Собрание сочинений в 91 томе. Том 60: Записки учителя фехтования. Яков Безухий (fb2)


Настройки текста:



Александр Дюма Собрание сочинений Том 60


Собрание сочинений


Том шестидесятый
Записки учителя фехтования
Яков Безухий

УДК 820/89 (100-87)

ББК 84.4 (Фр.)

Д96

Составление и общая редакция Собрания сочинений М.Яковенко

Перевод с французского

Литературный редактор С.Яковенко

Комментарии М.Яковенко и Ф.Рябова

Художественное оформление М.Шамоты

© Н.Панина, перевод «Якова Безухого», 2004

© М.Яковенко, Ф.Рябов, комментарии, 2004

© М.Шамота, художественное оформление, 2004

© АРТ-БИЗНЕС-ЦЕНТР, переводы «Записок учителя фехтования» и «Якова Безухого», комментарии, оформление, составление, 2004

ISBN 5-7287-0249-X (T. 60)

ISBN 5-7287-0001-2

Записки учителя фехтования

— Черт побери! Что за чудо! — воскликнул Гризье, увидев меня на пороге фехтовального зала, откуда все, кроме него, уже ушли.

В самом деле, с того вечера, когда Альфред де Нерваль рассказал нам историю Полины, я не появлялся больше в доме № 4 на улице Предместья Монмартра.

— Надеюсь, — продолжал наш достойный учитель с той отеческой заботливостью, которую он всегда проявлял к своим бывшим ученикам, — что вас привело сюда не какое-нибудь скверное дело?

— Нет, дорогой метр! И если я пришел просить вас об одолжении, — ответил я, — то оно не из тех, какие вы порой оказывали мне прежде.

— Вы же знаете: что бы ни случилось, я весь к вашим услугам. Итак, я вас слушаю.

— Так вот, дорогой друг, необходимо, чтобы вы помогли мне выйти из затруднительного положения.

— Если только это возможно, считайте, что все уже сделано.

— Вот поэтому я никогда и не сомневался в вас.

— Говорите же!

— Представьте себе, я только что заключил договор со своим издателем, а мне нечего ему дать.

— Черт возьми!

— Вот я и пришел к вам узнать, не одолжите ли вы мне что-нибудь.

— Я?

— Вне всякого сомнения; вы ведь раз пятьдесят рассказывали мне о своей поездке в Россию.

— Ну да, это так!

— В какие годы вы там были?

— В тысяча восемьсот двадцать четвертом, тысяча восемьсот двадцать пятом и тысяча восемьсот двадцать шестом.

— Как раз в наиболее интересное время: конец царствования императора Александра и восшествие на престол императора Николая.

— Я был свидетелем похорон первого и коронования второго. Э! Ну-ка подождите!..

— Я так и знал!..

— Есть удивительная история.

— Как раз то, что мне нужно.

— Представьте себе… Но поступим лучше; у вас есть терпение?

— Вы спрашиваете об этом у человека, который всю свою жизнь проводит на театральных репетициях?

— В таком случае, подождите.

Он подошел к шкафу и вынул оттуда толстую связку бумаг:

— Вот то, что вам требуется.

— Господи помилуй, да это же рукопись!

— Это путевые записки одного моего коллеги, который был в Санкт-Петербурге в то же время, что и я, видел то же, что видел я, и вы можете положиться на него, как на меня самого.

— И вы мне это отдаете?

— В полную собственность.

— Но ведь это же сокровище!

— Сокровище, в котором больше меди, нежели серебра, и больше серебра, нежели золота. Словом, вот вам рукопись, и постарайтесь извлечь из нее наибольшую пользу.

— Дорогой мой, сегодня же вечером я сяду за работу и через два месяца…

— … через два месяца…

— … ваш друг проснется утром и увидит свою рукопись уже напечатанной.

— Правда?

— Можете быть спокойны.

— Честное слово, это доставит ему удовольствие.

— Кстати, вашей рукописи недостает одной мелочи.

— Чего же именно?

— Заглавия.

— Как, я должен дать вам еще и заглавие?

— Раз уж вы начали, дорогой мой, то доводите дело до конца.

— Вы плохо смотрели, заглавие имеется.

— Где же?

— Вот здесь, на этой странице. Взгляните: «Учитель фехтования, или Полтора года в Санкт-Петербурге».

— Ну что ж, раз оно есть, мы его оставим.

— Итак?

— Заглавие принято.

Благодаря этому предисловию, читатель охотно примет к сведению, что в книге, которую ему предстоит прочесть, мне ничего не принадлежит, даже заглавие.

Впрочем, предоставим слово другу метра Гризье.

I

Пребывая еще в том возрасте, когда свойственно испытывать иллюзии, и владея капиталом в четыре тысячи франков, казавшимся мне неисчерпаемым богатством, я услышал о России как о настоящем Эльдорадо для всякого мастера своего дела, который хоть немного известен своим искусством, и, поскольку уверенности в самом себе у меня хватало, решил отправиться в Санкт-Петербург.

Сказано — сделано. Я был холост, никаких обязательств у меня ни перед кем не было, долгов — также; стало быть, мне требовалось только запастись несколькими рекомендательными письмами и паспортом, что не отняло много времени, и спустя неделю после того, как мною было принято это решение, я уже был на пути в Брюссель.

Я избрал сухопутный маршрут прежде всего потому, что рассчитывал дать в городах, через которые мне предстояло проехать, показательные поединки и тем самым заработанными деньгами окупить дорогу; кроме того, будучи восторженным ценителем нашей боевой славы, я хотел побывать на полях блистательных сражений, где, по моему мнению, должны были, как у гробницы Вергилия, произрастать одни только лавры.

В столице Бельгии я пробыл два дня; в первый день я участвовал там в показательном поединке, во второй — дрался на дуэли. Вполне благополучно справившись и с тем и с другим, я получил весьма выгодные предложения, позволявшие мне остаться в этом городе, однако я их не принял, ибо что-то толкало меня вперед.

Тем не менее я остановился на день в Льеже; здесь в городском архиве служил мой старый школьный товарищ, и я не хотел проехать мимо, не повидавшись с ним. Он жил на улице Пьеррёз; с террасы его дома, где я сводил знакомство с рейнским вином, мне был виден весь расстилавшийся внизу город — от селения Херстал, где родился Пипин, до замка Раниуль, откуда Готфрид направился в Святую Землю. А пока я разглядывал панораму, мой школьный товарищ рассказывал мне легенды, связанные с увиденными мною старинными зданиями: эти пять или шесть историй были одна занимательнее другой, но самой трагичной из них была, без сомнения, та, которая называлась «Пиршество у Варфюзе» и сюжет которой был связан с убийством бургомистра Себастьяна Ларюэля, чье имя до сих пор носит одна из улиц города.

Садясь в дилижанс, отправлявшийся в Ахен, я поделился со своим школьным товарищем намерением останавливаться в прославленных городах и посещать места знаменитых сражений; но он высмеял эти планы и сообщил мне, что в Пруссии останавливаются не там, где хотят пассажиры, а там, где это угодно кондуктору, в чьем полном распоряжении находятся они все с той минуты, как их запирают в кузове дилижанса. И в самом деле, по пути из Кёльна в Дрезден, остановиться где на три дня я имел твердое намерение, нам позволяли выходить из нашей клетки лишь для того, чтобы поесть, причем ровно столько, сколько необходимо было для поддержания нашего существования. После трех дней такого вынужденного заключения, против которого, кстати, никто из пассажиров не протестовал — настолько это было обычно в королевстве его величества Фридриха Вильгельма, — мы прибыли в Дрезден.

Именно в Дрездене в 1812 году Наполеон, прежде чем вступить в Россию, устроил тот большой привал, на который он призвал одного императора, трех королей и одного вице-короля; что же касается владетельных князей, то они в таком количестве толпились у входа в императорский шатер, что их можно было принять за адъютантов и офицеров-порученцев; король Пруссии провел там в ожидании приема три дня.

Все было готово, чтобы отплатить Азии за нашествия с нее гуннов и татар. Шестьсот семнадцать тысяч человек, кричавших «Да здравствует Наполеон!» на восьми языках, рукой гиганта были передвинуты с берегов Гвадалквивира и Калабрийского моря к берегам Вислы; они везли с собой тысячу триста семьдесят два орудия, шесть понтонных парков, набор снаряжения для осады; впереди них следовали четыре тысячи фур с провизией, три тысячи повозок с артиллерийскими припасами, тысяча пятьсот госпитальных фур и тысяча двести гуртов скота, и где бы ни проходило это войско, вслед ему раздавались восторженные крики всей Европы.

Двадцать девятого мая Наполеон покинул Дрезден, лишь на краткий миг задержался в Познани, чтобы обратиться с дружественным приветствием к полякам, пренебрег Варшавой, остановился в Торне ровно настолько, чтобы осмотреть укрепления и воинские склады, направился к Висле, оставив по правую руку Фридланд — место славных воспоминаний, и, наконец, прибыл в Кёнигсберг, двигаясь откуда по направлению к Гумбиннену, он побывал в расположении четырех или пяти своих армий и провел им смотр. Походный порядок был установлен: все пространство от Вислы до Немана усеяли движущиеся люди, повозки и фуры; Прегель, текущий из одной реки в другую подобно вене, связывающей две главные артерии, заполнили суда с провизией. И вот 23 июня, еще до рассвета, Наполеон прибывает на опушку Пильвишкского леса в Пруссии; перед ним простирается цепь холмов, противоположные склоны которых омываются русской рекой. Император, прибывший сюда в карете, в два часа ночи пересаживается на лошадь, подъезжает к аванпостам неподалеку от Ковно, надевает шляпу и плащ, какие носят в польской легкой кавалерии, и галопом направляется вместе с генералом Ак-со и несколькими солдатами на рекогносцировку пограничной реки; доскакав до берега, лошадь его падает и выбрасывает всадника на песок, в нескольких шагах от себя.

— Дурное предзнаменование! — поднимаясь, говорит Наполеон. — Римлянин повернул бы назад.

Рекогносцировка закончена; в течение всего дня армия занимает позиции, скрывающие ее от глаз противника; ночью же армии предстоит перейти реку по трем мостам.

С наступлением вечера Наполеон выходит к Неману; группа саперов переправляется на лодке через реку, и император следит за ними взглядом, пока они не скрываются во мгле сумерек; саперы высаживаются из лодки на русский берег: вражеская армия, находившаяся там накануне, похоже, исчезла. Минуту никого не слышно и не видно, а затем появляется казачий офицер: он один и, по-видимому, удивлен, встретившись на берегу реки в такой час с незнакомцами.

— Кто вы такие? — спрашивает он.

— Французы, — следует ответ саперов.

— Что вам угодно?

— Перейти Неман.

— Что вы собираетесь делать в России?

— Воевать, черт побери!

Услышав это объявление войны, произнесенное не герольдом, а солдатом, казак, не говоря ни слова, пришпоривает лошадь и скачет по направлению к Вильне, исчезая, словно ночное видение. Гремят три выстрела, но ни один из них не настигает цели. При этих звуках Наполеон вздрагивает: кампания началась.

Тотчас же император отдает приказ тремстам стрелкам-вольтижёрам форсировать реку, чтобы прикрыть работы по наведению переправ; одновременно во все стороны отправляются адъютанты. И тогда во мраке масса французских войск приходит в движение и направляется вперед, солдаты прячутся за деревьями и пригибаются среди хлебов; ночь до того темна, что Наполеон не в состоянии разглядеть голову колонны, приблизившуюся к реке надвести шагов; ему лишь слышен глухой гул, подобный гулу надвигающегося урагана; он устремляется в ту сторону; команда

«Стой!» вполголоса передается по всему развернутому строю; никто не зажигает огня, все хранят предписанное приказом молчание, каждый замирает на своем месте, держа ружье наизготове. В два часа ночи все три моста наведены.

Наступает рассвет, и левый берег Немана оказывается усеянным людьми, лошадьми и повозками; правый берег пуст и угрюм; сама природа на русском берегу словно меняет облик. Там, где не растет мрачный лес, лежит бесплодный песок.

Император выходит из палатки, разбитой на вершине самого высокого холма в центре этого скопления людей; тотчас же оттуда отдаются приказы и адъютанты устремляются в назначенные места, подобно лучам, расходящимся от звезды. И почти сразу же эти беспорядочные массы приходят в движение, соединяются в армейские корпуса, вытягиваются в колонны и, извиваясь среди неровностей местности, текут, словно притоки лежащей впереди реки.

В тот час, когда авангард тремя потоками вступал на русскую территорию, император Александр находился на балу, данном в его честь в Вильне, и танцевал с г-жой Барклай де Толли, муж которой был главнокомандующим русской армии. Уже в полночь казачий офицер, встретивший наших саперов, уведомил его о появлении на берегах Немана французской армии, но он не пожелал прерывать празднество.

Как только авангард тремя колоннами переправился по наведенным мостам на правый берег Немана, Наполеон в сопровождении своего штаба устремился к среднему мосту и в свою очередь преодолел его. Очутившись на другом берегу, он встревожился и удивился: этот исчезнувший противник казался ему гораздо более грозным, чем если бы он оставался на месте, а не отсутствовал; в эту минуту он остановился: ему показалось, что послышался пушечный выстрел; но он ошибся — это надвигалась гроза; над армией сгущались тучи, небо хмурилось, и становилось темно, как ночью. Не будучи в состоянии сдерживать свое нетерпение, Наполеон в сопровождении всего лишь нескольких человек поскакал в надвигающемся мраке и, мчась изо всех сил, скрылся в лесной чаще. Погода становилась все пасмурнее. Прошло полчаса, и при свете молний показался император: проскакав два льё, он не встретил ни одной живой души. Тем временем разразилась гроза, и Наполеон направился искать укрытие в монастыре.

В пять часов вечера, пока французская армия продолжала переходить Неман, Наполеон, которого тревожило отсутствие противника, приблизился непосредственно к Видии и остановился в четверти льё оттого места, где эта река впадает в Неман; отступая, русские сожгли мост, а для наведения нового требовалось слишком много времени. И тогда польская легкая кавалерия отправилась искать брод.

По приказу Наполеона кавалерийский эскадрон бросился в реку; вначале эскадрон держал строй, и это вселяло некоторую надежду; мало-помалу люди и лошади погружались в воду все глубже, дно уходило у них из-под ног, но они все равно продвигались вперед; вскоре, однако, несмотря на все их усилия, течение стало отрывать всадников друг от друга. Оказавшись на середине реки, они не смогли совладать с бурным потоком, и тот их понес; несколько лошадей исчезло из виду, другие, охваченные ужасом, ржали в предчувствии своей гибели; люди не сдавались и продолжали борьбу со стихией, но мощь течения была такова, что оно увлекало их с собой. Лишь немногие выбрались на другой берег, остальные же с криками «Да здравствует император!» пошли на дно, и войска, остававшиеся на берегу Немана, через некоторое время увидели проплывающие мимо трупы людей и лошадей, несшие им весть о судьбе авангарда.

Целых три дня понадобилось французской армии, чтобы перейти реку.

В течение двух дней Наполеон дошел до дефиле, прикрывающих Вильну; он надеялся, что император Александр будет ждать его здесь, избрав эти великолепные позиции для защиты столицы Литвы, но дефиле оказались пусты — Наполеон не верил собственным глазам; авангард беспрепятственно продвигался вперед; Наполеон выходил из себя, пускался в обвинения, угрожал; противник был не только недосягаем, но и к тому же невидим. Император понимал, что это был заранее продуманный план, что это было преднамеренное отступление, ибо русских он знал и уже имел с ними дело: если они получают боевой приказ, то превращаются в живые стены, которые можно опрокинуть, но нельзя сдвинуть ни на шаг.

Тем не менее, невзирая на таящуюся в этом отступлении русских опасность, следовало извлечь из нее наибольшую выгоду. Наполеон в окружении поляков совершил торжественный въезд в Вильну. При виде тех, кого литовцы считали соотечественниками, и того, в кого верили, словно в спасителя, они сбегались с криками радости и восторга; но Наполеон, преисполненный забот, проехал Вильну, ничего не видя и ничего не слыша, и остановился у аванпостов, уже вынесенных за пределы города; лишь там, наконец, он узнал новости о русских: 8-й гусарский полк, безрассудно и без всякой поддержки углубившийся в лес, был разбит наголову. Наполеон перевел дух: он больше не имел дела с армией призраков; противник отступил по направлению к Дриссе; Наполеон направил по его следам Мюрата с его кавалерией, а сам вернулся в Вильну и занял дворец, из которого накануне выехал Александр.

Наполеон задержался, чтобы привести в порядок отложенные на время дела. Армия же продолжала двигаться вперед под командованием его военачальников: коль скоро русская армия существовала, с ней надо было войти в соприкосновение. Наши обозы, фуры, госпитальная служба еще не прибыли, но это не столь важно, прежде всего нужна битва, ибо битва означает победу, и потому Наполеон двинул четыреста тысяч человек в страну, которая в свое время не сумела прокормить ни Карла XII, ни его двадцать тысяч шведов.

Со всех сторон к нему стали поступать новости, одна страшнее другой: армия, которой недоставало провизии, могла существовать только грабежами, но и награбленного оказывалось недостаточно. И войско, хотя и попало в дружественную страну, начало угрожать, нападать и жечь; конечно, последнее из этих несчастий происходило лишь вследствие случайностей, но получалось так, что все деревни становились жертвами подобных случайностей. Однако, несмотря на все эти меры принуждения, армия страдала, она уже стала терять боевой дух: поговаривали о новобранцах, менее привычных к лишениям, чем их старшие товарищи, — поняв, что их ждут долгие дни страданий, подобных уже испытанным ими, они приставляли ко лбу ружье и посреди дороги вышибали себе мозги. Наконец, рассказывали, что на дорогах видны лишь брошенные зарядные ящики, да фуры, развороченные и полностью разграбленные, будто они побывали в руках врага, и все следствие того, что более десяти тысяч лошадей пало, объевшись незрелыми хлебами.

Наполеон выслушивал все эти доклады и делал вид, что он ничему не верит. В какой бы час к нему ни заходили, он все время сидел, склонясь над огромными картами и пытаясь разгадать маршрут следования русской армии; в отсутствие точных сведений его озарял собственный гений, и император полагал, что ему удалось разгадать план Александра. Терпение царя будто бы объяснялось тем, что французы пока еще не попирали землю собственно России и все еще продвигались по недавно завоеванным территориям; однако, без сомнения, он соберет все силы, чтобы защитить Московию. А Московия начинается всего лишь в восьмидесяти льё от Вильны. Границы ее очерчиваются двумя великими реками: Днепром и Двиной; истоки первой находятся неподалеку от Вязьмы, а второй — возле Торопца: на протяжении шестидесяти льё обе они текут с востока на запад почти параллельно друг другу, а между ними находится огромная цепь возвышенностей, склоны которых омываются их водами и которые, простираясь от Карпатских до Уральских гор, составляют становой хребет России. И вдруг, соответственно возле Полоцка и Орши, эти реки резко расходятся: одна из них устремляется направо, другая — налево; Двина — чтобы около Риги впасть в Балтийское море, а Днепр — чтобы около Херсона впасть в Черное море; но, прежде чем разойтись окончательно, они сближаются в последний раз между Смоленском и Витебском — этими двумя ключами к Санкт-Петербургу и Москве.

Не оставалось ни малейшего сомнения, что именно там Александр будет поджидать Наполеона.

И потому императору все стало ясно: Барклай де Толли отступает через Дриссу к Витебску, а Багратион через Борисов — к Смоленску; там они соединятся, чтобы закрыть Франции дорогу в Россию.

Тотчас же были отданы соответствующие приказы: Да-ву — выйти к Днепру и вместе с королем Вестфальским, переданным под его командование, преградить путь Багратиону, прибыв в Минск раньше него; Мюрат, Удино и Ней преследуют Барклая де Толли; он же, Наполеон, с отборными войсками, с итальянской и баварской армиями, императорской гвардией и поляками, то есть имея при себе сто пятьдесят тысяч человек, пройдет между обоими соединениями форсированным маршем, чтобы быть готовым присоединиться либо к Даву, либо к Мюрату на случай, если потребуется помощь, чтобы уберечь их от поражения или для того чтобы закрепить их победу.

Спор по поводу старшинства между Даву и королем Вестфальским пошел на пользу Багратиону; Даву смог вступить с ним в соприкосновение только под Могилевом, причем то, что должно было стать битвой, на деле оказалось всего лишь боем, однако цель была частично достигнута — Багратион отклонился с пути следования и вынужден был совершить долгий обход, чтобы попасть в Смоленск.

На левом фланге то же самое произошло с Мюратом. Ему, наконец, удалось нагнать Барклая де Толли, и между русским арьергардом и французским авангардом каждый день происходили схватки: Сюберви с его легкой кавалерией удалось в рукопашной схватке одолеть русских под селением Вишнев и при этом взять в плен двести человек; Монбрён с его артиллерией сумел при помощи картечи разгромить дивизию генерала Корфа, тщетно пытавшуюся разрушить за собой мост; Себастьяни занял Видзы, откуда лишь накануне удалился император Александр.

И тогда Барклай де Толли принял решение дождаться французов в укрепленном лагере в Дриссе, где, как он надеялся, к нему присоединится Багратион; но по прошествии трех или четырех дней он узнает о поражении русского князя и о продвижении вперед Наполеона. Следовало спешить, иначе французы окажутся в Витебске до него; поэтому отдается приказ об отходе и русская армия после недолгой задержки снова начинает отступать.

Что же касается Наполеона, то он покинул Вильну 16-го, 17-го прибыл в Свенцяны, а 18-го — в Глубокое. Там-то он и узнал, что Барклай покинул лагерь в Дриссе; император полагал, что князь уже дошел до Витебска; однако, возможно, тот еще оставил ему время прийти туда раньше. И Наполеон тотчас же двинулся на Камень. За шесть суток форсированного марша он ни разу не встретился с противником. Армия шла вперед, внимательно прислушиваясь, чтобы устремиться туда, откуда донесется призывный шум. Наконец, 24-го под Бешенковичами загрохотали пушки: это Евгений столкнулся на Двине с арьергардом Барклая. Наполеон поспешил туда, где велась перестрелка; но огонь прекратился прежде, чем ему удалось присоединиться к сражающимся, и, прибыв туда, он застал Евгения за восстановлением моста, сожженного Дохтуровым при отступлении. Как только это стало возможно, он перешел по мосту на другой берег, но не потому, что торопился вступить во владение этой рекой, своим новым завоеванием, а потому, что хотел лично узнать, где находится на марше русская армия. Судя по направлению, куда удалился русский арьергард, а также на основании показаний нескольких пленных, он уяснил себе, что в данное время Барклай уже должен быть в Витебске. Таким образом, он не ошибся относительно плана противника: именно там Барклай собирался его поджидать.

Итак, по истечении месяца со дня начала войны Наполеон прибыл к месту встречи всех своих сил. На его глазах из трех разных пунктов стали прибывать три колонны, в разное время перешедшие Неман и двигавшиеся разными путями. Все эти соединения, расстояние между которыми составляло сто льё, явились в заданное место встречи не только в назначенный день, но и почти что в один и тот же час. Это было чудом стратегии.

Все эти войска одновременно прибыли в Бешенковичи и его окрестности; пехота, кавалерия, артиллерия теснили друг друга, мешали друг другу, пересекали друг другу путь, наталкивались друг на друга и в беспорядке отходили друг от друга. Одни искали провизию, другие — фураж, третьи — место для постоя; улицы были заполнены адъютантами и офицерами-порученцами, которые не могли пробиться через толпы солдат, так что стало стираться различие в званиях и весь этот бросок вперед внешне уже начал напоминать отступление. В течение шести часов двести тысяч человек рассчитывали на то, что они разместятся в деревне, в которой было пятьсот домов.

Наконец, в десять часов вечера по приказу Наполеона к нему должны были явиться все командиры частей и соединений, затерявшиеся в этом множестве людей, две трети которых не пили, не ели уже двенадцать часов и, казалось, готовы были выйти из повиновения. Командиры сели на коней и отправились отдавать распоряжения именем императора, ибо только этому имени все подчинялись. И вот за считанные мгновения, словно по волшебству, все эти сбившиеся в одну кучу массы разъединились; каждый вернулся в свою часть и оказался возле своего знамени; бесформенная людская масса разбилась надлинные колонны, похожие на ручьи, вытекающие из озера, и, с музыкантами впереди, они двинулись с места. Поток войск направился в Островно, и ужасающая сумятица в Бешенковичах сменилась полнейшим затишьем. Каждый по твердости полученных приказов и быстроте, с какой они были доставлены, сделал для себя вывод, что на следующий день будет сражение, а когда армия пребывает в подобной уверенности, в ней пробуждается приподнятость и собранность.

И когда занялся рассвет, армия оказалась в эшелонированном строю на широкой дороге, обсаженной березами. Мюрат двигался в авангарде вместе со своей кавалерией. Под его командованием находились Домон, Дюкуэтлоске и Кариньян; разведку им вел 8-й гусарский полк, полагавший, что по флангам вперед выдвинуты еще два полка той же дивизии, к которой он принадлежал, и что двигаться в направлении Островно безопасно; но в полку не знали, что из-за сильно пересеченной местности продвижение фланговых полков замедлилось, и гусары, вместо того чтобы следовать за ними, вышли вперед. Внезапно голова французской колонны, шедшей вверх по склону холма и поднявшейся на две трети его высоты, оказалась перед стоящим на вершине этого холма боевым порядком кавалерии, и в колонне решили, что это и есть те самые два полка фланговой рекогносцировки. Генерал Пире получил приказ готовить оружие к бою и атаковать; но он так и не поверил, что перед ним противник, и направил офицера, чтобы установить принадлежность этих войск, а сам продолжил движение вперед. Офицер помчался галопом; но стоило ему подняться на вершину холма, как он тотчас же был окружен и взят в плен. Одновременно с этим прогрохотали шесть орудий, уложив целые ряды французской колонны. О стратегии думать было некогда; раздался призыв «Вперед!» — 8-й гусарский полк и 16-й полк егерей в едином порыве, не дав артиллеристам времени перезарядить орудия, бросились на пушки, захватили их, опрокинули стоявший против них полк, прорвали в отдельных местах линию обороны и оказались в тылу у русских. Не видя более никого перед собой, они вернулись и обнаружили справа от себя еще один вражеский полк, ошеломленный подобной дерзостью. Бросившись на него, когда он начал круто перестраиваться, они его уничтожили; затем, повернувшись, они увидели слева начавший отход полк, стали его преследовать, нагнали и рассеяли, а остатки загнали в леса, окружавшие, точно зеленый пояс, городок Островно. В эти минуты на вершину холма поднялся Мюрат вместе со всеми, кого ему удалось собрать. Он придал это подкрепление авангарду и всей массой войск устремился в лес, считая, что имеет дело с арьергардом, но столкнулся с сопротивлением противника. Вероятнее всего, в Островно располагалась русская армия. Мюрат бросил взгляд на позицию и тотчас же убедился, что она превосходна; сам он в это время был в большей степени вовлечен в боевые действия, чем ему хотелось бы; но Мюрат принадлежит к числу тех, кто не отступает никогда: он приказывает обоим командирам колонн, куда входят дивизии Брюйера и Сен-Жермена, удерживать захваченное ими поле боя. Приняв эти меры, он встает во главе легкой кавалерии и поджидает русских, которые вскоре выходят на открытое пространство; всех, кто появляется из леса, немедленно атакуют; русские, вознамерившиеся нападать, вынуждены обороняться. Кавалерию поражают длинными пиками поляки, пехоту рубят саблями гусары и егеря. Но для русских этот лес становится тем же, чем для Антея было прикосновение к земле: стоит им там укрыться, как вскоре они возвращаются оттуда, став еще многочисленнее. От ударов ломаются пики и тупятся сабли; пехота ведет до того сильный огонь, что вскоре у нее кончаются заряды. В эту минуту на вершине холма появляется дивизия Дельзона, пришедшая ускоренным шагом и горящая желанием вступить в схватку. Заметив эту дивизию, Мюрат спешит поскорее ввести ее в бой и бросает на правый фланг противника. При виде прибывающего подкрепления французов противник забеспокоился; Мюрат приказывает атаковать снова; на этот раз сопротивление не оказывается и русские начинают отступать; французы заходят в лес, который сразу же перестает извергать пламя, прочесывают его и выходят на опушку, откуда видят, как русский арьергард исчезает в очередном лесном кольце.

В это время подходит Евгений, приводя с собой новое подкрепление; однако уже слишком поздно идти на риск в этих неразведанных дефиле: надвигалась ночь, следовало обождать до утра. Мюрат и Евгений разметили позиции, на одной из высот расставили в батарею всю имеющуюся у них артиллерию и одетыми легли спать в одной палатке.

Встали они еще до рассвета. Русские в свою очередь тоже вышли на позиции, но это уже был не простой арьергард, с которым имели дело Мюрат и Евгений, это был армейский корпус. К Палену и Коновницыну присоединился Остерман. Но что за важность! Разве сами они не авангард Великой армии, и не должен ли к ним присоединиться сам Наполеон?!

В пять часов утра французы были на ногах. Мюрат составил план атаки таким образом, что, когда левый фланг уже выступил против русских, правый еще получал указания. Внезапно Мюрат услышал громовой рев: это прозвучало ура десяти тысяч русских, которые, не дожидаясь нашей атаки, плотной массой вышли из леса, нанесли урон нашей кавалерии и нашей пехоте и дважды их оттеснили. Давно уже не приходилось отступать нашим храбрецам — им был отдан приказ идти вперед, а они его не выполнили.

Мюрат заметил, что атакующие приближаются к нашей артиллерии, где стали обеспокоенно следить за малой результативностью своего огня, ибо бреши в плотных колоннах наступавших немедленно закрывались. 84-й полк и хорватский батальон все еще сдерживали натиск этой массы и отступали лишь шаг за шагом; но по мере их отступления во все более узкое с каждой минутой пространство становились видны оставляемые ими груды павших и лежавшие повсюду раненые, которых тут же подбирали; были и отдельные беглецы с поля боя: им предстояло либо попасть в число убитых и раненых, либо благополучно покинуть поле сражения и оставить единственной защитой наших орудий самих артиллеристов. При виде этого еще не проявлявший тревоги правый фланг стал подавать первые признаки начавшегося замешательства: нельзя было терять пи минуты, ибо отступление по узкому дефиле неминуемо превратилось бы в беспорядочное бегство.

Мюрат отдавал приказы с быстротой и твердостью, соответствующей сложившемуся положению. Правый фланг, вместо того чтобы ждать атаки противника, атаковал его сам. Ответственность за эти действия была возложена на генерала Пире.

Генерал д’Антуар поспешил к своим артиллеристам и велел им оставаться на своих местах, ведь это их долг — пасть под ударами сабель, но защищать орудия.

Генерал Жирарден собрал 106-й полк, начавший отступление, и повернул его против все еще продвигавшегося вперед правого крыла русских, а в это время Мюрат атаковал их с фланга силами полка польских улан.

Все с быстротой молнии бросились по местам; Мюрат подскакал к голове польской конницы, чтобы обратиться к уланам с речью; но полк, решив, что их возглавит лично король, с громкими криками взял пики наперевес и ринулся вперед. Мюрат хотел всего лишь обратиться к полякам с речью, а получилось, что он повел их в бой: сзади его подталкивали уланские пики; поляки вырвались на простор — Мюрат не мог ни остановиться, ни отойти в сторону; и тогда он без колебаний принял решение, обнажил саблю, крикнул «Вперед!», первым вступил в бой как простой командир и врезался вместе со всем полком во вражеские ряды, насквозь пробился сквозь них и, проделав эту брешь, привел противника в смятение.

Он видел, как на другом фланге действует Жирарден со своим полком; наблюдал, как с высокого холма с удвоенной силой ведет огонь артиллерия, а по интенсивной ружейной перестрелке на крайнем правом крыле понял, что генерал Пире в очередной раз оправдывает свою великолепную репутацию.

Итак, схватка возобновилась и продолжалась с переменным успехом в течение двух часов. Затем русские стали уступать и покидать поле боя, но шаг за шагом, причем вовсе не как беглецы, спасающиеся от поражения, но как солдаты, повинующиеся приказам; наконец, они медленно вошли в лес и скрылись в нем, а французы остались на открытой местности. Мюрат и Евгений сомневались, стоит ли продолжать преследование в таком густом лесу. В эту минуту появился император; он пустил лошадь в галоп, достиг вершины господствующего над местностью холма и замер посреди орудий, напоминая конную статую. Мюрат и Евгений сразу же подъехали к нему и рассказали о происшедшем, а также о причинах задержки.

— Прочешите лес, — приказал Наполеон, — это лишь полоса деревьев, и русские в нем не удержатся.

Тут раздалась музыка вновь прибывших полков. Мюрат и Евгений, уверенные в том, что их поддержат, встали во главе своих солдат и решительно вторглись в лес, который показался им пустынным и мрачным, точно заколдованный лес у Тассо.

Через час адъютант доложил Наполеону, что авангард миновал лес и с занятой им позиции виден Витебск.

— Там они нас и ждут, — заявил Наполеон. — Значит, я не ошибся.

И он тотчас же отдал приказ, который мгновенно был исполнен всей армией; затем, пустив лошадь в галоп, он в свою очередь проскакал через лес и присоединился к Мюрату и Евгению. Его помощники сказали правду: Витебск находился у него перед глазами, раскинувшись амфитеатром на своем двойном холме.

Но день заканчивался, и предпринимать что-либо уже не было возможности: требовалось время для проведения разведки, изучения местности и выработки плана; кроме того, отдельные части все еще проходили дефиле, которые Наполеон преодолел всего лишь три часа назад. Он распорядился, чтобы на высоте слева от главной дороги поставили его палатку, разложил карты и склонился над ними.

Настала ночь; запылали костры; они занимали обширное пространство и были весьма многочисленны, и потому никто из французов не сомневался, что они находятся в соприкосновении с русской армией, что она здесь и ждет их.

Время от времени Наполеон просыпался и спрашивал, находятся ли все еще русские на своих позициях. Ему отвечали, что да. Этой ночью он семь раз вызывал Бертье; в последний раз он вместе с ним подошел к выходу из палатки, чтобы убедиться собственными глазами, что не ошибается, а затем, несколько успокоенный, вновь уснул, предварительно распорядившись, чтобы его разбудили на заре.

Но приказ оказался ненужным: Наполеон сам встал в три часа ночи, вызвал адъютантов и потребовал лошадь. Поскольку коня для него всегда держали наготове, то его подвели немедленно. Император вскочил в седло и в сопровождении всего лишь нескольких высших офицеров проехал по всей линии. Русские и французы находились на своих позициях, и, когда наступил рассвет, Наполеон с радостью отметил, что вся вражеская армия располагалась на террасах, господствующих над улицами Витебска. Внизу, в трехстах футах от вражеских позиций, текла Лучеса, бурная река, спускающаяся с возвышенности и впадающая в Двину. Перед главными силами в качестве аванпостов были выстроены десять тысяч кавалеристов, которые упирались правым крылом в берег Двины, а левым — в лес, заполненный пехотой и ощетинившийся пушками. Все, похоже, указывало на твердую решимость русских дать бой.

Наполеон бросил взгляд на передовуюлинию противника, и все его опасения исчезли. Если даже русские не расположены нас атаковать, то они, по крайней мере, попытаются обороняться. В это мгновение к Наполеону прибыл вице-король, император отдал ему распоряжения, а сам поднялся на одиноко стоящую возвышенность слева от главной дороги, откуда, находясь рядом с полем боя, он мог обозревать обе армии.

Отданные Наполеоном распоряжения были немедленно переданы войскам. Дивизия Брусье, усиленная 18-м легким пехотным полком и кавалерийской бригадой генерала Пире, повернула направо, пересекла главную дорогу и стала ожидать восстановления разрушенного противником небольшого моста через глубокий овраг, тянущийся вдоль нашей линии фронта, так же как Лучеса протекала вдоль передовой линии русских. По истечении часа мост был наведен вновь при отсутствии даже малейших помех со стороны врага.

Первыми, кто перешел на другую сторону оврага, были двести стрелков 9-го линейного полка под командованием капитанов Гайяра и Савари; после этого они сразу же двинулись налево, где им надлежало стать краем нашего крыла, прилегающего, как и русский фланг, к Двине. За ними проследовал 16-й полк конных егерей, ведомый лично Мюратом, позади которого передвигались несколько легких артиллерийских орудий. Затем подошла дивизия Дель-зона и уже начала идти по мосту, как вдруг, то ли будучи не в силах сдержать обычный для него наступательный порыв, толи неверно истолковав полученный приказ, Мюрат встал во главе 16-го полка конных егерей и бросил его на массу русской кавалерии, до того неподвижно, точно на параде, наблюдавшей за нашим переходом.

И тут все увидели с изумлением, смешанным со страхом, как шестьсот человек бросились вперед, чтобы атаковать десять тысяч; однако, прежде чем атакующие доскакали до противника, из-за неровности земли, размытой зимними дождями, их ряды расстроились, так что при первом же движении русских уланов они поняли, что сопротивление бесполезно, и, показав спину, обратились в бегство; однако рытвины, из-за которых при атаке смешался строй, стали еще большим препятствием при отходе. Уланы с пиками наперевес преследовали егерей, догоняли их в низинах, и те падали, летели вместе с лошадьми через голову и смогли перегруппироваться лишь под прикрытием огня 53-го полка. Один только Мюрат, окруженный шестьюдесятью офицерами и рядовыми конниками, держался хорошо и, по-прежнему с саблей в руках, прорвался через массу вражеских кавалеристов, гуща которых вокруг него была настолько плотной, что казалось, будто они преследуют именно его. Во время всей этой неразберихи его ординарец дважды спасал ему жизнь: один раз — сразив пистолетным выстрелом солдата, вознамерившегося пронзить Мюрата пикой, в другой раз — заколов кинжалом всадника, уже занесшего над головой Мюрата саблю. Внезапно русские уланы обратили свой взгляд на высоту, где на расстоянии не более чем в несколько сотен шагов от них, в окружении всего лишь нескольких егерей-гвардейцев расположился император, и пиками стали пробивать себе дорогу; вся армия пришла в ужас, двести стрелков вмиг переменили направление движения; Мюрат, а вместе с ним несколько храбрецов, проскакали через их ряды, точно стрелы, пущенные из лука, и, обогнав их, выстроились у подножия возвышенности; конные егеря спешились и с карабинами в руках окружили Наполеона. Мюрат сам взял в руки ружье и выстрелил. Это неожиданное сопротивление остановило уланов; ружейная стрельба усилилась; тем временем беглым шагом прибыла дивизия Дельзона; по пути ему попались тысяча пятьсот или тысяча восемьсот уланов, неожиданно оказавшихся перед необходимостью принять бой. Но вместо этого уланы развернулись и помчались прочь; однако на полпути они столкнулись с двумя сотнями французских стрелков, которые оказались одни между двумя армиями и которым пришлось расплачиваться за всех.

В какой-то миг все решили, что эти двести храбрецов пропали, как вдруг из кольца окружения, почти скрывавшего их от глаз наблюдателей, раздалась плотная ружейная стрельба и одновременно стали видны ее разрушительные последствия: ясно было, что эти храбрецы не пали духом. Быстрым маневром оба капитана перестроили батальон в каре, в четырех направлениях ощетинившееся железом и извергавшее смерть; в свою очередь уланы бросились на него с остервенением; поэтому смертоносный батальон стал отступать с боем, пока не вышел на позицию, изрытую промоинами и поросшую кустарником. Уланы, по-прежнему обступавшие батальон со всех сторон, стали его теснить и попытались к нему приблизиться; но дорога, по которой следовали русские, была покрыта телами убитых и раненых, а вокруг бегало более двухсот лошадей без всадников. Русские упорствовали, они путались в кустарнике, спотыкались в промоинах; ружейная стрельба не прерывалась и велась столь упорядоченно, что стало ясно: батальонное каре по-прежнему в полном порядке и продолжает сражаться; в конце концов уланам надоело вести бой, в котором все шансы были против них, так что они повернулись к каре спиной и присоединились к остальным полкам, которые пребывали, как и наши полки, в неподвижности, оставаясь зрителями этого странного поединка; вслед уланам раздался последний залп, и вся наша армия как один человек испустила крик облегчения, увидев, как горстка людей сумела благодаря своей собственной храбрости постоять за себя и спаслась столь невероятным и чудесным образом.

Наполеон, сыграв свою роль в военном спектакле и забыв о недолгой опасности, которой он подвергался, послал адъютанта спросить, в каком корпусе состоят эти две сотни храбрецов; адъютант сообщил их ответ:

— В девятом, сир, и все они из Парижа.

— Передайте им, что все они храбрецы, что каждый из них заслуживает крест Почетного легиона и что им выделяется десять наград, которые они сами распределят между собой.

Это сообщение было встречено возгласами: «Да здравствует император!»

Но все происшедшее выглядело всего лишь игрой на фоне начавшегося настоящего сражения; дивизия Брусье построилась в двойные полковые каре и под прикрытием артиллерии двинулась прямо на врага, в то время как итальянская армия, три дивизии графа Лобау и кавалерия Мюрата нанесли удар по главной дороге и лесу, о который опирался левый фланг русских. Через два часа все выдвинутые вперед позиции противника были в наших руках, а сам он отступил на другой берег Лучесы; все следовали примеру двухсот стрелков и старались действовать наилучшим образом, особенно Мюрат, которому хотелось загладить недавний промах, так что он буквально творил чудеса.

Настал полдень, и, казалось, времени для возобновления сражения было более чем достаточно; но, без сомнения, Наполеон предвидел, что в этом случае русские, напуганные своим первым поражением, дадут нам позабавиться с арьергардом, а сами опять начнут отход; он предпочел выглядеть нерешительным, чтобы казаться менее опасным. А потому он приказал прекратить атаку, спокойно проехал по передовой линии, призвал каждого готовиться к завтрашней битве и в окружении стрелков отправился завтракать на высоту, на которой в трех шагах от него ядром ранило солдата.

В течение дня к намеченному месту встречи один за другим прибывали армейские корпуса.

Вечером Наполеон отпустил Мюрата со словами:

— Завтра в пять утра взойдет солнце Аустерлица.

Мюрат покачал головой в знак сомнения и велел разбить себе палатку на берегу Лучесы на расстоянии половины выстрела от вражеских аванпостов.

Наполеон не ошибся: Барклай де Толли намеревался удерживать и оборонять подступы к Смоленску, где у него была намечена встреча с силами Багратиона и куда тот с минуты на минуту должен был прибыть; но в одиннадцать часов вечера русский генерал узнал, что Багратион разбит под Могилевом и отброшен за Днепр; поскольку все коммуникации оказались перерезаны, он вынужден был самостоятельно направляться в Смоленск и там ожидать приказов главнокомандующего.

В полночь Барклай де Толли распорядился об отступлении, которое прошло в столь образцовом порядке и до такой степени тихо, что даже сам Мюрат не заметил ни малейшего передвижения войск; и в самом деле, поскольку костры, разожженные на ночь, продолжали гореть, вся армия полагала, что возле них еще находятся русские. На рассвете Наполеон проснулся и вышел на порог своей палатки: там, где накануне находилось семьдесят тысяч человек, было тихо и пустынно; русские опять выскользнули у него из рук.

Наполеон не мог поверить в это отступление — так велико было его желание, чтобы противник оставался на месте, — и отдал распоряжение армии двигаться вперед лишь при наличии сильного авангарда и тщательной разведки на флангах, до такой степени он опасался какого-нибудь подвоха, но вскоре ему пришлось смириться с реальностью: он оказался посреди бывшего лагеря Барклая, а от русской армии там оставался лишь один солдат, обнаруженный спящим под кустом.

Через два часа войска вступили в Витебск: Витебск оказался пуст, и, за исключением нескольких евреев, никого из жителей не было видно. Наполеон, который никак не мог поверить в это бесконечное отступление противника, велел поставить свою палатку во дворе замка, чтобы показать, что это всего лишь кратковременная остановка. Было направлено два рекогносцировочных отряда: один вверх по течению Двины, другой для тщательной разведки дороги на Смоленск: и тот и другой вернулись, не встретив никого, кроме нескольких разрозненных казаков, которые тотчас же рассеялись при их приближении; однако семьдесят тысяч человек, накануне располагавшихся на глазах у нашей армии, исчезли как призраки, не оставив никаких следов.

В Витебске Наполеону доложили в высшей степени неутешительные новости: согласно докладу Бертье, шестая часть армии была поражена дизентерией; Бельяр же, в ответ на соответствующий запрос, сообщил, что еще шесть дней такого марша — и у армии более не будет кавалерии. И тогда Наполеон из окон дворца осмотрел местоположение города, столь чудесно защищенного самой природой, что инженерам с их искусством почти ничего не нужно было делать для его обороны. В голове императора стали возникать разнообразные идеи: до Франции шестьсот льё, Литва завоевана, надо наводить в ней порядок; сам он победитель, если не людей, то расстояний; поэтому ему позволительно остановиться здесь и дождаться ранней и суровой русской зимы. Витебск будет отличнейшим центром расквартирования армии; Двина и Днепр станут естественным рубежом французов; осадную артиллерию можно будет отправить под Ригу и туда же переместить левое крыло армии; Витебск, которому природа даровала леса, а он, Наполеон, даст крепостные стены, послужит центральным укрепленным лагерем; правое крыло протянется до Бобруйска, который предстоит взять, а по всей линии фронта будут сооружены блокгаузы.

Расположившись здесь лагерем, Великая армия ни в чем не будет нуждаться; помимо магазинов в Данциге, Вильне и Минске, в ее распоряжении будет контрибуция с Курляндии и Самогитии; будет сооружено тридцать шесть огромных фур, каждая из которых сможет везти по тридцать тысяч фунтов хлеба. Так будет решен вопрос о насущных потребностях.

Вид дворцовой площади портят лачуги — их следует снести, а мусор убрать; город брошен, и сюда на зиму надо будет пригласить самых богатых вельмож и самых элегантных женщин из Вильны и Варшавы; следует построить театральный зал, а на торжественное его открытие в Витебск прибудут Тальма и мадемуазель Марс, как они приезжали в Дрезден. Так будет решен вопрос о развлечениях.

Чтобы этот план вызрел, потребовалось полчаса, и когда Наполеон его полностью продумал, он отстегнул шпагу и бросил ее на стол, а затем заявил пришедшему к нему в эту минуту неаполитанскому королю:

— Мюрат, первая русская кампания завершена: водрузим здесь наши орлы, я хочу провести рекогносцировку и создать здесь сборный пункт для наших войск; позиция обозначена двумя крупными реками; сформируем батальонное каре, орудия расставим по углам и в середине, чтобы вести перекрестный огонь; в тысяча восемьсот тринадцатом году мы увидим Москву, а в тысяча восемьсот четырнадцатом — Санкт-Петербург; война в России займет три года.

В этот миг верх взял добрый гений Наполеона, но демон войны не замедлил вернуть себе утраченное было царство: по истечении двух недель все эти великие замыслы были забыты и, подобно усталому атлету, сумевшему перевести дух, Наполеон через две недели возобновил движение вперед. 18 августа пал и оказался в нашей власти Смоленск; 16 сентября запылала Москва, а 13 декабря убегающий Наполеон ночью и в одиночестве пересек Неман, преследуемый призраком Великой армии.

Будучи почтительным паломником по местам нашей славы, равно как и наших невзгод начиная от Вильны, я проделал верхом тот же путь, по которому проследовал Наполеон за двенадцать лет до этого, и собирал все легенды, хранимые славными литовцами о его пребывании здесь.

Мне очень хотелось осмотреть Смоленск и Москву, эту новую Полтаву, но для этого следовало бы сделать крюк в двести льё, что было для меня невозможным. Проведя один день в Витебске и побывав во дворце, в котором две недели прожил Наполеон, я взял лошадей и сел в один из тех небольших экипажей, какие в России используют для перевозки почты; их называют перекладными, так как лошадей для них меняют на каждой почтовой станции. Я забросил туда свою складную дорожную сумку, и вот уже Витебск остался позади, а меня уносила тройка. Одна из лошадей, коренник, бежала молча, высоко подняв голову, а обе пристяжные ржали на бегу, так низко опустив головы, словно собирались вцепиться зубами в землю.

Впрочем, поневоле одно историческое воспоминание сменилось у меня другим. На этот раз я следовал по той самой дороге, по которой совершала некогда свое путешествие в Тавриду Екатерина.

II

По выезде из Витебска я оказался на русской таможне; но поскольку со мною была всего лишь одна дорожная сумка, то, несмотря на совершенно очевидное намерение начальника таможенников затянуть мое пребывание у них подольше, я находился там всего лишь два часа двадцать минут, что просто неслыханно для анналов таможни московитов. По завершении этого визита я мог беспрепятственно ехать вплоть до самого Санкт-Петербурга.

Вечером того же дня я уже прибыл в Великие Луки; столь живописным названием город обязан излучинам реки Ловати, протекающей под его стенами. Построенный в одиннадцатом веке, в двенадцатом он был разорен литовцами, затем завоеван польским королем Баторием, потом отбит Иваном Васильевичем, а позднее сожжен Лжедмитрием. Девять лет он оставался обезлюденным, а потом туда пришли казаки с Дона и Я ика, и нынешнее население города почти полностью их потомки. В городе возведены три церкви, причем две из них находятся на главной улице, и мой возница, проезжая мимо каждой из них, не преминул перекреститься.

Несмотря на тяготы путешествия в выбранном мною неподрессоренном экипаже, при том что дороги находились в скверном состоянии, я принял решение не делать здесь остановку, ибо мне сказали, что можно покрыть сто семьдесят два льё, отделяющие Витебск от Санкт-Петербурга, за двое суток, и задержался на почтовой станции лишь на то время, что потребовалось для смены лошадей, после чего вновь отправился в путь. Бесполезно говорить о том, что всю эту ночь мне не удалось сомкнуть глаз: я перекатывался по повозке, как орех в скорлупе. Много раз я пытался уцепиться за деревянную скамейку, на которой лежало нечто вроде кожаной подушки толщиной в тетрадь, но уже через десять минут руки у меня оказывались вывихнутыми и я должен был снова отдаваться этой ужасной тряске, жалея в душе несчастных русских курьеров, которым приходится делать тысячи льё в этих ужасных повозках.

Разница даже между ночами в Московии и Франции была ощутимой. Во всяком другом экипаже я мог бы читать; и надо сказать, что, измученный бессонницей, я не раз пробовал взяться за книгу, но уже на четвертой строчке она из-за очередного толчка вылетала у меня из рук, а когда я наклонялся, чтобы поднять ее, новый толчок сбрасывал меня самого со скамейки. Добрые полчаса я должен был барахтаться на дне повозки, прежде чем встать на ноги, и это быстро излечило меня от желания читать.

На рассвете следующего дня я был в небольшой, ничем не примечательной деревеньке Бежаницы, а в четвертом часу дня — в Порхове, старинном городе, расположенном на реке Шелони, по которой выращенные в том краю лен и зерновой хлеб везут на озеро Ильмень, откуда по реке, соединяющей его с Ладожским озером, эти товары следуют дальше: я находился на полпути к месту назначения. Признаться, меня одолевало сильное желание переночевать здесь, но на постоялом дворе оказалось так чудовищно грязно, что я снова забрался в свою повозку. Следует заметить, впрочем, что возница уверил меня, будто дальше дорога пойдет лучше, и это немало содействовало тому, что я принял столь героическое решение. В итоге дальше мы поскакали галопом, и меня по-прежнему бросало внутри кузова, в то время как возница, сидевший на облучке, тянул какую-то заунывную песню, слов которой я не понимал, но грустный мотив ее как нельзя лучше соответствовал моему плачевному положению. Скажи я, что мне удалось заснуть в эту ночь, никто бы мне не поверил, да и я сам не поверил бы в это, если бы не проснулся, больно ударившись обо что-то лбом. Повозку так тряхнуло, что возница слетел со своего облучка. Мне же не дал вывалиться из повозки ее плетеный верх: от удара об него я и проснулся с ушибом на лбу. Тут мне пришло в голову поменяться с возницей местами, но как я ему такое ни объяснял, он не соглашался с моим требованием — либо потому, что не понял меня, либо потому, что, подчинившись мне, он, по его мнению, пренебрег бы своим долгом. Так что мы поехали дальше: возница возобновил свое пение, а я — свою тряску. Около пяти утра мы прибыли в село Горо-дец и остановились там позавтракать. Слава Богу, оттуда до цели моего путешествия оставалось не более пятидесяти льё.

Тяжело вздыхая, я снова влез в свою клетку и опять устроился на своем насесте. И только тогда мне пришло в голову спросить возницу, нельзя ли опустить верх повозки; он ответил, что нет ничего легче. Я велел ему немедленно выполнить эту работу, и с того времени лишь нижняя часть моей персоны продолжала подвергаться опасности.

В Луге мне пришла в голову другая, не менее блестящая мысль: снять сиденье, настелить на дно повозки солому и лечь прямо на нее, положив под голову вместо подушки свою дорожную сумку. После всех этих усовершенствований я, в конце концов, получил возможность ехать сравнительно сносно.

Возница предлагал мне сделать остановку перед Гатчинским дворцом, в котором пришлось жительствовать Павлу I все то время, пока царствовала Екатерина, а затем — перед Царскосельским дворцом, летней резиденцией императора Александра; но я так устал, что бросил лишь беглый взгляд на каждое их этих чудес, однако дал себе слово осмотреть их в свое время, вернувшись сюда в более удобном экипаже.

На выезде из Царского Села у дрожек, которые ехали впереди меня, внезапно сломалась ось, и экипаж хотя и не перевернулся, но сильно накренился. Поскольку я находился в ста шагах от дрожек, то успел, прежде чем подъехать к месту происшествия, разглядеть выскочившего из них высокого худощавого господина, державшего в одной руке шапокляк, а в другой — маленькую карманную скрипку. На нем был черный сюртук, какие носили в Париже в 1812 году, короткие черные панталоны, шелковые черные чулки и туфли с пряжками; оказавшись на дороге, он вначале принялся делать батманы правой ногой, затем батманы левой, потом антраша обеими ногами, после чего совершил три полных оборота вокруг самого себя, очевидно желая удостовериться, что у него ничего не сломано. Видя, сколь обеспокоен этот господин сохранностью собственной персоны, я счел невозможным проехать мимо, не остановившись и не спросив его, не случилось ли с ним какой-нибудь беды.

— Никакой, сударь, никакой, — отвечал он, — если не считать, что я пропущу урок, а за каждый урок, сударь, я получаю по луидору. Ученица моя — красивейшая женщина Санкт-Петербурга, мадемуазель Влодек; послезавтра она должна изображать Филадельфию, одну из дочерей лорда Уортона с картины Антониса Ван Дейка, на празднестве, которое дается при дворе в честь кронпринцессы Веймарской!

— Простите, сударь, — отвечал я, — мне не совсем понятны ваши слова; но это ничего не значит, если я могу вам быть чем-нибудь полезен…

— Что значит чем-нибудь полезны, сударь? Да вы можете спасти мне жизнь! Представьте себе, что я только что давал урок танцев княгине Любомирской, загородный дом которой находится в двух шагах отсюда, — она изображает Корнелию. За этот урок, сударь, я получаю два луидора — меньше я там не беру. Я пользуюсь известностью и извлекаю из этого выгоду; все это понятно, так как других французских учителей танцев, кроме меня, в Санкт-Петербурге нет. И вот, этот негодяй повез меня в экипаже, который сломался и чуть было не искалечил меня, но, к счастью, мои ноги целы. Погоди, мерзавец, я еще разберусь с твоим номером!

— Если не ошибаюсь, сударь, — сказал я, — то я могу оказать вам услугу, предложив место в своей повозке?

— О сударь, это было бы огромным одолжением для меня, но, по правде говоря, я не осмеливаюсь…

— Что за церемонии между соотечественниками…

— Стало быть, вы француз?

— … и между артистами.

— Стало быть, вы артист? Ах, сударь, Санкт-Петербург — прескверный город для артистов! Особенно если речь идет о танце. О, танец здесь хромает на одну ногу. А вы, сударь, случайно не учитель танцев?

— Как это танец здесь хромает на одну ногу? Но вы мне только что сказали, что вам платят по луидору за урок: вы получаете его, случайно, не за то, что обучаете скакать на одной ноге? Луидор — это все же, мне кажется, весьма изрядная плата.

— Да, да, в нынешних обстоятельствах это, несомненно, так; однако, сударь, не так было в России прежде.

Французы все испортили. Так вы, сударь, не учитель танцев, полагаю?

— А между тем мне рассказывали о Санкт-Петербурге как о городе, где всякий мастер своего дела непременно будет радушно принят?

— О да, да, сударь, так оно и было прежде; и до такой степени, что какой-нибудь жалкий парикмахер зарабатывал здесь еще недавно по шестьсот рублей вдень, тогда как я с трудом зарабатываю восемьдесят. Так вы, сударь, не учитель танцев, надеюсь?

— О нет, дорогой соотечественник, — наконец ответил я, тронутый его беспокойством, — вы можете смело сесть в мою повозку, не боясь, что окажетесь рядом с соперником.

— С огромнейшим удовольствием принимаю ваше приглашение, сударь, — тотчас же воскликнул мой собеседник, усаживаясь в повозку рядом со мною, — теперь благодаря вам я вовремя буду в Санкт-Петербурге и успею дать урок!

Кучер погнал лошадей, и три часа спустя, то есть уже поздним вечером, мы въехали в Санкт-Петербург через Московские ворота; я воспользовался сведениями, которые мне сообщил мой спутник, проявлявший по отношению ко мне необычайную любезность с тех пор, как у него появилась уверенность, что я не учитель танцев, и сошел возле гостиницы «Лондон» на Адмиралтейской площади, на углу Невского проспекта.

Там мы и расстались; он сел в дрожки, а я направился в гостиницу.

Нечего и говорить о том, что, несмотря на все мое желание поскорее ознакомиться с городом Петра I, я отложил это занятие до следующего дня; я был буквально разбит и едва держался на ногах: мне с трудом удалось добраться до своего номера, где, к счастью, оказалась хорошая постель, чего я был полностью лишен в пути начиная от Вильны.

Проснувшись на другой день около двенадцати часов дня, я прежде всего подбежал к окну: передо мной высилось окруженное деревьями Адмиралтейство со своей длинной золотой иглой, на которой красовался маленький кораблик; слева находился Сенат, а справа — Зимний дворец и Эрмитаж; в просветах между этими великолепными сооружениями открывался вид на Неву, показавшуюся мне широкой, как море.

Завтракая, я одновременно одевался, а одевшись, тотчас же выбежал на Дворцовую набережную и прошел по ней до Троицкого моста, который, кстати говоря, имеет в длину тысячу восемьсот шагов и с которого мне советовали посмотреть на город в первый раз. Должен сказать, что это

был один из лучших советов, полученных мною за всю мою жизнь.

В самом деле, не знаю, существует ли в целом мире панорама, подобная той, что развернулась перед моими глазами, когда, повернувшись спиной к Выборгской стороне, я охватил взглядом Вольные острова и Финский залив.

Справа, неподалеку от меня, словно корабль, пришвартованный к Аптекарскому острову двумя стройными мостами, стояла крепость, колыбель Санкт-Петербурга, над стенами которой возвышались золотой шпиль Петропавловского собора, где погребены русские цари, и зеленая кровля Монетного двора. На другом берегу реки, напротив крепости, по левую руку от меня, располагались: Мраморный дворец, главный недостаток которого заключается в том, что архитектор словно забыл сделать ему фасад; Эрмитаж, очаровательное убежище от этикета, построенное Екатериной II; Зимний императорский дворец, привлекающий внимание скорее своей массивностью, чем формой, и скорее своими размерами, чем архитектурой; Адмиралтейство с двумя его корпусами и гранитными лестницами, к которому выводят три главные улицы Санкт-Петербурга: Невский проспект, Гороховая улица и Воскресенская улица; наконец, за Адмиралтейством виднелась Английская набережная с ее великолепными особняками, которая завершается Новым Адмиралтейством.

Обведя взглядом этот длинный ряд величественных зданий, я посмотрел прямо перед собой: там, на стрелке Васильевского острова, возвышалась Биржа, современное сооружение, которое непонятно почему построено между двумя ростральными колоннами и полукруглые лестницы которого спускаются к самой Неве, омывающей их последние ступени. А далее, на берегу напротив Английской набережной, расположены: ряд Двенадцати коллегий, Академия наук, Академия художеств и — там, где река делает крутой изгиб, — Горный институт.

С другой стороны этого острова, обязанного своим названием одному из ближайших помощников Петра I по имени Василий, которому государь предоставил командование в то время, когда сам он, занятый возведением крепости, жил в маленьком домике на Петербургском острове, протекает по направлению к Вольным островам рукав реки, называемый Малая Нева. Это здесь, среди роскошных садов, огороженных позолоченными решетками, сплошь покрытых цветами и кустами, которые вывозят из Африки и Италии и выставляют лишь на те три месяца, пока длится лето в Санкт-Петербурге, а остальные девять месяцев хранят в теплицах, поддерживая там присущую их родным краям температуру, — это здесь, повторяю, расположены загородные дома самых богатых вельмож Санкт-Петербурга. Один из этих островов целиком и полностью принадлежит императрице, которая возвела там очаровательный маленький дворец, украсив его садами и прогулочными аллеями.

Если встать спиной к крепости и подняться по течению Невы, вместо того чтобы спускаться по нему, панорама перед тобой меняет характер, по-прежнему оставаясь величественной. В самом деле, неподалеку от моста, на котором я стоял, находятся: на одном берегу Невы Троицкий собор, а на другом — Летний сад; кроме того, слева от меня располагался деревянный домик, в котором жил Петр I, когда он занимался постройкой крепости. Около этого домика до сих пор стоит дерево, к которому на высоте примерно десяти футов прикреплен образ Богоматери. Когда основатель Санкт-Петербурга поинтересовался, до какой высоты поднимается вода в Неве во время половодья, ему показали этот образ Богоматери, и при виде его он был весьма близок к тому, чтобы отказаться от своего грандиозного начинания. Священное дерево и прославленный на века домик окружены каменным строением с аркадами, предназначенным для защиты его от влияния времени и от превратностей климата. Этот домик, удивляющий своей грубоватой простотой, имеет всего три комнаты: столовую, гостиную и спальню. Петр I основывал город, и у него не было времени строить для себя настоящий дом.

Чуть дальше и по-прежнему слева от меня, по другую сторону Большой Невки и старого Петербурга, находились Военный госпиталь и Медицинская академия, а затем деревня Охта и ее окрестности; напротив этих двух зданий, правее кавалергардской казармы, располагались Таврический дворец под своей изумрудной крышей, артиллерийские казармы, Дом призрения и старый Смольный монастырь.

Не могу сказать, сколько времени я оставался на мосту, с восторгом глядя на ту и другую панорамы. При более внимательном рассмотрении всех этих дворцов они, вполне возможно, несколько напомнили бы оперную декорацию, а все эти колонны, производившие издали впечатление мраморных, вблизи, возможно, оказались бы их кирпичной подделкой; но на первый взгляд открывшийся передо мной вид был так восхитителен, что он превосходил все, что можно себе представить.

Пробило четыре часа. Меня предупреждали, что табльдот в гостинице начинается в половине пятого; поэтому, к великому моему сожалению, мне нужно было туда вернуться; на этот раз я шел мимо Адмиралтейства, чтобы поближе рассмотреть колоссальный памятник Петру Первому, который прежде я видел из моего окна.

И лишь на обратном пути — настолько я был занят созерцанием каменных громад — я обратил кое-какое внимание на городское население, которое, тем не менее, вполне заслуживает интереса к себе своим необычайно своеобразным характером. В Санкт-Петербурге живут либо бородатые рабы, либо украшенные орденами вельможи — середины нет.

Надо сказать, что, когда смотришь на мужика впервые, никакого интереса к нему не возникает: зимой он носит овчинный тулуп, летом — полосатую рубаху, не заправленную в штаны, а спускающуюся до колен. На ногах у него род сандалий, которые держатся при помощи длинных ремешков, обвивающих ногу; волосы его коротко и прямо острижены на затылке, а длинная борода густая настолько, насколько это дано природой; таковы мужчины. Женщины носят шубы с грубым матерчатым верхом или же длинные кофты в крупную складку, опускающиеся до середины юбки, и огромные сапоги, в которых ступня и голень совершенно теряют форму.

Зато, по правде говоря, ни в какой другой стране, возможно, не встретишь у народа такого спокойствия на лицах, как здесь. В Париже из десяти человек, принадлежащих к низшему классу общества, лица, по крайней мере пяти или шести, свидетельствуют о страдании, нищете или страхе. В Санкт-Петербурге ничего подобного нет. Раб, всегда уверенный в будущем и почти всегда довольный настоящим, не должен беспокоиться ни о жилье, ни об одежде, ни о пропитании, ибо хозяин обязан все это ему предоставить, и он идет по жизни, не испытывая никаких забот, кроме тех, что порой доставляют ему несколько получаемых им ударов хлыста, к которым его плечи давно привыкли. К тому же, удары эти он быстро забывает благодаря отвратительной хлебной водке, ставшей обычным его напитком: вместо того чтобы озлоблять его, как у нас действует на грузчиков вино, она заставляет его с глубочайшим уважением и смирением относиться к вышестоящим, пробуждает у него чувство нежной дружбы к равным себе и, вдобавок, доброжелательство ко всем самого комичного и самого трогательного характера, какое я нигде и никогда не встречал.

Так что существует немало причин возвращаться к разговору о мужике, от которого нас изначально отдаляет несправедливое предубеждение.

Другая особенность, также поразившая меня в Санкт-Петербурге, — это свобода передвижения по улицам; этому преимуществу город обязан трем большим опоясывающим его каналам, по которым удаляют отбросы, перевозят домашнее имущество и доставляют провизию и дрова. Поэтому здесь никогда не бывает скопления ломовых телег и не приходится тратить три часа на то, чтобы преодолеть в экипаже расстояние, которое можно пройти пешком за десять минут. Напротив, повсюду простор: улицы предоставлены дрожкам, кибиткам, бричкам и коляскам, которые с безумной скоростью несутся со всех сторон и по всем направлениям; но это не мешает тому, что каждую секунду слышишь: «Поскорее! Поскорее!»; тротуары предоставлены пешеходам, которым никогда не угрожает опасность оказаться раздавленными, если только они не имеют к этому особой охоты; к тому же, русские кучера умеют с такой ловкостью резко останавливать во весь дух мчащуюся упряжку, что нужно обладать еще большей ловкостью, чтобы несчастный случай все-таки произошел.

Я забыл упомянуть еще об одной мере предосторожности, применяемой полицией, чтобы указать пешеходам, что они обязаны ходить по тротуарам: прогуливаться по мостовым, которые приятно напоминают мощенные булыжником улицы Лиона, крайне утомительно, если только вы не дали подковать себя, как лошадь. И потому в Санкт-Петербурге поговаривают, что город напоминает красивую и благородную даму, великолепно одетую, но ужасно плохо обутую.

