КулЛиб электронная библиотека 

Война начиналась в Испании [Пере Калдерс] (fb2) читать онлайн


Настройки текста:



Война начиналась в Испании Испанские писатели о национально-революционной войне

Испания: пушки и музы

Это было полвека назад. Но как будто вчера…

Предчувствие военной грозы носилось в воздухе, усиливаясь день ото дня. Все было пронизано ожиданием неминуемой грандиозной схватки с фашизмом, неотвратимой титанической борьбы, в которой решится судьба человечества.

1 января 1937 года в «Известиях» появились стихи, передававшие это настроение. Автор их предлагал новогодний тост за тех

…кому за пулемет
                браться,
За тех, кому с винтовкой быть
                    дружным,
За всех, кто знает, что глагол
                    «драться» —
Глагол печальный, но порой
                    нужный.
За тех, кто вдруг, из тишины
                    комнат,
Пойдет в огонь, где он еще
                    не был,
За тех, кто тост мой через год
                    вспомнит
В чужой земле и под чужим
                    небом[1].
Впрочем, Константин Симонов знал, что уже в тот момент идет борьба с фашистами «в чужой земле и под чужим небом» и в ней принимают участие его товарищи — некоторых он сам проводил в дальнюю дорогу. Но по соображениям высокой политики тогда — да и долго еще потом — об этом не говорилось впрямую, хотя все и в Советском Союзе, и за его пределами знали: за Пиренеями, помогая испанскому народу отбивать первый натиск фашистских орд, воюют советские летчики и танкисты. Обучение глаголу «драться» — печальному, потому что в отличие от «белокурых бестий» советские добровольцы-интернационалисты были представителями народа-созидателя, не исповедовавшего культа насилия, но нужному, ибо свободу необходимо уметь защищать, — шло уже в полную силу.

В тот же день другой советский писатель в осажденном Мадриде записывал в блокнот, который позже станет черновиком книги «Испанский дневник»:

«1 января 1937 года.

Новый год мы встречали с „курносыми“. За длинными столами сидели пилоты-истребители, их коротко стриженные русые головы, круглые лица, веселые глаза и зубы сделали неузнаваемой сумрачную трапезную францисканского монастыря… спокойные герои, спокойно и просто рискующие каждый день своими молодыми жизнями, чтобы спасти жителей Мадрида от летающей смерти, черной смерти… По устному приказу командира эскадрильи часы в трапезной перевели на восемьдесят минут вперед. Это чтобы „курносые“ пораньше легли спать. Ведь завтра опять, как всегда, воздушный бой»[2].

В силу тех же соображений секретности Михаил Кольцов не мог тогда написать, что русоголовые и веселоглазые парни были добровольцами из Советского Союза. «Курносыми» же он их именует потому, что мадридцы так называли истребители-бипланы «И-16», на которых летали русские пилоты; одно появление «курносых» в небе над испанской столицей вызывало необузданный восторг — ведь город безнаказанно разрушали немецкие и итальянские бомбардировщики. Не мог Михаил Кольцов и назвать имена летчиков, благодаря действиям которых воздушные стервятники Гитлера и Муссолини вынуждены были умерить свой пыл, — имена у летчиков были испанские или французские, совсем не подходившие к их круглым лицам. И не только у летчиков. У танкистов и моряков — тоже. И у военных советников — Родиона Малиновского, который станет маршалом и министром обороны СССР; Николая Воронова, будущего Главного маршала артиллерии; Николая Кузнецова, будущего адмирала; Александра Родимцева, который станет прославившимся в Сталинграде генералом, — были нерусские имена.

До начала второй мировой войны оставалось еще около трех лет. До начала Великой Отечественной — четыре с половиной. Но вооруженная схватка с фашизмом уже началась. Война вовсю бушевала на прокаленных летним солнцем и выстуженных зимними ветрами плоскогорьях Кастилии, в нежных вечнозеленых долинах Каталонии и Леванта, среди оливковых рощ Андалусии и Эстремадуры. Испанский народ первым в Европе отражал натиск вооруженных до зубов объединенных сил международного фашизма. Война начиналась в Испании…

Испанский народ не желал этой войны. Шаг за шагом продвигался вперед, используя мирные средства. В феврале 1936 года созданный левыми и либерально-демократическими партиями Народный фронт, объединенный стремлением защитить демократию и пресечь наступление внутреннего фашизма, одержал убедительную победу на выборах. В ответ пять месяцев спустя, 18 июля, реакционная военщина при поддержке фаланги и других правых партий и организаций подняла мятеж против законного правительства. Но и тогда дело могло бы обойтись без гражданской войны. Народ разгромил путчистов в главных городах страны, большая часть Испании, в том числе все промышленные и густонаселенные районы, оказалась под контролем правительства. «Учитывая сложившуюся ситуацию, — сообщал 25 июля в Берлин германский посол в Мадриде, — невозможно надеяться, что военный мятеж одержит победу»[3].

