под ногами выпряженных лошадей и между колесами, пытались взлететь нам на спину. Непрерывно каким-нибудь наступало время нестись — и они лезли в самолет, в соломенные гнезда, непременно какие-нибудь уже снеслись — выскакивали, кудахча, из самолета; и Сема, как наладчик в цехе, регулировал эту круговерть куриного конвейера, а одновременно, невзирая на степное гнетущее пекло, зычно читал стихи, взмахивая руками, раздувая ноздри.

Сейчас он сидел съежившись. Его детская узкая спина и постриженный колкий затылок казались мертвыми.

Не того ждал Семен от любви, как не того ждал и от критики в день, когда подошел к Дробычу, назвал его скверными словами. Трудно человеку терять веру в справедливое, особенно если человеку восемнадцать лет, а вера эта воспитывалась с первого класса школьной литературы…

К тому же, если б ночь была похужее (пыльной, что ли, или дождливой), возможно, Сема и легче б справлялся с бедой… Но вокруг мягко, задумчиво турчали сверчки; не спала ни одна травина, хоть и неподвижно стояла в зыбком свете. Далеко за балкой, как на открытой ладони, виднелся убранный ячменный массив. Низко остриженная стерня, белея под светлым небом, казалась широченной гладкой заводью — такою глубокой, живой, что глаза ожидали: вот-вот вывернется над поверхностью, над водою сазан и, крутнувшись в воздухе, явственно всхлипнув, шлепнется обратно, пустит по всей глади круги. Но было сухо, с полей тянул полосами скипидарный запах разогретых дневным зноем, остывающих сейчас подсолнухов…

Вдруг Сема от страха подался назад, зажал пальцами обод колеса. Мимо колымаги шли Анатолий и Маруся. Одна рука Анатолия обнимала девушку за плечи, другая свободно и вольно — рука крепкого, много работающего, хорошо отвоевавшего, сильного человека — раскачивалась в такт непринужденным шагам. Он неторопливо, веско говорил:

— Эпоха огонька требует, героизма. А вы тут забываете про это слово — комсомол!

Семины пальцы отпустили колесо, он рывком шагнул из темноты вперед. Маруся вздрогнула.

— А! Летчик! — улыбнулся Анатолий, выпуская плечо девушки и кивая на Семин самолет. — Всё летаем?

Сема шагнул еще и, называя Анатолия на «вы», хватая ртом воздух, сбиваясь, заговорил:

— Врете вы! Всё вы врете! Вы ж сами знаете свое вранье, понимаете, что вы такой это…

Не умея подобрать определения, Сема размашисто качнул рукой, показывая, как только что вольготно раскачивался Анатолий.

— Такой вы это, — Сема нашел наконец слово, — добродушный… Не добродушный вы, а паразит.

Маруся, как от опасности, загородила собой Анатолия, но мальчишка через ее плечо смотрел в лицо шофера, повторял:

— Паразит, говорю! Живете на чужом, на чужих веселых улыбочках! Что оно, ваше это? Девчонку уговариваете и «комсомол» произносите. А когда глаз потом сюда не покажете, бросите Марию, тогда тоже выставлять будете это слово?

Анатолий озадаченно улыбался. Было видно, как его мускулы напряглись под раскрытым, кинутым внапашку пиджаком. От резкого действия его, вероятно, удерживала боязнь, что все докатится до района; может быть, оглушила и правда, так ясно услышанная о себе.

— Чудак человек, — усмехнулся он, — что ты дуришь? Шум, понимаешь, какой поднял.

— Любите ее? — оборвал Сема. — Женитесь, спрашиваю? Нет, ответьте. Женитесь на ней?

Вся подавшись вперед, Маруся смотрела на Анатолия широко раскрытыми, в мгновенье просветленными глазами, но он, переводя разговор на шутку, полез за портсигаром, пытаясь угостить Семена, а когда не вышло, развел руками: дескать, как угодно, я все сделал. Он кивнул всем и независимо, с обидой пошел к своей машине.

— Анатолий Иванович, — позвала девушка, — Толя…

Он приостановился на секунду:

— Хватит! Чего разговаривать, Мура? Еще новое пришьете тут что-нибудь.

Маруся отошла в сторону и, механически оправив юбку, опустилась на землю. Она — точно ей было душно — откинула голову, на глаза ей попался Сема, и она вся подобралась от лютой злости.

— Кто тебя звал, дурня? Ле-е-етчик… — Отыскав еще более унижающее, добавила: — Поэт!..

Она стала глядеть в ту сторону, куда ушел Анатолии. Явно ждала, что еще вернется. Донесся шум запущенного мотора, и полуторка с невключенными фарами побежала по светлому под звездами полю.

У моря

По одну сторону дамбы — завешенная дождем, потускневшая перед морозами степь-солонец, по другую — раскачиваются волны. Под напором степного ветра они идут издалека; докатываясь, долбят дамбу, и у берегов, выложенных еще не обточившимся камнем, стоит в рост человека белая водяная пыль.

Ветер рябит на дороге жидкую грязь, выхватывает воду из лунок, оставленных конскими и бычьими копытами.

Среди дамбы у штабелей леса — увязший грузовик. Рядом в полевом вагончике собрались люди, застигнутые бездорожьем.

В чугунной печурке чадит, не разгорается мокрый курай. Чуть вспыхивает, перебегает по стеблям огонек, и люди тянут к нему руки, остывшие на дожде, сморщенные, будто от стирки.

Растапливает городского вида девушка. Она в залитых грязью лыжных шароварах, в какой-то клеенке, напяленной поверх берета. Сидя на корточках, она мужественно дует в открытую дверцу, но на ее тонком, с выпуклым нежным лбом личике нет уверенности в успехе, а только упрямство. Рядом в опойковых сапогах, вымокшие, измазанные, стоят хозяин застрявшей полуторки и шофер, с ненавистью наблюдают за девушкой.

— Дайте ж, слушайте, я подтоплю! — простуженным, раздраженным голосом говорит ей шофер, но она не удостаивает ответом, дует в чадящий бурьян. Дым ест ей глаза, не переходит в огонь, однако она все трамбует в печи колкие стебли курая, обдирая с ногтей остатки розового лака. Хозяин грузовика отворачивается, чтоб не видеть девицу, не выразиться скверными словами. Отогнув тяжелую от воды, от грязи полу брезентовой венцерады вместе с полой кожуха, он лезет за портсигаром, с трудом уцепливает папиросу иззябшими на дожде пальцами. Под нарами лежит собака, круглыми желтыми глазами враждебно смотрит на людей у печки.

С улицы заходит старик в мокрой, сочащейся каплями заячьей папахе. Собака умильно скулит, постукивает хвостом о стену. У старика узкое, тонкогубое лицо; оттопыренные папахой, торчат большие желтые уши.

— Что, Мушка? Не пошла доски укрывать? — спрашивает он собаку и оборачивается к гостям: — Железо на штабелек настлал, набросал кирпича сверху — и то ветром посдвигало.

Гости молчат. Негреющий дым ползет из щелей жестяной трубы, пластом стоит в холодном вагончике.

— Померзли, — определяет старик. — А ну, барышня, тикайте!

Отсунув девушку, будто это предмет, он приседает к печке, выбрасывает курай, чадящий сырым дымом.

— Эк тебя натрамбовали! — говорит он кураю. — А мы пореже тебя сунем. — Он охлопывает холодный бок печки — Прогреешься — потянешь. А может, и не потянешь…

Девушка с негодованием оглядывает спину старика и, открыв сумку, достает лежащие вместе с пудреницей и сухим бубликом потертые, видно, читаные-перечитаные письма. Демонстративно не замечая окружающих, погружается в чтение.

— Нагнала мне погодка гостей! — радушно говорит старик мужчинам. — Барышня вот набрела… А следом и вы с другой стороны…

Людей раздражает разговорчивость старика. Снаружи о стену сечет дождь, ветер вгибает на крыше железные листы, катится по ним, словно колесами брички.

— Погодочка! — сплевывает хозяин грузовика. — Сутки с выпасов едем, а? Здесь еще не хватало застрять!..

Он ни к кому не обращается, просто вслух выливает злость на собачью усталость и холод, на раскисшую дорогу. Пожилой, непомерно высокий, худой степняк, он, должно быть, от постоянной жизни под небом весь бурый; и эту въевшуюся уже до смерти бурость подчеркивают пронзительные, голубые, словно у галки, глаза и белая седая щетина.

Его шофер молод, упитан, коренаст. Прислонясь носом к стеклу, он смотрит на широкую за дамбой воду.

Далеко над бурунами, над желтой глинистой осыпью противоположного берега маячат домишки — «точка» какого-то степного конзавода; дальше по иззубренной береговой подкове рассыпаны белые, едва отличимые глазом хуторки, а еще дальше — совсем отступает, обрывается берег, остается только светлая, как небо, непривычная в степи вода.

— Батя! Неужели только налили? — спрашивает шофер.

— Море-то? А в прошлом квартале. Сами-то откудова?

— С соленых хуторов.

— «Трудовые колосья», что ль?

— Нет, теперь «Путь к коммунизму». С укрупнения. Так как оно с непривычки, вода?

— Чудно! — объясняет старик и адресуется не к шоферу, а к хозяину, как главному: — Овечек же там пасли. Идешь — ящерка да тарантулы по-над трещинами. Земля — камень. Чего еще будет? Ну, кобец, конечно, в небе… А тут как поперло — и чапля, и другое… Во-во: глядите!

По далекой границе неба и воды быстро идет косяк крыжневых уток. Чего-то испугавшись, утки сбиваются в темный клубок и снова разворачиваются, вытягиваются вихляющей лентой.

Следя, шофер причмокивает.

Печурка начинает оживать в руках старика. Он подкладывает новые бурьянины; они сперва корежатся, тлеют на жару и лишь затем вспыхивают, свистя струйками выходящего пара.

— Летом — трава, зимой — дрова, — констатирует старик.

— Так еще ладно, — подсаживается к огню хозяин грузовика. — Хужее бывает… Зимой — дрова, зимой и корма. По нашим местам не в редкость.

— Иде ж редкость! — соглашается старик.

Он вытягивает из-под нар ящик с подпилками и несколько пил. Одну пилу зажимает между колен, от себя зубьями.

— Так, Мушка?

Собака облизывается, из-под нар доносится стук хвоста.

— Плотничаем, — объясняет старик. — Остальные плотники с дождиком подались в колхоз. Недоделки там в коровниках.

— Батя, — дергает шофер старика за рукав, — а сам-то ты видел, как она, вода?.. Когда только вот подходила?..

— Федор, — перебивает хозяин, — ихтиол мы на выпасах не забыли?

— Поставил, Гаврил Степаныч. В кузове. Ну, батя?

Видать, крепко простыв в дороге, шофер гриппует, никак не может согреться.

— Ну, батя, так как? — повторяет он, шмыгая носом.

— Федор, глянь все-таки: ихтиол в машине? — опять перебивает Гаврил Степаныч.

— Сделаем, — вздыхает шофер, шагая к двери.

— Постой! И чувалы глянь, может, подмокают.

— Есть.

Федор зябко ежится, мгновение медлит и, решась, выскакивает на дождь.

— Правильная дисциплина, — замечает плотник. — Младший уважает старшего.

С улицы в треснувшую на стене шелевку забивает капли, и вслед за каждым ударом ветра они стекают по внутренним доскам.

— Во пузырит! — кивает плотник. — Нужно б такое к маю! Ну к июню, к началу, когда хлеба еще не горели. А оно вот когда надумалось… Может, напитает пашню в запас — и на том спасибо.

— Спасибо! — кривится Гаврил Степанович. — Задует весенний астраханец — запас этот несчастный в неделю выпьет.

Он протягивает к огню сапоги, взятые на железные подковы, захлюстанные грязью. Его бурое лицо, жесткое то ли от худобы, то ли от властности, утомлено.

— Места у нас! — он сонно глянул в сторону вошедшего шофера. — От засухи, как на горне, горим.

— Точно, Гаврил Степаныч! — кивает шофер, соглашаясь с хозяином.

Хозяин сидит неподвижно, пар идет от его натянутой на кожух брезентовой венцерады, он прикрывает иссеченные ветром красные веки и, отогреваясь, отходя около огонька душой, задумчиво говорит:

— Тридцать лет я животноводом. Все тридцать в степи… Всего навиделся, а нормального года не встречал. Интересно складывается! — он открывает глаза, мгновенно согнав сонливость, смотрит на старика. — Интересно, а? Выпадет один дождь, как этот, в пустой след — хорошо. А то совсем нет. Так мало, что сверху не падает, еще и жжет день в день. Ладно, ничего… Так астраханец по месяцу! Чего хуже? Нет, и этого мало: земля — соль сплошная в нашем месте.

— А вы смените место, поезжайте в Ниццу, — отрывается от писем девушка и оправляет высунувшийся из-под пальто белый воротничок вязаной кофточки.

На скуле животновода перемещается желвак.

— Умные позаводились, а печку растопить не умеют!

— Печку — ничего, — дергает воротничок девушка, — но разговор ваш космополитический. Еще и хвалитесь: стаж тридцать лет.

— Слыхали, Гаврил Степаныч? — оборачивается от окна шофер. Он улыбается, отчего небритая толстая губа ползет вверх, к вздернутому ноздрястому носу. — Девушка в точку попала! — говорит он. — Из-за этого вашего взгляда от вас на каналах и помощи нет.

— Может, Федя, своим делом, полуторкой, будешь заниматься? Тебя затем держат.

— Лады! — переставая сиять, произносит Федор. — Решение о ваших действиях примем в колхозе. А разговаривать и тут будем, Гаврил Степаныч, раз время есть! Ясно?

— Слушайте, Федор Трофимович, — резко говорит хозяин, переходя на «вы» и на отчество, — бросьте звонить по базару…

— А чего вы чураетесь их? — тычет Федор рукой в сторону присутствующих. — Нехай слушают. Девушка точно подметила! — он явно разгорается под взглядом девицы. — У нас, понимаешь, батя, — апеллирует он к плотнику, — по-над солеными хуторами открылось рытье канала. Хутора все чисто выделяют для стройки транспорт. Так? А животноводство, где мы с ним, устраивает «холодную войну». Он, Гаврил Степаныч, до парторганизации не сообщил, а сам — докладную в правление: задержите, требует, два «ЗИСа», занаряженные строителям, иначе останутся фермы без соломы, солому возить нечем. Видал?

— А не верно? — перебивает животновод.

— Одно верно — «ЗИСы» на канал!

Гаврил Степаныч ладонью трогает на скуле щетину, не торопясь отводит руку.

— По-твоему, Федор, — устало вздыхает он, — одно воздвигать — все остальное забрасывать. Как-то читал я: у директора эмтээс была школа трактористов, так он к Восьмому марта курсантов выкинул — устроил на радость бабам-юбиляркам ясли; ко Дню урожая ясли выселил — организовал сельхозвыставку; а к третьему празднику выставку выкинул, уже не помню, какое провернул мероприятие, — от жизни не отставал. Читал я это еще до войны…

— А после войны читали что-нибудь? — спрашивает девушка.

Животновод не реагирует. Он сдувает пепел с папироски, говорит плотнику:

— Растолкуй, пожалуйста, моему Феде, дед! Ты на земле в крестьянстве состарился. Скажи ему как хозяин. Понимаешь, ко всем фермам корма возим. Холода ж на носу, снег вот-вот. А тут после укрупнения тыщи голов — молодняк, матки… Что ж хозяйственнее — послать машины на канал чуть позднее или скот бросить в зиму без кормов?

Старик отрывается от пилы, озирает собеседника.

— А вы так: первое, — загибает он палец с желтым копытным ногтем, — приставьте десять женщин до стельных коров — раз. Десять — до телят, два. И так кругом по трошки. А остальных спользуйте на доставку кормов. С ними и обойдетесь без машин. Вот как бы на вашем месте.

Девушка улыбается. Животновод, бросив шапку на застланные одеялишком нары, щурится на старика.

— Десять, двадцать! Распределил, профессор… Ты свои подпилки да гвозди считай!

— Э-э… — оставляет работу плотник. — Выслушивать презираете, а сами мелете глупости. Шапку чего на постель кинули? На гвоздик бы вон, культурнее… Значит я, поскольку закомандировался на стройку, дурак. А вы умный. И коровы ваши прекрасные. А наши, нехай барышня не обижается, дерьмо. Для них можно и лунными ночами хлева достраивать, и по непогодке, как нонче. Сойдет. Не повыздыхают. — Он отшвыривает пилу, мешающую жестикулировать. — Телята ваши прелестные! — входит он в раж. — А хозяйнуете… опять же при барышне объяснить неудобно!..

Оживленный руганкой, будто целебным напитком, он молодеет, румянец вспыхивает на его щеках.

— Гордости, — режет он, — не имеете. Стоите американским наблюдателем! И не стрижите глазами! Люди заявления пишут, им за великую честь, а он…

— Он про директора эмтээс, как тот курсы выселял, читает, — хмыкает девушка.

Животновод обмеряет взглядом шофера.

— Спектакль, Федор Трофимович, устроили?

— Гаврил Степаныч, старик ведь прав, можно найти выход. А помощь нужна — вы же знаете, парторганизация поможет.

— Мне одна помощь — не мешайте работать!

— Ого! — ликует плотник. — Далеко уедешь — организацией кидаться!

— Бабку дома учи!

Животновод, грохая дверью, выходит.

В вагончике становится тихо. Только дождь, меняя направление от ударов ветра, сыплет то по одной, то по другой стене, резко, словно чем-то сухим.

Плотник, только-только разогнавшийся ругаться, огорченно озирая захлопнувшуюся дверь, вздыхает:

— Гад, не человек…

— Нет, — отмахивается шофер. — Просто он еще на обкатке.

— Чего?!

— Ну, мотор неразработанный. Не втянутый в скорости… Обкатанному чуть дай искру — живет! А этого потей-покручивай. Есть такие. Ему влияние нужно.

— Тьфу, — шваркает плотник подпилком. — Ему хозяин оскорбления наносит, а он про обкатку, про влиянье… Дрючком такого — и квит.

Шофер никак не может согреться, зябко трет ладони.

— Полагается, батя, гибче реагировать, — произносит он.

— Подлаживаться? Боишься, попрет с работенки?

— Не. Надо развивать его.

— Что ж ты тут не развивал, когда он на тебя кидался? Сколько возишь, а досе не развил?

— Конечно, — вмешивается девушка. — Вместе ведь находитесь! У нас на курсе была одна, не хотела направление на Сахалин брать; бюро поручило — я за час сагитировала. Не беспокойтесь, нашлась.

— Ладно, — останавливает ее шофер. — Мы, папаша, с ним только после укрупнения. Он соседский. Слабина там была с беспартийными. Необкатанный он. Говорю тебе — есть такие.

— Просто гадюка — и все! — повторяет плотник.

Парень начинает злиться, дергает вспухшим от гриппа носом. — Тебе, отец, одно, а ты чисто барашка. Знаешь, какие у него доходы! Со всех районов к нему, как в институт, за опытом ездят! Минус только, что уперся в одно животноводство — и все.

— Ху-ты, господи! А во что ж ему, раз так, переться? Он же не полевод.

— Ты, черт, то в один край, то в другой… Гаврил Степаныч живет по заведенному правилу. А у нас кругом ломаются те правила. Сам ты говорил: здесь только кобец водился, а вон глянь…

Вдали над волнами мелькает чайка. Преодолевая ветер, она долго стоит на месте, то спадая вниз, то поднимаясь, махая крыльями; наконец, видно найдя слабину в воздушных струях, пробивается вперед — и вдруг, мах за махом, начинает набирать высоту. Шофер, щурясь, смотрит.

— Между прочим, лебедя еще нет? — спрашивает он..

— Не слыхать.

— Будет, вода здесь широкая, — гулко кашляет шофер. — Откудова этот чертов грипп взялся?

Он лезет в карман и, стыдливо косясь на девушку, зажимая мокрый, грязный, как глина, комок платка, гулко сморкается, затем произносит:

— Гаврил Степаныч привык от сих до сих. А взлететь, понимаешь, враз и то обхватить умом, и тут же, у подъема, второе — тут извиняйте: нема такого, чтоб с заглядом!..

— Значит, он без этого, — плотник щелкает пальцами, — без мечтанья?

— Без перспективы, — уточняет девушка.

— Ну да, — кивает шофер, — работать надо вокруг человека. Он прохаживается по вагончику, объясняет: — Трудно. Характер у него — ого! Всю жизнь никто ему поперек, ни полмиллиметра. А теперь все наше бюро вынуждено им заниматься.

— Садитесь на мое место… Теплее, — подвигает девушка шоферу свой чурбак.

— Ничего, тёпло. Ты бы, дед, чем лаяться, лучше б сказал ему с убедительностью.

Шофер все-таки садится на чурбак, вытянув толстые губы, задумывается.

— У нас дома, — говорит он, — решение есть по Гаврилу Степанычу — учить. Образование у него высшее, но давнишнее.

Входит животновод. Все умолкают. Шофер вглядывается сквозь мокрое стекло в дамбу. Равнина за нею ископана, выбранные для насыпки откосов котлованы еще не поросли травой, а сама нефтяно-черная от дождя дамба не успела порасти, чернеет, как бы не войдя еще в окружающий пейзаж. За нею — скучная солонцовая равнина, покрытая мясистыми, бородавчатыми кустиками красной от холода, приземистой солянки, а дальше, по всему горизонту, тянутся высокие бугры.

Старик точит пилу. Из-под напильника при каждом его ходе скупой щепоткой сеется стальная пыльца.

Шофер спрашивает:

— А что ж вы, плотники, тут мастеруете?

— Желоб. Вода отсюда, от дамбы, аж на те вон бугры верхом пойдет. Желоб на высоких ногах будет, на бетонных. А мы опалубку готовим под бетон…

Он обтирает ладони, блестящие стальными опилками.

— С инструментом спешу — ребята вернутся утром. Видишь, ветер меняется, подморозит.

— Хоть бы чуть прихватило, — тоскует Федор. — Ехать — зарез надо.

— Должно прихватить, — обнадеживает плотник и возвращается к своему — Желоб этот пойдет в воздухе, на высоте. А за ним уж вода потечет своим ходом. Только у Богородских высоток на сколько-то километров пускают ее под землей. Роют коридор… этот… как его?

— Туннель. На два километра сто тридцать метров, — отрываясь от писем, подсказывает девушка.

— Во! — поворачивается к ней старик. — Вы, значит, по этому делу?

— Нет, ветеринаром. В совхозе.

Животновод тоже глядит на девушку.

— А чего на дамбу прибились? — пытает ее старик.

— Мне по отделениям нужно, а подводы у нас как раз не было. Я сказала — пойду вперед, на дамбе подожду.

Она заправляет под берет волосы, спадающие на детский чистый лоб, и, наверное испытывая неловкость, что ей, ветеринару, не шлют подводы, как можно равнодушнее говорит:

— Через час будет подвода. Там и сумка с медикаментами…

— Значит, недавно работаете?

— Давно. С лета.

— А письма ж от кого?

— От родителей, — не очень уверенно отвечает ветеринар и краснеет.

Плотник оборачивается к Федору, со стариковской беззастенчивостью, будто речь идет о ком-то другом, рассуждает о девушке:

— Замечай. Молоденькая, а персона. И не в том гвоздь, а что она об чем угодно докажет. А почему? Разве она особая? Нехай она не обижается, не особая, а просто отражает эпоху.

Девушка поднимает светлые, едва заметные брови, шофер тоже смотрит с удивлением.

— А очень просто, — расшифровывает плотник. — Атлантический да разатлантический пакты, с оонами крутят и крутят!.. Товарищ Малик им доказывает: белое! А они: нет. Он им опять, а они свое! Ведь как у человека хватает нервов? Хватает потому, что знает: «Вы хочь лбами бейтесь, а силы мира сильнее!» Вот она, ветеринарша, потому и при своем мнении, хоть молоденькая. У ней эпоха. Спроси ее про этот, как его… туннель — ответит. Определи теперь, какого ей жениха надо, чтоб соответствовал?

Девушка, вспыхивая, поправляет берет и, только теперь обнаружив забытую на берете клеенку, стягивает ее, трамбует в сумку вместе с письмами.

Плотник закончил точить пилу, пробует на ладонь остроту зубьев, потом, щелкнув по стальному полотну ногтем, выгибает пилу, и она неожиданно звучно поет, как флейта вибрируя на высокой ноте. Собака вылезает из-под нар, подходит и нюхает.

— Порежешься, чудило! — отворачивает старик зубья.

Собака улыбается, виляет всем задом. Потянувшись, ложится у нагретого поддувала.

— И ты на мороз показываешь? Ну, хватит, тикай! — прикрикивает старик и говорит шоферу: — Жалко, не по дороге тебе, а то глянул бы на туннель. Машины аж мельтешатся одна за другой. И наша там.

— Послали? — переспрашивает шофер. — Руководство у вас понимает, что колхозников нельзя держать на отшибе. — Он поворачивается к животноводу: — Политически нельзя!

Выложив на колено спички, животновод разминал туго набитую папиросу, успокаивался, глядя на огонь, но слово «политически» взорвало его.

— Что вы, в конце концов, с этой политикой! Мальчишку нашли? Так он двадцать четыре часа в сутки делом занят. Азбуке учите, так сами б разобрались: ожереб, отел, опорос по пяти фермам — не политика? Или правительство собственное свое решение поживотноводству отменило? Не важнейшая задача уже?!

Дед смотрит в покрытое пятнами лицо животновода.

— Погоди, Гаврил Степаныч. Слышь? Гаврил Степаныч! Тебе, милый, сколько? От силы — пятьдесят. Ну пятьдесят два. А мне семьдесят шестой. Вот и послушай. — Он берет его за колено. — Лично ты — человек тяжелый, а прямой. Что ж ты другому не даешь прямо сказать, горлом сбиваешь!..

Дождь поредел, и яснее проступает скудная обстановка вагончика: нары, утлый фанерный столик с чьей-то брошенной захватанной фуражкой, какой-то график, висящий на стене на одном гвозде с велосипедным насосом.

Шофер кашляет, весь выворачиваясь, вытирая вспотевший от напряжения лоб. Поспешно порывшись в сумке, девушка протягивает ему белую таблетку.

— Проглотите, пожалуйста, кальцекс.

— Спасибо. Ну ее, я их сроду…

Помогая рукой, животновод закладывает ногу на ногу, устало говорит:

— Слушай, Федор… Чего вы все там в партбюро от меня добиваетесь? Ей-богу, это измор.

Он говорит, будто посмеиваясь, вытягивая к печи крупную, в сухих мышцах и ревматических жилах руку. Ощущая идущее тепло, он то растопыривает, то сжимает крепкие, цепкие пальцы, ворочает их около нагретого чугуна.

— На пригородных хозяйствах, — посмеивается он, — работал, в совхозах работал — только и слышал: спасибо и спасибо.

— Спортили вас этим, Гаврил Степаныч. Критики вам — никак. Вот при этих вот людях спрашиваете меня, а дослушать ответ пороху не хватит. Не терпите ничего, кроме «спасибо».

— А ты без вводных!

— А я без вводных! Чуть до вас с критикой — вы на дыбки: «Я все знамена держу! В том числе областные!»

— Ну-ну, еще?

— А еще — политическая подготовка у вас слабая. Отсюда работа у вас вполсилы, все вроде не разойдетесь… Не перебивайте! То, что день-ночь на производстве — мало этого. Смотрите дюже близко! Помните, Джиоконда не могла растелиться? Вы душой изболелись. А «ЗИСы» сейчас не на стройке — вам ничего. Вам лишь бы удойность повышалась.

— Это преступление — повышать удойность?

— Опять перебиваете… Не так же повышать. Вы в Джиоконду прямо в середку, в настроение ее входите, все мысли у вас на то, чтоб она завтра молока прибавила, а на большой масштаб не идете. Орошение открываем, пастбища включаются — вот удойность! Здесь удар! А вы за два «ЗИСа» дрожите. Так что ж, спасибо вам говорить?!

Шофер ходит между стенкой и нарами, где сидит девушка, поджимая ноги, давая ему ходить. Вспомнив еще что-то, он останавливается около хозяина, глядящего с иронической усмешкой.

— Ездим, Гаврил Степаныч, с вами. Я ж замечаю: увидите из кабинки чей-то скот — аж развеселитесь или, наоборот, придираться, хаять начнете, в общем переживаете. А помните, под Соленым работали бульдозеры. Вы ж и не глянули. Почему? Опять потому, что смотрите близко, не чувствуете степь как реальность.

— Как реальность?

— Ну да. Не волнуетесь же!

Жесткие усы животновода подрагивают в усмешке:

— Я, Федор Трофимович, по ноздри наволновался, когда тебя и в проекте не было. На голых местах ставил хозяйство. В темень, в ненастье, за пятьдесят километров с лекарствами, верхом — из-за какого-нибудь паршивого телка больного. Мы жары или бурана не понимали! Снег по пояс — так по пояс! Что ж я, горбом за эту партийность не тянул? За эту реальность!..

Вокруг все молчат. Изредка собака под нарами клацает зубами, ловит блоху.

За окном вагончика плещет недостроенное море. Прозрачными буграми идет на дамбу вода. Она то взбухает, до половины затопляя бетонные опоры, то понижается, опадает, волоча на себе сети расходящейся пены.

Вдалеке катер тянет две баржи. Зарываясь носом в волну, переваливаясь, он усиленно дымит коротенькой трубой, и ветер в мгновение отшвыривает дым, разносит его над грядою бурунов. Катер движется медленно, и видно, как волна ударяет ему в скулу, отчего брызги летят далеко через остекленную рубку.

— Затопнут еще в степи, — крутит головой плотник. — Чудно! Овечек там пасли. Сушь — трава горела… Тут и к моему вагончику на той неделе водники подплывали, привозили лес. На ветер — «шторм» говорят.

— А куда эти правятся? — следит шофер за катером.

— Во-он бугры беловатые, полынок растет на буграх. Там рыбкомбинат ставят.

Плотник смотрит на открытую воду, бунтующую у дальней стороны под белыми полынными буграми.

— Ясно, оно не Волго-Дон или Куйбышев. А все-таки с детства ж там — по дну, што ли, теперь сказать? — бегали… И воевали там люди. Внизу батарея стояла, а на буграх наблюдатели — курсанты молоденькие.

Он переставляет на подоконнике кулек с просыпанной вермишелью и объясняет, стряхивая в жмень крошки:

— Когда подходила она, вода, первая еще, не разбери пойми народу посбилось. Бабы детишек дома кидают, бегут сюда, а гуси, что ходили понизу, так и повсплыли. Сроду ж не плавали. Светопреставление!

В окно видно — меняется ветер. За несколько коротких минут погода словно колеблется, остановилась между мокрой осенью и по-степному сухой, жесткой зимой.

Шофер сколупывает засохшие на рукаве потеки земли, щелчками сбивает их в угол.

— Федор! — не глядя, подзывает его хозяин. — Машины на канале гравий возят или что?

— Гравий. И щебенку.

— Слушай… Подводы, уж если ими солому заготавливать, пока организуешь, дня три пройдет. Надо б «ЗИСы» на тройку дней придержать.

Шофер сдвигает капелюху, пятерней чешет смоляной чубик и опять, насунув шапку, отрицательно мотает головой.

— Нельзя. Завтра надо, Гаврил Степаныч.

Плотник точит очередную пилу. Поворачивая, дергает за ручку, и из приклепанного к полотну хомутика, щелкнув, выпадает заклепка.

— Не паразит? — спрашивает у всех плотник. — Жорка, есть у нас такой, клепал! Руки у него вместе с ногами б поотсыхали!

Федор берет пилу, молоток, прилаживает на столе, на обрезке рельса и, заклепав, идет на улицу. Печь постреливает, раскаляется; в вагончике пахнет душной согретой одеждой.

Девушка снимает берет. Волосы у нее темные сверху, а у затылка и за ушами, оказывается, светлые и, видать, нежные.

— Что ж это подвода? — тоскливо взглядывает она на ручные часики. — Безобразие! Полдня ждешь!

Еще вначале, возясь с растопкой, она занозила палец и сейчас, ожидая подводу, нервничая, прикусывает кончик пальца, пытается зубами вытащить занозу.

По низине, видные из вагончика, сорванные на буграх крепнущим «горовым» ветром, катятся шары курая — бесприютного перекати-поля. Будто живые, упорно пробиваются они через степь, обгоняя друг друга, бегут к берегу и, подхваченные волнами, круглые, черные, качаются на гребнях, один за другим плывут к другой стороне моря.

— Степной антрацит поплыл, — входя с улицы, шмыгая носом, говорит шофер. Его губы лоснятся и резко пахнут бензином. — Наглотался из шланга, машину заправлял.

— Не видели подводу? — сердито спрашивает девушка.

— Да на что она вам, эта подвода? — усмехается шофер. — Поедемте лучше до нас…

Плотник сидит в стороне, почесывает желтое большое ухо.

— Все-таки, — отмечает он, — мало мы удивляемся!.. Скажем, шел Гитлер. Все ж государства уже на корячках, и мы лиха хлебаем, а нам: «Победа будет за нами!» И шабаш! Или заходились: давай послевоенным хуторам электричество. Так даже своему кабану в сарайчик его… Теперь — вода! — Он отодвигает уткнувшуюся ему в колени собаку: — Иди! Угрелась и чешешься тут, блох пускаешь… А вообразить хоть наш желоб. Это — день и ночь вода. Так?

Он вопросительно смотрит, в его маленьких светлых зрачках, в глубине, карие крапинки.

— Сказали б еще год назад: «Вот тебе полная бочка налита для домашности» — посчитали б за горькую насмешку, потому что какая там на нашем пекле, на солнце бочка? В кринке от дождика хорошую воду бережешь — только под праздник голову побанить, разогреть кружку. А сейчас, смотрю, ездят тут мимо нас всякие люди — и ответственные, и такие; молодые затрагивают девчат, любезничают, кто постарше — беседуют о делах, ругаются чин по чину в беседах — вроде оно, море наше, по-над дорогой так тут и находилось. Удивительно!

— Бывает, — говорит животновод.

Он достает очередную папиросу, полою брезентовой венцерады открывает дверцу печи. Поверх раскаленного, прогоревшего курая — легкий, белый, как магний, пепел.

От тяги, загудевшей в трубе, пепел враз накаляется, становится вишневым, в центре — даже слепящим.

— А бывает и такое, — усмехается животновод, поглаживая разогретое у печи толстое порыжелое голенище в наляпах зачерствелой грязи. — Бывает, живешь — и не лодырем живешь, сам удивляешься, как у тебя ладно оно. А тебе — р-раз, и под ложечку! Вроде операции аппендицита…

— Чего? — переспрашивает старик.

Животновод не отвечает. В вагончике тихо. Слышно только чирканье напильника по зубьям пилы.

В ненастье

Бывает, зимою обрушиваются у нас дожди. Точно во искупление летних засух, когда ни одна капля не порадует спекшиеся равнины, вдруг среди декабря разверзнется небесная хлябь. Перемежаясь с ледяшками, со снеговою крупой, лупит и лупит холодная мжичка целыми сутками. Чуть попритихнет, а следом наверстывает вдвойне, шелестя, посвистывая, всхлипывая, гоняя пузыри по ручьям вдоль дорог и раскисших проселков, по белым, словно дымным лужам.

Вот в такую погоду привела меня судьба в одинокий домишко Ольги Иудовны. Духоборки.

Привела не случайно. На хуторе, куда заехал по делам редакции, услышал я в школе от учителей, что в их краях обитает сказительница, знающая добрую сотню песен и местных побрехачек. За время войны собиратели, разумеется, не ездили к старухе, потому неизвестно — помнит ли она свои песни. В правлении колхоза мне сообщили, что с начала коллективизации, едва не с первого часа, состоит Ольга Иудовна при одних и тех же овечьих кошарах на далекой отшибке. Сейчас засолилась там колодезная вода, всю бригаду вместе с овцами, с овчарками перебазировали, а кошары, пока суд да дело, стоят неразобранные под приглядом Ольги Иудовны.