Среди жемчужин, дарованных городу царями, одно из первых мест безусловно занимает памятник Петру I, воздвигнутый благодаря щедрости Екатерины II. Царь изображен верхом на горячем коне, взвившемся на дыбы, — намек на московское дворянство, обуздать которое ему было так тяжело. Сидит он на медвежьей шкуре, символизирующей состояние варварства, в котором он застал свой народ. А чтобы аллегория была полной, скульптору, когда он завершал свою работу, в Санкт-Петербург была доставлена для постамента памятника необработанная гранитная скала, ставшая зрительным воплощением трудностей, которые пришлось преодолеть цивилизатору Севера. На камне выгравирована латинская надпись (на другой его стороне она воспроизведена по-русски):

PETRO RRIMO CATHARINA SECUNDA. MDCCLXXXIL'

Часы пробили половину пятого, когда я в третий раз обходил решетку, окружающую памятник; мне пришлось 1 Петру Первому — Екатерина Вторая. Лета 1782 (лат.).

силой оторваться от созерцания этого шедевра нашего соотечественника Фальконе, иначе я весьма рисковал бы оказаться без места за табльдотом.

Как мне стало понятно, Санкт-Петербург — это самый большой из всех известных мне маленьких городов.

Весть о моем прибытии распространилась уже по всему городу благодаря моему попутчику; а так как он не мог ничего сказать обо мне, за исключением того, что я путешествовал на почтовых и не был учителем танцев, эта новость заронила в группе предприимчивых французов, именовавших себя колонией, беспокойство, поскольку каждый из них испытывал по отношению ко мне страх, как это было столь простодушно проявлено мастером пируэтов, и боялся встретить во мне конкурента или соперника.

Вот почему мое появление в обеденной зале гостиницы вызвало всеобщее шушуканье среди почтенных сотрапезников, большая часть которых принадлежали к колонии, и каждый из них старался прочесть по моему лицу и догадаться по моим манерам, к какому кругу общества я принадлежу. Сделать это, не обладая чрезвычайно большой проницательностью, было затруднительно, ибо я ограничился тем, что сделал общий поклон и занял свое место.

За супом, благодаря пылу, с каким все приступили к трапезе, а также сдержанности, с какой все начали меня разглядывать, к моему инкогнито относились с достаточным уважением. Однако уже после жаркого долго сдерживаемое общее любопытство прорвалось у моего соседа справа.

— Вы, сударь, приезжий? — спросил он, протягивая в мою сторону свой стакан и кланяясь.

— Да, я прибыл вчера вечером, — ответил я, наливая ему вина и в свою очередь кланяясь.

— Вы наш земляк? — спросил мой сосед слева с наигранной сердечностью.

— Не знаю, сударь, я из Парижа.

— А я из Тура, из сада Франции, из провинции, где, как вам известно, говорят на самом чистом французском языке. Вот почему я приехал в Санкт-Петербург, чтобы стать здесь учителем.

— Если позволите, сударь, — обратился я к соседу справа, — могу я спросить вас, кто такой учитель?

— Торговец причастиями, — с видом глубочайшего презрения ответил мне сосед справа.

— Полагаю, сударь, — продолжал житель Тура, — вы приехали сюда не с той же целью, что и я, ибо в противном случае я дал бы вам дружеский совет как можно скорее вернуться во Францию.

— И почему же?

— Потому что последняя ярмарка учителей в Москве оказалась весьма плохой.

— Ярмарка учителей? — переспросил я в изумлении.

— Да, сударь. Разве вы не знаете, что несчастный господин Ледюк потерял в этом году половину дохода от своего товара?

— Сударь, — обратился я к своему соседу справа, — не откажите в любезности, объясните мне, кто этот господин Ледюк?

— Один почтенный ресторатор, который содержит контору преподавателей, предоставляя им кров и оценивая их согласно присущим им достоинствам. На Пасху и на Рождество, эти самые главные русские праздники, когда вся знать имеет обыкновение возвращаться в столицу, он открывает свои склады и, возмещая расходы, понесенные им на того или иного преподавателя, которому он находит место, сверх того получает комиссионные. Так вот, в этом году треть его учителей остались невостребованными, и, кроме того, ему вернули шестую часть тех, что он отправил в провинцию; бедняга находится на грани разорения.

— Вот как?!

— Вы сами видите, сударь, — продолжал учитель, — что если вы явились сюда, чтобы стать гувернером, то выбрали плохой момент, так как даже уроженцам Турени, то есть провинции, где лучше всего говорят на французском языке, и тем с трудом удалось устроиться.

— Можете быть вполне спокойны на мой счет, — ответил я, — у меня ремесло другого рода.

— Сударь, — обратился ко мне сидевший напротив меня господин, выговор которого за целое льё изобличал в нем жителя Бордо, — с моей стороны уместно предупредить вас, что если вы торгуете вином, то здесь это жалкое занятие, которое может вам обеспечить разве что хлеб и воду.

— Вот как? — промолвил я. — Неужели русские начали пить пиво или, случаем, насадили виноградники на Камчатке?

— Черт побери! Если бы дело было только в этом, с ними еще можно было бы конкурировать; беда в том, что русские вельможи постоянно покупают, но никогда не платят.

— Я очень благодарен вам, сударь, за ваше сообщение; но я уверен, что на своих поставках не разорюсь. Вином я не торгую.

— Во всяком случае, сударь, — вмешался в нашу беседу какой-то господин с отчетливым лионским выговором, одетый, несмотря на то что лето было в разгаре, в редингот с бранденбурами и отороченным мехом воротником, — я вам посоветую, если вы торгуете сукном и мехами, прежде всего приберечь лучший свой товар для себя, ибо, на мой взгляд, сложение у вас не очень-то крепкое, а здесь, видите ли, со слабой грудью долго не протянешь. Прошлой зимой мы похоронили пятнадцать французов. Так что теперь вы предупреждены.

— Постараюсь соблюдать осторожность, сударь; и поскольку я рассчитываю делать закупки у вас, то надеюсь, что вы отнесетесь ко мне как к соотечественнику…

— Разумеется, сударь, и с превеликим удовольствием! Я сам родом из Лиона, второй столицы Франции, и вам известно, конечно, что мы, лионцы, славимся своей честностью, и раз вы не торгуете ни сукном, ни мехами…

— Да разве вы не видите, что наш дорогой соотечественник не желает говорить нам, кто он такой, — произнес сквозь зубы господин с завитой шевелюрой, от которой исходил отвратительный запах жасминовой помады, и уже четверть часа безуспешно пытавшийся отрезать на общем блюде крылышко от цыпленка, заставляя всех остальных ждать, — разве вы не видите, — повторил он, отчеканивая каждое слово, — что он не желает говорить нам, кто он такой?

— Если бы я имел счастье обладать такими манерами, как ваши, сударь, — ответил я, — и издавать такое же тонкое благоухание, то почтенное общество, вероятно, нисколько не затруднилось бы отгадать, кто я такой.

— Что вы хотите этим сказать, сударь? — вскричал завитой молодой человек. — Что вы хотите этим сказать?

— Я хочу сказать, что вы парикмахер.

— Сударь, вы, кажется, желаете меня оскорбить?

— Оказывается, это оскорбление, когда вам говорят, кто вы такой?

— Сударь, — продолжал завитой молодой человек, повышая голос и доставая из кармана свою визитную карточку, — вот мой адрес.

— Ну же, сударь, — ответил я, — отрежьте себе кусок цыпленка.

— То есть вы отказываетесь дать мне удовлетворение?

— Вы желали знать мою профессию, сударь? Так вот, моя профессия не дает мне права драться на дуэли.

— Вы трус, сударь!

— Нисколько, сударь: я учитель фехтования.

— О! — произнес завитой молодой человек и опустился на свое место.

На мгновение наступила тишина; мой собеседник все еще пытался, но еще более безуспешно, чем прежде, отрезать крылышко цыпленка; наконец, утомленный этой борьбой, он передал блюдо соседу.

— Так вы учитель фехтования, — несколько секунд спустя сказал мне житель Бордо. — Это превосходная профессия, сударь; я немного баловался фехтованием, когда был помоложе и поглупее.

— Этот вид мастерства мало прививается здесь, — сказал преподаватель, — но его наверняка ожидает расцвет, если ему будет обучать такой человек, как вы, сударь.

— Несомненно, — заметил, в свою очередь, лионец. — Но я посоветовал бы вам надевать во время уроков фланелевые жилеты и меховое пальто, чтобы кутаться в него после каждого выпада.

— Уверяю вас, дорогой соотечественник, — произнес с полностью вернувшимся к нему тем временем апломбом молодой завитой господин, кладя себе в тарелку кусочек цыпленка, который он так и не сумел отрезать, и это сделал за него его сосед, — уверяю вас, дорогой соотечественник, ведь вы, кажется, изволили сказать, что вы парижанин?..

— Да, сударь.

— Я тоже… Так вот, вы, полагаю, великолепно все рассчитали, ибо у нас здесь, по моему мнению, нет никого, обучающего этому мастерству, за исключением своего рода неумелого полкового наставника фехтования, бывшего статиста из театра Гетэ, который стал именовать себя гвардейским учителем фехтования, устраивая состязания в небольшом зале. Вы увидите его там, на Невском проспекте; он учит своих учеников всего четырем ударам. Я тоже начал было брать у него уроки, но с первых же выпадов заметил, что он скорее годится мне в ученики, чем в учителя. Я тут же выпроводил этого подлеца, заплатив ему половину того, что беру за одну прическу, и бедняга был этим вполне доволен.

— Сударь, — заявил я в ответ, — я знаком с тем, о ком вы говорите. Как иностранцу и как французу, вам не следовало говорить то, что вы сейчас сказали, ибо, будучи иностранцем, вы обязаны уважать выбор императора, а будучи французом, вы не должны унижать соотечественника. Это уже мой урок вам, сударь, и я за него не возьму даже половинной платы: вы видите, что я великодушен!

С этими словами я поднялся из-за стола, ибо мне успела наскучить здешняя французская колония и захотелось поскорее с ней расстаться. В одно время со мной поднялся какой-то молодой человек, ни слова не проронивший за обедом, и мы вышли вместе с ним.

— Мне кажется, сударь, — обратился он ко мне, улыбаясь, — вам не потребовалось долгого общения, чтобы составить себе мнение о наших дорогих соотечественниках.

— Совершенно верно, и должен признаться, что это мнение не в их пользу.

— Что ж, — сказал он, пожимая плечами, — однако именно по таким образцам о нас судят в Санкт-Петербурге. Другие нации посылают за границу лучшее, что у них есть, мы же, вообще говоря, посылаем туда худшее, что у нас есть, и все же повсюду нам удается уравновешивать влияние своих соперников. Это весьма почетно для Франции, но весьма печально для французов.

— А вы живете в Санкт-Петербурге, сударь? — спросил я его.

— Да, уже целый год, но сегодня вечером я уезжаю.

— Неужели?

— Да, и меня ждет экипаж; честь имею…

— Ваш покорнейший слуга, сударь…

«Черт возьми, — подумал я, поднимаясь по лестнице к себе в номер, в то время как мой собеседник уже подошел к двери, — мне определенно не везет: случайно встретил одного порядочного соотечественника, да и тот уезжает в день моего приезда».

У себя в номере я застал коридорного, приготовлявшего мне постель для послеобеденного сна. В Санкт-Петербурге, как и в Мадриде, обычно спят после обеда: это следствие того, что два летних месяца здесь еще более жаркие, чем в Испании.

Подобный отдых превосходно подходил мне, так как я все еще чувствовал себя разбитым после двух суток, проведенных в дороге, и хотел как можно скорее насладиться великолепными невскими ночами, которые мне так расхваливали. Поэтому я спросил коридорного, не знает ли он, как следует взяться за дело, чтобы достать себе лодку; он ответил, что лодку достать проще простого, надо лишь сделать соответствующее распоряжение, и, если я дам ему десять рублей, куда войдут и его комиссионные, он берется все устроить. Я уже успел обменять немного денег на ассигнации, поэтому дал ему красную бумажку и велел разбудить меня в девять часов вечера.

Красная бумажка оказала свое действие: ровно в девять коридорный постучал в дверь моего номера, а лодочник ждал меня внизу.

Ночь была всего лишь мягкими и ясными сумерками, которые позволяли различать на большом расстоянии предметы, теряющиеся в восхитительной дали и окрашенные в тона, неведомые даже под небом Неаполя. Духоту жаркого дня сменил прелестный ветерок, который, пролетая над островами, вбирал в себя едва уловимый сладостный запах роз и померанцевых деревьев. Весь город, казавшийся днем заброшенным и пустынным, вновь заполнился людьми; все торопились к прибрежному месту гулянья, куда городская знать стекалась по всем рукавам Невы. Все лодки выстроились вокруг пришвартованной напротив крепости огромной барки, на которой расположилось более шестидесяти музыкантов. Внезапно раздались звуки чудесной музыки, о какой я ранее не имел ни малейшего представления: они поднимались от реки и величественно возносились к небу; я велел своим двум гребцам подъехать как можно ближе к этому гигантскому живому органу, где каждый из музыкантов исполнял, если можно так выразиться, роль одной из его труб; мне стало понятно, что я слышу ту самую роговую музыку, о которой мне так много говорили: в таком оркестре каждый из исполнителей ведет лишьодну ноту, вступая по знаку дирижера и играя лишь до тех пор, пока дирижерская палочка обращена к нему. Подобная инструментовка, столь новая для меня, казалась мне чудом; я никогда не мог представить себе, что с людьми можно обращаться так же как с клавишами фортепиано, и даже не знал, чем следует больше восхищаться — терпением дирижера или послушанием оркестра. Правда, впоследствии, когда я ближе познакомился с русским народом и увидел его необычайную склонность ко всем техническим ремеслам, меня перестали удивлять как его концерты роговой музыки, так и его построенные топором дома. Но в ту минуту, признаюсь, я был так восхищен ею, что словно пребывал в исступлении: первое отделение концерта кончилось, а во мне еще звучала музыка.

Концерт на воде длился далеко за полночь. До двух часов ночи я не покидал, в отличие от всех, это место, держась на таком расстоянии от барки, чтобы все слышать и видеть: мне казалось, что концерт давался исключительно для меня и что подобные чудеса гармонии нельзя будет повторить ни в один из последующих вечеров. Так что у меня была полная возможность рассмотреть инструменты, которыми пользовались музыканты: это были трубы, загнутые лишь возле мундштука и расширяющиеся к концу, откуда и исходил звук. Эти своеобразные горны имели в длину от двух до тридцати футов. Чтобы играть на самых длинных из них, требовалось три человека: двое поддерживали инструмент, а один дул в него.

Когда начало светать, я вернулся в гостиницу, находясь в очаровании от этой ночи, проведенной мною под этим византийским небом в окружении этой северной гармонии, на этой реке, столь широкой, что она казалась озером, и столь гладкой, что в ней, словно в зеркале, отражались все небесные звезды и все земные огни.

Признаюсь, что в этот момент Санкт-Петербург превзошел в моих глазах все, что мне о нем говорили, и я сознавал, что если он и не был раем, то, по крайней мере, был чем-то очень близким к нему.

Я не мог заснуть, настолько эта музыка Эола продолжала преследовать меня повсюду. Вот почему, хотя я и лег в три часа, в шесть утра я уже был на ногах. Я перебрал несколько полученных мною рекомендательных писем, которые я намеревался пустить в ход не раньше, чем устрою публичный сеанс фехтования, чтобы не быть вынужденным самому заниматься своей рекламой; из писем я взял лишь то, которое один из моих друзей просил передать в собственные руки адресата. Письмо было от его любовницы — признаться, обыкновенной гризетки из Латинского квартала, — а адресовано оно было ее сестре, обыкновенной модистке; и не моя в том вина, что ход событий смешал все слои общества, а революционные бури так часто противопоставляют в наши дни народ королевской власти.

На конверте стояла надпись:

«Мадемуазель Луизе Дюпюи, в доме мадам Ксавье, модистки, Невский проспект, близ Армянской церкви, против базара».

Почерк и орфография были удручающие.

Тем не менее я предвкушал радость, которую мне доставит передача этого письма. В восьмистах льё от Франции всегда приятно встретить молодую и красивую соотечественницу, а я знал, что Луиза молода и красива. Кроме того, она успела узнать Санкт-Петербург, прожив в нем уже четыре года, и могла дать мне советы, как мне себя здесь вести.

Но поскольку мне неприлично было появляться у нее в семь часов утра, я решил прогуляться по городу и вернуться на Невский проспект только часов в пять пополудни.

Я позвал коридорного, но на этот раз вместо него свои услуги предложил мне наемный лакей. Наемные лакеи служат одновременно и слугами и проводниками: они чистят сапоги и показывают дворцы. Я нанял его в основном для исполнения первой из этих услуг; что же касается второй, то я заранее настолько изучил Санкт-Петербург, что после этого знал о нем не меньше этого лакея.

III

Мне не приходилось беспокоиться об извозчике, как накануне — о лодке, ибо, сколь ни мало мне удалось побывать пока на улицах Санкт-Петербурга, я успел заметить, что на каждом перекрестке здесь имеются стоянки кибиток и дрожек. Так что едва я дошел через Адмиралтейскую площадь до Александровской колонны, как по первому моему знаку был окружен извозчиками, которые предлагали мне свои услуги по самым привлекательным ценам, делая скидку. Поскольку таксы здесь не существовало, мне хотелось увидеть, до какого уровня дойдет это понижение цены; оно дошло до пяти рублей; за пять рублей я на весь день нанял дрожки с возницей и тут же велел ему ехать к Таврическому дворцу.

Как правило, эти извозчики, или кучера, обыкновенные крепостные, которые за определенную денежную сумму, называемую оброком, покупают у своих помещиков разрешение попытаться на свой страх и риск обрести в Санкт-Петербурге благоволение Фортуны. Устройство, при помощи которого они пытаются угнаться за этой богиней, — своего рода сани на четырех колесах, в которых сиденье расположено не поперек, а вдоль, так что сидят в нем не как в наших тильбюри, а верхом, точно дети на своих велосипедах у нас на Елисейских полях. В такой экипаж впряжена лошадь не менее дикая, чем ее хозяин, которая, как и он, покидает родные степи для того, чтобы сновать взад и вперед по улицам Санкт-Петербурга. Извозчик совершенно по-отечески привязан к своей лошади и, вместо того чтобы ее бить, как это делают наши французские кучера, беседует с нею еще более нежно, чем испанский погонщик мулов — со своим коренником. Она заменяет ему отца, дядю, любимого друга; он сочиняет для нее песни, придумывая мелодию одновременно со словами; в них он сулит ей в другой жизни, в обмен на тяготы, испытываемые ею на этом свете, всякого рода блаженства, которыми вполне удовлетворился бы самый взыскательный человек. Вот почему несчастное животное, чувствительное к лести и доверчиво относящееся к просьбе, без конца рысью бегает по городу, почти никогда не освобождаясь от своей упряжи и останавливаясь только для того, чтобы поесть из деревянных колод, устроенных с этой целью на всех улицах; вот и все, что касается дрожек и лошади.

Что касается самого извозчика, то он имеет определенное сходство с неаполитанским лаццароне: нет нужды знать его язык, чтобы объясняться с ним, настолько он со своей изощренной проницательностью улавливает мысли того, с кем ему приходится разговаривать. Он сидит на небольших козлах между седоком и лошадью, а на спине у него, повешенный на шее, болтается его порядковый номер, чтобы седок мог в любое время его снять, если он недоволен своим извозчиком; в таких случаях этот номер отправят или отнесут в полицию, и по вашей жалобе извозчик почти всегда будет наказан. Хотя нужда в такой предосторожности встречается редко, она все же не бесполезна, и молва о происшествии, случившемся в Москве зимою 1823 года, все еще ходит по улицам Санкт-Петербурга.

Некая француженка, г-жа Л., возвращалась к себе домой достаточно поздно ночью. Поскольку она не хотела идти пешком, хотя знакомые, у которых она была в гостях, предлагали ей слугу в качестве сопровождающего, то послали за извозчиком: к несчастью, на стоянке были только дрожки; один такой экипаж подали ей; она села, назвала адрес и уехала.

Увидев на ней золотую цепь и сверкающие бриллиантовые серьги, извозчик успел к тому же разглядеть, что на г-же Л. была великолепная шубка. Пользуясь темнотою ночи, окружающим безлюдьем и рассеянностью г-жи Л., которая из боязни замерзнуть закуталась с головой в шубу и не замечала, по каким улицам ее везут, извозчик отклонился от заданного маршрута и уже миновал самый пустынный городской квартал, как вдруг, отбросив с глаз вуаль, г-жа Л. заметила, что находится в открытом поле. Тотчас же она стала звать на помощь, кричать; но, увидев, что извозчик, вместо того чтобы остановиться, погнал лошадь еще быстрее, вцепилась в бляху с номером, сорвала ее и пригрозила, что если он тотчас же не отвезет ее к ней домой, то на следующий день она отнесет эту бляху в полицию. Либо кучер в эту минуту обнаружил, что прибыл на место, намеченное им для совершения злодеяния, либо решил, что сопротивление г-жи Л. не позволяет ему больше ждать, но, так или иначе, он спрыгнул с козел и оказался в одном из углов дрожек. К счастью, г-жа Л., по-прежнему сжимая в руках обличающую кучера бляху с номером, спрыгнула на землю с другой стороны экипажа и, толкнув очутившуюся прямо перед ней железную решетчатую калитку, оказалась в огороженном пространстве, где повсюду стояли деревянные и железные кресты: ей тотчас стало ясно, что она попала на кладбище.

Но следом за ней туда вбежал и извозчик, преследуя ее с новой силой: теперь вопрос для него стоял уже не о том, чтобы разбогатеть, совершив кражу, а о спасении своей собственной жизни. К счастью, г-жа Л. немного опережала его, а ночь была так темна, что в нескольких шагах ничего не было видно. Вдруг г-жа Л. почувствовала, что земля проваливается у нее под ногами, и ей показалось, что перед ней открылась бездна: она упала в разверстую могилу, которая на следующий день должна была сомкнуться над мертвецом. Однако женщина мигом сообразила, что эта могила — убежище, которое может спасти ее от преследования со стороны убийцы, и затаилась в ней, не издав ни единого крика, ни единой жалобы. Извозчику же показалось, что она растаяла, словно тень; он прошел мимо могилы, все еще разыскивая свою жертву. Госпожа Л. была спасена.

Долгие ночные часы извозчик бродил по кладбищу, ибо он не мог отказаться от надежды отыскать ту, что держала в своих руках его жизнь. Он то пытался напугать ее жуткими угрозами, то надеялся достичь цели уговорами и клялся всеми святыми, самыми грозными и самыми почитаемыми, что он отвезет ее к ней домой, не причинив ей ни малейшего вреда, если только она согласится вернуть ему бляху с номером; но г-жа Л. не поддалась ни на угрозы, ни на уговоры и оставалась на дне могилы, неподвижная и молчаливая, уподобившись трупу, место которого она заняла.

Наконец, когда ночь подошла к концу, извозчик вынужден был покинуть кладбище и обратиться в бегство. Что же касается г-жи Л., то она оставалась в своем укрытии до тех пор, пока совсем не рассвело; два часа спустя после того, как она выбралась оттуда, номер вместе с жалобой уже оказался в полиции. В течение трех дней убежищем убийце служили леса, окружающие Москву, однако холод и голод одолели его, и он отправился искать убежище в какую-то деревеньку, но его номер и приметы уже были известны во всех окрестностях: его опознали, схватили, наказали кнутом и сослали на рудники.

Тем не менее такие случаи редки: русский народ по природе своей добр, и нет, пожалуй, другой столицы, где убийства ради корысти или из мести были бы более редки, чем в Санкт-Петербурге. Больше того: хотя русский мужик весьма склонен к воровству, он боится совершить кражу со взломом, и вы можете без всяких опасений доверить запечатанный конверт, полный банковских билетов, наемному лакею или кучеру, даже если они знают, что в нем лежит, но будет весьма опрометчиво оставить в пределах досягаемости этого человека самую мелкую монетку.

Не знаю, был ли вором мой извозчик, но он явно страшился быть обворованным мною, ибо, подъезжая к воротам Таврического дворца, заявил мне, что, поскольку во дворце два выхода, я должен дать ему в счет договоренных пяти рублей один — такова цена только что проделанного мною пути. В Париже я бы с возмущением ответил на такое оскорбительное требование; в Санкт-Петербурге же мне оставалось только рассмеяться, ибо подобное случается здесь с более высокопоставленными лицами, чем я, и даже они на это не обижаются. В самом деле, месяца за два до этого император Александр, по своему обыкновению гуляя пешком по городу и видя, что собирается дождь, взял на стоянке дрожки и велел ехать в императорский дворец; прибыв на место, он порылся у себя в карманах и обнаружил, что у него нет денег.

— Подожди, — сказал он извозчику, — я вышлю причитающиеся тебе за проезд деньги.

— Ну нет, — отвечал извозчик, — со мной расплачиваются на месте.

— Отчего же? — удивленно спросил император.

— Э, я прекрасно знаю, что говорю.

— Ну и что же ты говоришь?

— А то, что все, кого я подвозил к дому с двумя выходами и кому дал сойти, не расплатившись со мной, становились моими должниками, и я их больше не видел.

— Как, даже если это был императорский дворец?

— Здесь чаще, чем где бы то ни было еще. У больших господ очень плохо с памятью.

— Тебе следовало пожаловаться и потребовать задержать обманщиков, — произнес Александр, которого очень забавляла эта сцена.

— Потребовать задержать барина! Да ваше превосходительство прекрасно знает, что толку от таких попыток не будет. Будь это один из нас — тогда в добрый час, это нетрудно, — добавил кучер, указывая на свою бороду, — ведь известно, как за нас браться; а с вами, господами, у кого подбородки бритые, такое невозможно! Так что, ваше превосходительство, пои щите-ка получше у себя в карманах, и там наверняка найдется чем со мной расплатиться.

— Послушай, — сказал Александр, снимая с себя шинель, — вот моя шинель: она уж, верно, стоит не меньше того, что тебе причитается за проезд, не так ли? Так вот, береги ее и отдай тому, кто вынесет тебе деньги.

— Ну что ж, в добрый час, — сказал извозчик, — рассуждаете вы толково.

Минуту спустя кучер получил в обмен на оставленную в залог шинель сторублевую ассигнацию: император заплатил сразу и за себя и за тех, кто приезжал к нему во дворец.

Поскольку я не мог позволить себе прихоть, проявив подобную же щедрость, то удовольствовался тем, что дал своему извозчику пять рублей, какие ему полагались за весь день; меня радовала возможность дать кучеру доказательство того, что я оказываю ему больше доверия, чем он мне. Правда, я знал его номер, а он не знал моего имени.

Таврический дворец с его великолепной обстановкой, мраморными статуями, озерами с золотыми и лазурными рыбками был дар фаворита Потемкина его могущественной повелительнице Екатерине II в ознаменование завоевания Тавриды, имя которой он носил; но самым удивительным остается не богатство дарителя, а то, как свято блюли тайну, в которой этот дар готовился. В столице было возведено некое чудо, а Екатерина ничего о нем не знала, да настолько, что однажды вечером, когда министр пригласил императрицу на ночное празднество, устроенное в ее честь, она обнаружила на месте нескольких знакомых ей сырых лугов сверкающий огнями, заполненный звуками музыки и пестрящий живыми цветами дворец, который мог показаться ей построенным руками волшебниц.

Потемкин являл собой пример князя-выскочки, так же как Екатерина II была примером царицы, оказавшейся на троне по воле случая; он был простым унтер-офицером, она — мелкой немецкой принцессой, и, тем не менее, на фоне всех князей и всех наследных королей той эпохи они выглядят великими среди великих.

Их соединил странный случай или, вернее, Божий промысел.

Екатерине было тридцать три года; она была красива; ее любили за добрые дела и уважали за благочестие, и вдруг она узнаёт, что Петр III хочет развестись с ней, чтобы жениться на графине Воронцовой, а чтобы получить предлог для развода, собирается объявить незаконным родившегося у нее сына, Павла Петровича. Екатерина понимает, что нельзя терять ни минуты; в одиннадцать часов вечера она покидает Петергофский дворец, садится в телегу крестьянина, которому неведомо, что он везет будущую царицу, на рассвете прибывает в Санкт-Петербург, где собирает друзей, на которых, как ей кажется, она может положиться, и, встав во главе их, появляется вместе с ними перед полками санкт-петербургского гарнизона, которые выходят на построение, еще не зная, что им предстоит дальше. Появившись перед строем, Екатерина обращается к войскам, пробуждая в них мужскую учтивость и солдатскую верность, а затем, пользуясь благоприятным впечатлением, произведенным ее речью, обнажает шпагу, отбрасывает ножны и просит дать ей темляк, чтобы прикрепить шпагу к запястью. Тут строй покидает молодой, восемнадцатилетний унтер-офицер, приближается к ней и подает ей свой темляк; Екатерина принимает его со сладостной улыбкой, какая присуща тем, кто домогается царства. Молодой человек собрался было отъехать и встать в строй; но конь его, привыкший ходить с эскадроном, не послушался, уперся, встал на дыбы и упрямо оставался возле лошади императрицы. Императрица вгляделась в красивого всадника, оказавшегося прижатым к ней, и тщетные его усилия отъехать от нее показались ей знаком Провидения, указующего на вставшего рядом юношу как на ее защитника. В тот же миг Екатерина произвела его в офицеры, а через неделю, когда Петр III, взятый без сопротивления под стражу, отказался в пользу Екатерины от короны, которую он хотел у нее отнять, и она в самом деле стала самодержавной государыней, призвала к себе Потемкина и сделала его дворцовым камергером.

Начиная с этого дня Фортуна неизменно благоволила к фавориту. Многие выступали против него, но всегда терпели сокрушительное поражение. Один из смельчаков возомнил было, что он одержал победу; это был молодой серб по фамилии Зорич. Находясь под покровительством Потемкина и при его содействии попав в окружение Екатерины, он попытался, воспользовавшись отсутствием своего благодетеля, погубить его при помощи клеветы. Предупрежденный об этом, Потемкин прибыл во дворец и направился в свои прежние покои, где ему стало известно, что он пребывает уже в полной немилости и должен отправиться в ссылку. Услышав такое, Потемкин, не отряхнув пыли с дорожного платья, направился к императрице. У дверей ее покоев его попытался остановить молодой дежурный поручик; Потемкин схватил его за бока, приподнял и отбросил в другой угол комнаты, после чего прошел к императрице, а через четверть часа вышел от нее, держа в руках лист бумаги.

— Возьмите, сударь, — обратился он к молодому поручику, — это патент на чин капитана, только что полученный мною для вас от ее величества.

На следующий день Зорич уже следовал в ссылку в город Шклов, который великодушный соперник сделал его владением.

Сам же Потемкин мечтал то о Курляндском герцогстве, то о польском престоле, но потом оставил эти мысли, удовольствовавшись тем, что давал праздники в честь королей и дарил дворцы царицам. Впрочем, разве какая-нибудь корона дала бы ему больше могущества и больше богатства, чем те, какими он обладал? Разве придворные не склонялись перед ним, словно перед императором? Разве на левой своей руке (на правой он не носил ничего, чтобы крепче держать саблю) у него было не столько же бриллиантов, сколько на короне? Разве он не имел курьеров, которых посылал за стерлядями на Волгу, за арбузами — в Астрахань, за виноградом — в Крым, за букетами — повсюду, где росли красивые цветы, и разве в числе других драгоценных подарков он не подносил императрице каждый раз в первый день Нового года блюдо свежих вишен, стоившее десять тысяч рублей?1

Будучи то ангелом, то демоном, он беспрестанно творил и разрушал, когда же он не делал ни того ни другого, то все приводил в смятение, но всюду вносил жизнь; ничтожество становилось кем-то лишь когда он отсутствовал, но когда он появлялся, все рядом с ним обращались в ничто. Принц де Линь говорил, что в Потемкине есть что-то великое, романическое и варварское, и принц де Линь был прав.

Смерть его была так же необыкновенна, как и его жизнь, а кончина его была так же неожиданна, как и его возвышение. Он провел целый год в Санкт-Петербурге среди бесконечных празднеств и буйных пиршеств, полагая, что сделал достаточно для своей славы и для славы Екатерины, ведь ему удалось отодвинуть границы России за пределы Кавказа, как вдруг ему становится известно, что старый Репнин, воспользовавшись его отсутствием, разбил турок и принудил их запросить мира — иными словами, сделал за два месяца больше, чем он, Потемкин, за три года.

С этой минуты Потемкин не знает покоя: он болен, это правда, но какое это имеет значение: ему надо спешить туда, на юг. Что касается болезни, он будет бороться с ней и одолеет ее. Он приезжает в Яссы, свою столицу, а оттуда направляется в завоеванный им Очаков. Проехав несколько верст, он начинает испытывать удушье, выходит из экипажа, ложится на расстеленный на земле плащ и умирает у края дороги.

Екатерина чуть не скончалась, получив известие о его смерти: казалось, что у этих двух великих сердец все, включая даже жизнь, было общим; три раза императрица падала в обморок, долго оплакивала его и всю свою оставшуюся жизнь горевала о нем.

Таврический дворец, в котором в те дни жил великий князь Михаил, некогда служил временным местопребыванием королевы Луизы, этой современной амазонки, наде-1 В свите Потемкина был для этих целей офицер по фамилии Фоше, который без конца выполнял подобные поручения и бессменно занимал эту должность. Этот офицер, предвидя, что он сломает себе шею во время одной из таких поездок, сам заранее придумал себе эпитафию:

ЗДЕСЬ, ГДЕ ФОШЕ СВОИ ОКОНЧИЛ ДНИ,

ХЛЕЩИ КОНЕЙ, ЯМЩИК, СКОРЕЕ ИХ ГОНИ! (Примеч. автора.) явшейся в один миг победить своего победителя, ибо увидев ее в первый раз, Наполеон сказал ей:

— Сударыня, я прекрасно знал, что вы красивейшая из королев, но мне не было известно, что вы красивейшая из женщин.

К несчастью, галантность корсиканского героя была непродолжительна. Однажды, когда Луиза крутила в руках розу, Наполеон сказал ей:

— Подарите мне эту розу.

— Подарите мне Магдебург, — ответила королева.

— О нет, — воскликнул Наполеон, — это будет слишком дорого!

В негодовании королева бросила на пол розу, но Магдебург она не получила.

Осмотрев Таврический дворец, я продолжил свою прогулку, отправившись через Троицкий мост к домику Петра I, эту грубоватую императорскую драгоценность, лишь футляр которой я мог разглядеть накануне.

Народное благоговение сохранило этот памятник во всей его первозданной простоте: столовая, гостиная и спальня словно все еще ждут возвращения царя. Во дворе стоит построенный от начала до конца самим саардамским плотником ботик, в котором царь разъезжал по Неве, появляясь в различных местах зарождающегося города, где его присутствие было необходимо.

Неподалеку от этого временного жилища Петра I находится и место его вечного упокоения. Тело его, как и тела его преемников, погребено в Петропавловском соборе, расположенном посреди крепости. Этот собор, золотой шпиль которого дает завышенное представление о нем, мал, несоразмерен и безвкусен. Его единственная ценность заключается в том, что он является царской усыпальницей. Могила Петра I расположена у боковой двери справа; под сводом собора висит более семисот знамен, захваченных у турок, шведов и персов.

По Тучкову мосту я перешел на Васильевский остров. Главные его достопримечательности — Биржа и Академии. Я удовольствовался тем, что прошел рядом с этими зданиями, затем по Исаакиевскому мосту и Воскресенской улице быстро добрался до Фонтанки и по ее набережной проследовал в католическую церковь; там я задержался, поскольку хотел посмотреть на могилу Моро. Это простая плита посреди клироса, напротив алтаря.

Коль скоро я занялся осмотром церквей, мне нельзя было не побывать в Казанском соборе, этом Нотр-Даме Санкт-Петербурга. Я прошел в него сквозь двойную колоннаду, построенную по образцу колоннады собора святого Петра в Риме. Реклама здесь, вопреки обыкновению, уступала тому, о чем она возвещала. Снаружи — гипс и кирпич, а внутри — сплошь бронза, мрамор и гранит; двери медные или из массивного серебра, пол из яшмы, стены облицованы мрамором.

Достопримечательностей было увидено мною за один день вполне достаточно; я нанял извозчика и велел отвезти меня к прославленной мадам Ксавье, чтобы вручить моей прекрасной соотечественнице письмо, которое у меня для нее было. Но, как мне объяснила весьма высокомерным тоном бывшая ее хозяйка, та уже полгода не жила у нее, а открыла собственное заведение, располагавшееся между набережной Мойки и магазином Оржело; найти ее не составляло труда, ведь Оржело — это Сузы Санкт-Петербурга.

Десять минут спустя я был возле указанного дома. Решив пообедать в ресторане напротив, который судя по фамилии владельца принадлежал французу, я отпустил извозчика и зашел в магазин, где осведомился о Луизе Дюпюи.

Одна из барышень поинтересовалась, что мне надо от мадемуазель Дюпюи: желаю ли я купить что-нибудь или у меня есть к ней личное дело; я ответил, что явился по личному делу.

Она тут же встала и провела меня во внутренние покои.

IV

Я очутился в небольшом будуаре, обитом азиатскими тканями, и увидел мою прекрасную соотечественницу, полулежа читавшую какой-то роман. При виде меня она поднялась и, едва я произнес первое слово, воскликнула:

— О, так вы француз?

Я извинился, что являюсь к ней в час послеобеденного отдыха, добавив, однако, что мне, прибывшему в город накануне, еще позволено не знать о кое-каких местных обычаях; затем я протянул ей письмо.

— О, это от моей сестры! — вскричала она. — Милая Роза, как я рада известию от нее! Вы, стало быть, знакомы с ней? Она по-прежнему весела и мила?

— Что она мила — могу ручаться, — отвечал я, — что же касается веселья, то смею надеяться: я видел ее всего один раз, письмо же передал мне один из моих друзей.

— Господин Огюст, не так ли?

— Да, господин Огюст.

— Бедная моя сестричка, она сейчас, должно быть, очень радуется, ведь я недавно послала ей прекрасные ткани, а затем еще кое-что; я приглашала ее приехать ко мне, но…

— … но?

— … но в таком случае ей пришлось бы расстаться с господином Огюстом, а этого она не захотела. Кстати, садитесь же.

Я хотел было опуститься в кресло, но Луиза жестом пригласила меня сесть на кушетку около нее: я повиновался без всяких возражений; после этого она углубилась в чтение доставленного мною письма, и у меня было достаточно времени, чтобы рассмотреть ее.

Женщины обладают одной удивительной способностью, свойственной только им, — способностью, если можно так сказать, преображаться. Передо мною была обыкновенная парижская гризетка с улицы Лагарп; еще четыре года назад эта гризетка, вне всякого сомнения, по воскресеньям ходила танцевать в Прадо или в Шомьер, но достаточно было пересадить ее, как растение, на другую почву, и вот уже она расцвела тут среди окружающей ее роскоши и богатства, как если бы родилась в этой обстановке, и вот уже я, хорошо знакомый с манерами и повадками представительниц того почтенного класса, к которому она принадлежала, не находил в ней ничего, что напоминало бы о ее низком происхождении и об отсутствии у нее подобающего воспитания. Перемена была настолько разительна, что при виде этой красивой женщины с длинными волосами, причесанными на английский лад, ее простого белого муслинового пеньюара и маленьких турецких туфелек, при виде того, как она полулежит в грациозной позе, словно нарочно выбранной художником, чтобы писать ее портрет, я вполне мог вообразить себя в будуаре какой-нибудь элегантной и аристократической обитательницы Сен-Жерменского предместья, хотя находился всего лишь в задней комнате шляпного магазина.

— Что с вами? — спросила меня Луиза, окончившая чтение письма и со смущением обнаружившая, что я пристально смотрю на нее.

— Я гляжу на вас и думаю.

— О чем же вы думаете?

— Я думаю, что, если бы Роза, вместо того чтобы героически хранить верность господину Огюсту, какой-то волшебной силой была бы перенесена в этот прелестный будуар и оказалась бы рядом с вами, как я в эту самую минуту, она не бросилась бы в ваши объятия как сестра, а упала бы на колени, думая, что видит перед собой королеву.

— Ваша похвала несколько преувеличена, — улыбаясь, сказала Луиза, — и все же в ней есть доля истины; да, — добавила она со вздохом, — да, вы правы, я сильно переменилась.

В эту минуту в комнату вошла девушка из магазина.

— Мадам, — сказала она, — государыня желает иметь такую же шляпу, какую вы вчера сделали княгине Долгоруковой.

— Она явилась сама? — спросила Луиза.

— Да, сама.

— Попросите ее в салон, я приду сию минуту.

Девушка вышла.

— Вот что напомнило бы Розе, — сказала Луиза, — что я всего л ишь бедная модистка. Но если вы желаете увидеть, как с человеком происходит еще более поразительная, чем со мной, перемена, поднимите гардину и посмотрите сквозь эту стеклянную дверь.

С этими словами она ушла в салон, оставив меня одного. Я воспользовался данным мне разрешением и, приподняв гардину, прильнул к уголку стекла.

Та, которая вызвала Луизу и о которой доложили, назвав ее государыней, оказалась молодой красивой женщиной двадцати двух — двадцати четырех лет, с азиатским типом лица; шея ее была украшена ожерельем из драгоценных камней, уши — бриллиантами, руки — перстнями. Она опиралась на молодую невольницу и, словно ей было страшно утомительно ходить даже по пушистым коврам, устилавшим пол салона, остановилась около стоявшего ближе всего к двери дивана, в то время как невольница принялась обмахивать ее веером из перьев. Едва увидев Луизу, она исполненным небрежности жестом сделала ей знак подойти и на довольно скверном французском языке велела ей показать самые элегантные, в особенности самые дорогие шляпы. Луиза тут же велела немедленно подать ей самые лучшие шляпы, какие у нее были; государыня примеряла их одну за другой, все время смотрясь в зеркало, которое держала перед ней, стоя на коленях, сопровождавшая ее девушка, но ни одна шляпа ей не понравилась, так как среди них не было точно такой, как у княгини Долгоруковой. Так что пришлось дать ей обещание изготовить еще одну по тому же самому образцу. К несчастью, расслабленная красавица пожелала, чтобы шляпа была готова еще до вечера, ибо именно в этой надежде она решила нарушить собственное спокойствие. Выслушав все мыслимые возражения, она потребовала, чтобы новую шляпу доставили ей по крайней мере на следующее утро, что было все же исполнимо, если работать всю ночь. Успокоенная данным ей обещанием — ибо было известно, что Луиза неспособна пренебречь взятым ею на себя обязательством, — государыня поднялась и, по-прежнему опираясь на руку невольницы, медленно проследовала к выходу, не переставая напоминать Луизе о необходимости сдержать данное ею слово, если только у нее нет желания заставить свою заказчицу умереть от огорчения. Луиза проводила ее до дверей и сразу же вернулась ко мне.

— Ну, как? — спросила она меня, смеясь. — Что вы скажете об этой женщине? Посмотрим-ка.

— Скажу, что она очень красива.

— Я не об этом вас спрашиваю; я вас спрашиваю, каково ее происхождение и какое она занимает положение в обществе?

— Ну, если бы я видел ее в Париже, с ее неестественными манерами, с потугами изображать из себя великосветскую даму, то сказал бы вам, что это какая-нибудь оставившая сцену танцовщица, находящаяся на содержании у лорда.

— Что ж, неплохо для начинающего, — сказала Луиза, — вы почти угадали. Эта прекрасная дама, чьи хрупкие ножки сегодня с трудом ступают по персидским коврам, всего лишь бывшая невольница, грузинка, которую министр Наравичев, фаворит императора, сделал своей любовницей. Это превращение произошло с ней всего четыре года тому назад, и, однако, бедная Машенька уже забыла о своем происхождении, или, скорее, она помнит о нем до такой степени, что, за исключением часов, посвящаемых ею своему туалету, все остальное время она мучает прежних своих товарок, для которых сделалась теперь воплощением ужаса. Другие крепостные уже не смеют называть ее, как прежде, Машенькой и величают государыней, а это означает чуть ли не титул невестки царя. Вы ведь слышали, что мне именно так доложили о ее приходе? Впрочем, — продолжала Луиза, — вот пример жестокости этой выскочки: недавно, когда она раздевалась, у нее под рукой не оказалось подушечки для булавок и она воткнула булавку в грудь несчастной невольницы, исполнявшей обязанности горничной. Однако на этот раз история наделала столько шума, что о ней узнал император.

— И как же он поступил? — живо спросил я.

— Дал свободу невольнице, выдал ее замуж за одного из своих крестьян и предупредил министра, что если его фаворитка еще хоть раз позволит себе устроить нечто подобное, то он сошлет ее в Сибирь.

— И она приняла это к сведению?

— Да. Какое-то время о ней вообще ничего не было слышно. Но довольно говорить обо мне и о других, вер-немея к вам. Позвольте мне как вашей соотечественнице поинтересоваться, с каким намерением вы прибыли в Санкт-Петербург. Быть может, прожив здесь более трех лет, я смогу вам быть полезной хотя бы советами.

— Не уверен, но это не столь важно. Поскольку вы соблаговолили принять во мне участие, скажу вам, что я приехал сюда в качестве учителя фехтования. А что, в Санкт-Петербурге часто бывают дуэли?

— Нет, так как здесь дуэли почти всегда имеют смертельный исход, ведь после дуэлей и противников и секундантов ждет Сибирь, и здесь дерутся лишь по поводам, которые того стоят и за которые можно отдать жизнь. Но это не имеет значение: недостатка в учениках у вас не будет. Позвольте мне только дать вам один совет.

— Какой?

— Постарайтесь добиться у императора назначения в качестве учителя фехтования в какой-нибудь полк; это даст вам военный чин, а здесь, как вы понимаете, мундир — это все.

— Совет хорош, но гораздо легче дать его, чем последовать ему.

— Отчего же?

— Как мне добраться до императора? Ведь у меня здесь нет никакого покровительства.

— Я подумаю об этом.

— Вы?

— Это вас удивляет? — с улыбкой спросила Луиза.

— Нет, сударыня, меня ничто не удивляет, если это касается вас: вы настолько очаровательны, что добьетесь всего, за что бы ни взялись. Однако я ничего не сделал, чтобы заслужить такое внимание с вашей стороны.

— Вы ничего не сделали? А разве вы не мой соотечественник? Разве вы не привезли мне письмо от моей дорогой Розы? Разве вы, пробудив воспоминания о нашем Париже, не доставили мне едва ли не самые приятные минуты из всех, проведенных мною в Санкт-Петербурге? Надеюсь, я вас еще увижу?

— Только прикажите!

— И когда же?

— Завтра, если вам будет угодно мне это позволить.

— Хорошо, в тот же час; в это время я более всего располагаю собой для продолжительной беседы.

— Прекрасно, в тот же час!

Я расстался с Луизой, будучи очарован ею и чувствуя, что уже не одинок в Санкт-Петербурге. Конечно, эта бедная девушка, казалось жившая здесь обособленно от всех, была весьма хрупкой опорой, но в дружбе женщины есть что-то настолько приятное, что первое пробуждаемое ею в нас чувство — это надежда.

Я пообедал напротив магазина Луизы, у французского ресторатора по фамилии Талон, но не проявил ни малейшего желания заговорить с кем-либо из своих соотечественников, которых узнаешь здесь, как и всюду, по необычайной легкости, с какой они во весь голос беседуют о своих делах. К тому же я был настолько поглощен своими мыслями, что если бы в эту минуту кто-нибудь подошел ко мне, то он показался бы мне наглецом, пытающимся лишить меня части моих мечтаний.

Как и накануне, я нанял лодку с двумя гребцами и провел в ней ночь, лежа на своем плаще, наслаждаясь приятной роговой музыкой и считая звезды в небе.

Как и накануне, я вернулся домой в два часа, а в семь уже был на ногах. Желая поскорее закончить свое знакомство с достопримечательностями Санкт-Петербурга, чтобы потом заниматься лишь моими собственными делами, я попросил своего наемного лакея взять для меня дрожки за ту же цену, что и накануне, и отправился посещать все то, что мне оставалось увидеть в Санкт-Петербурге: от монастыря святого Александра Невского с его серебряным саркофагом, на котором фигуры изображены в натуральную величину, до Академии наук с ее коллекцией минералов, Готторпским глобусом, подаренным датским королем Фредериком IV Петру I, и костями мамонта, современника всемирного потопа, найденными на Белом море путешественником Михаилом Адамсом.

Все это было чрезвычайно интересно, и все же, по правде говоря, я каждые десять минут вынимал свои часы, чтобы узнать, не пришло ли время отправляться к Луизе.

Наконец, около четырех часов, я уже не мог более ждать; я поехал на Невский проспект, рассчитывая погулять там до пяти. Но у Екатерининского канала мне пришлось остановиться, потому что улица была запружена огромной толпой. Такие скопления народа были настолько редким явлением в Санкт-Петербурге, что я расплатился с извозчиком, ибо почти доехал до нужного мне места, и смешался с толпой зевак. Оказалось, что это вели в тюрьму какого-то вора, схваченного самим г-ном Горголи, петербургским обер-полицеймейстером; обстоятельства, сопутствующие этому воровству, объясняют любопытство собравшейся толпы.

Хотя г-н Горголи, один из красивейших мужчин столицы и храбрейших генералов русской армии, имел достаточно редкую внешность, случаю было угодно, чтобы один из самых ловких мошенников Санкт-Петербурга оказался удивительно похож на обер-полицеймейстера. Пройдоха решил использовать это внешнее сходство; и вот, чтобы усилить производимое им впечатление, наш двойник наряжается в мундир генерал-майора, набрасывает на плечи серую шинель с большим воротником, садится в изготовленные по его заказу дрожки, похожие на те, в каких обычно разъезжал г-н Горголи, и для полного подражания запряженные наемными лошадьми той же масти, что и у него, едет с кучером, одетым так же, как одевался кучер генерала, останавливается на Большой Миллионной улице у дверей одного богатого купца, вваливается в магазин и спрашивает у хозяина:

— Узнаете меня, сударь? Я генерал Горголи, начальник полиции.

— Как же, узнаю, ваше превосходительство.

— Так вот, мне немедленно нужны для дела исключительной важности двадцать пять тысяч рублей. До управы слишком далеко, чтобы за ними туда ехать, поскольку задержка все погубит. Прошу вас, дайте мне эти двадцать пять тысяч рублей, а завтра утром приходите за ними ко мне домой.

— Ваше превосходительство, — вскричал купец, обрадованный тем, что ему оказано такое предпочтение, — счастлив услужить вам; быть может, вам угодно больше?

— Ну что ж, дайте тридцать тысяч.

— Держите, ваше превосходительство.

— Благодарю! Завтра в девять часов жду вас у себя.

Мошенник тут же садится в дрожки и галопом уезжает по направлению к Летнему саду.

На другой день в назначенный час купец является к г-ну Горголи, который встречает его со своей обычной любезностью и, поскольку тот мешкает с объяснением цели своего прихода, спрашивает, что ему угодно.

Этот вопрос приводит в смущение купца, который, впрочем, вглядевшись поближе в генерала, начинает замечать некоторую разницу во внешности обер-полицеймейстера и того, кто накануне под его именем явился в магазин.

— Ваше превосходительство, — тотчас же кричит он, — меня обворовали!

И немедля рассказывает о невероятном обмане, жертвой которого он стал. Господин Горголи выслушивает его, не прерывая, а когда тот замолкает, надевает свою серую шинель и приказывает подать экипаж, заложив в него лошадь рыжей масти; затем он велит купцу еще раз во всех подробностях повторить всю историю, просит подождать его, а сам отправляется ловить мошенника.

Прежде всего г-н Горголи едет на Большую Миллионную улицу, проезжает мимо магазина обманутого купца, следуя в том же направлении, что и мошенник, и спрашивает будочника1:

— Вчера я проезжал здесь в третьем часу дня. Ты видел меня?

— Так точно, ваше превосходительство.

— А куда я отправился дальше?

— К Троицкому мосту, ваше превосходительство.

— Хорошо.

Генерал направляется к мосту. При въезде на мост он спрашивает у другого будочника:

— Вчера я проезжал здесь в три часа десять минут пополудни. Ты видел меня?

— Так точно, ваше превосходительство.

— Куда я держал путь?

— Вы изволили проехать по мосту, ваше превосходительство.

— Хорошо.

Генерал переехал мост и остановился у домика Петра I; навстречу ему из караульного помещения выбежал будочник.

— Вчера я проезжал здесь в половине четвертого, — сказал ему генерал.

— Так точно, ваше превосходительство.

— Куда я направлялся?

— На Выборгскую сторону, ваше превосходительство.

— Хорошо.

Господин Горголи едет дальше, решив проследовать по всему пути преступника. На углу Военно-сухопутного госпиталя он расспрашивает еще одного будочника. Тот направляет его к винокуренным складам. Оттуда обер-поли-цеймейстер едет по Воскресенскому мосту, от Воскресенского моста направляется прямо к концу Большой перспективы, а затем мимо торговых лавок к Ассигнационному банку. Там он в последний раз спрашивает будочника:

— Я проезжал здесь вчера в половине пятого. Ты меня видел?

— Так точно, ваше превосходительство.

— Куда я поехал?

— На Екатерининский канал, ваше превосходительство, в угловой дом номер девятнадцать.

— Я зашел туда?

1 Будочники — своего рода часовые, которые поставлены на углу каждой из главных улиц, в небольшом караульном помещении, именуемом будкой, и, не являясь ни штатскими, ни военными, в какой-то степени соответствуют нашим полицейским, хотя еще ниже их по рангу. Один из них непременно стоит с алебардой в руках на пороге будки, откуда и пошло наименование этих уличных стражников. (Примеч. автора.)

— Так точно, ваше превосходительство.

— А видел ты, чтобы я вышел оттуда?

— Никак нет, ваше превосходительство.

— Хорошо. Позови на свое место одного из твоих товарищей, а сам беги в ближайшую казарму и возвращайся сюда с двумя солдатами.

— Слушаю, ваше превосходительство.

Будочник убежал и минут через десять явился в сопровождении двух солдат.

Генерал подходите ними к дому № 19, велит закрыть все выходы, расспрашивает привратника и узнает, что разыскиваемый им человек живет на третьем этаже этого дома. Горголи поднимается туда, ударом ноги выбивает дверь и сталкивается лицом к лицу со своим двойником, который приходит в ужас от этого посещения, догадываясь о его причине, во всем сознается и тут же возвращает все тридцать тысяч рублей.

Как видно, уровень цивилизации в Санкт-Петербурге ненамного отстает от парижского.

Это происшествие, при развязке которого я присутствовал, отняло у меня, а вернее, позволило мне выиграть минут двадцать; примерно еще через двадцать минут наступал тот час, в который мне было позволено Луизой явиться к ней. И я направился туда. По мере того как я приближался к ее дому, сердце мое билось все сильнее, а когда я спросил в магазине, можно ли видеть Луизу, голос мой так дрожал, что мне пришлось дважды повторить свой вопрос, чтобы меня поняли.

Луиза ждала меня в будуаре.

V

Увидев меня, она кивнула мне с той изящной непринужденностью, какая свойственна только нам, французам; затем, протянув мне руку, она усадила меня, как и накануне, около себя.

— Ну вот, — обратилась она ко мне, — я уже занимаюсь вашими делами.

— О, — отвечал я с выражением, заставившим ее улыбнуться, — не будем говорить обо мне, поговорим о вас.

— Почему же обо мне? Разве речь идет обо мне? Разве я для себя хлопочу о месте учителя фехтования в одном из полков его величества? Что же вы хотите сказать обо мне?

— Я хочу сказать, что со вчерашнего дня вы меня сделали счастливейшим человеком, что со вчерашнего дня я ни о ком, кроме вас, не думаю и ни на кого, кроме вас, не смотрю, что я всю ночь не сомкнул глаз, опасаясь, что час нашего свидания никогда не настанет.

— Но вы же по всем правилам объясняетесь в любви.

— По правде сказать, воспринимайте мои слова как вам будет угодно. Я говорю вам не только то, что думаю, но и то, что испытываю.

— Вы шутите?

— Клянусь честью, нет.

— Так вы говорите серьезно?

— Совершенно серьезно.

— Поскольку всякое может быть, — произнесла Луиза, — а признание, пусть даже оно преждевременно, должно быть искренним, мой долг состоит в том, чтобы не позволять вам заходить слишком далеко.

— Отчего же?

— Дорогой соотечественник, между нами не может быть ничего, кроме доброй, искренней и чистой дружбы.

— Но почему?

— Потому, что у меня есть возлюбленный; а на примере моей сестры вы уже смогли убедиться, что верность — наш семейный порок.

— О я несчастный!

— Нет, вы не несчастны! Вот если бы я позволила чувству, которое, по вашим словам, вы ко мне испытываете, пустить глубокие корни, вместо того чтобы вырвать его из вашей головы до того, как оно завладеет вашим сердцем, вот тогда да, вы могли бы стать несчастны; но теперь, слава Богу, — с улыбкой добавила Луиза, — время еще не потеряно и я надеюсь, что лечить болезнь начали до того, как она успела развиться.

— Хорошо, не будем больше говорить об этом.

— Напротив, поговорим об этом, ибо вы встретитесь у меня с человеком, которого я люблю, и очень важно, чтобы вы знали, каким образом я полюбила его.

— Благодарю вас за подобное доверие.

— Вы уязвлены, — сказала она, — и совершенно напрасно. Ну же, дайте мне руку как доброму другу.

Я пожал протянутую мне руку и, поскольку, по здравом размышлении, у меня не было никакого права затаить обиду на Луизу, произнес:

— А вы откровенны?

— Конечно.

— Ваш друг, вероятно, какой-нибудь князь?

— О нет, — улыбнулась она, — я не так взыскательна: он всего лишь граф.

— Ах, Роза, Роза! — воскликнул я. — Не приезжайте в Санкт-Петербург: вы забудете здесь господина Огюста!

— Вы осуждаете меня, даже не выслушав, и это дурно с вашей стороны, — сказала Луиза. — Вот почему я хочу вам все рассказать; но вы не были бы французов, если бы приняли мои слова иначе.

— К счастью, ваша расположенность к русским заставляет меня полагать, что вы несколько несправедливы по отношению ко всем своим соотечественникам.

— Я не хочу быть несправедливой ни к кому, сударь; я сравниваю, вот и все. Каждый народ имеет свои недостатки, которых сам он не замечает, потому что они свойственны его натуре, но которые бросаются в глаза иностранцам. Наш главный недостаток — это легкомыслие. Русский, которого посетил француз, никогда не скажет другому русскому: «У меня только что побывал француз». Он скажет: «Ко мне приходил сумасшедший». И нет нужды объяснять, какой национальности этот сумасшедший: все знают, что речь идет о французе.

— А русские лишены недостатков?

— Конечно нет, но их не подобает замечать тем, кто пользуется гостеприимством этого народа.

— Благодарю за урок.

— Ах, Боже мой, это не урок, а совет: вы ведь приехали сюда с намерением остаться здесь надолго, не так ли? Заводите же себе друзей, а не врагов.

— Вы как всегда правы.

— Разве я не была прежде такою же, как вы? Разве я не клялась себе, что никогда ни один из этих вельмож, столь подобострастных с царем и столь заносчивых с нижестоящими, ничего не будет значить для меня? Так вог, я не сдержала слова; не давайте же никаких клятв, чтобы не нарушить их, как нарушила я.

— Судя по тому, какой я вас себе представляю, хотя мы познакомились только вчера, — сказал я Луизе, — вы долго боролись с собой.

— Да, борьба была трудная и долгая и даже чуть не окончилась трагически.

— Вы надеетесь, что любопытство во мне восторжествует над моей ревностью?

— Нет, я считаю важным, чтобы вы знали правду, вот и все.

— В таком случае говорите, я вас слушаю.

— Я служила раньше, — начала Луиза, — как вы должны были понять из адреса на письме Розы, у мадам Ксавье, самой известной модистки в Санкт-Петербурге, у которой тогда вся столичная знать делала покупки. Благодаря моей молодости и тому, что называют моей красотой, а больше всего благодаря тому, что я француженка, у меня, как вы, вероятно, догадываетесь, не было недостатка в комплиментах и любовных признаниях. Между тем, клянусь вам, хотя эти любовные признания сопровождались порою самыми обольстительными обещаниями, ни одно из них не производило на меня впечатления, и все они кончились ничем. Так прошло полтора года.

И вот примерно два года тому назад перед магазином мадам Ксавье остановилась коляска, запряженная четверкой лошадей; из коляски вышли две юные девушки, молодой офицер и дама лет сорока пяти — пятидесяти. Молодой человек был поручиком Кавалергардского полка и, следственно, служил в Санкт-Петербурге; дама же с дочерьми жила в Москве и приехала в Санкт-Петербург провести три летних месяца вместе с сыном. Их первый визит по прибытии был к мадам Ксавье, великой законодательнице мод: и действительно, любая элегантная дама могла появляться в свете, лишь находясь под ее высоким покровительством. Обе барышни были очень изящны, что же касается молодого человека, то я едва обратила на него внимание, хотя он во время своего короткого визита, казалось, весьма заинтересовался мной. Сделав покупки, дама дала свой адрес: Фонтанка, дом графини Ваненковой.

На следующий день молодой офицер явился в наш магазин один: он пожелал узнать, начали ли мы исполнять заказ его матери и сестер и, обратившись ко мне, попросил изменить цвет одного из бантов.

Вечером я получила письмо за подписью Алексея Ва-ненкова. Как и все письма такого рода, оно было признанием в любви; но одно в нем поразило меня своей деликатностью — в нем не было никаких соблазнительных обещаний, в нем говорилось о завоевании моего сердца, но не о покупке его. Бывают обстоятельства, в которых неизбежно становишься смешной, выказывая чересчур строгую добродетель; будь я светской девушкой, я отослала бы графу Алексею его письмо не читая, но я была бедной гризеткой: я сожгла письмо, после того как прочитала его.

На следующий день граф пришел опять; его сестры и мать поручили ему купить для них чепчики по его собственному выбору. Увидев его, я под каким-то предлогом ушла в комнаты мадам Ксавье и не появлялась в магазине до тех пор, пока он не уехал.

Вечером я получила от него второе послание. Он писал в нем, что все еще сохраняет надежду, так как думает, что я не получила его первого письма. Но, как и предыдущее, это письмо осталось без ответа.

На другой день пришло третье письмо. Тон его настолько изменился по сравнению с двумя предыдущими письмами, что он поразил меня. От первой до последней строчки оно несло на себе отпечаток грусти, напоминавшей, вопреки моему ожиданию, не печаль ребенка, у которого отняли любимую игрушку, а отчаяние взрослого человека, который лишился последней надежды. Он писал, что если я не отвечу на это письмо, то он попросит у императора отпуск и проведет четыре месяца с матерью и сестрами в Москве. Мое молчание позволило ему поступить так, как он намеревался. Полтора месяца спустя я получила от него письмо из Москвы; оно заключало в себе следующие слова:

«Я близок к тому, чтобы принять по собственной воле безумное обязательство, ставящее под угрозу не только мою будущность, но и мою жизнь. Напишите мне, что, возможно, в будущем полюбите меня: этот лучик надежды снова привяжет меня к жизни и я останусь свободным».

Я подумала, что это послание написано лишь для того, чтобы напугать меня, а потому оставила его без ответа, как и все предыдущие.

Спустя четыре месяца он прислал мне следующую записку:

«Я только что приехал. Первая моя мысль по возвращении — о Вас. Я люблю Вас так же, а быть может, еще больше, чем в тот день, когда я уезжал. Теперь Вы уже не можете спасти мне жизнь, но Вы еще можете заставить меня полюбить ее».

Это упорство, таинственные намеки в двух его последних письмах и преобладавший в них грустный тон побудили меня ответить графу, но письмо мое было, несомненно, не таким, какого он желал, хотя в нем и содержались слова утешения; и все же закончила я свое письмо уверением, что не люблю его и никогда не полюблю.

Вам кажется это странным, — прервала Луиза свой рассказ, — я вижу, вы улыбаетесь: по-видимому, такая добродетель у бедной девушки смешна. Но, уверяю вас, дело тут не только в добродетели, а в полученном мною воспитании. Моя мать, вдова офицера, оставшись без всяких средств после смерти мужа, воспитала таким образом Розу и меня.

Мне едва исполнилось шестнадцать лет, когда мы потеряли мать, а тем самым и скромную пенсию, на которую жили. Сестра стала цветочницей, а я — модисткой. В скором времени Роза полюбила вашего друга и отдалась ему, но я не поставила ей это в вину: я считаю вполне естествен-

ным отдать свое тело, когда отдаешь сердце. Я же тогда еще не встретила того, кого мне суждено было полюбить и оставалась благонравной без особых на то заслуг со своей стороны.

Между тем наступил Новый год. У русских, как вы скоро в этом убедитесь, начало года — это большой праздник. В первый день Нового года вельможа и мужик, генерал и солдат становятся братьями, а княгиня и модистка — сестрами. В этот день царь принимает у себя свой народ — двадцать пять тысяч билетов разбрасывается по улицам Санкт-Петербурга, как говорится, на волю случая. В девять часов вечера открываются двери Зимнего дворца и двадцать пять тысяч приглашенных заполняют залы императорской резиденции, которые все остальное время года доступны лишь высшей аристократии.

Мадам Ксавье раздала нам билеты, и мы решили пойти во дворец все вместе. Наше участие в этом празднике было тем более осуществимым, что, как это ни странно, несмотря на огромное стечение народа на этих приемах, там не бывает ни беспорядка, ни наглых приставаний, ни краж, хотя напрасно было бы искать там хоть одного стражника. Уважение, которое внушает император, распространяется на всех, и самая невинная девушка находится там в такой же безопасности, как в спальне своей матери.

Уже около получаса мы находились в Белом зале дворца, теснота в котором была так велика, что, казалось, уже ни одному человеку нельзя было найти там места, как вдруг из всех залов понеслись звуки полонеза. Одновременно послышались крики: «Император, император!» В дверях появляется его величество, вместе с супругой английского посла возглавляющий танец; за ним следует весь двор; все теснятся, публика расступается, и в открывшееся пространство шириной в десять футов устремляется толпа танцующих, проносясь словно поток бриллиантов, перьев, бархата и духов; позади же вереницы танцующих все толкаются, задевают друг друга, теснятся. Отделенная от своих подруг, я безуспешно пытаюсь присоединиться к ним; лишь на мгновение я замечаю, как они мчатся мимо меня, будто подхваченные вихрем, и тут же теряю их из вида; я хочу присоединиться к ним, но все бесполезно: мне не удается пробиться сквозь плотную людскую стену, которая отделяет меня от них, и я оказываюсь одна среди двадцати пяти тысяч незнакомых мне людей.

В ту минуту, когда, совершенно растерянная, я уже готова была обратиться за помощью к первому встречному, ко мне подошел человек в домино и я узнала в нем графа Алексея.

