КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Вечерняя книга [Николай Михайлович Почивалин] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Вечерняя книга

ВЕЧЕРНЯЯ КНИГА

Почему все-таки — вечерняя? Вечерами, когда заканчиваются дневные заботы, полнее отдаешь себе отчет в том, что сегодня сделал и что не успел, не смог сделать; какие — добрые или злые слова сказали тебе и какие сказал ты сам; останется ли день твой, прожитый в памяти, особняком, или бесшумно и бесследно скользнет вслед за другими, туда, где их во много раз больше, чем впереди. Первые вечерние записи я сделал давно, еще не помышляя о книге; потом их добавилось еще, потом это стало привычкой и потребностью — поверять вечером листу бумаги все, что радовало и тревожило тебя нынче, будь то встреча, расставание, разговор с товарищем или чем-то поразившая мысль. Вечерняя, таким образом, — потому, что писалась вечерами, хотя иной раз рабочий вечер затягивался до тех пор, пока не гасли окна в доме напротив моей комнаты и в тишине улицы звонко и торопливо стучали каблучки. Но вечерняя еще и потому, что и немалые годы мои, если и не совсем уж вечерние, то вплотную предвечерние; годы, крепко просоленные жизнью, выдубленные всеми ее ветрами, когда в силу этих же обстоятельств взгляд на окружающее — вопреки возрасту — становится внимательней и зорче. И очень хочется надеяться, что все, занимавшее автора, вызовет какой-то отклик и в душе читателя.

ПАМЯТНИКИ

Этот райцентр называется по-другому, но я про себя называю его Рябиновым: рябины растут здесь почти у каждого дома в палисадниках, вдоль узких районных тротуаров, стайкой сбегаются к светлому двухэтажному особняку райкома партии. И, сообразно времени года, всякий раз наособицу украшают поселок. Ранней весной — выкидывая крохотные узорные листья; в начале лета — посвечивая восковым глянцем плотно посаженных, еще по-родимому сморщенных ягод; осенью — то празднично полыхая литыми гроздьями под тихим солнцем, то мокро блестя под дождем; по первому снегу, наконец, — алея в белизне, радуя глаз и отощавших, на урезанном пайке воробьишек. Тут невольно приходит на память превосходный рассказ Александра Яшина; чем больше лет остается позади, тем чаще вспоминаю, как покойная мать, тогда еще совсем молодая, варила в медном тазу свое любимое рябиновое варенье — янтарное, сладко-горьковатое, как и сама жизнь.

На днях я снова побывал в Рябиновом. Октябрь в наших местах выдался сухой, на редкость теплый; увесистые кисти рябины краснели так ярко, горячо, что от них, казалось, вот-вот займется огонь, пойдет скакать с дерева на дерево, тугим жаром сшибая поредевшие листья и обугливая ветки.

Любуясь, я вышел у райкома из машины и от удивления присвистнул. С краю небольшой асфальтированной площади прежде стояла массивная трибуна. Точнее даже — некий сложенный из камня и на века цементом залитый монумент: с широкими ступенями, на которых по праздникам выстраивалось начальство чином поменьше, и с верхней площадкой, где стояло главное районное начальство. И вот теперь трибуны не было, остатки ее — столбушок кирпича с известковыми нашлепками — двое парней, разбирая, складывали в наклоненный кузов самосвала; и, вовсе ликвидируя всякие следы ее, дедок в ватнике шаркал метлой, в белесом прогретом безветрии дрожала рыжая пыльца…

— Что же такую красу и гордость порушили? — несколько минут спустя спросил я Алексея Петровича, первого секретаря райкома партии. Высокий, черноволосый, с узким веселым прищуром, он крупно шагнул из-за стола, радушно потискал мне руку.

— А, дзот этот, катафалк! — Сверкнув великолепными зубами, он удовлетворенно рассмеялся. — Два года уродище это глаза мне мозолило! А нынче пораньше управились — черед наконец дошел. Не краса — памятник чьей-то благоглупости!

Посмеиваясь, я промолчал. Не местный, да и по молодости своей Алексей Петрович не мог знать своего давнего предшественника, а я-то его знал. Коренастый, плотный, наголо обритый, в хорошо пригнанном защитном кителе и хромовых сапогах, он появлялся в колхозах внезапно, как гроза, холодно распекал нерадивых председателей и бригадиров; те, потея и натужно крякая, безропотно брали любые неисполнимые обязательства и, едва хлопала дверца «Победы», облегчали душу негромкой едучей матерщинкой. Большинство животноводческих ферм в ту пору обветшало так, что изнутри и снаружи их подпирали бревнами, слегами, кирпич шел чуть ли не на вес золота, — как раз в ту пору на площади в райцентре и был возведен этот монумент. Действительно — памятник!..

Под запал иронически насмешливо сказанное слово осело в памяти не только у меня, но, оказывается, и у Алексея Петровича. Под вечер, после того как побывали в двух хозяйствах, на обратном пути, он снова произнес его:

— А хотите, я вам настоящий памятник покажу? Уверяю: не пожалеете.

Не ожидая ответа и ничего больше не объясняя, он крутнул баранку влево — только что выскочивший на трассу с противоположной стороны газик опять скатился с нее, проворно и мягко побежал по накатанному проселку.

Весь день Алексеи Петрович шоферил сам и с явным удовольствием: водитель его захворал, другого брать не захотел, добродушно похвастав при этом, что права у него не хуже, чем у других…

Чуть приподнятый передок газика выровнялся — отсюда, с пригорка, открылся такой вид, что я ахнул.

— Ну как? — осведомился Алексей Петрович.

Район граничит с Поволжьем, места здесь равнинные, безлесные, и внезапно возникшая в черном разливе полей березовая роща показалась в первую минуту нереальной, как мираж, если б не так быстро приближалась к нам. Небольшая, она насквозь проглядывалась, и оттого в ее редко отстоявших друг от друга белых стволах чудился какой-то скрытый ритм, движение. Снеговая, с родинками кора оставляла на ладони слабые меловые пятна; шуршали под ботинками палые листья, от которых исходил уже легкий винный дух; поверху, меж ветвей, наполовину скинувших багрянец, видны были белесо-синие разводы теплого неба. И во всем этом — в темно-фиолетовом фоне пахоты, и в белизне деревьев, и в шорохе листьев, и в белесо-синем воздухе, — во всем этом было столько неизъяснимой прелести, извечного покоя, какой-то, наконец, кротости, покорности, что и тебя, человека, мгновенно настраивало на свой, неизъяснимый лад. Ах, да здорово те как!..

— Ольгина роща, — словно знакомя нас, назвал Алексей Петрович, голос его прозвучал несколько даже торжественно. — Старики рассказывают: учительница ее посадила. В тридцатых еще годах… Вот ведь как — толком ее никто уж и не помнит. А роща осталась, имя ее осталось. Я, когда, удается, заворачиваю сюда. Либо проездом, издали погляжу. — Куда-то неопределенно махнув рукой, он уточнил: — Прежде тут деревня была — в ней она и учительствовала. Последнюю-то избу при мне уж свезли. При мне эту бывшую деревню и распахали. А роща, говорю, — осталась.

В расстегнутом плаще, с непокрытой головой и упавшей на лоб черной прядью, Алексей Петрович шел, поглаживая стволы берез, словно они могли чувствовать его сдержанную ласку; сейчас он показался мне старше своих лет, — душевный опыт иных людей с метриками не совпадает.

Незаметно наплыли сумерки и сразу загустели, как только газик выкинул перед собой две полосы света. Алексей Петрович молчал, занятый своими мыслями, сигаретой и рулем: молчал и я, машинально следя за ускользающими из-под машины накатанными колеями и думая о том, как все-таки своеобычна жизнь. Один, выше поставленный над другими, начинает пыжиться, надуваться, начинает не говорить, а изрекать, не советовать, а учить и, окончательно убедившись в своей значительности, незаменимости, оказывается однажды… пустым местом. Кто таких не знал? Другой же, никогда не помышляя о славе, просто живет, как все, а то и понезаметней многих, просто делает свое дело и то, что сердце велит, и остается в благодарной человеческой памяти. Как, допустим, та же безвестная учительница Ольга… Какая она была — высокая, маленькая, веселая или грустная, одинокая или многодетная? Видела ли, как поднялись ее березы? Знает ли кто-нибудь из ее близких, что вот тут, в степном районе, в самом центре России, шумит ее, Ольгина роща?.. И почему-то ясно и немного тревожно — как на крутой горной тропе — становилось от этих дум, безответных вопросов.

Впереди призывно засняли огни райцентра, в густой синеве россыпь их переливалась, пульсировала как живая. И тут же цепочка огней обозначилась чуть левее, некоторые из них, почудилось, таинственно двигались.

— А что там? — показал я.

— Там? — Алексей Петрович перекинул скорость — газик, как подстегнутый конек, побежал прытче, забирая туда же, влево. — Там животноводческий комплекс. Колхоз имени Ленина строит. Мы ведь с другой, с южной стороны подъезжаем. Завтра, захотите, посмотрим. А сейчас так — попутно.

Выхваченные из темноты, выскакивали навстречу одномерные молодые клены, будто по-солдатски рассчитываясь надвое. Обочь дороги, за железной, с каменными столбами оградой развернулось трехэтажное здание с широкими непроницаемыми окнами; на бетонных опорах, еще без крыш, поднялись два огромных приземистых корпуса; вознеся стройную жирафью шею, подъемный кран бережно опускал бетонную плиту на стройплощадку, освещенную снопами прожекторов.

— Административный корпус, — оживившись, называл и объяснял Алексей Петрович. — В нем разместятся конторские службы, лаборатория, аптека, всякие бытовки… А это главные объекты — производственные корпуса… Два жилых дома на семьдесят квартир, со всеми удобствами. В глубине будет магазин, детский сад, всюду — асфальт и цветники.

Словно прислушиваясь, газик прошел вдоль железной ограды и нетерпеливо прибавил. Перекинув рычаг, Алексей Петрович довольно рассмеялся.

— Вот он у меня где — этот комплекс! — он выразительно хлопнул себя по шее. — Зато под Новый год поставим шесть тысяч племенных телочек. По существу — целый городок получается!

Не скажу, что изменилось и что было причиной тому: этот ли, такой житейский и непосредственный жест, веселый и напористый ли после долгого молчания голос, дерзко и озорно блеснувшие ли в узком прищуре глаза, — не знаю почему, но сейчас Алексей Петрович показался мне не старше своих лет, как полчаса назад, а, пожалуй, еще моложе. И сама по себе, мгновенно отобрав из впечатлений нынешнего дня самое необходимое, пришла, вернулась мысль о памятниках, о разной судьбе и разной ценности их. О бетонированной аляповатой и навсегда порушенной трибуне-монументе, о белых березах Ольгиной рощи и теперь — об этом встающем в нашей хлебной степи городе. Который — тоже памятник. И неважно — кому, важнее — что нужный для всех.

Я торопливо достал папиросу, закурил, собираясь как-то более связно сказать обо всем этом Алексею Петровичу, и не успел. Чуя близость дома, газик уже резво вбежал в улицу поселка, в вильнувшем золотистом свете фар темным пурпуром вспыхнули кисти рябины.

НА ПРИРОДЕ

Товарищ купил «Жигули», с трудом дождался, когда кончится зима, и теперь переживал свой медовый автомесяц. Высокий, носатый, чернобровый, с пышной, почти сплошь седой шевелюрой — словно окунул ее в снег и забыл встряхнуть, — он с порога нетерпеливо объявил:

— Едем смотреть весну. Все, быстро, быстро!..

Было начало мая — лучшая пора года, когда все первозданно свежо и ярко. Разматывалась серо-фиолетовая под ласковыми предзакатными лучами асфальтовая лента трассы; к самым кромкам ее, обтекая кюветы, прибивали изумрудные волны травы; по обе стороны зеленели молодой листвой ольха, осины и березы, нечасто, как белые вспышки, мелькающие меж темных стволов; выкинули, наконец, еще слабый, с желтинкой лист стариканы-дубы, и в похолодавший было воздух тотчас хлынули животворные потоки тепла. Хороши окрестности пашен Пензы: едва отбегут назад окраинные, с вишневыми и яблоневыми садами дома, и сразу на много километров потянутся пригородные рощи, полные птичьих голосов, с извилистыми рукавами и тихими заводями старицы Суры, — не только красота извечная, но и могучие фильтры природы…

Павел Иванович, так звали товарища, поставил машину на обочине дороги. Пока он, священнодействуя, смахивал тряпочкой с ее вишневой поверхности несуществующую пыль, запирал и постукивал ботинком по скатам, я уж был в роще. По двум недавно срубленным, сырым, прогибающимся под ногами осинкам миновал звонкий узкий ручей, который и перешагнуть можно, — бытует у нас, к сожалению, эта беспечная тороватость: чуть что, и вали с маху, не куплено!.. Как дикарь или зверюга лесовик, я брел, срывая, растирая в пальцах и втягивая ноздрями то пресный запах осинового листка, то горьковатый — березового, то влажный и сладкий — еще не зацветшей медуницы. В прогалах между деревьями голубело высокое вешнее небо; лопотала на своем младенческом языке листва; звонко тренькали синицы, взлетая и подныривая под ветви, — чувствуя, как нисходит на тебя ощущение покоя, умиротворения, я заулыбался. Прочитал недавно статью-совет о саморегулировании нервной системы; статья умная, полезная, но автору следовало бы пополнить ее еще одним способом саморегуляции — вот этим, древнейшим и безотказным!

И вдруг энергично идущий во мне процесс отлаживания нервной системы прервался.

На обширной поляне, устланной нежнейшим зеленым ковром, нелепо чернели островерхие кучи мусора — так ссыпают самосвалы. Трава вокруг была придавлена, прямо к трассе вела узорная, уже накатанная шинами колея. От неожиданности, чуть не ступив в ближнюю под дубом кучу, я остановился; современное дополнение к пейзажу в первую секунду вызвало даже не досаду, она пришла потом, а какое-то ощущение нечистоплотности, почти гадливости — как если бы посадил на белоснежную рубашку сальное грязное пятно.

— Вот ведь разгильдяи чертовы! — ругнулся подоспевший и вставший рядом Павел Иванович. — Не могли три лишних километра проехать — до свалки!

Действительно, до специально оборудованной за городом, на открытом месте, и постоянно дымящейся свалки недалеко, дорога к ней асфальтирована, так нет же, устроили филиал свалки и тут! В чудесном уголке, куда по субботам и воскресеньям горожане приезжают и приходят отдыхать в любую пору. Зимой — когда сахарные, не запорошенные фабричной копотью снега здесь исполосованы лыжней; летом — вытягиваясь цепочкой по узким тенистым тропкам, ведущим к старице, в которую еще не сливают никакой дряни; осенью, наконец, под спорыми дождиками, — собирая грибы, которых почему-то, правда, становится все меньше… Куча, у которой в выразительном молчании мы стояли, появлением своим была обязана шоферу швейной фабрики. Разноцветные обрезки тканей, осколки пуговиц, целые вороха мятых, забракованных, вероятно, бумажных бирок, что прикрепляются к готовым изделиям. Большая часть других куч была явно строительного происхождения: поломанная дранка, битое стекло, куски штукатурки и обрывки обоев; посреди этого развала, как дзот, высилась глыба намертво схваченного цемента — какая-то бригада на какой-то стройке сротозейничала, водитель избавился от нее где поближе…

Что-то в настроении нашем невозместимо убыло; перебрасываясь пустыми, ничего не значащими фразами, мы отвернули от поляны, чтобы и не видеть ее больше, — не лучшая, пассивная позиция, но что же еще оставалось делать? Поймать бы с поличным одного такого механизированного осквернителя, хотя бы номер машины записать!.. Если рекомендованное ученым саморегулирование и продолжало работать, то в обратном порядке: било по нервам досадой, обидой, тягостным недоумением. Ну как же так? Ведь они, побывавшие тут шоферы, — люди как люди и, наверное, неплохие работяги. Как все, любят своих детей, дарят женам по праздникам цветы, заботливо, возможно, ухаживают на своих дачах за каждой яблонькой. И как могут они же, вылетев за город, украдкой, воровато свалить мусор — гадить там, куда усталые люди приходят как на свидание?..

— К сосенкам сходим? — коротко предложил Павел Иванович.

— Пошли.

До сосновых посадок было рукой подать. Места тут, в общей сложности, низменные, пойменные, поросшие дубом — пореже и сплошь — чернолесьем; молодой соснячок, к которому мы направились, — это давний эксперимент какого-то энтузиаста из лесничества, и хотя на удачно выбранном, несколько возвышенном участке сосны прижились, опыт на том и кончился. Четкий, как солдатское построение, их темно-зеленый квадрат возникал на повороте всегда неожиданно, радовал глаз. И удивительно, что каких-нибудь две-три сотни юных сосенок создавали свой микроклимат, свою фауну: в медовый настой разнотравья внятно входил густой смолистый дух, мгновенно наполняя легкие целебной свежестью; на свой, строговатый манер была убрана в ровных рядах и земля: пружинящим под ногой серо-зеленым настилом хвои, из-под которого, как и в настоящем бору, не однажды уже проклевывались обрызганные росой и облепленные иголками крохотные сливочные маслята.

Ошеломленные, мы разом остановились, словно очутились на краю пропасти.

Сосенок не было.

На образовавшейся плешине жалко — как зубья отслужившей расчески — торчали золотистые с прозеленью колья; иные из них были аккуратно срезаны пилой, другие наискось срублены топором, третьи, надломленные и выкрученные, белели мелкой, словно раздробленные кости, щепой. Как ураган пронесся — все исковеркав и раскидав! Сиротливо оставшиеся после этого рукотворного бурелома три-четыре сосенки с тонкими искривленными стволами уцелели только потому, что кому-то статью не угодили.

— Все на елки перевели. — Павел Иванович горестно покачал седой головой. — Как же — опаски нет, охраны никакой. Душонки рублевые!

По профессии столяр-краснодеревщик, знающий цену любому дереву, он поднял сосновую ветку, подержал ее в своих крупных мастеровитых руках — будто прикидывая, куда ее можно употребить, пристроить, — и бережно положил снова.

Срубленных веток, сучков валялось множество, но исходящий от них слабый запах теперь воспринимался по-другому: так скорбно пахнут сосновые лапы, положенные на последнюю домовину человека.

Ну что можно тут поделать, как остановить это бедствие? Ловить и сажать виновных в тюрьмы, как поступают, кажется, в Болгарии? Рубить руки, как когда-то безжалостно отрубали их у воров в Турции? Водить связанных по улицам — под градом плевков и тычков, как в старину водили на Руси конокрадов?.. Мы горячо радуемся, что наконец с размахом, по-государственному решен комплекс вопросов по охране природы Байкала, что так же решается проблема защиты Балхаша; верим, что опять, как прежде, будет чистой наша песенная Волга, что рано или поздно на всех заводских трубах, сколько бы их сейчас ни дымило, будут установлены дымо- и газоуловители, — страна расходует на эти цели миллиарды рублей, и мы не жалеем их. Но природа — это не только Байкал, Волга и Беловежская пуща, она кроме них и тысячи малых, подчас безымянных речек, без которых нет и не станет полноводных красавиц; и одно, неделимое на районы и области небо над ними; и скромные, наподобие нашей, пригородные рощи. Государство не может, не в силах следить за каждым деревом, если за ним не будет следить каждый из нас. Нельзя всю нашу огромную и прекрасную землю объявить заповедной, — любой из нас должен объявить такой заповедник в душе своей! Только так, ибо при всех других условиях внукам и правнукам своим мы оставим, говоря обобщенно, одни пеньки.

…Не сговариваясь, помрачнев, мы напрямую вышли к трассе.

Поджидая, пока Павел Иванович откроет дверцы машины, я закурил; со сложным чувством прощаясь, за что-то винясь и на что-то надеясь, посмотрел на рощу. Привычно прикрыв листвой следы, оставленные существами разумными, она дышала покоем, и над ее зеленой чащобой, обещая назавтра погожий день, разливался чистый малиновый закат.

«Жигуленок» резво взял с места; мелькнул и отскочил назад на тонких железных ходулях внушительный транспарант: «Берегите лес — своего друга».

А ВОЙНА ВСЕ ГРОХОЧЕТ

Впервые я увидел его лет десять — двенадцать назад.

Не мешая, он стоял в булочной неподалеку от дверей, белозубо улыбался и что-то говорил всем выходящим. Я удивленно прислушался.

— Всегда, никогда. А птицы летят. Самому комдиву доложу. Праздник, выходит. Потому что не пришли…

Все это было произнесено подряд, без всяких пауз, на одной, какой-то доверчивей и доброжелательной интонации. Не смея почему-то ни уйти, ни остаться, я без надобности перекладывал в сумке хлеб и батоны, с жутковатым любопытством поглядывал на этого человека. Если б он даже молчал, все равно невольно привлек бы внимание. Видом своим: у него были черные блестящие волосы с белыми висками и совершенно юношеское розовое лицо; одеждой своей: незастегнутое короткое пальтецо — в конце войны, да и после нее такие шили из английских шинелей, перекрашивая их; трикотажные шаровары и высокие солдатские ботинки с сыромятными ремешками вместо шнурков. Наискосок, через плечо, на скрученной тесемке висела холщовая котомка; побирается, что ли? Оказалось — нет. Жалостливо вздыхая — господи, воля твоя! — бабка подала ему сдобную булочку. Все так нее белозубо улыбаясь, он отложил булочку на стол для покупок, быстро произнес несколько бессвязных фраз. Из-под крылатых бровей темно-карие глаза его смотрели, ни на чем не задерживаясь, мимо всего и бездумно.

Показавшаяся в торговом зале заведующая булочной, с которой я, как завсегдатай, раскланивался, объяснила:

— Офицер — на войне его так… Девчонки мои приметили его разок — чаем напоили. Вот он теперь и ходит. То несколько дней подряд, то с месяц не показывается. Он тихий так. С матерью живет. — В белом халате, немолодая и полная, она помолчала; жестко, горько ли поджав бледные некрашеные губы, позвала: — Вася, иди чай пить.

Словно только и ожидая приглашения, человек часто и мелко закивал, радостно зачастил:

— Чай, чай, чай, чай! — Он проворно растянул холщовую котомку, извлек из нее зеленую эмалированную кружку. И негромко, каким-то ребячьим чистым голосом запел:

Броня крепка, и танки наши быстры!..
Меж лопаток у меня потекли холодные мурашки; я выскочил из булочной, не узнавая погожего майского утра — зеленого, солнечного, с бесшабашным птичьим ликованием; все вдруг утратило свою яркость, странно поблекло, притихло, в ушах и где-то еще внутри звучал, не отпуская, один-единственный ребячий чистый голос, бесстрастно и бездумно поющий о крепкой броне и быстрых танках. Как отчетливо помню и это ощущение: собственные радости, огорчения и заботы показались незначительными, досадно мелкими, даже неприличными…

Потом я видел этого человека еще несколько раз; однажды летним воскресным днем встретил его на центральной улице: в легкой рубахе навыпуск, в мягких тапочках, с неизменной, через плечо, холщовой котомкой, он шел, непрерывно говоря и улыбаясь, и оживленная нарядная толпа, затихая, послушно расступалась перед ним. В булочную я стал ходить не утром, а попозже, когда его уже там не бывало, убедив себя, что по времени удобнее, а на самом деле — следуя эгоистичному и разумному инстинкту самоохранения, без чего, вероятно, жизнь была бы и немыслимой…

…А сегодня в булочной я буквально налетел на него — сразу же узнав и одновременно, в ту же первую секунду, засомневавшись: он ли? На нем было памятное пальтецо-шинелька, те же неизносимые солдатские ботинки, зашнурованные сыромятными ремешками, та же, наконец, холщовая, с кружкой, котомка через плечо, но некогда глянцево-черные волосы, только с висков побеленные, серебрились так густо, что казались теперь грязно-серыми. И тем разительнее выглядело его лицо — по-прежнему молодое, по-юношески свежее, с доверчивой ложбинкой на подбородке. Он, как обычно, улыбался и, сверкая великолепными зубами, говорил, говорил, вовсе не заботясь, есть кто рядом или нет.

Девчата-продавщицы в нашей булочной много раз за эти годы менялись, а заведующей работала все та же полная, нынче уже пожилая женщина, запоздало начавшая пудриться и краситься.

— Что ж, Вася, пойдем чай пить, — устало и ласково пригласила она и осведомилась у стоящей рядом старушки в темной шали: — Может, и вы, Анна Трофимовна?

— Благодарствуй, голубушка, — кротко отозвалась та, крученые кисти ее старинной шали при легком поклоне дрогнули, качнулись. — Я уж тут подожду.

Довольно бормоча, Василий ушел с заведующей, неся и одной руке ушанку, а в другой наготове зеленую эмалированную кружку; проводив их взглядом, старушка вздохнула, задержала на мне светлые, размытой синевы глаза, окаймленное краями темной шали, лицо ее было рыхло, изрезано морщинами.

— У каждого, похож, своя кручина, — просто и раздумчиво сказала она, имея в виду, как почему-то показалось мне, и привечавшую Василия заведующую булочной, а возможно, и многих других: ибо, в самом деле, разве мало вокруг людей, у которых при внешнем благополучии тоже есть свои горести, свои боли?

— Лечить вы его не пробовали? — спросил я, чувствуя, что уйти сейчас нехорошо.

— Да как же, как же! — попрекнула она за такую несуразицу. — Куда ни ездили, где ни лежал! И бодрить уж перестали: никакой надёжи.

— Отчего это у него?

— Известно отчего — от фронта. Дружок приезжал, говорил — в газете описывали: прыгнул он на своем танке с самой кручи. Фашистов этих подавил — видимо-невидимо! Орден дали. — Потемневшие, налившиеся давно растраченной, выплаканной синевой глаза старушки померцали, засветились гордостью и снопа, как выключенные лампочки, погасли. — Вытащили — как мешок с костями. Руки-ноги срослись, а самое-то главное — не вертается. Былого-то, может, всего и осталось, что к людям да на люди манит. Как сюда вот. И ведь не в обузу — нет! У него и посудинка своя, и сахару завсегда два кусочка с собой берет. Побудет тут — вроде у него что и отмякнет. Всю ночь без малого спокойно спит. А так ведь — ходит, бродит, говорит! Исказнишься вся, вникая: ни одного ведь словечка не разберешь, все мимо да врозь. Разве что когда брить его начнешь, тогда только мало-мальски разумное и услышишь. Это уж я точно приметила. Усадишь его, простынкой закроешь, станочек его безопасный соберешь, щеки намылишь, — он строговато так и окликнет: «Андреев, — полубокс». Парикмахер это у них там, сказывали, был. Андреев-то. Опять же — побреешь, полотенцем ототрешь его, ровно вскинется: «Лиза… пришла?» И разборчиво, говорю, все!..

— Девушка, — подсказал я.

— Была когда-то, да вся вышла. — Старушка слабо, грустно покачала головой, с ней легонько покачались и крученые кисти шали. — Служила доктором в части у них. Узнала от его дружка, от Степы, — прилетела. Сейчас-то она профессор, в Ленинграде живет, на пенсию уж скоро, говорит, — внуки большие. Целый день с ним просидела. Все ему брови гладила. Они у него видали какие разлетистые! Гладит, гладит, говорит ему чего-то, в лице-то у самой — ну, скажи, ни кровиночки. А он только разочек — застонал, что ли, ровно ему больно стало. И опять все эдак же — смотрит напрямки и не видит ничего. Смеется и все лопочет, лопочет — как маленький. Утром прилетела, а сразу после обеда такси заказала. Опять же на самолет. «Анна Трофимовна, — говорит, — родная моя, простите, не могу! Если что понадобится, куда определить потребуется — пожалуйста, все сделаю!..» А что тут сделаешь — кто сказал бы?..

Сухие, огромные, какие-то стылые, предзимние — как низкое небо перед первым трудным снегом — глаза старушки смотрели так прямо, требовательно, в невыразимой муке своей, что я поспешно отвернулся.

— Господи, прости ты грех мне великий, — кротко вознесла она жалобу, рыхлое, раскроенное морщинами лицо ее порозовело. — Может, легче ему было, если б лег он, как другие, — под памятником?.. Об одном молю: чтоб продлились дни мои. Помру — кому он без меня нужен будет…

Я хотел возразить, запротестовать, потому что все это было не так, неправда, несправедливо, наконец, и смолчал, словно подавившись, растерянный перед ее особой правдой. Да, что бы с ней ни случилось, танкист-фронтовик, инвалид Великой Отечественной никогда не останется без внимания, никогда не кончит тем, чем в его положении могли бы кончить и кончают в другом мире, на трех четвертях земного шара! Да, понадобится — к нему примчится фронтовой друг Степан, прилетит профессор из Ленинграда. Да, его могут поместить в любую клинику, в самую лучшую клинику, в любой специальный пансионат, самый лучший пансионат, где он будет жить, не зная никаких забот, и при всем при этом кому он будет нужен так, как ей — матери!..

Словно поблагодарив за что-то, — может быть, именно за то, что смолчал, не сказал ничего из того, что она уже слышала и еще много раз услышит, — старушка поклонилась, тем и отпуская меня. И сама сказала слова, которые я, будь моя воля, выбил бы на памятнике Матери Скорбящей:

— Кому война давно кончилась, а для нас с сынком она все воюет. Все убивает!

В дверях меня настиг ребячий чистый и бесстрастный голос:

Броня крепка, и танки наши быстры…

ПИСЬМО ИЗ КАЗАХСТАНА

Голос певца взлетел, исчез и — после долгой паузы — как-то доверительно и убежденно досказал речитативом заключительные слова:

Просто ты умела ждать,
Как никто другой…
Тридцать лет знаю эту песню, не очень люблю ее мелодию, и все-таки она опять тронула то, что, не старея, живет в душе каждого, кто побывал на войне. Подсознательно ли ожидая еще какого-то продолжения, или, наоборот, сам продолжая, как эхо, слышать ее в себе, я одновременно с облегчением подумал: ну что ж, теперь — как говорят ныне в канцеляриях — письмо можно и «закрыть».

Бывает, что некоторые читательские письма-отклики содержат какую-либо просьбу, я уже привык к этому, не удивляюсь. Присланное из Казахстана письмо тоже заканчивалось просьбой, и поначалу она обескуражила меня. Но лучше приведу само письмо, благо оно небольшое.

«…Из биографической справки, напечатанной в Вашей книге, узнал, что Вы тоже были на фронте, и решил, что поймете меня. Иначе бы не осмелился обратиться.

Дело мое для всех посторонних малозначительное, пустое, а у меня из головы не выходит. Хотя, наверно, в моем возрасте говорить об этом неловко, смешно даже.

В 1943 году я лежал в вашем городе в госпитале. Если не ошибаюсь, находился он недалеко от базара. Из всего города-то только и помню, что госпиталь да базар, куда ходячие самовольно бегали что-нибудь подкупить либо на махорку выменять.

И служила в нашем отделении сестра Шура, Саша, — это уж кто как ее называл. Фамилии ее и тогда не знал, и сейчас, конечно, не припомню, с чего и случилась неувязка в моей жизни. Была она высокая, статная, брови — как у артистки какой-нибудь. С нами со всеми ласковая, заботливая. А держала себя в строгости, никому вольностей не разрешала. Ухаживали за ней в нашей палате без малого все: и молодые, и пожилые, и солдаты, и офицеры, но уважительно, необидно. Что касается меня, то я полюбил ее. И полюбил в первый раз, так как до этого никого еще не любил. И тут я должен разъяснить. Ранение у меня было нехорошее — паховое, она меня перевязывала, делала уколы, видела меня всякого, и мне перед ней было стыдно. Вот почему я не мог объясниться, открыться ей. И только с вокзала, когда уезжал, написал ей обо всем. Про то, что люблю и, если будет ждать, сразу после войны приеду за ней. Адрес написал: госпиталь, второй этаж, сестре Саше.

Вернуться в свою часть мне не посчастливилось, как ни добивался. Пока нас в запаске в маршевые роты формировали, везли да по местам раскидывали, побольше месяца прошло. Тогда лишь номер полевой почты и сообщил ей. Почему-то не ответила. Надо бы сразу додуматься — ребятам по палате написать, с которыми лежал. И фамилии которых помнил. Спохватился, да поздно: и они не отозвались, тоже, конечно, выписались. А тут меня второй раз ранило, и очутился я в Новосибирске. Причем и провезли-то не мимо Вашего города — по северной дороге. Мало-мальски очухался, опять написал ей. Подряд несколько писем. А от нее — все так же — ничего. Может, думаю, уехала куда, в другой госпиталь перевели — мало ли как. Одно знал: не ответить, если б дошли до нее письма мои, — она не могла бы. Не такая она — душевная.

Ранение мое в этот раз было потяжелее, выписался в конце 1944-го — по чистой. Приехал домой — чуть ли не один мужик на всю деревню. А тут каждый день в Москве салюты. Сказать коротко — закружило меня так, что 31 декабря, под кремлевские куранты, я уже свою свадьбу догуливал!

И теперь не знаю даже, как Вам все правильно описать, — сам многое не понимаю.

Женился я на хорошей девушке, жизнь прожили — не пожалуешься. Дети взрослые, на своих ногах уже, недавно стал дедушкой: первый внук народился. Работаю тоже ни хорошем месте — бухгалтером треста, вдобавок к фронтовым имею трудовую правительственную награду. Живем в достатке, двумя домами. И говорю Вам, не пойму, с чего это под старость опять мне госпитальная сестра Саша вспоминаться начала. То приснится, то на улице вдруг поблазнится — она. Хотя и понимаю, конечно, что за тридцать лет и она другая стала, скорей всего и не узнал бы, наверно. Ничего в своей жизни менять я не хочу — всем доволен. Дай бог каждому так прожить — в тепле, в семье, в уважении! А вот повидать Сашу или голос ее хоть разок услышать — хочется. Как наваждение какое. Вроде бы последнее желание — как вон у кого перед смертью. Притом и помирать-то будто не собираюсь: чувствую я себя неплохо, на здоровье особо не жалуюсь. Самое же плохое, что никому про это не расскажешь, ни с кем не поделишься — засмеют. И выкинуть не могу — помимо воли это моей!

И вот порешил я обратиться к Вам — книжка Ваша к тому меня и надоумила. Не сможете ли разузнать, — может, она, Саша, все так же в Вашем городе и проживает? Я прикинул: выяснить лучше всего через военкомат — медсестры были военнообязанные, на учете, и не все же они — Саши! Мог бы я в военкомат написать и сам, да опасаюсь, что не станут они из-за меня, из-за такого дела, бумаги старые ворошить. А Вам не откажут, Вы только позвоните им!

Если же из этого ничего не получится — все возможно, — тогда о другом Вас попрошу, вроде взамен. Нельзя ли, чтоб объявили по радио: так и так, мол, — передаем привет-весточку от Петра Афанасьевича Серова, что лежал тут в госпитале, бывшей медицинской сестре Саше. И по его просьбе исполняем для нее песню «Жди меня». А вдруг услышит да откликнется? Больше-то мне ничего и не надо.

Песню же эту заказываю вот отчего. Пели ее раз по радио, когда Саша находилась у нас в палате. Как начали — жди, значит, меня, и я вернусь, — так она, как держала в руке шприц, так и замерла. Может, она и сама кого ждала, — все может. А мне-то и почудилось, что на меня будто посмотрела. Из палаты я с ней поменьше всех разговаривал: все по той же причине неловкости и стеснительности. Мне же песня эта и потому еще пришлась, что самого-то меня никто не ждал. Кроме, конечно, отца-матери. Ушел-то я из дому, можно сказать, пацаном.

Так что, пожалуйста, посодействуйте. Надеюсь, что не откажут. Передачи такие часто устраивают: к нашему брату фронтовику нынче с большим уважением относятся. Может, потому, что все меньше нас остается — годы-то и железных в свой срок подбирают…»

Вот такое, значит, письмо.

Конечно, можно было оставить его без внимания и, ничего не предпринимая, сунуть в стопу читательских писем, которые неизвестно зачем хранятся. Поулыбавшись еще при этом: дескать, заблажил со скуки старый, — сам, примерно, его возраста, имею вроде бы право называть вещи своими именами.

И все-таки было в письме что-то такое, что удерживало просто отмахнуться от него, оборонив себя пословицей насчет того, что седина в бороду — бес в ребро. Беса-то — при самом придирчивом чтении — не было, вот штука-то в чем! А вот другое — стеснительность, какая-то душевная наивность, при той же душевной ясности, смятенность — это все было. И почему-то — от начала до конца, конечно, придумывая, — отчетливо представил себе своего корреспондента. И внешне: среднего роста, несколько грузноватый — при сидячей должности; в аккуратном поношенном пиджаке, с узким постоянным галстуком — в чем из года в год по бережливости ходит на работу; открытое лицо с широкими добрыми губами; по густым, назад зачесанным волосам основательно пробрызнула седина. Представил и внутренне: привыкший к порядку и на службе, и дома, и в мыслях своих, он по праздникам выпивает стопку-другую, со сладким ликованием поет с друзьями «Землянку», вспоминая фронт, юность, первую безответную любовь и смутно ощущая, что жизнь могла сложиться и как-то иначе; растерянный, наконец, — от позвавших из далекого видений, вроде бы навсегда забытых и вдруг сызнова затревоживших, заставивших на старости лет виноватыми глазами смотреть на жену, на детей. Представил даже, как он, задержавшись в конторе после работы, — не сняв нарукавников, зная, что ждут к ужину, и волнуясь, — сочиняет это письмо…

Довольно быстро выяснил, что госпиталь на Кировской улице действительно был; свернули его в конце того года, когда мой адресат отбыл на фронт, — послании его неведомая мне Саша, вероятней всего, и не получала. В военкомат позвонил, а после неопределенного ответа и сходил. Занявшийся мною молодой капитан дважды отлучался и вскоре сочувственно объяснил, что разыскиваемая медсестра если и состояла на учете, то, очевидно, давно с него снята. Можно, конечно, попробовать поднять, как он выразился, архивы, но для этого нужно посылать куда-то запросы, надежд, в общем, мало. Розыски на этом и кончились, хотя, покаюсь, — полной убежденности в том, что сделано все возможное, не было.

Удачнее получилось на радио: коротенькую текстовку, мной же и составленную, охотно включили в ближайшую передачу для фронтовиков, в фонотеке нашлась запись песни «Жди меня», и вот она только что отзвучала задумчивым речитативом:

Просто ты умела ждать,
Как никто другой.
Под настроение собрался тут же, не откладывая, написать в Казахстан. И только сел за стол, положил перед собой бумагу, как затрещал телефон.

— А знаете, она нам сейчас звонила, Саша эта! — обрадованно частил, торжествовал знакомый редактор. — Говорит, смеется, а сама, по-моему, тихонько плачет. Благодарит…

— Адрес, адрес! — нетерпеливо перебил я.

— Не дала, понимаете, адрес! — огорченно сказал редактор. — Если, говорит, можно, передайте ему: «Петя, Петенька, спасибо тебе. Будь счастлив». А больше, мол, ничего и не надо — так лучше.

Я молчал, взвешивая, оценивая то, что услышал, и, еще не понимая, не умея объяснить этого даже себе, начинал чувствовать безошибочную, особую женскую правоту. По-своему истолковав мое молчание, успокаивая, редактор чуть обиженным тоном выразил мое же, еще не определившееся ощущение куда более точно:

— А знаете, она правильно сказала. Мудро сказала. Согласитесь, на самом деле — так лучше!..

…Зачем я все-таки записал эту незамысловатую историю? Ну, может быть, в слабой надежде, что однажды — напечатанная — она попадется на глаза моей землячке и та еще раз проверит свое решение. Но больше, пожалуй, затем, что многие из нас сами пережили в прошлом что-нибудь подобное, у всех была первая любовь, и если сейчас, на миг вернувшись, она коснется кого-нибудь своим легким светлым крылом, то и вовсе ладно.

ТАК БЫЛО

Этот рассказ вызван другим рассказом, который я недавно написал и, откликаясь на приглашение, послал в один толстый журнал. Нет, нет, рукопись не пропала, не валялась несколько месяцев непросмотренной, — все, наоборот, складывалось вполне благополучно. Уже вскоре я получил от редактора письмо с просьбой сделать несколько поправок и как можно скорее вернуть рассказ, запланированный в ближайший номер.

Пометок было не много; я прикинул, что работы тут на час, и самым решительным образом взялся за ручку. Литераторы моего возраста относятся к таким замечаниям с вниманием и благодарностью: это ведь тебе помогают.

Я бодро перекидывал страницу за страницей, устраняя всякие мелочи, и вдруг — словно стукнулся лбом о стену.

В рассказе говорилось, что после тяжелых боев батальон, которым командовал мой герой, кареглазый старший лейтенант, отвели на отдых в полуразбитый районный городок, накануне освобожденный от фашистов. Провожая поздней ночью девушку-учительницу, старший лейтенант увидел в глубине раскрытого коридора синюю лампочку, узнал, что здесь райком партии, уверенно шагнул в темноту. «Райком на второй день после освобождения? — пометил редактор. — Так не бывало…»

Казалось бы, проще простого поправить: на третий день, на пятый, на десятый, ничего бы в рассказе не менялось, но сделать этого я почему-то не мог. Почему?..

Как всякий давно пишущий, знаю за собой привычку или особенность, что ли: никогда не придумывать деталей. Прежде всего потому, что в этом нет никакой надобности: с годами этих деталей-наблюдений накапливается все больше; до поры до времени они хранятся где-то в памяти, как на складе, и в нужный момент невидимым транспортером подаются в таком количестве, что успевай только отбирать подходящее. Вряд ли я придумал и эту деталь — насчет того, что на второй день после освобождения города здесь работал райком партии.

Только на секунду дотронувшись до прожитого, я сразу вспомнил, даже нет — наяву увидел это. Ну конечно же!

…Декабрьский сорок первого года очень морозный и очень солнечный полдень — впечатление такое, словно под очки накидали золотых колючек, я безостановочно моргаю, жмурюсь. Два голубых автобуса и полуторка с рулонами бумаги — походные типография и редакция нашей армейской газеты — поднимаются, тягуче поскрипывая, на бугор; в низине открывается панорама небольшого городка, залитого слюдяным солнцем, с разноцветной мозаикой крыш и без единого живого дымка над ними. Это — Михайлов Рязанской области, вчера освобожденный нашими войсками.

В автобусах-коробочках, в которых установлены печатная машина и наборные кассы, едет главное редакционное начальство и девушки — корректоры и наборщицы. Мы, все остальные, — литсотрудники и завотделами, в полуторке, замерзшие, в задубелых валенках, прикрытые брезентом. Половина из нас никогда не вернется домой, другая половина напишет книги о тех, кто не вернется. Но все это будет потом, через много лет. А пока мы выбираемся из-под брезента и, держась за заиндевелые борта, молча смотримна раскинувшийся в низине город — первый населенный пункт, отбитый на нашем фронте у фашистов. Обычный и необычный.

Безлюдные улицы — если не считать военных, — закопченные остовы русских печей, перекрученные, на поваленных столбах телефонные провода, перевернутая немецкая автомашина, уткнувшаяся в стылое небо тупорылая гаубица, красная осыпь битого кирпича и резкий на морозе запах гари…

В центре оживленнее: суетятся, проворно разматывая катушки, связисты; у водоразборной будки дымит походная кухня, пахнувшая земным духом горячей пшенки; окруженный солдатами, размахивает рукавицами дедок в рыжем полушубке. И — совсем неожиданно — слева, у моста, на дверях приземистого кирпичного особняка крупная, от руки написанная вывеска: «Райком ВКП(б)».

— Райком, — негромко с гордостью говорит немолодой капитан Левашов.

— Да, райком, — удивленно подтверждает кто-то.

Вывеска отбежала, осталась позади, и — я отчетливо помню это — все вдруг показалось обычным, устойчивым, как было всегда и всегда должно быть. У каждого, кто прошел по войне, был, вероятно, — иногда зафиксированный, и чаще только мелькнувший и позабытый, — миг озарения, прозрения, называйте как угодно, когда он, веря в победу умом, вдруг почувствовал неотвратимость ее — подсознанием, сердцем. Для меня таким психологическим толчком-мигом стала торопливая, от руки написанная вывеска, взглянув на которую — и еще, вероятней всего, не найдя слов, которыми можно выразить это ощущение, — я смутно и спокойно подумал, что вот так теперь и будет. Войска, армия будут идти вперед, освобождая родную землю, а вслед за ними на таких же деревянных и каменных особнячках, возвещая о возвращении к нашей привычной советской жизни, будут появляться вывески районных комитетов партии… Случалось, между прочим, что райком вообще не уходил из своего временно оккупированного города, продолжал, почти на виду у фашистов, руководить районом, поднимать людей на борьбу.

Захваченный давними воспоминаниями, я зашагал по комнате и даже засмеялся от удовольствия.

Весной 1944 года из-за сильной близорукости меня уволили из армии и в числе таких же очкариков, беспалых и нестроевых перестарков передали для работы в промышленности и на транспорте. Откомандировали нас из тыловой части; старшина, снаряжавший нас в гражданку, был, видимо, прижимистым и, понимая, что все из этой эх-команды уже вскоре обзаведутся какой-нибудь цивильной одеждой, экипировал в такое «сверх-БУ», что подозрительно не косились на нас разве только лошади. В довершение экипировка происходила ночью, в тесной и темной каптерке; по слепоте своей, поторапливаемый к тому же, я натягивал все, что лезло, и только утром, при белом свете, уже на станции, по достоинству оценил свой наряд. Ботинки оказались разные — порядка тридцать девятого и сорок второго размеров, одна обмотка была черная, вторая — голубоватая, коротенькая, прожженная в нескольких местах шинель не прикрывала на коленях зеленых стеганых штанов с торчащей из дыр коричневой ватой. Справедливости ради надо сказать, что все это «сверх-БУ» было тщательно продезинфицировано и прожарено…

Команду, в которую меня зачислили, направили не куда-нибудь, а на строительство московского метрополитена: война откатывалась к границе, страна, глядя вперед, начинала заниматься и мирным строительством.

Ах, какая неповторимо прекрасная была в ту пору Москва! Еще наполовину в защитной одежде, но уже и с дробным постукиванием каблучков по сырому, славно дымящемуся на солнце асфальту; с сияющими витринами коммерческих магазинов, где по совершенно астрономическим ценам продавались немыслимо вкусные и поэтому почти бесплотные, нереальные вещи, и с совершенно реальными литровыми банками бурого и огненно горячего кофе, что давали за двугривенный в Сокольниках; с сизыми рыбинами аэростатов заграждения, которые еще по заведенному порядку уводили, подталкивая, по утрам с площадей военные девчата, и с многоцветными россыпями победных салютов по вечерам. С переполненными библиотеками и театрами, с маршами, гремящими из динамиков, и бессмертными бабушками в скверах с внучатами, рожденными назло войне! Москва пьянила, будоражила, и могли ли огорчать мелкие недоразумения вроде тех, когда нас почти на каждом углу задерживали патрули, недоверчиво разглядывая и нас самих, и наши еще более не внушающие доверия документы. При увольнении каждому выдали красноармейскую книжку, на последней странице которой удостоверялось, что владелец ее уволен из армии и передан на строительство. Это были документы, не относящиеся ни к одной из принятых категорий: ни солдатское удостоверение, ни паспорт. Первые дни нас нередко — то группами, то поодиночке — доставляли для выяснения личности в комендатуры; вскоре, попривыкнув, только дружелюбно осведомлялись: «С Метростроя ли?» — и отпускали с миром.

Я попал в бригаду грузчиков на склады Метроснаба, что находились тогда в тихом Черкизове. Разгружали и нагружали огромные, чуть не в два человеческих роста, шпульки со стальным тросом и кабелем, трансформаторы, моторы и всякое иное железо — гнутое, прямое, витое и полое. Штуковины все эти были тяжеленные, погрузочная техника бригады ограничивалась тележкой, деревянными вагами и собственными плечами; стараясь не отстать от товарищей, я наваливался изо всех сил, забывая от усердия дышать, и потом запаленно шлепал пересохшими губами.

— Эх ты, голова в очках! — с сожалением выговаривал бригадир Сачков, маленький, коренастый и жилистый. — Никогда из тебя настоящего грузчика не получится. Пробивайся уж по своей письменной части. Уловки у тебя нет — ясно? Ты руками, руками жми, а не нутром. Так только пупок сорвешь — ясно?

Теоретически все было ясно, а практически осваивалось хуже, хотя и старался пуще прежнего. Понимая это, бригадир, справедливая душа, не применял ко мне никаких экономических санкций, выписывая наряд, как и всем, и, как и всех, одарял при перевыполнении заданий талоном на дополнительное питание, по которому в столовой обычно давали молочное суфле — густое, поразительно сладкое, пенящееся и неизвестно из чего сотворенное. С обедом мы справлялись минут за десять, остальные пять — десять минут перерыва проводили на плоских железных крышах складов. Внизу еще дотаивал снег, а на верхотуре было жарко, как летом. Скинув одежду, мы подставляли под полуденное солнце бледные спины и бока, умиротворенно переговаривались, курили махру по принципу «оставь сорок». Бригадир Сачков, маленький, отлитый из какого-то желтоватого металла, с раздутыми бицепсами, сосредоточенно расчесывал гребнем торчащий, как у дикобраза, ершик, тронутый ранней сединкой, рассказывал о своей Рязанщине. Пытливо рассматривал, все еще не веря, левую беспалую руку Петя Балков, добрейший толстогубый парень, незаметно помогавший мне при погрузках. В стороне, удобно прислонясь к трубе, сладко спал, посапывая, немолодой и крепкий, как дуб, бывший ездовой Демиденко из-под Чернигова. У него в Москве обнаружился высокопоставленный брат, служивший поваром в генеральской столовой, и после каждого визита к нему Демиденко, дождавшись, пока мы уляжемся спать, открывал свой сундучок и тайно жевал. Из угла в такие минуты то пахло копченой рыбой, то наносило умопомрачительный чесночный душок колбасы. Безмятежно струилось над крышей вешнее небо, мирно позванивал на повороте трамвай, слипались в полудреме ресницы, в эти благословенные минуты мы отдыхали от войны, ни о чем не думая…

Но, оказалось, думали о нас, и в середине мая мне вдруг приказали явиться в отдел кадров НКПС, как тогда называлось Министерство путей сообщения.

Я домчался в метро до Красных ворот, вошел в здание, которое хорошо знают все москвичи и железнодорожники. Выяснилось, что пропуск по моему эрзац-паспорту выписать не могут; заместитель начальника отдела кадров, моложавый симпатичный человек с залысинами, принял меня тут же, в ожидалке бюро пропусков.

— Хотим послать вас в дорожную газету, — объявил он, угощая настоящим «Казбеком». — Вы женаты?

— Женат.

— Тогда целесообразней послать вас на Карагандинскую дорогу. Легче с питанием, с квартирой. Вторая вакансия — Винница…

От крепкой папиросы или от радости, что опять буду работать в газете, я почувствовал, что пьянею; в голове все поплыло, но сквозь сладостный покачивающийся туман пробился недоуменный вопрос: как же — Винница, если она еще не освобождена? Что-что, а уж за продвижением нашей армии мы — прежде всего солдаты, а потом грузчики — следили не менее пристально, чем в Генштабе!

— Днями освободят, — махнув рукой, мимоходом, как о чем-то уже решенном, сказал кадровик. — Управление дороги и редакция в основном скомплектованы.

И что же вы думаете?

В этот же вечер, перед тем как мне отправиться на вокзал, мы торопливо вскарабкались на самую высокую крышу центрального склада и восторженно смотрели, как в теплой синеве майских сумерек взлетали, рассыпаясь радужными брызгами, тысячи огней: Москва салютовала доблестным войскам, освободившим Винницу.


Я не стал делать поправок и отправил рассказ в другой журнал, редактор которого воевал сам и знал, что все это так и было. Было всегда.

КОРОТКАЯ ИСТОРИЯ

Никак не могу забыть эту любовную историю, изложенную так кратко, как, наверно, никому еще не удавалось. Во всяком случае, даже предельно спрессованное, полное ребячьего ликования «Галя + Вася = любовь» и то вдвое длиннее. А тут тем паче не ликование — боль, чья-то трагедия.

…Весной был я в командировке в небольшом городе нашей же области. Называть его нет необходимости. Под вечер решил позвонить домой, кричать с общего гостиничного телефона не хотелось — отправился на почту.

Все складывалось как нельзя удачнее, и уже вскоре динамик-усилитель объявил:

— Пенза — вторая кабина.

Я вошел в кабину, сработал невидимый контакт — зажегся свет.

Внутри для звукоизоляции кабина была обита каким-то светлым, наподобие пластика, материалом, испещренным на уровне глаз именами, номерами телефонов, — не лучший способ, каким абоненты, за неимением бумаги или папиросной коробки, на худой конец, делают заметки.

Разговаривая, я машинально разглядывал их, и вдруг одна надпись поразила так, что на полуслове умолк.

— Ты что? — прозвучал в трубке удивленный голос жены.

— Ничего, ничего, все в порядке…

На отшибе от других торопливых карандашных пометок — так, чтобы кто-то мог сразу увидеть, — крупно, четко было написано:

«А. Ш. — ненавижу!»
Положив трубку, я еще некоторое время перечитывал, всматриваясь, эту коротенькую и столько вместившую строчку, — ощущение было такое, словно в наглухо закупоренной кабине знобко засквозило вдруг. И странно, что при таком пристальном рассмотрении всего-то две буквы и одно слово начали как бы отвечать на возникшие вопросы, которым минуту назад объяснений не было. Прежде всего: писала женщина — судя и по почерку, и по чисто женской тонкости самого поступка. Женщина, во-вторых, образованная, знающая, чувствующая язык и его правила настолько, что даже в душевном напряжении облекла свое послание в безукоризненную форму, точно, с настоящим вкусом употребив знаки препинания. Писала, наконец, будучи убежденной, что ее обращение-крик, обращение-пощечина дойдет до адресата, ибо при всех иных условиях женская беда изливается по-другому: кусают губы, бьют кулаком по стене, втихомолку плачут. С почты я уносил чужую тайну, наперед зная, что было бы легче, если б не знал ее…

…Сегодня, ненастным октябрьским днем, я снова оказался в этом городе и сразу же проехал на почту.

Зыбкий пол во второй переговорной кабине чернел жидкой грязцой, всяких торопливых записей над телефоном, пожалуй, прибавилось, а врезавшаяся в память короткая строчка на правой, чистой стене была резко и косо заштрихована фиолетовой сеткой шариковой ручки.

Звонить мне было некуда.

Чувствуя на себе удивленный взгляд телефонистки, я вышел, испытывая удовлетворение. Кто-то получил то, что ему причиталось. Не так-то уж легко жить на свете, зная, что тебя ненавидят.

НА СУРЕ

Солнце висело над самой кромкой леса. Здесь, у ног, побулькивая на каменистом перекате, Сура была еще зеленовато-желтой, а за излучиной, прикрытая прибрежным лозняком, уже легонько, словно подернутая дымком, синела.

Поддевая пальцами ноги теплый песок, я курил, поглядывая на своих спутников.

Стоя по пояс в воде, председатель колхоза Николай Григорьевич потирал широкую загорелую грудь, блаженно гоготал, мокрые волосы его блестели. Нагоев тихонько мурлыкал, грея под последними нежаркими лучами белую, с лиловой вмятиной спину. Леонид в голубых с розовым ремешком плавках лежал, раскинув бронзовые руки и длинные ноги. Отец его, Аполлон Алексеевич, шел вдоль каменистого крутого берега, грузный, в длинных, обвисших до колен трусах, и, наклоняясь, что-то рассматривал.

— Гляньте, мужики, что я нашел! — крикнул он, повернув назад и держа что-то в вытянутой руке.

Нагоев живо повернулся, поднялся; взбурлив воду, двинулся к берегу Николай Григорьевич; поспешил я; и только Леонид остался в той же расслабленной позе, даже не пошевелившись.

На ладони у Аполлона Алексеевича лежали три коротких светло-кофейного цвета карандашика с белыми колпачками на конце, в его обычно спокойном, монотонном голосе звучали загадочность и таинственность:

— И что это, по-вашему?

— Интересно! — Черные нерусские глаза Нагоева блеснули; он быстро ощупал полированную поверхность необычного камня, прищурившись, посмотрел на свет. — Янтарь?

— Нет. У янтаря цвет другой, — возразил Аполлон Алексеевич. Художник, он уверенно сказал о том, что хорошо знал. — Обратите внимание на форму. Во всех трех случаях — абсолютно одинаковая. Точный цилиндр, плавно заточенный на конус. И одинаковые размеры. Природа так не повторяется.

— Тогда что же? — Агатовые глаза Нагоева блеснули еще нетерпеливее. — Рукой человека? Десятки тысяч лет назад?..

Я вертел короткий странный карандашик и так и эдак, испытывая смутное волнение.

— Ну-ка, ну-ка, — попросил подошедший Николай Григорьевич. — А-а! Их тут ребятишки много находят. Чертовыми пальцами зовут. Как порежешься, потри — кровь и остановится.

— Вот, вот, непростые камушки. — Аполлон Алексеевич покатал их на ладони. — Да, тут что-то другое напрашивается… Любопытно.

— Ты думаешь? — горячо спросил Нагоев и тряхнул черной копной волос вверх, в небо. — Оттуда?

— Допускаю, — веско сказал Аполлон Алексеевич.

— А чем черт не шутит! — увлеченно поддакнул и Николай Григорьевич, человек весьма практического склада ума и вдобавок знающий об этих «чертовых пальцах» с мальчишеских лет.

Короткая многозначительная пауза как бы утвердила при всей необычности догадки наше единодушие. Обычно такие разные лица: рыхловатое добродушное — Аполлона Алексеевича, по-южному смуглое и подвижное — Нагоева и широкое, прочное, с тупым подбородком — Николая Григорьевича, — их лица были сейчас чем-то неуловимо похожи. Как, вероятно, и мое.

— Надо написать в Академию наук! — решительно объявил Нагоев. — Где нашли, как нашли! И их послать и не тянуть.

— Вы уж тогда и меня припишите. Купался-то я рядышком. — Николай Григорьевич белозубо заулыбался, лихо взъерошил мокрые волосы. — Эх, прославимся еще!

Я уже мысленно составлял текст: «Уважаемые товарищи!..»

— Не надо писать, — подойдя, насмешливо посоветовал Леонид.

— Это почему? — Белесые, невидные брови Аполлона Алексеевича резко сдвинулись.

— О них во всех учебниках биологии для седьмого класса написано. Называются они действительно так: чертовы пальцы. — Леонид протяжно зевнул. — Простейшие моллюсковые образования. Находятся в известковых отложениях. И на этих известняк еще есть. Смотри вот…

Он взял самый красивый, без единого пятнышка «палец», колупнул ногтем белый колпачок — тот легко сшелушился.

— Но, но! — Аполлон Алексеевич отобрал у Леонида находку, недовольно крякнул. — Ни на грош фантазии! Реалисты, понимаешь!..

— Да-а, — разочарованно протянул Нагоев.

— Вот она — наука! — одобрительно, с еле заметной горчинкой сказал Николай Григорьевич и деловито прямо на себе принялся отжимать мокрые трусы.

Пасечник, варивший на бугре уху, призывно зашумел:

— Айда, готова!

Молча, как-то сконфуженно мы оделись, гуськом потянулись по крутой извилистой тропинке.

Посапывая, Аполлон Алексеевич шел позади сына, легко берущего подъем сильными длинными ногами — в расшитых джинсах, в яркой, с красными попугаями рубахе, — и бурчал:

— Откуда только такие дурацкие тряпки берутся! Девятнадцать лет, на второй курс перешел, и уже никаких тебе ни загадок, ни тайн. Ни царя, ни бога — одна кибернетика и рефлексы. Вырастили!.. Хлебнул бы, как мы в его годы, горяченького!..

Конечно, логики в его ворчне было не много, но, смешно, я полностью был на его стороне. Ну, джинсы и рубаха с попугаями — ладно, в свое время мы носили кое-что и почудней, вроде брюк шириной чуть не в полметра и галстуков с узлом в кулак. А вот то, что она, нынешняя молодежь, рассудочнее, рационалистичнее, — это уж точно, такие в карандашики из космоса и на секунду не поверят!..

