КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Собольск-13 [Владислав Ромуальдович Гравишкис] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Собольск-13

СОБОЛЬСК-13

1

Андрей Сергеевич Потанин сошел с подножки и отпустил слегка липкий, захватанный поручень. Закрываясь, сзади чмокнула дверца, взрычал мотор — автобус тронулся в обратный путь. Помигали рубины стоп-сигнала, и машина исчезла где-то там, на окраине поселка. Потанин остался один на предзаводской площади.

Осматриваясь, Андрей Сергеевич сообразил, что приехал с последним рейсом, — ну да, кондукторша уже подсчитывала выручку и делала записи в путевом листе. В голову пришла прозаическая мысль: «А ведь надо будет где-то ночевать». Но он отмахнулся от нее. Он — на родине, самое главное. Кроме того, не зима, а лето: каждый кустик ночевать пустит.

В голове шумело от четырехдневной жизни в поезде, от автобусной духоты. Показалось даже, что земля под ногами, — родная земля, — покачивается. Надо посидеть. Отдохнуть. Вот, кстати сказать, и скамейка. Садись, Андрей Сергеич, и любуйся родными местами!

В какой-то мере он был ошеломлен тем, что увидел из окна автобуса по дороге сюда. Понимал, конечно, что перемены происходили всюду в стране, всюду грандиозно строились. Следовательно, перемены должны были произойти и в Собольске, и в этом глухом его уголке, который прежде назывался Потанинской мельницей. Понимал умом, а вот сердцем — нет. Сердцу казалось, что увидит он все ту же тихую мельничку на берегу поросшего камышом пруда, глухие лесные стены кругом, услышит рокот вершин, пение птиц, журчание воды на плотине. А тут — завод…

Вот если бы стояла здесь старая немудреная мельничка с попыхивающим паровичком, такая, какой он ее покинул, — вот тогда, вероятно, ощутил умиление и вытер бы с глаз скупую слезу. А теперь чувство такое, что приехал не в родные, а в какие-то чужие места. Все изменилось. Вместо мельницы — крупный завод и большой жилой район при нем.

Да, завод. «Электрика», — так крупными буквами написано на сетке над заводскими воротами. А что, собственно, значит — «Электрика»? Моторостроение? Турбины? Кабель? Бытовая электротехника? А может быть, завод специального назначения? Все может быть. Раз, два, три, четыре… — четыре многоэтажных больших корпуса. В них можно творить что угодно — от штепсельных вилок до сложнейшей вычислительной аппаратуры.

А там что? Батюшки! Да это же мельница! Она самая. Небольшое краснокирпичное здание в два этажа. А рядом — механическое отделение, где тогда стоял паровичок. Из-за забора еле-еле видно крышу, красную от ржавчины. Или выкрашенную в такой ржавый цвет? Как они невзрачны по сравнению с громадными корпусами. Милые старые друзья!

Вот он и умилился, и колючий ком подступил к горлу, того и гляди выкатится слеза на щеку. Жаль, что нельзя подойти поближе. Мельница — на территории завода, за высоким забором. Забор мешает рассмотреть и другие старые постройки того времени, когда он здесь жил. Не видно и зеленого дома, в котором родился и рос до двенадцати лет. Снесли? Или он там, за заводскими корпусами? Андрей Сергеевич вытянул шею и встал на цыпочки.

Дежурный вахтер вышел из проходной, прислонился к косяку и рассматривал Андрея Сергеевича. Все обмундирование на нем было велико, не по росту, обвисло — и одежда, и особенно ремень, круто оттянутый вниз кобурой с наганом.

Андрей Сергеевич поставил себя на место вахтера и взглянул на свою особу его глазами. И вот как это выглядело. Прибыл автобус. Вылез пожилой человек в шляпе и с чемоданом. Не пошел туда, куда ему надо, а остановился перед заводом и что-то упорно рассматривает. Они все здесь знают друг друга, и не надо особой проницательности, чтобы определить, что прибывший — не здешний житель. Не вздумается ли ему проверить документы? Андрею Сергеевичу стало неприятно.

Солнце закатилось: запад по ту сторону горы, и заката не видно. Все кругом как-то сразу потускнело. Надо устраиваться с ночлегом, куда-то определяться. Андрей Сергеевич ушел с автобусной остановки, чувствуя на себе пристальный взгляд вахтера.

Он миновал большой пустырь, отделявший завод от жилого района, и пошел нижней стороной улицы по узенькому асфальтовому тротуару мимо небольших бревенчатых домиков. Доносились запахи жареного мяса, сильно и сладко пахло борщом. Из открытого окна высунула свои пышные многоцветья бледная, только чуточку розовая герань, и казалось, что это она источала запахи еды.

Люди в домах ужинали, и Андрей Сергеевич остро почувствовал, что он голоден, смертельно устал и больше всего ему хочется найти место, где можно полежать и отдохнуть. На одной из скамеек подле дощатых ворот сидел симпатичный седой старичок с дремлющим котенком на коленях. Он был рад подошедшему человеку, подвинулся и пригласил присесть. Узнав, в чем дело, по-настоящему загоревал. Уважить просьбу было никак невозможно: в доме шел ремонт, перекладывали печи. Всем семейством уже вторую неделю жили на сеновале.

— Понимаешь ты, — словоохотливо объяснял старичок, — печники только вечерами могут. Днем-то на казенной работе занятые. А за вечер много ли наробишь? Ты к Митричу ступай, добрый человек. У Митрича дом большой, должен бы пустить. Вот через три дома и стучись.

Выглянувший неожиданно в окно всклокоченный Митрич оказался очень сердитым. Сроду никого на ночлег не пускали и пускать не будут. Не постоялый двор. А коли ночевать нужно, так вон она, заезжая квартира, через дорогу. Там гостям рады.

Даже не верилось в такое великолепие. Гостиница! Что еще желать приезжему человеку? Андрей Сергеевич поспешил туда, куда показывал обкуренный махорочными дымами коричневый стариковский палец.

2

Близко, через дорогу, а не очень-то разбежишься. Надо было подняться по врезанным в землю ступеням на бетонное шоссе, по которому он сюда приехал, пересечь его и опять по лестнице, на этот раз каменной, из домовых лестничных маршей, подняться на склон горы. Одолела одышка. Андрей Сергеевич остановился. Отдыхал и осматривался.

Здесь был уже как бы другой мир. Городской мир. Ряд многоэтажных домов тянулся вдоль склона, а перед ними — предлинный сквер. Раскрашенные во все цвета радуги удобные скамейки. Клумбы с цветами и цветочные грядки вдоль асфальтированных дорожек. Тут же лежал и кем-то забытый лопоухий плюшевый медвежонок с отодранными лапами.

Митрич не обманул — на одном из подъездов и в самом деле красовалась табличка: «Гостинница». Два «н» были выписаны так уверенно, что Андрей Сергеевич усомнился: а не пишется ли «гостиница» через два «н»? Он вошел в подъезд и постучал в дверь.

— Иду, иду! — прозвучал за дверью мягкий женский голос.

Открыла пожилая женщина, высокая и сухощавая. Лицо раскраснелось, руки по локоть в мыльной пене, которую она, открыв двери, стирала холщовым фартуком. Беглым взглядом окинула Андрея Сергеевича, его чемодан.

— Пожалуйте! — пригласила она, ни о чем не спрашивая. — Стирку затеяла, пока жильцов нет. Уж будьте добреньки, обождите малость.

— Сколько угодно. Вот только бы напиться. Как прикажете вас звать-величать?

— Евдокия Терентьевна я. А вы меня попросту — тетей Дусей. Проходите в комнаты, там графин стоит. Пейте на здоровье!

Андрей Сергеевич прошел в комнаты, отыскал графин и стал жадно пить. А потом смаковать: ведь не простая вода, а из родного Потанинского пруда. Вкусная вода, хорошая вода. Обязательно надо будет сходить на пруд, посмотреть. Такой ли он тихий и уютный, каким был раньше?

Так вот оно как: гостиница. Вообще-то, конечно, не гостиница. Митрич точнее определил: «заезжая фатера». В стандартную малометражную квартиру поставили девять кроватей, семь тумбочек и вот эту махину — огромнейший письменный стол. Наверно, за ненадобностью уступил из своего кабинета какой-нибудь руководящий заводской товарищ. Тетя Дуся застлала его клеенкой — желтые клетки, синие цветочки. Практично, что ж… И все же эта заезжая квартира нисколько не походила на ту, которую ему пришлось здесь видеть раньше — заезжую избу для помольщиков. В духоте и смраде мужики спали на трехъярусных нарах, на полу, на лавках — где придется…

Андрей Сергеевич уселся у окна. В сумеречной полумгле зажигались огни. Вспыхнул молочный плафон у автобусной остановки. Никто там не стоял, пассажиров не было. Значит, предположение было верное — больше автобусов не будет. Какая удача, что он разыскал эту гостиницу.

Загорались огни и внизу, по ту сторону дороги, в старых частных домиках. Огороды, коровий мык, поросячий визг, куриное квохтание. Дощатое сооружение посреди огорода. Ветер просвистывает его со всех четырех сторон белого света. Находятся же любители жить именно в таких неблагоустроенных домах. Что за удовольствие — трудно понять…

Господи, как давно он здесь не был! Вон, в самом низу, у леса, домишко на два окна. Дряхлый-предряхлый. Крыша прогнулась, словно у нее перебит хребет, вот-вот завалится совсем. Фасад по самые окна врос в землю. Стену подпирают две толстенные жерди. Андрей Сергеевич помнил, — и хорошо помнил, — не было здесь никакой избушки. Ни ее, ни всего нижнего ряда домов. Лес стоял и проселочная дорога вилась под ним. Значит, что? За эти годы успели не только домишко построить, но и пожить в нем вдосталь. Обветшать успел домишко. Теперь ему капитальный ремонт надо.

Да что домишко! Сам-то ты разве лучше, Андрей Сергеич? Тоже обветшал изрядно. Еще бы: уехал двенадцатилетним, вернулся в пятьдесят с гаком. Брюшко, седина, склеротические мешки под глазами. Инфарктный рубец на сердце. Уже усталость давит на плечи, уже одышка мешает ходить, сердце обжимает стенокардия, и бессонница делает мучительно длинными даже короткие летние ночи.

Домишко, хоть и перекошен сильно, хозяин починит, и он простоит десятки лет. Если, конечно, не снесут и не поставят каменный благоустроенный дом со всеми коммунальными услугами. А вот ты, Андрей Сергеич? Тебе уже никакой капремонт не поможет. Да и не придумала еще медицина наша такой ремонт человеческому организму. Против старости лекарства нет.

Все чаще обжигает мозг и холодит грудь тошнотворное — неужели будет конец? Неужели вот это тело, эти мускулы, кости, нервы, эта голова, в которой существует твое ощущение мира, живет твоя мысль — неужели все это исчезнет? И не будет ничего? Ни глаз, которые так хорошо видят сейчас светлый уральский вечер за окном? Ни ушей, которые слышат сейчас, как стирает тетя Дуся? Ни рук, которыми можно достать любой предмет? Ни всего этого тела, живого и теплого, которому так хочется растянуться на кровати и отдохнуть? Не будет, а? Так-таки и не будет?

Страшно, Андрей Сергеич? Нет, не от страха такое. И не от пессимизма. Обыкновенное человеческое удивление перед тем, что должно свершиться в жизни каждого, хочет он этого или не хочет. Как хороша молодость, когда такие мысли не лезут в голову!

Чем бы тебе заняться, Сергеич, чтобы не думать?

3

— Документики ваши позвольте поглядеть.

Выжидательно смотрели серые, под стеклами, глаза. Они показались Андрею Сергеевичу уж очень строгими. И от строгого взгляда и от того, что у него спросили документы, стало не по себе. Что он может предъявить? Командировочное? Его нет. Он прибыл сюда, так сказать, для собственного удовольствия. (Кажется, удовольствие будет не очень большим.) Паспорт показать можно, но…

— Командировка, поди, имеется у вас? — спрашивала Евдокия Терентьевна, несколько удивленная долгим молчанием приезжего.

Паспорт есть, но в нем названа фамилия, сказано, где родился. Сразу станет известно, кто он такой. А ему бы не хотелось, чтобы знали. Андрей Сергеевич больше всего не любил ворошить свое прошлое.

— Нету у меня командировочного удостоверения, Евдокия Терентьевна, — сказал он и вздохнул. — Не имеется.

— Как так — нету? А по какому же документу ты деньги будешь получать, мил человек?

Вон что ее заботит!

— Я, Евдокия Терентьевна, на свои приехал. Захотелось родные места посмотреть, вот и прибыл.

— Во-о-на как! То-то и дивно мне: приехал человек на завод, а командировки нету. Таких у нас еще не бывало. Все больше норовят за счет государства приезжать. Значит, на свои денежки прибыли? Доброе дело, доброе. — И все-таки о документиках не забыла: — Ну, а паспорт-то хоть имеете?

Как видно, инкогнито не соблюсти. Э, да ладно!

— Паспорт есть. Разве можно без паспорта?

Через две минуты все устроилось как нельзя лучше: Андрей Сергеевич стал обладателем чистенькой койки у самого окна. Забрав новое, еще плохо гнущееся полотенце, он пошел искать умывальник. И был приятно поражен, когда увидел в туалетной белоснежную ванну с двумя кранами и душем: смотри-ка ты, куда шагнули земляки! В прежние времена о таких удобствах не мечтали. Все мельничное население по очереди, семьями, мылось в темной бане, довольно грязной и вонючей.

— Э, да тут у вас ванна! — сказал он в сторону кухни, где сидела тетя Дуся: — Разве искупаться? Не возражаете, Евдокия Терентьевна?

— Чего возражать-то? Мойтесь. Для того и поставлена.

Через полчаса Андрей Сергеевич вышел распаренный и чистый. Заглянул в дежурку к Евдокии Терентьевне, бывшую кухню, похвалил воду — мягкая, приятная, как щелок. И заметил: тетя Дуся была чем-то смущена. Поддакнула ему, а сама думала о другом.

— С чего бы ей, воде-то, быть плохой? Чай, из Потанинского пруда к нам пришла. Чище на всем Урале не сыскать — горная водица. — Она медлила, не решаясь о чем-то спросить. — Уж вы меня извиняйте, Андрей Сергеич…

Сразу стало понятно: паспорт изучен досконально, даже отчество запомнила. Будем ждать, что еще скажет.

— Может, и не ладно про такое спрашивать. Только сильно меня любопытство одолевает. Не серчайте, а скажите: тот вы Потанин или нет?

— Тот Потанин.

— Родственник будете Потанину, который до революции в этих местах хозяйновал?

— Родственник.

— И кем вы ему доводитесь?

— Родным сыном.

— Во-о-на как! — Уперев палец в дужку, Евдокия Терентьевна затолкнула очки подальше на переносицу. — Сергея Никодимыча сын… — Рассматривала Андрея Сергеевича с любопытством и в то же время растерянно. Не могла понять, как же ей надо относиться к такому известию. — Вот ведь что. Скажи на милость. Мельнику сын, значит… — И вдруг заспешила: — Да что это я вас допытываю, в самом-то деле! Поди, устали с дороги? Эку даль проехали, аж из самой Читы. Отдыхайте себе на здоровье. Спокойной вам ночи!

Андрей Сергеевич ушел, не решившись вступить в дальнейшие разговоры. Его удивило, что тетя Дуся знает его отца, Сергея Потанина. Кто ж она такая? Укладываясь в звенящую панцирем кровать, он припоминал всех женщин, живших в то время на мельнице. Но ни одна из них даже отдаленно не была похожа на тетю Дусю.

Затихли шаги на втором этаже над гостиницей, перестал плакать чей-то ребенок. Стало тихо, дом уснул. Потом донесся звон панцирной сетки оттуда, из крохотной комнатки тети Дуси. Не спала хозяйка гостиницы. Наверное, взволновал нежданный приезд хозяйского сына, которого она, надо полагать, знала прежде. Не думал Потанин, что его приезд причинит кому-то волнения, но вот так получилось. Приехал. Привела неведомая сила.

Однако и сам Андрей Сергеевич долго не мог уснуть, взволнованный тем, что увидел человека, знавшего его отца, а может быть, еще и брата Дмитрия.

4

Он немного знал родословную семьи Потаниных. Знал, что жил в этих местах престарелый вдовый казак, богач-мельник. Женился он на бесприданнице лет восемнадцати из бедняцкой семьи, но прожил недолго. Осталась на мельнице молоденькая вдовушка. А наймит-механик, Андреев дед, иногородний, уж тут как тут. Приголубил молодую вдову, и сочетались они законным браком.

По приговору казачьего общества деда приписали в казачество. Он стал полноправным владетелем всего движимого и недвижимого. Пруд, мельница, мучные лавки и пекарня в Собольске, заимка в десяти верстах отсюда с обширными пашнями, пастбищами и лесами — все стало потанинским. Никодим Потанин был большой силой в Собольской долине, одним из ее владык.

Был у Андрюши в детстве один приятель, старый конюх Филя. Своих детей Филя не имел и, вероятно, потому любил возиться с хозяйским сыном: то возьмет с собой на рыбалку, то даст лошаденку сгонять на водопой. Он знал Андреева деда и отзывался о нем не очень-то хорошо: «Дед у тебя, Андрюха, суровый был владетель, это уж точно. Суровый и несправедливый. Чтоб он кого-нибудь пожалел, помиловал — шалишь, брат! В гроб загонит человека и глазом не моргнет…» Это — в глаза, а заглазно отзывался еще резче. Андрей однажды слышал, как он сказал кому-то: «Никодим-то Потанин? Зверина, каких мало. Слава богу, подох!»

Отец, Сергей Никодимович Потанин, был человеком иного склада. Внешностью не блистал: невысокий, щуплый, с широким и приподнятым носом, в котором отчетливо виднелись большие и круглые ноздри. В отличие от бородатого предка, он старался придать себе вид европейский, как тогда говорили — элегантный. Носил эспаньолку, пенсне на черном шнурке, пышный галстук бантом, короткий сюртучок и лакированные ботинки. Называл себя не мельником, а предпринимателем и коммерсантом. Андрей сам видел — на визитных карточках меж золоченых кромок витыми буквами значилось: «Сергей Никодимович Потанин, предприниматель, коммерсант». Ходил с видом строгим и высокомерным.

Характер у отца был неровный и даже, можно сказать, вздорный. Но распекал Потанин преимущественно женщин или тихих мужиков, о которых заранее знал, что ни огрызаться, ни дерзить не будут. Строптивых старался не держать, осторожно увольнял, с ласковыми словами — боялся: подожгут. Он вечно чего-нибудь да боялся.

Андрей однажды услышал, как все тот же Филя отозвался об отце: «Хозяин наш — не разбери-поймешь. Так себе — шавка…» Тогда Андрей обиделся на такие слова и не накинулся на Филю только потому, что подслушивал и не хотел выходить из своего убежища на сеновале. А теперь он ясно понимал, как метко, одним только словом Филя определил отца. Действительно, отец чем-то напоминал маленькую и довольно злую собачонку, когда ходит она, горделиво задравши хвост, но стоит хозяину на нее хорошенько прицыкнуть, как тут же прячет его себе под брюхо и спасается со всех ног, хотя и опасности-то большой нет.

Мама. Андрей не видел ее — умерла, дав ему жизнь. Упоминали о ней в семейных разговорах редко. А когда упоминали, то отец морщился и жеманно поджимал губы, а старший брат Дмитрий зло щурил глаза. От прислуги узнал, что мама была из состоятельной семьи, принесла отцу в приданое дом и кожевенный завод в Троицке. А после смерти мамы отец не сумел удержать наследство. Пожалел денег на хорошего адвоката и проиграл процесс. Вот эта-то потеря и выводила из себя Дмитрия. Уж он-то не проиграл бы, нет! Из горла бы выдрал!

Дмитрий. Брат. Лучше бы не было такого брата! Страшный человек.

Воспитанник Оренбургского кадетского корпуса. Казачий есаул. Правда, в дни революции он был уже безработным есаулом. Помнится, как Митька свирепствовал, когда, прибыв с фронта, подначальная ему полусотня с великим удовольствием разбежалась по домам, по окрестным станицам. Поселился в то время Дмитрий у отца, в комнатушке на верхнем этаже. Странная была комнатенка: рядом с детскими игрушками красовалась есаульская нагайка, на одном гвозде висели и детская сабелька, и боевая казачья шашка. Между прочим, Митька никогда не расставался с нагайкой и готов был пустить ее в ход по любому поводу.

Однажды Андрюша, слоняясь среди помольщиков, услышал:

— Дайте срок, наберет Советская власть силу — покажет Потаниным, где ихнее место. Наша будет мельня. Отымем — и весь разговор.

Говорил такое низенький помольщик. Он стоял спиной, лица не было видно. Рваный, позеленевший от ветхости тулупчик на широких плечах. Вытертый воротник пестрел лысинами, как лишаями. Растрепанная шапчонка.

Помольщик Андрею не понравился, он поверить не мог, чтобы такой вот сморчок смог отнять у Потаниных мельницу! Андрей побежал к отцу и рассказал об удивительном разговоре. Отец тяжело вздохнул и ничего не ответил. Дмитрий взвился из кресла и защелкал нагайкой по голенищу:

— Пойдем. Покажешь, который.

Рука его скользнула вдоль бедра: щупал, тут ли наган.

Андрей даже обрадовался, когда увидел, что того человека уже нет среди помольщиков. Все тут, а плечистого коротышки в рваном тулупчике нет. Помольщики сидели на возах, курили, щурили глаза и равнодушно следили за хозяйскими сынками. Сынки торопливо проходили по рядам и все никак не могли отыскать того, кого нужно. Андрею чудилась тяжелая усмешка: «Что, не вышло?» И он был рад, что не вышло.

Дмитрий бы расправился с мужиком. Избил бы нагайкой, мог даже пристрелить. Он такой: злой, жестокий и коварный. Но тогда, до той ночи, он еще не был для Андрея ни жестоким, ни коварным, ни злым. Как и все мальчишки, Андрюша тоже обожал военщину. Мог ли он не восхищаться лихим казачьим офицером? Собственный красавец вороной, сверкающая медью шашка, наган в скрипучей кобуре, крупная кокарда на фуражке, погоны на плечах — все это внушало и трепет, и почтение.

А та ночь перевернула все. В те дни он узнал родного брата таким, каким он был.

5

С чего все началось? С шагов. Тяжелых, чугунных шагов, которые он услышал ночью. Кованые сапоги застучали внизу, в глубине дома. Потом ступеньки лестницы заскрипели и затрещали под тяжестью людей, о которых Андрей Сергеевич так и не узнал, кто они такие. Вероятно, то были гонцы контрреволюционного центра, готовившего мятеж в Собольске. Тогда он только и знал, что в комнату к Дмитрию поднялись чужие люди. Так в доме никто не ходил. Никто из домашних, даже брат Дмитрий, не носил подкованных сапог. А тут Андрюша явственно услышал даже позвякивание подковки, видимо, отставшей от каблука.

Люди прошли мимо комнаты Андрея. Все затихло, и затихло надолго. Андрей, помнится, уснул, проснулся и снова уснул и только потом, еще раз проснувшись, услышал шаги и звякание отставшей подковки. Знакомо поскрипывали сапоги Дмитрия — он уходил вместе с неизвестными. Голубело небо за окном, приближался рассвет.

Происходило что-то недоброе. Утром у отца было помятое, отекшее лицо — не спал ночью. Сидел за чайным столом, болтал ложечкой в стакане и даже не заметил появления Андрюши. Молчал и молча ушел, не допив чая. Не узнал, так и не узнает Андрей, участвовал ли отец в ночном сговоре в комнате Дмитрия или был там один только Дмитрий.

О ночных событиях рассказывал на кухне конюх Филя. В Собольске — контрреволюционный мятеж. Казаки из станицы Кунавинской, сынки собольской буржуазии и примкнувший к мятежникам чехословацкий эшелон пошли против Советской власти. Ночью напали на казарму и перебили ночевавших там красногвардейцев. Кого не застали в казарме — ловили по домам. Выводили за Собольск, к лесному озеру, и расстреливали.

Мимоездом завернул на мельницу кунавинский атаман. Грузный, расплывшийся человек с распаренным красным лицом. Под расстегнутым мундиром колыхалась рыхлая, как студень, волосатая грудь.

Поили атамана водкой и квасом. Он плаксиво жаловался: распоясалась казачья вольница, ничем не уймешь. Никого не желает признавать.

— Расстрелял — так ты хоть закопай. В лес зайти не можно, такой дух тяжелый. Митька ваш лютует, — ну, скажи, будто дрова рубит. Орудуй, орудуй, разве кто против? Так хоть пакостить не надо. Привел краснюков — пускай яму себе выкопают. Кончал — в яму сбросай. Некогда тебе землей закидать — ладно, пришлю людей, закидают. Не густо у атамана народу, да уж найду где-нибудь, пришлю. А то ведь что делают — набьют людей и даже не скажут. А ты, атаман, ищи, ямы копай, заваливай… Разве порядок?

— Идиоты! — внезапно взвизгнул отец. Андрюша сидел в углу столовой и сразу не понял, к кому относился выкрик: к сыну-палачу или к толстому атаману, рассуждавшему о расстреле людей так же буднично, как на кухне рассуждали о колке дров. Отец вскочил с места и забегал из угла в угол, наталкиваясь на стулья: — Идиоты! А если вернутся красные? — Он обхватил голову руками: — Погибнем! Все погибнем!

— Не дай господь! — кивнул атаман, колыхаясь в кресле. Он был так тучен, что заполнял его все, от подлокотника до подлокотника.

Андрюше не верилось, что можно говорить о смерти и гибели других людей так спокойно и равнодушно.

— А ты зачем здесь? — заметил его отец. Он судорожно цеплял себе на нос пенсне, оно падало, он цеплял снова, разглядывая сына. Андрей поспешно ушел.

На мельнице в те дни царила, сторожкая тишина. Помольщики не приезжали. Лица прислуги были угрюмы, она посматривала на своих хозяев какими-то странными глазами. Все откровенно сторонились Андрея. Даже конюх Филя отказался брать его с собой на рыбалку. Ездил один в верховья пруда, привозил щук. Их по-прежнему подавали к господскому столу. А Андрея с собой не брал.

Андрюша сказал об этом отцу. Филя тотчас был вызван к хозяину. Топчась у порога, хмуро объяснял:

— Не возьму я его, Сергей Никодимыч. Не обязанный.

— Почему так?

— А потому… Сынок-то ваш, Дмитрий Сергеич, вон какой злобный. Случись что с Андрюхой — мне голову без разговору своротит. Уж лучше не связываться.

Андрюша видел, как у отца сжались кулаки. Сергей Никодимыч смотрел на Филю недобрыми глазами и сухо сказал:

— Ступай! Ты больше не нужен.

Толкнув костлявым плечом дверь, Филя ушел, на Андрюшу даже не взглянул.

— Не смей больше ездить с ним. Никуда! — сказал отец. — Видел, какие у него были глаза? И в самом деле утопит. Подумаешь — Митьки боится. Такие ничего не боятся. Головорез! Большевик!

Потом Андрюша все присматривался к Филе: большевик? Так вот какие они! Те, о которых он слышал каждый день, которых непрестанно ругали и отец, и брат, и наезжавшие в дом гости. Непонятно все это было: почему-то добродушнейший Филя должен утопить его, Андрюшку, а брат Митька где-то там убивает таких, как Филя, — большевиков. Зачем же люди родятся на свет, если должны вот так уничтожать друг друга?

Он много думал и решил, что отец ошибается, что не надо верить в злые намерения старого Фили. Не верил он и в злодейство брата. До того дня…

6

Был вечер, когда Митька во главе полусотни казаков прискакал на мельницу. Не тот Митька, которого Андрюша знал раньше. Черный Митька, исхудалый, с горящими глазами. Полупьяный. На кисти висела все та же нагайка. Жеребец был в мыле, хлопья пены пузырились и падали с морды.

Казаки тоже были сильно возбуждены. Они громко ругались, не по-настоящему хохотали и в то же время исподлобья посматривали на глазеющих на них людей: знают ли люди что-нибудь?

Коновод принял лошадь. Дмитрий прошел к отцу. Окно кабинета было открыто. И сразу оттуда донесся визгливый крик отца и ровные, спокойные ответы Дмитрия. Казаки и все, кто был во дворе, повернули головы, стали прислушиваться. Высунулась длинная рука Дмитрия и закрыла створки.

Андрей ушел со двора и поднялся в кабинет к отцу.

— Болваны! Вы рубите сучок, на котором сидим все мы! — кричал Сергей Никодимович и брезгливо вытирал руки платком. — Ты весь в крови.

— Глупости, батя! — лениво кривил губы Дмитрий. Рукояткой нагайки он счищал какое-то пятнышко на блестящем голенище сапога. — Крови на мне ничьей нет. Моя только команда. Казачки все остальное сделали. А про сучок ты, пожалуй, правильно сказал: гнилой сучок лучше обрубить. Чтоб все дерево не гнило.

— Нет, я отказываюсь вас понимать. На чью поддержку вы рассчитываете?

— Поддержателей у нас много, батя. А рассчитываем мы больше на собственные силенки. Чем круче, тем лучше. Дай ему капель, Андрюха.

Он ушел. Андрей отпаивал отца каплями, расстегнул воротник скрипучей, накрахмаленной рубашки. Отец задыхался, попросил открыть окно. Во дворе по-хозяйски распоряжался Дмитрий: приказывал запрягать лошадей и ехать в Собольск за водкой.

— Поработали казачки, пускай душу отведут, — миролюбиво говорил он отцу, возвратившись. Казаки за окном расседлывали лошадей. Конюх, погоняя, уже катил по плотине. — Нет, батя, нам только так и действовать. Иначе нельзя. Иначе — не мы их, они нас сожрут…

— Ах, делайте, что хотите! Избавьте меня от всего этого. Дайте спокойно умереть! — стонал отец расслабленным голосом.

— Ты умрешь… — усмехнулся Дмитрий и отошел к окну.

Всю ночь казаки пьянствовали. Горланили песни, ругались, затевали драки. Дмитрий выходил к ним, усмирял. Сам он не был сильно пьян. Понимал, что напейся он — и некому будет унять казаков, разнесут мельницу вдребезги. И, странное дело, пьяным-пьяные казаки беспрекословно слушались есаула. Привычка к повиновению сказывалась, что ли. А вероятнее всего, побаивались: горячий человек Дмитрий Потанин, крут на расправу.

На рассвете полусотня ускакала в Собольск. Андрюша завернул голову в одеяло и уснул.

Поздним утром пошел на пруд купаться и увидел у конюшни всю прислугу. Она собралась вокруг Фили. Филя должен быть на покосе, почему он здесь? Андрюша подошел ближе. Никто не повернулся, не взглянул на него, все взгляды были обращены к конюху.

А с Филей происходило что-то необыкновенное. Он плакал. Шумно вздыхал, не таясь вытирал слезы натянутым на ладонь рукавом рубахи. Потом, собравшись с силами, сдерживал себя и рассказывал:

— Коньми топтали. Лошади боятся на живых людей наезжать, храпят, а они нагайками лупцуют и коней, и тех людей. Которые еще на ногах стоят, кричат: «Опомнитесь, казаки! Что вы делаете, безумные!» А кто под коней угадал, тот лежит и стонет. Иной убежать норовит, выскочит из казачьего круга. А там есаул наш, на жеребце сидючи, караулит. Того бегуна, бедолагу, из нагана и прикончит. И казачкам его благородие все покрикивает: «Старайся, станичники! Круши красну сволочь! Командиры вас не позабудут!» Те и стараются — к шахте теснят сердешных. Оступится кто — столкнут, или сорвется, да так, кричучи, и падает в глубь ее. Обо дно разобьется — умолкнет на веки-вечные. Я на покосе траву кошу, — мне былинки, и той жалко, а они людей этак… косили…

— Откуда народ-то хоть был? — спросила кухарка Таисья. Слезы текли у нее по щекам, она их не замечала. Засунутые под фартук, прижатые к груди руки шевелились.

— Башкаринские, с медного заводу. Облаву казаки делали. Похватали рабочий народ, в Собольск погнали. А дорогой вон какое дело изделали.

— Всех убили?

— До единого. Баба одна была, мальчишка при ней лет шестнадцати. А женщина пожилая, в годах. Увидела, как казак плетью по глазам того парнишку порет, кинулась защищать, обняла, к себе жмет: «Что делаешь, злодей? Подростка хоть не трогай!» У самой в руке камень, где-то подобрала. Руку уж подняла, в казака кидать. Не успела: выхватил тот шашку, махнул слева направо, так и снял голову с шеи. Вместе и пали в шахту, в обнимку, парнишка тот и женщина та… Вовек мне теперь не забыть…

— Господи! — шепотом выдохнула горничная Рая и, мелко крестясь, накинула платок на голову, побежала на кухню.

Филя поглядел ей вслед, но едва ли увидел, продолжал рассказывать:

— Порешили всех и приборку делать стали: в шахту кидать тех, кого Митька наш из нагана убил. Потом ускакали к нам сюда. А я, таясь, пошел на покос к балагану. Как ночь вытерпел — не знаю. Все мертвяки в глазах. А на мельню идти боюсь — вдруг узнают казаки, что я ихнюю расправу видел — порешат.

Он покосился на господский дом. На балконе стоял Сергей Никодимович. Солнце слепило его, он приложил руку к бровям и тревожно рассматривал тех, кто собрался у конюшни.

— Хозяин глядит, — сказал Филя. — Расходитесь помалу, ребята!

Люди разошлись. Медленно, как бы нехотя, то и дело оглядываясь на балкон.

Андрюша пошел к купальне, но купаться не стал. Он сидел на подмостках, спустив ноги в прохладную воду, и все думал: «Неужто правда?»

7

«Врет Филька! — успокаивал себя Андрюша. — Не было ничего такого. Это ж такое страшное! Не мог он так сделать, не посмел…» О купанье забыл. Теребил бахрому у полотенца и все думал: было или нет то, о чем рассказывал конюх. Решил сходить к шахте и посмотреть, как там и что там.

Шахту отыскал быстро — две версты по дороге на Тургоныш, потом налево через поляну. Что-то здесь все-таки происходило: крепко помятая трава до сих пор не выпрямилась. Бурые пятна на крупных листьях папоротника — неужели кровь? Поломанные кусты. Подле одного валялся совсем новый сапог с грязным голенищем. Андрей смотрел на него со страхом, в голове билась мысль: неужели правда? Не врал Филька?

Ему стало совсем жутко, когда увидел, что березовые жерди, перекрывавшие вход в шахту, были сняты и отброшены в сторону. Зловеще зияла черная впадина. Куст шиповника, что рос на самом борту шахты, был надломлен под самый корень и висел над шахтой, словно заглядывал в темноту. Андрей внутренне содрогнулся, представив, как падают в шахту люди, как скользят их руки по игольчатому стволу деревца, как впиваются в ладони шипы.

И все же ему очень хотелось убедить себя, что рассказ Фили — вранье. Он пересилил страх, подошел к самой шахте. Взялся за ободранный и потому уже не колючий ствол шиповника и заглянул вниз. А оттуда, из глубины, черной и непроглядной, внезапно выплыл протяжный и долгий стон, скорее похожий на вой. Показалось: что-то огромное и черное далеко внизу зашевелилось и поднимается вверх вслед за стоном.

Андрей ахнул и отпрянул в сторону. Он бежал на мельницу, не видя дороги, как в темноте. И только в конце пути как бы посветлело, и он заметил отца, все еще сидевшего в качалке на балконе. Изо всех сил устремился к нему. И казалось ему, что отец — единственный человек, который еще может помочь тем стонущим в шахте людям.

Сергей Никодимович тоже заметил сына. Нервно вскочил, оттолкнул качалку, вцепился в перила. Захлебываясь, закричал:

— Что? Что еще? Боже мой, что еще случилось? Вы сведете меня в могилу.

Андрюша неудержимо бежал к нему. Ворвался а дом, оттолкнул горничную Раю, по крутейшей лестнице вскарабкался на балкон и уткнулся отцу в грудь:

— Они живые! Там стонут!

— Что? Где — там?

— Там, в шахте. Они живые. Я слышал.

Молчание. Взволнованное дыхание отца. Запах бриллиантина и табака. И потом явственный вздох облегчения: Отец крепко прижал Андрюшину голову к себе. Резала губу пуговица жилета. Андрей затихал, всхлипывая, исчезала дрожь.

— А зачем кричать? — Отец отстранил Андрея. — Что за истерика? Ты уже большой. Надо быть сдержанней.

Он заглянул в лицо Андрюше и пошел к качалке. Она была перевернута. Неторопливо поставив ее на место, сел и понюхал флакончик с какими-то каплями.

— Ты почему туда ходил? — Он поиграл флаконом я повторил: — Я тебя спрашиваю: зачем?

— Посмотреть, — выдавил из себя Андрей и с трудом проглотил слюну.

— Милый мой, такие вещи лучше не смотреть. Тогда будешь жить спокойно. Ну да, вчера наш Митька выкосил девяносто шесть этих самых… пролетариев. Гнали из Башкары, перепились в Тургоныше и решили: прикончим. Я отругал Митьку, конечно, — нельзя же так грубо и совсем рядом с нашей мельницей. Угнал бы куда-нибудь подальше, что ли… — Он бормотал, как во сне, не глядя на сына. Потом взглянул, увидел неугасающий ужас в глазах Андрея и спохватился. — Видишь ли, Андрюша, наш Митька кое в чем и прав: если не мы их, так они нас. Эта шантрапа тоже не будет с нами миндальничать, если мы попадем ей в руки. Если бы ты знал, как мне тяжело и страшно ночами. Я почти не сплю, все жду, что они придут и подожгут нашу мельницу, и мы останемся нищими. Или что они придут ко мне в спальню с топорами… Успокойся же, наконец, Андрюша!

Андрей не мог успокоиться. Он смотрел на отца, а видел и слышал гулкую тишину черной шахты, тех заброшенных в темноту несчастных людей, которые были живы и мучились, и все его существо рвалось в каком-то непреодолимом стремлении помочь тем людям, спасти их, пока можно. А отец говорил о чем-то совсем другом, постороннем, не имевшем никакого отношения к тому главному, что сейчас испытывал Андрей.

— Ну зачем, ну зачем ты туда пошел? — взвинченно выкрикнул Сергей Никодимович, стараясь не смотреть в широко открытые глаза сына.

— Они живые. Они стонут. Страшно, папа! Сходи ты, посмотришь…

Сергей Никодимович, казалось, не услышал. Он понюхал свои капли и строго сказал:

— Вот что, Андрей: никому ни слова о шахте и о том, что ты там видел! — Помолчал и озабоченно повторил: — Никому ни слова, понимаешь? И больше не смей соваться туда, куда тебя не просят. Спрашивай обо всем у меня, я тебе объясню. Ты меня не боишься, малыш?

— А как же… — пролепетал Андрей. Он хотел спросить, что же будет с теми людьми, которые остались в шахте. Так они там и умрут?

— Не наше дело, — заторопился ответить отец. — Тебя никто у шахты не видел? Вот и хорошо. Мы ничего не знаем, Андрюшка, вот и все…

Теперь он стал ласков и даже потянулся приласкать сына, так ему хотелось, чтобы Андрюша понял, как нужно относиться к этому событию, роковому в их жизни. Но Андрей инстинктивно оттолкнул руку отца и убежал.

Понемногу, конечно, впечатления сгладились, но все равно то, что надломилось в отношениях с отцом, так и не срослось до последнего часа. До происшествия на станции Красноярск, когда на платформе его бросил отец, зная, что бросает навсегда.

8

Весной 1919 года отец стал неспокоен и каждый день посылал Филю в Собольск за газетами. Сам встречал его на плотине и, вырвав из рук почту, мелкими шажками семенил к себе в кабинет. А там Андрей не раз заставал его на коленях перед иконостасом: отец жарко молился. Заметив сына, подзывал его к себе, ставил рядом, шептал на ухо:

— За истребление супостатов. Молись, Андрюшка! Молись, чтобы миновала нас горькая судьба нищих.

Красные все ближе подходили к Уралу и в начале июня заняли Уфу. Молиться Сергей Никодимович перестал. В Собольск, а затем и в Зауральск стал ездить сам и всегда с небольшим и крепким дорожным баульчиком.

После поездок баул Сергей Никодимович ставил в кованый железный ящик, стоявший в углу кабинета. Андрей знал, что в ящике хранилось то, что отец называл одним словом: капиталы. Какие они были, эти капиталы, Андрей ни разу не видел и только догадывался, что там.

Однажды, приехав из Собольска и поставив баул в ящик, отец с радостным оживлением сказал Андрею:

— У Сазонова серьги и бриллианты купил. Продал, дурак! На что-то надеется… — Задумался и вдруг, охваченный сомнениями, спросил: — Как думаешь, устоят наши? Продавать заимку или подождать? Может быть… Ничего-то ты не понимаешь! Два сына — и никакого толку. Господи, кто бы мне сказал, что будет завтра!

Когда Красная Армия перешла Белую, Сергей Никодимович решил уезжать.

— Если бы не было Митькиного зверства, мы могли бы подождать. Кто знает, может быть, обошлось бы. Теперь мы не можем оставаться. Дурак, что наделал!

Уехали они с мельницы ночью, под мелким моросящим дождем. На облучке тарантаса сидел молчаливый и хмурый Филя в летнем потанинском пальто с бархатным воротником, а на Сергея Никодимовича был надет Филин кучерский дождевик, разбухший от воды и скрежетавший, как железо. Кругом проселочной дороги стояли темные лесные стены, и, чтобы не видеть эту пугающую темноту, Андрей отгораживался от нее мокрым клетчатым одеялом, накинутым ему на плечи еще там, на мельнице. Потом лес кончился, и совсем рядом они увидели тусклые керосиновые фонари вокзала.

— Так уж ты, Филипп Гордеич, присмотри тут за всем. Вернусь, — я тебя не забуду, — ласково говорил отец конюху, и здесь впервые Андрей узнал, как зовут Филю по отчеству.

Все так же хмуро Филя помог им залезть в вагон.

А в Красноярске, где-то на краю станции, в дальнем тупике их высадили. С вагоном получилась какая-то неисправность, высаживали всех. Вещи бросали прямо на мокрую землю, все время моросило, — значит, была уже осень 1919 года.

Отец, растрепанный и неопрятный, отпустивший некрасивую редкую бороду, с пустыми, остекленевшими глазами и бессильно полуоткрытым ртом, все время убегал, наказывая Андрею смотреть за сложенными в грязь вещами. Ходил он на вокзал узнавать, можно ли уехать дальше. Потом несколько раз ходил в город искать пристанища хотя бы на неделю, пока не представится возможность уехать.

Ничего найти не мог и, вернувшись, принимался плакать — оттого, что уже не молод и мало сил, оттого, что слишком мал и тоже бессилен младший сын Андрюша, а старшего Митьку где-то дьявол носит и он не помогает старику. Он люто ругал большевиков, сломавших жизнь, и опять начинал плакать. Андрей смотрел на этого широконосого человека с взлохмаченными бровями, он казался ему совсем чужим, и самопроизвольно возникало мальчишеское презрение к плаксивым и беспомощным людям.

