КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

От Пушкина к Бродскому [Валерий Георгиевич Попов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

1. НЕТ НИЧЕГО ЛУЧШЕ НЕВСКОГО ПРОСПЕКТА!

По количеству гениев, населявших Петербург в разные времена, наш город не имеет равных. Понятие «гений места», обозначающее стечение таинственных обстоятельств, притягивающих будущих гениев или порождающих их, относится к нашему городу в высшей степени. Почему Пушкин, родившийся в Москве, засиял в Петербурге? А почему Лермонтов приехал сюда? А Гоголь?

Отчасти понятно — столица, Петербург был столицей тогда. Но и сейчас притяжение остается! Когда я возвращаюсь из Москвы и ранним утром выхожу из вокзала на Невский — снова ощущаю блаженство, почти забытое в тесной московской суете. Прохладный и пустынный в этот час Невский несет меня, словно медленная широкая река, к далекому золотому шпилю с корабликом наверху. И чем дальше — тем ощутимее свежесть, летящая с Невы. В Петербурге — сладко дышать, и никакие «пробки» не в силах этого отменить.

Наш город манит простором, свободой, легким дыханием, он не давит, дает развернуться и глубоко вдохнуть. Вот почему столько гениев оказалось здесь. И Петербург, как никакой другой город в мире, сохранил присутствие гениев, словно они только что прошли здесь, и ничего еще не успело измениться.

Вот здесь по Невскому проходил Пушкин — первый наш гений, и чуть больше века спустя — Иосиф Бродский, тоже достигший всемирной славы. Немало из литературной жизни нашего города я успел пережить, порой участвовал в этой жизни весьма активно, а если кого не видел, то знал и любил заочно — поэтому, я думаю, мне есть о чем рассказать. Помню, как еще в ранней юности, в пятидесятые годы, гонимый затаенным тщеславием я выходил на Невский и шел среди великих теней — с нелепой, но страстной надеждой вдруг оказаться в их строю. Но постепенно надежда таяла — никто не видел меня! На Аничковом мосту ветер вышибал слезы... Как же потрясен я был, когда примерно через десять лет прочел стихотворение великого Бунина, написанное как раз про то мое состояние — на этом же самом месте!

...И на мосту, с дыбящего коня
И с бронзового юноши нагого,
Повисшего у диких конских ног,
Дымились клочья праха снегового...
Я молод был, беспеченен, одинок.
В чужом мне мире, сложном и огромном,
Всю жизнь я позабыть не мог
Об этом вечере бездомном.
И я — «не мог»! Оказывается, Бунин, будущий нобелевский лауреат, на этом самом месте испытывал то же, что я! А вот тут, в начале Аничкова моста, на углу Невского и Фонтанки Достоевский, по его словам, пережил самый счастливый момент в жизни — выйдя от Белинского, который жил в этом доме: Белинский восторженно отозвался о «Бедных людях». Вот тут он стоял, счастливый Достоевский!

А место, где я впервые понял, что стал писателем, и возликовал — совсем недалеко отсюда, всего лишь на другом конце Аничкова моста. Все-таки я прошел через этот мост! И за ним — знаменитая «Книжная лавка писателей», где писатели покупают книги других писателей, а иногда и свои. И я однажды увидел, как, выйдя из Лавки, девушка вслух читает своему кавалеру мою первую книгу, и они смеются! О чем я как раз и мечтал! Я почувствовал прилив счастья, самый острый за всю свою жизнь, — а потом, помню, мелькнула здравая мысль (что она здравая, с годами понимаю все больше) — захотелось прыгнуть в Фонтанку и утонуть, ведь все равно уже большего счастья не будет!

«Книжная лавка писателей» — как она поддерживала нас! Именно из нее мы выносили в портфелях, радуясь и таясь, первые после долгого перерыва тома Ахматовой, Цветаевой, Олеши, Бабеля, Платонова, Мандельштама, Хармса. Долгий это был перерыв, начавшийся еще до нашего рождения — и впервые эти волшебные, прежде запретные, книги появились именно здесь, в «Книжной лавке»! Это был не просто магазин — это был клуб, равный какой-нибудь «Лавке Смирдина», где собирались писатели девятнадцатого века, а в Лавке — двадцатого.

И я еще не все сказал про этот просторный перекресток на пересечении широкой Фонтанки с Невским. По диагонали от того угла, за которым находится Лавка, поднимается пышный дворец Белосельских-Белозерских. Это памятник архитектуры «заката» девятнадцатого века — когда в погоне за личным успехом архитекторы отошли от канонов классицизма и стали щеголять друг перед другом своими домами, возник архитектурный стиль «эклектика», вобравший в себя все шикарное, что было во всех предыдущих архитектурных эпохах, и смешавший все в немыслимых сочетаниях. Одним из самых успешных тут стал архитектор Штакеншнейдер, построивший дворец Белосельских-Белозерских на столь заметном месте, и многие считают его памятником начала упадка великой петербургской эпохи, и не только в архитектуре, а и в других сферах. Впрочем, помпезный этот стиль был весьма популярен у вельмож во все эпохи. В советское время в этом здании был Куйбышевский райком партии. И поскольку большая часть культурных учреждений находилось в центральном, тогда еще Куйбышевском, районе, всех мастеров культуры таскали для воспитания сюда. Я этого времени, к счастью, уже не застал. Сейчас тут находится представительство президента. Штакеншнейдер, надо признать, угадал — вельможи всех времен безошибочно выбирают его стиль.

И то если первым считать угол, где был счастлив Достоевский, возле дома купца Лопатина, четвертый угол этого знаменитого перекрестка — величественный Аничков дворец, тоже памятник архитектуры своего времени, великой эпохи XVIII–XIX веков.

На престоле России неоднократно бывали женщины, и Аничков дворец — памятник их прихотям, свидетельство их, как бы помягче сказать, жизнелюбия. Дочь Петра Елизавета Петровна, взяв с помощью гвардейцев власть в 1741 году, проявила себе достойной преемницей отца, при ней Петербург активно строился. Но, в отличие от отца, она не умела управлять своими прихотями и то и дело давала им волю. Красивый и смышленый Алексей Разумовский прибыл в Петербург с котомкою и благодаря своему чудесному голосу был принят церковным певчим. Тут-то его и приметила сластолюбивая императрица. И вскоре он стал графом и морганатическим ее мужем. Безусловно, он обладал и талантами государственными, и фамилию свою не опозорил. Кого попало дочь великого Петра не полюбила бы! Однако мне хочется тут выставить на первое место творческую его одаренность и радостно воскликнуть: вот яркий случай, когда талант преодолел все! И великий Пушкин вспомнил об этом, с присущей ему насмешкой, отметил этот успех: «Не торговал мой дед блинами, не ваксил царских сапогов, не пел на клиросе с дьячками, в князья не прыгал из хохлов». Тут все намеки абсолютно прозрачны. «Торговал блинами» в молодости «счастья баловень безродный, полудержавный властелин» Александр Меншиков, любимец Петра. «Ваксил царские сапоги» камердинер Павла I — Кутайсов, ставший при Павле весьма влиятельным. «Пел на клиросе с дьячками» — это про Разумовского, фаворита Елизаветы, фактически управлявшего при ней государством. «В князья не прыгал из хохлов» — это про хитрого Безбородко, ставшего при Екатерине II канцлером. Безбородко — один из немногих фаворитов Екатерины, не побывавший в ее постели. Великие императрицы выбирали своих фаворитов не только по красоте, а еще и по уму, но и талант тут — не последнее дело: талантливые люди выходили наверх.

Для своего любимца Разумовского, некогда «певшего на клиросе с дьячками», Елизавета стала строить Аничков дворец. Строился он по проекту Земцова и Дмитриева. А после смерти Земцова строительство продолжалось под руководством Растрелли. Аничков дворец сначала был великолепным памятником эпохи барокко. Усадьба этого дворца с садом, павильоном, оранжереями, фонтанами, картинной галереей и «бальной залой» тянулась от Фонтанки до Садовой улицы. От Фонтанки провели канал, чтобы гости Разумовского могли прибывать по воде. Следующая великая императрица — Екатерина II подарила Аничков дворец своему фавориту Потемкину. Такова судьба этого дворца — быть роскошным подарком от великих императриц их талантливым фаворитам. Екатерина решила «подновить игрушку», и архитектор Старов перестроил Аничков дворец в стиле насаждаемого Екатериной классицизма.

Аничков дворец для многих из наших современников — это Дворец пионеров. Многие из нас стремились туда. Быть принятым в один из его кружков было весьма престижно. Сначала после проверки моего интеллекта меня приняли лишь в картонажный кружок, и только через три года, когда я поумнел, меня взяли в шахматный, который был в роскошном зале главного здания. Помню, как я поднимался по широкой мраморной лестнице, и впервые, наверное, почувствовал, что в жизни есть не только привычная нищета и теснота коммуналок, но и красота, величие, роскошь. Помню огромный деревянный резной зал, просвеченный солнцем, с большими окнами в сад, длинный строй столов с шеренгами шахматных фигурок на досках. Тут я из Ленинграда переносился в Петербург, превращался из ленинградца в петербуржца. Был здесь и замечательный литературный кружок, воспитавший много хороших поэтов, — с литературой в той или иной форме в Петербурге связано множество домов.

«Катькин садик» 

За Аничковым дворцом, вокруг величественного памятника Екатерине II, раскинулся роскошный сквер, популярный у публики, в просторечии называемый «Катькиным садиком». Величественная, статная бронзовая Екатерина стоит высоко, а у ее ног по кругу расположились самые знаменитые ее сподвижники: русский мореплаватель адмирал Чичагов, великие полководцы Суворов и Румянцев, поэт Державин, вельможа Бецкой, основатель Воспитательного Дома, известный деятель в сфере образования и воспитания незаконный сын Трубецкого, давшего своему внебрачному сыну, как это было принято, лишь часть своей фамилии. Далее у ног императрицы стоят и сидят Дашкова, первая в России женщина-академик, Орлов-Чесменский, разбивший турок на море в Наваринском и Чесменском боях, канцлер Безбородко, великий Потемкин-Таврический, присоединивший к России Таврию. Много всяких легенд, в том числе и фривольных, рассказывают про этих людей и этот памятник... но как бы ни было все на самом деле (большинство легенд, конечно же, вымышлены), Екатерина знала, кого приближать к себе. И каждый из них сделал что-то весьма значительное для государства.

Державин

Остановимся на великом Державине — большинство знает о нем теперь лишь то, что он «благословил» Пушкина, но когда-то Державин был кумиром, первым поэтом государства — и сейчас, если открыть его стихи, — они потрясают.

И не случайно он оказался у ног великой царицы — ее роль в судьбе Державина весьма значительна. Тут мы видим пример — достаточно редкий, — когда власть и поэзия дружили, всячески способствовали друг другу в жизни и трудах, радовались успехам и добивались их посредством тесного и искреннего общения. Так бы везде и всегда!.. но это скорее исключение. Тут дело в личностях, в необыкновенно широкой одаренности и силе характера, которыми не всегда обладают как поэты, так и цари. Но эта пара подходила друг другу. Помимо высочайшего поэтического дара Державин обладал еще и твердым характером государственного деятеля, что бывает далеко не всегда. Начав службу солдатом Преображенского полка, успев повоевать с Пугачевым, позже он стал губернатором — сначала Олонецкой, а потом Тверской губернии, и везде проявлял рвение и необыкновенную честность, прививал образование, открывал училища и театры — что не могло не понравиться Екатерине II, так много сделавшей для просвещения России. И славу Державину принесла ода «Фелица», посвященная императрице, которая — что свойственно далеко не всем одам — была написана живым, порой даже шутливым стилем, с элементами сатиры, с выражением живых чувств автора — что прежде для оды было недопустимо, — но именно это и привело царицу в восторг! Вот уж действительно счастливая встреча двух равно одаренных людей! С Державиным пришла в русскую литературу живая речь — благодаря этому смог появиться и Пушкин!

Невский наполнен гениями! И особенно радостно видеть здесь памятник тем временам, когда цари и поэты обожали друг друга, как Державин и Екатерина II. Пушкину уже так не повезло. Но повезло нам: сколько великих встречаем мы во время прогулки по Невскому!

За памятником Екатерине II встает красивое мощное здание с колоннами и квадригой лошадей, управляемой Аполлоном, покровителем муз, наверху. Это — Александринский театр.

Здание выстроено в 1832 году великим архитектором Карло Росси — и за театр уходит улица его имени. Появление такого театра стало событием выдающимся: в нем помещалось 1700 зрителей. И выстроен он не зря — то было время небывалого взлета русской литературы и самого массового ее жанра — драматургии. Но без этого великолепного здания не было бы и гениальных премьер. Петербург притягивал гениев. Здесь были впервые поставлены самые знаменитые пьесы самых талантливых наших драматургов: «Горе от ума» Грибоедова, «Ревизор» Гоголя, «Гроза» Островского, «Чайка» Чехова. И площадь со сквером перед театром носит имя Островского.

С правой стороны площади, если смотреть со стороны Невского, тянется длинный дом с античными статуями в нишах. Это — хранилище литературы самых разных веков, знаменитая Публичная библиотека, Публичка, как привычно называют ее многочисленные посетители. В гардеробе, который сразу за входом, всегда пусть небольшая, но очередь — в гардероб, а потом — на проход. Публичка — одно из самых любимых, популярных и уважаемых мест в нашем городе. Сколько здесь красивых, тяжелых, умных томов — начиная от пергаментных, рукописных до самых последних! Сколько здесь создано диссертаций, новых книг! Даже я, спасаясь от жизненной суеты в этих строгих залах, где всегда тишина, написал здесь свои первые книги.

А торжественное ее открытие состоялось 2 января 1814 года. Со вступительной речью выступил директор А. Н. Оленин. Затем библиотекарь А. И. Красовский произнес речь — «Рассуждение о пользе человеческих познаний и о потребности общественных книгохранилищ для каждого благоустроенного государства». Помощник библиотекаря Н. И. Гнедич огласил «Рассуждение о причинах, замедляющих успех нашей словесности» — тема, небезынтересная и сейчас. Наконец, помощник библиотекаря, он же гениальный баснописец Иван Андреевич Крылов, прочитал басню «Водолазы» — о пользе просвещения. И библиотека начала свою деятельность. В ней работали замечательные сотрудники, знаменитые литераторы не считали зазорным числиться в ее штате, среди них А. А. Дельвиг, В. Ф. Одоевский, М. Н. Загоскин.

Крылов

Иван Андреевич Крылов двадцать пять лет отдал библиотеке и жил рядом в маленьком домике на Садовой. Угол библиотеки между Невским и Садовой улицей — круглый, с большими окнами и старинными часами. А чуть дальше по Садовой — маленький «крыловский домик» — там до сих пор литературная жизнь, выступают писатели и поэты.

На замечательном памятнике Крылову в Летнем саду (доберемся с вами и туда) великий баснописец, торжественно поднимаясь над многочисленными героями знаменитых своих басен, отлитых в бронзе, выглядит величественным и умиротворенным старцем. Однако жизнь его была полна происшествий, и отнюдь не всегда безопасных. По-разному складываются судьбы гениев. Теперь, когда мы снизу вверх, с почтением и обожанием взираем на них, трудно поверить, что кто-то их мог не любить. Увы — так. И не просто кто-то, а первые люди государства, цари и царицы. Та же великая Екатерина II, обожающая Державина, ненавидела при этом Крылова. И даже выслала его из Петербурга. Казалось бы, кто же тронет его, «он же памятник»? Ан нет. Не обошлось тут, конечно, без политики. Если Державин еще солдатом участвовал в подавлении пугачевского бунта, то Крылов, как была убеждена Екатерина, был певцом «бунтарских, пугачевских песен».

И действительно — начинал Крылов с резкой сатиры на общество, с острых сатирических пьес и по велению Екатерины был сослан — правда, недалеко — из столичного блистательного Санкт-Петербурга в Москву, которая считалась тогда провинциальной и патриархальной. Впрочем, Москва была для него родным городом, там он родился и вырос. И лишь после смерти Екатерины Крылов возвратился в Петербург, поступил на службу — и продолжил писать. Сказать, что Крылов испугался и поэтому перестал писать сатирические пьесы? Да нет — он просто стал мудрее, хитрее, талант его закалился, окреп. Он понял самое главное для себя: не прямая критика недостатков, а аллегория создает, со времен Эзопа и Лафонтена, великую литературу. Исторический опыт чрезвычайно важен для нового автора, без него он беспомощен, гол, беззащитен. И — уже мудрый — Крылов начал свои знаменитые труды как бы с переводов общепризнанных мировых классиков: кто может против этого возразить? В 1805 году в уже преклонном для тех веков возрасте — тридцати шести лет — он начал работу над баснями, прославившими его, с переводов знаменитого французского басенника Лафонтена — но делал это так, что басни эти воспринимались абсолютно русскими, созданными здесь на абсолютно российском материале, и навсегда вошли в сокровищницу русской литературы. Среди этих первых опытов — «Слон и моська», одна из самых популярных басен, постоянно цитируемая. Крылов сразу стал народным любимцем — басни его ходили не только в дворянском обществе, но и среди простого народа. Крылов необыкновенно расширил аудиторию читателей — книги его читались не только во дворцах, но и в избушках. Его строчки то и дело употребляются в жизни, особенно когда надо метко и хлестко сказать о чем-то. Лучше Крылова это сделать не может никто!

«Ай, Моська — знать она сильна, коль лает на слона!» «Чем кумушек считать, трудиться — не лучше ль на себя, кума, оборотиться», «А Васька слушает, да ест!» С Крыловым каждый из нас — златоуст, и за это мы так его любим.

Крылов лучшую половину жизни прослужил в Публичной библиотеке, дослужился до статского советника, был богат, но главное — его все знали и любили, он был для всех «дедушка Крылов», мудрый, веселый — как на памятнике в Летнем саду.

Как почти у каждого русского, у него были грехи — главным его грехом было обжорство. Его часто звали в гости, и с изумлением все наблюдали, с каким аппетитом — и главное, сколько съедает он! В последние годы он уже был весьма тучен, передвигался с трудом. По слухам, именно из-за своего непомерного аппетита он и скончался, объевшись блинов. Даже и в смерти его есть что-то басенное, напоминающее знаменитую его басню «Демьянова уха».

Тютчев

После такого мощного персонажа, как Крылов, можно немного передохнуть, пройтись дальше по Невскому вдоль Гостиного Двора, поглазеть на товар, выставленный в витринах. И, немного передохнув, стоит, пожалуй, перейти Невский у высокой розовой башни бывшего Зеркального телеграфа, по которому раньше передавали новости, и оказаться на четной стороне, возле двух симметричных старинных доходных домов, принадлежавших прежде Армянской церкви, видной между этими домами в глубине двора. Невский знаменит еще и тем, что на нем расположены храмы самых разных церковных конфессий, и почти у каждого храма имелись свои доходные дома по обеим сторонам. На домах армянской церкви две мемориальные доски. Здесь жили Федор Иванович Тютчев, гениальный русский поэт, и Михаил Михайлович Сперанский, великий реформатор нашего государства.

Тютчев — еще одна великая и загадочная фигура русской литературы. Мы знаем его как одного из самых тонких, проникновенных русских поэтов — но это лишь одна ипостась удивительной личности. Стихи он писал как бы мимоходом, не придавал им значения, не стремился публиковать. Закончив университет, он поступил на государственную службу, в коллегию иностранных дел, и к концу жизни дослужился до тайного советника, чина очень высокого. Он не просто служил, он был обуреваем государственными идеями и политическими страстями, страстно ненавидел революцию, охватившую Европу, и противопоставлял Европу православной, консервативной России, писал страстные публицистические статьи — на одну из них даже обратил внимание император Николай I и похвалил ее. Как его внутренний мир отразился в стихах? Тютчев остро предчувствовал революционную катастрофу и трагически воспринимал окружающий мир — как остров света, окруженный бесконечной ночной тьмой. Поэтому столь же трагичны, хоть и прекрасны, его стихи о любви — и любви он предрекает скорую и неизбежную гибель:

О, как убийственно мы любим,
Как в буйной слепоте страстей
Мы то всего вернее губим,
Что сердцу нашему милей.
И как раз трагическое обострение чувств делает любовные стихи Тютчева столь пронзительными и незабываемыми. Именно ощущение скорой гибели мира порождает столь яркие картины природы, восхищающие нас, запоминаемые нами с детства на всю жизнь.

Зима недаром злится.
Прошла ее пора.
Весна в окно стучится
И гонит со двора.
...Взбесилась ведьма злая
И, снегу захватя,
Пустила, убегая,
В прекрасное дитя.
Весне и горя мало.
Умылася в снегу,
И лишь румяней стала
Наперекор врагу!
Я помню это стихотворение с самых ранних лет — бабушка читала его мне в самом начале, едва я стал что-то понимать, — и помню нашу общую радость: мы с ней смотрели в окно и видели начало весны.

Несмотря на трагическое миросозерцание Тютчев прожил долгую насыщенную жизнь, полную бурных страстей. Дважды был женат и оба раза на немках — Элеоноре и Эрнестине, имел много детей. Старшая его дочь Анна вышла замуж за известного писателя Аксакова и оставила весьма интересные воспоминания об отце.

В самом конце жизни Тютчев полюбил молодую Денисьеву, подругу дочери. Любовь эта продолжалась четырнадцать лет, до самой его кончины. У них было несколько детей. И именно благодаря этой страсти, безусловно — взаимной, Тютчев написал свои лучшие стихи.

Последние годы он прожил в доме у Армянской церкви на Невском проспекте, где могли жить, разумеется, только люди весьма успешные — при этом страдания не оставляли его. Умер он в 1873 году и был похоронен на кладбище Новодевичьего монастыря, расположенного на нынешнем Московском проспекте.

Гостиница «Европейская»

Продолжаясь дальше, Невский пересекается Михайловской улицей, ведущей к дворцу великого князя Михаила, где ныне Русский музей. На Невский и Михайловскую выходит гостиница «Европейская» — самый шикарный отель и ресторан, в мое время усердно нами посещаемый. В ту уникальную пору шестидесятых полная свобода духа счастливым образом сочеталась с тоталитарной жесткостью цен — и мы могли тогда не только чувствовать свободу, но и как следует отметить ее. И Бродский, и Довлатов, и Горбовский, и Соснора, и Кушнер успели это счастье вкусить. Может, поколение шестидесятников и вышло таким нахальным и многого достигло потому, что юность наша пировала не в подворотне, а в лучшем ресторане Санкт-Петербурга?

А пока, минуя «Европейскую», где прежних успехов нам уже не достичь, мы проходим мимо голубого с белым старинного дома Энгельгардта, где бушевали когда-то балы и маскарады, знаменитые на весь Петербург — в истории они остались благодаря драме Лермонтова «Маскарад», которая идет на сценах до наших дней.

Дом Зингера

Мы проходим вдоль дома Энгельгардта, в котором теперь вход в метро, и на нас кидается ветер с канала Грибоедова, бывшего Екатерининского. Широкий мост покрывает протоку под ним (там, в темноте и тесноте, я однажды надолго застрял на катере с друзьями). За мостом — огромный «Дом книги» с острым прозрачным куполом, увенчанным глобусом. Это, пожалуй, самый литературный дом не только в Питере, но и в России. Здесь, начиная с двадцатых годов прошлого века, были самые лучшие издательства, и по лестницам и этажам тут бегали еще молодые и красивые Алексей Толстой, Маршак, Шварц, Заболоцкий. Зощенко, Хармс — всех не перечислишь! Заболоцкий писал: «Летел по небу шар крылатый, и имя Зингер возносил».

Дом этот построен в пышном духе модной тогда архитектурной эклектики архитектором Сюзором для немецкой компании «Зингер», производящей и продающей замечательные швейные машинки. В каждом доме была она — нежные воспоминания о швейной машинке связаны у меня с бабушкой, ловко вынимающей и со щелчком вставляющей в бок машинки хитро сплетенный из никелированной стали блестящий челнок, непонятным образом пропускающий через себя швейную нитку. Помню восторг от гениального этого изобретения, к тому же красивого — машинка была так же торжественна, как рояль.

В годы Первой мировой «Зингер» — то ли за реальную, то ли вымышленную поддержку немецкого шпионажа — был вытряхнут из дома и из страны — но машинки служили еще долго. Потом здесь многие десятилетия находился «Дом книги», главный книжный магазин, и много издательств, среди них — «Советский писатель», при котором выросли почти все петербургские писатели 50–60-х годов. Сейчас литература вытеснена из этого дома, дом отреставрирован и стал как новенький, как тогда, когда здесь торговали швейными машинками, и буквы «Зингеръ» снова сверкают, торжествуя победу коммерции над литературой.

Глядя, как буквально под первоначальную старину реставрируются здания и дворцы на Невском, я испытываю довольно сложные чувства. Не осталось в «доме Зингера» ни следов замечательных двадцатых, ни примечательных шестидесятых, когда здесь сперва в литобъединениях, а потом в издательствах бушевали Голявкин, Битов, Конецкий, Довлатов, Штемлер, Арро и многие другие. Не было их? Так же как Заболоцкого, Введенского, Олейникова? Название «Дом Зингера» возвратилось, но от прежней его богатой литературной истории остался лишь книжный магазин, Дом книги, — всегда, впрочем, заполненный покупателями — и это радует.

Зощенко

Неподалеку от Дома книги и другой памятник истории литературы — дом чуть подальше по каналу — канал Грибоедова, 9, надстроенный в советское время специально для писателей. «Недоскреб», как называли его живущие тут писатели. Здесь жили Заболоцкий, Каверин, Форш, Шишков. Здесь жил Михаил Зощенко, пожалуй, — самый популярный русский писатель советской поры.

Зощенко не был «приезжим», как некоторые прочие гении, он родился в Петербурге — на Петроградской стороне, на Большой Разночинной улице, в многодетной семье художника. Однако корни семьи — на Украине, в Полтаве. И Зощенко в некоторых вариантах своей биографии указывает местом рождения Полтаву. Зачем? Писателям вообще свойственно присочинять. Если уж они выдумывают целые романы, то почему же немножко не присочинить и жизнь? Вероятно, своим выдуманным рождением в Полтаве Зощенко хотел усилить свое сходство с Гоголем, которого он обожал.

Откуда берутся гении? Почему в некоторых семьях они появляются, а в других — нет? По семейной легенде, основателем их рода был человек творческий, иностранный архитектор, «зодчий», приехавший для заработка в 1789 году на Украину из Италии и получивший при крещении в православие имя Аким. Отсюда, по легенде, из слова «зодчий» и образовалась, на украинский лад, их фамилия — Зощенко... Может, и так. Сочинять, как мы уже убедились, Миша Зощенко умел. Тем более, красавец-брюнет, он вполне походил на итальянца. Хотя и на украинца тоже... Отец его, Михаил Иванович, полтавский дворянин, стал художником. В журнале «Нива» славились его комические картинки из жизни украинских поселян. Он же делал потешные подписи под ними. Так что талант Зощенко понятно откуда. К сожалению, отец рано умер. И мать, Елена Осиповна (Иосифовна) Сурина, осталась с детьми. Одна, без мужа-кормильца, она вырастила восьмерых детей. Может быть, и в этом разгадка появления гения? Когда много детей — больше шансов, что хоть одного из них «поцелует Бог». И вот — одного! — Мишу, «Бог поцеловал». Что еще повлияло? Когда много детей и они вырастают вместе, они помогают друг другу в жизни: один за всех и все за одного. Самая старшая сестра — Елена, Лелька — была веселой, энергичной, придумывала разные авантюры и всю жизнь старалась помогать младшему братику Мише. Но главное — именно про нее, про ее проделки, Михаил написал гораздо больше, чем про других братьев и сестер. Остальные сестры и братья — Валентина, Юлия, Тамара, Владимир, Вера, Виталий — были хорошими людьми, жили как все. Но ни у кого из них, кроме Михаила, не было таланта. Судьбы их обыкновенны в отличие от судьбы их гениального брата.

Конечно, большое влияние на него оказала мать, Елена Осиповна. Она была волевая, энергичная, одаренная — раньше была актрисой, потом стала писать рассказы для популярного журнала «Копейка». Что унаследовал Миша из ее творчества? Наверное, самое главное: в рассказах должны быть переживания! Она не просто вырастила детей — но и «определила», — успела каждому сказать самое важное. Михаилу она сказала так: «У тебя закрытое сердце. Как и у твоего отца». И фраза эта поразила его, и вся его литература — попытка раскрыть сердце. Но не впрямую — для человека с закрытым сердцем это мучительно — а через «маску», которую сочинил для себя Зощенко. Один из признаков гения — он сразу, в первую очередь сочиняет себя, своего героя, и делает это очень решительно, и, как правило, неожиданно, потрясая всех. Пушкин, например, был дерзким нарушителем всех прежних литературных правил. Зощенко тоже всех поразил. Он был дворянин, воспитан в традиционной дворянской культуре, был образцовым офицером царской армии. И вдруг после революции, когда начались гонения на дворян, особенно на офицеров — он вдруг перешел на сторону «победившего класса», на сторону рабочих и крестьян... которые на самом деле никакими победителями не были, влачили такое же существование, как и раньше, а может быть, даже хуже. Ну, из окраинных лачуг их переселили на лучшие улицы города, включая Невский, в бывшие роскошные квартиры буржуев и дворян... и образовались чудовищные коммуналки! Каких немало на Невском до сих пор. И «певцом» всего этого хаоса стал Михаил Зощенко, оказавшийся в такой вот жуткой коммуналке, в доме на углу Невского и Большой Морской, вход со двора, и написавший о «полудиких» обитателях этих трущоб, причем — сочувственно и смешно, за что его сразу же безумно полюбили миллионы обитателей этих трущоб.

Гений всегда парадоксален, не как все («как все» уже надоели!) — он вроде бы пишет об ужасах, а читать почему-то радостно и жить легче.

«...А кухонька, знаете, узкая. Драться неспособно. Тесно. Кругом кастрюли и примуса. Повернуться негде. А тут двенадцать человек вперлось. Хочешь, например, одного по харе смазать — троих кроешь. И, конечное дело, на все натыкаешься, падаешь. Не то что, знаете, безногому инвалиду — с тремя ногами устоять на полу нет никакой возможности. А инвалид, чертова перечница, несмотря на это, в самую гущу вперся. Иван Степаныч, чей ежик, кричит ему: „Уходи, Гаврилыч, от греха. Гляди, последнюю ногу оторвут!”»

Ужасы под гениальным пером превращались в шедевры смеха. Зощенко стал истинно народным писателем. Однажды ларек, где Зощенко продавал свои книжки, толпа снесла с места. Остановку автобуса на Невском, которая называлась «улица зодчего Росси», кондукторы называли «улица Зощенко», и кому надо выходили. Новые обитатели центра в старой культуре разбирались не шибко, кто такой зодчий Росси — понятия не имели, а вот Зощенко, который писал про них, они знали! Зощенко не ошибся, отдав свой талант народу.

После I Съезда писателей в 1934 году писатели были «выстроены», поделены на категории. Зощенко получил высшую. В одном из самых красивейших мест Ленинграда, там, где канал Грибоедова пересекается с Невским, в том самом писательском «недоскребе» Зощенко получил самую престижную квартиру — четырехкомнатную, с камином. Власти не могли не считаться с его популярностью — хотя он изображал совсем не тот «советский народ», какой бы им хотелось увидеть.

В результате семейных неурядиц, но главное, после официальных проработок, когда его фактически запретили печатать, Зощенко сильно скатился по «официальной лестнице», и из шикарной четырехкомнатной оказался в тесной двухкомнатной — в этом же самом доме, что, наверное, было особенно горько. Гениальность опасна! Зощенко кончил дни в опале и бедности. Но за это мы любим его еще больше.

Рассказывают, что однажды «лихой москвич» Катаев, заложив «грустного петербуржца» Михаила Зощенко, все же приехал тогда к нему в этот дом на грибоедовском канале, позвонил в дверь и встал на колени: «Миша, прости!». И мягкий петербуржец Зощенко его простил. После этого, недолго думая, «лихой москвич» заложил его снова и снова приехал, и позвонил в дверь: «Прости. Миша!» Но Миша в этот раз его не простил. Он сказал: «Ты становишься однообразным». Так гласит легенда, которыми буквально напичкан этот дом, полный когда-то литературной жизни. Этот кусок канала Грибоедова вообще необыкновенно насыщен: напротив «недоскреба» — Михайловский театр оперы и балета, чуть дальше — корпус Бенуа Русского музея, и венчает эту часть канала храм Спаса-на-Крови на месте убийства народовольцами императора Александра Второго, построенный наподобие старинного храма Василия Блаженного в Москве, что несколько неожиданно смотрится в Петербурге — однако при всем том этот пейзаж прекрасен. Помню, как мы детьми после войны ползали в руинах храма, собирали яркие осколки мозаики с осыпавшихся куполов и выкладывали из них свои рисунки.

Кушнер

Замечательно про это место нашего города написал лучший поэт современности Александр Кушнер, который тоже вырос на этих берегах:

Вот грибоедовский канал,
Удобный для знакомства,
Где старый друг меня снимал
Для славы и потомства.
Бумажный сор у моего
Носка юлит неслышно.
Со славой, друг мой, ничего
Пора сказать, не вышло.
Но так прекрасен дом, канал,
Край неба темно-алый,
Как будто все сбылось, что ждал.
И сверх того, пожалуй.
Да — литература тем и хороша, что дарит нам что-то «сверх того», добавляет полноты и остроты нашей жизни. Пойдем по Невскому дальше.

Гоголь

С узкой Малой Конюшенной улицы смотрит на нас памятник еще одному гению, прославившему Невский проспект — Николаю Васильевичу Гоголю.

«Нет ничего лучше Невского проспекта, по крайней мере в Петербурге; для него он составляет все. Чем не блестит эта улица — красавица нашей столицы! Я знаю, что ни один из бедных и чиновных ее жителей не променяет на все блага Невского проспекта. Не только кто имеет двадцать пять лет от роду, прекрасные усы и удивительно сшитый сюртук, но даже тот, у кого на подбородке выскакивают белые волоса и голова гладка, как серебряное блюдо, и тот в восторге от Невского проспекта. А дамы! О, дамам еще больше приятен Невский проспект. Да и кому же он не приятен? Едва только взойдешь на Невский проспект, как уж пахнет одним гуляньем. <...> Всемогущий Невский проспект!»

И молодой Гоголь, Гоголь-щеголь, только что приехавший в Петербург, оставил свои следы на тротуаре Невского, и был счастлив здесь! И нарисовал самый точный, самый эмоциональный его портрет: «Начнем с самого раннего утра, когда весь Петербург пахнет горячими, только что выпеченными хлебами и наполнен старухами в изодранных платьях и салопах, совершающими свои наезды на церкви и на сострадательных прохожих. <...> По улицам плетется нужный народ: иногда переходят ее русские мужики, спешащие на работу...

<...> В двенадцать часов на Невский проспект делают набеги гувернеры всех наций с своими питомцами в батистовых воротничках. Английские Джонсы и французские Коки идут под руку с вверенными их родительскому попечению питомцами и с приличною солидностию изъясняют им, что вывески над магазинами делаются для того, чтобы можно было посредством их узнать, что находится в самих магазинах. Гувернантки, бледные миссы и розовые славянки, идут величаво позади своих легеньких, вертлявых девчонок, приказывая им поднимать несколько выше плечо и держаться прямее; короче сказать, в это время Невский проспект — педагогический Невский проспект.»

И об этом Гоголь тоже знает не понаслышке — наверняка и он проходил здесь с вверенными ему чадами. Приехав в Петербург из малороссийского города Нежина, закончив лицей, где он прославился забавными байками и актерскими способностями, Гоголь был полон самых тщеславных планов, но в первое время вынужден был работать педагогом сперва в семьях, а после — в учебных заведениях.

«Но чем ближе к двум часам, тем уменьшается число гувернеров, педагогов и детей... <...> В это благословенное время от двух до трех часов пополудни, которое может назваться движущеюся столицею Невского проспекта, происходит главная выставка всех лучших произведений человека. Один показывает щегольской сюртук с лучшим бобром, другой — греческий прекрасный нос. Третий несет превосходные бакенбарды, четвертая — пару хорошеньких глазок и удивительную шляпку, пятый — перстень с талисманом на щегольском мизинце, шестая — ножку в очаровательном башмачке, седьмой — галстук, возбуждающий удивление, осьмой — усы, повергающие в изумление. Но бьет три часа, и выставка оканчивается, толпа редеет... В три часа — новая перемена. На Невском проспекте вдруг настает весна: он покрывается весь чиновниками в зеленых вицмундирах. Голодные титулярные, надворные и прочие советники стараются всеми силами ускорить свой ход. Молодые коллежские регистраторы, губернские и коллежские секретари спешат еще воспользоваться временем и пройтиться по Невскому проспекту с осанкою, показывающею, что они вовсе не сидели шесть часов в присутствии. Но старые коллежские секретари, титулярные и надворные советники идут скоро, потупивши голову: им не до того, чтобы заниматься рассматриванием прохожих; они еще не вполне оторвались от забот своих; в их голове ералаш и целый архив начатых и неоконченных дел; им долго вместо вывески показывается картонка с бумагами или полное лицо правителя канцелярии.»

И Гоголь тоже ходил по Невскому в этой зеленой чиновничьей толпе — покончив с преподаванием, служил в департаменте уделов, и потом изобразил с невиданной силой тягостную и трогательную жизнь чиновного люда. Вспомним его гениальную «Шинель» или еще более пронзительные «Записки сумасшедшего», где чиновник от бесправия своей жизни, от безнадежности сходит с ума.

Гоголь изобразил и блеск Невского проспекта, и сладкие грезы, возникающие тут, и опасность слишком сладких надежд. Лучше него про Невский не написал никто. Одно время он и жил тут неподалеку, на одной из близлежащих улиц — на Малой Морской. И туда мы еще заглянем.

Чуть дальше по той же стороне Невского находилась знаменитая книжная лавка Смирдина, где на открытии были и Пушкин, и Гоголь, и Крылов, и Жуковский, и Вяземский, и потом не раз встречались здесь. Сейчас туда поднимаешься на несколько ступенек и оказываешься в уютной кондитерской в старинном стиле, с книжными шкафами и надписью на стене, напоминающей о том, что здесь было.

Поперечные тихие улочки, пересекающие в этом месте Невский, назывались одно время громкими именами душегубов и цареубийц, боровшихся, впрочем, за светлое завтра. Улице Желябова, названной в честь вождя народовольцев, и улице Перовской, махавшей платочком своим единомышленникам, убившим Александра Второго, возвращены прежние исторические названия — Большая Конюшенная и Малая Конюшенная. Большая Конюшенная вдали упирается в здание царских конюшен и неказистую Конюшенную церковь, где отпевали Пушкина.

Голландская церковь

Между Мойкой, где была последняя пушкинская квартира, и Большой Конюшенной, ведущей к церкви, где его отпевали, стоит красивый голубой дом с куполом посередине. Это великолепное творение архитектора Жако — голландская церковь с двумя ее доходными домами по краям. В одном из этих домов жил знаменитый дипломат фон Геккерн, вошедший в историю прежде всего потому, что погубил Пушкина. Именно из-за его интриг в пользу его как бы приемного сына Дантеса, с которым его связывали вовсе другие узы, и состоялась роковая дуэль Пушкина: Геккерн усиленно сводил красавца Дантеса с женой Пушкина Натальей Николаевной. Успеха им добиться не удалось, но сплетни были для Пушкина невыносимы, и дуэль неизбежна. Именно в доходный дом голландской церкви было доставлено Дантесу оскорбительное письмо Пушкина, где он назвал Геккерна «старой сводней».

Другой злодей другой эпохи тоже отметился в этом доме. После революции, в двадцатые годы, в Питере «блистал» знаменитый грабитель Ленька Пантелеев — его налеты славились необыкновенной дерзостью. На его поимку была брошена вся милиция, были присланы лучшие агенты из Москвы — а он щегольски появлялся в самых людных местах, дорогих ресторанах так, словно ничего не боялся. Милиция обкладывала его в очередной раз — и он в очередной раз непостижимым образом уходил. Город был полон невероятными слухами и вымыслами — вплоть до того, что Ленька — гость из преисподней. Но гораздо шире ходил слух о благородном разбойнике, грабящем неправедных богатых и помогающем сирым и бедным, посещающем обиженных вдов с риском для его жизни. Легенды такие, начиная с Робин Гуда, весьма живучи и, видимо, соответствуют мечтам забитого народа — особенно характерно возрождение этой легенды в эпоху НЭПа, когда народ вместо результатов революции, которых он ждал, увидел жирных и наглых нэпманов. В то время в доме Голландской церкви находился шикарный обувной магазин Петрокожтреста — элитный, как бы сказали теперь (и сейчас Невский занят модными бутиками). Ленька попался вовсе не у бедной вдовы, придя к ней с помощью (было ли такое?), а при покупке очередных модных «шкар». Без этого он, видимо, уж не мог. Появился он там, как всегда, спокойно и в самое людное время, светски раскланиваясь со всеми, кто смотрел на него, открыв рот. Видимо, без таких представлений он тоже не мог уже жить, за что и заплатил жизнью. А город, видимо, не может жить без легенд, пусть даже злодейских.

Милиция сбежалась к этому дому — и Ленька опять, отстреливаясь и заодно пристрелив нескольких своих восторженных почитателей, снова ушел!

Но в этот раз уже милиция «встала на дыбы». Былиустроены засады во всех местах, где мог оказаться Ленька, — и наконец он все же попался, подтвердив, что никакого чуда в его существовании нет, а есть лишь бандитский талант, дерзость и ловкость. Загнанный в глухой двор, он погиб в перестрелке. Вот такая «злодейская» история у этого прекрасного на вид дома, построенного замечательным архитектором. Жизнь и литература порой пересекаются самым удивительным образом. Известный и всеми любимый детский писатель Леонид Пантелеев при рождении был назван иначе. А псевдоним выбрал себе явно неслучайно — созвучие Леонид Пантелеев привлекает повышенный интерес.

Роковой перекресток

Пройдем чуть вперед — и у Зеленого моста через Мойку открывается прекрасный — и трагический — перекресток. Главные моменты пушкинской жизни и смерти связаны с ним. Чуть вправо от перекрестка вдоль Мойки огромное красное здание бывшего когда-то знаменитым «Демутова трактира», который несмотря на грубоватое название был самым изысканным отелем своего времени. Сюда в 1811 году дядя Василий Пушкин привез своего юного племянника Александра из Москвы, чтобы определить его в лицей. Впоследствии Пушкин не раз останавливался здесь: в 1827 году, получив высочайшее позволение покинуть Михайловское, приехал сюда и снял бедный двухкомнатный 33 номер окнами во двор. И все холостяцкие годы трактир был основной резиденцией Пушкина. В 1828 он написал тут свою «Полтаву». В 1831 году он приехал сюда из Москвы с молодой женой.

И последняя, самая знаменитая, квартира Пушкина тут же рядом, за плавным поворотом Мойки. Проходим через деревянные ворота с низкой калиткой (под рост Пушкина?) в просторный двор, мощеный, как при нем, камнем. Поднимаемся по узкой черной лестнице, на которой доктор Арендт вывешивал бюллетени о состоянии Пушкина после дуэли вплоть до последнего дня. С лестничной площадки входим в квартиру.

У гениального человека все гениально — я не помню еще таких комнат, где бы так отпечаталась личность, — всюду он. Какое-то переселение Пушкина в тебя происходит в эти минуты. Помню, особое потрясение пережил я в одно из посещений, вдруг отстав от экскурсии и постояв у окна. Вид был какой-то сельский, уютный, интимный: прохожих не было, Мойка сверкала почти на расстоянии вытянутой руки. И он видел точно это, стоя здесь! — пронзило вдруг ощущение.

Возвратившись на перекресток Невского, видим на той стороне Мойки вывеску «Вольф и Беранже». В день дуэли, 27 января, Пушкин здесь встретился с Данзасом, секундантом, выпил стакан лимонаду и поехал на Черную речку. После дуэли был привезен, смертельно раненный, в свою квартиру на Мойке и уже не выходил из нее больше никогда.

На углу Мойки и Невского и сейчас работает, в несколько измененном виде, кафе «Вольф и Беранже». При Пушкине оно было оформлено в модном тогда китайском стиле. Были разложены свежие газеты. Посетители узнавали новости и оживленно их обсуждали. В этом кафе после смерти Пушкина распространялось знаменитое лермонтовское стихотворение «На смерть поэта», что нашло свое отражение в полицейских документах — после чего Лермонтов был сослан в первую свою ссылку на Кавказ. Да, роковой перекресток.

На другой, нечетной стороне Невского, красуется барочный дворец Строгановых — самое старое и самое ценное здание на Невском, шедевр Растрелли. Строгановы — сибирские промышленники, происходившие из купцов (на их гербе два соболя поддерживают щит), стали одной из самых знаменитых семей России. А. С. Строганов принимал деятельное участие в создании Публичной библиотеки, занимал должность президента Академии художеств.

Потому так и замечательно идти по Невскому, что каждый дворец — цветник талантов, прибежище муз, привлеченных сюда не просто богатым, но и даровитым чутким хозяином. Во дворце Строганова читал свои стихи Державин, посвятивший А. С. Строганову свое стихотворение «Любителю художеств». Композитор Бортнянский, гений тех лет, сочинил на эти стихи кантату. Здесь читали свои сочинения Крылов, Фонвизин, Гнедич. В салоне Строгановых бывали все выдающиеся художники, скульпторы, певцы. Замечательно одаренным было дворянское сословие тех лет, и без их горячего участия не было бы такого расцвета муз, да и других сфер человеческого духа. Ныне в этом дворце — филиал Русского музея, где устраиваются в основном выставки, связанные с современным искусством.

Далее на той же стороне Мойки, чуть отступив, как это было принято, вглубь, стоит дворец первого гетмана Украины Разумовского. Он же — президент Петербургской Академии наук! Вместе с соседним дворцом и этот в конце XVIII века был передан Воспитательному дому, а затем Николаевскому сиротскому институту. Основателем Воспитательного дома и многих других учебных заведений России был вельможа Бецкой, чей бюст сейчас стоит в сквере перед парадным входом. Великие мира сего отнюдь не были лишены сердца, сочувствия к несчастным и обездоленным — поэтому-то время и кажется теперь столь замечательным. Теперь здесь Педагогический институт имени А. И. Герцена.

Дом № 15

Перейдем Мойку по Зеленому, затем Полицейскому, затем Народному, а ныне снова Зеленому мосту, и перед нами дом № 15 — самый, пожалуй, знаменитый дом на Невском, повидавший так много на своем веку — точнее, за свои века. Здесь был и Мытный двор — таможенная служба, и рынок, где корабелы, работающие в Адмиралтействе, покупали провизию, ели и пили. Затем здесь был огромный деревянный дворец Елизаветы Петровны. Екатерина II, придя к власти, повелела разобрать этот ненавидимый ею дворец, где она жила при Елизавете Петровне бесправной женой великого князя Петра Федоровича, будущего Петра III, с которым властная и мстительная Екатерина обошлась не лучше, чем с этим дворцом. И теперешний дом, сохранившийся без особых изменений, был построен в 1786 году (в XVIII веке) для петербургского полицмейстера Чичерина (поэтому мост через Мойку долго назывался Полицейским). Потом он был домом Куракина, домом Коссиковского, домом Елисеевых — хозяева не раз менялись. Одна из загадок этого самого исторического дома на Невском — его архитектор. Исследователи называли разные имена — Кокоринов, Квасов, Валлен-Деламот, Фельтен. Теперь принято считать автором Валлен-Деламота, построившего и знаменитый Гостиный Двор. При сыне Чичерина в доме был знаменитый музыкальный клуб, который посещали самые знаменитые писатели того времени — Фонвизин и Радищев. При новом хозяине, купце Коссиковском, здесь жил один из самых популярных писателей своего времени — Николай Греч. Он издавал журнал «Сын Отечества», где печатались Батюшков, Жуковский и Пушкин. Надо признать, что третьесортные сочинения Греча раскупались в значительно больших количествах, чем книги живущих в одно время с ним гениев. Так что мечта о том, что мужик «понесет с базара» самых лучших писателей, была несбыточной, увы, всегда.

В корпусе дома Коссиковского жил Александр Сергеевич Грибоедов. Там стоял его знаменитый рояль, который он всюду с собой возил, ведь Грибоедов был еще и замечательный композитор. Самый его знаменитый, прекрасный и грустный, вальс часто играют и сейчас. Тут его посетил Пушкин, который потом написал: «Он был печален и имел странные предчувствия». И предчувствия сбылись — Грибоедов уехал в Тегеран и там погиб, спасая от погрома армянских женщин.

До 1825 года в этом доме находился знаменитый ресторан «Талон», замечательный хотя бы уже тем, что его воспел Пушкин.

К Talon помчался: он уверен
Что там уж ждет его Каверин.
Вошел — и пробка в потолок,
Вина кометы брызнул ток;
Пред ним roast-beef окровавленный,
И трюфли, роскошь юных лет,
Французской кухни лучший цвет,
И Страсбурга пирог нетленный
Меж сыром Лимбургским живым
И ананасом золотым.
После дом отошел знаменитой династии купцов Елисеевых — их знаменитые магазины еды и в советское время назывались «елисеевскими». Купцы были образованнейшими людьми, обожавшими искусства. Сейчас бы нам таких! В доме их в 1870-е годы было «Благородное танцевальное собрание», потом переименованное просто в «Благородное собрание». И здесь читали свои новые сочинения И. Тургенев и Ф. Достоевский, причем Достоевский, как известно, страшно завидовал успехам и гонорарам Тургенева — тот был тогда гораздо более любим читающей публикой.

Но самая большая литературная слава настигла этот дом, как ни странно, в советское время. 19 декабря 1919 года по инициативе Горького и Чуковского здесь открылся знаменитый Дом искусств, который вскоре в стиле модного тогда модернизма стал сокращенно называться Диск. Здесь открылась дешевая, а для некоторых и бесплатная, столовая, что в голодное время многих спасло. Потом в этом доме разрешили даже селиться писателям и поэтам, тут жили Николай Гумилев, Александр Грин, Михаил Зощенко, Осип Мандельштам и много других замечательных литераторов. А выступали тут Горький, Блок, Ахматова, Маяковский, Хлебников, Мандельштам, Пастернак — в общем, не было в ту хмурую пору российского гения, который не побывал бы тут!

В рукописном журнале «Чукоккала», который все годы вел Корней Чуковский, осталось много записей, показывающих жизнь и быт Диска, например прошение Алексея Михайловича Ремизова, замечательного писателя и непревзойденного стилиста:

В Дом искусств
В совет старейшин
Алексея Ремизова
Жалобное о помощи
Прошу, если возможно, не откажите, выдайте мне
Денег долгосрочно
Захирел и озяб.
Замечательный художник Анненков — художники часто там устраивали выставки — вспоминал:

«... Писательская семья была действительно семьей. Я этого никогда не наблюдал до революции и не видел за границей. Собрания, собрания, собрания. То здесь, то там. Доклады, конференции, прения, смех, ругань, снова смех, споры, иногда — отчаянные споры: о Сервантесе, о сыпняке, о Достоевском, о холере, о жареных цыплятах... да, о жареных цыплятах. Я помню, как Зощенко сказал однажды, что жареные цыплята научились, по-видимому, летать, так что их теперь никак не поймаешь. Меньше всего говорили на исторические темы, несмотря на переживаемый „исторический момент”». Это был последний оплот «изящной жизни» на Невском проспекте, а может быть, и во всей России. Вот как описывает это Георгий Иванов в своей книге «Китайские тени»:

«В 1920 году зимой прохожие, очень редкие в этой части города (угол Мойки и Невского проспекта), могли видеть странное зрелище. К ярко освещенному подъезду (среди полного мрака соседних) подходили господа и дамы буржуазного вида, и швейцар, кланяясь, распахивал дверь. Третий этаж был ярко освещен. Видны были хрустальные люстры, порой слышалась музыка. С улицы, пожалуй, больше ничего нельзя было разглядеть. Но и этого было достаточно, чтобы потрясти советского пешехода. По Невскому летает ветер, хлопая вывесками разграбленных магазинов (вышел декрет, чтобы и вывески снять). Холод, ночь, нищета — и вдруг...