«Как, вы здесь, одна?» — спросил он.

«О, это вы, господин граф! — воскликнула я, схватив его за руку, ибо в толпе мне стало страшно одной. — Умоляю, помогите мне выбраться отсюда и достаньте экипаж, чтобы я могла уехать».

«Позвольте мне отвезти вас, и я буду признателен случаю, который дает мне больше, чем все мои настояния».

«Нет, благодарю вас, мне нужен наемный экипаж…»

«Но в этот час, когда все приезжают сюда и никто еще отсюда не уезжает, найти наемный экипаж невозможно. Побудьте здесь еще час».

«Нет, я хочу уехать».

«В таком случае воспользуйтесь моими санями: я велю моим слугам отвезти вас; и раз вы не желаете меня видеть, то — что ж поделать? — вы меня не увидите».

«Боже мой, я бы предпочла…»

«Послушайте, вы можете выбрать лишь одно из двух: побыть здесь еще немного, или дать согласие отправиться в моих санях, ведь я полагаю, что вы не собираетесь уйти отсюда одна, пешком и в такой мороз!»

«Хорошо, господин граф, проводите меня к вашим саням».

Алексей тотчас же повиновался. Однако людей во дворце было столько, что нам понадобилось больше часа, чтобы добраться до дверей, выходящих на Адмиралтейскую площадь. Граф позвал своих слуг, и через минуту у подъезда остановились изящные сани, представлявшие собой не более чем наглухо закрытый двухместный возок. Я тут же села в них и дала адрес мадам Ксавье; граф поцеловал мне руку, закрыл дверцу, сказал по-русски несколько слов слугам, наставляя их на мой счет, и сани помчались с быстротою молнии.

Минуту спустя лошади, как мне показалось, побежали еще быстрее, а попытки возницы сдержать их, были, повидимому, бесполезны; я стала кричать, но крики мои терялись в криках возницы; я хотела открыть дверцу, но за стеклом оказалось нечто вроде жалюзи, пружину которых я не могла отыскать. После тщетных попыток я без сил упала на сиденье, пребывая в убеждении, что лошади понесли и что мы вот-вот разобьемся на каком-нибудь перекрестке.

Однако спустя четверть часа сани остановились и дверца открылась; я была настолько напугана, что стрелой выскочила из саней; но, едва я избавилась от опасности, которая, как я полагала, мне угрожала, у меня подкосились ноги и мне стало дурно. В эту минуту меня укутали с головой в кашемировую шаль, понесли куда-то, и я почувствовала, что меня опустили на диван. С трудом сбросив с себя шаль, в которую меня укутали, я увидела незнакомую комнату и графа Алексея у моих ног.

«О, — воскликнула я, — вы меня обманули! Это подло, господин граф!»

«Простите меня, — сказал он, — если бы я упустил такой случай, в другой раз он уже не представился бы. Хоть раз в жизни я смогу сказать вам, что…»

«Вы не скажете мне ни одного слова, господин граф! — закричала я, вскочив с дивана. — И сию же минуту велите отвезти меня домой, иначе вы бесчестный человек!»

«Но, ради Бога, уделите мне хотя бы один только час! Дайте мне поговорить с вами, дайте мне поглядеть на вас! Я так давно вас не видел и так давно с вами не говорил…»

«Ни минуты, ни секунды, ибо сей же миг, слышите, сей же миг вы позволите мне уйти!»

«Неужели ни мое уважение к вам, ни моя любовь, ни мои мольбы…»

«… ничего не значат для меня, господин граф!»

«Ну что же, — сказал он, — послушайте! Я вижу, что вы меня не любите и никогда не полюбите. Ваше письмо дало мне некоторую надежду, но оно меня обмануло; хорошо, я выслушал ваш приговор и подчинюсь ему. Я прошу у вас только дать мне пять минут, и через пять минут, если вы потребуете, чтобы я отпустил вас, вы будете свободны».

«Вы даете слово, что через пять минут я буду свободна?» «Клянусь вам!»

«В таком случае говорите».

«Я богат, Луиза, знатен, у меня есть мать, которая обожает меня, две сестры, которые любят меня; с раннего детства я был окружен слугами, спешившими повиноваться мне, и, при всем том, я затронут той болезнью, которой страдает большинство моих соотечественников: я состарился в двадцать лет, потому что слишком рано стал взрослым. Мне все надоело, я от всего устал. Меня одолела скука.

Болезнь эта — злой гений всей моей жизни. Ни балы, ни грезы, ни празднества, ни удовольствия не смогли убрать ту серую, тусклую пелену, что отделяет меня от окружающего мира. Быть может, война с ее пьянящими опасностями и мучительными тяготами могла бы воздействовать на мой дух, но теперь вся Европа спит глубоким сном, и нет больше Наполеона, чтобы перевернуть все вверх дном.

Устав от всего, я пробовал было путешествовать, но в это время встретил вас; то, что я вначале почувствовал к вам, должен признаться, было всего лишь прихотью; я написал вам, полагая, что достаточно будет письма, чтобы вы уступили моим просьбам. Но, против моего ожидания, вы мне не ответили; я настаивал, так как ваше сопротивление меня задевало; какое-то время я полагал, что мои чувства к вам — это самые обыкновенные призрачные мечтания, но вскоре убедился, что эти мечтания переросли в настоящую, глубокую любовь. Я не пытался победить это чувство, потому что всякая борьба с собою утомляет меня и приводит в уныние. Я написал вам, что уеду, и действительно уехал.

В Москве я встретил старых друзей; они нашли меня мрачным, встревоженным, скучным и оказали моей душе большую честь, чем она того заслуживала. Они вообразили, что она страдает от гнета, тяготеющего над нами всеми; они приняли мои долгие мечтания за размышления об общем благе; они долго вслушивались в мои слова и в мое молчание; затем, когда им показалось, что в основе моей печали таится нечто определенное, они решили, что это не что иное, как любовь к свободе, и предложили мне вступить в заговор против императора».

«Боже мой, — вскричала я в ужасе, — вы, надеюсь, отказались?!»

«Я вам писал: мое решение зависело от этого последнего испытания; если бы вы любили меня, моя жизнь принадлежала бы не мне, а вам, и я не имел бы права распоряжаться ею; если бы вы мне не ответили, это означало бы, что вы не любите меня, и тогда для меня не имело значения, что со мной может случиться. Заговор же становился развлечением. Конечно, если он будет раскрыт, нас ждет эшафот; но, поскольку мысль о самоубийстве не раз посещала меня, я подумал, что не так уж плохо не браться за труд убивать самого себя».

«О Боже мой! Боже мой! Может ли такое быть, что вы говорите сейчас то, о чем тогда думали?»

«Я говорю вам, Луиза, истинную правду, и вот доказательство. Смотрите, — сказал он, вставая и вынимая из небольшого стола запечатанный конверт, — я ведь не мог предвидеть, что встречусь с вами сегодня. Я даже не надеялся больше, что увижу вас когда-нибудь. Прочтите этот документ».

«Ваше завещание!»

«Оно составлено в Москве, на следующий день после того, как я вступил в заговор».

«Боже мой! Вы оставляете мне тридцать тысяч рублей ежегодного дохода».

«Коль скоро вы не любили меня при моей жизни, мне хотелось, чтобы у вас сохранилась добрая память обо мне хотя бы после моей смерти».

«Но что с мыслями о заговоре, о смерти, о самоубийстве? Вы отказались от всего этого?»

«Луиза, вы вольны уйти; пять минут истекли; но вы моя последняя надежда, единственное, что привязывает меня к жизни. Если вы уйдете отсюда с тем, чтобы никогда больше не вернуться, я даю вам честное слово, слово графа, что за вами еще не закроется дверь, как я пущу себе пулю в лоб».

«О, вы сумасшедший!»

«Нет, я только скучающий человек».

«Вы не сделаете ничего подобного».

«Проверьте!»

«Ради Бога, господин граф!..»

«Послушайте, Луиза, я боролся до конца. Вчера я принял решение покончить со всем этим; сегодня я вас увидел снова и мне захотелось рискнуть в последний раз в надежде выиграть. Я поставил на карту свою жизнь против собственного счастья. Ну, что ж? Я проиграл — нужно платить!»

Если бы Алексей говорил мне все это в исступлении страсти, я не поверила бы ему; но он говорил тихим голосом, со своим обычным спокойствием, а тон его был скорее весел, чем грустен; к тому же во всех его словах слышалась такая правдивость, что я уже сама не могла уйти; я смотрела на этого красивого молодого человека, полного жизни, который нуждался только во мне, чтобы стать вполне счастливым. Я вспомнила его мать, по-видимому так любящую его; вспомнила улыбающиеся лица его сестер; я представила его себе окровавленным и обезображенным, а их — рыдающими и с растрепанными волосами и спросила себя, по какому праву я, ничего собой не представляя, собираюсь разбивать счастливую жизнь этих людей, разрушать их высокие надежды? Кроме того, следует вам признаться, что такая упорная привязанность дала свои плоды: в тишине моих ночей, в одиночестве моего сердца, я тоже порой вспоминала об этом человеке, который думал обо мне всегда. И прежде чем расстаться с ним навеки, я заглянула поглубже в свою душу. Я увидела, что люблю его… и осталась…

Алексей говорил мне правду: единственное, чего ему не хватало в жизни, была любовь. Вот уже два года, как он любит меня, и он счастлив или, по крайней мере, кажется счастливым. Он отказался от этого дурацкого заговора, куда вступил лишь из-за отвращения к жизни. Раздосадованный препятствиями, которые чинило нашим встречам мое положение у мадам Ксавье, он, не говоря мне ни слова, снял для меня этот магазин. И вот уже полтора года, как я веду другую жизнь и приобретаю знания, которые мне не удалось получить в юности и которые ему, при его образованности, необходимо будет видеть в любимой им женщине, когда — увы! — он уже больше не будет ее любить. Отсюда и проистекает та перемена, которую вы нашли во мне, сравнивая мое положение в обществе и то, какой я стала. Вы видите, стало быть, — закончила она свой рассказ, — что я поступила правильно, остановив вас, что лишь кокетка действовала бы иначе и что я не могу вас любить, поскольку люблю его.

— Да, и понимаю также, с помощью чьего покровительства вы надеетесь исполнить мою просьбу.

— Я уже говорила с ним о вас.

— Прекрасно, но я отказываюсь.

— Да вы с ума сошли!

— Возможно, но такой уж у меня характер.

— Вы хотите, чтобы мы поссорились и никогда больше не виделись?

— О, это было бы ужасно для меня, ведь, кроме вас, я никого здесь не знаю.

— Ну, так смотрите на меня как на сестру и предоставьте мне действовать.

— Вы этого хотите?

— Я этого требую!

В эту минуту дверь гостиной отворилась и на пороге появился граф Алексей Ваненков.

Это был красивый молодой человек лет двадцати пятидвадцати шести, светловолосый и стройный, с восточными чертами лица, который, как уже было сказано, служил поручиком в Кавалергардском полку. Этот привилегированный полк долгие годы находился под командованием великого князя Константина, брата императора Александра, в то время польского наместника. Как это принято у русских, которые стараются никогда не снимать военную форму, граф был в мундире, на груди его сверкали крест Святого Владимира и орден Александра Невского, а на шее висел орден Станислава Августа третьей степени.

Увидев графа, Луиза с улыбкой поднялась:

— Добро пожаловать, ваше сиятельство; а мы вспоминали вас; позвольте представить вам моего соотечественника, о ком я уже говорила вам и кому прошу оказать ваше высокое покровительство.

Я поклонился; граф весьма любезно поздоровался со мной и, поцеловав руку Луизе, произнес на чистейшем, хотя и несколько вычурном французском языке:

— Увы, дорогая Луиза, покровительство мое немногого стоит. Но я смогу дать вашему подопечному ряд полезных советов: поездив по стране, я узнал и хорошие и дурные стороны своих соотечественников и постараюсь ввести его в курс дела; кроме того, я могу лично положить начало его клиентуре, предложив ему двух учеников: брата и себя.

— Это уже кое-что, — заметила Луиза, — хотя явно недостаточно; не пытались ли вы выяснить относительно места учителя фехтования в каком-нибудь из полков?

— Да, и со вчерашнего дня успел навести кое-какие справки. Оказывается, в Санкт-Петербурге уже имеются два учителя фехтования: один француз, другой русский. Вашего соотечественника, сударь, — добавил Ваненков, обратившись ко мне, — зовут Вальвиль; я не ставлю под сомнение его достоинства: он сумел понравиться государю, который дал ему чин майора и наградил несколькими орденами; он состоит учителем фехтования всей императорской гвардии. Что касается моего соотечественника, то он милейший, прекраснейший человек, единственный недостаток которого в наших глазах состоит в том, что он русский. Но, поскольку в глазах императора это не является недостатком, то его величество, который когда-то взял у него несколько уроков фехтования, произвел его в полковники и дал ему орден Святого Владимира третьей степени. Надеюсь, вы не собираетесь для начала сделать их обоих своими врагами?

— Конечно, нет, — ответил я.

— В таком случае не надо показывать, что вы вступаете с ними в соперничество: объявите сеанс показательных поединков, проведите его, покажите на нем все свое искусство; затем, когда слух о вас распространится по городу, я дам вам почтительнейшую рекомендацию к цесаревичу Константину, который как раз находится с позавчерашнего дня в Стрельне и, надеюсь, по моей просьбе удостоит сопроводить рекомендательной припиской ваше прошение его величеству.

— Ну вот, все отлично устраивается! — воскликнула Луиза, обрадованная благосклонностью ко мне графа. — Видите, я вас не обманула.

— Да, и граф — любезнейший из покровителей, как вы — превосходнейшая из женщин. Оставляю вас беседовать с ним в этом добром расположении духа, а чтобы дать графу доказательство того, насколько ценны для меня его советы, я уже сегодня вечером займусь составлением своей программы.

— Это разумно, — заметил граф.

— Извините, граф, — сказал я, — но мне необходимо получить сведения о местных особенностях. Я даю эти показательные поединки не для заработка, а для того, чтобы дать о себе знать. Скажите, пожалуйста, следует ли мне разослать приглашения как на вечерний прием или же назначить входную плату как на представление?

— Непременно назначьте плату, сударь, — сказал граф, — иначе никто не пойдет к вам. Назначьте за билет десять рублей и пошлите мне сто билетов: я возьму на себя их распространение.

Трудно было проявить большую любезность, так что досада моя улетучилась. Я откланялся и удалился.

На следующий день мои афиши были расклеены по всему городу, и через неделю я дал публичный сеанс, в котором не приняли участия ни Вальвиль, ни Сивербрик: со мной состязались лишь любители — поляки, русские и французы.

Я не намерен приводить здесь перечень своих достижений и сравнивать количество нанесенных и полученных мною ударов. Скажу только то, что уже во время сеанса наш посол, граф де Ла Ферроне, пригласил меня давать уроки его сыну, виконту Шарлю, и что в тот же вечер и на следующий день я получил немало хвалебных писем, в том числе от герцога Вюртембергского, который просил меня стать наставником его сына, и графа Бобринского, который хотел сам брать у меня уроки.

Так что когда мы опять встретились с графом Ваненко-вым, он сказал мне:

— Ну что ж, все прошло великолепно. Вы получили признание, теперь надо упрочить его при помощи императорского патента. Вот письмо к адъютанту цесаревича; тот уже наслышан о вас. Смело являйтесь к нему, взяв с собой прошение на высочайшее имя; польстите военным талантам цесаревича и попросите его о рекомендательной приписке к вашему прошению.

— Однако, господин граф, — с некоторой неуверенностью проговорил я, — полагаете ли вы, что он хорошо меня примет?

— А что вы называете хорошим приемом?

— Такой, который можно будет счесть приличным.

— Послушайте, сударь, — рассмеялся граф Алексей, — вы оказываете нам слишком много чести. Вы считаете нас цивилизованными людьми, тогда как мы всего лишь варвары. Вот письмо, с его помощью я отворяю вам двери, но заранее ручаться ни за что не могу: все зависит от хорошего или дурного расположения духа великого князя. Выбирать момент надлежит вам; вы француз, а потому храбрец. Вам предстоит бой, в котором необходимо выстоять и одержать победу.

— Верно, но бой выстоять предстоит в приемной, а победу одерживать надо будет над придворными. Уверяю вас, ваше сиятельство, что я предпочел бы этому настоящую дуэль.

— Жан Бар был не более вас привычен к вощеному паркету и придворным обычаям. А как он вышел из положения, явившись в Версаль?

— При помощи кулаков, ваше сиятельство!

— Поступите, как он. Кстати, я должен вам сказать, что Нарышкин — а он, как вам известно, родственник императора, — граф Чернышев и полковник Муравьев просили меня передать вам, что они хотели бы брать у вас уроки фехтования.

— Не слишком ли вы добры ко мне?

— Ничуть, и вы мне ничем не обязаны; я лишь отчитываюсь в данном мне поручении, вот и все.

— Кажется, все складывается неплохо, — сказала мне Луиза.

— Благодаря вам, Луиза, и я вам за это весьма признателен. — И, обращаясь к графу, я добавил: — Так вот! Решено: я воспользуюсь советом вашего сиятельства и рискну завтра же.

— Желаю удачи!

Ободряющие слова графа были для меня отнюдь не лишними. Я уже знал понаслышке о человеке, с которым мне предстояло иметь дело, и, должен признаться, мне легче было бы напасть на украинского медведя в его берлоге, чем обратиться с просьбой к цесаревичу, характер которого был странным смешением добрых наклонностей, бурных страстей и бессмысленной вспыльчивости.

VI

Великий князь Константин, младший брат императора Александра и старший брат великого князя Николая, не обладал ни ласковой учтивостью первого, ни холодным и спокойным достоинством второго; казалось, он полностью унаследовал характер своего отца, повторив и его достоинства и его причуды, тогда как два его брата походили на Екатерину: Александр — сердцем, Николай — разумом, а оба — тем императорским величием, великий пример которого дала миру их бабка.

Екатерина из всего этого прекрасного и многочисленного своего потомства особо выделяла двух старших внуков и даже самим выбором их имен, когда один был назван Александром, а другой — Константином, уже, казалось, поделила между ними мир. Эта идея до такой степени овладела ею, что в ту пору, когда они были еще малыми детьми, она велела написать их портрет: одного разрубающим Гордиев узел, другого — держащим в руках лабарум. Более того, сам ход их воспитания, план которого императрица составила лично, был всего лишь претворением в жизнь этого великого замысла. Вот почему Константина, которому суждено было властвовать над Восточной империей, взращивали лишь греческие кормилицы и окружали лишь греческие учителя, вто время как Александра, которому суждено было властвовать над Западной империей, воспитывали лишь англичане. Что касается общего наставника обоих братьев, то им был швейцарец Лагарп, двоюродный брат храброго генерала Лагарпа, служившего в Италии под началом Наполеона. Но уроки столь достойного учителя не были с равным старанием усвоены двумя этими учениками, и одни и те же семена дали разные плоды: ибо в одном случае они упали на подготовленную и благодатную почву, а в другом — на невозделанную и дикую. В то время как Александр в возрасте двенадцати лет ответил своему преподавателю экспериментальной физики Графту, сказавшему ему, что свет является непрерывной эманацией Солнца: «Этого не может быть, ибо тогда Солнце с каждым днем уменьшалось бы в размерах», Константин заявил своему личному гувернеру Сакену, призывавшему его учиться читать: «Я не хочу учиться читать, потому что хочу, чтобы вы сами все время читали и все время глупели».

Характер и ум обоих внуков полностью отразился в двух этих ответах.

Однако насколько Константин не терпел занятия науками, настолько его привлекали военные упражнения. Уметь фехтовать, ездить верхом, командовать строевыми учениями казалось ему делом куда более полезным для государя, чем познания в живописи, ботанике или астрономии. В этом отношении он также напоминал своего отца, императора Павла, и был настолько охвачен страстью к строевым учениям, что даже в свою первую брачную ночь встал в пять часов утра, чтобы муштровать команду солдат, стоявшую у него на часах.

Разрыв России с Францией как нельзя лучше пошел на пользу Константину. Направленный в Италию под начало фельдмаршала Суворова, которому поручалось пополнить военное образование великого князя, он принял участие в его победных сражениях при Минчо и в его отступлении через Альпы. Однако такой наставник, как Суворов, известный своими причудами ничуть не меньше, чем своим мужеством, был неудачным выбором для того, чтобы искоренить присущие Константину странности. В итоге они, вместо того чтобы исчезнуть, усилились настолько своеобразно, что в окружении великого князя стали задаваться вопросом, не дошел ли он в своем сходстве с отцом до того, что, как и тот, оказался в некоторой степени поражен безумием.

После завершения Французской кампании и заключения Венского договора Константин был назначен вице-королем Польши. Поскольку он был поставлен во главе воинственного народа, его военные пристрастия еще более усилились, и в отсутствие настоящих кровопролитных битв, подобных тем, в каких ему довелось принимать участие, парады и смотры, эти показные сражения, стали единственным его развлечением. Зимой и летом, жил ли он в Брюлевском дворце возле Саксонского сада или пребывал в Бельведерском дворце, он вставал в три часа утра и надевал свой генеральский мундир; ни один камердинер не помогал ему приводить себя в порядок. Затем в комнате, на каждой из стен которой был изображен мундир какого-нибудь из полков армии, он садился за стол, на котором были разложены кадровые ведомости полков и комплекты приказов, и просматривал рапорты, принесенные накануне полковником Аксамиловским или начальником полиции Любовицким, утверждал их или выражал свое несогласие с их содержанием, но обязательно накладывал на них резолюцию в письменной форме. За этим занятием он проводил время до девяти часов утра, а затем, наскоро позавтракав по-солдатски, отправлялся на Саксонскую площадь, где его уже обычно ждали два пехотных полка и один эскадрон кавалерии; оркестры приветствовали его появление, исполняя марш, сочиненный Курпиньским на тему «Боже, храни короля!». Вслед за этим начинался смотр. Колонны солдат, соблюдая дистанцию с математической точностью, проходили перед цесаревичем, наблюдавшим за ними стоя и обычно выходившим на смотр в зеленом мундире егерей и шляпе с султаном из петушиных перьев, которую он надевал так, что один ее угол касался левого эполета, а другой был поднят кверху.

Под его низким лбом, изборожденным глубокими морщинами, следами беспрестанных забот и тревог, за длинными и густыми бровями, которым постоянное нахмуривание лба придавало неправильную форму, почти полностью оставались скрыты его голубые глаза. Необычайная живость взгляда, в сочетании с коротким носом и выпяченной нижней губой, придавали его лицу выражение какой-то странной дикости, усугублявшееся тем, что голова его, сидевшая на короткой шее и сильно наклоненная вперед, казалось, выходила прямо из плеч. При звуках военной музыки, при виде обученных им солдат, печатавших мерный шаг, он словно расцветал. Его охватывала своеоб-разная лихорадка, и лицо у него начинало пылать огнем. Его стиснутые руки напряженно вытягивались по швам, крепко сжатые кулаки нервно отходили от тела, в то время как его ноги, пребывавшие в беспрестанном движении, отбивали такт, а в промежутках между четкими командами, подаваемыми им гортанным голосом, из его горла неслись хриплые и отрывистые звуки, в которых не было ничего человеческого и которые выражали попеременно то удовольствие, если все шло так, как ему хотелось, то гнев, если происходило какое-нибудь нарушение дисциплины. В этом последнем случае наказания почти всегда были страшными, ибо малейшая провинность влекла за собой: для солдат — строгий арест, для офицеров — разжалование. Эта жестокость, впрочем, не ограничивалась только людьми; она распространялась на все, и даже на животных. Однажды он велел повесить прямо в ее клетке обезьяну, которая слишком много шумела; лошадь, сделавшая неверный шаг, когда он на мгновение ослабил ее поводья, была наказана тысячей палочных ударов; наконец, собаку, разбудившую его ночью своим воем, он приказал пристрелить.

Что касается его хорошего настроения, то оно проявлялось в не менее дикой форме, чем его гнев: он корчился от смеха, радостно потирал себе руки и топал то одной, то другой ногой. В такие минуты он подбегал к первому попавшемуся ребенку, рассматривал его со всех сторон, щипал за щеки, дергал за нос, а в конце концов отпускал, положив ему в руку золотую монету. Бывали у него и другие часы, когда он не гневался и не радовался, а пребывал в состоянии полнейшего упадка сил и глубокой меланхолии. Проявляя при этом женскую слабость, он жалобно стонал и корчился на диване или на полу. Никто не смел тогда приближаться к нему. Однако в такие минуты распахивались окна и двери и, словно привидение, появлялась светловолосая женщина со стройным станом, одетая обычно в простое белое платье с голубым поясом. Вид этой женщины оказывал на цесаревича магическое влияние: его нервная восприимчивость обращалась в возбуждение, вздохи переходили в рыдания и он проливал потоки слез. И тогда приступ заканчивался; женщина садилась возле него, он клал ей голову на колени, плакал, потом засыпал и пробуждался выздоровевшим. Женщина эта была Иоанна Грудзинская, ангел-хранитель Польши.

Как-то раз, когда она еще ребенком молилась в архиепископской церкви перед образом Богоматери, висевший под ним венок из бессмертников упал ей на голову, и старый украинский казак, слывший пророком, предсказал ее отцу, который обратился к нему за советом по поводу случившегося, что эта святая корона, упавшая девушке с Неба, является предвестницей той, что увенчает ее на земле. Отец и дочь забыли об этом предсказании или, скорее, вспоминали о нем, как о некой грезе, как вдруг случай свел Иоанну и Константина лицом к лицу. И этот полудикий человек, исполненный жгучих и деспотических страстей, стал вдруг боязлив, как ребенок; он, против которого ничто не могло устоять, который одним своим словом распоряжался жизнью отцов и честью дочерей, робко попросил у старика-отца руку Иоанны, умоляя его не отказывать ему в этом благе, без которого у него не будет уже счастья на этом свете. Тут старик вспомнил о предсказании казака: в сделанном Константином предложении он усмотрел исполнение велений Провидения и потому не счел себя вправе противодействовать их осуществлению. Великий князь заручился согласием его и дочери; оставалось получить согласие императора.

Оно было куплено ценою отречения от престолонаследия.

Да, этот странный, этот непредсказуемый человек, который, подобно Юпитеру Олимпийскому, нахмурив брови, заставлял трепетать перед собой целый народ, отдал за сердце юной девушки двуединую корону Востока и Запада — иными словами, отказался от империи, занимающей седьмую часть земного шара, населенной пятьюдесятью тремя миллионами людей и омываемой шестью морями.

Взамен Иоанна Грудзинская получила от императора Александра титул княгини Лович.

Таков был человек, с которым мне предстояло встретиться лицом к лицу; он прибыл в Петербург, как поговаривали шепотом, узнав в Варшаве об обширном заговоре, охватившем всю Россию; но нити этого заговора, находившиеся в его руках, оборвались вследствие упорного молчания двух арестованных им заговорщиков. Как видно, обстоятельства мало благоприятствовали тому, чтобы обращаться к нему с такой пустяковой просьбой, как моя.

Тем не менее я решил попытать счастье в ходе этой встречи, которая непременно должна была оказаться странной. Взяв дрожки, я отправился на следующее утро в Стрельну, захватив с собой письмо к адъютанту цесаревича генералу Родна и прошение на имя императора Александра. После двух часов езды по великолепной дороге — слева шли загородные дома, а справа простиралась вплоть до Финского залива огромная равнина — мы проехали Сергиевский монастырь, носящий имя святого, наиболее почитаемого в России после Александра Невского, и через десять минут прибыли в Стрельну. Около почты, на середине главной улицы, мы свернули направо, и спустя несколько минут я оказался у дворца великого князя. Часовой преградил мне путь, но я показал ему письмо на имя генерала Родна, и меня пропустили.

Я поднялся на крыльцо и зашел в переднюю. Генерал Родна в это время был занят делами у цесаревича. Меня попросили подождать в гостиной: ее окна выходили в великолепный сад, прорезанный каналом, который вел прямо в море; тем временем дежурный офицер относил мое письмо. Минуту спустя он вернулся и предложил мне следовать за ним.

Цесаревич стоял, прислонившись к печке: уже начинало холодать, хотя только что наступил сентябрь. Он заканчивал диктовать какую-то депешу адъютанту, сидевшему рядом с ним. Я не знал, что буду принят так скоро, и остановился на пороге, удивленный тем, что столь быстро оказался в обществе этого человека. Едва за мной закрылась дверь, как великий князь, не меняя позы, поднял голову, посмотрел на меня своим пронизывающим взглядом и спросил:

— Из какой ты страны?

— Из Франции, ваше высочество.

— Сколько тебе лет?

— Двадцать шесть.

— Твое имя?

— Г…

— Это ты хочешь получить патент на место учителя фехтования водном из полков его императорского величества, моего брата?

— Это предмет всех моих чаяний.

— И ты говоришь, что являешься первоклассным фехтовальщиком?

— Прошу прощения у вашего императорского высочества: я этого не говорил, ибо не мне говорить это.

— Но ты так думаешь?

— Вашему императорскому высочеству известно, что тщеславие — главный порок человечества. Впрочем, я дал публичный сеанс, и вы, ваше высочество, возможно, уже об этом осведомлены.

— Я знаю, что там происходило, но ты имел дело только с любителями, с посредственными фехтовальщиками.

— Дело в том, что я их щадил, ваше высочество.

— Ах ты их щадил! Ну а если бы ты их не щадил, что было бы тогда?

— Я поразил бы их десять раз, а они меня — два.

— Вот как!.. Так ты и меня, к примеру, мог бы поразить десять раз против двух?

— Это смотря по обстоятельствам.

— Как это смотря по обстоятельствам?

— Смотря по тому, как я по вашему желанию буду с вами обходиться, ваше высочество. Если вы потребуете, чтобы я обходился с вами как с великим князем, то вы поразите меня десять раз, а я вас всего лишь два раза. Но если вы, ваше высочество, позволите обходиться с вами как со всеми, то, вероятнее всего, я поражу вас десять раз, а вы меня только два.

— Любенский, — вскричал цесаревич, потирая руки, — мои рапиры, живо! Ну-ну, господин фанфарон, посмотрим.

— Так как вы позволите, ваше высочество?

— Я не то что позволяю, я хочу, чтобы ты меня поразил десять раз; или, случаем, ты уже идешь на попятный?

— Я прибыл в Стрельну, чтобы отдать себя в ваше распоряжение, ваше высочество. Так что извольте приказывать.

— Что ж. Возьми рапиру, маску и давай начнем.

— Так вы, ваше высочество, меня к этому принуждаете?

— Да! Сто раз да, тысячу раз да, миллион раз да!

— В таком случае, я к вашим услугам.

— И ты должен поразить меня десять раз, — произнес цесаревич, начиная наступать на меня, — слышишь, десять раз — и ни на один раз меньше! Я не прощу ни одного!

Несмотря на призыв цесаревича, я только парировал его удары и даже не наносил ответных ударов.

— Послушай, — вскричал он, начиная горячиться, — мне кажется, что ты щадишь меня! Погоди же, погоди… Ага! Ага!

Я видел, как под маской краска бросилась ему в лицо и глаза налились кровью.

— Ну, так где же твои десять ударов?

— Ваше высочество, уважение…

— Убирайся к черту со своим уважением! Нападай же, нападай!

Я мгновенно воспользовался его разрешением и поразил его три раза подряд.

— Вот это прекрасно, прекрасно! — воскликнул он. — Теперь мой черед… Вот тебе, вот!.. А! Задет, задет!..

И это была правда.

— Я полагаю, ваше высочество, что вы меня не щадите, и теперь мне надо рассчитаться с вами.

— Давай, рассчитывайся!.. Ага! Ага!

Я поразил его еще четыре раза подряд, а он ответным ударом уколол меня один раз.

— Задет, задет! — радостно воскликнул цесаревич, топая ногами. — Ты видел, Родна, я поразил его два раза против семи.

— Простите, ваше высочество, два раза против десяти, — сказал я, в свою очередь наступая на него. — Вот вам восьмой… девятый… десятый… Вот мы и квиты!

— Хорошо, хорошо, хорошо! — воскликнул цесаревич. — Однако одного умения владеть рапирой мало: чем, скажи на милость, это может пригодиться моим кавалеристам? Действовать надо палашом или саблей. А саблей ты владеть умеешь?

— Почти в той же степени, что и шпагой.

— Да? Отлично! А можешь ли ты, будучи пешим, защищаться саблей против всадника, вооруженного пикой?

— Полагаю, что да, ваше высочество.

— Ты полагаешь, но не уверен… Ха-ха! Так ты не уверен?

— О, ваше высочество, вполне уверен.

— А, так ты уверен и сможешь защищаться?

— Да, ваше высочество.

— И парировать удары пики?

— Да.

— Против всадника?

— Против всадника.

— Любенский, Любенский! — снова позвал дежурного офицера цесаревич.

Офицер явился.

— Прикажи привести мне лошадь и дать мне пику! Вы слышите: пику и лощадь! Действуйте, действуйте!

— Но, ваше высочество…

— А, ты колеблешься!

— Я не колеблюсь, ваше высочество; с любым другим все такие испытания были бы для меня лишь игрой.

— Ну, а со мной?

— В бою с вами, выше высочество, я в равной степени боюсь и победить и потерпеть неудачу; ведь в случае моей победы вы можете забыть, что сами приказали…

— Я ничего не забываю; к тому же, здесь находится Родна, в присутствии которого я приказываю тебе обращаться со мной так же, как ты обращался бы с ним.

— Вынужден обратить внимание вашего высочества на то, что он ставит меня в затруднительное положение, ибо и с его превосходительством я обращался бы в высшей степени почтительно.

— Льстец, жалкий льстец, да и только; ты думаешь, что тем самым приобретешь друга, но на меня никто не в состоянии повлиять, и я сужу обо всем сам, слышишь, только сам; в первый раз тебе удалось добиться успеха, посмотрим, сможешь ли ты это сделать во второй раз.

В эту минуту под окном появился офицер, ведя лошадь и держа в руках пику.

— Прекрасно, — сказал Константин, выбегая в сад. — Иди сюда, — произнес он, делая мне знак следовать за ним. — А ты, Любенский, дай ему саблю, хорошую саблю, чтоб была ему по руке, настоящую кавалергардскую. Нуну, посмотрим! Скажу тебе лишь одно: держись покрепче, господин учитель фехтования, а то проткну тебя, как лягушку из тех, что прыгают у меня в беседке. Вы ведь помните, Родна, последнюю: нуда, последнюю, она три дня прожила, насквозь прошитая гвоздем!

При этих словах Константин вскочил на своего коня, дикое дитя степей, грива и хвост которого доставали до самой земли, и с замечательной ловкостью, все время играя пикой, принялся заставлять его проделывать самые трудные упражнения. В это время мне принесли на выбор три или четыре сабли и предложили выбрать одну из них; выбор мой был недолог: я протянул руку и взял первую попавшуюся.

— Ну что, ты готов? — крикнул мне цесаревич.

— Да, ваше высочество.

Он пришпорил коня и поскакал в другой конец аллеи.

— Все это несомненно шутка? — спросил я у генерала Родна.

— Напротив, серьезнее быть не может, — ответил он, — дело для вас идет о жизни, а на кону стоит ваше место; защищайтесь как в настоящем поединке — вот все, что я могу вам сказать.

Дело принимало более серьезный оборот, нежели я полагал; когда бы речь для меня шла только о том, чтобы защищаться и отвечать ударом на удар, то еще можно было попытать счастье; но тут все было иначе: моя отточенная сабля и его заостренная пика превращали шутку в нечто серьезное; но это уже не имело значения: я был втянут в игру и возможности отступить у меня не было; я призвал на помощь всю свою выдержку, все свое умение, готовясь вступить в схватку с цесаревичем.

А Константин уже доехал до конца аллеи и начал разворачивать коня. Несмотря на сказанное генералом Родна, я все еще надеялся, что это шутка, но тут великий князь прокричал мне в последний раз: «Ну что, ты готов?» — и пустил лошадь галопом, взяв пику наизготовку. Только тут я убедился, что речь в самом деле идет о спасении моей собственной жизни, и встал в оборонительную позицию.

Конь стремительно несся вперед, а цесаревич прижимался к нему таким образом, что весь был скрыт в волнах развевавшейся на ветру гривы; лишь верхняя часть его головы виднелась меж ушей скакуна. Подскакав ко мне, всадник попытался со всего размаха нанести мне удар пикой, но я отвел ее ответным ударом из третьей позиции и, отскочив вбок, пропустил мимо себя и коня, и всадника, так что они, вовлеченные в бег, не причинили мне ни малейшего вреда. Видя, что его удар не достиг цели, цесаревич с удивительной ловкостью остановил коня.

— Хорошо, хорошо! — воскликнул он. — Повторим еще раз!

И, не дав мне время каким-либо образом возразить ему, он развернул коня, подняв его на дыбы, проскакал на прежнее место, а затем, поинтересовавшись, готов ли я, помчался на меня с еще большим остервенением, чем в первый раз. Но, как и в первый раз, я не сводил с него глаз и не упускал ни одного его движения; поэтому, улучив момент, я из четвертой позиции отразил его удар и отпрыгнул вправо, так что всадник и лошадь снова пронеслись мимо, причем столь же безрезультатно, как и ранее.

Цесаревич издал нечто вроде рычания. Эту турнирную схватку он воспринимал как настоящий бой и хотел, чтобы она окончилась с честью для него. Поэтому в тот момент, когда я решил, что все для меня уже позади, он на виду у меня стал готовиться к третьей атаке. Полагая, что шутка слишком затянулась, я дал себе слово, что эта атака будет последней.

И в самом деле, в ту минуту когда он снова приблизился ко мне и готовился нанести удар, я, вместо того чтобы и на этот раз ограничиться простым ответным ударом, со всей силой ударил саблей по древку пики и рассек ее пополам, тем самым обезоружив цесаревича; тут же, схватив коня за повод, я в свою очередь остановил его бег, причем так резко, что у него подогнулись в коленях задние ноги; в тот же миг я приставил острие сабли к груди цесаревича. Генерал Родна испустил страшный крик, полагая, что я собрался убить его высочество. То же подумал, по-видимому, и Константин, потому что он сильно побледнел. Но я тотчас же сделал шаг назад и, поклонившись великому князю, сказал:

— Вот то, что я могу показать солдатам вашего высочества, если вы сочтете меня достойным быть их наставником.

— Да, тысяча чертей! Да, ты достоин этого и получишь полк, — воскликнул цесаревич, — или я буду не я!.. Любенский, — обратился он к офицеру, соскакивая с коня, — отведи Пулка в конюшню; ты же, — повернулся он ко мне, — иди со мной: я сделаю рекомендательную приписку на твоем прошении.

Я последовал за великим князем; он провел меня в гостиную, взял перо и написал внизу моего ходатайства:

«Всепокорнейше рекомендую Вашему Императорскому

Величеству подателя сего прошения, полагая его достойным милости, которой он домогается».

— К теперь, — сказал мне великий князь, — бери свое прошение и вручи императору лично. Конечно, ты вполне можешь угодить в тюрьму, если позволишь себе заговорить с ним; но, клянусь честью, кто ничем не рискует, ничего не имеет. Прощай! Если будешь когда-нибудь в Варшаве, приходи повидаться со мной.

Я поклонился вне себя от радости, что все так благополучно обошлось, и, сев в дрожки, возвратился в Санкт-Петербург обладателем всесильной рекомендательной приписки.

Вечером я отправился поблагодарить графа Алексея за данный им совет, хотя этот совет мог мне дорого обойтись; я рассказал ему все, что произошло в Стрельне, и эти подробности ужасно напугали Луизу. На следующий день, около десяти часов утра, я поехал в Царское Село, где жил император; я решил прогуливаться в дворцовом парке до тех пор, пока не встречу государя, хотя и рисковал тюремным заключением, которому подлежали все, кто лично подавал ему ходатайство.

VII

Императорская резиденция Царское Село расположена всего лишь в трех-четырех льё от Санкт-Петербурга, а между тем дорога туда совсем иная, чем та, по которой я ехал накануне в Стрельну. Здесь нет роскошных загородных домов и широко открывающихся видов на Финский залив: кругом великолепные равнины с тучными хлебными полями и зеленеющими лугами, лишь недавно отвоеванные земледелием у огромных папортников, которые мирно господствовали здесь с сотворения мира.

Менее чем через час пути, миновав немецкую колонию, я оказался среди небольшой гряды холмов, с вершины одного из которых уже можно было различить парк, обелиски и пять позолоченных куполов церкви, указывающих на то, что я вижу местопребывание монарха.

Царскосельский дворец расположен на том самом месте, где некогда находилось скромное жилище старой голландки по имени Сара, к которой Петр Великий любил заезжать, чтобы попить у нее молока. Когда крестьянка умерла, Петр, который привязался к этому домику из-за открывавшегося из его окна чудесного вида, подарил его вместе с окружающими землями Екатерине, чтобы она велела построить там ферму. Екатерина призвала архитектора и точно объяснила ему свое желание. Архитектор поступил так, как поступают все архитекторы: он создал нечто противоположное тому, что от него требовалось, — построил не ферму, а господский дом.

Однако эта резиденция, уже весьма далекая от первозданной простоты, показалась Елизавете не соответствующей величию и могуществу русской императрицы; поэтому она приказала разрушить выстроенный по воле ее родителей дом, а на его месте возвести по проекту графа Растрелли величественный дворец. Титулованный архитектор, наслышавшись, что Версаль — это шедевр великолепия, задумал превзойти Версаль блеском, а когда до него дошли слухи, что изнутри дворец великого короля не что иное, как сплошная позолота, переусердствовал настолько, что велел вызолотить в Царскосельском дворце все наружные барельефы, лепку, карнизы, кариатиды, орнаментальные украшения и чуть ли не кровлю. Когда эта работа была завершена, Елизавета выбрала ясный день и пригласила весь свой двор и послов различных держав, чтобы торжественно отпраздновать возведение своего сверкающего пристанища. При виде этого неуместного великолепия все в один голос заговорили о восьмом чуде света; исключение составил лишь маркиз де Ла Шетарди, посол Франции, который один среди всех придворных не произнес ни слова, а напротив, принялся смотреть по сторонам. Несколько задетая таким невниманием, императрица спросила его, что он ишет.

— Ваше величество, — спокойно отвечал посол, — я ищу футляр этого великолепного украшения.

В те времена можно было попасть в Академию, сочинив одно четверостишие, и войти в бессмертие, придумав одну удачную шутку. Так и г-н де Ла Шетарди обессмертил себя в Санкт-Петербурге.

К несчастью, архитектор построил новый дворец в расчете на летнее время, полностью забыв про зиму. И уже следующей весной пришлось проводить дорогостоящие работы по восстановлению всей этой позолоты, а поскольку каждая зима несла с собой такой же урон и каждая весна — такие же работы, то Екатерина II приняла решение заменить металл простым желтым лаком; что же касается крыши, то ее было решено выкрасить в нежный зеленый цвет, как это принято в Санкт-Петербурге.

Едва распространился слух об этих переделках, явился какой-то расчетливый делец и предложил Екатерине скупить у нее за двести сорок тысяч ливров всю позолоту, которую она велела снять. Екатерина поблагодарила его за это предложение, но ответила, что своими обносками она не торгует.

Среди своих побед, любовных похождений и путешествий Екатерина не переставала заботиться о своей любимой резиденции. Она велела построить в ста шагах от императорского дворца малый Александровский дворец, предназначенный для старшего из ее внуков, и поручила своему архитектору Бушу распланировать там огромные сады, в которых недоставало лишь водных источников. Буш, тем не менее, устроил там каналы, водопады и озера, пребывая в убеждении, что, когда Екатерину назовут Великой и она пожелает, чтобы вода в этих садах была, вода непременно появится. И в самом деле, его преемник Бауэр выяснил, что г-н Демидов, владевший неподалеку отсюда великолепным поместьем, имеет в избытке то, чего так недостает его августейшей повелительнице; Бауэр указал ему на засушливость императорских садов, и тот, как верный подданный, предоставил излишек того, что у него было, в распоряжение Екатерины. И тотчас же, невзирая на все препятствия, вода хлынула со всех сторон, заполнила озера, брызнула из фонтанов, заструилась в водопадах. Именно такое заставляло бедную императрицу Елизавету повторять:

— Мы можем поссориться со всей Европой, но только не с Демидовым.

Действительно, в минуту плохого настроения Демидов мог бы уморить всех придворных, оставив их без воды.

Император Александр вырос в Царском Селе и от своей бабушки унаследовал любовь к нему. Все воспоминания детства, другими словами, золотого времени в его жизни, привязывали императора к этому дворцу: по его лужайкам он делал первые свои шаги, в его аллеях учился ездить верхом, на его озерах обучался матросскому делу; недаром он приезжал сюда, едва только начинались первые солнечные, теплые дни, и оставался здесь до первого снега.

Именно сюда, в Царское Село, я и приехал с намерением во что бы то ни стало повидать царя.

Довольно плохо позавтракав на скорую руку в гостинице «Французская Реставрация», я направился в парк, где, несмотря на присутствие часовых, разрешалось свободно гулять всем. Правда, поскольку наступали первые холода, парк был совершенно пуст. Возможно, впрочем, что публика воздерживалась заходить туда из уважения к монарху, которого я намеревался потревожить. Мне было известно, что порой он целый день проводит в прогулках по самым глухим аллеям парка. Поэтому я наудачу пошел вперед, почти уверенный, благодаря полученным мною сведениям, что в конце концов встречу его. К тому же, допуская, что случай не сразу проявит ко мне свою благосклонность, я не собирался в ожидании этой встречи оставлять без внимания всякого рода редкости и достопримечательности Царского Села.

В самом деле, вскоре я набрел на китайскую деревню — прелестную группу из пятнадцати домиков, каждый из которых имел собственный вход, ледник и садик; домики служили жилищем для адъютантов императора. Посреди этой деревни, расположенной в форме звезды, находился павильон для балов и концертов; буфетом для него служил зал под открытым небом; по четырем углам этого зала стояли с курительными трубками во рту четыре статуи китайских мандаринов в человеческий рост. Однажды, когда Екатерина праздновала свое пятидесятивосьмилетие, она прогуливалась с придворными в дворцовых садах, как вдруг, направившись к этому павильону, заметила, к своему величайшему удивлению, что из трубок стоящих по углам мандаринов валит густой дым; мало того, при виде ее мандарины стали вежливо кивать и старательно вращать глазами. Екатерина подошла к ним, чтобы рассмотреть это чудо вблизи. Тут мандарины сошли со своих пьедесталов, приблизились к ней и, распростершись перед ней в полном соответствии с китайским церемониалом, принялись читать ей поздравительные стихи. Этими мандаринами были принц де Линь, г-н де Сегюр, г-н фон Кобенцль и Потемкин.

Из генеральской резиденции я отправился к клетке, где содержались ламы. Эти животные, обитающие в Кордильерах, были подарком мексиканского вице-короля императору Александру. Из девяти присланных экземпляров пять околели, но четыре, выдержавшие здешние холода, дали довольно многочисленное потомство: рожденное здесь, оно, вероятно, лучше приживется в местном климате, чем сородичи их родителей.

Неподалеку от зверинца, во французском саду, посередине красивой обеденной залы, находится знаменитый Олимпийский стол, повторяющий тот, что был у регента, — настоящая волшебная машина, обслуживаемая невидимыми слугами и неведомыми поварами, и, словно в Опере, подающая все из-под земли. Если гость желает получить что-либо, он кладет на тарелку соответствующую записку; тарелка уходит вниз словно по волшебству и через несколько минут появляется снова с востребованным предметом на ней. Все возможные случаи настолько предусмотрены, что однажды одна прелестная дама, желая поправить прическу, растрепавшуюся во время свидания с глазу на глаз, заказала шпильки для волос, вовсе не надеясь их получить, однако снизу величественно поднялась тарелка с дюжиной шпилек.

Продолжая свою прогулку, я оказался перед обелиском, у основания которого спят сном праведника три левретки Екатерины. Эпитафия, сочиненная г-ном де Сегюром для одной из них, весьма экономным образом служит для всех трех. Это — жест учтивости, сделанный императрицей по отношению к Франции в лице ее посла, поскольку императрица также сочинила эпитафию одной из собачек; а если учесть, что две строки этого двустишия — единственные, сложенные Екатериной за всю ее жизнь, то, естественно, ей следовало их увековечить, тем более что, по моему мнению, они великолепно выдерживают сравнение со стихами соперника принца де Линя. Вот сочинение г-на де Сегюра; оно обладает тем достоинством, что содержит в себе не только похвальное слово покойной, но еще и определенный намек на ее родословную, а такое для людей сведующих имеет исключительную важность:

ЭПИТАФИЯ ЗЕМИРЕ

Восплачьте, грации! Земира здесь почила. Достойна ваших слез и роз ее могила. Как Леди, мать ее, и как родитель Том, Она была проворна и верна себе во всем. Немножко злобная, увы, была левретка; Такой изъян присущ и доброте нередко.

Боль ревности терпеть ей не хватало сил: Она любила ту, которую весь мир любил. Ее соперники — народы всей России! Покоя не сулят терзания такие.

Ее любви Олимп не мог бы надивиться: Собачки в мире не было верней. Бессмертье, боги, подарите ей, Чтоб не рассталась с ней бессмертная царица.1

А вот двустишие Екатерины:

Покоится здесь герцогиня Андерсон, Та, чей укус хранит злосчастный Роджерсон.

Что касается третьей левретки, то она прославилась еще больше, чем две ее товарки, хотя никто для нее эпитафий не сочинял. Это была знаменитая Сутерланд, которую назвали так по имени англичанина, подарившего ее императрице, и смерть которой едва не повлекла за собой самое трагическое недоразумение, когда-либо на памяти банкира случавшееся в мире финансов.

Однажды на рассвете богатого финансиста-англичанина Сутерланда, того самого, что подарил Екатерине столь полюбившуюся ей левретку и, благодаря этому подарку, вот уже как три года вошел в большую милость у императрицы, разбудили.

— Сударь, — сообщил ему камердинер, — ваш дом окружен стражей, и сам обер-полицеймейстер желает говорить с вами.

— Что ему надо? — воскликнул банкир и вскочил с постели, испуганный одним лишь этим сообщением.

— Не знаю, сударь, — отвечал камердинер, — дело как будто у него весьма важное, поскольку, по его словам, он может говорить о нем только лично с вами.

— Проси, — сказал Сутерланд, поспешно надевая халат.

Слуга ушел и через несколько минут вернулся, сопровождая его превосходительство г-на Рылеева, по одному виду которого банкир понял, что тот явился к нему с какой-то пугающей вестью. Тем не менее достопочтенный островитянин с обычной своей вежливостью принял полицеймейстера и предложил ему сесть в кресло, однако тот, поблагодарив его кивком, остался стоять и донельзя жалостным тоном произнес:

— Господин Сутерланд, поверьте мне, я в полнейшем отчаянии, сколь ни почетно для меня это доказательство доверия — быть избранным ее величеством всемилости-вейшей государыней для исполнения приказания, строгость которого меня удручает, но которое, без сомнения, вызвано каким-то страшным преступлением.

— Страшным преступлением, ваше превосходительство! — вскричал банкир. — И кто же совершил это преступление?

— Несомненно, вы, поскольку именно вам предстоит подвергнуться наказанию.

— Сударь, клянусь вам, что я напрасно пытаю свою совесть, ибо ни в чем не могу упрекнуть себя по отношению к нашей государыне — вам ведь известно, что я принят в русское подданство.

— И как раз потому, что вы приняты в русское подданство, положение ваше ужасное; будь вы по-прежнему подданным британского его величества, вы могли бы обратиться за защитой к английскому консулу и тем самым, возможно, избегнуть жестокого наказания, которое, к моему великому сожалению, мне поручено осуществить.

— Но в конце концов, ваше превосходительство, какой же приказ дан вам относительно меня?

— Ах, сударь! У меня никогда не хватит духу сказать вам о нем.

— Я лишился, стало быть, милости ее величества?

— О, если бы еще только это!

— Что значит «если бы только это»?! Так речь идет о том, что меня высылают в Англию?

— Англия — ваша родина, следственно, такое наказание не было бы столь страшным, чтобы я так долго не решался сообщить о нем.

— Великий Боже, вы меня пугаете! Так, значит, меня ссылают в Сибирь?

— Сибирь, сударь, — превосходный край, который напрасно оклеветали; к тому же, оттуда еще можно вернуться.

— Так я приговорен к тюремному заключению?

— Тюрьма это пустяки, из тюрьмы выходят.

— Сударь, сударь, — вскричал банкир, все более и более пугаясь, — неужели меня приговорили к наказанию кнутом?

— Кнут — весьма мучительное наказание, но кнут не убивает.

— Боже милосердный! — произнес Сутерланд, совершенно ошеломленный. — Все понятно: я приговорен к смерти.

— Да еще к какой смерти! — воскликнул обер-полицей-мейстер, с выражением глубокого сочувствия поднимая глаза к небу.

— Что значит «к какой смерти»? Мало того, что меня хотят убить без суда и следствия, так Екатерина еще приказала…

— Увы, да, она приказала…

— Ну же, говорите, сударь! Что она приказала? Я мужчина, у меня достанет присутствия духа: говорите.

— Увы, дорогой господин Сутерланд, она приказала… Если бы она не отдала этого приказания мне лично, то уверяю вас, дорогой господин Сутерланд, я никогда не поверил бы, что такое возможно.

— Вы истерзали меня своими недомолвками! Так что же, сударь, приказала вам императрица?

— Она приказала сделать из вас чучело!

Несчастный банкир испустил отчаянный вопль; затем, посмотрев полицеймейстеру в лицо, он спросил:

— Однако, ваше превосходительство, то, что вы говорите здесь — чудовищно; должно быть, вы сошли с ума?

— Нет, сударь, я не сошел с ума, но такое непременно случится со мной во время этой процедуры.

— Но как же вы, кто сотни раз называл себя моим другом, вы, кому я имел счастье оказать кое-какие услуги, как вы могли выслушать такое приказание, не попытавшись разъяснить ее величеству всю его жестокость?

— Увы, сударь, я сделал все, что мог, и, разумеется, то, на что никто на моем месте не осмелился бы: я со слезами на глазах умолял ее величество отказаться от этой мысли или, по крайней мере, выбрать кого-нибудь другого для исполнения наказания; но ее величество сказала знакомым вам тоном, тоном, не допускающим возражений: «Сударь, отправляйтесь немедленно и не забывайте, что ваш долг — безропотно исполнять поручения, которыми я вас удостаиваю».

— Ну, и что же?

— А то, — промолвил обер-полицеймейстер, — что я в ту же минуту отправился к чрезвычайно опытному натуралисту, который готовит чучела птиц для Академии наук: раз уж нельзя избежать возможности поступить иначе, пусть хоть ваше чучело будет сделано как можно лучше.

— И что же, этот негодяй согласился?

— Нет, он отослал меня к своему собрату — тому, кто набивает чучела обезьян: он исходил из мысли о сходстве между людьми и обезьянами.

— И что же?

— Он ждет вас.

— Как это ждет? Стало быть, все должно произойти сию же минуту?

— Сию же минуту; приказ ее величества не допускает промедления.

— И мне не дают времени привести в порядок свои дела? Но ведь это невозможно!

— Тем не менее, это так, сударь.

— Но вы хоть позволите мне написать записку императрице?

— Не знаю, имею ли я право.

— Послушайте, ведь это последняя милость, милость, в которой не отказывают самым страшным преступникам. Я умоляю вас.

— Но ведь я рискую своим местом!

— Но ведь речь идет о моей жизни!

— Хорошо, пишите, я разрешаю. Но предупреждаю, что я не оставлю вас одного ни на минуту.

— Благодарю, благодарю; велите только, чтобы кто-нибудь из ваших офицеров отнес мое письмо.

Обер-полицеймейстер позвал поручика гвардии ее величества, вручил ему письмо несчастного Сутерланда и приказал возвратиться, как только будет дан ответ. Десять минут спустя офицер вернулся с приказанием доставить банкира в императорский дворец: ничего другого приговоренный к казни и не желал.

У подъезда его дома уже ждал экипаж; Сутерланд садится в него, рядом занимает место поручик; через пять минут он уже в Эрмитаже, где его ожидает Екатерина; приговоренного проводят к ней; он застает императрицу громко хохочущей.

Тут уж Сутерланд решает, что это Екатерина сошла с ума; он бросается перед ней на колени и, целуя протянутую руку, говорит:

— Пощадите, ваше величество; ради Бога, пощадите меня или, по крайней мере, объясните, чем я заслужил такое ужасное наказание?

— Дорогой мой Сутерланд, — молвит Екатерина, — вы тут совершенно ни при чем, речь шла не о вас.

— Как это не обо мне, ваше величество? А о ком же тогда?

— О собачке, которую вы мне подарили: она исдохла вчера от несварения желудка. И вот, горюя об этой потере и имея вполне естественное желание сохранить хотя бы шкуру собачки, я вызвала этого дурака Рылеева и приказала ему сделать чучело из Сутерланда. Поскольку он пребывал в нерешительности, я подумала, что он стыдится такого поручения, и рассердилась, после чего он ушел.

— Что ж, ваше величество, — отвечает банкир, — вы можете гордиться тем, что ваш обер-полицеймейстер — такой преданный слуга, но умоляю вас, в другой раз лучше разъясняйте ему приказания, которые он получает.

И в самом деле, если бы полицеймейстер не был тронут мольбами банкира, несчастного Сутерланда заживо превратили бы в чучело.

Надо сказать, что в Санкт-Петербурге далеко не всем удается столь удачно избежать неприятностей, как это произошло с достопочтенным банкиром, и порою вследствие быстроты, с какой исполняются отданные распоряжения, недоразумение разъясняется лишь тогда, когда уже невозможно что-либо исправить. Так, в один прекрасный день к нашему послу при Екатерине г-ну де Сегюру явился некий человек со сверкающими глазами, пылающим лицом и в одежде, находившейся в полнейшем беспорядке.

— Справедливости, господин граф! — вскричал несчастный наш соотечественник. — Я требую справедливости!

— Кто вас оскорбил?

— Русский вельможа, ваше сиятельство, сам градоначальник, по приказу которого мне только что дали сто ударов плетью.

— Сто ударов плетью? — вскричал удивленный посол. — Что вы такое натворили?

— Решительно ничего, ваше сиятельство!

— Быть этого не может!

— Клянусь честью, господин граф!

— В своем ли вы уме, мой друг?

— Ваше сиятельство, умоляю вас поверить, что я в полном уме.

— Но как же, по-вашему, мне тогда поверить, что человек, которого повсюду хвалят за мягкость и непредвзятость, позволил себе подобную жестокость?

— Простите, господин граф! — воскликнул жалобщик. — Но при всем моем уважении к вам я вынужден просить вас дать мне возможность предъявить доказательство того, о чем я говорю.

При этих словах несчастный француз снял сюртук и жилет и показал г-ну де Сегюру свою окровавленную рубаху, приставшую к ранам, которые ему нанесли.

— Да как же все это произошло? — спросил посол.

— Ах, Бог ты мой, все произошло очень просто, сударь. Мне стало известно, что господин Брюс ищет французского повара. Я был без места и, воспользовавшись случаем, явился к градоначальнику; камердинер взялся провести меня к нему и, открыв дверь в его рабочий кабинет, произнес:

«Ваше сиятельство, это повар».

«Хорошо, — равнодушным тоном ответил г-н Брюс, — пусть его отведут на конюшню и дадут ему сто ударов плетью».

И вот, господин граф, меня схватили, поволокли на конюшню и, несмотря на мои крики, угрозы и сопротивление, влепили мне ровно сто ударов, ни больше ни меньше.

— Но если все происходило так, как вы рассказали, то это сущее безобразие.

— Если я хоть в чем-то отступил от правды, господин граф, то готов получить двойную порку.

— Послушайте, мой друг, — произнес г-н де Сегюр, чувствуя по тональности жалоб бедняги, что тот говорит правду, — я наведу справки, и если, как мне уже верится, вы меня не обманули, то я лично обещаю вам, что вы получите полное удовлетворение за нанесенную вам обиду; однако ж, напротив, если вы хоть в одном слове покривили душой, я велю тотчас же отправить вас на границу, а оттуда добирайтесь до Франции как знаете.

— Подчиняюсь всему, ваше сиятельство.

— А теперь, — сказал г-н де Сегюр, садясь за письменный стол, — собственноручно отнесите это письмо градоначальнику.

— Нет, нет, благодарю, ваше сиятельство, с позволения вашего превосходительства ноги моей больше не будет в доме человека, который так странно принимает тех, кто являтся к нему по делу.

— Хорошо. Один из моих секретарей проводит вас туда.

— Это уже другое дело, господин граф; в сопровождении любого вашего служащего я готов отправиться хоть в преисподнюю.

— Хорошо. Ступайте же, — промолвил г-н де Сегюр, вручая письмо потерпевшему и приказывая одному из своих чиновников сопровождать его.

Спустя сорок пять минут жалобщик вернулся к послу сияющий от радости.

— Ну, как? — спросил г-н де Сегюр.

— Все объяснилось, ваше сиятельство.

— Вы удовлетворены, как видно?

— Да, ваше сиятельство.

— Признаюсь, вы доставите мне удовольствие, если расскажете, в чем же было дело.

— Нет ничего проще, ваше сиятельство: у его превосходительства графа Брюса был поваром некий крепостной, которому он вполне доверял; и вот четыре дня тому назад этот негодяй сбежал, похитив пятьсот рублей у своего хозяина и, соответственно, оставив свое место свободным.

— Ну, и что же?

— Домогаясь как раз этого места, я и явился к господину градоначальнику.

— А дальше?

— На мою беду, в это самое утро графу сообщили, что повар его арестован в двадцати верстах от Санкт-Петербурга; поэтому, когда камердинер сказал ему: «Ваше сиятельство, это повар», граф подумал, что привели пойманного вора, и так как в эту минуту он был чрезвычайно занят тем, что составлял рапорт императору, то, даже не оборачиваясь, распорядился: «Хорошо, пусть его отведут на конюшню и дадут ему сто ударов плетью». Вот эти самые сто ударов плетью я и получил.

— И господин граф Брюс извинился перед вами?

— Он поступил лучше, ваше сиятельство, — ответил повар, встряхивая на ладони кошелек, полный золота, — он велел заплатить мне по золотому за каждый удар плетью, и теперь я очень досадую, что он приказал дать мне сто ударов, а не двести. Затем он принял меня к себе на службу и обещал, что полученное наказание послужит для меня задатком и будет списываться при каждой моей провинности, так что если только мне удастся быть осмотрительным, то года три или четыре я не буду получать даже пощечин, чему остается только радоваться.

В эту минуту явился адъютант градоначальника и от его имени пригласил господина графа де Сегюра на следующий день к обеду, чтобы отведать стряпню нового повара.

Повар этот прослужил у г-на Брюса десять лет и с пенсионом в шесть тысяч рублей вернулся во Францию, благословляя до последнего своего часа счастливое недоразумение, которому он был обязан своим богатством.

Все эти забавные рассказы, во всех своих подробностях всплывшие один за другим в моей памяти, не слишком успокаивали меня, особенно в сопоставлении с тем, что произошло со мною накануне у цесаревича. Но я был настолько наслышан об удивительной доброте императора Александра, что решил довести до конца историю со своим ходатайством, при всей его необычности для России, и продолжал прогуливаться по парку, по-прежнему надеясь встретить его величество.

Тем не менее я успел уже поочередно осмотреть колонну Григория Орлова, обелиск, воздвигнутый в честь победителя при Чесме, и грот Позиллипо. В течение четырех часов я бродил по этому парку, заключавшему в себе озера, равнины и леса, и понемногу стал терять надежду встретить того, кого я пришел здесь отыскать, как вдруг, следуя по одной из аллей, заметил на боковой дорожке какого-то офицера в форменном сюртуке, поклонившегося мне и продолжившего свой путь. Позади меня садовник подчищал граблями аллею; я спросил у него, кто этот столь учтивый офицер.

— Это император, — ответил он.

Я тотчас же бросился в поперечную аллею, по-видимому наискось пересекавшую тропинку, по которой прогуливался император; и, действительно, не успел я сделать и восьмидесяти шагов, как снова заметил государя; но, увидев его, я не в силах был больше сделать и шага.

Император на мгновение остановился, затем, видя, что почтительность не позволяет мне идти к нему, продолжил свой путь в мою сторону: я стоял на обочине аллеи, а император шел по ее середине; держа шляпу в руке, я ждал его и, пока он приближался, слегка прихрамывая, поскольку рана на ноге, полученная им во время поездки по берегам Дона, недавно открылась снова, мог заметить ту резкую перемену, которая произошла в нем с тех пор, как девять лет назад я видел его в Париже. Лицо его, такое открытое и веселое прежде, было омрачено болезненной грустью, и видно было — об этом, впрочем, говорили во всеуслышание, — что его снедает меланхолия. Но вместе с тем лицо его сохранило выражение такой доброжелательности, что я немного приободрился и, когда он поравнялся со мной, сделал шаг навстречу ему.

— Государь… — начал я.

— Наденьте шляпу, сударь, — произнес он, — слишком холодно, чтобы оставаться с непокрытой головой.

— Если ваше величество позволяет…

— Покройтесь же, сударь, покройтесь.

И видя, что из уважения к нему я не решаюсь подчиниться этому распоряжению, он взял у меня шляпу, одной рукой надел ее мне на голову, а второй рукой ухватил меня за запястье, не давая мне ее снять. Затем, видя, что сопротивление мое ослабевает, он осведомился:

— Чего вы хотите?

— Подать вам прошение, государь.

И я достал из кармана ходатайство. В тот же миг лицо государя омрачилось.

— Знаете ли вы, сударь, преследуя меня здесь, — сказал он, — что я нарочно уезжаю из Санкт-Петербурга, чтобы избавиться от этих прошений?

— Знаю, государь, — отвечал я, — и признаюсь самому себе в дерзости моего поступка; но, быть может, это прошение имеет больше права, чем какое-либо иное, на доброжелательное отношение со стороны вашего величества: на нем стоит рекомендательная приписка.

— Кого же именно? — живо перебил меня император.

— Августейшего брата вашего величества, его императорского высочества великого князя Константина.

— А-а, — произнес государь и протянул было руку, но тут же отдернул ее.

— Именно поэтому, — продолжал я, — у меня была надежда, что вы, ваше величество, вопреки обыкновению, соблаговолите принять это ходатайство.

— Нет, сударь, нет, — произнес император, — я не возьму его у вас, потому что завтра мне подадут тысячу прошений и я вынужден буду бежать отсюда, ибо моему уединению придет конец. Но, — добавил он, заметив, что его отказ вызвал на моем лице выражение разочарования, и протянув руку в направлении Софийского собора, — отправьте это прошение по почте — там, в городе; я сегодня же получу его, а послезавтра вы будете иметь мой ответ.

— Государь, я вам безмерно признателен!

— Не угодно ли вам будет доказать свою признательность на деле?

— О ваше величество, можете ли вы в этом сомневаться?