Наконец, пристанище отыскали. Они долго переправляли туда чемоданы и узлы. Домик принадлежал церковному дьякону, но в чистую половину их не пустили, а велели жить в каком-то закутке за большой русской печью. Кровати не было, спать предложили на полатях, высоко, под самым потолком. Там было глухо, душно и очень жарко. Первую ночь это даже понравилось продрогшему на осеннем ветру Андрею. Он уснул крепко, всем телом впитывая сладкое тепло. Но потом, когда отогрелся, спать в узкой щели, чем-то напоминавшей гроб, под низким нависшим потолком, стало невыносимо.

В довершение всего одолевали тараканы. Они шелестели во всех щелях, а когда внизу гасили свет, начинали бегать и стремительно проносились по лицу, щекоча лапками. «Ты дави их, меньше будет…» — равнодушно советовал отец и показывал, как такое делается. Андрею давить тараканов было противно, и его поташнивало, когда он видел, как спокойно их давит отец.

Время от времени отец пробирался на чистую половину и, если он приносил с собой бутылку самогона, его оттуда не прогоняли. Андрею в таких случаях приходилось совсем трудно: узкое пространство полатей заполнялось ядовитым и едким смрадом самогонного перегара, и дышать было совсем нечем. Андрей спускался вниз и часть ночи сидел у кадушки с водой. Он стремглав бросался вверх на полати, если слышал в глубине дома гулкое покашливание дьякона и его тяжелые шаги: тот шел к кадушке напиться. Андрей боялся этого громадного волосатого человека.

Однажды дьякон пришел к ним сам. Подрясник у него был заткнут за пояс, под локтем виднелся густо осыпанный мукой калач, в руке держал бутылку, а на пальцы были нанизаны две рюмки из толстого граненого стекла.

— Коммерсант! — зычно гаркнул он, задрав бородатую голову к полатям, и увидел свесившегося Андрея. — Скажи батьке,пускай слезает. Радость будем отмечать великую: наша берет.

Андрей разбудил отца, тот всполошился:

— Кто — берет? Где — берет? Чего ты, дьякон?

— Слезай, слезай, коммерсант. Выпьемо по такому случаю.

Они уселись у залавка около коптящей лампочки. Сблизив большие лохматые головы, разговаривали. Андрей понял, что где-то между реками Тоболом и Ишимом были большие бои и наступление Красной Армии удалось остановить. Отец стал бить себя кулаками по голове и кричать:

— Зачем я уехал? Зачем я уехал? Теперь там все разорено.

— Бог даст, возвернешься. Имение твое, может, и погублено, так ведь земля осталась, верно? А на земле любой храм снова можно воздвигнуть.

— Мельница моя, мельница! — колотился головой об стенку Сергей Никодимович.

Андрей помог ему вскарабкаться на полати и, прежде чем тот уснул, успел спросить:

— Пап, теперь мы скоро домой поедем?

— Непременно! — икая, ответил отец. — Завтра пойдем на станцию.

Андрей лежал радостный, и спертый воздух казался ему уже не таким невыносимым.

Надежды не оправдались, стало известно, что белым не удалось двинуться вперед. Вскоре пришло известие, что красные приближаются, уже заняли Томск, что у станции Тайга разгромлена целая армия.

Отец запил. Пьяного, вздорного и драчливого, его уже не пускали в чистые комнаты. Сергей Никодимович обижался, с пьяным упорством ломился туда, грозился поджечь, пожаловаться губернатору, а громадный дьякон грохотал, встряхивая щуплого и неспокойного квартиранта:

— Не вводи во грех, человече, придушу!

— Как смеешь, дрянь! — хрипел отец. — Я — коммерсант. Руки прочь!

— Я-то прочь, ты-то как? — отвечал дьякон и кричал Андрею: — Блюди отца, малый! Обоих на снег извергну. Приютил Христа ради, а вы вона как.

Минута просветления у отца совпала с вестью, что красные уже под Красноярском, что город окружают партизанские отряды. Сергей Никодимович засуетился, захлопотал: надо ехать дальше, вместе с войсками.

Извозчика не нашли, потащились на станцию пешком. Часть вещей осталась у дьякона, обещал отыскать подводу и привезти к поезду.

Вокзал кипел многолюдьем. Часовые не подпускали к поездам. Тогда Потанины прошли вперед, за станционные стрелки, где поезда набирали ход, но шли еще достаточно медленно. Пропустили несколько эшелонов, так и не сумев сесть — повсюду на подножках стояли часовые. Наконец, появился состав без охраны. Шел он медленно, и отец, немного протрусив рядом, вскарабкался на подножку. Дверь была закрыта, он начал стучать в нее. В левой руке он держал баул. Андрей бежал рядом, ожидая, когда отец поможет и ему вскарабкаться на подножку.

Сергей Никодимович стучал и стучал, не оглядываясь. Состав убыстрял ход. Андрею становилось все труднее бежать, мотался за плечами узел с едой, взятой на дорогу.

— Папа, — кричал Андрей, протягивая руки. — Папа, я здесь. Папа, я здесь!

Он начал отставать и тогда увидел, как оглянулся отец. Борода, края шапки-ушанки, надлобный козырек были густо затянуты куржаком, и лицо как бы скрывалось в снежной маске. Глаза были видны ясно и отчетливо, большие черные отцовские глаза с ресницами, тоже затянутыми куржаком. Отец смотрел куда-то мимо сына, и Андрей подумал, что Сергей Никодимович сейчас спрыгнет с подножки. Он был так уверен в этом, что даже приостановился, чтобы перевести дух: зачем бежать? Папа спрыгнет и подойдет к нему.

Но Сергей Никодимович не прыгал, а ехал, становясь все меньше и меньше, и, уже не оглядываясь, продолжал стучать в дверь вагона. Последнее, что увидел Андрей, была открытая дверь и пустая подножка: Сергея Никодимовича впустили в вагон.

Минут пять, наверное, Андрей неподвижно простоял на путях, не в силах поверить, что он вот так сразу остался один. Почувствовав, что коченеет, поплелся обратно к вокзалу. Туда было не протолкаться, замерзающие люди ломились в вокзал сплошной живой массой. Андрей вспомнил о дьяконе и, хотя испытывал к нему необъяснимый страх, побрел туда.

— Папа уехал, а я остался, — объяснял он выглянувшей на стук лохматой голове.

— Знать вас не знаю, шаромыжники, — проорал дьякон и потише, глянув по сторонам, добавил: — Манатки ваши за постой себе оставлю. Вот так. Ступай себе! С богом!

Неподалеку в улице вскипела перестрелка, где-то в вышине визгнули пули.

— Красные! — с ужасом пророкотал дьякон, оттолкнул Андрея и бросился в палисадник закрывать ставни.

Вернувшись, он захлопнул дверь с такой силой, что ходуном заходили филенки в пазах. Перепуганный Андрей побежал. Он знал только дорогу на вокзал, по ней и побежал.

Вокзал был пуст. Куда подевались толпы осаждавших его людей — неизвестно. Андрей забился в угол и изо всех сил стал дышать на застывшие, ледяные руки. По залу прошли, громко разговаривая, люди с красными повязками на папахах. Один заметил Андрея, подошел, настороженно спросил:

— Кто такой? А, пацан. Чего тут делаешь? — Андрей молчал: это был красный, и он не знал, что надо отвечать. — Жрать хочешь? Да ты что, немой? Ступай на путя, там кухня стоит, накормят.

Андрей послушно пошел на пути, там на платформе, действительно, дымилась полевая кухня, и его покормили. Красные были совсем не такими страшными, как о них рассказывали, — самые обыкновенные люди. Он доверчиво рассказал красноармейцам о своей беде и попросился к ним в эшелон: ему казалось, что так он сможет догнать отца.

— Папашку твоего теперь поминай как звали, — как-то недобро усмехнулся один из красноармейцев.

— Барчонок, значит? — хмуро переспросил другой. — Вон кому мы, значит, наш крестьянский хлеб стравили.

— Что верно, то верно, — сказал первый. — Они нашего брата столько изничтожили, а мы их — корми.

И тогда тот, второй, сразу налившись непонятной злобой, сказал:

— А ступай-ка ты, паря, на все четыре стороны, пока цел.

Андрей поспешно отошел. Он не задумывался над причинами такой внезапной перемены и понял только одно: никому не надо рассказывать об отце. Говорить теперь он будет что-то другое.

Началась двухлетняя беспризорная жизнь. Потом его поймали в облаве на читинском базаре и водворили в детдом. Он повзрослел, стал старше, опытнее и теперь мог обдумать все, что с ним случилось, и прежде всего попытаться понять, почему его бросил отец. Сергей Никодимович не был таким непонятно жестоким, как брат Дмитрий. Ведь ему не так уж трудно было протянуть руку, помочь взобраться на подножку, и тогда их обоих бы впустили в вагон. Он этого не сделал, и Андрей теперь отлично понимал, почему не сделал: правой Сергей Никодимович держался за поручень, а левая была занята баулом. Чтобы протянуть сыну руку, надо было отпустить баул. И этот последний взгляд, когда он смотрел куда-то мимо сына, говорил о том, что Сергей Никодимович выбирал. И выбрал баул.

Что ж, может быть, к лучшему. Сначала Андрею трудно было представить себе, как мог так подло поступить отец. Потом острота впечатлений стерлась, и он вспоминал о поступке отца без гнева, с легким омерзением. А теперь, все припомнив, все обдумав, стал считать этот случай счастливым для своей судьбы… Там, в Красноярске, пролегла черта, разделившая его жизнь надвое. Андрей Сергеевич перешагнул ее и долго-долго, десятки лет, отгонял от себя воспоминания об отце, о брате, о Потанинской мельнице. Пока не вступил в шестой десяток и не засосала сердце неизбывная тоска по родным местам.

И вот он здесь.

9

Смешно сказать: кровать в гостиничную дежурку ставили с помощью автогенщика.

Да, вот так и получилось, — назначили Евдокию Терентьевну командовать гостиницей, стала она оборудовать в бывшей кухне дежурную комнату, а кровать не влезает в простенок между окном и плитой, хоть плачь. Одно из двух — либо плиту убирать, либо кровать укорачивать. Подумала-подумала тетя Дуся и решила пожертвовать кроватью. Плита может понадобиться. Без очага, как говорят, дом не дом, квартира не квартира. Да и новенькая плита, жалко разорять то, что рабочие руки соорудили неделю назад.

Позвала знакомых ребят-слесарей. Те, конечно, обрадовались необыкновенному делу. Живо, со смешком да прибаутками, утащили кровать к автогенщику, тот полоснул огнем и обкорнал на четверть метра. Приклепали слесаря крючки, сцепили и поставили на место. Стало ложе под стать квартире — тоже малометражное.

Посмеялись слесаря, пошутили и ушли. Посмеялась и сама тетя Дуся: при ее росточке придется поджавши ноги спать, калачиком. А потом и не смешно стало: неловко телу, затекает оно без распрямления. Лучше бы плиту разорить, чем вот этак, скорчась в три погибели, коротать длинные дежурные ночи.

А сегодня и вовсе лихо пришлось. Не раз ночью вставала, с трудом распрямляя онемевшее тело. Пила воду и подолгу сидела у окна, не зажигая света.

Тишина на улице. Стрекочет в клумбах невесть откуда взявшийся кузнец, перекликается с другими. Спит рабочий поселок «Электрики». Кончилась на заводе вторая смена, а третьей нет. Не чета машиностроительному, там все три работают. Вот он, за лесом, вечным своим заревом ночную темень разгоняет. До гор достигает свет, и они вроде яснее видны в ночном черном небе. И не разберешь даже сразу, что за тем лесом делается — не то пожар полыхает, не то солнышко вздумало вставать. Перекликаются там голосистые паровозы, гудят цеха, что-то звенит, что-то грохочет. Так день и ночь, день и ночь, никакой разницы между ними не стало.

Прислушалась Евдокия Терентьевна — и еще звуки расслышала: в дальней комнате позванивает панцирная сетка на кровати. Приезжему тоже не спится. Как не понять! Переживает. Сколько годов в родных местах не был. Считай, с самой Октябрьской. Нет, немного попозже их с батей не стало, в народе слух был, что в Китай укатили. Постой, а как же он в Чите оказался?.. Говорит, родные места поглядеть, а на уме что — кто знает. Не уснешь теперь. Былое в голову лезет.

Отец батрачил в то время на потанинской заимке. Видела барчука, когда увязывалась за отцом на мельницу. Иногда и сам мельник со своими сынами жаловал на заимку. Чаще всего наезжал в праздники: рождество, пасху, троицу. Должно, боялся, что работники подвыпьют и натворят чудес. Скотину некормленную оставят, а то и того хуже — подожгут заимку.

В одну троицу даже случай был смешной. В канун ее отец возил господам к праздничному столу разную живность — индеек, гусей, кур, поросят. Вернувшись, сказал матери:

— Прибери, мать, Дуньку, да сама приоденься — завтра хозяева пожалуют.

А как ее приоденешь, Дуньку-то? Платьишко-то одно, да и на том заплат не счесть. Это сейчас разные штапели да капроны пошли, много стало ткани, а в ту пору и простой ситчик был в редкость. Загнала мать Дуньку на печь, выстирала единственное, высушила, вальком обмяла. Пошла Дунька господ утром встречать в чистом, хоть и залатанном платьишке.

Как сейчас помнит, вылезли из брички трое. Сам, Сергей Никодимыч Потанин, сухой совсем, кожа да кости, в чем душа держится. А туда же — грудь колесом, важно бородку оглаживает, словечки еле выговаривает и все ворчит — тут у вас не так, там не то.

Два сына с ним. Один вовсе на отца не похож — черноглазый да горбоносый, чистый цыган. В куцем мундирчике, все по голяшке хлыстиком пощелкивал. Второй — белый да толстый, тоже ни капли отцовского в обличий не было. Стало быть, это и был Андреи Сергеич Потанин, который сейчас за стеной ворочается.

С ним мать играть принудила — привечай, мол, дорогого гостя, да смотри, чтобы не заскучал. Ребятишки — они ребятишки и есть — тут же и повздорили. Показала ему Дуня самое свое дорогое — самодельных куклешек. А Андрею, стало быть, не сильно интересно было на девчачьих кукол глядеть. Пнул их желтым ботинком, разметал в разные стороны да еще и объявил:

— Знаешь, ты кто? Ты — дура.

Жалко куклешек Дуне и за себя обидно.

— Сам-то больно ли умен? В бабьих штанах ходишь.

А штаны у гостя и в самом деле чудные, сроду таких не видывала: белые да коротенькие. Ляжки голые выше колен, с непривычки смотреть даже стыдно.

Обиделся барчонок за свои штаны, в драку полез. Сдачи получил, а не отстает. Тогда повалила Дуня гостя, села верхом и стукает головой об землю:

— Будешь куклешек обижать? Будешь дурой обзывать?

Не стерпел парень такой напасти, взвыл дурным голосом. Сбежалась вся заимка, насилу отобрали у девчонки хозяйского сына. Поставили на ноги и ну обихаживать: лицо мокрым полотенцем обтирают, белые штанишки стряхивают. А разве их отряхнешь, когда драка подле конюшни произошла и навозу там было полно? Из белых коричневыми стали.

Хозяин стеклышки на глаза поставил и глядит на Дуню:

— Твоя, что ли, такая, Терентий? Какую дикарку вырастил. Нож в руки — и на большую дорогу. Надеюсь, накажешь достойно?

— Выпорю, Сергей Никодимыч! До гроба будет помнить, как хозяйского сына обижать.

— Бандитка!

Заперли бандитку в чулане, чтобы еще чего не натворила.

Сидела Дуня в потемках, ревела от страха и ждала, когда отец пороть будет. Слышала, как загремела бричка на каменистой дороге — уехали гости. И отцовский голос услыхала. Говорит матери:

— Дочуня-то наша где?

— В чулане сидит.

Вспомнил отец:

— Все еще там? Выпусти. Засиделась, поди, в потемках.

Вышла Дуня и, набычась, боком придвинулась к отцу. С рук глаз не сводит: когда снимать ремень со штанов будет? А отец вроде и не видит дочери. Душу отводит, хозяина ругает: в хлеборобском деле ни черта не понимает, а туда же, раскомандовался! Молчал бы уж!

Дуняша с ноги на ногу переступает. Это ж мученье одно — стоять и ждать, когда пороть станут! Скорей бы, что ли! И выпалила:

— Бить-то когда станешь?

— Бить-то? А за что? — Забыл отец о своем обещании хозяину. Насилу вспомнил: — А, за барчука потанинского! — Усмехнулся: — Скажи на милость, и откуда силешек набралась. Ты подумай, мать! Повалила — и в навоз рылом. Парень ведь, хоть постыдилась бы.

— Какой он парень? Вовсе хлипкий. Толканула, он и покатился.

— А в навоз зачем?

— Так пришлось.

— Пришлось. Ладно, ступай, бегай!

Пошла Дуня бегать. Счастью своему не верит: ведь не выпорол отец, не выпорол!

10

Гулкие шаги в подъезде и резкий, выстрелом, грохот захлопнутой двери. Дрогнул воздух во всех четырех этажах, дрогнули жильцы в постелях. Качнулась створка открытого окна, и колебнулось в нем неясное отражение Евдокии Терентьевны.

Вот он, весь тут — шофер Витя на работу пошел. Говори — не говори, а каждое утро одна и та же комедия. Как будто жильцы виноваты, что он, Виктор, молод, что ему спать охота и что ему раньше всех вставать надо — ехать в Старый Собольск за рабочими. Кому-то досадить хочет…

Улыбается Евдокия Терентьевна: смешно же! И от Витькиного глупого озорства смешно, и оттого, что господского сына тогда победила. Ведь старше годами был Андрей Сергеич, мальчишка к тому же, а одолела-таки, верхом уселась. Помнит ли теперь про тот случай Андрей Сергеич? Спросить, что ли, озорства ради? Хитро улыбается морщинистое лицо, повязанное ночным платком, в створке окна: ишь что придумала, старая! Нет уж, нечего человека на зло наводить. Да и кто знает, какой человек получился из того Андрюшки, господского сына, добрый ли, злой ли…

И вдруг смело улыбку. Острая, как боль, внезапная мысль словно толкнула изнутри: а ведь тот, с усиками, в коротком мундирчике, — ведь это же Митька Потанин был. Тот самый, который лютовал у старой шахты.

Дошел и до заимки рассказ о том, как хозяйский сын порешил девяносто шесть башкаринских рабочих медного завода. Потом, когда через год красные воротились, — другой слух: со всех сторон к старой шахте люди идут. Там что-то будет. Кинулась и Дуня, отчаянная голова, за толпами вдогонку. Так бежала, что задохнулась совсем.

Добежала, а там лес гробами заставлен. Дровяным штабелем сложены, белые, сильно стружкой пахнут. Гробы, гробы! Немудреное изделие — доски да гвозди, ящик небольно складный, а глянешь — раздумье берет. О себе и о людях. Добро ли людям делал или только о себе заботился. Смерть, она всегда так — покоряет человеческую душу. Самый что ни на есть горлопан смиреет, когда смерть близко ходит.

Так вот и было в лесу: много народу сошлось, отовсюду и всякие, старые и малые, а тихо. Тихо, как в церкви. Будто и нет никого. Поговорить кому надо — шепотом говорят.

Прислушалась Дуня к тем шепотам, узнала: ждут люди. Горняков с медных шахт дожидаются.

В полдень приехали — деловые, хмурые, больше все пожилые, у многих и виски серебрятся. Рабочий люд. Снасть с собой привезли: воротки, бадьи, канаты, фонари, ну и само собой — кайла и лопаты. Командовал горняками комиссар, в гимнастерке-богатырке, с поперечными нашивками через грудь, в шлеме с шишаком. Молоденький совсем, знать-то, первые усы сбрил. А твердый и смелый — нарушил лесную тишину. Голосок звучный, далеко слышно.

Пошло дело. Рядом с шахтой-могилой ход пробили, через него покойных доставали. Спустят гроб вниз, останки погибшего сложат и поднимают. Где погуще тень, туда и поставят. Лес окрест весь гробами забелел.

Что только делалось! Плач и рыдания у каждого гроба. По приметам, по одежде, по обуви родня своих узнает. Одну женщину подняли: голова напрочь отсечена, в правой руке камень, левой паренька обняла Сначала подумали — мать с сыном. Потом уж узнали, что соседи они, на одной улице жили в Башкаре. Видно, обороняла она мальчонку от казачьего зверья как родного сына, до последнего вздоха.

И еще двух вместе поднимать пришлось — два родных брата оказались, так в обнимку и пали в шахту. Насмотрелась в тот день Дуняша, на всю жизнь насмотрелась!

Кончили свою тяжкую работу шахтеры. Пока гробы были не закрыты и на подводы не поставлены, начал комиссар митинг. Слова все были новые, никогда не слышанные. Говорит комиссар «гидра контрреволюции», и ты видишь ее, змею подколодную. Видишь, как обвила она и душит наше пролетарское дело. Вот она, гидра, что наделала: девяносто шесть гробов в лесу стоят.

Поставили гробы на телеги, тронулся обоз в путь-дорогу к Башкаре. Подле каждого отцы-матери идут, жены, невестушки слезами обливаются. И сироты тут. Несмышленыши, ничего не понимают. А ведь им теперь по-сиротски жить, и голодом, и холодом…

Так бы взяла и задушила своими руками тех, кто такое злодейство сотворил! А кто сотворил? Они, белогвардейские казаки. По приказу своего есаула, хозяйского сына. Вывернулся каратель — сбежал. Тогда не сумели поймать, а теперь уж и не ищет никто. А все равно: доведись встретиться, уж не помиловала бы. Своими руками…

И снова внезапная мысль: а брат? Явился невесть откуда, незнамо зачем. Явился и спит у нее в заезжей квартире, на постели, ее руками постланной. Слышишь, Евдокия Терентьевна? Ажно всхрапнул — как сладко спится.

Брат за брата не ответчик, верно. А все-таки? Из одного гнезда вышли, от одного корня произросли. Кто он такой теперь, Андрей Потанин? Что у него на уме? Не забыть бы спросить… И сказать… А чего сказать?

Уснула Евдокия Терентьевна. И сон под стать ночным раздумьям: будто бежит она темным лесом. Комиссаров голос высоко над бором слышен:

— Они нас не жалели, товарищи. Мы их жалеть не должны. Мы отомстим за тех, кто боролся и погиб. Пойте с нами, товарищи!

Звонко и чисто поет комиссар:

— Вы жертвою пали в борьбе роковой…

В лесу глухо отдается:

— Отдали все, что могли…

11

За окном сверкало ясное, солнечное утро. А настроение у Евдокии Терентьевны было плохое. Видения прошлого, посетившие ночью, остались и томили душу. Брат за брата не ответчик, это так. Но как там ни думай, а приехал брат злодея и карателя рабочих людей Митьки Потанина…

У Евдокии Терентьевны ломило в висках. Зеркало висело низко и, чтобы увидеть себя, надо было пригибаться. Это раздражало. Косы стали совсем тонкими, заплетать нечего, а все равно — причесывайся, выдирай последнее. То ли дело, когда стриженой комсомолкой была: три раза гребнем провела — и прическа готова.

Чего он там растоптался? Знать, гимнастику делает. Ишь ты, словно дома находится. Воспрянул. Все они такие, бывшие: палец дай — руку сглотнет. Сюда явился тихоньким, ниже травы, тише воды, а теперь смотри как разгулялся… Кончил, сюда идет.

— Чего вам? — грубовато спросила она, повернув голову к двери и продолжая расчесывать волосы.

Потанин стоял за дверью, она слышала его дыхание.

— Доброе утро, Евдокия Никифоровна! Прошу извинить, но только один вопрос: не знаете, случайно, какое в сети напряжение?

— Терентьевна я. Случайно знаю: двести двадцать. Зачем вам?

— А я-то все утро припоминал, как зовут вашего отца. Помню, чисто русское, старинное имя, а какое — не вспомню. Решил, что Никифор. Оказывается — Терентий. Извините! Да вот побриться хочу. — Уходя, спросил: — Можно?

— Можно. Брейтесь.

— Отлично. Сейчас начну.

Ушел он немного смущенным. Почему-то он чувствовал себя стесненно перед этой высокой, худой и суровой… старухой не назовешь, рано, но и молодой тоже. Разговаривала она как-то не так, как вчера. Что с ней? Наверное, не выспалась, а он-то подумал… Ладно. Пройдет.

Андрей Сергеевич усердно утюжил щеки и подбородок. Надо выбриться как следует — ведь он на родине. Дома. И стрекотание маленького изящного аппаратика напоминало ему прошлое: керосиновые лампы были только у них, в господском доме. В других помещениях пользовались лампами попроще, которые почему-то назывались семилинейными. Когда был керосин. А когда его не было — жгли лучины. И он те лучины видел — воткнуты в какое-то приспособление над ведром воды, дымят, трещат, сыплют искры, а порой и крупные угольки отваливаются и, блистая золотом, падают в ведро. Смотреть было интересно, и Андрей часто бегал в людскую любоваться лучинами. В господском доме, конечно, всегда горели лампы. Тут керосин не переводился… Н-да, господский дом…

— Пойдете куда, Андрей Сергеич? — услышал он голос Евдокии Терентьевны.

Она озабоченно осматривала комнату, привычно подбивала подушки, распрямляла одеяла.

— Обязательно. Пойду родину смотреть, Евдокия Терентьевна.

— Ключик под коврик положите. Там, у входа.

— Будет сделано, Евдокия Терентьевна. Не беспокойтесь.

Евдокия Терентьевна медлила. Как вчера, снова не решалась о чем-то спросить. Андрей Сергеевич выключил бритву: стрекотанье могло помешать разговору.

— Прощенья просим, Андрей Сергеич, только спросить все равно надо. Смутно у меня на душе, всю мочь раздумывала. Брат-то ваш, Дмитрий, — где он теперь?

Андрей Сергеевич ждал, что она опять спросит его об отце. Спросила о брате. Он почувствовал, что бледнеет. Хотя, собственно, никаких причин бледнеть не было — вопрос был задан просто и миролюбиво. Захотелось узнать, где теперь Дмитрий Потанин, вероятно, знала его тоже в свое время.

— Не знаю, Евдокия Терентьевна. Я не видел Дмитрия с тех самых дней, когда в Собольске началось белогвардейское восстание. Должны помнить — в мае 1918 года.

— Помню. Как не помнить! И не слыхали ничего?

— Ровным счетом ничего. Хотя нет, вру: слышал. Лет пять назад, когда наши начали совершать туристские поездки по заграницам, один кандидат филологических наук, знакомый моей жены, рассказал, что слышал в Париже о каком-то Дмитрии Потанине. Подвизается якобы в казачьем хоре. Плясун. Но вот ведь что — Дмитрий старше меня на семь лет, уже совсем старик. Какой же из него плясун?

— Может, сын? Дмитрий Дмитриевич?

Андрей Сергеевич задумался:

— Знаете, мне такая мысль не приходила в голову. Вполне возможный вариант.

— Сергей Никодимыч-то, наверно, с вами живет? Старик, поди, стал? — продолжала расспрашивать Евдокия Терентьевна, прислонившись к двери и скрестив руки на груди.

Разговор был Потанину неприятен. Он не любил говорить о родственниках, забыл и думать о них, — так ему, по крайней мере, казалось, — потому что сразу приходили на ум времена первых лет революции.

— Понимаете, Евдокия Терентьевна, какая штука — и об отце я ничего не знаю. В девятнадцатом году, когда он спасался от большевиков, повез меня на восток, в Маньчжурию. А в Красноярске получилось так, что я отстал от поезда, а он уехал дальше. С тех пор его и не видел.

Андрей Сергеевич развел руками, в одной из которых держал бритву, а другой поигрывал штепсельной вилкой.

— Вот ведь как! Растеряли, значит, свою родню. Что ж, бывает… — Замечание было сделано как-то уж очень безразлично и спокойно. — Так уж вы не забудьте — ключик под коврик положите. Мне уйти на часок надо.

Евдокия Терентьевна еще раз оглянула комнату и вышла. Было похоже, что Потанин говорил правду, никак не был связан с братом-карателем. Как видно, прожил жизнь самостоятельно. И то хорошо. Рада за человека.

У Андрея Сергеевича омрачилось настроение. Еще в Чите он предчувствовал, что таких разговоров ему не избежать, коли захотел навестить родные места. Прошло чуть ли не пятьдесят лет. Очевидец события Филя, наверное, уже умер, ведь ему в то время было никак не меньше полусотни, но люди помнят. И хотя хозяйка гостиницы ни словом не обмолвилась о трагедии на заброшенной шахте, Андрей Сергеевич понял, что она сказала не все, и Дмитрия, конечно, не забыла. Что ж, такое забыть нельзя. Пепел Клааса стучит в грудь — так, кажется, говорил правдолюбец и народный мститель Тиль Уленшпигель?

Было не по себе и немного грустно. Андрей Сергеевич включил бритву и продолжал бриться, но уже без прежнего воодушевления.

12

После отчетно-выборного собрания прошло уже около трех месяцев. Вновь избранный секретарь партийного комитета «Электрики» Владлен Петрович Соловьев понемногу входил в курс дел. Правда, давалось все нелегко. Казалось, ничего сложного — подготовить бюро, подготовить собрание, собрать и сдать в сберкассу взносы, побывать в цеховых организациях, — никаких особых способностей не надо. Это так, когда смотришь со стороны, а на самом деле…

Даже директору и тому лучше: жмет и жмет себе по одной линии, по хозяйственной. А у партийного секретаря и на хозяйственные темы довольно размышлений, а тут еще плывут и плывут дела самые разнообразные и калибров всевозможных. То одно, то другое. Вчера день прошел, не заметил, когда и кончился, а оказалось, что дела никакого не сделал и без дела минуты не сидел. Отливки, черт их задери!

Не стало отливок на моторной сборке. А подают те отливки соседи, машиностроители. Скооперировались с ними на свою беду! Думали: если рядом, — выколачивать будет легче. Как бы не так! Полдня звонил директор, разговаривал и так и сяк: как директор с директором, как человек с человеком, и по-дружески, с шуткой-прибауткой, и ябеду в горком пообещал настрочить. Так ничего и не добился.

Тогда Владлен взял отливки на себя. Не потому, что считал себя более авторитетным и опытным, чем директор. Нет, скорее — наоборот. Просто ему пришло в голову попытаться воздействовать на ход событий с другой стороны, снизу. Не стоять же конвейеру, в самом-то деле! Он поехал к машиностроителям, выписал разовый пропуск для прохода в партком, но в партком не пошел, а зашагал прямо к секретарю партийного бюро литейного цеха Тараканову. Его немного знал, встречались в горкоме.

Вместе пошли на участок цветного литья. Выяснилось, что препятствие пустяковое. По графику отливку деталей для «Электрики» должны были начать через три дня, а пока что гнали литье в задел основному производству, которого имели изрядный запас. Мастер оказался покладистый, торговаться не стал, чуточку сдвинул график. Сегодня уже должны отгрузить кожуха для «Электрики». Директор машиностроителей так и пребывает в неведении, что его железное «нет, нет и нет!» так бесцеремонно нарушено. Пускай его!

Разумеется, секретарю парткома не положено заниматься выколачиванием отливок. Недостойно, зазорно и всякое такое. То дело снабженцев и толкачей. Найдутся такие, что пожмут плечами и скажут: ему партийную работу поднимать, а он в толкачи полез. На платке узелок завяжут и на следующем отчетно-выборном выступят и непременно упрекнут. Пускай их! Дело-то доброе сделано…

Доброе дело… Подчас оно такое, что и не знаешь, доброе оно, злое ли. Пришел парнишка из цеха. Только-только закончил техникум, еще работает рядовым электриком. Случился с ним грех: женился. Вошел в дом к жене, к каким-то местным куркулям. Взяли электрика в оборот: выпиши с завода. Выпиши дров, да побольше, лишние не будут, продадим на базаре. Выпиши тесу, выпиши асбофанеры, выпиши кровельного железа.

А родичи совсем обнаглели. Совести никакой! Нагревательные элементы. Имеют большой спрос на черном рынке. Вынеси. Продадим, деньги будут. Взвыл парень, Иван Кубиков: да будьте вы прокляты! Бандюгу хотите сделать? Не дамся. И прибежал в партком:

— Владя, ты меня знаешь? Когда ты в цехе работал, я тебя не подводил? Я честно работал? Да? Тогда вот так: или квартиру, или ухожу с завода. Терпенье мое кончилось, и Линка согласна: уедем. К черту, к дьяволу, только уедем от этих паразитов!

Перед Владленом сидел до предела взвинченный парень. У него, острослова и насмешника, даже губы дергались. Соловьев знал его хорошо — безотказный работяга, славившийся своей выдержкой. Куда что и подевалось — не узнать человека. Надо было парню помочь. Что тут можно сделать? Единственное — дать квартиру.

Легко сказать! Был только один вариант удовлетворить просьбу Ивана Кубикова — попросить подождать с переселением Евдокию Терентьевну Рябинину, хозяйку заводской гостиницы, которую к уходу на пенсию решили переселить в отдельную квартиру. Тяжело было с ней говорить: заслуженная работница, двадцать лет проработала в трудном и вредном цехе металлопокрытий, старейший член партии. Переселить ее надо было непременно, так было решено и обещано. Твердо и окончательно. Пожимали руку, заверяли, поздравляли — и вот что получилось: отбой!

Стыдно было слушать, как тетя Дуся, насмешливо и презрительно усмехаясь, стыдила его: «Эх, Владлен Петрович, Владлен Петрович! Ну, зачем ты в обещатели лезешь? В грудь колотил, я да мы говорил, а как до дела дошло… Я-то пойму, я-то стерплю, а другому ведь этак и душу сломать недолго. Шуточное дело — квартиру отобрать!» Помнится, он отошел к окну и открыл форточку, чтобы подкрепиться глотком свежего воздуха и скрыть, как ему стало жарко.

Согласилась она неожиданно, когда Владлен хотел уже прекратить тяжелые и, казалось, бесплодные переговоры. «Ладно, берите! — помолчав, сразу и твердо сказала она. — Кому другому не отдала бы, а Ване Кубикову отдаю — замордовала его куркулиная порода. Берите! Я потерплю… — Усмехнулась и добавила: — Ладно, ладно, не утешай! Только уж на будущий раз уступки тебе не будет, не рассчитывай!» — объявила она и ушла.

Казалось, все устроилось хорошо и разумно. Куркулиную породу посрамили, Ванюша Кубиков жил-поживал в новой квартире. Но ведь надо же быть такому! Хоть обратно все переигрывай. Вчера в горкоме Владлену показали анонимку.

«Кому квартиру выделили? — спрашивал неизвестный автор. — Зятю куркуля-собственника. У него домина на четыре комнаты. Простор, хоть танцплощадку открывай. А отобрали у кого? У почетной кадровички. Смолоду на заводе. Уж чью-чью, а ее-то старость покоить и беречь надо. А тут, — на тебе! — новый партийный секретарь Владлен Петрович Соловьев придумал — квартиру отобрать. Ничего себе, почет старикам!»

Поперек письма — размашистая резолюция секретаря горкома: «Потребовать объяснений». Пониже — изумленная надпись заведующего промышленным отделом: «Владлен Петрович! Что такое? Объяснитесь». Владлен мысленно видел их озадаченные лица: грубоватое и обычно невозмутимое — Алексея Григорьевича, первого секретаря, и благообразное, вечно ласковое — вежливейшего завпрома Льва Денисовича. Припомнилась и напутственная беседа вечером после выборов — долго они просидели в пустом клубном зале после собрания. «Ну вот, — сказал Алексей Григорьевич, — был комсомольским секретарем, стал секретарем партийным. Безусловно, не ошибается лишь тот, кто ничего не делает. Но все же постарайся поменьше колбасить…». «Мы попытаемся вырастить из вас крупного партийного работника…» — сказал Лев Денисович и, робкая душа, оглянулся на первого — правильно ли выразился?

Строчил Владлен объяснительную записку и подбадривал себя: ничего, ничего, дорогие товарищи! Все правильно, ошибки нет. Абсолютно. Тот трусливый анонимщик не кто иной, как чистой воды обыватель. Ни черта не понял, а ябеду настрочил. (Владлену захотелось отпустить несколько выражений позабористее, но он подумал и отказался от такого намерения — выходка мальчишеская, да и адресата брань не достигнет: анонимка.)

Он стал опровергать письмо по пунктам: во-первых, Иван Кубиков никакой не собственник и не наследник. Действительно, зять поселкового куркуля, но прав наследования никаких не имеет и никакого домины у него нет. Во-вторых, родня склоняла его к расхищению социалистической собственности, молодая семья была на грани распада, в безвыходном положении, и с этим заводская партийная организация не могла не считаться. В третьих, кадровая работница завода Евдокия Терентьевна Рябинина отказалась от выделенной для нее квартиры-полуторки совершенно добровольно. В-четвертых, ей будет предоставлена равноценная квартира, как только будет сдан в эксплуатацию дом № 18. В-пятых…

Писал Владлен записку быстро и легко, намеренно пользуясь привычными канцелярскими оборотами, а про себя думал: нет, не даст он опорочить то по-настоящему стоящее дело, которое ему удалось осуществить в первые месяцы своей новой работы. А когда закончил и перечитывал, в кабинет вошла Евдокия Терентьевна.

— Вызывал, Владлен Петрович? Здравствуй! — сказала она и молча уселась в кресло рядом со столом.

13

Кабинет у секретаря парткома был светлый, радостный. Через большие окна широким потоком проникало солнце. Стекла на книжном шкафу, хромированная рукоятка на небольшом коричневом сейфе, графины на длинном столе, мраморный письменный прибор на другом — все они сверкали гранями, блистали и искрились.

— Хочу посоветоваться с вами, Евдокия Терентьевна. Дело в том, что одна неизвестная личность настрочила на нас ябеду. Вы помните, как мы с вами решили недавно отдать вашу полуторку Ивану Кубикову?

— Еще бы не помнить. Я еще тебя обещателем ругала. Был такой грех, так что извиняй…

— Верно, обещателем. Так вот, кому-то наши действия, — точнее сказать, не наши, а мои действия, — крепко не понравились, и он написал в горком партии письмо. На мой взгляд, неправильное гнусное письмо, и я на него настрочил опровержение. Хотите почитать?

— Обязательно хочу! — Рябинина достала очки и стала читать объяснительную записку.

Владлен отошел к окну и подставил лицо под солнечные лучи, бившие в открытую форточку. Он любил загорать, греться на солнце, но теперь для этого было мало времени. Только воскресенья, да и то не каждое.

— Ябеда-то где? Дай-ка мне ее.

Владлен вернулся, подал письмо. Она не стала читать анонимку, только рассматривала почерк.

— Никак не признаю, чья тут рука. Знать-то, левой писал, сучий сын, как в душу плюнул. Узнать бы, кто такой, уж я бы его посовестила. Так в чем же дело, Владлен Петрович?

— Обидно, Евдокия Терентьевна. Делаешь как лучше, а получается вот что…

— Наплюй, Владлен Петрович, только и всего. Доброе дело мы с тобой сделали и не позволим его чернить…

— Доброе ли?

— Экой ты, уже усумнился. Какое же иначе? Самое доброе, и не сомневайся даже. Дай-ка мне твою объяснительную, я на ней распишусь.

Она долго и медленно писала, от усердия даже прикусила губу. «Все правда, тому подлецу не верьте. Евдокия Тер. Рябинина, член партии с 1935 года…» — прочитал Владлен.

— Спасибо, тетя Дуся. Я думаю, что теперь никакой ябедник не устоит.

— Вот так. А теперь меня послушай. Владлен Петрович. Я тоже новость имею.

— Что за новость?

— Потанин приехал. Андрей Сергеич.

— Какой-такой Потанин?

— Владыки здешнего сын, который до революции тут хозяйновал. Вот! — И она положила на стол потанинский паспорт.

— Потанин, Потанин, — пробормотал Соловьев. — Удивительно знакомая фамилия. Где я ее слышал?

— Еще бы не слыхать — пруд-то наш до сих пор Потанинским зовут.

— Ах вот что! Действительно, Потанинский пруд… — Он вспомнил. Ему отец говорил, что завод построен на землях бывшего собольского богача.

Соловьев раскрыл темно-зеленую книжку. Фотография. Одутловатое, полное лицо пожилого человека. Печать проломила эмульсию, и мелкие трещинки дошли до подбородка. Потанин, Андрей Сергеевич, год рождения — 1906. Место рождения — Собольск.

— А сейчас где проживает?

— Прописку погляди — из самой Читы гуляет.

— Действительно, из Читы. Работает на мелькомбинате. И уже давно. Что ему у нас понадобилось?

— Я знаю? Говорит, родные места приехал проведать. А ночевать ко мне пришел. Вот тебе и родина — родной души не нашлось. Сомневаюсь я, Владлен Петрович.

— Пока не вижу оснований. В чем сомневаться-то? По-человечески разобраться, дело обыкновенное: соскучился и приехал. В паспорте ведь сказано, — вот, смотрите! — место рождения — Собольск. Все точно.

— Говорить можно. А на уме что? Я уж и то подумала: не свое ли добро возвернуть прибыл?

Владлен улыбнулся, а затем засмеялся откровенно и открыто.

— Это уж из области фантастики, тетя Дуся.

— Сам ты фантастика, — начала сердиться Евдокия Терентьевна. — И смешного ничего не вижу. Хоть и невеличка была, а и то пришлось погнуть хребтину на ихнее семейство…

— Вам? Да сколько же вам лет было?

— Однако, семь-восемь.

— Такой малышке и работу подобрать было трудновато. Ну, что вы могли делать в потанинском хозяйстве? Не представляю.

— В то время не жил, вот и не представишь. А хозяева, брат, быстро работу нашли — гусей пасла потанинских.

— Гусей?

— Их самых. От зорьки до зорьки со стаей ходила. Гуси вроде персональные были — только к потанинскому столу, больше никому. Гусак в стае был — ну, страшный да злющий. Ничего, покорила его, злыдня. Он — на меня, а я изловчусь, ухвачу за горло и давай мы друг друга трепать: то он меня тащит, то я его прижму. Мне-то лучше, у меня горло открытое, дыхание свободное, а у него горло перехваченное, дышать нечем. Чувствую — слабнет, берет моя силенка. Только крыльями, собака, сильно хлестал. Ну, все равно, бояться меня стал.

Погруженная в раздумье, она вспомнила свою батрацкую долю. Ох, как не надо ее, такую жизнь, когда семилетние батрачат!

Владлен понимал, что происходит сейчас в душе старой коммунистки, что пережила она сегодня ночью, когда так нежданно и негаданно нагрянул хозяйский сын.

— И ночь, вероятно, не спали, все думали: за каким чертом принесло сюда хозяйского сына?

— Откуда ты только все знаешь! — покачала головой Евдокия Терентьевна. — Верно, не спала и думала. Да и как не думать, Владлен Петрович: девяносто шесть убитых на моих глазах из шахты поднимали…

— Я понимаю, тетя Дуся, — такое не забывается.

— Вот я и докладываю тебе, как партийному секретарю: хозяйский сын пожаловал, брат злодея-карателя. Так мне моя партийная совесть велит, а ты поступай, как тебе твоя подскажет. Ты ведь зарплату в нашей партийной кассе не зря получаешь. — Она усмехнулась и спросила: — Еще какое дело ко мне есть?

