КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Избранное [Иван Григорьевич Торопов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Избранное

О ПАРМЕ, О КОМИ-ЗЕМЛЕ

Пожелай от леса столько, —

Сколько в нем зеленых сосен,

Сколько в нем грибов и ягод.

От воды — богатства рыбы,

От песка — песка несчетность,

От полей — травы и цвета…

Народная коми песня
Нет, не забылась та отцовская лодка, выдолбленная из мощного тела осины, остро пахнущая свежестью раскрытого дерева, спокойно лежащая в разнотравье лесной поляны… «Будто белорыбица какая, только что вытащенная из воды…»

Не развеялась в памяти двенадцатилетнего коми мальчугана эта картина, не затерялось в череде жизненных воспоминаний ощущение праздничности добротно сделанной работы и не раз позднее окатывало душу нечто более высокое, более святое, открывшееся в те раннелетние дни 1941 года. «…Я, наверно, впервые в своей жизни, по крайней мере впервые более или менее осознанно, ощутил ВЕЛИКОЕ ЧУВСТВО ОТЦА. Всеми фибрами юной души своей почувствовал одно из самых прекрасных чувств на земле, во всей живой природе…»

Это уже потом, спустя несколько тревожных военных месяцев, ворвалось в сознание глухое и слепое понятие — БЕЗОТЦОВЩИНА, это потом, надорвавшись, умерла мать и детей захлестнуло СИРОТСТВО, это потом… А пока — такой доверчивый на добро, на строгую ласку и светлую печаль открывался мир, какими неяркими красками он лучился, сколько в нем было неизведанных тайн и радостных открытий!..

Вот на таком немыслимом срезе светлого и горестного, праздничного и печального, полнокровного и обделенного и родился на берегах северной Сысолы-реки талант коми писателя, лауреата Государственной премии РСФСР имени М. Горького Ивана Торопова. Именно ему довелось в нашей строгой и честной литературе сказать свое заветное слово о целом поколении советских людей, чье отрочество и юность пришлись на военные и послевоенные годы. Именно ему — Ивану Григорьевичу Торопову — и по своей судьбе, и по своей природной одаренности удалось достовернее других, пронзительнее многих описать то суровое время, выразить с сердечной искренностью и душевной наполненностью народную беду и народную жизнестойкость. О таких талантах, об их главном творческом устремлении как-то верно заметил Александр Твардовский: «Так память горя велика, глухая память боли. Она не стишится пока, не выскажется вволю».

Почему же не «стишилась» она на коми-земле, на которую не ступал враг? Почему коми писателю, представителю немногочисленного народа России, выпал такой заветный удел — стать летописцем тыловой страды, не смолкавшей долгих четыре года в Сибири и на Урале, в Средней Азии и на Дальнем Севере?..

Война, конечно, не обошла никого, ни один народ. Всей своей нечеловеческой силой она ударила и по коми — издавна лесному, мирному народу, жившему охотой и рыболовством, в мудрой гармонии с природой, не помышлявшему никогда о захвате чужих территорий (своей земли за глаза хватало!), не искавшему своей судьбы в войнах с соседями. Такова была историческая доля коми людей, и она в своей многовековой истории взрастила терпеливый, умелый, выносливый народ, соседствовавший с русскими, крепивший общую государственность. «Перед нами, — писал в конце прошлого века известный русский писатель-народник П. В. Засодимский, — широко и далеко развертывается картина совсем глухого, дикого края — громадное зеленое пространство, почти сплошь поросшее дремучими лесами. На севере эти леса доходят до мшистых болот Архангельской губернии; далеко-далеко на востоке эти леса вползают на отроги Уральских гор, за ними уже темнеет Сибирь; на юге они примыкают к пермским и вятским, а на западе и на северо-западе они сливаются с устюгскими и яренскими волоками».

Где-то здесь развернул во второй половине XIV века свою миссионерскую деятельность знаменитый просветитель Стефан Храп, прозванный Пермским, один из сподвижников Сергия Радонежского, о судьбе которого поведал в житие — выдающемся памятнике древнерусской литературы — Епифаний Премудрый. Стефан составил древнепермскую[1] азбуку в «24 буквы, по числу букв греческой азбуки и по речи пермского языка», перевел на древнепермский язык некоторые молитвы и песнопения, основал на коми-земле первую школу, где обучались грамоте дети местного населения. Память о подвижничестве Стефана Пермского, современника Дмитрия Донского и Андрея Рублева (кстати, бытует легенда, что в Сыктывкаре еще до войны можно было увидеть иконы «рублева письма», привезенные с собой Пермским), жива и поныне, в чем убеждаешься, побывав в коми селе Усть-Вымь, бывшей «резиденции» Стефана, где в местном музее немалое место отведено деятельности великого просветителя.

Азбука Стефана Пермского бытовала более трех столетий — срок сам по себе немалый! Она была популярна как среди священнослужителей, так и среди простого люда. Правда, с введением грамоты жизнь коми народа не изменилась — крестьянские привычки и традиции, обряды и обычаи по-прежнему имели свою власть над лесными жителями. Интересно, что даже в первом коми календаре XVII века, в названиях месяцев достоверно прослеживается связь предков современных коми с природой, с тем земным миром, который их повседневно окружал: февраль в переводе на русский язык означал охоту на белок, март — вороний месяц, июль — месяц созревания злаков, август — время уборки, сентябрь — заяц, ноябрь — месяц первого снега и т. д.

Такая поэтическая предрасположенность коми людей не могла не сказаться на богатом фольклоре, на сказаниях и песнях, на обрядах и легендах. Она же выдвинула в прошлом веке и первых профессиональных коми поэтов, писателей, среди которых достойное место занял основоположник коми национальной литературы Иван Куратов (1839—1875). При жизни он увидел в печати лишь пять своих стихотворений, да и то названных народными песнями. Но от них, а так же от других, сохраненных временем, зажегся тот огонь коми-литературы, который несут дальше и современные писатели этого края. Сбылось предвидение Ивана Куратова:

Я любил всем сердцем
Свой язык чудесный,
И на нем я первый
Пел негромко песни.
Но другие громче
Запоют за мною —
И услышат коми
Близкое, родное.
(«Коми-язык», перевод Ф. Честнова)
Это близкое, понятное сердцу читателя можно найти и в книгах Ивана Торопова. Нет, он начинал как писатель не с повествований о своем детстве или о юности его поколения, что в общем-то традиционно для его литературных сверстников. К своей теме он шел несколько лет. Работая корреспондентом, я «вдоль и поперек изъездил нашу республику, побывал на шахтах и заводах, полях и леспромхозах, встречался со многими людьми, и мое давнишнее желание — писать — усилилось во много раз», — говорит о себе Иван Торопов.

Жизненные наблюдения, журналистские поездки рождали первые очерки о людях труда. Дебютом Торопова-прозаика стала в 1962 году повесть «Девушка пришла в парму», рассказывающая о судьбе молодой украинки Гали Горицвет, приехавшей в далекий северный край на заработки. Здесь на таежном лесопункте происходит взросление героини, переосмысление ценностей жизни, приобщение девушки к труду. Повесть написана еще неопытной рукой (позднее Иван Торопов переработал ее и, назвав «Земля зовется пармой», включил в одноименную книгу, которая была в 1980 году удостоена поощрительной премии на Всесоюзном конкурсе ВЦСПС и Союза писателей СССР на лучшее произведение художественной литературы о современном советском рабочем классе и колхозном крестьянстве).

Еще раз подчеркнем, что это были первые литературные шаги молодого коми прозаика. В них он пока что шел не от фактов своей биографии, хотя в отдельных эпизодах той же повести «Девушка пришла в парму» мы угадываем биографический момент, а от того, что увидел журналист в своих поездках, что питало тогда молодежную прозу. И лишь почувствовав крепость пера, приобретя необходимый литературный опыт, Иван Торопов вышел на свою главную тему, выплеснул свою боль и радость на страницы народного сказания (именно так можно определить жанр книги «Избранное») о Федоре Мелехине, коми пареньке, своем сверстнике и жизненном двойнике.

И вот здесь-то нам важно процитировать одно принципиальное высказывание Сергея Залыгина, которое как бы вводит творчество коми прозаика в общий контекст современной советской литературы. И хотя эти слова вроде бы об ином творческом опыте (Залыгин писал об азербайджанце Акраме Айлисли), но — смотрите! — сколь близки они Ивану Торопову. «Полностью либо только отчасти автобиографическая и, если так можно выразиться, «мальчишеская» повесть пред-, после- и собственно военных лет оказалась совершенно необходимым этапом для многих и многих современных прозаиков… Этап не случайный — детство и юность этого поколения писателей слишком значительны и необычны: время потребовало от них серьезной взрослости, сразу же поставило вопрос о жизни и смерти, подвергло подростков и детей величайшим испытаниям. И конечно же, когда эти писатели, уже как писатели, обратились к художественному отображению жизни, они попросту не могли, да и не вправе были миновать это суровое начало своего сознательного существования, и вот герой-мальчишка тех лет все еще шагает из книги в книгу, из литературы одного в литературу другого языка нашего Союза. Будучи как бы всеобщим и универсальным, этот герой в то же время несет тем более индивидуальные черты, характер, да и образ в целом, чем талантливее его создатель. В эту индивидуальность, в необщее выражение лица и внутреннего облика входят, разумеется, и черты национальные, присущие только данному народу и только его обстоятельствам жизни».

Это придает «мальчишеским сагам», по определению того же Залыгина, черты высокой правдивости, обнаженного трагизма и естественной для воспоминаний о детстве (даже о таком!) легкой дымке поэтической лиричности. Надо добавить, что этот сплав является единственным в своем роде для отечественной прозы, сформировавшим целую литературу, общее мировоззрение различных по мастерству художников, давшим жизненный и творческий отблеск на все, что было создано тем или иным писателем до или после своих «заглавных» по теме произведений.

И в первую очередь эти наблюдения относятся к Ивану Торопову, который шел своей дорогой в литературу и сам открыл то, что стало позднее всеобщим. «Часто у меня спрашивают, — пишет в автобиографии коми прозаик, — насколько автобиографичны эти произведения? Моя авторская биография в те годы была длиннее, богаче и труднее. Но образ Феди, созданный мною, получился убедительным, впечатляющим, потому что в него вложено самое значительное из жизни сверстников». Да и как можно было не открыть эту тему, если она, спаянная с жизнью писателя, с судьбой его земляков, односельчан, утвердила в нем главнейшие нравственные и духовные ценности, сделала его писателем, а сначала и помимо всего — человеком.

Все обнаженно просто и возвышенно трагически описано в первых повестях и рассказах «мелехинского цикла» — «Пшенная каша» (1966), «Где ты, город?» (1967), «Шуркин бульон» (1967), «Скоро шестнадцать» (1971). Это позднее — к выходу книги «Вам жить дальше» в переводе на русский язык Станислава Панкратова в 1977 году — рассказы и повести о Федоре Мелехине сложатся в законченный и единый рассказ о том времени. Думается, что вначале сам Торопов не ставил перед собой такую задачу — просто по воспоминаниям писал отдельные эпизоды, восстанавливал события тех лет. Но чем дальше он работал, тем естественнее рождалось это сказание, тем цельнее складывалась судьба его героя-двойника. И автор решил проследить ее от самого трагического момента до обретения полной самостоятельности, когда, как говорится, Федя Мелехин твердо встал на ноги.

В любом произведении важна первая фраза, которая как бы настраивает и все дальнейшее повествование, вводит нас в действие. Об этом, в частности, интересно говорил автору этих строк Виктор Астафьев, для которого начальный период дается всего труднее. Здесь важно попасть в некий музыкальный ряд, в котором бы органично и естественно звучала мелодия прозаической речи, соотнесенная и с темой произведения и с внутренней настроенностью души рассказчика.

Книга Ивана Торопова «Избранное», посвященная памяти родителей (а что может быть более святым для сына!), начинается с горьких и тревожных слов, сразу же настраивающих читателей на правдивый и суровый рассказ о пережитом: «Весной сорок четвертого померла наша мама, и стало нам совсем трудно жить. Осталось нас четверо — три брата и сестренка маленькая. Мне, самому старшему, шел пятнадцатый, а меньшой, сестренке, исполнилось четыре. Отца на фронт взяли в самом начале войны, и пропал он под Ленинградом».

И здесь началась борьба за выживание, за сохранение того, что раньше называлось семьей. Но этот суровый жизненный закон толкает отнюдь не к проявлению эгоизма, спасению себя во что бы то ни стало за счет других. Нет! Подросток Федя Мелехин даже в эти трагические минуты думает о сестренке, о Шурке-Ангелочке, младшем из братанов, который на глазах угасает, наевшись гнилой картошки. Рассказ «Шуркин бульон» служит как бы высоким нравственным запевом книги, ее камертоном.

Всё в этом небольшом рассказе сводится к проявлению естественных жизненных ценностей. Феде и его «семейству», чем может, помогает сельский мир, соседи. «Сбегал я к тетке молока попросить. Они с соседом пополам корову держали. Дали мне. Потом побег в леспромхоз, в ихнюю пекарню, — может, хлеба свежего дадут. Дали. Бегу обратно, до того рад, что все достал, до того рад, даже соль есть не хочу, только хлеб понюхал, братану тащу». И еще радость — соседский дед рыбки на ушицу принес, да фельдшер таблетки прописал… Но ничего не помогает: помирает Шурка.

Тогда-то и остается последняя надежда — сходить в тайгу на охоту, попытаться добыть лесной дичины на бульон, который может оживить брата. И Федя, не бывавший до того дня на охоте один — без отца — не раздумывая отправляется в лес, где после разного рода мытарств, недетских потрясений подстреливает-таки глухаря. «И счастливый я был, и ног не чуял, а руки все дрожали, дрожали. Потом я ружье подобрал, глухаря приторочил и домой пошел. Там ведь Шурка ждет, больной весь, и Митя небось ждет не дождется. Глухаря всем хватит».

Таков, вкратце, сюжет этого рассказа. Но есть еще в нем небольшой вставной эпизод, в котором скупо рассказывается о смерти матери. Его так же невозможно читать без душевной боли. Не могла уклониться Марья, больная, от работы на колхозном поле, оставила детей, выходя за порог, сказала: «Война ведь. Я не работаю, другая да третья, — глядишь, война-то и еще затянется…» Вот в этой личной сопричастности к судьбе народной и кроется та нравственная сила, которая — единственно! — оправдывает героев книги, жертвующих собой во имя общего ратного и трудового дела.

«Война-то и еще затянется…» — так мог думать Федя Мелехин, когда в рассказе «Где ты, город?» вызвался сплавлять по Сысоле плоты с маркировкой «авиа», то есть наиболее ценные, идущие для фронта, для общей победы. «Война-то и еще затянется…» — и не размышляя долго, идет Федор работать статистиком на лесоучасток (рассказ «Пшенная каша»), делает мужицкую работу, не требуя к себе никакой поблажки, наоборот — взваливая на себя самое трудное, самое тяжелое.

И война — конкретна, как народное бедствие, и семья — одна, ибо роднее не осталось никого в этом мире. С большой художественной силой показывает Иван Торопов эти тяжелейшие для юной души своего героя испытания, эту проверку характера Феди на прочность, на выдержку. Когда уж совсем стало невмоготу, когда все было поставлено на кон, Федор стал подумывать о женитьбе. И опять-таки подумывать основательно, по-мужицки взвешивая все за и против, прикидывая — а станет ли лучше, не для себя, конечно, а для братьев и сестренки, отданной по малолетству в приют.

Когда мы говорим о проблеме положительного героя, то невольно обращаемся к признанным авторитетам прежних лет, вспоминаем действительно честнейших и подлинных вожаков масс, людей, отдавших свою жизнь во имя правого дела. Но мы не должны забывать, что и в нашей литературе, если ее внимательно обозреть, есть немало народных характеров, которые могли бы взять на себя всю ответственность за свое время. По своим человеческим качествам они — эти положительные герои современной литературы — совсем не одномерны, в своих поступках — не однолинейны, а оттого человечны и одухотворены. По-моему, к такого рода персонажам, к истинным открытиям отечественной литературы можно причислить и Федора Мелехина, коми паренька, труженика тыла. Иван Торопов воссоздал этот образ живым и запоминающимся, действующим в конкретной национальной среде, на конкретном историческом отрезке времени, но не оторванным от лучших традиций отечественной литературы. Разве не бьется в Феде корчагинская жилка, тот рабочий энтузиазм, когда забываешь о самом себе, выкладываясь весь, без остатка? Разве не та же воля к жизни сквозит в поступках молодых героев Ивана Торопова, которая определяет и лирический пафос, высшую романтику фадеевской поэмы о молодогвардейцах? Корни здесь общие, единые, но у коми прозаика, равно как и у других писателей-северян, работающих на этом героическом материале, чувствуется, подспудно ощущается и свое, раскрытое в образах персонажей на новом витке художественного осмысления времени. Такое новооткрытое качество можно определить как возвращение к тем высшим нравственным идеалам, вечным ценностям, которыми крепился сельский мир, любой рабочий коллектив, семья.

Посмотрите — какое поистине центральное внимание уделяется в современной северной прозе (это понятие — «северная проза» — мы берем условно, очерчивая круг писателей, работающих на близком материале) семье. По преимуществу проза Белова и Абрамова, Личутина и Юшкова семейная, рассматривающая все вопросы жизни народа, отталкиваясь от семейного очага. Крепость малой ячейки общества во все времена была залогом успешной работы, твердого «самостояния» северного крестьянина, жившего в трудных природных условиях, на скудных почвах, в окружении лесов и болот. Начни она разрушаться — и человек встанет перед суровым выбором — что делать, как жить дальше? Порываются традиционные связи, нарушается лад жизни. На этом «разрыве» и завязываются все основные конфликты северной прозы.

Поэтому самые пронзительные страницы книги Ивана Торопова как раз и обращены к чувству семьи, к ощущению семейности, к сохранению во что бы то ни стало этого очага жизни. Трудно без горечи читать те страницы «Избранного», на которых повествуется о коротких отлучках Феди в родное село, к своим братанам, оставленным под присмотром тетки. Именно в этих эпизодах кроется эмоциональный пик рассказов и повестей «мелехинского цикла», здесь угадывается за скупым и «хроникальным» повествованием вся житейская судьба человека, которого как ни корежит, ни гнет, ни ломает жизнь, безотцовщина и сиротство, а он все равно восстает, тянется душой к теплу семьи, родного дома, к отчей земле.

«Когда дошагал я до своего дома, ноги мои совсем подкосились, не хотят дальше идти, а к крыльцу нашему даже тропиночки нет. И в окнах никого не видно… Только капель, как и в те, безвозвратно ушедшие, дни, так же весело и звонко бежит с крыши. Но кто это так мчится со стороны Кулиги? И кричит. Шурик? Шурик! Мой меньшой! В одной рубахе и без шапки. Ой, как летит, в снег не упал бы!

Я растерянно шагаю ему навстречу. А он уж — вот он, бросился, повис, плачет. И я с силой глажу его белую головку, успокаиваю его и себя, глажу вздрагивающую спину меньшого, и снова чувствую себя большим, совсем взрослым, снова — старшим братом. Самым старшим в нашей семье».

Верность шолоховским традициям в прямом показе жизни, в «правде сущей» глубоко сказывается в нашей литературе. Можно ведь, казалось бы, и дать немножко послабления, «присочинить» нечто такое, что разгрузило бы сюжет, вывело его из тяжелых и горестных впечатлений, жизненных картин. Но все это было бы изменой правде, ибо она одна в своем откровенном развитии дает жизнестойкий оптимизм, уверенность в правоте общего дела. Как здесь не вспомнить тот эпизод из рассказа «Где ты, город?», когда плот Феди Мелехина проносит мимо засевшего на мели его товарища Микола? Что сделать, чем помочь? «И вдруг подумалось мне: налечу я сейчас на него, с ходу толкану, он и выскочит… А я останусь на его месте… и там засохну… Представил это, и увиделись мне растерянные лица братишек, провожающих меня. Тоскливо подумал о далеком городе, которого ни разу не видел. И… начал изо всей силы толкать свой плот вправо, от Микола. Но я толкался не сбоку плота — тогда бы Микол сразу разгадал меня. Я толкался с хвоста, и издали не понять, в какую сторону я правлю. Стыдно мне было и жалко Микола. Но и занять его место на мели я не хотел…»

Ничего не утаивает ради правды Иван Торопов, не сглаживает в своем герое, ведь ему еще расти, набираться мудрости жизни. Поэтому чувствуя подчас, что он делает что-то не то, Федя Мелехин впитывает в себя опыт и разумение таких людей как Шура Рубакин, его друг-фронтовик, с которым судьба свела на лесоучастке. Искусство жить среди людей, оставаясь человеком, никому не давалось само по себе.

Такие уроки добра и справедливости сам автор брал у родных, стариков, немало поживших и повидавших на своем веку. Журналистка Маргарита Ломунова в своем очерке «Корни свои знать надо», рассказывающем о поездке с Иваном Тороповым в его родные места, приводит один интересный случай, раскрывающий, как и в какой обстановке давались эти жизненные уроки подростку-сироте.

Речь зашла о работе молодого Вани Торопова в лесу при отборе ценной авиасосны, годной к валке. Юный работник был подмастерьем у своего дяди. «Вот, скажет, авиа». У меня на боку банка с сажей висит. Я смеряю толщину дерева, с комля соскоблю кору, пояс сделаю и пишу кисточкой: «Номер дерева такой-то, авиа, пять метров…» А когда пойдет рубка — эту сосну выделят и в специальные штабеля сложат. Мы хаживали с дядей в день километров по пятьдесят, отбирали этот лес. И обратно столько же. Старики были честнейшие. Ему-то зарплата шла, а мне, подмастерью, — лишь проценты от количества отобранных сосен. Месяц живешь в лесу, непогода… Хорошо, если год глухариный… Порой и скажешь: «Дядя, да припиши мне несколько сосен, пусть мне побольше денег дадут». — «Да что ты, Ваня», — скажет. Никогда не надбавит…»

Такие лесные уроки Иван Торопов, как и его любимый герой Федя Мелехин, брали не только у родных и близких, но и у природы, у коми пармы. Впрочем, повествование книги не ограничивается родной северной землей. Автор выводит своего героя в большой мир, дает читателю возможность проследить судьбу Феди за пределами Коми края. Об этом рассказывается в повестях «мелехинского цикла» «Ну, залетные!..» и «Прощай, мушкетер!»

Первая из них — о поездке рабочих леспромхоза за «демобилизованными» лошадьми в Прибалтику, о том, как перегоняли на север табун. Перед глазами Федора Мелехина и его сотоварищей проходит развороченная войной Россия, земля, по которой прокатился огненный вал войны. Только здесь довелось им до конца познать, ради чего «робили» они на лесных делянках и на молевом сплаве, ради чего принимали неимоверные лишения, терпели стужу и голод. Да, там, на отвоевавшей земле, было еще труднее, смертельнее, горше. А ведь еще нужно все восстановить, вдохнуть жизнь, залечить фронтовые раны…

И вновь Мелехина ждет работа до седьмого пота, вновь еще с большим усердием он трудится, бригадирит на лесосплаве. «Лес, лес, лес… Я, протопав с табуном лошадей почти всю Россию, знаю теперь, что такое наш коми лес… для всей страны…»

Так, год за годом, взрослеет Федя, про него уже не скажешь — подросток военной поры. Отгремели победные салюты, отплясали оставшиеся в живых на скромных торжествах. Пришла к Мелехину повестка на службу в армии, в армии-победительнице. И не где-нибудь служить, а в самой Германии, в бывшем, так сказать, логове… Но уже другими глазами смотрит Федор на поверженную в недавней войне страну, иные чувства испытывает он и к немецкому народу. И здесь нужно строить новую жизнь, поднимать хозяйство, оказывать помощь. Повестью «Прощай, мушкетер!» заканчивается «мелехинский цикл», мы прощаемся с нашим героем, ибо в его судьбе многое определилось, встало на свои места. Жить ему дальше!..

Сразу после появления книги Ивана Торопова читатели и критики были единодушны — в советскую многонациональную литературу пришел новый герой, само имя которого — Федор Мелехин — стало нарицательным для целого поколения, заменившего отцов, старших братьев у заводских станков, на колхозных полях, лесоучастках, на лесосплаве, одним словом — в тылу. Ирина Стрелкова, в частности, писала, что в судьбе героя Торопова обобщен «тип времени», «перед читателями предстает юноша, не обожженный войной, необобранный, а взращенный войной». В «Истории коми литературы» подчеркивается, что «И. Торопов обостренно вглядывается в доброе начало в человеке и умеет показать влияние этого начала на формирование личности» (И. Ванеева). Известный коми критик Анатолий Микушев подытожил эти наблюдения: «…Мастерство писателя и, может быть, прежде всего его возросший мировоззренческий уровень, как, впрочем, и возросший качественный уровень прозы 70-х годов в целом, обеспечили главное: помогли ему избежать сентиментальной абстрактно-гуманистической неопределенности, преодолеть тот недостаток, который не до конца сумела преодолеть национальная проза 60-х годов. Это был существенный вклад писателя в литературный процесс, в утверждение национальной литературы».

Но нельзя сказать, что в своих поисках, если мы будем говорить о современной коми прозе — а она представляет сегодня одно из интереснейших явлений в литературе страны — Иван Торопов одинок, работает в «отрыве» от других писателей. Выступая на VII съезде писателей Коми АССР, Геннадий Юшков, думается, совершенно справедливо обозначил единое творческое направление коми прозы, близкое по своей тематике и внутреннему пафосу: «Тот, кто прочел «Вам жить дальше» Торопова, «Зачем живем, зачем нужны» Шахова, «Горсть солнца» Куратовой, другие книги наших прозаиков, согласится со мной, что коми писатели поступили честно и правильно, отдав свои сердца тем, кто вынес войну, не растеряв при этом человеческих достоинств, обогатив новыми чертами — стойкостью перед тяготами судьбы, верностью себе и Родине, порядочностью в жестких обстоятельствах — коми национальный характер».

Итак, закончена эта книга, которую мы не случайно назвали народным сказанием. Да, именно народное сказание, как сага, как былина… Пройдет время, протекут в поспешном движении десятилетия, а мы вновь и вновь будем судить о том далеком уже и сейчас времени войны не только по книгам фронтовиков, по той военной литературе, которой мы можем гордиться, но и по «тыловой» прозе, описавшей трудовые подвиги советских людей во имя общей Победы. «Прощание…» Слово во многом ключевое для внутреннего состояния нашей литературы. «Прощай, мушкетер!» — говорим мы вместе с автором Феде Мелехину. «Последним поклоном» провожает и своих героев Виктор Астафьев. Прощается с жителями сибирской Матёры и Валентин Распутин. Лишь бы мы все в дальнейшей своей дороге не растеряли всего того доброго, что дали, привнесли в нас, бескорыстно подарили нам эти уходящие от нас люди, герои современной прозы. В том-то и видят авторы этих и других книг свою задачу, свой долг. Вам жить дальше, вам и доказывать своей судьбой это право на жизнь.

Не пропали!.. Крылья оперились,
И хоть тропка всякому своя,
Не искали тени, не ленились —
Все твои при деле сыновья, —
(«Беседа с отцом», перевод А. Смольникова)
писал в ранних стихах Иван Торопов, обращаясь к своему погибшему отцу Григорию Кирилловичу. «Не пропали!..»

Плывет по жизненным волнам та отцовская лодка. О ней не раз вспоминает и двойник автора Федя Мелехин в рассказе «Шуркин бульон». Видится она ему как светлый луч из довоенной, счастливой жизни. «…Вокруг пело и благоухало теплое, духмяное северное лето, щедро наливалось к осени всякими лесными плодами. И был вокруг нас первозданный покой. О чем-то задумчиво шептался могучий лес. И беззаботно переговаривался с нами звонкий ручей…»

Нет, все-таки как талантлива и притягательна эта проза Ивана Торопова!.. Плыть ей, как песне, по родным северным рекам дальше!


ВАДИМ ДЕМЕНТЬЕВ

Дорогим моим родителям Марии Александровне и Григорию Кирилловичу посвящаю

РАССКАЗЫ

ШУРКИН БУЛЬОН

Весной сорок четвертого померла наша мама, и стало нам совсем трудно жить. Осталось нас четверо — три брата и сестренка маленькая. Мне, самому старшему, шел пятнадцатый, а меньшой, сестренке, исполнилось четыре. Отца на фронт взяли в самом начале войны, и пропал он под Ленинградом.

Хотели всех нас отдать в детдом. Но мы, три брата, уперлись: не пойдем. Чегой-то нам идти, у нас свой дом есть. Сестренку придется отдать, временно, конечно, — мала больно. А мы, братья, дома будем жить. Уж не маленькие, как-нибудь.

Дом наш был большой, с двумя половинами: летней и зимней, сзади сарай, тоже большой. Без мамы пришлось самим держать все хозяйство — дрова рубить, воду таскать, печку топить. Даже полы мыть. Каждую субботу прибирались, ножами скребли некрашеные полы из широченных плах. Мы бы очень не старались, ну а вдруг отец явится с фронта? Вдруг войдет в избу, скажет: эко, грязью заросли…

Потом научились мы и белье стирать, хотя нудная эта работа и вовсе не мужская. Сначала-то, с непривычки, пальцы заволдырились, сильно заболели, а потом ничего, пообвыкли.

И всякой другой домашней работы по горло хватало: в огороде копаться, изгородь поправить, крышу латать. Втроем еле управлялись, а раньше-то мать с отцом все делали, как и успевали, вдвоем-то…

Зато и было нам в радость, когда соседские бабы хвалили нас: эва, какие молодцы, все сами, все сами!

Да это чего… Ко всякому делу, даже к стирке, можно привыкнуть, обтерпеться. А вот к голоду — никак.

Мать, бывало, чего-нибудь да сготовит: бурду какую сварит, либо лепешки с травой напечет, либо еще чего, — живот обмануть. А мы никак не словчимся, и попадет если какой харч, мы его так всухомятку и сжуем. По правде-то, харчи нам не очень перепадали. Как мама померла, я, конечно, из школы ушел и начал работать в колхозе. А какой колхоз был в войну? Ни деньгами, ни хлебом нас не баловал. Пенсию за отца нам платили, семьдесят пять рублей в месяц, вот и все наши капиталы. Да на них-то ничего не купишь, без карточек такие деньги все равно что бумажки…

Своей картохи нам до весны не хватило, и как только с полей сошел снег, стали мы кормиться перезимовавшей, с полей. Это уже… не совсем картошка, а так, бурый сгусток в сморщенной шкуре. Идешь по жидкому полю, земля тебя засасывает, будто болото. Комок-картошину найдешь, и сердце вздрогнет, будто самородок нашел. Да не часто они попадались, картофельные самородки…

Соберем мы эти серенькие комочки, сколько попадется, обчистим, разбавим водичкой, посолим и — лепим. Лепешки шлепаем прямо на плиту и ждем-переминаемся, когда они зарумянеют… Ох и вкусны же, стервы! Хоть и отдают гнилью, а похрустывают на зубах, будто настоящие… Ешь, не дыши. Нажремся без меры — и сидим, до того сытые, аж худо. Раза два поели так, а на третий младшему нашему, Шурке, стало совсем плохо. Было Шурке всего одиннадцать: он из нас самый красивый, — смотрит вокруг и будто все думает о чем, и глаза у него громаднющие, голубые, личико нежное, и волос светлый, вьется. Его в деревне девушки Ангелочком звали. И правда, похож.

И вот начало Ангелочка тошнить. К вечеру бросило в жар, дышит тяжело, глядит тоскливо, а глаза такие больные-больные. А мы, остальные два брата, сидим возле него, не знаем, что и делать. Мокрую тряпочку кладем на лоб, она почти сразу и сохнет, такой жар у братана.

Сбегал я к тетке молока попросить. Они с соседом пополам корову держали. Дали мне. Потом побег в леспромхоз, в ихнюю пекарню, — может, хлеба свежего дадут. Дали. Бегу обратно, до того рад, что все достал, до того рад, даже сам есть не хочу, только хлеб понюхал, братану тащу. А Шурка уже и не ест, не лезет в него. Головой качнул и не берет. Меня аж слезы пробрали — это ж я как просил, это ж я как нес, крошки не уронил, капли не пролил! А он не ест. Да слаще свежего ломтя с молоком и нету ничего. Совсем, значит, худо нашему Шурке. Побег я тогда за фельдшером. Тот пришел, дал Ангелочку таблетки. И таблетки не помогли, так и горит Шурка, так и мечется. Правду говорят — горе грянет, не спросится…

Соседки-бабы заругали меня, ты, мол, виноватый, из-за тебя мальчишки в детдом не пошли. Теперь помрет Ангелочек, бедненький, жалко до чего парнишечку.

Тяжело, оказывается, быть старшим. Старший брат — это все равно что отец. Тем более и матери нет. Сердце у меня за Шурку болит, а чего еще делать, не знаю. И не присоветует никто, хоть плачь, хоть так сиди. А и плакать нельзя, старший брат все же…

Гляжу — идет к нам в дом Пока Митит, кряхтит дед, отдувается, согнулся, как санный полоз. Сел на лавку, минут десять кашлял. Потом какой-то кулек на стол кладет.

— Кхе, кх, ему бы чего повкуснее… кх, кх, все перешарил, а чего, кх, найдешь… жжысь пошла… Рыбки вот притащил, хоть ушицы сварите…

Отдышался дед, потом Шурку начал щупать. Живот пощупал, ребра пощупал, спину, на язык поглядел. Будто понимает чего. Будто фельдшер. Руки у деда желтые, костлявые, страх…

Ему бы, говорит, бульону из лесной дичины. Мой Гришка, говорит, когда грибами объелся, так я его, говорит, на ноги поставил глухариным бульоном и морсом из клюквы. Не дал помереть Гришке маленькому, теперь его большого Гитлер укокошил. Ты, Федор, говорит, бери ружьишко да и сбегай в лес, может, подстрелишь кого. А дойдешь до Сергей-бани, можешь и глухаря поднять. Там, говорит, у вашего Сергей-рода бога-атые угодья были, и банька, должно, цела еще. Травка, говорит, уже проклюнулась, зайчишки выходят на полянки, пасутся. Иди, говорит, может, чего и добудешь…

Жалко мне Шурку, а от стариковых слов тоже не по себе: ведь к Сергей-бане идти, не миновать ночевки в лесу. В этакой-то глуши. До тех мест верст десять будет или больше. Там я бывал уж, места знаю… Еще до войны мы с отцом там были, он тогда себе лодку долбил. И раза два за ягодами ходил в ту сторону. Но не один же! Один-то я в жизни не ночевал в лесу. Одному-то в лесу ночевать — как?

— Я сбегаю! — говорю как могу бодро, чтоб старик чего не подумал. — Я сбегаю, а вы уж за Шуркой присмотрите тут.

Было у нас старое ружьишко. Я зарядил десять патронов, два из них пулями, то есть шариками из подшипника. Кто знает, вдруг медведя встречу… Первым я не полезу, но коли хозяин тайги сам кинется, хоть разок пульну…

Положил в карман кусок хлеба, три картошины. Прицепил к поясу дедовский нож, узкий от заточек. И пошел.

Снег в лесу уже потаял, остался кой-где в распадках, под ельником. Солнце в лесу, и лес стоит чистый, будто вымытый. И тихо. Только ручьи гомонят, да вода под ногой взбулькивает, да глухо хрустнет подсыхающая ветка.

Иду-шагаю, глаза сами по сторонам зыркают, и будто кто неотступно велит обернуться. Боялся я медведя, он недавно вышел из берлоги, отощал за зиму, голодный… Вот бы двустволку мне! В один бы ствол воткнул пулю и шагай себе, — кого бояться! А ствол у меня один, заряжен дробью: мало ли, рябчик вспорхнет, пулей его не сшибешь. Но все-таки днем особо не страшно, при солнышке. При солнышке лес добрее, вроде ласковей — свойский лес. Идешь, старые места вспоминаешь. Вот поворот, мы тут бруснику брали. Наберушка споначалу большая, будто бездонная, никак не набрать. Ходишь в дугу согнувшись, ходишь-ходишь, поясница заболит. Мать, бывало, скажет: потерпи, сынок, ляг да полежи на мху. Поясок у тебя еще мягонький, полежишь, вся боль уйдет…

Никто теперь уж не скажет так. Померла мать, в тридцать-то шесть лет. Как война началась, она небось ни разу досыта и не ела. Ежли и перепадет чего, все нам норовила подсунуть. А мы, вроде и не видим ничего, съедим, да и добавки попросим, вроде так и надо… А потом эта страшная болезнь: у мамы шея пухла. Сначала маленький чирей, потом хуже, хуже, шея распухла, стала душить ее. А мама все работала, уж совсем не может, а все идет, все работает. А работа тяжелая, не бабья работа, мужская. А мужиков нету. Легкой работы и не осталось, считай…

Ей бы, матери, в тепле посидеть, переждать немоготу, подлечиться бы. А председательша у нас была Анна Ош…[2]

Недели за две до смерти мамы она заходила к нам. Вместе с завобозом заходила, он за ней всегда как тень, всегда под рукой. А говорили — под каблуком.

Вошла Анна Ош: ты, говорит, почему не на поле, Марья? Иди, говорит, запрягай! Иди, говорит, марш-марш, — уже и не говорит, а покрикивает. Глаза у нее серые, колются, шея у нее здоровая, толстая, круглая, толще моей ноги, и голова быстрая, так и крутится, все видит и будто бодает.

— Да ведь болею я, Анна, — говорит мать. — Не могу я сегодня. Помру-от, дети сиротами…

— Кончай ныть! — приказывает ей Анна Ош. — Слушать вас всех, давно бы колхоз развалили…

Я сижу у горячей железной печки, отглаживаю стеклышком топорище. Смотрю на Анну Ош, и не так мне противен ее голос, как вся она сытая, здоровая, прямо корова против нашей матери. Как заору:

— Пошли отсюдова вы все! — ору и топорище в руке держу. — Пошли отсюдова!

Анна Ош даже попятилась. Говорит своему завобозом:

— Видал, Михайло? Видал, как оборванцев своих науськала? Да ты на кого замахиваешься, сопляк? Да я ж тебя сгною за это!

— Не трожь мальца, Анна! — Мать тоже закричала.

И сестренка испугалась, заплакала, прямо надрывается.

— Детей-то как напугала, Анна, неуж по-людски нельзя.

Завобозом Михайло, мужик рослый, молодой, с фронта еще в начале войны вернулся, правая рука простреленная. Он говорит:

— Пойдем отсюдова, Анна Моисеевна! Пойдем от греха.

Анна Ош на него глянула, будто кипятком обдала. И кричит напоследок: «Слышь, Марья, чтоб второго приказа не ждала!»

И ушли они. Сестренка сразу и плакать перестала. Я гляжу в окно, там Красивый стоит, кормленый старый жеребец. Анна Ош тянется левым носком до стремени, хватается обеими руками за луку седла, ногой дотянулась, а толстый зад поднять не может. Конь-то высокий, а сама здорова больно. Тогда Михайло поддерживает ее и слегка толкает, помогает в седло залезть. Я смотрю, и отчего-то мне противно. Я даже в сердцах плююсь.

— Чегой-то ты сегодня, сынок? — тревожится мать.

Я вижу, она вроде и довольна, мол, заступники.

— Анне-то ведь тоже нелегко, сынок. Она хозяйством командует, с нее спрос. А работников много ли? Одни бабы-доходяги. Может, она как вышла от нас, сердцем поникла.

— Ж… она поникла! — злюсь я.

— Зачем ты так…

— Другой раз сунутся, тресну чем тяжелее.

— Феденька, дорогой, ты потише, потише живи, — просит мать. — Полезешь сломя голову, головы и нету. А на работу я пойду. Война ведь. Я не работаю, другая да третья, — глядишь, война-то и еще затянется…

А у самой глаза грустные-грустные… Сама-то она в жизни людям обидного слова не сказала.

Тут из-под ног у меня выпорхнула пара рябков. Я даже подпрыгнул, до того они напугали. Потом думаю — может, я их добуду? Тогда бы я сразу обратно домой пошел. Шурке бульон бы сварил, он бы поправился — и были бы мы опять три здоровых братана. И в лесу бы не ночевать.

Гонялся я за рябками долго. Пока они, ловко пересвистываясь, не укрылись в густом ельнике, поди найди их.

Я им еще посвистал, но я плохо умею, их не обманешь. Не ответили. Им дела мало до Шурки моего, им своя рябая душа дорога.

Дошел я до узкой тропы, что сворачивает от конной дороги. Тропка эта, посыпанная рыжей сосновой иглой, и ведет к Сергей-бане. По скользким темным жердям перешел через коричневый ручей, заросший черной смородиной, — правда, кусты пока голые. Потом был сухой бор с редкими соснами, еще дальше зеленые осинники…

Земля здесь! Жирная, черная, воткни палку — вырастет дерево. Дед наш, Сергей Кир, имел понятие, где пробить охотничью тропу, где луг очистить. Тут тебе и доброе сено, и всякая дичина, и грибы-ягоды. Тут тебе и лес, лучше не бывает.

Впереди в густом осиннике посветлело, потом и луг показался, большой, круглый, тусклый от прошлогодней травы. Тропка черным швом лежит поперек…

Я иду, гляжу кругом, а сердце ноет, ноет… сколько ж тут мой дед и мой отец надрывались, пока отобрали эту поляну у тайги, сколько ихнего пота тут. Дед, бывало, увозил отсюда десяток саней лучшего мелкого сена. А теперь и трое саней не наберется. Лес обратно лезет на лужайку, и руки не доходят эту землю блюсти, и косить некому, все мужики далеко, немца автоматом косят.

Иду я, иду, скоро уж и на месте буду. Вон там, под густыми елками, крутой берег, там Сергей-ручей. А дальше, на том берегу — боры, боры… Голубая дымка их затмила, они подымаются уступами, подымаются, пока не сольются с белесой далью.

Вот здесь, направо, под раскидистой сосной, и стоит наша банька. Дед сработал ее из толстых смолистых бревен. Уж сорок лет стоит, а ничего, крепка, только вот крыша подгнила, починить бы, да какой-то бессовестный углы обколол, на растопку.

Когда впервой приходили сюда с отцом и братом Митей, отец пометил нас, какого мы роста. Вот они, зарубки, хорошо видать. Я встал к обомшелой стенке. Прижался, ладонь на голову поставил. За четыре года подрос на четыре пальца. Мало еще… Отец вон какой был, а я чего-то медленно тянусь. И то сказать, еды мало, как вырастешь?.. Вот бы осень сейчас была, тут грибов кругом — завались. Прямо от баньки, и все грузди, грузди. Мы их тут брали, сколько хошь.

И огромные, как тугие колокола, и малюсенькие, будто вытачивали их, ядреные такие колечки. Росли грузди и одиноко, и целым семейством, и белели в траве, и перли из-под ошметок старой листвы. Влажные, скользкие, в шляпках-воронках вода скопилась после дождя.

А потом отец повел нас к осине, которую успел уже повалить и обтесать с комля. Оказывается, осину он выбрал у старой вырубки, а там малина разрослась, буйная. Столько малины! Ягодакрупная, с пушком, и много, ляжешь на землю, поглядишь вверх, прямо ужас сколько. Ягоды сами сползали с белых стерженьков, только бери. И во рту таяли, одна за другой. Мы с братом, наверное, по ведру съели. Потом уж стали собирать. У отца шляпа была, старая, большая, и пока он лодку долбил, мы пять шляп собрали…

Эх, была бы осень… То-то здесь еды пропадает.

Я спустился к ручью, напился. Холодная вода малость отдавала талым снегом и болотом.

Потом я вышел на середину лужайки, выбрал место посуше и лег. Все равно до вечера зайцы не выйдут. Лег я и заснул, даже не заметил как. Ветерок шелестит, ручей журкает, птицы на солнышке разомлели, не поют — убаюкивают. Не знаю, долго ли я спал, часов у меня не было. Открыл глаза — солнце уже низко, висит на елках. Разморило меня на сырой земле, силы нет встать, голову поворачиваю оглядеться, — и сердце мое захолонуло. Десять шагов от меня — ходит глухарь, огромный. Брови красные, голова задрана высоко, длинная толстая шея, и пышный хвост распущен веником. И до того он на Анну Ош смахивает… я чуть не засмеялся, — здорово похож. Однако не засмеялся… Нет, думаю, снится мне. Это я еще не проснулся, еще сплю. Шурка заболел, я патроны набивал, все про глухаря думал, потом сюда сколько шел — думал, и во сне думаю. Снится он мне, и все тут. Однако не шевелюсь, чтоб глухаря не спугнуть…

Помню, ружье мое заряжено, рядом лежит. А как его взять? Глухарь чуть чего заметит, и был таков, ищи ветра. Это он меня за чурку принял какую. Ну, думаю, погоди, я тебе покажу чурку.

Прижимаю ружьишко к боку и тихонько поворачиваюсь, тихонько-тихонько, чтоб оказаться головой к птице. Я даже глаза поприкрыл, боюсь мигнуть сильно, глухаря спугнуть. И не дышу. Сердце во мне пухнет, и весь я вспотел. И не терпится скорей ружье поднять, скорей выпалить, пока не улетел. Но я терплю, все поворачиваюсь, поворачиваюсь, поворачиваюсь. Ну, все, сунул я ружье вперед, а глухарь уже уходит от меня медленно, топ-топ… Неуж почуял?

Заряды мои самые что ни на есть препаршивые, — мелкая дробь вперемешку с рубленой проволокой. Сзади такой дрянью глухаря, пожалуй, не взять. Однако и деваться некуда, уходит же.

Грохнул я, в плечо толкануло. Глухаря будто подкинуло, поднялся он свечкой — и к болоту. Я вскочил, обалдевши, смотрю, как он летит, и отчаянно надеюсь: упадет. Вот-вот упадет. Ну, падай же! А он не упал. Пока был виден — не упал. Я побежал, гляжу, где он сидел, там перьев полно. Перья остались, а мясо улетело. Однако, думаю, раз я ему перо выбил, может, и упадет.

Рванул бегом через ручей, вошел в кочкастое болото, а оно до краев залито талой водой. Кружил-месил, пока силу совсем не выбил. Ноги мои в старых кирзушках вконец промокли и уже коченеют. А я из болота все не выхожу, все думаю: может, вон за той корягой, вдруг вон за той кочкой? И пришлось-таки бросить, уйти ни с чем. Надо было готовиться к ночлегу, солнце уже клонилось на покой.

К баньке натаскал сухих валежин, в берестяном чумане принес воды из ручья. Потом осторожно пошел к лужайке, что была по ручью чуть выше. Подкрадываюсь и вижу, в прямом просвете тропинки пасется заяц. Он еще не всю зимнюю шубу сбросил, и его далеко видать в сумерках.

Но как к нему поближе подступить? Ведь косой, он вон какой дошлый, куда глухарю. Эвон как ушищами поводит… Раза два щипнет травку, выпрямится и слушает, слушает. Разве ж так наешься.

Был бы хороший заряд, я бы свистанул издалека. Однако глухарь меня уже научил. Крадусь. Ветка под ногой молчит, вода не булькнет. Ты, косой, хитер, но я тоже не дурак. Крадусь. Когда только и научился так ловко… Пальнул — заяц заорал таким жутким криком, я от испуга подумал: не в медведя ли, случаем, попал? Заяц раза два перекувырнулся на месте, я к нему. А он как сиганет к ельнику. Мне бы ружье перезарядить, а я кинулся догонять. Разве догонишь… Был, и нет. У него ж четыре ноги.

А сумерки густеют. Только вот алела зорька, а уж небо обложили тучи. И ветер подул. И вместе с сумерками у меня внутри густеет страх. До того захотелось рвануть к баньке во всю мочь, развести костер и согреться. Мерзну я, сил нет, ноги-то в болоте насквозь промокли. А надо бы еще на самой первой лужайке побывать, через которую я днем шел. Сумерки — самое звериное время и есть, а видно еще маленько, прицелиться можно. Может, моя удача там меня и ждет. Расхрабрился я, взял ружье на руку, пошел. Каждая во мне жилка натянута, глаза и уши навострил: все вижу, все слышу… Настоящий охотник. Ведь я глухаря… и зайца тоже ловко. Мне бы ружье с зарядом настоящим, я б уже с дичиной был. Ой, что там чернеет у тропки? Я замер, стою и вспоминаю, было это черное, когда я сюда шел, или не было? Не помню. И чую, как волосы мои шевелятся и шапку подымают. Взвел я курок и — была не была! — пошел к этому черному. Я бы убежал, да спиной поворачиваться еще страшней. Вроде зашевелилось… Еще два шага… А внутри все обрывается. Тьфу, проклятый! Пень стоит, высокий, обгорелый, ну — вылитый медведь на дыбках. Хочу я рассмеяться, а смех не получается, силы мои ушли, и смеяться мне нечем.

Уж на ощупь почти пробрался обратно к баньке. Развел костер. Снял сапоги, стал сушиться. Портянки развесил, сам прилег к костру. Лежу, даже есть не хочу, до того умотался. И на душе тяжело. Смотрю на огонь, как он жрет смолистые ветки да сухие валежины. Жрет, аж хрупает. Смотрю на огонь и вижу Шурку своего, глаза такие больные-больные, прямо ужас. Шурка думает небось, что Федька зря не сходит, Федька уж подстрелил кого… И ждет меня не дождется. А вот как Федька подстрелил.

Есть все ж таки захотелось. Испек я картошку. Запил водой из ручья.

Еще стемнело. Все звезды попрятались, значит, тучами заволокло сплошь. Лес гудел, глубоко, надрывно. Темнота все тяжелела и стала уж давить на меня, прямо усидеть трудно. Встал я, огляделся кругом. А уж темень, хоть глаз коли. Костер светит, и видать мне от луга чуток да осины, что поближе. А уж дальше ничего, одна темнота. Зазря в баньку не ушел, да толку-то с нее, она без окна и без очага. Есть же сволочи на свете — нет чтоб починить, они еще рушат, ломают все. Зарядил я ружье пулей, положил рядом. Не сплю, сижу, слушаю.

«Боб-боб-боб!..»

Это заяц. Может, тот, что от меня драпанул. Остался живой и посмеивается. Подфартило косому… А Шурке? Повезет ли Шурке? Больно уж охотник из меня худой.

Вдруг недалеко, от болота, как застонет: «Э-э-э-э».

У меня сначала ноги отнялись и мороз по спине. А он громче, страшнее: «Э-э-э-э!..»

Схватил я ружье, вскочил — и к баньке.

Стою, не дышу, только вижу, только слышу, а не дышу. Кто ж это? Зверь ли, птица? Или сам леший, Яг-Морт, пугает меня?

Говорят, леших нет. Мало ли, болтать всякое легко. А может, и есть! Может, дед мой, или прадед, или прапрадед сотворили здесь какую провинность, а мне теперь расплачиваться за них…

«Э-э-э-э-э…» — завопило опять, теперь уже выше по ручью. Я не выдержал — бабахнул в ту сторону. Забыл я, что ружье заряжено пулей, и теперь дорогая пуля зря пропала. Стою, слушаю. Ничего не слышно. Только лес дышит. Может, и не было ничего, просто какая-то ночная птица по-своему разговаривала.

Сколько жути в лесу ночью! Отец вот не боялся, а я потому и боюсь, что не знаю ничего про лес. Кто кричит, почему кричит, для кого кричит. И не научит никто. Проклятая война все спутала.

Война… Отец на войне небось не трусил, а я леса боюсь.

Стало мне стыдно, перед Шуркой стыдно, перед отцом.

Стыжу себя, а все одно — страшно…

Вздел в руку ремень от ружья, свернулся калачиком и лег. Ладони сложил и между коленями спрятал, чтоб не мерзли. Костер мне лицо согрел, грудь, я послушал маленько, как темный лес шумит, и уснул.

Приснился мне наш дом. Будто вечер, зима. И мы, три брата, лежим на теплой печке. На загнетке наша лампа светит, пятилинейная, без стекла, огонек на фитиле короткий, чуть откуда дунет — он сразу туда-сюда. В трубе непогода воет. Мама сидит на подпечке, сестренку на руках подкидывает. А та смеется, заливается, пузыри пускает, совсем мала. А мама не смеется, грустно так подпевает:

Верочка Андреевна,
                              да
золотая крошечка.
Золотая крошечка,
                            да
скоро ль папка придет?
Скоро ль папка придет,
                                    да
пряник сладкий принесет.
Пряник сладкий принесет,
                                        да
братьям всем по глухарю.
Братьям всем по глухарю,
                                       да
маме шелковый платок…
Мама поет, и печальный ее голос, и добрые глаза ее, глядящие куда-то сквозь стены, — все это вместе непривычно терзает меня и томит душу, и я будто просматриваю свою будущую жизнь. Она похожа на темное заснеженное поле. И насквозь продувается ветром сильным, а мне идти по этому полю, идти, идти…

Потом вместо мамы появляется отец. Он похудел, небритый, лицо усталое и какое-то пыльное. Отец сурово смотрит и говорит мне:

«Федя, я же тебя оставлял за хозяина. Чего ж ты маму не уберег?»

А мне до того больно от таких его слов, до того обидно…

Закричал я ему, мол, что же я мог, что!

Видать, я и вправду закричал. Проснулся. Вспомнил сон, и больше спать не захотелось. Ну как уснешь, и старый сон с того же места заснится? Начал я костер поправлять, сучьев подкинул, стал греть спину, сильно спина озябла. Вокруг уже заголубело, завиднелось, скоро рассвет. Далеко за болотом сонно бормотали тетерева.

Согрелся я, весь согрелся.

И стало мне удивительно хорошо. И спокойно. Радостно стало, оттого что я живой, что один заночевал в лесу, и ничего, обошлось. В тот светлый миг все кругом — и тихо гудящий лес, и обомшелая дедовская банька, и луг, подернутый белым туманом, и скромный говор ручья — все это подступило ко мне, такое бесконечно дорогое, милое, родное навеки. Вот, думаю, до чего ж здорово, что родился я на этой земле. Теперь бы не дать Шурке помереть — и будем жить дальше. Три брата нас, проживем ведь. Потом сестренка подрастет, и ее из детдома заберем, — проживем!

На луг густо пала роса, тугие капельки ее блестками обсыпали каждую травинку. Взял я ружьишко, сунул в ствол дробовой патрон — и пошел. Сторожко иду по тропинке перелеском. И слышу какой-то скрип. А не ветрено. Как же это дерево скрипит, если ветер еще не проснулся? Стал, слушаю. Время прошло, опять коротко заскрипело. Ой, думаю, не глухарь ли это? Отец говорил, когда глухарь токует как-то так и скрипит.

Гляжу по сторонам, в верхушки деревьев всматриваюсь и медленно иду на звук. Иду, останавливаюсь, кругом все огляжу, опять иду, тихо крадусь. И вдруг — вижу, он. На сосне. Большой, сгустком темнеет. Стою, гляжу, понять не могу, поверить не могу, неужто глухарь? Ей-богу, он, вон и голова смутно очерчивается. Вроде бы и ходит по ветке или топчется.

Обдало меня всего жаром. Радостью и азартом. Я-то леса боялся, а он добрый ко мне, лес, он мне сколько дичины подсовывает — и глухаря и рябков, и зайца, и другого глухаря, только бы я к Шурке не вернулся с пустыми руками. Ну, теперь я его должен взять, глухаря, должен, иначе это не по справедливости.

С моей стороны глухарь еле просматривается сквозь густые ветки. Нет, думаю, выстрелишь отсюда, и дробь моя паршивая споткнется об ветки, и опять я останусь с носом. Может, долбануть пулей? А ну как промажу? А ведь запросто могу промазать. Чтоб не шуметь, снял я сапоги и босиком пошел в обход. Земля холодная, а где снег лежит, того холодней. Но мне ни до чего.

Глухарь трещит короткими, не очень звонкими куплетами: поскрипит и замолкнет, поскрипит — и опять молчок. Я уловил его песню и подладился под нее. Как он запоет, бегу несколько шагов, а к концу замру. Дерево намечу, добегу и спрячусь. Добегу и спрячусь. Подкрался, почти рядом стою. Я его вижу, а он меня нет.

Выцелил я его. Выстрелил в бок. Он круто и наискось мелькнул за деревьями и шмякнулся оземь, смялся, захлопал черными крыльями. Рванулся я к нему отчаянно, схватил за толстую шею и обеими руками поднял над землей. У меня руки и ноги трясутся, лицо горит и звон в голове. Ружье-то я бросил.

Затих глухарь, а я его все держу, боюсь отпустить, все держу, все держу, не отпускаю.

Такая птица была большая, пела на сосне, высоко… А теперь это уже не птица, теперь это уже еда. Теперь это уже бульон для Шурки.

И счастливый я был, и ног не чуял, а руки все дрожали, дрожали. Потом я ружье подобрал, глухаря приторочил и домой пошел.

Там ведь Шурка ждет, больной весь, и Митя небось ждет не дождется. Глухаря всем хватит.

Иду — и чувствую себя старшим братом. Совсем взрослым.

ГДЕ ТЫ, ГОРОД?

Бульон получился наваристый и до того душистый, прямо на удивление. Я кормлю Шурку с ложки, а у самого голова кружится — такой от бульона дух вкусный…

Полегчало Шурке, прояснился наш Ангелочек.

Экая сила в глухаре, только вот помирал парень, а уж теперь и на ноги встал. Будто бы глухарь отдал Шурке свою лесную силу.

Одно мне в досаду было — как это я сам до ружья не додумался, сидел и ждал, пока мне старик подсказку принесет.

До Шуркиной хвори охотник во мне голоса не подавал. А после первого своего глухаря думаю — а не сходить ли еще разок. Заряды у меня остались, добуду в лесу новую еду, чем плохо?

Только наладился снова идти — заходит к нам Мишка, которого за малый рост и маленькие глазенки называли Мышонком. А он — ничего, откликался, привык.

— Федя, — говорит мне Мышонок, — давай заработаем кучу денег, хочешь?

— А что толку, — смеюсь я, — хотя б и хотел. От хотения в кармане не прибудет.

— Иль не слыхал? — удивляется Мышонок. — Людей собирают, плоты плавить. Федь, рискнем на пару, слетаем до города, заработаем по полтыщи, рази худо?

— Ишь ты, ловкий, так тебя и ждут полтыщи, держи карман. Видал, как Сысола разлилась? Воткнет тебя в какой полой, и загорай, пока не обсохнешь.

Говорю это я Мышонку, однако чую, что слова его занозой зацепились где-то в душе. Конечно, пойду я в лес, добуду еще глухаря. А ежели не добуду? Чего тогда кусать будем? А плоты плавить хоть и рисковое дело, все ж не один обед домой принесешь. А может, и правда рискнуть? Волков бояться — в лес не ходить. Да и в городе я не был ни разу. До того хочется побывать в городе, хоть поглядеть, что это за город такой. И если я доплыву и плот довезу, точно, дадут кучу денег. Можно братьям гостинцы привезти. И самое главное — в городе буду, мамину могилу найду. Без нас ее схоронили, а куда положили, никто нам не сказал. Не дело это — материну могилу не знать…

Мышонок, конечно, заметил, что зацепил меня своими словами, и гнет дальше:

— А чего? Братишки тем временем у тетки поживут. Да они и сами уж смогут, эвон какие молодцы.

— Может, и в самом деле попробовать? — говорю я, вроде спрашиваю братишек.

— Ты за нас не бойся, — говорит белобрысый Митя.

— Только гостинцев из города привези, — соглашается и Шурка.

— Ясное дело — привезу! — обрадовался я.

Так и решилось.

Наутро мы с Мышонком пошли к плотам. Их много было, плотов-то. Приткнули их к полузатопленному крутяку Сысолы. Сверху глядеть — длинная гнутая лента щетинится крепкими еловыми вицами. Кое-где на плотах уже дымились костры, и вокруг сновали мальчишки, наши ровесники, очень серьезные и озабоченные. Было много своих, были и незнакомые, — из соседних деревень, должно.

Нам с Мышонком дали по плоту. Мне достался ровный сосновый лес, четыре плитки. Смотрю на маркировку, написано: «авиа». Значит, самолеты будут строить. Как бы это мне приплавить «авиа» в целости. Сколько тут самолетов получится! Бревна такие ядреные… Сколько они фашистов разбомбят… Приплавить бы в сохранности, а там уж эту сосну доведут до ума…

Хожу по своим четырем плиткам, проверяю, хорошо ли сплочено-притянуто каждое бревно к ромщине[3]. Запасными вицами и проволокой креплю углы крайних плиток. Потом на накате срединной плитки, на поперечных бревнах, сколотил себе шалаш из досок, натаскал туда соломы, натаскал земли для костра и топлива. На эти хлопоты ушел весь день.

Дали нам, плотогонам, хлеба, дали крупы и по шесть крупных кусков сахару. Мышонок и другие уже толкнулись — река взяла их плоты, понесла. А я еще домой, сбегал, надо ж было поделиться едой с братишками. Они не очень и отказывались. У меня в мешке было еще немного картошки — тетка дала, взял я котелок да кружку и еще взял любимую книгу — «Спартак». На реке нечего будет делать, знай себе плыви, — почитаю всласть. На старой обложке уж и не разобрать, чего нарисовано, зачитали совсем.

Проводили меня братья, отпустили конец цинковой пряди, которой плот был привязан, сильное течение подхватило меня, развернуло и весело понесло вниз. Братишки чего-то растерялись, молчком бегут по берегу, глядят, на меня. Я тоже на них гляжу, и жалко мне их, маленькие ведь совсем, Шурка только выздоровел, не надо бы их оставлять… Но вот равнодушное течение отнесло меня к середине, а у поворота и вовсе отжало к другому берегу.

— До свиданья! — кричу я братьям и медленно машу им длинным багром.

— …данья… — доносится до меня.

И не стало их видно за поворотом. Остался я один, кругом только мутная вода стремится под уклон и несет меня в тревожную неизвестность. Был вечер, солнце бросало на реку длинные острые тени прибрежных елок и пихт. Деревья на низком берегу по пояс стояли в паводковой воде.

Долго меня несло посередине реки, и постепенно от сырой прохлады и от широкой воды горечь разлуки развеялась.

Если, думаю, и дальше так пойдет, не замечу, как доплыву до Сыктывкара.

Однако бодрости моей хватило не надолго, только до сумерек. Страхи в ночном лесу, когда я ходил за глухарем, теперь показались мне просто глупыми. Все-таки там под ногами была твердая земля. А тут? Куда денешься, если ночью заснешь, а плот вдребезги разобьет?

Помню, провожали мы отца в такой же рейс. Как вернулся он, рассказывал, что под селом Грива, в страшных Чушки-вишки[4] так его треснуло, что рассыпалась одна плитка. А за нецелый плот в городе не дают ни гроша. Пришлось отцу на всем остальном пути ловить бревна и остатки чужих разбитых плотов — не он один потерпел крушение. Много раз он причаливал, выходил на берег, наращивал потрепанный плот. Однако, говорит, сдал леса даже больше положенного.

Но ведь отец был сильный. Воткнет, бывало, в землю тяжелый березовый прикол с накинутой тросовой петлей — и вмиг остановит паром. А у меня даже прикола-то нет. И вместо удобной пеньковой снасти выдали коротенький огрызок цинковой пряди. Попробуй останови им такую махину.

Вдруг чуткую вечернюю тишину прорвал чей-то отчаянный крик, и звонкое эхо долго бесновалось над водой. Впереди, над рекой, лениво подымался прямой столб белого дыма. Застрял, что ли, кто? Но почему же на середине?

— Толка-айся ко мне-е! Дерни-и!.. — кричал плотогон, и я узнал его. Это был Онча Микол, мой одногодок. Он взял себе березовый плот, да попросил не четыре, как у всех, а шесть плиток. Я тогда еще подумал — смелый парень этот Онча, с березой плыть много рискованней, очень она тяжелая. Хоть и вяжут к березе приплот из сухостоя, все равно плитки сидят глубоко в воде. Другое дело сосна — наполовину над водой. Микол говорил: «А, ничего, рискну! За березу платят дороже, больше денег дадут…»

— Толка-айся!..

С бьющимся сердцем схватил я длинный шест и побежал в конец плота. Вот уж не думал, что шест достанет до дна в этом безбрежном море. Но — достал, оказалось, мелко, — видать, летом здесь остров. И чем ближе я подплывал к Миколу, тем мельче становилось, дно вышало и вышало…

И вдруг подумалось мне: налечу я сейчас на него, с ходу толкану, он и выскочит… А я останусь на его месте… и там засохну… Представил это, и увиделись мне растерянные лица братишек, провожающих меня. Тоскливо подумал о далеком городе, которого ни разу не видел. И… начал изо всей силы толкать свой плот вправо, от Микола. Но я толкался не сбоку плота — тогда бы Микол сразу разгадал меня. Я толкался с хвоста, и издали не понять, в какую сторону я правлю. Стыдно мне было и жалко Микола. Но и занять его место на мели я не хотел…

Я проплыл от него шагах в двадцати. Была бы у меня хорошая снасть, я бы бросил ему конец, попробовал бы с ходу сдернуть его. Но у меня, как и у Микола, была только колючая цинковая прядь, метров пятнадцати. Если бы она и достала, в спешке Микол не сумел бы привязать ее к своему плоту.

Никогда не забуду, какими глазами смотрел Микол…

Он не винил меня, он, видно, думал, что я хотел помочь, но не справился, больно уж течение сильное. В его черных глазах была прямо нечеловеческая печаль и жгучая зависть: у людей все выходит как надо, а у него, несчастного…

— Ты раздели плот на две части, — торопливо крикнул я Миколу, пока меня несло мимо, — ты попробуй пустить две плитки на тросу…

Я ему советую, а на душе до того противно, и в глазах как-то горько. Проплываю сбоку и вижу — ничего у Микола не выйдет, крепко он сидит, один вряд ли снимется. А река несет мой благополучный плот, несет дальше. Вот уж и Микол растаял в сумерках. Не он, так, может, я бы сел на эту проклятую мель, может, он мое место занял. Но радоваться нехорошо. Да и впереди у меня еще много всякого. Самое страшное — Чушки-вишки, как подумаю — спина холодеет. Отец сказывал: Сысолу там раздваивает, а сильное течение бьет плоты об твердую плешину острова. Засадит плот накрепко, а потом растаскивает по бревнышку. Уж сколько плотогонов приходило оттуда восвояси.

Все ближе Чушки-вишки, все ближе. А что, думаю, я сижу, участи своей жду? Давай-ка попробую побороться с течением, чтобы попасть в левое русло, раз меня несет ближе к левому берегу.

Схватил шест, до дна не достал. Тогда взял я широкую доску и начал орудовать, стоя на краю плота. Обеими руками, сильным рывком сую доску вертикально вглубь, а потом, упираясь в край плота, делаю большой гребок, чтобы прижать плот ближе к левому берегу. Может, такой мой гребок мало значил, но отдаваться на милость реке мне тоже не хотелось. Да и опасного ждать легче в работе.

А работа была трудная и главное — неудобная. Вода стекала с доски и ручьем бежала по рукам, по груди и дальше. Было противно чувствовать эту холодную, прилипающую мокроту. К тому же широкая тяжелая доска плохо слушалась, как пробка она лезла обратно из глубины, царапалась, вырывалась из рук. И даже едва не смахнула меня с плота. Но я все греб, греб, боролся с течением и с доской и старался не думать, что все это зря и сил все равно не хватит прижать плот к самому берегу…

Все-таки меня ударило в плешину Чушки-вишки. Крепко долбануло. Плешина уже была плотно забита деревом, бревнами всех пород и размеров, рогатыми черными корягами, сучкастыми вершинками — всем, что подбирает весной на земле паводок. Сначала мой плот вздрогнул всем корпусом, потом жалобно заскрипел, завыл, застонал на разные лады. Ну, думаю, приехал. Потом его скособочило, как старую гармонь, даже шалаш накренился и раздвинулись доски, на которые была насыпана земля и горел костер. Угли и горячая зола со злобным шипением посыпались в воду, вздымая густое облако пара. Значит, и надо мной, как над Миколом, поднялся белый столб.

«Ну вот и доплыл! — с ужасом подумал я. — Так тебе и надо! Это тебе за Микола!..»

Вода яростно ревела, бурлила и пенилась, ее могучий напор с бешеной силой давил на заднюю плитку, начал ставить ее на попа. Я бросил доску и схватил мешок с едой, готовясь спрыгнуть с плота на темный остров.

Но тут я заметил, что удар все-таки пришелся не по центру плешины, а чуть левее, и левое течение с отчаянной силой вырывает мой плот у правого. Я снова схватился за доску, и, кряхтя и чертыхаясь, начал помогать. Ну давай же! Ну еще! Так твою, эдак, разэдак и вот так…

По сантиметрику, медленно, плот разворачивало влево. Потом все быстрее, быстрее, и вот уж снова я на спокойной воде, снова меня несет, будто и не случилось ничего…

Только я совсем выбился из сил. Саднят исцарапанные руки. Ноги подрагивают, не держат. Все тело ноет, будто избили меня. Кинуться бы на солому в шалаше и заснуть.

Но где там! Плот мой вышел из этой рукопашной с Чушки-вишки полукалекой, вот-вот рассыплется. Требовалась ему срочная помощь, а кто ж кроме меня поможет? И долго я еще слоняюсь по плиткам, подвязываю, укрепляю, стягиваю.

Уж далеко за полночь подсел я к костру. Поправил огонь, достал хлеба, зачерпнул кружкой из реки и жадно поел. Чудно все устроено. Ведь устал я до смерти, рухнуть бы и не шевелиться до утра, — ан нет, все меня к еде тянет. Право, отчего это у меня всегда на еду сила остается?

Костер разгорелся, мокрая одежда на мне дымилась, и меня бесшумно несло в темную ночь. Тихо вокруг, даже рыба не плещет. И не верится, что где-то есть городской шум, и где-то идет большая война, и ревут самолеты, и стреляют пушки, и танки давят гусеницами землю и людей… Плыву я, весь в тишине, и подо мной мой драгоценный плот с маркировкой «авиа», новое «авиа» для войны.

Ложиться я не решался, сидел, опершись о стенку шалаша. И думал. Однако все равно уснул. Устал очень.

Сплю это я и во сне все думаю. Вдруг меня будто толкнули в бок больно и кричат: «Эй, вставай, плот разбило!»

Пулей выскочил я из шалаша, сердце где-то в горле трепыхается, кругом темь, на берегу еле-еле различил ближние деревья. Смотрю — и глазам не верю: крайняя моя плитка, которой уже досталось на орехи, с одного конца вся распустилась, и бревна рассыпались веером, что глухариный хвост, ровненько так, красиво, перышко к перышку… Я за багор и давай прижимать бревна друг к дружке, — вот уж красота некстати! А река настаивает на своем: мол, я так хочу, зачем перечишь… Боремся мы друг с другом, а плот тем временем утюжит лесистые берега, налезая на что попало. А река здесь суживается, берега дикие, необжитые. Ничего себе, доброе место выбрал для сна! Ладно еще, вовремя проснулся… А ей-богу, будто кто крикнул в уши, — «вставай, плот разбило!».

Больше я не садился к костру: чего доброго, опять разморит. Как часовой, стою с багром и несу вахту. Какой стороной стукнет в берег — туда и бегу, оборвется какая вица — сразу заменяю. Поспал вроде всего ничего, а бегается веселей. Да и радостно: сквозь Чушки-вишки прошел, сам живой, и плот живой…

Вспомнились братишки, Шурка с Митей. Как они там, без меня, управляются? Теперь небось спят, крепко обнявшись… Охо-хо… Как-то мы дальше заживем…

А Микол, наверное, все еще сидит… Может, кто попал с ним в компанию? Интересно, сдвинул бы я его или нет? Сидел-то он крепко…

И снова на душе моей погано стало. Был бы жив отец, здорово бы отругал меня за такие дела. Можно ли товарищу не помочь в беде?

А ведь Микол и сам хорош — куда мальчишке березу плавить! Березу и взрослому мужику трудно, тяжелое больно дерево…

А за лесом уже вставало солнце. Я его еще не видел, но темные пики елей и пихт поверху зарозовели, будто обрызгали их клюквенным морсом. А потом порозовела и вода. Солнышко обрадовало, и словно бы новых сил во мне прибавилось. Натерпелся за ночь я страхов…

И тут же на левом берегу показалось большое село Палауз, с красивой белой церковью на холме. Восходящее солнце яростно било из всех окон, обращенных к реке, и казалось, что этим утренним буйством света мир приветствует меня, счастливо выбравшегося из мрака ночи…

Совсем я повеселел. Палаузу, где меня догнало солнце, я обрадовался, как родной матери. Ведь какой опасный кусок пути прошел! Отсюда, от Палауза, я знаю — места пойдут обжитее, села будут встречаться чаще. А когда рядом люди — все ж веселей, случись что — есть надежда, помогут. Да и река отсюда гораздо шире станет.

Отец говорил, от Палауза по течению ниже и земли богаче наших, и луга шире. У здешних жителей, говорил отец, раньше своего хлеба на год хватало, а у наших, верховиков, — от силы на ползимы. Поэтому наши больше охотничали, всяким купцам лес рубили и сплавляли.

Зато на наших песках такие леса!.. Светлые боры, сосны метров по тридцать, прямые, как свечки. Таких боров не сыщешь больше по всей коми-земле! Вон какое «авиа» я веду, на бревне даже следа сучочка не видать…

Неужто я до города не доплыву? Неужто не судьба? Ведь четвертую часть пути прошел, не меньше.

Интересно, а как остальные? Как Мышонок? Не догнал я его, видать, удачлив парень, пронесло.

Однако на Сысоле не спеши радоваться: оказывается, река здесь, вырвавшись на простор из тесных лесных объятий, широко разлилась по лугам, и порой не различишь, где основной фарватер. А хотя бы и различал — что толку! Плот не лодка, не направишь его, куда тебе хочется…

Сколько у меня было отчаянных минут: все, сошел мой плот с русла, замедлилось движенье, вот уж и разворачивает, бросаюсь мерить глубину — вот оно, дно…

Но какие-то глубинные струи, подобно доброй руке, все ж не отпускали мой плот, в самый безнадежный момент поворачивали и вновь выталкивали меня на фарватер… Ну, и я тоже помогал то шестом, то доской сколько мог.

Около полудня, еще издали, я увидел церковь, даже красивей палаузской. Только колокольня такая же разбитая. И правда, красивая… Стоит над всей округой, такая заметная, ровная, вроде — зовет. Деды строили — знали, где поставить… Жалко, клубов таких раньше не ставили, сейчас бы сгодились. А то мне, к примеру, церковь без пользы, неверующий я.

Подносит меня к этому селу, а имя ему — Вотча. Помню из отцовских рассказов, — есть выше Вотчи огромный водоворот. Полой по-нашему. Затянет туда — будешь крутиться сутками, по кругу, по кругу, пока не обсохнешь, как вода на убыль пойдет.

Такое счастье меня, конечно, не устраивало. А что делать? Не перелетишь ведь через это проклятое место? И почему это все так подстроено в жизни: только удаче порадуешься — вот Чушки-вишки проскочил, вот с фарватера тебя не унесло, вот на мель не сел, вот еще чего, — а тут тебе новая каверза расставлена?.. Будто без этих ловушек и не прожить.

Несет меня под крутяком, сильно размытым острыми речными струями. Вижу я, как близкий берег отвесно падает к мутной воде, и в самом конце обрыва, уже на пологом месте, вижу полосатый пароходный столб. И вдруг само собой решилось: а попробую-ка я тут остановиться… Выйду на берег и погляжу, что это за полой такой. Нельзя ли, погляжу, как стороной пройти, чтобы не закрутило меня в водовороте…

Будто оттого, что я погляжу окрестность, что изменится! Плот не лодка, я это уже уяснил… Однако решение принято, раздумывать некогда. Как только угол плота стукнулся о берег, откалывая пласт рыжей земли, я с колючей цинковой прядью в руке живо спрыгнул и бросился к полосатому столбу. Вмиг обмотал трос вокруг него, конец же троса не отпустил, перекрутил, но держу в руке. Плот притормозил, начал разворачиваться. Трос вытянулся, и что-то глухо треснуло. Я еще ничего не сообразил, но прянул в сторону. И тут перед самым моим носом со свистом хрястнул оземь полосатый столб. Вижу, — черт побери! — река уже оттаскивает мой плот на середину. Как раз отсюда начинается поворот, и мой родной плот бессовестно драпает к тому берегу. Будто я смертельно надоел ему со своей заботливостью.

Я прямо-таки обалдел. Потом с размаху бросился в пенистую воду. И не сразу понял, что меня обожгло: вода-то ледяная…

Ни до, ни после — никогда я больше так быстро не плавал.

Догнал беглеца, вскарабкался на край, сижу, чуть не плачу, не то от обиды, не то от радости, а может — от холода…

Скинул я все мокрое, надел фуфайку на голое тело. Ладно, думаю, пусть будет что будет, с плота больше не сойду.

Затянуло меня в полой, водяную карусель. Правда, там я не один оказался — еще четыре гаврика кружились, и Мышонок тоже. Вот где я его догнал. Стали мы переговариваться, подтрунивать друг над другом. А нас все кружит, кружит…

Уж и смеяться надоело, и шутки кончились…

Начал я вникать, что ж это за механика такая — полой. За поворотом вдруг почуял, что какая-то невидимая сила потихонечку отклоняет мой плот вправо. Я ухватился за шест — не достает. Снова начал доской грести, однако без пользы, река ускользала от меня влево. Река влево, а меня направо, и круговоротом медленно и долго поднимало вверх, против основного течения, которое теперь проходило в стороне. Летом, видать, здесь луга широкие, сочные… Потом меня развернуло и понесло обратно под высоченной лесистой кручей. Несет-несет, разогнало, и вот уж кажется — все, выскочил, иди по течению дальше — ан нет. Моему упрямцу пришлась по душе полойская вода: разворачивается и бодро чапает на новый круг.

Кружило меня таким манером весь вечер и всю ночь. И другие кружились. Попробовал я было сопротивляться — греб что есть силы, шестом толкался, где можно. А потом плюнул. Давай-ка, думаю, посплю в шалаше, совсем ведь из сил выбился, не ровен час с плота свалюсь. Поправил костер, чтоб не очень горел и не затух совсем, — и лег.

Проснулся под утро. Крепко спал, ничего не слышал, ничего не снилось. Смотрю — плоты все кружатся хороводом, оставляя за собой дымные следы. Однако ветрено стало, и, что порадовало, ветер дул в сторону реки. Думаю, большой бы парус сейчас! Ветер и вынес бы меня на основную струю… Шалашок мой — тоже парус, но маловат. Решил я прибавить ветру опоры — натянул на шесты барахло, какое у меня было. Все в ход пошло — фуфайка, мешок, пиджак и даже портянки. Ребята с других плотов кричат: «Федь, а Федь, ты не торговать ли собрался?» — «Нет пока!» — отвечаю, и снова ненавистную доску в руки — и загребать. Работал как лошадь. Вижу — помогает, я заметно догоняю Мышонка, а он впереди меня был.

— Мышонок! — кричу. — Вот я тебе трос кину, ты давай лови его!

— А что толку! — невесело смеется Мышонок и трет обеими руками заспанные свои глазки.

— Лови знай!

Закрепил я конец троса на багре и, словно копье, кинул. Снаряд мой не долетел метра два, но Мышонок поймал его своим багром и притянул к себе.

— Дальше-то чего? — спрашивает.

— Теперь свяжи со своим! — говорю я товарищу.

Он связал.

— Теперь греби давай, как можешь, к реке! А как до конца круга дойдем, начнем отталкиваться: я тебя буду к реке толкать, а ты меня — обратно, понял? Выпихнем тебя из полоя, а как тебя рекой подхватит, ты и меня вытянешь, понял?

— Понял, Федя, все понял! — обрадовался Мышонок и проворно начал увязывать тросы. Как я и думал, у границы круговорота я окончательно догнал Мышонка. Ветер упирался в мое тряпье, не зря развешено. Стали мы с баграми наготове, уперлись в крайние бревна и давай пихаться друг от друга, аж багровища гнутся. А мы сопим… Как прогалина между плотами расширилась, схватились мы за длинные шесты и снова — толкать…

Вижу — от нашего кряхтенья толк есть, плот Мышонка резко сдвинулся вперед, светлые бурунчики заиграли на бревнах, — значит, главная струя начинает забирать плот, вот-вот подхватит. Но зато меня с веселой уверенностью полой разворачивает на обратный курс. Ну — теперь кто кого перетянет…

— Греби! — кричу. — Сильней греби! — ору я Мышонку и сам загребаю доской, пот с меня ручьем, а в голове бьется одно: неужто не вытянет? Неужто не вытянет?!

Забрала-таки Мышонка главная струя, трос натянулся, с брызгами выплеснулся из воды. По моему плоту словно судорога прошла — затормозило его, задержало. Я гребу, гребу, аж в глазах темень, и Мышонок гребет, не оборачивается. Постоял-постоял мой плот на месте и… пополз из полоя, за Мышонком. А я еще глазам не верю, я все гребу, гребу, гребу, реке помогаю… А Мышонок, слышу, кричит во все свое мышиное горло: «Ура! Выскочили-и!..»

Тогда я доску бросил и тоже как заору: «Ур-р-ра!» — счастье из меня так и прет. Но потом я увидел, как следующий за мной плот спокойно пошел на новый круг, и замял свою радость.

— Делайте, как мы! — кричу я ребятам. — Пока ветер не переменился.

Потом мы с Мышонком подтянули и соединили наши плоты и на радостях изрядно помяли друг друга.

Скуластое лицо Мышонка осунулось, густо покрылось смолистой копотью, не узнать Мышонка.

— Да ты умывался ли хоть раз? — спрашиваю.

— Не, — писклявит в ответ, — воды не хватило…

И хохочет.

— И я не мылся, — сознаюсь. — Некогда было.

— Федя, с меня бутылка, — серьезно говорит Мышонок. — Если б не ты, загорать бы мне в этом распроклятом полое.

— Ты же меня вытащил, — отнекиваюсь я, а самому приятно, а самому хочется, чтобы Мышонок меня еще похвалил. Правда, здорово это я сообразил…

— Молчи, — говорит Мышонок. — Спасибо, брат… И как ты додумал? Будто век плоты гонял… Не голова, а целый сельсовет, ей-богу!

— Вот заладила кукушка! Давай-ка лучше сварим чего-нибудь да хоть разок поедим по-людски…

— И ты тоже не варил?

— Какое там!.. Говорю ж тебе — умыться некогда было…

— Федь, ты небось ругаешься, что я уговорил тебя плыть…

— Если б ругань помогла, я тебя последними словами честил бы день и ночь…

Хорошо нам. Из суровых плотогонов стали мы опять просто болтливыми мальчишками, дурачимся, радуемся своей удаче. И хорошо, что я с Мышонком в паре плыву. Люблю я его. Я бы его товарищем в любое дело взял. Он на два года старше меня, но ростом намного ниже, не вышел он ростом. Зато раза в два проворнее. Начнешь с ним бороться, уж и под себя придавишь, а он каким-то непонятным манером — раз, и выскользнет. И на всякой работе такой же ловкий. Маленький, кругленький, руки-ноги коротенькие, а весь прямо кипит.

Из сморщенной картошки и перловки сварили мы не то суп, не то кашу, разбирать некогда было. Поели. От горячей сытости я будто опьянел, ослабли и руки и ноги. И душа вроде успокоилась, словно после грозного ненастья засияло теплое солнышко. Но вдруг мне снова вспомнился Микол. И будто не было того солнышка, снова все небо в толстых тучах.

— Мышонок, слышь? Большую я пакость сделал, — говорю я и взглядываю искоса на лежащего товарища.

— Чего такое придумал? — сыто спрашивает Мышонок, глазки под редкими белесыми ресницами полузакрыты, после горячей каши его ударяет в благодушный сон.

— Как я мимо Микола плыл, он засел на мели, а я не толкался к нему, а мимо проплыл… Может, можно было его стянуть, с мелкого…

— Хы! Тоже мне горе выискал! — оживился Мышонок. — Как бы ты к нему подошел, хотя б и захотел? Течение-то! Ладно еще — самого не воткнуло туда… А Микол пускай не жадничает!.. Дайте, говорит, мне шесть плиток… березовых… Видел! Тут четырех сосновых по сех хватает! — Мышонок ребром ладони провел по горлу. — А ему, видишь, все мало… Жадность-то и доводит таких.

— Все равно жалко…

— А я так нисколечки таких не жалею! Я ж ему говорил: не бери столько, не управишься… А он, видишь, может, и рассчитывал: мол, много возьму, да с чужой помощью и доберусь. Больше других выручу, да над другими и посмеюсь. Знаем мы таких! Пусть-ка посидит теперь, вперед наука. Больно много любителей в рай на чужом горбу ехать…

Вот как Мышонок рассудил. Я вроде и согласен с ним, но все ж скребут у меня на душе черные кошки. Скребут… И не стало мне от моего признания легче…

А на реке темно, хотя час еще не поздний. Небо сплошь в тучах. По шалашу надоедливо стучит дождик. Когда наш плот-двойник поворачивает течением и ветер начинает задувать в шалаш — дождь сердито трещит в костре, словно овес на сковородке. Влажный ветер, смешавшись с дымом, ест глаза, горчит в глотке, уносит костровое тепло. Я дышу под пиджак, чтоб скорее согреться, мы с Мышонком теснее прижимаемся друг к другу, я даже слышу, как стучит его сердце. В эту минуту остро почувствовал я, как дорог мне Мышонок. Будто это я для него и глухаря добывал. Будто брат он мне.

Не хочется растерять тепло, но надо ж посмотреть, куда и как нас несет…

Мы выходим из шалаша. Ночь темная, беззвездная. Дождь, подхваченный озорным ветром, пляшет вокруг. Коротко всплескивает волна. Река кажется безбрежной. И не верится, что она принесет нас к городу, не думается про деньги, которые мы заработаем… Просто — плывешь, и воздуха вокруг много, и воды много, и леса…

Впереди белым взблеском прорезал тьму одинокий костер. Видать, рыболов устроился на ночлег. Может, как и мы, не спит, думает про жизнь. Все люди думают про жизнь, если ночи не спят. И отец, был бы жив, — думал бы про жизнь, про мать, про нас, про лодку-долбленку, которую не успел закончить…

Придирчиво облазив плоты, мы, промокшие и озябшие, бежим, поскальзываясь, к шалашу, греем над костром грудь, набираем тепло под пиджаки.

— А фашист, думаешь, не от жадности бесится? — тихо говорит Мышонок. — От нее! Сначала одну страну слопал, потом другую. Как волки… Знал бы ты, Федя, как мне хочется в летчики… Уж я бы поклевал их…

Я верю Мышонку, он бы хорошим летчиком был, он ловкий.

Мы долго молчим, глядим, как волнует ветер огонь костра. Я ничего не говорю Мышонку, но мне тоже очень хочется на войну. Стрелять я могу, эвон какого глухаря снял. А заряды на войне добрые дают, не то что моя дробь с проволокой… Я бы на войне и ночью не боялся, не один все ж. Хорошо, когда не один человек…

— Федь, а Федь, ты учиться совсем бросил?

— Совсем, Мышонок. Пришлось вот…

— А хочется?

— Очень… Читать я люблю, Мышонок. Вот, даже книжку взял с собой, а еще и не открыл…

— Ну, тут, конечно, тут не до книжки. А я вот и дома не могу. Не люблю учиться, и читать не люблю. Хоть убей! Сяду, страничку одолею и уже кемарю. Семь лет учился, еле четвертый класс кончил… Не лезет в меня учение.

— Ну вот, — смеюсь я, — а хочешь в летчики…

— Не скажи, Федь, насчет машин я мастер! Помнишь, плугарил? Я тогда трактор излазил вдоль и поперек и за рулем сидел, получалось у меня. Красота! А всякие жнейки-лобогрейки я тебе по косточкам разберу. Я бы и самолет в два счета изучил. Машина, Федя, — это совсем иное дело! Машина, Федя, она совсем другого ума требует, это я очень понимаю…

Слушаю я Мышонка, и вспоминается мне его отец — такой же маленький, кругленький человечек. На войну они вместе с моим отцом уходили. Помню, в то невеселое утро отец Мышонка, сильно навеселе, вбежал к нам и озорно крикнул: «Убег я из дому! Убег! А ну их, — все ревут…» Одним духом выпил кружку бурого хмельного сура[5], еще больше повеселел. Пружинисто вскинул вверх сжатый кулак: «Эх, Андрей, покажем мы немцу! Покажем, а?»

Домой он вернулся страшный. Осколками мины расщепило ему череп, насквозь прошило руки и ноги. Вроде бы все на месте, а ничего делать не в силах. Руки трясутся, ноги, будто у малого ребенка, не держат… Таким, говорят, и останется на всю жизнь. А бабы плачут и причитают — хорошо еще, коли такой вернулся. Хоть детей будет кому наставлять.

И коли уж я начал про них вспоминать, забегу вперед. Мышонка в конце того года тоже взяли на войну, он же старше меня был, на два года. Только не летчиком он стал, а сапером. В мае сорок пятого подорвался Мышонок накакой-то хитрой немецкой мине, совсем подорвался.

Но сейчас я еще ничего об этом не знаю. Сейчас Мышонок жив-здоров, лежит со мною в шалаше, маленький проворный человечек, хороший товарищ. Мы лежим, молчим и думаем: обязательно нужно нам доплыть до города. Обязательно.

Спать клонит.

Впереди, за поворотом, засияли какие-то огни, яркие, невероятные… Или снится?

— Пароход!

Мы с Мышонком сразу вскочили.

— Я буду с топором, а ты бери багор, — говорит Мышонок, скуластое лицо его озабочено и полно решимости.

Я понимаю его. Нам нужно показать капитану, что если он вздумает поиздеваться над нами, пусть добра не ждет — изрубим и продырявим его пароход насквозь…

Плотогоны не раз рассказывали всякие случаи с пароходами.

Есть нахалюги — или свернуть не хотят, или шутки ради уж не один плот изметелили колесами… Ничего себе шуточки… А кое-кто даже попадал между пароходом и баржой. Коли так случится, тут уж совсем каюк…

Мы с Мышонком смело встали на край плота. Топор и багор выставили, чтоб с парохода видно было: мы без церемоний. Пусть соображают — в обиду себя не дадим.

Плот наш несет по фарватеру, и пароход тоже. Кто-то должен уступить дорогу. Мы бы и рады, да никак.

Пароход направил на нас огромный яркий глаз, ослепил на миг. Потом сердито взревел сиплым басом, как бык перед дракой. И начал медленно отворачивать острый нос налево. Такой-сякой, понял — с нами шутки плохи. А как мы поравнялись, капитан или помощник высунулся из рулевой рубки и, что-то сердито крича, показал нам кулак. Лица не различить, одну фуражку видно — красивая. Чего он кричал, мы не слышали: большое пароходное колесо с грохотом молотило воду перед самым плотом. Хлынула тугая холодная волна, того гляди, смоет. Мы отпрянули назад.

— Багор бери! — кричу я Мышонку, стараясь переорать грохот. — Толкайся от баржи.

Огромная черная туша баржи, отпущенная от парохода на длинных тугих тросах, бесшумно наползала на нас. Мы уперлись баграми в ее бок и, выжимая все наши силы, стали отталкиваться. Но как ни кряхтели, угол одной плитки все же попал под тяжелый утюг… Плитка сразу нырнула, в глубине глухо хрястнуло — наверно, сломались ромщины. Как только конец утюга соскользнул с плитки, мы подтащили накатные бревна и крепко завицевали их на местах перелома. Как шину наложили. Потерь у нас не было, два-три накатных бревна смыло, но мы их тут же поймали и вытащили на плот.

— Хорошо, что топор показали, — весело сказал Мышонок. — А то бы сделал он из нас жидкую кашу…

— Кто его знает… — Мне не хотелось думать о капитане плохо, хотя голос у него был свирепый и кулак заметный. А все ж — с чего бы ему ни про что, среди ночной реки, обидеть двух пацанов. Мало нам и без того досталось…

После парохода ложиться мы вовсе не решились. Можно бы, конечно, спать поочередно, но боялись мы: вдруг дежурного тоже сморит?

Теперь, когда до Сыктывкара с каждым поворотом становилось ближе и ближе, нам до боли не хотелось где-то застрять или разбиться по-глупому.

А, решили, потом за все отоспимся. Чтобы не уснуть, мы поддерживали огонь. За ночь изрубили и сожгли здоровую сухостоину, выловленную на реке еще днем. Огонь наш гудел и полыхал, отгоняя хмурую ночь и ублажая нас своим весельем и теплом. Как только глаза начинали закрываться сами собой, мы подталкивали друг дружку и начинали работать — то ли плот осматривать, то ли дрова рубить… Так и держались.

О чем только мы с Мышонком не переговорили за ночь! Даже петь порывались. Но какое это пение… Влажный ветер хватал и уносил наши слабые голоса, сами себя не слышали, а во все горло орать тоже неинтересно.

На другой день нас бесконечно долго несло мимо большого села. Сысола здесь так петляла, что пришлось нам плыть почти весь день. Мы то удалялись, то, сделав большой круг, вновь возвращались к селу. Одну древнюю часовенку, маячившую на высоком холме, встречали и провожали тринадцать раз. Говорят, это самое длинное село на всей коми-земле. А название у него самое короткое — Ыб.

Где-то в середине села, с высоченного берега, напали на нас мальчишки. Сначала они нараспев кричали дразнилку: «Дядьки с плотом, в полой вам, в полой вам! Дядьки с плотом, в полой вам, в полой вам!..»

Э-э, думаю, глупыши, сами бы разок в полое покрутились — другим бы не желали. Типун вам на язык, мальцы…

Потом дразнилки им показалось мало, и начали они швырять в нас камнями. Особо старался высокий парень лет шестнадцати: его камни-голыши пролетали со свистом — заденет, убьет. Ему-то совсем бы совестно, здоровый дурак! Однако пришлось запрятаться в шалаш. Мышонок пробовал отстреливаться, подбирая застрявший меж бревнами камни, но я отсоветовал: паршивую собаку дразнить — только лаю накличешь. Тем более нам в них кидать — снизу вверх, а им с кручи ловчее.

Подумалось мне — а ведь парни злятся на нас из зависти. Мол, такие же мальчишки, а вон какой плотище плавят, мужское дело делают. У них и дразнилка старая, на мужиков-сплавщиков рассчитана. Завидно, ясное дело. Им, самое большее, навоз приходится возить на смирном мерине… Тут неволей позавидуешь… К тому ж, по рассказам, в этом селе испокон веку драчливый народ живет.

Между тем ветер, вот уже сутки набиравший силу, достиг, кажется, наивысшей точки. Разгуляться ему здесь простора хватало — пойма Сысолы стала широкой и гладкой, вешняя вода сровняла все неровности. Вся беспредельная река загорбатилась мрачной волной. И плывем мы не как раньше, теперь уж не кажется, будто стоишь на месте. Плот наш дергается, стонет, как тяжелобольной.

Ветер настойчиво жмет нас к правому берегу, где зазеленевшей гривой выступает из воды ивняк. Мы напугались, видим — там песчаная коса, а значит, и мель. Живо с Мышонком разобрали оба шалаша, на его плоту и на моем, чтобы ветру не за что зацепиться было, — и начали упираться шестами. Но ветер сильнее, он надвигает плот на наши шесты, успевай только выбирать их для следующего упора…

Ивняк все ближе, ближе, и река под нами все мельче, мельче…

Сейчас с разгону нанижет нас на кусты, и попробуй выберись оттуда. Тем более — полая вода ненадежная, каждый час может пойти на убыль. Тогда мы с Мышонком решились на последнее: скинули одежду, взяли в руки короткие крепкие ваги[6] и спрыгнули в воду. Мне вода была по грудь. Мышонку — по плечи.

Стали мы упираться вагами, принимая всю тяжесть плота на плечи. И плот сразу почуял, что наша сила стала раз в десять больше. Сначала нам было очень зябко, но так мы напрягались, так толкали и отжимали плот от берега, что вскорости забыли про холод. Взяли мы с Мышонком плот на себя и так и шли по мелководью, пока не миновали отмель. Вылезли из воды, когда совсем осталось близко до крутяка…

Стуча зубами, сварганили кипяток, согрелись кое-как. Плот наш, ударяясь о берег, не спеша плыл под крутяком. А что будет, если вдруг на этой стороне начнется новая отмель? Больше ведь нам не выдюжить сегодня… не железные ведь… Подумали мы с Мышонком и решили не пытать судьбу. В удобном месте привязали плот к толстой сосне, росшей почти на самом гребне берега. Трос держал хорошо, тем более ветер крепко ему помогал, прижимал нас к берегу.

Мы снова сколотили наши шалаши, запаслись дровами. И хорошо сделали — к вечеру хлынул сильнейший дождь, и без дров худо бы нам пришлось. А так мы успели согреться и лежали сухие, радуясь, что мы вместе, что пока у нас все в порядке, что до города уже рукой подать.

И дождю мы радовались. Потому что сразил он нашего главного врага — ветер. Теперь бы нас не выбросило на отмель, теперь течение снова было сильное. И мы опять тронулись в путь, хотя уже надвигалась ночь.

Ночью мы спали. Хотели подежурить, но не успели договориться, кому первому заступать, — враз оба уснули. Намаялись.


…К городу мы подплывали рано утром. Из-за леса вставало улыбчивое солнце, умытое вчерашним дождем. Впереди маячили большие белые дома, осиянные утренним светом. Никогда не видал такого… Удивленно гляжу вперед и, кажется, плачу. Да неужто мы приплыли? Неужто триста с лишком километров прошли? Неужто так нам повезло, увидим-таки мы город, и плоты сдадим, и расчет получим, честь по чести?..

Кое-как отчистили мы котелок, вскипятили в нем чистую воду и долго отмывали закоптившиеся лица и руки, все в черной смоле. Хорошо еще — бриться не надо было, — за длинную дорогу не наросло ни на мне бороды, ни на Мышонке усов…

Радовались мы с Мышонком, как маленькие. Потом вдруг забоялись: а ну перехватчики в такую рань спят? Не перехватят нас — так и понесет наши плоты до самого моря…

Но нас перехватили. Подошли двое на лодке, в середине которой была аккуратно сложена бухта отличного пенькового троса. Нам бы такой в дороге! Причалили нас к веренице других плотов. Сердце во мне колотилось — прямо ужас. Прибыли…

Вскинули мы с Мышонком свои холщовые мешки за спины и шагнули с плота на землю. Поглядели, крепко ли плоты привязаны. Оказалось — крепко. Оно как-то и жаль было расставаться со своим шалашом. И костер еще парил…

За весь длинный путь мы с Мышонком не потеряли ни одного ценного дерева, «авиа» довели до места. Похвалили нас. Выдали много хлеба, разных круп, консервов и по шестьсот рублей на брата. Новенькими красными тридцатками. Я в жизни не держал в руках столько денег. Спрятал тридцатки во внутренний карман и, шагая в город, вроде ненароком все трогал их. И приятно было мне слышать, как они похрустывают в пиджаке.

Потолкались мы с Мышонком на базаре. Удивились непривычному многолюдью. Продавалось-покупалось здесь множество всякого-разного. Дороже всего стоили хлеб, водка и табак.

Купил я братишкам алого сатину на рубахи, полотна на штаны и немного конфет в бумажках. Потом мы с Мышонком обменяли буханку хлеба на четушку водки, отошли маленько в сторону и по-мужски отметили благополучное прибытие в Сыктывкар…

Водка согрела наши отощавшие желудки, принесла новое возбуждение и новую радость. Скуластое лицо Мышонка расплылось в умильной улыбке, маленькие глазки влажно засветились. Он полез целоваться, опять начал благодарить меня.

— Вот отец-то обрадуется! — говорил он с чувством. — Ведь нисколько не верил, что мы доберемся до города.

Мой отец, наверно, тоже был бы рад. Однако не судьба ему. В деревне мне все думалось — вот вернется отец: ошиблись, никуда он не пропал, никак его не убили, — вернется, жив он. И только теперь, в городе, после длинного пути на плоту, вдруг подумалось мне — а может, и не вернется отец. Мы вон по реке плыли, и то сколько было всего разного на пути. А на войне куда против реки. На войне убивают взаправду, и у фашиста заряды тоже не шутейные, не дробь с рубленой проволокой…

Подумалось мне так потому, что опять я вспомнил отца Мышонка, всего измочаленного. И на базаре в городе было много солдат, кто без руки, кто без ног, у кого и лица почти нет. Один солдат-калека продавал армейскую фуражку с блестящим козырьком. И такие же блестящие атласные карты. Мышонок купил у него фуражку, а я, не торгуясь, отдал двести рублей за карты. И нисколько не жалел я этих денег, таких прекрасных карт я еще и не видел никогда. А в то время мы здорово дулись в карты, других никаких игр мы и не знали. Настоящей колоды ни у кого из пацанов не было, сами рисовали на какой попало бумаге. Я уже представлял себе, как дома ошарашу пацанов этими королевскими картами, но тут солдат вдруг закричал мне вдогонку:

— Парень! Эй, парень, погоди!

Я остановился. Вот, думаю, продешевил солдат, опомнился. У солдата вместо левой ноги была толстая железная палка с резиновым наконечником. Неумело погромыхивая, — видать, еще не привык, — он подошел ко мне.

— Слушай, сынок, а отец тебе уши не надерет за карты-то?

Я сказал, что нету у меня отца, под Ленинградом погиб.

Солдат опечалился. Как-то долго поглядел на меня.

— Вот, оказывается, как… да-а… много коми мужиков там полегло… А ты, сынок, вот чего… Ты, сынок, отдай мне обратно карты-то…

Тут я закричал: мол, деньги у меня свои, не украл я, сам заработал, эвон какой плот приплавил… Мол, что хочу, то и делаю, как хочу, так и трачу… И хотел убежать, он без ноги, все равно не догонит. Но как-то совестно мне было от безногого бегать.

— Ты, сынок, не кричи, не глухой я, — совсем ласково говорит солдат. — Я тебе и так верю… А карты отдай, не дело это — трудовую копейку на карты тратить…

А мне уж и стыдно, что я на него накричал. Это ж не я кричу, это ж водка во мне кричит. Протянул я ему колоду.

Солдат тем временем развязал свою торбу, достал от туда какую-то серую матерчатую трубку. Мне протянул.

— На вот, бери, костюмчик. Тебе в самый раз будет… Сыну вез, да не дождался он меня, помер в одночасье… Так и не повидались… Бери. А в карты, сынок, не играй, это дело, сынок, без добра…

Потоптались мы.

— Пиджак-то отцовский? — спрашивает солдат.

— А чей же? — говорю, а сам плачу.

А может, это все водка во мне, может, и плачет она.

Мышонок стоит, землю носком ковыряет.

— Федь, — говорит, — плюнь ты на эти карты, не жалей! Пойдем, — говорит, — еще четушку возьмем, тяпнем перед дорогой.

— Нет, — говорю, — Мышонок, надо мне еще мамину могилу сыскать…

Спросили мы, где городское кладбище. И пошли туда.

ПШЕННАЯ КАША

Вот уже десятый день я работаю на лесоучастке Лукабанядор. Это километров сорок от нашего села.

Лукабанядор — веселое место. Здесь сливаются две речки, похожие, как близнецы, только у левой вода чуть потемнее. Отсюда, с высокой кручи, в ясные дни хорошо смотрится — на речку, на громадную тайгу, конца ей, кажется, нету…

А сам лесоучасток — это два жилых барака и маленький пищеблок, где мы харчимся. Тут же разместилась и хлебная лавочка. А еще из строений есть будка-пилоставня, есть баня у речки, под кручей, и просторная конюшня, стены и потолок которой срублены из свежих елей.

Вот и весь наш веселый Лукабанядор…

Я статистик. Как оказался здесь? А просто. Услышал я, что в Лукабанядоре ищут работника. Не ахти какой, а все же заработок… Я подумал-подумал: а вдруг возьмут? Ну и притопал.

Мастером у нас была Анна Трисчетная. По-хорошему поговорила она со мной, расспросила. Я все сказал ей, как весной мама померла, а отец погиб еще в начале войны.

Она расстроилась, повздыхала, повздыхала и говорит: работай.

Отпросился я у нее на несколько дней домой — братьев пристроить. Поселил их у тетки, она согласилась за ними присмотреть. Потом вся родня, какая у меня была, снарядила мне котомку, и пошел я зимогорить…

Живем мы в том бараке, который поновей: ведь что ни говори, мы — начальство. Мы — это я, статистик, Ленька-пилостав, Аня-продавщица и тетя Ксеня — уборщица. А еще одна койка стоит, в данный момент не занятая: девушка-десятник уехала в комбинат на месячные курсы.

Через стенку от нас, посреди барака, — контора. Там же проживает мастер и еще одна женщина — десятник. А по другую сторону барака, в большей половине, живут вальщики, в основном народ откуда-то высланный, а сюда присланный.

Другой барак, возрастом постарше, целиком отдан колхозникам-сезонникам. Признаться, пока они не приехали, сезонники, я сильно тосковал, уж очень хотелось домой, в свою деревню, к братьям. И если бы не Ленька, может, и драпанул бы обратно, махнул бы рукой на карьеру служащего… А колхозники приехали из соседней деревни, и многих, особенно пацанов, я знал. С ними жизнь пошла веселее.

С Ленькой-пилоставом мы погодки. И ростом одинаковы, только он щуплей кажется, уже. У него на лбу черная челочка, аккуратно подрезанная в косую линеечку, а лицо… будто ему влепили добрый заряд веснушек.

Тетя Ксеня, уборщица, уже старая, иссохшая, сгорбленная, лицо землистое, а под глазами у нее такие светлые голубые мешочки, идет Ксеня, а мешочки подрагивают.

Тетя Ксеня в наши коми-края попала в тридцатом году, в коллективизацию. Нынче на войне у нее погибли и муж и сын. Теперь она совсем одна. Тоже нелегкая судьба у тети Ксени.

Совсем другое дело продавщица наша Аня, полячка. Ей двадцать с небольшим, она гладкая, грудастая и красивая. Видно, очень она тоскует по парням. Однажды сцапала меня, жарко прижала к груди, чуть не задушила. А у самой глаза тоскливые: мол, что толку-то с тебя, пацаненок…

Но вскорости тоска эта у Ани вроде бы улеглась. Как-то поздно вечером видел я ее вместе с длинным Македоном, они прошмыгнули вниз, под кручу, где была поселковая банька. А Македон — вальщик, живет в нашем же бараке, в другой половине. Он почти глухой, и, разговаривая с ним, нужно прямо-таки кричать. Или руками махать, как глухонемому. Потому его и не взяли в армию, хотя ему уже двадцать три года. Девушки Македона любят. Парень он ладный, высокий и сильный. К тому же хороший лесовик.

Работа моя не такая уж трудная.

Вечером десятники дают мне сведения: сколько сделано за день и у кого какая выработка. А я все итожу, составляю общую сводку и сообщаю в контору. Правда, иногда приходится засиживаться допоздна. Ну, а днем привожу в порядок табеля, проверяю вчерашнее. Научился бойко щелкать на счетах, хотя, бывает, ошибаюсь еще. Почти каждый день бываю у Леньки в пилоставне, помогаю ему или разговариваю с дедом Фансофием, который работает у сезонников конюхом.

Как-то иду в пилоставню, а навстречу дед, рыжая борода. Увидел меня, заулыбался:

— Но! Это же Андрей! Здорово живешь!..

— Дедушка, — говорю, — я не Андрей, а Федя.

Оказалось, дед знавал моего отца еще мальчишкой.

— А ты, — говорит, — вылитый отец…

Мне всегда бывало приятно, когда во мне находили что-то схожее с отцом. И, верно потому, дед Фансофий сразу полюбился мне. Мы с ним частенько потом сиживали в сушилке, насквозь пропахшей лошадиным потом и конской сбруей. Дед рассказывал мне всякие истории, в его жизни чего только не бывало…

Зима в тот год установилась рано. Сегодня еще только двадцатое ноября, а снега уже по колено. И мороз чувствуется…

Но сегодня мне ни до чего. Сегодня у меня такое событие: впервые делаю декадную сводку. Работа солидная. А времени мало: к десяти вечера сводка должна быть в лесопункте, за пятнадцать километров от Лукабанядора.

Мне нужно подбить итоги работы всего участка за десять дней. А работают у нас полторы сотни человек и до сорока лошадей. Сила!

Как только народ вернулся с делянок, начал я торопить десятников: считайте скорее, что там у вас.

Собрал сведения, сел за стол.

Оказывается, без опыта не так-то просто вывести декадную сводку. Ведь сортиментов-то! Уйма! Самые ценные сортименты — «авиа», палубник, понтонник, судолес; потом идут три сорта пиловочника (каждый сорт в отдельную графу), затем строевой, рудстойка, пропсы, жерди, и лес на собственные нужды… И у каждого сортимента должен я подытожить не только количество кубометров, но еще и количество бревен. Потом, сколько леса заготовлено и сколько вывезено, сколько работало людей и сколько лошадей. И сколько не работало. И много ли больных…

Словом, нужно работу людскую и работу лошадиную так перенести на бумажку, чтобы перед глазами высокого начальства встала ясная картина. Чтобы оно, начальство, увидело нашу жизнь всю как на ладони.

Я аккуратно разлиновал большой лист и перенес на бумагу все ежедневные сведения. Потом начал считать, по вертикали и по горизонтали. Один раз подсчитаю столбец, — получается одна цифра. Второй раз подсчитаю — уже другая цифра получается. Третий раз начну щелкать — опять первая цифра выходит…

Которая же правильная?..

А время-то бежит. Я заглядываю на ходики и чувствую, как мне все теплее, все жарче… И еще яростнее перекидываю косточки на неверных счетах, в душе молясь на них…

В конце концов решаю: если я буду так метаться, то ничего не успею. Давай-ка я буду подытоживать каждую графу только по одному разу. Может, и сойдется. Так я и начинаю считать, хотя где-то в душе мне тревожно.

Раза два заглядывала ко мне мастер, Анна Трисчетная, обеспокоенная: «Ну как, получается?» — «Получится!» — отвечаю бодро, но в душе особой уверенности нету.

Наконец высчитал я все итоги, и по вертикали, и по горизонтали. И начал выводить главную цифру, которая, как большая река, должна была слиться из множества цифр-ручейков.

Количество бревен получилось — 28 242. А кубометров — 2697,32. Это были могучие цифры! Теперь оставалось только проверить их. А сердце колотится, и рука дрожит… Щелкнул последний раз. Ур-ра! — количество бревен сошлось: и по вертикали и по горизонтали. Сошлось!

Это было подобно чуду… Ведь я подступался, ведь я шел к этой цифре с самых разных сторон. И все-таки нашел ее, единственно верную! (Не знаю, был ли в тот момент кто-нибудь счастливее меня.)

Но вообще-то, радоваться еще рано. Надо проверить и кубометры. Ведь это число самое главное, главнее, чем штуки.

Я сложил, и у меня похолодело в груди. Получилось 2691,32. Где же шесть кубометров, куда они запропастились… Однако, обнадеженный первым успехом, тут же успокоил себя: «Ничего, наверное, в последний момент ошибся». Снова подсчитал — опять не хватает. И опять столько же.

Это была катастрофа. Ведь нужно было теперь все снова проверять, с самого начала.

Лихорадочно снова кинулся считать. От волнения и спешки у меня стали получаться совсем другие, незнакомые цифры.

А время уже за восемь перевалило. А мне еще набело сводку переписывать…

Вдруг я почувствовал себя слабым и беспомощным. И до того грустно мне стало…

А потом подумал: может, не заметят? Напишу-ка я цифру так, чтобы ее можно было прочитать и как семерку и как единицу. Они же почти одинаково пишутся. Поколебавшись немного, я красиво вывел на чистом листе:

СВОДКА
по выполнению декадного плана лесоучастком Лукабанядор
с 10.XI по 20.XI—1944 г.
Под заголовком разлиновал лист: одни линии — двойные, жирные, другие — поскромнее. Одни клеточки побольше, другие поменьше, смотря какая цифра здесь будет стоять. Потом я перенес на новую сводку все цифры и в конце вывел:

Мастер лесоучастка Лукабанядор (Трисчетная)
Статистик лесоучастка Лукабанядор (Мелехин)
Долго я любовался своей подписью. Из всех букв ясно можно различить только «Ф», остальные сливались друг с другом в причудливых завитушках. Вот как! — радовался я. Подпись выглядела очень внушительно, словно расписалась уверенная рука большого начальника. С такой подписью не стыдно в служащих значиться…

Сводку я показал мастеру. Анна Трисчетная похвалила меня: хорошо, говорит, сделал. Подписала и отправила со специальным нарочным в лесопункт.

Только тогда я сел ужинать. Ужин мне еще раньше притащил Ленька, он видел, что мне и голову почесать некогда, позаботился. Принес и ушел в свою пилоставню, у него работа такая — хоть всю ночь точи пилы, а чтобы к утру они были готовы. Конечно, нелегко ему… Пожалуй, пойду помогу Леньке.

В пилоставне тепло и светло, здесь горит самая яркая в поселке десятилинейная лампа. Остро пахнет металлической пылью. На стене висят лучковки в тяжелых рамах. Многие пилы в желтых спайках, латаные-перелатаные.

Ленька сидит, сгорбившись, над лучковкой, зажатой в нехитром станке, и, держа напильник обеими руками, с нажимом шоркает по зубьям пилы. Вся пилоставня наполнена скрипучим визгом. Несколько зубьев пилы — рабочие, потом идет один подсобный, сложный зуб, похожий на букву «м». Этот зуб должен убирать с надреза опилки, чтобы пила свободнее ходила. И затачивается он особо, не как другие. Придумал же кто-то…

— Ну, закончил? — спрашивает Ленька своим чуть гнусавым голосом.

— Да… отправил уже, — мне хочется сказать ему о неточности в сводке, но я не говорю. Я в это время думаю, что если я и ошибся, то ошибка-то пустячная — всего шесть кубометров, при таком большом общем числе…

— Это до сих пор все считал? — спрашивает Ленька.

— Угу.

— Ну и работка у тебя… Голова треснет…

— И у тебя тоже не сахар, — говорю я. — Тоже мало радости всю ночь шоркать эти пилы несчастные.

— Ну, ерунда! Зато голову ломать не надо, — шевели руками! — И Ленька встряхнул своей челкой.

— Давай помогу, — говорю я.

— На, профугань, если охота.

Фуганить — значит выравнивать зубья пилы, чтобы они были одинаковой высоты. Тогда срез получается ровный, прямой, и пилится легче. Я легонько вожу фуганком, а в голове как засело: заметят ошибку или не заметят?

— Федь, — вдруг говорит Ленька каким-то чужим голосом.

— Чего тебе? — настораживаюсь я.

— Знаешь… колхозные ребята мне сказали… Мы, говорят, вовсю с девчатами крутим… Мол, что это вы с Федей зеваете…

— Иди ты!.. — говорю я, а сам чувствую, как жаром обдает меня. Колхозные ребята одних с нами лет, от четырнадцати до шестнадцати.

— Что я, врать те стану! — обижается Ленька. — Ребята говорят: так хорошо, как ляжешь рядом с девкой, как она обнимает тебя…

Слушаю я Леньку и не слышу. У меня почему-то спирает дых. Я даже перестаю фуганить.

— А, говорят, как девушка-то прижмет да поцелует, — все на свете забываешь. — Ленька ведет меня в таинственную неизвестность, о которой я сам много думаю, но о которой никогда бы, кажется, не смог сказать вслух.

— А чего нам не попробовать? — говорит Ленька, и меня почти качает от его слов. — Девок-то вон сколько, выбирай любую…

— Вообще-то, да, — говорю я, а сердце бьется, сердце прямо вразнос идет. — Вообще-то, да, только, может, не подпустят они нас.

— А пошли к ним в барак! — решается Ленька.

— А пилы как же?.

— Эта последняя.

— Тогда пойдем.

В бараке, где живут колхозники, я не раз бывал: с пацанами резались в карты. Но ничего такого в те разы со мной не бывало. Шел я туда, никого не стесняясь, спокойно шел. А теперь… Теперь мне как-то не по себе… И страшно заходить, и стыдно.

В бараке картина знакомая. Посредине длинный стол на козлах, по сторонам — узкие железные койки, изголовьями к стене. Налево у входа — большая кадка с водой; направо — жаркая печь, от пола до потолка увешанная сохнущей одеждой — фуфайками, штанами, юбками, портянками, валенками. Из-под барахла и самой печки не видать. Вся эта выставка устойчиво и терпко пахнет потом. Как с улицы в барак зайдешь — за малым с ног не валит…

По концам стола отчаянно светят лампы-семилинейки, без стекол. Народ поужинал, и каждый занимается своим делом: кто одежду латает, кто тасует самодельные карты, а кто уже храпит, умаявшись за длинный рабочий день.

— А-а, женихи пожаловали! — басом угадывает нас Большая Домна, чья койка ближе к двери. — Эй вы, тещи дорогие, напеките-ка блинов! — смеется Домна.

— Тоже мне, блинов! — тотчас отзывается Ленька, будто только и думал о том, как получше ответить Домне. — Какие ж вечером блины? Самогон гони на стол! — почти кричит Ленька, и веснушки на его лице словно светятся.

— Ловок, конопатый! — не то одобряет, не то осуждает Домна.

Она поднялась с койки и стала рядом, на целую голову выше нас. Домна работает навальщицей. В лесу она и вагу не часто берет — бревна подымает на сани прямо руками.

— Ловок, плут, синичья душа, — говорит Домна, глядя на тщедушного Леньку со своей гренадерской высоты. — Была бы помоложе, кавалером бы сделала. Любил бы ты меня?

— Почему нет, — не сдается Ленька, — если бы лесенку загодя сколотила, любил бы. Без лесенки-то как тебя любить?

Барак разноголосо и устало хохочет.

Заулыбалась и сама Домна, носатая, большелицая.

А я гляжу на ее могучую фигуру, и мне вдруг приходит в голову: а ведь из всех мужиков в этом бараке она больше всех походит на мужика… Потому что все мужички навроде нас да деда Фансофия.

А Домна уже меня теребит:

— А ты чего молчишь, жених?

— В таких случаях третий — лишний, — отшучиваюсь я и чувствую, как жарко вспыхивают уши.

— Верно, Пёдор! — кричит сквозь смех Фансофий. — Ты уж уступи Домнушку пилоставу, ладная парочка будет: в одной семь пудов, в другом три с полтиной…

Меня цепляет за руку Зоя Ласей, девушка лет двадцати двух, круглолицая, востроглазая.

— Федю я никому не отдам! Сама буду готовить из него жениха.

У меня начинают гореть не только уши, но и щеки, однако не хочется оставаться в долгу. И я говорю Зое:

— Хм, готовить… А я, может, уже… готов!

— Да?! — Зоя, стремительно повернувшись, оказывается против меня, нос к носу, серые глаза ее блестят. — А ну, докажи!

— Докажи! — кричат вокруг.

— Как это? — бормочу я.

— А поцелуй меня! — говорит Зоя. Курносое, вызывающее лицо ее и вся она, такая круглая, сильная, совсем рядом со мной.

А я не знаю, что делать. Ленька мигает мне, мол, давай, не зевай! Ну, а как давать-то? Что нужно-то? Как приблизиться к девичьим губам?

— Слабо́! — кричат со всех сторон. Но моя стыдливость сильнее этих криков.

Не знаю, как бы я выкарабкался, если бы в барак не вошел долговязый Македон.

— Эй, писарь! — сказал он, уставившись на меня пронзительно. — Дуй к себе! За тобой, как за барином, прислали тройку удалую…

— Какую тройку? — спрашиваю я, ничего не понимая.

— Беги, беги! — говорит Македон, осклабившись.

— А вот и не доказал, Федя! — говорит Зоя.

— При народе-то какой толк, — защищаюсь я.

— Верно, Пёдор! — опять хихикает дед Фансофий. — При народе-то только себя раздразнишь…

На улицу мы выходим вместе с Ленькой. Он спрашивает сочувствующе:

— Что случилось, Федя?

— Сейчас узнаем. — Я бодрюсь, а мне так тревожно-тревожно…

У нашего барака стоит лошадь, запряженная в черную кошевку. У меня внутри похолодело: кошевка-то начальничья, начальника лесопункта.

Забежал я к мастеру, там незнакомая тетка сидит, укутанная в большую шаль.

— Федя, ты хорошо ли составил сводку-то? — спрашивает меня Анна Трисчетная, а у самой лицо испуганное.

— Да нормально вроде… А что?

— Начальник вон свою лошадь погнал за тобой… Сейчас, говорит, доставьте мне статистика из Лукабанядора… Ты, милый, возьми табель свой и поезжай. Ничего не поделаешь, может, напутал где…

— Ладно… — уныло говорю я и иду собираться.

Мне и грустно и стыдно. И ужасно ехать не хочется.

— Федь, ты не бойся, — говорит Ленька, провожая меня до саней. — В жизни чего не бывает… Ну и напутал если, не съест он тебя…

Не съест, думаю я, это верно, не съест. Но начальника нашего я знаю, все его знают. Он свою лошадь так просто не пришлет. Он меня зовет не спасибо сказать…

Рослый упитанный конь ходко мчит нас по укатанной дороге. Лес стоит угрюмо, темный, заснеженный. Тихо; только полозья скрипят, да изредка всхрапывает конь…

На сердце у меня тоже угрюмая темень. Начальника я просто боюсь. Человек он крутой. Очень крутой. И фамилия ему — Глотов. Он раз приезжал при мне на участок и за что-то до слез выругал мастера, Анну Трисчетную. Так то мастер. А мне, наверное, придется обратно домой, в деревню, подаваться…

А ведь как-то вроде уже и привык. И к работе и к людям. И скучать не так уж стал…

И зачем я только отправил такую сводку! Опоздать боялся, а вот как вышло… нехорошо.

— Злой был Глотов, как отправлял тебя? — спрашиваю у своей возницы.

— Кричать-то он может… Этому его учить не надо, — ответила она и опять замолчала.

Был двенадцатый час ночи, когда мы приехали в лесопункт. С табелем в руках, пытаясь унять внутреннюю дрожь, шагнул я в кабинет начальника.

Глотов сидел за столом — сухой, чернявый, глазастый.

— А-а, прибыл, деятель! — брезгливо и тихо сказал он, вперив в меня глазищи. — Сиди тут, жди его… — И вдруг гаркнул: — Какого черта суешься на должность, коль ни бельмеса не смыслишь!

От неожиданности я дернулся всем телом и сразу почувствовал, как ослабли коленки. Почему-то подумалось: «Как это люди вырастают до таких больших начальников?»

— Что случилось-то, Ермолай Арсентьевич? — вежливо спросил я, собравшись с духом.

Вместо ответа Глотов с наслаждением ввернул похабное слово, и тут его окончательно прорвало.

— Все напутал, болван! Шесть кубов не сходится в сводке. Может, ты прибавил их? Черт с тобой, если б это дрова были! А если «авиа»? Ведь если я доложу, а леса этого не будет, башку мою снесут к чертовой матери! Понимаешь ты это или нет!..

И снова сочно выругался в мой адрес.

— Ничего я не прибавлял, — угрюмо сказал я. Страх мой начал проходить, уступая место злобе. — Чего такого я сделал, чтоб так орать на меня. Ничего я не прибавил, не убавил, и нечего лаяться.

— Да ведь еще и пищит!

— Вам тоже нечего орать…

— Молча-ать! — окончательно рассвирепел Глотов и резким движением едва не опрокинул стол.

А я уже не боялся его. Про себя решил: все равно мне больше здесь не работать, выгонит Глотов. Так я ему хоть топтать себя не дам, подумаешь — разорался…

В эту минуту вошел в комнату высокий человек в черной шубе до пят. Лицо у него было худое, как у Глотова, но длинное, лошадиное, и подбородок квадратный. Вошедший посмотрел сначала на меня, потом на Глотова и начал раздеваться, будто он у себя дома. Спросил тугим голосом:

— Что за спектакль тут у вас? На улице слышно…

— Да вот, видите, стоит деятель, — брезгливо, но уже негромко сказал Глотов. — Всю сводку декадную напортачил.

— И нельзя поправить? — спросил человек.

— Кто знает… отдал своему статистику… — сказал Глотов и крикнул: — Роза!

В кабинет тотчас вошла толстенькая молодая женщина, статистик лесопункта.

— Ну что, проверила? — спросил начальник.

— Да, нашла ошибку. Вот в этой графе он ошибся, и вот здесь четыре кубика…

— И это все? — спросил незнакомец, показывая длиннопалой сухой рукой на мою несчастную сводку.

— Да-а… — несмело подтвердила статистик.

Мне вдруг стало до боли обидно, запершило в горле, в глаза ударили непрошеные слезы. Я круто повернулся и рванул к двери, но незнакомец успел схватить меня за фуфайку.

— Но, но, статистик, подожди. — Он держал меня, а сам, видно, смотрел на начальника, потому что сказал строго: — А ну-ка, оставьте нас вдвоем.

Глотов и статистик вышли. Человек снял теперь и шапку, отчего лицо его стало еще длиннее, и усадил меня рядом с собой на деревянный диван.

— Ну, давай знакомиться! — сказал он серьезно. — Директор леспромхоза я, Иван Петрович Лобанов.

— Да-а?! — вырвалось у меня. Я был потрясен… Надо же — сам директор! Это же такая величина… Потом все же ответил, волнуясь: — А я — Федор Мелехин… Я, товарищ директор, десять дней как статистик в Лукабанядоре… Я опоздать боялся… Я просто не успел всю сводку пересчитать…

— Вот как. Понятно. Вперед умнее будешь. Ты, дорогой, к таким сводкам заранее готовься — где можно, днем подсчитай, тогда вечером приплюсуешь результат последнего дня — и все. Ошибаться нам сейчас никак нельзя, время, брат, для ошибок тяжелое…

Директор говорит со мной, а сам будто о чем другом думает.

— Мелехин, говоришь? Гм… А отец твой не бывал ли вальщиком?

— Был.

— Перед войной в Сыктывкар не ездил? На слет ударников?

— Ездил… Он тогда еще коньки привез нам…

— А потом его вроде избрали председателем сельсовета?

— Верно! — сказал я. — Так и было.

— А где он теперь?

— Убили на войне, давно уже.

— Вот как… Знал я его. Видный был мужик, здоровый. И с головой. А мать?

— Мама нынче весной умерла.

— Вот беда… на фронте война, в тылу война… да, брат… А ты что ж, один теперь остался?

— Нет… Четверо нас. Я старший.

— Четверо… А где ж остальные?

— Сестренку, самую младшую, в детдом отдал. А двое братишек в селе остались, у тетки пристроил.

— Да, брат… Ну, а карточки хлебные они получают?

— Не… какие карточки… откуда ж… Иногда колхоз кой-что дает, для поддержки. Только редко…

— Понятно. — Лобанов тяжело встал, взял со стола Глотова чистый лист бумаги, подал мне. — На-ка, пиши заявление директору леспромхоза, мне, значит. Пиши: так как отец погиб на фронте, а мать умерла, а работаю я один и являюсь самым старшим в семье и прихожусь младшим братьям и сестренке как бы заместо отца, — прошу выдать моим иждивенцам хлебные карточки.

— И, думаете, дадут? — взволнованно спросил я.

— Конечно, — сказал директор. — Как не дать, дадут. Ты пиши.

…Назавтра, хоть до начала следующего месяца было еще далеко, хлебные карточки я уже отправил братьям.

До чего же счастливая получилась ошибка в сводке, хоть каждую декаду так ошибайся…

С этого дня жизнь моя пошла веселей. Зная, что братьям у тетки посытнее стало, и мне жить полегче.

Освоился я — и свое успевал считать, и мастеру помогал. Трисчетная почти неграмотная была, а у меня как-никак семь классов, да еще с похвальной грамотой. Относилась мастер ко мне очень уж по-доброму, можно даже сказать — почитала меня. Ну, я на работу всегда был безотказный, да и мастера своего уважал. А была она старая дева, лет тридцати семи, совсем одинокая. Любила поворчать, но безобидно; жила своей работой, никаких других дел в ее жизни и не было. Конечно, ей тоже нелегко. План на участок давали большой, а рабочая сила… какая там сила! Иногда мастеру приходилось чуть не силком выгонять некоторых на работу. Она и просила, и умоляла, и кричала, и замахивалась в сердцах, а потом, вернувшись в свою контору, плакала…

К концу месяца, как ни экономили мы с Ленькой, хлебные карточки наши кончились, на целых четыре дня раньше срока. Как ни крути, а пятьсот граммов хлеба маловато при такой скудной кормежке. Котлопункт не очень-то нас баловал: утром и вечером мутное варево, где гущу выловить так же трудно, как ложкой поймать в Сысоле леща. На второе давали кашу, только донышко у тарелки прикрыто…

Когда на наших карточках были вырезаны последние талончики, мы с Ленькой перешли на картошку. Но без хлеба картошки много не съешь, тошнит…

Начали мы придумывать, как обхитрить желудки, как перебиться эти четыре дня. Решили больше спать. Спят же медведи всю зиму — и ничего…

Но с самого начала, как только я попытался уснуть на голодный желудок, ничего не получилось. Лежу, думаю о мягких пышках, которые когда-то пекла мама. Бывало, положит их горкой по обоим концам стола, а мы — отец и три брата — наворачиваем эти пышки с горячим жирным супом. Вот жизнь была…

— Леньк, — говорю я другу. Он молча лежит на соседней койке, с головой спрятался под тонкое одеяло, лежит и молчит. — Леньк, ты чего больше из еды любишь?

Ленька молчит, делает вид, что спит.

— А я суп люблю, жирный, — признаюсь я, потому что не могу не говорить об этом. — Знаешь, когда желтые кругляшки плавают по всей тарелке. Куснешь хлеба, теплого такого, мягкого, хлебнешь этого супу…

— Да заткнись ты, ирод! — вопит Ленька.

Тетя Ксеня жалеет нас. В обед она даже хотела подсунуть нам кусочек хлеба, но мы отказались. Тетя Ксеня хуже нашего ест, у нее и картошки-то нет.

Меня тетя Ксеня жалеет особенно. Это потому, что мама померла. Однажды она мне сказала: будь, говорит, мне сыном, вместе станем жить. А как война кончится, поедем на Дон, там земли богатые, хорошо нам будет. А я говорю: мне никак нельзя уехать, у меня младшие есть. И вообще, говорю, я со своей родины никуда…

Продавщица же наша, Аня, особой дружбы с нами не водила. Чего доброго, дружбой еще разжалобишь себя и, сверх карточек, отдашь пацанам чего-нибудь из магазина или котлопункта. Видать, поэтому она никогда не ела дома. Стыдилась нас, вечно голодных.

В декабре приехала с курсов Наташа, десятник; это ее койка стояла в нашей комнате.

Наташе восемнадцать лет. У нее коротко подстриженные льняные волосы и челочка на лбу. Только челочка не косая, как у Леньки, а прямая и длинная. Лицо круглое, губы словно бы припухшие. Глаза у нее как две ягоды-голубики. А засмеется, два больших заячьих зуба показываются спереди, не знаешь еще, в чем дело, а тебе уже весело становится.

Сама она невысокая, быстрая.

— А у нас пополнение! — весело сказала Наташа, разглядывая меня. — Ну, здравствуй!.. Значит, вместе будем тут орудовать? Хорошо, все веселее! А рубашка-то у тебя уже грязная. Хоть бы ты, тетя Ксеня, поухаживала за ними…

— Я просила постирать, — оправдывается та, — да они не дают мне одежонку свою, стесняются, что ли…

Наташа угостила нас городскими гостинцами. Потом сбегала куда-то ненадолго, а когда пришла, сразу принялась пол мыть.

Потом смотрю, приемочную дощечку свою скоблит осколком стекла…

Руки у Наташи сами работу ищут, улыбается она все и что-то тихо напевает про себя, напевает…

Потом повернулась к нам и говорит, звонко так:

— Ну-ка, мальчики, выйдите на минутку, мне переодеться надо!

Мы вышли.

— А она — девка бойкая! — говорю я Леньке, немало удивленный Наташей.

— Наташа-то? Да…

Назавтра, рано утром, Наташа уехала в лес на приемку древесины. Вечером ввалилась в барак в густом морозном облаке. В фуфайке, шапке-ушанке, обледенелые валенки погромыхивают, круглые щеки с мороза горят алым жаром…

— Федя, поможешь мне сосчитать кубатуру? — спрашивает чуть не с порога.

— Конечно, помогу! — почему-то обрадованный, отвечаю я.

Мы сидим за столом. Наташа водит карандашом по приемочной доске в сплошных цифрах, точечках и квадратиках и называет разные цифры. Я щелкаю на счетах, а взгляд все время цепляется за нежно вьющиеся волосы на белой Наташиной шее. И сердце мое сбивается с ритма, и дышать становится трудно.

А где-то далеко на западе все идет война. Она уже отняла у нас отцов, она уже донельзя подтянула наши животы, а конца ей все не видно.

Однажды Наташа привезла из леспромхоза плакат, на котором худой небритый солдат, указывая на нас пальцем, спрашивал:

«А ты чем помог фронту?»

Наташа распустила свою пуховую шаль — начала вязать рукавицы. Правую рукавицу она связала с двумя пальцами, с большим и указательным. В то время все так вязали для фронта. Чтобы в любой мороз можно было стрелять по фашистским гадам, не снимая рукавиц.

В ответ на солдатский вопрос мы с Ленькой начали учиться валить лес.

А лучковка-то оказалась потяжелее ручки статистика.

Не так-то просто свалить дерево с корня: стоишь, низко наклонившись, поясница мертвеет, кровь стучит в висках, до вялой дрожи слабеют руки-ноги. А когда весь изойдешь потом и дерево наконец рухнет, на пень стыдно глядеть: весь он в каких-то противных рваных уступах. А у настоящих вальщиков срез пня ровный, гладкий, словно свежевыбритая щека.

К тому же деревья нам попадаются поразительно упрямые: падают они куда им вздумается, им наплевать на все наши усилия. Вершины поваленных деревьев смотрят у нас в разные стороны, и на сбор и сжигание сучьев уходит много лишнего времени и сил. А из-за одной такой сосны я чуть не отправился натот свет.

Чтобы не мешать друг другу, мы с Ленькой работали на соседних пасеках[7]. Я обрубил сучья на поваленных деревьях и как раз хотел развести огонь во вчерашнем кострище, зияющем большим черным кругом на утоптанном снегу.

Вдруг слышу дикий Ленькин крик:

— Федя! Беги-и!

Гляжу, прямо на меня, шурша, падает сосна. Бежать уже поздно, и я лягушкой плюхнулся на дно ямы-кострища, рядом с копной сучьев. Тотчас хлестко ухнуло, дунуло холодом, и пышная крона накрыла меня. По спине словно большой метлой хлестнуло. Но боли я не почувствовал. Высокий уступ кострища спас меня. Испуганный и радостный, я торопливо выбрался из-под сучьев. Смотрю, Ленька стоит у комля, лицо белее снега.

— Ты жив? — завопил он. — А я думал, каюк тебе!

Оказывается, он спилил дерево, но ветра не учел, и ветер швырнул сосну совсем в другую сторону.

Но постепенно мы осваивались: где со слезами, где с шуткой, а где и в отчаянном споре — мы понемногу набирались опыта. А в нашей сводке оказывалось на пять-шесть кубометров леса больше. Это радовало нас, и сами себе мы казались более солидными…

Только вечером, после того, как намаешься за день, труднее стало делать свое основное дело. С морозу разморит тебя в тепле, глаза так и слипаются.