— Так вот, никому не говорите, что подавали мне прошение и вас за это не наказали. Прощайте, сударь!

И император удал и лея, оставив меня совершенно потрясенным его меланхолическим доброжелательством. Тем не менее я последовал его совету и послал свое прошение по почте. На третий день, как он и говорил, я получил его ответ.

Это было свидетельство на звание учителя фехтования в императорском корпусе инженерных войск с присвоением мне чина капитана.

VIII

Так как после этого мое положение в какой-то степени упрочилось, я решил переехать из гостиницы «Лондон» на частную квартиру. В поисках ее я принялся разъезжать по всему городу: именно во время этих прогулок я начал по-настоящему знакомиться с Санкт-Петербургом и его обитателями.

Граф Алексей сдержал свое обещание. Благодаря ему я сразу по прибытии приобрел ряд учеников, которых самостоятельно, без его рекомендации, не получил бы, разумеется, и за целый год. Ученики эти были: г-н Нарышкин, родственник императора; г-н Павел Бобринский, внук Екатерины Великой и Григория Орлова (если и не узаконенный, то официально признанный), князь Трубецкой, полковник Преображенского полка; г-н Горголи, обер-по-лицеймейстер; несколько других представителей лучших фамилий Санкт-Петербурга и, наконец, два-три польских офицера, служивших в императорской армии.

Среди того, что более всего поразило меня у самых знатных русских вельмож, стоит их любезное гостеприимство — главнейшая добродетель народов, которая так редко сохраняется после их цивилизации и которая никогда не изменяла себе по отношению ко мне. Правда, по примеру Людовика XIV, возведшего в потомственное дворянское достоинство шесть старейших парижских учителей фехтования, император Александр, также считая фехтование искусством, а не ремеслом, постарался поднять значимость профессии, которой я занимался, пожаловав моим товарищам и мне более или менее высокие офицерские чины. И все же должен во всеуслышание признаться, что ни в какой стране мира я не встречал, как в Санкт-Петербурге, той аристократической непринужденности в обращении, что не унижает того, кто ее выказывает, и возвышает того, по отношению к кому она проявляется.

Это гостеприимство русских тем более служит к удовольствию иностранцев, что домашняя жизнь в русских семьях чрезвычайно оживленная, благодаря дням рождений и большим календарным праздникам, к которым следует еще присовокупить день именин хозяина. Таким образом, стоит только человеку завести сколько-нибудь обширный круг знакомых, и он редко когда не побывает два-три раза за день на обедах и столько же раз не окажется вечером на балах.

У учителей в России есть еще одно дополнительное преимущество: они садятся за один стол с хозяевами и становятся в каком-то смысле членами семьи. Любой учитель, хоть сколько-нибудь благовоспитанный, оказывается не то другом, не то родственником своих хозяев, и такое положение сохраняется за ним до тех пор, пока он сам не пожелает его изменить или не утеряет по собственной оплошности.

Именно такое отношение ко мне было угодно проявлять некоторым моим ученикам, в том числе и обер-полицеймейстеру г-ну Горголи — одному из благороднейших и великодушнейших людей, каких я когда-либо встречал. Грек по происхождению, красавец, высокого роста, великолепно сложенный, ловкий во всех физических упражнениях, он, несомненно, как и граф Алексей Орлов и г-н Бобринский, являл собою тип настоящего вельможи. Ловкий во всех физических упражнениях, начиная с верховой езды и кончая игрою в мяч, первоклассный фехтовальщик-любитель, щедрый, словно один из старых бояр, Горголи являлся ангелом-хранителем как для иностранцев, так и для своих сограждан, для которых он был доступен в любое время дня и ночи. В таком городе, как Санкт-Петербург, то есть в этой монархической Венеции, где слухи, едва возникнув, тут же замирают, где Мойка и Екатерининский канал, как каналы Джудекка и Орфано, бесшумно выносят на поверхность своих мертвецов, где будочники, дежурящие на всех перекрестках, порой скорее внушают обывателям страх, нежели успокаивают их тревоги, — генерал Горголи отвечал за общественную безопасность. Видя, как он без конца разъезжает в легких дрожках, запряженных парой быстрых, как газели, лошадей, сменяемых по четыре раза в день, по двенадцати частям города, по рынкам и базарам, каждый горожанин спокойно затворял по вечерам двери своего дома, инстинктивно пребывая в уверенности, что око этого доступного зрению ангела-хранителя остается открытым в ночной тьме. Я предоставлю лишь одно доказательство этого неусыпного бдения: в течение тех двенадцати с лишком лет, что г-н Горголи был обер-полицеймейс-тером, он не покинул Санкт-Петербург ни на один день.

Вот почему, вполне вероятно, нет на свете другого такого города, где люди чувствовали бы себя так спокойно ночью, как в Санкт-Петербурге. Полиция следит одновременно за теми, кто запирается у себя дома, и теми, кто расхаживает по улицам. Повсюду в городе возведены деревянные башни, возвышающиеся над всеми домами, которые, впрочем, имеют по большей части два или три этажа. День и ночь на этих башнях дежурят по два человека; едва только вспышка, отблеск пламени или дым дает им знать о пожаре, они с помощью веревки приводят в действие колокол, находящийся в нижней части башни, и, пока в насосы и бочки с водой впрягают лошадей, всегда стоящих в сбруе, указывают квартал города, где произошло стихийное бедствие. И тотчас же туда галопом выезжают пожарные с насосами. Время, необходимое для того, чтобы покрыть тот или иной путь, точно подсчитано заранее, и им остается лишь прибыть на место в установленный срок; так что здесь не собственник дома прибегает будить полицию, как это бывает во Франции, а напротив, полиция приходит к нему со словами: «Вставайте, ваш дом горит!»

Что касается краж со взломом, то в Санкт-Петербурге их почти нечего бояться. Если тот, кто собирается что-либо украсть или, точнее сказать, стащить (поскольку это слово лучше передает оттенок, который приобретает у него этот вид правонарушения), — человек русский, то он ни за что не будет разбивать окно или взламывать дверь; так что любому мужику, на виду у которого нельзя оставить валяться и копейки, можно без всяких опасений доверить конверт — лишь бы этот конверт был запечатан, — в который вы на глазах у него положили десять тысяч рублей банковскими билетами.

Это касается спокойствия тех горожан, что остаются у себя дома.

Тем же, кто расхаживает по улицам, не приходится бояться никого, кроме будочников, поставленных для их защиты; но будочники так трусливы, что один-единствен-ный человек с тростью или с пистолетом в руке может обратить в бегство десяток их. Так что эти негодяи вынуждены бросаться на какую-нибудь несчастную запоздалую уличную девку, которая, в любом случае, немного теряет, если ее ограбят, и для которой изнасилование не составляет большого огорчения. Впрочем, все на свете имеет свою хорошую сторону: зимними ночами, когда, несмотря на уличное освещение, в городе стоит такая тьма, что лошади рискуют каждую минуту столкнуться друг с другом, будочник всегда вовремя предупреждает кучеров об угрожающей им опасности. Его глаза настолько привыкают к темноте, в которой он ведет наблюдение, что он различает во мраке сани, дрожки или коляску, которые бесшумно приближаются по заснеженной дороге и без его предупреждения непременно столкнулись бы со встречным экипажем, мчащимся как молния.

Впрочем, с ноября по март и без того тяжелая служба этих бедняг, которым, как меня уверяли, платят всего лишь двадцать рублей в год, становится порой смертельно опасной. Несмотря на громоздкую одежду, надеваемую ими на себя, несмотря на все меры предосторожности, предпринимаемые ими против мороза, холод исподволь проникает сквозь сукно и мех. И тогда ночной дозорный уже не в силах заставить себя безостановочно ходить; им овладевает глубокое изнеможение, его охватывает коварное оцепенение, и он засыпает стоя; и если только какой-нибудь дежурный офицер, совершая обход и проходя мимо в эту минуту, не начнет безжалостно бить его палкой до тех пор, пока от этих ударов у него не восстановится кровообращение, — все для него кончено: он уже больше не проснется и на следующее утро его найдут в будке окоченевшим.

В ту зиму, что предшествовала моему приезду в Санкт-Петербург, один из этих несчастных, которого обнаружили умершим таким образом и захотели передвинуть, упал и ударился лбом о дорожную тумбу: шея у него внезапно переломилась, а голова, точно пушечное ядро, откатилась к противоположному тротуару.

После нескольких дней поисков мне удалось, наконец, найти на Екатерининском канале, то есть в центре города, подходящую квартиру; она была полностью меблирована, и для завершения обстановки мне оставалось добавить только матрас и кушетку — такое ложе в ходу здесь лишь у богатых вельмож: крестьяне, почующие на печах, и купцы, спящие на шкурах и в креслах, считают этот предмет мебели излишеством.

В восторге от того, как мне только что удалось по-новому устроиться, я возвращался от Екатерининского канала к Адмиралтейству, как вдруг, не подумав о том, что этот день был воскресным, я возымел желание побывать в парильне. Я много слышал еще во Франции о такого рода заведениях, и теперь, проходя мимо бани, решил воспользоваться представившейся возможностью. Подойдя к дверям бани и заплатив два с половиной рубля, что составляет пятьдесят су на французские деньги, я получил входной билет и с ним вошел в первую комнату, где посетители раздеваются: в ней поддерживается обычная температура.

Пока я раздевался в обществе дюжины других посетителей, ко мне подошел коридорный и спросил, есть ли со мной слуга; получив отрицательный ответ, он поинтересовался, какого возраста, какого пола и за какую цену я хочу взять банщика. Само собой разумеется, подобный вопрос нуждался в разъяснениях; я их потребовал, и коридорный сообщил мне, что состоящие при бане мальчики и мужчины в любую минуту готовы оказать вам услуги, что же касается женщин, то за ними посылают в соседний дом.

После того как выбор сделан, банщик, кем бы он ни оказался, раздевается, как и клиент, и они вместе входят во вторую комнату, нагретую до температуры человеческого тела. На некоторое время я окаменел от изумления; затем любопытство взяло верх над стыдливостью, и я взял в банщики того самого коридорного, который со мной разговаривал. Едва только я высказал ему свое предпочтение, он тотчас же снял с гвоздя пучок прутьев и, подобно мне, разделся догола, что заняло у него одно мгновение.

После этого он отворил дверь во вторую комнату и втолкнул меня туда.

И тут мне подумалось, что, вне всякого сомнения, какой-то новоявленный Мефистофель привел меня на шабаш.

Представьте себе триста совершенно голых людей всех возрастов и обоих полов, мужчин, женщин, детей и стариков, половина из которых хлещет другую половину, и все это с криками, хохотом, странными кривляньями и без всякого представления о стыде. В России на простой народ смотрят с презрением, не делая различия между его поведением и повадками животных, и в распущенности, которая начинается с проституции и не останавливается даже перед кровосмешением, полиция не видит ничего, кроме спариваний, способствующих увеличению народонаселения и, соответственно, богатства знати.

Минут через десять я пожаловался на жару и вернулся в первую комнату; одевшись, я бросил два рубля своему банщику; я был вне себя от подобной безнравственности, которая в Санкт-Петербурге считается в среде низших классов настолько естественной, что мне об этом даже не говорили.

Я шел по Воскресенской улице, поглощенный размышлениями о только что мною увиденном, как вдруг путь мне преградила довольно большая толпа людей, теснивших друг друга, чтобы войти во двор какого-то роскошного особняка. Движимый любопытством, я встал в конец толпы и понял, что собравшиеся привлечены ни более ни менее как приготовлениями к наказанию кнутом, которому должны были подвергнуть какого-то крепостного. Будучи не в силах присутствовать при подобном зрелище, я собрался было уйти, но тут открылась дверь и на балкон вышли две девушки: одна из них поставила там кресло, другая положила бархатную подушку; вслед за ними тут же появилась особа, нежные члены которой боялись прикосновения к камню, но глаза которой не боялись вида крови. В это мгновение по толпе пробежал ропот: «Государыня, государыня»; слово это произносилось тихо, но сотней голосов и с такой интонацией, что я безошибочно понял, о ком идет речь.

В самом деле, я узнал в этой женщине, закутанной в меха, красавицу Машеньку, подругу министра. Оказывается, один из бывших ее сотоварищей имел несчастье не выразить ей должного почтения, и она потребовала, чтобы он был примерно наказан, дабы отвратить других от подобной провинности. Сначала все думали, что этим ее месть ограничится, но ошиблись: Машеньке оказалось недостаточным узнать, что виновный наказан, ей еще хотелось увидеть, как его будут наказывать. Вопреки тому, что Луиза говорила мне о жестокости Машеньки, я понадеялся, что красавица вышла на балкон лишь для того, чтобы простить виновного или, по крайней мере, смягчить наложенное на него наказание, и остался среди зрителей.

Государыня услышала ропот, вызванный ее появлением; но, вместо того чтобы испытать страх или стыд, она с таким надменным, с таким презрительным видом обвела взглядом собравшуюся толпу, что это было под стать лишь какой-нибудь царице; затем она опустилась в кресло и, облокотясь на подушку одной рукой, другой стала гладить белую левретку, лежавшую у нее на коленях и вытянувшую свою змеиную головку.

Похоже, что ждали лишь ее появления, чтобы начать наказание, ибо стоило прекрасной зрительнице выйти на балкон, как растворилась подвальная дверь, и два мужика вывели несчастного, держа концы веревок, которые были привязаны к его запястьям; позади них шли двое других мужиков с кнутами в руках. Наказуемый был молодой человек со светлой бородой и твердыми, волевыми чертами лица, хранившего бесстрастное выражение. По толпе прошел удивительный слух: рассказывали, что этот молодой человек, служивший старшим садовником у того же министра, полюбил Машеньку, когда она была еще крепостной; любовь их была взаимной, и они уже собирались пожениться, как вдруг министр обратил на нее внимание и возвел ее или опустил — как пожелаете — до положения своей любовницы. С тех пор вследствие какого-то странного поворота настроения государыня прониклась ненавистью к молодому человеку, и он уже не раз испытал на себе последствия этой перемены в ней, словно она боялась, как бы министр не заподозрил, что она сохраняет нежные чувства к кому-нибудь из прежних своих сотоварищей по неволе. Накануне она встретила в саду своего бывшего жениха и, после того как он сказал ей несколько слов, стала кричать, что он ее оскорбил, а когда министр вернулся домой, потребовала, чтобы виновный был наказан.

Приспособления для экзекуции приготовили заранее. Они состояли из наклонной доски с железным ошейником, которым обхватывают шею истязуемого, и из двух поставленных по ее бокам столбов, к которым привязывают его руки; что же касается кнута, то он представляет собой бич, рукоять которого может иметь длину около двух футов; к этой рукояти прикрепляется гладкий кожаный ремень, вдвое длиннее ее, оканчивающийся железным кольцом, к которому крепится другой кожаный ремень, вдвое короче первого; у своего начала он имеет два дюйма в ширину, но, постепенно сужаясь, завершается острым кончиком. Этот кончик замачивают в молоке, высушивают на солнце, и он становится твердым и острым, как нож. После каждых шести ударов ремень обычно меняют, так как кровь размягчает его кожу, но в данных обстоятельствах делать этого не приходилось: наказуемый должен был получить лишь двенадцать ударов, а исполнителей наказания было двое. Эти двое, впрочем, были всего лишь кучера министра, которых возвысил до этой роли их навык в обращении с кнутом, и то, что они исполняли эту роль, нисколько не портило их добрых отношений с товарищами, которые при случае платили им той же монетою, но без всякой злобы, а просто как подневольные люди. Случается, что наказующие превращаются в наказуемых в ходе одной и той же экзекуции, и во время своего пребывания в России я не раз видел важных господ, которые, разгневавшись на своих слуг и не имея под рукой ничего, чем их ударить, приказывали им таскать друг друга за волосы и бить друг друга кулаками. Сначала, следует признать, несчастные нерешительно и боязливо подчинялись этому приказанию, но вскоре из-за боли входили в раж и начинали изо всех сил бить один другого, в то время как господа их кричали: «Крепче бей его, мерзавца, крепче!» Наконец, полагая, что полученного наказания слугам достаточно, господа кричали: «Довольно!» При этом слове драка прекращалась словно по волшебству, противники шли вместе мыть свои окровавленные лица и потом возвращались назад рука об руку, как будто между ними ничего не произошло.

На этот раз осужденный не мог так легко отделаться; поэтому одних только приготовлений к наказанию хватило для того, чтобы привести меня в глубокое волнение; тем не менее я чувствовал, что пригвожден к месту тем странным непреодолимым влечением, которое притягивает одного человека туда, где страдает другой человек; так что, признаюсь, я остался; кроме того, мне хотелось видеть, до чего может дойти жестокость этой женщины.

Оба исполнителя наказания подошли к молодому человеку, обнажили его до пояса, положили на доску, надели ему на шею железный ошейник и привязали руки к боковым столбам; затем один из них стал расталкивать толпу зрителей, освобождая для участников этой страшной сцены полукруглое пространство, где они могли бы свободно действовать, а другой собрался с силами и, приподнявшись на цыпочках, нанес удар таким образом, что ремень обвился вокруг тела жертвы дважды, оставив на нем голубоватую борозду. Сколь ни велика была испытываемая им боль, несчастный не издал ни единого звука.

При втором ударе на его теле выступило несколько капель крови.

При третьем кровь побежала ручьем.

Дальше кнут впивался уже в живое мясо, так что кучеру приходилось после каждого удара пропускать ремень сквозь сжатые пальцы, чтобы дать стечь с него крови.

После шести первых ударов за дело принялся другой кучер, с новым кнутом в руках; впрочем, от пятого удара и вплоть до двенадцатого молодой человек не подавал никаких признаков жизни, за исключением судорожных подергиваний рук, и, если бы не слабое мускульное движение, заставляющее при каждом ударе дрожать его пальцы, можно было бы подумать, что он умер.

По окончании экзекуции садовника отвязали; он был почти в беспамятстве и не мог стоять на ногах, но не издал ни единого крика, ни единого стона. Признаюсь, такого самообладания и такого мужества я еще никогда не видел.

Два мужика взяли садовника под руки и повели к той двери, через которую он пришел; на пороге он обернулся и, взглянув на Машеньку, прошептал несколько слов порусски, которых я не смог понять. Видимо, это были какие-нибудь оскорбления или угрозы, потому что мужики быстро втолкнули его в дверь. Государыня ответила на эти слова лишь презрительной улыбкой, достала из кармана золотую коробочку, вынула из нее несколько конфеток, дала их любимой левретке, позвала служанок и, опираясь на их руки, удалилась с балкона.

Дверь за ней затворилась, и толпа, видя, что все кончено, стала молча расходиться. Иные качали головами, точно желая сказать, что такая бесчеловечность рано или поздно навлечет Божью кару на юную красавицу.

IX

Екатерина Великая говорила, что в Санкт-Петербурге не бывает зимы и лета, а бывают только две зимы: одна — белая, а другая — зеленая.

Тем временем быстро приближалась белая зима, и должен признаться, что лично я ждал ее наступления не без любопытства. Мне нравится наблюдать страны в переизбытке их особенностей, ибо лишь тогда проявляется их подлинный характер. Если вы хотите увидеть Санкт-Петербург летом, а Неаполь зимой, оставайтесь лучше во Франции, поскольку на самом деле вы ничего необычного в этих городах не увидите.

Цесаревич Константин возвратился в Варшаву, ничего не сумев узнать о том заговоре, из-за которого он был вынужден приехать в Санкт-Петербург, а император Александр, чувствуя, что его незримо обволакивает какой-то обширный заговор, покинул, еще более печальный, чем прежде, свой прекрасный царскосельский парк, деревья которого уже сбросили на землю свои листья. Жаркие дни и белые ночи миновали; не было больше лазури в небесах, синевы, движущейся вместе с волнами Невы, не было больше дивной роговой музыки и лодок с женщинами и цветами. Мне еще раз захотелось увидеть чудесные острова, которые по своем прибытии я видел сплошь покрытыми чужеземными растениями с толстыми листьями и громадными венчиками; но растения уже были на восемь месяцев помещены в оранжереи; я бродил по островам, отыскивая дворцы, храмы и восхитительные парки, но видел только окутанные туманом барки, возле которых березы покачивали своими обнаженными ветвями, а ели — своими темными лапами с траурной бахромой; даже здешние обитатели — яркие летние птички — уже улетели в Санкт-Петербург.

Я последовал совету, данному мне моим соотечественником-лионцем за табльдотом на следующий день после моего приезда, и, лишь облачившись в купленные у него меха, ездил из конца в конец города, давая уроки, которые, впрочем, проходили больше в разговорах, чем в показах фехтовальных приемов и в состязаниях. В особенности это касалось г-на Горголи, который после тринадцати лет исполнения должности обер-полицеймейстера ушел в отставку вследствие размолвки с генералом Милорадовичем, губернатором Санкт-Петербурга, и, вернувшись к частной жизни, испытывал после столь долгих волнений потребность в отдыхе; порой он задерживал меня часами, расспрашивая о Франции и заставляя по-дружески рассказывать о моих личных делах. Помимо него, большую расположенность ко мне проявлял г-н Бобринский, без конца делавший мне подарки, среди которых была и великолепная турецкая сабля. Что же касается графа Алексея, то он по-прежнему оставался самым заинтересованным моим покровителем, хотя я довольно редко мог застать его дома, настолько он был занят встречами со своими друзьями из Санкт-Петербурга и даже из Москвы; несмотря на двести льё, разделяющие обе столицы, он постоянно был в разъездах: русский человек являет собой странную смесь противоречий и, вялый по темпераменту, нередко от скуки предается лихорадочной деятельности.

Время от времени я встречал его главным образом у Луизы. Грустно было видеть, как бедная моя соотечественница становилась с каждым днем печальнее. Когда она бывала одна, я спрашивал ее о причине этой печали, которую приписывал женской ревности; но однажды, когда я коснулся этой темы, Луиза отрицательно покачала головой и отозвалась о графе Алексее с таким доверием, что я, вспомнив ее рассказ о глубокой тоске Ваненкова, начал подумывать, а не принял ли он деятельное участие в том тайном заговоре, о котором скрытно говорили, не зная тех, кто его замышляет и против кого он направлен. Надо отдать справедливость русским конспираторам: в поведении графа Ваненкова не было заметно никакой перемены, внешне он оставался таким же, каким был раньше; Макиавелли, считавший Константинополь лучшей школой для заговорщиков, был, безусловно, несправедлив по отношению к святой Москве.

Между тем наступило 9 ноября 1824 года; густой туман окутал город, и уже три дня подряд с Финского залива неистово дул холодный и сырой юго-западный ветер, так что Нева стала неспокойной, словно море. На набережных толпились люди и, несмотря на пронизывающий, бьющий в лицо ветер, с тревогой наблюдали за тем, что происходило в глубинах реки, сравнивая уровень ее подъема с отметками, оставшимися на ее гранитных стенах от прошлых паводков. Другие же молились у подножия образа Богоматери, увидев который, как мы уже рассказывали, Петр Великий чуть было не отказался от строительства столицы империи, и подсчитывали, что уровень воды уже достигал второго этажа домов. В городе люди со страхом замечали, как из водоразборных фонтанов стала сильнее бить вода, а источники внезапно забили ключом, словно подземные протоки сдавила какая-то неведомая сила. Словом, что-то мрачное, предвещавшее приближение ужасной беды, нависло над городом.

Наступил вечер; повсюду были усилены сигнальные посты.

Ночью разразилась страшная буря. Было приказано развести мосты, чтобы суда могли найти безопасное укрытие в центре города, и всю ночь они, подобные бледным призракам, поднимались вверх по течению Невы, чтобы бросить якорь у стен крепости.

Я оставался до полуночи у Луизы. Она была тем более напугана, что граф Алексей получил приказ не отлучаться из кавалергардских казарм; в городе были приняты, по-су-ществу, такие же меры, как во время военного положения. Попрощавшись с ней, я на минуту вышел на набережную. Нева выглядела неспокойной, хотя, казалось, вода в ней еще не прибыла значительно; но со стороны моря время от времени доносились странные звуки, напоминавшие протяжные вздохи.

Придя к себе, я увидел, что никто из обитателей дома еще не ложился спать. Вода из источника, бьющего во дворе, два часа назад перешла через край и стала заливать нижний этаж дома. Говорили, что в других местах поднялись гранитные плиты и из-под них струей хлынула вода. И в самом деле, на всем пути домой мне казалось, что меж камней мостовой брызжет вода; но, не подозревая об угрозе наводнения, поскольку такая угроза была мне неведома, я поднялся к себе в квартиру, которая, впрочем, находясь на третьем этаже, предоставляла мне полную безопасность. Однако, заметив у других волнение еще большее, чем мое собственное, я никак не мог заснуть; наконец, сломленный усталостью и убаюканный шумом бури, я задремал.

Около восьми часов утра меня разбудил пушечный выстрел. Накинув халат, я подбежал к окну и увидел, что улица являет собой зрелище невиданного волнения. Наскоро одевшись, я поспешил вниз.

— Что означает этот пушечный выстрел? — спросил я у какого-то человека, который нес матрасы на второй этаж.

— Вода поднимается, сударь! — отвечал он, продолжая идти наверх.

Я спустился на первый этаж, где вода доходила уже до щиколоток, хотя пол в доме был выше уровня мостовой на три ступеньки, образующие его крыльцо. Подойдя к входной двери, я увидел, что вся середина улицы покрыта водой, а проезжающие экипажи гонят волны, бьющиеся о тротуар.

Заметив извозчика, я подозвал его, но он отказался ехать и хотел как можно скорее вернуться в свою конюшню. Однако двадцатирублевая бумажка положила конец его колебаниям. Я вскочил в дрожки и велел ехать на Невский проспект, указав адрес Луизы. Вода доходила нашей лошади до подколенок; каждые пять минут раздавался пушечный выстрел, и при каждом выстреле те, кто нам встречался, кричали нам: «Вода поднимается!»

Я добрался до Луизы и у дверей ее дома увидел какого-то верхового. Он только что прискакал от графа Алексея: тот просил Луизу подняться на самый верх дома, чтобы наводнение не застигло ее врасплох. Ветер перешел на западный и гнал воды Невы вспять, так что море, казалось, боролось с рекою, стремясь отбросить ее назад в русло. Солдат исполнил возложенное на него поручение в ту минуту, когда я входил к Луизе, и во весь опор поскакал к казарме, поднимая вокруг себя целые фонтаны воды. Пушка продолжала стрелять.

Я приехал вовремя: Луиза была до смерти испугана и боялась она, вероятно, не столько за себя, сколько за графа Алексея, поскольку кавалергардским казармам, расположенным в Нарвской части, наводнение угрожало прежде всего. Однако приезд посыльного немного ее успокоил. Мы вместе вышли на плоскую крышу ее дома, одного из самых высоких в городе; оттуда в ясную погоду было видно море. Но теперь туман стал таким густым, что даже ближайшие окрестности терялись в дымке.

Вскоре пушечные выстрелы участились, и мы увидели, как с Адмиралтейской площади стремительно разъезжаются по всем улицам и по всем направлениям наемные экипажи, кучера которых, видя подъем подземных вод и надеясь хорошо на этом заработать, собрались на своем привычном месте. Вынужденные теперь спасаться от наводнения, они кричали: «Вода прибывает! Вода прибывает!» И в самом деле, словно преследуя мчавшиеся по улицам экипажи, высокая волна взметнула свой зеленоватый гребень над набережной, разбилась об угол Исаакиевского моста и, пенясь, докатилась до подножия памятника Петру Великому.

Раздался всеобщий крик ужаса, точно эту волну видел весь город. Нева вышла из берегов.

В ту минуту, когда раздался этот крик, на балконе Зимнего дворца появились люди в мундирах. То был император со своим штабом: он отдавал приказания, так как опасность нарастала с каждой минутой. Видя отсюда, что вода поднялась до половины крепостной стены, он вспомнил о несчастных узниках, находившихся в зарешеченных подвалах, окна которых выходили на Неву. В тот же миг капитан одной из барок получил приказ отправиться к коменданту крепости и передать ему от имени императора приказ вывести заключенных из их камер и обеспечить им безопасность, но лодка прибыла слишком поздно: среди общей растерянности об узниках забыли, и все они погибли.

В этот момент мы заметили, как за Зимним дворцом показался штандарт императорской яхты, подошедшей для того, чтобы в случае необходимости предоставить убежище императору и его семье. Вода, должно быть, была уже на одном уровне с парапетом набережных, который стал исчезать из вида; заметив, как барахтаются в воде кучер и лошадь какого-то экипажа, мы поняли, что они уже не чувствуют под ногами землю. Вскоре кучер пустился вплавь, добрался до окна, и его втащили на балкон второго этажа.

Привлеченные этим зрелищем, мы какое-то время не смотрели на Неву, но, вновь обратив взгляд в ее сторону, заметили на Адмиралтейской площади две барки. Уровень воды был уже до того высок, что они могли свободно проходить над парапетом набережной. Эти барки были направлены императором, чтобы оказать помощь утопающим. Вслед за этими двумя барками появились еще три. Мы непроизвольно посмотрели туда, где только что находился экипаж: верх его все еще виднелся, но лошадь уже исчезла под водой. Уровень воды на улицах достиг шести футов. В этот миг перестала палить пушка, и это свидетельствовало о том, что вода поднялась до высоты бастионов крепости.

Тотчас же стало видно, как по улицам плывут, гонимые волнами, обломки домов из предместий: это были жалкие деревянные лачуги Нарвской части, которые не выстояли против урагана и были смыты вместе с их несчастными обитателями.

На наших глазах проплывавший по Невскому проспекту лодочник вытащил из воды какого-то человека, но тот был уже мертв. Трудно передать, какое впечатление произвел на нас этот первый увиденный нами утопленник.

Вода продолжала прибывать с устрашающей быстротой; все три городских канала, выйдя из берегов, вынесли на затопленные улицы баржи с камнями, фуражом и лесом. Порой какой-нибудь человек, уцепившись за такой плавучий остров, взбирался на него и подавал оттуда сигналы лодкам, и те тут же пытались подплыть к нему, но сделать это было нелегко, так как на улицах, словно в каналах, бушевали волны, зажатые с обеих сторон домами; и часто одни из этих несчастных были смыты водой еще до того, как помощь прибывала, другие же видели, как тонут те, кого они считали своими спасителями.

Мы ощущали, как наш дом дрожит, и слышали, как он стонет под напором волн, обрушившихся на его первый этаж; каждую минуту нам казалось, что его фундамент расколется, а верхние этажи рухнут; однако, посреди всего этого хаоса, на устах Луизы было лишь одно:

— Алексей! О Боже мой! Боже мой! Алексей!

Император, казалось, пребывал в отчаянии: граф Милора-дович, губернатор Санкт-Петербурга, находясь рядом с ним, получал и передавал его распоряжения, которые, сколь бы опасными они ни были, в то же мгновение исполнялись. Но сообщаемые ему новости были все более страшными. В одной из городских казарм целый полк искал убежища на крыше, но здание рухнуло, и всех этих несчастных поглотила пучина. Когда об этом докладывали императору, какой-то часовой, подхваченный водой прямо в будке, которая теперь служила ему лодкой, показался на гребне волны и, увидев на балконе императора, поднялся и отдал ему честь, взяв на караул. Но в это мгновение нахлынувшая волна опрокинула солдата и его ненадежную посудину. Император вскрикнул и приказал отправить ему на помощь шлюпку. К счастью, солдат умел плавать, так что ему удалось продержаться некоторое время на воде, шлюпка взяла его на борт и доставила ко дворцу.

Вскоре все кругом обратилось в зрелище хаоса, подробности которого невозможно описать. Суда сталкивались и разбивались; обломки их плыли среди обломков домов, в окружении мебели и трупов людей и животных. Гробы, вымытые из могил, извергали останки покойных, будто в день Страшного суда; в довершение всего, могильный крест, снесенный с какого-то кладбища, через окно заплыл в императорский дворец и, как зловещее предзнаменование, был найден в спальне императора!

Вода прибывала в течение двенадцати часов. Вторые этажи домов повсюду были затоплены, а в некоторых частях города вода достигла уже третьего этажа, то есть стояла на шесть футов выше образа Богоматери, который показывали Петру Великому; затем она стала спадать, так как, по Божьей воле, ветер переменился с западного на северный и Нева снова смогла нести свои воды в море, которое до этого стояло перед ней стеной; если бы западный ветер продолжался еще двенадцать часов, то Санкт-Петербург и его обитатели исчезли бы с лица земли, как это произошло в день потопа с древними городами.

Все это время император, великий князь Николай, великий князь Михаил и военный губернатор города граф Ми-лорадович, прозванный за свою храбрость русским Баярдом, но по способности сдерживать свои страсти далеко уступавший французскому герою, не покидали балкона Зимнего дворца, а императрица, стоя у окна, бросала кошельки с золотом лодочникам, жертвовавшим собой ради спасения других.

Вечером к третьему этажу нашего дома пристала лодка. Еще задолго до этого Луиза стала обмениваться радостными жестами с солдатом, который находился в ней: она узнала его по мундиру; в самом деле, он явился, чтобы принести нам известие о графе и справиться о наших делах. В ответ она написала карандашом несколько строк, призванных успокоить графа, а я со своей стороны сделал приписку, в которой обещал ему не оставлять Луизу.

Поскольку вода продолжала спадать, а ветер обещал дуть по-прежнему с севера, мы спустились с крыши на третий этаж. Здесь нам и пришлось провести ночь, потому что войти во второй этаж не было никакой возможности; правда, вода схлынула оттуда, но все там было загрязнено и испорчено, окна и двери разбиты, а полы покрыты обломками мебели.

Третий раз в течение столетия Санкт-Петербург с его кирпичными дворцами и гипсовыми колоннадами подвергался таким образом опасности со стороны водной стихии, составляя странную пару с Неаполем, который на другом конце Европы подвергается опасности со стороны огненной стихии!

Утром следующего дня уровень воды на улицах города упал до двух-трех футов, и только тогда по количеству валявшихся на мостовых обломков и трупов стало возможно судить о размерах бедствия. Вплоть до Казанского собора лежали перенесенные водой суда, а в Кронштадте стопушечный линейный корабль, выброшенный на главную площадь, опрокинул перед этим два дома, на которые он натолкнулся, словно на скалы.

Пока свершалось это Божье возмездие, одно страшное возмездие было осуществлено людьми.

В одиннадцать часов ночи министра, любовницей которого была государыня, вызвал к себе император; уезжая, он оставил ее дома, наказав ей при первых же признаках опасности укрыться в покоях, недоступных наводнению; сделать это было нетрудно, так как дом министра, один из самых красивых на Воскресенской улице, имел пять этажей.

Г осудары н я осталась в доме одна со своими слугами, а министр отправился в Зимний дворец и оставался подле императора два дня, иначе говоря, все время, пока длилось наводнение. Освободившись, он поспешил к себе и обнаружил, что все двери его дома поломаны; вода поднималась здесь на высоту семнадцати футов, и дом был совершенно покинут.

Беспокоясь о своей красавице-любовнице, он бросился к ней в спальню; дверь ее оказалась заперта, и это была единственная уцелевшая во всем доме дверь: все прочие были сорваны с петель и унесены водою. Обеспокоенный этим странным обстоятельством, он стал стучать, звать, кричать, но ему никто не ответил; это молчание усилило его страх, и ценой неимоверных усилий он высадил дверь.

Посреди комнаты лежал труп государыни; но страшным доказательством того, что не только наводнение могло стать причиной ее смерти, служило отсутствие головы у трупа.

Почти обезумев от горя, министр стал звать на помощь с того самого балкона, с которого Машенька наблюдала за наказанием своего прежнего товарища. Несколько человек откликнулись на призывы министра и нашли его на коленях перед изувеченным трупом.

Осмотрели комнату и на кровати обнаружили голову, которую закатили туда волны; около головы лежали большие ножницы, какими подстригают живые изгороди в садах: эти ножницы и послужили, очевидно, орудием убийства.

Все слуги министра, при виде опасности разбежавшиеся кто куда, в тот же вечер или на следующий день вернулись обратно.

Не вернулся один лишь садовник.

X

Ветер, переменившийся с западного на северный, был знаком наступления зимы; так что едва только успели справиться с бедами, которые причинил отступивший враг, а уже надо было противостоять другому, шедшему в наступление. Спешить приходилось тем более, что, когда произошло наводнение, настало уже 10 ноября. Суда, выстоявшие ураган, поторопились выйти в открытое море, с тем чтобы вернуться, наподобие ласточек, не ранее будущей весны; мосты были разведены, и с этого времени можно было уже спокойнее ждать первых заморозков. Они начались 3 декабря, а 4-го выпал первый снег и, хотя было всего лишь пять или шесть градусов мороза, установился санный путь. Это было большим счастьем, ибо во время наводнения погибли все заготовленные на зиму припасы, и санный путь предотвращал грозивший городу голод.

И в самом деле, благодаря саням, которые по быстроте своей могут поспорить с паровой тягой, после установления этого вида передвижения со всех концов империи в столицу стали подвозить дичь, забитую за тысячу, а то и тысячу двести льё от места потребления. Глухари, куропатки, рябчики и дикие утки, слоями уложенные в бочки со снегом, заполнили рынки, где они скорее отдавались даром, нежели продавались. Около них можно было увидеть распростертую на столах или сложенную в кучи самую изысканную рыбу с Черного моря и Волги; что же касается домашнего скота, то его выставляли на продажу стоящим на всех четырех конечностях, будто живым, и рубили на месте.

В первые дни, когда Санкт-Петербург облачился в свою белую зимнюю одежду, он стал для меня прелюбопытным зрелищем, поскольку все мне было в новинку. А главное, мне никак не надоедало кататься в санях, ибо испытываешь исключительное наслаждение, когда они скользят по гладкому как лед снегу и лошади, подбадриваемые холодом и едва ощущающие тяжесть седока, словно не бегут, а летят. Эти первые зимние дни были для меня тем более приятны, что в том году зима с непривычным для нее кокетством проявляла себя лишь постепенно, так что когда морозы дошли до двадцати градусов, я их почти не замечал благодаря моей шубе и прочей меховой одежде; при двенадцати градусах Нева стала покрываться льдом.

Я нещадно гонял своих бедных лошадей, и однажды утром мой кучер объявил мне, что если им не дать двое суток отдыха, то к концу недели они совсем выйдут из строя. А поскольку погода стояла ясная, хотя воздух был холоднее, чем мне до этого приходилось испытывать, я решил отправиться по своим делам пешком; чтобы выстоять в борьбе с морозом, я принял все возможные меры: надел большую каракулевую шубу, по самые уши натянул на голову шапку, обмотал шею кашемировым шарфом и отважился выйти на улицу, будучи закутанным с головы до ног, так что виднелся лишь кончик моего носа.

Сначала все шло превосходно; я даже удивлялся, как мало на меня влияет холод, и посмеивался в душе над всеми россказнями о жестоких морозах в России; к тому же я был обрадован тем, что мне представился случай приспособиться к новой для меня обстановке. При всем том, поскольку двух моих учеников, г-на Бобринского и г-на Нарышкина, к которым я направлялся, не оказалось дома, я начал находить, что случай проявляет по отношению ко мне чересчур большую щедрость, как вдруг стал замечать, что встречные пешеходы с беспокойством посматривают на меня, хотя и ничего мне не говорят. Вскоре какой-то господин, по-видимому более общительный, чем прочие, крикнул мне по пути: «Нос!» Ничего не понимая по-русски, я подумал, что не стоит задерживаться из-за односложного слова, а потому спокойно продолжал свой путь. На углу Гороховой улицы мне повстречался несшийся во всю прыть извозчик, но, как ни быстро катились его сани, он тоже счел необходимым заговорить со мной и крикнул мне: «Нос, нос!» Наконец, на Адмиралтейской площади я столкнулся с каким-то мужиком, который, увидев меня, ничего не сказал, но, подобрав пригоршню снега, бросился ко мне и, прежде чем я сумел выпутаться из всего своего снаряжения, принялся изо всех сил растирать мне лицо, а в особенности нос. Я нашел эту шутку не слишком удачной, тем более по такому холоду, вытащил руку из кармана и нанес мужику такой удар кулаком, что он отлетел шагов на десять. К несчастью или, вернее, к счастью для меня, в эту минуту мимо проходило двое крестьян; едва взглянув на меня, они бросились ко мне и, невзирая на мое сопротивление, схватили меня за руки, а в это время мой вошедший в раж мужик подобрал еще одну пригоршню снега и, словно желая отстаивать свою правоту, снова накинулся на меня. Пользуясь тем, что я уже не мог защищаться, он опять принялся растирать мне нос. Однако, хотя руки у меня были зажаты, язык мой оставался свободен, и потому, полагая, что я стал жертвой недоразумения или попал в ловушку, я изо всех сил стал взывать о помощи. Прибежал какой-то офицер и по-французски спросил меня, в чем дело.

— Как, сударь, — воскликнул я, напрягаясь изо всех сил и освобождаясь от трех мужиков, после чего они как ни в чем не бывало пошли по своим делам: двое по Невскому проспекту, а третий в направлении Английской набережной, — разве вы не видите, что эти негодяи со мной сделали?

— А что они с вами сделали?

— Натерли мне лицо снегом! Не находите ли вы, что это плохая шутка на таком морозе?

— Простите, сударь, но они оказали вам огромную услугу, — сказал офицер, пристально всматриваясь мне в лицо.

— Какую услугу?

— Ведь у вас, наверное, был отморожен нос!

— Помилуйте! — вскричал я, хватаясь рукой за находящуюся в опасности часть лица.

В это время какой-то прохожий обратился к моему собеседнику:

— Господин офицер, предупреждаю вас, что вы отморозили себе нос.

— Благодарю вас, сударь, — ответил офицер, точно его известили о чем-то совершенно естественном, а затем, нагнувшись, взял горсть снега и стал оказывать себе ту самую услугу, какую оказал мне бедный мужик, которому я так грубо отплатил за его любезность.

— Значит, сударь, — сказал я офицеру, — если бы не этот человек…

— … вы остались бы без носа, — продолжил офицер, растирая свой нос.

— В таком случае позвольте…

И я бросился вслед за мужиком, который, думая, что я хочу его избить, тоже бросился бежать; а так как страх по своей природе придает проворство в большей степени, нежели благодарность, я, вероятно, не догнал бы своего спасителя, если бы несколько человек, видя, как он убегает, а я его преследую, не приняли бы его за вора и не преградили бы ему путь. Подбежав, я увидел, что мужик пытается как можно быстрее втолковать собравшейся толпе, что если он и виновен в чем-нибудь, то лишь в чрезмерном человеколюбии. Я дал ему десять рублей, и этим все завершилось. Мужик поцеловал мне руку, а один из присутствующих, говоривший по-французски, призвал меня впредь обращать больше внимания на свой нос. Совет был излишним: в течение всего остального пути я не выпускал свой нос из виду.

Я отправился в фехтовальный зал г-на Сивербрика, куда г-н Горголи письменно приглашал меня прийти на встречу с ним. Там я рассказал генералу о случившемся со мною происшествии как о чем-то совершенно необычайном, и он поинтересовался, не обращался ли ко мне кто-нибудь до того, как бедный мужик принес себя в жертву. Я ответил, что двое прохожих внимательно посмотрели на меня и, поравнявшись со мной, крикнули: «Нос, нос!»

— Да, все так, — сказал он, — они советовали вам обратить внимание на ваш нос. Это обычное предупреждение, и в следующий раз обратите на него внимание.

Господин Горголи был прав, и в Санкт-Петербурге нужно более всего бояться не за нос и уши, так как если вы сами не заметите, что они отморожены, это увидит первый встречный и почти всегда предупредит вас заблаговременно, чтобы вы успели отвести беду. Однако, если, по несчастью, мороз завладеет какой-нибудь иной, скрытой под одеждой частью тела, никто уведомить вас об этом не сможет, и вы узнаете о случившемся лишь по онемению затронутого места, а тогда поправить дело бывает порой уже слишком поздно. Прошлой зимой один француз по имени Пьерсон, приказчик одного из крупнейших парижских банков, по собственной неосторожности стал жертвой подобного несчастного случая.

И в самом деле, г-н Пьерсон, выехавший из Парижа, чтобы сопровождать в Санкт-Петербург значительную сумму, которая составляла часть сделанного русским правительством займа, отбыл из Франции в чудесную погоду и не принял никаких мер предосторожности против холода в дороге. В Риге погода стояла еще довольно сносная, так что он продолжил путь, не сочтя нужным покупать шинель, меховую одежду и сапоги на шерстяной подкладке: правда, все пока происходило в Ливонии; но не отъехал он и трех льё от Ревеля, как пошел такой густой снег, что возница сбился с дороги и опрокинул экипаж в овраг. Поскольку поднять экипаж вдвоем у них не хватило сил, пришлось отправиться за помощью: возница выпряг одну из лошадей и стремглав поскакал в ближайший город, тогда как г-н Пьерсон, видя, что спускается ночь, из страха перед грабителями не пожелал оставлять деньги, которые он сопровождал, ни на единую минуту. Однако ночью снегопад прекратился, ветер переменился на северный и похолодало до двадцати градусов. Зная, какой страшной опасности он подвергается на морозе, г-н Пьерсон принялся ходить возле экипажа, чтобы противостоять ей, насколько это было в его силах. По прошествии трех часов такого ожидания вернулся возница с людьми и лошадьми, экипаж снова поставили на колеса, и, благодаря двойной упряжке, г-н Пьерсон быстро добрался до ближайшей почтовой станции. Станционный смотритель, у которого были взяты лошади, с беспокойством ожидал путешественника, так как ему было известно, в каком положении тот оставался все то время, пока отсутствовал возница, и первое, о чем он спросил г-на Пьерсона, вышедшего из кареты, не отморожены ли у того руки или ноги. Господин Пьерсон ответил, что, по-видимому, он ничего себе не отморозил, так как все время был в движении, и полагает, что благодаря этому с успехом противостоял холоду. С этими словами он открыл свое лицо и показал свои руки: они не пострадали.

Тем не менее, испытывая огромную усталость и опасаясь, что, если он продолжит путь, с ним может случиться какая-нибудь новая неприятность, подобная той, какой, по его мнению, ему удалось избежать, г-н Пьерсон велел согреть постель, выпил стакан крепкого вина и лег спать.

Проснувшись на следующее утро, г-н Пьерсон хотел было встать, но ему показалось, что он прикован к постели; с трудом подняв руку, он дотянулся до шнурка колокольчика и позвонил. К нему пришли; он рассказал о том, что испытывает: это напоминало общий паралич; побежали за врачом; тот явился, поднял одеяло и обнаружил, что ноги у больного синюшные и усыпаны черными пятнами: у него начиналась гангрена. Врач тотчас же заявил больному, что необходима немедленная ампутация.

Как ни ужасно это средство лечения, г-н Пьерсон соглашается на него. Врач тотчас же посылает за необходимыми инструментами, но, когда начинаются приготовления к операции, пациент вдруг начинает жаловаться на расстройство зрения: он едва различает окружающие его предметы. Доктор начинает опасаться, как бы положение больного не оказалось гораздо хуже, чем это показалось вначале, вновь принимается обследовать его и обнаруживает, что у несчастного начинает обнажаться на спине мышечная ткань.

Однако, вместо того чтобы сообщить г-ну Пьерсону о своем страшном открытии, врач успокаивает его, уверяет, что его состояние менее опасно, чем это могло показаться вначале, и в доказательство своего утверждения говорит ему, что он непременно должен испытывать неодолимую потребность во сне. Больной отвечает, что ему и в самом деле чрезвычайно хочется спать. Через десять минут он засыпает, а еще через четверть часа умирает во сне.

Если бы удалось сразу обнаружить, что у г-на Пьерсона отморожены и ноги и спина, и если бы их тут же растерли снегом, как это сделал с моим носом тот добросердечный мужик, несчастный смог бы как ни в чем не бывало отправиться в путь на следующий же день.

Произошедший со мной случай послужил мне хорошим уроком и, опасаясь, что мне не всегда удастся встретить у прохожих подобную своевременную предупредительность, я выходил теперь излома не иначе как с маленьким зеркалом в кармане и каждые десять минут разглядывал свой нос.

Тем временем, менее чем за неделю, Санкт-Петербург приобрел свой зимний облик: Нева окончательно замерзла, и по ней стали ходить и ездить вдоль и поперек. Вместо карет всюду появились сани; Невский проспект превратился в своеобразный Лоншан, в церквах топились печи, а по вечерам перед театрами, в возведенных для этой цели сооружениях, закрытых сверху и открытых по бокам, пылали огромные костры, возле которых, сидя на круглых лавках, слуги ожидали своих господ. Что же касается кучеров, то хозяева, имевшие по отношению к ним хоть какую-нибудь жалость, отсылали их домой, приказав вернуться обратно в назначенный час. Но самыми несчастными из всех были солдаты и будочники: не проходило ночи, чтобы кого-нибудь из них не нашли замерзшим.

Однако морозы все крепчали, и дошло до того, что в окрестностях Санкт-Петербурга появились стаи волков, а однажды утром одного из этих животных обнаружили прогуливающимся, словно собака, в Литейной части. В бедном животном, впрочем, не было решительно ничего угрожающего, и мне показалось, что оно пришло скорее за подаянием, нежели с намерением взять что-либо силой; тем не менее его забили палками.

В тот же вечер я рассказал об этом происшествии графу Алексею, а он сообщил мне в свою очередь о грандиозной охоте на медведей, которая должна была состояться на днях в лесу в десяти — двенадцати льё от Москвы. Поскольку эту охоту устраивал г-н Нарышкин, один из моих учеников, то мне было нетрудно попросить графа, чтобы он передал ему о моем желании участвовать в ней; граф обещал мне это, и на следующий день я, в самом деле, получил приглашение с описанием не увеселений, а охотничьего снаряжения. Это снаряжение состоит из костюма, подбитого и отороченного мехом, подобия кожаной каски на меху, опускающейся, как накидка, на плечи, и латной рукавицы на правую руку, в которой охотнику надлежит держать кинжал. Именно с таким кинжалом нападают на медведя, вступая в рукопашную схватку с ним, и почти всегда убивают его первым же ударом.

Эти подробности охоты, которые по моей просьбе мне старательно повторили два или три раза, в известной степени лишили меня охотничьего пыла. Однако, сделав шаг вперед, я уже не хотел отступать, а потому полностью подготовился к охоте: приобрел костюм, каску и кинжал, намереваясь в тот же вечер опробовать их, чтобы впоследствии не оказаться чересчур неуклюжим в таком снаряжении.

Засидевшись у Луизы до позднего времени, я вернулся домой далеко за полночь и тут же начал опробывать свое снаряжение: положив подушку на кресло, я бросался на нее с кинжалом в руках, стараясь без промаха попасть в намеченную мною точку, соответствующую шестому ребру у медведя, как вдруг страшный шум в камине заставил меня отвлечься от упражнения, которому я предавался. Я тотчас подбежал к камину, отворил дверцы (в Санкт-Петербурге камины, так же как и печи, закрывают на ночь) и, просунув между ними голову, заметил некий предмет, форму которого мне не удалось разглядеть: опустившись почти что до уровня чугунной каминной плиты, он мгновенно поднялся вверх и исчез. Я ни минуты не сомневался, что это был вор, который, питая отвращение к краже со взломом, решил проникнуть ко мне через трубу, но, увидев, что я еще не сплю, поспешил обратиться в бегство. Поскольку я несколько раз крикнул «Кто там?» и никто мне не отвечал, это молчание лишь утвердило меня в моем мнении. В итоге я не ложился спать еще около получаса, но, не слыша более никакого шума, рассудил, что вор убежал и уже не вернется; поэтому, заперев как можно лучше дверцы камина, я лег и уснул.

Я проспал не более четверти часа, как вдруг сквозь сон услышал чьи-то шаги в коридоре. Все еще озабоченный непонятной историей с камином, я вскочил с постели и прислушался. Не подлежало сомнению, что кто-то прохаживается перед дверью моей спальни и паркет под его ногами потрескивает, хотя, по-видимому, неизвестный старается не производить никакого шума. Вскоре эти осторожные шаги остановились у моей двери: кто-то явно проверял, сплю ли я. Тогда я протянул руку к креслу, на котором было сложено все мое снаряжение, надел каску, взял кинжал и замер в ожидании.

Через минуту я услышал, как на дверной ключ опустилась чья-то рука, скрипнул замок и открылась дверь, и при свете фонаря, оставленного в коридоре, увидел, что ко мне приближается странное существо, лицо которого, насколько я мог разглядеть в темноте, было скрыто под маской. В ту же секунду мне пришло на ум, что лучше предупредить нападение, чем его ожидать, и, поскольку непрошеный гость смело направился к камину, как человек, хорошо знакомый с моей комнатой, я вскочил с кровати, бросился на него, схватил за горло, повалил на пол и, приставив кинжал к его груди, спросил, кто он и зачем сюда явился; но тут, к моему великому удивлению, мой противник стал истошно кричать и, казалось, звать на помощь. Тогда, желая со всей определенностью разглядеть, с кем мне приходится иметь дело, я выбежал в коридор, схватил фонарь и тут же вернулся, но, сколь ни коротким было мое отсутствие, вор успел исчезнуть, словно по волшебству. Однако мне послышалось что-то вроде легкого шуршания в камине; кинувшись к нему и заглянув внутрь, я успел заметить вдалеке подошвы башмаков и зад штанов незнакомца, поднимавшегося по трубе с быстротой, которая выдавала в их владельце привычку к такого рода передвижениям; я был в полном недоумении.

В эту минуту один из моих соседей, услышав адский шум, доносившийся из моей комнаты уже минут десять, прибежал ко мне на помощь, думая, что меня убивают, и застал меня на ногах, с фонарем в одной руке, кинжалом в другой и в каске на голове. Первый вопрос, который у него возник, — не сошел ли я с ума.

И тогда, чтобы доказать ему, что с рассудком у меня все в порядке, а заодно дать ему некоторое представление о моей храбрости, я рассказал ему обо всем, что произошло. Сосед разразился хохотом: оказывается, я одержал победу над трубочистом! Я мог бы усомниться в этом, но мои руки, рубашка и даже лицо, испачканные сажей, свидетельствовали о справедливости его слов. Тут он пустился в объяснения, и все мои сомнения отпали.

В самом деле, если во Франции, даже зимой, трубочист всего лишь перелетная птица, поющая только раз в год с высоты дымовых труб, то в Санкт-Петербурге — это человек, без которого просто нельзя обойтись; так что по крайней мере два раза в месяц он совершает обход каждого дома. Однако его охранительная работа проходит по ночам, ибо, если днем открывать дымоходы печей и гасить огонь в каминах, в квартиры проникнет холод. Так что печи закрывают с утра, как только их натапливают, а камины — по вечерам, едва они гаснут. Поэтому трубочисты, работая по договоренности с домовладельцами, забираются на крыши по ночам и, даже не предупреждая об этом жильцов, опускают в дымоход связку колючих прутьев, в середине которой находится большой камень, и этой своеобразной щеткой прочищают сверху дымоход на две трети его высоты; затем, когда работа наверху закончена, они заходят уже в дом, проникают в квартиры жильцов и вычищают нижнюю часть дымохода. Те, кто к этому приучен или кого об этом предупредили, знают, что происходит, и нисколько в таких случаях не беспокоятся. К несчастью, меня забыли ввести в курс дела, и поскольку бедняга-трубочист впервые явился ко мне, чтобы заняться своей работой, то он чуть было не стал жертвой того, с какой быстротой я составил о нем неверное мнение.

На следующий день я убедился, что сосед сказал мне сущую правду: домохозяйка пришла ко мне утром и заявила, что внизу стоит трубочист и требует, чтобы ему вернули его фонарь.

В три часа дня граф Алексей заехал за мной в своих санях, которые представляют собой не что иное, как превосходный крытый двухместный возок, поставленный на полозья, и мы с невероятной скоростью покатились к месту сбора охотников, в загородный дом г-на Нарышкина, удаленный на десять — двенадцать льё от Санкт-Петербурга и расположенный в густом лесу; мы прибыли туда в пять часов пополудни и застали в сборе почти всех охотников. Через несколько минут приехали опоздавшие, и нас пригласили к столу. Нужно видеть званый обед у богатых русских вельмож, чтобы иметь представление о роскоши их застолий. Была середина декабря, и, когда я вошел в столовую, меня больше всего поразило великолепное вишневое дерево, стоявшее посреди большого блюда, которое занимало чуть ли не весь стол, и усыпанное вишнями, словно во Франции в конце мая. Вокруг этого дерева лежали горы апельсинов, ананасов, инжира и винограда — такой десерт трудно было бы найти в Париже даже в сентябре. Я уверен, что один этот десерт стоил больше трех тысяч рублей.

Мы сели за стол; в то время в Санкт-Петербурге привился превосходный обычай: еду полагалось разделывать дворецким, а напитками гости угощали себя сами; вследствие этого, поскольку русские по умению пить стоят на первом месте в мире, рядом с прибором каждого из сотрапезников, рассаженных, впрочем, самым удобным образом, стояло пять бутылок различных вин лучших марок: бордо, эперне, мадера, констанцское и токайское; что же касается мясных кушаний, то их здесь были горы, начиная с архангельской телятины и украинской говядины и кончая дичью, присланной отовсюду.

После первого блюда в залу вошел дворецкий, неся на серебряном блюде двух неизвестных мне живых рыб. При виде их все гости ахнули от удивления: то были две стерляди. Так как стерляди ловятся только в Волге, наименьшее расстояние до которой от Санкт-Петербурга составляет более трехсот пятидесяти льё, и могут жить только в волжской воде, то пришлось (пусть это хорошенько поймут наши Гримо де Ла Реньеры и удавятся!) пробить лед на реке, поймать в ее глубинах двух этих рыб, а затем везти их в течение пяти дней и пяти ночей в крытом и отапливаемом возке при температуре, не позволявшей речной воде замерзнуть. Вот почему каждая из этих рыб стоила восемьсот рублей, то есть более тысячи шестисот франков за пару. Легендарной памяти Потемкин и тот не поступил бы лучше!

Через десять минут эти рыбы снова появились на столе, но теперь уже до того великолепно приготовленные, что похвалы за столом достались как радушному хозяину, велевшему их поймать, так и дворецкому, под руководством которого они были зажарены; затем были поданы ранние овощи: зеленый горошек, спаржа, стручковая фасоль — по внешнему виду они вполне напоминали те огородные плоды, которые им надлежало изображать, но их однообразный и водянистый вкус никак этому внешнему виду не соответствовал.

По окончании обеда сотрапезники перешли в гостиную, где стояли карточные столы; поскольку я не был ни настолько беден, ни настолько богат, чтобы иметь страсть к азартным играм, я смотрел, как играют другие. В полночь, когда я отправился спать, уже было проиграно в общей сложности около трехсот тысяч рублей и двадцать пять тысяч крестьян.

На следующий день меня разбудили с рассветом. Доезжачие донесли, что в лесу окружностью примерно в одно льё поднято пять медведей. Я услышал эту новость, по мнению других столь приятную для меня, с легким содроганием. Как бы ты ни был храбр, всегда испытываешь волнение, сталкиваясь с неведомым тебе врагом, с которым приходится встречаться в первый раз.

Тем не менее я бодро надел свой костюм, сшитый так, что мне совершенно не нужно было бояться холода. К тому же, словно готовясь принять участие в нашем празднестве, сияло солнце; под его лучами температура воздуха в этот утренний час поднялась до пятнадцати градусов мороза, и следовало ожидать, что к полудню будет всего лишь семь-восемь градусов.

Спустившись вниз, я обнаружил, что все остальные охотники уже готовы, причем одеты они столь единообразно, что узнать друг друга можно было лишь с великим трудом. У подъезда нас ждали запряженные сани, мы сели в них и минут через десять подъехали к охотничьему домику.

Это был прелестный русский крестьянский дом, бревенчатый, рубленый, с огромной печью и с образом в углу, перед которым, по обычаю, все перекрестились, переступив порог. Нас ждал здесь плотный завтрак, которому все мы оказали честь; но я заметил, что, вопреки своему обыкновению, никто из охотников не пил. Впрочем, это вполне понятно: перед поединком никто ведь не напивается, а предстоявшая нам охота могла считаться настоящим поединком. К концу завтрака на пороге появился один из доезжачих — это означало, что пора собираться в путь. У входной двери каждый из нас получил по заряженному карабину, который мы должны были повесить через плечо и пускать в ход л ишь в минуту опасности. Кроме карабина, нам вручили по пять или шесть жестяных кружков, которые бросают в медведя, чтобы его раздразнить их лязгом и блеском.

Шагах в ста от охотничьего дома мы увидели лесной участок, оцепленный музыкантами г-на Нарышкина, теми самыми, которых я слышал на Неве во время прекрасных летних ночей. Каждый музыкант держал в руке рожок, готовясь затрубить в него, когда настанет время. Таким образом был окружен весь лес, и с какой бы стороны медведь ни явился, звуки рожков должны были отпугнуть его. Между музыкантами стояли доезжачие, а также лакеи или крестьяне с ружьями, которые, из опасения что пули могут попасть в охотников, были заряжены одним лишь порохом, и звук выстрелов которых должен был присоединиться к звукам рожков, если бы медведь попытался преодолеть заграждение. Мы пересекли эту линию и углубились в огороженное таким образом лесное пространство.

В ту же минуту вокруг леса затрубили рожки, и шум этот произвел на охотников такое же действие, какое военная музыка должна оказывать на солдат в начале сражения; я сам был охвачен воинственным пылом, которого никак не предполагал у себя еще за пять минут до этого.

Меня поставили между одним из доезжачих г-на Нарышкина, лишь моей неопытности обязанному чести принять участие в охоте, и графом Алексеем, оберегать которого я обещал Луизе, хотя на самом деле это он оберегал меня. Слева от него стоял князь Никита Муравьев, с которым граф был связан тесной дружбой, а за князем Никитой Муравьевым я еще мог разглядеть сквозь деревья г-на Нарышкина. Кто находился дальше — я не видел.

Так прошло минут десять, как вдруг раздались крики: «Медведь, медведь2!» — и одновременно послышалось несколько выстрелов. Вероятно, на опушке леса появился медведь, поднятый звуками рожков, и теперь его загоняли обратно в лес как доезжачие, так и музыканты. Оба мои соседа сделали мне знак остановиться, и все мы стали настороженно ждать. Вскоре послышались шум ломаемых ветвей и глухое рычание. Признаюсь, что при этих звуках, казалось приближавшихся ко мне, я ощутил, как на лбу у меня, несмотря на холод, выступил пот. Тем не менее я посмотрел по сторонам: мои соседи сохраняли самообладание, и я постарался вести себя так же как они. В это мгновение из колючего кустарника, расположенного между мною и графом Алексеем, показалась голова медведя и верхняя часть его туловища.

Первое мое побуждение состояло в том, чтобы бросить кинжал и схватить ружье, поскольку медведь с удивлением смотрел то на меня, то на графа и, по-видимому, еще не решил, на кого из нас ему двинуться; однако граф не дал ему времени на размышление. Опасаясь, что я совершу какую-нибудь оплошность, он решил привлечь внимание зверя к себе и, сделав несколько шагов вперед, чтобы выйти на прогалину, где у него было бы больше свободы в движениях, бросил в медведя один из жестяных кружков, которые были у него в руке. Медведь тотчас же бросился вперед и с невероятной ловкостью поймал этот кружок, а затем с рычанием смял его в когтях. Граф сделал еще один шаг по направлению к нему и бросил второй кружок; медведь схватил кружок, как собака подхватывает брошенный ей камешек, и разгрыз его зубами. Чтобы еще больше рассердить зверя, граф бросил ему третий кружок; но на этот раз медведь, словно ему стало понятно, что глупо бросаться на неодушевленные предметы, с пренебрежением посмотрел, как кружок упал рядом с ним, повернул голову в сторону графа и, страшно взревев, сделал несколько быстрых шагов по направлению к нему, так что их разделяло теперь не более дюжины футов. В этот миг граф издал резкий свист. Медведь тотчас же встал на задние лапы: именно этого и ждал граф; он бросился на зверя, который протянул к нему передние лапы, как бы желая задушить его, но, не успев свести их, взревел от боли, сделал три шага назад, шатаясь как пьяный, и упал мертвым. Кинжал поразил его в самое сердце.

Я подбежал к графу, чтобы спросить, не ранен ли он, и нашел его спокойным и хладнокровным, как если бы он всего лишь подрезал поджилки у косули; сам же я весь дрожал, хотя был всего только зрителем этого поединка.

— Вы видите, как надо действовать, — сказал мне граф, — не так уж все трудно. Помогите мне перевернуть медведя: я оставил кинжал у него в ране, чтобы дать вам исчерпывающий урок.

Зверь был действительно мертв. Мы с трудом перевернули его, ибо этот крупный экземпляр бурого медведя весил, должно быть, около четырехсот фунтов. Кинжал вошел в его грудь по самую рукоять. Граф вытащил его и очистил, два или три раза воткнув лезвие в снег. В эту минуту мы снова услышали крики и сквозь ветви увидели, что охотник, стоявший слева от г-на Нарышкина, в свою очередь бросился в схватку с медведем. Здесь борьба длилась несколько дольше, но в конце концов медведь тоже был убит.

Эти две победы, только что одержанные у меня на глазах, воодушевили меня; лихорадочное возбуждение воспламенило мне кровь, и все мои страхи улетучились. Я ощутил в себе силу Геркулеса Немейского и в свою очередь захотел испытать себя.

Случай не заставил себя ждать. Едва мы отошли шагов на двести от места, где лежали туши обоих зверей, как мне показалось, что я вижу верхнюю часть туловища медведя, который наполовину высунулся из берлоги, расположенной между двух валунов. Какое-то мгновение я пребывал в сомнении, не зная, что за предмет находится передо мной, и, чтобы вывести себя из этого состояния, решительно бросил в его сторону один из моих жестяных кружков. Тотчас же все мои сомнения закончились: медведь оскалился, показав два ряда ослепительно белых зубов, и зарычал. Услышав это рычание, мои соседи справа и слева остановились и приготовили карабины, чтобы прийти мне на помощь, если она понадобится: они прекрасно поняли, что этот зверь предназначается мне.

Увидев, что они взялись за свои ружья, я подумал, что и мне позволено воспользоваться моим карабином; к тому же, признаюсь, я больше доверял этому оружию, чем моему кинжалу. Я заткнул его за пояс, взял в руки карабин и, призвав себе в помощь все свое хладнокровие, стал целиться в зверя; он же не шевелился, что было мне на руку; наконец, взяв его на мушку, я нажал на спусковой крючок: раздался выстрел.