— Больше дел никаких нет. Я только хотел вам об анонимке рассказать.

— Тогда — будь здоров!

Она вышла на крыльцо заводоуправления. Предзаводская площадь была пустынна. Один вахтер разгуливал взад-вперед вдоль ворот. Останавливался, приподнимал фуражку, вытирал пот с лысой макушки и снова гулял. Вдали гудели цехи, а за заводом блестела незыбучая гладь Потанинского пруда, темнел дальний лес. От воды и леса доносило чуть приметную прохладу.

Не торопясь, Евдокия Терентьевна пошла к гостинице. Ключ лежал там, куда его было велено положить, постоялец где-то гулял, чемодан стоял на месте. Евдокия Терентьевна потянула его к себе и почему-то внимательно осмотрела. Чемодан как чемодан, самый простой и обыкновенный. На боку белела наклейка камеры хранения. Такая обтертая, что и не разберешь, в каком городе приляпали. Обтерла фартуком чемодан Евдокия Терентьевна и поставила на место.

Встала с корточек и пошла в дежурку гладить просохшее белье. Фыркала водой, шипел утюг. Она все старалась утишить то, что поднялось с глубин души сегодня ночью. Точило и точило там, под сердцем. Никак не забывались они — те белые гробы в темном лесу. Не забывались и все! Куда денешься?

14

В столовой Андрей Сергеевич плотно позавтракал. Вероятно, не надо было так плотно — дышать стало тяжело. Но что делать — хотелось вознаградить себя за вчерашние лишения.

Отдуваясь, он стоял на крыльце столовой и соображал, что делать дальше. Надо было встретиться с кем-нибудь из заводских руководителей и попросить разрешения взглянуть на старую мельницу и родной дом. Он вспомнил, какими глазами смотрела на него сегодня Евдокия Терентьевна, и стало неприятно. Опять будут расспросы. Андрей Сергеевич махнул рукой: ладно, успеется! И в доме, и на мельнице побывает потом. Сейчас надо просто отдохнуть, погулять.

Попробуем ориентироваться в местности. Крыльцо столовой обращено на юг. Так. Слева — восток. Там темнеет отколовшийся от главного Уральского хребта кряж Соболиный. У его подножия — Собольская долина. Направо — запад. Многогорье главного Уральского хребта. Синие тяжелые тени, похожие на грозовые тучи. Земля, леса и скалы, поднятые на тысячи метров над уровнем дальнего-дальнего синего моря. И горные вершины спят во тьме ночной, — вот что вспоминается, когда видишь это бесчисленное множество гор. Кто это написал: Пушкин, Лермонтов? Неважно. Хорошо написано. Горы спят. Горы спят, и сейчас нисколько не хуже, чем ночью. Так и веет горным безмолвием. Вечным, загадочным, необъяснимо влекущим к себе…

А что, Андрей Сергеич, если мы двинемся сейчас на какую-нибудь из этих загадочных красавиц? Вон их сколько, как на выставке, выбирай любую. Хотя бы вон ту, у которой мачта встала над лесистой макушкой. Стальная ажурная мачта высотой метров в пятьдесят, если не больше. Что это за мачта? Неужели телевизионный ретранслятор? Он, ей-богу, он! Другого назначения не может быть. Смотри ты, какой благодатью обзавелись земляки. Вероятно, смотрят Москву…

Так вот эту вершину с телевизионной мачтой и облюбуем для прогулки. Видишь зелененькую полянку недалеко от вершинки? Голову на отсечение — ягодное место. Можно будет полакомиться. И вид оттуда должен быть прекрасным и широким. Обозришь сразу всюдолину, все перемены, что здесь произошли. Двинулись, счастливого пути!

Обманчива, прямо-таки коварна горная местность. В степи что? Видишь перед собой линию горизонта и спокойно к ней шагаешь. Знаешь и видишь, что — далеко, что — близко. В горах все по-другому. Все — близко, все — рядом, до всего — рукой подать. Пойдешь — семь потов сойдет, пока достигнешь этого «рукой подать».

Прежде всего, вступив в лес, теряешь все ориентиры. Ни тебе телевизионной мачты, ни примеченной ягодной полянки. Солнца и того не стало. Не то за тучу спряталось, не то просто не может пробиться в лесную чащобу. Прохладный полумрак — вот что тебя окружает. Ориентир единственный — наклон поверхности. Глазами его не видишь, а ногами чувствуешь: подъем ли, спуск ли. Идешь и идешь на подъем…

Правда, не очень-то идется. Получаса не прошло, а рубашка — хоть выжми. И воздух плохо проходит в грудь, хотя и хватаешь ты его широко раскрытым ртом. О сердчишке и говорить нечего. Ослабело, что-то похожее на тошноту подкатывает к горлу.

А подъем все круче и круче. Перед тобой возникла почти отвесная земляная стена, густо обросшая травами и мхами. Тонут в той траве твои руки, цепляешься ты за мхи всеми десятью пальцами. Да, да, пальцами! Продвигаешься вверх с помощью рук и ног. Проще говоря — на четвереньках. Поза, не очень достойная пятидесятилетнего, — с гаком, — мужчины. Но иначе нельзя. Иначе не удержишься и покатишься назад. Великая тяжесть лежит на твоих плечах и валит, валит назад.

Еще через несколько минут наступает полное изнеможение. Больше — ни шагу! Если шевельнешь хоть пальцем — тотчас испустишь дух. Протянешь ноги. И вот ты полулежишь боком на земле, запустив пятерни во влажный и прохладный мох, чтобы не сползти назад. Лежишь. И больше не тронешься с места. Плевать на все вершины и все телевизионные мачты на свете. Андрей Сергеич больше не может. Баста!

Однако что там светится, впереди и выше? Какое-то редколесье. Кажется, та самая поляна, которая была примечена еще внизу. Неужели ты ее не достигнешь, Андрей Сергеич? Это же глупо — быть рядом и отступить. Ползи, скребись. Достигай.

Она, поляна! Ура-а! Особенная, горная поляна, стоящая почти торчком. Градусов тридцать наклона, не меньше. Вся в густейшей траве, вся в ярчайших цветах. Плюхайся в эту траву, Андрей Сергеич! Плюхайся, не бойся — мягко, не ушибешься. И не стесняйся — тебя никто не видит. Мальчишествуй. Пускай ветры, отдыхай.

Ты был прав — место ягодное. Вот он, пучок клубники, раскачивается прямо перед твоим носом. Дразнит: сорви меня, человек! Попробуй, какого мы вкуса, лесные ягоды. Но человек не в силах попробовать. Человек лежит ничком, не способен пошевелить ни ногой, ни рукой. Ни даже пальцем. Дайте отдохнуть человеку, милые ягоды!

Пошумев верхушками сосен, стих ветер. Ягоды перестали качаться. Появился муравей и, деловито перебирая лапками, стал подниматься по стеблю. Остановился, шевелит усиками, рассматривает Андрея Сергеевича. Вероятно, никак не может понять, что за громадина валяется среди травы-муравы. Чернокрылая бабочка присела на былинку и тотчас вспорхнула: не понравилось человеческое общество. Большие бархатные крылья трепетали абсолютно бесшумно. Андрей Сергеевич долго следил за ее полетом, пока бабочка не скрылась в тени деревьев.

Воздух какой, а? Дышится, дышится-то как легко. Подумать только — одышка уже прошла. Дыхание нормальное. Теперь немного обсохнуть. Андрей Сергеевич ложится на бок и смотрит вниз, туда, откуда поднялся. Однако…

Однако!

Он замер, даже сердце остановилось на мгновение к груди. Поразительно! Это что-то совсем другое. Совсем другой мир. Необыкновенный, прекрасный мир. Не может быть, чтобы он только что там был — завтракал, брился, спал, искал ночлег, искал в вокзальной толчее автобус на Потанинскую мельницу. Были будни, была проза, было что-то обыкновенное. А теперь он видит совсем иное. Поэтическое, гармоническое, красивое, как стихи, как картина, исполненная художником большого таланта. Исполненная, во-первых, матушкой-природой, во-вторых, людьми. Да, да. Людьми. Его земляками.

Природа возвела бесконечные вереницы синих хребтов, укутала их в синюю дымку. Природа подняла несметное количество горных вершин. А вдоль долины выписала голубые петли Соболки. В междугорье речку перехватил Потанинский пруд, и она расплылась по дну долины заводями, протоками и курьями. Облачная гряда повисла в вышине и отразилась в пруду так белоснежно и отчетливо, точно из земли проглянуло второе небо.

Тьма тьмущая лесов — темных хвойных и светлых лиственных. Лесным пологом закутано и дно долины, и горные кряжи. Все цвета, все оттенки зелени: и блеклая бирюза, и сочный изумруд, и яркий малахит. Зелено, зелено, зелено! И только местами зелень прерывают темные прорезки ущелий. Там темно и сумрачно, оттуда, вероятно, выходила в долину ночь. Теперь, она спала.

Люди дорисовали картину. Они расставили вдоль долины жилые поселки. Не из силикатного кирпича, нет. Они взяли пласты чистейшего белого мрамора, высекли из пластов игрушечные белые дома с множеством черных точек — окон. Огранили, ошлифовали и светлые игрушки разложили по пологим склонам гор, по дну долины. На темный бархат зелени. Никогда бы не поверил, что человеческое жилище может так украсить пейзаж. Потрясающая красота!

И еще люди прочертили на зеленом бархате долины множество линий — бетонных и рельсовых дорог. А на узлах, где дороги скрещивались, поставили заводы. Полдюжины их, если не больше. Конечно, тут уж не мрамор. Нет той ясности, чистоты, устроенности. Дымы и газы висят над трубами. Заводские дворы перепаханы и перекопаны — что-то строится, что-то сносится, что-то переделывается. Заводы есть заводы, тут пока за эстетикой наблюдают плохо.

И все же — хороши места! Хо-ро-ши!

15

Андрей Сергеевич услышал человеческий голос. Обыкновенные приветственные слова: «С добрым утром!». От неожиданности вздрогнул.

Дородный мужчина с кошелкой на локте стоял подле Андрея Сергеевича. Стоял и ухмылялся:

— Извиняюсь. Похоже, я вас напугал?

Ему смешно, дураку! А Андрей Сергеевич слушал, как гулко бьется сердце. Даже руки дрожали, черт бы его побрал. Откуда он взялся, этот шутник? Точно из-под земли выскочил. Слышал ли хоть, как тут «ура» кричали и вообще мальчишествовали?

— Ничего. Пожалуйста, — пробормотал Андрей Сергеевич.

Этакий упитанный, холеный здоровяк в шелковой рубахе-сетке, синих галифе и легких хромовых сапожках армейского образца. Похож на отставника, поднявшегося в поднебесье пособирать ягоды. Спросил насмешливо, рассматривая Андрея Сергеевича:

— Пейзажиком любуетесь? Ну, ну! А чем любоваться-то? Никакой красоты не стало.

— Нет, почему же… Это вы зря.

— Ничего не зря! Никакой красоты не стало, я вам говорю. Видели бы вы раньше наши места! Пальчики оближешь. Швейцария. Нетронутые леса, тишина, воздух. А теперь что? Чувствуете, как воняет? Автол, бензол, солидол.

— Воздух абсолютно чистый. Ерунду говорите.

— Здесь — да! — Он нисколько не обиделся на резкость, глазом не моргнул. — А внизу? Видите, что делается на дорогах? Забиты машинами. И каждая чадит.

— Надо же человечеству передвигаться.

— А деды наши? Передвигались на лошадках и жили сто лет. Понимаете, почему? Природа! — Он победоносно заключил: — То-то же. Присесть, что ли? Присяду.

Он сел и поджал под себя ноги. Чтобы они не расходились, крепко придерживал руками ступни. Пахнуло дешевым одеколоном.

— Мое правило — побольше бывать на свежем воздухе. Здоровье потерять легко, а восстановить… Вы человек пожилой, знаете, чего это стоит — здоровье восстановить. А без здоровья человек уже не человек…

Вот тип, а? Лопается от избытка здоровья, а туда же, рассуждает о недугах. Как видно — из болтунов. Заскучал в лесу, вот и прилип — выговориться.

— Вас-то к чахлым не отнесешь…

— Верно. Слежу за собой, вот и вид хороший имею. — Он самодовольно оглядел себя. — Специально «Москвича» купил, общаться с природой. Как же, великое дело — природа. Видите, у проходной «Электрики» «Москвичок» стоит? Мой. Приехал, покурил с вахтером, попросил присмотреть. Чтобы сопляки не поцарапали и вообще. Спущусь вниз — опять покурю. Трачу две папироски и спокоен: машина будет в сохранности. Расчет? Расчет. Правда, здоровье себе не калечу, некурящий, но папироски всегда с собой. Вот. Не желаете?

— Не желаю. Хлопотали вы за лошадок, а ездите на «Москвиче». Что-то у вас концы с концами…

— Верно, не сходятся. А зачем им сходиться? Трюхать на лошаденке… Смешно и глупо.

— Экий вы беспринципный…

— Простите, не понял?

— Беспринципный, говорю.

— Принципный, беспринципный… Знаете, на меня такие слова уже не производят впечатления. Жизнь есть жизнь, и я признаю ее законы. Только!

— Да?

— Да.

— Любопытно. Какие же такие законы?

— Сейчас я тебе растолкую. — Он долго возился, пристраивая ноги под себя. Они непокорно выпрямлялись. Тогда он улегся на бок и облокотился. — Один закон: то, что мне хорошо, то и закон. Других не знаю. И знать не хочу.

— Очень симпатичный закон. — Андрей Сергеевич протянул руку и сорвал клубнику. — А если от вашего закона мне нехорошо? Со мной-то вы считаетесь?

— Зачем? Тебе нехорошо, ты и выкручивайся. Мое какое дело?

Андрей Сергеевич стал присматриваться к собеседнику: что-то уж очень он откровенен. Даже не верится в такое бесстыдство. Нет ли тут какого-нибудь подвоха? Неприятно было и то, что ни с того ни с сего перешел на ты.

— Все для себя и ничего обществу. Какой же это закон? Самое наглое беззаконие.

— Еще какой закон-то! Силища! Двигатель жизни.

Да он что, ненормальный? И надо же, чтобы именно такой хлюст встретился здесь, на родине, на вершине горы…

— Чистой воды буржуазная идеология, — пробормотал Андрей Сергеевич. — Откуда только вы ее набрались…

— Из жизни набрался. Не из книжек же. Мне читать некогда. А жизнь — она всему научит. Хочешь, одну штуку покажу? Сразу все поймешь. Видишь двор у «Электрики»? Видишь — новый корпус строят? Расширяют завод наши деятели. А рядом — красный отвал. Видишь? Так это кирпичный бой. Сотни тысяч штук. Еще один корпус можно построить. Грузили, не жалели, половину поломали. Потом придет бульдозер, столкнет все добро куда-нибудь в овраг… Да разве бы частник такое допустил? Никогда! Предприниматель никогда не позволит разбить кирпич, а уж если какой разбился — и тот в дело пустит. Что ты на это скажешь, а? Собаки, как кусаются!

Он долго и злобно ворчал, почесывая ногу о ногу, наверное, в штаны налезли муравьи. Андрей Сергеевич невольно усмехнулся: ситуация, по меньшей мере, пикантная. Он, сын бывшего владельца этих мест, должен защищать здесь, на вершине Соболиного хребта, перед этим воинствующим мещанином, принципы социалистического строя. Какие еще неожиданности ждут его?

— Я вам так скажу: если бы тут хозяйничал частный предприниматель, не было бы здесь ни нового корпуса, ни самой «Электрики», ни тех заводов, которые мы отсюда видим. Не под силу ему такие дела, да и система, знаете ли, не та. Силенок, оборотных капиталов маловато, основных средств не имеет, план не признает, по природе своей хищник и, кроме прибыли, никаких целей не ставит и поставить не способен. Надо быть сумасшедшим, чтобы этого не видеть. Кирпич — ерунда, частный эпизод. Недосмотрел какой-то там прораб…

— Заводы, заводы… А что хорошего? Зверушки все поудирали, птахи поразлетелись, пчелы мои дохнут. А снег? Чернозем, а не снег. Ты видал когда-нибудь русскую зиму с черным снегом? Гадость. Тьфу!

Слюна попала ему на подбородок, он вытер ее ладонью, а ладонь — о грудь.

«Здравствуйте, я ваша тетя! Пьянехонек. Не полоумный, не мистификатор, а просто пьян. Попал в компанию, Андрей Сергеич! Надо удаляться».

— Так я пошел. Будьте здоровы!

— Обожди! Тоже мне — будьте здоровы… — Он оглянулся и понизил голос: — Слышь-ка ты! Коньяку хочешь? А то дам. У меня есть.

Он долго разыскивал карман и достал маленькую пластмассовую фляжку.

— Не трудитесь. Не пью.

— Брезгуешь? Шут с тобой, мне больше достанется. Тебе как человеку, а ты… Сильно идейный ты, как погляжу. Зачем только я с тобой связался! — Побулькав фляжкой, он вытер рот рукавом. — Ты знаешь, кто я такой? Не знаешь? И я не скажу. Не доверяю тебе, вот и весь разговор. Ладно, слушай! Я — рабо… рабовладелец. Понятно тебе?

Развалившись, он разглядывал Андрея Сергеевича пьяными, косыми глазами.

— По морде вижу — ни черта не понял. Богатый я — чувствуешь? Живу — дай бог каждому. Знаешь, сколько у меня рабов? Миллион. Сады-огороды — для дураков. Там работать надо. Пчелки — вот это да! Занятие для самого господа-бога. Первоначальные затраты — и все! Старичок караулит, а я фляги с медом отвожу. Три с полтиной килограмм, будьте любезны…

— Свинья! — сказал другой голос именно то, что хотел сказать, но не успел сам Андрей Сергеевич. — Пьяная свинья. Я его ищу по всей горе, а он тут валяется…

— Диана! Моя Диана! — умилился рабовладелец и попытался встать.

К ним подходила женщина. Очень красивая женщина. И она знала о том, что красива: легко и гордо несла свою небольшую головку с пышным узлом волос на затылке, прикрытом легкой и яркой косынкой. В коротком, плотно облегающем тело сарафане так и цвели отлично загорелые, округлые плечи. Ступала она легко и горделиво, а тонкие ноздри гневно раздувались.

— Успел, вылакал! — грубо сказала она и швырнула фляжку в ту кошелку, которую держал рабовладелец. — Я тебя научу хорошему поведению! — И он удостоился основательной затрещины. — Вставай!

— Элечка! — залепетал муж, мотая головой. — Нехорошо! Посторонний человек, бог знает что подумает…

— Наплевать! — Она коротко взглянула на Андрея Сергеевича, и он как бы перестал для нее существовать. — Вставай, дрянь! Опять мне машину вести. И ни стакана ягод! Ну, ты, быстро!

Затрещала шелковая рубаха-сетка. Крепкая загорелая рука поставила пчеловода на ноги. Окосевшего владыку миллиона рабов тычками погнали вперед, вниз, под гору.

«Не жена, а дальневосточное цунами», — подумал Андрей Сергеевич и опустился на землю. Теперь ему не нужно было отсюда уходить.

16

Вниз идти было легко, и странная пара удалялась быстро. Кто они? Вероятно, спекулянты: «Кому меду, три с полтиной за кило!» Брал бы уж четыре, для круглого счета. Вообще, если не наврал, то довольно необычный источник дохода. О торговцах фруктами приходилось слышать: даже в Читу привозили чемоданы с яблоками и мандаринами. Встречались такие, что возили из Прибалтики и Ленинграда трикотаж и этим жили. Но чтобы кормиться пчеловодством — нет, о таком слышать не приходилось. Новый способ извлечения прибавочной стоимости. Миллион рабов. Придумал же, черт!

Экие они сытые, преуспевающие, самодовольные. Проблемы никакие не мучают, вопросов себе никаких не ставят — что такое жизнь, зачем она, зачем они сами. Жили — и они живут, не волнуясь по пустякам, оберегая свое здоровье…

Послушай-ка, Андрей Сергеич! А как насчет справедливости? Сам-то далеко ушел от них? Правду сказать, ведь тоже не очень… Особым рвением не отличался. Правда, захребетником не был, трудился исправно. И размышлял много о разных-разностях, в особенности на рыбалке, когда не клевало. И философствовал, и придумывал, и изобретал. Во всяком случае, на мелькомбинате тебе цена есть: когда уезжаешь в отпуск, твоего возвращения ждут с нетерпением и важные вопросы не решают: «Вот приедет Андрей Сергеич, уж как он скажет…» И все-таки жизнь не была еще заполненной до предела, и, если бы пришлось ее начинать сначала, кое-что постарался бы сделать по-другому.

«И то хорошо, что хоть так прожил», — сказал ему какой-то внутренний голос, который, надо полагать, давно прислушивался к течению его мыслей. А не сломайся в семнадцатом году государственная машина, не разлетись на обломки старый строй, ты и вовсе бы не жил, а существовал. Ходил бы по своим владениям с такой же холеной женой господинчиком и надзирал бы за теми, кто работает. Сам бы ведь тоже не работал, верно?

Тут мысли Андрея Сергеевича подошли как бы к порогу, который он внутренним зрением приметил давно, но перешагнуть не решался. Он сделал вид, что удивлен: вот, полчаса смотрит на долину и почему-то еще не пришло в голову… Хм, странно! Ведь все то, что видно внизу, могло быть твоим. Ты понимаешь, Андрей Сергеич? Твоим. Принадлежащим только тебе и больше никому. Твоим безраздельно и безоговорочно.

Допустим на минуту — Митьке и его сподвижникам удалось бы тогда свалить большевизм, уничтожить Советскую власть. Как там ни говори, а они, белые, были немалой силой. И еще допустим — отец умер, старший брат сгинул в своих похождениях, ты — единственный наследник всей потанинской собственности. Вся эта богатейшая и прекрасная местность — твоя. Ты — хозяин. Хо, властелин! Что ты скажешь? Было бы тебе лучше или хуже?

Андрей Сергеевич обхватил колени, сжался, прищурился и уже одним глазом стал рассматривать долину. Однако какая чепуха лезет в голову! Во-первых, это совершенно невозможно, это исключено. Во-вторых, ничего бы ты от этого не выиграл, Андрей Сергеич, жизнь твоя не стала бы богаче. Скорее — наоборот. Если, конечно, ты не законченный мещанин и не подразумеваешь под богатой жизнью обилие жратвы, выпивки, вещей, одежды и прочих так называемых благ. Подразумевается настоящая, как говорится, возвышенная жизнь. Такая, когда из внешнего мира поступает много впечатлений и когда они прекрасны, волнующи, увлекательны. И когда ты удовлетворен своим участием в общей жизни людей. Когда ты вместе с ними.

Собственность ничего бы не добавила в мир твоих ощущений, они не стали бы ярче и богаче. Так уж вот получается: появилась собственность и не стало у человека больше света в окне; все заслонило имущество. Она, как хищница, — сунь ей палец в пасть, изжует всего, все благородные помыслы и стремления. И Митька, наверное, был бы совсем другим, если бы не заразился в детстве человеконенавистничеством; и отец не бросил бы сына так подло в Красноярске, если бы не держал в левой руке свой баул с капиталами. Не стало бы свободы: ходил бы на цепи, как пес вокруг будки.

Да и народ, конечно, не обрадовался бы появлению Андрея Потанина в роли единоличного владыки Собольской долины. Отвыкли люди от владык. Приучились обходиться без них. Так что, Андрей Сергеич, понужнули бы тебя полновесным пинком. Можешь быть уверен — не поцеремонились бы. И были бы безусловно правы: хозяева не нужны, устарели. Человечество хочет и должно жить именно так, как оно устраивается на этой части планеты. Только так и не иначе.

Точно решив большой и важный вопрос, Андрей Сергеевич выпрямил ноги, заложил кулаки под голову и стал рассматривать небо, чистое и однообразное, без единого облачка. Там где-то были звезды, невидимые звезды Южного полушария. Он напряг глаза, пытаясь разглядеть в небе хоть что-нибудь, но небо было абсолютно пустое, только очень синее. Тогда он снова обратил свой взор к земле, к Собольской долине.

Самое хорошее в нашем образе жизни — коллективизм. Вот там, внизу, десятки тысяч людей делают свое общее дело, и некоторые из них, возможно, даже не понимают силы человеческой общности. Работают себе и работают. Привыкали к этому еще тогда, когда сообща охотились за мохнатым мамонтом и плясали вокруг поверженного гиганта. Тем более общность нужна теперь, когда впереди великан из великанов — космос. Одиночки здесь просто ничего не смогут сделать.

А по другую сторону — великий микромир. Тут тоже нужна общность в действиях, и если чего и добились в этих делах, так опять же потому, что действовали сообща, коллективами.

С горной кручи разглядывая долину, Андрей Сергеевич проникался теплым чувством любви к тем тысячам людей, которые сейчас там делали каждый свое дело и будут делать его еще много-много лет. Как было бы хорошо посмотреть отсюда на то, что будет сделано людьми, положим, через тысячу лет!

Ладно, ладно, размечтался на вольном воздухе! Вставай, человек! Спускайся-ка лучше вниз. Тебе предстоит… Что тебе предстоит? Ну, хотя бы пообедать. И надо заглянуть к заводскому начальству. Так и так, прибыл в родные Палестины… Вон, пчеловод уже покатил со своей красоткой. Кажется, даже забыл раскурить папироску с вахтером. Забыл или жена не разрешила. Совсем, видно, мужика развезло…

Послушай-ка, Сергеич! Подожди, не спускайся. Взгляни еще разок на родные места. Больше ты уж никогда не поднимешься сюда. Тысячи лет тысячи людей будут подниматься, будут любоваться пейзажами, будут собирать здесь ягоды, а ты — никогда. Через пару дней уедешь в свою Читу. Будешь жить, работать. А потом…

Так вот. Пооткровенничай с собой в дорогие для тебя минуты. Скажи самому себе, скажи совершенно откровенно, ведь тебя никто не слышит и никто не осудит: ты не жалеешь, что не стал владыкой этих мест? Н-да, вопрос… Кажется, не жалею, совесть, не жалею. А без кажется? Точно? Абсолютно точно — не жалею. И это честно? Честно. Быть может, немножко все-таки лукавишь? Нажимаешь на себя? Могло быть твое, а теперь государственное предприятие. Не лукавлю, не нажимаю, не жалею. Да ну ее совсем, эту частную собственность! Без нее лучше. Без нее человеку свободней. Живется красивей, умней, проще. Легче, наконец! Ведь это же ярмо. А так ли, Андрей Сергеич? Если бы она была ярмом, если бы без нее было легче жить, она не была бы такой желанной для многих и многих людей. Что-то в ней все-таки есть… Не может быть, чтобы люди были так глупы и не понимали…

Ладно, хватит размышлений! Какое тебе дело до того, чем привлекает собственность! Ты не из числа стяжателей, у тебя никогда не было ни движимого, ни недвижимого, и никогда не будет. Спускайся лучше вниз. Обедай. Являйся к заводскому руководству. И смотри ему в глаза безбоязненно. Ты — равный среди равных. Хоть твой отец — капиталист и брат — каратель.

Иди!

17

Заводская оранжерея была последним местом, куда надо было забежать Владлену Соловьеву. Он торопился закончить все дела по подготовке слета ударников коммунистического труда до обеда, чтобы потом спокойно пообедать и не торопясь заняться другим важным делом — завтрашней поездкой в подшефный колхоз. Неделю назад он получил письмо председателя колхоза Николая Павловича Суродина с подробным перечнем запасных частей, которые были крайне нужны к уборочным работам. Надо было посидеть и подумать, что можно сделать своими силами в ремонтном цехе и что надо помочь колхозу достать на стороне.

Руководила оранжереей на общественных началах Зинаида Александровна Искоскова, председатель заводского женсовета, пенсионерка. Она сама выпросила себе эту работу, а партком поддержал ее просьбу. Три женщины хлопотали у входа в теплицу, просевая на решете жирную угольно-черную землю. И, конечно, вместе с работницами махала лопатой и сама Зинаида Александровна, которой заводские врачи физический труд категорически запретили. Владлен по-настоящему возмутился:

— Это уже форменное безобразие, Зинаида Александровна! Опять вас за лопатой застаю.

— У нас сначала здороваются, потом — ругаются. Здравствуйте, Владлен Петрович! — Искоскова оперлась на лопату и смотрела на секретаря парткома смеющимися глазами. Это была сравнительно молодая, лет тридцати пяти, но болезненно полная женщина. Она тяжело дышала, на лице поблескивали росинки пота.

— Здравствуйте! — сказал Владлен. — Честное слово, если еще увижу вас с лопатой — пеняйте на себя. Поставлю вопрос, чтобы у вас отобрали пропуск и не пускали на завод. Так-то вот, Зинаида Александровна.

— Хорошенько, хорошенько ее, — загомонили работницы, тоже перестав работать. — Мы все время говорим: перестань, Зинн Санна, жизнью рискуешь, без тебя справимся. Куда там! Разве послушает?

— Помирать, так с музыкой, Владлен Петрович…

— Умереть — дело нехитрое, а вы прожить умудритесь. Ну, как успехи?

— Плохие успехи. Самосвал-то опять отобрали. Землю носить в подоле прикажете?

— Действительно, катастрофа, — улыбнулся Владлен. — И что только теперь будет?

— Вам смешно, а я переживаю и волнуюсь. Так-то вы мое здоровье бережете?

— Ловко вы меня поймали — на собственный крючок. Ладно, сдаюсь. Сейчас же позвоню в автоколонну, выясню, в чем дело. А ведь я к вам по делу — сцену украсить надо. Сегодня слет, и хочется, чтобы все выглядело нарядно…

— Уже, — сказала Зинаида Александровна.

— Что — уже?

— Уже послала цветы. Еще утром.

— Вот спасибо-то! Как только вы сообразили? — обрадовался Владлен.

— Не безголовые же у вас члены партбюро, Владлен Петрович, кое-что понимаем… — И подступила к Соловьеву: — Так будет самосвал?

— Опять за лопату возьметесь — не будет. Так и знайте.

Они поговорили еще немного, и Владлен пошел к себе.

После встреч с Зинаидой Александровной, — а встречаться приходилось часто (она то и дело забегала в партком), — у Владлена всегда оставалось чувство изумления перед этой женщиной. Искоскова была врачом, знала, что спасения нет, медицина бессильна, смерть должна настигнуть ее если не сегодня, то завтра. И никогда ни одного унылого облачка не появлялось на ее бледном и пухлом лице. Всегда была весела, всегда над кем-нибудь или сама над собой подшучивала и всегда просила работы, бралась за любое дело, и бралась с жаром, с какой-то жадностью.

Ей говорили, что надо поберечься, что она — человек больной. Тогда она сердилась и с мелькнувшим на мгновение отчуждением смеясь объявляла, что болезнь — личное дело, и разбираться с нею она будет сама. Однажды, когда они разговаривали в парткоме, Владлен решительно предложил освободить ее от всех поручений и нагрузок. В черных глазах Искосковой блеснул неподдельный испуг: «Ни в коем случае, Владлен Петрович! — И призналась: — Мне с людьми легче…»

Значит, одной все-таки трудно и страшно. Владлен представил себе, как она мучается и тоскует ночами в своей комнатенке в большом заводском доме, и проникался все большим уважением к этой по-настоящему мужественной женщине. Он шел, думал и никак не мог ничего придумать, чтобы чем-то помочь Искосковой, и чтобы эта помощь была для нее незаметна, и чтобы она прожила подольше и чтоб жить ей было легче.

В темном коридоре заводоуправления, отыскивая в карманах ключ, он услышал, что в кабинете надрывно звонит телефон. Поспешно открыв дверь, не снимая халата, Владлен подошел к столу и взял трубку:

— Да. Партком слушает.

Человек на том конце провода, по-видимому, потерял надежду дозвониться и от неожиданности удивленно протянул:

— Э-э-э!

— «Э» мне ничего не объясняет, товарищ. Не можете ли по-конкретнее?

— Извините, пожалуйста, я звонил к директору, но его не оказалось на месте. Тогда мне посоветовали обратиться к вам.

— Очень хорошо. Я слушаю.

Человек, казалось, все еще не знал, что ему нужно говорить.

— Понимаете, какая вещь, — медленно произносил он, как бы сам удивляясь этому. — Я здесь родился. И мне хотелось бы посмотреть… Одним словом, получить пропуск на завод.

— Как ваша фамилия? — быстро спросил Владлен.

— Потанин, Андрей Сергеич. Видите ли, мой отец… Как бы вам это сказать…

— Я вас понял. Хорошо, приходите ко мне, и мы поговорим. Вы понимаете, Андрей Сергеич, что я не могу по телефону разрешить вам вход на завод.

— Это верно. Сейчас я приду.

Явился Андрей Сергеич быстро, — он звонил из столовой, недалеко от заводоуправления. Владлен еще слушал многословные объяснения начальника автобазы, отобравшего самосвал у Зинаиды Александровны:

— Не отбирал я у нее машину, что вы, Владлен Петрович! Всего на два часа послал на склад сантехники за ваннами. Ванны ж важней, как она не понимает. Оранжерея не убежит, а ванны вывози молниеносно, пока другим не отдали. Желающие — не мы одни…

— Когда пошлете самосвал на оранжерею? — сухо спросил Владлен и кивнул стоявшему в дверях Андрею Сергеевичу: — Проходите, пожалуйста! Присаживайтесь.

Владлен постукивал пальцами по кромке стола и наблюдал, как проходит и усаживается в кресло среднего роста довольно грузный человек с густо седыми, но довольно пышными волосами. Так вот он какой, тот самый Потанин, что смутил покой тети Дуси! На рукаве пиджака повыше локтя ершисто торчали несколько хвоинок, воткнувшихся в ткань.

— Если вы настаиваете, Владлен Петрович, — говорил тем временем начальник автобазы, и Андрей Сергеевич слышал клокотание телефонной трубки, — если настаиваете, я пошлю самосвал сейчас же: понимаю, партком не будет напрасно будировать вопрос. Но Искоскова! Такая спокойная, веселая женщина…

— Да. Я настаиваю, — оборвал Владлен и положил трубку.

Андрей Сергеевич осматривался. Кабинет как кабинет: под портретом Ленина письменный стол, рядом с ним — небольшой сейф коричневого цвета, перед столом два потертых мягких кресла, в одном из которых он теперь сидел. В стороне, вдоль стены — длинный заседательский стол в зеленой скатерти.

В Чите в таком же кабинете сидел кряжистый, крупнолицый Алексей Павлович, секретарь парткома мелькомбината, сучанский шахтер. Ему первому лет десять назад Андрей Сергеевич рассказал об отце. Алексей Павлович заметил спокойно и равнодушно: «Бес с ним, с твоим батькой. Мы не по батьке, по делам твоим судим, а работаешь ты исправно, ничего не имеем…» Как отнесется этот? Очень молодой. Чистое румяное лицо, волнистые волосы, большие карие глаза. И улыбка — веселая, ясная.

— Здравствуйте! — сказал ему Владлен, вышел из-за стола, пожал руку и сел в кресло напротив: — Вижу, вы уже успели побывать в горах. Это вы очень правильно сделали — с хребта вид замечательный, я часто туда поднимаюсь. Надеюсь, и вам понравилось? Перемены наши заметили? Вам они должны броситься в глаза — ведь вы почти полвека здесь не были. Не так ли?

Он говорил свободно и непринужденно, как будто знал Потанина давным-давно. А Андрей Сергеевич слегка опешил: почему ему известно, что он поднимался в горы? Откуда знает, что он не был здесь полвека?

— Разрешите, я их выдерну! — предложил Владлен и, все так же улыбаясь, одну за другой выдернул из костюма хвоинки. — Вот теперь рассказывайте.

И удивление Андрея Сергеевича погасло. В конце концов, это даже лучше, что секретарь парткома уже знает все о нем: не надо самому рассказывать. Раздумывая, он сказал:

— Понимаете, понравилось — не то слово… — Настроение у Андрея Сергеевича было отличным: и прогулка была удачной, и впечатлений получил много, и обед в поселковой столовой оказался почему-то очень вкусным. Ему хотелось поделиться мыслями, хотелось рассказывать, а тут судьба подготовила ему собеседника, который сам хочет его послушать: — Да, не то слово. Прямо сказать — впечатление потрясающее. Понимаете, какая вещь, я даже сам до сих пор не соображу, но почему-то у меня было ощущение, что я приеду в нетронутые места. Будто застану нашу мельницу такой, какой ее покинул… — Андрей Сергеевич подумал, что не надо было говорить «наша». Какая же она наша? Но Владлен на обмолвку не обратил внимания, а слушал его внимательно. — Я отлично знал, что это не так. Раз строилась вся страна, не мог не строиться Собольск. А все равно ощущение не покидало, все равно ждал тишину, тайгу, безлюдье. И вот — приехал! Все как во сне и не знаю, не то мне снилось прошлое в детских снах, не то снится теперь настоящее…

— Чита ведь тоже не стояла, строилась, — заметил Владлен.

— Представьте — и Читу я отсюда лучше вижу. Когда жил там — ничего особенного не замечал. Обыкновенный город. А теперь вижу, какая она у нас новая, хорошая. Действительно, все познается в сравнении и сопоставлении…

Он начал рассказывать о том, что увидел сегодня, и все время сравнивал: «а у нас на мелькомбинате вот так…», «на Дальнем Востоке характер местности совсем другой…» Владлен наблюдал за ним, особенно за его руками. Они непрерывно двигались, то и дело порывались на широкий размашистый жест и, как бы не решившись, успокаивались, а длинные пальцы сплетались между собой. А через минуту движение начиналось снова. Гость немного нервничал. Владлен никак не мог улучить момент, чтобы задать вопрос, который его начал интересовать.

— Извините, но чтобы мне яснее, — прервал он, наконец, — скажите, кем вы работаете на мелькомбинате?

— Что? Ах, да. Мукомол я. Техник-мукомол. Сменный мастер.

— Вот как! Значит, мы в какой-то мере коллеги. Я тоже долгое время работал сменным мастером, только в области электротехники. Техник-мукомол. Не знал, что бывают такие.

— Бывают. И даже порядочное количество. Хлеба-то употребляем много и каждый день.

— Это верно, извините за наивный вопрос. Просто я никогда не встречался с людьми такой специальности. Хотя хлеб употребляю каждый день.

Они оба рассмеялись и помолчали, разглядывая друг друга.

— Да, вот так и получилось, что я как бы пошел по стопам отца, — сказал Андрей Сергеевич и поморщился: ну, к чему он про отца? И так неудачно выразился!

— А разве вы не вольны были выбирать? — спросил Владлен, опять не заметив обмолвки.

— Выбирать было можно, конечно. Но мне, представьте, понравилась эта специальность. Школу кончил, заведующая детдомом спрашивает, на кого хочу учиться дальше. Я смирным парнишкой был, она меня любила. Так вот ей и сказал, поскольку видел, как зерно превращают в муку, — в пищевой техникум, на мукомольное отделение. Приняли легко. Тогда детдомовцы имели большие преимущества при поступлении.

Оба помолчали, думая об одном и том же. Преимущества, насколько знал Владлен, имели осиротевшие дети рабочих и крестьян, отпрыски буржуазии ими не пользовались. Владлену хотелось спросить: что же, выходит, Потанин скрывал свое социальное происхождение? В свою очередь, Андрей Сергеевич подумал, что надо бы рассказать, как он, хоть и мальчишка, но сразу после встречи с красноармейцами сообразил, что лучше всего умалчивать об отце. Но он ничего не сказал, Владлен ничего не спросил. Какое теперь это имеет значение? — рассудили оба.

— Вам повезло, — сказал Владлен. — Мне пришлось поступать в эпоху конкурсов. Два года поступал, насилу-то… — Он покосился на свой ромбик. — Инженер-электрик. — Ромбик сидел криво, Владлен его поправил. — Так, значит, мы оба были сменными мастерами. А, знаете, неплохая должность, я с удовольствием вспоминаю это время.

— Бумажной волокиты много. Половину смены только тем и занимаешься, что строчишь разные наряды и накладные. В ущерб основной работе.

— Это верно, сильна еще бумажка в нашей жизни. Мы тут предпринимаем кое-что, чтобы сузить бумажный поток, но пока удается плохо.

— И мы предпринимаем. Но вся трагедия в том, что нужны эти бумажки в самом деле, это не просто выдумка каких-то там бюрократов.

Они поговорили еще об условиях работы мастеров, потом Владлен взглянул на часы и спросил:

— Вы хотели пройти на завод. Вероятно, посмотреть мельницу?

— Если можно. Понимаете, в детстве я там проводил почти все время, мне нравился гул машин, шелест трансмиссии, рокот жерновов.

— Сейчас там ничего этого уже нет. Разместили цех нагревательных приборов. Что ж, попробуем организовать вам вход на завод…

Владлен снял трубку и вызвал бюро пропусков:

— Наденька, ты? Надо выписать пропуск. На кого? Сейчас мы тебе скажем. Фамилия у товарища Потанин, зовут его Андрей Сергеич… Не Александр, а Андрей Сергеич. Думала, как у Пушкина? Нет, ничего общего. Фамилия знакомая? Не пишет ли стихи? Стихи не пишете? Нет, не пишет. А знакомых фамилий много. Так занеси, пожалуйста, пропуск в партком. Да, я буду здесь.

Владлен положил трубку и улыбнулся.

— Слышали? Поэтов жаждут девчата. Библиотекарша жалуется: только успеют получить «День поэзии», как через неделю остаются одни лохмотья. И почему-то все время издают в мягкой обложке. Между прочим, вероятно, придется иметь дело с издателями: скоро наше двадцатилетие, собираемся сочинить небольшую историю завода. Правда, сочинителей у нас нет…

— Двадцатилетие? Откуда же вы счет ведете?

— Разумеется, не со дня основания мельницы. На шута она нам? Считаем с того военного года, когда нашу «Электрику» привезли с запада. Конечно, и предысторию отразим, только коротко… — Он замолчал, осененный какой-то мыслью и внимательно рассматривая Андрея Сергеевича. — Послушайте, Андрей Сергеич, — знаете, что я вам хочу предложить? Напишите нам эту предысторию завода. Как здесь ваши предки поставили мельницу и все такое прочее…

— Слишком уж неожиданное предложение, — пробормотал Потанин.

— А вы подумайте. Припомните разные там бытовые детали, какие-нибудь характерные эпизоды. Писать можете здесь, можете дома, потом нам пришлете. Вы подумайте и соглашайтесь.

В дверь постучали, и вошла молоденькая девушка. Видимо, только-только со школьной скамьи, еще белели ученические банты в косичках, еще ученическую форму донашивала.

— Здравствуйте, — сказала она и положила пропуск перед Владленом. — Пропуск для товарища Потанина, Андрея Сергеевича.

— Спасибо, Наденька!

— Всего хорошего! — невпопад ответила Надя, с откровенным любопытством разглядывая Потанина. Она ушла, несколько раз обернувшись.

— Так. Кажется, наша Наденька поняла, почему ей показалась знакомой фамилия Потанина, — задумчиво сказал Владлен. Пропуск лежал перед ним, он о чем-то крепко раздумывал. Андрей Сергеевич терпеливо ждал. — А ведь может получиться! Знаете что, Андрей Сергеич? Провожу-ка я вас на завод. Берите пропуск.