Если бы те события были чисто внутренним конфликтом, развязка стала бы скорой и определенной — мятежники не смогли бы продержаться больше двух-трех недель, от силы месяца. Но расправа с республиканской Испанией давно фигурировала в геополитических планах экспансии фюрера и дуче, инспирировавших и поддерживавших заговор реакционных испанских генералов: Пиренейский полуостров имел стратегическое значение — он должен был поставлять необходимое странам «оси» сырье; Испанию было решено превратить в полигон для отработки будущих агрессий (об этом цинично и прямо заявил на Нюрнбергском процессе Геринг в своих показаниях; по его словам, он выступал за оказание массированной помощи Франко, чтобы «испробовать технические возможности молодой германской авиации»[4]). В политическом плане уничтожение демократии в Испании должно было стать наглядным «уроком» для других стран Европы, где возникали антифашистские широкие фронты: Гитлер и Муссолини хотели запугать народы этих стран, внушить им, что ничто не спасет их от экспансии фашизма.

28 июля, всего десять дней спустя после начала мятежа, на территории тогдашнего Испанского Марокко стали приземляться десятки транспортных самолетов: немецких «Юнкерсов-52» и итальянских «Савой-81». Они образовали первый в истории «воздушный мост», по которому из Северной Африки на территорию Испании были переброшены отъявленные головорезы Франко из колониальных войск — африканского экспедиционного корпуса, насчитывавшего более 14 тысяч солдат и офицеров, — а также марокканские наемники, учинившие на материке кровавую оргию. Одновременно стали прибывать в полном составе воинские части из Германии, Италии, Португалии. К концу февраля 1937 года в Испании находилось более 30 тысяч только немецких военнослужащих — главным образом летчики из эскадрильи «Рихтгофен» и зловещего легиона «Кондор», который варварски разбомбит Гернику, а также технические военные специалисты. (Состав немецких солдат и офицеров постоянно обновлялся, так что общее число гитлеровцев, принявших участие в испанской войне, было по меньшей мере в три раза больше.) Итальянцы прибывали целыми дивизиями — всего их участвовало в войне в Испании более 120 тысяч[5]. Салазар послал в распоряжение каудильо около 20 тысяч солдат и офицеров. Так по воле стран «оси» и их ставленника Франко военный путч превратился в затяжную и кровопролитную гражданскую войну, длившуюся около трех лет.

Постыдную позицию заняли буржуазно-демократические страны Запада: стремись «умиротворить» Гитлера, они оставили Республику один на один с международным фашизмом. Законному правительству Испании было отказано в поставках оружия и боеприпасов — даже тех, которые уже оплатили до начала мятежа. Созданный в Лондоне пресловутый «комитет по невмешательству» лишь развязал агрессорам руки, стремясь якобы «локализовать» конфликт в Испании.

Когда это стало ясно, Советский Союз отказался участвовать в гнусной комедии и оказал законному правительству Испании всестороннюю помощь, в том числе оружием и военными специалистами. Именно тогда, в октябре и ноябре 1936 года, за Пиренеи стали прибывать и добровольцы-интернационалисты из многих стран мира, вошедшие в состав покрывших себя неувядающей славой Интернациональных бригад, в которых находились бойцы 50 национальностей, объединенные верой в демократические идеалы. И все же число добровольцев-иностранцев, воевавших в Испании на стороне народа, не превышало 20 тысяч человек. Главная тяжесть борьбы против франкистских войск и итало-германских интервентов легла на плечи испанцев.

Больше 1000 дней и ночей длилась неравная схватка испанского народа и пришедших ему на помощь добровольцев-интернационалистов с превосходящими силами мирового фашизма. Республика в Испании в конце концов пала. Но первое решительное вооруженное сопротивление фашизму на земле Европы сыграло важную роль в дальнейших событиях: оно отсрочило начало второй мировой войны, дало возможность силам прогресса во главе с Советским Союзом мобилизоваться и подготовиться к решающей встрече с «коричневой чумой». Пройдет немного времени, и, когда будет окончательно решаться, куда пойдет дальше XX век, те, кто воевал в Испании по разные стороны фронта, снова встретятся на полях сражений второй мировой войны — на земле, на море и в воздухе. Тогда станет особенно ясно, что самоотверженная и героическая борьба народа Испании не была напрасной, что она тоже стала вкладом в победы под Москвой, Сталинградом, Курском и Орлом, где был сломан хребет фашистскому зверю…

Но события 1936–1939 годов не были просто цепочкой следующих одно за другим военных действий, наступлений и отступлений, побед и поражений, которые можно показать красными стрелами на штабных картах, отразить в боевых сводках. Они вызвали огромное духовное потрясение у всего человечества, способствуя четкому пониманию того факта, что фашизм и человеческая цивилизация — несовместимы, способствуя росту антифашистского самосознания, который во многом обусловил наступление Дня Победы. На примере Испании народы мира впервые смогли увидеть воочию, что представляет собой фашизм на деле. «В Мадриде мы, военные корреспонденты, в прошлом месяце девятнадцать дней были свидетелями убийства, — говорил на II конгрессе американских писателей в июне 1937 года Эрнест Хемингуэй. — Совершала его германская артиллерия, и это было отлично организованное убийство… К войне привыкаешь… Но к убийству привыкнуть нельзя. А мы в Мадриде девятнадцать дней подряд наблюдали массовое убийство. Фашистские государства верят в тотальную войну. Это попросту значит, что, всякий раз как их бьют вооруженные силы, они вымещают злобу за свое поражение на мирных жителях… Нам нужно ясное понимание преступности фашизма и того, как с ним бороться. А усмирить бандита можно только одним способом — крепко побив его»[6].