В ту же минуту послышался оглушительный рев. Медведь встал на дыбы и стал трясти одной из передних лап, тогда как другая, перебитая у плеча, свисала вдоль тела. В то же самое время я услышал, как два мои соседа кричат мне: «Осторожнее!» И в самом деле, словно придя в себя после минутного оцепенения, медведь, невзирая на свое раздробленное плечо, пошел прямо на меня с такой быстротой, что я едва успел выхватить кинжал. Я плохо помню, что произошло вслед за этим, так как все совершилось с быстротою молнии. Я увидел перед собой вставшего на дыбы разъяренного зверя с окровавленной пастью и изо всей силы нанес ему страшный удар, но мой кинжал натолкнулся на ребро и отклонился в сторону; тяжелая, как гора, лапа опустилась на мое плечо, колени у меня подогнулись, и я, упав навзничь, оказался под своим противником, однако, собрав все свои силы, сумел инстинктивно обхватить обеими руками его горло и отвести от себя оскаленную пасть. В ту же минуту раздались два выстрела; я услышал свист пуль, а затем глухой стук. Медведь взревел от боли и стал всем своим весом оседать на меня. Собрав все силы, я отпрянул в сторону, высвободился и тотчас же вскочил, готовый защищаться, но это уже было не нужно: зверь был мертв; в него попали обе пули: графа Алексея — позади уха, а доезжачего — под лопатку. Что касается меня, то я был весь в крови, хотя не получил ни малейшей царапины.

Со всех сторон сбежались охотники; зная, что я вступил в схватку с медведем, они испугались, как бы все не обернулось для меня плохо. Так что все чрезвычайно обрадовались, увидев меня стоящим на ногах рядом с поверженным противником.

Хотя эта победа и была одержана не мною одним, она принесла мне немалую славу, ибо для новичка я действовал совсем неплохо. Мой выстрел, как уже было сказано, раздробил медведю плечо, а кинжал, хотя и скользнул по ребру, уперся в горло зверя: стало быть, рука моя не дрогнула ни тогда, когда он был далеко, ни тогда, когда он оказался рядом.

После того как с двумя последними остававшимися в огороженном лесу медведями справились наши музыканты и доезжачие, охота закончилась; убитых зверей выволокли на дорогу и сняли с них шкуры; затем у них отрезали все четыре лапы: они считаются самой лакомой частью медвежьей туши и их должны были подать нам к обеду.

Мы вернулись в дом Нарышкина с нашими трофеями. Каждого из нас ожидала в комнате ароматическая ванна, что было более чем кстати после того, как мы полдня провели закутанными с ног до головы в меха. Через полчаса колокол возвестил, что настало время идти в обеденную залу.

Обед оказался не менее роскошным, чем накануне; недоставало, правда, стерлядей, но зато были медвежьи лапы. Ссылаясь на свои права, их приготовили, в обход дворецкого, наши доезжачие: без какой бы то ни было предварительной подготовки они просто-напросто изжарили их на горящих углях, в вырытой в земле яме. Так что, увидев эти безобразные обугленные куски, я не испытал большой охоты отведать такое странное блюдо; однако, когда мне, как и всем прочим, подали жареную медвежью лапу, я, преисполнившись решимости до конца следовать примеру других, кончиком ножа снял подгоревшую корку и обнаружил под ней превосходно зажаренное в собственном соку мясо, по поводу которого мои взгляды изменились сразу же после того, как я его отведал: то было одно из самых вкусных блюд на свете.

Садясь в сани, чтобы ехать домой, я нашел в них шкуру убитого мною медведя, которую весьма любезно велел положить туда г-н Нарышкин.

XI

Вернувшись в Санкт-Петербург, мы застали его в приготовлениях к двум большим праздникам, следующим один за другим с перерывом в несколько дней; я имею в виду Новый год и Водосвятие: первый праздник — чисто светский, второй — чисто церковный.

В Новый год, в соответствии с обычаем русских называть императора «батюшкой», а императрицу «матушкой», император и императрица устраивают прием для своих чад. На волю случая по улицам Санкт-Петербурга разбрасывается двадцать пять тысяч пригласительных билетов, и вечером того же дня двадцать пять тысяч гостей вне зависимости от их ранга приходят в Зимний дворец.

Между тем по городу пошли зловещие толки; утверждали, будто в этом году приема во дворце не будет, так как стали распространяться слухи о замышлявшемся царе-убийстве, при том что русская полиция хранила глубокое и непонятное молчание. Это снова дал о себе знать неведомый заговор, тысячеизвивный змей со смертоносными жалами: он поднял голову, навел кругом страх и тотчас же отполз в тень, спрятавшись от всех взглядов. Но вскоре опасения рассеялись, по крайней мере у любопытствующих, едва только император со всей определенностью заявил обер-полицеймейстеру, что он желает, чтобы все происходило как всегда, сколь бы ни благоприятствовали осуществлению убийства различные домино, которые, в соответствии со старинным обычаем, надевают на таком приеме приглашенные.

В России, впрочем, в этом отношении примечательно то, что, оставляя в стороне семейные заговоры, монарху не приходится опасаться никого, кроме вельмож, ибо его двойной сан императора и главы Церкви, унаследованный им от цезарей, преемником которых на Востоке он является, делает его личность священной в глазах народа. Заметим, что так обстояло дело во всех странах, и здесь мы сталкиваемся с кровавой стороной цивилизации: во времена варварства убийца монарха мог принадлежать только к царствующей фамилии; затем эту роль стали брать на себя представители аристократии, а от аристократии она перешла к простому народу. России предстоит пройти еще много веков, пока у нее появятся свои Жаки Клеманы, Дамьены или Алибо; она еще пребывает на уровне Палена и Анкарстрёма.

Так что поговаривали, будто Александру следует искать возможных убийц среди своей аристократии, в собственном дворце и даже среди собственных гвардейцев. Все это знали, или, по крайней мере, все об этом говорили, однако среди тянущихся к императору рук трудно было отличить руки друзей от рук врагов; тот, кто приближался к нему, пресмыкаясь словно собака, мог внезапно распрямиться и наброситься на него как лев. Оставалось только ждать и уповать на Господа; именно это и делал Александр.

Наступил Новый год. Билеты на право входа во дворец распространялись как обычно; я получил их целый десяток от своих учеников, настоятельно советовавших мне посмотреть на этот народный праздник, столь интересный для иностранца. В семь часов вечера двери Зимнего дворца распахнулись.

По правде говоря, я ожидал, что вследствие распространившихся слухов подъездные пути ко дворцу будут заполнены войсками; каково же было мое удивление, когда я не увидел ни единого штыка сил подкрепления; лишь часовые, как всегда, стояли на своих местах; внутри же дворец был совершенно неохраняем.

По тому, что происходило у входа на это бесплатное зрелище, можно было представить себе, каким должно быть движение толпы раз в восемь более многочисленной, которая устремляется в какой-нибудь дворец, столь же огромный, как Тюильри; и тем не менее примечательно, что в Санкт-Петербурге инстинктивное уважение к императору не дает такому нашествию людей превратиться в шумную сутолоку. Вместо того чтобы кричать как можно громче, каждый, словно проникнувшись чувством собственной неполноценности и признательностью за оказанную ему милость, предупреждал своих соседей: «Не надо шуметь, не надо шуметь».

В то время как народ заполняет дворец, император находится в Георгиевском зале; сидя возле императрицы, он в окружении великих князей и великих княгинь принимает весь дипломатический корпус. Затем, как только салоны заполнятся вельможами и простолюдинами, княгинями и гризетками, двери Георгиевского зала распахиваются, слышится музыка, и император, предложив руку Франции, Австрии или Испании в лице супруг их послов, появляется на пороге. И сразу все начинают тесниться, пятиться назад; людской поток расступается, словно Чермное море, и в образовавшийся проход вступает фараон.

Именно эта минута, как говорили, была выбрана для того, чтобы покуситься на жизнь царя, и следует признать, что выполнить это было бы очень легко.

Из-за этих слухов я с особенным любопытством разглядывал императора. Я ожидал, что у него будет такое же печальное выражение лица, какое мне довелось увидеть в Царском Селе; вот почему я был крайне удивлен, обнаружив, напротив, что его лицо никогда еще, наверное, не было таким открытым и веселым. Впрочем, такое поведение всегда было присуще императору Александру в минуту серьезной опасности, и он продемонстрировал два поразительных примера подобной напускной безмятежности: один на балу у французского посла г-на де Коленкура, другой — на празднестве в Закрете под Вильной.

Господин де Коленкур давал бал в честь императора, и вдруг в полночь, то есть когда зал был заполнен танцующими, хозяину сообщили, что во дворце пожар. Герцогу Ви-ченцскому тотчас же вспомнился бал у князя Шварценберга, прерванный подобным же происшествием, и все роковые его последствия, причиной которых послужила скорее не сама опасность, а ужас, лишивший всех разума. И тогда герцог, желая удостовериться во всем лично, расставил у всех дверей адъютантов, а затем, приказав никого не выпускать, подошел к императору.

— Государь, — сказал он ему шепотом, — во дворце пожар; я хочу лично проверить, как обстоят дела; важно, чтобы никто об этом не узнал, пока не будет ясен характер и размеры опасности. Моим адъютантам дан приказ не пропускать никого, кроме вашего величества и их императорских высочеств — великих князей и великих княгинь. Если ваше величество желает удалиться, это можно сделать беспрепятственно; однако осмелюсь заметить, что никто не поверит в пожар, пока вас будут видеть в гостиных.

— Все правильно, — произнес император, — идите; я остаюсь.

Господин де Коленкур устремился туда, где начался пожар. Но, как он и предполагал, опасность была не столь велика, как это могло показаться вначале, и объединенными усилиями слуг огонь был вскоре погашен. Тотчас же посол вернулся в зал и увидел, как император танцует полонез. Господин де Коленкур и он ограничились тем, что обменялись взглядами.

— Ну, и как? — после кадрили спросил император.

— Государь, пожар потушен, — ответил г-н де Коленкур, и на этом дело кончилось. Лишь на следующий день гости этого великолепного праздника узнали, что в течение часа они танцевали на вулкане.

В Закрете все было еще серьезнее, ибо император там рисковал не только своей жизнью, но и своей империей. Посреди празднества ему сообщили, что французский авангард переправился через Неман и что император Наполеон, который в свое время принимал его в Эрфурте и которого он теперь забыл пригласить, может с минуты на минуту войти в бальный зал вместе с шестьюстами тысячами танцоров. Тогда Александр стал отдавать необходимые приказы, делая вид, что он говорит со своими адъютантами о чем-то незначительном, и продолжая при этом ходить по залам и расхваливать иллюминацию, самой красивой деталью которой, по его словам, была только что взошедшая луна; он уехал лишь в полночь, когда ужин, поданный на небольших столах, отвлек внимание приглашенных, и отсутствие императора легко удалось от них скрыть. Никто за весь вечер не заметил ни малейшего следа беспокойства у него на лице, так что о присутствии французов стало известно только тогда, когда они появились сами.

Внешне император, как бы он ни страдал и как бы ни был печален в тот день, о котором идет речь, то есть 1 января 1825 года, казалось, вновь обрел если и не всю свою

прежнюю безмятежность, то по крайней мере прежнюю энергию: он, как обычно, пронесся по залам, возглавляя нечто вроде галопа, о чем я уже говорил, а за ним в танце проследовал весь двор. Я же позволил потоку гостей увлечь меня и в девять часов, сделав круг по дворцу, вернулся на то место, откуда начал движение.

В десять часов вечера, когда иллюминация Эрмитажа была полностью готова, туда пригласили всех лиц, имевших билеты на спектакль для узкого круга.

Я был в числе избранных, но лишь с огромным трудом мне удалось высвободиться из толпы. У дверей театра стояло двенадцать негров, одетых в богатые восточные костюмы: они сдерживали напор толпы и проверяли пригласительные билеты.

Признаюсь, что, войдя в театр Эрмитажа, в самом конце которого, в длинной галерее, находившейся напротив зала, был накрыт ужин для придворных, я подумал, что попал во дворец фей. Представьте себе огромную залу, потолок и все стены которой убраны хрустальными трубочками размером со стеклянные сарбаканы, из каких дети стреляют по воробьям клейкими шариками. Трубочкам этим приданы самые причудливые формы, соответствующие месту, где они расположены; связанные между собой тончайшими серебряными нитями, они скрывают от восьми до десяти тысяч лампионов, свет которых отражается и дробится в них. Эти разноцветные лампионы освещают ландшафты, сады, купы деревьев, откуда слышится неземная и неведомая музыка; каскады и водоемы, как бы рассыпающиеся тысячами бриллиантов, за этой пеленой света приобретают поэтические и волшебно-сказочные черты.

Одна лишь установка этой иллюминации, занявшая два месяца, обошлась в двенадцать тысяч рублей.

В одиннадцать часов звуки фанфар возвестили о прибытии императора. Он вошел в окружении всей царской фамилии, а за ним проследовал двор. Тотчас же все великие князья и великие княгини, послы с супругами, высшие должностные лица при императоре и придворные дамы сели за стол, находившийся в центре помещения; прочие же гости, среди которых было около шестисот человек из высшей знати, разместились за двумя другими столами. Один только император не садился: он обходил столы и обращался то к одному, то к другому гостю, который, в соответствии с правилами этикета, отвечал ему сидя.

Не могу передать того впечатления, которое произвел на всех присутствующих магический вид императора, а также великих князей, великих княгинь, вельмож в мундирах с золотым шитьем и дам со сверкающими бриллиантами, да еще посреди хрустального дворца; но я утверждаю, что лично мне никогда ни до, ни после этого не приходилось лицезреть подобное величие. Позднее я побывал на наших королевских празднествах и должен признаться, оставляя в стороне собственный патриотизм, что тот прием значительно превосходил их своим блеском.

По окончании банкета двор покинул Эрмитаж и направился в Георгиевский зал. Через час оркестр второй раз заиграл полонез, в котором, как и в первом, вел государь. То было прощание императора с праздником: он удалился, как только этот полонез окончился.

Должен признаться, что я с радостью воспринял весть о его уходе; весь вечер сердце мое сжималось от страха, поскольку я опасался, как бы столь величественный праздник с минуты на минуту не завершился кровью, хотя мне казалось невозможным, чтобы при виде того, с каким доверием относится монарх к своему народу, а лучше сказать — отец к своим детям, нож не выпадет из рук убийцы, кем бы он ни был.

Когда император удалился, толпа стала понемногу редеть; во дворце было сорок градусов тепла, а снаружи — двадцать мороза. Таким образом, разница в температуре составляла шестьдесят градусов. Во Франции через неделю все бы узнали, сколько человек стали жертвами столь резкого перехода от тепла к холоду, и был бы найден способ переложить вину за случившееся на монарха, на министров или на полицию, и у газетных филантропов появился бы повод для блестящей полемики. В Санкт-Петербурге никто ничего подобного не узнает, и, вследствие такого молчания, радостные празднества не сменяются на следующий день грустью.

Что касается меня, то благодаря слуге, у которого хватило ума — а такое случается чрезвычайно редко — поджидать меня там, где ему было велено, а также благодаря теплой меховой шубе и хорошо закрытым саням, я вполне благополучно доехал до Екатерининского канала.

Второй праздник — Водосвятие — приобрел в этом году необычайную торжественность из-за страшного бедствия, которое повлек за собой разлив Невы. Почти за две недели начались приготовления к церемонии, проводившиеся с пышностью и расторопностью, к которым примешивалась та богобоязненность, что совершенно неведома нам, народам без веры. Эти приготовления включали в себя сооружение на Неве большого круглого павильона с восемью входами, украшенного четырьмя огромными картинами и увенчанного крестом; до него можно было добраться по насыпи, устроенной напротив Эрмитажа, а посреди ледяного пола этого сооружения уже утром праздничного дня должны были сделать большую прорубь, чтобы священник мог подходить к самой воде или, точнее, вода могла подходить прямо к священнику.

Наконец, настал день, когда следовало усмирить гнев реки. Невзирая на мороз, достигавший двадцати градусов, уже с девяти часов утра набережные были заполнены зрителями; что касается самой реки, то ее буквально не было видно из-за толп любопытных. Признаюсь, что я не рискнул занять место среди них, опасаясь, что лед, каким бы прочным и толстым он ни был, может треснуть под их тяжестью. Я стал пробиваться к набережной, насколько это было возможно, и, затратив три четверти часа на этот труд, во время которого меня два раза предупреждали о том, что у меня обморожен нос, пробрался к украшавшему ее гранитному парапету. Вокруг павильона было оставлено свободным обширное пространство.

В половине двенадцатого на одном из застекленных балконов Зимнего дворца появилась императрица с великими княгинями, тем самым давая знать толпе, что исполнение благодарственного гимна завершилось. Тотчас же со стороны Марсова поля показалась в полном составе императорская гвардия, то есть около сорока тысяч человек, которые под звуки военного оркестра спустились на лед и выстроились поперек реки тройной шеренгой от французского посольства до самой крепости. В тот же миг распахнулись двери дворца, стали выносить хоругви и образа, а затем последовали певчие дворцовой капеллы, после которых вышло духовенство, предводительствуемое митрополитом; потом появились пажи, а следом за ними унтер-офицеры гвардейских полков пронесли свои знамена, и, наконец, показался император: по правую руку его шел великий князь Николай, а по левую — великий князь Михаил; их сопровождали высшие должностные лица при императоре, флигель-адъютанты и генералы.

Едва только император оказался у дверей павильона, где до того находились исключительно лица духовного звания и знаменосцы, митрополит дал знак, и в тот же миг более ста мужских и детских голосов стали исполнять святые песнопения без какого-либо инструментального сопровождения, причем до того гармонично, что я не мог припомнить, слышал ли я когда-нибудь прежде столь изумительные звуки. В продолжение всего времени молитвы, то есть в течение двадцати минут, император неподвижно стоял без шубы, в одном лишь мундире, с обнаженной головой, бросая вызов стихии более могучей, чем все императоры мира вместе взятые, и подвергая себя большей опасности, чем если бы он стоял перед сотней артиллерийских орудий. Такая неосторожность, вызванная религиозным рвением, тем более пугала зрителей, закутавшихся в шубы и покрывших свои головы меховыми шапками, что император, несмотря на свою молодость, был почти лыс.

После того как благодарственный гимн был исполнен вторично, митрополит взял из рук одного из певчих серебряный крест и посреди коленопреклоненной толпы начал громким голосом святить воды реки, погружая крест в отверстие, прорубленное во льду и позволявшее воде подняться вверх. Затем он взял сосуд, наполнил его освященной водой и подал его императору. После этой церемонии настала очередь знамен.

В то мгновение, когда штандарты склонились, получая благословение, из павильона раздался ружейный выстрел, выбросивший в воздух облачко белого дыма. Тотчас же послышалась оглушительная пальба; это заговорила вся артиллерия крепости, бронзовыми голосами запевшая в свою очередь благодарственный гимн.

В продолжение благословения салют прозвучал трижды. При звуках третьего салюта император покрыл голову и направился к дворцу. По пути он прошел буквально в нескольких шагах от меня. На этот раз он был грустен, как никогда; он знал, что во время религиозного празднества ему не угрожает никакая опасность, и потому вновь стал самим собой.

Стоило ему удалиться, как народ в свою очередь ринулся в павильон: одни погружали руки в прорубь и пальцами, смоченными в только что освященной воде, осеняли себя крестным знамением; другие доверху наполняли заранее принесенные сосуды, а кое-кто даже погружал в прорубь детей, будучи уверен, что в этот день соприкосновение с водами реки не таит в себе ничего опасного.

В этот же день подобная церемония проводится в Константинополе; однако там, где зима не дышит стужей, а море не покрывается льдом, патриарх садится в лодку и бросает в синие воды Босфора святой крест, который ныряльщик подхватывает прежде, чем тот успевает опуститься в пучину вод.

Почти сразу же после религиозных церемоний в Санкт-Петербурге начинаются мирские увеселения, местом которых становится ледяная поверхность ставшей на зиму реки, но они целиком и полностью зависят от капризов погоды. И иногда случалось так, что, хотя все балаганы были уже возведены, все приготовления сделаны, дорожки для санного бега ждали лишь лошадей, а русские горки — тех, кто будет по ним скользить, очищенный от ржавчины флюгер вдруг поворачивался к западу; с Финского залива задувал порывистый сырой ветер, лед покрывался талой водой, и в дело вмешивалась полиция; тотчас же, к величайшему разочарованию жителей Санкт-Петербурга, балаганы разбирали и переносили на Марсово поле. И хотя все там было устроено точно так же как и на льду Невы, и толпе предлагались те же самые увеселения, праздник не удавался. Русские испытывают по отношению к Неве то же чувство, что неаполитанцы — к Везувию, ибо, если вулкан перестает куриться, возникает опасение, как бы он не потух, а любой лаццароне предпочитает видеть его скорее смертельно опасным, чем мертвым.

К счастью, славной зимой 1825 года все было не так, и, по милости Божьей, никто ни на минуту не опасался оттепели; так что пока в преддверье народных увеселений аристократия задавала балы, на Неве, против французского посольства, стали строить многочисленные балаганы, растянувшиеся почти что от одной набережной до другой, то есть в пространстве шириной более двух тысяч шагов. Одновременно воздвигались русские горки, но, к моему большому удивлению, они показались мне значительно менее изящными, чем те, что устраивают в подражание им в Париже: это просто-напросто изогнутый спуск высотой около ста футов и длиной около четырехсот, сделанный из досок, на которые попеременно льют воду и набрасывают снег, пока на них не образуется слой льда толщиной дюймов в шесть. Что же касается салазок, то это всего-навсего доска с выступом на одном краю, по форме более всего напоминающая раму носильщика, с помощью которой наши рассыльные переносят грузы. В публике снуют катальщики с подобной доской в руках, предлагая прокатить желающих. Когда находится такой любитель, они вместе поднимаются наверх по лестнице, устроенной на обратной стороне спуска; клиент или клиентка садятся на салазки спереди, упираясь ногами в выступ, а катальщик приседает на корточках сзади и управляет салазками с большой ловкостью, которая тем более необходима, что с боков гора ничем не огорожена и вполне можно свалиться вниз с большой высоты, если салазки отклонятся в сторону при спуске. Каждый спуск на них стоит одну копейку — иными словами, менее двух лиаров на наши деньги.

Прочие развлечения весьма напоминают те, что можно увидеть на Елисейских полях в дни наших народных празднеств: это представления силачей со всех краев, кабинеты восковых фигур, показ великанов и карликов, и все это предваряется оглушительной музыкой и одинаковой у всех народов клоунадой шутов. Насколько я мог судить по их жестам, балаганные трюки, при помощи которых они зазывают зрителей, очень похожи на наши, хотя все имеют местные особенности. В одной из комических сценок, имевшей, как мне показалось, наибольший успех, был представлен отец, с нетерпением ожидающий своего новорожденного сына, которого вот-вот должны привезти из деревни. Появляется кормилица с ребенком на руках, до того запеленатым, что виден только его черный носик. Отец, придя в восторг при виде своего громко ворчащего наследника, находит, что тот лицом пошел в него самого, а ласковостью — в мать. При этих словах появляется мать ребенка и слышит сделанный ей комплимент; комплимент приводит к ссоре, а ссора — к драке; оба родителя тянут младенца каждый в свою сторону; он выпадает из пеленок и оказывается медвежонком, которого публика встречает бурными рукоплесканиями; отец же начинает догадываться, что ему подменили ребенка.

В последнюю неделю масленицы на ночных улицах Санкт-Петербурга появляются ряженые, которые ходят из дома в дом, устраивая розыгрыши, как это принято в наших провинциальных городах. Один из наиболее часто встречающихся маскарадных нарядов — костюм парижанина, состоящий из тесно облегающего долгополого сюртука, сорочки с сильно накрахмаленным воротником, возвышающимся над галстуком на три-четыре дюйма, завитого парика, громадного жабо и маленькой соломенной шляпы; эту карикатуру на парижанина дополняют брелоки, болтающиеся на поясе у щеголя, и цепочки, висящие у него на шее. Однако, как только маску узнают, непринужденность в обращении с ней пропадает, этикет вступает в свои права, к шуту вновь приходится обращаться «ваше превосходительство», а это не может не лишить прелести весь розыгрыш.

Что касается простого народа, то, словно заранее вознаграждая себя за суровость Великого поста, он спешит поглотить все, что может, по части мясного и спиртного; но едва только пробьет полночь, отделяющую чистый понедельник от воскресенья, на смену этим излишествам приходит воздержание в пище, причем столь добросовестное, что остатки трапезы, прерванной с первым ударом колокола, с последним его ударом оказываются уже выброшенными собакам. И тогда все меняется: похотливые жесты обращаются в крестные знамения, а шумные пирушки — в молитвы. Перед иконами в домах зажигаются свечи, а церкви, до того безлюдные и, казалось, совершенно забытые, с каждым днем становятся все теснее для молящихся.

Но как ни блестящи еще и сегодня эти празднества, они не выдерживают никакого сравнения с теми, какие бывали прежде. Так, например, в 1740 году императрица Анна Иоанновна решила затмить в этом отношении своих предшественников и устроить такой праздник, который был под силу лишь русской императрице. С этой целью она приурочила к последним дням масленицы свадьбу своего шута и разослала всем губернаторам приказ прислать на эту церемонию по два человека обоего пола от всякой народности, обитающей в той или иной губернии, причем приехать они должны были в своих национальных костюмах и на обычных для них средствах передвижения.

Приказ императрицы был точно выполнен, и в назначенный день могущественная государыня могла наблюдать, как в Санкт-Петербург прибывают представители ста различных народностей, многие из которых едва были ей известны даже по названию. Здесь были камчадалы и лопари: одни в санях, запряженных собаками, другие — в санях, запряженных северными оленями; калмыки на коровах; бухарцы на верблюдах, индийцы на слонах и остяки на лыжах. Возможно, впервые лицом к лицу встретились прибывшие с противоположных окраин империи рыжеволосые финны и черноволосые черкесы, великаны-украинцы и пигмеи-самоеды; наконец, отталкивающего вида башкиры, которых их соседи киргизы называют «истаки», то есть «грязные», и красавцы из Грузии и Ярославля, дочери которых оказывают честь гаремам Константинополя и Туниса.

По прибытии в столицу представителю каждого из народов в соответствии с географическим положением губернии, в которой он обитал, отводилось место под одним из четырех знамен: одно обозначало весну, второе — лето, третье — осень, четвертое — зиму; затем, когда все они оказались в сборе, их странная вереница начала шествие по улицам Санкт-Петербурга, и хотя в течение недели эта процессия повторялась каждый день, она никак не могла насытить всеобщего любопытства.

Наконец, настал день свадебной церемонии. После службы в дворцовой церкви новобрачные отправились в сопровождении своей шутовской свиты во дворец, который приказала выстроить для них императрица и который по своей причудливости был под стать всему празднеству. Дворец этот, целиком сделанный изо льда, имел в длину пятьдесят два фута, а в ширину — двадцать; все его украшения, и наружные и внутренние, все его столы, стулья, подсвечники, тарелки, статуи и прозрачное брачное ложе, баллюст-рада на крыше и фронтон над входом — все было из льда, искусно окрашенного под зеленоватый мрамор; обороняли дворец шесть ледяных пушек, из которых одна, заряженная полутора фунтами пороха и ядром, приветствовала выстрелом новобрачных, разбив при этом в семидесяти шагах от нее доску толщиной в два дюйма. Но самым любопытным в этом ледяном дворце был колоссальный слон: на нем восседал погонщик-перс, вооруженный с головы до ног, а по бокам его стояли две невольницы; этот слон, оказавшийся более счастливым, чем его собрат с площади Бастилии, служил попеременно то фонтаном, то фонарем: днем он извергал из своего хобота воду, а ночью — огонь; кроме того, в соответствии с привычкой, присущей этим животным, он испускал посредством восьми или десяти человек, забиравшихся в его пустое тело по полым ногам, страшные крики, которые были слышны по всему Санкт-Петербургу.

К сожалению, такого рода празднества, даже в России, длятся недолго. К началу Великого поста представители ста народов вернулись к себе домой, а оттепель растопила дворец. С тех пор никто не видел ничего подобного, и с каждым годом праздник масленицы становился, казалось, все грустнее.

Празднества же 1825 года оказались еще менее веселыми, чем обычно, и были лишь бледной тенью прежних увеселений; объяснялось это тем, что постоянно возраставшая меланхолия императора Александра передалась одновременно придворным, которые боялись вызвать его неудовольствие, и народу, который, не зная источника его горестей, тем не менее старался их разделить.

Поскольку поговаривали, что уныние царя было следствием угрызений совести, мы расскажем со всей точностью о том, чем они были вызваны.

XII

После смерти Екатерины II на престол взошел ее сын Павел I, который несомненно был бы навечно отправлен в изгнание, если бы его сын Александр пожелал согласиться с планами, которые строились на его счет. Надолго удаленный от двора, навсегда разлученный со своими детьми, воспитание которых взяла на себя их бабушка, новый император привнес в управление государственными делами, которыми столь долго руководили гений Екатерины и самоотверженность Потемкина, характер мнительности, жестокости и непредсказуемости, сделавший из краткого периода его пребывания на троне зрелище, почти недоступное пониманию соседних народов и его собратьев-королей.

Жалобный крик умирающей Екатерины II, положивший конец ее тридцатисемичасовой агонии, словно провозгласил во дворце, что отныне самодержцем Всея Руси становится Павел I. Услышав этот крик, императрица Мария вместе со своими детьми преклонила колени перед мужем и тем самым первой оказала ему царские почести. Павел велел всем им встать и заверил их в своем добром к ним отношении как императора и как отца. После этого весь двор, главы ведомств и военачальники, вельможи и царедворцы, поочередно проходили перед ним в порядке, определенном занимаемым ими положением и древностью их рода, и падали ниц; позади них в полном составе прошел гвардейский отряд, прибывший из Гатчины, прежней резиденции Павла, и присягнул на верность монарху, которому еще накануне эти офицеры и солдаты служили скорее стражей, чем почетной охраной, и который был для них скорее пленником, чем наследником престола. Окрики командиров, бряцание оружием, скрип тяжелых сапог и перезвон шпор послышались в покоях, где великая Екатерина только что уснула вечным сном. На следующий день Павел I был официально провозглашен императором, а его сын Александр — цесаревичем, то есть наследником престола.

Павел занял трон после тридцати пяти лет лишений, опалы и пренебрежительного к себе отношения и в возрасте сорока трех лет стал хозяином страны, где накануне обладал лишь тюрьмой. За эти тридцать пять лет он много выстрадал и, следственно, многому научился; вот почему он взошел на трон с уже готовыми указами, которые он составил во время своей опалы и теперь со странной поспешностью старался приводить в исполнение одни за другими, а порой и все вместе.

Поступая совсем иначе, чем Екатерина, злоба к которой, постепенно превратившаяся у него в ненависть, пронизывала все его дела, он прежде всего окружил себя своими детьми, принадлежавшими к одной из самых блистательных и самых богатых царствующих фамилий Европы, и назначил великого князя Александра военным губернатором Санкт-Петербурга. Императрица Мария Федоровна, имевшая до того все основания жаловаться на его отчужденность, увидела с удивлением, смешанным со страхом, что он стал к ней добр и ласков. Денежное содержание ее удвоилось, однако у нее все еще оставались некоторые сомнения относительно супруга; но вскоре милости императора стали сопровождаться его благодеяниями, и тогда она поверила в эту перемену, ибо у нее была святая душа матери и благородное сердце супруги.

Из свойственного ему духа противоречия, проявлявшегося обычно тогда, когда этого меньше всего ожидали, Павел в первом же своем указе велел приостановить набор рекрутов, который был недавно начат по приказу Екатерины и согласно которому в солдаты брали одного крепостного из ста. Мера эта была не только гуманной, но и весьма расчетливой, ибо она принесла новому императору как благодарность дворян, обремененных этим военным побором, так и любовь крестьян, выплачивавших его натурой.

Зубов, последний фаворит Екатерины, полагал, что он все потерял со смертью своей повелительницы, и опасался не только за свою свободу, но и за свою жизнь. Павел I призвал его к себе, утвердил во всех занимаемых им должностях и, вручая ему генерал-адъютантскую трость, которую тот вернул, сказал:

— Продолжайте исполнять свои обязанности подле тела моей матери; надеюсь, что вы будете служить мне так же верно, как служили ей.

Костюшко, находившийся на положении пленника, пребывал в заточении во дворце покойного графа Ангальта, и при нем состоял в качестве постоянного стража некий майор, который никогда не оставлял его одного и даже ел вместе с ним. Павел отправился лично освободить Костюшко и сообщить ему о том, что он отпущен на волю. Поскольку польский генерал в первую минуту не мог прийти в себя от удивления и неожиданности, он не успел высказать императору всю ту признательность, какую почитал себя обязанным испытывать по отношению к нему, и не стал его задерживать; спохватившись, он, ослабевший и страдающий от ран, с головой, обмотанной повязкой, велел отнести себя во дворец. Там бывший пленник предстал перед императором и императрицей, и Павел предложил ему поместье с крестьянами, находившееся на территории России; однако Костюшко отказался от этого дара и взамен попросил денег, чтобы жить и умереть там, где он пожелает. Павел выдал ему сто тысяч рублей, и Костюшко отправился умирать в Швейцарию.

Среди всех этих распоряжений, которые, вопреки опасениям всего света, предвещали достойное царствование, наступил день, когда следовало отдать последние почести скончавшейся императрице. И тогда Павел I решил исполнить свой двойной сыновний долг. В течение тридцати пяти лет имя Петра III произносили в Санкт-Петербурге только шепотом; Павел I отправился в монастырь святого Александра Невского, где был похоронен несчастный император; там он велел одному старому монаху показать ему никому неведомую могилу отца, приказал открыть гроб, пал на колени перед заключенными в нем августейшими останками и, сняв с руки скелета перчатку, поцеловал ее несколько раз. Затем, долго и благоговейно помолившись, он распорядился поставить гроб посреди церкви и совершать подле останков Петра III те же богослужения, что совершали в это время у тела Екатерины, выставленного на парадном ложе в одной из зал дворца. Наконец, отыскав барона Унгерн-Штернберга, бывшего преданного слугу Петра III, более трети столетия проведшего в уединении и немилости, он призвал старика в дворцовый зал, в котором висел портрет покойного императора, а когда барон явился, сказал ему:

— Я пригласил вас для того, чтобы у портрета моего покойного отца засвидетельствовать свою благодарность его преданным друзьям.

И, подведя барона к портрету императора, как если бы глаза того могли видеть происходившее в эту минуту, он расцеловал старого солдата, пожаловал ему чин генерал-аншефа, повесил ему на шею ленту ордена Александра Невского и поручил нести службу у тела Петра III, велев надеть тот самый мундир, какой он носил при жизни императора как его адъютант.

Наступил день погребальной церемонии; Петр III никогда не был коронован, и под этим предлогом его похоронили в церкви Александро-Невского монастыря как обыкновенного русского вельможу. Павел I приказал возложить корону на его гроб, перенести этот гроб во дворец и поставить рядом с телом Екатерины. Из дворца останки государя и государыни были перевезены в крепость и выставлены на одном помосте; и в течение недели придворные, раболепствуя, и народ, любя, целовали мертвенно-белую руку императрицы и гроб императора.

Стоя возле двух этих гробов, к которым он подходил, как и все прочие, Павел I, казалось, забыл о благочестии и мудрости. Он уединился в своем Гатчинском дворце под охраной двух или трех гвардейских рот и целиком ушел в мелочи воинской службы, проводя иной раз целые часы за чисткой пуговиц на своем мундире, что он делал с такой же усидчивостью, с какой Потемкин чистил свои бриллианты. С первого же дня его восшествия на престол все во дворце приняло новый облик; новый император, прежде чем заняться государственными делами, проводил время за теми мелочами, какие он считал нужным ввести в обучение и обмундирование солдат. Ежедневно около трех часов пополудни он спускался во двор, чтобы проводить там на свой лад строевые учения и показывать солдатам, как выполнять по его вкусу упражнения. Эти смотры, возобновлявшиеся каждый день и получившие название «вахтпарады», стали не только наиболее важным установлением его царствования, но еще и средоточием всего государственного управления. На этих смотрах он высказывал оценки, отдавал приказания, издавал указы и выслушивал доклады офицеров; на них он в окружении великих князей Александра и Константина каждодневно, при любом холоде, по три часа стоял без меховой одежды, с непокрытой лысой головой, задрав нос, заложив одну руку за спину, а другой попеременно поднимая и опуская трость, выкрикивая при этом «Раз — два! Раз — два!»; видно было, как он притопывает, пытаясь согреться, и пускает в ход свою гордыню, чтобы не считаться с двадцатиградусным морозом.

Вскоре все эти военные мелочи стали для него делом государственной важности; прежде всего он сменил цвет русской кокарды: вместо белой она стала черной с желтым ободком; и это было сделано правильно, поскольку, по словам императора, белая кокарда бросается в глаза издали и может служить точкой прицеливания, в то время как черная сливается по цвету с шапкой и, благодаря этому, неприятелю труднее наводить ружье на солдата. Однако реформа на этом не остановилась: она коснулась также цвета плюмажа, высоты сапог, размера пуговиц на гетрах; в итоге, чтобы наилучшим образом доказать императору свое служебное рвение, нужно было явиться на следующий вахтпарад с теми новшествами в форме, какие были введены им накануне; и не раз тот, кто с подобным проворством подчинялся этим ничтожным предписаниям, удостаивался ордена и вознаграждался производством в следующий чин.

Какое бы предпочтение Павел I ни оказывал своим солдатам, которых он без конца то одевал, то раздевал, как это делает ребенок со своими куклами, его преобразовательная деятельность распространялась временами и на население. Французская революция, введя в моду круглые шляпы, внушила ему отвращение к такого рода головным уборам, и в один прекрасный день появился указ, запрещавший показываться в круглых шляпах на улицах Санкт-Петербурга. Отчасти по неведению, отчасти преднамеренно закон этот претворялся в жизнь не с той быстротой, какой требовал император. Тогда он расставил на всех перекрестках казаков и городовых, приказав им срывать круглые шляпы с голов упрямцев, а сам разъезжал по улицам, наблюдая, точно ли выполняется его воля. Однажды, на обратном пути во дворец, довольный тем, как рьяно исполняется его приказ, он увидел на улице англичанина, который, полагая, что этот императорский указ является покушением на свободу личности, продолжал ходить в круглой шляпе. Павел тотчас же остановился и приказал одному из своих офицеров сорвать шляпу с головы дерзкого британца, к тому же позволившего себе показаться в ней на Адмиралтейской площади. Пустив лошадь в галоп, офицер подъехал к нарушителю и обнаружил, что голова у того самым достойным образом покрыта треугольной шляпой. Раздосадованный посланец немедленно развернулся и отправился докладывать обо всем государю. Павел, не доверяя своим глазам, вынимает из кармана маленькую подзорную трубу и наводит ее на англичанина, с прежней степенностью продолжающего свой путь. Офицер ошибся: на англичанине круглая шляпа; офицера отправляют под арест и вместо него посылают адъютанта; тот, желая угодить императору, пришпоривает своего коня и за считанные секунды подъезжает к англичанину. Но оказывается, что император ошибся: на англичанине треугольная шляпа. Адъютант в полной растерянности возвращается к государю и дает ему тот же ответ, что и офицер. Император снова наводит на англичанина подзорную трубу и вслед за офицером посылает под арест адъютанта: на англичанине круглая шляпа. И тогда один из генералов берется исполнить поручение, оказавшееся столь роковым для двух его предшественников, и мчится к англичанину, ни на мгновение не спуская с него глаз. При этом он видит, что по мере его приближения к англичанину шляпа у того меняет свою форму и из круглой превращается в треугольную; опасаясь, как бы его не постигла та же участь, что и офицера и адъютанта, он подводит англичанина к императору, и тут все объясняется. Оказывается, достойный британец, желая примирить свою национальную гордость с прихотью иноземного монарха, заказал такую шляпу, которая при помощи спрятанной внутри пружинки может быстро менять форму, переходя от запрещенной к установленной законом. Император нашел эту мысль превосходной, освободил из-под ареста адъютанта и офицера и разрешил остроумному англичанину носить впредь такие шляпы, какие ему заблагорассудится.

За приказом о шляпах последовал приказ об экипажах. Однажды в Санкт-Петербурге было запрещено разъезжать в экипажах, запряженных на русский лад, когда форейтор сидит верхом на правой лошади и держит в руках поводья левой. Владельцам колясок, ландо и дрожек было дано две недели, чтобы обзавестись немецкой упряжью, после чего полиции было приказано обрезать постромки тех лошадей, что будут запряжены иначе. Впрочем, реформа не остано-вилась на экипажах, она дошла и до кучеров: извозчикам было велено одеваться по немецкому образцу и, к их величайшему неудовольствию, брить бороды, а к воротнику кафтана пришить некое подобие хвоста, остававшегося на месте при повороте головы вправо или влево. Некий офицер, не имевший времени приспособиться к новым правилам, решил отправиться на вахтпарад пешком, лишь бы не прогневить императора видом запрещенного экипажа. Закутавшись в долгополую шубу, он дал нести свою шпагу солдату, как вдруг им повстречался Павел; видя такое нарушение дисциплины, император приказал офицера разжаловать, а солдата произвести в офицеры.

При введении всех этих установлений никоим образом не был забыт этикет. Старинный закон требовал, чтобы при встрече на улице с императором, императрицей или цесаревичем люди останавливали свой экипаж или свою лошадь, выходили из экипажа или спешивались и падали ниц в дорожную грязь, пыль или снег. Закон этот, столь трудно исполнимый в столичном городе, по улицам которого ежечасно проезжают тысячи экипажей, был отменен в царствование Екатерины. Однако сразу после своего воцарения Павел восстановил его во всей строгости. Некий генерал, слуги которого не узнали на улице экипаж императора и не остановили лошадей, был обезоружен и посажен под арест; когда окончился срок ареста, ему хотели вернуть его шпагу, но он отказался взять ее, заявив, что это почетная шпага, которая была дарована ему Екатериной и которую по особому праву у него нельзя было забрать. Павел осмотрел шпагу и убедился, что она в самом деле золотая и украшена бриллиантами; тогда он призвал к себе генерала и лично вернул ему шпагу, говоря, что никакого зла он на него не держит, но, тем не менее, приказывает ему в течение двадцати четырех часов отбыть в армию.

К несчастью, далеко не всегда подобные случаи оканчивались столь же благополучно. Некий г-н Лихарев, один из наиболее отважных бригадиров императорской армии, как-то заболел у себя в деревне, и его жена лично проехала за врачом в Санкт-Петербург, не желая никому поручать это ответственное дело; на свою беду, она встретила на улице экипаж императора. Поскольку и она и ее слуги не были в столице более трех месяцев, они ничего не слышали о новом приказе, и ее карета проехала, не останавливаясь, на некотором расстоянии от Павла, прогуливавшегося верхом. Подобное нарушение его приказов глубоко уязвило императора, и он тут же послал вдогонку за бунтовщиками своего адъютанта, повелев отдать четверых слуг в солдаты, а их хозяйку отправить в тюрьму. Приказ был исполнен; в итоге женщина эта сошла с ума, а ее муж, оставшись без врачебной помощи, умер.

Этикет еще более строгий, чем на улицах столицы, царил внутри дворца: все придворные, допущенные к целованию руки государя, должны были при поцелуе чмокать и ударять коленом о пол; князь Григорий Голицын был посажен под арест за то, что не склонился достаточно низко перед императором и чересчур небрежно поцеловал его руку.

Все эти сумасбродства, взятые нами наугад из жизни Павла I, к концу четвертого года его правления сделали дальнейшее его пребывание на троне почти невозможным, поскольку каждый новый день остатки разума, еще сохранявшегося у императора, улетучивались, уступая место какому-нибудь новому безумству, а безумства всемогущественного самодержца, малейшее желание которого становится приказом, подлежащим немедленному исполнению, чрезвычайно опасны. Вот почему Павел интуитивно чувствовал, что над ним нависла какая-то неведомая, но реальная опасность, и вызванный ею страх придавал еще более прихотливую изменчивость его рассудку. Он почти совершенно уединился в Михайловском замке, построенном им на месте прежнего летнего дворца. Этот замок, выкрашенный в красный цвет, чтобы оказать честь вкусу одной из любовниц императора, явившейся однажды на придворный вечер, надев красные перчатки, представлял собой массивное и довольно безвкусное здание с бесчисленными бастионами и был единственным местом, в котором император считал себя в безопасности.

Между тем, в обстановке всех этих унизительных нака-заниу, ссылок и опал, были два любимца императора, положение которых казалось незыблемым; один из них был Кутайсов, взятый когда-то в плен турок, исполнявший прежде должность брадобрея Павла и совершенно неожиданно, без всяких на то заслуг ставший одним из самых влиятельных лиц в империи; и граф Пален, курляндский дворянин, получивший чин генерал-майора при Екатерине II и благодаря дружбе с Зубовым, последним фаворитом императрицы, возвысившийся до поста гражданского губернатора Риги. Случилось так, что незадолго до своего восшествия на престол император Павел приехал в этот город; это произошло в то время, когда он оказался чуть ли не на положении ссыльного, и придворные едва осмеливались разговаривать с ним. Пален же оказал Павлу почести, полагавшиеся ему как наследнику престола. Тот не привык к таким знакам внимания и сохранил к Палену чувство благодарности; вступив на престол, он вспомнил о приеме в Риге, вызвал Палена в Санкт-Петербург, наградил его высшими орденами империи и назначил шефом гвардии и губернатором столицы, хотя это место прежде занимал сын императора, великий князь Александр, любовь и почтительность которого не могли укротить подозрительность Павла.

Однако Пален, благодаря высокому положению, которое он занимал подле императора и, вопреки всякой вероятности, сохранял его уже около четырех лет, более чем кто-либо другой способен был оценить шаткость человеческих судеб. Он видел столько людей возвысившихся и столько людей впавших в немилость, видел столько других низвергнутых с высоты своего положения и обратившихся в ничто, что ему самому было непонятно, как это еще не настал день его собственного падения; и он решил предупредить его, низвергнув императора. Зубов, давнишний его покровитель, тот самый, кого император вначале назначил своим генерал-адъютантом и кому он доверил охранять тело покойной императрицы Екатерины, Зубов, давнишний покровитель Палена, внезапно впавший в немилость, однажды утром узнал, что его канцелярия опечатана, двое его главных секретарей, Альтести и Грибовский, постыднейшим образом выгнаны со своих должностей, а все офицеры его штаба и свиты должны либо немедленно вернуться в свои воинские части, либо подать в отставку. Вслед за всем этим, по какой-то непонятной прихоти, император подарил Зубову дворец; но опала его, тем не менее, была самой настоящей, поскольку уже на следующий день он лишился всех своих командных постов, еще через день ему было приказано подать в отставку с двадцати пяти или тридцати занимаемых им должностей; не прошло и недели, как он получил разрешение, а точнее приказ, покинуть пределы России. Зубов обосновался в Германии и там, богатый, молодой, красивый, увешанный орденами и необычайно остроумный, всей своей личностью делал честь хорошему вкусу Екатерины, служа доказательством того, что она умела быть великой даже в своих слабостях.

Там и нашло его известие от Палена. Несомненно, Зубов уже жаловался своему бывшему подопечному на это изгнание, при всей его объяснимости так и оставшееся необъясненным, и Пален дал ему ответ в одном из своих писем. В нем содержался следующий совет: сделать вид, будто бы он, Зубов, имеет намерение жениться на дочери Кутайсова, любимца Павла; нет никакого сомнения, что Павел, довольный этой просьбой, не замедлит разрешить изгнаннику вернуться в Санкт-Петербург, а тогда видно будет, как действовать дальше.

Зубов последовал совету Палена, и однажды утром Ку-тайсов получил письмо, в котором Зубов просил руки его дочери. Выскочка-брадобрей, гордыне которого льстило подобное предложение, тотчас же кинулся в Михайловский замок, бросился к ногам императора и, держа в руках письмо Зубова, стал умолять государя довершить счастье и его и дочери, дав согласие на предлагаемый брак и разрешив изгнаннику вернуться. Павел бросил быстрый взгляд на письмо, поданное ему Кутайсовым, прочитал его, а затем вернул со словами:

— Вот первая разумная мысль, которая пришла в голову этому безумцу. Хорошо, пусть возвращается.

Две недели спустя Зубов вернулся в Санкт-Петербург и с соизволения Павла стал ухаживать за дочерью его любимца.

Под этим прикрытием зародился и разросся заговор против Павла, привлекавший каждый день все новых недовольных. Сначала заговорщики думали лишь об отречении Павла, то есть всего-навсего о замене личности. Предполагалось, что после своего отречения он будет под надежной охраной сослан в какую-нибудь отдаленную губернию, а на престол взойдет великий князь Александр, которым заговорщики располагали без его согласия. Только некоторые из них понимали, что вместо шпаги будет вытащен кинжал, а коль скоро он будет вытащен, его вложат в ножны лишь окровавленным. Эти люди хорошо знали Александра; отдавая себе отчет в том, что он не согласится на роль регента, они решили, что он займет трон как наследник.

Между тем Пален, хотя он и являлся главой заговора, старательно избегал давать малейшую улику против себя; смотря по обстоятельствам, он мог либо оказать содействие своим товарищам, либо прийти на помощь Павлу. Такая осторожность расхолаживала его соратников, и дело могло затянуться на целый год и дольше, если бы сам Пален не подтолкнул ход событий при помощи необычной уловки, на успех которой он мог рассчитывать, зная характер Павла. Он написал императору анонимное письмо об угрожающей ему опасности. К письму был приложен перечень всех заговорщиков.

Получив это письмо, Павел прежде всего приказал удвоить караулы в Михайловском замке и послал за Паленом.

Пален, ожидавший этого приглашения, тотчас же явился на зов императора. Он нашел Павла I в спальне во втором этаже дворца. Это была большая квадратная комната с дверью напротив камина и двумя окнами, выходившими во двор; напротив окон стояла кровать, а в ее изножье находилась потайная дверь, которая вела в покои императрицы; еще одна дверь, в виде люка, известная одному императору, была пробита в полу. Этот люк открывался, когда на него с силой нажимали каблуком; он вел на лестницу, а лестница — в коридор, по которому можно было бежать из дворца.

Павел ходил большими шагами по комнате, издавая по временам гневные восклицания, когда отворилась дверь и вошел Пален. Император повернулся к нему и застыл на месте, скрестив на груди руки и устремив взгляд на вошедшего.

— Граф, знаете ли вы, что происходит? — спросил он после минутного молчания.

— Я знаю, — отвечал Пален, — что всемилостивейший государь призвал меня, и я поспешил явиться в его распоряжение.

— А знаете, почему я призвал вас? — воскликнул Павел с явным нетерпением.

— Почтительно ожидаю, что ваше величество соблаговолит объяснить мне это.

— Я призвал вас, сударь, поскольку против меня затевается заговор.

— Мне это известно, государь.

— Как, вам это известно?!

— Без сомнения. Я один из заговорщиков.

— Так вот, я только что получил список, где они все поименованы. Вот он.

— А у меня, государь, есть его копия. Вот она.

— Пален! — прошептал перепуганный Павел, не зная, что и подумать.

— Государь, — продолжал Пален, — вы можете сравнить оба списка: если тот, кто сделал донос, хорошо осведомлен, они должны быть сходны.

— Посмотрите, — сказал Павел.

— Да, все так, — холодно проговорил Пален, пробежав список глазами, — однако три особы упущены здесь.

— Кто они? — живо спросил император.

— Государь, осторожность удерживает меня от того, чтобы назвать их; но теперь, когда я представил вашему высочеству доказательство моей осведомленности, я надеюсь, что вы соблаговолите отнестись ко мне с полным доверием и возложите на мое рвение заботу о вашей безопасности.

— Довольно отговорок! — прервал его Павел с горячностью, которую придавал ему страх. — Кто они? Я сию же минуту хочу знать, кто они!

— Государь, — ответил Пален, склонив голову, — уважение удерживает меня от того, чтобы раскрыть августейшие имена.

— Я жду! — глухим голосом проговорил Павел, бросив взгляд на потайную дверь, которая вела в апартаменты государыни. — Вы намекаете на императрицу, не так ли? Вы намекаете на цесаревича Александра и великого князя Константина?

— Если закон должен знать лишь тех, кого он может покарать…

— Закон покарает всех, сударь, и злодеяние, как бы ни высоко было положение преступников, будет наказано! Пален, приказываю вам сию же минуту арестовать обоих великих князей и отослать их завтра же в Шлиссельбург. Что касается императрицы, то о ней я распоряжусь сам. Расправиться с остальными заговорщиками — это ваше дело.

— Государь, — отвечал Пален, — дайте мне письменный приказ и, как бы высоко ни стояли головы тех, кому он наносит удар, какими бы знатными ни были те, кого он должен коснуться, я подчинюсь ему.

— Славный Пален! — вскричал император. — Ты единственный верный слуга мой, других у меня не осталось. Охраняй меня, Пален, ибо я прекрасно вижу, что все желают моей гибели и что у меня нет никого, кроме тебя.

С этими словами Павел подписал приказ об аресте обоих великих князей и передал его Палену.

Именно этого и добивался ловкий интриган. Имея на руках набор приказов императора, он тотчас же отправился к Платону Зубову, где, как ему было известно, собрались все заговорщики.

— Все раскрыто, — сказал он, входя, — вот приказ о вашем аресте. Нельзя терять ни минуты. Сегодня ночью я еще санкт-петербургский губернатор, а завтра, быть может, окажусь в тюрьме. Подумайте о том, что следует делать.

Медлить было нельзя, ибо промедление грозило эшафотом или, по меньшей мере, Сибирью. Заговорщики условились сойтись той же ночью у командира Преображенского полка графа Талызина. Ввиду своей малочисленности они решили привлечь к себе всех недовольных, арестованных в этот самый день. День был выбран удачно, ибо тем утром человек тридцать офицеров, принадлежавших к самым знатным фамилиям Санкт-Петербурга, были разжалованы и приговорены к тюремному заключению или к ссылке за проступки, едва заслуживавшие обычного выговора. Граф Пален распорядился, чтобы вблизи тюрем, где содержались эти заключенные, стояло наготове с дюжину саней; затем, видя, что заговорщики преисполнены решимости, он отправился к цесаревичу Александру.

Александр только что встретился с отцом в коридоре дворца и, по своему обыкновению, хотел подойти к нему, но Павел махнул рукой и велел ему вернуться к себе и оставаться там впредь до нового распоряжения. Пален нашел Александра тем более обеспокоенным, что тому была непонятна причина гнева, который он прочитал в глазах императора; вот почему, увидев Палена, цесаревич спросил, не явился ли тот по приказанию его отца.

— Увы, да, ваше высочество, — отвечал Пален, — мне поручено исполнить ужасный приказ.

— Какой? — спросил Александр.

— Взять ваше высочество под надзор и потребовать у вас шпагу.

— Потребовать у меня шпагу! — воскликнул Александр. — И почему же?

— Дело в том, что с этого часа вы находитесь под арестом.

— Я нахожусь под арестом? И в каком же преступлении меня обвиняют, Пален?

— Ваше императорское высочество не может не знать, что, к несчастью, у нас порой подвергаются наказанию те, кто не совершил никаких прегрешений.

— Император вдвойне обладает правом распоряжаться моей судьбой, — отвечал Александр, — и как мой государь и как мой отец. Покажите мне его приказ, и, каково бы ни было его содержание, я готов ему подчиниться.

Граф подал Александру приказ императора; Александр развернул его, поцеловал подпись отца, а затем приступил к чтению, но дойдя до того места, где речь шла о Константине, он воскликнул:

— Как, и брата тоже?! Я полагал, что приказ касается меня одного!

Дойдя же до раздела, где речь шла об императрице, он вскричал:

— Матушка, добродетельная моя матушка, эта святая, сошедшая к нам с Небес! Это уже слишком, Пален, это уже слишком!

И, закрыв лицо руками, Александр выпустил приказ из рук. Пален решил, что подходящий момент настал.

— Ваше высочество, — произнес он, бросившись к ногам наследника престола, — ваше высочество, выслушайте меня: необходимо предотвратить великие беды! Необходимо положить конец безумствам вашего августейшего отца! Сегодня он покушается на вашу свободу, а завтра, быть может, покусится на вашу…

— Пален!

— Ваше высочество, извольте вспомнить Алексея Петровича.

— Пален, вы клевещете на моего отца!

— Нет, ваше высочество, ибо я виню не его сердце, а его рассудок. Все эти странные противоречия, эти невыполнимые приказы, эти бесполезные наказания объясняются лишь воздействием его ужасной болезни. Это говорят все, кто окружает императора, и повторяют те, кто далек от него. Ваше высочество, ваш несчастный отец безумен.

— Боже мой!

— Так вот, ваше высочество, необходимо спасти его от него самого. Это не я пришел дать вам такой совет, а дворянство, сенат, империя, и я здесь всего лишь как выразитель их мнения; необходимо, чтобы государь отрекся от престола в вашу пользу.

— Пален! — вскричал Александр, делая шаг назад. — Что вы говорите! Чтобы я наследовал отцу, который еще жив; чтобы я сорвал с его головы корону и вырвал из его рук скипетр? Нет, безумец — это вы, Пален!.. Никогда, никогда!

— Ваше высочество, — спокойно возразил Пален, — разве вы не читали приказ? Вы полагаете, что речь в нем идет просто о тюремном заключении? Нет, в опасности ваша жизнь!

— Спасите брата, спасите императрицу — вот все, о чем я вас прошу! — вскричал Александр.

— Разве я властен сделать это? — возразил Пален. — Разве приказ не касается их так же, как и вас? А как только они будут арестованы и заключены в тюрьму, всегда найдутся чересчур торопливые царедворцы, которые, желая услужить императору, пойдут дальше его желаний. Обратите ваши взоры на Англию, ваше высочество: там происходит то же, что и у нас, хотя власть короля не столь всеохватна, а потому и опасность не столь велика. Принц Уэльский готов взять на себя управление государством, а ведь у короля Георга тихое, безвредное помешательство. И вот последнее, что я вам скажу, ваше высочество: быть может, соглашаясь с тем, что я предлагаю, вы спасете жизнь не только великому князю и императрице, но и вашему августейшему отцу.

— Что вы хотите сказать?

— Я хочу сказать, что царствование государя всем в тягость, а потому дворянство и сенат решили любым возможным способом положить ему предел. Вы против отречения? Ну что ж, быть может, завтра вы будете вынуждены даровать помилование убийце.

— Пален, — вскричал Александр, — могу я видеть отца?

— Это невозможно, ваше высочество, — строжайше приказано не допускать вас к нему.

— Вы говорите, что жизнь моего отца в опасности? — спросил Александр.

— Россия полагает все надежды свои на вас, ваше высочество, и если нам придется выбирать между приговором, который нас может погубить, и преступлением, которое может нас спасти, то мы выберем преступление.

И Пален направился к выходу.

— Пален! — воскликнул Александр, одной рукой останавливая его, а другой вынимая из-за пазухи крест, висевший у него на шее на золотой цепочке. — Пален, поклянитесь именем Христовым, что моему отцу не угрожает никакая опасность и что вы пожертвуете своей жизнью, если это понадобится для его защиты! Поклянитесь мне в этом — иначе я не отпущу вас.

— Ваше высочество, — ответил Пален, — я вам сообщил то, что должен был сообщить. Подумайте над сделанным мною предложением, а я со своей стороны подумаю о клятве, которую вы требуете от меня.

При этих словах Пален почтительно склонился перед великим князем и вышел из комнаты; поставив часовых у его двери, он отправился к великому князю Константину и к императрице Марии Федоровне, показал им приказ императора, но не принял против них таких мер предосторожности, как против Александра.

Было восемь часов вечера, но уже стемнело, поскольку события происходили в самом начале весны. Пален отправился в дом графа Талызина, где он застал заговорщиков сидящими за столом; на него со всех сторон посыпались тысячи вопросов.

— У меня нет времени что-либо отвечать вам, — сказал он. — Скажу лишь, что все идет хорошо, и через полчаса я приведу к вам подкрепление.

Трапеза, прерванная на минуту, продолжилась, а Пален поехал в одну из тюрем.

Поскольку он был губернатором Санкт-Петербурга, перед ним тут же открывались все двери. Увидев в своих камерах губернатора, окруженного стражей, и заметив грозное выражение его лица, заключенные вообразили, что либо пришел час, когда их отправят в ссылку в Сибирь, либо их сейчас переведут в другую тюрьму, с еще более строгим режимом. Тон, каким Пален приказал им быть готовыми к отъезду, подтвердил их предположения. Несчастные молодые люди повиновались; у ворот их ожидал караул; узники безропотно расселись по саням, которые тут же тронулись с места.

Против их ожидания, спустя минут десять сани остановились во дворе великолепного особняка; заключенным было приказано выйти, и они повиновались; ворота затворились за ними, а стража осталась снаружи; с ними был только Пален.

— Следуйте за мной, — сказал он и пошел вперед.

Не понимая, что происходит, арестованные сделали то, что им было велено. Войдя в комнату, предшествующую той, где собрались заговорщики, Пален поднял брошенную на стол шинель, прикрывавшую груду шпаг.

— Вооружайтесь, — произнес он.

Пока ошеломленные узники, подчинившись этому приказу, пристегивали к поясу шпаги, лишь накануне утром с позором отобранные у них тюремщиками, и начинали догадываться, что им предстоит нечто столь же странное, сколь и неожиданное, Пален открыл дверь и вновь вошедшие увидели за столом своих друзей с бокалами в руках: их встретили возгласом: «Да здравствует Александр!»; это были те самые друзья, с которыми еще за десять минут до этого они полагали себя разлученными навсегда. Тотчас же они бросились в зал, где происходило пиршество. В нескольких словах их ввели в курс происходящего; все они были еще полны стыда и гнева за унижение, которому их подвергли накануне, так что план цареубийства был ими принято восторженными криками, и ни один не отказался от предназначавшейся ему роли в ужасной трагедии, которой предстояло свершиться.

В одиннадцать часов ночи заговорщики, числом около шестидесяти, вышли из особняка Талызина и, закутавшись в шинели, направились к Михайловскому замку. Главарями были: Беннигсен; Платон Зубов, бывший фаворит Екатерины; санкт-петербургский губернатор Пален; командир Семеновского полка Депрерадович; флигель-адъютант императора Аргамаков; генерал-майор артиллерии князь Яш-виль; командир лейб-гвардии Преображенского полка генерал Талызин; адъютант кавалергардов Горданов; Татаринов; князь Вяземский и Скарятин.

Заговорщики вошли через калитку в парк Михайловского замка; но в ту минуту, когда они проходили под высокими деревьями, которые затеняли его летом, а теперь, лишенные листвы, поднимали к темному небу свои оголенные ветви, стая воронов, разбуженных шумом шагов, поднялась с места со зловещим карканьем. Заговорщики, напуганные этим карканьем, которое в России слывет дурным предзнаменованием, остановились в нерешительности, боясь идти дальше; но Зубов и Пален подбодрили их, и они продолжали путь. Войдя во двор замка, заговорщики разделились на два отряда: один, под командованием Палена, вошел в замок через маленькую дверь, которой обычно пользовался сам граф, когда желал незаметно пройти к императору, другой, под началом Зубова и Беннигсена, направился, ведомый Аргамаковым, к парадной лестнице, которой ему удалось беспрепятственно достичь, благодаря тому, что Пален сменил все караулы и поставил вместо солдат офицеров-заговорщиков. Лишь один часовой, которого забыли сменить, крикнул «Кто идет?», увидев приближающихся людей; в эту минуту к нему подошел Бен-нигсен, распахнул свою шинель и, показав грудь, увешанную орденами, произнес:

— Тихо! Разве ты не видишь, куда мы идем?

— Дозор, проходи! — произнес часовой, кивнув в знак понимания, и убийцы проследовали далее.

В галерее, которая вела в переднюю перед покоями императора, они увидели офицера-заговорщика, переодетого солдатом.

— Ну, что император? — спросил Платон Зубов.

— Около часа как вернулся, — отвечал офицер, — и теперь, несомненно, спит.

— Хорошо, — сказал Зубов, и цареубийцы продолжили свой путь.

Павел, по своему обыкновению, провел весь вечер у княгини Гагариной. Заметив, что он пришел еще более бледный и мрачный, чем обычно, она стала настойчиво расспрашивать его, что с ним.

— Что со мной? — переспросил император. — А то, что настала минута нанести сокрушительный удар, и через несколько дней, быть может, падут головы, которые были мне так дороги!

Испуганная этой угрозой княгиня Гагарина, хорошо знавшая, какое недоверие питает Павел к своей семье, воспользовалась первым представившимся ей предлогом, чтобы выйти из гостиной, набросала несколько строк великому князю Александру, в которых она предупредила его, что жизнь его находится в опасности, а затем велела отнести это послание в Михайловский замок. Поскольку офицер, стоявший на часах у покоев арестованного, получил лишь один приказ — не выпускать цесаревича, он разрешил войти посланцу. Александр, таким образом, получил письмо княгини Гагариной и, зная ее осведомленность во всех секретах императора, встревожился еще больше.

Около одиннадцати часов вечера, как и сообщил часовой, император вернулся в замок, немедля удалился в свои покои и тотчас же лег спать, доверившись слову Палена.

В это время заговорщики подошли к двери прихожей, примыкавшей к спальне императора, и Аргамаков постучал.

— Кто там? — спросил камердинер государя.

— Я, Аргамаков, флигель-адъютант его величества.

— Что вам угодно?

— Я пришел с докладом к государю.

— Вы шутите, ваше превосходительство, уже скоро полночь.

— Ну, тут вы ошибаетесь: уже шесть часов утра; откройте поскорей, не то государь будет гневаться на меня.

— Право не знаю, должен ли я…

— Я нахожусь на дежурстве и приказываю вам сию же минуту открыть дверь!

Камердинер повиновался. Как только дверь отворилась, заговорщики, обнажив шпаги, ринулись в прихожую. Испуганный камердинер забился в угол; однако польский гусар, стоявший на часах у спальни императора, встал перед ее дверью и, разгадав, с каким намерением явились ночные посетители, потребовал, чтобы они удалились. Зубов не подчинился и хотел оттолкнуть его. Раздался пистолетный выстрел, но в ту же минуту единственный защитник того, кто еще за час до этого повелевал пятьюдесятью тремя миллионами людей, был разоружен, повален на пол и лишен возможности действовать.

При звуке пистолетного выстрела Павел внезапно проснулся, соскочил с кровати и подбежал к потайной двери, которая вела в покои императрицы; он попытался открыть ее, но три дня назад по своей подозрительности сам велел заколотить ее, и теперь она не поддалась; тогда император вспомнил о люке, бросился в угол спальни, где тот находился, но, будучи босым, не мог достаточно сильно нажать на пружину, так что люк тоже не открылся. В это мгновение дверь спальни рухнула внутрь, и Павел едва успел спрятаться за экраном камина.

Беннигсен и Зубов ворвались в спальню; подбежав к кровати и найдя ее пустой, Зубов воскликнул:

— Все пропало, он от нас сбежал!

— Нет, — сказал Беннигсен, — вот он.

— Пален! — крикнул император, видя, что его обнаружили. — На помощь, Пален!

— Государь, — сказал Беннигсен, подходя к Павлу и салютуя ему шпагой, — вы напрасно зовете Палена: он наш. Впрочем, вашей жизни ничто не угрожает; однако от имени императора Александра я беру вас под арест.