— Буду только рад, — сказал с любезной улыбкой Андрей Сергеевич. — Если у вас есть время.

Владлен прибрал бумаги на столе, подергал ручку сейфа: закрыт ли? Не оглядываясь, предупредил:

— Андрей Сергеич, возможно, кто-нибудь из рабочих поинтересуется вашим братом…

— Понимаю. Спросят, так отвечу. — Он почувствовал, как образовалась щемящая пустота в груди. — Камнями, надеюсь, не забросают.

— Камнями — нет. Но вы должны знать, что трагедию у старой шахты у нас на заводе помнят, хотя очевидцев никого не осталось.

— Я знаю, — сказал Потанин и вздохнул.

Он видел, что и Соловьеву неловко и трудно об этом говорить.

18

— А предок ваш был не дурак. — хвалил Владлен. — Местечко выбрал чудесное. Самой природой предназначено под мельницу.

Они стояли на взгорье. Завод, плотина, пруд — все как на ладони. Так вот какие они, бывшие владения отца! Теперь, взрослым, он мог рассмотреть и оценить все по достоинству. И масштабы своих предков и их предпринимательские способности.

В Собольскую долину по узкому междугорью втекала речушка Безымянка. Пробиваясь к Соболке, упорными трудами своими речушка проложила каменистое русло. Да, видно, силенок не хватило — не смогла пробиться через какой-то там подводный порожек. Застряла частью своих вод, и перед междугорьем образовался естественный пруд. В богатые водой годы пруд разливался далеко в горы, в бедные — пересыхал и мелел. Основатель мельницы, по-видимому, все это учитывал. Стоял где-то вот тут и размышлял: а что, если подниму порожек еще на сажень в вышину? Будет у меня большой пруд, на все лето воды хватит. А подниму плотину на две сажени — и вовсе добро будет, никакая засуха не страшна. Мели́ да мели́.

Так он, безвестный, наверное и поступил. А более близкие Андреевы предки постарались приумножить наследие. Отец Сергей Потанин даже воздвиг вот ее — паровую мельницу. Они богатели, и отец мог позволить себе такой шаг. По тем временам это было грандиозное сооружение, целых три этажа, последнее слово мукомольной техники. А Андрюше оно казалось и вовсе гигантским. Помнится, он ходил вокруг него, задирал голову и ждал, когда тучи коснутся крыши. На ту крышу со всего неба садились голуби. Их было видимо-невидимо. По приказу отца по ним открывали пальбу. В такие дни Андрюшу на мельницу не пускали: зачем мальчишке видеть гибель птиц?

Андрей Сергеевич не почувствовал того умиления, которое охватило его, когда он увидел мельницу из-за серого заводского забора, только-только успев приехать. Слишком неказисто выглядело кургузое, какое-то узенькое зданьице среди простертых на полкилометра рокочущих корпусов. Даже стало жалко и обидно, что оно такое маленькое и невзрачное. Лишней и совсем ненужной казалась мельница на этом месте и в этом времени.

Внутри мельницы тоже было нехорошо: в тесноте, плотно примкнув один к другому, стояли станки, прессы, верстаки, горны, сборочные столы. На столах собирали обычные бытовые плитки и длинные, увитые спиралями, элементы для печей в электровозы. По узким, как щели, проходам двигались рабочие. Было душно, лица рабочих блестели от пота. Вентиляции не ощущалось.

— Я вижу, не понравился вам наш цех нагревательных приборов? — усмехнулся Владлен. — Ничего хорошего, это верно. Самый неблагоустроенный, самый грубый наш цех. Все новыми стройками занимались, до этого руки не доходили. Пойдемте-ка лучше в наши новые корпуса. Там интереснее. Наших небожителей увидите.

Они пошли по бетонированной главной магистрали. Слева в ряд выстроились склады. Это были старые здания, еще дедовских и отцовских времен. Почему-то Андрей Сергеевич их не помнил и теперь только удивлялся: до чего же разнообразное и пестрое было у предков складское хозяйство! Склады деревянные, окованные черным, как бы просмоленным железом. Склады каменные, из гранита, свежего и ясного, как полвека назад. Гранит есть гранит, и время его не тронуло. Склады кирпичные, из хорошего прокаленного, темно-красного кирпича непривычно крупных размеров. Кажется, все эти длинные здания нисколько не постарели, только вместо тучных мешков с мукой сейчас там лежали бунты медного провода, катушки латуни и всего прочего, что идет в электротехническое производство.

Небожители, — люди в белых халатах, — трудились на третьем этаже сборочного корпуса. В коридорах гулко заливались звонки, и из комнат выходили толпы белых людей. Стало белым-бело, — и в самом деле небожители, только крылышек за плечами не хватает. Рабочие проворно выстраивались в очередь перед эмалированными подносами с пирожками и пончиками. Пристроился сюда и Владлен с Андреем Сергеевичем.

— Требуется закусить, — сказал он. — Надеюсь, не откажетесь? — Он пожимал десятки рук и успевал объяснять Андрею Сергеевичу: — Когда-то и я делал здесь свои первые шаги. Тоже был небожителем, ходил в белом халате и докторской шапочке. Хорошее было время…

Говорил с грустинкой, словно было хорошее время бог знает когда, а всего-то прошло от силы лет пять. Эх, юность!

Все короче становилась очередь, пустели подносы.Продавщиц не было, небожители отлично управлялись и без них: набирали в бумажные салфетки пирожки, наливали из чайников кофе, бросали в тарелку монеты. Андрей Сергеевич отошел в сторонку и прислушивался к разговорам. Понять было трудно, изобиловали мудрейшие радио- и электротехнические термины. «Правда, что небожители, — подумал Потанин, — и язык-то неземной».

Потом Владлен увлек его в комнату с кабалистическим знаком на двери. Здесь готовили к сборке сопротивления для потенциометров. Далекий от радиотехники Андрей Сергеевич и думать не мог, что они так красивы. Сопротивления походили скорее на украшения, на золотые браслеты. Правда, без узоров, гладкие, отполированные кольца…

— Это только кажется, что они гладкие, — объясняла девушка в белом халате. По школьной привычке она встала, когда подошли секретарь парткома и Потанин. — На самом деле это не так. На кольце тончайшая обмотка. Провод сечением в двенадцать сотых… миллиметра!

— Какая прелесть! — говорил Андрей Сергеевич, разглядывая чуть видные витки.

Рядом с Юлей, — так звали девушку, — работали другие женщины. Неуловимыми движениями каким-то особым, микроскопическим инструментом они вычищали из витков микроскопические соринки.

— Тонкая работа, — сказал Владлен. — Юля, покажи товарищу Потанину, что вы там делаете…

— Посмотрите. Довольно интересно, если еще не видали.

Андрей Сергеевич заглянул в очко и был поражен: невооруженным глазом, хоть и с трудом, он различал витки сопротивления. Теперь они исчезли. Он отнял глаз и взглянул на подставку: да, сопротивление лежало там, и витки можно было различить. А в очке был виден массивный литой кусок золота. Куда девались витки?

Юля смеялась, улыбались и другие работницы.

— Никуда не девались. Просто ваши глаза еще не привыкли. Оптический обман. Со мной было так же, пока не приучилась.

— Сомневаюсь, — сказал Андрей Сергеевич несколько озадаченно. — Сомневаюсь, чтобы когда-нибудь мог увидеть то, что не вижу сейчас. Подшучиваете, поди?

— Что вы! — руками всплеснула Юля. — Над незнакомым человеком? Что вы!

Она смотрела прямо в глаза Андрею Сергеевичу светлым, лучистым взглядом, немного разрумянилась. Вероятно, и в самом деле существовал такой оптический обман. А красавица девчонка будет! Вот встала и сразу видно, какая высокая и стройная…

Владлен нетерпеливо взял его под локоть:

— В другой раз поговорите, Андрей Сергеич, в другой раз…

— Иду, иду! Только будет ли он, этот другой раз…

19

Длинным, уже опустевшим коридором прошли в другое отделение.

— Как много у вас молодежи, — сказал Андрей Сергеевич.

— Что есть, то есть. Молодежный завод. — Он открыл двери, на которых не было никакой таблички. В просторной, почти пустой комнате у стен стояло несколько верстаков, а у окон над большим столом с разостланными на нем потрепанными схемами склонилось несколько человек. За пыльными окнами синели горы. — Сейчас я вам покажу еще одно наше детище. Предмет нашей любви и нашей ненависти. Еще не знаем, как его делать, а уже включен в план. Пять штук хоть лопни, а отгрузи в конце месяца. Здравствуйте, товарищи! Степаныч, можно вас на минуточку?..

Одна из штук стояла тут же, посреди комнаты, белая и холодная, как глыба льда. Эмалированный шкаф, до отказа заполненный электронными лампами, сопротивлениями и конденсаторами. И все это — в самых разных размерных вариантах, от крохотных карликов и до раздутых полуведерных баллонов из стекла. И все это опутано проводами разных цветов, зарешечено металлическими решетками…

Степаныч, пожилой и тучный мастер, тоже в белом халате, объяснил, что штука называется высокочастотным генератором. Вот и его марка на фронтоне «ВЧГ-1». Использоваться будет как приставка к сложнейшим станкам в машиностроении.

Говорил, а сам посматривал на тех, что склонили головы над схемами. Не вытерпел, спросил:

— Больше нет вопросов, Владлен Петрович? Так я пошел. — Никуда он не пошел, а присоединился к тем, у большого стола: — Ты, Михаил, зря не говори! Монтаж распределяющего устройства мы вынесем на отдельный стол…

Всем им было явно не до гостей.

— Уж вы их извините! — сказал Владлен. — Новую технологию рожают. Ни пуха, ни пера, Степаныч!

— К черту! — прорычал кто-то из молодых.

Владлен повел Потанина вниз, на первый этаж. Он непременно хотел показать еще один вид производства: не единичное, как генераторы, и не мелкосерийное, как потенциометры, а настоящее массовое, поточное: моторный цех. Больше он его никуда не поведет, но моторный цех надо посмотреть обязательно. Цех-кормилец: по его продукции исчисляется план, он дает заводские прибыли, он принес всесоюзную славу.

На первом этаже все было проще и погрубее. Работали там девушки в синих и черных халатах. Сидели у конвейерных лент и собирали якоря и корпуса моторов. Операций было много и самые разнообразные: наматывали катушки, паяли и лудили, формовали на небольшом прессе, проверяли на осциллографе и, наконец, водворяли моторы на обкаточный стенд. Час на холостом ходу, час под нагрузкой, установка помехоподавляющего фильтра — и мотор готов. Двенадцать штук в ящик и — в отдел сбыта…

— Живем на пульсе страны, — говорил Владлен. — Больше чем кто-либо ощущаем, что такое электрификация страны. Ее размах, ее масштабы. Сколько бы продукции ни выпускали, а все равно — мало. Наращиваем мощности, отыскиваем резервы и все-таки — мало и мало. Каждый день отдел сбыта вагонами вывозит продукцию, а нам со всех сторон кричат: «Еще! Еще!» Что-то ненасытное, какая-то бездонная пропасть, право. Только-только освоим одну новинку, разработаем технологию — глядишь, уже прислали чертежи на сверхновинку, на что-нибудь ультрасовременное. И все срочно, все спешно, все в самые сжатые сроки. Понимаете, Андрей Сергеич, какие это создает трудности?

— Еще бы не понять!

Андрей Сергеевич был доволен всем виденным. Даже чуточку горд. Еще бы! На месте убогой отцовской мельнички стоял первоклассный электротехнический завод с высоким уровнем производственной культуры. Не какой-нибудь там примитив, кое-как сляпанная промышленная единица, а настоящий завод, сложный и умный. Правда, он тут ни при чем, он его не организовывал, но все равно — видеть такой завод было приятно.

Они шли заводской магистралью, и Андрей Сергеевич с удовольствием рассматривал шумные корпуса. Как усложняются формы человеческого труда! Каким кругозором должен обладать тот, кто направляет и объединяет усилия всех этих людей и многих тысяч других где-то там, в иных городах. В каком-то городе спроектировали новые станки. Здесь потрудились, приготовили к тем станкам генераторы. Еще в другом городе разработали приспособления и инструмент. Работать станки будут еще в каком-то, третьем или пятом месте.

Люди не знают друг друга, никогда и не будут знать, а вот сообща трудятся над одним большим делом. А сколько таких дел сплелось по всей стране? Памятники ставить бы тем, кто так вот объединяет и координирует действия многих тысяч и, может быть, миллионов людей!

Он пробормотал что-то, не в силах сдержать мысли, возбужденный всем увиденным.

— Вы что-то сказали? — спросил Владлен.

— Так я, про себя… Разные мысли разбудил ваш завод, Владлен Петрович. Странные какие-то мысли. Знаете, о чем я сейчас подумал? Есть у человечества великие Мыслители, и оно их свято чтит. Есть великие Ученые, и их именами называют улицы. Есть великие Писатели, Художники, Артисты. А вот великих Производственников мы не знаем. Почему? Разве они меньше сделали для человечества?

Владлен искоса посмотрел на Потанина: смотрите-ка, над чем раздумался дядька!

— Я вас понял. Но мне кажется, что вы немного ошибаетесь: мы — единственная страна, где чтут производственника, простого трудового человека. Припомните-ка: Герои Социалистического Труда — это разве не почет? Дважды Героям на родине ставятся бронзовые бюсты.

— Мало. Мне приходилось поездить по Дальнему Востоку, по всей стране, но ни разу ни одного бюста я не видел. Вы видели?

Владлен покачал головой.

— Вот видите, как их мало. А почему бы им не быть на каждой предзаводской площади — монумент Основателю завода, лучшему Организатору производства, умнейшему Изобретателю. Да мало ли на заводе таких людей…

— А ведь это идея — поставить монумент Основателю завода. — Владлен остановился, размышлял: интересную мысль подсказал этот Потанин, ничего не скажешь. Теперь он был доволен, что пожертвовал обедом и пошел сопровождать его по заводу. — Мы обязательно продумаем вашу идею. К двадцатилетию будет в самый раз. Жаль, что вы не работаете здесь — ввели бы вас в юбилейную комиссию.

— А не боитесь, что я воспользовался бы высоким положением и потащил бы на площадь монумент своего предка?

— Мы бы вас поправили, — сказал Владлен. — Тактично, но поправили бы.

Оба засмеялись и зашагали дальше.

Они вышли на прогретую солнцем и пышущую жаром плотину. Где-то внизу, в створках, тихо журчала вода и оттуда несло сырой подвальной свежестью.

— Вот он, наш дом! — обрадовался Андрей Сергеевич. — Узнал я-таки его. Вижу на окнах шторки: значит, квартиры? Наверное, начальство живет?

— Нет. Нашли другое применение.

Они смотрели на большой дом с широким мезонином, стоявший по ту сторону плотины, на пригорке. Андрей Сергеевич заметил его давно и, разглядывая, пытался припомнить, которое же из пяти окон мезонина было окном его комнаты.

20

Сам того за собой не замечая, Андрей Сергеевич заторопился. Из последних сил заспешил скорее дойти до дома.

В высокую и жесткую траву пригорка словно врезана щель пешеходной тропы. Она начиналась у крохотной боковой проходной завода и вела прямо к дому мельника. Громаднейшие тополя зеленым шатром накрыли и сам дом и волейбольную площадку перед его окнами. Росли ли деревья, когда он бегал здесь мальчишкой? Кажется, росли. Или нет, не было. Кому их было садить? Отец не очень-то любил пустые траты. Деревья посадили новые хозяева дома. И вот — выросли. Да как выросли!

Почему-то там, на Дальнем Востоке, дом представлялся воображению ослепительно зеленым. Зеленая крыша, бирюзового цвета стены, изумрудно-яркие рамы, наличники, карнизы. А он совсем не зеленый. Крыша бурая, стены серые, все остальное — бесцветное, белесое. Перекрашено? Или время поработало?

Впрочем, не в этом дело. Крыльцо. Чисто вымыто, дощатое. Было ли оно? Кажется, вход в дом был откуда-то с другой стороны. Да, да, здесь был парадный вход, он открывался только тогда, когда к отцу съезжались гости — обычно на второй день рождества или пасхи. Кругом дома с утра и до глубокой ночи стояли кошевки, из окон неслись песни и топот. Пьяненький отец сажал Андрюшу на колени, гладил и целовал, от него густо пахло вином и табаком.

Что за глупости лезут в голову! Присесть бы на ступеньки парадного, успокоиться, подумать, перебрать в памяти… Но не присядешь, нет. Не один. С крыльца смотрит на него какая-то пожилая женщина. Дежурная? Почему дежурная? Вот как — в доме общежитие. Девчата живут. Их нет дома, они еще на работе…

Дежурная не скрывала тревоги и волнения: начальство пожаловало. Не решалась спросить, зачем пришли, но приготовилась сопровождать.

Владлен попытался ее отослать:

— Вы свободны, Звонарева. Мы одни походим по общежитию.

Ему хотелось, чтобы Потанину было хорошо. Пусть человек побродит по родному дому, в котором не был столько лет. Повспоминает. Поразмышляет. Ведь у него, как говорится, встреча с детством. Но Звонарева — себе на уме. Тотчас обиженно поджала губы:

— Нет уж, Владлен Петрович, вы меня не отсылайте. Я с вами. Вдруг что-нибудь приметите, а я и знать не буду. Я с вами.

Она ничего не понимала, эта Звонарева, да и не могла понять, потому что не знала, кто пришел в ее общежитие. Владлен сказал:

— Хорошо. В таком случае мы с вами посидим на крыльце и поговорим о всех ваших делах. Идите, Андрей Сергеич!

Входя в дом, Андрей Сергеевич услышал, как дежурная тревожно-любопытным шепотом спрашивала:

— Кто это, Владлен Петрович? Поди, из самого горкома?

— Потанин, Андрей Сергеевич… Нет, не из горкома. Он здешний, родился в этом доме, вот и приехал посмотреть…

— А-а! — протянула Звонарева и замолчала, соображая, что к чему.

Андрей Сергеевич ходил по комнатам девичьего общежития. Чистеньким, хорошо прибранным комнатам. Раньше они назывались господскими. Без дела находиться здесь прислуге запрещалось. Это были как бы люди низшего сорта…

Комнаты уже не те. Все перепланировано и переделано, заново построено и перегорожено. Ряды кроватей, белые тумбочки. Веер карточек над изголовьем. Бравый морячок, вытянувшись в струнку, смотрел прямо в глаза. Суженый и желанный, здесь его верно ждут. На тумбочках — стопки общих тетрадей и пачки книг, почти все учебники. Флаконы фиолетовых чернил для авторучек рядом с флаконами духов. За кровать в уголок составлены свитки чертежей из ватмана, какие-то электрические схемы.

На одной из тетрадей каллиграфическим почерком выведено: «Вечерний техникум завода «Электрика». Учащаяся Юлия Светлакова. Электротехнические измерения и приборы». Да, без техникума на таком производстве не обойтись, нужны свои, местные кадры. И почему-то припомнился тот, пчеловод, с которым встретился на горе; задать бы ему вопрос: какая другая система, кроме социалистической, может осуществить такую широкую подготовку нужных кадров? Дурак ты, пчеловод, и больше ничего!..

Андрей Сергеевич стал определять, где какая комната была здесь раньше. Зачем — он и сам не знал. Хотелось пояснее представить себе, как все выглядело в детстве. Эта вот похожа на гостиную. Точно — здесь была гостиная. Значит, рядом — столовая. Андрей Сергеевич стремительно пошел к открытой двери и даже вздрогнул, увидев посреди комнаты накрытый белой скатертью длинный стол. Их чайный стол. Внезапно он услышал звякание посуды, свист кенаря. Сухо кашлял в своем кабинете отец. Заскрипела лестница — из мезонина, из своей комнаты спускался вниз Дмитрий. Подошел к клетке с кенарем, постучал пальцем по решетке и пустил в птицу густую струю дыма. Забился в угол желтый комок…

Все увиделось так явственно, что Андрей Сергеевич сделал ладонями отталкивающие движения, как бы желая отодвинуть от себя видения. Словно просыпаясь, сквозь гул в ушах он услышал, как дежурная жаловалась Соловьеву:

— Титан у меня совсем распорухался, Владлен Петрович. Никак ремонтника не пришлют. Девчонок чаем поить — чистое мучение. Пособили бы как-нибудь…

— Хорошо. Я позвоню Холодецкому.

— И насчет стирки еще пожалуюсь, Владлен Петрович. Совсем никудышно стирают: белье серое, непроглаженное. Девчонки обижаются, а которые так перестирывают даже…

— Стирка — вопрос серьезный, больница тоже жалуется. Сейчас я вам ничего не обещаю, а будем на бюро коммунальников слушать — непременно учтем ваше замечание…

Наконец-то! Андрей Сергеевич нашел лестницу на мезонин и уже не слышал, о чем говорили Соловьев и Звонарева, по скрипучим ступеням поднимался наверх. Вот и дверь в его комнату. Он открыл ее и вошел. Три кровати были поставлены у стен, а перед окном был стол, так же, как внизу, уставленный стопками общих тетрадей и учебников.

Потанин подошел к окну и выглянул. Видна была конюшня, та самая, около которой Филя рассказывал прислуге о трагедии на старой шахте. Здание так и осталось конюшней — белобрысый молодой парень в красной армейской безрукавке, должно быть, недавно демобилизованный, чистил крутобокую буланую лошадь. Лошадь хватала губами его голое плечо, и парень кричал что-то сердито-ласковое. Точь-в-точь как Филя полвека тому назад. Но то, что на заводе еще имелись лошади, тоже почему-то было неожиданностью…

— Алло, Андрей Сергеич! — крикнул снизу Владлен. — Не пора ли на отдых?

— Иду, иду! — сказал Потанин и поспешно спустился вниз. — Боже, как я вас бессовестно задержал. Извините, пожалуйста!

— Ничего, ничего. Не каждый день к нам приезжают потомки бывших владельцев. Все осмотрели?

21

Они разошлись в разные стороны. Владлен тропинкой пошел обратно на завод. Андрей Сергеевич в обход через пешеходный мостик на Безымянке поплелся в гостиницу. Теперь он был один со своими мыслями и впечатлениями. Он сильно устал, проголодался, но равнодушно прошагал мимо столовой. Шут с ней, с едой! Полежать бы, вот это да! Домой, домой — и отдыхать.

Он постучал в дверь гостиницы, но не услышал ответа. Незадача! Неужели Евдокия Терентьевна куда-то ушла? Да! Она говорила, что ключ положит под коврик. Так и есть — ключ на месте. Дурацкая скважина, никак не попадешь. Наконец-то!

Андрей Сергеевич плюхнулся на кровать, даже не сняв голубого покрывала. Через минуту стало неудобно: нет, так не годится. Пустили как человека, а он… Кряхтя и охая, — совсем расклеился! — он встал, содрал одеяло, аккуратно сложил и повесил на спинку кровати. Хватило еще сил стащить с ног ботинки. Ботинки были в густой пыли. Нехорошо! Где-то он видел щетку. Кажется, в ванной…

Потанин заковылял в ванную, смел пыль с ботинок. А знаете что? Ведь можно умыться. Как он раньше не догадался? Хороша водица из Потанинского пруда! Почему они его не переименуют? Хозяева смотались за границу, исчезли из людской памяти. Никто, наверное, и не знает, почему пруд называется Потанинским. А что, если попросить переименовать пруд? Комик ты, Андрей Сергеич! Потанин ходатайствует о переименовании Потанинского пруда в какой-нибудь другой пруд. Смешно!

Теперь можно пойти отдыхать. Смотри-ка ты, что сделало простое умывание: отдыхать почти не хочется. Почти. А в общем-то полежать не прочь. Славно будет полежать. И перебрать в уме все, что сегодня увидел. Настоящий калейдоскоп. И день такой длинный. Кажется, что живешь уже тут целую вечность…

Утро на горе. Пасечник с супругой. Еще одна форма захребетничества. Должно быть, прибыльно — вон какие они сытые. Потом — партком. Честное слово, славный парень у них секретарь парткома. Весьма деятельный, весьма решительный, знающий и очень любящий свое дело.

Смешно вспомнить, а расспорились, словно малые дети. Стояли у входа в прессовый цех и под мощные вздохи прессов, под грохот молотов выясняли, что важнее для человеческой жизни: мукомоление или электротехника? Владлен пожимал плечами: это ж надо придумать! Что может быть важнее электрики! От нее зависит вся жизнь человека, волос с головы не упадет без ее помощи.

Тогда Андрей Сергеевич ему ответил: «Дорогой товарищ. — Говорил он «дорогой товарищ» или сейчас придумал? — Дорогой товарищ, не надо задирать нос перед Его Величеством Хлебом. Хлеб поважней всякой электрики будет. Хлеб, худо-бедно, без электрики вырастить можно, а вот попробуй электрику произвести без хлеба».

Так говорил, а сам думал: молодо-зелено, товарищ секретарь. Мало жизни еще испытано. Поживи с наше, пройди войны и разрухи, вот тогда поймешь, как он дорог, как силен этот кусок хлеба…

А ведь завидуешь ему, Андрей Сергеич! Молодости его. Энергии. Решительности. Убежденности.

Для Владлена завод — сама жизнь, ее содержание, ее смысл. Пропадает на заводе и днем, и ночью. Наверное, и семью забросил. Того и гляди, жена заявление в партком напишет: внушите!

Обычная проблема нашего времени, и в газетах пишут, и в книгах обсуждают. Обычно осуждается муж, а жене — вагон сочувствия. А ведь неправильно! Ведь это же нормальное человеческое состояние — больше всего на свете любить свое дело, свой труд, свою работу. Что же тут предосудительного? За это хвалить надо, не осуждать…

Чем закончился спор? А ничем. Согласились — все одинаково важно в нашем подлунном мире. Взаимосвязано. Миновали времена, когда одна отрасль человеческой деятельности могла существовать без другой.

Что было потом? Потом они вышли на берег Безымянки. Раньше здесь был пустырь. Даже не пустырь, а выпасы. В жаркие летние дни на берегу всегда лежало красно-черное стадо. Паслись лошади и телята. Взбрыкивая длинными ногами, задрав хвосты, телята и жеребята носились по берегу — удирали от паутов.

Так вот, на бывшем выпасе построены четыре корпуса. Строится пятый. Тот самый, около которого груды кирпича. Совсем не ломаного, а нормального кирпича. Нахально соврал пасечник: никакой бульдозер не собирается сталкивать кирпич в овраг. Оврага нет, кирпич не битый, а для бульдозеров есть дела поважней — они готовят площадку следующего, шестого корпуса.

Нулевой цикл делают. С Владленом походить, так всю строительную терминологию узнаешь. Надвигается зима, земляные работы должны быть закончены до замерзания почвы. Торопятся землеройные машины, грохот и лязг такой, что в ушах ломит. Между прочим, впервые услышал, как свистят трактора. Казалось бы, зачем трактористу сигнальный свисток? Его и так за три километра слышно. Оказывается, есть. И довольно мелодичный, между прочим.

Бульдозеры, скреперы, экскаваторы рыли землю, как гигантские кроты. Землю предков. Хорошую землю. При Андрее Сергеевиче любопытства ради Владлен замерил слой чернозема. Метр с четвертью. Чернозем берегут, снимают отдельно, самосвалы увозят в тепличное хозяйство, — есть и такое на заводе, — и в новый парк. Молодежь, комсомольцы, — а есть ли на заводе немолодежь и некомсомольцы? — собираются осенью рассаживать парк. Земля понадобится на подсыпку, ее запасают. А пасечник болтал: бесхозяйственность. Используется все так, как положено. Болтун ты, пасечник, и больше ничего!

Из четырех действующих корпусов один особенно шумен. Грохает там так сильно, что вздрагивает земля под ногами. Мукомол — не металлист и не электрик, — однако разобрался: заготовительный корпус. Куют, штампуют, режут металл. Три остальных корпуса — тихонькие. Инженерный корпус с лабораториями. Механообрабатывающий корпус с вспомогательными и ремонтными службами. И чистенький, почти бесшумный сборочный корпус: оштукатурен, побелен, озеленен. Сразу видно, что пользуется особым расположением руководства. Еще бы! Последний передел. Тут рождалась она, продукция. Тут выполнялся план — святое дело для любого хозяйственника…

Что это? Кажется, задремал. Однако, как хочется есть. Надо пойти в столовую, пока ее не закрыли.

Андрей Сергеевич сел. И вздрогнул: совсем близко, рядом стучали. К окну прильнуло лицо девушки. Что-то знакомое… Да это же Наденька из бюро пропусков. Он подошел, открыл окно.

— Андрей Сергеевич, извините. Вас очень просят прийти во Дворец культуры.

— Меня? Не ошиблись? Что-то не так…

— Все так. Владлен Петрович просил. Пожалуйста, не задерживайтесь. Вас ждут.

Ждут? Что он еще там придумал?

22

Так вот: Андрей Сергеевич стоял на трибуне ярко освещенной сцены. Ему все еще не верилось, что это он, а не кто-нибудь другой стоит здесь. И что это он, а не кто-то другой рассказывает о прошлом здешних мест. И это его, а не кого-нибудь другого слушает молодежь. Слет ударников коммунистического труда. Потомок бывшего владельца этих мест выступает перед ударниками коммунистического труда. Необыкновенно, не правда ли?

Когда Андрей Сергеевич пришел во Дворец культуры, Владлен увлек его в кабинет директора и сказал, что он тут посоветовался с товарищами, и они решили предоставить ему минут двадцать-тридцать времени для рассказа о прошлом этих мест.

— Живем здесь и почти ничего не знаем, как было все раньше, как тут жили люди.

Андрея Сергеевича удивило предложение. Он полушутя, полусерьезно спросил, почему именно его, сына капиталиста, нужно выпускать на трибуну слета?

Владлен как будто даже немного рассердился:

— А вы не считаете, что излишне кокетничаете своим происхождением? Теперь-то вы ведь не капиталист, и даже, насколько знаю, не тунеядец и не стяжатель. Короче говоря, пятнадцать минут на подготовку, собирайтесь с мыслями — и на трибуну.

— Но о чем же я должен рассказывать? Мне было всего двенадцать лет, многого не помню, многого не знал.

— Того, что знаете, вполне достаточно для сопоставления. У меня в кабинете вы отлично сопоставляли прошлое и настоящее. Помните?

— Стоит ли, Владлен Петрович?

— Очень даже стоит. Всему заводу известно, что приехал сын бывшего хозяина. И мы его не покажем народу? Умно ли будет, Андрей Сергеич? Сами того не подозревая, вы являетесь свидетелем тех социальных перемен, которые произошли за время революции.

— Уж если свидетель, тогда, что же, приходится соглашаться.

Но Андрей Сергеевич не послушался Владлена, не стал собираться с мыслями и даже не сделал себе наброска выступления: не хотелось, да и не было под рукой ни бумаги, ни карандаша. Все время просидел за кулисами в каком-то древнем, потертом, но очень удобном кресле. Все разгадывал, а не из отцовского ли оно кабинета, и никак не мог припомнить, было ли там что-нибудь подобное или не было.

А когда вышел на трибуну, пожалел бесполезно потраченные минуты. Перед ним в партере, амфитеатре и на балконе откровенным любопытством светились сотни молодых лиц. Неподалеку в ложе были и пожилые люди. Узнал среди них и хозяйку гостиницы — Евдокию Терентьевну. И Андрею Сергеевичу захотелось сказать что-нибудь действительно большое, важное.

Покашляв, он сказал, что приглашение выступить на слете получил полчаса назад. Подготовиться не успел и говорить, вероятно, будет сумбурно. Он даже не знает, с чего начать…

— Ничего! — подсказал ободряюще светловолосый паренек из третьего ряда. — Вы с Адама…

— С Адама, так с Адама, — тотчас согласился Андрей Сергеевич, как-то сразу обретя нужное спокойствие. — Под Адамом, я полагаю, подразумевается мое детство.

Он начал с детства: какая была семья, как жили. Слушали внимательно, и Андрей Сергеевич подивился проницательности Владлена: все, что говорил, было этим ребятам и девчатам внове. Рассказал, какие мысли пришли ему в голову, когда он бродил по родному дому, в котором сейчас живут заводские девушки. Ведь вот же, было время, когда в этот дом не допускалось так называемое простонародье. Так сказать, дискриминация…

И он все никак не мог понять, почему. Кто и по какому праву так разделил людей?

Он даже разволновался и с горячностью, возможно, излишней, стал возмущаться несправедливостью, царившей во время оно. И хоть бы господа чем-то отличались от простонародья, кровь была бы у них голубая, что ли! Ограниченные, тупые, грубые и жестокие люди. Пришел на ум волостной атаман, приезжавший к ним в дом и рассуждавший об истреблении людей, как дезинфектор рассуждает об уничтожении клопов: он рассказал о нем; рассказал о брате, отдавшем команду уничтожить девяносто шесть башкаринских рабочих и сбросить в старую шахту; о нежданной подлости отца, бросившего его в Красноярске на произвол судьбы. Такие люди, такие отношения — порождение строя. И тут ничего нельзя было поделать, потому что беспощадность и жестокость были закономерны; без них тот строй не мог бы существовать…

Это, так сказать, со стороны моральной. С деловой стороны, правящие классы и люди тоже были далеки от совершенства. Отец учился в коммерческом училище, а что он знал? Когда строили паровую мельницу, он, мальчишка, своими ушами слышал, как смеялись над отцом каменщики, плотники, механики: не знал отец, как стены кладут, как рамы вяжут, как машины работают. Деньги считать умел, верно: до ночи сидел в кабинете, считал и пересчитывал свои капиталы. Капиталы, капиталы…

Андрей Сергеевич кивнул в сторону Соловьева: он уже рассказывал Владлену Петровичу, какое потрясающее впечатление произвел на него завод. Он даже гордится им, честное слово, и жалеет, что не принимал участия в его строительстве: такой умный, хорошо организованный, богато оснащенный завод. Чувствуется мощь и сила государства, создавшего его. Такой завод не был бы под силу отцу и его капиталам.

Помнится, сколько было разговоров, когда начали строить паровую мельницу. Отец привозил каких-то банковских служащих, угощал и одаривал их, чтобы помогли получить кредиты: своих капиталов не хватало. А вы ведь видели, что это за сооружение, старая мельница. Сейчас построить такое зданьице нашей строительной индустрии ровным счетом ничего не стоит. А тогда для частного собственника это было колоссальное по масштабам дело. Когда вдумаешься — сразу видишь, какой он был слабый, хилый и просто неразумно устроенный старый мир…

— Вот, пожалуй, и все, что я могу вам рассказать, товарищи, — закончил он и оглянулся на Владлена. — Если будут вопросы, я отвечу.

— Уже? — удивился Владлен. — Так немного? Ну что же, и на этом спасибо!

Он легонько поаплодировал, и тотчас зал загремел аплодисментами.

— Так есть у кого-нибудь вопросы к Андрею Сергеичу?

Оба сразу, и Владлен, и Андрей Сергеевич, увидели вскинутую вверх руку. Там сидела бригада Юли Светлаковой и уже давно перешептывалась.

— Что такое, Юля?

— Вопрос, Владлен Петрович.

Юля встала и смотрела на секретаря парткома озабоченно и деловито. Владлен не ждал вопросов от молодежи. Скорее их должны были задать пожилые, которые набились в боковые ложи и слушали выступление Потанина с немалым интересом: им все эти дела были ближе.

Владлен секунду-другую помедлил, вглядываясь в Юлию и словно пытаясь прочесть, что за вопрос решила задать девушка.

— Вопрос так вопрос. Задавай, Юля Светлакова.

23

Теперь, когда разрешение задать вопрос было получено и надо было его задавать, Юлию охватили смущение и нерешительность. Вопрос обдумывали всей бригадой, но все-таки спрашивать про такое… Может быть, не надо? Юля оглянулась. Девушки и парни энергично закивали: спрашивай, спрашивай! Мы тут, рядом, в случае чего…

— Скажите пожалуйста, — вежливо начала Юля. — Вы в своем выступлении не сказали, а мы хотим знать: как вы относитесь к поступку вашего брата?

Андрей Сергеевич припоминал: где-то он видел юную красавицу. Кажется, даже разговаривал. Фамилия знакомая. И сразу возникла в памяти общая тетрадь: «Учащаяся Юлия Светлакова. Электротехнические измерения и приборы». Девушка работала с микроскопом там, у белых небожителей.

— Знаете, девушка, мне даже обидно, что вы могли подумать, что я не осуждаю преступлений. Это и так ясно, зачем спрашивать?

— А почему бы и не спросить? — встал и ершисто объявил белокурый паренек, сидевший с ней рядом.

Это тот, что подсказал начинать с Адама. Ясно было Юлин ближайший друг и защитник.

— Ну и спросила! А что? И обижаться нечего.

— Ты удовлетворена ответом, Светлакова? — вмешался Владлен.

— Если осуждает — конечно. Но у меня еще вопрос, Владлен Петрович. Можно?

— Хорошо. Спрашивай.

— Только не обижайтесь, я буду тоже откровенно. Скажите, пожалуйста, вы хотели бы, чтобы все было опять как раньше? По-старому? Как тогда, когда вы были еще мальчиком?

— Одним словом, как вы насчет реставрации капитализма? — все еще супясь, пояснил Саша. Он почему-то сердился, этот Саша. Наверное, не нравилась деликатность, с которой спрашивала Юля. Спрашивать так спрашивать, раз интересно!

Пол в клубном зале был круто покатый, Юля и Саша видны всем и отовсюду, но это их нисколько не смущало. Свободно, непринужденно они стояли у всех на виду и ждали ответа. Было видно, что они еще и еще будут спрашивать Потанина, потому что им интересно и нужно, потому что они считают это как бы своим долгом.

— Ваше слово, Андрей Сергеич, — обратился Владлен.

Потанин молчал долго. Не потому, что трудно было ответить, нет. Тут и отвечать нечего. Он медлил, потому что его поразила и взволновала та напряженная настороженность, которая внезапно возникла в зале. Было так тихо, что все услышали, как за стеной в пустом фойе кто-то из сотрудников клуба сказал: «Мне наплевать, а чтобы афиша утром была…» Никто в ту сторону не оглянулся, все смотрели на Потанина и ждали, что он скажет.

— Дурачков мало, — сказал он и улыбнулся простодушно и широко. — В наше время только слепой или глупый не видит преимуществ социалистического строя перед всяким иным…

— Это мы в газетах читали, — не унимался Саша. — Вы нам на самом деле, своими словами объясните, почему вы за социализм. Капитализм вам вроде более подходящий. Деньги, власть, то да се.

— Саша, не ерунди, — остановила его Юля. — Зачем ты так?

— Я не ерундю, — ответил Саша. В зале возник смешок. — Ну, не ерунжу. — Смех стал сильнее, кто-то хохотал басом. Саша сузил глаза: — А ну вас совсем!

Он махнул рукой, сел, не выдержал и начал смеяться сам.

— Хорошо, я постараюсь своими словами, — заговорил, посмеявшись вместе со всеми, Андрей Сергеевич. — За социализм я, прежде всего, потому, что с него начинается история человечества. До него, считайте, истории у человечества не было.

— Как? — не понял Саша. — Не было?

— Не было, — подтвердил Потанин.

— А я вчера тройку по истории получил. За что?

Грохнул смех. Трудно было понять, подыгрывает ли Саша или в самом деле не может понять, почему он получил тройку по истории, когда истории не было.

— За предысторию, Саша, — сказал Андрей Сергеевич, отдышавшись. — А настоящая история начинается только сейчас. Точнее сказать — в 1917 году. За эти годы люди начали сплачиваться по-настоящему, по-научному, чтобы решать те задачи, которые им предстоит решить. Задачи благородные и возвышенные…

— Вы хотите сказать — завоевание космоса? — спросила Юля.

И опять, как там, в общежитии, от утомления или от нервного напряжения, у Андрея Сергеевича мелькнуло в уме видение прошлого: поздно вечером он с отцом сидит на балконе. Лето ли, осень ли была — точно не помнит. Отец прикидывал что-то на счетах, Андрюша смотрел в небо, на звезды. Вокруг зеленого абажура кружился сонм мошкары и бабочек. Они попадали в струю горячего воздуха, погибали, падали внутрь стеклянного пузыря и давали короткую вспышку. «Папа, это бог зажигает звезды?» — спросил Андрей. «Зачем же бог? У него есть ангелы», — ответил отец. «А бог никогда не спускается на землю?» «Нет, не спускается. Отстань!» — отмахнулся отец… Полвека не прошло, а его здесь же совсем юная работница спрашивает о космосе. И этот вопрос о космосе звучит так же обыкновенно, как тогда звучали его вопросы о боге и ангелах. Интересно, ах, как интересно было бы знать, о чем будут разговаривать на этой точке пространства через тысячу лет!

— Да разве только космос будет завоевывать человек? А микромир? А центр земли? А дно океана? Не знаю, как у вас, а у меня, честное слово, дух захватывает, когда представлю себе, что сделает человечество за сотню, — нет, не за сотню, — за тысячу лет. Но при одном условии — если не будет той разрозненности, которая еще и сейчас разделяет людей. Задачи так велики, что без объединения, прочного и навечно, ничего не сделать. Нужно, я бы сказал, объединение людей на научной основе. — Он усмехнулся, припомнив свои размышления на горе. — Помните, ребята, притчу о венике, который не сломаешь, когда он связан, и легко ломается по прутику?

— Помним, — ответила Юля. — В первом классе проходили.

— Примитив, — отозвался Саша. Почувствовал, что его не поняли и пояснил: — Примитивная притча. Наверное, кулаки придумали. Неохота было, чтобы сыновья из семьи уходили, вот и сочинили.

— Насколько я знаю, притчу придумали не кулаки. Я ее прочитал у Льва Николаича Толстого. Мудрая притча, если применить ее к человечеству.

Андрею Сергеевичу показалось, что беседа идет на убыль, и он оглянулся на Соловьева.

— Извиняюсь, а я вам не верю, — неожиданно раздался хрипловатый голос.

Говорил пожилой человек из первого ряда. Он сидел особняком, на самом крайнем месте, и вроде бы даже не слушал Потанина, когда тот выступал: копался себе в кожаной сумке, повешенной через плечо. Теперь он стоял во весь рост и смотрел на Потанина мутными, нездоровыми глазами. На груди на ремешке болтался открытый фотоаппарат с большим, больше камеры, и толстым, как бревно, объективом. Одет он был в потертый зеленый китель военного образца с отворотами, в зеленую рубашку, подвязанную тощим и скатанным в веревочку галстуком. Лицо мужчины показалось Андрею Сергеевичу знакомым.

— У вас вопрос, Саламатин? — спросил Владлен.

— Зачем вопрос? Не верю я ему, вот и все… — Саламатин смотрел на Андрея Сергеевича со странной, непонятной ненавистью. — Зря треплется. Отдали бы ему завод в полное распоряжение, — что, отказался бы? Как же, держи карман. В два счета свои принципы позабыл бы…

Потанин вспомнил: да это же тот самый пчеловод, которому чуть не вывихнула шею красавица-жена. Как он сюда попал? Видимо, заводской фотограф. Прикрылся свободным званием, чтобы не тянули налог за пчел.

Фотограф был сильно возбужден, оглядывался во все стороны и подмигивал туда и сюда, ища сочувствия. Тяжелый аппарат мотался по груди и совсем мочалил и так уже свившийся галстук.