Наваристая уха да пропущенный перед ней стаканчик вернули нам доброе расположение духа. «Вот ведь, задело!» — посмеивался я сам над собой, с некоторым смущением и любопытством поглядывая на Леонида. Отвалившись от миски, он вытянулся на теплой траве, подперев кулаками голову, смотрел на пляшущие языки костра, — чем гуще синели сумерки, тем ярче и притягательнее становился огонь.

— Я в первый-то год войны, считай, на всю деревню единственным трактористом остался, — говорил Николай Григорьевич. — Где уж там учиться было! Шестнадцать лет, только-только курсы кончил. Летом-то еще ничего. А на зяби помучился. Ветер, дожди. «ЧТЗ» тогда без кабины ходили. Небо-то с овчинку и казалось: что харчи, что одежонка — одинаковые… Да и по семнадцать часов эдак-то в сутки. Иной раз начнет перед глазами мельтешить, кругами плыть — остановишься, ляжешь прямо на гусеницу, поближе к мотору, пока не остыл. Дольше десяти — пятнадцати минут все одно не проспишь: вопьются траки в тело — вскочишь, и опять пошел!

— Ну, теперь-то на селе по-другому, — благодушно вставил Аполлон Алексеевич.

— Эко, сравнения нет! — согласился Николай Григорьевич. — Хотя, если по совести, лето мужику и сейчас жару поддает…

Леонид прислушался, откровенно зевнул, — я заметил, и меня это задело.

— Что, скучные у нас разговоры?

— Да нет, не то, — без особой охоты отозвался Леонид.

— А что?

Все с той же ленцой, вроде бы сомневаясь, поймут или нет, Леонид ответил:

— Просто подумалось: что, в сущности, общего, кроме возраста, у вас, таких разных людей — художника, писателя, председателя колхоза и майора из милиции?

Ахнув про себя, я как можно сдержаннее объяснил:

— Жизнь, Леня.

— Довольно общо.

Пасечник унес пустую посуду, в тишине скрипнула дверь сторожки. Потрескивал костер, высыпали звезды; повернувшись на спину, Леонид заложил руки под голову, с удовольствием потянулся. «Ах ты, ферт такой!» — возмутился я и смолчал почему-то.

Приятным негромким басом запел Аполлон Алексеевич; слова песни еще не дошли до меня, когда в нее влился верный, с легкой хрипотцой баритон Нагоева и секундой позже — сильный, неожиданно ладный подголосок председателя:

…В небе ясном заря догорала.
Сотня юных бойцов из буденновских войск
На разведку в поля поскакала…
Неравнодушный к этой песне — с далекой нашей комсомольской юности, — я осторожно примкнул к ней своим совещательным голосом и, не удерживаясь, покосился на Леонида. Встретив взгляд, он усмехнулся, и усмешка его могла означать лишь одно: эх, старье какое!..

Песня меж тем ширилась, крепла, в ее неторопливом разливе звучала какая-то строгость, походная сдержанность, и даже чудилось далекое цоканье конских подков.

И тут высокий, почти женский голос опередил, вырвался вперед, а только что ведущие песню бас и баритон послушно, с болью приникли к нему, горько признались:

И боец молодой вдруг поник головой —
Комсомольское сердце пробито.
Теперь я почти неотрывно наблюдал за Леонидом. Вот он одним коротким взглядом окинул окружающее — четырех сидящих у костра людей, подогнанную к самым кустам черную «Волгу», покрупневшие в синеве звезды, окинул, может быть, для того, чтобы неосознанно убедиться, что он здесь, а не там, где идет жестокая битва и падает молодой парняга, его ровесник…

Возможно, подумал я, он тоже любит песни, но любит, как многие его сверстники: напевая или чаще всего просто насвистывая новинку до тех пор, пока она не надоест; поет вместе со всеми на вечеринках, не вникая в смысл, поглядывая на девчат и машинально прилаживая даже самую неподходящую песню под танцевальный ритм, — она в таких случаях занимает слух, голос, не более. А тут песня становилась не просто мелодией, а откровением, признанием. И четверо немолодых мужчин, над которыми он, Леонид, в душе, вероятно, подтрунивал и которых мысленно называл, как нынче принято, предками и старичками, понимали, видимо, это, вкладывали в песню что-то более значительное, чем сама по себе она означала, и что он только смутно, не умея назвать, ощущал сейчас. Конечно, все это было моей интерпретацией, песней же и навеянной, но хотелось верить, что так оно и есть…

«Землянку» запел Николай Григорьевич, с какой-то щемящей сладостью мы подхватили ее, тихо покачиваясь. Догорающий костер казался тем самым огнем, что бьется в тесной железной печурке с раскаленными стенками; в короткие паузы слышалось серое завывание вьюги, назло которой поет гармоника, а мы, сидящие у костра, забывшие в эту минуту обо всем на свете, кроме песни, и есть те солдаты, которые в четырех шагах от смерти тоскуют о своих любимых. Леонид беспокойно повозился, сел; не потому ли, что среди этих солдат почувствовал вдруг и самого себя — небритого, протянувшего к печурке озябшие руки, в сырой, преющей у огня шинели, которую благодаря им же он еще не носит?.. Понимают ли они, такие непохожие, разные, — спрашивал будто его удивленный взгляд, — что поют они не песню, а свою жизнь?.. Наверное, понимают. Вон какое просветленное лицо у отца, как изумленно и горестно приподнялись его добрые невидные брови; вон как самозабвенно звенит и ликует голос Николая Григорьевича, по-бабьи сложившего на груди руки; как влажно блестят агатовые глаза Нагоева, обычно такие зоркие и сухо насмешливые.

…Мне в холодной землянке тепло
От моей негасимой любви…
Все вроде бы оставалось вокруг прежним, и что-то вместе с тем неуловимо изменилось, — мне, по крайней мере, чудилось, что мы пели стоя, тесно прижавшись друг к другу плечами.

— А костер-то гаснет, — хрипловато откашлявшись, буднично сказал Нагоев. — Пошли по дрова, мужики.

— Я принесу. — Леонид вскочил. — Я сейчас!..

Он метнулся мимо черной «Волги», вломился в заросли, словно боясь опоздать куда-то.

Прислушавшись, как трещит под его быстрыми ногами сухой валежник, Николай Григорьевич одобрительно кивнул:

— Хороший, Алексеич, парень у тебя растет.

— А чего ж, в нас, — добродушно согласился Аполлон Алексеевич.

В СКВЕРЕ

Сижу в сквере, с грустью смотрю на изуродованные тополя. Для того чтобы они меньше осыпали весной пуха, кто-то распорядился спилить у них маковки, — лестницы, говорят, были короткие, вот и смахнули добрую половину. Воистину: заставь кого-то богу молиться!

Кряжистые обрубки, неукротимо брызнувшие зелеными побегами, дают тени мало. Прячась от солнца, я двигаюсь по скамейке раз, другой, но дальше некуда: на самом краю, стесненно дыша, сидит пожилая женщина. Успеваю заметить у нее на подбородке родимое пятно с длинными седыми волосками, добрые усталые глаза, случайно встретившиеся с моими, и кошелку у ног с пучками ядрено-красной редиски. Жарко.

— Ка-тенька! — протяжно и радостно восклицает вдруг она, проворно вскакивая.

Проходящая мимо девушка в сереньком костюме с короткими, по локоть, рукавами оглядывается, ее нежное лицо густо розовеет.

— Марья Андреевна! — чуть растерянно говорит она. — А я иду — задумалась, ничего не вижу. Здравствуйте, Марья Андреевна!..

У нее стройные загорелые ноги в белых туфельках, белокурые, просто причесанные волосы — при темных спокойных бровях — и удивительно свежие, персикового цвета щеки. Да простится мне это банальное, хотя и точное сравнение! На таком лице приятно задержать взгляд, — так с удовольствием, не отдавая даже себе в этом отчета, мы смотрим на березку, на цветок, на синее высокое небо.

— У тебя, я слышала, уже сыночек есть? — все так же радостно и чуть, пожалуй, искательно спрашивает моя соседка.

— Полтора годика, — с гордостью говорит молодая. — Такой мальчишечка смешной! Вы прямо не представляете!

— А живете, Катенька, как?

— Да хорошо, Марья Андреевна. Я на прежнем месте. А муж сейчас в НИИ. Переехали на новую квартиру — у нас теперь секция. Все хорошо, Марья Андреевна!..

От недавней растерянности не остается и следа, молодая отвечает твердо, убежденно, и непонятно, почему ее спокойное милое лицо снова заливается краской.

— А как Миша, Марья Андреевна?

— Да плохо, Катенька, — тоскливо и сразу же, словно давно ожидая этого вопроса, жалуется пожилая. — Развелся он с ней. Все забыть не может, хоть и не сказывает ничего…

Взволнованные чем-то своим, женщины разговаривают, стоя от меня в двух шагах, — так, словно их никто не слышит. Я поднимаюсь, досадуя на себя за то, что не сделал этого сразу. Обрывок чужого разговора приподнимает завесу над двумя человеческими судьбами, в которых при внешнем благополучии все, видимо, не так, и я знаю, по нелегкой своей привычке, долго буду вспоминать об этом. Как будто своих забот мало!..

Дойдя до конца сквера, сворачиваю в тихую боковую аллею и пячусь назад. Вот еще напасть!

Неловко повернувшись — так, что серенькая юбка поднялась выше смуглых округлых колен, — моя незнакомка сидит на скамье, уткнувшись лицом в ее решетчатую спинку и закрывшись руками, плечи ее мелко и часто вздрагивают. Так беззвучно смеются или, чаще всего, плачут.

ПОЛОНЕЗ

Все было как всегда в гостях: неловкость первых минут, когда одни говорят излишне громко, а другие, малознакомые, жмутся по углам, стараясь — до первой рюмки — стать незаметными; дружные попытки хозяина и хозяйки, поминутно убегающей на кухню, преодолеть, рассеять эту неловкость; шумные упреки опаздывающим и вороватые, быстрые взгляды на стол, казалось бы, полностью уже накрытый: скоро, мол, что ли?

— Леночка, сыграй нам, — попросил кто-то дочку хозяев.

Одиннадцатилетняя Леночка, лупоглазенькая, большерукая, с белыми капроновыми бантами на рыжих косицах, жеманно надула розовый ромбик губ; мать, цепляясь за спасительную возможность разрядить обстановку, а заодно уж, видимо, и похвастать своим чадом, решительно повела дочку к пианино.

Господи, как я не люблю подобные сценки: «Вовочка, прочти дядям стишок!» Есть в них что-то ненатуральное и жалкое, независимо от того, как играет такая Леночка или читает Вовочка. Проталкиваясь, я пересек комнату, встал в раскрытых дверях балкона. Там, за перилами, в мягких сумерках мягко темнела листва деревьев, желтел, чуть прикрытый ими, фонарь, в сиренево-синем небе чисто струилась первая звезда. До чего же хорошо было на воле!

Леночка заиграла Полонез Огинского. Я замер, услышав первые звуки, и тут же подосадовал. В игре не было ни силы, ни чувства.

Вокруг фонаря кружились бабочки, — Леночкина игра чем-то походила на их безостановочное кружение. Вроде и красиво, и бессмысленно. В пятом-шестом классах мы так же бездумно барабаним изумительные пушкинские строки: «Я помню чудное мгновенье…». А самое чудное мгновение в такую пору — когда тебе неожиданно шоколадку дали! И как много открывают эти же самые строки потом, на склоне лет, когда и сама жизнь начинает вдруг казаться пролетевшим и, увы, неповторимым чудным мгновением!..

Бездумные бабочки — там, вокруг фонаря, и здесь, в зале, за моей спиной, — все кружились и кружились; продолжать так стоять было невежливо, я повернулся и от скуки начал разглядывать гостей.

Хозяйка, еще недавно поминутно выскакивающая на кухню, застыла на месте, сложив руки на кокетливом фартучке, светилась гордостью. Муж ее, полный, лобастый, очень симпатичный мне человек, прислонился к стене и улыбался снисходительной, чуть виноватой улыбкой: «Все мы люди, все мы со слабостями…» Белобрысый, тщательно причесанный студент, делая вид, что внимательно слушает, украдкой прижимался к старшей дочери наших хозяев, — та, пухленькая и симпатичная, рдела, как маков цвет, и не отодвигалась… Самой колоритной фигурой был грузный старик с редким седым ежиком, грозными косматыми бровями и пористым, сизым, как переспелая ежевика, носом. Пожалуй, только он один не изображал никакого внимания к игре: сидя в углу в глубоком старомодном кресле, он равнодушно и спокойно курил сигарету, держа красный мундштук длинными, мучнисто-белыми пальцами и осыпая пепел себе на колени; массивная хрустальная пепельница стояла рядом с ним на журнальном столике.

Юную исполнительницу принялись шумно поздравлять, и — что хуже всего — она принимала это как должное, вежливо и не очень смущенно; мамаша, испив сладкую чашу родительского тщеславия, умчалась на кухню. Дернуло же прийти сюда, такой вечер пропадает!..

И, оказывается, ошибся.

За ужином завязалась непринужденная беседа, умело направляемая хозяином дома, повторяю, очень симпатичным человеком; к тому же хороший стол, как известно, сводит людей лучше и быстрее, чем что-либо другое.

Хозяйка цвела и — то ли для того, чтобы и другому дать покупаться в лучах славы и признания, то ли, наоборот, бдительно следя, чтобы ухаживание за старшей дочерью не оказалось очень назойливым, — ласково сказала студенту:

— Костя, сыграйте и вы.

Узкоплечий, в белой нейлоновой рубахе с засученными рукавами и расстегнутым воротом, он послушно встал; хозяйка тихонько объяснила мне:

— Он, как и Леночка, тоже у Тараса Андреевича занимался. — Она глазами показала на старика с ежевичным носом, — Способный мальчик. Мы думали, в музыкальный пойдет, а он в политехнический.

Студент тряхнул белобрысыми, аккуратно причесанными волосами — они взлетели и так же аккуратно, как по заказу, легли на место, засмеялся:

— Я тоже Полонез сыграю.

Это становилось забавным: молоденький, чуть подвыпивший петушок или вступал в соревнование, или просто озорничал. Руки у него были сильнее и смелее, — гибкая чистая мелодия, заглушая редкое постукивание вилок и голоса двух спорщиков, пронеслась по залу. Старшая дочь хозяина смотрела на студента не спуская глаз, мочки ее хорошеньких ушей пылали так горячо, словно к ним подвесили серьги из спелой рябины. Старик с седым ежиком и сизым носом приподнял, любопытствуя, грозные брови, прислушался, помедлил и, будто убедившись в чем-то, спокойно придвинул к себе бокал с сухим красным «саперави»…

О чем рассказывал в этот раз Полонез?.. О чем-то очень хорошем и беспечальном — каким и должно видеться в двадцать лет все тебя окружающее и твоя собственная жизнь, прежде всего. Чудилось: в белом платьице, на легких быстрых каблучках, откинув голову и ничего не видя, ничего не чувствуя, кроме сильных и надежных рук партнера, танцует девушка. Летят, рассыпавшись, ее золотистые волосы, от которых исходит холодок и свежесть цветущего яблоневого сада, летят огни, летят ничем не омраченные думы и надежды. Какая грусть, какая печаль — если даже и загрустила, запечалилась эта мелодия? Все это только так: легкое недоразумение, быстро высыхающие слезы — как земля после тихого летнего дождя, и снова — летящее золото волос, летящие огни, дивная и — пока, кажется, — нескончаемая сказка молодости!..

Переждав, пока утихнут словоизлияния — в этот раз менее шумные, но более искренние, — хозяйка, чуть робея, спросила:

— Тарас Андреевич, а может, и вы сыграете?

Старик хмыкнул, насупил грозные неприступные брови — я почему-то ждал, что он сейчас откажется, да еще грубовато, — и неожиданно согласился:

— А что? Пожалуй. Раз уж Костя начал состязание!.. Только мой Полонез другой будет — стариковский…

Он подошел к инструменту, сел, покряхтывая, на пискнувший под ним винтовой стульчик, неторопливо пригладил свой реденький седой ежик.

Третий раз подряд — если это даже Полонез — было, по-моему, явно многовато; я начал пробираться к балкону и тут же остановился, словно чем-то внезапно застигнутый.

Тоненько ударили в хрустальные ступки серебряные пестики-молоточки: трам-там-там-там-там-там!.. Так в лесной тишине обозначаются вдруг упругие бубенчики невесть откуда возникшего ключа; так на рассвете — отчетливо и дробно — пробегают по железной крыше первые капли дождя; так, наконец, свежо, чисто дышит вам в щеку сидящий у вас на руке и доверчиво прижавшийся годовалый ребенок. И вслед за тем вступила ясная мелодия — легко, без всяких усилий, смывая на своем пути все лишнее, наносное, мягко и безбольно освободив от скорлупы условностей твое сердце и обнажив его.

Пораженный, я оглянулся, не понимая, что происходит, и отказываясь понимать, что чудо это творит все тот же седой старик с беспомощно насупленными бровями и сизым, как переспелая ежевика, носом. Он бросал свои длинные, мучнисто-белые пальцы на черные клавиши с такой силой, что казалось, сейчас выломает, сгрудит их, и они, ликуя, отвечали ему родниковыми голосами скрипок; вот он осторожно вытягивал руки, почти не дотрагиваясь до клавиш, и они сами, выскакивая из своих белых щелей, ластились к ладоням повелителя, откликались далеким колокольным звоном.

Сколько же всего вобрала в себя эта удивительная мелодия! Кружились вокруг фонаря серебристые бабочки; в белом платьице, на тонких каблучках плыла в вальсе девушка — с лицом, то нежным и юным, каким оно было когда-то, то вдруг поблекшим, с первыми морщинками — каким оно стало теперь, — торжествовала жизнь идущая, светло печалилась — уходящая.

Стены маленького зала стали шире, выше потолка; мелодия то взмывала, то падала, рушилась — так, что перехватывало дыхание, и казалось, что ей тут внимали не только люди, но и вещи: какие-то фотографии над пианино, фужеры с недопитым вином, холодно поблескивающие нержавеющей сталью ножи и вилки, — все сейчас было прекрасно и странно. Не мигая, смотрел куда-то в угол студент, переставший оказывать знаки внимания сидящей рядом девушке; сжав ладонями горящие щеки, забылась она сама; обескураженно и беспомощно моргала потяжелевшими ресницами пожилая женщина; часто и медленно кивал головой хозяин дома, что-то задумчиво подтверждая…

ОТЕЦ

Воспитательно-трудовая колония — сразу за городом. Плотно сведенные железные ворота, глухой забор, несколько рядов колючей проволоки, деревянные зонты сторожевых вышек и совсем по-домашнему — скамейка у проходной под старым густым тополем.

На скамейке понуро сидит старик в помятом бумажном пиджаке и в кирзовых, несмотря на жару, сапогах. Из-под фуражки выбиваются седые косички давно не стриженных волос, худой подбородок густо зарос сизой щетинкой, — видно, что прибыл издалека. Между ног стоит потертый, плотно набитый чем-то рюкзак, сверху положен свернутый ватник.

Я присаживаюсь рядом, закуриваю. Старик, покосившись, негромко просит:

— Угости, сынок. Если не жалко.

— Пожалуйста, пожалуйста.

Он глубоко затягивается — худые щеки западают, редкая сизая щетина топорщится.

— Служишь тут? Аль на свиданку к кому?

— По делу просто.

— Вон как… А я на свиданку, — прежним ровным и негромким голосом говорит он и поднимает старые усталые глаза. — Как, сынок, так получается, а? Кормил, растил, себе во всем отказывал. Думал, под старость надёжа будет… А оно вишь как получилось: второй срок дали. Мать-то бы знала — в гробу бы перевернулась…

Не знаю, не нахожу слов, которые нужно сказать, да старик, видимо, и не ждет их.

— Человек как человек будто был… свихнулся. На чужое позарился, над девкой надсмеялся… Третий год сюда, за полтыщи верст езжу — ближняя дорога… Дочка спекла всего, наложила, — старик, показывая, сжимает коленями потертый рюкзак, — а сама со стыда плачет. Одна кровь, от одной матери, а разные…

Подношу горящую спичку к дрожащим темным рукам — старик раскуривает погасшую папиросу, медленно качает головой.

— Отъезжу, сколь надо, а выпустят — как сам знает. Был у меня сын — не стало сына. Чужак.

— Папаша, — выглянув из проходной, весело кричит старшина, — давай заходи!

Старик проворно подхватывает под мышку ватник, легко вскидывает на плечо тяжелый рюкзак.

— Спасибо тебе, мил человек, — обрадованно кивает он мне. — Побегу — сын ведь!..

ГЛАВНАЯ РАБОТА

Очень мне нравится эта черта у Михаила Федоровича Малофеева — умение рассказать о человеке с такими живыми подробностями, что вроде бы ты и сам того человека не однажды видел. Признаюсь даже в большем: по убеждению моему — идущему, возможно, и от крайних, литераторских пристрастий — такое умение должно быть присуще и присуще всякому партийному работнику. Ибо за ним, этим умением, — знание человека с его особенностями и характером, с его достоинствами и житейскими слабостями, порой забавными, знание самой души. Вот почему с Михаилом Федоровичем — первым секретарем Никольского райкома партии — всегда интересно.

Так и в этот раз было.

Ехали мы с ним в теплой «Волге» по расчищенной в белых звенящих сугробах дороге в Исаевку. Я привычно вертелся по сторонам, пытаясь про запас, впрок, запомнить и эту морозную, с сизой колючей искрой равнину, с выбежавшей на нее стайкой озябших березок — слева, и поросшие темно-зеленым сосняком горные увалы, у подножья которых, под метровым льдом, текла студеная Айва, — справа. Михаил Федорович, белозубый, чернобровый, по виду значительно моложе своих пятидесяти лет, говорил о бригадире Кулыгине, к которому мы направлялись.

— Фигура колоритная! — с удовольствием рассказывал Михаил Федорович. — Невысокий, коренастый. Эдакий, представляете, крепачок. Чуб пегий с сединой, а как у парня на лоб падает. Глаза — голубые, бедовые. Вроде бы и не ему шестьдесят недавно отмечали. У молодых про такие глаза говорят: смерть девкам! Неистребимо у него от армии остались — галифе. В валенках ли, в сапогах, в полушубке или в одной рубахе, но обязательно в галифе. Выедет на своем Пакете — это лошадь у него, — из дому тотчас Звонок вылетает. Собачонка — небольшая, рыженькая. И за ним. Все в Исаевке и видят: Герасимыч, наместник, по хозяйству поехал.

— Почему — наместник? — невольно улыбнулся я.

— Председатель колхоза, Фонин, прозвал так, — все с той же живостью, с тем же удовольствием объяснил Михаил Федорович. — От Исаевки до центральной усадьбы — восемь километров. Зимой, в заносы, да по осенней грязи, бывает, не всегда и доберешься. Вот он, Герасимыч, единолично и правит.

— Не обижаются люди?

— А у него все на уважении, на доверии. — Шутливые интонации в голосе Михаила Федоровича исчезли, теперь он говорил вдумчиво, что-то и для себя, кажется, определяя, обобщая. — Вероятно, поэтому и показатели в Исаевке повыше, чем в других бригадах. Чуть-чуть, как мы в районе шутим. По колхозу урожайность зерновых — десять с половиной центнеров, год сложный был. В Исаевке — двенадцать. Сена заготовили — чуть-чуть, а побольше. Качество его — чуть-чуть, а получше. Надои — чуть-чуть, а повыше. Да и народ в Исаевке — чуть-чуть, а подружнее.

— Ну, это-то сравнивать труднее, — усомнился я.

— Нет, не труднее, — убежденно возразил секретарь райкома. — Вот вам самый первый, самый простой пример. В Исаевке на сто пятнадцать дворов, на двести восемьдесят, жителей — сто коров. Редко так по нашим временам. Колхоз помогает кормами, выделяет сенокосные угодья. Вроде бы каждому и стараться — быстрей да побольше накосить. Ничего подобного! Сено косят сообща, стогуют, а потом уж делят. Безо всяких конфликтов! Или поглядите, как исаевцы колхозную картошку убирают, От малого до старого, всем селом выходят. Ни одного клубенька в земле не оставят. Опять же оно получается: чуть-чуть, а побольше, чем у других!

…По пути заезжаем в правление колхоза «Родина», забираем с собой председателя Василия Ивановича Фонина. Плотный, неторопливый, с широкими добродушными губами и цепкими, в узких прорезях век карими глазами, он усмехается:

— К наместнику, значит?

— К нему, — кивает Малофеев. — Дома он, что ли?

— Дома, сегодня выходной. Недавно только звонил ему. Сено во вторую должен подвезти.

— Чуть-чуть? — без улыбки, но явно с подначкой осведомляется секретарь райкома.

— Чуть-чуть, — в тон ему подтверждает председатель и уже мне — не только без осуждения, но одобрительно — поясняет: — Хитрющий мужик он, этот Иван Герасимович Кулыгин! Каждую весну одно и то же повторяется. Приедет в правление, все текущие дела обговорим, он эдаким простачком и прикинется: «Василь Иваныч, когда сенокос начнем?» Решили, мол, через день-другой попробовать. «Вот и я, — говорит, — так думаю». И это уж точно: дня два, значит, Исаевка уже вовсю траву валит!.. Сено у них пойменное, духовитое, с другими бригадами делятся.

По обе стороны дороги, параллельно ей, ярко-оранжевые «ДТ» со снегопахами отваливают высокие сахарные гребни, поля слюдянисто рябят ими. Михаил Федорович Малофеев поглядывает и помалкивает, довольный, кажется. Повторяя каждое движение его головы, так же поглядывает и помалкивает и председатель, молчанием и спокойствием своим как бы свидетельствуя: порядок — сами видите… Издали Исаевка обозначается поначалу прямыми синеватыми дымами; потом — как бы на молочной фотопленке проявляясь — проступают темные трубы, разноцветные, уже освобожденные от снега крыши, коричневые деревья на задах, почти по маковку утонувшие в сугробах. Машина осторожно идет в белом туннеле с разбегающимися от него по взгорку утоптанными тропками, чернеют очищенные по кругу водоразборные колонки.

Едва входим во двор аккуратного, о трех окнах, дома с крашеными наличниками, как из-под сеней навстречу бросается рыженький, уже аттестованный Звонок; нрав у негодружелюбный — тоненько, приветливо тявкнув, он юлой крутится у ног, наколачивает хвостом, приглашающе, впереди нас, вбегает по ступенькам высокого крыльца.

В просторной прихожей-кухне — благодатная уютная теплынь, какую дает только хорошо протопленная русская печь. Обмениваемся с хозяевами первыми приветствиями, раздеваемся, и у меня возникает ощущение, что с Иваном Герасимовичем мы уже где-то встречались: так точен его словесный, нарисованный Малофеевым портрет. Пегий, пополам с сединой чуб, упавший на левый висок, молодая голубизна глаз, темные галифе, не ремнем, правда, перехваченные, а модными подтяжками поддерживаемые: у мужчин нашего поколения талии уже несколько подпорчены — чего уж греха таить!.. Радушно, улыбчиво привечает незваных гостей и его супруга Прасковья Сергеевна, или тетя Паша, как зовут ее в Исаевке и как велит она и называть себя. Чем-то она под стать мужу: ростом, плотной фигурой, ясностью открытого лица, — это правда, что прожившие дружную долгую жизнь супруги неуловимо похожи. По-дружески, задержав в руке руку, как старые товарищи, здороваются Малофеев и Иван Герасимович — первый секретарь райкома и сельский коммунист почти с сорокалетним партийным стажем: кандидатом в члены партии он был принят в сороковом году на действительной, под Читой, о чем я также узнал из дорожного рассказа Михаила Федоровича.

В деревенских горницах — вроде этой, в которую мы входим и рассаживаемся, — я бывал да перебывал. Были они схожи и двадцать — тридцать лет назад предельно скромной обстановкой и домовитой, исконно русской чистотой, опрятностью. Как схожа с другими она и теперь: с непременным телевизором в красном углу, полированным шифоньером, люстрой под потолком и фотографиями в рамках по стене. Хотя у Кулыгиных примечаю и нечто отличительное: за неплотно задернутой, веселой расцветки, занавесью впритык к третьему окну стоит письменный стол с бумагами и чернильницей — домашний кабинет бригадира.

Нынешняя зима выдалась на редкость суровой, и разговор сразу же заходит о главном: не побило ли озимые?

— Снега выручили — как шубой укрыло. — Иван Герасимович поддевает пятерней упавшую на висок непослушную прядь, и она снова скатывается. — Выруба брали — нормально.

Перед Новым годом, да с неделю и после термометры показывали диковинную в наших местах температуру: минус сорок — сорок три градуса. Иные хозяйства морозы застали врасплох: не оказалось поблизости животноводческих ферм запаса кормов, полетели кое-где отопительные системы, системы водоснабжения. Расспрашиваю, как перенесла морозы исаевская бригада. Иван Герасимович с некоторым удивлением пожимает плечами:

— Ну как, обыкновенно. Корма у нас страховочный фонд — дней на семь, на десять всегда имеются. Рядышком с фермой. Помещение теплое. Так что обыкновенно.

— Не у всех было обыкновенно, — определенно с намеком вставляет Малофеев.

— Не у всех, — признает Василий Иванович Фонин; крепкие, чисто выбритые щеки его буреют.

— А у нас — обыкновенно, — повторяет полюбившееся ему словцо Иван Герасимович. — В самую морозяку первого в нынешнем году бычка приняли. Так Морозкой и кличем.

— Не простудили?

— Да с чего это? — опять же не допуская и мысли, что может быть иначе, спрашивает Иван Герасимович. — Помещение для молодняка — под одной крышей. Тепло, сухо, светло. Расти на здоровье!

— Тогда уж расскажи, как вы тут обыкновенно день и ночь с паяльными лампами бегали! — усмешливо подсказывает Фонин.

— Не бегали, а дежурили, — поправляет Иван Герасимович. — Сначала-то один Юрий Васильич Прохоров дежурил. Это наш механик по трудоемким работам. А как за тридцать жать начало, тогда уж мы с Хичиным всех, у кого паяльные лампы были, подняли. У восьмерых нашлись, у него тоже.

— Директор здешней школы, — поясняет мне Малофеев. — И секретарь цеховой, на две бригады, парторганизации.

— Вот трубам-то промерзнуть и не дали, — продолжает Иван Герасимович. — Чуть где заиндевеет, синим огоньком и подогреешь. Ни одна автопоилка не отказала. Все колонки уберегли. Люди-то понимают. Скотник вон Василий Алексеевич, комбайнер, по годам да по войне — мне ровесник, а и звать не понадобилось: сам пришел.

Фамилии колхозников, своих ближайших помощников, Иван Герасимович называет уважительно, с именем-отчеством, — вспоминаю, что Малофеев отмечал и эту черту бригадира Кулыгина. Разговор за столом начинает походить на деловую планерку-летучку, посвященную подготовке к весне. Закрепленная за бригадой техника полностью отремонтирована; подготовлено и проверено на всхожесть семенное зерно, посевной картофель, на ферме — сто восемьдесят дойных коров — начался массовый отел, надои молока растут, кормов хватит до новых трав и еще немного останемся.

— Чуть-чуть? — блестя белыми зубами, уточняет Малофеев.

— Чуть-чуть, — невозмутимо подтверждает Иван Герасимович, молодые глаза его плутовато голубеют.

Бригадиром в Исаевке Кулыгин работает четырнадцать лет, и все четырнадцать лет бригада добивается лучших по колхозу показателей. Тут есть над чем призадуматься, поразмыслить, и тем паче любопытно узнать, чем объясняет успех бригады сам бригадир.

Иван Герасимович безуспешно пытается откинуть с виска посеребренный чуб, примолкает, что-то про себя прикидывая.

— Да ведь главное тут, дорогой товарищ, — с людьми работа. Все остальное — от них.

Сказано это так убежденно, веско, что мы с Малофеевым переглядываемся: этот простодушный по виду крепачок формулирует генеральную линию нашей партии, нашего государства не хуже ученого теоретика!..

Явно помогая мне, Михаил Федорович Малофеев расспрашивает Ивана Герасимовича о его фронтовых путях-дорогах. Тот оживляется.

— С первого до последнего дня — всю протопал! А кончил старшиной роты охраны в Потсдаме. Потсдамскую конференцию охраняли. — Он поочередно смотрит на каждого из нас, словно примериваясь. — Я ведь всех трех глав, как вот вас, видел! Сталин, бывало, пройдет, глянет на тебя ненароком, задумчиво, — и так по стойке «смирно» стоишь, а тут и вовсе в струнку вытянешься! Ровно тебе благодарность от самого Верховного!..

Будто озаренный теми далекими крылатыми днями, с которых начался отсчет новой, послевоенной истории, Иван Герасимович неуловимо меняется, молодеет его голос, молодеет его лицо, ярче всплескивает голубизна глаз. Слушаю и — только недавно прочитав роман А. Чаковского «Победа», сейчас как бы иллюстрируемый подробностями очевидца, — словно наяву вижу: зеленый, по-немецки аккуратный, чудом уцелевший пригород развороченного бомбежками Потсдама, почтительно поднимающихся навстречу Сталину грузного Черчилля и тонкогубого, в очках, Трумэна, замершего на посту молодцеватого старшину Ивана Кулыгина. И еще думаю о том, как мало остается их, живых свидетелей тех событий, и как важно, наверное, сохранить в памяти народа и на бумаге каждое их слово…

Иван Герасимович проворно поднимается, достает из шкафа незамысловатый альбом, перекидывает плотные листы. И чуть смущенно улыбается:

— Вот он и я — в ту пору.

На пожелтевшей фотографии запечатлен стройный круглолицый старшина в ловко пригнанном офицерском кителе, в рюмочку затянутый широким, с портупеей ремнем, в щегольских хромовых сапожках.

Какое-то время мы все молчим, застигнутые, вероятно, одинаковой мыслью о быстротечности жизни, о том, как меняют нас годы. Кротко вздохнув, Иван Герасимович показывает другую фотографию: он же и плечом к плечу — американский сержант, рослый, простодушного вида молодой мужчина. Старшина так же подтянут, китель сидит на нем как влитой; на сержанте форма выглядит небрежной: засучены рукава, распахнут ворот, залихватски сбита аляповатая армейская пилотка-блин.

— Майкл. Там же, в Потсдаме, снимались. Охрану вместе несли. Куревом друг дружку угощали. Братались, можно сказать. — Иван Герасимович задумчиво трет подбородок, с горечью говорит: — А теперь вон талдычут: советская угроза! Жалко, что ни адреса, ни фамилии не помню. Иной раз почитаешь, радио послушаешь — так и тянет написать! Это, мол, кто ж тебе угрожает — я, что ли? Что вы там тень на плетень наводите, хреновину городите?..

Мы дружно смеемся: вот так бы, запросто, напрямую, без увертки, и дипломатам бы объясниться!.. Михаил Федорович Малофеев, только сейчас, оказывается, узнавший потсдамскую страницу фронтовой биографии Кулыгина, с интересом спрашивает:

— Иван Герасимович, а боевые награды у вас есть?

— Ну как же — не без этого.

— Покажите, пожалуйста.

Все из того же шкафа Иван Герасимович вынимает две красных плоских коробки, не совсем уверенно говорит:

— Вроде тут.

В верхней коробке — горкой, одна на другой, — лежат медали: серебряные, бронзовые, уже тронутые временем, с выгоревшими, словно огнем опаленными муаровыми лентами; на иных из них отчеканены названия взятых и освобожденных городов — столбовые вехи дальних и многотрудных солдатских дорог.

— Эх, а я и не знал, что их у тебя столько! — удивляется Василий Иванович Фонин. — Никогда ведь не носит.

Во второй коробке, которую Иван Герасимович намеревается забрать, не открывая, и которую я все-таки успеваю открыть, вспыхивают эмалью ордена Трудового Красного Знамени и Октябрьской Революции.

— Это уж мирные, за Исаевку, — объясняет Малофеев, сам, должно быть, их и вручавший.

— Сразу на двоих нам с Пашей, — проворно, все от того же смущения, убирая алые коробки, говорит Иван Герасимович. — Пока я воевал, она тут за меня ворочала. Куда ни пошлют — безотказно. Недавно только на пенсию вышла.

Будто услышав свое имя, Прасковья Сергеевна, тетя Паша, заглянув в горницу, зовет нас обедать; по раскрасневшемуся милому лицу ее видно, что хлопотала она у печки либо у плиты. После объяснений договариваемся, что сначала посмотрим хозяйство бригады, а затем уж непременно вернемся.

По белой улице, впереди нас, бежит рыжий, как лисенок, Звонок, собачьим нюхом своим безошибочно угадывая, куда ведет хозяин.

На бригадном дворе под навесом стоит миниатюрная, по сравнению с нынешними, конная сеялка — орудие, при нашей жизни и в силу вошедшее, и успевшее стать музейным экспонатом. К недоумению моему, экспонат в полной рабочей сохранности, недавно, заметно, покрашен суриком.

— А земли наши видели? — вопросом на вопрос отвечает Иван Герасимович. — То лес, то перелески. На иных загогулинах трактор со сцепом и не повернется. Вот чтоб проплешин по закрайкам не было, мы на ней и подсеваем.

— И лошади есть?

— Поболе тридцати голов. По нашим местам без коняшки пока не обойтись.

И тут нужно объяснить, что отдаленный Никольский район в нашей, в общем-то, черноземной области — типичное Нечерноземье. Каменистые лоскуты полей то обрезаны сосновыми борами, то белеют березовыми рощицами — и мешают они нынешней технике, и рука ни у кого не поднимается смахнуть их. Потому никольским земледельцам и приходится по-всякому ловчить, маневрировать. В Исаевке вот — свой маневр…

По пути, по предложению Михаила Федоровича Малофеева, на минуту заходим домой к секретарю партийной организации Хичину. И — пусть простит нас хлопотавшая с обедом Прасковья Сергеевна, тетя Паша, — оказываемся невольными обманщиками. Угадываем к налимьей ухе, — не рыбак, впервые узнаю, что в студеные эти дни у налимов — самые гульбища. Никаких отнекиваний Николай Петрович и его жена не принимают, в довершение — покаянно и решительно крякнув, первым, не в силах отказаться от соблазна, сдается Иван Герасимович.

Огненная, сдобренная перцем, с кусками ароматной, аж сладковатой рыбы — да еще, за-ради правды, после стопки — уха оказывается великолепной. Николай Петрович — худощавый, остроскулый, подвижный как живчик, угощает солеными груздями — сами с женой и дочкой собирали и солили; настаивает, чтобы попробовали с вазы полосато-красный, с кулак величиной, штрейфель — из своего сада; заканчиваем обед кружками холодного густого молока — от их, своей же коровы. Разговариваем, посматривая на него, и диву даюсь: как его на все достает? Ведь кроме того, что Николай Петрович — директор восьмилетней школы с интернатом, в котором живут детишки из соседних школ, он еще ведет историю, возглавляет партийную организацию, руководит агитколлективом, занятым сейчас подготовкой к выборам в Верховный Совет, следит за новинками литературы, выступает с лекциями. Да еще — домашнее хозяйство, с коровой и поросенком, сад, требующий ухода, те же грибы, семьей собранные и засоленные, тот же налим, собственноручно выловленный нынче утром в чистой рыбной Айве. Всегда и по-хорошему завидую таким людям: за обычную человеческую жизнь они если не две, то уж полторы определенно прожить успевают!

О том, что секретарь объединенной партийной организации глубоко вникает в производственные дела обеих — исаевской и мичкасской — бригад, я уже слышал от Малофеева, от Ивана Герасимовича, — пример тому, допустим, та же стойкая борьба исаевских коммунистов с лютой январской стужей; я же, напротив, любопытствую, допытываюсь, возникают ли на деловой почве между ним, секретарем парторганизации, и бригадиром какие-либо конфликты?

— Ну, а как же? — отвечает Николай Петрович. — Вот в Мичкасе недавно…

Мы дружно хохочем; поняв, что лишку перехитрил, хохочет и сам Николай Петрович; острые, дубленные жарой и морозами скулы его краснеют. Бригадир и секретарь парторганизации лукаво, в полнейшем взаимопонимании переглядываются: правильно, дескать, нечего с бухты-барахты все тонкости выкладывать! И опять у меня возникает ощущение, что я уже бывал в Исаевке, давно знаю подвижного как ртуть, остроскулого человека с вузовским ромбиком на пиджаке, типичного сельского интеллигента наших дней, учителя, просветителя и партийного деятеля, и озорно подмигивающего ему седоватого голубоглазого крепыша, бессменно, с первой военной годины и до сих пор, стоящего в гвардейском ряду. Вспоминаю, как хорошо давеча сказал Иван Герасимович о том, что главная работа — с людьми, все остальное — от них. И, непроизвольно отнеся его слова к себе, к своей нынешней поездке, думаю о том, что вовремя рассказать, написать о таких людях — для каждого пишущего, чем бы он ни был занят, тоже — главная работа.

ТЕЛЕГРАММА

Эти заметки-воспоминания продиктованы острым и безнадежным протестом против того, что люди уходят. Да еще тогда, когда уходят влюбленные в жизнь, охочие до нее, наполненные первородной нутряной силой с таким избытком, что им, казалось бы, и износу быть не должно. Именно таким в моем представлении был, есть и будет Иван Петрович Шухов, — обойтись одним первым глаголом «был» не могу не только в силу все того же острого протеста, но и по реальности вещей: остались превосходные книги писателя, и, значит, он — есть и он — будет.

Оговорюсь, что мои заметки носят весьма локальный характер. Подробней, обстоятельней об Иване Петровиче напишут лучше и дольше знавшие его, ближе общавшиеся с ним, — в общую мозаику воспоминаний я добавлю лишь некоторые штрихи, детали. Тем посильно я выполню свой долг перед человеком, которому многим обязан.

* * *
В 1949 году в самом центре Акмолинска — нынешнего Целинограда — стояло одноэтажное деревянное здание редакции областной газеты «Акмолинская правда». В восьми небольших комнатах, а то и клетушках, предельно экономно обставленных, с певучими полами, бог весть каким образом размещались все редакционные службы: кабинеты редактора, заместителя, секретариат, четыре отдела, бухгалтерия и машинописное бюро. Мы, сотрудники, жили и работали дружно, весело, и прежде всего потому, что большинство из нас были молоды. Во всяком случае, наш пятидесятилетний редактор, Иван Тимофеевич Березовский, с седыми, коротко стриженными висками, горячими карими глазами и с его неуемной энергией, казался нам едва ли не стариком.

Ко мне, заведующему отделом культуры и писем, редактор относился благожелательно-иронически. С юности, а то и с детства подверженный страсти сочинительства, я считал главным в работе своего отдела литературные публикации. На каждой редакционной летучке, уместно и неуместно, навязывал, «толкал» в номер стихотворные подборки, литературные страницы, рецензии, и редактор, терпеливая душа, часто сдавался — печатал. Считаю нужным упомянуть, что страницы областной газеты были тогда для начинающих авторов едва ли не единственной отдушиной — возможностью опубликоваться. В ту пору на всю республику — на пятнадцать-шестнадцать областей — на русском языке выходил один тонкий двухмесячник «Казахстан». Ныне, когда забота о творческой молодежи стала партийным, государственным делом (со всякими семинарами, совещаниями, молодежными редакциями издательств, журналов, с «первой книгой в столице» и пр.), молодым литераторам полезно об этом знать…

…То весеннее утро началось для меня приятной новостью: просматривая только что доставленную почту, обнаружил, что республиканская молодежная газета «Ленинская смена» напечатала мой рассказ. При соответствующих дружеских комментариях газета поочередно побывала в руках всех сотрудников, потом я ревниво отобрал ее. И, занимаясь текущими редакционными делами, нет-нет да и выдвигал ящик письменного стола, украдкой поглядывал на крупным «гермесом» набранный заголовок: «Мать»… А под вечер мне принесли телеграмму из Алма-Аты. Недоумевая, открыл склеенный бланк — и уши мои от радости запылали! «С удовольствием прочитал рассказ…», затем еще всякие хорошие слова — и подпись: Иван Шухов.

Три книги поразили когда-то мое, да и не только мое, воображение — «Тихий Дон», «Бруски» и шуховская «Ненависть». И поныне в моем представлении тремя этими произведениями начинается советская классика. Посему и нетрудно понять ликование начинающего литератора, нежданно-негаданно получившего телеграмму от самого Шухова! Отмеченного Максимом Горьким, бывавшего у него дома и, поразительно, написавшего свою знаменитую «Ненависть» в двадцать пять лет, — я был старше на три года… Суетливый редакционный день кончился, редакция пустела. Потрясенный, я показал телеграмму своему товарищу, Андрею Дубицкому, литературному секретарю, художнику и поэту. Несколько скептически воспринимавший мои писания, он изумленно покачал чубатой головой, разлетистые брови его поползли вверх. Затем телеграмму прочитал редактор. Иван Тимофеевич Березовский бросил на меня какой-то странный, изучающий взгляд, будто впервые видел своего надоедливого заведующего отделом. Забегая вперед, скажу, что после этого насчет всяких литературных публикаций в газете, моих и не моих, редактор стал еще уступчивее…

Моя тихая щенячья радость вскоре улеглась, — даже тогда, в пору литературной младости, я не особенно переоценивал свои скромные возможности; помнившееся секундное прикосновение к прославленным именам осталось в памяти как шелест птичьих крыл над тобой… Если же говорить совершенно серьезно, внимание такого крупного писателя сыграло и немалую роль в моей дальнейшей литературной судьбе. Окрыление, озарение — категории, увы, ко мне, просто работающему и усидчивому, не относимые. Нет, телеграмма И. Шухова сделала для меня нечто большее: вселила какую-то уверенность в дальнейшем, явилась той поддержкой, в которой на определенных возрастных изломах нуждается каждый пишущий. И конечно же заставила — поначалу, возможно, и не очень осознанно — построже, потребовательней отнестись к тому, что и как ты делаешь и собираешься делать: а вдруг и вправду это кому-то нужно?.. Что же касается самого рассказа, то признаюсь: несколько лет назад, обнаружив в своих архивах-залежах пожелтевшую газетную вырезку, я перечитал ее с чувством неловкости. И подивился: надуманно, сентиментально, и что тут нашел Иван Петрович, добрый человек, — уму непостижимо!..

А встретились мы с ним полтора года спустя в Омске, где я в ту пору работал редактором книжного издательства. В телефонной трубке прозвучал очень характерный, низкий голос, — назвавшись, Иван Петрович сказал, в какой гостинице остановился и что хотел бы повидаться.

Мчался я к нему со своим другом-приятелем Борисом Малочевским, тоже молодым литератором, ныне — членом Союза писателей, автором ряда книг.

Коренастый, в пижамной полосатой куртке, в очках с толстенными стеклами, с такой короткой шеей, что подбородок, казалось, лежал прямо на груди — это, вероятно, и придавало неуловимо задиристый вид, — Иван Петрович шел навстречу, протягивая руку.

— Ну, вот и познакомились. Раздевайтесь.

От робости едва ли не развязный, я снял пальто и, намереваясь плюхнуться на диван, смахнул лежащую на нем меховую шапку.

— Да что вы делаете! — не закричал, а гневно заорал Иван Петрович. — Чай разлили!

Откуда ж мне было знать, что хозяин номера настаивал под шапкой чай, — фарфоровый, с красной розой чайник лежал на боку, по полотняной накидке расползалось бурое пятно.

Минуту-другую спустя Иван Петрович уже добродушно похохатывал, порядок был восстановлен, шапка водружена сушиться на батарею, чай заварен снова. Придя в себя и оглядевшись, я понял, почему этот злополучный чайник под меховым колпаком был помещен в самом неподходящем месте: на стоящем у окна небольшом письменном столе лежали книги, папки, развернутая на середине рукопись. Вручив нам по стакану крепкого, темно-вишневого чаю, Иван Петрович, сел на стул, мы — против него — на диване, товарищ мой незаметно и глумливо теснил меня к краю, чтобы я очутился на сыром и теплом пятне…

И начались наши почти ежедневные встречи-беседы, сопровождаемые все тем же неизменным чаем: чаевником Иван Петрович оказался истовым, заваривал мастерски, по своим индивидуальным рецептам и дозировкам. В Омск Иван Петрович приехал к хирургам-окулистам: предстояла, если не ошибаюсь, операция по удалению катаракты. Зато точно помню причину, по которой операция с недели на неделю откладывалась: на одном веке у Ивана Петровича появился какой-то прыщик — состояние неоперабельное, чем мы с Борисом Малочевским широко пользовались, просиживая у Ивана Петровича вечер за вечером.

Сейчас, набрасывая эти строки, я подумал, что назвать наши встречи беседами все-таки нельзя: мы с Малочевским главным образом расспрашивали, а Иван Петрович отвечал, рассказывал. Говоря образно, за два с половиной месяца мы прослушали курс советской литературы, да в таком неповторимом изложении, иллюстрируемый такими живыми эпизодами, каких, пожалуй, ни в одной лекции не услышишь, ни в каких книгах не вычитаешь! Рассказчик Иван Петрович был великолепный — все, о чем он говорил, окрашивалось его своеобычной, чисто шуховской, с юмором интонацией. Рассказывал он не только словами емкими, смачными, а когда по-народному и подперченными, — рассказывал выразительной жестикуляцией небольших, сильных и изящных рук; рассказывал глазами, — увеличенные толстыми линзами очков, они взглядывали на нас то пронзительно зорко, то иронично, то грустно; рассказывал мимикой подвижного лица и конечно же своими широкими, добродушными, чуть вывернутыми губами человека, что и чарку аппетитно пригубят, и огненных щей со смаком нахлебают, и от колючей насмешки потопырятся, — с губ начиналась и его незабываемая обаятельная улыбка… Как говорится, рты разинувши слушали мы рассказы Ивана Петровича о Павле Васильеве, о встречах с М. Шолоховым и конечно же — о Максиме Горьком. Тогда же записать что-то из этих рассказов ума не хватило; ныне, не полагаясь на лукавую в мои лета помощницу-память и во избежание каких-либо импровизаций, не стану воспроизводить их. Хотя абсолютно ручаюсь за неискаженность рассказа Ивана Петровича о том, как он на обеде у Горького от стеснительности уплел целое блюдо редьки, ни до чего другого не дотронувшись, и час спустя, распрощавшись, пройдя уже несколько кварталов, обнаружил, что оставил в прихожей у Алексея Максимовича калоши. Вернулся — в ту пору, да для него-то, приехавшего из глубинок Казахстана, калоши были и шиком, и ценностью!..

Само собой разумеется, что Иван Петрович не сидел взаперти в своем гостиничном номере. Он регулярно ездил в клинику, где операцию все откладывали и откладывали, бывал у меня дома, несколько раз ходили в театр — омская драма в те годы славилась. И тем необъяснимей казалось мне, что он, общительный и любознательный, не захаживал ни в издательство, ни в редакции газет. Много позже я додумался: вероятно, он по утрам работал и, какой-то внутренний каждодневный потенциал израсходовав, вполне обходился прогулками по городу да нашими с Малочевским почти ежевечерними визитами. Иногда он заставлял меня читать стихи, к которым я начинал уже остывать. Слушал внимательно, требовательно, неподвижно положив подбородок на грудь, никогда не хаял и не хвалил, лишь иногда, при редких мало-мальски удачных строчках, одобрительно кивал. Однажды, под наитие, признался, что сам пишет стихи; смешно, по-мальчишески засопев, начал читать: «Маша!..» — и махнул рукой. Что было с этой Машей, кто она такая и почему попала в непрочитанные стихи, я так никогда и не узнал.

К исходу второго месяца вынужденного гостевания в Омске Иван Петрович, при моем активном участии, совершил крупную торгово-покупочную акцию.

В пятидесятые годы не было такого автомобильного ажиотажа, какой ныне, все набирая силы, бушует от Курил и до Карпат. Автомобили продавали в небольшом магазине-салоне, безо всяких предварительных записей, в порядке живой очереди; вся сложность была в том, чтобы в критическую минуту ненароком из этой очереди не вылететь. Выяснив, что назавтра ожидается поступление партии «Побед», Иван Петрович попросил помочь. Обязанности были распределены таким образом, что он стоит в очереди за получением чека-квитанции, я, повыше его, помоложе, стойко дежурю у окна кассы и, получив от него чек, молниеносно подаю кассирше деньги, — необходимую рекогносцировку мы провели накануне…

Сейчас я улыбаюсь, а в то утро волновался, переживал и шел по улице, настороженно оглядываясь. Потому что впервые в жизни нес в собственных руках астрономическую сумму — шестнадцать тысяч рублей (конечно, в старых деньгах)! Не слушаясь посмеивающегося Ивана Петровича, я максимально законспирировался: небрежно завернутые в газету пачки денег лежали в авоське вместе с пустой бутылкой из-под кефира. А уж удавалось ли сохранять на лице заданное, эдакое беспечно-прогулочное выражение — бог ведает!..

Все, в общей сложности, закончилось вполне благополучно, хотя в самый ответственный момент невысокому, коренастенькому Ивану Петровичу и пришлось, удерживая исходные позиции, поработать локтями. Из переполненного салона, отпыхиваясь, мы вылетели торжествующими, с розово-фиолетовой накладной на получение со склада машины. Уже на следующий день Иван Петрович подъехал к нашему дому на сияющей, светло-кофейного цвета «Победе». Автомобилист он, кстати, был с довоенным стажем: сам однажды рассказал, что первую свою машину «эмку» он, в числе нескольких виднейших писателей, по специальному указанию правительства, приобрел еще в 1939 году и два года спустя сдал ее в фонд обороны. Жена моя сшила для «Победы» шелковые занавесочки; Иван Петрович, перемазавшись, в упоении оттирал ветошью обильную смазку, — все было прекрасно!..

Наши вечерние встречи прервались: Ивана Петровича наконец положили в клинику. Но вскоре выписали — по каким-то соображениям врачей операция снова была отложена, и надолго. Засобиравшись домой, он вдруг предложил мне:

— Быстренько подготовьте рукопись новых стихов. Пошлем в казахстанское издательство, я напишу сопроводительное письмо.

К тому времени я был уже членом Союза писателей, автором двух тощеньких поэтических (в смысле жанра — не более) сборников, и мог ли упустить такую блистательную возможность: с ходу издать третий! Машинка у меня на квартире стучала с утра до ночи, жена печатала, я вычитывал, и через рекордно короткий срок положил перед Иваном Петровичем довольно объемистую, в двух экземплярах, как и полагалось, рукопись. Неопределенно посапывая, он внимательно пролистал-просмотрел ее, кое-что выкинул и принялся за письмо издателям. К моей радости и некоторому внутреннему удивлению, написал он нечто очень благожелательное, одобрительное, — теперь подозреваю, что ему, возможно, хотелось таким путем поблагодарить за то, что мы с Борисом Малочевским как-то скрасили его затянувшееся пребывание в чужом городе. Короче, я положил его письмо сверху титульного листа будущей книжки, сорвался с места, чтобы бежать на почту, Иван Петрович сурово остановил меня:

— Погодите. Положите рукопись на стул и садитесь на нее.

— Зачем? — опешил я.

— Эх, зелень! — упрекнул он и убежденно, с некоторой, правда, долей смущения, объяснил, открыл тайну: — Посидел, — значит, высидел. Тогда обязательно пойдет.

Оказавшись в роли клушки на яйцах, я сосредоточенно отсидел на собственной рукописи столько, что она должна была быть не только издана, но и премию получить! Увы, вопреки таким гарантиям и такому старанию, рукопись эта так никогда и не стала книгой. Что, как ни странно, не особенно и огорчило: остывая к стихам, все чаще я стал пробовать себя в прозе. В чем, кстати, ненавязчиво, тактично поддерживал меня и Иван Петрович, нет-нет да и возвращаясь в разговорах к моему наивному казахстанскому рассказу…

В 1953 году я вернулся в свои родные места, в Пензу. С Иваном Петровичем мы не переписывались, какое-то время я вообще ничего не слышал о нем, некоторые знакомые столичные писатели на расспросы отвечали сочувственно-снисходительно: «Ну что вы хотите — выдохся…» Задевало это, да и не верилось, что может выдохнуться автор «Ненависти», «Горькой линии», «Родины». И как же я порадовался вместе со всеми его почитателями, когда в начале освоения казахстанской целины в «Правде» один за другим появились его яркие, какие-то молодые, азартные очерки! Описание степной грозы в одном из них — хрестоматийно; исследователи, ученые-стилисты еще обратятся к его пейзажам.

Собранные вместе, очерки оперативно были выпущены издательством «Правда». Книга эта, «Золотое дно», явилась, по существу, первым полновесным писательским словом о целине, предвосхитившим впоследствии поток хороших и плохих «целинных» романов и повестей. Вот вам и «выдохся»!.. А вскоре, возвращаясь из Москвы, сделав для того изрядный крюк, Иван Петрович на денек заехал в Пензу. Он действительно словно помолодел, горячо, с присущим ему блеском рассказывал о второй жизни казахских степей; рассказывал так, что у меня сердце аж защемило: от сожаления, что сам добровольно покинул когда-то те удивительные края, от пронзительного желания вновь повидать их.

Желание мое сбылось: в октябре 1964 года мне посчастливилось быть участником декады русской литературы и искусства в Казахстане. После официального и весьма торжественного открытия декады в Алма-Ате нас разбили на несколько групп; в нашем литературном подразделении, вылетевшем в Целиноград, был, к моему удовольствию, и Иван Петрович Шухов. Возглавлял группу Анатолий Софронов. Иван Петрович стал в ней как бы чрезвычайным и полномочным комиссаром, прямо, непосредственно причастным ко всему тому, что вершилось в те годы на преображаемых целинных землях. Лучшего толмача, гида и сотоварища по поездке нельзя было и придумать!..

…В последний раз мы с Иваном Петровичем Шуховым встретились на VI Всесоюзном съезде писателей.

Не знаю, может быть, это теперь кажется — с дальней дистанции, что ли, но, по-моему, именно тогда, на съезде, и взбрело на ум не очень веселое определение: у каждого человека есть свой, завершающий возраст — уходящий… Совсем недавно я сам отчетливо испытал дуновение этого возраста, побывав на крупном современном предприятии. В цехах, где сновали люди, работали сложнейшие станки и машины — все было понятно, естественно. Потом поднялся в стерильно чистую, оглушившую тишиной диспетчерскую: в огромном зале полукругом прохладно отсвечивали голубоватые панели автоматических распределителей, разноцветно мерцали, пульсировали на них глазки датчико-информаторов, все подчинялось воле молодого человека, сидящего за узким столиком с телефонной трубкой в руке. И почувствовал я себя из другого, прошедшего времени. Из того времени, когда в диспетчерских привычно дрожал под ногами стальной настил пола, включались и выключались рубильники, кто-то кричал, спорил, трезвонили звонки, хлопали двери… О чем-то подобном и подумал я в ту первую минуту, когда в перерыве увидел идущего в толпе Ивана Петровича. Знавший многих в президиуме, где сидели представители старой литературной гвардии, неумолимо редеющей, он почти никого не знал тут, в фойе: в самой гуще он шел, словно один, рассеянный и обескураженный. Я поспешил навстречу, окликнул, Иван Петрович оживился, с интересом расспрашивал, с кем я то и дело здороваюсь, кое-кому вслед пытливо оглядываясь. Потом, будто заскучав, пригласил навестить его в гостинице, свернул в сторону и пошел, все так же всматриваясь в мелькающие лица и не узнавая…

Как чисто зрительное, впечатление это зафиксировалось в памяти, осталось, психологический его подтекст со временем изгладился. Потому что впереди еще были годы, пусть и не больно долгие. Было семидесятилетие Ивана Петровича, было теплое приветствие Союза писателей СССР, был опубликованный в газетах указ о награждении его орденом Дружбы народов. Для меня же, вдобавок, было еще нежданное письмо-бандероль — первый том двухтомника Ивана Петровича с милой дружеской надписью. Второго тома я не дождался.

* * *
Вот то немногое, кое в чем, вероятно, очень личное, что мне хотелось сказать об Иване Петровиче Шухове. Немногое, но в чем нет ни одной присочиненной строчки. И к чему мне хотелось бы добавить опять-таки совершенно личное признание. Отдавая себе отчет в несоразмерности наших литературных имен, я, однако, всякий раз, прочитав рукопись или первую книжку молодого автора, чем-то порадовавшую, иду на почту — дать ему телеграмму либо отправить письмо.