И вот доезжаем до места гусеничным «СТЗ-80», так как иной техникой по зимней топи не проехать. Тракторист грузит в кабину вытащенный из кошары коленчатый вал, за которым сюда добирался, и, не выключая мотора, отмахиваясь от наседающей, брызжущей собаки, кричит, не вернусь ли я все же? Он, пацан, не постигает, как можно оставаться здесь по собственной охоте? Он смеется, разворачивает машину и удаляется, лихо бросая гусеницами ошметки. Последняя связь с миром…

Вокруг бывшей бригады — ничего. Лишь проступает скирда на горизонте да в стороне далекого, не видного отсюда соленого Маныча темнеют камыши. Тяжелая, кубатая старуха глядит — сказать помягче — без русского гостеприимства. Да, пожалуй, гостеприимство шло бы вразрез всему окружающему: запустелым кошарам, прижавшимся под серым сочащимся небом, десятку мокрых кур и яростной мокрой собаке с разодранным надвое носом. Крупногубое, мясистое лицо хозяйки тоже не сахар; будто у разбойника с большой дороги. Лицо затеняется капюшоном венцерады — жесткого, как фанера, брезентового, не пробиваемого дождем пальто, какие натягивают в степи поверх кожухов.

Следом за хозяйкой шагаю в сенцы. Поперек их стоит коза и намеряется боднуть. Обхожу, несу в дом ружье, которым ссудил меня бухгалтер колхоза на случай поохотиться. Тащу и рюкзак с банкой консервов, кругом колбасы и тремя кусками мыла «Кармен» в подарок хозяйке. Она задерживает взгляд на ярких цветных обертках, но тут же пинает ногой умывающуюся кошку:

— Опять, сатана, гостей намываешь.

Голова кошки свернута под прямым углом набок. Заискивающим голосом спрашиваю:

— Чего она так, Ольга Иудовна?

— Собака покатала.

На этом разговор обрывается. В комнатенке холод погреба. Кошка вспрыгивает на нетопленую печь, садится меж кастрюлями, греется остатками вчерашнего тепла. Скинувшая венцераду хозяйка теперь на виду. Голову тесно обтягивает черный духоборский колпак, сходный со шлемом пловца. Поверх армейской гимнастерки, плотно натянутой на тело, бархатная куцая безрукавка, именуемая у духоборов корсетом, расшитая узорами, теперь засмальцованными, растерявшими бисер.

От уличной непогоды сумерки, да и оконце заслонено грузноплечей хозяйкой. Видать, отвыкшая от гостей, не ждущая от них проку, она молча оскабливает на подоконнике вареный бурак, крошит его ножиком на тонкие скибочки. Ее склоненная задубелая шея напоминает средней толщины бревно, как плотники говорят, подтоварник, и неотвязно думается, что с такой шеей и плечищами не копаться б у крохотного оконца, а гнуть хорошие дуги. Или хотя б уж растопить печку… Насколько веселей бывало в домах знатных ударниц, приветливых, наторевших в обращении с корреспондентами, даже композиторами!..

И все же, когда дождь сечет по стеклу, а вокруг на много километров ни единой души, лишь завечеревшие, черные во мраке равнины, непролазные, во все стороны пустые, и когда проходит и два часа, и три — люди мягчеют друг к другу. Особенно если печь все-таки разожжена, над нею затеплен каганец и в их свете проступают на стене невидные серым днем фотографии — то самое, о чем хозяйка обязательно заговорит. На отблескивающих карточках военные ребята, но больше — празднично одетые старухи и деды в гробах, окруженные деловито стоящим народом. Каждый покойник со свечой, вставленной в сложенные руки, с бумажной ленточкой-молитвой через лоб. Это родичи Ольги Иудовны. Всех проводила она лично. Обряжала, фотографировалась возле них, выпивала самогончику.

А вот сына — такая оказия! — проводить не случилось. Ольга Иудовна достает из-за зеркальца, из косынки фронтовое похоронное извещение, выкладывает на стол, и, как всегда в таких случаях, не умеешь оторвать от этой бумаги глаз, посмотреть на хозяйку.

— Которые воевали аккуратненько, думали больше про свою сохранность, а не про свое достоинство, те воротились целые, — произносит Ольга Иудовна. Оглядывая меня, добавляет: — Ездют теперь за песнями.

Произносит величественно, не подкусывая, а лишь отмечая то обстоятельство, что народ на свете разный и ведет себя по-разному. Она берет извещение с его короткими строчками, с фиолетовым, четко оттиснутым штампом.

— Отчего прибыла эта бумага заместо Владлена? Оттого, что рвался вперед, под самые пули. Так же, как здесь, на колхозных работах, не умел чужие, хвосты нюхать. Где угодно — первый!

В конторе мне говорили про сына Ольги Иудовны, зоотехника. Был зоотехник стеснительным, даже робким; не числилось за ним на хуторе ни плохого, ни замечательного. Хлопец как хлопец…

Мы едим с Ольгой Иудовной бурачное варево, забеленное козьим молоком. Налегаю на это блюдо, дипломатично подсовываю хозяйке нарезанную колбасу.

— Довечеряем, — говорит старуха, — послушаете, откуда шла нравность моего Арьки.

— Кого?

— Аристарха. Это я после смерти Ленина переписала его на Владлена… изложу кой-чего про наши с ним родовые корни. Будет не с фольклоров, с фактов!

Разумеется, мне бы хотелось и с «фольклоров». Именно за этим сюда ехал. Но разве напомнишь женщине про свое, когда вся она абсолютно в другом…

Светит каганец из гильзы противотанкового ружья, в комнате такая обездвиженность, что огонек стоит ровно, без колебаний. Должно быть, совершенно так же, как велось это по деревням и сотню, и две сотни лет назад, крутит Ольга Иудовна колесо прялки. Оно бежит с куриным квохтаньем, требует безотрывно подергивать шерсть из кудели, но это не мешает старухе говорить, и я, словно погружаясь в некое подводное царство, вхожу в далекий мир отца Ольги Иудовны, как говорит она, «папаши», даже в мир папашиного папаши, который арендовал кусок земли у помещика Борисова.

Сплетаются шелесты дождя, квохтанье прялки и голос, повествующий — ни больше ни меньше! — о родовитости предков Владлена. Ни один из них, исконнейших пахарей-хлеборобов, не молчал угнетателям. Хоть его режь, хоть по-другому терзай, не молчал — и всё! Таким уж, в отличие от прочих людишек, зачинался во чреве матери и той же породы зачинал наследников.

Будто не грохотала только что война, унесшая миллионы жизней, будто и сейчас нет в напряженном мире ни сверхскорострельных пушек, ни атомных бомб, говорит хозяйка, как о самом главном, о норове Владленовых давным-давно померших предков, об удивительных злоключениях с ихними именами-фамилиями.

Ведь, оказывается, папашин-то папаша писался Орловым, и никем другим!.. Кондрат Денисович Орлов! Но, невзирая, что он природный казак, человек вольный, не какой-нибудь «крепостной предмет», стал Борисов отбирать его фамилию, так как присватался к борисовской дочери петербургский вельможа, граф Орлов, и, чтоб не оскорбить будущего зятя «одинаковостью звучания» с простолюдином Орловым, вымарал хозяин в арендаторском документе слово «Орлов». От обиды взревел папашин папаша — в ту пору молоденький, голосистый, а хозяин тут же и постановил: «Коль так ревешь, быть тебе Ревуновым». И хоть Кондрат Денисович должным не остался — плесканул турецким кофеем-кипятком в самые очи Борисову, ухватил как штраф за поруганье сумку с червонцами и, сдернув с ковров дворянскую шашку — знай казака! — двинул Борисову в подвздох, ускакал на лучшем в конюшнях жеребце при отблесках подожженной усадьбы, а «Ревунов» присохло к документу…

— От как измывались иуды-помещики! — заключает хозяйка.

С улицы доносится взлаивание кобеля. Слышно, как, порскнув мимо окон, звучно отбивая по мокрому лапами, бросился он к кошарам. Ольга Иудовна идет проверять, возвращается злая.

— Гоняет лисиц, охламон, посидеть не дает… Произвольничают, говорю, иудские отродья!

— Почему вы так об Иудах? — спрашиваю я. — При вашем-то отчестве?

— Мое отчество тоже от произволов! Слушайте дале.

Слушаю дале. Хорошим-таки перчиком был, видать, папашин папаша!.. В новом селе, куда укрылся, проткнув Борисова, стал вызывать иерея местной церкви на публичные споры, как на кулачки. Имел Кондрат Денисович множество книжек, дотошно их изучал и, поскольку казаков в селе не было, только мужики, разъяснял мужикам, где в жизни правда и где брехня. А для того, чтоб наглядно доказывать своим слушателям всесильность науки, выслеживал иерея и, как тот ни старался увильнуть, дебатировал с ним о создании вселенной за одну лишь неделю, при всех прихожанах разбивал иерея, и тот дождался своего момента…

Квохтанье работающей прялки явно помогает рассказчице. Речь Ольги Иудовны льется с той же размеренностью, с какой звучат скрипы и перестуки колеса; каждая фраза и слово внутри нее оттеняются нехитрым четким аккомпанементом.

Отомстил иерей, когда у Кондрата Денисовича после пятерых дочерей родился наследник.

По-церковному следовало наречь младенца именем угодника, что в день крещения значился в святцах: Панкратом или, скажем, Саввой. Но пастырь со дня рождения младенца, с самой зимы, марьяжил аж до лета, погрузил мальчишку в купель как раз девятнадцатого июня, в день апостола Иуды, — и образовался малец Иудой Ревуновым.

Ясно, оно и пастырю не прошло за так. Снизили его в дьяконы, ибо составил Кондрат Денисович два письма. Одно архиерею, другое — прямо в святейший синод. Дескать, обслужили новорожденного только на шестом месяце. А если б дитё вдруг бы да померло за эти сроки, куда б тогда некрещеная душа попала?!

Очень довольная, хозяйка подмигивает. Вероятно, представляя, как закрутился иерей от этих ловких — не подкопаешься — строчек, она смеется, забыла о работе, а пальцы сами собой, по-прежнему ровно, тянут из кудели паутинку. Эти толстые, закопытевшие пальцы и сами руки Ольги Иудовны коричнево-черны, совершенно как пастбища, что мокнут за окошками.

Хибара же, в которой сидим, она и в самом деле из той же земли, той глины, что окружающие пастбища. Земляные стены и подоконники, глиняный под камышовой кровлей потолок, земляной, убитый с навозом пол — все, так сказать, из местных материалов. Даже украшения. На стене растянутое веером крыло «степного страуса», дудака, рядом венок из полевых бессмертников. Коптилка — гильза противотанкового ружья, тоже степная. Много их, противотанковых и прочих, отработав свое, лежит по бурьянам… А эта вот служит, освещает и близкую кудель, и отдаленную камору, видную из комнаты. Окно в каморе чудной, удлиненной формы: то ли треугольник, то ли вытянутый кривобокий ромб. Оказывается, когда Ольга Иудовна рожала сына, муж приспособил камору под добавочное жилье, ломом продолбил в стене дыру той же самой формы, что у кривого осколка, бывшего в запасе, а родильница вмазала его, разумеется, без рамы, без переплетов. Степная архитектура!.. Она простояла и революцию, и коллективизацию, и все бои с Гитлером, когда рушились города, целые государства…

Стоит памятником и сейчас. От дождя, конечно, укрывает, но все здесь, как на дне прохудившейся лодки, напитано влагой непросохшей одежды, захолодалых от улицы, отсырелых стенок, углов; и тем отрадней тепло бурлящего чайника с его тяжелой закоптелой крышкой, толчками выпускающей пар, хлопотливо, озабоченно трясущейся, будто курица над цыплятами.

Под ее тарахтенье хозяйка говорит о папаше, Иуде Кондратьевиче, который удался еще занозистей своего родителя, — уже не только соседям-пахарям высвечивал правду, а добирался за триста верст и до шахтеров. Обзаведясь же семейством, направил в школу мало что сыновей, но и Ольгу, девку, что верховоды села сочли колебанием устоев, бунтом. Иуда же Кондратьевич только тешился этими визгами, требовал выложить перед его лицо государственный документ с отпечатанным запретом обучать девок. Во всем жаждал законов. Ездил даже к общедонскому атаману в Новочеркасск, чтоб вернуть детям родовую фамилию «Орловы», ибо, хотя Борисов и был дворянин, но был иногородний хам, а не казак; значит, его надругательство над казаком подлежит отмене. Атаман, правда, не помог, тоже оказался хорошей стервой, что здесь же и рубанул Иуда Кондратьевич.

Недогорелые соломины падают из печного поддувала на кошку. Слышен запах прижженной поверху шерсти, но кошка не желает отодвигаться. Падают соломины и рядом, скручиваются на земляном полу, мерцают светляками.

— Споминаю папашу, споминаю Владлена, — говорит хозяйка. — Очень сходились меж собою обличьем, чернявостью. Даже привычки похожие. И папаша любил выводить куплетик: «А што ета за мальчишка разбессовестнай такой», и Владлен через время, через полвека, то же самое выводил. Только Иуда Кондратьевич для дрожания голоса подергивали себя за кадык; Арька же, то есть Владлен, не подергивал, у него от природы получалось нежно, с переливами…

— Ну а ваши-то, Ольга Иудовна, песни, — наконец встреваю я, — можно послушать?

— Не исполняю теперь! — резко обрывает хозяйка.

Все же, вероятно сочувствуя мне, зазря забившемуся сюда, достает из сундучишки, протягивает объемистый блокнот.

— Это, — говорит, — перед войною был здесь с Ростова человек, писал за мной. Уезжавши, забыл.

На листах энергичная умелая скоропись с сохранившимися, ясно видными вмятинами карандаша на бумаге. Тексты, известные мне со студенческой скамьи, перестроены на свой лад. И не то чтоб переиначивался пяток — десяток слов, забытых сказительницей и, как водится, замененных. Нет! Лишь какой-нибудь зачин или концовка гляделись привычно, а все остальное было другим. Говорило оно о любви среди благоуханных, едва не райских садов, покрытых бутонами, цветами; среди роз, тюльпанов и голосистых соловьев. Все было корявым, почти без рифм, но все дышало трогательным, светлым чувством.

— Отчего, Ольга Иудовна, здесь не так, как везде, поется?

— Оттого! Не даешь вот досказать, о чем говорила… Сходных, говорю, обличий были папаша с Владленом. Голоса хоть звучали по-разному, зато уж натура — одна! Случись бы это Владлену стоять в Новочеркасске перед атаманом, князем Святополк-Мирским, поступил бы в точности, как его дед, объявивший атаману дуэль!

Впервые за вечер останавливает Ольга Иудовна прялку, поднимается.

— Ду-эль! — раздельно отбивает она, и ее крупногубое мясистое лицо бледнеет от вдохновенья.

Была бы где-нибудь в этих краях могила Владлена, старуха б носила туда ковыль, полевые синюки, но могилы нет, и Ольга Иудовна произносит редкостное, где-то подхваченное слово «дуэль», как может, украшает память о хлопце-зоотехнике.

— Его дед, мой папаша, — говорит она, — были горячими, весь в их родственника, Емельяна Ивановича.

— Какого Емельяна Ивановича?

— А Пугачева. Емельяна Пугачева.

Слышится мне такое, что ли?! Но нет, язык хозяйки повернулся именно так, она попросту не желает для своего сына иного, менее громкого происхождения.

— Это всякие протчие, те уж ясно без роду-племени, — говорит она.

Удивительная глазу в своем колпаке, обтягивающем голову, она кивает на фотографии стариков, повторяет, что эти усопшие и она с Владленом, хотя, правда, и не по мужской, а по бабьей ветке, чистые Пугачевы. «Хвамильные».

Я не выдерживаю. Какие же фамильные?! Всем известно: когда Емельяна казнили, правительство искоренило само звучание «Пугачевы», заменило «Сычевыми».

— Точно! — снисходительно подтверждает хозяйка, двигает с центра к припечку сбегающий чайник и, опять побелевшая, охваченная уже знакомой мне вдохновленностью, сообщает, что некий Константин, родич и соратник Емельяна Ивановича, укрывался тогда в глухоманном хуторе Топилине и так и остался Пугачевым; а внучка его через время стала мамашей Кондрата Денисовича!

— Так что и захоти папаша быть смиренными, а не смогли бы. В жилах-то не какая-нибудь жидкая кровь!..

— И в ваших не жидкая? — спрашиваю Ольгу Иудовну.

Ответом она не утруждается, идет стелить мне постель в каморе со стеклом-ромбом. Неровная, словно бы каплеобразная камора похожа на аппендикс; ни дверь, ни занавеска не отделяют ее от основной комнаты, и когда гаснет каганец, мне с моего топчана виднеются отсветы печи и овальное белое пятно — дремлющая на пригретом полу кошка.


* * *

Утром собираюсь на Маныч. Погода получшела; может, удастся подстрелить утку.

За порогом, чтоб задобрить пса, кидаю колбасные шкурки. Он слизывает их одним махом, но глядит с клекотом в горле и, шевеля разодранными, трепыхающимися, как рыбьи жабры, ноздрями, не опуская стоящей на загорбке шерсти, агрессивно движется сбоку. Куры тоже движутся, ожидая, может, сыпану им чего. Видать, хозяйка не очень балует их, когда бросают нестись. Под стенкой сарая, там, где суше, ходит коза, оглядывает всех нас светлыми глазами, вызывающими, будто у наглой девки.

Дождя нет, но он есть, он висит в воздухе мелкой, словно туман, пыльцой. Кошары стоят в этой пыльце как на дне озера. Их камышовые, запекшиеся от годов крыши сверху черны, а снизу, под застрехами, сберегли желтизну, топорщатся срезами камышовых трубок. Мокрые деревянные подпоры четко пахнут овцой — той особой душноватой сладковатостью, что всегда стоит над степными отарами. Обстругай подпоры до белого мяса, даже покрась или вывари, они все равно будут источать цепкий дух; и мне кажется, что и мы, люди, побывавшие в неказистых этих степях, навек сохраним их в себе, куда бы нас ни забросило, что бы с нами потом ни случилось.

Пес отстал, но его усатая губа не опускается, подрагивает над белыми, видными даже издали клыками. Раздражает его мое ружье.

Шагаю к Манычу. Туман переходит в дождь. Ровный в безветрии, меленький, он шелестит, сечет те самые равнины, по которым столько лет ходит Ольга Иудовна, носит память о старых казаках Орловых-Ревуновых, отягчавших свою жизнь грамотой. Думает здесь Ольга Иудовна и о Владлене, и о песнях. Может быть, именно здесь эти песни сочиняет…

Под ногами задеревенелые пастбища, поклеванные острыми овечьими копытцами, темнеющие узорами мышиных ходов, ведущих к навалам почернелого перекати-поля. Трава сгрызена бродившими отарами до почвы, не тронуты лишь обугленные, согнутые ветром татарники, нацеплявшие с овечьих боков редкие шерстины, да горькая, цинково-блеклая под небом, низкорослая полынь… А ведь песни Ольги Иудовны про лазоревые цветики, про «душистая раскудряваи» сады с поющими соловьями, с розами. Должно, видит их здесь Ольга Иудовна, слышит соловьев из-под своей насунутой кулем брезентовой венцерады.

В высоте разговаривают проносящиеся утки, закрытые от глаз водяною завесой, доступные только ушам. До Маныча, где косяки идут над берегом пониже, еще далеко, а дождь, напитав подсохший за ночь ватник, течет струей по спине меж лопатками. Оно не больше, чем вода, но все же зимняя… Однако мне посчастливилось сбить низко просвистевшего селезня, вернуться хоть и в сплошной ливень, а не пустым, выложить хозяйке теплую еще птицу с тяжелой, нарядной-зеленой головой и шеей, с тугою, по-декабрьски мясистой грудью.


* * *

Чтоб обсушить добытчика, старуха набивает печь кизяками. Это почет. Мне давно уж известны все степени хуторских протопок. Для согрева легкого, «чтоб в хате попахло», идет солома; более дровянистым, серьезным является камыш; а уж совсем благодать, долго и прочно держащая жар, не вылетающая зазря в трубу, — это овечий кизяк, выдержанный, сухой, с впечатанными охвостьями толстых недогрызенных стеблей.

Закатав манжеты гимнастерки, Ольга Иудовна налаживает печку, дует в ее багровую, сизо-дымную горловину. Чуть степленный кизяк чадит, пробуждает в себе едкие прежние запахи; еще не дает тепла, но все равно держу над ним мокрые морщеные пальцы, радуюсь, что не по мне, а по крыше барабанит вода. Кошка тоже лезет к кизяку, простуженно мурлычет, и хоть вся она припаленная и башка у нее набок, но все же — кошка. Уютность… Разрешив мне курить уже здесь, не в сенцах, хозяйка разделывает селезня. Он в самый раз: вечер субботний, из хутора придет внучка.

— Владленова наследница, — говорит старуха, достает из сундука новехонькие погоны сержанта.

Был убит Владлен в других, а эти прислали матери товарищи. Прислали и гимнастерку, которая на старухе.

Легкая на помин, толкнув дверь, входит девочка лет десяти в заляпанных сапогах, в мокром платке, с концов которого падают капли. Расширив на меня глаза, девочка открыла рот и, быстро поворотясь, уставилась на старуху.

— Да не папка, не папка, — говорит Ольга Иудовна, стягивает с нее платок, стеганку, отжимает то и другое. — Сапоги-то скидай.

Сапоги у нее армейские, из той же посылки. Девочка все смотрит на меня, Ольга Иудовна протирает ее мокрую голову тряпицей, бросает привычное: «Война» — и, отсунув мою одежду, двигает к печи внучкину.

Девочка — тоже Ольга, как произносит бабка, Вольга. У нее крупный рахитичный лоб, нависающий над живыми, густо реснитчатыми глазами. К животу, чтоб не промокли в дороге, притянуты шнуром тетрадки. Девочка освобождает их, достает вложенный в середину пионерский галстук, умело повязывает.

— Партийная! — говорит мне Ольга Иудовна и спрашивает Вольгу: —Мамка придет?

— Выпившая она.

— С Леонидом?

— С дядей Леонидом. Выжгет ей глаза кислотой тетка Аня.

— Опять обещалась?

В сенцах раздается грохот. Мекает ударенная коза, попавшая кому-то под ноги.

— Мамка, — определяет девочка.

В дверях появляется разбитная, потрепанная бабенка, с удовольствием втягивает табачный дым.

— Мущиной пахнет.

Здороваясь со мною за руку, спрашивает, не угощу ли закурить, охота спробовать, как это?

Она ловко скрутила цигарку, всплакнула:

— Донечка! Шла ты, а я тебя и не приметила в дороге.

— Исть будешь? — обрывает Ольга Иудовна.

Есть невестке неохота. Она отзывает старуху, пьяным громким шепотом просится переспать здесь с Леонидом, который ждет на улице. Ольга Иудовна отмахивается, показывая на меня глазами.

— Тогда, мама, хоть тулуп дайте. Мы в кошаре посидим часок. Утром внесете.

— Шалава ты все же, Вольга. Бери уж.

Вольгой, оказывается, зовут и невестку. Вольга средняя выскальзывает с тулупом.

— Природа. Не отменишь, — констатирует Ольга Иудовна.

Ни на кого не глядя, она шурует в печи, накрывает на стол. Через время шлепают за окошком со стороны кошар конские уходящие копыта. Следом еще.

— Это они обое верхами. Ленька, собака старый, в седле, а она так.

Будто пробуя, насколько просохли внучкины волосы, старуха гладит ее по голове. Красавец селезень, еще днем носившийся меж камышами и небом, водворяется из кастрюли в миску; Ольга Иудовна режет на ломти хлеб-кукурузник и тонкими, почти прозрачными кружками колбасу.

— Что это? — спрашивает Вольга, увидев колбасу впервые в жизни.

Жуя скромно, без жадности, она страдает; бабка гордится таким ее поведением, дрессирует еще больше. Вольга сует кошке утиный мослак, старуха щелкает ее по руке, объясняет:

— Нельзя портить кошку едой. Нехай мышей лавит.

— А собаку чего не кормите? — спрашиваю я.

— Скажете! Какая у нее будет злость?

— Да нельзя ж ей совсем без пищи!

— Нехай зайцов лавит.

После ужина Вольга моет посуду, дает старухе отдыхать, коль у нее есть внучка. Она примерного хуторского, а главное, бабкиного воспитания. Ни за что не скажет какую-нибудь грубость, вроде: «Куда ходили?» А только: «Иде ходили, бабушка?» И посуду обрабатывает с деликатностью, шумно дышит внутрь протертого стакана, чтоб запотел, и по запотевшему снова вертит внутри тряпкой до прозрачности.

Старуха следит за ее четкими движениями, но не хвалит. Лишь потом, когда девочка засыпает на тулупе, принесенном из кошары, подергивает во сне ногами, прошагавшими до бабки столько километров, Ольга Иудовна произносит:

— Писклячья душа.

И объясняет мне, что, когда дите спящее, ему лаской не повредишь, не возомнится.


* * *

С рассвета Вольга обихаживает козу. Подтянутая за ошейник к дверной щеколде, лишенная возможности кольнуть рогом, коза бьет ногами, но Вольга упрямо обмывает туго набрякшие за ночь, торчащие на стороны козьи соски. Затем тянет их сверху вниз и, довольная, что на нее смотрят, вся напряженная, бьет в дно ведерка резким молоком. По фотокарточке на стене я знаю Вольгиного папашу, тонкошеего мальца, заснятого еще школьником. Его вдове и дочери — считает Ольга Иудовна — повезло. Кондрат-то Денисович, сгинув в турецкую войну в штрафном батальоне, оставил супругу с шестью ртами; Иуда Кондратьевич, тоже штрафник, тоже не вернувшийся с войны — уже с другой, японской, оставил жену с восемью; у этой же вдовы, у нынешней, лишь одно дите…

«Везучая» Вольга работает научно. Дочь эпохи, она смотрит в хуторе каждый фильм, не исключая сельхозинструкций; заучила, что молоко надо выдаивать до грамма, и мучает рвущуюся козу, поддает ей, чтоб стояла.

Уроки тоже делает с твердостью. Несмотря на воскресенье, садится после дойки к столу, упорно водит пером в тетрадях.

Тетради у нее двух сортов. Одни — из сшитых листов районной газеты, в которых девочка пишет на полях и возле газетных заголовков, там, где белеют прогалины. Другой сорт — тетради настоящие, но уже кем-то исписанные, неизвестно как сбереженные в школе с довойны, с тридцатых еще годов, и теперь розданные ребятам. В них Вольга вкрапливает крохотные буквы меж строк на листах, повернутых ногами кверху, чтоб не путать свое с тем, что было когда-то выведено прежними учениками.

Кто они, прежние ученики? Может, дружки этого, тонкошеего, что застыл на фотокарточке? Случайно ли Иудовна, оглядев фамилии, перечеркнутые Вольгой на обложках, надолго уходит в сенцы?

После занятий Вольга достает подаренную старухой цветную обертку с мыла «Кармен», вырезает профиль красавицы, наклеивает на тетрадь. Две другие обертки священнодейственно прячет меж страницами.

— Спасибо, бабушка.

— Это дяде скажи.

Потоптавшись, старуха добавляет радостей, сует свежеопорожненную банку из-под консервов:

— Забирай уж. Гераньку посадишь.

Полдень. Вольге пора на хутор, чтоб добраться до темноты. Небо, с рассвета милостивое, теперь прорвалось, полосы дождя гоняют за окошками белую заволочь, на лужах вскипают пузыри, предсказывают ливень затяжной; да, смотри, как бы к вечеру не усилился, — и Вольга, опять приспособив тетрадки на животе, укутавшись, скрывается в завесе.

— Нам в ее годики хужей доставалось, — замечает старуха. — А этой что!.. Эта вырастет и, гляди, не завдовеет. Печатают же, что можно скоренить все войны.

Походив, спрашивает:

— Или брешут?

Она готовится к вечеру, доливает светильник керосином, докладывает, что раньше керосин называли фотеженом, теперь — по-новому: гасом.

А где-то семенит мокрая Вольга. Шлепала по грязюке сюда, теперь отсюда, в промежутке делала уроки, и все называется — гуляла у бабушки… На улице под водостоками гремят переполненные бочки, но у степнячки Иудовны вековая жадность к воде, не убирает она бочек; вроде наберутся с горою.


* * *

В три часа воцаряется вечер. С ним, будто очередная серия кинофильма, рассказ старухи. Теперь уж о «гражданке»— гражданской войне. Вместе с мужем кинулась в нее Ольга Иудовна, по тем дням — товарищ Ольга. Одного часу не огиналась в санитарках или куховарках, а только в строю. Насквозь была проткнута штыком, смерть совсем подходила, уже за сердце хватала, но в товарище Ольге столько было ярости к угнетателям — «язви их, паразитских гадов!» — что не поддалась, выжила. Недолеченная, состояла неделю помощником комиссара, да разжаловали, ибо решила сбросить своего комиссара, а заодно соседского. Чересчур, по ее мнению, были нежными…

У двери сидит собравшаяся на улицу кошка. Зная, что получит от хозяйки по горбу, она не мяукает, молча ждет момента, когда кто-нибудь выйдет и ей заодно удастся проскользнуть в сени.

На вторую же дверь, что из сеней на улицу, она и не глянет, вцарапается по стене на горище, выскочит через лаз с обратной стороны дома, чтоб не попасться псу, который жаждет ее «катать» и которому она в свою очередь разодрала ноздри. Эти отношения организованы специально, чтоб кобель был злее.

— Супруг мой, — говорит хозяйка, — резал с пулемета — будьте здоровы, а жил без любознательности. Как вписался в большевики, так и состоял.

Сама же Ольга испробовала разные партии. Анархистскую, эсеровскую, трудовиковскую, а когда воевала под Киевом — желто-блакитную и забыла, еще какую.

— Меня и теперь ни в чем на пальцах не убедишь, — сообщает она. — Мне требуется практика. Так же само тогда требовалось, чтоб стать в большевики.

Она рассказывает, что в большевиках получила шашку за доблесть. Получила на вечные веки, а началась Отечественная, вызвали в военкомат, шашку забрали для ополченцев, на руки выдали справку.

Из-за того же зеркальца, за которым хранится извещение о Владлене, Ольга Иудовна достает справку, вспоминает, как в дни гражданской не только рубились шашками, но и каждый умелый оратор, когда сходились на митинги, крутил обнаженным клинком над головою, помогал взмахами и сверканьями своему голосу. Кругом тыщи две верхоконных, метель сшибает с седел, заколачивает снегом рот, а хороший оратор так работает голосом, что самым задним доносит до уха.

Остановив прялку, Ольга Иудовна бросает:

— Это у вас говорят в залах, в специальную трубочку. Притулят до самых губ и бормочут. Да обязательно, чтоб вода в стакане. Митинговщики!

Она хмыкает, крутит головой.

— Была как-то в райцентре. Слышу — летит с площади голосина. Здоровеннющий, прямо дурачий. Эх, наконец-то правильный мужик! Гребусь ближе, а то радиво…

Над прялкой, в рогуле иссякла шерсть. Ольга Иудовна достает новую, откидывая тряпицу над полочкой, и я вижу пришпиленные по углам кнопками два портрета. Льва Толстого и, как гласит подпись под вторым, Бонч-Бруевича, управделами Совета Народных Комиссаров. Раздраженная, что суюсь, куда не следует, своим глазом, Иудовна поясняет:

— Грудью вступались за духоборство, когда Николка второй гнал духоборов с России в Канаду…

Завесив портреты, все же присовокупляет уничижительное:

— Энтеллегенты.

Она возвращается к себе и супругу, уже демобилизованным, отыскавшим уже мальца Аристарха, кинутого людям на время боев. Всю буйность, что годами копилась, бурлила в сердце, вылила Ольга в войну, и теперь, успокоенная, обретшая семью, жаждала мирных трудов. Как раз организовалась в степи коммуна «Сеятель». Братско-интернациональная, совместная с американскими пролетариями, что специально приплыли с другого полушария, с городов Ванкувер и Вашингтон, строить новую деревню. Было здорово дискутировать, хоть оно и на пальцах, с заокеанскими товарищами, вместе — ол-райт! — бить по разрухе. Достигла коммуна таких равенств, что не только бесплатные харчи из трех блюд выставлялись в столовой, а выставлялся на выходе ящик самосада: кури, пожалуйста! Такая потекла ровная жизнь, такая уж гладкая, что скучно стало коммунарке Ольге…

Заметила она, что люди соседних деревень ездят в станицу Мечетинскую, в церковь, и поднялась против церкви. Какая унизительность — кланяться доскам с нарисованными ликами! А целовать руку попу, который служит не от сердца, а за деньги!.. Духоборы же объявляют это все ложью и бюрократизмом, воюют со всем этим яростнее безбожников; да и вообще все у них интересно: что беспоповщина, что гордое борение души! И вписалась Ольга в общину, стала для братьев-духоборов активной сестрой во Христе. Муж на партийное собрание, малец на пионерское, Ольга Иудовна — на свое. Схочу — и в прыгуны вступлю! Муж протестовал — развелась с мужем, расписалась с другим, непротестующим. Правда, через время сама себя свергла с сестер, восстала против общины. Тоже брехня, разве что перекрашенная общинниками.

— Зачем же ихний костюм носите?

— А тёпло!.. Вот Николку бы второго, когда б не шлепнули, то заставили б, что ли, ходить в кепке? Желал бы и напяливал дома свое привычное. Корону.

— Но вас из-за этого костюма так и считают духоборкой.

— Нехай. А то возомнят, что выписалась, ими перевоспитанная!

В доме живность соответствует хозяйке. Кошка, воротись с улицы, лежит в затененном углу, но ясно видно, что против ее носа глядит из щели другой нос — мышиный… Однако кошка «не лавит», а наоборот, с презрением зажмуривается. Поворотись на эту сцену, старуха констатирует:

— Характер!

Поздно. Свет потушен. В мою камору доносится хозяйский вздох, затем голос:

— Все же чего вы сюда прибились? Мало ль молоденьких вдовушек по нынешним послевоенным ночам тоскует? Каждая со всей душой ублажила б, еще и расстаралась бы на пол-литра.

Вероятно сочувствуя мне, Иудовна рассуждает вслух:

— Требует он с колхозницами или робкий такой?.. А я, были лазоревые денечки, не зевала!..

Она умолкает, лежит тихо. На улице — глухое, сиповатое рычание кобеля. Чует лисиц? Мечтает ли изодрать кошку? А ведь есть, должно быть, у него теплота в душе, где-то там, глубоко под шерстью. Только не проявилась, невылилась. Старуха все молчит, может, вспоминает пролетевшие лазоревые денечки?.. Не мешаю, вслушиваюсь в сплетение уличных, уже понятных мне шумов. Дождь по камышу хибары не такой звучный, как по железу над сенцами. О стены ударяет тупо, в окна же — словно резкая крупа; а если слабеет и лишь мажется по стеклу, тогда, чтоб улавливать, нужно ухо тренированное. Зато струи, бьющие в бочки, отчетливые, в каждой бочке особые. Они гремят, булькая, всхлипывая, переливаясь, и уже кажется: не только степи промокли на целый год, не только напиталась хибара со всем, что в ней есть, но чудится: навылет промокли даже стекла, да и ты сам, скрюченный под ветхим одеялишком, под наброшенной сверху собственной сырой стеганкой, пропитан сквозь кожу до самых внутренностей.


* * *

А сегодня сверкнуло солнце. Оно появилось на секунду, но оно было, стрельнуло из облаков, пронизывая охолодалый к утру воздух.

Дождь кончился, земля лежит напившаяся, спокойная. Опорожненные, полегчавшие облака стоят высоко, сухо, и сама даль подсыхает, прозрачнеет, открывая невидный все дни горизонт, четко ясную воду Маныча, а за ним, совсем под небом, — зеленый, живой квадрат озимей.