В один из вечеров Наташа сказала:

— Завтра я дома буду весь день, оставьте-ка грязное белье, постираю.

Нам было стыдно отдавать ей свои подштанники, но и сопротивляться сил не хватало. А после первой капитуляции мы с Ленькой стали ходить чистенькие, что твои барчуки.

Была в Наташе какая-то особенная доброта. Она душу свою вывернет, лишь бы другому лучше стало… Такой человек.

И все-то она делала словно играючи. Словно бы все, что она делала, — все было ее любимым занятием. Уж никогда-то она не рассердится, не раскипятится.

Кто сам работал много и кто работы много видел — тот поймет и оценит, какое это дорогое свойство в человеке: вот так, как Наташа, всякое дело делать легко и любовно.

Словом, влюбился я в Наташу. Мне хотелось постоянно быть рядом с ней, видеть ее, слышать ее голос. Но днем я видел Наташу, только когда она принимала наш лес — минут двадцать, не больше.

И я с нетерпением ждал вечера, когда можно будет вместе с ней сидеть в нашей комнатке и считать кубатуру. В эти минуты необыкновенная нежность к Наташе наполняла меня.

Но в ее присутствии я бесконечно робел, и никакая сила не заставила бы меня сказать ей то, что я чувствую.

А как я страдал, когда видел ее, весело болтавшую с другими парнями, особенно с Македоном. Сердце мое вспыхивало, как сухая ветка, брошенная в жаркий огонь, а в голове рождались многочисленные планы, суть которых сводилась к тому, как бы проучить долговязого Македона, чтобы он не смел и близко подходить к моему божеству.

А Ленька зачастил в барак к Зое. Осунувшийся, с искусанными губами, сияющий, он недоумевал: что я нашел в этой Наташе?

Я отмалчивался. Много он понимает!

Однажды Ленька подошел ко мне встревоженный.

— Слушай, Федь. А Наташа-то… не слишком ли дружна с Македоном?

— Ты что, спятил? — вымученно улыбнулся я в ответ. А у самого вдруг заныло в груди, заныло… — Македон знает, откуда хлебом тянет… его с Аней-продавщицей видел. Вот там ему может кое-что отколоться…

— Да? Может быть… Но ты гляди… как бы этот ловкач делов не наделал… Он глухой-глухой… а…


В январе, когда завернули морозы, Наташа стала побаливать. Но на работу все ходила, не хотела поддаваться болезни.

Жалко мне было смотреть на нее, видеть, как она день ото дня худеет. И однажды мне пришло в голову: а не сталось бы с ней, как с мамой!

И так сразу страшно сделалось…

Мы с Ленькой не сомневались, что вся Наташина болезнь происходит от скудной пищи. И стали мы думать, как бы Наташу подкормить. Ленька сходил в село, принес картошку и несколько кружочков замороженного молока.

А я тоже нашел выход: решил стать заправским лесорубом. Я даже решил перегнать всех вальщиков и получить для Наташи стахановский паек — порцию пшенной каши и несколько конфет.

Эту дополнительную порцию утром и вечером выдавали тому, кто за день навалит больше всех леса.

Лесорубами у нас на участке в основном были люди высланные. Эти мне не соперники: все они ниже средней упитанности и особо не рвались к первому месту.

Главным конкурентом у меня был, конечно, Македон. Это сильный парень, и питался он лучше всех, картошка у него не переводилась, к тому же он и охотник хороший и рыболов, при случае умел добыть в лесу какую-нибудь живность. И мне сдавалось, не без выгоды «дружил» он с Аней-продавщицей. И ежедневный стахановский паек опять же Македону доставался.

Вообще-то, Македон сделался как бы штатным стахановцем. Разные премии и благодарности — ему, на всякие торжественные собрания — его. Македон уже привык к такой роли. И, надо полагать, особой охоты вдруг все это потерять у него не было.

Вот я и решил отвоевать у него стахановский паек.

Я знал, мне ой как трудно будет…

Из дневного пайка мы с Ленькой начали откладывать немного хлеба мне на обед, потому что без обеда лучковка к вечеру становится непослушной и тяжелой, как сырое дерево.

Я стал вместе со всеми, как заправский лесоруб, ходить на делянку. Выходили рано, еще затемно. Январь стоял отчаянно холодный. Выйдешь из теплого барака, а в лесу словно стрельба идет, и басистое эхо разносится далеко окрест. Заскрипит санями обоз, отправляющийся на вывозку леса. Лошаденки, покрытые инеем, как шубой, трусят рысцой. И девичий голос, несмотря на лютый мороз, затянет негромкую песню, печально поведает о милом, который ушел на войну и не знает, как сейчас грустно и тоскливо девушке одной.

Работал я целыми днями, без отдыха. И вскоре стал нагонять Македона. Теперь, когда я видел, что чего-то да стою, меня целиком захватил дух соревнования. Теперь меня вдохновлял уже не только стахановский паек, но и нечто другое — гордое желание стать первым. Чувствовал я, что нужно для этого сделать последний рывок, а какой — и сам толком не знал.

Моя пасека была недалеко от Македоновой, и я внимательно изучал все его приемы. Он работал не спеша, казалось, даже медлительно. Но все его движения были мощными и точными. В этом я с ним пока соперничать не мог. Но у меня были свои преимущества: я ловчее, проворнее и на перекуры времени не теряю. Обнаружил я и один существенный недостаток, очень существенный. Я почти не умел рубить топором с левой руки. Подруб на дереве, не говоря уже об обрубке сучьев, я делал с правой руки, а потом переходил на другую сторону и уже оттуда пилил лучковкой. Македон здорово владел топором — рубил и пилил он с одного места. Из-за этого и выигрыш во времени был у него большой.

Я стал учиться рубить слева, и вскоре преуспел. Даже сам удивился, что так быстро овладел этой наукой.

За нашей борьбой следил весь участок. Многие меня подбадривали, а Македон посматривал косо и не сказать чтоб очень дружелюбно.

Иногда мне казалось, что вот сегодня-то уж я точно перегнал Македона. Но вечером — подсчитаем с Наташиной доски, и опять у Македона получается больше. Хоть немножко, но больше. Меня злость разбирает, и обидно очень. И Наташа глядит на меня жалостливо. Но что поделаешь!..

Работал я из последних сил, не присаживаясь, и начал худеть. Мне ведь только пятнадцать исполнилось, силенка еще жиденькая, не по работе лучкиста. Глаза у меня ввалились, и вокруг глаз сине, и чувствую, неприятная такая слабость появилась в ногах…

Мой вид напугал даже мастера. Трисчетная однажды говорит мне: мол, тебе, Федя, необязательно каждый день ходить на делянку. Попилил немного, и будет, отдохни. Зачем изводить себя…

Но я не хотел отступать.

А Наташа совсем разболелась. Однажды даже на работу не пошла, осталась лежать дома. Вместо нее нарубленный лес принимала сама Трисчетная, мастер.

И как раз в этот день я наконец опередил Македона. А вечером принес Наташе стахановский паек — кашу пшенную и несколько конфеток. Добыл все-таки!

Каша была желтоватая и так соблазнительно дымилась… Сверху, маленьким янтарным озерцом, расплылось масло. Господи, до чего же бывает вкусна эта каша, когда тыльной стороной ложки разровняешь ее, размажешь масло по гладкой поверхности. Я нес кашу, и у меня не хватало сил отвести от нее глаз. Иду и думаю, сколько таких порций я мог бы съесть за присест? Наверное, не меньше двадцати… а может, и тридцать. И слюну все сглатываю, сглатываю…

Наташа лежит на кровати в углу и дышит тяжело. К вечеру ее бросило в сильный жар, глаза помутнели, льняные волосы стали влажными и челка прилипла ко лбу. У меня сразу все мысли про кашу пропали, как ее увидел.

— Наташа, ты погляди, что я принес тебе, — говорю я, а сам прямо дрожу: так мне ее жалко, Наташу.

Она улыбнулась через силу. И мученическая ее улыбка такой острой болью пронзила мне душу. И так мне захотелось обнять ее крепко-крепко и всю Наташину болезнь втянуть в свое тело.

— Ты сегодня больше всех напилил, да, Федя? — тяжело дыша, спросила она.

— Да… это ладно, Наташ, это не важно… ты лежи тихонько, ты отдыхай, ты, Наташ, отдыхай…

От тяжелой работы каждая жилка во мне устала, устала, устала… Но Македона я все-таки перегнал, и Наташе своей принес стахановский паек: кашу пшенную и конфеты. И каждый день теперь буду приносить. Пусть выздоравливает, пусть сил набирает. А я как-нибудь выдержу, ничего…

— Ты, Наташа, не говори ничего, ты ешь, Наташа, ешь…

Но Наташа не спешила. Она долгим странным взглядом посмотрела на меня. Потом глаза ее наполнились слезами, она часто-часто заморгала и отвернулась.

— Наташа, ты ешь… остынет каша-то.

А она, покусывая дрожащие губы, все смотрела на дверь. Зашмыгала носом и вовсе расплакалась. И, сквозь слезы, говорит:

— Это ты, Федя, из-за меня? Из-за меня так мучаешься? Да? Чтобы кашу мне приносить? — Она застонала, перевернулась на живот, уткнулась в подушку и заплакала навзрыд.

Я вконец растерялся. Чего это она? Потом, осмелившись, сел на край койки и тихонько погладил ее по волосам, по влажной горячей шее. Впервые прикоснулся я к девушке, и так сладко заныло сердце, и так хорошо мне стало, и Наташа сразу такая близкая, такая родная…

— Ой, Федя! — Наташа с усилием, тяжело дыша, снова повернулась лицом ко мне, взяла мою руку в свои, горячие, как угли, ладони. — Ой, Федя, почему ты чуточку раньше не родился на свет? Ну хоть бы на пару лет пораньше? Почему ты еще… мальчик?

Так она это неожиданно сказала, и так эти слова больно меня задели… Ведь и самый малый мальчонка обидится, если его назовут молокососом.

Голова моя опустилась.

— Не сердись, Федя, не сердись, дорогой ты мой. Тебя еще полюбит девушка, еще лучше меня… И я тебя люблю… только, наверно, больше — как мать…

Сколько я себя помню, сердце мое с малых лет больше всего ранилось от обиды. Обидят, и слезы помимо моей воли наворачиваются на глаза, ничего не могу с собой поделать. Вот и теперь тоже. Я чуть не закричал: «Какая же ты, к дьяволу, мне мать?! И какой такой «мальчик» сможет повалить столько леса!»

Но я боялся раскрыть рот, знал, если заговорю, то не удержусь и разревусь.

И уйти у меня сил не было. Мне было хорошо с нею рядом, и все казалось, что Наташа это в шутку говорит, чтобы испытать меня. Ведь не может же она не чувствовать, как мне хорошо с ней…

И я продолжал молча сидеть, низко опустив голову.

— Федя, — говорила Наташа, почти задыхаясь, — я сильно заболела, плохо мне, очень… Может, и умру. Я хочу сказать тебе… Я, Федя, страшно виноватая перед тобой… и перед собой, перед всеми. Я последние дни Македону приписывала кубатуру.

— Что ты, Наташ? — почти шепотом сказал я.

— Верно, Федя… не вру. Когда полкуба, когда и больше… Это чтобы ты не перегнал его. Чтобы ты славу у него не отнял… ну, и паек тоже. Он ведь такой большой… ему много надо. Ой, Федя, что я наделала… — Наташа снова заплакала…

— И Македон знал об этом? — тихо спросил я, а сам чувствую, как усталость из меня уходит.

— Да… он сказал, что стыдно ему будет, если мальчишка перегонит… Перед начальством стыдно, и перед всеми… Ну, я и сделала. Раз пять… Я думала, все равно тебе скоро надоест пилить. Я хотела потом обратно убавить, что приписала. Я, Федя, уже с сентября… мы с ним, Федя, почти три месяца близко знакомы, очень близко, понимаешь? Тогда мы ягоды собирали, понимаешь, и я заблудилась, а он нашел меня и к поселку вывел, понимаешь? Потом мы с ним на охоту вместе ходили…

— Что… что ты сказала? Близко? Знакомы? — Ее слова были для меня как удар грома. Но тут мне вдруг вспомнилось Ленькино лицо, когда он предупреждал насчет Македона.

— Но ведь Македон… — вскрикнул я, хотел сказать: «путается с продавщицей», но язык не повернулся, вовремя спохватился.

— Молчи, Федя, ничего больше не говори… Ой, голова кружится… Федя, дорогой, я прошу тебя: иди, позови его сюда… Мне повидать его нужно… Только не говори ему, что я тебе сказала сейчас. Он может что-нибудь сделать с тобой…

Наташа что-то еще говорила, но я не слышал, я выбежал из барака. Ярость клокотала во мне. За кого она меня принимает? Чтобы я позвал эту глухую сволочь?! Да за такие дела ему шею мало свернуть… Тоже мне — стахановец! Передовик! Ему, видите ли, стыдно будет, если мальчишка обгонит… Да если б он курить не садился, мне бы нипочем его не догнать. Просто других здоровых мужиков нету, и легко ему паек давался, гаду такому. Ему еще стыдно будет… А что другие надрываются, жилы рвут — ему наплевать. Это ж надо, какая сволочь! Может, из-за него и Наташа-то заболела?

Я и не заметил, как вымахнул по лесовозке на противоположный берег Сысолы. Опомнился, когда сильно замерзли уши: оказывается, я выскочил из барака без шапки.

А если Наташа и в самом деле умрет? Может, ее только встреча с Македоном и спасет? Ведь читал же я в книгах, что любовь чудеса делает…

Так что же теперь?.. Пойти? Вместо того чтобы плюнуть в его бесстыжие глаза, ласково так попросить: выйди, Македон, там тебя Наташа прийти просит…

Наташа, конечно, все поняла… Про влюбленность мою…

Ты, говорит, еще мальчик…

И снова меня обдало жарким, мучительным стыдом. Хорошо еще, река подо льдом, а то хоть вниз головой прыгай…

А теперь позову я этого длинного, так все небось будут насмехаться надо мной.

Я метался и стонал от душевной боли и стыда.

И почему он, подлец, так нравится Наташе? Ну, с лица ничего, ну, здоровый. Ну, вывел ее из лесу, когда заплутала. Ну и что? Да как его и любить-то, с такой совестью? Люди на войне кровь льют, а он тут грабастает, что под руку попадет!.. Но Наташа-то любит его. Вот беда-то, любит. Сердцу, как говорят, не прикажешь… Может, и вправду не прикажешь… Такой человек, как Наташа, и чтоб приписывала… Значит — любит, не иначе, другим никак не объяснить… Заколдовал ее, что ли, долговязый?..

Я раза два обошел вокруг барака, все еще не решив, что же мне делать. Ради Наташи надо было все-таки идти и звать долговязого. Но страшный стыд удерживал меня от встречи с Македоном…

Все же пересилил я себя и вошел в барак. Лесорубы ужинали за длинным столом: перед каждым — котелок с жиденькой похлебкой. Кто-то заметил меня.

— Вот у Феди сегодня праздник в животе! От стахановского-то пайка…

Тогда поднялся из-за стола сам Македон.

— Незаконно слопал! — зло сказал он. — Погоди радоваться, писарь! Я вам, с дружком твоим вместе, покажу еще, где раки зимуют! Конопатый-то пилу мою не наточил нисколько. Ладно еще, если нарочно не затупил! Начал я пилить, а она только шаркает, будто по кости. Это вредительство, такого пилостава судить надо!

Я даже оторопел от такого неслыханного бесстыдства. И долго ошалело смотрел на Македона, пока наконец очнулся, вырвал из чьих-то рук котелок с горячей бурдой и ударил им Македона по морде. Что-то я кричал, еще бил, еще…

Македон был вдвое сильнее меня и, конечно, отделал бы меня по всем статьям. Но меня защитили.

Пришел я в себя у конюшни. Зашел в сушилку. Дед Фансофий, видно, сразу все понял. Бормоча что-то ободряющее, он вытащил из-за хомутов бутылку самогона, заткнутую деревянной пробкой, налил полкружки мутной жидкости и ласково сказал: «Пей».

Я жадно выпил. И долго плакал, уткнувшись лицом старику в телогрейку, густо пахнущую хомутами, дегтем и лошадиным потом.

ПОВЕСТИ

СКОРО ШЕСТНАДЦАТЬ

1

После встречи с директором леспромхоза, Иваном Петровичем Лобановым, жизнь моя круто изменилась, и вроде бы в гору пошла моя биография. По молодости лет я, конечно, радовался. Спервоначалу…

Назначили меня десятником, вместо заболевшей Наташи. Потом-то поправилась она, но к нам больше не вернулась, в другой леспромхоз подалась.

Десятник вроде и невелика шишка, но это только на первый взгляд так кажется. Ясное дело, народом командовать не приходится, а знать десятнику всякого-разного про дерево — ужас сколько надо. Десятнику мало елку от березы отличать. Он ГОСТы должен знать — государственный стандарт: какое бревно куда направить. В судолес или рудстойку, или в пиловочник. И каким сортом. И все такое…

Засел я за ГОСТы всякие разбираться. Два месяца бегал с мерником по делянкам, принимал срубленный лес.

Немного поднатаскался в этом деле — зовут к директору. Прямо — к самому. Перепугался я, но потом мозгами раскинул и решил, что не на продрай зовут. Грехов за мной немного, да они и не по директорской части.

Иван Петрович встретил меня, руку пожал и сразу огорошил:

— Ну, Мелехин, мы тебя решили мастером назначить.

Я аж закачался. Я чуть не грохнулся, услышав такое. Стою перед директором балда балдой и слов ответных никак не нащупаю… Бог ты мой, да не перепутал ли меня директор с кем другим?

— В Ыбынский лесопункт пойдешь, — говорит Лобанов тугим своим голосом, а на его лошадином лице широкая такая улыбка, как вылепленная. — Там два участка, одним ты и будешь командовать.

— Да какой же я мастер, Иван Петрович?! — почему-то шепотом говорю я. — Да разве меня будут слушать?

Как директор сказал — «мастером назначить», так сразу я вспомнил, как наша Трисчетная плакала, как она людей работать уговаривала, — и от этого воспоминания тошно мне стало.

Правду сказать, и гордынька где-то в душе ворохнулась: надо же, меня, сопляка такого, — и мастером.

Но, чую, директор не вожжи мне сует, а самого запрягает…

— Некого, Мелехин, кроме тебя назначить, — Лобанов своей длинной рукой обнял меня за плечи. — Парень ты смекалистый, с понятием. И с норовом, — для мастера тоже дело не лишнее. И — честный, я честность в человеке на первое место ставлю. Вот. Да вроде бы и немного вытянулся с осени… Шестнадцать-то есть тебе?

— Летом будет…

— Нормально для военного времени. Научишься… А что без шишек не обойдется, так это я понимаю. И ты — понимай. Вот тебе приказ, а начальнику лесопункта я уже звонил, сказал, что ты за гусь.

— Да кто там хоть работает-то? — спрашиваю я, лишь бы что-нибудь спросить. Очень мне не хочется вот так, сразу, от Лобанова уходить.

— Не ангелы, конечно, — усмехнулся директор. — И не Ильи Муромцы. Но план давать надо. Ты это учти, Мелехин. Война идет, не забывай. Где фашист прошел — людям жить негде. Войне скоро конец, и леса потребуется — уйма! Если мы с тобой будем охать да причитать, нас, дружище, не похвалят. Да еще и наподдают по одному месту, знаешь какому? Вот так.

Он проводил меня до двери, крепко пожал руку на прощанье:

— Тяжело тебе будет, Мелехин, я понимаю. И сам приготовься к этому. А кому теперь легко? Будешь от души стараться, мы тоже не со стороны глядеть будем, поможем тебе. Поработаешь мастером, и на учебу пошлем. А теперь — иди.

Сильно взбудораженный вышел я от директора.

Всякое предполагал, когда к нему шел, а такого не думал. Рано мне над людьми стоять, я сам понимаю, но с другой стороны… Приятно, черт возьми. Приятно от самого Лобанова такие слова о себе слышать: и про сметку, и про честность. Вот бы отец узнал такое обо мне от самого директора…

Передо мной широко распласталось старинное село, надвое разделенное белой лентой реки. Плотина грохочет падающей водой. Мортирой нацелилось в небо мощное тело домны. Еще деды наших дедов плавили здесь чугун и железо, мастерили ружья и печные плиты, а в окрестностях добывали руду и палили уголь…

Потом, не знаю почему, домну закрыли. И долго стояла она в молчаливой задумчивости. Теперь, в войну, домну снова было пустили. Выплавили сколько-то чугуна, но потом «посадили козла»: тяжелая жидкая масса застыла в недрах домны. Хорош козел… попробуй вытури его оттуда…

Может, злые люди нарочно посадили этого «козла», думал я. Ведь работа на домне — не сахар… А работали все те же высланные. Кого только не приводила в нашу окраинную землю капризная человеческая судьба. Не захотели работать — и посадили «козла», испортили дело.

Мне вот с такими же гавриками придется лес заготовлять. В лесу народ собирается ничуть не легче. И как я буду управляться? И зачем я так легко согласился мастером?..


Вот не думал, что больно мне будет расставаться с Лукабанядором. Ведь всего-то месяца четыре пробыл тут… Но как бросил чемоданишко в сани и последний раз глянул на провожающих — сердце дрогнуло. Такие они все стали для меня дорогие и близкие, будто жизнь всю тут прожил… И Ленька со своей неизменной челочкой. И сторожиха тетя Ксеня. И мастер Трисчетная с губастым добрым лицом. И рыжая борода — дед Фансофий. И наши бараки, поставленные на длинный пушистый мох. И жиденько дымящий котлопункт, в котором мне выдавали стахановский паек…

Счастливо оставаться вам! Не поминайте лихом.

Ыбынский лесопункт располагался на большом тракте, ближе к нашему селу. Это давало мне какое-то утешение, — ведь даже просто воспоминание о родимом доме укрепляет душу и силы, дело понятное. А тут — почти рядом буду жить. Когда и отпрошусь, проведать можно братьев, как они там, у тетки…

Было уже темно, когда я приехал на новое место. В окнах слабо мерцали коптилки, меж домами сновали незнакомые фигуры.

В Лукабанядоре я всех и в темноте узнавал и по голосу — привык…

Жутковато мне стало. Длинные бараки прижимались к земле, как волк перед прыжком. Домики, маленькие, как деревенские баньки, прятали в себе невесть что, невесть кого…

И еще от тишины жутко. Когда собаки лают — все ж какая ни на есть — жизнь. А тут тихо, как на кладбище. Время военное, пороху нет, дроби нет, даже охотникам без смысла собаку держать. А уж сторожами собак привязывать и вовсе накладно. Да и нечего было сторожить: уже к сорок третьему все почти было проедено, все проношено…

Нашел я контору.

Начальник лесопункта сидел за настоящим столом и что-то старательно выводил толстой деревянной ручкой. Я успел заметить, что буквы у него ложились как попало, далеко одна от другой, которая вправо наклонилась, которая — влево, а третья — прямо. Видать, он больше топором писал, или лопатой, или багром…

Робея и стесняясь, доложил я о себе. Честно сказать, боялся я: увидит меня начальник и засмеется в лицо — тоже, мастер.

Начальник с удовольствием бросил ручку, выскочил из-за стола. Взглянул на меня вблизи, затем могуче сгреб за плечи ладонями-лопатами и сказал неожиданно тонким, как у разнывшейся девчонки, голосом:

— Шура Рубакин я. Это хорошо, что ты сразу приехал, хорошо.

— Александр Павлович, — начал я, — мне говорили… — но он перебил:

— Просто Шура я. А по батюшке незачем. Давай между собой на «ты» будем, сразу, а то я не умею по-другому-то…

Ему было лет двадцать восемь или больше, в общем, вдвое старше меня, и, честно говоря, в тот момент я не представлял, как мой язык повернется назвать его… Шурой. Начальник лесопункта все-таки, как ни крути…

У него были такие широкие и толстые плечи, что в первую минуту сомнение брало, не набил ли он ватой свой пиджак. Могучий мужик, на удивление. А вот лицо худое, жесткое, глаза ввалились, щек совсем нету. Голова сидит на тонкой жилистой шее и словно бы тоже подсохла маленько.

Долго я не мог привыкнуть к нему такому и, дурак, думал даже: не от другого ли человека ему голову приладили? Он воевал, а на войне чего не бывает…

Шура Рубакин прошлым летом вернулся с фронта после тяжелого ранения. Говорили, что он награжден орденом Красного Знамени. Но ходил Шура просто, ордена не надевал в повседневности, а попросить показать награду я не решался, стеснялся, наверное.

Возле такого человека как не волноваться пацану!

А он смотрит на меня веселыми глазами и велит звать себя Шурой… Правда, имя его мне сразу понравилось. Он ведь моему младшему брательнику — тезка. Не хочешь — да разволнуешься!

Через полчаса мы уже шагали к длинному бараку. Вошли в длинный туннель-коридор. Печи в комнатах топились из коридора, и коридорная тьма рассеивалась отблесками из печей.

Примерно посредине коридорной длины Рубакин ткнул кулаком в большую некрашеную дверь и весело сказал:

— Вот и твоя хата!

Зашли. Он спичкой зажег на столе лампу со стеклом. Со стеклом! Смотрю — стены и печь заново побелены известкой, две железные кровати стоят, покрытые серыми одеялами. Широкое окно занавешено коленкоровой занавеской. Тепло…

У меня аж в груди защемило: неужто целую комнату на двоих дают?.. А Шура говорит:

— Думаю, хорошо тебе тут будет, никто не помешает. А на второй кровати приезжее начальство будем селить, когда нагрянет. Если, конечно, пустишь…

— Конечно, пущу! Что за разговор… — У меня чуть было не сорвалось «Шура».

— А теперь располагайся, сходи поужинай, в столовке о тебе знают. А потом, если охота будет, обойдем твоих работяг.

— Обязательно! — обрадовался я, мне уже во всем хотелось соглашаться с новым начальником.

И Шура ушел. Сказал, что через час вернется.

А я все глазам своим не верю: отдельная комната! Совсем отдельная! — и присесть боюсь.

Снял я фуфайку, из фанерного отцовского чемодана вытащил сборник ГОСТов и большую чистую бунтовую ведомость (Трисчетная на память раскошелилась), достал обшарпанный огрызок зеркала, три толстых книжки и все это аккуратно сложил на столе.

И тотчас узенькая комнатушка моя стала походить на порядочный кабинет. Ну, чем я не руководитель? В такой-то комнате…

Сходил я в магазин, купил хлеба на карточку, а уж потом, со своим хлебом, пошел в столовую. В меню заглядывать не пришлось: суп, каша, чай — пища знакомая, такое меню можно было на стенке высекать, до того постоянное.

Чернобровая молодая повариха игриво улыбнулась мне и огромным черпаком вытащила из глубины котла гущу. Мне даже неловко стало, хоть и обрадовался сразу — еда все-таки.

После ужина Рубакин повел меня знакомить с подчиненными.

— Твои люди живут в трех бараках, — говорил он. — В том, где твоя комната, размещены дамы. Старше тридцати, между прочим, ни одной. С ними тебе скучно не будет, язык у них хорошо подвешен. А может, какая и закрутит тебе мозги… В данный момент мужей ни у кого нет — кто погиб, кто как. Все они вдовы, кто настоящая, кто соломенная, а кто и не знает еще судьбы. Всяко, брат.

— Они на валке работают?

— Да… кто на валке, кто возчиком… С самого начала войны рубают лес, — голос у Шуры дрогнул. — Ты сам у них принимай древесину. Учить тебя не буду, на ходу разберешься, что к чему. Но учти, брат, с ними, женщинами, всего сложней. Мужик — он мужик и есть. Его можно и матерком, и по морде, и всяко. А с ними трудно. У них и дети, и душа, и судьба впереди неведомая. И жалеть их надо, и нельзя жалеть, потому неизвестно, за чей счет. Ты, брат, сразу это пойми. Иначе у нас с тобой плана никогда не будет. Правильно с ними надо, строго, но по правде. В общем — сам соображай.

Пришли мы в общий барак. Картина знакомая: душная жарь от печки, сплошь облепленной сохнущими штанами, валенками, портянками, рубашками; узкие железные койки впритирку; посредине — длинный стол на всех, припоздавшие работяги доедают свой ужин. Знакомы мне эти святые минуты: хочется прямо через край выпить горячий суп — и согреться и насытиться, — и вместе с тем хочется подольше растянуть это вечернее счастье — еду.

— Вот, братва, ваш новый мастер, Федя Мелехин, — сказал начальник, увлекая меня поближе к лампе. — Прошу любить и жаловать!

Исхудалые, темные, небритые лица повернулись ко мне. Мурашки по телу побежали от взглядов со всех сторон. Стою.

— Вопросик можно подкинуть новому мастеру? — сказал кто-то из темного угла.

— А чего же, давай, — разрешил Рубакин.

— Очень мне знать любопытно, какой бритвой он так чисто бреется, опасной или безопасной? Или полотенцем?

Барак загрохотал. Так, бывает, хохочут люди, соскучившись по веселью. Кровь ударила мне в голову, захотелось крикнуть в ответ злое и резкое. Хорошо — спохватился. Да что это я, злюсь? На кого? Стой, говорю себе, стой, брат, остынь. Это мне не только кровь в голову ударила, а еще кое-что… Сумел улыбнуться, сказал:

— А я как тот солдат: дымом греюсь, шилом бреюсь.

Снова дружно заржали. Начальник тяжелой рукой похлопал меня по плечу и, тонюсенько хихикая, сказал: «Молодец!»

Первое знакомство вроде состоялось. Вышли с Рубакиным на улицу, спрашиваю:

— Кто они, в основном, по нациям-то? При коптилке не разглядел я…

— А всякие! — сказал Рубакин тускло. — Русские есть, и немцы есть, и поляков много, и литовцы, молдаване, татары, финны, — всякие.

— Бразильцев, случайно, нет? — ляпнул я, — все ж мальчишеская обида просилась наружу.

Рубакин сказал:

— Это хорошо, Федя, что ты в карман за словом не тянешься… Это тебе здорово поможет. А получше пошарить, глядишь, и бразильцы выявятся, тут кого только нет… И мало кто по доброй воле. А кто за что — я не знаю. И не хочу знать. И тебе то же советую. Разный тут народ, как в сочувствие войдешь, так за всех вкалывать придется. Пуп надорвешь. Наше с тобой дело — чтоб лес давать, чтоб план давать. А разбираться — не наше дело, Федя. В прошлом тут люди все разные, а сейчас все для нас одинаковые — лесорубы, и больше никаких. Хотят не хотят — надо всех заставить работать. Даже через «не хочу». Я, брат, войну видел, там смерти больше, чем здесь. Так что всякие вопросы давай сразу побоку — и гони в лес. Понял?

Мне показалось, что Шура Рубакин больше для себя говорит, чем для меня: «вопросы побоку». Вопросы, видать, ему самому покою не давали, по голосу слышно.

— Ты, Федя, с ними очень-то не цацкайся… Тут тебе столько всякого выложат, — голова распухнет. Начнешь разбираться, всякий смысл потеряешь и вовсе заблудишься… А если что не так будет, сразу ко мне: я им покажу кузькину мать!

Кому «им», Шура не уточнил.

— Спасибо, Александр Павло…

— Тю! Заладил! Скажи — Шура.

— Спасибо, Шура.

— Не сломался язык-то?

— Если из кости, наверно, переломился бы.

— Привыкнешь… А еще у тебя будут колхозники, коми; ну, со своими ты быстро сойдешься. Ты теперь спи, завтра вместе в лес двинем.

В своей комнате я, не зажигая огня, сразу лег. Все ж сильно намаялся за день. И дорога длинная была.

Но разве уснешь, когда ты до краев наполнен всякой всячиной! К новому месту да к новым людям привыкнуть надо. А тут мне не просто жить, а — мастером. Как-то управлюсь?..

Тишина стоит за окном. И в бараке тишина, сложная барачная тишина, которую не нарушит ни внезапный плач ребенка за стеной, ни хлоп дверной, ни резкий голос матери, отчитывающей запоздавшего сына… Так и должно…

Лежу я в темноте и думаю, что рано мы все остались одни, и я и братишки. И сестренка в детдоме, как она там?.. Забрать бы ее, но кто будет нянчиться?..

А может, жениться мне? И зажить дома по-настоящему, по-крестьянски?

Только кто пойдет за меня, с такой-то семьей?

Сестренку надо будет сразу забрать, это само собой. Да еще два братана, младших. Это получается, мне шестнадцати нет, а трое детей на руках. Разве вдова какая за меня выйдет, у которой своих двое-трое, чтоб с каждой стороны поровну. Как же такую ораву прокормить… Нет, не получится у меня с женитьбой.

А может, еще отец отыщется? Бывает же — находятся; ни слуху ни духу нет, а потом объявляются. Может, он без сознания, раненый, в плен попал? Или в партизанах где, в лесах, ни письма послать, ничего. Хорошо бы — вернулся. Я бы снова учиться пошел. Плюнул бы на должность… пусть даже мастера. Что у меня, должности в жизни не будет, что ли…

А хорошо, что Рубакин сводил меня в тот барак. Ни в какой другой мы больше не пошли, только в тот. С умыслом сводил — небось к самым трудным. Дескать, не смей забижать парня.

Славный он, этот Шура… Шурой себя велит звать. Такого-то дядю… не гордый.

Не спится. Может, лампу зажечь и снова взяться за «Трех мушкетеров»? Почитать, как жили короли и графы, как они запросто прокалывали друг друга за резкое, за обидное слово. Как они вкусно ели и много пили. Любили пожрать мушкетеры, да и было что…

Вот времечко было! Сейчас бы за резкое слово друг дружку колоть до смерти — и не осталось бы никого кругом. И жрать нечего, еле ноги таскаем. Давно ли в столовку бегал, а уже ноет в животе, спасу нет.

Сколько лет прошло с тех мушкетерских времен, а люди все не по-людски живут. Опять война. Опять убивают, давят, рвут на части. Чего надо этим фашистам проклятым! Дрались бы в своей Германии. На нас полезли… Мы же их не трогали. Мы их даже в школе толком не проходили…

Все ж как-то уснул незаметно. И такой сон мне привиделся, на редкость! Будто все люди вместе собрались, гляжу — головы, головы, конца не видно, сколько народу! И все кричат — мастера нам давай, мастера! Чтоб он добрый был, чтоб с понятием, чтоб честный… Смотрю, а рядом стоит директор наш, Лобанов, и говорит: тебе надо руководить, Федя, давай соглашайся. А я ему: Иван Петрович, говорю, не могу я один, слушать меня не будут. А он мне: ничего, Федя, если ты с душой будешь стараться, мы тебе поможем. А я уже головой киваю — ладно, мол, согласен, если поможете, я попробую. И так лестно мне, и так радостно, что меня люди мастером зовут, над собой ставят, над всеми людьми сразу… А сам уже и досадую: опять так легко согласился, нельзя так цепляться за должность, хоть бы и самую лестную. Нет, думаю, нельзя соглашаться, нельзя одному над людьми. Хватаю железяку и начинаю колошматить по трубе, чтоб услыхали меня, чтоб сказать людям — нет, не могу я мастером над всеми, неправильно это, не могу я.

И сам от этого звона проснулся.

Проснулся, а железо все звенит, железо об железо. Вскочил я, сел на койку, и тогда только понял, что это рельс звенит. Людей на работу подымает. И в Лукабанядоре рельс звенел. Удивился я своему сну, но времени больше не было думать. Во сне всяко может быть, а наяву мне сегодня первый день мастером работать. Вот так.

Умылся я, оделся, в осколок зеркала взглянул. Оттуда на меня смотрел кто-то длинноволосый, в общем… ничего парень: глаза… серо-голубые, нос — солидный, мужской; брови лежат как надо, заметные брови. Из мальчишек, конечно, вышел, сразу видно. Правда, к мужикам еще не пристал. Может, многовато в лице девичьей округлости… Даром что жрать нечего. А если вот так насупить брови? И губы сжать поплотней? Так вроде ничего, построже получается. Но ведь на людях-то не будешь без конца со сжатыми губами стоять… Рта не открывши, и не скажешь ничего. Не молчком же жить, мастер все-таки.

Вот — были бы усы! Другое б дело сразу, а то какой-то жалкий пушок на губе, ни то ни се… Пожалуй, надо бриться начинать. Говорят, как бриться начнешь, усы сразу в рост пойдут. Надо попробовать…

2

В первый день на новом месте я решил никакой самодеятельности не проявлять, сидел, ждал начальника.

Шура Рубакин зашел за мной поздно: все давным-давно утопали в лес. Над пармой, обильно заснеженной в несколько метельных суток, вовсю сияло запропастившееся было солнце.

Посмотрел я вокруг на солнечный этот разлив, и трепыхнулось во мне что-то радостное, как доброе предчувствие. Может, оттого, что весна дохнула на меня из зимней глубины… Бывает так, на улице мороз глаза слезит, а ты вдруг почуешь весну, и хорошо тебе, и тепло, и крепче вроде на земле стоишь.

Ведь для нас, северян, безжалостно скованных длиннющими холодами, весна — всегда самая желанная пора…

Вот и малышня сегодня звонче возится у горки; и плоские козы — непривередливые коровы войны — живее подбирают клоки сена у дороги; и стайки клестов игриво тивкают; и тени деревьев четче прорисованы на розовом снегу; и свету стало больше, аж больно смотреть. И такой аромат взошел над стылой землей, будто истосковавшееся солнце выпарило из сосен весь запах смолы и хвои.

— День-то какой, Федя, а?! — сказал восторженно Шура Рубакин.

И он заметил, какой нынче день. Это хорошо — что заметил.

— Смотри-ка, в какой чудный день ты у нас начинаешь, Федя, а?

— Да-а, — солидно сказал я, — денек что надо. Мороз и солнце, день чудесный! — и я снял шапку. — Хорошо!

— Красиво! — начальник смотрит на меня неуверенно. — Слова знакомые, а не помню. Стихи, что ль?

— Стихи. Пушкина. Я много стихов знаю. Я… тебе, Шура, как-нибудь, под настроение, почитаю, если хочешь. У меня на стихи память особенная. Вот другие не могут, а я два раза прочитаю — и в голове, наизусть.

— А я вот нет, — грустно сказал Рубакин. — Я, брат, только три года учился в школе, а больше не получилось.

— Мало… — сочувствую я.

Он засмеялся невесело:

— У пня, у пня меня учили, Федя. Жизнь мне, Федя, выпала не сахар. Пока идем, я тебе в двух словах обрисую, для знакомства. В тридцатом привезли нас в эти края, с Тихого Дона… От железной дороги на баржах, помню, поднимали по реке… Табором ехали, как цыгане, старые и малые… Есть почти нечего, из одежды — только что на себе… Привезли: самая глухомань непролазная; хотите жить — вот вам земля, стройтесь. Пашню там, луга — все это вырвите у леса, такой порядок… И что ты думаешь, Федя? Все ведь сделали. Руками вот сделали, — он полуобернулся ко мне и, не замедляя шага, растопырив пальцы, тяжело потряс ладонями. — Может, слыхал о поселке Батьвад?

— Слыхал…

— Это мы его и отгрохали… Там рос бор, высокий такой… А потом там колхоз стал. Перед войной мы такие урожаи брали, самые богатые урожаи. И коровы у нас были, сплошь ведерницы. За десяток лет все обустроили, в лучшем виде. Народ у нас был в основном из раскулаченных, ну и другого всякого много. Но работники, скажу я тебе, — работники, подгонять не надо…

Он замолчал. Видно, воспоминания одолели мужика. Долго мы шагали рядом по укатанной дороге. Рубакин молчал, и я молчал. Повизгивал плотный снег под ногами. А мы молчали. Потом начальник сказал:

— Батьвад… если с коми перевести, Отцово озеро, а?

— Правильно! — обрадовался я.

— Я ведь балакаю по-вашему маленько, — Рубакин вдруг сказал это по-коми, с сильным акцентом. — Ваш брат, Федя, много помог нам, особенно на первых порах, как привезли нас. Помню, с одним охотником подружились, Пож Егором звали его. Добрый был человече! И за стол тебя всегда посадит, глухаря пошлет больному отцу… Он меня и с лесом свел… Я пацаном был, а прибыли мы из степи, так я попервости леса во как боялся! Не то что войти, я его издаля боялся. Егор меня и на охоту брал, и за дровами, и за рыбой. Ничего, приучил…

За живое задели меня слова Шуры Рубакина. Вот оно как оказывается… Вот тебе и Батьвад. Название обыкновенное, сколько таких на коми-земле. А вот Шура оттуда, Рубакин. Да и сколько еще… Шуру-то я сразу зауважал, видно, что он — человек. Это так вот не объяснишь, с налету, а — видно.

Мы и не заметили, как до делянки дошли, километра три отмахали. Над лесом стоял белый дым от костров, глухо бились оземь деревья, дятлами стучали о мерзлое дерево топоры. Кисловато пахло горелой хвоей. Знакомая картина…

— До войны этот бор обошли, — сказал Рубакин. — Вроде бы тогда лес похуже казался. А теперь как раз стало. Главное — рубщикам ходить близко, и до реки недалеко, вывозить удобно. Это слава богу, что делянки у нас под боком. Издаля мы б не вытянули, ни люди, ни лошади. Сила не та, брат.

Лес стоял густой, длинный, сосны вперемешку с елкой, деревья здоровенные, но чуть не с основания сучкастые, и сучья тяжелые, роговые. С таким сучьем канительно: обрубки много и к костру их не натаскаешься…

На этой пасеке две женщины работали, одна кряжует лучковкой деревья, другая сучья рубит. Обе в толстых ватных штанах, в продырявленных искрами костров ушанках, в старых мужских пиджаках. Не сразу разглядишь, молодые ли, старые, толстые ли, тонкие.

Присмотрелся я — обе молодые. Щурятся на нас.

— Бог помочь, бабоньки! — вдруг повеселел Рубакин. — Перекурим-ка вместе!

Улыбнулись. Та, которая пилила, с охотой отложила пилу:

— С кавалерами чего не посидеть, завсегда рады. Клавка, сделай-ка огонь пожарче!

Экая говорунья…

Меня вдруг всего сковало, ни рукой, ни ногой не двинуть. Господи, как же я у них буду работу принимать?.. Если я уже сейчас огнем горю, как рак вареный, красный весь. Хоть бегом беги.

Говорунье было лет двадцать пять, старая по моим тогдашним понятиям… Но лицо приятное, смуглое, и глаза смелые, молодые, черные влажные угли. Такие глаза смотрят на тебя, и хочется укрыться с головой — таким жарким огнем горят они. Я придвигаюсь вплотную к огню: пусть костер возьмет на себя вину за мои красные уши…

— Или кровь не греет, — замечает говорунья и хохочет.

А вторая, которая Клавка, улыбается и молчит. Она чуть постарше первой, беленькая, круглолицая, тихая. Клава кидает в костер большую охапку сучьев, огонь жадно хапает новую пищу, шипит, гудит от удовольствия и взлетает к небу широким красным языком, отороченным с боков серо-желтой каймой.

Раньше мне удивительно казалось, как же это горят сырые и мерзлые сучья? А они будь здоров полыхают! За несколько дней такой кострище выгорает в снегу, что земля раскаляется. И даже в самые морозные ночи и проливные снегопады не остывает костер: придешь утром, разгребешь золу — и снова перед тобой живой огонь…

Шура Рубакин сказал:

— Вот вам, бабоньки, новый мастер.

— Как же, как же, наслышаны… — опять сказала говорунья.

Я, опустив глаза, сижу на бревне и железным концом мерника спихиваю снег с валенок.

Говорунья никак не угомонится:

— При таком-то молоденьком красавчике нам теперь не до работы. Только и будем головой крутить да глазом высматривать, не идет ли проведать нас мастер наш драгоценный… Теперь добра не жди, передеремся еще друг с дружкой, из-за такого-то кавалера…

Опять краска бросилась мне в лицо.

— Маринка, да не мучь ты мальчишку,вишь, глаз не подымет, горит весь, тушить бы не пришлось…

Это вторая откликнулась, которая Клавка.

Опять меня мальчишкой зовут. Уж и мастером стал для них, а снова — мальчишка? Что же это, в самом-то деле?!

Обида и злость заставили меня поднять голову. И сразу попался мне на глаза криво отпиленный торец бревна, да еще пила прошлась желобом и оставила рваные уступы. И я сказал, как мог, спокойно и тихо:

— Болтать-то вы, я погляжу, сами мастера, учить не надо. А на работу вашу глаза бы не глядели, до того тошно. — И я показал на торец. — Портите добро. Такую работу я буду дровами принимать.

Бабы будто поперхнулись, смотрят на меня ошалело и молчат. А начальник хихикает и говорит:

— Что, Марина? Ужалил? Так их, Федя! А то они, вертихвостки, насядут на твою шею, не спихнешь…

— Эко дело, одно бревно неловкое, так он уж и выводы творит, — сказала Марина, а сама, видно, не опомнилась еще, смотрит на меня с удивлением.

— А это что? — спрашиваю я уже с нажимом. — Кто ж так сучки обрубает, от вершинки? Глянь, какие выколы, ведь с мясом дерете!

— Тоже мне, учитель! — вдруг психанула Марина, и показалось мне, злость у нее близко в душе лежит. — Сам-то подержал бы топор в руках! Командовать вас много на нашу голову, пилить вот некому…

А мне на ее злость весело стало. Сказал:

— Топор в руках подержать не штука, работать надо уметь. Хочешь меня проверить, что ли? Давай! Вот к примеру — кто быстрей повалит дерево?

— Ну, где тебе со мной! — открыто засмеялась Марина. — На версту отстанешь, и слезки тебе потом вытирать.

— Федя, берегись, Маринка у нас среди баб самая проворная, — заботливо предупредил меня Рубакин.

Но я уже ничего не слышу. Думаю про себя: ну, погоди, покажу я тебе «слезки»…

— Вон две сосны стоят, одинаковые, — говорю весело. — Выбирай любую. Свалим, раскряжуем, очистим от сучьев. Идет?

— Только чтоб потом без злобы! — подначивает Марина и с Клавой переглядывается.

— Дурак пусть злится, а умный дело делает, — пробурчал я. Вот дура, совсем меня за мальчишку считает, думает — обгонит, думает — и правда плакать буду.

Снял я фуфайку, спробовал топор и пилу. Топорище чересчур длинное и прямое, неловко таким. Я, когда работал на валке, сам сделал, чтоб по руке, и на конце топорища загогулина, удобно. Пила тоже не ахти, с двумя желтыми спайками. Доживает инструмент. Но — ничего!

Марина тоже сняла пиджак. Угольные глаза ее постреливали в мою сторону и смеялись…

Ну-ну, не спеши, мадама! Не спеши зубы скалить!

Мы пошли к соснам. Деревья в обхват, пилить — растяжка лучковки упрется.

Шура Рубакин тоже загорелся нашим спором, ввалившиеся глаза его ожили. Вот он махнул рукой, крикнул:

— Давай!

Я привычно, выкалывая крупную щепу, сделал подруб — глубокий и гладкий. Марина, вижу, искоса взглядывает на меня, и что-то лицо ее сразу озаботилось… Ее подруб не таким четким получился, но я больше в ее сторону не смотрел.

Узкое, хорошо наточенное полотно лучковки, тоненько напевая, вгрызается в промерзшую заболонь[8], под ноги сыплется белая, с желтизной, крупа опилок. Не спеши, сдерживаю себя, тягай пилу во всю длину, следи, чтобы она в оба конца резала, а не шаркала вхолостую…

Когда я с Македоном сражался, я такие сосны насобачился без передышки спиливать. Надо обскакать эту бабу-ягу, и как следует обскакать. Знаю я эти шуточки: уступи палец — всю руку отцапают. Проиграю я — сегодня же по всему лесопункту звон пойдет. Впрочем, если выиграю, все равно звон пойдет.

Думаю я все это, а сам пилю, пилю, пилю. И руки у меня не дрожат нисколько, и лишнего азарта нет. Дело-то привычное, не первая сосна мою пилу пробует… Научил-таки меня Македон, на свою шею научил. И хоть потерял я Наташу, спасибо этой сволочи — Македону. Чего-чего, а работать теперь я умею, не Марине со мной тягаться, будь она хоть наилучшая, среди баб во всех лесах… Хоть и постарше она меня и, наверное, посильнее. Сноровки у меня побольше будет…

А сам все пилю, пилю.

Не выдержал, краем глаза подглядел, как там моя противница.

А она, видать, почуяла, что дело керосином пахнет, на половине среза остановилась, выпрямилась, смотрит, как у меня дела. Сама взмокла, пар валит от нее, как от мокрой фуфайки, когда ее у костра повесишь.

Тут растяжка моего лучка уперлась в дерево. Как я и думал. Теперь спину разогнуть, вздохнуть поглубже, а заодно сделать подруб для растяжки. Уж мало осталось пилить — пальца два-три.

Я снова нагнулся, снова начал тягать пилу. Руки устали, заметно. Но это ничего, это нормально. Вот срез начал расширяться, значит, дерево уже тронулось, падает. Быстро вытащил пилу, крикнул по-боевому:

— Бер-регись!

А баба-яга все еще швыркает, согнувшись, и вся дымится на морозе. Давай-давай, хвастуша…

Моя сосна грохнулась почти в костер вершиной. Что-то радостно крикнул Шура Рубакин. Но мне не до него.

Быстро отпилил козырек на комле, двухметровым мерником отметил шесть метров и начал отпиливать первое бревно. Стоя пилить куда как легче… Снова в руках силу чую, пила как по маслу ходит.

Это до чего же хорошо пилить, особенно в зимний солнечный день, когда дерево сверху мерзлое, воздух чистый, сам в грудь влетает, и дышится так легко, как, бывает, поется под настроение. И хорошо, когда инструмент по руке, когда лучковка острая, не пилит, а играет у тебя в руках, стрекочет кузнечиком. Только приложил ее к нежной желтой мякоти коры, и уж гулко бухнуло — готово бревно.

Когда Марина только повалила свою сосну, я успел отпилить самое толстое, комлевое бревно. Она совсем растерялась, а потом сказала от души:

— Это же лешак, а не мастер! Ну, погоди, я сейчас догоню тебя!

Да где ты догонишь! Если я с топором-то еще веселей, чем с пилой, работаю! Что я — дрова не рубил? Колья-жерди не припасал?.. Да в Лукабанядоре я столько намахался, пока стахановскую кашу зарабатывал, — мне теперь топор как своя рука понятен.

Со всего маху, с точным прицелом, долбанешь по лохматому сучку, так он даже упасть не поспевает, все еще стоит, хотя уже оторвался от ствола.

Тюк-тюк-тюк — и за твоим топором остается голое звонкое бревно, которое — хошь в стену клади, хошь на доски пили, а хошь столбом ставь. А после твоего топора на сыром бревне вместо сучков остаются гладкие затесины, с коричневой лункой посередине… Хорошо! Ладно!

Работал я хоть и легко, но обдуманно. Очищая бревна, на каждом сбоку оставлял по большому суку, чтоб за него легче было ворочать бревно. Как рычагом. Вижу, Марину этот мой прием удивил, сама додуматься не могла…

— Одолел, лешак рогатый! — наконец-то сдалась моя противница. И даже топор бросила. — Потом доделаю, дай отдышаться, упарилась с тобой вся…

Смуглое лицо ее порозовело и еще симпатичнее стало. Я даже подумал: сама старая, а лицом еще ничего, как девушка.

К Шуре Рубакину мы подошли вместе.

— Ну, как новый мастер, Марина? — спросил Шура, прищурившись. — Признаешь мастера?

— Куда ж мне деваться? — развела руками Марина. — Признаю… И где это он успел так наловчиться лес валить?

— Уж наловчился… Вот, благодари за науку, — сказал начальник.

А Марина вдруг повернулась, пристально посмотрела на меня, на Шуру, на напарницу свою. И вдруг низко поклонилась мне.

— Спасибо тебе, мастер, за науку. И черт бы ее драл, такую науку! Ты, Шура, не всю правду про меня сказал, не всю. Не одних я баб лучше работаю, и мужик не всякий быстрей моего пилит, так ведь?

— Это так, — подтвердил Рубакин.

— Так вот, спасибочки, мастер, что обставил меня! Что бабой, а не лесорубом дал ты мне себя сознать. Вот! А то уж думала, сильней меня и нет никого на делянках…

Шура крякнул, засмущался, похлопал меня по спине:

— Одевайся, Федя, весь потный стоишь. Прохватит… Н-да. Ну, давай лес принимать…

Затем мы с начальником вместе приняли у женщин лес.

3

Этот день показался мне с неделю, такой длинный. Как домой вернулся, сразу свалился.

Конечно, устал я не от того, что сосну вперегонки свалил. Это я так перенервничал первый день мастером. И обошлось сегодня без лишних разговоров, ничего обошлось, а все равно… Правда, сегодня начальник со мной ходил, лес принимал, может, потому и обошлось, никто ничего не высказал.

Повалялся я чуть, встал. Надо работу вальщиков посчитать. Надо на каждого человека табель завести. А скоро и десятник придет, притащит цифры по вывозке да сколько людей работало и сколько лошадей. Все это я должен объединить с лесозаготовкой и составить сводку по участку.

Ну, по сводкам-то я уже мастак!.. Но работы тут хватает, и счетной, и другой всякой беготни: лес принимать, наряды выписывать, да и отвечать за весь лесоучасток, в котором одних трудящихся — душ шестьдесят, не считая лошадей и всякого там имущества…

Как-то я управлюсь со всем этим… Не облысеть бы от забот.

Так… ну, пора бы уже десятнику быть. Это теперь мой ближайший помощник, десятник. Или, правильней, десятница. Она девушка, мне ровесница. Ну, может, на год постарше.

Давеча на нижнем складе Шура Рубакин посмотрел на нас и говорит: «Не аппарат у меня, а детсад!» — и засмеялся.

В дверь постучали. Несмело так… Десятница.

— Да-да! — сказал я и положил локти на стол. Солидным голосом сказал, руководительским. Даже сам удивился, откуда вдруг такой голос выскочил.

Вошла Дина, робко спросила с порога:

— Можно?

— Заходи, Дина, заходи! — почти закричал я, забыв сразу, что я руководитель, и почему-то опасаясь, как бы она не ушла.

— Вы сведения просили… к восьми часам… Я принесла… Вот, — сказала Дина.

— Да?.. Хорошо… — я опешил, растерялся и сразу запутался. Никто еще никогда не называл меня на «вы». «Вы просили сведения…» Ведь это я — «вы». Вот так штука… Это куда же я вскарабкался… И приятно мне, и стыдно. Она меня на «вы», а я, скотина, тычу ей бессовестно… Я сам должен был, первый, ей «выкнуть»… Хреновый из меня мушкетер…

Вон Шура Рубакин, побольше моего начальник, а со всеми на равных… Ни у кого не просит и не требует, чтобы величали его… А ведь у него еще и орден…

— Дина, вы это… садитесь… Может, разденетесь… тепло здесь… натоплено…

— Спасибо, ничего…

— Я поговорить хотел… да… Вы ведь тут давно, вы лучше знаете… Квартальный-то план одолеем ли? Как бы вывозка не подвела? — Мне очень трудно говорить с ней, я ее стесняюсь, и главное, мне очень непривычно говорить с ней с высоты своего нового положения — положения мастера. Поэтому разговор у нас и производственный, очень знакомый, и в то же время — непонятно напряженный.

— Не знаю… — говорит Дина, — лошади уж больно уходились.

Ей жарко, она снимает с головы простенькую серую шаль. Из-под шали у нее водопадом рушатся длинные, до пояса, волосы. Никогда еще я не видел таких волос! Они — цвета ржаной соломы, поспевшей в хороший год, только вьются и будто просвечивают. Личико у Дины круглое, коротконосое, чистейшей белизны, может, немного прихвачено морозом да ветром. Пухлые губы алеют на этой белизне клюквой на снегу. Руки у нее молочно-матовые, и сквозь тонкую кожу видны голубоватые прожилки.

Я смотрю на нее, а она глаза опустила и ждет, чего я еще скажу. А я молчу, как балда. У меня все производственные слова вышли начисто, хочу — и никак сообразить не могу, о чем же еще можно сказать. От тишины уже в ушах звенит. И не хочется мне вообще ничего говорить. А говорить Дине другие слова, кроме производственных, у меня никакого права нету.

— Сена не хватает лошадям, да? — говорю я, и самому противно, и голос мой качается: Дина — это Дина, а при чем тут сено?..

— Не хватает, — вздыхает Дина. — С осенью не сравнить, до того уходились лошади-то. Кубометровый воз еле дергают с места.

Голос Дины тоже напряженно вибрирует, и дыхание вроде бы мешает разговору. А она-то чего? Тоже волнуется? Или такая уж у нее мода?

Мы сидим друг напротив друга, я с одной стороны стола, она с другой, и пыхтим, как температурные… Взгляды наши молнией встретятся, а потом также, молнией, разойдутся. Дина как легонечко присела на самый краешек табуретки, так и сидит, готовая в любую минуту вскочить. Или — вспорхнуть. Будто боится чего в моей комнате.

— Какие толстые книги вы читаете, — говорит Дина.

Ну, слава богу, она сама ушла от сена и лошадей…

— Можно посмотреть? — спрашивает она.

— Конечно, можно! — почти заорал я, обрадовался, поспешно придвинул ей стопку своих книжек.

Дина протягивает руку, рукав кофты высоко задирается, и глаза мои бесстыжие словно прилипают к нежно-белой ее руке. И ничего не могу с собой поделать.

— «Три мушкетера», — читает она.

— Да… А вы… тоже любите читать? — спрашиваю я, только чтобы не молчать.

— Редко… и некогда все… И книжек хороших нету.

— А о чем вам больше нравится?

— Мне? Не знаю… О приключениях, наверное…

— Так вот она самая о приключениях и есть! — радостно говорю я. — Берите, если не читали!

— Такую толстую! — пугается она. — Мне и за год не одолеть.

— Одолеешь… — я не заметил, как сбился с вежливого тона. И она вроде не заметила. — Ты только начни, а потом не оторвешься, — уговариваю я. — Ночами будешь сидеть. Я эту книжку с любого места открываю — и готов, за уши не оттащишь…

— Такая интересная? — сомневается Дина. — Тогда возьму, а?

— Бери! Об чем речь! — радуюсь я.

Она взяла книгу и ушла. Вот и хорошо, а то я, наверное, умер бы от стыда и неловкости. Только познакомились — и сразу о лошадях, да сене, да кубометрах. Будто больше говорить не о чем… Сил нет — говорить с Диной о сене. Хотя, конечно, она моя подчиненная, и говорить об этом все равно придется. Ну, там хоть не в первый день…


Спать я улегся за полночь. Примерно. Часов у меня не было, Рубакин обещал на днях ходики с гирей достать.

Лежу я в темноте, и передо мною снова дневные картины раскручиваются, словно знакомое кино смотрю. Вот черные глаза Марины пронизывают меня насмешливо. А над верхней губой этой бабы-яги даже усики чернеют. Я вот без пяти минут мужик, а у меня и таких пока нет. Не то чтоб я Марине завидую, а так… Странно как-то.

А вот в глубоком холодном кострище сидит носатый, узколицый парень и виновато оправдывается перед Рубакиным: «Хуч вбей, пан начальник, а не можу я больше. Не можу я норму вытягнуть. Мочи не достае…» — «Да ведь, чудак, с половинной-то пайкой ты вовсе дойдешь!» — сердится Шура. «А все един конец, пан начальник», — печально улыбается человек. На него смотреть не хочется, до того он исхудал, до того он… Ну, как бы сказать… безжизненный… «Сдохнешь ведь совсем», — уговаривает Шура человека, но тот головой только качает и улыбается, как-то расплывчато улыбается, и нехорошо у меня на душе от его улыбки, нехорошо, даже звенеть начинает внутри, тоненько так звенит, и больно.

Кто не тянет норму, хлеба получает только пятьсот граммов. Кто выполняет норму, тому дается еще полкило, по дополнительному талону.

Шура Рубакин сказал, что дополнительные талоны я должен сам раздавать каждый вечер.

— Выполнил человек норму — выдавай, а не выполнил — пусть кладет зубы на полку…

Шура старался говорить это резко и зло. Но то, что он говорил, никак не вязалось ни с лицом его, ни с голосом, который никогда не мог звучать жестко и сурово. Голос у него от рождения тонкий, почти детский. Я подумал, что Шуре теперь легче будет, и он радуется — хоть не все талоны выдавать придется, мне отдал половину…

— Ты их, доходяг, больно-то не жалей, — говорит Шура, а я чувствую: не то он говорит, что думает, не то. Другое он думает, другое. Он ведь не злой, он просто понимает, что никак по-другому нельзя, никак…

— Ты их жалеть начнешь, вовсе никакого плана не сделают, — ты это, Федя, учти. Жалостью сейчас ни бабу, ни мужика не проймешь. Сейчас, брат, строгость нужна. Война, там, в окопах, того не слаще. Сам был, знаю. Там люди тыщами падают. А у нас хоть голодно — однако не стреляют по тебе. А что надрываться приходится, так всем тяжко, не можем мы себе послабления делать. Пока гадов не прижмем вконец, никому отпуска нет. Ты это, Федя, учти. Ты молодой, тебя на жалость потянет — и увязнешь в жалости, по пояс, не выбраться… Жалеть — это, брат, не то, это человека ослабляет. И того, кто пожалел, и того, кого пожалели. Это, брат, проверено, ты, Федя, это учти…

Это я, конечно, учту, но все равно знаю: теперь самой для меня тяжкой долей будут эти проклятые допталоны на хлеб.

И никак не уходит из глаз этот поляк. Может, и неплохой человек, просто слабый очень. Есть такие — могут, но придуриваются. Этот не похоже… Надо присмотреть за ним, если и правда — хороший человек, можно когда и помочь дерево ему свалить, топором помахать… Пусть как-нибудь до нормы дотянет, а хлеба будет побольше есть, смотришь — сил наберется и сам норму возьмет.

Я-то сейчас нормально заживу, мастеру килограмм хлеба дают. Дома картошка еще не вся, братишки посылают мне.

А лошади и в самом деле ухайдакались, видел… Полчаса качаются, скрипят, пока тронут воз. Крику там, мата!..

А что будет, если мой участок не выполнит квартальный план? Конечно, под моим руководством недолго будет сработано — какой-то там месяц… Но разве это учтут? Война ведь идет!..

Завтра надо померекать, как бы квартальный сделать. С Шурой обговорить… с Диной…

Славная девчонка. Надо же, какие у меня подчиненные, — заглядишься…

Неужели она вот на этой табуретке сидела, на которой сейчас мои штаны положены? А имя-то какое — Ди-на… Вставить одну букву, будет Диана… Была такая богиня у древних, из истории помню. Богиня охоты. Я вот на охоту ходил за глухарем, сколько всего было, и страху натерпелся… А богине-то хлопот, с моим глухарем не сравнить… Гляди-ко, девушку тоже назначили на трудную должность…

Я лежал и думал про Диану, богиню охоты, и незаметно уснул.

Во сне Шура Рубакин грозил мне пальцем: «Не жалей богинь, Федя, не жалей богинь, нечего их жалеть…»

4

К этой паре я всегда с удовольствием ходил принимать лес, к мужу с женой: Юлию Шварцу и Маргарите Беляевой. Говорили, что они еще не расписаны, он у Риты второй муж, а первый на фронте погиб или пропал. Им еще и по тридцати нет, оба рослые, красивые, как их имена.

И ухватки у них другие, не деревенские, и слова, и все. В общем, с удовольствием я ходил к ним, интересно мне было.

Особенно привлекал меня Юлий — своим орлиным носом и гордым лицом. Приходил на память римский император Кай Юлий Цезарь, мы его в школе проходили. И в «Спартаке» о нем написано… И думал я, вот, и этому Юлию, который Шварц, не лесорубом бы быть, а кем другим, повыше…

Но и лесорубил он неплохо, рубил и пилил легко, норму они всегда выполняли и получали по кило хлеба на каждого. А потом я узнал, что они держат еще и козу: какое ни есть, а молоко, приварок.

Ко мне с первого дня они отнеслись ласково, как к своему, и не подтрунивали над моей молодостью. И вообще, у них на делянке всегда было как-то уютно, по-домашнему.

…В тот день я завернул к ним с утра, потому что накануне вечером не успел принять их лес. Ночью выпал снежок и плотно облепил бревна. Бегаю я от одного бревна к другому, меряю толщину мерником, графитом пишу на торце диаметр и сортимент — пиловочник, шпальник, рудстойка, пропсы, балансы и так далее. Потом на глазок оцениваю длину бревна (опыт — на глазок!), в уме считаю кубатуру (в уме!) и отмечаю на своей доске. Объем бревен тоже сидит в памяти. А у которых бревен затрудняюсь определить объем, гляжу на таблицу, она у меня выписана с левой стороны доски.

А еще у меня есть тяжелое клеймо, с моим личным номером. Этим клеймом я долбаю каждое бревно с комля. Уж будут знать, кто принимал, что не так — не отвертишься.

А интересно, когда привыкнешь… Кажется — весь лес тебе знаком. И деревья, как люди, очень разные, а бывают очень похожие. Вот это бревно я как будто уже видел. В точности такое видел, недавно, у меня уже не только на цифры память, у меня теперь на дерево память. Помню, тогда еще подумал, если гладкое — можно палубником взять. А оно косослойным оказалось, и принял я его пиловочником первого сорта… Вот, в точности, такое же на удивление толстое. Если и это косослой будет — ну, прямо близнецы, один ветер их крутил, под одним углом росли. Я обмахнул со ствола снег. Косослой… Надо же… ну — в точности…

Да нет, я замечтался, не может такого быть. Я его принимал уже… Может, замаркировать забыл — в спешке? Клейма не видно…

А ну, вдруг на другой стороне клеймо, — я перешел и посмотрел второй отрезок этого дерева. Тоже нету. Неужели мне показалось? Да нет же, хорошо помню! Что ж я, себе уже доверять не могу? Такое дерево больше кубометра потянет, я запомнил…

А Юлий с Маргаритой работают себе как ни в чем не бывало. Что же делать? Спросить их? А если я на память понадеялся и ошибся? Напрасно обижу хороших людей, и себе день испорчу.

Я пошарил глазами вокруг, — второго такого дерева не увидел. А вчера ведь с этой делянки не вывозили лес, это я точно знаю.

Руки замерзли… Я, растерянный, ткнулся ко вчерашнему костру, палкой ковырнул толстый слой золы. Изнутри тотчас обдало притаившимся жаром.

А что это за кругляш выковырнулся из золы?

И вдруг — меня как стукнуло! Юлий отпиливал мою маркировку с бревен! И потом второй раз сдавал тот же лес… И вот, один кругляш не успел полностью сгореть, рано я пришел сегодня, раньше обычного…

Вот, оказывается, чем занят Юлий-то мой Цезарь… Конечно, для бревна пяток сантиметров не потеря, а Цезарю повторные кубометры идут… Вывезем с делянки воз, а запишем два. А весной, когда сплавщикам сдавать — обыщемся этих кубометров: по счету все правильно, а леса нет…

Ясное дело, он с выбором обманывал, не все бревна второй раз сдавал, иначе быстро поймают. Но — кто его знает сколько…

Выкатил я эту шаньгу недогоревшую на видное место и позвал парочку: мол, перекурим, братцы… А сам думаю — как увидит Юлий шаньгу, так я и пойму: прав я или придумал все…

— Принял уже? — спросил Юлий, отряхивая с валенок снег. — Я думаю, норма будет.

— Будет, — сказал я спокойно, как только мог.

Маргарита подстелила еловых лап по краю кострища, и только хотела присесть — вдруг увидела кругляш. Сразу будто замерла, глаз не может оторвать от деревяшки обугленной. Потом как ни в чем не бывало хотела положить кружочек под сиденье, будто для удобства…

Ах ты, досада какая, хотелось мне, чтоб Юлий первый заметил, интересно, как бы он крутился… Досада какая… В такое дело красивая женщина путается.

— Погоди, Рита, — говорю. — Дай-ка мне этот кружочек.

— Зачем? — голос ее дрогнул, но все же протянула она мне обугленную шаньгу.

Юлий смотрел на меня напряженно и молчал.

— Чегой-то вы, — говорю, — тайгу отапливаете такими штуками? Силу зря бьете, аккуратизм разводите?

— Не понимаю, к чему ты? — сказал Юлий, не выдержал.

— Ну да, не понимаешь, — я насильно улыбнулся. — А ведь если бы не обгорела она так, эта штуковина, то здорово подошла бы вон к тому бревну…

— Что ты мелешь, пацан?! — вдруг заорал Юлий, вскакивая с места. — К какому бревну?!

— А чего ты так вскочил? — спрашиваю. — Ты давай-ка лучше скажи, давно ли дурачите меня, так-то? Давно ли бревна укорачиваете, те, которые уже приняты?

— Я тебе покажу — принятые! — ринулся на меня Юлий. Я отскочил назад, крепко сжимая в руке увесистое клеймо. Юлий, тяжело дыша, стоит напротив, ноздри раздуваются. И теперь напоминает он мне хищную птицу: орла или ястреба, сразу не разберешь. Вот-вот клюнет…

— Вдарю клеймом, если сунешься! — сказал я так убежденно, что Юлий сразу поверил — вдарю. — Давай не лезь, а то хуже будет, — говорю я. — Если я не прав, это легко доказать… На этой пасеке вы работаете неделю. Завтра приведу лошадей, посмотрим, сколько вывезут. Сойдется ли с заготовленным…

— Посмотрим… — угрюмо сказал Юлий.

Маргарита с отчаянным лицом молча смотрела на нас.

— Только заранее не болтай! — сказал Юлий, и в голосе его была беспредельная злость.

— Это уж мое дело, — сказал я, чтобы оставить последнее слово за собой.

Так горько мне стало после этой стычки, хоть садись на снег и вой волком. Даже и не знаю, как получилось так скоро… Я и не умею так сразу прижать людей к стенке, тем более доказательств точных нету. А вот, случилось…

Неужели я ошибся и обидел людей? Ну, тогда мне тут больше не работать, точно. Хотя… вряд ли они бы так крутились, и больно уж Юлий злости много показал, испугался, значит. Нет, тут я непременно правый. Точно.

Расстроенный пришел я на пасеку Казимира Бордзиловского, того самого, которого Шура уговаривал в первый мой день. Казимир, как обычно, сидел у костра и на кончике хворостины грел принесенный обеденный хлеб. Злость поднялась во мне, не знаю даже откуда.

— Что сачкуешь-то? — заорал я, чувствуя в себе и ярость и боль. — Что ж ты с утра-то обедаешь, дурак?

У Казимира на узком лице один только хрящеватый нос остался; под провалившимися глазами — темно-синие омуты…

— Не можу я, Федя, — отвечал Бордзиловский смиренно. — Подкреплюсь трошки хлебцем, тоды зачну…

— Да погоди ты есть! Ведь без обеда тебе день в месяц покажется! Без обеда ты ж ноги домой не притянешь, дурья башка!

Я громко ругаю его, и мне доставляет неизъяснимое удовольствие крыть Казимира, вымещать на нем злобу свою на Юлия, хотя Казимир и сам того заслуживает: в гроб себя, дурак, вгоняет… Кем он только раньше был, до того как в лес попал? И жалко его, я бы даже ударил, чтоб он только понял…

— А, — говорит Казимир, — все одно… Норму я так и так не можу сделать.

Ну, вовсе не рабочий человек…

— Не можу, не можу… — злюсь я. — Такой здоровый парень, а все не можу… Да зубами бы выгрыз! Злости в тебе нету, Казимир! Ну, куда ты ее дел? Тебе каждый день полтора-два куба и не хватает, всего-то. Это ж — тьфу! Ты напрягись, ты не думай о чем другом, ты ж дело делаешь! Норму дашь — полкило хлеба еще получишь, силы прибудет, каждый день тогда будешь норму давать, ну! Да оставь ты хлеба на обед! — снова заорал я, и Казимир послушно спрятал кусок в карман. — Где твоя пила? Что ж ты ее в снег бросил, инструмент… Эх!

Я взял топор и пилу — и окунулся в работу по уши, без передышки, на полную катушку… Четыре здоровых сосны повалил, раскряжевал, очистил от сучьев. Растерявшийся Казимир таскал сучья в огонь.

От такой яростной работы вроде бы и полегче мне стало. Ладно, завтра все выясним, — сказал я себе и наконец-то связал в тугой узел свои заботы. До завтрева не развяжется.

Казимиру сказал:

— Если до вечера еще столько сделаешь, вот тебе и норма, и еще полкило хлеба. Понял?

Казимир слабо улыбнулся:

— Спасибо тебе, Федя. Може, и сделаю… — Он стоял длинный и худой, как мерлина, преданно и грустно смотрел на меня глазами, провалившимися почти до затылка. В гроб краше кладут, в мирное, конечно, время…

Без второй пайки Казимиру вовсе хана. Я уж на таких доходяг насмотрелся, в том же Лукабанядоре их полно было, вовсе неприспособленных…

А выдача дополнительных талонов, как я и думал, стала для меня тяжкой обузой. Вечером с Диной быстренько подсчитаем, какой вальщик, возчик, навальщик-свальщик сколько сделали. Потом на тех, кто выполнил норму, напишем ведомость и выдаем талоны. Большинство почти всегда получало. Но вот, скажем, заходит в контору тот же Казимир и тянет шею к ведомости:

— Как нынче у меня вышло, Федя?

А ты напрягаешь душу и говоришь ему правду: опять не дотянул, не положено тебе…

Казимир вздохнет, и повернется будто пьяный, и неверными ногами потопает из конторы прочь.

А я ведь знаю, что у Бордзиловского основная карточка съедена далеко вперед, и, кроме столовского супа и каши, ничего он не предложит вопящему желудку. А без хлеба это ж и вовсе не еда!

И злость на него подымается. Ведь знает же, по своей-то работе, что нет ему допталона. А все-таки тянет шею. Или на жалостливость надеется? Так не могу я его за чужой счет пожалеть, не могу! Да если бы он талон заработал, а сам не пришел за ним, я бы ему в барак принес тот талон, сам прибежал бы… Что я — зла ему хочу, что ли?

Юлий Шварц в тот вечер за талонами не пришел. Или оскорбился? Или побоялся? Скорее, побоялся… Не такой он, чтоб за честным хлебом не прийти. Нет, не такой, это я уже обдумал.

Что-то сейчас поделывает?.. Надо бы поостеречься его, а то, чего доброго, зашибет. Говорят, злости в нем на двух медведей-шатунов хватит. Все не было случая убедиться, все не верилось мне. Убедился…

— Федя, ты чего нынче кислый ходишь? — спрашивает меня Рубакин.

«Сказать Шуре? А если я и в самом деле перехватил?»

— Устал маленько.

— Опять кому-то помогал?

— Так… немножко…

— Брось, Федя, всем все равно не поможешь, а у тебя своей беготни по горло. Всех не пожалеешь, а своего дела не сделаешь, я первый тебе спуску не дам и оправданий никаких не приму…

— Да я ведь для того, чтобы руки покрепче стали.

Говорю так, а самому очень хочется позвать Шуру к себе домой, хочется, чтобы он посидел у меня вечерок. Одиноко мне сегодня, тоскливо.

И вдруг я вспомнил, что у меня осталось чуток спирту, на самом донышке. Как-то, дня три-четыре спустя после моего приезда, Шура Рубакин заходил ко мне вместе с фельдшерицей Лизой. Какое-то дело у него было, не помню, и спирт они с собой принесли — знакомство отметить. Выпили немного, я тоже попробовал, и еще осталось.

— Шура, а ведь у меня дома тот спирт киснет, помнишь?

— Какой — тот? — не понял он.

— Помнишь, с Лизой заходили.

Шура удивленно посмотрел на меня и засмеялся:

— И ты до сих пор его мурыжишь? Штаны, называется, носишь!

Дома я разлил спирт: Шуре полстакана досталось, мне — остатки со стенок.

— Ну, это не по-солдатски! — рассмеялся он.

— Какой я питок… — защищался я.

— А пожалуй, и не спеши привыкать. — Шура приладил большой палец посередке налитого спирта, в другую руку взял кружку с водой. — Ну, поехали!.. — и глотнул как раз до места, до большого пальца, словно бы там что-то сработало.

— Ловко ты, — сказал я Шуре.

— Опыт, Федя, опыт, — повеселел он. — Как говорится: глаз ватерпас…

— И как ты его чистым пьешь! — Сам я разбавил спирт водой в старой своей кружке, налил почти дополна, положил кусочек сахару. И то противно…

— После ранения, Федя, чистым пью. Посоветовали. Чесанула меня немецкая разрывная в живот, а спирт, говорят, раны очищает… Вот и глушу чистым…

— Как же ты жив остался, если разрывная?

— Кто-то, видать, крепко молился… — Шура взял стакан с остатками спирта и, как бы согревая, сжал его в ладонях. Стакан совсем исчез в его руках, словно был маленькой стопочкой…

До чего ж крупные и красивые у него руки: кисти широченные, сильные, большие пальцы плотно прижались один к одному. Даже широкие ногти аккуратные, не лошадиные копыта, как у некоторых… Вот такие бы руки мне…

Шура не стал пока больше пить, поставил стакан на стол и, задумчиво глядя на меня, спросил:

— Хочешь, покажу, какое пятнышко оставил мне фашист на память?

Я не успел ничего ответить, он встал и задрал рубашку.

— Вот…

На левом боку у него зияла темная рваная вмятина, величиной с пятак; меня от одного вида передернуло.

— Это, Федя, снаружи… А внутри все было порвано, доктор говорил. Штопали меня долго, вот, повезло, заросло. Если бы стукнуло чуток повыше, мы бы с тобой не попивали спиртягу…

Теперь я решаюсь спросить давнишнее:

— Шура, у тебя, говорят, орден есть? Почему не носишь?

— А на костюме он, привинченный… На фуфайку ведь не нацепишь… А орден, брат, дело торжественное.

— Шура, а за что тебе дали? А?

— За дело, Федя, за дело. Ишь, как глаза у тебя разгорелись… А дело-то было под Курском. Слыхал про Курскую дугу?

— Конечно!

— Так вот, я под Курском в разведке был, у лейтенанта Елькина, тоже коми-парень…

— Да-а? — невольно подался я к Рубакину.

— Из-под Сыктывкара он… Как узнал, что я из этих мест, так и выхлопотал меня к себе… Вот парень! На фронт добровольцем пришел, из университета. По-немецки балакал запросто, почище самих немцев. Я у него сержантом был, помощником… Ну вот, влезли мы в немецкую форму и ночью тихонько — через линию фронта перемахнули. Дошли до шоссейки, залегли, а там техники прет, видимо-невидимо, и все больше танки. Елькин говорит: «Покараулим у этой дороги, вдруг накроем какого штабника…»

Залегли мы в лесочке, у поворота шоссейки, ждем. А по дороге-то силища прет! И все танки, танки… «Пантеры» в основном, их тогда только выпустили. Мне, Федя, честно сказать, даже нехорошо стадо… Сколько ж, думаю, нашего брата помнет это железо…

Потом поутихло на дороге, машины стали пофыркивать, и легковые тоже. Что и требуется!

Лейтенант наш (а в немецкой форме — обер-лейтенант), я и еще один разведчик натянули повязки патрулей немецких и вышли на дорогу. А другие лежат на изготовку, в случае чего поддержать нас огнем.

Остановили мы одну машину, потом другую, лейтенант талдычит с шоферней, документы проверяет, но сигнала нам не дает. А нервы уже не выдерживают, все-таки не дома… Но тут, смотрим, катит шикарный «оппель». Елькин мне говорит: не остановится, бросай гранату! А второму бойцу велит: бей по колесам. Я смотрю, не сбавляет скорости, гад. И свистанул гранатой. Удачно вышло, не промазал, в мотор угодил. Тряхнуло его, лакированного, и полетел наш «оппель» в кювет, вверх тормашками. Мы — туда. Шофер готов, и рядом с шофером какой-то гад сидел — тоже готов. Ну, перестарались! Потом видим, еще один лежит, сзади. Заклинило его между сиденьями. Глядим — оберст, по-нашему — полковник! И живой, черт! Только стонет и глаз не открывает, тряхнуло-то его крепенько…

Я живо сгреб его — и бегом в лес. И ты веришь, Федя, до сих пор, как вспомню, — чую полковничьи духи. Чисто, гад, брился… Не успели мы убраться восвояси — новые машины идут. Елькин тут говорит мне: «Рубакин, кровь из носу, доставь оберста! Хоть на руках в дивизию принеси! Мы тут придержим их и, если что, в другую сторону заманим…»

Рванули мы по знакомой тропке к линии фронта, немец на мне кулем, второй разведчик портфель его тащит и автоматы наши. А позади, слышим, загремело, застрекотало…

Шура умолк. Потом глотнул остаток спирта, запил водой и понюхал хлебную корочку.

— Больше я Елькина не видел. Его наградили, тоже Красным Знаменем, только посмертно. Жалко парня, большим человеком мог бы стать.

— А оберста дотащили? — спрашиваю я, сердце мое колотится в груди, будто я сам тащу немецкого полковника и задыхаюсь от тяжести (сытый, гад!) и от запаха его духов задыхаюсь…

— Сам дошел. Он, как очухался, сам бежал, я его к себе привязал… Только дорого он нам достался… Как переходили линию фронта, мне разрывной шлепнуло в бок, а товарищу автоматной очередью по ногам… Счастье — свои были близко. А оберста хоть бы зацепило чуть, борова… Ну, правда, польза от него была большая. Мне штабной капитан говорил, когда орден в госпиталь принес…

— Я за такое дело Героя бы дал, не меньше! — запальчиво перебил я.

— Это лейтенанту, Елькину, он заслужил, — вздохнул Рубакин. — Да не в том дело, Федя, мы ж не за орденом туда ходили…

Шура уже ушел, а я еще долго сидел задумавшись: Шурин рассказ не выходил у меня из головы. И я все прикидывал: смог бы я так-то?.. Получалось вроде, что смог бы.

Кто-то постучал в дверь.

— Кто там? Я сплю, — сказал я, хотя лампу еще не гасил.

— Федя, это я, открой на минутку, — послышался за дверью напряженный шепот. Я узнал голос Шварца.

Я тихонечко встал. Что ему надо? А вдруг он кокнет меня? Может, все дожидался, пока уйдет начальник. Открою дверь, а он меня…

Тьфу, кого испугался-то?.. Вот как меня Шурин рассказ взвинтил.

Все ж я тихонечко положил на стол свое клеймо, чтобы оно под рукой было, в случае чего. И еще сказал:

— Завтра не мог прийти! Бродит тут по ночам… — потом снял крючок с петли и быстренько отступил в глубину комнаты, к столу.

Горбоносое лицо Шварца казалось помятым, видать, на душе у него тоже не тихо было. Поспешно прикрыл он дверь и спросил, остановясь у печки:

— Федь, ты сказал начальнику? — говорит он вроде просительно, а глаза злые, не приведи господь.

— Нет еще, — сказал я. — Завтра проверю. Если по-моему выйдет — скажу обязательно.

— И не говори, Федь… Я и на самом деле, того… Извини… Рита, понимаешь, побаливала, еле тянула… Нездоровилось ей эти дни… Мне за двоих приходилось фактически…

— Другие не меньше вашего болеют, еле двигаются, и коз никаких не имеют, а таких подляночек не творят! — У меня все тело напряглось, я глаз с него не свожу. Говорю, а сам думаю, что делать, если он кинется на меня.

— Сам не знаю, почему так получилось… Хочешь, я за те отпиленные бревна больше буду сдавать, всю неделю следующую…

— Кто ж знает, сколько ты отпилил! Может, ты всю зиму очки втирал. Может, всю войну!

— Так… что ж… сообщишь Рубакину?

— А ты думал! Скажу обязательно, — твердо произнес я. — Если б ты давеча не корчил из себя, а повинился бы, по-человечески разъяснил — я бы еще подумал. А теперь — нет.

— Тогда я не знаю, Федя, что с нами будет… Рубакин может под трибунал отдать…

— А раньше ты о чем думал?!

— Да… ладно… не знал я, Федя, что ты такой…

— И я, Юлий, не знал, что ты такой.

Назавтра Шура Рубакин провел с вальщиками собрание. Шура рассказал об «инициативе» Шварца, а потом, слово за слово, вскипел и начал крыть угрюмо молчавших вальщиков на чем свет стоит. И каждому грехи припомнил, кому свежие, кому и старые. И сказал, что такие, как Шварц, у него под суд пойдут, под трибунал, на всю возможную катушку…

Ночью моего Юлия Цезаря кто-то отметелил: наутро под глазом у него здоровенный синячина светил, и сам он еле ходит. Может, думаю, вальщики ему подкинули, со зла и обиды. А может, жена, Маргарита, вдруг восстала, со стыда и горя. Кто знает… Шварцы жили за рекой, за Ыбыном, в своей хибарке, и что там у них на самом деле было, я не знаю. Правда, Маргарита скорее словами его могла побить, а словом так человека не отделаешь, натурально. Кто-то мужскую руку приложил, тяжелую…

Шварц, знаю, ходил к начальнику, чтоб тот отпустил их с лесопункта. Но Рубакин сказал:

— Напакостил — и сматываться? Ты давай работай, Шварц, и до конца квартала, хочешь не хочешь, давай лишний кубометр. Вот так. А то упрячу, куда следует за такие дела, и не найдет тебя никто. Понял?

С тех пор Юлий и Маргарита выполняли и повышенную норму. А разговоров между нами не стало никаких. Я приду, посчитаю выработку и уйду. Слова не скажу. И они — молчат.

5

Как-то раз я подшил Марине валенки, по-соседски. Без отца всякую такую домашнюю работу я рано наловчился делать. Вечером занес ей, благо рядом, через дверь по коридору, жили. Баба-яга работу оценила и насильно усадила за стол.

Какой она грибной суп сготовила! Мамочки…

Другая хозяйка сварит грибной, и он черный получается, как деготь, а у Марины светло-коричневое сусло! И бередит, и лесным запахом отдает, и сытно-то как!..

Когда похвалил я Маринин суп, она вся расцвела:

— Ну, спасибо, Федя, что и мою работу оценил… Давно я мужика не кормила, соскучилась, ей-богу! А суп варить меня одна ваша коми бабушка научила. Ты, говорит, всякие грибы суши на зиму: и белые, и красноголовики, и сыроежки, и рыжики. Когда, говорит, каждый гриб выпустит свой запах, то самый вкус и случится. Да перед тем как варить, говорит, очень-то не мочи в горячей воде, они почернеют только, и весь вкус зазря выйдет. Сполосни, говорит, теплой водицей чуть, и ладно… Вот как научила.

— А грибы сама собирала?

— Никто ж не нанимается! — засмеялась Марина лукаво. — Сама, Федя, все сама. И ягод много запасаю на зиму. А как же! Со столовского супцу пилу не потягаешь!..

— И картошка своя?

— Своя, чья же. Еще с муженьком огород расчищали, до войны. Не забросила, каждый год сажаю. Двух коз держу… Девочка вон растет, как дитю без молочка? И сама, как выпью кружку, вроде резвее бегаю…

Маринина дочка играла с куклами на полу. Одета она была в кофту-безрукавку с поперечными синими полосками. Марина небось сама связала, вечерами, из довоенных обносков. Многие так делали. Я бы тоже что-нибудь связал, если б умел. Но это чисто женское дело… А пообносились мои ребята изрядно, не знаю, дотянут ли наши обноски до обновок…

И снова здесь, в комнате Марины, пришла ко мне мысль о том, чтобы пожениться и зажить по-крестьянски, своим домом.

Я даже смутился и слегка опять покраснел, как будто Марина имела к моим мыслям какое-то отношение. Хорошо, она не заметила, к дочке отошла.

Приятно на Марину смотреть, на хозяйку, на работницу. Толстую черную косу она туго уложила на макушке в тяжелый узел; от домашней суеты смуглое лицо ее порозовело, черные глаза блестят.

Дома она кажется удивительно молодой, хотя годами на десять лет старше меня. И красивые округлые руки ее молоды и проворны, они ловко и как-то очень мягко пододвигают ко мне всякие мисочки с едой.

— Не бойся, Федя, не объешь ты нас! Слава богу хоть маленький, а есть запас. Потихонечку-потихонечку, вперемежку с грибами да еще с чем, до весны и протянем… А там, глядишь, и кончится война. Не век же ей быть… Наши-то в Германии уже…

Их комната раза в два поболе моей, очень опрятная, везде скатерти и занавесочки, вышитые кошечки и петухи, широкая никелированная кровать покрыта белым покрывалом, на ней — горка подушек, — все здесь чисто и основательно, как в мирное время.

И как Марина успевает! Да еще после пяти кубов леса, срубленных и разделанных. А лесорубство — это не вышивание… И сработано-то в лесу не день и не год, а долгие четыре военных года…

И хорошо, должно, будет вон тому курносому молодому мужику, нахально смотрящему с фотографии на стенке. Вернется он с войны, увидит жену, Марину Кирикову, такою… ну, что ли, нерастраченною… Вот повезло мужику, с такой-то женой…

— И как ты успеваешь все? — спрашиваю я. Это мне на самом деле кажется удивительным. Потому что я сам рубаху по месяцу не стираю: только соберусь — глаза слипаются, плюнешь, а — завтра выстираю. А завтра — опять то же самое.

— А куда денешься? На кого надеяться, если не на себя, а, Федя? Летом-то, к осени, закончишь работу да и обойдешь лесочком, грибы-ягоды, что сами на глаза попадутся, пособираешь. Раз, другой, глядишь, и насоберется. К нынешней-то зиме одних только грибов полмешка насушила. А потом, от картошки и молока я не оторвалась. А как же! Нам, Федя, вздыхать некогда, а горе горевать — так на то ночка у бабы предусмотрена… Да инорму не сделаешь без приварка. А кто бы тогда и работал тут, если не мы, бабское племя? Пока настоящие-то мужики на фронте? Так ведь, Федя?

Помню, мама однажды так же сказала. Когда, уже больная, собиралась на работу. Говорит: «Я не выйду, другая не выйдет — и война-то затянется надольше».

Только вот мама, видать, под несчастной звездой родилась. Да и в колхозе нашем не давали по килограмму хлеба на день, хоть как труби. Колхозным-то бабам потуже леспромхозовского приходилось…

В тот вечер я долго не мог уснуть. Разбередила меня Марина Кирикова простым своим разговором о житье. А ведь бабы, вроде Марины, не только план давали, они ведь детей еще растили… От себя отрывали, недоедали — они знали: дети нашу жизнь продолжат.

Вскорости и праздник подступил женский, Восьмое марта. И все та же Марина Кирикова подбила своих подружек — отметить. Позвали они и меня, и Шуру Рубакина: дескать, пусть хоть духом мужским пахнет. Шура достал пол-литра спирту — наша доля в складчине, и мы с ним двинули на женский бал.

Ну, я, конечно, принарядился. Надел праздничные штаны черного сукна — отрез мне дали как премию за работу еще в Лукабанядоре, голубую шелковую рубаху надел и полосатый американский пиджак из фонда военной помощи… Поглядеть на меня со стороны, наверное, со смеху можно было помереть… Но я себе очень нравился, хотя похож был на купеческого приказчика, а не мастера с лесопункта.

Дома у нас еще хранился хороший отцовский костюм серого сукна. А швейную машину и остальное все мама выменяла на хлеб где-то в Кировской области. Но этот костюм мне еще велик был, да и отец вдруг вернется… В чем ему ходить? Потом, много позже, пришла очередь и серого отцовского костюма, пришла все-таки.

Бал организовали у Марины в комнате. Поставили рядышком два стола, каждый притащил, что мог: кто грибов, кто рыбы, а кто по куску мяса. Бабы подоставали из сундучных глубин давно не надеванные нарядные платья и с непривычки сидят сейчас с растерянными лицами: сколько хожено в телогрейках да ватных штанах! От бабской одежи вовсе отбились…

А у Шуры Рубакина, заглавного мужика на веселье, прямо на лице удивление написано: гляди-ка, как ожили бабы в бабский-то праздник! Откуда, мол, что и берется…

И то сказать, сколько лет военных прожито, а ведь живые ж люди — радости-то хочется!

Налили всем спирта, подкрашенного брусничным соком. Марина говорит Шуре Рубакину:

— Ну-ка, начальник, скажи нам слово по случаю бабского дня!

Шура встал, стакан в крупной руке держит, на лацкане черного костюма орден Красного Знамени поблескивает. Лицо значительное такое… и растерянное. Смотрю, а стакан у него в руке дрожит, и розовые капли морсо-спирта ползут по пальцам. Чегой-то с ним сегодня?

Оглядел Шура приумолкших баб, кашлянул, вздохнул:

— Что же вам такое сказать сегодня, бабоньки? День-то сегодня какой… женский. В такой день вроде мужикам неловко жить… Год идет сорок пятый, бабоньки… нет, не о том я. Я вот чего хочу. Там, бабы, на фронте, ваши мужики войну держат, да… А тут вы войну держите, тут ваш фронт проложен вот. Война кончится, вам, бабы, про это умные люди много хороших слов скажут… У меня образования мало, у пня больше учился… да. Я чего хочу сказать, бабы? Я хочу сказать, что по справедливости тут у вас всю войну женский день был. Потому на вас вся надея, вы тут четыре года ломили… Я вам чего пожелать хотел? Я вам пожелать хотел, чтоб мужики ваши возвернулись, у кого не убиты… А у кого, значит… да, то чтоб и их судьба не обидела… вот. Пейте, бабоньки…

Голос Шуры дрогнул, он даже закусил губу. Кто-то заревел в голос. У меня тоже в горле запершило, не знаю почему. Все встали, протянули руки и чокнулись стаканами.

Я одним духом махнул свой стакан и не почувствовал в волнении ни горечи, ни крепости. Только горячо стало внутри и страшно есть захотелось. И еще — петь.

Некоторое время было тихо, только вилки стучали. А потом кто-то крикнул: «Девочки, а давайте-ка споем!»

«Маринка, чертовка, заводи!»

Марина улыбнулась, кончила есть и отложила вилку. Немного подалась назад от стола, расслабленное, веселое лицо сосредоточилось. И начала она сильным пронизанным жгучей печалью голосом, чуть пристукивая правой рукой в такт словам:

Что стоишь, качаясь,
Тонкая рябина,
Головой склоняясь
До самого тына?
Никогда я еще не видел и не слышал, чтобы так пели…

Марина словно бы иным человеком оборотилась. Черные глаза ее расширились и повлажнели и не замечали никого вокруг. Левую руку она крепко прижала к груди, будто боялась выплеснуть что-то изнутри. А голос-то, голос что выводил!.. Он, голос ее, словно наполнился всеми болями страшного военного времени. Голос ее безжалостно кромсал мое сердце, уж и так растревоженное и Шуриными словами, и спиртом.

И не только мое. Все погрустнели, по-иному смотрели, все прониклись Марининым волнением, ее тревогой. И когда вслед за Мариной затянули окончание куплета, каждый заголосил по-своему: те, что поудачливее, пели пободрей, а менее счастливые вместе со словами выплеснули из души все свое закаменевшее горе…

Мне стало совсем невмоготу. Я хотел выйти на воздух, но как раз тут Марина начала следующий куплет, и я не мог встать: все подпевали ей, и я тоже присоединил свой голос к общему хору.

Петь я любил. Как слова научился говорить — так и запел сразу, сызмальства. Иногда дома ору так, что на всю улицу слышно меня, а как разойдусь, все песни и даже стихи, которые знаю, пропою на свой лад и мотив. Ведь песен-то готовых мы тогда мало знали — радио еще не провели, на всю деревню один патефон был…

Но нельзя рябине
К дубу перебраться, —
Знать, ей, сиротине,
Век одной качаться.
Песня оборвалась громким безысходным рыданием. Я поднял голову. Плакала Рита, жена Юлия. Она была здесь одна, без мужа. Все повернулись к Рите, а она вдруг взметнулась из-за стола, схватила с вешалки полушубок и выбежала на улицу. Никто не удерживал ее.

Со мною рядом сидела шустрая Калиса, она сочувствующе посмотрела вслед Рите, потом, поймав мой недоуменный взгляд, сказала:

— От мужика весточка пришла: в плену был, теперь вырвался… Она, бедная, места себе не находит.

— У нее же есть муж, Юлий… — не сразу понял я.

— А тот — первый… На второй год войны похоронная на него пришла, пал смертью храбрых. Ну, повздыхала Рита, да и взяла этого Юлия. Он доходной был, как белка ободранная. Подкормила, приобшила. И на тебе!..

— Либо мальчишка-то у ней от первого? — спросил я.

— От него, — вздыхает Калиса.

— Ну, чего раскисли! Давайте выпьем, что ли, еще по одной! — прикрикнула на нас фельдшерица Лиза. Она бойкая, эта Лиза, и бойкость ее от характера и от того, что ей только двадцать лет. Я уж столько раз слышал, как она в пух и прах ругалась с начальником, когда защищала своих больных. А больных у нее всегда хватает — у кого зубы, у кого ноги, руки, поясница, нутро — ослабели люди, изголодались. Ну, и отсидеться на справке тоже есть любители, не без того. Шура кричит бывало: «Ты мне тут всеобщий лазарет не устраивай!» А она ему кричит: «Больного не пущу в лес! Сегодня-завтра отсидится, и здоровый будет, а не отсидится — на месяц сляжет!»

Шура ей одно твердит со своей-то колокольни, а она ему свое.

Долго ссориться с ней у Шуры пороху не хватает. Мне даже последнее время сдается, Шура как-то по-особенному поглядывает на нашу фельдшерицу и, пожалуй, слишком часто бывает около нее. Ну, больше, чем положено по службе.

Налили еще морсо-спирту. И снова я хлобыстнул свой стакан. Не знаю, чего это я сегодня так раздухарился… И ни горя, ни печали не стало… Весь я переполнился радостью, и через край она проситься стала. И все кругом такие милые, и захотелось мне расцеловать всех за то, что они такие хорошие, и говорить людям самые добрые слова, самые сердечные, каких я еще и сам не знаю. Такие слова… что, еще и не сказанные, они тебя самого уже согревают от пяток до макушки…

И только собрался я высказаться, но тут моя соседка Калиса затянула песню на родном коми-языке. Я эту песню сразу вспомнил, давно ее знаю и люблю. Начал я подпевать: «Звездочка ясная, выйди же, выйди, выйди, моя дорогая… С неба высокого, с неба далекого, ночь освети, золотая…»

Я старался больше всех: выводил так высоко, что у других не доставало дыхания, даже у голосистой Калисы. И от пения совсем я опьянел, и стены тихо тронулись с места и пошли вокруг меня каруселью. Еле я их остановил. Мотнул головой, прикусил губу, встал, тихонечко вышел из-за стола. Хватило у меня сил открыть дверь в коридор. А там я сразу забодал стену. Сцепив зубы и до предела напрягшись, кое-как спустился с крыльца и выбрался на улицу, петляя, пошел к козьим катукам, подальше от людских глаз.

И тут — черти его носят! — на узенькой, корытом, тропке, навстречу мне вышел Яков, единственный на весь поселок козел-производитель. Можно сказать, общественное достояние. Яков был крупный зверь, величиной с доброго теленка. Постоянных хозяев у бедолаги не было. Ухаживали за ним и кормили, только когда являлась в нем нужда. Остальное время он сам заботился о своем ночлеге и пропитании. Само собой, Якову не за что было любить людей. Но Яков не просто не любил людей, он их активно не любил. Чуть случай подвернется, враз долбанет каменными своими рогами.

По поселку полно ходило разных анекдотов про то, кого, когда и как Яков отделал. И я даже сочувствовал этому черту рогатому, ведь не сладко ему жилось: то заберется на сеновал, а его оттуда — оглоблей, то единолично захватит мусорную свалку, то прижмет к стене маленькую девочку и отберет у нее ломтик хлеба, то подбирает клоки сена далеко на большом тракте, рискуя быть съеденным волками… То утянет где-то горький осиновый веник, то зорко сторожит в коридоре барака — не перепадет ли чего… И перепадало — то кипяточком плеснут, то пендаля поддадут: уйди, рогатина, без тебя тошно…

Словом, Яков вел ежедневную упорную борьбу за право жить на этой земле.

А теперь вот и я встретился с ним ночью на узкой дорожке. И ничего-то Яков про мое к нему сочувствие не знает, случая не было сообщить.

— Як-ков, дружочек, п-пропусти ты меня… У тебя ч-четыре ноги, тебе ж легче с-вернуть…

Я пьяный-пьяный, а боюсь. Эта скотина, если рогами по башке заедет, убить может. И нет на него, козла, ни суда, ни следствия.

Яков стоит напротив, готовый ударить, и зорко следит за мной. Уступать он не хочет, он не такой зверь, чтобы уступать. Я хотел сказать еще чего-то, но тут меня начало выворачивать наизнанку, и я, смущаясь, отвернулся от Якова. В тот же момент мне в зад последовал такой удар, словно паровоз наехал. Я полетел головой в сугроб. А ног своих совсем не чувствую, нету у меня ни зада, ни ног. Барахтаюсь в снегу, плыву куда-то, а встать не могу.

В общем, если бы не Шура, который спохватился, что меня долго нет, и вышел поискать, — замерз бы я, как пить дать, замерз бы. В ту ночь градусов под сорок заворачивало.

6

Прошла половина марта, а этот месяц, как и всегда в лесу, был ударный. Квартальный план по заготовке мой участок вытягивал, а вот по вывозке недобор получался. Начальник вызвал меня и Дину к себе и отчитал по первое число. Как и положено делать в таких случаях. А напоследок сказал:

— Ты, Федя, я замечаю, за вывозку ни черта не болеешь. Все на Дину перевалил. А сам одну лишь рубку знаешь. Но ты же мастер, так давай отвечай за весь участок! Толку-то, что лес срублен, если он где срублен, там и лежит. Вывози давай, вывози!

Тут подал свой голос — надо сказать, вечно недовольный голос, — настенный телефон. Начальник взял трубку, и по Шуриному лицу мы поняли, что звонит директор.

— Слушаю, Рубакин… Доброе утро, Иван Петрович.

Точно, директор. У меня внутри что-то нудно стало ныть. Правду говорят: хороший нос за неделю кулак чует.

— Неплохо работает… так-то парень он подходящий… По вывозке сотню кубов не дотянул… Здесь… передаю…

Рубакин глазами показал мне на телефон. А мне так неохота брать трубку, словно сейчас молнией вдарит оттуда. А куда денешься?

— Мелехин слушает… — еле выдавил я.

— Что-то тебя плохо слышно, Мелехин? Простыл, что ли? — бежит по проводам тугой, уверенный голос директора.

— Да, нет ничего… — говорю я.

— Ну, Мелехин, плохо, брат, работаешь! А я на тебя надеялся.

— Лошади уходились, Иван Петрович, — сказал я словами Дины. — Сена по крохе дают…

— Какие лошади! Какое сено! — голос директора становится холодным и ломким. — Ты еще объясни мне, что в столовой суп жидкий, а в лесу снег глубокий! Спасибо, Мелехин, просветил ты меня. А то я из кабинета не выхожу и не знаю, сколько снега в лесу, и будто лошадей наших не видел. Знаю! Видел! Ну и что? Если б у тебя трактора были, тебе бы и план был другой, понял?

— Понял… — сказал я не очень бодро.

Потом хряпнул трубку на место и, не глядя ни на кого, выскочил на улицу.

А злость во мне хлещет! Попался бы сейчас Яков, я б ему, гаду, рога пообломал, по сантиметру бы…

Да плевать я хотел на эту должность! Что я, просился, что ли? Да я пять кубов теперь легко сделаю, и никому никакого дела до меня не будет. Пришел домой — покой дорогой, хошь — читай, хошь — дурака валяй. А тут ни днем, ни ночью отдыха нет: весь день бегаешь как пес, а потом до ночи подсчитываешь да талоны выдаешь. И тебя же кроют со всех сторон: с одной стороны на тебя рабочие давят, дай дополнительного хлеба полкило, а сверху вон начальство жмет… Да очень мне это нужно — мастер! Что я, сам, что ли, должен тягать сани эти вместо лошадей? Брось, говорит, хныкать… Да тут и не хочешь — захныкаешь!

Но морозное утро потихонечку остудило меня.

Ведь если я самовольно откажусь от должности, тогда, может, больше и карточек не дадут братишкам? Как они тогда? Им хоть как-нибудь семилетку кончить. А без хлеба теперь они никак не проживут, тетка выгонит.

Эти мысли так больно задели меня, что я чуть не застонал.

И злости у меня от такого моего положения — прибавилось, только пошла она, злость, по иному направлению. Ах, вы — меня?! Ну и я — вас!

Метельной бурей ворвался я в барак ямщиков. Там было тихо. В ярких солнечных лучах, падающих сквозь маленькие окошки, лениво плавала пыль. Злость кипела во мне, я был готов придраться к любому пустяку. А тут вижу, двое моих возчиков не выехали на работу.

— Николай, ты почему околачиваешься дома? — коршуном налетел я на рыжего парня, безмятежно растянувшегося поверх одеяла.

Он меня таким еще не видел, испугался и с кровати вскочил.

— Жар у меня, Федя, жар. Вот и справка от фельдшерицы…

— Лошадь твоя где, — кричу. — Тоже стоит?!

— Да… пускай отдохнет, лошадь-то…

— Что ж у нее, тоже справка от фельдшерицы? — ору я, не в силах остановиться, и злоба во мне нарастает. — Не мог отдать кому лошадь!

Второй человек в бараке — Калиса, с которой мы рядом сидели у Марины Кириковой на Восьмое марта. Она работает навальщицей, нагружает лес на сани. Она-то чего торчит здесь?

— Ты тоже болеешь? — поворачиваюсь к ней.

Она встала против меня, маленькая, кругленькая, растерянность в серых глазах.

— Я-то не болею, да… Головки валяные вовсе прохудились, снег заходит, — и она подняла из-под кровати головки эти, с опушкой из шинельного сукна, и всунула пальцы в проношенный войлок.

— И из-за этого ты не пошла в лес? — Я уже не могу сдержать накопившийся внутри жар.

— Да ведь нога мерзнет, Федя, — объясняет Калиса. Она, видимо, чувствует, что со мной творится что-то неладное, добавляет виновато: — Нынче обещались, привезут из дому заплатки… Подошью скоренько и завтра выйду…

— А кто же грузит сегодня твоих лошадей?

— Кристина.

— Да ведь она не сможет, за двоих-то?

— Поменьше вывезут, конечно…

Тут меня и понесло совсем.

— Сейчас же, слышь! Сию минуту одевайся и шагом марш в лес! — на весь барак заорал я.

Калиса испуганно вздрогнула.

— Ой, напугал вусмерть… У самого небось новехонькие, валенки-то… Конешно, в таких нога не зябнет! Где тут верить, что у кого-то снег в обутке гуляет…

Меня как холодной водой окатило. Такой стыд меня охватил, что, казалось, разъест он меня, как кислота. «Что же это я делаю?! — защемило где-то в душе. — Это же я сам становлюсь как Ош, как наша председательша!»

Мне новые валенки недавно выдали по ордеру начальника, потому что у моих старых начисто сгорели подошвы. Сторожиха затопила печку рано утром, а меня не разбудила. Проснулся я в жутком дыму, вот-вот задохнусь. Оказывается, мои валенки горят на плите. А что с нее возьмешь, с полоумной сторожихи, которой не в пятницу, так в субботу сто лет стукнет…

Выскочил я на улицу из барака, побежал домой, забрал обгорелые валенки и — назад, к Калисе.

— Калиса! — ору. — Давай по-быстрому подошьем твои валенки, и — дуй в лес!

А она еще больше растерялась, носом чего-то зашмыгала, даже по глазам провела рукой.

— Что ты, Федя, не успеем, — говорит. — Да я уже обулась. Коля вон дал. Великоваты, но ничего, день-то как-нибудь. А ты свои отнеси обратно, самому пригодятся подшивать… Либо братьям…

Теперь настала моя очередь ошалело стоять с горелыми валенками.

— Неси, неси, чего стоишь, — улыбается Калиса. — Я ж говорю, привезут мне… Пока ты ходишь, я запрягу и, если нужно тебе, вместе и поедем.

— А на какой лошади?

— Николаеву запрягем. Что ей, всамделе, попусту стоять!

Минут через двадцать я уже сидел, вместе с Калисой на колодке саней. Низкорослый Пеганок, дробно побрякивая ледяными серьгами у лодыжек, трусил по узкой накатанной дороге; за нами послушно скользил тупорылый подсанок, пришвартованный к саням веревкой.

— А я, Федя, отца твоего ведь как хорошо знавала… с одного села, да. До восемнадцати-то годков я дома жила, хоть и вышла потом в Сюзиб. Отец-то твой славный мужик был. Не кричал, как ты, — Калиса дружелюбно засмеялась. — Помню, как колхоз в деревне сколотили, его сразу — председателем. Годов ему было двадцать четыре, не больше. Сначала человек двадцать записалось в колхоз. Отцу-то, видать, стыдно было посылать людей на работу, и не умели это в те-то времена. Так они с женой, мамой твоей, сами первыми выйдут, запрягут лошадей — за сеном или куда. А другие-то уж потом выходили… за ними.

Я слушаю Калису, я остыл уже, и мне кажется, этим разговором она корит меня за давешнюю вспышку.

— И шутить умел отец… Как-то вместе с ним в лесу работали. Мне, наверно, лет шестнадцать было, вощичала, а он наваливал. Наложили мы с ним большущий воз. А гляжу, хорошее такое бревнышко, ровненькое, лежит рядом, обидно оставлять. Дядя Андрей, говорю, давай и его положим! А он смеется: не жадничай, говорит, опрокинется воз-то! А я уже прицепилась: положим и положим!.. Ну, подняли, завязали. Не успела я на дорогу выбраться, как мой воз и всамделе — опрокинулся. Хоть караул кричи. А отец твой хохочет. Сел на пенек, цигарку сворачивает. А я плачу, умоляю: помоги, дядя Андрей! А он сидит, покуривает: другой раз, говорит, не будешь жадничать.

— Так и не поднял воз-то? — удивляюсь я.

— Поднял, как же… Но уж и обсмеял меня всю, как есть…

Внутри у меня полно теплой грусти. Я тоже немного помню, как эта Калиса выходила замуж. Сама она маленькая, а муж, помнится, громадный был мужик. У часовни, бывало, показывал нам, пацанам, как надо поднимать двухпудовик одним пальцем. Мы старательно вникали, но у нас все равно никак не получалось.

Я сказал об этом Калисе. Она печально засмеялась:

— Такой был… Дай бог, сильный мужик. Меня все клубочком звал. А давай, говорит, я тебя, клубочек, на шкаф посажу. Поглядим, говорит, как ты оттуда будешь слазить…

Калисино круглое лицо с чуть раскосыми глазами стало задумчивым:

— Пропал вот куда-то, хоть и большой да сильный. Седьмой год жду… В тридцать девятом как ушел в армию, так до войны не успел вернуться. И не знаю, жив ли, мертвый?.. Все жду вот. С двадцати лет ни девка, ни вдова…

Мы уже подъезжали к делянке, когда нам навстречу выскочила лошадь, словно бешеная. Пронеслась мимо нас к дому, волоча за собой одни лишь оглобли. А куда ж сани подевались?

— Это Карко побежал, — удивилась Калиса. — Чего это он так взбесился?

Следом выскочил и сам ямщик — Кутю Митя, парень моих лет, но щупленький, как синичка. Веснушчатое курносое лицо еле видно из-под собачьей шапки, бежит, хочет догнать своего Карко, но где там…

— Что стряслось-то? — кричит ему Калиса. — Карко скачет в оглоблях, а воз куда подевался?

Но Кутю Митя ничего не ответил, только рукой махнул, губы трясутся, вот-вот заплачет.

— Ох ты, работник! — вздыхает Калиса, жалостливо глядя на Митю. — Пентюх… — Митя не остановился, побежал дальше.

Калиса говорит мне:

— И отец у него пентюх был. Всю жизнь в косой лачужке прожил, вино пил да полну избу вот таких кутенков наделал. Больше ни на что ума не хватало…

Оказалось, Митя страшную дикость сделал. Нагрузили ему сани, а Карко у него такой: потянет и станет, никак на твердую дорогу не вытянет из снегу. Стоит, раскачивается туда-сюда, никак воза не выдернуть. Что только не делал Митя! И вицей и дрыном колошматил беднягу, все без толку… Тогда — ну не пентюх ли! — взял Митя из костра горячий уголек, приподнял у Карко хвост и заложил туда, уголек-то. Откуда и взялись силы у Карко! Как всхрапнет, да как рванет! Вмиг завертки хрястнули, сани остались, а конь улетел в голых оглоблях…

Не знаю, плакать или хохотать. Надо же придумать такое! Ну — пентюх, ну — дурак!

Пентюх-пентюх, а понять можно… Вот как раз выдергивают из снежного целика очередной воз… Шуму, ругани сколько… Один тянет лошадь за узду, другой стоит сбоку, одной рукой держит вожжи, а другой грозно поднял длинную вицу; женщина-навальщица толстой вагой, от натуги вся покрасневшая, толкает воз сзади… И все орут, всяк по-своему гонит маленькую лошадку, у которой от повседневной надрывной работы и никудышного корма остались кожа да кости и холка выпирает как жесткий корень на лесной дороге…

Всеми правдами и неправдами, криком, матом, ударами тронули тяжелый воз. И сразу крик стал во сто крат яростней. Сейчас надо так вдохновить конягу, чтобы она — боже упаси! — ни разу не остановилась до твердой дороги.

А уж как только не воодушевляли мы лесовозных лошадей! И клоком сена, и даже ломтиком хлеба, урезанного от своей пайки. Но в основном воодушевляли мы их все той же упругой вицей, толстыми вагами по ребрам да семиэтажным матом.

А Кутю Митя, вишь, еще новшество удумал, дурак… И жалко лошадей, а деваться некуда.

А уж сколько коняги наши бревен вывезли, сколько земли перепахали… И они же в самые тяжелые дни выручали нас пропотелым своим мясом. Всяко бывало…

После директорской накачки я всерьез взялся за вывозку, и, стало быть, лошадям еще больше стало доставаться. Вместе с Рубакиным сговорились мы с председателем колхоза, упросили прислать в помощь несколько лошадей. Дескать, мы тебя тоже — придет нужда — в обиде не оставим. Председатель подумал — и четырех коней направил до конца сезона. С возчиками!

Всех ослабевших, кто не мог уже на валке работать, мы послали на дорогу: ухабы подостлать лежками[9], крутые спуски хвоей подсыпать… Постепенно поправилась вывозка. Если и дальше так пойдет, квартальный план весь выполним. Пусть тогда директор еще звонит. Дай-то бог, не споткнуться бы на чем…

7

Теперь я много занимался вывозкой и волей-неволей чаще стал видеть Дину. И, вправду сказать, приятно мне было быть с нею.

Как-то принимал я лес у отца ее — Тэрыб Олеша. Это был рослый дядя, лет пятидесяти пяти, с широкой, веником, бородой, но совсем лысый, отчего мне казалось, что волосы его просто перекочевали все в бороду. Поговаривали про этого мужика, что в гневе он себя не помнит, натворить может всякого.

Рассказывали, как однажды Олеш шел утром на делянку. Половину пути отшагал, километра два, когда споткнулся вдруг о толстый корень. Споткнулся и шлепнулся. И крепенько боднул сосну, когда упал. Ну — взъярился мужик!.. Скрипнул зубами, да так — чуть не выломал их все. И тут же припустился бегом обратно к дому. Прибежал, схватил топор, и снова бегом по той же дороге. Примчался к этому корню и давай кромсать его. Изрубил как капусту. А заодно и дерево, которое забодал, падая, — срубил. Ну — псих…

Что разозлился он — это мне понятно, не пойму только, как он так долго злость в себе держит. Пока домой бежал, пока обратно — я бы сто раз остыл.

После таких рассказов побаивался я Тэрыб Олеша. Но и любопытно было посмотреть бы на него, когда он не в себе…

Работал он хорошо, норму всегда делал, и я даже не каждый день ходил к нему: у Олеша работа всегда идет. Ему можно было не глядя допталоны давать.

А тут подошел я к его пасеке — рот разинул, до того мне удивительно стало. Тэрыб Олеш из поваленного леса пышный сад сделал, или, лучше сказать, свалку: всюду неубранные сучья и целые лохматые вершины. Самого Олеша не видно, слышно только, как где-то посредине этого бурелома топор тюкает. Я еле-еле продрался к нему.

— Чего ж ты сучья не сжигаешь? — спрашиваю я недоуменно.

Снял рукавицу, провел рукой по бороде Олеш и сказал значительно:

— Решил я по-новому работать, Пёдор. Шесть дней вот буду только валить и кряжевать, валить и кряжевать, а на седьмой день, в воскресенье, — сучки буду убирать, и ничего боле. Только сучки убирать.

— Да ты что! А если снег пойдет да все завалит?

— Э, какой снег, ничего не пойдет.

— Ну, ладно, — не сдаюсь я. — А как будем вывозить из такого бурелома? Дня через два надо вывезти… А до воскресенья, пока ты костер запалишь, сколько? Давай, Олеш, сегодня жги сучья.

— Нет, Пёдор, до конца недели не буду, я так решил.

— Тогда не буду принимать твой лес, все равно его не вывезти…

— Я тебе дам — не принимать!

— А не приму, и все.

Ка-ак тут заорет Тэрыб Олеш-то! Схватил вагу, замахнулся — и на меня. Я белкой юркнул в бурелом, сотворенный его же руками. Он за мной. Но у старика-то проворства поменьше, споткнулся он, упал с вагой и ажио зарычал от злости. А меня уж и смех разбирает, кричу ему издаля:

— Завтра утром приду, Олеш! Чтоб чисто было! А то вовсе не буду принимать у тебя! Пусть начальник у тебя принимает!

Ну — псих, и правда — псих…

Вечером, когда Дина занесла мне сведения о вывозке, я рассказал ей о дневном спектакле. Она вся вспыхнула, но промолчала. Ну, думаю, и дурак же я, зачем только сказал! Мне бы тоже стыдно было за такого отца…

— Дина… я ведь не со зла… — мне очень хочется сгладить свою оплошность.

Она склонила голову, волосы совсем закрыли лицо.

— Федя, ты очень-то не сердись на него, — слышится из-под ржаной завесы. — Так-то он неплохой человек… правда… Добрый. Только вспыльчивый, себя держать не умеет. Он раньше такой не был, правда. Видишь, как у нас вышло: мы когда с сестрой маленькие были, а Веча, брат наш, уже взрослый парень, в институте учился. Очень ему давалась грамота… И отец для него ничего не жалел, костюмы ему покупал, деньги слал… Все хвалился, мол, со всего села один мой Веча геологом будет. Ну, и работал тогда отец за троих, писали о нем, сильно работал. А как война началась, весь курс, где Веча учился, на фронт пошел. Погиб он, под Сталинградом…

Лица Дины я не вижу, но по голосу чувствую — плачет.

— Как похоронную получили, отец будто надорвался, все болеть стал, болеть… И теперь совсем себя держать не может. Как слово против — прямо с ума сходит… Я уж ему дома не перечу.

Вот оно как… А я-то по бурелому старика гонял… Я робко накрываю своей ладонью ее горячие руки. От неожиданности Дина вздрогнула, но руки не убрала. Мы долго сидим молча.

Я проводил Дину до дому. Они с отцом жили за речушкой, за Ыбыном, в небольшом домике старого поселка. На нашей же стороне был главный центр лесопункта — с новыми длинными бараками, с магазином и столовой, пекарней и конторой. На крыше конторы отчетливо белела высвеченная лунным сиянием огромная берестяная цифра — «86», порядковый номер здешнего квартала леса.

Ночь была тихая. Поселок спал, намаявшись за день. Крепкий морозец вновь сковал разомлевшие было под теплыми солнечными лучами леса и снега, и наст уже хорошо держал и меня, и Дину, легковесных детей войны.

Речушка Ыбын здесь, у моста, всю зиму не замерзала: где-то близко выходят ключи. Какое-то время мы молча слушали, как плещется тяжелая холодная вода, и считали звезды, рассыпанные по темной воде Ыбына.

Уже у самого дома Дины я — не знаю как — набрался смелости и неловко чмокнул ее в губы. И тотчас почувствовал, как она трепетно вспыхнула. А потом Дина выскользнула — и убежала домой.

Я и сам вспыхнул, как смолистая щепка в огне, и стал жарко гореть. И так хорошо мне было! И горячо, и весело, и пьяно. Попался бы мне сейчас Яков навстречу — я бы его расцеловал, заразу.

8

Насчет еды я теперь вполне терпимо жил. Конечно, килограмм хлеба с жиденькой похлебкой не ахти какая роскошь, но это ведь как считать: по военному времени килограмм совсем не мало, да я и сравнить теперь мог — без килограмма куда как хуже…

И деньги у меня тоже водились. Зарплата моя выросла в шестьсот рублей за месяц. А куда их тратить? На хлеб и суп с кашей не больно-то много уходит.

Но раз было, удалось мне спустить лишние деньги. И тогда только понял, что никакие они не лишние. Как в кармане станет пусто — быстро сообразишь…

Зашел я вечером в барак, а там мужики в очко дуются. На кону — целый ворох бумажек денежных, даже тридцатки краснеют.

Постоял я, поглазел, как эти денежные вороха загребает то один, то другой… А забавно со стороны смотреть на картежников… Лица то мрачные, то ликующие, и каждый по-своему переживает: один дымит как паровоз, у другого бровь дергается. Будто кино смотришь.

Самая большая пачка денег лежала перед Юлием Шварцем. После выигрыша он не спеша разглаживал скомканные бумажки и аккуратно складывал: покрупнее вниз, а что помельче — наверх. И так ловко двигались его тонкие нервные пальцы… И горбоносое лицо его, и глаза цвета густого чая пылали таким холодным блеском, что подумал я: а не это ли его настоящее дело и есть — карты?

После той стычки мы с ним, как говорится, не очень обожали друг друга. Когда я, принимая лес, перехватывал взгляды Юлия, — ничего хорошего мне эти взгляды не сулили. Он бы с удовольствием схватил меня за глотку, но, видно, боялся Шуры Рубакина, который, случись со мной беда, знал бы, где найти виновного. Шура, как я теперь понял, был не только серьезен на слово, но и на руку скор. А рука у него была не дай бог… Другой начальник кое-кого — да хотя бы того же Шварца — давно бы в трибунал отправил. А Шура — нет, он спуску никому не давал, но и под суд при нем никто не попал. Как такого начальника не уважать? А если фонарь у кого под глазом засветится, так это не смертельно… Поговаривали, что и в тот раз, когда Юлий ходил с синяком, его не вальщики, не жена, а Шура Рубакин отделал.

Интересно, а как Юлий с Маргаритой живут теперь, когда ее первый муж отыскался? Тоже, наверное, не сладко им, когда все так перепуталось.

Но вот кто-то из играющих сказал:

— Мастеру-то вусмерть хочется сыграть, а боязно, мама не велит…

Мне бы как мастеру предупредить, чтоб не играли на деньги, да и уйти от греха, не пялить на них зенки-то. А я, как обидчивый щенок, заносчиво тявкнул:

— А чего мне бояться? Деньги-то сам заработал.

Когда я садился за стол, на какой-то миг мне вдруг вспомнился хромой солдат на городском базаре, который не продал мне атласные карты. Но я отогнал от себя воспоминание, я весь уже был в предвкушении игры. «Ладно, думаю, разок сыграю, и шабаш!»

В деревне мы, пацанье, тоже резались в очко на спички, на мелочишку. Но такой игры, какая была сейчас, я еще никогда не видывал — чтобы банк начинали метать с десятки, а потом грабастали целыми кучами.

Когда пришла очередь метать банк мне, я выиграл сразу пятьсот рублей. Пятьсот! Да в кармане своих шестьсот было! В минуту я стал богачом! Это ж я почти месячную свою получку выиграл!

Дрожащей рукой нащупал я в кармане свое богатство, и мне захотелось сейчас же, пока еще не поздно, удрать отсюда. Но стыдно было удирать с такими легкими деньгами, не по-мушкетерски это: захапал, и в сторону.

Ладно, думаю, посижу маленько, если уж сразу так подфартило. Посижу, пока запас есть. И начал я играть смело, делая крупные ставки, горячась и забываясь. Как все дальше было, я уж потом вспомнил, а тогда, за столом, у меня душа пылала.

Когда, скажем, на своего желанного туза затребуешь с банка все, что там собралось… Потом дрожащей рукой возьмешь у банкомета карту и сразу-то не взглянешь на нее. Эту новую карту заложишь сначала под туза и только потом, потихоньку, легонечко поддувая, начнешь высвобождать ее лицо. И если там «десятка» — счастливо засмеешься и, шлепнув по столу, откроешь их обе — очко! А если там окажется коварный король, все в тебе натягивается струной, потому что если возьмешь третью карту, то, почти верняк, будет перебор.

За два часа я спустил все свое состояние — и личное, и которое выиграл. Карманы стали такие же пустые, как котелки в бараке после ужина.

Деньги мои перекочевали, в основном, в пачку Юлия Шварца, которая теперь была толще кирпича.

Когда я вылезал из-за стола, Шварц вдруг сказал:

— Если хочешь, я могу вернуть, что ты проиграл…

Как бы между прочим сказал. У меня аж в глазах потемнело: опять ведь купить меня хочет, гад. Но ответил я ему тоже как бы между прочим:

— Зачем же… никто ведь тут не мухлевал, я же законно проиграл.

Шел я из барака, и было мне и грустно и пакостно. Кто это очко паршивое придумал? На мою голову…

Теперь-то я хорошо понимал — на эти деньги можно было хоть какой материал братишкам достать, хоть на рубахи. Либо так послать им деньги, молока бы себе купили немного. Тоже… старшой называется… кормилец… Всю получку просадил, собаке под хвост! Хорош я перед брательниками!

Кроме того, на какие шиши я сам теперь жрать буду? Занять, что ли, у кого? А кто мне даст такому: вот, мол, в картишки продулся, себя не помнит, а потом попрошайничает. Послали нам мастера, нечего сказать.

А Шура Рубакин? Как порядочного человека меня принял, обласкал, уму-разуму учит. А я? А если до директора дойдет, тогда что? Накостыляет он мне по шее и скажет, как я сам Юлию говорил: раньше надо было думать…

А уж перед Диной я хорош… Тот раз вдребезину напился, а теперь в карты продулся. Очень ей нужен такой-то!

Наутро я не пошел в столовку, с пустым карманом там нечего делать. Сварганил кипяток и выдул литр с хлебом и солью (четыреста граммов сахару мне никак не хватало, не получалось — растянуть на месяц).

Потом, чтобы с утра не встретиться с начальником, умчался в лес чуть свет.

Первым завернул к Казимиру Бордзиловскому. Думаю, свалю дерево-другое и, может, не так меня всякие мысли глодать будут. Работа все-таки отвлекает. Казимир ничего не спрашивает, только чаще, чем обычно, вздыхает. Видимо, вспоминает про вчерашнюю игру.

«Может, у него подзанять? — подумал я вдруг. — Может, выручит? Ему-то я немало помог…»

Но мне самому стыдно спрашивать: подумает еще, что из-за денег помогал ему. А сам Казимир молчит и вздыхает только. Если б он сам предложил, я бы, конечно, навряд ли отказался. А он молчит. Меня даже досада взяла — чего ж ты молчишь? Ведь видел, как меня вчера ободрали…

И главное, шел ведь я сюда не за деньгами, а как подумал — все-таки досада взяла. Чудно человек устроен.

Ладно, плевать. Может, он, Казимир, думает, что у меня в чулке под матрасом миллион лежит… Ладно, пускай думает…

Бородатый Тэрыб Олеш аккуратно сжег все сучья, чисто стало на его пасеке, как на гумне, и бревна он раскатал по сторонам в кучи, посредине дорожку сделал, чтобы можно было зайти лошадям. Во — если возьмется, красиво работает старик! Чувствуется старая закалка.

— Можешь лошадей пригонять, Пёдор, — дружелюбно сказал мне Тэрыб Олеш, пропуская через пятерню бороду-веник. Словно никогда и не злился на меня.

— Хорошо как сделал, — искренне похвалил я. — Другие вон никогда так-то не скучивают бревна — куда шлепнется дерево, там и лежит.

— Потому что им плевать на лошадей! — сразу вспыхнул старик. — И на ямщиков плевать, а они вон, не выше моего топорища!

Старик закашлялся и добавил:

— Ну да ведь и сами-то вальщики, Пёдор, видишь — тоже не богатыри. У меня самого сила запропала, еле ноги таскаю, за каждую ветку цепляюсь. Куда против прежнего. А как нагнусь валить, Пёдор, в глазах желтое плавает. Или старею?

На соседней пасеке работали две бабы — Фрося и Амелия. Ровесницы меж собой, лет под тридцать, толстенькие такие колобочки, не скажешь, что оголодавшие. У обеих был «доппаек»: картошка и козье молоко.

Норму они тоже всегда делали, работали ровно, однако бывал я у них мало — приму лес и сматываюсь без задержки. Даже не могу сказать, почему так, вроде бабы как бабы, обыкновенные, и потрепаться с ними можно, и пошутить. А вот не получалось. Какие-то они, ну, очень уж себе на уме, что ли…

Однажды Фрося даже пожаловалась мне:

— Другим небось Федя помогает, а нам ни одного дерева не повалит.

Это она вроде пошутила. А мне, помню, досадно стало. С кем другим, может, я и отшутился бы, а ей так и хотелось ответить: не нанимался я к вам в помощнички! И ни к кому не нанимался. Но все-таки у других мне бывало даже приятно поразмяться. Скажем, у той же Марины Кириковой. Почему? А кто его знает… Люди разные, и я к ним — разный. Может, тянуло меня послушать веселый и острый разговор Маринин или посмеяться вместе. А смешного в то время, надо сказать, немного выпадало. А может, просто хотелось мне понравиться Марине, так, без дальнего загляду. В шестнадцать лет и сам еще не знаешь, почему так необходимо, чтоб тебя кто-то уважал. Тем более — любил…

Когда я принимал уже последние бревна, Фрося не отходила от меня, а потом протянула мне в руке что-то и, опустив глаза, сказала:

— Федя, это тебе…

Я, еще ничего не соображая, взял, посмотрел, и словно шилом меня кольнуло в грудь.

В руке у меня были две красные тридцатки. Многослойно, до размера ирисок свернутые, влажные от Фросиной ладони.

— Не надо мне, что ты! — я обалдел от неожиданности, стою с вытянутой рукой, не смею ладонь приблизить к себе, будто эти ириски взорвутся.

— Бери, Федя, бери! — ласково просит Фрося, а сама потихоньку отступает. — Нам все равно девать некуда деньги-то, а у тебя несчастье. Бери…

Смутилось во мне все, как никогда. Крикнуть хочется: не нужны мне ваши деньги! А если она от души, жалеючи, если она выручить хочет? Знает небось, что утром я не ходил в столовку. А если выручить хочет — зачем так свернула, будто боится, будто прячется? А может, она первый раз доброе дело делает? А может, взятку первый раз дает?

Запутался я совсем, не могу ничего понять, не могу ничего решить…

Сказал, пряча глаза:

— Спасибо, я возьму, до получки…

— Бери, бери, Федя, зачем до получки, — так бери! — обрадовалась Фрося. — Разве это деньги, две тридцатки! Это ж тьфу, а не деньги! Грешно и говорить «до получки», совсем бери.

И опять я не нашел, что сказать.

Весь день таскал я в кармане эти проклятые ириски и весь день помнил о них. И за целый-то день они отметелили мою растерянную душу, до жалкой мочалки довели. Издумался весь…

Все же сообразил я: наверное, подсунули их мне, чтобы, как говорится, подмазать… Тем более случай такой, вроде и выручить можно. Ведь мастер-то, если захочет, многое сможет сделать. Скажем — может поставить в пасеку, где лес получше. Или принять крупный лес за мелкий, тогда меньше нужно на норму. И елки гораздо меньше нужно на норму. А мастер может сосну записать елкой — в общем-то штабеле поди разбери, кто чего рубил.

Не этого ли ради и подмаслили меня? И надеются теперь, что с этого дня начну я творить для них такое вот добро.

Измучили меня мысли… Не привык я, чтобы меня покупали. И противно мне это, задешево ли, задорого… Отец, настала война, пошел — и умер под пулей. Не откупался, не ерзал — пошел. Мать вон как болела, а на работу выходила, не отговаривалась; я, говорит, не выйду, другой не выйдет, третий — кто же будет в такое время отлеживаться, война же затянется, Федя… И мама померла, не отпрашивала себе срок, не откупалась.

Под вечер у меня уже сил не было переживать. Хотя знал я, что на эти две тридцатки без карточки и буханку хлеба не купить. Знал еще, что некоторым целых баранов подносят — вот это да, действительно взятка. А эти ириски — тьфу!

Хотя — опять я засомневался — бабы, может, думают: много дать — опасно, а столько-то пацан не поймет, а обязан будет…

А с другой стороны, может, и правда, — просто пожалели…

В общем, запутался я совсем, ничего толком решить не могу. Ладно, думаю, расскажу я лучше все Шуре, и будь что будет.

Заспешил я домой и честно рассказал начальнику о картежном своем проигрыше.

Шура сказал:

— Правильно, брат, что ко мне пришел.

Достал сто рублей, дал мне:

— Вот, перебейся как-нибудь до получки, больше не могу — семья, сам знаешь. И с ними-то не играй, Федя. Мало ли, беды не оберешься… Захочется сыграть, приходи ко мне, мы с тобой на шалобаны сыграем, у кого лоб крепче.

Вечером отнес я обратно две красные ириски Фросе.

Я сказал ей, что вот, нежданно сам разбогател: один леспромхозовский должен был и сегодня как раз занес. Так что без надобности мне…

Так же, как и я, Фрося не знала, куда глаза спрятать.

Ага, думаю, все ж не просто так вы мне ириски подсунули, бабы-девки… Ну, ладно, обошлось.

9

И все-таки случилось то, чего я с самого начала больше всего боялся…

В одно прекрасное утро наши мужики-вальщики не вышли на работу. Вот так, взяли и не вышли.

Я зашел в их барак, а там тихо-мирно, кто лежит на кровати, кто штаны латает, кто запоздало, по-воскресному, стряпает.

А сказано было заранее: март — месяц ударный, и работать будем без выходных. К ростепели дело шло, к распутице, а как дорога к лесу раскиснет — много ли вывезешь? Хоть весь лес сруби, а ничего не вывезешь, тем более на наших-то одрах…

Так что выходные все еще впереди, в апреле, когда волей-неволей дома сидеть будем. Успеем, отгуляем, когда весна разрешит.

А здесь — все люди в бараке.

— Братцы, что же это? — спрашиваю, а самого будто холодом обожгло, прямо знобит меня. — Почему в лес не идете? Ведь уговорено…

Никто мне ничего неотвечает. Никто и не смотрит на меня. И одеваться никто не кидается.

— Братцы, кончай дурачиться! — говорю я, с одного на другого взгляд перевожу. И чувствую, какие легкие слова говорю, невесомые пушинки, а не слова…

— Ведь самим же хуже будет, зачем себе-то назло? Ведь под суд могут отдать! Ну как же вы об этом-то не думаете?

