КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Вечером [Петр Васильевич Кириченко] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

Петр Кириченко ВЕЧЕРОМ

Жена пилота Квасницкого — тридцатилетняя, слегка располневшая блондинка, с серыми добрыми глазами — отличалась тем, что всегда тревожилась за других.

Ей мало было постоянных переживаний за мужа (когда он улетал, она ждала и поглядывала на часы; если же приходилось ему задержаться, она места себе не находила), за детей, которые бегали по улице, заставляя ее поминутно вскидываться к окну и смотреть за ними, и она находила еще кого-то, о ком должна была повздыхать…

Вечером, когда Квасницкий возвратился домой, она два раза сказала ему, что Свиридовы разводятся, повздыхала и путано, явно с чужих слов, открыла причину развода.

— Познакомился он в рейсе, — говорила она медленно, с напевом и нажимая на букву «о» и глядела на мужа не то жалостливо, не то с обидой. — Повстречались они, а теперь он уходит из семьи. Что ж это такое?.. Да и где повстречались?! На работе. Летала она с ним, или как уж произошло, но не дело это. Не дело. Какая она будет, неизвестно, а тут — дети!..

На все это Квасницкий ответил коротким «угу!».

Он сидел у кухонного окна, курил, смотрел на долгие сумерки и думал о том, что начинается лето, а с ним приходит работа: снова придется летать, не знаяни дня, ни ночи, и отпуск летом не получишь, а только в сентябре… да ладно бы — в сентябре, а то выгонят в октябре, когда везде уже дожди, и куда бы ни поехал, солнце совсем не то.

Жену Квасницкий слушал вполуха, потому что говорила она не в первый раз и ничего нового сказать не могла, к тому же он днем видел Свиридова в аэропорту, и тот сам сообщил такую новость. Друзьями они, можно сказать, и не были, но отличали друг друга при встрече, потому что раньше летали в одном экипаже… Квасницкий знал, что Свиридов человек «пскопской» и если что задумал, то настоит на своем, и говорить об этом было бесполезно; его задели слова жены о знакомстве в рейсе, но он промолчал: об этом тоже говорить не пристало. Познакомились да и познакомились, что тут больше скажешь.

Жена сходила к детям, они уже угомонились и спали, а после, войдя на кухню, сказала:

— У мальчика опять весь лоб расцарапан… Что можно делать, чтобы так разукраситься?

Жена отчего-то никогда не называла детей по именам, и моды у нее не было сказать «Ваня» или «Лена», а только: мальчик и девочка. И даже при них говорила так, на что Квасницкий однажды заметил, что можно было бы обойтись и без имен. «А мне оно так нравится, — ответила тогда жена. — Мальчик… девочка. Хорошо!» И продолжала говорить так. Квасницкий привык и иногда и сам — редко, правда, и больше в шутку — говорил сыну:

— Ну-ка, мальчик, подойди сюда!

В этот раз не выдержал и недовольно буркнул:

— Так и имя забудешь.

Жена ничего не ответила, только взглянула на него пристально и сделала вид, что не слышала, и принялась мыть плиту, шумела водой из-под крана, плескала и, вздохнув, проговорила тихо, вроде бы сама себе:

— В наше время и любить-то не умеют, шарахаются от одной к другой. — В голосе ее была досада и обидаза всех, кто шарахается. — А нет, чтобы встретил, так уж держался, не отпускал. Лучшей не будет…

Квасницкий, затянувшись сигаретой и прищурив один глаз, молча смотрел на жену, внимательно слушал ее и кивал головой так, будто хотел сказать: «Мели, мели, Емеля…» Ему надоели эти вздохи, он понимал, куда клонит жена, и в другой раз он бы подошел к ней и сказал, что она-то лучше всех. Этого было бы вполне достаточно… Но теперь он только головой киваличувствовал, как накатывается на него какая-то едкая злость. Жена вроде бы и правильно говорила, но невыносимо становилось от ее слов, от этой правильности. «„Наше время“, — мысленно передразнил он жену, — что-то многие заговорили об этом…»

— А жена, какая ни есть, всегда и встретит, и накормит, — выслушивал Квасницкий. — Да неужто чужая будет так беспокоиться? Нет, вот он встретил ее в рейсе… Ой-ой! Подожди еще, она себя покажет. Или время у нас такое сумасшедшее…

Она оглянулась на мужа и встретилась с его взглядом.