— Послушайте, Саламатин. — Владлен перегнулся через стол и присматривался. — Вы, часом, не очень ли крепко пообедали?

— Это почему же я не могу свое мнение сказать? — уклонился Саламатин. — Слушал, слушал соловья, скушно стало, вот и говорю прямо — не верю!

— Дело ваше. Хотите — верьте, хотите — нет.

Задергался, закричал Саламатин:

— Не было и не будет такого человека, чтобы отказался от завода.

И тут выпрямилась, встала Евдокия Терентьевна. Все услышали стук отодвигаемого стула. Она стояла у самого края ложи, резко выделяясь своим черным кашемировым платьем на белом фоне стен. Саламатин был под нею, в партере, как бы у ее ног, и, когда над его головой прозвучал голос Евдокии Терентьевны, он даже вздрогнул и круто закинул голову, чтобы взглянуть, кто это говорит.

— Бессовестный ты, Саламатин! Ну, за что гостя обижаешь? Правду в народе сказывают: у трезвого — на уме, а хмельной — выболтал. Открылся ты нам до самого донышка, а на донышке — одна грязь. Весь тут; и хамство твое, и сужденье дремучее, и жадность нечеловечья. Как только не стыдно!

— Вы меня не стыдите! Не позволю! — гаркнул Саламатин.

— Стыдила и стыдить буду, — спокойно сказала Евдокия Терентьевна. — Да ты оглянись, глупый: кто сейчас за движимость-недвижимость держится? Раз-два — и обчелся. Заборы ты видел? Все бумажками заклеены — дома продают. Зря это? Не зря: не хотят люди больше своими домиками жить. Не выгодно и трудно. Другой жизни люди хотят, а ты того не видишь — и своей меркой все меряешь. А мерка у тебя короткая: пасека.

— Что — пасека? Все вы врете! И вам дай — не откажетесь!

— Что с ним будем делать? — спросила Евдокия Терентьевна, обращаясь к залу. — Как пасеку завел в Башкирии, так другой человек стал. Вроде сломался: все ему не так, все не по его. Застили небо пасечные прибыли…

Саламатин стал совсем не спокоен. Упоминание о пасеке и обозлило его, и обеспокоило: ему не хотелось, чтобы этот источник доходов стал так широко известен. Он оглянулся: молодежь вокруг да и пожилые из лож посматривали на него с усмешкой, сочувствия нигде не было.

— Да пропадите вы пропадом до самого конца! Я думал, вы как люди, а вы ничуть даже…

Он круто пошел вверх, к выходу. Сумка со снаряжением свободно моталась по спине и раз-два с глухим стуком задела за спинки стульев.

— Аппаратуру расколотишь, голова! — крикнули ему из рядов.

— Ему что: не своя, заводская, — отозвался кто-то. Весь зал следил за передвижением фотографа. — Свою бы он на цыпочках пронес бы…

— Есть в зале дружинники? — спросил со сцены Владлен. Встало несколько парней с красными повязками. — Присмотрите за Саламатиным, ребята. Если сильно пьян — отберите аппаратуру. — Парни вышли в фойе. Владлен проследил за ними взглядом. — У кого-нибудь есть еще вопросы к Андрею Сергеичу?

— Есть, Владлен Петрович. У меня. — Евдокия Терентьевна все еще стояла и издали посматривала на Потанина. — Хочу спросить, да не знаю, ладно ли будет.

— Ничего, ничего. Спрашивайте, Евдокия Терентьевна. — подбодрил ее сам Андрей Сергеевич.

— Вот что я хочу спросить: вы — член партии?

В зале повисла тишина. И опять стало слышно, что делается в фойе, как шумит там Саламатин: «Аппаратура — не твоя забота, ты меня понял?»

— Не состою, Евдокия Терентьевна, — негромко ответил Андрей Сергеевич.

— Что так?

— Сами понимаете — не решался.

— Из-за брата, что ли?

— Да, главным образом, — из-за брата.

— А я думала — обиделся на Советскую власть.

— Мне на Советскую власть обижаться нечего, Евдокия Терентьевна: она меня кормила, она меня учила, когда отец бросил, — все так же негромко ответил Андрей Сергеевич.

— Ясен ответ, Евдокия Терентьевна? Так, ясен. Какие выводы делать из вашего вопроса — Андрей Сергеич сам решит. На этом заканчиваем беседу. Поблагодарим товарища Потанина за полезный рассказ.

Посыпались щедрые аплодисменты. Андрей Сергеевич видел, что хлопали ему от души, с удовольствием, улыбаясь. И когда зал массивно и непоколебимо стали закрывать тяжелые половины бархатного занавеса, опахнув его ветерком, Андрею Сергеевичу стало жаль, что так скоро кончилось его общение с молодыми и хорошими людьми.

Занавес сомкнулся, волнисто колыхнувшись, на сцене стало тихо и глухо. Члены президиума расходились и исчезали за занавесом.

Большой свет сняли, осталась дежурная лампочка, и все за сценой приняло неправдоподобные, фантастические очертания. Андрей Сергеевич пробрался к облюбованному старинному креслу и сел, решив подождать Владлена. Соловьев разговаривал с кем-то у стола президиума. Вечно занят, вечно вокруг него толкутся люди…

Интересно, как он оценил выступление и всю беседу? Все могло быть гораздо лучше и умней, если бы был хоть час на подготовку. А то всего несколько минут — и те он растратил бесполезно. Почему-то всегда так получается, что всякие хорошие мысли приходят после выступления: вот это сказать надо было так, вот это — этак…

Владлен подошел быстрым и легким шагом. Сел рядом на декоративный березовый пенек и заглянул в глаза Потанину:

— Очень устали, Андрей Сергеич? Простите, мы вас так сегодня поэксплуатировали…

— Ничего. Лишь бы польза была.

— Польза несомненная. Теперь долго будут обсуждаться все проблемы устройства общества. Включая и проблемы саламатинские.

— А я ведь знаю его, вашего Саламатина, — сказал Андрей Сергеевич.

— Незавидное знакомство. Откуда он вам известен? — недоумевал Владлен.

Андрей Сергеевич рассказал о встрече на горе. Лицо Соловьева стало злым и угрюмым:

— Какая сволочь! Ведь я его весь день искал, надо было сказать, чтобы сделал снимки на слете. Придется завтра пригласить ксебе. Знали бы вы, какое неприятное дело — ругать людей.

— Знаю. Или вы думаете, что на мелькомбинатах тишь, гладь и божья благодать?

Они вышли в какую-то дверь и сразу очутились под открытым небом, в тылах клубного хозяйства. Белели в темноте поверженные колонны какого-то за́мка. Готические башни были прислонены к крутому гранитному откосу — тыльной своей частью клуб был врезан в склон горы. Наверху, над обрывом, шумели сосны, и в черных ветвях путались, мигали звезды.

— Не провалиться бы нам в какую-нибудь театральную преисподнюю, — буркнул Андрей Сергеевич, пробираясь вслед за Владленом.

— Не провалимся. Я дорогу знаю, — отозвался Соловьев и тут же вернулся назад, взял Потанина под руку, повел вперед. — Извините, не учел, что иду не один. Надо было через зал, но я там редко хожу. Как только пойдешь, так и застрянешь на час-два.

Обогнув здание, они вышли к фасаду клуба. Здесь было посветлее, различались клумбы и пестрые скамейки у балюстрады. За балюстрадой жарко горела жемчужная россыпь поселков Собольска.

Раньше от мельницы до старого Собольска считалось пятнадцать верст — и все непроходимым лесом. Непроглядно, темно и глухо было ехать до самого города. Только в одном месте глухомань пересекало полотно железной дороги и в небольшой прогалинке открывался станционный поселок. А дальше — опять глухомань, чащоба, лесная тяжелая тишина…

Теперь — сплошь огни. И не только на тех пятнадцати верстах, что отделяли «Электрику» от Собольска, а и еще на пятнадцати в другую сторону, на север. Море огней переливалось внизу, на дне долины; огни мерцали высоко в горах, висели между небом и землей. Не сразу и разберешь, которые из них — звезды, которые — уличные фонари. А оттого, что вдоль города, вдоль его поселков, по ту и по эту сторону стояли горные хребты, темнота в долине казалась особенно густой и черной.

— Отличную точку выбрали для клуба, — одобрил Андрей Сергеевич.

— Хорошее место, правда? А сколько мы свои молодые горлы драли, пока убедили, что клуб надо построить не внизу, а именно здесь. Старики упирались — не пойдем к вам, высоко подниматься; строители не соглашались — негде расположиться, негде кран поставить. Спасибо городскому архитектору: он поддержал, привязал клуб на эту точку. А теперь все довольны: полгорода обозреваем, как бы властвуем над долиной.

Они остановились у балюстрады, облокотились на нее и стояли так близко друг от друга, что Андрей Сергеевич через ткань ощутил тепло молодого тела.

— Живем как будто в глуши, на отшибе, а скучать некогда, — проговорил Владлен. — Приходится много размышлять. Как-то ночью пришло в голову, что коммунизм в полную силу будет входить вот в таких вот заводских коллективах, как наш. Тут условия более благоприятные: живем кучей, каждый у каждого на виду и дома, и на работе. Чуть что совершил неблаговидное — за ушко да на солнышко. Воспитывать легче и наказывать тоже, каким-нибудь подручным домашним средством.

Владлен нашарил валявшийся на парапете сухой комок не то глины, не то бетона. Покидал его с руки на руку, чувствуя, как остаются на ладонях пылинки и крохи, потом швырнул вниз, в темноту. Долго было слышно, как шуршал комок, катясь через сухую траву, и затих где-то далеко, у самой улицы. Владлен пошлепал ладонями, отряхивая крохи.

— Пойду, — сказал он. — Завтра вставать раным-рано. Едем в подшефный колхоз, и мне еще кое-что подсчитать надо. Вы остаетесь? Оставайтесь. Здесь хорошо думается. Как в гостинице устроились?

— Прекрасно.

— Вот и поживите у нас. Если что понадобится — обращайтесь ко мне. Не стесняясь.

Рука у Владлена была сухая, горячая, крепкая. Он начал спускаться по пологой лестнице, проложенной вдоль склона, и скоро исчез во мраке. Только было слышно, как хрустит песок у него под ногами.

24

Танцы устроили в фойе, рядом с большим залом, в котором огни были потушены, и он темнел тремя распахнутыми дверьми. Оркестр, видимо, ушел на перекур. На эстраде, прижавшись к сверкавшему гранями аккордеону щекой, играл молодой парень, весь погруженный в музыку.

Народу на танцы осталось много, и пары кружились почти вплотную друг к другу. Андрей Сергеевич заметил, что мальчишек явно не хватает, танцуют девушка с девушкой. И еще бросилось в глаза, что все одеты нарядно, если не богато: почти не видно ситцевых и штапельных платьев, больше шелковые и капроновые, да таких расцветок, что у Андрея Сергеевича зарябило в глазах.

Он думал, что его появления никто не заметил, и расположился на свободном стуле недалеко от входа: надо же взглянуть, как веселится заводская молодежь. Но не тут-то было!

— Куда вы пропали, Андрей Сергеич? — проносясь мимо, звонко прокричала та самая Юля Светлакова, которая донимала его вопросами после выступления. — Мы вас искали.

На следующем круге она на ходу бросила своего партнера Сашу Градова и присела рядом с Потаниным.

— Я что хотела у вас спросить, Андрей Сергеич: вы не очень обиделись, что я вам вопросы задавала?

— Нисколько. Откуда вы это взяли?

— Да у нас в бригаде говорят. Одни — будто вы обиделись и не надо было спрашивать; другие — мол, ничего особенного, раз интересно, то и спросить можно. Вот я и подумала: спрошу у самого. Надо же разобраться, правда?

— Конечно, разобраться следует.

Переминавшийся с ноги на ногу Саша Градов, с неудовольствием взглянув на партнершу, а заодно и на Потанина, отошел в другой конец зала, к темным окнам, и стал в них смотреть. Юля проводила его взглядом и заговорила с еще большим оживлением:

— У меня еще один вопрос был, только я не стала его задавать. А теперь спрошу: вы так и не видели больше отца?

— Больше не видел, Юля.

— И жили совсем-совсем один?

— Почему один? Наоборот, вокруг меня всегда было много людей. Жить-то пришлось в общежитиях.

— А я все время с папой-мамой жила. Только вот теперь немного с девчонками живу — тоже в общежитии. Да и то каждую субботу домой езжу. Старенькие они у меня, помогать надо.

— Ездите? Откуда ж вы родом, Юля?

— Ниоткуда. То есть в том смысле, что здешняя я. В старом городе родилась.

— Старый город недалеко, чего уж тут ездить.

— Ну все-таки…

И Андрей Сергеевич узнал, что она — единственная дочь ушедшего на пенсию старателя Светлакова и что очень плохо, что у нее нет брата и вообще мужчины в семье. Дело в том, что отец увлекся садоводством, развел большущий сад и прямо-таки замучился, ухаживая за ним. А они, две женщины, мама и она, разве могут ему помочь как следует? Нужны мужские руки, а где их возьмешь?

— Мне кажется, не так уж трудно привлечь в семью мужские руки, — сказал Андрей Сергеевич шутливо.

Юля долго рассматривала Потанина, не понимая, о чем он говорит, потом сообразила и сильно покраснела:

— Что вы, Андрей Сергеич! Я даже не думаю. Пока вечерний не кончу, ничего себе не позволю.

Совсем рядом, рукой достать, двигались танцующие. Одни по-современному топтались с оцепенелым видом; другие — размашисто кружились; а одна пара, так та плясала с лихими разворотами, с пощелкиванием и притопыванием. Плясун, победоносно оглядывая танцующих, вдруг крикнул Юле:

— Приглашай гостя, Светлакова!

Юля тотчас же вскочила, точно только этого и ждала:

— В самом деле, Андрей Сергеич, потанцуем. Приглашаю! — и протянула к нему свои тонкие руки.

— Меня? Что вы, Юля! Я же рассыплюсь, — растерялся Потанин, но все же встал.

— Ничего, не рассыплетесь. А рассыплетесь — склеим. У нас в цехе целая бочка клея. Лучший из клеев — БФ. Да вы не бойтесь. Я поведу.

И повела. Он не мог отказать этой чудачке и сразу почувствовал, как твердо и уверенно держат его руки девушки, как поворачивают туда, куда нужно. Паркет тягуче поскрипывал под ногами. Аккордеонист поднял голову, оживился, заиграл отчетливей и стремительней. Кажется, что-то такое получалось, и Андрей Сергеевич приободрился.

Лихим танцором он никогда не был, теперь — тем более, отяжелел. Когда он танцевал в последний раз? Лет тридцать назад, когда ухаживал за Иринкой. Ради такого случая и выучился мало-мало. После женитьбы забросил — все некогда, все некогда. Хо! Посмотрела бы Иринка, чем занимается ее благоверный в родных местах.

И в этот веселый миг он почувствовал, что встает на что-то мягкое, и это мягкое — Юлина нога. Он неуклюже попытался переместить центр тяжести, даже подпрыгнул, но было уже поздно, ногу он придавил. Юля отпустила его и, прихрамывая, поплелась к стулу, Андрей Сергеевич, как привязанный, шел за ней, бормоча и разводя руками:

— Я же предупреждал. Зачем вы не послушались?

Юля улыбалась, превозмогая боль:

— Ничего. Сашка у меня еще хуже танцует, — и посмотрела туда, где стоял Саша.

Саше в темные стекла было видно все, что делалось в зале. Он видел, как Юля, ковыляя, возвращалась на место, повернулся лицом к танцующим и, убедившись, что больше ей никакая опасность не угрожает, снова отвернулся к окну.

Все это не ускользнуло от взгляда Андрея Сергеевича. Ему было немного досадно, что оказался так неуклюж и все видели, как он отдавил ногу партнерше, и теперь, наверное, втихомолку посмеиваются.

— Шли бы вы, Юля, к Саше. Он совсем заскучал.

— Он не скучает, а злится. Пусть его! — бодро сказала Юля. И двух минут не прошло, как жалобно блеснула глазами и попросилась: — Так я пойду, Андрей Сергеич? Вы не обидитесь?

— Какие могут быть обиды? Идите, идите!

Саша Градов видел в стекле, что к нему подходит Юлия, но не обернулся, только начал ногтем колупать замазку в раме.

— Злюка! — сказала Юля. — Ну, чего рассердился?

— Во-первых, я не рассердился. Во-вторых, бросать меня посреди зала — это хорошо, да?

— Мне было интересно задать Потанину некоторые вопросы, — сухо ответила Юля и тоже взялась за замазку, только на другой стороне окна. — Что тут такого?

Теперь они колупали окно в четыре руки.

— Нашла мудреца спрашивать. Ничего особенного в нем нет.

— Симпатичный дядька. Я с ним хорошо поговорила.

— На здоровье! — сказал Саша.

— Вот злюка, беда мне с тобой! — И вдруг, забыв о размолвке и обо всем, схватила друга за руку: — Сашка, Сашка! Смотри, кто пришел! Эдька!

К Андрею Сергеевичу направлялся невысокий парень.

— Явился, — пробурчал Саша. — Так и знай что-нибудь да выкинет.

Он не отдернул руки и тоже, по-видимому, забыл о размолвке.

25

Эдик был не очень привлекателен внешне — испитое длинное личико озаряли широкие, какие-то испуганные глаза. Усы росли плохо, но Эдику, видимо, очень хотелось их отрастить, и на верхней губе топорщилась в разные стороны редкая серая щетина. Волосы не стриг он давно, и голова походила на боксерскую грушу, поставленную тупым концом вниз. Одет он был так, как одеваются некоторые молодые парни в больших городах, под запад, — в кричаще яркую рубашку навыпуск и чрезмерно узкие брючишки, которые делали его и так тонкие ноги еще более хлипкими и кривыми.

Пробравшись к Андрею Сергеевичу, он стал перед ним и осмотрел его непостоянным, скользким взглядом — посмотрит, вильнет глазами и опять посмотрит. С минуту разглядывал и не говорил ни слова. Это было, по меньшей мере, невежливо, и щуплый парень сразу не понравился Андрею Сергеевичу.

— Извиняюсь! — озабоченно и деловито проговорил Эдик и ухватил Андрея Сергеевича за руку. — На пару слов. — Он потянул Потанина к открытой двери в темный зрительный зал. — Давай отойдем. Лады?

Андрей Сергеевич резко выдернул руку:

— Подождите, молодой человек. В чем, собственно, дело?

Ладонь у Эдика была потная, и Андрей Сергеевич, сунув свою руку в карман, вытер о подкладку.

— Малявкам нечего знать про наш разговор. Понято? — торопливо, поминутно оглядываясь, говорил Эдик. Он даже старался своей тщедушной фигурой заслонить Андрея Сергеевича от тех, кто был в зале. А через его плечо Андрей Сергеевич видел, что на него опять начали любопытно поглядывать, как тогда, когда он танцевал с Юлей. — По секрету мне с тобой потолковать надо. Понято?

Старался он и говорить, и держать себя уверенно, твердо, а в больших глазах светилось какое-то голодное ожидание. На тонких мальчишеских пальцах желто блестели кольца: не то медные или латунные, не то и в самом деле золотые. Два из них были гладкие, из тех, что называют обручальными. Женат ли парнишка? Мало вероятно.

— На кольчики зыришь? Держим марку, будь здоров! — Он самодовольно улыбнулся, не скрывая, что доволен вниманием, оказанным его украшениям. — Слушай меня, пахан! Малявки толкуют, будто ты с той стороны прибыл. Верно?

— Не понимаю. — Кольца почему-то успокоили Андрея Сергеевича: наверное, какой-нибудь безобидный чудачок. Хватил зарубежной заразы и воображает себя лихим парнем. — Не понимаю. Какой такой другой стороны?

— Чего тут не понимать… Оттуда, из-за границы. Понято?

— Ах, вот что! — Стало немного смешно: опять какая-то небылица. Откуда она взялась? Сам придумал? Или сбрехнул кто-нибудь недобрый? Надо бы как-то выяснить. И Андрей Сергеевич спросил небрежно и равнодушно: — С какой стороны это тебя интересует, малыш?

Эдик вздохнул с облегчением. Его лицо посветлело: дядька что надо, дело понимает.

— Приобрести кое-что хочу у тебя. Понято? — Эдик цыкнул сквозь зубы тонкую струйку слюны и растер на паркете острым, как шило, носком ботинка.

— Понять-то понято, — медленно и задумчиво проговорил Андрей Сергеевич. — Хотелось бы только знать, что именно…

— Все, что имеешь, — вскинулся паренек. — Мне одеться надо, оригинально чтобы, не так, как все. Жить хочу на всю железку, с огоньком. Года-то уходят.

«Года-то уходят», — эк ведь сказанул. Сколько ему лет? Шестнадцать? Восемнадцать? А что? Может быть, и в самом деле очень дряхл — и другой цели в жизни, кроме как тряпок заграничных, и не знает? Бывает такое. Встречалось.

— Выходит, другие не оригинально одеваются? Не красиво?

— Кто как понимает… — значительно сказал паренек. — Однако, давай короче, какие шмутки имеешь на продажу? — Он помолчал, ожидая ответа. Но терпения хватило ненадолго, спросил: — Так как ты?

— Не знаю, что и делать, — тянул время Андрей Сергеевич. Ему случалось встречать поклонников зарубежных тряпок, безделушек… Но чтобы выпрашивали так решительно, он видел впервые. Правда, это больше походило на детский каприз, на прихоть балованного мальчишки. Так, вероятно, и было. — Не рано ли в покупатели записался? Средства-то хоть имеешь?

Ответил Эдик с обидой в голосе:

— Что, не заплачу, боишься? Денег, думаешь, нет у меня? — Он доверительно похлопал себя по карману.

— Да, вижу. Настоящий капиталист.

— Газету мне не читай. Не читай, говорю! — закричал Эдик и вдруг насторожился: — Ты что? Сомневаешься? Не хочешь советскими получить — у меня долларики есть.

Выходит, намерения самые серьезные, — даже доллары где-то приобрел. Отец, видно, в командировке побывал. Андрей Сергеевич не удержался и с любопытством спросил:

— Сколько имеешь?

Парень оглянулся и прошептал:

— Три.

— Чего три? Миллиона?

— Будет тебе. Просто три. Понято?

Для вящей убедительности он показал три растопыренных пальца. Но что же с ним делать? Прежде всего — сказать правду.

— Вот что, парень: ты не по адресу попал. Ничего продать тебе я не могу.

— Это почему же?

— Очень просто — нет у меня ничего. За границей я не был и как туда ворота открываются — не знаю. Живу я на Дальнем Востоке. Тебя на те товары не тянет, верно? — Андрей Сергеевич отвернулся и хотел отойти. — Над тобой, дружок, приятели подшутили…

— Так, значит, не желаешь? Ах, ты, гнида! — внезапно обозлился парень.

Парень с подскоком отступил назад, как для разбега, и выставил вперед кулаки. Мерцали кольца на пальцах, замерцал и неприятный блеск в прищуренном глазу. Этот полоумный и в самом деле мог накинуться. Андрей Сергеевич обернулся — вот так история! И тут только он со вздохом облегчения заметил, что они со всех сторон окружены толпой ребят. Двое парней с красными повязками на рукавах подхватили полоумного под руки и начали втолковывать что-то прямо в уши.

А перед Андреем Сергеевичем стояла расстроенная Юля. Она даже побледнела от волнения, и от этого глаза ее казались особенно глубокими и лучистыми. Она прижимала руки к груди.

— Ох, как нехорошо получилось! Вы уж извините нас, пожалуйста, Андрей Сергеич, и не обращайте внимания.

— Имейте в виду — Эдька у нас малость чокнутый, — пробормотал Саша. — Тряпичник.

— Кажется, не только чокнутый, но еще и пьяный, — заметил Андрей Сергеевич.

— Сейчас ребята разберутся.

Андрей Сергеевич, попрощавшись, решительно двинулся к выходу.

26

Все так же мерцали огни в долине. На небе звезд стало еще больше, и от этого как будто немного посветлело — Андрей Сергеевич довольно отчетливо различал дорожку и свои ноги на ней.

На дальней скамейке виднелись неясные фигуры и доносились приглушенные голоса: ребята разбирались с Эдиком. Голоса были спокойные, беззлобные. Андрей Сергеевич даже пожалел о такой миролюбивости: дали бы дураку хорошего леща!

Андрей Сергеевич стал пробираться вперед, к лестнице, придерживаясь за холодный и шершавый верх балюстрады. Сзади послышались торопливые шаги, хруст песка. Его догоняли. Уж не полоумный ли вырвался? Нет, не он. Саша.

— Что случилось?

— Ничего не случилось. Просто не догадались вас проводить. Так что разрешите, я дойду с вами до гостиницы.

— Ну, раз так — пожалуйста, Саша.

Они стояли у перил и любовались огнями. Миллионы их переливались внизу. Галактики, созвездия и всякие прочие туманности, сброшенные на дно Собольской долины, — вот что приходило в голову при взгляде на огни в междугорье. Хотелось смотреть и смотреть, разглядывая, что означает то или иное скопление искр.

Андрей Сергеевич вспомнил, что раньше там, на юге, верстах в двадцати от мельницы, добывали золото. Там стоял прииск. Приисковые иногда захаживали на мельницу, и их побаивались: шалые, драчуны и забияки. Да, их звали старинным уральским словом — варнаки. Отсюда приискового поселка не было видно, таился за лесами и увалами, но все-таки он там был — в черном небе золотились три зарева.

— Золото еще берут, не знаешь? — спросил он Сашу.

— Берут. — Саша помолчал и добавил: — Даже сам видел.

— Что видел? Золото?

— Самородочек. Мы цехом в туристский поход ходили на драгу. Вот при нас и нашел один рабочий и дал нам пощупать. Не очень большой, в два пальца толщины, а, знаете, какой тяжелый. И, знаете, никакого волнения не было, — так все просто. Словно камешек, из руки в руку покидали, — и все. А ведь золото! Его там металлом зовут…

Говорил Саша медленно, не очень дружелюбно, как бы выдавливал каждое слово, но чувствовалось, что тема его интересует, ему хочется поговорить.

— Богатые места, — заметил Андрей Сергеевич.

— Очень богатые. Теперь здесь не только золото берут. Асбест, тальк, мрамор, известняк, графит — все вагонами вывозят.

— Золото, наверно, не вагонами.

— Золото не вагонами. Между прочим, мы хотели посмотреть, как с драги увозят золото. Не позволили. Не ваше дело, говорят. По-моему, неправильно так. Пускай люди посмотрят, раз им интересно. Зачем секретничать?

— Вероятно, еще нужна какая-то осторожность. Все-таки золото.

— Не поймешь, как и надо-то: то металлом зовут, то сторожатся неизвестно кого. Хотя, конечно, еще разный народ попадается… А мне понравилось, когда вы про тысячу лет сказали. Помните? Я тоже часто вот так стою и думаю — как тут все будет через тысячу лет? Квартиры, как вы думаете, будут?

— Вероятно, будут. Как же без квартир, сам посуди? — Андрей Сергеевич вспомнил, как он вчера бродил по поселку, искал пристанище. — Плохо без квартир, плохо!

— Быть-то будут, сам знаю. Я не про то спрашиваю. Я про то, какие они будут. Как вы думаете?

Андрей Сергеевич не думал еще о том, какими будут квартиры через тысячу лет. Не пришлось как-то. Его больше интересовало развитие производительных сил.

— А я думал, — сказал Саша. — Наверно, потому думал, что у меня с квартирой неважнецко. Я себе так представляю: весь город будет под одной крышей. Из пластика и чтобы ультрафиолетовые лучи пропускала: загорать. Домов, как теперь, нету, а есть цветные перегородки — ими квартиры огорожены, столовые, зрительные залы, библиотеки. Такие города можно где угодно строить, хоть в самой Антарктиде. Снаружи — минус восемьдесят, внутри — плюс двадцать или сколько там нужно. Пальмы растут, лимоны, апельсины. Может человек такое устроить? Вполне. Так в чем же дело?

Действительно, в чем же дело? Почему бы им и не быть в Антарктиде — городам-оранжереям?

— Пургу ты принял во внимание? Ты знаешь, какая она в Антарктиде? Зверская, все на свете сметает. И снег. Выдержит крыша? Не обрушится?

— Пустяки, — ответил Саша. — Город будет обтекаемый. Кроме того, материалы применят особой прочности. И еще — в снегопад можно включить термоэлементы. Снег в два счета растает.

Не подступиться к человеку, все продумал.

Они спустились вниз, пошли освещенной улицей. Поблескивала застежка-молния на куртке песочного цвета. Лоб перечеркнут неопадающей морщинкой.

— Сам все это придумал? Или в книжках вычитал?

— Не помню. Кажется, читал. Ну, и от себя кое-что добавил. Интересно же!

— Мечтатель ты, Саша. И романтик!

Романтик безнадежно махнул рукой:

— Вот уж чего нет, того нет! Юлька говорит, что у меня вообще воображение отсутствует. Надо о космосе, о галактиках мечтать, а я все о земле. Не могу о галактиках, земной я. Меня больше всего земля интересует. И всех должна интересовать. Я так считаю — в первую очередь надо землю устраивать, потом уж за космос браться…

Некоторое время он молчал и посапывал недовольно: видно, не слушались его люди, брались за космос. Вспомнил:

— Один раз мимо экскаватора шел, так чуть на работу не опоздал, все смотрел и думал: а если копать и копать, годами копать? Ведь если не до центра, до земной мантии вполне можно докопаться, верно? А там, знаете, какие процессы происходят? Ого! — А мысль уже кинулась к другому: — Слыхали, под землей целые океаны кипящей воды нашли?

— Уж и океаны. Что-то очень много.

— Я вам говорю. Точно.

Что может быть убедительней: ведь он говорит. Сам Саша.

— Раз уж ты такой земной, так лучше всего тебе в геологи идти. Не думал?

— Думано. — Саша тяжело вздохнул. — Нету пока такой возможности. Иждивенцев у меня полно. Куда их денешь?

— Иждивенцев?

— Ну да. Братишка и две сестренки. Мелюзга, младшая только-только в школу начала ходить… — И с полудетской доверительностью сказал: — Знаете, я с Юлей даже дружить опасаюсь: вдруг подумает, что свою ораву пристроить хочу. Тоже, знаете, кто как понимает.

— Подожди, подожди, Саша! — удивился и даже разволновался Андрей Сергеевич. — А родители? Отец и мать? Они-то где?

Саша смотрел в сторону, и голос его зазвучал глуше:

— Нету. В три месяца все кончилось. Осиротели… Когда живы были, так я их, папу и маму, даже вовсе не замечал, а когда не стало — сразу почувствовал, как нам плохо. Все кувырком пошло… Конечно, помогают нам, вы не подумайте: на хорошую работу меня определили, квартиру в большом доме обещали, — мы в бараке живем, — дрова все время привозят. Девчата из бригады часто приходят, — Лелька и Сонька у меня совсем малышки, ничего не могут, — приберут у нас, белье постирают. Мелюзга тоже старается не досаждать, понимает, что я один у нее кормилец. Так что ничего, живем. А все равно — куда я от них? — Он остановился, огляделся: — Дошли. Вот ваша квартира.

Да, они стояли у гостиницы. Двустворчатую дверь освещал молочно-белый круглый плафон, росший в стене, словно плод неизвестной породы. Вдали зубчато темнел лес.

Андрей Сергеевич ощутил горячую волну, прильнувшую к сердцу: жалко парня. Нелегкая судьба, трудновато живется. Подумать только: трое ребятишек на руках, а ведь самому впору в бабки играть. Какие уж там бабки! Не играют теперь в бабки, Андрей Сергеич! Верно, не играют, а почему? Бывало, не сыскать игры увлекательней и азартней — сам играл с мальчишками, только тайком, вдали от отцовских глаз. У них что-то общее в судьбе: и у него, и у Саши юность была испорчена.

— Так я пошел. До свидания.

— Подожди, Саша. Я хотел тебя о чем-то спросить… — Андрей Сергеевич даже потер лоб, чтобы показать, как он напрягает память. На самом же деле ему до сих пор не давала покоя, волновала дикая сцена, происшедшая в клубе. — Да, скажи, пожалуйста, чей этот парень Эдик?

— Эдик-то? Сынок одного нашего начальника. А вы не обращайте внимания, товарищ Потанин. Порченный он. Хуже нет, когда папа с мамой в один голос: ты у нас умница, ты у нас гений. А теперь он никого не признает и себя найти не может. Сам дурью мается и нас мучает.

— Вы-то при чем?

— Так ведь стыдно же, что такой человек рядом живет. Воспитываем. А толку от нашего воспитания ничуть. Недавно спер у папки бланки доверенностей, чуть под суд отца не отдали. Ладно, попользоваться не успел. Нам хвастанул — мы его и прижали. Замяли дело…

Он выжидательно посмотрел на Андрея Сергеевича: все ли ему ясно? А Потанину не хотелось отпускать парня.

— Может быть, зайдем, Сашок? Посидим, поговорим. Кажется, у меня в чемодане печенье еще есть — чаю попьем…

— Не могу я, товарищ Потанин. Мы сегодня по клубу дежурные, да и домой надо — ребятишки мои одни. До свидания.

Он ушел, сунув руки в карманы куртки, чуть пригорбясь, шагая размашисто и торопливо. Жаль парня. Жаль, что надо уезжать и ничем нельзя помочь. Такой парень, такой парень! Если бы человеку было дано выбирать себе сына — непременно выбрал бы этого, Сашку. Добраться до земной мантии, а?

Андрей Сергеевич покачал головой, взглянул на освещенные окна гостиницы. Нет, это не его ждут. Час-то не очень поздний. Просто тетя Дуся чем-то занимается. Или, может быть, кто-то еще остановился в гостинице…

27

Андрей Сергеевич глазам не поверил. В большой комнате стол был накрыт белой скатертью и заставлен разной снедью. Посреди тарелок стоял графинчик.

— Ждете гостей, Евдокия Терентьевна? Может быть, мне лучше еще погулять?

— Зачем тебе гулять? Тебя жду. Ты у меня гостем будешь.

— Я?

Поразительно! Оказывается, его ждали… Даже не верилось.

— Ты, ты. Надумала тебя приветить. Чтоб не казалось тебе, что в родных местах неласковые люди живут. Разболокайся, умывайся и садись за стол. Поснедаем и детство наше дальнее вспомянем.

Она принесла из дежурки сверток. Громадный сверток, старое стеганое одеяло, и в нем всего-навсего была крохотная кастрюлька. Но запах из кастрюли шел такой, что Андрей Сергеевич проглотил внезапно набежавшую слюну и заспешил в ванную умываться.

Евдокия Терентьевна раскладывала по тарелкам жаркое и, посмеиваясь, сказала:

— А помнишь, Андрей Сергеич, как я тебя в назьме́ вываляла?

Андрей Сергеевич так и замер перед умывальником:

— В назьме? Что вы говорите, Евдокия Терентьевна? Когда это было?

— Вот так и вываляла. Давненько было. Тебе, знать-то, лет восемь считалось. С папашей, Сергеем Никодимычем, на заимку приехал. Я куклешки свои показывала, а ты их раскидал во все стороны, помнишь? Разодрались мы. Я тебя и оседлала возле конюшни, на грязном месте. Все штаны в назьме были.

Господи! А ведь что-то было. Погодите, погодите! Да, да, он раскидал у какой-то девчонки куклы, и она на него накинулась. Они подрались. Когда ехали домой, отец все отворачивался и брезгливо твердил: «Андрей, от тебя так скверно пахнет. Черт тебя дернул с ней связаться! Какая-то дикарка…» И вот теперь эта дикарка стояла перед ним. Они, оказывается, старые знакомцы. Господи! Какой только стороной ни поворачиваешься — родная сторона!

— Хватит тебе ржать-то, садись за стол скорее! — ворчала Евдокия Терентьевна, разливая вино по рюмкам. — Выстывает все мое угощение.

Андрей Сергеевич с охотой уселся к столу. Нежданный ужин был более чем кстати.

— А ведь я тебе, Андрей Сергеич, поначалу-то не сильно поверила, — задумчиво проговорила Евдокия Терентьевна, поглаживая скатерть.

— А я это чувствовал, Евдокия Терентьевна, — с полным ртом ответил Андрей Сергеевич. Он посмотрел на хозяйку и понял, почему так осведомлен был о его приезде Владлен. Озорно ей подмигнул: — И сразу побежала в партком докладывать?

— Нужон-то ты там кому-то, чтобы о тебе докладывать! Мимоходом рассказала о тебе Владлену Петровичу, это верно.

— Так разве ж я возражаю?

— Вот так-то вот, гостенек наш дорогой! — Евдокия Терентьевна наполнила рюмки. — А теперь буду за твое здоровье пить. Будь здоров, Андрей Сергеич!

— Будьте здоровы и вы, Евдокия Терентьевна! Если бы вы только знали, как мне приятно все это! Никак не ожидал. Такое гостеприимство…

— И вовсе ничего особенного. Нешто здесь нелюди живут? Такие же трудящие, как и везде. А раз ты с ними, то и они к тебе всей душой.

— Я всегда был с ними, Евдокия Терентьевна.

— А вот в клуб тебя послушать я нарочно ходила.

— Ну и как? — не переставая жевать, спросил Андрей Сергеевич.

Евдокия Терентьевна ела мало и задумчиво.

— Поверила. Послушала тебя и поняла: зря сомневалась. На людях человек, если того пуще хотеть будет, а обмануть не сможет. Ну, как ты там, в дальних-то краях? Помыкался, поди, пока в жизни определился?

Потекла задушевная, доверительная беседа. Светила стосвечовая лампочка, сверкала скатерть. За столом было хорошо, уютно. Так продолжалось, пока Андрей Сергеевич не коснулся своих семейных дел.

— Хорошо ли хоть женился?

— Хорошо, — подумав, ответил Андрей Сергеевич. — Жена у меня твердая женщина, обо мне заботится. Кажется, чуть-чуть даже лишнего… — Он засмеялся, вспомнив, что уехал из Читы почти тайком. — Понимаешь, Евдокия Терентьевна, никак не хотела отпускать меня сюда. «Родина твоя никуда не убежит, а сердце тебе надо лечить. Поедем в санаторий, на Тихий океан». Мы туда каждый год ездим, все равно что здешние — в Крым. А на этот раз я решил: не поеду в санаторий. Сюда надо. Мне уж наш дом начал ночами сниться. Подождал я, пока она укатила со своими студентами в совхоз на прополку, получил отпуск — и сюда. А путевка — пустяки, продаст, охотников много…

Он самодовольно похохатывал, и смех был уже немного пьяный. Евдокия Терентьевна, наоборот, помрачнела. Андрей Сергеевич осекся, заметив, как неприязненно она его рассматривала.

— Чему радуешься-то? Обидел женщину и радуешься. Все вы, мужики, одинаковые, только о себе и думы. Сколько ты с ней прожил?

— Серебряную в прошлом году отметили.

— Вот видишь. Четверть века с человеком прожил — взял да и наплевал в душу. Она, поди, и знать не знает, куда ты подевался.

— Я записку оставил.

— Что ей твоя записка!

Крепко уперев локти в стол, Евдокия Терентьевна сердито отчитывала гостя. Он слушал ее без обиды и не в силах был сказать что-нибудь в ответ, потому что и в самом деле был кругом виноват. Он мог подождать жену, никакого значения не имело, выедет ли он днем позже или днем раньше. Но он знал, что с появлением Ирины опять начнутся уговоры и возражения и потому уехал до возвращения Ирины. Попросту говоря — бежал…

И все эти дни он не раз представлял себе запорошенную пылью квартиру, пропыленную записку на столе. Вот вернулась Ирина из совхоза. Сбросила в прихожей брезентовый плащ и, одетая в старомодный, очень широкий лыжный костюм, прошла в комнату, прочла записку. Устало присела на тахту и долго рассматривала свои загорелые, погрубевшие руки невидящими глазами. Конечно, обидел он ее до самого сердца, до мозга костей…

— Что же теперь делать? — растерянно спросил Андрей Сергеевич.

— А ты ей телеграмму отбей. Так и так, мол, извиняюсь, ошибочка получилась…

— Вот именно — отбить телеграмму. Только где это можно сделать? Вероятно, надо ехать на машиностроительный завод или даже в старый город.

— Совсем нас за дремучих медведей считаешь. Почта-то рядом, в двух шагах. За минуту дойдешь.

И снова Андрей Сергеевич был на ночной улице поселка. За бетонной дорогой в индивидуальных домах ни одного освещенного окна — там уже давно спят. Плафон, подвешенный на сосну у автобусной остановки, не качался — ни ветерка, ни дуновения: тихо. И потому очень хорошо было слышно, как где-то далеко женские голоса выводили:

Кто из них желаннее, руку жать кому,
Сердцем растревоженным так и не пойму.
Оба парня смелые, оба хороши…
Милая рябинушка, сердцу подскажи!
Андрей Сергеевич прислушался: где же это поют? И покачал головой: да там, в господском доме, в котором сейчас устроено общежитие. Сидят девчонки на старом крыльце и поют эту хорошую уральскую песню, немного грустную, немного шутливую. Юлька, наверное, тоже там. И верный Саша с ней…

Почтовое отделение было размещено в длинном полуподвальном зале одного из соседних домов. Столы за стеклянными перегородками пустовали, только вдали за зарешеченным оконцем светился огонь. Там — телеграф, телефонный коммутатор, трансляционный узел. И дежурная. Вцепившись пальцами в пышный начес, девушка с увлечением читала толстую и сильно потрепанную книгу.

— Телеграмму? Сколько угодно. Бланки на столе. Там чернила и ручки. Темно? Сейчас включу свет.

Андрей Сергеевич уселся за длинный, закапанный чернилами стол. Не просто было сочинить телеграмму в таких сложных условиях. Нет, не потому, что чуточку выпил и шумело в голове. И не потому, что смертельно устал. Телеграмма была первым шагом к примирению с Ириной. А как мириться, если, собственно, ссоры-то не было. Было чувство некоторой вины перед Ириной и вот его нужно как-то выразить на телеграфном бланке.

«Склоняю повинную голову…» «Прошу милости и снисхождения…» «Семнадцатого блудный муж возвратится родные пенаты…» Нет, все не так. Надоела ирония, к шутам! Надо написать просто: «Виноват перед тобой не беспокойся полный порядок поездка прошла великолепно выезжаю домой семнадцатого…» «Целую» добавить или нет? Добавить! Кашу маслом еще никто не портил. Итак — «целую твой Андрей».

Девушка дело знала и работала молниеносно. Наконец, гулко стукнула штампом, и стук отдался в зале наподобие выстрела. Андрей Сергеевич осмотрел квитанцию. В черном круге стояли черные жирные буквы: «Собольск-13».

— Сегодня уйдет? — спросил он.

— Сейчас передам на центральную. Утром будет в Чите.

Хорошо, что утром будет в Чите. Ирина успокоится.

Андрею Сергеевичу не хотелось уходить. Он внимательно слушал, как девушка передавала по телефону его телеграмму. Казалось, что теперь должно что-то произойти. Невозможно, но ему казалось, что девушка должна передать ему ответную телеграмму: «Свинья ты, Андрей! Большая и грубая свинья!»