Они словно бы и не слышат меня. Внимания никто не обращает. Каждый свое как делал, так и продолжает, ноль внимания…

Совсем я растерялся. Как быть? Стою дурак дураком. Бежать к начальнику? Шура, видимо, еще не знает ничего, а то бы давно пришел. Я шагнул к Казимиру Бордзиловскому, он навзничь лежал на своей кровати, прижался головой к подушке, и на костлявом лице его нету никакого выражения. И слов никаких не надо: вижу я Казимира и все его бессилие чувствую, как свое. И всю его неприспособленность вижу, и всю его жуткую усталость, такую, что ударишь топором по ноге — и счастлив, что больше махать не надо, и боли не чуешь — только бы лечь скорей да уснуть, даже о еде не думаешь…

Все это я понимаю, но говорю Казимиру:

— Вот уж не думал, Казимир, что будешь ты подводить меня… Ты-то хоть почему лежишь?

Глупости какие-то спрашиваю.

Лицо Казимира сморщилось, и сказал он, не глядя на меня:

— Як вси, так и я…

— Значит, не пойдешь? — удивляюсь я.

— Вси пойдут, и я пойду…

А «вси» молчат. Вот чего я боялся, когда директор меня мастером ставил. Не хватит у меня силы людей поднять. Только сейчас я это окончательно понял: вот этого самого я и боялся, вот этого момента…

Тут в разговор вступил мужик с соседней койки, очень смешная у него фамилия — Пробка. Ему лет двадцать пять, Пробке. Кудри черные, лицо нахальное такое… Не любил я его.

— Раз-то в месяц отдохнуть дай парню! — сказал Пробка, почему-то беря под защиту Казимира. — Вишь, какой скелет, одни мослы у человека, чем и жив только…

Гляжу, подходят ко мне со всех сторон, обступают, заговорили все сразу:

— Хоть один-то выходной используем, Федя, а то ведь сдохнем все…

— Сил-то нет больше, нету сил, ты это понимай, мастер!

— Не железные мы, Федя, ноги еле таскаем, куда ж еще и в воскресенье…

— Незаможем…

— Конец войны нам тоже охота увидеть, Федя! Живыми!

— Не выдюжить нам месяц без выходных, никак не выдюжить…

Я вовсе растерялся от такого. Гляжу на угрюмые бородатые лица, на сверкающие из глубоких провалов глаза, и так жалко мне их всех, и — страшно.

— Все равно нельзя так, братцы, — говорю, — нельзя, вы понимать должны. Решено работать в воскресенье, надо, значит. Если сегодня на работу не выйдете, многим не поздоровится, это точно! Вы и сами знаете, не мне вас учить. Найдут зачинщиков, и другим попадет, время-то военное! Давайте вместе выход искать. Коль на то пошло, пусть останутся дома самые доходные. А в следующий раз — другие отдохнут, чередом…

— До конца марта! Никакого отдыха! Никому! Не будет! — раздался с порога знакомый тонкий голос, натянутый сейчас до предела.

И тотчас в бараке стало тихо-тихо, слышно только, как на плите картошка в кастрюле взбулькивает.

Шура пришел, Рубакин…

У меня при звуках его голоса словно камень с сердца свалился.

Начальник кинулся к нам, как коршун. Может, подумал, не меня ли бить собрались…

Сухое, будто тесанное из камня лицо его стало еще жестче, под скулами желваки ходят, как заведенные…

— До конца марта не будет никаких выходных! — снова крикнул Рубакин, будто его не расслышали, — Будем работать, пока не раскиснут зимники! Дорогу развезет — всем дам отдых на два дня. А кто самочинно придумывает выходные в ударный месяц март, кто в военное время саботирует людей — того мы прижмем к ногтю! — и своим широким ногтем он показал, как это будет сделано.

Все молчали. Он обвел напряженным взглядом мрачно сгрудившихся людей, и наконец глаза его остановились на съежившемся Казимире.

— Бордзиловский! Это ты — саботируешь?!

— Ни, пан начальник, що вы! — встрепенулся тот. — Я як и вси… як вси, так и я…

— А, як вси! Ну тогда шукай быстро свои валенки! Вси сейчас же начнут обуваться-одеваться! Шукай, говорю, а то опоздаешь! А ты, Пробка, какого лешего ждешь? Тебе как фон барону отдельно кланяться?

— Не нужны мне поклоны, начальник, и крик твой не нужен, — огрызнулся тот.

— А коли так, делай как велят!

— Народ сказал: отдыхать, и я со всеми.

— А вот этого ты не хочешь?! — Начальник рывком схватил Пробку за грудь левой рукой, а огромный правый кулак поднес к самому носу побелевшего малого.

Я изрядно перетрусил. Если Шура сейчас двинет Пробку, другие могут наброситься на нас. Зыркая по сторонам, приготовился я, чтобы упредить того, кто первый кинется на Рубакина.

— Народ! — заорал Шура, не выпуская Пробку, прямо ему в лицо. — Народ, говоришь? Народ, мать твою в душу, последнее кладет! Народ, гад ты последний, на фронте жизнь отдает по капле! Вот где народ! Понял ты, паскуда?! — Шура в ярости толканул Пробку, и тот полетел на кровать Казимира. — Руки марать не хочется, а то б я показал тебе, гаду, где народ…

Все молчали угрюмо.

— Кто тут еще про народ говорить будет? — повернулся Рубакин к остальным. — Забыли вы, в какое время отсиживаетесь в тылу, за тыщи верст, забыли?! Ну дак я вам напомню! Разойдись сейчас же к чертовой матери! Совсем обнаглели, гады! В тиши-то да в тепле… Бомбы вам на голову не сыплются, в ледяных окопах вы не сиживали, кровь тут не течет! Утром-вечером вам горячая жратва, чего еще? Знаю, кое-кто ухмыляется — мол, пусть они там, на фронте, давят вшу и друг дружку, а мы тут перебьемся с хлеба на кашу…

Рубакин перевел дыхание, сел, вытер рукавом лоб. И вдруг как грохнет кулаком по столу! Вся железная посуда вскрикнула, котелки со звоном покатились на пол.

— Не быть по-вашему! Не быть! В секунд чтоб все были в лесу! Кто выйдет из барака последний — того отдаю в трибунал, как зачинщика саботажа! Все! Если через десять минут все не выйдут — я высажу окна в бараке, чтоб вы окоченели тут, подлые тараканы! А ну!

Бордзиловский первый схватился за обувку. Люди молча искали за печкой свои латаные-перелатаные штаны, валенки, фуфайки. А мне, как вышли мы из барака, небывало желанным показался белый свет, наполненный утренней свежестью и снежной ясностью. Утро действительно было сегодня прекрасное…

Рубакин размашисто шагал и ворчал почти беззлобно, словно удивляясь:

— Вот паразиты, дармоеды! Отметелить бы всех, чтоб неповадно было!

Я еще толком не разобрался, что к чему, но все-таки говорю начальнику:

— Шура, ты больно круто с ними, а?

— С этими паразитами?! — Шура даже остановился. — А как прикажешь, если не круто? Ты вот стоял, умолял, послушали они тебя!

— Может, и послушали бы… Они ведь тоже люди…

— «Может»… — передразнил Рубакин. — А ты вот без «может» и без «бы» давай! И брось, Федя, размазывать. Ты думаешь, я им насчет фронта так говорил, для красного словца? Черта с два! Все, Федя, понять можно, если есть с чем сравнить. Помнишь, я тебе тот случай рассказывал, когда оберста взяли? Так вот, если по чести сказать, один такой заход в тыл сто́ит больше всей тутошней кутерьмы… Ты это правильно понимай, Федя. Как туго ни приходится — это, брат, цветики, по фронтовой-то мерке…

— Все ж, Шура, зря ты их под одну мерку… Разные тут есть.

— Это, брат, не я их, а они себя под одну мерку! А мне некогда разбирать, кто тут больше виноватый, кто меньше. Мы с тобой не для того тут поставлены, Федя. И хватит. Все! Ты скажи лучше, вышли ли в лес твои дамочки? Или тоже приглашения ждут?

— Не знаю… Схожу, проверю, раз такое дело. У меня только Марина Кирикова отпрашивалась.

— Отпрашивалась, чтобы не работать? И ты, конечно, отпустил, мастер?!

— Отпустил… говорит, стирки много собралось, починки всякой.

Голос Рубакина опять зазвенел на самой высокой ноте:

— Да ты что, Федя, спятил, что ли?.. Ведь по Марине-то все бабы равняются! Если она не вышла, так другие, точно, дома околачиваются, есть на кого сослаться.

— Да как же не отпустить человека, когда ей, правда, надо! — крикнул и я в ответ. — У нее ребенок, можно ж понять?

Рубакин махнул рукой:

— Говорить с тобой! А ну, пошли к ней!

У Марины по всей комнате разбросано приготовленное к стирке белье. Пол под бельем не виден. И на плите в тазу густо парит. Сама Марина, негромко напевая, с подушек наволочки снимает.

— Марина! Хоть обижайся, хоть как, а придется идти сегодня на работу, — сказал начальник с порога.

— Ну да, идти, — рассмеялась та в ответ. — Ослеп, не видишь? Ребенку, что ли, оставлю все стирать… Или, может, ты сам постираешь?

— Вернешься — сделаешь, — говорит Шура Рубакин. — А сейчас одевайся и выходи в лес. За печкой сторожиха доглядит.

— Да не пойду я ни в какой лес! — вспылила Марина, она, руки в боки, остановилась против нас. — Я же вчера отпрашивалась у Феди, загодя предупредила. Так ведь, Федя?

— Да, я говорил об этом Рубакину, — сказал я, сгорая от стыда и злости.

— Ну вот, — облегченно вздохнула Марина, — он тебе, Рубакин, доложился. Так чего ты хочешь? Нет, вы уж промеж себя разбирайтесь, начальнички, кто прав, кто виноват, а меня сегодня не троньте, дайте бабе порядок навесть, грязью заросла по уши и мыла раздобыла кстати, повезло.

— Все равно придется идти, — гнет свое Рубакин. — Сегодня такой день, все должны работать. А то, на тебя глядя, и другие бабы по домам сидят…

— Ну да! Пускай каждый за себя отвечает! — закипятилась Марина. — А я сказала — не пойду, и не пойду!

— Пойдешь!

— Не пойду!

— Пойдешь! А нет — я напишу на тебя бумагу, что ты саботируешь и сагитировала не работать целый участок, — сказал Рубакин.

— Я?! — Марина даже вздрогнула, глаза горячо засверкали. — Что ты мелешь, Рубакин? Окстись… Думаешь, до начальника докарабкался, можно издеваться? Или сбесился? Во тебе! — и Марина поднесла к самому лицу Рубакина дулю.

— Ты можешь сколько угодно показывать мне это, я не такое видел… Собирайся, иди в лес! Все будут сегодня работать! Все! А потом разберемся в обидах, поняла? Иди!

— Слушай, Рубакин, — сказал я, едва не плача. — Я ж ее отпустил, пусть я виноватый. Давай сам отработаю за нее!

— Я тебя за руки не держу, валяй — руби! Но только не за Марину Кирикову, она сегодня сама рубить будет, — устало сказал начальник. — Сегодня так надо.

— Тьфу! — Марина плюнула в бессильной ярости Рубакину под ноги. Смуглые щеки ее вспыхнули алым жаром. — Ладно! Пойду я, пойду! — она гневно пнула кучу белья. — Пойду! Но ты, Рубакин, сиплый петух, не думай, что я тебя испугалась, понял? Ты, я погляжу, плохо стал слышать чужое горе и чужую нужду! Только давай-давай! Зажрался! Я все вижу, сам с девками шуры-муры разводишь, наслаждаешься поверх жены! Думаешь, все дозволено? А другим даже в выходной день не позволяешь ребеночка обстирать… — Голос у Марины сорвался, она всхлипнула.

У меня больше не было сил слушать все это, как угорелый выскочил я на улицу, опрометью бросился в пило-ставню, взял топор и лучок и двинул в лес.

А потрясенная моя душа кричала на все леса и долы: «Да провалитесь вы все к чертовой матери!!»

Я изо всех сил рубил, пилил, и снова рубил, и снова пилил. Сухой нитки на мне уже давно не было, а накал внутри меня все не проходил, никак не отпускало меня. И понимал я, что в чем-то Шура Рубакин прав, в чем-то жесток, а все равно прав. Потому что он, Рубакин, больше нашего видел и пережил. Потому что его убивали и он убивал. И когда я на Шуру смотрел, мне временами не нужно было ни сводок с фронтов, ни кино — ничего. Я по Шуре видел, как тяжко моей земле, как чудовищно устали люди, как трудно дается этот последний год войны, наверное — последний, обязательно так…

И легче мне стало, когда услыхал я неподалеку среди голосов возчиков, как всегда отчаянно горланивших на лошадей, тонкий голосок начальника. Он подрядился наваливать бревна на сани. Калису отослал к другой навальщице, в помощь, а сам заменил ее.

Смотрю, здоровенным дрыном, круто подважив, толкает полный воз, а сам ласково так, сквозь стесненный дых, понукает конягу: «Ну-ну, милай!.. Оп-оп-оп! Ну, взяли… Но-но-но, пош-ло-о-о, давай-давай, вислоухая!»

Только выпроводил один воз, а уж следующий подкатывает, опять сани скрипят. Ухватил лошадку за узду возле морды и, дружелюбно понукая, завел на пасеку, развернул. И носится, как жеребенок-годовик, и без ватника. Журит нерасторопную возницу: «Повеселей, красавица! Пока наваливаем, скинь-ка свой балахон! Покажи кавалерам, на что ты способная…» А сам швыряет бревна на колодки саней руками, редко за вагу возьмется, грудью толкает, необъятным плечом упирает. Силен, дьявол, хотя на лицо скелетный… И не ждет, когда с обоих концов ямщик обвяжет бревна веревками, сам тоже швыркает-вяжет. И снова подталкивает сзади тяжелый воз: «Ну, милай!.. Оп-оп-оп!..»

То ли в отместку, то ли само получалось так, но остыть Рубакину не давали: сани ушли, сани пришли, без роздыху. А Рубакин будто не замечает: швыряет бревна без передыху, не разгибаясь.

Все же случилась заминка, лошади, видать, не выдержали…

И сразу Рубакин ко мне пожаловал. Весь горячий от работы, красный, волосы прилипли ко лбу, и лыбится:

— Ну, Федя, даем стране угля!

— Даем…

— Ты, брат, того, горячку не пори, со злости надорвешься еще, сам не заметишь, — говорит Рубакин со смешком и сморкается в снег. — А то завтра и мерник не сможешь взять.

— Возьму…

— Смотри, брат, не горячись…

К полудню случилось небывалое: прямо на делянку приволокли обед — ячневую кашу и по здоровому куску хлеба на каждого. Такого сюрприза никто не ожидал. Загомонили.

— Чего ж ты, Рубакин, сразу-то не сказал! Да за такую жратву воскресенье чего не отработать…

— А чего говорить, — отвечал Рубакин. — Мне нужно, чтоб человек за общую идею вкалывал в поте лица. А не за жратву. Понятно, работнички?

Никто не ответил Шуре. Люди ели, сидя кто на санях, кто на бревне, а кто и на снегу. Там, где застал их нечаянный обед.

В тот воскресный день лесопункт наш дал леса на двадцать пять кубов больше, чем намечали. Директор звонил вечером, справлялся. Я доложил по форме.

— Эй, Мелехин, загибаешь, должно? — не поверил директор.

— Нет, Иван Петрович, — мне весело, хотя рука еле держит трубку и глаза слипаются. — Ей-богу, не загибаю: двадцать пять!

— А Рубакин где? — спрашивает директор.

— Дома лежит, — докладываю я.

— Ну, ладно, обрадовал ты меня, Мелехин, молодцом. Привет Рубакину, пусть отдыхает.

Привет я передал. А Шура лежал дома до среды, то есть еще два дня. Лежал — и плевался кровью в тазик из-под умывальника. Что-то сдвинулось с места в его животе, раненном немецкой разрывной пулей.

10

То был март сорок пятого, последнего года войны. А потом был апрель. И солнце с каждым днем все выше взлетало над тайгой, все яростней атаковало беспредельные снега, навалившиеся на землю.

Лесовозная дорога стала бурой от навоза, приподнялась тощей хребтиной над осевшими снегами — и перестала держать возы. Лошади совсем выбились, до точки.

Люди теперь работали на катище, лесопункт готовился к сплаву. Я, в основном, тоже пропадал на катище. И не скажу, что с неохотой…

Как подвернется минута, сядем, бывало, с Диной на высокий штабель леса. Бревна уже отогрелись под солнцем и остро пахнут смолой. И смотрим мы отсюда, с береговой кручи да с высоты штабеля, на бесконечно синеющие таежные дали. Смотрим и слушаем косачей, которым, как и нам, не хватило вечерней и утренней зорек, и они даже днем бормочут незнамо что…

В один из таких дней и явился к нам сплавной приемщик. Или сплавной мастер, и так его зовут.

Когда мне сказали о его приезде, меня чуть не затошнило, ей-богу, как с похмелья. Хотя и ждал я его. Потому что сплавные приемщики в ту пору были для нас, лесных мастеров, можно сказать, бичом божьим. И боялись мы их, как пожара.

Сплавщики брали заготовленный нами лес так называемой десятипроцентной приемкой. Приезжает сплавщик в лесопункт, забирает с собой людей и идет на катище. Выбирает любой штабель, лишь бы была там десятая часть леса, предлагаемого к сдаче, и велит перекатать все бревна. И при этом по-своему перепринимает их. Если в штабеле не хватает пяти кубометров, он тут же умножает пять на десять, то есть распространяет грех на все катище.

И так — любую цифру удесятеряет.

И может статься, что по недосмотру десятника недостающий лес попал в другой штабель (бывали, конечно, и явные приписки), но ведь все штабеля не перекатаешь, чтобы доказать! Тем более они снегом занесены.

При такой системе приемо-сдачи одни, было, отхватывали премии и даже ордена, а другие летели с должностей, и даже, было, в тюрьму попадали. Всяко…

Как тут не психовать? Тут и не таких зеленых, как я, подташнивало.

Сумел ли я, малоопытный, верно определить сортность? Не завысил ли я в погоне за выполнением плана по деловым сортиментам, а это главное, качество древесины? Господи, пронеси!

Боялся я и за диаметры. Ведь зимой, когда дерево мерзлое, тонкую кору срединной части почти не отличить от заболони — они сливаются. Я и боялся — не прихватывал ли я в диаметр и эту кору? Надо бы вычитать ее. А иногда, особенно в первые недели моей работы здесь, мне просто-напросто не хотелось вычитать, жалость одолевала: какой-нибудь вальщик из кожи лезет, чтобы норму выполнить, а не может никак, и не хватает-то пустяка. В такие минуты всегда мне хотелось, чтобы бревна были потолще и подлиннее, и вполне может статься, не всегда я сбрасывал кору со счета.

Пока до приемки далеко, как-то все надеешься — а, ничего, обойдется, авось в этот штабель не полезут!

Тогда что же? Захлопнет теперь меня эта западня, которую я, может, сам себе устроил?

Сплавного мастера начальник поселил у меня, на свободной койке. И когда, вернувшись с работы, я увидел сплавщика, сердце захолонуло.

Это был не мастер и не человек, честное слово. Прямо — гора или, лучше сказать, штабель. Огромный, широкий, толстый мужик сидел за моим столом, и — господи! — из-за его широченной спины я стола почти не видел. Когда он встал мне навстречу, то лысой головой чуть потолок не прошиб…

— Ну-с, здравствуй, молодец! — сказал он, а мне показалось, что рявкнул племенной довоенный бык из нашего села. — Не осуди, что ворвался без разрешения. Зовут меня Африканом Африкановичем. — И он протянул мне толстую, как шпальник[10], руку. Мне показалось, что рука моя попала в жернова.

В ответ я сказал свое имя — «Федор», — и голос мой, после его-то баса, походил на синичий писк.

— Молодым, молодым дослужился до мастера, — не то одобряя, не то раздумывая, сказал Африкан Африканович, и его голос рокотал в моей комнате, как успокоившийся гром после дождя. Сам он стоял, наклонив круглую лысую голову, и чуть насмешливо осматривал меня небольшими серыми глазами. — Ну да ведь и время такое, — продолжал он свои размышления. — Ежели с умом да ладом, и юноша много может, да. А ты, молодец, вот что давай, чтобы время попусту не тратить, притащи-ка мне ваши бунтовые ведомости. Поначалу погляжу, как вы ведете бумаги, как считаете, да. А потом сличу ваши цифры с данными бухгалтерии. Чтобы аккурат сошлись… А, как думаешь, сойдутся? А то ведь я знаю вас, короедов! Есть такие жуки, вечно хотят нагреть нашего брата. Да. Ну вот, сегодня это сработаем, по бумажкам, а завтра — на катище. Так-то, Федор… а вот по батюшке-то и не знаю.

— Зачем… по батюшке? — растерялся я.

— Как же, как же, молодой человек! — рокотнул Африкан Африканович. — У каждого человека есть родословная, есть отец. А называть тебя по-иному мне никак невозможно: ведь человек ты независимый, и коллеги мы с тобой. Ты сам-то меня не будешь кликать Африкашкой? А?

Как ни худо было мне от страха и неуверенности, но когда я вообразил себе такую картину, — так и прыснул со смеху. А потом уж ответил, что Андреич я.

А сплавной мастер тем временем с тяжелым грохотом поставил на стол огромный портфель со стертыми добела боками, со звяком открыл его и вытащил оттуда… сковороду, широкую, как крышка бочки. Я так ошалел, что если бы к нам в комнату зашел сам Гитлер с поднятыми руками, то я бы и не смог удивиться, просто мне удивляться уже было некуда…

— Вот что, Федор Андреич, — как ни в чем не бывало сказал гость. — В вашу столовую идти нет мне никакого резона, ибо старый мой желудок не выносит всякую бурду. Давай-ка, если можешь, развернись и достань мне немножко картошечки, — он потряс сковородкой, — вот чтобы донышко прикрыть. Масло у меня есть, чай-сахар есть, все у меня есть, и зубы готовы. Сможешь? Ну, господь да поможет тебе, а я тем временем почитаю бунтовые ведомости…

Я выскочил из комнаты, будто зайчонок, вырвавшийся из силка. И помчался в контору, к начальнику. Видимо, на лице моем много чего было, потому что взгляд Шуры изменился, как только он увидел меня.

— Ну как он там? — спросил Шура обеспокоенно.

— Ой, прижмет нас… Я, говорит, знаю вашего брата. А уж здоровый какой!

— Да, — Шура задумался. — Ну ничего, не трусь, — подбодрил меня. — Здоровый, верно, однако не драться же он приехал? Мы же не туфтили. Повезет, может, даже излишек будет.

Мне вдруг вспомнилось, как Африканыч вытаскивал из портфеля сковородку, и я, сейчас уж нисколько не стесняясь, расхохотался. И рассказал начальнику.

Шура тоже посмеялся за компанию, потом задумался.

— Картошку, говоришь… Это добро мы найдем… Пойдем-ка к моей хозяйке, у нее повкуснее столовской. Да, вот что, Федя, за выполнение квартального плана нам с тобой по бутылке спирта положено. Может, заберем бутылочку, а? И заявимся к Африканычу?

— Что ты, Шура, нехорошо! — испугался я. — Плохое может подумать!

— А чего ему думать? Мы же не будем насильничать? Захочет — выпьет, а нет — его воля, в рот вливать не станем.

— Не знаю я, Шура… неловко мне… Вот если бы после сдачи-приемки.

— Я ж тебе говорю — две бутылки нам положены: тебе и мне. Одну мы до сдачи уговорим, а вторую по обстоятельствам — может, и после приемки, а? Ну ладно, я ответственность беру на себя! Айда за картошкой.

И вот нажарена картошка, и не всухую, а с мясом. На плите преет душистый чай. Мы с Африканом Африканычем хотели было сесть ужинать — как стучат в дверь, и Шура входит, начальник лесопункта Александр Павлович Рубакин.

— Э-э, — говорит Александр Павлович, — да тут русским духом пахнет! — и довольненько так потирает руки. — Вовремя я, вовремя, нос-то мой не дурак!

— Снимай-ка пальто, — говорю я Шуре, отчаянно смущаясь, — да садись с нами. — Мне кажется, сплавной мастер насквозь видит всю нашу хитрость и весь наш сговор.

Шура снял старенькое пальтишко, остался в черном костюме. На груди у него свежо сияет боевое Красное Знамя, очень все к лицу Шуре — и костюм и орден.

Подходит мой начальник к столу и ставит бутылку со спиртом. И, не отнимая руки от бутылки, говорит значительно:

— Братцы вы мои, повод есть очень даже серьезный: только что сообщили по телефону, что сегодня утром Первый Белорусский фронт начал наступление на Берлин. Вот как! — и Шура выпрямился.

Я стоял у печки и в последний раз перемешивал ножом картошку. И как услыхал Шурины слова, так, не помня себя, заорал, срываясь на визг:

— Ур-ра!

— Ура! — громыхнул вслед за мной великан-мастер, сделав громадный шаг к Рубакину. — Великую весть ты принес, Александр Павлович! Великую!

— Надо отметить такой день, — еще раз сказал Рубакин.

— Если есть чем и есть с кем, как не отметить, грех не отметить, — просто сказал Африканыч. И оттого, что богатырь не стал ломаться, мне сделалось еще радостней.

Шура разлил спирт: Африканычу — в его большую фарфоровую чашку с веселым узором, мне — в мою кружку, залатанную на донышке дробинкой, а себе в стакан, которым и мерил.

— Африкан Африканыч, — попросил я, — питок из меня слабый, разрешите я долью вам из моей кружки?..

— Да? — пробасил он и как-то очень по-детски засмущался. — Это, конечно, хорошо, что не рвешься ты к зелью, Андреич… Только ежели уж на то пошло и добрая твоя воля, то давай нам с Александром Павлычем поровну.

— Ты наш гость, Африкан Африканыч, — сказал начальник, отодвигая свой стакан. — Тем более в такой день приехал. А потом, соблюдать нужно пропорцию: господь бог не поскупился, создавая тебя, так откушай, чтоб хоть в душе засияло.

— Ну, ежели так, ладно, убедили слабохарактерного. Добавь, Андреич!

— Водой разбавить?

— Не-не! — испуганно сказал Африканыч, накрывая чашку ладонью-жерновом. — Не станем добро портить.

Мы поднялись. Мы встали на ноги, три мужика, такие же разные, как и тара в наших руках, чокнулись, и Шура сказал:

— Выпьем за то, чтобы наша братва, которая бьет гадов, скорее задушила зверя в его собственной берлоге. И чтобы поменьше парней полегло…

— Да, выпьем за это! — сказал великан-мастер и большими глотками втянул в себя весь спирт из чашки, выпил с наслаждением, со смаком, не поморщившись, будто пил ключевую воду после сильной жажды. Потом только чаю отхлебнул — глоток, два. Вот это питок!

— Орден у тебя фронтовой, — сказал Африкан Африканыч. — Завидую, хорошей завистью завидую! Как я просился в сорок-то первом — не взяли, ни в какую. Обидели…

— Здоровье? — вежливо поинтересовался Шура.

— Какое там! Возраст! Если бы здоровье, не обидно: господь не велит. А тут, тьфу, нашли к чему прицепиться…

— А сколько вам? — спрашиваю я Африканыча.

— Да уж до семидесяти теперь недалеко, — вздыхает мастер.

— Да ну? — удивился Шура. — А я думал, тебе сорок пять, ну, от силы пятьдесят…

Великан раскатисто засмеялся, а потом сказал грустно:

— Не дури, Александр Павлыч, нынче мне шестьдесят пять стукнет.

— Чудеса-а! — все удивляется Шура. — Видимо, на тебя, как на пень-смоляк, время не действует.

— Не скажи, коллега, заметно сдаю, укатали сивку… да… крутые горки. А горки были всякие. Не буду хвастать, но бывало, по два мешка с сахаром вытаскивал с баржи зараз, — смеется Африканыч. — Пудов двенадцать — тринадцать будет в них. Да… в молодости побесились. Раз с парнями у нового сруба поспорили. Ну, я взялся за угол и приподнял сруб-то, а товарищи всунули меж бревен новую шапку спорщика. Но тогда мне крепко кольнуло в поясницу. И всю жизнь боль эту слышу, то утихнет, то вновь кольнет. Так что, коллега, дурь, хотя бы и молодую, надо потихоньку выпускать, не всю сразу, да. Ну, конечно, и войны… За царя и отечество, гражданская тоже. Дважды ранен был, не без того.

Я смотрел на великана и сначала не верил: не может быть. Ему, такому, — и почти семьдесят! А когда Африканыч повернулся в мою сторону, я рассмотрел: морщины на его лице оказались глубже, и вся кожа — более мятой и выдубленной, чем сначала мне увиделось. Много ветров и много морозов выделывало эту кожу!

— Ну, ничего! — взбодрился великан. — Поживем еще, поработаем! Еще попортим крови вам, лесным короедам! — И он раскатисто захохотал, заметно подогретый спиртом.

— А я бы на вашем месте в борцы пошел! — выпалил я. — Могли бы стать Поддубным! Не меньше!

— Меня что-то не тянет на такие дела, коллега. Ни на борьбу, ни на драку. Эти лавры не по мне, Андреич. Меня вот всю жизнь к песне тянуло, и, честно говоря, хотелось мне стать певцом.

— Певцо-ом? — разочарованно протянул я.

— Да, коллега, певцом. Очень почтенное занятие, должен вам доложить. Только вот жизнь по-своему распорядилась. Ну, да на жизнь грех обиду держать.

— Африкан Африканыч, а спел бы ты что-нибудь, а? — просит вдруг Шура Рубакин. — Ты по-коми спой… Я ведь немножко балакаю по-вашему. А песен ваших, почитай, не слыхал.

— А что, и спою! — великан радостно засиял, опять как-то очень по-детски. — Спирт ваш, ребяты, хорошо согрел меня, отчего же, тепленькому, не спеть. Так что же вам, грустное или смешное?

— Смешное! — разом гаркнули мы с Шурой.

Африкан Африканыч вышел на середину комнаты, встряхнулся, расправил могучие плечи, крупную голову склонил немного набок, лукаво улыбнулся и завел могуче и красиво:

Тутуруту Семо сайо
Огро Марпа верос сайо…
В такт себе помахивает тяжелой ручищей, синие глаза смеются, я смотрю на него и думаю — вот где мужик соответственный: и рост, и голос, и ухватки… А правду народ говорит: большой да сильный редко злым бывает. Как-то он, соответственный, лес у нас примет? Ему бы еще и не жадным быть, не прижимистым, за чужой счет на премию не рассчитывать. А он и за столом намекнул: попорчу вам кровь, короедам. Мол, бутылка к случаю не помеха, очень-то на меня не надейтесь.

Великан вдруг присел, как в пляске, и взял высоко-высоко. А пел он на коми-языке вот что:

          За Тутуруту Семо,
                                     Семо,
Огро Марпа замуж,
                             замуж
Счастливица выходила,
Счастливица выходила…
Как у Семо пир горою,
За столом сидят — собрались
Вся родня,
                вся родня:
Ласей Мосей, Чукля Пёдор,
Порысь Яро, Ныртом Петыр,
Варгыль Косьта,
Варгыль Косьта,
Гогрос Огро, Курган Марья,
Кекур Надьо, Бырган Дарья,
Гости дорогие,
                      гости дорогие…
И уж весело всем стало,
Брага-водка всех забрала,
          Веселись, душа,
          Веселись, душа!
Тут жених вдруг спохватился:
Ешьте, пейте что кто хочет,
          на здоровье,
                             на здоровье!
Я ж, лешак, забыл ведь, дурень:
Надо ж петли мне проверить
          В Лисьей Роще,
                                 в Лисьей Роще!
Он ушел, а все пируют,
Осушают пенну брагу,
          Пей до донышка,
                                    до днища!
Все уж крепко ошалели:
Чукля Пёдор вниз башкою
          Пляшет-скачет,
          Пляшет-скачет.
Ласей Мосей воет нудно,
Развалясь под длинной лавкой:
          «Тутуруту-тутуруту,
                                         тутуруту-турура…»
А под утро все свалились,
Только Семина невеста
          Ночь прождала,
                                  ночь прождала.
«Где его лешак там носит!
До сих пор все петли смотрит!
          Погоди ж ты,
                              погоди ж ты!»
А потом бедняжку Семо,
Жениха и зверолова,
Отыскали в Роще Лисьей,
В Роще Лисьей отыскали…
С кручи он высокой прыгнул,
Поломал все руки-ноги…
          Огро Марпа собирала,
          Бырган Дарья поправляла…
          Чертова свадьба!
— Здорово! — крикнул Шура Рубакин. — Здорово, Африканыч! Смотри-ка, какие у вас песни народ веселые да смешные поет… Да-а, народ, братцы, не хмурый человек.

— Верно сказано, коллега, — сказал Африканыч, отдышавшись. — Верно. Но эту песенку один человек написал, большой человек. Хорошо понимал он душу народа, потому и стала она у нас вроде народная песня.

Африканыч задумался чуть, с сожалением взглянул на пустую чашку с веселым узором и сказал со вздохом:

— А теперь, братва коллеги, призываю вас ко сну. А то, чего доброго, я распоюсь по-настоящему и весь поселок подниму на ноги.

Ночью сплавной мастер так храпел, что я всерьез боялся, не рухнули бы стены барачные…

Назавтра мы, как три мушкетера, отправились на нижний склад. Перед этим Шура спросил Африканыча, сколько рабочих потребуется при сдаче леса. Но тот махнул толстой ручищей и неопределенно сказал:

— Там посмотрим.

Идем. И вижу я, — хоть вчерашний вечер прошел вполне дружески, опять Шура волнуется, даже веко у него задергалось. Мне тоже невесело. Погоди, думаю о себе, сейчас этот певец колупнет твои грехи, и тогда уж не он, а ты запоешь. За упокой своей души.

А когда мы начали подниматься на средний штабель, у меня даже сила пропала в ногах, и так нехорошо стало, ну, будто я на эшафот иду…

В первых же бревнах, на верхнем ряду, Африкан Африканыч увидел бревно с табачными сучьями.

— Я бы, коллега, не взял его экспортным пиловочником, — сказал он, как бы размышляя. — От силы вторым сортом бы взял. А?

Мне оставалось только потеть да краснеть.

У второго бревна метик[11] не учтен, у этого — толстый необрубленный сук бессовестно торчит, а то — с излишней кривизной, как нога рахитика… И главное, я сам — сам — все это вижу! А потом попалось бревно, которого я пуще всего боялся: диаметр завышен почти на целый сантиметр.

— Кору тоже прихватили, коллега, — сказал Африкан Африканыч, как мне показалось, уже осуждающе.

Начальник мой, Александр Павлович Рубакин, тоже помрачнел. Что он сейчас обо мне думает!

А сплавной великан находил все новые и новые изъяны в моей работе. Вот он складным карманным метром прикинул длину затесанного посередине шпальника и покачал головой:

— А припуск-то, коллега, только пять сантиметров. Скажи-ка, сколько полагается?

— Десять, — уныло буркнул я. Но набрался смелости, предложил: — А вы, Африкан Африканыч, соседнее померяйте.

— Я, дорогой коллега, и без того вижу, что там излишняя длина. Но из того-то бревна в это пяток сантиметров не перекинешь, не так ли? — спрашивает он, а сам цветет, как майская роза. То ли после вчерашнего, то ли от моих огрехов, кто его разберет.

Таким манером мы осмотрели весь верхний ряд штабеля. И ни один порок не утаился от зоркого глаза старого мастера. Да, ничего не скажешь… Не стал он певцом, но в своем деле он артист. Не проведешь его, даже если бы и хотел. Но ведь в том-то и дело, что не хотел я специально обманывать! Не хотел!

А какое это имеет теперь значение? Приговор на меня уже составлен, осталось лишь подписать его. Метки на бревнах все мои, не отвертишься. Теперь ему осталось только рабочих позвать и перекатать штабель. И если еще Дина что-нибудь напутала, то… то я и не знаю, что тогда будет.

Африкан Африканыч, тяжело ступая по бревнам, спустился со штабеля. Мы за ним, послушные и тихие. Африканыч зашел в торец штабеля, ощетинившийся разнокалиберными бревнами, посмотрел, прикинул что-то про себя и спокойно так прогудел:

— Ну, хватит, пожалуй. Я думаю, коллега, твою работу на удовлетворительно можно оценить. Согласен на такую оценку?

Это он — мне.

— А что, перекатывать не будем? — осторожно спросил Шура Рубакин.

— Нужды нет, — пророкотал Африканыч. — Учет у вас поставлен солидно, вчера я дотошно проверил. И глаз у меня наметан — в штабеле все правильно. Главное, коллеги, я вижу, что вы не такие парни, чтобы ловчить и обмишуривать.

— Спасибо за доверие, Африкан Африканыч, — сказал начальник дрогнувшим голосом.

А я и слова не могу вымолвить, меня словно из ледяной проруби в кипяток бросили.

— Брось, Александр Павлович, за что спасибо-то? За свою порядочность? За это себя надо благодарить, да. Правда, у моего коллеги, Федора Андреича, имеются налицо кое-какие промахи. Но скажите, у кого их нет? Лес у вас молодой, здоровый, хоть и суковатый. Гниль в таком лесу редко встретишь, а ежели где в ту или другую сторону передвинута сортность, то это не самая страшная беда. По моей прикидке, то на то и выходит. Пожелаю только Федору Андреичу наперед поглазастей быть и ГОСТы знать, как «Отче наш»… Хотя, виноват, «Отче наш» в школе не проходили.

— Не проходили, — подтвердил я.

И мы, три лесных мушкетера, облегченно расхохотались.

А день-то какой сегодня — только сейчас я и заметил, надо же, голову поднять некогда было.

11

Когда думаю я о Шуре Рубакине, и потом, спустя много лет, когда я вспоминать буду о нем, я земным поклоном кланяюсь судьбе за то, что свела она меня с Шурой. Тем более в такое время и в таком месте.

И удивительно мне, ну что могло быть общего между бывалым русским мужиком и неоперившимся птенцом, коми пареньком? Со стороны поглядеть — вроде бы и ничего. Но вот, поди ж ты, нашлось. И не сразу поймешь, что именно.

Может, оттого мы так притянулись друг к другу, что и для него жизнь была не всегда нежной матерью, бывала и мачехой… Но это потом выяснили мы наши биографии, не сразу. А ведь Шура с самого начала принял меня как равного. Ну даже если и сказал ему директор обо мне в подробностях, то все равно, душевность настоящую долго разыгрывать не станешь, хотя бы и директору в угоду. Нет, Шура, хоть по случаю и бывал яростным начальником, — все ж от природы имел мягкую душу и сердце, которое умело слышать. Так что Марина зря тогда кричала Шуре обидные слова. Сгоряча…

Но в другом она его верно попрекнула, хотя тоже зря: таким не попрекают. Личным.

Начальник наш, Шура Рубакин, не был в ту пору счастливым человеком. Домашняя жизнь его шла вразнос…

Шура был женат, двоих детей имел, сына и дочку. Старший, парень, учился уже во втором классе.

Жена его, Нюра, работала в детском садике. Это была рослая крупная женщина с узким длинным лицом и очень чернявая. Нюра любила поговорить, и голос ее резко выделялся в любой компании, неприятный был у нее голос, говорит — ровно баран блеет. Ну, не совсем, но что-то было похожее… Хотя, быть может, и не очень прилично говорить так о жене начальника. Тем более я против Нюры ничего лично не имел, а добра ли она, зла ли была — толком не знаю: Шура не очень-то меня домой к себе приглашал. На нелады чего ж приглашать…

Он ко мне чаще заходил. Посидим, поговорим; или просто придет, полежит на свободной койке.

Когда устраивались разные посиделки, Шура все больше один оказывался. А потом я вдруг стал замечать: он прямо преображался весь, когда рядом была фельдшерица наша. Словно бы Лиза эта — не сказать, красавица, — словно бы она была для нашего начальника лучшим лекарством от всяких бед и неурядиц — хоть семейных, хоть производственных. Как это, слово… амброзий… или амброзия… в общем — божественный нектар.

Лиза эта, ну не скажешь, симпатичная… Ну, обычная, быстрая, ловкая такая, как горностай, смелая, в этом не откажешь: кому хочешь скажет, что думает. Навьючит, было, на себя огромную свою сумку с красным крестом и бегает по участкам. Больных у нее всегда хватало.

А за каждого человека, освобожденного от работы, нужно было держать ответ перед начальством, перед Рубакиным Александром Павловичем. Надо было уметь защитить настоящего больного. А это не так просто, как в мирное-то время… Потому что план мы обязаны были дать, чего бы это ни стоило, во что бы то ни стало! И план этот сверху спускали не только на здоровых, а на весь списочный состав лесопункта. И нам оч-чень было невыгодно иметь больных! Очень! Потому как ни один самый здоровый не мог дать полторы нормы. А уж по две — за себя и больного товарища — такая выработка только присниться могла.

Шура мне говорил про Лизу:

— А раз, дьяволица-то, освободила от работы двадцать душ! — фельдшерицу он и в глаза называл дьяволицей. — Двадцать! Меня чуть падучая не свалила, как узнал. Я ей: ты что вытворяешь?! Сама, что ли, отработаешь за такую армию! Да мне, кричу, такие медики даром не нужны! А она на меня еще пуще кричит: мне, кричит, живые люди дороже твоих мерзлых кубов! Не пугай, кричит, — не ты поставил меня сюда, не тебе и выгонять! Тебе не нужна, им — нужна. Ну, и в таком роде…

Да уж, если Лизка начнет свое доказывать — ой-ой-ой, словами как из автомата шпарит. Без подготовки, без раскачки. Слова у нее близко лежат, всегда наготове. Скруглит серые зенки свои, острый носик еще сильней навострит, и ну — держись.

На лесопункте очень уважали эту девку. И после войны многие добрым словом поминали Лизу. Не одного и не двух она выручила от верной смерти. Особенно таких, как тот Казимир. В нужную минуту даст возможность отлежаться день-два, простуду внутрь не пустить — и спасен человек. Ведь на тех харчах какое сопротивление можно было оказать, ну, хотя бы воспалению легких? Да никакого! Лиза это понимала. И металась по участкам, искала, кого прихватило морозом или еще какой бедой. Она сама говаривала: «У меня для всех какое лекарство главное? Профилактика да мой язык. Бегаю как собака, ищу, кому худо. А потом с начальником лаюсь, опять же как пес. Потому даже пирамидону паршивого нет, бинта нет, ваты нет, — один спирт по норме да йоду три литра: хошь сверху лей, хошь внутрь принимай».

Но молодец она была, Лиза. Двадцать лет девке, а соображала на год вперед. К примеру, в нашей столовке почти до самой весны хоть и не часто, но все ж давали бруснику. А это, как позже оказалось, природное лекарство. Кой-когда варили и грибницу, супец. А ведь это все Лизка — осенью зашла к начальнику и требует:

— В выходной день выводи, Рубакин, всех людей по грибы, по ягоды. И чтоб собранное сдали в столовку.

— Держи карман шире — будет тебе кто-то собирать для столовой, — отрезал Рубакин.

— Не для столовой, а для себя, зимние витамины, — уточнила Лизка. — А чтоб все вышли — напиши, начальник, приказ: кто не выполнит задание, того лишить дополнительной хлебной нормы на неделю. — Соображала.

Хоть и с грехом пополам, но порядочно-таки насобирали и грибов и ягод. И помаленьку подкармливались зиму. А в смысле еды всякая добавка для нас была золотой-бесценной.

Но важно не только это, важно еще, что та же Лизка такой контроль в столовке поставила, — ни одной ягоды на сторону не ушло, все, что собрали, все и съели работяги за зиму. Ручка у Лизки была твердая.

И хоть частенько она с начальником нашим вдрызг переругается, все же проскочила меж ними какая-то искра. Я не сразу заметил, а потом твердо понял: любят они друг друга. Непонятно мне это было совсем. Чудное создание человек.

Я вот все Лизка да Лизка, — вроде обзываю ее… А ведь хорошая девушка, уважать ее надо. А в то время казалось мне, как же это она женатому человеку в таком деле навстречу пошла? Дети ведь у него, жена, семья. Мир нарушает она в рубакинской семье, нельзя же так… Ну и начал про себя звать ее Лизкой. Казалось мне, что я вот никогда бы не смог так-то, с замужней женщиной. Нехорошо это, против человека.

В субботу я отпросился у начальника домой на пару дней. Очень уж заскучал по брательникам, да и сестренку нужно было проведать, — как они там без меня живут.

— А что, слетай! — сразуотпустил меня Шура. — Теперь у нас межсезонье, зимние работы закончились, а до ледохода дней десять, не меньше. Да и выходных у тебя не было — гуляй!

Шура повертелся на стуле, помялся и добавил, словно бы извиняясь:

— Только, Федя, я прошу тебя, оставь мне ключ от комнаты, а? Вдруг приедет кто…

И мне словно стукнуло: комната ему для себя нужна, для тайного дела с Лизкой.

— Ты что так уставился на меня? — сказал Шура, не выдерживая моего глупого взгляда. И вдруг — покраснел.

Мне самому стало нехорошо, стыдно стало. Но я все-таки по дурости, конечно, спросил:

— Шура, у вас с Лизой… есть что?

Он не вскинулся, не закричал на меня — черта ли тебе, пацан, нужно? — он так и остался сидеть, навалившись на стол грудью и локтями. Только глубоко запавшие глаза его растерялись. Да тонкий голос стал будто бы глуше:

— А что, Федя, болтают про нас?

— Не знаю, Шура… Мне самому так кажется, — сказал я и опять испугался: вот гаркнет сейчас — тебе-то какое дело!

Но Шура вдруг тихо улыбнулся:

— Ну как же, помнишь, Марина попрекала? Да, болтают, конечно… Такое, брат, шило ни в каком мешке не утаишь, это я понимаю. Ну что ж, Федя, чему быть, того, как говорится… Ты-то не осуждаешь меня?

— Какой я судья! — чистосердечно сказал я.

Шура долго молчал, смотрел в стол и ногтем чертил по столешнице.

— Видишь, Федя, дело какое… горит во мне все огнем, то горит, то мутится, как в слякотный день. Трудно мне так-то жить — и поделать ничего не могу. То я, понимаешь, самый на земле счастливый, а то застрелиться мне хочется… Так вот, Федя. Когда мы с Лизой вместе, я точно знаю, никакой другой бабы около быть не может. Никакой! А дома ребятишки насядут… «Папа!» И без них я не могу никак. Отец я им, кровь моя, все мое, понимаешь? Вот ты к братьям тянешься, повидаться спешишь. А это, ну как бы сказать… из тебя растет, из самого тебя, понимаешь? Дети… И жена, десять лет прожито. Она их родила, она их собой выкормила. Она им помереть не дала, пока я по немецким тылам языков ловил. Ни помереть, ни заболеть даже. А ты ж видишь, каково бабам приходится. И вот знаю я, Федя, — славная она женщина, и баба душевная, и мне верная. Ну, что покричать любит, это не суть. И уважаю я ее, как бабу и как человека, — очень. А бывает, ненавижу, недоброго ей хочу, даже самому страшно, правда. Люблю я Лизу, Федя, люблю ее. И Нюра мешает мне. И запутался я вконец, и не знаю, как дальше жить в личном плане. Так-то, Федя…

Он снова долго молчал, и я боялся сказать хоть слово. Пошевелиться боялся.

— Семнадцать мне было, когда поженились мы… Теперь-то я понимаю, да толку-то. Эх, Федя. Жениться-то, оказывается, нужно не только ради того, чтоб картошку вместе сажать да спать вместе. Вот ведь как. С Лизой-то я понял, как это сказать… Ну, в совместной жизни каждый день тебе — на праздник похож, и тебе и ей. Понимаешь? Хоть устал ты, как собака, и голова у тебя от всякого-разного пополам ломится, а все одно — праздник. Понимаешь?

— Понимаю, — сказал я, хотя ничегошеньки сейчас не понимал, только взволнован был.

Я и не думал, что так за Шуру переживаю. А вот, оказалось.

— Вот, — повторил Шура, — чтоб каждый день — как праздник. Друг ты мой, Федя, оказывается, возможная штука эта.

Ключ от своей комнаты я Шуре отдал, какой разговор!

А потом пошел в магазин, купил четыреста граммов колотого сахару и столько же смятых безбумажных конфет — к этому случаю приберег я свой месячный сахарный паек, — а другой такой же талон дал Шура, а я не стал отказываться. Еще взял я на карточку жидкое, похожее на черную мазь, мыло. И на четыре дня вперед попросил белого хлеба.

Все это я уложил в мешок и заспешил по мокрой, раскисшей дороге к родному селу.

12

Бывали в вашей жизни такие минуты, когда вы, после долгой отлучки, намаявшись душой с чужими людьми, вновь возвращались домой? Домой — на самое милое место во всем мире, туда, где родились, где каждый листок, и каждый звук, и каждая трещина в бревне на стене — все знакомо вам до сердечной щемящей боли, и голова кружится от узнавания, от встречи, от одного предвкушения встречи…

Бывали в вашей жизни такие минуты?

Если вы не пережили такое, то вряд ли поймете, что творилось во мне.

Дорога наконец вырвалась из лесных объятий и выскочила на холмистый простор полей. Плешины холмов уже освободились от снега и блаженно греются и сохнут под мягким солнцем.

Деревня моя удобно приткнулась к подножию холмов, на берегу Сысолы. Лед на реке посинел, последние дни стоит.

Конечно, глаза мои в первую очередь тянутся к родному дому. Вот он чернеет на фоне снега потемневшими стенами. На крыше, с моей стороны, снег еще не стаял. Мокрый-то снег весной уплотнится и тяжело давит на крышу. Надо взять лопату и спустить снег, от греха…

Всю зиму дом наш пустой стоял. Впервые так.

На горе нет никого, хотя можно еще кататься.

А вот до войны тут уж как катались! И малые и взрослые, на санках и даже на санях, на которых сено возят. С версту летишь здесь, только ветер свистит в ушах…

Помню, мужики раз заспорили: кто скатится и с ходу поднимется на санях на взвоз сарая Пока Митита.

Мы с отцом помчались первые. Снежный буран сечет, я кричу что-то от страха и восторга, а отец велит крепче держаться, а сам подруливает колом от суслона. И ведь хорошо угодили мы: прямо на взвоз взметнулись. Вот веселья было…

Будет ли еще когда-нибудь?..

Старый Пока Митит, в больших подшитых валенках, заячьей шапке и древней шубе, сидит на крыльце и дремлет на припеке. Он совсем постарел, на лице скулы торчат шишками да большой нос, разрисованный синими жилками.

Я поздоровался со стариком. Он сразу-то и не признал меня, он, наверное, сразу даже меня не увидел. А когда признал, обрадовался, вытащил из рукавицы руку, твердую и костлявую, как глухариная лапа.

— Ну, парень, подрос ты, подрос, — замигал он слезящимися глазами. — Скоро догонишь отца-то, кхы… Слыхал я, мастером ты теперь. Мать-то обрадовалась бы, кхы…

— Дед, а как там братишки мои живут-могут, не знаешь? — спрашиваю я, а сам чуть не плачу.

— А что, живут. Слыхал я, хлебные карточки дают им от тебя. Правда ай нет?

Я угостил старика махоркой, а потом расщедрился и отсыпал ему целую горсть.

Когда дошагал я до своего дома, ноги мои совсем подкосились, не хотят дальше идти, а к крыльцу нашему даже тропиночки нет. И в окнах никого не видно… Только капель, как и в те, безвозвратно ушедшие, дни так же весело и звонко бежит с крыши. Но кто это так мчится со стороны Кулиги? И кричит. Шурик? Шурик! Мой меньшой! В одной рубахе и без шапки. Ой, как летит, в снег не упал бы!

Я растерянно шагаю ему навстречу. А он уж — вот он, бросился, повис, плачет. И я с силой глажу его белую головку, успокаиваю его и себя, глажу вздрагивающую спину меньшого, и снова чувствую себя большим, совсем взрослым, снова — старшим братом. Самым старшим в нашей семье.

— Ну, Шурик, ну, что ты? Ты ж у меня мужик, вон какой большой, — говорю я, готовый сам зареветь. — Зачем ты нагишом-то бежишь, продует так-то… А болеть сейчас никак нельзя. У нас вон и то кроме йоду ничего нет, хошь внутрь его лей, хошь снаружи.

Что-то я плету, сам не пойму, сам не слышу…

Мы шагаем рядом, взявшись за руки. Шурик часто поглядывает на меня и все еще шмыгает носом.

— Федя, какой ты большущий стал…

— Ты тоже подрос, Шурик, только худой больно…

Дома нас встречает муж тетки, он один. Встал мне навстречу с длинной лавки — маленький, щупленький, изболевшийся, но, как всегда, в жилетке.

Он еще не очень старый, под шестьдесят. Но болезни совсем уже источили его, и он почти не слезает с теплой печки. Я с удовольствием заметил, что за зиму обогнал дядю ростом.

— Пришел, Федя, ну, проходи, проходи, — говорит дядя, а сам по старой привычке легонечко и часто потягивает носом. — Раздевайся, чаек счас поставим… Шурик, сбегай-ка, парень, за водой свежей.

Шурик выбежал. Я скинул мешок, разделся и начал выкладывать на стол свои гостинцы.

— Эвон, сколько всего притащил, Федя, — удивился дядя. — Гляжу на тебя, а кажется, что отец твой пришел, Андрей… Так же вот руками двигал. А уж не придет, Андрей-то… И сынки мои не придут…

— Ну, ладно, дядя, что теперь поделаешь, — громко говорю я, ласково хлопая старика по тощей спине. Он туг на ухо, и приходится кричать, разговаривая с ним.

У дяди было два сына, и оба погибли на войне. Меньшой, Васька, всего года на три старше меня, мы с ним до войны карасей ловили.

Вечером все собрались за столом. Самым последним заявился брательник Митя. Оказывается, он бегал после школы в другую деревню, к маминой сестре.

Митя окреп, хотя ростом остался почти такой же. Он среди нас самый верткий, минуты не усидит спокойно. Руки у него цепкие и, как у матери, твердокожие.

— Почаще бы приходил, Федя, — попрекает он меня, а серые глаза смотрят влюбленно, и крупные веснушки сияют на лице.

— Работы много, браток, — оправдываюсь я. — Особенно как мастером назначили. Ну а вы тут как учитесь?

— Шурик получше, я похуже, — улыбается Митя.

— Вы уж постарайтесь, — прошу я.

Разговор у нас не получается при родственниках. Не знаю почему.

Голосистая тетушка всплакнула, вспоминая погибших и умерших. Она была ласкова со мной, пододвигала ко мне все, что повкуснее. И раза два как бы между прочим пожурила братьев. Конечно, мало радости держать у себя чужих парней, хотя бы и племянников. Я понимаю тетку. Одно меня утешает — хлеб у моих ребят свой.

Спать мы полезли, три брата, на полати. Они меня в середку уложили, а сами тесно прижались с обеих сторон. Тогда только и началась наша настоящая встреча. Тогда только мы и вывернули наизнанку истосковавшиеся сердца.

— Федя, пойдем обратно домой жить! — горячо зашептал Шурик. — Не могу я больше, у чужих-то…

— Мы с Шуриком сколько раз хотели домой уйти, тебя все ждали, — шепчет с другой стороны и Митя.

Растерялся я от таких слов… Не знаю, что и сказать, как ответить. Подозревал я, что ребятам тут не сахар, но как-то надеялся. Хлеб-то свой.

— Обижают вас? — спрашиваю.

— Да все как-то не так у нас выходит, — шепчет Митя.

— Потерпите немножко, — прошу я. — Ей ведь тоже тяжело. Оба сына, наши-то братаны двоюродные, пропали на войне. Вы это понимайте. А мы вот живы. Ей любее бы своих сыновей видеть да кормить заместо нас. Вы уж понимайте…

— А мы-то чем виноватые? — шепчет Митя. — Уйдем домой, Федя, а? Снег растает — и айда. Картошку посадим, летом в колхозе подработаем. Проживем, Федя, с хлебными-то карточками, чего не прожить!

— Вдвоем?

— А что! — храбрится Митя. — Мы уже все кругом обмозговали.

— Недавно, Федя, мы трески соленой наелись, — шепчет младший, Шурик. — Я потом воды выпил — ужас сколько, аж живот раздуло. И ночью знаешь что мне приснилось? Будто я дома, и в сарай побежал… А утром проснулся я весь мокрый… Сам не знаю, как это… Ох и ругалась тетка… Пойдем, Федя, к себе жить, пойдем.

— Тогда мне придется обратно домой вернуться, — говорю я.

— Зачем! Сразу-то, — встрепенулся Митя, — Мы вдвоем проживем! С хлебными-то карточками еще как проживем! Это без карточек хана, а с карточками-то и дурак проживет! А ты поработай там, не оставляй хорошего места.

— Тогда, может, жениться мне? — говорю я. — Может, жена хорошая попадется, нам полегче станет?

— Такую, как мама, не найдешь, — сказал Митя.

— Такую, конечно, — сразу согласился я.

— Федя, давай сперва одни попробуем! — шепчет Шурик. — Ну их, чужих-то…

На печи, похрапывая, не сняв жилетку, спит тугой на ухо дядя. Остальные спят в горнице, тетка и дочь ее. А мы долго еще шепчемся, я рассказываю всякие случаи, а братья рассказывают свои случаи, мы тихонько смеемся и лежим все трое обнявшись. Трое. Семья. Или, если правильно, что осталось от нашей семьи. Я засыпаю и думаю, что еще немало нас, другим-то хуже не повезло. А мы — нас трое и сестренка… Я думаю, мы еще вырастем все, и долго нам жить, долго долго, раз уж в такое-то время выжили…


Назавтра мы втроем пошли в детдом.

Дом двухэтажный, говорят, когда-то в нем поп обитал, батюшка, а теперь сироты проживают. За войну в доме тесно стало, двух этажей мало.

Воспитательница за руку привела маленькую белобрысую девочку в застиранном платье.

Девочка кинулась к братьям, обрадовалась и залепетала тоненько:

— Митя пришел! Шурик пришел! Митя, Шурик пришли!

А меня и не признает. И не смотрит даже.

Митя взял ее за руку, показывает на меня:

— Верочка, а ведь это Федя наш. Разве не узнала?

Вера посмотрела недоверчиво и сказала:

— Это не Федя. Это дядя, я его совсем-совсем не знаю.

Хоть плачь, хоть смейся. Забыла меня.

Потом мы сидели на стульях, сестренка егозила на моих коленях и жадно ела конфеты; я тихонько поглаживал ее по белым волосам и все сглатывал, сглатывал — застряло что-то в горле, никак не продохнуть.

13

Всю длинную дорогу обратно думал я, как жить дальше, как поступить. Но так и не придумал. Решил: подожду немного, а там посмотрим.

Вернулся — и снова навалилась работа, без продыха. И дни опять полетели, как осенний лист с березы.

Как-то сидел я в кабинете Рубакина, помогал ему сочинять деловое письмо директору сплавконторы. Вдруг загремел телефон, да так, что испугал и меня и Шуру.

— Федя, послушай-ка, кого там разносит! — сказал Шура и потянулся с хрустом. Вымотался он порядком и вечно недосыпал: всюду сам, с пяти утра до поздней ночи.

Я поднес тяжелую трубку к уху и тотчас вскочил, будто меня ужалили. Трубка беспрерывно кричала только одно слово:

— Победа!.. Победа!.. Победа!.. Победа! Германия сегодня капитулировала! Победа!.. Победа!.. Братцы, победа наша! Победа!

Я никак не пойму, что кричит мне Шура. Он вырвал трубку, припечатался к ней, широкой своей ладонью закрывая другое ухо. Глаза у него ширятся, ширятся… Худое жесткое лицо краснеет и светится небывалым счастьем… Он шумно повесил трубку, взмахнул обеими руками, прыгнул до потолка и выкрикнул:

— Иэхх!

Заграбастал меня, стиснул и начал целовать, в губы, в лицо, в макушку… Кричит:

— Федя, хватай флаги! Понавесь всюду! Бабам прикажи, у кого красные платки есть, — пускай немедля вывесят! Понял?! Потом, Федя, беги в пекарню, скажи, чтоб к вечеру — кровь из носу! — был белый хлеб. Много хлеба! А я в магазин и столовку, вечером народ соберем, весь народ соберем, понял? Давай, браток!

Я схватил уже заготовленные флаги и выскочил на улицу. Девушки из бухгалтерии тут же отобрали их у меня — сами вывесим.

А я бросился к столовой и, боясь, что меня опередят, давай — не помня себя — колотить железякой о звонкий стальной лист, аж искры сыплются.

Отовсюду бегут растерянные бабы, и мужики показались: что случилось? Да не пожар ли? А я колочу что есть силы и дико ору: «Победа!.. Победа!.. Братцы вы мои, победа пришла-а…»

— О господи… господи!

— Да неужели дожили?..

— Да иди ты, какая теперь работа!..

— Бабы! Лешие! Детей забирайте с садика, детей забирайте…

— Ох и напьюсь же сегодня, за всю войну проклятую…

Мужики гомонят, бабы ревут и, как испуганные тетерки, суматошно разбегаются в разные стороны.

Я мчусь в пекарню, передаю приказ о выпечке белого хлеба пожилой пекарихе. Она суетится, всхлипывает и с готовностью кивает, кивает, кивает: «Да будет, Федя, да как же, обязательно будет хлебушко, будет! Ну, слава богу! Ну, слава богу!..»

Потом я бегу по бонам через разлившийся Ыбын, в старый поселок. «На Динин дом повешу флаг!» — решаю я вдруг. Хоть бы Дина-то была дома! Но она на катище. Дома оказался отец ее. Тэрыб Олеш, он только что вернулся с рыбалки.

— Победа, Алексей! Победа, Михалыч! — ору я.

Он почему-то хватается за широкую бороду.

— Да неужто правда, парень? Да ты точно ли знаешь?..

— Точно, точно! Вечером всех в столовую, отмечать будем! Рыбу-то поймал ли?

— Поймал, парень, поймал, как не поймать. Хорошие щучки поймались. И косачи есть. Погода, вишь, хорошая, и славно токовали. Девять штук сшиб. Сейчас все в столовую снесу…

Ну молодчина же начальник наш. В эти дни мы, конечно, вовсю ждали конца войны. И сразу после Майских Шура сказал Тэрыб Олешу: ты, говорит, среди нас самый дотошный лесовик, давай помоги на День Победы стол сварганить. А за ценой не постоим…

— Какая цена, Павлович! — обиделся старик. — Разве я не человек? Разве я не понимаю, день какой приходит? Дай только бог удачи…

И повезло мужику — девять косачей!

А день-то какой выдался, день-то! И солнечно, и свежо, и ручьи поют. А воздуху-то, воздуху сколько! Столько и не было никогда!

— Федя, Федя! Дай я тебя поцелую…

— Федя, погоди, давай я тоже!

Мое лицо уж совсем обцеловано. Оно даже мокрое. И не понять отчего больше — от бабьих ли жадных губ, от слез ли, своих и чужих, от майской ли влажной свежести…

— Бабы, бабы! Вечером в столовку! Все в столовую, бабы!

Мне нестерпимо хочется побежать на нижний склад, к Дине. Я говорю Шуре, что, мол, побегу, позову тамошних.

— Я уже послал, Федя, послал. Ко всем послал. Велел покрепче привязать плитки с лесом — и пускай все приходят. Федя, браток, неужели и в самом деле победа? Неужели и войны-то больше нету? И мы живы остались, Федя, а? Ты хоть понимаешь, Федя?

Потом держали мы последний военный совет: кто что может выделить на стол Победы. И началась великая утряска и утруска — такая, когда все, что ни на есть, идет в общий котел, и вдруг появляются на свет невесть как сохранившиеся запасы. В тот день даже нашим образцовым завмагом владело бесшабашное бесшабашие: «Авось ничего мне не будет. За такой-то день…»

И в каждом доме началась утряска и утруска… И дивились люди своей внезапной щедрости.

В столовую втиснули три ряда столов, и каждый ряд ломился от несметной еды. Четыре долгих года не видели мы столько еды сразу.

Чего тут только не было!

И янтарная брусника, и соленые грибы, и соленая треска, и жареная картошка, и квашеная капуста, и немыслимые щучьи рыбники, и самые настоящие белые румяные пирожки, о которых уже и думать забыли. А промежду этой рядовой, но главное — обильной снеди, на почтительном друг от друга расстоянии, возвышались жареные тетерева…

А суп был сварен из моего старого приятеля, общественного козла Якова. Так и не успел я с ним посчитаться…

А из напитков были: великолепный брусничный морс и свежий березовый сок, имя которому на нашем коми-языке — зарава. Величественное имя! Ну и, конечно, был спирт…

Вот какой стол мы сварганили за один день!

И не было такого лесоруба — старого ли, молодого, мужика ли, бабы, — который, заходя в столовку, не пошатнулся бы от одного взгляда на такое богатство, от одного вида этого чудо-стола, свалившегося на наш поселок вместе с торжественным словом — Победа!

Лица, лица, лица… Радостные, грустные, с горячим блеском глаз, с голодным блеском глаз, с опухшими от слез глазами.

Самотканые кофты, ситцевые платья… Горячечный говор и поднятый со дна сундуков нафталиновый дух, удивление и радость, радость!

И прекрасные, похорошевшие лица, худющие, но прекрасные, словно вдруг освободившиеся от тяжелой копоти войны…

И все это сразу сотворило одно только короткое слово — Победа.

Шура Рубакин встал. Ему первое слово, слово для всех.

Так трудно человеку — губы, вона, скачут, глаза стелются влагой, рука со стаканом дрожит, спирт по пальцам течет, по пальцам…

Все молчат и смотрят на нашего начальника, на Рубакина Александра Павловича. И никто ему в эту минуту не может помочь, никто.

Бьются в Шуре тыщи слов, которые он знает, и все-то слова он сейчас забыл, никак не вспомнить.

— За победу, — сказал Шура тихо и посмотрел на всех. — За нашу победу, — сказал Шура, глаза у него плачут, а губы прыгают, и нету у него больше слов.

Сегодня в спирте совсем нет горечи, ни капельки нет. Не спирт, а — зарава, сок березы, сок земли. Сегодня — пить! Пить, сколько будет, пить, сколько подадут! Со всеми! Пить за живых. Пить за мертвых. Пить за своих. Пить за чужих, которые тоже свои, родные, которые граждане одной земли, одного неба, одного счастья, одной Победы… Победы. Пить!

Ах, как хороша эта тугая тетеревиная ножка… хороша! Как тепло стало, аж горячо. Как весело, как горестно, как высоко… А вон там Дина сидит, рядом с отцом. Ее ржаные блестящие волосы водопадом ринулись на нежные плечи, вот-вот раздавят их своей тяжестью. Не посмела со мной рядом сесть. И я не посмел… И я даже не подумал, чтобы нам вместе сидеть. Я думал только, чтобы вместе со всеми, я всех сегодня люблю, всех, — как Дину, и даже больше…

Рядом со мной сидит справа Марина Кирикова. На ней тонкое цветастое платье без рукавов, голые руки сияют. Меня прижимают слева, мне деваться некуда, я чувствую в тесноте бедро Марины, у меня темнеет в глазах.

Марина велит мне больше есть, сама достает блюда «покрепче», что-то заботливо говорит мне, я не слышу. Потом она сама поднимается и кричит свой тост на всю столовую:

— Бабы! Давайте выпьем за нас, за всех баб! В такой день мы ли не заслужили!

Выпили за баб.

Выпили за солдат, которые дошли до Берлина.

За солдат, которые не дошли.

Даже за нас, мальчишек, выпили. Я уже был хорош, но этот тост я расслышал — и выпил. Грешно не выпить. Ведь это мы, безусые пацаны, кряхтели, надрывали животы, ломали поясницы, тонули на сплаве, мерзли, ели заячью капусту, — но делали мужское лесное дело! Делали! Как не выпить за нас, сопляков…

И пришла такая минута, когда каждый опять стал тем, кем был раньше. За столом это очень видно, а я уже ничего не мог, ни есть, ни пить, ни на ноги подняться — только смотрел.

Кто поет, кто плачет, кто отчаянно спорит, кто никак не может оторваться от еды, все ест, ест, ест.

Шура Рубакин уже на улице наяривает «барыню» на «хромке». Целая орава усердно трамбует чуть проклюнувшуюся травку. У меня уже двоится в глазах, но я замечаю, как жена начальника, долговязая Нюра, делает решительный шаг к Лизе, фельдшерице. И в моем одурманенном мозгу вспыхивает: «Стой, Нюра, стой, милая, нельзя сейчас про это, не время, нельзя…» Я хватаю хохочущую Лизу за руки и волоку в самую середину пляски. И сам начинаю плясать, пляшу изо всех сил, хотя ни черта не умею. Просто я стараюсь как можно выше подпрыгивать, всех перепрыгнуть. Лиза еще пуще хохочет, просто помирает со смеху, на меня глядя. А я пытаюсь прыгнуть еще выше и через головы увидеть, не пробирается ли к Лизе через толпу Нюра, за-конная жена Шуры Рубакина… Зак-конная…

Я прыгнул еще раз — и долго не мог опуститься. Земля ушла куда-то в сторону, вниз, и я летел медленно, плавно и томительно, ища ногами землю…

…Потом я куда-то шел. Иду-иду, и кто-то рядом со мной. Пришел я в себя от острой боли в груди. Открываю глаза — чувствую под собой мягкую, очень мягкую постель. На такой мягкой я еще и не леживал никогда… Слышу приятный запах свежей простыни и наволочки и думаю, что не моя это простыня и наволочка не моя… Кто-то раздевает меня, кто-то уперся мне локтем в грудь. Гляжу — Марина.

— Что, милый? Очнулся? — она перестала раздевать меня, она вдруг бросилась сверху, обхватила меня горячими руками, прижалась крепко и стала целовать, целовать — в губы, в щеки, в глаза, в шею. И чувствую на своем лице ее обжигающие слезы.

И я чуть снова не потерял сознание. Я забыл все, и я, как слепой щенок, тыкался в ответ губами, ничего не слыша, ничего не понимая, пока не зашлось дыхание.

Тут снова закололо в груди, и я сказал, не знаю зачем:

— Грудь болит… Марина, грудь болит…

И так сладко было жаловаться ей, так сладко.

— Где, где болит-то? — горячо шептала Марина. Она расстегнула мою рубашку, ласково потрогала горящие мои соски и счастливо засмеялась:

— Дурачок! Это у тебя хорошо болит… растешь ты… скоро бриться будешь… к девкам бегать… дурачок…

И вдруг стала быстро раздеваться, а я, бессовестный, распластанный на ее чистой постели, изумленно смотрел на обнажающееся передо мной, прекрасное сильное женское тело. И у меня окончательно пропало дыхание.

Она легла со мною рядом, жарко прижала меня к себе, такого теперь маленького и слабого рядом с ней. И я сам прижался к ней весь, сколько меня было. Ее округлый живот и большая тугая грудь были горячие, как только что вынутые из печи булки, и слышно было, слышал я всей своей кожей, как что-то билось в ней, и обжигало меня, и звало, звало…

— Иди, иди ко мне, — звала Марина, шептала, словно в забытьи, — иди! Не бойся, Федя… никто не узнает. Мол, пьяный был Федя-то, и постелила ему на полу… Ведь сколько я своего ждала, всю войну одна, а он-то без вести у меня. Только вот и узнала. Вернется если, то прямо скажу, за всю бесконечную войну лишь один раз… допустила до себя парня, красивого и чистого, как ангел… Молчи, Федя, молчи, родной.

Все мое тело до самой маленькой, до самой заветной клеточки обжигающе набухло. Я ничего не мог говорить, я все слова сразу забыл, я словно стал не самим собой.

Пришло утро. Пришел новый день. Я не мог понять, что же творится со мною, я уже не ощущал себя тем Федей Мелехиным, каким был вчера. Мне казалось, что я лечу куда-то. С того самого момента, как первым услышал это долгожданное, это дурманящее слово — Победа.

А может, так теперь и будет, и я, взращенный войною мальчишка, отныне всегда буду лететь в какие-то новые, для меня совсем неизвестные, но обязательно счастливые пределы.

Ведь войны-то больше нет!!

НУ, ЗАЛЕТНЫЕ!..

ДОРОГА — ТУДА…

Белым дивом застыл у пристани пароход, и сравнить бы его с лебедем, если б не отдувался он паром, тяжело и сердито — будто предупреждал толпу на дебаркадере.

Толпа сдержанно переминалась, гудела. Дебаркадер грузно оседал.

Мы с Ленькой потихоньку, полегоньку, бочком протискивались все ближе и ближе к дверцам, к выходу на трап.

Встав на цыпочки, я уже прочитал и название парохода, такое необычное, заманчивое и простое — «Коми колхозник»…

Название это меня ободряло, придавало уверенности: влезем.

Протиснуться к самым дверцам мы не сумели. Толпа здесь была сжата, спрессована, — сплошная литая масса…

Открыли жиденькие дверцы-воротца, и толпа — как медведем ошарашенный табун, ринулась. Мы с Ленькой тоже ринулись, но взъярившийся табун тотчас разметал нас. Леньку вынесло в голову табуна — и — молнией — выбросило на палубу. А я застрял — перед самым трапом толпа слиплась. Может, я и выскочил бы, но оборвались пуговицы на американском моем пиджаке, он распахнулся — и зажали мне эти полосатые крылья, слева зажали и справа. Дергаюсь — и никак…

— У окна захватыва-ай! — смятенно кричу я Леньке, хотя чего орать, мы с ним загодя обо всем условились: какое место занимать и как надежней прорваться первыми. И все бы хорошо — пуговицы проклятые подвели!

Я зачем-то тяну взмокшей рукой билет контролеру, багровому от свирепой ругани, вылетающей из него и в него ответно летящей. А он, вместо того чтобы проверить мой законный билет, увидел меня одного, в толпе, схватил за шиворот и, как бревно, рывком выдернул из плотного затора, у меня аж кости хрустнули. И вдруг затор высвободился и неудержимо попер вперед, гулко растекаясь по белому пароходу. Где тут Ленька?..

Одни бегут вперед, другие — назад, третьи суматошно лезут наверх, цепляются мешками, кроют на чем свет стоит… Горящие глаза и потные лица. И беготня — будто горим или уже тонем.

Где же тут этот самый третий класс?

Сказывали, вся наша команда, более ста человек, едет в третьем. По крутой лесенке ныряю в железный голбец, как через бурелом пробираюсь через мешки и чемоданы, через людей, ищу и зову Леньку, получаю пинки, подзатыльники и толчки, сам отвечаю тем же.

Подскакиваю я как раз вовремя: Ленька уже схватился с каким-то бритоголовым парнем, которому, видишь ли, тоже приглянулось у окна. Вдвоем-то мы его мигом отшили…

— Все! Верх и низ — наши! — радуется Ленька, приглаживая мокрую от пота челку. — Внизу девки будут спать, а мы с тобой наверху. Как двинет пароход-то, берега навстречу побегут. Полеживай да посматривай!

Ленька счастлив: все удалось.

И я был счастлив. Ведь какие места оторвали! А что спать на одной полке вдвоем — так это ж ерунда! Так даже веселей. Ведь ехать-то всем надо. А пароходов много ли? Говорят, их на Волгу угнали, там за войну перетопили все…

В общем, мировецки мы устроились, классно устроились! Другим ведь и на палубе придется валяться, а у нас — как ни крути — все-таки третий класс…

Маленько потише стало на пароходе. Толпа, которая была на дебаркадере, уже рассосалась. Люди подняли головы и осмотрелись кругом. И мы с Ленькой огляделись. И уже не безликую толпу увидали, а людей, с лицами, с руками-ногами, с глазами и с заботой в глазах.

Усталых людей увидели мы с Ленькой. Много усталых людей, из которых и слиплась толпа на дебаркадере. И оба мы поняли — справедливо это, что у нас одна полка на двоих. Вполне справедливо.

Но вот потихоньку стало стихать всеобщее возбуждение. В этом улье для каждого нашлось местечко, все приткнулись, кто как сумел.

Только теперь пробрались к нам наши девушки — Дина и Маша, притащили общее наше барахло. Это мы с Ленькой верно удумали: мешки свои оставить у них. С мешками-то ни в жисть бы не прорвались. Сидели бы сейчас на полу, на этой… палубе, на своих «сидорах»…

Девкам нашим тоже понравились отвоеванные места, похвалили они нас. Маша тут же взялась за мой покалеченный пиджак — начала зашивать подмышки и переставлять пуговицы из второго ряда. Тут уж, как говорится, не до красоты.

Пароход взревел, и тут отчего-то растревожился я.

— Давайте выскочим наверх, — предлагаю. — Последний раз поглядим на город.

— Чтобы полки наши улыбнулись, да? — серьезно возражает Ленька. — Или тебе надоело барахло свое таскать? Ты чего, на город не нагляделся? Вернешься — насмотришься досыта…

Разворчался Ленька.

— Бегите, бегите, — сказала Маша, — я одна тут посижу.

Но Ленька, видать, не очень-то верил в оборонительную мощь нашей Маши и вскарабкался на верхнюю полку. Отсюда, говорит, мне все видно и не дует.

А мы с Диной поднялись на верхнюю палубу.

На палубе — яблоку негде упасть. Всюду сидели, стояли, лежали люди. Много людей. Все больше бабы, девки да ершистые пацаны. Кто куда смог, туда и прилепился — на чемоданах, на мешках, узлах и прямо на палубе, благо тепло. Кое-кто уже аппетитно жует небогатый свой харч — в основном картошку с черным хлебом да луком; ремесленники сидят кружком, народ этот запасов провизии не имеет, утешаются ремесленники по-своему: дуются в карты. Однорукий матрос в выцветшей форменке с тремя медалями, крепко подвыпивший, уперся плечом в рулевую рубку и негромко наговаривает: «Прощай, любимый город… п-прощай, город… любимый… город…»

Свежий ветер гуляет по палубе. Яркое солнце, будто тоже сильно уставшее за длинную войну, уже накренилось к вечеру, из последних сил греет скудным северным теплом своим исхудавших людей да зеркальным блеском выстилает водную дорогу, которая и не знаю, куда приведет нас.

Прощай, любимый город… прощай…
Как хорош городской парк на высоченной круче! Весь такой пышный, зеленый… нарядный…

В городе мы проваландались целых три дня. Покуда вся наша команда не собралась с разных концов коми-земли.

В парк мы частенько захаживали. Народу тут вечерами — на добрый леспромхоз хватит. Станем, бывало, на кромку кручи и смотрим, смотрим на синеющие дали за Сысолой. Как когда-то со штабелей сплавного леса смотрели вместе с Диной.

Заметим, где облачко дыма, и кажется нам — дом наш там. Будто можно увидеть свой дом за три сотни километров…

— Вот и кончается наша Сысола, — говорю я Дине.

Мне грустно… Оттого, что родная моя река, с которой связана вся моя жизнь, жизнь моего отца и деда, — что эта река исчезает здесь. Текла-текла, и вдруг — на тебе, нет ее…

Рядом с Сысолой мне как-то надежнее.

— Как интересно-о… — Дина, кажется, и не слышит меня.

— Видишь, справа, как Эжва прет, широченная какая… Войдем в нее — и прощай Сысола.

— Ух, далеко мы отъехали! — Дина румянцем горит. — До устья Сысолы! Рассказать дома — не поверят…

Дина сильно загорела — ведь все лето на воздухе, и теперь губы ее уже не алеют, словно клюква на снегу. Зато волосы цвета ржаной соломы на солнце стали еще светлей, еще прозрачнее.

А вспоенная Сысолой Эжва вроде бы даже красивее нашей реки… И ширь-то какая! И синь-то какая! А как светло и ясно вокруг… Как свежо… Стоял бы тут, радуясь земле своей, и воде, и небу.

Но нас зовут обедать. У нас есть хлеб, есть масло, треска соленая. Даже свиная тушенка… Но наша мама — так мы окрестили в городе Машу — пока не кормит нас этим деликатесом. Дорога вперед еще длинная, не заплесневеет, в банках-то…

А надо сказать, что эта самая Маша и предложила нам держаться вместе. Дескать, одной-то семьей веселее будет, и практичней и в пропитании и во всем.

Наворачиваем мы соленую треску со свежим черным хлебом, сверху тонюсенько прикрашенным маслом. Хорошо идет! Аж за ушами у всех четверых потрескивает. А потом и водичка хорошо пошла, после соленой-то трески, даже и без всякой заварки.

Мы уплетаем, а заодно глядим в круглое окошечко-иллюминатор.

Хорошо! Несет и несет тебя куда-то пароходная сила, и ни о чем не тревожься. Это не на плоту — не воткнет тебя в какой-нибудь полой… Нет, славное дело — быть классным пассажиром!

С верхней полки вижу знакомые сапожки-сапоги, кривые голенища. Сапоги переминаются на крутом трапе, который ведет с палубы в наш третий класс. Сапоги ищут, куда ступить — под сапогами у трапа и головы, и плечи, и всякий скарб.

Сапоги эти — я знаю — командира нашего, старшого над сысольскими верховиками. Сам-то он едет в каюте, но решил, видно, поглядеть, как разместились подопечные и все ли налицо.

Зовут старшого Мирон Мироныч, ему сорок семь лет, он в нашем леспромхозе заместитель директора.

Со стороны поглядеть — приметный дядька. Особенно если впервые увидишь его — сидящим. Тогда он всем своим обличьем кажется по-богатырски крупным, прямо-таки — могучим: плечистый, туловище толстое, округлое и какое-то очень плотное. Как у той «бабы», которой сваи вбивают… крепко привинченная лысая голова — тоже здоровая, как артельный котел. Небольшие серые глаза смотрят на людей пронзительно и смело и сидят глубоко, надежно. Иногда мне кажется даже, что Мироныч вставил окуляры — в городе я видел у часового мастера — и через них высверливает взглядом. Рот у него большой, чуть ли не от уха до уха, губы толстые: как прижмет их — словно бревно к бревну припечатывается… Брови у Мироныча густые, рыжие, серьезные брови. И от бровей все лицо его кажется рыжим.

А вот когда Мирон Мироныч встанет на свои коротенькие и кривоватые ноги — совершенно другим человеком оборачивается. Он тогда маленьким становится, несуразным, как-то и не верится даже… Сказывали, в молодости он был кавалеристом. Не знаю, может, и так. Я тоже думаю, в седле ему сподручнее.

Шура Рубакин тоже просился у директора, чтобы ехать, а вот отказали, отказал директор Шуре. Лично мне с Шурой-то, конечно, было бы лучше. Привычней.

Ну, ничего! Зато Ленька едет, пилостав с Лукабанядора, с ним мы лес рубили и к девкам бегать учились, да так и не научились. Старый дружок Ленька, свой человек, почти как братишка.

И Дина тоже едет. Правда, между нами не все ладно стало, со Дня Победы. Вроде бы снова как чужие мы…

— Ну, орлы, живы еще? — спрашивает Мирон Мироныч. — Кишки-то не выпустили вам при посадке?

— Нам-то? — удивляется Ленька, а у самого веснушки так и светятся от сытости. — Да мы сами кому хошь выпустим…

— А и молодцами! Хорошие места захватили.

— Пришлось повозиться, — уточняю я.

— А без этого, Мелехин, ничего не образуется. Мужику не гоже быть телей — слопают. — В знак подтверждения Мироныч подвигал своими губами, будто сам примеривался слопать. — А вы, девки, как? Не скучаете по дому-то? А, Костина? Небось папашу бородатого наяву и во сне видишь?

— Это мое дело, вижу иль не вижу, — обиделась Дина. — Не ребенок…

— При кавалерах-то какой папаша на ум пойдет? — тотчас разрядила обстановку Маша. Доброе мягкое лицо ее сияет полной луной.

— Ну и добро, коли так, — балагурит Мироныч. — Только бы того… с кавалерами-то… как бы про лошадей не забыть…

Маша засмеялась. А смеется она весело, азартно, От всего сердца, и лицо смеется, и все ее округлое тело.

А Мирон Мироныч пошел вышагивать дальше, выискивать остальную команду. Пошел вдохновлять своим командирским словом других гавриков…

Чуть погодя мы с Ленькой обшарили все закоулки парохода. Мы долго удивлялись, как однообразно, с неуемной силой работают, складываясь в суставах, длинные руки машины, как они вертят огромные колеса с толстыми плахами-лопастями. Машина тащит всю эту железную махину, и всю толпу в придачу. Это тебе не воз с бревнами… Чего только не придумают люди! Нам бы в лес, на заготовки, такую машину…

Но еще больше я удивился, когда в рулевой рубке заметил такого же, как я сам, парня. Ну, от силы — на год постарше. Он стоял в форменной фуражке, в синем кителе с блестящими пуговицами, зорко смотрел на широкую Эжву, на береговые знаки и как ни в чем не бывало крутил шишкастое рулевое колесо. И ведь пароход послушно подчинялся ему! То вправо возьмет носом, то влево, то колеса быстрее замолотят, то замедлятся…

Может, он, заморыш этот, и есть капитан? Когда только он успел? Такой махиной править… А я вот только и умею кобылам хвосты крутить да лучковкой паек добывать.

Впереди, на высоченной круче, опять какое-то село замаячило. Рулевой подергал петельку тросика перед своим носом, и разомлевшие было к ночи просторы вод, лесов и лугов содрогнулись от мощного: «Бу-бу-бу-у-у-у-у!..»

Ну до чего хорош голос у «Коми колхозника»! Густой, звонкий, многоцветный, как радуга. Загудит — так все живое всколыхнется, повернет голову к реке.

В половодье он, «Коми колхозник», иногда подымался и до наших верховьев. И как только мы, босоногие мальчишки и девчонки, услышим его густое «бу-бу-бу-бу», галопом мчим навстречу, километра три-четыре скачем. А потом бежим по берегу до самой пристани — провожаем белое это чудо. И кричим — просим по-русски: «Паракод, давай свисток!» — «Паракод, давай адин свисток!» — и показываем на пальцах — один.

И если «Коми колхозник» положительно ответит, если загудит, то мы прыгаем-пляшем от радости, до того счастливые. И снова просим: «Паракод, эшшо свисток!»

Теперь я сам плыву на этом «паракоде». И гляжу, как постепенно все ширится Эжва. Как позади остаются все новые и новые коми села: Зельнеч, Час, Паль, Зёвсьёрт… И все еще коми-земля наша за каждым поворотом реки.

— Что, Федя, не сидится в душном кубрике? — знакомый голос сбивает мои думы. — Или заскучал уже?

Это Ювеналий Лихачев меня окликнул, тоже с нами едет. Он в одной каюте с начальником. Ювеналий — бывший фронтовик, хотя всего-то года на четыре старше меня. С фронта вернулся перед самым концом войны, по ранению.

— А я тебя искал, Федя, — говорит Ювеналий.

— Случилось что?

— Да вот… заглянул я в носовой салон, и, веришь ли, сердце зашлось.

— Кралю встретил? Неужто красивее Сони?

— При чем тут Соня! В карты там режутся. В очко. Стуки — по тыще и больше… Ну хочется мне поиграть, попытать счастья… Пошли, а?

— Я не буду, — твердо сказал я. И сам обрадовался своим словам: выиграть не могу, так хоть отказаться умею.

— А чего, может, повезет? Гроши-то не лишними будут в дороге?

— Мне уж повезло недавно.

— Я бы, конечно, поиграл, — не отстает Ювеналий, — но денежки-то мои корова языком слизнула. И не заметил, как испарились в городе. Ты бы, Федя, одолжил мне сотни две, а?

— Мне не жалко… Но, может, не надо, Ювеналий? Ведь продуешь…

— Ну, Федя, две сотни не потеря! А в карты я везучий… Пойдем вот, сам увидишь.

Дал я Ювеналию двести рублей и тоже пошел в салон. Там, в большой каюте, за длинным овальным столом, сидело и парилось человек десять. Картежники… Выставили на стол кой-какую жратву, чтобы уже не отрываться от дела, даже початая бутылка водки стоит. Все сидят потные, морды красные, а у кого и, наоборот, бледные. Глаза горят — каждому хочется побольше захапать. Знакомая картина.

Главным воротилой здесь был борцовского вида мужик, лет тридцати пяти. Коротко стриженный, с лихо закрученными русыми усами, он сидел без рубашки, и мускулы огромными тугими шарами так и перекатывались по всему телу — и на руках, и на груди, и на спине.

Если кто-нибудь из игроков пытался темнить и плутовать, этот несокрушимый усач ставил правый локоть на стол и, глядя прямо в глаза виновнику, начинал сгибать свою руку. И тогда бицепс его угрожающе распухал, раздувался до невероятного.

После такой демонстрации силы сразу восстанавливался порядок.

Я почему-то сразу подумал, что этот дядька то ли генерал, то ли полковник, не меньше. Я еще никогда не видел живого генерала, но представлял его именно таким.

К тому времени, когда подсел играть Ювеналий, этот «генерал», оказывается, все продул — и деньги, и шинель, и китель, и гимнастерку. Потом, уже при мне, снял с ног блестящие хромовые сапоги и попросил на них «со стука». И — выиграл.

Меня, зеваку, и то в жар бросило при виде такой игры. Я быстренько вышел, от греха подальше. Ведь вот как может дурачиться человек, когда шлея под хвост попадет.

Солнце садится прямо в Эжву. До чего огромное оно, это солнце! И красное — видно, раскалилось за день. Может, оно охладиться хочет в текучей, свежей воде, накопить новые силы, чтобы завтра еще ярче сиять, еще ласковей греть землю и все живое на ней?

А наше дело теперь — лошади. Кони. Тягло. Они ждут нас где-то в далекой Латвии. Или Литве. Я даже толком не знаю, где это. Пароход довезет…

Молотят колеса… Уж кого только не носило течение Эжвы, за многие-то века! Помню, учитель рассказывал, что коми люди испокон веку ходили по этому пути в Сибирь — промышляли зверя да искали более хлебные земли, няня му корсьны…

Говорил учитель, что многие и обратно-то не вернулись. Найдут землю, срубят свое селение — и живут. Зыряновки назывались такие селения.

Мне почему-то грустно думать, что вот я ухожу по Эжве на белом пароходе и могу не вернуться. Нет! Я обязательно вернусь! Обязательно!

Сысола наша хороша, и Эжва красива. Вобрала она в себя множество рек, речушек и ручьев. И все эти текучие воды — свежие ичистые — омывают нашу лесную землю, поддерживают здесь жизнь. Ведрами мы носим речную воду домой. Белье в реках полощем. По утрам умываемся в реках наших — чтобы с чистыми лицами прожить день. Из рек берут воду, чтобы омыть новорожденного. Из рек — чтобы последний земной прах омыть с умерших. Из рек — чтобы поливать огороды, чтобы напоить цветы и детей. Чистые реки бегут по моей земле, заглядывая во всякий дом…

Хорошо мне, потому что думаю я о чистой нашей воде, хорошо и грустно, потому что и о Дине тоже думаю.

Эх, знал бы наперед, что так получится, — может, и остерегся бы…

Как-то будет дальше у нас с Диной? Весной, в День Победы, заметила она, как меня, пьяного, увела Марина. И, конечно, Дина подозревает и остальное… Так получилось, теперь уж ничего не поделаешь. Если б можно было тот день прожить снова, я бы его иначе прожил. Трезвый. Да теперь что жалеть — только себя травить. Дальше жить надо умнее.

Хорошо, что сразу после Дня Победы Шура Рубакин, начальник нашего лесопункта, послал меня плитки с ценной древесиной сплавлять. Уехал я из нашего поселка надолго. Проплыл тогда сто километров, до Выльвадора, и целый месяц там пробыл. Мы перехватывали верховые плитки, сколачивали из них плоты и отправляли дальше — до города. Я там всю весну командовал, и забот хватало, некогда было о другом думать.

А потом был я в хвостовой караванке, обсохшие на лугах бревна катали да таскали на плечах. А когда прослышал, что посылают команду в Прибалтику, за военными лошадьми, то, не долго думая, помчался к директору. Вообще-то я не люблю просить да канючить, вот не люблю! — но на этот раз все-таки решился. Так хотелось посмотреть мне на широкий мир! Каково там, вдалеке-то? Что там делается-творится? Какие люди живут и как?..

Даже тревожные думы о брательниках — они оставались совсем одни, — даже эти думы не смогли остановить меня. Еду — и больше никаких! Может, мне больше и случая не выпадет белый свет увидеть…

Директор леспромхоза не хотел отпускать меня — мастеров, говорит, и так не хватает, а ты, говорит, теперь насобачился, ты, говорит, кадр.

Он отказывает мне, а я еще пуще прошусь. И даже привел такой, как казалось, неотразимый довод: Иван, говорю, Петрович, чтобы план выполнять, нужно тягло? — Нужно. — Ведь вы сильно на тех лошадей рассчитываете? — Да, говорит, сильно рассчитываю. — И подбираете, говорю, надежных людей?

Он рассмеялся в ответ и — согласился. Но все же предупредил меня: «Только там, Мелехин, нелегко будет, ты учти. Не прогулочка вам предстоит верховая… Кто знает, какие лошади вышли из войны… И пройти вам придется многие тыщи верст, это не шутка… Дадут вам вагоны — ваше счастье, а не дадут — ой как вам придется… Не завидую…»

Он это говорит, наш директор, и вижу я, — он это для себя говорит, вроде как вслух размышляет.

Ничего, говорю, ничего, Иван Петрович, пригоним коняков…

Душа моя уже носилась по далеким и безвестным землям.

— Ну, ладно, Мелехин, — подытожил директор тугим своим голосом, — Рубакину я скажу, чтобы хлебные карточки высылал братьям, сколько бы ты ни ездил.

От этих слов директора у меня вдруг что-то запершило в горле, и я даже не смог как следует отблагодарить его.

А брательники, как и решили, весной перебрались обратно в свой дом. И огород засадили картошкой, и даже лука понатыкали грядку. Сами же, без помощи, в паводок запаслись дровами: ловили плывущие валежины, пилили и кололи про запас. И все лето усердно работают в колхозе. Совсем мужички стали, братовья мои… А я ведь даже дровами помочь им не мог, все будни и все выходные взял у меня сплав.

Только перед самой отправкой за лошадьми в Прибалтику побывал я дома. Ничего, не боятся жить мои братишки… Оба подросли маленько, худющие — но не сказать, чтоб заморыши, хотя и не сытно живут.

Снова обо всем переговорили мы за ночь. И главный наш разговор был об отце: вот уж скоро три месяца, как война кончилась, а от нашего отца все нету весточки, все нет. Видно, в самом деле погиб он.


Вокруг толстой пароходной трубы людно — от трубы идет тепло, которое ночью-то у нас совсем не лишнее, хоть июнь, хоть июль на дворе.

Чей-то хриплый голос рассказывает там, у трубы:

— О-о, вам уже не видать, какая красотища была раньше в Емдине-то… С одной стороны Эжва-матушка, а с другой — голубая Емва. А в окружении воды — белое чудо стоит! Не стоит, а будто плывет… Пять церквей на холмах… А вокруг стена, тоже белая. И толстая: коридор в стене…

— Да неужели? — удивляется звонкий молодой голос.

— А ты как думал! — наставляет первый голос, рассказчика. — Раньше здесь у самого Степана Пермского штаб был. Еще при нем церкви те строили, шестьсот лет назад!

— Какой такой Пермский? — спрашивает все тот же звонкий голос.

— Но!! И этого не знаешь… Да он же в Коми, в наши места, нового бога притянул… Говорят, умный был мужик. И хитрый. И по-нашему шпарил гладко. Говорят, мамаша его коми была… Говорят, он по Эжве-то до Емдина на камне поднимался… Мы с тобой на пароходе, а он на камне…

— Чудеса ты баешь…

— Так он же святой!

— Ну, если святой, тогда конешно… Тогда и на камне можно.

Снисходительная усмешка слышится мне в этом молодом голосе, но разговор волнует меня по иной причине.

Шестьсот лет назад… Шестьсот лет… А я, дурак, ничего и не знаю — будто только от меня и начинается все…

Хриплый голос молчит, ничего больше не рассказывает. Молчит и река. Только пароход наш шлепает плицами, и звонкие шлепки эти, ударяясь о лес на ближнем берегу, тотчас возвращаются сюда, на палубу. Меня уже познабливает от ночной сырости, я иду вниз, в свой третий класс.

Дина и Маша спят на нижней полке обнявшись, чтобы лучше уместиться в тесноте. Я хотел поглядеть на Динино лицо, но темно уже, ничего не разобрать. Повздыхав, снял я ботинки и лег рядом с Ленькой на фуфайку.

Вокруг спит много людей, и чужих совсем, и новых моих товарищей, с которыми предстоит мне пройти еще один волок в жизни, совсем неизвестный волок…

Я уже начал было засыпать, но вдруг кто-то мягко опустил руку мне на лоб. И тихонечко шепчет, и голос у него дрожит:

— Не пугайся, Федя, это я, Ювеналий. Одолжи мне еще сотню. Выиграл я тыщи три, не меньше, а потом все спустил, и не заметил как… Теперь снова хорошая карта пошла, сплошняком десятки и тузы… Одолжи, парень, сделай милость…

Я отдал Ювеналию еще сотню, отговаривать его не имело смысла. Кому-нибудь другому я, может, и не дал бы, но ему не жалко — он мне нравился. Правда, у меня у самого-то теперь всего сотня осталась…

А потом я уснул под неустанное биение пароходных колес. Утром меня разбудил удивленный голос Дины:

— Да полно дрыхнуть! Посмотри, творится-то что!..

— Чего такое? — вскочил Ленька. — Тонем, что ли?

— Как же… ты уж и пузыри пускаешь… Да чего ты увидишь отсюда? Выметайтесь добром! — сердится Дина.

Мы выскочили на верхнюю палубу и… остолбенели. Было облачно, и солнечно, и влажно. Видно, под утро прошел хороший дождичек. А впереди — во всю ширь небес и во всю водную ширь — многоцветно и ярко переливалась радуга.

Радуга! Я в жизни не видывал такую! Чтобы вот так же ясно сверкали все цвета — ив высоком небе, и в глубокой воде: ярко-красный, ясно-желтый, небесно-голубой… И все оттенки осенней осины… И никакой цвет не тускнеет, не блекнет, одинаково ярко светится из конца в конец.

Мы ошеломленно смотрим, смотрим, смотрим… И все люди на палубе смотрят. Древняя старуха с иссохшим лицом торопливо крестится и что-то бормочет беззубым ртом. Вся душа моя непонятно взбудоражена, будто сейчас должно произойти что-то необыкновенное, небывалое…

— Свят-свят-свят, Каленика-птица прилетела, — бормочет старуха. — Здорово живешь, Каленика-птица!

Как это она молится? Разве так молятся? Она же какие-то стихи читает, а не молится…

— Какая Каленика-птица? — допытываюсь я у старухи и волнуюсь. Почему волнуюсь — сам понять не могу, не могу объяснить.

— Сам-то на куды глядишь? — сердито отвечает она. — Али курослеп?.. Господь бог вон послал ее, иштоб она поглядела, ишто творят люди на земле…

И наш «Коми колхозник», белая глыба, будто резвее помчался, будто веселей захлопал плицами, чтобы скорее войти под удивительное крыло Каленики-птицы, под крыло, вольно распластанное над Эжвой-рекой.


До Котласа мы почти двое суток считали колесами воду…

У Котласа Эжва-Вычегда сливается с Сухоной. Подходят они сюда с разных сторон, одна с северо-востока, другая с запада. Встречаются они, сливаются в одну, новую реку, с иной, сдвоенной силой. Новая эта река — Северная Двина — круто поворачивает на север. Безбрежно широка она, Северная Двина… И тянет меня поплыть по ней дальше, тянет меня своими глазами увидеть, как вся эта несметная масса воды вкатывается в Белое море.

Тянет река за собой, зовет.

Но здесь, в Котласе, нам нужно выходить. Здесь нам нужно пересесть в вагоны и мчаться на запад — туда, к другой Двине, к Западной, туда, где еще теплы пожарища страшной войны.

До свидания, «Коми колхозник»! Счастливо тебе вернуться к родным берегам. Первый раз я в такой большой, такой длинной дороге. И, честно скажу, как-то боязно было мне покидать обжитую полку в нашем битком набитом третьем классе. Вроде притерлись мы на пароходе, привыкли.

Небольшой железнодорожный вокзал тоже битком набит разношерстным людом. Как и на дебаркадере, толпа на вокзале качалась в ожидании поездов, и каждый новый поезд не убавлял эту неизбывную толпу — ни на человека.

Ведь Котлас — это дорожный перекресток, отсюда в разные стороны и водные пути, и железные пути, и шоссейки, — бойкое место. Но ведь, кроме того, шел еще какой год… сорок пятый… Победный и трудный год. И тыщи людей, да что тыщи — сотни тыщ, мильёны! — которых война разбросала по всей нашей стране, теперь снимались с мест и двигались домой — с востока на запад, с севера на юг, с юга на север, — домой, домой, домой!

В Котласе мы с Ленькой подбили дебет-кредит… У него осталось семьдесят рублей, у меня — чуть поболе. Ювеналий, как я и думал, все излишки просадил… Нельзя сказать, чтоб я радовался своей догадливости. А Ленька скалит зубы: и хорошо, говорит, что продул он твои червонцы, теперь мы, по крайней мере, на равных будем…

Чего ж хорошего: он без денег и я — пустой? А деньги нам во как нужны были! Мы думали, нас повезут через Москву, а там без денег-то как? В столице-то?..

Как-то надо доставать деньги… А как их доставать?

— Слушай, — Ленька говорит, — давай уздечки загоним? Ну, не все, конечно… Котласские ведь держат лошадей? Руками и ногами ухватятся небось за новенькие-то уздечки…

Уздечки…

Это, конечно, был самый короткий путь к обогащению… И — что уж греха таить — мы обсудили всесторонне этот короткий путь. Но совесть нас заела, рука не поднималась на казенное добро. Отказались мы уздечки продавать.

— Федь, а давай загоним табак! — подал новую идею изворотливый Ленька. Все-то он прикинуть успел.

Да, был у нас табак. Выдали на хлебные карточки. На четверых нам отвалили две здоровые пачки легкого табака. Да нет, не пачки, а два огромных короба, на которых золотом было написано что-то загадочное, таинственное. Такую коробку за одни золотые буквы купить можно! А по тому времени табаку и цены не было…

Однако табак на четверых, надо у девок согласие просить на продажу. А им что — некурящим-то! Смеются… А Дина еще и спрашивает:

— И не стыдно вам торговать-то?

— Чего стыдно? Не ворованное продаем, свое, — окрысился Ленька. Но мне показалось, что он тоже, как и я, Дининым вопросом смущен. Мне, честно признаться, совестно было торговать. Стоять с этим табаком — а все смотрят. А если еще кто знакомый увидит меня, торговца, провалюсь ведь со стыда сквозь землю…

Но — решили, куда теперь деваться!

Чтоб не приняли нас за воров (мол, откуда у таких сопляков табак?), нарядились мы в самое лучшее. Я оделся в черные суконные штаны, натянул сатиновую рубаху, а потом, поразмыслив, напялил и полосатый американский пиджак. Волосы легонько намаслил и аккуратно расчесал. В сторонку отошел, чтоб ребята не засмеяли…

Смотрю, у Леньки черная челка тоже поблескивает. И он намаслился…

Весело мне стало. У таких-то приказчиков неужто не раскупят товар? Такой табак, табачок… табачище!

А Дина с Машей смотрят на наши приготовления и со смеху покатываются. Мы с Ленькой крепимся, молчим. Срядились — два бравых торговца — двинули на городской базар.

Мы выбрали, на наш взгляд, самую удобную мерку для распродажи — спичечный коробок. Только вот сколько запрашивать?

— Поплотнее набьем, и пускай гонят по червонцу! — определил Ленька.

— Не дороговато ли будет? — сомневаюсь я. — Дорого, поди?

— За этакий-то табак? Да ты что! Да такого табаку котласские в жизни не куривали! Да если б не мы с тобой, они б тут мох смолили, кору сосновую, опилки, — дрянь всякую!.. Дорого… Да это даром почти! — Ленька прямо накинулся на меня, кричит.

— А если не купят?

— Ку-упят… — говорит Ленька, но в голосе сомнение проглядывает, смутился Ленька. И говорит мне:

— Федь, ты давай-ка умом раскинь, пока до базара идем. Видишь, я слыхал, всякое дерьмо продать можно, если с умом… Надо так всучать, чтоб покупали, даже если не хочется. Вот не хочешь — а купится, вроде само собой.

— Как это?

— Так… У тебя башка лучше варит, давай придумай какой-нибудь стишок. О табаке нашем. Чтоб, понимаешь, за душу хватало…

— Ну уж, за душу, — сомневаюсь я в своих способностях, втайне польщенный косвенной такой похвалой. И — начинаю думать.

Рифма нужна… Слово бы найти такое… душевное… Табак — слово легкое, рифма к нему сама идет: табак — не так — дурак…

Легко сказать: за душу…

Ленька торопит:

— Ну, придумал?

— Не мешай, — говорю. — Что я, поэт, что ли?

Ломал я голову и этак и так, а получалось вот чего:

Лучший в мире кубинский табак,
Кто его не курит — тот…
— Дурак! — сразу же подхватил Ленька. — А почему кубинский?

— Читал я, не помню где, будто кубинский табак из знаменитых. Только вот «дурак» не годится, а, Леньк?

— Почему не годится!! — сразу разгорячился Ленька. — Конечно, дурак, ежели наш товар не берет!

— Так-то оно, конечно, а все-таки…

Не очень-то сильны мы были в русском языке, почти до базара дотопали, и тогда только осенило нас: «Чудак!»

«Лучший в мире кубинский табак, кто его не курит — тот чудак!»

Была не была — рискнем!

Сначала прошлись мы по рядам, поискали конкурентов: чем торгуют, сколько запрашивают. Нашли древнего старика, только он один на всем базаре торговал табаком. Да разве то был табак? Да разве ж с нашим его сравнить? Да ни в жизнь! Был у старика самосад, и самый паршивый — белый, как опилки: небось одни стебли раскрошил старикан. Листья сам выкурил, а стебли — на базар.

Ну, он-то нам не конкурент!

В спичечные коробки мы щедро (но и без лишнего нажима) наложили волглый, золотистый табачок, от которого — поверите ли! — густо струился медовый луговой аромат. В жизни не думал, что от табака может исходить такой запах! И яркая надпись на коробке так заманчиво-привлекательна… А тут еще Ленька заорал, загнусавил своим голосом:

Лущщий мирэ кубинскэй таба-ак!..
Кто его не курит, тот — дурак!..
Я с силой ткнул Леньку в бок: договорились ведь — «чудак!».

Он снова закуковал: «Кто не курит, тот чуда-ак!»

И от себя добавил: «Если не хуже…»

Вокруг заржали, кинулись рассматривать наш товар. И нас самих, продавцов, прямо в упор разглядывают. Мол, откуда умельцы с таким товаром?.. Потом спросили — какая цена?

Мы сказали — пустяковая, мол, цена, по нынешним временам, десятка за коробок. И, скажи пожалуйста, — не понравилась цена будущим покупателям. Оч-чень не понравилась! Зашумели, загалдели:

— Да вы что, сопляки, с ума сдвинулись? Червонец за коробок!

— Да ты погляди, погляди, как страмбовано! — кипятится Ленька.

— Да тут как сена зарод… Из одного-то коробка смело три получится, если растормошить…

— Все одно — дерете!.. Стащили, поди…

— Кто стащил? Мы стащили?! — взвился Ленька. — Да ты сам-то откуда, такой догадливый! Ну-ка, Федя, растолкуй этому следователю…

Намек я понял — и понес с ходу:

— Табак этот брат привез с войны! — и даже голос у меня дрожал, до того натурально я переживал за табак и за нашу честность. — У Берлина брательник был, какой-то Карлпост…

О последних днях войны я много читал и знал подробности.

— Брательник там часовым стоял, вместе с американцем. Вот этот американец и подарил табачок, по случаю капитуляции… А теперь брательнику врачи курить запретили. Ни-ни, говорят, иначе загнешься… Не выбрасывать же добро…

Не знаю, насколько убедил я покупателей, но, гляжу, подходит высокая и очень важная женщина, можно сказать — дама. Просит три коробка на красненькую тридцатку. Я с радостью отпустил, отмерил ей.

Легкая рука у дамы оказалась, еще один решился, и еще один. Вроде очередь устанавливается за нашим табачком. И все равно одна мысль гложет меня: скорей бы продать все да уйти отсюда, подобру… На следующего покупателя голову я поднял — и обомлел.

Стоит передо мной — кто бы вы думали?! — тот самый картежник с парохода! Тот самый, борцовского вида… Только теперь он в гимнастерке, следы погон еще заметны на плечах, видать, недавно и снял.

— Говоришь, при капитуляции откололся табачок-то? — весело спрашивает он меня, а у самого половинка закрученного уса так и прыгает, так и вздергивает. Живо раскусил он нашу «военную» хитрость.

Еще разок прыгнул его ус, и вдруг он ка-ак заржет! Словно мельничный пруд прорвало, и грохот водопада заполнил базарные ряды.

— Ну, подлецы! — рвется из него сквозь смех. — Ну, артисты!..

Мы с Ленькой окончательно обалдели, не знаем, что дальше делать. Я уж хотел было схватить весь наш товар и драпануть, пока не поздно, я уж и Леньке мигнул. Но борец-генерал-картежник, не знаю, кто он на самом деле, высмеялся весь и спрашивает:

— Сколько коробков тут у вас? Двадцать? Двадцать пять, а?

Мы переминаемся, совсем сбитые с толку: кто его знает, зачем он спрашивает. Может, оштрафовать хочет…

— Вы чего, языки проглотили, что ли? Ну ладно, постановим, что в наличии двадцать пять коробков. Вот вам двести пятьдесят… Только товар гоните вместе с тарой. — Он хлестко припечатал к столу пачку денег, легонечко щелкнул меня в лоб и шепнул: — А капитуляция-то, сынок, была в Карлхорсте…

Меня так и обдало горячим стыдом, будто банным жаром.

Словно ветром сдуло нас с Ленькой с базара. Сначала мы шли молча, оглядываясь, хотя никто за нами не гнался. Потом вдруг рассмеялись, вспоминая нашу торговлю. Хохочем, никак не можем остановиться, до того хохочем, прямо раскалываемся…

Позже Ювеналий рассказал, что этот здоровяк не только обратно вернул все свое, но и до последнего рублика обчистил остальных игроков.

— Кто его знает, — размышлял Ювеналий, — может, он поначалу нарочно и продувался, с умыслом. До голых плеч доигрался, усыпил всех невезухой своей — а потом и показал, на что способен… Может, даже и передергивал — кто его знает, не пойман — не вор…

Видно, расстроен Ювеналий своим проигрышем.

Я же понял главное для меня: тот борец на нас с Ленькой не в обиде. Для него те две с половиной сотни — тьфу, легкие деньги, шальные рубли…

А такой-то табак где он еще достанет? Пусть себе покуривает да нас вспоминает.

Когда мы располагались на ночлег у котласского вокзала, Ювеналий, как человек бывалый, предупредил нас: дескать, ребята, барахлишко свое покрепче привязывайте к себе, кругом всякой шпаны полно, не обчистили бы…

Мы послушались и новыми уздечками всячески попривязывали свое имущество. И улеглись спать со спокойною душой: наше от нас не сбежит.

А ночи темными стали — дело к осени. Лежим под вольными звездами, слушаем здешние звуки. Пароходы перекликаются густыми басами, пыхтят рядом паровозы, будто над самым ухом, будто под колесами лежишь, вот-вот задавит… аж мороз по коже. Нос мне прямо-таки раздирает кислая вонь угольной гари. Привык я к свежему воздуху, речному и лесному. Вот, живешь ведь и не знаешь, какой благодатью дышишь, пока не пропыхтит мимо маневровый локомотив. А уголь, который в топке паровозной горит, из нашей Воркуты тянут, по железной дороге. Богата коми-земля… И нефть везут из наших краев в огромных маслянистых цистернах. И лес. Немало, значит, и моя земля внесла в общую нашу победу…

Я уже начал засыпать, когда совсем рядом отчаянно закричала женщина: «Ой, помогите! Чемодан украли!»

Оказывается, прямо из-под головы вытащили чемодан… Ищи теперь. Вот, прав оказался Ювеналий. Не было у той женщины уздечки…

Назавтра сели мы в поезд. И помчались на юг. Может, к самой Москве.

Тук-тук-тук, — еще веселей пароходного. Да колеса ли стучат так стремительно? А может, сердце мое стучит, опьяненное быстрой ездой, и непрерывной новизной за окном, и этой скоростью, словно и не едешь, а летишь по-над землей. Мы все четверо — и я, и Ленька, и Дина, и Маша — прилипли к окну, не оторвать. Смотрим, смотрим, не наглядимся никак. Первая дорога…

Хотя ничего такого особенного мимо окон не бежало, лес как лес, мост как мост, поле как поле.

Годов нам было все ж немного… И на машине-то мы толком не ездили, а тут, сразу, и пароход, и поезд, и все впервые — и мне, и Леньке, и Дине, и Маше. Вона, как летим! И лесистая земля несется навстречу, и кругом, кругом поворачивается, отходит и отходит назад.

И хочется высунуть голову в окно, навстречу ветру, навстречу свистящему потоку, и во все горло заорать лихую песню, которой я и слов-то не знаю, но слова сами придут — только подставь ветру лицо…

И не заметил я, как собою окно загородил. Вижу вдруг Дину — глаза ее укоряют меня и пылают, тоже рвутся навстречу незнакомому миру.

— Садись, Дина, смотри!

Я присаживаюсь рядом с ней, откидываюсь, чтоб ей виднее, и так она близко, Дина, так близко от меня, совсем рядом, чуть повернуть голову — и я уткнусь лицом в ее волосы.

Дина вздрагивает, я отодвигаюсь маленько, но потом, сам не замечая, снова чую боком ее напряженно-горячее тело.

Или это от вагонной тряски незаметно заносит меня в Динину сторону? А сердце еще лихорадочней стучит в груди. Оно будто уже парит над поездом и обгоняет его, обгоняет…

Места здесь тоже лесистые, но с нашими не сравнить — пожиже лес, все больше ельник. Зато поля шире и ровнее, вроде бы поменьше здесь холмов.

На остановках мы первые выскакивали на станционную землю и покупали у голосистых «вячких» теток зеленый лук и молодую вареную картошку. Или, если сыты, просто болтали с ними, торговались, даже дразнили.

— Бери, бери, паря, вишь, баской лук-от, до чего скусный! — наперебой предлагают тетки.

— Да, поди, червивый у тебя лук-то!! — подковыриваем мы их. — У вячких лук-то всегда червячкий…

— Сам ты, сотона, червячкий! Штоб тя, лешака, под поезд шлепнуло! Вылупил шары-то, глядишь да не видишь… — И долго еще не может остынуть раскипятившаяся тетушка…

А нам смешно, нам интересно послушать ее своеобразную русскую речь, мы такого не слыхивали, да и не думали никогда, что в России по-разному говорят.

Постепенно мы привыкли к поезду и к дороге. И вроде протрезвели маленько — меня, во всяком случае, дорога уже не так опьяняла: обжился и в вагоне. Уж и не на всякой станции на перрон выскакивали — приелось.

Раз мы балагурили с торговками через открытое окно и не заметили, как подошел к нам в вагоне не то человек, не то еще кто, сразу не разберешь. Он был лишь чуть повыше нижней полки! В старой выцветшей гимнастерке, в замасленной пилотке; лицо очень темное, ощетинившееся, на шее висит замусоленная торба, из каких кормят овсом лошадей.

И эта живая душа, похожая на комлевую чурку, человече этот, вдруг гаркнул на весь вагон, будто боевую команду отдавал:

— Граждане! Помогите защитнику отечества, сломавшему хребет фашистской тигре и потерявшему ноги под край войны!

И опять меня будто банным жаром обдало. Как это я подумать мог про него — такими словами… И тут заметил я, что большой нос у калеки изогнут совсем как у нашего отца.

И чуть не закричал я: «Батя!» Батя… Но нет — нет… это не наш отец… Нет, не он это, теперь знаю. А в груди распирает меня сердце, тесно ему, душно мне, сил нет терпеть. И не могу я смотреть на этого укороченного войной человека, — душит меня, горло жмет, глаза выедает.

— Заходи, служивый, милости просим, — ласково встретил фронтовика Ювеналий, и рядом с его длинной и ладной фигурой инвалид и вовсе кажется невыразимо несчастным. — Подкрепись, земляк, чем бог послал. Лук есть, картошка, треска…

— Есть сейчас не стану — сыт я. А ежели выделите сколько — возьму, — просто сказал укороченный человек. — От деньжонок тоже не откажусь, если располагаете.

Мы кое-что наложили ему в торбу съестного, а деньги он взял в руки, и рука его, я почувствовал, была натруженной и твердой, как лошадиное копыто. И всем нам он пожал руки, и всем нам просто и прямо посмотрел в глаза.

Потом он попросил помочь ему «десантироваться» в другой вагон — так он выразился.

— Тугие пружины на иных-то дверях, — объяснил, — не достаю открывать. Да и под вагон боюсь сковырнуться.

Вместо ног у него были толстые резиновые плашки, от них — от чрезмерного трения — исходил неприятный резиновый чад. А в руках он держал специально приспособленные деревянные ручки-упоры, с их помощью он скакал-передвигался, совсем как вышедшая из воды выдра по снежной целине. Очень похоже.

Мы помогли ему десантироваться в следующий вагон, и каждый из нас как-то сник душой. Как-то нехорошо нам стало. Оттого, что мы вот — с ногами, свободно ходим и радости от своих ног не чувствуем никакой. Жалостливая Маша правильно вздохнула:

— Когда ж ему, сердешному, война-то кончится? А жить-то хочется, душу-то не выплюнешь, от себя не откажешься… Мне бы так, прям и не знаю… Не замогла бы жить…

Никто ей не ответил. Что мы знаем про себя?

Вскоре мы подъехали к станции Мураши и там увидели целый госпиталь раненых. День был солнечный, все выздоравливающие высыпали на улицу — одноногие, однорукие, с забинтованными головами — только глаза торчат, с забинтованными головами — и глаз не видать, тюкающие на костылях, с завороченными пустыми рукавами… всякие. Почему-то все в одном нижнем белье, как серые привидения, которыми в детстве бабушка нас пугала.

Я даже спросил у Ювеналия, почему они все в исподнем. Он смеется в ответ, ведь сам год провалялся в госпиталях:

— А чтобы не смылись…

— У этих тоже не кончилась война…

Но тут Ленька наш неожиданно ляпнул:

— Будто белые курочки пасутся…

Это было удивительно точно, и мы никак не могли удержаться от смеха, хотя смешного-то вроде ничего и не было.

В Кирове нам сказали, что через Москву нас не повезут. Вот беда… Но — что поделаешь! Видно, там, в столице-то, и без нас людей хватает. Видно, тамошние дороги после войны-то до предела забиты, как и в Котласе, только в тысячу раз больше. Как, скажем, горло у сильно голодного, вдруг нарвавшегося на еду.

Ну, думаем, ладно, — другие города посмотрим. Тут уж как повезет, как повезут… От нас ничего тут не зависит. Есть ведь сила надо мной, над Диной, над Ленькой, даже над Ювеналием, бывшим фронтовиком, таким независимым и сильным, — есть над нами сила, которая определяет наш путь, думает, прикидывает, направляет… Подумаешь, сотня человек проедет через Москву. Нет, нельзя. Видишь, и сотня сейчас сильно лишняя — время такое: снялся народ, стронулся с места, двинулся по стране… Вся страна пришла в движение, и я вместе со всеми, кому теперь дорога, дальний путь — пуще жизни.

Вышли мы в Кирове, который раньше Вяткой звали. Потому что стоит город у Вятки-реки. Как наш Сыктывкар — у Сысолы.

Ювеналий подался куда-то со своей зеленоглазой Сонечкой, а мы — неразлучной троицей: Дина, Ленька и я — тоже потопали в город.

Маша опять добровольно осталась сторожить наши пожитки.

Я, говорит, пока вы шастаете, лучше кое-что подзалатаю… Как-то вроде и жалко Машу, ведь не увидит ничего. Ведь кто знает, как жизнь повернется, может, и не придется больше побывать в этих местах — как не посмотреть. Смотреть бы в три, четыре глаза, а не в два… Запоминать, набираться удивления, ведь будет что вспомнить.

А Маша что вспомнить сумеет? «Сидоры» наши, мешки с барахлом, на которых сиднем сидела? Обшарпанные углы вокзальные?

И жалко Машу, и благодарен я ей. И — уважаю я ее. Дину я люблю, да — люблю. А Машу уважаю — что сама вызывается сидеть, ждать, сторожить, что вообще не привыкла она праздно шататься и без дела жить. Уважаю.

До центра города хотели мы прокатиться на автобусе, но куда там — не влезли. А ждать не хотелось, пехом двинули.

Центральная улица в Кирове очень нам по душе пришлась, прямая и длинная, гладким асфальтом крыта. И не скучная улица — на холм взбежит, потом вниз скатится, хорошо!

У нас, в Сыктывкаре, улицы вымощены кубиками и квадратиками — деревянными чурками, словно тесаным камнем. А тут асфальт. У нас хорошо, и тут неплохо.

Шагаем, смотрим на высокие дома. Почему-то завидуем живущим здесь людям — вот счастливцы…

— Лень, — спрашиваю, — тебе бы на одного вот эту пятиэтажную хоромину, взял бы?

— А чего ж, — на полном серьезе отвечает конопатый домовладелец. — Я бы квартирантов напустил, чтоб не скучно жить, в основном — девушек. А сам бы стал вроде коменданта…

— И пилы бы точить бросил?..

— Да тогда какие уж пилы! — хохочет Ленька.

— Вот свистун! — смеется Дина.

На культпоходы в музеи и театры у нас времени нету. А на базар почему не заглянуть, на базаре экскурсовод не нужен.

Идем по базару, головами крутим. Все знакомо — как в Сыктывкаре, как в Котласе, как, наверное, везде по тем временам. И вдруг, вижу, Ленька рот разинул и закрыть не может. Вижу — и Дина остолбенела. Смотрю, чего это их так сразило? — и сам рот распахнул.

Седой старик торгует невиданными плодами!.. Они крупные, с хороший мужицкий кулак, но круглые и гладкие, как Динина кожа; ярко-красные, будто закатное солнце запрятано в них и горит и светится, раскаленное изнутри… И называются они — помидоры.

Как же не купить такое — пусть и задорого! Мы купили четыре помидорины, на каждого по штуке. Я держу это чудо на ладони, чувствую литую тяжесть и нежную прохладу, и хочется куснуть как следует, — и жаль трогать удивительную эту красоту…

За каким-то сараем нашли мы укромное местечко и, почти одновременно, куснули-таки свою добычу.

— А-ай, тьфу!!!

Да это же отрава, а не еда! Да это же картофельные кругляши, что растут на ботве после цветения! Старик выкрасил их, выдает за какие-то помидоры! Надувает народ… Дина с Ленькой, гляжу, тоже морщатся, плюются, а помидоры как кровью сочатся.

Припечатали мы эти помидорины к стене сарая, шмякнулись они, как сырые яйца. Хотели и четвертую звездануть, которую для Маши покупали, но Дина не дала — вдруг Маше понравится, свой вкус не закон… Но Маша тоже не стала есть, попробовала ломтик и сплюнула тихонько в сторонку. А вот Ювеналий ел с удовольствием, причмокивал и почему-то солил.

— Эх вы, — подтрунивал он над нами. — Вкус у вас как у куропти.

А ночью в вагоне нас с Ленькой обворовали. Унесли мешок с нашим барахлом. Мы с ним спали на самой верхотуре, на багажной полке, голова к голове, а мешок этот подложили вместо подушки. А проснулись когда — головы наши по голым доскам громыхают…

Хорошо еще, как из Кирова уехали, суконные штаны и пиджак я не снял с себя… В мешке у меня была фуфайка, сменная пара нижнего белья и заношенная фланелевая пара, с лошадьми бы возиться в самый раз. Были еще две книги — рассказы Джека Лондона и Николай Островский, — надо сказать, любимые книги. Почитал, называется…

И вот теперь все это, как говорится, накрылось. Ленька сидит как мокрый воробей, насупился, нахохлился, моргает. Мне тоже не до смеха. Сколько времени придется нам лошадей перегонять? Кто сейчас скажет? Может, до осени проваландаемся. Может, и снег захватим. Как без фуфайки? В лошажий хвост не закутаешься. Да и без смены белья — паршиво будет. Тьфу!

И честим мы воров, и себя не жалеем, вот дураки, не привязали мешок уздечками, понадеялись, мол, из-под головы не выхватишь. У кого, может, и не выхватишь, а мы с Ленькой дрыхнем как мертвяки, — ладно еще, не раздели нас, дураков сонливых…

— Вперед наука! — сердится на нас Ювеналий. Он помрачнел, длинные его руки с небольшими тугими кулаками места себе не находят. Ясное дело, не на нас он так гневается.

Ленька вслух начал прикидывать: на дворе пока тепло, и не голые ж мы. Приедем на место — дадут нам лошадей, погрузим мы их в вагоны и — назад, до холодов дома будем, военными лошадьми будем лес вывозить…

Слушаю я Леньку, соглашаюсь, киваю, но стоят в моей голове слова директора леспромхоза. Хорошо бы, конечно, если вагоны…

Но теперь я не очень верю в эти вагоны. И в Ленькином голосе тоже, слышу, нет бесшабашной веры в быструю дорогу. Не слепые, видим. Видим, сколько люда стронулось с места. Видим, как забиты пристани и вокзалы. Видим, какая давка на каждой посадке, каково билеты достать. Все видим, не маленькие.

Но все-таки никак не могли мы даже подумать, что лошадей придется нам гнать пешедралом, по всей опаленной войной России, и не один месяц, и не два…

Не мог я представить себе, каково мне придется без сменной пары белья в той, будущей, дороге домой…

А тем временем мы уже вошли на эту опаленную землю. В окне вагона поворачиваются, сменяясь, невеселые картины: печные трубы на месте жилья… Почерневшие трубы эти выпирали прямо из травы, и всякий раз, когда я видел их, мороз волнами катился по коже.

И много, ой, много было этих пустырей, заросших дикой травой.

Почему-то вспоминался мне высокий скелет, долго стоявший в нашей школе: иссохшая желтая кость, оскаленные зубы, впалые глазницы. В первом классе я боялся его.

Чем дальше к западу, тем больше забита дорога. Все труднее нам пробиваться вперед. Навстречу идут несметные эшелоны, словно где-то там, дальше, огромную запань прорвало. Так бывает на сплаве.

А дни летят…

Солдаты в военных эшелонах, в основном пожилые мужики, усатые, на гимнастерках ордена и медали позвякивают. Чаще медали. Солдаты веселые едут, наяривают на трофейных аккордеонах, пляшут, суетятся с котелками у кухни на платформе, песни орут, поют, хрипят, — благостный хмель большой победы исходит от каждого встречного эшелона, от каждого вагона-теплушки, от каждого солдата. На стоянках я торопливо бегу вдоль эшелонов, спешу заглянуть в лица всем солдатам. А вдруг… вдруг отец встретится! Вот бы радость…

Нет отца.

На одной станции стоял целый эшелон девушек. Тоже из Германии, фашисты угоняли работать. Худющие! Как-то еще сумели выжить… А сколько не выжило… Сколько таких эшелонов еще встретилось бы, если б можно было вернуть всех, кто не выжил…

А вот попутный эшелон — с голодно стонущими коровами, пробивается на запад…

А сколько пацанов толчется в вагонах! Один пристал к нам: братцы, говорит, самую лучшую военную песню спою.

Мы ему толкуем: да мы тебя и так накормим. Но он на своем стоит — так, говорит, я не могу взять. Я спою.

…Я был ранен, и капля за каплей
кровь горячая стыла в снегу.
Наши близко, но силы иссякли,
я уж больше не страшен врагу…
Пацану было лет десять. Выгоревший, почти белый офицерский китель без пуговиц висел на нем как на огородном пугале. Сбоку болталась холстяная сумка с хлебными огрызками, картофелинами… Грязные, босые ноги его потрескались. И только голубые глаза светились наивно и чисто.

Я, глядя на парнишку, думал: конечно, мне с братишками тоже досталось — в сорок втором, и в сорок третьем, и позже. Но мы хоть под своей крышей жили, на своей земле, у своей Сысолы. А он, этот пацан? Помнит ли он, где стоял его дом?..

Спросил я у парнишки. Нет, не помнит. Сколько уж лет — все в дороге. В дороге, по вагонам, под вагонами — всяко.

Сколько горя накопилось на земле! А я-то думал: нет, война кончится, и все разом изменится. Все сразу счастливы будут… А где же тут сразу.

Да и забудется ли когда-нибудь все, чем жили тогда, чем дышали, плакали, голодали, радовались и злились, — забудется ли?

Да разве мыслимо все это забыть… Забыть все, что рвало сердце и заставляло сжимать зубы, и работать заставляло — до темноты в глазах, до упаду…

А потом засверкало широкое полотно Западной Двины. Пожалуй, с нашу Эжву будет ширина-то, только вода потемней. Вот ведь сколько мы отмахали — от Северной Двины до Западной. Непонятные пошли названия станций — Резекне, Крустпилс… Скоро, говорили, Рига будет, столица Латвии.

В Риге мы, опять же втроем, пошли город смотреть. Ходим — удивляемся, так непохоже на наше. Дома островерхие, с высокими коньками и разными фигурами. А иные дома и вовсе — как колокольня нашей церкви. Но — интересно, красиво, ничего не скажешь… И вроде не сильно разбит город-то… Или повезло Риге?

Латыши, как и мы, северяне, русоволосы и голубоглазы. Только ростом, пожалуй, повыше.

Ночью в городе стреляли. Мы снова спали на улице — где ж еще? И в сторожкой ночной тишине особенно гулко, тяжело грохотали выстрелы. Война-то, значит, не совсем еще кончилась. Вот оно как.

В Риге лошадей нам не дали, направили нас дальше, в Литву, в город Вильнюс. Не особенно и далеко, по нашим-то, северным, понятиям. А раньше они отдельными государствами были, Литва и Латвия. У каждой — свое правительство и своя армия. Надо же. Мне как-то всегда казалось, что государство это — во! — обязательно громадина, тыщи верст, птица лететь устанет. А тут — рукой подать…

Вильнюсу, видать, крепко досталось. Кирпичные завалы везде. Вокзал разбит вдребезги. Длинноносый литовец с горечью похвалялся, что такого прекрасного вокзала, какой тут стоял, во всем мире больше не было. Вот как. Не успели мы поглядеть.

Бомбе-то или снаряду — один черт, красивый или некрасивый: трахнет, и одни воспоминания. И верь на слово теперь, что красиво было, как нигде.

Из Вильнюса подались мы в Каунас, к реке Неман.

И тут только закончился наш долгий путь на запад.

Все, приехали.

У НЕМАНА

У Немана и сказали нам: завтра будете получать военных лошадей, много лошадей — табун.

А что делать сегодня? И мы с Ленькой решили сходить в город и, перво-наперво, постричься. А потом спуститься к Неману, помыться и досыта накупаться. А заодно и выстирать бельишко, ни разу не смененное в длинной дороге. Чтобы идти к лошадям чистенькими бравыми молодцами. А то неудобно перед лошадьми за себя. Да и перед нашими девчатами неловко, и за лохмы наши и вообще… Нас с Ленькой впору сейчас конской скребницей скрести.

И то сказать — какие еще нам кони достанутся. Может, из какой-нибудь знатной конюшни. Может, эти кони и близко-то не подпустят таких, как мы, страшилищ. Долбанут копытом по неумытой роже, и считай потом зубы, сколько осталось…

Шагаем мы с Ленькой по улице, такой широкой, открытой солнышку. Хорошая улица. И вся обсажена деревьями — тополями и еще какими-то, я даже названия не знаю, у нас не растут такие. Дома здесь небольшие, двух-, трехэтажные, тяжестью своей не давят, и от того кажется улица еще просторней и светлей.

Отсюда немец, видно, быстро улепетывал, не успел город разрушить. Повезло Каунасу.

Поглазели мы на старинный замок, такой только присниться может или в кино покажут. Сказка… и все вправду — и люди жили, и рыцари, все настоящее.

У долгоносого литовца по-русски спрашиваем, где здесь можно постричься. Он хмуро рассматривает нас и пожимает плечами. Мы теребим буйно заросшие затылки, пальцами показываем стрижку, но он только хмурится и смотрит на нас.

Другой литовец, ка другой улице, с радостью показал нам парикмахерскую. Даже не просто показал, а сам довел до дверей. И улыбается, и цветет, как майская роза. «С чего бы это он?» — забеспокоились мы.

Зашли. Четыре здоровых мужика в белых халатах быстро звякают ножницами. Надо же — мужики стригут… У нас в деревне меня мать стригла. В городе я тоже из мастеров-парикмахеров никого мужиков не упомню, все бабы. То есть, извиняюсь, женщины. А тут — надо же, — сплошь мужики. Это у них, наверное, от прежних времен осталось, порядок такой.

В носу приятно защекотало от крепкого запаха одеколона. По стенам — зеркала, зеркала, и зачем столько? Рассматривай себя с какой хошь стороны…

Вижу — еще ничего парни мы с Ленькой, и одеты сносно, вот только волос дикий, кустами растет. Как на кочках болотных.

Освободилось место, и я двинулся туда. Очень вежливо, скажу даже — ласково, поздоровался с мастером. Он взглядом усадил меня в кресло, покрытое полотняным чехлом, и недовольно встряхнул мои спутанные волосы. И пожурил: мол, не стыдно молодому человеку прохожих пугать. Мол, как можно так запускать себя. Мол, не дело это — на парикмахерских экономить… Мастер все это по-своему сказал, по-литовски. Но я понял — по тону… и вообще. Понял.

Я отвечаю — в дороге, мол, времени не было парикмахерскую искать. А сам чувствую, меня изнутри жаром обдает, рубашка так и липнет к телу.

А мастер слушает мои оправдания и серьезно головой кивает, мол, да, ну тогда, конечно, уважительная причина. А я, между прочим, не по-русски ему отвечал, а от волнения и неудобства — по-коми… В общем, обменялись мнениями.

Ох и взялся он за меня, этот мастер… Ножницы как пулемет строчат, молнией сверкают, мне глаза хочется закрыть — потому что страшно стало, ей-богу… Смех и грех. Ох и покромсал он мою голову… Будто это не живая голова, а сосновый комель, из которого ему нужно вытесать что-то человекоподобное.

Сам он мужик здоровый, мастер-то, силенок достает: как схватит мою башку ручищей, как зажмет, как повернет, куда ему нужно, — ой, думаю, не отвинтил бы вовсе башку-то… Нет, думаю, женщина-мастер не разрешит себе вот так, без церемоний, чужую башку крутить. Женщина все ж к мужской голове уважение имеет — потому хоть, что то мужская голова, а не кочан капустный…

Битый час он ворочал и кромсал меня. И все что-то зудел: то по-русски, то по-литовски. Кажется, жаловался — как трудно сделать настоящую «польку» из таких зарослей…

Я молчал.