С такими же страстными призывами остановить распоясавшихся фашистских бандитов обращались к человечеству в те дни и другие видные представители мировой интеллигенции, сыгравшие важную роль в мобилизации мирового общественного мнения против нацистской экспансии. Многие из них побывали в те годы в Испании, активно выражали свою солидарность с испанским народом и интеллигенцией, вставшими на защиту демократии.

Как писал много позже испанский историк и социолог Амандо де Мигель в своей книге «40 миллионов испанцев 40 лет спустя», «…в те три года воевали друг с другом не только военные — в эту борьбу было втянуто и все гражданское население, разбившееся на два лагеря; кроме оружия, в борьбе были задействованы и мощные идеологические средства. Впервые в Западной Европе в столь массовых масштабах была применена пропаганда — литература, радио, кино. В этой борьбе активно участвовала интеллигенция. И роль ее была настолько большой, что многие интеллигенты выступали как окруженные своего рода мифическим ореолом античные герои, как настоящие воины»[7].

События 1936–1939 годов нашли широчайшее отражение в прозе, поэзии, драматургии всего мира, не говоря уже о журналистике, а также о написанных во время войны и после нее фундаментальных социально-политических исследованиях. Ведь эмоциональное воздействие испанских событий было огромным: оно сыграло важную роль при решении миллионами людей в разных странах вопроса о том, по какую сторону баррикады им стать; глубоко врезалось в их души и сердца, пробудив в них самые святые и благородные чувства; навсегда отметило их судьбы. На фоне всепроникающего мещанского меркантилизма, в который был погружен буржуазный мир, яростный всплеск героизма народа Испании, чистое благородство тысяч идеалистов, по велению души пришедших ему на помощь из разных стран, были настолько прекрасными, что вызвали искреннее восхищение, всколыхнули старые мечты человечества по романтике, прочно врезались в память. Поэтому и сейчас многие современники тех событий могли бы повторить за Маргаритой Алигер строки, написанные ею в Испании недавно, когда ей привелось побывать на испанской земле:

Ближе к роковому рубежу
проще и мудренее законы.
Не спеша по Рамблас прохожу,
улыбаясь розам Барселоны…
Думаю, какой она была
боевой, тревожной, опаленной.
В сущности, вся жизнь моя прошла
между той и этой Барселоной[8].
Между той и этой Испанией, между 1936-м и 1986-м годами, прошло уже полстолетия. Но и по сей день испанская тема волнует людей, вызывает в них глубокий и живой отклик. По этой причине лучшие романы, стихи, пьесы, писательские репортажи, написанные об этой войне и на ее материалах Эрнестом Хемингуэем, Антуаном де Сент-Экзюпери, Андре Мальро, Сесаром Вальехо, Жоржем Бернаносом, Пабло Нерудой, Людвигом Ренном, Ильей Эренбургом, Михаилом Кольцовым, Константином Симоновым и многими, многими другими, не только прочно вошли в сокровищницу прозы, поэзии, драматургии, публицистики XX века, но и стали книгами, к которым постоянно возвращаются, перечитывая вновь и вновь.

«Литература, боровшаяся с фашизмом в открытом бою и запечатлевшая трагедию испанского народа, — писал Константин Симонов в 1968 году, — оказалась бессмертной. Ее бессмертие засвидетельствовано во всех континентах миллионами читателей»[9].

Слова эти с полным правом можно отнести и к испанской литературе, посвященной гражданской войне. Однако она до недавнего времени не получала за пределами Испании известности, которую заслужила. Исключением из этого правила, пожалуй, была поэзия — написанная по свежим следам событий, она тут же переводилась на многие языки, печаталась значительными тиражами. Драматургия же осталась вне внимания зарубежных читателей и зрителей — возможно, потому, что, рожденная в пылу сражений и отвечающая сиюминутной злобе дня, была обращена к испанцам, сопротивлявшимся франкизму и не обрела из-за этого универсального звучания, осталась фактом литературной истории. Что касается прозы, которой понадобилась некоторая временная дистанция для глубокого осмысления и анализа тех бурных и непростых событий, то она фактически стала создаваться испанскими писателями-изгнанниками в 40-х годах, долго оставалась достоянием главным образом знатоков и специалистов, ибо издавалась малыми тиражами преимущественно в странах Латинской Америки. В самой Испании такого рода литература в 40—50-е годы была запрещена; лишь по мере того, как всенародное движение за демократию постепенно расшатывало устои франкистского режима, ее начали читать тайком, со временем явно, а потом и печатать. Но это стало возможным лишь к концу 60-х — началу 70-х годов, когда испанским писателям удалось в упорной борьбе вырвать у цензуры право более откровенно и всесторонне рассказывать правду о тех событиях. А после смерти каудильо в 1975 году в стране вокруг книг, посвященных гражданской войне, начался настоящий издательский бум, продолжающийся по сей день. Список художественных произведений на эту тему огромен.