— Передала Сажина. Кто принял? — Девушка сделала отметку и повесила трубку.

Вопросительно взглянула на Потанина: что еще? Андрей Сергеевич смутился: действительно, чего он тут торчит?

— Э-э! А скажите, что значит вот это — «Собольск-13»?

— Очень просто. «Собольск-13» — адрес нашего почтового отделения. Вижу я такое обозначение и уже знаю: это почтовое отделение на заводе «Электрика». Дальше читать не нужно. Знаете, как удобно при сортировке?

— Большое спасибо! Всегда буду писать «Собольск-13», — пообещал Андрей Сергеевич и зашагал к выходу.

Вот так. Помнится, когда отец получал письма, на конвертах значилось — Собольский уезд, мельница господина Потанина. Теперь просто: Собольск-13. И никакого господина. С тем и примите!

Он оглянулся: погрузив пальцы в начес, девушка продолжала чтение.

Пять ступенек вывели Андрея Сергеевича на улицу. Девчонки еще пели, но другую, незнакомую песню. Молочными каплями висели над улицей круглые плафоны. Все казалось очень близким и знакомым, словно он жил здесь уже целую вечность. И Андрей Сергеевич удивился, сообразив, что прошло всего-навсего немного больше суток. Столько событий, столько впечатлений — и всего лишь за сутки, а?

Казалось ему, что от сердца отвалился камень, гранитная глыба, которую он носил в себе долгие годы. Так долго, что перестал даже ощущать ее тяжесть, свыкся с нею. А теперь глыба исчезла, и от этого на душе было легко, светло, просторно. Честное слово, это были самые счастливые сутки за всю жизнь. Он был счастлив, честное слово!

Трогательно жалок и смешон был тот усталый и унылый человек, который всего сутки назад сидел у окна в гостинице и скорбно размышлял о смерти. Да ну ее к шутам! Смерти нет. Сейчас ее нет потому, что он жив. А потом ее не будет потому, что не будет его…

Андрей Сергеевич Потанин заложил руки за спину и неторопливо зашагал к гостинице.


1960—66 гг.

МАШИНА БЕРЕЗОВЫХ ДРОВ

1

Лесная чаща отступала к горам. Впереди завиднелись домики Карачора. Машину затрясло на мощеном тракте, местами обдутом ветрами и только кое-где переметенном округлыми сугробами. Когда скаты вспарывали сугробы, взлетала вверх сухая снежная пыль, и какую-то минуту машина двигалась словно в дыму.

В поселке ветер стал слабее. Потянулись по-зимнему пустые огороды. У погрузших в снег плетней беспомощно торчала лебеда, мотались на ветру обезглавленные хлысты подсолнуха. В одном месте Бронислав увидел след бесстрашного зайца. Как уж он набрался духу заскакать в поселок — трудно судить.

Несмотря на непогоду, на улицах Карачора чернели толпы людей. По всему поселку голосили гармони, устраивались лихие пляски. Из-под ног плясунов клубился снег. Шальной ветер подхватывал белую пыль, нес ее по кругу. Девчонки визжали, прикрывая лица локтями, парни слизывали с губ и подбородков растаявшие снежинки.

Бронислав остановил машину у избирательного участка. Здесь было тихо и безлюдно. Четыре часа дня, волна избирателей уже схлынула, народ отголосовал.

Из школьного спортивного зала с гомоном вывалилась пестрая и яркая толпа участников самодеятельности, с загримированными лицами. Они забрались в потрепанный автобусик горьковского автозавода, и тот покатил на следующий избирательный участок, наверное, в Тургоныш.

Попутчик Бронислава, мастер лесоучастка Борчанинов, выпрыгнул из кабины и одернул полы белоснежного полушубка. Расстегнул верхние пуговицы, и Бронислав увидел голубую рубашку и черный галстук. Вроде бы не идет одно к другому, галстук и полушубок, подумал Бронислав, но ничего не сказал: зачем портить настроение человеку?

— Зайдем горлышки прополоскать? — предложил Борчанинов.

— Спасибо, не положено в дороге. Да мне скорей до города надо добираться. Поди, волнуется моя агитаторша — избиратель потерялся.

— Тогда бывай! Счастливой дорожки.

Дальше Бронислав поехал без попутчика, один. Глядя на веселящихся карачоровцев, размышлял: до чего же быстро привыкают люди ко всяким праздникам! Давно ли объявили день шахтера, день строителя, день милиции, а уже празднуют все эти дни, как будто тем праздникам по тысяче лет. Вот и день выборов тоже стал праздником и проходит не хуже, чем октябрьские годовщины или первомайские торжества. Про Восьмое марта говорить нечего!

В предгорье ветру бы стать тише, а он совсем разыгрался. Дорога почти исчезла под свежими сугробами, задние скаты начали кое-где подбуксовывать. Местами виднелись следы прошедшего грузовика. Присмотревшись, Бронислав определил, что это были следы его собственной машины. Кто же еще поедет в такую погоду глухой лесной дорогой? Бронислав придерживался голубых канавок в снегу с зубчатыми отпечатками на дне и потихоньку вел грузовик вперед.

Вот только нет еще дня шофера. А надо бы завести такой. Хотя бы потому, что во все другие праздники шоферне приходится работать больше, чем кому бы то ни было — того увезти, этого доставить, третьего подкинуть. Все отдыхают, все празднуют, одни шоферы работают, не считаясь со временем. Вот и ему досталось сегодня удовольствие ниже среднего. Люди слушают концерты в агитпунктах, а он должен тащиться по лесу с машиной, по борта заложенной березовыми дровами.

Дорога пошла в гору. Ох уж этот Бирюзовый хребет! Речка Соболка, точно раздурившаяся девчонка, вдруг ни с того ни с сего прижалась к лесистому склону. И вытеснила-таки со своего берега дорогу! Пришлось той взбираться на склон хребта и километра три бежать по взгорью, нависнув над Соболкой. Опасный участок! Сейчас, в метель, прямо-таки грозный участок. Того и гляди, что сверзишься под откос. Да и освещение дерьмовое. Кругом разлился тот сумеречный свет, который и светом-то не назовешь, — так, какая-то муть. Фары бьют вперед блеклыми неясными лучами и ничего осветить не могут. День угасает, но еще не угас, и свету от него никакого.

При таком свете и в такую погоду можно было ждать каких-угодно гадостей. Бронислав был готов ко всему и все же то, что произошло, случилось неожиданно. Машину качнуло, круто потянуло в сторону. Вместо гладко облизанных сугробов он увидел перед собой стену откоса. Подобно громадному деревянному пауку, впились в откос могучие корневища придорожной сосны. Паук поплыл в сторону, исчез, а перед Брониславом ползла глиняная с трещинами стена откоса.

Сомнений не могло быть — машина двигалась боком. Значит, задние скаты сошли с дороги и скользят по обочине. Бронислав добавил газ и покруче вывернул руль, помогая ведущим колесам вновь выбраться на дорогу. Он хорошо представлял себе, что сейчас происходит под машиной. Шуршит вспоротый скатами снег, поднимается вверх и с силой бьет в дно кузова, жесткий, крепкий и острый, как толченое стекло. Несколько секунд он ждал.

Машина была напряжена до предела. Казалось, вот-вот колеса доберутся до земли, зацепятся за нее, вытолкнут машину на колею. Тут уж не зевай, выруливай, не то так и врежешься радиатором в откос. Он готов был вырулить, но машина скользила и скользила. Чем все это кончится?

Пришла мысль: а что, если тяжелый кузов, — дрова сырые, мерзлые, — сдернет сейчас с колеи и передние колеса? Худо будет, совсем худо! Машина поползет вниз, к Соболке. Хорошо, если поползет. А вдруг полетит кувырком? Бронислав на всякий случай приоткрыл дверцы с обеих сторон. Может, придется прыгать.

Треск и скрежет заставили мгновенно сбросить газ и нажать на тормоза. Что-то ломалось на правом борту. Скольжение прекратилось, и Бронислав выглянул. Правый борт машины уперся в ствол сосны. Две верхние доски светлели свежим переломом. Чинить теперь и чинить.

— Ну вот! Приехали! — сказал он и вылез наподножку. Только теперь ощутил, как сильно бьется сердце, так и толкается в ребра. Даже дышать стало трудно.

Отдохнув, осмотрелся и только руками развел:

— Счастливый же у тебя бог, Бронька! — За подпиравшей машину сосной пологий склон переходил в обрыв. Не будь дерева, грузовик кувыркнулся бы в Соболку, и трудно сказать, успел бы выпрыгнуть или нет. — Матушка ты моя, знала где вырасти!

Он ласково пошлепал щербатый ствол и прижался к нему щекой. Внутри сосны что-то гудело и щелкало.

Опасность еще не миновала. Дерево раскачивал ветер, и грузовик мог скользнуть назад. Поспешно взявшись за лопату, Бронислав отрыл несколько камней и устроил под задними колесами пирамидки. Ветер хлестал по потному лицу колючим снегом, словно сыпал иголками.

Покончив с работой, Бронислав полез в кабину, чтобы там, где еще сохранялось тепло, как следует обдумать, что надо предпринимать дальше. С сожалением подумал, что вот поторопился уехать, не сходил проголосовать и теперь, пожалуй, не успеет явиться на избирательный участок. Не придется тебе голосовать, горько подумал Бронислав. Дело еще в том, что у них агитатором была старая его учительница Анна Филипповна. Она приходила в пятницу, и он обещал не подводить, явиться голосовать пораньше.

— Не беспокойтесь, Анна Филипповна, будет полный порядок. Учеником я был, действительно, неважным, шалтай-болтай, зато уж избирателем покажу себя как следует…

И вот — показал.

Стоило ему вчера на пять минут раньше уйти из гаража — и он не попал бы в эту дурацкую передрягу. Не догнала бы его Настасья…

2

Еще вчера он заметил, что погода начинает портиться.

Он смотрел на горы и долго не мог сообразить, что же там происходит: не то облака спустились и укутали вершины, не то злой северный ветер разворошил, разметал и поднял до самого неба промороженные сыпучие снега. Весь хребет был объят белыми дымами, хотя внизу, в долине, было относительно тихо.

Оставалось только порадоваться, что дальняя поездка так вовремя закончилась и можно отправляться в общежитие отдыхать. Он направился к перекрытым цепью воротам гаража, но дойти не успел: догнала свет-Настасья, шестнадцатилетняя девчушка, посыльная начальника автохозяйства. Видно, Языканов послал Настю спешно, выскочила из конторы в чем была. Ситцевое платьишко трещало на ветру, только вот туго заплетенные косички ветер не в силах был разогнуть, так и торчали они двумя вопросительными знаками.

— Бронислав! — проговорила она, переводя дух и снизу вверх глядя на высокого шофера. — Вас в контору требуют. Языканов.

Ничего хорошего вызов к Языканову не предвещал.

— Знаешь что, радость ты наша, Настасьюшка? — Он подмигнул девушке. — Давай устроим так: я уже ушел, ты меня не нашла. Подходит идея?

Настя хваталась за платье, которое старался содрать с нее ветер.

— Ничего не подходит. Идите. Все равно ведь в общежитие пошлет.

Бронислав нехотя поплелся в контору.

Языканов перебирал бумажки. Взялся он за такое дело, завидя Бронислава через стеклянную дверь. Вероятно, совестно было смотреть в глаза водителю. В кабинете было жарко, даже душно.

— Как настроеньице, Бронислав? Вижу, вижу — отличное. Жаль, но придется испортить. При всем нашем, так сказать, желании сохранить добрососедские отношения…

Он шутил, значит, готовил горькую пилюлю.

— Так вот в чем дело, Бронислав, — озабоченно продолжал он, разглядывая какую-то бумажку. — Звонил секретарь горкома, сам Анатолий Васильич. Если бы кто-нибудь другой…

— Ехать, что ли? — прервал Бронислав начальника.

— Ехать, — облегченно вздохнул Языканов. — Жалоба в горком поступила. Инвалид Отечественной войны Бельмесов, — не знаешь такого? — полгода назад выписал в гортопе дрова, а до сих пор не привезли. Шут его знает, как получилось, засунул я наряд пол самый низ и забыл. Сидит теперь человек без топлива. Имей в виду — заслуженный человек. Кровь за нас с тобой проливал…

Он сокрушенно качал головой, вздыхал и все смотрел на Бронислава.

— Уже обещали, что ли? — насупился Бронислав.

— Обещал, Бронислав, — развел короткими руками Языканов. — Разве можно не обещать?.. Сам посуди.

Бронислав смотрел в окно. Сыпучие белые струи текли по стеклу. Обещать легко, а вот выполнять…

— Сами бы и выполняли свои обещания. Давайте путевку.

Настасья встретила его сочувственным взглядом:

— Ехать, Броня, да? Куда?

— Ну, Настасья, обстригу я твои косички, так и знай.

— Не виновата, честное слово, не виновата. Он бы все равно вызвал…

— Все равно обстригу. Походишь у меня куцей…

3

Утром Бронислав проспал.

Обманула тишина комнаты. Соседи, вулканизаторщик Данила Купцов и тракторист Гена Сурин, должны были в восемь утра выступать на избирательном участке с художественной самодеятельностью. Спросонок наводя ухо на соседние койки, Бронислав все ждал, когда ребята начнут собираться. Тогда и он встанет. Допустить не мог, чтобы ребята проснулись и ушли потихоньку, без «глупостей», как говорила о них техничка тетя Фима.

И вот Генка с Данилкой с шумом ввалились в комнату. Бронислав, не открывая глаз, слышал, как они разговаривали:

— Спит?

— Спит.

— Разбудим?

— Давай! — ив два голоса над самым ухом заорали: — С добрым утром, ваше сиятельство! Подъем!

— Не плохо было бы, если бы вы прогулялись к черту, — медленно сказал Бронислав и вдруг вспомнил про инвалида, про дрова. Смахнул одеяло, схватил штаны: — Сколько времени, идолы?

Прыгая на одной ноге, запутавшись в штанинах, объяснял приятелям, куда ему надо спешить и зачем.

— Да ты хоть проголосуй сходи, — посоветовали ему. — Ничего твоему инвалиду не сделается. Полгода ждал, часок подождет.

Проголосовать, конечно, следовало бы. Но уже десятый час. Зимой темнеет рано, не велико удовольствие тащиться ночью. И Бронислав отмахнулся: ладно, успеется.

В бараке на лесоучастке было пусто. Лесорубы ушли в Карачор на избирательный участок. По-праздничному заправленные койки стояли вдоль стен, перемежеванные белыми тумбочками. На счастье Бронислава, в бараке оказался мастер вырубки Борчанинов. Он задержался по каким-то своим делам и теперь добривал обветрелые щеки. Побрившись, по-лебединому выгнул крепкую шею, стараясь разглядеть пупырь, вскочивший около уха.

— Молодец, в самый раз приехал, — похвалил он Бронислава, вертясь перед зеркальцем. — Обожди минутку, умоюсь, довезешь до Карачора.

Казалось, он совсем не удивился появлению городского шофера в такой праздничный день. Только когда они, загрузив машину густо обросшими изморозью дровами, поехали в сторону Карачора, спросил:

— Хомяк послал? В такой-то день? Гусь он у вас и больше ничего. А ты чего уши развесил? Не имеет права в такой день посылать.

— Я не развешивал, — отвечал Бронислав. Ему и самому было досадно, что в такой день приходится разъезжать по лесу и выслушивать разные замечания. — Дрова инвалиду повезу. Жалко же человека!

К привычным запахам масла и бензинового перегара примешивался густой и острый запах свежей овчины. Бронислав приспустил окно.

— Первый раз надел, что ли?

— Полушубок-то? Самый первый. Да не я один, всем ребятам выдал к празднику. Пускай пофорсят перед карачорскими девчатами.

Бронислав хотел сказать, что не завидует тем, к кому пристроится такой пахучий кавалер, но не сказал: машина сползла в забитый снегом кювет и забуксовала. Он рванул несколько раз, но почувствовал, что только углубляет гнездо, в котором сидят задние скаты, и заглушил мотор.

Вдвоем они уселись на корточки и стали судить-рядить, как лучше выбраться: с грузом или без груза. Без груза проще, но гнуть хребтину под двухметровыми березовыми чурбаками желания мало. Опять же, у груженой машины сцепление, конечно, лучше…

Пока спорили, из снежной завесы вывалилась гурьба распевающих песни лесорубов.

— Ребята, да это ж наши! — заорали они во все горло. — В чем дело? Застряли? Да мы ее сейчас! Бронька, садись за баранку. А ну, навались. Раз-два, взяли!

От них, кроме овчины, попахивало еще и пивом. Новенькие полушубки, белые, коричневые, черные и рыжие, были распахнуты настежь — душа винтом! С гиканьем, уханьем, посвистами они выкатили машину на дорогу. Потом, чрезвычайно довольные своим поступком, начали тискать мастера и шофера в медвежьих объятиях. Праздник — он есть праздник.

— Сказали — выдернем, вот и выдернули. Как репку из грядки, — похвалялись парни. — Это нам нипочем. А в Карачор вы того… Поспешайте! При нас последнюю бочку распечатали.

— А чего ж сами не допили?

— И рады бы, да некуда стало. И так разов десять у обочины вставали. Пиво, оно, знаешь… Пучит.

Затрещала шестерня в коробке скоростей. Борчанинов высунулся из кабины:

— Шмеле-ов! Присмотри, чтобы никто не отстал.

— Присмотрю-у! — отозвался Шмелев и зычно захохотал неизвестно по какой причине.

Полушубки исчезли за крутящимся снежным пологом. Ветер донес обрывки песен и гоготанье. Веселые и лихие ребята — карачорские лесорубы. Как бы пригодилась их помощь сейчас, когда грузовик висит над обрывом!

Мотор остыл, Бронислав зябко поежился, потер руки, покрутил плечами. За окном было совсем темно, глухо, рокотали сосны очень похоже на морской прибой, который Брониславу пришлось послушать (служил в береговой охране на Дальнем Востоке). Он запустил и прогрел двигатель, потом вышел на дорогу. Снег бил в лицо, Бронислав спустил наушники и пожалел, что у телогрейки нет воротника: он бы теперь ой как пригодился!

В обычный рабочий день Бронислав не беспокоился бы ни капли. Карачорский тракт достаточно оживлен, через полчаса-час кто-нибудь обязательно проехал бы и помог выбраться. Но сегодня воскресенье. И не просто воскресенье, а День выборов. Нечего рассчитывать, чтобы кто-нибудь поехал, да еще ночью.

И никто не знает, что он застрял в лесу с пятью кубометрами березовых дров в кузове. Знает ли вообще кто-нибудь, что он выехал из гаража? Сторож знает — цепь с ворот снимал. Так ему даже неизвестно, куда и зачем пошла машина и когда должна вернуться. Не надейся, Бронислав, — охранник тревоги не поднимет.

Диспетчер? Диспетчера не было. По воскресеньям диспетчеров не бывает, общий выходной.

Так что вот так, шофер: ни на кого ты не рассчитывай. Берись за дело и выбирайся собственными силами. Так будет вернее.

4

Часы показывали два. Старинные часы, сделанные еще до революции. Футляр орехового дерева был причудливо инкрустирован, массивный медный маятник раскачивался с важной медлительностью, они звонко, прямо-таки молодо, отбивали каждые полчаса. Как часы попали в горком партии — никто уже не помнил. Каждый новый секретарь собирался их выбросить, но оказывался бессилен. Чтобы выбросить, надо было списать, а списывать оказывалось не за что — ходили часы удивительно точно.

В пять минут третьего секретарь Собольского горкома партии Анатолий Васильевич Смыков попросил междугородную станцию соединить его с секретарем соседнего Золотинского горкома партии Бормотовым Яковом Тимофеевичем. Линия была занята, и Смыкову пришлось несколько минут подождать.

В области Яков Тимофеевич был самым старшим из всех городских. Уже лет двадцать он работал в металлургическом Золотинске, ел, как говорится, нелегкий секретарский хлеб. Был у Бормотова редкостный партийный стаж, не раз он участвовал во Всесоюзных партийных съездах. Авторитетом пользовался чрезвычайным не только у себя в городе, но и у всех секретарей горкомов и райкомов. «Надо «старику» позвонить, уж что он посоветует», — говаривали секретари близлежащих районов и городов и минут по двадцать беседовали с ним. А у Смыкова повод позвонить Бормотову был и совсем основательный — «металлургический» Золотинск и «лесной» Собольск соревновались между собой.

— Привет металлургическому соседу! — сказал Смыков, услышав негромкое покашливание Бормотова.

— Здравствуй, здравствуй, юноша. С праздником! — ответил Бормотов. В его голосе уже появилась старческая хрипотца.

Они поговорили о выборах. Оказалось, что золотинцы идут впереди — на два часа у них проголосовало около восьмидесяти пяти процентов избирателей, тогда как в Собольске было всего семьдесят пять процентов.

— Вам уж скоро и отдыхать можно, — позавидовал Смыков.

— Слушай, не выдумывай! — Смыков услышал, как старик на том конце провода стал волноваться по совершенно неизвестной причине. — Ты меня слышишь? Не выдумывай, пожалуйста, Анатолий Васильевич. Сейчас самая пора у рубашки рукава закатывать. Вот увидишь, как разные сюрпризы да непредвиденные случаи начнут сыпаться. Ни в коем случае не успокаивайся!

— Я не успокаиваюсь, Яков Тимофеевич. Что вы! — Смыков был даже несколько озадачен горячностью старика.

— А кто сказал — отдыхать? Выбрось это слово из своего лексикона. Пусть оно не сбивает тебя с толку. Какая у вас погода? Завивает?

— Еще как. Свету белого не видно.

— Вот видишь — еще и погода. Помучаемся мы сегодня с хвостами… Попроси своих агитаторов обойти квартиры избирателей. Попомни стариковский совет — самое трудное только начинается…

Положив трубку, Смыков подошел к окну. На улице металась пурга. Темнело. Напротив, на здании кинотеатра, горели огни рекламы, а прочесть название кинокартины было невозможно — все застилал снег. В неплотно прикрытую форточку посвистывал ветер.

Смыков прихлопнул форточку поплотнее и приложился лбом к прохладному стеклу. Он был молод и впервые избран на пост секретаря, до этого работал начальником участка в леспромхозе. Там выборы проходили быстро и просто, уже с двух часов дня члены участковой комиссии изнывали от безделья: проголосовали все до единого. Вскрыть бы урны, подсчитать голоса и дело с концом, — да нельзя, жди двенадцати часов. А в час нарочный уже катил в городскую комиссию, вез все материалы. Смыков там участвовал в выборах либо как избиратель, либо как член окружной комиссии. А выборы в городском масштабе были его первым боевым крещением.

Он вернулся к столу, взял лист бумаги и сделал прикидку. В Собольске насчитывалось шестьдесят тысяч избирателей. Проголосовало сорок пять тысяч, наиболее сознательная и активная часть горожан. Должны еще проголосовать пятнадцать тысяч. А сколько же будет та одна десятая процента, которая не сможет принять участия в голосовании по разным там уважительным причинам? Так сказать, допустимая десятка? Смыков прикинул — шестьдесят человек. Пятнадцать тысяч и шестьдесят человек! Н-да, золотинский старик тысячу раз прав, трудности только начинаются.

Смыков решил проехать по избирательным участкам и посмотреть, как там и что. Немедленно организовать помощь, если она где потребуется. Он так встревожился, что ему стало казаться, что выборы в городе проваливаются. Пятнадцать тысяч и шестьдесят — подумать только!

Однако спокойная и деловитая обстановка на первом же избирательном участке сняла тревогу. Чья-то дальновидная голова хорошо придумала: агитаторы начали свою работу не в шесть часов утра, когда открылись двери избирательных участков и избиратели шли густым потоком, а с часу дня, когда людской поток начинал ослабевать. В «комнате агитаторов», школьном классе с отставленными в сторону партами, Смыкова окружили бодрые люди и стали весело рассказывать, что происходит на избирательном участке.

Не обходилось и без казусов. На соседней Пролетарской улице с утра начали праздновать день рождения одного из избирателей. Сам хозяин и несколько его гостей быстро перебрали, не успев проголосовать. Сейчас они уложены в постели и мирно спят.

— Жены караулят, чтобы не случилось какой глупости, — рассказывал заведующий агитпунктом, седоусый мастер из ремонтного завода леспромхоза Строжанов. — Как только отойдут, придут и проголосуют бедолаги. За этих-то я спокоен. А вот есть у нас тут один человечишка. Не знаю, что и делать…

И Смыков второй раз за последние три дня услышал об интендантском майоре в отставке Бельмесове.

Года полтора-два тому назад о нем рассказал городской военком. После демобилизации Бельмесов приехал в Собольск с намерением поселиться здесь навсегда — жена у него родом из этих мест, что ли. Построил просторный дом на лесистой окраине города, которая так и называлась — «Дачное». Развел сад. Купил машину что-то уж за очень много сотен рублей.

— Материально обеспечен? Не жалуется ни на что? — спросил тогда Смыков.

— Обеспечен по самое темечко, — подтвердил военком.

За все это время Смыкову ни разу не пришлось встретиться с отставным майором. Был он беспартийный, да и жил, как говорили, замкнуто, очень увлекался охотой и рыбной ловлей. Но вот три дня назад в гор, коме получили его заявление на имя первого секретаря горкома. Написано оно было на отличной лощеной бумаге и прекрасным бисерным почерком. Бельмесов жаловался, что полгода тому назад выписал в гортопе дрова, а до сих пор не привезли. Просил горком партии воздействовать на бюрократов, помочь офицеру в отставке. Смыков выяснил, что виноват в таком небрежении начальник автохозяйства Языканов, и попросил поправить дело.

А теперь Строжанов хмуро рассказывал: майор в отставке отказался прийти на избирательный участок для голосования. Не раз ходил к нему агитатор — отказ. Наведался и сам Строжанов и тоже получил в ответ: «Не пойду, хоть сам господь бог приходи. Урну принесете — тоже голосовать не буду, пока не увижу во дворе свои дрова». И на вас ссылается, Анатолий Васильевич, — в горком, мол, писал, и там мер не приняли…»

— Наверное, плохо разговаривали с ним, — заметил Смыков. Не верилось, чтобы советский офицер мог себя так вести.

— Как умели, так и разговаривали, — обиделся Строжанов. — Как ему еще толковать, когда он уперся как бык: «Дрова или не голосую!» Так-то вот, Анатолий Васильич.

Смыков решил проехать к отставному майору.

5

По колено в снегу Смыков стоял среди свежих, дымящихся сугробов и разглядывал большой шестиоконный дом Бельмесова. Дом был добротный, из белого кирпича, под прочной асбофанерной крышей. Все домовладение было замкнуто в высокий дощатый забор, плотный и с двумя нитями ржавой колючей проволоки по верху.

Колючка всегда вызывала у Смыкова чувства неприятные и горькие: эта штука еще с фронтовых дней хорошо запомнилась. Невелико удовольствие — ползти лежа на спине и стричь, стричь ее, треклятую, громадными ножницами, набивая кровавые мозоли на руках. Нагляделся он в то время на эти черные струны с вплетенными черными колючими звездами, нагляделся вдоволь. Уж кого-кого, а разведчиков колючка допекала, что и говорить…

Но вот ведь что: сюда-то откуда она явилась? Откуда ее берут, чтобы оплести свои заборы, сады, огороды? Фронт здесь не проходил, завода, выпускающего колючку, поблизости не имелось, сплести в домашних условиях немыслимо — откуда же она бралась? Неужели сохранилась со времен гражданской войны? Спросить бы у этого самого Бельмесова…

Вообще-то Бельмесова можно понять: дом его стоит на отшибе, в стороне от всех остальных домов «Дачного». Метрах в трехстах отсюда кончалась мощеная городская улица. Там сейчас шофер осторожно разворачивал горкомовскую «Победу». Сюда проехать не рискнул, чтобы не посадить машину в сугробы.

Сразу за бельмесовским домом начинался сосновый лес, несколько сосен стояло в огороде. Деревья дымились в вихре снега. Перед фасадом через дорогу лежала гладь озера, по которой струилась все та же белая пыль. Из льда торчали камышовые метелки, бешено мотавшиеся на ветру. За камышовым рядом вмерзла в лед какая-то будка, от нее уходили дощатые мостки. Купальня, — догадался Смыков. Ничего не скажешь, с комфортом устроился майор.

Смыков надавил на кнопку звонка у калитки. За высокими, на века поставленными воротами хрипло залаяла собака. Звеня кольцом на проволоке, она примчалась к воротам, гавкала, глядя из подворотни на Смыкова яростным, красным глазом. Потом послышался скрип снега под ногами человека, и задыхающегося от злобы пса кто-то увел в глубину двора. На одном из шести окон отодвинулась в стороны тюлевая занавеска, и из-за кустов герани Смыкова осмотрели внимательные глаза.

Калитка открылась. Женщина в старой растрепанной телогрейке, в вытертой шали и в валенках с надетыми на них громадными остроносыми калошами, — их почему-то называют азиатскими, — сказала Смыкову певучим ласковым голосом:

— Пожалуйте!

— Здравствуйте! — сухо и недоверчиво сказал Смыков. — Мне нужно хозяина этого дома, Бельмесова.

— Пожалуйте, он дома, — все так же ласково пригласила женщина.

Смыков вошел и бегло осмотрел двор. Прямо против ворот высился гараж из серых шлакоблоков. На дверях — огромный замок. Где-то за ним лаяла собака. Справа от гаража под навесом белели поленницы наколотых и аккуратно сложенных березовых дров. «Вот тебе раз! — искренне удивился Смыков. — Дрова у него есть. Так чего же он так ломается?» С тяжелым недоумении он рассматривал поленницы дольше, чем было нужно, и женщина тронула его за рукав:

— Вот сюда. Пожалуйте!

В светлой, просторной кухне крепко пахло свежевыпеченным хлебом и сдобой. Было похоже, что и здесь праздновали День выборов. Или только воскресенье?

Бельмесов шел навстречу. Дородный, холеный мужчина, туго обтянутый зелено-черной лоснящейся пижамой, словно облитый глазурью. Он протягивал навстречу Смыкову руки и широко улыбался:

— Вы только посмотрите — Анатолий Васильич приехал! А я-то разглядываю — чья, мол, машина на шоссе остановилась? Оказывается — горкомовская. Ну, не ожидал, не ожидал. Сижу себе у окошечка, на метель посматриваю, никого не жду, а тут… Сам секретарь горкома! Вот молодец, что надумал проведать отставного воина.

— Конечно, я не господь бог, — выговорил Смыков заранее придуманные слова. — Я всего только секретарь горкома…

Бельмесов не дал ему продолжать:

— Успели, настроили. Вот народец, скажу я тебе! Так ведь то же в шутку было сказано. Не обращай ты внимания на обывательские выпады, Анатолий Васильич. Ладно, сейчас все это мы с тобой обсудим. Проходи, проходи, пожалуйста! Без церемоний…

Ласково прижав локоть Смыкова к своему боку, он продвигал его в парадную комнату. Это была самая большая комната в доме, но она не казалась большой, так много в ней было наставлено мебели. Диван и кресла были затянуты в белоснежные чехлы. В чехле стояло и пианино.

Положив мягкие руки на плечи, Бельмесов прямо-таки любовался секретарем:

— Какой же ты молодец, что приехал! Рюмочку коньяку не откажешься пропустить? По случаю первого знакомства? Как-никак, а отличный повод прополоскать горло. Не находишь?

Но чем радушнее становился хозяин, тем хуже себя чувствовал и больше злился гость. «Почему я терплю такое? — думал Смыков. — Тыкает, руки на плечи положил, а я вроде даже не решаюсь их сбросить». Он резко пошевелил плечами, и Бельмесов тотчас с готовностью принял руки, сунул в карманы куртки.

— Не нахожу, — медленно, сквозь зубы, проговорил Смыков. — Не потрудитесь ли объяснить причины, по которым отказываетесь прийти на избирательный участок.

Он говорил трудно, с усилием. При радушии, все равно, искреннем или нет, его слова звучали грубо и неуместно. Они противоречили тому намерению, с которым он ехал сюда. Он хотел мягко, по-дружески побеседовать с чего-то недопонявшим рубакой, бывшим офицером, инвалидом войны, товарищем по оружию. Ему хотелось все объяснить по-человечески.

Но по-человечески не получалось. Не в силах был Смыков говорить по-человечески. Сам Бельмесов ну совсем не походил ни на бывшего рубаку, ни на инвалида войны. Вот если бы кто-нибудь сказал, что перед ним стоит бывалый, тертый проходимец, Смыков охотно бы поверил такой характеристике.

«Чего мне его агитировать? — размышлял Смыков. — Он не хуже меня во всем разбирается. И делать мне здесь нечего. Не хочет голосовать — ну и черт с ним!»

— Ну, зачем же так официально! — мягко укорил Бельмесов. — Сейчас мы все обсудим. Маша, подбрось нам коньячку.

— Начинается! — другим, недовольным и грубым голосом отозвалась Маша. Не было уже той певучести и ласки, которые так поразили Смыкова, когда он входил.

Она стояла у порога и, потряхивая, сбрасывала с ног те самые калоши, которые называются азиатскими. Видимо, они только для того и служили, чтобы в них выходить во двор. «Кто она ему? — спросил себя Смыков. — Жена? Домработница? Родственница? Сама-то хоть проголосовала? Надо было узнать на избирательном…»

— Разговорчики, Маша! — В одно мгновение его лицо стало злым, ненавидящим. И тотчас же снова улыбнулся: — Не любит, когда выпиваю, что поделаешь…

Он стоял перед Смыковым, засунув глубоко в карманы руки, и покачивался с носка на пятку. Изображал из себя человека смущенного и виноватого.

— Так вот, с голосованием… Понимаешь, как получилось… Я с тобой откровенно, как товарищ с товарищем. Понимаешь, сдуру сам себе дал зарок: привезут дрова — съезжу, проголосую, не привезут — не пойду голосовать, пусть побегают за мной. Уж я-то знаю — никуда не денутся, прибегут и меры принимать будут. Чего, в самом деле! Полгода нервничаю, жду несчастную машину дров… Но, понимаешь, никак не думал, что лично первый секретарь горкома приедет ко мне… Недаром говорят: не было счастья — несчастье помогло.

Он улыбался все так же мило, только в глубине глаз скакали смешливые бесенята. Издевался, собака!

— А если, предположим, к вам приехал бы не секретарь горкома, вы бы никаких угрызений совести не испытывали? Вы требуете дров, а у вас во дворе кубометров пятнадцать стоит. Это же бессовестно, наконец!

Снова на мгновение в глазах Бельмесова мелькнуло острое, колючее:

— Успел, увидел? Зоркий у тебя глаз, товарищ секретарь, зоркий… Те дрова можешь не считать — я их частным образом купил. И, наконец, что — до последнего полена дожигать, что ли? Я интендант, привык с запасцем жить. Деньги заплачены — душа винтом, а вези. Разве не правильно?

— Нет, не правильно. Одно дело — дрова, другое — гражданский долг. А так все это на шантаж смахивает.

Бельмесов молча пожал плечами. Видимо, он быстро полнел от принятого им облегченного образа жизни, и новая пижама была уже мала. Пуговицы на животе стояли почти торчком.

— Шут с вами, не голосуйте! — Смыков надел шапку, повернулся и пошел к выходу. — Обойдется Советская власть и без вашего драгоценного голоса.

И сам подумал: вот это один из тех шестидесяти человек, которые сегодня не придут на избирательный участок. Интересно, сможет ли проголосовать тот шофер, который сегодня везет дрова этому хапуге? Надо будет узнать на участке.

— Бож-же ты мой, до чего мы все стали нервные! — Бельмесов догнал Смыкова и легонько придерживал за рукав. — Анатолий Васильевич, дорогой ты мой, да разве ж я сказал, что не буду голосовать? Черт с ним, с дурацким зароком. Погоди только чуток, я переоденусь, подвезешь до участка.

— А сам что? Ходить не можешь? Так я урну пришлю.

— Могу, почему не могу? Да охоты нет тащиться. Трудновато ходить в такую погоду. Свою «Волгу» заводить — канительно. Да она у меня тяжелая, еще и не пройдет по сугробам. Так обождешь чуток?

— Невелик барин, пешком пройдешься, — пробурчал Смыков, выдернул локоть и шагнул за дверь.

Провожала его та же женщина в азиатских калошах. Калош теперь на ней не было, она шла в аккуратно скатанных чесанках. Под навесом выходила из себя, захлебывалась рыком и лаем собака. Смыков посмотрел под навес — точно, он нисколько не ошибся, дров никак не меньше пятнадцати кубометров, если не все двадцать. Жмот!

— Он у вас всегда такой? — спросил Смыков, пробираясь по узенькому тротуарчику к воротам. Мерзлые доски трещали и щелкали под ногами.

— Бельмесов-то? Всегда. Любимец общества. — И Маша оглянулась на крыльцо, с которого они только что сошли.

— Кто только его так разбаловал? Мы? Или вы? — вслух размышлял Смыков, разглядывая старинную кованую щеколду на воротах. Она была снабжена спиральной пружиной, автоматически опускавшей щеколду в гнездо, лишь только закрывались ворота.

— Все баловали помаленьку. И вы, и мы… — усмехнулась женщина.

Смыков внимательно смотрел на ее поблекшее лицо. Когда-то была красивой. Теперь постарела, и улыбка горькая, нерадостная.

— Сами-то хоть проголосовали?

— А как же! Первым делом. В шесть часов сбегала. Подоила корову и — на участок.

«Домработница», — утвердился в своем мнении Смыков. Чтобы проверить догадку, спросил:

— Извините, а вы кем здесь? Часом, не домработница?

Глянув быстро на Смыкова, женщина отвела глаза и криво усмехнулась:

— Что, на жену-то не похожа? Да-а… Укатали сивку крутые горки. Раньше была боевой подругой. А теперь вот построили свой терем-теремок — заделалась домработницей. Только что бесплатной, в том и разница.

— Ну и ну! — покачал головой Смыков. Он пожал женщине руку и пошел к машине. Сказал: — Знаете что? Заходите как-нибудь в горком. Побеседуем.

— Давно собираюсь. Хозяйство все не отпускает. То одно, то другое. Будь оно трижды проклято!

Мелькнуло такое ожесточение, что Смыков опять пробормотал свое утешительное:

— Ну, ну! Положение не безвыходное. Одним словом — заходите!

С трудом передвигая ноги в снегу, Смыков побрел к машине. Ветер давил на плечи, отгибал назад, в лицо била колючая смесь. «А ведь неспроста просился, чтобы подвез его на участок, — размышлял он, встав спиной к ветру, чтобы немного отдышаться. — Потом бы похвалялся: вот какой я, меня сам секретарь горкома выбирать возит. Ну и пройдоха!»

6

Часа два Бронислав работал с ожесточением. Березы и сосны свидетели: он делал все, что мог, чтобы выбраться из ловушки. Как далеки теперь и город, и избирательный участок. Обидно, что подвел Анну Филипповну. Что делать? Вина-то не его, верно?

Бронислав включил и прогрел мотор перед решающим рывком. В кабине стало теплее. Он взял переноску и вышел еще раз осмотреть то, что удалось сделать за это время. Задние колеса подпирали две основательные пирамиды из камней. Бронислав попинал камни ногой: удержат ли, когда будут сняты тормоза и грузовик потянет назад? Нужно всего несколько мгновений, пока мотор повернет колеса. Но кто знает, какие силы перевесят в эти мгновения! Недолго и загреметь под откос, если мотор окажется не в силах закатить задний скат на настил.

Не настил, а так себе, подобие. Бронислав выбрал из дров десятка три бревен потоньше и выстлал ими все пространство между передними и задними скатами. Если бревешки от рывка не раскатятся в разные стороны, то по настилу машина должна въехать на дорогу. Только бы не раскатились бревна!

Изморозь, мохнатый уральский куржак, еще не стерлась с березовых стволов и блистала в луче переноски миллионами искорок. Были среди искорок и зеленые, и желтые, и синие, и красные — всякие были. Любовался Бронислав искрами, думал, что как будто все сделано на совесть, прочно, а за руль садиться медлил. Не то чтобы трусил, а так — что-то мешало. Очень хотелось курить, но последней папироской он решил попользоваться тогда, когда выберется на дорогу. Пусть будет как бы премия, так сказать, за труды и победу над стихией.

Трудно различимые, низко над лесом висели растерзанные лохмотья облаков. Они все-таки перемещались по небу, и тогда в провалах Бронислав видел жаркие звезды на черном бархате. Они насмешливо помаргивали: вот так попал ты в переделку, водитель!

Подпиравшая машину сосна нудно поскрипывала, словно жаловалась: что за непосильная тяжесть навалилась на ее смолистый бок и почему никто ее не уберет. Негодующе шумели и другие сосны, соседки пострадавшей: экое святотатство!

Бронислав развязал тесемки у шапки, опустил наушники: прихватывало морозом. Все лицо было в изморози, ресницы просто слипались под тяжестью насевшего на них куржака. И вот, когда он собрался окончательно запахнуть уши в теплый кроличий мех, он услышал далекое ворчание тракторного мотора.

Поспешно приподняв наушники, прислушался. Да, трактор. И к тому же гусеничный. Как раз такой, какой только и может помочь. Кто бы там ни ехал, но выбраться ему поможет. Теперь не надо будет рисковать машиной, а может быть, и жизнью.

Сам того не заметил, как драгоценная последняя папироска оказалась во рту, и он, отвернувшись от ветра, закрывая ладонями хилый огонек, зажигал спичку и все время слушал моторный рокот. Ладно, у тракториста, наверно, есть курево, одолжит пару папирос. Густо дымя, он снял шапку, чтобы лучше слышать, обтер лицо от изморози. Было бы совсем хорошо, легко и радостно, если бы вдруг не пришла в голову горячая мысль: а ведь где-то там есть сверток на Тагилку? Вдруг трактор не доедет сюда, свернет? Загребая снег, он бросился в ту сторону, где рокотала машина.

Наконец, он увидел ее. Вернее, не ее, а прожекторный луч, перебегавший с одного ствола сосны на другой. Стволы были щербатые, черные, с наветренной стороны запорошенные снегом, и яркий тракторный глаз словно бы выбирал одно, единственное и нужное. А потом оказалось и совсем здорово: трактор-то свой, знакомый, автохозяйский бульдозер. Кованой грудью он сдвигал под откос белые пласты уже смерзшегося снега. Облако снежной пыли, искрясь и играя, бешено крутилось перед радиатором.

Бронислав заорал что есть силы. Напрасно! Только лишний раз убедился, как слаб человеческий голос перед стихией. На тракторе его не услышали. Машина надвигалась, она могла проскочить в вихре снега мимо. Бронислав выскочил под световой луч и замахал шапкой. Наконец-то! Рокот затих, превратился в слабое бормотание, дверца кабины открылась. Голос, который послышался, был хорошо знаком, ангельский Генкин голос:

— Бронька, ты? Как ты тут? Живой, здоровый? Так и думал, что на Бирюзовом засел…

Бронислав лез в теплую, пахнущую соляркой кабину, тискал и мял тракториста, пока тот не взвыл от таких нежностей:

— Да будет тебе! Совсем ошалел в лесу…

И только потом, закуривая, заметил в кабине еще одного человека. Посветил спичкой — Языканов, собственной персоной. Нелегко дался путь начальству, это Бронислав почувствовал сразу, лишь только Языканов открыл рот.