Дамы и господа буржуазного вида продвигаются по ярко освещенной лестнице. Они чинно снимают шубы и идут дальше через какие-то блестящие помещения. Всюду зеркала. Дамы пудрятся, кавалеры поправляют рукою и без того прилизанные проборы. Сдержанный говор, шелест шелка, запах духов...»

Чем объяснялось это чудо? Ну, конечно же, не богатством. Богатых больше не осталось. Многие голодали. Но люди старались быть в форме, и удерживало их — искусство! Здесь выступали знаменитые пианисты, замечательные поэты, в их числе Александр Блок.

Конечно, этот клуб был бельмом на глазу советской власти. А может быть, наоборот — глазом на сплошном бельме, расплывшемся вокруг?

В январе 1921 года в Доме искусств был бал-маскарад. Он вышел необыкновенно веселым и многолюдным. Спиртного не было — негде было его взять. Но всеобщий восторг был!

На другой день в «Красной газете» под грозным псевдонимом Браунинг появились разоблачительные стихи:

«Разутюженные брючки,
Миль пардон, какие ручки!»
Конечно, никакие «разутюженные брючки» в данный исторический момент не допускались — это приравнивалось к контрреволюции. Поэт Василий Князев, скрывающийся под псевдонимом Браунинг, выглядит на сохранившейся фотографии как надо — расхристанным, с расстегнутым воротом! А может, он был на балу — и во фраке? А?

Разоблачительные свои стихи он закончил, однако, призывом: «Чека! Где ты?»

Чека откликнулось. Однажды во время завтрака все выходы были заняты мрачного вида красноармейцами, и элегантный молодой человек в галифе, проверив заодно документы у всех завтракающих, опечатал буфетную огромными красными печатями.

3 августа 1921 года поэт Гумилев был арестован прямо в Доме искусств. 2 августа он провел последнее занятие со своими студийцами, а 3 августа на рассвете его арестовали. 25 августа 1921 года тридцатипятилетний Гумилев был расстрелян — по обвинению в участии в заговоре против власти.

Некто Бобров, провокатор и стукач, знакомый со многими литераторами, сказал при встрече М. Лозинскому:

«Да... этот ваш Гумилев... Нам, большевикам, это смешно. Но знаете, шикарно умер. Я слышал это из первых рук. Улыбался, докурил папиросу... Фанфаронство, конечно. Но даже на ребят из особого отдела произвел впечатление. Пустое молодечество, но все-таки крепкий тип. Мало кто так умирает. Что ж — свалял дурака. Не лез бы в контры, шел бы к нам, сделал бы большую карьеру. Нам такие люди нужны.»

Именно такую геройскую смерть Гумилев и искал. И написал об этом:

И умру я не на постели
При нотариусе и враче...
За две недели до этого был похоронен на Смоленском кладбище Александр Блок, в своей поэме «Двенадцать» воспевший революцию — и погубленный ею...

О конце Дома искусств писал в своих воспоминаниях замечательный поэт Ходасевич: «Жизнь была очень достойная, внутренне благородная, проникнутая подлинным духом творчества и труда. Потому-то и стекались к нему люди со всего Петербурга — подышать его чистым воздухом и просто уютом, которого лишены были многие. По вечерам зажигались многочисленные огни в его окнах — некоторые видны были с самой Фонтанки — и весь он казался кораблем, идущим сквозь мрак, метель и ненастье. За это Зиновьев его и разогнал.»

Дом Искусств официально был закрыт в начале 1923 года.

Когда я приехал в Ленинград, еще не будучи школьником, в 1946 году, в этом доме был кинотеатр «Баррикада». Название правильное, большевистское. Помнил ли кто-нибудь, что в этом здании шла когда-то замечательная жизнь?

Теперь здесь роскошный отель «Талион» с развевающимися у входа флагами всех стран. А что тут было в другие эпохи? Мемориальная доска Грибоедова, правда, есть. А как же другие гении, жившие здесь?.. Но не портить же этими бесчисленными досками только что отреставрированный «под старину» роскошный фасад!

Хранить надо не только древнюю историю, но и ту, при которой жили мы. Помню, отец рассказывал, что в Строгановском дворце жили в тридцатые годы лучшие специалисты Всесоюзного института растениеводства, профессора, академики. Кто это помнит теперь?

Идем дальше по Невскому, приближаясь к Адмиралтейству, как бы замыкающему Невский. Впрочем — скорее это не конец, а начало: Невская «першпектива» возникла как просека, которую вели от Адмиралтейства, где строили на Неве корабли, к скрытой в чаще лесов Александро-Невской лавре. Корабельщики и монахи прорубались через леса навстречу друг другу — предполагалось, что это будет абсолютно прямая просека и из морского центра — Адмиралтейства — откроется вид на духовный центр — Лавру. Однако лазеров тогда не было — да думаю, что и с лазером бы промахнулись. Одно из самых распространенных ныне выражений — «не срослось». В результате сошлись на площади, где стоит теперь Московский вокзал, криво и слегка под углом: из морского центра духовный центр не видать. Хотя кривизна вообще редкость для Петербурга. И каждый раз чем-то объяснима. Последние улицы, пересекающие Невский — большая Морская и Малая Морская, населенные прежде корабелами, а после ставшие самыми шикарными улицами города, — тоже чуть искривлены: домики строились вдоль Мойки, а она криво течет.

Дом № 13

Живу я, волею судеб, как раз на пересечении Невского и Большой Морской, в следующем после Дома Искусств доме № 13 — тоже историческом. Тут внизу был оружейный магазин, где, по одной из легенд, секундант Данзас покупал револьверы для пушкинской дуэли. Кроме того, здесь был и знаменитый картежный вертеп, где, волею Пушкина, проигрался Германн из «Пиковой дамы». А еще тут проигрался и сам Пушкин, да еще аккурат перед свадьбой! Но я — осторожно скажу — кажется, выиграл: хотя бы уже тем, что здесь поселился.

Как это произошло?

В 1988 году из Парижа в Петербург привезли последнюю поэтессу Серебряного века, подругу Гумилева Ирину Одоевцеву, и поселили в этом доме, только что прошедшем капитальный ремонт, в бывшем служебном флигеле в длинной несуразной квартире, бывшей коммуналке окнами во двор. Так было надо. Мол, у нас все в порядке, и эмигранты теперь едут назад. Когда-то Одоевцева была знаменита, мало того — очаровательна. Настоящее ее имя — Рада Густавовна Гейнике. Ее отец, Густав Гейнике, был богач. Раннюю юность она прожила у отца в Риге, о бурных событиях своего отрочества и ранней молодости она рассказала в романе «Ангел смерти» и книге «Девять повестей». В 1918 году она приехала в Петербург и сразу оказалась среди молодых писателей и поэтов, входивших в студию «Цех поэтов», которой руководил Гумилев. Чуковский, хорошо ее знавший, вспоминал: «Она была женщиной с примечательной внешностью: гибкая, тонкая, с узким лицом, с узкими длинными пальцами, с пышнейшей короной темно-рыжих волос цвета старой бронзы, с зеленовато-голубыми глазами, очень тонкой кожей той особой белизны, которая бывает только у рыжих. В одной из своих ранних баллад она говорит о себе как о перевоплощении кошки. Гумилев в посвященном ей стихотворении «Лес» называл ее «женщиной с кошачьей головой»... Она в своей стремительной кокетливой речи не произносила по крайней мере половины букв русской азбуки, что почиталось признаком величайшей изысканности. Она была всего только юной студисткой, а важные члены студии, признанные поэты нас, студистов, почти не замечали и держали себя с нами свысока. И вдруг все переменилось. Рада Гейнике, сделавшись Ириной Одоевцевой, стала центром всего примыкавшего к «Цеху поэтов» круга, стала душой этого круга, предметом его восхищения и почитания. Все мы знали тогда посвященное ей стихотворение Гумилева «Лес», которое заканчивается так:

Я придумал это, глядя на твои
Косы, кольца огневеющей змеи,
На твои зеленоватые глаза,
Как персидская больная бирюза.
Может быть, тот лес — душа твоя,
Может быть, тот лес — любовь моя,
Или, может быть, когда умрем,
Мы в тот лес направимся вдвоем.
А Георгий Иванов влюбился в нее пламенно, бурно и так, что об этом сразу узнали все. Он бегал за ней и робел перед нею, и помню, отец мой с удивлением говорил мне, что не ожидал в нем способности так по-мальчишески робко и простодушно влюбиться в женщину. Через несколько месяцев он женился на ней».

В 1921 году, после ареста Гумилева, арестовывали и причастных, и непричастных — и Одоевцева с Ивановым уехали за границу.

Большой знаток петербургской истории и литературы, автор замечательной книги «Невская першпектива», Сергей Сергеевич Шульц, написал:

«Ни их стихи, ни их проза не публиковались в советских изданиях, но кое-что доходило до нас. В 1953 году мне удалось достать сборник воспоминаний Георгия Иванова „Петербургские зимы”, изданный в 1952 году в Нью-Йорке издательством имени Чехова, и вместе с этой книгой — и перепечатки многих его стихов, написанных за рубежом. Только что умер Сталин, и я помню, какое ошеломляющее впечатление произвело на меня стихотворение Георгия Иванова „Стансы”, посвященное тому событию». Прочтем вместе с вами это стихотворение:

И вот лежит на пышном пьедестале
Меж красных звезд, в сияющем гробу,
«Великий из великих» — Оська Сталин,
Всех цезарей превозойдя судьбу.
И перед ним в почетном карауле
Стоят народа меньшие «отцы» —
Те, что страну в бараний рог согнули, —
Еще вожди, но тоже мертвецы.
Какие отвратительные рожи,
Кривые рты, нескладные тела;
Вот Молотов. Вот Берия, похожий
На вурдалака, ждущего кола...
В безмолвии у сталинского праха
Они дрожат. Они дрожат от страха,
Угрюмо морща некрещеный лоб, —
И перед ними высится, как плаха,
Проклятого «вождя» — проклятый гроб.
Да — революция была кровавой — большинство лучших наших писателей не могли пережить гибель всего лучшего, что было, и в ужасе уехали. Однако не было бы революции — и не появился бы такой гений, как Зощенко. Гении превращают свою эпоху в шедевр, чаще всего — в шедевр трагический.

Но когда наступила «оттепель», все уехавшие вернулись — в основном, правда, только своими книгами. Кому из них не хотелось увидеть Родину? Даже Набоков, один из самых высокомерных, писал об этом пронзительные стихи. Одоевцева успела вернуться живой.

Ей было за девяносто, но она была блистательна как всегда, и в квартире окнами во двор сразу же расцвел вокруг нее замечательный «светский салон». Все, кто что-либо значил в литературе, были милостиво приняты ею. Долгожданная «смычка современности с Серебряным веком» произошла в этом доме, и я в этом участвовал. Одоевцева успела здесь выпустить свои превосходные мемуары — «На берегах Невы» и на «Берегах Сены», они рисуют прожитую ею жизнь отнюдь не благостно, многие знаменитые ее современники порой изображены несколько нетрадиционно... Когда она умерла, не оставив наследников, ее квартиру по действующему тогда закону должен был унаследовать писатель — и им оказался я. При социализме писатели зависели от власти, и такому сомнительному в их глазах автору, как я, квартиру бы не дали — а при капитализме уже квартиры на Невском задаром не раздают. А я проскользнул в узкую щель между социализмом и капитализмом, когда твердые законы советской власти еще действовали, но самой власти уже не было, и она не препятствовала моим планам.

Зато уж об этом доме, привольно раскинувшемся на две самые лучшие в мире улицы — Невский и Большую Морскую — я знаю все. До его постройки как раз на этом месте была центральная часть деревянного Зимнего Дворца императрицы Елизаветы Петровны, дочери Петра Первого. В середине 1760-х обветшавший дворец был разобран. Известно, что затем именно здесь была мастерская Фальконе, работавшего над Медным Всадником. Екатерина Вторая поручила создать на этом месте дворец к восемнадцатилетию великого князя Павла Петровича, своего сына, будущего императора. Архитектор Фельтен создал проект здания, схожего с недавно построенным домом № 15. Но дворец по неясным причинам построен не был.

Затем на этом месте по проекту архитектора Львова предполагалось построить огромное здание «Кабинета Ея императорского Величества», которое должно было включать в себя все дворцовые службы. Но Екатерина Вторая скончалась, и стройка не началась.

Не было осуществлено и распоряжение императора Павла I о постройке на этом месте театра, хотя проект создал Винченцо Бренна. Сумма, отпущенная на строительство, была растрачена. Какое-то просто заколдованное место, островок вольнолюбия, доказывающий еще раз, что власть самодержцев в России отнюдь не всесильна, даже в столице! От начатых но незаконченных работ здесь долго оставался котлован, и дети из соседних домов (надо понимать, дети прислуги) после дождей тут катались на плотах.

И я рад, что здесь не построено очередное государственное учреждение. Иначе здесь не жить бы ни Ирине Одоевцевой, ни мне.

В 1804 году купцы-чаеторговцы братья Чаплины построили здесь большой дом, сохранившийся до настоящего времени. Старожилы до сих пор зовут его «чаплинским», хотя версии этого названия я слышал самые удивительные. По непроверенным данным, дом строил малоизвестный архитектор Беретти. Получился могучий красавец в стиле строгого классицизма, ставшего главным стилем при Екатерине Второй.

Знаменитый чаплинский магазин, торговавший не только чаем, но и «драгоценными плодами дикой промышленности сынов зимы — Камчадала, Алеута и Канадца», как писал Фаддей Булгарин, располагался на первом этаже на углу Невского и Большой Морской. Хозяева тоже жили на первом этаже, а верхние квартиры сдавали.

Уже в первые свои годы дом этот стал пользоваться не совсем хорошей славой — здесь шла главная в городе игра в карты, и многие квартиры снимали знаменитые игроки. Одним из них был граф Александр Петрович Завадовский, сын знаменитого фаворита императрицы Екатерины Второй Петра Васильевича Завадовского, сенатора, тайного советника, первого министра народного просвещения Российской империи. Ближайшим другом его сына был Александр Грибоедов, подолгу гостивший у Александра Завадовского, и, по некоторым сведениям, именно тут он написал два первых акта прославившей его комедии «Горе от ума».

Одна из самых громких историй, завязавшихся здесь, — знаменитая двойная дуэль из-за балерины Истоминой, воспетой Пушкиным: «Блистательна, полувоздушна, смычку волшебному послушна». Именно в этот дом Грибоедов привел Истомину в гости к Завадовскому, и она у него осталась. Молодой кавалергард Василий Шереметьев был влюблен в Истомину и даже собирался на ней жениться, несмотря на сопротивлении его семьи. Узнав об измене Истоминой, Шереметьев вызвал Завадовского на дуэль. Грибоедов, поскольку имел отношение к соблазнению Истоминой его другом Завадовским, должен был стреляться с другом Шереметьева Якубовичем, впоследствии знаменитым декабристом. На дуэли, состоявшейся 12 ноября 1817 года, Шереметьев был смертельно ранен. Дуэль Грибоедова и Якубовича отложили, состоялась лишь в 1818 году в Тифлисе, где Якубович прострелил Грибоедову руку и воскликнул: «По крайней мере хоть играть перестанешь!». Позже Завадовский состоял на учете в полиции как один из самых родовитых и неукротимых шулеров. Поэтому принято считать, что Германн из «Пиковой дамы» проигрался как раз в этом доме. Знаменитый игрок Огонь-Дугановский, тоже останавливающийся здесь и в пух обыгравший Пушкина перед самой его женитьбой, из-за чего пришлось продавать драгоценности молодой жены, и изображен в «Пиковой Даме» в образе Чекалинского.

И тут же жил родной брат Александра Завадовского, Василий, успешный чиновник, обер-прокурор Сената, в молодости сочинявший стихи и друживший с Пушкиным. Его красавице-жене Пушкин посвятил стихи: «Все в ней гармония, все диво». Надо думать, Пушкин в этом доме бывал.

Тут жил и знаменитый историк Бантыш-Каменский, автор замечательного и весьма полного «Словаря достопамятных людей России». В 1867 году здесь поселился композитор Модест Мусоргский. Широко известна его гениальность и его роковая слабость, столь распространенная на Руси и сгубившая его. Любимым его местом был трактир «Малоярославец», расположенный тоже на Большой Морской у самой арки Главного штаба.

Здесь располагалась и редакция журнала «Нива», самого популярного в России, и знаменитый книжный магазин издательства Вольфа. Да, большая ответственность — жить в таком доме. Чтобы войти в его историю, надо немало совершить.

После революции здесь было открыто петроградское отделение Госиздата, редакции издательств «Земля и Фабрика», «Ленкогиз», и уже на моей памяти здесь находился магазин «Книг стран народной демократии», где стояли часовые очереди за изданиями Шагала, Пикассо и других художников, впервые появившимися в нашей стране.

И более поздние времена оставляют свои следы тут. В советское время на доме № 15, бывшем Благородном собрании, красовались несоразмерно большие буквы — кинотеатр «Баррикада». И мы, юные скептики и насмешники, иронизировали: надо же быть такими идиотами — для такого знаменитого элегантного угла не придумали ничего лучше «Баррикады». Настали другие времена. И «Баррикада» теперь закрыта. Ура! Зато через дорогу, на моем родном доме вскоре появилась надпись — бистро «Барракуда». Это, наверное, то, за что мы боролись в Перестройку? Вот насколько богата и разнообразна история только одного дома на Невском — № 13!

Но этим домом «литературный Невский» не кончается. Невский литературен до самого конца.

Дом № 18

Дом под номером 18, дом купца Котомина, известен тем, что там находилось кафе Вольфа и Беранже, роковое в жизни Пушкина — здесь он встретился со своим секундантом и отсюда уехал на дуэль. Затем в этом же доме открылся весьма популярный ресторан Вильгельмины Лейнер. Газетный обозреватель так охарактеризовал его: «Ресторан, где скверно кормят, отвратительное низкое помещение, с начала вечера наполняющееся клубами табачного дыма и испарениями, но куда почему-то собираются каждый вечер представители всех свободных профессий — артисты, художники, литераторы». Постоянно посещали этот ресторан знаменитые артисты Александрийского театра, завсегдатаем был один из театральных кумиров Мамонт Дальский. Здесь, по его воспоминаниям, он познакомился с Федором Шаляпиным.

Однако нельзя не отметить и роковую роль этого заведения. Здесь в последний раз ужинал великий композитор Петр Ильич Чайковский и наутро у себя дома, неподалеку отсюда, на Малой Морской, почувствовал себя плохо, и хотя к нему прибыл придворный лейб-медик Бертенсон, Петр Ильич рано утром 25 октября 1893 года скончался. История этой смерти загадочна. Отравление? Самоубийство? Вторая версия, которая официальной так и не признана, связана с нетрадиционной сексуальной ориентацией великого композитора. По сведениям, дошедшим от Елизаветы Карловны Якоби, жены сенатского прокурора Николая Якоби, учившегося вместе с Чайковским в Училище правоведения, Чайковский пытался соблазнить несовершеннолетнего племянника графа Стенбок-Фермора. Граф пожаловался императору Александру Третьему, тот передал жалобу в Сенат. Тогда Якоби как обер-прокурор Сената вынужден был собрать у себя бывших соучеников по Училищу правоведения, включая Чайковского.

Композитора убедили принять яд, пока позорная история не распространилась и не состоялся суд. И он якобы сделал это. По официальной версии, быть может, и наиболее правдивой, Петр Ильич Чайковский умер от холеры, которая в это время была весьма распространена, выпив стакан сырой воды.

Оставил тяжелый след этот популярный некогда ресторан и в судье поэта Блока. Весной 1906 года здесь произошла встреча Александра Блока и его жены Любови Дмитриевны с поэтом Андреем Белым. Вот что мучило в ту пору всех троих: Белый был влюблен в Любовь Дмитриевну, та отвечала ему взаимностью, но страдала. Белый писал Блоку: «Она мне нужна для путей несказанных...»

В конце концов, по воле Любови Дмитриевны, было принято решение, что они с Белым расстаются. Белый откликнулся на это стихотворением:

Ты — тень теней...
Тебя не назову.
Твое лицо —
Холодное и злое...
Дом связан с именем еще одного гения. Именно здесь, по воспоминаниям Набокова, мама, когда он болел скарлатиной, исполнила его странную болезненную просьбу: купила из витрины писчебумажного магазина Треймана огромный рекламный карандаш-гигант и привезла ему. И Набоков вскоре поправился. Может быть, уже начала проявляться необыкновенная фантазия Набокова, и его будущая писательская судьба, предчувствуемая им, «нарисовалась» в образе огромного карандаша?

Потом здесь был известнейший букинистический магазин, популярный среди писателей, ценивших все необычное. Я тут тоже купил несколько «художеств», до сих пор радующих меня. Открывшееся в этом доме уже в наши дни «Литературное кафе» популярностью, как ни странно, не пользовалось — то ли писатели стали беднее, то ли они не любят, когда всем известно, где надо их искать.

Дом № 16

Дома на Невском проспекте были домами знати. Дом № 16 был долгое время домом Трубецких. Сергей Трубецкой, чья судьба трагически переплелась с судьбой Лермонтова, отличался смелостью и буйством, неоднократно переводился из полка в полк и имел несчастье, служа на Кавказе, оказаться секундантом Мартынова в его дуэли с Лермонтовым, хотя, по рассказам современников, пытался эту дуэль предотвратить.

В этом доме снимал помещение Суворин для своего «Литературно-художественного общества». Суворин был издателем весьма популярной газеты «Новое время», дружил с Чеховым и печатал его.

В наши дни дом этот привлекал внимание всего города магазином «Демократическая книга» — потому что в странах народной демократии Венгрии, Польше, Чехословакии гораздо раньше, чем у нас, начали печатать монографии импрессионистов, а потом и других неизвестных в советской стране художников, и очередь в этот магазин иногда приходилось занимать с вечера. Стоял в этих очередях и я, и потом радостно нес домой вкусно пахнущую монографию, например, Шагала.

Дом № 6

В доме № 6, который прежде назывался домом Таля, снимал квартиру близкий друг Пушкина Сергей Александрович Соболевский, у которого поэт часто бывал. В знак особого своего расположения Пушкин напечатал один экземпляр своей поэмы «Цыгане» на специальном пергаменте и подарил Соболевскому. Пушкин заказал художнику Тропинину свой портрет, ставший впоследствии очень известным, и подарил его Соболевскому. В квартире Соболевского собиралось изысканное общество: А. С. Пушкин, А. И. Тургенев, В. А. Жуковский, П. А. Вяземский, М. И. Глинка.

Дом № 3

Во втором доме от конца (или от начала?) проспекта — по нечетной стороне — долгие десятилетия уже при моей жизни находилась редакция журнала «Нева». Время было советское, все это время ругали — и, безусловно, заслуженно. Широкая, но грязная мраморная лестница. Навсегда потухший камин на площадке. А дальше авторы расходились по фанерным клетушкам, столь характерным для советских коммуналок, к своим редакторам. Там шли горячие споры, там курили, пили — в общем, кипела жизнь, журнал был хорош и весьма популярен.

Главный редактор журнала в 80–90-е годы Борис Николаевич Никольский был строен, прям, строг. Естественно, он был партийным назначенцем — иначе главными редакторами и не становились тогда, но имел нрав прямой, твердый, самостоятельный, и журнал вовсе не был партийным рупором, и халтура на даже самую нужную тему не проходила тут. Помню, я встретил там еще совсем юного, но уже грустного Сергея Довлатова с толстой папкой в руке. «Вот — сказал он — Представляешь? Написал роман о рабочем классе, полгода угробил. Уж это-то напечатают, думал. И — не берут! То есть — другие душу дьяволу продают. А я ее просто так подарил, бесплатно». Представляю себе, сколько души он туда вложил. Да нисколько! Издевался и над собой, и над рабочим классом — над тем, вернее, как о нем принято было писать. И дьявол его жертвы на самом деле не принял, дьявол тоже неплохо соображал. И Довлатов сохранил себя до тех лет, до тех мест, где он смог по-настоящему проявиться.

И журнал «Нева» тоже дожил до лучших времен. И в девяностые годы в нем печатались лучшие тогда вещи. И все дело в Борисе Никольском. Он тоже дождался своего времени, когда все уже зависело не только от системы, но и от отдельных людей — и тут Борис Николаевич показал себя. И вышли вещи остро современные, о каких совсем еще недавно нельзя было мечтать, да нелегко было отстаивать их и теперь! Но Никольский, как Твардовский в свое время, совершил в своем журнале небывалый литературный переворот. И появились немыслимые прежде роман Дудинцева «Белые одежды», повесть Лидии Чуковской «Софья Петровна», блокадные записи Лихачева «Как мы выжили» и многое другое, немыслимое прежде, да и тогда довольно опасное.

То были лучшие годы. На общем подъеме Никольского избрали в Верховный Совет, который буквально светился тогда лицами самых лучших людей. Недавно Борис Николаевич выпустил книгу о том времени с горьким названием «Святая простота». Теперь «Невы» в этом доме нет. Причина, я думаю, понятна: «Не тем торгует, дохода не принесет! Стереть, как всю ленинградскую пыль!». Глупо, конечно. Всегда Невский был литературный проспект — и кто не понимает этого, лишает город лица.

Дом № 2

Этот дом, последний, а точнее, первый на четной стороне Невского проспекта, представляет собой конец огромного здания Генерального штаба, развернувшегося вдоль Дворцовой площади. Много что можно рассказать о нем. Здесь служил Вольховский, соученик Пушкина, окончивший курс первым, то есть лучшим.

Тут открывается вид на Дворцовую площадь и Александрийский столп — памятник Александру Первому в честь его победы над Наполеоном. Пушкин, мы знаем, как, сравнил свой нерукотворный памятник с памятником царю: «...Вознесся выше он главою непокорной Александрийского столпа!»

Но не только Пушкин. В советское время в крайнем доме Невского, за № 2, поселилось множество советских учреждений, всяческие народные комиссариаты, среди них Отдел Управления Петроградского Совета, занимающийся, в частности, распределением продуктов питания. Возглавлял этот отдел Яков Белицкий, и окна его выходили на площадь Урицкого (так стала называться Дворцовая площадь после убийства Урицкого), и на Александрийский столп (который, к счастью, не переименовали). Сотрудница отдела Надежда Павлович, хорошая знакомая поэта Ходасевича, приглашала его читать свои стихи перед сотрудниками отдела. Гонорар он получал продуктами. Однажды получил изрядное количество куриных яиц и, глядя в окно на Александрийский столп, посвятил своей благодетельнице шутливое стихотворение «Памятник» в подражание пушкинскому:

Павлович! С посошком, бродячею каликой
Пройди от финских скал вплоть до донских станиц,
Читай мои стихи по всей Руси великой, —
И столько мне пришлют яиц,
Что если гору их на площади Урицкой
Поможет мне сложить поклонников толпа —
То, выглянув в окно, уж не найдет Белицкий
Александрийского столпа.
Потом Ходасевич уехал. Нет уже многих гениев, но их строки — это по-прежнему главное, что есть в нашем городе. Так же «светла Адмиралтейская игла», как сказал Пушкин, и так же летит «кораблик желтый негасимый из Александровского сада», как написал Бродский. Два гения с промежутком в сто пятьдесят лет, Пушкин и Бродский, черпали вдохновение здесь.

Невский проспект — не только музей под открытым небом. Он остается главной улицей города и в наши дни. Как и во времена Гоголя, разного рода прохожие заполняют его в разное время суток. На рассвете сюда вылезают из щелей люди несчастные, бездомные — чаще всего их путь лежит через Садовую на Сенную площадь, где, разгружая товар, можно поправить свое благосостояние и здоровье.

Потом наступает время транспортной давки, и только лишь после этого Невский открывается во всей красоте, как лучшее место для гуляния, покупок и знакомств.

Именно здесь видно, что главное в жизни города, как он изменился и чем он стал. Когда-то в дни советских праздников его заполняла шумная толпа с лозунгами и транспарантами. Считалось, что они славят власть, мудрое ее руководство — но страшно вспомнить, как плохо были одеты они, сколько пьяных в толпе. Когда говорят, что в наши дни необыкновенно упала общественная нравственность, я вспоминаю те так называемые праздничные дни! Валяющийся на тротуаре Невского, весь покрытый грязью «празднователь» вовсе не был чем-то необыкновенным, таких, пройдя по Невскому, можно было насчитать десятки — и никто, включая милицию, не обращал на них особого внимания: «А что такого? Нормально!» Что удивительно, почему-то в советские времена именно на праздники, особенно на 1 мая и 7 ноября, была удивительно мерзкая погода, летел мокрый снег.

Казалось бы, время демонстраций миновало — но вдруг совсем недавно, в день объявления так называемых льгот, в действительности отменяющих бесплатный проезд для пенсионеров, они вдруг собрались на Невском, перегородили проезд и добились дешевых проездных карточек. По-прежнему — все самое главное в нашем городе отражается на Невском. Стоят пацифисты у памятника Гоголю с транспарантами. У Гостиного бодрые старушки и с ними очень мрачные юноши продают газетки с портретами Сталина и, как ни странно, свергнутого и расстрелянного царя. Тут же — и бородатые анархисты с черными знаменами. Но демонстрантами теперь Невский не запружен. Теперь настали другие праздники. Толпы молодежи тесно идут на рок-концерты на Дворцовой. В дни игр «Зенита» проспект заполняется размалеванными в сине-бело-голубые цвета болельщиками. Или вдруг всю ширь его заполняют своими голубыми или зелеными фуражками боевые друзья: десантники или погранцы.

Увидев давнего друга, кто-то с воплем бросается через весь проспект. Невский по-прежнему — любимое место встреч! Особенно летом, когда на тротуарах появляются открытые кафе, где гости нашего города, а иногда и коренные его жители, блаженствуют за столиками. И смотришь не без гордости: и наши теперь выглядят не хуже иностранцев, а девушки так даже красивее! Жизнь все-таки идет к лучшему. Скажу о себе: счастье мое продлится столько, сколько я смогу ходить по Невскому и быть здесь своим. Нет ничего лучше Невского проспекта!

Александровский сад

Невский, заканчиваясь, «впадает» в роскошный Александровский сад с могучими старыми деревьями, памятниками, фонтанами. Возле фонтана — бюсты великих петербуржцев: Лермонтова и Гоголя, поставленные в 1896 году, композитора Глинки, появившийся в 1899-м, и дипломата Александра Горчакова, — в 2009.

На Постаменте памятника Лермонтову надпись: «Михаилу Юрьевичу Лермонтову. Город С.-Петербург. 2 октября 1814 года — 15 июля 1841 года». Лермонтов, столько сделавший в русской литературе, переживший столько событий в жизни, успел все это, не дожив даже до 27 лет! В это трудноповерить. На левой грани постамента — строфа из стихотворения поэта:

Свершит блистательную тризну
Потомок поздний над тобой
И с непритворною слезой
Промолвит: «он любил отчизну!»
На правой грани — еще одна цитата:

Твой стих, как Божий дух, носился над толпой,
И, отзыв мыслей благородных,
Звучал, как колокол на башне вечевой
Во дни торжеств и бед народных.
Как Лермонтов смог столько сделать за свою короткую жизнь? Как ни горько это звучит, толчком к раннему раскрытию дарований способствует детство, проведенное без родителей, а также тяжелая жизнь, полная потрясений. Мать Лермонтова умерла, когда ему было три года, а отца фактически отлучила от ребенка бабушка. И Лермонтов с ранних лет был предоставлен страданиям, спасался в мечтах о какой-то далекой, яркой, необыкновенной жизни — из этого очень рано появились первые его стихи. И то была не просто игра с рифмами, как могло бы случиться в жизни благополучного мальчика — нет, это сразу были строки, полные страстей и необыкновенных образов — и дальше эти качества поэзии Лермонтова только развивались. Этому способствовала и крайне напряженная жизнь, продиктованная во многом его буйным, неуправляемым темпераментом. Проведя всю раннюю юность под гнетом своей властной бабушки в ее поместье Тарханы, Лермонтов наконец вырвался на свободу.

Бабушка его, Елизавета Алексеевна Арсеньева, личность яркая и незаурядная, конечно, весьма способствовала развитию рано проявившихся способностей внука, и в то же время диктовала ему, как он должен жить, и юный Лермонтов был рад вырваться на свободу. Хотя от влияния ее он так и не избавился, и оно оказалось роковым: именно она настояла на военной карьере внука. А Михаил уже ясно видел себя поэтом, сомнений у него никаких в этом не было — и он поступил в московский университет. О себе писал он так:

Нет, я не Байрон, я другой,
Еще неведомый избранник,
Как он, гонимый миром странник,
Но только с русскою душой.
Это не просто звонкие строки — Лермонтов как всякий большой поэт отвечал за свои строки жизнью, судьба его действительно таковой и была: «гонимый миром», он ушел из университета, ему скучны были банальные лекции, неинтересны ровесники студенты. Он чувствовал свое превосходство, вел себя высокомерно, насмешливо и не ужился в университете, погряз в «хвостах», несданных экзаменах.

16 июля 1832 года, восемнадцати лет от роду, он появился на невских берегах в надежде перевестись в петербургский университет — может быть, не такой скучный. Но страстные и не совсем обоснованные надежды не сбылись: тут отказались зачесть годы не слишком прилежного обучения в прежнем университете и предложили поступать заново. Но Лермонтову легче прыгнуть в бездну, чем унижаться — это свойство его определило и жизнь, и стихи. И вместо того, чтобы прилежно и настойчиво пробиваться в университет, он сделал шаг наиболее отчаянный из всех возможных: поступил в школу кавалерийских юнкеров и гвардейских прапорщиков и начал свою военную карьеру. Протекцию ему оказал Столыпин, родственник по линии бабушки — в этом повороте лермонтовской судьбы явно чувствуется ее властная рука. Военная школа, в которую поступил юный Лермонтов, была на месте нынешнего Мариинского дворца, у Синего моста на Исаакиевской площади, совсем недалеко от Александровского сада, где будет поставлен памятник Лермонтову — в военном мундире.

Итак, вернемся к началу петербургской жизни Лермонтова, 1832 год. Он только начал свой путь — а ему оставалось всего девять лет жизни! И сколько он успел за эти годы сделать!

К необыкновенному дару часто прилагается и необыкновенный характер — это как раз случай Лермонтова. Как и положено поэту, он был страстно влюблен в знаменитую московскую красавицу Лопухину и писал ей взволнованные и одновременно — изысканные письма: «Я до сих пор предназначал себя для литературного поприща и принес столько жертв своему неблагодарному кумиру, и вдруг становлюсь воином».

Обучаясь в военной школе, он жил в скромном домике у своего дяди Никиты Арсеньева — там, где сейчас улица Печатников, в тихой, ветхозаветной петербургской Коломне, столь проникновенно описанной Гоголем в его «Портрете».

Однако жизнь его отнюдь не была тиха — даже среди будущих гусар он выделялся буйным неуправляемым характером. Однажды поспорив, что усидит на необъезженной лошади, он попал в лазарет и на всю жизнь остался хромым что, однако, ничуть не мешало его дальнейшим подвигам. Несмотря на юный возраст, он появился в большом свете Петербурга, вел себя дерзко и сразу стал заметной фигурой. Но самое главное, происходившее в тайне от окружающих, — его поэтическая жизнь, его стихи. И что поразительно — уже в самом начале они — совершенны.

Он был рожден для счастья, для надежд,
И вдохновений мирных! — но безумный
Из детских рано вырвался одежд
И сердце бросил в море жизни шумной...
Закончив школу, он служил в Царском Селе, в лейб-гвардии гусарском полку, вел обычную бурную жизнь гвардейского офицера и при этом написал «Мцыри», драму «Маскарад», начал «Героя нашего времени» — то есть все то, что до сих пор учат в школах, сам при этом едва выйдя из школьного возраста! Да — гений есть гений! У него все по-своему. Поразителен, например, такой момент: оказавшись на гусарской службе в знаменитом Царском Селе, так замечательно воспетом Пушкиным, которого он обожал... Лермонтов ни строчки не написал о Царском Селе, где все, казалось, дышало поэзией! Все делать по-своему, никогда не повторяться, никому не подражать — вот одна из главных заповедей гения. Его влекли более дальние земли — например, Аравийская пустыня... Ну и, конечно, Кавказ! Еще в детстве однажды побывав там, он сразу проникся любовью к этой гордой, вольнолюбивой и зачастую — враждебной местности. «А он, мятежный, ищет бури». Потом он оказался на Кавказе в ссылке, отважно воевал, на Кавказе был убит на дуэли — любовь его к Кавказу была роковой. По его характеру, по духу его стихов, любовь и должна быть смертельно опасной — только тогда она и достойна поэзии.

Он «ищет бури» буквально везде. Сразу поле смертельной дуэли Пушкина он написал стихотворение «На смерть поэта», которое сразу сделало его знаменитым.

Погиб поэт! невольник чести —
Пал, оклеветанный молвой.
С свинцом в груди и жаждой мести,
Поникнув гордой головой!..
А потом, через несколько дней, добавил строки, за которые ему пришлось сурово ответить. Все знали, что в дуэли Пушкина виноваты люди из высшего общества, распространявшие сплетни, в том числе и письменные, об измене жены Пушкина, Натальи Николаевны, с Дантесом. Но так прямо, как Лермонтов, об этом еще никто не говорил.

А вы, надменные потомки
Известной подлостью прославленных отцов,
Пятою рабскою поправшие обломки
Игрою счастия обиженных родов!
Вы, жадною толпой стоящие у трона,
Свободы, Гения и Славы палачи!
Таитесь вы под сению закона,
Пред вами суд и правда — все молчи!..
Но есть и божий суд, наперсники разврата!
Есть грозный суд: он ждет;
Он не доступен звону злата,
И мысли и дела он знает наперед.
Тогда напрасно вы прибегнете к злословью:
Оно вам не поможет вновь,
И вы не смоете всей вашей черной кровью,
Поэта праведную кровь!
Когда шеф жандармов Бенкендорф, прочитавший эти стихи, ходившие в списках, пришел доложить о них императору Николаю I в Зимний Дворец, тот встретил его с листками в руках:

— Полюбуйтесь, что пишут ваши верноподданные гусары!

На листке сверху была надпись «Призыв к революции». Сам Лермонтов такого названия не давал — его добавил кто-то из «слишком бдительных». И император услышал имя того, кто стал после смерти Пушкина первым поэтом России: Лермонтов.

Сначала жандармы поехали на место службы Лермонтова, в гусарские казармы в Царском Селе, потом поехали на съемную квартиру на Садовой улице, где Лермонтов жил вместе с бабушкой Елизаветой Алексеевной которая и сюда приехала, чтобы приглядывать за Мишелем. Но увы — не доглядела. Лермонтова взяли прямо на ее глазах и отвезли под арест в одну из комнат Главного штаба на Дворцовой площади. И об этом Лермонтов написал:

Одинок я — нет отрады;
Стены голые кругом,
Тускло светит луч лампады
Умирающим огнем;
Только слышно — за дверями
Звучно-мерными шагами
Ходит в тишине ночной
Безответный часовой.
И вскоре, по «милостивому решению» царя, Лермонтов был переведен в Нижегородский драгунский полк. Был гусаром — стал драгуном. Но суть в том, что Нижегородский драгунский полк находился в это время на Кавказе и воевал с чеченами. И Лермонтов оказался там, где в каждом бою мог быть убит. И это еще преподносилось, как «снисхождение» к нему: поначалу рассматривалось решение послать его служить на север, в Олонецкую губернию. Впрочем, сам Лермонтов был чуть ли не в восторге. Как писал великий Пушкин: «Есть упоение в бою». И потом — Лермонтов с детства обожал Кавказ, мечтал о нем! И Лермонтов уехал из Петербурга.

Но в Петербурге Лермонтова не забыли. Лучшие люди того времени понимали, что если вслед за Пушкиным погибнет Лермонтов — это будет окончательный позор для России, покажет ее всему миру с самой плохой стороны. За Лермонтова хлопотал великий поэт Василий Жуковский, приближенный ко двору, воспитатель царских детей. Он нашел подходящую минуту и передал Николаю героическую поэму Лермонтова «Бородино», где воспевалась русская победа в сражении с Наполеоном, сказал царю, что такого поэта, как Лермонтов, нельзя терять. Да и замечательная бабушка Лермонтова, Елизавета Алексеевна, не давала покоя шефу жандармов Бенкендорфу, и тоже с поэмой «Бородино» в руках. Добрые чувства были не чужды властителям той поры и, пользуясь случаем — поездкой царя на Кавказ для смотра войск, Бенкендорф замолвил словечко за Лермонтова. И 11 октября 1837 года Лермонтов был переведен по указанию царя снова в престижную «лейб-гвардию», в Гродненский гусарский полк. И по пути к новому месту службы Лермонтов снова появился в Петербурге. И здесь, хлопотами своей потрясающей бабушки, Лермонтова вернули туда, откуда сослали, — снова в гусарский полк в Царском Селе!

Однако на прежнем месте поэту не нравилось, без Пушкина литературная жизнь в столице казалась ему пустой и ничтожной.

Проснешься ль ты опять, осмеянный пророк»
Иль никогда, на голос мщенья,
Из золотых ножон не вырвешь свой клинок,
Покрытый ржавчиной презренья?..
В феврале 1838 года на Масленицу, на балу у графини Лаваль у Лермонтова произошла стычка с сыном французского посланника де Баранта, который посмел ухаживать за княгиней Марьей Щербатовой, в которую Лермонтов тогда был влюблен. Лермонтов стал упрекать ее за то, что она допускает ухаживание этого французика, такого же искателя приключений и карьеры, каким был Дантес. Сходство этой ситуации с той, что погубила Пушкина, чрезвычайно бесила Лермонтова. Барант вызвал Лермонтова на дуэль. К счастью, она закончилась бескровно: Барант промахнулся, а Лермонтов выстрелил в воздух. Дуэли тогда были наказуемы, не всегда сурово — но по отношению к непокорному Лермонтову была выбрана самая серьезная форма наказания — он был предан военному суду и посажен под арест в Ордонансгауз на углу Садовой и Инженерной улицы, где и сейчас, кстати, находится военная гауптвахта.

И здесь произошла поразительная встреча, хотя и закономерная: два великих человека должны были встретиться и поделиться мыслями — к Лермонтову пришел на разрешенное начальством свидание замечательный критик Белинский. В чем заслуга Белинского? Он вернее всех понимал ситуацию в литературе, наиболее точно оценивал качества современных литераторов — и, как показала история, не ошибался: именно он выделил из прочих Гоголя, Лермонтова, Достоевского.

Как относилось к Лермонтову тогда большинство окружающих? Нельзя сказать, что высший свет состоял из людей злых или необразованных — наоборот, добросердечие, воспитанность были нормой. Но они видели перед собой не слишком любезного, неоправданно высокомерного, как казалось им, неудачливого офицера, некрасивого и хромого, то и дело затевающего скандалы. С такой, чисто внешней точки зрения и не за что было его любить. Нужно было так чувствовать литературу, как Белинский, чтобы оценить Лермонтова. С точки зрения света вокруг Лермонтова постоянно происходила лишь скандальная суета, но на самом деле в глубине его души шла огромная духовная работа — и Белинский был потрясен совершенством и глубиной уже созданных лермонтовских стихотворений «Дума», «Поэт», «Не верь себе», «Дары Терека», «Памяти Одоевского», «И скушно, и грустно», «Как часто, пестрою толпою окружен». Восхищенный Белинский называл поэзию Лермонтова «поэзией мысли» и был прав. Перед встречей Белинский очень волновался, боясь, что Лермонтов встретит его обычной насмешливой гримасой, как было при их предыдущих встречах — но Лермонтов, растроганный тем, что Белинский не побоялся посетить его под арестом, вел себя просто и серьезно, и они говорили о самых важных и глубоких проблемах. Белинский как раз писал статью о поэзии Лермонтова, а эта встреча оказалась столь ценной!

И как важно, что она успела состояться! Теперь Бенкендорф уже не заступался за Лермонтова, и царь написал свое решение: «Поручика Лермонтова перевести в Тенгинский пехотный полк тем же чином». Вот теперь Лермонтов попал на настоящую войну, из крепости Грозной, которая стояла на месте нынешнего города Грозного, ходил в походы в Большую и Малую Чечню и участвовал в опаснейших схватках. Вот — битва на реке Валерик:

... И два часа в струях потока
Бой длился. Резались жестоко,
Как звери. Молча. С грудью грудь.
После гибели в бою его друга, ссыльного декабриста Лихарева, которого чеченцы изрубили на куски, Лермонтов собрал группу самых отчаянных, «лермонтовский отряд», и повел партизанскую войну. Не дожидаясь никаких приказов, они врывались на неприятельскую территорию, и начинался бой. Очевидцы вспоминают Лермонтова в бою — в расстегнутом сюртуке, в молодецки заломленной на голове белой холщовой шапке, на белом, как снег, коне Лермонтов казался каким-то диким атаманом.

Можно вспомнить, что Лермонтов еще в детстве, когда дрался с ровесниками, кричал: «Они меня не слушаются! Я — атаман!»

Лермонтов был представлен в списке командующего кавалерией князя Голицына «К золотой сабле за храбрость». И получил к тому двадцативосьмидневный отпуск в Петербург.

На этот раз Лермонтова встретили в Петербурге восторженно — и как героя войны, и как автора уже вышедшего и сразу всеми прочитанного романа «Герой нашего времени», и автора сборника лучших его стихотворений. Отпуск пролетел быстро. Ценившие Лермонтова поклонники пытались выхлопотать у царя прощение поэту и разрешение остаться в Петербурге — но получили отказ. Поступил приказ: в двадцать четыре часа покинуть столицу и ехать в полк. Лермонтов едва успел проститься с друзьями. Он был грустен и постоянно заговаривал о смерти.

По пути в отряд Лермонтов вдруг решил заехать в Пятигорск, где всегда бурлило веселье, — это было место отдыха воинов. Его друг Столыпин, с которым они ехали, спорил с ним, говорил, что приказано ехать в полк. Они кинули монету, и выпало — Пятигорск!

Там кипела светская жизнь, всюду мелькали щегольские мундиры — многие восстанавливали тут здоровье после болезней и ран. Лермонтов окунулся в светскую жизнь и по-прежнему язвил, острил, издевался над недостатками ближних — и был убит на дуэли своим старым приятелем Мартыновым 15 июля 1841 года. Как Лермонтов и предчувствовал при отъезде, — больше Петербурга он не увидел.

* * *
Недалеко от бюста Лермонтова стоит в Александровском саду исполненный в том же стиле бюст композитора Михаила Глинки. Дальше — поставленный совсем недавно, но по исполнению не отличающийся от соседних, бюст Александра Горчакова, замечательного дипломата, в конце жизни — канцлера. Для любителей литературы он интересен прежде всего тем, что был однокашником Пушкина в Лицее. Горчаков окончил Лицей среди лучших и сделал великолепную карьеру — но, как и все лицеисты, сохранил прежнюю дружбу, верность принципам. «Друзья мои! Прекрасен наш союз!» — написал Пушкин. А Горчакову он посвятил нежные строки:

Ты, Горчаков, счастливец с первых дней.
Хвала тебе! Фортуны блеск холодный
Не изменил души твоей свободной
Все тот же ты — для чести, для друзей!
Когда Пушкин ехал в ссылку в Михайловское, на почтовой станции он встретился с Горчаковым, который был уже большим вельможей — и тем не менее они обнялись как братья. Да — можно позавидовать тем временам!

За этими бюстами великих поднимается желтое здание Адмиралтейства с его знаменитым шпилем с корабликом-флюгером наверху. Шпиль этот как бы венчает Невский — за Адмиралтейством уже течет Нева, сюда задувает ветер, и даже если на всем Невском жарко, то тут свежо. Рядом с Исаакием, сияющим золотым куполом, — на Сенатской площади Медный всадник, «кумир на бронзовом коне» перед бурной Невой. Памятник этот, как мы знаем из классики, имеет очаровательную привычку соскакивать с пьедестала и скакать по звонкой мостовой за дерзкими и непокорными гражданами. И конфликт этот — самодержцев и бедных Евгениев, подмеченный гениальным Пушкиным, жив и сейчас.

Помню, как в торжественные дни трехсотлетия города, когда в центр съехались самодержцы всех стран, бедные Евгении никуда не допускались, и монтер никак не мог проникнуть ко мне, чтобы починить сломанную дверь, его жалкая повозка не допускалась в парадный центр. В результате все торжественные дни я прожил без двери — но что значат бедные Евгении, когда Империя торжествует?

Стрелка Васильевского острова

И мы выходим на светлый простор Невы. Лучшее место на Земле (и так думают порой не только петербуржцы) — это стрелка Васильевского острова в белую ночь. Развод мостов, прерывающий маршруты и оставляющий целые толпы на берегу, воспринимается всеми как праздник, как подарок. Неужто это те самые люди, которые целый год спешат, с отчаянием втискиваются в трамвай и вагоны метро, а потом в своих учреждениях склочничают и качают права? Нет здесь таких. Все добры, веселы, красивы. Кажется, в эти дни вся Россия, если не весь мир, собирается здесь. Матовый свет белой ночи обнимает всех одинаково ласково, красоты застывшего в легкой дымке пейзажа — твои навсегда, никакая реформа их не отнимет.

Когда, как целая большая улица, поднимается перед тобой мост, а потом и другой вдали задирается в небо, все почему-то аплодируют, словно это не техническое мероприятие для проводки судов, а праздничный аттракцион вроде салюта для тысяч зрителей, усеявших берега.

Нева «открывает ворота», и на медленно проплывающих судах люди тоже чувствуют, что эти светлые мгновения необыкновенны и что можно весь год быть хмурым и озабоченным, все больше сгибаться под гнетом забот, но здесь, сейчас надо выпрямиться, улыбнуться, вспомнить все лучшее в твоей жизни и помахать в ответ людям на берегу, которые ощущают сейчас то же, что и ты. Тут, сейчас мы все вместе и любим друг друга, и надо запомнить это состояние на всю жизнь. Белая ночь наполняет тебя счастьем надолго, все горести тают в общем счастье, и ты понимаешь, что ты — жизнь выиграл, раз оказался со всеми здесь. Петербург лечит. Все великое и гениальное, что стоит сейчас у тебя перед глазами, кажется простым, доступным, твоим. Что можно сделать с тобой, когда все это — твое, и никто этого не отнимет?

Солнце — хотя и без него было светло, поднимается вдали, от Литейного моста, и первое, что сияет солнцу в ответ — ангел на петропавловском шпиле.

И, забыв навсегда все плохое, ты, посвистывая, переходишь огромный мост, который покорно склонился перед тобою.

2. ЛИТЕЙНАЯ ЧАСТЬ

От Невского, как ветви от ствола, отходят главные питерские улицы. Пожалуй, — вторая по значению магистраль Питера — Литейный проспект. Места, примыкающие к Литейному, на карте города назывались Литейной частью. Город наш родился из победы над шведами, строился поначалу как крепость, и название Литейная часть говорит о том, что здесь отливали пушки. Так оно и было — происходило это на месте здания Артиллерийского арсенала в самом начале проспекта.

Но если быть точным, начало Литейного, ворота его — два высоких розовых дома Артиллерийского ведомства, выходящие на Неву, на широкий Литейный мост.

Дом писателей

И за одним из этих розовых домов, на поперечной улице Шпалерной, стоит красивый старинный особняк, прежде принадлежавший роду Шереметевых, — но моим современникам более известный как Дом писателей. На протяжении нескольких десятилетий проходила здесь бурная жизнь моих коллег и моя собственная. Стоял наш дворец, в девяностые годы сгоревший, в опасной близости от другого известного в нашем городе сооружения — Большого Дома.