— Пшеничка неприкрытая. Пораздерет ей мороз коренья! — говорит Ольга Иудовна и шевелит губами — по-моему, матюкается.

Дворовая живность весело реагирует на погоду. Куры встряхиваются, охорашивают клювами перья, пес скусывает с брюха свалявшиеся комки, коза оставила прогулки Под застрехами, стоит на открытом месте, и ее стеклянное блеянье вибрирует в позвучневшем воздухе.

Мы с Ольгой Иудовной перетаскиваем в кошару бочки, а то к завтрему, чего доброго, поразрывает их льдом.

Недовольная моими руками, хозяйка сама цапает бочку в обхват, посмеиваясь, прет перед собою. «Мужики!..»

В кошаре, где место бочкам, лежит на ворохе соломы тракторная борона, кинутая зубьями кверху. Рядом в соломе вмятина размером в корыто — глубоко впрессованная, скользко обкатанная.

— Невестушка с Ленькой… И не понавтыкались на зубья-то.

Играя перед гостем, Ольга Иудовна подхватывает борону и, словно в ее руках не тяжелое железо, а бревнышко, несет к стене, шагает на меня. Отступя, спрашиваю:

— Почему вы с этакой силой не гремите на весь колхоз?

— Чего греметь? Мое дело тихое, легкое: вода для овечек.

Хозяйке льстит этот разговор, она выламывается.

— Овечкам, — говорит, — больше, чем попить, не надо. Не плавать же им. Они не лебеди.

— Но поить их разве легко?

— Бычатам, — иронизирует она, — трудно. Они воду поднимают. На блоке… Владлен, бывало, увидит, что бычата взмокрелись и спотыкаются, пожелает подсобить бычатам и тянет вместо них. Почище трактора!..

В конторе мне говорили, что зоотехник был хиловатым и, хотя мужчина взрослый, даже золотушным. Но я не перечу старухе. Как бы от имени всех сыновей, которые вернулись и не вернулись, мысленно кланяюсь ей в ножки за все вечера, все слова, сказанные о Владлене; без ошибки знаю, что, живи на свете моя старуха мать, приди к ней фронтовое извещение с его короткими строчками, со штампом, она бы с такой же неколебимою верой сочиняла о сыне самое необыкновенное, удивительное.

Все же хозяйка ощущает сомнение гостя в тракторной мощи, в столь великом ударничестве Владлена. На выходе из кошары, сощурясь, спрашивает:

— А на вас как засчитают ударничество? По тому, сколько на меня настрочите?..

Как всегда на юге, погода меняется резко. К полудню земля твердеет, уже не мажется под ногой, а еще через час сыплет, пощелкивая, прыгая, сухая крупа. Она выбеливает близкие равнины, далекую яркую озимку, стирает ее зеленый колер, и собака, предвещая холод и вспомнив, должно быть, щенячьи времена, взлаивает, катается шеей по стеклянному, еще редкому снегу.

Лесхоз в степи

Прекрасны равнины, когда утихнет ночная поземка. Наносы снега лежат все в одну сторону — ровные, будто застывшая морская зыбь. Тихо… Наметенные у копны сугробы исчерканы заячьими скидками. Видно, уже после метели поднявшийся на кормежку заяц шел к лежке и, прыгая в стороны — скидываясь, путал след.

Я наудачу ищу в степи колхозного лесовода Ивана Логушова. Мне объяснили, каков собою Логушов, и сказали, что еще утром он вышел из хутора «по столбам». Телеграфные столбы над дорогой, однообразно обледенелые с наветренной стороны, растянулись прямой, уходящей за край горизонта линией. Точно на ходулях, стоят они на врытых в землю рельсах, и от каждого рельса тянется островерхий, обдутый бархан. Эти барханы, резкие на буграх, в низинах сливаются с белой пеленой, с окостенелыми плавными волнами снега.

В одной из низин появился человек. Обходя сугробы, он выбирался на дорогу, молодой, плотный, в стеганке, в засмальцованной капелюшке, натянутой на уши. За его правым плечом было ружье, а на левом — спиной вниз, привязанная ремешком за ноги, висела убитая лисица с откинутой головой и откинутым хвостом. Он остановился на дороге, увидя, что я иду навстречу.

— Логушов?

— Я.

Мы познакомились. Глаза Логушова, голубые и по-ребячьи круглые, глядели чуть из-под низа. На полном, красном от мороза лице, особенно на переносье короткого носа, виднелись не сошедшие с лета веснушки.

— Выследили? — кивнул я на лисицу.

— За бугром взял, — улыбнулся Логушов, раскрывая улыбкой наполовину сколотый белый передний зуб. — Лисовин!

На закостеневшей оскаленной губе лисовина, на прямых, жестких усах налипла смерзшаяся сосульками кровь. Логушов отвязал зверя и, подняв его за уши, встряхнул, огладил по шерсти, стал раздувать рыжую, с чернью на спине ость, любуясь светлой подпушиной. Логушов казался толстым от широкого патронташа, надетого под стеганкой, от ватных промасленных брюк, вправленных в сапоги.

— На охоту ходили?

— Нет. Это дорогой. Ходил глянуть, как после поземки дела в лесополосе. — Логушов огорченно вздохнул: — Плохо. Завалена полоса.

— Почему же?

— Посадка плотная, весь снег на себя забрала. Дерево к дереву, и все в кустарнике. Это соседская. Им советовали легонько прорубить, а они — нет. Они, охламоны, действуют без ажура.

— Это как без ажура? — спрашиваю я парня.

— Надо, чтоб между ветками, — говорит он, — оставался просвет, по-научному — ажур. Чтоб трошки протягивало сквозняком. А соседи забор создали, весь снег на деревья кладут, тогда как поля за деревьями голые.

Он опять затянул ноги лисовина ремешком и перекинул ремешок на плечо.

— Пойдемте?

Он зашагал, привычно обходя шапки заваленного бурьяна.

— У нас на курсах ох и спрашивали по лесным конструкциям!

— Вы давно с курсов?

— Только вернулся. Пять месяцев был.

— Понравилось?

— Ясно, ничего. Теорию глубоко давали… Гляньте, коршун рвал куропатку, — он кивнул на обдутую ветром копицу, усыпанную перьями.

— Почему коршун? Может, ласка?

— А чего б она обедать наверх лезла?.. Преподавали здорово. Только сидеть пришлось много, с непривычки аж голова стала болеть, — он улыбнулся, обтер на круглом, красном, как помидор, подбородке заиндевелый пух.

Воздух не шелохнется. Равнина лежит широкая, беззвучная, километрах в трех в сторону видно, как боковой дорогой едва пробирается груженая полуторка, преодолевая сугробы, перекрывшие за ночь дорогу. Небо ясно, и барханы, сколько их охватываешь глазом, отливают белой крупитчатой осыпью.

— Установилась погода, — говорю я Логушову.

— Это в низинке. Вот на бугор поднимемся!..

На бугре снег тоньше. Поверх его льдистой пелены торчат прошлогодние былки. Все они, точно причесанные, обращены в одну сторону.

— Гляньте, — показывает Логушов, — куда их вчера поклало. Боковой был ветер. А сегодня прямо тянет, восточный!

— Где ж тянет? — удивляюсь я.

— Нам он попутный, в спину, а вы обернитесь.

Оборачиваюсь — воздух неподвижен, только чрезмерно колюч и сух.

— Во-во, он и покажет! — говорит Логушов. — Вчера он только примерялся, а теперь даст! Это ж восточный…

Мы долго шагаем, и когда не разговариваем, отчетливо слышен скрип под каблуками.

Постоянные спутники зимней степной дороги — хохлатые птички посметышки при нашем приближении взлетают и с тонким чвиликаньем садятся дальше. Мороз сухо жалит щеки, пробирает на ходу, и — странное дело — тихо, а с острых гребешков на сугробах то там, то здесь начинают осыпаться снежные порошины, и именно с восточной стороны… Идем еще — и неожиданно далеко впереди поднялась легкая, как пар, снежная змейка и рассыпалась. И новая побежала над дорогой… Я с уважением посмотрел на Логушова.

Он идет свободно, не придерживая повешенной на плечо стволами вниз тулки. За ним трудно поспевать, хотя ступает он вроде неторопливо, выбирает твердую дорогу не глядя. Ходить в степи умеет! Скупо, под шаг, помахивает руками, из-под рукавов стеганки белеют тесемки, пришитые к рукавицам. Охотничье удобство: стряхнул рукавицы — и ружье в руке.

Мы спускаемся с бугра на ровное. Здесь тоже нет-нет и пробежит схваченный с сугроба снежный завиток.

— Видите? — кивает на ходу Логушов и, продолжая наш разговор, спрашивает: — Чему вы удивляетесь: что у нас до меня лесовода не было, а семена собирали? Так политически ж время такое, что все занимаются… Даже в клубе перед кино разговоры: «Стратификация… Норма высадок…» Нас, всех лесоводов, в райком вызывали на бюро. Шутите, враз от всех колхозов!

Воздух над полями по-прежнему неподвижен, лишь понизу пересыпают порошины, но раздраженное гудение уже слышится над головою в телефонных проводах. Кругом пусто. Даже сопровождавшие нас посметышки куда-то улетели, и по всей дороге только снежная пыль все отчетливей струится в одну и ту же сторону.

— Задубел зверь на холоде, — качнул головой Логушов. — Перед обдиркой придется греть в теплой хате.

Он провел меня задними дворами к Дому приезжих и сам постучал щеколдой.

— Ну, значит, побываете на фермах — и к нам! Наши планы покажу, чертежи… — он улыбнулся, обнажая щербатый зуб. — Вам теперь по погоде долго с хутора не выехать.



На другое утро я проснулся от шума. Закрытые снаружи ставни поколачивало, в просветы бил снег.

— Метет, — объяснила уборщица, подбрасывая солому в печь.

Я вышел на улицу и зажмурился от ударившего в лицо ветра. Пустырь перед домом, проулок, огороды — все подернуто белой, поспешно бегущей дымкой, присвистывающей и шелестящей сухим однотонным шелестом. Колкие крупицы бьют в стены домов, в заборы и, обтекая колья плетней, стволики садовых деревьев, бегут дальше.

По улице мимо дома старик везет на быках воду. Бочка в санях обвязана обледенелой бечевкой, подвешенное ведро дребезжит под ударами поземки, быки идут, нагибая голову, и старик, поворачиваясь спиной к ветру, тянет их за отвердевший на стуже ременной налыгач.

Преодолевая ветер, я пошел в колхозное правление. Логушова застал в крохотной комнатушке, отведенной для него в потесненном агротделе.

В этой комнатушке стоят два новых стула и столик с чернильницей. На стене — вырезанный из местной газеты проект лесонасаждений района и рядом самодельная, неумело нарисованная от руки карта колхоза. На ней фиолетовыми чернилами протянуты пунктиры — будущие лесополосы. Видно, это и были «планы и чертежи», которые обещал показать Логушов.

— Садитесь, — пригласил он.

Почти следом за мною, обивая о колено заснеженную папаху, вошел председатель.

— Здравствуйте! Будь ты проклято, ветрище пошел, а? — Он повернулся ко мне: — Как спалось? — И, не интересуясь ответом, торопясь, взял Логушова за плечо: — Слушай, Иван Евсеич, у тебя б девчат занять с подвала, в воловник нужно.

Логушов, сразу став похожим на мальца, которого решили обидеть, но который умрет, а не поддастся, уставился в председателя:

— Вы же знаете, у меня стратификация! — отрубил он.

Председатель полез за портсигаром. Под кожухом мелькнула красным неспоротая казачья лампасина.

— Эх, Ваня, несговорчивый ты… Женишься — скверно твоей жинке будет.

Председатель деланно улыбнулся и шагнул от столика. В дверях показался завхоз — пожилой красавец мужчина с густыми и черными, без сединки, усами, высоко поднятыми над сочной губой. Столкнувшись с завхозом, председатель бросил:

— Пошли!

Логушов глянул им вслед, спросил меня:

— Видали ф-фараонов?! Все б им с лесхоза урвать. Девчат захотели снять со стратификации.

Он прошелся, принялся складывать в столик бумаги и, не глядя, попросил:

— Сходимте до нас, мать блины печет. Подзавтракаем. Я уж ей сказал, она не возражает.

Через час, наевшись блинов, мы вышли от Логушова.

— Иван! — крикнула с порога мать. — Да оботри ты рот! Собаки догонят — масло оближут…

На хозяйственном дворе колхоза сечет поземка. Снег с середины двора сдут, и ледяные дробинки щелкают по каменной от мороза, черной, оголенной земле, а рядом наметаются сугробы, и над ними вихрит снежная пыль. Впереди видны только верхи строений — длинные крыши конюшен, мастерских, а стены и окна заволочены бегущей завесой.

— Эх, дает! — жмурится Логушов. — А уж завтра-то даст!.. Сюда спускайтеся, в подвал.

Едва захлопнулись за нами двери, сразу стало необычайно тихо. Запах пыльной влажноватой паутины и не-смерзшейся лежалой земли висит под глинобитным сводом. Со света плохо видно. Много, чуть ли не двадцать девушек и пожилых женщин, что-то сбрызгивая из лейки, перемешивают в ящиках, бросают лопатами песок на прислоненную к стене раму с натянутой сеткой.

Как всегда, когда входит посторонний, девушки умолкают. Логушов, должно быть, еще не привык к тому, что у него подчиненные, и держится неловко.

— Ну как? — стараясь поразвязней, спрашивает он.

— Ничего, — кокетливо улыбаются девчата и поправляют ватники и платки.

— Иван Евсеич! Гляньте, больше не надо песок греть?

— Я ж утром показывал, — подходит Логушов, — как четыре градуса, так и правильно. — Он вынимает из песка термометр и, обтерев, смотрит на свет. — Само раз.

Он не спеша ощупывает сложенную в ящики, в плетенки и даже бочки смесь сырого песка с семенами. Стараясь посолиднее, подходит к песку, и женщины отодвигаются, ждут, что скажет.

— Вот тут, Марья Семеновна, подвлажните. А здесь хватит.

Логушов переступает дальше и вдруг ожесточенно дергает ведро из рук какой-то молодайки. Ведро хлопает об пол, катится, звякая дужкой.

— Портить! Тут болото льешь, а тут бросаешь сухое! Глянь! Глянь, тебе говорят!

Ладная, полнолицая молодайка с темными, как августовские вишни, глазами не поднимает опрокинутого ведра, в упор говорит Логушову:

— Не очень бери моду шуметь на колхозников!

— Что-о? — с придыханием спрашивает Логушов.

К нему шагает старуха в крупных и частых, глубоких оспинах:

— Ваня, брось ты с ней!

— Марья Семеновна, портит же она! Гляньте, что у ней в ящике!

— Вижу. В конторе на планерке доложишь. А моду ведра с рук дергать ты, Иван, верно, не бери…

Она наклоняется к бочке, спрашивает:

— Это хватит чистить? Или еще нет? Слышь, Ваня!

— Хватит… — обиженно говорит Логушов.

Мы идем в конец подвала.

— Ездила, спекулировала, ужака… — дрожащим голосом звенит Логушов. — Теперь что-то ей на базаре невыгодно, так она — в колхозницы. Отказывался ее брать — завхоз уговорил: «Воспитаем». Морда у нее, видать, смазливая, он и воспитывает…

Глаза уже привыкли к слабому свету, и я различаю в песке косточки терна, крылатки ясеней и кленов.

Занявшись семенами, Логушов утихомиривается.

— Ну как это «зачем стратификация»? — округляет он глаза. — Без нее семена аж через год взойдут. Ждать, что ли? Нам же бюро на весну полосы утвердило.

Он вместе с песком черпает из ящика семена.

— На бюро областные ученые выступали. Отметили, что на Западе закон убывающего плодородия, вейсманизм… Ну, это нам не подходит. Больше конкретно ставили вопросы: климат по району, осадки; тучи ж от воспарения лесов будут собираться — и опять дождем вниз… Сказать по правде, такой энтузиазм охватил на бюро! И я, — Логушов смущенно хихикает, — ох и здоровое написал обязательство!.. В первые сутки проснусь ночью — и аж пугаюсь. Но теперь привык. Возможность реальная.

Логушов бросает в ящик семена, о штаны вытирает ладонь.

— Рекомендуют нам посадку саженцем… — Он презрительно дергает плечами. — Три года этот саженец выращивай, а затем выкапывай, вези до места, там — прикопай, по штучке высаживай. Волокита! Нужно не сажать, а сеять лес! Сразу в степи: массой! А как иначе? — он недоуменно оттопыривает губы. — В грунт — и все! Ладно, часть не взойдет. И правильно, взойдут сильные.

— А если все не взойдут?

— Да ну!.. Конечно, прежние лесоводы семечко избаловали — делали ему в степи лесную обстановку. Соломой его завалят, чтоб вроде листвы, и поливают кажен день. Мы этого при занятости не можем. Просто глубже прокопаем — и порядок.

— Но если «порядок», так бы раньше и делалось.

— Так раньше ж, — восклицает он, — не было Мичурина.

Не зная, что отвечать, я спрашиваю:

— А высевать рано начнете?

— Какую породу когда. Дикую грушу и яблоню за месяц до мороза: так любят. Акацию, наоборот, в тепло. Да еще семена зашпарим кипятком.

Он смотрит куда-то в потолок и весь расплывается в улыбке.

— Желтая акация повырастает, — объясняет он, — ох и детвора из стручков пищики будет делать! Стручку кончик скусишь, развернешь стручок, чтоб была щелка сбоку и пищишь, пока мать не надает по шее… А с бузины, знаете, мы манки делали — чижат в сетку подманивать.

Логушов громоздится на бочку, сдвигает капелюху набок.

— Летит за хутором стайка высоко-о-о в небе, — он мечтательно заболтал ногой, — смотришь — повернула, на тебя тянет, — нога Логушова застыла. — Прямо на тебя!.. А ты с ребятами в бурьяне лежишь, не шелохнешь — и только в манок: «Прр, прр, пию-ють!» Они услышат, развернутся — и ниже, ниже… И тут только чуть-чуть надо: «Пи-и-у-у-пи-и-и…»

Он оглядывается на меня и, досадливо кашлянув, спрыгивает с бочки.

— Акацию один раз зашпарим, — переходя на официальный разговор, поясняет он, — а гледичию два раза. Кожура у нее, как черт, жесткая, надо мягчить в кипятке, чтоб росток пробился без задержек.

— И ничего… в кипятке?

— Хорошо. Просохнет — и в сеялку! — Он трет кулаком нос. — Управимся здесь, надо до кузни пробежать, там трубки высевные нам подгоняют.

В ящиках и плетенках лежат семена лоха, жимолости, ирги, потерявшие вид, размочаленные. Семена кленов с помятыми крылышками напоминают облитые водой мельничные сметки.

Сверху, через подвальное оконце, едва пробивается белесый луч. Стекло обледенело, и только в маленьком просвете видно, как крутит на улице метель.

— Ох, сейчас в поле!.. — присвистывает Логушов.

Он отбрасывает прислоненный к фанерной перегородке лом и снова, будто минуту назад, когда рассказывал б пищиках, широко улыбается;

— А тут у нас дубы!

За перегородкой — жестяные баки. Логушов скинул с одного крышку, разгорнул насыпанный доверху сухой песок. В песке замелькали желуди — блестящие, точно полированные.

— Воронежские!..

Логушов глубоко запускает обе руки, неторопливо, с удовольствием роется и поднимает пригоршню желудей. Он набрал их так много, что они выскальзывают меж пальцев, падают в песок.

— Дуб этот — будущий хозяин здесь!.. Разрастется — корень на пятнадцать метров идет вглубь. Как насос грунтовую воду под верхние слои тянет. Двойное же действие у дуба: снизу почвенную влагу ближе к пшенице организует, сверху — атмосферную. — Он смотрит на меня так, будто дуб этот придуман лично им. — Красавец! Крона плотная, ветвистая, тень-то какую раскинет! Комбайны на полдник заглушили: три бригады ложись, руки разбрасывай, ноги — все в холодке! Над головой тёмно, солнце не пробьет! А лист! Резной! Снизу светлый совсем, сверху аж черный. Строгий лист!

— Иван Евсеич! Откуда вы так дубы знаете?

— А с курсов!..

Он бросает желуди в бак, присыпает и снова берет светло-рыжий, длинный, тугой желудь и, поскребывая ногтем кожуру, кивает на ящики с семенами лоха, кленов, ясеней.

— Те все его обслуживать будут — притенять. Дубу солнце только сверху давай, а по бокам чтоб зелень! Любит он, как говорится, расти без шапки, но чтоб в шубе… Ну, пошли в кузню?

— А что у вас в баночках?

— Тлю обрызгивать. А эти против шелкопрядов, кольчатого и непарного; для них уже не наружное давай, как тле, а кишечное — они ж ведь, черти, грызуны… Идемте?

Навстречу вваливается в подвал завхоз, чертыхаясь, отдуваясь с мороза.

— Петро Афанасич, — улыбаются девчата, — ветер не меньшает?

— Черта меньшает! — бросает завхоз, останавливается, не видя со света.

— Где ты есть, хозяин?

— Ну?! — отзывается Логушов.

— Тебе камышу уже хватит?

— Нет.

— А шпагату?

— Нет.

Завхоз плюет и скрывается опять за дверью.

— Видали дракона? — спрашивает Логушов. — Ему камыш отпустить лесхозу хужей смерти… Пошли?

— Иван Евсеич! — окликает Марья Семеновна. — Будешь мимо, шумни в школе: нехай семена досдадут.



Ветер на улице напирает неровными шквалами; поземка, теперь уже выросшая до крыш домов, идет через улицы и пустыри напрямую. Снегопада нет, метет поднятой с полей снежной пылью.

— Где-то, негодяй, озимку раздевает, — констатирует Логушов.

Ветер опаляет лицо, в секунду пронизывает, выносит тепло из шубы. Ставни в хатах затворены, из труб клочками вырывается дым — люди везде затопили печи. Хуторская площадь освобождена от снега, земля по-летнему черна, гладко выметена.

— Нам в кузню, — приостанавливается Логушов, — да школа вот по дороге. Заскочим?

Еще в школьных сенях слышно, как через закрытую дверь гудит напряженный детский голос: «Обра-дова-лась лиса и го…и го-во… говорит…» В другом классе уверенно читает то ли взрослая ученица, то ли учительница: «Первое число в семь раз больше третьего и на пятьдесят единиц меньше второго…»

Заведующая школой Анна Ованесовна, немолодая, с восточным смуглым лицом, предлагает нам сесть. Натягивая на плечи шальку, она с пунктуальностью старого школьного работника информирует Логушова:

— Четвертый класс «А» сдает вам добавочно восемьсот граммов семян, четвертый «Б» — тоже, пятые — семь килограммов сто граммов… Все отсортировано и сушится.

— Анна Ованесовна, — отрывает от тетрадок круглую, гладко причесанную голову сидящая у подоконника и молчавшая до этого учительница, — третий класс «А» тоже досдаст, вы, надеюсь, знаете!

— Я знаю, Нина Ивановна, скажу: третий класс «А» досдаст тоже. Двести граммов, послезавтра… Не такое уж достижение!

Заведующая встает со стула:

— Пойдемте, Иван Евсеич, посмотрите, и мы отправим.

Одернув бахрому шальки, она трогает Логушова за пуговицу:

— Сбегай уж, Ваня, к Матвеичу за ключом, у тебя ноги молодые.

Анна Ованесовна объясняет мне:

— Наш ученик. Сейчас он ключ принесет от естественного кабинета.

«Естественный» кабинет — просторная низкая комната, похожая на чистую половину хаты, называемую в хуторах залом. Крестьянской мазки стены с шелухой половы, вмазанной в глину, гладко побелены и обведены поверху неровным, видимо детской работы, трафаретом. Ветер высвистывает в щелях оконных рам, и поэтому аквариум, горшки с лимонными деревцами и кактусами и клетка с белой крысой убраны с подоконников на пол. В шкафу за стеклом блестит фольговыми наклейками электрофорная машина, банка с разрезанной заспиртованной лягушкой, стоят на подставках чучела двух грачей, крота и суслика. Рядом со шкафом в ширину всей стены растянут склеенный из газетных листов монтаж: «Мичурин — преобразователь природы». Выделяются то нарисованные, то вырезанные из журналов и обведенные цветным карандашом мичуринские яблоки «славянка», виноград «русский конкорд зимостойкий», груша «дочь бланковой» и мясистый, круто раздвоенный абрикос «товарищ». Рисунки разные — от умелых до самых смешных, криво и густо намалеванных.

— Правда, замечательно? — не скрывая гордости, спрашивает Анна Ованесовна.

Вверху над разделами «Тяжелый путь дореволюционного ученого-одиночки», «Мичурин и его последователи» наклеен вырезанный из книги портрет садовода. Щурясь от солнца, он смотрит из-под полей мягкой шляпы на далекие, застывшие в зное деревья. Прищур, морщины на лице Мичурина видны плохо: в оконца бьет непроглядная снеговая круговерть, стегает по рамам и осыпается, царапая в стекла.

Около печки разложены вороха собранных ребятами древесных семян. Логушов пропускает вперед Анну Ованесовну. Сзади шаркает маленький, старый, гладко выбритый сторож Матвеич. Все наклоняются к семенам.

— Здесь, Анна Ованесовна, перебрать бы нужно, — смущенно указывает Логушов. — Берест-то со скумпией вместе смешали…

— А я и не заметила. Переберем, не волнуйся. И краснеешь-то чего, когда прав?..

Она улыбается, выходит из кабинета.

— Значит, не признаешь работу? — хихикает сторож.

Логушов не слушает, разглядывает соседний ворох.

— Ну, тут везде так, — он расправляется, но, видно, его тревожит еще что-то. По его лицу легко угадать, улыбнется ли он через секунду или обидится. Сейчас он супит брови. Над этими светлыми короткими бровями сходится всего лишь одна, сразу же расправляющаяся на чистом плотном лбу складка. — Ведь правда же, — смотрит он на меня, — что сколько существовало культур, а ни одна не ставила вопрос, чтоб всю природу, даже атмосферу, как захотел, так и сделал? Вы сами учились, вспомните: не было ж такого. А сейчас сколько месяцев и райком и мы этим занимаемся! Только не все по-партийному.

— Вы, Иван Евсеич, член партии?

— Кандидат. Месяц. Так вот, говорю, тяжко мне слышать, что лес — дело простенькое, мол, враз все кончим. «Энтузиазм победит». Таких победителей кажен день радио подымает, да деревья от этого не подымаются…

Логушов злобно сморкнулся и, вспомнив, что он в кабинете, с опаской зыркнул на Матвеича.

Тот возился в стороне, отодвигал лимоны подальше от наружной стенки.

— Другие, — говорит Логушов, — которые совсем лес отрицают, мне ерунда: против линии ж не выступят!.. Ясно, возня с ними есть. Вот завхоз… Оборотливый. А мелкий. Ему бы раннюю редиску посеять, чтоб через месяц результат, — такое любит. А что от леса урожай начнется потом, а материалы дай сейчас — этого не выносит, аж схудал.

— А что председатель колхоза?

Логушов в ответ морщится:

— Тот со всем согласен, за все голосует. А на деле — только что не дюже мешает… А как мне ему сказать? Я в войну был школьником, а он партизанил, потом с казачьей частью освобождал Европу до самого Будапешта… Но, думаю, раз я на свое дело поставлен, обязан критиковать.

В дверь заглянула женщина, запорошенная снегом:

— Ты, Иван, тут?

Подсунув палец под платок, она выцарапывает снег, набившийся на лоб и брови.

— Давай до конторы! Район вызывает к телефону.

Логушов рванулся за женщиной.

— Время на перемену звонить, — замечает Матвеич и тоже двигает к выходу.

За дверями дребезжит звонок, коридор наполняется топотом. В кабинет вбегают несколько мальчишек и девочка. Девочка старше других, она долговязая, костистая. Мальцы поплотнее, особенно передний, самый меньший, лопоухий, с чернильными пятнами на лбу. Пятна просвечивают и через волосы на голове.

— Здравствуйте, — говорит девочка. — Павка! — пинает она лопоухого, в чернильных пятнах. — Тебе говорили: «Отставь кактусы»?

— А их вот отставили уже, — кивает Павка.

Настроение ребят сбито мною, незнакомым человеком.

— Тяжело вам было столько семян набрать? — спрашиваю школьников.

— Да мы б больше набрали, когда б подряд тащить.

— Почему ж не тащили?

— С скособоченных деревьев семена поганые, — говорит Павка.

— Бракованные, — возмущенно уточняет костлявая начальственная девочка. — А Павка, — режет она, — заготавливал весь брак.

— Я ж выбросил… потом, — вздыхает Павка.

Слышится звонок, и ребята исчезают. Логушов приходит нескоро, крепко трет руки:

— Вот район гоняет!.. Завсельхозотделом вызывал: сейчас к вам, говорит, две недели из-за погоды не доберешься. За режимы в подвале спрашивал. Осокорями интересовался, дубами. Особенно дубами! — сообщает Логушов и, надышав на стекле кружок, посмотрев через него на улицу, вдруг поворачивается ко мне: — Пошли полосы глянем! Ей-богу, а? В кузне я уж был сейчас, трубку они еще не кончили. Пошли! — Он шагнул от подоконника, завязывая на ходу капелюху. — Недалеко, полкилометра. Там же самое лес начинается! Вся разметка, расчет по породам!

Остановившись, он подозрительно глянул на меня:

— Разве вам не нужно? Вы как-то это…

— Почему, Иван Евсеич? Идемте…

— Ну вот! Воротник у вас ничего, только тут до щек поднимите. И сапоги бы переобули, а? Переверните портянку, чтоб на сухое — нога не так заколеет.

Я подчиняюсь, и мы выходим. Час назад вдоль улицы можно было что-то видеть. Сейчас не разглядеть и на шаг.

— Огородами пройдем, — закрываясь рукавицей, командует Логушов. — Сюда, к углу сарая, поворачивайте: впереди колодец без сруба…

Мы шагаем какими-то пустошами, позади уже не видно ни домов, ни плетней, будто в мире и не существовал никогда этот хутор. Поле впереди дымится мутной заволочью, клубы снега идут один за другим и взрываются, рассыпаясь вихрями.

— Сейчас всю степь пройти — живого не встретишь! — криком сообщает Логушов. — И зверь и птица зарылись под снег, лежат, не копнутся. — Он глубже, двумя руками натягивает капелюху. — Кончится метель, го-олодные повылезают!..

Только здесь, за околицей, понятно, что такое ветер. Чтоб сделать шаг, надо всем телом ложиться на осязаемо твердый, идущий на тебя воздух; обожженное лицо становится чужим, полы шубы склеивают, облипают колени.

Выставив локоть вперед, я закрываюсь рукой, дышу в негреющие суконные складки рукава. Логушов шагает впереди, покачиваясь влево и вправо, словно выискивая, где меньше напор ветра. Изредка оборачивается:

— Плечьми, плечьми шевелите: теплее…

Веки смерзаются, и сквозь наледь ресниц мелькают впереди чернеющие по полю лысины. Их много, нога то ступает на убитую морозом окостенелую землю, то по колено проваливается в сыпучее, и перед глазами вырастает сугроб размером с хату. Гребешки его стремительно тают, охваченные прозрачным дымом, перемещаются под натиском поземки.

Трудно сказать, как долго мы шагаем. Ногой чувствуешь, что наш путь в гору; спина Логушова все маячит впереди, неторопливо покачивается. Наконец, остановившись на бугровине, он начинает всматриваться. Здесь, наверху, ветер давит полной силой. Вихри, проносясь мимо, поют каждый по-своему: один воет, другой высвистывает над головой тоненько и напряженно, и вдруг раскатывается грохотом, будто в воздухе рвутся железные листы…

Логушов носком сапога отыскивает что-то внизу.

— Колышек! — кричит он мне в ухо. — Вот по этой линии прямо на четвертую бригаду пойдет полоса. А вправо, через километр, во-он с того клина — сейчас не видать — еще одна! Дальше — еще! Так до конца колхоза!

Замерзшие губы плохо слушаются Логушова. Его лицо то возникает передо мной, то скрывается в завесе.

— Здесь, по краю полосы, пойдет кустарник. Тут гледичия будет. А тут, посередке, самое дуб!.. Центральный ярус.

Скулы ломит от мороза, и мне трудно отвечать Логушову.

— Центральный, — повторяет он. — Трите щеку вот тут — белая… В середке самый высокий будет ряд, а боковые порожками до краев, до кустарника снизятся. Во-он!..

Я всматриваюсь из-за поднятого, прижатого ветром к лицу воротника, куда показывает Логушов. Снег, перемешанный с ледяшками, с колючей пылью крутится на бегу, взлетает вверх и непрерывно сыплется на землю.

— Для дуба, — кричит Логушов, — полагается с боков сажать клены. Ведь под солнцем-то, когда духота, пекло стоит, особенно в косовицу, у дуба молоденький лист не выдерживает… — парень тянет меня за руку. — Разве ж выдержит, когда жарища — за металл не хватишься! Скотиняка — и та языки повываливает, нудится. Как же нежному листу? А подкленок раззеленится, тень в бока бросит — и ярусы в рост пошли!.. Трите еще щеку. Рукавом, он у вас суконный.

Логушов привычно коротко дышит на стуже, стеганка на груди покрыта от дыхания ледяным бугристым налетом.

— А раз деревья в рост пошли, то уж это вот поле — смотрите сюда! — условиями обеспечено!

Голубые, слегка навыкате глаза Логушова, окруженные красными от стужи веками, с требовательной мечтательностью смотрят на меня.

— Вы карту у меня видели? Помните, пунктиром показаны полосы — вторая очередь. Вот она, на том бугре будет вторая. Смотрите!

На обратном пути я чувствую, что физически вымерз насквозь. Равнине нет конца, всюду крутится белое, и не представляешь, где за ним лежат хуторские хаты…

Быстро вечереет, уже не спасают ни воротник, ни затверделые рукавицы, настойчиво думаешь, что идем не туда.

Видно, и Логушов иззяб. Несколько раз уже он плотнее натягивает капелюшку. Спросить бы, скоро ль, но трудно шевелить языком, а Логушов впереди все идет давно потемневшей степью.

В полушаге вырвался из метели угол сарая. Хутор! Я держусь стены, вспомнив о колодце без сруба… Ворочая окостеневшими губами, Логушов нечленораздельно спрашивает:

— Зайдемте к Матвеичу? Он печь топит… Ох, у него жаркая!



Еще минута — и мы в школе, в кабинете естествознания. Сторож действительно топит печь, на выбеленном поставце мигает лампа, и в комнате такая мирная тишина и теплота, что весь замираешь.

— Иван, чи в поле ходил? — всматривается Матвеич. — Тю! Господи… Грейтесь!

— А где семена? — оглядывает Логушов пустое место возле печки. — Отнесли?

— Отнесли. Раздевайся уж…

Логушов снимает капелюшку, стеганку вместе с рукавицами на тесемках и начинает, как на физзарядке, приседать, вытягивая перед собой руки. Лицо его покрывается каплями: иней оттаивает на волосинах щек и подбородка.

Сторож топит подсолнечной лузгой, бросая ее совком глубоко в печку.

Не нагляжусь на огонь! Близкий, горячий, бьется он рядом, мелькая желтыми, белыми, изумительно сухими, яркими лентами. Затверделое лицо отходит от мороза, радостно ощущение оживающей в руках и коленях, толчками заходившей крови, и одновременно начинает размаривать, клонить в сон. Холодно и подумать, чтоб еще выйти на ветер…

— Как хотите, Иван Евсеич, не пойду отсюда, — говорю я.

— А ужинать?

— Мучил человека, пока сам сголодался, таскала холера! — разглядывает Логушова сторож. — Жарево вот есть. Вчера кабана в кладовке кололи, — говорит он и без большой охоты развязывает узел с едой.