Возможно, — буркнул Квасницкий и хотел было замолчать тут же, но не удержался.

— Только мне кажется, — сказал он сухо и зло и глядя жене прямо в глаза, — что если любили, то любили во все времена одинаково сильно. — Он помолчал и добавил: — Если, конечно, любили!

Жена перестала мыть плиту, повернулась к нему, ожидая продолжения; серые глаза ее потемнели.

— Ты так думаешь? — спросила она дрогнувшим голосом.

— Да, Шура! Я так думаю!

Жена помедлила секунду и сказала, как говорила всегда, когда обижалась:

— Я рада за тебя!

Квасницкий знал, что за этими словами последуют слезы, и, резко встав с табуретки, пошел в спальню. Он уже ругал себя за то, что не сдержался; тихо выругался и плотно прикрыл за собой дверь. «Встретил — так держи, — зло думал Квасницкий и, как был одетым, так и плюхнулся на кровать. — Лучшей не будет… Если бы кто третий был там, да присматривал, да сказал: „Вот это любовь!.. Держись ее!“ Или не любовь, можешь, мол, жить напропалую. Ничего подобного, вперед даже слова не скажет, после только, когда сам станешь грамотным, когда сам доберешь, что к чему…»

— А-а-а! — застонал он неожиданно, как от боли, — что там говорить!

Вскочил с кровати, хотел было пойти к жене и договорить до конца — такая злость на него накатила, но передумал и подошел к окну. Там все еще держались сумерки, и, несмотря на то что перевалило за одиннадцать, казалось, что всего лишь ранний вечер. Квасницкий глядел на дом напротив, где из всех окон на семи этажах светились только два, на безлюдный тротуар и зазеленевший в мае газон и вспоминал о том, как, приехав жить в Ленинград, он долго не мог привыкнуть к белым ночам, и как часто ошибался во времени, а однажды, уснув после прилета, и вообще перепутал утро с вечером, и чуть было не потащился в аэропорт. «Смеху бы было», — безразлично подумал Квасницкий и все стоял перед окном…

Квасницкому чуть больше сорока, он с виду худ и крепок, лицо у него — костлявое, решительное. Плечи, правда, сутулые слегка, но, когда он идет, это почти не замечается. А ходит он четко, твердо, и во всех его движениях чувствуется сила и власть. Такие, как он, всегда нравятся женщинам. И Квасницкий нравится некоторым, но к этому он совершенно равнодушен. Раньше у него было много их, разных, веселых и не очень веселых, но с тех пор, как он женился, ни одна женщина не могла бы похвастать, что пилот Квасницкий с нею полюбезничал или хотя бы посмотрел как-то по-особому. Смотрит Квасницкий на всех одинаково — серьезно и в общем-то равнодушно — и, наверное, от этого нравится еще больше. Но ему ничего об этом не известно, потому что ни с кем подобных разговоров он не вел; и можно смело утверждать, что он верен жене. Можно сказать, что он ее любит… Любит, потому что ее не за что не любить: она добрая, заботливая, растит детей. К тому же, встретив ее, Квасницкий очень ею увлекся, и след от этого увлечения остался. Но верность его — совсем от другого, от того, что произошло два десятка лет назад…


В то время, после окончания летного училища, Квасницкий работал в Казани. Он приехал туда в марте, в солнечный день, и как только вышел на центральную улицу — Баумана, то сразу же почувствовал себя так, будто прожил в этом городе несколько лет. Солнце в этом виновато или то, что Квасницкому было в то время двадцать лет?.. Кто его знает, но прижился он в одну минуту и после, вспоминая Казань, ощущал в душе какое-то теплое чувство, будто вспоминал хорошего дорогого человека. Но все это после, а тогда Квасницкий был молодым, черноволосым, беззаботным и холостым. Днем он летал по мелким населенным пунктам — в Актаныш, предположим, или в Мензелинск, перевозя людей и почту, а вечером шел в кино или в парк отдыха, наведывался он и в студенческое общежитие, где устраивались танцы.

В один такой майский вечер Квасницкий вышел на улицу Баумана. Солнце только зашло, так что было еще довольно светло, от синего неба и вечер казался синим. Тепло было… И на душе у Квасницкого было легко и весело, шел он беззаботный, даже не знал, куда идет. Шел да и шел. А на улице народу тьма; все торопятся, толкаются, многие одеты совсем по-летнему — без плащей. От ближайшей ашханы тянет дымком и мясом пригоревшим, там шашлыки готовят. Горбатый чистильщик обуви будочку свою закрыл часа два назад, а все стоит, не уходит, говорит с приятелем, рассказывает что-то чистильщик, и оба белозубо смеются. У ресторана «Татарстан» швейцар на тротуар вышел и не то чтобы приглашает — и так зал полон будет, — а вроде бы прогуливается. Из себя весь важный, толстый, и губы кривит.