ПОСЛЕ ДОЖДЕЙ

С редкими перерывами дожди шли весь май, июнь и половину июля. На полях бог знает что делалось: по обочинам раскисших непроезжих дорог рос камыш, в низинах хлеба́ стояли как в болоте; на взгорках — сбитые ливнями и перекрученные ветром — ложились; чуть не в два метра вымахнувший, горох оседал на слабых размоченных корнях, уплотняясь и подпревая понизу, вовсю дулись сорняки — чертово это семя ничто не брало!

Потом несколько дней продержалось эдакое погодное безвременье, неопределенность: и дожди еще перепадали — из растрепанных израсходованных туч, и солнце пробовало выглядывать, успевая за час-другой не столько подсушить, сколько выпарить из сырой набухшей земли толику лишней влаги. Пока кто-то там, наверху, не спохватился однажды, что переусердствовал, что и июля-то всего ничего остается, и рывком открыл все заслоны-задвижки своей вселенской печи — солнца; оно теперь выкатывалось чуть свет, вкалывало на всю железку и, натрудившись, в самый азарт войдя, нехотя отправлялось на отдых, в короткую душную ночь, ухитрившись даже оттуда, из своего потайного лежбища, полыхнуть напоследок золотым, с красно-лиловыми отливами сполохом. Повеселела, наливаясь желтизной, пшеница; зыбисто поплыли в горячее марево сизо-восковые волны овсов; взбодрился, вздыбился полегший, но так и не уронивший оземь усатых колосьев ячмень. Буйно, как на могучей опаре, пошли травы, по плечи укрывая забредшего в них человека, счастливо хмелеющего от их парного горьковато-медового настоя. Наквитывая упущенные сроки, деревня валила обильный ликующий травостой в ровные ряды покосов, метала в стога, тюковала сенаж, готовила пахучую витаминно-травяную муку. Посмотреть, как идет эта вторая, запоздалая заготовка кормов, я и отправился в тот день с секретарем райкома партии Федором Федоровичем Смоляниновым по хозяйствам.

Хлопая мышино-серым брезентом боков, наш «уазик» разминулся с громоздким грейдером, сшибающим с разбитых большаков бугры и ровняя колдобины, побежал резвее. Величаво из малинового разлива подымалось светило; его радужные, золотисто-оранжевые искры пробрызгивали по краю высокого синего неба. Зелено неслись навстречу поспевающие хлеба; в кюветах безбоязненно разгуливали грачи, добывая на завтрак из жирного загустевшего ила всякую видимую и невидимую питательную живность; даже шум мотора не нарушал торжественной тишины, покоя погожего раннего утра.

— Ничего, ничего, — мотая по сторонам черной чубатой головой, подбадривал сам себя Смолянинов, — синоптики на весь август ведро обещают. Поважней всего их прогноз деды и бабки подтверждают. Эти фенологи понадежней всякой ЭВМ!

По натуре общительный, веселый, Смолянинов привычно пошучивал, и все-таки в звучном его голосе отчетливо проступала настороженность, опаска. Понять его можно было: очень уж благоприятный и благополучный апрель наперед настраивал оптимистически; грядущее почти трехмесячное ненастье, всякое терпенье исчерпавшее и все нервы издергавшее, учеными-синоптиками не было предсказано, как не было, кстати, предсказано оно и теми же бабками-дедами, — обжегшись на молоке, дуют, говорят, и на ни в чем не повинную воду. Смолянинова я знал не первый год, видел его в самых разных ситуациях; в эти дни, внешне оставаясь все таким же неунывающим, уравновешенным, он жил напряженной внутренней жизнью, как бы с постоянно засученными рукавами — в предвидении новых осложнений и трудностей. А они были неизбежными: не прекращая заготовок кормов, нужно было входить в уборку хлебов — она угрожающе отодвигалась. Отдельные хозяйства попытались косить горох и отступились: машины вязли…

— Не может же без конца лить — должен же быть какой-то баланс! — продолжал убеждать самого себя Федор Федорович, задетый, кажется, тем, что я промолчал, не поддакнул. Подавшись вперед, к чему-то присматриваясь, он чуть раздраженно попросил шофера: — Ну-ка, останови.

Справа от дороги, в травянистой лощинке, косила женщина. Косила сноровисто, по-мужски, широко и равномерно поводя руками. И опять было все понятно: руководителям хозяйств настойчиво вменяется в обязанность оказывать колхозникам и рабочим совхозов содействие в заготовке и приобретении кормов для личного скота. Но обычно это делается тогда, когда обеспечен кормами общественный скот — если и не от избытков, то уж при определенном минимуме, безусловно. А тут вдруг — с полным небрежением к этим неписаным правилам, с утра пораньше, на колхозном угодье, даже на шум машины внимания не обратив, — какая-то бабенка для себя косит!

Крякнув, Федор Федорович легко перепрыгнул через кювет; я, понатужившись, — за ним.

Крупно шагнув, он тут же сбавил шаг: бабенка-то косила по отаве — лощина ярко зеленела невысокой свежей травой, поднявшейся после первого укоса. Федор Федорович снова крякнул, теперь — с некоторым смущением, и продолжал идти скорей по инерции либо, как я, — по любопытству.

Бабенка — рослая, поджарая и, судя по всему, молодая, в темной, выпростанной из-под юбки кофте и в белом платочке, съехавшем на затылок, — все так же сноровисто клала траву, широко и равномерно поводя руками, стежка слева от нее тянулась прямая, как по линейке.

— Во дает! — по достоинству оценил Федор Федорович.

Мы ей чуть не на пятки наступили, и только тогда косариха наконец остановилась и оглянулась.

Вероятно, как и я, Федор Федорович испытал мгновенное замешательство, растерянность — мы оба словно поперхнулись.

Перед нами стояла пожилая, очень пожилая женщина. Ее крупное удлиненное лицо — с большим лбом, прикрытым сверху жидкими, с рыжинкой волосами, почти пушком, с острым подбородком и запавшими сухими бурыми щеками — было изрезано продольными и поперечными морщинами; по краям бесцветных, плотно сжатых губ мелкие, словно ножом крест-накрест насеченные, морщинки-трещинки образовали сплошную сетку, мраморно белели омертвелые отвисшие мочки ушей. И тем поразительнее были у старухи — под крутыми безбровыми дугами — глаза: ясные, чистые, мудрые, серые; то ли по природному цвету, то ли от возраста выцветшие, они одновременно и притягивали, и чем-то вроде отпугивали, долго такого взгляда не выдержишь.

— Здравствуй, мать, — хрипловато поздоровался Смолянинов.

Старуха посмотрела на него — широкоплечего, чубатого, белозубого, с крепкими, чуть заалевшими скулами, налитого зрелой сорокалетней силой, — будто прикидывая, могла ли быть матерью такого человека, добро отозвалась:

— Здравствуй, сынок.

Было это когда-то в заводе у русской женщины — не стоять перед мужчиной простоволосой; старуха поправила сбитый на затылок платок и, отдыхая, сложила на черенке косы́ худые жилистые, в старческих накрапах руки, легонько опершись на них плоской, как у подростка, грудью.

— А здорово, мать, косишь! — похвалил, все еще с какой-то долей смущения, Федор Федорович.

— Привычна.

— А чего ж по отаве? Не больно густо тут.

— Первую-то по весне взяли, для совхоза, — объяснила старуха. — А теперь уж нам отвели. Хватит с меня.

— Из «Прогресса»? — деловито уточнил Федор Федорович.

— Из него, сынок, из него, — подтвердила старуха. — Прогрессные мы…

— Дай-ка, мать, я помашу, — повеселевши, попросил Федор Федорович.

— Ай умеешь?

— Что умел с детства — никогда не забудешь, — уверенно, немного, по-моему, прихвастнув, заявил Федор Федорович.

Приняв косу, он, проверяя, тронул ногтем отбитое, блеснувшее на солнце полотно — остра ли? Старуха чуть приметно усмехнулась:

— Гожа, гожа, — только что правила.

Первые шаги у Смолянинова были неуверенными, напряженными, на втором, на третьем ли взмахе коса откровенно «клюнула». Старуха, наблюдая, молчала; я мысленно горячо подбадривал Федора Федоровича: почему-то очень уж не хотелось, чтобы он оконфузился перед ней, словно с ним сконфужусь и я.

Смолянинов пошел спокойнее, напряженная его спина выпрямилась, развернулись плечи; методично, через ровные промежутки времени, коса, взблескивая, припадала вправо и почти тотчас укладывала зеленую охапку сена — в стежку.

— Может, — сдержанно засвидетельствовала старуха, в ее живых ясных глазах обозначился интерес — Никак сам Федор Федырыч?

— Он, — подтвердил я.

— То-то, гляжу, обличье вроде знакомое, — закивала старуха и одобрила: — Уважительный. Вот как назвал: мать. Своих-то сынов бог мне не дал.

Сказала она это беспечально, просто факт отметив, не больше; я смолчал, хотя и сам факт, и тон, каким он был сообщен, немедленно, по всеядному литераторскому любопытству, вызвали сразунесколько вопросов. Нет, с годами любопытство это к незнакомой жизни не убывает, а то и обостряется, но воли ему без нужды остерегаешься давать: сам уже тертый-мятый, сам с давними зарубцованными ранами в душе, остерегаешься ненароком, по бесцельному любопытству, прикоснуться к чужой боли, разбередить чужую рану, ничем не умея врачевать их. Другое дело, когда по прямой надобности, писать-рассказать о ком-то взявшись: тут уж вокруг походишь, попрыгаешь, всю свою изворотливость выкажешь, даже понимая, что есть в этой настырности и нечто неловкое…

— Ну, коли так, можно и присесть, ногам-рукам передых дать, — решила старуха, глянув на удалявшегося Смолянинова. — Пускай разомнется, раз поохотилось.

Она села, обтянув длинной темной юбкой острые, как затесанные колья, коленки, под юбку же подобрав и покойные войлочные тапки. Мельком, не задерживаясь — так, за-ради вежливости, — спросила:

— Из городу, что ли?

— Из города.

Я тоже опустился рядом на коротко срезанную и уже пригретую траву и, тоже ради вежливости, спросил:

— Как вас звать-то?

— Меня-то? — Старуха опять чуть приметно, одними морщинами, кажется, усмехнулась. — Имячко у меня по деревне — самое первое, самое главное, можно сказать. От Ивана да Марьи сложенное — Марь Иванна, выходит.

— Вы, Мария Ивановна, на пенсии? — заканчивая расспросы, спросил я.

— Знамо, на пенсии. Когда разве посильно что. Если там запарка какая — на луке, на свекле либо. А так — отдыхаю, пора уж. — Старуха умолкла; крупное, раскроенное морщинами, словно исполненное старинным резцом по выдержанному коричневому дереву, лицо ее было выразительно и задумчиво, взгляд — рассеянный. То ли вспомнилась, промелькнула перед ней собственная жизнь, незаметно до пенсии докатившаяся; то ли действительно просто отдыхала, пользуясь непредвиденной передышкой; то ли, наконец, прислушивалась к чему-то: к убывающему вжиканию косы в сильных мужских руках или к звонкому щебету птахи, истаявшей до невидимости в высоком синем поднебесье… После долгого, чем-то своим полного, молчания негромко сказала — опять же себе, наверно, а не мне, по-деревенски назвав весенний праздник пасху — паской: — С паски-то мне шестьдесят седьмой пошел. Много будто… А я все хожу не нахожусь. Все гляжу не нагляжусь. На землю-то. Конца ей нет, краю ей нет… Убудем мы с нее каждый в свой срок и все едино на ней останемся. Какой-никакой косточкой, камушком. Травинкой малой. Все от нее, все в ней да все на ней. Ничего зазря не пропадает. На чем, похож, она и держится…

Поначалу меня поразило, что собеседнице моей всего шестьдесят шесть лет, — выглядела она значительно старше. И лишь вослед, перебрав мысленно, по слову, по фразе, все ею сказанное, с нарастающим изумлением подумал, понял: какой же гибкий, природный, не шлифованный знанием философских школ и систем нужно иметь ум, сколько нужно пережить, повидать, сопоставить, сколько провести бессонных ночей, в темноты окна либо потолка глядючи, чтобы вот так запросто и заново, открыто и довольно четко сформулировать осевые законы жизни — материи, вечности! При всем при том оставаясь по поводу открытия в полнейшем неведении!

— Вертается, — объявила Мария Ивановна.

Федор Федорович двигался теперь навстречу, приближаясь, — в кремовой расстегнутой рубахе с короткими рукавами, он размашисто и плавно поводил косой, и казалось, что не он держит ее в руках, а она сама, играючи, выбегая вперед его и взблескивая на солнце, стелет за собой зеленую стежку-дорожку.

Поравнявшись с нами, довольный, зарумянившийся, он задорно, по-мальчишески лихо закинул упавшую на лоб черную прядь и, прежде чем положить косу, хозяйственно обтер ее пучком травы.

— Ну, мать, хороша коса! — доложил он, плюхнувшись рядом с нами, разгоряченный и потный. — Вволюшку натешился!

— Хороша, если умеешь, — уточнила Мария Ивановна, тем и проставив косцу высшую оценку. — А без умения и она — косырь.

— Я ж говорил, в мальчишках еще с ней намахался! — возбужденно, мускульной радостью радуясь, объяснил Смолянинов. — И сейчас, бывает, вырвусь к своим старикам — первым делом за косу. Они у меня в колхозе живут, в соседнем районе. Правда, немного помоложе, чем ты, мать.

«Вряд ли моложе», — тотчас мысленно возразил я Федору Федоровичу. То ли мой короткий взгляд что-то подсказал ему или спохватившись, что все о себе говорит, он легонько нахмурился.

— А все же тебе это трудненько, мать… в твои-то годы.

— Привычна, — повторила Мария Ивановна свой давешний ответ.

— Одна живешь?

— Одна.

Сказала она это так же спокойно, беспечально, не меняя позы, не шелохнувшись, — как и тогда, когда обронила, что бог не дал ей сына. Мне не по себе стало.

— Муж помер?

Я обязательно удержался бы от дальнейших вопросов; Федор Федорович, напротив, продолжал задавать их — деловито, прямо, безо всяких тонкостей, и это не коробило. Я понимал — почему: расспрашивал он не по праздному бесцельному любопытству, которое ненароком и обидеть-ушибить человека может, а по своему партийному долгу и потребности знать людей района, прийти к ним, если нужно, на помощь, иногда даже раньше, чем они попросят ее либо, стесняясь, не попросят вовсе. Наверное, чувствовала это и Мария Ивановна — отвечала она без натуги, поглядывая на секретаря райкома ясными мудрыми глазами.

— Убили… Всю войну целехоньким прошел, а в конце-то и убили. На чешской земле лежит — вон аж где!..

Федор Федорович тихонько крякнул, чисто выбритые скулы его порозовели. Я давно приметил, что такие, как он, в общении с людьми, пережившими войну, испытывают какую-то благодарную неловкость — словно в чем-то виноваты перед ними. Не смогли, не сделали того, что надо бы сделать. Не принято говорить об этом, как ни слова из того, о чем хотелось бы сказать, не сказал сейчас Федору Федоровичу и я. Милый, мол, человек, не винись в том, в чем не виноват, тебе-то в конце войны лет десять было, не больше, — уцелел, выжил в своем картошкином детстве, и то ладно. Зато уж теперь-то, когда ты в самой силе, когда многое можешь и должен, — вот теперь и делай все возможное-невозможное, чтобы новой Отечественной не было!..

— Мать, так зачем же тебе корова, если одна живешь? — удивив меня неожиданным переходом, очень уж прямым практицизмом, спросил Смолянинов. — Тебе что, литр молока не продадут? Давай я сейчас приеду — распоряжусь.

— Это как же, зачем? — впервые так энергично откликнулась на вопрос Мария Ивановна, всплеснув жилистыми, в бурых накрапах руками и головой покачав на такое неразумение. — Неужто я свое молоко от своей Зорьки с бултыханным, ото всех коров, сравню? Да сроду не сравню! Опять же, разве я из покупного литра маслица собью? Попытай! А я вон на неделе-то в город съезжу, того же масла, той же сметанки-творогу своим и отвезу. Едят да похваливают!

— Кому — своим? — не понял Смолянинов, заодно и мой же, теперь неизбежный, вопрос задав.

— Одна-то в дому… это я тут только, — ласково засмеялась Мария Ивановна, с гордостью сообщая: — А в городу-то у меня — кагал цельный! Две дочки, семьями, зятья, трое внучек. Эти, гляди уж, вот-вот второй разок бабкой-прабабкой сделают!

— Чего ж они помочь-то не могут — косить хотя бы? — хмуровато спросил Смолянинов.

Мария Ивановна махнула сухонькой рукой, смешок ее прозвучал и ласково, и снисходительно.

— Где уж там! Все инженеры, все партийные — неколи им!

— А у матери, значит, время есть, силы есть?

— Знамо, есть, — не принимая иронии, с достоинством подтвердила Мария Ивановна. — Ноги ходят, руки не отвалились. По силам еще. Москва вон недавно что сказывала? Сказывала, ободрять сельских надо, чтоб свой скот держали. Оно, молоко-то наше, не на сторону идет — в одну речку. Я вон с зимы-то четыре кило масла совхозу сдала. Зорька-то у меня — ферма! А самой-то плесну когда ложку молока в чай, забелю — с меня и достанет.

Мы с Федором Федоровичем переглянулись. Карие глаза его вспыхнули, скулы заалели.

— Молодец ты, мать! — горячо сказал он.

— Нашел молодца! — добродушно, без смущения усмехнулась Мария Ивановна, морщины-морщинки на продолговатом лице пришли в движение. — Теперь, сынок, что не жить — и малым и старым…

— Вы эту жизнь и сделали! Отцы, матери наши.

— Да уж не вылеживались, не прохлаждались, — так же обобщая, согласилась Мария Ивановна.

— Кем же ты, мать, работала? — последовательно, досконально разузнавал Смолянинов.

— Кем? Всего-то и не перечтешь, сынок. — Мария Ивановна неторопливо, раздумчиво покачала головой; ясно глянувшие на нас глаза ее будто затуманились, куда-то вглубь и вдаль уходя. — До войны-то, девчонкой, в звене бегала… А в войну-то — куда уж ни пошлют, первая затычка была. Пахала, сеяла, жала, возила — от снега до снега пупки рвали. Чудно — два года в бригадирах ходила. Пока мужики с фронта не возвернулись.

— Награждали тебя, мать? — не забыл и об этом спросить Федор Федорович.

— А как же! Девчонкам обувку-одежку выписывали. Мне с Победы отрез на платье дали. Все было.

— Я о наградах спрашиваю, — хмурясь, уточнил Федор Федорович.

Мария Ивановна взглянула на него так, будто он несуразное что сказанул.

— Это за что же, сынок? — от удивления протяжно осведомилась она. — Бригада у нас не лучше и не хуже других была. Колхоз тоже — не лучше и не хуже других. Это он опосля годов десять совхозом-то стал. Ну, вот. И сама-то я, разобраться, — не хуже и не лучше других. Как все. Таких-то нас — мильёны. На всех и наград не хватит.

Мы снова переглянулись с Федором Федоровичем, — какой-то взъерошенный, с малиновыми скулами, он глянул на меня сердито, с упреком, как будто в те далекие годы именно я ведал наградными делами и проморгал такого-то человека. Вот эдак: идущие на смену не только испытывают к нам, отцам, уважение да благодарность за все сделанное, им переданное, но еще и заслуженно попрекают за упущения. Все правильно, сами наперед пусть о том же не забывают!

— Так больше замуж и не выходила? — продолжал расспрашивать Смолянинов.

— Нет.

— Что так?

— Ну как — что? Детей надо было подымать. Двое ведь их оставалось.

— С мужем-то легче было бы поднимать…

— Со своим — знамо, легче. С чужим — бабка еще надвое сказала. — Мария Ивановна коротко и усмешливо взглянула на молодого секретаря. — А ты, сынок, думаешь — баба без мужика прожить не может? Родить не сможет, это уж точно. А прожить — за милую душеньку проживет. Поаккуратней еще!

Мы с Федором Федоровичем рассмеялись — так это было убежденно сказано! — и тут же смолкли, будто что-то неуместное совершив.

— Да и не верила я, что убитый он, — прямо, просто открылась Мария Ивановна. — Похоронку принесли — не верила. Война кончилась — не верила. Жизнь мирная пошла, налаживаться стала. Дочки из родного гнезда вылетели, а я все не верю, все надеюсь. Мало ли, думаю, как бывает… Пока сама не съездила. Пока глазами своими имячко его на доске на каменной не прочитала.

— Где, в Чехословакии? — поразился Смолянинов, недоумевая, как он, четыре года в районе проработавший, не знал об этом.

— В ней, сынок, в ней, — покивали Мария Ивановна. — Нынешней осенью как раз десять лет будет… Ребятишки — следопыты, что ли, их? — разузнали все. Потом уж разрешение мне отхлопотали, билет дали. Съездила.

— И что? — Смолянинов нетерпеливо поддел пятерней черную прядь; заодно, волнуясь, крепенько потер лоб.

— Ну, как тебе на это ответить? Многие тысячи их там лежат. Так и прозывается — Красноармейское кладбище… Чисто, благолепно, цветы кругом. Ни пылинки, ни соринки… Встретили, обласкали всячески. По номеру в документе отыскали — камень-то этот серый, с его фамилией. А все одно, сказать тебе, — вроде на могилке и не была.

— Почему?

Сама будто недоумевая, Мария Ивановна пожала плечами, двумя пальцами разгладила по краям рта мелкие острые морщинки.

— Перво-наперво — больно далеко уж! Не сбегаешь, не завернешь, мимо-то идучи… Опять же — ненашенское все. Попечалиться как хочется — и то нельзя: все на людях, все под ручку. Стою у того камня — и сама будто окаменела, заместо того чтобы в ноги ему упасть: гляди, мол, Ванечка, какая я к тебе, к молоденькому, старенькая приехала! Гляди, какие наши дочки большие да пригожие стали! Младшенькую, Сашу, ты ведь недельку-то и потютюшкал, как я тебя проводила-отпустила. От грудного-то дитя — да на погибель!..

До этого ровный негромкий голос Марии Ивановны, на гребень давней неизбытой боли взлетев, зазвенел и осекся; она так и не заплакала, и только тяжело, густо покраснели ее крутые надбровные дуги, и стало видно, что брови у нее все-таки есть, остались — редкие белесые волосинки, поваленные от переносья к кискам, — гордые, видно, когда-то были эти брови!

И еще: трудно, медленно отходили стиснутые ноющие скулы у меня, да и у Смолянинова, наверное.

— У нас вон на усадьбе, у конторы, на тридцатую Победу памятник им поставили, — снова став негромкой, очень пожилой и безбровой, заговорила Мария Ивановна. — Все фамилии золотыми буковками написали…

Теперь покивал Смолянинов — памятник, который и я видел, поставили уже при нем.

— Вот будто и его тут могила, — досказала Мария Ивановна. — Сподручнее, рядышком. По-свойски — правильней того. Когда надо — постоишь. На праздник яичко положишь, пирожка покрошишь — пускай птахи божьи поклюют. По обычаю.

Взглянув на часы, Смолянинов рывком поднялся.

— Спасибо тебе, мать. За все спасибо. И прости, что от дела оторвал.

Держась за поясницу, поднялась и Мария Ивановна, ответно поклонилась.

— И тебе, Фед Федыч, на добром слове спасибо. А оторвал — сам же и подсобил.

— Тороплюсь, а то бы тебе всю делянку выкосил, — пожалел Смолянинов, не обратив внимания на то, что старушка точнехонько назвала его так же, как уважительно, не поминая фамилии, звали его по всему району: Фед Федыч.

У машины, не сговариваясь, мы оглянулись: в белом платочке, со спины — молодая, крепкая, женщина ровно, по-мужски широко взмахивала косой.

— Сначала в контору, — что-то надумав, сказал Смолянинов шоферу и, учуяв горький дымок моей папиросы, сам никогда не куривший, обернулся ко мне, попросил: — Дайте-ка и я одну спалю.

ВЛАДИМИРСКАЯ ВИШНЯ

На рынке появилась вишня; еще не та, которую в добрый урожайный год продают у нас ведрами, корзинами, а самая первая, по немыслимой цене: в граненых стаканах, пополам с воздухом, но зато с верхом — с обманным и зазывным «походом». Безрассудно пристроившись к коротенькой очереди, я машинально следил за порхающими над прилавком женскими лилово подкрашенными пальцами в кольцах, нетерпеливо представляя, предчувствуя, как упруго брызнет во рту острый, кисло-сладкий сок, вернув прокуренным зубам, нёбу и гортани мгновенное ощущение детской чистоты и свежести…

— Ты бы, девынька, хоть бога-то побоялась — по стольку брать, — сокрушенно попеняла мяконькая морщинистая старушка, бережно принимая крохотный газетный кулек и рассчитываясь. — Десять буханок хлеба купишь — за твой-то наперсток. Эка ведь!

— А вы не берите, никто не неволит, — певуче и снисходительно отозвалась-посоветовала продавщица. — Ждите, когда ее навалом будет — в нынешнее-то лето!

Нынешнее лето выдалось для ягоды неудобное, холодное и дождливое. Почуяв в неторопливом голосе хозяйки вишни не только довольные нотки, но вроде бы и скрытую насмешку, наша небольшая очередь приглушенно взроптала.

— Себе и не взяла бы — внучка потешить охота, — добрея каждой морщинкой крупного рыхлого лица, словоохотливо объяснила старушка.

— Сами набалуют, сами и жалуются! Никто, говорю, за руку вас не тянет.

Теперь в неторопливом напевном голосе явно прозвучали пренебрежение, неприязнь. Я, продвинувшись, впервые, пожалуй, посмотрел на продавщицу и ахнул. Ну конечно же — Леля Незнамова, старшая дочь Незнамовых! За прилавком стояла молодая русоволосая женщина в белом халате с высокой грудью; полное, загорелое и ухоженное лицо ее было красивым и надменным, но я-то сразу увидел ее такой, какой знал, любовался много-много лет назад — в белом платьице, тоненькой, как впервые зацветшая вишенка, с диковато-нежными синими глазами…

— Кикимора старая! Вот и ела бы свои буханки!

Произнесла это она, кивнув вслед отошедшей старушке, холодно, спокойно, не смущаясь людей. Я, чтобы не встретиться в эту минуту с ней взглядом, поспешно укрылся за широкой спиной стоявшего передо мной мужчины.


Иным, чтобы побывать в собственной молодости, нужно получить отпуск, ехать, лететь, дожидаться попутных оказий; мне для того же всего-то и надобно сесть на углу в троллейбус, миновать четыре остановки и на пятой выйти. Так близко — и так далеко! Далеко, наверно, потому, что до молодости — не только пять этих остановок, но еще и двадцать пять лет, четверть века. Во всяком случае, нередко бывая в новом, заводском районе города, мимо проезжая, я никогда не схожу на этой остановке: все недосуг, все вроде не с руки. Да и непривычно: в ту пору, когда жил я там, туда не только троллейбус не ходил — такси-то, по весенне-осенним грязям-плывунам либо по летним ухабам-колдобинам, не уговоришь, бывало.

Наш щитосборный, так называемый финский дом, снаружи оштукатуренный и побеленный, стоял в проулке, посреди зеленых огородов. Кстати уж, земля здесь была такая: подобрали мои малолетние дочери сбитую ветром тополиную ветку, подметали ею, играя, деревянное крылечко и дорожку возле него, потом так же понарошку воткнули ее, обшарпанную и обломанную, полили из игрушечной лейки — через два года голенастый прутик дотянулся до крыши, резво зашумел листьями.

Проулок впритык останавливался у неглубокого оврага, по которому весело журчал студеный, питаемый многочисленными родниками ручей; по другую сторону оврага поднималась пологая гора, поперек которой по-деревенски привольно, со всякими сараями и банями на задах, раскинулась улица Самоволовка — уже не село, но еще и не город. Самоволовка славилась своими вишневыми садами: по весне, в мае, бело-розовая кипень цвета напрочь укрывала крыши и трубы, белоснежная гора словно парила в синем воздухе, по ночам на нашу низинную окраину наносило невидимые облака чистого, сладковато щемящего запаха.

Со средины июля самоволовцы устремлялись в центр города, на рынок — с вишней. Вначале — с корзиночками, с первой, недоспелой и самой дорогой ягодой. Потом — с корзинами и ведрами, затянутыми поверху марлей и проступившими сквозь нее красными пятнами. Расторговавшись, упаренные на жарком солнце, умиротворенные, в полдень тянулись обратно, и опорожненные было емкости снова заполнялись продуктами житейского товарообмена: румяной сайкой, связками кренделей, кругами колбасы. По пути делались промтоварные приобретения, чаще всего почему-то всякие ребячьи кепочки и картузики; для того, чтобы не помять, их обычно натягивали на собственные маковки. В городе царило какое-то вишневое буйство: вишней лакомились и стар и млад, на рынке, на автобусных остановках под ногами выплюнутые косточки, в квартирах безустанно закручивались банки с компотами, пудами варилось, круто булькая в тазах, душистое варенье.

Мы покупали вишню на дому и только у Незнамовых — больно уж хороша у них была «владимирка»: не очень крупная, лаково-черная, вкуса и сладости необыкновенной. Не знаю, точно ли сорт этот обязан своим происхождением стольному граду Владимиру, — был я в нем как-то зимой, разговора о вишне не возникало, — но если это действительно так, с признательностью свидетельствую: и у нас, на пензенщине, лучше «владимирки» вишни не сыскать, в любом потреблении незаменима!

О том, когда приходить за вишней, извещала нас сама Незнамова-старшая, Глафира Емельяновна, — виделись мы с ней чуть ли не ежедневно, в единственном в ту пору на всю округу магазине-булочной. Почти всегда одинаково одетая — в старенькой кофточке поверх темной юбки, невысокая, полная, русоволосая и круглолицая, она однажды объявляла:

— В субботу наведайтесь, собирать будем. — Говорила она неторопливо, певуче и, улыбчиво блестя ровными зубами, добродушно и заботливо предупреждала: — А то без ничего останетесь.

В назначенный день, ближе к вечеру, мы с женой брали облитые изнутри белой эмалью ведра, отправлялись к Незнамовым.

Напрямую до них было с четверть километра, не больше, и все равно — даже у нас, живущих на городской окраине, — сразу же возникало ощущение, что попадали в деревню. Широченная пустоватая улица, с тесовыми козырьками и бревенчатыми срубами колодцев, густо зарастала душистым «гусиным хлебом» — название травы оправдывалось тут предметно и зримо: длинно вытягивая шеи и оборонительно шипя на редкого прохожего, вольно выгуливали свое подрастающее, еще в желтом пуху, потомство гусиные семьи. На дороге в горячей пыли блаженно и безбоязненно купались куры — их изредка вспугивали разве что неторопливо проскрипевшая колесами подвода и, реже того, грузовая машина, когда шофер заскакивал домой пообедать. И вовсе уж по-деревенски, ладком да рядком, сидели в тени на бревнышках темнолицые старушки. По обычаю, мы уважительно кланялись, они довольно и уважительно отвечали, простодушно при нас же комментируя:

— Похож, к Незнамовым — за ягодой.

— Знамо, к ним. Они к ним завсегда ходють…

Дом Незнамовых — с высокой цементированной завалинкой и тремя до блеска намытыми окнами — стоял посреди улицы, с обеих сторон окруженный вишневыми деревьями, условно огороженный ветхим жидким штакетником. Двора в обычном представлении у них не было: на небольшой утрамбованной полянке, у внутреннего крыльца, стояли открытый навес для дров, в зиму до отказа заполняемый и пустой до осени, дощатый, на одном стояке стол и летняя печка-мазанка. А дальше, сразу за ними, начинался сад: просторно отстоящие друг от друга коричневые стволы с янтарными натеками вишневой смолы, почти сомкнувшиеся кронами, унизанные темно-красными бубенчиками ягод и наполненные звонким чириканьем воробьев-сладкоежек. До полдня из глубины сада, меж упругих коричневых стволов, тянуло живительным холодком, после обеда — перегретой знойной духотой, — бывать тут доводилось в самое разное время дня.

Встречала нас обычно хозяйка, Глафира Емельяновна, либо хозяин — Незнамов Иван Иванович. Заметно старше супруги, с пробрызнувшей по черным волосам сединой, он, в отличие от Глафиры Емельяновны, был сухощав, значительно повыше ее, кареглаз и все же, несмотря на такую очевидную несхожесть, чем-то неуловимым походил на нее, — возможно, радушием, естественной простотой, искренностью, всем тем, что отличает натуры цельные и ничем не подменяется: либо это есть у человека, либо уж нет. Подвижный, в обвисших на коленях и давно утративших свой изначальный цвет трикотажных шароварах, Иван Иванович гостеприимно откидывал в штакетнике такую же жидкую, условную, на ремешках вместо петель калитку, радушно приглашал:

— Проходите, проходите. Я уж столько раз высматривал: не идут и не идут. Глаша сейчас будет — за молоком к соседке побежала.

Вишня, как обычно, была уже набрана, но никогда наши посещения не ограничивались одной только деловитой куплей-продажей. Нет. Мы садились за чисто выскобленный стол, и Иван Иванович принимался угощать нас томленой вишней, вишневым деликатесом. Томят ее на солнце, в противнях — ягоды становятся чуть привядшими, словно подернутыми сизой дымкой и вкусными невыразимо, эдакая божественная концентрация сгущенного сладчайшего сока, нежнейшей припеченной мякоти и самого солнца. Подоспевшая Глафира Емельяновна выносила второй противень — губы и пальцы становились будто склеенные.

Потом неспешно толковали. Мы с Иваном Ивановичем — о всяких международных разностях; скромный счетовод промартели, он был прирожденным политиком; женщины — о своем женском, материнском.

— Чего уж тут — заневестились, — донесся певучий, с горделивыми и тревожными нотками голос.

Глафира Емельяновна говорила о своих красавицах дочерях Леле и Гале. Получалось так, что дома мы их обычно почему-то не заставали, но видели довольно часто. Утрами — когда они шли мимо нас, торопясь в свой строительный техникум, где обе учились, или ранними вечерами, направляющимися в центр города по своим девчоночьим делам: в кино, на танцы, просто поглазеть-потолкаться, — выразительное разболтанное словечко «прошвырнуться» еще не бытовало. По виду сестры казались одногодками-двойняшками — лет семнадцати-восемнадцати, хотя, со слов родителей, знали, что Леля на год старше. Она выдалась в мать: под пушистыми русыми бровями таинственно-диковато — как горные озера — синели материнские глаза; такие же, как у Глафиры Емельяновны, светлые волосы были заплетены в одну косу — она, покачиваясь, лежала на юной груди, и Леля машинально и недовольно на ходу закидывала ее резким взмахом головы за спину. Галя, напротив, была в отца: черноволоса, тоже с косой, по-отцовски же черноброва и кареглаза. С той лишь разницей, что карие глаза Ивана Ивановича, давно утратившие молодой блеск, смотрели в мир спокойно, благожелательно и немного уже устало, у дочери сияли неудержимо ярко, как только что в своем саду сорванные, полные черного знойного солнца вишни. Одинаковыми у сестер были очертания нежных скул, подбородков, тонкие ноздри и легкая, словно бы даже чуть пританцовывающая от той же легкости, походка; от них, чудилось, сквозило холодком цветущего вишневого сада, чистотой утренних луговых трав. Было в этом что-то почти символическое, когда они спускались со своей горы и шли в город: в светлых ситцевых платьицах, самими либо матерью сшитых и выглядевших на них понарядней бальных, в неказистых местпромовских «лодочках», которые на их длинных стройных ногах казались волшебными золотыми туфельками. На сестер пытливо смотрели сидящие на лавочках старушки, оглядывались украдкой мужчины, вздыхали, растерянно почесывая за ухом, парни. Шутя, поддразнивая, я спросил однажды жившего по соседству симпатичного лопоухонького парнишку, вслед сестрам Незнамовым кивнувши:

— Ну чего, Ген, таких невест упускаешь?

Засопев, он с обидой ответил:

— Куда там — эти, похож, королей ждут!

Всякий раз, когда они проходили, я тоже, любуясь, провожал их взглядом. Безо всяких, впрочем, мужских начал и эмоций; на душе становилось светло и немного отчего-то грустно. Оттого, может быть, что сам еще довольно молодой, я вместе с тем был намного старше их и начинал понимать, чувствовать, как быстротечно время, а с ним и все то, что единожды и не надолго дается каждому, к чему — не очень еще осознанно, проясненно — добавлялось ощущение, что и твои подрастающие дочери безостановочно движутся к тому возрасту, который принесет нам, родителям, не одни радости, но и неизбежные тревоги. О чем, вероятней всего, не прислушиваясь к нам, мужчинам, вполголоса и говорили наши женщины…

Уходили мы в сумерках и лишь тогда делали то, зачем и приходили: пересыпали загодя набранную вишню в свои ведра. По величине наши и хозяйские ведра были совершенно одинаковые, но, как Иван Иванович осторожно, уемисто ни трусил вишню, вдобавок еще и ладонью легонько уплотняя, ведро оказывалось настолько переполненным, что ягоды осыпались. Глафира Емельяновна поспешно бинтовала его поверху марлей либо какой белой тряпицей. Вот это был «поход» так «поход»! Проще простого вроде бы объяснить такую тороватость тем, что мы были, так сказать, постоянными покупателями, знакомыми, — ан нет! Точно так же Глафира Емельяновна продавала вишню и на базаре — сам видел: не дорожась, как она говорила, с таким же щедрым «походом», не прибегая к обычным ухищрениям рыночных завсегдатаев — сверху ягоды, напоказ, одна к одной, посредине — подряд и с белыми бочками. Зато и покупали ее сладкий отборный товар сразу — в толкотне, млея от духоты, стоять ей не приходилось. И это все при том, что «вишневая статья» в весьма и весьма скромном бюджете Незнамовых была немаловажной. Мы с женой благодарили хозяев — они дружно протестовали.

— Эка дело! — только и махал рукой Иван Иванович.

— За что спасибо-то? — певуче удивлялась Глафира Емельяновна. — Это вам спасибо-то, что взяли. Лишний раз на коромысле не нести, плеч не рвать.

Они провожали нас за калитку, приглядываясь заодно, не мелькнут ли в легком сиреневом разливе вечера две тоненьких фигурки в белом; напоследок Глафира Емельяновна наказывала:

— Вы и так-то заходите. У нас ведь воздух-то здесь — не то что у вас, в низах. Благость!

Мы спускались в свои «низы», залитые огнями; я покряхтывал от тяжести двух ведер; иногда, передыхая, ставил их, прислушиваясь то ли к этой действительно благостной тишине вечера, то ли к какой-то умиротворенной тишине, спокойствию в собственной душе: ощущение было такое, словно прикоснулся к чему-то первородно прочному, надежному, ясному…

В последующие недели-полторы вишневого сезона я еще раз-другой встречал возвращающуюся с базара Глафиру Емельяновну. Притомившаяся — от Самоволовки до рынка, в один конец, было километров пять, да все на своих двоих, — она обрадованно останавливалась. Не снимая опорожненных и опять чем-то заполненных ведер, щепоткой стирала выступившие над верхней губой бисеринки пота; ласковые, слабеющей синевы глаза ее кротко сияли.

— Расторговалась — минутки не стояла! Да по дороге вон кой-какой шурум-бурум дочкам купила. — И певуче, с пониманием, с добродушным попреком осведомлялась: — Теперь опять до новой не покажетесь? Говорю, взяли бы с женой да так просто и зашли. Последней полакомиться — самая сласть! А уж доживем, бог даст, девчат своих на первую ягоду приводите. Сколько уж вам про то говорено! Я ведь никогда ее, первенькую, не продаю. Грех это — за диковинку дурные деньги брать. Когда уж возом пойдет, тогда и сказ другой. Без этого тоже не обойтись. Две ведь их у нас — не хочется, чтобы хуже, чем у людей.

Спохватившись, Глафира Емельяновна прощалась, ловчее клала по коромыслу полную руку; я смотрел ей вслед: грузноватой, скорой на ногу, в неизменной кофте и темной юбке, в неизносимых прорезиненных тапочках-кедах. Издали она чем-то напоминала мне мою мать…

Летом следующего года мы переехали на новую квартиру, в центр города. Квартира была большая, удобная, но, как только мало-мальски расставились, устроились, я обнаружил, что мне недостает тут простора, простоты и зелени окраины. Ведомый этим чувством, однажды погожим сентябрьским утром оказался я в наших «низах». Испытывая сожаление, горечь, едва ли не обиду, постоял у нашего финского домика: после ремонта в нем поселилось две семьи, появилось второе крыльцо, громоздкое и нелепое — как третья рука у человека. Украдкой погладил ствол взматеревшего тополя, бывшего голенастого прутика; явно уж со смешной обидой посмотрел через забор на усыпанные краснобоким штрейфелем яблони: сам их сажал, растил, а яблоко на поглядку не сорвешь — не станешь же из-за минутной прихоти стучаться к незнакомым людям, объяснять, как да что. Какой-то кусок собственной жизни отрезался, становился прошлым, оставляя в душе невидимый рубец…

В таком размягченно-элегическом настроении я спустился в овраг, поднялся в гору. И снова обнаружил нечто новое. На угловом доме, ярко поблескивая свежей эмалью, висела табличка: «Отдельная». Город наконец принял Самоволовку в свое лоно, переименовал ее и, суля будущие городские блага, авансом, в счет их, поставил неподалеку от колодца водоразборную колонку.

Вся семья Незнамовых была в сборе, и все работали. Младшая, Галя, в трусиках и майке, елозя мокрой тряпкой, мыла крыльцо. Испуганно ойкнув и зардевшись, она юркнула в сенки; старшая, Леля, стоя на завалинке, вытирала окно. Глафира Емельяновна что-то стряпала, склонившись над печуркой-мазанкой. Иван Иванович у сараюшки разваливал колуном сосновую плаху.

Хозяева обрадовались мне, засыпали вопросами, добродушными попреками, как обрадовался им и я, так же расспрашивая о здоровье, о житье-бытье. И уже вскоре сидел вместе со всеми за дощатым одноногим столом — отнекиваний моих не приняли, — ел жареную картошку с малосольными огурцами, пил вкуснейший, с сушеной вишней чай. И вот тут, впервые, пожалуй, так вблизи разглядел, понял, что сестры — при всей их похожести — натуры разные. Смуглолицая Галя оказалась живой, порывистой и стеснительной — всякий раз, когда я перехватывал ее любопытствующий взгляд, она потешно вспыхивала, ниже склонялась над тарелкой, в темно-карих блестящих, словно только что мытых, глазах ее прыгали бесенята. Белокурая Леля, с горделивыми дугами пушистых, более темных бровей, была, напротив, сдержанной, спокойной, синие материнские глаза ее смотрели на всех нас уверенно и холодновато — ей было скучно тут…

Девчата после завтрака ушли в дом; Глафира Емельяновна, взяв с меня обещание подождать ее, отправилась зачем-то к соседям; Иван Иванович снова взялся за колун.

Прислушиваясь к его равномерным ударам, я побрел по желто-багряному вишневому саду. Наполовину облетевший, он казался больше, просторней, чем летом, когда кроны смыкаются, — сейчас над ними и между ними бледно синело выгоревшее невысокое и все еще теплое небо. Изредка на ветках попадались черные, надклеванные воробьями и присохшие вишенки — по вкусу они напоминали ту, томленную на противнях вишню, которой, бывало, угощали меня тут и какой, скорее всего, больше не попробую: вряд ли я еще попаду сюда. Шуршали под ногами узкие красные листья, пахло землей, легкой прелью, — под тихий этот шорох, дыша чистым и грустным воздухом увядания, здесь хорошо, светло и отрешенно думалось…

Гибкие коричневые стволы с поредевшими кронами незаметно поднимались в гору; на самом краю сад оказался не огороженным, открытым каждому — заходи и пользуйся, похоже это на Незнамовых! Усмехнувшись, я подумал, отчетливо понял: да, вероятно, я уже не попаду сюда, к этим славным людям, но важнее, что они живут, что я знаю их. И вообще — пора и честь знать!

Топор уже не стучал. Я вынырнул из-под деревьев и придержал шаг.

Сидя на табуретке, прислонившись спиной к завалинке, Иван Иванович спал. Открытые по локоть жилистые его руки были сложены на груди; в проношенных до дыр тренировочных штанах просвечивали острые коленки; седая, теперь совершенно белая голова была откинута назад, и на обмякшем лице неладно, как у неживого, темно синели тонкие, будто износившиеся веки. Нынче мы с ним даже о международном положении не потолковали. Почувствовав, как кольнуло в сердце, я осторожно, чтобы не скрипнуть, откинул провисшую на ременных петлях калитку…

…Минуло еще несколько лет. Многокилометровая улица, по которой мы ходили в центр города и по которой после первого приличного дождя было не пройти, не проехать, начала покрываться асфальтом, за дорожниками двигались монтажники и электрики, ставящие серебристые столбы и натягивающие медные провода, — прокладывалась новая троллейбусная линия. Пошел я посмотреть, как преображается улица, и столкнулся с Глафирой Емельяновной. Я узнал ее сразу, хотя и она изменилась, она меня — только после того, как окликнул ее.

— Не позвали бы — мимо бы и прошла. Не признала, — по-прежнему певуче, но не так радушно, обрадованно, как прежде, ровно, будто устало отозвалась она, с облегчением снимая с плеч коромысла с обвязанными марлей ведрами. — Волос-то на голове, гляжу, не остается. А моего Ивана Ивановича четыре года уж нет.

Произнесла все это она подряд так ровно и устало, как говорят о горьком, давно отплаканном.

— Да как же так? — поразился я.

— Обыкновенно — сердце. Он завсегда на него жаловался. Пока работал — тянул. А на пенсию вышел — все хуже да хуже…

Как мы сами меняемся, мы обычно — каждодневно видя себя в зеркале — не замечаем; как меняются другие, особенно если долго не встречался с ними, — поражает, в утешение тут же приходит верткая услужливая мыслишка: «Ну, сам-то… сама… я еще ничего!..» Глафира Емельяновна очень уж сдала: некогда пышная, дебелая, полная душевного спокойствия, она похудела, словно усохла, и, как это всегда бывает в таких случаях, кожа у нее на скулах обвисла, шея покрылась морщинами. Да еще вот это выражение усталости, покорности. Причем одета она теперь была получше, чем прежде: в шелковой, кофейного цвета кофточке с отложным воротничком, в серой клетчатой юбке и коричневых, на низком каблуке туфлях, запыленных, но незаношенных. Ах, время, время, и достаток-то ты приносишь нам с опозданием!..

— А как дочки, Глафира Емельяновна? — поспешил я увести ее от неизбывного.

— Спасибо, спасибо! — оживилась-оживела Глафира Емельяновна, выцветшие до белесости глаза ее по-былому засинели — мягко, ласково и горделиво. — Галя с мужем на Дальнем Востоке живет. Двое уж внучаток у меня — Боренька и Машенька.

Как это нередко бывает, первой дождалась своего короля младшая из сестер. Приехал в отпуск к родителям офицер-моряк, высмотрел где-то черноглазую порывистую Галю и через месяц увез ее.

— Хорошо живут, — певуче, тихой радостью светясь, рассказывала Глафира Емельяновна. — Не каждый год, а уж через год обязательно проведают — внучков привезут, бабку потешут. Галя в конторе по строительству работает, у нее тоже все хорошо. Мне бы, конечно, с ними, с ребятеночками, жить. Боренька-то осенью в школу уж пойдет, а Машенька — крохотулька, ей бабу-то надо бы. Пишут, уговаривают. Сами, говорят, за тобой прилетим; страшусь — больно уж далеко! Да и куда мне — под завязку-то — от дома, от сада. От родной могилки? Рядышком-то, в свою землю, и ложиться сподручнее…

— А Леля как? — снова поспешил я с вопросом.

Поредевшие русые брови Глафиры Емельяновны нахмурились; по лицу, сдувая оживление, словно ветер пронесся.

— Тоже замужем. Хорошо живет. — Глафира Емельяновна помедлила, жестко добавила: — Лишку хорошо.

Впервые довелось услышать, чтобы мать выказывала недовольство благополучием родной дочери.

— Что так, Глафира Емельяновна?

— Вы у нас сколько не были? Не упомню уж… — Глафира Емельяновна пытливо взглянула на меня, либо и вправду подсчитывая, сколько я не был у них, либо прикидывая, можно ли после такого долгого срока доверяться человеку, осталось ли у него что-то от былого доверия, и, очевидно, решила, что да, осталось что-то. Вздохнула. — Взяли бы да зашли… Живем все в том же, в нашем дому. А узнаете его — навряд ли. Пристрой сделали. Четыре комнаты теперь — хоромина!

— Так разве это плохо, Глафира Емельяновна?

— Уйдут с мужем на работу — одна и топчусь день-деньской, — не отвечая или, наоборот, с предельным откровением отвечая, продолжала Глафира Емельяновна. — Как вон кулик на болоте… На их половину и не захожу уж. Все ковры, все блестит — ни пройти, ни сесть. Вокруг сада забор, повыше меня, поставили. Собачью будку с кобелем завели. Перед людьми, перед соседями срамота: будто кругом — ворьё. И все им мало — все тащут, все волокут. А куда им — двоим-то?

— Детей нет?

— Первенького не захотела — извела. За грех-то и наказана. — По краям бледных поджатых губ Глафиры Емельяновны легли горькие осуждающие складки.

— А муж хороший человек? — хоть как-то пытался я смягчить ее терзания.

— У Гали — вот у той хороший. Веселый, душа нараспах. А эти — два сапога пара… Добытчик. — Удивляясь или размышляя, почему так случается, Глафира Емельяновна неторопливо покачала головой. — От роду, что ли, такой? Либо она его к рукам прибрала? Она, сказать вам, всех нас к рукам прибрала. На машину, слышь, сейчас копят. Вот на старости лет с ведрами-то и хожу. Без передыху.

— Тяжело уж это вам, Глафира Емельяновна.

— Ничего, скоро вон, говорят, троллейбус побежит. В аккурат мимо нашей горы. — Глафира Емельяновна легонько усмехнулась; усталые, блеклой синевы глаза ее глянули на меня убежденно и наставительно. — Не в тяжести дело. Все лучше, чем ненужным кулем сидеть. Прежде-то я носила — надо было. От нехваток. А теперь посылает — от торговли. Вот разница-то.

Глафира Емельяновна наклонилась за коромыслом, я помог ей поднять груз.

— И еще ведь попрекает: дешево, говорит, продаю. — Глафира Емельяновна приладила по коромыслу руку и, уже качнув ведрами, глухо попросила-наказала, отвернувшись: — Так что не приходите к нам. Нехорошо у нас.


Все это мгновенно, за какие-то секунды припомнилось, привиделось, когда в неловком замешательстве я укрылся за широкой спиной стоящего впереди мужчины.

— Три стакана, — сухо, угрюмо попросил он.

— Вот это я понимаю! — похвалила продавщица, ловко, с верхом набирая стакан за стаканом, и необъяснимо было, почему горка лаково-темной «владимирки» на оцинкованном прилавке почти не убывала. Ровно, спокойно поднималась и опускалась под белым халатом высокая грудь, проворно манипулировали холеные, в кольцах пальцы, лилово подкрашенные вишневым соком; из-под пушистых русых бровей открыто, ясно смотрели прекрасные синие глаза.

Конечно, надо было расспросить эту гражданку, когда она похоронила свою мать, — в том, что Глафиры Емельяновны нет в живых, я не сомневался: такие, как она, перестают везти свой воз и нести свой крест только по единственной, последней причине. Но спрашивать не хотелось — не мог.

Толкнув кого-то из стоявших за мной, я вышел из очереди, — шут с ней, с вишней! Когда мы все-таки в человеке человека проглядываем? — вот что.

ЧТО ДЕЛАТЬ?

Под конец он выложил новость:

— Слыхали, свадьба-то у соседей — крест-накрест? Как дым, как утренний туман!

— Почему?

— Сказать смешно, не поверите! Лелька, невеста-то, бежит вчера по своим делам, видит — впереди Сашок ее с приятелями. Почти догнала их, Сашок-то что-то и врезал. Ну, по-мужски, конечно. Не мальчик. Только-только окликнуть хотела, не верит, — он еще завернул. Трезвый, с дружками балагурил. Лелька-то — и домой! Примчалась, говорят, — лица на ней нет. «Отвратительно, отвратительно!» Как уж с ней там отец с матерью ни бились, сватья прибегала, Сашок-то, говорят, чуть ли не в ногах валялся — ни в какую! А ведь пара-то, пара! Оба инженеры, оба отлично устроены.. С кафе уже срядились — на сто человек. Ну, не дуреха ли?

— А знаете, может, не такая уж и дуреха, — осторожно возразил я. — Попробуйте и ее понять.

— Да бросьте вы, тут и понимать нечего! — Собеседник мой протестующе взмахнул рукой. — Я вон по себе сужу: жена, дети — ну, бывает, сорвется сгоряча. Так что ж ей — всякий раз на развод подавать? Ну, одернет, конечно, — придержи, мол, язык, и вся недолга. Нет, одна блажь — вот что это такое! Она что — с луны свалилась? Мало ли у нас на улице наслушаешься всякого? Сама, что ли, никогда не слыхала? Нынче вон, случается, и бабенки — напрямки! Иная еще ладно: застигнешь — покраснеет, отвернется. А другая и глазом не моргнет. «Чего, спрашивает,уставился, — повторить?» Растопыркино благородство — вот что это, скажу я вам! Главное, непонятно — откуда? Родители у нее — простые, не гордые, и нате вам, отколола, цаца!

Теперь я попытался возразить более решительно, — знакомый мой, не дослушав, расхохотался.

— А, да что вы мне толкуете! Не такие люди загибают! Я на днях из Москвы — у своего начальства был. Фигура, кабинет раза в три побольше моего! Так он мне таких елдыков насыпал — хоть стой, хоть падай! Уж на что вроде умею — слабак против него! Через десять минут у меня глаза на лоб полезли: пропесочил — посильнее любого строгача с занесением! Сила мужик! Само собой, вернулся я — и тут, кому полагается, с перчиком выдал! А как же иначе? Матом да блатом полдела делается, иначе не наруководишь.

Самое ужасное, что собеседник мой — по всем формальным признакам человек интеллигентный, толковый руководитель солидной организации — был во многом, по крайней мере по фактам, прав. И я ни в чем не смог переубедить его. Хотя говорил, кажется, о вещах серьезных и очевидных. О том, например, что нельзя же так походя и мерзко выворачивать, оскорблять самое интимное в жизни человека. О том, что всю эту мерзость слышат и бездумно перенимают дети. О том, наконец, что непотребно кощунственно поминать в подобных контекстах имя той, что дала каждому из нас жизнь и с имени которой начинался язык каждого из нас. Нет, не убедил. Посмеиваясь, он выслушал меня, снисходительно пожал плечами.

— Знаете, все это… — уступая, он на половине оборвал короткое словцо, заменил его респектабельным синонимом, — все это лирика.

…Я полностью на стороне Лели, я понимаю, что не может она прижаться своими чистыми губами к губам, с которых только что стекли, сползли грязные, вонючие слова.

Но что все-таки с этим делать?

ШАШЛЫК ПО-НИКИТЫЧУ

Припомню, как сидел он за дощатым, врытым в землю столом, под яблоней — как влитой и растерянный, с мощным покрасневшим затылком, с пылающими, будто кипятком ошпаренными ушами, с красными же надбровьями, ошеломленно моргая длинными ресницами, — и опять не по себе становится. Хотя теперь, разобравшись, снова убеждаюсь, что все правильно.

…Хозяйство этого колхоза — одно из самых отлаженных по всей нашей области. Отлично поставленное, на промышленной основе, животноводство — с высокопродуктивным молочным стадом и откормочным комплексом, дающим три четверти всей районной говядины. Основанное на передовой агрономической науке земледелие, что даже в самые неблагоприятные годы обеспечивает устойчивые солидные урожаи. Максимально, по нынешнему времени, приближенные к городским условиям труда быт, культура: душевые во всех производственных цехах, парикмахерская, три магазина, в том числе книжный, своя мельница и пекарня, больница с родильным отделением, великолепная школа-десятилетка, полностью построенная на средства колхоза, Дом культуры; о водопроводе, газе, телевизорах и поминать нечего. Самый же веский и обобщенный показатель состояния дел в хозяйстве то, что молодежь не только не уходит из села, но, наоборот, принять в колхоз просятся со стороны, и рачительные привередливые хозяева далеко не каждую просьбу удовлетворяют.

Иван Петрович председательствует здесь почти двадцать лет. Начинал он, надо сказать, не с нуля: колхоз считался лучшим по району еще до войны, но крутой подъем хозяйства, все разительные перемены, изменения, происшедшие за последние годы, неразрывно и заслуженно связаны с его именем. Главная же, пожалуй, заслуга его в том, что он сумел подобрать и поставить на самые ответственные участки превосходных специалистов. И хотя время от времени район кое-кого из них отбирает, выдвигает на самостоятельную работу, свято место, как говорится, здесь не пустует: методично, из года в год колхоз отправляет в институты ребят и девчат на свои, колхозные стипендии — за редким исключением все они, получив дипломы, возвращаются домой. Так что агрономы, животноводы, инженеры, врачи, педагоги и даже художник-оформитель в «Победе» — свои, коренные. Для полноты картины остается добавить, что всякого почета, званий и наград Ивану Петровичу не занимать, представительствовать на заседаниях-совещаниях ему доводится не только в области, но и в Москве…

За успехами «Победы» слежу давно и внимательно, многих здесь знаю, написал несколько очерков о передовиках, как написал однажды и о самом председателе. За годы нашего знакомства Иван Петрович, по-моему, почти не изменился, разве что огрузнел, заматерел да покатегоричней, пожалуй, стал в суждениях. Возможно, не замечаю я в нем особых изменений потому, что видимся довольно часто — то в самой «Победе», то в городе; да еще, конечно, оттого, что у него светлые, цвета поспевшей пшеницы волосы: седина к таким не пристает либо незаметна в них.

В этот раз я приехал сюда с мыслью и надеждой написать о самом молодом бригадире тракторной бригады, к которому приглядывался. За три дня, что пробыл тут, с Иваном Петровичем мы встречались мельком: и потому, что ему было не до меня, шла уборка, и потому, что уже привыкли, притерлись друг к другу, — самые лучшие, никого не обременяющие отношения. По тем же сложившимся отношениям зашел к нему перед отъездом доложиться-попрощаться, — он с маху все переиначил:

— Ну, ну!.. Я еще не обедал — съедим по шашлыку, потом — счастливо.

Спорить с ним в подобных случаях — что воду в ступе толочь, да и по опыту я знал, что такие заключительные непринужденные беседы обычно оказываются полезными, кладут какие-то завершающие мазки. Заглянувший в кабинет шофер Слава, подтянутый, сохраняющий недавнюю армейскую выправку, выразительно мотнул чубатой головой — порядок, означало это, — я засмеялся:

— К Никитычу, что ли?

— К нему, — подтвердил Иван Петрович, поднимаясь, и с добродушным вызовом осведомился: — А что? На час, понимаешь, даже председатель отключиться может. Коня и того — гонят, гонят, потом придержат и посвистят…

Никитыч, которого мы упомянули, — фигура в «Победе» приметная и уважаемая: в единственном лице он — и главный садовод, и просто садовод, и сторож, и пасечник; в добром расположении председатель именует его начальником зеленого цеха. Сад в «Победе» небольшой, гектаров на двадцать, непроизводственного, так сказать, значения: вся его продукция, ягоды и яблоки, идет на внутренние нужды — в детские ясли и садики, в столовую, в школьный интернат, продается колхозникам. В удачливые годы Никитыч успевает впрок и насушить яблок: компот из сухофруктов значится в меню колхозной столовой всю зиму, ребятишки же пьют его до свежих ягод, смородины и вишни. Помогают Никитычу тогда, когда нужно вспахать междурядья да снять урожай, остальное время он хлопочет в саду один, с утра до вечера; здесь же, в будашке, и ночует. И лишь на три-четыре студеных месяца перебирается в село, в свою пустую избу вдовца. Кроме того, на селе, в клубе, Никитыч появляется еще дважды — в День Победы и на Октябрьские праздники: в черном слежавшемся пиджаке, вдоль лацканов которого сверху вниз расположены орден Славы, четыре медали и гвардейский знак. Дочка Никитыча живет в райцентре своей семьей, но довольно часто, по субботам, наведывается — обстирать отца и прибраться в родимом дому. Ко всему этому нужно сказать, что высокий, чуть сутуловатый Никитыч по натуре мягок, уступчив, от него даже и пахнет-то по-особому, уютно: привядшими яблоками, сухим сеном, дымком, — таким сладковатым, с горчинкой духом исходят поздние осенние сады, когда еще на иных яблонях, достаивая свое, светится восковая, налитая острым соком антоновка, а другие уже стоят в ворохах желтых шуршащих листьев и по земле, как сумерки, тянутся, плывут волнистые синие струи от вечернего костра…

…Сад — поблизости от села, по другую сторону мелкой, студеной от ключей речки, и уж вскоре наш «уазик» стоял у бревенчатой, с одним окном сторожки. Разравнивающий под шампурами с зарумянившимся шашлыком угли Никитыч выпрямился, заулыбался всеми морщинками сухого, чисто выбритого лица.