— Кто вы? — крикнул император, пребывавший в таком волнении, что при слабом, дрожащем свете ночника он не узнал тех, кто с ним говорил.

— Кто мы? — отвечал Зубов, протягивая ему акт об отречении от престола. — Мы посланцы сената. Возьми эту бумагу, прочти ее и сам выскажи мнение о своей судьбе.

Одной рукой Зубов протянул Павлу бумагу, а другой переставил ночник на угол камина, чтобы император мог прочесть ее. Павел взял бумагу и пробежал ее глазами. Но, не дочитав и трети, он поднял голову и, глядя на заговорщиков, воскликнул:

— Что я вам сделал, великий Боже! Почему вы так поступаете со мной?

— Четыре года ты нас тиранишь! — крикнул кто-то в ответ.

Павел снова принялся за чтение, и, по мере того как он читал, неудовольствие его возрастало; выражения, все более оскорбительные, ранили его; достоинство уступило место гневу; забыв, что он одинок, наг и безоружен, что его окружают люди со шляпами на головах и со шпагами в руках, он в ярости скомкал акт об отречении и бросил его себе под ноги.

— Никогда, — вскричал он, — лучше смерть!

С этими словами он сделал движение, чтобы схватить свою шпагу, лежавшую на кресле в нескольких шагах от него.

В этот миг в комнату ворвался второй отряд заговорщиков, состоявший большей частью из разжалованных или приговоренных к ссылке молодых дворян, среди которых одно из первых мест занимал князь Яшвиль, поклявшийся отомстить за нанесенное ему оскорбление. Вот почему, едва войдя, он кинулся на императора, обхватил его руками, стал бороться с ним, и они вместе упали, опрокинув ночник и защитный экран. Император дико вскрикнул, поскольку при падении он ударился головой о выступ камина и получил глубокую рану. Испугавшись, что крик этот будет услышан во дворце, Татаринов, князь Вяземский и Скарятин бросились на Павла. Император на мгновение приподнялся, а затем снова рухнул на пол. Все это происходило в полной темноте, среди криков и стонов, то пронзительных, то глухих. Наконец Павел вырвался из рук заговорщиков, зажимавших ему рот, и стал умолять их по-французски:

— Господа, сжальтесь надо Мной! Дайте мне время помолиться Бо…

Последнее слово он не сумел договорить из-за удушья: один из убийц развязал свой шарф и стянул им грудь императора, не осмеливаясь душить за горло, ибо трупу жертвы предстояло быть выставленным на всеобщее обозрение и смерть императора должна была выглядеть естественной. После этого стоны перешли в хрипение, но вскоре прекратилось и хрипение; за этим последовали судорожные движения тела, быстро затихшие, и, когда Бен-нигсен вернулся со свечами, император был уже мертв. Только тогда заговорщики увидели рану на его скуле; но это не имело для них значение: поскольку императора будто бы поразил апоплексический удар, ничего не было удивительного в том, что при падении он ударился обо что-то и таким образом поранил себя.

В то время когда при свете принесенных Беннигсеном свечей заговорщики рассматривали неподвижный труп, в тишине, воцарившейся после убийства, за потайной дверью послышался шорох; это прибежала императрица, услышав приглушенные крики и неясные и угрожающие голоса. Заговорщики вначале испугались, но, узнав ее голос, успокоились; впрочем, дверь, закрытая со стороны Павла, была закрыта и с ее стороны, так что у них было время закончить начатое ими дело, не боясь, что их потревожат.

Беннигсен приподнял голову императору и, убедившись, что тот остается неподвижным, велел положить его на кровать. Только в эту минуту в дверях появился Пален, держа в руке шпагу; верный своей двойственной роли, он выждал, когда все будет кончено, и только тогда появился среди заговорщиков. Увидев труп своего государя, на который Беннигсен набросил покрывало, он остановился на пороге, побледнел и прислонился к стене, опустив шпагу.

— Ну что ж, господа, — сказал Беннигсен, вовлеченный в заговор одним из последних и оказавшийся единственным, кто в этот роковой вечер сохранил непоколебимое самообладание, — пришло время идти присягать новому императору.

— Да, да, — послышались неслаженные голоса всех этих людей, которые теперь спешили покинуть эту комнату еще больше, чем прежде торопились в нее попасть, — да, да, идемте приносить присягу новому императору. Да здравствует Александр!

Тем временем императрица Мария Федоровна, видя, что она не может проникнуть в покои императора через потайную дверь, и слыша все еще не прекращающийся шум, направилась в покои мужа обходным путем; однако в одной из промежуточных зал она встретила поручика Семеновского полка Полторацкого с тридцатью находившимися под его командованием солдатами. Выполняя полученный приказ, Полторацкий преградил ей дорогу.

— Простите, сударыня, — произнес он с поклоном, — дальше я не могу вас пропустить.

— Разве вы не узнаете меня? — спросила императрица.

— Узнаю, сударыня; я знаю, что имею честь разговаривать с вашим величеством, но прежде всего вас мне и приказано не пропускать.

— Кто вам дал такой приказ?

— Мой полковой командир.

— Посмотрим, — произнесла императрица, — осмелитесь ли вы выполнить такой приказ!

Императрица двинулась в сторону солдат, но те ружьями преградили ей дорогу.

В эту минуту из спальни Павла толпой вышли заговорщики, крича: «Да здравствует император Александр!»; во главе их находился Беннигсен; он приблизился к императрице, она узнала его и, обратившись к нему по имени, стала умолять, чтобы ей позволили пройти к императору.

— Сударыня, — сказал Беннигсен, — вы напрасно подвергаете опасности свою жизнь: императора Павла нет в живых.

При этих словах императрица вскрикнула и опустилась в кресло; великие княжны Мария и Екатерина, проснувшиеся от шума и прибежавшие к покоям отца вслед за ней, опустились на колени по обе стороны кресла. Чувствуя, что она теряет сознание, императрица попросила воды. Какой-то солдат принес полный стакан воды, но великая княжна Мария не решалась дать матери напиться, опасаясь, что вода отравлена. Тогда солдат, догадавшись, чего она боится, отпил половину и, передавая стакан великой княжне, сказал:

— Вот видите, ее величество без страха может пить эту воду.

Оставив императрицу на попечении великих княжон, Беннигсен направился к цесаревичу. Его комнаты находились под покоями императора Павла, и он слышал все, что там происходило: пистолетный выстрел, крики, падение, стоны и хрипение умирающего; он попытался выйти, чтобы прийти на помощь отцу, но стража, поставленная Паленом у дверей, не выпустила его; все меры предосторожности были приняты: он был пленником и ничего не мог предпринять.

Сопровождаемый заговорщиками, Беннигсен вошел в покои Александра. Крики «Да здравствует император Александр!» дали цесаревичу знать, что все кончено. У него уже не было сомнения в том, какой ценой достался ему престол; вот почему, увидев Палена, вошедшего последним, он воскликнул:

— Ах, Пален, как ужасна первая страница моего царствования!

— Государь, — отвечал Пален, — те, что последуют дальше, заставят всех забыть о ней.

— Но поймите же, — вскричал Александр, — ведь станут говорить, что я убийца отца!

— Государь, — произнес Пален, — в этот миг вам следует думать лишь об одном: в нынешний час…

— Боже мой, да о чем же, по-вашему, мне сейчас думать, как не об отце?

— Думайте о том, как вам заставить армию признать вас.

— Но моя мать, но императрица! — воскликнул Александр — Что станет с нею?

— Она в полной безопасности, государь, — заявил Пален, — однако, во имя Неба, нельзя терять ни минуты!

— Что же мне надо делать? — спросил Александр, не в силах принять какое-либо решение, настолько он был сломлен.

— Государь, — отвечал Пален, — надо сию же минуту последовать за мной, так как малейшее промедление чревато величайшими бедствиями.

— Делайте со мной что хотите, — произнес Александр, — я в вашем распоряжении.

Пален подвел императора к карете, которую подогнали к подъезду, чтобы отвезти Павла в крепость; Александр сел в нее, плача; дверца захлопнулась; Пален и Зубов поместились на запятках, и карета, которая несла в себе новую судьбу России, стремительно покатилась к Зимнему дворцу, эскортируемая двумя гвардейскими батальонами. Беннигсен остался возле императрицы, поскольку таково было одно из распоряжений Александра, сделанных им перед отъездом.

На Адмиралтейской площади уже были собраны главные гвардейские полки. «Император! Император!» — закричали Пален и Зубов, оповещая, что они везут с собой Александра. «Император! Император!» — закричали два эскортирующие его батальона. «Да здравствует император!» — в один голос откликнулись все полки.

Гвардейцы бросились к карете, вытянули из нее бледного и подавленного Александра, увлекли его за собой и в конце концов понесли на руках; восторг, с которым новому императору клялись в верности, доказывал ему, что заговорщики, совершив преступление, всего лишь исполнили волю народа; и Александр понял, что, как бы ни велико было его желание отомстить за отца, ему придется отказаться от мысли наказать его убийц.

На следующий день императрица в свою очередь присягнула своему сыну; согласно установлениям Российской империи, она сама должна была наследовать трон после смерти мужа, но, поняв всю серьезность положения, по собственной воле отказалась от своих прав на престол в пользу сына.

Хирург Виллие и врач Штофф, которым было поручено произвести вскрытие тела императора Павла, заявили, что он умер от апоплексического удара, а рану на щеке получил при падении, когда это несчастье произошло.

Труп был набальзамирован и в продолжение двух недель выставлен на парадном ложе, к ступеням которого, согласно требованиям этикета, неоднократно подходил Александр; и каждый раз. когда он всходил по ним и когда спускался с них, было видно, что лицо его бледно и залито слезами.

Со временем все заговорщики постепенно были удалены от двора: одни были направлены за границу в дипломатические представительства, другие зачислены в полки, расквартированные в Сибири; в столице оставался лишь один Пален, сохранивший за собой пост военного губернатора Санкт-Петербурга; однако его вид становился укором для нового императора, поэтому он воспользовался первым удобным случаем, чтобы удалить и его. Вот как это произошло.

Через несколько дней после смерти Павла некий священник выставил в церкви икону, которая, по его утверждению, была доставлена ему ангелом и внизу которой были начертаны слова: «Господь покарает всех убийц Павла I». Узнав, что народ толпой идет в церковь, где была выставлена чудотворная икона, и опасаясь, что подобные происки могут оказать тягостное воздействие на рассудок императора, Пален испросил у Александра I разрешение положить конец козням священника, и такое разрешение было получено. В итоге священника подвергли наказанию плетьми, и под пыткой он заявил, что действовал лишь по желанию императрицы. В доказательство своего утверждения он добавил, что точно такая же икона имеется в молельне вдовы покойного императора. Выслушав это признание, Пален велел открыть домашнюю часовню императрицы, и, после того как там действительно обнаружили указанный образ, распорядился его изъять; императрица совершенно справедливо сочла это изъятие иконы как личное оскорбление и потребовала от сына удовлетворения. Александр, искавший лишь предлог, чтобы удалить Палена, никоим образом не стал упускать представившийся ему случай: в тот же миг г-ну Беклешову было поручено передать графу Палену повеление императора удалиться в свои поместья.

— Я ждал этого, — сказал, улыбаясь, Пален, — и заранее подготовился к отъезду.

Час спустя граф Пален направил императору прошение об отставке со всех занимаемых им должностей и в тот же вечер отбыл в Ригу.

XIII

Императору Александру не исполнилось еще и двадцати четырех лет, когда он взошел на престол. Воспитывался он под присмотром своей бабки Екатерины по начертанному ею плану, одним из основных положений которого было следующее: молодых великих князей не следует обучать ни поэзии, ни музыке, ибо все учебное время необходимо посвящать лишь полезным дисциплинам. Так что Александр получил жесткое и суровое воспитание, из которого почти полностью были исключены изящные искусства. Его наставник Лагарп, выбранный лично Екатериной и звавшийся при дворе не иначе как якобинцем, ибо он был не только швейцарец, но и брат храброго генерала Лагарпа, служившего во французской армии, был во всех отношениях человек, необходимый для того, чтобы внушить своему ученику представления о благородстве и чести, столь важные в особенности для тех, у кого впечатления всей остальной жизни обязательно вступают в борбу с воспоминаниями юности. Этот выбор со стороны Екатерины был примечателен для эпохи, когда шатались троны, колеблемые революционным вулканом, когда Леопольд умер, как говорили, от отравления, когда Густав пал от рук своего убийцы Анкарстрёма, а Людовик XVI сложил голову на эшафоте.

Еще одним из основополагающих указаний Екатерины была идея держать юных великих князей как можно дальше от проблем, касающихся различия между полами и любви, которая сближает их. Знаменитый Паллас заставил юношей пройти в императорских садах небольшой курс ботаники: изложение системы Линнея в отношении полов растений и способа, которым они оплодотворяются, породило со стороны августейших учеников массу вопросов, на которые было весьма трудно ответить. Гувернер великих князей Протасов счел необходимым доложить об этом Екатерине; императрица вызвала Палласа и посоветовала обходить далее все подробности, касающиеся пестиков и тычинок. Но поскольку подобные указания делали курс ботаники почти что неисполнимым, а умолчания преподавателя лишь порождали новый всплеск вопросов, курс этот в конце концов пришлось прервать. Тем не менее подобный воспитательный план не мог продержаться долго, и, хотя Александр был еще совсем ребенок, Екатерине вскоре пришлось задуматься о его женитьбе.

Ко двору русской императрицы были приглашены три юные немецкие принцессы, из которых бабушка могла выбрать внуку невесту. Едва только Екатерина узнала о том, что они прибыли в Санкт-Петербург, она, торопясь увидеть их и составить о них мнение, пригласила принцесс прибыть во дворец, а сама в задумчивости стала ждать их у окна, откуда можно было увидеть, как они будут сходить с кареты. Минуту спустя доставившая их карета остановилась во дворе, дверца отворилась, и одна из принцесс первой выпрыгнула из кареты прямо на землю, не поставив ноги на подножку.

— Ну нет, — покачав головой, проговорила умудренная годами Екатерина, — из такой императрица России не получится: чересчур быстра.

Вторая, выходя из кареты, запуталась ногами в платье и чуть было не упала.

— Из такой императрица России тем более не получится, — заявила Екатерина, — чересчур неловка.

Наконец, вышла третья: красивая, величественная и сдержанная.

— Вот она, императрица России! — воскликнула Екатерина.

Это была Луиза Баденская.

В то время, когда принцессы были в гостях у Екатерины, императрица призвала к себе внуков и рассказала им, что она лично знакома с матерью девушек, герцогиней Баден-Дурлахской, урожденной принцессой Дармштадтской, и что, поскольку французы захватили ее земли, она пригласила ее дочерей приехать в Санкт-Петербург, чтобы они воспитывались подле нее. Вскоре внуки были отпущены; на обратном пути они без конца говорили о трех принцессах. Александр сказал, что старшая показалась ему весьма красивой.

— Ну, а мне нет, — заявил Константин, — ни одну из них я не нашел красивой. Их надо отправить в Ригу, к принцам Курляндским: им они сгодятся.

Так императрица узнала, что внуку понравилась именно та девушка, которую она ему выбрала, и сочла даром Провидения юношескую симпатию, отвечавшую ее намерениям. И в самом деле, в своей оценке великий князь Константин был не прав, ибо юная принцесса обладала не только свежестью, свойственной ее возрасту, но и красивыми длинными пепельными волосами, ниспадающими на плечи, а также стройной и гибкой фигурой феи с берегов Рейна и огромными голубыми глазами гётевской Маргариты.

На следующий день императрица сама посетила принцесс в одном из дворцов Потемкина, где она их поселила. Застав их за туалетом, Екатерина подарила им материи, драгоценности и наградила каждую из них лентой Святой Екатерины. Под конец беседы она попросила показать ей

их гардероб и перетрогала руками все их платья одно за другим; затем, завершив осмотр, она с улыбкой на лице обняла каждую из девушек по очереди и сказала им:

— Дорогие мои, по приезде в Санкт-Петербург я не была такой богатой, как вы.

И в самом деле, Екатерина, прибыв в Россию, была бедна; но, за неимением приданого, она оставила наследство — Польшу и Тавриду.

Впрочем, и принцесса Луиза ощущала те же чувства, какие она вызвала сама. Александр, которого Наполеон позднее назвал самым красивым и самым хитрым из греков, был в то время очаровательным молодым человеком, полным прелести и наивности, необычайно уравновешенным, а нрава столь милого и доброжелательного, что упрекнуть его можно было лишь в некоторой робости; вот почему в своей наивности юная немка не в состоянии была скрыть чувство симпатии к цесаревичу, так что Екатерина, решив извлечь выгоду из этой взаимной приязни, вскоре объявила им, что они самой судьбой предназначены друг другу. Александр подпрыгнул от радости, а Луиза заплакала от счастья.

Началась подготовка к бракосочетанию. Юная невеста охотнейшим образом поддавалась всему тому, что от нее требовали. Она стала изучать русский язык, получила наставления в православии, во всеуслышание заявила о своем переходе в новую веру; на ее обнаженные руки и прелестные ступни было возложено святое миро, и она была провозглашена великой княгиней под именем Елизаветы Алексеевны, то есть у нее появилось такое же отчество, что и у императрицы Екатерины.

Несмотря на ожидания Екатерины, этот ранний брак чуть было не стал роковым для супруга и определенно оказался роковым для супруги. Александр едва не оглох; что касается императрицы, то она в том возрасте, когда другие еще только выходят замуж, была уже зрелой супругой. Император был красив; от Екатерины он, как мы уже говорили, унаследовал любвеобильное сердце, и брачный венец, едва увяв на голове невесты, превратился для новобрачной в венец терновый.

Мы уже знаем, при каких страшных обстоятельствах Александр взошел на трон. Глубокую печаль, испытываемую новым императором в связи со смертью отца, он передал и своей жене. Хотя Павел был для нее почти что чужим, она рыдала, как если бы была его дочерью: слезы тянулись к слезам, и вместе с днями несчастья вернулись счастливые ночи.

Дело истории рассказывать об Аустерлице и Фридланде, Тильзите и Эрфурте, о 1812-м и 1814-м годах. На протяжении десяти лет Александр пребывал в отблесках славы Наполеона; затем однажды все взгляды, следуя за побежденным, обратились на победителя: мы встречаемся с ним именно в это время.

В продолжение этих десяти лет подросток превратился в мужчину. Пыл его первых страстей ничуть не утих. Но как бы любезен и улыбчив он ни был подле женщин, как бы учтив и сердечен он ни был с мужчинами, время от времени темное облачко пробегало по его лицу: это были безмолвные, но страшные воспоминания о той кровавой ночи, когда он слышал у себя над головой, как бьется в агонии отец. Мало-помалу и с возрастом эти воспоминания одолевали его все чаще и грозили перейти в неизбывную меланхолию. Он пытался бороться с ними при помощи работы мысли и перемены мест. И тогда на глазах у всех он задумывал неосуществимые реформы и совершал бессмысленные путешествия.

Воспитанный, как уже было сказано, братом генерала Лагарпа, Александр сохранил от своего гуманитарного воспитания склонность к философствованию, которую его путешествия по Франции, Англии и Голландии лишь усилили. Идеи свободы, почерпнутые во времена оккупации, начали вызревать в головах многих, и, вместо того чтобы им противодействовать, император сам поощрял их, и с уст его то и дело срывалось слово «конституция». В довершение всего, приехала г-жа Крюденер, и к идеологии присоединился мистицизм: именно под этим двойным влиянием находился император ко времени моего приезда в Санкт-Петербург.

Что касается его поездок, то нами, парижанами, они воспринимались, как нечто сказочное. Было подсчитано, что в различных своих поездках как внутри империи, так и за ее пределами, император преодолел уже двести тысяч верст, то есть примерно пятьдесят тысяч льё. Необычным в подобных поездках было то, что день возвращения из них назначался уже в день отъезда. Так, в год, предшествовавший моему приезду, император отбыл в Малороссию 26 августа, заявив при этом, что вернется 2 ноября, и расписание этой поездки было заранее определено столь строго и неукоснительно, что, покрыв расстояние в тысячу восемьсот семьдесят льё, Александр вернулся в Санкт-Петербург не только в назначенный день, но и чуть ли не в назначенный час.

Император отправлялся в эти продолжительные поездки не только без охраны, не только без эскорта, но даже почти что один, и, само собой разумеется, в ходе каждой из них случались странные встречи и непредвиденные опасности, которым он противостоял с благодушием Генриха IV и со смелостью Карла XII. Так, например, однажды, во время поездки Александра по Финляндии вместе с князем Петром Волконским, единственным его спутником, императорский экипаж, взбиравшийся на крутую песчаную гору в те самые минуты, когда князь только что уснул, своей тяжестью свел на нет усилия упряжки, и та стала пятиться назад. Тотчас же Александр, не разбудив своего спутника, спрыгнул на землю и вместе с кучером и слугами принялся толкать экипаж вверх. Тут спящий, чей сон оказался потревожен этой резкой переменой в движении кареты, проснулся и обнаружил, что он в ней один; удивленный, он огляделся вокруг и увидел императора, отирающего пот со лба: они уже стояли на вершине горы.

В другой раз, во время путешествия по Малороссии, император прибыл в какое-то местечко и, пока меняли лошадей, возымел желание отдохнуть от утомительной тряски, прогулявшись пару верст пешком; так что он попросил возницу не слишком торопиться, чтобы дать ему время пройти немного вперед. Тотчас же он один, одетый в военное платье без каких-либо знаков различия, прошел через весь городок и оказался в том месте, где дорога расходилась на два совершенно одинаковых по виду пути; не зная, по какому из них ему следует направиться, Александр обратился к какому-то человеку, который был одет, как и он, в шинель и курил трубку на пороге крайнего дома.

— Друг мой, — спросил у него император, — по какой из этих двух дорог мне следует идти, чтобы попасть в…?

Человек с трубкой смерил его взглядом с головы до ног, удивившись, как это простой путник осмеливается так непринужденно разговаривать с ним, столь важным лицом, да еще в России, где разница в чинах порождает огромный разрыв между начальством и подчиненными, и высокомерно процедил между двумя затяжками:

— По правой.

— Простите, сударь, — проговорил император, приложив руку к головному убору, — не будете ли вы любезны ответить еще на один вопрос?

— Какой?

— Позвольте спросить, какой у вас чин в армии?

— Догадайтесь сами.

— Вы, быть может, поручик?

— Берите выше.

— Капитан?

— Еще выше.

— Майор?

— Выше.

— Подполковник?

— Ну вот, хоть и с трудом, но догадались!

Император поклонился.

— Ну, а теперь, — проговорил человек с трубкой, убежденный, что говорит с нижестоящим по званию, — я в свою очередь хотел бы узнать с вашего позволения, а кто вы сам и-то?

— Не догадываетесь? — отвечал император.

— Поручик?

— Берите выше.

— Капитан?

— Еще выше.

— Майор?

— Выше.

— Подполковник?

— Да нет, выше.

Тут собеседник императора вынул изо рта трубку:

— Полковник?

— Пока еще не близко.

Вопрошающий подтянулся и принял почтительный вид:

— Так ваше превосходительство генерал-лейтенант?

— Уже ближе.

Вопрошающий приложил руку к фуражке и замер в стойке «смирно».

— Но в таком случае ваше высочество не кто иной, как фельдмаршал?

— Еще одно усилие, господин подполковник.

— Ваше императорское величество! — воскликнул потрясенный собеседник Александра и выронил трубку, которая упала и разбилась вдребезги.

— Он самый, — улыбаясь, отвечал Александр.

— Ах, государь! — воскликнул офицер, падая на колени. — Простите меня!

— Да за что же вас прощать? — произнес император. — Я спросил у вас дорогу, вы мне ее указали. Благодарю вас!

При этих словах император отдал честь несчастному подполковнику, так и не пришедшему в себя от испытанного потрясения, и пошел по дороге, ведущей направо, где его вскоре нагнал экипаж.

Во время еще одного путешествия, предпринятого с целью посетить северные провинции России, император, пересекая озеро, расположенное рядом с Архангельской губернией, был застигнут сильнейшим штормом.

— Друг мой, — заявил император судоводителю, — тысячу восемьсот лет тому назад в подобных же обстоятельствах один великий римский полководец сказал своему кормчему: «Ничего не бойся, ибо ты везешь Цезаря и его фортуну». Я же менее самоуверен, чем Цезарь, и говорю тебе попросту: «Друг мой, забудь, что я император, считай меня всего лишь человеком, таким же, как и ты, и попытайся спасти нас обоих».

При этих словах к кормчему, который уже начал терять голову, изнемогая под бременем лежащей на нем ответственности, тотчас же вернулось самообладание, и судно, ведомое твердой рукой, без всяких происшествий причалило к берегу.

Но не всегда Александру до такой степени сопутствовала удача, и бывало, что в обстановке менее грозных опасностей последствия оказывались более серьезными. Во время последней поездки императора по донским провинциям внезапно опрокинулись его дрожки и он сильно поранил ногу. Раб дисциплины, предписываемой им самому себе, он пожелал продолжить поездку, чтобы прибыть в пункт назначения в намеченный им день; однако из-за усталости и отсутствия мер предосторожности рана была постоянно раздражена; впоследствии на раненой ноге не раз появлялось рожистое воспаление, заставлявшее императора неделями не покидать постель и месяцами прихрамывать. С тех пор как у него начались эти приступы, его меланхолия усилилась, ибо в это время ему приходилось находиться бок о бок с императрицей, и на ее грустном и бледном лице, с которого, казалось, навсегда исчезла улыбка, он читал живой укор, поскольку виновником этой грусти и этой бледности был он сам.

Последний приступ этой болезни, случившийся зимой 1824 года во время бракосочетания великого князя Михаила, в тот момент, когда император узнал от Константина о существовании вечного, но незримого заговора, о котором все догадывались, хотя проявлений его и не видели, вызвал сильное беспокойство. Это произошло в Царском Селе, в любимой резиденции государя, которая становилась ему все дороже, по мере того как он все больше погружался в эту непреодолимую меланхолию. Днем он в привычном для него одиночестве прогуливался пешком, во дворец вернулся простуженным и распорядился подать обед к себе в спальню. В тот же вечер у него вновь началось рожистое воспаление, еще более сильное, чем все предшествующие, сопровождаемое лихорадкой, бредом и мозговыми явлениями; в ту же ночь в закрытых санях императора перевезли в Санкт-Петербург, и там собравшийся консилиум врачей принял решение ампутировать ногу, чтобы предотвратить появление гангрены; один лишь доктор Виллие, личный хирург императора, воспротивился этому, заявив, что он своей головой отвечает за жизнь августейшего больного. И действительно, благодаря его заботам здоровье императора восстановилось, однако во время этой болезни меланхолия его еще более возросла, и, как уже было много сказано, последние масленичные празднества были этим сильно омрачены.

Едва лишь излечившись, император отправился в горячо любимое им Царское Село и вернулся там к своему привычному образу жизни; весну он провел в одиночестве, без двора, без обер-гофмаршала, и принимал только министров в заранее определенные дни недели; существование его скорее напоминало дни анахорета, оплакивающего свои грехи, чем жизнь великого императора, заботящегося о счастье народа. В самом деле, Александр ежедневно в шесть часов утра зимой и в пять летом совершал свой туалет и направлялся к себе в кабинет, где он не терпел ни малейшего беспорядка и где на письменном столе его ждали сложенный батистовый платок и связка из десяти све-жеочиненных перьев. Там он принимался за работу, никогда не пользуясь пером, употреблявшимся накануне, даже если он им всего лишь начертал свое имя под документом; затем, просмотрев почту и поставив свою подпись на документах, он спускался в парк, где, невзирая на слухи о заговоре, ходившие уже в течение двух лет, всегда прогуливался один, без всякой охраны, за исключением часовых у Александровского дворца. Около пяти часов он возвращался, обедал в одиночестве и ложился спать под вечернюю зорю, исполняемую у него под окнами гвардейским оркестром, и под усыпляющие звуки мелодий, выбираемых им среди самых печальных, отходил ко сну в точно таком же настроении, в котором провел день.

Со своей стороны, императрица Елизавета жила в полнейшем уединении, оберегая императора как невидимый ангел-хранитель; время не погасило глубочайшей любви, которую вызвал у нее при первой же встрече юный цесаревич и которая сохранилась чистой и неизменной, несмотря на многочисленные супружеские измены мужа. В то время, когда я увидел ее, ей было сорок пять лет: фигура у нее все еще была гибкой и стройной, а на лице сохранились остатки необычайной красоты, начавшей увядать в тридцатилетней борьбе с печалями. Впрочем, самая горькая и самая болезненная сплетня никогда не могла повлиять на эту женщину, целомудренную, словно святая, так что перед ней склонялись все, и не как перед верховной владычицей, а как перед высшей добротой, не как перед земной правительницей, а как перед изгнанным с Небес ангелом.

Как только настало лето, врачи единодушно заявили, что для полного восстановления здоровья императора требуется перемена местопребывания, и сами избрали Крым как место, климат которого более всего благоприятствовал бы его выздоровлению. Александр в тот год, против обыкновения, еще не прекратил свои поездки и принял предписание врачей с полнейшим безразличием; но как только было принято решение об отъезде, императрица попросила у супруга разрешения сопровождать его, и оно ей было дано. Перед отъездом императору пришлось трудиться с удвоенным напряжением, ибо все старались получить окончательное решение по своим делам, как если бы виделись с императором в последний раз; поэтому в продолжение двух недель ему приходилось вставать очень рано, а ложиться спать поздно. Тем не менее здоровье его от этого видимым образом не пострадало, и в середине июня после молебна о ниспослании императору благополучия на время его путешествия, который отслужили в присутствии всей императорской фамилии, он в сопровождении императрицы выехал из Санкт-Петербурга в карете, которой правил его кучер, верный Иван; за ним следовало несколько адъютантов, находившихся под командованием генерала Дибича.

XIV

Император прибыл в Таганрог в конце августа 1825 года, до того побывав в Варшаве, где он останавливался на несколько дней, чтобы принять участие в праздновании дня рождения великого князя Константина; это была его вторая поездка в этот город, местоположение которого ему понравилось и в котором, по его словам, он хотел бы поселиться, уйдя от дел. К тому же как Александру, так и императрице поездка пошла на пользу, и все предвещало им прекрасное пребывание в этом дивном краю, где они желали обрести исцеление. Впрочем, предпочтение, оказанное императором Таганрогу, объяснялось прежде всего тем, что он рассчитывал заняться в будущем его благоустройством, ибо в то время этот небольшой городок, расположенный на берегу Азовского моря, представлял собой всего лишь скопление тысячи скверно построенных домов, из которых не более шестой части были кирпичными и каменными; все прочие представляли собой не что иное, как деревянные каркасы, обнесенные глинобитными стенами. Улицы, хотя и широкие (что правда, то правда), были немощеными, а грунт на них был до такой степени рыхлым, что при малейшем дожде приходилось увязать в грязи по колено; зато когда солнце и ветер иссушали эти влажные массы, скот и лошади, перевозящие плоды местного земледелия, поднимали, проходя, столбы пыли, которую морской ветер заставлял клубиться в таких густых вихрях, что в ясный день нельзя было разглядеть, кто идет в нескольких шагах от тебя, и отличить человека от лошади. Пыль эта проникала повсюду, попадала в дома, проходя через опущенные жалюзи и закрытые ставни, наполняла воду мутью, осадить которую можно было лишь одним путем: прокипятить воду, добавив в нее виннокаменную соль.

Император разместился в доме градоначальника, расположенном напротив Азовской крепости, но он почти никогда в нем не оставался, выходя оттуда утром и возвращаясь только к обеду, то есть в два часа. Остальное время он ходил пешком по грязи и пыли, пренебрегая всякого рода мерами предосторожности, принимаемыми местными жителями, чтобы избежать чрезвычайно опасной осенней лихорадки, случаи которой, к тому же, в тот год были весьма многочисленны. Главным занятием императора была разбивка огромного городского сада, работы в котором велись под руководством одного англичанина, присланного по его приказу из Санкт-Петербурга; по ночам Александр спал на походной кровати, кладя под голову кожаную подушку.

Кое-кто поговаривал, что все эти занятия, несколько показные, скрывают тайный замысел и что император удалился на край своей империи лишь для того, чтобы вдали от столицы принять какое-то важное решение. Те, кто это говорил, надеялись, что отсюда, из маленького городка на берегу Меотийского болота, со дня на день выйдет план конституции для всей России; именно в этом, если можно было им верить, заключалась истинная цель этой якобы оздоровительной поездки; император будто бы хотел действовать вне сферы влияния родовитого дворянства, держащегося по сей день за свои устаревшие представления времен Петра Великого.

Однако Таганрог оставался всего лишь основным пунктом местопребывания Александра; постоянно там жила одна только Елизавета, ибо она не в состоянии была сопровождать императора, ездившего по Донскому краю то в Черкасск, то в Донец. По возвращении из очередной поездки он собирался отправиться в Астрахань, но внезапный приезд графа Воронцова, того самого, что оккупировал Францию вплоть до 1818 года, а затем стал губернатором Одессы, расстроил новый замысел; и в самом деле, Воронцов явился сообщить императору, что в Крыму вот-вот могут начаться большие беспорядки и что успокоить их может одно лишь присутствие Александра. Требовалось проехать триста льё; но что такое триста льё для России, где лошади с развевающимися гривами промчат вас через степи и леса со скоростью мысли? Александр пообещал императрице возвратиться через три недели и отдал распоряжения об отъезде, который должен был состояться сразу же по возвращении курьера, отправленного им в Алупку.

Курьер явился и привез новые подробности, касающиеся заговора. Обнаружилось, что покушались не только на форму правления, но и на жизнь императора. Услышав эту новость, Александр опустил голову в ладони, тяжело застонал и воскликнул:

— О мой отец! Мой отец!

Была уже глубокая ночь. Император велел разбудить генерала Дибича, занимавшего соседний дом. В ожидании его император проявлял беспокойство и широкими шагами ходил взад и вперед по комнате; время от времени он бросался на кровать, но был до такой степени возбужден, что тотчас же вставал. Прибыл генерал; в подготовке документов и в обсуждении прошло два часа. В путь направились еще двое курьеров: один к наместнику Польши, другой к великому князю Николаю.

На следующее утро лицо императора приобрело привычное спокойное выражение и на нем нельзя было увидеть и следа ночного возбуждения. Однако Воронцов, явившись к Александру за указаниями, обнаружил его в состоянии крайнего раздражения, что совершенно противоречило присущей его характеру мягкости. Тем не менее император распорядился, чтобы все было готово к отъезду следующим утром.

В дороге душевное недомогание императора только усилилось; ежесекундно, чего с ним никогда не бывало, он жаловался на медлительность лошадей и скверное состояние дорог. Настроение монарха стало особенно мрачным, когда его врач Виллие посоветовал ему принять меры предосторожности против ледяного осеннего ветра. Александр отказался надеть плащ и шубу и, казалось, шел навстречу опасностям, от которых друзья умоляли его уклониться. Подобная неосмотрительность дала свои плоды: однажды вечером императора одолел непрекращающийся кашель, а на следующий день, по прибытии в Орехов, у него появился сильный озноб, перешедший через несколько дней из-за упрямства больного в перемежающуюся лихорадку, в которой Виллие вскоре признал ту самую, что свирепствовала на всем пространстве от Таганрога до Севастополя.

Путешествие пришлось тут же прервать.

Александр, словно понимая серьезность своего заболевания и желая перед смертью увидеться с императрицей, потребовал, чтобы его немедленно отвезли назад, в Таганрог. Опять-таки вопреки мольбам Виллие, он попытался проделать часть пути верхом, но вскоре, не будучи более в силах держаться в седле, вынужден был снова сесть в карету. Наконец, 3 ноября он прибыл в Таганрог. Едва лишь войдя во дворец градоначальника, он потерял сознание.

Императрица, которая сама чуть ли не лежала при смерти от сердечного заболевания, мгновенно забыла о собственных страданиях и занялась своим супругом. Приступы гибельной лихорадки, несмотря на перемену места, возобновлялись каждый день, так что 8 ноября, видя, что симптомы заболевания становятся все более серьезными, сэр Джеймс Виллие потребовал, чтобы ему был придан в помощь доктор Штофреген, врач императрицы. Тринадцатого ноября оба врача, пытавшиеся объединенными усилиями противодействовать развитию воспаления мозга, угрожавшего еще более осложнить течение болезни, предложили императору сделать ему кровопускание; но император беспрестанно этому сопротивлялся и просил лишь одну ледяную воду, а когда ему ее не давали, отвергал все остальное. Около четырех часов дня император попросил чернила и бумагу, написал письмо и запечатал его; затем, поскольку свеча осталась зажженной, он обратился к слуге:

— Друг мой, потуши свечу, а то ее могут принять за погребальную и подумать, что я уже умер.

На следующий день, 14-го, оба медика вновь принялись уговаривать больного лечиться, своими мольбами им помогала императрица, но все, как и прежде, оказалось бесполезно: император, проявив запальчивость, прогнал их от себя. Но почти что тотчас же он стал укорять себя за такую несдержанность и, призвав к себе обоих врачей, заявил:

— Послушайте, господин Штофреген, и вы, сэр Джеймс Виллие, я в высшей степени рад вас видеть, однако предупреждаю вас, что буду вынужден отказать себе в этом удовольствии, если вы станете донимать меня вашими лекарствами.

Тем не менее ближе к полудню император согласился принять дозу каломели.

К четырем часам дня болезнь начала развиваться столь угрожающе, что срочно встал вопрос о приглашении священника. По просьбе императрицы сэр Джеймс Виллие вошел в спальню умирающего, приблизился к его постели и со слезами на глазах стал умолять его, если уж он продолжает отказываться от помощи медицины, хотя бы не отказываться от помощи религии. Император ответил, что в этом отношении он согласен на все что угодно.

Пятнадцатого числа, в пять утра, к нему привели исповедника. Как только Александр его увидел, он протянул к нему руку и проговорил:

— Батюшка, обходитесь со мной просто как с человеком, а не как с императором.

Священник приблизился к постели, выслушал императорскую исповедь и причастил августейшего больного.

Затем, словно зная, с каким упорством Александр отказывается от всякого лечения, священник поставил под сомнение истинность веры умирающего и заявил ему: если он будет продолжать упрямиться, то существует опасность, что Господь воспримет его смерть как самоубийство. Эта мысль произвела на Александра весьма глубокое впечатление, и, немедленно призвав к себе Виллие, он объявил ему: он отдает себя в его руки и согласен на все, что тот сочтет нужным сделать для его блага.

Виллие тотчас же распорядился поставить на голову больному двадцать пиявок, но было уже слишком поздно. Императора терзала горячка, так что с этой минуты стала исчезать всякая надежда и комната наполнилась рыдающими и стенающими слугами. Что касается Елизаветы, то она отошла от изголовья больного только один раз, чтобы уступить место исповеднику, а как только он удалился, вернулась на свой обычный пост.

Около двух часов дня страдания императора явно усилились. Он знаком подозвал всех подойти поближе, точно желал раскрыть какую-то тайну. Но затем, словно переменив прежнее намерение, он воскликнул:

— Цари страдают более всех прочих!

Тут он замер, откинулся на подушку и пробормотал:

— Они свершили там бесчестное дело.

О ком он говорил? Неизвестно; но кое-кто предположил, что это был предсмертный упрек убийцам Павла.

Ночью император окончательно лишился чувств.

В два часа ночи генерал Дибич рассказал о старце по прозвищу Александрович, который будто бы спас несколько татар от такой же лихорадки, что свалила императора. Сэр Джеймс Виллие тотчас же потребовал, чтобы этого человека отыскали, а императрица, воспрянув, поскольку забрезжила надежда, распорядилась, чтобы за ним послали и немедленно привели к постели больного.

После этого она встала на колени у изголовья умирающего и, глядя ему прямо в глаза, со страхом наблюдала за тем, как жизнь постепенно покидала его тело. Разумеется, если бы святых и искренних молитв было бы достаточно, чтобы умилостивить Господа, Господь бы смилостивился и император был бы спасен.

Около девяти утра прибыл старец. Он с трудом согласился прийти, и его пришлось привести чуть ли не силой. Увидев умирающего, он показал головой, а когда его спросили, что означает столь безнадежный жест, объяснил:

— Уже слишком поздно; к тому же те, кого я излечил, были больны не этой болезнью.

При этих словах у Елизаветы угасла последняя надежда. И в самом деле, ночью, в два часа пятнадцать минут, император скончался.

Это произошло 1 декабря по русскому календарю.

Низко склоненная над ним императрица ощутила его последний вздох. Она страшно вскрикнула, рухнула на колени и стала молиться; через несколько минут она встала, чуть более спокойная, закрыла императору глаза, подвязала голову платком, чтобы у него не раскрылся рот, поцеловала его уже похолодевшие руки и, вновь опустившись на колени, предавалась молитвам до тех пор, пока врачи не настояли на том, чтобы она удалилась в другую комнату и они могли бы приступить к вскрытию.

При вскрытии обнаружились две унции жидкости в мозговых пазухах и закупорки артериальных и венозных сосудов головного мозга. Помимо этого, было отмечено размягчение селезенки — характерное изменение этого органа, когда причиной смерти больного служит местная лихорадка. Так что императора можно было бы спасти, если бы он не отказывался столь упрямо от всякой помощи.

На следующий день тело было установлено на возвышении, устроенном в том самом доме, где он скончался. Комната была затянута черным, гроб покрыт золотой тканью, вокруг горело множество свечей. Каждому входившему давали в руки подсвечник с зажженной свечой, и он держал ее в руках все время, пока находился в траурной комнате. У изголовья гроба стоял священник и читал молитвы; двое часовых с обнаженными шпагами дежурили день и ночь; двое других охраняли двери, и еще по двое были расставлены на каждой ступени лестницы.

Тело покойного было выставлено таким образом на всеобщее обозрение в течение двадцати двух дней; к нему приходила масса людей, съезжавшихся туда, как на спектакль, и при нем неотлучно находилась императрица, пожелавшая присутствовать на каждой из заупокойных служб, которые совершались через день, и на каждой из них терявшая сознание. Наконец, 25 декабря, в девять часов утра, тело покойного перевезли из дворца в греческий монастырь святого Александра, где оно должно было быть выставлено до его отправления в Санкт-Петербург. В катафалк было впряжено восемь лошадей, укрытых длинными черными суконными чепраками, над гробом был устроен балдахин из золотой ткани, сам же гроб был накрыт серебристым покровом с изображенным на нем гербом империи. Под балдахином была помещена императорская корона. Четыре генерал-майора в сопровождении восьми старших офицеров придерживали ленты балдахина. Сразу же вслед за ними шли лица из свиты императора и императрицы, в длинных траурных одеяниях, со свечами в руках, а батарея легкой артиллерии донских казаков, установленная на эспланаде крепости, каждую минуту давала залп.

По прибытии в церковь гроб был помещен на накрытый черной тканью помост, к которому вели двенадцать ступеней, и поднят на катафалк, обитый красным сукном и установленный на постамент, который был покрыт темнокрасным бархатом с украшениями в виде золотых гербов. Балдахин, поддерживаемый четырьмя колоннами, увенчивали императорская корона, скипетр и держава. Катафалк окружали занавеси из темно-красного бархата и золотого сукна, а четыре огромных канделябра, стоявшие по углам помоста, поддерживали достаточное количество свечей, чтобы рассеять мрак — его создавали внутри церкви черные, усеянные белыми крестами суконные полотнища, которыми были завешаны церковные окна.

Императрица хотела участвовать в этом погребальном шествии, но и на этот раз она не смогла выдержать охвативших ее чувств. Бездыханной ее перенесли во дворец; едва лишь придя в себя, она спустилась в часовню и стала читать там те же молитвы, которые в это время читали в церкви Александровского монастыря.

Как только стали заметны первые симптомы болезни императора, то есть начиная с 18-го числа — даты его возвращения в Таганрог, к его императорскому высочеству великому князю Николаю был отправлен курьер, чтобы уведомить его о нездоровье императора. Вслед за этим курьером были направлены и другие — 21, 24, 27 и 28 ноября, чтобы сообщить последние сведения о ходе болезни. Привезенные ими депеши свидетельствовали об исключительной серьезности положения и приводили в уныние всю императорскую фамилию, и лишь депеша от 29-го числа принесла с собой какую-то долю надежды, ибо сообщала, что император, пробывший в последний раз в забытьи более восьми часов, пришел в себя, стал узнавать окружающих и заявил, что чувствует некоторое улучшение своего состояния.

Как ни призрачны были надежды, которые способно было внушить подобное сообщение, императрица-мать и великие князья Николай и Михаил заказали на 10 декабря публичный благодарственный молебен в митрополичьем Казанском соборе; и как только люди поняли, что этот молебен проводится, чтобы торжественно отметить улучшение в состоянии здоровья императора, они с радостью на душе отправились в собор, где уже находились члены августейшей семьи и их свита, и заполнили все остававшееся там свободным пространство.

Когда молебен уже подходил к концу и чистые голоса певчих возносили к Небу гармоничные и нежные звуки святой молитвы, кто-то шепнул великому князю Николаю, что прибыл еще один курьер из Таганрога с депешей, предназначенной ему лично, и он ждет его в ризнице. Великий князь в сопровождении адъютанта покинул молебен и вышел из церкви. Одна лишь императрица-мать заметила это, и богослужение продолжалось.

Великому князю достаточно было лишь бросить взгляд на курьера, чтобы понять, какую роковую новость он привез. К тому же врученное ему письмо было запечатано черной печатью. Великий князь Николай узнал почерк Елизаветы; он распечатал императорскую депешу: там оказалось всего несколько строк:

«Наш ангел на Небесах, а я еще обретаюсь на земле; но я лелею надежду скоро соединиться с ним».

Великий князь велел пригласить митрополита, величественного старца с огромной белой бородой и длинными волосами до плеч; вручив ему письмо, он попросил передать содержащееся в нем роковое известие императрице-матери, а сам встал рядом и погрузился в молитву.

Через минуту старец обратился к хору. По его знаку все голоса смолкли и наступила гробовая тишина. В обстановке всеобщего оцепенения, провожаемый взглядами всех присутствующих, медленным, тяжелым шагом он прошел к алтарю, взял украшавшее его массивное серебряное распятие и, набросив на символ всех земных страданий и всех божественных надежд черный покров, подошел к императрице-матери и дал ей поцеловать облаченное в траур распятие.

Императрица вскрикнула и упала ниц: она поняла, что ее старший сын мертв.

Что касается императрицы Елизаветы, то горестная надежда, высказанная ею в кратком и трогательном послании, не замедлила осуществиться. Примерно через четыре месяца после смерти Александра, то есть с началом весны, она уехала из Таганрога и направилась в Калужскую губернию, где для нее было приобретено огромное имение. Не проехав и трети пути, она почувствовала слабость и сделала остановку в Бе-лёве, маленьком городке Курской губернии; неделю спустя она соединилась со своим ангелом на Небесах.

XV

Мы узнали о случившемся, а также о том, как эту печальную весть довели до сведения императрицы-матери, от графа Алексея, который, будучи кавалергардским поручиком, присутствовал на торжественном молебне в Казанском соборе. Потому ли, что эта весть впечатлила его сама по себе, или потому, что она была связана у него с мыслями о других вестях, которые, по-видимому, должны были за ней последовать, но так или иначе Луизе и мне показалось, что граф пребывает в возбуждении, совершенно ему не свойственном и сквозившем в нем, невзирая на присущую, вообще говоря, русским способность сдерживать свои чувства. Мы с Луизой поделились друг с другом этими наблюдениями, как только граф в шестом часу покинул нас, отправившись к князю Трубецкому.

Эти наблюдения весьма опечалили мою бедную соотечественницу, ибо они самым естественным образом навели ее на мыСль о заговоре, о котором граф Алексей в начале их связи позволил себе обронить несколько слов. Правда, после этого каждый раз, когда Луиза хотела завести разговор на эту тему, граф пытался успокоить девушку, утверждая, что заговор распался почти сразу же после того как он был составлен; однако некоторые признаки, не ускользающие от взора любящей женщины, давали ей знать, что дело обстоит совсем не так и что граф пытается ввести ее в заблуждение.

На следующий день Санкт-Петербург пробудился в трауре. Император Александр был горячо любим, и поскольку об отказе Константина от престола известно еще не было, никто не мог удержаться от сравнения доброты и мягкости обхождения одного со своенравностью и грубостью другого. Что же касается великого князя Николая, то о нем как о наследнике Александра никто и не помышлял.

И в самом деле, хотя Николай знал о том, что Константин в эпоху своей женитьбы подписал акт об отказе от престолонаследия, он, будучи далек от того, чтобы извлекать для себя пользу из этого решения, о котором брат мог впоследствии сожалеть, присягнул ему в верности, воспринимая его уже как императора, и направил ему письмо, в котором приглашал его вернуться в Санкт-Петербург и вступить во владение троном. Но, в то время как из Санкт-Петербурга в Варшаву отправился курьер с посланием от Николая, великий князь Михаил, выполняя поручение цесаревича, выехал из Варшавы в Санкт-Петербург, везя с собой следующее письмо:

«Любезнейший брат!

С неизъяснимым сокрушением сердца получил Я вчерашнего числа вечером в 7-мь часов горестное уведомление о последовавшей кончине обожаемого Гэсударя Императора Александра Павловича, Моего Благодетеля.

Спеша разделить с Вами таковую постигшую Нас тягчайшую скорбь, Я поставляю долгом Вас уведомить, что вместе с сим отправил Я письмо к Ее Императорскому Величеству, Вселюбезнейшей Родительнице Нашей, с изъявлением непоколебимой Моей воли в том, что по силе Высочайшего собственноручного Рескрипта покойного Государя Императора, от 2 февраля 1822 года ко Мне последовавшего, на письмо Мое к Его Императорскому Величеству об устранении Меня от наследия Императорского Престола, которое было предъявлено Родительнице Нашей, удостоилось как согласия, так и личного Ее Императорского Величества Мне о том подтверждения, уступаю Вам право Мое на наследие Императорского Всероссийского Престола и прошу Любезнейшую Родительницу Нашу о всем том объявить, где следует, для приведения сей непоколебимой Моей воли в надлежащее исполнение.

Изложив сие, непременною затем обязанностью поставляю всеподданнейше просить Вашего Императорского Величества удостоить принять от Меня первого верноподданническую Мою присягу и дозволив Мне изъяснить, что, не простирая никакого желания к новым званиям и титулам, ограничиться тем титулом Цесаревича, коим удостоен Я за службу покойным Нашим Родителем.

Единственным Себе счастием навсегда поставляю, ежели Ваше Императорское Величество удостоите принять чувства глубочайшего Моего благоговения и беспредельной преданности, в удостоверение коих представляю залогом свыше тридцатилетнюю Мою верную службу и живейшее усердие блаженной памяти Государям Императорам, Родителю и Брату оказанные, с коими до последних дней Моих не престану продолжать Вашему Императорскому Величеству и Потомству Вашему Мое служение при настоящей Моей обязанности и месте.

Есмь с глубочайшим благоговением, Всемилостивейший Государь!

Вашего Императорского Величества вернейший подданный

Константин Цесаревич».

Посланцы столкнулись друг с другом в пути. Тот, что был направлен к цесаревичу Константину, имел поручение великого князя Николая не пренебрегать ни уговорами, ни мольбами, чтобы добиться от него согласия принять корону. В соответствии с полученными указаниями посланец пустил в ход и то и другое, но цесаревич с твердостью противостоял этому, заявляя, что желания его не переменились с того дня, как он отказался от своих прав на престол, и он ни за что на свете не согласится вновь обрести их.

И тогда супруга великого князя, княгиня Лович, в свою очередь бросилась к его ногам и сказала: поскольку он ради нее, чтобы стать ее супругом, отказался от царского трона, то она пришла к нему с предложением признать их брак недействительным, счастливая возможностью сделать для него то, что он в свое время сделал для нее; однако Константин поднял ее, не давая ей продолжать эти настояния, и заявил, что принятое им решение непоколебимо.

Со своей стороны, великий князь Михаил прибыл в Санкт-Петербург, доставив туда письмо от цесаревича; но великий князь Николай не пожелал принять это письмо за окончательный отказ от престола, заявив, что он надеется на благоприятный итог настояний своего посланца. Но тут в свою очередь прибыл и посланец, доставив официальный отказ, так что, поскольку существовала опасность оставить вопрос престолонаследия в состоянии неопределенности, Николай вынужден был согласиться на то, от чего отказался его брат.

К тому же на следующий день после отъезда посланца, отправленного великим князем Николаем к цесаревичу, Государственный совет объявил, что у него на хранении находится документ, вверенный его попечению 15 октября 1823 года и скрепленный личной печатью императора Александра, а также имеющееся при нем письмо, собственноручно написанное его величеством и содержащее указание хранить пакет с документом вплоть до нового распоряжения, а в случае смерти императора вскрыть пакет на чрезвычайном заседании Совета. Государственный совет исполнил это распоряжение, и по вскрытии в конверте было обнаружено отречение великого князя Константина, изложенное в следующих выражениях:

«Грамота Его Императорского Высочества Цесаревича и Великого Князя Константина Императору Александру.

Всемилостивейший Государь!

Обнадежен опытами неограниченного благосклонного расположения Вашего Императорского Величества ко Мне, осмеливаюсь еще раз прибегнуть к оному и изложить у ног Ваших, Всемилостивейший Государь! всенижайшую просьбу Мою.

Не чувствуя в Себе ни тех дарований, ни тех сил, ни того духа, чтоб быть когда бы то ни было возведену на то достоинство, к которому по рождению Моему могу иметь право, осмеливаюсь просить Вашего Императорского Величества передать сие право тому, кому оно принадлежит после Меня, и тем самым утвердить навсегда непоколебимое положение Нашего Государства. Сим могу Я прибавить еще новый залог и новую силу тому обязательству, которое дал Я непринужденно и торжественно при случае развода Моего с первою Моею женою. Все обстоятельства Моего нынешнего положения Меня наиболее к сему убеждают и будут пред Госу-дарством Нашим и всем светом новым доказательством Моих искренних чувств.

Всемилостивейший Государь! Примите просьбу Мою благосклонно и испросите на оную согласие Всеавгустей-шей Родительницы Нашей и утвердите оную Вашим Императорским Словом. Я же потщусь всегда, поступая в партикулярную жизнь, быть примером Ваших верноподданных и верных сынов любезнейшего Государства Нашего.

Есмь с глубочайшим высокопочитанием, Всемилостивейший Государь!

Вашего Императорского Величества Вернейший подданный и Брат

Константин Цесаревич. С. Петербург.

Генваря 14 дня 1822 года».

На это письмо Александр дал следующий ответ:

«Любезнейший Брат!

С должным вниманием читал Я письмо Ваше. Умев ценить всегда возвышенные чувства Вашей души, сие письмо Меня не удивило. Оно Мне дало новое доказательство искренней любви Вашей к Государству и попечения о непоколебимом спокойствии оного.

По Вашему желанию предъявил Я письмо сие Любезнейшей Родительнице Нашей. Она его читала с тем же, как и Я, чувством признательности к почтенным побуждениям, Вас руководствовавшим.

Нам Обоим остается, уважив причины, Вами изъясненные, дать полную свободу Вам следовать непоколебимому решению Вашему, прося Всемогущего Бога, дабы Он благословил последствия столь чистейших намерений.

Пребываю навек душевно Вас любящий Брат.

Александр».

Вторичный отказ Константина, сформулированный почти в тех же выражениях, что и за три года до этого, потребовал решительных действий со стороны великого князя Николая; 25 декабря, на основании вышеприведенных писем, им был издан манифест, в котором он объявлял, что вступает на престол, достающийся ему вследствие отказа от него старшего брата; на следующий день, 26-го, он назначил принятие присяги, которую должны были принести ему и его старшему сыну — великому князю Александру.

Услышав это официальное уведомление, сделанное будущим монархом, население Санкт-Петербурга вздохнуло, наконец, свободнее: характер цесаревича Константина, имевший огромное сходство с характером Павла I, внушал всем сильные опасения, нрав же великого князя Николая, напротив, предлагал основательные гарантии.

И действительно, в то время как Александр и Константин позволяли себе, каждый по-своему и в соответствии со своим характером, отдаваться: один — утехам любви, другой — тяжким воинским трудам, молодой великий князь, целомудренный и суровый, вырос в обстановке серьезных занятий историей и политикой. Всегда сдержанный, погруженный в собственные мысли, он обычно ходил чуть наклонив голову, и если поднимал ее, чтобы устремить на какого-нибудь человека свой пугающий, пронизывающий взгляд, то этот человек, кто бы он ни был, осознавал, что стоит перед своим повелителем. Поэтому мало кто осмеливался отвечать без смущения на его четкие, ясно поставленные вопросы, которые он обычно задавал резким и высокомерным тоном; и если Александр, общительный и любезный, пока грусть не заставила его удалиться в Царское Село, любил бывать в различных светских компаниях, великий князь Николай замыкал себя в кругу семьи, которая была для него и предлогом, и оправданием его замкнутости. Вследствие этого русский народ, и сам ощущавший нужду в том, чтобы его последовательно и постепенно выводили из рутины варварства, инстинктивно осознал, что новый монарх с его холодной добротой, скрывающей непреклонную волю, — тот самый человек, на ком следовало бы остановить выбор, если бы сам Господь не взял на себя заботу сделать это, и что для того, чтобы держать скипетр, который должен простираться над народом, одновременно, как это ни странно, чересчур варварским и чересчур цивилизованным, необходима железная рука в бархатной перчатке.

Добавим к этому, — и такое имеет немалое значение для всех народов, — что император был самым красивым мужчиной своего царства и самым храбрым воином своей армии.

Так что каждый считал, что наступающий день будет днем праздника, однако вечером по городу поползли странные слухи: говорили, что отречение, обнародованное утром от имени цесаревича Константина, подложно и что, напротив, наместник Польши идет во главе армии на Санкт-Петербург, чтобы отстоять свои права. Передавали также, что офицеры многих полков, в том числе и Московского, заявляли во всеуслышание, что они откажутся присягать Николаю, ибо цесаревич — их единственный и законный монарх.

Эти толки мне довелось слышать в нескольких домах, где я побывал тем вечером; вернувшись домой, я нашел записку от Луизы, просившей меня заехать к ней в любой час, даже самый поздний; я тут же отправился к Луизе и нашел ее чрезвычайно встревоженной: граф Алексей навестил ее, как обычно, однако, несмотря на все его попытки овладеть собой, он не мог скрыть обуревающее его волнение. Луиза стала расспрашивать его; и хотя граф ни в чем не признался, он отвечал ей с такой глубокой нежностью, проявляющейся у человека в последние минуты его жизни, что при всей ее привычке к его любви и его доброте скорбная ласковость, на этот раз сопровождавшая его объяснения, лишь подтвердила ее подозрения: без всякого сомнения что-то неожиданное готовилось на следующий день, и, что бы это ни было, граф намеревался принять в этом участие.

Луиза попросила меня отправиться к нему; она надеялась, что со мной граф будет откровеннее и, если разговор зайдет о заговоре, умоляла сделать все, что будет в моей власти, чтобы отговорить графа от дальнейшего участия в нем. Нетрудно догадаться, что я никоим образом не стал противиться ее просьбе и взял на себя это поручение; к тому же, я уже давно разделял те же опасения, что и она, а моя признательность графу была почти столь же очевидна, как и ее любовь к нему.

Я не застал Ваненкова дома; однако, поскольку меня привыкли видеть там, то, стоило мне выразить теперь желание дождаться графа, как меня беспрепятственно впустили в дом; я зашел в спальню графа: там все было приготовлено к его приходу, вследствие чего напрашивался вывод, что он не собирается проводить ночь вне дома.

Слуга удалился и оставил меня одного; я огляделся вокруг, чтобы увидеть, не укрепит ли что-нибудь мои подозрения, и заметил на ночном столике два двуствольных пистолета; я проверил стволы шомполом — они были заряжены; это обстоятельство, не имеющее никакого значения в любых других условиях, теперь лишь подтвердило мои опасения.

Я опустился в кресло, полный решимости не покидать спальню графа до тех пор, пока он не вернется; часы пробили полночь, час, два; беспокойство мое уступило место усталости, и я заснул.

Около четырех часов утра я проснулся; за столом сидел граф и писал; пистолеты его лежали около него; он был очень бледен.

Едва я пошевелился, как он повернулся ко мне лицом.

— Вы спали, — сказал он, — и мне не хотелось вас будить; вы что-то желаете сказать мне, и я догадываюсь, что вас привело; так вот, если завтра вечером вы меня не увидите, отдайте это письмо Луизе; я рассчитывал послать его вам завтра с моим камердинером, но предпочитаю вручить его вам лично.

— Стало быть, — заметил я, — мы беспокоились не напрасно; вероятно, готовится какой-то заговор и вы участвуете в нем?

— Тише, — сказал граф, с силой сжимая мне руку и оглядываясь по сторонам, — тише, в Санкт-Петербурге одно неосторожное слово убивает.

— О, — вполголоса произнес я, — какое безумие!..

— Вы думаете, мне не известно так же хорошо, как вам, что я поступаю безрассудно? Вы думаете, что я имею хоть малейшую надежду на успех? Нет! Я иду прямо к пропасти, и даже чудо не сможет помешать мне низвергнуться туда; все, что я могу сделать, — это закрыть глаза, чтобы не видеть ее глубины.

— Но почему же вы, оценивая таким образом опасность, столь хладнокровно подвергаете себя ей?

— Потому что слишком поздно идти на попятный; потому что скажут, что я струсил; потому что я дал слово товарищам и последую за ними… пусть даже на эшафот.

— Но как же вы, человек из благородной фамилии…

— Чего вы хотите, люди — это безумцы; во Франции цирюльники дрались за то, чтобы стать важными господами, а мы тут собираемся драться за то, чтобы стать цирюльниками.

— Так речь идет о…

— Речь идет о том, чтобы установить республику — ни больше ни меньше — и еще отрезать бороды нашим крепостным, пока они не отрезали нам головы; честное слово, я сам пожимаю плечами, до того все это убого. И кого же мы выбрали для осуществления этой великой политической реформы? Князя!

— Как князя?

— О, князей у нас много, не в них у нас недостаток, а в мужчинах.

— Но у вас, значит, уже готова конституция?

— Конституция! — горько усмехнувшись, ответил мне граф Алексей. — Конституция! О, да, да! У нас есть русское уложение, составленное Пестелем — а он курляндец, — и отправленное Трубецким на просмотр в Лондон и Париж; еще у нас есть катехизис, написанный чрезвычайно образным языком и содержащий, к примеру, такие афоризмы: «Не надейся ни на кого, кроме твоих друзей и своего оружия. Друзья тебе помогут, оружие тебя защитит… Ты славянин, и на родной земле твоей, на берегах омывающих ее морей ты построишь четыре порта: Черный, Белый, Дал-мацкий и Ледовитый, а посередине поместишь на трон богиню просвещения».

— На какой это адской тарабарщине вы со мной говорите, ваше превосходительство?

— А, вы ничего не понимаете, не так ли? — произнес граф, все более и более предаваясь какой-то особой насмешливости, позволявшей ему получать удовольствие, терзая себя. — Это потому, что вы не принадлежите к числу посвященных; правда, если бы и принадлежали, то все равно бы ничего не поняли; но это не важно, вы бы цитировали Гракхов, Брута, Катона, вы бы заявляли, что надо сокрушить тиранию, умертвить Цезаря, покарать Нерона; вы бы заявляли…

— Я бы ничего такого не заявлял, клянусь вам, совсем напротив: я бы тихо удалился и больше ногой не ступал бы во все эти клубы, эту дурную пародию на наших фейянов и на наших якобинцев.

— А клятва, клятва? Вы думаете, что мы об этом забыли? Разве бывает настоящий заговор без клятвы? Так слушайте же, вот вам наша: «Если я нарушу данное мною слово, да буду покаран и собственными угрызениями совести, и этим оружием, на котором я приношу свою клятву; пусть вонзится оно мне в сердце, пусть погубит оно всех, кто мне дорог, и пусть начиная с этого мгновения жизнь моя будет всего лишь цепью немыслимых страданий!» Немного мелодраматично, не так ли? Вполне вероятно, что такое освистали бы в ваших театрах Гетэ и Амбигю; но тут, в Санкт-Петербурге, мы опять отстаем, и мне в самом деле громко рукоплескали, когда я все это произносил.

— Но ради Бога, — воскликнул я, — как же случилось, что вы, столь ясно видя смешную сторону подобного предприятия, оказались в нем замешаны?

— Как это случилось? Чего вы хотите? Я скучал и готов был отдать свою жизнь за копейку; как дурак, я угодил в эту мышеловку; затем, едва только оказавшись в ней, я получил письмо от Луизы; мне захотелось все бросить; не освободив меня от клятвы, мне сказали, что все кончено и общество распущено; на деле все было не так. Год тому назад мне заявили, что отечество рассчитывает на меня, несчастное отечество, как принято у них говорить! У меня появилось огромное желание послать все к черту, ибо теперь, как вы понимаете, я настолько же счастлив, насколько прежде был несчастлив; но меня удержал ложный стыд, и вот я готов, как сегодня вечером выразился Бестужев, разить кинжалом тиранов, а прах их развеивать по ветру. Весьма поэтично, не правда ли? Но скорее всего тираны велят нас повесить, и поделом нам.

— Но подумали ли вы об одном обстоятельстве, ваше сиятельство? — сказал я, сжимая обе его руки и глядя ему прямо в лицо. — Подумали ли вы, что событие, о котором вы говорите со смехом, станет смертельным ударом для бедной Луизы?

На глазах у графа показались слезы.

— Луиза будет жить, — проговорил он.

— О, вы ее не знаете! — отвечал я.

— Напротив, я говорю так, потому что знаю ее; Луиза не вправе умереть; она должна жить для нашего ребенка.

— Бедная женщина! — вскричал я. — Мне не было известно, что несчастье ее так велико.

— Послушайте, — сказал граф, — поскольку я не знаю, что случится завтра, а скорее сегодня, то вот письмо для нее; надеюсь, что все окончится лучше, чем мы оба думаем, и что весь этот шум рассеется как дым, дым настолько неуловимый, что никто даже не заметит, а был ли огонь. Тогда вы уничтожите письмо, и все будет так, как если бы оно не было написано. В противном случае вы отдадите его Луизе. В этом письме содержится обращение к моей матери: я прошу ее относиться к Луизе как к своей родной дочери; я оставил бы ей все, что у меня есть, но вы понимаете, что если я буду схвачен и осужден, то первым делом будут конфискованы все мои имения, а потому дарение станет бесполезным. Что же касается наличных средств, то у меня их почти нет: будущая республика позаимствовала у меня все до последнего рубля, так что на этот счет я могу не беспокоиться. Обещаете ли вы исполнить мою просьбу?

— Клянусь вам.

— Благодарю; а теперь простимся. Постарайтесь, чтобы никто не заметил, как вы выходите от меня в такой час — это может навлечь на вас неприятности.