Этот мрачный гранитный куб на углу Литейного и Шпалерной — шедевр архитектуры конструктивизма, творение гения своего времени Ноя Троцкого. Дом этот сразу строился для «спецслужб» — НКВД, КГБ — и окружен мрачными легендами, например говорят, что под ним еще семь этажей глухих камер. Сбоку к этому гиганту притулилась старенькая его «мама» — маленькая, для особых заключенных, тюрьма. Когда-то здесь издевался над охранниками некто Владимир Ульянов (Ленин), каждое утро выдавая тюремщикам огромные списки философской и экономической литературы, которые требовались ему немедленно для написания очередного труда, и тюремщики, обливаясь потом, тащили ему эти тома. Библиотека этой тюрьмы славилась большим выбором книг. Славилась она и потом — в ней, говорят, попадались даже книги, которые во всех остальных библиотеках были запрещены и уничтожены. В тридцатые годы тут было маленькое окошечко с улицы, к которому стояла огромная очередь, ее надо было занимать накануне. Подойдя к окошечку, надо было быстро назвать фамилию, имя, отчество своего родственника (мужа, сына, матери) и в ответ услышать, например: «10 лет без права переписки».

И может быть, не случайно, когда писателям в тридцатые годы давали свой дом, предусмотрели это «уютное соседство»? Бывший особняк Шереметевых, в отличие от сурового Большого Дома, был весьма привлекателен как снаружи, так и изнутри, что манило туда не только нас, но и «соседей» из Большого Дома. Но в основном там гуляли мы. Писателями становятся не только за письменным столом, но и за ресторанным, если, конечно, письменный стол полностью не вытесняется другим. Сколько мудрости я впитал там!

В черном резном зале с огромными окнами на Неву, с гербом Шереметевых на светящемся витраже, с мудрой надписью на латыни, переводимой как «Бог хранит все», побывали все писатели нашего города, составившие нашу гордость и наш позор. Впрочем, будучи человеком излишне мягким, я никого из там увиденных позором заклеймить не могу. Всего Бог не сохранил — но вспоминается многое.

Одно из первых запечатлевшихся в моей памяти бурных событий — свержение прежде всевластного писательского вождя Александра Прокофьева. Я как всегда опоздал. Не имея сил принять чью-либо одну точку зрения безоговорочно, я всегда отвергался компанией любых заговорщиков любого направления (как Пушкин, мог бы заметить я). Поэтому зашел я в Дом писателей тогда случайно и по бурной толпе в ресторане понял, что кончилось общее собрание и, судя по всему, кончилось какой-то победой — за всеми столами ликовали. Безмолствовал только один стол, причем безмолствовал так, что возле него образовалось грозовое облако и никто не приближался к нему. Толстый низкорослый «Прокоп», еще час назад всемогущий Прокофьев, сидел набычась. Точнее сказать — накабанясь. С огромной головой, налитой кровью, с белесой щетиной, тяжелым взглядом исподлобья, он больше всего походил на разъяренного, затравленного собаками кабана. К нему не подошел ни один из победителей — и не потому, думаю, что он был теперь никто, а потому, что его боялись по-прежнему, хотя никакой официальной должности он теперь не занимал. Собрание проголосовало большинством голосов за снятие его с должности председателя.

Лихой вояка времен гражданской превратился в грозного партийного «кабана» не сразу — многие вспоминали и его удалой независимый нрав, его отличные стихи, многие из них в напевном народном стиле. Не с ним одним это произошло: когда-то ничего не боялись и Николай Тихонов, и Михаил Шолохов. Кого нельзя взять угрозами — берут властью. Нельзя сказать, что он сразу стал топтать людей. Даже за Ахматову он заступался — когда ее хотели вдруг выселить, она позвонила ему и он велел ей никому не открывать, и сам помчался в Смольный, как «разъяренный кабан», который пока еще не топтал своих, а защищал. И Ахматову тогда не выселили.

О нем вспоминал Конецкий: «Ну что у нас теперь за начальники? Вот Прокоп был — это да! Любую дверь ногой открывал! Да так, что все эти секретутки летели кувырком, пискнуть не смели! Куда хочешь без доклада входил — и все по стойке „смирно” вставали!» Конецкому, склонному к такого рода поступкам, Прокоп был люб.

Но выросло совершенно другое поколение. «Красным командирам» смеялись в лицо. «Что вы там напартизанили? Загубили народ!» — такого Прокоп вынести не мог. Утешение находил он в вине и, как ни странно, в общении с простыми людьми. «Они-то видят, что я отличный мужик. И не заборзел, не зазнался — любого за стол зову. Нет — народ меня любит и стихи слушает! Это только вот «эти!»

Но «этих» становилось все больше, и постепенно и количество, и престиж, и влияние перетекали туда. «Ну что за поэт этот Бродский? — переживал он. — А гонору — что твой Пушкин!» Прокофьева теперь игнорировали, поэтом не считали. Но все же был он поэтом. И помогать людям старался, как он это понимал. И так, чтоб ни один к нему в конце жизни не подошел... это правильно? Это победа справедливости и добра? Почему-то верх у нас всегда берут только крайности — то эта, то та.

Время от времени он своей огромной бордовой лапой брал графинчик, казавшийся в его пальцах крошечным, и наливал в крохотные рюмочки — себе и сидящему перед ним верному другу и оруженосцу Толе Чепурову, представлявшему собой несколько смягченную копию Прокопа. Надо думать, что то был не первый и даже не третий графин.

Конечно, наломал он немало. Неужто и в ярком московском созвездии никого не разглядел? Ни Евтушенко, ни Вознесенский, ни Ахмадулина не показались ему? Или уже — в алкогольной ярости крушил все? «Старик Прокофьев нас заметил и, в гроб сводя, благословил». Такая вот резолюция итожила его жизнь. Заслужил? Заслужил.

Недолго победители пировали. После Прокофьева был, кажется, Шестинский, потом, ненадолго, Дудин, Гранин. Потом три года был какой-то «замороженный» Холопов, похожий, как две капли воды, на знаменитого французского комика Луи де Фюнеса, но отнюдь не такой прелестный. Холопов по заданию партии исключал из Союза писателей Ефима Эткинда при почти полной поддержке секретариата. Эткинд вообще много, с точки зрения начальства, позволял себе, а конкретной причиной исключения было упоминание о том, что при советской власти Пастернак и другие великие могли выжить лишь благодаря переводам. Партийцы сами с превеликим своим удовольствием создали такую ситуацию и поддерживали ее, но почему-то дико возмутились упоминанием о ней. Потом пришли из райкома и посадили Чепурова. Надолго. Писатели, измученные «эпохой перемен», полюбили его. Он имел связи — почти как Прокофьев — и был к тому же со всеми дружелюбен, внимателен. Не было в нем звериного прокофьевского рыка, того гонора. «Я понимаю, что я поэт средний». И эта скромность, при том, что стихи его были вполне человеческие, делала его обаятельным.

Впрочем, в те годы я не ходил еще по служебной лестнице в служебные кабинеты и даже временно не догадывался, что они есть. Войдя в боковую дверь, я, как и большинство коллег, спускался по узкой лесенке сразу вниз и по сырому коридору мимо туалета и гардероба поднимался в мраморный холл с большим зеркалом, большим витражным окном и огромной фигурой Маяковского, правый ботинок которого, торчащий вперед, пьяные писатели то и дело отламывали, пытаясь найти в нем поддержку и всей тяжестью наваливаясь на него. В этот холл вела большая резная дверь. Казалось бы, в нее и надо впускать писателей, а не гнать их через подвал. Только в гробу удавалось пройти через эти двери. «Ну что за власть такая дурацкая? — страдали мы. — Только в гробу через парадную и пропустят!» Мы были правы, благородны, смелы. Вот только знать бы тогда, что после десятилетий борьбы и побед нас будут выносить через значительно менее шикарные двери!

В ресторанном зале всегда был гвалт. Почему тогда так активно пили? Видимо, алкоголь значительно ускорял литературные дела, убирал препоны между редактором и автором, между начальником и подчиненным, между талантливым и бездарным — в его сорокоградусной благодати все были удачливы и равны. Сейчас негде, увы, и главное — незачем этим заниматься. Сейчас алкоголь не решает ничего. Тот тесный, дымный, пахучий гвалт, то варево, в котором варилась тогда литература, сменилось теперь холодным свечением компьютеров, сухой скудостью электронной почты. Поэтому и литература теперь так скудна и суха. А тогда... Громогласный прозаик Кутузов орал на могучего критика Емельянова, потом тот, набрав прокуренного воздуха в легкие, отвечал в том же стиле ему. При этом они обожали друг друга и жить долго в разлуке не могли. И все их вопли, от которых дрожали витражи, их безумные возлияния, объем которых даже страшно сейчас представить, никогда не приводили их к ссорам. Никогда! Разве что к дракам — но то было не в счет. Драка — лишь короткий праздник души, небольшая передышка для измученного разума, к отношениям и делам не касающаяся.

Одно время возле витражей стояла красивая стойка бара. За ней стоял приятный, усатый, слегка картавый бармен Сережа, списанный с международного туристского лайнера и потому умевший готовить вкуснейшие коктейли. Те легкие погрешности в дозировках, которые стоили ему морской карьеры, писателями, привыкшими к грубым сочетаниям напитков, не ощущались, поэтому при нем было хорошо. Он был всегда приятен, трезв, к тому же хорошо играл в шахматы и, увидев входящего писателя-партнера, тут же высыпал из доски фигуры и в точности восстанавливал партию, прерванную накануне или месяц назад. Длилось это счастье недолго. Кутузов, сделавшись председателем правления Дома, повелел эту стойку убрать. Видимо, потому что она могла случайно помешать драке и вообще мешала в этом зале, сужая перспективу. Воцарились прежние натюрморты — засыпанный пеплом столик, графинчик, рюмки, на тарелке засохший надкушенный бутерброд — и буйные воспаленные речи.

Я тоже однажды дрался в Доме писателей, но по причине уважительной и высокоидейной.

А обычно тут текла обычная «сладкая жизнь» советского периода, и поводов и причин для выпивки было гораздо больше, чем праздников в календаре. Это притом, что выходил один рассказ в год и одна книга в пять лет! И если бы не этот «пьяный корабль», я никогда бы не переплыл холодное и пустынное море застоя. Утонул бы наверняка — и очнулся каким-нибудь «инженером по режиму» в каком-нибудь далеком от центра КБ. А тут — жизнь была совсем не идеальна, но прекрасна и горяча. Я писал свою прозу, заходя время от времени «для сугреву» в Дом писателей, наш «пьяный корабль», и каждый раз там сплеталась какая-то паутинка над бездной, по которой я мог хотя бы немного пройти. Там я и пережил долгие паузы — между первым рассказом и первой книгой, между первой книгой и второй, между пятой и шестой. Так и жизнь прошла. Бы! Если бы наш Дом не сгорел вместе с прежней жизнью.

Не все там так уж хорошо писали — но ярких, неповторимых личностей было полно. Я быстро сообразил, что писатели — в основном смелые (особенно в быту), свободные (в основном тоже в быту), сообразительные и удачливые люди. Я радовался, что оказался в этом цеху. Их лихости и жизнелюбию можно было позавидовать, и я жадно впитывал это: вот, оказывается, как люди живут в нашем как бы скучном и как бы замордованном государстве!

В книге не упомнить обо всех героях, прославившихся там. Почти каждому было что вспомнить и чем похвастаться. Когда я там появился, славились, среди многих, писатели Мин и Минчковский. Кажется, они были родные или двоюродные братья, но один из них сократил фамилию, а другой нет. Мин был мрачный, ворчливый, всегда недовольный, внешне похожий на Чарли Чаплина, утратившего юмор. Минчковский, с длинной прядью, свисающей с лысой головы на медальный профиль, всегда, наоборот, сиял, в крайнем случае — сверкал своим потным лбом, разгоряченным удовольствиями. Вот один лишь эпизод: он привел в Дом писателей даму (видимо, после удачного свидания наедине), усадил ее в ресторане за столик, снял свой пиджак, повесил на спинку стула. И тут вдруг озабоченно вспомнил: «Извини, дорогая, я должен ненадолго подняться в партком!». Вместо «парткома» он выскочил на улицу, схватил такси и помчался к другой даме. Первая терпеливо его ждала, хотя писатели приглашали ее за другие столики. Часа через полтора он вернулся: «Извини, обсуждали материалы пленума!». Судя по тому, что случай этот повсеместно и с удовольствием пересказывался, этот стиль жизни был не чужд подавляющему большинству писателей той поры, и свобода, во всяком случае, в этой области, уже была — задолго до всяких там «исторических речей» и «освободительных съездов». Дом писателей — это был наш ковчег. Было нам на чем переплыть бурное море жизни, в котором никаких берегов порой было не видать!

Обучаясь тут свободе, я тоже кое-чего совершил, но пока готов поделиться лишь одним эпизодом. Дом наш стоял в опасной близости от зловещего Большого дома. В страшные годы многих наших писателей отвели отсюда — туда. И далеко не все вернулись обратно. С годами характер этого противостояния менялся, но оставался всегда. В годы разгула — в шестидесятых и начале семидесятых, писатели чувствовали себя в Доме писателей вольготно. Здесь было не принято сдавать писателей, даже напившихся и разодравшихся, милиции: подравшихся разнимали, мирили, вызывали им такси. Так что можно было гордиться нашим Домом — он не только привечал, но еще и защищал нас. Но надвигались мрачные восьмидесятые. Мало интересуясь в ту пору политикой, я чувствовал изменения на бытовом уровне. Обслуга Дома писателей, разуверившись в нашем финансовом будущем, все тесней смыкалась с весьма платежеспособными чекистами из Большого дома, расположенного ну просто рядом. Те тоже все больше очаровывались нашими официантками, а также и нашим Домом, красота и уют которого так выгодно отличались от суровой простоты Большого дома. Все больше мелькало в резном зале нашего ресторана людей в военной форме. Официантки сразу кидались к ним, они даже целовались, потом о чем-то перешептывались, смеялись. Друзья, родственники почти! Им несли такие закуски и дефициты, которые нам и не снились. Когда мы начинали качать права, от нас просто отмахивались. В конце концов нас просто перестали туда пускать. На стеклянной входной двери появлялась табличка «Проводится мероприятие» — и стройными рядами проходили военные, а нас администраторы тормозили. Чувствовалось, что бесстрашные «рыцари закона» в погонах слегка побаивались своего начальства, шныряя в наш Дом, сулящий им сказочные, но, как говорится, «неуставные» наслаждения. Но запрет, как известно, придает дополнительную сладость.

Однажды я подошел к Дому с одним московским критиком, перед которым мне хотелось блеснуть не только своим буйным дарованием, но и буйным гостеприимством. Мы шли, чувственно потирая руки, и уткнулись в наглую табличку «Проводится мероприятие». Для кого же оно проводится, если писателей не пускают в их собственный Дом? Писатель — это прежде всего тот, кто ценит себя и своих коллег. И когда на него плюют, а он терпит — вряд ли после этого он напишет что-то достойное.

— Так! — понял я. — Сейчас или никогда!

Я стал дергать роскошную дворцовую дверь, отделяющую нас от положенного нам счастья, нагло отнятого у нас чужаками. Может, всюду они и были «свои» — но Дом этот наш, а не их! Сквозь стекла двойных дверей выглянула молодая холеная администраторша, и, увидев всего лишь меня, отмахнулась ладошкой. «Ну вот сейчас и выяснится, — подумал я о себе, — кто ты есть и какая тебе цена!»

Я дернул дверь гораздо сильней. Поняв, что я не намерен отступать, администраторша метнулась в телефону у входа и стала накручивать диск, вызывая, видимо, милицию. И все еще могло бы кончиться для меня мирным приводом в отделение, но тут за стеклами на площадке появились сытые и пьяные «гости» — вышли встречать кого-то из своих, а тут рвется «этот». Их безумно это рассмешило, а один из них от душевной щедрости даже сделал не совсем приличный жест. И это решило дело. Локтем я разбил толстое стекло первой двери, как-то пролез сквозь нее меж торчащими зазубренными осколками, потом разбил и вторую дверь и, внезапно возникнув, рваным и окровавленным, перед «дорогими гостями», схватил самого развязного из них израненными руками и стал трясти.

— Это наш дом, — ты понял? Наш, а не твой!

Никакого достойного ответа от этих людей в погонах не последовало — их словно сковал паралич, видно, они не встречали еще такого обращения с ними, привыкли к безнаказанности и отпора дать не умели. А может, их сковывало ощущение неправоты? Или я их идеализирую? Думаю, они все же мобилизовались бы и вмазали мне, но тут появилась милиция, — не в «воронке», а в обычной машине. Что меня порадовало: они начали с того, что забинтовали мои раны. Потом пошли выяснять, что было. Потом они молча, без каких-либо комментариев, отвезли меня в отделение на улицу Чехова. Я ликовал. Я сделал, что хотел, что давно надо было сделать — а что мне будет за это — мелочь, по сравнению с тем, на что я решился. В жизни моей было не много столь счастливых моментов. В отделении, помню, шел ремонт, стояли сколоченные из досок козлы, ведра с краской. Веселясь и ликуя, я сказал милиционерам, что могу пока заняться ремонтом, чтоб не терять времени. «Сиди, паря!» — миролюбиво говорили они.

Потом меня повели к следователю — в здание, примыкавшее к отделению. «Сюда!» — Я вошел. Комната, залитая вечерним солнцем, была вся уставлена цветами в горшках. За столом сидела красивая рыжая девушка с голубым глазами. «Вы следователь?» — радостно вскричал я. Она, не привыкшая к таким восторгам, поначалу даже смутилась, но потом взяла себя в руки и заговорила строго. Впрочем, то, что она сказала, изумило меня еще больше, чем все предыдущее. «Вы абсолютно правы! — сказала она. — Вы шли туда, куда вы имели полное право идти. А эти мальчики из Большого Дома слегка распоясались. Я пошлю туда специальное определение. В ваше правление я тоже пошлю свое заключение. Если у вас нет ко мне вопросов — можете идти!»

— Спасибо, — воскликнул я и вышел из кабинета. Так я пробился к демократии!

Пошел я почему-то не домой, а снова в Союз писателей. То ли я хотел зафиксировать свою победу, то ли хотел сделать что-то такое, после чего меня уже точно не выпустили бы? У разбитых дверей стоял, сдвинув кепку на лоб, наш плотник. Ему я хвалиться не стал — уж он-то точно бы не одобрил моих действий! За дверьми меня встретил дородный, рыжеватый, с веснушками, директор Дома. Он пригласил меня зайти к нему в кабинет.

— Я предлагаю вам следующее, — сурово произнес он. — Вы извиняетесь перед администратором и оплачиваете ремонт. Дверей. А я, со своей стороны, использую свои связи, чтобы инцидент этот замять. Согласны?

— Абсолютно нет! — ответил я. — Чтоб двери ваши не разбивали, не надо их в рабочее время закрытыми держать!

Он крякнул. Потом произнес:

— Ну тогда я не отвечаю за последствия.

— А что вы можете мне сделать? — я все еще находился в эйфории. — Вы директор Дома. Вы командуете стульями, а не писателями.

После мне стало стыдно за столь высокомерные свои высказывания. Сейчас наши отношения с Виктором Евгеньичем самые дружеские.

После этого я зачем-то поднялся наверх, в секретариат, где сидело настоящее писательское начальство. Зачем? Надеялся, что меня поздравят и наградят орденом? Вряд ли послание от следователя уже дошло, да и навряд ли там были таки уж похвалы? Но успокоиться я еще не мог, кровь играла. Там меня встретила секретарша правления Бабахина, женщина опытная и умная. Встретила она меня весело:

— Ну что, герой? Пришел положительную характеристику просить для милиции?

— Да нет. Зачем? Просто так зашел! — ответил я весело.

— Кстати, — не очень громко проговорила она. — Один из секретарей нашего Союза просил тебе передать, что ты все сделал правильно, и на твоем месте и в твоем возрасте он тоже так же бы поступил!

Думаю, что то был Михаил Дудин. За этим я, видимо, и поднимался наверх?

Хочется, конечно, сказать, что после этого и начались изменения к лучшему в нашей жизни. Но скорее наоборот — изменения уже были и я просто почувствовал их. Хотя борьба вовсе не кончилась — наоборот, только разгоралась.

* * *
В 1968 году, в разгар «чехословацкой свободы», которая чрезвычайно возбуждала и нас, в Доме писателей мы сделали литературный вечер, на котором выступали Бродский, Довлатов, Городницкий, Марамзин, Уфлянд и я. Вел этот вечер Гордин, и тоже, естественно, читал. Внизу была выставка абстракциониста Виньковецкого — первая выставка такого рода после весьма долгого перерыва. Зал был полон прекрасных, элегантных, интеллигентных людей, что, помню, поразило меня: вот какой у нас город!

На другое утро мой телефон буквально разрывался от звонков. Все ликовали. Пошла новая, замечательная жизнь, о которой раньше мы только мечтали! Вот телефон снова затренькал, и я радостно произнес:

— Алло!

Пошла долгая пауза. Похоже — что-то в моей интонации не устраивало абонента.

— Вам звонят изКомитета государственной безопасности. Необходимо с вами встретиться и поговорить.

— Конечно. Конечно! Разумеется! Встретимся, обязательно! — воскликнул я.

На том конце провода повисло молчание. Видно, они привыкли к другой реакции на свои звонки и мой ликующий тон несколько сбил их с толку.

— Вы поняли, откуда вам звонят?

— Ну конечно, конечно! Слушаю вас!

— Давайте встретимся сегодня... в четыре часа.

— У вас?

На этот раз мой энтузиазм выбил их из колеи надолго. Наконец все же послышалось:

— Нет. Не у нас. Давайте встретимся на углу Литейного и Петра Лаврова. Как я узнаю вас?

«Ну и профессионалы! — подумал я. — Даже не знают, как выглядит их клиент!»

— Давайте я буду держать цветок! — предложил я.

— Нет, — последовал мрачный отказ. — Я буду стоять с газетой.

— Отлично. С какой?

Видно, я его слегка утомил. Пошли гудки.

Опоздал я всего минут на пятнадцать — звонки, звонки! — и моего «абонента» увидел сразу. Я бы его и без газеты узнал! Хотя и не видал раньше. Но — несмотря на тщательную конспирацию они резко отличались от обычных людей. Тяжелым и, я бы сказал, — тоскливым взглядом. Мой был приземист, темноволос и сильно небрит. Видно, дома не ночевал, прорабатывая операцию. Мы поздоровались, почему-то не за руку. Далее он предложил пройти с ним «в одно место». Хорошо, что не в два. Трудно было отказать ему в столь скромном желании. Мы перешли Литейный и вошли в тихую укромную гостиницу. На втором этаже коридорная молча протянула ему ключ. Мы вошли в маленький номер и сели рядом с тумбочкой на кровати. Я энергично вынул ручку и блокнот. Почему-то это ему не понравилось.

— Вы что хотите записывать?

— Все! — я преданно смотрел ему в глаза.

— Тогда для начала запишите мой рабочий номер! — усмехнулся он и продиктовал (тогда номер еще состоял из одной буквы и нескольких цифр).

Я тщательно записал. После этого мой «визави» глухим голосом и как-то без огонька стал монотонно говорить о том, что враг в нашей стране поднимает голову, особенно в связи с «пражской весной» и «печально знаменитым» письмом чешских диссидентов «Две тысячи слов». Поэтому, сказал он, долг каждого сознательного гражданина сообщать органам о всех враждебных проявлениях. Он говорил еще долго, я старательно кивал, но мысли мои улетели далеко, к более приятным темам.

— Что вы делаете? — вдруг рявкнул он.

А что я делаю? Я глянул в мой блокнот. Да. Не совсем! Пока я его слушал — увы, слушал лишь относительно, мечтая о другом, рука моя выдала мои мысли — и буквы, и цифры его телефона изменились до неузнаваемости, перерисованные в птичек, рыбок, зверьков, а одна цифра даже стала цветочком!

— Я понял, — произнес он, — как вы собираетесь мне звонить! Идите!

Где тот мой блокнот? Хорошо бы в него глянуть — особенно сейчас.

* * *
Много чего происходило в нашем замечательном Доме писателей на улице Воинова, ныне Шпалерной, в бывшем шереметевском особняке. Помню, как в восьмидесятые годы всемогущий Битов, уже уверенно расположившийся в мировой литературной элите, предложил устроить конгресс международного писательского сообщества «Гулливер», и к нам съехались знаменитости со всего мира. Председателем Союза писателей уже был тогда Владимир Арро, избранный на волне перестройки, после бурных митингов и собраний. Меня он, может быть, опрометчиво, назначил своим заместителем, и приезд «Гулливера» мы готовили вместе.

Из всех «литературных звезд», посетивших конгресс, я запомнил только русских, иностранные, с их сложными сочинениями и именами, из памяти выпали. Но наших я запомнил очень хорошо. Крепкий, основательный, резкий Владимов, во все периоды своей жизни отметившийся яркими, сильными книгами — «Большая руда», «Три минуты молчания», «Верный Руслан». Он уже жил тогда в Германии, чем, кажется, был не слишком доволен. Оказалось, что я ему не чужд. Помню, он поразил меня высказыванием, которое оказалось, как всегда у него, резким, противоречащим общепринятому. Когда мы с ним, состязаясь в интеллектуальной выносливости, в процессе беседы выпили литра два, он вдруг сказал мне: «А знаешь, почему мы с тобой такие крепкие? Потому что выросли в это время и в этой стране». Для диссидента, которым все его считали тогда, фраза была неожиданной, но точной, и без таких фраз и без такого характера писателя и не существует.

Вторым «знатным гостем» был Андрей Синявский с его замечательной женой Марией Розановой. Помню, что его просто физически приятно было видеть. Он тоже не совсем соответствовал образу «стального рыцаря свободы». Улыбчивый, как-то лукаво косящий, хитроватый на вид, он сразу всем полюбился: натуральный, живой человек, что, оказывается, вовсе не исключает той стойкости, что он проявил, написав свои неповторимые книги и попав из-за них под «советский пресс».

Помню и появление в нашем Доме писателя гениального Юрия Домбровского, только что прославившегося своим «Хранителем древностей». Теперь уже не многие помнят тот замечательный роман, так отличающийся от потока дежурной и весьма узкой «перестроечной литературы». То был роман прежде всего о ценности жизни, сладости человеческого существования на этой земле, и даже надвигающаяся опасность была выписана не узко-разоблачительно, как случалось тогда, а так же талантливо и полно, как и все остальное.

Домбровский поразил нас своим черным беззубым ртом, одеждой городского бродяги, безудержным буйством человека, махнувшего рукой на все, кроме литературы, а может быть, уже и на литературу тоже. Контраст его с остальной публикой в зале был разителен. Кругом люди, сохранившие дом, костюм и даже румянец, но не написавшие таких замечательных книг, как Домбровский. А вот Домбровский, написавший великие книги, но отдавший за это все. Случайные посетители, и особенно официантки, конечно же считали писателями гладких и уверенных, солидно говорящих — а этого пришлого бродягу писателем не считали и не спешили нести ему его скудный заказ. Такой взгляд на литературу и писателей присущ, к сожалению, не только официанткам.

И, что поразительно, воздух свободы, к которому мы так долго шли, опьянил прежде всего именно официанток и весь обслуживающий персонал — писатели по этой линии безнадежно отстали. Официантки, и прежде не отличающиеся кротостью нрава, окончательно раскрепостились. «Обойдешься!», «Подождешь!» — это еще самое хорошее, что мы слышали теперь от них. Их примеру последовали и повара, видно, решившие на своем собрании отравить всех нас и завладеть заведением. Микроб вольномыслия пышно расцвел в сознании нового директора Дома писателя, сменившего прежнего. Восклицание «доколе!», звучащее тогда всюду, шло к нам чаще всего из его уст, хотя он ведал только стульями и лампочками. Но свободы жаждал больше нас. Заседания писательского правления с его участием превращались в «сеансы разоблачения» всех и вся. А Дом писателя погибал.

Помню весьма характерную в этом ряду сцену приема в нашем Доме делегации китайских писателей. Председатель Союза писателей Арро в эти дни общался со шведскими коллегами на их земле, а мне, заместителю, по-братски предоставил китайцев. Помню их, как сейчас. Группа была составлена по-китайски четко: два строгих человека с военной выправкой и один, олицетворяющий вольность, богему, китайскую свободу — с относительно длинными волосами, в свободной блузе и даже с шарфиком на шее. После мучительных разговоров в кабинете мы с облегчением спустились в ресторан. «Строгие» еще строже стали смотреть на своего «подшефного», а потом все строже и недоуменней — на меня: куда я их привел, и вообще, соображаю ли я что-нибудь? Угар висел в воздухе — дым сигарет смешивался с едким чадом из кухни. В этих «райских облаках» плавали совершенно пьяные писатели — а ведь было еще только около часу дня. Взгляды китайских руководителей становились все враждебнее: как же вы, допуская такое, руководите литературным процессом? Все официантки сидели на коленях у писателей или у офицеров из Большого дома. Наконец одна из них, почему-то не пользующаяся в этот раз успехом у мужчин, могучая, с черными усами официантка по имени Лада, подошла к нам и, не здороваясь, молча вынула из кармана грязного фартука мятый блокнот.

— Понимаешь, официальная делегация! — забормотал я. — Дай нам все самое лучшее... из кладовой возьми!

Лада повернулась и ушла. Мы с Арро, облаченные полномочиями, знали, что существует кладовая, подвал, где таятся самые изысканные яства, которые до писателей никогда не доходили, а доставались людям более значимым.

Через полчаса Лада вышла из кухни вместе с облаком чада и швырнула каждому из нас по жестяному подносу с какими-то вздувшимися кусками мяса. Натужно улыбаясь, я взял изогнутые, почти мягкие алюминиевые приборы, и показал китайским гостям, как у нас ими пользуются. Но тут же чуть не выронил инструменты — от запаха закружилась голова: мясо было безусловно, очевидно, я бы сказал — демонстративно тухлым. Китайцы тоже положили приборы. Я бы сказал — тоже демонстративно. «Не думают ли они, — мелькнула мысль, — что это специальное, умышленное издевательство, — мол, не хочу ли я этим показать, что извращенные китайцы любят только тухлятину и тем самым унизить великий китайский народ?» Судя по жестким их взглядам — именно так они и решили. Политики (а двое из них точно были политики) всегда выбирают из всех возможных самый худший вариант. Что должен был делать я? Вызывать повара, директора, поднимать ругань? Но не унижу ли я тем самым великий русский народ?

Выход из безвыходной ситуации я нашел самый иррациональный, что вообще свойственно мне. Краем глаза я примечал за соседним столом жгучую, слегка изможденную брюнетку восточного типа, явно оказывающую мне знаки внимания. Из гвалта за их столом я уловил ее имя — Нина С., знаменитая московская драматургесса! Мы с ней переписывались, восхищаясь друг другом, но раньше не виделись никогда! И когда она кинула на меня очередной жгучий взгляд, я безоговорочно покинул официальную делегацию и сел рядом с Ниной С., тем более и в ней было что-то китайское. Вся их компания была уже «в полном порядке», так же как и Нина С., и через минуту мы с ней безудержно целовались.

Время от времени, выныривая из волн блаженства, я ловил мрачные взгляды китайцев: странно их принимает ленинградский руководитель! Видимо, ревизионизм тут достиг уже апогея. Особенно их, кажется, настораживало, что я пересел от них к женщине явно китайского типа. Может, оппортунистка? Потом я все же сумел вырваться из цепких лап порока и вернулся к исполнению своих служебных обязанностей. Мы снова поднялись наверх, гости молча оделись и убыли, даже без традиционных китайских улыбок.

Не могу точно вспомнить, произошло ли после этого внеочередное охлаждение русско-китайских отношений, но со своей стороны могу сказать: подобных намерений в моих действиях не было. Я люблю все народы и я уверен, что в составе той делегации наверняка был хороший писатель. Может быть, тот, в блузе и шарфике, а может, так как раз одеваются стукачи, а хорошим был другой, в кителе? Но один был наверняка! Я верю в это, и меня не собьешь! И задачи обидеть китайскую литературу у меня вовсе не было. И тот прискорбный эпизод относится целиком к нашей жизни, и нисколько — к китайским писателям. Просто Дом писателя начал уже тонуть, как и вся огромная Атлантида советской жизни. И если бы он не сгорел, то утонул при ближайшем бы наводнении. Конец его был неизбежен.

Улицы военных учреждений

Литейная часть любопытна еще одним — здесь находится единственная, пожалуй, улица в нашем городе, проходящая косо. В советские годы она называлась улицей оружейника Федорова. Кто такой? Советская власть была удивительна еще и тем, что часто давала улицам необъяснимые, иррациональные названия. Видимо, раз вся эта часть города — военная, то и оружейник пришелся кстати. Но странно, что именем оружейника, чья главная задача — точность, линейность, назвали именно не только косую, но еще и кривую улицу, единственную в нашем городе в таком роде. Многие годы я просто наблюдал ее с удивлением, а потом узнал, что она, как и все в нашем городе, имеет свою историю. Тут, оказывается, был прорыт так называемый Косой канал между Невой и устьем Фонтанки, для напора воды в фонтанах Летнего сада. Но напор оказался слабоват, и канал засыпали, и образовавшуюся улицу метко назвали Косой. Потом ее облик слегка приукрасили, присвоив имя оружейника Федорова, действительно великого в своем деле, как я узнал.

Военный характер Литейный сохраняет до сих пор. Расположенные тут вблизи Артиллерийское училище, бывшее Михайловское, Академия связи поставляют не только кадры в наши войска, но и постоянных клиентов во все близлежащие пункты питания и питья. Особенно по пятницам: в какое заведение тут ни заглянешь — везде зелено от военной формы! Сами военные относятся к этому ритуалу свято. Помню, однажды на юбилей моего друга мы сняли зал в одном из кафе в Литейной части. В разгар нашего веселья открылась дверь, появился военный и с изумлением глядел на нас, штатских: как эти тут оказались? «Вы тут?» — произнес он озадаченно. «Тут!» — подтвердили мы. «А где же саранча гуляет»? — спросил он. «Саранчой», видимо, за цвет формы, военные ласково называют сами себя. Мы поспешили успокоить его, сказав, что «саранча гуляет» в соседнем зале. Надо отметить, что наши встречи с военными в подобных заведениях далеко не всегда имеют воинственный оттенок, как это произошло однажды в Доме писателей. Чаще, наоборот, возлияния становятся общими, ведут к дружеским откровениям и последующему братанию. Так я услыхал и запомнил один из шедевров военного творчества: «Сойдемся на передовой, друг друга защищая, но лучше встретиться в пивной, друг друга угощая!».

Заканчивая военно-гастрономическую тему, должен вспомнить важный исторический эпизод. В Петербурге, а потом в Ленинграде, а потом снова в Петербурге жил Федор Никитин, актер еще немого кино, но успевший запечатлеть свои благородные седины и в кинематографе наших дней. Его сын, режиссер Миша Никитин, был моим другом и режиссером Ленфильма, снявшим по моей повести «Новая Шехерезада» двухсерийный фильм. А отец Федора Никитина был преподавателем Михайловского училища, куда принимали, как тогда говорилось, «только из лучших фамилий». Гвардейский военный шик имел много чего в себе. В частности, для знатных преподавателей училища считалось зазорным брать положенные им казенные обеды — нужно было обедать где-нибудь «у Кюба» или другого известного ресторатора. Никитин-старший был из знати. Иначе бы он не служил в училище. Но — из знати обедневшей, поэтому положенные преподавателям вполне официально казенные обеды он брал и даже относил их семье. За это он был вызван на «офицерский суд чести» и ему было предложено уйти из училища. Жесткие законы «офицерской чести» не оспаривались, и ему пришлось уйти. Сын его, обидевшись за отца, в гвардию уже не пошел и стал актером. Не так-то просто жилось в Петербурге даже представителям «лучших семей».

Чуть дальше по Литейному торчит «готическая башня» Дома офицеров. Такие башни видны в Петербурге здесь и там и весьма характерны для утвердившейся в начале века «архитектурной эклектики», черпающей выразительные элементы в ушедших эпохах. Нередко именно в этом здании представители «лучших семей» устраивали свои офицерские «суды чести», вынося свои жесткие приговоры. Порой смысл в них был. Излишняя вольность нравов, свойственная красавцам-гвардейцам, как правило, кутилам и богачам, как-то здесь регулировалась ими же. Среди гвардейцев, например, было принято иметь на содержании «прима-балерин». Это позволяли себе великие князья, и даже Николай II, влюбленный в балерину Кшесинскую, чей знаменитый дворец на Петроградской есть, пожалуй, лучший памятник эпохи модерна в нашем городе. Но гвардейца, женившегося на балерине, «суд чести» никогда бы не оставил в полку. Как горько, со слезами прощался со своей возлюбленной гвардеец Николай II — об этом пишет в своих мемуарах Кшесинская, женщина сильная, и без царя сумевшая сделать блистательную карьеру. Но другого хода, как ради правильной женитьбы на немецкой принцессе оставить балерину, у Николая не было: терять честь и авторитет царь не мог. «Лучшие фамилии» должны были сочетаться браком только с другими «лучшими фамилиями» — за этим следили строго. Но что удивительно — «суд чести» не менее сурово осуждал гвардейцев, оставивших своих возлюбленных балерин грубо, без достаточных объяснений и без какого-либо финансового обеспечения. За такое «суд чести» тоже требовал «выйти из полка», дабы не позорить его.

В другие времена нравы несколько изменились. Именно тут, в Доме офицеров, по «Ленинградскому делу» в 1947 году судили руководителей Ленинграда — Попкова, Кузнецова и их помощников. Многое сплелось в «Ленинградском деле», и одна из составляющих — постоянная ненависть Сталина к «слишком независимому» нашему городу. Что важно — именно подсудимые сделали так много в блокаду, руководили обороной, потом восстанавливали город. Судить таких людей было весьма неблагородно — но об этом понятии в те времена вспоминали лишь как о «пережитке». Много было ужасного в этом процессе. Так, в момент совершения приписываемых им преступлений смертная казнь была отменена. Разрешена она была специальным указом в конце суда и преподнесена обвиняемым как страшный «подарок». Известно, что к прошлому новые законы применяться не могут — но тут «сделали исключение». Осужденных расстреляли буквально через несколько часов, совсем недалеко, в Большом Доме.

Но хватит об этом! Удаляемся по Литейному от Невы, ближе к Невскому. Идут обычные доходные дома XIX века. Но какие тут жили люди!

В Преображенском полку

В этом районе, как говорилось прежде, в Преображенском полку, недалеко от Преображенского собора, я познакомился с Бродским и Довлатовым и многими другими. Почему-то все мы оказались почти что «ребятами с одного двора». Бродский жил на Пестеля, а я долго учился в школе напротив. Довлатов жил на улице Рубинштейна, перейдя Невский. Не было тогда ничего увлекательней, чем путь в новую жизнь и в новую литературу. И хотя подслеповатая власть плохо в нас разбиралась, и даже речи пока не было, чтобы признать хоть кого-то из нас, чувствовали мы себя победителями — мол, трофеи всегда успеем собрать. Статус победителей подтвердился гораздо позже. И далеко не для всех. Но восторг того времени испытали многие. Может, потому поколение шестидесятников и стало таким нахальным и так много сделало, что юность наша прошла, где надо.

Иосиф Бродский

На углу Литейного и улицы Пестеля поднимается роскошный, выстроенный в пышном восточном стиле, дом Мурузи. Его литературная слава сложилась уже задолго до нашего рождения.

Удивительно, что Бродский, сын военного журналиста, никак вроде бы непричастного к высшим сферам искусства, вдруг еще в детстве оказался жителем легендарного дома Мурузи, знаменитого пышного «чуда эклектики» на углу Литейного и улицы Пестеля. Тут не может не возникнуть опять тема какой-то предопределенности, высшего промысла и т. п. Перед революцией, оказывается, домом этим владел генерал в отставке Оскар Рейн. Знал ли об этом наш знаменитый современник, поэт Евгений Рейн, друг и, как он скромно признается, учитель Бродского, неоднократно посещавший его в этом доме?

Также из жильцов этого дома был широко известен купец Абрамов, прославлявший свою продукцию в стихах собственного сочинения. Так что литераторы в этом доме жили давно. В дворовом флигеле, на четвертом этаже, жил писатель Н. Лесков. В этом доме был знаменитый литературный салон Д. Мережковского и 3. Гиппиус. Здесь бывали Блок, Белый. В 1918 году сюда, в заброшенную квартиру князя Мурузи, случайно забрели писатели К. Чуковский и А. Тихонов (Серебров) и решили здесь учредить литературную студию. Преподавали в ней К. Чуковский, Н. Гумилев, М. Лозинский, В. Шкловский. Среди студийцев были М. Зощенко, М. Слонимский, И. Одоевцева. Н. Гумилев учредил здесь в 1921 году «Дом поэтов». Н. Берберова, тогда начинающий молодой поэт, вспоминала о Гумилеве: «Он взглянул на меня светлыми косыми глазами с высоты своего роста. Череп его, уходивший куполом вверх, делал его еще длиннее. Он был некрасив, я бы сказала — немного страшен своей непривлекательностью: длинные руки, дефект речи, надменный взгляд, причем один глаз все время отсутствовал, оставаясь в стороне. Он смерил меня взглядом, секунду задержался на груди и ногах». После он сказал ей: «Я сделал Ахматову, я сделал Мандельштама. Теперь делаю Оцупа. Я могу, если захочу, сделать вас».

Иосиф Бродский прожил здесь с 1949 по 1972 год и стал тут великим великим поэтом. Здесь он выходил на балкон, смотрел на часы Преображенской церкви, отсюда уезжал — в геологические экспедиции («С высоты ледника я озирал полмира»), потом — в ссылку в Норинское, потом — навсегда в Америку. Много замечательных людей жили в доме Мурузи. Но мемориальная доска — только одна: «Здесь с 1949 по 1972 год жил поэт Бродский».

Оказавшись в одной компании, в молодости мы часто встречались с ним. Хорошо помню его мучительную стеснительность, переходящую в высокомерие и дерзость — уже тогда он начал четко выстраивать свою великую судьбу. Говорил он сбивчиво, невнятно, заикаясь, отводя глаза. Зато когда начинал читать стихи, побеждал нас всех небывалым напором, страстностью, шаманским завыванием, но главное — длиной и мощью, образной роскошью своих стихов, их горечью и надрывом, а также необузданностью бескрайней эрудиции, сразу ставящей его стихи в самый высокий ряд.

Потом, после судов и ссылок, он уехал. Тогда казалось, что уезжают навсегда, в небытие — или мы в небытии остаемся. То, что мы никогда больше не увидимся, было ясно всем.

Потом железный занавес приподнялся, и пришли его книги. Мы услышали о его мировой славе и Нобелевской премии. Вот так «кореш с нашей улицы»! Как же я волновался, когда вдруг выпала возможность полететь в Америку и увидеть его! Организуя семинар по русской литературе в Коннектикат-колледже, он пригласил своих старых знакомых — переводчика Виктора Голышева и меня. С нами летела и замечательная московская поэтесса Таня Бек.

Помню утро в маленьком домике в Коннектикат-колледже, в светлой гостиной на первом этаже. Шла беседа со студентами-русистами, и вдруг переводчик Голышев, закадычный друг Иосифа, сидевший в гостиной лицом к окну, воскликнул:

— О! Его зеленый «мерседес»! Приехал!

И вот в прихожей, невидимой нам, скрип его шагов, быстрая, картавая, чуть захлебывающаяся от волнения речь — «на слух» Иосиф почти не изменился. А «на вид»? Ну что он там застрял? Кофе с дороги? Я понимал, что волнение не только от предстоящей встречи с бывшим приятелем, таким же нищим и безвестным, как все мы, сделавшимся вдруг гением, известным всему миру, нобелевским лауреатом — главное волнение от предстоящей сейчас встречи со Временем. Прошло двадцать пять лет, все плавно шло, и ничего вроде не изменилось — но вот сейчас предстоит глянуть Времени прямо в лицо. И вот он входит.

— Валег,а п,гивет! Ты изменился только в диамет,ге.

— Ты тоже.

Хотя это совсем не так! На нем отпечаталось все до грамма — чего ему стоила вторая жизнь и Нобелевская награда. Не меньше, уверен, изменился и я — хотя поводов меньше.

— В первый раз выступал в этом калладже за двадцать долларов! — улыбается Иосиф.

Чувствуется, что он всеми силами старается убрать отчуждение, возникшую дистанцию — словно ничего не изменилась меж нами за эти пустяковые двадцать пять лет, все как прежде, приятели-друзья. Хотя добродушие его, как мне уже объяснили, распространяется лишь на прежних друзей, приехавших ненадолго (в этот раз он сам пригласил нас). Но если кто тут надолго окопался и пытается проложить себе путь, используя Иосифа, — того ждет совсем другой прием. «В багрец и золото одетая лиса» — как сказал об Иосифе один из известных московских поэтов и остроумцев, которому лучше знать эти дела.

Да, изменился лауреат — теперь в нем уверенность и твердость, прежней дрожи почти не видать. Одет он абсолютно небрежно (пусть те, кто еще пробиваются, одеваются аккуратно!) — на нем какая-то мятая размахайка цвета хаки, в каких у нас ездят на рыбалку, такие же штаны. Продуманность видна разве что в том, что одет он демонстративно небрежно. Его высокая породистая жена из старой русской эмиграции, ставшая уже почти совсем итальянкой, здоровается сдержанно (или отчужденно) и усаживается в сторонке. Ну ясно — она любит Бродского теперешнего — и зачем ей эти смутные, нервные, тяжелые воспоминания из прежней жизни, которые я привез сюда?

Вот воспоминание-вспышка. Встреча на углу Кирочной и Чернышевского, в шестьдесят каком-то году. Он с первой своей женой, тоже высокой и красивой, Мариной Басмановой.

— Вале,га п,гивет! Мне очень понравились твои гассказики в «Молодом Ленинг,гаде».

«Рассказики»! Величие свое он строил уже тогда! Мне тоже хотелось сказать, что мне тоже понравился его «стишок» — странный, непонятно почему отобранный равнодушными составителями (и кстати, единственный, напечатанный здесь). Господи — как, что и почему тогда печатали? Тяжелые, нервные годы. Но заквасились мы там и тогда, в нашем «Преображенском полку» — а дальше уже только реализовались, кто где и как смог.

Инициатива разговора с русистами переходит, естественно, к нему. Да — он по-новому научился говорить — настоящий международный профессор. Интересная находка — заканчивать каждое свое утверждение вопросительной интонацией, как бы требующей немедленного общего подтверждения. «Так развивалась русская история, да?» «И этот стих был очень плохой, да?»... Что-то наполовину английское слышится в этой интонации. И действие ее неотразимо. Потом я наблюдал, как десятки наших продвинутых филологов копировали эту интонацию, становясь тем самым в ряд «непререкаемых».

После беседы мы идем на выступление, проходим через замечательный кампус — белые домики студентов, привольные лужайки с раскидистыми дубами, запах скошенной травы.

В большом зале сначала что-то говорим мы с Голышевым, я читаю свой рассказ «Случай на молочном заводе», о шпионе, залезшем в творог, который пришлось съесть. Американцы «врубаются», смеются, аплодируют. Потом на трибуну выходит Бродский. Прокашлявшись, он, чуть картавя, начинает читать — и мое сердце обрывается, падает. Что так действует — голос? или — слова?

Я входил вместо дикого зверя в клетку,
Выжигал свой срок и кликуху гвоздем в бараке,
Жил у моря, играл в рулетку,
Обедал черт знает с кем во фраке.
С высоты ледника я озирал полмира,
Трижды тонул, дважды бывал распорот.
Бросил страну, что меня вскормила.
Из забывших меня можно составить город.
Я слонялся в степях, помнящих вопли гунна,
Надевал на себя, что сызнова входит в моду,
Сеял рожь, покрывал черной толью гумна
И не пил только сухую воду.
Я впустил в свои сны вороненый зрачок конвоя,
Жрал хлеб изгнанья, не оставляя корок.
Позволял своим связкам все звуки, помимо воя;
Перешел на шепот. Теперь мне сорок.
Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной.
Только с горем я чувствую солидарность.
Но пока мне рот не забили глиной,
Из него будет раздаваться лишь благодарность.
Была тишина. Потом — овация. Он стал читать этот стих уже по-английски.

Потом мы сидели на краю огромного зеленого поля. Спортсмены двух колледжей — в желтом и зеленом — играли в американский футбол. Было несколько странно, что проходящий футбол вызывал у них ажиотаж ничуть не меньший, чем прошедшее выступление...

Через полчаса было новое выступление — и не хотелось плестись в наш домик и сразу — обратно, поэтому мы пережидали на лужайке... Разговор шел о пустяках. Назавтра он уезжал, и надо бы было сказать важное: что он значит теперь для нас. Но для старых приятелей, выросших в эпоху анекдотов, пафос не проходил.

— Нет, не пойдем! Тут поошиваемся! — запросто проговорил Иосиф.

— «Хата есть, но лень тащиться!» — процитировал я одно из любимых моих его стихотворений.

Иосиф усмехнулся. Пусть хотя бы видит, что мы знаем его наизусть.

Ночью мы долго сидели в нашем домике, вспоминали общих приятелей-горемык, пили водку. Наверно, это было неправильно после недавней сердечной операции Бродского — Голышев перед каждой новой рюмкой вопросительно глядел на Иосифа, и тот кивал. Жена его кидала гневные взгляды — но мастер гулял! Когда же еще и погулять, как не при встрече с земляками!

— Мудак! — вдруг явственно проговорила она и, поднявшись во весь свой прелестный рост, ушла наверх в комнату. Оказывается, она неплохо знает русский!

Иосиф не прореагировал, увлеченный беседой...

Прерывистой ночной сон, случившийся где-то уже под утро, состоял из отрывков, вспышек-кадров. Пронзенный солнцем угол школьного коридора. И рыжий картавый мальчик что-то возбужденно кричит, машет руками. Это не школа против дома Мурузи. У советской власти среди многих странностей была и такая — ни в коем случае не записывать учеников в школу около дома, а посылать вдаль, и каждый год переводить каждого в другую школу, — видимо, для того, чтобы не образовывались заговоры. Этот солнечный кадр — в школе № 196 на Моховой улице, напротив теперешнего журнала «Звезда». В пятьдесят каком году?

Некрасов

Идем дальше. На углу Литейного и бывшей Бассейной стоит небольшой трехэтажный «дом Краевского». Весь второй этаж в нем занимала (и теперь занимает) квартира Некрасова. Нет в России другого поэта, который бы так горько и полно рассказал о жизни бедного люда.

О, горько, горько я рыдал,
Когда в то утро я стоял
На берегу родной реки,
И в первый раз ее назвал
Рекою рабства и тоски!..
И в то же время никто так не показал силу и красоту нашего народа.

Да не робей за Отчизну любезную...
Вынес достаточно русский народ,
Вынес и эту дорогу железную —
Вынесет все, что Господь ни пошлет!
У его поэзии истинно народная душа — не зря многие его стихи стали любимыми народными песнями — «Что ты жадно глядишь на дорогу?», «Коробейники». Никто не заставляет петь эти песни — они сами поются. Всю жизнь он был на стороне бедных и угнетенных, бичевал помещиков и фабрикантов, обманывающих и истязающих русский народ. Даже на Бога замахнулся!

Работаешь один,
А чуть работа кончена —
Гляди, стоят три дольщика:
Бог, царь и господин!
Он жил в этом доме 60-е годы XIX века, когда накалялись революционные настроения, когда все больше места в истории вместо дворян занимали разночинцы, жаждущие равноправия и перемен. Некрасов выпускал здесь самый радикальный журнал своего времени. Он получал неоднократные предупреждения о недопустимости публикаций, призывающих к борьбе с правящим классом, с существующим строем, и в конце концов, после покушения Каракозова на Александра II журнал «Современник» за его революционные призывы был закрыт. Некрасов всегда был на примете у полиции, особенно из-за дружбы и сотрудничества с опальными Белинским и Чернышевским.