— Голубчик, — сказал он расслабленно, — я не вижу твоей машины. Надеюсь, она в порядке? Ты не спустил ее под откос?

Что же выходит? Машина ему дороже человека. Про машину спросил, человеком даже не поинтересовался. Бронислав решил созорничать. Отчего не попугать начальство, коли представилась такая возможность?

— Спустил. Под откосом ваша машина.

— Не дури, — сказал Генка и толкнул в бок. — Сомлеет, нам же отваживаться придется.

Языканов и в самом деле как-то сразу поник. Рука сама собой полезла туда, под пальто, где билось его старое сердце. Губы задвигались на бритом лице, взгляд стал отсутствующим — прислушивался к тому, что творилось там, внутри.

— Да плюньте вы на все это дело, Пал Палыч! — стал успокаивать Бронислав. — Я ведь просто так, дурака валяю. Цела машина, не беспокойтесь.

Языканов дергал дверную ручку, стараясь открыть кабину и выйти.

— На воздух мне надо, ребята, — сказал он. — Подышать…

Гена помог ему выйти. Пока заносили трос, пока вытаскивали машину, пока грузили дрова обратно, Языканов стоял в сторонке, в снегу, утопив свои белые бурки по самые отвороты. Видно было, что мерзнет, а за работу не брался.

— Подставляйте плечо, Пал Палыч. Погреетесь, — предложил Бронислав. Ему самому соленые капли заливали глаза и немилосердно щипали.

— Не могу, Броня, — стенокардия. Извините меня, но не могу. Запрещено.

— Не могу, так не могу. Я вам добра хотел — замерзли.

7

Вдвоем они заваливали в кузов толстый и тяжелый, словно из чугуна отлитый, березовый комель. Всю силешку вымотала чертова штука. Запыхавшись, присели в затишке отдохнуть, дух перевести. Поодаль Языканов крест-накрест хлопал себя стынущими руками. Воротник поднял, наушники завязал, ничего не слышно.

— За каким чертом ты его сюда приволок, не понимаю, — сказал Бронислав.

— Я приволок? Очень мне нужно. — Он оглянулся на Языканова и вполголоса рассказал: — Пал Палычу, брат, большущая баня сегодня была. Горком партии парил.

— Так тебе и поверю. При чем тут горком?

— Да, ты ведь ничего не знаешь. Значит, так: являюсь я под вечер на квартиру к Языканову. Так и так, Пал Палыч, волнуюсь и тревожусь: ближайший мой друг направлен вами в лес за дровами и до сих пор не вернулся. Не пора ли принимать меры? Мычит наш Языканов и не телится: да, может быть, еще приедет, да, может быть, обойдется, да горючее жалко жечь… Да ты знаешь его, нечего рассказывать. Хотел я плюнуть ему на сапоги да самовольно погнать трактор к тебе на выручку, да тут звонок по телефону. Чувствую — из горкома — и разговор о тебе идет. Стою, жду. Вызвали его в горком. Ушел, а мне велел идти в гараж, быть в полной боевой готовности. Через полчаса является — шелковый. «Едем. И я с тобой». Я ему толкую, что на своем «бульде» один съезжу, а он слышать ничего не хочет — вместе и вместе.

— Смотри, какая петрушка получилась, — удивился Бронислав.

Они потолковали еще немного о таком нежданном повороте событий, закончили укладку дров и распрощались. По-братски поделившись папиросами, Гена один поехал дальше, чистить дорогу до Карачора, чтоб не возвращаться сюда утром. А Бронислав со своим начальством по проложенной бульдозером траншее покатил к Собольску.

Языканов молчал. Косясь на него, Бронислав видел, что он не спит, а, сунув руку под пальто, все время оглаживает грудь. Видимо, сильно болело. Брониславу стало его жалко. В общем-то, неплохой старикан, только уж очень пугливый.

Он повел машину осторожно, помягче, чтобы не было тряски. Однако Языканов взглянул на часы и сказал:

— Зачем газ сбросил? Жми. Опаздываем.

— Мне — что. Вас же берегу.

— Спасибо. Только нам спешить надо. Жми.

Жать так жать, в чем дело? По следу бульдозера машина бежала хорошо. Не пропаши Генка дорогу, — вот тогда да, досталось бы, действительно. Сюрприз сделал, плясун…

Медвежонок из пенопласта мотался перед ветровым стеклом. Повесил его сменщик Бронислава, большой охотник до всяких таких пустяков. Игрушка была занятная, очень яркая, мягкая и пушистая, как комок только что выпавшего нетронутого снега. Теперь в полумраке кабины она не блистала красками — просто серый бесформенный комочек болтался перед стеклом.

Языканов протянул руку и потрогал амулет:

— Понавешали тут всякую всячину. К чему? — И покосился на водителя: — Должен обрадовать тебя, Бронислав.

— Да ну?

Языканову, видимо, стало легче, он забавлялся медвежонком.

— Нет, в самом деле. Секретарь горкома велел поблагодарить тебя от его имени, что не отказался поехать за дровами… ну, инвалиду… — Нитка лопнула, медвежонок повис в руках Языканова. — Вот тебе на! Оборвал твою игрушку.

— Ничего. Я потом привяжу. Дайте-ка его сюда! — Бронислав отобрал мишку у Языканова и сунул в карман. — Что же, спасибо.

— Да, а еще Анатолий Васильич велел передать, чтобы ты не возмущался, когда заедешь во двор к Бельмесову…

— Я? Возмущаться? С какой стати?

— Дело в том, Бронислав, что там полный двор дров. Прикрылся званием, а на самом деле…

Они помолчали.

— Давно хочу вас спросить, Пал Палыч, да все случая не выходило. Почему вы так всего боитесь?

— Что? Боюсь? Откуда ты взял?

— Каждый день вижу. Кто что ни скажет, вы сразу руки по швам: «Слушаюсь!» Не я один, все автохозяйство видит — никакой у вас самостоятельности.

— Разве я из страха? Дисциплина, брат.

— Дисциплина? Всю жизнь на побегушках — дисциплина?

— Именно.

— Сюда приехали — тоже дисциплина?

— Молодой ты еще, Бронислав. Не понимаешь, — вздохнул Языканов.

— Вот-вот, — даже обозлился Бронислав. — Только и слышишь: молодой, зеленый. Если молодой, так уж непременно дурак.

— Не дурак, а — не понимаешь… — Он устало привалился в угол.

Языканов молчал. Он вдруг всхрапнул, и Бронислав понял, что разговор окончен.

Близко к городу на бетоне снегу было мало, сдувало ветром, и Бронислав вел машину на полной скорости. За окном проплыл поднятый аж на самую крышу кирпичного завода световой транспарант: «Все на выборы!» В освещенном пространстве около лампочек завивались снежные струи. Как белые змеи, они клонились то вверх, то вниз.

Итак, все то трудное, что пришлось сегодня испытать за день, такой бесконечно длинный, испытано не ради хорошего человека, защитника Отечества, инвалида войны, а ради ничтожества. И Генка Сурин тоже ради него потрудился…

Генка Сурин. Ну, что он такое? Так себе парень. Ветер в голове, одни пляски на уме, за машиной и то кое-как следит. Все утро мотался по избирательным участкам, выбивал свою бешеную чечу, удивлял девчонок. А вот понадобилось — не задумался, поехал выручать.

Рядом похрапывал Языканов. Беспомощно свисала сонная рука, фосфорически поблескивал черный циферблат на его руке…

Горы отходили в сторону. Впереди светился огненный купол — зарево Собольска. Сколько раз, возвращаясь ночью из рейса, Бронислав видел его — беспокойный, мятущийся отблеск огней большого города в огромной горной долине. На этот раз купол был особенно прекрасен. Добавились огни избирательных участков, и они-то подсвечивали снизу падающий снег. Миллионы снежинок плыли из темного неба, и каждая из них хоть немного, но светилась.

Казалось, над городом идет золотой праздничный дождь.


1965 г.

ПОСЛЕДНИЙ ФИЛЬМ

1

Третьи сутки они кружат по Уралу. Едут, едут, а конца поискам не видно. Никто ничего не знает: где и что будут есть, когда смогут отдохнуть, где, наконец, будут ночевать. Едут и едут. А тут еще чертовы чемоданы. Два больших чемодана у ног. Они — как живые твари: елозят туда и сюда и, кажется, даже попискивают. То врежутся острой кромкой в лодыжку, то ступню прижмут, хоть кричи. И вообще в газике невыносимо тесно, глухо, душно.

Одному Гаеву все нипочем. Дубовая тумба! Лежит и дремлет. Ноги затолкал под шоферское кресло. Иногда он ими шевелит, и там, под сиденьем, что-то стреляет и щелкает. И тогда шофер Ванюша недовольно говорит:

— Помнете мне масло, Федор Семеныч. Ой-ой, как нам плохо будет без масла.

Предостережение услышано. Гаев лениво поднимает сизые набрякшие веки. Долго разглядывает крохотный хвостик на макушкеВанюшиного берета. Потрогав щетину на щеках, миролюбиво спрашивает:

— Дорогой ты мой, золотой Ванюша! А куда прикажешь девать принадлежащие мне ходули?

— Поменяйтесь местами с Юрой, что ли.

Юрий Сопов уже взвинчен. Уже негодует:

— Вот еще! Не буду меняться. Зачем? Мне и тут хорошо. Я привык.

Гаев переводит взгляд на юношу:

— Тебе-то хорошо. Маслу каково, ты подумал, молодой эгоист? Нам без масла ой-ой как плохо будет…

Как невидимый плод дерева злости зреет, набухает перебранка.

— Когда сорока трещит, я еще понимаю — природа наградила. Но когда трещит человек… — Манцуров пожал плечами.

И сразу стало тихо. Как-никак — режиссер, постановщик. Кроме того, известный всей стране деятель, основатель русского кинематографа. Немножко странный, немножко замкнутый и все же обаятельный человек, стремящийся быть добрым и справедливым, поскольку возможно такое на его посту.

Гаев безропотно подчиняется молчаливому приказу и с удовольствием снова погружается в дрему. Юра тоже умолкает, но если бы кто знал, как кипит у него все внутри! Погодите! Погодите, погодите! Уж если он сорвется, тогда держитесь — и вы, Сурен Михайлович, и вы, Федор Семенович. Вам будет высказано все, что о вас думают.

Камениста горная дорога, машину то и дело жестоко встряхивает и швыряет. Юра вырос в Подмосковье, считает себя москвичом, и его прямо-таки оскорбляют уральские ухабы. Дикость какая-то! И названия у городов какие-то непонятные: Уфалей, Маук, Касли (или Касля? Уже забыл), Кыштым, Карабаш. Три дня едут и до сих пор не встретили ни одного городка с хорошим русским названием. А главное, не нашли пустяковой натуры для сто сорок третьего эпизода.

Что за мука — работать с усердствующим режиссером. Чего ищет? Какого, извините, рожна? Неужели успех фильма будет зависеть от того, какую натуру подберут для двух-трех эпизодов? Вы наивны, Сурен Михайлович! У иной картины и натуры-то вовсе нет, вся идет в четырех стенах, а зритель на нее валом валит. Не в натуре секрет, Сурен Михайлович.

В Касле (или Каслях? Попробуй узнать, как правильно!) вполне можно было снимать. Тихонький городок, у которого каждая улица до крыш залита покоем 1905 года. Чего еще надо? Горы, видите ли, низки. Не горы, а холмы, видите ли… Хотя, пожалуй… Гостиница в Касле отвратительная. Ремонтировали полгода назад, а подошвы до сих пор противно прилипают к полу. Синтетическая краска не может высохнуть. Везде сохнет, а в Касле — нет.

Ну, хорошо, не годится. А Кыштым? Воплощенная уральская старина. Демидовские заводы, пруды. Тоже не понравился. Современных зданий, видите ли, много. А вы не берите в кадр современные здания, только и всего. Можно? Можно. Так в чем же дело? Не глупо ли искать то, чего, быть может, и в природе нет.

Карабаш отвергнут правильно, тут ничего не возразишь. Там голые, безжизненные горы, не характерные для Урала…

Теперь они катят в какой-то там Златоуст. Хоть тут-то Русью пахнуло: первое русское название города. Странное название, не подходящее для города, но все-таки русское. И вообще что-то вокруг переменилось. Даже дорога стала лучше, а скоро и совсем хорошее шоссе пошло. Можно отдохнуть, уже не швыряет затылком о перекладину на крыше.

Бежит, рябит сбоку от машины то, что они здесь по-уральски называют чащобой: березки, сосенки, среди кряжистых берез и голоствольных могучих осин. И все сосенки и березки тянутся вверх, прямые, тонкие и ровные, как бамбук. Настоящие заросли. Миллионы удочек вдоль дороги. Как давно он не удил! Целая вечность. Покончить бы с натурными съемками — уж он знает одно местечко на Клязьминском. Прелесть!

Юра клюет носом, просыпается и видит совершенно непонятное — никакой бетонки, никаких удочек. Газик стоит на лощеном асфальте, под сенью тополевых шатров, возле городского пятиэтажного дома. На тротуаре мальчишка лихо катит на самокате. И мальчишка городской, в коротких штанах, и самокат городской, с колесами на пухлых резиновых шинах, похожих на подмосковные калачи.

Ванюша с головой залез под капот, виден только его тощий зад в до лоска натертом комбинезоне. Гаев пьет квас у желтой цистерны на той стороне улицы. Сам Манцуров разговаривает с незнакомцем. У незнакомца очень темное, загорелое лицо и ослепительно белая борода. Такие бороды Юрию всегда хотелось подергать: не накладная ли?

Почему старики всегда так приторно вежливы? Только посмотрите, как они прощаются: улыбки, потрясание рук, чуть ли не объятия и поцелуи. А ведь только что встретились: вероятно, Сурен дорогу расспрашивал.

Сурен возвратился к машине. И ничего лучшего не придумал, как расписаться пальцем по пыли крыла. А потом вытереть пыльные пальцы о свой прекрасный заграничный костюм. Такой уж он есть, Сурен: не от мира сего. Винтов не хватает, как говорит Ванюша.

Так и есть: у Сурена открытие. Новый поселок для осмотра назвала ему седая борода.

— Совершеннейшие пустяки, Ванюша: всего сорок километров. И если товарищ не ошибся, там — то, что нам нужно. Нетронутая уральская старина. Красотища!

— Как хоть зовут ее, старину-то? — супится Ванюша.

— Турий лог.

— Вот те на! Совсем рядом проехали.

— Но я же не знал, пойми меня, Ваня.

Так. Значит, будут мотать обратно, чтобы осмотреть какой-то там Турий лог. Удовольствие. Эх, седая борода, что ты наделала? Выдрать бы тебя, чтобы не лезла в чужие дела…

Сурен влезает в машину и жмет на сигнал. Дородный, мешковатый Гаев бежит через дорогу, с московским проворством юркая между машин. Ванюша с грохотом толкает капот на место и садится за руль, не глядя на Манцурова. Видно, о чем думает парень: а не перейти ли мне все-таки в другую группу? Подальше от Сурена? А?

— Наш младенчик-то все еще спит? — осведомляется Гаев, заглядывая Юрию в лицо. От него густо несет квасной кислятиной. Гаев напился досыта, поразмялся и теперь вполне доволен жизнью.

— Ну и сплю. Вам-то что?

— Спи, спи. Скорее вырастешь.

Машина взлетает на виадук и сразу — вид на все четыре стороны. Встопорщенная лесная шуба Урала, раскинутая от горизонта до горизонта. Мгновение — и машина ныряет в лесную прохладу, и снова за обочиной удочки, удочки, удочки, то, что на Урале называется чащобой.

2

Желтая табличка-стрелка с черной надписью: «На Турий лог». А за стрелкой — настоящий ад. Манцуров вцепился в поручень двумя руками. Юра взвился в воздух и теменем ощутил жесткость крепления кровли на машинах горьковского автозавода. Приподняло с места даже тяжелого Гаева.

— Вот она, братья, невесомость! — заворчал он. — Довольно чувствительная штука, знаете ли. А я-то думал, почему у самолетов стены обиты пенопластом. Чтобы меньше шишек собрать.

— Ванюша, следи за дорогой! — Юра вцепился в борт, но было сомнительно, что он не взлетит снова. — Глаза по ложке, не видят ни крошки. Неужели нельзя объехать?

Ванюша цепко ухватился за штурвал:

— Объедешь тут. Ты выгляни, а потом говори.

Газик прыгал с валуна на валун, как резиновый мячик. Свинцово-серый горный кряж разодрал пласты чернозема и выпер наружу скалистой вершиной. Через эти каменные, чуть обкатанные клыки переваливала дорога, — представляете? Это что-то невероятное. Ума-шины начались судороги, она должна была сейчас развинтиться и распасться на ходу. Как же тут ездят местные? Неужели нельзя убрать клыки? Выдрать? Взорвать?

Юре казалось, что, остановись они на минуту, он бы руками расчистил дорогу, так он ненавидел сейчас камни, по которым скакала машина.

— Только бы дифером не зацепить! Только бы дифером… — сквозь зубы мечтал Ванюша. — Зацепим — хана нам будет. Ой-ой как наплачемся. Гаражей-то, надо полагать, близко нет.

— Накаркай у меня! — рычит Гаев. — Попробуй только, повреди кардан, — душу выпущу.

За перевалом дорога чуть поглаже. Виден Турий лог. Деревня как деревня, скопление крохотных домишек в междугорье, серых, а то и вовсе почерневших от древности. Дом от дома отделяют просторные огороды, а в них буйствует зелень — яркая, обильная, сочная. Гаев с грустью вспоминает о том далеком времени, когда он вечерком потемней шарил в таких вот огородах. Как хороши, как свежи были те огурчики!

В полукольце домишек — озеро, за озером — лесистые синие горы. Красавицы затянуты в легкую вуаль, голубую дымку. А над поселком, над горами и озером белесое небо до половины густо заляпано невыразимыми яркими красками заката. Горит, горит костер-великан, на полнеба распластав золотые и красные, голубые и зеленые лучи, как бы осколки закатившегося солнца. И неподвижно замерли над ним три валка распушенного золота, длинными прядями протянувшиеся в далекую мглу туманного востока.

— Рокуэлл Кент, — не отрываясь от заката, бросает Манцуров. — Его закаты. Взгляни, Федор, какое богатство. Выложено все золото неба: любуйся и завидуй, человек. Тебе такого не создать…

Гаеву предпочтительнее были бы богатства земные, — жирный борщ, например, — но раз Сурен приглашает, надо смотреть.

— Где уж нам уж, Сурен Михалыч, — мельком глянув на закат, признает Гаев. — С природой разве потягаешься…

«Закат как закат, — думает Юра. — Если хорошенько присматриваться, можно и в Подмосковье увидеть такие. И до Рокуэлла Кента далеко — переходы совсем не те. У американца переходы резкие, контрастные, а здесь все мягко, пушисто. Правда, ярко, приходится признать».

Машина катит в поселок под уклон, и Ванюша выключает мотор. Сразу становится слышен перезвон, лязг и дребезг составных частей пожилого газика. И еще слышно равнодушное потявкивание. Оказывается, за машиной увязались худые, волкоподобные псы. Свесив языки из широко разинутых пастей, взбрыкивая тощими задами, скачут рядом с колесами и косятся: хватать или не хватать? Наконец, наглотавшись вдосталь пыли, отстали.

Приближается, видимо, центр поселка: дома становятся крупней, а огороды меньше.

— Слушайте, Манцуров, да они тут недурно устроились, — удивляется Гаев, рассматривая совсем городские дома: кирпичный первый этаж, рубленный из бревен второй и двухоконный мезонин врезан в четырехскатную крышу.

— А это — мы, — сообщает Ванюша, и они неожиданно видят сами себя: пыльный газик спускается по щербатой каменистой улице.

Видение исчезает, и за стеклом витрины стоят двое: он и она. Он — бравый парень, небрежно выставил ногу вперед. Пальто нараспашку, в петлице серого костюма повис на шнурке оранжевый ярлык. Она — стоит рядом, и у нее небрежность в туалете: сползла юбка. Там, где глаз должен видеть бедро, он видит ржавый железный штырь. По всему фронтону выстроились метровые буквы: универмаг.

— Смотри-ка ты! Чем тебе не Москва?

— Ну да! В Москве манекены юбки не теряют, — скучно противоречит Юра.

— Бесстыдники, уже заметили. Отвернитесь!

— Отвернулись. Куда поворачивать?

— Валяй к озеру.

И вот там, у озера, Манцуров, кажется, находит то, что ищет уже третий день. Он высунулся, вцепился в край крыши и смотрит, смотрит на все кругом. Ноздри раздуваются в крупном, горбатом носу, в глазах хищная радость.

— Обратно, Ванюша!

Ванюша раз пять прокатывает режиссера вдоль береговой полуулицы. Сурен Михайлович, не переставая, бормочет себе под нос что-то на своем азербайджанском языке. Никто не знает, что это: брань или размышления вслух. Наконец, на плечо шофера положена рука:

— Тпру, Ванюша!

Только его и видели, режиссера: юркнул в узкую щель между огородами и уже как перст торчит на самой макушке лысой горы, нависшей над домами и озером. Чего он там рыскает? Манцуров неспокойно кружит по вершине, из-под руки разглядывая заозерные дали, галечную кайму вдоль берега, обросшие лишайными пятнами деревянные крыши домов.

Насмотревшись, режиссер по-молодому проворно сбегает вниз. Он уже у воды, расхаживает по хрустящей гальке и, сунув руки в карманы, задумчиво разглядывает морские катеры поодаль у причала. Когда-то бороздили море, теперь доживают век на пресном уральском озере. Как они очутились? Вероятно, встал во главе рыболовецкого колхоза демобилизованный морячок и раздобыл списанные кораблики. Да, так оно, наверно, и было.

— Ничего. Преодолимо, — говорит Манцуров вслух и манит к себе Гаева. — Если катеры полезут в кадр — придется убирать. Узнайте, чьи, и договоритесь.

Гаев только что ладонью отпил воды из озера и ладонью же вытирает мокрый подбородок. «Слава те! — мысленно произносит он. — Наконец-то выбрана натура. Теперь дело пойдет. Где тут можно устроиться на ночлег?»

Каменные ступени вытесаны в скалистом утесе и ведут вверх, на улицу, к домам. Манцуров останавливается на полпути и склоняется к ступеням, трогает рукой: сколько миллионов подошв должны были коснуться их, чтобы сделать такими круглыми, обтертыми? Древнее село, очень древнее. Как раз то, что надо: настоящая уральская старина.

Поднявшись на улицу, он еще раз обходит ту часть, которая раскинулась вдоль берега и, по всей видимости, войдет в кадр. Не стесняется и в окна заглянуть: как-то они там устроились, эти уральцы? И вдруг останавливается перед глыбой белого кварца, как бы выросшей у одних ворот. В иных местах у ворот чинары растут, в средней России — ветлы и тополи, а тут этакое каменное украшение метра полтора в диаметре и в человеческий рост высотой. На щербатом коричневом боку надпись: «Валька дурак курит табак спички ворует дома не ночует…»

— Отрицательная сторона поголовной грамотности, — бормочет Манцуров и опять мановением руки зовет Гаева: — Уберите. Избави бог, — попадет в кадр. Гаев колупает ногтем черные буквы:

— Черта с два тут уберешь. Маслом писала, греховодница.

— Думаете — женщина?

— Девчонка сотворила, не иначе. Видите, какая аккуратность? — Он вздыхает, вспомнив внучат: как-то они там? — Срубать не будем, непростое дело. Заляпаем грязью, только и всего.

Манцуров идет к машине, довольнешенек и чуточку победоносен — свершено великое дело, найдена натура. Он хлопает себя по карманам, ищет трубку. Наконец, Мефистофель извлечен и сунут в рот, — крючконосый, бородатый, из какого-то особого глянцевитого черного дерева. Дым не идет, дыма нет, одни хрипы и клокотание — Сурен Михайлович курит без табаку и огня.

— Да-а! — вспоминает Манцуров, когда машина уже тронулась. — Юрочка, милый, завтра вы придете сюда и снимете все эти… Как их? Ну, эти… Рогатые. Понимаете?

— Еще нет. — Юра напрягается, стараясь припомнить, что было рогатого на берегу озера. — Коровы, Сурен Михайлович?

— Почему — коровы? — Манцуров — в тупике, изумленно смотрит на практиканта. — Коровы на крышах? Ничего не понимаю.

— Рогатые же. Сами сказали.

— Кто сказал рогатые? Я сказал рогатые? Не может быть.

— Сказали, Манцуров, чего уж там, — ворчит Гаев, раздвигая чемоданы, чтобы было куда втиснуть ноги. — Антенны тебе велят снять. Надеюсь, понятно?

— Вот именно, вот именно, — антенны! — радуется Манцуров и вдруг, вынув Мефистофеля, озабоченно ему говорит: — Послушайте, милорд, а если мы повернем эпизодик вот так… — Он размышляет с минуту, сует трубку обратно в рот и чертит зигзаги у себя на колене.

— Господи боже ты мой! — в отчаянии молится Ванюша. — Да скажите хоть, куда ехать-то!

Машина стоит перед поселковым универмагом. Манекены каменеют в тех же позах, только у нее штырь уже не виден: заметно потемнело.

— Куда мы едем, Манцуров? — вопрошает и Гаев.

Ответа нет, Манцуров глух. Шумно сосет своего Мефистофеля.

— Шпарь к школе, Ванюха. Ночевать будем, — говорит Гаев.

Ему хорошо была знакома слабость постановщика временами внезапно впадать в прострацию, и он принимает командование на себя.

3

Директор средней школы Леонид Макарович Корсаков никак не может поверить, что сюда в школу приехала киноэкспедиция.

— Путаешь что-то, матушка, — говорил он техничке, которую, как всюду в школах, звали тетей Сашей, хотя было ей всего двадцать два года. — Чего они у нас не видали?

— Картину снимать будут, Леонид Макарыч, чесс слово! А кроме этих четырех — еще приедут. Говорят, видимо-невидимо народу будет… — Она знала, что то, что она сейчас скажет, директору не понравится, и потому отвернулась от него вполоборота: — Насорят, натопчут, а мне уборочка. Отказали бы вы им, Леонид Макарыч, право. Жалованье мое, сами знаете, — кошкины слезы… Поговорили бы с ними, что ли, Леонид Макарыч…

Она искоса взглядывает на Корсакова и видит, как тот морщится: не понравилось. А кому понравится, когда тебе каждый день долбят, что жалованье маленькое, не по работе? Леонид Макарыч тут не виноват ничем, и так полторы ставки платит. Но почему немного и не подработать? В прошлый раз туристы останавливались, сложились и десять рублей дали: деньги. Эти разве так не могут?

— Хорошо, хорошо, тетя Саша. Я поговорю.

Высокая, костистая, в халате не по росту, кончающемся выше колен, она шагает вслед за низкорослым, худеньким директором на школьный двор. Там и в самом деле стоит газик с желтой опояской «Киноэкспедиция». Пустой газик, никого в нем нет.

— Я их в физкультурный зал увела. Там туристы ночевали, пускай и они…

— Вот уже напрасно. Это ж не туристы, а работники искусства.

В физкультурном зале ждут четверо. Молодой паренек в черном берете, круто сдвинутом к уху, и в черном комбинезоне. Другой паренек в пестрой рубашке и коричневых шортах на тощих ногах: Леонид Макарыч поспешно отводит глаза от голых коленок. У окна стоит и мельком оглянулся третий — горбатый нос, седые усы, черная фигурная трубка в зубах, сосет, а дыму не видно. Третий, самый дородный и сановитый, в зеленой шляпе, мятой, будто крокодил жевал, расхаживает по залу и сладко мурлычет.

Пока Леонид Макарович мнется и соображает, кто тут главный и к кому обратиться, подходит тот, в зеленой шляпе:

— Директор школы? Чрезвычайно рад познакомиться. Мы — киностудия. Кое-что поснимаем у вас. Документы нужны?

— Документы? — переспрашивает Леонид Макарович и с усмешливой решимостью кивает: — А что же? Если не затруднит… — Он долго читает командировочное удостоверение директора фильма Гаева. Все неловко молчат. — Хорошо. Чем могу быть полезен?

— Ночевать, понимаете, негде, — доверительно говорит Гаев. — Приклонить усталые головы. Вымотались, знаете ли, вконец, страшно хочется бай-бай. И вообще — вероятно, будем базироваться в вашей школе. Три-пять дней.

Леониду Макаровичу немного неловко: документы попросил. Но ведь сами предложили, верно? И пусть не думают, что перед ними здесь будут ползать на коленях. Что ж такого, что они из кино? Он — педагог с сорокалетним стажем. Это тоже что-нибудь да значит, верно?

— Ночевать я вас устрою. Но три-пять дней… У меня предстоит ремонт.

— Ничего, ничего, — говорит Гаев, снимает шляпу и разглядывает бронзовое фабричное клеймо на ее донышке. — Отложите на недельку.

— Не так просто. Учебный-то год вот он, рядом.

— Может быть, вам надо распоряжение вашего районо? Не беспокойтесь, завтра оно будет. — Гаев так пристально рассматривает донышко, что у Юры тоже появляется желание туда заглянуть: что там такое?

— Это уже насилие, — говорит Корсаков и щурит один глаз.

Нарастают, сильно нарастают неприязнь и раздражение.

И тогда подходит тот, горбоносый. Голоском ласковым и добрым говорит:

— Пусть так. Школу надо ремонтировать, Гаев, не возражайте. Мы устроимся. Я видел, в поселке есть и еще приличные помещения.

— Нет, почему же, — несколько тушуется Леонид Макарович. Он узнал Манцурова. Теперь он напрягает память, стараясь припомнить его имя и отчество и досадует, что получилось у него вот так неприветливо. — Вы так внезапно, что я не сумел подумать…

— Все будет хорошо, — успокаивает Манцуров. — Помогите нам вот как: найдите дублера. Мальчик лет двенадцати. Он сидит на камне у ворот, лузгает семечки и караулит сходку подпольщиков. Больше ничего не нужно.

— Мальчики будут. И девочки будут. Завтра вся школа придет сюда. — Ему хочется загладить свою неприветливость, он даже немножко суетится. — Да что мы здесь стоим! Сурен Михайлович, прошу, пройдемте ко мне, там удобнее…

Он берет Манцурова под руку, прихватывает Гаева и уводит. Уводит, даже не взглянув на Юру и Ванюшу. Точно их и нет совсем. Саша плетется за ними и тоже не оглядывается на молодых, хотя ей-то уж следовало бы заняться ими — ровесница.

— Ты видел, как он документы проверял? — зло говорит оскорбленный Юра. — Подумайте, какой бдительный.

— Он, наверно, твоих трусиков испугался. Ты у нас шибко заграничный. Настоящий колонизатор. — Начальство ушло, начальства нет, почему бы и не завести немного этого задавалу? Так думает Ванюша.

— Но, ты! Покажу я тебе колонизатора.

— Покажи. Только поскорее. Мне ехать надо.

— Что? Куда? — Черт знает что! Конечно, Ванюха не бог знает какая компания, но все же… Оставаться одному…

— На телеграф покачу. Наших надо вызывать. Чао, Юрка!

— Дурак! Совсем дурак! — Бросили одного в какой-то дыре… Называется — чуткость.

В спортзал уже налезла вечерняя тьма. Дальних углов не видно, и только спортивный конь неясной тенью маячит на грани тьмы и света. Какое-то безголовое чудовище: растопырил деревянные ноги, вот-вот пустится вскачь. Звуки необыкновенно усилены: где-то скребутся мыши, а кажется, что работает лесопильный завод.

Юра по мере сил бесшумно обходит зал. Большой спортивный матрац. Лечь, что ли? Спать-то все-таки хочется. Ложится и даже ноги не распрямил: а мыши? Не хватает еще только, чтобы они шлялись у него по лицу. Что делать? Где-то был стол для пинг-понга. Вот он! Сопя и негодуя, он затаскивает матрац на стол. Так будет безопасней. Ложится и неожиданно для себя засыпает крепчайшим молодым сном.

Через час звонко щелкает выключатель. Под высоким, запаутиненным потолком вспыхивает пыльная лампочка. Входят директор, техничка и шофер. Тускло светит, но видно: посреди спортивного зала скорчившись спит Юра. Леонид Макарович заглядывает ему в лицо: мускулы на лице ходят ходуном, ресницы дрожат. Юра пытается проснуться, но не может.

— Нервишки-то шалят у молодого человека, — говорит Корсаков. — Накройте его, Саша.

Юру накрывают клетчатым пледом Манцурова. А Ванюше, который пристроился рядом, достается пестрое, сшитое из разноцветных лоскутков, прямо-таки абстракционистское одеяло технички.

— Подушка пока одна. Сегодня ночь протерпите, а завтра что-нибудь придумаем. Спокойной ночи!

— Спокойной ночи.

— Свет, вероятно, надо выключить?

Ответа нет: и Ванюша успел заснуть. Зал погружается во тьму.

4

У подножья пологого, гладкого холма — рядок небольших домиков. Тот, который с антенной, так и дышит приветом и уютом. Стены опалублены и выкрашены, окна маленькие, но ясные и чистые, окаймлены расписанным кружевом наличников. Не чета соседним домам, с полуразвалившимися завалинками, с клочьями пакли, торчащей из пазов, с неживыми тусклыми стеклами. Дом — праздник, дом — мечта доброй хозяйки.

И еще отличает дом от остальных телевизионная антенна. Пучки мерцающих латунных трубок на вершине здоровенной мачты, прихваченной коваными скобами к углу дома. Что ж, снять ее будет не трудно. Приедут осветители и займутся. Отдерут скобы, ослабят оттяжки и спустят вниз, во двор. Там и полежит, пока будут идти съемки. Где тут хозяин? Надо его предупредить.

Во дворе пусто, зато сени битком набиты ребятишками. Они молчат и внимательно слушают, как кто-то ругается там, за толпой, внутри дома. Да это же радио. Чертовски натуральный звук — УКВ. Позвольте, позвольте! Ну да: «Сеньор Маркуци ставит новый фильм». Радиопостановка. И неплохая постановка. Тем лучше — легче будет разговаривать с хозяином.

— А ну, пропустите-ка меня, дети! — требует Юра и врезается в горячую стену из мальчишек и девчонок. — Позвольте, позвольте!

Еще плотнее жмутся друг к другу ребятишки, чтобы пропустить неизвестного дядю. Но за порогом их еще больше, и Юре уже некуда, просто некуда ступить. Он столбом застревает в дверях и решительно не знает, что ему делать дальше.

— Дяденька, не засти! Дяденька, отойди! — вопят те, кто сзади, а на них кричат те, кто впереди: — Тихо вы там, малышня! Мешаете!

— Вам хорошо, вам видно. А нам не видно. Дяденька тут приперся какой-то. Дарья Дмитревна! Дарья Дмитревна-а!

Юра чувствует, что его взяла за локоть крепкая и твердая рука.

— Выйдемте, гражданин! — слышит он сказанное вполголоса, и его тащат назад с неженской силой. Он ступает на босые ребячьи ноги и так, среди ойканья и воплей, вываливается обратно во двор.

— Что такое? Попрошу без рук. Что такое? — смятенно бормочет Юра. Он не понимает, что с ним происходит. — Послушайте, вы!

Дарья Дмитриевна вытаскивает Юру на середину двора. В доме шум мгновенно угас, опять звучит громкий актерский голос. Взрыв смеха: актеры сказали что-то веселое.

У Юры ноет рука, он потирает ущемленное место. А та, что выдернула его сейчас из ребячьей толпы, Дарья Дмитриевна, высокая, жилистая женщина с грубым обветренным лицом, холодно рассматривает Юру.

— А что? И послушаю. Вот теперь рассказывай, что тебе запонадобилось, — невозмутимо говорит она.

Вышибалой в ресторанах ей бы служить. Или в цирке силовые приемы показывать.

— А почему вы меня тыкаете? Я не к вам пришел, я к хозяину. Где хозяин?

— Я хозяин. Чего надо? Ишь какой норовистый: пришел, всех взбулгачил и еще — не тыкайте. Да сколько вас в кило, сушеных?

— Очень хорошо! Очень хорошо! — зло радуется Юра. Сейчас он преподнесет вышибале новость. — Мы снимаем у вас антенну. Прошу иметь в виду.

— Какую такую антенну?

— Вот эту самую.

Юра хлопает ладонью по мачте. Хлыст недавно ошкурен, весь в потеках смолы. Юра чувствует, как ладонь прихватило тягучей, липкой массой. Он берется за носовой платок, оттирает, но куда там!

— Выдумщик ты, парень. Да кто тебе позволит?

— Позволите. Не позволите — заставим!

Дарья Дмитриевна пожевывает губы: ну, болтает!

— Вот что, однако: катись-ка ты отсюда! Пока цел. Слыхал?

Потом она никак не могла припомнить, как ей в руки попала метла. Стояла, видать, рядом, и руки сами потянулись к ней.

— Да как вы смеете! — заорал Юра, услышав свист прутьев. — Как ваша фамилия? Я запишу вас!

Он даже выхватил авторучку. А люди не любят, когда их записывают. Дарья Дмитриевна — не исключение.

— А я тебе запишу! — говорит она, и прутья свистят в опасной близости. Юре опахнуло щеку, шевельнулись кудри на голове.

Эта баба в самом деле собирается его бить. Кошмар какой-то. Юра пятится, потом не выдерживает и бежит. Бежит на улицу, где стоит спасительный газик.

— Гони! — дико кричит Юра и вваливается в машину. — Гони! Я ей сейчас покажу! Она у меня попляшет!

— Она — что? Зацепила тебя?

Ванюша видел манипуляции с метлой через открытую калитку. Звонко трещат шестерни, газик прыгает вперед.

Юра матерится — неумело, длинно и бессмысленно. Ванюша молча смотрит на него. Вот довела женщина человека, а? Сроду не матерился, а тут — на тебе! — показал себя во всей красе.

5

Мефистофель грустно попискивает. Манцуров задумчиво рассматривает морщинистое лицо директора этой деревенской школы. Надо отвечать, а Манцуров предпочел бы поработать со сценарием. Теперь, когда он видел натуру, он так хорошо, так ясно представляет себе весь сто сорок третий эпизод. Кое-что надо будет совершенно по-другому. Но ничего не попишешь — спрашивает гостеприимный хозяин. Надо выслушать и ответить. Расплатиться за гостеприимство.

Дело в том, что директор школы вздумал резать правду-матку. Сидел-сидел, слушал-слушал, смотрел-смотрел и вдруг объявил:

— Манцуров, а я ведь видел ваши картины.

— Да ну? — шутливо отвечает Манцуров. Что за манера — называть по фамилии. Мелочь, конечно, но задевает. Ведь так он называет своих старшеклассников.

— «Паруса» видел. И «Подводное царство» видел.

— Ну и как? — неохотно спрашивает Манцуров.

— Не то.

— Не то?

— Не то, — твердо говорит Леонид Макарович.

Мефистофель внезапно клокочет и сразу затихает: трубка вынута изо рта.

— А что такое «то?» Дорогой мой, вы знаете, что такое «то»?

— Вы, правы, конечно. Я — профан. Признаю и простите великодушно. «То» — это реализм. Прямая и жестокая правда. Горькая и ни в коем случае не подслащенная.

— Уж не хотите ли вы сказать, что я делаю не фильмы, а сласти?

Вот так и надо с ними, доморощенными критиканами: прямо, в упор. Небось, не посмеет сказать «да».

Леонид Макарович молчит некоторое время. Собирается с мыслями или переводит дух.

— Хочу, — выговаривает он, отводя глаза, но, тем не менее, довольно решительно. — Именно это я и хочу сказать, Манцуров.

— Однако! Дорогой мой!

— Да вы не сердитесь. Я с глубочайшим уважением. Позвольте вам правду сказать?

— Позволим, Федор?

— Пусть валяет, — сонно кивает Гаев.

— Валяйте вашу правду, — неохотно разрешает Манцуров. Сейчас начнется. Вот так оно и получается: куда бы ни приехали, всяк норовит высказать свое мнение. Тысяча мнений, а что в них проку для работы? Сценарий вот лежит, и мысли улетучиваются…

Разметав руки, далеко протянув ноги, безразличные гости сидят на диване в учительской. Ждут, когда подъедет вся киноэкспедиция.

— Однажды я сказку читал. Впрочем, может быть, и не сказку, а что-нибудь другое. Не помню, какой уж там жанр был. А сюжет такой: в лесном домике живет маленькая девочка. Ее очень любит лесник. Он добрый человек. И когда девочка спит, лесник уходит в лес и раскладывает под цветы конфеты. — Гости рассматривали его спокойными глазами. Любопытства не чувствовалось. — Извините, у меня сухо получается. В сказке все было гораздо красивее, поэтичнее. Я так не умею.

— Там приукрашено было. Понятно. Двигайте дальше, — говорит Гаев.

— Хорошо, двигаю дальше. Утром девочка просыпается. Бежит в лес, рвет цветы. А под цветами — конфеты. Вкусные и сладкие. Представляете, как приятно и радостно девочке?

— Очень даже представляем, — говорит Гаев, а Манцуров ему вторит: — А что? Хорошо. Очень хорошо.

— Я тоже сначала думал — хорошо. Потом еще подумал и решил: плохо. Даже очень плохо.

— Однако! Дорогой мой! Почему плохо? Девчонке дают радость, украшают ее детство, внушают добрые чувства — и плохо? Дорогой мой! Куда вы заехали?

— Говорите, чувства добрые внушали? Внушать-то внушали, только — что? Превратное понятие о жизни внушили, вот что.

— Вот тебе раз! — чуточку оживляется Гаев. — Как так?

Манцуров вскакивает, бежит, останавливается перед столом, за которым сидит директор школы:

— Дичь! Так нельзя. Поясняйте, дорогой!

— Непонятно? — уныло спрашивает Леонид Макарович. — Попытайтесь смотреть не сверху, а снизу. Как народ на эти конфетки смотрит… Заболел лесник. На другой участок перевели. Денег у старика не стало. Мало ли… А девочка бежит в лес. А под цветами пусто. Нет конфеток… Нет, вы представляете, что с ней будет. Уж я-то знаю, что значит в юности так разочароваться.

— Стоп, стоп! Я вас правильно понял: цветов в жизни нет и не должно быть? Одни лопухи? Крапива?

Корсаков грустно рассматривает взвинченного режиссера:

— Вы передергиваете, Манцуров. И цветы, и лопухи — все есть и будет. А вот конфеты — не надо. Мы просто не имеем права воспитывать людей на конфетках.

— Так.

Манцуров молча отходит к окну. На школьном дворе сизо от выхлопных газов. Один за другим въезжают автофургоны экспедиции. Они неуклюже выстраиваются в ряд.

— Наши прибыли. Займитесь, Гаев.

Гаев встает, потягивается:

— А что, Сурен? Товарищ правильно толкует: сладкие картинки мы народу подбрасываем. Пирожное. А народу ржаного хлеба хочется. Он жизнь понять хочет.

Манцуров гневно смотрит вслед. Дуб! Изрек вот так, мимоходом, перечеркнул свою же работу и ушел. А старый шкраб словно сыч сидит в своем кресле, молчит, повеся голову. Ходок за правдой. Кажется, уже не рад разговору.