— Захады, зачем праходишь, — пригласил он Квасницкого. — Захады!

Квасницкий улыбнулся ему, ничего не сказал и пошел дальше. Ни в ресторан, ни в шашлычную ему не хотелось, даже в кино что-то не тянуло, потому что вечер какой-то удивительный, так, казалось, шел бы и шел. И больше вроде ничего и не надо. Полы плаща развеваются, легко идти. Глядишь на народ, в магазинах уже свет зажгли. И улица уходит куда-то далеко… Весна!

Шел вот так Квасницкий и неожиданно заметил впереди девушку в красной косынке, и плащ у нее красный. Сразу же бросилась она ему в глаза. Но людей на улице много, и девушка то покажется, то пропадет за чьей-то спиной. Улица вроде бы играет с Квасницким, а ему от этого стало еще веселее, и бездумно как-то и решительно он прибавил шагу, надеясь догнать девушку и рассмотреть как следует. Шла она легко и быстро, стройная, не очень высокая, но и не кнопка. В руке сумку держит, а косынка повязана так, что два конца, как косички, на плечи опустились… Догнал Квасницкий девушку и только хотел было в лицо заглянуть, а она в магазин зашла. Он — за ней, но в магазине тоже народу немало, всё больше женщины. Потому что в магазине продают сумки, шпильки, гребешки… Квасницкому в этом магазине делать нечего, он потолкался, поглазел и к двери поближе стал, чтобы не упустить девушку. А главное, лица еще не увидел. Стоит, ждет… Сам глазами косит, следит за девушкой, а та все никак не распрощается: то в один отдел заглянула, то в другой, там что-то спросила, а то просто постояла. Наконец-то выходить стала, еще раз оглянулась, хотела, видно, вернуться, но все же не вернулась. Пошла к выходу, и тут-то Квасницкий и увидел ее лицо, довольно милое, продолговатое, чистое. Глаза у девушки темные, строгие, губы — красные. Волосы из-под косынки виднеются, один локон непокорный на лоб. Словом, неброская, но какая-то светлая красота ее лица поразила Квасницкого, он даже глупо улыбнулся девушке, но она, не заметив его, вышла из магазина и пошла себе дальше. Квасницкий за нею. В магазине девушка его не приметила, не увидела, что он смотрит на нее во все глаза, а после — поняла, шаги ускорила, на другую сторону улицы перешла. Квасницкий не отстает, понимает, что глупо преследовать, и подойти не решается. Девушка еще в какой-то магазин зашла, Квасницкий подождал ее у дверей, не входил…


Квасницкий отошел от окна, прошелся по спальне, от стены к стене, подумал было включить свет, потому что сумерки закончились, стало темно, но не включил. Из кухни доносилось позвякивание тарелок: жена что-то там делала, плакала, верно, и не хотела выходить из кухни. Она обиделась… Квасницкий еще раз подумал, что зря сказал ей, потому что она ни в чем не виновата. Еще походил и лег на кровать. В окне на потемневшем небе отчетливо светились три каких-то незнакомых звезды, одна из них горела красновато и ярко. Квасницкий долго смотрел на нее… То, что произошло двадцать лет назад, вспоминалось ему все эти годы, он никогда никому не рассказывал о своей любви, и от этого было еще тяжелее. Единственным человеком, способным понять все, была жена. Квасницкий знал, что она бы по доброте своей поняла все и простила, но он знал и то, что жене нельзя ничего рассказывать; из этого никогда не выходило ничего хорошего. Жена поймет, но после будет думать и надумает бог знает чего и когда-нибудь хоть одним словом, но кольнет… А Квасницкому так хотелось открыть свою тайну, что он, вспоминая, думал так, будто рассказывал кому-то.