— А соль где? — с живостью оглядывает мясо Логушов. — Ага, в тряпочке. — Он раскрывает нож и, отерев о штаны лезвие, кладет передо мной. — Кушайте!

Мы принимаемся за свинину. Логушов ест сразу всеми зубами и вытирает губы куском газеты.

Матвеич бросает лузгу в топку, отчего в боровке, вмазанном в стену, явственно гудит пламя. Перед поддувалом на полу набит лист жести, на него просыпается зола, и огненные червяки ворочаются, дышат в ней. Налившиеся с мороза концы пальцев зудят и ноют, резкая дрожь пробегает по спине.

— Это холод выходит снутри, — объясняет Матвеич.

Наевшийся и разомлевший от печи и лампы Логушов расстегивает ремень, тянет через голову гимнастерку. Даже в одной сорочке, тесной ему в груди и у шеи, он широк и плотен. Он по-домашнему зевает, жмурясь на лампу.

Из сеней доносится топот: кто-то обивает сапоги, и в комнату вваливается высоченный худой человек.

— О-о, кузнец! Здорово, Михаил! — расплывается Логушов.

— Здорово! Где тебя черти носили?.. Полдня ищем.

В длинных руках кузнеца вымазанная мазутом высевная трубка от конной сеялки. Он замахивается трубкой на Логушова.

— Уже уширили? — увертывается тот. — Да стой! Покажь…

Кузнец отодвигает руку Логушова, говорит Матвеичу:

— Домой собирался, а у тебя свет. Вот и заскочил…

— А это что принес?

— Его ж, Логуша, в окне увидел, вернулся — пробу захватил. Мистеру заказчику!..

Он поворачивается к Логушову:

— Смотри уж, на. Выкрути огонька больше.

Осмотр длится долго.

— Тэ-эк… А здесь как семечко пойдет?

— Так и пойдет. Тут же на конус делаем, а будешь абрикосу пускать, шплинтик крутни — и дырка ширьше.

— Да нет! Эх, чудак ты… наклепай вроде козырьком.

— Чудак петух. Знаешь!.. — бросает шутить кузнец, лично сам примеряет трубку глазом и, должно, убедись, что Логушов прав, тяжко вздыхает: — Ох, и осточертел ты мне со своими лесами!..

Громыханье и хлопанье за окнами слиты в непрерывный гул. Ветер напирает на стену дома, слышно, как скрипят доски школьной веранды.

Матвеич выходит глянуть, что на дворе, и, вернувшись, останавливается перед нами. На его ладони — вырванный с корнем мертвый кустик озимой пшеницы.

— С землей пошло, — говорит он. — Озимку несет!..

Мы набрасываем одежду и выходим. Сени пронизывает насквозь, запертые школьные ворота вгибаются внутрь и трещат в петлях.

Должно быть, далеко вверху прокаленное морозом небо чисто, и в зените светит луна, потому что все подернуто желтоватой мглой. Снег, перемешанный с землею, поднятой где-то с полей, идет высоко над крышами домов, хвосты песка растянулись в воздухе, и среди них, будто пунктиры, мелькают черные точки и черточки. Это летят кусты озимой пшеницы. Они падают возле школы в свете окна, мелькают на земле у наших ног, на ступеньках крыльца, на перилах. Матвеич растерянно зачем-то собирает их…

— Пойду! — выкрикивает Логушову кузнец и, с головой запахнувшись в тулуп, длинный, согнутый, скрывается в замети.

Кустики летят. На школьной крыше, словно под ногами бегущих людей, лязгают Железные листы, пыль вертится под застрехой, запорошенные глаза невозможно ни руками, ни воротником загородить от ударов.

Мы возвращаемся в комнату.

— С пятого участка пшеницу несет, — говорит Логушов сторожу.

— С пятого, — подтверждает сторож, — там жа бугры…

Логушов, сняв капелюху, трет белесую, остриженную под машинку голову, сидит у печи, малиновой от огня, веющей горячим воздухом.

Свет лампы падает на составленные с окон консервные банки с цветущими фацелиями. Некоторые банки, наверное особо ржавые, ребята обернули крашеными бумажками. Старый еж, подобрав под себя тряпку, спит в ящике, на котором наклеен ярлык: «3-й класс «А». Сбоку, в стеклянной коробке от автомобильного аккумулятора, без земли растет стебель кукурузы. Белые длинные его корни распущены в воде, должно быть сдобренной солями.

Логушов морщится, вслушиваясь в шорох, посвист, удары, грохоты ветра.

— Цацкаемся с ним! Насеять бы, — говорит он, — весь план леса сразу — уже не то было б!..

Видать, от жара печи и от жара близкой лампы ему душно, он стягивает даже сапоги с портянками.

Сторож методически забрасывает совком в поддувало подсолнечную лузгу. Мгновение лузга лежит темная и вдруг сначала с краев и затем враз вся активно вспыхивает, и отблески бегут по полу, освещают стены и потолок.

Говоря, Логушов всякий раз наклоняется вперед, приближаясь лицом к самой лампе. От прилива крови резче проступают веснушки. Крупные, набрякшие в тепле после морозного ветра губы оттопыриваются. Слух привык к грохоту за стеной. Лишь изредка на мгновение оглушающая тишина — и снова царапанье по стеклу. От печного боровка тянет гарью, внутри озабоченно урчит пламя; чувствуешь, как оно идет к трубе под гладко обмазанными глиной кирпичами.

Физиономия Ивана Евсеевича лоснится, оплывает истомой, он кулаком подпирает щеку, но тело берет свое, и щека непрерывно соскальзывает.

— Считают, — говорит он, — что лес в степях — дело колготное: то, мол, акацию к дубам подсаживай, то подрезай эту акацию, чтоб молоденькие дубки не душила… — Осоловевшие его глаза яснеют, опять становятся широкими и голубыми. — Ну какая здесь колгота? Все посадки идут прямой линией. А в косовицу пустил комбайн — он идет, снимает хлеб и заодно краем хедера верхушки акаций… Так и пошел, па-ашел, сколько глаз видит!..

Логушов мечтательно, точно сквозь стену, смотрит куда-то, чуть приоткрыв рот.

— Значит, все рассчитано, Иван Евсеич?

— Да называйте меня Ваня… — мигает он. — Ну да, рассчитано! Вот схемка у меня.

Он достает из стянутого красной резинкой бумажника засаленный листок и, жмурясь на огонь в лампе, крутит в ней сломанное колесико, пытается прибавить фитиль. Руки Логушова большие, с уже выступившими, как у мужчины, жилами, но еще по-мальчишески пухлые.

…Ветер идет валом. Кажется, что кто-то над крышей высоко в воздухе хлопает огромными брезентами. Ветер напирает на дом. Особенно настойчивый порыв — и на стене шевелится солнечный мичуринский монтаж, куски сухой замазки летят с подоконника.

Несколько раз Матвеич выходит в сени.

— Не стихает? — спрашиваю Матвеича.

— Малый стихает, большой начинается. Считай, нет на пятом озимки…

Логушов молчит, и сторож обращается ко мне:

— Выдул… Летом он еще вреднее, летом высушивает. И весной высушивает…

Он подгребает золу фанеркой, щупает выходящую в смежный класс стену.

— Не греется. Степь не натопишь… — Он смотрит в пол. — Чи дождешься такого, чтоб каждый день душу себе не мотать: уродится, не уродится?.. А вдруг как и дождешься… Иван вот Логушов всем рога ломает! Прицепится — рад не будешь. Злой!

Я оборачиваюсь; Логушов спит, поджав босые ноги под скамейку, навалившись телом на стол. Его лицо уткнулось в брошенные перед собой тяжелые руки, и слышно детское, посапывающее дыхание хозяина степного лесхоза.

Весенним днем

Алексей Петрович Денега — новый председатель райисполкома — четвертый день принимал район.

Сегодня он взял на строительстве плотины катер и поехал по морю. Море только наполнялось. Запертая плотиной река затопляла весеннюю, серую еще степь, балки, дороги, усыпанные соломенной трухой, и над морем стоял сыростный запах пахотной земли и талого снега. Катер шел ровно, за кормой вздымались две крутые борозды, взбрасывали на своих гребнях то проплывающий телеграфный столб с изоляторами и оборванными проводами, то строительную щепу и сорванные с плотины опалубочные доски.

Алексей Петрович, тучный, в скрипящем хромовом пальто, стоял на корме и смотрел на далекий берег. Тридцать лет не был он здесь, где родился и вырос. Ему, как все считали, новому тут человеку, уже четыре дня рассказывали о районе, и он слушал, узнавал на местах колхозов былые Поповки, Ивановки, Христовоздвиженки. По фамилиям и отчествам молодых работников он иногда припоминал их отцов, и ему было тревожно, удивительно слушать вроде бы знакомых, а в сущности, совершенно новых ему людей. Вот и сейчас он с интересом слушает тоненькогомальца-матроса, который изредка объясняет языком десятиклассника:

— Территория наша была засушливая. Летних осадков до нуля.

Капитан катера стоит впереди, в рубке, и, сознавая, что везет начальство, ни на секунду не отрывается от штурвала; моторист работает внизу, у машины, и Денега, выехав без провожатых, стоит на палубе с мальцом.

— Подвиньтесь, пожалуйста, — говорит мальчишка Денеге, неловко бросает за борт ведерко на бечеве, выхватывает его и с размаху выливает на палубу, что означает уборку.

— А теперь сюда подвиньтесь, — предлагает матрос, и опять за борт летит ведерко.

Глаза у матроса прямые. Ему, видать, и в голову не приходит, что, может, следовало бы подождать с уборкой, не двигать туда-сюда председателя исполкома.

— Давно плаваешь? — спрашивает Алексей Петрович.

— Две недели, — говорит парнишка.

Из-под расстегнутого возле шеи ватника синеет полоса старой, раздобытой где-то флотской тельняшки.

«Орел!» — все больше располагаясь к мальцу, определяет Алексей Петрович и опять смотрит на море, где была степь, знакомая с детства каждой пядью. Белесые солонцы, истоптанная овечками черствость, пыльная сухость… Теперь под татаканье катера наливающаяся вода.

В стороне — еще не залитый остров.

— Подрулите-ка, — подходя к рубке, говорит капитану Денега.

Впереди торчат над водой верхушки кустов, около верхушек — пара диких уточек. Они следят за приближением катера, ныряют и, выскочив дальше, настороженно вертят головками. На подтопленном тополе — стаи растерянных грачей, прилетевших на гнездовья. Они с хлопаньем снимаются один за другим. Катер идет так близко от берега, что, будто на открытой ладошке, видна улица перенесенного отсюда хутора. Ямы на месте погребов, откуда хозяева вывезли доски и бревна, печурки, стоявшие когда-то в хатах. От кирпичей отстала побеленная глина, видна сажа в обваленных трубах; на загнетке одной печи на золе виднеется обломанная синяя кружка. Окраины бывшего хуторка уже залиты. Оборвана не оттаявшая с зимы дорога, уходит под воду резко отпечатанный узор новых автомобильных покрышек.

— Наш колхоз был, — сообщает парнишка.

— Ну! А где ж твоя хата?

— Под нами, — показывает малец в воду и стоит на ветру, выпячивая открытую горлянку.

— Простынешь, — замечает Алексей Петрович, — застегнись. Видели твою тельняшку… Комсомолец?

— А что. Конечно.

Алексей Петрович кивает. Он тоже был комсомольцем, когда бывал в этом хуторе. У него тогда была уже двухмесячная дочка, умиравшая от истощения, и он искал заработка, доплелся в этот хутор страшной зимой двадцать первого голодного года…



В заледенелых валенках стоит он, Алешка, перед стариком Фильченко, держит шапку обмороженными пальцами.

— Значит, ты сапожник? — спрашивает старик и, поболтав в борще стручком перца, кладет его около солонки. Стручок враз мутнеет от застывающего бараньего жира.

Старик сидит в голове длинного стола перед эмалированной миской с густым огненным борщом. Из жира, возвышаясь над разваренными помидорами и картошкой, торчат куски баранины. Вокруг дедовой миски сидят бабка-жена, бабка — мать деда, бабка — мать жены, двое старших сыновей, старшая дедова дочь и две невестки, каждая с младенцем. Вокруг других мисок, более дальних, сидят остальные дети и домочадцы. Всего обедают двадцать два человека — семья Афанасия Семеныча Фильченко.

Алешка с маленьким братом Андрейкой стоит у двери. Их котомки с инструментом и синей, чуть облупленной кастрюлей, взятой на случай обмена, лежат у порога.

— Значит, ты сапожник? — повторяет свой вопрос дед.

— Сапожник, — отвечает старику Алешка и с тоской смотрит на исчезающий борщ.

— Наверно, дерьмовый сапожник, — говорит дед, обгладывая сочный, видать, горячий мослак.

— Почему же, дедушка?

Минуты три дед ест молча. Десятки глаз смотрят на Алешку и Андрея.

— Потому что дерьмовый. Видать! Подсыпь-ка, мать, еще борщу.

«Эх, подсыпать бы тебе, паразит ползучий!» — думает Алешка и чувствует, как у него глухо сжимается желудок. Он находит в себе силы отвернуться, но братишка, дергая оттаявшим в тепле носом, не опускает глаз с жующих ртов.

Вслед за борщом была съедена молочная лапша, затем узвар из домашней фруктовой сушки. Во время узвара, уже насыщенные борщом и лапшой, все громко отрыгивали. Мужчины грубо, старухи — помягче, молодайки — совсем нежно. Дед, помолившись на образа, спросил:

— Может, вы исть хотите?

— Можно б, дедушка…

— Сапо-ожники! Исть все мастера, а работать… Чи отработаете, чи нет, а дедушка корми… Ладно, ступайте на баз, напойте скотину.

На унавоженном, закостенелом от мороза базу уже работала молодежь — дочки и племянники хозяина. Малого Андрейку, только пригревшегося в хате, охватил озноб.

— Вы, убогие, ступайте в сарай, там теплище, — заулыбался слюнявый, вроде дурачка, хлопец в облезлом малахае, но, увидев проходящую дочку хозяина, вдруг крикнул: — Нечего огинаться!

В сарае было тепло. Уже напоенные лошади стояли длинным рядом вдоль всей стены и звучно жевали овес. Алешка, вроде случайно, подошел к яслям и, набрав жменю овса, сунул в рот. Волчьи Алешкины зубы в минуту перетерли зерна, и он вместе с остюками глотнул благодатную хлебную массу, слышал, как она, теплая и сладкая, радостно лаская, прошла по глотке. Алешка отыскал забившегося в угол брата и зашептал:

— Жри, Андрюшка, овес.

Они набили рты и, когда им навстречу проводили напоенных быков, переставали жевать, скребли лопатами пол. Рядом с гладкими конями стояли полудохлые лошаденки.

— Кормов не хватает? — спросил Алешка у слюнявого хлопца.

— Не-е! Это дядя у просильцев взяли. Люди просили у дяди хлеба взаймы; ноне не уродило, так дядя лошадками долги берут.

С база послышался голос хозяина, и слюнявый шмыгнул вбок.

— Нехорошо, Фроська, — доносился голос старика, — зачем бычат бьешь? Скотинка, она ласку любит. Не по-божески делаешь.

Дед остановился около Алешки:

— Ох, работничек… улита. А исть небось здоровый.

Алешка, боясь, что пнет старика, отвернулся от прислоненных к столбу вил.

— Не по совести работаешь, не по-божески! — сплюнул дед и пошел к выходу.

Алешка с трудом передохнул, глянул на слюнявого хлопца.

— Что он все о божественном?..

— Дядя, они молитвенные, — объяснил хлопец, — они никогда черным словом не ругаются.

— Не ругаются?

— Не.

— И в божью матерь не кроют?.. Ну я ж тебе подгадаю!

Алешка скрипнул зубами, решительно пошел к дому. С порога снял шапку.

— Бабушка, у вас есть в лампаде богова олия?

— На что тебе?

— Псалтыря почитать.

— А ты умеешь?

Алешка не ответил, сам снял лампаду и, налив на руки масла, вытер ладони о голову.

— Где у вас псалтырь, бабушка? Принесите.

Он сел в переднем углу, открыл закапанную воском книгу и чуть в нос, с расстановками, как некогда учили его в церковноприходской школе, принялся читать. Вышедший из клетушки старик остановился у притолоки, медленно стянул с себя треушку.

— Цыть! — махнул он на шумно вошедшую дочь и зашептал: — Скажи, чтоб там на дворе кончали, заходили б…

Молодежь, поглядывая на Алешку, на цыпочках проходила в хату, замирала. Минут через пятнадцать дед кашлянул в руку, концом пальца тронул Алешку за плечо:

— Ты б, богов человек, может, закусил?

Алешка не ответил, дочитал до главы, вложил меж страниц закладку.

— Оно можно, дедушка.

Алешка до огненного жжения перчил борщ; толкая ногой Андрейку, вылавливал мясистые куски баранины, стекающие жаркими каплями.

— Проголодался?.. — ласково спрашивал дед.

Горящая в печи подсолнечная лузга, наверно, на лютый мороз гудела в дымоходе. Около наваленной на полу лузги умывалась трехцветная — признак счастья в доме — кошка. Обе невестки отошли к койкам и, опершись спинами на вороха подушек, кормили грудью детей. У дальней стены, от большего к меньшему, выстроились — Алешка прикинул глазом — четырнадцать самоваров.

«Спросить бы у слюнявого — откуда?..»

Алешка еще черпал борщ, не в состоянии унять голодной дрожи пальцев.

— Эх, богов человек, — вздыхал хозяин, — трудная у тебя жизнь. Папаши небось нету?

— Нету.

— Вот. Значит, горе мыкаешь. Я тебе от сердца присоветую: обзаведись хозяйствишком. Ежели по совести — наживешь копейку.

— Как по совести?

— А взял у человека целковый, пообещал через срок вернуть — по совести верни. И сам требуй от человеков совести. К примеру, даю я соседу чувал зернышка и говорю: «Пользуйся на здоровье, с урожая возверни за мой труд два». Человек отвечает: «Возверну». Спрашиваю его: «По совести, сосед?» Божится: «По совести».

А срок наступил — не отдает. «Отсрочь, — говорит, — у меня дети». — «Мил человек, — говорю ему, — а у меня рази кошата?» Нет, милый, раз уговор был — отдай, а я спрячу. В хозяйстве так: дальше положишь — ближе возьмешь… Свое прячу!..

А часто и свое теряешь. Поди вот, продай нынешний год хату. За нее и мешка муки никто не даст. А я даже, кто мне пять должен, не торгуюсь, забираю ихнюю хату — себе в убыток.

Алешка слушал старика и не спускал глаз с младенцев, заснувших на руках хозяйских невесток. Младенцы причмокивали, Алешка разглядывал их нежные приоткрытые кулачки, распаренные от жара стены, пахнущие сладостным молоком. Алеша думал о своей дочери. Ручонка у нее вечно холодноватая, сухая; если потереть о нее губами и подбородком, едва ощутишь тепло. Это тепло его, его кровинка. Он, отец, лучше прокусит свой язык, но будет молчать и принесет домой хлеба.

По столу, по стенам ходили бойкие прусаки. На стене, должно быть на случай, если заглянут приехавшие городские власти, наклеен плакат. Земной шар, на нем молодая республика и красный рабочий с красным, высоко взнесенным молотом, от которого летит на стороны разорванная цепь. Рабочий плечистый, смелый, а на него, ощерясь, надвигаются империалисты в цилиндрах, поп с крестом, пузатый мироед. Мироед на плакате поднял уже паучьи лапы, вот-вот уцепится сзади за ногу.

…И комсомолец Алешка со всей дружбой сидит с мироедом за одной миской, слушает, что этот гад нашептывает в ухо.

— Брешешь, — почти беззвучно, одними лишь губами выдыхает Алешка в лицо деду и, понимая, что гибнет кусок хлеба для дочки, может, и сама дочка, дрожа, спрашивает: — Революцию душить, гадские пауки? Революцию? Мы вас скоро всех до одного к ногтю! У-у, божественный паразит! — вскакивает он в замершей комнате, ища глазами какое-нибудь железо.

Били Алешку уже не в хате, а на базу. Он видел над своей головой сапоги дедовых сыновей и самого деда Фильченко. Дед отвернулся, крестясь, пошел в дом. Били Алешку долго. Кто-то уже ночью подобрал его на улице возле плачущего Андрейки, обмыл кровь и дал попить.


* * *

Алексей Петрович улыбнулся. Катер по-прежнему ровно шел по загрязненному щепой, неоформленному морю. Матрос тер рукавом медяшки на перилах, и его круглые глаза были полны флотского азарта.

Денега тронул парнишку за локоть:

— Слушай, тебя били когда-нибудь?

Тот удивленно глянул на Алексея Петровича и засмеялся:

— Нет. А за что меня бить?

Денега тоже засмеялся.

— Верно, — согласился он, — может, и не за что. Видишь, я вот о чем… Ты бы за свою землю решился бы, скажем… жизни не пожалеть?

— Ну а как же? — снова удивляясь, ответил малец. — Только не приходилось пока. Работаю ж я недавно. — Подвинув носком мокрого ботинка сложенный на палубе канатик, он объяснил — До этого учился. Мы вдвоем с мамой. Отец убит. Недалеко здесь.

— Где же?

— Во-он на берегу виноградарский совхоз. Они там семь с половиной суток дрались с фашистами… И братуха там же погиб.

Матрос отер о ватник пальцы, багровые на вечернем холодном ветру, как утиные лапы, поглядел на Денегу, добавил:

— Странно рассуждаете. Кто ж не погибнет, если надо?



Охотничья жилка

Замечательно даже само слово «охота»!.. Так и пахнёт от него морозным жестким полем, физически ощутишь в сжатой ладони шейку ружья, спусковую скобу под пальцем, будто увидишь вдруг шагах в сорока блеснувшую рыжиной лисью спину. Куда тут девается усталость пройденных километров в тот миг, в сотую секунды, когда перехватив дыхание ведешь перед собой стволы!..

Разве объяснишь это человеку, не знающему, что такое грохнувший из вскинутого ружья выстрел, отдавший в плечо, что значит не только стрелять, а даже собираться на охоту, когда после работы, ночью, торопливо набиваешь патроны, надписываешь на пыжах номера дроби, уже сейчас переживаешь то, что случится завтра в поле.

Тех, кто знает это, отличишь от сотни других.

Вот в обед над тракторным станом показался в небе треугольник перелетных птиц. Никто из трактористов не обращает внимания, а у одного ложка с горячим борщом остановилась у рта, внимательные глаза устремлены «в гору».

— В Зеленково займище идет утка, — вздыхает тракторист.

«Идет» эта утка едва приметными в голубизне точками, а тракторист с остановленной у рта ложкой безошибочно определяет:

— Материковая, крыжень.

Нарочно проследим потом, как пройдет этот человек к трактору! Пройдет он особенным — быстрым и одновременно, вроде как у разведчика, мягким шагом, становясь не на каблук, а на всю ступню — широко, без стука. Проследи, как, ухватись, напружинясь, резко провернет мотор, сядет, — и в любом сильном, мягком движении определишь охотника.

По ухватке определишь охотника и в полеводческих бригадах, и на элеваторе, и в правлении колхоза. Узнаешь охотничков даже в огромной пестрой толпе.

В хуторском сельмаге по соседству с готовыми пальто и одеколоном выставлены новехонькие тульские ружья.

Группа колхозных парней добрых два часа рассматривает эти ружья. Завмаг, он же продавец, уже не в силах спокойно говорить с парнями. Ему надо отпускать приходящим крупу и сахар, давать на примерку туфли, разворачивать сатин. Ребята и сами понимают состояние завмага и потому несколько подавленно просят:

— А ну, пожалуйста, покажьте еще вот то, крайнее…

Продавец мрачно дает. Парень, чтоб не стукнуть по голове колхозницу, выбирающую на прилавке сатин, чуть отодвигается и взбрасывает ружье к плечу.

— Прикладистое, — удовлетворенно говорит он и взбрасывает еще несколько раз, направляя то вверх, как по бекасу, то вбок и вниз, как по лисице. Затем открывает замок и на свет смотрит в стволы. — Правый — цилиндр, левый — чок, — отмечает он и передает ружье следующему.

Так все по очереди по многу раз темпераментно берут на резкую вскидку, открывают замок и смотрят на свет, после чего, вздохнув, просят завмага:

— Пожалуйста, покажьте еще вон то…

Разговорись с ними — и выяснишь, что они вовсе и не покупают. У каждого есть дома двухстволка, и точно такая же — тульская, тот же «правый — цилиндр, левый — чок», но смотрят они потому, что нельзя, невозможно им, охотникам, равнодушно пройти мимо ружья.

…Шумно за стенами сельмага. Колхозники снуют меж рядами грузовиков и бричек, вытянутых рядами по хуторской площади. Увлеченно покупают, торгуются, орут люди — сотни незнакомых, разных. Но вглядись-ка по внимательней… В людском водовороте — супружеская пара. Хлопец-муж по-семейному прет корзину и мешок, продирается в толпе за молодой, командующей женой, следует за нею шаг в шаг. Но вдруг видит он в стороне кружок мужчин, разглядывающих легавую собаку. Мужчины щупают у собаки нос и хвост, привычным движением далеко оттягивают собачью губу, вроде она резиновая.

— Аня, — толкает хлопец жену, и на лице его уже нет семейной солидности, а лишь азарт и беспокойное нетерпение, — Анечка, постой тут, на месте, я собаку гляну.

— Зачем еще… Куда ты? Стой!

— Я, понимаешь, так… Сейчас. — И, оставляя юную красавицу жену, бежит к мужчинам, торгующим собаку.

Не может он не бежать, хоть и знает, что ждет его буря, которую устроит ему Анечка дома или даже прямо тут, среди базара. Все, как партизан на допросе, вынесет охотник!..

Человек с характером

Иные думают, что охотиться — это все равно, что стрелять в тире, в новом костюме, желтых полуботинках, при галстуке стоять среди публики и, победно оглянувшись, прицелиться в нарисованное яблочко.

Нет, среди поля не так. Прежде чем вскинуть ружье, многое должен стрелок.

И на велосипеде он должен ездить по кочкам, рытвинам, канавам, везя за спиной фузею, мешок с забродскими сапогами, продуктами, плащом да еще и усадив на раму безвелосипедного товарища, примостив на багажнике фанерный ящик с подсадными кряковыми утками, непрерывно крякающими всю дорогу.

И грести он должен уметь, и «пихаться» о дно шестом, стоя на корме верткой каечки, такой маленькой, хлюпкой, насквозь прогнившей, что это даже уже и не каечка. И плавать нужно, и ходить…

Не каждый умеет ходить. Ходить — огромное дело. Это не по улице пройти и даже не целый день прошагать на работе, а дня три подряд, скажем, на Октябрьские праздники или в отпуску. Дорога неровная — терновые балки, яры, за плечами на лямках рюкзак, в руках наперевес ружье — каждую секунду наизготовке, так как там, где яры, бывает куропатка, а идти-то, чтоб куропатку не распугать, надо по всем правилам: легко, не цепляя коленом кустов, не ломая подошвой веток, особенно сухоньких, которые хрустят, как стреляют. При этом не кряхтеть, не волочить ногами, но все дни, каждый день в две смены, держаться орлом! А после всего домой еще — непроглядной бесконечной ночью, километров за тридцать. Счастье, если не в гололед…

Не просто оно дается. Здесь основное — выработать характер. Без него пропадешь. Плавать-то приходится и прямо в одежде в ледяной воде рядом с просмоленным, скользким днищем перевернутой лодки, из-под которой повсплывали и снова, пустив пузыри, на собственных глазах погружаются твои шмутки. Летом, бывает, так напечет комарье — живого места не сыщешь. И через гимнастерку жжет, и под фуражкой; забивает глаза, уши, даже умудряется жечь через подошву. Сидишь в камыше: комара миллионы, а утки ни одной; хоть бы посмотреть на нее — может, легче б терпелось… Осенью так измокнешь под меленькими дождями, что уже и не пытаешься укрыться. Зимой едва ототрешь перчаткой и снегом белые уши напарника и свои собственные.

Может, кого и отпугнешь этими подробностями… Но о тех, кого отпугнешь, жалеть не стоит. Пусть сидят дома.

Может, кого и отпугнешь, а в поле надо быть своим человеком: и не ужасайся ничему, и огонь разожги на ветру из мокрых бурьянин, и среди ночи в незнакомом месте сориентируйся — хоть по звездам, хоть иначе, а дорогу найди.

Недаром в армии особенно уважают этот охотничий народ. Помню: строй новобранцев, мы в строю, перед нами улыбчивый человек — командир взвода:

— Есть, — спрашивает, — охотники? Оч-чень хорошо! — И, довольный, поворачивается к комбату: — Вот они — наши «глаза и уши», готовые разведчики.

В самый раз охотнику быть разведчиком. Хорош в снайперы. Очень хорошо, даже отлично в снайперы. Везде ко двору эти ухватистые хлопцы.

Безусловно, трудная задача — выработаться в ухватистого.

Экзамены

Зима, равнина, на горизонте столбы высоковольтной линии. В поле группа охотников за много километров от дома. С ними паренек, которому повезло. Матерый заяц-русак, весом с приличную собаку, висит второй уж день привязанный через плечо тонкой жгущей веревкой. Смотришь и знаешь, как изгрызено у паренька плечо, знаешь, что от непривычной двухдневной ходьбы у него перед глазами круги оранжевого и зеленого цвета. Представляешь и мысли охотничка: «Ух, проклятый русак, и тяжелый! Еще б раз убил его, к черту! Сел бы тут в снег, вытянул бы задубевшие ноги…»

Но и думать нельзя, чтоб сплоховать перед старшими, и хлопец, изображая на красном пухлом лице равнодушное мужество, шагает вперед и даже пытается посвистывать — вытягивает в дудочку непослушные на морозе губы…

Правильно начинает человек! Понимает, что коль уж взялся — тренируй в себе неунывающий, хоть умри, веселый характер. Чтоб, даже возвращаясь с охоты пустым (это обычнее всего бывает — ведь не на рынок ходишь), не вздыхать, раздражая товарищей, не допускать даже в малых мыслях такое кощунство, что, мол, последний раз ввязался…

Так не годится. Надо и в пути быть как сталь, и дома, на пороге, ждать, что будет издеваться семья. Чтоб обезоружить остряков, надо и самому держаться сияюще. На вопрос: «Сколько убил?» — надо ответить: «Убил двое суток и шестьдесят километров». И, отвечая, во что бы то ни стало улыбнуться, хоть улыбаться не хочется. А когда спросят: «Опять пойдешь?» — ответить: «Нет, теперь уже до выходного, должно, не пойду».

Хлопцы в степи

Завидная особенность у этих ребят: знают они землю! С детских ногтей выработались у них эти короткие отношения.

Какой-нибудь остроглазый Коля — по должности, на летних каникулах, подпасок чабана, по таланту снайпер, хозяин дедовской берданы, — он в любое время ночи и дня «чует» степь… Ветер, который начнется через сутки, будущий мороз или, напротив, оттепель — все это Коля предскажет без промашки. Лишь только приостановится среди поля, неторопливо, как бы по-стариковски, потянет носом запахи листа, потом неба — и дает прогноз, опять же обязательно с размеренностью. Не в переносном, а в доподлинном смысле глядит сияющий голубоглазый Коля ястребиными глазами. Появится в небе ястреб над лесной полоской, и по тому — широкие ли круги у ястреба или на месте трепещет ястреб крыльями — видит Николай, где в лесной полосе ходят куропатки, шныряют ли они между стволами деревьев или сидят затаясь.

А уж если надо на безграничном снегу определить заячью лежку, с Николаем и вовсе не потягаешься. Чуть кинет глазом — точно решит: поворачивать отсюда или именно здесь, среди ровных, ничем не отличимых один от другого увалов, будет поднят заяц. Иначе Николаю нельзя: доставляет «Заготпушнине» то заячью, то лисью шкуру, получает за это «копейку», еще и продукты — перловку, подсолнечное или сурепное масло… Компаньоны Николая, такие же, как он сам, добытчики, рассыпаются подковой перед этим возможным среди белизны зайцем. И хоть завтра им нужно стемна кому в школу, кому на работу, а сегодня прошагали они столько, что и мотоциклетка б на их месте застопорилась бы, но снова легко перепрыгивают через буераки, не спотыкаются на запорошенных, окоченелых на морозе комьях. Губы от сосредоточенности оттопырены, глаза не моргая смотрят перед собой.

Вот оно! Вздрогнула впереди бурьянина, посыпалась с нее изморозь. Русак… Вечно ожидаемый и вечно неожиданный, он вскакивает и, положив на спину уши, вытянувшись струной, мчится по равнине.

Грохот. Дробь взметывает снежную струю позади русака. Далеко он поднялся с лежки, горожане наверняка упустили б его, но эти, полузагнутые с флангов, выносят стволы вперед. Меткий прицел — разогнавшийся русак взбрасывает собой снег.

— Выкунился, добрый воротник! — говорит парнишка, поднимая трофей. Он прикидывает вес трофея. Задние ноги вытянутого матерого зайца на высоте пояса парнишки, передние касаются снега. Ребята перезаряжают ружья, по-хозяйски прячут стреляные гильзы — и снова в готовности.

Хорош вид и у самого Кольки, и у любого его компаньона. Физиономия розовая, безудержно сияющая, а шаг нарочито спокойный. Особая в нем степная умелость к земле, к бесконечным — чисто конским! — расстояниям.

Зарисовки


1

Если ты не в отпуске, а в обычное воскресенье пойдешь с ягдташем, подгоняя накануне работу, ни на миг не вздремнув ночью, то к полудню выморишься, вконец изнудишься на нещадном зное.

Скинув сумку, ляжешь с товарищем среди жнивья, под сброшенной комбайном копицей — пыльноватой, горячей, как раскаленный кирпич. Заснешь в коротенькой тени, а через час повернувшееся солнце так припечет голову, что пересилишь измученное тело, сядешь…

Напарник спит лицом к жгучему небу. Рот открыт, и по губам его по-хозяйски ходит зеленоглазый, накусавшийся уже овод. У тебя самого все чешется, хрящик уха распух от укуса, под гимнастеркой по вспотевшей спине ползают муравьи.

— Петро! — толкаешь друга. — Подъем!

Тот садится, смотрит на ослепительное жнивье и вздыхает:

— Нет перепела, будь он проклят! Знаешь, я б даже купил. Хотя у меня Клава опытная на этот счет… Прошлый год вот так же ходил — мучился-мучился: ни одного. Закурил. Смотрю — из-за подсолнухов дед с заржавелой берданочкой, и в сетке перепелки.

— Продай, папаша.

— Купи.

— Почем?

Ну, сторговались, он ушел, а я их поразвешивал и на сумке, и на поясе, крылышки распушил, чтоб висели пошире, — и домой. Клава встречает, спрашивает:

— Петя, сколько?

Я этак равнодушно снимаю сумку:

— Не знаю, мол, шесть или восемь.

— Да нет, — говорит, — заплатил сколько?..

Петро смеется, довольный рассказом, вытирает фуражкой шею в налипших остюгах соломы, бордовый от зноя, блестящий лоб и, взяв ружье, мужественно решает:

— Давай, брат, еще ходить. Тут работать надо!


2

Но бывает другое.

Стрелок абсолютно не мается без сна, не горит душой, не выхаживает по тридцать километров. Даже ружье ему готовит личный его шофер, даже термос с чаем завинчивают для стрелка другие. Довозит шофер данного товарища до охотничьего заказника, куда еще накануне было сообщено, что товарищ приедет. Встречает его там, на озерках, старший егерь и, усадив в кайку, доставляет к приготовленному в камышах удобному хисту. Рассадит лодочник на воде перед хистом подсадных крякух, чучела и докладывает:

— Птица вот отсюда, из-за мыска, на вас пойдет. Вы стреляйте, не беспокойтесь, я вам всю подберу.

И пока дотемна грохают над камышами дуплеты, лодочник дежурит в зарослях, шофер — на берегу, у машины.