Правда, можно согласиться с крупнейшим советским исследователем испанской литературы XX века И. А. Тертерян, что литература Испании еще не создала своего «Тихого Дона» — «эпоса и трагедии своей гражданской войны»[10]. Вместе с тем по общей тональности и глубокой человечности, пронзительному гуманистическому чувству лучшие произведения испанских писателей на эту тему удивительно напоминают главную шолоховскую книгу. В любом случае это, как правило, книги значительные, глубокие, высокохудожественные.

Да и могло ли быть иначе, если к началу тех событий в Испании литература переживала свой второй золотой век? Литераторы так называемого «поколения 1898 года» — Мигель де Унамуно, Рамон дель Валье-Инклан, Пио Бароха, Асорин, Мачадо и другие — продолжали работать, были не просто общепризнанными мэтрами испанской словесности, но и властителями дум. И уже вступили в жизнь, находились на взлете духовных и творческих сил представители «поколения 1927 года» — блистательное созвездие талантов дерзких, отважных, искавших непроторенных путей: Федерико Гарсиа Лорка, Рафаэль Альберти, Мигель Эрнандес, Луис Сернуда, Леон Фелипе, Висенте Алейсандре, Педро Гарфиас, Эмилио Прадос, Рамон Хосе Сендер, Франсиско Аяла, Хосе Бергамин и многие другие.

Особого расцвета в канун гражданской войны достигла поэзия; казалось, проза (и прежде всего роман) в те годы не поспевала за бурным течением событий. Но и из-под пера прозаиков выходили интересные, яркие вещи. «Кто из нас не помнит общее настроение тех лет, упоение, с которым мы отвергали давно устоявшееся и утверждали свое, полные готовности подвести черту под прошлым и одним ударом создать что-то небывало новое, другой мир, живой, динамичный и блестящий, — вспоминал в 1949 году о той поре Франсиско Аяла. — Слово принадлежало нам, молодым… И мы испытывали чуть ли не чувственное наслаждение, играя образами, метафорами, глаголами, мы, потрясенные, радовались открывающемуся перед нами миру, стремясь передать его богатство через язык…»[11].

Поразительно при этом, что, несмотря на удивительное несходство темпераментов и личных склонностей, приверженность к разным школам и направлениям, которых в Испании тогда было великое множество, несмотря на бурные перепалки в литературных журналах в защиту все новых «измов», представители того поколения художественной интеллигенции были тесно связаны между собой живыми творческими нитями, а многие и крепкой личной дружбой. «У всех нас общий путь, который мы прошли рядом до того момента, когда кровавая драма гражданской войны вторглась в наши судьбы», — говорил полвека спустя Рафаэль Альберти[12].

Такая общность, не мешавшая поразительному разнообразию характеров и творческой манеры, объяснялась, безусловно, глубоким и подлинным, без деланной позы, уважением к народу, из глубин творчества которого литераторы черпали силы для своей работы. Эстетическую платформу, выражавшую и этическую позицию большинства писателей той поры, четко выразил Антонио Мачадо: «Стучитесь в двери каждого сердца, каждого сознания. Не человек для культуры, но культура для человека, для всех людей, для каждого из людей…» Ему вторили его более молодые соратники по перу. «Ни один настоящий человек, — писал Федерико Гарсиа Лорка, — уже не верит в эту чепуху о чистом искусстве, об искусстве для искусства. В эти драматические дни художник должен плакать и смеяться вместе со всем народом»[13].

Это не значит, что все писатели того поколения были политическими активистами, хотя среди них были такие: Рафаэль Альберти и Сесар Муньос Арконада еще в начале 30-х годов вступили в компартию, стремились объединить товарищей по писательскому цеху на революционных позициях. И все же в стране, раздираемой борьбой между «двумя Испаниями», полярность которых воплощало давнее противостояние старого и нового, мракобесно-клерикального традиционализма и социального прогресса, интеллигенция в целом давно уже сделала ясный выбор.

Испанской интеллигенции, частице своего народа, была чужда война, насилие, ее гуманистические идеалы строились на начале Добра. Однако фашизм, поставивший перед собой цель прервать естественное течение истории и повернуть ее вспять, в угодное ему русло, навязал испанцам кровавую братоубийственную войну, на которую народ, защищая свободу и демократию, дал национально-революционный ответ. Вместе с ним, приравняв перо к штыку, на пути франкистов стали поэты, прозаики, драматурги.

18 июля 1936 года подвело черту под их прошлым, начав отсчет новой страницы в их жизни, полной героической патетики и в то же время горького драматизма. Писатели поставили свой талант на службу борющемуся народу. Они активно выступали в левых журналах «Ора де Эспанья», «Моно асул», «Комисарио»; участвовали в таких боевых организациях, как Альянс антифашистской интеллигенции; защищали Республику на международной арене. Многие были военными корреспондентами, редакторами армейских газет; некоторые, как Мигель Эрнандес, стали комиссарами; иные, как Луис Сернуда, с оружием в руках воевали в Сьерра-Гвадарраме, обороняя Мадрид. Происходившее побуждало их занимать более отчетливые политические позиции, вело к радикализации их взглядов. Убийство Федерико Гарсиа Лорки в Гранаде, которое потрясло Испанию и мир, воочию показало, что фашизм по сути своей враждебен культуре и ее лучшим представителям («Война в Испании, изменившая мою поэзию, началась для меня тем, что сгинул поэт. И какой поэт!.. Кто бы поверил, что на земле сыщутся чудовища, способные на такое невероятное преступление?»[14] — писал позже Пабло Неруда, бывший участником тех событий, после которых он стал коммунистом).