Но когда он щеткой да расческами выровнял и вычистил мою голову, я едва узнал себя самого. До того хорошо и красивосработано! Укороченные русые волосы мои лежали небывало плотно и ровно, один к одному. Словно буйные зеленя после теплых дождей.

Ай да мастер. Ай да рука…

Таким-то красивым я еще и не был никогда!

Я сразу же зауважал его. Я в стрижке и сам кое-чего смыслю. У братишек и других пацанов в деревне не одну голову обкорнал, худо-бедно, «бокс» выстригу… Но чтобы из вороньего гнезда сотворить этакое — простите, никогда бы не поверил…

— Можа, кавалера и побрит? — спрашивает мастер, а у самого глаза лукаво светятся. Я, конечно, знаю, отчего ему весело: усов-то на мне как на гадком утенке.

— Побрить! — солидно киваю я. Была не была! Говорят, волос быстрее растет, когда начинаешь бриться. И очень уж мне из кресла вылезать не хотелось. И даже цепкая рука мастера меня больше не раздражала. Рука-то — мастера!

Но тут произошло непоправимое. Сижу — и всем нутром чую, как по гладко постриженной шее что-то елозит. Вши! Неужто они? Подхватил в дороге… А я-то думал, что это кожа зудит последние дни, а она вон чего зудит… Стыд-то какой! Только бы мастер не заметил…

Но он заметил!

И горячая кровь ударила мне в лицо. До чего стыдно мне… Если бы мог я, как князь Гвидон, превратиться в шмеля или в комара хотя бы — вылетел бы в форточку…

Краска залила мне лицо, и вдруг злость, такая неожиданная, поднялась внутри. Я даже ослеп на секунду от этой злости. Ведь вот, и мать померла, и отец пропал, и семья наша, которые живые, раскиданы по разным углам, и трубы эти печные, скелетные, и бесконечные эшелоны с запада с уставшими людьми, и вши, и ночевки где придется, и украденный мешок, и грязное белье, которое уже неделю липнет к телу, и вся огромная дорога сюда, из коми-земли, и вся обратная дорога, которую нам еще надо пройти пешком по истерзанной, измученной России, по земле, отяжелевшей от военного железа.

Все это уже случилось со мной или вскоре случится — а я тут краской заливаюсь — и… ничего не могу с собой поделать.

— Можа, пана и освежайт? — спрашивает между тем мастер. Он уже успел обмахнуть лицо мое бритвой. Не брил, а именно — обмахнул.

— Освежай! — приказал я.

— Чего пан предпочитает? «Сирень» или «Манон»?

— «Манон»! — велит пан, все еще мечтающий вылететь в форточку.

Ленька давно уже постригся, сидит на диване, шипит на меня по-коми: «Прилип ты к месту? Сбесился, что ли, духами поливаться… Барон какой… расселся… Я на улице обожду, а то смотреть противно…»

— Сейчас уже, погоди! — говорю я тоже по-коми сквозь душистое облако «Манона». — Погоди, кончит вот лешак носатый! — с удовольствием облегчаю я душу.

— Как ты говоришь непонятно? — удивился мастер. — Не русские, что ли? Тогда какого же языка вы люди?

На коми-языке, отвечаю, говорим мы. Есть такая земля…

— Да?! — встрепенулся вдруг мастер. — Как? Коми? Я знай коми! Там есть брат мой… Пятро… Воркута… угол добывайт… рубайт… таскайт…

Я вежливо уточнил, что да, у нас на далеком Севере много всякого народу собралось. Уголь добывают, и лес рубят, и нефть качают.

— А как ви здесь попали? — интересуется он.

Я чуть было не ляпнул, что за трофейными лошадьми приехали. Но вовремя спохватился. Я ведь его как парикмахера знаю, как мастера. А как человека совсем не знаю. Скажешь правду, а он вдруг сообщит кому-нибудь, и налетят на нас… Мы уже прослышали, что в здешних лесах после войны немало вооруженных банд шастает — не все рады народной власти…

Договорились мы в своей перегонной команде: не распространяться, зачем приехали, когда уедем и куда путь держим. Договорились. А уговор дороже денег…

Конечно, мастер он хороший, работает лихо, и мне лично понравилась его твердая рука. Но мало ли кто кому понравится… Дело-то общее, делом рисковать нельзя. Не могу я ему сказать правду, не могу. Смотрю я парикмахеру в глаза и говорю, кивая на Леньку: вот, мол, с братом приехали мы отца нашего проведать. Где-то здесь близко могила его, убит он в Литве…

Не знаю, понял ли меня парикмахер, услышал ли вообще, что я плел. Уж очень он был рад — что встретились мы ему с Ленькой: чуть ли не с того света люди, оттуда, из загадочной Коми-страны, где его брат Пятро уголь рубайт, таскайт, добывайт…

Не хочет мастер с меня денег брать, проводил да улицы. И даже адрес свой сунул — где живет. Говорит, обязательно заходите, буду ждать, говорит.

— Вот ведь где родню встретили, — сказал Ленька.

— Да-а… пошарить по белу свету, такой родни мы о тобой много найдем…

Назавтра вся наша команда двинулась за город. Топаем мы по дороге, устланной тесаным камнем, настоящим. Нам бы такие дороги, на Севере…

Ах, какая картина открылась перед нами, как только поднялись мы на холм, где дорога переламывалась и шла под уклон…

Внизу, под нами, в широкий Неман вливалась другая река, тоже многоводная, — Вилия. Мы увидели окаймленный водами широкий луг и на нем — лошадей. Сколько лошадей!.. Пасутся, взбрыкивают, валяются на мирной земле, не спеша перекатываясь с боку на бок.

Повозки, как ограды, длинным рядом стоят, дышла к небу.

Солдаты с автоматами прохаживаются, охраняют. Походная кухня дымит, и тянет от нее пригорелой кашей.

Увидев такой военный лагерь, мы с Ленькой слегка оробели.

Но — нет… Солдаты подошли к нам, видим, лица слишком уж мирные. Подмигивают нашим девчатам, автоматы болтаются на плечах как лучковки. Обычные парни.

Как потом оказалось, солдатам — а их тут целый взвод — смертельно надоело стеречь лошадей. Конечно, каждый по-своему живет, кому что нравится. Я бы здесь нипочем не соскучился. Местность тут славная: удивительно, как могут быть красивы простой луг и простая река. Но в нашем краю тоже есть — и луга, и реки. Нет у нас яблонь. А здесь… Вокруг яблони, тысячи яблонь растут, и яблоки почти спелые. Рубай сколько хочешь! Говорили, будто раньше все это какому-то помещику принадлежало. А теперь — всем. И нам, значит, тоже.

Ох, эти яблоки! К вечеру мои зубы до того источились, что я не в силах был даже хлебный мякиш прожевать. Словно зубы напильником подпилили.

Никогда не случалось в моей жизни такой оскомины, и не случится, верно, никогда больше. Оно и удивляться нечему — много ли мы видели яблок? Я до Каунаса яблоко-то пробовал один только раз, еще до войны. Дядя мой, стахановец, ездил на курорт, в какую-то Абхазию. И привез оттуда яблок целый чемодан. Откинул он крышку чемодана — до сих пор помню, как пахнуло удивительно: вкусно, душисто… Запах из другого мира, другой страны — южной. Это вам не помидоры…

На мою долю тогда досталось целое яблоко — из Абхазии. На одного! Цветом оно было похоже на бруснику, только-только еще зарумянившуюся. Но — мягкое, нежное и пахучее. Откусил — и даже не заметил, как оно растаяло во рту. А запах яблочный долго еще держался в чемодане, мы с ребятами открывали и нюхали.

В Каунасе яблоки были позеленее и потверже, но все равно очень вкусные, и мы их молотили до тех пор, пока окончательно не свело челюсти.

Но главным, конечно, было другое, — лошади.

Сколько лошадей собрали здесь! И каких!

Огромные битюги и мелкие, как наши, деревенские, лошадки. Тяжеловозы и скакуны. С гладкой шерстью, лоснящиеся и косматые. Ручные и одичавшие… Но все лошади упитанные, сытые. Солдаты хвалились: без малого эшелон овса уже скормили, оттого кони такие гладкие. Солдаты же объяснили нам, что, дескать, после большой-то войны кони эти лишними в армии стали, без пользы они теперь там. Вот их и «демобилизовали»… Ну, а кто какими судьбами попадал на войну — из колхозных или же из графских конюшен, — мы, дескать, не знаем. Потому — биографий у них при себе нет…

Через день нам сказали: всю эту конную армию придется вам гнать на своих двоих. Или, вернее, на своих четырех…

И хотя мы готовились к такому повороту дел, нельзя сказать, что сообщение это обрадовало нас: далековато отсюда до наших краев…

Но разве можно долго унывать, когда тебе шестнадцать лет? Когда друзья рядом, когда яблок полно…

Пехом? Ну и отлично! Может, так-то лучше, чем поездом! Всю Россию своими глазами увидим. Из окна-то вагона много ли разглядишь? Мельтешит… И видно недалеко…

Распределили лошадей. На каждого погонщика пришлось по семь лошажьих душ. Потом еще на каждых двух человек дали по бричке, которая отныне будет нам — и вагоном, и домом родным, и крепостью. Как цыганам.

А ничего, крепкая тележка. Дышло — что твое бревно, короб большой, и тяжелые колеса железом окованы, износу, кажется, не будет. На совесть сделано, сразу видно — для себя старались, не знаю только — кто.

Мне на бричке очень хотелось объединится с Диной, вместе ехать. По-доброму. Как-никак, я-то мужик, где и помогу в долгой-то дороге. Да мало ли… Но ни я, ни она как-то не сумели столковаться. Видать, майский ледок еще не растаял в наших отношениях. Хоть и жаркое лето стояло…

Дина поехала с Машей. А я с Ленькой. Но мы, конечно, всегда будем неподалеку, вчетвером, бригада-то одна — Мирон Мироныча.

Лошадей делили долго. Нужно никого не обидеть: чтобы у каждого были и силачи, и которые пожиже телом, — поровну. В конце концов и нам с Ленькой достался эскадрон.

Первым, конечно, был битюг Геркулес… Он до того устрашающе огромен, что сначала-то мы боялись даже смотреть на него, не то чтоб подойти. Ну — лошадь. Прямо паровоз, только трубы не хватает. И не черный, как локомотив, а такого, знаете, цвета гриба-волнушки, нежного… Грудища у Геркулеса шириной с русскую печь, а ноги — как солидные еловые комли, и даже будто смоляная короста кое-где засохла, впрямь как на ели.

Поразил нас, крестьянских детей, огромный, круглый, гладкий Геркулесов зад с глубоким желобом сверху, над позвоночником. Мы выливали в этот желоб по котелку воды, и вся она задерживалась там, как озерцо, пока Геркулес не переступал с ноги на ногу. Вот это коняга…

Вот бы поставить его теперь же лес вывозить! Он бы один половину плана дал на моем участке… И смутная тревога прошла внутри — не ослабнет ли в дороге Геркулес, не растеряет ли огромную силу? Такому-то великану сколько еды нужно…

А пока надо завязать с ним знакомство. И страшно приблизиться к нему. Я держу в руке большой ломоть хлеба, посыпанного солью, а Ленька яблоки несет. Подходим потихоньку и что-то бормочем ласково — чтобы, боже упаси, чего худого не подумал про нас.

Геркулес громадными навыкате глазищами смотрит, как мы подступаем, поворачивает безмерную свою голову и фыркает. Это он оттого, может, фыркает, что парикмахерский «Манон» еще не весь из меня выветрился!..

Ленька протягивает Геркулесу яблоки, но конь тянется к хлебу. Мне даже приятно, мне кажется, будто битюг признал меня первым. Коняга с достоинством слизнул наши гостинцы и приветливо глядит на нас. Даже весело глядит. И длинным хвостом приятельски помахивает. И вот мы ощупываем его шею, мощную грудь, ноги… И до того плотно и упруго у него все — чувствуешь, как под ладонями бьется горячая сила. Силища!

Придется Геркулесу стать за главного коренника в бричке. А что делать — сам виноват, раз такой большой вырос.

Другого коня, которого я сразу запомнил, звали Махно.

Не знаю, кто его так обозвал, ведь настоящий-то Махно анархистом был, бандюгой в степи. Махно был почти такого же роста, как Геркулес, но значительно уже его и пожиже костью. И цветом пегий, красный с белым. Этот тоже не стал ломаться перед нами, принял из наших рук овес, который мы протянули ему в торбе. Хрупает, а сам этак хитро поглядывает на нас. Мол, что за новые хозяева? И как ездить будут? И вообще… Словом, лошадка себе на уме.

Потом нам еще досталась лошадь по имени Монголка: низкорослая, длинный круп оброс густой шерстью. Словно в куничью шубу вырядилась. И даже цветом такая же. Помню, отец немало куниц промышлял до войны… Экая славная шубка!

Монголку мы первой заседлали — свойская кобылка, — на каждую бричку нам дали по два седла. Монголка оказалась резвая, послушная, безотказная… Потом, позже, в дороге, она нам хорошо послужила.

Зато приятель Монголки, что неразлучно следовал за нею, был как лютый зверь — нелюдимый и злой.

Но с виду — сказочный конь! Рысак по имени Дон-Жуан.

Рослый, стройный, длинные ноги и круглый, веретеном круп. Высоко поднятая голова. И — благородно-светлой масти, можно сказать, цвета он был белого, чуть зеленоватого ягеля, который иногда сплошняком застилает наши сухие сосновые боры… Прекрасный конь! На нем бы военные парады принимать!

Только вот, дьявол, никак не подпускает нас. Уж с чем только не шли к нему на поклон: с овсом, яблоками; хлебом, сахаром — все перепробовали. Напрасно! Раздерет ноздри свои и косится кроваво-красными глазами. Лягнуть норовит. А раз даже куснул меня за плечо до синяка…

Обидели его, что ли?

Может, и обидели. На груди у Дон-Жуана, наискосок, тянулся длинный зарубцевавшийся шрам. Может, кто стрелял в него в сердцах? Может, бывший хозяин — чтоб не достался дивный конь никому другому?..

Никто не знал тайны Дон-Жуана, а сам он только лягнуть норовил… От Монголки Дон-Жуан ни на шаг не отходит, всю доброту ей отдает, всю ласку. Положит голову ей на спину и умиленно глаза прикроет. Вместе с Монголкой хрупает овес, а из наших рук не берет ни в какую.

Даже Мироныч, бригадир наш, ничего не мог с ним поделать, хотя и сказывается бывшим кавалеристом.

Сначала-то он загорелся — хотел оседлать Дон-Жуана для себя. Погарцевать хотел на гордом красавце. Но провозился полдня, так и этак — и плюнул с досады: пусть, говорит, в общем гурте идет.

И еще один конь был у нас. Как и Монголка, он был небольшого росточка, но крепкий, плотный, как шар, и — огненно-рыжий. А если уж сравнить по-лесному, то цвета сухой пихтовой хвои. А грива черная. И широкая белая отметина на лбу. Нарядный конь, ничего не скажешь. Но больше всего нас удивило его имя — Туроб. Что оно означает? — ломали мы голову. Может, неправильно написали имя — «Турок»? Или еще какое? А вдруг все-таки это Турёб? Наше, коми слово… Турёб — значит буря, буран. Ведь из наших краев тоже немало лошадей взяли на войну, самых лучших.

Когда мы сообразили это, по-другому думать уже не могли. И таким милым стал нам Туроб. Скребницей расчесываем ему гриву, кормим овсом и яблоками, по-коми ласково беседуем с ним. Конь внимательно слушал коми слова, а однажды даже заржал во время такой-то беседы. Понимает! Вспомнил! Вспомнил — и обрадовался землякам на далекой сторонке… Иначе — чего ж он заржал?..

Дня три мы знакомились с лошадьми, кормили и поили их, купали, всячески приучали к себе. Как же иначе, долгая дорога нам предстоит, нелегкая; люди и лошади должны понимать друг друга, доверять должны… И до того удивительно было мне — оказалось, каждая лошадь, как и человек, совсем не похожа на другую. Не только внешне иная, но и характером. Как говорится, у каждой свой норов. Почти все они быстро привыкли к нам, не чуждались. Только Дон-Жуан никого не хотел признавать. А я, хоть и не кавалерист, как Мироныч, — я именно Дон-Жуана хотел заседлать для себя! Ведь такой конь… Прямо дивный… Ведь скакать на этом коне — самое настоящее счастье! Особенно если Дина смотрит… И потом, в длинной-то дороге чего не случится — вдруг да лошади разбегутся, распугает кто, надо будет догонять их, собирать. Дон-Жуан, точно, всех догонит. Генеральский конь…

Вот бы морковку где-нибудь достать! Раньше мы, сельские пацаны, морковью здорово приманивали жеребят. Сначала-то они никак не поддаются, сядешь — дико взбрыкивают, задом подкидывают, сбросить норовят, а потом постепенно привыкают, как побалуешь сладкой морковкой. Но где здесь достать морковь?

И тогда мне вспомнился литовец-парикмахер. Поможет он?

Я поговорил с Ленькой, но он отнесся неодобрительно: брось, говорит, из-за моркови человека беспокоить…

Но меня как оса укусила. Около пяти часов дня потопал я в город, по знакомому адресу, не забыл я его. Если честно сказать, мне и боязно было идти к чужим людям, в чужом-то городе, где не все еще спокойно, а по ночам, бывает, и постреливают. Но очень уж мне, мальчишке, хотелось приручить Дон-Жуана. Оч-чень!

Нашел я небольшой домик, крытый темно-красной черепицей, крыша с крутыми скатами, у нас такие-то крутые не делают. Вокруг огородик посажен, картошка. На крылечке парень сидит, моих примерно лет — ножом скоблит свежие клубни.

— Вайчайтисы тут живут? — спрашиваю я, не очень уверенный, что правильно называю фамилию.

— Тут, — отвечает парень, с любопытством разглядывая меня.

Я уточнил: мне нужен тот, который работает в парикмахерской. Парень что-то по-своему крикнул, и тут же в открытое окно выглянула знакомая физиономия. И ведь узнал он меня! Не иначе — по прическе, свой почерк… Торопливо выскочил из дома, руку пожимает, тараторит, весь такой домашний, добродушный: «А я думайт, ты не придешь! Мы ощщень, ощщень рад! Это Ионас, мой сынок… Ионас, это коми… но — где наш Пятро… Сщас картошка варим, обедаем вместе… Хорошо, што пришел… хорошо…» Вот ведь как.

Быстро сварилась свежая картоха, меня усадили за стол, хотя я стеснялся и отнекивался. Я же не за едой сюда пришел… но… как бы объяснить… Если они меня угощают, я ведь должен их чем-то, ну, отблагодарить, что ли… А чем? Нет у меня ничего. Вот поэтому я и стеснялся.

Сижу, а сам все думаю — чем отдарить мне ихнюю, литовскую, доброту. И тут как раз они начали спрашивать, что за коми-земля такая. Вот! Вот чем я могу отдарить — рассказом! Тем более им интересно: у них там Пятро живет.

С наслаждением ем рассыпчатую белую картоху и рассказываю о далекой коми-земле. Рассказываю, рассказываю, рассказываю…

Я и сам не знал, что так много сказать могу о своей родине. Мол, земля моя широкая, таких, как Литва, штук пять-шесть можно уместить. Правда, люди пореже живут в моем краю: сурово у нас. Много диких лесов, и голая тундра есть, ни яблок, ни сирени…

Удивляются. Про Воркуту спрашивают. Холодно, говорю, там, зима длинная, даже деревья не растут. Не могут. Но там уголь нашли, каменный, очень много. И в войну этот уголь здорово выручал всю страну. Так что Пятро ваш делом занят…

Вошел я в раж и много наговорил, не знаю, сколько они поняли. Это, наверное, потому, что соскучился я по родным местам. Давно ли уехать рвался, большой мир поглядеть — а уже и соскучился. Рассказываю, а сам будто все вижу — и леса наши, и реки голубые, чистые…

После обеда хозяин стал прощаться со мной: извини, говорит, мне работать надо, я пойду, а ты побудь еще с Ионасом, можешь ночевать остаться, места хватит.

— Теперь папа до полнощ не придет, — сказал потом Ионас. — Он разгружайт вагон на станция. Хлеб зарабатывайт… дополнительно…

Мы еще долго сидели с Ионасом в чистой горнице. Здесь даже старенькое пианино стояло, я раньше такое только в кино видел, один раз. Ионас говорит, что очень любит играть и хотел бы стать музыкантом.

Болтаем мы с ним про всякое-разное, а со стены на нас пронзительно смотрит какой-то воин на коне, в руках тяжелый меч. Не удержался я, спросил, кто такой? Рыцарь?

Оказалось, это Гедимин Гедиминас, князь литовский. Жил он еще в четырнадцатом веке. И убили его при осаде какой-то крепости, название я не упомнил, название сложное. А Гедимина в школе мы не проходили, я бы его знал…

А потом Ионас сыграл на пианино. А я сижу и слушаю, прямо как фон барон. И ведь заслушался, сам не заметил как… Руки Ионаса вроде бы и потяжелей моих будут, но так и прыгают над клавишами, так и скачут. Как веселые воробьи после теплого дождичка. И от прикосновений длинных пальцев Ионаса большой черный ящик-пианино разноголосо смеется и плачет. И моя душа, подхваченная музыкой, тоже и радуется и грустит. Но грустит не безнадежной печалью, как бывает, когда чувствуешь себя одиноким и брошенным, а как-то светло… И будто я вновь маленький и беззаботный, и скачу по прибрежному лугу, по цветам скачу, и что-то кричу, простое и смешное, чтобы только перекричать отчаянно стрекочущих кузнечиков. А домой побегу, мама вкусно накормит меня супом из вяленого мяса да жареными грибами. А отец увидит — кивнет на гирю в углу — ну-ка, сынок, поглядим, много ли силы прибыло после обеда…

Играет Ионас, позабыв обо всем на свете. И откуда у него такое… вот… умеет за душу взять…

Замерли последние звуки. Так после захода солнца стихают голоса птиц, и мне жалко и больно стало, что чудо это кончилось.

— Ты понял? — спрашивает Ионас, устало откинувшись на спинку стула.

— Хорошо-о! — искренне говорю я. — Сам придумал такое?

— Сам?.. Иоганн Себастьян Бах! Слушай, а ты на щем играешь?

— Я?! На балалайке немного… умею «Шондибанэй»…

— А што эта?

Я объяснил ему, что «Шондибанэй» на коми-языке означает — солнечноликий. Или — красно солнышко. Но это если приблизительно перевести или буквально. А если от сердца — то «Шондибанэй» — это нечто самое близкое. Дорогое. Бесценное. Вот если я Дине скажу «Шондибанэй» — это значит, она для меня — все: и солнышко красное, и луна на бархате неба, и чистая родниковая вода, и сон сладкий… Все!! Тут нельзя делить — все! И без этого человека (без Дины, например) я уже жить не могу. Вот что такое «Шондибанэй»… На этот мотив у нас много песен поется. И я даже спел одну.

Шондибанэй, старый дом мой,
Все стоишь ты у реки.
Шондибанэй, старый друг мой,
Все ты сохнешь от тоски…
— О! Ты замещательно поешь! — обрадовался Ионас. — И мотив певучий. А ну…

Я спел еще раз, а он подобрал музыку на своем пианино, и в литовском доме, под крутой черепичной крышей, прозвучало несколько песен коми «Шондибанэй». И как-то очень хорошо сблизило это нас, двух парнишек, с трудом понимающих друг друга.

— Што ты еще умеешь играть? — спросил Ионас.

— «Краковяк», — хвастнул я. — Видишь, Ионас, я танцевать не умею, поэтому этот краковяк — про меня:

Русский, немец и поляк
Танцевали краковяк,
А зырянину — плевать!..
Не желает танцевать…
И еще я рассказал Ионасу, как однажды мы, три брата, не поделили балалайку — всем одновременно захотелось играть. Ну, поспорили. И после спора балалайка разделилась на три части.

— Чтобы каждому досталась, да!! — заливался Ионас. — Щудаки…

Вот только после этого я честно сказал Ионасу, зачем пришел. Про Дон-Жуана сказал. И попросил моркови. Загорелись, засветились глаза у Ионаса.

— Интересно! Я уже слышал про эти кони. И солдат вьерхом видел… Сщас я вискощу тетка Альдона, у них ест морковь…

Через минуту-две он притащил восемь морковин, крупных, разбухших от сладкого сока. Ну, Дон-Жуан, зараза, неужели тебя не ублажить.

Я горячо благодарю Ионаса и обещаю: что-нибудь принесу взамен, обязательно.

— Щудак, нищего не нада, щто ты! — отмахивается Ионас. Потом, стесняясь, спрашивает: — Федья, если можно, конечно… покатай менья на коне… Я, маленький, садился, у бабушка… ощень хорошо… а?

— Завтра же приходи! — радостно пообещал я.

В свой табор я вернулся, когда уже стемнело. Ионас оставлял ночевать, но я пошел к своим: дело ждало.

С Ленькой мы попривязали лошадей на ночь: к дышлу, к специальным кольям. На ночь-то не велели оставлять их на лугу. Правда, дежурные есть, и солдаты с автоматами стоят. Но — мало ли…

Когда мы с этим делом управились, я начал соблазнять морковкой Дон-Жуана. Его подружка, Монголка, сразу встрепенулась, потянулась губами. Но погоди ты, Монголка, не для тебя старались… А Дон-Жуан только смотрит подозрительно. Хотя в глазах его что-то изменилось. Как у ребенка, заметившего конфеты… Но — не берет, проклятый!

Я тычу ему в губы сладкой морковкой, а он, зараза, рыло воротит!

А Ленька сбоку посмеивается. Ты, говорит, не так его учишь. Мы, говорит, его в бричку захомутаем, да плетью по заду да по бокам! Быстренько поймет, где его выгода…

Подошла Дина. Их с Машей бричка рядом с нашей стоит.

— Федя, — говорит, — дай я попробую, — просит она.

Я отдал ей морковку. Дина, что-то наговаривая, преподнесла ее Дон-Жуану. Тот переступил, заржал коротко и ведь взял. Взял…

Ну не зараза?! Я чуть кулаком ему не двинул по бессовестной роже! Я бегаю, я ищу черт знает где, клянчу, а он, скотина, не меня, а других через мою морковку признает!

А Дина вроде посмеивается:

— С бессловесной-то тварью надо поласковее, Федя. Они ведь не люди, не могут грубость терпеть и обиду…

Меня задели ее слова. Не о лошадях она говорит сейчас, нет, не о лошадях. Уж темно стало, не видно мне лица ее… Молчу.

— Федь, ты ж сам объяснял, что этот Дон-Жуан бабник был порядочный, — подсаливает Ленька. — Так этот конь, может, из той же породы, только девок и признает?

— Может, из той. — У меня отлегло от сердца.

А Дина поглаживает упрямца по высокой шее, по отточенному крупу. А нам едва давался за уздечку подержаться.

— Федя, отдай-ка Дон-Жуана мне, — говорит Дина. — Видишь, признал меня. Махнемся на лошадку посмирней…

— А ну-ка, попробуй, заседлай, — предлагаю я.

Дина взялась за седло. Дон-Жуан заметил это и всем корпусом дернулся, будто горячей головешкой его ткнули. А Дина что-то ласково шепчет ему и рукой поглаживает, похлопывает. И ведь положила на него седло-то!

— Ничего не попишешь, признал тебя, — соглашаюсь я, а самому хоть плачь.

— А может, пожениться вам? — задумчиво говорит Ленька паскудным голосом. — Глядишь, этот пес и к Феде подобреет…

— Вот тебе, вот! — Дина крепко шлепнула Леньку по шее.

А он захохотал во все горло, дьявол конопатый.

Потом мы, два друга, легли в свое гнездо — во вместительный короб брички. Там у нас на сухое сено постелен брезент, вместо подушек — седла, а одеялом служит Ленькина фуфайка, хорошо, что хоть ее не сперли.

Тихо. Только изредка всхрапнет какая-нибудь лошадь или глухо пристукнет по дереву кованым копытом. Воздух настоян запахами луга, ароматом яблок и крепким лошадиным духом.

Лежим мы лицом к небу, молчим. Здесь звезды вроде бы такие же, как у нас. Хотя мы во-он как далеко отмахали от своих коми-краев… Чудно… Вот Большой Ковш, а вот Маленький. А вот Полярная звезда поблескивает. У нас ее зовут Войныв кодзув… Теперь нам в ее сторону идти, на север…

Говорят, завтра последний день здесь. Интересно, придет ли Ионас? Посмотрит, для кого я морковку просил?

Да, в войне всем достается, и человеку и зверю. Дон-Жуана-то вон тоже убить хотели. Грудь-то будто вспахана, такие рубцы. Хорошо бы оседлала его Дина… Поскачет она галопом, желтые волосы, как флаг, развеваются… Бели увидят ее солдаты, на таком-то красавце-коне, еще больше начнут липнуть. И так уж один вертится вокруг, как пчела… Наподдать бы ему… Да как наподдашь? Он же с автоматом…

— Федя, — спрашивает Ленька, — разве земля-то в самом деле похожа на звезды эти, если издаля глядеть?

— Говорят, похожа… я не видел…

— Чудно! Даже и не верится…

— Может, как раз сей момент откуда-нибудь живая душа на нас смотрит, — говорю я. Звездное небо всегда тревожит меня, сегодня особенно. — Может, как и мы, лежит кто-нибудь в бричке…

— И ему тоже гнать лошадей?

— А откуда там военные лошади? Может, они никогда и не воюют?

— Кто ж его знает…

Где-то в стороне города коротко щелкнул выстрел. Потом еще, еще. Мы сели в бричке, настороженно вслушиваясь.

— Наши-то солдаты не спят? — почему-то шепчет Ленька.

— Да не должны…

— Все стреляют… — вздыхает Ленька… — Федь, а если на нас нападут? Ведь лошади-то и бандитам нужны.

— Как не нужны! Лошади-то! Поэтому солдаты и пойдут с нами до старой границы с Россией. Вон, Ювеналию, как фронтовику, пистолет дали. И еще некоторым…

— Да, я слышал…

Ясно светятся звезды. Тишина. Отдыхает мир.

А мы долго не могли заснуть. Долго.

С раннего утра, чуть рассвело, я снова попытался приручить Дон-Жуана. Думаю, за ночь-то он проголодался, может, возьмет морковку из моих рук. Но не тут-то было!! Ну, думаю, я тебе покажу…

И я решил: пусть Дина оседлает и взнуздает его, а я как-нибудь вскочу верхом и — плетью его, плетью! Да железными мундштуками удил до кровавой пены!

Не хочет моей ласки, узнает мою силу, черт его побери, этого Жуана!

А Дина, легка на помине, видимо, все поняла.

— Ты, Федя, только не нервничай… Разве ж подступишься со злым-то сердцем… Он же все чувствует…

Она подбежала и мою руку, вместе с морковкой, взяла в свою руку. И, вот так, — преподнесла морковь Дон-Жуану:

— Не бойся, Жуанушко… Федя-то у нас ничего, мушкетер… Только заносит его иногда по глупости… — Говорит и смеется.

Я молчу и, кажется, пытаюсь улыбнуться этому коню, который признавать меня не хочет. А как, оказывается, обидно, если тебя не признают… Даже лошадь не признает, — все равно обидно. Вот не думал…

Глаза Дон-Жуана, большие и выпуклые, как речные ракушки, смотрят удивленно, не знает, видно, что делать… Переступил, как бы в раздумье. Но ведь взял, взял морковку! И схрумкал с наслаждением. А я уже вторую сую. Только ешь, только не сомневайся!! Видишь, и рука у меня не такая уж жесткая, чего боишься? Я глажу Дон-Жуана, отгоняю надоедливых мух, я готов целовать его. И Дину тоже. Как когда-то, у Ыбына чмокнул, до сих пор не пойму, как это получилось… Как она вспыхнула тогда!

Под моими руками так и трепещет горячее тело красавца-коня, дергается гладкая кожа. Он еще боится меня, косится беспокойно. Но — ничего, ничего! Главное — чтобы ты понял, Жуан: не зла тебе хочу, а добра. Я тебя буду и кормить, и поить, и купать, и обчесывать, чтоб не поблекла твоя красота и не убавились силы. Чтоб ни одна соринка не пристала к тебе. Мы с тобой еще будем друзьями. Приведу я тебя в леспромхоз, на удивление всем. И я знаю, для чего приведу. Знаю, только сейчас говорить никому об этом не буду.

Да, права Дина. Только по глупости можно бить такое животное. По дурости, не иначе.

— Ты, Федя, теперь, кроме Дон-Жуана, будешь ли кого замечать? — улыбается Дина.

— Я-то замечаю, — говорю я и сразу забываю о Жуане, обо всем. — Я-то замечаю, не то что некоторые.

— Кто бы это?

— Есть тут…

— Значит, на то причина, — говорит Дина, не подымая глаз. — Ничего не бывает без причины, Федя…

— Да, — говорю я, — конечно.

Мне еще что-то хочется сказать ей, но нужных слов никак не найду. Хорошо, на помощь пришел Биа-борда, жеребенок маленький. Мне так смешно стало, когда увидел, как он хромает в нашу сторону. Видать, ночью отлежал одну ногу. Ишь, ковыляет…

Подошел к Дине и начал тереться об нее. И этот успел привыкнуть…

Биа-борда появился на свет всего неделю назад, и даже не входит в общее число лошадей, полученных нами у солдат. Таких «беспаспортных» жеребят уже более десяти в колонне… Каждой бригаде досталось по паре жеребят, ну, конечно, с кормящими мамашами. Мы с Ленькой сразу же отмахнулись от такого счастья — их содержать, и так хлопот полон рот. А Дина с Машей сами попросили.

Мы вместе подобрали малышу имя — Биа-борда. Огненнокрылый. Мамаша его рослая, чуть ли не с Дон-Жуана, а нам хотелось, чтобы из этой крохи вырос по-настоящему крылатый конь.

А вообще-то Биа-борда забавный. Наивная мордашка кверху задрана, на лбу звездочка белеет. Шерсть на шалуне кудрявится, как у барашка, и очень мягкая — погладить хочется. Как же не дать такому хоть половину морковки? Дали. С таким наслаждением он обгрыз ее! И смотрит так доверчиво и благодарно. Ну — ребенок…

А большой табор, постепенно пробуждаясь, оживает от края до края. Задиристо ржут кони, самые резвые. Лягушачьи голоса взрослеющих парней на чем свет стоит кроют упрямцев. Некоторые парни уже гарцуют верхом по ровному лугу, не терпится им. Другие купаются в реке. И полчища воробьев, слетевшихся на овес чуть ли не со всей Литвы, вовсю заливаются-щебечут…

После завтрака нам велели запрягать: едем за овсом. Мы с Ленькой захомутали в бричку самых могучих коняг — Геркулеса и Махно — вместе с другими возчиками двинули к складам. Нам выдали по двадцать пять мешков овса на бричку, с верхом загрузились. Но это хорошо, что с верхом, овес не камень, в пути полегчает, с такой-то оравой едоков.

Вскоре пришел Ионас, притащил еще моркови, говорит: тетка Альдона расщедрилась. Морковь он завернул в поношенное демисезонное пальтишко и, развернув, велел мне примерить.

— Зачем? — удивился я, но надел.

— Руки щуть-щуть длинные, но нищего, — говорит Ионас, осматривая меня со всех сторон. — Мне мал, трещит… как это… по швам… Тебе пригодится на дорога…

— Что ты, не надо мне! — замахал я руками. Мне стыдно Дины и Леньки: еще подумают, что выклянчил я пальто… Ведь не просил я. — Не надо мене, неси домой обратно!

— Тогда вибрасываем, — улыбается Ионас.

— Зачем бросать добро-то! — вмешивается Ленька. — Рукава даже не протерлись.

Пальто и в самом деле еще доброе: из плотной полосатой шерсти, с подкладом, оно очень ловко сидит на мне. Такое-то я в жизни не нашивал! Я пока только фуфайки носил да зипуны, да отцовские обноски… как старший.

И я взял пальто, что тут поделаешь.

Оказывается, Ионас запомнил, когда я рассказывал про нашу дорогу, — запомнил случай в вагоне, как у нас из-под головы мешок сперли. Но я же не с умыслом рассказывал, не специально, — просто разболтался.

Позже, когда ударили морозы, это пальтишко здорово выручало меня, будь добрым словом помянуто…

С помощью Дины оседлал я Дон-Жуана, взнуздал, вскочил на него… Вообще-то я не новичок с лошадьми — помню, вместе с деревенской ребятней скакали мы на колхозных конягах: то на водопой мчишься, только пыль столбом; то молодых жеребят, с загнутыми после кастрирования хвостами, до одури гоняешь. И, конечно, все наперегонки, не больно-то мы боялись, что упадем-ушибемся…

Но теперь, когда я вскочил на Дон-Жуана, а он заржал и поднялся на дыбки, — теперь я изрядно перетрусил. Никогда я не садился на такого рослого и такого дикого коня. Но руки мои уж сильными стали — все перепробовано! — руки крепко держали повод, и упрямый красавец, видно, почувствовал это, не долго дурачился. К тому же — ему ли не знать, что у меня у одного морковь-то. И что Дина, которой он так доверял, — тоже заодно со мной…

Ионаса посадили на Монголку, и пошли, пошли мы рысью…

Дон-Жуану, хоть он и упрямился, уже не терпелось кого-то носить на себе. Ведь для того и рожден! Он так и рвется из моих рук, так и рвется вперед, как тугая стрела… До чего же здорово лететь на таком коне! Я крепко придерживаю, отчего высокая лебединая шея его изогнута. Он несется крупной рысью, печатая шаг, длинный хвост стелется словно дым… Меня качает в седле, как на волнах, сердце блаженно стучит в груди, и кажется, сам стал крылатым и летишь высоко.

Носатое лицо Ионаса тоже светится радостью, хотя Монголка семенит короткими шажками и, с непривычки-то, неимоверно трясет парня.

На прощанье мы было насыпали Ионасу полную торбу овса — больше нечем было отблагодарить, — но он не взял торбу. Немного положил в карманы, говорит, курам тети Альдоны отнесу.

Я проводил его. И мне вдруг грустно стало, что с ним расстаюсь. Вообще-то трудно я схожусь с людьми, но если понравится кто — еще труднее расстаюсь. И не знаю, о чем говорить с Ионасом. Сказал ему:

— Спасибо тебе, Ионас, за все. Отцу тоже скажи спасибо…

— Защем?

— За доброту вашу…

— Щто ты, щудак… хороший вам путь… И поберегайтесь… Где лес — поберегайтесь…

И мы расстались, уже навсегда.

ДОРОГА — ОБРАТНО…

Наутро наш огромный табор двинулся в путь.

Настроение у всех было приподнятое, будто в бой идем. Хотя я-то не воевал, так, приблизительно говорю…

На дороге, мощенной камнем, наш обоз растянулся, наверное, на целый километр. Вот сила-то!

Поскрипывают колеса, звонко ржут жеребята, потерявшие матерей, начальники наши взад-вперед скачут, что-то кричат, тяжелые лошади размашисто звякают подковами по камню, аж искры летят…

Сегодня не жарко, ветерок хорошо продувает. Белые облака парусами плывут по синему небу. Они тоже к северо-востоку правят, будто сопровождают нас.

Нашу бригаду первой пустили. А Мирон Мироныч, не знаю почему, во главе колонны поставил нашу с Ленькой бричку. Дескать, вы у меня шустряки, не запаникуете, если что — возглавляйте. Ювеналия с Сонечкой он поставил, как сам выразился, в арьягард, — тылы замыкать.

Надо ли говорить, каково нам с Ленькой было первыми ехать, во главе такой конной армии?

Я сижу на широком облучке, держу в руках брезентовые вожжи, правлю коренниками. Легонечко пошлепываю вожжами бугристый зад Геркулеса и плотный бок Махно. Они трусят не спеша, без усилия тянут бричку с овсом и со мной. По бокам брички привязаны другие лошади. Некоторые, более смирные, совсем не привязаны, их гонит Ленька верхом на Туробе.

Лошади сытые, напоенные, наотдыхались и теперь с большой охотой трусят за нами.

На второй бричке Маша правит, я слышу, как она покрикивает: «Но-о, миленькие! Но-о родненькие!»

Все-то у нее миленькие да родненькие, у доброй Маши.

Дина едет верхом на рослом рысаке и поигрывает нарядной длинной плетью, которую ей подарил чернявый солдатик, увивающийся вокруг нее. Как только не пристает, сатана!.. Других дел у него, видишь, нету… Правда, плетку он сделал шикарную. Как шлепнешь в воздухе — будто из пушки выстреливает, так громко. Мастер плел.

Поскорее бы Литву и Латвию проскакать. Потом-то солдаты отстанут от нас. И чернявый отстанет…

Целиком отдавшись своим мыслям, я и не заметил, как все быстрее и быстрее гоню лошадей, будто за один день хочу доскакать до России. Дорога поднялась на холм. Смотрю — спуск очень длинный и довольно крутой. А коренники мои не взнузданы. До этого они показали себя смирными, и нам было жалко рвать железными удилами их рты… Может, остановиться и взнуздать от греха? Но, право, очень уж мне хочется скорее проскакать до России, и бричка, пока я раздумываю, уже под гору катится, лошади бегут ходкой рысью. А! Ерунда! Ничего не будет, пока живы — не помрем…

А уклон-то все круче падает. И бричка все яростнее громыхает по камням. Я до предела натянул вожжи, вот-вот лопнут: «Тпру, Геркулес! Стой, Геркулес, стой!»

Ленька что-то кричит сзади, но не разобрать, обернуться даже некогда. Геркулес вроде и хочет попридержать, но, разогнавшись, уже не может, тяжелая бричка толкает его вперед под уклон, и Махно уже вовсю скачет галопом… Смотрю, Ленька-друг сбоку догоняет, плетью дубасит по мордам ошалевших коренников, хочет остановить их. Но как их остановишь! Разве ж можно остановить ураган?

Одна из привязанных лошадей тревожно заржала и — оборвалась. Потом еще одна, еще… Боковым зрением я вижу все это, но обернуться не могу, вперед смотрю, вперед…

— Прыгай, Федя, прыгай! — вопит Ленька. Это я слышу ясно.

Но как тут выпрыгнешь? Треснешься башкой о камень, и все… Я сразу вспомнил те помидоры в Кирове, — как мы их шмякнули об стенку, как брызнуло красным… Вот так и я, если прыгну. Я все дергаю, все тяну вожжи. Уж выгнул шею Геркулесу… От тяжелого топота содрогается земля…

Вижу я — и сердце в пятки ушло — дорога наша выходит на широкое шоссе. Под прямым углом выходит… Как же я возьму такой поворот, на бешеной-то скорости? Опять тяну вожжи, бессмысленно тяну, понимая, что все равно уже не остановить. Кричу — и тяну. С ужасом успеваю заметить высокий каменный бордюр дороги. Больше ничего не сумел ни разглядеть, ни подумать…

Трррах!!

Бричка моя треснулась о бордюр, я мячиком вылетел из нее, рядом мешки с овсом летят… Я грянулся оземь, и в то же мгновение что-то большое, тяжелое накрыло меня — и сразу стало темно и тихо.

Лежу, соображаю… Да это же коробом брички накрыло меня!.. Да ведь такая-то тяжелая дура, наверно, все кости мои раздробила, только я в горячке пока не чувствую… Как же мне теперь?

Осторожно шевелю руками, ногами. Вроде бы все шевелится, вроде бы даже не больно. Только левое плечо саднит, приложился-таки. Ну, чудеса… Неужто и в самом деле убежал от смерти?

Гляжу, свет пробивается в одном месте. Гляжу — и потом меня прошибло; один бок брички, под которой я валяюсь, лежит на мешке с овсом. И… перерезал мешок, как глину…

Все бока брички окованы железом… А если бы на месте этого мешка мой живот оказался?..

— Где Федя? Где же Федя? Куда подевался? — слышу я. Это голос Дины.

— Эй, там! — кричу из-под короба. Быстро откинули его, а я лежу, живой. И, кажется, пытаюсь улыбнуться.

У Дины, у Леньки и у других тоже лица какие-то перепуганные, бледные. Кинулись ко мне, общупывают со всех сторон, даже щекотно. Помогают на ноги встать и все спрашивают, спрашивают, я не сразу понял — о чем. «Кости целы ли? Живой ли?» — что-то такое спрашивают.

— А что, не видно, что живой? — говорю я, будто все это только шутка с моей стороны. Но когда я увидел придавленный мешок, прикусил язык, всякие шутки из моей головы повылетели.

Появился начальник всего перегона — Сметанин. Я в двух словах объяснил, как все вышло. Покрутил он головой:

— Дешево ты отделался, парень. Сто лет тебе жить, коль невредимый выскочил из такой западни. А наперед, сынок, не езди без взнуздания. Это тебе не деревенские одры, схватил за ногу и остановил. Да и дороги незнакомые, мало ли…

Оказывается, от края дороги я пролетел метров десять. Мешки меня в полете обгоняли. Но я-то и мешки — что. Вот короб тяжеленный оторвало, и он там же оказался — вот что удивительно! Этакая махина порхнула…

Крепкая военная бричка осталась цела, хотя и грохнулась о край дороги. Снова поставили ее на дорогу, дышлом на восток, водрузили короб и натаскали обратно разлетевшиеся мешки и наше имущество. Геркулес и Махно уже успокоились, смирнехонько стоят, будто ничего и не было.

Но я не злился на них. Потому что все хорошо, что кончается хорошо, а во-вторых — сам виноват. Не взнуздал. До России, видишь, хотел проскакать за первый нее день…

Ленька говорит:

— Эх, Федя, зря ты так долго под бричкой вылеживался…

— А что, — спрашиваю, — что такое? Чего потерял?

— Видел бы ты, как Дина тут причитала, какие слезищи у ней катились из прекрасных глаз… Куда, плачет, мой Феденька подевался, Федюша мой, Федюнчик родименький… Чуть весь овес слезами не промочила…

— Не болтай, не было такого, — сердится Дина.

— Не было такого, да? Приснилось мне это? — не сдается Ленька.

Дина повернулась и пошла к своей бричке. А я смотрю ей вслед и будто снова слышу ее отчаянный голос.

Ох ты, Дина-Диана…

Геркулеса и Махно взнуздали, всунули им в рот железные мундштуки. А бригадир наш, Мирон Мироныч, после всех треволнений вдруг сказал мне:

— Пускай Ленька садится в бричку-то. А то с тобой, телей, опять что-нибудьстрясется. Штаны носишь, а лошадей под гору пускаешь в раскат…

Мне и самому оч-чень не хотелось снова садиться в бричку. Но после этих слов Мироныча… Если я не сяду сейчас — что обо мне люди подумают? Дина что подумает? Скажут — перетрусил парень…

— Нет, — говорю, — я сам сяду в бричку, — твердо сказал я своему бригадиру. — Кони взнузданы, ничего такого не будет.

Но он, Мирон Мироныч, не такой командир, чтобы тут же отменить свой приказ. Заспорили мы с ним. На выручку мне неожиданно пришел Ювеналий.

— Мироныч, — сказал Ювеналий, — знаешь, как я соображаю? Если Федя сейчас сам, хотя бы и силком, не усадит себя на прежнее… горячее, что ли, место… дак он себе и верить перестанет… А это, Мироныч, видишь, — последнее дело. А?

— Ну, лешак с ним, пусть едет! — уступил бригадир. — Только не гони быстро! И соображай, где нужно!

Я снова сажусь в бричку. Вот теперь плечо изрядно побаливает, и правая рука, будто опомнилась — саднит. Смотрю — с костяшек на пальцах кожа слезла… Хоть и слегка, а досталось все-таки.

Теперь я сижу весь настороже, глаз не свожу ни с лошадей, ни с дороги. Но кони трусят спокойно и, взнузданные, на каждое мое движение вожжами реагируют безукоризненно.

Надо же было давеча так опростоволоситься, дураку…

Хорошо еще, не сняли меня с головы колонны. Сзади за мной целый полк скачет, впереди только солдаты да разведчики дороги маячат: когда покажутся, а когда и надолго исчезнут.

Я прикидываю: если на каждого по семь лошадей — это выходит штук семьсот. Полк!

Дорога по красивым местам идет — то перелески, то хутора в окружении полей, в лугах. А то вдруг вспыхнет река, осиянная солнцем.

И день такой — лучше не бывает. Все живое цветет, испускает аромат, поет и мельтешит по своим птичьим и звериным делам, все живое радуется теплу и солнышку.

Частенько по-над дорогой жирно краснеет дикий клевер. Остановиться бы и покормить лошадей. Но — надо скакать вперед, еще не настало время для привала. Узкие стручки вики чернеют, у нас ее называют мышиным горохом; повсюду ромашки следят за нами большими желтыми зрачками; золотом горят полированные чашечки лютиков. Даже кусты черники с перезрелыми ягодами встречаются… Да не по родным ли местам мы скачем?

Велика земля, а много похожего в разных краях. Тыщи верст еще ехать нам до коми-земли, а вот этот уголок луговой будто помнится мне, и вот этот сосняк у дороги — помнится, хоть и в первый раз я здесь и, может, в последний.

А вот над полянкой высоко в небе повис кречет. Лениво шевелит крыльями и ведь не сдвинется с места, будто на паутинке висит. Или кого выслеживает на земле, чтобы потом ринуться вниз и цапнуть, или задумался?

Хорошо…

Одна только червоточина портит мне жизнь. К верховой Дине слишком часто подъезжает солдат, тот самый, со смолисто-черной головой. Кави Батыев его зовут. Ювеналий переименовал его в хана Батыя… Вместо того чтобы охранять нас от всяких неожиданностей, он, дьявол копченый, лезет к Дине, треплется с ней и зубы скалит…

Некоторые хутора сгорели, земли заброшены, и буйно растет дикая трава. Но все же почти везде посеян хлеб — ячмень и пшеница. Видимо, сердце хлебороба, оставшегося в живых, кровью изошло: и он засеял поля, где, говорят, еще полно мин. И вот — золотисто волнуются созревшие хлеба, повсюду убирают их — серпами да косами-литовками. Во! Может, литовку-то как раз на здешней земле первой и отковали…

Наш табор постепенно растянулся, расчленился на отдельные табуны. Начальство, видимо, заметило, что в общем-то гурте трудно прокормить такую ораву, нет таких лугов.

Гладкая шерсть Геркулеса заметно почернела, вымокла — устал конь. Ведь в основном он и тянет бричку. Махно лукавит. Все назад косится, как, бывало, козел Яков в Ыбыне… Пришлось огреть анархиста плетью по бокам, чтоб не халтурил…

Мне уж надоело трястись на облучке. И пить хочется. Надо бы сделать привал. Пора уже.

Остановились бригадой на краю какого-то хутора, у лесочка. Рядом и ручеек журчит. Отпустили лошадей, они тут же принялись пить да валяться…

Впереди старенькие постройки маячат — домик под соломенной крышей и притулившиеся к нему хлева. На ячменном поле работают жнецы. Мироныч велел мне сходить к ним: скажи, чтоб не беспокоились, мы ничего не потравим у них.

Оказалось, жнет одна только женщина. А остальные две помогают ей завязывать снопы. Женщина, упершись левой рукой в поясницу, долго выпрямляла натруженную спину. Она была еще молода, лет тридцати, лицо симпатичное, худое; русоволоса и боса. Я объяснил ей, зачем пришли.

Она с трудом поняла меня, но махнула рукой и сказала:

— Щего там…

Сказала, что сеном-то все равно некого кормить. И косить некому. Не троньте, мол, участочек с хлебом — и ладно.

Женщина глядела на нас смертельно усталыми глазами, равнодушно и холодно. На зеленой меже сидел мальчик лет семи, он испуганно таращил на нас глаза. И еще старик — очень старый, неимоверно худой, просто до безобразия худющий старик. Маленькая головка его совершенно иссохла, а вся кожа на ней, и на лице тоже, похожа на истрескавшуюся под солнцем грязь. Беззубый рот его совсем ввалился в темный провал, наружу выпирал лишь заострившийся обломок подбородка. Но руки его, желтые и сухие, как петушиные лапы, еще двигались, еще связывали снопы.

Как только душа держалась в этом изношенном теле… Я, сам того не желая, смотрел на него с неприязнью.

Сколько молодых, сильных и ловких перемолола война, а эта развалина все живет. Сам мучается и, наверное, эту усталую женщину изводит. Странно распоряжается жизнь…

Мирон Мироныч подошел ко мне, тронул за плечо. Ему тоже, наверно, не по себе стало при виде этого старика…

— Не дай господи дожить до таких лет, — с чувством сказал Мироныч, вышагивая обратно. И я молча согласился с ним, хотя совсем недавно и не подумал бы, что можно добровольно отказаться от долгой жизни. А вот посмотришь на такое привидение — и откажешься…

Спросили бы раньше — сколько хочешь жить. Сказал бы — вечно. А как иначе? Только вечно! Оказывается, можно иначе…

На краю хлебного поля я нарвал полную охапку клевера. Половину подкинул Геркулесу, а остатками стал кормить Дон-Жуана. Он хрумкает и на меня посматривает добрыми глазами. Да и как же, за войну-то мы и сами целый воз клевера съели. Соберем, бывало, с братишками, мама насушит, натолчет и замешает вместе с горсткой муки. А потом и сочни, и караваи напечет…

Биа-борда разлегся поваляться. Замахнется ножками, но никак ему не перевернуться на другой бок, замах не тот.

Но нянечка его, Дина, уже на помощь спешит, помогает ему перевернуться и туда и сюда. А тому-то радости! Вскочил как на пружинах, голову задрал, хвост трубой выставил и вертится вокруг Дины.

Чуть подальше Ювеналий в окружении ребят. Гогочут… А чего ж не смеяться! Нам пока далеко до того старика, в наших жилах кровь молодая.

После отдыха в бричку мы запрягли других лошадей. Они тоже тяжеловозы, битюги, только с Геркулесом, конечно, не сравнить. На мое место сел Ленька. Следом Маша поехала. А мы с Диной погнали остальных наших коней. Мне очень хотелось побыть рядом с ней, и я, как бы между прочим, и предложил такой вариант построения…

Теперь, при мне-то, хан Батый постесняется приставать к ней. Должен ведь понимать, копченый…

Дон-Жуан весело и легко несет меня. Рядом Дина скачет на своем рысаке. И тепло. И сытые мы. И солнце с нами, и земля навстречу, и кусты, и деревья, и дорога, дорога, дорога, общая наша дорога домой.

Дина сидит в седле по-мальчишески, цепко. Она в шароварах, кофте-безрукавке. Тонкая белая кожа на ее руках и шее сильно загорела, стала светло-желтой. Как у березы, когда с нее снимаешь кору. Пышные, как ржаной сноп, волосы она сплела в толстую косу, и на рыси-то коса эта тяжело шлепается о спину.

На лошадей я не особенно и смотрю — бегут себе. Больше поглядываю на Дину. И вдруг ловлю себя на том, что на нее мне всегда охота смотреть: как бы она ни одета, чего бы она ни делала. Почему это, а? Ведь когда я на других девушек смотрю, вроде бы не бывает такого?

И голос мне ее всегда хочется слышать. С того самого, с первого дня нашего знакомства.

— Дина, вы когда принесете мне сведения? — спрашиваю вдруг я.

Она удивленно вскинула на меня глаза, широкие брови даже приподнялись:

— Какие сведения…

Потом сообразила, о чем я, так и прыснула со смеху, даже Дон-Жуан испуганно отшатнулся.

— Помнишь? — с удовольствием вспоминаю я. — Вошла ты в мою комнатушку, робко так, и шепчешь: «Вы просили сведения к восьми часам, я принесла — вот…» Вы — просили…

— А как же, все-таки мастер! — Дина от души смеется. — Перед начальством-то как не задрожать!

Мы с ней долго еще вспоминаем о нашем житье-бытье на лесопункте, о Шуре Рубакине, нашем начальнике, о других. Интересно, как там сейчас Шура Рубакин? Когда мы уже выезжали в дорогу, он сказал мне, что фельдшерица Лиза переводится в другой леспромхоз. Грустно сказал.

— Федя, а ведь «Мушкетеры» твои так у меня и остались. Дома, на маленьком столике лежит книга-то. Хотела в дорогу взять — забыла ведь…

— Ничего, Дина, — отвечаю я, — вернемся, почитаем…

— А я все помню, — отвечает Дина, — у меня память хорошая!.. — Она шлепает плеткой своего рысака, и тот сразу срывается в крупную рысь. Я пускаю Дон-Жуана следом, а он только этого и ждет — бросается с места, моментально догоняет и перегоняет беглецов. Рысаку и Дине это не нравится, они пытаются обскакать нас. Но Дон-Жуан такой зверь, не уступит — он несется как свежий майский ветер и косит глазом: не обогнали бы. А когда я придержал коня и рысак хотел вылететь вперед — мой упрямец свирепо хапнул его зубами: не смей обгонять!

— Ой, живьем сожрут, два лешака-то! — смеется Дина.

А я удивляюсь:

— Где ты научилась так верхом ездить?

— Но! Мама всю жизнь конюхом была! А лошадь — не аэроплан, много ума не надо…

Место для ночлега выбрали Ювеналий и ангел-хранитель бригады, гвардии ефрейтор Кави Батыев.

Опять же хутор был здесь, поля и луга вокруг, но на месте дома только труба осталась, сожгли дом. И, по всему, недавно сожгли, нынешним летом, потому что пепелище еще не затянуло травой. Не «лесные ли братья» тут поорудовали?

Жутковато было оставаться здесь на ночь, словно предчувствие угнетало душу, и я сказал Ювеналию:

— Место мрачноватое, может, еще где поищем?

Ювеналий посмотрел на меня внимательно, потом вокруг огляделся. Махнул жилистой рукой:

— Ничего, Федя… Мы тут как в крепости засядем…

Потом они посовещались с бригадиром, Мирон Миронычем, а тот еще в первую мировую кавалеристом служил.

Брички расставили в центре пустыря подковой: дышло одной брички подняли на задок следующей, и так далее. Добрая стенка получилась. Мешки с овсом выгрузили из бричек и с внутренней стороны подковы сложили из мешков сплошную загороду. Овса было еще много, настоящий дот получился — с толстыми стенами и амбразурами для стрельбы. Хотя, сказать правду, оружия у нас было всего на две амбразуры…

Лошадей напоили-накормили и привязали к бричкам с внутренней стороны. Попробуй — возьми их оттуда. Поверху-то ни одна лошадь не скакнет. И под бричкой их не протащишь — лошадь не овца. К краям нашей крепости-подковы мы и направили два ствола — автомата и пистолета.

Некоторые подтрунивали над такими дотошными приготовлениями — мол, развернулись тут, как на войне. Но Ювеналий осадил зубоскалов: подальше положишь — поближе возьмешь. В других бригадах уже были случаи, так что помалкивайте, братцы, в тряпочку…

Вскоре на пустыре в густеющих сумерках весело запылал костер. А у меня все неспокойно на душе, ноет и ноет. В особенности нехорошо мне, что Дон-Жуана с краю поставили. Мироныч, отдавая такую команду, сказал:

— Он дикий, как зверь лесной, твой Жуан. И упрямый, как сотня быков. Если кто и надумает — он не позволит втихую себя увести.

И с другого конца тоже норовистого жеребца привязали.

С трех сторон нас окружает лес, хотя близко-то и не подступает к лагерю.

А кашевары уже кличут нас ужинать. К сгустившимся ночным запахам лесов и лугов примешались аппетитные запахи дозревшей на огне пищи. Мы пока сытые едем, всякой снеди достаточно. Вон Маша сготовила для нашей компании ячневую кашу с тушенкой. Что может быть вкуснее после целого дня на воздухе вольном?..

Но тут нас опять-таки удивил Ювеналий. Он неожиданно вытащил из своего рюкзака три бутылки белого вина, как потом оказалось — самогона. Уж успел где-то сковырнуть, дьявол!

— А ну, снегири, ковыляйте поближе! — с подъемом позвал он, весело постреливая на нас громадными, как у Дон-Жуана, глазами. — Попробуем сок земли литовской. А то как домой вернемся, нечем будет похвалиться…

С котелками, кружками-ложками, со своим — отдельным и артельным — хлебом собрались все в один круг. Только гвардии ефрейтор Кави Батыев в стороне стоит с автоматом, охраняет лошадей и нас.

— Эй, пехота! — кричит ему Ювеналий. — Рано еще, воры не ужинали…

Кави, стесняясь, тоже подходит к костру. Садится с Ювеналием. Кави татарин, лет двадцати, смуглый, как головешка. Роста он небольшого, очень сухой. Вообще-то он неплохой парень. Все бы хорошо, если б к Дине не цеплялся. Репей.

Кави еще задолго до нашего приезда возился с лошадьми. Обмундировка его, надо сказать, не сильно выиграла от такой работы. Двойные налокотники и наколенники лоснятся, как кожа на седле. Настоящий хан Батый, только тот, слава богу, без автомата жил…

— Ты где самогон-то достал? — строго спрашивает Мирон Мироныч. Он единственный ни капли себе не налил.

— Да ведь сколько хуторов проскакали, бригадир! — удивляется Ювеналий вопросу. — Живут же добрые люди…

— Добрые… Ты, случаем, не пистолетом ли помахал перед добрыми-то людьми? — допытывается Мирон Мироныч.

— Сразу и пистолетом, — почти обижается Ювеналий. — Нет, Мироныч, мы по себе такой памяти не оставляем…

Не знаю, как Ювеналий провернул такое дело, но только уж не за деньги. Потому что сей товар в дырявом кармане Ювеналия не задерживался. И подружка его, белолицая красавица Соня, гляжу, посмеивается. Знает, конечно, но разве скажет? Я держу в руке свою старую заслуженную кружку, заткнутую в донышке дробинкой, и думаю — вот, Мироныч задумался, один из всей бригады, откуда самогончик у Ювеналия. Задумался и спросил. А мы все руки протянули и не подумали ни о чем. Да…

Свою кружку протянул и Кави Батыев, у солдата сей инвентарь всегда наготове, ложка вон тоже начеку, — торчит из-за голенища.

Ювеналий плеснул из бутылки хану, но вдруг осекся:

— Вот дурень! Я ж забыл совсем… Слушай, Кави, а ведь магометанам нельзя пить вино? Коран запрещай…

Кави улыбнулся:

— Спасибо православным! Научили пит и курит…

Это у него вышло неожиданно смешно, мы так и покатились со смеху.

Ну, скажу я вам, и пойло отыскал Ювеналий… Мерзкий запах горелого хлеба, а уж про вкус и говорить не хочется.

Но дрянь эта самодельная непонятным образом согрела наши усталые души и сблизила нас: все наперебой стали предлагать друг другу свою пищу, заговорили о сокровенном. А меня неудержимо тянуло к Дине, захотелось сказать ей что-то очень ласковое и теплое. А потом — вот бы счастье! — положить свою голову ей на колени…

Вон как Ювеналий. Соня ласково перебирает его буйные, как добрый куст ивняка, волосы. Они особо-то не стесняются нас — все-таки постарше… Оба они высокие, статные, симпатичные, только Ювеналий прихрамывает после ранения. Но не сильно, когда идет рядом с Соней. Я заметил — он тогда на носок опирается, на носок раненой ноги. И хромота почти не заметна. А когда один идет, без Сони, — хромает, не стесняясь. Даже наш лысый Мирон Мироныч сказал как-то, глядя на них, с завистью:

— Эка парочка — баран да ярочка…

— Соня, спой, — просит Ювеналий. У него закрыты глаза, он улыбается.

— А чего бы спеть? — воркует та, готовая для Ювеналия и петь, и плясать, и голову сложить. У Сони, видать, внутри уже звенит какой-то мотив: матово-белое лицо Сони, окаймленное коротко подстриженными черными волосами, уже светится. Соня любит петь. Целыми днями может петь. И голос у нее замечательный — мягкий и гибкий, может такую трель закатить — прямо диву даешься: как человек такое способен…

Она откуда-то знает много коми песен, я некоторые даже и не слыхал раньше, хотя тоже люблю петь. Иногда я думаю: не сама ли она их сочиняет?

— Про молодость спою, — решает Соня.

«Ой-ой, ночь весенняя… светлая ночь, мой сон ты гонишь прочь… Ты кукуй, кукуй, кукушечка, на высокой зеленой круче. Гори пожаром, гори, искорка, — в моей груди…»

Меня потрясло пение Сони — и вся она. Мне захотелось подойти и дотронуться до нее: та ли это Соня, наша ли Соня, которая возится с лошадьми?.. Я после этой песни, как никогда, почувствовал в себе жизнь и желание — жить. Жить, жить…

Да что там я! Даже те, кто ни слова не понимал по-нашему, широко раскрытыми глазами смотрели на Соню.

Потом в темной литовской ночи пели по-русски, по-украински, по-татарски. Кави Батыев спел о каком-то Сабантуе, интересная песня, но кроме Сабантуя я ничего не понял. А кто такой Сабантуй — постеснялся спрашивать. Песню ведь не перескажешь…


Назначили караульных. По два человека в смену. В первой смене встали мы с Ювеналием. Он дал мне свой пистолет, а сам вооружился автоматом Батыева. Ленька и Кави будут менять нас часа через три.

Все улеглись внутри нашей крепости-подковы. А мы с Ювеналием не спим, слушаем и в темноту смотрим. И снова мне тревожно, сам не знаю почему.

Лошади неторопливо жуют овес, насыпанный на донышки бричек, нет-нет да и звякнут железными мундштуками. Луна еле-еле пробивается сквозь облака, не освещает, а чуть подсвечивает округу. Тускнеет и гаснет покинутый костер. Где-то далеко, за черным лесом, поднимается зарево. Может, снова палят какой-нибудь хутор…

Я больше смотрю и слушаю ту сторону, в которой стоит мои Дон-Жуан. В руке я крепко сжимаю рукоятку пистолета. Ощущая эту плотную шероховатость, чувствую себя очень сильным, почти непобедимым. Признаться, побаиваюсь я лихих «лесных братьев», но и хочется мне, чтобы попробовали нас атаковать в этой крепости из бричек и овса. Задал бы я им жару!

Я уже раза два палил из пистолета, — осваивал.

Да и Ювеналий рядом, опытный вояка, с ним не страшно. Правда, если «их» будет много…

Эта мысль останавливает меня, и больше я стараюсь не думать про оборону.

Ювеналий два года был на фронте, успел заработать два ордена Славы. Говорит, если бы не ранило, добыл бы и третью Славу, полным бы кавалером стал. Надо как-нибудь порасспросить, за что ему дали ордена…

Ювеналия я немного знал и до войны. И семью его знал. Большой дом ихний в центре села стоит, как раз на изломе улицы — обе стороны хорошо просматриваются. Росли они четыре брата, и все отчаянные, драчливые до невозможности. Ювеналий-то младший среди братьев.

До войны, в праздники, в селе крепко побаивались этой семейки. Все как на подбор — рослые, жилистые, не сказать чтоб уж очень сильные, но ловкие, смелые. И никому не уступят.

Помню, об их отце много разговоров было. Однажды перед праздником Сандрик (так отца звали) поклялся жене: не выйду из дому. Пусть там, на улице, хоть земля расступится — не выйду! Но как только заслышал шум драки, так и затрясся весь, кулаки зачесались. А слово-то дал… Но тут жена отвернулась, Сандрик хватает брусок и — тресь! — по стеклам! Будто с улицы камнем запустили… Как тут не выскочить!..

Ювеналий весь в отца — такой же петух. На фронт попал совсем мальчишкой. Счастье — жив остался…

Время-то уже за полночь. Спать хочется, ох как спать хочется… Ведь сегодня всего с избытком досталось мне — и боли и усталости. Веки слипаются, их словно дратвой стягивают друг с дружкой. Голову верчу как попало, руку кусаю, чтоб сон прогнать. Стыдно, если засну, перед Ювеналием стыдно, перед Миронычем, перед ребятами. Заснул, скажут, щечкой на пистолетике…

Но ничего не помогает! Веки слипаются. Голова клонится, как подшибленный цветок, на мешки с овсом клонится, на крепостную нашу стену… Только спать, спать, я чуть-чуть прикорну и встану… Чуть-чуть…

Уже сквозь сон слышу ржание. Дон-Жуан? Чего ему не стоится смирно? Потом у самого уха гремит напряженный крик Ювеналия: «Стой!»

Я открыл глаза и вижу в темноте стремительные языки пламени и слышу глухие удары по мешкам. И машинально отшатываюсь, понимая, это — пули.

— Федя, огонь! — свирепо кричит Ювеналий, его автомат оглушительно грохочет.

В той стороне, где стоит Дон-Жуан, я замечаю какую-то тень, испуганно вздрагиваю, сон напрочь отлетает от меня, я стреляю, рука моя дергается от сильной отдачи, еще стреляю… Короткими рывками взлаивает автомат Ювеналия. Кто-то мучительно стонет в ночи — я тотчас покрываюсь мурашками. Потом, накрывая и раскалывая автоматный грохот, раздается страшный, леденящий душу вопль. Он сотрясает все кругом, он вспарывает ночь… Лошадь! Человек не может издать такой крик. Лошадь!..

Кто-то выхватывает у меня пистолет. Кави! Он непонятно ругается и стреляет в темноту. Они с Ювеналием выскакивают из укрытия и, стреляя на ходу, бегут к лошадям. И я бегу.

Луна вылезает в облачную прореху, но Дон-Жуана я не вижу. Где же он? Я оглядываюсь на шум — Дон-Жуан судорожно бьется на земле, дрыгает ногами, дергается и хрипит, хрипит…

Что это с ним… Я кидаюсь к нему, совсем рядом, в темноте, снова раздается короткая очередь. Я бессознательно приникаю к Дон-Жуану. Еще очередь… Потом хлестко щелкает одиночный выстрел… И все смолкает. Только ерзают привязанные лошади да хрипит Дон-Жуан.

Я не выдерживаю, свечу фонариком. Светлый бок Дон-Жуана, вся его шкура цвета нежного ягеля дымится и алеет кровью. Автоматная очередь прошила коня.

Громадные, выпуклые, как ракушки, глаза Дон-Жуана полны боли и неимоверного страдания. И — слезами полны, Как у человека. Будто он хочет что-то сказать мне. Дескать, видишь, Федя, от людей-то ничего хорошего не дождешься… Потому-то и не подпускал я к себе…

Прибежал Мироныч с Ленькой.

— А где Ювеналий? — спрашивают. — Где Кави?

В самом деле — где они?

И тут только меня потрясает страшная мысль: а вдруг… их — тоже…

— Ну-ка, Федя, загаси фонарь, — говорит Мироныч, тревожно всматриваясь в темноту. В правой руке он сжимает топор.

Тихо.

Вздрогнул и окончательно утих мой Дон-Жуан. Совсем, совсем не стало его. Лежит рядом — вот он. И — нету его.

— Ах, сволочи!

— Федя, тихо, кто-то идет, — шепчет Ленька. Неужели не наши? Что же тогда… Мы тискаем в руках ножи, готовые на все. Но тут впереди слышится знакомый и такой желанный сейчас голос Ювеналия:

— Не бойтесь, ребята, это мы!

Они показались с Кави, и не одни — тащили кого-то.

— Языка прихватили, — с одышкой сказал взбудораженный Ювеналий. — Видать, мы его зацепили, а потом уж дружки, чтоб не возиться, добавили. Добить хотели. Чтоб не раскололся в плену, не выдал. Во какой… В сердце-то не попали второпях… хрипит… Не иначе — легкое пробили.

Потом Ювеналий приказал нам с Ленькой:

— Ну-ка, парни, тащите его к костру. А мы тут подежурим еще, на всякий случай… Хотя вряд ли сунутся, крепенько мы их шарахнули… Готов Дон-Жуан? Готов… Ах ты, бедняга! Хороший конь был… Ну, а вы, дамы-мадамы, чего хлюпаете носами? Помогите-ка лучше ребятам. Перевяжите-ка этого молодца, прислоните к мешку с овсом, чтобы крови меньше шло. Может, еще и очухается, не отбросит копыта… Кое-кому интересно будет потолковать с ним.

Я, как во сне, взволнованный и растерянный, взял человека за шиворот, Ленька схватил его за ноги, и поволокли мы его. Человек был очень тяжел, тело раненого обмякло, вываливалось, выскальзывало из рук. Я взял его под мышки, чтобы удобнее было, и, в запале, не сразу почувствовал под руками влагу. Едва мы доволокли его до костра…

Весь его серый китель на груди и правая штанина были черны от крови. Мы с Ленькой разрезали штанину, а Маша расстегнула китель и задрала нижнюю рубашку, всю алую.

У меня помутилось в голове.

А когда я при свете костра нечаянно разглядел свои руки, меня начало тошнить. Я отплевывался и — удивительное дело! — думал. Я думал: как это жизнь так подстраивает, что на моих руках смешалась кровь Дон-Жуана и его убийцы?..

Только красивый, полный жизни конь вздрогнул и затих, взятый смертью, — и вот убийца или один из убийц сидит, прислоненный к мешку с овсом, сидит, весь залитый собственной кровью, такой неправдоподобно черной в свете костра.

Человек был без сознания, задыхался, хрипел, на губах пузырилась кровавая пена. Такая же пена пузырилась и на груди. Рана будто дышала… К тому же у него, видно, было разбито пулей колено.

«А вдруг это я ему попал в колено, — подумалось мне, — когда из пистолета стрелял?»

Я сразу похолодел от этой мысли, будто сам почувствовал, как это должно быть больно — пулей в колено…

Общими усилиями мы перевязали раненого, дали воды ему, обмыли лицо и голову.

И тут мы все удивились. Мы думали: у бандита должна быть свирепая, звериная рожа. Морда! Кто ж с простым человеческим лицом будет хутора жечь, людей после войны убивать… А перед нами стонал белокурый парень лет двадцати пяти, со светлыми, вьющимися волосами. Волосы у него оказались даже светлее, чем у моего брательника Шурика. И самое удивительное — он был чисто выбрит, не хватало только запаха духов… И руки у него были красивые, крупные. Он все никак не приходил в себя, беспорядочно сжимал кулаки, и я заметил, что указательный палец его правой руки не сгибается, торчит, как сук — прямо.

«Как же он стрелял, с таким-то пальцем?» — вдруг некстати подумалось мне.

От наших забот, от свежей воды, от тепла костра в бандите этом, видать, поднималась какая-то сила. Он почти перестал хрипеть, начал что-то бормотать, бессвязно, по-литовски, непонятно.

Подошел Ювеналий, все еще разгоряченный боем. Долго смотрел в лицо раненому, потом отвернулся. Мне сказал:

— Федя, давай-ка покемарим пару часиков. А то днем с коня свалишься…

Очень я удивился этим словам Ювеналия. После всего этого — и спать? Как это…

Вот тогда, наверное, я и понял, что такое фронтовик…

Я пошел следом за Ювеналием, укрылся, лег лицом к небу. Да разве уснешь после такой встряски?!

Я лежал неподвижно, забывался в смутном, тревожном полусне, снова открывал глаза. И думалось мне: как странно, что смерть может прийти к человеку вот так, как сегодня, — нежданно, вдруг, случайной пулей в голову, в грудь, в живот. Как странно, что смерть может по чьей-то злой воле прийти к прекрасному коню, полному жизни. К коню, который не терпел, чтоб его обгоняли, — так много в нем было жизни, достоинства, самолюбия…

Как странно!

Как странно — что смерть, оказывается, существует рядом с нами, где-то совсем близко.

Просто мы ее не видим — за деревьями, цветами, за зеленой травой и ясным солнцем. А она — рядом. Всегда.

Когда я снова вышел из нашего «дота», Мирон Мироныч с Кави Батыевым уже сдирали шкуру с Дон-Жуана. А второй убитый конь был уже ободран.

У Дины от слез распухло лицо. И я сам чуть в голос не заревел, когда вместо прекрасного, на удивление стройного коня увидел окровавленную тушу.

И такая ненависть вспыхнула во мне! Я готов был пойти и прикончить того кудрявого блондина, который, все еще без сознания, пластом лежал у костра. И на бригадира нашего, Мирона, не могу смотреть. Это он, лысый дьявол, заставил привязать Дон-Жуана с краю…

Хотя, конечно, если бы не Дон-Жуан, который вовремя заржал, бандиты увели бы немало лошадей… Как потом выяснилось, в ту же ночь в одной из бригад угнали пятнадцать голов. Это все равно если бы мы с Ленькой всех своих коней потеряли…

Ничего не скажешь — веселое начало! Если и дальше так пойдет, очень скоро у нас совсем не останется лошадей, хорошо еще, если сами себя домой пригоним…

На завтрак варили конину. В этот раз я мясо не ел, не мог. Но все же удивился, когда Мирон Мироныч сказал кашеварам:

— Все, больше ни кусочка! Мясо государственное. Отвезем на ближайший заготпункт, пусть оприходуют. Квитанцию получим.

Ювеналий даже глаза вытаращил от удивления. Потом весело возразил:

— В ближайшем пункте мы сдадим вон того кудряша, продырявленного. Его у нас за целый табун примут…

— Мясо тоже сдадим, — уперся старик.

— Ты что, рехнулся? — тихо спросил Ювеналий. — Чтобы нас же на смех подняли? Сами съедим! И другим бригадам выделим. Не побираться же по дороге… Через неделю жратвы не останется никакой…

— А я говорю — сдадим государству! — стоит на своем упрямый бригадир и повышает голос.

— Мы тебе вот выделим кожу да копыта — беги да сдавай, — окончательно вскипел Ювеналий.

Не знаю, чем бы кончился их спор, если бы к нам не прискакал начальник колонны Сметанин. Мироныч доложил о ночном нападении.

Сметанин порасспросил и посмотрел сам, как мы расположились на ночлег, как привязали лошадей, какой порядок дежурства установили — подробно обо всем расспросил.

Сдержанно похвалил нас. Сказал, что в соседней бригаде пятнадцать голов увели ночью, без выстрелов. Проспали лошадей… А насчет конины Сметанин, не колеблясь, распорядился: «Составьте акт, мясо распределите и съешьте. Нет у нас времени заготпункты разыскивать».

— Но ведь — еромакань! — так-то всех лошадей можно сожрать! — не сдавался Мироныч. — Захотелось есть и — прирезал. А потом сказал, что бандиты кокнули…

— Умышленно будете резать — отдам под суд! — строго сказал Сметанин. И отвернулся. Кончен разговор.

Ювеналия Сметанин взял с собой. Белокурого бандита, все еще без сознания, положили на бричку и увезли.

Потом, уже в пути, Сметанин еще раз догнал нас и сказал: «Лихачев будет моим помощником».

Мы вообще-то не удивились: не зря Сметанин так выспрашивал нас утром. Понял он, что нашу оборону организовал Ювеналий — и будет теперь Ювеналий военным консультантом во всех бригадах, не иначе. Только нам-то не очень хотелось отпускать его. Без него-то еще страшнее будет темными ночами…

Мирон Мироныч стал спорить с начальником перегона — дескать, главной опоры нас лишаете. Но мне почему-то показалось, что говорит он не от чистого сердца. А так — ради проформы. Может, почувствовал, что ему с Ювеналием тесно будет под одной крышей. То есть — у одного костра.

— Вместо Ювеналия выделю вам еще одного солдата, — успокоил Сметанин.

— И я, в основном, у вас же буду, — сказал Ювеналий, обнадеживая взглядом сникшую было Соню. — И потом мы с Аркадием Васильевичем решили, что колонна теперь вся будет ночевать в одном месте. Круговую оборону наладим…

И все же мне как-то не по себе было… Мне показалось, что Ювеналий с излишним рвением ухватился за должность начальника… А может — просто показалось?

Вскоре явился к нам второй солдат. Это был здоровенный хохол, плечистый, рыжеволосый и веснушчатый — даже сильнее Ленькиного. Я раньше почему-то думал, что украинцы, в основном, смуглый народ. А этот был пламенно-рыжий, вот-вот вспыхнет.

И мы скачем вперед, по Литве. Теперь мы более осторожны, особенно когда кругом лес. А лесов тут немало.

Села встречаются редко, все больше хутора, хутора. Надо же, как живут. Каждый самостоятельно. Свой дом. Усадьба. Вокруг — свои же поля и луга. Дальше начинаются другие владения, другой дом, другая усадьба. Так-то, конечно, все рядом, близко. Но одной-то семье разве не скучно медведями-то жить? У нас на родине такие громадные села, до девяти километров длиной… Тут люди — и там люди, а обычай жить — разный…

Осталась позади река Вилия. А мы все гоним лошадей — то на бричке, то верхами… На ночь теперь вся колонна собирается вместе, в большой общий лагерь, и солдаты стоят на постах. После той ночи нападений пока не было. Под пули-то никому не хочется лезть. Даже бандитам.

Дни стояли жаркие, — видно, лето выжимает оставшееся свое тепло перед близкими холодами. Очень тяжело в жару и нам и, особенно, лошадям. Хомуты и шлеи жестко натирают потную кожу, оводы одолевают. И вода не часто попадается.

А сегодня прямо-таки душно, влажно, как в бане.

И даже солнце трудно пробивается сквозь эту мокроту. Лошади бегут рысцой, я сижу в бричке, и лицо и руки какие-то волглые, набрякшие. Может, хоть дождь пойдет?

Тело уже стонет от непрерывного сидения. То в седле, то на жестком облучке трясешься… А сколько еще ехать?

Тихо вокруг, даже листочек не шевельнется, все замлело от жары, обессилело. А мы все гоним.

Ленька говорит, что тридцать градусов мороза ему легче перетерпеть, чем это пекло. Лошади, видимо, так же считают, только не умеют сказать.

Геркулес молодчина, тянет и тянет, как паровоз. Но я его стараюсь подкормить — то овса подкину, то охапку травы специально нарву. Теперь, когда не стало Дон-Жуана, Геркулес мой любимый конь. Могучий, широкий, богатырский коняга. Гляжу я на него и думаю: «На таком русскому Илье Муромцу — в самый бы раз… Или нашему Пере-богатырю».

После убийства Дон-Жуана я езжу верхом на Монголке. Не то, конечно, а что поделаешь? Но больше-то я еду в бричке. Потому что в седле душа еще пуще болит, все думается о погибшем красавце. О Жуане…

Откуда-то вдруг ветерок подул, взъерошил гриву Геркулеса. И мое лицо приятно освежил. Вот уже зашевелились деревья по-над дорогой. Гляжу — сзади по всему небу заволакивает, лиловая туча наползает. С лохматой головой, когтистыми лапами, как дракон. И будто за нами гонится, хочет накрыть.

Тучу автоматом не прогонишь…

Вот уже темное нутро дракона полосонуло огненным мечом, отчего он на миг расчленился на куски, а потом, от великой боли, разразился страшным стоном, и вся земля вздрогнула, а мои коренники сорвались в галоп, как вусмерть напуганные зайцы. Еле-еле успокоил их. Хорошо, теперь я ученый, всегда взнуздываю лошадей. Так-то надежней…

Небо потемнело, загрохотало… Деревья гнутся до земли. Скачет Ювеналий, кричит:

— Там река, километра два! Там лагерь, давай туда…

Но черный дракон настиг нас и атаковал всей своей огневой и громовой силой. И начал простреливать нас крупнокалиберным холодным дождем.

Подгонять лошадей не надо, они сами несутся во всю прыть. А мне почему-то вспоминается, что в грозу как раз и не надо быстро бегать — может пристукнуть молнией… Я побаиваюсь. Но вокруг уже льет напропалую, я не сдерживаю лошадей — пусть! Пусть они азартно летят сквозь дождь, телами пробиваясь в ливне.

Небесная вода освежает их, смывает с натруженных тел грязь и пот. Подлетаем к реке, — она вся кипит от дождя.

У реки какое-то чудное название: Швентойи.

Говорят, здесь заночуем.

Мы промокли до нитки. Тотчас начали сооружать лагерь. Мы с Федосом — мой одногодок из нашей же бригады — побежали к опушке леса, дровишек собрать. И вдруг остановились как вкопанные. Перед нами… немецкое кладбище. Невысокие белые кресты из молодых берез. Даже кора не содрана, некогда, что ли, было… Крестов много, страшно считать, как много… Шеренгами стоят, ровненько… Сколько тут их закопано?..

Смотрим с Федосом ошалело на белые шеренги, жутко нам. А от нас дров ждут, дров!

Федос нерешительно говорит:

— Федь, а Федь, а чего тут думать… Давай кресты выломаем — вот и дрова готовые. И колоть не надо. Береза-то, знаешь, какая жаркая… Все равно ведь фашисты, чего там…

У меня холодеет спина.

— Как-то нехорошо вроде… — сомневаюсь я.

— А чего? — храбрится Федос. — По справедливости, так все кресты ихние сжечь надо! И землю выровнять!

Так-то оно так, но я знаю, что Федосу очень не хочется собирать дрова в лесу, где сейчас все мокрое… И мне не хочется.

Круглое, как полная луна, лицо Федоса вытянулось, стало жестким. Даже глаза, цвета застоявшейся воды, обычно безжизненные, сейчас блестят.

— Так-то оно, конечно… — говорю я. — А вырвем кресты, вдруг да выскочат оттуда их духи?

— Брось ерунду-то городить! — пугается Федос.

— А что… Говорят, у каждого человека есть дух. Помню, бабушка наша рассказывала: однажды, говорит, иду мимо церкви, ночью, и вдруг кто-то, весь белый, совсем рядом пролетел. Даже ветром обдало… А незадолго до того деда схоронили…

— Тоже мне, выбрали местечко для ночевки… — совсем пугается Федос. — Пошли от греха…

И мы зашли в лес, насквозь промокший после ливня. Собрали мы с Федосом огромный костер, вся бригада уместилась вокруг. Сидим, сушимся, густой пар валит от нас. Все довольные, что еще один день прошел благополучно, что еще ближе стали мы к дому своему…

Вдруг как бабахнет — выстрел! И еще… и еще! Кто-то отчаянно закричал… Я понял только, что это в костре что-то стреляет, — и вместе со всеми метнулся в сторону. Как рыбьи мальки от камня… Пластом приник я к мокрой земле, теснее прижимаюсь, теснее… Вдруг там в огонь попало что-нибудь посолиднее патронов?..

Осторожно взглянул — весь костер наш разметало. Недалеко от меня Федос барахтается на земле, схватившись обеими руками за голову, и вопит: «Ой, умираю, умираю…»

Ну, если вслух помирает, еще не так безнадежно… Я, не поднимая башки, подполз к Федосу, с другой стороны Мирон Мироныч подполз. Осторожно отняли руки ото лба — там кровь сочится. Неужто башку пробило?

Мироныч подул на рану, потрогал рукой, и вдруг большой губастый рот его расплылся в довольной улыбке:

— Ну, Федос, не вешай нос! Раньше смерти не помрешь…

Оказывается, Федоса чиркнуло по лбу — может быть, горячей гильзой. А тому, конечно, показалось, будто пуля прошибла лоб и вышла в затылке…

Да и кому бы не показалось, на его-то месте!

Слова Мирон Мироныча так и прилепились к Федосу. Только и слышишь: «Эй, Федос, не вешай нос…»

Как теперь к костру-то подойти? Не начнет ли снова пулять? В конце концов мы с Ленькой, пригибаясь на всякий случай, вернулись к костру. Собрали головешки, поковырялись в золе. Вроде ничего больше нет, только гильзы остались. Но некоторое время все-таки в напряжении сидели у огня: стрельнет или не стрельнет?

Оказывается, не очень-то приятно ждать выстрела, даже такого — неприцельного…

Вот тут, у костра, я еще раз понял, что такое фронтовики…

Федос в тот вечер больше так и не подошел к костру. Все за нашими спинами околачивался. Даже одежонку свою толком не просушил, так и лег. Мол, штаны-то на заду просохнут, а если пуля-дура башку продырявит — уж не залатать… Да… не заткнешь, как дробинкой кружку…

Однако в тот вечер еще два взрыва услышали мы — и неподалеку. В третьей бригаде две лошади напоролись на мины.

Значит — снова с мясом будем…

С первого дня пути мы каждый вечер едим конину.

Невеселый приварок…

После убийства Дон-Жуана мне никак не лезло в горло мясо это, но вскоре совсем у нас нечего стало жевать, все продукты кончились. И — полезло…

Даже Дина, поголодав дня два, тоже принялась за конину.

Только бригадир наш, Мирон Мироныч, не прикасался к лошажьему мясу. И — ворчал, укорял нас за жадность. Мол, незаконно едите, не приварок это, а воровство… Он все порывался куда-то сдавать мясо, но ничего у него не получалось. Никто его не поддерживал. И то сказать — народу было много, продукты у всех кончились, а ехать нужно было быстро. Где уж тут лишние концы делать и время терять на заготпунктах? Да и что бы мы сами лопали?

Мироныч на эти наши возражения только головой качал, вынимал из кармана записную книжку и что-то многозначительно записывал в нее. То ли всерьез — регистрировал, кто сколько конины съел, то ли попугать хотел.

А чего нас припугивать, все понимали: от беды мясо это едим. Если б не пули да мины да несчастья в дороге — нипочем бы не поднялась рука лошадь убить. Не для котла это животное, — нет.

Но вот удивительно: не все ведь так думают. Вон Кави Батыев, бравый наш ефрейтор, прямо-таки цветет, когда конину варим. Оказывается, он, татарин, за свою жизнь немало коней обглодал. Лопает за обе щеки, вся рожа светится от жира.

— Коня у нас каждый хозяин диржит, — довольно говорит он. — Каров мало, а конь у каждого ест…

— Зачем вам коровы, вы ж кобыл доите… — вставляет шпильку другой ефрейтор, рыжий Богдан.

— Ну и что! — порохом вспыхивает Кави. — Кумыс дилаем, во какой! Если бы ты хуть раз попиробовал, сам бы кобылу доил… Голову стукаит и от болезни всяких лечит…

— Ай, — морщился Богдан. — Нет уж, спасибо! Я лучше сальца кусок наверну, заместо твоего кобыльего молока… От це гарно! — Богдан даже пожевал губами.

— Тьфу, поганый! — плюется в ответ хан Батый. — Так уж как зирный баба стал! Зад шьире Геркулеса…

— Зато вона у тоби, як у паршивого козла! — не остался в долгу Богдан. Это он прямо в точку попал. Кави и в самом деле очень сухой и худой, галифе едва держатся на нем. Мы все так и повалились от смеха. И Кави тоже гогочет, не обижается, молодец.

— А у нас, коми, самая лучшая еда — оленина, — мечтательно говорит Ювеналий. — Мясо молодого бычка подморозить, потом нарезать тоненько, легонечко подсолить — ох… Ломтики алые, насквозь просвечивают, как возьмешь в рот, — так и тает…

— Сырое мясо? — ужасается Кави.

— Только сырое! — с удовольствием подтверждает Ювеналий.

— Эй-йей-йей! — теперь уже плюются оба ефрейтора.

— А что! Видали, какой я вымахал, на сырой-то оленине! — заливает Ювеналий. — Или — посмотрите, вон Соня с Диной, две телки. А они, я знаю, одной сырой олениной дома питались.

Гвардии ефрейторы с изумлением смотрят на девушек, будто в первый раз видят их.

— Да перестань ты людей дурачить! — сквозь смех говорит Дина, она самая смешливая среди нас, очень близко смех у нее лежит.

После ужина все сидели у костра и, сытые, благодушно смотрели на веселую игру огня.

Молчали. Я думал, как по-разному люди живут. Вот — собрались у одного костра и русские, и украинец, и коми, и татарин. Про еду заговорили — и еда у всех разная: свинина, конина, олень. И живут по-разному. Литовцы — хуторами, мы, коми, — селами, цыгане — таборами. У всех все свое — и еда, и обычай жить. И думаю я — надо уважать другой народ и другой обычай. Потому — прижало вот нас — и едим конину, как миленькие. Как хан Батый. И ничего… А прижало бы в наших краях, и пришлось бы сырую оленину есть — ели бы! Еще как бы ели!

И еще, мне думается, — вот пришли немцы, фашисты, войной пришли: чтоб все стало по-ихнему. И никак иначе. Пришли, чтоб чужой обычай нарушить и по-своему поставить. И это кладбище под березовой шеренгой, у опушки, — его бы сохранить надо, чтобы люди помнили, чем кончается война для всяких фашистов.

После дождя с грозой наступила удивительно свежая ночь. Воздух — какберезовый сок, ублажает душу. Спать бы да спать в такую-то ночь, но что-то сон никак не приходит. Неужели в самом деле человек совсем исчезает после смерти?

Это я подумал, вспомнив снова об отце моем.

Значит, и от меня когда-нибудь совсем ничего не останется? Или, как бабушка говорила, у человека все-таки есть какой-то двойник? Дух, что ли… Помню, залетит к нам в дом бабочка, старая бабуля с почтением скажет: «Чья-то душа наведаться пришла…» И начнет вспоминать умерших.

Страшно остаться одному. А еще страшней — вовсе раствориться: был — и нету.

Однажды мы с отцом да еще собачка Найда, вот так же под осень, трое суток рыбачили. Погрузились в долбленку — и по-ошли вверх по реке! В курейках сети ставим, бурскаем. Серебристая рыба на дне лодки прыгает. Леса уж осенними красками горят…

Заночевали на берегу под раскидистой старой елью. Костер наш светит в ночи, душистую уху аппетитно хлебаем… Я лежу на постели из еловых лап, гляжу на огонь, на высокие яркие звезды и что-то расспрашиваю у отца. Я еще маленький и так мало знаю… Рядом со мной лежит Найда, ей тоже хорошо, в умных ее глазах отсветы костра играют…

Незаметно я уснул. Проснулся — а отца нет! Один я с Найдой. И костер прогорел. Вокруг так темно, хоть глаз коли. Я испугался, зову отца…

Смотрю, оттуда, где река взбулькивает, живой огонь близится. Да это же отец, он острожить ходил… Еще днем мы с ним наготовили смолистых дров. В лодке на специальной «козе» огонь раздувается, и светло становится — хорошо видно рыбу в глубине. Тут только не зевай острогой…

Пока я спал, отец полную наберушку рыбы наколол, все больше щук.

— Испугался без меня? — ласково спрашивает отец. Он весь взмок, от остроги-то вода натекла на него.

— Не очень, — мнусь я.

На другой день мы гонялись за глухарями вдоль большого болота. Отец одним ухом плохо слышал, ему трудно точно определить, где лает Найда. А я хорошо слышал, и мне так радостно помогать ему… Двух глухарей и трех рябчиков мы тогда сшибли.

А потом заночевали в охотничьей избушке у смородинного ручья. Как только отец нашел ее — в такой-то глуши лесной. Натопили каменку, тепло… Закоптившиеся стены смолисто взблескивают, свежим сеном и рябчиковым супом приятно пахнет… Я прижимаюсь к отцу, так он дорог мне!! И как хорошо жить на свете…

Теперь я лежу в окованной железом военной бричке. Рядом с другом Ленькой, на далекой литовской земле.

Недалеко от нас, под березовыми треугольниками, лежат убитые немцы. На той стороне реки, я думаю — наши похоронены, тоже, наверное, немало.

А где похоронен отец — я не знаю.


Впереди, в голом пространстве, одиноко маячило какое-то огромное дерево. Взлохмаченная крона до того разрослась, будто на ствол насадили большой зарод сена.

Да это же, оказывается, сосна!.. Только не такая — от корня до вершины не такая, как у нас, непривычная. У нас на полянах сосны все сучкастые растут, с основания весь ствол ветвится толстенными сучьями… А этот до самой шапки гладкий да ровный, и будто тоньше даже не становится к вершине. А у вершины от главного ствола лучами расходятся большие и малые ветви, как у зонтика.

— Це пальмовая сосна, — объяснил нам подъехавший Зенич. — Теперь мы идем по Латвии…

— Да ведь этой сосне лет пятьсот! — удивляется Дина. Она пытается обхватить руками толстенное дерево, но где там… Пришлось троим взяться, и тогда только мы обняли ствол. Вижу — на высоте моей груди глубокий рубец в дереве, еще выше бок разорван, видимо, снарядом, и повсюду — рябинки от пуль. Но кудрявый богатырь вроде не чувствует ран, по-молодому зелен, бесчисленные иглы его, соединившись попарно, жадно впитывают солнце и пьют чистую дождевую воду — и копят великану новые силы.

А внизу, у подножья, в испещренной солнечными бликами широкой тени, буйно растет трава, прохладно там, и воздух свеж, и смолой пахнет, и всякими травами да цветами.

Если подумать — кто уж, наверное, тут ни сиживал, в этой приятной тени, за долгие-то века!.. Нынче сосна-пальма слышит даже коми-речь…

Вскоре мы по длинному мосту перешли Двину-Даугаву. Целая команда сделала вылазку в Даугавпилс, чтобы достать хлеб и продукты на карточки. И — фураж.

Особой разницы между Латвией и Литвой мы не уловили. Правда, мы пересекали лишь небольшой кусочек Латвии, юго-восточный отросток… Места здесь похожие на Литву. Перелески. И — хутора, хутора, хутора. Повсюду зреют хлеба, на полях густо стоят суслоны, воздух пропитан запахами просыхающего зерна, а по утрам от хуторов тянет ласкающим душу ароматом свежеиспеченного хлеба.

Добрый урожай вырастили латыши. Это хорошо… Война-то крепко подтянула животы.

Вблизи одного хутора, где мы остановились попасти лошадей, на поле работали пожилые крестьяне — муж и жена. На полудохлом низкорослом бычке они увозили с поля пшеничные снопы. Бычок еле передвигал ноги, а до риги было далековато.

— Давайте поможем! — сказала Дина.

Крестьяне не стали отпираться, не отказались от помощи. Мы запрягли лошадок посвежее и на двух бричках быстро перетаскали всю сжатую пшеницу. Латыш только языком прищелкивал:

— О, какие щудесные кони!

По голубым глазам видно, как ему хочется заиметь хотя бы одну такую лошадку. Благодарные хозяева пригласили нас пообедать: мол, хоть этим отплатим вам за помощь.

И мы отказываться не стали…

Хозяева не старые еще оба, лет по пятьдесят, работать могут. Хлеба вырастили порядочно, и скот держат. Хозяин одет в вышитую белую рубашку, в темно-синие штаны из грубого домашнего сукна. На хозяйке веселыми узорами играет сарафан, ну, не совсем сарафан — вроде сарафана.

Только вот дом-то у них с земляным полом! Это удивило нас… Правда, пол плотный, хорошо укатан, утрамбован, но глина остается глиной: как ни ухаживай — пыли не избежать.

Мы с брательниками, бывало, о-очень сердились, когда дома приходилось скоблить ножами наши полы из широченных плах. Но зато потом любо-дорого поглядеть: полы белы как снег, чистота, даже воздух меняется в доме — как после грозового дождя.

А тут — глина. Да и не сравнить здешние домики с нашими. Наши строились — леса не жалели. Чтобы удобней было жить, чтобы просторно. Зимнюю и летнюю половину отгрохают, дом перекроют толстыми рублеными плахами, чтобы век стоял… А тут многие хатки соломой крыты…

А ведь тоже лесу немало. Ну, конечно, не как у нас, в Коми… Но не в том, видать, дело. Власть-то здесь наша только еще налаживается… Не успели здесь еще по-народному пожить, война помешала. А при старой власти — ясное дело — перебивались из кулька в рогожку.

Латыши натаскали на стол свежих пшеничных пышек и всем — трое нас было — поставили по громадной кринке молока. Ешьте!

Я с жадностью куснул мягкий, душистый хлебушек, с наслаждением запил холодным молоком. Честное слово — в раю вкуснее не будет!..

До войны, помню, у нас тоже сеяли пшеницу, но такой белый хлеб, как у латышей, никогда не получался. В наших краях лето короткое, недостает тепла до конца созреть зерну.

…Тот уголок Латвии, который нужно нам было пересечь, мы проехали без особых происшествий. Слышали мы, правда, что в некоторых бригадах есть потери, пропадали лошади, но без стрельбы. В нашей бригаде тоже на одного конягу стало меньше.

Купали мы свой табун в реке. Вдруг молодой мерин отчаянно заржал и начал барахтаться в воде на одном месте. И никак не может сойти, будто его за ноги держат. Кинулись мы на помощь, ныряем… Оказалось — там затонувший танк, наполовину затянутый песком. Мерин угодил прямо на него, нога застряла под буксирным тросом, мерин с испугу рванулся — и переломил ногу. Еле освободили конягу.

Пришлось прирезать. Как он пойдет, со сломанной ногой? Мирон Мироныч помрачнел и опять свой блокнот достал.

Было еще тепло, природа ждала осени, мы пока не мерзли, питались более или менее, и лошадям еще корма хватало, — и мчались мы вперед и вперед по незнакомым землям…

День ото дня я все больше привязывался к Дине.

Мне теперь хотелось все время быть рядом с нею, смотреть на нее; я ловил ее взгляд и чувствовал, как что-то переворачивается у меня внутри и дыхания не хватает…

Мне теперь хотелось беспрестанно слышать ее голос, ее звонкий смех, который просветлял лицо даже мрачного Мирон Мироныча.

И что бы ни делала Дина — все было мило, и казалось, никто не сможет сделать заботливее и ласковее ее, и правильнее. А раньше вроде бы я и не замечал всего этого, куда только смотрел…

Вот она соломенной мочалкой моет у ручья непоседливого Биа-борду. До колен засучила брюки, икры ног крепкие, загорелые. Расчесывает кучерявую, как у барашка, шерсть малыша, поправляет ему челочку на лбу, что-то ласково выговаривает жеребенку, а тот от умиления закрыл глаза и так и льнет к своей хозяйке. А мне — стыдно сказать! — до того хочется побыть на месте Биа-борды, почувствовать тепло и ласку ее рук…

Вот она вяжет венок из пахучих полевых цветов. Длинные и ловкие пальцы ее удивительно проворно сплетают стебли, и ни один цветок не помнется, все они повернуты лицом наружу и сочно смеются всеми своими красками…

Но и этот венок попадает на голову счастливого Биа-борды. Хорошо уж хоть — не на черную башку хана Батыя!.. У него, паршивца, всегда находится время околачиваться там, где не надо. Ну и допрыгается он когда-нибудь…

А вот Дина, прислонившись к плечу Сони, старательно подпевает ей, и хотя голос ее не такой гибкий и богатый, как у Сони, мне он кажется сердечнее…

Вот она у костра помешивает ложкой взбулькивающую кашу. А шальной ветер крутит дым, чадит в Динины глаза, и ей приходится яростно протирать их тыльной стороной свободной руки. Я бы схватил его за горло, швырнул бы подальше — чтоб он не кидался как попало, не выедал едким дымом ее глаза… Но разве совладаешь с ветром?

Вот она, приподнявшись на цыпочки, натягивает шлею на рослого коня, запрягает его. Мне жалко Дину, мне хочется сказать ей: «Давай мы с тобой на одной бричке поедем! И с радостью возьму я на себя все, что потяжельше, — все!»

Но не смею я так сказать. Виноватым чувствую себя перед ней за тот майский праздник Победы. Она и сама намекала, что знает мою вину… А как ее искупить, эту вину…

Меня все больше, все сильнее тянет к ней, не могу себя сдержать. И мечусь и терзаюсь, как олень в лесном пожаре…

Зачем только я тогда, в День Победы, так напился! Зачем, спрашивается?

Ленька вовсю с Машей крутит. Будто всю жизнь знакомы, будто он чуть ли не муж ей.

— Ты любишь Машу-то? — стесняясь, спрашиваю я у Леньки.

— А кто его знает, — ухмыльнулся Ленька в ответ. — Была бы девка!

— Хоть любая? — удивляюсь я.

— А чего ж! — щерится Ленька, и веснушки его светятся.

Я как-то теряюсь от его слов, мне почему-то неудобно за Леньку, — перед ним самим неудобно, перед собой. Не знаю почему.

— Здорово ты, — говорю я какую-то глупость, вроде завидую. — И когда научился…

— Хы, — отвечает Ленька и слегка краснеет. — Это ты все вздыхаешь, гляделками хлопаешь… Смотри, утянут твою Дину, покусаешь локотки… Как тогда Наташу в Лукабанядоре…

Ленькино воспоминание неприятно резануло меня, но в то же время я заметил, что старая рана уже не саднит в моей душе.

— Ладно, — говорю я Леньке, чтобы только сказать что-нибудь.

Ювеналий все чаще стал отлучаться от нас. Видать, у начальства-то много разных дел. Но другое меня беспокоило — что-то частенько стал Ювеналий появляться навеселе.

Вскоре он защеголял в кожаной тужурке с «молнией». И армейская фуражка была еще новенькой. Сбоку, на комсоставском ремне, пистолет висит — картинка!

Прискачет Ювеналий к нам на сером в яблоках жеребце, и любо-дорого поглядеть на него. Александр Македонский! Честное слово — Македонский. Только у того пистолета не было…

Начальник колонны, Сметанин, нахваливает нам Ювеналия. Дескать, всю нашу оборону держит в руках, и без его стараний — кто знает, сколько лошадей бы потеряли… Но наш бригадир, Мирон Мироныч, не восторгался такими словами, а только ворчал да вытаскивал свою записную книжечку.

— Сдается, слишком на широкую ногу стали жить начальнички! Непонятно, еромакань, за чей счет…

Ювеналий вернул мне триста рублей, которые занимал еще на пароходе. Они мне очень пригодились. Я сразу же купил у ефрейтора Богдана Зенича почти новые трофейные ботинки. Чудо, что за ботинки! Прочная скрипучая кожа и каменно-крепкие подошвы. И голенища длиною в три метра… хоть опоясывайся, как турок. Добрые голенища, по прозвищу — обмотки!

Вовремя я с обновой! Ведь осень на носу, а я почти босой, сапоги-то мои свистнули в поезде. Теперь у меня, кроме этих австрийских ботинок, было литовское пальто серой шерсти, подарок Ионаса, американский пиджак, отечественные суконные штаны, которыми на лесопункте меня премировали. Вот сколько государств одели и обули меня, теперь-то мне осень — полдела…

Но сейчас даже не холод главное.

В своей новой форме — а на толстенных подошвах я выглядел и выше и солиднее — я теперь еще больше стал тереться возле Дины. Прямо не хочется отходить от нее. Тем более как только отойду, мое место занимает пронырливый Батый.

Я злюсь на хана и на Дину. Всякие планы строю — как отвадить хана с автоматом от Дины. Но и стыдно мне, никак не осмелюсь сказать о своих мучениях — ни ей, ни тем более ему.

Но терпение мое лопнуло, все-таки решился я. Мы как раз устраивались на ночлег. Дина помогала мне готовить колья для шалаша.

— Дина, — говорю, — а чего это Батый все вокруг тебя увивается? Сказала бы ему, чтоб подальше держался?..

Говорю я ей это как бы между прочим, как бы вопросительно, и, одновременно, заостряю осиновый кол.

— А чего это ради человека гнать? — слышу я в ответ. Сдается мне, голос у Дины лукавый, а может, даже и слегка издевательский голос… — Притом, хорошего человека, — будто подчеркивает Дина.

— Как будто мало ему других девчонок…

— Это уж не моя забота…

— Ну, смотри… тогда я сам отгоню его, — бурчу я, все еще не поднимая головы.

— Ты? — удивляется Дина. Мне даже обидно, что она так удивляется: будто у меня ни рук, ни ног, ни головы…

— Я. А что?

— Очень интересно, — говорит Дина, — как это у тебя получится…

— Получится, — говорю я, ничего еще не придумав. Дина на мгновение смущается, но тут же спохватывается.

— Ведь какой доброхот!! Разговаривать не смей с другим-то человеком, да хоть и с Батыем… Ты кто мне? Мать или отец, чтоб приказывать?

— Не мать, — говорю я, осердившись и в смущении. — Но вот попробуй еще только… — предупреждаю я грозно, сгребая колья в охапку, и ухожу не оглянувшись. Последнее слово за мной — мне это важно сейчас…

А наутро в нашей бригаде произошло чепе. Так по-солдатски выразился Богдан Зенич. Чрезвычайное происшествие.

После ночевки стали собираться в путь, а храбрый наш ефрейтор Кави Батыев никак не может найти свой автомат. Боевое оружие, которым он должен защищать лошадей! И нас тоже!

Сначала Кави, сильно встревоженный, молча шарил один. Потом они, пошептавшись, зашныряли вдвоем с Богданом Зеничем. Потом в поиск включился и ночевавший с нами Ювеналий…

В конце концов ефрейторское несчастье стало общим достоянием, и вся бригада всполошилась. Дело-то нешуточное… За потерю боевого оружия по шерстке не погладят…

— Слушай, Кави, — соображает Ленька. — А может, ты его еще вчера выронил, в дороге, когда ехали?

— Ни болтай!! — кричит Батыев. — Вичиром на посту стоял, рука дирижал…

— Правильно, — извиняется Ленька, — было дело… Постой! — вспоминает он. — Да ты ж его выронил небось, когда это… в лес ходил, оправляться… Помнишь? Ты пошарь-ка в кустах, там твой пепеша лежит, не иначе…

Все хихикают, хотя положение, прямо скажем, не смешное.

А Дина сверлит меня отчаянным взглядом, прямо-таки сверлит. Вот те раз… А я при чем?

Снова шарим вокруг, и я шарю со всеми. Ищем на совесть, и я ищу на совесть. Не такая уж иголка, этот пепеша, куда он запропастился, проклятый?..

Отчаявшийся Кави и в самом деле идет в кустики. Дина о чем-то шушукается с Ювеналием, а тот сразу подходит ко мне.

— Федь, куда бы это пушка могла провалиться? — хитро щурится Ювеналий. — Не вы ли с Ленькой подшутили?

— Ничего себе шуточки, — говорю я.

— Значит, вы тут ни при чем? — намекает Ювеналий.

— Еще чего, — возмущаюсь я. — Делать нам нечего…

— Видишь, Федь, ехать ведь надо, а нельзя ехать, пока не отыщем — пропадет парень, если не найдем. И отправляться пора.

— Понятия не имею, — искренне говорю я. — Пусть-ка пошарит в Дининой бричке или где около… Он-то все возле Дины увивается, не там ли посеял…

Ювеналий улыбается в ответ. Потом он вместе с Диной ищет в ее бричке. И — надо же! — находят они злополучный автомат. Смотри-ка, угадал я.

Кави идет из кустиков, видит в руках Ювеналий автомат, бросается к нему, выхватывает, суматошно разглядывает и тискает, как любимое дитя… Он бесконечно счастлив, наш хан Батый. Но — и растерян. Изумленно смотрит на Дину, на меня, на Ювеналия… Не знает, что и подумать, совсем обалдел парень.

— Память у тебя, Батый, — качает головой Ювеналий. — То-то ты только эту бричку и охраняешь…

Вот молодец!

Дина фыркает и отходит прочь. Острословы бригадные зубоскалят. Но тут раздается зычная команда Мирон Мироныча:

— По коням!

И снова мы скачем вперед. У нас с Ленькой весело на душе. Мы перемигиваемся и хохочем, вспоминая, как хан шарил в кустиках… А другие пусть пошевелят мозгами — что и к чему…

Долго мы переправлялись через реки Иссу и Синюю — мосты были взорваны. А переправившись, вышли на землю России. Литва и Латвия остались позади.

Здесь солдаты покидают нас. Отсюда будем ковылять, как выразился Ювеналий, без охраны.

Между собой мы сговорились и решили сделать прощальный вечер с солдатами. Ведь парни старались ради нас, ночей недосыпали. И даже под пули попадали…

Вездесущий Ювеналий снова достал где-то немного водки, граммов по сто на нос.

— А закуска будет наша! — уверенно сказали гвардии ефрейторы, чем немало удивили нас.

Они подошли к бригадиру, и шустрый хан Батый начал с намеков…

— Мирон Мироныч… нашей бригада ест дыва жирибенок…

— Есть, — согласился Мироныч.

— Ни который ни числится лошадем…

— Ну и что? — сказал Мироныч, и ноздри у него настороженно округлились. — Не хотите ли вы, еромакань, с собой увести жеребят?

Оба ефрейтора замахали руками: зачем это нам…

— Ми хотим маленько шашлык жарит, на памить, — сказал Кави Батыев с детской просительной улыбкой на лице.

У Мироныча плотно сомкнулись губы, и даже кровь ударила в лицо.

— А вы, братцы, не спятили? — с нажимом сказал Мироныч, в упор простреливая ефрейторов злобным взглядом. Мне показалось — он их сейчас бить будет, обоих, несмотря на автоматы. — Вы каким местом думаете? Башкой или ж…? Еромакань! Шашлык! — закричал Мироныч. — Вы что, ослепли, шашлычники? Не видите, — каждая лошадь на вес золота. Люди пуп за войну надорвали, а им шашлык подавай из жеребенка!.. И язык-то поворачивается… тьфу!

Ох и разозлился бригадир… Таким я его еще никогда не видел…

Всем нам нехорошо стало от такой речи. Стоим, в землю смотрим. Хоть бы посоветовался хан Батый, прежде чем к Миронычу с такими словами подходить. Но тут Федос, а один из жеребят был под его началом, вышел вперед и виновато сказал:

— Все равно сдохнет мой Копыл… Дрищет без конца… Кобылу уж всю обсосал. С ним-то и кобыла издохнет, без овса-то…

— Спать меньше надо! — заорал на Федоса Мирон Мироныч. — Спишь много, еромакань! Ухаживай! День и ночь ухаживай, тогда не издохнет! А резать — не дам! Всех под суд, если зарежете!

И вдруг повернулся ко мне наш бригадир:

— Гляди, Мелехин, чего вытворяют… еромакань! А придет время — спросят с нас. Обо всем спросят. Куда — спросят — подевали лошадей? А? Любители пожрать!

В общем, не получилось у нас легкого веселого ужина на прощанье с солдатами. Хотя было что выпить, нашли чем закусить, а ефрейторы нарядились как могли — начистили пуговицы, надраили гвардейские значки, медали «За Варшаву» и «За отвагу». Но ожидаемого веселья не получилось.

Мирон Мироныч сел в стороне, не ел с нами, не пил — сильно рассердился. Смотрел я на него и не мог понять, то ли прав он, Мироныч, то ли чересчур строг…

И через много дней, потом, когда уже ехали мы по разоренной российской земле, понял я — прав Мироныч, прав.

Прав — хотя в скором времени пал жеребенок Копыл. Все равно — прав.

А хан Батый совсем погрустнел. Наверное, не хотелось ему оставлять по себе такую память среди нас — будто он глупый человек, ничего не понимает, шашлыки из жеребят любит… Вижу я такое дело и говорю ему, от души:

— Брось, Кави, не расстраивайся. Ты хороший человек, смелый. Не обижайся на нас, коли что не так вышло. Помни нас, и мы тебя будем помнить. Сколько вместе протопали… Будь счастлив, Кави…

Он странно поморщился, отчего сросшиеся на переносице иссиня-черные брови его стали еще гуще. И ответил мне:

— Пиристань, Федя, што ты… Зачим обижаться… Пиривык я к вам… Типир грустно стало… Ты понимаишь, Федя, — вдруг домой захотел. Оччинь! Траву косит. Кони пасти. Кумыс пит. Маму слушат. Рядом девка сидет. Утром петух кричит, а не военный команда — падыеом! Три года воивал. И еще нада служит.

— Скоро демобилизуют? — сочувствую я.

— Ни знаю. Ни скоро. До наш год ишшо далико…

— Ничего, Кави, мы вас скоро заменим…

— Конечно, Федя, все должны служит. Но не спеши, успеешь тянут лямка, ты молодой ишшо…

Потом он вдруг впился в меня колючим взглядом и спросил:

— Федя, а тут раз ты пирипрятал автумат?

Я, конечно, ждал этого вопроса.

— Какая разница, Кави, я или кто другой… Ведь нашелся. Это ведь главное…

— Ну и ладна, — добродушно сказал хан Батый. — Я очен хорошо понял, почему так получилось. Очен. Ты, Федя, и дальше никому не отдавай свою Динушку. Больно хороший девка. Береги Динушку…

Я горячо пожал его сухую крепкую руку.


Теперь местность стала пустынной. Леса почти нет. Только островки ивняка да ольшаника. Хуторов тут, конечно, тоже нет, тут война сожгла села…

Едешь-едешь, смотришь — на дощечке, прибитой к столбику, обозначено: «Ивановка». Или — «Петровка». Затянутый травой проселок сворачивает от большака.

Прискачешь туда верхом, и сердцу тесно становится. Вместо села одни печные трубы, много труб, черные…

Людей нет, скота нет. Только одичавшие кошки голодно визжат. Да осенний ветер воет в трубах. Да дикая трава растет, буйно и безмолвно.

Трава… Видно, земля-то потом и кровью людей политая, не может бесплодно пребывать. Все-то ей, земле, хочется выталкивать к благодатному солнцу что-то живое. Вот и растет дикая трава…

Когда же теперь на этих пепелищах снова забьет жизнь? Когда теперь снова рано поутру запоют петухи и по всей округе развеется дурманящий кислинкой запах томящегося в печи хлеба? Когда?..

То тут, то там поблекшую осеннюю землю изрезали окопы, бесконечные окопы. Будто морщины. Некому их разровнять, засыпать. Может, и жители этих мест Давно уже лежат на дне окопов, да на брустверах, да в воронках и из них тоже теперь прет дикая трава…

Когда же на этих истерзанных полях заколосится рожь? И кто засеет поля эти?

Обгоревшие, ржавые скелеты машин, танки с колючей разорванной броней. Смятые в лепешку пушки. Затхлостью и гнилью отдающие блиндажи. Серебристые хребтины самолетов, наполовину вросшие носами в землю. Зеленые кучи патронов. Наполненные водой ржавые каски. И всюду — колючая проволока с неизменным черепом: «Осторожно! Не разминировано».

Наш табор теперь не так уже весело скачет. Давно кончился овес, и никто не спешит отсыпать нам кормов — ни лошадям, ни нам, погонщикам. Трава пожухла, стала жесткой, тощей. Лошади худеют.

Я печально смотрю, как у Геркулеса на заду постепенно исчезает желобок, а вместо него все выше поднимается хребтина, хотя и стараюсь я его подкармливать.

Махно вроде бы не так сдал. Правда, он и раньше не такой пышнотелый был, как Геркулес. Но все же сохранил он себя в основном из-за лукавства. Мы запрягаем его в бричку, а у подлеца глаза все назад зыркают. Если ямщик отвлекся чем и не видит, Махно моментально ослабляет постромки и не тянет. Конечно, за это ему платили — плетью по ребрам, но не очень это действовало на Махно, анархиста. Во всяком случае, он не перевоспитался за дорогу. И основная тяжесть опять-таки ложилась на Геркулеса, который ломил во всю силу.

Раскусив эту механику, мы стали впрягать Махно в паре с другими конями, чтобы дать отдохнуть Геркулесу. Но анархист и тут оставался верен себе: в паре с ним конь послабже скоро покрывался пеной…

В такие минуты чего мы только не желали ему! Мол, тебе бы ыбынского Кутю Митю в ямщики… Он бы тебе горячего уголька под хвост заложил — запрыгал бы, анархист окаянный…

Зато Махно резвее всех набрасывался на овес. Когда овес был.

Почти нисколько не сдали Туроб и Монголка. Правда, мы их пока не впрягали в бричку, только верхом на них ездили. Они все-таки были более приспособленные, держались на подножном корму.

После гибели Дон-Жуана Монголка долго ходила как пришибленная, озирается вокруг, а то и заржет жалостливо. Вот — и сейчас…

И я никак не могу забыть Дон-Жуана. Даже во сне вижу. И будто все кого-то догоняю на нем, в ушах ветер свистит, что-то кричу, кричу… Даже и не знаю, за кем гонюсь. Проснусь — а его нет. И так мне больно и обидно…

Вскоре из нашей бригады пропало сразу шесть коней. В том числе и мой один — по кличке Чалый. Он тоже довольно часто тянул бричку, хорошо тянул. Если бы сперли Махно — нисколько бы не жалко, ей-богу! Но вот странно, — в жизни всегда теряешь, что дороже и нужнее…

Дина с Машей тоже недосчитались одного коня. И Федос недосчитался.

Надо искать. Шестеро коней — не шестеро котят. Думали, по России совсем уж тихо-мирно поедем. Вот тебе и тихо…

На поиски отправились впятером, верхами, во главе с Мирон Миронычем. Решили прочесать округу.

Побаиваясь оставшихся мин, лазим вдоль оврагов… Побывали в наполовину сгоревшем селе, спрашивали. Нет наших коняг… Тогда решили заложить для поисков круг побольше. В ольшаниках шарим — нету, будто кони сквозь землю провалились.

Мирон Мироныч совсем помрачнел, каменной глыбой сидит в седле, зло матерится. Ведь ему за всех лошадей ответ держать… И время-то даром пропадает, осень настигает нас, а до дому еще ох как далеко! Далеко…

Назавтра целый день искали — впустую.

На третий день попали в Семеновку. Село. Осталось от села одно название. Домов — нету. В подножье крутого холма выбиты землянки, так селяне и перебиваются. Прямо из дерна торчат жестяные трубы, время еще раннее, и трубы дымят жиденько, горьким сырым ивняком тянет, — видно, им и топят печурки.

Попавшаяся навстречу старушка поведала, что нонешней весной сызнова собрался ихний колхоз, под прежним названьем. Есть ли председатель? А как же без председателя! Во-она, его труба глядит… Зовут как? Саватеев, Петра Ильич. Так-то мужик шустрый, душу положит. Только вот народу-то больно мало, мало народу, работать некому…

Мирон Мироныч велел мне зайти в председателеву «хату» и попросить того на переговоры. Я постучал в низенькую, как в овине, дверь, вдоль и поперек продырявленную и расщепленную пулями и еще черт знает чем.

— Заходьте, — послышался изнутри тонкий девчоночий голосок.

Я вошел, и в нос ударило затхлым духом подземелья. Сумеречно было в землянке, маленькое оконце — в ладонь — не освещало. Когда глаза мои немного привыкли, в темноте я увидел посредине стол, за ним сидел какой-то дядька. А та, которая ответила на мой стук, возилась у топящейся печки-бочки, варила картошку — пахло картохой.

Вдоль стенок я успел заметить уступы, тоже земляные, только покрытые сверху досками. Это, наверное, скамейки. Да они же и кровати…

У меня защемило в груди при виде этой нищеты и убогости. Вот война-то как расселяет…

Я передал мужчине просьбу нашего бригадира. Дескать, мы коней гоним и хотели бы потолковать. А он молчит в ответ, только промычал что-то. Тут девчушка подходит и говорит мне:

— Папа сказал: я бы, говорит, рад принять вас здесь, но видите — как тут… Он вас просит на улице поговорить.

Немой, что ли?

Девочка выцедила воду из котелка с картохой и тоже вышла вместе с нами.

На улице, при нормальном-то свете, я получше разглядел председателя. Он был высок ростом, ширококостный, но очень сухой. Вместо правой руки, вместо пяти пальцев, была у него клешня. Два больших черных пальца. Но это были уже, можно сказать, самодельные пальцы. Видать, в госпитале, когда кроили раненую руку, уж не до красоты было: больше заботились о том, чтобы человек хоть что-нибудь да мог делать изуродованной рукой. И получилась багрово-синяя клешня, будто вываренная в кипятке. Признаюсь, мороз по коже прошел, когда Саватеев за руку здоровался с нами.

Оказалось, он не немой. Вторая немецкая пуля свистанула его по шее, наискосок — около затылка зашла, а под подбородком вышла. И раскромсала голосовые связки. Теперь мычит только. Дочь его, Любушка, по губам догадывается, о чем он, и состоит при нем вроде как переводчицей.

Светловолосая, босая, в большом, не по росту, платье, Любушка застенчиво переводит нам мычание отца. А сама так влюбленно смотрит на него…

Фашисты по-всякому расстреливали его, но все равно не смогли до конца убить. Хоть такой — но живой.

Я ее понимаю, Любу.

Курносое, скуластое лицо Саватеева совсем не грустное. Он смотрит на нас весело, глаза серые, озорные: будто вот сейчас анекдот расскажет.

— Видел я вашу колонну, — с помощью дочери говорит нам Саватеев. — Столько лошадей! И богатыри какие! У нас-то всего две клячи, еле ноги таскают. Зябь надо подымать, озимые сеять, а пахать не на чем. И некому. Люди чуть живые. Оставили бы парочку лошадей? Вот бы выручили! Я могу справку выдать, честь по чести… И съестного выделю…

— Что нам бумага, — сразу отрезал Мирон Мироныч. — На справке лес не вывезешь. А ведь лес-то теперь пуще хлеба нужен, сам посуди.

Не очень-то приятно было слушать их беседу. Не весело было смотреть на «деревню» Саватеева; на единственной улочке время от времени появлялись изможденные женщины, у которых даже подойти к нам сил не было.

В моей душе было тесно… Я всем сердцем вдруг почувствовал, с саднящей болью, что война хотя и кончилась, долго еще будет терзать и мучить нас… Разве всю боль вычерпаешь сразу из человеческих сердец, из памяти?

А я-то думал в мае сорок пятого: вот кончится война, все сразу изменится. Сразу райская жизнь наступит.

Да как же наступит-то, когда люди на себе пашут да в пещерах живут!

— Говоришь, шестерых украли? Ай-яй, достался кому-то целый клад… Шестью-то конями можно землю перевернуть. Однако нехорошо, конечно… Даже и не соображу, кто мог согрешить-то… слов нет, лошади позарез нужны… Но — кто, не возьму в толк…

Мычит Саватеев и смотрит на Мирон Мироныча. А Любушка вдруг слабенько так покраснела, чуть-чуть. Я еще подумал — рада, что отец живой вернулся, а все-таки-стыдится перед людьми, что такой…

Мирон Мироныч тоже на Саватеева смотрит, странно как-то смотрит, зло. Ну, его понять можно: третий день коней ищем — найти не можем. Повернулся Мироныч, пошел, слова не сказал. Уехали мы. Снялись с нашей окаянной стоянки и двинулись дальше. А назавтра Мирон Мироныч удивил нас:

— Седлайте, ребяты. Обратно в Семеновку вернемся.

Что такое, зачем?!

— Там наши кони, чую — там! Раз мы уехали — прятать не будут. Заберем…

Я сказал, что искать больше не буду.

— Как не будешь? — вскипел бригадир. — Ты, еромакань, совсем портишься, наперекор идешь… Смотри, Мелехин!

— Думай как хочешь, но туда я больше не ходок.

Мирон Мироныч до того раскипятился, что не сдержался и схватил меня за грудки. Я, не долго думая, тоже сцапал его. Стоим, сопим, ждем чего-то. Отпустил он меня:

— Ну, Мелехин, спасибо тебе! Спасибо, что старших почитаешь, не забуду…

А я стою, смотрю на него ошалело — готовый и драпануть и драться готовый. И нет у меня сил в Семеновку ехать, мычание слушать тамошнего Саватеева и клешню его видеть. Нет у меня таких сил. Ну что я могу поделать… Да если и украл Саватеев лошадей — дак и черт с ним! Хоть колхоз свой подопрет, нищий. Может, выберутся люди из голода с нашими-то лошадьми…

О том, что Миронычу отвечать за пропавших коней, в ту минуту мне как-то не думалось. Я еще чувствовал на своей груди лапы его — тиски…

— А чего обязательно ему ехать? — хмуро вступился за меня Ленька. — Я-то на что?

К вечеру они пригнали всех шестерых коней. У Семеновки и нашли, на лужайку попастись их вывели. И в самом деле подумали, что мы совсем уехали…

— Двое сопляков стерегли, — рассказывал Ленька. — Поглядел я — наш Чалый. А ноги почему-то белые у него. Ну, чудеса. Подошел я — Чалый меня сразу признал. Нагнулся я, потрогал — измазался. Известкой покрасили ноги-то коню…

— В деревне были? — спрашиваю я.

— Не… Мироныч хотел: пойдем, говорит, плюнем председателю в морду. Да мы отговорили его: нашли лошадей, и ладно… Какая уж морда…

Со мной бригадир не обмолвился ни словом, но поглядел на меня очень выразительно.

А я все старался представить себе, каким будет лицо у мычащего Саватеева. И боялся — что представлю.

В жизни, наверное, всегда так? Кто-то радуется, а кто-то горько плачет?

Чему уж тут радоваться…

Все-таки — сколько жестокости в этом мире… И черт ее знает, как избавиться от нее?!

А может, все это — мелочи, ерунда на постном масле?

Может, я просто размазня и только нюни распускаю?

Вон — Мирон Мироныч, какой довольный. И с Ленькой весело переговаривается. Редко он так… Только под настроение и бывает такой разговорчивый.

Видать — крепкий человек, в душе-то! Мне бы так…

— Эй, Мелехин, чего скис-то, парень? — сам же бригадир и прервал мои размышления. — Радоваться надо: коней нашли, а он, еромакань, как пришибленный…

Я рад, что Мироныч первый обратился ко мне, после давешней нашей стычки. Значит — не сердится.

— Да жалко Саватеева, Мирон Мироныч, — отвечаю.

— А ты, парень, вот что: не жалей воров. Нельзя их жалеть. Испокон веку их не жалели… Нельзя!

Мы снова едем верхами, до ночевки еще часа два.

Лошади шли шагом, Мироныч говорил, я слушал.

— Желаешь — расскажу тебе, как я впервые вора увидел?

Я кивнул.

— Было мне тогда годов семь. Отец уже брал с собой на охоту. Помощником… чтобы к лесу приучить. Силки ставили, из ружья стрелять давал, белку учил обдирать, ну — обычно… Идем мы раз по путику нашему, ловушки проверяем. Смотрим, человек навстречу. И — еромакань — не по-людски идет. Как-то боком идет… Гляжу — понять не могу. И ты знаешь, парень, поверить нельзя, что я увидел… Человек тот обросший, страшный, худой… В зипуне и лузане… и руки, главное, — руки, растопырены! Вижу я, еромакань, потому он такой растопырь, что сквозь оба рукава просунута ему добрая жердочка. Стоит он перед нами как распятый и плачет.

— Да что ж это? — содрогаюсь я.

— Так, — подтверждает Мирон Мироныч. — Стоит и плачет. И руки распяты, и не может он их опустить. И, еромакань, березовый дрын не может вытянуть из рукавов… Ты веришь: упал он на колени перед отцом, просит — вытащи дрын. Двое суток бредет по лесу так-то, с дрыном, двое суток, слышь, парень? И все — боком… Потому не пройти ему прямо-то, в деревьях да кустах…

Я слышу, я все слышу, мне становится страшно, по-настоящему страшно, у меня будто иней по коже… В наших-то лесах двое суток вот так, растопыркой…

— Мужики наказали его… Застукали, когда брал из их чэс глухаря. Видишь ли, парень, по охотничьему закону надо было повесить того глухаря рядом с чэс: хозяин придет и подберет…

— Знаю, — говорю я.

— …а он пожадничал и — в свой мешок. Может, и не впервой так-то, может, следили за ним. Вот и попался. Ружьишко его вдребезги разбили и самого распялили на дрыне. Не воруй!

Мироныч минуту ехал молча.

— Отец мой суровый был. Спрашивает: как же ты, коми человек, охотник, на такую пакость пошел, у своего же брата крадешь? Плюнул отец — и не хотел вора от дрына высвобождать. Иди, говорит, до самой деревни, людям покажись… Человек тот на коленях стоит, просит, я, помню, тоже заревел, тоже просить стал. И тогда только отец смягчился…

— Даже представить-то страшно, — сознался я.

— Да. Мне-то, парень, еще страшнее было, своими глазами… Всю жизнь вижу того мужика… И скажу я тебе, Федя: сколько живу — нет на мне греха. С голоду помирал — было, а не крал…

Широкое рыжебровое лицо Мироныча словно бы стало моложавее и приветливей. Я решился спросить:

— Когда же ты, Мироныч, с голоду помирал?

— Хы! Еще как… — охотно ответил он. — У отца-то моего детей было восемь душ, мал мала… Он с медведем на путике встренулся, медведя-то прикончил, но и тот намял отцу бока, целый год он кровью харкал и помер. С матерью мы остались. Я в соседнем селе посыльным бегал, в волостном правлении. Мне тогда и девяти не было.

— Девятый год? — удивляюсь я.

— Девятый, — сказал он просто. — И заколачивал я рупь в месяц. Очень не разъешься… Помню, два дня ничего не ел, как раз на рождество. Был у меня еще пятак. Пойду-ка, думаю, к попадье и на этот пятак попрошу у нее пожрать. Ведь в праздники-то попу в каждом доме прибыль, когда он Христа славит… Зашел я к попадье: матушка, говорю, очень есть хочется. Вот — пятак у меня, дайте чего-нито… Она была женщина в теле, крупная. Глянула на меня сверху, как на букашку: погоди, говорит, свиньи еще не кормлены. Зажал я свой пятак, заревел, выскочил от попадьи. А навстречу просвирня идет, жила у нас старая одинокая баба, для причащений хлебы пекла. Увидела меня: «Ты чего невеселый?» Я и сознался: есть хочу, второй день не евши… А она: пойдем, говорит, ко мне. Домишко ее с краю села, покосился, в землю ушел. Усадила она меня за стол, принесла супу, кашу овсяную и молоко в кружке. Ешь, говорит. Ем я, а сам думаю: что как, еромакань, пятака моего не хватит… Шел, спасибо говорю и пятак ей протягиваю. А она: что ты, парень! Сует мне еще ковригу. Не ходи, говорит, голодный.

Иду я это в свой закуток в волостном правлении: как же так, думаю, — у попадьи одних коров пятнадцать голов, и на пятак ничего не дала. А просвирня из бедных бедна, и накормила, и пятак не взяла… Вот так, паренек Мелехин… Так вот понимал я, что к чему в этой жизни…

Он молодцевато выпрямился в седле — плотный, тяжелый и крупный, и, размахнувшись, гулко хлопнул плетью. И басисто крикнул на смиренно шагавших коней…

И снова мы ударились ходкой рысью.


Чего только не задерживало нас в пути!..

То лошади пропали — надо искать, то мост через речушку надо наводить, то брод нащупывать, то начальство наше выберет наугад дорогу — покороче да попрямей, и где-нибудь обязательно застрянем…

Однажды мы целый день проторчали у железнодорожного переезда. Потому что весь путь, от края и до края, был забит эшелонами. Только успеет один продвинуться, как тут же на его место втыкается второй, третий… И никакого просвета… Главное, все прут в одном направлении — на восток. И чего это сорвало их с места? К чему такая спешка? Подождали бы, пока мы лошадей перегоним… Небось танки-то или чего там еще под брезентом есть не просят, не в пример нашим конягам, — налил в железное брюхо бензину, и все в порядке… Так нет же, все прут и прут куда-то… А мы стоим тут, нервничаем…

А потом и вовсе пробка образовалась. Один эшелон заклинило перед самым нашим носом. Солдаты высыпали к нам, как косачи на токовище. Парадно одетые, в темно-зеленых кителях со стоячими воротничками. Орденов и медалей не счесть, здорово, видать, воевали. Погоны у всех черные, и фуражки с черными бархатными околышами, красивые фуражки. Точно такую же Мышонок купил в Сыктывкаре, когда мы плоты приплавили туда…

Один солдат, веселый такой, русый, с густой конопляной бородой и с усами, глаза озорные, на какой-то черной дудке наяривает… Ну — мальчишка! Кривляется, приплясывает… Хотя на вид ему лет тридцать будет и грудь вся медалями увешана.

Мы окружили его и давай расспрашивать:

— Ведь верно, танкисты вы? Под чехлами-то танки у вас?