Жаль таких лодочников, шоферов, не завидуешь и самому стрелку, что орудует ружьем наивысшего класса и ни разу не бросится в азарте за подстреленной неказистой утчонкой, разгребая руками осоку, хватаясь за уходящий, ускользающий меж камышей утиный хвост. Без трудов дается этому охотнику цель, равнодушно хлопает он, будто печать кладет на бумагу, которую подвигает ему под руку на его широком письменном столе секретарь… Новая утка — и снова хлопает, а отхлопавшись, отправляется в домик заказника с марлей на окнах и салфеткой под графином, с подвешенной над кроватью тетрадкой жалоб и предложений.

Черт-те что оно!..


3

В тыщу раз лучше, отгоняя оводов, сидеть под накаленной копичкой или холодной ночью, перед заморозками, в кузове случайного грузовика добираться компанией до каких-то небывало утиных, по слухам, мест.

Сидишь в темноте на корточках, держишься за колено товарища, другие — за твои локти, плечи; без разбору — и охотники, и едущие базаровать колхозницы с корзинами, с оклунками сгрудились ближе к кабине, где меньше дует и чуть легче взбрасывает на выбоинах.

— Сидай на чувал, — толкает тебя в бок старуха соседка. — Не подавится, тут пшеница.

И едешь уже на мягком, да еще укрывшись от ветра порожним мешком, что сунула та же старуха. Летит над спинами холодный ветер — то чистый, то после встречной машины с пылью, с вонью бензина. У хуторков садится новый народ: машина трехтонная, поднимает много; и так же, как набирал шофер в разных местах «королей», так в разных местах и высаживает — там, где тарабанят ему из кузова по крыше кабины.

Наконец и мы слезаем в темень у какой-то, как учили нас, Стеблиевки.

— От нее, — объясняли нам, — давайте вправо, потом начнется зябь, от зяби опять вправо, потом будет кюветик и дорога. По дороге не идти, а забирать уже левее — все вбок и вбок; тут еще километра с два и через балку и убранный кенаф начнутся новые рисовые поля, где и есть утка.

Черно. Ни звезды, ни огонечка. Ноги работают и за себя, и вместо глаз, определяя, где зябь, где кюветик, а значит, за ним твердая дорога, от которой надо левее. А может, совсем и не левее, а, наоборот, правее? Может, это абсолютно не та дорога. Поди-ка разберись, когда все как тушь… Но надо поддерживать дух, это понимают все, и все шагают уверенно.

— Выбрались подальше, — бодро говорит кто-нибудь, — так уж зато постреляем!

— Факт! А вблизи разве стрельба? На одну утку пять охотников. А тут рис, на рисах — непуганая.

— Какая ж на рисах пуганая? Она тут ест да пьет и горя не знает. Тут, говорят, даже экскаваторщики, что роют каналы, на каждом шагу поднимают крыжней.

— Эх, чудак Василь — остался дома.

— Да, пожалеет Василь. Вот она — балочка. Теперь, братцы, через нее, значит. А там уж будет кенаф.

— Ясно! Правильно идем! А что это за хата?.. Нам ничего не говорили про хату…

— Где? Приснилась тебе хата! Ну да, хата… Откудова она тут?.. А ну, покричим.

— Хозя-а-ин!

Злой, гулкий, как из бидона, лай оглашает тихую ночь. Взад-вперед перед хатой мечется смешанный с лаем звон бегающего по проводу кольца. В дверях забелелись подштанники.

— Как нам на рис пройти? Объясни, пожалуйста, папаша.

— А на шо вам рыс? — рявкает молодой бас. — Кашу варыть?

— Митро, — встревает заспанный женский голос, — да то ж опять охотники, хай им сатана.

— Цыть, — обрывает Митро. — Знаем мы охотников по чужим амбарам. Вот як спущу кобеля…

Под его руками гремит цепок, на котором, давясь, рвется собака, и мы поспешно удаляемся в темень.

— Правильно двигались! — начинаем мы не очень уверенно обсуждать маршрут. — От Стеблиевки вправо, потом зябь, потом дорога, ее бросили; может, конечно, многовато бросили… А направление верное!

— Значит, пошли?

— Пошли…

Дождь начинается внезапно, все сильнее, и такой холодный, что ощупываешь себя: не леденеет ли одежда. Для поддержания духа все говорят, что «раз дождь, то птица будет лететь низко, самое раз…». Капли секут резко, ноги чмокают, вгрузают все глубже, но впереди, будто опрокинутое длинное окно, тускло блестит вода в оросительном канале.

— Рис! Вот оно!

— Правильно шли, а я что говорил?

— Приехали!

А дождь свистит ровный, по-зимнему резкий. Идти уж некуда, приседаем на корточки, глубже натягиваем фуражки и так сидим. Ноги немеют, становишься на колено, и в продавленную лунку затекает вода. Даже в карманах мокро, вынутые спички, поднесенные к папиросе, не зажигаются; и от холода вибрирует в тебе каждая мышца.

— Эх, хорошо! — вздыхает за спиной какой-нибудь остряк. — Свежий воздух, прохладный! Жаль все же Василя, что не поехал.

— Ага. Лежит, бедный, дома, скрутился на сухой перине у печки. А тут вот пыльцу прибило, и еще до утра прибьет! Это ты, Костя, первый облюбовал местечко на рисах и нам присоветовал?..

— Да. Спасибо тебе…

— Чш-ш!.. — обрывают вдруг. — Тихо!..

В дождевой сетке, в высоте отчетливо шуршит воздух. Шуршание проносится, замирает, а вслед новое — уже рядом, могучее. Будто огромное полотнище, хлопая, несется в темноте над головами. Слышно поспешное трепетание множества крыльев, выкрики, даже вроде брызгают нам крылья в поднятые кверху лица.

Мы вскакиваем, начинаем прыгать и толкаться, махать руками. Разминаем плечи, колени, занемевшие, мокрые насквозь спины. Говорят сразу все.

— С рассвета еще и ветерок, братцы, начнется!

— Факт! Разгонит тучи, подсушит, а при ветре утка хорошо, низко пойдет. Вон ее, красавицы, сколько!

— Ку-уда! Тут она попрет, как с конвейера.

— Вот они, цыпочки, где! На рисах!..

И хоть каждый понимает: может, то пролетный ночной косячок, а утром ни единой птахи не будет, может, и не стрельнешь ни разу, но каждый рисует небывалое. И дышится уже иначе, со вкусом; действительно, воздух тут свеж! Потянешь — пахнет тучами, мокрой степью, холодом!..

А что сам не только до нитки, а сквозь мясо мокрый — так на то шел. На то ж и мучились компанией, чтоб в любом виде, но перечувствовать все страсти, какие — и сто лет живи — не постигнешь без охотничьей жилки.

На утином отлете

Есть в дельте Дона, у берега Азовского моря, село Кагальник. Прожил я в нем не один месяц. Не говоря уж о стариках и молодежи, все мальчишки в Кагальнике — рыбалки и охотники. На каждом заборе сушатся накидные сетки, у каждого крыльца полощут в корытцах клювы подсадные крякуши, ходят по двору вместе с домашними утками.

Осенями много собирается в море пролетной птицы. Стадами садится на воду утка-чернушка, от которой темнеет море там, где спустились густые черные косяки. Садится шилохвость — с гибкой длинной шеей и длинными хвостовыми перьями, действительно сходными с шилом. Опускается крыжень — тяжелая крупная утка и маленькие уточки — чирки-свистунки и чирки-трескунки. Иногда отдыхают на легкой волне, держатся особняком пролетные гуси-казарки.

В безветренную погоду вся эта птица недосягаема. Ни катера, ни даже лодчонки она не подпустит — снимется, перелетит хлопающими тучами на новое место. Море спокойно, и на тихой воде покачиваются различимые только в бинокль силуэты дичи, да изредка, когда потянет с моря ветерком, доносится мучающее слух охотника кряканье, густое, многоголосое, как на колхозной птицеферме.

Зато в ненастье, когда близко к зиме зарядит низовой ветер и раскачает на море метровую зыбь, птица не может усидеть на волне, поднимается в воздух. Готовая к отлету на юг, сытая, носится над морем и камышовыми плавнями.

Вот в такое время и показывают свое мастерство местные ребята. По заросшим протокам и ерикам направляются они в кайках на взморье. Едут и в одиночку, и компаниями, по человеку на каждой кайке. Кайка — это самодельная, вроде остроносого корыта, лодочка шага в три длиной, в полшага шириной. Она из тонких дощечек и фанерок, законопаченная разным тряпьем, прошпаклеванная оконной замазкой, обитая жестью из консервных банок.

Хорошие лодки не у ребят, а у их отцов. Замечательный баркас у родителей моего соседа по Кагальнику Леньки Курова. Хоть Ленька ходит уже в седьмой класс и работает летом в рыбколхозе, но своей «справы» отец ему еще не дает. Отец ездит рыбалить на добром просмоленном баркасе, семья возит на нем камыш для топки или сено и траву корове. У Леньки же, как у всех мальцов-охотников, собственная, на честном слове сколоченная кайка. Сейчас Ленька стоит на ней в рост, пихает длинным шестом в дно ерика, гонит кайку к морю, перекликаясь с дружками. Те тоже на кайках, тоже с шестами в руках.

В школе нынче санитарный день, и половина класса едет на утку, счастливая ветром и свободными буднями. Разве в воскресенье постреляешь так? В погожее воскресенье по всему ерику за каждой камышиной городские охотники. Наваливают из Ростова, Азова, Таганрога, едут поездом, пароходом, машинами, даже собственными катерами.

Ленька Куров оглядывает бьющиеся на ветру камыши, по-декабрьски бурые, пустынные, и весело орет:

— Тем героям только летом ездить! Кормить нашего комарика!

— Правильно! — отзываются товарищи. — Летом они могут, а сейчас кишка тонка. Не выдюжат по такой погоде.

Погода в самом деле серьезная. Над заиндевевшими берегами свистит ветер, даже в закрытом ерике рвет с поверхности брызги. В сером воздухе пахнет снегом.

На ребятах теплые тужурки, капелюхи, резиновые забродские сапоги. Едут не для забавы; они люди хозяйственные, от отцов-дедов знают: настрелял — значит, будет всё, — и тушки, засоленные в бочонке, и жарковье, и на базаре мамаши продадут-сменяют на штаны, ботинки, шапку. Мало ли на что!.. Чем ближе к морю, тем отчетливее шум нагоняемых бурунов, ниже стелются гривы камышей. Не сегодня завтра начнет леденеть Дон, разветвленный тут многочисленными рукавами.

И вот оно, взморье. Здесь граница. Кончаются низинные топкие берега, начинается темноватый простор воды с белесыми недобрыми гребешками. Можно не идти на риск, а попросту остаться в зарослях, у берега. Но ведь больше «идет утка» на открытом. Кое-где в начале открытого моря маячат полузатопленные кулиги высокого камыша, кажутся издали круглыми, шевелящимися шапками. Вот в такую стелющуюся по ветру, окруженную волнами кулигу и хочется стать пареньку-утятнику.

Ребята делят места: «Ты станешь в то, я — в это» — и отчаливают.

Отчаливает и Ленька Куров, отрывается от прочной земли. Шест, доставая дно, все глубже уходит в воду. Здесь волны не то что в ерике… Они поднимаются над кромкой тонкого борта, и если б легонькая каика не повторяла каждое движение буруна, не возносилась подобно стружке, ее бы сразу, еще у берега, накрыло. Голые, облитые водой руки зябнут, а сам Ленька — весь в поту от работы и напряжения.

Наконец кулига. Ленька ищет в ней просвет — куда становиться, чтоб меньше мять нужные для маскировки камыши; резким движением загоняет в просвет кайку; стоймя опускает шест, заколачивает в илистое дно; привязывает кайку к торчащей верхушке шеста и, взяв ружье, трет малиновые от холода мокрые руки.

Несколько минут уток можно не высматривать: утки, находящиеся вблизи, видели движение в кулиге и сюда не налетят. Надо ждать других. У основания камышей бьется белая пузырчатая пена, шелестят ледяшки, с наветренной стороны нанесло сорванные волнами ржавые плети водяной травы — кушныря. Ленька примеривается, как удобней будет вскидывать. Вскидывая, лучше всего стоять в рост. В камыше немного глушатся волны, но все же кайку бросает, уносит из-под ног, и, чтобы стоять, Леньке придется балансировать…

Но вот он пригибается, взводит курки. В небе утка. Трепеща крыльями, напряженно вытянув шею, она возникает над камышом, навстречу взлетают и без выстрела опускаются стволы ружья. Нырок. Не стоит заряда. Уважающий себя утятник привозит домой отборную дичину. Пахнущего рыбой нырка он не привезет. Ленька представляет, как дома он кинет связку битой птицы на пол у двери. Пока он будет солидно, нарочито медленно раздеваться, мать наклонится над связкой и, щупая пальцами утиные грудки, скажет отцу: «Глянь, Ленька-то на неделю привез запаса». Может, подойдет и отец, в одобрительном молчании тоже пощупает уток…

В небе проносится густой косяк, но высоко — не достанешь. В других кулигах тоже молчат ребята — видать, табунки идут в высоте. Ленькины руки судорожней сжимают ружье, глаза наготове. Вот она приближается, лучшая дичь — крыжень! Это приезжие выдумщики гоняются из-за тонкого мяса за маленькой уткой — чирковой, а выросший на море хлопец любит тяжелую, крыжневую. Она уже над головой, ясно видны темно-кофейные перья на тугом зобу, видны красные лапы поджатые в полете к хвосту. Один пропущенный миг — и уйдет дорогая птица. Ведь не крыжнячка, а крыжень, самец! Ленька стреляет. Рухнув с высоты, падает селезень и, всплеснув, кувыркается в воде, поднятый на гребень буруна. Ленька выдергивает со дна шест, выталкивает кайку из камыша и гонится за дичью, которую понесло ветром. Нужно держать кайку носом на волну, а то и не охнешь — перекинет. Ленька проходит бортом вплотную к селезню, подхватив, кидает под ноги и опять правит в камыши, закрепляется, быстро отчерпывает корцом набранную через борт воду, перезаряжает и, с ходу обтерев рукавом забрызганные ружейные стволы, ждет…

Почти сразу налетает тройка лопоносов; заметив охотника, свечкой забирает вверх, но Ленька гахает разом из двух стволов, видит далеко шлепнувшегося в море лопоноса и опять, выдергивая шест из-под взлетающей волны, окуная рукав едва не по локоть, снова выталкивает кайку на открытое, на волю судьбы: опрокинешься или не опрокинешься в темную воду, замерзающую по-над бортами…

Птицы богато. Идет она то вполветра, то стремительно проносясь по ветру в гору, и вскидывать надо мгновенно: навстречу, в угон, в бок, с любого разворота; а то, что после добытой лопоноски и красавца крыжня Леню будто сглазили и он раз за разом мажет, это надо сносить без жалоб: в море всяко бывает.

Пусть к вечеру в корме лодчонки всего две птицы, зато жирные, в самый раз годятся и на борщи и на жарковье с капустой, с картофелью. Да и на подушку есть что набить — возьми ощипай пух под опереньем. Нежный, как дымок, плотный.

Ребята по одному выезжают к берегу, заложив два пальца в рот, пересвистываются и, собравшись, уже глухой теменью «пихаются» на протоке к дому.

У костерка

Хорош отдых в одиночку, еще лучше с напарником, но особо интересно ехать компанией.

Все здесь азартно с самого начала. И дискуссии: куда «правиться», и подбор старожилов, знающих места, и беготня за дробью, порохом, и волнения: пойдет ли из МТС трехтонка?

Но вот все утрясено. Субботнее послерабочее предвечернее время. Товарищи грузятся в кузов машины — осторожно, будто это хрусталь, передают через борт ружья, не глядя, швыряют сумки. Набирается в кузов человек пятнадцать. На всех пятнадцати лицах — озабоченность. Слышатся слова остающихся:

— Ни пера ни пуха.

По примете, как известно, нельзя благодарить, иначе поездка впустую. Полагается ответить: «Иди на фиг». Приметам, конечно, не верят, поэтому «на фиг» не посылают, но на всякий случай не благодарят…

— Сели? — кричит из кабины шофер и, дав сигнал, трогает. Все на ходу начинают закуривать, просыпая на толчках табак. Оставшиеся машут, наперерез машине выскакивают хуторские кобели. Поехали!..

Сегодня еще не начинать. Сегодня добраться бы до «исходных рубежей», а начинать завтра, с рассвета. За дребезжащими бортами мелькают километры расплывчатых предзакатных полей.

На месте уже в глубокой темноте. При свете фар отыскивается полянка. Вокруг вспыхнувшего огня с шумом располагается народ, в одну кучу вываливают харчи: вареную картошку, сало, яблоки, селедку — все вместе. Из общей чарки — обычно алюминиевой крышки, свинченной с фляги, бережно, каждому строго поровну, по кругу, наливается граммов по сто; и тут-то и начинается главное. Побрехачки!..

— Знаете из Крутоярской МТС комбайнера Васюкова, что прошлый год убил на займище волка? — закусывая раздавленным в дороге помидором, начинает какой-нибудь пожилой. — Знаете. Охотник заядлый, мужик свой. Так у него теща… До того ехидная, принципиальная, что гроб. Про охоту не может и слышать. Услышит — вся подберется, сощурится, ноздри свои вот так вот, смотрите, сделает — и давай крыть! Принесет этот Васюков зайца. Час, как убил, а она доказывает: «Заяц тухлый». Или что он на кота похож. Говорит: «Не позволю им пачкать посуду». Человек начинает под выходной день набивать патроны, а она уж тут как есть, уже его жинку, свою дочку, накручивает. И что у всех людей, как у людей, мужья завтра дома, а твой черт-те куда правится, и что он не доведет тебя до добра, и что хату дробью взорвет! Ну, человек страдал-страдал и придумал…

Конец рассказа о том, что именно придумал Васюков, чтобы теща полюбила охоту, покрывается таким хохотом-залпом, что налетевшая из темноты сова, как ударенная, испуганношарахается в сторону, виражируя над головами.

Ох, и приятно на холодном ночном воздухе, когда веет в лицо и на руки тепло костерка, поговорить в мужской компании!..

Лежит в кружке собравшихся, рассказывает очередной «случай», скажем, Петро Борисович Гридякин — председатель степного колхоза-миллионера «Красная заря». Еще сегодня утром давал он приказы членам правления, звонил но телефону в районный центр и в область, посылал телеграммы, подписывал ответственные бумаги, и на выбритом сухом его лице было деловое спокойствие, даже жесткость.

А сейчас лицо расплывается, глаза мечтательные, как у мальчишки; в них, в освещенных костром зрачках, довольство и одновременно опасение: поверят ли? Не перебьют ли криком: «Э-э-э, Петро Борисович, брешешь! С одного выстрела девять перепелок ты не брал…»

Хоть и есть положение: «Не любо — не слушай» — но уж очень критические в послевойну люди. Их не убедить Петру Борисовичу тем, что проса у него лучшие в районе, что с этих просов «перепелки взлетели в одну линию, как раз, клянусь богом, все под выстрел…». Не поможет!

А какими терминами запасается здесь неопытный, когда заговорят опытные, заслуженные товарищи! Академичны их рассказы об охотничьих делах, согласно которым молодая птица не просто «начинает летать», а «поднимается на крыло», где сосед не «убил двух уток», а «взял пару утчонок», где осенняя жирная дичь, оказывается, «требует» крупной дроби, где охотничья сука называется сука, а хорошо натасканная, то есть обученная, сука называется «вежливой», опытной заяц — «образованным».

Так и говорится:

— Иду, а он выскакивает и паашел зигзагом! Вижу — с высшим образованием… Я его с первого ствола! Он — вбок! А тут второй!..

Сгрудившись, слушает народ, лежа кто на боку, кто на животе, подложив под живот соломы из стога, чтоб не тянуло от земли осенней сыростью. Костер то стреляет и светло вспыхивает, освещая довольные лица, расплывшиеся в улыбке губы, то опять зачадит, и тогда лезет дым в глаза, в нос, заставляет людей отсовываться дальше. А в темноте низко, стремительно проносятся стороной утки. Невольно с напряжением всматриваешься в темень, хотя ничего, конечно, не видишь; летят небось на рисовые поля, на каналы и водоемы.

Черно звездастое небо. От налетающих стай отчетливо посвистывает в высоте воздух; и от этого сжимается в ребяческом ожидании, екает сердце. Завтра… Скорей бы уж оно!

Вниз по Дону

Вода поднимается, хлюпает под кормой неподвижного парохода и снова оседает, качая полосатые арбузные корки, окруженные стаями рыбешек.

На пароходных сходнях грохот. Половина ростовского базара — хуторянки, привозившие раков, малосольную селедку, укроп, — давят друг друга коромыслами, порожними ведрами, с боем берут посадку, хотя через десять минут все здесь будет спокойно и тихо, заходи себе министром. Но уж так нетерпеливы южане!

Если ты уже влез, можешь оглядеться. Рядом несколько мужчин, так же как ты, опоясанных патронташами. Под скамейкой — твоя собака. Она опытная и поджимает лапы, чтоб их не отдавили.

А внизу, на сходнях, мелькает еще собачья морда. Она возвышается над кепками и косынками толпы, какой-то небритый человек прет перед собой эту собаку, оберегая от давки. За его спиной рюкзак, над плечом ружейные стволы в чехле. Свой брат!

— Сюда! — кричим мы, и он, оживляясь, продирается к нашей скамейке. Видно, человек прямо со смены: руки и густо щетинистые скулы — в машинном масле, под стеганкой синеет спецовка.

— Фу-у-ф, — вздыхает он, опуская собаку. — Едва не отстал. Чи будет птичка?

— Должна бы, — говорим мы, всматриваясь в лазоревое, никакой охоты не предвещающее небо, и объясняем — Она ж, проклятая, иногда и по тихой погоде бывает…

Пароход, как площадь перед клубом, шевелится народом. От суетящихся теток пахнет рыбой, рассолом, пыльным базарным солнцем, от воды — лугами. Отираем лбы, знакомимся. Фамилия небритого — Ржаненко, он слесарь фабрики имени Микояна. Остальные — с Сельмаша, с Лензавода, а один — рентгенолог. Ему под шестьдесят, он плотненький, завидно тугой, весь крапчатый от веснушек.

Должно быть, он так насиделся за неделю в своем завешенном шторами, темном кабинете, что сейчас опьянел от сияющего простора.

— Товарищи! — радуется он. — Еще один наш.

Внизу, возле свободных уже сходен, стоит литой, белокурый, похожий на молодого Илью Муромца мужчина со щенком спаниеля у ноги, с ружьем в руке. Он по-охотничьи в гимнастерке, в старенькой кожанке на одно плечо, но его провожающие ослепляют солидными легчайшими костюмами — по-летнему просторными, светлыми.

— Сюда, алё! — машет ему рентгенолог.

Взвывает гудок, но белокурый богатырь шагает по сходням размеренно, ничуть не торопясь. Пар ударяет под колесами о воду, лопасти шлепают, пароход боком выруливает на форватер.

— Иван Дмитри-и-ич! — вопят белокурому с пристани. — Отличной, снайперской вам! — они наперебой показывают жестами стрельбу, делают вид, что целятся.

Иван Дмитрич отвечает провожающим плавным движением приподнятой руки и шагает к нам. В твердом голосе его звучность и спокойствие. Оказывается, он бывал уже пару-тройку раз в низовьях на своем, ведомственном катере. Сегодня там что-то стряслось с цилиндрами, но он, как видно по его широкой белозубой улыбке, даже рад проехаться на общей палубе, запросто покалякать с народом. О своей явно не маленькой должности Иван Дмитрич простодушно «заминает», раскрывает для всей компании коробку «Казбека».

Пароход уже развернулся, пошел, и сразу побежали от колес и до берегов живые буруны. Впереди мчит в воздухе поезд по тому самому мосту, по которому весь Советский Союз ездит в Сочи, кладем трубу, чтоб не зацепиться, проходим и теперь уж, считай, поехали!

Тетки разом все начинают ломать хлеб, расчинять на листе капусты селедку; держа за хвост вяленого железного чебака, лупить им по палубе. «Разве ж перекусишь, оглянешься на том скаженном базаре?.. А тут, по свободе, пожалуйста!» Хоть с правой руки дымят еще шиферные заводы станицы Гниловской, а впереди вот уже она — чистая вода, вот и чайка вспискивает над головой, и вздыхается, будто скинул с шеи бревно.

— Э-эх, — кивает рентгенолог на дальний хутор. — Вот у нас там прошлый год получилась история!..

Все женщины, что обедали вокруг, поворачивают головы. Они привыкли по дороге домой получать культурную зарядку — слушать от проезжих охотников «истории», но рентгенолог, хоть и не игнорируя их, обращается все же к основному ценителю и слушателю — к нам, мужчинам.

— Пошли мы с одним моим пациентом, — заводит он, — по лисице.

— Извиняюсь, — деликатно перебивает его щербатая на передний зуб тетка с ворохом рачьих панцирей и дынных корок в газетке. — Мне бы вот выкинуть…

Она через его голову переносит за борт газетку, швыряет и, желая слушать, игриво прикрывая пальцем щербатый зуб, садится на место. Рассказчик не обижается: пароход — это не гостиница люкс. Жизнь тут как жизнь.

— Так вот, — говорит он. — Пошли мы по лисице и среди зимы, на сухом поле, на бугре, поймали сома! Можете спросить моего пациента, знаете его небось. Директор Ростовского гортопа.

— Это какой? Айвазян? — спрашивает Иван Дмитрии сочным басом.

— Он, — нисколько не смутясь, подтверждает рентгенолог. — И ведь под самым хутором поймали. Во-он у того элеватора. Мы идем…

Но Иван Дмитрич не удовлетворен.

— Все-таки позвольте, — твердо говорит он. — Я Айвазяна хорошо знаю. Он никогда не охотился.

— Как же не охотился?

— Так. Не охотился, и все. Знаю я его зама, его парторга, его самого.

— Фу, ей-богу! — вскипает небритый Ржаненко. — Да человек его к примеру привел.

— Если к примеру, — пожимает Иван Дмитрич плечом, — могли б кого другого взять. А Айвазян в номенклатуре области. Нехорошо…

— Ладно уж, — благодушно отмахивается рентгенолог. — Я не об Айвазяне. Грец с ним! Я о соме. Получилось следующим образом. Только сошли с дороги, слышим — кто-то вроде рычит под снегом…

— Это в каком году случилось? — спрашивает Иван Дмитрич.

— В прошлом.

— В прошлом не было снега.

— Слушайте, — просительно берет его за колено Ржаненко, — нехай докончит человек, а тогда вы. Вам-то что за разница — был снег или не был? Был!

— Правильно, был! — подтверждает рентгенолог, радуясь и ничуть не теряя запала. Его крапчатые, потные в зное губы вкусно чмокают, будто прихлебывают на солнце холодное пиво, в раздувшихся круглых ноздрях вдохновение. — Мы, значит, слышим: рычит в снегу на бугре. Или как бы всплескивается. Мы — к бугру. Тут еще какой-то колхозник санями ехал, слез и тоже с нами. Начинаем окружать. По-пластунски. Только я слышу — у меня под самым животом что-то тихо-тихо ползет и вроде бы уползает…

— Сом?

— А кто же? Троллейбус, что ли? Да вы слушайте дальше!

Но Иван Дмитрич встает и, отойдя в сторону, смотрит на бегущую воду. Видно, ему, этому широкоплечему, белокудрявому человеку, очень хотелось бы послушать. Наверняка лет десять тому назад, в студенческие или в первые свои трудовые годы, он и слушал бы, и смеялся, и сам бы, стараясь как можно лучше, выкладывал бы свое, что есть про запас у каждого охотника. Но сейчас он так же, как Айвазян, с положением. Должность, она обязывает… И хоть и думалось пообщаться сегодня с народом, — это руководящему человеку для работы не лишнее, — но нельзя же, чтоб тебя по плечу хлопали!.. Поэтому, наверно, Иван Дмитрич и встал со скамьи.

Ржаненко с удовольствием садится на его место, улыбаясь, приваливается на чью-то котомку с патронами. Он неторопливо разувается, потом расстегивает навстречу ветерку спецовку, по всей форме начинает субботний отдых. Собака Ржаненко лежит под скамьей. Изредка, когда рядом упадет на палубу какой-нибудь обгрызенный селедочный хвост, она по-жульнически ловко цепляет языком и, снова скрывшись, бесшумно жует на мешке хозяина, «солонцует».

Шелковистый спаниельчик Ивана Дмитрича хочет завести с ней знакомство, тянется носом, однако недовольный глупыми разговорами Иван Дмитрич внушительно дергает сворку назад. Под его руками уже полчаса нет штата, даже нет механика катера, которому можно бы дать указание, а привычка руководить, а богатырская энергия требует от Ивана Дмитрича действий, и он направляет нос спаниельчика в сторону висящего на щите огнетушителя, приказывает:

— Смотри туда.

Щенок не хочет. В сдвинутых бровях Ивана Дмитрича появляется выражение: «У тебя-то уж я дурь вышибу!»— и он снова методическим движением руки поворачивает щенка. Вероятно, Ивану Дмитричу грустно: «Ведь вот и хотел же по-хорошему, а не понимают…» Рентгенолог громит между тем очередного зайца, а какой-то мозглявенький скрипучий дедок, возивший продавать арбузы, пытается доказать, что рыбальство — оно посерьезнее охоты.

— Не скажи! — горячится он. — Доброго сазана подсекнешь, а он как вынырнется мордой — прямо жеребец, аж вроде заржет! Прет на леске, как, понимаешь, на вожжах…

А вокруг в сентябрьском солнце мелькают и мелькают берега, мимо которых плыли когда-то казаки на Азов; а праправнуки их, сегодняшние колхозники нонизовских хуторов Колузаева, Рогожкина, Кагальника, едут сейчас на пароходе. На соседней скамейке чернявая, лет девятнадцати, девчина зажала в мелких белых зубах шпильки, распустила косы, продирает их гребнем, поглядывая из-под них, словно из-под ветвей; и самый молодой наш охотничек — лензаводской фрезеровщик — вроде бы между прочим крутится сбоку, форсирует знакомство. Кто ж ее знает, не сойдет ли чернявая в Елизаветовке? Так и проворонишь, не познакомишься…

Вот ведь уж пристань! Елизаветовские мальчишки, напрягая пупы, гребут нам наперерез, чтобы пройти баркасом в сантиметре от кипящего пароходного колеса, «качнуться на бурунчиках». Какой-то моряк на каюке бросил весла, стал в рост на корме, лихо расставив ноги, ожидая набегающего буруна. Он всматривается в пароходную публику и, увидев знакомых барышень, с размаху швыряет им в знак приветствия рачка. Зеленый рачок хлопает в воздухе хвостом, не долетев до борта, шлепается в воду. Мы пристаем, запросто ткнувшись носом в усыпанный соломой глинистый берег; лопасти с шумом молотят в обратную сторону, покрывают реку пеной; вздрагивает прижатая нашим бортом наплавная пристанешка; плывут чьи-то опрокинутые в воду помидоры, смешиваются с бликами солнца, с ныряющими мальчишками. Никакие трусы не обременяют этих мальчишек. Вокруг живота лишь веревочка пояском, под которую подсунут они штаны, когда вылезут на берег, а пока как есть бегут по ту сторону перил по нашему борту, с визгом сигают вниз.

— Ну и работка здесь со школьным возрастом, — щурится Иван Дмитрич. — Полюбуйтесь, в каком виде красуются!.. Тут кто председатель исполкома? Беляев, что ли?

— Он. Кто ж еще, как не он? — с охотой отвечают женщины. Им нравится, что с ними сидит человек, знающий всех начальников, и сам вон какой представительный, строгий. — Беляев, а как же! — повторяют они.

Пароход идет дальше. Женщины, разомлевшие на послеобеденном, закатном уже солнце, навешивают на губу подсолнечную шелуху, угощают семечками Ивана Дмитрича. Тот отказывается.

— А мы, знаете, лускаем, вкусно ведь, — душевно поясняют женщины. — Особо если семечко кабачное, да еще когда поджаришь…

Щербатая тетка, что выбрасывала через голову рентгенолога газету с мусором, чувствуя себя в хорошей компании, залепила воском свою щербину и, когда смеется, делает это осторожно, кокетливо придерживает языком зуб. К нашей скамье подходит капитан. У него белая фуражка с крабом речного флота и обкуренные усы.

— Меньше хоть сорите, бабы. Горюшко вы мое… — для порядка говорит он женщинам и останавливается, вытягивая через наши головы шею, чтоб послушать.

— Был мой знакомец охотником, — начинает рентгенолог уже какой-то двадцатый случай. — Фельдшеровал он в районной амбулатории и ходил в церковных старостах. Был убежденный, так сказать, идейный верующий, но стрелял, как артист! Вытряхни из мешка двух воробьев, полети они в противоположные стороны — обоих дробью догонит.

— А кто ж ему этих воробьев выпускал? — иронично спрашивает Иван Дмитрич.

— Да никто не выпускал, — начинает раздражаться рентгенолог. — Это в том смысле, что стрелял здорово. Понятно?

Иван Дмитрич хмурится. Он привык, чтоб в его вопросах собеседник искал глубину, стоя ровно и не сморгнув, глядел бы в глаза. И чтоб, конечно, находил ее, глубину. А этот, конопатый, сам, видите ли, спрашивает: понятно ли ему, Ивану Дмитричу?.. Но Иван Дмитрич сдерживается. Он все же твердо решил общаться с массой.

— Прямо-таки снайпер, а не фельдшер! — объясняет рентгенолог. — Возвращается тот фельдшер домой — у него тройка утей на поясе. Вдруг перестал приносить… Как отрезало. Ни штучки… И, главное, не горюет. Для виду побурчит, и точка. Стала его жинка наводить справки у людей, и что вы думаете?..

Встречный белоснежный, с перламутровым отливом красавец теплоход — не чета нашему! — проходит мимо в сторону волго-донских шлюзов. С трех его палуб зычно гремит радио, заглушает на миг историю о чудных делах фельдшера.

— Оказывается, — перекрикивает рентгенолог, — завел он, этот святой, милаху. Выйдет с вечера во всей стрелковой амуниции, с крякушами в кошелочке и, вместо того чтоб в чакане, как сукиному сыну, мокнуть да всю ночь кормить комара, — к ней. Сердечное, так сказать, влечение. Бывает…

— Ясно, бывает! — оживляется щербатая тетка, присвистывая восковым отлепившимся зубом. — Этим кобелям-охотникам, а особо рыбакам, им палец не клади!

— И не клади! — подтверждает рентгенолог. — Дурни они, что ли? Фельдшер-то наш выйдет утром, пообмажет сапоги свежей грязичкой возле корыта, где молодуха поит кабана, и не подкопаешься. А выдали собственные его крякуши. Они же у справного охотника горластые. Орут на зорьках из молодухиного погреба, вроде на море в валовой перелет. И как же интересно фельдшерова супруга мужа разоблачила…

— Тихо ты! — обрывает щербатая подошедшего к нам за спичкой матроса. — Дослушать не дадут.

— Э-э-э, — пинают ее под бока соседки, — опыта занимаешь?

— То-то же и то! — раздраженно сплевывает дедок, что рассказывал, как подсекать сазана. Он тычет пальцем в щербатую: — Она ж, сатана, дочка мне. Муж у нее рыбалка. Усердный, тихонький, прямо забитый, бедолага. Комаря раздавить — и то у него нету. А она, гладкая кобыла, ревнуется. Ни с чего спепеляет человека. Я уж его, зятя своего, придерживаю кой-как, чтоб не сбежал. Вот гляньте, — дергает он из корзины запечатанную красным сургучом полбутылку, — сам бы выпил, а то ему, зятю, везу. И все из-за нее, доченьки сатанячей!..