А в стане франкистов не оказалось ни одного сколько-нибудь значительного литератора. Подтвердились пророческие слова, сказанные жарким летом 1937 года Эрнестом Хемингуэем, исходившим при этом из своего испанского опыта: «Есть только одна политическая система, которая не может дать хороших писателей, и система эта — фашизм. Потому что фашизм — ложь, изрекаемая бандитами… и потому обречен на литературное бесплодие»[15].

Жизнь давно доказала, что старый афоризм: когда говорят пушки, музы молчат — не соответствует истине. В республиканской зоне Испании, во всяком случае, музы говорили в полный голос. Были в произведениях той эпохи «бури и натиска» неизбежные элементы лозунговости, и тем не менее это была литература высшей пробы. Вспомним, казалось бы, одно из самых агитационных стихотворений комиссара прославленного Пятого полка поэта-коммуниста Мигеля Эрнандеса. В общий торжественно-приподнятый и патетический лад:

Ветром народа сорван,
ветром народа взвеян,
голос мой каждым звуком
с ветром народа сверен —
вдруг, заключая поэтическую мысль, врывается неожиданная концовка поистине потрясающей силы:

Я песнею смерть встречаю,
как тот соловей весенний,
который в кольце винтовок
поет на полях сражений!
(Перевод А. Гелескула)
Сочетание ораторской страстности с тончайшим лиризмом стало характерным для того искусства. В драматургии тоже присутствовал — иначе быть не могло — налет агитационности. Ведь пьесы в те боевые годы писались по горячему «социальному заказу», рождались как прямой отклик на события. Ставились они, как правило, в передвижных театрах прямо на улицах, в окопах, в цехах. Это, впрочем, соответствовало традициям народного театра, ставшего очень популярным еще до войны, — вспомним, каким большим успехом пользовался передвижной театр «Ла Баррака», созданный в 1933 году Федерико Гарсиа Лоркой. Тогда получил бурное развитие такой вид драматургии, как короткая пьеса-фарс на злобу дня, в духе которого написано произведение Сесара Муньоса Арконады «Взятие Мадрида» и Рафаэля Дьесте «На рассвете». В них, как и в других пьесах той поры, широко используются своего рода «плакатные маски», родившиеся в результате переиначивания гиньоля под политические темы. В пьесе Арконады, например, действуют как будто бы реальные лица — те самые пресловутые «четыре генерала», наступавшие на Мадрид, которые сделались мишенями язвительной насмешки в одноименной озорной песенке, сочиненной народом и распеваемой на всех углах. Но фигуры эти собирательно-условные, как условны в «Мистерии-буфф» Маяковского Российский спекулянт, Американец, Ллойд-Джордж, Клемансо.

Театр Испании той поры не был, однако, скован жестким корсетом определенного жанра или способа выражения. Так, Хосе Бергамин в своей «Юной партизанке» использует не только абстрактные «плакатные маски» — в ней есть и высокая лирика, стилизация песенного фольклора (добавим, что первое издание этого произведения иллюстрировал Пабло Пикассо).

Нет, то искусство вовсе не уподобилось, как утверждали его противники, оркестру, в котором слышался лишь гром барабана да пение фанфар — в нем выводили свою партию скрипки и виолончели, гобой и челеста, звучало все богатство музыкальных инструментов.

Безусловно, на характере звучания этого «оркестра» сказывались перипетии войны, тяготы и страдания народа, приближение трагического исхода. После поражения Республики литературный процесс оказался на время прерванным. Писатели, сражавшиеся вместе с народом, вынуждены были уйти в изгнание, многие из них прошли через концентрационные лагеря во Франции, созданные там для «интернирования» республиканских бойцов. Да и потом, когда они осели на новых местах — как правило, в странах Латинской Америки, — начинать жизнь заново было непросто: не сразу находилось пристанище и работа, невыносимой была тоска по родной земле, жгла душу горечь поражения.

Но пережитое за три драматических года войны в Испании требовало выхода. Молчание оказалось недолгим. Причем в «литературе изгнания» — хотя и поэты сказали в ней свое веское слово — с самого начала стала задавать тон проза, и не только в малых жанрах, но и в романе — форме, которая позволяет всесторонне осмысливать происшедшее, более глубоко проникать в потаенную суть явлений.

Эта литература породила множество рассказов и повестей, десятки романов и даже романные циклы: «Реку Тахо» Сесара Муньоса Арконады, «Нити Ариадны» и другие произведения Рамона Сендера, тетралогию «Поля» Макса Ауба, трилогию «Накануне» Мануэля Андухара, «Невесту ветра» Харнеса.

А с начала 60-х годов в Испании стали публиковаться романы на ту же тему, написанные как теми, кто, не будучи в военные годы литераторами, находился во франкистской зоне и затем пересмотрел свои позиции, так и теми, кто сражался за Республику, прошел голгофу тюрем и концлагерей каудильо. Один за другим стали появляться романы, в которых все более открыто говорилась правда о войне: «Ложись!» Рикардо Фернандеса де ла Регеры; «Мститель» Луиса Кастильо Пуче; «Миллион мертвых» Хосе Мариа Хиронельи; трилогия о войне Анхеля Мариа де Леры, в которой выделяется роман «Последние знамена»; «Штурм города» Грегорио Гальегоса, написанный в тюрьме и увидевший свет только в 1983 году.