— Нет, братишки, ошиблись вы, — отвечает с ухмылочкой. — Там у нас дачные домики. После войны каждому вояке по домику выдали. Потому — хорошо сражались… Поставлю я свой домик у реки, садик посажу… Вокруг голубые просторы… Мечта! Приходите в гости…

— Да что вы заливаете-то! — возмущаемся мы. — Не маленькие уж, понимаем…

На выручку бородачу подоспел другой солдат. Ну, красавец! Высокий, тонкий, на смуглом лице смолянисто-черные усики. И волосы тоже отливают смолянистым блеском, как у хана Батыя, только не прямые, а вьются. Сразу видно — южанин.

— На зимний фатэра мы спешим, хлопци, — сказал чернявый красавец.

— А может, к теще на блины, да с чарочкой… Небось заждалась… — вмешался еще один солдат.

— Танки-то можно и так гнать, на своих колесах, чего им будет, железные ведь… — продолжаем возмущаться мы. — А кони наши худеют… Нам лес на них надо возить, много лесу!

— Я бы, братишки, будь моя воля, отвалил бы вам эшелончик… Но вот беда — не дослужился я до командующего… Четыре года отбахал на войне, дважды горел, а все в сержантах хожу, видите — три лычки…

Это все Бородач зубоскалит. Тут я повнимательнее вгляделся в него — под курчавой растительностью что-то сине-багровое, кожа такая и рубцы. И всего меня передернуло… Ведь он, наверное, жарился в горящем танке! Не иначе… И бороду нарочно отпустил, чтобы замаскировать изуродованное лицо…

А самому ему все это, видать, нипочем! Он уже совсем другое кричит:

— А ну, Кацо, братишка, сбацай-ка, развесели народ честной! Покажи дамочкам, какой ты есть орел с Кавказских гор!

И вот уже голосистая дудка его, которая кларнетом, оказывается, называлась, начала выводить какую-то тягучую мелодию, а черноусый красавец вспорхнул с места, словно крылья, распластал руки, изогнул тонкую шею и пошел, и пошел чеканить утрамбованное поле носками сверкающих хромовых сапог. Сделав большой круг, он этаким фертом подплыл к нашей изумленно стоявшей группе, выбрал из первого ряда Дину и, не переставая вбивать носки, начал приглашать ее в круг. А та растерялась, загорелое лицо вспыхнуло… Она невольно посмотрела на свои грязные, вылинявшие кирзовые сапоги… Потом почему-то на меня взглянула, будто спрашивала: «Можно, Федя, а?» А вокруг уже кричат: «Давай, Дина, не трусь!.. Уважьсолдатушек, поди, соскучились они по девкам-то».

И она вышла. Застучали кирзушки в дробной чечетке рядом с блестящими хромовиками. Не прибранные в косу Динины волосы светлой куделью колышутся… И где только научилась она так дробить? Или, может, девкам-то и не надо обучаться танцу? Может, это только у таких, как я, дундуков без обучения-то ни черта не получается?..

А этот черный тетерев вон как кружит вокруг нее… И все вбивает, вбивает в землю носки свои, будто гвозди заколачивает. Как только пальцы-то выдерживают на ногах. Танцует, а сам все на Дину смотрит. И чего это всех чернявых тянет к Дине-то? Один змей увивался… И этот вот тоже… Будто у нее за пазухой магнит какой припрятан…

Хорошо, устал, выдохся дудач-Бородач, оторвал от бороды инструмент и предложил:

— Перекур, братишки! Треба подмазать… — и выразительно щелкнул по горлу. — Только вот где достать смазку?

Тогда раскипятившийся плясун содрал с руки часы и крикнул хрипловатым голосом:

— У кого ест бутылка? Даю часы.

Такой роскоши, конечно, ни у кого не оказалось.

Тогда он подскочил к нам — выбрал меня с Ленькой — и попросил:

— Слушай, джигиты! Прыгай на конь и скачи вон тот село! На тэбе часы… Заходи в лавка и папраси за это бутылка.

Мы топчемся на месте, не знаем, что делать. Но тут подошел и Бородач, тоже часы сует.

— Может, вы сами… — все еще сопротивляемся мы.

— Нельзя нам, братишки, отлучаться от эшелона, — говорит Бородач. — А вам-то чего стоит слетать до деревни. На таких-то скакунах?! Достанете водку — выпьем по чарочке за доброе знакомство… Ведь, кто знает, когда еще выпить удастся…

— Да больно уж часики-то красивые, жалко такие на водку менять, — говорю я, потому что в жизни не видывал еще таких часов.

— Ерунда, штамповка, — вдохновляет Бородач. — Без камней они, сплошное железо…

Вскочили мы с Ленькой на Туроба и Монголку и помчались в село. Но по дороге я еще раз разглядывал крошечный кирпичик с аккуратными римскими цифрами. Какие замечательные часики! До чего же жалко отдавать их! Хоть бы не было в лавке водки-то…

Но в лавке водка отыскалась. Молоденькая продавщица взглянула на наши часики-кирпичики, румяное лицо ее засияло, и она тотчас же вытащила из какого-то закутка две бутылки. Да еще отвалила полбуханки черного хлеба на закуску.

Однако не успели мы выпить вместе с солдатами. Только прискакали с Ленькой обратно, как тут же раздалась команда: «По вагонам!!!»

Бородач и Кацо взяли у нас водку, побежали к вагону. От хлеба они отказались.

Через минуту их длинный состав, сформированный из платформ, с маячащими на них брезентными дачами, уже громыхал мимо нас. А новые знакомые махали нам фуражками и чего-то кричали, кричали…

Мы тоже махали им… Расстроились мы…

Оказавшийся рядом со мной Мирон Мироныч задумчиво сказал:

— Хорошо, что война не вышибла из людей веселый дух… С веселым-то духом легче будет жить дальше…

— Мирон Мироныч, на самом деле, чего это они спешат так? Или же военные всегда так спешат?

— Неспроста это все, Мелехин, неспроста… Такая силища катится на восток… — Потом вдруг спросил: — А на востоке-то что? На самом, самом краю?

— Япония… — догадался я.

Вот именно — Япония… Бывшая союзница Германии… И воюющая с нашими союзниками — американцами…

— Значит, что-то намечается, Мирон Мироныч? — меня прямо-таки пронзило.

— Это не наше с тобой дело, парень… Наше дело гнать лошадей… И, еромакань, видать, долго гнать…

Вскоре мы узнали, что наши, выполняя союзнический долг, объявили войну Японии. Вся та огромная силища, которая, обгоняя нас, перекатывалась по рельсам на восток, на рассвете форсировала Амур и навалилась на миллионную Квантунскую армию.

Значит, снова война!..

И что тут наши лошади! Да и мы сами!..

Вечером, когда мы с Ленькой лежали в нашей бричке, он вдруг сказал:

— Федь, а может, плюнем на лошадей? Прицепимся к какому-нибудь эшелону, запрячемся под брезент и тоже махнем…

— Прогонят… — сомневаюсь я. — Только зря проболтаемся… А дома могут посчитать за дезертиров. Дескать, бросили лошадей, и все такое… Да и какие мы с тобой вояки?

— А что, Федя! — храбрится мой друг. — Слыхал я, японцы народ мелкий. Там мы с тобой за настоящих солдат можем сойти…

— Теперь-то уж обойдутся без нас. Как зажмут с двух сторон…

— А одни американцы вон ничего не смогли сделать…

— Потому японцы — храбрый народ. У них даже смертники есть, не слыхал?

— Нет, не слыхал…

— Ну, как же! Садится такой смертник в торпеду или в самолетик со взрывчаткой и направляет его на большой корабль или на завод какой. И взрывает.

— И сам взрывается? — вскакивает Ленька.

— Ну, конечно… А если и остается в живых, то ножом распарывает себе живот, потому что умереть он должен…

— Это здорово, но наши все равно разобьют их! — убежденно говорит Ленька. — Такие, как Бородач, Кацо, никому не поддадутся. Наверное, сейчас вот давят они япошек своим танком.

— А может, и снова горят…

— Ты заметил, какое лицо-то у Бородача, под бородой-то — что?

— Заметил…

Потом мы долго молчим, пытаясь представить, что сейчас происходит там, на Дальнем Востоке. И тревожно на душе, и смутно. И как-то все перемешалось — настоящее и прошедшее, увиденное и пережитое. И не разобраться — что к чему…

— Ленька, — обращаюсь я к другу, — ты не знаешь, зачем человек рождается на свет?

— Как «зачем»? — он явно озадачен таким вопросом. — Ну, есть, пить… Работать… С девками спать… Да мало ли…

— А мне кажется, он рождается для чего-то очень, очень хорошего!

— А где оно, очень-то хорошее? С чем его едят?

Ответить на это я не мог.

Да Ленька, видимо, и не ждал ответа, его самого за живое задели мои вопросы.

— Вот мой отец был красным командиром. Но потом в финскую войну его убили… Мама погоревала, погоревала, да и начала пить… Откуда-то появились два братика… Спрашивается, зачем они появились? В такое-то время, когда война на войне? Самим мучиться и других мучить?.. Отцов не знают… Я-то хоть своего немного помню…

— Наверное, как это страшно — не помнить, не знать отца и мать? — От Ленькиных слов все во мне содрогнулось. — Их руки не помнить… Голос ласковый… Вот сестренка моя вырастет, тоже не будет помнить… Самое-самое хорошее не будет знать…

— А все войны проклятые виноваты! Молотят и молотят людей… Не одна, так другая…

— Знаешь, Леньк, вот иногда я думаю, что же с нами дальше-то будет? Мне даже страшно бывает… Мол, как же мы без отцов-то вырастем? Да без матерей? Ведь можем неправильно вырасти, не так, как надо?.. А потом, может, у самих будут дети, и, неумеючи-то, их неправильно вырастим… А сколько сейчас таких, как мы с тобой? По всей-то стране… Да по всему миру…

— Может, к тому времени научимся?.. — осторожно отвечает Ленька. — Может, постепенно всему научимся…


Стояли мы под городом Великие Луки.

Тут осень окончательно настигла нас, прижала холодом лошадей и людей. Начальство наше все выклянчивало железнодорожный состав, но что-то никак не выклянчивалось…

Пока ждали возможного состава, мы частенько наезживали в город. Если можно назвать городом эти страшные груды битого кирпича. В долгой-то дороге я уже многое видел… Но чтобы до такой степени разгромить жилое место… Нет, такого я еще не видел. И не дай бог еще увидеть! В Великих Луках не было, кажется, ни одного мало-мальски целого дома. Кругом только развалины, кроваво-красные завалы, горелое кореженое железо да скелетные глазницы окон.

Ну и дрались здесь!

Это сколько же людей расстались с жизнью на этой земле? Сколько отцов не вернулось отсюда к своим детям, сколько сыновей в последний раз произнесли здесь имя своей матери…

Красное крошево осталось от города Великие Луки.

Я ездил верхом по бывшим улицам, и беспредельная печаль наполняла меня.

Немногие жители обитали в подвалах. А иной раз, глядишь, прилепилось живое гнездышко на самой верхотуре, в окружении пустых глазниц.

Это сколько же пришлось пережить тем, кто остался в живых, пройдя через такие жернова?..

Помню, Шура Рубакин говорил, когда выгонял лесорубов на делянку: дескать, я был там — на войне-то, и знаю, что там делается… И правда — «делалось» тут…

Под окнами, на улицах убирали картошку. Раньше-то до войны, здесь небось цветы росли. А теперь бело-синяя картофельная роза всех милей…

Редкие коровы щиплют пожухлую траву прямо на центральной улице. И тут же накладывают свои жидкие лепешки. Но у кого же повернется язык осудить буренку за нарушение уличных правил? Ведь это она, плоскобокая мерлина, — кормила нас. И если допустить, что война опиралась на четыре ноги, то одной из них была она — буренка…

Люди разбирали развалины, кое-где уже начали строить. Опять кладут кирпич к кирпичу, и — медленно, ох как медленно! — снова вырастает стена. Рушить — долго ли, а вот снова поднять — ох как трудно…

А вот и они вышагивают, — разрушители… Рослые, в грязно-зеленых шинелях, высоких картузах, каких-то длинных пилотках, в сапогах с короткими голенищами… Угрюмые. Чего ж вы так помрачнели…

— Федя, что ты бледный такой? — спрашивает Дина. — Ой, Федя, ты не гляди на них, не гляди…

Мы с ней верхами, остановились и смотрим на длинную колонну пленных. Они аккуратным строем не спеша шагают к огороженной строительной площадке. Идут… Только вместо рожковых автоматов у них мастерки, похожие на лист лопуха. А с автоматами-то по бокам идут, в измятых пилотках со звездой, наши ребята.

— Дина, — говорю я, — я вот где-то читал об американских индейцах… У них, если долго не везет на охоте и племя голодает, то думают, будто боги на них разгневались. Значит, надо как-то задобрить их. И вот тогда самая красивая девушка прыгает в огромный водопад, на смерть прыгает…

— Господи, — пугается Дина.

— Вот если бы тебе сказали: прыгай, и больше войны никогда не будет…

— Федя… — не сразу отзывается Дина. — А может, после такой-то сильной войны больше и не будет никогда войн?.. Должны ведь понять…

— Вряд ли, люди скоро все забывают… А ты ответь — прыгнула бы?

— Федя, я же не самая красивая…

— Ну это как посмотреть… Некоторые так считают…

— Да? А что, если б точно знать — прыгнула бы. Только жалко…

— Чего — жалко?

— Ну как же… Папу жалко, сестренку… Боры брусничные… Биа-борду… Еще кое-кого…

— Кого же? — замираю я.

— Много будешь знать — рано состаришься! — хохочет Дина. — А тебе надо долго жить, Федя! Младших своих вырастить. Лошадей до дому пригнать, план выполнять по вывозке…

Смеется… Я гляжу на Дину и забываю все на свете: и пленных немцев, и разрушенный город, и лошадей своих… Я только одну ее вижу. И не только вижу — я будто чувствую ее всей своей плотью. И так мне хочется дотронуться до нее, я даже протягиваю руку… Но Дина подхлестывает своего рысака, и тот летит к нашему табору.


В Великих Луках наш Ювеналий куда-то надолго исчез. Уж и Соня, подружка его, забеспокоилась: мол, не случилось ли чего с ним, больно уж отчаянный… Но как-то вечером вдруг явился он сам, и мы едва узнали Ювеналия. Сильно похудел. Лицо потемнело, ощетинилось, озорные глаза помутнели, и в них словно застоялась боль.

Как раз смеркалось. Мы сидели у костра и пекли картошку, которую Маша где-то раздобыла.

Ювеналий был слегка навеселе, куртка нараспашку, буйные волосы лезут из-под фуражки. Он молча снял из-за спины вещмешок, обвел нас печальными глазами, будто не узнавая, и сказал:

— Тут хлеб и водка. Отметим сегодня…

— Но-но, Ювеналий! Ты не зарывайся, — встревожился Мирон Мироныч. — Пей сам, лешак с тобой, а парней не спаивай. Тверезые лошадей теряем, а с пьяными вовсе беда…

Ювеналий спокойно и равнодушно отмахнулся:

— А, к чертям всех и лошадей… Вспомянем фронтовых друзей моих, живых и мертвых… Только вот мертвых-то поболе.

К Ювеналию прошмыгнула Соня, ласково прижалась щекой к его колючему лицу:

— Конечно, вспомянем, коли есть чем… А ну-ка, парни, тащите посуду… Ты, Леня, развяжи мешок, поглядим, что там… Мы с Ювеналием вот сюда сядем, вот так…

От Сониной воркотни, видать, полегчало на душе Ювеналия, размяк он, сел, молча уставился на веселый огонь. Потом сказал:

— Этими днями, Сонюк, я могилы обошел, товарищей своих. Много могил… Здесь, чуть южнее, наша Невельская дивизия дралась… Она наполовину из коми парней была, Невельская. И остальные все северяне — архангельские да вологодские…

Об этой дивизии я много слыхивал, но из памяти выпало, где билась она. И что Ювеналий в ней воевал, не знал я. А она — тут билась, вот тут, на этой самой земле, где костер наш горит, где кони пасутся, где брички стоят… Где я сижу, где Дина, Ленька, Мироныч и другие все. Где от целого города осталось только кирпичное крошево. Где теперь пленные с мастерками ходят строем.

Вот на этой самой земле.

Мы сидим у костра — а кругом солдаты Невельской дивизии спят — коми и русские. И солдаты многих других дивизий — и грузины, и татары, и других наций солдаты. Тихо спят, вечно будут спать вокруг вдребезги разбитого городка Великие Луки. Нелегко достался им этот город, но оттого — и славы им больше.

Долго рассказывал в тот вечер Ювеналий. Долго.

— …мы сформировались осенью, в сорок первом. Готовились на фронт. Апрелем сорок второго привезли нас сюда. Весна. Природа оживает, а не видать природы — потому страшные бои идут, горит все… Зимой, как немца огорошили под Москвой, у нас вроде сил прибавилось, «катюши» появились, танки. Ну, и у него немало, загодя фашист наготовил. Ох и было тут… Между Великими Луками и Невелем, у реки Ловать, есть высотка одна. Так вот, та высотка от подножья до вершинки кровью полита, как ливневым дождем. Переходила она то к немцу, то к нашим. Наконец приказали окончательно захватить высотку. Батальону капитана Морозова приказали. Тоже сысольский был мужик, комбат-то… И рано утром, еще затемно, пошел батальон.

Я слушаю Ювеналия, Ленька слушает, Федос-не-вешай-нос тоже слушает. Мирон Мироныч голову на руки положил — слушает.

— …вокруг голо, укрыться негде… Немец гвоздит из всех стволов… Взяли ребята высотку. Из батальона тридцать душ живых осталось. Немцы силой набросились, обратно им нужна высотка… А их — тридцать всего. И вот, когда из тридцати всего двое остались — вызвали они артогонь на себя. Все пали. Штук триста гадов отправили на тот свет, по склонам усыпано было, будто по берегу, на сплаве…

— Ювеналий, — спрашиваю я. — У тебя две «Славы»? Ты здесь получил?

— Один-то здесь. Тогда мы Ловать переплывали… — От кончика незатухшей папироски Ювеналий прикурил новую. — Как раз в начале нашего наступления. Отобрали у немца Ступинскую крепость, а один батальон за Ловатью засел в немецких окопах. И пошло у них там… После полудня — глядим — сигналят ракетой: патроны кончаются! Нужны, понимаешь, патроны и гранаты. Вот беда… Без припаса перебьют же там ребят… Послали трех автоматчиков, с мешками. Ни один не добрался, всех укокошили. А ракета опять — давай патроны… Ну, тогда я с товарищем попробовал…

— И? — восхищенно спросил Ленька.

— Как-то проскочили… сам удивляюсь. Где ползком, где как. Видно, Соня крепко ждала меня.

Соня ласково пригнула его большую голову, всю взлохмаченную, к своей груди, и что-то зашептала ему тихо, утыкаясь лицом в плечо Ювеналия.

А вокруг была ночь, темная осенняя ночь, у которой наш костер отвоевал лишь небольшой светлый круг. Колебались тени. Жмурились на огонь полуголодные лошади, подергиваясь в ознобе.


Подули резкие ветры вперемежку с холодными, колючими дождями. Пронизывало насквозь и нас и лошадей. Сколько раз добрым словом вспоминал я Ионаса, литовского моего дружка, за его пальто.

Разбитые войной дороги окончательно раскисли, и наши исхудавшие лошади еле тащили брички по непролазной грязи. В дороге почти все лошади расковались, побили копыта, многие сильно хромали.

Мы начали оставлять свои тяжелые брички в селах. Бригадир наш, Мирон Мироныч, честь по чести сдавал брички колхозам и, вздыхая, брал справки. Теперь мы ехали в одной бричке на четверых. Но и она будто была лишней для обессилевших коней. Веселый табор наш, который еще недавно скакал с сытой резвостью по летним дорогам, постепенно превращался в замерзшее скопище тараканов.

Но особенно тяжело стало, когда ранний иней опалил подножную траву и она окончательно поблекла, потеряла насыщающую силу.

И овса нет. И сухого сена никто не припас на нашем пути. И неизвестно, чем теперь кормить лошадей.

Быстрее всех начал сдавать Геркулес. Он прямо таял на глазах, как снежная баба в оттепель. Не стало плотных бугристых мышц, кожа свисла на крупных мослах — прямо жуть…

Теперь Геркулеса мы совсем не впрягали в бричку, он и самого-то себя еле тянул. Казалось, эта груда костей готова была рухнуть, развалиться, как плохо сложенный зимний штабель с лесом. Мы отчаянно старались спасти Геркулеса, но много ли мы могли сделать в тех условиях?

Бригадир наш, Мироныч, вовсе осатанел. Он похудел — и чем-то стал походить на Геркулеса. Он стал нервным и беспощадно гонял нас, чтобы добыть лошадям корму. Он-то, старый кавалерист, знал много всякого насчет лошажьей кормежки. Под его команду мы гатили топкие берега озер, срезали ножами острую, как бритва, еще зеленую осоку. Охапками таскали мы мягкие ивовые прутья, подкармливали ими наиболее ослабевших коняг, особенно Геркулеса. А Биа-борду мы угощали нежными побегами молодых сосенок, когда они попадались, варили в ведре хвою и вместо молока поили жеребенка этим пахучим зельем.

Под городом Торопцом мы увидели капусту. Там было большое подсобное хозяйство какой-то воинской части, капусты было много, ее только начали убирать.

Мы рассуждали так: солдатам паек дают — дают. Они не голодные — не голодные. Ничего не станет с ними, если и утянем мешок-другой. Верхними листьями подкормим лошадей, серединку сами съедим, а сколько-то, может, продадим или обменяем на хлеб. Ибо мы сами голодали не меньше лошадей.

Засветло сделали разведку. Уточнили, с какой стороны лучше подкрасться, чтобы часовые не заметили. А часовых было двое, с обоих концов поля, с винтовками они прохаживались у дощатых будок. Честно говоря, не очень-то хотелось лезть под винтовки…

Мирон Мироныч слышал, как мы шептались, разрабатывая капустную операцию. Слышал — и морщился. Представляю, каково ему было подойти к нам и сказать, что он все слышал и понял.

Но он подошел. Он подошел и сказал честно: что он все слышал. И сказал, что воровать нехорошо, но и выхода другого нет. И еще он сказал, что никто, конечно, не даст нам ни кочана, хоть как проси, тем более для лошадей. И еще, что готов теперь, как тот растопырь, охотник-ворюга, готов до коми-земли идти пешком и боком, с дрыном в рукавах, лишь бы кони остались живы.

А еще он плюнул — и ушел.

В набег вышли трое — Ленька, Федос и я. У каждого острый нож и по два пустых мешка. Нам надо набить их кочанами и потихоньку протащить до дороги, примерно с полкилометра по балочке. Туда около полуночи подъедут на бричке наши девчата, погрузим добычу и — с приветом…

Ночка выдалась темнющая — ничего не видать. Моросит мелкий дождик, будто колючие холодные опилки сыплются за шиворот.

Словно кошки крадемся по неглубокой балке, вымокли до нитки, еще не добравшись до поля. Но не холодно нам, а жарко, потому что сердца грохочут в груди.

Ярко горят у шалашей солдатские костры — это хорошо, они теперь для нас ориентиры, не заблудимся в темноте. Вкусно пахнет печеной картохой, вот бы и нам… Часовые пекут; видно, как ковыряют палками в золе. Пусть пекут… делом заняты…

— А вдруг да свистанут пулей? — шепчет Федос. Он, наверное, только об этом и думал.

— А ты, если стрелять начнут, башкой в землю, — зло советует Ленька. — Пусть сверху только зад торчит. Говорят, подушку не пробивает…

Но Федоса не утешает этот дельный совет.

— Давай вернемся, а? — канючит он. — Завтра попросим у солдат, ведь дадут… Может, лошадь какую оставить взамен…

Ленька не опускается до обсуждения, вместо ответа сильно тычет Федоса кулаком в бок, Федос глухо стонет и дальше идет молча. Стрелять еще неизвестно — будут ли, а Ленькин кулак рядом…

Мы ощупью влезаем на поле, капуста серо светится в темноте. Чувствую: кочаны скользкие, крупные, плотные, как березовые наросты, слегка поскрипывают. Дрожащею рукою режу твердую ножку, но она никак не поддается, нож не берет. Режу — и поглядываю на ближайший огонь, а вдруг да громыхнет оттуда… Нет, тихо. Я начинаю стыдить себя: чего трясешься, как овечий хвост? Потом уже спокойнее пригибаю кочан и, наклонно, режу ножку. Она разрывается с громким хрупом… Хорошо, у солдат нету собак… До чего ж тяжелый кочан-то!! Вот это добро… Вот это пища. В мешок его…

Вы, солдатушки, пеките себе картошечку, пеките… Что поделаешь, мы вынуждены, у нас лошади дохнут… Мироныча за лошадей под суд отдадут, если не пригоним. Время суровое, не больно-то оправдаешься…

Наловчившись, мы, втроем-то, довольно быстро набили все мешки. Крупные кочаны неплотно ложатся в мешок, но он все равно тяжеленный… Навьюченные мешками, кряхтя, выбрались мы с поля. Обливаясь потом, протащились полкилометра по балочке, дождались брички…

С кочанов сняли толстый слой наружных листьев и хорошо накормили лошадей, особенно наиболее отощавших. Сами досыта поели постных щей.

Капустное поле и винтовки охраны остались позади, а на душе все было как-то липко, противно. Мироныч молча смотрел, как я кормлю с рук вконец изголодавшегося Геркулеса. Капуста с сочным хрустом тает на его зубах, и кажется мне, что в Геркулеса обратно вливается прежняя, битюжья силища…

Мироныч вздыхал.

Да я и сам знал, что это не так. Такую силищу вдруг не вернешь.

А вообще-то, нужно прямо сказать, с наступлением осени что-то стало разлаживаться в нашем конном войске. Как в больном организме…

Почувствовалась неуверенность. Недовольство. Несогласованность в действиях. Бригады все чаще вынуждены были добывать корм для лошадей и все прочее, на собственный страх и риск…

В обросшем, худом человеке с хриплым голосом трудно было узнать начальника колонны Сметанина. Такой интеллигентный раньше, спокойный, теперь он даже при девках смачно мог выматериться. И — по самому пустячному поводу.

Очень изменился человек! Будто чувствует над собой приговор какой. Дескать, за такие большие потери все равно не помилуют, и стоит ли теперь особо стараться, из кожи лезть вон?..

Так мне казалось. Может, я и ошибаюсь в своих предположениях, но говорю то, что думаю…

Виноват ли Аркадий Васильевич в том, что дело-то так обернулось, что потеряли мы не одну сотню коней?

Я бы сказал — и не виноват, но в то же время и виноват…

Конечно, он с самого начала крепко надеялся на эшелон. Уж до наступления-то осени обязательно дадут! Несмотря ни на что! Не могут не дать, ведь такой груз, живой груз!..

И вот эта излишняя надежда, хотя и вполне законная, расхолаживала начальство. Многое было не запланировано, не учтено, не подготовлено.

Все это создавало дополнительные трудности. Особенно когда не стало подножного корма — ведь и без того уж сколько лошадей потеряно!.. А за каждую лошадь в первую очередь отвечать начальнику! Отвечать по всей строгости сурового времени…

Тут волей-неволей потеряешь голову… И, к примеру, лично мне очень бы не хотелось быть на его месте. Очень!..

Но, с другой стороны, раз ты поставлен на эту должность, раз доверили тебе столько людских жизней и бесценных потому времени лошажьих голов, — то, будь добр, и отвечай за них, сам умри, но большое дело спаси. Как Шура Рубакин — сам кровью харкает, но план выполняет…

По крайней мере, так я понимаю…

Как раз этого-то у Сметанина, видно, и недоставало. А может, просто-напросто характера не хватило, как говорится, жидковат в коленках оказался.

Ходили слухи, будто они с Ювеналием Лихачевым иногда в загулы ударяются, устраивают, как они сами говорят, «взрывчики». А в это время в колонне всякие несуразности случаются.

Однажды, к примеру, подкатили мы к реке, уж не помню названия, а там взорванный в войну мост только-только начали восстанавливать. Говорят, переправа сейчас временная, километров на пять выше по течению. Пришлось всем табором солидный круг дать по осеннему бездорожью… А если бы вовремя да толком разузнать — не было бы этого.

В другой раз разведчик с пьяных-то глаз болото принял за луг. Надо останавливаться на ночлег, а рядом — топь… Хорошо еще, светло было, коней не загубили. Но ведь все равно они на всю ночь голодными остались… А кто назначает таких разведчиков, кто отвечает за них? Конечно же он, начальник.

Со стороны посмотреть, будто все это мелочи. А из-за этих вот мелочей и задержка в пути случается, и ненужная трата сил, и чего там еще…


А скоро земля вымерзла. Теперь кое-где можно было напрямик по полям шпарить, чтобы укоротить путь. Но то было слабое утешение — окончательно исчез подножный корм.

И мы крепко приуныли.

Может быть, впервые в жизни так остро, всем нутром своим, понял я, как неумолимо умирает лето и как леденяще давит на все живое осень.

Когда после работы на морозе оказываешься дома, в тепле, у весело потрескивающей печки, когда знаешь, что на зиму у тебя хватит дров и пищи, тогда не очень замечаешь увядание природы и смену времен.

Теперь же у нас ничего не было. Запасы кончились, и неоткуда было ждать. И все холоднее становилось. До дому же еще ох как далеко… Как не приуныть?

И впервые понял я — какая громадина моя страна. Ой, велика…

После наступления холодов меня одолели вши. Сменного белья у меня не было. Когда стояли теплые дни, я время от времени устраивал стирку и ходил сравнительно чистым. Но теперь — никак… Я завидовал Леньке, потому что он не стеснялся Маши: барахлишко его всегда выстирано. Я же стыдился девок, особенно Дины, и ни за что не посмел бы дать в стирку свои подштанники… Да и с чем бы я остался, без смены-то?

И мы нашли другой выход: где-нибудь в сторонке разведем с Федосом жаркий костер, снимем с себя исподнее и жарим на огне. Дня два ничего… Терпеть можно…

А потом снова разжигаем костер…

Вот уж правда, пока грязью не зарос, чистоты не оценишь. Как сытый голодного не разумеет, так чистый грязного не поймет. А грязь дорожная — самая, наверное, тяжелая; особенно если помыться толком негде.

На ночлег мы теперь останавливались у лесных опушек, отпускали лошадей — пусть сами ищут корм. Лоси вон всю жизнь в лесу, а не жалуются…

Однажды вечером распустили мы табун свой, а как завиднелось, глянули — и волосы наши дыбом: весь табун переместился на колхозное озимое поле, которого мы впотьмах не увидели.

Мироныч растерянно выматерился. Потом мы все кинулись сгонять лошадей с озими, в душе надеясь: может, селяне не заметили еще?

Но как же не заметить! Лошадь — не муравей… Да когда еще эта озимь с таким трудом посеяна! Да столько надежд возложено…

Мы запрягли и снялись с места, гоним по мерзлой дороге, пока не застукали нас на месте преступления…

Но поздно уже — на нашем пути выросло целое войско, вся деревня высыпала — и мужики, и бабы, и пацаны. И у каждого в руках по увесистому колу, а один бородатый дядька даже прихватил винтовочный обрез.

Высокого нашего начальства не было рядом, нужно самим как-то выкручиваться.

— Разгоним лошадей прям на них!! — говорит Ленька. — Разметаем как овец…

— Разметаешь… Не выйдет так-то, парень, — возражает хмурый Мироныч. — Давай, наперво, послушаем, чего хотят…

— Морду набить хотят, — буркнул Ленька, хотя это и так всем было ясно.

Наши парни тоже вооружились чем попало: кто палкой, кто камень подобрал… В нашей бричке давно едут два удобных кола, мы с Ленькой заготовили, еще после того, в Литве, нападения бандитов. Мало ли…

И вот два вооруженных войска стали друг против друга. Наши супротивники размахивают палками, кулаками, кричат наперебой — ничего не понять, базар…

Тут выступила вперед рослая женщина средних лет, в длинной шинели, одна пола сильно подгорела. Подняла она руку и кое-как утихомирила свой отряд. Потом обратилась к нам командирским голосом:

— Вы лошадьми своими всю озимь нам потравили! Мы эти семена по зернышку собирали, впроголодь живем… На рожь в будущем году надежду держали — а теперь что? Подыхать нам по вашей милости?! Такой табун всю ночь поле травил…

От имени нашей кавалерийской бригады выступил Мирон Мироныч.

— Мы не нарошно потраву допустили… Мы знать не знали, что у вас тут озимь есть. Сколько едем, ни разу еще не видели озимых…

— Нам дела нет — нарошно или негаданно! Вы под корень резанули нас. Подохнем теперь…

— Да, еромакань, ничего не сталось с озимью! Мы раньше, после заморозков, спецьяльно пускали коней на озимь-то. Чтобы прореживать. Тогда им, по весне, и солнце и дождь щедрей достанутся…

От такого толкования женщина в шинели на миг растерялась, замешкалась. Я уже хотел пришпорить упряжку, но женщина успела опомниться и закричала почти в истерике:

— Прореживать! Чего тут прореживать, когда кажное зернышко счетом считано!.. Ты, дядя, сказки себе оставь, а нам за потраву трех лошадей отдашь!

— Мы, еромакань, уже и так много потеряли: кого убили, кого украли, кто в пути пал. Если в каждом селе коней оставлять — самим нам впрягаться, что ли?! Нам этими лошадьми лес возить!..

— Нам нужды нет! Потравили — оставляй трех душ!!

— Спятила ты?! — закричал Мирон Мироныч.

Деревня снова заорала, замахала деревня палками-дубьем. Ну и мы, конечно, тоже орем, свое Доказываем.

Неожиданно грохнул выстрел! Потом чей-то знакомый голос повелительно гаркнул: «Кончай базар! Мать вашу так…» — и снова бабахнуло.

Всех будто холодной водой окатили. Гляжу — вот радость-то! — верхами крутятся на дороге начальник перегона Сметанин и Ювеналий. Горячие кони под ними так и пляшут на месте. А всадники — в аккуратных офицерских шинелях, в военных фуражках. Ювеналий размахивает пистолетом и орет во все горло:

— Областная милиция! Что происходит?

К всадникам тут же метнулась женщина в шинели. Подскочила и запричитала.

— Ладно, разберемся, — сказал Ювеналий. — Они ответят!

Представители «областной милиции» «арестовали» Мирон Мироныча. Лошадей приунывшим селянам не оставили. «Не положено».

Наш табор двинулся вперед. Хотелось умотать отсюда побыстрее, подальше от этих злых и грустных глаз разоренной деревни.

Может, и в самом деле весь их хлеб потравили?

А что ж нам делать? Всю ночь, что ли, на привязи лошадей держать, таких-то голодных?

И поезда не дают… Давно бы уж дома были, на поезде-то. Сколько бы леса уже вывезли, на этих-то конях… А теперь? Идем, идем, только сами мучаемся и бедных лошадей мучаем. Скольких уж потеряли… А дальше-то ведь все холоднее будет… Все холоднее…

Вечером распустили лошадей на обширное жнивье, — кажется, ячмень там убрали. Деревни поблизости не видно. Но Мирон Мироныч велел всю ночь дежурить, по пересменке.

Поужинали супом из конины, Маша приправила его капустными листиками. Этот коняга днем, в соседней бригаде, окончательно выбился из сил. Ну — прирезали его и по-братски поделились с нами мясом. Хотя — какое это мясо… черное, как пареная репа, и липкое — грызешь его, и руки будто в смоле, — тьфу!!

Но и такую дохлятину грызешь, когда голоден. Грызешь!

После ужина Дина тихонечко позвала меня:

— Федя, поди за мной, скажу чего.

Уже темнело. Я поплелся за Диной.

— Федь, знаешь о чем я? — сказала Дина.

— Нет, — отвечаю, — не знаю, о чем ты.

— Давай мы Биа-борду с кобылой вместе отведем в давешнее село… а, Федь? Матерь-то еле на ногах держится, падет завтра-послезавтра… Придется прирезать тогда. А после нее и Биа-борду…

В ответ я только вздохнул.

— А если им оставим — выживут. Все с пользой…

— Да мы же далеко отъехали, — сомневаюсь я.

— Где далеко-то? Поди, километров пятнадцать, не больше. За ночь-то обернемся. Монголка твоя еще бегает, и рысак мой гож…

Ой как не хотелось мне делать это доброе дело…

— А Мироныч? — аккуратно сопротивляюсь я.

— До утра он не спохватится! — горячо убеждает меня Дина, хотя я и сам все это наперед знаю. — Мы только Маше с Ленькой скажем, пускай подежурят вместо нас. А потом ищи-свищи… Украли — и все тут. Уж в то село Мироныч не вернется, можешь быть спокойным…

Да, в то село он не вернется, это точно.

И про нас не подумает — что мы могли такое.

И, главное, права Дина — падет кобыла, не сегодня-завтра падет, видно, уже шатает ее. И тогда Биа-борда тоже пойдет в котел. Что ж тут делать…

Выехали мы потихоньку, как ночные воры, по знакомой уже дороге. А ночь холодная, вымерзло кругом — и земля и вода, аж звенит под копытами.

Луна освещает нам дорогу, бледным светом наполняет холодные и пустые пространства.

Мы трусим рысцой, а в левой руке я держу уздечку кобылы, она не поспевает за Монголкой, и все время приходится подтягивать ее. Права Дина, доходит лошадь…

В груди моей тесно, словно распухло сердце. В голову лезут всякие мысли, все больше невеселые. Временами мне кажется, — все это во сне происходит…

— Федь, ты сердишься, что на такое дело тебя подбила?

По голосу Дины я улавливаю, что в ее душе тоже не все спокойно.

— Я? Нет, не сержусь. Я про другое думаю.

— А скажи, Федя, если живыми доберемся до дому, будет что вспомнить…

— Во-во… мы с тобой бросим работу, только и будем рассказывать о приключениях. За это нам будут давать хлебные карточки и большие деньги.

— Сердишься, — вздыхает Дина.

— Нет…

Налегке мы довольно быстро добрались до того села. Постучали в двери домика, кривого, как старое лукошко. Разбудили старую бабку, спросили, где председатель. Недовольно ворча, объяснила она нам. Дескать, вон тот, свежей соломкой крытый домок, совсем недавно и покрыли…

К моему удивлению, председательшей как раз оказалась та баба, извиняюсь — женщина, в обгорелой шинели. Женщина повела нас в дом, зажгла коптилку. Теперь она вроде совсем другая: после сна лицо посвежело, стало помоложе и добрее.

Мы сказали ей, с чем приехали: привели кобылку с жеребенком.

— Милиция приказала? — обрадовалась председательша.

— Нет, — говорим. — Мы сами привели. И надо на первое время припрятать их хорошенько, на случай, если станут искать. И — кормить, главное — откормить их надо.

Очень удивилась председательша.

— А чего ж мы вам дадим взамен-то? — задумалась. — Денег нету, хлеба… Подождите, сколько-то соберем…

Даже при слабом свете коптилки я заметил, как вспыхнуло лицо Дины.

— Ничего нам не надо, — сказала она. — Мы не продаем и не менять пришли. А так… чтоб они живы остались, чтоб…

Растерялась Дина.

Председательша смотрела на Дину, молчала и смотрела. Кажется, она все поняла. Кивнула головой, тронула Дину за руку.

А в моей душе что-то ворохнулось. Что-то этакое, купеческое. Может, оттого, что я давно уже ношу американский пиджак?..

— Лошади наши вовсе голодные, — сказал я с намеком. — Досталось им сегодня — тридцать верст лишку.

— Конечно, подкормим, а чего ж! — совсем повеселела председательша. — У меня немного ячменя найдется, щас и вынесу…

Тайком от Дины я попросил ячменя с собой, для Геркулеса. Женщина насыпала в торбу. Потом она написала справку нам, на всякий случай — что мы сдали колхозу двух лошадей, кобылицу с жеребенком по имени Биа-борда… И даже печать пришлепнула.

Потом она сунула нам солидную ковригу домашнего хлеба. Дина в последний раз обцеловала Биа-борду, мы сели на подкормленных и напоенных коней и по ночной дороге молча двинулись обратно. До сих пор не могу понять: как я не свалился с лошади той бессонной ночью?.. Раз пять засыпал в седле.

Утром меня еле разбудили, так сильно хотелось спать, после ночных-то похождений. Открыл глаза, лежу в шалаше, сквозь ветки белесое утро просвечивает. Подо мной, на еловый лапник, брезент постелен, а другой конец брезента служит нам с Ленькой одеялом. Ничего, уже привыкли. Надо сказать, что брезент этот, пропитанный лошадиным потом, вылинявший на солнце, изрешеченный искрами костров, — здорово выручал нас.

От дождя выручал, от холода, от гнуса и сырой земли.

Сладко потягиваясь, вылезаю наружу. Вылез и — ослеп.

Снег!

Снег.

Снег…

Значит, соображаю, следы наши, если они и были, окончательно замело. Следы-то скроет, а каково нам теперь придется? И остатки травы под снег теперь ушли. Как теперь?

Как, однако, дурное с хорошим мешается…

Мирон Мироныч похож на коршуна с подшибленным крылом.

— Давайте еще поищем, — предлагаю я, когда Дина сообщает, что ночью пропал Биа-борда с кобылицей. — Пошире круг возьмем. Нашлись же в тот раз… Если только волки не разодрали, вчера я вроде бы слышал какой-то вой…

— Окма! — взывает Мирон Мироныч. — Надо вперед идти, Мелехин… Вишь, что творится… Будь все неладно, еромакань! Снег на голову…

Я что-то не припомню, чтобы у нашего бригадира было такое печальное лицо. Но он прав, никак нельзя стоять тут. Надо идти. Нет у нас ни минуты на поиски, а то весь табун загубим.

Все вокруг замерзло и снегом укрылось. А лошади — не олени, не умеют есть ни мха, ни кореньев.

Но однажды привязали мы их, голодных, вокруг брички, они за ночь перегрызли в коробе все дерево… Поглядели утром — ужас: от брички-то один железный скелет остался. Стоит, словно волками обглоданная падаль. И в других бригадах не лучше.

У одной железнодорожной станции получили мы прессованное сено, похожее на плитки чая «малина», который мы раньше, с братьями, грызли всухую…

Лошади все худели.

И вот — недалеко от города Кувшиново, близ села какого-то, не помню названия, упал наш Геркулес.

Я ехал сзади на Монголке. Вижу — Геркулес остановился, помотал головой и — рухнул на заснеженную обочину дороги.

Еще толком ничего не сообразив, я в ужасе заорал дурным голосом. Ошалело кинулись мы все к Геркулесу. А он еще живой, только зубы страшно оскалены, сипит и печально, даже виновато глядит… И вздергивается, пытаясь подняться.

Мы со всех сторон облепили его, по-всякому уговариваем, тужимся — помогаем ему подняться. Кто за шею схватился, кто за хвост. Мы с Ленькой подлезли под хребтину. До чего же костлявым ты стал, Геркулес… прямо ужас… Будто я хочу поднять тяжелую и твердую сухостоину с роговыми сучьями. Ну, Геркулес! Чего же ты… Ну же, дорогой… Ну…

Великими усилиями мы поставили его на колени. Дина даже хлеба сует бедняге, последний наш хлеб. А он только виновато смотрит на нас. Печально и виновато.

Где там — встать… Он уж и голову устал держать…

До точки, значит, дошел. До последней точки.

Ну, что же ты, Геркулес?.. Как же так? Разве я плохо ухаживал за тобой? Я же все сделал, чтобы ты дожил и дошел. А больше-то я не мог. Я так хотел доставить тебя в лесопункт, на свой мастерский участок. Сколько бы ты леса вывез! Ты бы один половину плана дал. Ведь столько леса теперь надо. Теперь я своими глазами видел, что натворил Гитлер на нашей земле…

Я ошалело глажу Геркулеса, понимая, что не подыму его. В душе моей паника.

Ведь недавно еще кровь безмерной силой пульсировала под этой кожей и на груди пудовыми гирями перекатывались мускулы.

Я глажу Геркулеса. И тихо плачу, лицо совсем мокрое, и поникшая голова любимого моего коня двоится в глазах. Дина тоже плачет.

И не стыжусь я слез. И коня жалко, и устали мы, ой устали, — до смерти. Только сейчас я почувствовал, как мы все устали. Кажется — лег бы рядом с Геркулесом, лег бы — и вытянул ноги.

Из села тоже подошли люди. Смотрят.

Откуда-то прискакал Ювеналий. Успокаивает меня. И, одновременно, злобно матерится: тоже никак не может принять, что пропадает такой конь. Потом Ювеналий обратился к людям, которые из села:

— Граждане! Видите вы этого коня? Так вот, он был самый сильный конь, какие бывают. Теперь он сдал, с голодухи. Хотите иметь такого коня? Подкормите его хорошенько, он вам больше любого трактора наворочает! Вот вам мое слово: досыта накормите наших лошадей, вдобавок дайте пять мешков овса — и мы оставим вам этого богатыря. Решайте. А если нет — то одно осталось нашему Геркулесу… — И Ювеналий вытащил из кобуры пистолет. — Решайте, — повторил он и отвернулся.

От группы людей отделились два старика. Они долго общупывали со всех сторон Геркулеса, даже в рот заглянули, даже под хвост. Потом говорят: больно уж шибко отощал…

— Торговаться не будем, — решительно сказал Ювеналий и передернул затвор пистолета. — Если б не отощал, и разговору не было б…

Старики пошептались между собой и наконец согласились. Берем.

Я чуть руки им целовать не бросился…

Привезли нам овес, потом повели к небольшому стогу сена и разрешили: кормите.

Часа не прошло — от стога не осталось даже и подстилок.

Я смотрел, как жадно хрумкали лошади, и мне казалось, что они не сено жрут, а… обгладывают Геркулеса.

Тут же, у стога, быстро тающего в зубах лошадей, вдрызг разругались Ювеналий с Мироном Миронычем. Чуть не до драки дошло.

— Я уж сколько тебе говорил: оставляй полудохлых коней, меняй на корм! — кричал Ювеналий.

— У меня, еромакань, рука не подымается государственное добро базарить, — угрюмо отвечал бригадир. — Не купец я, не цыган…

— Дурак ты стоеросовый! Не достанешь корма — все подохнут. Все! До единого! Неужто до тебя не доходит, дурья башка? И сам подохнешь вместе с ними!

— Отчего я должен корм добывать! — кричит Мироныч. — Почему! Вы ж начальнички… Отчего не достаете?!

— Да где ж я тебе его достану!! — наскакивает Ювеналий. — Кто нам сена накосил? Ты нанимал кого? Голо кругом, голо — ослеп ты?!

— А поезда почему до сих не выбили, умники?! — Мирон Мироныч тоже ощетинился, как старый облезлый пес. — Вы, еромакань, может, нарочно не просите поезда, чтобы промотать побольше? Мотаете лошадок направо-налево… В кожанках щеголяете, сытые-пьяные, с кралями балуетесь… Еромакань! Я все вижу — не слепой!..

На темном, опавшем лице Мирон Мироныча мрачно засверкали глубоко провалившиеся глаза. Этот блеск мог подсечь кого угодно — только не Ювеналия. Фронтовик, он не такое видал.

Свистящим шепотом давит Ювеналий из себя слова:

— Ну, ты, святоша… Ты под своим носом смотри! Ты свое-то дело знай да делай! Видел я таких святош на фронте… Такие вот только и блажили: «Вперед!Вперед!» А сами, по возможности — в сторонке, ручки умытые… А не подумавши сунься ты «вперед» — как раз в покойники угодишь… Так и от твоей честности сволочью разит…

— Таких, как ты, я тоже видел, — с беспредельной злобой цедил бригадир. — И немало отправил, куда следует. Такие, как ты, только и хватают, где плохо лежит, где попадет…

— Я — хватаю? — Ювеналий сжал кулаки, вот-вот кинется. — Да я за державу дважды ранен был… живою кровью… Я под пулеметом патроны волок, когда ты в тылу за вдовами волочился. И ты же меня с дерьмом мешать вздумал?! Облезлая падаль…

Мы, общими усилиями, едва растащили их. Вот как беда с Геркулесом обернулась… У одного руки дрожат, у другого губы прыгают…

Но и потом, много позже, когда мы ехали рядом с Ювеналием, он никак не мог прийти в себя. И голос все вздрагивал, когда он говорил мне:

— Вы на него не молитесь, Федя, на остолопа… Когда надо — оставляйте безнадежных коней, которые все равно не дойдут. Зачем им бесполезно-то пропадать? Глядишь — с сенцом будете… И хлеба можно взять. Тут колхозы уж не такие нищие, отсюда-то война пораньше откатилась…

Я все понимаю, но не знаю, что ему ответить.

— Да… Ювеналий… вроде бы и правда, нехорошо… не собственные лошади-то…

— Не собственные, да. Мирон за это слово и прячется. И выходит, коль не собственные — пусть все передохнут. А у меня ручки чистенькие останутся: я ни при чем, меня сеном не обеспечили… Так, да? Очень удобные словечки есть, Федя. Государственное, не собственное… А если государство не может нам сейчас дать сена? Не может! Нисколько! Какая война была… Заново надо жизнь ладить, заново! Это ж понять нужно, мозгами! Видел же, что от Великих Лук осталось, видел? И поезда нам не может выделить государство, ну — не может, сию минуту. А нам ждать некогда. Так как быть? Нет, Федя, нельзя так-то рассуждать. Нельзя! С понятием надо жить, с понятием… Нет другого выхода — значит, пользуйся, какой есть, — дело сделай. Дело-то сделай — вот главное… Я — так понимаю. И вы в бригаде так понимайте. Мирон или праведный дурак, или просто трус. Ну… бывает. Так вы-то, молодняк, хоть вы-то ушами не хлопайте, спасайте коней, каких еще можно спасти…

Ювеналий стегнул в сердцах лошадь и ускакал.

В тот день хорошо поевший табун шел резвее, много мы проскакали в тот день, в память о Геркулесе.

Он все еще стоял у меня перед глазами…

Думал я о стычке Ювеналия с Миронычем. Будто оба они по-своему правы, а до конца-то будто ни один из них не прав.

Эва, жить-то, оказывается, не просто на белом свете.

При Шуре Рубакине душа моя больше на месте была. Вот жалость — нету здесь Шуры Рубакина.

Почему бы это?.. Ведь и Мирон Мироныч и Ювеналий тот же — неплохие люди. Тоже прошли через огонь, и воды, и медные трубы. И повидали. И пережили. И за свое дело вроде бы не меньше всякого пекутся, каждый по-своему…

Что ж тогда? Думаю-думаю, никак не могу решить.

Может, новые начальнички мои как-то… душой помельче? Вот — может быть, это…

Наверное, так и есть. Шура-то побогаче душой. Он как-то острее видит и жизнь чувствует — хорошее и худое, светлое и темное. И точно отшелушивает настоящее от ложного… Шура Рубакин — как-то шире душой и сам по себе яснее…

Ух как мне хочется посидеть вечерок вместе с Шурой! И обговорить всякое такое. Скорей бы приехать…

Я лихо взмахнул плетью над коренниками — а пришлось уж запрячь Монголку и Туроба: самые мелкие лошадки теперь стали самыми сильными, — взмахнул я плетью и сам не заметил, как крикнул: «Ну-у, залетные!..» — в ответ на свои-то мысли.

Залетные только хвостами отмахнулись на мой кнут.


От костра несло невыносимо аппетитным запахом, от которого переворачивалась вся моя голодная внутренность. Кругом снег, на холодных просторах свищет сиверко, а от костра словно бы летом пахнет, зеленым пахнет и чуть кислым.

— Маша, чего это ты варганишь сегодня? — кричу я кашевару, не в силах больше совладать с любознательностью.

— Сядешь за стол, узнаешь, — отвечает Маша, помешивая ложкой в большом котелке.

Едва дождались мы ее зова…

Смотрю в котелок, уже снятый с огня, а там… поверить невозможно! — там желтые кругляши жира плавают и какие-то зеленые листочки. Хлебнул я… ну — вкусно! Мясные консервы и кислый аромат щавеля… А я-то поверить боялся, по запаху. Откуда щавель, когда уж по щиколотку снега нанесло? С удивлением спрашиваем у Маши. А она вытянула из мешка огромный веник зеленого, волгло-сушеного щавеля, вперемешку с крапивой.

— Летом собрала про запас… — говорит как ни в чем не бывало. — Может, думаю, сгодится…

И консервы сберегла на черный день…

— Ма-аша, милая ты на-аша… без тебя мы бы давно отбросили копыта, — чистосердечно признаюсь я.

— Болтай! — отмахивается она дымящейся ложкой, — Ешь, помалкивай…

Я голоден, как весенний волк, мне нестерпимо хочется побыстрей хлебать, но другие-то не могут — очень горячо. И я сдерживаюсь, хотя горячее-то мне не помеха: без мамы всяко приходилось есть — и угольно-горячее и мерзлое как камень…

Мы столуемся вчетвером, своей компанией: Маша и Дина, Ленька и я. И все Маша кормит нас, она и за повара и за кладовщика. И когда она успела про запас подумать? Когда успела собрать спасительный этот веник из щавеля с крапивой?

Их, сестер и братьев, пять душ росло, Маша в семье тоже старшая. Отец, говорят, болезненный был и помер молодым еще. А без хозяина-то в деревне трудно с такою оравой. Маше пришлось всякую работу работать — даже мужскую. С детства ворочала. Всему научилась. А главное, научилась про завтрашний день думать, — как бы хорошо и благополучно ни было сегодня, думать про завтра. Вот и получилось: она одна позаботилась о нас, когда еще совсем сытно было, позаботилась.

Среди коми женщин таких, как наша Маша, много. Они минуты прожить не могут сложа руки. Как муравьи. Или как дятлы, которым и зимой и летом большими трудами достается пропитание, а надо ведь еще и потомство кормить…

А с виду и не скажешь, что Маша проворная — широковатая, даже толстенькая. И руки ее вроде припухлые, пальцы, знаете, такие коротенькие, словно бы из двух суставов, третьего не заметно. Но эти укороченные пальцы ловчее всяких других справляются с тонюсенькой, как волосиночка, иголкой и с тяжелым дышлом брички… Вздернутый нос. По-мужски прямой лоб. Короткая шея. Нет, Маша не поражает красотой. Но как славно рядом с ней жить и работать. Рядом с Машей как-то удивительно просто. И — надежно.

Однажды я спросил у Маши, как она ухитряется жить, не выходя из себя, не злясь, не ругаясь… Откуда такое бесконечное терпение, такая ровность? Словно не девушка живет, а мать большого семейства. Сам-то я моментально вспыхиваю как порох. Глядишь, и натворю черт знает чего… А потом жалею.

Маша очень удивила меня своим ответом. «Сколько плохих слов на свете, Федя, столько и хороших, не меньше ведь? Хорошие-то слова мне больше по душе…»

Отдуваясь, хлебаем мы горячий суп. Мирон Мироныч, чуть в сторонке, тоже нагнулся над немецким котелком, плоским, с вмятиной. Он один харчится, а лошадиное мясо так ни разу и не варил. Похудел он крепко, теперь уж не сравнишь его стой «бабой» — для забивки свай. Измочалили старика недоедание, километры и заботы. Глаза совсем куда-то провалились, но смотрят все так же твердо. Не скажешь, на него глядя, будто он в разладе с собой. Держит свой принцип. А мне интересно, неужто он в себе не сомневается нисколечко? Неужто — ничуть? Ведь проняло его тогда, у капустного поля, — проняло. Такую речь тогда произнес… И — словно спохватился он, опять свое гнет…

Соня на ночь куда-то уехала с Ювеналием. Наверное, в какую-нибудь избу попросилась. Сонину бричку давно уж оставили, лошадей ее мы распределили между собой. Она теперь всем понемногу помогает. Соне полегче живется, чем Маше и Дине. И, видно, посытнее.

Федос сидит и дует кипяток, заваренный листьями смородины: у Федоса, конечно же, опять нечего жевать: у него всегда у первого кончается провиант, когда — дней на десять — выдают по карточкам. Он тоже самостоятельно харчится. Слопает запас — и ходит голодный, если нет конины. Ждет, когда его, жалеючи, кто-нибудь пригласит к своему котелку. Тогда ему двойного приглашения не надо. Федос тоже сильно похудел, под глазами мешки свисают. К тому же, очень уж зябнет он, от костра не отходит. Может, потому и зябнет, что толком не ест — то от пуза, то чаек смородинный, и больше ничего.

У Федоса тоже нет отца. Отец его помер давно, в начале тридцатых годов, когда сильно голодное время было. Мякину ели да липовую кору, по-нашему — кач.

Эхма… всем голодать пришлось — и отцам, и сыновьям. Всякие буржуи и фашисты лезут на нас, и все воевать с ними приходится, вместо того чтобы хлеб растить…

А ведь если бы все люди по-нормальному жили, по-человечески, разве земля не прокормила бы всех людей?..

— Федось… — зовет Маша Федоса. — Иди, поешь супу-то, чего одну воду дуешь…

— Да уж и так объедаю вас, — говорит Федос для проформы, а сам уже подвигается в нашу сторону, и глаза его вмиг оживают.

Мне жалко Федоса. И супа жалко. Потому что сам я голоден, а супа мало, и я хорошо знаю аппетит Федоса, знаю, как он загребает ложкой. Конопатое лицо Леньки, гляжу, тоже не цветет от приближения этого гостя.

Но что поделать! Дома Федоса ждет старая мать. Если что стрясется с ним — она вовсе одна-одинешенька останется, потому что старший ее сын, брат Федоса, убит на войне.

Весело потрескивает большой костер, греет исхудалых, иззябших людей. Высвечивает продубленные, почерневшие лица.

Привязанные лошади понурились. Сегодня мы их снова кормили сеном. Долго с Ювеналием рыскали по лесу, по-над дорогой, пока наконец разыскали стожок. Завели туда лошадей, и очень скоро от стожка остались лишь кучки навоза…

Я уже заметил за собой — если лошади кормлены, мне спится хорошо. Я сказал об этом Ювеналию. Он ответил мне, что теперь нам надо как-нибудь доползти до Калинина. А оттуда — ни шагу, пока не дадут поезда. Пусть хоть расстреливают. И так чуть не половину лошадей потеряли — хватит. Сколько могли — сами прошли, дальше — не выдержим.

Правой рукой я хлебаю суп, а левая нестерпимо просится за пазуху. Тело снова зудит, прямо огнем горит… От немилосердных вшей, от многомесячной сырости и холода по всему телу пошла сыпь. И до того чешется!

Особенно стыжусь я Дины. Сердце мое все бежит к ней. Мне хочется быть рядом, хочется прикоснуться к ней — но я не смею, потому что и между пальцами появилась проклятая сыпь. Сколько я проклинал самыми последними словами жуликов, которые украли в вагоне барахло наше. Надо же — последнее сменное белье утащить… Чтоб они заживо сгорели в моих тряпках!

Подумал я так-то, а потом пришло мне на ум — какими словами нас будет клясть тот, чье сено мы в пути потравили, вольно или невольно… Боюсь, что таких слов я и не знаю…

Однако нельзя совсем раскисать. Еще хуже может быть. До дому костей не донесешь…

В конце концов я наметил план собственного лечения. Надо попроситься на ночлег в село, затопить баню, а там уж я знаю, что делать… Взамен хозяевам подсобим лошадьми, не впервой.

Я поговорил с Ювеналием. Он одобрил, и скоро мы всей бригадой остановились в деревеньке. Дома в ней все целые были, гитлеровская лапа не достигла этих мест.

Мы, вчетвером, попали к вежливой, кроткой хозяйке. Лет тридцать пять ей, муж с войны не вернулся, растит она двух сыновей, старшему лет тринадцать.

Лошадей загнали в пустующий коровник. Хозяйке сказали: разреши баню истопить, а мы тебе дровишек запасем, в лес съездим.

Она даже обрадовалась. Быстро подыскала нам сани, мы с Ленькой запрягли Туроба и с хозяйкиным сыном подались в лес, уже по зимнику. Заехали в ельник. Поскрипывают полозья. Снег на ветвях…

Не домой ли мы вернулись? Не выскочит ли сейчас Шура Рубакин из-за деревьев — милая ухмылка на лице.

Нет, не выскакивает…

Привычными руками мы с Ленькой быстро свалили десяток сухих елок. Обчистили от сучьев, раскряжевали. Мальчишка — синеглазый Веня — только удивляется: до чего ловко вы лес рубите! А мы уж истосковались по топору да пиле, по щепе да опилкам. И — всласть поработали. Лес все-таки, родная стихия. А потом: предстоящая баня вдохновляла!

Солидный воз костянисто-сухих кряжей приволокли хозяйке. К тому времени баня уж поспела. Девки наши тоже не прохлаждались. Говорят: давайте, мужики, идите наперед.

Но я: нет, первым не пойду. Мол, от первого жара без малого с ног сшибает меня… Не знаю уж, что подумали о таком мужике девки наши, но по-иному я не мог, хотя и стыдно было охаивать себя. Мне все казалось, если я вымоюсь первым, чесотка моя может перейти к Дине…

Никогда в жизни я еще не испытывал такой радости от горячей бани! Хотя, сколько помню, всю жизнь парился.

Когда я, голый, окунался в этот мягкий, вторичный жар, с крепким духом распаренной березы, мне показалось, я уже в раю. Давно забытое тепло навалилось на меня со всех сторон, вмиг просочилось под кожу и заструилось там, забилось ручейками… До мозга простуженных костей проникло, и весь я стал блаженно распариваться, как веник…

Осточертевшее шмоток наше развесили мы на кольях, и даже пальто с фуфайкой тоже — пусть выжарятся!

И начал я обдавать из ковша огромную каменку. Яростно зашипела она, будто и не было до нас первой смены парильщиков. А тут и веники дозрели — до того мягкие, пахучие, жаркие…

Ну — давай, давай хлестать! Ну, живей, крепче!! Ой, хорошо!

Ой-ой-ой, хорошо-о… Ух, как… У-у-ы-и… До чего здорово, визжать хочется от блаженства, от телесного счастья…

А сухой жар острым колом втыкается в горло, нечем дышать… А, пустяк! Главное — хлестать, сечь себя безжалостно. Охо-хо-хо-о…

Рекой льется пот, бешено стучит в висках, сердце рвется из грудной клетки… Пусть! Пусть свежей кровью омоет зудящую кожу! Я прямо готов содрать с себя шкуру и сунуть в каменку — пусть прожарится! Ой-ей-ей…

— Ох, сгоришь тут с тобой! — стонет Ленька, соскакивая с полка.

— Поддай! — кричу я. Меня охватывает новая колючая волна, я луплю себя обсохшим веником, луплю… Уж и руки горят, не выдерживают страшную жару… Я сую в холодную воду руки, макаю лицо… Тело мое совсем изнемогает, расслабляется, и мне кажется, я попал в какой-то другой мир, где так хорошо, так легко — будто паришь над землей…

В дом зашли, словно заново рожденные. Как огурчики в росное утро, до того чисты и свежи.

А на столе уж шипит самовар. На объединенные капиталы накрыли стол. У Дины и Маши после бани загорелые лица тоже смягчились, разрумянились, в глазах веселые искорки скачут. Поели горячих щей. Крепкого чаю выпили. И наша жизнь будто бы совсем изменилась, — будто вместе с потом и грязью удалось смыть все тревоги и боли, всю голодную усталость.

Хозяйка с сыновьями ушла спать во внутреннюю комнату, девки легли на широкой кровати у окна, а мы с Ленькой поднялись на помост за печью. Растянулся я на плотной, шуршащей перине из свежей соломы и даже застонал от удовольствия. Ведь за долгие четыре месяца впервые оказался в настоящем тепле. В настоящей постели! Да сытый. Да чистый.

Ух ты господи, боже мой…

Сплю.

Под утро, еще темно было, Ленька тормошит меня. А я никак не могу проснуться, глаза не открываются. Слышу — друг мой шепчет:

— Федя, слушай… да проснись ты… Сейчас Маша придет сюда… ко мне… А ты спустись-ка к Дине… Да проснись же, Федь…

И у меня сна как не бывало от такого-то предложения. Я сел. И сердце дятлом застучало — как давеча в бане. Даже еще шибче разогналось…

Чую, кто-то уже крадется по лесенке. Осторожно, как кошка, даже дыхания не слыхать. Маша. Они, лешаки, видать, заранее договорились. Чтобы вместе поворковать… В темноте-то я не вижу Машиного лица. И — хорошо — она моего не видит.

Ощупью нахожу свои штаны и рубаху, одеваюсь. Тихонечко крадусь вниз. А в груди — грохочет…

Дина спит навзничь, луна через окно высветила ее лицо. Оно слегка вспотело, желтые волосы прилипли к округлому высокому лбу. Полные губы приоткрыты. Лоскутное теплое одеяло сползло с нее, грудь полуобнажилась и тоже светится под луной — выпукло и бело.

Затаившись, я долго гляжу на высвеченную луной, безмятежно спящую Дину. Я не смею даже шевельнуться… Мне кажется, шевельнись я — произойдет непоправимое, навеки исчезнет все.

И, кроме того, я просто боюсь.

Но чем дольше я смотрю, тем больше, тем сильнее притягивает, зовет меня это спящее диво. И у меня недостает сил противиться этому зову.

Я осмеливаюсь погладить своей горячей ладонью обнаженное плечо Дины и трепетно ощущаю шелковистость ее кожи.

Она вдруг открывает глаза, видит меня, вздрагивает и вздергивает одеяло по самый подбородок. В округлившихся глазах — испуг и растерянность.

— Чего ты тут? — спрашивает напряженным шепотом. — А Маша?

Я напрягаю всю свою волю, чтобы сделать вид, что ничего особенного не произошло.

— Маша? А к Леньке пошла.

Дина ничего не отвечает, она совсем затихает. Я порывисто обнимаю ее, прижимаюсь, губами ищу ее скачущие губы и, как овод, жадно впиваюсь в них. Дина суматошно отталкивает меня руками, но не сильно, потому что сама вся пылает.

Не отрываясь от ее трепетного рта, я, боком, влезаю под одеяло и окончательно пьянею от дурманящего тепла. И никак мы не можем оборвать наш поцелуй, никак.

Но мне и этого мало! Я уже весь в огне, жажду большего…

Но Дина с силой отталкивает меня, отодвигается и, уже опомнившись, говорит:

— Какой ловкий… Научился с Мариной-то… Теперь уж не обманешь меня: не по-доброму спал ты у ней…

— Я ж тогда опьянел совсем, не помню ничего…

— Болтай про журавля на сосне…

— Дина! — шепчу я горячо, а обезумевшие руки шарят где надо и не надо.

Дина отчаянно кусает меня в плечо. Я даже не сразу слышу боль, потом, когда боль доходит до меня, чуть не ору и отпускаю ее. Дина тотчас спрыгивает на пол.

Любовь и ярость бушуют в груди моей, но, сгорая от стыда, я вылетаю в холодные сени. Ведь какая принцесса!.. Уж и не тронь ее… Ну и к чертям! Пусть ищет таких, кто не…

Я не додумываю до конца злую мысль, я злюсь, но каким-то странным вторым зрением вижу себя со стороны: щенок, дурья башка — и больше ничего… И плечо теперь от укуса ноет.

Утром вижу, Ленька ухмыляется втихую. Стали запрягать, Махно свирепо лягнул Леньку, попал копытом в левый локоть, отчего рука у парня опухла тотчас, обвисла, отнялась.

Ага, думаю, не ухмыляйся, пес, чужому невезенью. Есть, думаю, высшая справедливость… Хотя и жалко мне Леньку.

С Диной мы не то что разговаривать — и не смотрим друг на друга.

Заместитель начальника перегона Ювеналий Лихачев лично побывал в Москве, в Путях сообщения. Обогнал отряд — и съездил в Москву. И там — наконец! — выколотил для нашей сильно поредевшей и отощавшей колонны долгожданные вагоны. Грузиться будем недалеко от Калинина, на станции Лихославль. Наконец-то! Дали все-таки! Хорошо, что война с Японией быстро закончилась, хорошо, что быстро одолели их наши… На железной-то дороге вроде полегче стало. Вот и дали… А то бы, может, и дальше пешедралом пришлось… А теперь в вагонах поедут наши коняги!

Вечером меня подозвал бригадир наш, Мирон Мироныч.

— Ну, Мелехин… Придется тебе ехать домой без лошадей.

— Как? — опешил я. — Зачем? Ты, Мироныч, чего это…

— Да, еромакань, погоди ты… Совсем испортился — никакого терпения…

А во мне уже клокотал гнев: мне казалось, старый ворон нарочно избавляется от меня, чтобы опозорить перед директором леспромхоза. Шутка ли — столько маяться и явиться домой ни с чем, с пустыми руками… Что это ему взбрендило?

— Так вот, Мелехин. Ты должен ехать в леспромхоз кратчайшим путем. И как можно скорее, как можно скорей! — рубит Мироныч. — Ты, Мелехин, должен намного опередить нас… Расскажешь все директору. Возьмешь сено, возьмешь людей и двинешь к железной дороге нам навстречу. Улавливаешь? Ведь от железной дороги нам еще гнать добрых полтыщи километров… Скоро морозы грянут. Не растерять бы остатних лошадей, на этой полутыще… Корм нужен, одежа теплая нужна, сам понимаешь… Точно нужно рассчитать все перегоны и обеспечить хороший ночлег и людям и коням. К тому времени под тридцать завернут холода, — сдохнем все, если не обеспечить, понимаешь?

— Понимаю… — растерянно сказал я. Теперь дело принимало совершенно другой оборот.

— Слушай дальше. Ты должен ехать из Кирова напрямик. Ты выйдешь в наши края по старому тракту…

— Но ведь там, говорят, зимой-то вовсе не ездят, — сомневаюсь я. — Нету там зимника…

— Ничего, если не ездят. Ездили же раньше! Значит, пройти можно. Снега еще мало будет, по целику проскочишь. Драться умеешь и тут сумей. Тут — серьезней.

— Ладно, Мироныч, понял я.

— Заберешь с собой Федоса и конопатого своего дружка. Все равно в вагоне от них никакой пользы. Один опух весь, морда как печенка, — тьфу, теля! — помрет еще в дороге. А другой без руки…

— Один-то я бы быстрее добрался.

— Быстрее не быстрее, неизвестно. Забирай. Сам им объяснишь задачу, как я тебе сказал. В случае чего — кто-то из вас должен дойти… Мало ли что, время-то трудное… Вместо них свежие силы приведешь.

Я все понял и согласился. Дело-то было серьезное.

Но все же на душе моей было нехорошо. Стыдно было. Особенно перед Диной: она остается, а я — мужик — пустым еду.

Сомнениями поделился я с Ювеналием. Дескать, еду вот, в душе же — словно поражение потерпел…

Он как-то грустно посмотрел на меня и сказал:

— В жизни-то, Федя, не одни победы бывают… Поражения, знаешь, тоже нужны. Тогда человек многое по-иному видит. Глубже, что ли, и шире… Вон, Мироныча возьми. Воевали мы с ним, лаялись, а правильно он придумал. Мы вот не додумались, а он сообразил. Сколько ехать еще — неизвестно, а те, последние полтыщи километров, можем и не протянуть. Так что давай езжай.

Ювеналий обнял меня жесткой жилистой рукой.

— Езжай.

Он подарил мне на прощание большой складной нож. Вдруг да волки в лесу… И мы расстались.

Дина с Машей пришли провожать нас. Было холодно. Федос поскорее юркнул в вагон, а мы, остальные, все переминаемся на перроне. Маша с Ленькой чуть поодаль толкуют о своем.

Дина стоит передо мной, в фуфайке, которая за осень изрядно выгорела и выносилась, серая шаль сдвинута, и милые золотистые волосы выбились из-под нее. Кругленькое личико Дины исхудало, губы поблекли, потрескались на холоде. Дина ковыряет носком кирзухи плотный снег и только изредка вскидывает на меня глаза.

— Прощай, Дина, — говорю я. Мне невесело.

— Счастливый путь, Федя, — еле слышно отвечает она.

— Ты извини, Дина… Я понимаю…

— Глупые мы еще с тобой, Федя, оба глупые… — Динин голос дрожит. — И ты меня извини, Федя.

Тут поезд трогается. Я, ничего путного так и не сказав, кидаюсь догонять вагон, растерянно смотрю на провожающих, машу рукой с подножки, и Дина тоже машет, а поезд все дальше и дальше, дальше и дальше. Еще дальше, еще…


Билеты мы, конечно же, взяли до ближайшей станции: свободных денег у нас не было, всего триста рублей на троих. По тем временам на триста рублей можно было купить — ну… три буханки хлеба. Но три буханки у нас были с собой. Три буханки — вся наша еда на дорогу. А сколько этой дороги — мы не знали, это уж как повезет. На полпути к Ярославлю нас высадили. Контролер даже хотел оштрафовать нас, но мы со сдержанным достоинством объяснили, что штраф оплатим только вшами.

Но ехать надо! А когда следующий поезд, ждать ли, тем более этот, из которого нас поперли, еще стоит на путях?

— Залезем на крышу вагона, а как поезд отойдет, спустимся в тамбур. — Это мой план. Я предлагаю, друзья принимают его.

Долго раздумывать некогда. Заскочили на другую сторону состава, выбрали вагон с лесенкой, заранее прикинули, что и как. За себя-то я не очень боялся, но вот дружки мои были не в форме: у одного рука плохая, а другой почти обессилел. Вдруг да соскользнет кто из них под колеса, как сосулька?..

Вскарабкались мы на вагон и распластались на холодной крыше.

Никогда не забуду жуткие эти минуты. Когда поезд начал набирать скорость, я вдруг сам себе показался не человеком, а высохшим березовым листком — таким легким и беспомощным. Встречный ветер обжигал холодом и сбрасывал меня вниз, хотелось зубами вцепиться в гладкую крышу, закрыть глаза и замереть — до остановки. Но ветер пробивал меня насквозь, и я понял: если сию же секунду мы не слезем, через полчаса у нас сил не будет — ни слезть, ни дальше держаться.

Я велел Федосу спускаться первым. Но он, вытаращив глаза, дико закрутил головой: не пойду первым! Тогда я сам полез первым и, сколько мог, подстраховывал их.

В теплый вагон мы попали. Но до сих пор понять не могу — как.

Вагон был плацкартный, люди в нем ехали одетые поприличнее нас и почище. Но нас, с крыши, никто не прогнал. Проводница поворчала, но разрешила нам у титана погреть руки.

На станции по имени Шарья нас снова вытурили, — дескать, пусть поезд малость отдохнет от вас… Мы так и сяк объясняли — мол, нужно нам позарез скорее попасть в леспромхоз! Говорили про перегон. Про то, что теперь от нас судьба лошадей и людей может зависеть… Но разве докажешь? Денег нет, билетов нет, у контроля один разговор: «Поумнее ничего не могли придумать?»

А на дворе подморозило, градусов двадцать уже.

Оставил нас поезд. Грустными глазами проводили мы его.

Слоняемся по станции, закусываем хлебом да кипятком — помаленьку хлеба и — вволю воды. Гадаем, как бы нам скорее добраться до города Кирова…

Потом случайно узнали, что скоро в нужную сторону выходит товарняк. Часиков пять-шесть придется громыхать… Неужели замерзнем за пять-то часов? Не должны вроде…

А, рискнем!!

Мы влезли в железный полувагон: ни дверей, ни крыши, а по стенкам густо висит каменная пыль. И тронулись на ночь глядя.

Мы присели на свои котомки у передней стенки вагона, там не так задувало. И тесно прижались друг к другу, чтобы подольше сохранить тепло. Как слепые щенята, выброшенные на мороз… Трясет — будто по ухабам, а мы теснее жмемся, жмемся…

Федос первым захныкал — ноги мерзнут. Его кирзачи не раз уж ощеривались, латка на латке.

— Пляши, — говорю я ему.

Конечно, настроение у Федоса не танцевальное. А куда денешься — пляшет. Через полчаса и Ленька ударился вприсядку. А я пока посмеиваюсь. Мои ноги еще не зябнут: трофейные ботинки, которые я купил у гвардии ефрейтора Богдана Зенича, крепкие и тепло держат.

Но у меня начинает зябнуть спина. Пальтишко Ионаса промерзло насквозь. Я надеваю свою котомку и тоже начинаю плясать, разминая плечи, поеживаясь… Комический танец в полувагоне…

Часов ни у кого из нас не было. В раскаленном от холода железном ящике время будто остановилось. Грохочем, раскачиваемся, пляшем — а время стоит. И одежонка наша, и обутка вроде бы все тоньше становятся. Прожигает нас морозом насквозь. И вот наступает минута — будто бы на нас вовсе не осталось одежды, будто голые мы. Мы дико скачем, мы дубасим друг дружку, но никак не согреться, руки-ноги одеревенели, конец нам.

Федос совсем обессилел, не может больше прыгать. Он верен себе, как всегда в худую минуту начинает ныть: вот, не хотел садиться в такой-то вагон, вас черт понес… Мы с Ленькой спорить не стали, а взяли его в оборот — мнем его, растираем, тумаками его — чем только не грели… Как только у Федоса ребра целы остались?!

Когда поезд остановился — мы сначала даже не поверили. Ну, думаем, вылезем — и будь что будет! Не поедем дальше на этом катафалке. Надо выбраться как ни есть. Иначе — хана нам всем, не доберемся. Поезд стоит. Выбираемся — видим, город. Приехали…

Окоченели почти до смерти. Ну, самая малость еще оставалась. Из этой последней малости дотащили Федоса до вокзала, волоком. И набросились на кипяток!

Оказывается, до чего ж славная вещь — кипяток… Простой кипяток… Пил я его своей кружкой, той самой, залатанной дробинкой, и оживал. Каждая жилка, каждая клеточка жадно вбирала тепло, а я все пил и пил, все подбрасывал себе внутрь топлива…

Но Федос наш окончательно занемог. Его залихорадило, даже есть не может. Повели мы его в амбулаторию. Тетка там осмотрела, говорит: простыл Федос. И сильно отощал. Защитные, говорит, свойства организма сильно подорваны.

Это мы и без нее знаем.

Дала порошков. Говорит, неплохо бы ему полежать. А лежать некогда — ехать нам надо дальше.

Мы, все трое, подошли к настенной карте (висела в амбулатории) и начали совещаться. Глядим, коми-земля наша огромной глыбой уткнулась в Россию по эту сторону Уральских гор. И острием ее как раз является наша Сысола-река, хвостик Сысолы даже выходит в Кировскую область. Прав оказался Мироныч, — напрямик-то близко, вдвое ближе того пути, по которому летом ехали, через Котлас. Только по этому короткому пути никто из нас не ездил никогда. Да и вообще — голые здесь места… Особенно пугал нас пустынный волок между Кировской областью и Коми Республикой. А вдруг там никакой дороги нет вообще?

— Пешком-то я не дотяну далеко, — сомневается Федос.

— Сам думай, — говорит ему Ленька сурово. — Не дотянешь, оставайся здесь, в больницу ложись. Мы ж тебя на руках не понесем, столько-то верст…

Но Федос не хотел оставаться в чужом городе.

Мы сели на поезд. Сошли на станции Яр. Отсюда уходила короткая ветка на север, в нашу сторону. По ней, как сказали нам, лес вывозят.

Здесь нас поразил местный говор. Половину слов жители произносили по-нашему, по-коми. Непонятное залопочут, а потом опять наши слова ввернут. Что за чудеса… Спросили. Мы, говорят, удмурты. А мы, говорим, коми морты…

Надо же, а я ничего и не знал про удмуртов.

Без особых приключений, только очень медленно, добрались мы до конечной станции — Рудничного. По всей дороге много солдат-охранников с винтовками. К нам даже разок придрались, подумали — не бежим ли мы откуда… Но когда через копоть и грязь получше разглядели наши лица, выпустили: дескать, вы помоложе наших гавриков. У нас, мол, народ посолидней.

Все бы хорошо, только вот Федосу хуже и хуже становится. Говорит, никак не могу согреться. Не знаю даже, как мы с ним волок перейдем…

На наше счастье, в Рудничном подвернулась попутная подвода, тетка привозила сено и порожняком возвращалась. Ну, мы и напросились — мол, товарищ вот простыл, помоги. Она придирчиво нас обсмотрела, но взяла. Правда, мы с Ленькой почти и не сидели в санях, все больше бежали.

Поля здесь широкие, ровные, теперь под снегом. Не сравнить с нашенскими косогорами. Говорят, хлеб у них хорошо родится. Мама, — теперь я вспомнил! — мама же моя, когда еще жива была, куда-то сюда и ездила выменивать на хлеб отцовский костюм да швейную машину…

А я еще сомневался, пройду ли волок. Пройду! Раз уж мама прошла, я-то обязательно пройду.

У тетки, нашей возницы, и заночевали. Я отдал ей свои трофейные ботинки, взамен получил старые коты. За ботинки она хорошо накормила нас и дала еще ржаной каравай на дорогу.

Где пешочком, где на попутных подводах, когда сытые, а чаще голодные, за двое суток мы притопали из Рудничного в последнюю деревеньку Кировской области — Монастырку.

Попросились на ночлег к одному старику. Интересный такой дед! Бородища — веником, волосы на голове все целы, даже кучерявятся. Никогда не встречал таких стариков! Лицо свежее, румяное… Но, чертяка, скуп оказался! Ужасный скупердяй!

Мы голодные-преголодные, а он и не предлагает ничего. Даже чаю.

Что бы ему загнать? Может, пальтишко, подаренное Ионасом. Но боязно все-таки… Вдруг да придется заночевать на волоке?

Вдруг Федос выручил нас.

— У меня пара подкрылков есть, от седла, — с сожалением говорит он. — Хотел матери на сапоги…

— И ты молчал до сих пор! — психанул Ленька. — Ну, жмот!

Старик просветлел при виде добротной, словно литой кожи в палец толщиной. Он долго с удовольствием мял ее в руках. А потом выдал нам ведерко картохи да щепоть соли.

Мы тут же сварили ее, в мундире. Терпения не хватило — чистить. И больше половины ведра тут же слопали, покуда соль не кончилась. Остатками, думаем, утром подзакусим. Ничего, думаем, пойдет и без соли.

Старик объяснил, что по нашему маршруту зимник нынче еще не проложен, только за сеном километра два ездят, а потом сворачивают на луга.

Известие не развеселило нас.

Утром мы проснулись рано. Насильно проглотили по паре картошин, без соли, остальные рассовали по карманам и двинулись.

Мы рассуждали так: пока темно, проскочим по сеновозке, а как развиднеется — целик будем топтать. Чтоб у нас на самое трудное весь дневной свет оставался.

Зимний день — как заячий хвост, короток. Успеть бы добраться до Починка. А там уже места пойдут свои, знакомые, я бывал там… Ночевать в лесу нам не хотелось, потому что холод уже нешутейный заворачивал. А у нас даже топора нету — для костра. Одни ножи.

Нет, как ни крути, а за день обязательно нужно добраться до Починка. Это километров сорок. Обязательно!

Прошагали сколько-то от деревни, и меня начало тошнить. И ребят, смотрю, тоже мутит. От картохи-то, без хлеба и соли. Держались, сколько могли. Жалко картошки… Но, чувствую — никак… мутит, голова кружится. Ничего не попишешь, пришлось прислониться к елке.

Гляжу, и товарищи мои тоже, того…

— Эко, какие подошвы без пользы пропали, — сокрушается Федос, вытирая глаза.

А мне сразу легче стало, и я говорю:

— Ничего, Федос, не вешай нос!

И Ленька говорит:

— Ерунда! Хороший охотник пса никогда не кормит досыта…

Светало. Сеновозка круто свернула вправо, мы пошли прямо, по целику. Снегу уже намного выше щиколоток. Чтобы экономить силы, ступаем след в след. Впереди, попеременку, мы с Ленькой идем, ослабевшего Федоса не пускаем, хотя ноги его подлиннее наших будут.

Хватило бы только сил.

Тихо. Только слышно прерывистое дыхание. Да сухой снег шуршит под ногами. Больше ничего.

Шагаем.

Шагаем и шагаем. Шагаем. Шагаем. Идем…

Заалела вершина леса, иней красным цветом затеплился. Значит, часов девять, солнце встает. Ноги свербят, им нужен отдых да новая сила — через желудок. А где взять эту силу?

На лесном чистом воздухе снова есть хочется, опять невозможный голод нутро сводит.

В карманах наших осталось еще по нескольку вареных картофелин. Но не начнет ли снова нас рвать, без соли-то?..

А может, попробовать их вместе с рябиной? Вон сколько краснеет рябины на кустах…

А, где наша не пропадала! Обламываем гроздья рябины, садимся снова завтракать. Ягоды мерзлые как льдинки, и не кислые и не горькие, как летом: вымерзла вся кислятина, одна сладость осталась.

Ничего, хорошо пошла картошка с рябиной, жаль — мало…

Долго сидеть нельзя, потных-то мороз быстро пробирает. Шагаем дальше… Шагаем. Шагаем и шагаем.

Идем — три существа в безбрежной, стылой парме, где на десятки верст нет даже человеческого следа.

Шагаем. Шагаем. Шагаем. Шагаем.

Даже не глядим по сторонам. Теперь главное — идти. Идти, пока сила есть. Идти и идти, и всю остатнюю силу — в ноги. Только в ноги. В ноги…

Нас не трогают ничьи следы — ни белки, ни зайца, ни даже волка. Глаза шарят только впереди. Если добредем вон до того поворота, позади останется еще одна верста.

А вот здесь дорога идет под угор. Видать, внизу ручей. Всегда бы так — под гору… Но плохо вот, что у каждого ручья два берега. Если к ручью спускаться, то от ручья и подыматься приходится…

— Федя, стой, больше не могу я… Круги в глазах… желтые… — Федос шепчет прерывисто, совсем ухайдакался парень.

— Нет, нет, Федос! — кричу я из последних сил. — Нет! Доберемся до вершины косогора, нельзя внизу отдыхать, весь отдых насмарку пойдет…

— Федя… — стонет он.

— Нет, — говорю я ему. — Молчи!

Добираемся до вершины, долго отдыхаем. Для Федоса срезаем сухую палку — пусть на трех ногах бредет. Котомку его выбрасываем, скудное барахло распределяем с Леней. Теперь мы отдыхаем все чаще. С каждым новым шагом копится и копится непобедимая усталость. И так не хочется вставать после отдыха.

А тут еще Федоса приходится почти тащить на себе.

Шагаем.

Неужели не добредем до Починка? Неужели заночевать придется в лесу? Закоченеем ведь… К вечеру мороз-то закрутит — и костер не поможет: заснешь, не проснешься…

Надо добраться! Может, на наше счастье, какой-нибудь охотник как раз живет там, в Починке. Охотник или лесорубы. А никого нет — не беда. Как-нибудь печку затопим, переночуем… Главное — в тепле… В тепле… А там до первого участка — рукой подать…

Держитесь, парни! Надо идти, надо… Мироныч надеется, Ювеналий надеется, Дина…

Теперь мы все бредем одной шеренгой, обнявшись. Федоса, как пьяного, ведем в серединке. Валимся на отдых все вместе. Вспотевшие волосы и одежда — все сразу начинает леденеть. И надо вовремя подняться, чтобы не заснуть…

Все устало, устало, устало… Руки и ноги, все тело будто не мое, не мое, не мое — чужое. Хочется упасть в белый мягкий снег и лежать, лежать, лежать… без движения — день, два, три, четыре — неделю. Без мыслей.

— Потом найдут нас здесь, покидают на сани, мерзлых чураков, повезут… — Это я сам себя слышу, это я уже вслух думаю. — Если до того нас волки не обгрызут, — из последних сил говорю я, и эта слабая мысль раскаленной кочергой прожигает меня. Я подымаюсь и трясу товарищей, трясу… Бью Федоса, чтобы поднялся…

Снова бредем шеренгой.

Затемно доползли мы до поворота в Починок. Я узнал тот бугорок и кривую сосну, похожую на трубку, — узнал. Вперед, парнишки!

Вот уже на вершине угора темная изба замаячила… Ну, пустяк же остался! Ну, залетные…

Глядим — да может ли быть такое! — над трубой белый дым столбом, в темноте редкие искорки поблескивают… Собака вылетела нам навстречу с сердитым лаем.

Люди… Мы все разом вскрикнули собаке в ответ… Она даже испугалась. И припустились мы бежать, бежать — кто как может. Загребая тяжелыми ногами серый снег, спотыкаясь и больше всего боясь упасть, — только бы не упасть, только б не свалиться теперь, на последних шагах…

Впереди дымилась, взблескивала искорками, звенела жизнь.

ВАМ ЖИТЬ ДАЛЬШЕ

1

— Ну, что, зимогоры, может, для начала бригадира выберем?

Мастер стоял перед нами, маленький, смуглый, вертлявый, и казался мне похожим на кутенка.

— Какие там выборы — сам назначай, кто тебе больше нравится, — крикнул кто-то в ответ.

— На-на-най! — замотал головой мастер. — Я люблю, чтоб по демократии… Знаете хоть, с чем ее едят?

— Слыхали…

— Это когда своего верховода сам народ выбирает, а не сверху сажают. А коли сам выберешь — то и почитай, и слушайся — и расхлебывай сам, если что… Я чаю, надо такого найти, который и потолковее, и посильнее будет, и чтобы ростом не как я, навроде рюхи. Чтоб как взглянешь — сразу работать хотеть. Если по-русски сказать — чтоб с комплекцией человек был!

Рассмешило нас такое начало.

— Тогда Пикона давай! Вишь, какая оглобля вымахала, выше колокольни…

— Пикона! Пикона!.. — в один голос заорала толпа. — Он и сильный, и дядило такой, что не утонет нигде, ему вся Сысола по плечо будет.

Гогочем, смеемся, озираемся на Пикона, а его лицо сияет, словно густо смазанная шаньга, видать, от такой чести загордился Пикон.

— А я думаю, Федю Мелехина надо, — прорезался вдруг знакомый тоненький голосок. Узнал я — Гэрд Олеш, «красный Алексей», рыжий до невозможности, — это он сказал. И от неожиданности меня даже в жар бросило.

— Он уже и мастером был, лесное дело разумеет, наряды и прочие бумажки кумекает, — никак не остановится Олеш.

— Правильно, ребята, Федю давай, толк будет, — дружно закричала толпа. — У него книг много, и башка толковая, а у Пикона одна колодка, внутри место не заполнено…

И снова хохот… Всем весело.

— Да и Пикон-то немой, как лапоть, слово жалеет вымолвить, как и бригадирить будет?..

Вдруг спор завязался, парни и девчата с бревен вскочили, руками машут, а в руках-то багры… Визгу — как в стае воробьиной из-за хлебной корки.

Маленький мастер еле утихомирил ребят.

— Да помолчите вы! — кричал он, гнусавя по своему обычаю. — То и хорошо, что у нас два кандидата стало. Эта самая демократия и начинается, когда двое на одно место враз метят, читал я… Давайте мы им, кандидатам этим, испытание сделаем, пускай покажут, на что горазды, а потом уж решим — кого.

Мне вовсе не хотелось бригадирить. Потом, если уж честно признаться, побаивался я Пикона — попробуй тягаться с таким верзилой, с верстой коломенской.

— Да-а… была нужда бригадирить… — как мог безразлично сказал я. — Мне и мастером осточертело, еле отбодался. Дайте вольным человеком пожить, пусть Пикон бригадирит.

— Э! Федя, испугался… Не бойся Пикона, у него только кости громыхают, — стали меня подначивать.

— Да не хочу я, не прилипайте ко мне с бригадирством этим!

— Испугался… — и хохот. Будто все только и ждали повода.

Как потерпишь такое, когда над тобой смеются… Вспыхнул я, как смоляное полено, вскочил с бревна.

Молодо-зелено, поддразнили, — и на все уже готов.

Пикон тоже шагнул вперед, улыбается, как корова, бездумной своей улыбкой. Глаз щурит и взглядом будто принизить меня хочет. Дескать, с этаким-то замухрышкой совладать… плевое дело.

А я уже завелся. Ну, думаю, непойманную птицу не ощипывают. Если уж я вышел против тебя, то держись, Пикон, так просто я не дамся и дурачком прикидываться не стану.

С Пиконом мы вообще-то незнакомы. Знаю, что из соседнего с нами села, охотник, вся семья у них охотники. И все они такие — громилы. Видать, хорошо растут люди на дичине…

А между тем мастер поставил нас рядом и вертится вокруг, как кутенок, право, другого слова для него не найти… Вертится — дескать — смотрите, люди, хорошенько, какие у вас кандидаты.

А другим-то что… забава… смешно им.

И мастеру-недомерку, видать, смешно. Демократию развел на пустом месте. Наверное, все заранее рассчитал — как подход найти к молодым… стреляный воробей… не сейчас придумал. Ведь ему все лето по реке с нами идти, до самого города. Сплав…

— У Пикона, конечно, плечи пошире, — примеривался мастер, осматривая нас, как лошадей, выставленных на продажу. — Зато у Феди грудь покруче… бочонком. Ростом, конечно, да… неровня… Ну-ка, подайте багор, смерим!

Под общий хохот подали мастеру багор.

— Ну, лешак-парень, Пикон, надо же так вытянуться… Даст же господь, кому не надо… таких, как я, два, пожалуй, выйдет.

— Выйдет! — хохоча, подтверждаетпублика.

— …без лестницы и не дотянуться, помогите хоть кто-нибудь. — Мастер приставил к затылку Пикона багор, заметил. Потом он вытащил из кармана складной метр, прикинул. Получилось без малого два метра. Я, конечно, пониже.

— Ничего, однако, и Федя подвымахал, хоть и война и жрать нечего, — удивился мастер. — Видать, дрожжи неплохи оказались. Но Пикон-то, Пикон… — Повернулся мастер к остальным: — Ну что скажете, зимогоры? По комплекции придется поставить балл Пикону, по росту его не то что в бригадиры — в императоры можно…

— Император, — хохочут ребята.

— Поставим Пикону очко, — игра мастера все больше воодушевляла публику.

— А теперь давайте дадим им задачку. Что важно знать бригадиру? — спросил мастер. И сам же ответил: — Больше прочего знать нужно о бревне. Скажем… сколько кубометров обсохло вон в этой куче? А — Пикон? Сколько, по-твоему, тут будет?

— Надо наперво хотя бы… в штуках… прикинуть, — Пикон заметно колебался, от мозговых усилий он покраснел как рак.

— А ты без счету, без счету скажи, — настаивал мастер.

— Ну-у… около тридцати будет… — промямлил Пикон.

— Та-ак… А по-твоему, Федя, сколько?

Я прикинул. Бревна крупные, легли ровно, плотно уложила их река. Половодье, видать, штабель где-то своротило…

— Я думаю, самое малое кубов пятьдесят.

— Феде очко! — закричала публика. — Его слово верное, около того и будет… Не зря мастерил… насобачился…

— Та-ак, — окончательно развеселился мастер, словно не испытание делал на серьезную работу, а у тещи оладьев наелся до отвала. — Каждый по очку заработал, один-один. А теперь, я думаю, им надо побороться. Посмотрим, кто посильнее, сила в нашем деле никому еще не мешала.

От такого предложения все прямо легли. В жизни не слыхал, чтоб так хохотали.

— Пусть поборются, пускай…

— Давай, борцы… ой, не могу…

Во мне поднялась какая-то злая веселость. Я с детства бороться люблю. И Пикона не боюсь… и азарт… и публика, и все…

— Можно бороться, как умеешь, — сказал мастер, — одним словом, вольная борьба.

Стали мы с Пиконом друг против друга, как мартовские коты, и мне стало смешно, я как бы увидел нас с Пиконом со стороны; изогнулись, сгорбились, глаза горят, соображаем, как бы ловчее захватить друг дружку, чтобы сразу на лопатки положить.

Сначала я хотел схватить его за руки, повыше локтей, и сделать то, что делал в подобных случаях много раз: толкаешь своего противника, упираешься, а потом, когда он начинает ответно тебя толкать, пытается тебя остановить, ты, держа его крепко за рукава, бросаешься на спину, увлекаешь его за собой, кидаешь через голову, а сам из-под него выскакиваешь и оказываешься сверху.

Но как выскочить из-под такого верзилы? Шмякнется он на меня, как комлевое бревно, попробуй выползи потом.

А кругом кричат, подначивают, издеваются…

— Давай-давай…

Кому кричат? А — все равно. Сцепились мы с Пиконом, как два паука, которые никак не могут разодрать муху. Пыхтим, кирзушками своими лужайку пашем. Я пытаюсь обеими руками добраться до его пояса, а он — не пускает меня, отбрасывает мои руки и сам норовит…

У Пикона и в самом деле — кости да кожа, стропила одни, как говорят. Как у того Геркулеса, что когда-то упал на долгой дороге из Литвы…

Странно это: охотник, мясо лесное жрет, а куда ж оно уходит, в мослы? Бывает, все в кости идет да в навоз, — пытаюсь я себя рассердить, чтоб увеличилась моя сила, но не чувствую я к Пикону злости. Не чувствую — и все тут.

Все ж удалось мне раздвинуть его клешни, добраться до пояса. Обхватил я его, приподнял, сунул подножку и жмякнулись мы с ним на травку, а я сверху оказался, ладно что не внизу — задавил бы он меня, мосластый. Пикон взбрыкивает, взмок сразу, но теперь уж дудки, если уж я сверху на лежачем, то как-нибудь совладаю…

Стало мне весело — такую остолопину свалил.

А когда поднялись, Пикон принялся ручищами своими размахивать, кричать: мол, неправильно Федя боролся, подножку поставил, переиграть надо…

— На-на-най! — замотал головой мастер. — Никаких, я же говорил: борьба вольная, кто как умеет. Феде очко! Но ты, Пикон, не вешай носа, главное-то еще впереди, только за дурную силу бригадиром не выберем. Пускай-ка наши молодцы на бревне себя покажут. Пускай-ка на одном бревне на ту сторону переплывут! На одном! На двух-то и дурак переберется, ног не замочит. И чтобы не садиться, как на кобылу, а — стоя!

Все вдруг словно опьянели — такой галдеж подняли! Хохочут, заранее радуются зрелищу… Через такую реку на одном бревне, да стоя, — есть на что поглазеть…

Однако отступать поздно, придется плыть.

Конечно, я не новичок, всяко приходилось: и плавать, и бегать по бревнам через реку, когда бревна лежат от берега до берега живым ковром, но особой нужды на одном бревне через такую реку плыть — как-то не бывало… А тут ведь не просто устоять надо, нужно еще и Пикона обогнать.

Однако, гляжу, Пикон тоже морщится, не в восторге он от такого заплыва. Но и ему теперь — не отступить, позор будет на весь мир. И зрители ждут.

Отобрали нам два комлевых бревна. Ладно, хоть сосновых, а то елка уж так вертлява, не успеешь взобраться, крутиться начинает.

Велел нам мастер кирзушки снять: мало ли, искупаться придется, утопите, мол, добро…

Три парня, как судьи, в лодку залезли. Сопровождать будут.

Я взял багор, чувствую — руки сами вцепились в древко. Босыми ногами стал на шершавую кору, стараясь, чтоб бревно не потревожилось. И так захотелось мне, чтоб ноги вцепились в дерево, как когти совы. Каждой жилочкой чую, как бревно норовит вывернуться из-под ног, верткость чую, и душа замирает в ожидании…

Пикон тоже утвердился. Мастер крикнул:

— Пошли!

Около берега было помельче, толкаться удобно, багор до дна достает и служит как бы точкой опоры. Но вот все глубже, глубже… Не достаю уж до дна… Вытащил я багор, начал грести им, как веслом о двух лопастях, а для устойчивости пригнулся малость.

Но багор-то не весло, и бревно, почти полностью погруженное в воду — не лодка… Вперед почти не двигаюсь, течение несет, вот и вся моя скорость. Но таким манером я на ту сторону не догребусь, на излучине приткнет меня снова к этому берегу боковым течением… То-то смеху будет. А! Чего мне терять! При таком-то ходе Пикон обязательно меня перегонит — вон торчит, как гвоздь на бревне, чертила длинный, где и наловчился только…

И я со всей силы начал загребать, стараясь взять покруче, захватить багром побольше воды. Но окаянное бревно качнулось под ногами, еле устоял, а бревно подумало-подумало и медленно начало поворачиваться под ногами.

Пришлось мне шагать на месте, чтоб как-то удержаться. Но как ведь подло все устроено, я шагаю по бревну, чтоб удержаться, а оно пуще разгоняется, будто его мотором крутят. А я скачу, как цирковой медведь на бочке, которого когда-то в городе видел. Ох, и смеялся тогда…

А теперь сам вроде того медведя.

Только я это про медведя вспомнил — ухнулся в воду. Вынырнул, чую — багра не потерял, держу. А на берегу, слышу — публика со смеху покатывается.

Пикон уже обогнал меня, да услышал, видно, как я ухнулся, обернулся — как тут не взглянешь на соперника. Но — есть бог! — от резкого поворота бревно под Пиконом тоже закрутилось, и, гляжу, пришлось ему также боком стать и затрусить на месте. Но ему-то, длинному, еще труднее. Не остановить Пикону этот маховик. Так и есть — грохнулся Пикон в воду, аж пропал, вынырнул, отдувается, плюется — досадно ему и — холодно, от неожиданности.

А я тем временем обратно лезу с комля. И думаю, только бы, окаянное, опять не закрутилось. Хоть пока лезу, пусть полежит спокойно. И думаю, с торца надо толкаться, и багор вовсе не нужно доставать из глубины, так, согнувшись, и стоять, упираться, сколько багра хватит.

А Пикон, зараза, гляжу, обратно не хочет залезать на бревно, плывет и толкает его плечом к другому берегу. Чего это он — спятил? Или ушибся — соображение потерял?

И на берегу вой подняли, и в лодке судьи, отсмеявшись, кричат:

— Не по правилам, Пикон, стоя был уговор, не бревно на тебе, а ты на бревне, — вылезай, Пикон, на бревнышко…

Пикон начал суматошно карабкаться на бревно сбоку, заело его все-таки, хочет выиграть. Но, видать, норовистое бревно попалось Пикону, вывернулось из-под руки, скинуло его, опять он окунулся. Но с третьей, кажется, попытки влез он на своего деревянного жеребца. Я краем глаза вижу, как Пикон мучается, и смех меня разбирает, и дышать нельзя, не то что смеяться — боюсь снова под своей сосной очутиться…

И надо же! Как раз в этот момент мне на шею шлепнулся овод. Тьфу! Черт его принес! И так он меня цапнул своими жвалами, будто шею хотел перекусить. Ну, цапнул бы разок, и хватит, но нет, вцепился, проклятущий, и никак не слетает, вгрызается в меня, будто кто его специально послал.

А мне не повернуться, рукой не шевельнуть — за багор держусь и равновесие храню. Начал я дергать кожей, как лошадь, чтоб согнать кровопийцу, — не получается у меня, как у лошади-то, вот беда. А овод будто понял мою беспомощность, тянет из меня кровушку и будто бы урчит от удовольствия.

Так с оводом и еду на бревне. Так вместе и доплыли до того берега.

Ткнулись наши с Пиконом бревна в песок почти одновременно. Судьи сказали: тут вы, ребята, равны, никто не обогнал.

Мы с Пиконом выскочили в теплую мелкую воду, ноги у меня от напряжения трясутся, не держат. Вижу, и Пикон не лучше, будто большой волосатый пес, из воды вылез, вот-вот затрясет туловищем, стряхивая воду. Вода с него ручьями бежит, волосы слиплись. Смешно… Да и я, наверное, не лучше.

Пикон на меня посмотрел да как рассмеется. Упали мы на горячий песок и начали кататься, хохоча и радуясь, что все в общем удачно кончилось.

И смех этот друг над другом примирил нас, нечаянных соперников. На тот берег, обратно, вернулись мы на двух бревнах, спаренных, и ни разу они не покачнулись под нами.

2

Стал я «правобережным атаманом», бригадиром бригады правого берега. А по левому другая бригада пойдет, у них — свой «атаман».

Народ у меня подобрался молодой, лет по шестнадцать — восемнадцать каждому. Пикону тоже оказалось семнадцать, просто вымахать успел, детинушка.

Выращенные войной парни и девчата… познавшие и труд тяжкий военной поры… и голод… выросшие без отцов, — все они знали тяжелую мужскую работу. Война вместо ученической ручки дала им топорища да багры. Им и мне тоже.

Все они из ближайших сел, колхозники, но дома-то, на полевых работах, почти не бывают. Потому что война требовала леса. Леса! — в первую очередь. И коми-парни и коми-девчата, забыв про все остальное, рубили лес, вывозили его к рекам, с ранней весны до поздней осени сплавляли лес, лес, лес…

Лес, который за долгую войну, так подорожал стране, лес, которого теперь нужно было впятеро, вдесятеро больше, чем прежде, — шел одна тысяча девятьсот сорок шестой год.

Лес, лес, лес… Я, протопав с табуном лошадей почти всю Россию, знаю теперь, что такое наш коми-лес… для всей страны…

Лес. И у этих ребят, которые были теперь в моей бригаде, — весь жребий и все счастье в лесу. И рано приходила к парням простая мужицкая сила. И рано приходила поясничная боль и ломота в костях — от холодной воды, от сплавного неуюта, от нещадных таежных морозов.

Многих из моей бригады я хорошо знаю, знаю, кто чего стоит.

Вот это скопище бревен, про которое сам же говорил, что кубов пятьдесят будет, — разлеглось метров на сто, паводок выкинул бревна на поскотину, отбросил далеко от русла. Теперь нам придется каждое бревно выкатать, спихнуть обратно в воду. Чтоб река несла их дальше. А те, что потоньше и кривые — придется на себе тащить, на плечах.

Маленький мастер — звали его Сюзь Васькой (Сюзь — родовое прозвище: Сова), сказал:

— Ну что ж, Федя, командуй. Тебя учить не надо. Если к вечеру дойдете до Ловпудина, аккордный наряд выпишу, хороший кусок отхватите, ребятки… А я потопал, о ночлеге побеспокоюсь, да о кухне, чтоб накормить нас не забыли… Вот так, зимогоры!

Сказал Сюзь Васькой и смешно засеменил по берегу, вниз по течению…

Я прикинул — до впадения речки Ловпу в Сысолу километров пять. Если такие, по полсотни кубов, выбросы бревен окажутся на каждом из пяти километров — вряд ли сегодня доберемся до устья Ловпу… Ну, там видно будет.

А руки уже чешутся от предстоящей работы, от такой, когда душа твоя пьяна совместным действом, и сила каждого вливается во всех, в общую силу, и общая сила становится твоей собственной…

— Ну что, залетные, взялись?

И ничего другого сказать не пришлось, все понимают работу, работу, когда хочется выплеснуть всего себя, хочется быть сильным и ловким, хочется обогнать всех… особенно когда девушки на тебя смотрят… когда ты всем нутром, всей кожей чувствуешь на себе их взгляды…

Девчата, взявшись за жердины и рудстойку, укладывали их как лежки-прокладки, чтоб по ним веселее бежали тяжелые бревна. Парни схватились за ваги и уже разворачивают баланы, придавая бесформенному скопищу какой-то порядок, чтоб потом ловчее катить к реке.

И вот уже первое толстенное бревно с ороговевшей корой и засмолившимися торцами весело понеслось по лежкам, будто ему и самому осточертело валяться без движения. Ладони девчат едва прикасаются к коре, а оно, бревно, раскручивается все быстрее и быстрее под уклон и спешит к воде как живое, будто лошадь в жару.

Знают девчата, что главное — не дать ему остановиться, с разгоном-то легче бежит бревно, и толкают маленькие жесткие ладони, толкают, толкают… Но комель толще и опережает вершинку, норовит соскочить с лежек, а соскочит — все застопорит. Я кидаюсь к вершинке, на бегу успеваю подважить и резко выбросить ее вперед, выровнять бревно.

— Давай, давай, давай! Толкай… Подваживай… Нас ли учить, ребята!

Одно бревно скатилось, второе, третье…

А вот это не скатишь. Толстый комель, и дальше, метра через три — раздвоенный ствол. Не побежит оно по лежкам. Четыре ваги просовываем под эту чертову вилку, восемь парней принимают ваги на сгиб локтей — и пошли, пошли потихоньку, будто дорогое несут, хрупкое, боятся разбить. Но страшно тут не разбить, — страшно споткнуться. И ноги вязнут в земле от тяжести, и руки вылезают из плеч, и живот готов лопнуть… Донесли.

А вот эта елка и вовсе уродина, трубкой пошел комель, ни катить, ни на вагах тащить, только на плечо взять. Вырастет же такая…

— Кто со мной! — кричу.

Кидается к комлю Гэрд Олеш, не испугался, не мнется в стороне, за комелек взялся. А в том комельке пудов десять…

— Погоди, дай-ка мне комелек, — говорю я, а самому радостно, что Олеш на тяжелое вызвался.

— Тебе, бригадир, поберечься надо, до времени, — отвечает Олеш и улыбается.

— Какой же я атаман, если ищу где полегче, — отвечаю.

Помогли нам взять на плечо. Жесткая кора впилась в потную шею, тяжесть кольнула в поясницу, воздух выжало из груди, и виски, кажется, вот-вот брызнут кровью — так напряглись, взбухли вены.

— Ну, пошли, — семеним короткими шажками, под такой поклажей широко не шагнешь. Но чувствую, бревно не в такт колотит меня, невпопад шагает Олеш. Понимаю, ему тяжелей, он послабее меня и пожиже, но все равно кричу:

— Олеш! В ногу иди! Не семени, как коза…

Олеш подстраивается под меня:

— Ну, свине-ец… — извиняющимся голосом тянет он.

— Олеш, — кричу опять, — сменим плечи. — И приостанавливаюсь. — Умеешь — нет? Только не урони…

— Умею… — пыхтит Олеш. — Начинай…

Пригибаю голову под комель, по горбу тихонько передвигаю бревно на левое плечо, чувствую непомерную жесткую тяжесть на себе. И вот оно, тяжеленное, утвердилось на левом плече. После меня то же проделывает Олеш.

Все. Удалось. Но левое плечо, хоть и свежее, кажется мне поначалу поуже правого, бревну не так удобно, вроде бы тесно бревну… Но ничего, пусть и левое привыкает, ведь до города пока дойдем, да если каждый день таскать — не выдержит правое, вовсе отвалится.

Дотащились до береговой кручи, стали на краю обрыва. Теперь надо враз сбросить с плеч. Обязательно — враз! Если кто запоздает — бревно или обдерет до крови, или вовсе за собой утащит, или даже сломать может.

Человека сразу видать. Один всегда первый кидается, ищет где потяжелей, у комля. А другой топчется, переминается с ноги на ногу, и остается ему, будто само собой, место у вершинки, где полегче. Почему? Или сроду такие медлительные, или хитрят, полегче выбирают…

Востроглазая Зина, гляжу, почаще других касается бревна, торопит его по лежкам — к воде, к воде. Не боится на себя побольше взять.

Кристина хорошо ворочает, по-мужицки вагой орудует, и ничего, слушаются ее бревна. Да и неудивительно, плечи у нее широкие, круглые, и руки, пожалуй, нашим не уступят, если не помощнее будут. Есть же девки…

Кристине лет двадцать пять, она постарше многих, и лесной работы хватила она досыта, зимой навальщицей — самое тяжелое, что в лесу есть, — бревна грузить на санки. Не у всякого на это силы хватит. А если посчитать, сколько бревен вздынула Кристина на возы, сколько ваг переломала, сколько поту пролила… Никаким орденом не оценить.

Часа два мы потратили на этот завал, всего два часа, с молодым-то запалом. Если б не мы, пропал бы труд десятков людей и лошадей, и добрый лес обернулся бы простыми дровами либо сгнил без пользы. Не зря придумали нашу бригаду — хвостовую караванку — моль бэж…

— Эй, перекур! Купаться!

Что теперь желаннее, после такой работы да в жаркий июньский день!

Парни давно уже скинули рубахи, а девчата, народ стеснительный, уходят ниже по течению, подальше от наших глаз.

И бултыхнулась моя бригада в воду — чистую, прохладную. Вода смывает и пот, и прилипшую кору, и усталость, и до чего же хорошо! Какой же добрый бог создал тебя, милая наша Сысола, — матушка, поилица-кормилица наша?! Да можно ли жить на свете без такой Сысолы?!

Вон там, пониже, — нам хорошо видно, — у теплой песчаной отмели, лежат наши девки, словно белые рыбины. И кровь наша вскипает, вскипает…

Эх, молодость!

Кулички голосисто попискивают на отмелях, на прибрежном песке у самой воды отчего-то ярится трясогузка, тревожится за близкое гнездо. Черные стрижи бесшумно проносятся над головами, взмывают свечкой в небеса, ныряют в свои круглые гнезда в береговой круче. На лугу с мягкой травой все поет, свистит, скачет — жизнь кипит возле Сысолы-реки. Хорошо живому — от доброго солнышка, от свежести и чистоты вольного света.

Эх, как жить-то хорошо!

И чего нам унывать, и чего бояться? Хоть бы и гнать эту хвостовую караванку до самого города, — триста двадцать пять километров. Да хоть пятьсот, хоть тыщу!

Мы ж теперь не те хилые сопляки, какими начинали в сорок первом, сорок втором. Подросли, силенка появилась, и хватка есть. Вот — только что перекидали пятьдесят кубов, перекатали, переносили на плечах. За лето как-нибудь одолеем все триста двадцать пять — или сколько там понадобится. И не заскучаем, скулить не станем — все мы в общем одного поля ягода, и подгонять нас не требуется.

— А ну-ка багры на плечо и — вперед, ребятки! Пикон и Олеш — в лодку! — весело мне командовать после купания и удачного начала работы. Каждое обсохшее бревно — в воду! Пускай плывет до города, до запани, а там сплотят бревна и пустят в дело. Ничего не оставим ни на воде, ни на лугу, ни в курье, ни в озере. Все выплавим! Бревна теперь дороже хлеба.

— Давайте песню споем, пока идем по крутяку. Начинай, Зина.

А ей второй раз повторять не надо. Подцепила меня под руку, прижалась озорно и залилась:

Иду, я иду по зеленому лужку,
А как много там золотых цветов,
Ах, сколько золотых цветов,
Весело мне, и пою, и танцую,
И златы цветы в букет собираю,
Золотые цветы, спеша, собираю,
И милому дружку венок плету.
Выйду с дому — с вечерней зарей,
Возвернусь — светит утренняя…
До устья речки Ловпу добрались поздно вечером. Добрались-таки. Усталые и веселые. И еще веселей стали, когда повеяло на нас запахом каши, томящейся на огне.

А вот и кухня… На плоту, связанном из сухостоин, под крышей-навесом, дымятся большие артельные котлы, и по запаху слышим мы настоящий мясной суп и ячневую кашу. Да еще сказали нам, что выдадут спиртяги, боевые сто грамм. Этак-то чего не жить, чего не ворочать бревна, с такой-то кормежкой!

Мастера начали разливать спирт. Ведь тут же и левобережная бригада со своим мастером. Народу набралось…

Девушки стесняются, хихикают, неуверенно поглядывают на мерку в руках мастера… Сюзь Васькой и мне плеснул, в старую мою кружку, залатанную дробинкой, неизменную мою посудину. И я, как бывалый человек — не разводя водой, хлобыстнул свою долю, хоть и был спирт подозрительно ржавый и здорово отдавал керосином. Потом только запил водой, смыл с горла керосиновый дух. А тогда уж и не заметил, как вчистую подмел и суп и кашу.

Перед самым сном, чтоб нам слаще спалось, начальник хвостовой караванки Феофан Семенович Вурдов произнес речь. Он, видать, весь день готовился к этому историческому моменту, даже чурку себе припас, здоровенную плаху. Взобрался на нее, как на трибуну, строго оглядел нас, уже накормленных и слегка хмельных от спирта и усталости.

И мне, уж не знаю почему, он вдруг показался похожим на журавля: весной видел я журавлей в устье Ыбына, сидели они на болотце, уставшие после перелета. Мы как раз плыли на лодке по Ыбыну, только что согнавшему лед, и очень близко подошли к журавлям. Топают голенастые птицы, вышагивают, что-то склевывают под ногами, а один — самый крупный — задрал высоко голову и высматривает вокруг, слушает, сторожит. Шея у того журавля торчит как длинный кол суслона, на который забыли нанизать последний сноп. А ноги-то… ноги — такие длинные, тонкие, нескладные — как те палки, на которых хмель растет. Как только такие ноги держат большую эту птицу?

Феофан Семенович теперь показался мне таким же журавлем, высматривающим округу. Узкое лицо его с едва заметным подбородком как-то неожиданно переходило в длинную шею, а сама шея быстро стекала круто падающими плечами, а потом — вовсе нежданно — под невысокой грудью бугрилось кругленькое брюшко, которое подпирали снизу длинные тонкие ноги. Журавль, да и только!

— Товарисси! — хлестко вскрикнул Феофан Семенович и взмахнул правой рукой. Потом задрал голову, почему-то закатил глаза к вершинам деревьев и, произнося речь, почти не опускал их. — Товарисси! Я хочу поставить перед вами а-а-тветственную задачу. Чтобы каждый из вас хорошо уяснил себе! И чтобы каждому проникла она до крови. Нам нужно прогнать до города хвостовую караванку, моль бэж! Прогнать, понимаете ли, до заморозков, чтобы ни одно бревно не осталось на Сысоле. Придется, товарисси, крепко поднапрячься! Работать — чтоб искры из глаз. Почему? Да потому что на берегах обсохло огромное количество леса. Это я, понимаете ли, прямо вам говорю, товарисси! Поскольку паводок был огромный! Много леса утащило со штабелей на катищах, раскидало на луга и в курьи. Обновки нету, дис-тан-ционеров нету — вся надея на вас, на ваши руки, на ваши плечи и, понимаете ли — на ваш героизм! — поднял голос Феофан Семенович и даже ударил себя в грудь. — Но вы молодые, работать можете, вы, понимаете ли, дети коми охотников и лесорубов, а не какие-то финтифлюшки. Если будете хорошо работать, я буду кормить вас до отвала! А где вы подобное видели в наших колхозах? Теперь вас еще мало, но постепенно, по ходу караванки, из каждого села будут прибывать к нам дополнительные, понимаете ли, силы. В Выльвадоре для вас приготовлен плашкоут, конечно, не дворец, но все же голову приткнуть можно, под крышей будете, от дождя, понимаете ли… Топить пока не надо, от природы тепло, да вам, парням и девкам, печки не надобно, — пошутил Феофан Семенович. — Как мы будем р-работать? Нам нужно сжать сутки! Да — сжать! Если уж нельзя их растянуть! Будет так: девять часов работаем, девять отдыхаем. Потом — снова р-работаем! Ночи теперь светлые, хоть в голове ищись, можно работать и ночью, нечего нам впустую драгоценное время транжирить!

Керосин ударил мне в голову, и я не без веселья слушал начальника с чурбана, тем более что он шепелявил, рыкал, как старшина-службист, и слегка, пожалуй, играл со своей самодельной сцены. Но когда он объяснил, как сжимают сутки, я слегка удивился и спросил! «А не собьемся ли мы с панталыку, если перемешаем день с ночью?»

— Дело проверенное! Работай до устатку, потом пей, ешь и спи. Хорошо поспал — какая разница — день или ночь — опять р-работай! Девять часов протрубил — и шабаш! Нету у нас права время транжирить. Да и не тебя учить, Мелехин! — услышал я в его голосе недобрые нотки и увидел, как гневно двинул он рукой, приподнял ногу, наверное, топнуть хотел — но топнуть не удалось, чурбан узковат оказался для топанья. Промахнулся Вурдов ногой и пришлось ему соскочить с трибуны, чтоб не грохнуться оземь. — Все, товарисси, р-разойдись! — закончил Феофан Семенович свою речь и отрезал все остальные вопросы.

Наш маленький мастер, Сюзь Васькой, чуть лишку навеселе (нанюхался, видать, керосину при распределении), — но дело свое не забыл, запасец дров соорудил, нодью заготовил: один кряж на другой взгромоздил, и чтоб верхнее бревно не скатилось — прижал его на концах кольями. И постель уже готова — пихтовые лапы, мягкие, нагретые костром, неистово пахнут смолой.

Разлеглись мы на этой душистой постели — с одной стороны девки, с другой — парни. Но не та еще усталость, чтобы сразу заснуть. А может, керосиновый спирт так будоражит нас? Или свет белой ночи? А может, сердца парней и девчат даже через живой огонь нодьи чувствуют, тянутся друг к другу и не могут никак успокоиться?..

Смех, воркотня, шепот.

— А чего бы нам попарно не лечь? — спрашивает Зина. — Ладнее будет, а?

Эк ей не спится.

— А как узнать, кому с кем? — сомневается с другой стороны нодьи Гэрд Олеш. — Я, скажем, с тобой хочу полежать, а ты весь день с другим трешься, и не получится пары…

— Красное с черным не сойдется, — охотно откликается озорная Зина. — У такой пары и дети не пойми-разберешь какие родятся — пегие… — Подождала, пока утихнет смех, добавила: — Я бы вот с Пиконом сладилась… А, Пикон, ты как?

Пикон молчит, то ли обалдел, то ли правда спит. Но вдруг замечаю — сопит Пикон, слова ищет, не знает, что ответить.

Уж заметил я, что с девками он стеснителен очень. Еще больше, чем я. И, стало быть, они заметили, если Зина его подначивает. И значит, достанется Пикону в хвостовой караванке.

— Да какая же вы пара! — загорается Олеш. — Ты, Зин, ему до пупа не достаешь, куда и лезешь? Вот Кристину ему под бочок подложить, другое дело. А, Кристина?

Та тоже молчит, голоса не подает.

— А я бы к Пикону кошечкой приластилась и мурлыкала бы всю ночь, — не унимается Зина.

От нашего ночлега, от нодьи, видно нам, как горит за Сысолой лес вечерним закатным огнем, как погружается огромное красное светило в далекие дебри, видно, как нежно ластится Сысола к берегам, и слышно, как всплескивает рыба на безмятежной глади… Перед сном в глуши перекликаются птицы, и кукушка подает голос где-то неподалеку.

— Ох, голосок-то у матушки… кукушка-кукушечка, скажи мне, родная, кымын во ме олам, кымын шаньга сея? Сколько лет проживу, сколько шанежек съем? — теперь уже серьезно спросила Зина.

И понятливая кукушка, чтобы умилостивить девушку, долго куковала ей. Конечно, она и нам куковала — ведь Зинин вопрос задал ей каждый из нас.

Долго куковала добрая кукушка. Кого-то радовала, кого-то обнадеживала и утешала. Кому-то — врала.

А я вот, опять сам, тронулся с теплого местечка. Видно, бог такую уж беспокойную душу в меня вложил: вспыхнет она отчего-то, и никак не загасить — горит и горит, велит что-то делать или зовет куда-то, зовет…

Нынешней весной, когда видел я журавлей, снова вспыхнула душа. Поднялись они, растянулись в цепочку да и начали плавно лететь по синему небу на север…

Может, потому мне захотелось полететь вслед за ними, что зиму-то не в Ыбыне, а на другом участке пришлось мастерить. Опять с новыми людьми. И так тосковал я по дому… По Ыбыну тосковал. Ведь там Шура Рубакин. Там же и Дина.

Ругаю, было, себя: мол, сиди уж на добром-то месте, ведь привык же! Разве не досталось тебе по горло в походе за лошадьми?..

А надо сказать, что после того как пригнали лошадей из Литвы, я целый месяц провалялся в больнице, лечился от чесотки. Вымажут меня какой-то смердящей мазью от головы до ногтей на ногах, и лежу я как скользкий налим. До того противно! Ох и чешется же тело, сплошь покрытое ржавой накипью! А потом, как вышел из больницы, сколько еще жарил себя горячим веником.

Что ни говори, а достались нам эти лошади! До леспромхоза пригнали только половину, и то уж еле живых — одна кожа да кости.

Конечно, спросили нас — дескать, куда ж вы подевали недостающих?.. Был суд. Начальнику колонны — Сметанину — дали срок. Посадили в тюрьму и его помощника — Ювеналия Лихачева. От нашего леспромхоза на суд ездил Мирон Мироныч, но ему ничего не приписали. Может, записная книжечка помогла, куда он всю дорогу помечал чего-то?

Когда я заявился к директору, чтобы насовсем отпроситься из леспромхоза, Иван Петрович удивился, потом принялся уговаривать:

— Ну что ты, Мелехин, обидели тебя, что ли? Я, к примеру, всегда по-доброму с тобой хотел… Дескать, толковый парень, надо как-то помочь ему на верную дорогу стать.

— Никто меня не обидел, Иван Петрович… — мне совестно и тяжело говорить с директором. — Я вас всю жизнь добром вспоминать буду…

— Хотел послать тебя на курсы начальников лесопунктов. А потом, глядишь, и сам бы директором стал…

— Где уж нам… — противлюсь я, не хочу слушать доброго совета. — Да что-то и не тянет, видно, не для меня чины такие…

Мне хотелось сказать ему, что пока я молод, буду побольше сил набирать — топором и багром, косой и плугом, буду по-всякому себя закаливать, чтобы подготовить к предстоящей службе в армии… А на армию, втайне, я возлагал большие надежды. Очень большие!..

— А мне думается, ошибку ты делаешь, уходя от нас, — все еще уговаривает Иван Петрович. — Не стал бы раскаиваться потом?

— Может, и стану… Но теперь душа домой просится. К братьям. Отпустите меня с миром. Поживу дома… Огород посажу. В колхозе поработаю. А потом, наверно, подамся с хвостовой караванкой. На зиму пойду лес валить. А там уже и в армию собираться…

— Ну ладно, живи как хочешь, — махнул наконец длинной своей рукой Иван Петрович. — Теперь ты уж не маленький.

Приехал я домой в деревню. И вознамерились тут тетки женить меня. Ничего, мол, вытянулся паренек!.. Уж и невесту подобрали мне — из соседнего села девку, такую же могучую, как Кристина. Дескать, она всю нашу домашнюю работу будет ломить, оденет и накормит да богатырских детей нарожает. И я, честно сказать, уж сдаваться начал на их уговоры, на такое счастье. Мол, жениться так и жениться! Отец вон, сказывали, тоже в восемнадцать женился, на год старше всего…

Утром в воскресенье договорились с теткой пойти к невесте, просить руки. А там уже ждали, даже, говорят, самогону наварили.

Но идти-то до того боязно!..

И стали мы, три брата, держать военный совет. Обмозговали дело со всех сторон и категорически решили:

— Жениться не будем!

И с раннего утра на старой отцовской лодке поплыли мы вверх по Сысоле. Рыбачить и купаться. Тетушка искала, искала меня, но нигде не смогла выискать. Потом и плюнула на такого жениха…

Видно, без богатырских сыновей суждено мне прожить. Но зато я — вольная ласточка, лечу куда хочу. Да и как бы я стал жить с этой девкой, чужими выбранной, когда мне все думается о другой?..

Митю определили на курсы десятников, в город послали. Пошел братишка по жизненному пути. Дома Шурик остался, все по хозяйству справляет — печку топит, за огородом следит, и учится, и в колхозе еще работает.

А где-то в лесу, ало высвеченном неугасающей зарей, все еще кукует кукушка, все считает, кымын во ме олам, кьшын шаньга сея. Сколько лет проживу, сколько шанежек съем…

3

— Ки-иукуруллю! — слышу сквозь сон. Откуда он здесь, петушиный вопль, в утреннем лесу, который еще сонно потягивается?.. Настолько это было нежданно — все мы тотчас вскочили, проснулись. Протирая глаза, я сел на своей пихтовой постели, ошалело озираюсь — откуда петух взялся.

Смотрю, на том чурбане, с которого начальник хвостовой караванки вчера свою историческую речь говорил, стоит мастер наш, Сюзь Васькой, и лыбится во всю рожу, шириной с доброе сито. Вот стал он на одну ногу, как петух, нахохлился, смешно скривил рот и снова — ни дать ни взять настоящий петух — завопил:

— Ки-ику-руллю!

Ну, зараза… серьезный ведь, понимающий мужик, а ребячится…

— Ты что не ко времени квохчешь, добрым людям спать не даешь? — спрашивает Зина.

— Па-адъем! — заорал в ответ мастер человеческим голосом. — Не слышали, что вчера начальник сказал: девять часов спим, девять работаем! Каша взопрела, чаю заварим, подрубаем и — на плечо!

Времени около шести утра; светло и ясно, весь мир давно проснулся. Подняли головы напоенные росой цветы. По небу солнышко гуляет, вокруг птицы снуют, заботятся о потомстве.

Значит, и нам нечего тянуться-валандаться. Пора.

От вчерашних трудов поламывает кости. И есть хочется по-утреннему. По-волчьи. Наголодались мы за войну, теперь хоть когда за стол посади — зубы всегда наготове. Хоть посреди ночи.

Навернули мы снова ячневой каши на свином сале. Мастер сказал:

— Федя, бери кого попроворнее, человек десять, и топайте прямиком под Гриву, там остров есть…

— Знаю.

— …я разведал, там залом накидало, во всю ширину реки. Обед с собой прихватите. Мы, может, за весь день не доберемся до вас. Так хорошо бы, успели вы к ночи разобрать залом. Или хотя бы русло пробить. Если не успеете, за ночь снова навалит леса — вода пока большая. А сделаете — я вам опять аккорд запишу, скупиться не буду…

— Сможем не сможем, а попробуем, — говорю мастеру. — Тут уж как повезет…

— А нас на кого оставляете, одних? — спросила Зина, картинно пригорюнившись. — Ведь если как вчера придется, бревна таскать, мы без парней не одолеем. Носом в землю.

— Ничего, не дрейфь, девка, — гоготнул мастер и похлопал Зину по крутому заду. — С таким крупом тебе ли бревен бояться. Скажи лучше — заскучаешь по ком…

— А что, и скучно тоже, — подхватила Зина, — без таких молодцов как не заскучать, — и Зина мотнула головой в сторону Пикона. А тот покраснел как вареный рак.

Похоже, эта Зина допечет в дальней дороге или Пикона, или еще кого. Эк ей неймется. Все-то из нее подначка лезет.

Когда мы, парни, напрямик, через перешеек дошли до залома, — то испугались даже. Столько леса здесь… Чуть не километровую баррикаду воздвигла река по всей ширине русла! Вот тебе и моль бэж, хвостовая караванка…

Течением реки плотно сжало залом, спрессовало и — ясное дело — чем больше бревен наносит, тем сильнее сжимает.

— Чего бы в таком месте боны не протянуть, — сказал вдруг Пикон. Даже он слово уронил, не выдержал.

— А хорошо, что не протянули, — хохочет Олеш. Ему лишь бы по бревнам на воде побегать, для него это удовольствие, как для мальчишки. — Разломаем-разберем… Только бы найти главный гвоздь…

— Думаешь, так сразу все и унесет? — не верит Онча Микол.

— Дыш да горш, — отвечает Олеш. — Ленивый да жадный… Тебе бы все разом хапнуть, только пальцем шевельнуть. Как же может — сразу? Взгляни-ка, сколь накидало…

Сысола здесь как раз круто сворачивает, будто испугавшись чего-то. На изломе русла течение с силой ударяет вкрутяк, Сысола моет берег и относит песок к середине русла. И намыла Сысола там островок. Ветром, видать, отжало лес, зацепились бревна, ну… а там только добавить осталось… И добавила река, не скупясь. Ощетинилось русло.

Знакомо мне это место. Два года назад, в половодье, на этом самом острове сидел со своим березовым плотом Онча Микол, тот самый, который теперь стоит рядом со мной. Я будто и сейчас еще вижу, какими глазами он смотрел на меня, когда я проплывал мимо. Я тогда не толкался к Миколу, а потом сколько казнил себя из-за этого…

— Микол, вот, оказывается, какой твой остров… не забыл еще?

Темные глаза Микола будто затуманиваются.

— Как забудешь… целые сутки тут куковал.

— А потом-то — сняло тебя?

— Хы… сняло… совсем начал подсыхать… вишь, сколь песку намыло… тогда-то вода выше была, не увидел. Сижу один, и до того обидно, хоть волком вой. Других мимо несет — а я загораю…

— А вообще-то, Микол, лишку ты тогда взял, да еще береза…

— Я-то думал — вода большая, все равно доплыву, донесет, хоть и глубоко сидел плот. А она подвела меня, вода. Через сутки один пацан мимо плыл, близко, схватил я мешок и прыгнул прямо в воду, влез на его плот. — Микол печально вздохнул, вспоминая, как остался ни с чем. — Пришлось из Гривы пешком домой топать…

— А не жадничай, — хохочет Олеш, — бог жадного видит, научит спать с краю…

Это верно Олеш заметил. И я вспоминаю Мышонка, с которым мы доплыли тогда до города, вспоминаю, как получили по шестьсот рублей и много всякой жратвы. Вспоминаю, как той же осенью взяли Мышонка на фронт и не вернулся Мышонок: подорвался на мине, в последние дни войны, недолго и повоевал. Был — и нет его.

А мы вот все живые. И опять — лес на Сысоле.

Разделились мы. Одни, ими Пикон командует, с берега пристроились. А другие, со мной, с острова.

Интересно перебегать по залому через реку. Интересно, хоть и опасно. Настроение приподнятое, и плюхнуться не хочется в прогалину между бревнами: ушибешься ведь и вымокнешь. Но не в том дело. Коровой выглядеть не хочется — вот что.

В руке багор, весь ты напружинен и насторожен, смотри вперед, выбирай бревно, которое потолще, которое повыше спину кажет из воды — и беги до него. Добежал, перевел дыхание, взглянул, как товарищи твои, каждый своим направлением, несутся к желаемому берегу — и снова: выбирай бревно потолще, через пять-шесть метров, намечай дорогу.

Первым до острова добрался Олеш, ловок бес. Действительно, как рыжая белка. Я себя тоже не обормотом считаю, но до Олеша мне еще далеко, не та ловкость у меня.

А Микол все еще на середине русла, бродит между бревнами, будто не опасную работу делает, а прогуливается не торопясь. Видать, не выбрал надежного ориентира и застрял — пошло у него под ногой бревно вниз, тонкомер, и волей-неволей положил он багор поперек бревен, оперся, стоит пауком.

— Микол, ползи давай, по-пластунски, — кричит Олеш.

И другие весело советуют ему всякое — хорошо нам на берегу, на твердом. Выбрался потихоньку и Микол.

Я осмотрелся.

С торца затора, с нашей и с береговой стороны нам нужно вытащить возможно больший клин, но так вытащить, чтоб все тело залома стронулось течением, тогда река подхватит, поможет нам, протащит через теснину это скопище бревен.

Все не унесет, и надеяться нечего, тут придется нам самим ломить. Но сначала нужно понять, как стрежень сработает, а то и не выйдет ничего из нашей затеи, придется по бревнышку вытаскивать… до самой осени…

С Олешем наметили мы огромный клин, обступили с обеих сторон, воткнули багры:

— Раз-два — взяли! Еще… взяли!

— Давай, давай, не останавливай… давай!

Кричим, вдохновляем друг друга, и радостно нам, что такой большой клин стронули, помогаем реке, и она нам, кажется, помочь хочет. Бурлит река между бревнами.

— Федя, смотри — плывем. — Тронулся клин, мы и в самом деле поплыли. Скрипят, громыхают освобожденные бревна.