«В магазине-то она меня еще не приметила, — вспоминал Квасницкий, лежа на кровати, смотрел в густую темноту комнаты немигающим, застывшим взглядом. — А после все поняла, убежать хотела, но я не отставал… И в магазин она заходила, да все посматривала, не ушел ли я, и другую сторону перешла. И я за нею, иду как во сне, а подойти, заговорить не могу — робость напала. Смотрю издали, а она молодая, приманчивая, плащ ей идет и косынка. Каблуками стучит, уходит, а один раз взглянула на меня сердито, брови нахмурила, и не знает того, что еще милее стала… И так мы всю Баумана прошли, и понял я, зайдет она сейчас в какой-нибудь дом, закроется в квартире и, как говорят, прощай навеки. А вечер уже, считай, прошел, ночь наступает. На Баумана огни горят, рекламы, но и темно, она и бояться меня стала: идет и идет, а вдруг нечистые мысли? Она же ничего не знает, кто я такой, что сказать хочу… Решился я, догнал ее, остановил.

— Вы, — говорю я ей, — не бойтесь… Я ничего дурного вам не сделаю.

А она стоит, слушает, шагу ступить боится. Смотрит на меня неотрывно, глаза в ночи совсем темные стали, в них искорки от уличных огней. Но без зла смотрит, только настороженно.

— Я иду за вами, — говорю, — и подойти не решаюсь… Но больше не могу, вы где-то здесь живете?

Молчит она, смотрит только…

— Вы мне скажите, как вас зовут? — Голос мой дрожит, слова путаются, что подумаю, о том не скажу, а говорится все другое. — Скажите, где вас найти. Чтобы вы не боялись, я работаю в аэропорту, пилот я, понимаете.

Что уж я только не молол, зачем-то о бабушке своей вспомнил, чуть не стал родословную рассказывать.

— Не ходите за мною, — попросила она меня, да так печально, голосок у нее нежный. — Я замужняя.

Только это и сказала, повернулась и пошла.

— Ну скажите хоть, как вас зовут, — молю я и снова иду за ней. — Только это скажите… Нет, еще: где вас найти можно?

Я, наверное, отупел, встретив ее: твержу одно и то же, скажите да скажите. И за нею следую. Не привязанный, как говорят, а не уйдешь. А она все вперед вырывается, шаги убыстряет, рядом идти не хочет, и получается, что мы чуть не бегом. Не верится даже, что такое было, но было же, что тут таить. Бежал, как теленок. Но это-то ладно. Пришли мы на железнодорожный вокзал, она билет купила не то в Юдино, не то в Зеленодольск, на платформу вышла. А там народу — тьма, все стоят, поезд поджидают. Она место свободное нашла на самом краю платформы, так, чтобы я не подошел, и стоит. А мне хоть плачь. Поезд вот-вот подкатит, сядет она в вагон и уедет. И чувствую, что невозможно мне теперь с нею не поговорить, умом тронусь; и такое в голове творится — не передать; и если бы резали и убивали, все равно не ушел бы. Подобрался явсе же к ней, толкнул там, быть может, кого — не знаю, не помню, но подобрался и снова за свое.

— Неужели вы, — говорю, — ничего не понимаете?

И какая-то меня даже злость взяла, неужто, думаю, она и способна только на то, чтобы эту косынку так ловко повязывать, неужто так ничего и не понимает… И сказал ей все это. Она как вспыхнет, щеки покраснели, и, когда повернулась ко мне, думал, что ударит. Глаза засверкали, совсем потемнели. А народ вокруг прислушивается, некоторые говорили, да и те притихли.

— Уйдите от меня! — закричала она мне. — Это вы ничего не понимаете! Я вам все сказала!

— Хорошо, — ответил я ей тихо, отошел к ограде и, облокотившись на нее, устроился стоять. Ну, думаю, теперь-то я не отстану. Разозлился я не на шутку, потому что увидел — все она понимает. И когда кричала, зла у нее не было в голосе, крик только и отчаяние. Решил я, что поеду туда, куда и она, хоть на край света. А мне утром в Актаныш лететь… Ничего, думаю, успею. Гляжу на нее, а на меня народ глядит, осуждают, наверное. Ну осуждали они только до того, как поезд подкатил, а потом как ринулись в двери, забыли обо всем.