Капитан и все мы семейно обсуждаем это дело, советуем, рентгенолог тоже советует и сразу же с завидной ловкостью опять перескакивает на свое:

— Фельдшерова жинка взяла, значит, свои рейтузы, разорвала на половины, посворачивала трубочками, запихнула в мужнино ружье — в один ствол, в другой, аккуратненько, чтоб розовых концов не видно, и очередным разом ждет фельдшера…

— Ну, я моему дьяволу тожеть подстрою!.. — обещает щербатая под общее оживление, а рентгенолог, довольный эффектом, представляет в лицах, что произошло дальше:

— Фельдшер ничего не подозревает, приходит. Сапоги в земле, в воде… Покрестился, конечно.

«Стрелял?» — интересуется супруга.

«Стрелял, — отвечает. — С правого, с божьей помощью, как дал по селезню, он кубарем: подраночек. Я его левым! И все одно скрылся».

«А с какого ж ты ружья стрелял? С этого?»

«А с какого ж? Ясно, с этого!»

«Почисть его, родненький, — просит супруга, — люблю, — объясняет, — порядок», — а сама, вроде между делом, берется за качалку, как раз пышки катала. Фельдшер ка-ак ширанул шомполом в ствол, в те предметы дамского туалета!..

Гогот охотников, капитана, теток взлетает ввысь.

— Чего ж тут смешного? — недоуменно оглядывает всех Иван Дмитрии. — Судить бы вашего фельдшера, и все. Называется «моральный облик»… А жена? Не могла обратиться в местком или к завамбулаторией?

— Да бросьте, — сминают Ивана Дмитрича веселые, активные голоса. — Что ж он, этот зав, соли насыпет?.. Жинка и сама управится, раз уж каталка в руках. Как она ему: «Почисть, — говорит, — родненький, порядочек, мол, люблю!» Го-го-го…

Смех катится над Доном, рулевой оборачивается из своей застекленной рубки, народ с нижней палубы завистливо поднимает головы.

Безучастны ко всему вокруг лишь паренек-фрезеровщик и чернявая темнокосая девчина. Она, как в гнезде, сидит в своих порожних, вставленных одна в другую, круглых корзинах, по-донскому «сапетках». Таловые прутья сапеток в присохшей рыбьей чешуе, слюдяная чешуя поблескивает и на крепких коричневых ногах девчины. Плотно зажав коленями юбку, она удивленно и растерянно, будто увидав чудо, смотрит исподлобья на нашего парня, и кто знает — может, она, эта смущенная кагальницкая русалка, и есть та единственная, что встретилась вдруг ему в жизни?.. Он опустил голову, говорит что-то, играя пальцами по блестящей кирзе своих новеньких подсумков.

— А ты, друг, — кричит ему Ржаненко, — тоже, видать, охотник. По другим делам!..

Ветерок, который и так едва позевывал, совсем утих к вечеру, как говорится, «убился». Впереди парохода вода не шелохнется, а с боков бегут от колес водяные плавные бугры через всю реку… Добежали до рыбачьей бригады, качнули первый баркас, второй — и все за ними качаются, как пробки. Одинокая цапля на отмели, ожидая волну, повернула длинноклювую голову. Взлетели бакланы.

Солнце скатилось к горизонту, вгрузло наполовину в багровые камыши. Стадо коров на луговом левом берегу стоит по брюхо в воде и, отбиваясь от комаров и мошек, собирается плыть на ночевку в правобережный хутор. А вон другое стадо плавом идет через реку, видны лишь выставленные над поверхностью рогатые головы. Старик рыбалка сидит среди Дона на баркасе, струнами натянуты лески.

— Геть, ч-черт! — вопит он, когда коровы наплывают на баркас, и сопящие головы сворачивают в сторону, на течение; дергается зацепленная коровьим копытом якорная бечева.

— Нет, — размягчаясь душой от мирной, ласковой картины, отечески говорит нам Иван Дмитрич, — нельзя все-таки, товарищи, так, как вы… Что за побаски про фельдшера, про его эту любовницу… Будто и безобидно, а ведь пропагандирует подрыв семьи. Со взгляда ничего, а на деле, — берет он за пуговицу рентгенолога, — если посмотреть в глубину…

Но рентгенологу смертельно не хочется смотреть в глубину. На его веснушчато-крапчатом лице появляется выражение будто у карася, которого тянут из воды. Рентгенолог освобождает свою пуговицу, говорит, что ему надо купить в пароходном ларьке спички. Находится дело и у Ржаненко, и у других охотников.

Жара спадает, все тетки на палубе начинают мазаться кислым молоком, чтоб размягчить загар, уберечь красоту.

Проходим Азов, теперь уж почти на носу море, и в ожидании скорой охоты начинается наша подготовка.

Ржаненко просматривает свои вещи. Хозяйство у него правильное: папиросы в железной коробке из-под зубного порошка, такая и в воду упадет — не промокнет, без курева не останешься. Лямки мешка широкие, умело обшитые суконкой — плеч не намнут; снизу мешок подбит брезентиком; но в мешке-то не находится вдруг патронов… Должно, закрутился, не положил человек, когда между фабрикой и пароходом заскочил в спешке домой на две минуты.

— Ну что ж, — говорит рентгенолог, — бери, брат, моих. Ничего, — и его рука, крапчатая, как цесаркино яйцо, отсыпает патроны в ржаненковский мешок.

Это надо понимать. Охотник поймет!

— На зорьку, — объясняет рентгенолог, — мне хватит. А потом все равно хотел у бакенщика Андрианыча каику взять, поехать по ракам.

— У какого Андрианыча? — нахмуривается Иван Дмитрич. — За поворотом который? Не пойдет дело… Это я имел в виду взять его кайку.

— Вот и я «в виду», — озадаченно улыбается рентгенолог, а Ржаненко, горячась, начинает объяснять Ивану Дмитричу, что спорить не приходится: кайка за тем, кто заявил первый. Как же тут даже и возражать можно? Не кругло получается… Подтверждает это и капитан, который оказывается тоже охотником, знает артельные порядки.

Иван Дмитрич смотрит на них, и на лице его искреннейшее сожаление к людям, которые не поняли доброго с ними обращения.

— Вот что, — берет он за рукав капитана, — давайте-ка отсюда быстренько к своим служебным обязанностям. Давайте, давайте!.. А ты, милок, — говорит он Ржаненко, — запорожскую сечь тут не устраивай. У нас пока что каждому по труду, по его положению.

— Виноват! — вспыхивает рентгенолог. — Рак и в вашу сетку может заползти, и в мою. Он положений не знает, и кайка в этом деле обоим нам нужна. Так что придется по-солдатски. Потянуть счастье.

Он берет две спички, с одной скусывает головку и протягивает обе. Иван Дмитрич недоуменно оглядывается, но наше кольцо так плотно, решительно, что он тянет. Его спичка оказывается «пустой», и здесь совсем уж кончается «демократизм» Ивана Дмитрича. Его кепка, запросто брошенная с другими на чей-то рюкзак, снова возвращается на голову, и сам он оскорбленно отходит от нас, допустивших неуместное панибратство.

А куда ни глянь — сочные гирловые поймы, наступающие на воду лозняки, камыши, кувшинки. Катер с красным вымпелком на мачте дымит на протоке; клеенчатозеленый чакан на берегах такой высоченный, густой, что воды в протоке не видно, и кажется, что идет катер прямо по лугу.

Сумерки ложатся быстро. На светлом стрежне Дона какая-то бабка в белом платочке, издалека не угадаешь, верно жена бакенщика Андрианыча, громадит на баркасе. На корме, на дощатой подставке, начищенные лампы и незавязанный сверху чувал с травой, что, должно быть, накосил на острове племяш Андрианыча, а бабка по дороге захватила. Она причаливает к бакену, вынимает из фонаря вчерашнюю лампу, засвечивает и ставит новую, отбрасывает веслом нацеплявшиеся на бакен плети водорослей. Вспыхивают лампочки и на нашем пароходе.

За поворотом белеется в темноте пост Андрианыча, и тут Иван Дмитрич подзывает капитана, требует, чтоб он высадил его у поста.

— Можете, — говорит он рентгенологу, — не шагать сюда с пристани. Кайку беру я. А вы в другой раз, возможно, научитесь уважению…

Он поворачивается к нам своею богатырской спиной, привычным движением вынимает какую-то маленькую, но плотную книжицу, в ладони показывает капитану, и тот, виновато глянув на рентгенолога, на нас: ничего, мол, не поделаешь, — останавливает пароход. Матрос спрыгивает в тяжелую лодку-завозню, чтобы взять Ивана Дмитрича, но тот не садится, раздраженно зовет своего спаниеля. Собаки нет.

— Сучка от сучки сбежала.

— Да то она подохла с такого хозяина…

— Сам же спичками канался с человеком, а теперь вот как! — вмешиваются в дело и тетки, орут в темноту берега: — Андрианыч! Кум! Не давай этому заразе кайку!

Людей на палубе начинают облепливать комары, пароход боком ползет на камыш, капитан поворачивается к Ивану Дмитричу:

— Вы ж соображайте, что происходит! Видите, куда сбиваемся?

Иван Дмитрич, не отвечая, бежит от скамьи к скамье. Щенка нет. Под бортом явственно трещит приминаемый камыш.

— Что я вам, наконец? — взвизгивает капитан. — Кукла какая? На мель прямо, повылазило вам? — И кричит помощнику: — Вперед до полного!

Через минуту Ржаненко спрашивает Ивана Дмитрича:

— Это, случаем, не ваша собачка в мой мешок забралась? — Он вытаскивает спаниеля, подходит ближе и советует: — Доедем до места, так вы там не высаживайтесь на берег. Глядите, помнет еще кто нечаянно. Переночуйте на пароходе, а зорькой в Ростов. Оно бы и сейчас поучить следовало, да настроение портить неохота: погода дюже хорошая.

В самом деле — погода!.. Воздух пахнет теплым разломленным огурцом, и два звездных неба — одно вверху, другое под нами, на воде, — смешиваются с огнями близкого Кагальника. Хлюпает за бортом волнишка, должно быть уже солоноватая, — ведь вот оно рядом, море… Где-то на берегу, беспокоя сердце охотника, хрипло крячет селезень — то ли свойский, то ли дикарь, подсевший к ночующим на волне домашним уткам. Палуба подрагивает от хода, и чернявая девчина, голову которой не отличишь уже от головы нашего лензаводского фрезеровщика, напевает, наверно, одному лишь ему:

Ты подуй, подуй,
Ветер ни-и-зо-овой…

Сергей Сергеич

Забавное дело — охотничья жилка! Может она много лет, не беспокоя, даже не обнаруживаясь, дремать в человеке и вдруг в благоприятный для нее момент проявиться.

Приехал в командировку «на село» инженер Сергей Сергеич Котище, консультировал в степном объединенном колхозе строительство электростанции и как-то согласился на уговоры двух трактористов, агронома и деда-воловника «сходить по уточке». В жизни не брал Сергей Сергеич ружья в руки, отправился просто за компанию.

Ночью грызет всю компанию августовская, злая как собака, мошка. Утром тоже грызет. Днем печет голову солнце, парит от стоячей перегретой воды, и Сергей Сергеич, растирая пот и мошкару на покрытой волдырями липкой шее, хлопает себя по ушам, по затылку, пытается чесать грязными руками между лопатками. Босые, незакаленные, по-городскому бледные ноги Сергея Сергеича изрезаны камышом и осокой, новые глаженые брюки, которые он вначале аккуратно подкатывал до колен, давно уже по самый пояс заляпаны нефтяно-черной болотной грязью.

…Но искусанный, исцарапанный Сергей Сергеич случайно убил уточку. Даже не уточку, а паршивенькую черную нырушку. И все! И уж он не просто инженер Тищенко, а охотник, то есть человек, заглядывающий теперь в магазин «Динамо», покупающий для своего только что приобретенного ружья нужные и ненужные барклаи, закрутки, выколотки, рекоперы.

Услышав в троллейбусе приглушенный разговор двух военных о стрельбе по казаркам на озере Гудило, он, в отличие от всех остальных пассажиров, уже имеет право повернуться к разговаривающим и законно спросить:

— А что, на Гудиле тянет казарка?

И ему, не зная ни его фамилии, ни кто он, как своему, ответят:

— Малость есть. Только сидеть надо не над водой, а на жнивье. Отрыть себе окопчик там, где они пасутся.

И хоть Тищенко, провоевавший всю войну, рывший всевозможные окопы, ни разу еще не отрывал окопчика под казарок, он, пожав плечом, сочувствующе вздохнет:

— Да вы что!.. Разве без окопчика возьмешь?


* * *

Уже пять суббот Сергей Сергеич совершенно добровольно уезжает из своей теплой квартиры — в ночь, в слякоть, в такую погоду, когда, как правильно говорится, хозяин собаку не выгонит за ворота. Тищенко поспешно берет ружье, заранее увязанный рюкзак с харчами и прочим и, остановись у дверей, робко дотрагивается до плеча жены, виновато говорит:

— На следующее воскресенье, Машенька, ей-богу, останусь дома.

Постепенно в семействе Тищенко расширяется охотничье хозяйство. Появилась банка с притертой стеклянной пробкой для пороха «Сокол», потом длинные сапоги, потом стеганка, и однажды Сергей Сергеич, будто вдруг вспомнив, сказал за обедом:

— А что, если мы, Машенька, заведем собачку?

— Но ведь ее, Сережа, на прогулки водить надо. С четвертого этажа…

— Это ерунда! Я сам буду.

Сергей Сергеич знал, что «сам» выводить собаку не будет, потому что он постоянно в командировках, а жена, видевшая, что он врет, деликатно, хотя и с тоской в глазах, промолчала, и это великодушие угнетало его, интеллигентного человека, по дороге на вечернее совещание. А ведь у него уже все было решено: даже кличка. Джим или Джек не годится. При чем тут иностранный Джек, если он будет жить у Тищенко, ходить на охоту под придонские хутора Бессергеновку, Никитовку, Ивановку!.. Лучше всего — Пропс. Оно, правда, напоминает «мопс», но пропс — крепежный материал для шахт, хорошее производственное слово.

Начались выборы породы будущего Пропса.

— Сеттер — это единственное, о чем всерьез можно говорить! — объяснял авторитетный собаковод, экономист Городецкий, показывая фотографии сеттеров на стойке по перепелу, на областных выставках, на походе у ноги хозяина.

И Тищенко всем загоревшимся сердцем мгновенно и прочно привязывается к сеттеру — преданному, меднорыжему, волнистому.

Много дней Тищенко рассказывал жене, что ей совсем не будет страшно одной — ведь в доме сеттер.

— Сеттер? — удивленно спросил встретившийся в трамвае, тоже очень авторитетный собаковод Кочанов. — Куда вам с этим телком? Заводите спаниеля! Собачка маленькая, портативная; посадил ее в рюкзак за спину — и куда угодно на велосипеде. Поедет кто-нибудь в Москву — попросите привезти щенка самолетом. Повозитесь, зато уж будете с собакой!

— Чепуха, — сказал на другой день Сергею Сергеичу слесарь домоуправления Захаров, известный на всю улицу собачник. — Единственная собака — курцхар. Ваш спаниель — не на что смотреть: кролик! А репяхов наберется — не вычешете. А курцхар гладкошерстный, гладкий.

— Но ведь утку подраните, она нырнет до дна, за камышину на дне зацепится, — выкладывает Сергей Сергеич Захарову добытые вчера сведения. — Эту ж утку-то только спаниель достанет.

— Вы что же, кроме утки ничего стрелять не будете? А курцхар и по утке ходит, и по любой птице — болотной, степной. Он вам даже зайца поднимет. Универсал! Дело хозяйское, но не поговори вот с вами — и влопались бы без курцхара…

— Хочешь курцхара? — презрительно отставил губу Иван Иванович Нечипоренко, представительный пожилой моряк, приятель еще покойного отца Сергея Сергеича. — Так заводи уж дворнягу!.. Будет дом стеречь, гавкать на пороге!.. А в поле ценится красота, культурная стоечка пойнтера.

— Иван Иванович, ведь курцхар работает и в ледяной воде, и даже в снегу.

— А тебе что — по тюленю ходить? Тебе, Сережа, по перепелу, по вальдшнепу нужно; чтоб пойнтерок тебе красиво нашел, изящно обернулся на тебя, чтоб он тебе позу зафиксировал! Это ж интеллигентная собака. Вот зайдем, глянь щенков у моей Кетки… На Кетку глянь — человеческие глаза! Огонь!

Тищенко от Ивана Ивановича вернулся поздно.

— Машенька, пойнтерок!..

Достав из-под пальто, он выложил на пол упитанного чернопегого сосуна. Тот сразу присел и сосредоточенно напружил спину.

— Ничего, я сам, — сказал Сергей Сергеич и побежал на кухню за тряпкой.

— Ты посмотри, Машенька, какой у Пропса щепец! А подвеса совсем нет, видишь?.. Ты понимаешь, Пропса пока выводить не нужно, даже нельзя, — говорил Сергей Сергеич, беспомощно накрывая лужу тряпкой. — Нужно только прогуливать его, ему моцион нужен, я сам водить буду. А приучать к порядкам до шести месяцев ни в коем случае: испортишь. Это ж порода!

Сосун тычется в руки, сопит, на его спине мягкие толстые складки, будто кожа сшита на рост или предназначалась не для него, а для другой, гораздо большей собаки. Половина головы и одно ухо черные, другая половина белая, даже розовая от проступающей сквозь шерстку чистой кожи. Две верхние губы, именуемые у специалистов брилями, солидно свисают книзу, и на каждой пучок в пять-шесть волосинок — усы. Глаза мутные, неосмысленные.

— Огонь! — говорит Сергей Сергеич. — Ему, Машенька, обязательно к каждой еде надо подмешивать костяную муку. Я достану, приготовь только из-под крупы мешочек…

— Ты ж их все под дробь забрал…

— Ну, сошьем. А вот из чего ему придумать подстилку? Если от этой дорожки, что над кроватью, отхватить? Вот так, а? Как раз квадрат получится — прилично, красиво. Резать, Машенька?

— Режь…

За обедом Сергей Сергеич бодро говорит:

— Приучать к разносолам не будем, без нежностей! Собака должна есть все. Налей ему борща, эта тарелка будет Пропса.

Тищенко сует в борщ палец:

— Не горячо, как ты думаешь, Машенька? Попробуй. Ешь, Пропс. Пропс, возьми! Взять!..

Сосун пятится.

— Собака любит строгость, — сообщает Тищенко и, взяв Пропса за голову, решительно сует носом в тарелку.

Щенок вырывается, тряся длинными, мокрыми от борща ушами, брызгая на стены.

— Ничего, — заискивающе говорит жене Тищенко и опять бежит за тряпкой. «Вырастет, — подбадривает он себя по дороге, — будет другом. На охоте ведь без пойнтера — как без рук. Да и дома, может, сдружится с Машенькой…»

Правда, Сергей Сергеич понимал, что если совсем честно смотреть истине в глаза, то радостей для Машеньки в этой дружбе не так много. Но он заглушал в себе голос совести, отчетливо представлял уже выросшего красавца Пропса на стойке по перепелу.

Ночь Сергей Сергеич просидел за спешными бумагами, решив утром поспать лишних полчаса, до половины восьмого. Ровно в четыре сосун начал скулить. Тищенко, глянув на спящую жену, шикнул, делая щенку страшные глаза.

— Нельзя, Пропс!

— Пропс, не надо, — сказала Маша, покорно вставая с кровати.

Но Пропс взлаивал, орал все громче и напряженней. Его хозяин, избегая Машиного взгляда, решительно натянул рубаху, поняв, что спать не придется.

Новый стрелок Сергей Сергеич Тищенко вступил на тернистую охотничью тропу!

С августа до мая

В любом сезоне уйма, как говорится в хуторах, «симпатии», и хотя в режущие морозы, равно и в суховейную жару, приходится трудновато, все равно с нежностью любишь каждый сезон, не поймешь — какой из них дороже.


Летом


В конце августа приехал ты на вечернюю зорю к берегу лимана. Вверху небо, впереди — водная гладь, пахнущая теплой сыростью, тиной, рыбой…

Солнце еще высоко. Неторопливо маскируешь в кустах велосипед, становишься в заросли, шалашом пригибаешь над головой сочные, в два человеческих роста камышины. Все готово. Пальцы сами ощупали шейку ружья, курки, и стоишь, не движешься.

Водяная живность, вспугнутая вначале, уже через несколько минут появляется отовсюду. Из осоки выходит цапля. Четко видишь ее влажный живой глаз. Цапля вытягивает и без того полуметровую шею, замирает и опасливо начинает вышагивать по воде, всякий раз поджимая к туловищу вынутую ногу. В зарослях, возле самого лица, закопошилась вертлявая птичка камышовка. Она глядит так близко, что если б, вытянув губы, дунуть — собьешь. Ты в резиновых сапогах стоишь выше колен в воде. В шаге от твоих сапог всплыла к поверхности стайка прозрачных мальков, сазан что-то склюнул возле чакана, пустил по воде круг.

Скоро начнется… Еще только чуть снизилось бы солнце. Уже начала «мотаться» утка, но все стороной. Одна, другая в голубом небе цепочка, и вдруг прямо из-за твоей спины садится на воду, высоко взбрасывает брызги селезень-свиязь. Первозданный, нетронутый, он плывет, сверкая отчетливыми светлыми зеркалами на крыльях, совершенно рядом смотрит круглым величественным глазом — и ты уже твердо понимаешь: не спустишь курок.


Осенью


Непроезжие, непролазные южные наши проселки. В осколках луж, насквозь промокший, маслянистый, до невозможности цепкий чернозем. Ноябрь; ложка воды — воз грязи.

Ты еще не на охоте, еще только гребешься туда, с потом вытаскиваешь неподъемные, чавкающие сапоги. Навстречу старик — со стороны тех озерков, куда ты правишься. Он в очках, в брезентовой куртке.

— Дедушка, — спрашиваешь его, — казарок не видал на озерках?

Он останавливается.

— Казарок? — переспрашивает он. — Там, гражданин, сколько живу, от рожденья столько не было. Сила! Вроде кто их с мешка трусит: летят и летят, с самой ночи орут, до утра не заснешь. И летят, черти, низко. Шапку с головы сбивают.

— Сбивают? — переспрашиваешь деда, чувствуя захлестывающее волнение…

— Сбивают, — кивает он. — Патронов-то много начинил?

— Тридцать четыре…

— Да ты что?! Да там две сотни враз выпалишь. Казарки — як навозу!

И уже не можешь стоять. Даешь закурить старику, и отдал бы целиком пачку за прекрасные его слова, и все кажется в этом забрызганном старике милым, удивительно приятным, даже его куртка и нисколько не примечательные очки.


Зимой


Январь!.. Жалуются колхозные сторожа, что повадился заяц в сады, обгладывает, проклятый, яблони!

И вот ты за хутором. Мороз лютый. В стороне от тракторной бригады, от птицефермы рисуется на снегу мелкий лисий нарыск и пропадает на укатанной грузовиками дороге. В стеганке, в стеганых штанах движешься на ветерок. Жалит этот ветерок, и чтоб согреться, гулко, как конь, бьешь накатанную льдистую дорогу, и входит в тебя вся открытая до горизонта, чистая и вверху и внизу равнина. Здорово так идти!

На гладком снегу — следы зайца. Два широких и длинных от заросших понизу плотным мехом задних ног, и перед ними точно крапки на снегу — от передних.

Дурак-дурак, а хитрый! Такое множество следов, будто топталось ночью целое стадо, а ведь один накрутил, чтоб сбить с толку. Залег сейчас где-нибудь на зяби в борозде, слился шкуркой с неровно заснеженной пахотой, повернулся чутким носом на ветер… И вот представляешь уже, как наткнешься, как поднимешь его, — и еще шире ступаешь, отмахивая на ходу рукой, звучно визжа сапогами по жесткому насту.


Весною


Заночуй в поле на далекой отшибке, где не громыхают трактора, где степные перекаты чередуются с обрывистыми балками в колючих терновниках и всяких репяхах, непролазных, плотно-сумеречных даже в солнце. Это излюбленные места куропаток.

Там и заночуй. Нагреби из прошлогодних бурьянов логово, натрамбуй потолще, так как почва с зимы еще не прогретая, ледяная; укройся шинелькой или теплым кожухом, только не проспи зорю. Близко к рассвету смутно проступают терны и чернеющие на тернах низкие сорочьи гнезда, совсем замирает ветер, и каждая ветка, тяжелая то ли от росы, то ли от ночного дождика, стоит не шевелясь. Тогда, задержав дыхание, ты услышишь перекличку самцов-куропачей. Удивительна эта перекличка самцов, отчетливо слышная меж степью и звездами. Она похожа скорей всего на кукареканье деревенских молодых петушков, неумелых, нелепых, заоравших вдруг впервые в жизни.

Замолкнет в балке выкрик, и снова где-то совсем рядом кричит уже другой, переполненный отвагой и любовью куропач; не спит, ревниво всматривается в мокрые рассветные терновники, где все дышит боем. Боя еще нет, но он вот-вот, в любой миг вспыхнет за прекрасную невесту!


* * *

Явись сюда через месяц-полтора, Отойди чуть дальше от балок, ляг в лесной полосе у дороги. Обязательно перед закатом… Машины к вечеру бегают реже, и раскаленная за день, толченая дорожная пыль мягко оседает на пухлых колеях. Тут и выходят куропатки на открытую изъезженную дорогу, на солнышко, чтоб копаться в теплой пылюке.

Не определишь: откуда вдруг возникло перед кустами, вплотную возле тебя это семейство? Она — невзрачненькая, серенькая, а он — с густой, буйно-яркой, почти красной коричневостью. Весь тугой, литой, от силы и гордости раздутый, наверняка тот самый, что средь мокрого тумана орал здесь в балке на рассвете.

А за ним и за нею в ласковой пыли бегут многочисленные (штук двадцать и больше) шустрые, величиной с маленькую картофелину цыплята — неизбежный результат любви.

Автомобильный стрелок

На подъезде к Ростову поздней ночью кончился у нас бензин. Сзади приближались фары, и мы с товарищем, выскочив из машины, став поперек шоссе, расставили руки. Автомобиль «газик-67» обминул нас, мелькнуло крупное, прикрытое перчаткой лицо сидящего с шофером хозяина, мелькнула в открытом кузове под приподнявшимся брезентом груда окровавленных серых шкурок, и «газик», крутнув вбок, задевая шинель товарища, рванулся вперед и ушел.

Хозяин был автомобильным стрелком, какие развелись в последнее время. Много выпускает государство автомобилей, и среди владельцев «персональных машин» появились далекие от спорта, близкие к бандитизму стрелки. Они стреляют ночью и, как правило, до открытия охоты, когда зверь непуганый, ручной. Шоферу выписывается путевка в сельский район, и большой хозяин едет браконьерствовать за город. Сидя толстым начальственным задом на подушке, покуривая, этот «спортсмен» оглядывает освещенную фарами полосу ночного озимого поля и, когда в полосе появляется ослепленный зверек, хозяин вынимает из губ папиросу, не приподнимаясь с подушки, целится. Выстрелив, не вылезает из кабинки. За него выскакивает шофер, поднимает зайца, убитого в десяти шагах от радиатора. Так набивается полмашины.

Супруга такого мясника, вместе с мужем угощая на другой день зайчатиной восхищенных гостей, щебечет:

— Мой Ваня, скажу без ложной скромности, чудесно стреляет. Ему ведь, при его работе, необходимо хоть изредка развлекаться.

В ту ночь на шоссе под Ростовом мы запомнили крупное, гладкое лицо автомобильного стрелка и убеждены: все же отыщем его!

Волчиха

Любой охотник,собираясь в степь, застегивает пояс с патронами. Патроны, плотно засунутые в кожаные гнезда, выложены длинной шеренгой. Два крайних, особенных патрона снаряжены усиленной порцией пороха и катаной картечью. Это для волков.

Но спроси товарища — приходится ему пользоваться этими двумя патронами? Нет, не приходится. Редкий случай — где-нибудь увидеть волка, уж не говоря — убить. А разговоров много: и тут появились, и там… Бывает, что точно видели и даже обложили возле брошенных с войны окопов. Съезжается множество людей, машин, сколько переведут бензина, времени, сколько намерзнутся — и впустую.

Происходит это потому, что волк — особенный зверь. Живет он бок о бок с человеком и, как ни один хищник, знает человека, умеет следить за ним… У волка приемы профессионального убийцы — не трогать соседей, резать только в далеких от своего логова селениях. Ходит он, стараясь не оставлять на снегу отпечатков, выбирая накатанные дороги. Издали отличает женщину от мужчины и мужчину с ружьем от безоружного; и там, где совсем не ожидаешь, где и автомашины проходят, и стучит по зяби трактор, вдруг нападет.

Ехали мы равниной конного завода. Обогнав нас, промчался «виллис» начальника завода, следом грузовичок из ветеринарного отдела, потом еще два — все в сторону приманычской бригады.

Оказалось, что ночью, под утро, косяк молодняка порвали волки. По отпечаткам лап на низком илистом берегу Маныча выяснилось: разбойничали волчиха и крупный, с овчарку, волчонок, которого мать, ворвавшись в косяк, обучала приемам. У одних жеребят кровенились отметины на ногах и лопатках — следы неумелых покусов волчонка, у других, у большинства, — глубокие, будто вывернутые изнутри, раны на груди и горле — работа волчихи.

Помню беду в совхозе «Искра». Видать, подкараулив, когда чабан отлучился, волки разгребли крышу овчарни; отара бросилась в другой конец помещения, вышибла припертые чурбаком двери. Крутила метель, следы ошалелых овечек затерялись сразу же, и только утром рабочие нашли несколько забившихся в балку, непонятно как уцелевших мериносов. От балки до совхоза на всем пути виднелись заснеженные бугры — тушки погубленных овец. Волки гнали мериносов — резали и бросали, рвали все новых, может, только двух-трех унесли с собой. Сколько было волков? Возможно, стая, а возможно — всего лишь один. Вчера запорол он корову, завтра зарежет свиноматку или хряка, заодно перекалечив половину свинарника…

Оплачивает государство шкуру застреленного волка, вдобавок щедро премирует охотника. Сверх того колхоз от себя выделяет охотнику овечку, а если убита щенная сука, то даже телку; и каждый охотник, особенно сельский, мечтает «взять» волка. Но ох, как оно трудно! Это ж не заяц и даже не лисица. Сколько лисица ни опаслива, а вот будь ты в санях — подпустит на выстрел. У волка таких слабинок нет. Ни одной! Он живет, ежечасно вредит хозяйству, несмотря на все облавы, засады, травлю собаками, обкладывание смоченными в керосине флажками.

Существует борьба с волками далее с самолета. Об этом и расскажу.


* * *

Ты на аэродроме. Еще месяц назад тобою сданы испытания: стрельба с воздуха по ящикам на земле. Но вылет на истребление все оттягивался до этого дня. Сперва нужны были сведения о волках. Достоверные, с актами. Потом среди нашей южной зимы — то дождливо-слякотной, то сухой, но бесснежной — ждали прогнозов на устойчивый снег (на белом легче взять волка). Потом нужно было, чтоб прогнозы действительно оправдались.

Наконец — полный порядок, даже выписана путевка пилоту, даже получена свежая метеосводка: никаких обледенений в воздухе, погода летная.

С двухместного самолета «У-2» снимают колеса, ставят лыжи. Это без тебя. Ты в комнате летного состава «занимаешься одеванием». Одевание, когда надо лететь в лютый мороз в открытой кабине, — не простое дело. Бумажное, потом теплое белье, нитяные носки, сверху них — шерстяные, в которые вбираешь собственные свои, домашние брюки, и уже в таком виде погружаешься в брюки аэродромные. Эти аэродромные снаружи новехонького синего сукна, внутри цигейковые. Влезаешь в них до самых подмышек, застегиваешь на плечах помочи. Следующая операция — унты. С пряжками и отворотами, они стоят перед тобой, зияя двумя меховыми норами. Суешь в них ноги, встаешь, тяжело топаешь по полу.

Затем следует свитер, мягонькая замшево-меховая телогрейка, и сверх всего плотный, тоже меховой, летный бушлат. В карманах бушлата очки и особые перчатки — крупные, мягкие, теплые, которые надеваешь уже в самолете. Но и сейчас оделся, кажется, достаточно: стоишь, растопырив руки, и отвечаешь на остроты летчиков. Летчики здесь же собираются для полета в Москву, Тбилиси, Минводы и, подмигивая, советуют:

— Волков-то не всех стреляй, пожалей парочку-другую.

— Не просите, — отмахиваешься ты, натягиваешь вязаный подшлемник, на подшлемник — кожаный шлем и выходишь на улицу.

Утро солнечное, резко ветреное, мороз к двадцати. Шагать к самолету надо едва-едва, чтоб не вспотеть.

Наша машина, стоящая в ряду других на приколе, ревет и содрогается. Пилот прогревает мотор — сбрасывает и прибавляет обороты. Отхожу в сторону закурить, тянусь за папироской к огромному, как сумка, карману, расположенному на колене, но грохот враз обрывается: прогретый мотор остановлен, и пилот кричит, кивая на место позади себя:

— Можно!

Становлюсь на шаткое, дутое, звучное под ногами крыло и лезу. Ноги в неуклюжих унтах с трудом, одну за другой, переношу через борт руками. Сел. Кабина — узенький овальный ящик, кругом открытый на уровне плеч. Впереди — пилот. Впереди пилота — винт. Какой-то паренек внизу на земле берется крюком за лопасть винта и, приготовившись дергать, кричит:

— Контакт!

— Есть контакт. От винта! — бросает летчик.

Паренек отскакивает, и лопасть уже не видна — только прозрачный напряженный круг. Перекличка летчика с пареньком — последние слова, которые ты слышал. Больше до самой посадки ничего не услышишь из-за моторного гула.

Самолет начинает выруливать на стартовую дорожку. Паренек, держась за крыло, бежит сбоку, жмурясь от бьющей из-под винта снежной замети; и легкие, неверные, натянутые на каркас крылья качаются от порывов ветра.

Стартовая дорожка, взлет — и уже под нами шоссе, заводские трубы, домишки. По улице идет трамвай, и не верится, что через час-полтора могут быть волки…

Снег больно слепит на морозном солнце, сияет даже самый воздух — синий, излишне резкий. Достаю из кармана очки, поверх шлема натягиваю на затылок резину, опускаю на глаза дымчатые стекла. Все в летном снаряжении приспособлено, чтоб экономить тепло: железная оправа стекол не соприкасается с кожей лица, обшита по краям замшей. Кабину защищает слюдяной желтоватый козырек, поставленный углом вперед, и ветер расходится от него на две половины, каждая идет по-над бортом. Сунь руку за борт — как удар палкой удар ветра.

На руках перчатки с крагами поверх рукавов бушлата, чтоб не поддуло. Но уж совсем не жарко. Сквозь какие щелки пробирается этот холод? На земле ты был неповоротливым, громоздким, а сейчас ничто уж не жмет, и ты съежился, сберегаешь тепло, с пацанячьим интересом смотришь вниз.

Когда идешь пешком, все внизу кажется иным. Лесопосадки — это деревья, вытянутые в нескончаемый ряд, и неизвестно, где они поворачивают. А с воздуха — это небольшие квадратики, расчертившие степь… К шахте подводят железнодорожную ветку; вот начинается насыпь, а вот с высоты уже и кончается, занесенная сухим, блестящим на стуже снегом.

Хорошо в очках: глазам, векам теплее, и сквозь дымчатое стекло не мучит ни снег, ни прямой луч солнца. А видно все. Галка, вспугнутая самолетом, снялась с телеграфного провода, полетела, и под нею наискосок ее же четкая тень скользит по равнине.

Мы уже больше часа в воздухе, уже находимся там, где, по сведениям, волки. Но волков не видно. Снежный наст, как слюда, отсвечивает на откосах бугровины. Грузовик с углем, пароконные розвальни (кажется, застывшие на дороге) проносятся в стороне под нами — и все. Степь пуста. Небо необъятное, ледяное. Сквозь облако, освещая его, проходит холодное солнце, скользит зимним, негреющим лучом по вздрагивающей плоскости крыла.