— Давай-давай! Не отпускай, багров не отпускай!.. — Мы толкаем этот проклятый клин-пробку, помогаем ползущему змею, но скрип становится все выше, все яростней, и бревна лезут друг на друга, визжат, река трамбует затор с новой силой, и змей останавливается.

Тесно ему в этом ложе.

— Микол, друг ситцевый, ты чего так хреново упирался? — кричит Олеш весело, сам он весь вымок, рыжие кудри приклеились к конопатому лбу. — Эдак не видать нам спирту сверх нормы. Ну, Микол, гляди у меня, перетяну багром поперек спины…

Микол пыхтит:

— Отсюда живьем и не выбраться… С плотом тогда намучился, и опять… Не хотел идти в караванку, черт меня дернул…

— Ври давай, не хотел, — дразнит Олеш. — Где деньгой запахло, там ты и есть; первый небось кинулся…

Мы переругиваемся беззлобно, подначиваем друг дружку, но довольны — большой кусок оторвали от залома. Если так дело пойдет — справимся.

Потом мы вытаскиваем новые клинья из затора, и снова река стискивает бревна, и снова мы толкаем, упираемся, так, что гнутся багровища, взбухают жилы, и еще думаем — не свалиться бы под бревна, напор не ослабить. Виснем на багровище, конец багра под грудину упрем и тянемся, тянемся вытянутыми руками следом за уходящим багром. Кряхтим, сопим, орем — подгоняем друг друга и, заодно, залом — будто это живая душа, будто это лошадь, которая без крепкого словца и окончательной силы своей не знает.

Мы-то настроились на легкую победу над заломом, но он что-то никак не соглашается расползтись. Выплеснет на вольную воду пригоршню бревен, поддразнит нас — и снова затыкают бревна стрежневую струю. А нам все кажется: вот вытащим этот клин — и вздохнет река, свободно понесет лес и протащит мимо нас весь этот проклятущий залом, мы только помашем ему вслед.

Нет… снова стопорится, проклятый, будто дорога́ ему эта излучина…

К вечеру мы все валимся с ног от усталости. Во рту пересохло, губы обметало и сил никаких не осталось — уплыли силы вместе с частью залома, которую удалось оторвать.

Выбрались мы на берег, кто навзничь упал на траву, кто еще стоит, тоскливо на залом смотрит, который хотя и убыл, но держится прочно.

Начал я собирать щавель, еще нежный, сочный, с цветущими стрелками. Как изголодавшаяся лошадь, набрал полный рот и жую. Крутая кислота схватила сначала рот, а потом поневоле и всего скрючило. Но бодрюсь:

— Я слышал, в щавеле витаминов больше, чем в телятине. Давайте, ребята, подрубаем, а тогда сообразим, что дальше делать будем.

— А и так понятно, — резанул Микол. Щеки его, припухлые, как у крота, теперь, от щавеля, вздулись мячиками, шевелятся. И уши шевелятся. — Сегодня багор в руки не возьму. Завтра день будет… там увидим.

— А ты глянь, как лес-то сверху прет, — говорю Миколу. — Наши там, выше, хорошо катают. Не откроем дорогу — за ночь снова наворочает, век не расхлебаешь.

— Да плевать мне… — говоритМикол. — Я не могу. Надо было людей больше брать.

— Микол, — ухмыляется Олеш. — А ты забыл про двести целковых, что Васькой обещал.

Олеш за самое больное место Микола поддел. Того словно шилом кольнули — аж дернулся. Покосился на Олеша, потом тоскливо так на залом уставился.

А Олеш, раскинувшись, лежит на спине, легкий ветерок перебирает его желтовато-красные кудри, лежит он и дразнит Микола:

— Деньги-то что… плевать… керосин улыбнется — вот жалость-то… сейчас бы с устатку, для промыва души…

Другие молчат. Конечно, кому охота сейчас на залом лезть. Но… после такого-то дня щедрую деньгу, которую мастер «аккордом» зовет, тоже вроде бы ни к чему терять.

Я лежу на мягкой теплой траве и слышу, как земля забирает мою усталость. И хочется мне лежать, лежать, лежать… Думаю я о моих товарищах. Нет, не только за аккорд ломят они. Главное для всех — не задержать ход хвостовой караванки. Но об этом-то, о главном, молчим мы. Никто из нас не залезет на чурбан-трибуну, не скажет исторической речи рядом с незаконченной работой.

Залом неколебимо стоит рядом с нами — вот он, только руку протяни.

— Ну что, залетные? — говорю я, думая, как бы поднять бригаду. Не успел я привстать, вижу, по-над берегом едет кто-то верхом, машет руками, кричит. Смотрю — да это же наш маленький мастер, Сюзь Васькой. Сидит на неоседланной лошади, вместо уздечки — какие-то обрывки снастей, вместо мундштука вставлен коню ивовый прут. А через круп лошади перекинуты два объемистых мешка.

— Застал-таки лешаков, — радуется Васькой, — живы еще? А ну-ка, берите мешки, да осторожней! Если не хотите голодными остаться. Там целое ведро каши, горячая еще, да бидон…

— Урра! — заорал Олеш, да так, что лошадка испуганно отпрянула в сторону.

— …Нет вас и нет, чего, думаю, застряли ребятки… Девки меня прижали: послал лучших кавалеров к черту на рога — иди, иди, а то сымем портки и — крапивой… Ну вот, поймал я этого скакуна, взял самое главное и… — Мастер взглянул на залом.

— О, подрастащили порядком… молодцы, ребятки. Ну так как? Сначала пошамаем или сначала растащим, а потом уж повеселимся…

В ответ мы радостно завопили, но разное завопили. Одни хотели сначала «пошамать», а потом закончить работу, другие — наоборот, сначала закончить, потом погужеваться.

А Сюзь Васькой пошлепал кобылку по заду, как утром Зину, сказал:

— Не обижайся, мать, скачи обратным ходом, за помощь тебе спасибочки…

Повернулся мастер к нам:

— Ну, зимогоры, чего разбушевались-то? Чего глотку драть, когда демократия придумана. А ну, подымай руки, кто хочет сначала пожрать?

Озираясь друг на друга, подняли руки четверо. И Микол.

— А теперь — кто сначала работу закончить, а потом уж…

Подняли остальные шестеро.

— Вот и дело — пошли, деранем заломчик…

Мастер взял багор у Гели, тот был среди нас самым щуплым и тощим — как комар. Велел ему развести костер, а мы снова ринулись на залом. Откуда и сила взялась? Будто и не работали, будто не вечер трудного дня, а раннее-рано и все еще нам только предстоит.

Сюзь Васькой молодцом — сам пришел и еду притащил. Соображает мастер, даром что ростом не выбился.

Начали мы ворочать, как озверелые медведи, от бревен аж дым пошел — и через час с небольшим растащили, разметали проклятого змея. С великой радостью смотрели мы, как проплывает мимо хвост залома, и сами бревна будто удивлены были нашей непонятной удалью…

Потом мы скинули потную одежонку и нырнули в Сысолу, смыли с себя всю соль и пот. Тогда только поднялись к костру, где ждала нас еда: хлеб, каша, тушенка и заветный бидон.

Хорошо, что закончили сегодня, хорошо, что одолели, не оставили на завтра. И бревна сверху, теперь не задерживаясь, проскакивают мимо нас, и можно пировать, с легким сердцем хмелеть — и от «керосина» и от законной усталости.

4

В Выльвадоре ждала нас жилая баржа, иначе — плашкоут, если еще иначе — «плашкаут», как начальник караванки говорил, если еще иначе — брандвахта, если еще — дебаркадер, еще… Хватит.

Вот сколько имен может быть у простой речной баржи, крытой, как сарай. Окрашенная в яично-желтый цвет, с новыми белыми рамами, встречала нас наша баржа. А вот и сами рамщики-стекольщики возятся на крыше, где между старыми тесинами отсвечивают свежие доски кровли. Два мужика выпрямились там, на крыше, оценивающе глядят на нас, мы — их долгие пассажиры. А мы, остановившись, глядим на них — удивляемся, какие длинные мужики залезли на крышу, никак не меньше Пикона ростом.

Особенно удивил нас старик — он был с какой-то нечеловеческой, почти львиной седой гривой, и волосы, и борода, и усы — все срослось в единый седой куст, из которого торчал крепкий совиный нос и, как у совы, посверкивали острые глаза. И весь он был похож на непомерно длинную сову, которую занесло на крышу и которая теперь приглядывается, примеривается, как бы кинуться на тетеревят…

Рядом с ним стоял такой же длинный и худой парень, русоволосый и бледный, лицо вытянутое как топорное лезвие.

Старик не по годам проворно спустился на палубу, сделал приглашающий жест рукой в сторону ступенчатого трапа.

— Крейсер «Сысольский» к вашим услугам, господа! — пробасил старик неожиданно озорно, мы даже растерялись от такого несоответствия слов и облика. Потом поглядели друг на друга — какие мы господа, и расхохотались. Ну, старик, отмочил…

Рубашки наши ситцевые пропитаны смолой, кирзушки до белого брезента выношены, руки на копыта смахивают — от багров и сосновой коры — да… господа хорошие…

— Ты кто же тут будешь, дедуш? Какой начальник? — в тон старику спросила Зина.

— Я? Я, девонька, тут самый наиглавный, шкипер! Если по-военному — комендант гарнизона; по работе тебя мастера и бригадиры будут наставлять… а тут — я. Чтоб спать вовремя легла, чтоб баловства не случилось… да. А если уж очень захочется… гм… поцеловаться… пишите заявление: так и так, уважаемый шкипер, больше сил нет, прошу разрешения…

Но тут старика вдруг прервал Пикон, стоявший рядом со мной.

— Перестань, батя, что ты мелешь…

Вот те раз! Отец Пикона оказался… А этот-то, второй, может — брат?

Брат и есть.

— Ты вроде не говорил, что отец с нами будет? — спрашиваю я Пикона.

— Он у нас такой, — вместо сына охотно ответил старик. — Он у нас такой говорун, что слово из него без клещей не вытянешь…

— Зато тебе, дедуш, господь забыл ко рту пуговку пришить, — по-свойски сказала Зина.

— Так, беляна, так, что есть то есть, от себя не откажешься. А теперь — прошу, господа хорошие, да пусть дамы первые зайдут, пусть первые места себе выберут.

— Отчего им честь такая? — спросил Олеш, который, конечно, первым сунулся на палубу.

— Да ты что, курослеп? — закричал старик. — Да ты посмотри, какие девушки, какие лица — чистые да прекрасные, шонды банъяс да тэлысь гугъяс, — и солнце и луна вместе.

— Спасибо, дедуш, за доброе слово, — Зина стрельнула в нас взглядом. — Девочки, пошли, лестница, поди, в рай ведет…

В носовой части плашкоута каюта шкипера. Мимо этой каюты лесенка из нескольких ступенек, и там еще две комнатушки — начальника и бухгалтера. А нам — вот оно — все длинное нутро баржи целиком, с двухэтажными лежаками, которые стоят этакими блоками, каждый блок на четыре человека. Сколочено все из крепкого бруса, не пошатнешь. Правда, матрасов не припасли нам, но это ничего, после нашей работки и на фуфайке выспишься. Главное — под крышей, дождь нам не помеха. На таком-то крейсере доплывем до города.

— Федя, тебе, как бригадиру, вот тут надо, к окну поближе, тумбочка есть, может, что писать придется по бумажной части, мало ли у начальства забот…

Зина беспокоится обо мне больше других. И мне почему-то совестно перед товарищами. Но и сопротивляться не хочу — что она ни скажет — все права, и хочется мне быть к ней поближе, веет от Зины домашней основательностью, даром что потрепаться любит.

Зина заняла самый дальний угол, сама приспособилась сверху, на втором этаже, а под нею устраивается Кристина.

— И ты к нам приходи, Пиконушка, — зовет Зина. — Чтобы я тебя не забывала! Ведь сердце радуется, на тебя глядя — нет, мужики еще не перевелись на нашей земле… Или ты, может, к бате в каюту пойдешь, под крылышко родительское?..

— Там их и так двое, с братом Андреем, — стесняется Пикон.

— Так тот, с крыши-то, брат твой? То-то, гляжу, такая же оглобелька… ну и семейка! Видать, хорошие дожди поливали вас… Только худой больно твой Андрей. Чахоточный, что ли?

— На фронте сильно поранен, болеет все, никак не поправится.

— Ну-у… — сразу участливо тянет Зина. — А тут-то он зачем, тоже начальник какой?

— Бате напросился помогать. Так-то он учитель, на лето пошел сюда…

— Вот как, — говорит Зина. — И верно, на свежем-то воздухе быстрее поправится, да девок сколько рядом, отогреем…

Еще одна наша девка — Роза — подала голос:

— Зин, что ж это получается, если одна будет по два кавалера хватать, что ж другим останется?

— Почему же одна. Мне, скажем, Пикон, а Кристине — Федя. Слышала я: Феде оченно нравятся крупные девки… говорят, он жениться собирался на такой. А, Федя? Или врут?

— Та-ак, — тяну я, боясь, как бы разговор не повернулся в эту, нежеланную для меня, сторону. Пытаюсь шутить: — Приятно гладить, где мягко, а не осину сухостойную…

Смеемся, шутим, устраиваем свое жилье. Все норовят разместиться поближе к тому, к кому душа лежит — ведь уже недели две идем по реке, знаем, что и как. И мастер Васькой не ставил тут лесных условий — парни по одну сторону нодьи, девки по другую. Сами выбираем.

Парни наши помоложе будут, девки постарше, они меньше нашего стесняются, подтрунивают над нами, и силки нам расставляют, и заботятся о нас.

Олеш, гляжу, рядом с Розой устраивается, наверху, на один блок — рукой дотянуться.

А у Пикона уши полыхают от шуточек Зины, и деваться ему некуда, и отбояриться он не может. За эти недели сблизились мы с ним, сдружились. И я хочу, чтоб он рядом был, особенно теперь, когда увидел отца его и брата и как-то понял эту долговязую семейку…

А может, Пикон, хоть и полыхают его уши, тоже тянется к Зине?

Микол облюбовал себе место в углу у входа, в компании пареньков-недомерков, которые еще не очень посматривают на девушек, стесняются. Миколу тоже достался уголок с тумбочкой, бьюсь об заклад — навесит он на дверки амбарный замок.

После ужина я с наслаждением растянулся на своем ложе: тепло и комаров нет. В окно струится свет, и очень я соскучился по книжке. Достал из своего сидора «Великого Моурави», мне ее еще в шестом классе подарили за успехи. Читал я ее, и много другого народу ее в руках держало — совсем толстой стала книга, распухла.

Читаю — и забывается мне все теперешнее: и сплав, и плашкоут. Будто я тоже втягиваюсь в далекую борьбу Грузии за доброе дело, душа моя полыхает совместно с храбрыми азнаурами, с Георгием Саакадзе, я словно тоже меч держу и бьюсь за свободу Грузии. И, затаив дыхание, стою в покоях страшного и мудрого шаха Аббаса, восхищаюсь и замираю от красоты восточных красавиц…

— Федя, да о чем, говорю, в книжке написано? Оглох, что ли, не отвечаешь, — словно сквозь сон слышу голос Зины.

— Про грузин, Зина, как воевали они против турок и персов, — говорю я и вижу, что она вовсе не восточная красавица.

— Ой, Федя, неужто не надоело тебе про войну… я уже слышать про нее не могу, вот она где у меня, — Зина проводит ребром ладони по горлу. Она лежит на второй полке, как и я, нас разделяет только узенький проход — рукой можно дотянуться.

Зина легла на бок, лицом ко мне, — видно, поговорить хочет.

— А о любви там ничего нет? — спрашивает.

— Есть… без любви книжек не бывает… хороших…

— Федя, прочитай на том месте, где любовь. Хоть узнаем, как добрые-то люди любят, с чувствами…

Конечно, если бы не наркомовские сто грамм, я бы не посмел читать девушке о том, как сильно соскучившийся Георгий Саакадзе кладет свои тяжелые руки на плечи истосковавшейся Русудан, а потом притягивает ее к своей могучей груди. Коричневые глаза Зины, напоминающие мне недозревшую черную смородину, засветились.

— Федя, да они же по-нашему любят… хоть когда еще жили… и князья… гляди-ко, Федя, я ведь тоже так умею…

— Скажи Пикону, — советую я, — пусть он тебе руки на плечи положит, у него тоже мослы дай боже…

Снизу, Пикон и Кристина, молчат. Может, спят, может, прислушиваются к нам. Мой горячий интерес к чтению малость поубавился, и боюсь я продолжать такие разговоры с Зиной. Договоримся до… придется заявление писать шкиперу…

Отбояриваюсь:

— Ты, Зин, погоди с любовью. Разок за все время книжку раскопал — дай почитать.

— А ты мне почитай, если такой грамотный, мне тоже интересно…

Я пытаюсь продолжать читать про себя, но что-то ничего больше в голову не лезет, скользят глаза по строчкам, да и смеркается уже. Гаснут разговоры в нашей плавучей казарме. Пора спать.

Зина молчит, крутится с боку на бок, не спится ей, растревожил ее Георгий Саакадзе. Потихоньку выглядываю из-под «Моурави» и вижу, как высоко поднята грудь у лежащей Зины, как обрисовывается под тонким платьем девичий живот. Вспоминаю День Победы, Марину — и меня охватывает жар, будто от дополнительной порции, поднесенной мастером. Нет, как хотите, а в лесу, когда располагались мы по обе стороны нодьи, было спокойнее…

Заставляю себя читать, буквы еще разбираю, но не тем занята моя голова, и смех, и грех — вижу Зину даже сквозь книгу.

До сегодняшнего вечера ничего такого у меня и в мыслях не было, девка она хорошая, и статью, и за словом в карман не полезет, и заботлива — вон какое место мне определила. Думала, значит, о бригадире.

Вообще-то наши девки широки в спине и крепко сшиты — будто специально для тяжелой лесной и крестьянской работы. Зина маленько отличается — она поизящнее, словно на городской манер скроена, и опыт по любовной части, наверное, есть — все ж ей почти двадцать два, на целых пять лет старше.

Нет, невозможно читать. Поворачиваюсь на другой бок, сую книгу под голову и притворяюсь спящим. Но какой там сон! Лежу и, зажмурившись, думаю о них обо всех — сразу. О Дине, о Марине, о Наташе из Лукабанядора. И о Зине — тоже. Всякая была по-своему хороша, и как это странно получается — кажется мне, что каждую я любил всей душой. Особенно — Дину. Думал, жить нельзя без Дины. А вот — живу… А теперь еще Зина. Как же так? И ту люблю, и другую люблю. А в книгах пишут, что настоящая любовь бывает только раз.

Что думает теперь обо мне Дина?

Помнится, как прослышала она, что тетки хотят женить меня на той девице из соседней деревни, так письмо прислала. Я это письмо теперь как стихи помню, сто раз перечитал…

«Я так и знала, Федя, что ты со мной не по-доброму поступаешь. Как увидишь хорошие ножки, так все старое забываешь, все-все… Безразлично тебе, мучается ли девушка, которую теперь ты бросил, которой говорил такие слова. И не только слова. Или ты не своей головой живешь, или как? Но ничего не поделаешь, человека, видно, трудно изменить, какой родился, такой и помрет. Желаю тебе хорошо поживать с Евдокией, а мы уж как-нибудь. Эх ты, мушкетер…»

После того письма я вусмерть испугался вдруг, что может Дина оказаться с кем-то другим. Испугался, а ответить ей не сумел. Только, может, тем и ответил, что не поехал свататься и не женился.

Интересно, что она подумала, когда прослышала, что свадьба расстроилась?

А тут вот, напротив, — Зина лежит, и видна мне ложбинка под ее шеей. Стараюсь я не смотреть на нее, но… оказывается, я уже лицом к Зине повернулся. Когда только и успел…

Слышал я, избранник ее погиб на фронте. А тут, среди нас, нет ее ровесников-парней: кто с войны не пришел, а кто еще в армии дослуживает… А время идет, и мы, которые помоложе Зины, ищем своих подруг и своих друзей, и пять лет разницы между нами вырастают в такую пропасть, непомерную пропасть, аж страшно.

Идет время…

5

Еще когда плыл я на плоту, заметил, что после села Грива чуть ли не на сто километров пусто на берегах. И берега мрачноватые, лесистые, темные. Но зато половодье здесь меньше оставляет леса, берега покруче и леса подступают вплотную к воде. Потому после Гривы мы своей хвостовой караванкой неплохо прошли, почти не задерживаясь. А затем Сысола принимает в себя Тыбью, Сысола ширится, и снова начинаются луга. Отсюда, вниз по течению, сел много. Значит, здесь и будут приставать к нам новые люди, подмога, которую начальник караванки обещал.

Как-то вечером сидел я на берегу, прохлаждался после ужина, любовался рекой, смотрел на сияющую в закатном солнце луковицу Палаузской церкви. Подошла Тамара, одна из девушек моей бригады. Она, пожалуй, самая хрупкая из наших, или, лучше сказать, — самая миниатюрная. Хотя не скажешь, что хилая — нет, и ловкая, и лицо румяное, и волос огненный, рыжий. Тамара посмотрела туда-сюда, убедилась, что никто не следит за нами, тихонько проговорила:

— Федя, хочу тебе сказать… только ты никому… я с весны мучаюсь… грех за мной…

— Говори, Тамара, как на исповеди, как батюшке, — я почему-то настроился на веселый лад.

— Федя, ты не смейся, прошу тебя… — обиделась девушка. — Я серьезно, Федя…

— Да что ты, Тамара, не обижайся, это я так. Говори, пожалуйста, что у тебя стряслось.

— Только ты, Федя, никому… Этой весной, Федя, я на плоту плыла…

— Ты! На плоту!.. — вырвалось у меня невольно.

Тамара испугалась, рукой зажала рот, показывая, чтобы я не кричал. Потом сказала:

— Ну, конечно, я, кто же еще… только до города-то не доплыла я, под Палаузом загнало меня куда-то в лес, далеко-далеко… вроде бы на луг какой-то… Помню, ивы да кусты стояли…

— Значит, отсюда близко?..

— Да… наверно… Тогда Палаузская церковь тоже видна была…

— Думаешь, и теперь твой плот там?

— А куда ж ему деться-то? — удивилась Тамара.

— А ты никому не говорила об этом?

— Не-е… никто не спрашивал…

— А зачем же мне призналась?

— А что, Федя, не надо было? — растерялась Тамара. — Сказала вот… может, выкатать удастся…

— Пойдем, — я встал, — поищем твой плот.

— Только, Федя… ты меня вон за той веретейкой подожди…

— Что, боишься со мной рядом идти? Стыдно тебе?

— Да вот… просто разговору лишнего не хочу.

Встретились мы за веретейкой. Я снова спросил у нее:

— Как же ты одна посмела на плоту плыть? Я вроде мужик, и то, пока до города плыл, чуть не рехнулся со страху…

— Да вот уж посмела… Заместо сестры старшей… Ребеночек у нее…

Нашли мы Тамарин обсохший плот…

Большая вода завернула его внутрь полуострова, воткнула в заброшенный луг, затянутый ивой и осиной.

Тамара радостно вспорхнула на бревна, удивленно воскликнула:

— А тогда кругом вода была!.. Столько воды…

Да, водички в половодье хватает… Я посмотрел маркировку бревен: палубник. Лучше этого леса только «авиа» бывает. Четыре плитки, никак не меньше сотни кубов. Да, работки тут…

— Да как же ты сама-то выбралась отсюда? — спрашиваю Тамару.

— Да выбралась как-то… Сутки, наверное, орала тут и плакала. Никто не слышит, никто не идет. А когда слезы кончились — голова заработала: накатные бревна пустила на воду, связала с горем пополам запасными вицами, а потом, чтобы надежнее было — доски положила сверху и гвоздями приколотила. Это мама меня надоумила — гвоздей взять. Затем, сам знаешь — шест взяла да и поплыла в сторону деревни… Вот и все мое плавание… Другой раз хоть убей — не сяду на плот, тырмас — хватит!

— Теперь, Тамара, время другое, девушек на плот сажать не будут. Война кончилась… Да… но что ж все же с этим плотом делать? За день не выкатать…

Тамара опечалилась.

— И зачем только сказала я… Совестно мне, Федя, понимаешь… Я эти бревна тыщу раз во сне видела… Проснусь, лицо мокрое.

— Да ты, Тамара, славная какая, — искренне сказал я. — Ты как цветок шиповника, честное слово!

— Может быть, — согласилась Тамара. — Только ведь шиповник не только красивый — он колется.

— Ты тоже колючая?

— Колючая. Особенно с парнями. Вон, сестра моя походила с одним, а теперь одна с ребенком мается, хорошо ли?

Я попытался повернуть разговор на шутливый тон:

— Ничего, Тамара, после войны много людей понадобится… Вырастет парнишка, солдатом станет…

Тамара сверкнула на меня недобро.

— А мне, Федя, мне такого счастья не нужно… У меня другая мечта… Агрономом хочу быть, учиться надо.

Я с уважением взглянул на хрупкую фигурку Тамары. Снова подумал: «Славная какая…»

Мы довольно долго бродили по лугу, выбирая дорогу для бревен. Ближе всего до воды оказалось совсем не в той стороне, с какой мы пришли. Там, снизу, довольно далеко вклинивалась в полуостров курья, старое русло. Вот к вершине этой курьи и надо катать бревна, чтобы там выводить по курье на главное русло. Я сосчитал, шагами сколько. Получалось — триста шагов. Это был самый короткий путь для Тамариного плота. И если мы не выкатаем этот палубник — все, гнить ему здесь, пропадать и трухляветь. Никто его искать не станет.

— Ну ладно, Тамара. Как мы с тобой сговариваемся? Пойдешь сама к начальнику караванки?

— Нет, Федя, не могу я. Боюсь.

— Ну, тогда мне придется.

— Сходи… только, Федя, не говори про меня ничего…

— Ладно, не скажу. Теперь ведь не в тебе дело, а в лесе.


Поначалу хотел я поговорить о злосчастном плоте с Сюзь Васькоем, все-таки он более-менее свой человек. Поговорить да заручиться его поддержкой.

Но Васькоя не оказалось, отправили его за новым пополнением. Вот некстати. Хотя, конечно, если придут люди — это хорошо, быстрее справимся.

Значит, придется самому идти к начальнику караванки. Тянуть нельзя — снимется наш плашкоут с места — догоняй его потом…

Кабинет Вурдова оказался запертым изнутри. Услышал я в ответ на свой стук какую-то возню за дверью, потом дверь открылась. Феофан Семенович был, оказывается, не один. За столом, покрытым белой скатертью, сидела наша повариха, Груня-бруня, женщина лет за тридцать, хохотушка шести пудов весом, мать четверых детей, непохожих друг на друга.

Они, оказывается, пили чай. Конечно, не вовремя я постучал, но на двери ведь не написано, что в каюте гости.

— Что стряслось, Мелехин? — спросил начальник. — Уж не тонем ли, часом? — Он вроде бы шутил, но сквозь шутливый тон его пробивалась досада.

— Нет, Феофан Семенович, не тонем пока. Но разговор есть важный, не хотел откладывать.

— Так подождал бы до утра, Мелехин. Думаешь, мне отдыхать не положено? Я вот почаевничать устроился…

— Да нельзя откладывать, Феофан Семенович, завтра не успеем…

— Тогда я пойду, — сказала Груня. И повернулась ко мне: — Вот, Федя, помогла я Семеновичу самовар поставить, капризный он, общего чаю не пьет, свой заваривает.

— Сиди, Груня, чего там… не военные, чай, у Мелехина секреты.

На столе и правда сверкал боками самовар, пышущий паром, крупными ноздреватыми ломтями громоздился белый хлеб, в миске желтело масло. В каюте ощущалась чистота и сытость. Груня, видать, не только к самовару приложила руки — сразу видно, основательный уют окружает начальника караванки.

Груня протянула начальнику чашку чая. Феофан Семенович щипцами откусил кусок сахару, положил его в чашку, размешал, потом той же ложечкой зачерпнул сливочного масла и тоже опустил в чай. Да — в чай! Я аж опешил от удивления. Никогда не видел, чтоб чай заваривали маслом… ну, оладьи, ну, блины, ну, каша, конечно… но — чай… не знаю…

— Ну, что ж ты стоишь, как немой, — говори. — Вурдов отхлебнул масленого своего чая, зажмурился от удовольствия.

— Обошел я веретейки, Феофан Семенович. Думаю, не вылезли ли грибы. И на плот наткнулся, обсохший. Большой водой, наверное, воткнуло его туда.

— Целиком?

Феофан Семенович даже чашку опустил на блюдце.

— Да… даже ромщины не отскочили, хоть садись и плыви, если бы, конечно, на воде стоял…

— В том-то и дело… если бы на воде… А скажи лучше — далеко ли от берега?

— Мерил я там, если прямиком к Сысоле — с полкилометра будет.

— Полкилометра! — Вурдов вскочил со своего места, подошел ко мне, встал напротив. — Ты представляешь, что такое полкилометра, Мелехин?

— Ну, я и другой путь нашел, курья там неподалеку, шагов… двести…

— Вот как… И сколько же мы, по-твоему, там провозимся?

— Если только наша бригада — двое суток, не меньше. Если с того берега помощь возьмем — за сутки управимся.

— Тот берег трогать не будем, — сказал начальник. — Каждый пускай за свое место ответ держит. И двое суток, Мелехин, много… Нет у нас с тобой такого времени, нет. Каждый день дорог, пока вода высокая и лес хорошо несет. А гляди — какая жарь стоит, вода падает, и если мы здесь на сутки-двое станем, да в другом месте на сутки… Нет, Мелехин, так не догоним мы хвостовую караванку до Максаковки, до генеральной запани под Сыктывкаром. Ты это сам прикинь — и согласишься.

— Палубник там, весь лес — палубник, Феофан Семенович, — сказал я грустно, других у меня доводов не было.

— Палубник?.. Жалко палубника… да ты садись, Мелехин, что стоишь-то. Груня, налей человеку чайку.

— Спасибо, пил я, мне не надо, — отказался я.

— Да… ну как хочешь… Что ж нам с этим плотом делать? Чтоб и не задержаться, и лес не потерять… хм… Вот что, Мелехин, давай-ка мы его пока оставим, как есть. Ничего ему за год не сделается, палубнику. А будущей весной пришлю я людей сюда, опытных мужиков, и вытащат они этот плот по вешней воде, и надрываться не придется, как сейчас… Хм… узнать бы, какой растяпа загнал туда этот плот… Не знаешь, Мелехин?

— Откуда, Феофан Семенович… Только ведь на будущий год всяко может оказаться. Не случится такой воды, как нынче — и не всплывет… Пропадет тогда палубник.

— Будем надеяться, Мелехин, будем надеяться, — сказал начальник. — Ну ты сам умом пораскинь: займемся мы сейчас этим плотом, перекатаем, за сутки ли, за двое, упустим время и воду упустим. Так ведь? И лесу на Сысоле за эти дни столько обсохнет — что тебе самому этот плот спичкой покажется — против той потери. Ты парень опытный, старый лесник — посчитай-ка… Вот и выйдет у нас с тобой — на рупь выгадали, да на сто тыщ потеряли. Видишь, Мелехин, в государственных делах надо шире смотреть, где-то и потерять приходится в малом, чтоб на большом не оскандалиться.

Я слушал Вурдова, его уверенный голос слушал, в котором почему-то прорывались заискивающие нотки, и вдруг увидел, как преданно смотрит на начальника Груня. И взгляд у нее — такой глуповато-восторженный, такой откровенно-бабий, желающий… Все во мне воспротивилось высоким государственным и в общем-то здравым доводам Вурдова.

И решил я: нет, никаких он людей сюда не пошлет. Заговорит меня сейчас, выпроводит и — забудет начисто.

И решил я еще: припугну.

— Все бы ничего, Феофан Семенович, но сказал я ребятам про тот плот. И про палубник… так что — знают люди… неловко получилось, но что же теперь…

— Вот это ты зря, Мелехин, в таких делах сначала советоваться нужно… Одна голова, знаешь, хорошо, а две… На то мы и поставлены. Сказал, значит?

— Сказал, Феофан Семенович.

— Ну что ж, как я тебе объяснил положение — так и ты товарищам объяснишь… По-государственному. Дескать, до будущей весны.

— Не буду я ничего объяснять… — вспыхнул я. — Хотите — сами объясняйте, ваши это слова, вы обещаете, а не я. Чего ж мне поперек батьки…

Вурдов замер, не ожидал он такого, но тут вмешалась Груня:

— Экий ты своевольный, Федя. С тобою умные люди говорят, поболе твоего видели, а ты слушать не хочешь. Мама-то твоя вовсе не такая была, как ангел безответная, что повелят, то и делает… Я ее хорошо помню. А ты вот…

— Маму ты мою не тронь! Не тебе ее трогать, не тебе вспоминать. Она и померла раньше, потому что безответная была…

Тут сжало мне горло, перехватило так, что слова вымолвить не могу, повернулся я резко да и выскочил из каюты.

— Что с тобой, Федя? Не сговорились, что ли? — Смотрю, Тамара. Ждала, значит.

— Да ну их! — отмахиваюсь.

— Да ничего, не ругайся, Федя… Я виновата… что ж теперь…

Вернулся я в свой угол. Зина сразу заметила:

— Какая муха тебя укусила, Федюк? Лицо у тебя какое-то… странное. Ты на меня такими глазами не гляди — сгорю…

— Да погоди ты, кикимора, — говорю ей.

— Не сердись, Федюк. Поседеешь с расстройства. А я не хочу, чтоб такие шелковые волосики побелели до поры… — Зина опять подначивает, но мне, право, не до шуток.

Зина наклонилась и достала из-под топчана свой чемодан из фанеры. Открыла, достала бутылку, налила в свою кружку. По запаху — все тот же керосин… Взяла из тумбочки мою кружку с дробинкой, протянула Тамаре:

— Сбегай-ка, девонька, за водичкой.

Повернулась ко мне:

— Выпей, Федюк, это из моего пайка… успокойся.

Я не стал противиться. Зина шутит-шутит, а сразу поняла, что неладно со мной.

Между тем стали собираться мои бригадные, заметили, что был у начальства и выскочил сам не свой — пришли.

Ну, рассказал я им коротко, в чем дело. Так и так, не знаю, как и быть.

— Как это — как быть? — сказала Зина. — Вот дела! Выкатаем! Завтра встанем до зари, навалимся разом — да и выкатаем…

Я только головой покачал!

— Вдвоем с тобой, что ли, катать будем, если начальник по-другому прикажет?..

— Я бы, Федюк, вдвоем с тобой и не то еще повыкатала… — Зина никак не уймется. Но сейчас я ей благодарен за поддержку.

— Выкатаем, — поддержал Олеш. Хитро подмигнул Тамаре: — Ежели и другие девки свой чемоданный запас порастрясут — чего не выкатать…

— Если только за этим дело! — обрадовалась Тамара.

— Ой, робяты, против начальства не попрешь… Смотрите, как бы не… — Микол, как всегда, осторожничает. — Я, робята, до города хочу дойти… а то прогонят, да… опять ни с чем вернешься…

— Ох, Микол, зазря ты штаны носишь… — усмехнулась Зина.

— Не лайся, — огрызнулся Микол. — Я Пеопана получше твоего знаю. Нет, я против Пеопана не пойду…

— Да при чем тут Феофан, — воскликнула Тамара, — ты подумай, какой там лес пропадет… палубник!

— А ты-то, киса, откуда знаешь, какой там лес? — вдруг окрысилась Зина. — Уж не с Федей ли вы тот плот искали?..

— А тебе-то какое дело, кто да с кем, — вдруг взвилась и Тамара. — Ты кто мне? Мать? Тетка? Сестра старшая?

— Да помолчите вы, сороки! — закричал Олеш. — О деле толкуем!

— Столько леса пропадает… подумаешь… дался вам этот палубник. Никто все равно спасибо не скажет, — пробормотал Микол.

— Люди скажут, — оборвал я Микола. — Когда лошадей гнали, видели… как живут… в земляных норах… как кроты… смотреть страшно…

И перед глазами моими встают обгорелые трубы сел, которых уже не осталось. Усталые, изможденные люди, которым жить негде. А избы для них, для тех изможденных людей, — вот они, по Сысоле плывут…

6

По заведенному Вурдовым распорядку начиналась наша работа в семь утра. А в пять мы, вся бригада, уже шагали по омытому росой лугу. Даже завтрак ждать не стали, оставили двух девушек, чтоб принесли нам потом.

Я хоть побаивался: попадет мне за самоуправство, но все же на душе было легко. Оттого легко — что люди послушались, приняли к сердцу и пошли.

Вчера почти все согласились на эту работу. И утром я сам всех будил: подойду, трону за плечо, посмотрят на меня сонными глазами, вздохнут и начинают собираться. Значит… смотри-ка… не тот я ыбынский соплячок, каким начинал в лесу… слушаются люди. Научился кой-чему. Хотя, конечно, этих моих ребят на хвостовой караванке не сравнишь с ыбынскими вальщиками, жизнью тертыми да битыми…

Но не только потому поднял я бригаду. У нас, у коми, глубоко в крови сидит близость к лесу. И понимание леса. И душа болит, когда такое богатство зря пропадает. Потому, конечно, легко было уговорить ребят.

Смотри-ка, как радостно вскочили все на обсохший плот, кто-то обухом стучит по литым бревнам, — и те гудят глухим колокольным гулом. Да как же оставишь их тут…

Олеш и Пикон начали обрубать вицы и ромщины, сплавной крепеж.

— Федя, да как же ты его нашел тут? — удивляется Зина. — Он же травой затянут да кустами закрыт…

— У меня, Зина, на сваленное дерево нюх собачий, — смеюсь в ответ.

Утро выдалось на славу. В такое только и начинать дело, лучше всего — большое.

— Пикон и я будем покаты класть, — приказываю. — Олеш и еще двое, берите топоры — вон ту веретейку надо прорубить… Еще двое — пусть к курье бегут, пусть выберут место поглубже да спуск из плавника сделают…

— Я, Федюк, с Пиконом останусь, — просит Зина, — я если без него часок пробуду — враз засыхаю…

— Знаем-знаем, по кому ты сохнешь, — вставляет Тамара шпильку.

— Молчи уж ты, красная… — огрызается Зина. — Беги вон за тем рыжим веретейку рубить, да не подожгите там…

— Хватит языками мести, — кричу, — пора руками двигать. Шевелись, ребятки!..

Покатились крайние бревна Тамариного плота, покатились… Ох и лес-лесок… ох и палубник… Прогретый солнышком, звонкий, красивый лес — деловая, для дела, древесина.

— Ой, брусника цветет, — говорит Тамара. — Белым цветом цветет…

— Ты давай вагой шевели, — кричу я Тамаре.

Мы с Пиконом наваливаем бревна на покаты, девушки подхватывают — и катят. Дальше другая пара парней разворачивает бревна, кладет их рельсами, и все дальше и дальше катятся бревна, грохочут, звенят — мы разбираем обсохший плот. Идет дело…

Зина долго не выдерживает игры в молчанку.

— Ой, вспомнила… — на минутку выпрямляется Зина. — Чего я ночью заметила… Право, и сказать не знаю как…

— Да говори, чего там, признавайся, — кричат Зине остальные.

— Лежу я… и вижу… Пикон протянул свою длинную лапу и Кристину проверяет. Чего он там потерял… А, Кристина? У тебя все ли на месте?

— Зинка, вот, ей-богу — перетяну вдоль спины вагой, — ошеломленно грозится Кристина, — чего мелешь-то?.. Поверят ведь!

Пикон молча заливается багровой краской и выворачивает огромные комли здоровенной вагой, сразу и не поймешь, от стыда ли краснеет парень, от натуги ли.

Весело работается… хорошо! Кажется, нашим весельем полон весь этот густо заросший луг, и близкий лес, и жаркое небо.

Бегут двое от курьи, кричат:

— Готово! Уложили до самой воды… Готово!

Готово — можно катать.

— Ой, мама… — кричит Зина, бросает вагу и обеими руками хватается за грудь. — Овод, окаянный, полгруди отхватил! Пикон, чего рот разинул! Подержи другую, пока цела…

Пикон, кажется, сейчас вспыхнет и сгорит начисто. Он долго молчит, потом выдавливает из себя:

— Мэд тэнэ, вильд кылэс, мык сейэ…

И это его выражение лучше не переводить.

А работа кипит… Тает плот, раскатываем помаленьку.

Тамара снова удивляется вслух, на этот раз — цветку поляники:

— Ой, да не сломайте такую красоту… тихо вы тут… смотрите, как алеет, лепестки какие…

— Красивая, — соглашаюсь я, — потому и самая сладкая она, поляника.

— Федя! — сразу выпрямляется Зина. — Слаще меня ягоды нету, и не ищи!

— Учтем, — смеюсь я. — Если живы останемся — учтем!

— Ты, Федя, далеко-то не откладывай… учет. Ты давай-ка со мной хоть одно бревнышко катни, ты, как бригадир, должен знать, что на том конце делается, катнем до курьи!

Я становлюсь рядом с Зиной, и мы вместе упираемся в круглое теплое бревно, оно мощно бежит впереди нас по высоким лежкам к желанной воде, к воде, к воде. От веретейки к воде заметный уклон, и бревно набирает скорость, вот уже и толкать не надо, следи только, чтоб ровно бежало, не соскочило чтоб с рельсов, не затормозило тех, кто сзади нас.

У курьи высокая осока, разрослась буйно.

— Зина, стоп! Дальше не лезь… порежешься осокой. Дальше парни выкатают.

— Федя, давай до чистой воды, что я — осоки не видела.

И мы катим дальше, по колено в курье, по грудь в осоке, все дальше и дальше, к чистой воде…

Потом все собираемся у остатков плота на перекур.

Тут и слышится знакомый голос:

— Здорово, зимогоры! — Сюзь Васькой продирается сквозь луговую траву вместе с девчатами, которые тащат нам завтрак.

Васькоя еле видно в траве.

— Да вы тут, робяты, расстарались, — удивляется мастер. — Начальник караванки велел проверить, куда вас унесло. Иди, мол, погляди, где бригада заблудилась…

Мастер оглядел нас.

— Эк взопрели… всю ночь, что ли, ворочали? Да садитесь, поешьте…

Каша парит в ведрах, и похоже, мастер вдвое против нормы спроворил еды. С таким мастером чего не работать.

— Людей-то хоть привез? — спрашивает мастера Олеш.

— В основном девки, молодые, — говорит мастер.

— Красивые хоть? Говорят, в Палаузе вообще красивые перевелись?

— Есть… как нет — я только красивых выбирал, баских, — говорит Васькой.

— Ну, Роза, — тянет Зина любимую свою песню. — Только ты и видела теперь Олеша…

— А что, — ухмыляется Олеш. — В чужом саду яблочко всегда слаще… спробуем…

— Гляди, Олеш, — усмехается Зина, — будешь так за девками ухлестывать — никакая каша тебя не спасет. Если бы не рубашка да кожа — и теперь небось развалился бы…

— Не боись, Зинук! Себя не пожалею… за-ради вас на все пойду…

Прикончили кашу, закурили. Зина серьезно вздохнула:

— Ох, когда только конец настанет этим бревнам… Так и состаришься с вагой в руках, ткнешься носом в пень… Хоть бы какой мужик нашелся, сказал бы: «Зинук, давай-ка, девонька, люби меня: хватит тебе бревна ласкать…» Пикон, чего молчишь? Тебя касается!

— Сказал бы я тебе, — бурчит Пикон и отворачивается.

Пикон и правда хочет что-то сказать Зине. Я уже не раз замечал, как он тайком на Зину посматривает. Кто его знает, может, он в самом деле виды имеет.

— Кончай обедать! — петушино кричит Васькой.

Все выше подымается солнце, печет сверху, катаем дорогой палубник, тает Тамарин плот…

Жарко, ой жарко.

В вершине курьи плот постепенно собирается как бы заново, и сверху, с берега, хорошо видно — сколько леса лежит на воде, да и какого леса…

Я-то думал, меньше чем за два дня одной бригадой не управиться, а вон как развернулись — к вечеру закончим, и все до последнего бревнышка поплывут. Поплывут!

Вечером, когда с запада, навстречу восточному ветру, поднялась сизо-лиловая туча, на месте Тамариного плота осталась только примятая трава.

А туча растет, растет, и вряд ли успеем мы спрятаться на своем плашкоуте. Так и есть — теплый дождь смывает с нас дневной пот, обтягивает девушкам платья на ногах; дождь связывает небо с землей, закрывает от нас тот берег — и вода в Сысоле вскипает…

Но вот туча кончилась — дождь ушел за реку, поливать далекие леса. Снова выбрызнуло солнце — светло… чисто на земле… словно все разнежилось вокруг, обмякло, посвежело. Сосны, как дети, радуются свету, сверкают иглы росистым серебром, трава и цветы тянутся навстречу солнцу. А воздух! Очищенный дождем, он вливается в грудь и наполняет, наполняет тебя… И нет, кажется, большего блаженства, чем вдыхать этот чистый здоровый воздух.

Воздух родной своей земли.

7

Андрей стоял у воды на песке, отутюженном тяжелыми волнами, и с наслаждением подставлял свое сухое тело вечернему солнцу. Он такой же высокий, как отец и Пикон, но в кости еще тоньше, худющий до невозможности. Как будто вялили его все лето.

Но не это удивляло меня. Удивил и даже испугал глубокий багровый шрам, обручем опоясывавший тело ниже груди от ложечки до позвоночника. Словно пытались Андрея распилить, но напрочь перепиливать не стали, бросили на половине. Грудь его выше среза вдавилась внутрь, будто вынули из парня реберный каркас и не на что было опереться грудине.

— Ух как… — вырвалось у меня. Не смог я удержаться от возгласа. Да и вы бы, если б увидели, — не удержались.

— Да, Федя, досталось… — Андрей осторожно поглаживал грудь, подставляя теплу. — Можно сказать, и повоевать не удалось, а вот, видишь…

— Как? — не понял я.

— Всего месяц был на передовой, — сказал Андрей, — в обороне стояли, на Карельском перешейке. Они из минометов лупили, а мина-то, Федя, летит, знаешь… прямо на темечко. И окоп не укроет. Она, видишь, вверху разорвалась, в кроне сосны. Ну — и брызнуло оттуда железом, как дождем… Кого насмерть положило, кого как… Ну, а мне мое выпало, сам видишь… На этом, можно сказать, и кончилась моя война. Дальше одно лечение… Война, Федя, не только из подвигов сложена. Мне, например, только боль выпала. Госпиталей насмотрелся всяких… за двадцать три месяца-то…

— Двадцать три! Это же почти два года…

— Да вот, не дотянул немножечко до двух… — Андрей слегка усмехнулся. — Спасибо еще, на своих ногах хожу да живой. Эту зиму уже ребят учил. Хотя… Четыре операции…

— Четыре!

— Четыре… сначала в санбате, еще в памяти был… дали стакан — пей, говорят, выпил, и сознание потерял. Осколки из меня достали, которые поближе были — и дальше отправили. Так, из рук в руки, пока все железо не вытащили…

Мы идем на рыбалку, идем вдоль реки, и глаза мои волей-неволей все время возвращаются к изуродованному телу Андрея.

На реке тихо, и светится, сверкает вода под вечерними лучами, рыба играет, и мирные круги от ее всплесков расходятся на мирной реке. Оборачиваюсь на скрип весел — дядя Капит плывет, наш шкипер.

Обещал он нам показать какой-то свой рыбачий секрет, которого никто не знает.

Мы поджидаем старика, он подгребает к нам:

— Садитесь, на тот берег перевезу, местечко я там заметил.

Долбленка у Капита широкая, с высокими еловыми набоями на бортах, и вместительная — где он только такую осину-то выискал…

Дядя Капит сидит на кормовой доске, тихонько подгребает двухлопастным веслом. Голубоватые глаза его весело поблескивают из-под лохматой гривы. Хорошо ему, напевает: «Туру-ру-ру, пум-пум-пум…» И снова: «Ту-ру-ру-ру, пум-пум-пум…» Такая у старика песня.

— О чем же поешь, дядя Капит?

— Я, Федя, о самом красивом пою, о самом хорошем…

— Смотри-ка, — удивляюсь я. — Ту-ру-ру-ру, пум-пум-пум?..

— Ага, — говорит Капит. — Ту-ру-ру-ру, пум-пум-пум, — хорошие слова, правда, сынок?

— Правда, — соглашаюсь я.

— Птицы вот поют, когда им хорошо, — тоже без слов, без особенных, а заслушаешься, правда, сынок?

— Правда, — говорю я. — Твоя правда, дядя Капит.

— Погода-то не подведет нас, отец? — спрашивает Андрей.

— Не должна, — отзывается тот, — с утра шмелизаполетывали, да и дым, глянь, над караванкой столбом стоит, солнышко красиво садится, в чистое ложе его клонит, и рыба вот как плещется, перед худой погодой ее играть не заставишь. Так что с ухой будем, с поклевкой.

Мы вышли на песок левого берега. Дядя Капит подал мне рогульку с намотанным продольником и, хитро щуря глаза, сказал:

— Размотай да и погляди, какие у меня там крючки…

Я размотал. Вместо крючков на продольник были насажены какие-то булавки самодельные, из тонкой стальной проволоки. Булавки-капканчики.

— Соображаешь, в чем механика?

Я соображал. Старик насаживает шарик хлеба на свою булавку, прикрывая хлебом место зацепа. Как только язь хватает хлебный шарик, булавка раскрывается и держит рыбу как распорка. Для язя, пожалуй, такая булавка надежнее всякого крючка — язь рыба сильная, верткая, с крючков половина уйдет за ночь.

Здорово придумал старик…

— А надежно ли? — спрашиваю я, чтоб поддразнить Капита. — Не баловство ли?

— Я, Федя, если хочешь знать, как до дела дойдет, — не балуюсь и не шучу. Сначала сто раз прикину да обмозгую… Видишь, в лодке берестовый чуман? Так вот к утру полный рыбы будет.

— Погоди, батя, хвалиться, рыбка плавает по дну…

— Ничего, сынок, будет день, будет пища. Ты оденься-ко, прохладно уже, простынешь. Мы с Федей наживим, изготовим все, а ты на лодке до крутяка спустись да чаек сообрази, а к заходу солнца мы первый продольник проверим, уху сварим…

Мы с дядей Капитом вошли в воду и бросили донки поперек течения. Наживкой был хлеб, сдобренный подсолнечным маслом, которое удалось выпросить у поварихи Груни.

Андрей тем временем развел костер, нам виден был огонек у крутяка. Когда мы подошли, был уже у костра и запас дров, и пихтовые лапки нарублены — неизменная постель всех коми охотников и рыболовов. Взбулькивал чай, из котелка торчали прутики лесной черной смородины.

Солнце село на вершины лесов, красное и тяжелое. Туда, к нему, далекому солнцу, и течет Сысола. В той, солнечной стороне, Сысола стала горячей и красной, и леса в той стороне зажглись, и из расплавленной реки выпрыгивает рыба, будто ей нестерпимо жарко в воде и хочет она остудиться в прохладном воздухе.

Андрей стоит и молча смотрит на все это, и отсветы закатного жара играют на его сухом лице.

— Сколь красоты, — качает головой Андрей, будто никогда ничего такого не видел. — Как хорошо жить… как хорошо можно жить, братцы, на этой земле…

— Андрей, — беспокоится старик, — ты фуфайку-то накинь, а лучше в рукава надень. Солнце зашло, холодает быстро, оденься, сынок.

— Да, пожалуй, — соглашается Андрей.

Мне хорошо с ними, со старым и молодым, в такой вечер. И грустно мне, что уже не позаботится вот так же обо мне мой отец.

После захода, пока не сгустились сумерки, пошли мы проверить донки. И с первой же донки сняли хорошего язя, старик сказал: фунта три. Язь еще не потерял силы, и когда я обеими руками схватил его радужное плотное тело, он так дернулся, что я едва не выпустил красавца. Ох, до чего ж хорош!

Булавка-капканчик и в самом деле держала крепко. Сметливый отец у Пикона…

— А ты говорил — баловство, — довольно пробасил Капит, вытаскивая другую донку.

Концы булавки пружинисто распирали жабры язя, даже вылезли из жаберных щелей. Да, с такой не сорвется…

— Батя, а не больно ли рыбе от такой снасти? — неожиданно спросил Андрей, рассматривая язя.

Старик удивился вопросу, не сразу ответил. Помолчав, сказал:

— Рыбе так и так больно, хоть крючком, хоть сетью. Рыба — она рыба и есть, кунды-мунды. Что об этом говорить, Андрей…

Восемь язей сняли мы с донок. Часа два всего и прошло, не больше, все капканчики дяди Капита сработали.

Сварили мы уху из двух язей и каждую косточку обсосали.

Река совсем притихла. Только костер потрескивал. По воде стлался туман, зажглись звезды, зеленоватые, и луна, как начищенная медаль, засветилась над нами.

— Здесь покемарим или домой пойдем? — спрашивает нас Капит.

— Давай здесь, батя, — говорит Андрей. — Сил нету отсюда уйти.

— Нам-то с тобой что, а вот Федору работать с утра…

— Ничего, дядя Капит, за меня не тревожьтесь, успею, — мне тоже не хочется уходить на плашкоут, хочется проверить утром донки, еще раз почувствовать рыбью силу на леске.

Не спится.

— Федя, ты того… с начальником-то, с Пеопаном, осторожнее. Сдается мне, затаил он на тебя, после того плота… Он ведь… такой. Поперечных не любит. Я его знаю. Ты ему поперек скажешь, он эти слова твои глубоко запрячет, а надо будет — достанет…

— Ты его давно знаешь, что ли, дядя Капит? — спрашиваю я.

— Давно… Он как с гражданской вернулся, все в ответственных ходил, то тут, то там. И все при нагане. С наганом человеку просто. Никого не боится, кругом его правота. Когда бурлачили вместе, помню, не раз битым был, и за дело. А как наган заимел — тут уж он отыгрался, тут уж он все припомнил, чего было и чего не было. Может, он и Гришку моего…

— Батя, не надо, перестань… — останавливает отца Андрей.

— А чего не надо, — вскидывается старик. — Ты вот спросил, не больно ли рыбе от моей снасти. А это — разве сравнишь… Гришка умница был…

— Это да, — соглашается Андрей. — Гриша с головой был.

— А этот дундук заладил — нациналист, нациналист. Будто хочет коми-землю от России оторвать и кому-то передать. Это Гриша-то, умница мой, да он всю политику до донышка понимал, и людей понимал… Я старый да неграмотный и то соображаю: глупости это все… от России оторвать… Надо же придумать такое… А Гриша… а, что говорить. С его-то душой широкой, с его-то головой… нациналист… Этот Пеопан слов всяких нахватался, а разобраться в словах умом слаб. Чуть чего — за наган — на это ума не надо…

— Ладно, батя, чего уж теперь. Перестань, — снова просит Андрей. — Феде отдыхать пора…

Но разве уснешь после всего… разве уснешь… Не хочется верить, что может быть на земле и зло, и несправедливость, и всякая такая чертовщина.

Вырезали мы из учебников истории портреты военных, но ведь то большие маршалы — люди на виду, большими делами ворочают — там, думалось, всякое может быть. А тут — какой-то Гриша из глухой деревни, которой и на карте не сыщешь. Выходит, несправедливость может разных людей коснуться.

Семнадцать мне, и люди меня слушаются, и работать вроде умею — а сколько еще понять нужно… про жизнь, и вообще.

Пикон обмолвился как-то, что был у него еще брат, командир. Но имя, помню, другое. Кажется, Владимир. Осмелился я, спросил:

— Дядя Капит, а Пикон еще про брата вспоминал, про Владимира…

— Ладимер… как же, был и Ладимер. — Старик вздохнул. — Второй год наш Ладимер в земле… под Курском. В танке сгорел, в боевой атаке. Ордена нам прислали, четыре ордена: Красное Знамя и Войны, вон, Андрей скажет…

— Три боевого Красного Знамени, три ордена, и Отечественной войны 1-й степени, — сказал Андрей.

— Майором погиб. Письмо я получил, место знаем, где схоронен, жизнь установится, поеду — хоть земли нашей горсть на могилу отвезу, с ячменем… Знаешь ведь, Федя, наш обычай?

— Знаю, дядя Капит. — Слышал я про такой обычай.

— Пусть хоть эта горсть скажет Ладимеру… что помним мы про него, — голос старика дрогнул, я ни разу еще не слышал такого голоса у дяди Капита. Всегда он был весел, балагурил по всякому поводу, спуску не давал никому — даже Зине. Старик был из тех, кто за словом в карман не полезет. Все казалось в нем просто, ясно и весело. А за весельем-то оказывается вон чего тлеет: болит отцовская душа за жизнь, за сыновей своих, живых и неживых уже… Зря я, любопытный, полез с расспросами, растревожил Капита, теперь не уснет старик всю ночь.

— Мы со старухой думали, вовсе с младшим только останемся, — снова заговорил дядя Капит. Растревожился он, голос бессонный. — Андрей сколько пластом лежал, не вставая… Не едет и не едет с госпиталя, что за рана такая, думаю. Но, слава богу, дождались. Ты, Андрей, поближе к костру приляг, — повернулся старик. — К теплу жмись, тебе чего мать-то велела…

— Теперь, батя, мне уже ничего… теперь я жить буду.

— Караванку закончим, сходим с тобой к знахарю. Знаю одного, он медвежьим салом лечит, баней и шкурой — сто лет проживешь, помирать не захочется…

Старик снова повеселел, видать, мысль об умелом знахаре давно точила его, и теперь только высказал он ее сыну-учителю.

Дядя Капит замолчал и, подпершись рукой, долго смотрел на костер. Лохматый, старый, мудрый сердцем человек. Так я и уснул, глядя на него.

8

До чего же теплое лето выпало! Целыми днями печет солнце, и в долине реки, вспоенной паводком, в лесах и лугах, как тесто на дрожжах, подымается зелень. Первыми на лугах рассыпались тугие шарики купавок, заколыхалась их живая желтизна, словно золотые бубенчики позванивают на ветру. Потом, с весенней прохладой, зацвела черемуха, забелела вокруг — даже листьев не видно, сплошные белые гроздья, пахучие, голову кружит. И вот уже рябина старается догнать сестру-черемуху — желтоватая пена пала на узорчатые листья.

Потом развернулись нежные цветки шиповника, розы севера. Отцвела сосна, и рассыпалась зеленая картечь молодых сосновых шишек. По краям веретен пошли румяные боровики, бархатные шляпки, алые подосиновики частоколом стали на земле. Выскочит из-под ног зайчишка длинноухий, скакнет, зыркнет — молодой, глупый, человека еще не встречал…

На реке нынче расплодилась рыба, паводок был высокий, стоял долго, и, видимо, обильная икра не обсохла на кустах, не померзла в черемуховые холода, и теперь на песчаных косах кишмя кишит малек. И — чудеса! — каждая порода своей стаей ходит, одни еще с ноготок, другие — с палец. Всякая рыба бросает икру в свое время и растет и зреет по-своему…

Шлепни ладонью по воде и — вспыхнет стая искрами, взметнется из воды, разлетится, рассыплется, потом — упадет обратно в воду и снова соберется в стаю, как по команде.

Не поймаешь малька и самой ловкой рукой, сколько ни лови. Но опусти раскрытую ладонь в теплую воду — и соберутся мальки вокруг твоей ладони, словно чуя живой запах, словно желая попробовать, поклевать незнакомое. Поднимай потихоньку сомкнутые ладони вместе с водой — и поднимешь в воздух рыбку-малька: голова, хвост, глаза выпученные. Мельтешат мальки в тесных берегах твоих ладоней, тычутся, ищут выход. Опустишь руки обратно в реку, разомкнешь — и вернешь реке ее жителей — расти, малек.

— Федя, о чем это ты? — спрашивает вдруг за моей спиной Зина, я и не слышал, как она подошла. Волосы мокрые, купалась, значит, но уже успела собрать букет полевых цветов, улыбается; ситцевое бело-зеленое платье на ней, и сама она — как часть этого луга, часть леса и земли.

Зина из наших девок самая ловкая в воде — и плавает и ныряет.

— О чем ты, Федя, — с рыбами? — спрашивает Зина. — Ты бы со мной поговорил, я бы тебе венок сплела.

Мне неловко перед ней, стою в одних трусах, по колено в реке, и не умею я с ней наедине говорить, другое дело в компании словом перекинуться, посмеяться вместе, пошутить при всех. Я сжимаюсь под ее взглядом, а она рассматривает меня открыто, насмешливо. Я бегу за кусты одеваться, Зина говорит мне, не оборачиваясь:

— Мужик… бригадиром выбрали… девок боится. Съем я тебя, что ли…

Мы с Зиной стоим недалеко от нашего плашкоута, нас могут увидеть оттуда, и оттого мне как-то не по себе. Стыдно. Но и от Зины уходить не хочется — особенная она сегодня: как луг, как черемуха, как цветущая сосна, как эта река и как рыба в реке. Одевшись, иду к ней, полный неясного любопытства, как тот длинноухий молодой зайчонок, которому от человека надо бежать опрометью, а он зыркает, оглядывается.


Мы с Зиной пересекаем ивовую гривку и выходим на луга. Не знаю, почему мы не идем в сторону своего плашкоута, почему идем в луга. Купавка уже отцвела, но еще встречается, и Зина собирает ярко-желтый букет, я помогаю ей, хотя неинтересна мне сейчас эта купавница. Я о другом думаю.

Пусто в лугах, только солнце и ветер да литые листья осины.

Мы садимся плести венки у высокого куста шиповника, и он закрывает нас от всего мира. Зина говорит мне:

— Достань-ка, Федя, вон те розы… На желтом хорошо будет — алое. Только не уколись.

Я достаю из колючек лесные розы и вижу, как на такой же цветок плюхается шмель, огромный, лохматый, как дядя Капит, он ворочается в цветке, перебирает лапами, купается в пыльце, высасывает из лепестков медовую сладость, и цветок, кажется, ответно радуется мохнатому зверю, подставляет себя.

— Куда ты пропал, Федя, — зовет Зина. Я подаю ей лесные розы, сажусь рядом и смотрю, как пальцы ее плетут широкую ленту из цветов. — Подержи, Федя, — Зина подает мне конец зелено-желто-алой ленты. Я держу, а она вяжет, вяжет… Вижу я всю Зину, такую близкую, такую понятную сейчас, вижу — бесстыжие мои глаза! — ее ноги, ее круглые коленные чашечки, я будто ощущаю ее тело, полное жизни и нежности, и почему-то вспоминают мои ладони упругость вчерашнего язя, которого я снимал с донки…

Я пытаюсь отвести глаза от Зины, но мир закрыт от нас высоким кустом шиповника, и — куда я отведу свои глаза, куда?

— Федя, давай-ка примерим, наклони голову, — просит Зина. Она накидывает на меня тяжелую, влажноватую ленту, я послушно наклоняюсь, вижу, как уходит вниз ложбинка на ее груди, слышу запах цветов и запах чистого девичьего тела, опаленного солнцем, и голова моя кружится, кружится, кружится… Зине приходится слегка оттолкнуть меня, чтобы увидеть со стороны венок на моей голове.

Она говорит мне, откинувшись:

— Знаешь, ты на кого теперь похож, Федя? Я в книжке видала картинки каких-то старых богов, тоже в венках, тоже молоденькие, только почему-то совсем голые… греческие, кажется.

— У них там тепло, — брякаю я невесть чего.

Зина еще раз откидывается, стоя передо мной на коленях, смотрит на меня и вдруг целует, отбросив венок и… все пропадает вокруг, переворачивается вверх дном…

Потом мы с Зиной долго лежим молча, рядом, в цветах и травах, и снова слышим земное — и луг, и лес, и небо, и шмелей.

Над нами высоко в небе парят два ширококрылых коршуна, они ходят кругами на небесных струях, не шевеля крыльями, то сходятся вплотную, то разлетаются врозь, то снова сходятся.

— Хорошо им там в небе… — говорю я.

— Не лучше нашего, — отвечает Зина и прижимается ко мне.

— Отчаянная ты, — бормочу я, будто оправдываюсь, — парней не боишься.

Зина засмеялась.

— Эх, Федя, повны кэ и не овны, волков бояться… знаешь… в лес не ходить. Двадцать два мне, Федя. Был у меня такой же лопушок, как ты… поцеловаться не смели… В сорок втором забрала его война, и… не вернулся… Вот и стыдись после… — Зина вдруг поднялась резко, села, и я увидел всю ее, такую родную, понятную.

— А вдруг снова, Федя? Вдруг опять война? Буду я тебя вспоминать, как своего Колюшку: вот проводила и поцеловать не посмела… Я сейчас с тобой была, а вроде бы и с ним тоже… Ты прости меня… Пойдем потихоньку, Федюк, купнемся, что ли…

9

Пришло нам подкрепление в хвостовую караванку. Нашей бригаде досталось четверо. С виду парни как парни, а там поди разберись, что у них на уме… Нам толком о них ничего не известно. Народу у нас тут всякого хватает. Я, когда в лесу мастерил, нагляделся, знаю.

Одного из этих парней звали Виктор. Рослый, плечистый, русоволосый, как я, будто тоже на севере родился. И даже конопатый, как мой дружок Ленька с Лукабанядора. Глаза у него хорошие, по-доброму смотрят. Может, и в самом деле ничего парень? Может, не так уж и виноват?.. Мало ли в жизни бывает?..

Но сейчас не он мне был интересен. Смотрел я больше на парочку, что особняком ото всех держалась. Сам не знаю, чем они так привлекли меня… Ничего особенного я в них не выглядел. Выцветшие спецовки, рукава закатаны, какие-то шмутки в сидорах. Не полные, не худые, моего примерно роста, лет по тридцать каждому, просто усталые люди, в толпе таких не выделишь, глаз остановить не на чем. Правда, один из них, как мне показалось, лицом на Юлия Шварца похож, ну того, что в Ыбынском лесопункте работал да кругляши с моей маркировкой с комля отпиливал. Нос у него такой же… орлиный… с горбинкой…

Какие же это, думаю, воры-жулики, люди как люди, и фамилии самые простые Володя Иванов, Костя Сидоров…

Когда стали знакомиться, подошел я к Володе, посмотрел в глаза его — захолонуло у меня в груди, и непонятно отчего прочь бежать захотелось. Глаза у Володи были васильковые с ярко-белыми белками, и веяло от них таким ледяным холодом — что морозно мне стало в жаркий июльский день… Отчего такие глаза… ледяные… От рожденья, может? Или время их так выстудило? Захотелось мне отвернуться, убежать, но сдержал я себя, даже взгляд в сторону не отвел.

— Здорово, бригадир. Думаю, мы с тобой хорошо поладим, — сказал мне Иванов, глядя в упор. — Работы я не боюсь, а ты, гляжу, парень правильный.

Когда сели обедать, за супом с котелком сбегал Кешка, Костя Сидоров, они с Ивановым из одного котелка ели. И котелок после еды тоже мыл Кешка. Видно, так у них повелось: Кешка у Володи вроде бы на подхвате. Не понравилось мне это, ну так что ж… дело ихнее.

Кешка был постарше Володи, но повиновался ему во всем. И подумалось мне, что связывает их что-то мне непонятное… Тайна какая-то.

Работали они хорошо, не отлынивали, хотя видно было, что ни багра, ни топора раньше в руках не держали.

Четвертого из нашего подкрепления звали Иван Греков. Высокий, прямо как гренадер, парень. Тоже лет двадцати пяти, не больше. На голове у него смоляные кудри. Глаза черные, горячие, чуть навыкате. Лицо смуглое, улыбчивое, губастое.

Сюзь Васькой, мастер наш, спросил его как-то:

— Кто же ты будешь, Иван Греков, в этой жизни?

Иван, не гася улыбки, ответил:

— А про то одному богу известно…

Вурдов, Феофан Семенович, начальник караванки, собрал наше пополнение, позвал мастеров, бригадиров и жестко предупредил:

— Я к-кочу особо сказать вам, граждане или не знаю как вас там. Я к-кочу особо предупредить, чтоб вы работали до седьмого пота. Чтоб тем потом смыли свой позор. На вас, прошу помнить, лежит пятно, и я вам это пятно припомню, если чего только… да!

Пока Вурдов говорил, я невольно взглянул в сторону Иванова и прочих. Кешка непонятно ухмылялся, а Володя сверлил васильковыми своими глазами начальника, заметил я — чуть дернулись у него желваки, и — снова замерло, окаменело лицо.

Когда все, кроме мастеров и бригадиров, разошлись, Сюзь Васькой спросил у Вурдова:

— Как же со спиртом, давать или нет?

— Вот им, а не спирт, — показал Вурдов кукиш и выругался.

— Нет, Феофан Семенович, — возразил Васькой. — По мне, так надо бы давать, которые на совесть работают. Что там мужику сто грамм, слону дробинка, щелчок медведю… Да, может, еще и неплохие парни попались. Среди них ведь тоже небось всякие есть. Кто, может, по глупости да по молодости влип… Думаю, настоящих зверей без конвоя не выпустят хвостовые караванки гнать… Да и зимой они, говорят, в лесу работали…

— Смотри, если хочешь — на твою ответственность, — сказал Вурдов.

— Погляжу, — согласился Васькой. — Посмотрим, как повернется. Сразу отказать просто.

Я вспомнил, что Васькой, маленький наш мастер, тоже фронтовик, всю войну прошел, от звонка до звонка, как он сам выражался.

10

Два дня моросил теплый дождичек, вперемежку с солнцем. Сочной зеленью налились луга, и полезли из земли рыжики.

Остановились мы под селом Гарья, там Сысола делает огромную петлю. Разбили свой лагерь на мыске полуострова, который огибала река, как раз там, где русло снова выпрямлялось, — и захотелось мне пройтись по лесу, поискать рыжиков. В таких местах всегда их полно, это я точно знаю. Очень я их люблю, и соленые, и жареные, и печенные на костре. После ужина взял мешок из-под крупы, позвал Зину, и пошли мы в лес.

В таких местах гривки веретеек перемежаются лугами, и старые русла заполнены стоячей водой — долгие годы ищет река, как ей лучше течь, выбирает дорогу, а рыжик как раз такие места обожает.

Луговой рыжик растет зеленоватый сверху, под цвет травы, а на веретейке, на крепком месте, под рыжими иглами сосен, боровые рыжики. Рыжие.

Зина тоже все это знает, и какой рыжик где растет, и где какой лес… Зина знает, и я знаю. Да и какой же коми человек об этом не ведает… Впрочем, чего это я расхвастался.

Почти бегом — не терпится — вошли в лес, озираемся, будто не за тем вошли, приноравливаемся, начинаем смотреть под ноги. Лужайки уже выкошены, снова зеленеет отава.

— Вот ты, желанный, — кричит Зина, и я невольно думаю, что это ко мне относится, привык я к Зине. Но нет — под упавшей, выцветшей сосенкой Зина нашла гриб. Я опустился на колени, приподнял хвою и смотрю на него, на первый рыжик этого года. Я не тороплюсь срезать его, смахиваю со шляпки налипшую хвою и, по старой привычке грибника, начинаю шарить взглядом вокруг — где остальные… Рыжик растет кучно.

И так хорошо мне, радостно, будто не обыкновенный гриб я нашел, а невесть какую драгоценность. Как красив он, как ровно очерчены на розовой шляпке темно-красные круги, чуть темнее всего остального грибного тела.

Срезал перочинным ножом короткую толстую ножку, и на срезе выступила молочная капля. Песок запутался в пластинчатой изнанке гриба, я сдуваю его, нюхаю рыжик, и хочется втянуть в себя этот грибной запах, задержать в себе эту красоту, и в то же время помнишь — как вкусна эта красота на сковороде, со сметаной.

Зина протягивает руки: «Дай, Федя, и мне, в этом году не держала еще рыжика в руках…»

Пошли дальше, вдоль гривки, и рыжики полезли сами в глаза — чистые, гладкие, крепенькие. Ай, матушка-гриб… Сколько их здесь, под рыжей хвоей. Смотришь — вроде и нет ничего, а глаза уже знают, что гриб их обманывает, глаза сами находят рыжие пуговицы шляпок, и мы кланяемся рыжикам, кланяемся…

А вот и мупель — ухо земли. Тоже рыжик, но только у него не пластинки, а плотное белое тело, как у боровика. И в самом деле, он будто ухом прильнул к земле, почти без ножки, и будто слушает мупель, что там, в земле… Вкус у мупеля такой же, и на сковороде он не уступит обычному рыжику, и я кланяюсь мупелю.

Вслед за рыжиками спускаемся на низину, в траву. Здесь их еще труднее распознать, шляпки зеленоватые, и тело пожиже, и на срезе тотчас синеет, сразу за ножом. Кланяемся луговым рыжикам.

Часа два отбивали мы с Зиной грибные поклоны.

Насобирали почти целый мешок и присели, утомленные, на лужайке, подставляя себя прохладному ветерку.

Близится закат, через лужайку протянулись тени, и пора бы обратно к караванке, но тут заметили мы, как на полянку, неподалеку от нас, вышла… копна.

— Эй, кто там, под копной? Отдохни! — весело позвала Зина.

Копна стала и тяжело грянулась оземь.

Из-под копны вышла тетка, испуганно уставилась на нас. Росточком она была под стать нашему мастеру Сюзь Ваською, маленькая, сухонькая.

— Передохни с нами, милая, — опять позвала Зина. — Куда ты столько на себе волочишь? Надорвешься…

— Ой, напугали-то как, — призналась тетка. Она вытерла пот со лба рукавом ситцевой кофточки, тяжело выпрямилась.

— Чего нас пугаться, — сказала Зина, — мы твою траву не отберем…

— Кто вас знает, — вздохнула тетка, — кто только не отбирал, привыкла я…

— Да не украла же ты, — сказала Зина. — Не бойся.

— А, девонька, отберут — не спросят, а своя скотинка мычит, как хошь корми…

Я поглядел в сторону села. Далековато тащить. Притулилась тетка к своей копешке, все еще не верит нам, боится.

— Вы из караванки? — спросила.

— Из караванки, — ответила Зина, — рыжиков вот насобирали…

— Ну, — удивилась тетка, — уже выходят, значит, а мне и поглядеть некогда, на ферме цельный день бьешься — доярка я, дома хлопот полон рот.

— Зина, — говорю я, — давай-ка поможем человеку копну дотащить.

— Чэв, дона пи! — снова удивилась тетка. — Что ты, сынок, сама дотяну, не впервой…

— Конечно, поможем, — обрадовалась Зина, — а потом и рыжиков пожарим да вместе и поедим. Если можно…

— Да чего же нельзя-то, — растерялась тетка. — Абу эд миян пыртэм керка… У нас дом всегда гостю открыт, пожалуйте, люди.

— И ребятишки покушают, есть ребятишки-то?

— Этого добра хватает, — улыбнулась женщина.

— Вы идите потихоньку, — сказала Зина, — а я в караванку сбегаю.

Я поднял на спину стянутую веревкой сырую копну и аж крякнул: даванула копешка, как шпальное бревно. И как это тетка тащила столько…

Зина в самом деле догнала нас. И остановились мы все трое у большого дома, окнами обращенного к реке.

Сбросил я через изгородь свой груз и с любопытством уставился на этот дом. А ничего… славный домина. Окна широкие, на манер городских, рамы белой краской покрашены, на коньке крыши — резная фигурка, лошадиная морда на прохожих смотрит. Крыльцо тоже все резьбой разукрашено. А бревна в доме еловые, не потемнели еще. Стало быть, перед самой войной ставил его хозяин, успел. Угол срублен как по линеечке, руку мастера сразу видно.

Навстречу матери выбежали два пацана, меньшому лет пять-шесть, да и другой не намного старше. Оба белесые, головы — как капустные вилки! Ноги босые, и носы лупятся: солнце постаралось.

— Мамо, принесла ли смородинки? — радостно визжит меньшой, он, видно, соскучился по матери, вцепился в подол, не отпускает.

— Нет, сыночек, не успела я, — виновато говорит мать. — Травки вот накосила Белянке, а до ягоды руки не добрались…

— Как тебя зовут-то? — Зина потянулась к парнишке.

— Юлик.

— Юрик! Ох ты беленький… ты посмотри, каких рыжиков мы набрали. А я вот тебе чего принесла, — Зина вынимает из свертка, с которым вернулась из караванки, куски сахара. Голубые глаза Юрика вспыхнули радостно, он осторожно берет из Зининой руки сахар и начинает грызть.

— Мамо, — говорит старший, — мы тебя давно ждем, бабуш баню натопила, мы и вымылись уже…

— Ну, молодцы, — радуется мать, — вот кстати пришлось, и тетя с дядей попарятся. Ведь пойдете? — спрашивает она нас.

— Да как же не пойти… обязательно пойдем, — за нас обоих соглашается Зина. И хорошо, что стемнело — не видит никто, как я жарко краснею.

Из хлева появился третий парнишка, лет двенадцати. В руках у него ведро с молоком.

— Ванюк, — говорит мать, — уже и корову подоил? — Мать рада за своих сыновей. — Но, гажа горт…

Ну, светлый дом…

Ваня стесняется нас, не знает, куда деть ведро с молоком, чужие люди застали его не за мужской работой — корову, видишь ли, доил. А мать просит меня:

— Федя, сходи в баньку, пока не остыла. Пока ты паришься, мы тут сготовим все, а потом мы с Зиной пойдем. А вы, мальчишки, — обращается она к сыновьям, — принесите воды с колодца дяде Феде…

Это меня уже величают дядей.

А дядя за малым чуть не расплакался… И сам не знаю отчего. Может, оттого, что пришло на память собственное детство, и мать, почти такая же по возрасту и заботам, и все простые слова, которые женщина говорила сейчас своим детям, — все эти слова слышал когда-то и я с братьями… Знали бы они, эти незнакомые мне люди, как можно истосковаться по теплому голосу матери, по ласковым ее рукам, по глазам материнским. Знали бы — как.

Ну, дядя… держись… В горячей-то бане никто не заметит, смешаются слезы с потом, холодная вода из колодца омоет лицо, и можно даже всхлипнуть — зашипит вода на каменке, заглушит…

В баню! Пусть лишняя вода не слезами выйдет, а по́том, по́том!

После меня пошли париться тетя Домна и Зина, а мы с пацанами и с древней бабулей стали дожаривать грибы. Четыре рыжика, самых крупных и красивых, Зина оставила, чтобы испечь. Я их хорошенько посолил, нанизал на прутики и каждому мужику дал по пруту. Мы крутим свои прутья над угольями и вдыхаем запах, который и словами-то не опишешь. Но вот и готовы наши грибы. Испеклись. Едим их, перебрасываем в ладонях, урчим, повизгиваем от удовольствия. И сам я, кажется, повизгиваю, как Юрик.

А бабушка в это время перемешивает на широкой сковородке грибы с молодой картошкой и с маслом. Бабке за восемьдесят, сидит она на короткой толстой чурке, и сковорода перед ней постреливает и фырчит. Руки у бабки шишкастые, как эшщепек — узловатый остаток березового полена, которое пошло на лучину. Рука ее едва держит ложку. Но держит! И баню она истопила, говорили же ребята… Я посочувствовал ей, а она ответила, вздрогнув, как усталая лошадь:

— Не берет меня смерть… Добрые люди померли, а я все живу…

Стемнело совсем, ночь пригасила все деревенские звуки. Где-то далеко, выше по течению, виднелись огни нашей караванки. Что они там думают про нас? Хотя — Зина предупредила кого надо. А все равно думают: неспроста, мол, Федя с Зиной по грибы пошли да пропали.

Я все еще переживаю встречу с этим домом. Как, наверное, буду переживать со своим. Ведь до чего все похоже: все такое знакомое, такое наше, коми. На шести столбах, будто на огромных ступах, стоит амбар на две половины. В одной — одежда и утварь, в другой — зерно, мука, сушеное мясо… Сейчас вряд ли там столько добра, но построен амбар именно с таким народным расчетом, это я точно знаю. Рядом с амбаром — погреб, тоже рубленый, а внутри яма со льдом, который все лето не тает. Чуть в сторонке — вирич, парничок для рассады, тоже на четырех столбах. А пониже, в ложбине — банька, в которой я был, с предбанником, по-нашему «кола», с парилкой, каменкой, с полком из осины…

И, конечно, огород — лук, брюква, капуста, морковь, все как полагается. Перед домом — палисад в жердяной оправе, для черемухи, рябины, цветов.

Красиво живут. И у нас дома такое же все, только живности теперь не осталось и в срубах окончательно опустело. Но ничего, живы будем — снова наберется.

Когда все уселись за стол, Зина вытащила из брезентовой полевой сумки большую краюху хлеба. Вот, оказывается, зачем она на плашкоут бегала…

— Да зачем же, зачем столько, — растерялась тетя Домна, — себя обидите…

— Нам хватает, — махнула рукой Зина, — теперь на сплаве хорошо кормят, не то что в сорок втором.

— Погодите, погодите, ребятки, я заварю ид пызя рок, — сказала хозяйка, — мучицы осталось еще в лукошке.

Мы не успели возразить ей, да и не хотели возражать. С детства люблю я это блюдо.

Хозяйка принесла в глиняной латке муки ячневой, разбавила парным молоком, начала лить из кипящего самовара крутой кипяток и помешивать сучковатой березовой мутовкой. Посолила — и готово блюдо: ид пызя рок! вековечная пища наша, сытная, вкусная… Мать, бывало, тоже баловала нас такой тюрей.

Тетя Домна сделала в тюре углубление, щедро бросила туда коровьего масла, и теперь осталось только зачерпывать ложкой да макать в масляное озерцо. Ну, а дальше просто. Рот у каждого свой…

Ешь — и будто чувствуешь: растет, растет твоя сила. Чувствуешь, как ид пызя рок передает тебе и солнце, и соки земные, и что втянул в себя ячмень за наше короткое северное лето. Самовар пыхтит на столе, кринка с парным молоком источает сладкий, до боли знакомый дух. Запах этот снова напоминает мне — и мать у топящейся печи, и горячие шаньги, и ощущение уюта, родного очага, родных стен…

И поверх всего этого царствует густой аромат жареных рыжиков. Он наполнил весь дом, и кажется, вся усадьба сейчас пахнет рыжиками. Смягченные маслом грибы похрустывают на зубах, рука сама так и ищет ложку.

Все повеселели за столом, у мальчишек глаза от удовольствия посверкивают. Уплетают за обе щеки — упрашивать себя не заставляют.

Разговорились мы. Я похвалил мастера, который строил дом, похвалил с тайной надеждой, что тетя Домна расскажет о нем. И я не ошибся.

— Мужик мой, Василей, хозяин был, — откликнулась Домна. — Как народ говорит — золото из пальцев сочилось. Все сам да сам. Ну, и я, конечно. Куда иголка, туда и нитка… Бревна выбирали для дома — каждое как железное. Чтоб, говорит, Домнушка, и нам хватило, и детям — до конца века. Всю осень лес рубили, охотились. На охоту Василей лютый был, белку промышлял, куницу. А уж что дичины перетаскано с лесу… без счету. В доме подушки да перины — все с птицы лесной надергано. Я ведь с ним много по лесу ходила, тогда свекровь еще посильней была. Ох, до чего же хорошо вдвоем в лесу, когда защитник-то твой близко… Осенью, перед войной, помню, сидели мы с ним на высоком берегу речушки лесной. Вперед далеко-далеко видно. Лес осенний красками играет. В лузане нашем глухарь да пяток рябков. Устала я — целый день по лесу бродили. Притулилась к Василею, а он пообнял меня да спрашивает: «Что сильно устала, Домнушка?» А я: «Жалеешь ты меня, что ли?» — «Если я тебя не пожалею, кто же пожалеет, Домнушка, — говорит. — Нам с тобой жить да жить вместях…»

Слеза накопилась в глазах Домны. И по сетке морщин побежали вдруг прозрачные ручейки. Уставилась она куда-то поверх нас — на тот высокий берег в осеннем лесу, на рядом сидящего Василея, живого еще.

Сколько горя собралось на земле… Сама земля, кажется, отяжелела от слез и крови.

— Долго хотел жить Василей, — очнулась Домна. — А век его, видно, коротким оказался, в первый же год войны бумажка пришла: пал… храбрым… Поплакала я, поплакала, потом сон мне привиделся: будто живой мой Василей. Будто мы его хоронить несем, а он, оказывается, не совсем умер, голову подымает и спрашивает — отчего же ты меня живьем хоронишь, Домнушка? Я будто ему говорю: как же, Василей, неживой ты, вот и бумага пришла, что храбрый погиб. «Да что бумага, Домнушка, — говорит. — Нельзя живого в землю класть, грех это, Домнушка». И встает вдруг Василей, бежит от нас — к лесу, к лесу…

Похолодел я весь, слушая Домну, а старуха, хлебавшая молоко, креститься принялась: «свят, свят, свят… сердится Василей, не хоронили мы его… хоть бы меня господь прибрал, обузой тебе живу…» — забормотала.

— Живи, живи, — ответила сноха, — детям с тобой веселей.

— Да уж какое веселье… — снова запричитала старуха. — Сироты…

— Вырастут, — вставила Зина, прижимая к себе меньшого, Юрика.

— Вырасту, — согласился Юрик, — на ероплане буду…

— Не везет нашим мужикам в роду, — заговорила старуха, — старшего мово с охоты убитым привезли…

— Как же? — ахнула Зина.

— Ружье, говорят, заряжали, да выпалило оно ненарошно. Мужа, Илью, с германской не дождались. Василей уж какой мастер был, и его война забрала… Не везет мужикам в нашем роду, а все мужиков рожаем, девок ни единой не сродили, все пареньки.

— Ой, мамо, не гневи бога, накличешь… — испугалась Домна.

— Чего ж мне его гневить… он у тебя самой забрал паренька, али запамятовала? Бревна тогда для дома рубили. Пока мы с Василеем в лесах ездили, огневой болесью паренек сгорел…

— Как не помнить, — пригорюнилась Домна. — Нам этот дом достался… — Домна отхлебнула чаю, повеселела и повернулась к сыновьям: — Ну, вы, сердцееды, чего сидите, лезьте на полати!

— Сердцееды, — засмеялась Зина.

— Сердцееды, — улыбнулась Домна, — как хотят, так и сушат мое сердце, день не видишь их — намучаешься, думавши. — Она снова улыбнулась. За те несколько часов, что я знаю Домну, я заметил: недалеко у нее улыбка лежит. Значит, много в ней жизни.

Брательники забрались на полати, но долго еще зыркали оттуда глазами.

— Взяла бы ты, Домнушка, мужика какого, — вздохнула старуха. — Другие вот берут… вербованных… может, хороший какой попадет…

— К такой ораве хороший не прибьется, — отмахнулась Домна. — Как-нибудь проживем… Мое времечко прошло. Теперь уж за этих сердцеедов жить надо.

Я опять подумал: как похожа Домна на маму. Наверное, мама тоже сказала бы, что для детей жить будет.

Я встретился взглядом с Зиной, она подмигнула мне, намекая на скорую ночь. А мне как-то неловко стало перед Домной. Впервые, пожалуй, подумал я о маме своей и о Домне вот… как о женщинах, которые могут тосковать по мужу простой бабьей тоской. Каково Домне смотреть на нас с Зиной…

Потом, еще много лет спустя, вспоминался мне этот вечер, стол под керосиновой лампой и это чувство неловкости за свое нечаянное благополучие.

— Если можно, я в сарае лягу, — попросил я хозяйку. Она удивленно посмотрела на меня, потом на Зину.

— Отчего же нельзя, ложись, там постелено и полог от комаров висит.

— А я здесь буду, — вспыхнула Зина. — В сарае я не могу.

Я вышел в сарай и лег под полог на деревянную кровать, на перину. Подушка тут была одна, во всю ширину кровати. Всякое удобство в этом доме вызывало во мне мысль о хозяине. Такой охотник погиб… такой мастер… Каких людей укокошил Гитлер. Сыновья Василея уж не станут такими мастеровитыми, по себе знаю: многому не успел меня отец научить. И Юрика, значит, никто не научит.

Внизу, в хлеву, вздыхает корова. Хозяйка рассказывала, вспоминая, что муж написал с фронта — зарежь, мол, корову, тяжело одной справляться. А Домна не послушала — хотя тяжело, конечно, еще как тяжело. А с коровой все ж легче — выручает животина. «Если бы не корова, — вспоминала Домна, — ни за что бы не выжили…» Она это просто сказала, так просто, что мурашки осыпали спину.

Остро пахнет в сарае свежей травой. Домна расстелила всю принесенную копну на полу, и вениками пахнет, и снизу, из хлева, подымается сладковатый навозный дух, — жизнью пахнет в сарае, оставшемся без хозяина.

В углу, под крышей, квохчет курица, сносит яйцо. Мне не видно, но я знаю, что там висит корзина и куры приучены нестись в этом углу.

Когда заходил, видел я ступу и пест. Дома у нас тоже стояла такая «мельница», да и в каком коми доме не было ее… Наши небогатые суглинки не всякий год родили зерно, рожь да ячмень, и веками приходилось толочь мякину и кач, тот слой на пихте, что между корой и телом дерева. Потому старые песты в наших домах железом окованы. Только таким пестом можно измолоть в подобие муки мякину и кач…

До чего же хорошо в пологе! Комары звенят вокруг, слышат запах моей крови, но — не укусить. Не могут.

Проснулся я от коровьего мыка. Потом услышал, как в подойник звонко бьет молоко. В щели сарая яркими лентами ввивалось солнце.

Выпили мы с Зиной по кружке парного молока, освежили душу.

— Спасибо, Домнушка, — сказала Зина. — Как дома побывали, спасибо тебе.

И я поблагодарил.

— Вам спасибо, — взгрустнула Домна. — Будете близко, бара на волэй: не обойдите…

Мы шли по солнечной росе, под ногами блестела трава. Зина обернулась ко мне:

— Федя, ты чего это вчера, а?

— Как-то нехорошо мне стало… от Домны… от всего…

— Чего ты… она ведь тоже молодая была, понимает…

— Да… а все-таки…

— Ох ты, Федюк. Если все будешь так близко к сердцу принимать, как жить-то станешь, Феденька?

— Не знаю, Зина, как придется…

Мы шли, а я вспоминал сонные мордашки сыновей Домны, они еще спали, когда мы прощались.

И мои братишки тоже еще спят.

Я обернулся на дом, приютивший нас этой ночью. Лошадиная морда на коньке крыши еще виднелась, смотрела нам вслед.

11

Совсем забыл я про день рождения. Свой день. И уж никак не ожидал, что напомнит мне об этом Феофан Семенович, начальник караванки.

В обед он меня поманил, отвел в сторонку и значительно произнес:

— Мелехин, вечером ты не уходи никуда, будем тебя отмечать.

— Как это? — обалдел я.

Феофан Семенович просветлел даже — от произведенного эффекта; щурит свои зеленоватые глаза.

— Величать будем, чаркой и добрым словом!

— Да отчего же меня, — отказываюсь я. — Других не отмечали, а меня зачем?

— Народ просит, Мелехин, — вдохновенно сказал Вурдов. — Откуда бы я знал, если б народ не помнил?

Удивился я.

— Ты, Мелехин, учти: народ просит — значит, за человека почитает… Понимаешь ли, радоваться надо, а не вопросы задавать. Не только твой день будем отмечать… ну, сам увидишь, Мелехин.

Что тут скажешь.

Заранее смущаясь, ждал я вечера. Сразу стало мне как-то неловко товарищей, хотя никто еще ни о чем не догадывался. Кто же это шепнул Феофану? Может, Зина? Нет, не говорил я ей. И никому, кажись, не говорил.

Несколько раз встречался я с Зиной взглядом, но она в ответ щурит только свои глаза-смородины, не разберешь ничего… Вроде бы обычный Зинин взгляд, черти пляшут…

Она заметила, что я за ней наблюдаю, повернувшись ко мне спиной, пошла к очередному бревну. Бывает, идет девушка — и никакой такой особенной походки ты не видишь. Идет и идет. Но Зина… Задрала голову вверх, будто ей ой как хорошо живется, перекатывается с пятки на носок, бедрами играет. Ну и артистка! Дразнит меня. В ответ на мои взгляды.

Караванка остановилась у высокого сухого берега. Ощипанная поскотина выходила к обрыву, вдали виднелось село. Место обжитое.

Из кухни, дымящейся на плоту, сегодня вроде бы и запах какой-то особенный тянется. Суп из свежего мяса. Оказалось, Феофан Семенович купил в деревне целую овцу, даже неясно, как он раздобыл такое богатство, за какие деньги. И, видать, каша будет подсалена основательно. И Сюзь Васькой стоит, сияет, как масленый блин, с целым бидоном хмельного керосина в руках — понятно его веселье.

У низких лодочных амбаров — селяне здесь так лодки хранят — устроили мы не то столовую, не то клуб: развернули бревна вместо кресел, полкотелка густого супа зачерпнули мне из котла. Большим черпаком сыпанули в миску любимую пшенную кашу. В залатанную дробинкой кружку Васькой налил не сто, а сто пятьдесят веселящих грамм. И не только мне, всем так. Праздник.

За таким столом наша караванка еще не собиралась.

Расселись. Вурдов взобрался на низкую сарайку, приготовился речь говорить. С высоты ему удобнее. В шелковой рубахе сегодня наш начальник, дал он себе малое послабление — ворот косоворотки расстегнут, и шея его журавлиная вся на виду.

Мы ждем. Он вытянул правую руку, опять закатил глаза ввысь, словно заглядывал за горизонт, и начал — голосом, который почему-то напомнил мне пружину будильника, упругую, с острыми краями. По-русски начал:

— Товарисси! Как учит нас опыт истории, молодежь — это ба-альшая сила. Руководствуясь этим и другими учениями, мы, р-руководство караванки, делаем все, чтобы открывать перед молодыми людями широкую дорогу. Чтобы вы, товарисси, трудились как можно лучше, чтобы хорошую нажитку имели и, понимаете ли, питались — от пуза. Вы сами видите, товарисси, все это у вас налицо. — Подчеркивая эту мысль, Феофан Семенович резко взмахнул рукой и впился взглядом в слушателей. — А сегодня, товарисси, у двоих из вас большое событие. Двоим стукнуло семнадцать лет. По семнадцать! Возраст-то какой, товарисси! Мы решили торжественно отметить этот день. Потому какзнаем: молодая душа не только работы хочет. Но, понимаете ли — и веселья. — Вурдов снова пристально оглядел нас.

— Да кто же такие? Кто именинник-то? — нетерпеливо загалдели все. — Керосин испаряется…

— Федя Мелехин! — выкрикнул начальник. — Тамара Турубанова! Встаньте!

Гляжу, из девичьего ряда растерянно вынырнула Тамара. Галдеж поднялся, шум. Пришлось и мне встать.

Тамара стоит, красная — как спелая земляничина. Я, наверное, тоже не лучше, не знаю, куда глаза девать. Но почему-то и хорошо мне, приятно: столько людей отмечают мой день, и значит, подымут сейчас за меня кружки. Всю войну не отмечал я свой день, даже шестнадцать лет забыл.

Вурдов все еще стоит на сарайке лодочной, что-то еще не сказалось у него, самое, может, историческое…

— Некоторые спросят, — с напором прокричал Вурдов, — почему именно этих товариссей отмечает хвостовая караванка? Сразу даю ответ: во-первых, они хорошо работают. Во-вторых, сегодня мы вместе с ними заодно отметим всех, кому в этом году стукнуло или стукнет семнадцать…

— Урра-а! — зашумело застолье. — За семнадцать! Да здравствует Феопан Вурдов!.. Мед олас начальник!

Феофан Семенович еще что-то кричал, размахивал руками, потом плюнул в сердцах (понял, наверно, что не перекричать ему этот невообразимый галдеж), сошел с сарайки, взял свой стакан и начал чокаться со всеми подряд. Мы выпили хмельной «керосин» и набросились на розовые ломти свежепросоленной рыбы.

Ну, Капит… всех порадовал. Жирные куски язя, набравшего вес в родной Сысоле, прямо-таки таяли во рту…

Потом велели сказать тост дяде Капиту, как старшему на караванке по возрасту. Капитон не стал отпираться, поднялся, выпрямился во весь свой фамильный рост, поправил сивую гриву, почесал в затылке. Сказал:

— Войтыр! Люди… Пока мы на этой стороне света, день-то рождения самый большой праздник. Ведь до дня-то рождения никого из нас не было… И вообще, подумайте, могло не оказаться. А гляди-ко вот — стали. Появились. Чистым воздухом дышим, воду пьем из Сысолы, рыбу ловим, рыбу едим… батюшко-солнце греет нас и девки целуют!

Старый гривастый лев подмигнул в сторону девушек: вокруг весело заржали, ожидая продолжения.

— И родились-то именинники, кунды-мунды, в добрую пору: жаркое лето кончается, богатая осень грядет. Пусть же будет им кузь нэм да бур шуд!

Это самое главное, самое доброе пожелание коми народа.

Все вскочили, закричали:

— Кузь нэм да бур шуд!

— Кузь нэм да бур шуд…

Долгой жизни и доброго счастья…

Долгой жизни.

И доброго счастья.

Выпили мы за долгую жизнь, за доброе счастье. И набросились на наваристый суп и кашу, и усталости как не бывало, и говорить хочется, и петь, и обнимать всех подряд, и своих, и чужих, потому что все должны быть своими — это понять надо каждому: все должны быть своими…

Вечернее солнце уже не печет так, как недавно, а будто бы скользит по тебе, ласкает с белесоватых небес, и свежий ветерок гуляет среди нашего застолья, и Сысола — вот она, кормилица наша, — течет рядом, древняя моя река. А мне семнадцать сегодня!

Семнадцать!

Андрей притащил какой-то черный ящик. Гармошка! Откуда… Новая хромка!

Увидев такое, все аж застонали от радости. Сколько прошли — и без музыки, а вот — соскучились, оказывается!

Феофан почему-то отдает гармонь Зине…

Зина взяла гармонь, села на бревно, закинула ногу на ногу, как заправский гармонист. А дальше?

Развернула она гармонь. И брызнули мехи хромки на нас на всех цветом яркого осеннего листа. И — заиграла Зина. Шонды банэй…

Все бросились в круг, и началась пляска, — кто как умеет, как может, как учили или как сам учился. И парами, и в одиночку, и вприсядку, и вприпрыжку…

Я так и не научился толковой пляске, но тоже сунулся со всеми, как год назад, в день большой Победы… Закружился радостный круг, и вынесло меня на Груню-бруню, и глаза у меня на лоб вылезли от удивления: шесть пудов Груни-бруни вспархивали над землей, телеса колыхались, но легка была Груня в танце, как рябчик… Откуда что берется?.. Лицо малиново-красное, господи — она схватила меня за руки, она порхала вокруг меня, смеялась и пела, и такая чистая радость жизни исходила от Груни, что нельзя было не разделить ее радости.

Зина играла не переставая… Я ловил ее взгляды, улыбчивые, добрые.

— Федя, ну-ко, поди сюда, — крикнула она мне. Я подбежал. — Федя, есть ли у тебя носовичок? Видишь, не могу остановиться, люди пляшут — вытри мне лоб, взмокла вся…

На округлом лбу Зины, неожиданного нашего гармониста, поблескивает бисер потных капелек. Я вытаскиваю из кармана носовичок, стираный той же Зиной, вытираю ей лоб, лицо, глаза и вдруг — при всех — целую Зину. Она улыбается мне так радостно, так счастливо, что всего меня будто теплой волной окатывает.

Я спускаюсь к реке, плещу на лицо водой из Сысолы, оглядываюсь.

Круг поредел — остались только двое — Тамара и Олеш. Лица их, как жаркие уголья, но ни тот ни другой не сдаются. Их окружили, подбадривают.

Тамара, выбивая дробь, запела частушку, обращаясь к Олешу:

Олексей, ты милый парень,
Как тебя люблю я.
Белый свет не будет дорог,
Коль меня забудешь.
И Олеш не остался в долгу, тотчас ответил: Шонды банэй, рудчег нэнэй… Мамолэн пожалэмэй…

Ты мое солнышко, пышечка ячная,
Мамой родной испеченная,
Ты мое солнышко, русская куколка,
Все-то грущу о тебе.
Начали они частушечную перепалку, и, главное — без отрыва, один куплет цепляется за другой, будто специально готовились.

Тамара:

Славно жить в бору сосновом,
Не кусают комары,
Ой, как славно любить парня,
Коль красивый, молодой.
Олеш:

Ой дивчина, ой дивчина,
Лицо белое, как булка,
Лицо белое, как булка,
Губы слаще пряника.
Только успела Тамара ответить, Олеш опять свое:

Ой когда же, ой когда же
Снова повстречаемся,
Снова поцелуемся
До умопомрачения…
Олеш поет и пляшет, и в эту секунду прильнул к Тамаре, словно и впрямь хотел поцеловать, но та, отбивая дробь, отшатнулась, напела:

Быстра речка Сысола,
Быстро на себе несет,
Ой хитер же этот парень —
Быстро голову туманит.
Наконец Зина не выдержала, сомкнула мехи.

— Все, лешаки! Заездили!

Зина поставила хромку, подошла ко мне. Мы стоим с ней у самой воды, потом наклоняемся к реке и окунаем в нее свои разгоряченные лица. У меня кружится голова.

— Опьянел, Федюк? — спрашивает Зина.

— Кто? — вскидываюсь я. — Да мне сегодня бочки мало, чтобы напиться…

— Мало, — смеется Зина. — Если мало, Федя, ты вон из Сысолы хлебни…

Она ничего больше не говорит, но я чувствую — сердится она на меня за пляску с поварихой Груней.

— Можно! — кричу я. — Сегодня все можно! Вот Сысолу выпью!

Все оборачиваются на меня, смотрят. И ничего мне не остается — как броситься в Сысолу… Такая минута пришла: что скажешь — то и сделай.

Очнулся я на середине реки.

Я, оказалось, плыву… загребаю… Солнце низко висит надо мной. Холодновато. Может, прохладная река и успела меня остудить, ведь не июнь ласковый, а конец августа, сентябрь на носу.

12

Попраздновали… Отключилась хвостовая караванка, на денек всего отключилась, с утра надо было снова на работу подыматься. Острословы подзуживали. Онча Микол в лицах представлял всех по очереди — кто как пил, ел, говорил, плясал. Сам он до конца празднества оставался трезвым. Лишнего он никогда не выпьет, свою долю «керосина» в тумбочке собирал, на которую сразу же замок навесил, как только на плашкоуте поселился. Если кто выпить захочет — кланяются Миколу, у него запасы.

Изображает Микол хорошо, схватывает и ужимки, и словечки — без объявления узнаем себя. Когда меня Микол показывал, народ просто со смеху помирал. Показал он, как я скакал под музыку, как рвался в реку из Зининых рук, как начал частушки петь. А я забыл про частушки. Пел, оказывается. Про то, как на горе барана режут…

Хохотал я вместе со всеми, а сам думал: «Хватит пить, допьюсь ведь до чертиков…» Даже Андрей заметил, подошел, спросил: «Ты, Федя, чего задумался? Взгрустнулось?»

— Да, Андрей… чего-то есть такое…

— А что тебя заботит?

— Да и не знаю толком, Андрей… Как-то мало мне… все бревна да бревна… да спирт этот…

Андрей позвал меня в каюту, где жил вместе с отцом, Капитом. Стояли в каюте шкипера два топчана, и над тем, на котором спал Андрей, прибита была к стене полка с книгами. Я сразу стал разглядывать корешки.

— Я, Федя, в госпиталях лежа, привык читать, — сказал Андрей, словно извиняясь.

— У меня, Андрей, только одна книжка с собой — «Великий Моурави», историческая.

— Знаю, Федя. Одна… Я вижу, никто больше вообще ничего не читает. Конечно, работа тяжелая, но не только в работе дело… А ты что, историческое любишь?

— Я всякую книжку люблю. В войну-то не до чтения было, с двенадцати лет мужицкую работу ломили, кусок хлеба искали, — оправдывая себя и сверстников своих, сказал я. — Нам тут, Андрей, хоть не под пулями, но тоже доставалось…

— Да я понимаю, Федя… Ты садись.

Мне и самому хотелось поговорить с кем-нибудь на несплавные темы. Мы сели на топчаны.

Я засмеялся, вспомнив, как в первом классе подарили мне за старание «Айболита», как читал я с завыванием: «…потому что без Варвары жить зверятам веселей…» Отец меня подталкивал: читай больше.

Мне повезло, школьный учитель мой поручил мне заведовать школьной библиотекой, там сотни полторы было книжек, на русском и коми языках. Ну, конечно, я все перечитал: сколько мог — понял.

— Ты, Федя, бери, если хочешь. Прочитаешь — другую возьмешь. У меня историческое в основном. Это хорошо, Федя, что ты историю уважаешь. История, брат, многому учит. И жить тоже. Для чего рождается и зачем живет человек — учит. А без такого понятия, Федя, человек — еще не совсем человек. Без понятия ты не человек, а болванка… И можно тобою как угодно крутить и что хочешь делать. Без этого понимания перед другими ты просто чучело. Ну, и корни свои знать надо. И как эти твои корни с другими корнями переплетаются… История, Федя! — Андрей взволновался, вскочил, начал мерить тесную каюту длинными своими ногами. Учитель жил в нем, и хотелось ему учить. — Видишь, Федя, что такое история… Ошибаются те, кто думают, будто с нас: с меня, с тебя — все начинается. Нет, народ тысячи лет живет… Давно все началось, Федя.

— Давно, — соглашаюсь я.

— Ты подумай только, сколько до нас с тобой поколений жило. Ты оглянись и мысленно так — выстрой за собой… Сколько там людей… позади тебя… Нас, коми, вроде и не очень много, а вот, гляди-ка, — и язык свой, и обычай, и песни. В зыбке начинаешь ты слышать свой язык, и входят в тебя через это и радость, и печаль, и названия рек, и всякое бытовое понятие, и высокие слова… История! Сколько поколений жило до нас, охотилось, пни корчевало, растило хлеб, разводило скот, — мы с тобой теперь можем книги читать, думать обо всем и вроде бы сверху глядеть на прошлые века. История, Федя. Возьми наши «ю», «ва» — «река» и «вода», сколько названий на Севере: Эжва, Лопью, Иньва, Сосьва… Когда эти слова родились?.. Сколько поколений поливало по́том песчаные наши земли? История, Федя, это великая память. Как отдельного человека грызет совесть, ошибки прошлые, так и все человечество должно зло чувствовать и в будущем жить умнее…

— Отдельного-то да, — говорю я. — А всех вместе… вряд ли, Андрей… Иначе откуда такая война пришла? Земля от крови разбухла.

— Думаю, Федя, эта война ляжет человечеству самым тяжелым рубцом в памяти. Думаю, больше такого не будет… Придется людям что-то другое искать, не военное, для решения своих проблем. Тем более теперь новая бомба появилась, одной хватает на целый город…

— Здорово, грамотеи! — в каюту ввалился Пикон. Видно было, что он у Микола одолжился.

— Ты опять? — бросил Андрей с досадой. — Ты бы лучше книжку взял, ума набрался…

— Да шеть! вас с вашими книжками… — отмахнулся Пикон. — Я охотник, зачем мне ваша грамота.

— Одно другому не помеха, — вздохнул Андрей.

— Тебе лучше знать… Но в войну меня не грамота кормила, а ружье. И мука была, и мясо, и денежки, хоть невелика цена была тем бумажкам. Да… Андрей, дай сотнягу, Миколу задолжал.

— На, — Андрей протянул ему деньги. — Не пей, Проко, сопьешься вконец…

Пикон взял деньги, вышел.

Андрей замолчал, нехорошо ему стало за брата.

— Вот беда… и винить вроде некого… Одна охота у парня на уме, четыре класса кончил, больше ему неинтересно. Что ты будешь делать… и к вину его тянет… приучили за войну да на сплаве.

Пошел я к себе. Микол запирал тумбочку, навешивал замок. Я остановился:

— Слушай, Микол, ты кончай торговлю… Дерешь со своих ребят три шкуры… а деньги-то трудовые…

— А коли они деньги любят — так пускай не пьют, — сказал Микол, кротовье лицо его обиженно надулось. — Не просили бы, не продавал бы. Я в городе впятеро против здешнего зашибу.

— Ты, Микол, как тот купец…

— Купеч, не купеч, а денег мне много надо, — убежденно сказал Микол. — Изба дома совсем развалилась, лес нужно купить да новую избу поставить. Две сеструхи у меня сопливые еще. Мать болеет, никакой надеи на мать. А отеч — сам знаешь… где и твой.

— Все знаю, Микол. Знаю. А все ж нехорошо. Как хочешь — а нехорошо.

Андрей говорит: надо вывод делать из истории, надо быть лучше, умнее, человечнее. Все правильно. А послушаешь такого Микола илыи другого какого бедолагу… и все вроде оправданно. Даже спекуляция Микола. Вот тебе и история…

13

Дня через два натолкнулись мы на богатый малинник. У самой воды. Сысола здесь обросла ивняком, бурелом гнил по берегу, да паводки нагнали всякого хлама, и получилась такая непролазь, и такой малинник вымахал, неприступный — и столько там малины оказалось… Не устояли мы, побросали багры, кинулись в заросли, но — тут же обратно выскочили, застонали: сгоряча-то не заметили, как на крапиву нарвались, свирепую, огневую, чуть ли не в рост человека.

Тут нахрапом не возьмешь, тут только не торопясь, с оглядкой полакомиться можно. А осторожничать в рабочее время некогда. Потому поклевали мы с краю да снова взялись за багры. Сысола мелела с каждым днем, и мы торопились закончить хвостовую караванку.

Не сразу заметил я, что в малине остались Володя Иванов, Кешка Сидоров, Тамара, Микол и еще двое-трое. Они догнали нас часа через три-четыре, когда мы уже кончали работу. Рожи в малине, идут открыто, бессовестно. Взяла меня злость. Мы из-за них от левобережных отстали, до условного места не добрались, и, значит, задерживаем теперь всю караванку.

Сказал я им пару ласковых.

— Федя, хоть разок от пуза наелись, — промямлил Микол. — Жалко ведь, зазря пропадет добро.

У Тамары в руках даже чуманок появился из бересты, доверху наполненный малиной.

— Вот… собрала маленько… — сказала Тамара, опуская глаза, ей все же неловко перед бригадой. — В жизни не видала столько ягоды. Может, спирт маленько разбавить, а то девки вовсе не могут пить…

И чего мелет?

— Вам сегодня спирту шиш обломится, — обрушился на них Олеш. — Вам сегодня и супу давать не надо, работнички…

— Ну, Федя… зачем дружбу терять из-за пустяков. Завтра наверстаем. Дорвался уж… давно не ел малины… — Иванов будто по-дружески похлопал меня по плечу.

— Сегодня малина, завтра смородина подвернется, а бревна кто будет ворочать? — вскипел я. — Каждый день и будем за вас вкалывать?

— Ты, Федя, хам, однако… — усмехнулся Иванов, не по-доброму усмехнулся, что-то злобное вспыхнуло в васильковых его глазах… и тут же погасло. — Да полно, Федя, наверстаем, — спохватился он. — Извини, бригадир, увлеклись…

«Хама» я запомнил. Что-то прорвалось в Иванове, и он испугался, сразу заторопился с извинениями.

Пошли к плашкоуту. Иван Греков шагал рядом со мной.

— Ты, Федя, этой парочки поостерегись… Один на них не выходи. Я их, правда, не знаю, но все же… Иванов все улыбается. Но улыбка у него сучья, Федя. Ты это учти.

— Думаешь? — спросил я так, вообще. — Зверей-то, поди, не допустят хвостовые караванки гнать?

— Всяко может быть, Федя. Он сегодня волк, завтра, ежели прижмет — голубь сизый. Но хоть как воркуй — волк он с голубиными крыльями.

Начальник наш, Вурдов, обругал меня за то, что до условного места не добрались, отстали. И плот припомнил, тот, Тамарин:

— Опять, что ли, плот выискали или дрыхли на солнышке?.. Смотри, Мелехин, кончится мое терпение…

Я уж ничего не сказал ему про малину. А Сюзь Васькой, мастер, узнал откуда-то, но при Вурдове слова не обронил, смолчал.

И только вечером, при раздаче боевых наших ста грамм, резанул при всех:

— Малинникам спирта не будет. Шиш им, малинникам, с маслом…

Выстроилась очередь с посудой. И Иванов тут же стоит со стаканом.

Будто он и не слышал слов мастера.

— На-на-най… Не будет спирта. Сказал же. — Васькой отвел стакан в сторону.

Иванов секунду молчал, впившись в мастера взглядом. Потом проговорил, будто кинжал воткнул!

— Налей!

— Малину, дружок, водичкой запивают. Вон, в Сысоле…

Мы ничего не успели сообразить — Иванов ткнул Васькоя стаканом в лицо.

— Ржавая обезьяна!

И тут же оба они, вцепившись друг в друга, покатились по земле.

— Кешка! — выкрикнул Иванов. — Кешка, бей!.. Слышишь?..

Я увидел окровавленное лицо Васькоя, бросился к ним. Отшвырнул Кешку, но тот успел врезать мне в челюсть. Клацнули зубы, Кешка хотел снова ударить, но я схватил его за шею, прижал к земле. Кешка вцепился в мой большой палец, ломает. Я едва не кричу от боли, но терплю, не выпускаю противника.

Еле растащили нас. Иванов лежал на животе, сверху на нем сидели человек пять. Вижу, Иван Греков ремнем стягивает Иванову руки за спиной. А тот хрипит, злоба хлещет из него матерщиной…

— У, гниды паскудные… попадись вы мне раньше… я бы из вас кишки мотал… по жилке… на сапоги…

Привязали Иванова к бону, здоровенному выбеленному бревну. Смотреть на Иванова было страшно, ничего не осталось в его лице от того Володи, который пришел к нам месяц назад.

Никогда не видел я такой нечеловеческой злобы и ярости. И не дай бог снова увидеть…

Греков похлопал ладонью о ладонь, стряхивая налипший песок, и сказал как ни в чем не бывало:

— Все. Теперь уже не помотаешь… на сапоги.

Удивительно спокоен был Иван Греков. Будто ему каждый день приходилось вязать озверевших бандитов.

Кешка скулил, связанный, скулил тонко, по-щенячьи, и в глазах его был страх, только страх, и ничего больше.

На ночь, не развязывая, заперли их в трюм, одного в носовой, другого в корме. Вурдов поставил охрану, велел от люков не отходить, а сам пошел вызывать органы.

Невеселая ночь опустилась на наш плашкоут. Я лежал, бессонный, и вспоминалось мне, что Иванова вязали Иван Греков и Виктор. Вспомнилось, как — растяпой — стоял Микол. Как кто-то суетился впустую, не понимая происходящего…

Не до сна нам сегодня…

Я поднялся, прошел на корму. У люка сидел Пикон с отцовским ружьем. Мы долго с ним молча глядели на ночную воду.

Люк в трюм был прочно задраен жердиной. Под люком был Иванов.

Ломтик убывающей луны, будто изгрызанный по краям, слабо светился над Сысолой. На душе было необычно тревожно и смутно.

На палубу поднялся человек. Иван Греков… Я насторожился, подтолкнул Пикона локтем. Кто его знает, как поведет себя ночью Греков…

— Чур-чура, — сказал Греков, — в союзников не стрелять.

Он присел рядом с нами, свернул «козью ножку», задымил.

Голос у Грекова был обычный, веселый, и нам обоим, кажется, сразу полегчало, и мне, и Пикону.

— Слушай, Иван, — спросил я Грекова. — Как же это так, Иванов себя вывернул… А? Не пойму я зачем.

— А ты его спроси, — все так же весело посоветовал Греков и постучал по крышке люка.

— Не скажет…

— Каждый человек, Федя, носит в себе что-то вроде мины на взводе… Коснешься и — громыхнет. Только мины эти разные. У жадного — от денег рванет, у пьяного — от бутылки, у бабника — от девки. Всяко. А у него, — Греков кивнул на люк, — у него самая страшная… Он ведь главарем был… какая-никакая, а все же власть… никто пикнуть не смел… У таких разговор был короткий — пуля, и все. А тут, видишь, сопляки командуют, и работа наравне с прочими, спирту не дали — одно к одному. Как тут не взорваться…

По правде, не думал я, что легкий балагуристый Греков может так рассуждать…

И еще странно мне было то, что тут, у меня под ногами, сидит враг. И слышит каждое наше слово.

Я набрался решимости и спросил:

— Иван, а ты-то как в наши края попал, за что?

Греков засмеялся:

— Ну, Федя, меня уже наизнанку вывертывали, хватит. Одно скажу: струсил я однажды, ребятки, себя пожалел, думал — обойдется… А дело-то вон как обернулось…

Наутро бригада молчала. Весь день прошел молчаливо, даже Зина молчала, и Олеш молчал. Я орудовал только левой рукой; правая горела, я толкал бревна левой и помогал, где можно, ногами.

Часа через два явился Сюзь Васькой. Если бы не рост и не одежда — не узнать бы мастера. Вместо рта у него был какой-то спекшийся смоляной нарост. Руками он показал, как люди с наганами увели тех двоих.

Потом он позвал меня за кусты, достал из-за пазухи флягу, побулькал перед моим носом. Показал жестами и мычанием, что на душе у него муторно, и ночью не спал, и что просит меня помочь ему выпить свою «наркомовскую». Лицо у Васькоя было похоже на кротовью морду, рот сузился, дырочка осталась в соломинку — так обнесло. Из фляги не напьешься… Невольно улыбаясь, я свернул из молодой бересты воронку, Васькой лег навзничь, подставил мне свой кротовий нарост, я направил кончик воронки в щель и начал лить возможно тонкой струей. Лью и трясусь от хохота, стараюсь не выпускать смех наружу. Даже руки трясутся. Васькой мычит и показывает мне кулак, и зло смотрит на меня снизу, а мне все смешнее, ночное напряжение начинает выходить из меня безудержно — и я проливаю спирт ему в лицо, откидываюсь и хохочу, как оглашенный… И вижу из-за кустов, как моя бригада недоуменно подымает головы и останавливает работу…


Уже больше двух месяцев идем мы вместе с Сысолой к устью. Спим и живем рядом с рекой. Вместе с рекой трудимся. Самым дорогим другом стала для нас Сысола в это погожее лето. Река кормит нас, поит, радует живой краской… Живая вода Сысолы подымает траву на заливных лугах, мы рвем щавель, собираем грибы, ягоды…

К концу лета и Сысола устала. Жара иссушила русло, река опала телом, обильные пески выступили теперь на вчерашнем стрежне. Через иные перекаты реке недоставало сил перебросить особо крупные бревна, и они оставались ждать высокой воды. Но иссохшая, исхудалая река продолжала работать, несла бревна, держала на себе наш плашкоут.

Сысола знакомила нас с новыми селами, с новыми людьми, что приходили из этих сел.

Подумать только: сколько сел, как ягод на нитку, нанизано на Сысолу, сколько коми людей от рождения связано с этой рекой. Койгорт — Койгородок, Ужга, Грива, Палаззя — Палауз, Поел, Визин, Куниб, Межадор… И все они — не на одну версту. А самое длинное коми село, с самым коротким коми названием — Ыб — вообще километров на пятнадцать тянется.

А сколько из этих сел людей вышло в большой мир?.. Скольких вскормила и вспоила Сысола наша…

Каждое село присылало в караванку своих людей, и все они чем-то отличались от прочих: и разговором, и повадками… Гривенские, например, пришли с пестерями. А у нас в Койгородке не плели пестеря, но из той же бересты кузова мастерили. Гляди-ка, расстояние — тридцать километров всего, а занятие иное, и интерес иной. В разговоре от наших, койгородских, многие отличались. Наш скажет: муниныз! — пошли! Палаузский: мунисны! Наш скажет: эддьэн бур — очень хорошо. Палаузский: зэл бур. Наш скажет: чапкыны — бросить. Палаузский: шыбитны…

Как-то вечером завелся такой разговор. Поелдинские (еще двадцать километров за Палаузом) захвастали своими швецами, дескать, их мастера аж до Сибири ходили, Сыктывкар обшивали, и везде их принимали-знали. Зато и домищи себе отгрохали…

Визинские подняли поелдинских на смех — у нас сплошь кузнецы в десять колен, и мы молчим в тряпочку, а тут швецами выставляются…

— А у нас, в Ужге, коли зачешется в одном месте — говорят: в Палаузе масло подешевело…

Другие хвалятся каталями из своего села, знаменитые валенки катали, нарасхват были. А у нас… — говорят. А у нас… — вспоминают.

Я слушаю веселую перепалку своих товарищей и думаю: смех смехом, а ведь так и складывается жизнь моего народа: кто шьет, кто кует, кто кошевки делает.

Интересно и удивительно нам слушать друг друга, хвастать умением своих отцов, дедов и прадедов, и села сравнивать — чье красивее стоит на земле. Незлобиво дразним мы друг друга, едкими старыми словечками подначиваем: гривенские — «пестерники», визинские «лятьи»: ком сырой глины. Дразнилки у всех на языке, но не мы их придумали, исстари так повелось, потому и нет взаимной обиды. Сысола всех нас соединяет.

Был в моей бригаде паренек из села Кибры. Вспомнили, как дразнят Кибру: киберский шушун и штаны с веревкой.

Парень терпеливо переждал общий наш смех, потом тихо сказал:

— В нашей Кибре Иван Куратов родился.

Мы все разом поперхнулись своим смехом.

Я ребенком в люльке
Слышал говор милый, —
Не забыть мне это
До самой могилы…
Да… это не валенки, не телега. Стихи и песни Ивана Куратова у всех в памяти. Иной и не знает, кто слова придумал, — поет, и все. Но ведь это и хорошо, песня-то народная получается.


Начались дожди. Это уже не безобидные летние дождички, а нудные осенние ливни. Теперь уже и сверху и снизу вода; багор выскальзывает из рук, ноги скатываются с бревен, скользких, как налимы.

И ночи стали темные, едва различаешь бревна в черной воде. Правда, на воде все же светлее, чем на берегу, но все равно — система Пеопана: девять часов работы и девять отдыха — уже без пользы. Белыми ночами еще куда ни шло, мы и не роптали, гнали и гнали караванку, торопились, вовремя прошли верховья, более опасные, быстро обсыхающие, со множеством перекатов и мелей. Но теперь, пожалуй, пора было отказаться от этой системы.

В один из вечеров, часов в десять, мы как раз заканчивали смену. Темень, ветер, дождь… До караванки работой дойти не успели, пришлось пробираться к ночлегу через полуостров, напрямик. Курья разлилась здесь широко, загородила дорогу. Бегаем мы, насквозь промокшие, по берегу, ищем впотьмах, где перейти курью. Далеко внизу по реке огнями манит нас плашкоут. Там тепло, там горячая каша, там сухая одежда, но — как ни кричи — нас не услышат. И лодки, как нарочно, нет, днем угнали к плашкоуту.

Обогнуть бы курью — но места-то незнакомые, кто ее знает, насколько она вклинивается в лес. Может, на многие километры.

Кто-то из ребят вспомнил, что летом курью можно было перейти вброд, по колено. Но как ночью найдешь этот брод, в незнакомом месте?

— Пикон, — позвала Зина, — ты у нас самый длинный, поискал бы броду… — Зубы у Зины стучат, совсем замерзла девка.

— Шеть, — пробурчал Пикон мрачно, — сама лезь… Или вон, начальство пусть ищет… Я еще жить хочу.

Наверно, Пикон в эту минуту подумал: хорошо, что не его бригадиром выбрали, теперь есть на кого отмахнуться.

Начальство здесь только я.

Фуфайка на мне насквозь мокрая, но все же в ней теплее, без фуфайки просквозит так, что никакой «керосин» не спасет…

Ничего не поделаешь, придется лезть. Перехватываю багор поудобнее и, не снимая кирзовых сапог, вхожу в курью. Тыкаю багром впереди себя, влезаю помаленьку в черную, как деготь, воду.

Ребятам говорю, чтоб покрикивали время от времени, чтоб я в широкой курье не сбился, не кружил, чтоб держал одно направление. Довольно долго иду по мелководью. Потом дно пошло вниз, но сворачивать я не стал — все равно мокрее воды не будешь. Стою, думаю, как быть дальше. Может, вернуться? А если я сейчас на самом глубоком месте? Еще два-три шага, и полезу опять на мелкое — наверх, на другой берег?.. И вроде совестно возвращаться ни с чем. Вот, скажут, бригадир называется, курью не сумел перейти…

Ладно. Поплыву, если что… Потом — бегом до караванки, за лодкой. А может, кто знающий найдется, из местных, переведет ребят. Они же стоят сейчас на берегу, под дождем, мерзнут, ждут. Бригада моя…

— Федя-я! — кричит Зина сквозь ветер. — Где-е ты-ы…

— Ту-ут! — отвечаю я и начинаю плыть, загребая одной рукой. Сапоги и фуфайка тянут вниз. Снять надо было… Вот… бросился, будто водяной толкнул… Все у меня так… будто толкают… водяные да лешие…

Плыву. Одной рукой пытаюсь измерить багром глубину.

Не достает багор!

И вдруг испугался я, только теперь по-настоящему испугался: уже не держит меня вода, надо бросать багор и плыть.

— Э-ге-е… — кричу я товарищам, чтоб понять направление. Ведь если меня развернуло, пока плыл, то не найти мне берега вовсе, поплыву вдоль по курье и утону.

Ветер и дождь глушат, относят голос, но услыхали меня ребята, несутся ко мне их суматошные крики. Видимо, бегают они по берегу, и не могу я понять направление — крики будто со всех сторон идут ко мне. Опять опустил ноги.

Нету дна! Нету… Ну, не трусь, Федя, не трусь, Федюк, Феденька, Федор, не трусь, мушкетер. Вода теплая. Надо фуфайку сбросить, сапоги… тянут… Вдохну поглубже… пуговицы расстегнуть… одна… вторая… третья… хорошо, что не люблю застегиваться на все пуговицы… Вдохнуть еще… один рукав… как прилипла… ничего, глубоко не погрузишься. Не бойся… уф… еще вдохнуть… кричите, ребята… кричите. Пикон орет… сразу видно, что лесовик… на одном месте стоит… знает, как надо… кричи, Пикон… Пиконушка… Пикончик… второй рукав… жалко фуфайку… новая почти… не всплывет теперь… ладно…

Вот сапоги бы снять… тянут… нет… никак… тесные… не снять… Только бы не судорога… боюсь судороги…

Судороги теперь я больше всего боюсь. Как начал думать про судорогу, меня даже в пот бросило. В холодной воде… в холодный пот…

Тихонько плыву я. Словно сытая рыба, словно никуда не спешу… Устал… ой как устал… Ведь целый день бревна ворочал… и обед всухомятку… и с фуфайкой провозился сколько… Потихоньку подгребаю и думаю, как бы оправдываю себя заранее, если утону. В своих-то глазах я буду оправдан. Кто только это узнает и как — что я оправдан…

Еще попробовать глубину? Боязно. Трудно потом вытаскивать ноги из глубины, в пудовых сапогах. Попробую все же… нету дна… Где же оно… есть ли оно вообще… это дно… или, может, подо мной его теперь вовсе не будет…

Кричат на берегу… а ветер на меня летит… и зря они кричат… только силы тратят…

Ну, гад Пеопан… Сколько я говорил: хватит ночами работать, а теперь вот, даже не скажешь ему, что он гад… утонуть придется… Нет, говорит… не будем переиначивать расписание… девять часов работать… девять отдыхать… опять девять работать… и девять отдыхать… Мне бы теперь девять часов отдыхать… устал… совсем устал… Видать, тот берег приглублый… и придется мне плыть до самого берега… у приглублого, бывает, упрешься лбом в песок, тогда только поймешь, где берег… К такому пароход свободно подходит… и бесполезно мне щупать под собой… Пока не упрусь, не найду твердого… Надо доплыть… и упереться… и сказать Пеопану, что он гад… Хорошо еще, что я поплыл… Я злой… а Пикон мог бы и утонуть… устал бы и утонул.

Так ко мне вдруг приходит злая уверенность: выплыву!


Сколько помню, пацанами мы днями напролет пропадали на Сысоле. Отец-мать уйдут на луга, на покосы, а мы плескаемся, часами не вылезая из воды. Плюхнешься в воду — это считается каленка. У кого больше каленок — тот герой.


Устал… руки не подымаются, едва загребаю…

И начинает мне казаться, что зря все это… зря. Может, и не надо барахтаться… хорошо тут… вода теплая… а там, выше, холод… мокрый ледяной ветер пробивает до костей… вроде и сентябрь только… а сиверко и в сентябре пронизывает… Плыву… тихонько подгребаю, не вынося рук… даже и не соображу, двигаюсь или нет… да и не главное это теперь… душа моя согревается чем-то другим… милые картины вижу, словно не в воде я смертельной… а на теплой лежанке, сытый… под крышей… Так отчетливо… так тепло… И будто где-то рядом и отец, и мать, и так хорошо вокруг… так ласково…

И дальше вижу… тоже хорошо… Дину вижу… И Шуру Рубакина, и как на Дон-Жуане скачу по солнечным травам… и глухариный бульон… и золотые закаты над Сысолой…

Только вот братишкам бы сказать еще несколько слов…

Братья… сестренка… не вспомню сейчас ее лица… никак не вспомню…

Братья! Будто щука меня цапнула за ногу. И от страшной боли дернулся я, уронил голову в воду, едва не захлебнулся, но… вырвался, и — вовсе перестал думать, все пропало, осталась только эта черная непомерная курья, и — я в ней, словно в печке за закрытой заслонкой, кругом сажей вымазано, не видать ни черта… где же этот берег проклятый, до которого никак не доплыть, не доплыть, не доплыть…

Доплыву! Надо доплыть… надо…

Загребаю… а левую ногу мою начало стягивать судорогой, добралась она до меня, сволочь… добралась… И расслабиться не могу, совсем стянуло, скорчило ногу, боль пронизывает меня снизу, наискось через все тело.

Загребаю… а в глазах молнии сверкают от боли… прямо гроза… разразилась… одни вспышки…

Гребу… прогоняю под собой всю воду в курье… Выгребаю к братьям, не для того, чтоб Вурдову сказать, что гад он, нет… к братьям гребусь…

И не было во мне радости — когда попала в ладонь жесткая осока… Схватился я за осоку, стал тянуться, перехватывая острые стебли, тянулся, тянулся до тех пор, пока не уперся в крутой берег. Не было у меня сил встать на ноги, выбраться на землю, не было у меня таких сил. Держась за осоку, положил я голову на береговую землю и долго лежал так — головой на земле, в курье телом…

И шла ко мне от земли прежняя сила и прежняя радость жизни, она заполняла меня постепенно, долго, по клеточке, и когда понял я, что заполнен этой силой весь, ожил и выполз на берег окончательно.

Ни идти, ни бежать я не мог, ногу все не отпускало, пришлось сунуть руки в штаны и долго тереть ногу, схваченную судорогой… Отпустило…

Встал я и закричал, повернувшись лицом к проклятой курье. И такой прорезался у меня голосина, прямо голосище какой-то… страшенной силы… Пробил я голосом встречный северный ветер, услышали меня!

Услышали. Кричал я, как осенний лось.

Помчался я к нашему плашкоуту. Легко мне без фуфайки и — жалко ее, хорошо еще сапоги целы.

У костра первым встретился мне Сюзь Васькой. У него глаза полезли на лоб, когда увидел он меня в одной рубахе и мокрого, мокрее не бывает… Потом понял все, вытащил неизменную свою флягу, схватил меня за дрожащую голову и принялся вливать сквозь стучащие зубы спасительный «керосин».

Отдышался я, сказал, чтобы с фонарями и с лодкой встречали ребят. Потом съел горячую кашу, опьянел совсем, и охватила вдруг меня злость. Такая злость — прямо деться некуда. Кинулся я к Вурдову. Чтоб сказать ему все, что я о нем думаю, чтоб не задохнуться от ярости.

Загрохотал я в дверь, закричал что-то, а он — не отпирает, молчит. Наконец подал голос, начал пугать меня судом, говорить начал несуразное, — мол, не у этих ли Ивановых-Сидоровых набрался я такой наглости. Тут я вовсе взбеленился, дверь ломать начал, чтоб зайти немедленно и показать этому Феопану, какой я Иванов-Сидоров… Уж и доску ногой выбил… одну… за другую принялся… но тут набросились на меня дядя Капит и Андрей, и Васькой с ними; скрутили меня и потащили в каюту шкипера. Впихнули, кружку с водой суют… Зачем мне вода… я сегодня нахлебался вдоволь…

Упал я в сон. И, опускаясь на самое дно, услышал Капитово:

— Вот… кунды-мунды…

14

Долго ли, коротко ли я спал, не знаю, только чую, как что-то теплое ласкает мое лицо. Будто дома я сплю, лицом к топящейся печке.

Открыл глаза — яростно полыхает утреннее солнце! Целиком оно вошло в шкиперскую каюту. Как только и протиснулось в такое маленькое окошко…

Оказывается, не совсем еще запропастилось солнышко. Зачем только пряталось так долго, без него весь порядок расстроился и у Сысолы, и у нас.

В каюте я один лежу, на Андреевой топчане. Все тело мое, все кости болят, шевельнуться не могу, до того ухайдакался вчера.

Ну, теперь все!.. Хватит по-дурацки ломить! Кажется, Феопану я успел об этом сказать, хотя и через дверь.

Воспоминания снова пришпорили меня, вспорхнул я с топчана как ни в чем не бывало.

Зашел дядя Капит, с чайником в руке. Широкое лицо сияет, как солнечное утро.

— Вот и добро, коль проснулся, — засопел он. — А я уж и кипяточек сварганил, настоящим чаем заварил, была еще щепотка-другая… Давай-ка ополоснись, и побалуемся чайком. Ведь небось, после вчерашнего-то, шибко нехорошо во внутре-то?

Погано, говорю.

— А, кунды-мунды, хорош петух, ничего не скажешь, — с наслаждением смакуя чай, сказал дядя Капит. — Трех мужиков унежил, едва усмирили…

— Дикая-то сила откуда и берется, — извиняюсь я.

— После, как уснул ты, остальные тоже тут пошумели.

— Разбушуешься… когда за человека не считают…

— Такие-то дела толком да ладом надо бы делать… — вздохнул дядя Капит. — Хмельной-то, наоборот, больше запутаешь. Пеопан осерчал шибко.

— Толком-то да ладом ему уж говорено было.

— А горячие мы, коми-то, а? Хотя и на холодной земле живем, — сказал старик, видно продолжая какие-то свои думы. — Особо после вина, как лешаки, становимся, яг морты, из собственной шкуры выходим вон.

Нетерпеливо хлопнула дверь, показалась коротко остриженная голова Зины.

— Живой еще, Федюк? — закудахтала с порога, однако и беспокойство уловил я в ее насмешливом голосе.

— Живой… Теперь-то уж поживу, раз в курье не остался.

— Но ты и командёр… Сердцеед, — шпыняла Зина, будто Капита здесь и не было. — Полез вчера в темную воду, и нет и нет его… Целый час нет, а может, и больше. Будто водяной утянул, хоть что делай, что хошь, то и думай… Наверно, поседела я за это время. Дядя Капит, погляди-ка, голова моя не побелела? На твою не похожа?..

Хорошо, снова открылась дверь, зашли Андрей с Пиконом. Молча расселись. Отец налил им чаю в кружки, те дружно начали пить.

— Федя, — буркнул Пикон, — можешь рассчитывать на меня, если что.

Зина перегнала меня с ответом:

— Всамдель, Пикон? Я всегда говорила — Пиконушка-то самый славный в хвостовой караванке!