— Вон у нас ноне кто! Давненько, давненько не были. — Из-под нависших седоватых бровей светло-ореховые глаза его смотрели ясно, ласково; худой, высокий, в расстегнутой неподпоясанной рубахе, делавшей его вроде бы еще выше, он, не позволяя себе глядеть на собеседника сверху, сутулился, наклонял, разговаривая, пегую свою голову. — Статейку вашу поберегаю, спасибо. Иной раз прочитаю сызнова и диву даюсь. Будто про меня и не про меня: больно уж я в ней хороший.

— Похож, он тебя и перехвалил, — насмешливо сказал Иван Петрович. — Ведь передал же, чтоб к шестнадцати ноль-ноль все было готово. А ты, гляжу, все еще пурхаешься.

— А Славка-то мясо только-только привез, — объяснил Никитыч. — Ничего, доходит уже.

— Квас есть?

— На столе вон. Испейте, испейте — для аппетиту. Ядреный!

Выскобленный и вымытый стол был вкопан почти под яблоней — так, что верхние ее ветви с сизым анисом нависали над ним. На столе стоял отпотевший бидон и разложены необходимые дополнения к шашлыку: ворох зеленого, с очищенными головками лука, блюдо крупных, тронутых желтизной огурцов, хлеб, солонка; последнее существенное дополнение — бутылку «Экстры» деликатно выставил Слава и так же деликатно до приглашения отошел к машине.

Иван Петрович выпил квасу, вкусно крякнув; сорвал, не подымаясь с места, яблоко и кусанул его белыми плотными зубами так, что оно, кажется, брызнуло; и то, и другое получилось у него со смаком, красиво, и тем более неожиданна была прозвучавшая в-его голосе досада:

— Живем, понимаешь, очень быстро!.. Иногда опомнишься и сам не веришь: когда свои полвека пробежал? Прикинешь — остается-то меньше. Да под гору. А успеть много еще надо. Ну, и опять сам же себя подхлестываешь! — Он подкинул в ладони надкусанный анис, все эдак же смачно дохрустел им, объяснил, удивленно покачав крупной русой головой: — Я к чему это? Кружка квасу, то же яблоко — все на ходу, не замечая. Чаще-то из теплой бочки напьешься — все некогда… У меня вон и дома сад, можно сказать. А первое яблоко сейчас, похож, попробовал. Как так, а?

Что ему можно было ответить на это? Что согласен с каждым его словом, что после пятидесяти годы помчатся-полетят еще быстрее, в чем он вскоре сам убедится, как уже убедился я; что такая уж, видно, выпала нам доля, когда каждый год в нынешнем равен по насыщенности десятилетиям в прошлом? Да знал он все это не хуже меня и вопрошал-то, конечно, не ожидая ответа; как почти определенно, что у меланхоличности его, обычно ему несвойственной, была какая-то не абстрагированная, а совершенно конкретная, земная причина.

— Не ладится что-то, Иван Петрович? — оставив в покое всякие высокие материи, спросил я.

— То-то и оно! — подтвердил он. — Пять бортовых машин на вывозке урезали. Все телефоны оборвал. Сегодня уж — ладно, завтра бы так не получилось! Вины нет, а спрос с меня.

Подоспел меж тем шашлык. Никитыч принес первый шампур, торжественно, как шпагу на параде, держа его в вытянутой руке.

— На пробу, мужики! По виду вроде бы ничего.

Разобрали мы его под стопку моментально; круша плотными белыми зубами горячую жирную баранину, Иван Петрович попенял:

— Сколько раз ведь учил: помидорками прокладывать надо. Мягче с ними, нежнее.

Мясо действительно было немного жестковато, и все-таки, по-моему, говорить об этом было необязательно. Никитыч, опробывая, тщательно прожевал кусок — у него-то зубы были хотя и стальные, да не свои, — охотно объяснил:

— Дак не подвезли их, помидорки. Нешто я забыл!

— Взял бы да сам сходил — по-молодецки. Не за морем.

— И сходил бы, ноги не заемные, — все так же охотно согласился Никитыч. — Да ведь прикинь ты: два километра туда, два обратно — в самый раз бы мясо сейчас и резал. А ты ведь велел к сроку.

— С ними-то и есть приятнее, с помидорами, — продолжал настаивать, бурчать Иван Петрович и пренебрежительно кивнул на миску с огурцами: — Не то что с этими перестарками…

— Эти у меня — тут, с грядки. Отходят уже, знамо дело, — миролюбиво принял Никитыч упрек, подавая второй шампур.

Председатель был человеком размашистым, решительным, а под настроение и несговорчивым.

— Ну-ка, Слав, скатай на огороды! Отбери там с десяток, которые поспелее.

Кремовый председательский «уазик» резко сорвался с места; стараясь снять какую-то общую неловкость, заминку, Иван Петрович грубовато пошутил:

— Похож, жирком ты тут обрастаешь, Никитыч. На отшибе-то.

Сухие морщинистые скулы Никитича слабо порозовели.

— На моих жирах рубаха как на веретене крутится. — Он помедлил, колеблясь, что ли, и досказал, чуть усмехнувшись: — А на тебе — разве что не трещит.

Действительно, голубая блескучая рубаха плотно облегла налитое, грузноватое тело Ивана Петровича; он добродушно хохотнул:

— Дерзишь, старый? Давно я, понимаешь, втыков тебе не делал! — И, подмигнув мне, приглашая вместе пошутить, посмеяться, подразнил еще: — Ну, чего ж молчишь? Еще, может, что скажешь?

Скулы Никитыча снова слабо окрасились.

— Давай скажу, коли уж сам просишь… Он, — Никитыч пошевелил седыми бровями, кивнул, показал на меня, — он у нас вроде свой. Опять же, срамил ты меня при нем, — значит, при нем же и ответить можно. Я не скажу — кто ж тогда другой тебе скажет?

— Ну-ка, ну-ка! — кажется, уже раскаиваясь, по инерции подталкивал Иван Петрович и взялся за бутылку. — Давай-ка еще по одной — для храбрости.

— Не стану. Я и первую-то от уважения только.

Ясные светло-ореховые глаза Никитыча задержались на круглом, улыбчивом и несколько напряженном лице председателя пытливо, с интересом.

— Давно ты, Петрович, в зеркало на себя не глядел?

— Сказанул! — с каким-то облегчением засмеялся Иван Петрович. — Да каждый божий день! Как бреешься, так и любуешься.

— И чего видишь?

— А чего там кроме образины своей увидишь?

— Кривое тогда твое зеркало, Петрович. Обличие видишь, а чего надо — не замечаешь. В душу почаще глядеться надо.

— Она у меня и так на виду. Всем открыта. — Иван Петрович подержал граненый стаканчик, махом, одним глотком, опорожнил его. — Стопки и той никогда тайком не выпил. Так что, Никитыч, какая у меня душа была, такая и осталась.

— Нет, Иван Петрович, не та, не та, — не согласился, пожалел Никитыч. — Ты вон сейчас про втык мне сказал. Прежде-то ты такого слова и не говаривал. И не знал его, А сейчас чуть что не по тебе — втык! Обрыдли нам, людям, твои тыки-втыки — вот что, Петрович. Распоследнее это дело, когда председатель со своими колхозниками втыками обходится!..

Искоса, украдкой я посмотрел на Ивана Петровича и тут же отвернулся: с красной шеей и горящими ушами, он рывком надвое раскидывал ворот голубой рубахи. Глупее положения, чем у меня, нельзя было и придумать: и уйти нехорошо, и оставаться неловко.

— А ты думаешь, мне…

— Погоди, дай закончу, — перебил Никитыч. — Знаю ведь, что сказать хочешь. А мне, мол, в районе разве не втыкают?

— Ну?!

— Одно и то же «гну-то» и получается. И там, выходит, неумные люди есть. Забыли, кто они да зачем поставлены. Они тебе навтыкают, а ты — нам, так, что ли? Куда как умно! Шестой десяток советская власть достаивает. Людей навоспитывали. А ты с ними втыками хочешь. Это с какой же такой распрекрасной стати, скажи ты мне, должен я перед тобой — жизнь проживши — в трепете находиться? В острастке? Ты народу не грозой грозной кажись — ты ему спокойным погожим днем оборачивайся. Чтоб он и работал с радостью, и дышал легко. А то ведь смотри, Петрович, какая чепуховина получается? Ты всем хорошего хочешь. Я тоже — хорошего. Верно? Тогда с чего же твое хорошее тычком должно исходить, а мое, такое же, — смирением да покорностью? Не знаешь вот ты, а я знаю, как у нас наперекосяк идет. Ты человеку — при всех — втык, а он тебя — про себя — матом. Контакт, едри ее!.. Не примечал, что к Левшову, к Семен Семеновичу, поохотней ныне идут, чем к тебе-то?

Как при внезапном озарении, фамилия секретаря парткома мгновенно напомнила наш с ним прошлогодний разговор, когда я приезжал в «Победу» писать очерк о доярке. Левшов, человек веселый и азартный, рассказал о пожилой доярке много любопытного и как бы между прочим попросил-посоветовал: «Писать станете — о председателе бы поменьше подчеркивали. Так для всех лучше будет. И для него — прежде всего…»

Сдерживая себя, Иван Петрович покрутил головой, с горьким удивлением — больше, кажется, обращаясь ко мне — сказал:

— Мало ли я тут сил, нервов положил, а смотри, как оборачивается?

— Того, что сделал, никто у тебя не отымает, Петрович, — тотчас живо и горячо опротестовал Никитыч. — В этом ты людей не вини: неправда будет. Я про то, что тебе же мешает. И похвалю еще: не пропащий ты, нет!

— Это почему же? — хмуро усмехнулся Иван Петрович.

— Выслушал — не шумел, не гремел. Не взорвался, коротко тебе сказать. И то дело великое. — Никитыч опомнился, взвился с места: — Мужики, а шашлык-то, шашлык! Вон и Славка вертается!

— Спасибо, по горло сыт, — подымаясь, все тем же хмурым смешком отозвался Иван Петрович.

То, что обстановка здесь круто изменилась, Слава, вероятно, понял по одному взгляду председателя, по тому, как тот прямо от стола шагнул к машине; только что выпрыгнув, Слава снова молча и проворно сел за баранку.

— Это как же, мужики, а? — твердил Никитыч, обескураженно хлопая себя по тощим ляжкам. — Вот ведь, дурак старый, компанию испортил! Мужики, а?

— Ладно, не суетись, — сухо и миролюбиво остановил его Иван Петрович, хлопнув дверкой. — Все равно ехать пора: кончился мой перерыв.

Будто присматриваясь к унизанным плодами яблоням, «уазик» неторопливо пробежал по узкой травянистой колее, выкатился в горячий полевой простор и прибавил скорость.

— Всякие шашлыки едал, — нарушил молчание Иван Петрович, голос его прозвучал и усмешливо, и чуть смущенно. — По-карски уважаю. А нынче по новому рецепту попробовал. Шашлык по-Никитычу.

Я, позади, тихонько рассмеялся; деликатный Слава, явно помогая чем-то огорченному председателю, деловито осведомился:

— Иван Петрович, а куда помидоры-то? Я ведь их полкорзины налупил.

— Городскому вон гостю в подарок дадим. Хороши они нынче у нас, — похвалил Иван Петрович и выразительно крякнул: — Будь они неладны!..

ОТВЕТ ПО СУЩЕСТВУ

Перечитываю письмо, посмеиваюсь и злюсь одновременно.

Написано оно округлым уверенным почерком, с кудрявыми завитушками, по тону — не просто уверенное, но и требовательное. Сверху, прижатая металлической скрепкой, — «сопроводилка» из редакции газеты: «Вторично просим ответить автору письма по существу вопроса…» Теперь я уже не столько посмеиваюсь, сколько возмущаюсь: ну ладно, я тебе отвечу по существу!..

Существо же это вот в чем.

Осенью по всяким литературным делам побывал я со своим товарищем-поэтом в лесном — самом отдаленном районе нашей области. Места удивительные, неповторимые! Лесом идет дорога, лишь изредка выбегающая в поля-поляны; густым лимонно-оранжевым чернолесьем поросли овраги, полные птичьего щебета и хрустального звона ключей; в сосновом бору стоит и сам поселок, да не просто окруженный им, — увязая в чистом сыпучем песке, медные корабельные сосны забрели в улицы, развесили над крышами сизо-зеленые кроны, пропитали воздух крепким духом смолы и хвои… Дела мы свои поделали удачно в быстро; под вечер, накануне отъезда, забрели на стадион, где при великом стечении народа состязались местная, суконной фабрики, футбольная команда и сборная соседнего района. Не берусь судить относительно спортивного мастерства, зато энтузиазма, темперамента — как у игроков, так и у зрителей — хватило бы на любую международную встречу; с перевесом на один мяч победу под ликующий гул одержали хозяева поля.

— Ну что ж, — проталкиваясь в узком проходе, сказал я приятелю, — всё мы успели. Только знаменитых здешних грибов не попробовали.

— Ничего не попишешь, — поддакнул он. — Не судьба.

— Это как же так? — удивился, оглянувшись, идущий впереди нас молодой черноволосый мужчина. — Да у нас их тут навалом!

— У вас, может, и навалом, — пошутил я, — а в чайной и на поглядку нет. Три дня подряд спрашивали.

— Эка, чайная! Чайная у нас та еще! — Придержав шаг, мужчина пошел рядом с нами. — Мы, когда в ней «день текстильщика» отмечаем, всегда что-нибудь из дому берем. Тех же грибов. Кроме гуляшей, сроду они там ничего не стряпали.

— Это что ж за «день текстильщика»? — чуть не в один голос спросили мы с приятелем. — Что-то никогда о таком праздника не слышали.

— Ну как же! С получки либо с премии бывает. — Мужчина рассмеялся, окликнул пристроившегося к нам высокого рыжеватого детинушку в модном коротком плаще и в белой с расстегнутой по вороту сорочке. — Слышь, Василий, — нашенских грибов, говорят, попробовать не могут. Каково?

Широкие полные губы Василия тронула добродушная ухмылка.

— Больно уж нехитро поправить. Зайдем ко мне — вот и попробуют.

— А чего к тебе? Ко мне — ближе.

— Давай к тебе, — все так же неторопливо и добродушно согласился Василий.

— Я тут, правда, рядышком, — довольно подтвердил черноволосый и, словно это и было решающим обстоятельством, свернул в проулок. — Пошли.

Все это произошло стремительно, мы дружно и горячо начали отказываться; черноволосый, не останавливаясь, успокоил:

— Да бросьте вы, чего ж тут неловкого? У нас — да грибов не поесть! Чай, не чужие — по одной земле ходим.

Сказано это было с той же простодушной непосредственностью, с какой он и заговорил с нами при выходе со стадиона; рыжеватый Василий, тесня нас могутными плечами, молча ухмылялся; нам, растерянно переглянувшимся, не оставалось ничего другого, как развести руками и слушаться.

— Может, что-нибудь прихватить по пути?

— Не заведено у нас — гостям по магазинам бегать. Без надобности.

Идти действительно оказалось близко: крепкий, как гриб боровичок, дом с палисадником стоял под двумя соснами, в ранних, тонко засиневевших сумерках золотились зашторенные окна. Преодолевая внутреннее замешательство и лишенные последней возможности к отступлению, мы, словно под конвоем, замыкаемым широкоплечим Василием, поднялись по высоким крашеным ступеням крыльца, очутились в просторной, ярко освещенной прихожей-кухне.

— Вся и недолга, — явно помогая нам, удовлетворенно объявил хозяин и коротко, весело объяснил жене, что за людей привел: — Вот, Ань, уезжать собрались уж, а грибов наших и не поотведали. Угощай.

— В самый раз; и картошка поспела, — так же весело, просто отозвалась она, одним уже голосом своим сняв с нас половину тяжести; шагнув от газовой плиты, маленькая, ладная, курносая, она сняла с себя клеенчатый фартук, проворно, проверяя, провела ладонью по светлым, коротко стриженным волосам, несуетно захлопотала: — Разделайтесь, проходите. Андрюш, ты в погреб. Василий, мой руки и режь хлеб. Давай, давай, лодырек толстый!

По примеру Василия мы сняли у порога ботинки, с удовольствием ступая по мягким домотканым половикам; накрывая стол незамысловатой цветной скатеркой, подавая посуду, Аня — очень почему-то подходило к ней это имя — негромко, пошучивая, рассказывала, что сын, тоже, кстати, Андрей, уже спит, отца не дождавшись: первую осень в школу пошел, назанимался, язык высунувши; оговаривала флегматично посапывающего и ухмыляющегося Василия, резавшего хлеб такими могучими ломтями, будто зябь пахал; отмахивалась, слушать не желая наши не очень вразумительные извинения: да будет вам, ерунда какая! С трехэтажно составленными мисками и блюдами вернулся Андрей-старший, незамедлительно выставил неизвестно откуда появившуюся бутылку «Экстры», Аня засмеялась:

— Тоже на погребице нашел? — И строговато скомандовала: — К столу, мужики, разговоры потом.

Эх, сколько ни попрекали меня критики за пристрастие описывать всякие застолья, трапезы — опять не удержусь! Духовитая картошка была такая разваристая, что сразу же сахарно рассыпалась, едва до нее дотрагивались вилкой; нежно розовело, проступая сквозь маслянистую белизну, сало; оранжевыми дольками-звездочками моркови сияла в рассоле квашеная капуста. Но конечно же превыше всего — надо всем господствуя и царствуя — были грибы! Упругие, цвета слоновой кости, облепленные укропными семечками грузди; плавали в остром, с горошинами черного перца маринаде кофейные шляпки белого гриба; крохотные рыжики, щедро залитые густой сметаной и непослушно скидывающие ее со своих скользких холодных бочков. Да все это похрустывало, обжигало гортань, до сладкого томления сводило скулы!..

К удовольствию хозяев, мы только восторженно покрякивали.

За ужином наконец и познакомились. Василий и Андрей работали мастерами-наладчиками на суконной фабрике; там же, на станке, работала и Аня. «Все мы тут на фабрике да вокруг нее крутимся», — добродушно прокомментировал Василий, налегающий, к нашему удивлению, больше на сало, нежели на разновидовое грибное чудо. Узнав, что мы в командировке от газеты, наши симпатичные хозяева налили по сему поводу еще по одной, подвижный сухоскулый Андрей азартно мотнул черным чубом.

— Я же сказывал — не чужие! Нынче, если хорошенько подумать, все друг с дружкой впритирку живут. — Он засмеялся. — А чайнуху нашу критикните: обленились они совсем. У нас грибов, ягод — носить не переносить, если со старанием. Будь моя воля, я бы у них там старшей мою вон Анну либо его, Василия, Клаву назначил — враз бы загудело! А то портфелями только трясут — заготовители, мухомор им в тарелку!

— Ты уж скажешь! — засмеялась и Аня, милое курносенькое лицо ее порозовело.

Как мы с приятелем ни противились, ни отказывались, на прощание каждому из нас вручили по вместительной банке груздей, наглухо закрытой полиэтиленовой крышкой; в довершение Андрей и Василий сами же их до гостиницы и донесли. Мы записали им свои адреса, взяв слово, что, как только будут в городе, сразу же навестят нас, проводили, а потом, долго ворочаясь на кроватях и нещадно дымя сигаретами, говорили о том, как здорово это — случайно столкнуться с такими людьми, что завтра же, приехав домой, нужно послать им свои книги, хотя бы малой толикой поблагодарив за радушие.

Книжки мы им послали, но за несколько месяцев, что прошли с тех пор, ни один из них так и не объявился: может, потому, что все еще не были в городе, а скорее всего — посчитали неудобным, ибо давно замечено, что отзывчивость и скромность — родные сестры.

Вот так однажды, подумав, я и написал под настроение то ли очерк, то ли рассказ о нашем знакомстве, назвав в нем подлинные имена, но не указывая фамилий.

Напечатали его довольно скоро в солидной центральной газете, и уже дней десять спустя получил первый читательский отклик, пересланный редакцией.

«Дорогой товарищ, — бежали по тетрадочной, в клетку странице округлые, с завитушками слова-строки. — Прочитал я Вашу статейку и прошу срочно сообщить мне фамилии и точный адрес этих товарищей. Судя по Вашим описаниям, места там хорошие, для здоровья пользительные. По состоянию здоровья и возрасту они мне подходят, намерен съездить на разведку, и очень нужен надежный адресок, чтобы на первое время было где пристроиться…»

Письма читателей бывают самые разные, порой неожиданные и необычные по содержанию, — это сразу же насторожило каким-то делячеством, бесцеремонностью. На минуту представил, что может получиться, если укажу адреса Андрея и Василия, и все во мне запротестовало, взбунтовалось. Мало того, что нас с товарищем приветили, так нате вам еще гостенька — примите, обласкайте, пока он приглядывается!.. Конечно, проще простого было бы ответить, что все в очерке придумано, вымысел, за что с нашего брата литератора не взыщешь; обобщал, типизировал и так далее; но почувствовал, что не могу и так поступить: не хочу врать, не могу как бы перечеркивать живых симпатичных мне людей, открещиваться от них. Поступил не лучшим, вероятно, образом, но зато решительно и окончательно: порвал письмо и выкинул — не было его!..

И оказалось, жестоко — насчет окончательности — ошибся.

Второе, нынче полученное письмо было попространнее первого и начиналось с выговора.

«Уважаемая редакция! Автор напечатанной в вашей газете статейки «Земляки» не ответил мне и тем нарушил нормы нашей самой передовой печати. Я всю жизнь проработал на всякой руководящей работе, недавно переведен на заслуженный почетный отдых и так этого дела не могу оставить! Прошу запросить автора, действительна ли проживают в их области мастера-наладчики Андрей и Василий или он все сочинил про них, украсил и тем самым ввел в заблуждение читателей? Тогда это называется очковтирательство, за что по нынешним временам надо привлекать к ответственности. Что-то не верится, что есть такие распрекрасные люди, которые первых встречных ведут к себе домой, угощают и даже поят. Где он, интересно, видел таких? А если все-таки он документально подтвердит, что Андрей и Василий фактически, как таковые, существуют, обязательно вышлите мне их адреса. Что для меня очень важно и за что буду премного благодарен…»

К этому деловито-назидательному посланию и была приложена прижатая скрепкой бумага из редакции с повторенной просьбой ответить по существу вопроса.

…Находился я из угла в угол и накурился так, что и ноги гудели, и во рту было горько, как после хины: понимал, что ответить в этот раз придется, но не находил, какими выражениями воспользоваться, чтобы и вежливо было, и понятно. Перебрав множество вариантов, остановился на самом простом — излагаю его конспективно.

Да, Андрей, Аня и Василий — реальные, живущие неподалеку от меня люди, и я рад, что узнал их. Адрес их сообщить отказываюсь: не хочу, чтобы мой настойчивый корреспондент свалился им как снег на голову, — радушия по требованию не бывает. Равно, как надеюсь и на то, что этим ответом наша переписка и ограничится. Что же касается его несколько обобщенного вопроса — где я видел таких людей? — могу со всей убежденностью человека, также уже немолодого, пожившего и повидавшего, ответить, что их легко может увидеть и он сам: на своей лестничной площадке — в соседних квартирах, на своей улице, в своем городе, в любом уголке нашей необъятной страны. Если, конечно, идти к людям с открытой душой, без расчета и корысти.

Аккуратно перебелив черновик, я размял плечи, удовлетворенно поднялся из-за стола: по-моему, по существу отвечено.

ПОЛЕЗНЫЙ СОВЕТ

— К вам можно?

— Да, да, входи. Садись. Чего давно не заглядывал?

— Дел особых не было. А так что ж — время отнимать у вас…

— Ну, это ты брось. Затворником тоже нечего сидеть — тебе это вредно.

— Пожалуй…

— Одну минутку, извини… Алле, алле! Алексей Петрович?.. Алексей Петрович, рад вас приветствовать! Да, да, да, да!.. Поможете нам?.. Ну, огромнейшее вам спасибо!.. Именно вам, вам! Мы всегда вашу поддержку ценим. Еще раз — спасибо. И вам — всего хорошего. До свиданья, до свиданья!.. Во, видал, как вопрос решен? За одну минуту!.. Ну ладно… Так как, спрашиваю, живешь?

— Неплохо вроде. А ты как? Ты ведь хотя и помоложе меня, а все равно, наверно, устаешь?

— Да нет будто, не жалуюсь… Слушай. Слушай, а ты что это со мной так разговариваешь?

— Обыкновенно. Как ты со мной, так и я с тобой.

— У тебя это что-то новое.

— Верно — новое. А у тебя — старое.

— Не придирайся, привык я так со всеми — запросто. Некогда миндальничать.

— Я сейчас слышал, как ты — запросто. Сама любезность!

— Эка, хватанул! Я знаешь, с кем говорил? То-то и оно. Что он, что я, а что ты, допустим, — хочешь не хочешь, а разница-то есть.

— Объясни тогда — в чем?

— Ну как тебе сказать… В положении, что ли. В авторитете. Дистанция какая-то должна быть все-таки?

— Выходит, что и ты о моем положении забыл.

— Напомни тогда, что ты за птица такая?

— Напоминаю: гражданин Советского Союза. Устраивает?

— Ха-ха-ха! Ничего, ничего!.. Ну ладно, я человек не заносчивый — хрен с тобой, тыкай. Если почтения не хватает. Только давай условимся: с глазу на глаз — пожалуйста. При людях — изволь повежливей.

— Как ты будешь, так и я.

— Фу, черт, как все же непривычно!.. Ладно, обещаю: послежу и за собой. Если уж когда вырвется, конечно… по инерции…

— Тогда и у меня немедленно вырвется.

— Ну вот что — засиделись мы с тобой! А там ждут. Мария Ивановна, пусть входят!

— Будь здоров, значит.

— Буду, буду! А на досуге все же подумай — не зарываешься ли?

* * *
Записан этот диалог почти стенографически — в пример того, как нужно разговаривать с людьми, считающими, что служебный пост — иногда и с ноготок — освобождает их от такта, вежливости и от уважения к старшим. Попробуйте, товарищи.

КОГДА ИДЕТ ПОЕЗД

Любая дорога — рассказчик; если же вы сели в поезд и к этому еще мало-мальски внимательны и отзывчивы, то непременно узнаете, услышите и такое, что заденет и вас самого, прочно войдет в память. Каждый раз при этом оказываясь в одной из трех неизбежных ролей: своеобразного громоотвода, в который, как молния, бьет и уходит чужая беда либо сконцентрированная до такого уже энергетического заряда шальная радость; в роли невольного советчика, когда — по какому-то несформулированному психологическому закону — человек, что-то скрывающий, таящий от самых близких, выкладывает вдруг всю подноготную постороннему, и советом становится не только твое слово, но даже твое молчание; и, наконец, в самой необременительной, хотя с моральной точки зрения, возможно, и уязвимой роли случайного свидетеля и слушателя-подслушивателя: лежишь себе на верхней полке, покачиваясь, поглядываешь в открытое окно, за которым шумит теплый майский дождь, и, привлеченный какой-то фразой, прозвучавшей внизу, под тобой, какой-то исповедальной интонацией незнакомого голоса, весь обращаешься в слух, нимало уже не беспокоясь, хорошо это или плохо…

Сведенные под одну крышу истории записаны в разное время, но появлением своим одинаково обязаны вагону. Записаны они с максимальной, доступной автору точностью, и единственно, что он разрешил себе, — полностью или почти полностью обойтись в них без фигуры самого автора; несмотря на то что занимал не только последнюю из упомянутых вначале позиций молчаливого слушателя, но, случалось, и вмешивался прошеными и непрошеными советами, оценками, эмоциями. Полагаю, что такое удаление ничего у этих историй не отнимет, а другое немаловажное качество — краткость — придаст.

1. ВСЕ МОЖЕТ

Когда они вошли, я поднялся; предложил было уступить свою нижнюю полку — обе они, присев напротив, рядышком, отказались: ехать столько, что можно бы и стоймя, разве что не к чему ноги без нужды бить.

Ответившая таким образом молодая, лет тридцати, женщина была худенькая, миниатюрная, с какими-то напряженными, едва ли не испуганными черными глазами, суетливая. Вторая, постарше и подороднее, неторопливо скинула на плечи бордовую, с кистями шаль, плавно пригладила рукой густые светлые волосы, отчего два бугорка на ее высоком чистом лбу стали как бы заметнее, из-под темных, слегка закурчавившихся бровей серые большие глаза смотрели ясно и спокойно. Была она в той поре, о которой говорят: в сорок пять баба — ягодка опять. Первую — по обращению друг к другу — звали Клавдией, вторую — Ольгой.

Мы обменялись какими-то малозначащими и почти обязательными в подобных условиях словами — что-то о погоде, о том, когда придет поезд, — женщины негромко заговорили о чем-то своем. Посчитав себя свободным, я сначала прилег, полистал уже читанный журнал, а потом и вовсе лег, удобно вытянувшись.

…Сквозь дрему дошел, пробился обескураженный вопрос Клавдии:

— Ну что ты тут сделаешь, что?

— А вот что, — не сразу отозвался неторопливый напевный голос старшей, Ольги. — Ты его к нам в бригаду приведи.

— Да-а, а куда?

— Хотя бы вон заместо Воробьева. Последний дом с нами кладет. Либо в подсобники, либо уж совсем — на пенсию выйдет. Видала, как его болезнь разнесла? Больше курит, чем работает. Хоть курить-то ему вовсе не надо. А какой ведь каменщик был! Годов десять я у него в бригаде работала… На его место и приводи. Как встанем на новый объект, так и приводи.

— Не пойдет он. Зазорно ему покажется.

— Чего ж зазорно? — спокойно, не удивляясь, спросила Ольга. — Сколько он у тебя в экспедиторах получает?

— Восемьдесят… Когда подкалымит, то и побольше. — Собеседница доверчиво пожаловалась: — Из-за этих-то калымов и горе мое. Все в бутылку идут. Когда еще и прихватит.

— Ну вот видишь! А у нас без всякого калыма вдвое заработает. Обвыкнется, мастером станет, — его тогда и не выгонишь. Дело-то у нас какое красивое! Подумай-ка! И опять же — на глазах у тебя всегда будет.

— Хорошо бы, конечно… Да разве его уговоришь?

— Подумаешь! — легонько засмеялась Ольга. — Захочешь — уговоришь. Сказываю тебе: сначала заработком помани. Дом-другой сложит — почувствует. Гордость заимеет.

— Пить бы только бросил, — начиная поддаваться, вздохнула Клавдия и снова горько и сердито зачастила: — Веришь, иной раз перебила бы я все эти бутылки! Торговать бы ими запретила! Или когда думаю: посадить бы его в комнате, запереть на месяц на ключ, и сиди! Чтоб отвык.

— Вот и неправда твоя, — уверенно перебила Ольга. — Ключом от этого не отучишь. Потом хуже сорвется. По-другому надо.

— К-а-к? — с болью спросила Клавдия. — Легко тебе говорить, когда твой-то в рот не берет.

— Берет, — невозмутимо возразила Ольга. — В субботу после бани я ему сама четушку на стол ставлю. Больше тебе скажу: примечу, что головой по сторонам вертеть стал, — затеваю на воскресенье пироги, говорю: зови дружков. Соберутся, пошумят, попразднуют — опять тихо. А как же? Ты сама подумай: у мужиков и свои разговоры есть. Нельзя их все время у подола держать — когда немного и отпустить нужно. С умом, конечно.

— Не пойму я что-то тебя, — призналась Клавдия. — Что ж это получается: выходит, к его поллитровкам мне еще свою четушку добавлять? Не жирно ли будет! Нет уж — не дождется!

— Ох, горюшко ты мое луковое! — ласково отозвалась Ольга. — Да разве я тебе про это толкую?.. И от пьянки, говорю, отучить можно. Только не ключом… Не ценишь ты себя, бабонька. Молодая, ладная, тебе ли жаловаться? Где лаской надо, где строгостью, где терпением. А все в одно бей. Женщина, если тебе сказать, как захочет, так и будет.

— Это все на словах. А попробовала бы ты с мое помучиться!

— Эх, девонька! — Шутливые добродушные нотки в неторопливом голосе Ольги исчезли. — Старше я тебя. Вроде бы негоже перед тобой нагишаться, а все равно скажу. Может, тебе на пользу пойдет. На крепость. — Она помедлила, певуче, с какой-то даже гордостью сказала: — Мой-то ведь совсем шальной был, как я за него вышла!

Разговор, и без того очень личный, обещал стать еще более интимным; мне бы, конечно, следовало объявиться, что я очнулся, не сплю, а вместо этого продолжал лежать, отвернувшись, не шевелясь, закрыв глаза и чувствуя, как горячие уши мои словно вырастают, становятся наподобие звукоуловителей…

— Ни отца, ни матери я не помню, — рассказывала меж тем Ольга. — Так, чуть-чуть разве… Отец перед самой войной помер, не знаю с чего. А мать под бомбежкой пропала, как мы из-под Смоленска эвакуировались. В деревне там жили. Привезли в детский дом — недалеко тут, в районе, болела долго… Я это к чему? В восьмой класс как перешла, мне уж восемнадцать доходило. Девка против других-то. Стыдно, да я еще к той поре выправилась. Ушла после восьмого в ФЗО — все, думаю, надо самой на ноги вставать… Кончила — сюда, в Пензу, направили. Очень мне это понравилось — каменщицей. Кладешь и с каждым кирпичом в небо все выше поднимаешься. Весь день на воздухе. Прежде-то у меня что-то с легкими было. Слабые, что ли, говорили. А тут все ровно рукой сняло. Стою на верхотуре, дышу — ну словно вон газировку пью, аж пощипывает! Налилась, что вон яблочко, озорная стала. Ребята, бывало, подкатятся, как двину — кубарем летят!.. А жила в общежитии, трое еще со мной в комнате. Славненькие такие пигалички, я у них вроде матери либо старшей сестры была. Как скажу — так и будет!.. — Отчетливо донесся легкий смешок, вызванный каким-то воспоминанием, и снова поплыл неторопливый напевный голос: — Дело у меня сразу пошло. Старательная, силушкой бог не обидел, да в бригаду еще хорошую попала. К Аверьянычу, к Воробьеву-то нашему. Вот, скажу тебе, мастер был! Все с шуточкой, с прибауточкой — покажет, подскажет, и выходит, что это ты сама до всего додумалась. Через год я у него правой рукой была, даром что моложе всех в бригаде… Ну вот. Обвыклась, обшилась, приоделась — все ровно хорошо и лучше не надо. А человеку-то всегда что-нибудь надо… Двадцать первый год пошел, по-нашему, по-деревенски, — почти что перестарка. Гнездо, думаю, вить пора, ребеночка завести. У сирот, видно, стремление к своему гнезду сильнее, чем у тех, кто прямо от папы с мамой на свою дорожку вышел… А с кем его вить-то — не одной же? Ребят, правда, в общежитии хватало, да все неподходящие. ФЗО либо ремесленное только кончили, нынче здесь, завтра в армию. В голове ветер, разве им еще про семью думать? Зеленые. Поцеловаться либо ненароком за пазухой пощупать — больше и на уме ничего нет. А мне это уже без надобности. Пока, бывало, по коридору до кухни добежишь, всю руку отобьешь… Что смеешься, не правда разве?

— Правда, потому и смеюсь, — тихонько отозвалась Клавдия. — Очень похоже.

— Это, наверно, у всех похоже, — усмехнулась и Ольга; опуская что-то лишнее, она помедлила, голос ее построжал. — С Петром со своим я на Западной Поляне встретилась. Там тогда первый квартал заложили, он кладовщиком на складе работал. За рукавичками пошла. Потом еще раз ли, другой на склад зачем-то ходила. В автобусе вместе с работы попадали… Что старше — это ничего, мне даже нравилось. А вот что молчит все время — никак, бывало, не привыкну. Столкнемся на стройке — кивнет и мимо. Только глазищами зыркнет. В автобусе едем — опять молчит. Словно ему цементом скулы схватило. Только когда водочкой от него потянет, тогда слово и обронит.

— С ним и сейчас не разговоришься, — вставила Клава.

— Что ты! — не согласилась Ольга. — Сейчас-то отошел, человек как человек. Тогда бы поглядела! Я ему, пока гуляли, всю автобиографию выложила. А он про себя — опять же молчок. Начала допытываться — пошучивает: «А зачем тебе надо? Вот он, я — весь перед тобой». Ну, говорю, хоть про родителей расскажи. Где они у тебя, кто? «Отец после войны скончался. Маманя в Подмосковье живет. Вот женюсь, — говорит, — сюда ееперевезу». Я сразу за другое: а до этого, мол, где работал? «Мало ли где, — говорит, — земля большая». И тоже на другое: «Мороженого хочешь?»

— Скрытный.

— Еще какой! Поженились, и то не все про него знала. Да и выходить-то из-за этого боялась. То вроде ясный вон как день, то будто лес темный. Разбери его. Из девок, думаю, уйти легко, а назад в девки не воротишься. Казнись потом.

— Я-то своего с мальчишек почти знала, — с затаенной болью сказала Клавдия. — Учились вместе. А видишь, как ошиблась.

— Ты погоди на человека раньше времени крест ставить, — убежденно остановила Ольга. — Человека всегда повернуть можно.

— Повернешь!.. Тебе-то, слушаю, и поворачивать ничего не пришлось.

— Так думаешь? — Ольга усмехнулась. — А я тебе скажу, это все прибайки, а байка впереди. И потрудней водочки все обернулось, хотя с нее, с водочки-то, и началось… Сначала-то ровно все хорошо было. Сняли частную квартиру, переехали, работаем. На работу — вместе, с работы — вместе. Я уж и привыкать стала, что молчун он. А тут он и разговорился! Опять с дружками своими прежними столкнулся. Что ни божий день, то выпивши. Откуда, на что? Зарплату всю до копеечки домой несет. Ну, раз там угостят, другой, третий — когда-то и самому платить нужно. Да и характер у него не такой, чтоб на дармовщину прокатываться. Вижу — нечистое дело, а допытаться не могу. Пришел раз посильней выпивши, чем всегда, я и давай его! Думаешь, мол, не понимаю, что ловчишь ты в своей кладовой? А обо мне подумал, если о себе думать не хочешь? Дите будет — куда я с ним, если тебя посадят? Решетки-то, мол, побойся, если стыда не боишься!..

— Мой-то подрабатывает, — облегченно сказала Клавдия.

— Сидит, помню, за спинку кровати держится, сапоги снимает. А тут услышал про решетку-то — потемнел. И про сапог забыл. «Да не боюсь я, — говорит, — твоей решетки. Был я уже там». Как был?! У меня, веришь, опустилось все.

— Надо же! — испуганно ахнула Клавдия.

— «А так, — говорит, — за спасибо живешь два года на Чукотке вкалывал». Тут у него и хмель вроде весь вышел. Сказываю тебе — первый раз разговорился… Пришел он в сорок восьмом из армии, с япошками только захватил. Пришел весной, а зимой перед этим отец в госпитале скончался. После войны израненный весь был. Мать-то, конечно, подкосило, хворая. Поступил на строительство — завод какой-то строили, а тут подоспело на заем подписываться. Чего-то там у них туго пошло, наперед ли других хотели — не знаю уж. Комсомольцы и постановили побольше других подписаться. А он комсомолец был. На себе-то одни штаны казенные, доноски, в дому — мать хворая. Он и отказался. Сколько, мол, подписал — будет, а больше не могу. Его на комитет, и давай мозги чистить! Молчал, молчал и сказанул что-то. Вот за это за самое и припаяли ему!

— Ой, ужас! — тоненько ойкнула Клавдия.

— Ты вот что, Клавдюшка, — словно спохватившись, другим, будничным тоном попросила Ольга, — не болтай об этом. Кому надо знать — знают, а всем-то и знать нечего.

— Да разве я не понимаю?

— Освободили-то его досрочно! И бумажка на руках есть: «Ввиду отсутствия преступления». А все одно нехорошо, если б языками трепать стали. Горячий. Сорвется с места и меня сорвет.

— И поехала бы? — с любопытством спросила Клавдия.

— Куда же я денусь? — Только что полный предосторожности и просьбы голос Ольги дрогнул. — Для других-то я вроде в руках его всю жизнь держу. И сам, наверно, так думает. А того не знает: помани только пальцем — куда хочешь за ним помчусь. До сих пор. Хоть на край света. Хоть на Чукотку эту самую!

— Счастливая ты, подружка! — завистливо сказала Клавдия.

— Счастливая, — спокойно подтвердила Ольга. — Только за свое счастье досыта я побилась. Нет к нему, Клавдюшка, гладких дорожек. Было у меня, что думала, уйду от него.

— Почему?

— Да все из-за этого самого разговора… Не та беда, что сидел, а та, каким пришел оттуда. Выговорился он в ту ночь — дочиста… Я сижу, слушаю, руки на колени опустила и не знаю уж, что мне с ним делать. Жалеть ли его, шального, или с кулаками на него лезть… «Повидал я, — говорит, — всяких: и виноватых и невинных. Нет правды нигде. Вся, — говорит, — правда — рви свое, пока можешь, А остальное — пропади пропадом!» Да ты что, мол, очумел? На всех кидаешься! Ну зашибли тебя, обидели, — так что, всю жизнь и станешь теперь через обиду свою смотреть? Ничего, кроме зла своего, не видеть? Ты что, говорю, — не видишь, что время другое пошло? Ослеп? Да если, говорю, ты это все из головы не выкинешь — уйду от тебя. Злой ты, чужой, ненужный.

— А он?

— Рукой махнул. Не ко времени, мол, разговор, спать пора. И ведь скажи ты — лег и захрапел как ни в чем не бывало! А я глаз сомкнуть не могу. Перебрала всю свою жизнь — сызмальства. Нет, все верно, хоть она у меня немногим легче-то была. Не пропала, с протянутой рукой не ходила. Выучили, в люди вывели. Выходит, чужая мне его злоба — неприемлемая… Да что ж это, думаю, получается? Враг он, что ли? Да нет будто — какой там враг! Разодрал болячку и носится с нею… Крутилась вот так, крутилась на постели и надумала. Нельзя мне отступаться. Воевать с ним надо — из-за него же. Последнее это дело, если человек в себя только глядит, а по сторонам ничего не видит. Никак это человеку нельзя — не зверь он дикий. Зверь и тот из норы на солнце выходит. А нешто человеку без солнца можно?.. Надумала я — как бы это тебе половчее сказать? — домашнюю агитацию вести, что ли. По-своему, по-житейски. Агитаторы, те всякие красивые слова говорят, а я, думаю, его полегонечку, исподволь. Фактически… Собрали нас вскоре на общее собрание, начальнику строительства и всыпали на нем сами же рабочие. Домой идем — говорю: здорово, мол, проперчили! «За дело, — говорит, — так ему и надо». Правильно, мол, — и я про то же. И еще, мол, про то, что при других-то порядках дал бы он за эту критику пинком под зад, и ступай с богом, побирайся! Молчит. Крепенько я так за него взялась. Чуть что, я на свое поверну. Да не напрямки, а сторонкой. Вроде бы между прочим.

— Хитрая ты, — одобрительно засмеялась Клавдия.

— Не хитрая, — возразила Ольга. — Наоборот — без хитрости. Хитрому все это без надобности. Он, хитрый-то, ночью одно может думать, а днем, на людях, — другое говорить. И проживет еще получше других. А я эдак не умею. Я что ночью, что днем — одинаковая. И надо мне, чтоб и муж мой таким был. Чтоб между нами перегородка не стояла…

— А дальше-то как?

— А дальше-то мне полегче стало. Пришли с партийного съезда газеты с докладом — у меня будто помощник заимелся. Принесла газету домой, говорю: читай вслух, ты, мол, побойчее меня читаешь. Начал со скукой, потом заскреб в затылке. «Погоди, — говорит, — один почитаю». Сидит, губами шевелит, — пробирает, гляжу, моего мужика. Потом отдал газету, лег — руки под голову. Читаю, читаю, гляну — не спит. Легла, спрашиваю: ну, как, мол, — есть она, правда-то? Молчит. Да мне тут от него речей и не требовалось… Дали нам весной комнату в новом доме. Сама его, к слову-то, и клала. Переехали. Теплынь, светло, кроме нас-то еще одна семья только — хоть каждый день стирайся да мойся. Гляжу — радехонек. Ходит, мурлычет, полочки где надо и не надо приделывает. Как же так, Петенька, спрашиваю, правды-то нет, а квартиру дали?.. Первый раз обиделся. Даже палец молотком зашиб. «Пила! — говорит, а сам на палец дует. — Что ты меня все пилишь? Неужели думаешь, сам ничего понять не могу?» Ругается, а у меня, веришь, на душе легче. Светлеет, вижу, человек. Только радоваться начала — опять грех новый.

— Чего еще?

— Да водочка эта, будь она неладна! Ведь как они противно, мужики эти, устроены! На душе у него сумно — от этого пьет. Все хорошо станет — и вовсе обязательно выпить надо. Вот и мой зачастил. Придет — тепленький, обниматься лезет. Я и так и сяк — нет, вижу, что-то капитальное надо. Кумекала, кумекала, и выходит одно — из кладовой его уводить надо. Ну что за радость — железки да рукавички с места на место перекладывать? Ни уму ни сердцу ему такая работа. И от греха бы подальше. Вот, думаю, куда ему надо — на стройку, в бригаду. Как тебе вот советую. Чтоб понял, для чего руки дадены.

— Не пойдет, боюсь.

— Пойдет. Ты думаешь, мой-то сразу пошел? Как бы не так. Вот тут-то я, правду скажу, схитрила немного. Выждала получку, приходим домой, я на стол свои деньги положила, рядышком — его. А моя-то пачка вдвое побольше. Смотри, мол, что получается, видал?.. С лица сменился, — больно я его, похож, зашибла. «А тебе, — говорит, — не хватает?» Да не в том, мол, суть — хватает или не хватает. Неловко просто получается: мужик ведь. Пойдем, говорю, к нам в бригаду — в кладовой тебя любая девчонка заменит. Неужто тебе уважения не хочется?.. Ничего не сказал. Дня через три, четыре ли является — шлеп на стол пять сотенных! «Теперь, — спрашивает, — стыдить не будешь?» Откуда, мол? Усмехается: «Не бойся, не украл. Сколько лет работаю — ни разу не ловчил. Разве что на пол-литра. Так ты вынудила — радуйся». Вроде, говорю, и неглупый ты мужик, а дурак. Так ничего, выходит, и не понял. Не надо мне таких денег. «Ну не надо, — говорит, — и не надо». Сгреб и — в карман. Ох, думаю, загуляет, может, еще хуже сделала, что не взяла. Нет. День взошел, неделя — трезвый. Не вытерпела, спрашиваю: куда деньги дел? «В речку бросил». Я, мол, серьезно. «И я, — говорит, — серьезно. Завернул в тряпочку вместе с камушком и в Суру. Могу, — говорит, — место показать, только глубоко там». Посмеивается, а по глазам вижу: не врет. Шальной!.. За то, может, такого и люблю.

— Мой-то не бросит, — вздохнула Клавдия.

— А ты дальше слушай. Незадолго, как мне в декретный идти, пришел он к нам поглядеть. Долго стоял. Сверху оттуда всю Пензу видать — красиво. Вечером спрашиваю: ну, как тебе у нас, приглянулось? Плечами пожимает. «Ничего, говорит. Обыкновенно». Я больше об этом ни слова, и он молчок. Ладно, думаю, после декретного я за тебя опять возьмусь. А из роддома вернулась, гляжу, он утром спецовочку надевает, а на ней — известка. Это с чего? — спрашиваю. Ухмыляется. «Со стройки, — говорит. — Муж заменил жену — ничего особенного». Когда я из декретного вышла, он уже по высшему разряду работал. Руки-то у него золотые!..

— Не сумею я так-то, — выждав, пожаловалась Клавдия.

— Надо будет — сумеешь, Клавдюшка. Семью наладить — это вон что дом выстроить. — Ольга помедлила, напевный голос ее прозвучал уверенно и горделиво: — Ты главное помни: женщина все может!

2. ЖЕНА

Он появился, когда поезд уже набрал скорость, — широкоплечий, в лихо сдвинутой матросской бескозырке, в черном бушлате, с крохотным чемоданчиком в левой руке, такой большой, высокий, что едва уместился в двери купе. Никто еще не успел произнести и слова, как он, блеснув широкой улыбкой здорового сильного человека, вскинул к бескозырке руку, рокотнул молодым чистым басом:

— Здраю желаю!..

— Тише вы! — Полный человек в голубой пижаме смешно подскочил на верхней полке, придерживая рукой квадратные стеклышки очков; желтый глазок бокового «ночника» на секунду оказался у него под мышкой.

— Экий оглашенный, — несердито попрекнула вслед за ним седенькая бабка, деловито работающая спицами в углу у окна. — Не видишь — дите спит?..

Только сейчас моряк разглядел, что на нижней полке, справа, головой к двери, лежит женщина с ребенком — малыш, всхлипывая, затихал, мать что-то ласково нашептывала ему.

— Виноват! — извинился моряк, с трудом удерживая рвущийся из могучей груди голос. — Сказали, в Сызрани у вас место освободится. Я пока в коридоре, не помешаю. Мне бы только чемоданчик.

— И чемоданчик клади, и сам садись, — велела бабка со спицами, указав на свою полку и на женщину с ребенком. Она же вон и сходит.

— Давайте помогу, — предложил я, свесившись со своей полки.

— Я сам, спасибо.

Под неприязненным взглядом человека в пижаме моряк, даже не приподнявшись на носки, сунул чемоданчик наверх, снял и пристроил на крючок короткий бушлат, — было немножко странно, что он, такой большой и громко-гласный, передвигается в тесном купе легко, гибко и осторожно.

— На побывку, что ль? — поинтересовалась старушка, поглядывая на детинушку.

— Совсем, мамаша, отслужил, — громким шепотом отозвался моряк, присаживаясь рядом и здоровенной пятерней причесывая густые темные волосы. Его крупное продолговатое лицо дышало спокойствием, большие толстые губы, казалось, едва сдерживали беспричинную, просто от избытка хорошего настроения улыбку.

— Ждут, поди, дома-то?

— Как же, известно, ждут. Маманя с батей вроде вас — старенькие уже.

— А я своего младшенького не дождалась. С войны. — Старушка сурово подобрала тонкие бледные губы, зоркие глаза ее задержались, словно огладив, на лице моряка. — С тобой вроде немного схожий был — по обличию.

— Что поделаешь, мамаша, — вздохнул моряк и с простодушной дипломатией отвлек ее вопросом: — Вы что ж, в гости к кому?

— Не знай уж как тебе и сказать. То в Уфе проживаю, то в Харькове. — Отдав скупую дань неизбывному материнскому горю, старушка мягко, всеми морщинками, усмехнулась. — У сынов живу. У этого год-два поживешь — другой обижается. Как их поделишь? У обоих ребятишки, а они, знаешь, внучата, какие дорогие! Так и ездию, так и катаюсь — эти к сердцу прирастут, а другие уже наказывают: ждем бабку-то!.. Своих заимеешь — поймешь. Не обженился еще?

— Нет, мамаша. Вот уж приеду, дома.

— Это хорошо: не извертелся, значит. А то ведь как ноне: какую ни цацу, лишь бы со стороны. А что у самих золото — того не видят. Чего ж ты, в деревне останешься либо подашься куда?

— Зачем, мамаша? У нас земля добрая, сады, пшеница — все родит. Сам я моторист, тракторист — только подавай, во как соскучился!

Моряк показывал большие грубоватые ладони, еле сдерживаемый голос прорывался, и тогда человек в голубой пижаме переставал шуршать газетой; моряк, спохватившись, переходил на шепот.

— Море — это служба, а земля — жизнь!

— Верно, сынок, верно, — довольно поддакивала старая, чему-то удивляясь и радуясь. — Надо за землю держаться, надо. Все от нее!

Пижама наверху издала какой-то неопределенный звук; зоркие глаза старушки скользнули поверху, словно по пустому месту, и снова остановились на чистом и добром лице парня.

— Мои-то уж отбились, в инженеры вышли. А по мне — и пононе лучше деревни нет.

За окном побежали огни какой-то станции, вагон качнуло. Женщина, баюкавшая ребенка, поднялась, привычным движением руки поправила короткие светлые волосы, одернула на круглых коленях сиреневый халатик; большие серые глаза ее сонно улыбались.

— Можно громче, теперь его и пушкой не разбудишь.

— Вздремнули, Асенька? — проворно свесилась сверху голубая пижама.

— Немножко.

— А сама вон тоже шепотишь, — заметила старушка.

— Это уж по привычке, — засмеялась Ася; голос у нее был грудной, с легкой, после сна, хрипотцой, и его тембр как-то полно вязался со всем ее обликом. Взглянула на золотые часики и, позевывая, пришлепывая ладонью по свежим, чуть припухшим губам, спросила: — Когда ж в Сызрани будем?

— Часа через два, видимо, Асенька, — отозвался сверху пассажир, причесываясь.

Не принимая, как новенький, участия в разговоре, моряк быстро поднялся.

— Сейчас узнаю.

Ася не успела его остановить, как он уже выскочил в коридор.

А когда минут через пять вернулся, неся в бумажке пяток крупных соленых огурцов, товарищ в пижаме сидел уже внизу, рядом с Асей, и, блестя квадратными стеклами очков, сочувственно выговаривал:

— Отчаянная вы головушка! Ну разве можно в такую дорогу — одной, с ребенком!

— В Сызрани через час тридцать, — доложил моряк, одновременно протягивая огурцы. — Вот, угощайтесь, пожалуйста.

— На ночь? — двойной подбородок человека в очках колыхнулся. — Ну что вы!

— А я съем, хочется соленого. — Ася взяла темный ядреный огурец, большие серые глаза благодарно глянули на порозовевшего от удовольствия моряка. — Спасибо.

— Ну, было бы за что! Маманя, а вы?

— Давай, и я, пожалуй, пососу, — засмеялась старушка.

Некоторое время в купе слышалось только дружное похрустывание; обладатель голубой пижамы снисходительно пояснил:

— Вообще-то соленое на ночь не рекомендуется, особенно если нездоровая печень.

— У меня здоровая, — улыбалась Ася.

— Будет те, мил человек! — махала рукой старушка. — Чтоб от огурца да вред какой — вот уж никому не поверю!..

Моряк с аппетитом грыз огурцы, показывая сахарные зубы, поглядывал на разглагольствующего лысоватого человека в очках, явно обращающегося только к Асе, и молча усмехался.

Тот поднялся на лесенку, покопался в коричневом саквояже и раскрыл перед Асей коробку конфет.

— Не угодно ли после кислого?

— Спасибо, — Ася покачала головой. — После кислого как раз и не хочется.

— Тогда малышу, — настаивал он, продолжая на весу держать коробку.

— Детям до трех лет шоколад не рекомендуется, вы должны знать, — улыбнулась Ася. — Вы не врач? Правда, правда, вы на врача похожи.

— Польщен, но — увы! Если всерьез рекомендоваться, я всего-навсего заместитель директора одного весьма уважаемого завода. — Стекла его очков, не задерживаясь, покосились в сторону бабки и моряка. — Прошу, товарищи.

— Меня уж, батюшка, уволь, — отказалась старушка. — Зубы поберегаю.

— А вы?

Моряк поколебался и, раздвинув крупными смуглыми пальцами бумажные кружева, вынул фигурную штуковинку.

— Правильно, по-морскому, — без всякого энтузиазма одобрил заместитель директора; помедлив, он сам взял конфету, вкусно зачмокал.

Незаметно отодвинувшись от слишком близко подсевшего соседа, Ася склонилась над ребенком, и, когда снова выпрямилась, глаза ее, еще секунду назад улыбающиеся, полны были огорчения.

— Только разоспался, и опять скоро будить. Замучила я его на этих пересадках.

— Чего уж хорошего, — поддакнула старушка, снова принимаясь за вязание. — Дорога. Издалека, стал быть, едешь?

— С Севера, бабушка.

— Ох ты, откуда! — изумилась старая, — Холодно́ там?

— Плохо! — с тоской вырвалось у Аси, верхняя, чуть выдавшаяся губка ее задрожала. — Ох как плохо, бабушка!

Моряк кашлянул, собираясь, похож, вступиться за Север, но его опередил уверенный голос заместителя директора:

— Боже мой, да разве это место для молодой интеллигентной женщины? Нет, нет. Вы что — после института попали?

— Нет, с мужем, — легкая тень неуловимо прошла по лицу женщины. — Он военный, летчик. Жили раньше в Белоруссии, а потом знаете как: послали, и все.

— Надо было возражать, не соглашаться! — Квадратные очки заместителя директора энергично поблескивали. — Зачем же губить лучшую пору жизни?

— Служба! — коротко и решительно вмешался наконец моряк, вложив в одно слово весь смысл, который понятен любому военному.

— Для таких условий в армии, вероятно, есть более подходящие люди: без детей! — резко возразил заместитель директора.

Моряк только сейчас, по-видимому, вспомнил о спящем малыше, смолчал: довод был существенным.

На этот раз и старушка решительно приняла сторону толстяка в пижаме.

— К дитю, чай, и снизойти можно. Какая бы там ни служба.

— Говорила я мужу, — горько вздохнула Ася. — Не слушает: место офицера там, куда его пошлют!

— Вот это чистейший эгоизм! — жестко определил заместитель директора, уши у него от негодования порозовели.

— Приехали мы туда, — устало рассказывала Ася, — тоска взяла. Глазу остановиться не на чем. Две сопки, между ними шесть каменных домов, аэродром, и все. А дальше — степь, тундра… Летом еще так-сяк, терпимо, походить можно. А зимой — невмоготу. Пурга, бураны, зароемся, как кроты, и сидим. Воет. И солнце выглянет — тоже не радует. Слепит, взглянуть нельзя. А все мертвое, ледяное… Кино — раз в неделю, по гостям ходить скука, а тут муж улетит, сидишь и думаешь: вернется ли? — Чувствуя участливое внимание слушателей, молодая женщина все больше проникалась к себе острой жалостью, серые глаза ее начали беспокойно блестеть. — А тут сын, два года… Ну что он там видит? На улицу не понесешь: застудить недолго. Овощей свежих нет, все консервированное. Фрукты когда подвезут, так и те поморозят… И у самой душа не на месте: кончила институт иностранных языков, французским владею, а к чему? Иной раз не выдержишь — заплачешь, муж сердится. Временно, еще год, ты жена офицера! А мне разве от этого легче? — голос женщины задрожал. — Едем теперь к моим родителям: хоть передохнуть немного, отогреться!..

— Ох ты, грех какой! — старушка сочувственно кивала седой головой, машинально перекидывала две-три петли и снова забывала о спицах.

— А вы говорите, служба! — Заместитель директора с упреком посмотрел на моряка. — Губить из-за ложно понимаемых представлений жизнь ближнего — преступление!

В дверь постучали. Прихрамывающий усатый проводник вынул из клеенчатого кошеля билет, протянул его Асе.

— Вы до Сызрани? Через полчаса сходить.

— Спасибо, я сейчас…

— Товарищ, — проворно поднялся заместитель директора. — Я сердечник. Я хочу занять нижнюю…

— Пожалуйста, — перебив, равнодушно согласился проводник.

Ася захлопотала — поправила волосы, принялась собирать сетку, моряк достал из ниши ее тяжелый коричневый чемодан.