С этой же темой соприкасаются и многие произведения представителей так называемого «молодого романа» — писателей, которые пережили войну детьми, выросли в удушающей обстановке диктатуры и вступили в жизнь убежденными антифранкистами: Хуана и Луиса Гойтисоло, Хесуса Фернандеса Сантоса, Альфонсо Гроссо, Антонио Ферреса и других. «Трудно найти книгу писателя моего поколения, — отмечала одна из наиболее ярких представительниц этой плеяды Ана Мариа Матуте, — где бы в той или иной форме, на той или иной странице не возникала война, она оказалась нашим наследством, мы жили ею много лет спустя после того, как она кончилась»[16].

Испанская литература о гражданской войне обращается к теме с самых разных сторон. Она воссоздает эпизоды той поры, обстановку на фронте и в тылу, образы республиканских бойцов («Лучший из нас» и «Гильермо из Каспе» Мануэля Андухара), колоритные и яркие тины, характерные для той романтической эпохи (благородный мечтатель Матиас, напоминающий Дон-Кихота; обаятельный русский летчик «Николас Николавич» в рассказах Франсиско Гарсиа Павона, которые — трудно в это поверить — проскочили мимо франкистской цензуры в конце 50-х годов!). Большое место занимает анализ того, как ведет себя человек перед лицом выбора («Хромой» Макса Ауба), изображение трагического финала войны и страданий, выпавших на долю побежденных («Театральный задник» и «Безымянный январь» того же автора).

И все же писатели, вникая в эту тему, все настойчивее стремились уйти от хроникальной описательности, простого воссоздания событий, все больше сосредоточивались на том, используя слова Франсиско Аялы, «как гражданская война прошла через сердца людей». Литература Испании, всегда отличавшаяся особым тяготением к философскому осмыслению жизни, и в этом случае стремилась проникнуть в самую сердцевину нравственно-философской и морально-психологической проблематики гражданской войны, тем более что она давала для этого обильный материал. Писатели отвергали трактовку событий, предложенную некоторыми западными философами и социологами, согласно которой гражданская война была порождена якобы имманентно присущими испанской нации чертами.

В этом смысле показательна повесть Рамона Сендера «Реквием по испанскому крестьянину», давно расцененная критикой как одно из лучших произведений испанской прозы XX века. Отталкиваясь не от надуманных абстракций, а от наиболее типических конкретных жизненных ситуаций, писатель смело обращается к, пожалуй, наиболее жгучей проблеме испанской гражданской войны — проблеме насилия, щедро обагрившего кровью землю Испании в 1936–1939 годах. Впоследствии появилось много всевозможных теорий, основанных на том, что жестокость вообще представляет собой особенность национального характера испанцев и потому в равной степени была присуща обеим сражающимся сторонам. Автор «Реквиема…», безусловно, выступает против этих теорий, которые не соответствовали истине.

Спору нет, и в республиканской зоне — особенно в первые недели после начала мятежа и как проявление стихийного гнева против фашистов — нередки были случаи самосуда простых людей над теми, кого они считали фашистами и их сторонниками. Свою лепту в это внесли и анархисты, прежде всего в Каталонии и Арагоне, подстрекавшие простой люд на расправы, не признавая никакой законности; бывало, что и обычные уголовники занимались своими делами под видом республиканцев; случалось в этой неразберихе и сведение личных счетов. Но такой произвол со временем был сведен к минимуму усилиями республиканского правительства, в чем ему оказали активное содействие коммунисты и представители других левых партий. В любом случае, как теперь документально подтверждено, число жертв террора в республиканской зоне не идет ни в какое сравнение с числом жертв, погибших от рук франкистов. Причем в Испании по этому поводу установилась широко разделяемая точка зрения: нельзя ставить на одну доску спонтанную, в чем-то неизбежную и спровоцированную мятежниками реакцию народных низов, которые вымещали в первые недели войны на угнетателях, к тому же восставших против законного правительства и вызвавших братоубийственную войну, свою вековую ненависть, и планомерный, холодный и систематически продуманный террор франкистов, направляемый сверху, усиливавшийся изо дня в день и продолжавшийся много лет после войны. Каудильо преднамеренно разжигал его, так как руководствовался каннибальской целью не только искоренить, как выражалась его пропаганда, «красную заразу» (а под это определение подходила большая часть страны), но и, как он заявил во всеуслышание в первой же речи после войны, «покончить в Испании с идеями энциклопедистов»[17].

На примере судьбы благородного крестьянского вожака Пако-с-Мельницы Рамон Сендер убедительно показывает, кто и как чинил произвол в Испании тех лет. История, о которой он повествует, очень типична. Типичен и образ священника, который предает своего воспитанника Пако — в этом была своя внутренняя логика, ибо в целом клерикалы активно поддержали фашистский мятеж, возведя его в ранг богоугодного «Крестового похода». (Вместе с тем в пьесе Хосе Бергамина «Юная партизанка» священник, поддерживающий народное дело, окружен симпатией крестьян — появление такого персонажа вызвано не только взглядами Бергамина, но и тем реальным фактом, что действие происходит на севере страны, где низшие слои духовенства выступили в защиту Республики и отношение народа к ним было иным.)