— Тебе, что ли, сказал-то? Чего скалишься?

— Да ведь как же не радоваться-то, за своего командёра?

Улыбающийся Андрей мягко сказал:

— Да у вас тут, как я погляжу, восстание намечается?

— А чего? — кипятилась Зина. — И подымем!..

— История учит: всякое восстание только тогда бывает удачным, когда оно хорошо подготовлено, — начал объяснять Андрей с точки зрения своего предмета.

Вошел Сюзь Васькой, без обычной своей улыбки на лице.

— Привет, зимогоры! Да тут не военный ли совет у вас? Или чего? Федя, ты это… перестань баламутить, нехорошо… Если с начальником поговорить по-хорошему, забудет вчерашнее. Давай, брат, буди своих. Уже девять часов храпят. Я будил — не встают, только брыкаются.

— Пусть досыта спят, — сказал я Ваською.

Он еще больше забеспокоился:

— Федя, не дури… Нельзя в таком деле ребячиться.

— Да какое там ребячество! Я, Васькой, больше не буду так работать.

— И я не буду! — вскочила с топчана Зина.

— Я тоже не буду, — продудел Пикон.

— На-на-най! — Васькой обеими руками стал отталкивать воздух перед собой. — Ну, окаянные!.. Видал ты их, дядя Капит? Ну, демократы! Зла я вам не хочу, но давайте лучше по-доброму, перестаньте ерепениться. Ничего у вас не выгорит. Я, Федя, верно говорю…

Васькой вышел.

И мне вдруг тревожно стало, сердце забеспокоилось. Оказывается, не так это просто — подняться супротив Феофана. Хотя бы и за правое дело. Уж если Васькой предупреждает…

— Федя, не трусь! — вдохновляет Зина, видно, заметила мое колебание. — Один не останешься…

— А если прогонит Феофан-то?..

— Тогда я тоже пойду с тобой! — весело обещала Зина.

И ведь, как ни странно, подействовали ее слова — снова загорелся я, укрепился душой.

Всех ребят хвостовой караванки, с обоих берегов, позвали на собрание. Конечно, все уже знали про вчерашнее, и что едва не утоп я — знали. Да и видели многие, как ломился я в дверь к начальству…

Одни подбадривающе смотрят на меня, другие опускают глаза. А третьи, видать, вышли как на спектакль — охота им посмотреть, чем все это кончится.

У меня внутри все постепенно накаляется, всякие слова вихрем проносятся в мозгу.

Устроились на береговой поляне. С плашкоута, важно вышагивая по трапу журавлиными ногами, вышел Феофан Семенович Вурдов. Утвердился перед нами — на этот раз не успели приготовить трибуну, — направил глаза свои повыше людских голов и сказал как-то даже жалостливо:

— Товарисси, сегодня у нас впервые нарушился рабочий график. За все лето впервые! Мы стали митинговать вместо работы. Вместо того чтобы пускать на воду обсохшие бревна, мы готовимся шпынять друг друга всякими злыми словами. И все это заваривает бригадир Мелехин. Стыдно! Мы его всем гуртом величаем. Мы его день рождения празднуем… А он, вместо благодарности, супротив руководства идет, задерживает караванку. Можно сказать, плотину ставит поперек пути!

Вурдов еще хотел что-то сказать, но тут шум поднялся, крик.

— Дай и Феде слово! — заорали человек пять-шесть. — Пусть сам скажет!

Я не расслышал, дал ли мне слово начальник. Но я бы все равно вышел, хоть бы он и не дал. Сердце мое колотится в груди, вразнос идет… Чувствую, как в жарком огне горит лицо. Уши раскалены. Мне нужно о многом сказать. Мне бы надо хорошо сказать, толково! Но у меня во рту пересохло, ну прямо совсем высохло! Я начал кричать, что в первую очередь выскакивало, вылетало с горящей души… Стою я лицом к толпе, вперившей в меня глаза, и выкрикиваю:

— Хватит! Я не хочу больше так! Я хочу днем работать. Хоть сколько… Хоть десять часов! Хоть двенадцать!А в темную ночь какая работа, да еще на воде? Вчера я чуть не утонул! Понимаешь, Феофан Семенович, еле выбрался… Если б еще сажень плыть, я бы уже не смог. Не смог! Да это чего… В темноте-то сколько леса остается, в ивняках. И мерзнуть мы стали ночами-то… Дожди… так и заболеть можно. А ведь это не последняя наша караванка… На спирте долго ли продержимся? Да ведь и сопьемся, если каждый день будем сосать этот «керосин»… Ни одной книжки не могу прочесть за все лето… Ладно ли?..

Вылетающие из меня слова-угли все больше и больше распаляли меня. Никак я не мог взять себя в руки, чтоб успокоиться, чтоб сказать толком и по порядку. А потом и совсем выгорели во мне все слова, совсем ничего не осталось. Тогда махнул я рукой и кинулся обратно на свое место.

И тихо вдруг стало, ни гугу… Этим воспользовался Вурдов, зубастой щукой уцепился за мои слова, и теперь уже не было жалости в его голосе.

— Да какая же книга в этакую-то горячую пору! Ну удивил ты меня, Мелехин!.. Да ты что — дворянская барышня?.. — Кое-кто захихикал от такого сравнения, и поднаторевший на речах начальник обрел еще пущую уверенность. — Не думал я, Мелехин, что ты таким нытиком обернешься! Бригадир, называется… Энтузиаст! — Он набрал воздуха и вдруг взвизгнул: — Молодежь!.. Кровь бурлит… С-сила! После работы от пуза пожрал! Дал храпака! И снова свежий… Сам был молодым, — знаю. На гражданской, в боях, до двух суток не спали, и не ныли. Потому знали — за нас некому бить белых гадов. А тут — великое дело — бревна толкать!.. Денег не жалею. Как буржуев кормлю. Чего еще надо?.. Темноты он испугался… Да какая же темнота? Все лето белые ночи были. Да и теперь… Бревно-то не иголка. Захочешь — увидишь. Месяц и звезды светят… Не глупые вы, сами подумайте, сколько мы выгадали такой работой. Что догадались сутки-то уплотнить? Да ведь если бы не работали так, мы бы и половину пути еще не прошли. А теперь уж близко осталось, наверно, меньше месяца… Узнают в городе, как мы тут тр-рудились гер-роически, — хорошую премию отвалят, медаль могут вручить… А он разнылся — спиться можем… Муж-жик!.. Не пей, если боишься!.. Силком, что ли, заставляют тебя пить?

— Правильно! — закричал Микол, вскакивая с пня; обычно он медлительный бывает, спокойный, а тут, видно, зажгла его речь Феофана. — Именно так, Пеопан Семеныч! Всамделе, чего это рассюсюкался Федя-то?.. Зазря! Ребята, да ведь из-за таких праведников могут и запретить спирт?.. По мне — надо быстрее гнать до города, а не болтать по-пустому…

— Эх ты, вороний глаз! — встрепенулась Зина. — Да ведь Федя-то из-за тебя же чуть душу не отдал! Чтобы ты же и не подох под холодным дождем. Чего же тогда твоего голосочка не слыхали? Коль ты такой храбрый да работящий? Привык на чужом горбу кататься!..

— А я!.. Я скажу, — вскочил Олеш. — Я хоть и не боюсь ночной работы на воде… Но все равно Федя-то правильно говорит… Верно толкует.

— Да вы не забывайте о государственном интересе! — заорал левобережный мастер, друг Феофана. — Что же вы только о себе-то беспокоитесь?..

Толпа быстро накалялась. У каждого накипело на душе, было что сказать:

— Теперь уж не война, чтобы выжимать безоглядно. Сколько можно!..

— В шею надо гнать этих нытиков из караванки! Чище воздух!

— А я не хочу, чтобы здоровье с семнадцати лет в Белое море утекло!

— Да ты и о лесе подумай, о лесе!.. Ведь он, по вашей милости, под лед уйдет…

— Да по-людски-то мы еще больше наворочаем!

— Поддать в одно место, и пусть катятся!

Потом, когда народ поутих немного, Феофан Вурдов, подчеркивая каждое слово, сказал:

— Кто хочет базарить, кто идет против р-руководства и этим задерживает продвижение хвостовой караванки, — пусть выйдет на глаза честного народа.

Во как повернул. Ну уж дудки!

— Кто хочет хорошо работать, но и жить по-людски, интереснее и лучше!.. — вскакивая, выпалил я. У меня клокотало сердце, я был готов на все.

Тотчас же Зина шагнула ко мне… Олеш вышел, Пикон… Гляжу, вот уж не ожидал, Тамара продирается, покраснела вся, ест меня глазами: видать, за старое сердится или стесняется, но вот ведь — тоже вышла. Кристина, вижу, тяжело сидит на обрубке бона, пятками бороздит землю, не глядит на нас. Щупленький Пантик Геля тоже метнулся было в нашу сторону. Но тут кто-то закричал ему:

— Геля, не становись туда! Спятил? У матери корову отымут!

Гелю даже передернуло, остановился, озирается кругом, такой растерянный, несчастный… Опустил голову и тихо обратно подался.

Но все-таки двенадцать гавриков нас собралось, протестантов. Двенадцать человек — это двенадцать, это не один.

Начальник, видимо, не ожидал такого поворота, желтой пеной вскипел:

— С этого же момента, сей минут, всех — снять с довольствия! — отрубил он решительно. — Сейчас же убирайтесь из караванки! Пойду в трест, попрошу новых людей. А на тебя, Мелехин, в прокуратуру заявлю! Там законы знают, пусть разбираются…

У меня заныло, защемило в груди от таких его слов.

И тихо вокруг стало, будто покойника увидели.

Однако нужно сказать что-то… Обязательно сказать! Ведь не один я здесь, ребята надеются на меня. Ежели уж я заварил это дело, нельзя бежать, без борьбы-то. Нельзя кукситься.

— Никуда мы не уйдем с караванки, — спокойно отвечаю. — Караванка не твоя, товарищ Вурдов. Не частная лавочка… Вот сейчас мы возьмем багры и двинем на работу… дотемна. А ночью — шабаш, спать.

— И только попробуй не накорми нас! — весело погрозила Зина.

— Всю кухню перевернем… — мрачно протрубил молчаливый Пикон.

— До теми поработаем, и ночка-то наша будет, ведь так, Федя? — чирикнул рыжий Олеш. — Ночка-то, братцы, на другое дело предназначена… А, девки?

Заржали все, знают Олеша, неравнодушен он к девкам.

Смех этот, видать, окончательно раскрутил Вурдова. Покраснел он, кровью налился, прямо-таки завизжал и ногой притоптывает:

— Вре-ессь! Не быть по-вашему! Я тебе покажу, Мелехин, где раки зимуют!..

Но теперь меня ничто уж не пугало. Ведь я — не один!..

И сказал я ему только:

— Думай, начальник, чего мелешь.

Мы, двенадцать, своей группой начали работать. Да как начали-то, как начали! Бревна аж визжат и стонут, вот-вот дым повалит с них… Ваги ломаются, хрупают, как макаронины, нам теперь не просто работать надо. Нам теперь приходится доказывать.

Примерно через час к нам прибежал запыхавшийся Сюзь Васькой. Взвинченный до предела. Матерится. Плюется. И кричит, как голосистый кулик над потревоженным гнездом.

— Но трасича (будь он неладен), Пеопан, ведь подался в город! — без всяких расспросов выпалил Васькой. — Вдрызг разругались мы с ним… Уж и не помню, когда ругался. Ну — человек! Я не я — кобыла не моя! Ну и барином стал… Из грязи да в князи. Чтобы уж все по нему было. Будто каждое его слово — золото… Долго я терпел… Но теперь — хватит! На-на-най!.. Я ведь тоже зубастый. Через всю войну прошел, знаю — что почем. Это мы еще поглядим, кто кого сковырнет… Кого ни приведет он из города, хоть самого господа бога, я все начистоту выложу, все!

Приход Васькоя, а главное, слова его такие окончательно окрылили нас. Ведь он — мастер! И фронтовик!..

Порешили: если прижмут — все двинем в город, строем, войдем там к самому главному начальству и выложим все как на духу.

Почти весь день таскали мы бревна из густых джунглей ивняка, как тестом, замешенного толстым слоем весеннего ила. Ужас сколько леса нанизал туда паводок. Измазались мы, как черти, липкой грязью. И устали смертельно.

К вечеру, глядим, топают в нашу сторону два незнакомых мужика. Захолонуло у меня в груди — может, думаю, доказал свое Пеопан…

— Давайте и дальше вместе держаться, — говорю товарищам. — Что бы ни случилось, надо вместе… Наша правда.

Гляжу я на приближающуюся комиссию, а на душе тревожно. Ведь кто его знает, что там Вурдов нагородил.

Но что это? Вроде бы знакомая походка… Ей-богу. Кто же это? Далековато еще — не различить лица… Погоди, погоди!.. На широченных плечах сухонькая головка, будто бы не своя даже… Не может быть! Да никак не может быть такое!.. Не он… Не он… Кто-то другой!.. Откуда ему взяться здесь?!

Да ну он же! Собственной персоной! Шура Рубакин! Начальник Ыбынского лесопункта… Он! Но как он оказался в такой-то дали?..

Я ошалело метнулся навстречу. Но потом вдруг остановился, остановило меня что-то, застеснялся будто, назад попятился.

А Шура Рубакин тоже узнал меня, осклабился, руку протягивает, большую, с толстыми ровными пальцами, и говорит таким знакомым голосом, голосом разнывшейся девчонки:

— Ну, здравствуй, Федя! Тебя, брат, и не узнаешь… Такой чумазый… лешак из преисподней…

Я ответно пожимаю его руку, тяжелую, теплую, переминаюсь в жидком иле и не знаю, что сказать.

И радуюсь всем существом. И где-то близко, очень близко даже слезы стоят… Неужели в самом деле Шура? Ну, чудеса!

— Паводком-то много бревен нанизало на ивняк, — бормочу в ответ несусветное. — Илу нанесло…

— Да ты же меня перегнал уже, ростом-то! — удивляется Шура. — Времени-то всего ничего прошло, а вытянулся…

— А ты будто бы еще похудел, — говорю ему. — Да никак и поубавился, вроде бы подсох?

— Да неужто? — захихикал он, знакомо так захихикал. У меня горло сжалось — от воспоминаний, от любви к этому человеку, одному из самых главных людей в моей жизни.

— Да как же ты здесь оказался? — наконец спохватился я. — С неба, что ли, свалился?

— Да вот, с Иван Иванычем послали к вам, — Шура мотнул головой в сторону товарища. Тот с любопытством вслушивался в наш разговор. — Говорят: бунтуете вы тут…

Тотчас же Зина голосисто закудахтала. Другие тоже окружили прибывших. Перебивая друг друга, объясняем, объясняем, втолковываем… Лишь бы нам поверили! Разве ж мы боимся работы? Сами поглядите — гонит нас Вурдов в шею, а мы весь день бревна тягаем, из кустов да из грязи. Потом, глядите, по песку-то сколько еще катить…

А я все пристальнее в Шуру Рубакина всматриваюсь.

— Не к сплавщикам ли ты перешел работать? — спросил я его, улучив момент.

— Перешел, Федя… — почему-то печально, вздохнув, ответил он. — Опосля расскажу.

Да ведь больше-то мне пока и не надо знать! Мне и этого достаточно! Ежели Шура теперь работает в сплавном тресте, он защитит меня… Обязательно! Не может не защитить… Он лучше Пеопана меня знает!

А вечером у нас снова состоялось общее собрание. Для начальства даже стол поставили, откуда-то и зеленое сукно нашлось. На этот раз собрались на плашкоуте, потому что на дворе лил холодный дождь.

За стол сели: заместитель управляющего трестом Иван Иванович, мужик с огромной головой и с крупными, топорными чертами лица, Феофан Семенович и Шура Рубакин.

Мы же, как воробьи, гроздьями прилепились на своих спальных ложах да на проходе.

Первым взял слово Иван Иванович.

— Товарищи, — сказал он, — от имени треста я благодарю вас за отличную работу, за быстрое продвижение хвостовой караванки…

Все радостно захлопали.

Потом он прямо-таки огорошил нас:

— За это время, за лето, вы, конечно, привыкли к вашему начальнику, Феофану Семеновичу Вурдову. Но, как ни жаль, мы вынуждены вас с ним разлучить…

Он сделал паузу, и вокруг стало непонятно тихо. У меня все напряглось внутри, как весной на заломе…

— Нам срочно потребовался человек на оч-чень ответственное дело, на должность главного инспектора леса по качеству. А Феофан Семенович по этой части — известный специалист… Вот нам и приходится назначить его туда. Вместо него начальником у вас будет Александр Павлович Рубакин, — правой рукой он сделал жест в сторону Шуры. — Тоже опытный лесник, замечательный организатор. Фронтовик, имеет орден боевого Красного Знамени…

— Знаем! — заорал я, не сумев сдержать радость.

И начал колотить ладонями. И другие стали хлопать и кричать.

От великой радости у меня совсем, совсем вскружилась голова, будто опьянел я. Потому почти не разобрал, о чем говорил Вурдов. Обо мне чего-то опять вспоминал, даже показал в мою сторону длинной своей рукой. Может, предупреждал нового начальника не идти на поводу у горлопанов… Но, как я уже сказал, не понял я, чего он говорит. Потому что на душе моей веселым сквознячком бились, радостно вспыхивали одни и те же слова: «Шура с нами! Ур-ра, Шура Рубакин с нами!»

Потом говорил Шура. Всем своим существом я внимал его словам, и они впитывались в меня, как впитывается в сухое дерево горячая жидкая смола.

— Дорогие девчата и милые мои парни! — встал и сказал Рубакин слабеньким своим голоском. И такое-то ласковое обращение коснулось сердца каждого. А он, широкоплечий, с худющей головой и шеей, снова подчеркнул: — Дорогие вы мои… Сегодня немало говорили про вас всякого, хорошего и плохого. И я извиняюсь, я вовсе не дипломат, я солдат. Поэтому я скажу, что думаю, — чтобы вы знали мое мнение, это вам надо знать, потому что выпала нам судьба вместе работать. Да… Я прямо скажу… Начальству и всем… Честить и обвинять во всех грехах таких парней, как Федя Мелехин, у меня бы не повернулся язык. Не повернулся!.. Вместе работали мы в Ыбынском лесопункте. Знаю, на каких дрожжах выстоян он… и другие тоже. Да… Мне тут говорят: дескать, не слушается он, ерепенится, по-своему норовит. Но ведь еще надобно посмотреть, как и что ты велишь делать. Власть — дело серьезное… и нет хуже, коли власть вразрез человеку велит… — Шура кашлянул, искоса взглянул на заскрипевшего табуреткой Вурдова. Потом обвел нас потеплевшим взглядом, видимо, встретил ответное тепло наше, и снова не прямо к нам обратился, и снова кому-то, не нам, сказал: — Хотя и трудно росли они — большинство без отцов и матерей, в страшные военные годы росли, и голод терзал их, и тяжелая работа метелила тонкие кости… Все было… Но не обозлились они. И главного понятия не утеряли. И людьми растут. Да… Вот я и говорю. Войны теперь уже нет. Теперь надо вперед думать. Ведь они — которым нынче шестнадцать — семнадцать — нас заменят. Стариков да измочаленных войной солдат. Они вместо нас страну поведут. Им дальше жить. И это ой как хорошо, если они уже теперь живут как хозяева, как в стране работники — с умом живут, не по чужой только воле…

Вот так сказал Шура Рубакин. Вроде бы и не мастак он говорить, а всех нас задели его слова. За самое-самое задели…

Мне кажется, никто не заливался горючими слезами, когда Вурдов покидал нашу славную хвостовую караванку. Только дружок его, левобережный мастер, погрустнел. Да белотелая повариха Груня-бруня бросила вдогонку тоскующий взгляд.

А Онча Микол и компания, которые только что славословили Пеопана и его действия, молчали. Я уже немного знаю людишек этого сорта: сегодня они кричат «ура!» одному начальнику, а завтра другой придет, шиворот-навыворот перевернет все, — а им, этим людишкам, опять ладно, опять кричат «ура!»

С появлением Шуры Рубакина кончилась наша дурацкая работа. Теперь мы единогласно постановили — работать только днем, десять часов, работать — с восьми утра до семи вечера, час на обеденный перерыв. А если нужда заставит, — вкалывать от темна до темна.

На следующее утро Шура Рубакин, дядя Капит и бухгалтер отправились в город, в трест. Шура сказал, что кое-какого барахла не хватает нам «для комфорта». А вечером, только мы успели вернуться с работы, подкатил грузовик, полный кузов груза. Матрасы, одеяла и даже две печки-буржуйки, то есть приспособленные под печки железные бочки.

На каждого матрас и одеяло! Не беда, что уже старенький матрас-то, вата свалялась комками, — все-таки это постель, это не голые доски. И тоненькое байковое одеяльце теперь тоже не помешает. Уж не будем говорить о печках! Ведь осень на дворе, кончилось короткое северное лето, холодные дожди поливают. Приходишь с работы весь мокрый, никак не согреться, поневоле хлебнешь «керосину». Спирту то есть.

Шура по-хорошему поговорил с нами и о спирте. Говорит, давайте, ребята, не будем каждый-то день пить, так-то, говорит, окончательно можно втянуться в это дело. Никуда, говорит, ваша доля не денется. Я, говорит, ничего менять не буду, получайте, сколько причитается. Но от ежедневного употребления, мол, нужно воздерживаться, если не хотите алкоголиками стать. И у девушек тоже выклянчивать нечего, пусть они соберут свою норму и, как сплав кончится, домой везут, вместо гостинца.

Нельзя было не согласиться с доводами нового начальника. Каждый видел, что Шура душой за нас.

И решительно все повернулось у нас в караванке! Работа закипела, заспорилась, будто и не было позади долгих изнурительных недель. И жить веселее стало. Даже вроде бы уставали меньше. Наверно, при нормальном-то ночном сне лучше отдыхает организм. И свободное время появилось. Мы с Пиконом даже на охоту ходили после работы. Дядя Капит дал нам свое ружье, и мы поднялись по-над речушкой, впадающей в Сысолу. И удачно — четырех рябков подстрелили, Пикон оказался ловок по этой части. Там же, в борке, нашли мы брусничник. Назавтра с девками возвратились туда и за час-другой четыре ведра сладкой ягоды набрали.

Я принялся за «Чингиз-хана». А потом, разогнавшись, и не заметил, как «Хана Батыя» одолел. Здорово написано!.. Какую империю сколотили было монголы! И, гляди-ко, рассыпалось все в осколочки. Видать, на дикой жестокости, на бесчеловечности долго не продержишься. Вон и Гитлер прибрал к рукам всю Европу, жестокостью всех превзошел, а расползлась империя-то, набухшая от человеческой крови… И кто эту империю раскрошил? Такие, как Шура Рубакин, как мастер наш Сюзь Васькой, как сыновья дяди Капита. Такие, как мой отец.

Нет, на одной жестокости, на одном сатрапстве далеко не уедешь. Не тем жизнь движется.

Даже Зина психанула, до того я зачитался. Говорит, на жалкие книжонки меня променял…

Вместе с тем лихо гоним мы свою караванку. Все ближе и ближе Сыктывкар. Скорее бы. Ведь и братишка мой, Митя, учится там на курсах десятников.

А до чего же хорошо, до чего здорово, когда одним настроем живешь и работаешь с начальством! Когда до конца ты его понимаешь, и оно тебя понимает, и когда без всяких приказов и окриков ты — сам стараешься, делаешь как можно больше и лучше. И каждый день идешь на работу, как на праздник, с веселой душой и обновленным телом.

Я все-таки дождался своей минуты и в один из погожих вечеров позвал Шуру Рубакина на рыбалку. Мне так хотелось посидеть с ним вдвоем, наедине. Да как-то все некогда, Шуре-то не до меня было. Все-таки новый человек он в караванке, а тут хозяйство, заботы разные. Особенно с его-то характером, дотошный он, все должен сам общупать, убедиться в надежности. Придет в бригаду, потрогает бревно и сразу входит в азарт — до седьмого пота ворочает.

Мы с Рубакиным далекохонько спустились от караванки. В конце щельи, поросшей сосной и березой, закинули удочки — пусть себе ловят, а сами поднялись на берег, развели костер, на таганок чайник повесили.

Время как раз закатное, — люблю я эту пору, как-то глубоко и возвышенно бывает мне тогда. Неоглядные дали за рекой уже осенней позолотой разрисованы, конец лету. Прохладно. Распрощалась с миром мошкара. И небо вон уже не по-летнему прозрачное, белесое, будто бы молоком кто разбавил, и солнышко уже не в силах припекать сквозь эту белесость… Вспоенная дождями Сысола резвее катит отяжелевшую прохладную воду.

Весело полыхает огонь. Где-то поблизости клесты тивкают. Сидим мы с Шурой. То на огонь глядим. То на реку. То на позолоченную лесную даль. И вроде бы и говорить-то уже не хочется. Вроде бы и так хорошо нам, без всяких слов.

С ближайшей к нам березы оторвался золотой листочек, кружась, словно бабочка, полетел вниз, опустился на колени Шуре. Тот осторожненько взял листочек толстыми пальцами, покрутил за цевье, рассмотрел со всех сторон, потом, задрав голову, долго глядел и на саму березу.

— Может, это самый первый листочек у березы, в нынешнем-то году, падающий… — сказал задумчиво. — Которые завсегда первыми падают…

Взгрустнулось Шуре, сразу видно — по лицу, по голосу, по глубоко запавшим глазам. Меня даже холодком обдало.

— Чегой-то ты не в настроении сегодня? — спрашиваю.

Помолчал он, глядя на огонь, может, ждал, не спрошу ли я еще чего, но при таком его настроении мне неудобно было дальше расспрашивать. Он, вздохнув, сам продолжил:

— Я тебе, Федя, как другу, прямо скажу: в последнее время я, Федя, как-то неуверенно себя почувствовал… Не знаю почему. Раньше никогда такого не было. Душа как-то расслабилась. И будто что-то произойти должно, а я вот не знаю что, жду.

— Да ты что, Шура! — говорю я. — Зачем плохого ждать, плохое все позади теперь.

— Не знаю, Федя… Будто гнетет меня.

— Перестань, Шура, пустое это. Ты лучше скажи, как к нам-то попал, в хвостовую караванку?

Усмехнулся он, потом, вместо ответа, вдруг сорвался с места и сиганул под обрыв. Схватился за удочку, поднял отчаянно трепыхающегося подъязка. Вернулся ко мне, сказал чуть веселее:

— Видал, какого я молодца вытянул, — залюбовался красноперой рыбой в крупной серебряной чешуе.

— А ведь и вправду — не говорил я тебе о своих мытарствах… А кому же, как не тебе, рассказывать-то. Так вот, про наши дела с Лизой — помнишь, фельдшерица с Ыбына? — жена в райком написала…

— Да ведь Лиза еще при мне в Койгородок уехала? — удивился я.

Рубакин неопределенно усмехнулся:

— Невелико расстояние… Когда, Федя, сердцем тянешься к человеку — километры не в счет… Ну так вот, вызвали меня в райком. Конечно, не по головке погладить вызвали… Так и так, если ты, дорогой друг, не перестанешь булгачить, придется тебе с партбилетом расстаться, хотя и на фронте тебе его выдали, за добрые дела. А ежели, говорю, я люблю человека? Тогда как? Если, говорю, я с одною лишь с ней бываю счастливым! А надо было, говорят, раньше соображать, пока детьми не обзавелись…

Шура приумолк, печальными глазами долго смотрел за реку, где огромное красное солнце мирно устраивалось на ночлег в кронах деревьев.

— Вообще-то, Федя, так оно и есть. Ежели глубже взглянуть. Дети-то ни в чем не виноваты. Им отец нужен, особенно когда они растут. Тут, конечно, райком кругом прав. И не знаю, Федя, что же мне делать. Тянет меня к Лизе, вся душа рвется. И детишек жалко, совсем маленькие они, несмышленые пока. Как они без меня? Но и к жене вернуться не могу, хоть разорви на части… не могу…

— Шура, опять клюет у тебя, — грустно заметил я, потому что как раз в тот момент увидел, как стремительно повело поплавок.

Рубакин спрыгнул к воде и снова вытащил подъязка длиной с ложку.

— Счастливый ты, вся рыба на твою удочку попадает. — Я немного завидую Шуре, его рыбацкой удаче.

— Не к добру, наверно, такое счастье, — отвечает Шура. — Да… Ну, а потом встретил я Ивана Иваныча, — помнишь? — с которым сюда приходил. Я его хорошо знаю, воевали вместе. Ну, и поплакался ему в жилетку — мол, так и так, не знаю, куда деваться. Хочется хоть на время подальше от дому турнуться и там, вдали-то, спокойно разобраться, что и как… А он говорит: пошли в город! Залом в Чите надо разбирать, начальник там требуется боевой… Лесу набито — ужас сколько… Поработаешь немного, потом сориентируешься. Такие дела с маху не решаются, тут подумать нужно… хорошенько. Вот так и вышло: нам с тобой читовский залом очищать придется.

Уже стемнело, а нам все не хочется уходить от костра. Молча смотрим мы на веселую игру огня, и хорошо нам вдвоем, хорошо нам чувствовать друг друга рядом.

Потом неожиданно, будто самому себе, Шура сказал:

— Как-то с Диной поговорили о тебе. Не забыла она…

Тотчас же горячая кровь плеснулась во всех моих жилах, вот-вот сгорю совсем… И стыдно мне: Шура, конечно, знает про все мои тутошние дела…

— Славная она, Дина-то, сердечная… — продолжил Шура. — Ты бы хоть письмишко написал ей…

— Вообще-то надо бы, да… — буркнул я.

— Вот и напиши. Дело, конечно, не мое. Сам решай. Но вдруг, Федя, там, в Ыбыне, главное твое счастье живет? Коли так, нельзя его терять. Счастье-то. Впрочем, сам думай.

В густой темени молча мы шагали к караванке.

15

Если бы не новый наш начальник, Шура Рубакин, мы едва ли остались расчищать читовский залом. А что — почти до самого города пригнали хвостовую караванку, триста километров! И — хватит с нас! Подавай нам расчет, мы двинемся к дому, почти три месяца ишачили, пора и пошабашить… Но Шура-то по-хорошему попросил нас. Без вас, ребята, не пустить весь этот лес, беспризорно зазимует древесина, проваляется без дела до весны… И народ понял его, остался.

А когда мы первые приблизились к краю залома, у нас волосы дыбом встали. Видать, этот залом чуть ли не с весны стоял, с большой еще воды. Ужас — сколько тут бревен накопила река. Впоследствии пробили как-то фарватер, узенький проход освободили, чтобы летнюю древесину с верховьев перепускать в Максаковскую запань, — но основная масса лежала по берегам — на песке да на мели…

Да какое там — лежала! Диким буреломом ощетинился лес! Я даже и не представлял себе, что такое вообще быть может… Километров на пять такая начинка в Сысоле…

Шура Рубакин сказал: давайте доплывем до конца залома, вниз по течению, и оттуда начнем, на вольную-то воду сподручнее будет стаскивать.

Мы плывем плашкоутом по фарватеру, отталкиваемся, чтобы поперек не стала наша баржа. И весь этот заломный лес ощетинился на нас, будто грозит: дескать, попробуйте, — кишки оборвутся… Мы озираем это великое скопище леса, и грустно нам становится.

Думали мы: мол, доберемся до города, зарплату и премию получим и вволю погуляем. А вон где гулять-то придется. И неизвестно — сколько. Правда: какие-то люди работают здесь. Видать, давно уже ковыряются, но маловато их на такое-то количество леса. Очень они обрадовались, завидев нас…

Из нашей команды только несколько человек сразу же отправились домой из пригородного Чита — те, кому уж позарез надо было. В их числе и Тамара. Буду, говорит, учиться в восьмом классе, в школе…

Она как раз собирала барахлишко свое, а мы готовились приступать к залому.

— Не поминай лихом, Тамара! — говорю ей. — Желаю тебе хорошей агрономшей стать.

Растерялась она, потом сказала грустно:

— Вы тоже… не вспоминайте дурно…

Такой работы, какая досталась на нашу долю под селом Чит, до этого я еще никогда сам не пробовал, никогда со стороны не видел и желаю, чтобы в дальнейшем, во всей своей жизни, никогда уж больше не попробовать. Чур-чура!

Словно кто из сказки перемесил, переплел все эти бесчисленные бревна, крупные и мелкие, сосну и елку, перемесил и сжал в ярости, выбросил на песчаные отмели… И вдоль и поперек упали бревна, и стоймя, друг на друга, и скользкие они от ила, как гигантские налимы, глубоко врезались в песок…

Вот и поди разбери этот водолом!

Копошимся мы с утра до вечера. Багром тянем и вагами разбиваем. В глазах желтые кругляши вспыхивают, порою вены готовы лопнуть от напряжения. Тянешь, толкаешь, подваживаешь… А потом и топор схватишь и со злости начинаешь кромсать стоймя стоящее, словно железом прикованное бревно…

И спасительное течение тут не помогает — вся надея на свои руки, ставшие твердыми, как копыта, да на плечи, да еще на поясницу…

И каждый день одно и то же — по бревнышку, по бревнышку, до одури вытаскивать, распутывать это дурацкое деревянное кружево. Раз-два, взяли! Еще — взяли!

Тянешь, толкаешь, подваживаешь…

Когда спускались караванкой, всяко доставалось, но там хоть какое-то разнообразие было: где покатаешь с берега, а где и небольшой заторчик на течении с удовольствием отцепишь, а то и по-над веселым берегом припеваючи идешь… А тут — тяжко, и нудно, и однообразно, и нет конца залому, и с места почти не движемся.

И до того не хочется снова идти утром на вчерашнее же проклятое место! И злоба в тебе кипит бессильная. И чуть ли не тошнит от одного вида переплетенных бревен… Но вот нас, уныло бредущих на место работы, догоняет Шура Рубакин:

— Федя, принимай меня на сегодня в свою бригаду. Чегой-то застоялся в начальниках, поразмяться пора.

Хитер начальничек-то! Учуял, что повесили мы носы.

Я уже заметил: при начальстве, когда оно рядом с тобой ворочает, твою же работу делает, — будто бы удваиваются силы. И вроде не чувствуешь никакой усталости. Или это по молодости?

Начал Шура ворочать бревна, и никакого удержу нету. Только покрикивает тоненьким, как у девушки, голоском: «Но, давай!.. О-оп!.. Но, молодцы!.. Но, богатыри!..» И вагу не берет. Обхватит ручищами конец бревна, крякнув, могуче дернет, и трогается бревнище с насиженного места, выворачивается, послушно катится к реке.

В тот день, всячески подначивая, выставляясь друг перед другом силой и удалью, мы работали как разъяренные муравьи. Когда неожиданно сковырнут муравейник, они, трудяги, яростно набрасываются на новое строительство — только и мелькают их полированные, мудро расчлененные тела…

В пылу работы я не почувствовал, как в правом локте у меня что-то растянулось, какая-то связка, что ли. К вечеру ныть начал локоть, опухать. А к утру и вовсе — не сгибается и не разгибается рука. И болит. Может, от натуги жила какая соскочила и обратно-то не нашла своего места? Забегая наперед, скажу — после этого залома правая рука всю жизнь напоминает мне об этом дне. Работать можно, но когда сильно устанешь, снова опухает, как тогда, на заломе, и не гнется…

Но — чепуха все это, рука. А вот Шура Рубакин вечером шел на плашкоут, в дугу согнувшись, схватившись рукой за живот.

Ведь сколько я ему говорил: перестань, Шура, надрываться. Не твое это дело! Ведь снова может открыться военная рана, как тогда в Ыбыне. Разве забыл, как лежал и кровью харкал?..

Ничего, говорит! В охотку работается, должно уже хорошо зарубцеваться. Вот и зарубцевалось…

Когда поднимались по трапу, я поддерживал Шуру, не посмел одного оставить. Помог ему раздеться в каюте начальника. Лег он на кровать, скорчился подрезанным стебельком. Сухое, словно вытесанное из камня лицо его покрылось бисеринками пота. Посерело лицо. Жилы отчаянно вздулись на тонкой шее. В серых глазах, всегда таких веселых, отстоялась боль…

Ну — невозможно глядеть на такого беспомощного. Сердце мое разрывается… И не знаю я, что делать.

— Шура, может, за врачом послать? — спрашиваю. — В город, а?.. Или самого поведем, а?

— Не надо, Федя, — говорит он, пытаясь улыбнуться. — Ты не бойся, Федя. Ничего со мной не будет. Не впервой. В тумбочке спирт стоит, в бутылке… Настоящий. Вместо лекарства. Там же — масло в баночке… Ты давай, налей-ка мне полстакана. Масло зачерпни ложкой. Выпью я… Спирт-то прижгет ранку, очистит. Потом масло сглотну, смажет там… И все будет хорошо, Федя. Испытанное средство. Завтра снова буду на ногах. Нам с тобой, Федя, нельзя долго валяться в болезнях. Сам ведь видел, сколько леса обсохло…

Шура сидел, привалившись к стене, стакан дрожал в его крупной руке. Скрутило беднягу.

По своей давней привычке он одним духом выпил спирт, затем и масло с ложки сглотнул. Посидел немного, закрыв глаза, потом как крикнет: «Ведро неси!»

Я метнулся из каюты, схватил ведро, которым воду черпаем из-за борта. Шуру тут же вырвало с кровью.

Дядя Капит зашел. Зина. Сюзь Васькой… Стоим, перепуганные, растерянные. Смотрим на Шуру. Как корчится он на кровати…

Мокрым полотенцем Зина вытерла ему лицо. Посовещались мы между собой и решили немедленно везти его в город, в больницу. Васькой с Олешем побежали в село просить лошадь, а мы стали собирать Рубакина в дорогу, теперь уже не обращая внимания на его возражения.

Вскоре подкатила телега к плашкоуту, даже и кошевка на ней, сплетенная из прутьев.

Посадили мы Шуру Рубакина на свежую соломку, Андрей рядом с ним устроился; сам напросился — я, говорит, по госпиталям сколько мотался, знаю, как надо с врачами разговаривать… Я сел на облучок вместо ямщика. Поехали…

Был прохладный осенний вечер. Низко стелились облака. То утихал, то яростно набрасывался сырой ветер. По-над дорогой уныло серело жнивье, темнели убранные картофельные поля. Я слегка подстегивал конягу веревочной вожжой, и смутно и беспокойно было у меня на душе.

Уже затемно прибыли мы в больницу. Проводили прямо до палаты. Там уже лежали трое, Шура четвертым стал.

Не заскучает…

Привели мы Шуру, уложили; пора было обратно ехать — лошадку возвращать, да и на работу завтра…

— Идите, идите, — заторопил нас Шура, — уж и так сколько со мной провозились, как с ребенком… — Видать, стеснялся он нынешней своей слабости. — Ведь как прижало-то, черт возьми… Режет и режет без передыху. Это, Федя, тот немецкий полковник опять напомнил о себе… Которого через линию фронта перетащил. Помнишь, я рассказывал?

— От которого еще дорогими духами разило? — говорю.

— Не забыл… Да, дорого достались нам эти оберсты…

На следующий день, после работы, я снова побежал в больницу, недалеко, всего километра три.

Шура осунулся весь, стал жестче, мрачнее от непроходящей ни на минуту боли.

— Чудной сон я видел нынче ночью, Федя, — проговорил он. — Будто опять у Сысолы сижу я… На вечерней зорьке. Ну, как с тобой недавно сидели-рыбачили… Только теперь-то вроде один я. Потом, гляжу — с неба, где солнышко садится, кто-то будто начал спускаться ко мне… И будто девушка это… Лицом на Лизу похожа.

Шура вдруг замолчал, не решаясь, видимо, рассказывать дальше последний свой сон. Потом вдруг вздохнул тяжко, сказал:

— Завтра вот операцию сделают. Больное место вырежут и выбросят к чертям собачьим. Мы с тобой, Федя, еще поживем!..

Пришла медсестра, сделала ему очередной укол.

— Ну, беги, Федя, домой… — сказал Шура, снова открывая глаза и пожимая мою руку ослабевшей своей рукой. — Да веселее гляди, чего скис, мушкетер! Завтра вечером приходи.

А у меня так и брызнули слезы. Я едва не взвыл в этой палате, пропитанной горьким запахом лекарств. Потом я, ничего внятного так и не сказав, вышел.

А назавтра Шуры Рубакина не стало.

После работы мы вчетвером — Зина, я, Андрей и дядя Капит — отправились проведать Шуру. Захватили с собой все вкусное, что только нашлось на караванке. Мол, у него, после операции-то, добрый аппетит проснется, пусть скорее набирает силу.

Но Шура Рубакин лежал уже в морге. Меня пустили туда. Да, это он, Шура, на длинном столе, до подбородка покрытый белой простыней. Я, будто в кошмарном сне, напуганный, разбитый смотрю на него, смотрю, смотрю… И не смею приблизиться. Шага шагнуть не смею. Ноги будто свинцом налились. Смотрю, смотрю, смотрю… Лицо у Шуры вроде бы разгладилось… Будто помолодело. Вчера не такое было. А сегодня смягчилось. Видно, боль-то отпустила…

Что-то шепчет дядя Капит.

Да в самом деле, что ли, уж нету Шуры?!

У меня помутилось в душе, в глазах потемнело. Зашатался я… Выбросился на улицу. На свет. Солнечная осень. Еловые аллейки тихо поют о чем-то своем. Березовый лист шуршит под ногой. И тут полились слезы… Ручьем пошли Будто прорвалась какая-то запруда. Я запрятался в самый отдаленный угол больничного большого палисадника и без всякого сопротивления, весь, сколько меня было, отдался этим слезам.

Потом главный хирург больницы — мужчина средних лет, но почему-то с очень морщинистым лицом — объяснял нам. Мы, говорит, сделали все, что только возможно. У него, говорит, и так уж была только третья часть желудка. И даже этот обрывок, после ранения, как следует никогда не заживал и стал как тот старый сапог, на котором, когда начнешь подшивать, нитке не за что зацепиться. Я, говорит, удивляюсь, как до сих пор он жить мог да еще работать с таким-то желудком…

Мы похоронили Шуру на городском кладбище. Много народу собралось — из хвостовой караванки, из сплавного треста. Специальным самолетом прилетели жена его, Нюра, и семилетний сынишка Вовка…

На похоронах оказался и мой брат Митя. Я уж говорил, что учился он в городе, на курсах десятников. После того как простились мы с Шурой Рубакиным, мы с Митей заглянули и на мамину могилу. Подправили скособочившуюся плаху-крест. Печально посидели. Потом Митя вдруг спросил:

— Федя, почему это самые лучшие люди так рано помирают?

Будто ножом полоснули меня эти слова, и снова закипели во мне слезы.

— Потому, Митя, — говорю я, потягивая носом, — потому они раньше умирают, что не жалеют самих себя.

Говорю так, а сам чувствую, что с сегодняшнего дня, со смерти Шуры Рубакина, жизнь навьючит на меня новую тяжесть. И новую ответственность, поверх всего прочего. И впереди мне долго еще не будет никакого облегчения. Долго еще не будет…

Мы с братом в последний раз оглядели кладбище.

Вот уже двое, двое самых дорогих нам людей лежат здесь. Но нам нельзя поддаваться печали. Опускать руки.

Никак нельзя…

Нам нужно жить дальше. Все они — и мать, и отец, и Шура Рубакин, — все завещали нам: живите дальше.

ПРОЩАЙ, МУШКЕТЕР!

1

Лошади остановились посередь Сысолы.

Река мирно почивала подо льдом и снегом. В ночной тишине с новой силой взвизгнула гармонь — как живая душа — удало и печально. И грустно выплеснулся заливистый девичий, голос: «Снова осень, летит лебедь, — до весны не встретимся. Милый в армию поедет — уж когда-то свидимся?»

Отъезжающие и провожающие повыскакивали с розвальней, щедро заложенных сеном, сгрудились в тесный круг. Поют и пляшут. Кто-то, хмельной, рыдает. Стекло бутылок звякает о железо кружек…

А мы, три брата, своей, отдельной кучкой стоим чуть в стороне от общего веселья. Митя и Шурик перетаптываются, печаль горькая раздирает нас. Шмыгаем носами, покашливаем, молчим. Я чую, как горячие слезы прожигают щеки, до того жаль мне братишек. Опять одни остаются, одни-одинешеньки. И кто его знает, надолго ли. Мы даже не знаем, сколько нам в армии служить. Да и случиться может всякое, это тебе не хвостовая караванка, моль бэж. Что-то очень хорошее хочется сказать братишкам, что-то значительное, что-то, может, отцовское. Но я не знаю — что. У меня вроде и нет еще таких слов…

— Федя, ты не переживай из-за нас-то, — говорит Митя. — Теперь-то мы уж проживем… не маленькие.

— Ты, Федя, почаще письма пиши! — горячо просит Шурик.

— И за дом не бойся, Федя, — продолжает Митя. — Не запустим. А весной, первым же пароходом, сплаваем к Верочке, — Митя угадывает мою боль по сестренке, уже давно отбившейся от основной нашей семьи. — Зачем только и перевели детдом в Межадор.

— Эй, довольно нюни распускать, кунды-мунды! Поехали! — слышу могучий рык дяди Капита: он у нас за провожатого.

Мы, три брата, в последний раз слепились в один ком, тремся друг о дружку мокрыми от слез лицами. Потом я догнал сани, вскарабкался на сено, отчаянно пахнущее запахами давно минувшего лета… А братишки все так и стоят особняком. Машут, машут руками. Митя шапку содрал с головы, они что-то кричат мне вдогонку, но не разобрать — голоса их тонут в общем гвалте.

Продрогшие лошади весело взбежали на угор за Сысолой. Заливисто тенькают колокольчики-шаркунцы. Где-то далеко в темноте в последний раз прощально мигнули огни села. И вековечная дорога неумолимо втянула нас в заснеженные дебри.

Все, кончились проводы. Только темный лес дремлет вокруг. Редкий снежок падает. Тяжело нагруженные сани мягко скользят по укатанной дороге.

Последний нынешний денечи-ик
Гуляю с вами я, друзья.
А завтра рано, чуть светочи-ик,
Заплачет вся моя семья…
Вся семья… Какая уж там семья! Непрошеные слезы застряли у меня в горле, и на взбудораженную душу водопадом рушится все: и печаль за оставшихся в сиротстве братишек и сестренку, и неминуемая тоска по своему дому, и сама эта старая дорога — отец мой по ней уходил на войну, да так и не вернулся обратно. И плачущие лица тетушек мелькают; на какой-то миг и маму свою покойную вижу; и недавние картины своего лесорубства: как-никак полторы зимы тягал лучковку. И последние дни рекрутского загула снова переживаю — ну и почудили же мы. И немножко грустно мне от того, что ни одна девка меня не провожает. Олеша вот провожают, других тоже, а меня — нет, потому что главная-то моя провожательница где-то в городе обитает, и кто знает, встретимся ли когда.

В зимовке, прорысив верст сорок, дядя Капит решил дать лошадям отдых. Да и нам нелишне было погреться, ведь в похмельной-то дремоте, на санях, особенно сильно пробирает озноб.

Из глубин лесов с веселым перезвоном — тинь-ти-ли-пинь! — выскочили на широкую поляну. Одинокий дом стоит, окна не светятся. Но вот навстречу с отчаянным лаем метнулась собака. Я ее давно знаю, значит, жива еще, служит верой и правдой. Когда я в первый раз гнал плот, обратно-то из города все триста двадцать пять километров пришлось на своих двоих добираться. Четырежды заночевали в пути, в последний раз — здесь, в этой зимовке. Помню, ветреная, дождливая ночь навалилась на нас с Мышонком, и до того рады мы были этой избенке посередь леса, крыше над головой, сухости да теплу…

В доме зажегся свет, чуткая хозяйка расслышала гостей.

Да, все та же старушка, помню ее лицо, лет ей под семьдесят.

— Заходите, люди добрые, милости прошу. Погрейтесь с дороги.

— Здорово, Марпа! — замурлыкал дядя Капит в большой комнате с тесаными стенами. — Жива, значит?

— Да вот, пока не прибрал господь… — как и подобает старинным знакомым, добродушно отозвалась хозяйка. — А ты-то, но, кунды-мунды, куда опять подался? Не сидится дома, старому?

— Да вот, сынка в армию провожаю, меньшого.

— Ну-ка, который же твой-то будет? Не иначе — вот, самый длинный? — старушка безошибочно выбрала среди нас Пикона.

— Он самый.

— Все сыны твои по одной бале сколочены, не спутаешь…

— Бабуш, — нетерпеливо перебил стариков Олеш, — головы наши пополам раскалываются. Позволь посидеть за столом.

— Ну что ты, парень, — виновато захлопотала та, — садитесь, садитесь… Как не посидеть рекрутам?.. А я счас огонька пущу в самовар.

У каждого новобранца было по огромному, с охотничью избушку, сидору — чего только не натолкала в них провожающая родня. Мой сидор был не беднее, чем у других — уж постарались тетушки да брательники.

Мы выложили на длинный стол еду и питье, плеснули по кружкам и без особых тостов, чтобы поскорее согреться, хлобыстнули. И сразу накинулись на Пиконову закуску — высушенные глухариные грудинки, или, по-нашему, кэя. Ну, до чего же вкусна кэя, хорошо просоленная и на слабом жару провяленная! Доброе, плотное, коричнево-красное мясо тает во рту, будто дарит тебе все запахи леса. И благодарно радуется душа такой вкуснятине…

Огромный, артельныйсамоварище взгромоздился на стол, чайком погрелись, снова повеселели.

— Экие молодцы в армию идут… — вздохнула бабушка Марфа; она пригубила чаю со спиртом, но эта смесь не развеселила, а только опечалила ее. — Шонди банъяс мунэны… Какие ребятушки…

И тотчас повеселевший дядя Капит ответно взъерошился:

— Да, кунды-мунды, как же не быть солдатам на коми-земле, Марпа?.. Али думаешь, ежели мы с тобой состарились, то уж и некому стало солдатов рожать? На таких-то просторах? Ежели хочешь знать, Марпа, — коми-солдаты всегда шли по первому сорту. С русскими рядом. Храбрые. Хорошо стреляют, охотники. И всякий другой навык есть. Говорят, в отряде Ермака наши были. Да ты знаешь ли, Марпа, кто такой Ермак-то?

— А и не знаю я, откель мне, неграмотной, знать…

— Это который Сибирь первым захватил. Чуешь, кунды-мунды! Считай, четыре сотни годков прошло с энтих пор.

— Господи! И все воюют… — по-своему поняла хозяйка расхваставшегося старика.

— А когда Россия отколошматила Наполеона, одному генералу так понравились наши зырянские солдаты, что он даже самому царю прошение подал…

— Какое прошение? — подался к старику Олеш, у него отчаянно горели глаза.

— А чтобы на два вершка скостили норму роста при наборе коми-зырян, — довольный, ответил старик. — На целых два вершка от обычного! Чтобы и самых малорослых призывать… больно уж солдаты хороши!

Я сообразил: хитрый старик, не ради старой хозяйки затеял этот разговор. Ради нас, новобранцев… И ведь зацепил за живое.

— Или же гражданскую возьми, Марпа, — не унимался дядя Капит. — Сам я был в кавалерии, аж до Варшавы доскакали. А в последней-то войне, слышь-ка, Марпа, моему Ладимеру четыре ордена навесили. Кунды-мунды! Если бы не пал храбрым, нынче бы в генералах ходил, Ладимер-то мой…

Старик как-то сразу съежился, смялся, как подстреленный глухарь, и тяжело опустился на скамью.

— Ну, полно, Капит, что тут поделаешь, — вздохнула хозяйка. — У меня вот трое сыновей головы сложили… Теперь вовсе одна-одинешенька…

— Да, Марпа… Знаю… Пора тебе, девка, к людям выходить, — ласково сказал Капит. — На селе-то все повеселей.

— А кто меня там ждет, Капит? — печально улыбнулась старушка, вертя в узловатых синих руках щербатую деревянную ложку. — Туточки с хозяином, пока жив был, десять годков прожили… И теперь… без него… сколько… Каждая речушка будто своя, каждый бугорок да деревце. С ними разговариваю, как с сынами. Путик вот все не запускаю, с силками. Глаза пока на месте, стреляю. Нынче осенью пять десятков белок взяла да куница дурная подвернулась. Собака моя больно славная, кормилица моя верная. Только вот стареет. А так чего же — живем помалу, грех жаловаться… А при всегдашних-то постояльцах вроде и веселей. Согреются в теплой избе, чайком попотчуешь, и все как-то покойней — не совсем еще лишняя людям…

У меня помутилось в душе от такой исповеди бабушки Марфы, и я вышел на улицу. Распряженные лошади жадно хрумкали душистое сено. Собачка Найда, недреманное око, молча приблизилась ко мне. Хвостом дружелюбно крутит. Ну раз ты по-хорошему, то и я тоже! Я заскочил в дом и вынес глухариные кости и несколько шанежек.

Снежок перестал. Из туч, как из омута, выплеснулась яркая, еще не дозревшая луна. А далеко ли от нее до земли? Задрав голову, я долго смотрел… От расставания с домом еще не остыла душа. Надолго ли уезжаю из родной-то земли? А может, я и есть вон та блуждающая звездочка? А месяц-то — одна девушка… всегда где-то рядом плывут они по небосводу жизни, но никак, никак не приблизятся друг к другу… Все не по-нашему распоряжается жизнь.

В Визинге нас оболванили наголо. И с той минуты начали мы ощущать на себе неумолимую узду армейской дисциплины, которая постепенно натягивалась все туже и туже.

Когда мы впервые увидели друг друга стрижеными, еле-еле узнали кто из нас кто. Ну и рожи!

— Пикон! — завопил, вытирая слезы, Олеш. — Слышь-ка, Пикон, ты как сова с ощипанной головой!..

— А ты вроде как ободранная дохлая белка, — гогочет Пикон.

— А у Феди капустный кочан на плечах!

Капустный кочан… Это как же я, пугало огородное, в городе покажусь ясному месяцу? Не до смеха мне стало.

Проводили мы дядю Капита в обратный путь. Я прижался к жесткой гриве старика, влажной, в махорочном перегаре. И в короткий миг расставания высветилось вдруг, как дорог мне стал этот веселый и мудрый старик.

— Может, больше-то и не увижу вас, кунды-мунды… Ежели долго будете служить… — дрогнувшим голосом сказал дядя Капит. — Чувствую, что конец мой уже не за дальними лесами…

— Брось, дядя Капит! — попытался утешить я. — Ты еще как пень смолистый.

2

В Сыктывкаре нас, новобранцев, разместили в старом техникуме. Сотни парней собрались из Сысолы, Эжвы, Лузы, Мезени, Печоры. Лесорубы, охотники, шахтеры, сплавщики. Девятнадцатилетние здоровяки, горбатые от набитых сидоров, в драных замасленных телогрейках — лишь бы добраться до армии, до части, а там — приоденут за казенный счет.

Я отпросился у своего старшого: вот так! позарез! нужно побывать в городе. Старшой попервоначалу даже разговаривать не хотел. Но потом сдался, отпустил до полуночи.

Был тихий январский вечер с легким морозцем. Под ногами звонко скрипело, в висках моих стучало, и во всех жилах будто бесновалась кровь, будто пела отчаянную прощальную песню…

Девушки в общежитии педучилища, критически осмотрев меня с ног до головы, сказали, что студентка Дина Костина еще не возвращалась с занятий. Наверное, в библиотеке сидит, сказали. Метнулся я к училищу, благо оно неподалеку было — красивый такой особнячок, построенный бог знает в какую старину. Из белоснежного кирпича, с высокими стрельчатыми окнами, с выступающими светлыми башенками — особнячок казался легким, изящным, благородным. По широкой каменной лестнице одна за другой спускались девушки. А Дины все не было. Мне нестерпимо хотелось ворваться наверх, разыскать ее там, в этой самой библиотеке, — но не решился я, постеснялся своего вида: одет-то я был как все парни-призывники, старая фуфайчонка, залатанные валенки да шапка-ушанка, повидавшая всякие виды. К тому же обрит наголо.

Довольно долго я околачивался под лестницей. Уж хотел было снова сбегать в общежитие — может, разминулись мы с ней. Но хорошо, что не побежал… Вышла она… наконец…

Больше года не видел я Дину, и теперь она показалась мне прямо красавицей и даже ростом повыше. Может — с перепугу. Смотрю я — стоит на лестнице девушка, в суконном пальто с рыжим лисьим воротником, в белой шали и сама такая белолицая, такая милая и нежная… я даже испугался. Как это я, обормот, подойду к ней, такой необыкновенной. Да и времени сколько прошло… Да неужто это она когда-то, в Ыбыне, каждый вечер приносила сводку мне, мастеру? Я замер.

Но когда она, отрешенно улыбаясь, проходила мимо меня, я, весь жарко пылая, сказал потерянным голосом:

— Здравствуй, Дина…

Она растерялась, испуганно уставилась на меня.

— Федя!

Узнала.

Мне показалось: радостно вскрикнула. Мне показалось даже: лицо ее озарилось счастьем.

— Да ты ли это, Федя? Да откуда ты свалился? Ну, какой же ты богатырь стал, Федя! И такой симпатич-ны-ый!

— И ты, Дина, изменилась… похорошела…

— Вижу, вижу, научился бедных девушек околпачивать! — по-знакомому звонко рассмеялась она.

Мы с Диной медленно шагаем по заснеженной деревянной мостовой, обрамленной огромными сугробами. Мы даже сами не знаем, куда идем. Это нам сейчас безразлично — куда. Лишь бы рядом.

— Значит, учишься? — спрашиваю я, а самому нестерпимо хочется обнять Дину, до того хочется, ну прямо голову кружит.

— Да, Федя, учусь, нынче второй курс закончу.

— Знаю…

— Учусь… Сколько ж мы не виделись? Ты, наверно, совсем и забыл про меня?

— Если б забыл, не торчал бы… не ждал под лестницей.

— А у меня, Федя, сердце чуть не разорвалось, когда увидела тебя… Я еще никогда не была такой счастливой. — Дина вдруг взяла меня за руку, порывисто прижалась ко мне. — Я приду проводить тебя. Когда отправка?

— Не знаю, может, сегодня ночью.

— Волосы-то… постригли?

— Обкорнали…

— Сними шапку, покажи.

— Да не смею я, Дина… я вроде чучела огородного. Убежишь еще.

— Не убегу.

Под фонарным столбом я содрал с головы шапку. «Ой!» — вскрикнула Дина, захлопала в ладоши и захохотала.

Я поскорее обратно нахлобучил шапчонку.

— Не сердись, Федя, уж такая я пустосмешка. Ты…

— Дурак, знаю. Лысую голову показал…

— Перестань, Федя, ты мне всякий дорог…

Дина занесла портфель в общежитие, и мы пошли ужинать в ресторан. Я, правда, никогда не бывал в ресторанах, и Дина тоже, но время было позднее, деваться некуда, да и случай-то такой выдающийся. Заказали бутылку вина. Дина едва пригубила, а я тотчас же хлобыстнул полный стакан. Для храбрости. Здесь было полно подвыпивших людей, стоял сплошной гвалт, жестоко курили. Мне казалось, все эти люди смотрят на нас, только на нас, смотрят и осуждают, мол, как этот бритоголовый бродяга подцепил такую роскошную дамочку!

Дина, видать, тоже застеснялась, белое личико зарумянело. За время учебы ее устоявшийся загар сошел, и теперь на сочной белизне лица снова ярко алеют губы. А пышные ржаные волосы плотно уложены в тяжелый моток. Какие волосы!

Да, изменилась Дина, нежнее, мягче стала, женственнее. И даже в разговоре ее я уловил что-то новое: как-то уверенней говорила Дина.

Вдруг я почувствовал, что теперешняя, новая Дина мне еще больше нравится, много больше! И гордость меня распирает, что именно я, а никто другой, сидит рядом с ней.

Но… что это?.. Вспоминаю я, что радость моя — бабочка однодневная и завтра уже не будет меня здесь, не будет, не будет… И тотчас темная тень окутывает всю мою радость, всю гордость, и хочется мне поскорее выбраться отсюда вон, подальше от жадных мужских глаз…

— Тебе нехорошо стало, Федя? — тревожно спросила Дина на улице.

— Испугался я, Дина… — в открытую говорю ей. — Столько людей в городе… Столько парней. Красивых… умных… А я так надолго уезжаю от тебя…

— А разве во всей-то России мало красивых девушек? — возразила Дина. Тоже невесело возразила. — Разве мало соблазнительниц, если думать по-твоему?

— На службе-то, Дина?

— А увольнения на что? Мало ли парней возвращалось из армии с женами? Встретишь там красавицу писаную и забудешь про Дину.

— Ну что ты, Дина?

— А то же… когда именно так и получается…

— Я о тебе всегда думаю, Дина… всегда… И я не знаю, что будет… если я потеряю тебя…

— Это правда, Федя?

— Правда, Дина… Самая честная правда.

Мы попадаем в какой-то закуток и целуемся, целуемся. Каким-то новым, неиспытанным счастьем полыхает моя душа. Но… в один миг меня снова пронзает мысль: ведь завтра меня уже не будет с ней. Не будет!.. Куда же я раньше-то смотрел, остолоп!

— Ой, солдат, весь стыд потеряла с тобой… — горячими губами шепчет Дина в мои губы. — Какой же ты жаднющий целоваться…

И мы снова целуемся, готовые исцеловать себя до самой распоследней косточки.

Чуть опомнившись, мы замечаем, что над городом, с запада, нависла огромная светлая луна. А чуть поодаль опять сопровождает ее мерцающая звездочка.

— Как светится нынче месяц! — удивляется Дина. — Не из-за нас ли так старается? Чтобы мы лучше разглядели друг друга. А, Федя?

— Наверно, — соглашаюсь я.

Мы, тесно прижавшись друг к другу, долго молча глядим на струящуюся бледным светом луну. Она окончательно округлилась теперь — выровнялась бахрома на краю, словно бритвой остро и четко вырезано вокруг.

— Видишь, Дина, девушка стоит там, на луне.

— Да, Федя, вижу. С коромыслом. Тяжелые ведра висят. Изогнулась вся, бедняжка, от тяжести-то…

А все вокруг залито бледным и печальным лунным светом. Тени молодых деревьев парка исполосовали снежные сугробы. Неяркими серебряными блестками мерцает снег. И до чего хорошо мне рядом с Диной! И до чего уезжать не хочется! Но ведь пока-то я еще здесь! Здесь… И весь я горю, горю… горю.

— Дина… знаешь… Эту ночь мы должны быть вместе. Понимаешь… У меня знакомые есть в городе… дальние родственники… Пойдем к ним. Пойдем…

— Не надо, Федя… Не надо, милый… Ты успокойся… — испугалась Дина. Она растеряна, вся дрожит.

— Да как же, Дина! Пойдем… Ведь последняя же ночь!

— Федя, дорогой мой, не надо! — Дина умоляюще ухватилась за мои руки, всем своим существом просит. — Послушай ты меня хоть разочек… Без этого я тебя больше… тысячу раз сильнее буду ждать… Ты понимаешь? Только тебя… Только-только!.. Послушай, вот мы, семеро девушек, живем в комнате, большая такая у нас комната. Так знаешь — шестеро хорошие, скромные, а седьмая-то гуляет по-всякому… С женихом, до того как его забрали в армию, жила, а теперь совсем испортилась. Второй год сидит на курсе и все равно ничего не знает. И думушки нет у нее об учебе-го… О другом мечтает. Понимаешь?

— Да чего это ты журавля с сосны мне показываешь?! — еще больше распаляюсь я. — Ты нарочно мне эти сказочки говоришь, у тебя, наверно, тоже уже городской петух есть…

— Да ну что ты, Федя! Да ведь эдакое скажешь! Да зачем же мне другой-то, при тебе? Да как можно? Давай я, Федя, сто раз подряд тебя поцелую… не сердись… Видишь, совсем стыд потеряла — первая целоваться лезу…

У меня нет сил отказаться от Дининых поцелуев, но они все сильнее будоражат меня.

— Пойдем, Дина! Ну, пойдем… Ты не любишь меня…

— Да как же я не люблю-то! — Дина в голос заплакала и бессильно сникла у меня на груди. И только тогда чуть отрезвел я от дурманящего угара: женские слезы завсегда как острым ножом кромсают мою душу. — Вот уже столько лет только о тебе… самые лучшие, самые светлые думы… — всхлипывает Дина.

— Ну ладно, Дина, что ты, перестань… — я крепко прижимаю ее к себе, такую беспомощную, такую дорогую и милую. Я теперь готов отказаться от всех своих желаний, лишь бы только не обидеть ее, лишь бы только ей хорошо было. Мне стыдно, мне жарко от стыда.

— Иногда я боюсь тебя, Федя, — говорит Дина, успокаиваясь. — Ты умный, ты добрый, а иной раз бываешь как дикий медведь.

— Ох ты, Дина-Диана, — виновато вздыхаю я. — Как же мне и быть, когда я с тобой голову теряю…

— Федя, дорогой мой, ты научись как-то сдерживать себя. Чтобы без оглядки не поддаваться, дикой-то силе… Сдержался, поостыл, глядишь, после-то и не надо раскаиваться…

— Не вышло бы, что я совсем о другом раскаиваться буду, — грустно говорю я Дине. — Оттого раскаиваться, что послушался тебя…

— Не вешай голову, мушкетер! — снова повеселела Дина. — Отслужишь в армии и — вернешься. А я буду ждать тебя. Каждой своей кровинкой ждать! Только тебя, слышишь? Ты и твое сердце будут лететь ко мне, по-прежнему чистой… Ну хватит, хватит целоваться, Федя! Губы-то оставь на завтра! Завтра не пойду я в училище, с утра заявлюсь тебя провожать…

А утром нас, сысольских, подняли в самую рань, задолго до рассвета, да и погрузили на машины. И двинулись мы на Княжпогост до ближайшей железнодорожной станции, в то время еще не было железной дороги на Сыктывкар…

Только я и видел Дину-Диану. Осталось несказанным последнее ласковое слово. И в дальний путь не унес я с собой ее милый взгляд и прощальный поцелуй…

3

— По росту в одну шеренгу — становись! — Старшина, прямой и стройный, как боровая сосна, хлестко выбросил левую руку, и мы, бритоголовое стадо, подталкивая друг друга, ринулись в строй. Заметил я: каждому хочется повыше быть (или хотя бы казаться выше), стать хоть чуточку впереди других. Поэтому на первый-то раз мы довольно долго топтались, так что звучноголосому старшине пришлось поторопить нас:

— Живей, живей, соколики!

Наконец мы утвердились во всю длину казармы в одну линию, похожую на слабо натянутую веревку. Старшина и сержанты придирчиво расхаживали перед этой волнистой «веревкой», вытаскивали парней с незаконно присвоенного места, отодвигали назад: дескать, ежели не сумел подрасти, не лезь вперед… Я было уже и приподнялся на цыпочках, но дотошный старшина заметил мои старания, выдернул из строя и отодвинул сразу на два человека назад. Потом он, поскрипывая хромовыми сапогами-гармошками, прошел в голову шеренги, где надо всеми возвышался Пикон, сурово оглядел нас и раздраженно рявкнул:

— Ну що то за строй! Не строй, а кишка свинячья! Именно! Кто там бурдюк картофельный выставил? Поттяны! Чьи костыли торчат? Да грудь, грудь — колесом!.. Що — нема груди? Грудь що у горобца колено? Ничего, будет грудь, наживешь. Да що ты так печально глядишь на меня? Як с рубля сдачу просишь? Веселей гляди, соколыки! Грудь четвертого человека шукай. Да не выставляйся! Не выставляйся, ровно гляди!

Старшина стремительно носился перед нами: одному ремень подсобит затянуть, подобрать расслабленный живот — затянись, затянись! — другому, понаперед остальных вылезшему, носки кирзушек подправит, кого-то подбородок заставит поднять — так держать! Старшина беззлобно шутил, подтрунивал над незадачливыми, и звонкий голос его гремел в высокой казарме, как в притихшем осеннем лесу… Все-таки спрямил он расслабленную «веревку» и удовлетворенно подытожил: «От добре!»

— Теперь мы разобьем вас на три взвода, и чтоб больше не путались, — объяснял деятельный старшина. — А три взвода составят одну батарею… — Он расчленил шеренгу на три части, отчего в первый взвод попали самые рослые, во второй — середнячки, а в третьем осталась одна мелюзга… Я оказался в первом взводе, даже поближе к голове, и это меня слегка утешило.

— А теперь посмотрим, что вы умеете. — Старшина вышел на середину казармы и гаркнул: — Батарея-а… — мы напружинились все, а он звонким, как чурка на морозе, голосом крикнул: — Напра-а-у! Арас-ы-дыва!

Нас словно подхватила невидимая сила — все встрепенулись, отчаянно дернулись, кто как может лихо. Но в целом поворот наш длился слишком долго, стук наших неумелых копыт рассыпался горохом. Многие вообще в другую сторону повернулись.

— Що! Это поворот?! — искренне удивился старшина. — А ну, смотри на меня! — и сам себе скомандовал: — Напра-а-у! Арас-ы-дыва! — и крутанулся мощным рывком, ружейным выстрелом грохнули четкие каблуки. Потом он самому себе скомандовал «нале-е-у!», затем — «кругом!» — а мы, разинув рты, смотрели. Каждое движение старшины было четким и легким, само собой разумеющимся. Что значит — строевик… Когда он снова скомандовал нам, я с такой лихостью щелкнул каблуками, аж в глазах потемнело. Потому что вместо каблуков я грохнул мослами-лодыжками. А когда старшина гаркнул — «кру-у-гом! Арас-ы-дыва!» — меня сорвало с места и крутануло раза два, не меньше, и не остановиться бы мне, если не вышатнуло бы меня на соседа, который крутился в другом направлении, через правое плечо. Как два блуждающих метеора шмякнулись мы друг о друга… Да только ли мы. Весь наш строй, такими трудами только что выровненный, сразу разрушился, смялся, как после урагана. А ведь не было урагана, была только команда «кру-у-гом!».

Гладкое, круглое лицо старшины кривилось от сдерживаемого смеха.

— Ну и ну, — беззлобно подытожил он. — Вот и сделай из этой сыромяти настоящих солдат. Ну, ладно. Сделаем. Дальше вас будут учить помкомвзвода, они быстро выбьют из вас гражданскую пыль… А теперь нам для каждого взвода нужно иметь песельников. Що лыбитесь? Именно! Без песни нельзя солдату никак, песня ему как винтовка, как ложка. С песней, хлопцы, швидче служится. Гляньте, какой я, лично, здоровенный и неунывающий. Потому что петь люблю. Именно!

Он поближе подошел к нам, первому взводу, и серьезно, уже без улыбки, спросил:

— Ну, первачи, кого назовете песельником?

Мы молчали, потому что мало еще знаем друг друга.

Старшина подошел к Пикону, задрав голову, уставился на него:

— Как, гренадер, хорошо спиваешь? Фамилия?

— Прокоп Космортов, — прогудел тот.

— Не Прокоп, а солдат Космортов. И обязательно надо говорить — товарищ старшина. А ну — повтори!

— Солдат Космортов, товарищ старшина! — рявкнул Пикон.

— Во! — удовлетворился старшина. — Именно. Голос у тебя силен, не поешь случаем?

— Мать не велит, — неожиданно ляпнул Пикон, и все засмеялись. — Однажды под мухой запел, мать-то и говорит: сынок дорогой, при людях не пой больше…

— Жаль, — искренне посочувствовал старшина, — этакий мощный бас пропадает. Мы бы твоим голосом весь Архангельск всполошили… В таком разе, может, знаешь какого другого песельника, раз самому мама не велит?

— Федя Мелехин… виноват — солдат Мелехин в хвостовой караванке развлекал песнями.

— Мелехин? Кто Мелехин?

— Я-а… — без особой радости протянул я, досадуя на разболтавшегося Пикона.

— «Я-а…» — передразнил старшина. — А ну, ответь энергично и четко.

Я повторил.

— Опять тянешь… Ну ладно, научим. А поешь? — старшина оглядывал меня явно заинтересованным взглядом, будто вдруг встретил старого друга после долгой разлуки…

— Да так… — стесняюсь я.

— А що-нибудь такое, строевое, можешь?

— «По долинам и по взгорьям», «Эх, тачанка», «Несокрушимая и легендарная…», — заперечислял я.

— Да неужели? — мне показалось, что старшина готов обнять меня. — Это же все солдатские песни. Именно! Проверим…

Потом старшина нашел певцов в других взводах. Выискал он и «свистунов», которые бы разбойничьим посвистом сопровождали строевую песню. Затем он спросил, все ли знают строевые песни. Большинство не знало. В дальних коми селах и деревнях не очень-то певались строевые песни, да и, по правде говоря, в военные и первые послевоенные годы вообще не до песен нам было.

Но старшина и тут не растерялся. После ужина он вызвал меня в свою каптерку и приказал отдельно написать припевы каждой песни. Чтобы, говорит, каждый солдат немедленно переписал и в первую очередь выучил хотя бы припевы.

В каптерке мы с ним устроили навроде репетиции — горланили вдвоем. У него был красивый баритон, погуще моего, и оба наши голоса неплохо ложились вместе. Он, в основном, остался доволен, и не столько, по-моему, голосом, сколько рвением. Спросил еще:

— Слушай, Мелехин, а украинские знаешь? Скажем, «Распрягайте, хлопцы, коней»?

Я говорю, слышал, но слова не помню.

— Да це же чудесна писня! — старшина даже разволновался. — И поется легко. А главное — солдатам очень она по душе, когда поют, будто домой возвращаются, к дивчинам своим… Да ты сам послушай!

Старшина вышел на середину заваленной всяким барахлом каптерки, выпятил грудь и, маршируя на месте, запел:

Распрягайте, хлопцы, коней
Та лягайте спочивать,
А я пийду в сад зеленый,
В сад криничинку копать…
Остановился, перевел дыхание и, подмигнув, сказал:

— А дальше мы, Мелехин, закатим сногсшибательный припев, пусть он и из другой оперы:

Раз-два-три, калина,
Чернобровая дивчина
В саду ягоды брала!
Да еще свистанем тут. От гарно! От душа возликует…

Смешна и трогательна была эта вера старшины в песню. Но, забегая вперед, должен сказать, что он оказался прав.

Утром мой сладкий сон прервала сотрясающая казарму команда:

— Батарея-а, падъем!

На других этажах казармы гремели такие же команды. С улицы призывно звала труба.

Очумело, еще ничего не понимая, я белкой выскочил из своего логова — нижнего этажа двухъярусной койки, а спавший надо мной Олеш был уже на полу… Схватил с табуретки аккуратно уложенные брюки и гимнастерку и, как на пожаре, начал лихорадочно одеваться. Вокруг меня, словно испуганные муравьи, метались парни с санными мордами, путались в рукавах. Я только успел обмотать портянкой одну ногу и всунуть в кирзушку, как уже прогремела новая команда:

— Батарея-а, выходи на зарядку!

С вечера предупредили, что зарядку будем делать на улице. Но где же моя шапка? На стуле нет. Под кровать, что ли, закатилась? Я поспешно сунул туда голову — нет… Нету моей новехонькой шапки с эмалевой красной звездой. А уж последние выбегают на улицу. Без шапки кинулся я за ними. Хорошо — не холодно было, да и темно еще, может, не заметят. Потом отыщу.

Мы начали учить упражнение в шестнадцать счетов. Ничего не скажешь, ловко кто-то придумал — и потянешься, и подпрыгнешь, и присядешь, и согнешься в дугу, и руками намашешься. Каждая жилка стронется, каждый мускул весело заговорит.

Старшина все-таки заметил, что я без шапки, и после физзарядки прижал меня.

— Солдат Мелехин, ты що без головного убора? Простудиться хочешь? В санчасть попасть?

Я уныло признался, что нет шапки. Вечером, перед отбоем, положил на табуретку, а проснулся — нету нигде, и место остыло.

Старшина подозвал к нашей койке дневальных — не заметили ли чего. Нет, говорят, ничего такого не видели.

— А может, ты, Мелехин, сам кому-нибудь загнал шапку? — прищурившись, вдруг огорошил меня старшина.

— Да вы что, товарищ старшина! — у меня чуть ли не слезы навернулись от такого подозрения. — Да как можно…

— У нас тут всяких хватает… Ладно, ладно, не вешай нос, вижу, що не виноватый ты…

А мне до того обидно стало: никогда не думал, что в армии у кого-то подымется рука — украсть. Старшина выдал мне другую шапку, тоже совсем новую, с такой же блестящей звездой, и я снова повеселел. Только на следующую ночь пропала и эта шапка. На грех-то, наша кровать как раз у главного прохода стояла.

Совсем ерунда, хоть смейся, хоть плачь. Правда, как бы мне в утешение, на этот раз пропали еще две шапки. Дневальных наказали, но я-то все же опять остался ни с чем…

— Мелехин! — злился на меня старшина. — И где это я возьму столько шапок?

Я, посапывая, виновато молчал.

— А знаешь чего, — вдруг вдохновился старшина. — Домашнее-то ваше пока тут лежит. Вот вы, ротозеи, и возьмите свои личные шапчонки, носите себе на здоровье.

Я с удовольствием взял. Старая шапка моя тоже солдатского покроя, только уже изрядно одряхлела в верной службе да местами опалилась у костров. Но зато домашним теплом и лаской повеяло от нее. Да и снова спать можно спокойно, на мою старушку едва ли кто позарится…

Но то злополучное утро, первое утро в армейской казарме, для меня еще не окончилось пропавшей шапкой. Я с величайшим старанием заправил свою кровать — накануне нам показывали, как это делается. Подушку и матрас, плотно набитые деревянной стружкой, я хорошо распушил и выровнял, плотно завернул одной простыней; края другой простыни загнул кверху, сделав художественную окантовку байковому одеялу; потом мягко опустил на эту ровную гладь распушенную подушку, клинышком вверх; а ближе к середине постели снежной куропаткой вспорхнул треугольничек полотенца… Картинка! На такое королевское ложе жалко будет и ложиться…

А заранее была команда — окончив заправку, никуда не расходиться, сам старшина будет принимать. Я встал у кровати с гордым видом победителя и спокойно начал ожидать строгую комиссию. Подошли старшина, помкомвзвода и дневальный ефрейтор. Старшина посмотрел на мою постель, брезгливо скривился:

— И это, ты считаешь, заправка, солдат Мелехин? И это постель? Как полудохлая коняга на бескормице. И края, как ребра, торчат… А мне, Мелехин, если хочешь знать, треба ровные линии. И щобы везде было гладко. — Высказав это, старшина аккуратно зацепил в щепотку конец одеяла и одним рывком смял все мои старания.

— Сызнова! — безапелляционно кинул он и пошел раскурочивать другие постели.

Мне показалось это прямым издевательством, и — слабое утешение — что и у всех прочих полетели кверху тормашками одеяла, простыни, подушки.

Часа два, не меньше, объезживали мы непокорные наши постели со стружечным нутром. В конце концов даже сверхпридирчивому глазу старшины не за что стало зацепиться — ни тебе морщинки, ни тебе вмятинки, словно это не постель, а нечто тщательно выстроганное из цельного куска дерева. Но когда я подумал, что завтра утром мне предстоят точно такие же мучения, мне даже и спать не захотелось на этих стружках…

Чуть позже в этом расканительном деле мы нашли выход: кто-то принес с лесобиржи узенькие рейки. А вскоре рейками обзавелись все. Пришпилишь эти реечки по краям постели, хорошенько затянешь одеялом, и — пожалуйста, идеальные линии. Старшина, конечно, сразу заметил наше новаторство, но смолчал: ему лишь бы гарно было, лишь бы линии, а как они получаются, это уж детали…

Похитители шапок так и не нашлись. Но кражи прекратились, может, потому, что более дошлых дневальных стали назначать.

Однако мы сами же скоро взвыли от этих служак. Одна лишь узенькая лычка на погоне, но «гоняли» они нас с такой неистовостью, будто от этого зависело, дадут им завтра генеральские погоны или не дадут. Особенно старался носатый и смолянистоволосый ефрейтор. Иду, бывало, я мимо него честь по чести, приветствую, приставя правую руку к виску, а он как заорет:

— Эй, солдат, вернись!

Я говорю, что случилось-то? Я же прошел мимо вас чин чинарем…

— За пять шагов до дневального перейти на строевой шаг! — приказывает ефрейтор. — И пять шагов после него.

Пришлось вернуться и протопать мимо него по гулкому коридору строевым — вытянув носки и не сгибая ноги в коленях.

Мы прозвали этого ефрейтора — «Солдат, вернись», а еще — «Четырнадцатый заместитель генерала».

Правда, ежели посмотреть на дело с другой стороны, нам тоже не бесполезно было лишний раз отщелкать по-строевому.

Строевая-то подготовка нелегко давалась нам, лесным людям, привыкшим чуть ли не с детства ломить тяжелую работу. Конечно, мы были выносливые, от ходьбы и всяких приемов особо не уставали. Но армейской шлифовке поддавались туго. Кто-то привык ходить ссутулившись, кто косолапит, как медведь, кто словно беличий след на земле ищет…

А в долговязого Пикона никак не вдалбливалась команда «правое» или «левое плечо вперед!». По правде сказать — это и на самом деле мудреная команда. Прикажут тебе «правое плечо» — направо. Зачем же, удивляется Пикон, идти налево, когда сказано «правое плечо». Сержант объясняет: пойми ты наконец, что плечо твое поворачивается… А Пикон дудит в ответ: а зачем же обязательно плечу надо подавать команду?

В тяжких трудах солдатской службы нормы столовской нам не хватало.

Посадят нас за длинные столы по десять человек, принесут бачок щей и хлеба буханку. Слопаешь все это одним духом, и будто вовсе не ел. Явно маловат был тогдашний солдатский паек для вчерашних лесорубов. Хорошо — в лавке можно было купить дополнительно хлеба. Только вот почти все свои капиталы мы прокутили, пока ехали до места службы, хотя у каждого было порядочно, мне, например, в трех местах, по частям зашивали тетки. Из наших только у Микола, пожалуй, сохранились финансы. А мы, три балбеса — Пикон, Олеш и я, — соберем, бывало, оставшиеся рваные рубли, купим пару буханок хлеба и в один присест умнем все подчистую, без воды, без ничего, а потом идем обедать в столовку, весь обед слопаем и тогда только почувствуем, что вот сейчас наконец насытились, заморили червячка…

А каждый день в шесть часов подъем, на физзарядке скачешь, да потом спецподготовка, на строевых носок тянешь, по-пластунски ползаешь, стенку штурмуешь, штыком колешь. Аппетит разыграется — слона бы съел.

Шлифовали нас, стряхивали гражданскую пыль, добиваясь четкости и синхронности действий при каждом удобном случае. Скажем, приведет нас старшина в пищеблок, стоим за своими столами, ждем, пока он даст команду:

— Головные уборы снять!

Стремительно сдергиваешь с головы шапчонку, но одновременно-то, синхронно, у всех не получается, и старшина недоволен:

— Головные уборы надеть!

И так несколько раз, пока наконец не смилостивится старшина и не прикажет:

— Садись!

Но и на эту прекрасную команду находятся волынщики, и старшина снова недоволен.

— Встать! — командует. — Садись! Встать! Садись! — и послушные его воле бритые головы волнами колышутся в пищеблоке.

Бывало, соберемся в курительной комнате, уныло тянем махорочный дым и молчим. А сердца наполнены тоской, и таким милым, дорогим, неповторимым кажется нам прошлое, домашнее. У человека, знать, всегда так: настоящее-то добро и счастье он тогда лишь может оценить, когда есть с чем сравнивать…

Праздником становился для нас банный день. Вот и сегодня всю батарею построили в колонну по шесть. Двинем в городскую баню! А идти нужно довольно далеко, по центральной улице Архангельска, над Двиной.

А день-то какой сегодня — и мороз и солнце! И весь город смотрит на тебя. И хочется этаким молодцом предстать: голова задрана, грудь колесом, живот подтянут аж к самому позвонку. Сам себе выше кажешься и мощнее. Пружинисто взмахивают руки, ноги мощно и четко чеканят шаг. Во всем теле бурлит молодая сила. И ярким солнечным светом залито все вокруг, волнующим, будоражащим светом стоящей у порога весны. Снег искрится золотыми блестками, весело поскрипывает под множеством крепких ног… И сам ты молодой, здоровый, сильный, и, наверно, вечно таким будешь, и много доброго и славного успеешь сделать в этом расчудесном мире… И с великим нетерпением ждешь, когда старшина наконец даст самую желанную сейчас команду:

— Запева-ай!

И в такт строевому шагу я начинаю во всю силу голоса:

Родилась ты под знаменем алым
В восемнадцатом грозном году,
Всех врагов ты всегда сокрушала,
Победила фашистов орду.
А уж батарея ждет, когда дойдет очередь до припева:

Несокрушимая и легендарная…
Звенели окна в домах, когда мы дружно, как единая могучая глотка, поднимали этот припев.

Прохожие, невольно останавливаясь, провожали нас удивленными взглядами. А мы стараемся! А мы поддаем жару! Лично у меня, сколько ни пели эту песню, всякий раз огненно вспыхивает душа, вдохновляющая дрожь пробирает, гордым и сильным я себя чувствую…

С песнями-то и не заметишь, как доберешься до бани. А горячая баня для нашего брата, северянина, испокон веку была желанной — всю-то она усталость, всю-то маету снимает, и вроде бы обновленным становишься ты для новых дел и свершений…

Вышли мы из бани, уже темно стало, в самом-то начале февраля долог ли день…

Похолодало, и ветер усилился, потянул с севера, с Белого моря.

Старшина опять приказывает «Запевай!» Но после бани да еще на морозе нам вовсе не хочется петь. Ветер сбил настроение, и темнота. «Не будем петь», — говорит кто-то, и слова эти моментально разлетаются по всему строю.

Самая песенная батарея молчит.

И старшина молчит. Потом все же ребята затянули, нестройно так, и даже как-то испуганно. Озираюсь по сторонам — чую, один я не пою, вот, думаю, уперся, как баран. Но поделать с собой ничего не могу. Такой уж характер! Такой уж я уродился!

Старшина носится взад-вперед, кричит что-то, мне персонально кричит, но я в ответ хриплю несуразное — мол, после бани на морозе голос пропал.

Тогда старшина командует «левое плечо вперед» и приводит нас в родную казарму.

Уже наверху, когда сняли мы шинельки, старшина вновь построил нас и начал петушить: «Непослушание в армии — преступно, сегодня вы отказались петь, а завтра, игнорируя приказ, откажетесь пойти в атаку. Все начинается с малого…» Вот ведь из-за меня, дурака упрямого, и ребятам попало… Вывел он меня из строя и дал три наряда вне очереди. Дескать, три ночи придется тебе, Мелехин, в казарме полы мыть.

После отбоя, когда уставшие солдаты улеглись в теплые стружечные постели и сладко заснули, засучил я рукава нижней рубашки и начал скоблить просторный, как Двина, пол казармы. Сначала обильно намочишь половицы, а потом во всю мочь трешь жесткой проволочной мочалкой. Соскобленную грязь собираешь мокрой тряпкой и после этого уж начисто высушиваешь пол. Знаю, как надо. И не спешу, хоть и устал я и спать хочется. Старшина не спустит плохой работы, заново заставит мыть, лучше уж сразу сделать, не торопиться.

Часа через три, когда я честь по чести выскоблил полы, вошел к нам старшина, успевший, видимо, вздремнуть в своей каптерке. Достал из кармана носовой платок и провел им по полу.

Потом придирчиво осмотрел платок, исподлобья взглянул на меня и холодно буркнул:

— Можешь ложиться.

Мне неуютно стало от этого взгляда старшины — мне показалось, запомнит он сегодняшнее и в дальнейшем при каждом удобном случае будет прижимать… Лег я, а сон не идет. Зачем только я запевалой-то вызвался! Дернуло долговязого Пикона за язык… Если и дальше так пойдет, тяжело мне будет служить, ибо я — человек настроения. Скажем, вдруг загрущу, тоска засосет, а тут — запевай… Но тут же мне стыдно стало за свое хныкание: «Да чего раскис-то? Подумаешь, наряд вне очереди ему дали! Подумаешь, полы вымыл… Да мало ли в жизни скоблил полов?.. Да разве ты меньше уставал, когда рубил по десять кубов леса в день? Когда от усталости еле до барака доползал?..»

Хорошо все-таки устроен человек — в нем и слабость, и сила. И разум, который сталкивает два эти начала и, к счастью, почти всегда стоит на стороне сильного.

Успокоенный таким открытием, я уснул сном праведника.

А назавтра случилось событие, после которого мне и вовсе хорошо стало жить.

4

Мне пришло письмо!

Конверт-треугольник из ученического тетрадного листа в косую линеечку. Я снял этот пухленький треугольничек с тумбочки дневального, снял бережно, будто это был еще не оперившийся птенец благородной, редкой птицы. Сердце застучало в груди, прямо вразнос пошло. И руки затряслись.

Полевая почта… Федору Андреевичу Мелехину. Из Сыктывкара. От Дины Костиной.

Нашел я укромное местечко, развернул треугольник, и будто солнечная весна ворвалась в мою душу, заполнила ее всю, до самой последней клеточки, и все в ней, в счастливой душе моей, вдруг засияло, запело…

«Здравствуй, Федя, дорогой ты мой!!!

Пишет тебе Дина, которую ты иногда величал даже Дианой.

Пришло твое письмецо, Федя, прочитала я его, умываясь слезою: сначала жадно проглотила, а потом снова читала, медленно, наслаждаясь, как малое дитя, каждое слово подкидывая на руках. Раз десять перечитала! Как хорошо ты пишешь, Федя! Ведь я еще никогда не получала от тебя писем и теперь словно бы заглянула в твое сердце через потайное окошечко. И почуяла тоску твою, хотя ты прямо-то и не пишешь о ней, и любовь твою я почуяла, жарко коснулась она моей груди.

Ой, Федя, я чуть с ума не сошла в то утро, когда в Сыктывкаре пришла проводить, а тебя уже нет. В одну сторону кинулась, в другую, спрашиваю — да где же сысольские-то? куда подевались? Огорошили меня — уже увезли, говорят…

Ноженьки мои подкосились, в глазах потемнело, шагу не могу сделать, даже и не помню, как оказалась на улице. Потом, отдышавшись, как-то до дому дошла, упала пластом и полдня ревела. Мне казалось, что все, ну решительно все вдребезги разбилось, и теперь ты навеки рассердишься на меня, и между нами все кончено… Представлю, бывало, как ты, перед отъездом, смотришь вокруг, ищешь меня, представлю я такое и снова в голос разревусь. Хорошо, одна была в комнате, подруги все в училище. Ой, наревелась…

Ты, Федя, прав, когда пишешь, что мы почти не принадлежим самим себе. Ты это здорово сказал! После нашего с тобой случая мне это до самого сердца дошло. И в самом деле — все у нас с тобой было намечено как надо, но вмешалась высшая сила и разлучила нас.

Но вот — пришло твое письмо. Огромное тебе спасибо, дорогой ты мой! Я, может, потому люблю, что сердце твое, в главном, ласковое и доброе. Хотя иногда — ты не будешь отрицать — всяким бываешь…

Праздником стало для меня твое письмо, Федя. Будто заново родилась я на вольный свет, честное слово.

И все встречи с тобой, какие только были, заново сейчас переживаю, Федя. Все! И так хорошо мне их снова переживать… Представляю — и оживает все, как наяву, снова вспыхивает.

Первый раз мы поцеловались в Ыбыне, в последнюю военную весну. По шестнадцати тогда нам было — оказывается, давно-то как…

А второй раз ты меня поцеловал, когда гнали лошадей из Прибалтики. Помнишь, мы тогда в бане парились у одной тетки? Мне как раз какой-то хороший сон снился, но проснулась я, пришлось проснуться. И опять ты оказался виновником. Вроде спать ложился на печке, а как-то снова очутился рядом со мной… Только вот после той ночи мы надолго разошлись…

В третий раз случилось уже на селе, помнишь? Был теплый летний вечер, вы с парнями играли в лапту. Мы с подругами подошли к вам, у меня в руке цветы полевые были. А в букет я кустик крапивы заложила, чтоб хоть так обжечь тебя за то, что все время куда-то бежишь от меня. Ты взял цветы, обжегся. Я побежала, но почему-то не сильно, не со всех ног… Ты нагнал меня — опять поцеловал… Но теперь уж не как в Ыбыне — научился, видать, в хвостовых караванках, хорошую школу прошел…

Милый Федюша! Еще раз огромнейшее спасибо тебе за письмо! Теперь снова все стало на свои места. И такая счастливая я, ну, просто такая счастливая, ты даже не можешь себе представить. И легко мне жить стало, и учусь, как никогда, с настроением.

Пусть и тебе, Федюша, так же служится!

Крепко-накрепко жму твою руку и целую жаркие твои губы ровно сто раз.

Твоя Дина-Диана».
Вот какое письмо я получил! Как свечу, зажгло оно меня. Положил я письмо в карман гимнастерки, будто током подключилось оно к моей крови, и греет меня, и окрыляет, и со всеми мне поделиться хочется, прочитать каждому, но я креплюсь — жаль мне как попало выплескать нежность, назначенную мне одному.

Ох и запевал я в тот день! Строевым шагом бацал, как никогда прежде! А на турнике и брусьях работал как зверь, как лесная кошка — рысь! А ночью, после отбоя, отрабатывая второй наряд вне очереди, я так яростно тер полы проволочной мочалкой, будто хотел насквозь продырявить половицы. Даже старшина удивился, принимая мою работу:

— Ты, я бачу, в ударе сегодня, Мелехин!

— Так точно, товарищ старшина, — отвечаю. — Сегодня в ударе.

Я отнес орудия труда в туалет, умылся, а на обратном пути старшина опять навстречу попался. Давай, говорит, на сон грядущий покурим вместе, и протягивает мне пачку «Севера». Прикурили мы от одной спички, с наслаждением затянулся я папиросным дымом. Старшина сказал:

— Оказывается, упрямые вы, коми… — он это тепло так сказал, душевно, я еще не слышал у него таких ноток в голосе, идаже примиренческий тон уловил я в его словах. — Вчерашний случай я имею в виду — ведь можно было и спеть…

Я, осмелившись, прямо ответил:

— А ведь после бани-то, на морозе, товарищ старшина, песня не заводится.

— Да який же солдатский строй без песни? А, Мелехин? Стадо баранов, а не строй! Да еще по городу идем!

— Да ведь днем-то напелись досыта, товарищ старшина! — стараюсь убедить я его. — Песня, она с настроением поется, а от принуждения вянет. А насчет упрямства — да. Когда мы себя правыми считаем, тогда нас трудно переупрямить… Убедить умным словом — можно. Переупрямить — нет.

— В самом деле? — усмехнулся старшина. — Смотри-ка…

Мне показалось, он задумался.

Ночью мне снилась Дина, будто она как ангел с небес милостиво спускается ко мне по бесконечной лестнице сыктывкарского педучилища… До самой команды «подъем!» она все шла, шла ко мне…


Веселее побежали солдатские будни…

Мы изучали винтовку — «образца 1891 дробь 30 года». Винтовка… Главное оружие солдата последних времен. С нею он рушил государства, опрокидывал троны, свершал революции… Значит, винтовочку надо знать как свои пять пальцев. Чтобы даже с закрытыми глазами разбирать и собирать затвор.

Никогда не забуду, как старшина вызвал меня из строя и кинул мне боевую винтовку; а я цепко схватил ее на лету, вернулся в строй, с пристуком поставил рядом, правой рукой сжал цевье и даже почувствовал, что какая-то сила исходит от оружия, вливается в меня, делая сильнее, уверенней.

«Коротким коли! Длинным коли!» Учились, как ловчее долбануть в рукопашной врага по лобешнику окованным в железо прикладом, как прикрыться винтовкой, чтоб тебе самому не раскроили черепок.

Потом стреляли. И тут молодые коми-солдаты все отличились. Ведь в каждом нашем деревенском доме ружье, и пацаны с детства приучены. Пикон, тот посылал пули только в десятку. Охотник…

Но зато на турнике Пикону приходилось тяжко. Он и ногами дрыгает, подтягиваясь, и всяко ловчит, но — никак не получается, слишком много мослов да требухи. А мы, конечно, смеемся!.. Нескладеха…

Были и брусья, и коварный «конь», обтянутый черной кожей… Новичков почти всех пугает этот «конь». Вокруг него множество трагикомедий разыгрывается. То руки выбросишь слишком близко и жмякнешься задом на круп, то, неожиданно испугавшись, грудью долбанешься об самый торец, а то и просто, со всего разбегу, трусливо увильнешь в сторону.

Многих сбрасывала с себя эта упрямая, своенравная лошадка!

Но суров армейский закон. Не можешь — работай самостоятельно: прыгай, скачи, кувыркайся!

Нельзя быть размазней, не положено.

То был курс молодого бойца, еще один курс в моей жизни…


А потом пришел день присяги.

С утра белоснежные подворотнички подшиты к гимнастеркам, пуговицы золотым блеском горят, в ременные бляхи, как в зеркало, глядись. Даже серые кирзушки — и те сияют, что офицерские хромовые…

Выстроились перед огромной казармой новобранцы. Теперь уже прямой, как струна, линией выстроились, не как раньше — слабо натянутой веревочкой… Во всей округе яркое солнце, недавно прошли метели, и чистый снег блестит по-весеннему. С железной крыши казармы несмело сочится капель, привнося в общее настроение великое и вечное торжество весны.

— Сми-ирно! Равнение на середину!

Гремит оркестр. Дежурный с красной повязкой на рукаве, приставя правую ладонь к козырьку, отчаянно рубит отменным строевым встречь высокому начальству:

— Товарищ полковник, личный состав для принятия воинской присяги построен!

— Товарищи солдаты! — вдохновенно обращается к нам грузный полковник в каракулевой папахе. — Поздравляю вас с выдающимся днем в вашей жизни!

— Ур-ра! — дружно кричим мы в ответ, до бисеринок пота на лбу кричим, раскатами.

И зазвенели голоса молодых солдат перед строем:

— Я, гражданин Советского Союза, принимаю присягу и торжественно клянусь!..

— Клянусь!..

— Клянусь!..

Сияет солнце в нашу честь. Теперь мы становимся полноправными солдатами.

С этого момента ложится на нас вся ответственность за безопасность Родины.

5

Дня через два поезд уже мчал нас на юго-запад. Говорили, что везут нас куда-то за границу.

Одни северяне собрались в длинном эшелоне — коми, архангелогородцы и вологжане. Довольно долго мы стояли в Бресте. Успели увидеть крепость. Вернее, то, что осталось от крепости. Здесь мы узнали, куда едем. Оказалось: туда, откуда на всю Европу, на весь шар земной выплеснулась страшная, мутная сила…

Широко пересекали Польшу. Нас, конечно, не очень-то выпускали из теплушек, но и из вагонных окошек видели мы, как искромсала и измочалила война эту страну. Полуразрушенные села, пустующие земли, множество ребятишек — да и не только их! — просящих у нас хлеба…

Потом переправились через Одер и в городе Франкфурте тихо и мирно въехали в Германию.

Надо ли говорить, какими пытливыми глазами, с каким настороженным сердцем смотрел я вокруг. Ведь это — Германия! Из-за нее погиб мой отец. Из-за нее же безвременно умерла мама. Вдребезги разбилась наша семья. И сколько еще семей!

И страшно было видеть, как здесь вовсю полыхает живительная весна, как кипят белым цветом яблони и нарядно алеют розы. Дома, одно-, двухэтажные, островерхие, каменные, как рыбьей чешуей, тщательно крытые красной и черной черепицей, — дома эти утопают в цветущих садах. На окнах, на балконах, нежась в весеннем тепле, красуются цветы, цветы, цветы… Все вокруг ласково и мирно, и просто не верится, что совсем недавно отсюда мчалась на восток железная сила, чтобы громить города и веси и убивать, убивать, убивать…

В городе немного разрушенных зданий, только почему-то иные дома совсем черные, словно опалили их. Может, огнеметы оставили свой след…

До пересадки на другой поезд нас сколько-то продержали на привокзальной площади. Немцы спокойно идут мимо нас, рослые и поменьше, но больше, пожалуй, высоких.

Блондины идут и темноволосые, и вроде бы добродушно, даже привычно поглядывают на нас, молодых солдат. Немки, которым, видать, за тридцать или около того, после войны успели округлиться, безмятежная улыбка играет на их лицах, они охотно отзываются на шутливые расспросы наших ребят. И вообще — немки мне сразу же показались веселыми, смешливыми. Мы опять ехали.

Небольшие городки остаются позади, села. Все дома каменные, ровно оштукатуренные, под черепичной крышей. Словно грибы-красноголовики стоят среди садов. На ровных, нешироких пластах полей уже пашут, изумрудно зеленеет озимь…

Южнее Берлина пошли довольно обширные сосновые леса, что меня немало удивило. И местность холмистей стала… Леса ровные, наверное, посаженные. Конечно, не сравнить с нашими сосняками, которые рвутся в небо на великолепных борах-беломошниках… Но уж и то хорошо, что сосны-то здесь тоже растут, все не так тоскливо будет служить в Европе.

Привезли нас в танковую дивизию, которая широко расположилась в смешанном сосново-дубовом лесу. Дороги из тесаного камня, трехэтажные каменные казармы, и парки для танков с теплыми боксами, — все это в свое время еще фашисты построили, когда к войне готовились. Казалось бы, все предусмотрели — и отличные дороги, и прекрасные лагеря, только вот в характере народа, на который напали, ошиблись.

Нас, новое пополнение, разбили по разным полкам. И тут мы в конце концов попали в столовую. А надо прямо сказать: к тому времени мы были голодны, как весенние волки. Да и немудрено, ведь ехали-то все на сухом пайке, от Белого моря до центра Европы. Да и в Архангельске, пока проходили курс молодого бойца, не успели нагулять жирка.

Мы зашли в столовую, когда там заканчивали обед старослужащие. Почти все они с боевыми орденами и медалями — значит, воевали, хотя и не намного нас старше. С черными погонами все — танкисты, длинноволосые, некоторые даже тоненькой сеткой обтянули шевелюру. Весело гогочут за столами. И даже корками хлеба кидаются, окаянные… И на нас глядят с величайшим любопытством, как на выходцев с того света. Они, конечно, рады нам — мы ведь наконец-то заменим их.

Без всякой команды вышли они из столовой, а мы глазам своим не верим — половина еды осталась на столах! Едва тронутые тарелки с супом и кашей, огромные куски белого хлеба… Ну, живут!..

Командиры не хотели сажать нас за неубранные столы, но мы будто и не расслышали их окриков — ноги сами невольно отшатнули нас к обильным столам, а руки — стыдно, но не до стыда тут — потянулись к ломтям. Все-таки в нас глубоко еще сидело военное неравнодушие к хлебу, да и в пути мы очень изголодались.

Нам принесли по огромной тарелке жирных щей, с плавающими поверху ошметьями сала. Принесли каши и белые батоны. Ну, братцы, если и дальше так пойдет, ну и служба будет.

Потом нас снова построили и прямо-таки огорошили: дескать, сам полковник, командир полка, лично будет знакомиться с нами. Не бойтесь, предупреждают, это такая у него привычка с войны — каждого нового человека, прибывающего в часть, хоть офицера, хоть солдата, должен он сам увидеть да словом-другим перекинуться.

Построились мы на гулкой дороге из тесаного камня, перед большой казармой, похожей на букву «П». В одних гимнастерках стоим. Тепло.

Полковник не спеша подошел к нам. Еще молодой командир-то, может, и сорока нет. Огромного роста, плотный детина, как только и в танке-то умещается! Остановился он возле правофлангового Пикона. Почти как два близнеца они, ростом-то.

— Добрый солдат вырос. Чем занимался дома?

— Я?.. — Пикон явно растерялся от такого обращения столь высокого начальства. — Охотник я, товарищ полковник…

— Да неужто? — почему-то обрадовался полковник.

— Так точно… — осмелел Пикон. — Дома у нас, в Коми, ба-альшие леса! Сколько помню себя, все с ружьем ходил…

— В штаб его, — коротко подытожил полковник разговор с Пиконом.

У меня отчаянно стучала кровь в висках, горело лицо — очень хотелось мне потолковее ответить полковнику, чтобы он, по всему видать, скорый в решениях, не в самое распоследнее место турнул меня.

— Я в лесу мастером работал… — прерывающимся голосом ответил я на его вопрос. — Лучковкой лес валил… Бригадиром был на сплаве… правого берега…

Пристально вгляделся он в меня синими глазами:

— А здесь, в армии, куда бы желал?

— Вообще-то… поучиться бы надо… — поежился я под его взглядом.

— В учебный батальон, на командира танка, — отрубил полковник.

Сердце мое отчаянно трепыхнулось в груди, хотя не верю я своим ушам.

Герман, приятель мой из Палауза, сказал:

— Тракторист я.

— А хочешь ли водить танки? — спросил полковник. — Но это, брат, тебе не тракторишко в колхозе.

— Хочу, — басом отрубил Герман.

— Тоже в учебный его, на механика-водителя, — приказал полковник.

Потом, слышу, спрашивает Олеша:

— А ты, рыжий молодец, кем хочешь стать в армии?

— Минером, — неожиданно ответил тот.

— Да ну? — полковник удивился. — А ведь при минах-то опасно…

— Риск — благородное дело! — храбрится Олеш.

— Молодец! — похвалил полковник. — В саперный взвод!

Из нас, сысольских, недалеко от Олеша стоял еще Микол. Я навострил уши.

— Я, товарищ полковник, в колхозе был кладовщиком… — с потаенной надеждой в голосе проговорил Микол.

— Все ли колхозное добро промотал? — усмехнулся полковник.

— Никак нет, товарищ полковник! — не растерялся Микол. — У меня ни одно зернышко зря… Даже все крысы с голоду подохли.

Полковник весело засмеялся и, оценив Микола прищуренным глазом, приказал:

— Хозвзвод!

Так мы и разошлись, земляки.

6

«День добрый, Дина-Диана!

Горячий сердечный привет шлет тебе из далекой Германии твой Федя Мелехин. Да, Дина, уже за границей мы, в самой Германии. Тут все уже цветет, зеленеет, весна приходит сюда много раньше. Говорят, и зимой снег тут мало задерживается, тает быстро. Конечно, сам я этого еще не видел, потому не буду пока распространяться на погодные темы. Но охота мне как можно больше узнать про эту землю — ведь из Германии вышло столько великих людей и отсюда же расползлась по земле коричневая зараза…

Как приехали, сразу же направили меня в учебный батальон, хотят сделать из меня командира танка. А сегодня нас, курсантов, водили на танкодром, смотреть полевые учения наших командиров. Дали понять нам, чем пахнет служба при боевом танке… Говорят, такие учения командир батальона устраивает перед началом каждого нового курса, чтобы не охладели командиры-учителя к боевым машинам. Сам он тоже стреляет из пушки и даже садится за механика-водителя. И другие точно так же… А почти все наши командиры воевали на фронте, на таких же «тридцатьчетверках».

Вчера в нашем экипаже машину вел взводный, лейтенант Тузиков, а из пушки стрелял командир роты капитан Крашенин, у которого одна половина лица навечно опалена, потому что горел он в танке.

Я, Дина, впервые попал в такое пекло и, наверно, никогда в жизни не забуду этот день. Мы были как в настоящем бою — на полном ходу мчались с закрытыми люками, стреляли из пушки и пулеметов… Ну, конечно, по нас никто не палил. Так что бой все-таки учебный.

Оказывается, в танке-то очень тесно! Пушка, потом два пулемета, автомат, гранаты-лимонки, револьверы у членов экипажа, ящики боеукладки с различными снарядами, потом — радиостанция, прицел, вращающиеся смотровые устройства, множество всяких проводов… Поначалу кажется, что в этой железной тесноте и повернуться-то негде. А пятеро сели: командир, механик-водитель, башенный стрелок, радист-пулеметчик и я заместо заряжающего. Вот именно — вместо, ибо от нашего брата новичка проку пока мало.

Впечатлений много, но я еще толком не разобрался. Когда эта стальная громадина с грохотом несется, то остро разит внутри перегретой соляркой и маслом. А все люки захлопнуты, и кажется, в этом смраде не осталось и капельки воздуха, дышишь как рыба, вытянутая на берег… И трясет жутко, хорошо хоть на голове танкошлем с толстыми резиновыми рубцами, хоть и долбанешься башкой о броню, не больно. Я не жалуюсь, не подумай такого, но хоть молча посочувствуй, все-таки я лесной человек, к чистому воздуху привычен, без всякого соляру и выхлопных газов…

Стали мы приближаться к мишеням. В танкошлеме слышу: «Фугасным — заряжай!» Мы открываем замок пушки и с опаской и осторожностью досылаем пудовый снаряд. Тяжело грохает, танк словно бы спотыкается, крупно вздрагивает, казенная часть пушки откатывается назад, едва не припечатав меня, пока еще нерасторопного, к броне. И дымящаяся гильза, звонко звякнув, соскакивает на металлические ящики боеукладки. Я хочу посмотреть, куда упал снаряд, но слышу: «Подкалиберным — заряжай!» Мы впихиваем новый снаряд, очень острый и как бы расчлененный посередине, назначенный специально для прожигания насквозь вражеской брони. Тяжелая башня делает резкий поворот, я взглядываю в свой триплекс и совершенно ничего не понимаю, в какую сторону мы движемся и где мишень… Грохот, пороховой дым… два пулемета колотят очередями… Кто-то радостно кричит в наушниках… А мы даже и не останавливаемся, только на короткие секунды замедляем ход. Чувствую, как накалена пушка. От грохочущего дизеля волнами идет маслянистый жар. И вся толстенная броня танка словно бы упарилась…

Ты только, Дина, не думай, что я решил поплакаться на твоей груди. Однако честно признаюсь тебе, я почти молился: чтобы уж поскорее закончился этот дымный грохочущий рейс. Когда наконец все кончилось и я выполз из люка заряжающего, — наверно, и в самом деле я был похож на рыбу: во все свои жабры хватал я чистый воздух и никак не мог надышаться…

Командир нашей роты капитан Крашенин — острый на язык человек.

— Ну что, курсант Мелехин, — спрашивает, — побывал в раю?

— Побывал, — говорю, — спасибо.

— Теперь будешь знать, что такое танк.

— Да, — отвечаю, — уж запомню.

— Так вот, — говорит, — заруби себе на носу: в умелых руках танк страшное оружие. А в неумелых — железный гроб.

Сказал, будто задачу поставил. Так что теперь отступать некуда.

Теперь, Дина, немного о моих планах. Каждое утро решил я вставать на пятнадцать минут раньше общего подъема и к началу физзарядки пробежать не менее двух километров. Накачать силенки, чтобы вытолкнуть штангу девяносто килограммов. На турнике делать «солнце». Ну — и так далее. Даже курить бросил.

Читаю много, тоже по плану. Начал с Льва Толстого. До того мне нравится! Дина, читаю, и вот что удивительно — самого себя больше начинаю понимать! Будто Толстой и про меня тоже писал, про некоторые мои переживания… Ну, конечно, и остальной мир как-то проясняется. Когда кончу Толстого, примусь за Бальзака.

Пишу тебе — и будто хорошо тебя вижу. Словно разговариваю с тобой.

Недавно я тебя, Дина, во сне видел. Будто я светлой летней ночью спускаюсь по горе из деревни Погост домой. Но отчего же так светло? Лучезарно светло! Смотрю, а по-над лесом, за рекой, за Сысолой, величаво движется или плывет золотисто-светлый, с каким-то распрекрасным рисунком шар! Не солнце. И не луна. А что-то среднее между ними. И красивее, да-да — именно красивее, просто словами не сказать — до того светило распрекрасное… И не садится, подобно солнцу. И лес от него вовсю светится — каждый листочек, каждая иголочка переливается. И на высоком ржаном поле, по которому я иду, каждый колос и каждый стебелек насквозь просвечены. И какая-то ласковая музыка доносится, и кажется мне — музыка эта возникает от свечения…

Смотрю — у края поля, на узенькой тропинке меж колосьев, танцует девушка. Одна. В тонком, светящемся платье. И рукава платья серебристо взблескивают, как крылышки стрекозы. Распущенные льняные волосы светятся отчаянно. И сама девушка будто вся наполнена счастьем.

Я иду мимо, во все глаза гляжу на нее, гляжу. А она будто и не замечает меня, все порхает над светящимся полем, все кружится, кружится… Тогда я кричу ей:

— А я знаю тебя! Ты — учительница, Дина!

— Я тоже тебя знаю. Ты — Федя Мелехин, солдат.

Она перестает танцевать, берет меня за руку, и мы вдвоем шагаем по светло волнующейся, поющей ржи. Поверху идем! А огромный шар — не солнце и не луна, все светится над нами, над всем миром, все светит и светит.

Сон, ты понимаешь, трудно точно изложить. Так что извини. Как получилось.

Посылаю фото. Снимались здесь, в учебном, посмотри сама, изменился или нет я в солдатах. День и ночь буду ждать, когда придет твое фото. Каждый день раз по сто буду глядеть на твой милый образ…

Горячо целую тебя, моя Дина-Диана!

Остаюсь живым и здоровым, курсант учебного танкового батальона.

Федя Мелехин».

7

Отправил я письмо — Дине и братишкам — и стал нетерпеливо ждать ответа. А служба идет. Кто-то правильно сказал — что ни делает солдат, хоть спит, а служба идет…

После боевых учений на танкодроме танки надо было со всех сторон вылизать — от грязи, мазута, от пыли и пороховой копоти. Это удовольствие нам, курсантам, тоже как учение: ведь чем чаще своей собственной пятерней дотрагиваешься до детали, тем скорее запоминаешь ее. А деталей в танке хватает.

Натянули мы комбинезоны, и помкомвзвода, сержант Разумнов, повел нас в парк. Танки стояли в высоких, довольно просторных боксах, на бетонном полу. У каждого под днищем — специальная, тоже забетонированная яма, для удобства обслуживания. Перед каждым танком широко раскрывающиеся двери: заводи машину и, не задерживая других, мчись на место сбора… И тепло в боксах, сухо, у каждого экипажа ящики с инструментом. Удобно.

Надо сказать, что в учебных машинах штатных было всего по одному человеку: лишь механик-водитель. А всякую черновую работу по обслуживанию выполняли курсанты.

Наш экипаж сегодня достался мастеру вождения старшему сержанту Теличкину. Во время учений на танкодроме я как раз в его машине был, немного познакомились. Шутник он и перед нами, курсантами, не задирает нос, держится на равных. Да, если уж правду сказать, здесь вообще никто не выставляется, не упивается властью, вроде ефрейторов из архангельской казармы. Носатое лицо Теличкина всегда добродушно, всегда гуляет на нем плутоватая улыбка. Длинные русые волосы свисают на лоб, и от этого узкое лицо его, да и весь он — невысокий, юркий — еще плутоватее кажется… За службу Теличкин насквозь пропитался соляркой, или, как ее здесь называют, «газолем». Но Теличкина, так же как и других его сотоварищей, это нисколько не беспокоит. Даже наоборот — такая служба им, видимо, как раз по душе: они целыми днями копошатся возле танков, в строю почти не бывают. Мне кажется, они и чести-то никому не отдают. Да их никто и не ругает за мелкие упущения, ведь эти парни прослужили уже по шесть, по семь лет и войны по горло еще досталось им. Дело свое они знают, работают себе потихоньку, а больше всего на свете ждут не дождутся, когда наконец наступит демобилизация. После нашего прибытия эта великая надежда у «старичков» раззудилась с особой силой, и они всей душой готовы передать нам все, что сами знают, могут и умеют…

Теличкин иронически оглядел нас из-за челки:

— Прибыли, значит. Как говорится — любишь кататься, люби и саночки возить… Ты, сержант, занимайся своими делами, а я уж тут этих гавриков заставлю вкалывать…

Помкомвзвода ушел. И Теличкин обратился к нам совершенно иным, вполне товарищеским тоном:

— Ну, братва, начнем с аккумуляторов. Надо снять их, отнести на зарядку. Я покажу. Это сделаем вместе, потому как аккумуляторы — не пуховые подушки у тещи. Потом распределимся попарно и до обеда займемся чем полегче. А после обеда, с новыми силами, почистим пушечку…

Теличкин завел нас, всех пятерых, внутрь танка:

— Четыре пудика весит игрушечка. И все четыре аккумулятора загнаны, как видите, в самую тесноту — под двигатель…

Теличкин открутил клеммы соединений аккумуляторов с проводкой. Потом мы с ним, изрядно поднатужившись в тесноте и неудобстве, вытянули длинный черный ящик. Он велел мне лечь на спину и самому поднять аккумулятор на живот и грудь и таким образом протащить его до переднего люка механика-водителя. Пока я горячился, Теличкин комментировал:

— Говорят, таким манером крысы воруют яйца… Чтобы ненароком не разбить добро… Не спеши, парень, не спеши. С самого начала обучайтесь, ребятки, всем способам, а то ведь в танке всякое может произойти, особенно в войну, будь она трижды…

Когда я выпихнул тяжелый аккумулятор на лобовую броню, оранжевые звездочки роились в глазах. Затем такую же операцию проделали другие мои товарищи — аккумуляторов четыре, только менее расторопному Лютикову не досталось на сей раз.

Потом Теличкин велел моим товарищам перетаскать аккумуляторы к зарядной будке, а мне протянул новенькое ведро с плотно закрытой крышкой:

— А ты, Федя, давай чеши до Петренки — его машина в конце парка стоит, у самой стены, — и попроси у него клиренсу. Да смотри, парень, не забудь — клиренс! Петренко на прошлой неделе взял полведра и все не возвращает, жмет.

Мне хотелось спросить, что за вещество этот самый клиренс, но было как-то неудобно показаться перед Теличкиным круглым невеждой.

Я нашел Петренко, он сидел с приятелями, курил.

— Теличкин просил клиренсу, брали вы у него… — напоминаю я Петренко, протягивая ведро.

А он — какой-то укороченный, но чрезвычайно грудастый, с толстыми руками и ногами, многозначительно покашлял, бросил на своих товарищей мимолетный взгляд, сказал виновато:

— Вот балда-то, забыл ведь… извиняюсь, конешно. Давай-ка ты, парень, сам и достань. Полезай под танк и хоть целое ведро бери, не жалко.

Я снял крышку с ведра и, не задумываясь, полез в сумрачную темноту под днищем. Шарю там, ищу клиренс…

— Да тут нее пусто, ничего нету! — кричу оттуда.

А в ответ слышу… ржание. В жаркий пот бросило меня от такого смеха, я понимать начал, что не все тут ладно… Как ужаленный выскочил я из-под танка, готовый драться.

— Не злись, парень, — успокаивает меня Петренко, асам вытирает глаза, до слез досмеялся. — В свое время над нами тоже вовсю потешались. Клиренс-то, парень, это — пустота, пространство между днищем и землей… зазор.

Ну, зараза, Теличкин! И ведь именно меня выбрал, чтобы опозорить… Теперь, наверно, вовсю хохочет, что нашел дурака…

Сгорая от гнева и стыда, поплелся я обратно, но Петренко неожиданно задержал.

— Хлопцы! — весело сказал он. — А давайте мы самого Теличкина подкузьмим… А ну, курсант, подай сюда ведерочко…

Я отдал, «старички» отошли за танк, не переставая хохотать, завозились, загрохотали там железяками. Вернулись. Смотрю — крышку-то ведра они плотно закупорили асбестом и изолентой. Едва я поднял ведро-то.

— Больно тяжелое? — сомневаюсь я, брать или не брать, может, опять подвох какой…

— Дак клиренс же… Откуда ж ему быть легче. Вот и принесешь ему, понял?

А мне уж и весело стало.

— Да скажи ты ему, — уже в спину поучал меня Петренко, — чтоб до вечера не распаковывал. Скажи так: только что залили кислотой этот клиренс и, если сразу вскроешь, может брызнуть. А вечером можно, уже не опасно. Смотри, не забудь…

Я с трудом приволок Теличкину тяжеленное ведро с асбестовой закупоркой. Дескать, вот — задание выполнил. Петренко взял полведра, а возвращает полное…

Смотрю, на пупырчатом плутоватом лице Теличкина погасла улыбка. Взялся за дужку ведра:

— Тяжесть-то какая… Что за чертовщина?

— Клиренс, — говорю я серьезно. Потом и выложил все, как велел Петренко. О кислоте особо подчеркнул. Как бы глаза не выжгло.

Смотрю — Теличкина моего за живое задело загадочное ведро. Вернулись остальные курсанты, а он все вертится возле подарка, принюхивается, ворчит:

— Может, они, лешаки, гранаты заложили… Или дымовые шашки… — струхнул Теличкин. Они, видать, хорошо изучили друг друга. — От Петренко всего можно ожидать — откроешь и в самом деле звезданет, разворотит морду перед самой демобилизацией…

— Хы! — совсем забеспокоился Теличкин, но все еще в открытую не хочет признаться, что разыгрывал меня.

Ну уж и помучался он! Только часа через два осмелился распаковать… Оказались там: здоровенный кусок стальной подвески, два огромных крюка от троса и несколько гаек величиной с кулак. А чтобы не громыхали все эти железяки, их переложили землей, разбавленной отработанным маслом.

— Так это и есть — клиренс, — говорю я Теличкину, хотя сам еле сдерживаюсь от смеха.

— Ну, гады! — плюется Теличкин. — Ну… Братцы, уж вы-то хоть помалкивайте, не звоните, что так долго не открывали проклятое ведро. Ну, паразиты!

Но уж ничего не могло спасти Теличкина. Долго, со смаком потешались над ним: ну, как, мол, Митя, клиренс-то не прокис?

Посмеялись мы и снова принялись за работу. Общими усилиями приподняли толстую броневую плиту над моторным отделением, или по-другому — над трансмиссией. И Теличкин показал, как надо вниз головой нырять до самого дна трансмиссии. Здесь, позади башни, дизель, коробка передач, разные фильтры, сцепления тяг и так далее. Можно сказать, здесь самое железное сердце танка, его печень и легкие. И все густо пропитано маслом и соляркой.

Вооружившись тряпками, смоченными соляркой, два курсанта нырнули в железное нутро трансмиссии. Теличкин заранее предупредил их:

— Когда будете подбираться к самому дну, один другого посменно за пятки поддерживайте.

Совет резонный, а то, не умеючи-то, можно и совсем застрять головой между блоками и всякими там фильтрами.

Еще двоим механик велел очищать от толстой грязи ходовую часть — огромные стальные катки, так называемые ленивцы, обтянутые толстым резиновым бандажом.

Мне он поручил прибрать и почистить внутри башни, можно сказать, культурную работу дал. Видать, все же стеснялся своего розыгрыша с клиренсом.

Я откинул командирское кресло на шарнирах, обитое черной кожей, и с удовольствием утвердился на нем. Посидел, осмотрелся… Вчера здесь все напряженно пульсировало и грохотало, дышало жаром солярки и пороховой гарью, сухая пыль набивалась в горло и в глаза, яростно урчал двигатель…

Теперь же все было тихо, все потонуло в мертвой железной тишине. Необычной прохладой веет от остывшей брони. Настороженно молчит пушка. Даже и не верится, что это холодное, безжизненное железо вмиг может грозно ожить.

Мягкой фланелевой тряпочкой я аккуратно протер радиостанцию — приемник и передатчик, почистил умформер, преобразующий энергию для радиостанции, и прицел. Потом грубой ветошью принялся за спаренный с пушкой пулемет и казенную часть самой пушки. И приятно мне было это соединение с боевым железом, хотя руки мои к дереву больше приучены…

До обеда мы со всех сторон драили танк. А после — все вместе, во главе с Теличкиным, принялись чистить ствол пушки. Ну, скажу я вам, это занятие не для всякого…

Сколько можно, опустили ствол пушки книзу. Деревянной колотушкой вбили в дуло пыж — чурочку, обмотанную ветошью, а потом начали колошматить об него жердиной, все дальше вгоняя пыж внутрь ствола. А он никак не идет, потому что тесно пыжу в стволе. В две линеечки встали мы, лицом друг к другу. Высоко поднятыми руками замахнемся жердиной и со всей нашей общей силы враз жмякнем — «о-оп!». В шесть пар рук грохаем по пыжу, а он еле-еле идет. И неудобно бить так-то, вытянувшись, очень быстро иссякает сила…

И Теличкин, по старому опыту, решил ускорить дело. Велел он всем отойти, а мне — придерживать жердину ближе к концу. Сам он взялся за колотушку. Предупредил, чтоб я не психовал, держал ровнее. И — начал колошматить… впрочем, и у других танков застучали колотушки. Держать жердину не тяжело, но и не весело: прямо у моей головы свистит деревянная колотушка. Даже страшновато.

Вскоре мы меняемся с Теличкиным местами — я беру в руки тяжелую колотушку, а он придерживает жердину. Но сначала он спросил:

— Ты, Федя, на гражданке-то как? Работал когда с таким инструментом? Не забудь, мне скоро демобилизовываться…

— Не бойся… — смеюсь я в ответ. — Я, поди, родился с топором в руке. Лесоруб.

— Ну, тогда давай.

Я до одури колошматил по жердине, прогоняя пыж в тесном канале ствола.

Затем еще одна пара курсантов меняется на этом «станке», тоже ладно отстукивают, чувствуется еще гражданский навык.

Последними встали Сотанин и Лютиков. Сотанин-то с меня ростом, жилистый, сильный, весь какой-то прочный, — пожалуй, он далее всех продвинул пыж. Потом на его место встал Лютиков, самый нерасторопный среди нас.

— Да ты можешь ли, колотушкой-то? — спрашивает у него Теличкин.

— Я? — обиделся тот. — Да я дома… Да мы с отцом дома-то цельную избу построили, почти вдвоем!

— Ну, смотри…

Лютиков несколько раз хлестанул жиденькими своими руками, вроде ничего. Сотанин стоит боком к нему и придерживает жердину. Но тут… тут наш домостроитель ка-ак звезданет ему! Мы все вскрикнули, кинулись. А Сотанина словно подкосило, грохнулся в рост.

Солдаты собрались вокруг нас, испуганный помкомвзвода примчался, окрысился на Теличкина:

— Да как же так?

— А что же я? Один должен за всех вкалывать? — огрызнулся тот. — Всегда так чистили пушку, и ничего. Незачем сопляков набирать в танкисты.

Сотанина увели в санчасть, а мы снова принялись за пушку.

— Ну, Лютик! Ну, домостроитель! — злился Теличкин. — Устроил ты нам… Ты не дом, ты конуру собачью строил… А ну, держи-ка жердину!

— Теличкин, перестань нарушать правила безопасности! — вмешался помкомвзвода Разумнов. — Не то уведу людей.

— А может, у тебя механизм какой имеется, чтобы протолкнуть пыж? Так давай, не томи, выкладывай. Нету? Или ты прикажешь мне протолкнуть этим самым… Держи, говорю, Лютик!

Лютиков взялся за жердину, но как только Теличкин замахнулся колотушкой, конец жерди затрясся как в лихорадке.

— Держи, мать твою! — в сердцах заорал Теличкин.

— Не могу я, товарищ старший сержант… — взмолился тот, а у самого крупные капли пота на лбу.

Лютикову пришлось дать другую работу, мы без него протолкнули пыж.

А Сотанин долго потом в госпитале отлеживался. Лютиков сильно переживал.

— Уж лучше бы он мне долбанул…

Но мы успокоили его: мол, если бы Сотанин тебе треснул, ты бы больше уж не поднялся…

Однако, забегая вперед, скажу: этот Лютик тоже не стал танкистом, вскоре его, как неисправимого нытика, перевели куда-то. Нельзя таким около серьезной техники находиться.

8

С интересом начали мы изучать танк. В большом зале одна из машин была полностью разобрана и разложена по тренажерам и стендам — каждый агрегат, каждый узел, каждая деталь отдельно: щупай, смотри досыта, вникай. Чем больше я узнавал, тем сильнее уважал ее, эту удивительную машину, «тридцатьчетверку». Пятьсот лошадиных сил. Пятьсот! Мы в свое время в Прибалтике брали пятьсот лошадей, так то был огромный обоз. А тут вся эта силища собрана в одном дизеле, а много ли места он занимает… А броня! Особенно в башне и лобовой части — с добрый кирпич толщиной, из лучшей стали…

Говорили, что такую броню на уральских заводах специально отливали с помощью древесного угля. Помню, у нас, на Севере, много выжигали угля в так называемых куренях. И все, бывало, куда-то увозят и увозят… Распилят сосны на длинные чурки, расколют напополам и составят на попа, вершинами вместе, вроде высокого чума, а потом сверху закидывают землей и зажигают. А чтобы не задохнулся огонь внутри, протыкают дырки в земле, для дыма. Долго тлеет сосна без огня, пока наконец не превратится в крупный и звонкий уголь…

Вот ведь как все тесно связано в жизни: северная сосна и танковая броня, трудно даже представить себе, когда не знаешь…

Потруднее было мне — да мне ли одному! — понять двигатель и его работу. Как и почему в этом сгустке металла умещается пятьсот лошадей? Честно скажу, не все я тогда понял, просто принял, как оно есть. Еще сложнее было с электричеством, когда начали изучать радиостанцию. Деревенским парням с небольшой грамотенкой эти премудрости не по зубам: плюс и минус, аноды — катоды… темная ночь.

Заниматься приходилось по десять часов в день, но особой усталости я не чувствовал, быстро привык к напряженному армейскому ритму, ведь и силенка была, и на здоровье не жаловался. Да и отчего особо уставать? К тяжелой работе сызмала привык. Кормят досыта. С самого начала войны так сытно-то, пожалуй, я еще и не ел.

Решил я бросить курить. Тяжело было первое время терпеть, с четырнадцати лет смолил, здорово привык: ночами снилось, как блаженно затягиваюсь махорочным дымом, — но все-таки выдюжил: бросил, как отрезал. А вместо махорки мне стали давать дополнительный сахар…

В свободное время я читал, читал, можно сказать, с жадностью голодного хариуса. Проглатывал целые тома, но этого мне казалось мало. И я начал повсюду таскать с собой книжки поменьше, те, что можно было засунуть в карман. Во время перерыва или другой какой паузы вытащу из кармана книжку и — готов, по уши влезаю в нее.

После обеда у нас был обязательный «мертвый час», полагалось в постели спать. А мне до того жаль было столько времени терять даром! И я решил: буду читать! Но в первый же день попал я в немилость нашему помкомвзвода сержанту Разумнову. Так-то, вообще, мы ладили с ним, к делу я отношусь с душой, не устаю от курсантской службы, не хнычу. Какие претензии?

И вот, только я углубился в «Хаджи-Мурата», только успел отойти из нашего века в век прошлый, с горячими скакунами, только успел прочитать царское мнение: «Что бы была Россия без меня?» — как услышал сзади чей-то строгий окрик. Еще ничего не понимая, я обалдело повернулся.

— Вы что, курсант Мелехин, оглохли? Встаньте, когда командир обращается к вам!

Я поспешно встал, виновато смотрю на начальство.

— Зачем, спрашиваю, нарушаете? Почему не спите?

— Не спится мне, товарищ сержант…

— Спится — не спится, а сейчас же в постель! Слышите — сей минут…

— Да ведь напрасно время-то пропадет… — стараюсь я убедить сержанта.

Но он почему-то вдруг вспыхнул:

— Не рассуждать! И как вы стоите? Смирно! И мне смотреть в глаза, в глаза. Вы что — до сих пор не знаете, что командиру нужно в профиль смотреть?

— Я думал, что профиль — это сбоку, — зачем-то поправил я неуверенно.

— Молчать! — сердито оборвал Разумнов. — Мне лучше знать, — с какого боку…

Тут нас и застал взводный, лейтенант Тузиков. Сержант, еще не остывший, сказал ему с нажимом: дескать, какая же дисциплина, если каждый курсант будет делать что ему вздумается.

И вижу я, как на красивом лице лейтенанта удивленно приподнялись брови, смотрит он на меня и будто впервые видит. А тут надо добавить, что среди мужчин я редко видел людей такой красоты, как Тузиков. Он чуть пониже меня ростом, но очень стройный, гибкий, ладный, но больше всего, конечно, поражало его лицо: ясные синие глаза и тонкие черные брови — было оно и прекрасным, и нежным, и мужественным. Тузиков воевал, и не так-сяк, а механиком-водителем «тридцатьчетверки». Офицером он стал уже после войны. Я заметил: он никогда не тушуется ни перед кем — даже перед самым высоким начальством. Держится ровно, с достоинством. И с нами, курсантами, разговаривает уважительно, не старается подавить знанием или званием.

Лейтенант всегдашним своим ровным голосом сказал сержанту:

— Можете отдыхать, я сам с ним поговорю.

После ухода Разумнова, он велел мне сесть, и сам сел напротив. Взял книгу. Пробежал глазами, прочел вслух:

— «Что бы была Россия без меня?» Уже вычитали это?

— Да-а…

— Ну и что думаете по этому поводу?

Я и побаиваюсь слегка лейтенанта, и в то же время интересно мне поговорить о прочитанном.

— Да страшный был человек, Николай-то! — говорю я, волнуясь. — Ну — царь. Но о себе думать такое: «Что бы была Россия без меня?»

— Да-да… — лейтенант задумчиво посмотрел на меня.

— Я вот думаю, — развиваю я дальше, — почему это смертный человек доберется до власти и начинает воображать, что без его мудрого руководства вся жизнь вообще бы остановилась… Я вот думаю, товарищ лейтенант, это… ну… не по-людски… хоть бы и царь…

— Хорошо, Мелехин, что ты не механически читаешь, думаешь… Человек думать должен. Не думавши — не поймешь. А не поймешь, — будешь талдычить с чужих слов.

— Да-а, — вздыхаю я, — думать-то интересно, да отстал я с развитием, читать некогда было — все пила, да багор, да топор…

— Ничего, Мелехин, еще не поздно. А Толстой-то каков, а? — неожиданно горячо воскликнул лейтенант, — Какую беспощадную правду говорит! Дать такую оплеуху царю при его сродственниках. На это, брат, не только талант, большое человеческое мужество нужно. Настоящий писатель… никогда не кривил душой… Люблю Толстого.

Лейтенант помолчал, постучал пальцами по столу.

— Читаешь, значит, Мелехин. Только вот не во вред ли здоровью, ежели не отдыхать после обеда?

— Нет, товарищ лейтенант! — с жаром и надеждой проговорил я. — Да днем-то мне все равно не спится! Ночи хватает! И наверстать хочется упущенное… И книги есть…

— Ну, дипломат, — обнадеживающе усмехнулся он. — Ладно, Мелехин, убедил ты меня. Скажу я сержанту, чтобы насильно не укладывал тебя баиньки, — тепло улыбнулся лейтенант, и эта его улыбка до самых глубин моего сердца проникла, на всю мою жизнь.

А вскоре появилось у меня времени на чтение хоть отбавляй. Стали тренировать нас, как быстро занять свое место в танке. Машины стояли перед боксами, на плацу, недавно прокапал дождичек, скользко стало на крашеной броне. Взводный крикнул:

— По машина-ам!

И мы, как растревоженные белки, кинулись к танку: механик и радист-пулеметчик — в передний люк, а остальные трое — в два верхних, на башне. Я пружинисто вскочил на борт, ухватившись за башенную скобу, метнулся на башню и моментально плюхнулся внутрь, как капелька ртути, ни за что не задевая. Ловко заскочили и остальные. Несколько секунд — и все на своих местах, все готовы. Заводи и мчись.