Не вовремя разбуженный малыш капризничал, тер кулаками сонные глаза; мать, одевая его, нервничала, расстроенное ее лицо шло пятнами.

— Горе ты мое!..

— Ну и чего ты себя казнишь? — нестрого отчитала старушка. — Помогут, вынесут. И на вокзале помогут, чай, не без добрых людей. Эка!

— Пи-ть, — хныкал малыш.

Моряк сорвался с места; через минуту, обливаясь, мальчик жадно пил из стакана.

Напившись, присмирел, и как был, в меховой шубке, прижался к материнской груди, сонно моргая густыми темными ресницами. На мать он непохож совсем: темные жестковатые волосы, острый нос, крутой подбородок будущего упрямца, и только, может быть, густые ресницы да детская мягкость, теплота чем-то неуловимо напоминали склонившуюся над ним и пригорюнившуюся мать.

— В папку, похож! — подбадривала старушка.

— В папку, — кивнула Ася и вдруг всхлипнула, из глаз посыпались частые слезы. — Бросили мы папку!..

— Как бросили? — странно тонким голосом спросила старушка.

— Так, бросили… — Прижав к себе сына и покачиваясь, Ася давила ладонью горькие безутешные слезы, всхлипывала. — Не вытерпела. Улетел, а я собралась, оставила записку и уехала…

Моряк, не замечая, тер руки о колени, словно они у него вспотели.

— А как же ему теперь летать? — напряженно, не очень связно, но понятно спросил он.

Ася, словно от удара, еще ниже уронила голову, плечи ее затряслись.

— Не говорите глупостей! — вспылил заместитель директора. — Все правильно, Асенька! Так и надо учить! Не расстраивайтесь, у вас вся жизнь впереди! — Он, успокаивая, поглаживал полный локоток женщины, квадратные стекла его очков сухо блестели. — Человек в нашей стране нигде не пропадет! Пожалуйста — приглашаю к нам на завод. У нас школа рабочей молодежи — будете преподавать, переводить техническую литературу. Я гарантирую квартиру!..

Позабытые спицы давно лежали у старушки в подоле, а сама она, покачивая головой, смотрела на Асю с горестным сожалением.

— Нет, не глупости, мил человек! — негромко, но как-то строго и веско, заставив умолкнуть и заместителя директора, сказала она. — Не глупости, девонька!..

Невидящими от слез глазами Ася взглянула на бабку; вот ведь как: только все жалели, сочувствовали, а теперь сами же и осуждают! Один заступился, так от его защиты еще хуже…

— Не глупости, девонька, — продолжала старушка. — Морячок-то верное слово сказал, хоть и обидно оно тебе. Как же ты мужа-то своего в небе покинула, а?.. Я когда к своему старшему на стройку приехала — в палатке жили. С дитем. И не только нам консервных фруктов не было — хлеб мороженый ели, буханки топором рубили. Так что, Настеньке и мужа бросать тогда?.. Перемаялась, поплакала — все было. А как?.. А потом наладилось, обстроилось. Сейчас вон как короли живут, и дети не хуже, чем у других.

— Урок политграмоты! — хмыкнул заместитель директора, сосредоточенно перетаскивая сверху свою постель.

Поезд дернулся, остановился. Кусая прыгающие губы, Ася надела на спящего сына шапочку.

— Тесемки-то завяжи, — сурово наказала старушка, зорко наблюдая за сборами. — Разморился, а там прохватит…

Ася вспыхнула, послушно завязала тесемки.

— Давайте мне, — коротко сказал моряк.

Ловко левой рукой он прижал малыша к синей форменке, правой подхватил тяжелый чемодан и, не дожидаясь, вышел.

— А вы, Асенька, спокойней, мало ли кто и что говорит! — бросая выразительные взгляды на старушку, приговаривал заместитель директора. — Подумайте о моем предложении. Адресок я вам оставлю…

Он подал Асе меховое пальто, взял ее под локоть.

— До свидания, — виновато и тихо попрощалась Ася.

— Счастливо, — сухо кивнула старушка.

Первым и настолько быстро, что бабка удивилась, вернулся моряк.

— Ай не проводил?

— Носильщика взяла.

Пассажир в голубой пижаме вернулся почти следом, явно чем-то разочарованный, принялся разглаживать постель.

— Ну что ж, товарищи дорогие, спать, наверно, будем? Скоро час.

Соседи промолчали, тот лег, уютно повозился, устраиваясь.

Глядя в окно, за которым, редея, бежали огни станций, моряк, словно вслух раздумывая, убежденно сказал:

— Не взял бы я такую в жены.

— Ну что ж, — иронически хмыкнул заместитель директора. — Каждому — свое!

Укладываясь, старушка упорно молчала и все-таки не вытерпела:

— Такие, мил человек, как ты, сами легко бросают… А потом алиментами открещиваются.

— Но, но, но! — Квадратные очки метнули негодующие молнии, но с каждым «но» уверенный голос заместителя директора, словно по ступенькам спрыгивая, терял свою грозность.

Моряк усмехнулся и легко вспрыгнул на верхнюю полку.

3. ЛАЗАРЕВ С ЛЕСНОГО КОРДОНА

Станция была маленькая, простояли мы на ней минуты две-три, не больше, я и названия ее не упомнил, а сосед по купе нетерпеливо, с какой-то даже суетливостью ждал ее.

Подперев кулаками крупную чубатую голову, он задолго до нее приник к окну, за которым была только теплая летняя ночь да звезды; рывком поднялся из-за столика, едва за стеклом побежали, редко мигая, огни; притормаживая, навстречу еще подплывал тускло освещенный с деревянным вокзалом перрон, а он уже, озираясь, словно высматривая кого-то, торопливо шел впереди вагона; и появился в коридоре, когда поезд набрал скорость, уцепившись, должно быть, на ходу за поручни, — закрывая дверь, проводница сердито рассуждала о всяких ненормальных, за которых потом ей же и отвечать…

Он сел на свое прежнее место, за столик, вплотную к окну, потеряв, впрочем, всякий интерес к нему, — может потому, что там снова была только ночь да звезды, — кивнул на початую бутылку водки:

— Хотите?

— Нет, перед сном остерегаюсь.

Плеснул он совсем немного, подержал на весу стакан, будто сам и удивляясь, к чему он ему, выпил, вяло захрустел свежим огурцом; движения у него были теперь замедленные, какие-то равнодушные, отдельной напряженной жизнью жили его глаза — то ли черные, то ли карие, но такой сгущенности, что опять же получалось — черные, беспокойно, тревожно блестящие в синеватом разливе белков. Да и во всем облике его — при могучих плечах и шее, при всей его очевидной физической силе — тоже было что-то беспокойное, нервное, глубоко запрятанное и рвущееся наружу. Впечатление такое создавали, вероятно, его жестко сведенные губы, нос с горбинкой и с тонко вырезанными ноздрями, а поболее всего, конечно, — брови, широко отставленные одна от другой и черными всплесками-молниями откинутые чуть ли не до ушей. Рукава его серой с расстегнутым воротом рубахи были закатаны до локтей, на левой, безвольно лежавшей на столике руке, повыше кисти, синела наколка: в круге, с расходящимися наподобие северного сияния лучами, инициалы — Н. Л. — Николай Лазарев, как коротко, войдя под вечер в купе, представился он.

— Двадцать лет тут прожил — на кордоне, в лесничестве, — объяснил вдруг он. — Выскочил, бегаю, а кого ищу, чего ищу — не знаю. Смешно.

— Ничего смешного, — безо всякого умысла вызвать на разговор, на откровение, возразил я. — Родные места — вполне естественное чувство.

— Не то, я не здесь родился. — Лазарев помолчал, бросил быстрый, будто испытывающий взгляд, но мне еще почудились в нем и какая-то растерянность, замешательство. — Чужому только и скажешь. Задела тут меня одна. Да так задела — по живому. С того отсюда и подался: выходу не было. — Лазарев сумрачно усмехнулся. — Сам, понимаете, не опомнюсь. Вроде и не со мной это! Не хвастаю — за-ради правды, бабенок у меня всяких было да перебывало. Хвастать тут нечего. К слову сказать, кто таким делом хвастает, я тому первый бы поганым топором языки отрубал. Не позорь человека! У меня что бы с кем ни было, при людях встречу — бровью не поведу. Что было — все в лесу осталось. И обижать — сроду ни одной не обижал. На девок не зарился, никого не понуждал. Ну, а уж если сама на это идет — она еще и глазом моргнуть не успела, и знака не подала, а я уже чую. Как вон зверь какой — нюхом, что ли. Ни разу, говорю, не ошибся. Вся обида на меня только и была, когда отходил от них вовремя. У тебя, мол, семья, дети, и у меня семья, дети, будет, а то свыкнемся да дров наломаем. Моя-то, наверно, догадывалась, но ничем не выказывала. Может, оттого, что понимала: на нее одну — больно уж много меня, цельного-то! Причем жили и живем так, что никто слова худого не скажет. Про ребятишек же — трое их у меня — про этих и толковать нечего. Я для них и защитник, и добытчик, и отец, и брат — все вместе. Домой приду — на шаг не отпустят!

Лазарев снова помолчал, самой паузой как бы подчеркивая, разграничивая: семья — это семья, а тут другое, и путать нечего, — искоса зыркнул черным цыганским глазом, будто проверяя, не смеюсь ли, слушаю ли? Я не смеялся — слушал.

— Ну и с этой вроде как со всеми… Разве что помоложе других — тридцати-то ей еще не было, это уж точно. Замужняя, бездетная… Работала она в ту весну у меня на посадках, потом — на лыке. От колхоза, вместе с мужиком своим. Тут же на кордоне и жили. Очень уж ладненькая такая, аккуратная. Все при ней. Ну, а мужик как мужик. Высокий, здоровый, лицо — не без приятности. Вкалывал — дай бог, с жадинкой даже, побольше всех выгонял. Мне-то от него ничего больше и не надо. Слыхал я, правда, краем уха, что пустой он: не родят от него. Так в уме не держал — мне-то что? По причине чего, сказывали, бабенки его и сторонились. Вот ведь порода ихняя какая! По-нашему, по кобелиному, — цены вроде такому мужику нет, на сто процентов — безопасный! А видишь ты — нет. Им ведь еще с огоньком поиграться надо!..

Впервые смешок Лазарева прозвучал не сумрачно, хотя он тут же, спохватившись, и оборвал его…

— Иду как-то под вечер — она навстречу. В руках стеклянная банка на веревочке: на вырубках первая земляника объявилась. Верхние пуговки на кофте расстегнуты — жара такая. Столкнулись, у ней-то кровь по лицу и пыхнула. Ну и все!.. До этого, говорю, и в мыслях не было, а тут как сигнал получил. Ослеп, оглох — сшиб ее с тропки в орешник. Побилась, побилась и уступила. Да чудно как-то — и тянется, и отворачивается…

Сейчас Лазарев говорил, избегая взгляда, как говорят, пожалуй, не собеседнику, а самому себе — во что-то вслушиваясь, что-то проверяя; машинально вынул из пачки папиросу и, хотя я поторопился сказать: курите, курите, — так же машинально положил ее обратно. В негромком, чуть стесненном голосе его отчетливо и поочередно прозвучали удивление, досада и едкая, над самим собой, насмешка.

— Ни одна еще меня эдак не задевала! Даром что сорок два года землю топчу… И закон свой неписаный из-за нее порушил: чтоб отойти вовремя. Куда там! Каждый божий день — как какой мальчишка безусый! Жду, таюсь, ловчу, хитрю — лишь бы где одну застать. И не замечал то, что заметить бы надо. Не так, непривычно, рывком у нас все шло. То придет, то нет. И чтоб там помиловаться, пошептаться — тоже никогда. Как вон службу какую справляла! Мне бы, говорю, тогда все это понять — так нет же, как индюк вон: растопырился и не вижу ничего! Кроме своего довольства мужского. Да однажды — как вон головой об стенку. Всей своей дурью слепой!.. Неделю не приходит, другую. При всех не подойдешь, а от людей ни на минуту не отбивается. Не зря ведь, вижу!.. Ну, все-таки укараулил разок, как ни спешила — встал ей поперек дорожки. Ты что ж, мол, делаешь? Стоит — спокойная такая. С лица только вроде сменилась, побледнела. «А ничего, — говорит, — не делаю. Домой спешу — мужа кормить. И ты своей дорогой иди». Я ее и сграбастал, как всегда, — разве что косточки не хрустнули! Одной рукой уперлась в грудь мне, под самое горло, а второй-то — как хрясть промеж глаз… света белого невзвидел! Выпустил ее, прихожу в себя — она еще ровно спокойнее. Только грудь ходуном ходит, да над верхней губой капельки выступили. «Коля, — говорит, — Николай! Ребеночек у меня будет, а больше мне от тебя ничего и не надо. Я ведь видела — ты от души, по правде, а я от нужды. Не серчай. Спасибо тебе — если за это спасибо можно. И не замай меня больше». Повернулась и пошла — ладненькая такая, недоступная. А я, веришь ли, — дуб мореный, верста коломенская! — лег пластом, землю грызу.

Запустив пятерню в чащобу жуково-черных, только на висках чуть тронутых сединой волос, Лазарев с силой подергал их; голос его после долгой паузы прозвучал ровно, устало.

— В конце марта либо в начале апреля услышал: сына родила. Иду вот так же — из лесу на деревню, — навстречу она, с ребеночком и с матерью. Первая же и сказала: «Маманя, идите, я сейчас догоню вас». Ну, говорю, покажи — кто там у тебя? Усмехнулась, накидочку кружевную откинула, а под ней — ровно яблочко, и по нему — брови мои распроклятые, дьявольские! Как сдавило у меня что-то… мой ведь, говорю! «Нет, — говорит, — Коля, мой да отцов. А отца-то у него — Семеном зовут. Никогда, — говорит, — в бога не верила — сходила с матерью, окрестила, грех свой отмолила. И Христом же богом тебя прошу: не встревай между нами. Может, тебе куда уехать лучше, а? Век тебя за то поминать буду». Поклонилась, вроде я уже согласился, и окликает: «Маманя, иду я!» Она — туда, а я в другую сторону. И тут я понял: выше нас, мужиков, женщина, чище! Понял, да толку-то что? Навалили вроде на меня телегу, да еще побольше — иду и гнусь. Все после пробовал: пил, гулял, бражничал — ничего не помогает! Зашел как-то в нашу районную чайную, а там Семен, муж ее, с дружками. Все у нас же работали — с расчету. Ну и позови меня — от уважения. Выпили — слышу, рассуждает: «Десять годов не было, а уж отлили — как по заказу. Скажи ведь — весь в меня!» Не знаю уж там что — ухмыльнулся я, хмыкнул, под градусом все же, — гляжу, схватил бутылку «бормотухи» за горлышко, аж мосолки побелели. Чувствую: скажи я сейчас лишнее слово — раскроит он мне черепушку! Не боялся я, нет — так-то я его бы осилил. Дошло до меня: на его стороне правота: семью он свою обороняет. Ну и скуксился — покривился, лампадку еще принял и домой, по-тихому. А через неделю — все, шабаш, смотался отсюда!.. Выбежал вот сейчас, порыскал, да ни к чему! Кому нужен, разве кто почувствует — встретит?..

Лазарев безнадежно махнул рукой, вышел с папиросой в коридор; вслед за ним вышел и я, — оба курящие, мы договорились, что в купе курить не будем.

4. ЭЛЕГИЯ

Ехали мы из Пригорска вдвоем в купе — оба немолодые и оба заядлые чаевники; осенние ночи долгие, Михаил Петрович был переполнен впечатлениями свидания с родным городом, в результате чего и появилась эта запись, его рассказ, лишь самую малость тронутая кое-где, для связки, домысленными деталями. Меня помимо всего прочего рассказ Михаила Петровича заинтересовал какой-то удивительной чистотой и простотой чувств — теми первородными человеческими качествами, которые не всякий сберегает до преклонных лет своих.


Михаил Петрович не допускал даже мысли, что поездку могут не разрешить, и заместитель директора, должно быть, сразу это почувствовал. Обычно несговорчивый насчет каких-либо замен («Вот они где, эти замены!» — сердито хлопал он себя в таких случаях по бритому затылку), заместитель директора только мельком взглянул на расписание спектаклей, обреченно вздохнул. Ну конечно, в среду народный должен петь князя Игоря!

— Не смею удерживать. — Маленькие, насмешливые глазки старого, умного циника глянули вдруг на Михаила Петровича непривычно мягко и рассеянно. — Все мы такие. Москвичи до мозга костей, а колупни поглубже, и окажется, что каждый-то пуповиной с какой-нибудь Астраханью либо Кинешмой связан… Все меняется: взгляды, моды, президенты, а пуповинка эта — нет, не рвется! Вот так, сударь мой…

— Спасибо, голубчик, спасибо, — с облегчением сказал Михаил Петрович.

Загодя припасенные доводы, вплоть до собственных вариантов этой злополучной замены, наконец, перенесение вопроса в более высокие инстанции, — все это оказалась ненужным; старая перечница — одногодок Михаила Петровича, — он ухватил самую суть. И еще мелькнула мысль о том, что бритоголовый колючий человек этот, с которым он, Михаил Петрович, двадцать лет подряд изо дня в день обменивается на бегу привычными, ничего не значащими словечками — «доброе утро, сударь мой», «здравствуйте, голубчик, здравствуйте», — давно симпатичен ему, что надо бы когда-нибудь сойтись и потолковать накоротке. Впрочем, мысль эта мелькнула и тут же забылась, как мелькают и забываются в житейской спешке и суматохе многие наши хорошие мысли и добрые намерения.

А день в самом деле выдался на редкость суматошным. Кроме беготни с заказом билета и получением командировки нужно было уладить кое-какие долги на радио и телевидении (записаться на пленку в первом случае и отложить репетицию — во втором), позвонить в двадцать мест, не меньше, наконец, просто-напросто собраться в дорогу. Во всяком случае, когда в десятом часу вечера, не чуя под собой ног, Михаил Петрович плюхнулся на диван в пустом купе, ему казалось, что он уже не в состоянии пошевелиться, что прямо вот сейчас, сидя, уснет.

Мягко качнувшись, поплыл освещенный людный перрон, промелькнула эстакада Сортировочной, прошел, отбирая билеты, подтянутый молодой проводник, а Михаил Петрович все так же, не меняя позы, устало и пристально смотрел в окно, за которым веселой чехардой, то пропадая за черными деревьями, то снова выскакивая, бежали разноцветные огоньки подмосковных дач.

Принеся белье, проводник с любопытством взглянул на сидящего в пальто пожилого пассажира с седым хохолком на крупной голове и задумчиво сведенными к переносью косматыми бровями, посоветовал:

— Раздевайтесь, папаша, у нас тепло.

— Что? — встрепенулся Михаил Петрович. — Да, да! Спасибо, голубчик, спасибо.

И снова, пересев на свободный диван, машинально и сосредоточенно смотрел, как проводник с треском обрывает с постельного комплекта пломбы, ловко, с чисто женским умением стелет, разглаживая, простыни, взбивает тощую подушку.

— Отдыхайте, папаша, — откинув край пододеяльника, сказал проводник, опять бросив любопытствующий взгляд на пассажира. «Определенно, видел где-то его, больно уж лицо знакомое. Хотя мало ли разных людей за дорогу повидаешь, может, когда и раньше ехал?..»

Вытянутые под одеялом ноги гудели, тяжело сомкнулись веки, но сон не шел. Михаил Петрович вздыхал, тихонько крякал. Как все-таки растормошило его это коротенькое официальное письмецо с приглашением приехать на торжества, посвященные трехсотлетию Пригорска. Его, Михаила Петровича, родного города, в котором он не был сорок лет. А вот вспомнили. И напомнили… Хотя как напомнили? Давным-давно считая себя москвичом, Михаил Петрович никогда не забывал, откуда он родом. Пригорский, коренной!.. И до мельчайших деталей помнил тот далекий день, когда он, восемнадцатилетний, сухой, как жердинка, паренек, влез с фанерным баульчиком в набитый до отказа вагон, чувствуя, как боязливо колотится меж ребер сердце, и полчаса спустя, отчаявшись, хотел было спрыгнуть на первом же разъезде. Словно знал, что никогда уже не вернется сюда, хотя поначалу и отправлялся всего-навсего погостить к дяде в Москву.

За сорок долгих лет Михаил Петрович так ни разу и не смог побывать на родине. Умом он оправдывал себя, сердце — винило… Все, конечно, было правильным. Там, в тихом Пригорске, скатившем с горы свои деревянные зеленые улицы к самой реке, у Михаила, когда он садился в поезд, не оставалось ни одного родного человека, — в Москве жил дядя, пожалуй, единственный уцелевший из всей многочисленной родни, унесенной гражданской войной, сыпняком, голодом, а то и просто годами. Потом сразу — Москва, ошеломившая и подхватившая робкого паренька из провинции, самодеятельный кружок на заводе, взявший голосистого парня в свои надежные руки, потом музыкальное училище, потом — консерватория, первые гастроли… Потом, одним словом, была жизнь, в которой он, Михаил Петрович, не мог раскаиваться, более того — которой он был предельно счастлив и в гамме которой тем не менее находилось место не всегда ощущаемому, но живучему чувству вины перед родным городом. В июле сорок первого года, став к тому времени заслуженным артистом, одним из ведущих солистов Большого театра, Михаил Петрович собрался наконец в Пригорск — началась война; совсем было решил поехать в первые же послевоенные годы — труппа театра отправилась на гастроли в Англию. Вина виной, но так ли уж вольны мы, смертные, в своем выборе?..

Проснулся Михаил Петрович как от толчка и, не включая света, приник к окну — там медленно проплывали нечастые и неяркие огни какой-то станции. В Пригорск поезд приходил в десять двадцать утра, сейчас было только около четырех, но нетерпение уже овладело Михаилом Петровичем. Прежде всего — что за станция?

Служебное купе было закрыто, проводник, позевывая, стоял в открытом тамбуре. Заслышав шаги, он оглянулся и опять невольно задержал пытливый взгляд на помятом и все-таки очень заметном лице пожилого пассажира. Отдохнув и снова обретя способность замечать, Михаил Петрович понимающе усмехнулся. Удивляется: чего, мол, старому не спится? Доживет до его лет и поймет, много ли под старость сна надо: один глаз закроешь, а второй уже глядит и прикидывает — не пора ли вставать? Жизнь коротенькая, не проспать бы ее хоть напоследок.

— Где стоим, голубчик?

— В Моршанске.

Моршанск! Это уже было совсем недалеко от Пригорска, каких-нибудь километров триста, не больше. Держась за поручни, Михаил Петрович взволнованноповертел шеей влево и вправо — ночной, мокро блестевший перрон был пуст — и, знобко передернув плечами от сырости, от нахлынувших ли мыслей, вернулся в сухое, сонное тепло вагона.

Белый четырехугольник расписания висел в начале коридора. Вооружившись очками, Михаил Петрович отыскал в нем Моршанск, опустил палец ниже и нетерпеливо засопел. Дальше шли станции и вовсе памятные. Башмаково, Пачелма, Каменка — каждое из этих названий мгновенно вызывало десятки воспоминаний; ни за одно из них ухватиться не удавалось: в таком ярком беспорядке, наскакивая одно на другое, они неслись. Главное, что они твердили об одном и том же: до Пригорска рукой подать!

Спать Михаил Петрович больше не мог. Чтобы как-то скоротать время, он начал умываться, бриться, перекладывать вместительный чемодан с лакированными туфлями, фраком да двумя прихваченными в дорогу книжками.

На остановках Михаил Петрович теперь не выходил. Как только появлялись огни, он подсаживался к окну и смотрел до тех пор, пока, удаляясь и редея, огни снова не пропадали в сырой темени.

Остановки были редкие, скорый без передышек промахивал, вероятно, по сотне километров. Все дела, к сожалению, были переделаны, и Михаил Петрович так, сидя у окна, и задремал.

Разбудил его проводник. В купе было совершенно светло, за окном неслось серое, с короткими голубыми просветами небо.

— Подъезжаем, папаша. Жалко мне вас раньше будить было, плохо вы что-то спали, — стоя в дверях, говорил проводник. Все такой же подтянутый, розовощекий, словно и не отдежурил ночную смену, он улыбался, был полон доброжелательности. — Может, чайку попьете?

— Спасибо, голубчик. А успею?

— Успеете, с полчаса еще.

Прихлебывая чай, похрустывая сухариками и не ощущая вкуса ни того, ни другого, Михаил Петрович, боясь что-то проглядеть, поминутно вертел головой. То в окно коридора, за которым скакали черные, с облетевшими листьями дубки и зеленые осинки, то в окно купе — там тянулись пустые, залитые бесконечными осенними дождями пашни, по мокрому асфальтированному шоссе, словно соревнуясь с поездом и не отставая от него, бежал красно-желтый автобус.

Потом пригорок с рощей отнесло куда-то в сторону; впереди, справа, на высокой горе, возникла тонкая, словно чертежником вычерченная, телевизионная вышка. Михаил Петрович метнулся в купе — слева, навстречу выгнувшемуся в дугу поезду, внушительно двигались громады красных и белых заводских корпусов. Старый Пригорск встречал Михаила Петровича и незнакомым и новым — ему, до рези в глазах вглядывавшемуся в это иное обличье родного города, было радостно и немножко не по себе.

Вот по обе стороны вагона потянулись привычные деревянные улицы, обрезанные линией железной дороги и прикрытые полосатыми шлагбаумами, за ними, уткнувшись в переезд, как послушное стадо, сгрудились машины. На высокой горе, господствующей над городом, неподалеку от телевышки, знакомо блеснули кресты кладбищенского собора…

Подхватив чемодан, Михаил Петрович выскочил в тамбур. Стоя на откинутой подножке, проводник оглянулся и решил наконец удовлетворить давно мучившее его любопытство.

— Папаша, а вы не артист будете? — и безошибочно назвал фамилию Михаила Петровича.

— Что?.. Я, голубчик, я. А что?

— То-то, я смотрю, личность знакомая! — засиял проводник. — Мы с жинкой вас и в Большом слушали. И пластинки ваши есть! Надо же, а?

Он говорил что-то еще, но Михаил Петрович уже не слушал его: поезд остановился. Михаила Петровича, оказывается, встречали: председатель горсовета, начальник управления культуры и еще всякие большие начальники, запомнить которых не было просто никакой возможности. Молодые и моложавые, в темных пальто и шляпах, почти все высокие и, может, поэтому поначалу какие-то одинаковые, они плотным шумным кольцом обступили Михаила Петровича, едва он ступил на перрон. Заслоненный со всех сторон, приземистый и коренастый, в сером клетчатом пальто и такой же кепке, сдвинутой впопыхах набок немножко больше, чем следовало, Михаил Петрович, не имея возможности задержаться на чьем-то лице — разговаривать приходилось сразу со всеми, — улыбался благодарно и чуть растерянно, в душе немного подтрунивая над собой. Со стороны, глядя на эту торжественную встречу, можно было подумать, что отмечается трехсотлетний юбилей не города, а конечно же его — Михаила Петровича.

В довершение ему преподнесли традиционный букет цветов, привыкнув получать которые Михаил Петрович сразу же начинал прикидывать, как бы от этого подарка поделикатней избавиться…

Там, на вокзале, потом сидя в быстро мчащейся машине, Михаил Петрович пытался получше разглядеть город и конечно же ничего не разглядел. Оставшись в просторном номере новой гостиницы один, он нетерпеливо шагнул к широкому окну.

Отсюда, с пятого этажа, нижняя, подгорная часть города — с разноцветной мозаикой крыш и домов, повитая вдали сизой дымкой, — была видна как на ладони. Прямо против гостиницы лежал небольшой, даже сейчас, в серую осеннюю пору, какой-то удивительно нарядный и легкий сквер — с красными, молотым кирпичом покрытыми дорожками, с ровными квадратами клумб и стайкой ярко окрашенных изящных светильников. Михаил Петрович готов был поклясться, что раньше сквера тут не было; в памяти смутно возникали, колеблясь и тут же исчезая, какие-то лабазы и маленькие, словно слепленные домишки; действительно ли стояли они тут прежде, поручиться Михаил Петрович уже не мог. Не мог прежде всего потому, что взор и мысль спешили уже дальше.

Ну что ж, теперь можно было не обманывать себя. С той минуты, когда пришло это взбудоражившее память и сердце приглашение, Михаила Петровича, хотя он и не признавался себе, не покидало внятно растущее желание; может быть, оно, это желание, и придало поездке такую остроту и притягательность.

Вот прямо сейчас, не откладывая, он и пойдет туда. Конечно, трудно рассчитывать на чудо, — разве не чудо надеяться найти человека, не зная даже, жив ли он, да вдобавок еще искать в том самом доме, в котором человек этот жил сорок лет назад?.. В памяти сохранился четкий снимок деревянного флигелька внутри квартала и название улицы, на которой он стоял, — Нагорная… И все-таки, очевидно, в иные минуты жизни нужно надеяться на чудо.

Выйдя из гостиницы, Михаил Петрович второй раз за сегодняшний день попытался вспомнить, что было на ее месте в прошлом. Впрочем, все это на потом, на завтра, на послезавтра, когда, освободившись ото всех обязанностей, он обойдет весь город…

Центральная магистраль, если не считать певуче играющих проводами троллейбусов и бегущих в гору коричневых молодых лип, изменилась мало — Михаил Петрович без труда узнавал ее даже в пестром праздничном наряде. Уверенно, радуясь этой уверенности, он прошел два квартала, повернул направо, не замечая, что прибавил шаг. Сейчас еще раз свернуть направо, и начнется улица, которая называлась раньше Нагорной…

На углу Михаил Петрович поднял голову и тихонько рассмеялся. На синем продолговатом трафарете белой эмалью было написано давнее-предавнее название: Нагорная!

Теперь несколько домов вниз, широкие, всегда настежь открытые ворота, и за ними, в самом конце необъятного двора, — деревянный двухэтажный флигелек. Фу-ты, как заколотилось сердце!..

Минуту передохнув, Михаил Петрович миновал четыре домика с палисадниками, со вкопанными у калиток скамеечками и в растерянности остановился.

Дальше, до самого конца квартала, высился огромный пятиэтажный дом, облицованный белым кирпичом.

— Да-а!..

Михаил Петрович растерянно разглядывал ряды веселых разноцветных балкончиков на верхних этажах и широкие, густо замазанные мелом окна — на первом. Ну что же, этого и следовало ожидать…

Понимая наивность своей затеи и не в состоянии справиться с досадой, к которой отчетливо примешивалась горечь, Михаил Петрович не обратил внимания, что в обход дома, прямо по россыпям строительного мусора и битого кирпича, идет хорошо утоптанная тропка. Заметил он ее лишь тогда, когда из-за угла, окинув незнакомого человека равнодушным взглядом, вышла немолодая женщина с красной хозяйственной сумкой в руке. От женщины, когда она прошла мимо, пахнуло какими-то духами.

Еще не зная зачем, Михаил Петрович двинулся по тропке, свернул за угол: в глубине двора, стыдливо спрятавшись за пятиэтажным красавцем, достаивал свой век деревянный двухэтажный флигелек.

Боже, но какой же он старый! Подслеповатые оконца первого этажа почти наполовину вросли в землю, ржавая водосточная труба разошлась на стыках, и даже крестовина телевизионной антенны на темной прогнувшейся крыше воспринималась не как деталь современности, а как некий скорбный знак, венчающий ушедшее… Как бы дополняя этот общий темный фон, против входа торчал косо срезанный, прочерневший от времени дуплистый пень. «Ветла! — пронеслось в голове у Михаила Петровича. — А ведь какая же она высокая и тенистая была!..»

Человек с отлично натренированным дыханием, Михаил Петрович почувствовал вдруг странную одышку, сердце у него тихонько заныло, — может быть, в смутном ожидании чего-то грустного и непоправимого…

— Можно, можно! — в ответ на стук почти тотчас донесся приглушенный голос; обшитая потрескавшейся клеенкой дверь раскрылась.

Пожилая женщина в белом платочке, из-под которого виднелись рыжеватые с проседью волосы, и в коричневой вязаной кофте, надетой поверх платья, смотрела на Михаила Петровича с легким удивлением. Раньше она была тоненькая, с тяжелыми темными косами, словно оттягивающими назад голову, и чаще всего в своем любимом наряде: в белой шуршащей кофточке, в длинной черной юбке и высоких шнурованных ботинках на твердых, дробно постукивающих каблуках.

— Таня… Татьяна Андреевна…

В ту весну, перед отъездом, Михаил зачастил сюда, — нет, считалось, не к ней, а к ее отцу, дяде Андрею, и, пока тот, держа во рту гвоздики и что-то мурлыча, не впервой латал его ботинки, Михаил разговаривал с Татьяной. Она была побойчее и поученее его — только окончив девятилетку, собиралась поступать в педагогическое училище — и каждый раз показывала Михаилу какую-нибудь новую книжку. Он бережно листал страницы успевшими уже затвердеть от металла пальцами и, переставая дышать, ловил на своей шее теплое дыхание девушки. Если в такое мгновение она спрашивала его о чем-нибудь, он отвечал явно невпопад, — серые глаза Татьяны озорно и ласково смеялись… В день отъезда дядя Андрей в последний раз, на дорогу, залатал Мишкины ботинки — на них после этого от прежних остались одни дырки для шнурков, Татьяна проводила его на крыльцо.

— Едешь, значит? — негромко спросила она, серые ее глаза в этот раз не смеялись.

— Еду.

— А назад приедешь?

— Что ж не приехать, — беспечно ответил Михаил. — Чай, не вековать же там…

В Москве он часто вспоминал ее, несколько раз порывался написать письмо, и всегда его что-то останавливало. «Больно я ей нужен, тюха такой!» — ругал он себя за нерешительность. Думал о ней много позже, обзаведясь уже новыми друзьями и начав учиться петь. «Ничего ведь между нами и сказано не было», — испытывая временами необъяснимую душевную неловкость, размышлял он, не догадываясь, кажется, что теперь уже ищет каких-то оправданий… В последний раз, затосковав и чуть было не решив вернуться в Пригорск, Михаил думал о ней вскоре после женитьбы на молоденькой и бесталанной певичке. На худенькой, с лучистыми глазами девчушке, оказавшейся чудесным человеком, с которой Михаил Петрович вырастил детей, знал счастье и вместе доживает долгую жизнь, ни о чем не жалея… Если говорить точнее, помнил Михаил Петрович Татьяну всегда. Но потом, после какого-то душевного перелома, о ней думалось уже иначе, по-другому, — так, верно, думаем мы обо всем, что связано с юностью или, еще точнее, о самой юности: улыбаясь, немножко грустя и понимая, что она не возвращается…

…Все это, то ослепительно вспыхивая, то расплываясь, теряя краски, пронеслось в затуманившихся на секунду глазах Михаила Петровича, пока пожилая женщина в белом платочке и вязаной коричневой кофте смотрела на него. Он шел к ней, хотел ее видеть и сразу узнал. Она не ждала, не предполагала, что это может быть он, и, не узнавая, рассматривала его со спокойным любопытством.

— Правильно — Татьяна Андреевна… А вас не знаю что-то. Да вы проходите, пожалуйста.

— Я Михаил, — не трогаясь с места, сказал Михаил Петрович.

Какое-то мгновение серые, в мягких мешочках глаза женщины смотрели с прежним любопытством — нужно время, чтобы перенестись на сорок лет назад, — потом вдруг засияли так неудержимо, так чисто, что Михаил Петрович, не услышав еще ни одного слова, понял: все эти годы она также помнила о нем. Он мог поклясться, что эту секунду, нет — десятую долю секунды, как при вспышке молнии, на него смотрели молодые и прекрасные глаза прежней Тани…

— Миша?! Михаил Петрович! — Всплеснув руками, Татьяна Андреевна прижала их к зардевшимся щекам. — Боже мой! Да откуда вы? И вспомнили! Ах ты, господи, да что ж вы стоите? Проходите, раздевайтесь. Давайте сюда пальто!..

Михаил Петрович покорно отдал пальто и кепку, прошел и сел на указанное ему место, продолжая растроганно улыбаться. Татьяна Андреевна забегала, захлопотала, то накрывая стол белой скатертью, то позванивая на кухне чайной посудой, по пути ахая и качая головой, — как каждая женщина, волнуясь, она предпочитала действовать. Михаил Петрович, наоборот, израсходовав огромный душевный заряд и достигнув цели, чувствовал себя опустошенным и устало следил за помолодевшей хозяйкой.

— Да не надо это — насчет чаю, — не очень уверенно возразил он; начав, по почину Татьяны Андреевны, говорить на «вы», несколько минут спустя они по молчаливому сговору стали пользоваться обезличенными фразами — с ними незаметно входила неловкость.

— Ну вот еще! — отмахнулась Татьяна Андреевна и, чутко почувствовав фальшь такого разговора, просто перешла на прежний дружеский язык: — Ты в чужой монастырь со своим уставом не лезь. Пришел в гости — слушайся!

Ощущение неловкости сразу исчезло: почувствовав себя свободнее, Михаил Петрович огляделся, и, надо сказать, с некоторым удивлением. Вопреки мрачному внешнему виду дома, довольно просторная комната выглядела уютно. Длинные цветные занавеси на окнах, изящный письменный столик в углу, широкая тахта-кровать — в другом, накрытый салфеткой телевизор и легкая, без глупых безвкусных украшений люстра над круглым столом. Да вдобавок к этому — белоснежные потолки такой высоты, какой Михаил Петрович, обладатель новой, архисовременной квартиры, машинально позавидовал.

— Вот так и живем, — по-своему истолковав взгляд гостя, кивнула Татьяна Андреевна. — Последний месяц хоромы наши достаивают. Сносят. Видел новый дом? Вот туда нас — скорей бы уж, что ли…

Поставив вазу с яблоками, она засмеялась.

— Подвигайся. Сядем, как говорят, рядком да потолкуем ладком. Ну, с праздничком меня нынче!..

Разливая чай, Татьяна Андреевна смотрела ясными глазами, искренне радовалась.

— Я ведь о тебе все знаю. Следила, можно сказать, за тобой. И как заслуженного дали. Потом — народного. И своим всем рассказывала — они тебя тоже знают. До сих пор вон как ты запоешь по радио, дочка кричит: «Мама, иди — твой поет…» — Спохватившись, Татьяна Андреевна виновато засмеялась, чуть одутловатые щеки ее порозовели. — Так уж это она подтрунивает. Ты только не обижайся.

— Что ты, что ты! — поспешно успокоил Михаил Петрович, больше всего ценивший в людях простоту и искренность, — может быть, потому, что в привычном ему артистическом мире качества эти, мягко говоря, не были главенствующими. — Как же ты жила эти годы, Таня?

— Да как? Обыкновенно. До прошлого года работала заведующей детским садиком. Скоро год вот на пенсии. Муж в войну погиб. Папа давно помер. Живу с дочкой и с внуком. Дочка-то еще, поди, навстречу тебе попалась. Тоже уж не молоденькая. А внучонку — шестнадцать, в девятом классе…

Татьяна Андреевна рассказывала свою обычную житейскую повесть просто, не печалясь и не жалуясь, опуская всякие мелочи. Михаил Петрович слушал, не проронив ни слова, не спуская глаз и чаще всего задерживая взгляд на ее рыжеватых с проседью волосах.

— Что так разглядываешь? — спросила Татьяна Андреевна. — Старуха.

— Не то. Я тоже старик. У тебя раньше вроде черные косы были, а теперь…

— Выгорели, за сорок-то лет… Ты прежде-то кудрявым был. А теперь вон от былой красоты один хохолок остался.

Пытливо взглянув — не обиделся ли? — и удостоверившись, что он весело хмыкнул, Татьяна Андреевна добродушно рассмеялась, показав белые зубы. Слишком белые, не по возрасту, и так плотно посаженные друг к другу, как скорее удается хорошему протезисту, нежели природе. «Ну и что же, — мысленно одернул себя Михаил Петрович, — у самого четыре моста…»

На душе у него было удивительно хорошо. Не столько вникая в смысл того, что говорит Татьяна Андреевна, сколько вслушиваясь в ее голос, все такой же чистый и глубокий, Михаил Петрович временами словно утрачивал чувство реальности. Ему начинало казаться, будто и не было этих сорока лет, что по-прежнему, мурлыча себе под нос, постукивает молоточком дядя Андрей, а он, Михаил, негромко переговаривается с сероглазой, давно приглянувшейся ему дочкой сапожника. А надо ли ему было тогда уезжать?..

— Я тебя всегда помнил, Таня, — твердо сказал Михаил Петрович.

— Верю, — не удивившись, кивнула Татьяна Андреевна и просто призналась: — Знал бы ты, сколько я тогда слез по тебе выплакала!

Ахнув про себя, Михаил Петрович смешался.

— А чего ж ты… ну, не сказала тогда?

— Вот так здорово! — шутливо упрекнула Татьяна Андреевна. — Разве девушке об этом можно первой говорить? Я хоть и постарше тебя вроде была.

Давно простив все свои девичьи обиды, Татьяна Андреевна ласково засмеялась, прислушалась, оглянувшись.

— Никак стучат.

Должно быть, кого-то поджидая, она выбежала; Михаил Петрович взглянул на часы раз, другой и быстро поднялся. Через полчаса начало торжественного заседания, в гостинице его, наверно, давно ждут…

— Думала, внук пришел, а это почта, — вернувшись, объяснила Татьяна Андреевна. — Куда это ты?.

— Пора, Таня. Знаешь что, пойдем вместе.

— Ну что ты! Там все приглашенные, зачем же…

— Это пустяки… Собирайся.

— Нет, нет, спасибо. Сейчас Боря придет — покормить надо. Мы с ним по телевизору смотреть будем. Прямо из театра транслировать будут, так что все увидим. Ты петь-то будешь?

— Буду, конечно.

— Ну вот мы и послушаем. — Татьяна Андреевна лукаво засмеялась. — Ты как, сразу уедешь? Или зайдешь еще?

— Обязательно зайду. Завтра же зайду, — горячо, краснея, уверил Михаил Петрович. — И если не будешь возражать, походим с тобой по городу.

— Тоже ладно. Ну иди, иди, а то правда опоздаешь, — поторопила Татьяна Андреевна и, еще раз оглядев его с ног до головы, предупредила: — Через двор пойдешь — туфли не обдери. На стройке там всего понакидано…


Подлинную значимость любого города и усердие его руководителей Михаил Петрович определял по тому, каков в городе театр, — мерка, конечно, довольно узкая, но не такая уж и неточная.

Пригорский театр мог удовлетворить самого взыскательного человека. С чисто профессиональным любопытством он заглянул за кулисы, потом, отогнув сбоку край тяжелого занавеса, — в залитый праздничными огнями зрительный зал, весело гудящий и вместивший, должно быть, добрые полторы тысячи человек; глазом знатока скользнул по сложному, укрытому от зрителей осветительному хозяйству.

В директорском кабинете и в просторной приемной, где собирались будущие члены президиума юбилейной сессии городского Совета — депутаты и многочисленные гости, было людно, шумно. Как на вокзале, знакомясь и пожимая десятки рук, Михаил Петрович снова почувствовал себя неуверенно: запомнить всех, к сожалению, не было возможности.

Сколько же, оказывается, замечательных людей вышло из Пригорска! Только что представленный знаменитой летчице, с первыми полетами которой невольно связывались воспоминания о собственной комсомольской юности, уже через секунду Михаил Петрович знакомился с прославленным китобоем, затем — с медицинским светилом, имя которого с уважением произносится во всех академиях мира. Прямо тут же, в толчее, обнимались — да так, что у них трещали, кажется, кости, — два по-мальчишески взъерошенных и одинаково седых генерала, живших когда-то в Пригорске на одной улице, воевавших на разных фронтах и снова через много лет встретившихся на юбилее родного города… Мелькали ряды орденских колодок, золотые звездочки Героев, алые флажки депутатских значков. Чуточку оглушенному Михаилу Петровичу начинало казаться, что ему, человеку по природе простому, лучше бы, пожалуй, находиться сейчас не здесь, среди этого шума и блеска, а в общем зале. С этими мыслями, хмуря черные косматые брови и пряча под ними растроганные, чуть растерянные глаза, Михаил Петрович двинулся вслед за другими в президиум.

Волнуясь, молодой симпатичный председатель горсовета, с которым Михаил Петрович познакомился еще на вокзале, объявил юбилейную сессию открытой, — зал поднялся навстречу «Интернационалу».

— Внести в зал почетные знамена, — высоким ломким голосом подал команду председатель горсовета, — ордена Ленина завода… ордена боевого Красного Знамени завода… ордена Красной Звезды завода, ордена Трудового…

Величаво, снова подняв всех с мест, запели серебряные трубы; над залом, по широкому проходу, поплыли развернутые бархатные знамена с прикрепленными к ним орденами — свидетели ратных и трудовых подвигов пригорцев. Последним, огражденное холодными молниями обнаженных шашек, проследовало знамя высшего военного училища. За долгую театральную жизнь Михаил Петрович привык ко всяким сценическим эффектам, но это было другое. В гулкой, натянутой как струна тишине, четко печатая шаг, шла сама жизнь, ее высокий символ, ее крылатая романтика, и у него, старого воробья, по коже поползли мурашки…

Стопа приветственных адресов и горы памятных подарков на столе президиума все росли, на трибуне один выступающий сменялся другим, и хотя Михаил Петрович слушал, по-прежнему стараясь не пропустить ни одного слова, внимание его ослабло. Устав от всех треволнений сегодняшнего длинного и все еще не кончившегося дня, от яркого слепящего света, которым киношники и телевизионисты безжалостно били по первому ряду президиума, Михаил Петрович оказался застигнутым врасплох, когда слово предоставили ему. Простые слова, недавно сами, кажется, просившиеся наружу, исчезли — первые подвернувшиеся были стертыми, бесцветными; произнеся их таким же, казалось, бесцветным тоном, Михаил Петрович вернулся на место, удивляясь, почему ему так горячо аплодируют, и нисколько не беспокоясь. Свое слово он скажет позже…

Торжественная часть несколько затянулась, и когда юбилейное заседание объявили закрытым, предупредив, что после перерыва будет большой праздничный концерт, зал довольно загудел.

На время перерыва Михаил Петрович уединился в любезно предоставленной ему театральной уборной — и для того, чтобы переодеться, и, главное, для того, чтобы побыть перед выступлением одному.

Когда он спустился вниз, привычно ощущая подбородком тугой, накрахмаленный воротник, огромная сцена была уже заполнена сводным городским хором. Раздольно парила в зале величальная, созданная местными поэтами и композиторами песня; чуткий на все настоящее, Михаил Петрович застыл на месте, довольно насупив брови. Зал загремел. Обдав Михаила Петровича ветерком белых платьев, с раскрасневшимися щеками пронеслись мимо хористки; юный девичий голос звонко выкрикнул его фамилию.

Легкий знакомый холодок коснулся сердца — это был своего рода сигнал готовности. Михаил Петрович вышел на сцену. Чепуха, будто, привыкая, артист перестает волноваться: не волнуется только абсолютная бездарность. «Петуха бы не дать!» — с веселым испугом подумал Михаил Петрович, внешне очень спокойно и сдержанно поклонившись на встретившие его аплодисменты.

Чуть подвинув высокий стебель микрофона, Михаил Петрович взглянул на переполненный зал и глубоко вздохнул. Необъяснимое и сильное, как поток горного воздуха, чувство переполнило его. Чувство общности, кровного родства со всеми, кто сидел в этом зале и чутко, доброжелательно ждал его песни. Он не знал, как будет петь, но знал, что будет петь не так, как всегда…

— Ария Игоря из оперы «Князь Игорь»…

Могучий бас, неся всю сложнейшую гамму человеческих переживаний — то гордый и суровый, как откованный булат, то мягкий, как закатное русское небо, наполненный тоской и порывом, — царил под сводами, больно и сладко сжимал сердца.

Зал еще неистовствовал, когда звонкий девичий голос объявил следующий номер:

— «Уж как пал туман», народная песня…

Михаил Петрович пел, не следя ни за голосом, ни за словами песни, — он просто, как воздухом, дышал ею, и песня сама, как воздух, могуче и естественно выливалась из его горла, легких, сердца. Это были золотые минуты творческого взлета.

— «Дубинушка»…

Зрители еще не успевали полной мерой наградить исполнителя за одну песню — взорвав тишину, овации только нарастали, — как он, словно щедро спеша вернуть старый долг, начинал новую. Изумленный подобной расточительностью аккомпаниатор остро блестел стеклышками пенсне, поспешно раскладывал новые нотные листы. Михаил Петрович никогда не берег голоса за счет сокращения концертных программ, и, наверное, потому голос его так долго служил людям. Оглянувшись и коротко кивнув пианисту, он начинал снова, не делая ложных, чтоб получить дополнительную партию аплодисментов, уходов — ему было это без надобности…

Всему, однако, есть мера. Понимая, что нельзя до бесконечности злоупотреблять безотказностью певца, зал рассыпался дружными аплодисментами, благодарственными хлопками. Михаил Петрович дотронулся платочком до усталых, пересохших губ и, покосившись, — его юная звонкоголосая помощница, считая, что выступление закончено, азартно колотила в ладоши вместе со всеми, — сам объявил:

— «Элегия» Массне. — Глубоко вздохнув, он помедлил, негромко добавил: — Посвящаю ее всем сидящим в зале и еще одному человеку, которого тут нет…

Раскланявшись было, аккомпаниатор снова сел, судорожно залистал ноты.

Тишина бывает разная: настороженная, равнодушная, доброжелательная. Мгновенно установившаяся в этот раз тишина была особой: глубокая, живая, вся пронизанная волнами, которые шли от певца к людям и снова возвращались к нему же, — просто, как луч солнца входит в голубизну воздуха, влился в нее задумчивый, наполненный чувством голос:

Ах ты, весна прошлых лет —
Время любви,
Исчезла ты для меня…
Вся колдовская сила этой вещи — не в словах, предельно бесхитростных, если не сказать больше, а в музыке; должно быть, все самое сокровенное вложил в нее давно ушедший из жизни француз, если и поныне заблестели глаза певца и притих, подавшись вперед, огромный, переполненный зал.

Вновь не вернется весна, —
скорбил о минувшем, раздумывая и вспоминая, голос и ликовал, что оно, это прошлое, было… Михаил Петрович пел, видел сотни устремленных на него взглядов, видел, как, прижав к груди руки и неловко наклонившись, слушает знаменитая летчица, как, нахохлившись, притихли еще недавно шумно обнимавшиеся генералы. Но ему, из-под добрых косматых бровей, виделось еще и другое: старый дом на Нагорной, в котором, моргая мокрыми ресницами, сидит у освещенного экрана телевизора его шестидесятилетняя Таня…

5. ОТГОЛОСКИ

В устоявшемся дорожном быте завтрак и обед в вагоне-ресторане — событие, которого ждешь и к которому загодя готовишься: надо побриться, сменить пижаму на костюм, тапки на ботинки — не куда-нибудь, а в ресторан все-таки! И идешь, нетерпеливо и довольно пощелкивая-похлопывая открываемо-закрываемыми дверями.

Несмотря на довольно ранний час, в салоне нынче оживленно: ночью, судя по всему, на какой-то станции получили пиво, и тощие вагон-ресторанные шницели на белых столиках окружены частоколом «жигулевского».

Не особенный любитель пива и еще меньше знаток его, я, однако, тоже попросил бутылку: мало-мальски приличного вина в буфете не было, заказывать же обед без каких-либо добавлений — почувствовать себя в глазах обслуживающих явно неполноценным. Подобным же, вероятно, любителем оказался и мой сосед напротив — плотный рыжеватый мужчина, с колючими неприступными бровями: перед ним также стояла одинокая бутылка.

Как все же меняются наши повадки в зависимости от обстоятельств! В обычном ресторане вас раздражает ставшая притчей во языцех невозмутимая медлительность официантов; когда же под рестораном весело постукивают колеса, вы, наоборот, довольны, что, пыхнув под самым вашим носом пивным дымком откупоренной бутылки, официантка надолго удаляется и можно неспешно посидеть, покурить и, прихлебывая из фужера, бездумно и пристально глядеть в окно. За которым — все привычно, видано да перевидано за жизнь и все одновременно ново, незнакомо, непонятно почему и как льнущее к сердцу. Застывший над осенней золотисто-зеленой водой рыбак с удочкой, в высоченных, до пупа, резиновых бахилах; сгрудившиеся у опущенного шлагбаума автомашины, длинный ряд которых не по чину начинает красный жучок «Запорожец»; взбежавшие на пригорок березки в лимонной, с багрянцем листве — поглазеть на поезд; затененный старыми ветлами разъезд с крохотным перроном, на котором две смуглые длинноногие девчонки в юбочках-трусиках зазывно — от молодости, от избытка хорошего настроения — машут всему проносящемуся мимо составу… Вспомнилась когда-то и где-то слышанная история: однажды на таком же маленьком разъезде при двухминутной стоянке пассажирского поезда две таких же девчонки-подружки помахали высунувшемуся из вагонного окна в лунный вечер солдату, отслужившему действительную. «Эх, позвали бы, — остался!» — сахарно заскалил он зубы. «И то, оставайся», — поманили девчонки. Солдат на ходу выкинул из тамбура деревянный, обитый полосками жести сундучок, спрыгнул под одобрительный хохот всего вагона сам, а через полгода он женился на одной из этих девчат, народил с ней сынов и дочек, стал прославленным директором прославленного степного совхоза… Вспомнил эту историю и по недавно обозначившейся привычке непроизвольно покряхтел: ох-хо-хо, теперь-то эдак не выпрыгнешь, отпрыгали свое! Теперь если и выйдешь на промежуточной станции — на сон грядущий свежим воздухом подышать, так заранее сверившись с расписанием, да из тамбура прямо на подплывшую впритирочку платформу шагнешь, да самое большее — до газетного киоска, тут же, на перроне, от вагона удалившись…

Покончив с обедом, сосед по столику аккуратно, над пепельницей, размял «Шипку», попросил спичку. Машинально, протягивая коробок, отметил, что он вообще аккуратист: ровнехонько, как по линейке, подрезанные виски, тщательно закатанные рукава модной, в широкую полоску розовой рубахи, аккуратно, наконец, крест-накрест сложены на тарелке нож и вилка с деликатно отложенным кусочком хлеба.

Перехватив этот последний, низовой взгляд, сосед истолковал его по-своему.

— Верная примета: не оставляют после себя ни корочки или очень пожилые люди, или по-настоящему пережившие войну. Ценю, а сам забываю.

— Откуда такая точность? — рассмеялся я. — По возрасту вы ни к той, ни к другой категории не относитесь как будто.

— Элементарные наблюдения. — Широкие, розовые в полоску плечи соседа поднялись и опустились. — Хотя войну и сам немного помню… Правильнее сказать — какие-то отголоски ее.

Колючие рыжеватые его брови, похожие на выжженные солнцем кустики шиповника, поначалу действительно создавали впечатление замкнутости, недоступности, если б не разлитая под ними ясная и добродушная голубизна глаз — сейчас в них, когда наши взгляды сошлись напрямую, накапливались, подрагивали смешинки.

— Вот вам первый отголосок. Самый, пожалуй, неизгладимый… Вскоре после войны пошел я в пятый класс. Жил я в селе, должен сказать. И в тот же день — новый для нас предмет: немецкий язык. Вошел преподаватель — мы, мальчишки, так в него глазами и впились. Представляете — ну как с обложки журнала. Молодой, чубатый, на груди медали звенят. Гимнастерка — в рюмочку. Офицерский ремень с портупеей. Рта еще открыть не успел, а уже покорил нас. Прошелся, хромовыми сапогами поскрипел, остановился и говорит: «Вот что, пацаны. Русскому человеку прежде всего нужно знать два немецких слова: хенде хох — руки вверх! И при этом автомат на изготовку держи. Был у меня на фронте дружок…» До конца урока узнали мы еще несколько немецких слов. В том же роде. Хальт — стой. Да шпрехать — говорить по-немецки — эдакий весьма вольный русицизм, от глагола «шпрехен».

Голубые озерца под колючими рыжеватыми кустиками бровей вызолотила улыбка, она же смягчила, разгладила крутые, чисто выбритые скулы: в спокойном, несколько замкнутом лице сорокалетнего человека на мгновение возникло, проступило что-то озорное, мальчишеское.

— Проучил он нас таким образом недели две и исчез. Позже его у нас на деревне иначе как арапом не называли. С оттенком какого-то даже восхищения: ну и арап! А я вам совершенно искренне скажу: как бы там ни называли, но я никогда потом не встречал ни одного педагога, который бы так молниеносно завоевал внимание и сердца своих учеников!

Мы посмеялись; почти не сомневаясь в ответе, я поинтересовался:

— Вы — педагог?

— С вашего разрешения, — подтвердил он, наклонив крупную рыжеватую голову. Он допил пиво, аккуратно и сосредоточенно сбил в пепельницу пепел с сигареты; крутые, чисто выбритые скулы его снова отвердели, из-под колючих клочкастых бровей глаза его глянули спокойно и неулыбчиво — так меняется, темнеет озеро, когда с его поверхности, переместившись, уходит солнце.

— Или вот еще один отголосок. Правда — несколько иного плана. Не такой радужный… Что-то на втором либо на третьем году войны — я-то совсем мальчонкой был. Пахали мы с матерью поле под картошку. На своей корове. Все там же — в нашей подмосковной деревне. Пахала, конечно, мать, я сбоку босиком бегал. То прутиком Зорьку нашу стегну, то по боку глажу — жалел. Не хотела она ходить, мычала… И вот остановилась неподалеку, на дороге машина. Черная, длинная — по земле прямо распластанная. Вышли из нее люди — в светлых плащах, в шляпах. Фотоаппаратами щелкают, посмеиваются. А рядом с нами дядя Ваня пахал — зимой только с фронта пришел. Без ноги. Да еще, рассказывали, сильно контуженный — припадки у него случались. И пахал-то, кстати, даже не на корове — чуть не на теленке. Как увидел этих, с фотоаппаратами, не наших, — схватил вилы и к ним. Лицо перекошено, серый весь, культей своей деревянной проваливается и бежит. Мать у него на вилах повисла и кричит тоненько так: «Опомнись, чумовой! Пускай они, ироды, нуждой нашей подавятся! Горем нашим!..» — Сосед мой крепко, с силой потер резко срезанный подбородок; только что сдержанно напряженный голос его прозвучал со спокойной горчинкой: — Больше такой молодой и красивой, как тогда, я своей матери уже не помню. Как провал в памяти. Потом, как и теперь, она всегда была одинаковая — старенькая, ласковая, тихая. Молодым отец остался — на фотографии.

Подошла рассчитаться, молниеносно орудуя крохотными пластмассовыми счетами, официантка; и тут же к собеседнику моему подсел — плюхнулся налитый жирком и энергией черноволосый дядька в белоснежной, с кружевной отделкой сорочке. Стул, стол, да и весь вагон, мне показалось, при его приземлении ощутимо качнулись.

— Вот что, дорогуша, — придержав могучей ладонью пухлый локоток официантки, как свой своему, уверенно сказал он. — Выставь сначала с дюжинку «жигулевского». Потом сбегай на кухню, попроси, чтоб организовали что-нибудь подходящее. Какой-никакой осетринки-севрюжки. Что?.. Это понятно, что нет. А ты им передай: сам, мол, он, директор базы, — знает, как из нету красную икорку сорганизовать. В долгу не останусь, и ты внакладе не будешь. Развеяться хоть, фу, жарища какая!

Надолго и поудобней устраиваясь, он подвигал по стулу задом, вольготно, до пояса, расстегнул, раскинул кружевную манишку и, вероятно, тут только обратил внимание на две сиротливо стоящие на столике пивные бутылки.

— Что, мужики, — по-простецки, сочувственно и дружелюбно осведомился он, — тити-мити не хватает? Не журись, угощаю!

Мы, конечно, поднялись, потому что ни сидеть, ни тем более разговаривать с ним не хотелось. Хотя, если вдуматься, и он тоже был отголоском чего-то.

МЕТАМОРФОЗА

В такси, по пути в гостиницу, в неторопливо пощелкивающем лифте, в своем номере, наконец, глядя из окна седьмого этажа на отходящую ко сну зимнюю Москву, я с удовольствием перебирал в памяти картины нынешнего вечера в гостях и непроизвольно улыбался. Спасибо Графу, что чуть не насильно вытащил, а то опять бы просидел один и, главное, не повидал бы Семена. Ну кто бы мог когда-то предположить, что из нашего Аспирина получится такой человечище? Во всяком случае, я не мог, да и Граф тоже, кажется. Вот уж воистину — метаморфоза!