Ставлю ружье между коленями, ближе кладу патронташ, определяю место возле ноги, куда в последнюю секунду, когда понадобится стрелять, брошу перчатки. Оглядываю каждую поляну, лужок — и пусто. Сведения, правда, как говорят, были точные: только за последнюю неделю в четырех местах видели волков. Но это ничего не значит. Бывает, что начинает поступать сигнал за сигналом, а выясняется — волков на весь огромный район семь штук. Ходят двумя шайками: в одной три, в другой четыре — и терроризируют все колхозы. Может, и тут одна малая шайка и откочевала за реку или в камыши, мимо которых мы пролетели. А если и здесь, то не так просто заметить. Ляжет волк среди поля на какое-нибудь темное пятно, сольется с ним своей серой шкурой — и не заметишь. Ни за что не поднимется, пока не увидят его с воздуха и не пойдут прямо на него. Или заскочит в овpaг, станет и прижмется боком именно к затененному откосу.

Каждая минута полета стоит больших денег, эти минуты идут и идут, а на снегу даже нарыска нет. Кажется, что летчик злится. Его затылок, недвижно торчащий впереди, полон недоверия.

…Волк появляется на островке сухостойного бурьяна. Он в рост стоит среди высоких стеблей и смотрит на самолет…

Мы проносимся, чтоб зайти слева, совсем спускаемся, и он выскакивает из бурьянов, прыжками идет через длинный перекат. Отбрасываю боковину борта и, уже не до плеч, а по пояс открытый, кидаю под ноги перчатки, стволами вперед переношу за борт ружье, торопясь вздергиваю на лоб дымчатые стекла. Хлынул резкий свет, словно заново ворвались в глаза каждая вмерзшая в белый наст бурьянина и волк, уходящий широкими прыжками. Самолет уже почти висит над ним, летчик выключает мотор, делается тихо, только воздух свистит, обжигая голые на металле пальцы.

Стрелять вперед, поверх крыла, нельзя: картечинами может перебить оттяжку. Бить надо, когда обгонишь зверя и он на миг покажется внизу, в углу между крылом и задней частью самолета.

Нагоняем. Набегающее крыло уже заслонило от меня серый бок, и сразу же вот он, совсем под нами, скачущий с наморщенной над клыками губой, с поднявшейся на загорбке шерстью. Стреляю. Картечью взброшен под скачущими лапами наст, прыгает загорбок, и все промелькнуло. Куда там и подумать о втором выстреле. Оборачиваюсь: далеко позади волк бежит по-прежнему. Промах. Самолет идет еще прямо. Не простое дело — развернуться на новый заход.

Стараясь не суетиться, перезаряжаю ружье, надеваю перчатки, бью руку об руку. Они занемели. Не пойму — слушаются ли? Бывало, что на самолете за несколько секунд стрелки отмораживали пальцы. Изо всех сил бью руку об руку. Главное, чтоб сейчас, через полминуты, опять не промахнуться. Ведь волк, как говорят, в последний миг может выкинуть что угодно: под прямым углом свернуть к полю или разом присесть. Да и стрельба с самолета особенная: нельзя, как это обычно, выносить стволы вперед, упреждая бегущего зверя, потому что быстрота самолета больше, чем его быстрота. Нужно, вопреки охотничьей привычке, целить в пустой снег позади зверя. То есть все тут наоборот…

Мы уже развернулись, опять пошли вдогон. Пытаюсь умерить толчки сердца. Летчик, словно укоряя меня в промахе, прекрасно ведет машину, подает мне цель с левого бока. Видать, с военным опытом человек, с выдержкой. Снова выключен мотор, снова, хоть следишь только за волком, а каким-то вторым зрением видишь лопасти замедленного винта, и вот метнувшаяся под крылом серая широкая спина — и опять промах!..

Самолет набирает высоту, голова пилота поворачивается ко мне. Она на расстоянии вытянутой руки, но разве разобрать в реве мотора хоть один звук! Понимаю, что пилот обзывает, наверно, меня всякими словами. А может, он просто делится впечатлениями… Разбери-ка, что обозначают кивки кожаной головы с выпуклыми темными стеклами вместо лица. В смущении я тоже зачем-то киваю этой голове.

Но вдруг самолет разворачивается, идет в противоположную сторону. В чем дело?.. Верчусь в кабине, смотрю.

С высоты виден уже не отдельный кусок поля, а весь степной перекат — огромная оснеженная выпуклость и темная точка — волк, устремившийся к краю, к балке.

Самолет начал резко пикировать навстречу. Тут я понял: пилот хочет отвернуть зверя от балки, об этом и кивал, наверно. Мы несемся уже так низко, что былинки, торчащие из снега, стелются в потоке воздуха.

Волк чуть сворачивает, но упрямо, почти нам в лоб, скачет к балке, упорно идет на намеченную цель. Попробуй возьми такого с одной чабанской герлыгой, когда он уходит от передушенной отары!.. Налетаем. Волк, раззявя вдруг пасть, взбрасывается на дыбы навстречу самолету. Пилот ли сплоховал, или уж очень резко прыгнул зверь, но мы пронеслись не сбоку, а прямо над ним — стрелять было немыслимо.

Опять заход, но такой крутой, что правое крыло встало вверху над головами, а левое отвесно пошло куда-то вниз: видать, летчик разозлился. Волк впереди идет ровным скоком, но в последний миг вдруг резко, из-под самого выстрела, бросается под самолет. Непостижимо, неужели учел уже опыт?..

Разворачиваемся в пятый раз… В пятый раз пилот, снова взяв себя в руки, прекрасно, над самой балкой, подает слева. Бью, проносимся мимо, оборачиваюсь. Волчья спина неподвижно темнеет из снега.

Идем на посадку, садимся и подруливаем ближе.

— Взяли наконец! — кричу пилоту.

— Было не упустили, — говорит он, поднимает на голову очки. — Сколько сожгли бензину! Но мы ему все же Сталинград устроили!

Разминая ноги, шагаем к темной крупной спине. Не без опаски трогаю стволами ружья. Снег впереди морды изрыт челюстями, видно, волк кусал снег. Голова тяжелая, прищур глаза неплотный, в прищуре ярко-желтый, не угасший еще глаз.

— Откусался, — говорит летчик и осторожно, носком унты поднимает усатую волчью губу. Клыки под губой желтые, сточенные.

— Много на веку порезал…

Поодаль отрыгнутые куски мяса с овечьей шерстью.

— Вчера надо б его стрелять, и жила бы овечка, — по-крестьянски вздыхает летчик. — Ну, потащили?

Мы берем — один за одну лапу, другой за другую. Невольно пробую на палец забитый снегом коготь. Выпростанный из шерсти, он оказывается длинным, жестким, как согнутый гвоздь.

— Это ж волчиха, — показывает летчик-крестьянин на соски. — И щенная ведь, пакость… Видите? Тут и ее хозяин есть! Найти б его! А?

Торопливо подволакиваем тушу, переваливаем через борт в мою кабину.

— Давай, садись давай! — переходя на «ты», кричит летчик, шагая по гулкому, как мембрана, крылу к своему сиденью. — Мы его сейчас! Лететь вдоль балки, низом надо. Чтоб над самой балкой!..

Взвывает мотор, идем в воздух.

Но волка-хозяина мы не обнаружили. Если его не взяли с других самолетов, он разбойничает до сих пор.

На острове

Товарищ Жариков — аккуратнейший человек, причесанный на пробор волосок к волоску. Помощник председателя райисполкома, он с посетителями беседовал необычайно обстоятельно. Если вопрос решить сразу было нельзя и приходилось назначать следующую встречу, Жариков открывал в настольном календаре нужную страницу, делал пометку, а записав, снова надевал на чернильный карандаш пластмассовый наконечник.

Я поразился, узнав, что в войну Георгия Никитича Жарикова — лихого разведчика — знали на весь казачий корпус. Поговорить о корпусе с самим Георгием Никитичем не удавалось: шла стройка Веселовского водохранилища, в райисполкоме было не протолкаться от приезжавшего народа.

Как-то, убирая в сейф дела, Жариков неожиданно сообщил, что едет на утку. При слове «утка» я не выдержал и, должно быть, так глянул на Жарикова, что он спросил:

— Хотите стрельнуть? А плавать умеете?

Я кивнул. Плавать я умел, и вроде неплохо. Непонятно, правда, зачем он об этом спрашивает? Уж несколько дней, принесенные восточным ветром, стояли морозы. Где ж тут плавать?

— Ну, поедем, — решил Жариков. — Ружье с патронами и носки дам я. Остальное надо доставать. У вас какой номер сапог?

— Сорок первый.

— Значит, нужен сорок третий, чтоб на шерстяной носок и портянки.

Он снял телефонную трубку, с кем-то соединился и спросил:

— Товарищ Сапега, не дадите мне сапоги на ночь? Завтра привезу.

У меня сжалось сердце. Сейчас этот Сапега скажет: «Что ж вы вчера не звякнули? Вчера как раз были сапоги, лежали. А сегодня, как назло, дал зятю». И сорвалась поездка…

Но сапоги были дома.

В другом месте не отказали в ватных штанах вместе со стеганкой. У третьей доброй души нашлась капелюха. Венцераду, то есть широченное рыбацкое брезентовое пальто, искали долго.

— Нет-нет, — говорил Жариков в ответ гудящим в трубке голосам. — Венцераду белую. Только белую.

Под вечер шофер привез в дом приезжих ружье и громоздкий узел. Я рано лег, но, как всегда перед охотой, спал тревожно, все взбрасывался. Окончательно встал в три ночи, зажег лампу, начал одеваться. Ветер на улице, слышно, не утихал, проносился над крышей, гремел болтом ставни.

Жариков обещался в четыре. Секунда в секунду за окном стрельнула дверца машины, вошел Жариков.

Не раз замечал я, что люди, одетые для охоты, ведут себя как бы запорожцами: шагают вразвалку, разворачиваются энергично. Георгий же Никитич аккуратно пригладил волосы, попросил:

— Покажите, как портянки замотали.

«Комроты Жариков проверяет солдатика», — усмехаясь, подумал я и стянул сапог.

— Ничего, — осмотрел замотку Жариков, — а когда руки поднимаете — стеганка не тянет?.. Покажите. Ладно, поехали. Насчет дичи будет так: по паре нам с вами, пару шоферу, остальное, как всегда, в детский интернат.

Мы помчались по гладким, как стол, улицам степного поселка Веселого, но, выбравшись за околицу, сбросили скорость, начали нырять по изрытой дороге. Все вокруг было ископано, в лучах фар высвечивались бугры земли, высокие штабели, заборы, склады, и все это тянулось до самого берега незаконченного водохранилища. Смешанные воды Маныча и далекой Кубани соединялись, затопляя и мелкие и глубокие балки, хороня русло Маныча, где, отмеченная на всех специальных картах, лежала многовековая великая дорога перелетной птицы.

Сейчас тут, где были привычные птице берега, разлилось Веселовское море, и удивленные утки садились на небывалый здесь простор. Мороз в эту осень ударил жестокий, будто январский, но птица чуяла, что он нестойкий, не спешила на юг и, снимаясь с открытой воды, летела к берегам, в «затишки».

К одному из таких затишков и направлялся Жариков. Стройка все больше уплывала назад, машина выбралась на степной профиль, начала прорезать резкий ветер, бьющий нам в бок. Минут через пятнадцать, несмотря на шум мотора и свист напирающего в степи ветра, стало слышно, как о берег ударяют волны.

Машина остановилась.

Фары освещали береговую линию, белую от намерзшей у воды ледяной корки. Один за другим поднимались всплески, их шум был непрерывным, напряженным, будто вдоль берега работали турбины.

— Протронь еще, — сказал Жариков шоферу, и мы поехали вдоль «турбин».

— Еще малость протронь. Стоп!

Здесь почему-то не бил прибой. Вода не взбрасывалась, шла под берегом быстрыми кругами, как в половодье на обрывистой глубине.

— Впереди в море намыло островок — он волну тушит, — объяснил Георгий Никитич. — Здесь и будем заходить.

— Куда?

— В воду. Нам на островок надо.

Шофер выключил фары, и мы вышли из теплой машины. Ветер сразу прохватил меня насквозь, захлопал полами наших брезентовых венцерад.

— Подъезжай к десяти, — сказал Жариков шоферу.

Тот уехал.

— Пошли, — сказал мне Жариков.

Утро значилось только по часам, на самом деле была глухая ночь. Где-то влево, наверно возле складов на стройке, мерцали точечки электрических огней.

— Пошли… — сказал я и вслед за Жариковым шагнул в темноту.

Днем, если стать лицом к морю, очертания противоположных берегов виднелись с одного лишь бока. Дальше — всюду только небо и вода. Водные просторы, видные днем, рябили ровными, одинаковыми волнами, а у земли, возле строительных лесов, вода то беспорядочно плескалась, то словно выворачивала со дна круги расходящейся мути. И в такую воду надо сейчас, ночью ступать…

Наши резиновые сапоги были высокими, с боков у бедер они доходили до пояса, и в ушки сапог мы продели брючные ремни. Затем под ремни патронташей плотно подоткнули полы своих венцерад и сползли с обрыва вниз.

Сразу скрылись огни слева, в ноздри вместе с ветром пахнуло сыростью волны. Под каблуком захрустел лед, и ноги оказались в воде.

Мы подняли перед собой ружья, пошли вперед. Невидимая в темноте вода плескалась о колени, потом сразу стало глубже. Георгий Никитич обернулся и коротко проинструктировал:

— Мы идем по гребешку наноса. Тут с острова ил нанесло гребешком. Узеньким. Так что не становитесь ни влево, ни вправо. Если кто из нас окунется, другой пусть не бросается к нему, а протянет ружье, иначе оба можем потерять гребешок. — Сказав это, Георгий Никитич пошел дальше.

Я огляделся. Кругом каждым кусочком кожи чувствовалась во мраке вода, журчала вокруг ног, толкала проплывающими ледяшками. Ноги были в носках и плотно намотанных портянках, но лишь тоненькая резина защищала их от воды, и сквозь резину явственно ощущалась эта обхватывающая вода. Она все поднималась, сапоги скользили по гребешку, и инструктаж Жарикова нисколько не успокаивал. Может быть, вчера гребешок был одним, а за сутки его размыло этим журчащим, плещущим на ветру течением. Ступнешь — а впереди яма. Ведь кто знает, как ведет себя это недостроенное море?..

Держа ружье в одной руке, я пробовал другой — не выбились ли из-под ремня полы венцерады? Что-то они очень отяжелели. Полы не выбились, но намокли от всплесков и оледенели вокруг меня жестким колоколом; вода захлестывала все выше, я поднимался на пальцы, хотя и понимал, что этим не спасешься.

— Стоп! — шикнул впереди Жариков и взмахнул рукой.

«Залезли», — решил я.

— Казарки, — шепнул Георгий Никитич и пригнулся к воде. Из темноты, сквозь всплески донеслось характерное кыгыканье летящих казарок.

Низко пригнувшись к воде, стараясь не выкупать ружье, я лихорадочно стал заряжать, но Георгий Никитич выпрямился.

— Свернули, — громко сказал он, пошел было дальше и резко вдруг, забурлив водой, попятился. — Яма, — объяснил он, остановившись. — Разряжайтесь.

Да, разряжаться нужно. По инструкции Жарикова тому из нас, кто окунется, другой протянет ружье; не следует протягивать заряженное.

Я не ощущал уже, что руки у меня мокрые, что лед намерз на рукавах и подоткнутых полах. Я ждал указаний Жарикова.

— Переступите, попробуйте дно справа от себя, — раздался из темноты его голос.

Моя нога, скользнув по илистому откосу, пошла вниз.

— Так. Теперь влево попробуйте, — сказал Жариков с присущей ему, удивительно приятной здесь аккуратностью.

Я попробовал, но и слева не было дна.

— Отступите три шага назад, ищите там, — сказал Жариков.

Мой правый сапог снова оборвался, но зато левый нащупал ровный пятачок дна.

— Есть, Георгий Никитич, только узко.

— Ничего, нам хватит! — стал подходить ко мне Жариков.

Место было настолько узкое, что мы плотно обнялись, чтоб разминуться, и Георгий Никитич опять пошел впереди, разыскивая ответвление гребешка, которое все-таки привело бы нас к острову. Он почти сразу нашел какую-то подводную тропку, и мы двинулись. Ноги чутко щупали дно, переступали осторожно, чтоб высокая вода не захлестнула поверх сапог.

То ли развиднелось, то ли глаза работали особенно напряженно, но я увидел в темноте остров. Хотя бы не оборвался гребешок; ведь, наверно, может и под самым островом оказаться размоина. И, возможно, здесь, вдали от оставленного берега, как раз и понадобится мое умение плавать, чем интересовался вчера Жариков. Тогда, естественно, будет довольно важно — тянет или не тянет под мышками стеганка и не стесняет ли движения? Минуты шли…

— Все! — сказал наконец Жариков, шагнув на глинистую, скользкую ступеньку. Мы зашагали уже свободно, разбрасывая ногами меленькую, не страшную теперь воду, и вышли на остров.

Радостно стоять на сухой, совершенно твердой, даже каменной от мороза земле! Волна не бьет о наши колени, их прекрасно обхватывает сухой ветер, а ледок, тонкий, как стекло стакана, намерзает на резине, чудесно осыпается при каждом движении. Мы поотбивали друг на друге лед с венцерад, потом Жариков поднял на берегу выброшенную водой дощечку, поставил ее на ребро, против места, где мы выбрались из воды.

— Чтоб не потерять брод, — объяснил он.

Мы зарядили ружья и пошли по хрусткой от застывших лужиц земле. Над головами засвистело, Георгий Никитич выстрелил в темноту. Сверкнул огонь, и тут же четко хлопнулась утка. Жариков не бросился за ней, а ударил вверх из второго ствола, и новый звук — хлопнулась вторая. Георгий Никитич поднял уток одну за другой, стал подвязывать к поясу.

— С полем, — поздравил я, испытывая противную острую зависть, понятную каждому охотнику. — Как это вы видите в темноте?

— Какое ж тут увидишь? По звуку бью. Конечно, упреждение нужно, учет ветра, угол, все, как в зрячей стрельбе. Вы офицер?

— Да. В запасе.

— Вот и тренируйтесь. А то ж, конечно, все забросили небось и меня вон там, в воде, проклинали!

По голосу было слышно, что Жариков сияет, должно быть очень довольный и тем, что отыскал в воде дорогу, и мастерскими выстрелами.

Пройдя шагов пятьдесят, он сказал:

— Маскируйтесь тут, а я сверну в сторону. Ложитесь, только нагребите под себя камыша, под живот и грудь побольше, а то простынете.

Я остался, начал поспешно сооружать логово. Ни одного куста, чтобы стать за ним. Какие ж кусты, если островок молодой, может, месяц от роду; кругом лишь кучки чакана и камыша, прибитого волнами, окостенелого на морозе.

Подмостив под себя камыш, нагреб его с боков и перед лицом, положил на этот камышовый бруствер заряженное ружье, взвел курки. Теперь можно лежать, укрывая лицо от колющего ветра, а когда налетит птица — вскакивать, бить навстречу.

Сразу же засвистело впереди, потом с одного бока, с другого, я хватился за ружье, но не стрелял. Взять, как это делает Жариков, в темноте упреждение, учесть ветер, угол, — и все это в одно мгновение — не так просто. Расстрелять же патроны впустую и безо всего встретиться с опытным напарником не позволяла охотничья гордость. Можно учиться, когда один. Тогда не зазорно возвращаться с сумкой стреляных гильз и больше ни с чем.

Впереди, должно быть под берегом, громко крякал «сидячий» селезень. Крякали и где-то на воде сзади, где-то, слышно, пролетали в вышине. Птица на островке кишела, недаром сюда такая трудная дорога. Выстрелы Георгия Никитича до меня не доносились: он стоял за ветром. А, наверно, много уже набил…

С начала охоты прошло минут пятнадцать, светало, и уже можно было различить силуэты. Низко налетали две утки. Я выстрелил — и передняя упала. «Есть! Началось!» Подбежав к утке, я поднял ее. Она была крупной, на ощупь сытой, горячей под крыльями.

Удачный почин многого стоит! Начинаешь уверенней вскидывать, без спешки, но мгновенно ощущать прицел. Но тут же счастье и изменило.

Высоко, в совсем уже светлом воздухе, показался гусь. Не наша обычная казарка, частая на юге, а крупный сибирский гусь-гуменник. Бросая гортанные крики, он шел сюда, не замечая меня, плашмя прижавшегося к земле. Вскочив, когда птица была уже надо мной, я дважды выстрелил. Гусь изменил направление и, сперва приостановясь, воронкой пошел вниз. Падал он не на землю, а в море. Всплеснувшись, он вывернулся вверх грудью, показал угол крыла, и его понесло. Невыносимо смотреть на дичь, которая не только выслежена и умело подпущена, но и сбита, но которая не лежит перед тобой, а на глазах уплывает. Вот тебе и личные трофеи и детский интернат!..

От досады я начал горячиться, мазать по новым целям — и последний раз непростительно, когда нельзя было не попасть. Я понял: надо насильно бросить стрельбу на пяток минут, отдохнуть от напряжения.

Закурил и, поднявшись в рост, стал отдыхать, искать глазами Георгия Никитича. Он был на длинном мысу — совсем узенькой стрелке, открытой ветру и окруженной волнами. Вот, пересекая стрелку, проносится цепочка черных точек — уток. Выстрел — и одна падает.

«Везет, — подумал я. — Не в волны, а как раз на землю».

Вот еще цепочка, но уже с другой стороны, и опять то же: второй выстрел — второе падение черной точки рядом! Тут я понял: Жариков улавливает то место на стремительном полете, на котором надо попасть, чтобы инерция полета птицы бросила ее, уже убитую, как раз на полоску земли.

Вот это умение! Не моя мазня… Прав Жариков, заброшена моя тренировка!

Поднималось солнце. Уже ясно виднелись на островке наплывы чакана, соломы и даже шары перекати-поля, принесенного водой откуда-то из затопленной степи. Все это, мокрое еще несколько дней назад, сейчас от мороза белело, и опять с уважением подумал я о Жарикове, который требовал по телефону обязательно белую венцераду.

Когда лежишь неподвижно, трудно бороться с холодом. Несмотря на капелюху, ватную одежду и венцераду, зябнут пальцы, спина, голова. Но вот видишь налетающую издали птицу, и от толчков сердца враз становится тепло.

…Было восемь утра, кончился богатый пролет валом, птица летела реже, и можно было оглядеться. Справа лежал пролив, через который мы шли ночью; за ним берег, отороченный ледяной каймой; дальше черная, сухая от мороза степь, по которой ветер гнал полосы пыли. Слева на много километров тянулось холодное, затопившее землю море, под горизонтом оно казалось выпуклым и застывшим, а чем ближе, тем гребни были круче, поднимались, словно крыши хат.

Георгий Никитич подошел в девять. Утки ярко висели вокруг его пояса, он испытующе глянул на меня: как, мол, настроение?

Узнав о случае с сибирским гуменником, посмотрел в ту сторону, куда он рухнул, и сказал:

— Его прибило к тому выступу. Пошли.

У выступа птицы не оказалось.

— Как же вы ошиблись? — укоризненно спросил Жариков. — Где ж гуменник-то?

У берега колыхался нанесенный плав, и было видно, как издали, по дуге, огибающей остров, подносило новые щепки и черные корни камыша.

— Здесь бы он был, — показал Георгий Никитич пальцем. — Вы его подранили, он и уплыл своей дорогой, вышел из течения. Зря, — выругался он, — покалечили.

Мы двинулись домой, подошли к броду. Глядя на установленную Жариковым дощечку, повернутую к воде острым углом, словно указкой, я вспомнил о пластмассовом наконечнике на карандаше Георгия Никитича и подумал: «За Жариковым не пропадешь».

Мы снова стали подтягивать сапоги до пояса, и Георгий Никитич вдруг радостно засмеялся.

— Гляньте, — показал он на тот берег, на подъезжавшую машину. — Шофер наш. Я его выучил точно подъезжать, так он небось за бугром стоял, а увидел, что мы вышли, — и враз появился, черт хитрый!

Родные души

Известно: рыбак рыбака видит издалека. Так же и охотники.

…Мчится по зимней проселочной дороге грузовик. В кузове — колхозницы, везущие на базар молоко, живых кормленых гусей и кур; двое незнакомых друг другу парней из разных хуторов; гладко выбрившийся дед, едущий в райцентр в гости к сыну или к замужней дочке.

Режет встречный ветер, и все, подняв воротники полушубков, надвинув на глаза капелюхи и шерстяные платки, сгрудились вместе, натянули на себя добытый у шофера брезентик. Брезентик совсем небольшой, и, чтоб не задувало, надо сидеть тесно, не ворочать головами.

— Лисица мышкует, — слышится из-под брезента ни к кому не обращенный голос одного из парней.

Вдали возле стогов действительно видна мышкующая лисица. Ярко-желтая, чистая, с огромным выхоленным хвостом, она по-кошачьи вспрыгивает в воздухе и, припав носом к снегу, быстро гребет лапками, далеко швыряя вверх блещущую на солнце снежную пыль.

— Стерва, — тоже ни к кому не обращаясь, говорит второй парень, чернявый и крепкий, сидящий под брезентом с другого края. — Когда ее надо, ее никогда не найдешь. А сейчас — вот она!

— Ага! — оживляется первый. — Ее бы сейчас из-за стога!

— Нет, — отмахивается чернявый. — Она к стогу не подпустит.

— Почему?

— Потому.

— Да не мордуйтесь вы! — хором вскрикивают женщины. — Тут едва затуляешься от ветра, а они размахались. Герои!

Раздражается и дед:

— Нема им покою! Сидели б себе и сидели, не крутились бы…

— Папаша, мы ж тихонько, — бросает деду чернявый и быстро поворачивается к собеседнику: — Не подпустит она до стога.

— Подпустит!

— Брось! Надо не с стога, а с лесополосы! Во-он смотри — с той… И от дороги нагнать! Она сюда, а ты — тут. Она туда, а ты — там. И крой дуплетом!

Угол брезента, натянутый на головы тесно сидящих людей, срывается. Несколько человек вскакивают, чтоб его ухватить; бьют крыльями всполошенные гуси.

— Молоко перевернете!.. Молоко!

Кто-то колотит ладонью по крыше кабинки:

— Шофер! Шофер! Господи, да стой!..

Машина останавливается. Из кабинки беспокойно выглядывает полногубый скуластый шофер:

— Что такое?

— Да перевернули молоко! Дурни тут лисицу увидали!

— Где лисица? — выскакивает на подножку шофер, бойко оглядывается по сторонам.

— Проехали, понимаешь! — заглушая голоса, с сожалением объясняет первый парень. — Вон там сидела. И сидела хорошо…

Чернявый подтверждает:

— Хорошо! Был подход со стогов. Мы такую позавчера взяли.

— Где ж брали?

— В балочке. Если б один там у нас не пуделял, еще б накрыли. В тернах, за «Красным колосом».

— А ты что, с «Колоса»?

— Нет, с «Двадцать лет Октября».

Первый парень вмешивается:

— Это я с «Колоса».

— Ну?! — улыбается шофер. — А я рядом, с Поляковки. И пушку имею… Не кричите, бабочки, — досадливо поворачивается он к женщинам, — сейчас едем. Хлопцы! Давайте в кабину: у меня «ЗИС» — просторно. Не договоримся сходить в субботу?..

Безусловно договорятся, знаю по опыту!..

Фиша

Наш сосед, Даниил Кондратьевич, был горячим охотником. Он, как рассказывали мои родители, еще до революции имел и двухстволку, и ягдташ, хотя люди рабочие таким благородным делом не занимались. Даниил же Кондратьевич, бывший уже тогда известным котельщиком-паровозоремонтником, дозволял себе удовольствие стрелять на лоне природы…

Происходил он из казаков станицы Курмоярской, но, несмотря что родился так же, как его отец, в Ростове, а с детства, равно как отец и даже дед, работал в тех же железнодорожных мастерских, бродили в нем сельские (сказать теперь новым языком) гены. И не просто сельские гены, а именно казачьи, зовущие не только к саду-огороду, но и к лодке, собаке, дорогому ружью.

Это ружье, виденное моими детскими глазами, было удивительно. От его вороненых, черно-синих стволов исходило сияние, солнце катало на этих масленых стволах золотое яичко, я видел это за ракушечной огорожей Даниила Кондратьевича и понимал: мир прекрасен.

Мои отец-мать жили через забор с Даниилом Кондратьевичем. Наша городская окраина лежала под высокими буграми; откосы этих бугров, поросшие терном и дерезой, нависали над крышами хибарок, серебрились выжженной полынью, желтели пластами ноздреватого камня-ракушечника, из которого клал здесь народ все фундаменты и огорожи.

Далеко вверху, за взбегающей тропкой, за фабриками «Красный шорник», «Красный текстиль», «Красная макаронщица», шумел в Ростове базар; где-то там, бог знает где, громыхали трамваи, а здесь, на узкой овражистой полосе, между буграми и раскинутым внизу Доном, была особая, отгороженная ото всего страна с баркасами на берегу, с козами, пасущимися на фоне неба, на краю обрыва.

Рядом с козами громоздились навалы стекол, тянулись на месте разрушенного бутылочного завода. Нескончаемые осколки, крупные, настолько режущие, что не пройти и в сапогах, остро сверкали на припеке и на морозе; они, будто геологические образования, виднелись за много верст, потому окраина именовалась Стеклянным хуторком.

В городе хуторок считали «горячим краем», то есть бандитским, и мы, ходившие через бугры в школу, «боговали» над мальчишками-горожанами, хотя бандиты, пожалуй что, здесь не гнездились, а жили ломовые извозчики-драгили — бесконечные дяди Петюни, дяди Ованесы Амбарцумовичи, дяди Коляни, которые разрешали нам купать на берегу драгильских жеребцов и даже подкатываться на ихних дрогах. Были нам хороши и живущие здесь пароходные кочегары, и лоцманы с барж, дозволявшие в хорошую минуту удить рыбу прямо с бортов, с глубины. Мы раболепствовали перед всеми ними, но все же они меркли перед Даниилом Кондратьевичем, единственным охотником во всем Стеклянном.

Низкая ракушечная огорожа Даниила Кондратьевича была обсажена плотными кустами акаций, сквозь их густые шипы мы разглядывали богатство соседа: его латунные патроны, стоящие в ряд на верстаке, его пегую гордую собаку. Имелись собаки у каждого из нас, маленькие лохматые шавки. Здесь же переступал длинными ногами гладкий грудастый пойнтер, похожий на скакуна, украшенный тяжелым ошейником с наборными бляхами, и мы продирались головами сквозь шипы акаций, в кровь исцарапывали уши. Разогретые зноем пыльные ветки были в глубине душными, затянутыми тугой паутиной, которая упруго лопалась на лбах и глазах. А чего стоил сработанный руками соседа лодочный мотор! Он при наших глазах рождался на верстаке. Он был первым на всем берегу, ослеплял медью надраенных трубок, ребристостью радиатора, и мы, еще не курящие, не потерявшие нюх, на расстоянии впитывали его роскошный бензинный запах.

Это, разумеется, тайно, сквозь кусты. Без боязни же, чтоб открыто смотреть с забора, можно было лишь когда рябой, жилистый, длиннорукий Даниил Кондратьевич уходил.

Несмотря на то что в Стеклянном жили и пароходные механики, и даже совслужащие, всю неделю одевавшиеся «чисто», сосед ходил на работу нарядней всех — при галстуке и в шляпе. Зимой — в фетровой, летом — в дачной, соломенной, с лентой вокруг тульи. Во дворах звучали русские и армянские слова, люди поверх низеньких огорож почтительно здоровались с ним, одни произносили: «Здравствуйте, Даниил Кондратьевич», другие: «Барев, Даниил Кондратьевич» — и все говорили ему погромче, ибо, клепая паровозные котлы, был он от вечного звона молотков туг на уши, а также туг и от контузии, когда в девятьсот пятом мастеровал капсюли для железнодорожников-бомбистов и рвануло у него в подполе гремучую, говорят, смесь. Видимо, чтоб не оскорблять соседей, если он, недослыша, промолчит, он заранее приподнимал шляпу, шагал размеренный, прямой, в глубочайших оспенных рябинах. В старое время оспу, считай, не прививали, рябых людей ходила на каждом шагу уйма, однако таких изрытых, как сосед, не встречалось. Даже его уши и ноздри были с краев зубчатыми, казались вырезанными ножиком.

…С охоты кроме чудных птиц-бекасов приносил он то букет болотных белых и розоватых лилий, то вдруг четко свистящего ужа, помещал его в погреб ловить мышей; а воротясь однажды, извлек из фуражки с десяток диких яиц, подложил квочке, и по двору зашныряли редкостной быстроты утята, превратились в крыжней, каких до этого видели мы лишь в небе, растянутых недосягаемой цепочкой. Теперь они крякали в полушаге, и мы их вспугивали, хотя смертельно боялись хозяина и хозяйских дочерей-барышнючек, ухаживающих за крыжнями. Барышнючки были не так уж намного старше меня, но были огромными, точно широкоспинные ломовые кобыляки, а главное, ругливыми, пронзительно громкими. Рискуя попасться, мы шикали на крыжней, бросали через забор комья — и крыжни поднимались на крыло, с посвистом мчались между небом и блещущими горами бутылочных стекол.


* * *

Но сложилось так, что надолго, на все детство, отправили меня в другой город, к дядьке… Воротясь кавалером, спустился я в первый же час к берегу и тут осознал: это мой дом, это мои лягушки, зеленые, грузные, единственные в мире, гулко плюхающие в воду, куда бросился с размаху и я и обалдел от детства!.. Потрясенной кожей слышал волны, из-под которых вынырнул, глядя в небо, в солнце, плывя, плывя и плывя через весь Дон, а едва лишь коснувшись напряженной ногой дна, тотчас развернулся и, по законам Стеклянного хуторка, без перерыва — обратно. Стоя опять на своем берегу, увидел, как затвердели охолодавшие, изумительно взрослые бицепсы.

…Сосед, Даниил Кондратьевич, был жив-здоров. Возвращаясь с завода, подпускал меня — уже серьезного — к заветным владениям, в том числе к моторке, и мне было непривычно и радостно, что это разрешается.

После погибшего от чумки пегого красавца пойнтера он держал теперь новую собаку, верней собачонку — полугодовалую сучку неопределенной масти. Была она волоокой, по-цыгански черноглазой, при этом с белыми свиными ресницами и разумным, вечно пакостным, как бы порхающим, выражением. Происхождения она была не только не легавого, то есть благородного, но даже не дворняжьего, а, если есть такое у собак, шла от подлых лакейских кровей. Заметя, что на нее смотрят, с ловкостью начинала выразительно дрожать, вроде от верности, от нестерпимой любви к хозяину. В щенках звалась она Фишкой, а когда чуть повзрослела — это было уже при мне — стала Фишей.

Называл он свою Фишу на «вы», как называл в свое время на «вы» и красавца пойнтера, и других, прежних собак. Еще смолоду, то ли в самом деле веря в бога, то ли из настырства, из аристократической потомственномастеровой блажи, а может, из казачьего курмоярского ухарства, считал, что если к самому господу обращаются «ты», так с какой стати отдельному человеку произносить «вы», вроде это не один человек, а целая толпа?.. Поэтому он любому-каждому говорил «ты».

Но животному, поскольку оно не подобно богу, даже не подобно человеку, надо, как философствовал Даниил Кондратьевич, говорить «вы». Так он и произносил:

— Гляньте, Фиша, мне в лицо. Чтой-то вы нехорошо смотрите.

Она падала на спину, подобострастно извивалась, мигая черными, выпуклыми, как всегда, отвернутыми на сторону глазами.