Он, глядя из своего окна через Литейный на подъезд знатного вельможи напротив, написал горестные «Размышления у парадного подъезда» о бесправных крестьянах-просителях, изгнанных из этого подъезда швейцаром. Стихи его навсегда ложатся в память и душу. До сих пор мы говорим о несправедливо обиженных словами Некрасова: «И пошли они, солнцем палимы!».

И пошли они, солнцем палимы,
Повторяя: «Суди его бог!»
Разводя безнадежно руками,
И, покуда я видеть их мог,
С непокрытыми шли головами...
На его похоронах плакали крестьяне, рабочие, он был истинно народным поэтом. Был, как писали в газетах, «весь штаб русской революции». На гроб был возложен венок с надписью «От социалистов».

Образ Некрасова, главного народного заступника той поры, хрестоматиен и обсуждению как бы не подлежит. Однако в действительности он был фигурой далеко не простой. С таким гневом и отчаянием бичуя эксплуататоров, помещиков, ростовщиков, фабрикантов, он знал, о чем писал: в нем самом в немалой степени проявлялось то, что он так гневно осуждал.

Придя в Петербург нищим, из-за расхождения с отцом лишенный содержания и наследства, он силой своего ума и характера сумел стать весьма состоятельным человеком. Ориентируясь в обстановке вернувшегося вдруг к нам капитализма, мы уже понимаем теперь, что богатства одними благими намерениями не создаются. Тут нужны жесткость и расчетливость, и Некрасов этими качествами обладал в высшей степени.

Его поместье Карабиха, которое он купил благодаря необыкновенно хладнокровной и продуманной карточной игре, считалось образцовым. А образцовые хозяйства — мы понимаем — мягкостью, а тем более попустительством, не создаются. Все его соратники единодушно отмечают истинно капиталистическую хватку, с которой он вел «Современник», вникая во все тонкости, умело находя то самую дешевую бумагу, то самую выгодную типографию. Иначе бы «Современник», защищающий бедных, сразу бы погиб, и не от зверств цензуры, а от обычной нищеты.

Величайший парадокс жизни литературного гения: надо быть тверже и холодней своего литературного героя, который может позволять себе любые страдания — но сам литератор должен быть осмотрительней, чтобы лирический его герой мог выжить. Без этого нельзя. (Мариенгоф пишет, что как бы безудержный Есенин никогда не бил стекла голой рукой, а всегда оборачивал руку салфеткой или полотенцем.) Авдотья Панаева, которую «всегда страдающий за людей» Некрасов сделал своей подругой при живом муже, писала о том, что «у парадного подъезда» дома, где жил и принимал Некрасов, постоянно была длинная очередь. Но не из крестьян-ходоков, которые, вероятно, понимали, что Некрасов-поэт и Некрасов-помещик — не одно и то же. У «парадного подъезда» Некрасова стояла очередь роскошных карет крупных вельмож, которые ждали, когда Некрасов их примет, и трепетали: не прогонит ли? Он был весьма влиятелен, и от его слова зависело многое.

В шестидесятые годы уже XX века, полные, как и в любые шестидесятые, ожиданий и надежд, в этом здании на третьем этаже размещалось издательство «Советский писатель». В каком-то порыве, всеобщем стремлении к совершенству здесь работал лучший редакторский штат, равного которому я не видел ни до, ни после. Почему-то самое достойное возникает у нас именно в переходный период. И лучшие книги Шефнера, Конецкого, Битова были принесены сюда, и здесь, под сенью Некрасова, напечатаны. Иногда мы с коллегами заходили на второй этаж в большую, барскую, благоустроенную квартиру Некрасова с чучелом медведя в прихожей, убитого, кажется, лично Некрасовым, тонким и нежным лириком, певцом природы. Мы с завистью озирали его квартиру, вспоминали его стихи, полные страдания... Да-а-а. Живи он под забором — он бы их не написал.

Салтыков-Щедрин

И — такое возможно лишь в Петербурге: на том же Литейном, всего через несколько домов от дома Некрасова жил другой титан русской литературы — Салтыков-Щедрин! И они дружили с Некрасовым, ходили к друг другу в гости! Два гения на одной улице — такая «теснота» литературной жизни была в том удивительном XIX веке, в том удивительном Петербурге, который притягивал к себе все лучшее в России и делал из талантливых провинциалов властителей дум. Какая жизнь была! Салтыков-Щедрин ходил в гости к Некрасову. Их беседы, чтения, споры, даже шутки были драгоценны. А с другого конца Литейного, точнее, с Владимирского, как зовется Литейный после пересечения с Невским, приходил в гости к Салтыкову-Щедрину другой ближний сосед — Федор Михайлович Достоевский. На одной улице, в одно время — три таких соседа! Непостижимо уму!

Посреди двух великих — Некрасова и Достоевского — Салтыков-Щедрин может показаться «ростом поменьше», но это лишь потому, что в школьной программе было его чуть меньше! Прочитайте все его книги — и голова кругом пойдет от того великолепия, что обрушится на вас! «Пошехонская старина», «История города Глупова», «Господа Головлевы», смешные и мудрые сказки — будто не один гений это писал, а несколько совсем непохожих гениев. К тому же он еще был замечательным пианистом и знатоком музыки, автором глубочайших статей о ней, а также знатоком петербургской жизни, знающим каждый район, каждый дом, любой социальный слой, как бы ни казался тот далек от жизни «великого человека», каким можно считать Салтыкова-Щедрина. Сосланный за раннюю свою повесть «Запутанное дело» в далекую Вятку, сумел благодаря своей энергии и неусыпной честности дослужиться за восемь лет до вице-губернатора! И сюда, в скромную по тем временам квартиру на Литейном, приходили не только его коллеги, но и знаменитые инженеры, врачи, и каждый мечтал получить от Михаила Евграфовича что-то чрезвычайно важное для себя. Могущественный министр внутренних дел Лорис-Меликов не считал для себя унижением приехать за советом к Салтыкову-Щедрину. И это при том, что Салтыков-Щедрин официально считался писателем опасным, преследуемым, главарем «банды революционеров». И все, кто был у него, с восторгом и трепетом вспоминают его рычащий бас, переходящий в кашель.

Двумя этажами ниже, в огромной квартире с зимним садом, жил петербургский градоначальник генерал Трепов и всячески порывался в гости к писателю, но тот спокойно отверг «столь высокую милость». Приходил сюда великий врач Боткин, и они с Салтыковым-Щедриным не только говорили о медицине и литературе, а еще замечательно музицировали (Салтыков-Щедрин — фортепиано, Боткин — виолончель) и свободно исполняли Моцарта, Гайдна, Бетховена! И люди столь разносторонней культуры и талантливости не считались тогда чем-то исключительным, немало было таких, среди дворян это считалось почти нормой. Его рисовали Ярошенко и Крамской — и какой человек смотрит с портрета, какая сила в развороте плеч и даже в буйной бороде, какая страсть и какой ум в этих чуть выпуклых глазах! Вот такие люди жили когда-то на Литейном!

С восторгом я замечаю: о какой петербургской улице ни начну говорить — обязательно закончу великим писателем, который здесь жил или бывал.

Рядом с домом Щедрина, в подвале, размещается сейчас литературный клуб «Борей», приют литературы неофициальной, подпольной, какой она была при советской власти. В некотором роде «Борей» — духовный наследник знаменитого «Сайгона», который находился за Невским, на углу его и Владимирского. Там собирались когда-то нестриженые и мятые «неформалы», пугая прохожих. Закрыли «Сайгон» уже не в советские времена, а в капиталистические, устроив там магазин унитазов. Теперь этот дом — гостиница «Рэдиссон Палас», и никаких неформалов стриженые охранники близко не подпустят. Неформалы переселились в «Борей» — «под Салтыкова-Щедрина». Сейчас их никто уже не преследует, они набрали вес в литературе и в городе, выступают и даже иногда пишут книги, но «дух изгоев общества» сохранили. Сейчас в «Борее» вкусная дешевая еда, кругом все свои. Но алкоголь в любых видах запрещен — слишком увлекались тут этим тогда, когда пьянство казалось многим единственной формой свободы. Так что на пьянство теперь не свалить, если пишешь мало. Нет уже и советской власти, что беспощадно душила их, и на гнет ее тоже не сошлешься. Так что сидят тут теперь «неформалы», обсуждают свои «проекты» и мечтают о славе и силе Салтыкова-Щедрина. А если не мечтают, то это плохо.

Анна Ахматова

На другой стороне Литейного, наискосок от дома Щедрина — высокая арка, которую знают все, кто хоть что-то знает. Арка эта ведет во двор знаменитого Фонтанного дома. И много уже лет многочисленные поклонники Ахматовой ходят именно этим путем. Фонтанным он называется потому, что фасад его выходит на Фонтанку. Всю красоту этого дома можно оценить только с Невского, с Аничкова моста над Фонтанкой, откуда видна и прекрасная решетка, и величественный фасад. Тут уже упоминался один дом Шереметевых, на Шпалерной, но главный, самый первый и самый большой — Фонтанный.

В этих роскошных апартаментах жил Николай Петрович Шереметев, из древнего рода, чей предок был полководцем, одним из главных сподвижников Петра («И Шереметев благородный» — в описании Полтавской битвы упоминает Пушкин о нем). Николай Петрович, потомок петровского полководца, живший в этом дворце, был первым русским богачом, владельцем 120 тысяч крепостных, приносивших ему более миллиона рублей ежемесячного дохода. Знаменит он был тем, что создал замечательный театр из крепостных и настолько увлекся этим, что даже женился на крепостной красавице, замечательной актрисе Прасковье Жемчуговой. Родив ему единственного наследника, Дмитрия Николаевича Шереметева, она через три года умерла. К 1823 году молодой граф подрос и вступил, по шереметьевской традиции, в кавалергардский полк.

В дни восстания декабристов Дмитрий стоял в рядах Гвардейского корпуса, верного Николаю I. В 1831 году он участвовал в походе на Польшу. Когда полк стоял в Петербурге, Фонтанный дом был прибежищем кавалергардов, их любимым кровом — здесь чуть ли не каждый день звенели их шпоры и бокалы. Среди лихих офицеров ходила присказка: «Жить на шереметевский счет». Как и отец, Дмитрий имел душевную склонность к искусству. Когда художник Кипренский вернулся из Италии, граф поселил его у себя во дворце, благодаря чему остался в истории — на портрете работы Кипренского, где изображен и сам красавец-граф, и его замечательные покои. Вскоре после женитьбы граф Дмитрий вышел в отставку и занялся управлением своими многочисленными имениями, благотворительностью, коллекционированием картин и предметов искусства, но главной страстью его была музыка. Гордостью его была замечательная музыкальная библиотека: сборники нот, либретто и пьес, большей частью рукописные.

И с той поры дом этот был домом муз всегда! Так что по высшему счету появление здесь Ахматовой вполне закономерно. Хотя все происходило довольно драматично. Ахматова не только была великой поэтессой — она прожила чрезвычайно бурную насыщенную жизнь, что, впрочем, свойственно гениям.

После рождения в Одессе она навсегда, практически, приехала вПетербург. Сначала — в Царское Село. Папа, морской инженер, был весьма строг и запретил ей писать стихи под семейной дворянской фамилией Горенко. Благодаря строгому папе мы получили поэтессу Ахматову. Веселая царскосельская юность, стихи, брак с кумиром тех лет Николаем Гумилевым. «Хорошенькая женушка Гумилева пишет стишки!» — вот первая реакция властителей дум Серебряного века на ее появление. Как же она их всех превзошла! Ее стальной, а отнюдь не серебряный характер виден даже в ее перемещениях по Петербургу. С Гумилевым она вскоре разошлась — он отнюдь не был создан для семейной идиллии. Но и она была не создана для того, чтобы терпеть его бесчисленные любовные похождения. Тут она сама могла дать ему фору! После Гумилева она вышла замуж за ассиролога Шилейко, замечательного ученого, знающего уйму языков, в основном мертвых. Характер он имел весьма неуравновешенный и дико ревновал молодую жену — возможно, не без оснований. Уходя из дома, Шилейко заставлял дворника запирать ворота. Вольнолюбивой Ахматовой это было нипочем, она пролезала в щель между воротами и землей и уходила! Поклонникам Ахматовой знающие люди до сих пор показывают это отверстие шириной с ладонь. Кажется, кошка не сможет там пролезть — а юная Ахматова пролезала. У нее был тогда бурный роман с композитором Лурье, и ничто не могло ее остановить.

Потом она вместе с Шилейко пришла в гости к профессору Николаю Николаевичу Пунину, сотруднику Русского музея, в его барскую квартиру во дворце Шереметева, или в Фонтанном доме, как называли его. Окна квартиры выходили в прекрасный сад с фонтаном. Не все сразу изменилось в Петербурге, и некоторое время почтенных людей еще селили в приличные квартиры. Но, разумеется, не жилищные условия были причиной вспыхнувшей страсти Ахматовой и Пунина. Жилищные условия были как раз неидеальны — дело в том, что Пунин жил в этой замечательной квартире с женой, представительницей весьма знатного рода, и с любимой дочкой.

Однако Ахматова, не дрогнув, пришла сюда и тоже начала жить в этой квартире. Она не только писала стихи о том, что настоящая страсть безудержна, но так и жила. Они с Пуниным жили в его кабинете. Все остальные остались пока в своих комнатах. Правда, домработница Пуниных привела в дом своего сына, который вскоре женился и обзавелся ребенком. Квартира, как и было положено в те времена, уверенно превращалась в коммуналку.

Вскоре там поселился и сын Ахматовой и Гумилева — Лев, приехавший из провинции, где он жил, скучая, у матери Гумилева. Лев, юноша весьма амбициозный, как и оба его родителя, уверенно поселился в этой квартире — правда, на сундучке, отгородившись шкафом в глухом конце коридора, где светило единственное крохотное окошко. Но самое удивительное, что никаких коммунальных склок в этой перенаселенной квартире не возникало — отношения возникали весьма интеллигентные и даже душевные, — такие замечательные люди там жили.

Ахматову обожали все, включая детей домработницы и даже ее внука, с которым у Ахматовой потом завязалась настоящая дружба. Вот что значит великая личность. И когда враз арестовали сына Ахматовой Льва и Николая Николаевича Пунина, одна Ахматова не потеряла присутствия духа и написала письмо Сталину. Копия его теперь хранится в этом доме под стеклом — письмо абсолютно достойное, лишенное какого-либо раболепства. Более того, Ахматова поехала в Москву и нашла способ передать письмо в руки секретарю Сталина Поскребышеву. И письмо, что удивительно, подействовало — Николая Николаевича и Льва вскоре выпустили! Правда, увы, не навсегда! Естественно, что Ахматова стала главной в этой квартире, и все подчинялись ее воле. Даже бывший ее муж Шилейко по ее приглашению ходил сюда и вел с Николаем Николаевичем и Львом, студентом университета, научные споры.

Потом снова арестовали Пунина и Льва, уже надолго. Потом была война, эвакуация в Ташкент. При возвращении в Ленинград Анну Андреевну встретил сын писателя Гаршина, врач, с которым перед войной Ахматову связывали близкие отношения. И заявил, что за время блокады и войны полюбил другую, и Ахматова снова вернулась в Фонтанный дом, где нет уже Пунина и надо как-то продолжать жизнь, не имея ничего, будучи запрещенной властями. «Показать бы тебе, насмешнице, и любимице всех друзей, царскосельской веселой грешнице, что случится с жизнью твоей!». Но она не сдалась, осталась в этой квартире. Более того — умудрилась прописаться сама и прописать сына Льва, вернувшегося из ссылки! Всем ли великим поэтам бог дал такой железный характер?

Она всегда была «с моим народом, там, где мой народ, к несчастью, был». И она выстояла — и написала об этом. Самая первая!

После Фонтанного дома была еще квартира, уже отдельная, в Кавалергардском переулке, где настигла ее вторая волна славы, уже окончательная, бесспорная. Из «царкосельской веселой грешницы», как она сама себя называла, вырос великий русский поэт, прошедший все страдания вместе со своим народом и сказавший обо всем прямо и вслух, и — о чудо! — выживший! Открывшееся паломничество к порогу Ахматовой вполне объяснимо. Потом была «будка» в Комарове, маленькая дачка литфонда, где Ахматова была уже царицей литературы. И, кстати, осталась ею: до сих пор к ее будке и могиле стремятся толпы поклонников.

До сих пор «будка» не утратила своего предназначения — она остается рабочей писательской дачей. И так сложилось, что последние годы в этой будке работаю я. «Архитектору этой будки надо памятник поставить, настолько она спланирована нелепо и тесно!» — усмехалась она. Теперь эта тесная будка поделена на две семьи: я занимаю террасу, другая семья занимает комнату. Тем не менее, жить тут и работать — большая честь. И ответственность. Бывает — замахнешься на нерадивую жену, и вдруг застываешь — и ласково улыбаешься, увидев под террасой очередную вдохновенную группу почитателей поэтессы. Неукротимый дух Ахматовой по-прежнему — главный здесь. Когда, чтобы согреться ночью, я включаю электропечку, из автоматической пробки над дверью выскакивает штырек, как кукиш: не будет тут по-твоему! Так сложилось, что я летом живу в «будке» Ахматовой, бывшей жены Гумилева. А зимой — в бывшей квартире Одоевцевой, гумилевской ученицы. И горд этим. Только побаиваюсь, что вдруг явится «каменный гость», сам Николай Степаныч, наведет на меня ружье, с которым он охотился в Африке на слонов, и рявкнет: «Отстань от моих женщин»!

Достоевский

Литейный проспект, пересекая Невский, становится Владимирским — и там была уже другая часть города — мещанская, ремесленная. Литейный проспект — отзвук литья пушек, государственного дела. А там, за Невским, другая жизнь и другие названия. Ямская, Тележная, Конная, Дегтярная, Кузнечный, Гончарный. Достоевский, хотя и происходил из старинного дворянского рода, предпочитал жить там. Две его квартиры — ранняя на углу Владимирского проспекта и Графского переулка, последняя — на углу Кузнечного переулка и Ямской улицы, совсем рядом. Эти его квартиры, как и все, расположены в углу дома. Такой же была и квартира на углу Вознесенского, в которой он был арестован по делу Петрашевского. Какие фобии или пристрастия великого писателя проявлялись тут? Одна из его загадок. Именно по этим узким улочкам он любил гулять, заходил в бедные лавочки, покупал финики или пастилу. Как многие эпилептики, он любил сладкое. Как многие эпилептики, он очень часто употреблял в речи и письме уменьшительные суффиксы.

Жизнь в этих улочках была неспокойная. Из кабаков выходили «лихие люди». На близкой Лиговке стояли проститутки. Пахло опасностью, разложением. Известный факт: эпилептические приступы здесь с ним случались нередко. За границей не было у него ни одного эпилептического приступа — поэтому он много работал там. Он не любил алкоголь — азарт и возбуждение и без алкоголя захлестывали его. Он был мелочен и скуповат, любил все раскладывать по полочкам, читать нотации. В Женеве у него умер маленький сын. Он отпевал его в том же православном женевском соборе, где венчался. Жизнь его трагична. Загадочна. Но от нее глаз не отвести! Лишь гениальным писателям дается такая.

О нем уже написаны сотни томов — во много раз больше, чем написал он сам. Чем же он так притягивает? Даже те, кто книг в жизни не читал, говорят: «А! Знаю, знаю!» Что же такое о нем знают все — даже те, кто никогда не читает? Вот она, настоящая популярность! Недавно один мой издатель, с которого я долго и тщетно требовал гонорар, воскликнул в сердцах: «Ну ты Достоевский!» — «Да? Почему же?», — обрадовался я. — «Да потому что достал меня!». То есть имя это уже стало нарицательным, то есть годится не только по назначению, но и на все случаи жизни. Такой нарицательности — то есть годности их имен на все случаи жизни, добились еще только Пушкин и Чапаев. «Платить кто будет? Пушкин?» Почему-то с Толстым, великим писателем, такого не произошло. Так почему — Достоевский?

Последнюю квартиру, на углу Ямской улицы и Кузнечного переулка, он выбрал совсем недалеко от плаца Семеновского полка, где его чуть не казнили, и память об этом отпечаталась ярко. «Была тишина, утро ясного зимнего дня. И солнце, только что взошедшее, большим красным шаром блистало на горизонте. Среди площади высился черный эшафот. Возле него были врыты в землю три серых столба». Смертную казнь по делу «петрашевцев» в последний миг милостиво заменили каторгой. Казалось бы, Достоевский должен прочь бежать от этого места, а он поселился рядом. Без ощущения чрезвычайного он ни жить, ни работать не мог. Все его герои ходили над бездной — и Достоевский ставил почти в такое же положение себя. Все его знаменитые проигрыши в рулетку, лихорадочные поиски денег в долг, отдача в залог драгоценностей любимых женщин — все это проверка жизни и себя на излом: что чувствует человек в крайней ситуации, как себя поведет? На этом выстроена его жизнь, и его романы, поэтому от них невозможно оторваться.

Знаменитая история с романом «Игрок» — если бы он за двадцать шесть дней не был написан, все бы пропало. Зато — какой энергией дышит этот роман! Какой шок и восторг вызывает появление в Рулетенбурге бодрой старушки, на чью смерть так надеялся герой в плане наследства и отыгрыша! Достоевский не только написал блестящий роман, но и в процессе стремительной работы над ним покорил сердце молодой стенографистки, ставшей ему женой и гениальной помощницей, вытянувшей все его запутанные дела.

Да, есть чему поучиться у Достоевского! И не зря поселился он в этих убогих улочках. Здесь не та жизнь, что идет во дворцах знати, среди прислуги, жизнь, больше похожая на костюмированный карнавал. Здесь жизнь настоящая, не «ряженая», и Достоевский из всех современников острей всех чувствовал ее, болел ею. Начав свою жизнь с идеи революции, ломки, он ответил за это каторгой, пострадал — а главное, выстрадал мысль о недопустимости насилия даже ради высоких целей — под флагом которых и совершается больше всего зла. Не добра людям хотят революционеры — они лишь тешат свою гордыню и несут зло. Достоевский понял, что только он, пройдя через это, может и должен об этом рассказать.

Роман «Бесы» — полное, глубокое изображение злодейства, наиболее распространенного на Руси, злодейства «ради высоких целей». Не случайно в советское время роман «Бесы» как бы и не существовал. Достоевский пошел на колоссальную жертву, он поставил на карту свое имя. «Передовая общественность», призывающая к революции, упиваясь ролью мессии, записала Достоевского в ряды реакционеров и даже «мракобесов» — но он и на это пошел. Он это сделал тогда, когда гражданин, а тем более художник, ну просто обязан был быть «прогрессивным» — то есть вопить о необходимости перемен, ничуть не заботясь о их последствиях. Он хотел спасти Русь от того ада, через который уже прошел. И он был единственным. Все остальные, и даже Толстой, вопили о неравноправии, толкали Русь к революции. Ленин назвал Толстого «зеркалом русской революции» — и был абсолютно прав. На пути надвигающейся чумы стоял один Достоевский.

Чернышевский, которого мы так страстно изучали в школе (первый сон Веры Павловны, второй сон Веры Павловны) упорно и настойчиво своими книгами и особенно статьями воспитывал — и воспитал целое поколение молодых революционеров, начавших свою работу с террора, с убийства министра, градоначальника, царя. И все это считалось «праздником свободы»! Достоевский не побрезговал и не побоялся унижения, сам пошел к Чернышевскому, который в подметки ему не годился как писатель. «Я пришел к вам по важному делу с горячей просьбой. Вы близко знаете людей, которые сожгли Толкучий рынок. Прошу вас, удержите их от повторения того, что сделано ими!». Чернышевский прокомментировал эту встречу весьма высокомерно: «Я слышал, что Достоевский имеет нервы расстроенные до беспорядочности, близкой к умственному расстройству, но не полагал, что его болезнь достигла такого развития». Однако он снисходительно пообещал Достоевскому учесть его просьбу. Обрадованный Достоевский писал в «Дневнике»: «Я редко встречал более мягкого и радушного человека». Однако амбиции этого «мягкого и радушного человека», а также его последователей и учеников требовали продолжения «дела революции», которая в результате сожгла не только Толкучий рынок, но и все.

Но голос Достоевского не пропал. Его романы читали все, ими восхищались. И до сих пор он самый читаемый в мире русский автор. «Учебниками жизни» для всех стали именно его книги.

Теперь все вокруг подчинено его имени. Между двумя его квартирами отделан на Владимирском высокий дом в стиле модерн — там великолепный отель «Достоевский». Можно назвать десятки великих имен, которые невозможно представить на вывеске. Странно, но почему-то Достоевскому это сходит с рук, не вызывает шока. Он единственный писатель, которому возле его дома поставлены два совершенно разных памятника. Официальный, так сказать, памятник у метро — там все, как предписано учебниками: страдальческая сутулость, скорбная великая мысль на челе. Несколько иной памятник в подвальчике, популярном арт-кафе «Достоевский» у подножия отеля. Здесь он, бронзовый, сидит возле раздевалки, и девушки (сюда ходят исключительно интеллектуалки) любят фотографироваться у него на коленях, и темная бронза там отполирована и сияет золотом. Интересно — какой памятник понравился бы ему?

Похоронен Достоевский на знаменитом кладбище Александро-Невской Лавры.

Когда Достоевского несли туда, весь Невский был запружен народом.

3. САДОВАЯ УЛИЦА

Инженерный замок

От царей до бомжей — так иногда характеризуют Садовую улицу. Начинаясь в парадной части города, у Летнего сада и Марсова поля, она в начале своем «омывает» Михайловский замок, последнее пристанище загадочного императора Павла I. Построен он там, где Мойка вытекает из Фонтанки. По преданию, часовому, охраняющему Павла, ночью явился архангел Михаил и приказал построить на этом месте дворец в честь его, украсив фасад словами из священного писания «Дому твоему подобает святыня в долготу дней». И новый дворец был построен архитектором Бренна, знающим романтические вкусы Павла, в духе старинного рыцарского замка. Павел I здесь прожил недолго и был убит гвардейцами-заговорщиками, недовольными его правлением, в частности его армейскими реформами на прусский манер. Павел задумал многое — в частности старался облегчить участь солдат, боролся со своеволием офицеров — но кончилось это печально. Заговорщики, войдя ночью к нему в опочивальню, проломили ему голову табакеркой и задушили его.

После этого здесь было Михайловское инженерное училище, где, в частности, учились братья Достоевские. Призрак Павла не раз видели в темных коридорах замка. Не исключено, что это были забавы кадетов-михайловцев, но мистический ореол замка существует по сей день.

Обучение Федора Михайловича инженерным наукам проходило тяжело. Помимо всего прочего в училище царила самая настоящая дедовщина, младших всячески унижали, и, возможно, Достоевского из-за его закрытого нелюдимого характера не любили больше других. Учившийся вместе с ним Д. В. Григорович, тоже ставший известным писателем, вспоминал: «Федор Михайлович не принимал участия в играх, сидел, углубившись в книгу, и искал уединенных мест, и вскоре нашел такое место». Провалив экзамены по алгебре и фортификации (и в общем-то не имея способностей к точным наукам), Достоевский уединялся и исступленно зубрил. Одним из таких мест уединения была маленькая угловая комната — там Достоевский был предоставлен самому себе. И, может быть, именно этим объясняется одна из загадок его жизни: он всегда снимал квартиры только в угловых домах. И будучи человеком отнюдь не спокойным, квартиры он менял часто. Все они известны теперь, вся жизнь его досконально изучена.

На другой стороне Садовой, ближе к Невскому, стоит казенное желтое здание Ордонанс-гауза, гауптвахты, где, как мы уже знаем, арестованный Лермонтов встречался с Белинским. Садовая пересекает Невский у Публичной библиотеки и Гостиного Двора.

За величественным зданием Публичной библиотеки (о которой мы рассказывали уже) — маленький домик Крылова. О нем мы тоже уже рассказали.

В этой части Садовой здания еще вполне респектабельны. Чуть дальше от Невского, в глубине усадьбы, за чугунными решетками, красуется Пажеский корпус, выстроенный Растрелли, в котором ныне место пажей заняли суворовцы, продолжая старинное дело служения «Царю и Отечеству». Почти так же красива и величественна усадьба Ассигнационного банка, выстроенная Кваренги. Гостиный Двор, тянущийся галереей вдоль правой стороны Садовой, ставший сейчас местом пребывания высокой моды, после маленькой поперечной улицы сменяется Апраксиным двором, идущим вдоль левой стороны улицы такой же галереей. Но суть торговли тут меняется. Апраксин — это торжище дешевки, поддельных дубленок и джинсов. Судя по их качеству, шьются они где-то в невыносимых условиях. Под напором азартных, порой даже агрессивных черноусых продавцов, иной раз не удержишься и купишь какую-нибудь дрянь, а потом сокрушаешься: где же был твой разум? Дальше дух удалой торговли захватывает Садовую полностью, особенно на подходе к Сенной. Рядами вдоль тротуаров стоят женщины, похожие на бывших учительниц, и предлагают свои «бренды», созданные в основном в наших бывших братских республиках.

Я вышел на Сенную

Сенная, «чрево города», по случаю строительства второй станции метро долго была захламлена. Торговля всяким хламом, преимущественно слесарным, велась с ящиков и даже газеток. Теперь площадь реставрирована под старину и выглядит вполне благопристойно. Хотя «сизолицые» обитатели Сенной, подрабатывающие погрузкой и подноской, часто после пиршества засыпают прямо тут. Собственно — отсюда их уже некуда гнать. Сенная всегда считалась последним приютом обездоленных и обиженных. Здесь в прежние времена были знаменитые «вяземские казармы», последний приют опустившихся людей.

Есть стихи про эти места: «Не ходи в Апраксин двор, там вокруг на воре вор. Отправляйся на Сенную, там обвесят и надуют». Несмотря на абсолютную правдивость этих строк, меня на Сенную неудержимо тянет. Глянцевая зализанная жизнь, которая все более распространяется по городу, никакой вовсе жизнью не является, а настоящая жизнь здесь, хоть и грешная, но трогательная. Бедные старушки продают тут за бесценок свою утварь, и какая-нибудь треснутая чашка говорит сердцу и уму много больше, чем новые, но мертвые сервизы в дорогих магазинах центра.

Именно на Сенной одичавшие люди однажды устроили «холерный бунт», обвинив в эпидемии врачей и расправившись с ними. Прибывший сюда Николай I на глазах у разъяренной толпы выпил склянку того самого лекарства, которым, как считалось, врачи заражают народ. Толпа утихла.

Поскольку тут было больше всего грешников, пьяниц, воров и проституток — тут же их и наказывали. Чаще всего — секли кнутом.

«Вчерашний день, часу в шестом, я вышел на Сенную. Там били женщину кнутом, крестьянку молодую. Ни стона из ее груди — лишь бич свистел, играя. И Музе я сказал: „Гляди! Сестра твоя родная!”» — слова Некрасова.

Чуть вправо за Сенной, отражаясь в глади извилистого Грибоедовского канала, краснеет огромный старый домина, несколько даже подавляющий своими размерами. О нем писал Гоголь в «Записках сумасшедшего». «Этот дом я знаю, — сказал я сам себе — то дом Зверкова. Эка машина! Какого в нем народа не живет: сколько кухарок, сколько приезжих, а нашей братьи чиновников — как собак, один на другом сидят. Там есть и у меня один приятель, который хорошо играет на трубе». Начиная отсюда и разыгрываются безумные события этого ужасного, но гениального рассказа.

За этим огромным домом — переплетение узких улочек, где жили в те времена «униженные и оскорбленные» — ремесленники, кухарки, торговцы, мелкие чиновники. Это — «царство Достоевского». Здесь он долго жил, окруженный героями своих сочинений. И до сих пор улочки эти вызывают всеобщий — даже всемирный — интерес, в основном как место действия его романа «Преступление и наказание». Вымысел гения победил реальность — дома тут называют не именами реальных жителей — именами героев Достоевского: «Дом Раскольникова», «Дом старухи процентщицы», «Дом Сонечки Мармеладовой». Идут ожесточенные споры — причем даже среди больших ученых: в этом ли доме жила процентщица или — в другом? — так, будто это происходило в реальности. Сочиненное оказалось убедительнее реальности!

Достоевский писал «Преступление и наказание» в доме 9/14 на углу Малой Казначейской и Столярного переулка. Здесь он написал «Игрока» (познакомившись со стенографисткой Анной Сниткиной, ставшей второй его женой), а также и «Преступление и наказание». Своего героя — убийцу Родиона Раскольникова — он поселил в доме на углу Столярного переулка и Гражданской улицы. Из угла теперь выступает скульптурная композиция — ступеньки узкой винтовой лестницы и фигура человека, напоминающего и Раскольникова, и Достоевского. Под этим — каменная плита с надписью: «Трагические судьбы людей этой местности Петербурга послужили Достоевскому основой его страстной проповеди добра для всего человечества».

Похоже, много ученых людей ломали голову над этой надписью — чтобы она имела какое-то отношение к Достоевскому и его роману, и в то же время — чтобы не было ничего из того ужасного, что есть в романе. Сочинили все-таки, извернулись: и Достоевского упомянули, и городское начальство ничем не огорчили.

Достоевский не зря выбрал этот дом для проживания — по какой улице ни посмотришь, создается ощущение безысходного тупика. Вокруг гения всегда возникает бурление страстей — он умеет такое закрутить, что держит внимание через много веков. И просто поклонники Достоевского, и ученые яростно спорят почти о каждом эпизоде великого романа — правильно ли поняли его. Например, Раскольников называет точное количество шагов до дома процентщицы — 730 шагов, этот путь для него слишком важен — он должен в конце убить, перевернуть свою судьбу! А дом, который снял режиссер Кулиджанов в своей талантливой экранизации, как дом процентщицы, имеет адрес канал Грибоедова, 104. Но до него значительно больше шагов от дома Раскольникова! Многие — и просто читатели, и серьезные ученые — прошагали, просчитали! — шагов получается значительно больше! Зато подходит другой адрес — канал Грибоедова, 98 — тут количество шагов почти сходится. Такой же спор вокруг адреса дома Сонечки Мармеладовой — Достоевский словно специально пишет так, чтобы спорили. Спорят, пишут диссертации, опровергают друг друга. Умеют гении удерживать интерес к себе на протяжении веков! Достоевский с нами. За него можно не беспокоиться.

Вернемся на Сенную. И здесь он с нами. Именно по Сенной предпочитал разгуливать Раскольников — здесь его лохмотья не выделялись, не привлекали внимания. Здесь наблюдал он жизнь дна, жизнь «тварей дрожащих» — и делал свои убийственные выводы. Именно на Сенной, как пишет Достоевский, Раскольников принял решение о убийстве старухи-процентщицы.

Уже написав роман и переехав в другое место, Достоевский однажды вернулся сюда — возвращен был силой злого рока. На краю Сенной стоит желтенький домик — еще одна городская гауптвахта — уже вторая на Садовой. 21 и 22 марта 1874 года Достоевский находился здесь под арестом «За нарушение порядка публикации», напечатав статью, вызвавшую негодование властей. Да — Достоевский не давал о себе забыть, поэтому и каждое его движение стало достоянием всего человечества. Известно даже, что, находясь здесь, он читал «Отверженных» Гюго — почему-то не себя, не свои статьи, не корректуру «Карамазовых» — решил, видимо, воспользоваться случаем и передохнуть.

Пройдя, наконец, Сенную и продолжая движение по Садовой, видим дом с пожарной вышкой и широкими воротами — пожарную часть. Раньше тут был полицейский участок, куда, волей Достоевского, и пришел Раскольников с покаянием. Недалеко ушел: все развертывается буквально на пятачке, не покидая этих печальных мест, — а сколько всего происходит с героями — да и с нами, читателями!

Коломна

Там, где Садовая сходится с каналом Грибоедова и поперечным ему Крюковым каналом, стоит старинный, с галереями, Никольский рынок. О том, каким товаром здесь торговали, можно понять по названиям двух соседних убогих переулков — Дровяной и Щепяной. Это — особый, неповторимый район города — Коломна, может быть, потому, что раньше здесь селились приходящие рабочие из этого городка.

Несмотря на патриархальность и потертость окружающих зданий — место это — одно из красивейших в городе. Слияние Крюкова и Грибоедова осенено красивыми мостами и, главное, гениальной колокольней Никольского собора, лучшим барочным творением Саввы Чевакинского.

Далее Садовая пересекает Покровскую площадь, где раньше стоял Покровский храм, посещаемый сирыми и убогими, а также юным Пушкиным, который жил неподалеку, у Калинкина моста. Неподалеку тут жил одно время Тургенев, поэтому площадь эта названа его именем. Недавно я был там на открытии артистического кафе «Муму». В церемонии участвовали многие знаменитые горожане — композитор Андрей Петров, директор Пушкинского Дома Николай Скатов. В выступлениях все вспоминали своих любимых собак. Я тоже вспомнил моего незабвенного пса по имени Тави, а потом сказал: «Как удивительно — Муму утонула, а до сих пор жива, а многие литературные герои остались живы, но исчезли бесследно». У входа в кафе стоят чугунные Муму и Герасим. И, что удивительно, — гуляющие местные собаки радостно подбегают снюхиваться с Муму.

Садовая дальше идет через тихую Коломну, где жил и бедный Евгений из «Медного всадника», и в «смиренной избушке у Покрова» бедная вдова с дочерью Парашей, и в этих же местах Акакий Акакиевич лишился новой своей шинели. «Сюда не заходит будущее, здесь все тишина и отставка», — писал про эти места Гоголь. Здесь получаешь хороший литературный урок: бедная жизнь — для литератора самая щедрая.

Садовая заканчивается, «впадая» в Фонтанку, которая тоже тут заканчивается, впадая в Невскую губу, завершая здесь свой длинный путь через весь город, повидав все, от дворцов до лачуг. У соединения Садовой с Фонтанкой образовалась странная, несуразная, треугольная площадь Репина. Здесь все дышит неуютом, сквозняком близких открытых пространств, лязгом трамваев и окраинных верфей. И это все создает щемящий, неповторимый петербургский колорит. Репин, несмотря на всю свою славу и богатство, тянулся к этим местам, жил в доме рядом с долговой тюрьмой, где по утрам собирались толпы людей, приговоренные за долги к общественным работам. Сквер, который они постоянно вытаптывали, назывался поэтому Плешивым. Именно тут Репин написал свои самые знаменитые полотна «Иван Грозный и его сын Иван» и «Запорожские казаки пишут письмо турецкому султану».

За Калинкиным мостом, за Фонтанкой, в доме Клокачева жил после Лицея юный Пушкин.

В 20-е годы, после революции, «Покровская шпана» не уступала Литовской, ходить здесь было опасно.

Помню, как одну длинную осень я снимал комнату, якобы для работы, в этом районе. Но как раз не работалось и я ходил и ходил в этом грустном районе, который был тогда так под стать моему настроению. Все, на что я надеялся в моей жизни, вдруг растаяло. Молодая удаль прошла. Первый напор моих литературных усилий был неплох, но он как-то кончился. И главное, куда-то исчезли все люди, которые помнили мои удачи. А без них я вроде был никто. Все мои гениальные друзья разъехались. Кто — в Америку, кто — в Москву. И никто из пришедших заново не знал, что я что-то собой представляю. А поднимать вторую волну было как-то стеснительно, и главное — неясно перед кем. Никто как-то не интересовался! Я вздыхая, ходил, смотрел. Наш город замечателен тем, что даже ипохондрия находит здесь места гениальные! И я много тут написал и пришел к грустному выводу: трудная жизнь для писателя — самая лучшая!

А потом вдруг наступила зима. Проснулся я от колокольного звона, идущего со знаменитой колокольни Николы Морского, главной достопримечательности тихой Коломны. Давно он не доносился сюда — туманная оттепель глушила звуки. И вдруг — словно колокольня рядом: идут и глухие тяжелые удары, и бойкий перезвон. Сдвинул шторы: косая солнечная «косынка» на доме напротив. Сердце радостно прыгнуло. Но что, собственно, произошло? Просто — сильный мороз обостряет все чувства. Заметил не я: в сильные морозы вспоминается детство. Эта яркость, восторг, пронзительность жизни однажды наполнили твою душу, когда ты вышел еще в валенках и закутанный платком, и между тобой и счастьем ничего еще не стояло, и ты его испытал. И теперь оно вспоминается, при той же картинке за окном, и вдруг кажется: откроешь дверь и выйдешь прямо туда.

Я торопливо оделся — пока ничего еще не встало между мной и этим утром — и выскочил во двор. Успею? Ухвачу? Во дворе — красота. Мороз сияет и жжет. Пришло то сладкое, забытое ощущение — в сильный мороз изнутри слипаются ноздри и пальцы в носках друг о друга скрипят. Пока все как когда-то в детстве! И вдруг это получится: я уйду в страну счастья и останусь там навсегда?

Лед на Мойке был выпуклый, рябовато-белый, словно не черная вода замерзла, а белое молоко. От сияния реки из глаз извилисто потекли горячие едкие слезы, смораживая, скукоживая щеки. Потому, наверно, так сладок мороз, что ты особенно остро чувствуешь: ты живой, горячий внутри. Вдали по льду кто-то бегал, сновали черные точки. Сощурился изо всех сил, вглядываясь туда. Дети! Когда-то и я выскакивал на лед, задыхаясь от страха и восторга. И почему-то я вдруг вспомнил, мы с другом были без пальто и без шапок в такой день. Почему? А чтобы запомнилось ярче. И так же грозно дымилась черная полынья под мостом, где, видимо, выходила сточная труба. Долго смотрел, щурясь, вспоминая. Даже грусть в Петербурге — литературна: я все запомнил и записал.

Здесь, на краю Коломны, на улице Декабристов (бывшей Офицерской), в последнем на улице доме № 57, недалеко от берега грустной Пряжки, на которой находится знаменитый сумасшедший дом, с видом на мрачные заводские корпуса, квартира Александра Блока. Как ни странно — именно такой пейзаж вдохновлял его: каждый гений — неповторим!

Ночь, улица, фонарь, аптека,
Бессмысленный и тусклый свет,
Живи еще хоть четверть века —
Все будет так. Исхода — нет.
Умрешь — начнешь опять сначала,
И повторится все, как встарь.
Ночь, ледовая рябь канала,
Аптека, улица, фонарь.
Многих вдохновила печальная, но поэтичная Коломна. И современный знаменитый поэт и бард Александр Городницкий, вырос в этих местах. И сочинил цикл песен и стихов под названием «Коломна».

Здесь Садовая заканчивается.

4. ФОНТАНКА И ОКРЕСТНОСТИ

Однажды, в те далекие морозные и счастливые дни, когда хотелось сделать что-то невероятное, перебегал по льду через Фонтанку наискосок в Дворец пионеров, и провалилась вдруг правая нога, оказалась подо льдом, и ее как-то стало тянуть в сторону течением, словно река хотела оторвать ее от меня. За спиной ремонтировался дворец Белосельских-Белозерских, там стояли рабочие, но я постеснялся кричать, медленно выполз и осторожно дополз до противоположного спуска. И вбежал по мраморной лестнице в огромный резной шахматный зал Дворца, насквозь просвеченный ярким солнцем, и пошел по паркету, оставляя мокрый след одной только правой ногой. И все заметили это. И то был единственный раз, когда я был там героем. Все кинулись ко мне, бросив шахматы, — и преподаватели, и ребята. То был единственный миг моей славы в шахматном спорте. Я очертя голову кинулся играть. И с лету выиграл три партии! И если б того не было — чем бы гордился я? Сильный мороз подбивает русского человека к лихости и веселью. И сейчас я вдруг заметил, что лихо и весело перехожу мост и в нагретую булочную врываюсь с такой радостью, какой не испытывал уже давно.

Студенческая Публичка на Фонтанке

Как бы ни был богат город памятниками, воспевающими подвиги — он не станет своим без собственных твоих побед. И если вспомнить их, жизнь уже покажется прожитой не напрасно. Больше того — прекрасно прожитой!

После школы, бывшей гимназии, удалось овладеть следующей крепостью — студенческой — Публичной библиотекой на Фонтанке. Взмахнуть пропуском и пройти, получив контрольный листочек, в храм мудрости, куда входят умнейшие, — что может быть слаще для тщеславного юнца? Огромный чинный зал, сотни голов, и перед каждой — солидный зеленый абажур, символ мудрости. Сесть за длинный старинный стол (сколько гениев тут сидело) и, оглянувшись, вдруг увидеть Ее! Назад оборачиваться не принято... но если как бы по делу, ища сокурсника? Ага — она пошла вперед, сдавать книги. Лучшего момента не будет. Сдает у стойки книгу, отмечает контрольный листок и как-то уж слишком демонстративно, не оборачиваясь, идет к двери. Далеко не уйдет! Я сунул листок вместе с книгой библиотекарше: «Отметьте!»

— Вы куда? — говорит библиотекарша. — Пришел ваш заказ!

Да, я заказывал — сразу все книги, что нужно было прочитать за семестр. Прибыли?

Дежурная уходит вглубь помещения и выкатывает тележку с заказом. С кипой книг на скрещенных ладонях, пытаясь удерживать верхние от падения подбородком и лбом, порой пытаясь даже гримасами сохранить равновесие этой «пизанской башни», я возвращаюсь на свое уже покинутое было место. Загнав один глаз почти на затылок, я умудряюсь увидеть уходящую девушку. Она оборачивается, усмехается: мол, глубоких вам знаний! Я ставлю пачку на старинный длинный стол, из книг выдыхается облачко пыли. Правда — еще одна девушка в ближнем ряду смотрит на принесенную мной гору знаний с сочувственной улыбкой. Но и перед ней стоит кипа не меньше. Вылезем мы из под этих груд не раньше закрытия, обменявшись улыбками, мы опускаем глаза наши в книги... Ч-черт! Сколько же гениев было на свете во все века — на каждой странице их несколько. Захватывает дух — и это в такой якобы скучной науке, как сопромат. Как все четко, остроумно, мощно — все эти их приборы, формулы. Да и лица их потрясают — сначала в кружевах, париках, потом в шляпах, кепках, академических ермолках. Чтоб только посмотреть на них и вдохновиться — уже стоило прийти сюда!

Когда я, наконец, закрыл последнюю книгу и с наслаждением потянулся, — огромный зал был уже почти пустой, горело только несколько ламп. У одной из них, в самом конце, вроде бы девушка. Ну и пусть. Ты не за этим сюда пришел. То, что она видит в книге, поважней, наверное, твоей рожи. Не лезь. И сам не расплещи то блаженство, которым наполнили тебя эти тома, — есть, оказывается, кое-что и поинтереснее девушек.

У выхода зашел в туалет. В холоде и табачном удушье хрипели последние, самые отчаянные спорщики. Судьбы мира тут решают постоянно и до хрипоты — но эти почему-то во мнениях до конца так и не сошлись.

— Первый минский съезд не имел никакого значения! Вот второй, лондонский!..

В гардеробе приятно пахнет легкой затхлостью, как и во всей библиотеке — но уже стало привычкой хоть раз в неделю эту затхлость вдыхать. На Фонтанку выхожу медленно, тяжелой походкой потрудившегося человека. Эта сладость стоит многих других.

Стою на высоком крыльце, между могучими колоннами, чувствую себя старым петербуржцем, дышу историей. Ведь не всегда здесь только студенческая Публичка была. Это — Екатериниский Институт благородных девиц, как и Смольнинский институт благородных девиц, построенный самим Джакомо Кваренги при Екатерине II. Строгая императрица вместо вольного «барокко», характерного больше для междуцарствий, для неустойчивого времени интриг и переворотов, утвердила свой «регулярный», однообразный, устойчивый классицизм — демонстрируя регулярность, устойчивость, неизменность своего царствия, а также монархии и государства в целом. И хотя сама она пришла к власти путем заговора, переворота и даже убийства собственного мужа, законного государя Петра III, тем не менее с дворцовыми заговорами и переворотами ей удалось покончить на все время своего царствования. Хотя народные бунты, как мы знаем, были — то же восстание Пугачева, но народ — сила темная, на него изменением архитектурного стиля не повлиять. А теперь ты стоишь на этом крыльце как продолжение нашей истории.

Итальянская улица

Кваренги родился в Бергамо и вся его юность прошла в Италии. Сколько гениальных итальянцев стали знаменитыми русскими архитекторами, принесли тысячелетнюю культуру солнечной Италии в наш хмурый город. И этот дворец Кваренги вскоре назвали в народе Итальянским, и перспективу, уходящую от него, начинающуюся с того берега Фонтанки, назвали Итальянской улицей, как она называется и сейчас.

Эта не очень длинная улица — одна из главных в петербургской культуре, сравнимая по своему значению разве что с Невским. Во всяком случае, по числу «наших мест», определивших нашу жизнь и культуру, Итальянская — самая щедрая. Если это не первая, то уж точно вторая, после Невского, и проходящая параллельно ему, смысловая ось города.

Отходя перпендикулярно берегу Фонтанки, создавая по мере удаления от берега все лучший и лучший вид на Итальянский дворец, Итальянская вскоре растекается в уютную Манежную площадь с красивым сквером посередине. Много раз в своей жизни я сидел в этом сквере, напряженно соображая, как же извернуться, подняться после очередного падения. Сидел, думал — и поднимался. Во всяком случае — поднимался со скамейки и шел, собрав всю волю, в один из домов на этой площади, где в очередной раз решалась моя судьба.

Первое такое здание — старинный розовый Михайловский манеж, в советское время более известный, как Зимний стадион. Здесь, на просторной гулкой светлой арене я начинал и, надо сказать, закончил заниматься спортом. Сперва мы сюда пришли с одноклассниками записываться на баскетбол. Разбились на команды, стали играть. Дважды тяжелый мяч попал в мои руки, и — неточный пас, потом — бросок мячом в щит, и мяч отскакивает мимо корзины. Все! Тяжело дыша, выстраиваемся в шеренгу. С высоты, откуда льется на нас ослепительное сияние, не позволяющее что-нибудь разглядеть там, гулкий голос читает фамилии, и моей среди них нет. Потом, в самый первый раз я с отчаянием сижу на этой площади с узелком спортодежды, специально купленной мне бабушкой для этого случая, и боюсь идти домой. «Так на что же я гожусь? Все остальные как-то сумели там зацепиться, остаться — ушел один я. Неужто мне и дальше так же — быть несчастливее всех? Нет ничего страшнее таких мыслей в десять лет, когда ты действительно о своей судьбе ничего еще не знаешь!

И вдруг на первом курсе Электротехнического института выясняется, что я бегаю быстрее, а прыгаю выше всех моих однокурсников. И Зимний стадион становится моим домом — целых три раза в неделю. «Вот так вот!» — высокомерно думаю я, выходя из раздевалки на гулкий простор Манежа, в элегантнейшей, как мне казалось тогда, спортивной одежде. Потом меня начинают «гонять», выковывая чемпиона, требуя ради этого все новых жертв, заставляя отказываться от уютных полюбившихся привычек, в частности, от долгого сна. «Ради спорта от всего стоит отказаться!». «Ну нет!» — и я выхожу из строя. Это поражение стоит победы — я сохранил себя, не разменял в первой же лавке.

Оставив спорт, уже без всякого сожаления и даже с чувством некоторого удовлетворения и превосходства я тем не менее не раз с удовольствием проходил здесь: это дом «моей маленькой победы». Мое дело — не спорт, — понял здесь я. Мое дело — слово. И написал об этом рассказ, как из меня пытались сделать «стального». Помню, как я однажды встретил у этого манежа двух молодых красавцев. Одного огромного — Сергея Довлатова, другого хрупкого и изящного — Анатолия Наймана. Было лето, было тепло. Левой мощной рукой Сергей небрежно, но уверенно катил крохотное кресло с младенцем (видимо, дочкой).