Однако — все по порядку.

…Панорама отсюда, почти из-под крыши, открывалась величественная: Нева, державно перешагнувший через нее мост, Зимний дворец и могучий купол Исаакия. Внутри же комната походила на квадратную клетку, предельно просто, по круговой, обставленную: тумбочка — кровать, тумбочка — кровать, тумбочка — кровать, дверь и посередине застеленный газетами стол. Трехместный студенческий люкс венчал высоченный, с лепными карнизами потолок; основательно табачным дымом и самим временем подкопченный, он все же отчетливо являл пытливым взорам исполненных маслом упитанных голеньких амуров, то беспечно порхающих, то не очень целомудренно устроившихся на круглых коленках грудастых, далеко не библейского вида дев, — говорили, что до революции да и в первые годы после нее в нынешнем общежитии располагалось веселое заведение.

Моя кровать при входе стояла слева, напротив — Джонни, в центре, под окном, — Семена. И если я и Джонни валились на кровать только поздней ночью, убегавшись за день, то Семен на своей возлежал — за исключением лекционных часов — постоянно. Трудно было сыскать двух более несхожих и по характерам, и по внешности людей, чем они. Джонни был порывистый, горячий, речистый, что, вероятно, и создавало впечатление некоторого легкомыслия, Семен — уравновешенный, медлительный, основательный. Соответственно натуре Джонни и выглядел: сухощавый, с тонкими смуглыми скулами, с копной льняных волос славянина и с пронзительно черными бровями и глазами южанина. Семен, напротив, был высок, плотен, рыжеват, по-бабьи белотел, из-под рыжеватых же бровей серые с голубинкой глаза его смотрели то простодушно-удивленно, то с мужицкой хитрецой. Джонни, сын сельской учительницы, в пределах весьма скромных материальных возможностей студента-первокурсника тщательно следил за своей внешностью: навещал парикмахерскую, клал на ночь брюки под тюфяк, разглаживая, аккуратно вешал кофейный пиджачок на спинку стула. Полностью пренебрегая условностями, Семен ходил в коротких, по щиколотку, брюках-дудочках неопределенного цвета; рыжеватые лохмы его не ведали прикосновения никаких иных инструментов, кроме пятерни, и посему сползали по вискам неровными косицами; по общежитию, если жажда либо другая какая крайняя нужда подымали его все-таки с койки, он прохаживался босиком, поберегая единственные шерстяные носки, и в обвисшей розовой майке, предельное декольте которой открывало дебелую грудь, предплечья и полные волосатые руки — до тех пор, пока при движении на них не взбухали, перекатывались бугры мышц. При одинаковой краткости, совершенно разные у них были и исходные биографические данные. Отец Джонни — итальянец, оставшийся в России после гражданской войны; сочетавшись законным браком с молоденькой учительницей, он однажды отправился менять барахлишко на картошку и сало, жестоко простудился и скончался от крупозного воспаления легких, оставив в наследство сыну все свои несметные богатства: знойную заморскую кровь, нерусское имя и еще более экзотичную, музыкально звучащую фамилию — Торелли. Семен был родом из глухого мордовского села, вырос в многодетной крестьянской семье и лет до десяти, по его же словам, бегал со своими сверстниками вообще без штанов, в длинной домотканой рубахе.

И удивительно, что, ярко выраженные антиподы, они не могли обходиться друг без друга. Жили мы вообще дружно, но я находился как бы меж полюсов, их же объединяла более прочная, какая-то глубинная привязанность, словно каждый находил в другом то, чего не было у самого. Причем выражалась эта привязанность во взаимном подтрунивании, постоянных розыгрышах, в результате чего Джонни и обрел однажды свое прозвище. Элитно чистого, бедняцко-крестьянского происхождения Семен, услышав про отца-итальянца, увесисто изрек:

— А ты — граф!

Бумеранг стремительно был возвращен: негодуя, Джонни немедленно обозвал Семена Аспирином; однако лишенная, казалось бы, всякого смысла графская кличка прочно пристала к Джонни, тогда как вторая осталась только в памяти, хотя и имела большее основание.

Дело в том, что Семен, по самую маковку налитый медвежьей силушкой, здоровьем, был мнительным и очень любил лечиться, хотя за полтора года ничем не болел. Почему-то подозрение его всегда падало на горло: стоило случайно кашлянуть, как он тут же откладывал книгу, молча заматывал шею дырявым шарфом и пил порошок. При этом совершенно безбоязненно, при любой погоде и температуре, отправляясь за водой на кухню босиком по кафельному полу. Так же как при любой погоде, даже когда из запорошенного снежком окна ощутимо сквозило, преспокойно лежал на кровати с босыми непокрытыми ногами и, читая, почесывал пятку о пятку.

Читал он много, упрямо, словно жернова ворочая; в затруднительных случаях, бормоча, шлепал толстыми губами, брал не глядя со стула заранее приготовленный Словарь. Читает, посапывает, никого и ничего не слыша, и вдруг захохочет, да так неожиданно громко, что вздрогнешь:

— Эх и словечко! Се-ку-ля-ри-зация. Чтоб скумекать, еще десять слов нужно. — Объяснив свою внезапную веселость, Семен сладко потягивался, выносил окончательное суждение: — Хреновое слово. То ли наши: сказал — табуретка, и все понятно. Никаких тебесправочников!

Просмотрев необходимые конспекты, а то и стишок сочинив, чем тогда увлекался, я ложился, — Семен читал. Возвращался с подозрительно затянувшейся репетиции музкружка Джонни, раздевался, — Семен продолжал читать.

— Не сломал зубы о гранит? — шепотом, не утерпев, осведомлялся Джонни.

— Мне свистеть недосуг, — тотчас откликался Семен.

Подготовка у него была послабее, чем у нас, кончивших городские средние школы, нередко вроде бы совершенно обычные слова он произносил с чудовищными ударениями, чем моментально пользовался Джонни, — беззлобно, словно от мухи, отмахиваясь от него, Семен трудился, как ломовая лошадь. Несколько раз мы с Джонни зазывали его пойти на Апраксин двор, где до войны ленинградские студенты подрабатывали на погрузке-выгрузке, — Семен с сожалением и, однако, наотрез отказался:

— Не могу, робята, — за-ради брюха время терять. Некогда мне.

В результате годовые оценки у Семена оказались выше, чем у меня и у Джонни, — скорее это удивило, чем задело. Что же касается, по его выражению, брюха, то Семен держал его в черном теле. Со стипендии он покупал сразу десяток буханок ржаного хлеба, плотно, как кирпичи, складывал их в тумбочку; кипяток был даровой, и неделю продовольственный вопрос не занимал его совершенно. Джонни возмущался:

— Аспирин ты дубовый! Неужели нельзя покупать свежий хлеб? Он же у тебя черствеет.

— А черствого в глотку меньше лезет, — охотно и невозмутимо разъяснил Семен.

Кормились мы все довольно скудно и оживали лишь тогда, когда я либо Джонни получали из дому посылочку. Уплетая однажды полученную таким образом домашнюю колбасу, Семен мечтательно сказал:

— Сила! Заработаю когда-нибудь деньжищ — два кило такой враз съем.

— И ноги протянешь от заворота кишок, — пообещал Джонни.

Семен, уже сытый, благодушный, с замаслившимися толстыми губами, снисходительно глянул на товарища:

— Небось! У меня кишки не иностранные, как у некоторых. Сдюжат.

В скоропалительном уничтожении нечастых, впрочем, посылок участвовал он на равных, иначе мы и сами бы до них не дотронулись. Но с первого раза и наперед оговорился:

— Ладно, ребята, за мной не заржавеет.

И очень обрадовался, когда сам однажды получил из дому гостинец: два бруска соленого сала и несколько здоровых, с кулак, головок чесноку.

— Пируем! — довольно объявил он, разворачивая холстинку. Хотя в тот же вечер написал родителям, чтобы ничего ему больше не присылали: не помрет. При этом веско, как у него получалось, и даже сурово пояснил нам: — У них и без меня — семь ртов…

…Со второго курса я ушел, убедившись, что политехника — при самом широком диапазоне этого понятия — из меня не получится. В довершение, к гордости моей и, возможно же, на беду, к тому времени в газетах напечатали несколько моих стихотворений, что окончательно укрепило решение. Вернулся домой, поступил в редакцию городской газеты, познал обманчивую, краткосрочную сладость сегодня написанного, завтра напечатанного, а послезавтра никому уже не нужного слова твоего, и — потом была жизнь, была война, война кончилась, замелькали, как спицы велосипеда, годы, да все заметнее — под уклон. И совсем недавно, через тридцать с лишним лет, получил по весьма приблизительному, сымпровизированному адресу письмо от кандидата технических наук Джонни Мариусовича Торелли, проживающего в Москве по улице Черняховского.

«Обнаружил тебя по портрету в книжке, — крупным, стремительным почерком писал он. — Опознал сразу: ты и тогда носил очки, и тогда у тебя были залысины. Теперь в слове «залысины» снял две первые буквы и опять получился ты… Будешь в Москве — непременно объявись, непременно встретимся. Надеюсь, ты не позабыл нашу голубятню с безыдейными амурами, неимущего Графа и могущественного Аспирина? Мы с ним, кстати, до сих пор не можем понять, как ты улизнул от нас без клички…»

Первый раз я позвонил Джонни месяц назад. Приятный женский голос ответил, что муж в командировке, вернется днями. Препятствие укрепило желание: нынче с утра пораньше позвонил снова, на звонок отозвался сам Джонни Мариусович. Сначала посыпались междометия и восклицания, потом выяснилось, что кандидат наук опаздывает на службу, после чего и последовало четкое категорическое предписание: сидеть вечером в гостинице и терпеливо ждать.

Человека, который стремительно вошел в номер и, сдернув кожаную перчатку, так же стремительно выкинул навстречу руку, я узнал потому, что ждал его, и, совершенно определенно, безучастно прошел бы мимо, встреться он на улице. Даже не оттого, что изменился, постарел, как все мы; не оттого, что был солидно одет — серого каракуля, с козырьком шапка, серое же с меховым воротником пальто, — он и в студенчестве следил за одеждой потщательней, чем мы. Не узнал бы прежде всего из-за холеной бородки и небольших, пробритых над губой усов, также ухоженных и немного пижонских, что ли. Бородка и усы были светлые, и поэтому его импортно-угольные брови и горячие блестящие глаза казались еще чернее.

— Здравствуй, здравствуй, удачливый дезертир от науки! — голосом прежнего Джонни сказал этот солидный респектабельный человек, и тридцатилетний прогал сразу исчез, и темпераментная скороговорка, все переиначивая, заставляла двигаться, переодеваться, спешить. — План меняется. Соотнесен с Семеном: велено в девятнадцать ноль-ноль явиться к нему. Есть повод собрать студенческий мальчишник. Супруга его с дочерью у тещи. Моя драгоценная половина по сему поводу тоже не едет — дипломатия! За обретенную на сегодня свободу заплатил обязательством доставить тебя не позже, чем завтра, на предмет знакомства. А ну — в темпе, в темпе!

Ускоренный и не очень последовательный взаимообмен информацией происходил в черной «Волге», пока мы ехали по улице Горького и Ленинградскому шоссе. Начался же он сразу, едва вышли из вестибюля гостиницы и направились к машине.

— Относительно экипажа на мой счет не заблуждайся, — оживленно балагурил Джонни. — Не собственный и даже не персональный. Принадлежит нашему НИИ, раскатывают на нем замдиректора и тетя Паша — курьер. В экстренных случаях вымаливает и наш брат научный сотрудник. Семен предлагал свою — я отверг: самолюбие взыграло!

— А у Семена персональная? — пошутил я.

— Господи, ну конечно! — словно удивляясь моей наивности, подтвердил Джонни. — Семен, брат, фигура! Говоря обобщенно, не над одним нашим НИИ шефствует. А я в НИИ — винтик, ведущий одного какого-то направления. Семен!.. Семен, милый ты мой, на третьем курсе первым по институту сталинским стипендиатом стал! И меня, как я ни отбивался, на свое повышенное довольствие поставил.

Нет, Джонни не разыгрывал, говорил он серьезно, с гордостью за товарища. Я ошеломленно спросил:

— Но ведь ты же кандидат наук?

— А он доктор наук! — окончательно прихлопнул меня Джонни. — И еще профессор вдобавок, кроме всего прочего майорам и полковникам лекции в академии читает.

Осваивая обрушенные на меня сведения, я только головой мотал; машинально отметив, что поток машин притормозил-придержал нас у Елисеевского гастронома, спохватился:

— Может, выпрыгнуть — прихватить чего-нибудь?

— Хочешь, чтобы нас с лестницы спустили? — иронически вопросом на вопрос отозвался Джонни. — Он и это может. Семен все может!..

Мелькнул новый пристрой дома «Известий», остался слева за мостом Белорусский вокзал, а я все пытался разобраться, понять, чем же и почему поразил меня рассказ Джонни? Сам он, подавшись вперед, негромко договаривался о чем-то с шофером. Только ли тем поразил, что Семен стал ученым, что у него высокие степени и звания?.. Конечно, в какой-то мере и этим — непросто, зная лишь исходные условия задачи и совершенно минуя долгое, сложное решение, сразу осмыслить конечный результат-ответ. Но больше все-таки не этим: за прожитые полвека был я свидетелем метаморфоз и подиковиннее, с такой амплитудой взлетов и падений, что диву давался! Нет, меня всегда занимало и занимает, как это мы, люди, сплошь и рядом, если еще не всегда, ошибаемся в оценке ближнего, принимая подчас мишуру за суть, аплодируя пустобреху на трибуне и не понимая, что сидящий рядом молчун и есть созидатель; что колокольный звон — не сам колокол, что, наконец, с треском-блеском взлетевший фейерверк — не тот огонь, который варит сталь и согревает путника в дороге. В молодости, вероятно, ошибаемся по врожденной юношеской близорукости, когда в фокусе полагают прежде всего самого себя, что, в общем-то, естественно и преходяще; в старости — все меряя собственной, устоявшейся и жесткой меркой и мрачновато торжествуя, что под нее почти ничего не подходит. Исключение, по-моему, составляют разве что провидцы и дети: и тем и другим все ясно как дважды два…

— Джонни, а где вы оба были в войну?

— Да там же — в Ленинграде. Все девятьсот блокадных деньков. — Джонни ответил в своей манере, хотя слова несли иной, не шутливый смысл. — С той лишь разницей, что Семен и ломал ее, блокаду. А я кантовался на оборонно-земляных спасательных работах. Да, ты знаешь, что наше общежитие бомбой разворотило?

— Это знаю, Джонни. На его месте теперь сквер — бабушки внуков в колясках прогуливают.

— Вот, вот…

Поморгав фарами, «Волга» вошла в белый расчищенный двор и пропустила сияющую лаком министерскую «Чайку».

— Видишь, и Семен прибыл, — кивнул Джонни.

— В «Чайке»? — усомнился я.

— Конечно. — Джонни покосился на меня, рассмеялся. — Что, никак не укладывается? Привыкай, привыкай…

Бесшумно сработал лифт; Джонни уверенно нажал кнопку, и массивная, обитая коричневым дерматином дверь тотчас открылась.

— Милостиво прошу, — басовито пригласил голос, вроде бы знакомый.

И все же в первую секунду мне показалось, что ошиблись адресом, квартирой.

Я ожидал встретить Семена, а посреди просторной прихожей, сматывая с шеи белый шелковый шарф, стоял высокий, стриженный под «бокс» генерал.

Недоумевая, я посмотрел на его красные лампасы, на целый планшет орденских планок, на широкие погоны с двумя звездами на каждом, столкнулся взглядом с внимательными серо-голубоватыми глазами, в которых вдруг улыбчиво проступила цепкая хитреца, и лишь тогда убедился, что генеральское обмундирование действительно надето на Семена.

Обоюдное узнавание длилось мгновение, Джонни прервал его.

— У их превосходительства опять горлышко болит? — с подчеркнутым участием спросил он.

— Отстань, — добродушно усмехнувшись, попросил Семен. — Дай с пропавшим поздороваться.

Он легонько притиснул меня к себе — словно для того, чтобы еще раз, вблизи, разглядеть, и так же легонько оттолкнул. Остался удовлетворенным осмотром.

— Ну что ж, не считая некоторой неизбежной амортизации, — ничего еще, ничего. Держимся!

Вблизи и я заметил, что годы также не обошли и Семена: почти начисто срезанные виски серебрились, и некупленное серебро это забило первородную рыжинку; в серо-голубоватой глубине глаз исчезла былая простоватость деревенского парня — теперь, всякого навидавшись, они смотрели спокойно и зорко и немного устало; разве что большие добрые губы и остались от прежнего.

— Ты бы хоть напомнил, как тебя по батюшке? — спросил я, почувствовав, что избегаю, затрудняюсь обращаться к нему по имени.

— А ты что ж, забыл, как меня звать? Тогда напоминаю: Семен. — Вводя нас в гостиную, генерал усмехнулся: — Кстати, и сам — как в песне — на большее ты не рассчитывай.

— Семен Митрофанович, — немедленно подсказал Джонни, устроившись в удобном низком кресле. — В управление вызовут, только и слышно: Семен Митрофанович, Семен Митрофанович! И тоже — в очередь на прием. «Здравия желаю, Семен… Трофаныч!»

— А ты хотел бы при посторонних — Сенькой, что ли? — шутливо-насмешливо выговорил Семен. — Я ведь в официальной обстановке всю твою тезоиностранщину тоже полностью называю.

— Ладно, принято, — миролюбиво согласился Джонни и о чем-то нетерпеливо попросил: — Ну, показывай, похвастай!

Уравновешенный, невозмутимый генерал вдруг смутился, широкие золотые погоны его в замешательстве поднялись и опустились.

— Ну вот еще!

— Без всяких нуканий! Жалко тебе, что ли? Дай хоть в руках подержать, — настаивал Джонни; повернувшись ко мне, ои наконец объяснил: — Мало ему чинов-званий, так он еще одно отхватил: лауреат Государственной премии! Вчера в Кремле вручили.

— Вот это да! — порадовался, поздравил я, поняв теперь, о каком поводе собрать мальчишник говорил Джонни. — За что, Семен?

Вероятно, я задал наивный вопрос: Джонни и Семен, переглянувшись, засмеялись.

— Голая техника, тебе неинтересно, — продолжая улыбаться, сказал Семен.

Он прошел в смежную комнату — под вспыхнувшим там светом блеснули стеклом книжные стеллажи, — вынес коробочку с медалью.

— На, коли так.

Полюбовавшись, Джонни приложил медаль себе на грудь, забалагурил:

— Своей нет, так хоть чужой потешиться!

— Учиться надо было лучше, — благодушно-назидательно попрекнул Семен, — а не с мандолиной по ночам шастать.

— Не трави — погубил я свой талант! — Джонни горестно тряхнул головой. — Эх, был бы я сейчас первой мандолиной страны! И один бы знакомый генерал обрывал все телефоны, добиваясь лишнего билетика. А, каково?

— Бодатой корове бог рогов не дал, — хмыкнул Семен и неожиданно для меня мне же и сказал: — Не слушай ты его, прибедняется. Если благополучно завершит что делает — через год точно такую же получит. Первый представление напишу.

— Тьфу, тьфу, лишь бы не сглазить! — Джонни комично замахал руками.

Какой-то первоначальный рубеж нашей встречи был перейден. Семен поднялся.

— Ну что, мужики… Сухая ложка, говорят, рот дерет. Есть предложение перекусить.

— Единогласно! — за себя и за меня проголосовал Джонни. И, кивнув на огромный полированный стол, занявший едва ли не половину просторной гостиной, жалобно попросил: — Семен, давай на кухне! Там уютней. А за этой взлетной площадкой и друг друга не увидишь. Бутылка и та на нем наперстком кажется!

— Давайте там, — согласился Семен. — Ты иди хозяйничай, а я сейчас.

Белоснежная, отделанная отличным кафелем кухня размерами была с добрую столовую, чем она, конечно, в будние дни и служила. Джонни уверенно открыл дверцу холодильника, одобрительно причмокнул:

— Вот это рыбка! Хороши все-таки генеральские буфеты! Не то что в нашем НИИсовском: сосиски в целлофане да компот из «сух. фрукт.».

— Не зубоскаль, не зубоскаль, — попридержал его Семен. — Для вас же старался.

Успевший переодеться, в лиловой теплой куртке, он поставил на кухонный стол бутылку. Одобрительно, от полноты чувств Джонни ткнул его кулаком в бок.

— Видал как? — спросил он меня. — Когда в домашнем — человек как человек, его и по плечу хлопнуть можно. Как в мундире — рука не подымется. Все-таки сказывается, что высший чин у меня был — старший лейтенант. Старлет!

— Старлет, старлет, — бурчливо передразнил Семен, — а на Галочке, нахал такой, ты женился, а не я.

— Так у нее же вкус! — объяснил Джонни и фатовато погладил свою холеную бородку.

— Точно, — согласился Семен. — Бабы — дуры.

ЛЮБИЛА ЛИ ОНА?

Как хотите, но и самый заурядный человек однажды в жизни бывает талантливым.


…Вернулся я с зонального совещания молодых писателей. Зонального — потому, что в старинный русский город, посреди России, съехались начинающие литераторы смежных центральных областей. Участники совещания были разбиты на несколько семинаров, один из них, по прозе, с двумя моими товарищами вел и я.

Народ у нас собрался разный — от восемнадцатилетней девочки с чудо-глазами, которая не имела и никогда не будет иметь к литературе ни малейшего отношения, до немолодого, бровастого и замкнутого мужчины, молчаливого и замкнутого, может, потому, что намного превысил допустимый возрастной ценз, по которому отбирались участники совещания. Не пророк, не ясновидец и не кликуша, убежден, что двое ребят из нашего семинара станут хорошими писателями, не буду говорить о них — в свою пору они сами о себе скажут. А скажу про этого немолодого бровастого мужчину, что молча выслушал наши единодушные суждения, разлаписто положив на высокий морщинистый лоб тяжелую ладонь. Рассказы его были длинные, унылые, безнадежные, словно писал он их, стараясь убить пустое время, когда одинаково что писать, что дрова колоть; и в конце довольно пухлой рукописи — на отдельной странице — прочитал я фразу-вопрос:

«Любимая моя женщина, любила ли ты меня?»

Машинально я перекинул страничку — узнать, получить ответ на этот неожиданный вопрос — и растерянно спросил:

— А что дальше?

— А ничего, — угрюмо-спокойно объяснил автор. — Все.

Меня ударило как током — я вздрогнул, меня словно ослепила молния: на какой-то миг я перестал видеть, различать отпечатанную на машинке короткую четкую строчку. Боже мой, сколько же всего было заключено в ней!..

Коллеги не разделили моей патетики, да это было не так уж и важно. Я пришел в гостиницу, поднялся в свой помер и, не включая света, встал у черного окна, за которым сизо-багрово у гранитного обелиска рвался, трепетал на ветру негасимый Вечный огонь. Стекло постепенно затягивало ледком, растекались по нему, причудливо и тревожно вздрагивая, сизо-багровые блики, — казалось, что таинственный маяк непрерывно посылает в стылую декабрьскую ночь все один и тот же сигнал-вопрос.

Счастлив человек, никогда не задавший этот вопрос. Чуток, тонок и — пусть однажды, на мгновение — талантлив человек, вместивший в одну строчку-роман недолгую радость, долгую тайную боль и горькое сладкое прозрение:

«Любимая моя женщина, любила ли ты меня?»

РАССКАЗ ПО СЛУЧАЮ

— Судите как угодно, но поэты все-таки чувствуют тоньше, чем обычные люди, — убежденно, без малейшей рисовки сказал знакомый поэт; с благородной сединой по пышной темной шевелюре, с крепкими, умеющими поработать скулами, он легонько повел широкими плечами — что, мол, есть, то уж есть, и ничего с этим не поделаешь, усмехнулся: — Не сочтите, конечно, за нескромность. Дядька я, как видите, не хилый. Особой сентиментальностью не отличаюсь, нервы в порядке. И все же, под настроение, какая-нибудь падающая и тут же тающая снежинка способна увлажнить мне глаза. Вот так!..

Спорить не хотелось, хотя, признаюсь, меня — относящегося к большей части рода человеческого, к непоэтам — такая категоричность немного покоробила. Спорить же не хотелось, прежде всего потому, что о некоторых вещах говорить применительно к себе — как о той же упомянутой снежинке, к примеру, — по-моему, неловко. Даже при всех извинительных экивоках.

Вернулся я домой с литературного вечера, где этот разговор в перерыве и состоялся, сел работать — не работается. Закурил, заходил из угла в угол, сам же себе и удивляясь: неужели такая самодовольная ерунда задела? Ну считай себя самым тонким — и бог с тобой!.. Нет, опять будто наяву услышался убежденный голос, от убежденности, возможно, и несколько снисходительный; увиделся и сам стихотворец — плотный, внушительный, превосходно себя чувствующий в любых ситуациях. Ага, стоп! Задело-то, оказывается, не то, что тебе в числе всех обычных смертных отказано в тонкости, — вполне возможно, что какая-то повышенная тонкость, сверхтонкость кому-то и присуща; причина-то в том, что рассуждал о ней, самопричислившись к избранным, именно он. До слез умиляется при виде тающей снежинки и одновременно — на шестом десятке, шумно отметив недавно собственную серебряную свадьбу, — оставляет жену, взрослую дочь и маленького внука, не менее шумно женится на молоденькой. Да нет же, я не ханжа, допускаю, вполне допускаю любовь мгновенную, любовь-ураган, но что-то в этом, конкретном случае тонкость начинает представляться несколько утолщенной!..

С облегчением рассмеявшись — словно решил трудную задачу, — сел за работу, и она снова не пошла. Безо всяких ассоциаций либо, наоборот, по прямой ассоциации подумал, вспомнил о самом обычном человеке: почти таких же лет, ни по виду своему, ни по профессии, весьма далекой от поэзии, ни по общей культуре, наконец, никакой вроде бы особой тонкостью не отмеченный, он при таком невольном сопоставлении оказывается куда тоньше, нежели одухотворенный служитель муз! Вспомнил я о Михаиле Михайловиче, вероятно, еще и потому, что написал о нем рассказ, — ничего не трогая в нем, включаю в книгу. Сделав только необходимую оговорку: фамилии в рассказе изменены, привнесены некоторые не очень существенные детали, — все остальное документально, написано со слов самого Михаила Михайловича и ему же первому и прочитано. После чего, грустно покачав головой, он сказал:

— Ладно, сосед, — печатай. Стыдиться мне нечего: все правда.


— Дядь Миш, я сейчас выйду, иначе вы тут не повернетесь, — говорит Галина; она стоит у плиты, помешивая рукой в кастрюле, а вторую, левую, держит на выпуклом грузном животе, плотно обтянутом лиловой фланелькой халата. — Вон я какая тумба стала.

— Дак я бочком, — отвечает Михаил Михайлович, осторожно пробираясь к холодильнику, и утешает: — Это ничего, Галь. Разродишься, и опять как тростиночка станешь.

— Боюсь я, дядь Миш, — вырывается у Галины.

— Брось ты, это спервоначалу. Потом наловчишься, как из пушки выстреливать будешь.

— Вы уж скажете! — смеется Галина; грубоватая простодушная шутка и успокаивает ее, и вгоняет в смущение — подпорченное пятнами лицо ее розовеет, на мгновение становится свежим и чистым, каким было еще недавно.

Михаил Михайлович достает из холодильника несколько аккуратных свертков в серой магазинной бумаге и четвертинку «Экстры», приятным холодком пощекотавшую ладонь; задергивает «молнию» хозяйственной сумки.

— Ну, я того, Галь, пошел…

— Счастливо, дядь Миш, — серьезно, без улыбки напутствует Галина и, вздохнув, смотрит ему вслед. Дядя Миша сегодня в праздничном синем костюме, виски подстрижены, широкие плечи еще не сутулятся, и только подбритая шея густо раскроена глубокими морщинами. Повезло им, что такой сосед попался…

В дверях Михаил Михайлович сталкивается с мужем Галины, таксистом Борисом. В рубахе с коротким рукавом, навыпуск, широкоскулый и рыжеватый, он перекидывает с руки на руку авоську с картошкой, широко ухмыляется.

— Никак опять на свидание, дядь Миш?

Вблизи от Бориса ядрено пахнет пивом; жена посылала его на базар, сегодня и завтра у него выходные, редко так выдается, чтоб подряд и на два дня уйти от грозного ока гаишников, он с утра пораньше хлопнул пару кружек. В остальные дни недели — к радости Галины и на зависть всем другим женщинам подъезда — ходит как стеклышко.

— Точно, опять, — поддерживает шутливый тон Михаил Михайлович.

— Ох, дядь Миш! Приведешь ты какую-нибудь кралю, — скалится, подмигивает Борис, откидывая влажный рыжеватый чуб. — Чует мое сердце — приведешь!

— А что? Я такой! — Михаил Михайлович в подтверждение своей лихости подправляет снизу большим и указательным пальцами пегие, пополам с сединой усы.

Жара спала, неделю подряд стоит ровная теплая погода, и, хотя август не добрался еще до своей вершины, уже чувствуется приближение осени. Падает, тихонько кружась, бледно-лимонный тополиный лист, послабее других уродившийся и пораньше других подломленный долгим июльским зноем, — совсем так, как и с людьми бывает; вспыхивает, переливается серебряная струна паутины, которая загодя, уже сейчас, сулит погожую, но опять же — осень; пронзительно ярко при выходе из сквера, с пригорка, синеет над городом высокое небо, синеет так густо, на пределе, что кажется, вот-вот не выдержит, сорвется, как лишку затянутая гайка с резьбы, сдаст назад, ослабнет — растечется жиденькой белесой голубизной… Рассеянно примечая и желтый лист этот, и паутину, и яркую синеву неба, словно к чему-то прислушиваясь — скорее всего к самому себе же, — Михаил Михайлович минует несколько кварталов, сворачивает в боковую улицу. Широкая, короткая на подъеме, она обрезана красного кирпича стеной с железными раскрытыми воротами, за которыми видны могильные плиты, ограды, высятся, сливаясь кронами, деревья и цинковым блеском отливают купола церкви. Эта — последняя для человека — улица недавно еще была вся в выбоинах, и по ней, как по волнам, то проваливаясь, то подскакивая, двигались машины с откинутыми бортами, устеленные сосновыми лапами. Теперь по ней течет ровный, как стекло, асфальт, бетонной панелью отделяя проезжую часть от пешеходной. Прежде улица была застроена деревянными домами — иные из которых по завалинку ушли в землю — с поднимающимися за ними сплошь слитыми садами. Теперь приземистые деревянные дома, ожидая свой недолгий черед, сохранились только по левой стороне и — совсем как сгорбленные старички на молодых — глядят на пятиэтажные, вставшие по другую сторону махины. Покачивая полными, на коромысле, ведрами и не сплескивая, молодая женщина переходит Михаилу Михайловичу дорогу, коротко взглядывает на него, словно говорит: обрати внимание, старый, — с полными. Так же коротко и молча, взглядом, Михаил Михайлович благодарит ее, разве что про себя чуть усмехнувшись: спасибо, добрая душа, угадала — всего у него полно, по завязку…

Кладбище встречает прохладой сплошной тени, лишь кое-где обрызганной желтыми солнечными пятнами, и тишиной — шум полуденного города остается позади, за красной кирпичной стеной, либо Михаил Михайлович сам перестает его слышать; встречает протянутыми восковыми руками черных старушек, похожих на воронье; не переваривая их, он терпеливо раздает пятиалтынные и двугривенные: бог с ними, не нами заведено… Михаил Михайлович проходит по боковой асфальтированной аллее, останавливается у крашенной зеленой масляной краской ограды с привинченной к железным прутьям мраморной дощечкой и такой же зеленой внутри скамейкой.

— Здравствуй, Марья Афанасьевна, — поклонившись, говорит Михаил Михайлович.

И пока наклоняет и поднимает голову — видит, как на его голос Мария Афанасьевна радостно выбегает к порогу: похожая поначалу на девчонку-подростка, с острыми лопатками и двумя летящими следом светлыми косицами; потом — в самом женском цвету, с полугодовалой Ленкой, сладко впившейся в налитой смуглый шар груди; затем — уже немолодую, но все такую же быструю и бесшумную на ногу, в белых шерстяных носках; и, наконец, — неподвижную, бессловесную, в которой жили, жалели его, мечущегося по комнате, одни только глаза ее. Вроде как горели, догорали, в темноте под ветром, синие свечи: огонек то в одну сторону, то в другую — за каждым его шагом, за каждым движением, — пока вдруг не замерли и не погасли. И пока мокрые ресницы, сами по себе уже подрожав, не упали, навсегда сомкнувшись, — так, что и глаз не понадобилось закрывать, как другим покойникам… Последнее это видение настолько четко, реально, что Михаил Михайлович торопливо расстегивает верхнюю пуговицу рубашки, открывает дверку ограды, ставит на скамейку сумку, достает из дупла ближнего корявого вяза веник — в такую минуту, он уже знает, нужно что-то делать, пусть даже бестолковое.

Подметать вообще-то нечего: несколько привядших листьев, два-три обломка веток, оброненных, должно быть, домовитыми грачами, да шлепок засохшей грязи на нижней опояске ограды — во время дождей поскреб, очищая обувь, либо неразумный малый, либо пьяный, либо дурак просто, больше некому… Михаил Михайлович кладет веник на место, в дупло, заходит внутрь ограды, садится на скамейку и не глядя достает из-под нее поллитровую банку для окурков. Закурив «Шипку», то ли про себя, то ли вслух и чуть виновато говорит:

— Прошлый выходной не приходил, Марья Афанасьевна, — сама знаешь. Конец месяца — опять авралили. — Виноватая нота в голосе Михаила Михайловича переходит в недовольную, осуждающую. — Вот едри их!.. Живем по плану, на пять годов наперед знаем, что делать должно. А у себя на заводе на месяц не видим. Две недели прохлаждаемся, две недели горячку порем. Спросить, какая пустая голова авралы эти планирует? Ну, на основном производстве могу еще понять: у них там сто поставщиков, какой и подвести может — не дошлет чего. А у меня по столярке? Лес-то из одного места. Нет — все так же! Говорю тебе: полмесяца рук занять нечем. Хоть вон плинтусы отдирай да из них ящики сколачивай. Потом уж подваливать начнут — только поворачивайся! План-то, конечно, опять с верхом дали. Да ведь можно бы и без них — без рывков.

Влажная, плотно набитая сигарета не тянется, Михаил Михайлович тщательно обминает ее короткими приплюснутыми пальцами, раскуривает снова.

— Прошлый раз сказывал тебе про своего нового подручника — ну, про Василия-то. Пригляделся — ничего парень. Главное — матерьял понимает. А вот торопыга, Марья Афанасьевна, — не поверишь! Ты не спорь: есть нынче у молодых, есть — побыстрее горяченького хватить. И куда, спросить их, торопятся?.. Велели нам оконные переплеты готовить — в механическом кое-что менять надо. Раздал я, значит, заказ. Сам, как всегда, ровненько: без передыху, но и без задыху. А этот, Василий-то, ровно в шайбу играет: раз — и готово, только рейки мелькают. Вот, думаю, кровь-то молодая! А в обед глянул, и, веришь, усы-то у меня под носом — дыбком, чую! Наворотил против моего вдвое, да глядеть не на что. То пазы в узле — ветер свистеть будет, то фаску скосил, то сучок напрочь вынес. Так, мол, и так, дорогой товарищ, говорю, вот эти, что отдельно я положил, поправь. Сначала-то вроде даже не понял. Эка, мол, невидаль — подшпаклюют, покрасят да на верхотуру поставят. Слыхала, Марья Афанасьевна?.. Ну, пришлось объяснить. Не переделаешь, мол, — наряд не закрою. Пошли мы это с ним в едальню нашу — в столовую. Молчит как сыч, на скуле желвачок покатывается. Как вот в уровне капелька ртутная: туда — сюда. Я ему тут поподробней, почеловечней. Смотрел, говорю, Василий, как ты вчера доску для полки себе отделал — шлифовка! А нынче что наворотил? Что ж, мол, получается: для себя — руками, а когда для людей, для общества — те же руки другими концами вставляешь? Тут у меня разговор короткий: если так и дальше будешь — кантуйся в другую бригаду, в нашей это не заведено. Если не подумавши — давай потолкуем. Вот об чем. Парень ты молодой, на ноги встать охота побыстрей — понимаю. Жениться собрался, расход ждет — тоже понимаю. Но тогда и сам на всю жизнь попомни: достаток рабочего человека — от нее же, от работы. А не от халтуры. Приучай себя сразу: какой бы пустяк ни делал — делай на совесть. Тогда и достаток придет, и уважение. Сам эту науку прошел — точная наука, скажу тебе. Если ты настоящий рабочий человек, сам себе и мастером должен быть, и приемщиком, и ОТК. Так что брови-то не ломай, желвачком не играй — не накаляйся попусту. Да спокойно, с толком компот вон свой пей — пища, она тоже внимания и уважения требует… Ничего — стерпел, все как надо поправил. А тут премию дали — вовсе повеселел. Будет работник, Марья Афанасьевна, будет, — поверь уж мне, старому воробью!..

Михаил Михайлович машинально оглаживает затылок и шею — они почему-то горячие — и, поняв, оглядывается, жмурится: пробившись сквозь чащобу листьев, солнце — словно в зеленую трубу — шпарит прямыми полуденными лучами. Нашло-таки! Михаил Михайлович отодвигается на край скамейки — приятный холодок тут же касается шеи, стекает под влажный воротник рубашки — и смотрит на часы.

— Ого, время-то, Марья Афанасьевна, обедешнее! Давай перекусим, что ли? Принес я тут кой-чего.

Он расстилает газету; обмяв ее края по ширине скамейки, узким рядком раскладывает припасы: сочный ломоть буженины, тонко, по-магазинному нарезанный сыр, пузатенький, с поросячьим хвостиком огурец, пару помидоров. И в довершение — осторожно высвободив место — ставит в центре четушку, граненую вместительную стопку. Движения у Михаила Михайловича неторопливые, экономные, до всего он дотрагивается будто на ощупь, как привык на ощупь же брать дерево, безошибочно чувствуя кончиками приплюснутых, по виду грубоватых пальцев любую шершавинку, любой скрытый сучок, перекрученное волокно.

— Ну, Марья Афанасьевна, будем здоровы. Со свиданьем.

Выпив, Михаил Михайлович берет перочинный нож, собираясь рассечь алую глянцевую поверхность помидора, и, раздумав, разламывает его на две половины, кидает на зернистую мякоть щепоть соли.

— Помидоры ныне, Марья Афанасьевна, удались — диво дивное, — вытерев мокрые от сока усы, хвалит он. — Ты глянь вон — лучше яблока, чуть не полкило в каждом. На базар зашел, аж глазам больно: красно эдак!

Ест Михаил Михайлович, как и все делает, обстоятельно, ковшом держа под куском ладонь и смахивая упавшие в нее крошки в рот, как теперь едят только пожилые, да и то лишь те из них, кого почтительному отношению к хлебу научили с младости. После второй стопки подчистую подбирает закуски, смачно хрустит огурцом, себя же и похваливая:

— Видала, как я плотненько? Вроде и не пил… А ведь помню, Марья Афанасьевна, помню, как ты сторожилась, когда я в субботу либо с получки посудину приносил! Хлопочешь, на стол собираешь, а глаза все одно такие… ровно беду какую ждешь. Так мы про то ни одного раза и не поговорили. Не успели.. Ты помалкиваешь, не перечишь, как же — хозяин! Я про себя посмеиваюсь. Дурочка ты моя, дурочка, — боялась, что сопьюсь, что ли? Зря боялась. Род у меня мастеровой, крепкий. Дед и папаша, а они и про своих отцов и дедов сказывали, в праздники да после бани принять могли. Посерьезней меня — слабак я против них. А уж работать — все, начисто завязывали. Так что опасалась ты, Марья Афанасьевна, зря. Надо это иногда мужику почему-то. Хотя и твоя тут правда есть: много от него, от зелья, вреда. На мое мнение, побольше нынче пить стали. И хуже пьют, чем прежде, — некрасиво пьют. У нас вон в моторном спиртом детали промывают. Какой он, спрашивается, после промывки, спирт-то этот? Мазут да масло. Нет, и это лакать приспособились. Верно, что свинья грязь всегда найдет. Кинут в него чего-то, дрянь-то эта осядет, и — шарах его. Проходную пройдет как штык, а пока до дому доберется — его и разобрало. Принимай, жена, мужа дорогого! Взялись сейчас вроде за таких выпивох — себя же ведь травят. А все одно — есть пока, есть… А еще паскудство — когда ребятишки все это видят. Да вот тебе — далеко и ходить нечего. Вертаюсь вчера с работы — обгоняю двоих. Молодые мужики, одеты чистенько, и оба кренделя ногами выделывают. А промеж них — пацаненок лет шести, за руки обоих папаш держит. И хохочут, и заливаются — куда как смешно! Я вроде прикурить попросил, мальчонке говорю — иди, мол, побегай, пока я с твоими развеселыми папками потолкую. Ну, а им — впрямую. Вы что ж, мол, это, кобели свинячьи, — прости за грубое слово — делаете? Вы про мальца подумали? Взъерошились, конечно, сначала, один-то особенно. Потом — тише, тише, скумекали. Пошли, смотрю, построже. Второй — который отец-то, наверно, и есть — парнишку за руку и от себя справа. Не малец уж их ведет, а он его. Так что тут ты, Марья Афанасьевна, права, слова нет — права. Хорошо, что Василий — ну, подручный-то мой — насчет этого самого не балованный. Ему что есть у бутылки донышко, что нет его — без интересу. С первой получки подкатился, правда, — как же, мастера уважить. Так я ему сразу поворот дал: подношениев, мол, не беру. Борис — это сосед мой — тоже не балованный. Ну, его, сказать, и работа держит: за баранкой не повольничаешь. С соседями, Марья Афанасьевна, скажу тебе, повезло мне. Хорошие ребята. Дружные, уважительные. Ребеночка народят, и вовсе спаяются. Как мы с тобой — молодыми были. Ты знаешь, Галинка-то чего учудила? Прихожу вчера — она у меня в комнате с мокрой тряпкой по полу ползает. Чуть не пузаньком по ему елозит. Ну, я ее тряпкой и шуганул! Пока, говорю, не разродишься, чтоб я этого больше не видел. Я, говорю, своей такого не разрешал и тебе, мол, не велю. Сами управимся. Ну и домыл. У себя. А тут как раз и Борис угадал — я ему тряпку-то. На-ка, мол, — боровок ты поздоровше меня, не переломишься. Смеху-то было!.. Они у меня, Марья Афанасьевна, соседи-то, чудные ребята, несмышленые еще. Все думают, что по воскресеньям наладил я к какой-нибудь. Это когда к тебе-то хожу. Галинка — та больше помалкивает, иной раз и собираться поможет. А Борька — этот напрямик: опять, мол, дядь Миш, на свидание? Я и не перечу, неохота докладывать. А того, зеленый, додумать не может, что краля-то у меня всю жизнь была одна…

Рассказывает Михаил Михайлович, как ему самому кажется, про веселое, смешное, но почему-то от этого веселого, смешного — а может, еще и потому, что водочка все-таки поводит, — ему становится совсем не весело. Наклонившись, он сидит, подперев одной рукой бритый рыхловатый подбородок и встопорщив сложенными пальцами левый ус, в другой же, положенной на колено, руке тлеет сигарета; должно быть, ее сизый дымок и застилает ему глаза, в них начинает едко пощипывать, на какое-то время он вовсе перестает видеть небольшой, как для подростка, могильный холм, обложенный зеленым, в одно слившимся дерном. И, по-прежнему не зная, вслух ли или про себя, мысленно упрекает:

— Эх, Марья Афанасьевна, Марья Афанасьевна, подвела ты меня! Не могла уж подождать. Такие, как мы, в одночасье должны уходить, вместе… Тут вот как-то прижало малость, с сердцем. Пока ночью втихую — чтоб соседей не побудить — за стены хватался да капельки глотал, об чем только не намечтался. Как бы, думаю, ладно это — рядышком лежать. По-человечески так бы и должно быть: нашли друг дружку, прожили вместе сколько положено. Сделали свое дело на земле — вместе и отчалили. И самим-то светлее, и людям удобнее. А то вот так оставят одного — как ты меня, к примеру. И получается: лес есть — рубанка нету. Либо наоборот: рубанок есть, да строгать-то нечего. Некомплект.

До слуха доносится шарканье ног по асфальту. Михаил Михайлович недовольно косится. Старушка в черной блескучей шали, еще не поравнявшись, кидает на сидящего в ограде человека — на него, значит, — полный участия и жгучего любопытства взгляд. Сейчас запоет, зажурчит: «Кого проведать пришел, касатик, кого, родимый?» Насупив лохматые брови, Михаил Михайлович недоступно отворачивается и, посапывая, сосредоточенно убирает со скамейки остатки снеди, бумагу. Старческое шарканье, на секунду выжидательно стихнув, разочарованно удаляется, Михаил Михайлович облегченно вздыхает: пронесло! И с удовольствии чувствует, что хмель его прошел, а с ним ушла и едкая, подщипывающая веки горечь — глаза его снова смотрят зорко, негромкий голос звучит с добродушной бурчливостью:

— Это я, Марья Афанасьевна, примолк: старушка проходила. Неча слушать, как мы тут с тобой шепотимся. Чтоб не встревала… Сказать тебе, из-за этого и товарок твоих не люблю, не обижайся уж. Что Серафиму, что Клавдию. За два квартала дом их обхожу — лишь бы лишний раз не столкнуться. Пока с тобой на трикотажке работали — бабы как бабы были, ничего не скажешь. Придут к тебе, бывало, — и мне, мужику, послушать интересно. А на пенсию вышли — ну скажи, ровно подменили обеих. Сороки и сороки! Главное — про одно и то же стрекочут, как язык-то не устанет? Сначала, известно, в платочки сморкаются, глаза вытирают. Потом — вот уж не терплю! — меня жалеть принимаются. Наперегонки, в два голоса: «Что ж ты, горький наш, так бобылем и будешь доживать? Привел бы какую вдовушку — не грех это. За то тебя и Марьюшка, голубушка наша, не осудила бы. Сготовила бы, постирала, по-житейски…» Тьфу ты, господи! Прости меня на нехорошем слове — вправду бы не накаркать! — самим сюда скоро собираться, а они еще про такое! Понять того не могут, что, если человек основательный, без ветру, у него все должно быть одно — и работа, и семья!..

Раскрутив тугую сигарету, Михаил Михайлович закуривает и, вспомнив, осуждающе качает головой.

— Забывчив что-то стал, Марья Афанасьевна, забывчив! Про самое-то главное не сказал: Лелька письмо прислала. Приветы там, конечно, всякие. И сообщает, что в конце августа приедут, наверно. Всем гамузом, с внучком. Так что, может статься, в следующую-то субботу либо в воскресенье не один к тебе приду — всей семьей соберемся. В кои-то веков!.. Опять, чудаки, про свое талдычут: перебирайтесь, мол, папаша, к нам. Побудем, дескать, у вас да вместе и снимемся. Видала, какие скорые? Сказать тебе, до полночи по комнате взад-назад гулял — ответ им складывал. А получилось всего ничего, на полстраницы вон из тетрадки. Ждем, мол, будем рады. Что же касаемо переезда — навсегда забудьте. Вы что же, мол, умные люди, ученые, понять не можете, что мать-то я не оставлю? Нет уж!..

Кто-то, кажется, опять идет — Михаил Михайлович оглядывается, черные лохматые брови его остаются неподвижными. Какой-то вроде него дядек круто забирает вправо, уверенно пробирается между плотно составленными оградами, похоже — тоже к своей. Михаил Михайлович сочувственно смотрит ему вслед, потирает замлевшие в неподвижности колени.

— Пора, Марья Афанасьевна. Когда пришел — солнце в затылок было, а теперь глянь вон — на левом боку, в пояс толкается. За меня не тревожься — у меня все нормально. Сыт, одет, нос в табаке. К тебе собрался — помолодился, подстригся. Что твой жених! Премию опять на книжку положил. На ней теперь — без малого полторы тысячи, прорва. Наверно, приедут наши — им отдам. Как думаешь? В Москве-то они их быстрей ухнут, с пользой. А мне не к чему. Пенсию, я тебе сказывал, дали мне потолок: сто двадцать. Уйду с завода — целиком получать стану, нам-то с тобой и ее хватит. С работы, Марья Афанасьевна, надумал я пока не уходить, сдается мне, и ты одобришь. Сама посуди: бюллетеней брал поменьше, чем иной молодой. Руки, ноги, глаза не отказывают. Да и завод жалко: осенью-то сорок пять стукнет, как я на нем. Вот и выходит: пока от здоровья особого отказу нет — работать надо. Что можешь — сполна отдай. Живому, говорят, живое, не серчай на прямое слово. Жизнь, она, Марья Афанасьевна, тоже за рукав держит, ох крепенько держит!..

Нагнувшись, вроде поднять что-то с земли, Михаил Михайлович дотрагивается ладонью до зеленой, поросшей дерновиной могилы — совсем так, как когда-то скупо, на ходу дотрагивался до волос супруги. Были они у нее густые, соломенного цвета, до последнего дня ни годами, ни болезнью не посеченные; в тот вечер, когда, поколебавшись, погасли в глазах ее синие свечи, он сам, никому не доверив, деревянным гребнем расчесал их… Посапывая, Михаил Михайлович оглядывает напоследок скамейку — не насорил ли? — берет сумку, аккуратно, на палочку запирает дверцу. Некоторое время, прощаясь, молча стоит и, уже нимало не беспокоясь, видит ли его кто, низко, в пояс кланяется.

— До скорой встречи, Марья Афанасьевна!

Идет он, не оглядываясь и не замечая, чтонерешительный вначале шаг его становится шире, тверже. Не замечая же, а просто с удовольствием чувствуя, что прохлада и кладбищенская тишина остаются за красной кирпичной стеной и город обдает его теплом прогретых тротуаров, обступает привычной разноголосицей воскресного дня.

На скамейке у нового дома, вытянув забинтованную до колена ногу и положив подбородок на набалдашник палки, сидит седой небритый человек. Михаил Михайлович ощущает внятное желание сказать ему что-то ободряющее, вроде: «Ошпарился или какой-нибудь тромбофлебит? Много их развелось нынче, болячек всяких. А ты ее не утруждай, ногу-то. Пройдет, в жизни, мил человек, все проходит…» По глазам обезножевшего Михаил Михайлович видит, что и тот бы не прочь от скуки потолковать, придерживает было шаг и отворачивается, сожалеюще вздыхает. Чудно́ все-таки, если подумать. На худое слово, на обиду люди беда как скоры, а сказать хорошее — вроде неудобно, стеснительно. Вот и носить их, хорошие-то слова, в себе неизрасходованными. К нему, Михаилу Михайловичу, посторонние вообще с опаской: брови, что ли, у него такие грозные? Сколько раз примечал: с ходу к нему только ребятишки малые да собаки льнут, хвостами виляют. Ну еще, конечно, — соседи, Борис да Галинка, за два года-то притерлись друг к дружке…

…Входная дверь в их квартиру до самого позднего вечера не закрывается, Михаилу Михайловичу нравится это. Откликнувшись — он, он, кто же еще? — проходит в свою, угловую комнату, настежь открывает балкон. Вешает в шкаф пиджак, разувается, ложится на широкий покойный диван и лежит, блаженно шевеля потными пальцами ног, бездумно, не различая, прислушивается к голосам за стеной.

— Да-а, — протяжно и жалобно говорит в эту минуту Галина, устраиваясь у мужа на коленях. — Ты-то меня будешь так любить? Третий год к ней на могилку ходит.

— Вот ляпнула! — беспечно ухмыляется Борис, щекочет ей ухо губами. — Я тебя живую люблю.

— Живую всякий может.

На кухне, прерывая семейную идиллию, сердито постукивает подпрыгивающей крышкой чайник. Галина срывается с колен мужа, звонко кричит:

— Дядь Миш, чай пить!

Ресницы у Михаила Михайловича помаргивают, слипаются, шевелиться не хочется, но вечернее чаепитие — превыше всех иных пристрастий, он проворно опускает на пол босые ноги.

— Иду, Галь, иду. — И добавляет неизменную в этих случаях присказку: — Чай пить — не дрова рубить.

СТАРЫЙ РАССКАЗ

Давным-давно не был я в этом селе, и когда жестяной голубой флажок указателя, поднявшийся обочь трассы на серебристых ходульках, объявил, что до Многоцветовки отсюда, от поворота, — двадцать пять километров, я не утерпел. Не мною и не единожды отмечено, что на склоне лет человека тянет навестить, поглядеть места, где он бывал, жил, — нечто подобное прощальным облетам птичьей стаи перед тем, как пуститься в далекий путь…

С Многоцветовкой помимо всего у меня связаны и чисто литературные, так сказать, воспоминания, доставившие когда-то немало неприятных минут. Чуть ли не двадцать лет назад здесь, в Многоцветовке, случайно открылась мне одна непростая человеческая судьба. Под впечатлением, изменив только фамилии, написал почти документальный рассказ, напечатал его в местном альманахе, светлой ему памяти. И уже вскоре наша же местная газета камня на камне от него не оставила, обвинив молодого автора никак не меньше, чем в воспевании кулачества, — это я сейчас с улыбкой-то говорю!

По обе стороны дороги тянулись прибитые первым осенним морозом озимые — побуревшие и обвисшие, словно кипятком ошпаренные; на черной, с сизым отливом зяби дотаивали белые островки непрочного, пробного снежка — настоящий, в зиму, снег ляжет теперь через сорок дней, это уж точно; резво бежала навстречу асфальтированная сиренево-слюдяная лента, — помнится, что, когда впервые ехал в Многоцветовку, «козелок» наш кидало на ухабах, как по камням. Как хорошо помню и то, что издали село обозначилось сначала сплошной купой ветел, что въезжали мы в него по широкой плотине доверху налитого пруда.

Нет, рано мне, оказывается, пенять на собственную память, обзывать ее при оплошках всякими старческими словами! Перешли дорогу, становясь все выше и отчетливей, темные, без листвы ветлы; стылой, зеленовато-синей глубью посветил слева от плотины пруд; неуклюже шарахнулись от машины отяжелевшие гуси. Я самонадеянно попросил шофера подвернуть к солидному, под новым шифером деревянному дому с просторным парадным крыльцом и, еще не выпрыгнув из машины, понял, что на этот раз обмишурился. Памятная береза за домом, высоко над ним поднявшаяся, была; был сам дом, но не было перед входом вывески правления, и все пять окон задернуты были тюлевыми, явно не служебно-конторскими шторами. Чудак такой! Все мало-мальски уважающие себя колхозы на нашей Пензенщине давно уже построили новые, удобные и благоустроенные здания правлений — многоцветовский колхоз, и двадцать лет назад считавшийся одним из передовых, вряд ли отстал от них.

Двухэтажное белокаменное правление находилось на южной окраине села; вместе с внушительной яснооконной школой, Домом культуры, магазином из стекла и бетона и нарядной столовой, полукругом расположенными, оно образовывало городского типа площадь с огромной, в зиму перекопанной клумбой посредине. Здесь все было для меня внове, незнакомо — из Многоцветовки вчерашней я попал в Многоцветовку не только нынешнюю, но и завтрашнюю.

А вот председателя, как ни странно — через столько-то лет! — узнал; узнал прежде всего по его узким, как у казаха, глазам да еще, вероятно, потому, что все эти годы встречал в печати его фамилию, знал, что он бессменно и успешно председательствует, и, таким образом, был подготовлен, что встречу именно его. Когда-то он был самым молодым председателем в нашей области — теперь за широким полированным столом сидел крупный плотный пятидесятилетний мужчина. Как тут же выяснилось, узнал и он меня — по очкам да также по фамилии, — без этих вспомогательных условий нам бы, конечно, пришлось знакомиться заново. Здороваясь, он пошутил насчет сивок-бурок, укатанных крутыми горками, явно при этом великодушничая, отнеся поговорку к нам обоим…

Конечно же я спросил о Селезневе — о том самом человеке, о котором написал злополучный рассказ, — председатель покивал.

— Года четыре как скончался. На восьмом десятке — чего уж тут… А вот брат его двоюродный — Михаил-то Васильевич — тот жив, прыгает. На все собрания ходит. Хотя и на ухо тугой стал.

— А лесопилка как?

— Не забыли? — Председатель заулыбался, узкие глаза его от сбежавшихся под ними морщинок стали, кажется, еще уже. — Обыкновенно — действует. Лесопилка — это, конечно, больно уж громко. А пилорама — точно. Всю столярку нам обеспечивает. Соседям помогаем. Работающая задалась — в хозяина…

И тогда я впервые подумал о том, что тот старый забытый рассказ стоит, пожалуй, включить в эту книгу: он объяснит не только наш с председателем разговор, но и нечто более значительное.

Вот он, этот рассказ.


Шофер залил воды, осмотрел кузов, постучал сапогом о тугие звенящие скаты, и снова побежала навстречу неширокая, отполированная посредине лента шоссе.

— Двадцать километров осталось.

Попутчик, старик с аккуратно подстриженной, тронутой сединой бородкой, молча кивнул. Шофер от обиды крякнул: сделал одолжение — посадил, а он даже разговаривать не хочет! Три раза заговаривал: нет, да, а теперь только бородой мотнул. Подумаешь — важничает! Давеча сам видел — папиросу давал, — руки тяжелые, широкие, с синими веревками набухших вен. Руки-то, видать, немало полопатили…

А Степану Савельевичу было просто не до разговора, попыток молодого шофера завести беседу он и не заметил. Неудобно подавшись крепкой кряжистой фигурой вперед и не замечая этого неудобства, Степан Савельевич неотрывно смотрел сквозь стекло кабины.

Асфальтовая, хорошо накатанная дорога надвое делила опустевшие, второй час плывущие навстречу поля. Шел декабрь, а снега еще не было. Истомившиеся в ожидании зимы поля от густого, весь день не таявшего инея казались пепельно-серыми. Холодное, давным-давно утратившее тепло, солнце бледно и невысоко сияло в белесом выцветшем небе. И хотя все вокруг было серенькое и скучное, как нередко в эту пору: и пепельные поля, и сухой нетающий иней, и бледное солнце — все так много говорило старому сердцу. Постукивало оно больно, редко, временами будто пропадало вовсе, и тогда хотелось немедля сойти с машины, вдохнуть острый пропахший холодком воздух, зашагать по полю, наклонясь и трогая колючую от серебристой изморози посеревшую землю. Озимые не вымерзли бы…

Дорога пошла под уклон. Стремительно приближались раскинутые в низине дома с прямыми неподвижными дымками над крышами, черные ветлы, приземистая желтая церквушка без креста.

У окраинных домиков шофер притормозил.

— Нет, нет — дальше! — быстро, словно даже испуганно, обернулся попутчик и опять прильнул к стеклу. Миновали почти половину села, правление колхоза, сельсовет.

— Здесь.

Старик поставил на землю чемодан в зеленом чехольчике, торопливо и неловко подал шоферу деньги.

— Спасибо, товарищ.

— Не за что. Сдачу держите.

— Не надо, не надо. Спасибо.

— Ну как же так?

Старик махнул рукой, шагнул с дороги. Шофер пожал плечами и мудро решил больше не настаивать. Уже на повороте с любопытством выглянул из кабины: чудной старик все еще стоял на месте…

Оставшись один, Степан Савельевич достал папиросу, долго не мог разжечь да так и раздавил ее тяжелыми подрагивающими пальцами.

У колодца намерзла горка белого неровного льда. Мальчуган с раскрасневшимся лицом пытался кататься. Санки срывались с ледяной макушки и тут же с визгом врезались в сухую замерзшую землю.

— Сынок, Селезнев в этом доме живет? Михайла Васильевич?

Мальчишка посмотрел синими веселыми глазами, шмыгнул носом:

— Дедка-то? Дома.

И снова полез на горку.

— Внучек, значит? — удивился и обрадовался Степан Савельевич. — Гриши Селезнева сынок?