— Фигура! — ухмылялся Даниил Кондратьевич. — Ты глянь на ее выражение!

Действительно, у нее было выражение, словно у базарной дошлой торговки, которая умильно улыбается, а сама так бы запустила, что ахнешь! В отличие от лохматого тела, ее морда, точнее сказать — физиономия, была гладкой, почти голой; эмоции на этой физиономии просматривались четко, и, вроде зная это, Фиша отводила взгляды, а то и вовсе зажмуривалась, скрывала презренье.

Но, вероятно, все это лишь казалось. Уж очень беспомощно взметала она спиною пыль, скрещивала на груди жалкодрожащие лапы. Хозяин склонялся к ее уху, уговаривал держаться достойно, с поднятой головой.

— И пожалуйста, — говорил он, — не вихляйтесь, Фиша!

Он брал ее за ременную сворку, водил шаг в шаг строго слева, чтоб у нее вырабатывались охотничьи манеры. Рядом, на верстаке, под навесом лежали просаленные войлочные пыжи, стояли банки пороха и приготовленные к набивке стреляные гильзы, закопченные, резко, прекрасно пахнущие гулкой стрельбой!.. А надо всем этим добром, высоко на буграх, поверх бутылочных стекол, двигались из города электрические столбы.

В газете сообщалось, что прославленный ударник, знатный котельщик-паровозоремонтник поставил в послерабочее время совместно с друзьями линию столбов, ликвидировал на окраине тусклые старорежимные коптилки, включил ослепительное, ярчайшее «электро»! Я был комсомольцем, завидовал корреспонденту, так лихо написавшему в газете; пытался и сам сочинять прекрасное, если уж не про «электро», то хотя бы про «авто», которые отродясь не ездили по улочкам Стеклянного, а теперь ездят, сигналят, окутанные вылетающим из-под колес густым, пахучим дымом.

Наверное, захоти этого наш сосед, видный в городе человек, он тоже мог бы кататься на авто, но он привычно ходил пешком, по-прежнему всегда отутюженный, как на пасху, величественный.

В городе гремело стахановское движение. Даниил Кондратьевич свершал по два производственных плана, даже по два с половиной и по три. Затем вел общественную профнагрузку в завкоме, цехкоме и подшефном ФЗУ, где часами обучал молодежь, разумеется безвозмездно, в порядке дружбы, как требовалось знатному стахановцу, которому следовало участвовать плюс ко всему в дополнительных общезаводских авралах…

Возвращаясь домой, он стаскивал жгущие туфли, освобожденно шлепал по двору, по кремушкам и мягким травинам. За кустами сирени паровала на скамье вода в оцинкованной выварке, лежал кусок кирпича, заменяющий мочалку, рядом с ним — настоящая мочалка для второго, уже легкого, мытья и мыло. Пока хозяин мылся, домочадцы готовили еду, хлопотали вместе с гостюющей станичной родней — нарядными веселыми старухами, которые поворачивались в сторону сирени, выкрикивали, как маленькому, Даниилу Кондратьевичу: «Даня,» даже «Даня, детка» — и тот громко откликался, переспрашивал про Курмояры, нежно именовал древних гостюющих старух «тетя Нюша», «тетя Манюрочка» и, говоря так, плескался за густыми кустами, вымывал кирпичом и мочалкой вбитую в оспины грязь.

Умывшись, отдыхая от бани, подзывал Фишу:

— Идите, Фиша, поздороваемся.

Он открывал перед нею ладонь, а если подхалимная Фиша снова намеревалась грохнуться на спину, подхватывал ее с огорчением:

— Да имейте ж, наконец, совесть!..

Кругом в соседних дворах семьи готовились к трапезе, хозяйки стряпались на легком воздухе, на сложенных под небом, под вишнями глиняных беленых печурках с трубами из старых, с выбитыми донцами ведер, насунутых одно на другое. От печурок текли запахи пышек, жарящейся рыбы; Фиша, завидуя на чужое, втягивала все это энергичными подвижными ноздрями, и хозяин спрашивал:

— Вы беспризорная? Не имеете своего куска? И что вы глаза от меня отводите?..

С неделями она перестала отворачиваться, смотрела на хозяина прямыми, даже выкаченными от старания глазами. В хибаре Даниила Кондратьевича давно было тесно от разросшейся семьи; завод предлагал ему в центре, в новостроевском многоэтажном доме, квартиру с ванной, с дубовьши гладкими паркетами. Он отшучивался: «Фише будет склизко».

А лупоглазая Фиша все перековывалась, почти не рушилась на спину. Она самолично карабкалась теперь на бугры, на самый верх, приглядывать хозяйскую козу с козленком и давить тарантулов. Тарантулы здесь водились от века. На обгрызенной козами, истоптанной траве всегда темнели круглые, в трехкопеечную монету, норы; каждый малец имел шарик из воска, прицепленный к концу суровой нитки; этот шарик следовало опускать в нору, подергивать, и тогда было на ощупь слышно, как тарантул в глубине «клевал», а вытащенный на солнце, не мог освободить увязшие в мягком воске челюсти, и мы палочкой отдирали добычу над краем стеклянной посудины, где тарантулы уже кишели и так свирепо бросались друг на друга, что я, через многие уже годы работая в редакциях, поражаюсь точности выражения: «пауки в банке».

Неизвестным образом Фиша умудрялась выманивать тарантула и с размаху, чтоб не успевал куснуть, так быстро хлопала лапами, что издали казалось — танцевала на горячей сковороде, тешила этим хозяина. Она спускалась вниз — совсем уже взрослая, разумная, но, как прежде, взглядывала вдруг пакостно.

— Спиноза, — отмечал Даниил Кондратьевич, знавший слова. — Чего, Фиша, будете стоить вы на охоте?


* * *

После Отечественной, через долгие годы, подъезжал я к своему двору. Ехал по асфальтовой вьющейся шоссейке, где топали когда-то драгильские лоснящиеся битюги, жили тут, в Стеклянном, именовались все, как один, Васьками, громыхали на камнях окованными дрогами и огромными, размером в тарелку, копытами, высекающими искры. Сейчас ничто здесь не громыхало; вдоль асфальта мелькали кирпичные коттеджи, а на буграх, на фоне неба зеленели топольки на месте увезенных бутылочных стекол, так что название «Стеклянный» сделалось историческим. Да и вообще это место переставало быть захолустьем: городская культура перешагивала сюда через бугры.

Даниил Кондратьевич был абсолютно белый, но завод не бросал, собственноручно работал кувалдой и ручником, а на смену, как всегда, ходил при дорогом галстуке. Фиша уже околела. Хозяин продолжал ездить на охоту, но следующую собаку не заводил. Он закопал Фишу в углу сада, на пригорке, откуда виделось заречье с луговым левым берегом и всем горизонтом.

В каждую годовщину Фишиных похорон Даниил Кондратьевич в цех не являлся. Треугольник завода уже знал это. Знало, разумеется, и семейство, и в этот день никто не приближался к саду, к тому углу, куда хозяин удалялся с ягдташем и всею охотничьей амуницией. Бывало это поздней осенью, в бабье лето; он подходил к месту и, разгрузясь, положив ружье, опускался на землю, сидел, говорят, весь день.

Вот в такой день я все-таки пошел к соседу. Он не услыхал шагов. Его локоть опирался на холмик, насыпанный над Фишей, голова в охотничьей фуражке была опущена. Он зашевелился, и я неожиданно для себя припал за кустом. Подло? Подло! Но я не ушел… По осенней голубизне летели длинные паутины, цеплялись за антенны над крышами. Внизу, на фарватере Дона, сигналил пароход, требовал разводки моста.

— Вот такие дела, Фиша! — произнес Даниил Кондратьевич и, хлопнув по карману, достал отозвавшиеся спички, вытащил кисет.

Он всегда курил папиросы, а в походы брал махорку. Теперь, как на походе, оторвал от заготовленной газеты полоску, но пока что не закуривал, придавил полоску комом земли, чтоб не улетела, принялся организовывать «стол». Я смотрел, как расстелил он носовой платок, поставил на него граненый стакан и поллитровку. Рядом, чтоб все находилось под рукой, насыпал соли. Его движения были хозяйственными, он с толком раскладывал на широком платке вынутые из ягдташа припасы. Всего было понемногу, но-было все. Головка чеснока, луковица, один помидор соленый, один свежий, и даже между сыром и складным ножом несколько греческих маслин. Видимо, любил побарствовать в поле. Он дунул в стакан, протер внутри пальцем. Откупорив бутылку, налил, опять закрыл бутылку, чтоб не выдыхалась. Наполненный стакан он держал строго, рука, исклеванная оспой, была торжественна.

— Помянем! — сказал он, медленно осушил до дна.

Сидел долго. Водка брала его, в общем-то непьющего человека. Он свернул козью ножку, произнес:

— Не родились вы породной сукой, а стоили всех породных. И по перу работали, и по зверю. Помните, брали вы старого лисовина? Вот был хитрован! Натоптал на снегу сам-один, как хорошее стадо, и во все овражки настрочил выходов. Никакой бы разведчик не распутал, а вы обернулись на меня и мовчки показываете глазами. Ох, были у вас глаза!.. — Он снова плеснул в стакан, понюхал маслину. — Покоя вашим косточкам, Фиша.

Во дворах перекликались домохозяйки, что-то солили или мариновали на зиму, обменивались через заборы рецептами. За деревьями сада высились на шестах проволочные западки, настроенные на щеглов, утыканные для приманки репяхами; но теперь это принадлежало не нам, а новому молодому поколению. Вокруг поднимались дымки, жители жгли сухую листву с деревьев, огудины с грядок, тряпье со дворов. Пахло и махорочным дымом тихо курящего, неподвижного Даниила Кондратьевича.

— А помните, Фиша, — сказал он, — ту казарку-подраночка, что понесло водой?.. Нырнули вы без колебаний, без нежностей и гребетесь по волне, по ледяному шереху. Шерех, густой, почти уж схваченный морозом, затирает вас с казаркой. Бегу берегом, кричу в голос: «Фиша, бросайте!» — а вы делаете вид, что не слышите, отказываетесь бросать эту казарку… Вот, примерно, по такой широте и греблись вы. Гляньте, по такой ведь? — кивает Даниил Кондратьевич вниз, на светлый предзимний Дон.

Катера, скутера, глиссеры отсвечивали на солнце прозрачными плексигласовыми щитками, непрерывно сновали вверх и вниз по фарватеру, высоко взлетая стремительными носами, оставляя сзади взброшенные буруны, а надо всем этим висел голубой, разогретый полднем воздух.

Затылок Даниила Кондратьевича был неподвижен, но уходить я боялся. Хотя он и «глухарь», а именно потому «слышит» заместо ушей всем телом, особенно в молчаливые минуты, так что хрустни веткой — враз обернется; и я тихо лежал в кустах, оглядывал то верстак, то далекий за деревьями старый дом с новыми пристройками, где живут и хозяин и дочери — здоровущие, плечистые, как борцы, еще с барышнючек ругливые, громыхающие страшенным густым басом. А вот отыскали ведь любовь, повышли замуж. Может, оттого им подвезло, что семья уважаема, славна отцом — редкостным мастером. Вот барышни и определились, понарожали выводки детей. На асфальте, за домом, слышно, остановился грузовик; шофер Ера, младший зять Даниила Кондратьевича, пошел на дворовое крыльцо. Когда мы были детьми, а Ера — «армян», живший через улицу, был кавалером, он драгилевал с отцом, Геворком Вартановичем и, как Геворк Вартанович, опоясывал вокруг живота кушак, «чтоб не порвалась селезенка», когда вскидываешь добрый груз. Кушак, цветастый, непомерной, если его распустить, длины, был гордостью драгильского и грузчицкого сословия. Перед работой, утречком, когда напоенный жеребец был уже запряжен, Ера крепил конец кушака к дверной скобе, другой конец отпускал по двору этак шагов на пять, на шесть и, придавив ладонями к животу, крутясь вокруг себя, приближался к скобе, а натянув, отвязывал, подсовывал под низ, охлопывал этот красный, тугой, шикарный жгут…

Теперь Ёра прошлепал по крыльцу в легоньком пиджачке, со светлым макинтошем через плечо. Следом вбежали с улицы, из техникума, ребята, но тихо, чтоб в домостроевском этом семействе не получить от матерей по затылку. В других дворах тоже возвращались ученики; с недалекой волейбольной площадки слышались удары по мячу, на площадке с напряженностью раздавались судейские турчки, но Даниил Кондратьевич не желал замечать мешающего.

Аккуратно, чтоб не брызнуло, он разломил свежий помидор. Не разрезал, а именно разломил, чтоб в переломе виднелась приятная искристость.

— Уважали вы посолонцевать, Фиша! — сказал Даниил Кондратьевич, крепко макнул помидорину в соль, добавочно сыпанул сверху щепотью.

По вороненым стволам лежащего ружья ходили лучи, солнце, как в далекое до слез время, катало на масленых стволах золотое яичко. Стрекоза сидела на фуражке, не слетала с головы Даниила Кондратьевича, хотя он шевелился, подливая водку.

— Во всем Стеклянном только вы, Фиша, знали французские слова.

Он разжег козью ножку, произнес:

— Шерш, тубо, апорт.

Из коричневых, резко поклеванных оспой, зубчатых ноздрей шел густой дым, в стакане снова заплескалось.

— И слова знали, Фиша, и на травочке нетоптаной, уважали поваляться.

Из травы на холмике он аккуратно выскреб нападавшую листву.

— Нехай там весело икнется вам, Фиша.

Он широко развел руками: дескать, «а что ж иначе сделаешь?..» На правой его руке, между большим пальцем и ребром ладони, кожа была розовата, отполирована ручкой молотка. Ударял Даниил Кондратьевич этим молотком больше полустолетия; швы его паровозных котлов, будок, поддувал сшивались заклепками, раскаленными добела, мягкими под быстрыми на выдохах молотками; каждая заклепка сразу темнела, твердела, гулко громыхала под этими неумолчными частыми молотками, и каждый склепанный паровоз, начавший жить, дышать, возил миллионы, неохватные миллионы пассажиров!..

В солнце, в разогретом воздухе летели паучки-авиаторы. Держась за свои паутины, плыли на всех потолках — и по середине неба, и в высоте, и над самой землей, где сидел Даниил Кондратьевич. Он опять потрогал, понюхал маслину, опять из бутылки забулькало, и чем больше он поддавал, тем непрерывней вспыхивали картины.

— А помните, Фиша, — сказал он, — отправились мы по уточке к озеру? Солнце едва-едва на подъеме, все в пару, по воде розовость… А они, трое селезней, плавают у дальнего края под камышом, и никак не подойти туда. Мы с вами пригнулись в страданиях, вы аж дрожите… Я вам показываю рукой, шепчу: «Ступайте, Фиша, по-за камышом, зайдите с того края и пуганите на меня». И вы поняли. Глянули на меня своими глазами и побежали, забелелись своей спиночкой… Все вы соображали, Фиша. Не то, что наш профорг. Болван. Ему одно, а он тебе двадцать. И глаза дурачьи, как с алюминия. — Он протянул к холмику стакан, торжественно сказал — Земля вам пухом.

Осушил, с хозяйственностью вытряс из стакана в себя последние капли, разостлал на пригреве ватник, в голова стал примащивать ягдташ с нацеплявшимися воздушными паутинами, бегущими даже в безветрии. Был обед. Ребята на волейбольной площадке, козы, вечно блеющие на бугре, даже автомобили на недалеком асфальте примолкли; и в этой тишине, до того как лечь, Даниил Кондратьевич поднял ружье и на радость охотничьей собаке Фише с обоих стволов шарахнул в гору.

Художники слова

Если спросить неискушенного товарища, что такое охотник, он ответит: это человек, который убивает куропаток, лисиц, зайцев.

А это неверно. Охотник ничего не убивает. Особенно городской. Он держит дома собаку, ружье, коробки с порохом, холщовые мешочки с дробью, состоит в обществе собаководства, в обществе охотников, имеет в магазине «Динамо» знакомых, которые сообщают, когда будут давать просаленные пыжи. Целый год он бегает по утрам на рынок покупать кости, жена варит из этих костей специальный суп, которым по возвращении с работы охотник лично кормит собаку. Собаку надо кормить обязательно лично, чтоб у нее был контакт с хозяином.

Так готовится он весь год, а когда откроется сезон, привезет за все время одного лишь растяпу-куличка.

…Возвращение домой — самые мрачные страницы охотничьей жизни. Начинаются они в обратном поезде, где все пассажиры, перемаргиваясь, спрашивают, нет ли продажной дичи. Неприятностей в поезде можно избежать, натолкав травы в ягдташ и внеся его так, будто он набит птицей и оттягивает плечо. Трех-четырех неопытных пассажиров это надует, но, когда будешь идти с вокзала по своей улице, подведет обязательно. Каждый сосед, увидев толстую сумку, будет радостно просить, чтоб ему показали дичь.

А впереди еще возвращение домой, в собственную квартиру… Там, хоть натолкай в сумку травы, хоть не наталкивай, все равно жена отводит глаза в сторону и сообщает, что нормальные люди в воскресенье ходят в кино и хоть немного думают о семье.

И все-таки ездит человек!

И не от плохого ведь ездит!..

Хорош в сентябре в Ростове субботний вечер. Во дворах пьют на воздухе чай, давя в стакане сливы; сидят у ворот на вынесенных стульях, переговариваются через улицу. Облитые из шлангов мостовые сверкают, каждая скамья парка зовет к себе. Можно откинуться на выгнутую спинку и, расправив складки белых летних брюк, положить ногу на ногу. Мимо плывут легкие, точно вздохи, платья, вверху застыла листва, на политых клумбах раскрывается пахучий табак, все и вся приготовилось встречать вечернюю прохладу.

И в этот час одни лишь мы, охотники, сознательно едем маяться в камышах, сутки, скрючась, сидеть на дне кайки, боясь хоть на секунду разогнуть затекшую спину…

Мы лезем в неосвещенный, душный, как консервная банка, вагон, где не откупоривается ни одно окно. Пот сразу начинает заливать глаза, капать с ушей. Наши собаки грызутся, ружья в темноте цепляются за верхние полки, мы ничего не убьем, но мы твердо верим, что это какие-то «они» не убьют, а мы — дело другое!

Действительно, еще ведь не скажешь, кто из нас какой стрелок, поэтому каждый может многозначительно улыбаться, когда говорят о «мазилах», что палят в белый свет, как в копеечку. Пока же есть полная возможность солидно осведомляться у соседа, каким полем ходит его собака, по какой дичи он едет.

Едут на утку, другие — на бекаса, третьи предпочитают вальдшнепа, потому называются «вальдшнепятниками», что напоминает таежное «медвежатник».

На днях прошли дожди, и в вагоне говорят, что вальдшнепа после дождя высыпает, как грибов. У нас на Дону отродясь грибов не бывало, но «вальдшнепа, как грибов» звучит здорово.

— Главное — не горячиться. Взлетел вальдшнеп — спокойно отпусти его метров на двенадцать и бей. Заметь, куда упал, и следи: сейчас второй поднимется. Они парами пасутся. Запросто за одно утро — сумка.

Если б любой — конечно, не здесь, а дома — услыхал, как его сынишка или внук городит хотя бы десятую долю того, что говорит сейчас он сам, он строго сказал бы: «А ну, Борька, прекрати. Где ты только учишься этому?»

Но вот все уже влезли, сели, сваливают с плеч свои конские вьюки, движением лопаток и шеи отлепляют приставшие к спине мокрые гимнастерки. Поезд тронулся, собаки под ногами угомонились — значит, время заводить самое лучшее из всей поездки — охотничьи художественные рассказы, по-ростовскому — «балачки». Это без промаха. Дело верное, доступное каждому стрелку.

Поразительно, почему существуют десятки справочников по дичи (хотя ее и в глаза никогда не видишь), по ружью (а ведь его что с собой тащи, что брось дома — толк один) и абсолютно нет справочника по «балачкам», без которых практически не бывает охоты?!

Перестукивает поезд на стыках на выходе со станции, полосы света от далеких фонарей пробегают по окну, освещают потное, точно из ведерка облитое, лицо солидного, усатого, явно рабочего человека. Поскольку уже двинулись, настроение у него приподнятое, все струны его души поют, и из уст его, открывая повестку дня, начинает литься


Балачка № 1


— Повезли мы в Казахстан, на целину, наши ростсельмашевские комбайны. На случай захватили, сами понимаете, двухстволочки…

Урожай огромный, прямо чертячий. Убирали без сна, без роздыху; какая там охота, если и закурить некогда! Через декаду, в полночь, кончили, а назавтра ехать домой. Вот и поохотились… Но решили не сдаваться; пересидеть под скирдой темноту, а чуть забрезжится, походить. Поседали на землю, выпили по маленькой.

А вокруг, товарищи, вроде океан: сотни, считай, на две километров — стерня и стерня от скошенной пшеницы. Красиво, простору уйма, но крепко потягивает ночной холод. «Дай, — думаем, — разведем огня». И только подожгли соломку, слышим в воздухе: «Ш-ш-ш… ш-ш-ш!»

Подняли головы, а то дрофы. Они на пшеницах разъелись и, вроде бабочки на свечу, летят на костер. Каждая, считай, баран на крыльях! Мой напарник по ремонту комбайнов (хлопец молодой, неопытный) из-под мешка дернул свою тулку, курок оттянулся — и тарарах в гору! Только мы ему, напарнику моему, вкатали по шее за растяпство, слышим вой вверху. Знаете, такое звучание, как если самолет пикирует и ветер свистит в фюзеляже. А то дрофа — случайный подранок от этого, что с-под мешка, выстрела, — поясняет сельмашевец; и мы, сидящие в вагоне, многоопытные, враз понимаем, какой это жанр. Фольклор. Фантазия. То есть рассказывай хоть о домовых.

— Подранок-то как хлопнется на край костра, аж перо зашипело. Оттащили, — говорит сельмашевец, — начали сами беглым огнем. Напарник мой инструмент готовит, заряжает нам ружья, а мы садим в гору. Дашь вверх — следом тресь на землю! Опять дашь — опять тресь. Бригадир наш кричит: «Ничего, товарищи! С нами в эшелоне вагон-холодильник, дичь не попортится!»

А у нас уже и патронов нет, хоть, понимаешь, камнем пуляй, но и камня нет, кругом — стерня. А они, дрофы, как назло прут. Казахстан, земли вольные, охотников нету, дрофа дурашливая с жиру, взыгралась. Бригадир орет: «Затаптывай костер к чертовой матери, они на огонь лезут!»

И верно: затоптали — чуть схлынуло.

В Ростове уже, когда сгрузили из холодильника, думаем: куда ее столько? Не из жадности ведь палишь, а с физкультуры. И по цехам раздавали через завком, и самим будь здоров. С нее ведь что суп, что котлеты. А соус! Если с картошечкой, с чесночком!..

Машина пущена. Страсти задеты. Пожилой, могучий, как штангист, скуластый отставной военный перехватывает эстафету. Он не откашливается, не достает задумчивым движением своих толстых пальцев папироску, как, по мнению неопытных людей, полагалось бы рассказчику. Нет! Все это можно потом, когда повествование начнется и никто уж не перебежит дорогу. Эмоции в вагоне нарастают, воображение раскрепощено, и пожилым военным излагается.


Балачка № 2


— Подъезжаем мы, товарищи, к Синявке… А знаете, сколько здесь в прошлом еще году ходило волка? Как зайца! Скотомогильник тут был, и перед ним противотанковый ров — остаток Южного фронта. Мы и пошли с зятем в засид. Разделились. Он в одиночный окопчик сел, я — в ров.

Звезды, мороз, валенки у меня на меховой стельке, на коже, полушубок фронтовой, теплый. Сижу-сижу и чего-то придремнул, что ли… Проснулся и дай, думаю, посмотрю. А волчище, оказывается, против меня по ту сторону бугорка затаился. У меня украинская колбаса была в сумке, он, негодяй, подполз на животе и нанюхивает… Я ж ничего не знаю, высовываюсь тихонечко, а он тоже ничего не знает, как раз с другой стороны подвигает ко мне голову — и здрасьте! — нос к носу! Аж своей ноздрей в мою так и дыхнул… Я ка-а-ак крикну, он развернулся — и от меня. А за ним, оказывается, второй подкрадывался; так тот не разобрался — да вперед. И они — лбами! Шутите — удар! Я вскочил, не пойму, в кого стрелять?.. Оба зубами ляскают, ощерились, у обоих шерсть дыбарем. Глядь, третий! И не разобрал я, что то зять, дочкин муж. Он, понимаете, на мой крик выскочил из окопа, да оскользнулся и по инерции пропахивает на четвереньках. Вижу: самый из троих сытый.

«Эх, — решаюсь. — Живьем возьму!»

Знаю, что за уши надо хватать. Схватил, и в горячке даже не думаю, почему это уши маленькие?.. Зажал и гну. То он меня одолевает, то я. Верите, уже развидняться стало, машины по шоссе пошли, а я не разжимаю пальцев, давлю. Вдруг слышу, из-под меня волк жалобно-жалобно: «Папа! Что же вы, с-сукин сын, делаете?»



Стучит вагон, махровыми розами цветет разгулявшаяся охотничья фантазия, с треском лопаются бутоны страстей. Теперь уж не обойдешься обычным сереньким рассказиком, как с одного дуплета было сбито четыре лисицы. Требуется другое, куда более тонкое, более правдоподобное, и на риск идет вдруг застенчивый сухонький гражданин. Судя по галстуку, привычно повязанному даже на охоту, по отдельным словам и конторским белым рукам, это работник аппарата. Он-то и решается выдать.


Балачку № 3


— Был я в командировке, в Степновском районе. Собрались мы на куропатку: завпотребсоюзом, председатель колхоза и агроном. И увязался с нами еще один командировочный — инспектор облсельхозуправления. «Я, — говорит, — бью, ого! У меня держись». Добыли ему ружьишко, зарядов, пошли.

Дело осенью. Иней обмяк на солнышке, роса сверкает, воздух!.. Сели перекусить. Инспектор этот отошел — и прямо на русака. И, оказывается, не знает, что там в ружье нажимать. Мы ему: «Бей! Бей!» Заяц очумел, дует что есть силы по кольцу вокруг инспектора, тот ведет за ним стволами и сам вопит: «Хватай его, грызуна, держи!»

А за скирдой малец колхозных коней пасет. Какой-то мерин и выгляни из-за скирды на шум. Заяц до него добегает, а инспектор как раз к этому времени попал пальцами на спусковую скобу и — вроде ему во всей степи места другого не было! — с перепугу ба-бах! Мерин копытами к небу — и не охнул.

Подбегаем. Мерин гладкий, белый, все дробины на нем, как на фанерочке. И хо-орошо, между прочим, легли, кучно!.. Ясно, не глубоко, а иные и поотскакивали: не куропатка, все ж таки лошадь! А лежит. Мы кепками машем перед мордой, чтоб ему воздуху больше; уже и рук не чувствуем, намахались, а у него пульс пропал. Глаза закатились, в глазах облака отражаются, и сам каменеет: инфаркт.

Сели, закурили. Держим совет. Боже мой, теперь же узнает райком!.. Дело ведь накануне районной конференции, сами понимаем, как оно оживит доклад… Но сиди не сиди — расхлебывать надо. Встали, послали мальца за бричкой. Взгромоздили на нее мерина, подложили соломки и тронулись. Добираемся до хутора, до крайних хат, инспектор было в сторону. Мы его за штаны: не балуй! А уж совсем в колхоз въезжаем, тут и председатель колхоза не выдержал: «У меня, — божится, — срочное дело». — «У всех, — отвечаем, — срочное. Терпеть надо».

У мерина хвост на сторону, губа отвисла, вспрыгивает на колдобинах, а мы следом шагаем с ружьями на плечах, чуть не плачем. Как раз же воскресенье, все на улице, высыпали навстречу нашему катафалку… Спасибо, хоть палками нас не лупят.

«Здрасьте, — говорят ехидно, — Иван Филиппович!» — «Привет, Сергей Петрович!» — «С полем вас! Вы на кого, — интересуются, — охотились? На русака чи на рысака?»

Улица длинная, объезда нет, вот так и идем… Входим — это уже за хутором — на хоздвор, мерин как заржет, соскочил и метров восемь, что ему до конюшни осталось, галопом. Аж взбрыкивает, сволочь! Мерси, дескать, что подвезли. Оказалось, шок у него был.

Знаете, какой резвый коняка стал после! Воду ли везет, тыквы — так и срывается на карьер! Ветеринар объяснял, что встряска организма и, мол, замечательная даже польза для нервной системы.

А все равно, райком как узнал — ох, и завертелось!.. Хорошо, хоть не записали. Я лично, в Ростов когда вернулся, два сезона слушать не мог об охоте. Впервые вот еду.


* * *

Качаемся в поезде, смеемся. Но психология — дело тончайшее. Заронилось и копошится где-то в глубинах: «Все ж таки счастье работникам Сельмаша. Оно хоть и шуточки, а смотри, сколько дрофы налупили!.. Вдруг и у нас сегодня что-нибудь будет!»

Почему и нет? Вот как энергично трется о ногу твоя собака! Пусть на обратном пути она будет еле живой, грустноглазой, с перевалившимся через зубы языком, измазанным в песке, в присохшем иле и в нефти. Сейчас она бодра, как и ты; под локтем у тебя ящик с веселой уточкой-крякушей, вокруг пояса двадцать четыре патрона, и в каждом живая, трепетная надежда: «Дашь вверх — следом тресь! Опять дашь — опять тресь».

Могучая сила — художественное слово!

Короткие встречи


ВАЛЕНТИН СИДОРУК


На днях я добуквенно записал разговор заведующего райздравом с молодым врачом. Вот что говорил заведующий:

— Несолидно, товарищ Сидорук!.. У вас любой член райкома может быть на приеме, а вы, словно малец, каждый выходной мчитесь с ягдташем через весь райцентр. Да еще и кобелек за вами… Все ж видят… Ну куда вас, хоть сейчас вот, извините меня, несет?! Вернулись бы, газетку б почитали!..

К счастью, Сидорук, мне так кажется, не послушает зава. Зав пойдет домой, обстоятельно, по-воскресному позавтракает и ляжет с газетой на диван. Сидоруку придется прочитать завтра сразу две газеты, но зато сегодня пойдет он по степи!..

…Для всех еще зима, первая неделя промозглого марта, а Сидорук уже начинает открывать весну. Взойдя на перекат, приметит вдали, у границы протаявшей пашни и нетронутого снега, антрацитно-черные живые точки. Это коллектив грачей, которые только-только, сегодня ночью, добрались сюда, на родину. Долго еще будут они отдыхать, кормиться по обочинам дорог; лишь недели через две откочуют к человеческому жилью, к тем деревьям, на которых вылупились, загалдят утром на этих деревьях — и только аж тогда люди обрадуются: «Грачи прилетели!»

Встретятся нынче Сидоруку и одиночные жаворонки. Наметанным глазом определит он, что самочек еще нет, одни лишь самцы — разведчики-квартирьеры. Холодно. Они еще не поют: некого им привлекать, не для кого пока что взвиваться, тонуть в вышине со своей трелью, вот они, уже здесь, и Валентин Сидорук, улыбаясь, зашлепает дальше по грязи, по льду.

Наверняка остановится в лесной полосе, присядет на корточки перед деревьями, каждое из которых толщиною в карандаш, высотой — всего лишь в четверть; стянув варежку, потрогает пальцами стволики… Валя Сидорук — двадцатитрехлетний врач, человек местный, колхозник; окончил мединститут, приехал в свою Поповку. Всегда вокруг Поповки тянулись голые равнины, самым высоким растением был подсолнух, а на непаханом — джантак, по-литературному — верблюжья колючка.

Сейчас, щупая еще не пахнущие листом, зимние еще почки, Валентин обязательно подмигнет своему кобельку, ткнет его в нос варежкой:

— Видал, брат, деревья? А ты говоришь…


ЕНОТИК


Прошлым летом в раскаленный полдень проходил я через пыльную, горячую под ногой греблю. Три года назад местный колхоз насыпал эту греблю поперек степной балки. За две весны заполнилась балка талой водой, за два лета поросла у берегов неизвестно откуда появившимся камышиком, остролистом, и вот оно — готово озеро. Уже рябит на ветру поверхность, уже турчат лягушки возле исхоженного куликами берега.

Я разговорился с мальцами, не вылазящими из воды с утра, и потому синими и пупырчатыми, как худые ощипанные гуси.

— Каких, дядя, мы тут зверей видали! Ножки короткие, крепкие. Сами пушистые!

— Где ж они были?

— А километра за три, вверх по этой балке. Туда маленькая вода подходит, камыш там, терновник — не пролезть. Зверь — ни собака, ни лисица… В крапочку!

Из рассказа понятно: это завезенные с востока, из Уссури еноты. Встретиться с таким енотом мне привелось позже.


* * *

Осенью отправились мы по уткам с Геннадием Спирченко, подручным слесаря из мастерской колхоза. Шли мы на плес за несколько километров от станицы Семикаракорской. Впереди между вербами уже завиднелась вода, и хотя до вечерней зари, до настоящего утиного лёта, было далеко, мы приметили табунок крыжней, снижавшихся к воде… Через секунду явственно донесся всплеск и отчетливое кряканье.

Особенное, понятное только нам, нетерпение, даже дрожь, охватывает от этого негромкого хриповатого кряканья. Значит, удачное выбрали место. Чуть лишь продвинемся!..

Вдруг возле самой тропы увидели зверя — пушистого, размером с приличного кота. Это был молодой енотик, щенок. Он замер, уткнувшись носом в густой частокол ивняка. Идти ему было некуда, кроме как назад, в нашу сторону. Сидел и сопел он так близко, что можно было бы снять с себя куртку и, прыжком упав на землю, накрыть его. Наверное, енот впервые столкнулся с человеком и не соображал, как себя вести. По всему, он хотел узнать, кто стоит над ним, но инстинкт зверя настораживал его, и он, чуть поглядывая назад, нацеливался щенячьим влажным носом под кусты. В шаге косился он своим удивительно живым, пугливым и любопытным, как у ребенка, глазом.

— Слушайте, это ж енот, — тихо шепнул Геннадий.

Я кивнул. Геннадий приблизил ко мне лицо, снова зашептал:

— Их всего год, как завезли. Видите, уже маленькие нашлись. Пошли отсюда, ведь распугаем, когда начнем стрелять.

Мы услышали, как щенок вздохнул. Потом он приподнялся, осторожно свернул вбок, без шума пополз и, только когда был уже за кустами, освобожденно-громко зашуршал листвою.

Своего ружья у Геннадия не было. В прошлую зиму, охотясь, он черпнул стволами снег и, выстрелив, разорвал стволы. Бердану, с которой он стоял сейчас, мы с трудом добыли на вечер у знакомого тракториста, разжились и горстью патронов, и Геннадию очень хотелось сегодня «взять утку».

— Так, значит, не будем стрелять? — спросил я.

Геннадий сглотнул слюну.

— Не надо, — решил он, — дальше есть еще плесик. Правда, паршивый… А тут ведь поразгоним их, — показал он глазами на место, где только что сидел енотик.


Оглавление

  • От автора
  • Глазунов
  • В отаре
  • Зародышек
  • Табунщица Решетникова
  • Вдовья доля
  • Сухие дожди
  • Шевелева
  • Элита
  • Федосья
  • Дид Гузий
  • Девчата
  • Пасечник
  • Папаня
  • Дети
  • Серафима
  • Под звездами
  • У моря
  • В ненастье
  • Лесхоз в степи
  • Весенним днем
  • Охотничья жилка
  • Человек с характером
  • Экзамены
  • Хлопцы в степи
  • Зарисовки
  • На утином отлете
  • У костерка
  • Вниз по Дону
  • Сергей Сергеич
  • С августа до мая
  • Автомобильный стрелок
  • Волчиха
  • На острове
  • Родные души
  • Фиша
  • Художники слова
  • Короткие встречи