— Право, не знаю, следует ли мне оставлять вас одного.

— Да, дорогой мой друг, это необходимо; подумайте, как важно, чтобы в случае несчастья у Луизы оставался бы по крайней мере брат; вы и так уже, быть может, чересчур скомпрометировали себя из-за своих отношений со мной, с Муравьевым и Трубецким; будьте же благоразумны, если не для себя, то, по крайней мере, для меня, — прошу вас от имени Луизы.

— Во имя нее вы можете заставить меня сделать все что пожелаете.

— Ну что ж, тогда до свидания! Я очень утомлен и нуждаюсь хотя бы в нескольких часах отдыха, так как предвижу, что день предстоит тяжелый.

— Ну что ж, до свидания, коль скоро вы этого желаете.

— Я требую этого.

— Будьте осторожны.

— Ах, дорогой мой, это меня никоим образом не касается: я не сам иду, меня ведут; прощайте. Кстати, нет нужды говорить вам, что одно неосторожное слово погубит нас всех.

— О!..

— Что ж, обнимемся на прощание!

И мы бросились друг другу в объятия.

— Ну а теперь еще раз прощайте!

Я вышел будучи не в силах произнести ни слова и затворил за собой дверь; но не успел я дойти до конца коридора, как дверь снова открылась и до меня донеслись слова:

— Поручаю вам Луизу.

И в самом деле, в ту самую ночь заговорщики собрались у князя Оболенского; там были разработаны все мероприятия — если можно назвать мероприятиями несколько безрассудных распоряжений — для осуществления неосуществимой революции. Руководители заговора, присутствовавшие на этом собрании, довели до сведения рядовых членов общества генеральный план выступления, которое было назначено на следующий день, то есть день присяги. В соответствии с этим было принято решение склонить солдат к бунту, выразив им сомнения в достоверности отречения цесаревича Константина, стольлюбимого в армии, которой он посвятил свою жизнь; и тогда, стоит только взбунтоваться одному из полков, к нему присоединятся соседние и так далее, пока не соберется людская масса достаточно внушительная, чтобы с барабанным боем двинуться на Сенатскую площадь, увлекая за собой толпы народа. Заговорщики надеялись, что одной этой демонстрации на Сенатской площади окажется достаточно и император Николай, не желая применять силу, вступит в переговоры с восставшими и откажется от своих прав на верховную власть; в таком случае его заставят принять следующие условия:

1° немедленно собрать депутатов от всех губерний;

2° опубликовать от имени Сената манифест, в котором будет объявлено, что депутаты должны голосованием принять новые основополагающие законы управления империей;

3° в ожидании этого сформировать временное правительство, в которое будут призваны депутаты от Царства Польского, дабы принять меры, необходимые для сохранения единства государства.

В случае если император Николай, прежде чем принять эти условия, пожелает посоветоваться с цесаревичем, такая возможность будет ему дана, но при условии, что он предоставит заговорщикам и восставшим полкам место расположения вне города, чтобы они могли встать там лагерем, невзирая на зимнее время, и дожидаться приезда цесаревича, которому собрание представителей сословий предъявит проект конституции, составленный Никитой Муравьевым; если цесаревич согласится с ней, ему принесут присягу; если нет — он будет отрешен от власти. Если же Константин (по убеждению заговорщиков, это было маловероятно) не одобрит восстание, оно будет отнесено на счет преданности, проявленной к его особе. В случае же, если император, напротив, откажется от всяких переговоров, его надлежит арестовать со всеми членами императорской фамилии, а затем обстоятельства укажут, какие решения по отношению к ним надо будет принять.

Если бы заговорщики потерпели провал, они собирались покинуть столицу и распространять мятеж вне ее.

Участие графа Алексея во всех этих длительных и бурных спорах заключалось лишь в том, чтобы выступить против половины прозвучавших там предложений и пожать плечами по поводу остальных; но, несмотря на его возражения или его молчание, предложения эти были приняты большинством, а коль скоро они были приняты, граф полагал, что честь обязывает его испытать судьбу точно так же, как если бы у него была надежда на успех.

К тому же все прочие, казалось, были совершенно спокойны за удачный исход дела и преисполнены веры в князя Трубецкого; так, один из заговорщиков, Булатов, с восторгом воскликнул, выходя с собрания и обращаясь к графу:

— Не правда ли, мы выбрали превосходного вождя?

— Да, — ответил граф, — он очень представителен.

Именно в таком настроении он вернулся домой, где и застал меня.

XVI

Поскольку то, что мне следовало рассказать Луизе, никак не могло ее успокоить и к тому же у меня все еще оставалась надежда, что какое-нибудь неожиданное обстоятельство сорвет готовящийся заговор, я отправился к себе, чтобы немного отдохнуть; но я был так встревожен, что проснулся на рассвете, тотчас же оделся и поспешил на Сенатскую площадь. Кругом все было спокойно.

Тем не менее ночью заговорщики не теряли даром времени. В соответствии с принятыми решениями каждый из них уже был на своем посту, следуя указаниям Рылеева, который был их военным руководителем, точно так же как князь Трубецкой — политическим. Лейтенант Арбузов должен был вовлечь в восстание матросов Гвардейского экипажа, а братья Бодиско и подпоручик Гудима — гвардейский Измайловский полк; князь Щепин-Ростовский, штабс-капитан Михаил Бестужев, его брат Александр и два других офицера, Броке и Волков, взяли на себя Московский полк; наконец, поручик Сутгоф нес ответственность за первый полк лейб-гренадер. Что касается графа Ваненкова, то он отказался от всех иных ролей, кроме роли рядового участника, и обещал сделать все, что будут делать другие; так как он слыл человеком слова и к тому же не притязал на какой-либо пост в будущем правительстве, ничего большего от него не потребовали.

Так как стоять на улице было невозможно из-за невыносимого холода, я пробыл до одиннадцати часов не на самой Сенатской площади, а в заведении одного из тех торговцев сладостями и винами, которых называют здесь кондитерами: оно находилось в конце Невского проспекта, рядом с домом банкира Серкле. Это было великолепное место для того, чтобы дожидаться там новостей: во-первых, потому что окна магазина выходили на Адмиралтейскую площадь, а во-вторых, потому что кондитерские Санкт-Петербурга имеют много общего с нашими парижскими; эта же была местным «Феликсом»: туда поминутно приходили посетители со всех концов города. Пока все сообщения были успокоительными; во дворец явились командующий Гвардейским корпусом и штабные офицеры с донесениями, что Конногвардейский, Кавалергардский, Преображенский и Семеновский полки, Павловские гренадеры, лейб-гвардии Егерский и Финляндский полки и саперы только что принесли присягу императору. Правда, от других полков сведений еще не поступало, но, по всей вероятности, лишь потому, что их казармы были расположены на окраине столицы.

Я уже собрался было вернуться домой в надежде, что день так и окончится и заговорщики, поняв всю опасность своих планов, ничего не предпримут, как вдруг мимо окон кондитерской промчался галопом какой-то адъютант, и стало понятно, что случилось нечто неожиданное. Все тотчас же выбежали на площадь, ибо в воздухе чувствовалось то беспокойство, которое всегда предшествует крупным событиям; и в самом деле, начался бунт, причем до того яростный, что невозможно было предугадать, как далеко зайдет дело.

Князь Щепин-Ростовский и оба Бестужевы сдержали слово. В девять часов утра они прибыли в казармы Московского полка, и здесь князь Щепин-Ростовский, обращаясь ко 2-й, 3-й, 5-й и 6-й ротам, наиболее преданным, как это было известно, великому князю Константину, стал убеждать солдат, что их обманывают, заставляя присягать новому императору. Он добавил, что великий князь Константин никоим образом не собирается отказываться от короны и арестован за то, что не хочет уступить своих прав брату. Вслед за тем взял слово Александр Бестужев; он сказал, что прибыл из Варшавы и цесаревич лично поручил ему воспрепятствовать принесению присяги; заметив, какое большое впечатление произвела эта новость на войска, князь Щепин приказал солдатам зарядить ружья боевыми патронами. В эту минуту в казармы прибыли генерал-майор Фредерикс и адъютант Веригин в сопровождении взвода гренадер при знамени, чтобы призвать офицеров подчиниться командиру полка. И тогда князь Щепин решил, что момент настал: обратившись к солдатам, он приказал им прогнать гренадеров ружейными прикладами и отнять у них знамя; в то же самое время он бросился на генерал-майора Фредерикса, на которого Бестужев уже навел пистолет, и, нанеся ему по голове удар шпагой, повалил его на землю; затем, обернувшись к бригадному командиру генерал-майору Шеншину, спешившему на помощь Фредериксу, он опрокинул его колющим ударом; сразу же после этого он ринулся в гущу гренадеров, ранил одного за другим полковника Хвощинского, унтер-офицера Моисеева и рядового Красовского, вырвал из их рук знамя и с криком «Ура!» поднял его в воздух. На этот крик большая часть полка, возбужденная видом крови, отвечала возгласами: «Да здравствует Константин! Долой Николая!» И князь Щепин, воспользовавшись этим воодушевлением, увлек за собой более четырехсот человек и с барабанным боем повел их на Адмиралтейскую площадь.

Адъютант, принесший это известие в Зимний дворец, столкнулся у его ворот с офицером, только что прискакавшим из казарм лейб-гренадеров. Новости, которые были у этого офицера, оказались ничуть не спокойнее тех, что привез адъютант. В тот момент, когда полк вышел из казарм, чтобы принести присягу, к его авангарду бросился подпоручик Кожевников, крича:

— Не великому князю Николаю надо приносить присягу, а императору Константину!

Когда же кто-то возразил ему, что цесаревич отказался от престола, он закричал:

— Это ложь! Полная ложь! Цесаревич идет на Санкт-Петербург, чтобы покарать тех, кто забыл свой долг, и вознаградить тех, кто остался ему верен.

Однако, несмотря на эти призывы, полк продолжил свой марш, присягнул Николаю и вернулся в казармы, не проявляя никаких признаков неповиновения; тем не менее во время обеда поручик Сутгоф, присягнувший вместе со всеми, обратился к своей роте.

— Ребята, — воскликнул он, — мы напрасно подчинились; другие полки целиком взбунтовались; они отказались присягать и находятся теперь на Сенатской площади; одевайтесь, зарядите ружья и следуйте за мной. Ваше жалованье у меня в кармане, и я раздам его, не ожидая приказа.

— А правда ли то, что вы говорите? — послышались голоса.

— Ну вот поручик Панов; он ваш друг, как и я, спросите его.

— Вот что, ребята, — сказал Панов, даже не дожидаясь, чтобы к нему обратились, — вам известно, что Константин — ваш единственный и законный император и что его хотят лишить престола. Да здравствует Константин!

— Да здравствует Константин! — закричали солдаты.

— Да здравствует Николай! — воскликнул полковой командир полковник Стюрлер, вбегая в залу. — Вас сбивают с толку, ребята, цесаревич отрекся, и у вас нет другого императора, кроме великого князя Николая. Да здравствует Николай Первый!

— Да здравствует Константин! — продолжали кричать солдаты.

— Вас обманывают, солдаты, вас толкают на ложный путь! — снова крикнул полковник Стюрлер.

— За мной, ребята, — призывал солдат Панов, — присоединимся к тем, кто защищает Константина! Да здравствует Константин!

— Да здравствует Константин! — кричали три четверти солдат.

— К Адмиралтейству! К Адмиралтейству! — воскликнул Панов, обнажая шпагу. — За мной, солдаты, за мной!

И он устремился вперед; за ним последовало человек двести солдат, крича, как и он, «ура». Как и Московский полк, они направились в сторону Адмиралтейской площади, но по другой улице.

В то время как и ту и другую новость докладывали императору, во дворец прибыл граф Милорадович, военный губернатор Санкт-Петербурга. Он уже знал о бунте Московского полка и лейб-гренадеров и приказал войскам, на которые он мог более всего положиться, идти к Зимнему дворцу. Это были первый батальон Преображенского полка, три батальона гвардейского Павловского полка и гвардейский батальон саперов.

Император увидел, что дело принимает более серьезный оборот, чем ему показалось вначале. Вызвав генерал-майора Нейдгарта, он велел ему довести до гвардейского Семеновского полка приказ немедленно расправиться с мятежниками; было приказано также привести кавалергардов в полную боевую готовность; затем он лично явился в главную кордегардию Зимнего дворца, охрану которого в тот день нес Финляндский полк, и приказал солдатам зарядить ружья и занять основные подходы к дворцу. В эту минуту послышался сильный шум: это с развевающимся знаменем, с барабанным боем и криками «Долой Николая, да здравствует Константин!» прибыли 3-я и 6-я роты Московского полка под предводительством князя Щепина и обоих Бестужевых. Роты вышли на Адмиралтейскую площадь, но, оказавшись там, они, то ли чувствуя себя недостаточно сильными, то ли пасуя перед лицом имперского величия, стали отступать к Сенату, вместо того чтобы идти на Зимний дворец. Едва они встали у Сената, к ним присоединились лейб-гренадеры; среди взбунтовавшихся солдат мелькали человек пятьдесят в штатском, часть из которых были вооружены пистолетами.

В эту минуту я увидел, как под одной из арок дворца появился император; он приблизился к ограде и бросил взгляд на бунтовщиков; он был бледнее обычного, но казался совершенно спокойным. Рассказывали, что он исповедовался и попрощался с семьей, чтобы быть готовым умереть как император и христианин.

В то время как я смотрел на императора, позади меня, со стороны Мраморного дворца, послышался шум скачущего эскадрона кирасир; это были конногвардейцы во главе с графом Орловым — одним из храбрейших и преданнейших друзей императора. Перед ним решетчатые ворота сразу отворились; он спрыгнул на землю, а его люди вы-строились перед Зимним дворцом; почти в то же самое время послышался барабанный бой: это прибыли батальоны гренадер Преображенского полка. Они вошли во двор Зимнего дворца, где их встречали император, императрица и малолетний великий князь Александр; вслед за ними показались кавалергарды, среди которых я узнал Алексея Ва-ненкова. Кавалергарды стали под углом к кирасирам, а образовавшийся между ними промежуток сразу же заняла артиллерия. Мятежные полки с явной беспечностью наблюдали за всеми этими приготовлениями и противодействовали им лишь криками: «Да здравствует Константин, долой Николая!» Было очевидно, что они ждали подкрепления.

Между тем во дворец один за другим прибывали гонцы, посланные великим князем Михаилом. В то время как император налаживал оборону дворца, великий князь объезжал казармы, и одним своим появлением умиротворял восставших. Уже несколько предпринятых им попыток увенчались успехом; в те минуты, когда остатки Московского полка хотели последовать за двумя восставшими ротами, капитан 5-й роты, граф Ливен, брат одного из моих учеников, прибыв своевременно, помешал батальону выйти и приказал закрыть ворота казармы. Затем, встав перед солдатами, он вынул шпагу, честью своей клянясь, что проткнет ею первого, кто сдвинется с места. При этой угрозе какой-то юный подпоручик подскочил с пистолетом в руках к Ливену и пригрозил, что выстрелом в упор вышибет ему мозги. Услышав эти слова, граф головкой эфеса своей шпаги выбил из его рук оружие, но подпоручик подобрал упавший пистолет и снова направил его на графа. И тогда тот, скрестив руки на груди, пошел прямо на противника, в то время как все замерли в молчании, ожидая, чем окончится у них на глазах эта странная дуэль. Подпоручик попятился на несколько шагов перед наступавшим на него графом Ливеном: тот словно бросал ему вызов, подставляя свою грудь под выстрел; наконец, подпоручик остановился и нажал на курок. Но произошло чудо: хотя капсюль воспламенился, выстрела не последовало. В эту минуту постучали в ворота.

— Кто там? — раздалось несколько голосов.

— Его императорское высочество великий князь Михаил Павлович, — ответили снаружи.

При этом известии глубокое оцепенение охватило на несколько мгновений всех присутствующих. Граф Ливен направился к воротам и открыл их — при этом никто не попытался остановить его.

Великий князь в сопровождении нескольких адъютантов въехал верхом.

— Что означает это бездействие в минуту опасности?! — воскликнул он. — Я нахожусь среди изменников или честных солдат?

— Ваше императорское высочество, — ответил граф Ливен, — вы находитесь среди наиболее преданных вам людей и незамедлительно убедитесь в этом.

И, подняв шпагу, он крикнул:

— Да здравствует император Николай!

— Да здравствует император Николай! — в один голос крикнули солдаты.

Юный подпоручик попытался что-то сказать, но граф Ливен схватил его за руку и шепнул:

— Молчите, я ни слова не скажу о том, что здесь сейчас произошло; не губите себя сами!

— Ливен, — произнес великий князь, — я поручаю этих людей вам.

— Отвечаю за них головой, ваше императорское высочество, — ответил граф.

Великий князь продолжил объезд войск и повсюду встречал если не воодушевление, то хотя бы послушание. Так что новости были хорошими. Со всех сторон подходили подкрепления; саперы расположились боевым порядком у Эрмитажа, а остававшиеся в казармах роты Московского полка, ведомые графом Ливеном, вышли на площадь по Невскому проспекту. Появление этих войск вызвало крики радости в рядах бунтовщиков, решивших, что это, наконец, пришла ожидаемая ими помощь; однако вскоре они поняли свою ошибку. Новые силы расположились у здания Судебной палаты лицом к дворцу, так что они вместе с кирасирами, артиллерией и кавалергардами окружили восставших железным кольцом.

Минуту спустя на площади послышалось церковное пение: это появился митрополит, которого сопровождал весь его клир и впереди которого несли хоругви; выйдя из Казанского собора, он пришел сюда, чтобы именем Божьим призвать мятежников вернуться к исполнению их долга. Однако солдаты, быть может впервые в жизни, в своем политическом безверии выказали пренебрежение святым образам, которые они привыкли почитать, и попросили священников, чтобы те не вмешивались в дела земные и занимались делами небесными. Митрополит хотел продолжать свои увещевания, но по приказу императора вынужден был удалиться: Николай решил сам предпринять последнюю попытку образумить бунтовщиков.

Те, кто окружал императора, попытались ему помешать, но император заявил, что, поскольку разыгрывается его партия, он вправе ставить собственную жизнь на кон. Затем он приказал открыть решетку ворот; но не успели еще выполнить это распоряжение, как примчался великий князь; он подскакал к Николаю и прошептал ему на ухо, что часть окружавшего их Преображенского полка действует заодно с бунтовщиками, и князь Трубецкой, чье отсутствие с удивлением отметил император, является главой заговора. Такое было тем более возможно, что за двадцать четыре года до этого именно Преображенский полк охранял подъездные пути к Красному замку, в то время как командир полка, князь Талызин, душил императора Павла.

Положение было ужасным, и все же император ничуть не изменился в лице; однако было видно, что он принял решение исключительной важности. Не прошло и мгновения, как он обернулся и обратился к одному из генералов:

— Пусть мне принесут маленького великого князя, — проговорил он.

Тотчас же генерал возвратился с ребенком. Император взял его на руки и приблизился к гренадерам.

— Солдаты, — обратился он, — если меня убьют, вот ваш император: разомкните ряды, я вверяю его вашей преданности.

Последовало долгое «ура»; восторженный крик, идущий из глубины сердца, получил отклик: мятежники первыми выпустили из рук оружие и раскрыли объятия. Ребенка пронесли в глубь строя и стали охранять так же как и знамя; император же сел на коня и поехал. У дворцовых ворот генералы стали умолять его не ехать дальше, ибо бунтовщики во всеуслышание говорят, что они намереваются убить императора, и стоят с заряженными ружьями. Но император знаком дал понять, чтобы ему не мешали; запретив кому бы то ни было следовать за ним, он, пустив лошадь в галоп, направился прямо к восставшим и остановился на расстоянии, равном половине пистолетного выстрела.

— Солдаты, — воскликнул он, — мне сказали, будто вы хотите меня убить; если это так, то я перед вами!

Наступило безмолвие; император замер между двумя рядами войск точно конная статуя. Два раза в рядах мятежников слышалась команда «Огонь!», но приказ этот не был исполнен; однако на третий раз вслед за командой раздалось несколько ружейных выстрелов. Рядом с императором просвистели пули, но ни одна из них его не задела. В ста шагах позади него этим залпом были ранены полковник Велио и несколько солдат.

В тот же миг с императором поравнялись граф Милора-дович и великий князь Михаил; Кирасирский и Кавалергардский полки пришли в движение, артиллеристы стали подносить фитили к запалам.

— Отставить! — воскликнул император. — Слушай мою команду… Генерал, — добавил он, обратившись к графу Милорадовичу, — отправляйтесь к этим несчастным и постарайтесь их образумить.

Граф Милорадович и великий князь Михаил поскакали к мятежникам, но там их встретили новыми выстрелами и криками: «Да здравствует Константин!»

— Солдаты! — воскликнул тогда граф Милорадович, поднимая над головой великолепную турецкую саблю, осыпанную драгоценными камнями, и подъезжая прямо к строю бунтовщиков. — Смотрите, эту саблю подарил мне сам цесаревич. Так вот, честью заверяю вас и клянусь этой саблей, что вас обманывают, что вас вводят в заблуждение: цесаревич отказался от престола, и ваш единственный и законный монарх — император Николай Первый!

Крики «Ура!» и «Да здравствует Константин!» были ответом на эти слова; затем, посреди этих криков, послышался пистолетный выстрел и граф Милорадович покачнулся в седле; другой пистолет был нацелен на великого князя Михаила, но матросы из числа мятежников отвели руку стрелявшего.

В ту же секунду граф Орлов и его кирасиры, невзирая на непрерывный огонь мятежников, обступили графа Мило-радовича, великого князя и императора Николая и оттеснили их к Зимнему дворцу. Милорадович с трудом держался в седле и, въехав во двор Зимнего дворца, упал на руки окружавших его людей.

Император хотел, чтобы была предпринята последняя попытка образумить бунтовщиков; но, пока он отдавал соответствующие приказы, великий князь Михаил спешился, подбежал к артиллеристам и, выхватив пальник из рук канонира, поднес фитиль к запалу.

— Огонь! — крикнул он. — Огонь по убийцам!

Раздались четыре пушечных выстрела картечью, с лихвой отплатившие бунтовщикам за убитых ими; тотчас же, поскольку приказов императора расслышать было невозможно, за первым залпом последовал второй.

Последствия двух этих залпов со столь близкого расстояния были ужасны. Более шестидесяти человек, как лейб-гренадеров, так и гвардейцев Московского полка и моряков Гвардейского экипажа, остались лежать на площади; остальные сразу же бросились бежать по Галерной улице, Английской набережной, Исаакиевскому мосту и по замерзшей Неве. Кавалергарды пришпорили коней и стали преследовать бунтовщиков; исключение составил один из них: дав своему полку удалиться, он спешился, бросил поводья коня и направился к графу Орлову. Подойдя к нему, он отдал ему свою шпагу.

— Что это значит, граф, — удивленно спросил генерал, — и почему вы отдаете мне шпагу, вместо того чтобы обратить ее против изменников?

— Потому что я принимал участие в заговоре, сударь, и рано или поздно буду разоблачен и арестован. Предпочитаю разоблачить себя сам.

— Арестуйте графа Алексея Ваненкова, — сказал генерал, обращаясь к двум кирасирам, — и препроводите его в крепость.

Приказ был тотчас же исполнен. Я видел, как граф пересек мост через Мойку и скрылся за углом французского посольства.

И тогда я подумал о Луизе, у которой теперь не было ни одного друга, кроме меня. Посреди всей этой сумятицы я пошел обратно по Невскому проспекту и явился к несчастной моей соотечественнице столь печальным и бледным, что она сразу догадалась: я пришел сообщить ей о каком-то несчастье. Так что, едва я переступил порог, она подошла ко мне, с мольбою сложив руки.

— Что такое, ради Бога, что случилось? — спросила она.

— Случилось то, — ответил я, — что теперь вам остается надеяться на Божье чудо или на милосердие императора.

Я рассказал ей все, чему был свидетелем, и вручил ей письмо Ваненкова.

Как я и предполагал, это было прощальное письмо.

Граф Милорадович скончался в тот же вечер от полученной раны; однако, прежде чем уйти из жизни, он потребовал, чтобы хирург извлек пулю из раны; как только операция закончилась, генерал взял в руки кусок свинца и увидел, что он не имеет калибра.

— Я доволен, — проговорил он, — это не солдатская пуля.

Через несколько минут он испустил последний вздох.

На следующее утро, часов около девяти, когда жизнь в городе только начала пробуждаться и никто не знал, усмирен ли вчерашний бунт или он может возобновиться, император без охраны и без свиты сел с супругой в открытый экипаж, поджидавший их у ворот Зимнего дворца, и проехал по всем улицам Санкт-Петербурга, проследовал мимо всех казарм, преднамеренно подставляя себя под пули убийц, если они там еще оставались. Но повсюду его встречали лишь крики радости, раздававшиеся, как только издалека люди замечали колышащиеся перья его шляпы; однако по окончании этой смелой и столь удачно для него завершившейся поездки, уже возвращаясь во дворец, он заметил на Невском проспекте женщину, вышедшую с какой-то бумагой в руках из дома и на коленях вставшую у него на пути так, что ему оставалось либо свернуть сани в сторону, либо раздавить ее. В трех шагах от нее кучер резко остановился, выказав общеизвестное умение русских обуздывать своих лошадей; у беззвучно плачущей женщины достало сил лишь на то, чтобы с рыданиями взмахнуть бумагой, которую она держала в руках; император, наверное, продолжил бы свой путь, но императрица посмотрела на него со своей ангельской улыбкой, и он взял бумагу, содержавшую всего лишь несколько слов (чернила, которыми они в спешке были написаны, еще не высохли):

«Государъ!

Пощадите графа Ваненкова! Во имя всего самого дорогого для Вашего Величества, пощадите… пощадите!»

Император напрасно искал подпись под этими словами: ее не было. Повернувшись лицом к незнакомой женщине, он спросил:

— Вы его сестра?

Просительница печально покачала головой.

— Вы его жена?

Просительница покачала головой в знак отрицания.

— Так кто же вы, наконец? — с некоторым раздражением в голосе спросил император.

— Увы! Увы! — воскликнула Луиза, вновь обретя голос. — Через семь месяцев, государь, я буду матерью его ребенка.

— Бедное дитя! — произнес император и, сделав знак кучеру, быстро тронулся с места, увозя с собой прошение, но не оставив рыдающей женщине никакой надежды, кроме двух сорвавшихся с его уст слов участия.

XVII

Последующие дни власти употребили на то, чтобы уничтожить даже малейшие следы страшного восстания, кровавый отпечаток которого еще хранили обстрелянные картечью стены Сената. Тем же вечером или в ту же ночь арестовали главных заговорщиков: это были князь Трубецкой, литератор Рылеев, князь Оболенский, капитан Якубович, поручик Каховский, штабс-капитаны Щепин-Ростовский и Бестужев, а также другой Бестужев, состоявший адъютантом герцога Александра Вюртембергского, и, наконец, шестьдесят — восемьдесят прочих заговорщиков, в большей или меньшей степени виновных действиями или помыслами; среди них были Ваненков, сдавшийся, как уже было сказано, по доброй воле, и полковник Булатов, последовавший его примеру.

По странному совпадению Пестель был арестован, согласно приказу, полученному из Таганрога, на юге России в тот самый день, когда в Санкт-Петербурге вспыхнуло восстание.

Что касается братьев Муравьевых-Апостолов, которым удалось спастись и взбунтовать шесть рот Черниговского полка, то они были застигнуты возле небольшой деревни Пологи Васильковского уезда генерал-лейтенантом Ротом. После отчаянного сопротивления один из них попытался застрелиться, но неудачно, а другой был тяжело ранен: картечной пулей в бок и ударом шпаги в голову.

Всех заговорщиков переслали в Санкт-Петербург; императором была назначена следственная комиссия, состоявшая из военного министра Татищева, великого князя Михаила, тайного советника князя Голицына, Голенищева-Кутузова, сменившего графа Милорадовича на посту военного губернатора Санкт-Петербурга, и четырех генерал-адъютантов — Чернышева, Бенкендорфа, Левашева и Потапова; начавшееся расследование должно было вестись с беспристрастностью, залогом которой служили перечисленные нами имена членов комиссии.

Но, как это повелось в Санкт-Петербурге, все делалось втихомолку и втайне и наружу ничего не выплывало. Более того, вот что было странно: на следующий же день после того как войскам было объявлено в официальном сообщении, что все изменники арестованы, о них перестали говорить, как если бы их никогда не существовало или как если бы они явились в этот мир сами по себе и не имели семьи; ни один из домов не затворил окон в знак утраты, ни одно лицо не омрачилось грустью в знак траура. Все продолжало идти так, будто ничего особенного не произошло. Одна лишь Луиза рискнула пойти на отчаянный шаг, уже описанный нами, и, должно быть, беспримерный на памяти московитов; тем не менее каждый, по моему предположению, в глубине души чувствовал, как и я, что скоро настанет то утро, когда, словно распустившийся кроваво-красный цветок, появится какая-нибудь страшная новость, ибо существование заговора не подлежало сомнению, а намерения заговорщиков были смертоубийственными; и хотя все знали природную доброту императора, было совершенно ясно, что всех простить он не может: кровь взывала к крови.

Время от времени лучик надежды пронизывал этот сумрак, словно тусклый отблеск света, давая новые доказательства снисходительных настроений императора. В представленном ему списке участников заговора он увидел имя, дорогое для всей России: имя Суворова. В самом деле, внук прославленного победителя при Треббии оказался в числе заговорщиков. Николай, дойдя до его фамилии в списке, остановился; затем, немного помолчав, он произнес, обращаясь как бы к самому себе:

— Нельзя допустить, чтобы столь великое имя оказалось запятнано.

И, повернувшись к начальнику полиции, представившему ему этот список, он сказал:

— Я сам буду допрашивать поручика Суворова.

На следующий день молодого человека привели к императору, которого он ожидал увидеть раздраженным и грозным, но лицо которого, напротив, оказалось спокойным и доброжелательным. Более того, первые же слова царя, обращенные к обвиняемому, не оставили у того сомнений, в каком направлении пойдет допрос. Все вопросы монарха, подготовленные с отеческой участливостью, были поставлены так, что оправдание подследственного становилось неизбежным. В самом деле, после каждого из этих вопросов, на которые нельзя было ответить иначе, чем «да» или «нет», царь поворачивался к тем, кого он пригласил в качестве свидетелей этой сцены, и говорил им:

— Вы прекрасно видите, вы понимаете, господа, я же говорил это: человек, носящий фамилию Суворов, бунтовщиком быть не может.

И Суворов, освобожденный из-под стражи, вернулся в свой полк и через несколько дней был произведен в капитаны.

Но другие обвиняемые не носили фамилию Суворов, и как я ни старался внушить Луизе надежду, которой не было у меня самого, горе моей соотечественницы было поистине ужасным. Со дня ареста Ваненкова она совершенно отстранилась от обычных своих повседневных забот и, удалившись в небольшую гостиную, устроенную ею позади магазина, сидела там, уронив голову на руки, безмолвно плакала и открывала рот лишь для того, чтобы спросить тех, кто, как и я, был допущен в это маленькое прибежище:

— Вы полагаете, они убьют его?

И, не слушая ответа, повторяла:

— Ах, если бы я не была беременна!

Время шло, и никто по-прежнему не знал, какая участь уготована арестованным. Следственная комиссия работала втайне; чувствовалось, что дело близится к развязке, которая подведет итог кровавой трагедии, но никто не мог сказать, какой будет эта развязка и в какой день она свершится.

Два происшествия, случившиеся в Санкт-Петербурге, по крайней мере на время помогли горожанам забыть о катастрофе, свершившейся в декабре, а именно: чрезвычайное французское посольство, возглавлявшееся герцогом Рагузским, и прибытие тела Елизаветы Алексеевны. Императрица сдержала слово: она пережила Александра лишь на четыре месяца.

Посольство прибыло в первых числах мая, а гроб с телом императрицы был привезен в первых числах июня. О первой церемонии я был извещен письмом одного из моих прежних учеников, приехавшего в Санкт-Петербург в качестве атташе, а о второй — выстрелом пушки, произведенным в крепости. Поскольку дружеские чувства, испытываемые мной к Луизе, и интерес, который вызывал во мне граф, заставляли меня каждую минуту быть настороже, я подумал, что пушечный выстрел извещает о чем-то другом, и вышел на улицу, чтобы узнать последние новости. В этот миг раздался второй пушечный выстрел, и, увидев, что народ бежит к Неве, я поспешил вслед за всеми, выясняя по пути, в чем дело.

Когда я пришел на набережную, она была уже настолько заполнена народом, что мне стало ясно: если я останусь там, то ничего не смогу увидеть. Поэтому я нанял лодку и, остановившись посередине реки, приготовился наблюдать за прохождением траурного кортежа, который, чтобы попасть в крепость, должен был пройти по огромному плашкоутному мосту, соединяющему ее с Марсовым полем. Через несколько минут к звукам пушечной пальбы присоединился звон всех колоколов города, гремевших во всю мощь.

Первым появился церемониймейстер: он был верхом и с черно-белой креповой перевязью в знак траура. За ним шла рота гвардейского Преображенского полка, потом шталмейстер императорских конюшен, потом гофмаршал двора, который в знак траура надел на себя огромную шляпу с опущенными до глаз полями и накинул на плечи черную мантию. После них проследовали литаврщики и трубачи кавалергардов и конногвардейцев, а за ними шли сорок выездных лакеев, четверо скороходов, восемь камер-лакеев и четверо офицеров свиты. Позади них двигались двадцать пажей со своим гофмейстером, который замыкал первую часть процессии.

За ними появились шестьдесят два знамени с гербами различных провинций империи: каждое из них нес офицер, сопровождаемый двумя офицерами-помощниками; посреди этих траурных стягов возвышался черный шелковый штандарт с российским гербом, за которым шел латник в черных доспехах с опущенным вниз обнаженным мечом. Позади латника следовали под командованием офицера двенадцать гвардейцев-гусаров, а за ними ехал парадный экипаж с императорской короной, запряженный восьмеркой лошадей, которые были покрыты богатыми попонами. Восемь стремянных шли пешком возле лошадей; двое лакеев находились при дверцах экипажа, а позади двигались четверо верховых стремянных. То было явление земного великолепия, последнее среди мрачных символов смерти.

Кортеж сразу же вновь обрел свой траурный характер, а затем превратился в сплошную массу черных одежд и темных крепов, которая предшествовала гербам великих герцогств Баденского и Шлезвиг-Гольштейнского, великих княжеств Таврического, Сибирского, Финляндского, Астраханского, Казанского, Польского, Новгородского, Киевского, Владимирского и Московского. Эти гербовые щиты, как и первые, несли офицеры, сопровождаемые двумя офицерами-помощниками — каждый по обеим сторонам герба; затем появился огромный щите гербом империи, впереди которого шли четыре генерала и который несли два генерал-майора, два полковника и два старших офицера.

После этих особ, представляющих собой императорское величие и военную мощь, проследовали с церемониймейстером во главе выборные от различных корпораций мещан, купцов и ямщиков; впереди каждой из них несли небольшой флаге нарисованными или вышитыми отличительными знаками соответствующего ремесла.

Затем настала очередь различных учреждений и организаций, таких, как Российско-Американская компания, Экономическая компания, Тюремное общество, Филантропическое общество; затем поочередно проследовали служащие Императорской публичной библиотеки, депутации Санкт-Петербургского университета, Академии художеств, Академии наук; потом пошли генералы, генерал-адъютанты, флигель-адъютанты, статс-секретари, сенаторы, министры и члены Государственного совета; наконец, все учащиеся ремесленных училищ и школ, которым оказывала особое покровительство покойная императрица. Вслед за ними появились два герольда в траурных одеждах, а за ними на подушках из золотой парчи пронесли иностранные ордена, российские ордена и императорскую корону.

Затем появились три иконы, одну из которых поддерживал духовник императрицы, а две других — архидьяконы и рядовые священники; сразу же за ними двигалась похоронная колесница, на которой покоилось тело императрицы. Четыре камергера шли по углам катафалка, придерживая траурные ленты и кисти погребального покрова, а по обе стороны экипажа следовали под длинными вуалями кавалерственные дамы ордена Святой Екатерины и фрейлины императрицы, сопровождавшие свою повелительницу в ее последней поездке и, верные ей до гроба, провожавшие ее к последнему пристанищу. Высшие государственные чины вели под уздцы лошадей, впряженных в колесницу, а шестьдесят пажей с зажженными свечами окружали их огненной лентой.

Наконец появился император Николай в траурном одеянии и шляпе с опущенными полями; по правую руку от него находился великий князь Михаил, а чуть позади — начальник Главного штаба, военный министр, генерал-квартирмейстер, дежурный генерал и несколько других генералов. Двадцать четыре гвардейских прапорщика следовали на почтительном расстоянии от императора, вытянувшись вдоль перил моста и окружая двойной цепочкой траурный экипаж, в котором находились императрица и малолетний великий князь Александр, наследник престола. Вслед за этим экипажем шли пешком великий герцог Вюртембергский с двумя сыновьями и дочерью, две царицы Имеретинские и правительница Мингрелии. Потом проследовали все женщины, прежде состоявшие на службе у покойной императрицы; кортеж замыкала рота Семеновского полка.

Процессия двигалась по мосту целых полтора часа — так медленно она перемещалась и так далеко растянулась. Затем эта длинная вереница скрылась, наконец, в крепости, куда за ней поспешила и вся толпа, чтобы увидеть, как будут отданы последние почести той, что на протяжении двадцати лет считалась посредницей между землей и Небом.

Вернувшись к Луизе, я нашел ее в полном смятении. Подобно мне, она ничего не знала о готовящейся благочестивой церемонии и, когда раздались пушечные выстрелы и послышался звон колоколов, испугалась, что это сигнал к началу казни.

Однако г-н Горголи, по-прежнему благосклонно относившийся ко мне, постоянно успокаивал меня, уверяя, что решение следственной комиссии станет известно заблаговременно и что в случае если несчастный Ваненков будет приговорен к смертной казни, мы успеем обратиться с ходатайством о нем к императору. И действительно, 14 июля в «Санкт-Петербургской газете» был напечатан доклад Верховного суда, представленный императору. В этом докладе различные степени участия в заговоре подразделялись на три категории преступлений, имевших целью потрясение основ империи, ниспровержение государственного строя и подрыв существующего правопорядка.

Верховный суд приговорил к смерти тридцать шесть человек, а остальных — к каторжным работам и ссылке. Ваненков был в числе приговоренных к смерти. Но вслед за правосудием явилось милосердие: тридцати одному из приговоренных смертная казнь была заменена вечной ссылкой, и Ваненков оказался в числе тех, кому наказание было смягчено.

Лишь пять виновных должны были быть казнены: Рылеев, Бестужев-Рюмин, Сергей Муравьев-Апостол, Пестель и Каховский.

С газетой в руках я выскочил на улицу как сумасшедший, готовый останавливать каждого встречного и делиться с ним своей радостью, и, задыхаясь от спешки, прибежал к Луизе. Она читала ту же газету и, увидев меня, в слезах бросилась мне на шею, не в силах сказать ничего, кроме:

— Он спасен! Господи, благослови императора!

В нашем эгоизме мы забыли о несчастных, которым предстояло умереть, а ведь и у них тоже были родные, возлюбленные, друзья. Первым же побуждением Луизы было сообщить радостную весть матери и сестрам Ваненкова, с которыми она, напомним, познакомилась во время их приезда в Санкт-Петербург. Несчастные женщины еще не знали, что их сын и брат избавлен от грозившей ему смерти, а это было самым главным в данных обстоятельствах: с каторги возвращаются, из Сибири возвращаются, а вот могильная плита, опустившись, уже никогда не поднимается.

И тогда Луизе пришла в голову мысль, которая может прийти только сестре или матери: она подсчитала, что газета со счастливой вестью будет отправлена из Санкт-Петербурга лишь с вечерней почтой и, следовательно, придет в Москву с задержкой в двенадцать часов; поэтому она спросила меня, не знаю ли я человека, который согласился бы сию же минуту отправиться в Москву на почтовых и доставить эту газету матери Ваненкова. У меня был камердинер, русский, человек толковый и надежный; я предложил его Луизе в качестве посланца, и она согласилась. Остановка была только за подорожной. Я получил ее через полчаса, благодаря все той же деятельной и доброжелательной поддержке г-на Горголи, и мой Григорий тут же отправился со счастливой вестью в Москву, получив тысячу рублей на путевые издержки.

Он опередил почту на четырнадцать часов, и мать и сестры Ваненкова узнали на четырнадцать часов раньше, чем это предстояло им узнать, что их сын и брат спасен.

Григорий вернулся из Москвы с одним из тех писем, которые пишут пером, вырванным из крыла ангела: старая графиня называла в нем Луизу своей дочерью, а молодые девушки именовали ее своей сестрой. Они умоляли как о милости отправить к ним еще одного посланца в тот день, когда состоится казнь и осужденных отправят в ссылку. Соответственно, я сказал Григорию, ^тобы он был готов в любую минуту снова отправиться в Москву. Такие поездки были для него слишком прибыльны, чтобы он мог от них отказаться.

В прошлый раз мать Ваненкова пожаловала ему тысячу рублей, так что от первой поездки у бедняги осталось целое состояние, и он надеялся удвоить его во второй поездке.

Мы ждали дня казни, но он не был назначен, никому о нем ничего не было известно, и каждое утро город пробуждался, опасаясь узнать, что с пятью обреченными все уже кончено. Мысль о смертной казни к тому же производила тем большее впечатление, что уже шестьдесят лет в Санкт-Петербурге никого не казнили.

Дни шли за днями, и всех стал удивлять разрыв во времени между приговором и его исполнением. Как оказалось, понадобилось время, чтобы выписать двух палачей из Германии.

Наконец, вечером 23 июля ко мне пришел молодой француз, мой бывший ученик, прикомандированный, как я уже говорил, к посольству маршала Мармона и потому, по моей просьбе, державший меня в курсе новостей, о которых, благодаря своему дипломатическому статусу, он мог узнавать раньше меня. Он пришел сообщить мне, что маршал и сопровождающие его лица только что получили от г-на де Ла Ферроне приглашение прибыть на следующий день, в четыре часа утра, во французское посольство, окна которого, как известно, выходят на Петропавловскую крепость. Сомнений не было: приглашенные станут свидетелями казни.

Я поспешил к Луизе, чтобы сообщить ей эту новость, и все ее страхи тут же начались снова. Быть может, имя Ваненкова по ошибке попало в список приговоренных к ссылке, а на самом деле его казнят? Быть может, слух о смягчении наказания виновным распространили нарочно, чтобы предстоящая казнь не так волновала население? Быть может, завтра обманутые люди увидят тридцать шесть трупов вместо пяти? Как и все несчастные, Луиза с необычайной изобретательностью изводила себя, однако мне удалось успокоить ее. От высокопоставленных лиц я узнал, что все решено сделать именно так, как сообщила официальная газета; мне даже добавили, что интерес, который Луиза вызвала у императора и императрицы в тот день, когда, стоя на коленях, она вручила им на Невском проспекте свое прошение, сыграл определенную роль в том, что наказание Ваненкову было смягчено.

Я на время оставил Луизу, дав ей обещание вскоре вернуться, и отправился в сторону крепости, чтобы посмотреть, не начались ли там какие-нибудь чудовищные приготовления к страшной драме, сценой которой это место должно было стать на следующий день. Однако увидел я только членов суда, выходивших из крепости; этого, впрочем, для меня было достаточно: я понял, что секретари суда приходили зачитать осужденным их приговор. Сомнений больше не было: казнь состоится завтра утром.

Мы тотчас же послали Григория в Москву с новым письмом Луизы к матери Ваненкова. Таким образом, на этот раз мы выгадали даже не двенадцать часов, а целые сутки.

Около полуночи Луиза попросила меня проводить ее к крепости: не имея возможности увидеть Ваненкова, она хотела в тот момент, когда ей предстояло с ним расстаться, увидеть хотя бы стены, в которых он был заключен.

Троицкий мост охранялся войсками, и по нему никого не пускали. Это служило еще одним доказательством того, что в намерениях правосудия ничего не изменилось. Мы обратили наши взгляды на противоположный берег Невы, на стены крепости, которые в эту светлую северную ночь вырисовывались столь же ясно, как если бы это было в свете сумерек у нас на Западе. Вдруг на орудийной площадке крепости замелькали огни, затем забегали тени, переносящие странные грузы: это исполнители казни возводили эшафот.

Кроме нас, на набережной никого не было; никто не догадывался, или все делали вид, будто не догадываются о том, что готовилось на другом берегу. Мимо мчались запоздалые экипажи, светящиеся фонари которых напоминали глаза дракона. По Неве скользили лодки, и одна за другой уплывали куда-то: одни уходили в каналы, другие — в рукава реки, одни тихо, другие — с шумом. Только одна лодка стояла неподвижно, словно была на якоре; из нее не доносилось ни единого звука — ни радостного, ни жалобного. Быть может, в ней находилась жена, мать или сестра одного из приговоренных и, подобно нам, ждала чего-то.

В два часа ночи патруль велел нам уйти.

Мы вернулись к Луизе. Ждать оставалось недолго: как я уже говорил, казнь была назначена на четыре часа. Пробыв часа полтора у Луизы, я снова вышел.

Улицы Санкт-Петербурга были пустынны; мне встретилось лишь несколько мужиков, по-видимому ничего не знавших о том, что происходит в городе. Едва стало светать, как над рекой поднялся легкий туман, протянувшийся, словно тонкое белое покрывало, от одного ее берега до другого. Подходя к посольству Франции, я увидел маршала Мармона, который входил туда вместе со всеми членами своей миссии; вскоре они показались на балконе.

Кроме меня, на набережной остановились и другие люди, но не потому, что они были осведомлены о предстоящем событии, а потому, что Троицкий мост был занят войсками, и вследствие этого они не могли попасть на острова, где у них были дела. Взволнованные и растерянные, они смотрели в сторону островов и вполголоса переговаривались между собой, не зная, опасно ли находиться возле моста. Что касается меня, то я решил оставаться здесь, пока меня не прогонят.

За несколько минут до четырех часов возле крепости вспыхнул большой костер, привлекший мое внимание. Поскольку туман стал рассеиваться, я увидел, как на фоне неба вырисовываются черные силуэты пяти виселиц; эти виселицы стояли на деревянном эшафоте, помост которого, выполненный по английскому образцу, посредством люка разверзался под ногами приговоренных.

Как только пробило четыре, мы увидели, как на орудийную площадку цитадели вывели тех, кто был приговорен лишь к ссылке, и выстроили их вокруг эшафота. Все они были в парадной форме, при эполетах и орденах; солдаты несли за ними их шпаги. Я попытался разглядеть Ваненкова среди его несчастных товарищей, но на таком расстоянии это было невозможно.

В четыре часа с минутами на эшафоте появились пять смертников; они были в серых балахонах и белых капюшонах. Вне всякого сомнения, до этого они содержались в разных камерах, ибо, когда они все оказались вместе, им разрешили обняться.

В эту минуту к ним обратился какой-то человек. Почти тотчас же раздалось громовое «Ура!»; в первое мгновение мы даже не поняли, что происходит. Позже нам рассказали, причем не знаю, правда ли это, будто бы приговоренным к смерти пообещали сохранить жизнь, если они согласятся просить помилование; но, как нам пояснили, на это предложение приговоренные ответили возгласами: «Да здравствует Россия!», «Да здравствует свобода!», тотчас же заглушенными громким «Ура!» войск, которые присутствовали при казни.

Человек, обращавшийся к осужденным, отошел, и к ним приблизились палачи. Осужденным было приказано сделать несколько шагов, им надели веревки на шею и закрыли капюшонами глаза.

В эту минуту пробило четыре часа с четвертью.

Еще не смолк колокол, как пол под ногами у осужденных внезапно провалился; вслед за этим раздался какой-то грохот; солдаты подбежали к эшафоту; в воздухе точно пронесся какой-то трепет, бросивший нас в дрожь. Послышались неясные крики, и мне почудилось, что вспыхнул бунт.

Оказалось, что у двоих приговоренных оборвались веревки, которые должны были их задушить, и несчастные смертники, ничем не удерживаемые, провалились в глубь эшафота; при этом один из них сломал себе бедро, а другой — руку. Это и послужило причиной волнения и суматохи у эшафота. Остальные повешенные продолжали умирать.

Солдаты спустились по приставной лестнице вовнутрь эшафота и вытащили приговоренных на помост. На ногах они не держались, так что пришлось их положить. И тогда один из них, повернувшись к другому, сказал:

— Ты посмотри, на что годен рабский народ: человека повесить и то не умеют!

В то время, как их вытаскивали на помост, послали за новыми веревками, так что смертникам не пришлось долго ждать. Палач направился к ним, и тогда, помогая друг другу, насколько это было возможно, они встали и пошли навстречу смертельной петле. В тот миг, когда им собирались набросить петли на шею, они в последний раз крикнули громким голосом:

— Да здравствует Россия! Да здравствует свобода! Придут те, кто за нас отомстит!

Этот предсмертный крик замер без всякого отклика, не вызвав никакого сочувствия. Те, что его испустили, неверно оценили свою эпоху и ошиблись на столетие!

Когда императору доложили об этом происшествии, он рассерженно топнул ногой и воскликнул:

— Почему меня вовремя не поставили в известность об этом? Теперь меня будут считать более жестоким, чем сам Господь!

Однако во время исполнения приговора никто не осмелился взять на себя ответственность и отложить казнь; так что через несколько минут после того, как двое случайно оставшихся в живых выкрикнули свои призывы, они уже соединились в мире ином с тремя своими товарищами.

После этого настала очередь приговоренных к ссылке; им прочитали приговор, по которому они лишались всего на этом свете: званий, орденов, имущества, семей; затем к ним подошли исполнители казни и, срывая с них эполеты и ордена, бросали их в огонь, выкрикивая:

— Вот эполеты изменника! Вот ордена изменника!

Затем, наконец, беря из рук солдат шпагу каждого из осужденных и держа ее за острие и эфес, палачи ломали ее об голову хозяина, говоря при этом:

— Вот шпага изменника!

Когда эта церемония завершилась, палачи, наугад беря из кучи серые холщовые блузы, какие носит простонародье, надевали их на приговоренных к ссылке, с которых они перед этим снимали мундиры; после этого ссыльных заставили спуститься по лестнице и развели обратно по камерам.

Место казни опустело; на нем не осталось никого, кроме часового, стоявшего на страже у эшафота с пятью виселицами, на которых раскачивались тела казненных.

Я вернулся к Луизе и застал ее в слезах: она стояла на коленях и молилась.

— Ну, как? — спросила она меня.

— Что ж, — сказал я, — те, кому суждено было умереть, умерли, те, кому суждено было жить, будут жить.

Луиза продолжила молиться, с выражением бесконечной признательности подняв глаза к Небу.

Завершив молитву, она спросила меня:

— Сколько отсюда до Тобольска?

— Почти восемьсот льё, — ответил я.

— Это меньше, чем я думала, — сказала она, — спасибо.

С минуту я молча смотрел на нее, начиная проникать в ее замысел.

— Почему вы меня спрашиваете об этом? — спросил я.

— Неужели вы не догадались?

— Но сейчас это невозможно, Луиза, подумайте о своем положении.

— Друг мой, — промолвила она, — будьте спокойны. Я знаю обязанности матери по отношению к ребенку, точно гак же, как знаю и ее обязанности по отношению к отцу этого ребенка: я подожду.

Я склонился перед этой женщиной и поцеловал ее руку с таким благоговением, как если бы она была королевой.

Той же ночью ссыльных отправили по этапу и эшафот разобрали; на рассвете не оставалось уже никаких следов происшедшего, и посторонние люди могли подумать, будто все это пригрезилось им во сне.

XVIII

В том, что мать Ваненкова и его сестры хотели заранее знать дату казни, был определенный смысл: на пути из Санкт-Петербурга в Тобольск осужденные обязательно должны были проехать через Ярославль, который находится в шестидесяти льё от Москвы, и женщины надеялись, что им удастся увидеться там с Алексеем.

Как и в прошлый раз, Григорий был радушно принят Ваненковыми; они уже две недели как были готовы к поездке и запаслись подорожными. Так что, успев лишь поблагодарить того, кто доставил им драгоценную весть, они, не теряя ни минуты, сели в кибитку и, не сказав никому ни слова о цели своего путешествия, отправились в Ярославль.

В России путешествуют быстро: выехав утром из Москвы, Ваненковы ночью прибыли в Ярославль, где с великой радостью узнали, что осужденных еще не провозили через него. Поскольку пребывание Ваненковых в этом городе могло вызвать подозрение, а к тому же, вполне вероятно, чем больше они были бы на виду, тем неумолимее вели бы себя стражники, графиня и ее дочери отъехали в сторону Мологи и остановились в небольшой деревеньке. В трех верстах от этого места находилась изба, где ссыльные должны были делать остановку для смены лошадей: унтер-офицеры и ефрейторы, сопровождавшие осужденных, обычно получали строгий приказ ни при каких обстоятельствах не менять лошадей в городах и селах; поэтому женщины расставили по пути следования этапа толковых и деятельных слуг, которые должны были предупредить их о его приближении.

Прошло два дня, и один из слуг графини примчался сообщить ей, что первая партия, состоящая из пяти подвод, приближается к пересыльному пункту и что фельдфебель, командующий конвоем, послал двух своих подчиненных в деревню, скорее всего за лошадьми. Графиня тотчас же села в свой экипаж и, пустив лошадей вскачь, направилась к пересыльному пункту; подъехав к нему, она остановилась на дороге и жадным взором стала смотреть сквозь приоткрытые ворота внутрь двора: Ваненков в эту партию не входил.

Минут через пятнадцать привели лошадей; ссыльные расселись по подводам и тотчас же на большой скорости уехали.

Через полчаса прибыла вторая партия и, как и первая, остановилась в избе; двоих из конвоя отправили за лошадьми, и, как и в первый раз, примерно через полчаса они их привели; затем, как только лошадей впрягли, ссыльные на полной скорости отправились в путь: Ваненкова не было и среди этой партии.

Как ни жаждала графиня поскорее увидеть сына, ей в то же время хотелось, чтобы он приехал как можно позже: чем позже он приедет, тем больше вероятности, что на ближайшей почтовой станции лошадей не будет, поскольку их заберут первые проследовавшие партии; тогда придется отправиться за ними в город, и остановка ссыльных окажется более длительной, что наилучшим образом отвечало бы планам несчастной матери. Все благоприятствовало тому, чтобы ее желание осуществилось: проследовали еще три партии, и Ваненкова ни в одной из них не было, а последняя из этих партий задержалась более чем на сорок пять минут, так как нужное количество лошадей с трудом нашлось даже в Ярославле.

Едва эта партия отправилась в путь, как прибыла шестая; слыша, как она подъезжает, мать и дочери инстинктивно схватились за руки: им показалось, будто в воздухе появилось нечто такое, что предупреждает их о приближении брата и сына.

В темноте появился конвой, и невольная дрожь охватила несчастных женщин: плача, они бросились друг другу в объятья, сестры прильнули к груди матери, а мать подняла голову к Небу.

Ваненков сошел с третьей подводы. Несмотря на ночную тьму, несмотря на то, что на нем была гнусная одежда, женщины тотчас же узнали его; когда он направился к избе, одна из сестер собиралась окликнуть его по имени, но мать заглушила ее голос, прикрыв ей рот ладонью. Вместе со своими товарищами Ваненков вошел в избу.

Ссыльные, сошедшие с других подвод, вошли туда вслед за ним.

Начальник конвоя тотчас же приказал двум своим солдатам отправляться за лошадьми; но поскольку один из местных жителей сказал ему, что на обычных почтовых станциях перекладных может не найтись, он велел всем остальным своим подчиненным обыскать окрестности и именем императора забрать всех лошадей, которых удастся обнаружить. Солдаты повиновались, и он остался один со ссыльными.

Во всех других странах подобное поведение начальника конвоя было бы сочтено неблагоразумным, но не в России; в России осужденный, по сути, обречен: в огромной, покорной царю империи бежать на волю невозможно — до того как беглец успеет пройти сто верст, его непременно поймают, до того как ему удастся достичь границу, он неизбежно умрет от голода.

Так что начальник конвоя, фельдфебель Иван, оставшись один, стал прогуливаться взад и вперед у дверей избы, время от времени ударяя хлыстом, который он держал в руках, по своим кожаным штанам, и то и дело останавливался, глядя на распряженный экипаж, стоявший на дороге.

Через минуту дверца экипажа отворилась, оттуда, словно три тени, вышли три женщины и направились к нему. Фельдфебель остановился, не понимая, чего хотят от него три эти видения.

Графиня подошла к нему, заламывая руки, а две ее дочери остались чуть позади.

— Господин фельдфебель, — обратилась к нему графиня, — есть у вас в душе хоть сколько-нибудь жалости?

— Что угодно вашей милости? — спросил фельдфебель, по голосу женщины и ее манере держаться сразу поняв, с кем он имеет дело.

— То, что мне угодно, дороже жизни, сударь: я хочу увидеть моего сына, которого вы препровождаете в Сибирь.

— Это невозможно, сударыня, — отвечал фельдфебель, — мне дан строжайший приказ не дозволять ссыльным вступать в сношения с кем-либо, и если я этот приказ нарушу, то меня ожидает наказание кнутом.

— Но кто узнает, что вы его нарушили, сударь? — вскричала графиня, в то время как сестры, стоявшие позади матери недвижно, точно два изваяния, медленным и машинальным движением соединили руки, чтобы умолять унтер-офицера.

— Это невозможно, сударыня, невозможно! — повторил он.

— Матушка, — закричал в эту минуту Ваненков, появляясь в дверях избы, — матушка, это вы, я узнал ваш голос!

И он бросился в объятия графини.

Фельдфебель сделал движение, чтобы схватить графа, но обе девушки в едином порыве бросились к нему: одна, упав у его ног, схватила его за колени, тогда как другая, обхватив его руками, взглядами показывала ему на сына и мать в объятиях друг друга и повторяла при этом:

— О! Взгляните, взгляните на них!

Фельдфебель Иван был славный человек. Он вздохнул, и девушки поняли, что он уступил.

— Матушка, — тихо проговорила одна из них, — позволь же и нам обняться с братом.

Высвободившись из объятий сына, графиня протянула фельдфебелю кошелек с золотом.

— Возьмите, друг мой, — проговорила она, — вы ведь из-за нас рискуете быть наказанным, так что вам за это следует вознаграждение.

Фельдфебель взглянул на кошелек, который протягивала ему графиня, но, покачав головой, не притронулся к нему, боясь, что не сможет побороть искушение.

— Нет, ваша милость, нет, — произнес он, — если уж я и нарушаю свой долг, то вот мое оправдание. (И он указал на девушек в слезах.) Я предъявлю его тем, кто меня станет судить; если же они его не примут, то я предъявлю его Господу, и его оно устроит.

Тогда графиня схватила руку этого человека и поцеловала ее. Девушки же кинулись к брату.

— Послушайте, — промолвил фельдфебель, — поскольку нам придется прождать здесь еще добрые полчаса в ожидании лошадей, а вы не можете ни зайти в избу, где вас увидят остальные ссыльные, ни оставаться все время на дороге, то садитесь вчетвером в вашу карету и спустите шторы; так, по крайней мере, вас никто не увидит, и появится надежда, что никто не узнает, какую я совершил глупость.

— Благодарю вас, фельдфебель, — со слезами на глазах произнес Алексей, — но все же возьмите этот кошелек.

— Лучше возьмите его сами, поручик, — вполголоса произнес Иван, по привычке называя молодого человека по званию, которое тот уже не имел права носить, — вам он там больше понадобится, чем мне здесь.

— Ну, а если по прибытии меня обыщут?

— Что ж, его у вас возьму я, а потом отдам вам.

— Друг мой!..

— Тихо, тихо! Я слышу, кто-то скачет! Черт побери, полезайте в карету, да поторапливайтесь! Это один из моих солдат: он возвращается из деревни, где, по-видимому, ему не удалось найти лошадей; я его отправлю в другую. Да садитесь же! Садитесь!

И фельдфебель втолкнул Ваненкова в карету, куда за ним последовали мать и сестры, а затем закрыл за ними дверцу.

Ваненковы провели вместе целый час, час радости и печали, смеха и рыданий, последний час, равный предсмертному, ибо они полагали, что расстаются навек. За этот час мать и сестры рассказали ему о том, как они сумели узнать на двенадцать часов раньше о смягчении ему наказания и на сутки раньше о дне его отправления в ссылку, а также о том, что возможности снова увидеть его они обязаны Луизе. Ваненков поднял глаза к Небу и прошептал ее имя, как если бы это было имя святой.

Через час, пролетевший как мгновение, фельдфебель открыл дверцу кареты:

— Сейчас будут лошади. Вам пора расстаться!

— О, еще несколько минут! — в один голос взмолились женщины, вто время как Алексей, слишком гордый, чтобы умолять нижестоящего, хранил молчание.

— Ни одной секунды, — промолвил Иван, — иначе вы погубите меня!

— Прощай! Прощай! Прощай! — зазвучали одновременно прощальные слова и прощальные поцелуи.

— Послушайте, — проговорил фельдфебель, невольно взволнованный, — вы хотите увидеться еще?

— О да, да!

— Тогда поезжайте вперед и ждите на ближайшем пункте, где меняют лошадей; будет ночь, никто вас не увидит, и у вас появится еще один час. А меня за два раза накажут не больше, чем за один.

— О, вас не накажут вовсе! — в один голос воскликнули женщины. — Напротив, Господь вознаградит вас!

— Гм-гм! — с явным сомнением произнес фельдфебель, почти против собственной воли вытягивая из кареты слегка упирающегося ссыльного. Но Алексей, и сам услышав топот копыт приближающихся лошадей, тотчас же расстался с матерью и сел у дверей избы на камень, приняв такой вид, что его товарищи вполне могли подумать, будто он просидел там все то время, пока его не было внутри.

Карета графини, чьи лошади отдохнули, отъехала с быстротой молнии и остановилась лишь на полпути между Ярославлем и Костромой рядом с такой же, как и в первый раз, одиноко стоящей избой, откуда на глазах у вновь прибывших отъехала партия, предшествовавшая той, в которую входил граф Алексей. Они тотчас же приказали распрячь карету и отправили кучера на поиск свежих лошадей, велев ему добыть их за любую цену, а сами, черпая силу в надежде еще раз увидеться с сыном и братом, остались одни на дороге и принялись ждать.

Ожидание было мучительным. В своем нетерпении графиня полагала, что, чем больше будут погонять ее лошадей, тем скорее она увидится снова с сыном, и в итоге обогнала конвой чуть ли не на час. Час этот показался столетием; тысячи различных мыслей, тысячи неясных страхов доводили несчастных женщин до изнеможения. В конце концов они начали подозревать, что фельдфебель раскаялся вданном им опрометчивом обещании и изменил маршрут, как вдруг послышался стук колес и щелканье бича. Прижавшись к стеклу дверцы, они отчетливо увидели, как из темноты показалась партия ссыльных. Сердца освободились от сжимавших их железных тисков.

На этой остановке все прошло столь же удачно, как и в прошлый раз. Три четверти часа словно по волшебству оказалось в распоряжении тех, кто полагал, что следующая их встреча состоится лишь на Небесах. Эти три четверти часа несчастная семья пребывала в своего рода умиротворении; на прощание графиня сняла с пальца кольцо и отдала его сыну. Алексей обнялся с ней и с сестрами в последний раз: стояла уже слишком глубокая ночь, чтобы фельдфебель позволил им предпринять попытку встретиться в третий раз. К тому же эта третья попытка могла стать настолько опасной, что было бы подло просить о ней. Алексей сел в подводу, и та понесла его на край света, за Уральские горы, в сторону озера Чаны; затем вся печальная вереница подвод пронеслась мимо кареты, в которой рыдали мать и две ее дочери, и скрылась в темноте.

Вернувшись в Москву, графиня нашла у себя дома Григория, которому, уезжая, наказала ждать ее. Она передала ему записку для Луизы, которую во время второй остановки Алексей написал карандашом в записной книжке одной из своих сестер. В ней было всего несколько строк:

«Я не ошибся в тебе: ты ангел. Единственно, что я могу сделать ради тебя на этом свете, — это любить тебя как жену и поклоняться тебе как святой. Препоручаю тебе нашего ребенка.

Прощай.

Алексей».

К этой записке было приложено письмо матери Ваненкова, в котором она приглашала Луизу приехать к ней в Москву и обещала ждать ее, как ждет мать любимую дочь.

Луиза поцеловала записку Алексея, но печально показала головой, читая письмо его матери.

— Нет, — сказала она, улыбаясь своей особенной печальной улыбкой, — вовсе не в Москву я поеду: мое место не там!

XIX

И в самом деле, начиная с этого времени Луиза стала с настойчивостью осуществлять свой замысел, о котором читатель, без сомнения, уже догадался, — уехать к графу Алексею в Тобольск.

Как я уже говорил, Луиза была беременна, и до родов ей оставалось не более двух месяцев; однако, намереваясь отправиться в путь сразу же после своей поправки, она, не теряя ни минуты, занялась всеми необходимыми приготовлениями.

Эти приготовления состояли в том, что она обратила в деньги все, что имела: магазин, мебель, драгоценности. Поскольку было известно, в каком крайнем положении она находится, ей пришлось распродать все это едва лишь за треть цены; сумев собрать благодаря этой распродаже примерно тридцать тысяч рублей, она оставила свой магазин на Невском проспекте и перебралась в небольшую квартиру на Мойке.

Со своей стороны, я прибегнул к помощи г-на Горголи, моего неизменного доброго гения, и он обещал мне, что в благоприятную минуту получит у императора разрешение для Луизы присоединиться к Алексею. Слух о ее замысле распространился по Санкт-Петербургу, и все восхищались преданностью молодой француженки; но поговаривали также, что, когда придет время уезжать, у нее не хватит на это мужества. Один я был уверен, что Луиза выполнит свое намерение, ибо хорошо знал ее.

Впрочем, я был ее единственным другом, даже больше, — я был ее братом; все свои свободные минуты я проводил с нею, и все время, когда мы были вместе, разговоры у нас были только об Алексее.

Я не раз пытался отговорить ее от этого замысла, который в моих глазах был безрассудством. Тогда она брала меня за руку и отвечала мне со своей печальной улыбкой:

— Вы прекрасно понимаете, что если бы я не ехала туда из любви к Алексею, то должна была бы поехать к нему из чувства долга. Разве не из-за отвращения к жизни, разве не из-за того, что я не отвечала на его письма, он вступил в этот безумный заговор? Если бы я сказала ему на полгода раньше, что люблю его, он больше бы дорожил своей жизнью и не был бы теперь сослан. Вы сами видите, что я виновна так же как и он и по справедливости должна претерпевать вместе с ним одинаковую кару.

Сердце подсказывало мне, что на ее месте я поступил бы таким же образом, и я отвечал ей:

— Ну что ж, поезжайте, и да свершится воля Божья!