— Привет! — сказал Довлатов.

— Привет! Ты куда?

— Я в Летний Сад! — сказал Довлатов.

— А я — на Зимний стадион!

Быстро, на лету сверкнули слова, даже игра слов, как было тогда принято — все сверкали тогда остроумием, иначе было нельзя. Слова хоть и не алмазные, но вполне пригодные для мемуаров.

Совсем недавно я приметил на углу Манежа табличку «Построен в 1798 году архитектором Бренна. Перестроен Росси в 1823–24 годах». По бокам высоких дверей — военные топорики, шлемы, латы. Михайловский манеж. Зимний стадион.

Дом кино

По другую сторону площади стоит другой «замок», который тоже надо было завоевывать. Высокий, темно-серый Дом кино. Помню, как однажды сам великий Товстоногов рвался туда сквозь строй дружинников, перегородивших лестницу, и кричал кому-то наверх из своих: «Скажи там — Товстоногов пришел! Объясни им!». Бывать там в ушедшие десятилетия было чрезвычайно престижно, а для человека, который очень хотел быть — просто необходимо. Потому и препятствия, выставленные на входе, были чрезвычайными. Пробравшись через кордоны (особенно жесткие в дни иностранных премьер), счастливчики приводили себя в порядок в гардеробе второго этажа, поправляли съехавшие в борьбе галстуки и брошки и поднимались наверх. Тут уже все были из высшего света — царили замша, бархат, блистала кожа модных пиджаков, и какой-нибудь директор мебельного магазина или модный зубной врач ничуть не уступал в представительности и элегантности модномурежиссеру, а порой даже и превосходил его. Но хозяева все равно смотрели свысока — изящный, ядовито-рыжий сценарист Никодим Гиппиус, мощный, уверенный режиссер Владимир Шредель, изысканно бледный, болезненно томный, но чрезвычайно цепкий и удачливый Александр Шлепянов, писатель и биллиардист. Появлялись другие — помоложе, но попроще. Чтобы ходить сюда, я окончил сценарное отделение ВГИКа, пять лет учился сценарному ремеслу — и достиг. Правда — только ремесла и достиг, но зато стал своим в этой элегантной толпе, оказавшейся при ближайшем рассмотрении, как и любая толпа, состоящей вовсе не из одних гениев. И чтобы понять это, стоило мучиться? А как же! Принадлежать к бомонду, к людям, допущенным к самому тайному: просмотру зарубежных фильмов, противоречащих нашей идеологии, — это стоило дорого. Ты — в элите, братстве приближенных и посвященных. Власть наша через Дом кино очень выборочно и дозированно дарила это счастье людям. Теперь это трудно понять — все перевелось в у.е., все Олимпы сравнялись с почвой. Но тогда!.. На «самых закрытых» просмотрах, где показаться перед другими такими же было небывалой радостью, появлялся порой даже секретарь обкома по идеологии — помню железную улыбку (железные зубы) одного из них.

Гас свет, и зал замирал. Вот потерявший все моральные устои артист в исполнении Дастина Хофмана лежит с молодой женой. На экране — почти полная тьма. Но дело не в этом. «Я приведу Эвелин!» — шепчет Дастин. Эвелин, кажется, общая их подруга и любовница Дастина. «Нет!» — робко возражает жена. И после этого — десять минут полной тьмы и тишины, и на экране, и в зале. Никто не осмеливается скрипнуть стулом или даже сглотнуть, чтобы не показать, что он так уж волнуется. Десять минут неподвижности. Сейчас кто-нибудь сглотнет, и все над ним засмеются: волнуется, как мальчик. Напряжение становится невыносимым! И вдруг — спасение, облегчение, смех — откуда-то сзади доносится громкий храп! Все блаженно расслабляются, скрипят стульями, громко глотают слюну. Магия кино чуть-чуть отпускает, дает передохнуть. Дастин, кажется, приводит-таки Эвелин, но «саспенс», напряженное ожидание, на котором все кино держится, уже позади. «Эка удивил»! — кто-то насмешливо оценивает происходящее на экране. Думаю, для избалованных жизнью посетителей Дома кино происходящее на экране экзотикой не было: то было у нас самое вольное время. И многие смелые замыслы этого направления созревали именно тут, в Доме кино — то была ярмарка искушений. Холеные, томные, многоопытные дамы, которые вполне могли себе позволить и позволяли, молоденькие нимфетки, которые заради успеха шли на все или просто — оттачивали технику! Все побывали тут! Жизнь прошла не мимо... Виртуозы-кинематографисты, овладевшие искусством соблазнения в бесконечных южных киноэкспедициях, где все красавицы города рвались «на пробы», начинали неторопливо, с коньячка... Такого томления в воздухе, как в полутемном баре Дома кино в те годы, не видел я больше нигде и никогда, ни за какой заграницей! Мы явно шли впереди!

Помню — была и моя пора. Какая-то немолодая красавица, разгоряченная алкоголем, однажды кинулась ко мне с признаниями, касающимися моих уже ныне забытых книг. Мы устремились к ней в гости (на чашечку кофе, как это называлось тогда), но в гардеробе она вдруг спохватилась, что забыла сумочку в баре. Когда я поднялся, за нашим столом сидели какие-то люди, слишком элегантные и уверенные даже для самых блистательных представителей кино. И я не ошибся — главным тут был директор мебельного с его поклонниками и поклонницами. Я умело навел мосты (как раз обещал бате помочь с гарнитуром для новой квартиры, тогда это было престижно и сложно). Разговор удачно пошел, но несколько затянулся. В результате моя возмущенная дама поднялась к нам, вырвала из моих рук свою сумочку, о которой я как-то запамятовал, и возмущенно ушла. Пришлось мне продолжить мебельный разговор. Таковы уж были традиции Дома кино — сугубо творческие моменты переплетались тут с деловыми.

Сейчас прилежная молодежь смотрит тут самые продвинутые, но политкорректные фильмы, и прежнего угара тут как-то не наблюдается.

Дом радио

Второе огромное здание на этой же площади известно в наши дни как Дом радио. Жизнь многих из нас была связана с этим зданием — там можно было заработать. Типичная пышная эклектика эта было воздвигнута в 1912 году архитекторами братьями Колякиными для Благородного собрания. Но, как вы сами понимаете, статус этот сохранялся недолго: совсем другие люди пришли. Но это дому повезло: всегда в нем теплилось какое-то важное дело, серьезные люди делали что-то уникальное. В 1918 году здесь был открыт Дворец пролетарской культуры. В 1930 тут открылся «Межрабпромфильм», начавший наше кино и вскоре ставший «Ленфильмом», породившим «Чапаева». Во время блокады дом этот стоял, как утес. Многих измученных ленинградцев только радио, звучавшее в холодных и голодных домах, приводило в сознание. Если радио молчало — из черных тарелок репродуктора стучал метроном, и его ритм помогал людям двигаться.

В пятидесятые годы на радио кормились многие — нищие журналисты, артисты, писатели делали тут потрясающие радиопостановки. В дни выплат тут стояла длинная, но веселая очередь — все заранее уже сбивались в компании и договаривались — где и что. Если по-быстрому — они шли в подвальчик на Невском возле Садовой. Царил там великий комик Сергей Филиппов, с великолепным его носом и пронзительным голосом: он был центром, все старались пробиться и чокнуться с ним. Как сказано у Маршака: «Каких людей я только знал! В них столько страсти было!».

И дальше Итальянская улица вся сплошь стоит на искусстве. Недалеко от Дома радио — древнее, обшарпанное бело-голубое здание самого настоящего, а не поддельного барокко, построенное самим Чевакинским. Этому зданию как-то не повезло, выглядит оно здесь неуместно и всегда обтрепано, как впавшая в нищенство представительница знатного рода, несколько взбалмошно и неопрятно одетая, среди юных насмешливых принцесс. Барочный дом должен стоять в одиночку! Сейчас тут почему-то размещается «Музей гигиены».

Зато сразу несколько домов, построенных Росси или по его эскизам, делают улицу благородной и респектабельной. В одном из этих домов, помнится, был пищевой технологический техникум, где однажды выступали мы с Александром Городницким — он пел, а я читал короткие рассказы. После выступления нас угостили, но как-то странно: сперва накормили пирожными, а потом дали борщ. Видно, испытывали на нас какие-то новые пищевые технологии.

И тут мы выходим на великолепную площадь Искусств. Здесь стоит лучший в мире памятник Пушкину, созданный Аникушиным: и в советские времена создавали шедевры! За спиной Пушкина виден сквозь решетку Михайловский дворец, он же Русский музей. С ним тоже у нас связано много волнений. Довелось ему быть жертвой разных идеологий и пришлось ему скрывать шедевры, которые так жаждало видеть человечество. Помню, еще в детстве мы испуганно глядели сквозь узкую щель в заборе на запрещенный громоздкий памятник Александру III на мощном битюге. Творение Паоло Трубецкого от нас скрывали. И долго еще там от нас что-то прятали, и всегда страстные взгляды прогрессивной общественности были устремлены к запасникам музея. Уже можно было туда проникнуть по большой протекции, и было шикарно сказать в изысканной компании: «Да! Лучшее, увы, пылится в запасниках». То есть — только для особых, уважаемых и со связями. Лично я оказался в запасниках где-то уже в девяностые, с бывшим родственником, «мужем сестры мужа сестры», работником идеологического отдела ЦК КПСС, который, создавая запреты, сам с упоением их нарушал и делился этой радостью с близкими.

Помню, я там увидал «Пир победителей», страшную картину Павла Филонова. Картина меня потрясла, хотя я бы не сказал, что это самое лучшее в русском искусстве, которое в этом музее представлено роскошно. Мой родственник, помнится, упивался своей ролью тайного либерала, тряс ладонями в сторону номенклатурных полотен Шилова и говорил капризно: «Умоляю, уберите это отсюда!» — хотя, наверное, сам «это» сюда и прислал. Любит русский человек покуражиться!

Другое важное в нашей — и не только в нашей жизни заведение — строгое здание Филармонии, бывшего Дворянского собрания, — через площадь от Русского музея. Здесь в 1942 году дирижер Элиасберг в разгар блокады дирижировал Седьмой симфонией Шостаковича, выражающей суть того, что тогда происходило, — вражеского нашествия и нашего сопротивления.

И в наши годы это здание много значило для всех нас. Из пыли и суеты можно всегда прийти сюда, в строгий зал с мраморными колоннами и — вместе с прекрасной музыкой — подняться. И понять, что совершенство существует, и ты должен соответствовать ему. Лучше всего об этом написал Александр Кушнер: «...Неуловима и бессмертна, не уменьшаясь от смертей, толпа расходится с концерта. И ты здесь проходил не раз, читая красные афиши, — теперь ты видишь — мир без нас еще прекрасней стал и тише. Лишь запоздалый грузовик, как легкий ангел, без усилья, по лужам мчится напрямик, подняв серебряные крылья».

Снова «Европейская»

Уходя из Филармонии, идешь по красивой Михайловской улице, вдоль фасада «Европейской», тоже сыгравшей в нашей жизни немалую роль. В шестидесятые годы не было в городе более светского и популярного места, чем гостиница «Европейская». Входишь в шикарный мраморный холл (швейцар кланяется и открывает дверь) и чувствуешь себя успешным, элегантным завсегдатаем знаменитого клуба, посещаемого знаменитостями. Вон ждет кого-то Василий Аксенов, а вот спускается по лестнице Николай Симонов с дамой. И ты — еще студент — полон гордости: попал в лучшее общество. Середина шестидесятых вспоминается как годы вольности и разгула. Свобода мысли тогда счастливо сочеталась с тоталитарной жесткостью цен, и сходить пообедать в «Европейскую» можно было запросто. Атмосфера комфорта, уюта и благожелательности начиналась с гардеробщика, добродушнейшего Ивана Павловича. Лишь самые знаменитые здоровались с ним за руку, но он помнил и нас, юных пижонов, и встречал всегда радушно. Привыкать к светской жизни надо с молодости — если упустил время, то уже никакие деньги не помогут.

Раздевшись и оценив себя в зеркалах, мы поднимались по лидвалевской мраморной лестнице. На площадке второго этажа раскланивались со знакомыми. Более элегантных женщин и, кстати, мужчин, чем тогда в «Европейской», я больше нигде и никогда не встречал. Откуда в конце пятидесятых вдруг появилось столько красивых людей — уверенных, элегантных, изысканных, входивших в роскошный зал ресторана спокойно, как к себе домой? Впрочем, «Европейская» всегда была оплотом роскоши, вольномыслия и некой комфортной оппозиции — и при царе, и в революцию, и в годы военного коммунизма, и в сталинские времена. Мол, вы там выдумывайте свои ужасы, а мы здесь будем жить по-человечески: элегантно, вкусно, любвеобильно и весело — и нас уже не переделать, можно только убить. Когда в молодости оказываешься среди таких людей — и сам получаешь запас оптимизма и уверенности на всю жизнь. Тем, кто пировал тогда в «Европейской» — Бродскому, Довлатову, Барышникову и многим другим, я думаю, эти «университеты» помогли самоутвердиться.

Если в ресторане тебя просили немного подождать, то делали это уважительно, без нажима, никаких «местов нет!» и «куда прешь!». И вот входишь в любимый зал с высоким витражом над сценой, где сам Аполлон летит на тройке по розовым облакам, кругом — мрамор, яркие люстры, старая зеленоватая бронза, огромные яркие китайские вазы. Ножи, вилки, икорницы и вазочки для жюльенов из тяжелого светлого мельхиора, рюмки и фужеры из хрусталя. Говорю абсолютно серьезно: окунуться в эту атмосферу, почувствовать себя здесь уважаемым и желанным — не было лучшего воспитания для студента.

На сцене под Аполлоном царствовал красавец с пышными усами — руководитель оркестра Саня Колпашников, всеобщий друг и любимец. Играли они зажигательно, и кто из городских знаменитостей только не плясал под его дудку!

Расскажу о празднике своего первого гонорара в ресторане «Европейской». Гонорар тот был — как сейчас помню — сорок рублей, за короткий детский рассказ. Что сейчас позволишь себе на эту сумму? А тогда — удалось снять отдельный кабинет, ложу, нависающую над залом, туда вела отдельная узкая деревянная лестница. Приглашены были друзья — писатель Андрей Битов, физик Миша Петров — скромный, слегка заикающийся человек, впоследствии знаменитый ученый, дважды лауреат Госпремии, и пять красавиц-манекенщиц из дома моделей. Мысли о том, что сорока рублей может не хватить, и не возникало. Их хватило вполне, и даже слишком.

— Раскиньте же нам, услужающий, самобранную скатерть как можно щедрее — вы мои королевские замашки знаете! — этой фразой из любимого нами Бунина мы обычно предваряли наш заказ, и официанты нас понимали. Какая жизнь была в этом ресторане когда-то, и неужели мы ударим в грязь лицом перед великими, что пировали до нас?! На столике появлялась горбуша с лимоном, обезглавленные, слегка хрустящие маринованные миноги, лобио из розовой, в мелких точках фасоли, размешанной с молотым грецким орехом... ну — бутылочек восемь гурджаани...

— Бастурму попозже? — понимающе мурлыкал официант.

— М-м-мда!

Насытившись и слегка захмелев, мы благожелательно осматривали зал. Красавицы наши, измученные модельным аскетизмом, слегка оживали, на их впалых щечках играл румянец.

— Хересу! Бочку хересу! — крикнул я официанту, и бочка приплыла. Погас свет, во тьме заходил лучистый прожектор. И со сцены ударила песня «Вива Испания» — самая удалая, самая популярная в том сезоне, и все, вскочив с мест, выстроились и запрыгали цепочкой, вместе с Колпашниковым, выкрикивая в упоении: «Э вива Испания!». Не знаю, были ли в зале испанцы — вполне хватало нас. В те славные годы иностранцы еще не повышибали нас из всех кабаков, как это случилось в семидесятые. «Вива Испания!»

Мы еще не отдышались, как рядом появился гардеробщик Иван Палыч:

— Там вашего писателя вяжут! — дружески сообщил он.

Мы кинулись вниз по знаменитой лестнице архитектора Лидваля. Андрей был распростерт на мраморном полу. Четыре милиционера прижимали его конечности. Голова же его была свободна и изрыгала проклятия.

— Гады! Вы не знаете, кто такой Иван Бунин!

— Знаем, знаем! — приговаривали те.

Доброжелательные очевидцы сообщили подробности. Андрей, сойдя с лестницы, вошел в контакт с витриной, осерчавши, разбил ее и стал кидать в толпу алмазы, оказавшиеся там. Набежали милиционеры, и Андрей вступил, уже не в первый раз, в неравный бой с силами тоталитаризма.

— Небось, Бунин Иван Алексеич не гулял так! — сказал нам интеллигентный начальник отделения, куда вскоре нас привели.

— Ну как же! — воскликнул я. — Вспомните: в девятом томе Иван Алексеич пишет, что однажды Шаляпин, Федор Иваныч, на закорках из ресторана нес его!

— Ну тогда другое дело! — воскликнул начальник.

И тут в это невыразительное подвальное помещение вошли, сутулясь и слегка покачиваясь (видимо, от усталости), наши спутницы.

— Вот девушки хорошие у вас! — окончательно подобрел начальник.

И мы вернулись за наш столик! Увидев нас, Саня Колпашников радостно вскинул свой золотой саксофон.

— Моим друзьям-писателям и их очаровательным спутницам!

И грянуло знаменитое «Когда святые маршируют»! Мы снова бросились в пляс. Чем заслужили такое счастье тогда? Наверное, это был аванс, и мы потом постарались его отработать.

Удивительно, что писатель Аксенов, Василий Павлович, тоже оказался участником тех событий. В тот самый вечер он тоже находился в «Европейской», но в ресторане «Крыша», расположенном на пятом этаже, и сделанном точно самим Лидвалем. Ресторан этот тоже был знаменит, но считался попроще. Василий Павлович спускался уже вниз со знаменитой Асей Пекуровской, первой женой Сергея Довлатова, бывшего тогда в армии и в разводе с Асей... Аксенов и Ася спорили о том, остались ли писатели в Питере, или уехали все в Москву.

— Назовите кого-нибудь! — требовал Аксенов.

И тут они увидели распластанного Битова.

— Вот, пожалуйста, один из лучших представителей петербургской прозы! — указала Ася, и они пошли на такси. Об этом я узнал через много лет из уст Аксенова и снова восхитился: какая же бурная тогда была жизнь!

Сейчас я иногда бываю в «Европейской». Но на тот гонорар можно выпить только полчашечки кофе. Поэтому богема гуляет теперь в другом месте, не менее знаменитом.

«Бродячая собака»

Если мы вернемся сейчас обратно на площадь, увидим, что правой своей рукой бронзовый Пушкин указывает на дом, где был — и работает сейчас знаменитый артистический подвал «Бродячая собака». Красавец-дом, как и многие дома вокруг, выстроен по рисунку Росси в стиле строгого классицизма. Много было тут славных жильцов. Но самые знаменитые «жильцы» — подвальные.

Открыл «Бродячую собаку» неутомимый театральный деятель Пронин в ночь с 1911 на 1912 год. И кого только не было здесь! Весь цвет декаданса, Серебряного века, футуризма был тут — высказывался, выставлялся, напивался, влюблялся, расставался, дрался, но главное — блистал. Многих настигла тут слава — кого заслуженная, а кого — скандальная.

Ахматова, одна из признанных красавиц и обольстительниц той поры, читала там:

Все мы бражники здесь, блудницы,
Как невесело вместе нам!
На стенах цветы и птицы
Томятся по облакам.
Ты куришь черную трубку,
Так странен дымок над ней.
Я надела узкую юбку,
Чтоб казаться еще стройней.
Навсегда забиты окошки:
Что там — изморозь или гроза?
На глаза осторожной кошки
Похожи твои глаза.
О, как сердце мое тоскует!
Не смертного ль часа жду?
А та, что сейчас танцует,
Непременно будет в аду.
Много коварных обольстительниц было там. Одна из них — роковая красавица Глебова-Судейкина, жена художника Судейкина. А «черную трубку» курит, вероятно, Николай Гумилев, муж Ахматовой, приводящий ее сюда и на ее глазах крутивший романы. Какой-то надрыв, безусловно, был в этом подвале. Пир во время чумы. Точней — пир в предчувствии чумы. До революции, которая уничтожит это все, оставалось немного. И это чувствовалось в воздухе. Одним из зачинщиков здешней гульбы был граф Алексей Толстой. Светский шалопай, будущий великий советский писатель. Были и выступали тут Северянин, Мандельштам, Блок, Кузмин. Бальмонт, Белый, Чуковский, Сологуб, Тэффи, Аверченко. Здесь провозглашал свои манифесты лидер футуристов Маринетти, Маяковский с присущим ему накалом выступал тут, что и привело в конце концов к закрытию «Бродячей собаки».

Знаете ли вы, бездарные, многие,
Думающие, лучше б нажраться как, —
Может быть, сейчас бомбой ноги
Выдрало у Петрова поручика!..
Произошел скандал, кто-то вызвал полицию. На другой день был обыск и нашли дюжину запрещенных бутылок (по случаю войны тогда был сухой закон), и в начале марта 1915 года подвал закрыли. Почти — навсегда. Во всяком случае, никто из его гостей того времени больше сюда не вошел.

И лишь в 1991 году усилиями жизнерадостного подвижника Владимира Александровича Склярского подвал снова был открыт и сразу снова попал в историю. В дни путча в Петербурге оказались участники «Конгресса соотечественников», представители лучших русских фамилий, и в эмиграции тоже сделавшие немало, в том числе и для славы России. Ситуация была весьма напряженной. Ждали всего, в том числе и военного захвата города путчистами. И тем не менее высокие гости не испугались и приехали в только что открытую, еще не обустроенную «Бродячую собаку» — и их встретили аплодисментами еще на улице. Петербургская жизнь, насильственно разорванная, была восстановлена.

Среди множества гостей был граф Орлов, а также молодые и прелестные Елизавета Голицына и Екатерина Оболенская. Встречал их, среди прочих, Никита Алексеевич Толстой, сын Алексея Толстого, одного из зачинщиков «Бродячей собаки». История сомкнулась. «Собака» ожила. И теперь тут опять бушует богема, и усталые ноги опять несут тебя туда. Посидишь, увидишь своих, выпьешь и поймешь, что жизнь еще не прошла. А если и прошла, то не мимо. За этим домом Итальянская улица простирается между Фонтанкой и каналом Грибоедова — и заканчивается узким мостом через канал. На мосту в любую погоду, даже в холод, играют бедные — а может быть, и не такие уж бедные — музыканты.

5. БОЛЬШАЯ МОРСКАЯ И МАЛАЯ

В знаменитый Невский проспект вливаются, как ручейки в реку, другие знаменитые улицы. И одна из самых знатных — Большая Морская. Эта улица — одна из немногих кривых улиц Петербурга, и в то же время она из самых богатых, самых респектабельных и самых красивых. Кривая она потому, что дома морской слободы, заселенной поначалу работающими в Адмиралтействе строителями кораблей, строились вдоль берега кривой реки Мойки. Почему она богатая и знаменитая — об этом придется рассказать.

Про угловые дома Невского и Большой Морской вы уже много знаете, но слава Большой Морской ими не исчерпывается. Дом № 2, примыкающий к арке Главного штаба, ведущей на Дворцовую площадь, был когда-то Министерством иностранных дел. В доме № 4 жил знаменитый химик Дмитрий Иванович Менделеев. В доме № 6, где была гостиница «Франция», останавливался Иван Сергеевич Тургенев. В доме № 8 был ресторан «Малоярославец», в котором устраивались традиционные «обеды беллетристов», где бывали Мамин-Сибиряк, Григорович, а один раз даже Чехов.

Угловой дом этого отрезка Большой Морской называется «котоминским» по имени владельца — купца, выстроен самим Стасовым.

Но основная часть Большой Морской тянется, плавно изгибаясь, по другую сторону Невского. Это, безусловно, самая шикарная улица города, что сохранилось, кстати, и по сегодняшний день. Здесь всегда было весьма престижно бывать, а тем более жить, и все знаменитости всех веков стремились на Большую Морскую. Но даже знаменитостям эта улица не всегда была по карману. Можно назвать любую знаменитость Санкт-Петербурга — и обязательно их жизнь как-то связана с этой знаменитейшей из улиц. Как известно, тут был огромный деревянный дворец Елизаветы, в котором прожила «бедной родственницей», женой бесправного тогда племянника Елизаветы Петра будущая великая Екатерина II.

На месте одного из ближайших к Невскому домов, на углу Кирпичного переулка, была мастерская Фальконе, где он вылепил «Медного всадника». Теперь на этом углу знаменитый «дом Жако» — именно тут архитектор Жако придумал и впервые в истории архитектуры сделал «эркеры», закрытые балконы.

В этом доме вскоре после его постройки открылся знаменитый своей изысканной кухней ресторан Леграна. Один из мемуаристов тех лет пишет: «Однажды, часу во втором, зашел я в известный ресторан Леграна, в Большой Морской. Я вошел в бильярдную и сел на скамейку. На бильярде играл с маркером небольшого роста офицер, которого я не рассмотрел по своей близорукости. Офицер этот из дальнего угла закричал мне «Здравствуй, Лонгинов!» и направился ко мне; тут я узнал Лермонтова в армейских эполетах с цветным на них полем. Он рассказал мне об обстоятельствах своего приезда, разрешенного ему для свидания с бабушкой».

Кто только не бывал на Большой Морской! В доме на углу с Гороховой улицей Пушкин в 1832 году снял квартиру из двенадцати комнат. И жил тут с женой и дочерью Марией, работал над повестью «Дубровский» и начал «Капитанскую дочку». Он уехал отсюда на дачу, потом в свою последнюю квартиру на Мойке. Домовладелец представил Пушкину счет в 10 тысяч рублей, якобы за то, что тот его не предупредил об отъезде, и до ноября квартира пустовала.

Семь лет спустя, в 1839 году в доме напротив, так же на углу Гороховой, поселился после пятилетней ссылки Александр Иванович Герцен. В честь его улица в советские времена называлась улицей Герцена. Но прожил он здесь, увы, недолго. В письме к своему отцу (Герцен был внебрачным сыном крупного вельможи Яковлева) он повторил ходивший по городу слух, что будочник у Синего моста на Исаакиевской площади ночью убил и ограбил человека. «Гласность» в те годы была такова, что содержание письма мгновенно узнали в полиции, и Герцену с семьей было предложено немедленно переехать на жительство в Новогород. В результате у жены Герцена произошли преждевременные роды, и ребенок умер. Может быть, не только восстание декабристов «разбудило Герцена» (цитата из Ленина), но и этот случай сыграл свою роль, в результате чего Герцен оказался в эмиграции в Лондоне, открыл там знаменитый оппозиционный журнал «Колокол» с изображенными на обложке профилями пяти повешенных декабристов и разбудил своим «Колоколом» следующее поколение революционеров.

Да, Большая Морская всегда и всем доставалась недешево. Это улица самых роскошных квартир и знаменитых магазинов. Не случайно здесь выстроил свой дом и магазин сам Фаберже, великий ювелир, «поставщик двора его величества». Что именно он поставлял ко двору, догадаться нетрудно. Если и яйца, то исключительно драгоценные. Дом выстроен в духе средневекового замка, с высоким готическим шпилем, покрыт красным гранитом, что придает ему вид недоступной крепости. Да и сейчас ювелирный магазин «Яхонт», открытый тут, доступен не многим. Вот что писал о Большой Морской улице «альманах-путеводитель по Петербургу» 1892 года: «Это красивая, богатая и нарядная улица, блещущая своими роскошными магазинами и служащая местом жительства многим представителям нашей родовитой или денежной аристократии. Магазины на Б. Морской торгуют более предметами роскоши, и в них недостаточному покупателю почти нечего делать». Как житель этой улицы, подтверждаю: обычного батона здесь не купишь — для этого надо долго идти в сторону более демократичной Сенной площади.

Большая Морская — улица знати и богатства. Самый пышный дом в витиеватом стиле барокко занимает сейчас Внешторгбанк. А когда-то в нем давала балы графиня Разумовская, и именно у нее на последнем в его жизни балу видели Пушкина. По свидетельству очевидцев, «он был спокоен, смеялся, разговаривал, шутил». Он уже отправил письмо Геккерну и получил вызов Дантеса.

Большая Морская — не только улица роскоши, но и улица искусств. Здесь — Дом художников. Это самое красивое здание на улице сначала выглядело иначе. Чем престижнее улица — тем чаще, увы, она перестраивается. Все, кто обладают влиянием в данный момент, считают своим долгом здесь отметиться. Большая Морская — это «каменная книга», которую можно читать очень долго и узнавать о смене эпох, мод, вкусов и пристрастий, о жизни многих «великих горожан».

Раньше на месте Дома художников был дом поменьше. Там была канцелярия и квартира генерал-губернатора Санкт-Петербурга. Первым генерал-губернатором, жившим здесь с 1824 по 1825 год, был Милорадович, герой войны 1812 года, о котором Герцен (позднее тоже живший на этой улице) писал: «...храбрый, блестящий, лихой, беззаботный... управляющий несколько лет Петербургом, не зная ни одного закона». Это был широкий и добрый человек, собрание всех тех лучших качеств, благодаря которым русское дворянство много столетий было честью и славой России. Когда Пушкину грозила ссылка в Сибирь за его стихи, друзья посоветовали ему встретиться с Милорадовичем, и знаменитый герой, увешанный орденами, генерал-губернатор города, радостно вскочил с дивана, где он лежал, навстречу юному опальному поэту, обнял его и расцеловал. И после беседы «объявил ему от имени его величества прощение». Вот такие были люди! Прекрасный порыв души Милорадовича, как известно, не встретил полной поддержки у царя, но все же значительно смягчил участь поэта: вместо ссылки в Сибирь он был переведен на службу в южные губернии.

Во время наводнения 1824 года Милорадович спасал тонущих. Граф В. В. Толстой, проснувшись утром на Большой Морской, сказал своему слуге: «Степан! Я еще сплю, что ли? Милорадович под окном на лодке плывет!». И такой человек был убит, когда он один отважно выехал к каре декабристов! Но красивые люди и гибнут красиво.

В 1830 годах здесь жил новый генерал-губернатор Эссен. Ежегодно на святках у него устраивался великолепный бал. В 1834 году тут побывал Лермонтов. В 1860 годах генерал-губернатором был Суворов (внук полководца). И в этом доме он поселил вернувшегося из ссылки петрашевца Львова и принял его на службу в свою канцелярию, чем вызвал негодование шефа жандармов.

На Большой Морской, самой богатой улице, прежде других вводилось все новое и модное. Здесь впервые в городе убрали булыжную мостовую и замостили улицу «деревянными шестиугольниками толщиной в два вершка». Здесь была построена башня для самого прогрессивного и быстрого тогда вида связи — оптического телеграфа.

Здесь наглядно видно, как менялась в России жизнь. Вместо должности генерал-губернатора была введена должность обер-полицмейстера, со всеми вытекающими отсюда последствиями. Но — видно заботы о сохранении государства привели к этому. Полицмейстеру уже было с кем бороться. В 1860 годах здесь жил обер-полицмейстер, впоследствии — градоначальник Трепов, в которого стреляла Вера Засулич. И суд присяжных оправдал ее! Удивительным образом меняются времена!

В 1870 году этот дом, так много повидавший, был передан Обществу поощрения художников. При всех режимах и властях Петербург сохранял свой статус культурной столицы. На средства, полученные от продажи картин, Общество помогало талантливым художникам получать образование, отправляло их усовершенствоваться за границу. Благодаря этому Россия получила таких замечательных творцов, как братья Брюлловы, скульптор Клодт, изваявший знаменитых коней на Аничковом мосту, художник Крамской, ставший легендарным благодаря своей широко известной «Незнакомке», а также знаменитый «кобзарь», бывший крепостной и ссыльный солдат, гениальный поэт и художник Тарас Шевченко.

Роскошный вид здание приобрело после перестройки его мастерами эклектики, Месмахером, а потом Китнером, использующими в своей работе самое нарядное из всех эпох, за что этот стиль и получил свое название. На фасаде появились мозаичные панно, на крыше — аллегорическая скульптура «Торжествующий гений». Построенный для «торжества гениев», дом уже второе столетие успешно выполняет свою задачу. В 1880 году здесь в затемненном зале экспонировалась всего одна картина — магическое полотно Куинджи «Ночь на Днепре». Картина словно сама по себе является источником света — зеленого, таинственного отражения луны в глади Днепра. Очередь желающих увидеть загадочное полотно тянулась до самого Невского. Сейчас эту картину можно увидеть в Русском музее. Здесь бывали Врубель, Стасов, Блок. Непосредственно здесь жил и трудился с 1906 по 1917 год Николай Рерих. Приятней всего ход истории наблюдать по именам художников, изменениям их стилей и направлений — это гораздо полезней для души, чем читать жизнеописания революционеров и министров, чья жизнь диктовалась не сердцем, а догмами. И сейчас Дом художников — один из самых приятных и значимых домов Петербурга. Здесь то и дело открываются прекрасные выставки, постоянно толкутся бородатые и не всегда трезвые художники. Наблюдая за многими своими друзьями-художниками уже много десятилетий подряд, я с удивлением замечаю, что несмотря на порой нищенскую, а порой слишком разгульную жизнь, они сохраняют себя, свой талант и даже свою внешность гораздо лучше, чем, скажем, политики. Сколько политиков за последние времена просияло, устарело, угасло и забылось, а мои питерские друзья-художники все так же «красят», как они выражаются, свои картины, радуя публику, и потом угощают своих коллег дешевым вином из бумажных стаканчиков. С такими людьми ничего поделать нельзя — их равнодушие к богатству, соблазнам власти делает их неуязвимыми и бессмертными.

Со сменой эпох менялись и здания — лучше всего, пожалуй, ход истории отразился на Большой Морской. Родовую знать начинала теснить «денежная аристократия». К началу XX века здесь появились самые крупные банки — наиболее заметный из них, построенный архитектором Перетятковичем в стиле итальянского палаццо, одетый мощным серым гранитом Русский торгово-промышленный банк. Прекрасными памятниками мощи российского капитализма служат два великолепных здания в самом конце этого квартала, своим гранитным величием смахивающие на средневековые замки, как это было модно тогда, и принадлежащие богатейшему перед революцией страховому обществу «Россия». Заканчивается этот отрезок улицы «Асторией», самой роскошной гостиницей города, построенной самим Федором Лидвалем, гением северного модерна.

Исаакиевская площадь

Открывающаяся за «Асторией» прямоугольная Исаакиевская площадь, на мой взгляд, — одна из самых красивых площадей в мире. Главное ее украшение — величественный Исаакиевский собор. Архитектор Монферран построил в Петербурге много прекрасных домов, прежде чем ему поручили строить Исаакий. Собор, с его золотым куполом, достигающим стометровой высоты, видный из многих, даже новых и удаленных районов города и особенно эффектно смотрящийся с того берега Невы, пожалуй, — самое знаменитое сооружение города. Это «самая высокая вершина» острова под названием Санкт-Петербург, взгляд из любой точки города сразу ищет купол Исаакия, и когда находит его, душа ликует. Если забраться под купол — весь город как на ладони, и вид оттуда, объективно скажу, намного прекрасней даже вида с Эйфелевой башни.

Помню, как еще школьником, вместе с отцом, уже из последних сил мы карабкались по грохочущим узким железным лесенкам внутри купола. И вылезли, наконец, на круглый балкончик над главным куполом, рядом с совсем маленькой башенкой, на которой стоит огромный крест. Открывшийся вид заставил нас забыть об усталости. Великий город, прежде ощущаемый лишь по частям, отсюда виден весь, прекрасный, согласованный внутри себя, гармоничный настолько, словно создан он не людьми, а природой. Прежде только ей удавались такая симметрия, гармония, согласованность частей, совершенство.

Торчат золотые шпили Адмиралтейства и Петропавловского собора, за Невой видны Академия наук, университет, высокий Князь-Владимирский собор на Петроградской стороне. За аркой Сената и Синода видна выстроенная на острове Новая Голландия, дальше — залив, где в хорошую погоду удается разглядеть даже маленький купол Кронштадтского собора. К югу видны купола Никольского. За Мариинским дворцом в дальнем конце площади видны вдали Московские Триумфальные ворота, и у самого горизонта, как облака, поднимаются Пулковские высоты и купола Царского Села, ныне города Пушкина. С недалекого Невского поднимаются купола Казанского собора и костела Святой Екатерины, за ними вдали видна пышная громада Смольного. Кавалькада на арке Главного штаба на Дворцовой площади при взгляде с купола кажется совсем рядом и выглядит крупнее, чем снизу.

Как и положено великому творению, собор играл свою роль и в следующие эпохи. Во время блокады именно он способствовал чудесному спасению шедевров и драгоценностей, вывезенных из Петергофа, Павловска, Гатчины, Пушкина перед захватом их немцами. Возможно, это миф, но мифы возникают не на пустом месте. Поначалу мысль о хранении в соборе этих ценностей показалась дикой: ведь это самое заметное для вражеской артиллерии здание города. Но потом один опытный артиллерист подсказал: купол Исаакия — самый удобный ориентир для прицела, поэтому он-то наверняка будет немцами не разрушен. Так и вышло — ни одного прямого попадания в собор не было, хотя на огромных мраморных колоннах видны щербины от осколков, и у цоколя колонн установлена надпись: «это следы одного из 148 478 снарядов, выпущенных фашистами по Ленинграду».

С двух сторон от собора расположены две самых знаменитых конных статуи Петербурга. Спустимся, наконец, с собора, чтобы разглядеть их поближе. С одной стороны, на Сенатской площади примыкающей к широкой Неве, стоит, зеленый от окиси, Медный Всадник. Это памятник Петру Первому, и более гениальной аллегории на тему «страна и царь», «победитель и побежденный», «правитель и народ» в мире не существует. Скульптор Фальконе показал Петра Первого в бронзе, а Пушкин в поэме «Медный Всадник» выразил его суть в словах.

Кто неподвижно возвышался
Во мраке медною главой,
Того, чьей волей роковой
Под морем город основался...
Ужасен он в окрестной мгле!
Какая дума на челе!
Какая сила в нем сокрыта!
А в сем коне какой огонь!
Куда ты скачешь, гордый конь,
И где опустишь ты копыта?
О мощный властелин судьбы!
Не так ли ты над самой бездной,
На высоте, уздой железной
Россию поднял на дыбы?
С другой стороны громадного Исаакия, на замкнутой им Исаакиевской площади, стоит другой замечательный конный монумент — памятник Николаю I. Общий рисунок памятника создал Монферран, а шестиметровую конную статую царя сделал Клодт. Скульптура выполнена мастерски, и держится она, как и Медный Всадник, только на задних ногах коня. Сильный, грациозный наездник в красивой форме кавалергардского полка, на мощной, но укрощенной лошади, безусловно, производит впечатление. Все силы народа и стихий подчинены императорской воле. Конь, олицетворяющий эти силы, управляется твердой рукой, натянувшей узду именно так, чтобы конь не терял огня, но чувствовал руку.

Эта идея соразмерности, сбалансированности свободы и власти, нужной для процветания государства, выражена гениально. Памятник полностью соответствует образу Николая I и времени его царствования. Хотя такого порыва, такой мощи, как у Медного Всадника, здесь нет. Так быть и должно. Николай I известен как рачитель порядка, регулярности во всем. Четыре барельефа на постаменте отражают наиболее важные эпизоды его царствования.

Барельеф «14 декабря 1825 года» изображает день восстания декабристов. Николай изображен в окружении верных ему войск, передающим в этот тревожный день своего младенца-наследника в протянутые руки преданных ему солдат. Наследник этот — будущий царь-реформатор (столь непохожий во всем на отца) Александр II, убитый народовольцами в 1881 году. Кстати — это единственное в России скульптурное изображение Александра II. Другой барельеф — участие Николая I в подавлении «холерного бунта» простолюдинов на Сенной площади.

Слухи о том, что врачи не лечат от холеры, а своими лекарствами отравляют людей, привели к бунту, разгрому больниц и убийствам врачей. Николай смело приехал на Сенную, в самую гущу бунта, вышел из коляски — и усмирил всех своим знаменитым страшным взглядом. О взгляде этом ходили легенды. Николай на глазах у всех выпил склянку того самого лекарства. Народ успокоился.

Царствование Николая прославилось необыкновенно строгостью. Он одел в мундиры не только военных, но и служащих всех других ведомств. Многое, доступное прежде, при нем было запрещено. В частности, запрещалось курение на Невском. Время от времени царь проносился по Невскому в своей повозке, и от его взгляда нарушители чуть не падали в обморок. Что удивительно и похоже на легенду — царь имел настолько феноменальную память, что узнавал даже чиновника средней руки, вспоминал его фамилию, и вскоре следовало неотвратимое наказание. Одно время на памятнике Николаю была доска «Русскому храброму воинству от обывателей Большой Морской».

Кроме официальных петербургских мифов по городу ходит и много неофициальных. Вольный городской фольклор высмеивает официальное высокомерие и пышность, у него несколько иной взгляд на историю Петербурга.

Конфликт самодержца Петра и бедного Евгения, погибшего в столкновении с ним, — тема поэмы Пушкина «Медный Всадник». Имперские задачи и жизнь простых горожан находятся отнюдь не в полном согласии — со времен петровых до нынешних дней. Помню, в советское время деятельность властей отнюдь не вызывала того восторга, о котором писали газеты. Еще школьником я слышал насмешливые строки, которые часто повторяли гости родителей: «Куда ты скачешь, гордый конь, и где отбросишь ты копыта?» Конфликт государства и личности, увы, неизбежен. Помню, в дни трехсотлетия Петербурга, который принято было считать большим праздником для горожан, в парадную часть города допускались лишь вип-персоны. Как раз в эти дни я ждал плотника, который обещал починить мою сломанную дверь, — но в центр, где я живу, его скромную повозку не пропустили, поскольку центр был закрыт. Была гостеприимно открыта лишь моя дверь, причем днем и ночью. Собрав груду фактов подобного рода, я написал статейку: «Медный Всадник опять победил».

Гораздо больше насмешек досталось Николаю I, который явно подражал Петру, особенно в жестокости, но отнюдь не достиг тех успехов и кончил свои деяния поражением России в Крымской войне. На следующий день после открытия памятника на сгибе правой конской ноги была повешена доска с намалеванной надписью «Не догонишь!». Сразу же возникла присказка, которая дожила и до наших дней — я слышал ее от родителей, гуляя с ними по Исаакиевской площади: «Дурак умного догоняет, да Исаакий мешает!».

Мариинский дворец

И конечно, главное на площади здание в нашей истории — Мариинский дворец за спиной памятника Николаю I. Раньше здесь была школа гвардейских прапорщиков, которую закончил Лермонтов. Потом Штакеншнейдер, любимый архитектор Николая I, выстроил на этом месте дворец для царской дочери Марии к ее бракосочетанию с герцогом Лейхтенбергским. Николай бравировал простотой своего быта и в то же время был склонен к возвышенному, многозначительному. И Штакеншнейдер это чувствовал и исполнял. Штакеншнейдер был также любимым архитектором знати той поры. Почему-то особенно во времена правителя-диктатора его пристрастия становятся пристрастиями всех приближенных. У Марии была больная нога. И чтобы она могла съезжать в кресле, с первого этажа до верхнего там сделан очень красивый наклонный деревянный пандус, сохранившийся и до наших дней, и даже мне приходилось по нему подниматься наверх, в петербургскую приемную Сергея Миронова, нашего земляка. Однако Мария не любила этот дворец. Вкусы Николая I и Штакеншнейдера склонялись как раз к возведению государственныхзданий, а не уютных домов для жилья. К тому же Мария была недовольна тем, что памятник по отношению к дворцу «непочтительно повернут». С 1884 года здесь поселилась Государственная Дума, и поза царя по отношению к Думе тоже не раз вызывала комментарии. С тех пор там живут только государственные учреждения.

С Мариинским дворцом связаны самые бурные события и новейшей истории. В советское время тут был Ленинградский Исполком, потом обосновалось Законодательное собрание. Демократические выборы 1990 года привели к тому, что в Законодательном собрании аккуратных и дисциплинированных партийных депутатов сменила публика абсолютно другая, шумная и разношерстная. В основном все были настроены демократически, жаждали перемен. Впервые за все время существования этого здания тут замелькали джинсы, свитера. Все стремились выговориться, сказать то, что у всех накипело и что прежде высказать было невозможно. Здесь взошла звезда Собчака — никогда раньше демократ не поднимался в нашем городе так высоко. В дни путча 1991 года именно Мариинский дворец был центром сопротивления. Партийный Смольный хоть и безмолствовал, но путчистам явно сочувствовал, и их ждали. Помню, я оказался на площади в тот день, когда к Белому Дому в Москве подступали танки. И танков вот-вот ждали и здесь. Окна Мариинского дворца были распахнуты, оттуда неслись пламенные речи — депутаты призывали народ не подчиняться путчистам, и толпа возбужденно шумела. Наиболее решительные перешли к делу. Какой-то маленький, но решительный человек с бородой, подняв руки, остановил троллейбус, заставил водителя и пассажиров выйти, и потом усилиями активистов троллейбус был развернут поперек улицы, дабы препятствовать входу на площадь танков. Все возбужденно переговаривались, взявшись за руки, вставали в шеренги. Это были счастливые часы молодой нашей демократии, мы чувствовали, что готовы умереть, лишь бы не допустить возвращения старых порядков. К счастью, танки так и не пришли. И в этом заслуга Собчака, главной, ключевой фигуры тех дней.

Сейчас тут снова Законодательное собрание. Прежней экзальтации, прежних страстей тут нет, романтика как-то испарилась. Но порой при решении конкретных дел страсти накаляются. Иногда по разным делам мне приходится здесь бывать, встречаться и беседовать с самыми разными, по их взглядам, депутатами. Прежнего противостояния Смольному тут нет, «ветви власти» нашли подходящий «консенсус». В буфете вкусные пирожки.

Много говорят о «петербургском десанте» в российскую власть. Действительно, в Мариинском дворце начинали свою карьеру и Кудрин, и Греф, и Чубайс. Мой друг драматург Володя Арро тоже был депутатом первого обновленного Законодательного собрания. Он соглашается с тем, что да, многие отсюда «вышли в люди», но в основном, добавляет он, вовсе не те, кто витийствовал на трибунах, а те, что сидели в служебных кабинетах и тихо что-то делали. Небольшой кабинет был тут тогда и у Владимира Путина.

...Но поскольку ни я, и никто из моих знакомых к питерскому победному десанту в Москву отношения не имел, перехожу к событиям более личным.

Всесоюзный институт растениеводства

Моя жизнь тут тоже решалась. На Исаакиевской площади, на двух углах Большой Морской, стоят друг против друга два больших одинаковых здания в стиле «нового ренессанса». Роль их в моем появлении на свет неоспорима. Дома эти выстроены архитектором Ефимовым в 1845 году для Министерства государственных имуществ. Затем здесь был Лесной департамент, потом Министерство земледелия, а с 1920 года — Институт растениеводства, который в тридцатые годы возглавил академик Вавилов. Мой отец приехал к нему в аспирантуру в 1934 году. Он рассказывал, какой восторг испытал тогда здесь, приехав сюда после своей родной деревни, после учебы в провинциальном Саратове, после работы в казахских степях, и вдруг увидав эту площадь во всем ее величии и блеске. Потом ему не раз было тяжело — тридцатые годы особой «лаской» не отличались, но он приходил сюда, видел всю эту красоту — и силы приходили. И он закончил аспирантуру и встретил маму. По воспоминаниям отца, Вавилов как-то не очень считался с Советской властью, жил как барин в шикарной квартире неподалеку отсюда на Малой Морской. Он обожал лучший в городе ресторан «Астория» и нередко брал туда с собой, приучая к хорошему, любимых своих аспирантов. Отец рассказывал, как однажды они вышли из «Астории» на площадь слегка «разгоряченные», и отец, человек и от природы весьма горячий, сказал Вавилову, что выведет через три года новый сорт проса. Вавилов, захохотав, сказал, что это невозможно. Отец уехал в Казань и встретил там мою маму, и вывел новый сорт, что оказалось очень кстати, поскольку началась война, и пшенная солдатская каша варилась как раз из урожайного отцовского проса.

В 1946 году мы приехали в Ленинград (я, как вы догадываетесь, впервые). Помню украшенный цветными фресками Помпейский зал института, выступление отца на защите его докторской диссертации. Я часто ходил сюда по широкой мраморной лестнице, видел красивых, мощных, веселых отцовских коллег из отдела зерновых, из отдела бобовых, из отдела плодовых. Сейчас, проходя мимо этих замечательных домов, радуюсь своему счастливому детству.

Недавно тень перемен коснулась и ВИРа — после того, как отобрали у Исторического архива здание Сената и Синода — под будущий переезд в наш город федеральных учреждений пошла речь и о такой же участи здания ВИРа. Спасло институт лишь то, что здесь находится хранилище знаменитой коллекции семян. Особые условия, необходимые для сохранения коллекции, неукоснительно соблюдались и в блокаду. Сотрудники умирали от голода — но ни одного семечка из коллекции не тронули. Теперь все ждут, как пойдут события. Что будет с ВИРом — то будет и с городом.

Часть Большой Морской улицы за площадью, более удаленная от центра и бурных веяний времени, сохранила патриархальность и снова возвращает нас в историю. Здесь сохранилось значительно больше невысоких старинных домов.

Второй и третий дома от угла выстроены уже знаменитым тогда Монферраном для Павла Демидова. Род Демидовых был самый простой, достиг огромной силы и богатства выплавкой железа для пушек, получил уже дворянские привилегии и почести, но тяга к купеческой роскоши осталась, и Монферран гениально ее угадал. Первый из этих домов построен в стиле пышного барокко, второй — в стиле ренессанса. Второй дом — одноэтажный, украшен наверху тремя горельефами: «Франциск I у умирающего Леонардо да Винчи», «Микеланджело показывает папе Павлу III проект собора Святого Петра» и «Карл I подает Тициану кисть». Таким образом Монферран смело приравнял себя к самым гениальным художникам, а меценатов Демидовых — к великим царствующим особам. Ради справедливости надо отметить, что аллегория эта была далеко не безосновательной. Монферран действительно оставил в память о себе великие творения, включая Исаакий, а Демидовы действительно весьма активно помогали наукам и искусствам. Павел Николаевич, например, дал вольную талантливым крепостным Черепановым, построившим первый русский паровоз. Он учредил «демидовские премии», которые считались наиболее почетной научной наградой в России. Лауреатами «демидовских премий» были хирург Пирогов, математик Чебышев, физиолог Сеченов, ученые-путешественники Литке, Врангель, Крузенштерн, химик Менделеев. По заказу Анатолия Николаевича Демидова Брюллов написал картину «Последний день Помпеи». Выставленная в Петербурге, она произвела настоящий фурор.

Сейчас дом под барельефами тоже не чужд музам — здесь Дом композиторов, и вся новая музыка чаще всего звучит вначале здесь. До недавнего времени здесь можно было встретить замечательно скромного, обаятельного Андрея Петрова, до последних своих дней возглавлявшего Союз композиторов. Чуть дальше, в особняке Половцова, помещается Союз архитекторов.