— Так. Не могу с вами согласиться, дорогой мой. Жизнь без радости, жизнь без украшений, тусклую и серую — вот что вы проповедуете. Нет, нет и нет! Приподнятость в искусстве неизбежна. Закон.

Корсаков поднимает седую голову:

— Извините меня, Манцуров. — Он улыбается смущенно и невесело. — Почему «тусклую и серую»? Разве в настоящей жизни все тускло и серо? Извините меня, Манцуров. — Он встает и почему-то прощается: — До свидания! Пойду, посмотрю на дворе.

— До свидания! — кивает Манцуров. — Пойдите, дорогой мой, пойдите.

Он хорошо придумал, старик: самое лучшее сейчас — разойтись.

6

Разошлись. Мирно разошлись — морды не били, глаза не царапали. Но все равно — поздно. Уже зацепило. Уже больно. Такое коротенькое, такое бессмысленное: «не то». Собственно, ничего нового. Еще один упрек за много-много лет работы. За тысячи и тысячи бессонных ночей. За почти аскетический образ жизни. За лишения и мучения всей жизни.

Вероятно, думает, что сказал новое, чего Манцуров не знает и очень хочет знать. Открыл Америку. В таком возрасте уже нет больше Америк, дорогой мой. Тайно или явно, но всегда рядом вертелся этот проклятый вопрос: «То или не то?» Картины уходили из фабрики, шли к людям, к критикам и рецензентам, их хвалили или ругали, а в уме все звенело: что ты сделал? «То» или «не то?» Кто ты? Талант или бездарь?

Иногда ты сам себе такой хороший, души не чаешь. Гений, не меньше. На колени, земной шар! К ногам, Вселенная! И картины твои — непонятные шедевры. И ходишь ты под солнцем, как надутый индюк. Но придет она, трудная минута, и ты сам себе судья. Ты — ничто, серая посредственность. Никакой искры в тебе, что делаешь — банальщина и дешевка.

И тогда становится страшно. На своем ли был месте? Не случайно ли угадал в киноискусство? Может быть, на твоем месте должен был трудиться кто-то другой, способней и достойней?

Верно ли ты выбрал тогда? Тогда… Тогда было так давно, что можно усомниться — было ли оно вообще. Тысяча девятьсот девятнадцатый год. Первый председатель аула послал его в Москву, к Луначарскому. Он приехал таким, каким ходил в горах с овцами — в папахе и бурке, с переметными сумами на локте. Луначарский осмотрел его и спросил: «Чистокровный горец. Хочешь в нашу киношколу, джигит?» «Хочу», — пробасил Сурен. Хотел он или не хотел? Сейчас не скажешь. Уже забыто. Но ничего — кончил киношколу, кончил ВГИК, стал работать в кино. Вероятно, был так же неуклюж, как неуклюж сейчас этот Юрка. И так же честолюбив, и так же самовлюблен, и так же глух к советам, как честолюбив, самовлюблен и глух нынешний Юрка. И так же набивал шишки на лбу из-за своего упрямства. Почему молодые начинают понимать свои ошибки только тогда, когда упадут и встанут с шишкой на лбу и мятыми боками?

Стучат? Неужели опять он, доморощенный критикан? Сорвал рабочее настроение, добавить захотелось? Когда же он займется сценарием, черт возьми? Хорошие мысли, что были с утра, уже расползлись. Стучат! Вот и собрался с мыслями ты, Сурен!

— Сурен! Сурен Михалыч! Откройте! — доносился голос Гаева и что-то чмокало там, за дверью.

— Ну, что? Ну, что вам? — с тихой яростью спрашивает Сурен и открывает дверь.

— Вот, взгляните! — кивает Гаев на Юру. — Помощник режиссера Юрий Николаевич Сопов. Они больше не желают работать. На нас работать, Сурен Михалыч. Эксплуататоры мы и угнетатели свободной личности. Одним словом — то да се.

— Не желаю! — со злым упрямством, с влажными глазами подтверждает Юра. — Немедленно еду домой. И черт с вами!

— Черт с нами? — недоумевает Манцуров.

— Видите? — кивает Гаев. — Совсем ненормальный. Что делать?

— Будешь ненормальный, когда… Попробовали бы, не то бы запели…

— Что он пробовал? Ты знаешь, Федор?

— Бабуся его метелкой отвозила. Вот что он пробовал, — объясняет Гаев и смачно грызет огурец — подношение Саши.

— Дурацкая манера все преувеличивать. Было бы вам известно, меня никто не отвозил.

— Ванюха сказал? Сказал. Так в чем же дело? — хрустит огурцом Гаев.

Манцуров, морщась, смотрит на хрумкающего директора фильма:

— Это вы чмокали за дверью? Стыдитесь, Федор. Некрасиво. — И поворачивается к Сопову: — Не верю. В наше время? Работника кино? Избили? Сочинение. Легенда. Люди так хорошо к нам относятся.

— Замахнулась она, Сурен Михалыч. В самом деле.

— Что вы ей сделали?

— Ничего. Только сказал, что снимем антенну. А она — за метлу. Такая дикая старуха.

— К старухам подход надо. — Гаев с сожалением рассматривает огрызок огурца. Подумаешь, эстет. А набивать утробу чем-то надо, верно? — Старухи не любят, когда с ними с бухты-барахты.

— Ну и целуйтесь со своими старухами. А я не буду. Я — уеду. — Но говорит это Юра вяло. Первый пыл прошел.

— Вмешайтесь, Гаев. На вашу ответственность. И вообще — почему прибежали к режиссеру? Где директор фильма? Вы — старый лентяй, Гаев.

— Сурен Михалыч! — оскорбленно выпрямляется Гаев.

— Не слушаю. Приступайте. Работать надо, Гаев. Трудиться.

Замок в дверях звонко щелкает, словно тявкает. Гаев швыряет огрызок огурца вдоль коридора.

— Все сам, все сам. Никому нельзя довериться. Работнички!

Дверной замок отщелкивает обратно, Манцуров выглядывает в коридор:

— Слушайте вы, новорожденные! Объясните той бабусе, что в пятом году никаких телевизоров не было. Убедите ее, черт возьми!

— Убедим! — вдохновенно обещает Гаев. — Если мы не убедим, то кто убедит? Ого!

— Действуйте! — говорит Манцуров и скрывается за дверью.

Гаев приникает ухом в филенке. Слышно, как там, в кабинете, режиссер рассерженно клокочет и недовольно фыркает. Потом возобновляется маятниковый стук шагов, а в паузах шелестят страницы — режиссер взялся за сценарий.

— Пошли, что ли. Дитятко!

Гаеву досадно, что вот так, с маху, выдал обещание. Еще неизвестно, что там наделало дитятко. И события, надо полагать, не стояли на месте. Толпа разгневанных женщин вооружилась дрекольем, только и ждет, с кем расправиться.

На дворе Гаев окидывает взглядом лагерь экспедиции. В голову приходит хорошая мысль. Он складывает трубой ладони и провозглашает:

— Механики! Внимание! — Механики расположились в тени своих машин и покуривают, отдыхая после длинного пути. Они поворачивают к нему лица. — По машинам! За мной!

Механикам что? Привыкли к причудам киноначальства. Побросали окурки, завели моторы, заполнили синим чадом школьный двор и покатили следом за газиком, несущим желтую табличку на ветровом стекле.

7

Дарья Дмитриевна стоит у ворот и размышляет о происшедшем. И жалко парнишку, и смешно, и обидно, и зло берет. За метелку-то зачем взялась, дура? Ничего ладом не узнала, ни о чем не поговорила, а сразу за метелку. Парнишка ей не понравился, верно. Кто же ходит среди бела дня по поселку в трусиках и цветастой бабьей кофте? Некрасиво же, как не поймет. Ноги кривые, и вся их нестатность — наружу. Ему бы спрятать свои тощие кривули в настоящие широкие штаны, а он открыл всем напоказ и вроде бы гордится этим. А чем гордиться-то, господи! Была бы девчонкой, — ни за что не стала бы с таким гулять. Срамотища!

Сами-то какими были? Забыла? Помнишь, как комсомольская ячейка постановила — для здоровья: ребятам ходить все лето в трусах, а девчатам — в коротких шароварчиках и белых кофточках? И ходили. Выполняли комсомольское решение. Бабки плевались и ругались. Из-за угла водой окатывали. А они, комсомолки, все это терпели и ходили по улицам с голыми ляжками. Так чего же ты на парня окрысилась? Сама бабкой стала?

Зря обидела парня. Сама-то, небось, не стерпела бы, если б на тебя замахнулись. В драку бы полезла: не смеешь, права нет, не тронь. Этот не полез, мелковат в кости и характер, видно, не тот, но все равно — сердце-то у него есть. Кипит теперь в нем, как в котле, злое варево. Этак и навовсе озлобить человека можно. Одна метелкой зацепила, другой крепким словом обложил, третий пинка лежачему дал — вот и стал для человека мир темен и люди ненавистны. Ничего хорошего он в жизни разглядеть уже не может. Выпарят вот этак-то доброту из сердца, как из золота ртуть, и остается в человеке одна злоба. А злыдню какая жизнь? Пропал человек. Зря обидела парня, зря!

Опять же, рассудить, тебя-то он тоже обидел. Пришел незнамо кто, неведомо откуда, голоногий да голенастый, и — на тебе! — обрадовал: телевизор твой нарушу. Распетушился в чужом дому. А знаешь ты, петушина, как он, телевизор-то, доставался? Сколько деньжищ истрачено, сколько порогов оббито, сколько разных жалоб и прошений подано! Купила «Рубин», а а как его наладить, до дела довести — никто не знает. Не было еще телевизоров в Турьем логу, первый из Москвы привезла.

Приняли муки аж выше темени. В Серебрянске про телевидение ведать не ведают, только слыхали, что есть такое. Поехала дальше, в область, в Зауралье. Там и разговаривать не стали. Какой может быть разговор, когда еще телевидения-то нет, еще только башню строят? Покатила дальше, в уральскую столицу, в Свердловск. Глаза шире ворот раскрыли: что вы, гражданочка? Да разве за триста километров телевидение принимают? Ждите, пока техника дорастет.

Поняла Дарья: обмишурилась, раньше времени машину купила. Что же теперь? Попуститься? Еще чего… Вернулась в Зауральск и прямой дорогой в обком партии. Пошли навстречу, дали команду: привезла в Турьем логу телевизорщика. Полмесяца жил, поила, кормила. Толковый паренек попался — наладил-таки. Весь поселок бегал чудо смотреть, каждый вечер подле дома очередища выстраивалась. Заместо клуба Дарьин дом стал в поселке. Ребятишки до сих пор не отстают. А чего же? Пускай ходят, меньше баловства будет. И все это нарушить? Нет, умник, не на таковскую нарвался.

Телевизор теперь как звезда — и ей, и всему народу светит. Как же его отдать?

До звезд Дарья смолоду настырная была и теперь не уступит. Помнишь, как первую свою звезду искала? Дитенком еще, лет семи-восьми. Смотрела, смотрела вечерком на небеса и все никак понять не могла: а что же это такое, что взрослые звездами зовут? А тут, как на грех, и вывернись одна: сорвалась с вышины, прочертила полнеба и упала за горку. Совсем недалечко, только за ближние сосны зайти. Большая да яркая такая.

Побежала Дашенька искать ту звезду. Темно в лесу. Теперь густолесье хорошее, а тогда и вовсе тайга была. В вершинах ветер гудит, где-то сучки трещат, а Дарье не до этого — звезду ищет.

Искала, искала, умаялась. Спать охота, домой бы идти, а куда — не знает. Заблудилась. Ну, ничего, дом-то недалеко, рядом, сейчас отыщет. Светать стало, а дома все нет и нет. Даже обидно. Присела у куста, поплакала, а потом и уснула. Выспалась иопять пошла дом искать.

И нашла. Идет себе по поселковой улице как ни в чем не бывало. Бабы из домов глядят, глазам не верят: Дашка домой идет, а ее весь поселок в горах и в лесу искал.

Пришла домой, а мать не знает, что с дочерью делать: и шлепков даст, и расцелует, и слезами обольется. Баб набежал полон дом.

— Где хоть шлялась-то, доченька?

— Звезду искала.

— Какую-такую звезду?

— А которая с неба упала.

— Батюшки-светы! Выдумает же. Нашла хоть?

— Не-е. Она в озерко упала. Там светит.

— Час от часу не легче! В воду хоть не лазила?

— Лазила. Не достать было. Как я в воду залезу, так она запрятается. Не видно.

— Так ведь утопнуть могла.

— Не-е. Я легкая, не утопну.

— И еще звезду пойдешь искать?

— А чего? И пойду, если упадет.

— Ну и девка!

А что — девка? Девка как девка. Маленько своеобычная была, верно. Должно, потому, что единственная дочка была у турьеложского углежога, баловница. Все как-то не так получалось, как у других. Девчонки-ровесницы все в Турьем логу пооставались, замуж повыходили, домашним хозяйством занялись. Так тут и постарели. А Дарью Кокорину на Дальний Восток понесло, да не куда-нибудь, а в самую глухомань, на Зею, на золотые прииски. Как тогда их звали — хетагуровки. Была такая Валя Хетагурова, позвала девчат на Дальний Восток. Тысячи понаехали, отозвались на призыв.

Там потихоньку и до пенсии дожила. Пенсию хорошую определили, по тому заработку, когда работала в забое. Сто двадцать рублей вывели как одну копеечку. Было бы больше, да максимум не позволил. Больше и не надо, на всю потребность хватает. Возворотилась в родное гнездо Турий лог. И тут повезло: домишко навернулся, недорогой да ладный. Все устроилось, живи-поживай, скуки не знай. Когда скучать? То одно, то другое. Не забывают пенсионерку поселковые организации, да своих дел выше темени. Вместо огорода цветник развела. Красотища! Родичи набежали: сдурела, что делаешь? С огорода вон сколько прибыли можно взять, а с цветочков что? Чудишь на старости лет.

Такие умники, все поучали, как ей жить в Турьем логу надо. Ее, Дарью Кокорину, которая сроду никого не слушалась, своим умом жила. Ну, ничего, она им тоже зарубку в памяти сделала: выставила непрошеных советчиков за калитку и больше приходить не велела. Чего с ними цацкаться, с такими-то? Только и свету в окошке имеют, что прибыль да нажива. А жизнь-то наша давным-давно не та, не старая. Жизнь красивая стала, и дурень тот человек, который той красоты не видит и жить ею не хочет. Ей с теми дурнями не по пути…

Стоит у калитки старая женщина, размышляет, вспоминает. А за домами, в глубине поселка, слыхать, возник могучий машинный гул. Возник и движется сюда. Едет, едет киноармада, едет покорять строптивую шахтерку, не пожелавшую, чтобы нарушили ее трудное телевизионное хозяйство.

Усмехнулась Дарья Дмитриевна: «Вон они, по твою душу жалуют, Дашка. Будет тебе сейчас выволочка, будет. Но ничего! За себя постоять сумеем».

8

Пыль в Турьем логу каменистая, тяжелая, оседает быстро. Помельтешит немного у колес и тут же ляжет. Газик с желтой табличкой, а за ним и вся армада выстраивается вдоль берега, напротив ясноокого домика. Гаев высунул шляпу, помахал, и водители глушат моторы. Становится тихо. Так тихо, что слышен свист крыльев у чаек, охотничающих на озере. Водители выставились из кабин, ждут, что будет дальше. А Гаев и сам не знает, как приступить к делу.

— Вон она, — говорит Юра, а сам отворачивается к озеру, к чайкам. Он не желает смотреть на чертову бабусю.

Гаев наводит зеркало и в него рассматривает Дарью Дмитриевну. Ничего страшного. Женщина как женщина. Даже не очень пожилая. Одета совсем прилично. Шерстяная кофточка приятного зеленого цвета. Платок в тон кофточки. Отороченные мехом домашние тапочки. Ей же богу, ничего разбойничьего. Может, Юрке померещилось?

— Юр, ты уверен? В самом деле она тебя?

— Смешной вы человек. Есть вещи, которые не забываются.

— Что-то уж очень на ведьму не похожа, — вздыхает Гаев. — Уж лучше бы походила, яснее бы было, как поступать. Сбегай-ка к соседям, узнай имя-отчество.

— Я? Ну, знаете…

— Ты, ты. Не задерживайся, — нетерпеливо говорит Гаев, и Юра не решается возражать: виноват все-таки.

Он вылезает из машины и трусит к соседним домам, где все окна распахнуты и ведется наблюдение. Вся улица выставилась в окна и смотрит, что делается возле дома Кокорихи.

Дарья Дмитриевна неподвижно стоит у калитки и все примечает. И то, как дородный в зеленой шляпе в зеркальце ее разглядывал и как голоногого зачем-то к соседям послал. Сразу видать, что непростые, нерабочие люди. Простой человек в глаза без зеркала прямо смотрит и если ему надо чего — прямо и спросит. А эти мудрят, окольной дорогой подбираются. Ей хочется подойти к толстому и сказать: «Ну, виновата. Подняла руку на вашего работника, извиняйте. Растолкуйте старой бабе, в чем дело, может, до чего и договоримся…».

Но Гаев уже идет к ней, улыбаясь во все свое большое и толстое лицо. Лучше бы ему не улыбаться! Дарья Дмитриевна вновь наливается неприязнью: ишь ты, приятель какой нашелся!

— Здравствуйте, Дарья Дмитриевна, — приветливейше здоровается Гаев, левой рукой приподнимает шляпу, правую протягивает Кокориной.

Дарья Дмитриевна нехотя дает ему пожать твердую, как доска, ладонь.

— Коли не шутите, так здравствуйте.

— Какие уж с вами шутки, — все шире ухмыляется Гаев и игриво подмигивает Дарье Дмитриевне. — Слыхали мы, тут граблями встречают.

— Метелкой, — поправляет Дарья Дмитриевна. Смотрите, какой, подружку себе нашел, расподмигивался. — Понаехало вас тут. Невесть кто, незнамо откуда. — Она спрашивает голосом хриплым и злым: — Ну, чего надо?

— Э-э, — произносит Гаев. Крута тетушка, не скоро укротишь.

— Чего — «э-э»? Вот пойду в поселковый совет и расскажу про ваше самоуправство. Живо укоротят. Понадеялись, что заступы не найду? Найду. Не с такими управлялась. Шахтерка я, было бы тебе известно. Рабочий класс.

— А я кто? Принц уэлльский, что ли? — Гаев раздвигает полы пиджака и упирает в бока растопыренные пальцы. — Приглядись! Хорошенько приглядись, шахтерка! Шахтовый слесарь я, Федька Гаев. Видать тебе? Тоже рабочий класс. Теперь как?

Дарья Дмитриевна недоверчиво молчит. Гаев переводит дух.

— И где же ты горнячила, шахтерка?

— На Зее. Золото доставала.

— Да ну? А я ведь сучанский. Вот поди ж ты — дальневосточники встретились. Совсем рядышком жили.

От Сучана до Зеи тысячи полторы километров, но чего не скажешь ради пользы дела. Все равно ведь — Дальний Восток.

Дарья Дмитриевна рассматривает его искоса: врет? Не врет? Артист ведь, а они такие, не очень разберешь, когда правду говорит, когда привирает.

— Помнишь тридцатые годы? Мода была такая — выдвижение. Рабочий класс на все посты выдвигали. Вот и попал Федька Гаев в ту струю, выдвинули. Шахтовый слесарь гармонью баловался, а стал директор клуба, — во как! С тех пор и мыкаюсь в руководящих деятелях. Брюхо наел, плешью обзавелся. А чего хорошего?

Он приподнимает шляпу и показывает на лысину: полюбуйся!

— Ничего хорошего, — кивает Дарья Дмитриевна.

И верно: ни моложавости, ни рабочести в Гаеве. Рост велик, а лицо одрябло, сам весь рыхлый, кисель-киселем. Лет не так уж много, и ростом вышел, и здоровьем, видать, крепок был, а поди ж ты, доняла жизнь руководящая. Увял раньше времени. Проникаясь жалостью к нему, большому и старому, Дарья Дмитриевна долго вглядывается в Гаева.

И вдруг, — словно выстрелило над ухом, — разглядела: стоит простецкий, ладный такой, белолицый и чернобровый, рабочий паренек. Тот, по которому сохла не одна сучанская девчонка. Гармонист, весельчак, штукарь, — вся жизнь на виду. Их, заводил, и брали в выдвиженцы: народные активисты. Они и тянули в те далекие времена молодое советское дело с вершины на вершину, все выше и выше. Выдвиженцы. Теперь и слово позабылось, и сами не помнят. А ведь порой человек жизнь свою через коленку ломал, нелюбимой дорогой шел.

И обрюзглый высокий человек в дорогом, измятом коричневом костюме как-то сразу становится родным — и происхождением своим, и рабочей кровью, и всем смыслом прошедшей жизни.

— Не обессудь, что надерзила, — строго и мягко говорит Дарья Дмитриевна и наклоняет голову: — Проходи, Федор!

Гаев нисколько не удивлен переменой. Так и должно быть: встретились свои люди, рабочая косточка, дальневосточная. Он снимает шляпу и, опахиваясь, ступает за калитку.

Удивлен Юра. Пожимает плечами: нет, он не способен так заискивать перед полуграмотной бабищей. У него еще сохранилось чувство собственного достоинства. Так и есть: купили Гаева. У него в руках уже кринка и большая фарфоровая кружка. Даже отсюда видно, как сильно запотела кринка. Капли так и блестят. Молоко? Квас? Пьет. Страшно хочется пить. Духота, дышать нечем. И все-таки не вылезешь из машины — какая ни есть, а тень. На солнце сейчас тепловой удар обеспечен. Водители фургонов уже сбежали под откос и гогочут в озере, как гуси.

— Купаются, скоты, — завидует Юра. Ему тоже хочется искупаться, но Ванюша против:

— Федора Семеныча дождемся. Вот уж тогда.

— Плебей и подхалим! — негодует Юра. — Мы быстро. Он и знать не будет.

— А вдруг и его понужнут? — Ванюша чувствует себя часовым на опасном посту. — Куда ему спасаться?

— Ну и черт с ним, с твоим Гаевым! — ругается Юра: больше ему нечего ответить. Он смотрит на калитку, но Гаева уже нет во дворе, он приглашен в дом.

Юра расслабленно раскидывает руки и ждет дальнейших событий. Купаться ему расхотелось.

9

Что-то общее с китайским богдыханом: уперев руки в толстые и круглые колени, Гаев грузно сидит на низенькой тахте. Разглядывает обступивших ребятишек, а ребятишки разглядывают его:

— Вы, дядя, в самом деле картины делаете?

— В самом деле.

— А как вы их делаете?

— Поживете — увидите.

— А почему вы нашу антенну снять хотите?

Гаев отводит глаза и уклоняется от ответа.

— Э-э… Слушай-ка, парнище! Тебя как зовут?

Паренек, самый старший, вертит в руках длинную и узкую, как кинжал, отвертку и недоверчиво смотрит на Гаева:

— Горкой зовут. А что?

— Горкой? Лучше бы уж Холмом. Полняком-то как?

— Игорь.

— Вот уж не подумал бы. Гора — Игорь. Повернись ко мне спиной, Игорек. Так. Теперь пройдись. Походи, говорю. Слушай, а ведь неплохо. Очень даже неплохо.

Он встает и вертит Игоря во все стороны. Подросток неуклюж и нескладен. Давным-давно вырос из спортивного костюма — рукава по локоть, штаны чуть ниже колен. Белокур и изрядно лохмат, волосы словно проволочные от частых купаний. А в общем фигура подходящая и шефу, вероятно, понравится.

— Главный инженер у меня, — хвалит Дарья Дмитриевна. — За телевизором смотрит. Телевизорщика я привозила, так он нахватался у него, теперь мне и горя мало: машина работает как часы.

— Слушай сюда, Игорек. Пойдешь к нам дублером?

— Пойду, — не задумываясь, быстро отвечает Игорь.

— Хоть бы спросил, с чем его едят, дублера-то этого, — укоряет Дарья Дмитриевна.

— А я знаю, тетя Даша. Артиста подменять.

— Верно, — кивает Гаев. — Ничего сложного. Только и дела, что на скамеечке сидеть и семечки лузгать. Одним словом, будь поближе. Тебя Сурену покажем.

Ребята уходят, возвещая в множество горл один другому и всей улице:

— Горку в кине снимать будут. Ура!

— Дети — они есть дети, — вздыхает Гаев, свои внучата вспомнились. Как давно он их не видел, не тютюшкал! — Своих-то что, не имеешь?

— Почему не имею? Имею. Ленька в Ленинграде морячит, а Сонька на другом конце света, аж в самом Владивостоке свое счастье нашла. Да счастье ли? Даже сказать не знаю как. Скорее несчастье будет.

— Пьет?

— Закладывает, варнак. Лонись ездила к ним. Пилила, пилила, а толку — ничуть. Извелась Сонька, одни глаза остались.

— Пилка на алкачей не действует. Лечить надо. Вот выйдет закон о принудительном лечении — волоки его в лечебницу.

Однако! Устроилась шахтерка что надо. Кровать в пушистом с разводами одеяле и блистающими шарами, непременная гора подушек, диван в холщовом чехле, круглый стол в кружевной скатерти, полумягкие стулья, хороший китайский ковер и ковровые дорожки на полу. Уютно и удобно, без этой модернистской сухоты…

— Гнездышко старость коротать свила?

— Доживать где-то надо.

— Правильно. Доживать где-то надо. — Как поразительно ясен смысл трех будничных слов! — Подумать только — последний фильм снимаем! Пенсия. Старость. Больше ничего не будет, сеанс окончен.

— Но-но! Ничего не кончен, — сердито смеется Дарья Дмитриевна. — Недельку полодырничаешь и забегаешь. Столько дела себе найдешь — вздохнуть некогда будет. Я же нашла.

— Что именно?

— В поселковом совете партийных нагрузок выше темени накидали. С ребятишками вожусь. Да по дому дела дополна. Пойдем, любовь свою покажу.

— Любовь? Пойдем, пойдем…

По дощатым подмосткам Гаева ведут в глубину двора, под навес. Сильный аромат бьет в нос. Слышно, как там, за маленькой калиткой, мерно гудят пчелы. А за калиткой запахи и совсем голову кружат. Огород битком набит цветами. Цветы, цветы, цветы. Для каждого вида — своя гряда: гладиолусы — так уж гладиолусы, темным лесом стоят; рядом кудрявятся астры; по другую сторону — скромные гвоздики; подальше — георгиновая роща с цветами всех колеров; а еще дальше — левкои, маки, петунии. Растения обихожены, прополоты, цветут мощно, на полную силу.

— Смотри-ка ты, что она тут натворила! Просто великолепно! — Однако, все оглядев еще раз, Гаев спрашивает: — Как насчет критики у тебя, Даша? Принимаешь?

Продираясь по невидимой, заросшей меже, он добирается до гладиолусов. Они ему по грудь, а некоторые и того выше, одна зеленая шляпа видна.

— Если справедливая — почему не принять? Шкура у меня крепкая. Критикуй.

— Стихию ты развела, Даша. Разве это сад? Цветок, он тогда хорош, когда в меру и к месту. А кучей растет, в тесноте и обиде, — он уже не цветок. Так себе, пестрое растение.

Кокориной не видно: присела на корточки и выпалывает пробившиеся кое-где сорняки.

— Первый год сажу. Откуда мне знать, как и что?

— Вот обожди: съемки кончим, в Москву вернусь, литературы тебе подошлю. И, само собой, семян. Я ведь тоже цветовод.

— Да ну? — удивляется Кокорина.

— Точно. Только вот в разъездах все, некогда заняться.

«Спрошу», — решает Дарья Дмитриевна и задает Гаеву вопрос, который висит это время над ними:

— Скажи ты мне, цветовод, зачем вам понадобилось мой телевизор нарушить?

Гаев алчно рассматривает за плетнем соседский огород. Нормальный огород с обычной огородной растительностью. Гроздья помидоров висят в темной зелени кустов; некоторые уже покраснели, так и просятся в употребление.

— Видишь ли, Дашенька, картина наша про девятьсот пятый год. В один домишко собираются подпольщики на тайную сходку. А на том домишке — телевизионная антенна. Сама посуди: какие же телевизоры в девятьсот пятом году? Да разве тебе Юрка не рассказывал?

— Недопеченный-то ваш? Некогда нам было разговаривать.

— Допечь решила — за ухват взялась? — Они смеются, не видя друг друга: Дарья Дмитриевна все еще сидит на корточках. — Ты не тревожься, Даша, не хочешь — не тронем твое хозяйство. Другую подходящую избу отыщем. Правда, шефу понравилась сильно твоя, но ничего, уговорим.

Дарья Дмитриевна перестала полоть, слушает и клянет себя. Вот тебя бы отвозить метлой, правильно бы было. Твой дом хотят в кино снимать, а ты ерепенишься. Эх, дуреха!

— И вовсе не надо уговаривать. Что я, беспонятная совсем, что ли? Скажи своим молодцам — пускай спускают антенну.

— Но… — пытается возразить Гаев.

— Ничего не «но». Согласна я. Иди! — твердо говорит Кокорина.

Придерживая шляпу, Гаев долго смотрит на мачту. Метров на пятнадцать вымахал вверх гладко ошкуренный, цельный ствол не то сосны, не то ели. Видно, росло дерево в глухой тени, не видя света. Тянулось к горячему солнышку, да так его и не достигло. Зато теперь оно было все на виду у солнца, и на его верхушке, отливая золотом, взблескивал растопорщенный пучок латунных трубок.

— Не беспокойся, Даша, все восстановим в прежнем виде. Даже лучше: у меня мастера высшего класса. Москвичи. Так я пошел. — Он выходит на улицу и кричит Сопову: — Юра! Собирай ребят и майнуйте помалу. Я договорился.

Турьеложское горное озеро слепит отблесками солнца. Невозмутимые воды неподвижны — налит в каменную чашу среди гор расплавленный хрусталь да так и застыл при полном безветрии. В жаркой тишине где-то поскрипывают уключины. Гребца и лодку не видно, они у противоположного берега, а скрип и стук совсем рядом — так ясно и отчетливо перенесла звуки кристальная вода.

Гаев стучит в маленькое оконце:

— Дарья Дмитриевна, дай попить, пожалуйста.

— Я самовар поставила, пить чай будем. Заходи.

10

Два старых человека бредут широким берегом озера: Манцуров и Корсаков. Щелкает и хрустит под ногами галька. Стаи мальков развернулись веером, висят в прозрачной воде, ждут добычи с берега. Манцуров швыряет в них камешком, и мальки бесследно исчезают.

— Когда-то я блинами баловался, — говорит Манцуров и, изогнувшись, запускает камень.

— Ничего, получается, — одобряет Корсаков. — Но, думается мне, я лучше.

С переменным успехом они швыряют камни, вспарывают водную гладь длинными волнистыми дорожками.

— Я вам сейчас покажу высший класс.

— А это вы видели?

— Ерунда! Мы вот так. Что, не нравится?

С катера доносятся мягкие хлопки двигателя. Они нарастают, сливаются в сплошной гул. Колыхнувшись, судно отваливает от причала, делает разворот и блещет красной надписью на белом борту: «Л. М. Корсаков». Рулевой в стеклянной будке видит стариков, срывает берет, лихо машет и дает три приветственных гудка.

Судно уходит в туманную, затянутую маревом озерную даль. На берег идут круглые прозрачные волны. Подгоняют одна другую, накатываются на трескучую гальку и с шумным вздохом отваливаются назад. И долго меж камней катятся булькающие струйки воды.

— Что за деятель такой — Эл. Эм. Корсаков?

Корсаков смотрит в сторону и нехотя признается:

— Понимаете, какая штука. Я — деятель. Эл. Эм. Корсаков.

— Вы? Извините. Вашим именем назвали судно? Извините.

— Э, ничего, не обращайте внимания. Вася Кулешов учудил. Такой уж он — всю жизнь выдумщик. И озорник. В школе такое вытворял, — не разберешь, детское озорство или злое хулиганство. Вечно ссорились. То и дело приглашал родителя. А вот подите же — подрос и образовался незаурядный человек, способный организатор и хозяйственник. Председатель нашего рыболовецкого колхоза…

— Вы как будто бы недовольны. Но ведь это же приятно, когда твоим именем назван корабль.

— Как вам сказать? Конечно, отрадно, что тебя чтят твои давние ученики. Но когда вспомнишь, как с ними воевал, сколько нервов попортил, то невольно думаешь — лучше бы они в то время были послушней и поспокойней.

— Наверное, тут очень много ваших учеников?

— Весь поселок. Ведь я приехал в Турий лог молодым…

Думая про себя, Манцуров ужасается: всю жизнь на одном месте! Правда, среди сонма своих учеников, но… Все равно — он бы не смог. Без Москвы? Затосковал бы и околел, как лев в неволе.

По вытесанным в скале ступеням они поднимаются на откос. Тяжело дыша, останавливаются отдохнуть у огромного серебристого фургона с электростанцией. Росинки пота катятся по бороздам морщин. Носовые платки в минуту становятся мокрыми и серыми.

— Сердце? — спрашивает Леонид Макарович.

— Сердце.

— Валидол хотите? Всегда при мне.

— Не надо. Пройдет. — И говорит вслух то, что думал про себя: — Кто знает, что лучше и полезней: десяток посредственных картин или вот такой поселок твоих учеников…

— Давеча я вам неприятность сказал. Уж извините! Думал, думал и решил: реализм сейчас для нас — самое главное. Хожу, смотрю, слушаю, что люди говорят после сеанса… — Неожиданно Леонид Макарович спрашивает: — А вы ходите в кино?

— Дорогой мой! Смотреть фильмы — моя служебная обязанность.

— Так-то оно так, только где вы их смотрите? Небось, на студии, среди своих коллег. А смотреть надо не там, а в обыкновенном народном киношке. Там послушаете, что люди говорят. Детектив, — у нас школьники уже смеются над ними и называют «дюдюктив», — посмотрели и тут же забыли. Вышли из кино и болтают о семейных делишках. Редко когда какой-нибудь мальчишка захлебнется: «Кэ-эк он даст! Кэ-эк тот ответит!» Занятно было, верно, а в уме ничего не осталось.

— За всю жизнь ни одного детектива не поставил. Не по адресу, дорогой мой.

— А ваша возвышенная романтика лучше? Разнежатся зрители, завздыхают: «Живут же люди! Мы разве так? Такой красоты у нас никогда не будет…»

— Одно спасение — реализм?..

— Да. Вы только понаблюдайте за людьми, когда они посмотрят хороший реалистический фильм. И споры, и душевный подъем, и волнение ума. Точно.

— Загибаете, дорогой мой, загибаете.

— Нет. Тысячу раз наблюдено.

— Искусство нужно нам разное: и романтизм, и реализм…

— И детектив?

— Если хотите — и детектив. Хотя я не люблю этот жанр.

— Воистину, вы всеядны.

— А вы ограничены. Смотрите на жизнь с какой-то обывательской кочки.

— Слушайте, вы! Это уже оскорбительно. Я не потерплю…

— Потерпите, Леонид Макарыч, потерпите, — звучит у них над головами ласковый голос Дарьи Дмитриевны. — Гости ведь, куда от них денешься… Пожалуйте ко мне. Чай пить будем. Вишневое варенье есть.

Режиссер-постановщик и директор школы задирают головы и с удивлением рассматривают два бюста в оконцах маленького домика на высоком каменном фундаменте.

— Странно! — Манцуров снимает очки и пальцем разглаживает натруженную переносицу. — Что вы там делаете, Гаев?

— Чай пить собираюсь, Сурен Михалыч.

— Чай пить? Позвольте, а что это за дом?

— Натура сто сорок третьего эпизода. Не узнали?

— Я выбрал?

— Вы выбрали. Собственноручно.

Манцуров молча отступает от дома и смотрит.

— Знаете, неплохо. Очень недурно. То, что надо. — Он возвращается к дому. — Есть, есть еще мозги в старом чердаке. Что бы вы там ни говорили, дорогой мой.

— Вы невозможный человек, Манцуров. Разве я вам говорил, что вы слабы по части мозгов? Скорее — наоборот.

— Не знаю, не знаю. Может быть, не говорили. Не помню. Так как же быть с чаем? Пить или не пить?

— Почему не пить? Попьем.

В тихом дворике Дарьи Дмитриевны шумно и людно. Осветители, механики, водители спускают антенну. Юра Сопов сидит на коньке крыши и командует уже охрипшим голосом:

— Оттяжки подбери, оттяжки. Так. Теперь майнуй!

Латунные трубки, взблескивая, гибко мотаются на тонкой вершине мачты. Подпираемая баграми, она клонится все ниже и ниже. Маленький дворик не может вместить громоздкое сооружение, и рабочие быстро разбирают плетень, опускают мачту в огород, в цветочное междурядье. Она ложится на козлы, вдвое подлинневшая и какая-то беспомощная и бессильная.

Манцуров, не сводя глаз с мачты, машинально отыскивает и берет за пуговицу Корсакова:

— Неудобно, конечно, дорогой мой, но вы человек умный, и я вам скажу прямо. Не сомневаюсь, вы поймете правильно. Поспорить, конечно, интересно, мысли ваши интересны и оригинальны, это так. Но, дорогой мой, я приехал не чесать язык, а работать. Снимать фильм «Под уральскими звездами». Споры мне мешают, вы понимаете? Я теряю рабочее настроение. Знаете, до чего вы меня довели? Я забыл, какую натуру выбрал. Чудовищно. Понимаете, какой зловещий признак? Я не могу, я не имею права спорить. Так что… Вы уж меня поняли, дорогой мой? Как говорят милиционеры, — давайте не будем.

— Хорошо. — Леонид Макарович сильно обиделся. — Хорошо. Мне надо уйти?

— Обиделись. Все-таки обиделись. Зачем же, дорогой мой? Никуда не уходите. Мы с вами попьем чаю, а потом… Потом, извините, я буду работать. Идемте!

Мрачно поджав губы, Леонид Макарович входит вслед за режиссером в сени. По уральскому обычаю, в сенях все выкрашено масляной краской — не только полы, но и бревенчатые стены, потолок, полки и скамейки.

Встречает их Гаев:

— Ты подумай, Сурен, какого только человека я нашел. — Он вводит их в комнату. — Шахтерка, настоящая шахтерка. Тонны золота вытащила из-под земли. Червонного золота. Представляешь?

— Да не слушайте вы его. Сочиняет. Откуда знать, сколько золота я добыла? Кубаж доставала, а металл другие извлекали. Садитесь лучше к столу. Угощение неважнецкое, да что делать: не ждала.

— Хорошенькое сочиняет… — Гаев распахивает большой альбом с фотографиями и газетными вырезками. — «Первая женщина-перфораторщица нашего треста». Документ или не документ? «Кандидат в депутаты областного Совета Д. Д. Кокорина». «Награждение Д. Д. Кокориной». Документы это или сочинение? Я вас спрашиваю? Почему только мы фильмы не ставим о таких людях, не понимаю…

— Вот именно: почему? — буркает Леонид Макарович.

— А кто мне даст сценарий? — тотчас вскипает Манцуров и в упор смотрит на Корсакова. — Я вас спрашиваю, кто мне даст сценарий о таком человеке? Хотите знать? Сам мечтаю снять фильм о красивом и здоровом человеке. Который хорошо в жизни поработал и не страшится ни старости, ни смерти.

— Коли вы про меня, так я страшусь. Еще как страшусь. Как вспомню про нее, про костлявую, так сердце и леденеет в груди.

— Это у вас потому, что вы еще молоды, — галантно возражает Гаев.

— И не все еще в жизни сделали. Далеко не все, — поддерживает его Манцуров.

— Будет вам! — застыдилась Дарья Дмитриевна. — Даже в краску вогнали.

— Сценарий нам, сценарий! — зычно провозглашает Гаев. — Полцарства за сценарий. Тогда мы с тобой, Сурен, сделаем наш последний, наш Главный фильм. Верно я говорю?

— Не балагань, Федор, — грустно возражает Манцуров. — Все это на самом деле очень печально. Присмотритесь: основные людские массы, рабочий класс, движущая сила человечества — все еще почти вне сферы искусства…

— Что правильно, то правильно, — прорывается Леонид Макарович. — Однако же, вот вопрос: кто виноват?

И опять закипает длинный и горячий спор…

Чудилы они, образованные люди: только бы спорить. Дарья Дмитриевна идет взглянуть, что творится там, на дворе. Мачта струной пересекла весь двор и вершиной ушла в цветочное междурядье. Латунные трубки сняты и прислонены к стене. Рабочие расселись в холодке и дружно курят. Юра — на крыше. Снял свою цветастую, раскинулся и загорает.

— Юрий Николаич, але! Слезь-ка вниз! — кричит Дарья Дмитриевна, и Юра, убрав с лица рубашку, поднимает голову и удивленно смотрит вниз: в экспедиции еще никто не звал его по имени-отчеству. — Вниз, говорю, спустись. Разговор имею.

Юра лезет вниз. А чего, в самом деле! Ведь тетка первая к нему обратилась. И антенна спущена. И кринка запотевшая с молоком у нее есть. Что-нибудь да значит, правда?

— Ну, что? — спрашивает он, спустившись.

— Все еще серчаешь? А ты распусти свои сердитки. Чего тебе на старую бабу гневаться? Ну, помахала метелкой, с кем греха не бывает? Извиняй.

— Я не сержусь. Почему вы так думаете?

— Вот и ладненько. А теперь заходи в избу, чайку попей. Утомился, поди? Начальники твои давно уже пьют.

Она взглядывает на голые Юркины коленки и отводит глаза: неловко, как-никак мужчина. И тотчас смотрит снова: колени в крови, сочится из ссадин.

— Батюшки-светы! — всплескивает она и склоняется пониже, чтобы получше рассмотреть раны. — Да ты, парень, совсем коленки кончал, по крыше лазучи. Иди, иди-ка сюда! У меня йод есть, сейчас мы тебя обработаем.

— Да что вы! Не надо. Зачем же… Пройдет и так, — бормочет Юра.

— Нет уж! Позволь мне тут похозяйничать. Я же сестринские курсы кончала, дай мне попрактиковаться.

Она ведет Юру в отгороженный шторкой уголок комнаты. На залавке бормочет и пыхтит электрический самовар. На стене блестит кухонная снасть и ящичек с красным крестом на крышке.

Дарья Дмитриевна щедро заливает невеликие Юрины раны. Юра шипит змеем, на глазах проступают слезы и катятся по пыльным щекам.

— Эка вздумал — в трусишках на крышу поперся. Разве можно? В длинных штанах куда способнее было. Глядишь, и коленки целые бы были… — рассуждает Дарья Дмитриевна и ловко наматывает на Юрины ноги белоснежный бинт.

Удовлетворенная работой, кивает Юре:

— Вот теперь ладно будет. Ступай чай пить.


1964—65 гг.


Оглавление

  • СОБОЛЬСК-13
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  •   14
  •   15
  •   16
  •   17
  •   18
  •   19
  •   20
  •   21
  •   22
  •   23
  •   24
  •   25
  •   26
  •   27
  • МАШИНА БЕРЕЗОВЫХ ДРОВ
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  • ПОСЛЕДНИЙ ФИЛЬМ
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10