В первых числах сентября Луиза разрешилась от бремени мальчиком. Я хотел, чтобы она сообщила эту новость графине Ваненковой, но в ответ услышал от нее вот что:

— В глазах общества у моего ребенка нет имени и, следовательно, нет семьи. Если мать Алексея попросит, я отдам ей сына, так как не могу подвергать его опасностям подобного путешествия в подобное время, но сама предлагать его, разумеется, не стану, поскольку могу натолкнуться на отказ.

И она позвала кормилицу, чтобы поцеловать ребенка и показать мне, как он похож на своего отца.

Однако то, что должно было случиться, — случилось. Мать Ваненкова, узнав о рождении ребенка, написала Луизе, что, как только та восстановит силы, она ждет ее к себе вместе с сыном. Это письмо уничтожило последние сомнения Луизы, если они у нее еще были: ее тревожила лишь судьба ребенка; теперь же она была спокойна за него и ничто ее больше не задерживало.

И все же, как ни желала Луиза поскорее отправиться в путь, все пережитые ею во время беременности волнения расстроили ее здоровье, и она медленно поправлялась после родов. Правда, с постели она встала очень быстро, но меня эта видимость силы не обманывала. Я поговорил с врачом, и он сказал мне, что вся энергия больной заключены в ее воле, но физически она еще слишком слаба, чтобы пускаться в путешествие. Все это нисколько не помешало бы ей отправиться в путь, если бы она была вправе покинуть Санкт-Петербург; но разрешение на это мог выхлопотать для нее только я, и поэтому ей приходилось во всем считаться со мной.

Однажды утром я услышал стук в дверь моей спальни и одновременно голос звавшей меня Луизы. Я подумал, что с ней приключилось какое-нибудь новое несчастье. Поспешно надев панталоны и халат, я пошел открывать ей; с сияющим от радости лицом она бросилась обнимать меня.

— Он спасен, — воскликнула она, — спасен!

— Кто спасен? — спросил я.

— Он, он, Алексей!

— Как это спасен? Такого быть не может!

— Смотрите!

И она протянула мне письмо, написанное рукою графа; я с удивлением посмотрел на нее.

— Читайте, читайте, — сказала она и, ослабев от обуревавшей ее радости, рухнула в кресло.

Я прочитал:

«Дорогая Луиза!

Доверься человеку, который вручит тебе это письмо, как мне самому, ибо это не просто мой друг, это мой спаситель.

Из-за усталости я заболел в дороге и был оставлен в Перми; случаю было угодно, чтобы в брате тюремного надзирателя я узнал старого слугу нашей семьи. Благодаря его настояниям тюремный врач объявил, что я слишком болен, для того чтобы ехать дальше; поэтому было решено, что я проведу всю зиму в здешнем остроге'. Оттуда я и пишу тебе это письмо.

Все готово к моему побегу; тюремный надзиратель и его брат убегут вместе со мною; но необходимо, конечно, чтобы я вознаградил их за то, что они потеряют из-за меня, и за те опасности, которым они подвергнутся, сопровождая меня. Так что отдай подателю сего не только все деньги, какие у тебя найдутся, но и все драгоценности.

Я знаю, как сильно ты меня любишь, и надеюсь, что ты не станешь колебаться, когда речь идет о моей жизни.

Как только я буду в безопасности, я вызову тебя, и ты приедешь ко мне.

Граф Ваненков».

— Ну, и что же? — спросил я, перечитав письмо еще раз.

— Как что? — переспросила она. — Разве вы не видите?

— Да, я вижу план побега.

— О! Он осуществится.

— И что же вы сделали?

— И вы еще спрашиваете?!

— Как! — вскричал я. — Вы отдали незнакомцу…

— … все, что у меня было. Разве Алексей не написал мне, чтобы я доверилась этому незнакомцу, как ему самому?

— А вы совершенно уверены, — пристально глядя на нее и медленно роняя каждое слово, спросил я, — что это письмо от Алексея?

Она в свою очередь посмотрела на меня.

— А от кого же, как не от него? Каким негодяем надо быть, чтобы так подло насмеяться над моим горем?

— Ну, а что если этот человек… я не смею это утверждать, но у меня такое предчувствие… я боюсь…

— Говорите, — промолвила Луиза, бледнея.

— А что если этот человек — мошенник, подделавший почерк графа?

Луиза вскрикнула и вырвала у меня из рук письмо.

— О нет, нет! — воскликнула она, как бы стараясь успокоить самое себя. — Нет! Я прекрасно знаю почерк Алексея и не могу ошибиться!

И тем не менее, перечитав письмо, она побледнела.

— Нет ли у вас при себе другого письма от него? — спросил я.

1 Так называется тюрьма для политических заключенных. (Примеч. автора.)

— Смотрите, — ответила она, — вот его записка, написанная карандашом.

Почерк письма, насколько можно было судить, был тот же самый, и все же в нем чувствовалось какое-то дрожание, выдававшее неуверенность.

— Неужели вы думаете, — спросил я, — что граф обратился бы за помощью к вам?

— А почему бы нет? Разве я не люблю его больше всех на свете?

— Да, конечно, за любовью, за нежностью он обратился бы к вам, но за деньгами он обратился бы к своей матери.

— Но разве все, что я имею, не принадлежит ему? Разве все, чем я владею, досталось мне не от него? — спросила Луиза слабеющим голосом.

— Да, все это принадлежит ему; да, все это досталось вам от него; но, повторяю, либо я не знаю графа Ваненкова, либо это письмо писал не он.

— О Боже мой! О Боже мой! — вскричала Луиза. — Ведь эти тридцать тысяч рублей были единственным моим достоянием, единственной моей надеждой!

— Скажите, а как он обычно подписывал свои письма к вам? — спросил я.

— Всегда просто-напросто «Алексей».

— А это письмо, смотрите, подписано «Граф Ваненков».

— Да, — подтвердила Луиза, совершенно подавленная.

— Вы не знаете, что сталось с этим человеком?

— Нет. Он мне сказал, что приехал вчера вечером в Санкт-Петербург и немедленно уезжает обратно в Пермь.

— Вам надо заявить в полицию. Ах, если бы полицеймейстером по-прежнему был господин Горголи!

— Заявить в полицию?

— Несомненно!

— Ну а если мы ошибаемся, — спросила Луиза, — если человек этот не мошенник, если этому человеку на самом деле суждено стать спасителем Алексея? Ведь тогда из-за своих волнений, из-за страха потерять несколько жалких тысяч рублей я помешаю его бегству, я во второй раз буду виновницей его вечной ссылки? О нет, лучше рискнуть! А что до меня, то я сделаю все, что будет в моих силах; не беспокойтесь обо мне. Единственное, что я хотела бы знать, действительно ли Алексей в Перми?

— Послушайте, — сказал я, — мне довелось слышать, что конвой, сопровождавший сосланных в Сибирь, несколько дней назад вернулся обратно. Я знаком с одним жандармским поручиком; я схожу к нему и расспрошу его. А вы подождите меня здесь.

— Нет, нет, я пойду с вами.

— Ни в коем случае! Во-первых, вы еще слишком слабы, чтобы лишний раз выходить из дома, вы и так поступили крайне неосторожно, что пришли ко мне, а во-вторых, вы можете помешать мне узнать то, что, по всей вероятности, я узнаю, будучи один.

— В таком случае идите и возвращайтесь как можно скорее; помните, что я вас жду и почему я вас жду!

Отправив слугу за дрожками, я перешел в другую комнату, поспешно закончил одеваться, тотчас же вышел излома и спустя десять минут был у жандармского поручика Соловьева, одного из моих учеников.

Я не ошибся: конвой и в самом деле вернулся три дня тому назад; однако поручик, который им командовал и у которого я мог бы выяснить точные сведения, получил шестинедельный отпуск и намеревался провести его в Москве, в кругу своей семьи. Увидев, до какой степени я огорчен этим известием, Соловьев с такой непринужденностью предложил мне свои услуги, о чем бы ни шла речь, что я, ни минуты не колеблясь, признался ему в своем желании получить достоверные сведения о Ваненкове; и тогда он заявил мне, что нет ничего легче, поскольку фельдфебель, командовавший партией, в которую входил Ваненков, состоял в его роте. И Соловьев в ту же минуту приказал своему слуге сходить к фельдфебелю Ивану и известить его, что он хочет с ним переговорить.

Десять минут спустя фельдфебель явился; у него было одно из тех славных солдатских лиц, одновременно суровых и жизнерадостных, на которых никогда не увидишь смеха, но на которых всегда царит улыбка. И хотя тогда мне еще не было известно о том, что он сделал для графини и ее дочерей, я с первого взгляда настроился в его пользу.

— Вы и есть фельдфебель Иван? — спросил я, подойдя к нему.

— Так точно, ваше превосходительство!

— И это вы командовали шестой партией?

— Я.

— В этой партии был граф Ваненков?

— Гм-гм, — замялся фельдфебель, не понимая, к чему клонятся мои расспросы. (Я увидел его смущение.)

— Не бойтесь ничего, — промолвил я. — Вы говорите с его другом, готовым отдать за него свою жизнь; умоляю вас, скажите мне всю правду.

— Что вам угодно знать? — по-прежнему настороженно спросил фельдфебель.

— Не заболел ли граф Ваненков в дороге?

— Ни на минуту.

— Останавливался ли он в Перми?

— Мы не останавливались там даже для смены лошадей.

— Значит, он продолжал путь безостановочно?

— Да, до Козлова, где, надеюсь, он и по сей час находится в таком же добром здравии, как и мы с вами.

— А что это такое — Козлово?

— Славное сельцо на Иртыше, примерно в восьмидесяти верстах от Тобольска.

— Вы уверены, что он там?

— А то как же! Ведь я получил расписку от местного коменданта и вручил ее позавчера его превосходительству господину обер-полицеймейстеру.

— Стало быть, разговоры о болезни и остановке графа в Перми — это басни?

— В этом нет ни слова правды.

— Благодарю вас, друг мой.

Будучи теперь уверен в своей правоте, я отправился к г-ну Горголи и рассказал ему обо всем, что произошло.

— И вы говорите, — спросил он, — что эта девушка решилась отправиться за своим возлюбленным в Сибирь?

— Бог ты мой! Да, ваше превосходительство!

— Хотя у нее нет больше никаких средств?

— Хотя у нее нет больше никаких средств.

— В таком случае передайте ей от меня, что она к нему поедет.

Я вернулся домой; Луиза ждала меня в моей спальне.

— Ну как? — спросила она, едва увидев меня.

— Ну что ж! В том, что я вам сообщу, есть и хорошее и дурное: ваши тридцать тысяч рублей пропали, но зато граф в дороге не болел; теперь он находится в Козлове, откуда ему вряд ли удастся бежать, но зато вы получите разрешение отправиться к нему.

— Другого я и не желаю, — произнесла она, — только добудьте мне это разрешение поскорее.

Это я ей пообещал, и она ушла, наполовину успокоенная, настолько сильной была ее воля и твердой ее решимость.

Не стоит и говорить, что, расставаясь с Луизой, я предоставил в ее распоряжение все что у меня было, а именно две или три тысячи рублей; на беду, все сбережения, какие мне удалось сделать за время моего пребывания в Санкт-Петербурге, я за месяц до этого отослал во Францию, не предполагая, что они могут мне понадобиться.

Вечером, когда я был у Луизы, доложили о приходе адъютанта императора.

Он явился, чтобы вручить ей приглашение на аудиенцию у его величества, которая была назначена на следующий день, в одиннадцать часов утра, в Зимнем дворце.

XX

Хотя приглашение от императора было добрым предзнаменованием, Луиза, тем не менее, провела беспокойную и тревожную ночь. Я оставался при ней до часу ночи, стараясь изо всех сил ее успокоить, и рассказывал ей все, что мне было известно о добросердечии императора Николая; наконец, я ушел от нее, убедившись, что она немного успокоилась, и дав ей обещание, что на следующее утро заеду за ней и провожу ее во дворец. Я прибыл к ней в девять.

Она была уже готова и выглядела так, как это подобает просительнице: она была одета в черное, ибо носила траур по сосланному возлюбленному, и на ней не было ни единого украшения. Бедное дитя, напомним, продала все, вплоть до столового серебра.

Мы прибыли в назначенный час; я остался в экипаже; она сошла, показала приглашение, ее пропустили, и, более того, с нею пошел сопровождающий дежурный офицер, получивший соответствующий приказ. Он проводил ее в кабинет императора и оставил там одну, попросив подождать.

Прошло десять минут, во время которых, как Луиза мне потом рассказывала, ей два или три раза чуть было не становилось плохо; наконец, в соседней комнате заскрипел паркет, дверь отворилась и появился император.

При виде его Луиза оказалась не в состоянии ни двинуться навстречу, ни отступить назад, ни заговорить, ни хранить молчание; она смогла лишь опуститься на колени, заламывая руки. Император подошел к ней и произнес:

— Я во второй раз встречаюсь с вами, мадемуазель, и каждый раз вы стоите на коленях. Встаньте же, прошу вас.

— О! Это потому, государь, что всякий раз я прошу у вас милости, — ответила Луиза. — В первый раз речь шла о его жизни, а теперь о моей.

— Ну что ж! — улыбаясь, проговорил император. — Тогда успех вашей первой просьбы должен придать вам смелости теперь. Как мне сказали, вы хотели бы с ним соединиться и пришли просить у меня разрешение на это.

— Да, государь, именно этой милости я у вас прошу.

— Но вы ведь ему ни сестра, ни жена?

— Я его… подруга… государь, а он должен нуждаться в подруге.

— А вам известно, что он сослан пожизненно?

— Да, государь.

— За Тобольск.

— Да, государь.

— Иными словами, в края, где солнце и зелень бывают лишь четыре месяца в году, а остальное время там снег и лед.

— Знаю, государь.

— А вам известно, что у него более нет ни чинов, ни состояния, ни титула, который он мог бы разделить с вами, и что он беднее того нищего, которому вы сегодня утром подали милостыню по пути во дворец?

— Знаю, государь.

— Но у вас, несомненно, есть собственные средства, какое-то состояние, надежда на получение наследства?

— Увы, государь, ничего больше у меня нет. Еще вчера у меня были тридцать тысяч рублей, которые я выручила, продав все, что мне принадлежало; кому-то стало известно, что в моем распоряжении имеется эта скромная сумма, и, не испытывая уважения к делу, на которое я ее предназначала, этот человек ограбил меня.

— При помощи подложного письма якобы от него; мне это известно. Это больше, чем грабеж, это святотатство. Если тот, кто это совершил, попадет в руки правосудия, он будет наказан, это я вам обещаю. Это все равно, что украсть в церкви кружку с пожертвованиями для бедных. Но у вас все равно остается способ легко восполнить потерю.

— Какой же, государь?

— Обратиться к его семье. Семья его богата, она вам поможет.

— Прошу прощения у вашего величества, но я не нуждаюсь ни в чьей помощи, кроме как от Господа.

— Итак, вы все-та к и собираетесь ехать?

— Если получу на то разрешение вашего величества.

— Но каким образом? На какие средства?

— Продав то, что у меня осталось, я сумею выручить несколько сот рублей.

— А разве у вас нет друзей, которые смогли бы вам помочь?

— Конечно, есть, государь, но я горда и не могу заимствовать такие суммы, которые потом не смогу отдать.

— Но на двести или триста рублей вы не проедете в экипаже и четверти пути: дитя мое, вам известно расстояние отсюда до Тобольска?

— Да, государь: три тысячи четыреста верст, примерно восемьсот французских льё.

— А как же вы проедете те пятьсот или шестьсот льё, которые вам останется проделать?

— Государь, по пути есть города. Что ж! В конце концов, я не забыла своего прежнего ремесла; буду останавливаться в каждом городе, заходить в самые богатые дома и рассказывать о цели своего путешествия; и тогда надо мной сжалятся, мне дадут работу, а когда я заработаю достаточно денег, чтобы продолжить дорогу, то пущусь в путь.

— Бедная женщина! — с состраданием произнес император. — А задумывались ли вы о трудностях подобного пути, испытываемых даже богатыми? Каким маршрутом вы собираетесь ехать?

— Через Москву, государь.

— А потом?..

— Потом… не знаю. Выясню!.. Знаю только, что Тобольск находится далеко на востоке.

— Так вот, — проговорил император, раскладывая на рабочем столе карту своей огромной империи, — подойдите и взгляните!

Луиза приблизилась к столу.

— Вот Москва, до нее все пойдет хорошо; вот Пермь, до Перми все тоже пойдет хорошо; но после Перми начинаются Уральские горы — иными словами, кончается Европа. Вам встретится там еще один город — одинокий страж на границе Азии, Екатеринбург; но когда вы его проедете, больше ни на что нельзя будет положиться, а вам оттуда еще предстоит проехать триста льё. Вот деревни, а вот расстояние между ними; вот реки, а вот их ширина; постоялых дворов по пути нет, нет и мостов через эти реки; правда, кое-где глубина их невелика, и повсюду можно найти брод, но брод надо знать, иначе река поглотит и путников, и лошадей, и поклажу.

— Государь, — проговорила Луиза со спокойной решимостью, — когда я попаду на берега этих рек, они уже встанут, а мне говорили, что зима в тех краях наступает еще раньше, чем в Санкт-Петербурге.

— Вот как! — воскликнул император. — Значит, вы хотите ехать теперь? Значит, вы хотите приехать к нему именно зимой?

— Государь, именно зимой одиночество становится особенно ужасным.

— Но это невозможно, вы сошли с ума.

— Это невозможно, если так будет угодно вашему величеству, ибо никто не смеет оказывать неповиновение вашему величеству.

— Нет, противодействие будет исходить не от меня; противодействие будет исходить от вас, от вашего рассудка; оно будет исходить от самих трудностей, которые возникнут при осуществлении вашего замысла.

— Тогда, государь, я отправлюсь в путь уже завтра.

— Но если вы не выдержите тягот пути?

— Если я их не выдержу, государь, он никогда не узнает, что я умерла, пытаясь с ним соединиться, и подумает, что я никогда его не любила, — вот и все; если я не выдержу, он никого не потеряет, поскольку я ему не мать, не дочь и не сестра; если я не выдержу, он потеряет любовницу, вот и все, то есть женщину, которой общество не дает никаких прав и которая должна благодарить свет, если он к ней всего лишь безразличен. Но если я к нему приеду, то, напротив, государь, стану для него всем: матерью, сестрой, семьей. Я буду уже не просто женщина, я буду ангелом, сошедшим с Небес; мы разделим страдания на двоих, и каждый из нас будет ссыльным только наполовину. Вот видите, государь, как важно, чтобы мы оказались вместе, и как можно скорее.

— Да, в том, что вы говорите, есть смысл, — окидывая ее взглядом, произнес император, — и я не буду препятствовать вашему отъезду. Однако мне бы хотелось, насколько это будет в моих силах, не оставлять вас в пути без присмотра; вы мне это позволите?

— О государь! — воскликнула Луиза. — Да я вас за это буду благодарить, стоя на коленях!

Император позвонил, и явился адъютант.

— Ты передал приказ фельдфебелю Ивану явиться сюда? — спросил император.

— Он уже час ждет распоряжений вашего величества, — ответил адъютант.

— Пусть войдет.

Адъютант поклонился и вышел; через несколько минут дверь вновь отворилась, и наш старый знакомый, фельдфебель Иван, сделал шаг, войдя в кабинет, а потом, вытянувшись, замер, опустив левую руку по шву, а правую поднеся к киверу.

— Подойди! — строгим голосом произнес император.

Фельдфебель сделал четыре шага и принял прежнюю стойку.

— Еще ближе!

Фельдфебель молча сделал еще четыре шага и оказался отделен от императора лишь рабочим столом.

— Ты фельдфебель Иван?

— Да, государь!

— Ты отвечал за сопровождение шестой партии?

— Да, государь.

— Ты получил распоряжение не допускать общения ссыльных с кем бы то ни было?

Фельдфебель попытался ответить, но ему удалось лишь прошептать слова, которые он только что произносил твердым голосом; император сделал вид, что не замечает его замешательства, и продолжал:

— Среди ссыльных твоей партии был граф Алексей Ваненков?

Фельдфебель побелел и кивнул.

— Что ж! Несмотря на данный тебе запрет, ты позволил ему увидеться с матерью и сестрами: первый раз между Мологой и Ярославлем, второй раз между Ярославлем и Костромой.

Луиза бросилась было на помощь несчастному фельдфебелю, но император движением руки сделал ей знак оставаться на месте; что касается бедняги Ивана, то он вынужден был опереться руками о стол. Император умолк на мгновение, а затем продолжал:

— Не подчиняясь полученному приказу, ты, тем не менее, отдавал себе отчет в том, чему ты себя подвергаешь?

Фельдфебель был уже не в состоянии отвечать. Луизе стало так его жалко, что, даже рискуя вызвать недовольство императора, она, сжав руки, взмолилась:

— Ради Бога, пощадите его, государь.

— Да, да, государь, — пробормотал несчастный, — пощадите, пощадите!

— Что ж, я дарую тебе пощаду.

Фельдфебель с облегчением вздохнул; Луиза радостно вскрикнула.

— Я дарую ее тебе по просьбе дамы, — продолжал император, указывая на Луизу, — но при одном условии.

— Каком, государь? — воскликнул Иван. — О! Говорите! Говорите!

— Куда ты препроводил графа Алексея Ваненкова?

— В Козлово.

— Ты еще раз отправишься гуда и проводишь к нему эту даму.

— О государь! — воскликнула Луиза, которая начала понимать, откуда проистекает напускная строгость императора.

— Ты будешь повиноваться ей во всем, за исключением тех случаев, когда речь пойдет о ее безопасности.

— Да, государь.

— Вот приказ, — продолжал император, подписывая бумагу, подготовленную заранее и уже скрепленную печатью. — Согласно ему ты получаешь в свое распоряжение людей, лошадей и экипажи. Теперь ты отвечаешь мне за нее головой.

— Так точно, государь!

— А когда вернешься, — заявил император, — и привезешь мне письмо от этой дамы, где будет сказано, что она прибыла на место без происшествий и довольна тобой, то станешь подпрапорщиком.

Иван упал на колени и, забыв о солдатской дисциплине, заговорил на своем простонародном языке:

— Благодарствую, батюшка!

И император, как ему это было привычно делать со всеми, даже с последним мужиком, подал Ивану руку для поцелуя.

Луиза попыталась было встать на колени и поцеловать вторую руку у императора, но тот ее остановил.

— Довольно, — произнес он, — вы благочестивая и достойная женщина. Я сделал для вас все, что мог. А в остальном да хранит вас Господь!

— О государь! — воскликнула Луиза. — Вы для меня воплощенное Провидение! Благодарю, благодарю! Но я, что я могу для вас сделать?

— Когда будете молиться за своего ребенка, — ответил император, — помолитесь заодно и за моих детей.

И, подав знак рукой, он вышел.

Когда Луиза вернулась к себе домой, ее ждала небольшая шкатулка, присланная императрицей.

В ней были тридцать тысяч рублей.

XXI

Было решено, что Луиза выедет в Москву на следующий же день и там оставит своего ребенка у графини Ваненковой и ее дочерей. Я со своей стороны добился у Луизы разрешения сопровождать ее до Москвы, второй российской столицы, которую уже давно собирался посетить. Луиза велела Ивану добыть экипаж и лошадей к восьми часам утра следующего дня.

К назначенному часу карета была готова, вследствие чего у меня сложилось весьма высокое мнение о пунктуальности Ивана. Бросив взгляд на экипаж, я с удивлением отметил, что он одновременно и прочен и легок; но, когда в углу дверцы я увидел знак императорских конюшен, удивление мое прошло. Иван воспользовался правом, предоставленным ему приказом императора, и выбрал лучший из придворных экипажей.

Луизе не терпелось отправиться в путь. Она вся сияла; все ее страхи ушли, все опасения исчезли. Еще накануне она решила отправиться в путь чуть ли не пешком и без всяких средств, а осуществляла свой замысел, пользуясь всеми мыслимыми удобствами и покровительством императора. Экипаж был утеплен мехом, поскольку, хотя снег

еще не выпал, воздух был уже холодный, особенно по ночам. Мы с Луизой сели в экипаж; Иван устроился рядом с возницей на козлах, и по его свистку мы понеслись словно ветер.

Кто не путешествовал по России, тот не имеет ни малейшего представления о быстрой езде. Между Санкт-Петербургом и Москвой семьсот двадцать семь верст, что составляет около ста девяноста французских льё, и их преодолевают, если только хорошо платят возницам, за сорок часов. А теперь поясним, что означает в России хорошо платить возницам.

За каждую лошадь платят из расчета пяти сантимов за четверть льё, что составляет примерно семь или восемь французских су за перегон. Это то, что идет хозяевам лошадей, но нас это даже не касалось, так как мы ехали за счет императора.

Что же касается возницы, то его чаевые, которые не являются обязательными, зависят от великодушия путешественника; восемьдесят копеек за перегон в двадцать пять-тридцать верст, то есть за расстояние в шесть-семь льё кажутся ему настолько значительной суммой, что, подъезжая к почтовой станции, он еще издали не преминет крикнуть: «Поспешай! Поспешай! Орлов везу!» — это означает, что ему надо ехать со скоростью птицы, имя которой он позаимствовал, чтобы назвать им щедрого путешественника. Если же, напротив, возница недоволен и ему платят мало или не платят вовсе, он подъезжает к станции обыкновенной рысью и с выразительной гримасой на лице, извещая тем самым, что везет всего лишь ворон.

Около каждой почтовой станции обычно стоят человек пятнадцать — двадцать крестьян с готовыми к дороге лошадьми, поджидая прибытие какой-нибудь почтовой кареты или каких-нибудь саней и коротая время в игре, поскольку русские крестьяне любят играть, но играют они по-детски — для развлечения, а не для выигрыша. Едва только завидится почтовая карета, то, коль скоро она везет орлов, всякие игры прекращаются, все бросаются наперегонки: лошадей распрягают еще до того, как они останавливаются, и овладевают правой постромкой, которая представляет собой обыкновенную веревку; каждый поочередно хватает веревку, ставя свою руку рядом с рукой товарища до тех пор, пока, три или четыре раза перехватив одними и теми же руками веревку, не проходят всю ее длину, и тому, чья рука ложится на ее конец, достается везти экипаж от этой станции до следующей. Тотчас же под восторженные крики товарищей он бросается к своим лошадям: все помогают ему впрячь их, и через секунду новая упряжка пускается в путь. Если же, напротив, едут вороны, все происходит куда спокойнее, хотя и точно таким же образом; меняются только правила игры: теперь проигрывает тот, кому приходится везти седоков; поэтому, перехватывая веревку, каждый пускается на хитрости, лишь бы жребий не пал на него, и тот, на кого указал случай, под гиканье товарищей направляется с поникшей головой к своим лошадям, запрягает их и, не торопясь, пускается в путь.

Но стоит кучеру отъехать, он, сколь бы ни умеренны были чаевые, оживляется и начинает разговаривать с лошадьми, ибо никогда не прибегает к кнуту, лишь голосом ускоряя или замедляя их бег. Правда, ничего не бывает приятнее его похвал, так же как ничего не бывает оскорбительнее его упреков; если лошади бегут хорошо, то они у него «ласточки», «голубки»; тогда он зовет их «сестричками», «подружками», «крошками»; если же они бегут плохо, то превращаются у него в «черепах», «слизняков», «улиток», и он сулит им на том свете подстилку еще хуже, чем она была обычно на этом; эта угроза у них возвращает лошадям весь их пыл, и они снова пускаются бежать со скоростью ветра.

И как только они начинают нестись во весь опор, русского кучера уже ничем не остановишь, начинаются скачки с препятствиями: ров, бугор, гать, поваленное дерево — он преодолевает все; опрокинув вас, он поднимается, ничуть не тревожась о себе самом, и с радостным видом подбегает к дверце; первое слово, которое он при этом произносит: «Ничево», то есть «Пустяки», а второе — «Небось», то есть «Не пугайся». Каков бы ни был ваш чин и звание, формулировка не меняется ни в чем; как бы серьезно ни было ваше ранение, лицо, представшее у вашей дверцы, всегда улыбается.

Когда в дороге случается мелкая поломка, он тотчас же исправляет ее. Если сломается ось, он срубит ближайшее дерево топориком, который русский крестьянин всегда носит при себе и который заменяет ему все прочие инструменты. В один миг дерево срублено, разделано, отесано, новая ось на месте — и экипаж продолжает путь. А если лопнут постромки, причем так, что их нельзя вновь связать, го русскому крестьянину достаточно нескольких мгновений, чтобы сплести еще более прочную веревку из березового лыка, и перепряженные лошади по первому знаку своего хозяина пускаются в путь.

Помимо прочего, кучер производит в пути такой шум своими понуканиями лошадей и своими песнями, его так мало заботит карета, которую его упряжка тащит за собой и в которой трясутся его орлы или вороны, что часто он не замечает, к примеру, как передок экипажа отцепляется. Он продолжает мчаться во весь дух, оставив кузов на дороге, и лишь на почтовой станции замечает, что потерял своих седоков. Тогда он возвращается назад, сохраняя превосходное настроение, определяющее сущность его характера, подъезжает к ним, произнося «Ничево», поправляет сцепку и снова пускается в путь, добавляя: «Небось».

И хотя мы были зачислены, как легко догадаться, в разряд орлов, наш экипаж, благодаря предусмотрительности Ивана, оказался столь прочен, что происшествий подобного рода с нами не случилось, и мы в тот же вечер приехали в Новгород, старинный и могущественный город, взявший себе девизом русскую поговорку: «Никто не устоит против Бога и Великого Новгорода!»

Новгород, некогда колыбель русской монархии, шестидесяти церквей которого едва было достаточно для его благоденствующего населения, сегодня, со своими полуразрушенными стенами и пустынными улицами как тень былой столицы встает на пути между Санкт-Петербургом и Москвой — этими двумя нынешними столицами.

Мы остановились в Новгороде л ишь для того, чтобы поужинать, и тотчас же снова отправились в путь. Временами мы встречали на своем пути огромные костры, вокруг них — десять — двенадцать длиннобородых мужиков, а поодаль — ряд выстроившихся по одной из сторон дороги телег. То были местные ломовики, которые из-за отсутствия на пути деревень и, следовательно, постоялых дворов, располагаются на ночь на обочинах дорог, спят, завернувшись в свои накидки, а утром встают отдохнувшие и веселые, словно провели ночь в удобнейших постелях. А пока они спят, их распряженные лошади щиплют траву в лесу или пасутся на лугу; на рассвете ломовики сзывают их свистом, и лошади возвращаются, сами останавливаясь у своего места.

На другое утро мы проснулись в так называемой русской Швейцарии. Это расположенный посреди неизменных равнин и хвойных лесов холмистый край, пересеченный озерами и долинами. Город Валдай, центр и столица этой северной Гельвеции, находится от Санкт-Петербурга на расстоянии примерно девяноста льё. Едва наша карета въехала в этот город, как нас окружила толпа торговок баранками, напомнивших мне парижских торговок вафельными трубочками. Однако вместо небольшого числа привилегированных мастериц, промышляющих на подступах к Тюильри, в Валдае вас осаждает целая армия девиц в коротких юбках, особ, как я сильно подозреваю, причастных к промыслу, который запрещен законом и прячется за этой их показной торговлей.

За Валдаем появился Торжок, город, славящийся тисненым сафьяном, из которого шьют мягкие сапожки, чрезвычайно изящные, и женские домашние туфли причудливой формы и отменного качества.

Затем перед нами предстала Тверь — губернский центр, где по мосту длиной в шестьсот шагов пересекают Волгу. Эта огромная по длине река берет свое начало из расположенного неподалеку озера и несет свои воды в Каспийское море, пересекая по пути всю Россию, то есть примерно на протяжении семисот льё.

Когда мы отъехали верст на двадцать пять от Твери, спустилась ночь, а на рассвете мы уже увидели позолоченные купола и колокольни московских церквей.

Москва произвела на меня сильнейшее впечатление: перед моими глазами находилась огромная гробница, где Франция похоронила свою славу. Я невольно вздрогнул, и мне показалось, что передо мной вот-вот предстанет, словно дух бурь Адамастор, тень Наполеона и, плача кровавыми слезами, поведает о своем поражении.

При въезде в Москву я повсюду искал следы нашего пребывания здесь в 1812 году и кое-какие из них распознал. То тут, то там нашему взору представали огромные развалины, все еще покрытые копотью от пожара, — мрачные свидетельства дикого патриотизма Ростопчина. Я был готов остановить экипаж и, перед тем как поселиться в гостинице, перед тем как идти куда-либо, спросить дорогу к Кремлю, поскольку горел нетерпением посетить угрюмую крепость, которую русские однажды утром превратили вместе со всем городом в кольцо огня; но я был не один. Я решил отложить осмотр Кремля до другого раза и позволил Ивану везти нас дальше; проехав часть города, мы остановились у дверей гостиницы близ Кузнецкого моста, которую держал один француз. По воле случая мы поселились недалеко от особняка, где жила графиня Ваненкова.

Луиза очень устала с дороги, так как почти все время держала на руках своего ребенка; однако, как я ни настаивал, чтобы она сначала отдохнула, она прежде всего написала записку графине, извещая ее о своем прибытии в Москву и испрашивая разрешение нанести ей визит. Мы рассуждали, с кем можно передать это послание графине, как вдруг подумали о нашем славном фельдфебеле Иване. Нам было понятно, что письмо, доставленное им, не может быть плохо принято, а он, со своей стороны, принял это поручение с огромным удовольствием.

Десять минут спустя, когда я уже ушел к себе в номер, у дверей гостиницы остановился экипаж. В нем приехали графиня и ее дочери, которые не пожелали ждать, когда Луиза явится к ним, и сами поспешили к ней. Они оценили самоотверженность этого благородного сердца, они знали, с какой целью она отправилась в путь и какое предназначение она себе уготовила, и не хотели, чтобы та, которую они называли дочерью и сестрой, во время своего краткого пребывания в Москве жила не у них, а где-нибудь в другом месте.

Поскольку моя комната была соседней с комнатой Луизы, я оказался в определенной степени свидетелем того, с какой сердечной теплотой бедная мать приняла в свои объятия ту, которая ехала, чтобы встретиться с ее сыном. Как мы и предполагали, появление Ивана вызвало у всей семьи огромную радость, ибо от него графиня могла узнать последние новости о Ваненкове: ей стало известно, что он прибыл в Козлово и находится, насколько это позволяет его положение, в добром здравии. Впрочем, графиня и ее дочери были счастливы уже тем, что узнали название деревни, где его поселили.

Луиза, отдернув занавеску кровати, показала им уснувшего сына, и, прежде, чем она высказала свое намерение оставить его у них, барышни завладели ребенком и передали его своей матери, чтобы она покрыла его поцелуями.

Дошла очередь и до меня. Узнав, что я приехал с Луизой и что я был учителем фехтования у графа Алексея, они пожелали видеть меня. Я был заранее извещен Луизой, что меня позовут, и ждал этого; к счастью, у меня было время, чтобы привести себя в порядок, что было так необходимо после двух дней и двух ночей путешествия.

Легко догадаться, что меня буквально засыпали вопросами. Я уже достаточно давно был в дружеских отношениях с графом, чтобы иметь возможность удовлетворить любопытство бедных женщин, и слишком любил его, чтобы разговоры о нем мне наскучили. В итоге графиня и ее дочери были настолько очарованы мною, что им непременно захотелось, чтобы я переехал к ним вместе с Луизой; однако, не имея никакого права на столь почетное гостеприимство, я отказался. И дело было не только в бестактности, которую я проявил бы, приняв их приглашение: в гостинице я чувствовал себя гораздо свободнее; и, поскольку я не собирался оставаться в Москве после отъезда Луизы, мне хотелось воспользоваться недолгим временем своего пребывания здесь, чтобы осмотреть святой город.

Луиза поведала о своей встрече с императором и обо всем, что он для нее сделал, а графиня плакала во время ее рассказа — как от радости, так и из чувства признательности, ибо она надеялась, что император в своем милосердии не остановится на полпути и заменит вечную ссылку на временную, как он уже заменил смертную казнь на ссылку.

Услышав мой отказ, графиня пожелала предложить гостеприимство по крайней мере Ивану, но я его затребовал себе, заявив о своем намерении использовать его в качестве чичероне, поскольку Иван участвовал в кампании 1812 года, отступал с боями от Немана до Владимира, а потом преследовал наши войска от Владимира вплоть до Березины. Понятно, что такой человек был для меня слишком ценным, чтобы я мог с ним разлучиться. Луиза с ребенком села в экипаж вместе с графиней и ее дочерьми, а я остался в гостинице вместе с Иваном, дав, тем не менее, обещание, что приду к ним в тот же день обедать.

Четверть часа спустя мы были уже в пути и я начал изучать Москву.

XXII

Четырнадцатого сентября 1812 года в два часа пополудни французская армия с высоты Поклонной горы увидела святой город. И тотчас же, как это было за пятнадцать лет до того при виде пирамид, сто двадцать тысяч человек принялись рукоплескать, восклицая: «Москва! Москва!» После долгого плавания по морю степей они увидели, наконец, землю. При виде города с золотыми куполами все было забыто, даже страшная и кровавая победа на Моск-ве-реке, удручившая армию, словно поражение. Коснувшись уже одной рукой Индийского океана, Франция собиралась теперь другой рукой коснуться полярных морей. Ничто не могло ее остановить — ни песчаные пустыни, ни снежные. Она действительно была царицей мира — та, что поочередно заставляла короновать себя во всех столицах.

Услышав крики всех своих воинов, нарушивших строй, сбившихся в толпу, хлопавших в ладоши, поспешно явился сам Наполеон. Первым его чувством была невыразимая радость, осветившая его лоб, словно нимбом. Как и все, он воскликнул, привстав на стременах: «Москва! Москва!» Но тут же полицу его словно пробежало темное облачко, и он, опустившись в седло, произнес:

— Всему свое время!

Армия сделала привал, ибо Наполеон стал ждать, когда из ворот, сквозь которые он жадным взором пытался проникнуть в город, выйдет какая-нибудь депутация длиннобородых бояр и девушек с цветами, которая на серебряном блюде поднесет ему золотые ключи от святого города. Но было тихо и пустынно, точно весь город был погружен в сон; из труб не поднимался даже слабый дымок; лишь над Кремлем, кружась, летало вороньё, и когда огромная стая опускалась на какой-нибудь из куполов, его золото исчезало под черной пеленой.

И только на другом конце Москвы, казалось, было видно движение какого-то войска, выходившего через заставу, противоположную той, что была предоставлена нам. Это был опять тот противник, который выскальзывал из наших рук от Немана до Москвы-реки и уходил по направлению к востоку.

В это время, как если бы французская армия, подобно императорскому орлу, распростерла оба свои крыла, принц Евгений и Понятовский двинули свои войска направо и обошли город, а Мюрат, вслед которому Наполеон смотрел со все возрастающим беспокойством, достиг окраины предместий, откуда никакая депутация так и не появилась.

Наполеона обступили маршалы, которым передалось его беспокойство; Наполеон увидел перед собой озабоченные лица, напряженные взгляды: он догадался, что его мысли совпадают с мыслями всех.

— Терпение! Терпение! — машинально повторял он. — Эти люди настолько дики, что они, вероятно, даже не умеют сдаваться.

Тем временем Мюрат проник в город; Наполеон не мог сдержаться и направил вслед за ним Гурго. Тот пустил лошадь в галоп, помчался и въехал в город в ту самую минуту, когда один из офицеров Милорадовича объявлял королю Неаполитанскому, что русский генерал откроет по городу огонь, если его арьергарду не дадут возможность отойти. Гурго поскакал назад, чтобы доставить Наполеону это известие.

— Дайте им уйти, — заявил Наполеон. — Москва мне нужна вся целиком, от самого роскошного дворца до самой бедной хижины.

Гурго доложил об этом ответе Мюрату, который находился в окружении казаков, с изумлением разглядывавших богатое шитье его мундира с брандебурами и развевающийся над его шляпой плюмаж. Мюрат передал им согласие на перемирие, подарил одному из их командиров часы, другому — драгоценный перстень, а когда у него больше ничего при себе не оказалось, стал раздавать часы и кольца своих адъютантов.

А в это время русская армия, находясь под защитой достигнутой устной договоренности, продолжала покидать Москву.

Наполеон задержался у заставы, все еще ожидая, что появятся жители заколдованного города. Но никто так и не показался, а все офицеры, прибывавшие с докладом к императору, произносили одну и ту же странную фразу:

— Москва пуста.

Тем не менее он не может в это поверить; он всматривается и вслушивается: да, это безлюдье пустыни; да, это безмолвие смерти. Он находится у ворот города гробниц: это Помпеи или Некрополь.

И все же он еще надеялся, подобно Бренну, толи встретиться с армией у Капитолия, то ли застать сенаторов в их курульных креслах. И чтобы из Москвы не ушел кто-нибудь, кроме тех, кто по договоренности имел право ее оставить, он велел окружить город войскам принца Евгения с одной стороны, а князя Понятовского — с другой: оба корпуса растянулись полумесяцем, охватывая Москву кольцом; затем он двинул вперед, к центру столицы, герцога Данцигского и Молодую гвардию. После этого, выждав, сколько было возможно, перед тем как самому войти в город, словно ему никак еще не хотелось верить собственным глазам, он решил пройти Дорогомиловскую заставу, призвал к себе секретаря-переводчика Лелорня, знавшего Москву, распорядился, чтобы тот был при нем неотлучно, и двинулся вперед, в царство великого молчания, нарушаемого лишь звуками его собственных шагов, расспрашивая спутника об обезлюдевших величественных зданиях, опустевших дворцах, брошенных домах. А затем, словно не отваживаясь углубиться в эти современные Фивы, он спешился и устроил временную ставку на большом постоялом дворе, пустом, как и весь город.

Как только он расположился там, последовали приказы и распоряжения, словно он только что разбил палатку на поле боя. Надо было побороть это безлюдье и это молчание, более опасные для него, чем присутствие и шум какой-нибудь армии. Герцог Тревизский назначен губернатором провинции; герцог Данцигский займет Кремль и будет отвечать за порядок в этой части города; король Неаполитанский должен преследовать противника, не теряя его из вида, захватывать отставших и доставлять их Наполеону.

Настала ночь и, по мере того как сгущалась тьма, Наполеон становился все мрачнее. У Коломенских ворот были слышны выстрелы из карабина: оказалось, что это Мюрат, прошедший с боями девятьсот льё и давший шестьдесят сражений, пересек всю Москву, будто это был не город царей, а какое-то крохотное поселение, и вступил в стычку с казаками на Владимирской дороге. В это время объявили о приходе французов, явившихся возвать к милосердию своего собственного императора. Наполеон велел им войти, стал забрасывать их вопросами, поблагодарил за то, что они пришли сообщить ему новости. Но при первых же произнесенных ими словах Наполеон нахмурил брови, рассердился и стал выражать свое несогласие. В самом деле, они говорили нечто очень странное! По их словам, в Москве готовятся пожары; по их словам, Москва обречена на гибель, причем самими русскими, ее сынами, но ведь такое невозможно!

В два часа ночи стало известно, что вспыхнул огонь в Гостином дворе, то есть в самом красивом квартале города. Угроза, брошенная Ростопчиным при его отходе, осуществлялась; но Наполеон все еще сомневался: он полагал, что причина этого пожара — неосторожность какого-нибудь солдата, и отдавал приказ за приказом, посылал курьера за курьером. Настал день, а огонь все еще не был потушен, ибо, как ни странно, нигде не оказалось пожарных насосов. Более Наполеон не мог выжидать и лично направился к месту бедствия. Это вина Мортье, это вина Молодой гвардии; все происходит из-за неосторожности солдат. Тогда Мортье показал Наполеону запертый дом, загоревшийся сам по себе и словно по волшебству. Наполеон вздохнул и медленно, с опущенной головой, стал подниматься по ступеням, ведущим в Кремль.

Наконец-то он достиг желанной цели: перед ним — древняя резиденция царей; справа — церковь, где находится их усыпальница; слева — дворец Сената, а далее в глубине — высокая колокольня Иван Великий, позолоченный крест которой, уже мысленно предназначенный им для того, чтобы сменить крест на Доме инвалидов, возвышается над всеми московскими куполами.

Он вошел во дворец, но ни его архитектура, напоминающая венецианскую, ни его просторные и пышные покои, ни великолепный вид, открывающийся из его окон на Мо-скву-реку и скопление разноцветных домов, золотых куполов, серебряных церковных маковок, медных крыш, не могли отвлечь Наполеона от одолевавших его мыслей. В его руках оказалась не Москва, а лишь ее тень, ее привидение, ее призрак. Кто же ее убил?

Внезапно ему доложили, что огонь погашен, и он поднял голову. Еще один враг потерпел поражение; удача всегда сопутствует Наполеону, как она сопутствовала Цезарю. Впрочем, если оставить в стороне безлюдье и пожар, все идет соответственно его расчетам.

Доклады следовали один за другим. В арсенале Кремля обнаружилось сорок тысяч английских, австрийских и русских ружей, сотня артиллерийских орудий, копья, сабли, доспехи и трофеи, взятые у турок и персов. У Немецкой заставы в стоящих поодаль зданиях обнаружено четыреста тысяч фунтов спрятанного там пороха и более миллиона фунтов селитры. Знать бросила без присмотра пятьсот дворцов, но они открыты и обставлены: там разместится высший офицерский состав армии. Какое-то количество домов, которые сочли пустыми, откроют; они принадлежат жителям, относящимся к среднему сословию. Завоевав расположение одних, этим привлекут на свою сторону других. В конце концов, сюда пришло двести пятьдесят тысяч человек; так можно будет переждать зиму; корабль Франции, отправившийся покорять северные моря, на полгода будет захвачен полярными льдами, вот и все. С весной придет война, а с войной — победа.

Наконец, Наполеон заснул, убаюканный колебаниями опасений и надежд.

В полночь опять послышался крик: «Пожар!»

Ветер дул с севера, и пожар вспыхнул именно на севере. Таким образом, случай способствовал распространению огня: ветер подгонял его, и пламя, словно пылающая река, неслось в направлении Кремля; искры уже летали над крышами дворца и падали посреди расположившегося у его стен артиллерийского парка. Как только ветер переменился на западный, огонь двинулся в другом направлении; он распространялся, но отдаляясь от Кремля.

Внезапно вспыхнул второй очаг пожара, уже на западе, и огонь, как и в первом случае, стал перемещаться, подгоняемый ветром. Поговаривали, что местом встречи пожаров должен стать Кремль и что пламя, этот разумный союзник русских, движется прямо на Наполеона. Сомневаться более не приходилось: это был новый разрушительный план, принятый противником, и очевидность, которую Наполеон так долго отказывался признать, начала разъедать ему душу.

Вскоре то там, то здесь сквозь пламя стали подниматься, словно огненные копья, новые столбы дыма; а поскольку ветер все время менял направление, дуя то с севера, то с запада, пожар расползался в разные стороны, напоминая огнедышащего змея; повсюду пролегли опоясывающие Кремль огненные борозды, по которым, казалось, текли потоки лавы. Каждый миг от этих потоков отделялись огненные реки, которые растекались в свою очередь; земля словно разверзлась и изрыгала огонь; это уже был не просто пожар, это было море огня; огромная волна пламени, вздымаясь все выше и выше, с ревом докатывалась до основания стен Кремля и билась о них.

Всю ночь Наполеон с ужасом созерцал эту огненную бурю: здесь его могущество оканчивается, здесь его гений побежден; пламя раздувается каким-то невидимым духом, и, как Сципион, глядевший на пожар Карфагена, он дрожал при мысли о Риме.

Над этим пеклом взошло солнце, и при свете дня стали ясно видны ночные опустошения. Замкнулся гигантский огненный круг, гнавший впереди себя землекопов и все больше и больше приближавшийся к Кремлю. Донесения стали поступать одно за другим, и уже начали выявлять поджигателей.

В ночь с 14 на 15 сентября, то есть в первую ночь после захвата города, огненный шар, напоминавший бомбу, опустился на дворец князя Трубецкого и вызвал там пожар; это, безусловно, был сигнал, поскольку в тот же миг запылала Биржа, а в двух или трех местах вспыхнул огонь, подожженный при помощи пропитанных смолой копий солдатами русской полиции. Почти во всех печах были запрятаны метательные снаряды, и французские солдаты, зажигавшие печи, чтобы согреться, тем самым подрывали снаряды, производившие двойное пагубное действие: они убивали людей и поджигали дома. Всю ночь солдаты перебегали из дома в дом и видели, как дом, в котором они находились, или дом, в который они собирались войти, вдруг загорался без всяких видимых причин. Москва, как проклятые города древности, описанные в Библии, была обречена на полное уничтожение, только на этот раз огонь не падал с небес, а, казалось, исходил из земли.

И тогда Наполеон вынужден был уступить очевидному и признать, что все эти пожары, возникшие одновременно в тысяче разных мест, являются порождением единой воли, если не делом одних и тех же рук. Он провел рукой по вспотевшему лбу и произнес со вздохом:

— Так вот как они ведут войну. Цивилизация Санкт-Петербурга ввела нас в заблуждение, и современные русские все те же древние скифы!

И тотчас же он отдал приказ хватать, судить и расстреливать тех, кто был взят с поличным при поджоге или распространении огня; Старая гвардия, занявшая Кремль, была поставлена под ружье; навьючивались лошади, запрягались повозки; наконец, все было готово к уходу из города, к которому так стремились издалека и на который ранее так рассчитывали.

Не прошло и часа, как императору доложили, что приказы его исполнены: человек двадцать поджигателей схвачены, допрошены и расстреляны. В ходе допроса они признались, что всего их человек девятьсот и что, перед тем как покинуть Москву, губернатор Ростопчин велел им спрятаться по подвалам и устраивать поджоги во всех кварталах города. Они беспрекословно подчинились приказу.

За этот час пламя разгорелось еще сильнее; Кремль казался островом, брошенным в море огня. Воздух был насыщен обжигающим паром, стёкла в Кремле, все окна которого были закрыты, стали трескаться и лопаться. Люди дышали воздухом, наполненным пеплом.

В это время раздался отчаянный крик:

— Кремль горит! Кремль горит!

Наполеон побелел от гнева. Даже древний дворец, старый Кремль, резиденция царей, не является святыней для этих политических геростратов; но, тем не менее, поджигателя схватили и привели к императору. Это оказался солдат русской полиции. Наполеон допросил его лично; поджигатель повторил то, что уже говорили до него: каждый имел свое задание; ему и восьми его товарищам было поручено поджечь Кремль. Наполеон с брезгливостью прогнал солдата, и тут же во дворе тот был расстрелян.

Тем временем императора стали настойчиво просить покинуть дворец, поскольку сюда мог подойти огонь; но Наполеон никак не желал принять решение: он не соглашался, но и не отказывался. Он оставался глух ко всему, безучастен, подавлен. Внезапно рядом с ним стали шепотом поговаривать: «Кремль минирован!»

Тут же раздались крики гренадеров, призывающих к себе императора, так как весть о минировании дошла и до них; они требовали своего императора, им был необходим их император; если он задержится хотя бы на мгновение, они сами пойдут его искать.

Наполеон, наконец, решился; но каким путем выйти отсюда? Они так долго ждали, что теперь все выходы были отрезаны. Император приказал Гурго и князю Невшатель-скому выйти на балкон Кремля и попытаться обнаружить проход; одновременно он дал распоряжение нескольким адъютантам разойтись с той же целью по окрестностям дворца; все с готовностью повиновались, офицеры быстро спустились вниз по всем лестницам, а Бертье и Гурго поднялись на балкон.

Едва только они оказались там, как вынуждены были, чтобы удержаться, вцепиться друг в друга: сильный ветер и разреженный воздух порождали столь страшный ураган, что без конца проходивший и возвращавшийся вихрь едва не унес их с собой; к тому же, с того места, где они стояли, не было видно ничего, кроме моря пламени, из которого не было выхода.

Они сошли с балкона и сообщили это известие императору.

Теперь Наполеон более не колебался: рискуя с головой нырнуть в пламя, он быстро спустился по Северной лестнице, на ступенях которой когда-то убивали стрельцов, но, спустившись во двор, не нашел выходов, ибо пламя блокировало все ворота: решение было принято слишком поздно, когда время вышло.

В эту минуту подскакал, задыхаясь и отирая пот со лба, офицер на опаленной огнем лошади; он нашел проход: это подземная галерея, которая должна выходить к Москве-ре-ке, но она закрыта; вперед бросаются четыре сапера — дверь разлетается под ударами топора, и Наполеон идет меж двух каменных стен; офицеры, маршалы, его гвардия следуют за ним; если бы теперь понадобилось вернуться, это было бы уже невозможно: оставалось только идти вперед.

Офицер ошибся: подземная галерея вела не к реке, а на узкую, объятую пламенем улочку; но это не имело значения! Даже если бы эта улица вела в ад, все равно надо было по ней идти. Наполеон подал пример и первым бросился под охваченную огнем арку. Все последовали за ним, и никто не искал спасения отдельно или в стороне от него: если умрет он — значит, умрут все.

Не было дороги, не было проводников, не было звезд; шли наугад, среди ревущего пламени, сверкания горящих углей, треска пылающих сводов; все дома горели или догорали, а из окон и дверных проемов тех домов, что еще не обрушились, вырывались языки пламени, казалось, преследующие беглецов; падали балки, ручьями лился расплавленный свинец; огнем было охвачено все: воздух, стены, небо; несколько беглецов, задохнувшихся от отсутствия воздуха или раздавленных обломками домов, остались лежать на дороге.

В эту минуту чуть ли не из огня появились солдаты первого корпуса, отправившиеся на поиск императора; они увидели его, и, в то время как человек десять — двенадцать встали вокруг него, словно речь шла о том, чтобы защитить императора от обычного противника, остальные бросились вперед, крича: «Сюда, сюда!»

Наполеон слепо доверился им, точно так же как они обычно доверялись ему, и через несколько минут оказался в безопасности среди руин выгоревшего за утро квартала.

Войдя в проход между двумя рядами повозок, он поинтересовался, что это за фургоны и зарядные ящики. Выяснилось, что это артиллерийский парк первого корпуса, который удалось спасти: на каждой из повозок лежало несколько тысяч фунтов пороха, а между колесами догорали головешки!

Наполеон распорядился следовать в Петровский дворец; это царское жилище находится за пределами города, на расстоянии в полульё от Санкт-Петербургской заставы, и рядом с ним расположился лагерем принц Евгений: отныне там будет императорская ставка.

Москва горела еще два дня и две ночи; наконец, утром третьего дня, огонь полностью погас и сквозь дым, нависший, словно туман, Наполеон смог увидеть перед собой обугленный и наполовину истребленный огнем остов святого города.

За исключением нескольких последних следов этого пожара, казалось оставленных нарочно, как печальное напоминание о том страшном времени, Москва полностью восстала из пепла, стала еще более красивой, величественной и сверкающей, чем прежде. Один лишь Кремль, оставшийся стоять как свидетель былого, сохранил свой византийский характер, благодаря которому он с первого взгляда напоминает Дворец дожей в Венеции. По прибытии в Москву я посетил это сооружение и из пяти ворот, пробитых в его зубчатых стенах, выбрал Спасские, или Святые, ворота, чтобы войти, обнажив голову, как это принято у русских, в древний замок, вокруг которого разворачивалась история старой Московии.

Считается, что слово «Кремль» означает «камень». В Кремле находится Сенат, Арсенал, Благовещенский собор, кафедральный Успенский собор, в котором цари венчаются на царство и в котором в самом деле недавно короновался император Николай, Архангельский собор, где похоронены первые русские государи, Патриарший дворец и палаты прежних царей. В этом гранитном гнезде и родился Петр I.

Благодаря Ивану, везде предъявлявшему императорский приказ, перед которым все почтительно склонялись, я осмотрел замок во всех подробностях. Прежде всего я попросил показать мне подземную галерею, через которую Наполеон вышел из Кремля, а затем покои, которые он занимал и в которых простоял целые сутки у окна, скрестив на груди руки и следя за приближением нового, неведомого, неудержимого и неукротимого врага, шаг за шагом отнимавшего у завоевателя плоды его побед. Из этих покоев я поднялся на балкон, с высоты которого едва не были низвергнуты Гурго и Бертье, и оттуда увидел не ту Москву, что, агонизируя, корчилась в пламени, а юную, веселую, смеющуюся, утопающую в зеленых садах и сверкающую множеством своих золотых куполов.

Москва была основана примерно в середине XIII века. Как видно, это город не такой уж древний; во времена Людовика XIV сеньор, чья родословная велась бы с этого времени, вряд ли мог рассчитывать на то, чтобы сесть в королевскую карету. Возможно, она существовала задолго до этого как безвестная, нищая деревушка, населенная простым людом; но лишь в это время она была возведена в ранг княжества и стала управляться Михаилом Храбрым, братом Александра Невского, того самого, который облачился к концу жизни во власяницу, был причислен к лику святых и стал одним из самых чудодейственных покровителей города Санкт-Петербурга. Происхождение названия «Москва» не вызывает таких сомнений, как происхождение слова «Кремль». Крестной матерью города является неприметная Москва-река, маловодная и илистая, которая берет свое начало близ Гжатска и впадает в Оку чуть выше Рязани, весьма удивленная тем, что на протяжении нескольких часов своего бега она служила поясом царице.

Кремль расположен в центре Москвы, в самой возвышенной ее части, так что с балкона дворца просматривается весь город. Москва, которая своей хаотичностью напоминает причудливый и фантастический город, построенный каким-нибудь зодчим из «Тысячи и одной ночи», видится оттуда во всем ее невероятном разнообразии — с мозаикой ее крыш, с ее византийскими минаретами, китайскими пагодами, итальянскими террасами, индийскими беседками и голландскими фермами. Оттуда можно увидеть, как в трех кварталах, на которые делится город, а особенно в Китай-городе, его торговом квартале, толпятся посланцы всех народов земли, и разглядеть среди них турка в тюрбане, армянина в длинном халате, монгола в остроконечной шляпе, русского мужика в холщовом балахоне и француза в обуженном сюртуке. Что же касается улиц, то они извилисты, как перерезающая их река, название которой, как говорят, происходит от сарматского слова, означающего «змея»; но зато они проложены так, что защищены от солнца и ветра, и никак не похожи на пугающие глаз длинные проспекты, которые несчастным пешеходам кажутся непреодолимыми.

Сойдя с балкона, на котором я пробыл более часа, не переставая разглядывать эту величественную панораму, я прошел мимо огромного здания Сената, которое было построено в царствование Екатерины; на четырех сторонах куба, венчающего его купол, крупными буквами начертано по-русски слово «Закон». Так как зал заседаний не представлял для меня особого интереса и ктому же время моего пребывания в Москве было ограниченным, я направился в Арсенал — обширное здание, заложенное в 1702 году, в царствование Петра I. Заминированный в 1812 году, при отступлении французской армии, Арсенал до сих пор носит следы страшного взрыва, который в значительной части его разрушил; при этом, однако, не разбилось стекло, покрывавшее образ святого Николая, — событие, которое было сочтено чудом, явленным святым, о чем гласит начертанная под иконой надпись. Свидетельством другого чуда, не менее великого и сотворенного зимой, чудотворцем гораздо более могущественным, чем святой Александр Невский, являются восемьсот семьдесят артиллерийских орудий, захваченных у французов и их союзников и найденных вдоль дорог, по берегам рек, в глубине оврагов на пути от Москвы до Вильны. Все эти орудия расставлены вдоль фасада здания. Каждое из них, оказавшись в плену, сохранило на себе то имя, которым окрестил его литейщик, не подозревая о его будущей судьбе. Тут есть Непобедимый, Непреклонный, Мститель. То, где они оказались, доказывает, что бронза имеет обыкновение лгать не только на триумфальных колоннах и гробницах.

У одного из боковых фасадов Арсенала стоит знаменитая пушка, отлитая в 1694 году, вес которой составляет девяносто шесть тысяч фунтов тринадцать унций, в длину она имеет семнадцать футов, а диаметр ее составляет четыре фута три дюйма; вокруг нее находится несколько турецких и персидских орудий, прародительницей которых она выглядит, хотя эти орудия, если их рассматривать по отдельности, должны казаться огромными. Они украшены причудливыми восточными орнаментами с вычурными деталями, и каждая из них в подтверждение своей мощи имеет выгравированное на казенной части обозначение своего веса. По сравнению с самым малым из этих орудий наше самое крупное кажется детской игрушкой.

Отсюда мы направились к колокольне Иван Великий, возведенной в память о голоде, который опустошил Москву около 1600 года. Форма ее восьмиугольная, а купол покрыт, как говорят, червонным золотом. Крест этой церкви был снят Наполеоном при отступлении его из Москвы и предназначался им для украшения купола Дома инвалидов в Париже, но те, попечению кого он был вверен, бросили его в Березину, не имея возможности везти его дальше; русские заменили этот крест медным позолоченным крестом.

У подножия Ивана Великого, в круглом углублении, накрытом досками, покоится знаменитый старинный колокол, привезенный из Новгорода в Москву, где он должен был стать царем тридцати двух других колоколов в звоннице Ивана Великого. В течение некоторого времени он и в самом деле царил над ними, благодаря как своим размерам, так и своему гулу, но однажды он сорвался, упал и при падении на несколько футов врезался в землю. Спустившись в люк и сойдя вниз по лестнице в двадцать ступеней, которую охраняет часовой, предупреждающий посетителей о необходимости соблюдать осторожность, чтобы не сломать себе шею, мы оказались у подножия бронзовой горы, которую обходят вдоль невысокой кирпичной стены, выложенной для того, чтобы поддерживать колокол. Окружность колокола составляет шестьдесят семь футов четыре дюйма, что соответствует диаметру в двадцать два фута четыре и одна треть дюйма, а высота его равняется двадцати одному футу четырем с половиной дюймам; толщина его в том месте, где по нему бьет язык, составляет двадцать три дюйма, а вес равняется четыремстам сорока трем тысячам семистам семидесяти двум фунтам, так что, если брать лишь цену одного металла, другими словами три франка пятнадцать су за фунт, то получится примерно сумма в шестьдесят шесть тысяч пятьсот луидоров. Но стоимость колокола втрое больше, ибо известно, что во время его отливки знать и простой народ наперегонки бросали в расплавленную массу свое золото, серебро и серебряную утварь. Таким образом, примерно четыре миллиона семьсот сорок две тысячи франков ушли без пользы и без возврата в это своего рода подземелье.

В определенные дни года крестьяне с огромным благоговением посещают этот колокол, осеняя себя крестным знамением на каждой ступени лестницы как при подъеме, так и при спуске.

Поскольку мне хотелось покончить в один прием с осмотром Кремля, я отправился в Успенский собор, где за полтора месяца до этого состоялось коронование императора. Это довольно небольшое сооружение прямоугольной формы, заложенное в 1325 году, обрушилось в 1474 году и было построено заново в следующем году итальянскими архитекторами, выписанными Иваном III из Флоренции. В этой церкви, способной вместить около пятисот человек, находятся гробницы патриархов и хранится царский трон. До 1812 года ее освещала серебряная люстра весом более трех тысяч семисот фунтов, бесследно пропавшая во время французского нашествия. Зато заменившая ее люстра была выплавлена из серебра, захваченного у нас во время отступления. Надо признаться, что церковь проиграла от этой вынужденной замены, ибо новая люстра весит всего лишь шестьсот шестьдесят фунтов.

У меня было сильное желание в тот же день посетить Петровское, но я был приглашен на обед к графине Ванен-ковой и не располагал более временем. Так что я удовольствовался тем, что по пути бросил взгляд на каменный эшафот, где кровавый цивилизатор России не раз собственной рукой приводил в исполнение подписанные им же самим смертные приговоры, и попросил Ивана прово-дитьменя к собору Покрова Божьей Матери, который русские называют храмом Василия Блаженного, наиболее любопытной из двухсот шестидесяти трех церквей, находящихся в стенах столицы.

Это величественное сооружение, возведенное в 1554 году, в царствование Ивана Грозного, в ознаменование взятия Казани, является творением итальянского зодчего, который, будучи призван из лона самой блистательной цивилизации и оказавшись в окружении варварского народа, захотел построить нечто такое, что своей странностью угодило бы дикой прихоти царя. Крышу собора венчают семнадцать округлых глав, каждая из которых имеет свою форму и свой цвет. Иван Грозный, видимо, остался весьма доволен этим разноликим набором шаров, сосновых шишек, дынь и ананасов — зеленых, красных, синих, желтых и фиолетовых.

Довольство его все последующее время продолжало расти и возросло настолько, что в тот день, когда перед возвращением в Италию зодчий пришел проститься с царем и потребовать у него плату за свой труд, тот велел уплатить ему вдвое больше обещанного и заодно выколоть ему глаза — из страха, что зодчий возымеет желание одарить город, где правили Медичи, чудом, подобным тому, которое было теперь у него самого.

Настало время отправляться на обед к графине Ванен-ковой. К моему приходу Луиза уже обосновалась там. Однако, несмотря на все уговоры, добиться от нее удалось лишь одного — она отложила отъезд до послезавтрашнего утра. Что касается ребенка, то он уже успел стать хозяином дома: все сбегались к нему при малейшем его крике, а кормилицу я обнаружил наряженной в великолепный национальный костюм, который купили для нее молодые хозяйки.

Нетрудно догадаться, что за обедом речь шла только о ссылке Алексея и о самоотверженности Луизы. Никто не представлял себе, как чувствует себя человек в глубине Сибири, будь он вольный или ссыльный; и приближавшаяся зима, во время которой морозы в тех северных краях достигают порой сорока — сорока пяти градусов, внушала серьезные опасения бедным женщинам, знавшим, что граф Алексей, как и большинство богатых и знатных молодых людей в России, привык ко всякого рода удовольствиям, доставляемым роскошью, и к восточной неге. Поэтому под предлогом облегчить положение Ваненкова Луизе предлагалось в различной форме целое состояние, но она отказалась от всего, за исключением меховой одежды, заявив, что Ва-ненкову ничего не требуется, кроме любви, заботы и преданности, а все это она ему везет в огромном количестве.

Мне тоже было предложено немало подарков, но я, по примеру Луизы, от них отказался, соблазнившись только турецкой саблей, которая принадлежала графу и ценность которой заключалась в большей степени в ее закалке, нежели в ее оправе.

При всей усталости, испытываемой нами после двух дней и двух ночей пути, эта превосходная семья, которая видела в нас нечто напоминавшее ей о том, кого она потеряла, удерживала нас у себя до полуночи. Наконец, в полночь я получил позволение удалиться в гостиницу. Что касается Луизы, то еще утром было решено, что она туда больше не вернется, и ей сразу же приготовили лучшую комнату в доме.

Перед тем как расстаться с Иваном, я предупредил его, что на следующий день собираюсь позавтракать в Петровском, так что в семь часов утра он с дрожками уже ждал меня у подъезда гостиницы. Поездка в Петровское была с моей стороны своеобразным паломничеством: именно туда удалился Наполеон на те три дня, что длился пожар Моск