Набоков

Славу Большой Морской укрепляет и Дом Набокова. Но и до появления здесь Набоковых дом этот имел славную историю. Здесь в юности жил Энгельгардт, впоследствии директор Царскосельского Лицея, так повлиявшего на Пушкина. Затем здесь жил внук Суворова, военный губернатор Петербурга. Затем этот дом купила Елена Ивановна Рукавишникова, из семьи сибирских золотопромышленников. Она вышла замуж за Владимира Дмитриевича Набокова, представителя древнего дворянского рода. У них родился сын Владимир Набоков, ставший всемирно известным писателем. Дом, перестроенный новыми хозяевами, являет собой замечательный образец петербургского модерна — нового стиля, украсившего наш город на границе XIX и XX веков. Для модерна характерен синтез архитектуры и декоративного искусства. Так ярко запомнившийся юному Набокову дом «с цветистой полоской мозаики над верхними окнами» действительно очень красив. Мозаичный фриз с изображением стилизованных тюльпанов и лилий создавался лучшими тогда мастерами. Из застекленного эркера молодой Набоков видел, как на улице упал от выстрела человек. Потом Набоков вспоминал, как их верный и любящий слуга привел чекистов в спальню и указал им тайник, где хранились семейные драгоценности. Отношения Набокова к России, уехавшего за границу еще в юности, всегда были трепетными, сложными, болезненными и нежными. К счастью, его слава прогремела и у нас, когда стали доходить к нам его книги, а потом и выходить его книги, и он еще был жив и успел этой славы вкусить.

Сейчас Набокова в этом доме чтут. Здесь устроен его музей, часто приходят знаменитые гости. Одно время здесь квартировало петербургское отделение международного Пен-клуба, сюда приходили Конецкий, Кушнер, Лихачев и другие славные литераторы нашего города.

Большая Морская — улица гармонии, согласия и взаимного понимания государственных вельмож, финансовых гениев с гениями наук и искусств. Лучшего примера для устройства общества нам не найти.

Домом Набокова эта знаменитая улица не кончается. За построенным в стиле революционного конструктивизма Домом работников связи, где я когда-то бывал студентом на танцах, отличавшихся, кстати, небывалой для тех времен вольностью нравов, Большая Морская сливается с рекой Мойкой и сохраняет только одну, нечетную сторону. Один из домов на этой стороне выстроен на месте бывшей усадьбы Ломоносова. Здесь был пруд и фруктовый сад, за которым ухаживал сам хозяин. Посреди сада была обсерватория. Живя здесь, Ломоносов написал большую часть своих великих трудов. Известно, что он был буйного нрава, конфликтовал со своими соседями-немцами и даже бегал за одним из них с оглоблей. Но столь буйный его характер помогал ему выстоять в неблагоприятной обстановке, сложившейся в академии и вокруг. Сюда приходил скульптор Шубин и здесь изваял самый лучший бюст великого ученого.

На той стороне Мойки виден большой желтый дом Юсуповых, знаменитый больше всего тем, что здесь представители высшей знати вместе с самим Феликсом Юсуповым убили всемогущего Григория Распутина. Сейчас там можно полюбоваться этой сценой, выполненной из воска. Замыкают Большую Морскую, закрывая небо, высокие казармы Полка конной гвардии, о котором мы уже говорили.

Далее Мойка пересекается с Крюковым и Конногвардейским каналами, омывающими запущенную и таинственную Новую Голландию, с высокой каменной аркой над коротким руслом, ведущим в недоступный внутренний водоем, отгороженный свисающей над водой ржавой цепью. Далее простирается тихая петербургская Коломна, район старинных, но бедных домов, сохранившихся в прежнем виде до сих пор.

Дом Гоголя

Малая Морская улица, которая проходит рядом с Большой и почти ей параллельна, мало чем отличается от своей соседки, но есть одна существенная разница — на Малой Морской стоит двухэтажный домик, мало изменившийся с той поры, когда в нем две комнаты на втором этаже снимал Николай Васильевич Гоголь.

Он приехал в Петербург в конце 1828 года юношей, только что окончившим Нежинский лицей, а уехал отсюда в 1836 будучи великим писателем. В Петербурге им созданы почти все его знаменитые творенья — «Вечера на хуторе близ Диканьки», сборники «Арабески» и «Миргород», пьесы «Женитьба» и «Ревизор».

Многие сочинения его, и уж точно петербургские повести, связаны с его жизнью тут. И особенно это заметно в «Ревизоре». Наискосок от маленького домика, где Гоголь жил, на углу Гороховой сиял огнями, то и дело встречая гостей, особняк Натальи Петровны Голицыной. Дом этот сейчас зовется «Домом графини». Графиня из «Пиковой дамы», бывшая невероятная красавица, «ценой одного рандеву» узнавшая магическую тайну «трех карт», списана Пушкиным с уже одряхлевшей графини Голицыной.

Графиню посещала императорская семья, к ней съезжались посланники и министры. Нищий, мелкопоместный, пока еще незнаменитый Гоголь и помышлять не мог о том, чтобы быть ею принятым. Но эту «трагедию» он разрешил не трагически, как пушкинский Германн, пробравшийся тайком к графине и фактически убивший ее, а по-своему, по-гоголевски: комично. Мечту о посещении графини, о славе и успехе он передал вертопраху Хлестакову. Сам лукавый и гениальный Гоголь уверен в настоящем своем успехе. А уж Хлестаков — пусть! Во втором варианте «Ревизора» Хлестаков изложил свою страстную мечту о посещении дома графини как реальность, а по сути — дурацкую фантазию: «Меня одна графиня очень того... Один раз приезжает ко мне карета, убрано все это великолепнейшим образом, камердинер весь в золоте, спрашивает... Вы Иван Александрович? <...> привозят в великолепную комнату <...> и что же я вижу: передо мной красавица, вообразите, в полном совершенстве, одета как нельзя лучше. Шляпа на ней в перьях, бриллианты сияют. Белизна лица. Лицо просто ослепительно... Ну само собою разумеется, что тот же час воспользовался». Тот же дом, та же Пиковая дама — но все на гоголевский веселый манер.

К столетию Гоголя, в 1909 году, улица эта была названа в его честь. В девяностые годы, в безудержном порыве возвращения к старым названиям, улицу снова назвали Малой Морской. В 2009 году мы отмечали двухсотлетие Гоголя. Что еще ждет великого писателя в нашем городе, где не только нос майора Ковалева, но даже и бронзовый памятник носу, вделанный в стену на том самом доме, где жил цирюльник Иван Яковлевич, исчез однажды самым загадочным образом?

За Большой и Малой Морскими, за Адмиралтейством и Невой расположены острова.

6. ПЕТРОПАВЛОВСКАЯ КРЕПОСТЬ

Петербург начинался с островов. Надо было приплыть, высадиться, сразиться, победить и лишь потом строиться. И начинать строительство с крепости, чтобы землю эту не отобрали шведы.

В 1703 году русские войска под командой генерал-фельдмаршала Шереметева осадили крепость Ниеншанц при впадении в Неву реки Охта. В осаде принимал участие и Петр I. Крепость была взята и переименована в Шлотбург.

Ответного нападения шведов следовало ждать с залива, с устья Невы. Поэтому Петр с приближенными стал выбирать остров в Невской дельте, где можно было поставить крепость, что закрыла бы вход в Неву. По преданию, Петр высадился на заросший лесом остров Люистранд (Веселый). «Когда сшел на средину того острова, почувствовал шум в воздухе, усмотрел орла парящего, и шум от парения крыл его был слышен; взяв у солдата багинет и вырезав два дерна, положил дерн на дерн крестообразно и, сделав крест из дерева и водружая в дерны, изволил говорить: „Во имя Иисус Христово на сем месте будет церковь во имя Верховных апостолов Петра и Павла”».

16 мая 1703 года здесь была заложена земляная Петропавловская крепость. И храм, и крепость были построены необычайно быстро, в несколько месяцев. Для ускорения работ царь и его приближенные сами руководили работами. Крепостные бастионы с той поры так и называются: Государев, Головкин, Зотов, Трубецкой, Нарышкин, Меншиков.

В 1712 году первый архитектурный гений Петербурга, Доменико Трезини, стал строить каменный Петропавловский собор, увенчанный наверху, на высоте ста одного метра, летящим золотым ангелом. Храм этот — самое старинное и самое знаменитое здание Петербурга. Шпиль его с золотым ангелом виден отовсюду. Можно сказать — из любой точки мира. Все его знают и, увидев на картине или по телевизору, сразу узнают Петербург.

Поняв, что враги на Петропавловку не нападут — побоятся, энергичный Петр стал привлекать сюда друзей — купцов всего мира, устроив на острове пристань и первый городской порт. Согласно легенде, Петр I в качестве кормчего сам привел к этой пристани первый голландский корабль и потом очень смеялся над испугом голландского капитана, понявшего с большим опозданием, что перед ним — царь! Такие шутки Петр очень любил.

Но на маленьком острове порт было не разместить, и он был переведен сперва на Стрелку Васильевского острова, а потом на Гутуевский остров, открытый заливу.

Кроме того, в крепости был построен Комендантский дом, гауптвахта, домик «дедушки русского флота», как называли ботик Петра I, Монетный Двор. Внутреннее пространство Петропавловки лучше всего сохранило колорит петровского времени: входишь в ее замкнутое пространство — и оказываешься в тех временах.

Петропавловка с золотым ангелом на высоком шпиле — одно из главных украшений города. Но нельзя забывать и о другом предназначении крепости — ее называли «самой красивой в мире тюрьмой». Защищать город крепости не довелось — узнав о ней, шведы и прочие супостаты сразу поняли, что здесь не пройдешь. И тогда правители России нашли крепости другое применение. То, что тюрьма эта была на самом виду, на самом широком разливе Невы, может быть, даже и устраивало правителей — «чтоб видели и не забывали». Трагедия любой истории состоит в том, что она всегда встречает сопротивление и шагает по телам жертв. И невозможно сказать, кто тут прав — кто жаждет перемен любой ценой, или тот, кто считает эту цену чрезмерной. В казематах крепости побывали и противники перемен, и их сторонники. Одним из первых узников крепости был сын Петра Алексей — вокруг которого, как мы знаем, сплотились противники Петра, «переламывающего Русь через колено». Получается, крепость Петр для сына построил — но совсем не в том значении, как хотелось бы ему. Царевич Алексей скончался тут, в Трубецком бастионе, после тяжелых пыток. По версии фильма «Петр I», снятого в сталинские времена, царевича Алексея приговорил к смерти Верховный Совет под руководством Петра — такая поучительная версия устраивала Сталина больше всего. Он и сам сурово обошелся с сыновьями! Согласно народной легенде, записанной Пушкиным, «царевича Алексея положено было отравить ядом. Денщик Петра Первого Ведель заказал оный аптекарю Беру. В назначенный день он прибежал за ним, но аптекарь, узнав, для чего требуется яд, разбил склянку об пол. Денщик взял на себя убиение царевича и вонзил ему тесак в сердце».

Народная молва связывает с этими событиями название Алексеевскою равелина — хотя он построен через 15 лет после смерти царевича и назван вовсе не в честь сына Петра I, а в честь его отца.

Другая история, тоже весьма популярная у романистов и кинематографистов, связана с именем еще одной жертвы Петропавловской крепости — княжной Таракановой. Эта красивая авантюристка объявила себя в Италии дочерью Елизаветы Петровны и ее фаворита Разумовского, и значит, законной наследницей престола. Екатерина II послала за ней в Европу Алексея Орлова, который нашел ее, соблазнил, заманил в Россию и заточил в крепость. Вот такими способами цари удерживают власть!

Согласно романтической версии, Тараканова погибла в камере во время наводнения. Этому событию, которое вряд ли было в действительности, посвящена знаменитая картина Флавицкого: изможденная женщина стоит на тюремной койке, с ужасом наблюдая, как через окошко хлещет невская вода. В ногах ее ползают крысы, выбравшиеся из поднимающейся воды.

Но самая печальная картина, особо грустная, потому что она реальна, — утро казни декабристов. Когда их вывели на казнь ранним утром в июле 1826 года, эшафот (как и любой другой объект в нашем государстве) к сроку оказался не готов. Четверо декабристов сидели на траве, тихо беседуя. Каховский стоял в стороне. Мрачный мизантроп, неудачник, весь погрязший в долгах, которые даже не пытался возвращать, потешивший свое уязвленное честолюбие тем, что убил Милорадовича, любимца всего Петербурга, он был презираем даже соучастниками, и даже перед смертью, когда другие декабристы прощались и целовались, никто не подал ему руки.

Много «борцов за свободу» побывало здесь. Правы ли были они — или только умножали людские страдания? Здесь сидели и Достоевский, и Чернышевский. Ореол мученичества всегда почитаем у нас, это касается и многих современников, среди которых есть и писатели, считающие своим долгом пострадать.

В 60-е годы прошлого века, когда возникла новая сила — разночинцы, и антимонархическая оппозиция перешла к действию, в крепости оказались многие — особенно из числа студентов. На гранитных стенах крепости появилась размашистая надпись — «Петербургский университет». Мол — вот где находятся лучшие из студентов!

На моей памяти в восьмидесятые годы на гранитных стенах крепости появилась другая надпись, взбудоражившая город — «СССР — ТЮРЬМА НАРОДОВ».

Нельзя не восхищаться мужеством молодых людей, сделавших это. Бдительные органы разыскали их. Теперь «тюрьмы народов» не существует. Выиграли мы или проиграли? Стоило ли рисковать? Разговор бесполезный. Бунтари, как и жандармы, будут всегда.

Похоже, что лучше жить от истории отдельно. Когда могилы всех царей собрали под сводами Петропавловского собора, кто-то проницательно заметил, что такого собрания сыноубиийц, отцеубийц, мужеубийц вряд ли где можно найти во всем мире. Петр I убил сына, с согласия Екатерины II убили ее мужа Петра III, Александр I знал о покушении на своего отца императора Павла и не помешал этому. Да, тяжела история — хотя золотой ангел парит на шпиле собора на стометровой высоте, благословляя город и прощая грешников... на него вся надежда.

С ангелом на шпиле (сделанном, как говорят шутники, «в натуральную величину»), тоже связано немало легенд. Одна из них — Петр Телушкин, взявшийся запросто поправить накренившийся после сильной бури шпиль. Не возводя дорогостоящих лесов, лишь с помощью веревки он добрался до ангела, закрепил веревку там и сумел выпрямить шпиль. По легенде, ему поставили специальное клеймо на шее, щелкнув по которому он мог требовать любую выпивку в любом кабаке — якобы отсюда и появился знаменитый жест.

Петропавловка по-прежнему притягивает к себе взгляды, остается главным сооружением Петербурга. Когда здесь похоронили прах Николая II и его семьи, город вернул себе старое название — Петербург. К 300-летию здесь заложен каменный памятный знак в честь основания города.

Петр Телушкин

При том скоплении царей, великих и невеликих, знаменитых революционеров и заговорщиков, чья жизнь и смерть связаны с Петропавловкой, назвать культовой личностью простого плотника — поступок неожиданный, но, как мне кажется, давно уже назревший. Ведь это они, в сущности, а не цари и даже не архитекторы, построили великий наш город.

Когда после очередного урагана главное украшение парадного Петербурга — шпиль Петропавловки вместе с ангелом вдруг резко покривился, испуганное правительство собрало несколько самых высоких научных комиссий — никто не смог предложить ничего толкового. И тут появился Петр Телушкин, в лаптях и с веревкой через плечо, и сказал, что берется дело поправить, если в награду ему будет дозволена бесплатная выпивка во всех кабаках Питера и России. Пришлось обещать — тем более никто и не верил в его удачу. И Петр Телушкин — вот глазомер! — сумел закинуть петлю на ангела, забраться туда и спустить веревку. После этого надо было лишь как следует дернуть! Главное украшение парадного Петербурга встало на место. Кроме того, вскоре ангел был сделан вращающимся — флюгером в сущности, и ветер нагнуть его уже не мог.

А изобретательный Петр Телушкин велел поставить себе на шею клеймо с гербом. Щелчок по горлу с тех пор означает предложение налить. Это второе, после выпрямления ангела, и, может быть, даже более гениальное изобретение нашего самородка.

7. ПЕТРОГРАДСКАЯ СТОРОНА

Петроградская сторона — тоже остров, но очень большой. От Петропавловки он отделяется речкой Кронверкой, называемой так потому, что уже на петроградском берегу ее выстроен Кронверк, оружейный арсенал. Это могучее сооружение из красного кирпича красуется и сейчас. Петроградская соединена с Петропавловкой не очень длинным Иоанновским мостом. Это первый мост в нашем городе. Некоторое время он был единственным: Петр I не поощрял строительство мостов, заставляя жителей плавать на кораблях.

Потом в Кронверке был Артиллерийский музей, собравший орудия всех времен. Я с отцом пришел туда еще шестилетним и с упоением ползал по могучим пушечным стволам.

Помню, что мое внимание привлек обелиск на небольшом возвышении — но отец, не желая портить настроение яркого солнечного дня, не сказал мне тогда, что тут были повешены пятеро декабристов.

Приятна жизнь свободная, независимая, индивидуальная, но, говорят, что не история для нас, а мы — для истории. Без общей, государственной истории нам и тут не обойтись. Тем более — тут она и началась. Расположенная на Березовом острове (Петроградской стороне), напротив ворот Петропавловки, Троицкая площадь и была поначалу главной площадью города. Неподалеку от нее на берегу Невы стоял самый первый, маленький домик Петра, построенный на голландский манер. Стоит он и сейчас, правда, внутри каменного чехла. Троицкая площадь стала так называться, когда в 1710 году здесь выстроили деревянную Троицкую церковь — первую в городе. Отсюда все и началось. Понимая, что жизнь неоднозначна, Петр сразу же распорядился поставить напротив церкви «питейный дом» и Гостиный Двор для торговли товарами с прибывающих кораблей. Злоумышленники Гостиный Двор подожгли. Вскоре они были изловлены и повешены по углам пепелища.

Остров некоторое время служил строгим государственным интересам — в частности, был местом казни. В 1826 году тут, на Кронверке, повесили декабристов. Гораздо раньше, 27 июня 1749 года, по требованию фаворита Анны Иоанновны Бирона на эшафоте Сытного рынка были казнены «заговорщики», не захотевшие жить под пятой иноземца: кабинет-министр Волынский, советник Хрущов и гениальный архитектор Еропкин, автор трех лучей — улиц, отходящих от Адмиралтейства, благодаря ему наш город так прекрасен.

Четверть века спустя, 15 сентября 1764 года, на том же рынке был казнен подпоручик Смоленского пехотного полка Василий Мирович, предпринявший попытку освободить из Шлиссельбургской крепости и посадить на престол несчастного сына Анны Леопольдовны, Иоанна Антоновича.

Город разрастался вокруг Троицкой площади. О том, кто селился тут, говорят названия улиц, до сих пор сохранившиеся или заново восстановленные: Большая и Малая Дворянские, Пушкарская, Зелейная (слово «зелье» означало порох), Монетная, Ружейная.

Дворянское гнездо

На Дворянских, Большой и Малой, селились вельможи. Традиция эта сохранилась и до последних времен. В тридцатые годы прошлого века над площадью поднялся огромный конструктивистский Дом политкаторжан. Ясно, что те, кто при царе были политкаторжанами, стали в советское время большими начальниками, хотя жизнь в том доме была неспокойная. Из 144 семей 132 оказались выселены. И многие из жильцов снова вернулись на каторги, гораздо более суровые, нежели царские. Однако статус «Дома для начальства» сохранился. Один мой знакомый врач, родом из старой революционной семьи, жил в этом доме этажом выше знаменитого секретаря обкома Григория Романова. Даже фамилия — царская! Жизнь у моего друга была напряженная — то его не впускали в подъезд, то не выпускали: «Подождите минуточку, Григорий Васильевич выйдет». Мой знакомый даже хотел поменять квартиру, но его вызвали в ЖЭК, где какие-то строгие люди объяснили ему, что квартиры в таких домах не меняют.

К этому дому пристроили в 1964 году еще один дом для высшей партийной номенклатуры. По аналогии с бывшей Большой Дворянской улицей и благодаря составу жильцов дом этот прозвали в народе «Дворянским гнездом». Дом этот гордо возвышается над первым домиком Петра, который даже вместе с каменным флигелем, внутрь которого он помещен, кажется крохотным. Кроме вельмож, в новый дом также селили и «отборную» интеллигенцию.

Я там бывал с моим приятелем Лешей Лебедевым — в квартире, подаренной властью его отцу, замечательному актеру Евгению Лебедеву. В те далекие шестидесятые квартира казалась непривычно огромной, барской. Тем более что она была соединена пробитой в капитальной стене дверью, соединяющей квартиру Лебедева с квартирой еще более знаменитого Георгия Товстоногова, с которым они были родственниками, поскольку Евгений Лебедев был женат на сестре Товстоногова Натэлле, женщине тоже весьма известной в городе, властностью не уступающей своему великому брату. Все-таки сильные люди неплохо могли поставить себя и в советское время, и даже могли уверенно пробивать по своей прихоти капитальные стены в вельможных домах. Обе квартиры демонстрировали, чего может добиться талант, помноженный на энергию, заслуженный апломб и деловую хватку. По стенам сияли многочисленные портреты двух гениев, исполненные такими же знаменитыми художниками, как и сами портретируемые. Художники были как наши, так и самые известные в нашей стране зарубежные — помнится, я там видел работу Ренато Гуттузо, гремевшего тогда у нас. Кроме того, стены пестрели афишами премьер и гастролей на всех языках, акварелями, экзотическим сувенирами, театральными и ритуальными масками. То был музей таланта, успеха, международной известности, произведший, помнится, на меня неизгладимое впечатление. То было время, когда еще зарубежная роскошь не проникла к нам. Но в эти две квартиры она уже проникла! Помню комфортное, коричневой кожи, кресло Товстоногова. Великие люди у нас были всегда!

Под окнами сверкала широкая Нева, за ней вдали можно было разглядеть великолепную решетку Летнего сада. Прекрасна жизнь в нашем городе — особенно если она удалась.

Однако прелесть Петроградского острова в том, что он сберег статус острова, не стал центром города, сохранил вольный дух, сельский колорит. Все-таки хорошо, что не все замыслы Петра сбылись, в ухабах и рытвинах истории иногда оказывается очень уютно. Все-таки не захотели вельможи при Петре жить на отдельном острове, переехали на континент, да и сам Петр построил себе сравнительно благоустроенный дом на той стороне, в Летнем саду.

Благодаря этому пару столетий Петроградская сторона сохраняла прелесть захолустья, и мы это отчасти еще застали: Петроградская абсолютно не похожа на центр. Бурная застройка ее началась только после строительства Троицкого моста, представляющего собой технический и художественный шедевр. Произошло его открытие в 1906 году, в годы расцвета архитектуры стиля модерн, благодаря чему Петроградская представляет собой волшебное царство великолепного, затейливого, уютного стиля — гораздо более человеческого, индивидуального, прихотливого, гораздо более приспособленного к наслаждениям, нежели государственный и вельможный стиль центра. Жизнь вела меня вглубь этого острова, даже манила. Остров этот не похож на остальной четкий, правильный, расчерченный регулярный Петербург. Петроградская дышит простором, вольностью, манит непредсказуемостью, неправильностью, асимметрией.

Сразу за Кронверком начинается привольный парк с романтическими мостиками, каменным таинственным гротом. Какой-то красивый загадочный дом виден за зеленью. Это Институт ортопедии — одно из самых красивых творений Мельцера, мастера модерна. Фасад облицован цветной плиткой и керамикой. Главное его украшение — майоликовое панно по эскизу Петрова-Водкина «Мадонна с младенцем», которую также неофициально называют «Мадонна с фиалковыми глазами». Когда идешь через этот парк, можно услышать звериное рычанье — на берегу Кронверки поселился зоопарк, но иногда забываешь об этом и вздрагиваешь — «где это я?». Часть Кронверки отгорожена решеткой, и там кишит утиная, гусиная и прочая пестрая плавучая птичья жизнь. Кроме законных обитателей зоопарка там наверняка кормится масса дармоедов. Приятно после каменного Петербурга расположиться на травяном скосе кронверкского берега — одного из немногих, не одетых камнем; разуться, откинуться, греться, любуясь движением жизни в просвеченной солнцем воде.

Однажды мы с двумя друзьями, раскинув богатую закуску на траве, выпили тут и сладко задремали. Когда же мы вышли из забытья, увидели, что от нашей закуски не осталось ни крошки, лишь мокрые растерзанные газеты. А эта, как писал о ней Ильф, «мелкая птичья сволочь», как ни в чем ни бывало пищала и крякала за металлической сеткой, словно она и не касалась нашей закуски и погибает от голода! Петроградская сторона — это почти что джунгли. Впрочем, ради развития цивилизации приходится эти джунгли покидать. Пройдя мимо могучего памятника «Стерегущему», на котором два бронзовых матроса открывают кингстоны, чтоб затопить свой корабль и не отдать его японцам, выходишь на широкий и длинный Кронверкский проспект.

Тут тебя снова встречают роскошные, уютные, созданные не для службы, а для уюта, «дети модерна» — особняк премьер-министра Витте, а также его доходный дом.

Особняк Кшесинской

Но лучший образчик «модерна», стиля сугубо индивидуалистического, приспособленного к мечтам и капризам заказчика — особняк знаменитой балерины Кшесинской, встречающий нас прямо при въезде на Петроградскую сразу за Троицким мостом. Возлюбленная Николая II, а после его женитьбы — одного из великих князей, балерина Мариинского театра Матильда Кшесинская и сама была личностью значительной, умела поставить себя в жизни и в балете и, согласно документам, внесла на строительство особняка 88 тысяч собственных трудовых рублей. Дом выстроил один из гениев петербургского модерна с громкой фамилией — Гоген. Внутри особняка весьма уютно, чувствуется, что все сделано для удобства и наслаждения — Зимний сад, уютные гостиные с огромными фигурными окнами (одна из прелестей модерна).

В революцию особняк облюбовал ЦК партии большевиков и лично Ленин, видимо, сохранивший в глубине души склонность к буржуазной роскоши. Имеется несколько картин советских художников, на которых Ленин обращается с зажигательной речью к столпившимся под балконом революционным матросам и рабочим. Приглашал ли он их внутрь дворца? Навряд ли.

Меня в этом доме, который стал Музеем революции, принимали в пионеры. Помню нервный холодок ужаса и восторга — белая рубашка под галстук была почему-то с коротким рукавом, другой подходящей не нашлось. Помню шорох затягиваемого на шее галстука (кем-то из молодых вождей), легкое удушье. Теперь здесь музей политической истории, где можно наконец-то узнать о политике и истории всю правду.

Ленфильм

Пройди по проспекту чуть вперед, увидишь в некотором углублении, за сквером, здание с колоннами. Это раньше называлось ресторан-сад ««Аквариум», где в прежние времена изрядно повеселилась петербургская публика. Открывшийся там в тридцатые годы «Ленфильм» умело сохранил традиции «Аквариума». Говорю это с полной ответственностью, поскольку провел там лучшие свои дни. Это, наверное, единственное государственное учреждение в городе, где можно было, ссылаясь на трудности творческого процесса, выпивать официально, причем с утра, и не в каком-нибудь закутке, а в официальном буфете. Кого я только не повидал там! Великих актеров: Симонова, Черкасова, Алейникова, режиссеров Козинцева, Хейфица, Авербаха — и все они были еще живы тогда, и полны творческих планов и, хохоча, пили вино.

Сколько суровых зим я просидел там, окруженный веселыми друзьями, и сколько неласковых весен, а также лет. И хотя я не сотворил там шедевров — «Ленфильм», да и вся Петроградская сторона, спасли меня.

ЛЭТИ

Когда я закончил школу и надо было выбирать институт — я искал больше не разумом, а чувством. В то время, в конце пятидесятых, было лишь два достойных направления для лучших умов: Политехнический и Ленинградский электротехнический институт (ЛЭТИ). «Что-то физики в почете, что-то лирики в загоне!» — написал тогда Слуцкий. И ради «почета» многие лирики пошли в физики, включая меня. Каюсь — отнюдь не взвешивание научных потенциалов двух вузов определило выбор. Скорее — звук! В буквах ЛЭТИ было что-то ласковое, и одновременно — стремительное. «Учусь в ЛЭТИ!». Кроме того, меня сразу очаровала вольная, размашистая, вся какая-то асимметричная Петроградская сторона, так не похожая на четкий и «регулярный» центр.

Из района Преображенского полка, где я жил, я переезжал Неву по Литейному мосту, трамвай громыхал по невзрачной выборгской стороне и выезжал на простор уже другой реки — Большой Невки.

По Гренадерскому мосту я переезжал раздольную Большую Невку, огибающую Петроградский остров с севера, потом покидал трамвай и шел по узкой тропинке. Справа был Ботанический сад, огромные пальмы в стеклянных «колпаках». Сколько раз я гулял там, сколько уютных экзотических уголков отыскал в его зарослях и оранжереях! Слева текла узкая Карповка, первая на моей памяти речка в городе, не закованная в гранит, с пологими заросшими берегами. Вдоль нее стояли катера, моторки, парусные лодки — садись и плыви в вольную жизнь! За Карповкой видны были старинные здания казенного вида — казармы лейб-гвардии Гренадерского полка. «Моя тихая Карповка», как называл ее Блок. Детство его и юность прошли здесь, в казенной квартире отчима Ф. Кублицкого-Пиоттуха, штабс-капитана Гренадерского полка. Далее вдоль реки желтели корпуса больницы имени Эрисмана и Первого Медицинского института. Здания стояли отдельно, привольно. Между ними росли кусты и даже лопухи, и местность выглядела почти сельской. Однако пятачок этот — один из главных в русской истории. На месте гренадерских казарм был лес, где водились лоси. Здесь в 1720 году было построено подворье для архиепископа Феофана Прокоповича, который купил этот участок у обер-коменданта города Брюса, ближайшего сподвижника Петра. Впрочем, Прокопович и сам был ближайшим соратником Петра, его духовным наставником. Кстати, своим мудрым словом он помогал не только Петру, но и молодому Ломоносову. Феофан Прокопович был не только священником, но и литератором, публицистом, педагогом, естествоиспытателем, астрономом, садоводом. Страстно проповедовал новые общественные течения, и отнюдь не только церковные. Он был первым, кто воспел наш город в стихах. Вот когда был русский ренессанс! Улица, проложенная там, долгое время называлась Архиерейской.

Ботанический выступал углом, и вдоль другой его ограды шел прямой Аптекарский проспект (сад когда-то назывался Аптекарским огородом). И над проспектом поднимался небольшой замок с башенкой, сразу полюбившийся мне. Потом, шатаясь по любимой Петроградской стороне, я понял, что почти все угловые дома тут — небольшие замки с башенками: царство эклектики и модерна. Но пока я влюбился в свой замок. И здесь, в старом корпусе ЛЭТИ (но и в новом, конечно, тоже), прошли шесть с половиной лет молодой моей жизни. И я не жалею об этом! Я сразу понял, что попал куда нужно.

Золотые медалисты, к числу которых относился и я, принимались без экзаменов по результатам собеседования. Мы ждали начала в ректорском коридоре. По его стенам висели портреты или крупные фотографии бывших ректоров, а также академиков и профессоров, прославивших ЛЭТИ. Какие красивые, сильные, значительные лица! Особенно поражали портреты царской поры, когда институт назывался именем Александра III. Белые стоячие воротнички, иногда торчащие вперед острыми концами, идеальные прически, проборы «в ниточку», щегольские мундиры и фраки с орденами и лентами. Здесь не только воспитывают ученых, но и «денди», людей высшего общества! — вот что сразу усвоил я, и желание мое попасть сюда еще более обострилось.

Должен сказать, что когда я поступил, мои предчувствия оправдались. Стиль «ученый, спортсмен, светский лев» был весьма распространен как среди преподавателей, так и среди студентов, и я тщательно подражал этому идеалу. «Цвет общества» существовал во все времена, и статус выпускника и даже студента ЛЭТИ котировался тогда весьма высоко. Знаменитые баскетболисты Мамонтов, Кутузов, сочетавшие невероятную элегантность с научными и спортивными победами, были кумирами многих из нас. И мы делали все, чтобы приблизиться к этому блеску.

Уже само собеседование поразило меня. Огромный кабинет ректора Богородицкого был украшен старыми светло-серыми гобеленами, большими старинными вазами, резными креслами, бюро и столиками. Сам Богородицкий, седой, статный, ухоженный, разговаривал крайне доброжелательно, улыбчиво, мягко. Я был так им очарован, что даже слегка расслабился и допустил одну ошибку в ответе на технический вопрос, что вызвало добродушный смех присутствующих, настолько нелепа была эта ошибка, которую я сразу же поспешил поправить.

Одна из главных моих удач в жизни — поступление в ЛЭТИ. Тут у меня оказались совсем другие друзья — в отличие от школы, где особого выбора не было. А тут — были действительно лучшие, которых, согласно духу ЛЭТИ, отбирались не только лишь по техническим талантам, но и по другим качествам. Не зря наш институт иногда называли в шутку Ленинградским Эстрадно-Танцевальным Институтом. Но и наука цвела тут. Мои друзья, джазмены, остряки, гуляки, бонвиваны, слегка пританцовывая на ходу, легко и как бы шутя разошлись по самым серьезным научным кафедрам — и сразу там стали своими, успевая все. Стены старого корпуса были увешаны мемориальными досками в честь ученых, прославивших ЛЭТИ. И дело не стояло на месте! Большинство моих друзей занимались моднейшими тогда полупроводниками, без которых современная жизнь была бы практически невозможна — взять хотя бы мобильные телефоны. Как раз за полупроводники Жорес Алферов, выпускник ЛЭТИ, оторвал Нобелевскую премию.

Тогда быть технарем было модно, и сюда шли люди многих талантов. Просторные стены старого корпуса были увешаны огромными стенгазетами, и большая их часть была занята карикатурами, фельетонами, стихами, многим из них я завидовал и до сих пор помню наизусть.

Лилдождь. И ты с другим ушла.
Я ревности не знал.
Она сама ко мне пришла,
Как злая новизна.
А он? И он тебя любил.
И лучше веселил.
Ну что ж, прощай!
Меня — прощай.
А дождь все лил и лил.
Или другое:

Листопад. Он летит тяжело.
Что-то есть у него на прицепе.
Что-то есть у него на прицеле.
И одно осталось крыло.
В стихию литературы я нырнул как раз там, и с той поры так и не вынырнул. Помимо хороших ученых, ЛЭТИ закончило немало народу, отличившегося в других областях. ЛЭТИ закончил композитор Колкер, начавший с песен в знаменитом спектакле «Весна в ЛЭТИ». Авторы этого шедевра, затмившего в те годы все прочее, «лэтишники» Гиндин, Рябкин и Рыжов, стали знаменитыми драматургами, много писавшими для Райкина.

Много лет спустя мы с Генрихом Рябкиным оказались в писательской поездке в Париже. Париж гулял, всюду шли какие-то карнавалы, гремели песни, молодежь танцевала на улицах.

— Что-то мне все это напоминает, — сказал я Генриху, и он сразу понял меня.

— ЛЭТИ, что же еще! — сказал Генрих.

Но больше всех, конечно, из их «команды» прославился Ким Рыжов, писавший весьма популярные песни, к примеру, «Парень с Петроградской стороны», которую он замечательно исполнял, не умея произносить букву «р», что придавало исполнению особое обаяние. Много «парней с Петроградской стороны» прославили наш город, и Ким Рыжов — только один из них.

Был он маленький, лысый, курносый, веселый, заводной. Довольно рано его настигла тяжелая болезнь. Сначала ему отрезали одну ногу. Но он и на костылях всюду успевал, как бы не обращая на них никакого внимания, веселился, шутил, писал песни. Потом ему пришлось отрезать до самого основания и вторую ногу, но, к сожалению, и это его не спасло. Однако и в последней своей больнице он был как всегда весел, разговорчив и даже инициативен. Весь персонал больницы влюблен был в него, а некоторые медсестры, как сказал мне Рябкин, особенно. «Я говорю его жене: „Ну что ты выдумываешь! Он же без обеих ног”! А она отвечает мне: „Ну ты же прекрасно знаешь, что это его не остановит”! Вскоре Рыжов умер. Вот такие были «парни с Петроградской стороны».

После волшебных прогулок по Петроградской я заходил-таки и в родной вуз. Учиться в нем было очень интересно. Нет ничего совершеннее точных наук. Кафедра акустики, где я писал диплом, стояла отдельным домиком-башенкой весьма затейливой архитектуры. Внутри нависали полукруглые своды, сохранились от прежних витражей отдельные цветные стекла. Как я узнал позже, это была часовня лейб-гвардии Гренадерского полка. Тут молились и отпевали воинов. В наши дни тут кипела научная жизнь — ну и обычная тоже кипела.

Перед самой кафедрой был спуск к воде, поросшие подорожниками пологие песчаные ямы. Тут я нередко блаженствовал, ожидая начала работы. Первыми появлялись рабочие — слесари, фрезеровщики, гальваники из мастерской на первом этаже. Некоторые из них, используя талант и служебное положение, «склепали» себе кой-какие плавучие средства и прибывали на них. Это, конечно, было романтичней, комфортней, чем толкаться в метро. И вот — утро, река, туман и издалека слышится — тук-тук-тук: съезжаются!

Мой диплом, «коагулирующая ультразвуковая установка», создавался нашими общими усилиями здесь, а испытывался неподалеку, в мукомольном цеху хлебозавода на Выборгской стороне. От вибраций моей установки крупицы мучной пыли, входя в резонанс, слипались в комочки, которые на весу уже не держались и падали вниз. Воздух очищался, и все видели, наконец, друг друга и могли свободно дышать.

После испытаний мы привозили установку на кафедру, разбирали ее, меняли схему. То были дни увлекательного труда — и волшебного отдыха. По уговору со сторожем я часто оставался здесь и спал в комнате архива, на старых мягких чертежах. Когда все вокруг засыпало я, крадучись, выходил из будки и шел в Ботанический сад. Там, в душной стеклянной оранжерее в известные мне дни, а точнее, ночи, дежурила лаборантка Таня. Я подходил к ограде, пролезал между прутьями, раздвинутыми мной однажды в порыве любви, и вдыхал сладкие запахи тропиков.

Дом на Карповке

И вообще, Петроградская сторона — остров счастья. Как хорошо погуляли мы там, будучи студентами! Сколько уютных улочек с башенками на угловых домах видели наши тайные прогулки с красавицами-студентками. Сколько чудных уголков на Петроградской обнаружили мы! Чего только стоят отходящие в сторону от Большого проспекта узкие кривые улочки с манящими названиями: Бармалеева, Плуталова, Подковырова! В отличие от регулярного центра Петроградская представляет собой вольное, не стесненное ничем сочетание самых разных архитектурных стилей, поэтому, когда идешь по ней, взгляд твой радостно прыгает с одной стороны на другую. На берегу Карповки стоит огромный конструктивистский дом. Почему-то он не кажется чужаком среди старых домов Аптекарского острова, отделенного Карповкой от остальной Петроградской. Уютно и органично изгибается он вдоль берега, у него огромные окна и лоджии, он весь собой как бы обрамленный свет. Несомненно, он устремлен в светлое будущее, в наступлении которого были все уверены в те годы. В его квартирах просторно и светло. Но зато нет, например, кухонь. Люди будущего, и женщины в том числе, не должны были возиться с посудой. Перед ними стояли более важные задачи. А для питания должны были быть выстроены огромные фабрики-кухни, где все должны питаться вместе, чтобы не было никаких тайн. У этого дома также не было крыши. Вместо крыши был огромный открытый солярий, где люди будущего уже сейчас должны были заниматься физкультурой и спортом, читать стихи, наблюдать звезды. Но будущее оказалось непредсказуемым — вернее, предсказанным неверно. Почему-то некоторые отщепенцы не захотели питаться открыто и на людях, и в темных углах этих светлых квартир закоптили керосинки. Квартирный кризис заставил селить людей в бывшем открытом солярии, накрыв его крышей и разгородив. Мечта о новых людях, вечно загорелых романтиках, сменилась коммунальными склоками. Правда, когда я стал там бывать, солярий, забранный крышей, превратился в мастерские художников, там стало интересно и волнительно. То были островки свободы — туда можно было прийти когда угодно и с кем угодно. Вы понимаете меня? Только иногда терпеливый хозяин, оторвавшись от работы, спрашивал робко: «Я вам не мешаю?»

Помню мастерскую нашего общего друга Сурена Захарьянца в доме на Карповке. Огромные пыльные окна с листьями каких-то лиан. Просторная лоджия. Шахматы на столике между нами. Портвейн нагревается солнцем на парапете. Время от времени возникает необходимость налить вина и вдумчиво выпить. С тополей, достающих от земли до лоджии, летит пух, и Карповка вся пушистая. Далеко внизу, на деревянном настиле моста, появляется стройная девичья фигурка, вглядывается в нашу сторону, машет рукой.

— Это Надюшка, что ли? — ворчит Сурен. — Ты, что ли, ее пригласил?

— Нет, — удивляюсь я. — Я планировал серьезно время провести. Шахматы. Мучительный самоанализ. Как она догадалась, что я здесь? Телепатия?

— Тогда, значит, я ее пригласил! — произносит Сурен. И закинув свою мефистофельскую головку с острой бородкой, хохочет своим дьявольским смехом.

Да. Такое бывало в те беспечные дни. Придешь, бывало, с любимой девушкой, познакомишь ее с Суреном — а потом, глядишь, она сама начинает ходить в эту уютную мастерскую и даже друзей приводить, причем мужского пола. Еще одно подтверждение того, что женщины привыкают не к человеку, а к месту.

Никита Толстой

Уже начав литературную деятельность, я познакомился с Никитой Толстым, профессором-физиком, к тому же сыном писателя Алексея Толстого. Увидев его, я обомлел: Господи — это ж тот самый человек, о ком написано знаменитое «Детство Никиты»! И главное — он не был лишь исторической реликвией, он был весьма заметной в городе активной фигурой. Он был похож на отца — та же значительность, барственность, вальяжность, при этом — живой, активный характер, жадное общение с людьми, особенно с теми, кто что-то интересное делает.

Когда он пригласил меня к себе, я вдруг понял, что он живет в том же доме, что и Сурен. Придя в дом, я увидел, что он живет на той же лестнице, лишь этажом ниже, чем Сурен. Господи — как мы, наверно, мешали ему нашими гулянками! Впрочем, он и сам оказался человеком веселым и несколько безалаберным. В квартире его сочетались какие-то отдельные графские вещи — старинный графинчик с изображением золотых журавлей, перламутровая ширма — и сковорода, забытая на столе, разбросанные книги, обшарпанные стены в потеках, оставшихся, очевидно, со времен существования солярия над его головой. Мелочам он значения не придавал. Вот быстрый, острый разговор, жадность ко всему неизвестному — это отличало его. Иногда звонил телефон, и он превращался в барина, умел говорить высокомерно, веско, как правило, добиваясь своего. Потом кидал трубку. Подмигивал, махал на аппарат рукой: «А! Мелочи!»

Хотя всю тысячу самых разных дел помнил и четко следил за ними, и исполнял. Мы познакомились как раз в момент резкого поворота нашей жизни, и он, так же как его папа в свое время, оказался на гребне волны — выступал по телевидению, писал, пробивал, открывал и возглавлял всяческие комиссии, восстанавливал прошлое и объяснял нам будущее. Выступал, помню, даже в дискуссии на сексуальную тему (то было время расцвета прежде закрытых тем), и будучи уже стариком, превзошел всех остротой и откровенностью, оставил соперничающую с ним молодежь за бортом, всех очаровал и победил. На его лекции и в университете тоже всегда набивалась толпа, наряду с физикой он касался вдруг неожиданных тем, зал изумлялся и ликовал. Я видел, как он принимал в «Бродячей собаке» приехавших на конгресс соотечественников из разных стран представителей лучших российских семей, и как уверенно, точно, мастерски он себя вел: мол, и тут у нас тоже водятся кой-какие аристократы, и тоже немало значат. Что б мы тогда делали без него, без его артистизма и уверенности? К нему на Карповку заходили его изумительные дети — Татьяна, уже прославившаяся первыми своими рассказами, Михаил, талантливый физик, на волне перестройки попавший в политику, ставший сначала депутатом Ленсовета, потом депутатом Верховного Совета. Там мы и познакомились. Общение их с отцом было живое, как бы равноправное и удивительно откровенное, без запретных тем, словно они были ровесниками и закадычными друзьями. Наверное, так и должны жить аристократы! — думал я. Вот такая старая петербургская семья — свободная и независимая, одновременно — деловая, преуспевающая. А сколько в Петербурге других известных семей! Но когда принимали в «Бродячей собаке» во время путча представителей русского дворянства со всего света — официально приветствовал их именно Никита Толстой. Другого такого, чтобы соединял в себе все сразу, не нашлось.

Старый Дом писателей

Шастая возле дома на Карповке, я обнаружил вдруг рядом с ним настоящий оазис. Однажды, ожидая Сурена, который вдруг где-то загулял, я обошел дом по кругу и увидел за ним настоящий райский уголок. Маленькие домики с веселым садиком перед каждым, тишина, лишь дребезжание синих стрекоз. На одном таком домике-прянике была вывеска «Детский сад». Но дом показался мне слишком богатым по оформлению, по архитектуре «модерн» начала двадцатого века, когда балкончиков, больших и малых статуй, решеток, керамики и майолики для оформления не жалели. «Что-то больно шикарно для детишков-то! — подумал вдруг я. — Домик, конечно, игрушка — но не для детишек ведь строился он? «Удивило меня и обилие мемориальных досок на фасаде: неужто из одного садика столько знаменитостей? Подойти поближе я как-то стеснялся, и из-за этой стеснительности много проходит мимо нас. Тем более — на стуле перед домиком сидела старая, но аккуратная женщина и приветливо поглядывала, явно не возражая против душевного разговора. Но как-то я тогда избегал старых приветливых женщин с их приветливыми разговорами. Тем более в пальцах торчали у меня четыре бутылки и подходить с ними к детскому садику было нехорошо.

Щурясь, я пытался издали прочитать мемориальные доски, надеясь все же, что фамилии этих вундеркиндов не окажутся уж такими популярными, и зависть не будет душить меня. Я, напрягшись, разобрал фамилии на мраморных досках: Чапыгин, Филонов, Лопатин. Я знал, что если идти отсюда наискосок, огородами, то выйдешь на улицу Чапыгина, знаменитую тем, что там находится студия телевидения, Чапыгина, 6. Но кто же такой этот Чапыгин? То ли ему так с популярностью повезло, что все знают его из-за телевидения? То ли, телевидению, наоборот, повезло с Чапыгиным? Этот вопрос как-то меня напряг. В плане предстоящей литературной славы меня интересовало — как, черт возьми, становятся популярными? Фамилию Филонов я, конечно, знал — есть такой безумный художник, долгое время запрещенный, хотя все фантасмагории его произведений носили, говорят, обостренно-коммунистический характер. Он-то уж никак не вяжется с этим райским уголком. Все! Надо разбираться. А то мы знаем, даже в городе своем, только гениев, ну еще, может быть, современников — но совершенно не знаем промежуточное время, промежуточное звено, где были, может, не гении — но про них еще интересней знать: к себе ближе. Мы знаем пушкинский век — значительно даже лучше, чем наш, но порой пропускаем то, что у нас под боком.

Я положил бутылки в заросли лопухов. И пошел к той женщине. И вот что она, приветливо улыбаясь, рассказала мне. От этих сведений я даже зашатался. Оказывается, с 1904 года владельцем этого рая, этого участка и домиков, стало общество для пособий писателям и ученым (Литературный фонд). А я как раз тогда намеревался уйти в литературу и приглядывал, где постелить соломки. Но промахнулся, как всегда, и с местом, и со временем. Вот где мне надо было быть. И не сейчас, а тогда! Оказывается, тут выдавали ссуды — на путешествия для сюжета, на издание книг! Железнодорожный инженер Голубев пожертвовал Литфонду 6 тысяч рублей, но просил рассматривать эти деньги как проценты со 100 000, которые он в скором времени собирался внести, и внес — на нужды писателей!

«Недостаточным», то есть бедным писателям, независимо от возраста и пола предоставлялась возможность жить в дешевой, спокойной и чуждой хозяйственных забот обстановке. Но надо было представлять список своих трудов, так что бездельники тут не приживались! Чистый рай!

В 1924 году здесь поселился писатель Чапыгин, большой любитель и знаток народной жизни, пришел с сундучком и в сапогах. Он написал очень известный роман «Гулящие люди», и как автор «Гулящих людей» он и представлен на мемориальной доске на том доме. Вот, оказывается, в честь кого названа телевизионная улица!

Дом Горького

Чапыгина очень любил Горький, живший тоже на Петроградской, на Кронверкском. Двадцатые годы были очень голодные. Горький, писатель известный, получал помощь от разных международных фондов. Он помогал талантам издаваться, советовал, как надо писать. Естественно, что многие шли к нему подкормиться, — но тут он был суров.

Рассказывают, что однажды пришел к нему поэт Чулков, друг Блока. Сначала они долго задушевно говорили о литературе, потом вдруг Чулков свернул на еду. Тут Алексей Максимович помрачнел. «Голодаю! И семейство мое голодает!» — проговорил классик, сильно напирая на «о». Чулков, покачиваясь от голода, ушел. Шел через осенний Александровский сад. Кричали вороны. Вдруг с неба упала колбаса. Целый круг колбасы! Чулков схватил колбасу, поблагодарил бога и помчался домой. В следующий свой визит к Горькому он, не удержавшись, сказал: «Вот вы, Алексей Максимович, отрицаете бога — а ведь он есть!» И Чулков рассказал просветленно про упавшую с неба колбасу. Горький помрачнел. Вислый ус его задергался. «Проклятые вороны! — проговорил он. — Растащили с балкона всю колбасу!». А Дом писателей на Карповке помогал, как мог. Сюда, после окопов Первой мировой, пришел гениальный художник Филонов. Он помнил Петроградскую как тихий зеленый остров, где он сможет прийти в себя и начать работать. До войны он ходил в известный дом на Песочной набережной Петроградской стороны, где в квартире Матюшина и его жены писательницы Елены Гуро собирался Союз молодежи, где Маяковский читал свою поэму «Владимир Маяковский», и каждому разрешалось вносить поправки. Были Татлин, Хлебников, Бурлюк, Крученых — все настроенные на новое, революционное, конструктивное.

К приходу Филонова на Карповку уже была написана им страшная пророческая картина «Пир королей», где чудовищные уроды смотрят на зрителя, пугая его. Здесь, на Карповке, он создал свою «Школу аналитического искусства» и воспитывал в своем духе учеников. На предложение талантливого и успешного художника Бродского, предложившего купить картины Филонова, тот ответил отказом, сказав, что сделает для них специальный музей. Несколько зим он прожил тут в нетопленой комнате фактически без еды, на чае и махорке. Во время войны он дежурил на крыше, простудился и умер. Его картины пролежали в запасниках долго, но вышли на свет и произвели фурор.

Этот маленький домик на Карповке, первый Дом творчества писателей и художников, теперь почти всеми забыт. Подводя некий временный итог и, может быть, слегка упрощая, все же рискну назвать Петроградскую «островом искусств».

Есть на Петроградской стороне еще два знаменитых писательских дома, связанных уже больше с нашим временем. Один, наиболее густо населенный знаменитостями, появился в пятидесятые годы на улице Ленина (бывшей Широкой). У кого я только там не бывал! Но вспомним хотя бы Конецкого.