Она стоит, медлит отчего-то, а после все же вошла, но как оглянулась и увидела меня в вагоне, то сразу же вышла. И как-то так плечами передернула, вроде бы она презирает меня. Хорошо, думаю, пусть будет так, но все же я заставлю тебя говорить. И иду за ней. На вокзале на часы взглянул — без четверти девять. Это мы с нею, считай, три часа без малого ходим. Ну вот, идет она улочкой — на Баумана не вернулись, — потише какая-то, и освещение уже не то: тусклое, некоторые фонари не горят. Так, от пятна к пятну, и движемся. Вдруг она останавливается, сама ко мне повернулась и ждет, когда я подойду. Подошел я и говорю, напрасно вы, мол, убегаете от меня, ничего плохого я… Остановила она меня жестом, руку так вскинула, подожди…

— Как мне вас просить? — сказала она мне. — Я даже не представляю, но верьте, всю жизнь буду благодарить!.. Оставьте меня! Оставьте, я больше не могу…

И чуть не заплакала, отвернулась и слезу смахнула, может, и не слеза, но рукой так провела по глазам. Обидно мне стало, что все так оборачивается. Мне и самому нехорошо как-то стало; за что же, думаю, я мучаю тебя… ведь и мыслей худых у меня нет, но как бы все это высказать? Отчего же вот так получается, когда по-другому должно быть.

— Не бойтесь меня, — говорю ей, — только выслушайте… не бойтесь, я ничего плохого не сделаю, а вот в этом городе, быть может, и человека другого нет, кто бы так хорошо о вас думал. Я как увидел вас, то сразу же и пошел за вами. Поверьте, сам бы рад уйти, и вас не мучить, и себя, но не могу. Если не верите, на колени стану. Я как подумаю о том, что вы уйдете и я не буду знать, где вы, и не смогу найти вас, у меня в глазах темнеет и голова дуреет. Скажите, где я вас могу найти, — и я сейчас же пропаду. Поймите меня…

Она внимательно меня слушала, вроде бы и не боится. А я говорил и на лицо ей глядел — до того оно прекрасное, до того желанное мне, что схватил бы ее в охапку и не отпустил бы вовсе. И как подумаю, что она может повернуться и уйти, то мне нехорошо делается, злость какая-то появляется, взял бы да и палец себе открутил или по голове стукнул себя.

— Я понимаю, — сказала она, подумав, — я все понимаю, но я замужняя… Что же теперь делать.

Эти слова ее мне прямо как ножом в сердце. И все равно мне, замужняя она или нет, ничего этого понимать не хочу.

— Нет, — говорю ей, — вы хотите меня обмануть.

— Нет, не обманываю я, — клянется, — поверьте — нет!

И тоже, как и я, разволновалась, щеки снова покраснели, глядит на меня умоляюще, губы даже задрожали. „Поверьте, — просит, — честное слово… замужем!“

— Нет, — говорю, — и все! Не может быть так!

— Но почему? Почему не может быть?!

— Не может, потому что… — Я не знал, что сказать. — Потому что я не хочу так!

Тут она впервые улыбнулась, приветливо на меня посмотрела.

— Чудак вы человек, — говорит. — Так это, так… И ничего теперь не поделаешь.

Тоскливо мне стало от нашего разговора, поверил я, что она действительно замужем. Да мне-то, впрочем, все равно, но не бросит же она своего мужа, не уйдет со мной.

— Пойдемте, — сказал я сердитым голосом, — я хоть провожу вас.

— Пойдемте, — согласилась она.

Я и этому рад, идем, разговариваем о том, о сем, она о себе — не особенно, ни имени не сказала, ни где работает. Но я уж и не напоминаю… О весне поговорили, о кино.

— А вы, значит, пилот, — говорит она. — Тяжелая работа?

— Да не особенно, — отвечаю. — Знай себе лети, все само крутится, пассажиры только успевают пару раз головой повертеть — выходи, приехали… Я на местных линиях, рейсы короткие.

Она отчего-то рассмеялась… Но слова ее запомнились: тяжело — спросила. Никто больше так не спрашивал, кто ни узнает, сразу же: „Ох, как интересно!“ Интересно, конечно, но другой раз выйдет такой интерес, что лучше бы его и не было… Но вот мы идем, улица все вниз да вниз, фонарей совсем мало — дома одноэтажные, будто пригород. Собаки лают, далеко где-то гармошка слышится. Небо, как и все вокруг, темное, звездное… Идем. И свежестью потянуло, вроде бы от воды.

— Вот и мой дом, — говорит она и показывает рукою вперед. — Где два окна светятся, видите? Не надо меня дальше провожать.

— Хорошо, — отвечаю. — Неужели так и расстанемся и ничего вы мне не скажете?