Мальчуган, лежа на животе, скатился, деловито пояснил:

— Не, у меня папка Вася. Дядю Гришу на войне убили.

— Вот оно что. Погиб Григорий… Василия? Погоди, погоди — так он тогда с тебя был?

Спохватившись, что мальчик ничего этого не понимает, Степан Савельевич поднял чемодан.

— Ну, веди меня, внучек, к деду. Тебя как звать-то?

Мальчуган с сожалением посмотрел на санки.

— Петька.

— Вот и идем, Петя. Я ведь тебе тоже вроде дедушки.

— Дедушки два бывает, — снисходительно пояснил Петька. — Один — деда Миша, а другой — мамкин. Он мне летом коня привез.

— Идем, идем, я тебе тоже что-то привез.

Петя недоверчиво покосился на чемодан, но пошел охотнее. У калитки мальчуган ловко подпрыгнул, схватил просунутый через отверстие тонкий ремешок — звонко стукнула щеколда.

— Дедка, к тебе пришли! — с порога объявил Петька, проскальзывая вперед.

— Дверь-то, дверь закрывай! — сердито крикнул сидящий у окна старик с рыжей бородой. Взглянув на вошедшего, молча стоявшего в дверях человека в черном, городского покроя пальто и цигейковой шапке, старик снял с колен распотрошенный хомут, приподнялся. — Не признаю что-то…

И тут же опустился на табуретку.

— Сте-е-пан!

— Я, Михаил…

Зеленоватые, вдруг как-то побелевшие глаза старика отразили попеременно испуг, радость и снова испуг. Всю эту сумятицу чувств Степан Савельевич заметил не только обостренным в этот миг взглядом, но и почувствовал разумом, остро затекавшим сердцем.

— Прятать меня не надо… я не тайком…

Хозяин наконец опомнился, откинул ногой хомут, проворно бросился навстречу.

— Да что ты, что ты, господь с тобой! Ну, здоров будь! Ах ты, господи!.. Ну, по-русски, что ли? Ах, Степан, Степан!..

Старики обнялись, глаза Михаила Васильевича снова были зеленоватыми, и сейчас, вблизи, Степан Савельевич ничего в них, кроме искренней радости, уже не видел.

— Ну вот, ну вот! — приговаривал Михаил Васильевич. — А я тебя и в живых не чаял. Гляжу: кто это, думаю? Ан ты! Да раздевайся ты, что ли!

Михаил Васильевич по-стариковски засуетился, забегал, и Степан Савельевич, только сейчас почувствовавший усталость, почти слабость, охотно подчинился его быстрым рукам: дал повесить пальто, убрать чемодан, усадить себя на стул.

Петька, до сих пор молча наблюдавший, безошибочно решил, что сейчас деду Мише и новоявленному дедушке не до него, и потихоньку улизнул.

— Внучек, — кивнул ему вслед Михаил Васильевич. Он было присел рядом и тут же, хлопнув себя руками по бедрам, вскочил. — Ах я, тетеря старая! Совсем ума лишился!

— Сиди, Михайла, не молоденькие мы с тобой, — улыбнулся Степан Савельевич. Самому ему в эту минуту не хотелось и пошевелиться.

— Ни, ни! — Михаил Васильевич ловко, каким-то одним заученным движением надел полушубок, пробежал пальцами по крючкам, нахлобучил шапку. Уже на пороге примяв для порядку растрепанную бороду, успокаивающе потряс огромной, обшитой мешковиной рукавицей. — Я мигом, передохни пока!

Степан Савельевич прислушался, как во дворе торопливо стукнула щеколда, прикрыл глаза. Голова после дороги немного кружилась. Все это и впрямь походило на много раз снившийся сон. Сутки в поезде, четыре часа в кабине грузовика — и вот он снова в родных, за все эти долгие годы не забытых местах. Даже и пахнет по-родному, каким-то крепким духом устоявшегося жилья: мытыми полами, кожей от хомута, недавно выпеченным хлебом. Точно: на столе, прислоненные к стене, стояли три золотистых каравая, прикрытых холстяным, сползшим на доски рушником.

Да и все тут казалось прежним. Большая русская печка с лежанкой, — должно быть, братенник подогревает на ней старые кости; широкая деревянная кровать, прикрытая лоскутным одеялом, — его же, братенника, и даже все та же иконка в переднем углу с темным неразличимым ликом…

Зато в «чистой» половине все по-другому и незнакомо. Прежде вдоль стены стояли широкие лавки, посредине — стол с узорной, домашнего вязания скатеркой и висячей лампой над ним, в углу — перекочевавшая ныне в прихожую широкая деревянная кровать с целой горкой, одна меньше другой, пестрых подушек. Не бедно, получше многих других, хоть середняком и считался, жил в ту пору его двоюродный брат Михаил Селезнев…

В первую минуту Степану Савельевичу показалось, что заглянул он в чужую комнату. Широких лавок не было в помине, да и вся комната, веселая, нарядная, обклеенная голубыми, в мелких цветочках, обоями, была другой. Против, отразив в узком, до пола, зеркале пожилого с напряженным усталым лицом человека, стоял дорогой шифоньер. Словно усмехаясь, поблескивали круглые шишечки никелированной кровати, над широким квадратным столом висел оранжевый куполок абажура. Да, по-другому, ладнее, живут нынче младшие Селезневы…

Степан Савельевич хотел уже возвратиться в кухню, когда взгляд отыскал в новом убранстве и старое, знакомое, потянувшее как магнит. На комоде, заставленном бабьими безделушками, как усмешливо про себя называл Степан Савельевич всякие флакончики и коробочки (невестка большая до них любительница, хотя и умная женщина), стояли выцветшие от времени карточки в деревянных почерневших рамках. На одной — рядом с Михайлой, и тогда уже носившим свою огнистую бороду (шутил: жалко такие волосья, словно лошадиный хвост, резать), он, Степан Савельевич, с бритым подбородком, черноволосый, с улыбчатыми, чуть прищуренными глазами. Гуляли тогда пасху, выпили изрядно, а встал как литой. Фотограф из городских подвернулся, в очках, суетился, бегал; он, Степан, тогда усмехнулся: скорее ты, что ли, а то как стою, так и грохнусь!.. А сбоку — Глаша, маленькая, по плечо ему. Шарфик газовый набросила, прижалась и загляделась куда-то.

Шаркая сразу отяжелевшими ногами, Степан Савельевич вышел в прихожую, сел, навалился грудью на подоконник, бесцельно и бездумно загляделся в засиневшее окно.

Возвращения брата Степан Савельевич не заметил и, когда тот весело окликнул его, от неожиданности вздрогнул.

— Ай уснул?

— Нет…

— А што в потемках сидишь?

Щелкнул выключатель — комнату залил мягкий, не очень яркий свет. Синева за окном стала гуще.

— Домой, понимаешь, к кооператорше бегал, — оживленно говорил Михаил Васильевич, извлекая из кармана полушубка две поллитровки. — У ее дите грудное, кормить ходила. Да ты што квелый-то, притомился?

— Так что-то, — зябко повел плечами Степан Савельевич, с невольной улыбкой разглядывая подвижного, раскрасневшегося с мороза брата.

— Вот с дороги-то сейчас и погреешься. Ну-ка, Степан, открывай, а я тут на стол соберу.

— Что ж мы — вдвоем?

— А кого нам ждать? — Михаил Васильевич заглядывал в черный провал печки, привычно орудовал ухватом, — Василий в области, на курсах. Считай, только к Новому году обернется… Варенька — он назвал имя невестки ласково и уважительно — часов в семь ослобонится. Весь день на ферме. Заведующая!.. А Гришу… того и вовсе ждать нечего. — Горшок в руках Михаила Васильевича качнулся, но он удержал его, как-то странно всхлипнул носом. — Убили Гришу.

— Знаю, Михайла… У меня ведь Алексея… тоже. Под Киевом.

— Вон как! И тебя, значит, война обидела… Ну, Степан, со свиданьицем!..

Степан Савельевич отставил недопитый стакан, потянулся за огурцом и, словно раздумав, тяжело опустил руку на стол.

— Похоронил я, Михайло, Глашу…

— Да что ты?

— Похоронил… Помирала, говорила: мне бы в деревню, Степа, ожила бы я.

— А ты?

— Что я?.. Уперся как бык… Да и куда ее везти-то было хворую.

— Когда ж она?

— В тридцать третьем. Два года только там и пожила.

— Где там-то? Ты как тогда уехал — как под водой скрылся. В живых, говорю, не чаял.

— На Урале. На строительство уехал. Там тогда всех принимали.

— Вон ты куда махнул! Ну и как там?

— Ну как… Поначалу круто пришлось. Ни кола ни двора. Вырыли под горой землянку и жили. Глаша-то в землянке и скончалась… Копай-город назывался…

— Ты ешь, ешь! — спохватился Михаил Васильевич.

— Тогда вот и стал я задумываться, Михайло. Не так жил… Тащил, жадничал, один бог был — деньги. А к чему?.. Смотрю, бывало: все в гору лезет, а меня все ниже под гору скидывает. Как, думаю, так? Почему? Где тут моя вина?

— Злобился на власть-то?

— Было, все было… Зубами, Михайло, поначалу скрипел! Хуже зверя какого… Глаша жива еще была, говорила: не так, Степа, живем. Серчал. Что, думаю, баба понимает… А тут и сам понимать начал. Противлюсь, бывало, а злобы прежней нет…

— Вот, вот, время-то мелет.

— Не время, Михайло, — жизнь!.. Сначала-то, понимаешь, горько было. Косятся. Еще бы — кулак! Да и Леше хода не было. Сенька — тот еще ничего не понимал, глуп был, а тому обидно. Кулацкое отродье!.. И как все это стало поворачиваться, сам не заметил. Работали мы, правда, с Алексеем здорово. Сам знаешь, никогда лодыря не гоняли. — Степан Савельевич вытянул узловатые, изрезанные венами руки; Михаил Васильевич задумчиво посмотрел и на свои руки, такие же тяжелые и жилистые, согласно покивал головой. — Ну и что ты думаешь? Работаю так полгода, год — прихожу один раз на стройку, а меня за руку тянут. Иди, иди, говорят, Селезнев, полюбуйся! У меня, веришь, похолодело все: опять, думаю, беда какая свалилась! Приводят на площадку, гляди, говорят. Что, спрашиваю, глядеть? На доску Почета, говорят, гляди. Поднял я так глаза — да себя и увидал! А сверху написано: «Привет лучшим людям стройки!» Точно обухом меня тогда по голове стукнуло — закричать хочу, а не могу. Снимите, мол, скорее, не заслужил я этого, зверь я!.. Поверишь, братенник, — вот с того раза что-то в сердце у меня и тронулось… Ночью-то лежишь, ворочаешься, по привычке все упрямишься: вся, мол, жизнь прахом пошла. А утром на стройку выйдешь — нет, Михайло, идет она, видишь ли, жизнь! Все кругом строится, народ повеселее стал, и сам-то ты как ни противься, а тоже живешь! Прихожу в кассу за расчетом, а мне вдвойне выдают: премия, говорят, за выработку. Чудно!.. Власть-то, которую сначала своими руками, кажется, задушил бы, спасибо тебе говорит. Уважать начала!.. Вот как оглянулся я эдак — от обиды аж зареветь захотелось!.. Да самое-то обидное: Глашу-то за что погубил?

— Глашу не мешай. Все смертны.

— Виноват я перед ней, Михайло. Бабье сердце, видно, зорче. Чуяла она неправду-то, а сказать не умела. Да и сам слушать не хотел. Ну вот. А жизнь-то меня все больше носом сует: гляди, дескать, старый дурак!.. Дали Леше новую квартиру, он тогда уж на стройке первым арматурщиком был. Переехали мы — чисто, тепло. Меньшой в школу пошел учиться. Потом Алексей женился, и снова у нас дом — чаша полная. А по-другому, основа не та!..

— Ешь, Степа. Давай вот Глашу помянем — царство ей небесное!

— Давай.

От водки сухонькое лицо Михаила Васильевича покраснело, Степан Савельевич заметно побледнел. Минуту-другую он задумчиво похрустывал огурцом, потом снова отложил вилку, потянулся к портсигару.

— Эка ты! Разговором сыт не будешь.

— Ладно, Михайло. Поговорить мне сейчас важнее. Я, может, из-за этого разговора и приехал…

— Говори, говори, поел бы только.

— Ну вот… Бежал я, значит, от советской власти да к ней и пришел. Не силком — сам пришел. А тут, как похоронную на Лешу принесли, и кровью нас связали. Не разорвешь!.. Жизнь-то у меня вышла с советской властью одна и горе одно… Так что ты, Михайло, умнее меня, что не послушался тогда.

— А мне-то чего бежать было? От кого?

— Вот, вот…

— А помню, Степан, — Михаил Васильевич покрутил головой, — прибежал ты ночью ко мне, зло-ой! Кричишь: бежи отсюда! Сегодня я кулак, завтра — ты! Все одно, ты-то кричишь, слопает тебя эта власть!..

Бледные, бескровные щеки Степана Савельевича порозовели.

— А я, значит, тебе и говорю, — Михаил Васильевич выпрямился, — некуда мне бежать!.. Здесь, говорю, деды померли — и я тут помру… — Михаил Васильевич потянулся за бутылкой, прислушался. — Варенька идет. До чего ж шаг легкий!

И почти тут же дверь открылась. Первым, еще с порога бросив оценивающий взгляд на стол, вошел Петька, за ним — молодая высокая женщина в меховой полудошке, в пуховом платке.

— Здравствуйте, — певучим, немного с хрипотцой голосом поздоровалась она и кивнула на Петьку: — Заявился ко мне — говорит, к дедушке гость приехал. Кто, спрашиваю? Тоже, говорит, дедушка. С тем вот и пришли.

— Э, Варенька, — закачал бородой Михаил Васильевич, — да еще какой гость! Гадай не гадай — все одно не узнаешь. Селезнев!

Степан Савельевич поднялся, шагнул навстречу.

— Селезнев — верно. Степан Савельевич.

— Слыхала о вас. — Серые спокойные глаза Вареньки смотрели с любопытством. — С приездом, Степан Савельевич… Петя!

Окрик матери застал младшего из Селезневых в тот момент, когда он, еще в пальтишке, хотя и без шапки, тянулся к колбасе.

— Ну-ка разденься, умойся!

Варенька неторопливо сняла полудошку, оставшись в серой, свободного покроя кофте, плавным движением поправила и без того аккуратно прибранные волосы, мягко подошла к столу.

— Папа, — укоризненно покачала она головой, — можно было бы и в той комнате, чего тут — у порога…

— А мы, Варенька, по-свойски. Чай, не чужие. Садись-ка с нами.

Невестка присела, одернула на столе скатерку, чуть усмехнувшись, передвинула тарелку с огромными, точно напаханными, кусками хлеба, что-то поправила, что-то тронула, и стол, охорошенный умелыми руками, стал наряднее.

Не зная еще, как держать себя с Варенькой, Степан Савельевич немного растерялся. Взгляд его упал на Петьку: тот подчеркнуто старательно вытирал красные гусиные руки. Вот ведь забывчивый стал! Он поманил Петьку пальцем, достал из чемодана коробки с конфетами и печеньем.

— Угощайся, Петя.

— Мне?

— Тебе. — Впервые за вечер Степан Савельевич улыбнулся добродушно и ясно, напряженное его лицо обмякло.

Михаил Васильевич налил невестке стопку, поднял стакан.

— Ну, дай бог не последнюю!

Варенька не жеманясь выпила, и снова ее спокойные серые глаза с любопытством скользнули по гостю. «Хорошая», — почему-то именно сейчас подумал Степан Савельевич.

— Ты, Варенька, рыбку поотведай. Степан привез. Тебе это сейчас — первая еда.

Варенька покраснела, положила на хлеб кусок семги.

— Откуда же вы сейчас к нам?

— С Урала. С сыном там живу.

— Сами уже не работаете?

— Работаю, мастером на заводе.

— У нас вон папа тоже работает. Шорничает, плотничает — на все руки.

— А что нам, — подмигнул Михаил Васильевич. — Мы, Селезневы, работящие!

— А вы, Степан Савельевич, Васю-то помните?

— Где ему! Васька-то тогда, при нем, под стол пешком бегал.

— Нет, немножко помню. С Петю он с вашего был. Беленький такой, тихий.

— Ого, тихий! Замешкал я весной с хомутами, чирьяки одолели, так он на отца родного как напустился… Бригадир!..

— А ты, папа, все еще не забыл!

— Потому — сын, не смей отца срамить! — разгорячился Михаил Васильевич.

Варенька тихонько рассмеялась, поднялась со стула.

— Вы ешьте, ужинайте, я кой-чего приберу да в клуб. Не хотите наш клуб посмотреть?

— Потом уж как-нибудь.

— Чего там ноне?

— Лекция о происхождении Земли, потом картина. — Варенька опять чуть заметно улыбнулась. — Папа у нас до лекций охотник. Может, пойдешь?

— Ладно, иди уж. Это вам, молодым, все допытаться надо, откуда Земля взялась. — Михаил Васильевич хмыкнул. — А мы-то, старики, знаем — откуда… На ферме-то что?

— Все в порядке.

— Гляди не помори скотину. Аграфену-то сняли, так скотине от этого не легче!

— Уж как-нибудь, — усмехнулась Варенька.

Уложив Петьку, она ушла.

Михаил Васильевич начал прибирать на столе, и было видно, что дело это ему хорошо знакомо.

— Ты, Степан, супоню-то свою снимай, чай, не на параде. Да вон приляг.

— Пожалуй…

Степан Савельевич снял тяжелый суконный китель, сбросил сапоги, которые к концу дня всегда теперь кажутся пудовыми, с наслаждением вытянулся на кровати. Рука опять потянулась за папироской.

— Прокурю я вас тут, Михайло.

— Валяй, не в диковинку. Бригадир у нас тоже сосет. Сызмальства, видать, мало порол…

Кончив приборку, Михаил Васильевич присел рядом, с грубоватой лаской толкнул брата в бок:

— А ты с тела еще гладкий. Не то что я — жердь и жердь!

— Сердце пошаливать стало.

— Тоже не диво. По седьмому десятку разменяли. Чай, и нам износ должен быть. Другие есть — давно уж загнулись. — И безо всякого перехода закончил: — Вот так, братенник, и живем.

— Хорошо живете, Михайло.

— Да, сейчас грех роптать. А сперва-то тоже хлебнули.

— К хорошему дорога всегда долгая. Зато потом оно и дорого.

— Это ты верно!.. После Глаши, выходит, так бобылем и живешь?

— Пробовал еще раз гнездо свить… не вышло. Так, баловство одно. Да и детей стыдно, большие уже были.

— Это так…

— Ты помоложе овдовел, чем я. Сам-то что?

— Да так уж.

— Вот и я так… Ты про Многоцветовку расскажи.

— Что рассказывать-то? Сам, чай, увидишь.

— Старики кто остался?

— Мало. Померли больше. Кто разъехался. Народу-то, правду сказать, много сменилось.

— Кто председателем сейчас?

— Не знаешь ты его. Новенький. Из городу приехал.

— Ну и как?

— Председатель-то? Обходительный, на Выставку в Москву посулил послать. Как ты, говорит, есть колхозная гвардия!

— Не бежит народ?

— Сперва-то молодых много утекло. А теперь — ни-ни! Теперь сюда подались. Да ведь сам считай: две школы — раз. Больница. Маслозавод. Опять — председатель задумал завод кирпичный ставить. Народу только давай! Дом-то свой видел?

— Плохо видел, Михайло. Глаза застлало…

— Слеза ведь не спросит… Правление там. Как было.

— А береза на задах стоит?

— Аль не забыл? Стоит, вымахала. Чудно́ только: огород, а на огороде одна она и стоит. Срубить хотели, да оставили. Чего ты ее одну-то посадил?

— Так… На память…

— Стоит, стоит, память-то… Чай-то будешь?

— Пожалуй, что нет.

— Ну гляди. Я тогда тоже пойду лягу. Что-то меня ноне разморило, и с чего бы? Литровку на двоих и той не кончили…

Степан Савельевич усмехнулся. В молодости сухой, поджарый Михайла перепивал на селе любого и никогда не пьянел. Сегодня Михайла не учитывал только одного; шестидесяти двух лет.

Михаил Васильевич встал на приступку, подвигал сухим легким задом, налаживая себе на печке постель, проворно забрался за ситцевую занавеску и через минуту, устроившись, спросил:

— При свете-то спишь?

— Все равно. Могу.

— Варя уж придет, загасит. Петька завсегда об эту пору вскакивает. Будет еще по углам тыкаться, посуду искать… Ну, спи.

Степан Савельевич прикрыл веки, поворочался, но сон не шел. Закурил, негромко окликнул:

— Михайло, спишь?

— А? Нет еще. Ты что?

— Не спится что-то…

Степан Савельевич босиком прошел по полу, грузно поднялся на приступку, сел на край печки.

— Слышь, Михайло?

— Что, Степан?

— А лесопилку новый председатель ставить не думает?

Михаил Васильевич одолел наконец дремоту, несонно усмехнулся.

— Не забыл думку-то?

— Так как, не собирается?

— Нет будто. Да что она тебе далась, лесопилка-то?

Степан Савельевич помолчал, потом наклонился к самому уху Михайлы, жарко зашептал.

Михаил Васильевич сел, некоторое время ошарашенно мигал.

— Вот так да! За тем и приехал?

— За тем и приехал.

— Ну, ну! Да как же?

— Тшш! Внук вон встал.

Степан Савельевич спрыгнул на пол, почти столкнулся с Петей. Без штанов, теплый и сонный, Петька минуту ошалело смотрел на Степана Савельевича, потом метнулся в угол.

* * *
Проснулся Степан Савельевич поздно, и, хотя голова после вчерашней выпивки была несвежей, смутное ощущение чего-то хорошего и беспокойного сразу же овладело им. Ах да — сегодня…

Михаил Васильевич успел уже дочинить вчерашний хомут, снести его на конюшню и сейчас сидел у накрытого стола, нетерпеливо, укоризненно поглядывая в сторону брата.

— Выспался? Ну, вставай. Полдничать пора, а мы не завтракали. Здоров ты спать!

— С дороги, верно.

Михаилу Васильевичу не терпелось завести разговор о вчерашнем, но молчание брата удерживало. Степан Савельевич полными ладонями плескал воду в лицо, на шею, с удовольствием пофыркивал. Ай забыл все?

— Садись, садись, Степан.

На столе стояла стопка блинов, только что вынутых из печки и тающих легким аппетитным парком, миска густой сметаны. В сторонке, деликатно отодвинутые, зеленели огурцы.

Михаил Васильевич выудил откуда-то из-под стола не допитую вчера поллитровку, но Степан Савельевич наотрез отказался:

— Не буду.

— Ну гляди. Потом поправишься, как придешь. А я немного плесну.

…На улице, как и вчера, было ясно, морозно. На проводах, ветках деревьев и просто на земле — в изломах мелких, причудливо разбежавшихся трещин — серебрился крупный, ставший за ночь еще гуще зернистый иней.

— Снежку надо, снежку! Заморилась земля. — Михаил Васильевич укоризненно мотнул бородой, прищурил зеленоватые глаза. — Петька-а!..

Петька не меньше, а может, и больше взрослых осуждал бесснежную зиму: катание не удавалось. Подойдя к деду, он не особенно почтительно спросил:

— Ну что?

— Присматривай за домом. Мы ушли. Мамке, если придет, скажешь: в правление.

— Ладно.

Степан Савельевич взволнованно оглядывался. Вон, почти напротив, просторное, с большими окнами помещение магазина. Над домами тут и там высятся шесты антенн. Больше стало пятистенков — в былую пору в селе только у него, у Степана Савельича, такой пятистенник и был. По трассе, прошедшей посередине села, то и дело пробегали машины. И пусть многое не узнавалось — даже воздух и тот здесь пахнул как-то по-особенному, домовито и щекочуще…

— Во, Степан, гляди на свою Многоцветовку!

— Гляжу, Михайло, гляжу…

У колодца женщина в коричневом полушубке и заправленной под него белой шалью гремела цепью. Заслышав голоса, она подняла голову, секунду машинально и равнодушно смотрела на незнакомого человека в черном пальто и цигейковой шапке, вдруг выпрямилась, ахнула:

— Степан Савельевич, никак ты?

Что-то в этом пожилом, но еще крепком, разрумяненном морозом женском лице с быстро бегущими по нему морщинками было очень знакомо — Степан Савельевич напрягал вдруг отказавшую память и никак не мог вспомнить.

— Я… Не узнаю только.

В глазах женщины мелькнула улыбка, на какое-то мгновение они снова стали по-девичьи блестящими, озорными.

— Где уж узнать! Девкой была — бегал, а разбогател — обходить стал. Не узнал?..

— Аня! Анна…

— Была Аня, да вся вышла. Здравствуй, Степан Савельевич!

Захватив жесткую, настывшую от железа руку женщины, вглядываясь в крепкое, но все-таки старушечье лицо, Степан Савельевич узнавал и не узнавал веселую певунью Аню Ковалеву, по которой еще в парнях вздыхал он тайком, а потом напрочь забыл ради большеглазой и тихой дочки бондаря Глаши…

— Старуха, Степан Савельевич. Да и ты уж старик. Глаза-то раньше цепкие были, злые, а теперь, гляжу, — отошли, добрей будто.

— На том мир стоит, Анна Петровна.

— Надолго к нам?

Степан Савельевич коротко рассказал о себе, спросил:

— А ты как?

— Да все тут, при колхозе. Петр мой жив, кряхтит. Ты заходи, рядом с лавкой дом-то, вон тот, новый.

Степан Савельевич низко поклонился.

— Если виноват в чем, Анна Петровна, — прости.

Угадав за этими простыми словами нечто большее, женщина поклонилась так же низко, степенно.

— Что старое ворошить, Степан Савельевич… Заходи!

— Спасибо, Анна…

У входа в правление колхоза Степан Савельевич грузно прислонился к перилам крыльца, шумно задышал.

— Ты что? — удивленно оглянулся Михаил Васильевич.

— Притомился малость.

А на самом деле как вихрь промчалась перед глазами поздняя осенняя ночь, когда они с Глашей вышли из своего и уже не их дома, как, обхватив руками перила, Глаша пожаловалась: «Чует, Степа, сердце: не вернусь я сюда больше». А он, озираясь по сторонам, зло бросил: «Пропади оно все пропадом». В ту ночь они уехали…

Председатель сидел в кабинете.

Увидев приоткрывшего дверь Михаила Васильевича, еще молодой человек, в синем костюме, с хорошо повязанным галстуком, воткнул в пепельницу папиросу, весело закивал:

— А, старая гвардия! Входи, входи!

— Да я не один к тебе, Геннадий Николаевич…

— Пожалуйста, пожалуйста. Садитесь, товарищи. Ну, как живем, Михаил Васильевич? Василий Михайлович пишет?

— Третьего дня писал.

— А мне давно что-то не пишет. Забыл он нас там, на курсах!

— Вот я ему дам вздрючку — небось сразу вспомнит!

— Ты уж его построже, Михаил Васильевич! — подзадорил председатель, зная, как сам Михаил Васильевич побаивается взыскательного и молчаливого бригадира. — Нехорошо своих забывать.

— Будь спокоен, Геннадий Николаевич, все отпишу!

— Договорились, значит. Итак, слушаю вас, товарищи.

Степан Савельевич глядел себе под ноги, Михаил Васильевич проворно вскочил, нахлобучил шапчонку.

— Он вот — братенник — потолковать пришел. С Урала приехал. А я привел…

— Вот как, а я и не знал, что у тебя, Михаил Васильевич, брат есть.

— Двоюродный, Геннадий Николаевич. Я, значит, пока пойду.

Степан Савельевич, пока брат говорил, мучительно пытался вспомнить, что — горница или столовая — было на месте теперешнего кабинета, и не мог вспомнить. «Фу-ты, о чем думаю!» — рассердился он на себя, поднял голову.

Председатель закурил новую папиросу, выжидающе и доброжелательно смотрел на него узкими, как у казаха, глазами. Казахов в тридцатых годах немало было на Урале…

— Селезнев я… Степан Селезнев, — глухо сказал Степан Савельевич.

— Так, так. Слушаю вас.

Имя Степана Савельевича ничего не сказало председателю — сравнительно новому в Многоцветовке человеку. Пока ему ясно было одно: сидящий против него старик с аккуратно подстриженной бородкой волнуется. Лицо его то бледнело, становясь, как у многих сердечников во время приступов, почти меловым, то жарко, беспокойно разгоралось.

Заранее приготовленные слова вылетели из памяти Степан Савельевич смешался, пошел напролом:

— Кулак я… Раскулачили. Скрылся тогда. Вы только не думайте — это раньше… У меня медаль — за войну… На Урале работаю… Вот…

Разнервничавшись и снова потеряв нить, Степан Савельевич полез в карман, запутался, махнул рукой.

— Вы не волнуйтесь, товарищ Селезнев. Спокойнее. Хотите воды?

Степан Савельевич, позвякивая о стекло крепкими, еще белыми зубами, жадно выпил, перевел дух. Раскатывая в пальцах папиросу, уже спокойнее заговорил:

— Тяжело такие слова… о себе… Так я вот о чем… Все, что тогда у меня было — лошадей, коров, зерно, — все отдал. Не утаил. А про одно скрыл… — Прикурив от поданной ему спички, Степан Савельевич выдохнул дым, улыбнулся. Было в этой улыбке что-то беспомощное, доверчивое — так улыбаются, вспоминая далекое и несбывшееся. — Хотелось мне все лесопилку поставить. С мальчишек к машине тянулся. А отец к земле гнул… Ну а как сам хозяйничать стал, окреп — так пуще прежнего в голове: поставлю и поставлю. Выписал из Ленинграда… А тут как раз про колхозы говорить стали. И у нас тоже. Я, значит, возьми все эти ящики, как они были, и зарыл… на задах. Маслом погуще покрыл и зарыл… Кто знал, сказал — продал. Думал, давно нашли…

Председатель забыл про свою папиросу, от которой непрерывно тянулась к потолку сизая ниточка, слушал необычного посетителя. Ему, прожившему на свете немногим более тридцати лет, впервые приходилось видеть пусть и бывшего, но живого кулака: та далекая пора, о которой рассказывал кряжистый Селезнев и которую он сам знал скорее по страницам учебников, нежели по своим смутным, по-ребячьи неверным воспоминаниям, оживала сейчас перед его узкими глазами живо и зримо.

…Наконец Степан, а за ним и председатель, одетый уже в полушубок, вышли. Увидев Михаила Васильевича, председатель широко улыбнулся:

— Ну, старая гвардия, пошли находку глядеть!

Гуськом, один за другим, они спустились по ступенькам крыльца, миновали пустой двор, вышли через узкую, прорезанную в заборе калиточку.

У высокой березы Степан Савельевич остановился, погладил рукой шершавый ствол.

— Махонькую сажал… Вот тут и копать.

Председатель потопал узким блестящим сапогом по сухой, прохваченной морозом земле, прикинул:

— Костры надо заложить, чтобы отошла. Так не удолбить.

— Не мог раньше приехать, — словно извиняясь, сказал Степан Савельевич.

— Удолбим, раз такое дело! — уверенно перебил его Михаил Васильевич.

Председатель еще раз постучал ногой по земле, согласился:

— Конечно, удолбим. Завтра с утра и начнем, чего ж тянуть. Степан Савельевич, оставайтесь-ка у нас работать. Вот поставим лесопилку, и будете вы ею командовать, а?

Взгляды их встретились. В сероватых глазах Степана Савельевича что-то дрогнуло.

— Спасибо вам! Годы уж не те… Да и внучонка жалко, привык. Юрка… Читать вот начал. Попалось ему непонятное слово, вот он и спрашивает: что такое кулак? Я, старый дурень, возьми ему и скажи: вот, говорю, я был кулаком. А он посмотрел глазенками своими ясными и засмеялся. Какой же ты, говорит, кулак, ты — деда. Не поверил!..

Степан Савельевич отвернулся, полез за портсигаром, поднес папиросу ко рту. На черном рукаве пальто серебрилась крупная прозрачная звездочка. Он поднял голову, удивился. Небо, еще недавно морозное и безоблачное, потемнело, стало ниже. Мягкие серебристые комочки, кружась, падали на землю.

— Вот и снега дождались. Не пропадут озимые.

А легкие пушинки падали все гуще, все гуще. Михаил Васильевич смотрел в низкое потемневшее небо, качал рыжей бородой, довольно гудел:

— Идет снег. Идет.

* * *
В столярно-механическом цехе крепко и чисто пахло стружкой и опилками; в левой половине неспешно и деловито трудилась селезневская пилорама — продольные ее пилы со звоном раскраивали сосновое бревно на рыжие горбыли и сливочно-золотистые тесины; по правую сторону двое ребят в синих рабочих халатах и лысый дядька в овальных очках шуршали фуганками, постукивали молотками; на проходе высился штабель желтых, еще не проолифленных оконных рам…

— Видали? — кивнул председатель. — Он, Селезнев-то, на следующий год опять приезжал. Не утерпел. И ставить помогал, и сам же первую доску снял… Рассказывал, как собирался все хозяйство спустить на локомобиль. Нам-то проще было: сразу на электротягу…

Возвращенный, как и я, нашей встречей на двадцать лет назад, председатель щурил и без того узкие глаза, остро вглядываясь в прожитое и, вероятно, по-иному, крупно переосмысливая его; он припомнил еще какие-то подробности, связанные с Селезневым, в негромком низком его голосе звучали и одобрение, и уважение, и что-то поважнее того. То самое, что не очень умело пытался выразить в своем давнем рассказе и я, — запечатлеть всего-навсего один штрих, мазок нашего времени, в горниле которого до самых высоких проб прочности и чистоты переплавляются не только металлы, но и людские души.

НЕНАПИСАННЫЕ РАССКАЗЫ

Вероятно, у каждого пишущего есть сюжеты, темы, которые остаются нереализованными. И не потому, что на них недостает времени, — я не о тех замыслах, что уходят вместе с автором, когда быстротекущая жизнь действительно недодала человеку каких-то месяцев, сколько-то лет. Я о тех сюжетах, что живут с тобой и в тебе и, не мешая очередной работе, вдруг опять напоминают о своем существовании — то пожелтевшей записью в блокноте, то необъяснимым толчком памяти. Их сто раз и написать бы можно, сто раз, может, и начинал писать, да ничего не получалось. Недозрели? Перезрели? Обкатались от частых прикосновении так, что утратили всякий интерес для тебя? Все вроде и эдак, и все странным образом не так. Про себя я называю их — ненаписанные рассказы, прежде всего потому, что в моем представлении они должны были стать именно рассказами. И все определеннее понимаю, чувствую, что в силу тех же непонятных причин так никогда ими и не будут, останутся нерожденными. Однажды я и решил изложить суть некоторых из них, наиболее часто приходящих на ум — не столько в надежде как-то сохранить их, пустив на свет хотя бы недоносками, но и потому, что в каждом из них, по-моему, может оказаться что-либо поучительное и для других.

ГОРДЫНЯ

Этот асфальтированный пятачок в центре сквера у нас в городе шутливо именуют клубом пенсионеров: с ранней весны и до поздней осени на крашеных массивных скамьях-диванах здесь сидят старики и старушки. Иные — верша свое последнее и такое нужное дело — прогуливая внуков, и тех, что сладко посапывают в колясках, и тех пострелят, за которымиглаз да глаз нужен; другие, одинокие да постарше, сидят просто так, сложив усталые узловатые руки на коленях либо на набалдашнике палки, немощно подремывая и безучастно, часами подряд наблюдая, как краснощекие бабенки в ватниках перекапывают, рыхлят в клумбах холодную, в комочках землю — весной и, выдирая сухие ломкие будылья, снова перекапывают, ровняют ее — в зиму. Молодежь пробегает мимо, поглядывая на стариков чуть насмешливо и снисходительно, — ну как же, сами они никогда такими не будут, не могут быть! Те, кто постарше, проходят иногда, побурчав про себя: вот расселись, даже приткнуться негде — передохнуть, на минутку свалив у ног авоську с арбузами. Люди моего возраста смотрят с пониманием, с уважением, с теплотой и, поспешая, старательно гонят от себя жутковатую мысль о том, что скоро — ох скоро! — и сам ты с полным основанием облюбуешь себе тут постоянное место. Часто проходя через сквер, некоторых из стариков невольно запоминаешь — как я, например, запомнил бравого старикана с пышными белыми усами и непременной «Правдой» в руках, — они даже как-то успокоительно действуют на тебя, внушая ощущение какой-то устойчивости, постоянства; и, наоборот когда однажды обнаружишь, что кого-то из них, примеченных, давно не видишь, как перестал видеть я того же бравого усача, то уж и не гадаешь — почему, и вдруг заноет, защемит сердце…

И вот неожиданно обнаружил я в сквере на скамейке Марию Васильевну — продавщицу ближнего гастронома, в который захаживал чуть ли не ежедневно двадцать лет подряд, и, наверно, столько же лет мы с ней здоровались, обменивались словом-другим о погоде, о гриппе, о том, что в нашу пензенскую колбасу чесноку, похоже, совсем не кладут. Правда, в этот раз едва узнал ее, да и то больше по очкам в тонкой позолоченной оправе, — привык, что она всегда в белом халате и в высоком накрахмаленном колпаке, теперь же была в темном с отложным воротничком платье и, несмотря на то что коротко обрезанные, ничем не прикрытые волосы серебрились еще гуще, вроде бы даже посвежела, помолодела. Мелькнула мысль, что давненько почему-то не видел ее в гастрономе — точно…

— В отпуске, Мария Васильевна?

— Да уж в бессрочном — на пенсию вышла, — беспечально, засмеявшись, ответила она.

— То-то вас нет и нет. — Я присел, закурил.

— Сорок годков за прилавком отстояла, будет. — Горчинка все-таки обозначилась в грудном, еще не старческом голосе женщины и тут же исчезла. — А сейчас вот от безделья и думаю: может, опять выйти? Месяц в родной деревне прожила — отдохнула, нагулялась.

— У родителей?

— Родителей давно нет. — Мария Васильевна легонько вздохнула. — У братьев.

— Младшие, старшие? — Расспрашивая, я не столько любопытствовал, сколько хотел как-то иносказательно выразить ей уважение, признательность за то внимание, которое она оказывала мне, покупателю, все эти годы, — сделать то, чего ни разу, кажется, не сделал, пока она работала; не считая, разумеется, машинальных «спасибо» при получении покупки. А работала она, надо сказать, превосходно: быстро, точно, неизменно оставаясь ровной и любезной. Причем это не одно мое мнение — фотовитрина передовиков гастронома, висевшая на стене магазина, при входе, начиналась с портрета Марии Васильевны. И только под ее портретом было указано: заслуженный работник торговли РСФСР…

— Оба постарше. Они у нас двойняшки. Сейчас-то уж старики, конечно. Хотя так-то бодрые — по домашности все сами. — Увеличенные стеклами очков серые глаза Марии Васильевны глянули доверчиво и удивленно. — Вот вам сказать — как по-разному жизнь получается! Говорю вам — одногодки, двойняшки. Один отец, одна мать, а они вроде из разных стран съехались да друг против дружки дома и поставили. И дома-то разные. У Димы — как груздочек: крепенький, ухоженный, всюду, где можно, покрашенный. У Василия — наперекосяк все, на хорошей ферме сейчас чище, чем у них. У Димы на задах — огородик, сад, у этого — одна картошка да лебеда. Зашла разок — и все, как отрезало!

— Что так, Мария Васильевна?

— Да словно к чужим попала! У иных и чужих лучше — душевнее. На покой уж скоро, а он до сих пор злобится, за былое свое хватается. Помазали ему когда-то по губам сладеньким — он все еще и облизывается… Знаете такую поговорку: из грязи да сразу в князи? Вот и с ним так было. Я-то, правда, маленькая тогда была, чуть помню. Жил в нашей местности — не знаю уж как правильно сказать — помещик не помещик, богатей, одним словом. Сахарный завод у него был. Заводчик, наверно, да?.. Вот наш Василий на его дочери и женился. Как уж они там спознались, слюбились, чем он их улестил, взял — не знаю. Может, потому, что с виду-то он — первый парень был. Высокий, русый, глаза с поволокой. Пел к тому же так, что заслушаешься. Что уж так — то так. А про остальное, говорю, не знаю. В общем, по всей окрестности только и разговоров было: Васька Охлопков, бондарев сын, на сахарной барышне женился!.. И что ж, вы думаете, с нашим Василием после этого стало?

Спрашивая, Мария Васильевна покачала серебристой головой, серые глаза ее полны были смеха и смущения: рассказывала-то она все-таки о родном брате.

— Изменился?

— Не узнать человека, совсем его гордыня перевернула! Был всегда Васька да Васька — сразу стал Василь Васильич. Не только там другие кто — родные отец с матерью так его величали. Заедет когда на тройке, расфуфыренный, надушенный, по животу с золотой цепкой. Войдет, окно откроет и кричит кучеру своему бородатому: «Петька, гостинцы при!» Потчевали его с отдельной посуды, за стол с ним отец только и сядет. Да и то — с краешка. А он морщится, принюхивается. «Невозможно мне у вас тут дышать. Нет, папаня, как хотите, а начинайте строиться. На мои, конечно, субсидии. Не позорьте меня. Не могу я в такую атмосферу ни тестя, ни жену привезти. Всякие благородные люди у вас тут как мухи подохнут». Ну, один раз отец-то и не сдержался. Подвыпил да как кулаком по столу грохнет! «Ах ты, — говорит, — барин вонючий! Родительский дом ему не такой! Цыц! Гляди, как бы в отцовской избе самому доживать не пришлось!..» — Мария Васильевна опять покачала головой, но теперь это движение несло в себе гордость за отца-ясновидца. — И ведь как в воду глядел! Свадьбу они гуляли в самый Новый год. Под троицу его Валентина Евгеньевна мертвого ребеночка скинула — его ли уж, не его, про то неведомо, судачили по-всякому, конечно. А осенью-то все ходуном заходило — революция. Заводчик этот дочку и увез — на лечение, говорили, в Крым. Да больше-то их и не видели. Василий недолго еще погарцевал, покуражился — на воле-то. Пождал, пождал да гол как сокол домой и явился. Отписать-то ему ни полушки не отписали, а своего у него и было что на нем. Да часы с цепочкой. Трогать его не трогали, не притесняли — чего с него возьмешь? А уж напотешились — кто как хотел! Я уж тогда большенькая стала — понимала, жалела. На улицу носа не показывал. Как выпьет, то страшными словами родню свою сбежавшую костерит: «Попили нашей кровушки! Как гнид их — под ноготь всех!» То жаловаться, плакать примется: «Не верю, не верю! Могла бы — она как лебедушка белая прилетела бы! К своему Васеночке!..» Спустил что мог, а есть-пить надо. Мы хоть по-тогдашнему и неплохо жили, да все на то же, что сами заработали. По хозяйству он не захотел — отвык, набаловался. Отцу бондарить помогать — не научился. Выставил на последнее водки — определили его на пожарной каланче стоять. Да так всю жизнь, до пенсии, и простоял на ней. Был Василь Васильич — опять Васькой стал. До седых волос так и звали: Васька с каланчи. Конечно, женился, детей завел, да без души все. Женой так и вовсе помыкал. Чуть за воротник — запьет и заведется: «Постылые вы мне все! Не обернись ко мне судьба задом, я сейчас, может, у теплых морей жил бы, с серебра-золота едал, мильонами ворочал!..» Дети, как подросли, — сразу же на сторону ушли, чуть дождались. Вдвоем со старухой век и коротают. Как кошка с собакой. Сейчас-то она, правда, тоже ему спуска не дает, обвыклась. Потому, говорю, разок всего и побывала. Подарки кое-какие привезла, отдала — да через порог, к Диме.

— А он как?

— Ну что вы! — Насмешливые нотки в голосе Марии Васильевны мгновенно исчезли. — Он по-другому прожил. Женился почти следом за Василием — свою же, сельскую взял. Напротив нашего дом поставил — батя, конечно, помогал. Дима у нас умелец: и по бондарке, и печи класть, и кузнечить, пашет — как строчку ведет, у него все в руках горело! По селу чуть не первым в коммуну записался, потом в колхоз. В тридцатые годы на курсы его послали, вернулся — бригадиром поставили. Всю жизнь и бригадирил. Три ордена получил. Не считая медалей, что с войны принес. Его-то вот с молодости Димкой только и звали. А потом уж — Дмитрий Васильич, Дмитрий Васильич, и старый и малый. Я вон приехала, к дому-то его подошла, а между наличников белая дощечка привинчена: здесь живет почетный колхозник Дмитрий Васильевич Потапов. И ни разу ведь про то не написал! Вот оно как обернулось: по-разному начали — по-разному и заканчивают.

— Ну спасибо, Мария Васильевна, — поблагодарил я. — Вы мне целую повесть рассказали!

— Какая повесть! Не повесть — правда. — Простодушно отделив литературу от жизни, Мария Васильевна засмеялась, проворно поднялась. — Схожу все-таки в магазин — погляжу, как там девчата без меня…

…Под впечатлением, не откладывая, попытался написать рассказ — он что-то не задался. Тогда, по выработанной привычке, коротко изложил историю двух братьев, отложил запись в папку с набросками и одновременно — понадежней того — в памяти. Время от времени извлекал ее оттуда, вертел и так и эдак — все с тем же результатом. Не хватало какого-то своего отношения, своей точки зрения, обобщений, без чего сам факт остается только фактом и не становится литературным явлением. В воображении все будто выстроено, но задашь себе вопрос — ну и что? — и твое непрочно скрепленное сооружение рушится как карточный домик. Жесткий и несговорчивый контролер-браковщик этот вроде бы простенький остерегающий вопрос!

Лежала бы, верно, запись о братьях Потаповых в запасной папке и поныне, если б однажды странным образом не соединилась в представлении с другой, чему и обязаны своим появлением настоящие заметки. Аналогии, казалось бы, никакой: иное время, иные обстоятельства, несхожие люди. И все же общее что-то было. Может быть, та самая гордыня, которую помянула Мария Васильевна, рассказывая о брате-никудышнике… Показалось, что она же, гордыня, поставила в ряд с ним и другого человека, о котором так неожиданно вспомнилось и подумалось. Если, конечно, слово это потреблять шире, со всеми его слагаемыми — ограниченностью, непомерным тщеславием, с отсутствием внутренней культуры, — со всем тем, что некоторых слабых податливых людей раздувает как мыльный пузырь, у которых скорый и одинаковый конец: мокрые брызги.

Говорят, он был неплохим инженером, толково, остро выступал на заводских и районных конференциях, активах. Его заметили, отметили, и началось стремительное многоступенчатое выдвижение, в результате чего через два года он был уже одним из руководителей областного города. Тогда и познакомился я с ним на каком-то совещании. Уравновешенный, полный какой-то скрытой энергии, он даже внешне сразу же располагал к себе: лет тридцати пяти, лобастый, плотный, с широкими плечами, специально, кажется, отлитыми для того, чтобы неутомимо и долго нести бремя забот, тягот, ответственности и популярности. Да, и популярности, ибо она быстро и заслуженно пришла к нему. Город в ту пору начал бурно строиться — подниматься ввысь и раздаваться вширь, прокладывались новые линии водопровода, канализации, неутомимо урчали тяжелые автокатки, утюжа дымящиеся полосы асфальта… Во всем этом была и доля его труда, его стараний. Рассказывали, что своей секретарше он отдал распоряжение: работников завода, на котором прежде работал, принимать вне очереди, — наверное, по отношению к другим посетителям это было и неправильно, но мне и такой штришок показался симпатичным.

Когда, с чего начало изменяться мнение о нем — не знаю, не берусь судить; почувствовал, заметил я это, к крайнему удивлению своему, только тогда, когда процесс был уже, как говорится, необратимым. Если называли его фамилию и советовали сходить к нему, в ответ безнадежно отмахивались: «А-а, наобещает, да ничего не сделает!» Или: «К нему теперь и не пробьешься — к заму направят». Или уж вовсе откровенно иронически: «Забронзовел — памятник пора ставить». Открытие, повторяю, поразило меня, невольно я начал присматриваться и кое-что тоже обнаружил. Конечно, мелочи, но теперь они почему-то бросались в глаза, даже несколько задевали, коробили.

Жил он неподалеку от меня; случалось, по утрам мы сталкивались; он, направляясь к поджидающей его машине, на минутку останавливался либо, торопясь, приветственно взмахивал рукой: «Бегу, ужасно некогда!» Так вот — понаблюдав, я убедился: теперь он уже не только не останавливался, но чаще всего и на приветствие не отвечал — не замечая, набычив голову, шагал к своей черной «Волге». Кстати уж, не однажды, прогуливаясь, наблюдал я и как проезжал он в этой «Волге» по центральной улице — неподвижный, внушительный, не глядя по сторонам, где двигалась, шумела, бурлила жизнь вверенного его руководству города.

Вскоре мне пришлось обратиться к нему по личному, как принято называть, вопросу.

Буду справедлив: в приемной продержали недолго; всяких тонкостей — вроде чтоб выйти навстречу из-за стола, пошутить или, допустим, осведомиться по-соседски о делах, о здоровье, — таких тонкостей я не ждал, их и не было, конечно. Должен сказать, что просьба моя — так уж получилось — в принципе была уже удовлетворена в более высокой инстанции, он должен был лишь формально подтвердить решение своей, городской властью, о чем, я знал это, его известили.

Постукивая пальцами по зеркальной поверхности стола, он выслушал, — секунду задернувшись, скучающий взгляд его тотчас уходил в сторону, мимо меня, поверх меня, — суховато ответил, что лишен возможности удовлетворить просьбу. Чуть опешив, я снова, подробнее, изложил суть ее, — он повторил отказ, также несколько расширив его пояснением текущего момента и объективных трудностей…

Минутная стрелка огромных стоящих в углу часов скатилась, как с горки, со своей высшей отметки в самый низ, терпеливо начала подниматься в гору, а мы все продолжали разговаривать. Я, постепенно разогреваясь, доказывал, что просьба моя законна, что по соответствующему поводу есть специальное постановление правительства, которое он, конечно, знал получше меня, — он с ленцой, натренированно накатывал, придавливал меня такими пустыми глыбами откровенной демагогии, что можно было прийти в отчаяние: ни скинуть, ни запротестовать, ни на помощь позвать! И мне вдруг почудилось, что напротив, за широким полированным столом, садит Васька с каланчи, правда в ином, современном, обличии: в отличном сером костюме, в белой сорочке, с безукоризненно повязанным галстуком, с высоким лбом мыслителя и с холодно-насмешливыми, нагловатыми глазами обожравшегося кота.

В тот самый миг, когда я собрался подняться и уйти, он молча подписал мою бумагу, усталым движением подвинул ее по глянцевому льду стола:

— Пожалуйста…

Месяца через два-три мы встретились на областном совещании, в комнате для президиума, в который я попадаю в исключительных случаях, а он по положению — завсегдатай. Он сам подошел, оживленно рассказал, что был с делегацией в ГДР, и доверительно предложил:

— Знаешь что, заглядывай ко мне вечерком. Порассказываю, покажу фотографии, напишешь путевые заметки. Подпись — моя, а гонорар твой. Договоренность с редактором есть. Лады?

Как можно сдержаннее, я объяснил, что не умею писать о том, чего не видел, и тем более не умею писать за кого-либо. Черные брови его изумленно взлетели, изумление прозвучало и в его голосе:

— Вон ты как?.. Ну, ну!..

О его снятии узнал я из газеты, где сообщалось, что он освобожден от занимаемой должности в связи с переходом на другую работу. Поинтересовался — вернулся он на завод, правда на другой уже. И потом долго, пока не сменил квартиру, мы почти каждое утро встречались с ним. Кланяться, приветственно взмахивая рукой — жест этот у него сохранился, — он начинал еще издали. Иногда я провожал его до троллейбуса — по дороге он обычно шутил, балагурил. Чувствовал он себя, по-моему, неплохо и лишь однажды горько и зло пожаловался:

— Ну и людишки! Прежде, бывало, лебезили, чуть не стелились. Теперь не каждый еще и здоровается.

И тут впервые мне стало жаль его. Так и не понял, гоношась со своей болячкой, — как и Васька с каланчи, — что люди меняют свое отношение к кому-либо только тогда, когда этот кто-нибудь до неузнаваемости меняется сам.

ДЕТЕКТИВНЫЙ СЮЖЕТ

Давным-давно, на заре своей литературной юности, написал я книжку о работниках милиции. Покупали ее нарасхват, читали взахлеб, ругали в критике довольно дружно, и главным образом за то, что автор пошел по сомнительному пути сочинительства, накручивания детективных сюжетов. Хотя — как на духу — все содержание книжки было настолько непридуманным, что ее вполне можно было бы считать документальной.

Ну да бог с ней, с книжкой, — суть не в ней. А в том, что, собирая для нее материал, я полгода подряд, изо дня в день, ходил в областной уголовный розыск. Ходил как на работу, да, по существу, и работал: выезжал с оперативной группой на происшествия, присутствовал на допросах и очных ставках, навещал вольеры, в которых содержались служебные собаки во главе со звездой сыска — умнейшим и хладнокровным Пиком. В одном тягостном деле соучаствовать довелось от начала до его логического завершения. С осмотра найденного в пригородном лесу трупа молодой женщины, изнасилованной и задушенной, до заключительной процедуры, когда начальник отдела уголовного розыска вложил в распухший вернувшийся из суда том крохотный синий конвертик с распиской: «Приговор приведен в исполнение. Милиционер Сидоров».

При мне этот том преступления и наказания был помещен в специальный шкаф; тогда же я и обратил внимание, что во втором, пустом отсеке шкафа лежит довольно объемная, выцветшая от времени папка.

— В своем роде — уникум, — заметив мое любопытство, кивнул подполковник, начальник уголовного розыска, и усмехнулся. — Принял я ее от своего предшественника. И, чего доброго, передам преемнику. Посмотрите.

Я откинул блеклую пористую корку и поразился: дело было заведено тридцать лет назад.

— Эка! Для чего же такое старье хранить?

Начальник отдела объяснил:

— Преступника не нашли. Судили его заочно. Так что по заведенному порядку — на всякий случай.

— Неужели кто-то еще надеется найти? — доискивался я смысла. — Через тридцать лет! Разве такое бывает?

— А у нас все бывает.

Начальник отдела ответил с улыбкой, но слова прозвучали не шутливо, а веско, убежденно. Пожалуй, в этом и заключалась его особенность как человека, в умении располагать, убеждать собеседника — словом, взглядом, даже всем своим видом. Хотя, казалось бы, внешность у него была самая заурядная: плотненький, с двойным подбородком, с узкими проницательными глазами и с двупалой правой рукой — три остальные ему отмахнули при давней схватке с бандитами, что, впрочем, не мешало ему и поныне превосходно стрелять не только из винтовки, но и из пистолета.

— Тогда скажите: а всякое преступление открывается? — не удержался, задал я вопрос, который рано или поздно задает каждый приходящий в уголовный розыск.

— Всякое, — жестко, как отрезав, сказал начальник отдела. — Извечный просчет преступника — надежда остаться безнаказанным.

— А это? — я похлопал по выцветшей папке.

— То самое редкое исключение, что подтверждает правило. Кстати, если внимательно поглядите — убедитесь: дело-то, в принципе, раскрыто, преступник известен, то, что его не нашли, — частность. Объяснение которой вы также найдете. — Ловко, как двузубой расческой, подполковник поддел упавшую на лоб черно-белую прядь, заговорил медленнее, спокойнее, словно выверяя, взвешивая свои наблюдения-выводы: — Всякое преступление раскрывается не потому, что мы тут такие умники сидим. Сплошные Шерлок Холмсы… Прежде всего потому, что преступник, как бы он ни затаился, находится, живет в чуждой ему атмосфере. Среди честных людей, которых — подавляющее большинство. Среди них он — чужеродное тело. И непременно или сам себя обнаружит, или люди его откроют. Мы только помогаем этому процессу. В чем, собственно, отличие и преимущество нашей милиции. Советской милиции!..

Советом подполковника я, конечно, воспользовался и тогда же внимательно просмотрел, перечитал все документы, тридцать лет хранящиеся в картонной папке. Поведала она мне — если соединить многочисленные детали и чуть-чуть оживить их воображением — вот о чем.

…Душной июльской ночью, на рассвете, панковский столяр Иван Акимович вышел, как был в исподнем, по нужде своей. Позевывая и вытирая потную шею, он постоял на крыльце и увидел, что от Марьиного дома, под бугор, прямиком к станции, торопливо идет человек. Чудило такой! В подштанниках, в расстегнутой рубахе — и то как в бане, а он в брезентовом плаще, да мало того — башлыком прикрылся. Долговязый, похож, Сенька Новичков. Тогда с чего он вроде таится от кого?

В Панках все, и стар и мал, знали, что к их соседке Марье похаживает хахаль, Семен этот. Особо ее и не осуждали, хотя бабенки, само собой, языками-то мололи вдосталь. Овдовела Марья с девятнадцатого года, когда мужик ее, красный боец Аверьянов, порубанный беляками, скончался в губернском госпитале и с почестями был тут же, в Панках, на сельском погосте похоронен. Марья еще не старая, сорока нет, из себя видная — кому неохота к какому-никакому берегу прибиться, опору себе найти? Если ее и осуждали, так за то разве, что Семен-то этот — так, баловство, а не надежа; чуть не вдвое моложе. А у самой дочь, Настенка, скоро заневестится. Семен учился в восьми верстах, в училище на агронома, под воскресенье приходил к ней засветло, на виду у всей деревни, и чудно́, что сейчас, ночью, укрывается от кого-то. Полаялись, что ли?

Покрутив головой, Иван Акимович нырнул в горячую темень избы, заспал и очнулся, побуженный ворчливым голосом жены:

— Сходи к Марье — займи коробок серников. Опять все сжег, дымокур несчастный! Спалишь когда-нибудь нас.

Вот-вот собиралось взойти солнце; звякнув вагонами, хрипло запыхтел на станции паровоз; на дороге дымились коровьи шлепки, оставленные только что согнанным стадом, — раннее сельское утро было в самом разгаре, а окна Марьиного дома все еще оставались прикрытыми, во дворе недуром мычала недоеная корова. «Промиловалась!» — вслух громко ругнулся Иван Акимович, чувствуя, что на него вдруг находит непонятный, ничем не объяснимый страх. Только много позже понял: еще и подумать не успел, а нутром догадался: неладно что-то, Марья не встала, так Настенка бы к скотине выскочила!

Торопясь, он открыл ставень, приник к стеклу и отшатнулся. Вдова и ее дочка плашмя неподвижно лежали в горнице на полу, в черной луже.

Иван Акимович метнулся в сельсовет, где никого, кроме заспанной сторожихи, не было, оттуда — на квартиру председателя и вместе с ним — опять в Совет. Позвонили в район, из района срочно позвонили в город — через два часа в Панках собралось столько милиционеров, районных и областных, сколько ни до этого, ни после никогда не собиралось. Областную оперативную группу, приехавшую на машине с двумя розыскными собаками, возглавил сам Гафуров, начальник розыска — гроза всякой уголовной нечисти, клятвенно обещавшей снести его седую голову.

Пока оказавшийся в центре всей кутерьмы Иван Акимович неизвестно в какой раз пересказывал, как он увидел человека в брезентовом плаще и обнаружил убиенных, оперативники деловито работали с собаками-ищейками, обследовали железнодорожную станцию, мчались в агрономическую школу, в которой обучался Семен Новичков. Бросив привычные занятия, все Панки сбежались к дому Аверьяновых, поглядывали, взволнованно судача, на темные окна, на жутковато распахнутые, обвисшие на ржавых разболтанных петлях-накладках ворота: полюбовник в дому был — хозяина не было…

Новости, по мере поступления, мгновенно передавались по толпе. Ищейки след не взяли: в избе, по крыльцу, около дома было посыпано махоркой — весь запах отбивает… Железнодорожники никого похожего на Семена Новичкова не приметили, да и немудрено: за ночь в обе стороны прошло девять пар поездов, товарных и пассажирских, — на любой прыгай… Ни в самой школе, ни в общежитии Семена Новичкова не было, хотя кое-какие вещички его остались в тумбочке. То, что душегубец он, — в Панках никто не сомневался: больше некому, что-то у него с Марьей случилось, а Настенку, безвинную душу, порешил, чтоб ничего не сказывала. В переводе на соответствующий официальный язык протоколов эту единственную версию приняла, начала разрабатывать и оперативная группа…

По стране был объявлен всесоюзный уголовный розыск: во все республиканские, областные, городские, районные и железнодорожные линейные управления и отделения милиции разосланы фотографии Семена Новичкова, его дополнительные приметы. Опрашивались десятки людей, когда-либо знавших и видевших его, все дальние родственники — ближних у него не оказалось; под контролем находилась поступавшая в агрономическую школу корреспонденция — в надежде, что однажды Новичков может написать кому-либо. Велась, коротко говоря, огромная напряженная работа, не видимая постороннему и составляющая будни милиции.