Конецкий

Помню, как еще в молодости я оказался впервые с ним за столом. «Ты кто такой, что садишься ко мне?» — сразу попер он. — «А ты кто?» — «Я — Конецкий!» Он так это произнес, что прозвучало, кажется, сразу четыре «ц». Он прекрасно понимал, что делал, и как опытный штурвальный, прекрасно рулил в шторм, который сам же и поднимал. Его смелость и даже безрассудство были его фирменным знаком, и думаю, что он больше находил при этом, чем терял. Помню какое-то писательское собрание, невыносимо скучное, как это было принято в советские времена. Даже, думаю, что случись хоть какое-то «оживление в зале» — дремлющий в президиуме представитель райкома проснулся бы и орлиным взором сразу же пригвоздил нарушителя спокойствия. Поэтому передовая часть писательской общественности коротала это время в дымном кабаке, прислушиваясь к чуть доносившемуся тихому рокоту собрания. И вдруг — всех из ресторана словно смыло волной: «Конецкий выступает! Конецкий к трибуне идет»! Когда я добежал туда — было не протолкнуться. Даже проходы были заполнены. И представитель райкома в президиуме встрепенулся и принял бравый вид: мол и мы тоже не лыком шиты! Конецкий с всклокоченными кудряшками, горящим взглядом, хоть все и ждали его, появился на трибуне все равно как-то резко, внезапно, словно чертик из табакерки. И пошло! «Все разваливается, гниет, даже тельняшек нет, Северный морской путь работает из рук вон плохо — в дальние поселения везут лишь гнилую картошку и плохой спирт. И вообще!». С каждым его новым обвинением в адрес равнодушных бездарных властей зал взрывался восторгом. Потом была овация. И даже начальник, натянуто улыбаясь, похлопал. Иначе что же — он не с народом своим? Главное — что и он тоже теперь держал в голове эту фамилию, и наверняка совещался со своими: что делать? В то время уже не принято было «убирать» — в то время уже было принято у властей уступать, успокаивать разбушевавшихся. И безудержному Конецкому многое удавалось.

Книги его были такими же «горячими». Записи плаваний — то в незнакомый и суровый океан, то в манящие всех страны Запада влекли читателя, дразнили простором и удалью, наполняли ветром грудь, расправляли у читателя плечи. Книги были такими же подвижными, как волны, — одна книга перехлестывалась в другую, они перемешивались. Из отстоявшихся устойчивых вещей остались, на мой взгляд, ранние повести с четкими сюжетами и трогательные и беспощадные портреты морских «корешей», среди которых, опять же на мой взгляд, самый лучший — «Невезучий Альфонс». Однако не вся могучая натура Конецкого уместилась в обложках: он постоянно клокотал, нападал на коллег, излучал какую-то неустроенность и воинственную обиду: как бы все чем-то задолжали ему, что-то недодали, не так низко поклонились. И это притом что у многих из нас, особенно в Пен-клубе на Думской улице, петербургском отделении престижной международной организации, где мы часто встречались, и заслуг, и обид тоже хватало. И то, что он и здесь хотел непременно быть и самым первым, и самым обиженным, вызывало разлад. Помню великолепное его семидесятилетие в Пен-клубе, проведенное на военно-морской лад, с «рындой», тельняшкой, с построением всех членов клуба. Помню, Битов подарил Виктору Викторовичу настоящую боцманскую дудку.

Конецкий был очень растроган, но в конце, как это он любил, устроил скандал, сцепившись с Александром Моисеевичем Володиным, несколько раз с напором повторив свою версию того, как Володин, работая воспитателем в общежитии, «собирал материал» для «Фабричной девчонки». Володин, обидевшись, ушел, и вечером позвонил Штемлеру, доброму ангелу Пен-клуба и вообще всех писателей, и сказал, что выходит из Пен-клуба, раз его оскорбляют там. Конечно, писатели не только должны писать, они должны еще время от времени «распускать перья», и Конецкий делал это регулярно, не считаясь с окружением, но, безусловно, воздействуя на него. При этом было ясно, что звонить Конецкому и просить его извиниться было бесполезно — это вызвало бы лишь фейерверк самых крепких морских ругательств. Какие там существуют? «Малый морской загиб», «Большой морской загиб»? Это было бы интересно в другое время — но данному случаю не помогало никак, а лишь бы все сильней накалило. Тем не менее вспоминаю я те дни в Пен-клубе в сладкой тоске: какие люди у нас там ругались!

Жизнь книг после смерти писателя — особая, весьма острая тема. Некоторые писатели словно и не писали своих книг: живут совершенно другой жизнью, независимо от книг. Другим книгам необходим живой, заметный в обществе, шумный автор, они как-то дополняют и поднимают друг друга. Конецкий был нужен своим книгам, как музыкант нотам. Без него книги потеряли важную составляющую. А как сложится жизнь наших книг в будущем, не знает никто. Имя его, надраенное до блеска, сверкает и сейчас. Его боготворят моряки, хотя многих из них он обидел, как и коллег по перу. Именем его называют корабли. Его знают и те, кто книг не читает. Он все правильно сделал хотя бы потому, что каждый коллега, только спроси его, тут же возбужденно расскажет историю, в которой Конецкий был не прав, но отпечатался навеки.

Александр Володин

Есть на Петроградской еще один знаменитый литературный дом — на Пушкарской улице. Уже одно название ее говорит о связи с историей Питера. Через несколько кварталов от шумного Каменностровского проспекта (бывшего Кировского) зеленеет за оградой скромный Матвеевский садик. Соседние жители спокойно называют его Матвеевским, даже не подозревая, откуда это название. А между тем название пошло от храма Святого Матфея, который стоял тут и был воздвигнут в честь Полтавской победы, которая как раз в день Святого Матфея и произошла!

Теперь на месте собора — телефонная станция. Одно время шла кампания, в которой и я принял участие, пока не узнал корней прежнего названия: о переименовании этого сквера в сквер Володина, поскольку напротив, в кооперативе драматургов, жил и умер Александр Володин.

Он приближался постепенно. Сначала это был великий драматург, прогремевший вместе с «Современником», любимым театром всей нашей интеллигенции, открывшим новую, «нашу» эпоху не только в театре, но и в жизни вообще.

Студентом еще сидя в переполненном зале, глядя на сцену, где ходили не актеры, а настоящие люди, неожиданные и узнаваемые, я и не помышлял тогда, что окажусь с Володиным за одним столом, а уж тем более в тесных отношениях.

Володин появился в Пен-клубе, где я с ним познакомился, в свои не самые лучшие времена. Не знаю, правда, были ли у него лучшие — но из более ранних его книг смотрит довольно уверенный, даже благополучный на вид классик. Потом мы узнали истории, которые терзали его жизнь, и познакомился я с ним, когда он был уже совершенно растерзанным. И теперь я все ясней понимаю, с отчаянием и некоторой уже готовностью, что это и есть правильное итоговое состояние художника, не сдавшего свою душу под проценты в ломбард. Не равняю себя с Володиным — но все больше ощущаю его. Сделано вроде бы многое, но все равно — душу сосет. Чему, собственно, радоваться? Ну — сочинения твои стоят или даже идут, но похвалы в уши вроде бы не к тебе — все равно просыпаешься утром в отчаянии, словно все проиграв.

Володина везде встречали с восторгом — обнимали, восхищались, куда-то вели. Но он, в своем неизменном потертом костюмчике с мятым свитерком скукоживался еще больше, сконфуженно бормотал, словно его приняли за другого. К его великой формуле — «Стыдно быть несчастливым» с годами приросла еще одна, не менее великая: «Стыдно быть великим!» Понимать это надо так: стыдно быть величественным, сановным, изрекающим. Как и многие (но, к сожалению, не все), чувствую этот стыд и в себе. Стыдно быть памятником, возвышаясь и презирая людей, расспрашивая, кто будет на приеме, куда собираешься пойти — все ли твоего ранга? Вряд ли в таком случае, душа твоя еще жива и болит за кого-то. Конечно, ты будешь пытаться изрекать что-то благородное, но кто ж поверит тебе?

Стремление к постоянному «умалению» своей личности, постоянной вины, постоянной неловкости от чьего-то внимания — все это уже стало «маской» Александра Моисеевича, но маской, вызывающей всеобщее горячее сочувствие и любовь, и в конце концов — симпатию всего общества, которому такой образ гораздо ближе и симпатичнее, нежели «монументальный». Все время как бы проигрывая, ошибаясь, проявляя слабость и виноватясь, Володин этим самым в конце своей жизни выиграл, как никто другой. Кому-то неискренняя, расчетливая любовь «нужных людей» кажется выигрышней — но выигрывает совсем не он, а тот, кто обрек на растерзание свою душу и жизнь.

Если бы Володин пришел в Пен-клуб просто знаменитым (пусть даже в прошлом) драматургом, пусть даже уже ослабевшим и спившимся — мы бы приняли его с почтением, только и всего. Но он ненавидел это: эксплуатировать старое, закладывать в ломбард вечности успехи прежних лет. Тьфу! Художник, если он художник, трепещет всегда! И он показывал это.

Когда он явился, я кинулся к нему не как к классику (пьесы его, честно говоря, оставили меня холодноватым) — я кинулся к нему как к автору пронзительных, ошеломляющих, переворачивающих тебя стихов и прозы самых последних лет! Надо все лучше писать, даже если жизнь все отчаяннее, и именно как раз поэтому — вот что он показал. И на тебя не должны влиять никакие награды! В последние годы они сыпались на Володина как снег — а он оставался абсолютно таким же, как раньше. Все ли выдерживают такую жизнь? А все ли — Володины?

А девушки меж тем бегут,
Пересекая свет и тьму.
Куда бегут? Зачем? К кому?
Им плохо тут? Неплохо тут!
На них бредущие в обиде,
Завидуют уставшие.
«Бегите, девушки, бегите!» —
Кричат им сестры старшие. —
«Бегите же, пока бежится.
А не снесете головы —
Хотя бы память сохранится,
Как весело бежали вы!»
За Кировским проспектом, главной осью Петроградской, блистали широкие петербургские речки, любая из которых шире Темзы и Сены вместе взятых: Малая Невка, Большая Невка. За ними шли вольготные острова — Каменный, Крестовский с глядящими из зарослей экзотическими виллами петербургских богачей: адвокатов, промышленников, знаменитых теноров. Самый знаменитый дом — «Дом-сказка», построенный придворным архитектором Мельцером для себя и действительно напоминающий сказочную избушку.

Потом эти уютные острова облюбовали партийные работники. На берегу Невки спрятался, но все же виден, приземистый неказистый дом правительственных и партийных приемов, где наши вожди принимают других. Однажды мы с другом, выйдя в отличном настроении из дома на другом берегу, где живут преимущественно художники, решили переплыть Мойку и заглянуть в гости к партийцам. Откуда-то вдруг вылетевший милицейский катер подобрал нас. Да — мы тоже погуляли на тех островах! Несмотря на заборы — именно двигаясь в эту сторону, чувствовали мы свободу, прелесть, безграничность жизни! Впервые увидел я самый могучий в городе дуб, в цепной ограде, посаженный, по преданию, Петром I. Дальше шла совсем уже экзотика, небывалая страна — огромный Буддийский храм, утробное пение бритоголовых монахов. В те годы по островам были сплошь гребные и яхт-клубы, и я, жертвуя учебой ради академической гребли, вылетал на распашной восьмерке от берега на простор.

Большой проспект

Вторая главная ось Петроградской — ее Большой проспект, перпендикулярный Кронверкскому. Вдоль него стоят большие доходные дома, внизу сияют магазины, снует толпа. Большой с разгону вылетает к реке — на этот раз это река Малая Нева, отделяющая Петроградскую сторону от Васильевского острова, и в этом месте довольно широкая. Идешь через нее по Тучкову мосту, останавливаешься посередине, оказываешься над ширью, простором, на ветру.

С Петроградской стороны провожает тебя высокий, ладный Князь-Владимирский собор, выстроенный Ринальди, и широкая чаша Петровского стадиона, выстроенного в наши дни. Сейчас обычно на Петровском происходят все решающие битвы нашего «Зенита» с приезжими «варягами», и теперь, когда политика как-то отошла, все страсти отданы футболу и бушуют тут. В дни матчей здесь можно появляться лишь в сине-бело-голубом зенитовском шарфике. Если ты совсем уже сошел с ума, можешь прийти, например, в красно-белом спартаковском. Но и появление без шарфика вообще — так же чревато: что ж это за тип такой, не болеющий за нашу команду? После игры фанаты разлетаются по городу, все улицы вокруг запружены возбужденной толпой с размалеванными сине-бело-голубыми лицами, проносятся машины, не выключая гудка, с огромными развевающимися зенитовскими флагами, и по реву толпы, по дружным речевкам: «Зенит — чемпион! Зенит — чемпион!» совершенно невозможно понять, выиграл он или проиграл. Главное — он есть!

Поэтому, если хочешь не спеша, все прочувствовав, перейти с Петроградской стороны на Васильевский, то выбери тихий день, без матча.

8. ВАСИЛЬЕВСКИЙ ОСТРОВ

Смоленское кладбище

Знаменитая и весьма почитаемая не только верующими Ксения Блаженная Петербургская принадлежит двум питерским островам: похоронена она на Смоленском кладбище на Васильевском острове, а жила, согласно легенде, на Петроградской, на Лахтинской улице. Здесь умер ее муж, придворный певец Андрей Петров. Аксинья не могла этого пережить. И ходила по городу в его одежде, уверяя всех, что это она, Аксинья, умерла, а Андрей Петров — вот он!

От Тучкова моста недалеко ходить в гости к тем, кто покинул уже этот мир. На Васильевском, на берегу реки Смоленки, — белые ворота знаменитого Смоленского кладбища, пожалуй, самого таинственного в городе. Мифы и реальность здесь давно вошли друг в друга, перемешались, изменились до неузнаваемости. Загадочен прежде всего невянущий в столетиях культ Ксении Блаженной, в миру — Аксиньи Петровой. После смерти мужа она не только ходила в его одежде, выдавая себя за него, но стала блаженной, юродивой, и, как многие юродивые пророчицей. Иногда она произносила фразы, в которых верующие видели некий глубокий смысл, а то и точные предсказания. Естественно, никаких точных свидетельств о ее чудесах нет. Вот, якобы, она сказала одной бездетной женщине, чтобы та шла на Смоленское кладбище, и там найдет сына. Придя туда, она увидела женщину, задавленную извозчиком, и плачущего младенца. Предсказание сбылось?

Скорее всего все мечты простых людей о высшей помощи таинственных сил просто сфокусировались в одной точке. Естественно, здравомыслящему, реальному человеку, здраво объясняющему свои слова и поступки, чудес не припишешь, а Ксении Блаженной, оторванной от реальности, с поступками необъяснимыми можно приписать все, возложить на нее самые свои алогичные просьбы: святая не откажет. Вокруг нее — полная независимость от логики, причинно-следственных связей, и значит — «разгул» надежд. Сколько, оказывается, людей живут этим! Помню, как часовня Ксении Блаженной, выстроенная на пожертвования, реставрировалась. Стены были закрыты целлофаном, примотанным шпагатом. И каждый дюйм был занят воткнутой под шпагатом запиской. А многие стояли и молились, переписке не доверяя. Диапазон просьб весьма широк: слева слышишь мольбу об исцелении ребенка, справа — об удачной ревизии. Говорят, были даже такие просьбы: «Святая Ксения, помощница Божия, помоги сдать историю КПСС»! Ну как не тянуться всем к святой, которая принимает и такие просьбы! Популярность ее весьма объяснима. К самому господу богу с большинством из просьб такого рода и не суйся: громом убьет! Пойдем лучше к Ксении.

Второй туманный и волнующий миф — о сорока священниках, закопанных коммунистами живьем за отказ отречься от веры. Миф этот кормит убогих и пьяных: у самых ворот подошел ко мне трясущийся дядька и просипел: «Пошли покажу, где живых закопали. Увидишь — земля шевелится!». Тариф был невысок: сколько пожертвуешь на помин их души! Скажу абсолютно всерьез: Смоленское — самое «намоленное» кладбище. Без тумана мифов, призраков, невероятных историй, отчаянных и нереальных надежд кладбище не кладбище, а всего лишь хранилище мертвых тел. И в плане взлета над реальностью, которого так жаждет душа, никакое другое место со Смоленским кладбищем не сравнить.

Моряки

Васильевский остров — самый морской, открытый к морю. Даже температура тут на несколько градусов ниже, чем в остальном городе. Все улицы на нем прямые и продуваются насквозь. И при этом множество горожан с гордостью называют себя василеостровцами и не хотят жить больше нигде. Дух странствий, приключений, опасной, но увлекательной морской работы ощутим более всего здесь.

Здесь, возле устья Невы, случился знаменитый дерзкий бой, определивший судьбу нашего города. Петр уже взял Ниеншанц, шведскую крепость на берегу Невы. Но шведы еще не знали об этом. В устье Невы появились два огромных, уснащенных пушками, шведских корабля. У нас не было еще такого флота. Но была отвага. Петр с верными солдатами на маленьком шлюпе подошел к борту одного корабля, высадился, и пошла рукопашная. Меншиков со своими орлами высадился на другой корабль. И мы победили. В честь этой победы Петр приказал выковать медаль с надписью «И небываемое бывает».

Весь край острова занят причалившими кораблями, торчащими кранами, огромными корабельными доками. Неслучайно на самом краю острова стоит могучая колоннада, выстроенная Воронихиным, — петербургский Горный институт, чьи выпускники путешествуют больше всех прочих. Мой старый приятель, знаменитый поэт и бард Александр Городницкий, закончил этот институт и занимается именно морской геологией, посетил все океаны и моря, не раз попадал в шторма, терял плавучесть вместе с судном, но делал свое дело, и сделал его — сейчас Алик Городницкий, как зовут его друзья, не только кумир туристов и других романтиков, но и член-корреспондент.

Другая знаменитость этих мест — Крузенштерн, стоящий на невысоком пьедестале на набережной, почти сплошь занятой причалившими судами. Выпускники расположенных поблизости морских вузов обязательно в день выпуска натягивают на него тельняшку, принимая его в свое братство и надеясь, что когда-то приобретут его умение и отвагу. Писатель Виктор Конецкий, выпускник училища на Васильевском, был большим знатоком морских мифов и много и замечательно писал о моряках.

Неудивительно, что именно здесь строят корабли — больше всего на знаменитом Балтийском заводе. Когда-то я тоже занимался этим делом. Тут-то я и понял наконец, чем зарабатывает Петербург на свою «красивую жизнь». Железная коробка, напичканная проводами и аппаратурой, под названием «Лодка подводная дизельная», стала моей тюрьмой на три года. Я вдруг оказался там в роли мастера, и один из сварщиков сразу сказал: «Ну мы тебе покажем рабочий класс!» И они показали. То были самые тяжелые и душные годы моей жизни.

Уже укупоренная подводная лодка, стоящая на кильблоках, — не самое лучшее место на свете. Поднимешь слабо сипящий шланг, всосешь теплого воздуха, пахнущего резиной — и живи! Но особенно тяжко — если лето, жара, и стоит едкий дым от сварки, а еще лучше — от резки металла, желательно, покрашенного. Стоишь, размазывая грязные едкие слезы, и что-то еще пытаешься разглядеть в этом дыму. «Вот... делайте!» — тычешь грязным пальцем. Но — постепенно увлекаешься. И даже убеждаешься в местном поверьи, которое поначалу кажется диким: у каждой лодки, еще до того, как начали ее строить, уже есть душа: прекрасная или жуткая — заранее не узнать. Но проявляется она сразу же — только прикоснись. Откуда слетает она? Неизвестно. Но появляется она раньше, чем хребет. И когда душа оказывается легкая и прелестная (что случается, почему-то, гораздо чаще, чем мы этого заслуживаем) — все идет легко, все любят друг друга, комплектующие поступают вовремя и как бы сами соединяются между собой. И ты где-нибудь на бегу останавливаешься и замираешь: Господи! За что такая милость?

И вот — спуск! Словно отдаешь любимую дочку! Впервые за последние два месяца бреемся. Непрерывно звоним в гидрометеослужбу. Минус сорок! Минус сорок пять (имеется в виду уровень воды в Неве по сравнению с ординаром). С такой высоты наша лодка со стапеля на воду упадет! Директор, все отлично понимая, тем не менее, жмет: когда? Дело в том, что городской голова в субботу уезжает в Италию. Италия нам далека, но основная мысль ясна: значит, в пятницу.

В огромный спусковой эллинг, продуваемый ледяным ветром с Невы (несмотря на клеенчатый занавес), подходит народ. Занавес бьется, хлещет, завивается, словно не весит несколько пудов. За ним слышится стук: трутся друг о друга ледяные осколки в Неве.

На щитах, положенных на козлы в конце эллинга — городской голова, директор, другие тузы. Толпа — на трехъярусной эстакаде вдоль стены. На наклонных спусковых полозьях — она, наша красавица! Я отвожу взгляд — глаза слезятся — в сторону и наверх. О — надо же — на самом верху стеклянной стены, на жуткой высоте под самой крышей висят, как пауки, два мойщика с швабрами. Не успели кончить к приезду начальства? Или специально зависли? Отличный вид!

Невнятные речи, относимые ветром. Потом «голова» берет привязанную фалом бутылку, бросает. Тихий хлопок. Потекло! Оркестр дует марш. Ураганный ветер, залетая, держит занавес почти горизонтально, ломает звук. И вот — тишина. Лучший газорезчик с медлительностью церемониймейстера (или палача?) подходит к задержнику — железному пруту, удерживающему лодку за самый кончик. Это палач опытный: он щегольски режет задержник не до конца, оставляет струнку, которую лодка, если она хочет в море, должна порвать сама. Или?... Затяжная пауза. Все перекрыли дыхание. Порвала! Хорошая примета! Радостный рев. Лодка скользит все быстрей. И срывается в воду. Стук ледышек о корпус, как зубилом по голове!

Только что звонили в гидрометеослужбу... Минус сорок пять!

Я зажмуриваюсь. Мы уже ориентировочно прикинули, что в легком корпусе сломается, как латать... Я открываю глаза... Работяги успели уже забраться в лодку и все осмотреть, и сейчас уже радостно пляшут на палубе, поднимая пальцы: все о’кей! Кругом объятия, вопли. Я поднимаю глаза, удерживая слезы: два «паука» под крышей радостно трясут швабрами.

Новый взрыв ликования — кто-то из работяг, специально, конечно же, ради восторга, сверзился с лодки в воду, и теперь, поднимая то одну, то другую руку, плавает среди льдин...

Помню, как после бурной ночи, после «обмывания» новой лодки мы догоняли ее, за ночь прошедшую на буксире через всю Неву в Ладогу. Катер вкусно попахивал бензином и маслом, речная свежесть бодрила нас, от солнечного блеска на воде из наших измученных глаз текли слезы умиления и гордости: мы живем в этом замечательном городе и, не жалея себя, приумножаем его силу и славу. Перед нам проплывал город, лучше которого на свете нет. И правильнее всего — особенно в первый раз — рассматривать наш город с воды.

Академики

У широкого моста лейтенанта Шмидта стоит маленький домик, весь увешанный мемориальными досками — наверное, самый «увешанный» в мире. Великие ученые жили здесь, и размах их трудов никак не соответствует той тесноте, с какой расположены на фасаде мемориальные доски. Здесь жил В. В. Петров, физик и электрик, изобретатель «электрической дуги», великий математик М. В. Остроградсий, В. И. Вернадский, «естественник» и философ, обозначивший «ноосферу» человеческого сознания, А. Е. Ферсман, отец отечественной минералогии, автор книги «Занимательная минералогия», которой все мы зачитывались в детстве, Б. С. Якоби, физик-электротехник, изобретатель электродвигателя, и наконец И. П. Павлов, великий русский физиолог, автор множества теорий и открытий, первый в России нобелевский лауреат.

Художники

Васильевский — остров не только наук, но и искусств. Сразу за мостом лейтенанта Шмидта поднимается величественная Академия художеств, выстроенная Вален-Деламотом, автором Гостиного Двора на Невском, и Кокориновым, ставшим первым директором Академии. Президентом Академии был Бецкой, знаменитый педагог, один из блистательных соратников Екатерины II, незаконный сын графа Трубецкого, унаследовавший, как это было принято, лишь часть фамилии отца.

В Академии были, работали, преподавали выставлялись Клодт, Венецианов, Репин, Васнецов, Маковский, Шишкин, Куинджи, Альтман, Петров-Водкин.

Вуз этот был знаменит и любим не только художниками — мы, из ЛЭТИ, обожали прорываться сюда на вечера, отличающиеся особой художественной изобретательностью и размахом. Помню, например, стоявшую среди зала огромную старинную бадью, полную вина, с притулившимся «кберегу» ковшиком, которым каждый желающий мог зачерпнуть. Потом мы подружились с художниками, многие из которых имели тут мастерские. И хотя в них царил и производственный дух — глина, мрамор, краски, скипидар — все равно то были уютнейшие помещения в городе, каждый хозяин устраивал жизнь так, как ему нравилось — один, например, спал в телеге, и далеко не всегда один. Частыми гостьями там были натурщицы, суровым и зябким своим трудом в течение целого дня заслужившие право на культурный отдых. Положа руку на сердце, не могу сказать, что специфика их работы не оказывала никакого влияния на их нравственность. Оказывала. Помню натурщицу Таню, с телом удивительной красоты, которая, входя в мастерскую и оглядев стол, даже сплошь заставленный бутылками, говорила уверенно: «Водки не хватит» — и каждый раз оказывалась права. При том при всем — Академия была замечательным заведением с великолепными учителями, порой державшимися с юными талантами запанибрата и заходившими в гости. Тот дух свободы породил не только многих отличных художников, но и писателей.

Виктор Голявкин

Студентом Академии художеств был неповторимый прозаик Виктор Голявкин, в студенческие еще годы веселивший собратьев своими непредсказуемыми выходками, ставшими потом сюжетами его энергичных коротких рассказов. «Сколько зубов у человека?» — спросил его преподаватель физиологии. «Сто!» — звонко и уверенно ответил Голявкин. Помню его круглолицым, всегда улыбающимся, упругим, скачущим, словно резиновый мяч. Казалось — ткни его как угодно, и тут же вмятина исчезнет, и он снова станет круглым и гладким, и покатится, как ни в чем не бывало. И так он и жил, словно жизнь ничего с ним не может сделать, с таким-то. Помню один из его рассказов, которые он для простоты выдавал за детские — «дождик падает на голову мне — эх, хорошо моей голове». Потом шло перечисление самых неожиданных вещей, которые на него падают, с неизменным рефреном: «Эх, хорошо моей голове». Заканчивалось это произведение строчкой: «Ничего не падает на голову мне — эх, хорошо моей голове».

И жил он абсолютно в духе своих рассказов. Будил своего соседа по комнате, студента с Крайнего Севера, каждую ночь. Когда тот просыпался, перед ним стоял Голявкин, в трусах и резиновых сапогах, с двумя туристскими топориками в руках. «Танец народов Крайнего Севера топорики- томагавчики», — объявлял Голявкин и с хрипами и завываниями начинал плясать, и плясал долго. В конце концов сосед попросился переехать и переселился в общежитие в другом конце города — но в первую же ночь был разбужен Голявкиным. «Танец народов Крайнего Севера топорики-томагавчики!» — произнес он. Выдумки его становились сюжетами его коротких веселых рассказов: «Сколько зубов у человека?» — спрашивает преподаватель. «Сто!» — мгновенно отвечает студент. Голявкин, как и его герои, никогда не сомневался ни в чем.

В рассказе «Пристани» он подметает сначала одну пристань в день. Потом — десять, потом сто. Потом подметает в один день все пристани, включая те, которые еще будут когда-либо построены! Что можно сделать с таким? Он сразу написал все гениальное — и что оставалось ему? Вот трагедия! Мы привыкли к трагедиям несовершенства — а тут была парадоксальная, чисто голявкинская, трагедия совершенства. Что было делать, чем заняться? Только хуже писать. Подключать, так сказать, шаровую молнию к промышленной сети.

Он написал несколько действительно детских книжек, разбавив своей талант общепринятым, чтоб уже и самые тупые поняли: да, Голявкин детский писатель, кушайте и успокойтесь. Гениальность, используемая на десять процентов, распирала его, выходила в поступках слишком непредсказуемых. Но уже и после инсульта, с парализованной половиной тела, он жил абсолютно по-своему: лишь короткие бодрые фразы, никаких жалоб, психологических тягомотин. «Сегодня весь день слушал твои рассказы!» — в день его шестидесятилетия сказал я ему. «Делать тебе нечего! Свои пиши!» — бодро ответил Голявкин. Так он и умер — не сказав, а тем более не написав ни одного не своего слова! Когда открылись литературные закрома, его стали упрекать в подражании Хармсу. «Хармс-Хармс! Не знаю я никакого Хармса!». Он и не знал — просто бациллы гениальности, безумного гротеска растворены в климате нашего города и воплощаются временами, и гениям нечего делить — любви и восхищения хватит на них!

Олег Григорьев

На задворках Литейного двора Академии художеств вырастил свою гениальность и впитал чужую талантливейший и беспутнейший поэт нашего времени Олег Григорьев, автор замечательных стихов, смешных и трагических: «Я спросил электрика Петрова — зачем ты прицепил на шею провод? Петров мне ничего не отвечает — висит и только ботами качает». Он выпустил несколько великолепных детских книжек, которые успел заметить и запретить сам Сергей Михалков. Вольность, спасительный абсурдизм, игра словами еще допускались в те времена в детской литературе, но во взрослой — ни-ни.

За свои буйные повадки Олег несколько раз «посиживал» — к счастью, недолго. Человек он был веселый и добрый — просто милиция, вызванная соседями, слишком резко вмешивалась в творческий процесс — такой, каким представлял его себе Олег Григорьев.

Помню, как я сидел в зале суда, ожидая очередного приговора, которого адвокат обещал добиться оправдательным. Мы вместе с замечательной самоотверженной редакторшей Ольгой Ковалевской собирались после освобождения сразу же умчать Олега на такси туда, где его не сразу найдут восторженные собутыльники. Сам Олег через адвоката передал, что план этот одобряет, хочет начать новую трезвую жизнь. Помню, как сразу после освобождения Олега мы бежали с ним по коридору суда, а за нами с гиканьем неслись «митьки», которые в те времена еще крепко выпивали.

Потом Олег выпустил еще несколько замечательных, ярких книг, с красивыми иллюстрациями влюбленных в него талантливых художников — и рано умер, так и не сумев убежать от себя.

История на Васильевском

Перед Академией, на спуске к Неве, застыли два огромных загадочных сфинкса. Они были найдены при раскопках великих «стовратных» Фив и привезены сюда путешественником Муравьевым, с одобрения Николая I. Несколько тысячелетий они стояли над Нилом, теперь их мудрый взгляд устремлен вдоль Невы. Далее виден за деревьями сквера обелиск «Румянцева победам». И за уходящей вглубь острова Первой линией начинается самый главный «фасад» Васильевского острова, парад самых знаменитых домов Петербурга, заповедник архитектуры далекого XVIII века под открытым небом. Грузный, с маленькими оконцами (больших стекол тогда не умели еще делать) желтый дворец Меншикова, всесильного и жадного фаворита Петра. Эти окна видели еще Меншикова и самого Петра, перед этими окнами проходил XVIII век! Дворец был самым большим и роскошным в городе, больше скромного домика Петра, и царь все собрания и ассамблеи проводил здесь. «Эка Данилыч гуляет!» — не без одобрения говорил Петр. Здесь появилась первая в Петербурге роскошь: штофные и гобеленовые обои, большие венецианские зеркала в золоченых рамах, хрустальные люстры, столы и стулья на гнутых золоченых ножках. Когда Петр яростно и не без оснований винил Данилыча в казнокрадстве, вся роскошь словно по мановению волшебной палочки из дворца исчезала. Петр, придя в гости, хмурился. Как-то все это было уж чересчур. И гениальный Меншиков, уловив, что чувствует его любимый «мин херц», возвращал всю роскошь обратно.

После смерти Петра попавший в опалу Меншиков уехал отсюда в ссылку, из которой не вернулся.

Дальше стоит огромное бело-красное, вытянутое не вдоль Невы, а уходящее от нее здание двенадцати правительственных учреждений, или Коллегий, как называли их тогда, выстроенное Трезини, одним из первых петербургских архитекторов, в 1730 году. Сейчас здесь университет, и по самому длинному и широкому в Питере коридору мчатся юные гении всех наук под присмотром гениев прошлых столетий, застывших на портретах и в бронзе. Новым гениям есть куда податься: следующее за университетом здание — построенная великим Кваренги в классическом стиле с торжественными колоннами Академия наук. Дальше идет древняя, в стиле барокко, Кунсткамера с башней, построенная архитектором Матернови еще при Петре для собрания диковин, за ней плавно закругляется к площади бывший морской пакгауз — склад, где сейчас живет Зоологический музей и где можно увидеть скелеты доисторических тварей.

А на другой стороне Невы, отражаясь в воде, поднимается Адмиралтейство с золотым корабликом на шпиле. С Адмиралтейства, строившего корабли, начинался город. Когда-то от Адмиралтейства к Неве были вырыты каналы, по которым выстроенные корабли шли в Неву. Сейчас корабли тут больше не строят, каналы зарыты. От воды поднимаются широкие гранитные ступени с бронзовыми львами по краям. На этих ступенях всегда, особенно в белые ночи, полно людей, шумные компании и тихие парочки. Постоять или посидеть на этих ступенях и полюбоваться открывающейся перед глазами красотой — большое счастье. Невзгоды как-то растворяются тут, дух взлетает и парит.

Проплыв под широкой гулкой «крышей» — Дворцовым мостом, выплываем на самое широкое — и самое красивое место в городе — здесь Нева разветвляется, огибая Васильевский остров, на Большую Неву и Малую Неву. На развилке, всегда сильно раскачиваясь, стоят два спаренных буя, означающих «свальное течение», и тут надо держать штурвал крепко. Помню, как золотая, просвеченная солнцем волна ударила в грудь нашего рулевого, стоявшего за штурвалом на корме, и у него на мгновение выросли за спиной золотые крылья, как у ангела на шпиле Петропавловской крепости.

Стрелка Васильевского острова

Слева видна Стрелка Васильевского острова. Здесь когда-то был главный морской порт, и сооружения над водой напоминают об этом. Высокие Ростральные колонны построены в виде высоких морских маяков с огнем на вершине. Их украшают ростры в виде кораблей, а также фигуры — аллегории главных рек, соединяющих Петербург с обширными пространствами Севера — Невы, Волги, Днепра и Волхова, а через них — с морями и океанами. До сих пор на гербе Петербурга — скрещенные морской и речной якоря. За Ростральными колоннами — похожая на греческий храм колоннада Биржи, построенной Тома-де-Томоном для торговли товаром, приплывшим сюда по воде. Биржа построена архитектором в стиле знаменитого классического храма в Пестуме и служит главным украшением Стрелки. Сейчас в ней пребывает Военно-Морской музей. Помню, с каким упоением в детстве я вникал здесь в затейливую оснастку парусных судов, ощущал грозную тяжесть ядер, глубинных бомб и торпед. Сбоку от Биржи виден купол бывшей таможни, построенный архитектором Лукини. Сейчас там учреждение не менее важное — Институт русской литературы, где изучают и современную литературу, и где хранятся рукописи и личные вещи Пушкина, Лермонтова, Толстого, Некрасова и многих других, составивших славу нашей нации.

Здесь «Васильевский парад» кончается, и открывается простор Невы, ставшей после Стрелки гораздо шире.

Васильевские линии

Но жалко уплывать от Васильевского, увидев только его фасад, не сойдя на берег и не погуляв по его «линиям». Эта часть Петербурга, задуманная Петром как центр Новой Венеции, должна была стоять на берегу вырытых каналов, продольных и поперечных. Леблон, один из первых придворных архитекторов, нарисовал такой план, и подчиняясь железной воле Петра, эти каналы рыли. Но — не всегда русская нерадивость так уж нелепа. Порой в ней проявляется здравый смысл. Зачем плавать, если можно ходить пешком? Эти маленькие уютные домики располагают к хождению друг другу в гости.

В тихом Тучковом переулке жила юная Ахматова с мужем Гумилевым в маленьком домике, который Ахматова ласково называла «тучка». Здесь у них родился сын Лев.

Я тихая, веселая жила
На низком острове,
Который, словно плот,
Остановился в пышной невской дельте.
Здесь непарадная часть Петербурга, стоят в основном маленькие ампирные домики шириной в шесть окон. Но какие люди жили здесь! Они строили Петербург помпезный — а сами скромно жили здесь.

Здесь жили архитекторы Брюллов, Стасов, Сюзор, Фомин, скульпторы Козловский и Клодт, баснописец Крылов. В Кадетском корпусе, занявшем особняк опального Меншикова, учился будущий знаменитый драматург Сумароков, здесь жили Тарас Шевченко, Блок, Хлебников, здесь в гостях у брата переводил дух между ссылками несчастный и гениальный Мандельштам.

Я вернулся в мой город, знакомый до слез,
До прожилок, до детских припухлых желез.
Ты вернулся сюда — так глотай же скорей
Рыбий жир ленинградских речных фонарей.
Петербург! я еще не хочу умирать —
У тебя телефонов моих номера.
Петербург! у меня еще есть адреса,
По которым найду мертвецов голоса.
Я на лестнице черной живу, и в висок
Ударяет мне вырванный с мясом звонок,
И всю ночь напролет
Жду гостей дорогих
Шевеля кандалами цепочек дверных.
Линии Васильевского, штрихующие его поперек, слегка однообразны. Но по какой линии не пойди — везде столько важного! Вот обычное серое здание, но — здесь была знаменитая «Гимназия Мая» (Май — фамилия директора). Выпускников называли «майскими жуками» — и кого только не было среди них! Сколько знаменитых выпускников! Почему же из наших школ столько не выходило? Кроме обычных гимназических предметов тут давали еще уроки музыки, танцев и фехтования, была также столярная мастерская. Учились дети аристократов, но в основном — интеллигенции. Только из семьи Бенуа шестеро. Учились три сына великого композитора Римского-Корсакова и двое сыновей его старшего брата, адмирала. Кроме строгих занятий были и праздники, спектакли и воскресные путешествия на природу, в деревню, с учителями, которые не давали поблажек, но и себе их не давали, весь путь проходя пешком. Многие знаменитые ученики вспоминали гимназию с благодарностью, говорили, как она помогла им. Среди «майских жуков» — художники Рерих, Сомов, много ученых, известных путешественников. На Васильевском было где учиться...

Наверное, благодаря удаленности от центра, от органов власти и из-за того, что остров не был кастовым, дворянским и заселялся как попало, часто не горожанами, а завербованными на заводы подростками, не имеющими городских корней, остров долго был хулиганским, шпанским. Особенно это было ощутимо после революции, сделавшей сиротами пол-России. То озорное, но веселое время замечательно отразил в своих повестях Вадим Шефнер, сам выросший на шпанском Васильевском острове

Вадим Шефнер

Происходил он, как выяснилось, не из народных масс, а из дворян, из служилого морского офицерства. Отец его служил в Кронштадте, и, по непроверенным легендам, Вадим Шефнер родился на льду залива, когда мать его направлялась в Петербург. Вскоре грянула революция, и все смешалось — вместо какого-нибудь кадетского корпуса, который был ему предназначен, Шефнер оказался среди василеостровской шпаны.

В шестидесятые годы, когда я его узнал, это был уже признанный поэт советского времени. Нет, не советского — ничего о советской власти он не писал, хотя стихи его были вполне традиционными, чеканными, очень точными и глубокими. Это был не советский поэт. Это был поэт советской поры.

Загляну в знакомый двор,
Как в забытый сон.
Я здесь не был с давних пор,
С молодых времен.
Над поленницами дров
Вдоль сырой стены
Карты сказочных миров
Запечатлены.
Эти стены много лет
На себе хранят
То, о чем забыл проспект
И забыл фасад.
Знаки счастья и беды,
Память давних лет —
Детских мячиков следы
И бомбежки след.
Чем отличается хороший литератор от обычного? Тем, что видит твои тайны, то, что ты считал только своим. Помню, сколько я стоял у сырой стены двора у расползшихся разноцветных пятен сырости, воображая их картами неизвестных стран, и фантазировал. А он, оказывается, и это знает!

Стихи Шефнера, вроде, просты — про след бомбежки писали многие, но вот увидеть на стене «детских мячиков следы» может не каждый — «каждому» это покажется несущественным, и только талант это увидит и оценит.

Все уже привыкли к Шефнеру, уважали его — и вдруг он разразился целой серией «хулиганских повестей» о своей шпанской юности на Васильевском — и открылся новый, неповторимый писатель, своей удалью, юмором, бесстрашной откровенностью победившей всех своих современников-коллег. Помню, как расхватывались его весело оформленные книги — надо же, как неожиданно возник новый талант. Что питало его? Дворянское происхождение? Шпанская юность? Думаю — именно неожиданное сочетание этих двух составляющих. Только из неожиданных сочетаний крайностей рождается новое, яркое.

Шефнера я увидел в Комаровском Доме творчества. На вид он был обычный старик, с одним опущенным веком, однако — не седой и не лысый, со свисающей на лоб прядью.

Выделялся он только тем, что никогда и нигде не обнаруживал замашек классика, которыми отличались многие, не годившиеся ему в подметки. Шефнер был тих, грустен, молчалив.

В окружении юных почитателей он уходил на залив, или в лес, и только там иногда, разгулявшись, пел хулиганские песни своей юности.

Глеб Горбовский

Замечательный питерский поэт Глеб Горбовский — тоже василеостровец — занимался в поэтическом объединении Горного института и стал, пожалуй, лучшим поэтом из них, хотя, по причине своей бурной молодости студентом побывать не успел, а лишь участвовал во многих геологических экспедициях, о которых написал потом «без романтики», резко и горько. То, что во время войны он потерял родителей, бродяжил, добывал себе на жизнь чем придется, сотворило в его душе замечательную закваску, придало его голосу неповторимую хрипловатость, которая намного ценней сладкозвучия и плавности. Накопившиеся за трудную жизнь ярость и даже отчаяние, соединяясь со светлым его даром, выдают чисто по-горбовски корявые, нежные, трогательные стихи, намного пережившие короткое творчество его благополучных коллег.

Помню, с каким восторгом повторяли мы его ернические, вольные стихи, каких никому из нас не написать.

...Я лежу на лужайке,
На асфальте — в берете...
Рядом — вкусные гайки
Лижут умные дети...
Я лежу конструктивный,
Я лежу мозговитый,
Не банальный, — спортивный,
С черной оспой привитой...
Я бывал в его комнате — в коммуналке на Васильевском, где на полке стоял человеческий череп и медицинская склянка — с цианистым калием, как утверждал Глеб. Вел он себя тогда далеко не законопослушно, его кудрявый чуб мелькал во многих буйных переделках. Но теперь понятно, что он все делал правильно, — долбил свою нишу, которой, по советским меркам, быть не должно. «Какой еще русский Франсуа Вийон? Пусть Вийон во Франции шумит — а у нас мы такого не допустим!» Приходилось воевать. Помню его войну с соседями, которая никогда, однако, не носила характер ненависти и презрения, а лишь способствовала его воинственному самоутверждению и заканчивалась гениальными стихами.

Я свою соседку — изувечу.
Я свою соседку — изобью,
Я ее в стихах увековечу
Чуждую, но все-таки — мою.
Так и вышло — он всех увековечил, взял в замечательные, неповторимые строки, сохранил навсегда. Глеб «свой» среди населения, ему есть о чем и про кого писать стихи. Однажды он рассказывал, как в одной василеостровской пивной сосед пообещал набить ему морду, если он, ханыга, будет себя и дальше выдавать за замечательного поэта Глеба Горбовского, которого собутыльник Глеба знал наизусть. Так Глеб слился с народом, что не разлиться уже никак. С годами смирение, мудрость, добродушная усмешка вытеснили эпатаж и агрессию, но остались отчаяние, боль — как ни у какого поэта.

Посижу, немного клюкну
На пеньке — и снова в путь
По грибы или по клюкву
И еще по что-нибудь.
...Шмель звенит, взметнулась белка,
треснул высохший сучок...
Вот и озеро. Но — мелко.
Не утопнешь, старичок!
Глеб довольно долго жил на Васильевском, в Гавани, на улице Карташихина, в относительном благополучии и покое. Теперь он покинул и Васильевский остров, и благополучие, и покой.

Да. Все оказалось не просто:
Разруха в судьбе и в стране.
Любимый Васильевский остров
Должно быть, забыл обо мне.
Скитаясь по странам и весям,
Я гимнов уже не пою.
Шепчу я уставшие песни,
Питавшие юность мою.
Погодка свистит продувная,
Душа коченеет и плоть...
И всех, кто меня вспоминает,
Спаси и помилуй Господь!

9. ВИД С ВОДЫ

Летний сад

И, покинув Стрелку Васильевского, плывем к ограде Летнего сада. Существует два вида дворцовых садов. Первый — французский. Аккуратные кусты, постриженные кубами или шарами, беседки и «боскеты» из стриженых кустов, строгие симметричные аллеи, круглые площадки. Деревья в основном невысокие и, как правило, переносные, посаженные в кадках. Во французском саду все должно быть, по возможности, искусственным — этакое подчинение природы человеку. Фонтаны, гроты, павильоны и другие затеи. Именно таким, французским, был знаменитый Екатерининский парк в Царском Селе и Летний сад у домика Петра I. Петр весьма любил устраивать тут ассамблеи и «машкерады». В 1725 — в год смерти Петра — были установлены здесь беломраморные статуи, копии римских, весьма смутившие современников своей откровенной чувственностью, в связи с чем общественность, которую вряд ли можно назвать передовой, требовала их удаления. К счастью, скульптуры удалось отстоять.

Увы — более опасной для них оказалась стихия. Летний сад пережил два катастрофических наводнения — в 1777 и в 1824 годах. Многие скульптуры погибли. И сейчас их осталось 89. Наиболее знаменитая из них — беломраморная «Нимфа Летнего сада», — Флора, богиня растений. Красоты Летнего Сада вдохновляли многих. Ахматова писала:

Я к розам хочу, в тот единственный сад,
Где лучшая в мире стоит из оград,
Где статуи помнят меня молодой,
А я их под невскою помню водой.
Под невскою водой статуи Летнего сада оказались в наводнение 1927 года. Тогда всплывали деревянные плашки, которыми был замощен весь Невский, и потом их разыскивали по глухим дворам. Об этом мне рассказывал отец. Наводнение это было уже не столь разрушительным, как сто лет назад, в 1824, когда «Все вокруг вдруг опустело — воды вдруг втекли в подземные подвалы, к решеткам хлынули каналы, и всплыл Петрополь, как Тритон, по пояс в воду погружен». Петр вопреки всем страхам построил город здесь — но природа тоже не думала сдаваться и показывала не раз, что «с божией стихией царям на совладать».

Ценил Летний сад и Пушкин — не случайно он отправил гулять в Летний сад с гувернером своего героя Евгения Онегина, где гуляли многие отпрыски знатных семей. Сам поэт тоже очень любил Летний сад, называл его «своим огородом», ходил туда в халате и туфлях, работал, а потом спал. Когда здесь гулял поэт, сад, уничтоженный перед этим наводнением, был сделан уже по новой моде, как английский — торжество природы над человеком, как бы не парк, а лес — однако естественность его и свободное произрастание тоже было строго регламентировано, но не так заметно, как в старом, французском.

Не было поколения, которое не любило бы Летний сад! На гранитных тумбах, из которых растет, как великолепная живая изгородь, чугунная ограда, мы стояли мальчишками, содрогаясь вместе с оградой от мощной военной техники, идущей на праздничный парад на Дворцовую площадь. Ради нее мы и прорывались сюда через все препоны, через улицы, перегороженные, как это было принято на советских праздниках, рядами грузовиков.

Помню какую-то особую праздничную гулкость пустого в этот час Саперного переулка, и вдруг впрыгнувший в комнату рябой солнечный зайчик, мелькнувший по шкафу и специально застывший на стене — это друзья звали меня на рискованную первомайскую прогулку. Да, была жизнь!

Но больше я любил одинокие прогулки в этом саду. Помню, как волновали меня, школьника, прекрасные мраморные женщины, то с обнаженной грудью, то коленом, стоящие вдоль аллеи высоких деревьев. Оказывается, так действовали они не только на меня: после установления их в Летнем саду разыгрался немалый скандал в чопорном светском обществе, и их едва не сняли, но слава богу, не сняли — хватило светскому обществу ума.

Помню посещение скромного домика Петра Первого на краю сада, на берегу Фонтанки. Скромным он кажется после посещения Зимнего — но когда мы пришли туда с отцом вскоре после войны из нашей коммуналки, скромным мне этот дом вовсе не показался — я был, напротив, восхищен просторными комнатами с большими окнами, красивой мебелью и посудой. Особенно, помню, восхитил меня подъемник, подающий еду из кухни на первом этаже в столовую на втором.

Сейчас, говорят, собираются закрыть Летний сад и вырубить все безответственно выросшие за эти века огромные деревья, которых не было еще в том «регулярном саду на французский манер», который устроил тут Петр для своих ассамблей, и где деревья могли расти лишь в строгом порядке и только в кадках. Сделают? А мы что ли не гуляли тут, именно под высокими деревьями? История — это только Петр, а мы в ней не участвовали? Можно ли поворачивать историю вспять, да еще за столь большие деньги, которые наверняка вложены в этот проект? Неужто в этот раз не хватит «светскому обществу» ума?..

Летний сад — за кормой. Под горбатый Прачечный мост утекает от Невы широкая, плавно изогнутая Фонтанка. Но мы плывем по Неве дальше. Вот этот шикарный особняк у Литейного моста занимала одна из ветвей могущественных Шереметевых. Потом здесь был Дом писателей, увы, сгоревший, и восстановленный и захваченный уже не нами, увы! Уходим под Литейный мост. За Литейным мостом — уже нашенская эпоха! Слева за Невой — плоская стекляшка Финляндского вокзала, с гранитным Лениным на броневике перед фасадом, справа — мрачный гранитный параллелепипед Большого Дома, работники которого со времен революции не столько поймали бандитов и диверсантов, сколько загубили своих.

Кресты 

Берега расходятся все дальше — или это только кажется, поскольку они становятся все пустынней. На левой стороне поднимается знаменитая краснокирпичная тюрьма Кресты. Увы, не только Ахматова стояла тут, желая узнать о судьбе сына, и перед ней «не открыли засов», но и многие тысячи других людей, пытающихся установить связь с арестованными родственниками. И когда сейчас проезжаешь здесь по набережной, видишь женщин, чаще молодых, красивых и неплохо одетых, которые, прижавшись к гранитному парапету или даже встав на него, машут и кричат, иногда даже весело. Из каких-то тюремных окон их видно, но как уж заключенные оказываются перед этими окнами — тюремная тайна. Знающие люди говорят, что существует даже тюремная почта — письма, свернутые и утяжеленные на конце хлебом или пластилином, мощным выдохом через специальную трубку выстреливают так, что они пролетают над всеми преградами и стенами и долетают до воли и падают к ногам абонентов.

В 90-х со специальной комиссией международного Пен-клуба мне довелось побывать в Крестах. Пройдя по специально выданному «номерку посетителя» мимо контролера через железную вертушку, я оказался в длинном сводчатом коридоре, где в основном ходили охранники в военной форме, но и заключенные в темных робах и шапочках мелькали иногда. Все было как-то просто и обыденно. Потом мы прошли через деревянную будку под двумя рядами колючей проволоки, подключенной к высокому напряжению, и зашли в «приемную», в «комнату оформления». Из всей церемонии оформления вновь поступающих больше всего меня потрясла расписка на заранее заготовленном бланке, о том, что вновь поступивший уведомлен о высоком напряжении, несовместимом с жизнью, подведенном к двум рядам колючей проволоки. А дальше, как говорится, администрация ответственности не несет.

Потом мы шли через двор, окаймленный длинными кирпичными корпусами. Все окна были снизу закрыты жестяными «намордниками», позволяющими увидеть разве что небо. Трое в робах прокатили низкую тележку с тяжелыми баками, из которых струился съестной аромат. Говорят, что еду развозят в тюрьмах только «опущенные», презираемые всем тюремным братством. Я посмотрел на них — но они двигались и переговаривались довольно бойко.

Потом нас провели в библиотеку, весьма богатую и благоустроенную. Библиотекарша была красивая и даже холеная — интересно, что ее заставляло работать именно здесь? Поразило ее удивление, когда был задан вопрос, как выдаются заключенным книги. «Да никак! Какой же дурак будет им книги давать? Они же все изорвут на самокрутки». Библиотека хорошая, но книги не выдаются. Когда еще сюда придут такие же аккуратные и культурные заключенные, каким был Владимир Ульянов (Ленин). Надеюсь, что никогда! Да и тот, говорят, смело чиркал карандашом по сочинениям великих мыслителей, смело загибал уголки. Вот и дозагибался! Теперь тут в камерах, рассчитанных на двоих, сидит человек по двадцать, и уже не сидит, а стоит!