Подумала она, помолчала и говорит:

— Расстанемся, конечно… Теперь я вижу, что вы зла мне не желаете, вы хороший… — руку она протянула и погладила меня по рукаву плаща. — Но больше ни слова, ладно?

Ну как тут не согласишься? Кивнул я, ладно, мол и сказал:

— Не хочется мне уходить, грустно… и зря вы не хотите встретиться.

— Нет-нет, — сказала она поспешно, — не надо об этом… Идите, я теперь сама.

— Идите вы, я постою.

Она повернулась и пошла, а я гляжу ей вслед, и до того тоскливо мне, обидно до невозможности. Была она и нет, ушла. И понял я, что никогда больше мы не встретимся, потому что в большом городе разве встретишься с хорошим человеком дважды. Вот с кем не надо бы, с тем и семь раз столкнешься… Постоял я, постоял и пошел назад, надо же как-то выбираться, потому что дороги-то я не замечал, а прошли мы порядочно. Всё сворачивали, поворачивали. И только я пошел, как вдруг будто толкнул кто, взял и оглянулся, и вижу, прошла она дом, на который показывала, и все вверх по улице идет. Оглянулась… А мне она отлично видна, потому что она как раз напротив дальнего фонаря. Силуэт ее так и отпечатывается. Еще раз оглянулась. Метнулся я тогда на другую сторону улицы, побежал вдоль заборов. В яму шуганул, выбрался и дальше. Тоска моя отлетела куда-то, сердце колотится. Отчего же, думаю, она меня обманывает?.. Ничего не понимаю. А она все идет и идет, оглянется, но меня-то не видно, она снова идет. Догнал я ее снова и подошел к ней.

— Вы меня все-таки обманули, — говорю, — и теперь я вам скажу — не надо никаких слов… но что же плохого…

— Да обманула я вас только потому, что возвращаться надо, — отвечает она и снова ласково смотрит. — Жаль мне вас. Мы уже часа три ходим.

— Ну и что, что три, — я ей сердито. — Подумаешь… А зачем обманывать.

Тут она увидела, что я весь перемазан землей и глиной, отстранилась так от меня и говорит:

— Ну вот испачкались в грязи…

— В яму влетел, — отвечаю, а стыдно самому, но не отряхиваюсь. — Какая же это грязь… Это глина.

Она пристально так поглядела на меня и говорит:

— Пойдемте!

— Пойдемте, — согласился я. — Только мне кажется, что в этих местах вашего дома нет.

— Есть! Вот там…

И рукой вперед показывает. А там — одна лишь темнота. Где мы стоим, там хоть земля серебрится от дальнего фонаря, забор сереет справа и дом один различается. А впереди — только темень… Словом, оказалось, что дома внизу стоят, под косогором, а заборы огородные наверху, все шиворот-навыворот. Подошел я к забору, посмотрел. Внизу дома, окна кое-где еще светятся, речка тускло мерцает, голоса оттуда слышны и собаки брешут. И похоже, что там, внизу, тоже улица.

— Ну что, далеко я вас завела? — спрашивает онаменя. — Теперь дороги не найдете.

— Это Волга? — удивился я и на фонарь одинокий оглянулся. — Забрались мы не так и далеко, но с другой стороны… Пойдемте, покажете мне дом свои.

Повела она меня. На этот раз недолго шли, все вдоль забора, спустились в ярок какой-то, там только и лежат что две белые лесины — мосток, наверх поднялись — она рукой на дом показала. Тоже внизу стоит, окна черные и пустые, а от дома лай громобойный. Псина там черным клубком мотается вдоль стены.

— Считайте, что здесь я и живу, — говорит она мне и калитку открывает. — Но вы теперь все равно не поверите, так что — входите.

Что ж, входить так входить. Ступил я впереди нее на еле приметную дорожку и пошел. А пес, как учуял меня, цепь стал рвать и так кидается, что, слышу, хрипит, сам себя душит. Я даже думать ничего не мог, иду на него, как кролик на удава. Она, правда, догадалась вперед выскочить.

— Трезор! — кричит. — Трезорчик!.. Марш в будку!

Он ее послушался, поогрызался, но в будку полез и рычит оттуда… А она приговаривает и с двери замокснимает, здоровый такой замок, амбарный, да все никак справиться не может. Я бы помог, но чувствую, только руку протяну, Трезор меня тут же и схватит. Стою, жду, как только дверь открылась, я и вскочил. Трезор кинулся, но не успел — только зубами клацнул. Прикрикнула она на него, двери закрыла, и остались мы в полной темноте.