Война не завершилась для миллионов испанцев вступлением франкистских войск в Мадрид — последствия ее ощущались ими на протяжении еще многих лет: народ сопротивлялся фашизму в самых разных формах, в стране свирепствовали репрессии, страх, нищета, голод. Порожденные этим проблемы нашли свое отражение и в литературе — не только в романах, но и в жанре повести и рассказа («Няня Лена» Хесуса Искарая, рассказы Алонсо Саморы Висенте, Антонио Ферреса, Антонио Мартинеса Менчена).

Стремясь укрепить свою слабевшую со временем власть, Франко, прибегая к тактике «разделяй и властвуй», искусственно старался сохранить в стране деление на «победителей» и «побежденных», совершенно сознательно, как и в годы войны, натравливал людей друг на друга, разжигал в них низменные инстинкты, калечил их души («Возвращение» Франсиско Аялы). Но исподволь в недрах испанского общества, в сокровенных глубинах мудрого народного сознания назревало крепшее с годами ощущение, что, лишь подведя черту под прошлым и объединившись против диктатуры, можно создать новую Испанию. Таким ощущением проникнуты рассказы Франсиско Аялы «Тахо» и Пере Калдерса «Потерянный батальон», в котором в иносказательной, притчевой форме, характерной для прозы на каталонском языке, высказана мысль, что все испанцы «ранены на той войне». Только залечив эти раны, можно было преодолеть поистине «каиново» проклятье франкизма. Передовые люди Испании, уловив эту тенденцию, положили ее в основу тактики борьбы против режима, полностью себя оправдавшей. И в этом испанскому народу также помогали его писатели.

И еще следует добавить, что испанской литературе о гражданской войне присущ ряд специфических особенностей, которые следует учитывать. Так, ей свойственно несколько иное видение событий 1936–1939 годов, чем иностранным собратьям по перу. Для Хемингуэя, Кольцова, Эренбурга, написавших правдивые и блестящие страницы о той войне, главным в ней были — и это естественно — романтика революционной борьбы за свободу, героизм отпора фашистской военной машине, благородство действенной солидарности лучших людей планеты с испанскими демократами. Писателями Испании и подавляющим большинством их соотечественников, оказавшимися в эпицентре схватки, где брат вставал на брата, отец на сына, те события воспринимались не только как легендарная эпопея, где они выступали в роли героев и вправе были этим гордиться, но и как кровавая драма, в которой им выпало быть также жертвами. Это придает испанской литературе о гражданской войне неповторимый, обостренный гуманистический заряд, сообщает ей большой не только антифашистский, но и антивоенный пафос…

Сколько раз, пока длилась ночь тирании над Испанией, вспоминались взволнованные слова, написанные Эрнестом Хемингуэем в самом конце войны, в феврале 1939 года: «Этой ночью мертвые спят в холодной земле Испании… и проспят всю холодную зиму, пока вместе с ними спит земля. Но весной пройдут дожди, и земля станет рыхлой и теплой. Ветер с юга мягко обвеет холмы. Черные деревья оживут, покроются зелеными листьями, и яблони зацветут над Харамой. Весной мертвые почувствуют, что земля оживает… Наши мертвые с ней всегда будут живы. Как земля никогда не умрет, так и тот, кто был однажды свободен, никогда не вернется к рабству»[18].

Годы шли, и в душу порою вкрадывалось сомнение: неужто не сбыться этим словам? Но пророчество все же сбылось — много позже, чем ожидалось, совсем не в той форме, что предполагалось. Крот истории прогрызает порой самые неожиданные подземные ходы. Не прошло и ста дней после смерти Франко, как его режим, который он создавал «на века», стал рассыпаться на глазах. «Кто же, в конце концов, здесь победил?!» — недоуменно вопрошал на заседании Регентского совета весной 1976 года один из престарелых генералов-ультра, ветеран мятежа, не способный понять, что правящие круги вынуждены делать уступку за уступкой демократической общественности, дабы волна всенародного движения за демократию не смела все на своем пути. Ответ на вопрос уже тогда был ясен: полное и сокрушительное поражение, на этот раз бескровное, потерпел франкизм, последний фашистский режим в Европе, оставшийся от времен Гитлера и Муссолини.

В стране укреплялся демократический строй, получали права гражданства моральные и духовные ценности, за которые сражались борцы за свободу в 1936–1939 годах. Те представители культуры, что были когда-то властителями дум, снова становились выразителями народных чаяний.