Но мы пока тренируемся, не воюем. Теперь надо так же ловко выскочить из машины… Однако в спешке я поскользнулся на мокрой башне, носок моего сапога вдруг сунулся в скобу, и я полетел вниз головой, повис на одной ноге, всем телом грохнулся о стальной корпус, едва успев хоть сколько-то защититься руками.

Когда меня вытащили из этой ловушки, я уже не мог встать на ногу. Нога у щиколотки распухла, стала как бревно и посинела.

Пришлось отлеживаться больше недели. Вот уж когда почитал! Нога хотя и побаливает, но голове не мешает, читай себе да размышляй…

И как раз в эти дни пришло письмо от Дины. С фотокарточкой!

Дина заснялась во весь рост, правая рука на маленьком круглом столике. Волосы вольно спадают на плечи. У плиссированного платья каждая полоска отчетливо видна, на груди складки вынужденно раскрылись. Высокая шея совсем открыта. А круглое, доброе лицо Дины почему-то кажется строгим — будто хочет предупредить меня: хорошо живи, мушкетер!

Никогда я не думал, что простая фотокарточка, кусочек картона, может дать солдату такое счастье!

Я глядел на милые, до щемящей боли знакомые черты, и сердце мое полыхало жаром, готово было растаять от необычайной нежности.

«Федюша, любимый мой, здравствуй!

Получила твое письмо, огромнейшее тебе спасибо. А за фото — еще в десять раз большее спасибо!

Пришла сегодня в общежитие с практики, кручусь-верчусь, ничего в руки не лезет, даже читать не хочется. О тебе сильно думается, так сильно! Может, думаю, письмо придет? Выскочила к дежурной — а на диване огромную пачку разложили, только что принесли, девок у нас много, со всех сторон пишут… Смотрю, и — сразу увидела конверт, твоей рукой подписанный… Ох, если бы ты только знал, Федя… Я еще не вижу, что в письме, но уже такая счастливая. Ну — очень!

Ты, конечно, не знаешь, а мне всегда так хотелось нежно погладить твои брови кончиками пальцев, уж так хотелось, только не смела я…

Я целую тебя на фото, уж так целую, и смотрю на тебя, смотрю… Надо же — до самой Германии доехал. А земля-то, говоришь, красивая, все в цвету? Страшно как, правда? Сколько зла оттуда пришло, сколько беды…

Все так интересно мне, все, что ты пишешь, Федя! И с каждым днем я чувствую — как сильнее, сильнее люблю тебя. И жду, жду. И бывают минуты, когда я своему счастью до конца-то и верить не смею…

Вчера я смотрела фильм «Ромео и Джульетта», и прямо тебе скажу,Федюша, — я точно так же пылала любовью к тебе и нежностью, как и та удивительная девушка. А когда у этих двух чистых ангелов так безжалостно оборвалась жизнь, я весь остаток вечера проплакала.

Пусть же сбережет нас с тобой судьба от подобного! Ты, пожалуйста, Федя, поосторожней будь у этих танков. А то ведь я знаю тебя… Если что-нибудь случится с тобой — тьфу, тьфу! — тогда и мне не жить на белом свете… Теперь я, Федюша, до конца, до самого-самого донышка поняла, что выше любви ничегошеньки нет на свете. Много хорошего есть, но выше любви нет ничего. Тебе спасибо за такое мое прозрение…

А потом, Федюша, когда душа моя через край переполнилась светлой радостью, принесенной твоим письмом, пошла я в парк, где тогда, зимней лунной ночью, мы с тобой целовались. Постояла у каждого деревца, где только ни застревали. Ой, как помнится все…

Теперь снега уже нет, и на наш Север поспела весна. Березы начали распускаться — появились нежные зеленые кисточки, душистая черемуха пьянит, кричат и возятся грачи, парами хлопочут, обустраивают гнездышки. Воздух какой-то особенный — дышишь, дышишь, и голова кружится.

Потом в конце концов я снова вернулась в общежитие. Достала альбом и на самую первую страницу приклеила твое фото и свое тоже. Смотрю — ничего, дружно, сидят, не дуются, не спорят, как оригиналы…

Точно такое же свое фото я и посылаю тебе. Конечно, не совсем то, но что тут поделаешь — уж какой уродилась. Иногда посматривай, чтоб совсем не забыть…

Будь здоров, милый Федюша! До свидания!

Целую 1 000 000 000 раз!

Твоя Дина-Диана».

9

От Дининого письма, от ее фотокарточки, от поцелуев в девять нулей нога у меня зажила скоро, скорее, чем думали. Теперь более осмотрительно стал лазать по танку. Как говорится — на ошибках учимся.

Часто нас наряжали в караул, объекты охранять.

Обычно мы стояли у склада боеприпасов. Пост находился в стороне от гарнизона, в сосновом лесу. Мало ли чего может случиться — все-таки снаряды, — надо как-то обезопасить и людей и технику. Надо, конечно. Однако стоять там часовым, особенно ночью, не очень-то сладко.

Территория охранялась большая, и поэтому на пост назначили двоих — часового и подчаска. Два часа стоишь, затем смена, два часа бодрствуешь в караульном помещении, потом два часа спишь, и снова на пост. И так — сутки…

В десять часов вечера нас — помкомвзвода Разумнова и меня — разводящий привел на пост. Сержант — за часового, я — за его подчаска. Мы оба хорошо знаем, кому до какого места охранять, до какой черты можно доходить во время патрулирования.

— Ты, Мелехин, смотри, в темноте-то не бабахни в меня заместо диверсанта, — вполне серьезно предупредил меня Разумнов. — Мало ли что почудится…

С тревожной душой я встал на пост, про который ходили всякие легенды… Вот небольшой «грибок», где можно спрятаться от дождя. Там же, я знаю, торчит кнопка сигнализации в караульное помещение. У грибка Разумнова есть даже и телефон. А вот здесь — траншея. Если вдруг какое нападение, надо успеть нажать на кнопку звонка, поднять тревогу, а самому вскочить в траншею и завязать бой…

Темно. Территория склада, с целью маскировки, едва-едва освещена. Где-то недалеко, совсем недалеко — стоят бывшие наши союзники…

А что, если именно в сегодняшнюю ночь, когда я стою здесь, кому-то вздумается совершить диверсию, взорвать склады? Кроме скрытых врагов, хватает еще недобитых фашистов, которые смертельно ненавидят нас за свое жестокое поражение. Долбанут из-за сосен фаустпатроном по складу, и — поминай как звали, костей моих не соберут…

Моросит дождь, сыро и темно. Тревожно. Я внимательно осматриваю сигнализацию, прикидываю, как при случае поскорее сигануть в траншею. Ощупываю прохладный диск ППШ — хорошо ли он замкнут со стволом. У меня на ремне висят два запасных диска. Столько же дисков у Разумнова, кроме того у него еще гранаты-лимонки.

Озираясь вокруг, медленно хожу туда и обратно. Шумит ветер, сосны словно бы устало жалуются на судьбу… Здешние сосны отличаются от наших, более сучкастые они, какие-то неровные. И ягеля нет, одна трава в подножии. Ох, милый ягель-беломошник! Когда-то я снова увижу наши светлые боры? Когда-то снова буду бить глухаря по-над ручьем… да собирать ядреные белые грибы?!

Жутковато мне. Откровенно говоря: побаиваюсь. Как ни стараюсь взять себя в руки… боюсь.

Как зарождается в душе человека страх? И зачем? Или природа тоже с умыслом создала его? Может, для того и создала, чтобы мы, очертя голову, бездумно не лезли куда не следует?..

Я захожу в траншею. По грудь она. Плюс — бруствер. Можно положить при стрельбе запасные диски в нишу. Стою в траншее и напряженно всматриваюсь в темноту. Автомат держу на изготовку, снял с плеча…

Всего четыре года прошло с окончания такой страшной войны, и вот опять уж надо оберегаться. Вчера союзники, сегодня…

А ежели разобраться — чего им делить с нами? Чего бы им не жить, как и мы? Куда только смотрят там трудящиеся классы? Пролетариат?.. Почему тянут с революцией? Ведь пишут же газеты — и голодают люди, и безработица постоянная, а чего терпят?

Теперь все эти вопросы меня особенно волнуют. Может потому, что стал за мировой политикой следить, от корки до корки читаю всякие речи, что в ООН произносятся. Однажды, выбрав момент, я даже спросил у лейтенанта Тузикова — дескать, почему в Англии и Америке так долго революции не совершают? Он было опешил от неожиданности, потом засмеялся: «Наверное, потому, что плохо марксизм изучают, Мелехин».

Многое мне надо еще понять, ой — многое.

Как медленно тянется время… Посветил фонариком на часы, — только один час прошел. Может, пойти поговорить с Разумновым? Подобно кошке, мягко и осторожно ступаю я по ровной площадке перед складом. Какую-то неясную тень замечаю в темноте. Кто это? Разумнов? Иду потихонечку дальше, тень медленно приближается. Слышу: «Стой! Кто идет?!» Я сказал в ответ пароль. А когда совсем приблизились к разделяющей нас черте, сержант спросил:

— Ну как, Мелехин, не скучно?

— Да есть, — говорю, — немного.

— Ты не расслабляйся. И о постороннем не думай, особенно о доме и девках. А то совсем забудешь про пост.

— Думы-то не остановишь, товарищ сержант…

— Ну ладно, иди давай к себе, нельзя болтать на посту.

Расходимся.

На той стороне, в десятках километров от нас, может, у такого же склада тоже стоит часовой. Такой же молодой, как и я. Может, тоже нас побаивается. И наверно, не по-хорошему о нас думает. И обо мне в том числе. Ведь я для него — человек другого мира. И его обо мне по-своему думать научили…

Интересно, наступит ли когда на земле такая жизнь, когда людям не надо будет бояться друг друга. Не надо будет вот так, посередь темной ночи, охранять начиненные снарядами склады. Даже не надо армии создавать. Ведь если уж прямо говорить, во всемирном-то масштабе — сколько людей в армиях занято… А они могли бы и хлеб растить, и лес по рекам сплавлять, и машины всякие изобретать…

До чего же медленно тянется время! Никогда не думал, что это так долго — два-то часа…

10

В учебном у меня, конечно, появились новые друзья: как не появиться, если рядом спишь и ешь, всякое дело вместе делаешь. Наших, коми, немало было. Из них я больше всего ладил с Германом, но он не в нашей роте — учится на механика-водителя.

Иногда ко мне приходили Олеш и Пикон. Они сообщили мне о Миколе — оказывается, служит он на продовольственном складе и чрезвычайно этим доволен. Даже, говорят, округлился заметно. Значит, попал-таки Микол в жизни на свою стезю. Не зря, видно, в хвостовой караванке вешал замок на своей тумбочке…

Олеш и Пикон тоже на службу не жаловались.

Олеш, щуря озорной свой коричневый глаз, даже похвалялся, что и тут успел снюхаться с одной кралечкой. Дескать, — во! А еще, говорит, пять раз бегал в немецкий городок за шнапсом. Если, говорит, желаешь, то и тебе могу притащить…

Смотри, говорю Олешу, очень-то не дури, не расходись: за такие делишки и под трибунал недолго…

А ничего, говорит Олеш, не попадусь!

Ну, Олеш! Привык он к вольнице, к гульбе, к девкам… в безотцовщине-то с молодых лет, втянулся… А ведь если и дальше так пойдет, рано или поздно достукается парень…

— Ты бы лучше почитал, если времени у тебя много, — пытаюсь уговорить я товарища.

— Федя, — хохочет Олеш, — хватит и одного книжника, тем более я тебе полностью доверяю…

Поговори с ним.

Пикон при штабе состоял.

— Мускэс оз зырт, печенку не трет, — ухмылялся Пикон во всю свою лопоухую физиономию.

Бывал уже Пикон и на охоте. И, говорит, пристрелил кабана. Всякого зверя видел и ловил в лесу, но живого поросенка — никогда. Хотя кабан не совсем поросенок — какой-то весь волосатый, щетина темная и морда — узкая, длиннющая… Там, в лесу, и съели, небольшой был кабанчик. Продели на крутящуюся жердину, повесили над угольями, и очень хорошо прожарился…

— Вот жизнь пошла у Пикона! — Олеш даже губы облизывает.

Я слегка завидую землякам, но стараюсь замять в душе это чувство: ведь я сам выбрал для себя службу, и впереди у меня своя дорога, нельзя чураться судьбы.

А из курсантов своей роты я сдружился с Колей Акуловым. Он тоже северянин, из Архангельска — смуглый такой парень. И по характеру спокойный, ровный. Не кипятится по пустякам.

Мы с Колей понакупили в военторге толстых словарей и, чтобы поскорее втемяшить в свои головы побольше умных слов, стали выписывать их в специальные тетради — бесконечными столбцами! — а потом всякими мудреными словами начали письма друг другу писать. Кое-что попадало и в письма к Дине…

Но все-таки радостней всего мне становилось, когда ко мне, как к равному, обращался взводный, лейтенант Тузиков. С самого начала крепко зауважал я этого человека. Однажды, в воскресенье, лейтенант велел мне начиститься и принарядиться.

— Пойдете со мной в город, Мелехин. Приобрести надо кое-чего, поможете мне. Если, конечно, не возражаете.

Я — возражаю? Чтобы пойти в город — возражаю?.. Ведь нас без строя вообще никуда не выпускают из гарнизона.

Надо ли говорить, с каким нетерпением я прихорашивал себя? Побрился и надушился. Парадную гимнастерку и галифе тщательно отутюжил. Все пуговки, и медную бляху, и эмблемы танков на черном бархате погон до блеска натер. Сапоги начистил — блестят, будто хромовые. Посмотрел на себя в зеркало, поправил на голове пилотку с малиновой звездой, чтобы край пилотки от бровей на два пальца был. Вроде ничего курсант — грудастый, со здоровым полным лицом, с круглым и крепким, как у боровой сосны, торсом. Здоровьем пышет от парня, молодой силой и удалью. Не зря, думаю, старался. Солдат должен и без оружия выглядеть по-боевому.

Лейтенант оценивающе осмотрел меня, крякнул — остался доволен. Сам он — в новом, с иголочки, темно-зеленом парадном костюме, который всеми линиями подчеркивает ладность его фигуры. На кителе — три медали. Как-то особо изящно, лихо сидит на его голове фуражка с лаковым козырем и черным бархатным околышем. Картинка!

От КПП, контрольно-пропускного пункта, до города не так уж и далеко. Шагаем по дороге из тесаного камня. Тепло, середина лета. По обеим сторонам плотно стоят дубы с темно-бурой жесткой корой и вычурно изрезанной листвой. Не северное дерево.

Обогнала нас большая немецкая бричка, запряженная парой коняг. Мощные кони, чалые, под стать моему бедному Геркулесу, павшему на трудных дорогах России; упитанные кони, с желобками на задах, земля сотрясается от их тяжелых копыт. Зато бричка бесшумно катится на резиновых колесах, наверно, на подшипниках они. Молодой немец, лет двадцати, приветливо заулыбался нам, остановил лошадей и жестом пригласил нас в бричку. Лейтенант поблагодарил его, дескать, данкешон, но мы пешочком, так, мол, приятней…

Бричка покатилась впереди нас, но вдруг снова остановилась. Одному из коней — приспичило. Немец подождал, когда хвост опустится, спрыгнул на дорогу, в одной руке брезентовая торба, в другой — саперная лопаточка. И быстренько собрал в торбу еще дымящийся навоз.

Меня это очень удивило.

— Да, они, немцы-то, чрезвычайно аккуратные, — пояснил мне Тузиков. — И дорога чистая, и добро зря не пропало: огород удобрит.

— И такие вот руки еще недавно убивали людей? — невольно вырвалось у меня.

Полуобернувшись, Тузиков вскинул на меня свои умные синие глаза: видать, тронула его моя внезапная душевная боль.

— Да, Мелехин… Меня это тоже удивляет.

Мы с лейтенантом звонко шагаем по хорошо подогнанным квадратам тесаного камня. Отличная дорога. Везде тут такие. Основательно живут.

После лесного островочка пошли дома — островерхие, с круто падающими крышами в плотной, чешуей, черепице. Когда смотришь в торец дома, окна до самой верхотуры: скажем, два ряда по четыре окна — значит, два этажа, потом — три окна, потом два окна — это в постепенно сужающейся части, и одно оконце у самого конька, в вершине конуса, то есть все пространство внутри дома использовано. Дома утопают в зелени садов, и богатый урожай зреет — сочные гроздья вишен алеют в листве, крупные яблоки прямо-таки ломят ветви. И — цветы — на подоконниках раскрытых окон, на грядках, вдоль заборов, и все больше розы… Немцы копаются в огородах, из резиновых шлангов поливают грядки, кой-какие дрова — сучочки и всякие там щепки — складывают в аккуратные поленницы. Вспомнились мне тут бревна, занесенные песком, гниющие на берегах Сысолы…

К центру города дома стоят плотнее, впритык, старинные, покрытые копотью веков. И каждый дом не похож на соседа: один шириной всего с добрую комнату. Но в три этажа. Второй выставил вперед фонарь-башенку, у третьего на фасаде крыши устрашающе разинул пасть каменный лев. У входных дверей каждого дома приколочены медные таблички со старинной готической вязью. Бакалейщик Густав Винтер, айзенмейстер Франц Мюллер… Когда-то, наверно, каждый из хозяев этих домов жил сам по себе, делал свое дело, пока Вильгельмы и Гитлеры не прибрали их к рукам, чтобы бросить потрошить другие народы. Живы ли теперь хозяева за табличками?

Прошлись мы и по каменным переулкам, уж до того узкие они, даже странно. Старые люди сидят у раскрытых окон, молча и задумчиво провожают нас взглядами. О чем они думают?

Мы с лейтенантом купили кое-какие принадлежности для занятий, кальку, толстые тетради в дерматиновом переплете. Потом зашли купить лейтенанту костюм. И тут одна из продавщиц, симпатичная немочка лет тридцати, захватила нас, можно сказать, в плен. Сначала она, с восторженным лицом и сияющими глазами, опалила лейтенанта с ног до головы горячим взглядом, потом юркнула в костюмный ряд и вытащила оттуда клетчатую пару, а сама все квохчет по-своему и весело хохочет. Мы с лейтенантом щупаем тонкое сукно, оно не мнется под пальцами, а упруго пружинит, и цвет благородный — темно-серый, с серебристым отливом, в многослойную ажурную клетку. Веселая продавщица указывает, где можно примерить. Лейтенант проходит за ширму, одевается там и предстает перед нами в штатском обличье. Какой-то совершенно неузнаваемый, еще более стройный, красивый.

— О шёён, комрат! — аж застонала веселая хохотушка. — Зэр гут! Отшень карошо… О, шёён кавалиер!

Без всяких рассуждений мы купили лейтенанту костюм, и оба тоже как-то загорелись, что-то живое, уже слегка забытое заиграло в нас, что-то из той, штатской жизни. Уж так по-человечески взволновала нас хохотушка с горячими глазами, ее приветливая искренность.

Потом мы с лейтенантом зашли в небольшой ресторанчик, пообедать. День был воскресный, немцы сидели за столами и потихонечку тянули пиво, со всех сторон доносился их оживленный, непонятный мне разговор и — смех.

Услужливый хозяин сказал о чем-то лейтенанту, извинился, что нет свободных столиков, и повел нас к столу, за которым одиноко сидел белокурый парень моих лет. Я взглянул на него и невольно вздрогнул — левый рукав рубашки у него был пуст и заткнут за брючный пояс. Лейтенант, видно, попросил разрешения сесть, тот с готовностью, с явным уважением привстал, приглашающе указал на свободное место:

— Яволь, камратен… — потом подтвердил по-русски: — Прошу, товарищи…

Мы присели, и пока лейтенант заказывал официанту обед, я искоса взглядывал на однорукого. Он тоже, взволнованно и стеснительно, посматривал на нас. Лицо его было округлое, с коротковатым крепким носом, но отнюдь не вялое, а довольно решительное лицо знающего себе цену человека. Раньше я думал, что у немцев вовсе нет таких лиц, думал, все они длинноносые, но, оказывается, ошибался…

Нам принесли по высокому стакану черного пива с пышными белоснежными шапками, тонко нарезанную ветчину и колбасу, а также блюдечко свежих вишен. Перед немцем-соседом тоже стоял большой стакан пенистого пива.

— Фройндшафт! — сказал лейтенант, подымая стакан.

— Хорошьий дружба! — опять по-русски ввернул однорукий.

Я хлебнул прохладного пива, но тут же пожалел — до того противным оно мне показалось, горьким, как еловая смола… Ведь я еще никогда не пивал фабричного пива, да еще такого. А немец с лейтенантом с таким наслаждением потягивают, по благостным лицам их видно, как вкусно им, как приятно охлаждает оно, ведь день-то все-таки жаркий…

Немцу, видать, очень хочется поговорить с нами, русскими.

— Рус зольдат — корошо! Зэр гут!.. Очшень корошо! — первым заговорил он, с явной симпатией оглядывая нас потеплевшими темными глазами. — Немецкий зольдат аух гут… Тоже корошо…

— Вы знаете русский? Изучали? — спросил я; меня вдруг по-доброму взволновал этот немец.

Парень широко улыбнулся, правой рукой указал на пустой рукав.

— Русьский госпиталь лечиль… Доктор Иван Ва-ныч. Шестра — Маша. Гут менш. Короший люди. Гут… Потом Харков арбайтен… Тяжельо быль. Абер Бухенвальд, немецкий льагер — много, много тяжельо… Шлехт!

— Такой молодой, а успел повоевать? — спросил лейтенант.

— Гитлерюгенд, камрат официер, — охотно отвечал немец. — Зексцеен яр… как это? — шестнадцать лет. Фаустпатрон, базука. Танк стрелять… Это корошо — один рука… Живой осталься… Фортуна! Много-много мой фройден — капут… Аллес капут. Юнген, мольодой… Швайн Гитлер! Свинья фашизмус!.. Лючший время ломаль… Все разбиль…

Он печально умолк, хлебнул хороший глоток пива. В душе моей многое шевельнулось, многое просилось наружу, но я смолчал.

— Вот… Закончилось, камрат… — сказал лейтенант. — Как теперь жить будем? Вие лебен?

— Их? Лично? — встрепенулся немец. — Сказать правда, камрат официер? Когда я бываль военнопленный льагер, потом своим глаз видаль Бухенвальд, я думаль: никогда не гаснет бозельит… как это? — гнев два народа… Я много думаль, да. Русьский менш… человек гросомютиг… Как это?

— Великодушен, — подсказал лейтенант.

— О, на! Рихтиг, правильно… Ве-ли-ко-ду-шен! Немецкий человек это понималь… Я понималь. Много чельовек понималь… Меня Иван Ваныч рука лечиль. Фашист разве лечиль русьский Иван? Фашист — бах-бах, пуля на копф… Бухенвальд печ жигаль… Я быль Бухенвальд… Доннер-вегтер! Их некорошо, мутиль… Цвейг таг — два день не мог кушаль… Тринкен зи битте, камрат, выпиваем… Дружба, фройндшафт…

Я был взбудоражен напряженной исповедью немца, самим присутствием в этом ресторанном зале. Я слышал непонятную речь, чуждые мне люди сидели вокруг меня, тянули пиво, оживленно беседовали, а иногда заразительно смеялись, прямо-таки взрывной смех грохотал время от времени. Меня это очень удивило, ибо душа моя, с детских лет озлобленная на все фашистское, никак не могла предположить, что немец может смеяться, да еще так заразительно…

Да неужели все это я вижу собственными глазами? Своими ушами слышу? Неужели в самом деле все это происходит со мной, Федей Мелехиным, вышедшим из глубин коми-пармы? В центре Германии сижу, за одним столом с немцем. Немцы отца моего укокошили… И мама из-за них раньше времени померла… И мы, их дети, из-за фашистов теперь несчастно раскиданы по земле. А тут, рядом, немец, мой ровесник, тоже несчастлив, уже без руки. И главное — тоже, как и я, ненавидит фашистов, они его молодость разбили, сделали инвалидом. Нас, шестнадцатилетних, не брали на фронт, а этих вот Гитлер сунул.

Я сижу, поглядываю на немца и вдруг понимаю, что в сердце моем нет никакого зла к этому парню, я мысленно упрекаю себя за это телячье добродушие, но нет, не возникает чувство ненависти…

Я спросил у немца, где он работает, чем занимается?

— Цайтунг, газет, — с готовностью отозвался тот. — Хотель музыкант… Шпилен, играйт… Абер, — он потряс пустым рукавом. — Нишево, газет аух корошо… Работа фиель, много… немецки люди новый жизнь геен, шагайт…

Лейтенанта, видимо, все это тоже взволновало, красивое лицо его размягчилось, подобрело; он спросил у немца, дескать, ежели тот не против, он возьмет на всех еще пива. Но тот вдруг встрепенулся, стал размахивать единственной рукой, — найн, найн, я сам возьму! Дескать, мне следует угощать…

Мы еще выпили, теперь уже по-настоящему чокнувшись, за дружбу-фройндшафт, а потом вместе вышли на улицу, залитую теплым летним солнцем. Прощаясь, долго трясли друг другу руки.

Мы с лейтенантом отправились в свою сторону, по узкой каменной улочке, за долгие времена отшлифованной, как старый брусок.

Прошагали мы сколько-то молча, потом Тузиков спрашивает:

— Ну, Мелехин, как настроение?

— Хорошее, товарищ лейтенант! Спасибо вам…

— А что скажешь об одноруком?

— Да вроде бы и на немца-то не похож он! — отвечаю. В моем сознании, можно сказать — в самой крови моей — заложено совсем другое понятие о немцах: все они фашисты, злющие враги, безжалостные убийцы… — Думаю, товарищ лейтенант, этого жизнь уже научила разбираться, что к чему. Не врал же он нам, не играл. Я думаю, в самом деле он такой… а?

Тузиков ответил не сразу.

— Правильно он сказал: работы много… много, — ведь надо, чтоб до всех дошло и чтоб в крови осталось, — размышлял лейтенант. — Богом избранная раса! Чистая арийская кровь… Вы аккуратные, вы работящие, на все руки мастера… а прозябаете в такой маленькой стране… А какие-то второсортные твари занимают огромные земли. Посулил Гитлер жизненное пространство, обещал, что все остальные народы будут работать на великую Германию… И ведь шли за ним. Шли! Вот что страшно, Мелехин. Вот почему многое теперь надо сделать, чтобы до каждого дошло: нельзя один народ возвышать над другими. Нельзя унижать — мир не простит. Люди не простят!

Ты знаешь, Мелехин, какие песни распевали их солдаты? Если весь мир будет лежать в развалинах, к черту! — нам на это наплевать! Сегодня нам принадлежит Германия, а завтра будем всем миром повелевать!..

— Правда? — содрогнулся я.

— Были и похлеще, — сказал Тузиков. — Поэтому вижу я большую человеческую справедливость в том, что пришли сюда наши танки. Вот так, рядовой Мелехин.

Мы быстро шагаем по окраине немецкого городка, по направлению к гарнизону.

— А все-таки чудно, товарищ лейтенант, — говорю я, — один человек такое может натворить в жизни…

— Да, Мелехин, чудно… Но Гитлер не один был, нет. Запомни: одному такое не под силу. Гитлеров было много, с властью, с большими деньгами. А этого Адольфа — поставили на самую вершину. Адольфа нет, сдохла сволочь, но многие еще остались, Мелехин. Вот это и страшно: остались. Они еще не раз зубы покажут, попомни мое слово.

11

«Здравствуйте, братишечки, родные мои!

Получил ваше письмо, из которого узнал о переменах в вашей жизни. Значит, Шурика взяли счетоводом в колхоз? А Митя помощником мастера в леспромхозе? Что ж, хорошо… Я, конечно, понимаю, нелегко вам, но что же делать — жить-то надо. Вы уж держитесь, ребятки, крепитесь как-нибудь. С людьми работать всегда не просто, всякое случается: и хорошее, и ни за что обидеть могут, и сердце обливается кровью… И не упасть бы духом в такие минуты, найти бы душевную силу, чтобы преодолеть. Если что такое — не спешите решать, не отчаивайтесь, а главное — помогайте друг другу, как братья.

Отец и мать наши были славные люди, сельчане почитали их, уважали, и нам, сыновьям, не уронить бы своим поведением их доброе имя. Конечно, рано оставили они нас, но ведь в этом их вины нет. Скажем спасибо им за то, что здоровыми нас родили, не уродами, что своим добрым именем даже и после смерти своей поддерживают нас…

Я тут часто думаю о нашей дальнейшей жизни. Трудно нам будет, хотя жизнь потихонечку налаживается после войны. Ведь вся наша надея — только на самих себя! И нам, братьям, надо теперь внимательно жить, без грубых промахов.

Я знаю, что у вас почти нет свободного времени, ведь надо работать и еще дом содержать и огород, но все равно — не забывайте о книгах. Выкраивайте для чтения время, обязательно! Я сейчас сам читаю много, и честно скажу, книги в какой-то мере заменяют мне отца и мать, они мне дают добрые советы.

А потом вас тоже призовут в армию, дойдет ваш черед. И если вы начнете служить умственно и физически развитыми, легче служба пойдет и самим интереснее будет. А тупарям и хлюпикам здесь ой как достается…

Моя же служба идет нормально. Танк уже освоил. Были на стрельбах, из пушки и из пулемета палили, ничего, у меня получалось. А сегодня на танкодроме мы, курсанты, впервые самостоятельно водили боевые машины. Я еще под впечатлением этого момента, все никак не могу остыть. Встретимся — расскажу подробно. А сейчас как-то даже слова не идут… Одно скажу: с чувством восторга и счастья вышел я из машины. Будто совершил подвиг… В эти минуты я любил «тридцатьчетверку», как девушку, хотелось гладить ее разгоряченное стальное тело и нашептывать самые лучшие слова… И было мне очень хорошо, чувствовал я себя сильным, большим, потому что сила этой славной машины как-то передалась и мне…

Одним словом, братишечки, сегодня, как никогда, почувствовали мы себя танкистами.

Я желаю вам всего самого лучшего, дорогие мои! Я часто вспоминаю о вас, и каждый раз у меня по-хорошему теплеет на сердце. Будьте стойкими и добрыми в жизни. Не обижайте людей, но и не давайте себя обидеть. Успехов вам на новой работе!

Остаюсь жив и здоров на германской земле, ваш брат, курсант учебного танкового батальона,

Ф. Мелехин».
Написал я письмо это и, видать, сильно растревожил душу — всю ночь мне снился наш дом и всякие происшествия, случавшиеся и не случавшиеся со мной.

Острой болью поразило меня видение, связанное с мамой… Однажды под осень — последнюю осень в ее жизни — пошли отлавливать лошадей по заданию бригадира. После весенних полевых работ большую часть лошадей у нас в колхозе всегда отпускали в лес, на волю, на подножный корм. В сытости да без повседневного изнурительного труда лошади вновь нагуливали жирок, округлялись, но и немало дичали к осени. Или по-своему умнели, кто их знает. Словом, к осени вольные лошади начинали бояться людей, к себе не подпускали. А нам с мамой обязательно нужно было отловить пару коней для уборки картофеля.

В местечке Чукрей лыа, километрах в пяти от дома, на скошенных прибрежных лугах, мы их увидели, голов десять. Смотрим, среди них и Рыжко наш, которого отец с матерью в свое время, при вступлении в колхоз, отдали в общественный табун…

Но за последние годы Рыжко, видимо, растерял к нам всякие родственные чувства, хотя я, со своей стороны, всегда был к нему неравнодушен — старался скакать на нем к водопою или, при случае, подкармливал чем. Теперь мы с мамой в первую очередь и хотели его поймать: он хотя и не молодой, но в борозде с плугом ходит еще справно, и сила в нем есть, тем более теперь, после вольной летней жизни.

Но Рыжко никак не хотел отрываться от табуна, он просто-напросто не признавал нас. Уж как только мы его не заманивали, какие только ласковые слова не произносили, я даже кусок обеденного хлеба протягивал, все напрасно… Ни Рыжко, ни кто другой не позарились на мой ломоть. Как только мы с мамой приближались к ним, лошади высоко задирали головы, настораживали уши, а потом и пускались вскачь к другому концу луга… Я кидался наперерез, пытаясь повиснуть на шее, но они шарахались от меня, как от медведя.

Мы с мамой по кочкам бежали следом за ними. Я-то, скажем, ничего, ловким был, хорошо бегал, четырнадцать лет все-таки. А вот мама! От военного недоедания, от тяжкого труда и забот она совсем исхудала, кости да кожа. Какая уж тут беготня… А я тороплю ее, злюсь… Потому что и сам уж выбился из сил… Время идет, а проклятые лошади все не даются нам.

Из дому мы прихватили вожжи. Я сделал было петлю с одного конца и пробовал кидать как лассо, по примеру ковбоев. Но у меня ничего не получалось, петля моя при броске слепливалась и не захватывала лошадиную голову.

Тогда мы с мамой решили действовать вожжами как неводом, растянуть их на полную длину и поймать какого-либо упрямца в кошель. Но хитрые кони, хорошо представляя, какое счастье их ожидает в случае поимки, не разбредались, а всей массой наваливались на наш кошель-вожжи, или вырывались из рук, или мы падали, тянуло нас юзом по кочкам… Мама не выдерживала первой и отпускала свой конец.

А я ругаюсь… Это при матери-то… Проклятых коней крою и, бессовестный, маму тоже ругаю. А она, бедная, глядит на меня удивленно, и жалостливо, и виновато. Тоже чуть не плачет, наговаривая:

— Феденька, сынок, успокойся, чего расстраиваться из-за них… Не поймаем, так и ладно… Надо поболее народу послать. Да на лошадях, верхами.

А я никак не могу успокоиться, меня уж и гордыня заела — как это я, мужик цельный, лошадь не смог поймать! Да ведь обсмеют меня в деревне на всю жизнь…

И снова я бегу за треклятым табуном. И мама тоже тащится за мной, из последних сил спешит. Я пытаюсь отбить хоть какого конягу, снова и снова кидаю петлю…

Наконец подлые скотины, чтобы уж до конца потешиться над нами, с ходу бросаются в Сысолу и переплывают на тот берег. Я в отчаянии скриплю зубами и, в изнеможении, плачу…

И просыпаюсь. И каждой своей клеткой чувствую, как мне больно и стыдно. Уж так больно и стыдно… На маму кричал…

Теперь бы сказать маме: прости меня, дурака! Я шепчу эти слова, и плачу, и не могу шевельнуть ни рукой, ни ногой — весь я оцепенел от потрясшего меня запоздалого раскаяния, при маминой жизни так и не высказанного ей…

Спит казарма, спят мои товарищи, никто не видит слез моих.

А маме после того случая жить-то, оказывается, оставалось всего полгода.

12

Мы, курсанты, за глаза называли наших механиков «старичками». А ведь они всего-то на два-три года постарше нас. Но мы воспринимали их не по этой малой разнице лет, а по другой, более значительной мерке. И название этой мерки — фронт! Война, которая в нашем представлении прибавила им годы и годы.

В еще большей степени эту разницу мы чувствуем у наших боевых командиров. Хотя они тоже молодые: скажем, командиру взвода лейтенанту Тузикову — двадцать пять, командиру роты капитану Крашенину — двадцать шесть. Но у них на груди — боевые награды, а за плечами — огневые пожарища войны, такое… о чем и слушать-то жутко, а испытать…

У капитана Крашенина, единственного во всем учбате, был высший орден страны — орден Ленина. Хотя в жизни-то Крашенин был наиболее прост, по сравнению с другим высоким начальством. Среднего роста, поджарый, головастый, с копной густых темных волос. Капитан быстро вскипал, но очень скоро отходил и не помнил зла. Однако языку него был острый, как бритва, и он не очень-то стеснялся в выражениях ни с курсантами, ни с начальством. Тоже война сказывалась.

Мы все допытывались у капитана, за какие же дела получил он высший орден. Крашенин в ответ стеснительно отмахивался, но однажды все-таки согласился, рассказал. Видимо, с той главной целью, чтобы мы, послевоенный молодняк, не забывали о фронтовых делах старших товарищей.

Вся рота собралась.

Крашенин порывисто встал из-за стола. — Товарищи курсанты! — сказал он взволнованно, раньше я никогда не видел, чтобы он волновался при подчиненных. — Вот… некоторые из вас давно пристают… расскажи да расскажи. Я не мастак длинно-то говорить, да и неудобно как-то себя расписывать… Но все ж и растревожили вы меня. Боевые друзья вспомнились. Живые и убитые. Особенно убитые, сгоревшие в танках… Пожалуй, о них-то и расскажу.

Он обвел нас, присмиревших, потемневшими глазами.

— Попал я на фронт к концу битвы на Курской дуге. Вы, конечно, примерно представляете, что там было… небывалая танковая битва… Никогда еще столько танков не ударялись лоб в лоб… Всего с обеих сторон больше шести тысяч танков и самоходных установок. Теперь-то вы, когда сами танкистами стали, можете представить, какая это сила. Только в бою под Прохоровкой, на одном участке, ревело больше тыщи броневых машин… Июль был. На воле-то жара душила… А представляете, что в машине? Танки вспыхивали, как спичечные коробки, тяжелые башни, вместе с пушками, отрывались и летели от взрывов… мелкими лепестками крошились гусеницы… И грохот стрельбы… и жаркое пламя… И душная гарь… Вот где был, ребята, настоящий ад. Тем, кто видел и пережил, никакие потусторонние ады теперь не страшны…

Комроты налил в стакан воду из графина, и слышно было, как позвякивает стекло в его руках. Жадно выпил. Длинное лицо его покраснело, горячая кровь ударила от воспоминаний.

— Вы знаете, что у фашистов ничего не выгорело на Курской дуге. Хотя сосредоточили они новейшие танки — тяжелые «тигры», средние «пантеры», самоходные установки «фердинанд». Это был у них последний шанс переломить ход войны в свою пользу. Вся их армада разбилась об нашу уральскую броню улучшенных «тридцатьчетверок», — особо подчеркнул Крашенин. — Конечно, и наших экипажей погибло… заживо сгорело в танках… искалечилось на всю жизнь… Как же без этого, в такой драке. Вся земля вокруг горела и дымилась. Горели разорванные танки… обугленные трупы в черных комбинезонах… Помню пороховую гарь и смрад горящей краски, горючего… Не дай бог еще такое увидеть!

Я находился в машине комбата, водителем был, сам он сидел у рации и руководил боем. А надо сказать вам, что комбат наш, майор, был кадровый танкист, лично участвовал во многих боях, три боевых ордена имел, дважды горел в танке, но оставался жив, успевал выскочить с экипажем, хотя на вид был грузноватый и почти саженного роста.

Майор командует по рации остальными машинами, и мне велит, куда ехать. Я смотрю в триплекс закрытого люка и вижу штук пять «тигров»… Потом выныривают «пантеры»… Жутковато мне стало. А надо вам сказать, они всегда в таком боевом порядке ходили в атаку, броневым кулаком — «тигры», «пантеры», «фердинанды», — чтобы уж наверняка давить и рушить все живое и неживое.

«Чеши к срединным «тиграм»!» — приказывает мне комбат. Врубил третью передачу и — напролом. Еще далеко видно, как «тигры» часто бьют из пушек… Но мы пока целехоньки. Потом вспыхнул один из «тигров», я успел подумать, что наше прикрытие действует — комбат два танка закопал, замаскировал, и они успели, сработали. Ну, сблизились, начинаем гоняться друг за другом. И палим. Слышу в наушники, комбат с болью матерится — кого-то из наших подбили… Потом страшно тряхнуло нас, и нам врезали.

Комбат мне кричит! «Больше маневрируй, заклинило башню». Ну, гоняюсь я за «тиграми» и «пантерами» уже без приказаний… Чувствую пушку, как она находится, как удобнее стрелять, и верчусь… Немцы горят, и наши горят. Но никто не хочет отступать. Приходит, ребята, такой момент в бою, когда уже не думаешь, не боишься, а лишь одного хочешь — драться и победить.

Снова влепили нам, страшно… Сразу резануло расплавленным металлом… значит, машина горит. Слышу, стонет майор. Успел заметить тело на боеукладке, чью-то оторванную ногу в сапоге… Стаскиваю комбата с командирского сиденья и, как аккумулятор, волоку к своему люку. Открыл люк и, из последних сил, вытолкнул наружу… Выскочил сам, лежа, руками и ногами, обнял майора и покатился вместе с ним, прочь… Как две половинки бревна, сцепились и катимся. В машину-то попал термитный снаряд… Вот сейчас грохнет… Хотя бы комбата спасти, думаю, ежели живой…

Потом рвануло сзади, словно земля и небо раскололись к чертовой матери… Обернулся — танк горит костром, а башни как не бывало, полетела, а то могла бы и накрыть…

Сильнейшее возбуждение до предела накалило капитана, он тяжело дышал, прямо-таки задыхался.

Вот, оказывается, каково достаются воспоминания фронтовикам…

— А комбат? — не в силах сдержать волнение, спросил кто-то.

— Комбат помер, — сказал Крашенин, глядя на нас невидящими глазами. — Обе ноги прожгло ему. Его-то уж мне больше всех жаль… Такой танкист был! Можно сказать — прирожденный. Похоронили мы его. Салют дали. Написали весточки по домам, у кого нашлись адреса. Комбат, кажется, откуда-то с Севера был. По-моему, даже и не русский…

Услышав такое, я невольно сорвался с места.

— Ладимир его звали? Владимир? Того комбата? — сорвалось у меня имя, некогда названное дядей Капитом — имя его погибшего сына.

Все с удивлением уставились на меня.

— Имени не знаю, — вздохнул капитан, — командиров по именам не называют, а вот фамилия мудреная была…

— Космортов! — опередил я капитана.

— Точно! — вновь вспыхнул Крашенин. — Ты что-то знаешь о нем?

— Семью его знаю! — сказал я, чувствуя, как горит лицо. Раньше я думал, что только в книжках бывают такие встречи и совпадения. А тут — вот, я сам, лично, вижу человека, который собственными руками хоронил сына дяди Капита — Ладимира… И воевали они вместе. И, помнится, Шура Рубакин был ранен на Курской дуге, теперь его уже нет, скончался от раны, нанесенной разрывной пулей…

Выходит, эта самая Дуга пролитой кровью соединила и русских, и украинцев, и коми, и многих других. И меня судьба побратала с этими людьми, с этими событиями… Оказывается, мир-то не так уж и велик, чтобы бесследно затеряться в нем человеку…

Меня попросили, и я с величайшей радостью и дрожью в голосе рассказал о семье майора Владимира — о дяде Капите и об Андрее, а попутно и о нашем благословенном крае с бесконечными лесами и чистыми реками…

Только промолчал до поры, что брат майора — Пикон тоже служит у нас. Я подумал: позовут Пикона поделиться воспоминаниями о знаменитом брате, а он, молчун, и двух слов связать не сможет. Но после я все же подошел к капитану, сказал.

Видели бы вы, как тот обрадовался! Попросил познакомить с Пиконом и даже в свою квартиру в офицерском городке пригласил.

13

«Федюша, любимый мой, здравствуй!

Вот и кончилось лето, звонким жаворонком упорхнуло неведомо куда. Я вернулась из дому, с летних каникул, снова в город, кончать последний курс. Еще не остыла от летних впечатлений, а здесь не вошла еще в привычное русло. К тому же — погода плаксивая стоит, и мне почему-то так грустно, так тоскливо!

И беспрерывно думается о тебе. Гляжу на фотокарточки, перечитываю твои письма, они будоражат мою душу, и я чуть ли не вою от тоски… Родной мой, незаменимый, если бы ты только знал, как я тоскую по тебе! По твоим добрым, немножечко грустным глазам. Я и тогда любила тебя безумно, а сейчас — просто сказать нельзя — как. Но когда же мы встретимся, Федюша? Когда же наконец я снова смогу гладить твои волосы, смотреть в твои глаза, забывая обо всем на свете? Неужели когда-нибудь наступит такой день? Ой, вроде бы уж и не верится мне в такое счастье…

Летом-то, дома, вроде бы легче было, ведь кругом свое, родное, отец и мать, сестренка, подружки. И работала много в колхозе, на сенокосе. А теперь все это ушло, умчалось вместе с летом. И тебя вот нет… Тоскливо, уж так тоскливо, Федюша…

Но — хватит ныть! А то еще подумаешь, что вовсе уж плаксой я стала, и, чего доброго, разлюбишь в своем дальнем далеке…

Расскажу тебе наши сельские новости. Ведь ты, наверное, тоже скучаешь по родным-то местам. Снова оживает потихонечку село, Федюша! Молодежи опять становится много. Подросли парни и девки, что были помоложе. Вечерами гуляют и пляшут напропалую, на улице, на местах старых койташ, токовищ, где и мы с тобой в свое время приплясывали, где и наши отцы-матери когда-то резвились… В иных местах иногда по две-три гармошки наяривают.

Юнцы уж вовсю ухаживают за девками, некоторые прямо нахально пристают, едва отбиваешься от них. Того и гляди, залезут в сарай, где мы спим под пологом… Но мы там, Федюша, спим с сестренкой, ты ведь знаешь нашу младшенькую. А еще больше я люблю спать с мамой — прижмешься к ней, и будто ты снова маленькая, и никаких забот. Хотя наяву-то, Федюша, с каждым годом все больше их прибавляется — забот…

Мама, конечно, знает о нашей с тобой переписке. И папа тоже знает, но молчит. Мне кажется, о тебе-то он хорошо думает. Он теперь весь побелел, почти всегда молчит и больше вздыхает, а когда выпьет — плачет. Никак не может забыть сына своего Вечу, нашего старшого…

На сенокосе тоже было весело. Лето жаркое выдалось, сухое, рядом Сысола… Уж и покупались мы, загорели! И до того я наловчилась во всякой работе — и косить горбушей, и граблями сгребать, и копнить… И веришь, Федюша, такой хохотушкой я была летом. Прямо ужас…

И чего было к такой-то пустосмешке приставать молокососам? Липнут, как мухи. Но я их, Федюша, отваживала от себя будь здоров как. А когда уж они слишком нахальничали, я напоминала: мол, разве ты, несчастный, не знаешь, какой защитник-танкист у меня имеется? Ведь ежели он узнает про твои нахальства, мокрое место из тебя сделает… И ты знаешь, Федюша? — действует. Безотказно. Это говорит о том, что здешний народ хорошо помнит тебя.

С братишками твоими я встречалась. Младшенький, Шурик, очень походит на тебя, такой же русоволосый, глазастый и очень стеснительный. Счетоводом он работает в колхозе, все его хвалят. И дома по хозяйству все ворочает — в огороде копается, воду таскает, баню топит… Очень симпатичный и славный парень, прямо прелесть!

Я не знаю, писали или нет братишки, а колхозы наши объединили. Народ недоволен этим, говорят, и так еле-еле сводили концы с концами, а тут уж вовсе расползется все, развалится… Но нашего брата в этих делах не спрашивают, сверху, наверно, видней.

Ой, вспомнила одну встречу, и сразу снова бросило в жар! Как тогда, в тихий августовский вечер. Ты не догадываешься, какая это была встреча? Нет? А ну, остановись на этом месте и повспоминай?

Так вот, ко мне в тот вечер подошла Зина, та самая, на хвостовой караванке вы быливместе… Ничего девка, симпатичная, если не считать, что много старше нас с тобою. О чем-то поговорили, я уж и не помню о чем. Потом эта Зина, как бы между прочим, сказала моей подружке: «А я вчера от Феди Мелехина письмо получила, на семи страницах».

Меня будто громом ударило, и в глазах потемнело, едва не упала я… Спасибо подружке, увела меня подальше от этой Зины.

Федюша, неужели это правда — письмо? В прошлый раз я постеснялась спросить у тебя об этом. Все думалось, мол, Зина-то сочинила, просто уколоть меня решила или испытать. Но с тех пор ядовитая заноза все сидит у меня в груди, и теперь вот раздулась в настоящую болячку.

Скажи, Федюша, правду — неужели в самом деле было письмо? И если да, то какое? Просто ответ на ее, Зинино, приставание? Или что серьезное? А может, в тебе пробудилось старое… опасное для меня? Скажи правду, Федюша, родной ты мой, я не могу больше носить в себе эту колючку. И прости, что беспокою тебя в трудной танкистской службе.

Обнимаю и целую тысячу тысяч раз.

Твоя Дина-Диана».

«Здравствуй, моя любимая!

Здравствуй, Дина-Диана!

С трепетным сердцем сажусь я за стол и принимаюсь за это письмо, потому что, поверь, дорогая моя, по мне больно ударила твоя «заноза».

Да, я, конечно, дурак, что написал Зине то письмо! Я никак не мог подумать о таких последствиях… Впрочем, я, наверно, всегда останусь недальновидным обормотом, редко задумываюсь о возможных последствиях. Вскипит душа, рванется на что-либо, и — вынь ей да положь, немедленно сделай! А что из этого выгорит — об этом и думушки нет. Это, может, какой-то недостаток моего воспитания, а может, уж просто на таком тесте я замешен…

Да, Зина мне писала, два письма. Она, видимо, имела право на эти письма… после того сумасбродного лета в хвостовой караванке. Нехорошо вспоминать об этом, но, что же делать, из песни слова не выкинешь. Теперь, конечно, я раскаиваюсь во всей этой истории. Искренне раскаиваюсь, что, не задумываясь, причинял тебе боль тогда и что тогдашние мои похождения сразу же не оборвались бесследно, а продолжают терзать нас и теперь.

Дина, не думай, я не пытаюсь выгородить себя, вовсе нет. Я только хочу хоть в нескольких словах объяснить все это, если, конечно, сумею…

Видимо, дело еще в том, что у нашего брата неуча как следует не воспитано чувство любви. То высокое, ни с чем не сравнимое, что присуще одному человеку в природе.

Теперь, когда я много читаю, все больше и больше начинаю понимать это, но прошлого, как говорится, не вернешь…

Я написал Зине письмо — ничего не обещающее и ни к чему не обязывающее. Я, конечно, виноват перед тобой, Дина, и перед ней тоже. Но ведь не забывай, Дина, что мне тогда было семнадцать лет, а Зине-то на целых пять годков больше…

Но, может, хватит об этом?

Только к тебе, одной-единственной, летит мое тоскующее сердце, милая моя Дина-Диана! Поверь, и хватит ненужных воспоминаний. А если уж вспоминать — то другое: как я по поводу и без повода мчался из делянки на катище, чтобы лишний раз увидеть тебя и посидеть с тобою рядышком, замирая от блаженства. Помнишь? И если бы ты знала, Дина, как горжусь я твоей любовью! Не говоря уже о том, как безмерно счастлив… Дина! В твоих письмах вся твоя светлая душа насквозь светится радостью и добром, и я читаю-перечитываю все твои письма.

Длинно писать сегодня не буду — спешу поскорее успокоить тебя, чтобы ты больше не волновалась зазря.

За меня не волнуйся, учусь я хорошо, много читаю, занимаюсь спортом. Здоров. И, кажется, понемногу умнею.

Дина, ты, конечно, знаешь, что здесь, на нашей стороне Германии, создано теперь новое полноправное государство — Германская Демократическая Республика. Рабоче-крестьянское государство. Для нас, кто служит здесь, это важно. Как-то легче стало ходить по немецкой земле… Пожелаем этому младенцу у его колыбели полного счастья и долгой жизни! Кузь нэм да бур шуд!

А теперь я бросаю ручку и обнимаю тебя, моя Дина-Диана. И целую, целую, целую…

Остаюсь жив и здоров, курсант учебного танкового батальона.

Ф. Мелехин».

14

Учебный батальон я закончил по всем статьям на отлично, меня определили командиром танка в экипаже начальника штаба полка. Когда я узнал об этом, честно признаюсь, едва не грохнулся в обморок…

К самому начальнику штаба!

В комендантский взвод входило два танковых экипажа — командира полка и начальника штаба. Однако взвод этот в обычных мирных условиях не являлся отдельной, что ли, вольной единицей, а прикреплен был к линейной танковой роте, в данном случае — первой. А посему нужно было предстать пред очи командира роты…

Капитан уже ждал нас: поздоровался, заложив руки за спину. Внимательно оглядел нас большими карими, напряженно выкаченными глазами. Он был моего роста, но поджарый, жилистый; красноватое, кирпичного оттенка лицо с крючковатым носом туго обтянуто сухой кожей. Еще не старый, но уже почти лысый. Мне почему-то он сразу напомнил усталую лошадь-трудягу. А когда еще в разговоре капитан стал поводить шеей под тугим, стоячим воротником кителя, уж совсем как уставшая лошадь, у которой натерто под хомутом, — мое первоначальное впечатление окрепло.

— Ну что ж, сержант Мелехин, начнем с тебя. Тебе оказали огромную честь — прямо с учебного служить в комендантском взводе. Помни об этом, днем и ночью. На вас равняются все. Однако вы находитесь в моей первой роте, и все уставные требования для вас — такой же закон, как и для всех. Чтобы мне анархию не разводить! Гайки не расслаблять! А если что, обращайся за помощью прямо ко мне.

Потом он сказал, что командир нашего взвода лейтенант Алешин (он же командир полковничьего танка) вместе со своими людьми находится на срочном задании и я могу идти к своему экипажу.

Настропаленный таким напутствием, я четко щелкнул каблуками.

Третий этаж каменной казармы. Длинный коридор, выстланный гофрированной метлахской плиткой. Звякают мои косячки-подковки, а сердце трепыхается, как клест в силке.

Придерживая свой вещмешок с нехитрым скарбом, я постучался и вошел в комнату. Три пары двухъярусных кроватей, как и в учебном, еще кровать у входа, столик у окна, тумбочка и табуретки, паркетный пол в елочку. В комнате было трое: один лежал поверх одеяла, одетый, другой копошился над огромным аккордеоном, тоже сидя на кровати, а третий сидел у столика и читал.

— Здравствуйте! — громко сказал я, еле сдерживая волнение.

Сержант с аккордеоном и лежавший на кровати старший сержант с любопытством воззрились на меня. А третий, старшина, бросил книгу и сразу поднялся навстречу — высокий, костлявый, с длинными руками. Лицо у него, заметил я, сильно вытянуто, прыщеватое, с носом-картофелиной и продольным шрамом на левой щеке.

— Пацанва, — сказал он сипло, — а не новый ли командир прибыл к нам?

— Я назначен в экипаж начальника штаба, — признался я.

— Ну, что я говорил! — насмешливо радовался высокий. — Мы как раз и есть сей славный экипаж. Эй, обормоты, встать, говорю, — начальство пришло…

Я стесняюсь, мучительно раздумываю, как себя вести. Все они старше меня. Двое-то, видать, воевали. Даже и званием повыше меня. Какой-то особый подход к ним нужен. А какой?

— Вольно, — говорю, а сам пытаюсь улыбнуться. — Занимайтесь своим делом. Только прошу, укажите, где мое ложе…

Переглянулись, замечаю, смеются глазами. Высокий показывает на одноярусную кровать, говорит:

— Вообще-то бывший командир изволил почивать здесь. Но его давно нет, место пустовало, и я перекочевал сюда с верхотуры. Могу обратно залезть, как говорится — всяк сверчок знай свой шесток…

— Зачем же, — говорю ему, стараясь приноровиться к его тону. — Мне с верхотуры-то больше видно…

Это им, видно, понравилось.

— Ну, лады, — говорит костлявый, — только чтоб без обиды.

— По пустякам не обижаемся, — я небрежно сунул вещмешок под нижнюю кровать, положил шапку уже на свою постель.

— Ну, а теперь разреши представить достославный экипаж, — с явным удовольствием предложил костлявый.

— Разрешаю, — отвечаю я.

— Вот Антон Чубиркин, командир орудия, — указал он на старшего сержанта. — Он же — гетман Трезвиньский…

— Как так? — удивляюсь я, глядя на красивого, смолисто-кучерявого «гетмана» с лихо закрученными усами на белом лице.

— Да очень просто, — лыбится костлявый говорун во всю свою длинную прыщеватую морду. — Правда, гетманскую булаву он не заполучил, но среди трезвенников он самый настоящий гетман… Кроме пива ничего в рот не берет.

— Брось, Леша, травить, — поморщился Чубиркин.

Но старшина со шрамом словно бы и не слышал его:

— А еще я скажу: перед скорой демобилизацией наш гетман впал в глубокую мечтательность. И глаза иногда бывают как у кающегося грешника…

— Да брось, говорю! Отчепись! — Чубиркин не на шутку психанул.

— А тот вот, с музыкой, — не меняя тона, продолжает старшина, — радист-пулеметчик Костя Воробьев. Зовем: Воробей-разбойник.

Воробей-разбойник добродушно ухмыляется и шмыгает горбатой носярой. Он очень маленький, скуластый и носатый, с темным ежиком волос и с неожиданно голубыми глазами.

— Он из муромских, — разглагольствует старшина. — Чтобы вылепить такого типа, жизни-матушке пришлось много веков перемешивать скифско-сарматско-русскую и прочую кровь. Пока не получилось это чудо. Сам видишь, каков воробей! И грудь, гляди, мощная, как у воробья колено…

— Да уж вижу, — невольно улыбаюсь я.

— А почему разбойник, сам уразумеешь. Свистеть, правда, не свистит, но своей музыкой скоро весь полк в гроб загонит.

— Зачем же всех, — приятным звучным голосом говорит Воробей-разбойник. — Достаточно одного тебя, Насоса-Крыльчаткина…

— Как? — переспросил я.

— Меня сим именем достойным величают, — поклонился старшина. — Гайдуков-Насос-Крыльчаткин!

— Почему же… — только и смог спросить я.

— А потому, — захохотал усатый гетман Трезвиньский, — что в полку никто не может тягаться с ним по части выпивки…

— Он по этой части, — хихикает и Воробей-разбойник, — вроде центробежного насоса. Знаешь ведь, в танке?

— Знаю… — откровенно хохочу я, без стеснения разглядывая старшину.

А он ладонью поглаживает впалое длинное брюхо под широким ремнем и ребячески подтверждает:

— Да, могу…

— Правда, и танк лучше всех водит, — добавляет Воробей-разбойник. — Звание имеет мастер вождения.

— Ну, эти длинноты ни к чему… — вдруг застеснялся Насос-Крыльчаткин. — Пусть лучше командир представится, его черед.

— Зовут меня Федей… Федя Мелехин, — говорю и чувствую, что волнуюсь, как на экзамене. — В прошлом — сплавщик и лесоруб. По национальности коми. Есть такая земля на севере Союза…

— Ну, чудеса! — воодушевился Насос-Крыльчаткин. — Вот экипаж! Украинский гетман, муромский разбойник, я представляю сибирских казаков, а теперь еще коми человек. Постой! Какой же титул мы тебе дадим? У вас что, свой язык?

— А как же? — обиделся я такому невежеству.

— А ну-ка, прочитай что-нибудь.

Я не стал церемониться и прочитал куплет задушевной народной песни:

Югыд кодзув, петав, петав,
Зарни кодзув, петав,
Югьяв портмась вым сянь,
Петав рытья кыа борын.
— Смотри-ка, ни одного знакомого слова! — удивился Насос-Крыльчаткин. — И звучно как… А сам-то ты вроде россиянин — белокурый, голубоглазый, не отличишь. Слушай, Федя… Уж позволь ты мне по имени…

— Конечно, что за вопрос! — согласился я.

— Пока мы тебе титула не подобрали!.. А уж коли все титулованные, и тебе надо. Переведи ты нам, чего прочитал.

Звездочка ясная, выйди же, выйди,
Выйди, звезда золотая, блистай,
В небе высоком свети и блистай,
Выйди же после зорьки вечерней…
— Да ведь красиво! А свои боги у коми есть? Были? — к чему-то своему гнет Насос-Крыльчаткин.

— Были, как же, — смеюсь. — Зарниань была, золотая дама… И Кэртайка был, железный свекор. Эжву-реку железными цепями поперек заковывал и с охотников взимал дань.

— Кэртайка… Очень звучный титул, — обрадовался Насос-Крыльчаткин, прыщеватая его морда прямо-таки засияла от удовольствия. — Замечательный титул, и, черт побери, даже с танками, с железом связано. Кэртайка! Звучит, пацанва?

— Хорошо звучит! — сказал Воробей-разбойник, весьма довольный, и пару раз лямзнул аккордеоном.

Так состоялось мое знакомство с экипажем…

Конечно, все произошло вовсе не так, как я предполагал. Но разве мог я подумать, что весь мой экипаж окажется из «старичков»?

Однако я все же командир танка… должен как-то командовать ими, пусть они все и постарше меня.

Легко сказать — командовать! А вот — как?

Долго не мог я уснуть в ту ночь. Целый танк поручен мне, и такой оригинальный экипаж… Попробуй покомандуй ими… Как-то все получится? — тревожно думал я, ворочаясь с боку на бок.

В конце концов решил: чего загодя-то убиваться? Будь самим собой, и всего делов. Не пыжься, нос не задирай, но и сам не падай духом.


Назавтра был парковый день — то есть всеобщее обслуживание танков. Я, одетый в черный комбинезон, пришел к нашей боевой машине, она стояла второй в боксе, второй во всем полку… Сдернули огромный брезент-чехол, и вот он предстал передо мною — мой танк! Легкий, изящный, нежно-зеленый, с ярко-белым номером на башне, с маслянисто поблескивающей черной гусеницей, с лебедино задранной пушкой. Красавец…

За боксами весело играет полковой оркестр — его специально приводят в такие дни, чтобы веселее работалось танкистам.

С механиком Гайдуковым залезли внутрь, он включил плафоны освещения, и я чуть не ахнул. В танке было чисто и уютно, как в самой опрятной светлице! Все «стены» и «потолки» выкрашены белоснежными белилами, красно-зеленым тянутся топливо- и маслопроводы; боеукладка застелена мягкими ковриками, снаряды и гильзы сыто сияют смазкой. Это же не танк, а картиночка! Это тебе не насквозь прокоптившиеся учебные машины…

Я выражаю свой восторг Гайдукову. Он доволен, но тут нас просят выйти… Смотрю — у машины стоит лейтенант, весело глядит на меня. Я догадываюсь, кто это, вытягиваюсь, вскидываю руку к шапке:

— Товарищ лейтенант, курс… кхм… сержант Мелехин прибыл для прохождения дальнейшей службы…

— Хорошо, хорошо, — отвечает лейтенант, — здравствуйте, — и протягивает руку, я крепко жму узкую, несильную ладонь. — Смотрю, вы уже освоились тут. Каково впечатление?

— Машина в идеальном порядке, товарищ лейтенант.

— Насос-Крыльчаткин свое дело туго знает, — из люка подал голос Гайдуков.

— Ты, Гайдуков, брось кикимерничать, — предупредил лейтенант, но не строго предупредил. — При новом-то командире хоть постыдись.

— Да ничего, — говорю, — мы уже познакомились.

— Вы построже будьте с ними, Мелехин, а то — на шею сядут…

Мы прошлись с лейтенантом по парку, представились друг другу как следует, поговорили. Лейтенант всего на три года старше меня. Оказался он весьма добродушным, свойским малым. Говорил быстро, я даже заметил: при разговоре он нетерпеливо перескакивает от одной мысли, от одной темы — к другой. Поэтому казалось, что он не вполне серьезно слушает собеседника. И мне вдруг подумалось: «До Тузикова, взводного в учебном, ему, конечно, далеко».

15

«Здравствуй, моя любимая Дина-Диана!

Вот я и снова в части, теперь, можно сказать, стал настоящим танкистом, да еще командиром танка. Это, конечно, очень почетно, но и ответственно, и я пока не знаю, сумею ли справиться. А главное — сумею ли поладить с экипажем, будут ли они слушаться, ведь все они старше меня, а некоторые даже и воевали.

А так-то служить здесь, конечно, намного легче, чем в учебном. Все свободное время отдаю книгам и спорту.

Знаешь, Дина, чем больше я читаю, тем сильнее сознаю, как мало еще знаю, как далеко отстал за годы лесорубства и сплава. Здесь мне все это нужно наверстать. Я поставил себе задачей, чтобы годы в армии стали для меня институтом.

Ты только, Дина, не думай, что я хвастаюсь. Просто я решил штурмовать крепость знаний со всех возможных сторон, или, если по-военному, — со всех фронтов.

Главные фронты: философия, политэкономия, биология, астрономия, политика, литературоведение. Я думаю, на этих основных опорах держатся человеческие знания и мыслящий разум. Поэтому я уже начал выписывать себе наиболее важные книги по этим отраслям, хочу создать свою библиотеку.

К примеру, я только что с упоением прочитал книгу Тимирязева — «Земледелие и физиология растений». До чего же здорово! Это же гимн растениям, зеленому цвету и солнечному лучу. И ведь до чего ясной стала мне вся эта мудрая механика зеленой жизни природы! Просто удивительно, как я мог жить без этого понимания. Или вот прочитал я у Энгельса «Происхождение семьи, частной собственности и государства». Так ясно освещен весь долгий путь человечества, как на ладони выложен… Потом эту линию знаний я закрепил трудом Ленина «Государство и революция», и все понятно мне, я как-то даже самого себя значительнее почувствовал…

А по части литературной критики я читаю Белинского. Три толстенных тома достал, купил в военторге. Ну — человек, ну — личность! До чего же здорово пишет! Слова — как горячие угли: жгут, волнуют, будоражат душу, хотя и писано сто с лишним лет назад… Сразу на литературу смотришь иными глазами, зорче. Больше начинаешь думать об обществе и человеческой природе… Нет, слов моих бедных не хватает, чтоб выразить, как поразил меня Белинский!

Так что, милая моя Диана, скучать мне совершенно некогда, если не считать тоски по тебе. Иногда, не очень часто, во всей своей красе и нежности ты являешься ко мне ночью, ласкаешь меня, горячо шепчешь о любви, целуешь, целуешь… Ах, если бы наяву, Дина!

Ты, пожалуйста, не думай, моя Диана, что я становлюсь этаким жалким книжным червем. Вовсе нет! Я по-прежнему здоров и силен. Еще в учебном я ставил перед собой задачу достичь кое-каких рубежей, и достиг. Например, штангу выталкиваю весом 85 кг, жим — 65 кг. На турнике тоже будь здоров кручусь. Каждое утро встаю на пятнадцать минут раньше общего подъема, устраиваю себе хороший бег и только после этого делаю физзарядку вместе со всеми.

Немножко штудирую немецкий язык, а то прямо стыдно бывает: жить на немецкой земле и ни бельмеса не знать по-ихнему…

Посылаю тебе новое фото, тут я уже с лычками и с прической. Чтобы ты больше не пугалась, как в Сыктывкаре, когда увидела меня лысым…

Если у меня все хорошо пойдет по службе, может, и отпуск дадут. Вот было бы здорово! Я теперь часто мысленно представляю себе встречу с тобой. Но об этом лучше молчать. Чтоб не сглазить.

Желаю тебе отлично закончить свое училище.

До свидания, моя милая Дина-Диана!

Командир танка войсковой части №… сержант Ф. Мелехин».

16

Быть старшим над себе подобными всегда сложно, вот и теперь командирская ноша показалась мне наиболее трудной. Бывалый и тертый народ собрался в моем экипаже…

Скажем, построят роту, сделают перекличку. Кого-то не хватает. Чаще всего — «старичков». Хорошо, если старшина построил людей в столовую, он может и махнуть рукой: догонят. Хуже, когда присутствует ротный. В этих случаях, при перекличке, мое сердце заранее начинает зудеть… Одного нет. Кого? Я, высунув голову, разглядываю левый фланг. Опять нет в хвосте моего разбойника.

— Воробьев здесь? — знающе спрашивает ротный.

Нет Воробьева!

— Ну — анархия! Бог послал мне в наказание, — шипит Стукачев, яростно поводя шеей. — Мелехин, иди ищи своего подчиненного, а мы тут все постоим — подождем.

Делать нечего, иду на поиски.

— Да он в кустах пиликает! — подсказывает кто-то вдогонку.

Найдешь Воробья-разбойника в кустах, ругаешься, а ему хоть бы что — лыбится, прикинувшись дурачком. Весь строй шипит на него — надоело ждать, а ему трын-трава. Уж и наказывали его, и ругали, по-свойски уговаривали — бесполезно, не действует!

Задумает свое, и хоть трава не расти… Дадут команду — направо-налево, — а он стоит себе, вроде бы и не слышит, вроде бы и не касается его… Секунд через пять спохватится, повернется нехотя.

В жизни не встречал людей до такой степени отрешенных, с такой самозабвенностью уходящих в свои думы, как Воробьев. Идешь с ним рядом, спросишь чего-нито, а он молчит. Ты уж начинаешь кипеть в ожидании, а он наконец выдавит: «Ты, кажется, чего-то спросил?» Словом — посторонние раздражители проникали в его скорлупу с величайшим трудом… А уж упрямец — не приведи господь! Если что втемяшится, то Воробей-разбойник всеми способами будет тянуть свое. Не зря сказал Гайдуков в первый день знакомства про странное смешение скифско-сарматско-русской крови… Всего-то росту от горшка два вершка, но упрямства на полк хватило бы, если всем поровну распределить. Диву даешься, как это целыми часами можно сидеть и нуднейше пиликать на аккордеоне. Пилит и пилит! Всем, кто поневоле слышит, уже, как говорится, осточертело, а ему дела мало. Прогонят с одного места — другое ищет, более укромное, тащит на спине огромный аккордеон, чуть ли не с себя ростом…

А ведь так-то вроде бы и неплохой парень — в определенных ситуациях даже стеснительный, к вину не тянется, компанейский и как товарищ — надежный. Однажды, когда мы получше узнали друг друга, он в порыве братской солидарности сказал мне:

— Можешь всегда рассчитывать на меня, Федя. Потребуется, крови не пожалею.

Вполне искренне он это сказал, убежденно, без позы.

Я чувствую: в настоящем деле он — надежный товарищ. И радиостанцию знает как свои пять пальцев, и руки у него ловкие, ежели уж начнет работать, переделывать не придется. А вот когда Воробей-разбойник необязательность чувствует, условность происходящего — отрешенней человека во всем мире не сыскать. Но это я попозже понял, не сразу.

Немало хлопот доставлял мне и механик-водитель Гайдуков. Сам Насос-Крыльчаткин. Вполне оправдано титулованный! Ибо всеми правдами и неправдами он доставал шнапс и пиво (деньги он получал немалые — за выслугу и за классность). Конечно, застукивали его. Следовали выговора, сутки простого, строгого, меня ругали за него, и я сам ругался, но…

Однако не выгоняли Гайдукова. Механиком-водителем он был действительно классным, отменнейшим! В учебном были механики, тоже будь здоров какие старички-водители, но этот — из всех асов ас! Танк в его руках что игрушка, и мчался он как по маслу — ровно и мягко, без обычной дикой тряски, и с полуслова понимал Гайдуков всякую команду, даже более того — он предугадывал команды… Значит, когда сидел за рычагами — думал. Соображал. Я вдруг, почти сразу, почувствовал величайшую уверенность в танке, ну такую уверенность — которая в большом деле — как счастье.

Словом, Гайдуков был механик милостью божьей. Однажды, когда меня ротный крепко отчитал за его загул, я, еще не остывший, со всего пыла, которого у меня тоже хватает, налетел на Гайдукова: мол, ты позоришь всех, и меня, и пропил ты всю свою волю.

Он, пожалуй, никогда еще не видел меня таким взвинченным, готовым полезть с кулаками, и это, по всему, задело его. Даже шрам на щеке побагровел. Но ответил он, как всегда, с усмешечкой:

— Слушай, командор, а хочешь — в рот не возьму?

— Ври давай, — говорю в сердцах. — Обещалкин.

— Не веришь? А давай об заклад. Опять же на бутылку шнапса. Только ты сам, собственноручно вручишь мне ее.

И ведь проиграл я пари, вот что удивительно! Месяц прошел, все кругом удивляются, а Гайдуков — ну хоть бы кружку пива выпил…

Я уж было позабыл о нашем закладе, но однажды вечером он сам напомнил мне:

— Командор, а где же наша заветная? Сегодня, между прочим, срок…

Я растерялся. Вспомнил. И отступать мне было некуда. Сказал самонадеянно:

— Через часок будет.

— Откуда же, позволь узнать, она явится? Уж не в самоволку ли слетаешь?

— А это уж мое дело.

Воробей-разбойник вызвался было мне в сотоварищи, но я отказал ему. По старой лесной привычке знаю: иногда человеку лучше одному дело делать.

Потом, если уж честно признаться, мне хотелось испытать себя в предстоящей деликатной ситуации. Хотя, конечно, это ложное испытание… Кто спорит. Да и путать никого не хотелось. Если что — один в ответе.

Недавно я узнал одно местечко, совсем недалеко от нашего парка. Возвращались мы со стрельбища через городок, ротный поручил мне отвести солдат в казарму. И как раз на нашем пути оказался кабачок. Ну, ребята начали канючить — зайдем да зайдем… Я уж было заколебался, но потом решительно отказал. Потом еще представился случай, зашел я туда, выпил пивка. И, как бы между прочим, бармен успел сказать, что в этом же доме у него, с другого конца, аптека и там всегда имеется шнапс. Зачем сказал? А как же, выручка-то ему тоже нужна, а на одном пиве дана таблетках много не наторгуешь…

И вот сегодня, прижатый к стенке Насос-Крыльчаткиным, я решил, если можно так выразиться, проверить аптеку…

Бесновалась темная ненастная ночь, с ветром и холодным дождем. На днях выпал снег и сразу стаял. И вообще — зимы здесь препаршивые, слякотные, настоящего снега и настоящих морозов вовсе не бывает. А это еще хуже — влажный ветер пронизывает до костей, недаром все мы замучились здесь фурункулами…

Влажный холодный ветер сечет лицо, пусть сечет, это даже хорошо. Самая что ни на есть воровская погода…

Кабачок уже был закрыт, и я осторожно шмыгнул к крыльцу аптеки. Нажал на кнопку звонка. Через некоторое время выглянул хозяин, тот самый бармен.

— Гутен абенд, — говорю, — добрый вечер. Шнапс битте.

— Гутен абенд, — отвечает он, не удивляясь нисколько.

Он узнал меня, пригласил зайти. Из коридорчика мы попали в большую комнату, стены которой состояли из сплошных полок.

Сложно пахло лекарствами и всяким разнотравьем, но мне некогда было рассматривать и обнюхивать это хозяйство. Я дал бармену марки, значительно округлив сумму, взял две «бомбы» шнапса и выскочил в темную ночь.

Цел и невредим вернулся я в казарму. На всю операцию ушел час с небольшим, а руки дрожали, будто целый день по тайге блуждал и еле выбрался к жилью.

Когда я, изрядно промокший и разгоряченный, зашел в свою показавшуюся такой родной комнату, все разом повернулись ко мне. И я с невольным удовлетворением заметил, что лица товарищей заметно встревожены.

— Ну, слава богу, живой! — поднялся навстречу Насос-Крыльчаткин. — А то уж они тут убить меня хотели, никак только не могли сойтись, каким способом.

— И надо было бы тебе сыграть темную! — сказал с нажимом Петр Бейличенко, механик-водитель из экипажа командира полка. — Вынудил парня черт знает куда переться.

Я спокойно, как мог, поставил на стол две «бомбы» шнапса.

— Ну… Кэртайка! — восхищенно шепнул Насос-Крыльчаткин. — Ну, командор…

— Только сначала прими к сведению: чтобы эта самоволка была у нас последней! — говорю я и сам чувствую, что в этот момент всеобщего ко мне расположения слова мои должны попасть в цель. Должны!

Гайдуков несколько демонстративно, при всех, сунул мне руку:

— Держи, командор, эта лапа тебя никогда не подведет.

До чего же хорошо мне стало в тот вечер! Не оттого, что шнапсу достал, — от дорогого чувства единства, без которого солдату нельзя.

А ближе к весне не стало моего командира орудия Антона Чубиркина, титулованного гетманом Трезвиньским. Был парковый день, мы все работали. Вдруг прибегает рассыльный:

— Чубиркин, тебя в штаб вызывают.

— А чего, не знаешь? — встревожился парень, красивое белое лицо его почему-то побледнело.

— Не знаю, дежурный приказал, — отвечает рассыльный.

— Тебе хотят офицерское звание кинуть, — как всегда, усмехнулся Гайдуков. — Зовут посоветоваться: сразу майора дать или в капитанах походишь…

— Да нет, ему орден пришел, с войны его ищет, — высказался и Воробьев.

— Орден? — Чубиркин даже вздрогнул от этой шутки. И добавил со вздохом и как-то отрешенно: — Вряд ли… Ну, ладно, пойду я…

Он ушел. И больше мы его не видели. Вечером в казарме — его нет. Я — к старшине, а тот еще больше огорошен: Чубиркин, говорит, забрал свои вещи из каптерки. Я — к командиру — мол, куда подевали человека, почему мне ничего не говорят?

Капитан как-то странно посмотрел на меня своими напряженно выпученными глазами.

— Твоим Чубиркиным, Мелехин, занялся особый отдел.

— Как так? — я чуть не закачался.

— А так. Вернее — не знаю как… Не иначе — какой-то хвостик у него с войны тянется. Уже и увезли его…

Уныло было в тот вечер в нашей комнате — все думали-гадали, что бы могло быть с Чубиркиным.

— Скорее всего, он немцам служил, — высказал предположение Петр Бейличенко. — А потом, когда тех прогнали, втихаря к своим затесался. В такой-то катавасии сразу и не разберешь, кто свой, кто чужой.

— Так ведь он же молодой вроде? — засомневался Воробьев.

— Всякие были… молодые, да ранние…

— Никак не могу поверить, — говорю я. — Мягкий такой, спокойный… и, правда, молодой.

— Кошка тоже мягкая, когда спрячет когти, — парирует Бейличенко. — Посмотрел бы, что вытворяли полевые команды предателей на Украине.

— Пацанва! — сказал Гайдуков. — А может, наш гетман потому и не пил, что боялся? Боялся проболтаться?

— Вполне…

— Отсюда вывод, пацанва: непьющий мужик подозрителен…

— Да погоди ты, Леша, балабонить!

— А интересно, почему становятся такими?

— Очень просто! — уверенно сказал Бейличенко, который был старше нас всех. — Вот у нас одного типа судили в районе. Он ответил на суде. Попал в плен в сорок первом, стал подыхать с голоду. А тут немцы предложили служить: мол, дадим жратву и одежду… Ну, говорит, я и пошел… И столько наших людей погубил этот гад.

Меня до глубины души поразили эти слова: «Предложили жратву и одежду, и пошел…»

Как все просто и… ужасно! Одному, второму, десятому, сотому предложили, они не согласились… А этот пошел. Тот, кто не позарился на вражий ломоть, наверно, умер с голоду или был расстрелян. А этот пошел — пошел убивать своих.

Как война обнажает души…

17

Весной пришло очередное пополнение, на этот раз совсем необычное пополнение — прибыла большая группа наших девушек телефонисток, медсестер, переводчиц. И сразу же наш гвардейский танковый полк преобразился. Стал опрятней, подтянутей, вежливей, даже красивей…

То, чего командиры изо дня в день добивались строгими приказами и взысканиями, девушки сделали одним лишь своим присутствием. Танкисты чистились, брились, следили за прической, драили пуговицы и сапоги, выпячивали грудь колесом и всячески старались казаться выше…

Да что там рассказывать! Кто сам был солдатом и не один год томился в пресной мужской компании, тот без лишних слов поймет меня. И вспомнит, как скучает солдат по девушке. Страшно скучает!

Соберутся солдаты, зайдет разговор о неисправностях в танке, о тонкостях обращения с техникой, но через некоторое время, совершенно незаметно, перейдет на девушек. А иногда замахнутся в беседе совсем уж высоко — о мировой политике начнут толковать, — но вскоре и с этой высокой материи как-то, опять же незаметно, перескочат на женскую тему…

И чем дальше служит солдат, тем больше скучает. Словом: девичья тема — это как пожар в сухом лесу, как неподвластная стихия, обжигающая и сотрясающая сердце солдата.

Разные темные личности, объявлявшиеся иногда возле военного городка, спекулировали на этой естественной человеческой тоске, за сходную цену пытались всучить нашему брату солдату порнографические открытки. И если у кого их находили, наказывали сурово.

Одной из переводчиц оказалась оч-чень симпатичная девушка по имени Надя. Высокая, белокурая и голубоглазая, чрезвычайно живая и веселая. В суровых коридорах штаба теперь то и дело раздавался ее звонкий заливистый смех. Кто-то даже прозвал ее: Серебряный колокольчик. И вправду — точнее не скажешь!

Однако Серебряный колокольчик, похоже, никому из кавалеров предпочтения не отдавала, даже офицерам, этакими фертами кружившим вокруг нее. Со всеми она была одинаково приветлива, внимательна и ласкова. И только.

Однажды я, пересилив свою стеснительность, сказал ей по-немецки хорошо заученную фразу:

— Гутен морген, фроляйн Надя! — Я только что сменился с поста и шел по коридору, а она семенила навстречу. Надя с любопытством остановилась, расцвела в приветливой улыбке.

— Шпрехен зи дойч?

— Да нет… — совсем застеснялся я. — Пытаюсь только… Сам зубрю, но слабо получается…

— Уж то хорошо, что пытаетесь, — вовсе оживилась она. И вдруг предложила: — А хотите, я вам помогу? У меня уже есть парочка учеников, третий не будет в обузу.

Это было как раз то, на что я втайне надеялся. Она велела мне в любое время дня зайти в ее кабинет. Но я застеснялся и никак не решался зайти. К тому же, возле нее всегда вертелись штабисты. Однако, при следующей встрече, она сама напустилась на меня, пожурила за лень и забывчивость, посоветовала купить грамматику и особое внимание обратить на глаголы, с которыми в немецком языке ужасная морока…

Она по-товарищески и вполне серьезно отнеслась к моему хобби, я время от времени стал получать ее консультации, и мой немецкий, кажется, пошел веселей. Но в душе я вроде бы ждал чего-то еще… И слава богу, что Надя относилась ко мне только как к прилежному ученику, что поначалу-то было даже и обидно…

Вскоре я заметил, что она, совершенствуя свое произношение, слишком часто беседует с верзилой Отто, главным механиком котельной. Это был симпатичный парень лет двадцати шести, почти с Пикона ростом, стройный, кудрявый, с широким добродушным лицом и постоянной белозубой улыбкой. Когда они, оживленно толкуя по-немецки, шли рядом, десятки глаз провожали их, восхищенных и неприязненных, пожалуй, больше неприязненных.

А чего бы злиться? Ведь Надя-то, скорее всего, относится к Отто точно так же, как и к своим ученикам.


А в один прекрасный день меня удивил земляк мой, Пикон. Подошел и сказал, что скоро отправляется домой, в отпуск, а сам, лопоухий, так и светится…

Уж не знаю, за какие заслуги дали ему отпуск — Пикон все околачивался при штабе, — но вот дали. Я с грустью проводил его, наказал обязательно встретиться с братишками и Диной, послал им небольшие подарки — дешевенькие часы-штамповки. Не удержался и похвастал Пикону: дескать, мне тоже улыбается отпуск. На стрельбах наш экипаж отличился, и сам начальник штаба намекнул, что за такой успех дают отпуск в виде поощрений. Так неужели обойдут командира танка? Тем более, после того, как не стало у нас Чубиркина, стрелять-то пришлось мне, нового командира орудия покамест нет.

Но этому моему страстному желанию не суждено было сбыться. В жизни, успел я заметить, частенько так бывает: если чего-то очень-очень хочется, то обязательно сорвется, обязательно получится наоборот…

Однажды, когда мы занимались в техкабинете электрооборудованием танка, командир роты со взводными и старшиной устроили очередную проверку в наших тумбочках. Видать, снова объявились у кого-то те самые «подзаборные» открытки. Вот нам и устроили «профилактический» осмотр. Или по-иному — шмон.

Когда мы зашли в свою комнату, вся «комиссия» была при деле. Смотрю, из моей тумбочки выворотили все книги, которые я успел понакупить. Целый ворох книг как попало валяется на полу. Я весь вспыхнул, увидев такое.

Не удержался и выпалил зло:

— Зачем же книги-то расшвыривать? Это же не траки железные…

— А незачем ими загромождать помещение! Библиотека на это есть! — с нажимом парировал ротный.

— Да кому же они мешают в тумбочке? — я чувствовал, что зря и не вовремя распаляюсь.

— Значит, мешают! — мотнув головой, резанул капитан, явный признак того, что он уже накалился. — Вдруг боевая тревога? Тогда что? Все это барахло в вещмешок будешь запихивать? Накроют тебя бомбой, пока будешь собираться. Не успеешь до танка добежать.

— Раньше вас добегу… — буркнул я. — Под бомбами не до книг.

— Молча-ать, не пререкаться! Развели мне тут анархию… Совсем распустили вожжи! Вы что же, думаете, все в колхозе находитесь. Это армия… Слышишь, сержант Мелехин, ар-мия… А не университет какой, чтобы науки изучать. Ты мне танк изучай, танк! Ясно?

Меня распирала злость: мы не очень-то любили своего ротного, потому что он явно умышленно придирался к нам.

— Зачем же тогда книги пишут? — уже с нескрываемым вызовом выплеснул я капитану. — А зачем тогда библиотеки у нас?

— Вот туда и ходи в положенное время!

— А если мне этого мало? Если я хочу быть настоящим солдатом и командиром?

— Настоящий солдат никогда не пререкается с командиром! Он беспрекословно выполняет все, что приказывают. Не рассуждая! Не задумываясь!

— Это не солдат, а солдафон, товарищ капитан. Уточните, пожалуйста, кто вам нужен в роте: солдаты или оловянные солдафоны.

— Молча-ать!!! — вдруг заревел ротный и чуть не выпрыгнул из кителя. — Как ты стоишь перед командиром?

— Настоящие командиры на солдат не орут, — безостановочно катился я к пропасти.

— Смирно! За пререкание с командиром… За невыполнение приказа… трое суток строгого ареста!

— Слушаюсь, — сказал я, как отблагодарил; откуда-то вдруг пришло спокойствие, теперь я хотел лишь одного — перед лицом товарищей достойно доиграть этот спектакль до конца.

— Старшина, увести немедленно! — приказал Стукачев и вышел со свитой. Вместе со всеми вышел и наш командир, показав мне на прощанье кулак.

Сняли с меня ремень и погоны и под конвоем привели на гауптвахту, в узенькую комнату. Ведь при строгом режиме ты, можно сказать, взаправду арестованный. Даже горячая пища дается через день.

Но это-то меня меньше всего беспокоит — не такой голод видывали… Теперь, когда я поостыл, я снова и снова спрашивал себя: «А нужно ли было цапаться с ротным? Справедливо ли я действовал и говорил?»

После бурь и потрясений у меня всегда так — я как бы пропускаю свои поступки через сито собственной совести и только тогда вывожу окончательно: прав или не прав. Не всегда и не во всем я оказываюсь правым, и от этого всей душой терзаюсь, мучительно стыдно мне бывает перед людьми и перед собой…

Однако теперь я не чувствовал себя неправым. Конечно, у меня, низшего по чину, нет прав обсуждать действия и поступки командира, тем более ротного. В армии этого не положено делать. Но все ж, поразмыслив, я решил, что со мной поступили явно несправедливо и правильно я сделал, что восстал против такого слепого самодурства. Правда, кроме синяков и шишек я ничего не получу, и, вероятнее всего, накроется теперь мой желанный отпуск…

Но тут уж ничего не попишешь. В жизни бывают такие минуты, когда за то, что представляется тебе высшей правдой и в чем ты горячо убежден, надо ставить на карту все. И тогда даже наказание слаще и дороже временного блага, полученного вопреки совести.

Я лежу на жестком топчане и гляжу на забранное частой решеткой окошечко под потолком. И чего это ротный так презирает книги? Может, не хочет, чтобы подчиненные были умнее его самого? А ежели я буду сегодня умнее, чем вчера, — это помешает моей службе? Или он думает, что ум и трусость — синонимы? А как же тогда понимать требование сознательной дисциплины…

Можно сказать: с самых юных лет я готовил себя к армии — и физически, и читал много, и о подвигах мечтал, даже о высоких чинах строил планы, не без этого… Все идеальным мне представлялось в армии, четко отточенным и справедливым. А на поверку вышло — не все.

18

— Тревога-а!! Боевая тревога-а!!

Я дико вскакиваю. В комнате еще темно. Слетаю с верхотуры, лихорадочно одеваюсь. Другие тоже пыхтят.

— Боевая, тревога-а! — гремит в коридорах. В открытое окно врываются звуки горна и жуткий вой сирен.

Уж не война ли, всамделе?

Мы молча бежим в каптерку за вещмешками. Кружку-ложку, зубную щетку… Что еще? Парочку первых попавшихся книг… Хватаем револьверы и противогазы, радист Воробьев — свой автомат. Шинельные скатки берем… И — бегом в парк. Сотни людей, поэкипажно, бегут туда же… Дробный грохот кованых сапог по тесаному камню… Чуть брезжит рассвет, значит, скоро утро.

Командир, лейтенант Алешин, уже здесь, отдувается: галопом бежал от офицерских коттеджей.

— Что такое? Не война ли? — спрашиваем у него.

— Не знаю… Надевай комбинезоны!.. Готовь машины!

Стаскиваем брезент, двое стелют его на площадке перед боксом и скручивают в сдвоенную тугую катушку, ремнями крепим его с тыльной стороны башни.

— Заводи моторы! — слышится команда ротного.

Завизжали стартеры, загрохотали, зафыркали дизели, едким дымом заволокло боксы… Десятки моторов загремели вдруг. Значит, поднялась вся броневая силища…

Беспокойно на сердце.

Выводим танки из боксов, наглухо закрываем за собой ворота, даже и не знаем, надолго ли… У нас теперь уже снова полный экипаж: недавно дали нам нового орудийного, москвича Володю Якушева, из последнего пополнения.

Подкатили к нам два «виллиса» — командира полка и начальника штаба, высокое начальство направляется к своим экипажам.

Черт возьми, неужели что-то серьезное!

— По-олк, по машинам! — раздался высокий голос командира полка. — Закрыть все люки, включить радиостанции и слушать мои команды!

Потом и он легко вскочил на свой танк. На нашу машину проворно взобрался начальник штаба подполковник Броневой, как и все, тоже в комбинезоне и с планшеткой на боку. Поздоровался с нами и сел на командирское сиденье. Рядом с ним теперь будет радист Воробьев, глаза и уши нашего экипажа.

Не прошло и получаса после первых будоражащих звуков тревоги, как уже залязгали тяжелые гусеницы и весь наш полк помчался вперед в боевой готовности. Выскочили за контрольно-пропускной пункт… углубились на лесную проселочную дорогу… Теперь нам не страшно, если вражеская авиация будет бомбить наш гарнизон… Мы теперь — маневренная, сосредоточенная в мощный броневой кулак сила. С солидным запасом горючего и пищи, с полным комплектом боезапаса! Силища!

Напряженно вглядываясь в триплексы люка заряжающего, замечаю, как вызолотились верхушки деревьев —значит, солнце взошло, слева по ходу поднялось, значит, мы едем на юг, даже немножечко на юго-запад…

— Экипажу быть в полной боевой готовности, — слышу в наушниках шлемофона приказ подполковника, — командиру танка занять место у орудия, радисту — у лобового пулемета…

Нервы наши все больше напрягаются от неизвестности. Неужто стрелять будем? Неужели кто-то напал на нас?..

Могуче и ровно гремит за перегородкой двигатель, послушный рукам Гайдукова, а эти большие руки, эти длинные пальцы словно бы ласкают обрезиненные конечности рычагов, легко и нежно, без видимых усилий…

Все жарче становится в танке, пыль душит.

Но не это теперь главное… Главное — куда мы идем?

Только через два часа прозвучал отбой боевой тревоги… Ну, слава богу, хорошо, что не война!

К нам опять подкатили штабные «виллисы», командир полка вылез из танка и сел в свою машину, а подполковник Броневой пока остался у нас: говорит, хочу немного поразмяться за рычагами.

Он вежливо попросился на место Гайдукова, чему тот, кажется, и не очень обрадовался, потому что относится он к своей машине, как к невесте, ревниво. «Не запорите мне двигатель», — на всякий случай буркнул Насос-Крыльчаткин, уступая свое сиденье. Но подполковник не так уж и плохо вел машину, можно сказать, даже уверенно вел, опытной рукой. Этому я немало удивился. Я считал, что старшие офицеры очень уж далеко отстоят от рычагов. Ну, скажем, взводные или ротные всегда рядом, им, как говорится, сам бог велел. А чтобы начальник штаба полка так уверенно сидел за водителя, я не ожидал.

— Ну как, Мелехин, теперь больше трясет, чем у Гайдукова? — слышу в шлемофоне голос подполковника.

— Чуть больше, но не слишком, — честно ответил я.

Подполковник остался чрезвычайно доволен своей разминкой-тренировкой и «по секрету» сообщил нам, что своим ходом мы будем перебираться в летние лагеря. Это значит, — два дня ходу, с ночевкой в пути…

Ну что ж, это хорошо! Ведь нам полезно попотеть в трудных полевых условиях. Нам даже необходимо притереться друг к другу, получше узнать, кто на что способен.

День становился жарким, все гуще нависала пыль, хорошо хоть люки разрешили открыть…

Никогда в жизни я не видел столько пыли, как при переходе по проселочным дорогам больших танковых колонн! Изрыхленная, измельченная в летучий порошок стальными гусеницами пыль нависала над нами плотной колючей тучею — хоть топором руби. Она серым слоем накрывала броню танков, набивалась во все щели, скрипящей массой забивала рот и нос, лезла под комбинезон… Тяжело и противно было дышать, противно было двигаться… Пыль стояла так плотно, что среди бела дня приходилось включать фары танков и задние красные фонари, да и их более чем за десять метров уже не было видно…

Правда, рядом с проселками были шикарные асфальтированные и бетонные дороги, прямые, как стрела, аутобаны, по которым машины могли мчаться одновременно по три ряда в одну и в другую сторону… Но танковые колонны чрезвычайно редко выходили на такие дороги — мы жалели их, потому что наши гусеницы очень скоро измололи бы их в каменное крошево… Мы не хотели лишать молодое рабоче-крестьянское государство этих отличных дорог, и чтобы не разворотить их, мы на вынужденных переходах расстилали деревянные брусья…

Но и пыль не могла стать помехой тому ликующему, возвышенному чувству, которое охватывает всего тебя при виде все новых и новых земных пейзажей! Мы пересекали довольно обширные леса — с сосной и дубом, и даже с лиственницей. Мы мчались по проселкам среди хорошо ухоженных полей, удивляясь бесконечным рядам фруктовых деревьев вдоль дорог. Дальше к югу местность становилась холмистой: ведь где-то чуть дальше — Альпы, главный хребет Европейского континента…

Проходили через поселки все с теми же добротными серо-каменными домами, с окнами до самого конька крыши и с красной черепицей. Заметил я и другого типа дома — их стены как бы сплошь расчерчены резкими красными или коричневыми линиями. Это, как выяснилось, очень интересный, своеобразный стиль. При таком строительстве сначала возводится деревянный каркас, а потом уже все промежутки закладываются кирпичом и штукатурятся, а линейки деревянных брусьев так и остаются на виду. Чрезвычайно любопытные, по-своему нарядные дома! В каждом поселении, как правило, обязательно вонзается в небо острый шпиль кирхи. На железнодорожных разъездах понравились мне угольные брикеты для паровозов и электростанций. Как аккуратные сухарики спрессованы. Сказывают, из бурого угля. Поля и пашни хорошо ухожены, густо зеленеют озими, говорят, немцы много ячменя сеют, для пива в основном, очень уж любят они тянуть свое бир… Леса тоже ухожены, валежник и прочий хлам собран, даже малые сучочки связаны в снопы и сложены в своеобразные стога. Оттого их лес здорово походит на парк.

Немцы в селениях провожают наши грохочущие колонны… Одни задумчиво смотрят нам вслед… Другие приветливо машут руками… Мы их не обижаем, не вмешиваемся в их дела. Ведь мы своим присутствием защищаем их, даем возможность спокойно налаживать жизнь. Даже вот их дороги бережем.

В одном только поселке пьяный — что само по себе редким явлением было в ту пору среди немцев — с кулаками кидался на наши танки. Смешно и жалко выглядел он, этот недобитый.

На большой привал с ночевкой остановились на высоком берегу Эльбы. Ой, как хорошо после многочасового пребывания в жарком железе, как же здорово после этого безмятежно растянуться на зеленой траве и вдыхать, жадно вдыхать чистый запах весны… Лежишь, распластавшись на теплой земле, а тело будто все еще вибрирует вместе с броней, и в ушах все еще стучит дизель, и разные команды врываются в уши из эфира. Но нет, постепенно затихает все, чистый воздух и вечерняя прохлада смывают дневное… А тут еще потянуло из полковой кухни на колесах ароматом истомившихся жирных щей да перловой каши на сале, которую мы все уважительно называли «бронебойкой».

Когда сели ужинать, наш новый товарищ — Володя Якушев, очень смуглый, кавказского типа москвич, мечтательно сказал:

— Э-эх, сейчас бы по махонькой! Говорят, у Гайдукова всегда имеется в загашнике… Где же он?

— Пацанва желторотая… — пренебрежительно огрызнулся тот, с аппетитом хлебая густые щи. — Заруби себе на носу: никакого зелья, никогда в поход не берем. Это — закон. Делу — время, а потехе — час. Понял, танкист?

Мне, правда, говорили, что именно такое у Гайдукова правило — сколько бы ни продолжался поход — в рот не возьмет, даже пива. Предложи — на землю выплеснет. И обругает всяко. Не очень верилось, а оказывается, всамделе так…

Тихо и солнечно. Прекраснейший вид открывается с нашего высоченного берега. Блестящая спокойная поверхность Эльбы у берегов оторочена серебряной каймою пены. На том берегу черепицей крыш на фоне сочной зелени краснеет большое селение с остроконечной башнею посередине. Двухтрубный пароход бойко плывет по быстрому течению еще по-весеннему полноводной реки…

— Дас ист айн шёйне аусзихт! — напрягая память, говорю я.

— Что-что? О чем ты толкуешь? — спрашивает Володя Якушев, которого Гайдуков недавно титуловал Полумосквиным — за его явно не московскую примесь.

— Я говорю: какой прекрасный вид…

Чуть в сторонке сидит и пиликает на губной гармонике наш Воробей-разбойник; по боевой тревоге он не решился взять аккордеон, однако для таких экстренных случаев у него имеется про запас губная гармоника. Решительно не может жить человек без музыки!

— Да, правда, пацанва, мирная картинка… — задумчиво повторяет Гайдуков. — Прямо не верится. А всего лишь несколько лет назад… С одной стороны — наши прут, с другой — американцы лупят… другая была картинка… И встретились союзники на Эльбе!

— Ты Леша, случаем, не обнимался с союзниками? — спрашиваю я.

— Не… Я в Восточной Пруссии Гитлера добивал.

— Все хочу спросить у тебя: на щеке-то что за след? Пуля?

— Нет, Федя. Нож.

— Как?

— Ыхы… Я тогда еще не был танкистом, в полковой разведке обретался. Гонимся мы за драпающим немцем впритирку. Замотались, выдохлись. Зашли в какое-то поместье, поужинали и — спать как убитые на втором этаже. А часовой, каналья, тоже прикорнул. Утром спускаемся умываться в нижних рубахах — что такое? Народу вроде бы больше стало… и некоторые по-немецки лопочут… Ну и схватились за ножи. Оказывается: ночью немцы, какая-то группа, зашли в дом и тоже завалились спать, полумертвые. Ну, пока выяснили отношения, мне и полоснули по щеке, хорошо — не по горлу. Нас больше было, и мы раньше проснулись… Всяко случается на войне, Федя…

Гайдуков умолк и снова зачарованно уставился на реку.

Неожиданно к нам подошел начальник штаба подполковник Броневой. Мы было сделали движение встать, но он остановил нас мягким взмахом руки: отдыхайте, мол. Уселся рядом с нами, все еще в комбинезоне, спросил:

— Так какие проблемы решаются на берегу Эльбы?

— Да чудно, товарищ подполковник, — сказал Гайдуков. — На Эльбе и — вдруг такая тишина.

— Действительно — хорошо. Отстрелялись…

— Однако с союзничками-то все больше нелады, — продолжает Гайдуков. — Неужели совсем рассоюзимся? А то так и не успею демобилизоваться…

— Успеешь, Гайдуков. После такой войны хотя и будут разногласия, но должны люди найти понимание… Ведь люди все-таки…

— А вы, товарищ подполковник, как — всю жизнь решили… в армии? — спросил я Броневого.

— Я? — он заинтересованно остановил на мне внимательный взгляд. — Да, Мелехин. Именно так я и решил, — он улыбнулся и добавил: — Ведь мы, хохлы, службисты, не правда ли?

Он говорил не спеша, выразительно, с еле уловимым украинским акцентом, который придавал его речи приятную напевность. И вообще — очень мне нравится этот подполковник! Умный и пошутить любит, никогда не гаркнет на тебя свысока. Всегда до конца выслушает. Уважают его в части: я не раз слышал от солдат, что, дескать, приказание подполковника Броневого не просто хочется выполнить, а хочется сделать как можно лучше, всей душой…

Вот если бы в армии все такие командиры были!

— Вы меня извините, товарищ подполковник, — не отцепляюсь я, — но мне хочется знать: чем вам по душе служба в армии?

— А всем! — сразу ответил он. — Всегда с людьми. Это уже хорошо. И силищу эту грозную чувствовать — хорошо, — он кивнул на танки. — Быть на главном течении жизни… Поверьте, товарищи, в современном мире армия — очень важный элемент. Очень, — подчеркнул он. — Армия, Мелехин, это образец силы государства, так сказать, концентрат.

— Так-то оно так…

— Мне кажется, и вы бы могли стать отличным офицером, Мелехин.

— Я? — меня даже в пот бросило от такой категоричности.

— Парень вы толковый, я уж давно присматриваюсь к вам.

— Ежели бы мне предложили сразу после учебного, я, наверно, пошел бы в офицерское училище, — сказал я прямо.

— А теперь? Что изменилось?

— Да уж изменилось кое-что…

— Неужели повлияла стычка со Стукачевым? Гауптвахта?

— Вы все знаете?

— Обязан… — он опять улыбнулся.

— Не только это, товарищ подполковник.

— И отпуск сорвался. Стукачев категорически против.

— Да, жаль, конечно… Отпуск-то более всего жаль, — с невольным вздохом сказал я. — Дина… девушка ждет.

— А вы не падайте духом! Дальнейшей службой докажите, на что способны. И знаете, если все пойдет хорошо, я вам обещаю одну интересную поездку по югу Германии… В недалеком будущем.

— Да неужто? — вместо благодарности переспросил я.

— А через мелкие обиды, Мелехин, надо уметь переступать. Жизнь ведь… из разных людей состоит…

— Так точно, я понимаю, товарищ подполковник.

Внизу закатным солнцем багрово загорелась Эльба, главная немецкая река. Будто вдруг с глубин ее поднялась вся кровь минувшей войны — наша и не наша, — вся кровь проступила, сколько ее было пролито…

19

«Здравствуй, Федюша, милый ты мой танкист!

Вот я и закончила свое училище. Могу похвастаться, хорошо закончила, ни одной тройки нет. Вот!

Живу сейчас дома, отдыхаю после экзаменов и всяких волнений. Знаешь, этакой фифой хожу. Все домашние как на барыню смотрят на меня, даже отец. Ведь учительница! Не хухры-мухры, а — рух-рух… Пре-по-да-ва-тель! Сама буду учить детей уму-разуму. Ты не представляешь себе, как я рада!

Ты, может, Федюша, скажешь: подумаешь, расчирикалась — училка начальных классов! А вот и неправильно будет, если ты так подумаешь! Умные люди говорят, что как раз в эти нежные годы и складывается человеческий характер и очень важно помочь раскрыться душевному цветку. Я буду делать все, чтобы в моих классах раскрывалось как можно больше самых разнообразных душевных цветов…

Правда, определили меня далековато от дому, в Вычегодское село, и страшновато будет начинать на новом месте. Ну да как-нибудь, с людьми-то я умею ладить.

Ждала тебя в отпуск, уж так ждала, Федюша! Но ты все не приезжаешь, хотя Пикон говорил, с твоих же слов, что сулили отпустить тебя. И Онча Микол уж побывал в отпуску, некоторые другие тоже… А тебя все нет. Может, уж нарошно не просишься?

Пикон случайно проговорился, что ты там вовсю учишь немецкий, а уроки будто берешь у девушки-переводчицы? Уж не она ли причина твоего долгого отсутствия? Ведь ты такой… Сэтшэм муспоз… Такой ненаглядный… Знаю, можно влюбиться в тебя. Да и сам ты тоже, пылкая душа, слишком влюбчив. Боюсь, как бы ты, Федюша, совсем не позабыл меня. Зачем только и сболтнул Пикон-то, типун ему на язык, теперь буду переживать, начну думать, что зря ждала.

Пикон говорил тебе, что старший брат его, Андрей, женился? Вот хороший человек! Тоже учитель, спокойный, рассудительный… А женился на ком, знаешь? На Зине! Да-да, той самой… Не слишком ли бойка она для него? Как думаешь? Правда, я ее мало знаю, тебе виднее… Пикон хорошо погулял на свадьбе, кажется, вовсе не просыхал.

Их отец, дядя Капит, много говорил о тебе, и хорошо говорил. И почему-то рад был, что Андрей женится именно на Зине. Я тоже рада этому, Федя, только совсем по другой причине.

А через неделю после отъезда Пикона дядя Капит скончался. Говорят, не болел, не жаловался, а просто лег на печку и тихо отдал богу душу. Может, давно дожидался в последний раз увидеть младших сыновей вместе. Старшие-то, говорил он мне, оба погибли. А тут и Андрей женился — значит, продолжится род, и спокойно преставился пересмешник дядя Капит… Жалко его, всегда веселый такой был, шутил и о тебе, Федюша, как о родном сыне отзывался… Без Пикона и схоронили его, снова-то вызывать из такого далека не стали.

Приезжай, Федюша, в отпуск! Согрей и обнадежь меня! Тогда легче мне будет дожидаться окончания твоей службы…

Целую, тоскую, жду, жду, жду.

Твоя Дина-Диана».

«Милая моя Дина-Диана, здравствуй!

Снова шлю тебе письмо, вместо того чтобы самому приехать! Сорвался мой отпуск, теперь, видимо, насовсем. И до самой демобилизации мы с тобой едва ли свидимся. Я рву и мечу, скриплю зубами, душа моя пламенно рвется к тебе, но увы — не пускают… Видишь ли, пришелся я не по душе некоторым, придется на отпуске поставить крест.

Не буду подробничать на этот счет, встретимся — расскажу.

Один умный человек советовал мне это дело просто перетерпеть. Перетерплю. Ведь служу-то я не кому-то лично, служу-то я нашей Армии, нашему народу служу. И через мелкие обиды нужно переступать. Быть выше.

Ты уж извини меня, Динушка, за такой тон письма — ничего не могу поделать с собой, душа горит. И слезами обливаюсь оттого, что не могу встретиться с тобой, поверь.

На днях помянули дядю Капита. Все наши — Пикон, Олеш и я — пошли к Миколу, в продовольственный склад, он хорошо там устроился, крепенько. Микол где-то достал шнапсу, закуски хорошей выставил… Сам он, как и раньше, воздерживается, а мы, остальные, выпили и всплакнули по дяде Капиту. Я благодарю судьбу за то лето сорок шестого года, когда, в хвостовой караванке, познакомился с Капитом. Мне кажется, очень многое незаметно перешло в меня из него… Я даже не знаю — как, но это и неважно. Но, чувствую, что-то перешло, утвердилось в моей душе и всю мою жизнь будет со мной…

А за Андрея я рад, ибо как бы там ни было, Зина — хороший человек! К людям надо по справедливости.

Служба моя идет нормально, ты не беспокойся. Нелады с некоторыми — это не главное. Живем мы теперь в палатках — до чего же здорово! Постели наши на деревянном срубе, сухо, лето теплое. Проснешься ночью и зачарованно слушаешь, как стучит по натянутому брезенту дождь да шумит жесткая листва высоких дубов… Воздух чистый… Лежишь, и вдруг начинает казаться, что дома ты, в своем сарае, на сеновале, что сейчас родные голоса позовут тебя пить молоко.

Вчера к нам в дивизию приезжал сам Чуйков — командующий. Мы толпами высыпали к главной аллее, где он проходил с большой свитой. Ничего, такой же человек, как и все остальные, — плотный, с красноватым лицом… Он по-простецки говорил с нашим братом, кто оказался поближе. И дивизию нашу он похвалил за прошлые маневры и учебные бои. Значит, и меня похвалил».

20

Долго меня согревало обещание подполковника Броневого о поездке по южной Германии. Но дни проходили за днями, месяц за месяцем, снова возвратились мы на зимние квартиры, а начштаба то ли позабыл, то ли раздумал. Служба моя шла своим чередом, присвоили звание старшего сержанта, потихонечку накапливался танкистский опыт. Демобилизовался наш Гайдуков, Насос-Крыльчаткин уехал в свою Сибирь, и так тоскливо мне было без него первое время, уж так тоскливо, хоть вой. А тут еще вдруг письмо, от Дины… такое письмо… не знаешь, куда себя деть…

И еще — снова весна, снова цветет все вокруг, смутные желания будоражат душу…

Вызвал меня к себе в кабинет начальник штаба подполковник Броневой и вдруг ошеломил:

— Мелехин, завтра мы выезжаем в Лейпциг, в Эрфурт, кое-какие дела есть. А обратной дорогой, попутно, завернем в Веймар и Бухенвальд. Если у вас не остыло желание, собирайтесь.

Не остыло желание?.. Да я к своей казарме летел как шальной!

На юрком «виллисе» тронулись в путь четверо: начальник штаба, я — в качестве адъютанта, переводчица Надя — Серебряный колокольчик, ну и — шофер Володя, прозванный за добродушный и смирный нрав Божьей коровкой. Гайдуков окрестил его так на прощание.

Выехали на аутобан Берлин — Лейпциг, широченную автостраду с двумя, разделенными зеленой полоской бетонными лентами пути. И лихо нажал на газ наш Володька, за рулем он вовсе не похож на Божью коровку, любит отчаянную езду, а Броневой, видимо, поощряет. Да и грешно по такой-то стеклянно-гладкой дороге ползти черепахой! Ласточкой-птицей летим мы… Мощный мотор, обрадованный ровной твердью под колесами, урчит этаким чертом… Весенний воздух буйно врывается в кабину, свистит и поет в ушах, ласкает наши лица…

Сидящая рядом со мной на заднем сиденье Надя, Серебряный колокольчик, подавшись вперед, что-то кричит, или поет, или хохочет, густые ее кудри полощутся на ветру светло-желтым флагом.

Мимо проносятся сосновые и лиственные леса, поля и сады, просторно вокруг, нет никакой скученности. Врал проклятый Гитлер, раздразнивая и подхлестывая обывателя нехваткой жизненного простора…

Вся моя душа объята восторгом лихой езды. На какое-то время я даже забываю о Динином письме… Но — не надолго забываю.

В последнее время чего-то долго не писала она. Я уж забеспокоился. Потому что какой-то холодок обозначился в нашей переписке. Я и сам был виноват — всякие нелепые домыслы и предположения сгоряча, с великой своей тоски описывал… обижал ее этим. Особенно после того, как несколько анонимных поклепов на нее получил. Дурак я, конечно… Это, наверно, все оттого случилось, что не смог я побывать в отпуске. А одни только письма — что ж… этого мало для молодых сердец. Но все ж таки я надеялся: дождется. В душе-то я верил Дине. Больше чем себе верил. Но вот, открыл я конверт со знакомым почерком, прочитал и чуть не завыл в голос. Ушел из казармы, подальше от людей, уединился, снова читал, перечитывал… Невыносимая тоска и боль терзали мое сердце, выжимая невольные слезы. Потом неожиданно вспыхивала ярость, хотелось скрежетать зубами, кого-то бить, душить. И до того мне было жаль себя… до слез. И почему же я такой разнесчастный уродился, — горько думалось мне. — Почему же на одного меня валится столько? За что…

«Видимо, ничего у нас с тобой не выгорит, Федюша. Устала я с тобой, дорогой ты мой, ой как устала! Даже от писем твоих, от упреков в письмах. Ты, Федюша, пожалуйста, не серчай на меня, но в последний-то раз все я хочу высказать тебе, все как на духу…

Ты поверил каким-то сплетням и обвинил меня в несуществующих семи грехах, а я в это время, одна-одинешенька, в чужом селе, привыкала к людям, привыкала к детям, потихонечку училась быть учительницей… Думаешь, легко это на новом месте? А ты, поверив клеветникам, пишешь: «Наверно, вечерами напролет стоишь под луной с ухажером-учителем…» Читаю, дойду до этих слов и реву. И с горькой обидою ответно думаю: это он оттого так издевается надо мной, что сам водит шуры-муры с немками или еще с кем. Сам неверен, и мне не верит.

Ты знаешь, Федюша, я больше так не могу. Мы с тобой, дорогой мой мушкетер, чего-то не уберегли по неопытности, какие-то нежные ростки нечаянно растоптали…

Я не виню одного тебя. Я и себя виню… А больше всего — все ту же войну проклятущую, много чего в душах наших исковеркала и веру в доброе подорвала.

Я честно скажу тебе, Федюша, что в первую мою учительскую зиму я очень подружилась с историком Петром Васильевичем, про которого, видимо, и писали тебе всякие нелепые письма. Это — чрезвычайно хороший человек, фронтовик, спокойный, уважительный, по складу характера напоминает Андрея, сына покойного дяди Капита. Он во многом помог мне в первых учительских шагах, дружеским словом и делом, и я сама как-то очень привыкла к нему.

Тебе, Федюша, наверно, больно вычитывать такие строки, но что же делать? Когда в моем сердце стала расти досада на тебя, а ты еще подогревал ее оскорбительными письмами, я вдруг подумала: а может, именно здесь, с Петром Васильевичем, главное в моей жизни счастье? Мой мушкетер летает где-то далеко и сам не знает, прилетит ли он ко мне обратно… И все резкости твои и упреки — не оттого ли они появились, что хочешь ты с больной головы свалить на здоровую. Не готовишь ли мне опять «подарок», как тогда: сначала с Маринкой, потом с Зиной…

И стыдно мне от таких дум… И сердце мое все равно вроде бы рвется к тебе, ненаглядному… И боюсь я. Ты, пожалуйста, воздержись писать мне, Федюша. Дай мне успокоиться от всего этого, дай самой поразмыслить, как же мне быть дальше. Я теперь, будто раненый олень, мечусь меж двух огней, не знаю, куда кинуться, в котором сгореть… Скажем, соглашусь я сейчас на предложение Петра Васильевича, он сделал мне предложение, не скрою. А потом, когда и ты возвернешься из армии, повстречаемся с тобой… что же тогда со мною-то станется? А? Ведь тогда, наверно, я бездыханно свалюсь у ног твоих?

Не знаю, Федя, боюсь, не знаю, замучилась.

Ты, пожалуйста, не гневайся на меня, Федюша! И меня тоже пойми. Ведь хочется, очень хочется хоть немного счастья. И спокойной уверенности — пойми. Может, это я по-бабьи сказала… Ты уж прости.

Всего самого хорошего тебе, Федюша, в твоей трудной танкистской службе!

И — прощай, мушкетер! Целую тебя.

Дина, которую ты называл «Дианою».

До боли в шее озираюсь я вокруг, напряженно всматриваюсь в обочины, будто что важное выискиваю. А ветер выбивает слезу, ничего ты с ним не поделаешь, с ветром.

Въезжаем в Лейпциг. В самом центре, у громаднейшего железнодорожного вокзала, начальник штаба высаживает нас. С шофером вдвоем он едет по своим делам, здесь же, у вокзала, назначает встречу перед обедом.

Мы с Надей в первую очередь осматриваем необъятный железнодорожный вокзал с его ост и вест залами. Причем все великое множество крытых подъездных путей находится наверху и нам нужно подниматься по широким лестницам из внутренних помещений вокзала. Любопытная Надя поинтересовалась у железнодорожника, и тот с гордостью ответил, что Лейпцигский вокзал считается вторым в Европе, после Миланского, и одновременно может принимать двадцать шесть поездов.

День был жаркий, времени у нас хватало, и мы зашли в буфет. Подали нам пиво в высоких светлых стаканах — янтарно чистое, с устойчивой пышной шапкой наверху. Прохладное, мягкое, свежее — прелесть! Я давно уже научился пить немецкое пиво всяких сортов, можно сказать даже — полюбил его. И другие, сколько знаю, тоже попривыкали.

Надя прочитала мне небольшую лекцию о главных достопримечательностях Лейпцига. Оказывается, здесь Ленин нелегально выпускал первые номера газеты «Искра». А я-то не знал этого…

Потом, на площади, мы долго любовались великолепным зданием Новой ратуши. С вычурными фронтонами и башенками, окнами самых разных размеров и конфигураций, с массивной круглой башней посередине, устремляющейся ввысь… И вся эта лепота со всех сторон оторочена естественной зеленью деревьев. Да еще рядом живые, пульсирующие фонтаны… Красиво!

— Мне кажется, — говорит всезнающая Надя, — здесь смешались ренессанс, рококо и даже готика. Правда, я еще не до конца научилась разбираться во всех архитектурных стилях…

— А по мне, — говорю ей, — эта ратуша очень похожа на пышную, раздобревшую красавицу в платье с оборками, завитушками, фестонами…

Серебряный колокольчик раззвенелась смехом:

— А что, пожалуй, и в самом деле!

В условленный час вернулись наши, мы все вместе пообедали в ресторане. Без супа был обед, главным образом мясо во всех видах подавали нам. Немцы, говорят, не очень привычны к супу. Да и к хлебу тоже.

Потом мы посетили огромный и помпезный дворец бывшего Имперского суда, где сейчас музей великого болгарина Георгия Димитрова. В 1933 году здесь проходил судебный процесс над Димитровым, фашисты пытались его обвинить в поджоге рейхстага, но отважный и мудрый Димитров перед всем миром сорвал их лживые маски…

Потом подполковник Броневой пригласил нас послушать музыку. Мы зашли под высокие прохладные своды церкви святого Томаса. Орган играл Баха. Но нет, играл — не то слово… В чутком, как предосенний лес, необъятном просторе церкви звуки органа ревели и бесновались какою-то очищающей душу бурей… И непонятно было, где рождался первоначальный звук, а откуда рушилось его отражение, эхо. Все переплеталось воедино, усиливалось, отражалось, ликовало, торжественно, грустно, возвышенно… Впервые в жизни я услышал такое и едва ли когда-нибудь забуду.

А вот и сам сочинитель стоит во дворе, на высоком пьедестале — Иоганн Себастьян Бах. Добродушного вида толстяк в камзоле с вывороченным карманом — говорят, в знак того, что у него никогда не задерживались деньги… Он работал в этой церкви, руководил хором мальчиков, сочинял музыку. Давно уж нет Баха, сменялись правительства, приходили и уходили узурпаторы и тираны, люди давно забыли о них или вспоминают с проклятиями. А Бах все живет, в музыке живет. И не только в немецких сердцах. Я вон откуда приехал — из глубины северной пармы-тайги, а вот тоже потрясен его музыкой, будто и меня это касается, человека совсем другого языка и понятия. Написал человек музыку — и не умирает она, из души одного поколения переходит в душу другого, и так — веками. Веками!

Потом мы поехали за город осматривать памятник «Битва народов».

На возвышении, как бы венчая нежную зелень лужаек, стоит громадная гранитная пирамидища строгой формы, с суровыми фигурами у самого купола. Но нет, я бы даже назвал это не пирамидой, а тревожным колоколом — и вправду похож! — колоколом, готовым набатить на весь мир, взывая людей помнить о войне. Воздвигли этот монумент в честь победы союзных войск над Наполеоном. По бесконечным винтовым ступеням мы поднимались до самой верхотуры, до смотрового пятачка, уложенного из розовых гранитных плит. Головокружительная высь! Весь Лейпциг перед нами… и все окрестности. Сотни тысяч людей бились когда-то здесь насмерть… Но вот беда, только соорудили этот грандиозный памятник-предупреждение в 1913 году, к столетию битвы, — как через год всего, в 1914-м, разразилась первая мировая война…

В Эрфурте мы ночевали в уютной старой гостинице с широкими, беломраморными лестницами, с чугунным кружевом перил и перегородок, с ярко-желтой медью подсвечников и люстр. В просторном, высоком номере (все трое мужчин, мы разместились там) тоже все веяло волнующей стариной: узкие створчатые окна, линогравюра с частоколом эрфуртских церквей, яркий ковер во всю ширину пола, пружинные матрасы с двумя слоями белоснежных одеял — толстенных, но легких, как пух… И — идеальная чистота вокруг.

Утром я проснулся рано, не было еще и шести часов, а за окнами уже вовсю шумела жизнь, громыхали трамваи, улица была полна народу: немцы рано ложатся, но и рано встают…

С высокого моста — подполковник уже бывал здесь — мы любовались раскинувшимся под нами старым Эрфуртом. Впечатляюще! Сколько церквей! Говорят, более тридцати… Их острые шпили густым частоколом вонзаются в синее весеннее небо. А над всеми главенствует трехглавая громадина святого Северия. Мы поднимались в нее по широкой бесконечной лестнице. Необъятное пространство… лес колонн… Роскошная капелла и узорчатые витражи из цветного стекла во всю высоту стен. Ввысь устремленная готика.

Каменная человеческая плоть буйствует и на улицах старого Эрфурта — в памятниках, барельефах, фонтанах. Все это создано далекими предками тех, кто поднимается так рано поутру.

С неослабным интересом я наблюдал за немцами, стараясь запечатлеть в памяти как можно больше живых штрихов. Это, в основном, рослый народ, рыжих мало, все больше блондины да шатены. На вид приветливые, улыбчивые, любят детей, это заметно. Одеваются очень опрятно…


Когда подполковник Броневой закончил свои служебные дела в Лейпциге и Эрфурте, нам нужно было поворачивать обратно. Но он, как и обещал, повез нас не тем же путем, каким ехали сюда, а другим — через Веймар.

Он тихий, уютный, зеленый, этот Веймар, который уже семьсот лет стоит на земле. Прославили его громкие имена Гете и Шиллера, живших здесь.

Мы побывали в трехэтажном доме-музее великого немецкого поэта и мыслителя Иоганна Вольфганга Гете. Дом его скорее похож на богатейшее средоточие разных искусств, чем на жилой дом. Прекрасные живописные картины и скульптуры художников различных школ и разных эпох, удивительные творения мастеров по дереву, фарфору, стеклу, металлу, богатейшая библиотека… Этот удивительный дом великого хозяина был своего рода литературой, музыкальной, мыслительской меккой. Поэзия, мудрость и красота — вот кто жил и навсегда остался в этом чудо-доме…

Глубоко пораженный всем увиденным, я невольно вспомнил: «Лишь тот достоин жизни и свободы, кто каждый день идет за них на бой…» Сколько мудрости и страсти в этих словах Гете…

Старый тихий Веймар. Сколько художников, музыкантов, поэтов вдохновил он! Бах, Лист, Гердер, Виланд…

На всех нас Веймар произвел очень сильное впечатление, которое стало как бы венцом всему увиденному, прочувствованному за эту поездку. Но особенно была растрогана Надя, Серебряный колокольчик. На какое-то время мы с ней снова оказались вдвоем в тихом парке на скамейке, и она душевно сказала мне:

— Как прекрасна и интересна Германия! Какая удивительно поэтичная эта страна, Федя!

Я был совершенно согласен с ней, потому что за эту поездку как бы заново увидел Германию. Но в этот момент я снова вспомнил Динино письмо и, ни с того ни с сего, ляпнул в ответ:

— А может, оттого она прекрасною стала, что ты совершенствуешься в языке с Отто?

Надя вздрогнула от неожиданности, вскинула на меня растерянные глаза и, в свою очередь, огорошила меня.

— И поэтому тоже… правильно.

— Ребята давно заметили…

— Федя, я люблю Отто. Серьезно, Федя… — прошептала она, глядя на свои длинные ноги в коричневых туфлях. — И он, кажется, тоже…

— Ты с ума сошла, Надя! — я даже испугался за нее, хотя, пожалуй, скорее обидно мне стало.

— А что? Почему ты… так? — вдруг вспыхнула Надя. — Все немцы, что ли, фашисты? Разве то, что мы с тобой видели, фашисты сделали?

— Нет, конечно… но…

— Отто — интересный парень, заочно заканчивает университет, по философии… Почему я не могу полюбить его? Почему?

— Да ты не сердись, Надя, не идет тебе…

— Если хочешь знать — я и сама немка, русская немка! Из Поволжья… Предки наши два века жили в России…

— Что ж ты сразу не сказала…

— Федя, мне и самой было интересно ступить на прародину моих предков! — оживилась Надя. — Кругом немецкая речь… В город выйду, незнакомые обращаются по-немецки… Странно… Высокая культура… Интересные памятники… Федя, ты, пожалуйста, пойми меня правильно! Я люблю Россию! Очень люблю! Но и здесь, как приехала, я тоже почувствовала, что не чужая мне эта земля, понимаешь? Да ведь и жизнь-то здесь тоже налаживается по демократии, по социализму…

— А может, просто зов предков? — сыронизировал я.

— Не знаю, Федя… Только ты, пожалуйста, пока не говори никому. Я должна сама разобраться.

— Мне-то что, — уныло заключаю я, — у меня и своих тайн по горло…

Рядом с Веймаром, с этим уютным городком, где все дышит поэзией и красотой, здесь, как бы в сердце культурной Германии, гитлеровский фашизм разместил Бухенвальд…

Мы поехали туда, на гору Эттерсберг. Иоганн Вольфганг Гете любил ездить верхом на эту живописную гору.

Машина не спеша наматывает километры. Тент опущен, по сторонам — совсем обычная, мирная, кудрявая зелень, дуб и акация. А вот и бук — прекрасное дерево, высокое и стройное, с совершенно серебряным телом, намного светлее нашей пихты… Бухенвальд, если перевести — буковый лес… Вполне нормальное название.

В этот буковый лес вела Чертова дорога. Привозили людей на станцию, выгоняли из вагонов и по дороге, обнесенной колючей проволокой, гнали к лагерю… Бегом, бегом! Злые овчарки с обеих сторон лают и рвут… Прикладами бьют людей… Плетьми секут… Бегом, бегом! Кто хочет выжить — бегом!

А вот и сам лагерь — огромное пустое пространство на плешине горы. Все загорожено высокой колючей проволокой. Рыжеватое здание с входными воротами, над железной сеткой которых густеет надпись: «Jedem das Seine». «Каждому — свое».

— Какой ужас… боже мой, — шепчет побледневшая Надя, переводя смысл этих слов.

Вокруг много людей, всех притягивает это страшное место. Но мы ни к какой группе не пристраиваемся, нас ведет подполковник Броневой, он уже бывал здесь. Мы входим внутрь лагеря. Пустота кругом, и, насколько хватает глаз, маячат черные прямоугольники на месте бывших бараков. Бесчисленное множество прямоугольников, черным углем выложенных… Бараки, бараки стояли там, ровными рядами… С немецкой аккуратностью, геометрически четко спланированные на ровной плешине горы. Говорят, в сорок шестом сожгли эти бараки. А зря! Не надо было этого делать. Надо было все оставить. Чтобы никто, никогда не посмел забыть.

А какое высокое место здесь! Какие безмерные дали открываются взору… На десятки километров округ — благодатные зеленые долины с роскошными полями и лугами, с кудрявыми лесами. И Веймар… И черепичные крыши селений. И вдруг жгучая боль пронзила меня: а что должны были чувствовать обреченные узники, видя эти прекрасные долины? Этот красавец — Веймар? Эти леса? Эти нарядные черепичные крыши?

Здесь, на вершине горы, любил отдыхать Гете. Под большим раскидистым дубом. Говорят, как-то он восторженно воскликнул при виде благодатных далей:

«Здесь я чувствую себя покойно и возвышенно!»

Устроив свой проклятый лагерь, фашисты спилили тот гетевский дуб, а в обрубок скрюченного ствола, что воткнули на его место, вбили два толстых гвоздя. Ржавые, они и теперь торчат… На этих самых гвоздях вывешивали «провинившихся»: за спиной связывали руки и подвешивали на руках. Медленно выворачивались плечевые суставы… а с высоты несчастный видел все те же благодатные дали…

Тут же стоит однодышловая огромная бричка. В каменоломне, что находилась с другого боку горы, нагружали в нее камни, впрягали в бричку узников и заставляли тащить… Тащить и петь. Петь! Садисты звали этих несчастных «поющими лошадьми». Это был бухенвальдский юмор фашизма.

Увидели мы здесь еще одно оружие пытки — деревянный козел. Обнаженного узника распластывали на этом козле и деревянными палками хлестали по ягодицам, или, вернее, по тому, что оставалось от ягодиц в условиях дикого голода и издевательского труда. Причем наказуемый должен был сам считать удары, а если он сбивался, то удары и счет начинались снова… А когда порка заканчивалась, жертву ставили на ноги и заставляли делать приседания, чтобы… застойная кровь лучше циркулировала.

Когда подполковник рассказывал нам все это, Надя, Серебряный колокольчик, пошатнулась и чуть не упала в обморок, пришлось мне поддержать ее. Меня самого потихонечку подташнивало. Особенно после крематория.

Серое приземистое здание с мощной четырехугольной трубой. Сколько лет валил из нее густой жирный дым. Дым от горевшей человеческой плоти. 56 545 человек было убито в Бухенвальде… Более тридцати национальностей. Труба дымила днем и ночью.

Первоначально обреченный попадал в опрятную «комнату врача». Его встречал эсэсовец в белом халате, ставил человека к стенке с линейкой для измерения роста, затылок узника оказывался в фокусе узкой прорези. За перегородкой стоял другой эсэсовец, он стрелял в затылок жертвы. Тела крючьями забрасывали в специальные кубы-вагонетки и везли к печам. Причем, даже и кубы эти дотошно рассчитаны, до мелочей: дно ребристое — чтобы кровь стекала по желобкам, а затем и сливалась в круглую дыру…

— Ой, на воздух… не могу больше… — застонала Надя, — не могу…

Мы все вышли. И долго смотрели на прекрасные долины. Молчали.

Побывали мы в «кабинете», где снимали с людей татуированную кожу. Снимали именно с живых. «Живая» кожа лучше поддавалась обработке, была эластичнее… Потом эту кожу выделывали и мастерили всякие сувениры, даже дамские сумочки и абажуры.

Ничто не пропадало даром у расчетливых двуногих зверей. Даже волосы жертв. Все собиралось и пускалось в дело. На парики, на матрасы. В бывшем дезинфекционном бараке Надя жестом указала мне на тюк волос, я взглянул и чуть не вскрикнул от ужаса: на бесформенной куче волос лежала тоненькая девчоночья косичка с желтым бантиком.

Нет больше моих сил рассказывать об этом.

Напоследок постояли мы перед памятником Эрнсту Тельману. Тоже немец. Я долго смотрел в его мужественное, чуть улыбчивое лицо. Этот немец принял здесь смерть в ночь с 17 на 18 августа 1944 года. Принял смерть, потому что жил завещанием великого Гете: «Лишь тот достоин жизни и свободы, кто каждый день идет за них на бой».

Каждый день. Каждый день. Каждый!

Здесь, глядя на Тельмана, я принял эти слова великого немца и на свой счет. Как завещание.

Цветущие долины расстилались внизу…

А на воротах надпись «Каждому — свое». Сволочи!

11 апреля 1945 года эти проклятые ворота были штурмом взяты боевыми группами восставших узников.

Страшный лагерь, обреченный эсэсовцами на уничтожение, самоосвободился. Более двадцати тысяч обреченных на смерть узников остались живы.

У меня слезы в горле, когда я представляю себе картину штурма. Полосатые робы, почти безоружные, с самодельными ножами, заостренными напильниками, с немногими, подпольно собранными пистолетами. Но — быть или не быть! Отчаявшиеся люди лезут напролом! Через трупы своих товарищей лезут…

На бой, на тот самый, во имя жизни и свободы…

Не вытравить из человека — человеческое… Даже такому зверю, как Гитлер — не вытравить…

Подполковник сказал, что правительство Германской Демократической Республики решило строить здесь большой мемориальный комплекс памяти узников Бухенвальда.

И хорошо, если так. Пусть люди со всего света приходят и смотрят. Пусть все видят, что такое проклятый фашизм! Пусть больше думают люди, когда решают, как жить, кому давать власть над собой…

Молча мы пустились в обратный путь. Слов не было.

У Веймара Броневой, полуобернувшись к нам с переднего сиденья, мягко спросил:

— Может, поужинаем здесь?

Зареванная Надя лишь отрицательно мотнула головой. Я тоже если и хотел в ту минуту чего — так это зверски напиться.

— Тогда будем гнать до дому, Володя, — велел подполковник водителю. Тот молча кивнул головой и прибавил скорость.

Проехали Веймар. Надя неожиданно сама обратилась к начштаба:

— Товарищ подполковник, переведите меня отсюда в Россию!

— Что так? — удивился тот.

— Переведите! Прошу вас… Не смогу я больше тут… не смогу, — она разрыдалась в голос.

— Ладно, дома поговорим об этом…

Я понимал Надю. Глядя на нее, такую растерянную и убитую, мне вдруг снова вспомнились слова из Дининого письма: «Прощай, мушкетер!»

И долго, пока ехали, стучали во мне часовым маятником печальные слова: прощай, мушкетер! Прощай…

А по сторонам широкого и гладкого, как стекло, аутобана проносилась древняя Германия, повернутая к солнцу и свету исходом страшной войны.

Примечания

1

Пермянами раньше называли предков коми-зырян и коми-пермяков.

(обратно)

2

Ош — медведь. У коми, кроме фамилий, есть родовые прозвища.

(обратно)

3

Ромщина — длинная еловая жердь, к которой вицами прикрепляются бревна.

(обратно)

4

Чушки-вишки — место, где разбиваются плоты.

(обратно)

5

Сур — брага.

(обратно)

6

Вага — рычаг, жердь.

(обратно)

7

Пасека — полоса леса, отведенная для рубки.

(обратно)

8

Заболонь — верхний, более плотный слой дерева.

(обратно)

9

Лежки — поперечный настил наухабах.

(обратно)

10

Шпальник — толстое бревно, идущее на выработку железнодорожных шпал.

(обратно)

11

Метик — трещина в срезе бревна.

(обратно)

Оглавление

  • О ПАРМЕ, О КОМИ-ЗЕМЛЕ
  • РАССКАЗЫ
  •   ШУРКИН БУЛЬОН
  •   ГДЕ ТЫ, ГОРОД?
  •   ПШЕННАЯ КАША
  • ПОВЕСТИ
  •   СКОРО ШЕСТНАДЦАТЬ
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •   НУ, ЗАЛЕТНЫЕ!..
  •     ДОРОГА — ТУДА…
  •     У НЕМАНА
  •     ДОРОГА — ОБРАТНО…
  •   ВАМ ЖИТЬ ДАЛЬШЕ
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •   ПРОЩАЙ, МУШКЕТЕР!
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17
  •     18
  •     19
  •     20
  • *** Примечания ***