Розыск не увенчался успехом, и если припомнить, в какое время, в какой обстановке он проводился, нетрудно и понять, почему оказался безрезультатным. Взламывая вековую отсталость, набирая индустриальную мощь, страна ставила новые заводы и фабрики, врубалась в вековую тайгу, закладывала героическую Магнитку — переполненные поезда везли эшелоны добровольцев, и трудно ли было затеряться в этом великом кочевье — как в стогу сена иголке — Семену Новичкову? Возникнув затем где-то под другой фамилией, именем, с иной, придуманной биографией…

В определенный срок, предусмотренный законодательством, его судили заочно. В те годы высшей меры наказания у нас, к сожалению, не было, — Семен Новичков был приговорен к десяти, максимальным, годам лишения свободы. Спустя десять лет, перед самой войной, дело Новичкова было сдано в архив с пометкой на картонной папке: «Подлежит хранению». Тогда, когда папка попала ко мне в руки, эту сделанную чернилами надпись прочесть уже было невозможно: она стерлась, выцвела.

Закрыл я ее со смутным ощущением досады, невосстановленной справедливости; мелькнула мысль написать рассказ о том, что вот живет где-то, преуспевая, неоткрытый, избежавший наказания убийца, и тут же отказался от нее: и сама история была уж очень мрачной, кровавой, и не хотелось, кроме того, пусть даже косвенно, класть какую-то нежелательную тень либо оттенок на героический и малоприметный труд людей в милицейской форме, ныне доверчиво открывающих тебе и папки из архива, и свои души. Хотя задним числом признаюсь: предположи только тогда, что история эта может продолжиться, и, конечно, так легковесно от нее я не отмахнулся бы!..

Книга о милиции меж тем вышла. Я пожинал первую дурную славу, видя, как тащат ее из магазинов и с лотков на улице не только взрослые дяди-тети, но и ребятишки, коим она никак уж не предназначалась; упоенно ходил на читательские конференции, на которых автора похваливали, и с тревогой ждал по утрам газеты, в которых того же автора начинали поругивать. В один из таких дней и позвонили мне из уголовного розыска. Услышав знакомый неторопливый голос подполковника, живо представил, как цепко, двумя пальцами держит он телефонную трубку.

— Не хотите завтра съездить со мной в Панки?

— Зачем?

— На Семена Новичкова поглядеть.

— ?! — это так обозначил я свой возглас, который и теперь, спустя несколько лет, не могу передать более членораздельно.

А подполковник ошарашил еще одной новостью:

— Поедет с нами и Гафуров — первый начальник уголовного розыска.

— Тот самый?

— Тот самый.

— А он живой?

— Наверно, живой, — засмеялся подполковник, — если с нами едет.

…Гафуров оказался довольно бодрым стариком — высоким, худощавым даже в теплой шубе, с сухим аскетическим лицом, с седыми клочкастыми бровями, из-под которых сосредоточенно, вглядываясь в долгую жизнь, в прожитое, смотрели серые глаза, и туговатым на ухо, по причине чего, вероятно, был неразговорчивым, на расспросы, да еще при работающем моторе, отвечал односложно, не очень внятно. Нынешний начальник отдела был, напротив, оживлен, то и дело, пошучивая, наклонялся к Гафурову, посаженному на почетное, рядом с шофером, место, охотно поведал, что и как произошло. Удивительным кроме появления Семена Новичкова было то, что обнаружил его все тот же панковский столяр Иван Акимович, ныне, конечно, старичок. Был он на свадьбе в райцентре, узнал среди гостей Новичкова, сбегал потихоньку в райотдел милиции, откуда и позвонили сюда, в область. По плану мы и должны были заехать сначала в Панки за Иваном Акимовичем, а потом — в район. Немного меня смущало, как будем брать преступника: оружие-то могло быть только у подполковника, ну и, возможно, у его водителя; попытался, не очень прямо, осторожно обратить на это внимание подполковника; тот рассмеялся…

Иван Акимович поджидал: коротышка, седенький, с прокуренными усами, он проворно натянул рыжий овчинный полушубок, задом наперед нахлобучил шапку, у порога остановился.

— Паспорт захватить?

— Зачем, Иван Акимыч? — улыбаясь, спросил подполковник.

— А у меня с него в прошлый раз все списывали. — Старый опытно уточнил: — При дознании.

— Ну, возьмите, если так.

Паспорт у него оказался выписанным в 1912 году, когда в первый и последний раз, холостым парнем, отправился с артелью отходничать. Настроение у подполковника улучшилось; подмигнув мне, он показал продолговатую бледно-лимонную книжицу Гафурову; тот, разобравшись, тоже усмехнулся.

Вот Иван-то Акимович был разговорчивым — его и расспрашивать не приходилось. Крутясь и подпрыгивая, он жестикулировал, азартно рассказывал:

— Жених-то — нашенский, панковский. Старухе моей каким-то там еще пятиродным приходится. А невесту взял из району. Больно уж девка хорошая — кругленькая!.. Сначала у нас гуляли, в Панках. Опосля к невесте поехали. На машинах, на санях — цельный поезд! Ну, и мы, ясное дело, со старухой. Без старичья-то — что за свадьба? Народу — тьма-тьмущая! Кого знаешь, кого не знаешь. И дался мне тут один! Прибранный, аккуратный. Волосья белые, а сам-то, видать, не больно уж старый. При очках, как их сымет — ну Сенька и Сенька Новичков! И нос его — вислый, с горбушкой. И глаза его вроде — с прищуркой. Оденет их опять, очки-то, — нет, чужой! С меня-то пары как рукой и сняло! Покурить на волю вышли, спрашиваю: кто, мол, таков есть? Говорят — директор школы, аж с Сахалина. Супружница его тутошняя, с до войны не была. Нет, думаю, обмишулился. Вертаемся, за стол сели — директор-то этот наискосок, поближе. Очки снял, платочком трет, щурится — опять вижу: ох, он, Сенька! В ночь-то пришли к соседям на ночевку, огонь погасили, я своей и шепчу: Сенька, мол, Новичков тут. А старая что? У них одна песня, известно: «Перебрал, говорит, пенек трухлявый! Померещилось. Знаю ведь, про кого сказываешь — про директора. Видела я его. Обходительный: жене то подаст, се подаст. Сам из рюмочки пьет. Не чавкает на всю избу, как ты вон. Не бывают эдакие-то убивцы. Спи». А я и рад бы уснуть — не спится. Эх, думаю, баба ты и есть баба: не может в толк взять, что за столько-то годов и убивец каким хочешь хорошим станет! Утром сошлись, глянул я на него по-трезвому, и гадать нечего: он! Да потихоньку-то — в милицию. Безо всякой опаски, что заметят: в дому-то дым коромыслом, кто пришел, кто ушел — никому и дела нет… Сей момент, думаю, мы тебя и накроем, голубчик! — Только раз умолкнув — набраться духу, — Иван Акимович негодующе продолжил: — Пояснил им все как есть — они ж меня и на смех! «Дедушка, говорят, да ничего мы такого не знаем. Нас-то самих тогда на свете не было». Осерчал я! Ах, мол, вы, картошкины дети! Душегуб на свободе ходит, а вы мне хаханьки! После этого они уж к вам и позвонили. В Панки следом за мной прикатили — жди, говорят. Вот, мол, сразу бы так и надо!

— Не заметил он, что вы за ним наблюдали? — спросил подполковник.

— Где там — в толчее такой! — успокоил Иван Акимович.

Въехали в поселок, и вскоре наша светлая «Волга» приткнулась к высокому тесовому забору.

Поскрипывая молодым упругим снежком, мы вошли во двор, поднялись по ступенькам крыльца в крытые сенки; обшитая серым войлоком дверь была не заперта, подполковник потянул ее, негромко и твердо осведомился:

— Можно?

— Да, да, пожалуйста.

Вышедший из вторых, внутренних дверей седой мужчина в синей мятой пижаме торопливо захлопнул их за собой и, глядя на подполковника, на его форму, вероятней всего, судорожно, словно падая, плечом оперся о стену; в мгновение крупное лицо его стало таким же белым, как и штукатурка, на нем жутко, будто на покойнике, проступила короткая суточная щетинка.

— Всю жизнь ждал, что вот так… придут, — глухо, бесцветно сказал он.

— Вы — Новичков Семен? — почти уже ненужно спросил подполковник.

— Я… Хотя и жил под другой фамилией. Калашников. Имя оставил свое.

Дверь приоткрылась, немолодой женский голос весело окликнул:

— Сеня, кто там?

— Галя, подожди! — испуганно попросил, вскрикнул Новичков — Калашников, прихлопывая дверь, меловое лицо его исказила гримаса боли.

— Можно сесть? — вежливо, ровно спросил подполковник.

— Чего ж вы спрашиваете? Меня-то… — безучастно отозвался Новичков.

Мы сели, сняли шапки; Гафуров устроился у покрытого клеенкой стола, приложив к уху ладонь, и после этого подполковник сам предложил Новичкову:

— Садитесь.

Тот послушно сел на край стула, безвольно скрестив на коленях руки — как на допросе. Меловая белизна медленно, пятнами сходила с его лица, и так же медленно оно становилось землисто-серым. Невольно вспомнилось, как по наивности, распаляя фантазию, опасался я, что преступник может оказать сопротивление.

— Вы знаете этого человека? — подполковник кивнул на Ивана Акимовича, присмиревшего и растерянного.

Глубоко запавшими глазами Новичков рассеянно посмотрел по сторонам.

— Нет. Кажется, не знаю. — С усилием, словно с трудом давался каждый жест, движение, он достал из нагрудного кармана пижамы очки, с таким же усилием, принуждая себя, взглянул через них повнимательней, слова тоже давались ему с трудом, он не выбирал их, повторялся. — Нет, кажется, знаю. Кажется, на свадьбе видел.

— Это житель села Панки, — представил подполковник. — Сосед Марьи Филипповны Аверьяновой.

Новичков опустил голову и больше ее не поднимал. Иван Акимович натужно закашлялся, сердито подергал зачем-то мочку уха.

— Ну что ж, Новичков, рассказывайте, — предложил подполковник.

— О чем?.. Не знаю — о чем.

— Ладно, тогда я вам помогу, — согласился подполковник. — Прежде всего: мотивы убийства?

— Какое это имеет значение? Важен факт… — Новичков долго, будто израсходовал все силы, молчал, голос его после затянувшейся паузы остался все таким же усталым, бесцветным. — Забеременела… В ту ночь поругались. Требовала, чтобы женился… Потом пришла дочка ее…

— Куда вы уехали?

— На Урал.

— Что там делали?

— Работал… На строительстве комбината.

— Кем?

— Сначала землекопом. Потом на подъемном кране.

— Учились?

— На вечернем.

— Что кончили?

— Педагогический.

— Что делали в войну?

— Что и все — воевал. — Впервые в глухом тусклом голосе Новичкова проступила какая-то твердость, хотя и горькая. — Под пули лез, да зачем-то уцелел.

— Раскаиваетесь вы в своем преступлении? — напористо продолжал допрашивать подполковник.

— До войны — да… После войны — нет.

— Почему?

— После войны мне казалось… что не со мной это было. С другим человеком. Я не лгу.

— Почему вы не явились с повинной?

— Боялся. — Новичков не выгораживал себя, не щадил. — Всю жизнь боялся.

— Вы знали, что вас судили заочно.

— Нет. Догадывался, конечно.

— Что вас приговорили к десяти годам?

— Боже мой! Если б я знал! — Седая голова Новичкова упала еще ниже; прижав руки к щекам, он раскачивался, как при зубной боли. — Да ведь это в тысячу раз лучше… Чем так!

— Лучше, — жестко, сурово подтвердил подполковник.

Шевеля клочкастыми бровями, Гафуров все так же напряженно слушал, удлиняя ухо ладонью; Иван Акимович часто и мелко поглаживал на темени реденькие пегие волосы. В просторной кухне-прихожей было тепло, вкусно пахло пирогами с капустой; на стене звонко, беспечно постукивали ходики. В тишине мне почудилось, скрипнула дверь, что-то там, за ней, как будто упало и одновременно безучастно, равнодушно прозвучал голос Новичкова:

— Одеваться?

— Зачем? — удивился подполковник и все понял. — Ах, вон вы о чем!.. Срок действия приговора истек в сорок первом году. По существующему законодательству с тех пор вы неподсудны. Так что можете считать себя свободным.

Меж растопыренных прижатых к щекам пальцев Новичкова брызнули слезы; ткнувшись лицом в клеенку стола, он заплакал, острые, обтянутые синим шелком лопатки его тряслись, вздрагивали.

У меня по коже ползли мурашки. Гафуров, отняв от уха руку, кивал; стесненно покряхтывал, ерзая на табуретке, Иван Акимович. Подполковник потер свой двойной подбородок, поднялся, взял фуражку.

— Пойдемте, товарищи.

Вдогонку, уже за дверью, хлестнул по нервам полный ужаса и тоски женский крик.

Позади осталась окраина поселка, распахнулся снеговой простор полей, а мы все еще молчали.

— Ну вот, теперь и на покой пора, — не оборачиваясь, сухо, серьезно, чуть разве иронически сказал Гафуров. — Все мои дела закончены.

— Задымить-то можно? — спросил Иван Акимович и, не дожидаясь ответа, нетерпеливо выдернул из пачки белый гвоздик «Байкала».

Я, как, наверно, и подполковник, молчал, пока и не пытаясь разобраться в нахлынувших противоречивых ощущениях, не умея примирить чувство и разум. Было и жаль седого, уткнувшегося в клеенку человека с ходуном ходящими лопатками, и, снимая жалость, остро, тонко, как иглой, покалывала, ожесточая, мысль о том, что на его же совести чудовищное, двойное убийство, и, как бы там ни было, — неотмщенное, ненаказанное. Даже одно и то же исходное обстоятельство и то оборачивалось противоположными доводами: тех, матери и дочери, нет, а он жив. Но тех нет давно, так давно, что они уже — как некая абстракция, а он — вот он, измученный и раздавленный…

Месяца три-четыре спустя ставший уже полковником начальник отдела уголовного розыска позвонил мне снова:

— Вот вы говорили тогда, что Новичков остался ненаказанным… Что, не говорили? Ну, не говорили, так думали! Хочу сообщить: мы тогда написали куда нужно. Долг. И получили ответ. — Голос полковника набирал холодную силу. — Из партии его исключили — за обман. Убийцам не место в нашей партии. Педагогической деятельностью заниматься ему запретили. Хотя до пенсии год оставался. И последнее: семья от него отказалась. По-моему, пострашнее любого приговора, а?..

…Книжки про милицию я теперь не сочиняю, не переиздаю и прежней. А то обязательно бы написал, дополнил бы ее рассказом о том, что всякий, поднявший руку на ближнего своего, не минует наказания. Рано или поздно, так или иначе суд или сама наша жизнь тяжко покарают его.

БЕЗ РАДОСТИ

В двух нижних этажах этого внушительного здания было студенческое общежитие, как все общежития шумное и людное, в длинных коридорах которого вас запросто могли ткнуть в живот сковородкой с жареной картошкой. На третьем этаже, тихом, степенном, жили преподаватели, кандидаты и доктора наук, и впервые попавшему туда человеку было странно, что за массивными дверями с табличками фамилиями по обе стороны широкого коридора находились не служебные кабинеты, а отличные квартиры с такими высоченными потолками, каких теперь в обычных домах не увидишь.

В одну из таких квартир и поднимался я однажды с ее владельцем, доктором и профессором Олегом Николаевичем Полетаевым, могучим белогривым стариком с голубыми глазами, то по-детски наивными, кроткими, то яростно гневными при спорах, великим знатоком отечественной словесности.

Мы вышли к последнему маршу лестницы — по ней медленно взбиралась пожилая женщина с авоськой, — профессор попросил:

— Подождите, пожалуйста. — И каким-то свистящим шепотом выругался: — Ползет как вошь серая!

Я рассмеялся: убийственное сравнение, в общем-то, имело основание — на женщине был сероватый льняной костюм, под тот же тон подходили ее седые, коротко обрезанные волосы, — но уж очень жестоко это было по отношению к старому человеку и совершенно непохоже на благовоспитанного, респектабельного профессора.

— Что это вы ее так, Олег Николаич?

— Да ну ее! — Профессор взмахнул крупной холеной рукой. — Говорить не хочется.

Он провел меня в свой кабинет, удалился варить непременный кофе. Не впервые бывая у него, я всякий раз намереваюсь хотя мельком, взглядом пройтись по всем рядам и секциям огромных книжных стеллажей и всякий раз простаиваю у первой же секции, к которой подхожу. Тут много диковинок, да и не найти, по-моему, увлекательнее занятия, чем перебирать, разглядывать книги. Одной — точно такой, какая и у тебя есть и того же издания, — улыбнешься, как привет от ее родной сестрицы передашь; другую снимешь с полки, поставишь и возьмешь снова, остро завидуя, что у тебя-то ее нет; третью — в прочнейшей кожаной обложке, от времени порыжевшей, — берешь благоговейно, прочитываешь на титуле, что сочинение «дозволено ценсурою», и, вдыхая непередаваемый запах старинной бумаги, кожи, самих веков, так же благоговейно прикидываешь: тебя не было, деда и прадеда не было, а она уже существовала, была, жила своей особой жизнью. Кто ее набирал, укладывая на верстатку тяжелые свинцовые литеры, кто печатал, снимая со станка краской и керосином отдающие листы, кто золотил ее зеркальный срез, чьи, наконец, руки и ручки шелестели ее страницами? О, да сколько же может рассказать старая книга и о скольком умолчит она! Не говоря уже о таком простейшем чуде, когда, открыв томик наугад, выхватив строфу-другую, вдруг наяву слышишь живой, темпераментный, с легкой картавинкой голос великого певца!

— Ну-с,спускайтесь на грешную землю, — окликнул профессор. — Кофе нужно пить горячий.

Он сидел в глубоком кресле — прямой, благообразный, фарфоровая чашечка в его красивых крупных руках казалась наперстком; на мои шутливые слова о том, что новых книг можно не писать — человечеству вполне достанет тех, что есть, — энергично возразил.

— Категорически не согласен! Литература, как и жизнь, — движение. Остановка его означала бы катаклизм, катастрофу. В первом случае — буквальную, физическую. Во втором — нравственную. Что, вообще-то, равносильно. Нет, нет! Я — читатель рафинированный, со своими крайними пристрастиями, — каюсь. И, однако, иногда охотно сбегаю из блистательных хоромов, чертогов классики. В современность. С властной потребностью осмотреться, разобраться в нынешнем. А литература, при всех издержках, при всех накладных, — лучший путеводитель. Лоцман. Новые книги нужны, нужны! Не в полной мере запечатлено, показано все то высокое, великое, что принесло и несет наше время. Людям, стране, планете всей! И к чему мы привыкли, принимаем как должное. Иногда — потребительски. Так же, как для всеобщего обозрения выставлены не все негативные явления, мешающие нам… Вроде той дамы на лестнице, за которую вы вступились!

Переход был неожидан, я засмеялся.

— Олег Николаич, да не вступался я за нее.

— Ну собирались вступаться! — с великолепной логикой парировал профессор, в потемневшей голубизне его глаз метнулись, сверкнули искорки азартного спорщика. — Как же, филолог, гуманист обрушился на пожилую женщину! Сравнил ее с насекомым. К вашему сведению, по метрическим данным, я на три года старше ее. И, смею вас уверить, — на тридцать лет моложе. По существу!

— Да кто она такая? За что на меня-то нападаете?

— Для профилактики — чтоб не торопыжничали с выводами! — Профессор опомнился, засмеялся. — А вот кто такая — выбирайте определение на свой вкус. Мрачное пятно. Злой гений. Образчик человеческой дряни. Homo vulgaris. И прочие синонимы — по алфавиту. Начиная с б, в, г, д и кончая последней буквой.

— На «ы» нет, — пошутил я.

— Пожалуйста, — немедленно нашелся профессор. — Ыуда!

— Ого! Чем же она вас так прогневала, что в отдельный вид ее выделили?

— Не меня. Всех, кто с нею соприкасался. Это она теперь — тихая пенсионерка, с кротостью во взоре. От нее и сейчас любой ценой отделываются, лишь бы не связываться. Заявлениями, жалобами на невнимание изведет! За квартиру, по-моему, вообще ничего не платит. Каждый год бесплатные путевки — в дом отдыха, в санатории. К Восьмому марта — подарок. А было, что весь институт в кулаке, в страхе держала. Хотя и амплуа весьма скромное было — кадровик, пользуясь принятой терминологией.

— И боялись?

— Хм! — Профессор мотнул пышной белой гривой. — Не только ее! Боялись обитой черной клеенкой двери ее кабинета. Окошечка, в дверях вырезанного и зарешеченного. Пузатого сейфа, черного ее телефона!.. Каких людей, светлые умы сваливала! И ведь из песни слово не выкинешь: не все успели вернуться… Утром кто-нибудь не появился, исчез, — ходит, светится! Своим мрачным светом.

— И что это, Олег Николаич, патология?

— По-моему, да. — Широкие плечи профессора поднялись и опустились. — Ничем иным объяснить не могу. Говорили, что-то там у нее с личной жизнью не получилось, Семена обиды упали на благодатную почву. Махровым цветом проросли! Если же менее витиевато — мелкая, озлобленная душонка. Упоение случайно и ненадолго обретенной силой. Только уж никак не продукт времени, как пышно пытался кое-кто именовать ее! Больно много чести для такой бледной поганки! Да и при чем время? В то же самое время, когда она действовала, десятки моих знакомых, коммунистов, сохраняли достоинство, мужество. Веру в справедливость. Я сам пожил — слава богу. И почитал, начитался — тоже слава богу. Так вот, каждой своей клеточкой свидетельствую: никогда, ни при каких обстоятельствах народу нашему мстительность и озлобленность свойственна не была! Наоборот. При твердости характера, ясности ума его всегда отличала доброта, душевная щедрость. Ваш покорный слуга был в Берлине на второй день после падения его. И я видел, как наши солдаты, гласно и негласно, кормили голодных немецких детей. Вот вам и время!.. Досадно, но так, наверно, всегда было и всегда будет: к каждому великому делу неизбежно примазывается и всякая шушера. Корабль идет и неизбежно при ходе, при движении обрастает в подводной своей части ракушником — прилипалами. Отдирать их нужно самым беспощадным образом. Чтоб не стопорили хода. Проводя эту операцию на виду у всех, на свету, — не терпят они яркого света! В чем, по-моему, одна из задач нынешней литературы и заключается. Старуха эта — ладно уж. Вся в прошлом, немощна. Вы думаете, что и помоложе таких поганок нет? Есть, есть! Те, что с кукишем в кармане ходят. Что тоскуют по былым, силовым методам. Скорбя, что прошли их золотые денечки. С полным основанием считаю! И конечно, обижены на весь белый свет за то, что оказались на двадцать пятых ролях! Назубок знают права, да редко про обязанности вспоминают!

Снова начиная накаляться, закипать, Олег Николаевич машинально и нетерпеливо отхлебнул из пустой чашки, сердито заглянул в нее и молча унес на кухню крохотный серебряный кофейник. Я подошел к окну, за которым лежал залитый закатным солнцем волжский город.

Нечасто встречаясь, мы с Олегом Николаевичем обычно говорили о литературе, предмете, одинаково и по-разному занимавшем нас, — нынче разговор пошел о жизни, неожиданно коснулся вещей непростых. Как всегда, внезапно возникло желание написать об этой зловещей даме в сером, и тут же я понял, что, к сожалению, не напишу. И хотя, вернувшись в гостиницу, непременно сделаю запись, а потом — я заранее знал уж — не единожды буду возвращаться к ней, все так и останется тем же ненаписанным рассказом. Не потому, что тема запретна, — нет в нашей литературе запретных тем, — не потому, что мне было что-то неясно. Партия, народ четко разобрались в тех тяжелых наслоениях далеких лет, дали им должную оценку, вернули добрые имена облыжно обвиненным людям. Не напишу потому, что не умею писать о том, чего не видел, не пережил сам, — органический недостаток в моей работе, и в этот раз даже не стану пытаться преодолеть его: есть темы, упражняться на которых кощунственно… Ближе, доступнее, что ли, была мне другая мысль, высказанная профессором: о тех, кто ходит с кукишем в кармане, о прилипалах. И вовсе уж полный душевный отклик вызывали слова профессора об отличительном свойстве русского национального характера — его доброте и широте. Примеров этому я находил, припоминал множество, и все они были как некое опровержение самой дамы в сером. Черноглазый бровастый начальник исправительно-трудовой колонии на Крайнем Севере — в нарушение всех правил, тайком от своего подчиненного, дежурного надзирателя, — ежедневно приносящий больному, захиревшему заключенному в необъятных карманах своих галифе луковку и бутылку с черничным киселем. Драчуны ребятишки, только что наставившие друг другу синяков и осторожно бинтующие перебитую чешуйчатую лапку оплошавшему грачу. Трактористы пригородного совхоза, из года в год бережно, чтобы не нарушить корней, опахивающие дикую, посредине поля, яблоньку… Примеров было сколько угодно, они сыпались как из рога изобилия, сами по себе, и они же определяли, мозаично складывали душу народную!

— Как огонь! — довольно объявил профессор, наливая в фарфоровые наперстки дегтярно-черный кофе. — Прошу.

— Олег Николаевич… — Я наконец понял, что смутно, неосознанно занимало меня, не мешая, впрочем, размышлениям. — У вас же прежде под окном тополь стоял?

— Так точно, стоял, — насмешливо подтвердил профессор. — Пока эта же бывшая особа, не привела весной двух пильщиков. И они за поллитровку спилили его. По той причине, что тополь начал окно ей заслонять. — Олег Николаевич сделал глоток, другой, причмокнул полными губами от наслаждения, но голубые глаза его блеснули жестко, непримиримо. — Переквалифицировалась! Раньше валила людей — теперь деревья. В комнате и у меня светлее стало, да на душе — темней.

ИСПОВЕДЬ

Когда в колхозе есть своя гостиница, да еще такая, как здесь, в «Рассвете», — под одной крышей с бригадной столовой, где можно позавтракать, пообедать и поужинать, — в этом случае не чувствуешь себя незваным гостем, более того — сам можешь в гости пригласить. Так поздним вечером оказались у меня в гостях председатель колхоза и секретарь парткома, с которыми весь нынешний день колесил я по здешним большакам и проселкам.

За ужином мы засиделись, хорошо поговорили. На прощание, посмеиваясь, секретарь райкома рассказал, как недавно посылали они из района гонцов-ходатаев добывать конскую упряжь, сбрую в… Московский цирк. Смешно, но факт: шорных дел мастера — представители этой исконно сельской профессии, повсеместно исчезнувшей, — остались только в столице да в крупных городах, где имеются ипподромы. Ну и слава богу, администраторы цирка с душой оказались — помогли. В таких хозяйствах, как «Рассвет», на черноземье, лошадь и сейчас еще — подспорье: и весеннюю распутицу и в осенние грязи, когда все стоит, она, лошадь, — идет.

— Так что рано пока коня напрочь списывать. — Секретарь райкома поднялся, по его крутоскулому, покрытому ранним загаром лицу пробежала озорная усмешка. — Забыли, что Русь на коняжке в люди выехала…

Ночь выдалась лунная, теплая; помигав в ее голубом разливе малиновыми огоньками, секретарский «уазик» и председательские «Жигули» разбежались в разные стороны. Закурив, я полюбовался майской ночью, заодно отметил, как толково, со вкусом поставлена колхозная гостиница: на бугре, у самого оврага, надвое поделившего село и густо заросшего старыми ветлами, тальником, с бревенчатым мостиком через мелкую Шумиху, прозванную так за свой дурашливый нрав в полую воду.

Высветленные луной деревья в овраге, поверху, казались сейчас серебристыми, с каким-то причудливым слабо-фиолетовым отливом; из их чащобы наносило чистой знобковатой свежестью; оттуда же, из той же серебристо-фиолетовой чащобы, — с бревенчатого мостика, вероятно, — неожиданно и четко, после широкого басового вздоха, донесся приглашающий говорок баяна и влившийся в него девичий голос:

Неужели мороз грянет,
Неужели цвет убьет?..
Голос был грудной, доверчивый и теплый — почему-то вспомнилось о парном, только что налитом из подойника в стакан молоке, ни с чем не сравнимое живородное тепло которого ощущаешь ладонью даже сквозь граненое стекло; и он, этот грудной голос, помедлил, вслушиваясь в ласковую скороговорку баяна, и не ответил на свой вопрос же, а подтвердил, умножил его новым:

Неужели от разлуки
Любовь наша пропадет?..
Все это было настолько неожиданно и прекрасно, что я замер, окаменел, прижавшись к кирпичной стене гостиницы, в то время как в душе что-то сдвинулось, стремительно понеслось назад, в собственную деревенскую юность, когда мы, парни, девушки и подростки, шли мимо огородов к таким же мосткам на речке, нашему летнему клубу; и пахли огороды укропом, мокрой землей только что политых грядок, еще пониже — душной, высоченной, как лес, коноплей; и на утрамбованном пятачке у моста гармонист Вася Лукомцев наигрывал завлекательный, ныне позабытый «тустеп»…

Невидимый в серебристой чащобе оврага баян звучно проиграл лукавую и грустноватую мелодию припевки и, словно по ступенькам сбежав кому-то навстречу, выжидательно примолк. В ту же секунду, откликаясь на это приглашение, другой девичий голос — высокий и звонкий — певуче выговорил:

Мы расстались, попрощались,
Он — домой, и я — домой.
Зарастайте, наши тропочки,
Зеленою травой!..
Баян не успел, кажется, перевести дух, развернуть мехи, как этот же высокий звонкий голос взмыл снова:

Ты катись, катись, колечко,
Золотом, с пробою.
Поздравляю тебя, милый,
С новою зазнобою!..
Удивительно, что не больно уж по содержанию веселые частушки прозвучали одинаково беспечально: терпкая горечь первых измен, расставаний была в словах, и не было ее в голосах; пока понаслышке зная, что случаются в девичьей судьбе эти измены, расставания, обе певуньи безбоязненно как бы примеривали их, не больше, на себя, как, допустим, примеривают сережки — подойдут, нет ли?.. Но самое удивительное для меня было в том, что бесхитростные, предельно простые слова, вызывая в душе щемящий отклик, сразу же, безо всяких усилий ложились на память; прислушиваясь, не раздастся ли новая припевка, я про себя, подряд, без запинки, повторил их, — при всей внешней бесхитростности, едва ли не простоватости, они вдруг засияли еще ярче, возникая в сознании с той же естественностью, легкостью и изяществом, с какими возникают в памяти, а может, даже из более сокровенных глубин, строфы о чудном мгновении либо о белеющем одиноком парусе. Если воспользоваться мелькнувшим о сережках сравнением, то незамысловатые сережки действительно оказались золотой пробы. Вот так: безыскусно, как дыхание, как струя родника, никаких тебе авторских ухищрений, и — золото. А тут корпишь, корпишь, бьешься над словом, и — ладно бы еще, хотя бы серебряной пробы получилось. А то, бывает, полыхнет — ну прямо солнце затмит! — опомнишься, остынешь, с горечью видишь: по сотворенному-то тобой золоту — зеленая окись, медяшка!

Полезны для пишущего, для каждого пишущего такие внезапные сравнения, и чем спокойней, уверенней пишется, тем более полезны — как при ином тяжком недуге спасителен удар электрического тока, глоток горчайшей хины, либо — как целебен пересохшей земле проливной, с освежающими грозами ливень. Хотя и нелегко после такого лечения вновь входить в колею, обретать рабочее равновесие… Застигнутый этими мыслями, я заходил вокруг гостиницы, затененной с северной стороны, с черным провалом открытой двери, которую должен буду закрыть за собой, и лунно-голубой — с южной, с серебристыми деревьями в овраге, откуда теперь не доносилось ни звука: либо ушли мои певуньи, либо, скорее всего, накинув на плечи пиджаки своих парней, шепчутся да целуются.

В такие мгновения и настигают тебя запоздало отрезвляющие раздумья-сожаления: ох, да зачем же ты сам, добровольно приговорил себя к этой сладкой каторге — литературе? Которая — при всей внешней полнейшей свободе твоих занятий — не оставляет в покое, не дает передышки даже в гостях, заставляя непроизвольно прислушиваться и приглядываться, даже тогда, когда укладываешься спать и вскакиваешь записать блеснувшую в твоем усталом мозгу мысль, фразу, что утром, на свежую голову, чаще всего оказывается все той же медяшкой. И так — до тех пор, пока не закончишь работу, вконец изнурившую и опустошившую тебя, и ты вместо желанного, давно не испытываемого отдыха с ужасом и трепетом чувствуешь, что уж наплыла на тебя — смутно ворочаясь в тебе, тревожа и зазывая — новая работа-забота. Так что если при таких занятиях ты в чем и свободен, так только в одном — от постоянной зарплаты! Занимался бы любым нужным и безобманным делом, спал бы, как все люди, и даже сейчас, глядя на тихий серебристый овраг, не занимался бы сравнениями-самоистязаниями и просто с завидной бы думал, как здорово это — сбежать в его серебристую чащобу с девчонкой. Написать бы в назидание молодым, начинающим, только берущимся за бумагу, чтобы они вовремя остановились, не лезли в эту трясину, мучая себя и своих ближних, чтобы жили нормальной полнокровной жизнью, и — тоже нельзя. Потому что есть в нашем треклятом ремесле и такое, что, возможно, не каждая профессия дает испытать. Например, миг в какой-то твой ночной бессонный час, когда тобою выдуманный человек, сложенный, незаметно собранный из деталей, черточек, особенностей, у других подсмотренных и позаимствованных, чудодейственно оживает, становится существом, личностью, по-своему начинает говорить и действовать, спорить с тобой, по-своему, произвольно поступая, тебе уже не подвластный. И в эти высокие святые минуты плевать тебе на все и вся: на глухие редкие прихлопы в левой стороне груди, на собственные житейские неурядицы, на то, что́ через год — на все это, ставшее книжкой, — скажет критик, отчего нередко зависит твое будущее спокойствие и благополучие! Наплевать потому, что в такой редкий миг прозрения и озарения слышишь рожденного, созданного тобой человека и, не думая об этом, знаешь, что вскоре услышат, узнают его и другие, твои читатели, и если потом пойдет поток писем, то своей работой, пусть в малейшей степени, ты все же поднялся до того, что творит народ, до припевки с золотой пробою. Нет, кляни не кляни свою нелегкую судьбу — не уйти от нее, не обойти…

В лунной тишине — нацеловались, что ли! — вздохнули, размахнулись мехи баяна, и первый, грудной, теплый как парное молоко голос, вроде бы и на мои сомнения откликаясь — нет, мужик, не уйти тебе от своего, попробуй-ка без него! — лукаво поддразнивая, сознавая свою силу, выговорил:

Полетай-ка, полетай-ка
В поле, куковеночек.
Попытай-ка, попытай-ка
Без меня, миленочек!

ГОЛУБОЙ ГОРОД

Поздним вечером, накурившись, я оделся, вышел на балкон и, все еще занятый недающейся фразой, не вдруг разглядел, что тут на воле делается. Сначала, хватанув прогоркшими губами чистой мартовской прохлады, машинально отметил, как неузнаваемо, отвычно за зиму, пахнет воздух: ноздреватым снегом, талой землей, что в полдень чуть различимо парует на солнце, а в сумерках подергивается фиолетовой стеклянной корочкой, сладковатой прелью перезимовавшей спрессованной листвы. Потом, также почти машинально, слух уловил слабое побулькивание ручейка, шуршащего и позванивающего льдинками. И лишь после этого уже осознанней, к удивлению, обнаружил, что на улице не темно: в высоком небе сияла луна, заливая отходящий к покою мир прозрачным голубым светом, отчетливо были видны крестовины освещенных и уже черных, погасших окон соседнего дома, вывешенная наружу через форточку авоська со свертками, парочка на углу, слившаяся в таком долгом поцелуе, что казалось, вот-вот задохнется и рухнет замертво… Лунный голубой свет был не только ярок, но и волшебен: в его свечении я внезапно увидел вблизи до мельчайших подробностей то, что вроде бы, по расстоянию и по времени, увидеть невозможно.

Увидел другой такой же март — последний предвоенный март сорок первого года.

Мы гуляли по узкому деревянному тротуару, этому довоенному асфальту районных городов, от Дома пионеров до приземистого, на повороте, кирпичного здания милиции. Вдоль настила бежал, побулькивая и позванивая ледяной крошкой, ручей; подныривая под корявые ветви тополей, плыла, необъяснимо оставаясь на месте, луна, и заколдованный ею голубой город был таинствен и прекрасен. Поскрипывали, пришлепывали под нашими шагами расхоженные черные тесины; лаково блестели на ногах галоши, мои — мелкие, тупоносые, выстланные изнутри нежнейшей красной байкой, и ее — повыше щиколоток с кнопками-пуговками, скромный крик скромной моды тех лет. Озираясь, чтобы, упаси бог, кто-нибудь случайно не заметил, я целовал свою девушку; ее стыдливо ускользающие губы отдавали яблочным холодком, на мгновение у своих глаз, вплотную, я видел ее глаза, излучающие сияние звезды.

Проводив девушку, я шел по тихим безлюдным улицам — мимо бессонной электростанции, где остро пахло горячим спекшимся шлаком, мимо заколоченного на зиму летнего парка, мимо самого популярного в городе гастронома № 11, весело чертыхался, продавливая в темноте непрочный ледок пристывших луж. Осторожно отомкнул здоровенным ключом дверь родительского дома, бесшумно улегся — счастливый, голодный, с мокрыми ногами, и тут же в окно трижды, с короткими паузами, постучали. Минуту спустя, одетый, в сапогах, тягуче позевывая, я стоял на крыльце. Коренастый Валька Кочнев объявил:

— Цепочка! Сбор — в три часа.

Закончили мы с ним один и тот же десятый класс, одновременно начали работать, виделись нынче же вечером. Шумный, громогласный, он, скаля белые зубы, рассказывал о встрече волейбольных команд; сейчас его оповещение прозвучало сурово, как пароль, как военная тайна.

Пробежав пять кварталов — через городской рынок, жутковато темнеющий провалами пустых торговых рядов и ларьков, я тем же условным, с паузами стуком вызвал товарища по цепочке. Он метнулся еще дальше, на окраину, я повернул к центру, круша надежной кирзой ломкое мартовское серебро и для пущей храбрости насвистывая…

Одно из окон в горкоме комсомола было открыто настежь, в него выплывал табачный дым; по рукам ходила пачка «Эпохи» с ее рифмованной славой — «Эпоха» курится неплохо», — дружно дымили, даже некурящие.

Продолговатый секретарский кабинет был заполнен до отказа, сидели кто где и как попало — на стульях, на подоконниках, по краям стола и просто на корточках, спиной прислонившись к стене; прибывали последние, замыкающие «цепочку», разгоряченные быстрой ходьбой, краснощекие, — цвет городской комсомольской организации, ее актив, ее боевой отряд. Секретарь горкома Саша Гаврилов, постарше всех нас — скуластый, с широким лбом, увеличенным двумя выпуклыми залысинками, в защитной гимнастерке, туго перехваченной ремнем, — оглядел собравшихся, словно пересчитав, удовлетворенно сказал:

— Ну что ж, ребята, толково. — Он выкинул левую руку с большими кировскими часами — премией обкома комсомола за оборонно-массовую работу, помедлил, выжидая. — Три ноль-ноль!.. Давайте потихоньку расходиться.

Не сговариваясь, мы поднялись — плечо к плечу, кто-то успел дальновидно захлопнуть окно, и в тесной продолговатой комнате прощально взмыла, ударила в потолок наша песня-клятва:

Если завтра война,
Если завтра в поход —
Будь сегодня к походу готов!..
Может быть, наши ночные сборы, наша боевая комсомольская «цепочка» покажутся кому-нибудь сейчас наивными, а то и ненужными, — категорически не соглашусь! В том марте война уже пробно громыхала у советской границы, до Великой Отечественной оставалось три месяца. Наша комсомольская организованность, наша душевная мобильность, простое, наконец, умение собраться в любой глухой час ночи пригодились, когда мы разводили по назначенным квартирам первых эвакуированных, выносили иа затененной станции из санитарных вагонов первых раненых, разгружали прибывающие эшелоны с машинами, стайками, заводским оборудованием. Не говоря уже о том, что наша закалка, выучка пригодилась на самом главном экзамене — на фронте, куда мы рвались с первой минуты и попадали в разные сроки… Много позже отыщутся скептические умы — из тех, что подымались на ноги, а то и родились после войны, которые попрекнут, что воевали мы большой кровью, что военная беда застала нас врасплох. Чепуха! Когда я слышу подобные рассуждения доморощенных «ревизионистов», меня подымает схлопотать пятнадцать суток за мелкое хулиганство — дать по уху! Да, кровушки народной пролито — стояли насмерть. Страна знала, что схватки с фашизмом не миновать, с тревогой, бдительно следила за тем, как ее мирное небо на западе и на востоке затягивает багряными тучами войны, — страна делала все необходимое, чтобы во всеоружии встретить ее, равно как делала все возможное и для того, чтобы отсрочить, отодвинуть войну. Да, поначалу нам не хватало танков, самолетов, но наши отцы и мы, их дети, были готовы к войне. Не случайно же наши девушки носили значки ГСО — готов к санитарной обороне, а мы, парни, выбивали в тирах право именоваться «ворошиловскими стрелками»… И не лучшее ли, не самое ли высокое доказательство такой готовности — Брестская крепость, где рядом с отцами героически бились безусые юнцы, вместе ушедшие в бессмертие!..

…Все это, однако, будет потом, через три месяца, — сейчас же продолжался март сорок первого. Солнечный, вдребезги разбивающий настывшие за ночь сосульки — днем, лунно-голубой — до полночи и с косматыми серо-фиолетовыми туманами на рассвете, незаметно, исподволь съедающими последний снег. А какое необыкновенное для меня утро выдалось после нашей очередной «цепочки»!

Еще по дороге на работу, в редакцию, кося глазами и не останавливаясь, видел в газетной витрине наш «Сталинский клич» с большой, строго озаглавленной статьей: «Быт неотделим от политики» — мой отчет с общегородского комсомольского собрания. В своем докладе Саша Гаврилов резко, гневно говорил о комсомольце с «Текстильмаша», несколько раз замеченном нетрезвым, о комсомольце с обувной фабрики, бросившем жену и грудного ребенка; в прениях выступали дружно, судили жестоко, зная, что, если провинишься сам, так же жестоко будут судить и тебя, — комсомольская участь двух парней, нарушивших нормы нашей жизни, была решена, компромиссов и половинчатых решений мы не признавали!

На редакционном совещании-летучке статья была отмечена как одна из лучших в номере; час спустя позвонил Саша Гаврилов и тоже сказал добрые слова об отчете, что для меня было, пожалуй, поважнее редакционного заключения. По сему поводу дважды подряд сбегал в самую отдаленную и самую тихую в редакции боковушку — корректорскую, где в одиночестве, до прихода старшего корректора, моя девушка вычитывала сырые, только что оттиснутые гранки; радостными своими новостями я делился так горячо, что губы и щеки у нее горели, а испуганные глаза сияли еще ярче.

Вечером мы отправились в кино, в наш незабвенный «Комсомолец», тесный, уютный и самый фешенебельный кинотеатр города; в ожидании сеанса в фойе, по заведенному порядку, чинно гуляли парами по кругу, за исключением тех, кто роскошествовал в крохотном буфете, потягивая колючее, шибающее в нос ситро либо смакуя синеватое, обложенное вафельными пятачками мороженое. Влились в круг и мы: я — в сбитой на затылок кепке, в грубошерстной, из чего-то перешитой куртке, и она — в черном, по фигурке, пальто — у нее-то отец был портной! — и в чуть сдвинутом набок берете. Вот тут-то и пережил я незабываемые, самые свои крылатые минуты!

Стоя в центре медленно движущегося круга-хоровода, группа ребят оживленно и одобрительно говорила о моей статье; отчетливо, в спину нам, кто-то из них сказал: «Вот он писал — который в очках, с глазастенькой…» Ах, как головокружительно сладка она — впервые и внезапно, при твоей девушке, свалившаяся на тебя слава! Ничего подобного больше я не испытывал ни разу в жизни: ни десять лет спустя, выпустив первую книгу, ни теперь, под старость, издавая сороковую…

После кино мы снова ходили по своему голубому лунному городу и говорили, говорили; хотя все основное — то прямо, то намеками — мы уже сказали друг другу, как решили и главное: если все-таки война подождет, осенью уедем учиться, я, конечно, буду подрабатывать в газетах, со стипендией нам с избытком хватит, учиться вместе легче. Всякие обывательские вопросы — вроде того, как и где мы будем жить, — нас не занимали вовсе: как все, так и мы; кооперативные квартиры и полированные гарнитуры, о которых тогда и слыхом не слыхали, понадобятся лет через тридцать — нашим детям…

…Что война будет, мы знали, и все-таки — имея в виду день и час — она разразилась неожиданно. Воскресный отдых был скомкан — словно с праздничного стола сдернули выходную скатерть. Нас, только что вышедших из парка, веселых и беспечных, как штормовой волной прибило к нарядной толпе, сгрудившейся у черного раструба громкоговорителя; в живой сосредоточенной тишине, под высоченным сине-золотистым небом, где-то уже вспоротым воем бомб, звучал напряженно-спокойный голос Молотова…

Потом толпа рассыпалась, растеклась. Одни поспешили домой, подсознательно чувствуя потребность побыть — может, напоследок — с семьей, с детишками. Другие, нагоняя друг друга, сдержанно переговариваясь, шли к городскому комитету партии. Третьи — нашлись и такие — ринулись в магазины, скупая соль, спички, крупу, все то, что оказывалось на прилавках: кто — корысти ради, кто — в наивной надежде запастись необходимым на всю войну. Мы же — впервые на людях взявшись за руки и забыв расцепить их — пошли-побежали в свой комсомольский штаб. Здесь уже было — не протиснуться; второй секретарь горкома Алексей Власов, высокий, розовощекий и чубатый, взволнованно повторял:

— В Дом пионеров — митинг там, здесь не поместимся. Гаврилов сейчас придет — он в горкоме партии. В Дом пионеров — здесь не поместимся!..

Не поместились мы и в небольшом, рассчитанном на ребятню, зале Дома пионеров — стояли в проходах, дыша друг другу в затылок и вытягивая шеи, облепили крохотную сцену. Говорили коротко, большинство выступлений походило на рапорт: комсомольцы обувной ждут отправки на фронт, комсомольцы кожзавода считают себя мобилизованными. Коротким было и решение, принятое под единодушный ликующий гул: создать особый комсомольский батальон, — список по старшинству начал Саша Гаврилов. Распаренные, возбужденные, мы вываливались на улицу, готовые — как в кинокартинах о гражданской войне — немедленно встать в очередь за винтовками и не догадываясь, конечно, что многие из нас видятся в последний раз. Радио на улицах гремело маршами, затем передавали указы о призыве десяти возрастов, в том числе и нашего; мы спешили в редакцию, зная, что будем выпускать внеочередной номер газеты, и на ходу я уже складывал строки своего первого военного репортажа — с митинга…

Наш особый комсомольский батальон так почему-то и не был создан; Информбюро передавало сводки одну горше другой, происходило что-то непонятное для нас — отступала Красная Армия! — и, горячие головы, мы не однажды с упреком сожалели о своем батальоне: эх, если бы!.. Ребята уходили по одному, по двое, по нескольку человек — в порядке плановой мобилизации; на душе у меня творилось черт-те что: одну медицинскую комиссию прошел на общих основаниях, другую, с помощью Саши Гаврилова, отдельно, — оба раза, из-за проклятой близорукости, забраковали «по чистой». Подливало масла в огонь, подтравливало и то, что девушка моя — как-то тихо, спокойно, безо всяких вроде усилий — поступила на курсы военных радистов, не сказавшись, правда, поначалу родителям, и ходила после работы на занятия. Закончит, уйдет, а я, как старикан какой, останусь в тылу!.. Не лучше, кажется, чувствовал себя в этом отношении и Саша Гаврилов. Когда я зло пожаловался ему на чинуш из военкомата и врачей-бюрократов, он, всегда ровный, внимательный, рассердился, выпуклые загорелые его залысинки покраснели. «А мне, думаешь, легче? Я же — строевик, старший политрук! — Он жестко потер заострившийся, разделенный ложбинкой подбородок, устало посоветовал: — Не ной, дел и тут невпроворот».

Дел действительно хватало всем.

Боевая наша «цепочка» сократилась, чаще всего мы уже не оповещали друг друга о сборе, а просто сходились после работы в горкоме комсомола. До хрипоты спорили, расходясь в военных прогнозах, пили несладкий фруктовый чай, по первому звонку шли на товарную станцию — либо принимать раненых, либо выгружать срочные грузы, выезжали в пригородный совхоз убирать сено, в ночь заступали на дежурство.

Дежурств этих от старания установили множество: в городском штабе противовоздушной обороны, в самом горкоме, в Доме пионеров и, конечно, в редакции, где дежурство имело и прямой практический смысл: ночью под диктовку по радио передавалась очередная сводка Информбюро; записанная от руки и сверенная, она отсылалась в типографию, в набор. Едва ли не единственный в городе радиоприемник — все частные были сданы — стоял в кабинете редактора, и стоило чуть стронуть стрелку настройки, как эфир заполнялся торжествующими лающими голосами фашистских дикторов: колосс на глиняных ногах пал, большевистская армия разгромлена…

После дежурства полагалось полдня отдыха — никто, конечно, этим правом не пользовался. Здесь же, на дежурстве, соснув час-другой на каком-нибудь продавленном диванчике, ходили домой наскоро перекусить и снова возвращались на работу. Народу в редакции поубавилось, без всяких официальных назначений приходилось исполнять обязанности и заведующего отделом, и литературного сотрудника — до обеда ходил по заводам, мастерским; после перерыва строчил заметки, статьи о ребятах, девчатах и женщинах, заменивших на производстве отцов, братьев, мужей. По почину горкома комсомола на всех предприятиях были созданы молодежные фронтовые бригады, обком комсомола одобрил почин, рекомендовал его всем комсомольским организациям области. Саша Гаврилов, с которым теперь нередко встречались в заводских цехах, не уставал повторять, что нужно чаще, острее писать о бытовых условиях молодых рабочих. «Пойми ты, чтобы вкалывать за взрослого, мальцу нужно нормально отдохнуть, спокойно поесть. Я тут с директором литерного на бюро горкома партии схлестнулся: не столовая, а свинятник. Что дают и то не съешь по-человечески. Кипятильники в общежитии поставить не могут. Ну и вломили ему!..»

Как-то он позвал меня сходить в детский дом — за Сашей Гавриловым, за своим секретарем, я всегда был готов идти куда угодно и когда угодно, а тут удивился: к пацанам, зачем? Удивился и он.

— Как зачем? Посмотреть, как их устраивают. Навезли много, большинство — сироты. Жалко… Я, понимаешь, тоже в детдоме вырос. — Саша как-то странно, внимательно посмотрел на меня и, покрутив головой, усмехнулся. — Странно: старше я тебя на четыре года, а оказывается — больше. У меня, кстати, дочка есть — Маришка.

Своим обычным ровным тоном он тут же заговорил о чем-то другом, я и вовсе сразу же забыл об этом разговоре и вспомнил, понял его много лет спустя — сам став отцом, а потом — дедом… Под сырым осенним ветром мы шли по улицам, закрывающим в ночь глухой светомаскировкой слепнущие окна, узнавая и не узнавая свой город. Небольшой, еще недавно тихий, он разбух, стал тесным — так трещит подростковая рубаха, по нужде напяленная на здоровенного дядю. На базе двух местпромовских заводиков развернулись, поднимая новые корпуса и выставив у проходных военизированную охрану, эвакуированные с юга оборонные заводы; говорили, что директора их подчинены самой Москве, — это одного из них бесстрашно за невнимание к молодежи раскритиковал в горкоме партии Саша Гаврилов. Почти что в каждом доме кроме хозяев жила еще семья, а то и две, бежавшие от фашистского нашествия. Возле нашей трехэтажной, красного кирпича школы бегали не ребятишки с клеенчатыми портфелями, а прохаживались, нянча загипсованные руки либо подпрыгивая на костылях, раненые. Разросся базар-толкун, где нередко верещал милицейский свисток. Рев и грохот доносились с аэродрома, на котором базировались теперь тяжелые бомбардировщики дальнего действия; по вечерам возле парка погуливали франтоватые летчики-лейтенанты в белых шелковых кашне — я мучительно ревновал, замечая, какими пристальными любопытствующими взглядами окидывают они мою девушку, и в общем-то точно переводя их: с чего такая глазастенькая ходит с этим штатским сутулым очкариком? Отвлекая, она трогала меня за локоть, что-нибудь рассказывала.

— Вот послушай: полезла мама в погреб, сидит там и плачет. Насолила капусты, а есть некому. Сестра на окопах. Братья на фронте. Смешно, да?..

Закосили холодные, с белыми мухами дожди; под стать погоде было и настроение — война подкатилась к Подмосковью, и тем необъяснимей, почему позвонивший по телефону Саша Гаврилов говорил больно уж весело, бодро:

— Привет, привет, как ты там?.. Подойти можешь? Ну давай тогда — спустись с Олимпа.

До горкома комсомола — улицу перейти, через пять минут я уже был там.

Алексей Власов, второй секретарь, сидел за столом, как-то растерянно теребя пятерней густые курчавые волосы; Гаврилов, оживленно жестикулируя, шел к окну, и, когда оглянулся, я ахнул: он был все в той же защитной гимнастерке, но через плечо, наискосок, коричнево блестел ремень портупеи, на петлицах малиновой эмалью сияло по шпале.

— Добился?!

— И так задержался! Еду, дружище, еду, — довольно подтвердил Гаврилов; на какой-то короткий миг он вдруг показался мне старше, чем обычно, и словно бы уже отдаленным от нас. — Так что давайте прощаться: пора мне.

Мы молча присели — на дорогу, встали, неловко затоптавшись. И в этом взрослее нас, Саша обнял огорченного, молчаливого Алексея, потом в его бритый, ложбинкой разделенный подбородок ткнулся я, косточки у меня хрустнули.

— Ну, будьте здоровы! — Приподнято-возбужденный голос Саши чуть дрогнул, и он сказал так, будто знал, что никогда не вернется к нам: — Не забывайте нас тут, ребята…


…Парочка на углу все-таки не задохнулась, не рухнула замертво, благополучно, обнявшись, удалилась. Освещенных окон в доме напротив стало еще меньше: на голубовато-мраморной, под луной, стене золотилось пять-шесть беспорядочно раскиданных квадратов. Сама луна откатилась вправо, собираясь вот-вот прилечь на крышу; утих, угомонился говорун ручеек, затянутый на ночь тонкой серебряной фольгой. И вместе с этими постепенными изменениями происходило и мое постепенное возвращение издалека — все четко, с жестковатой прямотой и последовательностью вставало по своим привычным, нынешним местам.

Портрет Саши Гаврилова — переснятая и увеличенная фотография, окантованная металлической рамкой, — висит в горкоме комсомола, под ним указано: «Пал смертью храбрых в боях под Москвой». Изредка бывая здесь, я всякий раз непроизвольно отсчитываю: Саша был старше меня на четыре года, теперь я старше его на двадцать — на двадцать пять — на тридцать лет… Никогда, кстати, прежде не замечал, что у него большие, как-то наивно-трогательно оттопыренные уши, — когда тебе самому за пятьдесят, ребячьи черты у молодых обнаруживаешь легко. Никто, конечно, из нынешних ребят в горкоме комсомола не знает Сашу — этот портрет-фотография появился здесь по нашему совместному с Алексеем Власовым совету.

Алексей — так, по имени, как и он меня, мы называем друг друга лишь тогда, когда остаемся вдвоем, — Алексей Николаевич работает заместителем председателя облисполкома. К моей острой зависти, он по-прежнему сухощав, подтянут, скор на ногу, все так же взлетают при движении его пышные с проседью волосы. Да и в характере его, в манере держаться и работать сохранилось что-то от нашей неистребимой комсомольской закваски: по всей области известно его пристрастие проводить всякие оперативки-летучки или рано, до работы, или поздно, после рабочего дня; он мастер по части организации не обозначенных в календарях праздников, вроде проводов зимы и встречи весны, ярмарок, в его полированно-руководящем кабинете всегда людно. И все это при том, что ведает он такими сложными вопросами, как автотранспорт, торговля, охрана общественного порядка… Видимся мы редко, не всегда при встрече вслух вспоминаем Сашу Гаврилова, но никогда не забываем его про себя. Бесконечный список тех, невернувшихся парней, за которых нынешние комсомольцы встают на трудовые вахты, для нас начинается с Саши Гаврилова, вожака нашей юности. Неизбывно — как горячие угли под пеплом отгоревшего костра — живет горечь, что его нет; чище, выше, яснее на душе от сознания того, что он был.

— Всю квартиру выстудил, — прикрывая изнутри застекленную дверь балкона, выговаривает жена, укоризненно качает головой.

Глаза у нее все такие же лучистые, только сбежались под ними мелкие морщинки, только поглядывают они через линзы очков. Я вхожу, очень хочу рассказать ей, где я сейчас был, откуда вернулся, и, как чаще всего случается, молчу: боюсь что-то растерять, утратить из своих видений, тороплюсь записать что-то самое главное. Хотя и сам пока не знаю, что это такое, о чем. Может быть, о внезапном, почти физическом ощущении стремительного могучего полета времени с его великодушным даром: старя тело, оставлять молодым сердце? Или о том, что у каждого поколения есть свои лунные голубые города, которые одни преждевременно покидают по необходимости, по армейской тревоге, другие — по нетерпеливости молодости? Или — о том, наконец, что, уходя потихоньку, мы все равно остаемся жить на прекрасной и единственной земле нашей — делами своими, детьми своими, памятью о нас?..


Оглавление

  • ВЕЧЕРНЯЯ КНИГА
  • ПАМЯТНИКИ
  • НА ПРИРОДЕ
  • А ВОЙНА ВСЕ ГРОХОЧЕТ
  • ПИСЬМО ИЗ КАЗАХСТАНА
  • ТАК БЫЛО
  • КОРОТКАЯ ИСТОРИЯ
  • НА СУРЕ
  • В СКВЕРЕ
  • ПОЛОНЕЗ
  • ОТЕЦ
  • ГЛАВНАЯ РАБОТА
  • ТЕЛЕГРАММА
  • ПОСЛЕ ДОЖДЕЙ
  • ВЛАДИМИРСКАЯ ВИШНЯ
  • ЧТО ДЕЛАТЬ?
  • ШАШЛЫК ПО-НИКИТЫЧУ
  • ОТВЕТ ПО СУЩЕСТВУ
  • ПОЛЕЗНЫЙ СОВЕТ
  • КОГДА ИДЕТ ПОЕЗД
  •   1. ВСЕ МОЖЕТ
  •   2. ЖЕНА
  •   3. ЛАЗАРЕВ С ЛЕСНОГО КОРДОНА
  •   4. ЭЛЕГИЯ
  •   5. ОТГОЛОСКИ
  • МЕТАМОРФОЗА
  • ЛЮБИЛА ЛИ ОНА?
  • РАССКАЗ ПО СЛУЧАЮ
  • СТАРЫЙ РАССКАЗ
  • НЕНАПИСАННЫЕ РАССКАЗЫ
  •   ГОРДЫНЯ
  •   ДЕТЕКТИВНЫЙ СЮЖЕТ
  •   БЕЗ РАДОСТИ
  • ИСПОВЕДЬ
  • ГОЛУБОЙ ГОРОД