— В сенях света нет, — говорит она, — так что давайте руку… и в сторону не шагните — там подпол.

Рука у нее горячая, и крепко она меня схватила. Яи дышать забыл, не знаю, что и думать. А что можно думать, если темнотища, как говорят, хоть глаз коли, да подпол где-то рядом. Мы шага два ступили — доски, слышу, колышутся. Или пол на живую нитку положили, или… да бог его знает, что там под ногами.

— Сейчас, сейчас, — приговаривает она и отчего-то шепотом, будто в доме кто спит. Щеколдой звякнула, затем дверь проскрипела. — Здесь моя тетя живет, так что… сейчас-сейчас… выключатель.

И наверное, от страха меня шатнуло к ней — хоть какой там страх, страха уже и не было, — взял я ее руки в свои, сжал, а она замерла и выключатель-то не ищет, а все приговаривает: „Сейчас-сейчас…“ Я приобнял ее в темноте и не поцеловал даже, а только прижался щекой к ней и шепчу:

— Сколько же я тебя намучил, милая ты моя… Ты даже не представляешь…

И не отпускаю от себя. Ничего не соображал, только обнимаю ее, сердце, кажется, останавливается, все говорю. Щека ее и волосы травою пахнут, вдыхаю этот запах. Наверное, я все же слегка тронулся в тот момент, она это поняла — губы мне ладошкой прикрыла, нежно так, едва-едва. Тогда я и поцеловал ее. Она обхватила меня за шею и отчего-то заплакала. Я ее утешал, как мог. Но страшно подумать, если бы она, когда я за руки взял, стала говорить о замужестве… Я тогда ни о чем не думал, но задушил бы и к Трезору бы кинулся — пусть судит. Да, малость все-таки тронулся, потому что не помню ни как в дом вошли, ни как свет она включила. Ничего этого не помню.

После огляделся: сижу на лавке, она — напротив, и говорит, я не сразу и понял, о чем она говорит. Улыбается, на стены показывает. Стены как стены, дом как дом. Комната просторная, на окнах белые занавески, на полу полосатые дорожки. Печь стоит деревенская с заслонкой, на припечке — красный кувшинчик. Все просто и хорошо, сразу видно, что хорошие люди живут.

— К тете ехать не хотелось, но раз такое дело, — рассказывает она мне и смеется.

Я тоже засмеялся, встал с лавки и к ней подошел. Она шутя убежала от меня и говорит:

— Я Трезору хлеба вынесу, а то он не успокоится, и больше выходить не буду.

И быстро ушла, как ногу вломила; веселая такая, совсем даже другая вроде бы. Мне даже не верилось, что это она прогоняла меня, не верилось, что вечером ее встретил. Какое-то спокойствие и ощущение близкого счастья наполнило меня; мне вдруг показалось, что со мною произошло какое-то скрытое превращение, я тоже вроде бы стал другим; и подумал, что именно мне судьба подарила то, что она дарит так редко. Большего я и желать не мог… Да… Так я думал, пока ждал ее.

Вышли мы из этого дома только на следующий день к вечеру. А в доме еды никакой не было, и курево у меня кончилось, Александра, правда, нашла мне пачку махорочных сигарет, но они лежали, наверное, лет пять, и курить их невозможно было… Две я все же выкурил. И от голода, от измотанности, да еще когда я потянул этих горлодерских, у меня и вообще свет в очах помутился, и к вечеру, когда мы вышли, я хотел только одного — что-нибудь поесть… Впервые тогда я почувствовал, что такое голод. Хлеб увидел в кафе, и дрожь меня проняла. Мы и зашли-то первым делом в кафе, поесть взяли, я накинулся, а она сидит, на меня смотрит.

— Ты чего? — спрашиваю.

— Ничего, — отвечает. — Просто так смотрю… Теперь-то ты оставишь меня?

— Нет, Александра, — я ей говорю, — теперь-то я тебя и не оставлю. Теперь я не отпущу тебя.

— У меня ведь и правда через два дня свадьба, — говорит она тихо и улыбается как-то грустно. — Я не обманываю тебя. Еще у меня дочь есть, а ей отец нужен, понимаешь?

— Понимаю, — ответил я, но, честно говоря, ни черта я не понимал, этого самого понимания как раз и не было, а вот мысли о сложностях всяких, о дочери — появились. Не то чтобы я испугался, нет; но что-то вроде бы мешает, что-то вроде бы не так стало. Подумал я и согласился.