Потом мы были в музее тюрьмы. Поразил подробный макет тюрьмы, сделанный заключенными. Неужели они делали этот макет с энтузиазмом? На стендах были фотографии, повествующие о выдающихся событиях в тюрьме. Висели фотографии двух красивых людей: мужчины и женщины. Он — страшный преступник, убийца. Она — следователь, влюбившаяся в него, попытавшаяся устроить ему побег и даже вооружившая его пистолетом. Висела старинная коричневая фотография: в Кресты везут на пролетке арестованного за крамольное «Выборгское воззвание» 1907 года депутата разогнанной царем Думы, одного из лидеров кадетов Владимира Дмитриевича Набокова, отца писателя. И чего не жилось спокойно Владимиру Дмитриевичу в его шикарном особняке на Большой Морской, да еще имея такого талантливого сына? Впрочем — очень скоро его выпустили. В отличие от нынешних узников, которые тут не заключенные даже, а лишь подозреваемые в ожидании суда. Кресты — даже не тюрьма, а лишь изолятор предварительного заключения. Но это «предварительное» порой тянется годами.

Позволили заглянуть нам и в камеру: в двухместной не сидело, а скорее стояло больше двадцати человек. Впрочем — маленький телевизор показывал футбол, у окошка сушились джинсы и носки. На стенах висели пейзажи и даже портреты — какой-то уют люди создавали и тут.

Когда-то эту тюрьму построил архитектор Томишко, прославившийся именно строительством тюрем. При взгляде сверху корпуса ее составляют крест. Выпуклые кресты видны и на массивной кирпичной ограде. Когда-то эта тюрьма была лучшей по всем показателям. Но за прошедшие сто лет многое изменилось. Главное — никто из начальства ни в советское время, ни в наше не хочет запятнать свое имя строительством новой тюрьмы. Пусть лучше будет как есть — так благороднее.

Напротив Крестов, на том берегу, художник Шемякин поставил памятник всем жертвам репрессий — страшных сфинксов, у каждого из них полголовы — это обнаженный череп.

И, проплывая мимо Крестов, вспоминаешь страшный стих Ахматовой, посвященный Крестам — ее вариант «Памятника». Под таким названием многие гении — и Державин, и Пушкин — оценивали прожитую ими жизнь. И вот — Ахматова про свой памятник:

...И если когда-нибудь в этой стране
Поставить задумают памятник мне,
Согласье на это даю торжество,
Но только с условьем — не ставить его
Ни около моря, где я родилась:
Последняя с морем утрачена связь,
Ни в царском саду у заветного пня,
Где тень безутешная ищет меня,
А здесь, где стояла я триста часов
И где для меня не открыли засов.
...И пусть с неподвижных и бронзовых век,
Как слезы, струится подтаявший снег,
И голубь тюремный пусть гулит вдали,
И тихо идут по Неве корабли.
После Крестов берега пустеют. Вот уходит от берега вглубь желтым полукругом, охраняемая каменными львами, дача Кушелева-Безбородко, где даже Дюма-старший бывал. И берега пустеют. Лишь виден еще позади, как последний «маяк города», достигающий небес растреллиевский Смольный собор. Ну что ж — это, наверно, неплохо, когда сам Растрелли провожает тебя!

Дальше берега обретают уютный сельский вид. О том, что сзади нас остался огромный город-порт, напоминают лишь огромные, как пятиэтажные дома, сухогрузы, и низкие, но длинные баржи. На них идет уютная жизнь. Этакие плавучие хутора: женщины стирают и вешают белье, резвятся дети. Тем временем Нева становится уже опасной. Из воды торчат камни, «луды», как их называют по-местному, возле них крутится вода.

И вот впереди на возвышенности возникает старинная крепость — Шлиссельбург, по-русский Орешек. Когда-то он звался еще Нотебург: город-ключ. Крепость эта запирала Неву и дорогу на Балтику. И в другую сторону — в Ладогу и Онегу, и в Северные моря. Перед самой крепостью — широкий бурлящий разлив, где нет ни корабля, ни даже лодки — Шереметьевская отмель. Все суда пробираются вдоль бережка, — фарватер там. Из-за крепости — свежий, незнакомый ветер. Дует с Ладоги, откуда вытекает могучая Нева, давшая нашему городу жизнь.

На нашем катере

...И было лето, которое мы сплошь провели с другом Никитой на катере. Помню, как плыли мы от его дома упоительными изгибами Грибоедовского канала. Плавно изогнутая ограда Финансово-экономического института, зарешеченные арки в желтой стене проплывали слева. Эхо мотора, чуть отставая, летело сзади. Я снял кеды, лег на носу, облокотясь на покатую рубку, подбоченясь. Мое официальное звание на борту было — зам по наслаждениям. Считай — приступил.

Мы прошли под Банковским мостом с златокрылами львами-грифонами по углам моста. На цепях, зажатых зубами, они держали мост. Под мостом стук нашего дизеля стал чуть громче, но ненадолго. Мы снова выплыли на простор. Слева пошло огромное здание общежития Финэка. Четные этажи там, кажется, женские, и мы, кажется, бывали там — в прошлой жизни. Прочь, прочь! Природа! Чистота! Лишь это теперь интересует нас! Гордым караваном навстречу нам плыли вытаявшие изо льда бутылки, иногда чокаясь, словно приветствуя друг друга после долгой разлуки. Некоторым бутылкам повезло меньше: стояли в сонных заводях по углам, в сморщенной бурой пенке. Одна бутылка вообще попала в переплет: из-за застрявшей ветки образовался водоворот, бутылку засасывало вглубь, потом она, звонко чмокнув, выскакивала, сияя чистотой, так и не захлебнувшись до конца, и снова ее засасывало по кругу. Пусть! Спасать ее мы не стали: буйство природы нам больше по душе! Последняя прозрачная, призрачная льдина, дождавшаяся мая в темном углу, вдруг отделилась от шершавой стенки и встала поперек. Наш ледокол раздавил ее с легким хрустом. Все-таки мы выплыли, несмотря на все проблемы! И плывем, несмотря на преграды!

— Ну что, мерзкий тип? — я обернулся к Никите, стоявшему за штурвалом. — Нравится тебе наш город?

— А то!

На гранитных ступенях, ведущих к воде, время от времени мы замечали студенток, как бы прилежно готовящихся к занятиям.

— Надо брать! — говорили мы деловито. Но проплывали мимо. Мы вплывали в мещанскую, ремесленную часть. Проплывали трехэтажные пыльные домики с кургузыми колоннами, трогательные и жалкие в их наивных попытках походить на дворцы. Здесь грустишь больше — и это хорошо.

Ампирный домик с острым «скворечником» наверху, ржавым балкончиком на фасаде. Над низкой сырой аркой значок — символ совсем другой эпохи: скрещены винтовка и пропеллер. И надпись по кругу «Осовиахим». Кто сейчас расшифрует это слово? Хотя оно не такое уж старое — меньше ста лет.

А рядом — свежепокрашеный розовый домик, кстати — загадочный: входа в него не видать. Не увидели бы эту жизнь, пробежали бы — а так с воды все оно идет не спеша. Облезлое вычурное барокко на углу забитой грузовиками Гороховой. Каменный мост с тяжелой сводчатой аркой. Заточение под ним было глухим, долгим... вырвались, наконец. Ограда канала, состоящая из вытянутых чугунных «нулей», плавно изгибалась, придавая нашему плаванию какую-то особую лихость.

— Ну что, мерзкий тип?

— Отлично!

Дальше — больше неба, простора. Обрывался коридор домов, старая усадьба отступала от берега вглубь, оставив впереди лишь решетку и два флигеля по краям, заколоченные фанерой.

У Демидова моста — простор поперечного Демидова переулка. Два дома по диагонали соревнуются роскошью: «сталинский вампир» и «мещанские завитушки». Завитушки богаче! На третьем углу остроконечный дом-утюг.

За Демидовым все переменилось: на гранитных спусках вместо студенток теперь сидели бомжи, подстелив картонки и греясь на солнышке. Особенно нас порадовал один: в фиолетовой шелковой футболке с вышитой надписью: «Шанель № 5».

Справа наплывал, нависал над нами огромный грязно-розовый дом. «Этот дом я знаю, — сказал я сам себе, — это дом Зверкова. Эка машина! Какого в нем народа не живет: сколько кухарок, сколько приезжих, и нашей братьи чиновников, как собак, один на другом сидит. Там есть и у меня один приятель, который хорошо играет на трубе...». Пробормотал-то это я, но слова были Гоголя. «Записки сумасшедшего»! Во куда вплыли мы!

Сенной мост. Кокушкин. У которого «опершись ж.... на гранит сам Александр Сергеич Пушкин с месье Онегиным стоит». А я даже не знал, где этот мост — думал, что через Мойку, а он тут. Харламов мост! Никитушка за штурвалом расстегнул ворот, сияли его глаза. Грибоедовский канал огибал полуостров — плавный выгиб, на котором стояли столик и стулья, и люди в майках, в домашних туфлях не спеша пили чай. Позавидуешь!

А вон маленький скособоченный дом, где Никитушкина мама жила. Упоминала нам, сидя на балконе, что весь дом когда-то был их, и вон герб сохранился. У Никиты слезы блеснули и он отвернулся...

Мы причалили неподалеку. Солнце позолотило воду, рубку катера, летающих мух. Дивный вечер! Лето выпускало свои прелести впереди себя. Еще только май, а уже тепло! Лениво поужинав, мы заснули прямо на палубе.

Утром, стоя за рулем, Никита, гордо поглядывал на проплывающие мимо ампирные домики, некоторые с гербами на остром «скворечнике» наверху. Подбирал себе еще один герб? Упоминал кратко, что по линии отца, ему неизвестного, он тоже, наверное, граф... И, видимо, внушил себе, что батя где-то неподалеку должен жить. Вот неплохой герб: червленое поле с лентой, чем плохо? Но тут вырулили мы как раз в неаристократическую часть города. С одной стороны канала по шумной Садовой гремел трамвай. За рельсами грязно желтел понурый Никольский рынок с галереей под сводами. Справа вставал бело-голубой храм Николы Морского со знаменитой ступенчатой колокольней. Мы причалили слева, у трамвайных путей, у старого Пикалова моста. Поднялись по гранитным ступенькам, переждали грохочущий трамвай. Походили, вздыхая, вокруг рынка. Переулки вокруг были неказистые — Дровяной, Щепяной. На Никольском рынке, как видно и по известной гравюре, продавали дрова. Ходили под навесом галереи. С задней стороны рынка горели синими длинными лампами маленькие зарешеченные окна. Вывеска «Хозяйственный магазин». Вошли. Пахло керосином.

— Точно! Здесь керосиновая лавка была! — разволновался Никита.

И я — вспомнил магазин своего детства! Помню все: жестяное корявое корыто, вделанное в прилавок, тяжело колышущийся керосин, свисающие с поручня три жестяных уточки-ковша. Большой (мятый весь), тускло мерцающий литровый, средний — поллитровый и маленький — четвертинка. Зачерпывали, гулко опрокидывали в бидон. Запах свежел, усиливался. Сладко кружилась голова. Сколько мы жили так! «Сладко пахнет белый керосин!» — как Мандельштам написал. На полках таяло землистое мыло... Никита вдыхал аромат с наслаждением... Свисало мочало. Все? Приплыли? Никиту было просто не оторвать. Я тактично вышел, спустился на катер, ждал, сидя на корме. Как он там? Поглядеть? Но тут он сам появился на ступенях.

— Ну?

— Плывем! — рявкнул Никита. Врубил двигатель... Пошли. Нас сразу закачало на «свальном» течении — канал Грибоедова пересекался тут поперечным Крюковым каналом. Никита, помедлив, влево по Крюкову свернул... К Фонтанке? Тесно, гулко тут, в Крюковом канале... Скромный домик Суворова-Рымникского.

И вот — выплыли на Фонтанку. Простор! Закачало. Стайка сереньких уточек устремилась к нам — интересуясь, видимо: куда мы свернем? Справа, за темно-синим куполом Измайловского собора, вздымались краны судостроителей. Хватит, горбатились там! Свернули налево, в более-менее аристократическую часть. Порадовал сфинксами Египетский мост. Справа проплыла отступающая внутрь усадьба Державина за решеткой, Обуховский мост, пропускающий по себе грохочущий Московский проспект. Мелькнула вдали уже знакомая нам Сенная площадь... Прочь! Убогий Горсткин мост, упирающийся в дом номер сто — заводик с запыленными стеклами.

Семеновский мост пропускает через себя шумную Гороховую, ведущую на Семеновский плац, где Достоевскому завязывали глаза, грозя казнью... Позади!

Пешеходный Лештуков мост в створе Лештукова переулка.

По Фонтанке уже с натугою шли, против течения — замыкали круг.

Дальше были очень высокие дома. Грело ощутимо уже: многие окна распахнуты, из них торчат, сушатся матрасы, как языки. На одном, высоко-высоко, лежал человек и смотрел на нас. Интересно ему, наверно, видеть с высоты наш катерок, прущий против мощного течения... Кружим. Не хотим из этого города уплывать!

За Чернышевым мостом с башенками знатная часть пошла — Никита оживился — видимо, здесь надеялся свои корни найти?

— Думаю, тебе надо раздеться и лечь втазик, — я присоветовал. — Так скорее узнают тебя твои предки!

— Ничего! Генетическая память подскажет, — скромно ответил он.

Тут успевай только ее включать! Красный изящный домик Голицыных. Напротив — Аничков дворец, Потемкин тут жил. Справа, перед мостом, — Белосельских-Белозерских дворец.

— Ну?! — азартно глянул я на Никиту.

Тот молчал, как и генетическая память его. С Аничкова моста, меж укротителями коней, на нас глазели прохожие. Проплыли под средней аркой, под гулкими сводами... Ну?! Слева — роскошь Шуваловых, справа, за чугунной оградой, — Шереметевых! Разбегаются глаза! Богаче матушки Екатерины Шереметев, бают, был!... Мимо!

У Симеоновского моста — острая, барочная еще, церковь Симеона и Анны.

За мостом уже цирк. За ним — мрачный Михайловский замок. Напротив, за рекой, домик Тургенева, откуда Пушкин глядел на «приют угрюмого тирана, забвенью брошенный дворец». Перед ним изогнулся красивый зелено-золотой Второй Инженерный мост — без воды под ним. Тут раньше проходил ров, который должен был защитить Павла... но не защитил. После его засыпали... ров, я имею в виду.

Никита нервно позевывал и взгляд его уже был угрюм: ну их, эти гербы! За них убивают!

Нас замотало у развилки Мойка — Фонтанка. Шумные уточки окружили нас. Прямо по Фонтанке — в Неву, в Ладогу?!

— Дай! — вдруг бешено заорал Никита, хватая штурвал.

Он стал лихорадочно сворачивать в Мойку... Не уплывем из города! Нет.

Мы вплыли в тихую Мойку. После встречного ветра на просторах Фонтанки тут казалось тихо. Было солнечно, тепло. С тихим шелестом откупоривались уши, закупоренные на ветру. На сучьях Летнего сада реял зеленоватый пушок. Мы постояли... Блаженство!

Дальше мы потрюхали не спеша — мимо фасада замка за зеленой лужайкой, под Лебяжий мост. Ручка сектора газа на нижней отметке, движок ласково журчит.

Между Марсовым полем и Михайловским садом, начинающими зеленеть, под Вторым Садовым мостом выплыли наконец туда, куда я стремился.

Здесь, у истока канала Грибоедова, берущего начало из Мойки — удивительное место, сельское почти. Берега — травяные скосы, заросли кустов. Приятно тут лежать, беззаботно закинув одну босую ногу на другую, не думая ни о чем. И если не поднимать глаза на желтую громадину дома Адамини, низко глядеть, то напротив — такой же травяной скос, и можно вообразить себя в деревне.

— Причаливай! — крикнул я.

Причалили и лежали, разувшись. Солнце припекало... Рай!

Тут и заночевали. Утром продолжили по Мойке свой путь. Проплыли под Конюшенной церковью, где Пушкина отпевали (и где в тот год, когда мы плыли, еще не было креста) — но Никита уверенно перекрестился. Чистил себя — под Пушкиным.

Вплыли в широкое гулкое пространство под Певческим мостом. Запели. Проплыли Мойку, 12. Недавно я в пушкинской квартире был. Такой близкой кажется Мойка под окнами — рукой достать. Смотрел он оттуда сюда. Жаль, нас не видел, таких молодцов!

Доносился уже шум Невского. Тут, кажется, где-то неподалеку и я живу... но тут, кстати, для Никиты торжественные места. Под Зеленым мостом проплываем, бывшим Полицейским, называвшимся так в честь полицмейстера Гнучева, родственника его по материнской линии. Будь, Никитушка, так же тверд, как твой предок.

Есть старинная гравюра у меня — это самое место, и солнце там, как сейчас, и так же тени от столбиков падают. Понял, какое время там нарисовано: половина одиннадцатого, как сейчас.

Зеленый мост красили как раз, к лету, из распылителя — я трусливо пригнулся, а Никита мужественно выкрасился в зеленый цвет.

И — мы вынырнули дальше на Мойке. Слева — Строгановых растреллиевский дворец. Справа — Дом Елисеева. В двадцатые годы — «Сумасшедший корабль», куда гениев всех согнали, чтоб были под рукой. Гумилева вот тут арестовали, когда он шел.

Слева — усадьба за решеткой. Раньше был тут Дом призрения сирот, его символ под крышей — пеликан, разрывающий грудь и кормящий своим мясом птенцов. Ныне тут учат будущих педагогов, призывая их следовать примеру пеликана.

— Там, внутри, — Никита сказал, на что-то намекая — бюст Бецкого стоит, замечательного деятеля. Между прочим — Трубецкого внебрачный сын. Трубецкой образование ему дал и имя. Фамилию. Правда, несколько сокращенную. Трубецкой-Бецкой. Так делали, для внебрачных сыновей. Елагин-Агин... Замечательный, между прочим, художник был!

Красный мост, под шумной Гороховой, тоже красили к лету. На этот раз Никита, зазевавшись, окрасился в красный цвет... Надеюсь, не в политическом смысле?

Впереди самый широкий, Синий мост, под роскошной Исаакиевской площадью. Поднебесный золотой купол Исаакия, Николай I верхом, за ним торжественный фасад ВИРа — Всесоюзного института растениеводства. После войны мама с папой из Казани сюда перевелись... и благодаря тогдашнему их порыву — я теперь здесь. Застыл торжественно. Синий мост тоже красят — свисает маляр в люльке. Пригнуться? Нет. Теперь краситься — мой черед. Я только зажмурился... Освежает! Синий мост надолго нас с небом разлучил... наконец вынырнули. Светлело постепенно, у самого выхода заиграла на своде золотая сеть от воды. Выплыли с боковой стороны ВИРа. Спасибо ему!

А вот здесь, на гранитных ступеньках, я обнимался... и помню, с кем! Тут еще и гранитный столбик стоит — но не по этому случаю, а в память наводнения, с высокой отметкой воды. Какое счастье, что не наводнение то с моим посещением этого места... кончился ВИР! Я сказал это лишь в буквальном смысле, надеюсь — не в переносном. Тьфу, тьфу, тьфу! Обидно было бы!

Маячит Фонарный мост. Здесь в Фонарной бане мы с Никитушкой мыться любили! А тут, перед красивым Почтамтским мостом, в конструктивистском Доме работников связи, «Доме работников случайных связей», как мы его называли, постигали мы тайны пола, с большим трудом. Помню, волнуясь, провожал вот к этому дому девушку. Теперь тут, видимо, детский сад? И тогда, видимо, был... Воспитательница? Не помню ее лица. Помню объятия, колотун, волнующий аромат мусорных баков. Надо бы вина выпить — жизнь свою помянуть!

На другом доме увидел совсем другой эпохи след. Надпись — «Плиссе и гофре». Наши пятидесятые... забытые больше всех!

И вот — слева нависает огромный желтый Юсуповский дворец. Юсупов тут с Распутиным расправлялся, в своем шикарном дворце. На другом берегу — однообразные конногвардейские казармы... гвардия придворных служак. Мы — свободнее!

Поцелуев мост. За ним уже места менее шикарные пошли. Обшарпанный форт на островке — Новая Голландия, голый кирпич стен. Секретный завод. В высокие ворота не заплывешь: цепь болтается у воды. Раньше тут ставили паруса. Теперь тоже кое-что ставят — по работе приходилось там бывать. Один раз в пьяном виде мой друг-художник переплыл туда через канал Круштейна, Адмиралтейский. Схватили его, скрутили. Пригрозили, что засекретят его и навек в Новой Голландии оставят. Поклялся, что зверски пьян и практически ничего не помнит, даже того, что туда приплывал... Выпустили его!

Мы плыли в задумчивости. Большой, но страшно запущенный дворец таинственного Бобринского — внебрачного сына Екатерины II и Потемкина.

— Между прочим — внебрачный сын Екатерины! — я Никите сказал.

— Я тут в секции боксом занимался! — небрежно ответил он.

Обогнули по мелкому пыльному каналу Круштейна кирпичную Новую Голландию с высокой аркой, с часовыми в будках... Дальше Мойка уже к устью текла, в область засекреченных заводов, доков и кранов. Нам не надо туда!.. Мы свернули, навалившись на штурвал, в тихий Крюков канал. И — опять выплыли к колокольне Николы Морского, но с другой на этот раз стороны. Свернули на родной уже Грибоедов канал, плыли вдоль Садовой — опять, но — в обратную сторону. Возвращаемся мы — в почти родную уже Коломну, так называется этот тихий район у пересечения канала Грибоедова и Крюкова... И вот — знакомый скособоченный дом Никитушкиной матери. Сейчас, когда уже и Никиты нет в живых, часто я вспоминаю ту нашу с ним «кругосветку»!

Служба

Но не всю жизнь, увы, плавал я так уютно! Работая инженером на Адмиралтейских верфях, участвуя в спуске подводных лодок, я потом плыл в них к месту их назначения. Нас тащил буксир. Мы огибали Шлиссельбург и выходили в разъяренную, как всегда, Ладогу. Огромные валы, просвеченные солнцем, перекатывались через нас. Ночью нас тащил буксир через Ладогу. Вокруг была глубокая бескрайняя тьма, и становилось страшно при мысли, что вот так вот выглядит сейчас большая часть нашей планеты.

Что можно было рассматривать без конца — это звезды, от которых тоже становилось страшно. Единственным доказательством того, что существует жизнь на нашей планете, были огни попутных и встречных судов — по ним можно было понять, что кто-то жив в этой темной бесконечности. Вот зеленый огонь на невидимой мачте и тихий стук оттуда: надводные работы. Два зеленых на мачте, один под другим — подводные работы. Целый ряд красных вдоль воды — дноуглубительные работы по краю фарватера. Длинный ряд красных и белых огней — целый невидимый состав судов с нефтью. Мачта с тремя белыми огнями друг над другом — буксир с длиной троса более 200 метров.

Ночью мы вошли в Свирь, могучую реку, соединяющую Ладогу с Онегой. Здесь еще добавились огни «створов» — освещенные огромные треугольники на безлюдных страшных берегах и островках. Увидев один створ, надо было тут же искать во тьме второй. И плыть так, чтобы первый створ полностью закрывал второй. Если второй хоть краешком выглянет из-за первого: беда! Сбился с курса и сейчас налетишь на камни. Лодка шла на буксире, и дорогу прокладывал он — но капитан перегона сидел в рубке и тоже подруливал. Тянулась ночь, нам можно было спать, но почти все мы, прикомандированные, были наверху, стояли молча или переговаривались, почему-то очень тихо. Все понимали, что такая ночь выпадает в жизни нечасто и ее обязательно надо запомнить.

Помню мое потрясение, когда после долгих часов непроглядной тьмы, после очередного поворота реки вдруг появился далеко в стороне, в безлюдном темном пространстве, огромный светящийся дом. Я оцепенел. Откуда он здесь? Не то что дороги — ни одного фонаря даже нет вокруг. Что за жизнь идет в нем, отделенная от всей другой жизни многими километрами тьмы? Он сиял все ярче, казалось, что он приближается к нам. Волосы на голове зашевелились. Или это мы к нему приближаемся, по изгибам реки? И вот мы оказались совсем рядом. Все этажи его сияли — такого света мы ни разу еще не встречали у нас на пути! Но не видно на нем ни души! Еще поворот, и мы разошлись с огромным пассажирским теплоходом, идущим из Онеги в Ладогу. Потом еще долго, оборачиваясь, я видел, как он уменьшался, уменьшался, и потом исчез. Я старался запомнить все в этой ночи, бормотал, чтобы не забыть: «звезды», «сигнальные огни», «дом в темноте». Я был уверен, что все это мне пригодится, но свою тайну глубоко хранил.

По Беломору мы вышли в Белое море, встали в Северодвинске. Очень действовало на нервы полярное лето — и днем и ночью одинаковый свет. Гуляя по главной улице, мы встречали многих своих бывших сокурсников или просто земляков. «Из Питера?» — «Ну!» — «Не помню, где сталкивались». Сталкиваться было где: пол-Ленинграда тогда работало в закрытых «ящиках» и КБ, много где приходилось бывать по лодочным делам. Один огромный институт, целый закрытый город, занимался только радиолокацией, другой, такой же огромный — только акустикой, «ушами лодки». Третий... десятый... сотый. Все выпускники всех многочисленных вузов города были тут, и не только последнего выпуска, но и всех других выпусков всех десятилетий, с той поры, когда город наш стал столицей военно-промышленного комплекса. Техника тогда была модной, элитной, в технические вузы шли самые лучшие, яркие и талантливые — а потом у них не было другого пути, кроме как за бетонные заборы «почтовых ящиков» и в эти вот плавающие под водой железные коробки. Чуть не весь Питер ехал туда ранним утром в переполненных трамваях и метро.

Потом мы выходили из Северодвинска на долгую и нудную процедуру «размагничивания» лодки. За то время, пока лодка строится, она намагничивается, обретает собственное магнитное поле, искажающее работу приборов. И чтобы размагнититься, она должна долго рыскать специальными галсами, пересекая магнитное поле Земли, которое постепенно «съедает» намагниченность лодки.

Нет ничего невыносимее этого дела! Когда уже больше месяца находишься на подводной лодке, где нельзя ни разогнуться, ни лишнего шага шагнуть, где день ничем не отличается от ночи, а также от всех последующих дней, начинается самое ужасное: не хочется ничего. К обеду выдается пол-литра каберне, в кают-компании всегда коньяк, но все это абсолютно не действует. Кок уже «стоит на голове», чтобы хоть как-то разбудить аппетит: то подаст солененькую рыбку, то что-то еще. Бесполезно! Второй месяц тело фактически без движения. И не хочется ни-че-го! Хлеб и булка хранятся в спирту: кладут в печку, спирт испаряется — хлеб и булка как свежие. Но не хочется ничего. После вахты засыпаешь одинаково, вечером ли днем. Слышишь, как при очередном заглублении трещат «варыши» (сварочные швы). Ощущение, будто трещат под землей твои ребра — но тебе все равно. Сон накрывает. «Вот так и пройдет твоя жизнь!» — мелькает в сознании. И вот такой или подобной работой занималось тогда полгорода, во всяком случае — почти все выпускники технических вузов. А их в городе было несколько десятков. Сколько НИИ, КБ и воинских частей я посетил тогда — это были целые маленькие города!

Промышленный, корабельный, подводный Петербург совсем было исчез, на долгое время — но сейчас вроде бы возрождается! Ура!

10. МИФЫ ОКРАИН

Тягость жизни, в которой я тогда оказался, усугублялась еще тем, что мне пришлось переехать из центра на окраину — и это тоже надо было преодолеть. Петербург вдруг как-то опустел. Опустел для меня? Или — я опустел для него? Мне уже не находилось в нем места? Кончилась наша эпоха? В прежних местах, где меня любили, теперь даже не узнавали. Все мои гениальные друзья поразъехались. И я тоже переехал — из центра города на окраину, в Купчино. Наш старый дом на Саперном расселили. И я оказался в другом мире, в другой жизни. Пустынный неухоженный пейзаж напоминал поверхность Луны. Длинные одинаковые дома словно прилетели в эту пустынную местность — они были окружены кучами мусора, и никаких дорог к ним еще не было. Потом началась жизнь, но настолько не похожая на городскую, привычную, словно какое-то дикое племя заселяло эти края.

Рано, еще в темноте, за всеми этими стеклами дребезжали будильники, потом гулко хлопали двери и в сумраке постепенно стягивалось темное пятно на углу. Даже углом это нельзя было назвать — домов поблизости еще не было. И я, протяжно зевая, утирая грубой перчаткой слезы, выбитые ветром, стоял здесь, пытаясь, как все, нахохлиться, спрятаться глубже внутрь себя, сберечь остатки тепла, забиться в середину толпы — пусть тех, кто остался снаружи, терзает ветер!

В эту квартирку, выходящую окнами в пустоту, мы перелетели из тесного центра как-то легкомысленно: тогда почему-то считалось, что это — большая удача. Мы сбросили вещи — и почти сразу же все отсюда разлетелись. Мама уехала в Москву, нянчить внучку, дочь сестры Оли; жена с нашей дочерью-малюткой уехала к матери в Петергоф, в сравнительно налаженный быт. И я остался один. Для начала у меня лопнули глаза от непривычно яркого света: никаких преград между тобой и небом. Глаза стали красные, налитые, в прожилках. Я с ужасом и физической болью смотрел на свое отражение, поднимая зеркало с пола: вурдалак, форменный вурдалак!

За окнами простиралась пустыня, напоминающая поверхность Луны. Вдали, по самому горизонту, иногда проплывали вагончики, отсюда не разобрать, товарные или пассажирские. С опозданием, когда они уже исчезали, доносился стук. Дичал я тут довольно быстро. Брился, скреб щеки почему-то без мыла. Крема для бритья тогда еще не существовало, а мыло все никак не мог разыскать в распиханных по комнатам узлах. На узлах я, честно говоря, и спал. Мебель из нашей огромной комнаты в центре сюда не влезла, а новую в те годы купить было почти невозможно. Какая уж тут жена и дочь! С ними приходилось бы бодриться, улыбаться — а с чего бы это? И я почти с упоением уже, как в прорубь, нырнул в отчаяние, и уже чувствовал себя в этой проруби почти как морж. Вечерами я шатался по пустырям. Петербург, Невский, Нева все больше казались каким-то мифом... Да — есть, наверное, а может, и нет... Вот полная, бескрайняя тьма вокруг — это есть!

А утром, еще в темноте, хлопали двери, и я со всеми стоял на углу, с отчаянием ожидая автобуса, чтобы добраться — всего лишь! — до железнодорожной станции, и оттуда — на электричке — до окраины города. Работал я в таком же неуютном месте, но расположенном далеко — их, оказывается, гораздо больше, чем обжитых. Лета почему-то не помню — сплошной ноябрь. Все стоят, повернувшись спиной к ветру и снегу, с белыми горбами на спине. Время от времени самый смелый — или самый отчаявшийся — крутнувшись, поворачивался к ветру и кидал взгляд туда, откуда, тускло посвечивая, мог появиться автобус. И если ничего не светило там вдали — это было ужасно! Видно было далеко, до самого горизонта, и если ничего нет, значит, долго еще не будет. Значит — автобус не прошел даже еще туда! И снова стой спиной к снегу, наращивай горб. Потом, потеряв терпение, обернись — ну сейчас-то уж должно что-то появиться?! Ничего.

Кто сказал, что о тебе кто-то заботится? Чушь!

Ветер и снег о тебе заботятся — больше никто.

Единственное, что утешало, — это воображение. Что другое тут могло утешить? Постепенно я стал замечать — или придумывать? — что три автобуса с разными номерами, которые не появлялись тут почти никогда, лишь в моменты окончательного уже отчаяния, — отличаются между собой, имеют разные характеры и даже морды. «Ну что ты плетешь?! Чем они отличаются, чем?» — в отчаянии я приплясывал на ветру. Ну как чем? Совершенно разные чувства вызывает появление каждого из них. Увидев наконец какое-то свечение вдали все, забыв о сохранности остатков тепла, поворачиваются, позволяя снегу залеплять лицо, и страстно вглядываются в подплывающие огоньки. Какого цвета? Какого цвета огоньки — этим решалось все! А вы говорите без разницы! Желтый и белый — двенадцатый... это означает, что ужас не имеет конца! Двенадцатый — абсолютно загадочный номер, номер безнадежности! Непонятно зачем два десятилетия подряд он соединял, последовательно и неутомимо, два темных пустыря — ниоткуда и никуда! Все попытки местных жителей внести хоть что-то разумное или хотя бы объяснимое в эту загадку ничем не увенчались, на все письма был получен от власти подробный и абсолютно непереводимый на язык логики ответ. Двенадцатый! Сначала один, самый зоркий, затем и все остальные с отчаянием отворачивались. Нет — от жизни, особенно здесь, бесполезно ждать какой-нибудь жалости!

Красный и зеленый огоньки... Тридцать первый! Наконец-то! Встречают его, что характерно, с гораздо большей ненавистью, чем астральный двенадцатый. Ненавидя, втискиваются, вопят на водителя: «Где тебя носило? Обледенели тут!» Ненависть вся и достается тому, кто что-то делает...

Постепенно в темноте салона все умолкают, сосредоточиваются на ощущениях... вроде отпустил холод? Сопенье, запах прелой одежды...

Но самый прелестный — девяносто пятый, автобус-подарок!

Его вроде бы и не существует, номера такого нет на скрипящей под ветром доске. Скорее — это автобус-миф, «летучий голландец». Очень редко и каждый раз внезапно он вдруг выныривает из бесконечной, уходящей куда-то в космос, боковой улицы и появляется неожиданно и слегка как бы озорно: «Ну что? Не ждали, да?!» Стоит перед поворотом к остановке, весело, как одним глазом, подмигивая подфарником: «Сейчас к вам сверну!». Реакция на него всегда самая радостная: «Явился! Гляди-ка ты! А говорили, что его отменили!» — Как же — вот он!» Девяносто пятый — это везенье, неожиданное счастье — на него только и надеются в этой размеренной жизни, только он и радует. Его любят гораздо больше, чем унылого трудягу тридцать первого, хотя появляется девяносто пятый крайне редко... Вот пойди тут разберись! Но этот «автобусный эпос» — самое первое, что появляется в этой тьме, самое первое Слово, от которого все пошло. Слово, превратившее немую разобщенную толпу в живое человеческое сообщество. «О! Явился!» Все счастливы, оживлены. И настроение на работе другое — в тот день, когда прилетел на девяносто пятом.

А ты еще не мог вспомнить, чем ты тут жил, в этом пустом пространстве! Еще как жил! Даже настроение, повторяю, было другое, когда прилетал на «летучем голландце»: общение в салоне было самое дружеское, все объединены были общим везеньем и счастьем... Может быть, как всякий соавтор эпоса, я все слегка упрощаю и укрупняю. Но надо, чтобы кто-то это делал, чтобы «эпос» остался, не растворился в размытой обыденности.

По выходным я ездил к жене, дочке и теще с тестем в Петергоф, положив дочь в коляску, мы шли не в Нижний парк к фонтанам, где всегда были толпы, а в пологую Александрию, кренящуюся к заливу, — сырую, безлюдную, грустную. Вот тут хорошо!

Вечером я возвращался на мой пустырь. И утром, дрожа от холода, снова маялся на остановке.

«Ну что, “певец пустоты”? — Я вглядывался в окружающую тьму. — Много ты тут нашел сюжетов?» Ну а где мне их искать? В тургеневские рощи податься? Пристрелит Иван Сергеич — и будет прав!

Ишь — наловчился ты в Петербурге жить, на всем гениальном, но созданном не тобой, и взгордился! А ты вот тут что-то создай, где нет ничего! Азарт охватывал меня. И пустота вокруг стала как-то наполняться. Причем не строениями — новых строений, хотя бы автобусной будки, закрывающей от ветра, так и не появилось. Пустота заполнялась другим.

Сначала, говорят, нашей улице, когда я еще на ней не жил, дали какое-то ошибочное название — даже вспоминать его теперь было опасно. Потом название это отменили, потом долго раздумывали, как же назвать, чтобы не ошибиться во второй раз, что походило бы уже на идеологическую диверсию. Наконец придумали — название настолько странное, что к нему трудно было придраться, предъявить какие-либо конкретные обвинения... Улица Белы Куна! Что это такое? Или — кто это такой? В некотором смысле это название было огромной удачей, поскольку породило, впервые в этом вакууме, взлет народного творчества, сразу объединивший всех дотоле разрозненных людей. В общем-то всем было безразлично, что это за человек. Даже не интересовались, поскольку ничего хорошего не ждали: именем хорошего человека улицу, да еще такую огромную, явно не назовут. Но звук всех как-то вдохновил. И пошло. Как только это не называли. Дайте нам только ноту — уж дальше мы запоем! Тупость, или равнодушие, или небрежность властей, давших главной улице большого и перспективного, говорят, квартала столь загадочное название, привели к взлету фантазии местного населения. Им, изголодавшимся по словам вообще, любое слово было в строку. Особенно — такое. Как его только ни произносили — у каждого автора был свой резон, своя яростная правда. Расхождения эти стали почти официальными — на двух соседних домах могли быть непохожие надписи. Как это только не звучало! Бела Куны, Белы Куна, Белакуна... Свобода творчества, хотя пока что в весьма узких рамках. Но уже и это всех опьяняло. Не я, оказывается, один сочиняю — все сочиняют! В таком ощущении было приятно жить. Вот уже и эпос у нас. Улица Белых Коней (с ударением на «о») — это явно деревенские дали, заселяющие эту улицу в больших количествах; улица Бедокура — пьяный эпос пивных ларьков; было предложение переименовать в улицу Белой Конницы — предложение явно интеллигентно-диссидентское, опередившее ход истории лет на двадцать. Вот какие разные люди тут, оказывается, жили! И тогда была свобода! Идти вдоль одной улицы с разными названиями на разных домах было весело, народ развлекался, хоть и в допущенных рамках. В общем, даже пол этому герою, расстреливавшему, говорят, пленных из пулемета в Крыму, меняли то и дело: одна сторона улицы Бела Куна была мужской, другая — Белы Куны — явно женской. Жить в таком пространстве уже было веселей. Разрешите нам только петь, а уж мы распоемся!

Там, где наша улица кончалась перед мостом, вдруг появился ухоженный кружок, аккуратно убеленный снегом. Первые признаки культуры? Сведущие люди, приближенные к высшим сферам, организовали «утечку информации». Здесь, оказывается, будет памятник Беле Куну. Или — Беле Кун. Об этом теперь разговаривали в автобусе, проезжая мимо пятачка. Зарождался уже местный патриотизм, правда, с двойным лицом — мужским и женским... Мы — с Бела Куна! Или мы — с Белы Куны? Идти по двуполой улице, легко переходя с одного пола на другой, было волнительно. Теперь путь от дома до работы — от постылого сценария про самый малый в мире народ до скучной службы — был единственной временной отдушиной, когда можно было думать о своем собственном, что-то сочинять, и я наслаждался. В конце улицы автобус взлетал на длинный мост над широким, почти до горизонта, разбегом рельсов, сплошными крышами стоявших и проезжающих внизу поездов. В развилке рельсов стоял домик с балконом, маленький, но громогласный: «Седьмой — на второй путь! Седьмой — на второй путь! Четырнадцатый — в тупик!». И неожиданно это пространство откликнулось мне. Однажды я через заляпанное стекло автобуса смотрел вниз за ограду моста и неожиданно увидел словно цитату из моих абсурдистских рассказиков тех лет. Под мост как раз стремительно втягивался длинный товарный поезд, груженный лесом, ровными, прекрасными, чуть розоватыми сосновыми бревнами. Я, сонно зевая, смотрел туда, и вдруг дернулся на полузевке, чуть было не сломав челюсть. Из-под моста в обратном направлении выскочил и деловито загромыхал груженный точно такими же бревнами точно такой же поезд. Бревна летели навстречу друг другу, арифметически вычитаясь. Я захохотал. Оказывается — жизнь видит меня! Или это я, оказывается, ее вижу? Ура!..

Единственное время, когда я мог думать о своем, — это дорога от дома до работы и от работы к дому. Помню, однажды я возвращался пешком через пустыри, в темноте и холоде. Вдруг что-то толкнуло меня сзади в ногу. Я застыл. Что это может быть? Я испуганно оглянулся... Пустота. Потом вдруг откуда-то, уже со стороны, промчалась абсолютно черная собака, как сгусток тьмы. Что за собака? Почему она так деловито бегает тут, вдали от жилья, одна, без хозяев? Снова задев меня, словно гантелью, чугунным плечом, она кинулась к голому одинокому деревцу и вдруг — с громким хлопом крыльев и карканьем взлетела! Ужас! Сердце колотилось. Значит — это не собака была, если взлетела? А кто же?

Я стоял, застыв, — и вдруг она промчалась мимо — на этот раз не взлетела. Фу!.. Я понемногу приходил в себя. Да, иметь излишнее воображение опасно. Собака спугнула ворону, а я-то вообразил!

Дальше шел все равно с некоторым испугом. У фонаря остановился. Надо записать. Ветер трепал блокнотик, но я писал. Вот так вот! — с удовлетворением впихнул блокнотик в карман. — Вот тут и сочиняй! А то разлегся в пушкинском Петербурге, будто сам сделал его!

Утром я снова стоял на остановке, и сугроб налипал на спине. Похоже, все автобусы, хорошие и плохие, отменили вообще. Отчаяние переходило почти в решимость. Нет, со всем этим эпосом пора кончать! А куда податься? Вокруг не было видно ничего. Единственное, что утешало, — это сравнение с богом, который тоже начинал когда-то в такой же тьме.

И я, вспомнив все это, засыпал — в тесной подводной лодке, в темной глубине.

11. ВОЗВРАЩЕНИЕ 

Благодаря Серебряному веку

И вот пришло время, когда я сумел вернуться в центр. Благодаря Серебряному веку! Благодаря возвращению Ирины Одоевцевой! Ей было уже за девяносто — но все равно здесь у нее образовался салон, каждый, кто любил литературу, мечтал прикоснуться к Серебряному веку, а заодно показать себя. В окружении влюбленных в нее людей, во всеобщем почитании, она и умерла. Отпевали ее в Спасо-Преображенском соборе. Как хорошо, что у нас был Серебряный век! Как я благодарен ему! В наши 90-е годы опустевшие писательские квартиры еще наследовались писателями же — это были последние дни действия этого закона — и бог провел меня через эту уже захлопывающуюся дверь! Благодаря Серебряному веку.

Городская весна

Едва сгрузив вещи в этой несуразной, длинной, замечательной квартире окнами во двор, я сразу же побежал по Большой Морской, выскочил на Дворцовую, и, ликуя, увидел Александрийский столп так, как я не видел его раньше никогда: теневая его сторона были зимней, сизой, после утреннего заморозка — а солнечная была уже голая, оттаявшая, со струйками пара. Я радостно вдохнул в себя все это. Кончилось царство тьмы — и начиналась весна. И я встречал ее здесь! Это дело надо отметить. Уж прогулкой по городу — это точно. А то не увидишь, как оттаивает жизнь, и сам не оттаешь. Надо хотя бы постоять и почувствовать, как приближается к нам это абсолютно бесплатное счастье.

Ну что? Перезимовали? Вроде да. Каждому из нас это кажется личным достижением, похожим на второе рождение. Сколько ни сыпалось на нас снега и невзгод, сколько ни лопались наши сбережения и отопительные батареи — а хватило-таки у нас силы и ума пережить все это и дожить до весны, до ощутимого уже пригрева солнца. И не забыть бы: так бывает всегда, когда силы и витамины счастья в тебе кончаются, природа вдруг сама приходит тебе на помощь. Надо быть внимательным в эти дни. Пропустишь весну — потеряешь себя, разучишься чувствовать простое счастье, и не дай бог, начнешь думать, как сейчас модно, что счастье дается за большие деньги и лишь тем, у кого они есть. Но главное счастье — бесплатно. И даже если у тебя больше денег, чем у других — смирись на это время, сравняйся с толпой и почувствуй то же, что чувствуют сейчас все — и дряхлая старушка и измученный бомж — дармовую радость приближения весны. Весна — самое демократичное время года. Она — щедра для всех. Она — главный наш спонсор. И не стоит отгораживаться от нее стеклопакетами и тонированными стеклами машин — отметишь свое одинокое превосходство, но упустишь весну — на улице и в душе. А происходит столько всего! Не сравнить с каким-нибудь дорогостоящим фейерверком, раздражающим своей ценой. А тут — краски появляются сами по себе. Белый цвет, который долго был единственным цветом, начинает таять, растекаться, разделяться, расцветать другими оттенками. Синеватым, зеленоватым, бурым — другими цветами, не имеющими названия и цены. Ледяной дворец, построенный городом для радости горожан, теряется и блекнет рядом с радужными ледяными дворцами на широкой Неве.

Каждый день — новые роскошные преставления. Зима показывает себя напоследок, подтверждая мудрость русской пословицы: солнце — на лето, зима — на мороз! Но — зима прожита нами, побеждена, и уже можно смеяться над ее последними потугами, гололедами и буранами. Пугает старушка! Ну уж пожалеем, порадуем ее, проедемся по льду, пусть даже и свалившись (нам же веселей!), и уж уважим ее, выйдем в последний раз с большими лопатами — будто мы все еще воспринимаем ее всерьез.

Радуются и люди, и звери. Весна — время, когда оттаивают запахи. Собаки страстно ловят их, им они заменяют газеты, сообщают последние потрясающие новости собачьей жизни. Но в это время и у людей вдруг обнаруживаются носы. Обоняние — самое древнее, самое глубокое и самое искреннее из всех пяти чувств, единственное, не поддающиеся школьной муштре, воспитанию, идеологиям. Поэтому самые глубокие, самые тайные, самые необузданные желания рождают именно запахи, и как раз весной. И даже ожившие миазмы подворотен, сырых дворов, мусорных баков резонируют в нашей душе, будят что-то. Ароматы эти, летом уже вполне привычные, сейчас волнуют нас не меньше, чем жителей деревни запах земли. Обоняние — единственное, что не изменилось за тысячелетия, и запахи соединяют нас с предками, мы чувствуем то же, что чувствовали они. К нам приходит забытое, и даже виденное когда-то, но не нами. Границы сознания расширяются необыкновенно, чувства диких поколений вливаются в нас, пробуждают в нас, замученных горожанах, небывалые страсти, безудержность, силу. И это все — наша питерская весна, которая кому-то может показаться такой скромной. Но природа оттаивает — оттаиваем и мы! Зима нас загнала в наши норы — но мы вышли из них на солнце, и в этот раз точно уж сделаем все, что не получалось прежде!

Оттаивают и наши уши. Чаще всего именно ими замечаешь весну. Вдруг совсем другая, не зимняя акустика улицы ошеломит тебя: гомон бредущего под форточкой детского садика и даже шарканье детских подошв по сухому асфальту прозвучат в комнате так четко и близко, что сладко сожмется сердце: сколько счастья дарит самая простая жизнь, когда ты оживаешь!

Открываются и глаза. Когда каждый день за окном одно и то же, глаза не работают. А тут вдруг замечаешь, что солнечная граница на противоположной стене дома опускается с каждым днем все ниже — а это значит, если вдуматься, что солнце поднимается все выше и заглядывает все глубже во дворы! А потом вдруг случается чудо, которое забывается каждый раз за зиму, и потрясает опять: вдруг комната твоя, обращенная на север, озаряется солнцем — правда, отраженным от окон напротив, но греет здорово! И если даже вдруг в эти весенние дни дела твои стояли на месте или даже шли назад, теперь это не так страшно: вдруг глянешь в окно и с восторгом увидишь — солнце уже спустило во двор свою сияющую грязную ногу, и стоит на грязном слоистом снегу, и снег чахнет. Весна — единственное время, когда неудачи не воспринимаются как смертельные: что там твои провалившиеся интриги с целью добавить грош к зарплате, когда вся солнечная система так наглядно сейчас работает на тебя!

Конечно, можно выбрать другую весну, купить ее в готовом и товарном виде, улетев на это время куда-нибудь на Мальдивы. Но пропустишь гораздо больше, чем найдешь. Да — там яркая жизнь, висят орхидеи, но какое это имеет отношение к тебе? Это все равно что нанять на неделю равнодушную иноземную красавицу, которая тут же тебя забудет — и не заметить скромную, но полную переживаний и чувств соседку, которая любит именно тебя. К солнцу и теплу у нас относятся гораздо более страстно, чем там, где они давно уже надоели. Где еще раздеваются, когда идет лед, и загорают, когда еще лежит снег? Только у нас в Питере, около Петропавловки! Только у нас в Питере выходят из своих коммуналок во дворы на солнышко такие милые старушки — возможно, твои дальние родственницы, которых пора бы вспомнить. Наш город любит тебя и ждет, что ты поможешь ему — как он помогает тебе.


КОНЕЦ


Оглавление

  • 1. НЕТ НИЧЕГО ЛУЧШЕ НЕВСКОГО ПРОСПЕКТА!
  •   «Катькин садик» 
  •   Державин
  •   Крылов
  •   Тютчев
  •   Гостиница «Европейская»
  •   Дом Зингера
  •   Зощенко
  •   Кушнер
  •   Гоголь
  •   Голландская церковь
  •   Роковой перекресток
  •   Дом № 15
  •   Дом № 13
  •   Дом № 18
  •   Дом № 16
  •   Дом № 6
  •   Дом № 3
  •   Дом № 2
  •   Александровский сад
  •   Стрелка Васильевского острова
  • 2. ЛИТЕЙНАЯ ЧАСТЬ
  •   Дом писателей
  •   Улицы военных учреждений
  •   В Преображенском полку
  •   Иосиф Бродский
  •   Некрасов
  •   Салтыков-Щедрин
  •   Анна Ахматова
  •   Достоевский
  • 3. САДОВАЯ УЛИЦА
  •   Инженерный замок
  •   Я вышел на Сенную
  •   Коломна
  • 4. ФОНТАНКА И ОКРЕСТНОСТИ
  •   Студенческая Публичка на Фонтанке
  •   Итальянская улица
  •   Дом кино
  •   Дом радио
  •   Снова «Европейская»
  •   «Бродячая собака»
  • 5. БОЛЬШАЯ МОРСКАЯ И МАЛАЯ
  •   Исаакиевская площадь
  •   Мариинский дворец
  •   Всесоюзный институт растениеводства
  •   Набоков
  •   Дом Гоголя
  • 6. ПЕТРОПАВЛОВСКАЯ КРЕПОСТЬ
  •   Петр Телушкин
  • 7. ПЕТРОГРАДСКАЯ СТОРОНА
  •   Дворянское гнездо
  •   Особняк Кшесинской
  •   Ленфильм
  •   ЛЭТИ
  •   Дом на Карповке
  •   Никита Толстой
  •   Старый Дом писателей
  •   Дом Горького
  •   Конецкий
  •   Александр Володин
  •   Большой проспект
  • 8. ВАСИЛЬЕВСКИЙ ОСТРОВ
  •   Смоленское кладбище
  •   Моряки
  •   Академики
  •   Художники
  •   Виктор Голявкин
  •   Олег Григорьев
  •   История на Васильевском
  •   Стрелка Васильевского острова
  •   Васильевские линии
  •   Вадим Шефнер
  •   Глеб Горбовский
  • 9. ВИД С ВОДЫ
  •   Летний сад
  •   Кресты 
  •   На нашем катере
  •   Служба
  • 10. МИФЫ ОКРАИН
  • 11. ВОЗВРАЩЕНИЕ 
  •   Благодаря Серебряному веку
  •   Городская весна