— Хорошо, — говорю, — но напиши мне, как там у тебя будет…

Нацарапал адрес и ей протянул.

А она зло на меня посмотрела, вспыхнула вся, из-за стола встала и губы скривила так, будто сказать мне хочет: „Эх, ты! Человек два уха…“ Я тоже встал, чтобы идти, хлеба кусок с собою прихватил: все мне казалось, что не наелся… Словом, проводил я ее на поезд, в Зеленодольск она поехала. И пока к вокзалу шли, почти не разговаривали. Вот так и расстались. Выговор мне, конечно, влепили на работе, потому что резерв пришлось вызывать.

И снова полеты, разборы, занятия… Когда расставались, казалось мне, и не вспомню ее, а через неделю понял я, что не могу не видеть. Летаю, стараюсь не думать, а что толку думать, если она замуж вышла, если жизнь у нее своя, у меня своя. И так я себе толковал и иначе, а потом не выдержал — пошел к тому дому. Дом-то нашел, а там никого нет, и долго ходил — какприлечу, так и туда, — пока однажды свет не увидел в окнах. Стою я у калитки, Трезор бесится на цепи, лает. И на лай его вышла ко мне старушка, тетушка ее. Маленькая такая, аккуратная, в белом платочке, глаза хоть и старческие, но цепкие такие, быстрые, вмиг она меня обсмотрела и отвечает, что Александры нет.

— А вы кто ж такой будете? — спрашивает.

Я и задумался, а кто же я такой действительно… Товарищ, отвечаю ей, товарищ…

Опа понимающе покивала головой и сказала еще:

— Замуж она вышла, так они теперя там у него и живут.

И пошла в дом, пошел и я, а что было делать. Затосковал я, правда, тогда, все лето жил как-то непутево: как прилечу, так в „Татарстан“ иду, там музыка, вино, женщины — веселее… И думал о том, что в тот день можно было все изменить. Тогда я понял, отчего она так зло на меня посмотрела: она ждала, что я не отпущу ее, а я нацарапал свой адрес. На, мол, будет желание — заходи. Снова к старушке ходил, снова просил сказать, где живет. Не сказала старая: не велено — говорит, ни друзьям, ни товарищам… Вот так! А ты говоришь — наше время».


Квасницкий, задумавшись, не заметил, как в спальню вошла жена, не заметил, что последние слова он подумал вслух. Жена поглядела на него, одетого, и строгим голосом спросила:

— Почему не ложишься, тебе же вставать в шесть?

— Я говорю тебе, — сказал сам не зная зачем Квасницкий, — нет времени, нет. Но ты не обижайся на меня.

— Да я-то что, — ответила она потише. — Жена все стерпит.

И стала раздеваться. Она уже отплакалась на кухне, передумала все и нашла, что у нее не такой уж плохой муж. Кроме того, ей было жаль его, да и не только его. И вскоре она уже спала. А Квасницкий все никак не мог забыться, думал о том, что жизнь, по сути дела, прошла, прошла хотя бы потому, что не может в ней быть теперь ничего подобного. И оттого, что не может этого забыть, ему вдруг стало одиноко и тяжело, казалось, встал бы вот там у окна и провыл в белую ночь. Тяжело стало и обидно, и как жить дальше, он и не знал. И увиделось, как пусто в жизни: и люди вокруг пусты, и вещи все не те. Он оглядел спальню, тускло мерцающий шкаф, ковер и репродукцию в золоченой рамке. Он вспомнил, сколько пришлось походить, чтобы была эта квартира, мебель… Репродукции не было видно, но Квасницкий помнил, что на ней были изображены раскисшая от дождя дорога и одинокое дерево. Он ее и купил из-за этого дерева. «А зачем? — спросил теперь сам себя. — Все равно ведь пусто…» И подумалось, что если бы не та встреча в Казани, то ничего особенного и не нашлось бы в его жизни. Мучительно стало от мысли, что если бы произошло еще раз вот так же, чтобы он готов был стать на колени, не пропустил бы свою судьбу. Квасницкий понимал, что ничего похожего уже не произойдет, и все же думал об этом. Вскоре он уснул.

* * *
Вспоминая этот случай, Квасницкий никогда не рассказывал даже себе, что осенью он встретил Александру на улице Баумана, рванулся к ней, но одернул себя и, перейдя на другую сторону дороги, пошел дальше.