«Националисты пытались приговорить к забвению выдающихся испанцев, ставших гордостью левой интеллигенции: Антонио Мачадо, Федерико Гарсиа Лорку, Пабло Пикассо, всех, кто верой и правдой служил Республике… — писал в 1976 году Амандо де Мигель. — Все эти фигуры, как теперь стало ясно, не только не забыты, но и сверкают обновленным блеском… Хотя в прошлом победили правые, со временем убедили левые. И произошло это несмотря на то, что многие из левых интеллигентов, ставшие ныне национальной гордостью, были выброшены из страны, преданы отлучению по обвинению в антииспанизме… В изгнании они стали певцами блеска и нищеты своей родины, с каждым годом проникаясь все большей любовью к своему народу. Бергамин… Сендер, Аяла… Макс Ауб — это имена лишь некоторых из многих испанцев-эмигрантов, которые, долгое время находясь в изгнании, не переставали публиковать труды и книги на испанские темы, не переставали вникать в „Испанию как проблему“… Феномен этот сам по себе потрясает. Так называемая „Антииспания“ на деле оказалась подлинной Испанией, „антиродина“ — воплощением прекрасного патриотизма, люди, оторванные от своей земли, продолжали оставаться творцами ее истории, хотя и находились за пределами родины»[19].

И вместе с писателями-изгнанниками широким признанием окружены имена тех литераторов, которые, находясь в стране, имели мужество говорить правду об истинной истории Испании, способствуя крушению фашизма в стране. Насильственно прерванная франкистами связь художнических поколений восстановилась. Испанская литература, посвященная гражданской войне — творимая и в эпоху «бури и натиска», и в годы критического раздумья, вне страны и внутри ее, — снова заняла достойное место на родине.

Хуан Кобо

Поэзия

Антонио Мачадо

Мадрид Пер. В. Столбов

Мадрид! Мадрид! Твое бессмертно имя,
Испании защитный волнолом!
Земля вздымается, и небо мечет пламя,
ты — улыбаешься, израненный свинцом.
1936

Преступление было в Гранаде Пер. А. Гелескул

I Преступление
Он уходил, шагая среди ружей
по длинному кварталу,
туда, где над холодными полями
плыла звезда и медленно светало.
Его убили с первыми лучами.
Никто из палачей глаза не поднял.
Была молитва краткой:
«Да не спасешься милостью господней!»
И мертвым пал на землю Федерико:
в глазах — рассвет, в груди — свинец заряда…
В Гранаде преступленье было — знайте, —
в его Гранаде!.. Бедная Гранада…
II Поэт и смерть
Он уходил, шагая с Нею рядом,
Не трепеща перед холодной сталью.
«Уже бегут лучи от башни к башне
и наковальня будит наковальню…» —
он говорил. И спутница внимала
словам любви в молчанье погребальном.
«За то, что в ритмы строф моих, подруга,
удар сухих ладоней ты вплетала
и серп твой наполнял мои напевы
сверканием и холодом металла,
твое я славлю призрачное тело,
твоих очей незримые овалы,
и волосы, разметанные ветром,
и жгучий рот, от поцелуев алый.
Цыганка смерть! Как встарь, моя хитана,
под этой лаской утренней прохлады
мне хорошо наедине с тобою
в родных полях — полях моей Гранады!»
III
И он ушел…
          Из камня и надежды
могильный холм ему сложите, братья,
в Альгамбре, чтобы плакали фонтаны,
над ним роняя горестные пряди,
и говорили вечно:
              «Преступленье
в Гранаде свершено — в его Гранаде!»
1936

Дневные раздумья Пер. Ю. Петров

Пока полыхает пальма,
которую жжет закат,
и вечер исполнен мира,
и сад тишиной объят,
и Гуадалавьяр Валенсию
поит водой, как брат,
и в небе Аузиаса Марка
стройные башни стоят,
и к морю река стремится
сквозь розы, сквозь их аромат,
я о войне размышляю.
Она, как железный град,
верховья Дуэро хлещет —
там колос на нивах смят,
идет от Эстремадуры
в этот лимонный сад,
от серой Астурии — к морю,
где воздух от света свят…
Я думаю об Испании, проданной целиком —
от гор до гор,
          от рек до рек,
                    от головы до пят.
1937

Смерть раненого мальчика Пер. М. Самаев

Ночь. Снова лихорадки молотки
в висках, бинтами стянутых. Томится
ребенок.
        «Мама… мотыльки,
а это — видишь? — золотая птица».
«Усни, мой мальчик!»
        Матери рука
ручонкой слабой к простыне прижата.
«Как жар твой остудить хотя б слегка?»
В укромной спальне горький запах мяты…
Во мраке город за окном уснул.
Высокий купол под луной белеет.
И башня. Самолета дальний гул.
«Спит, слава богу… спит. И жар слабеет…»
Звон стекол. Вихрь ночной в окно дохнул.
«Мой мальчик… холодеет… холодеет!..»
1938

Поэт вспоминает поля Сории Пер. П. Грушко

То в небе — как стрела на крыльях лука,
то долгоногой тенью у протока,
то над развалистым гнездом из дрока
на каждой башне — аист-закорюка!..
О Сория, ты накатила снова.
Твое немое поле смотрит ныне —
зеленый сон на каменной равнине,
пречистый край, где кромка гор лилова.
Эй, бомбовоз, летящий в земли эти,
ответь-ка мне: Дуэрское верховье
все так же помнит о своем поэте,
почав свой романсеро цвета крови?
Иль вновь гуляет Каин по планете?
Ответь, оса, чье жало наготове?
1938

Весна Пер. М. Самаев

Сильней войны, ее смертей и слез, —
когда неловкою дрофой кренится
в полете трехмоторный бомбовоз,
чтоб снизиться над ветхой черепицей, —
твой труд, который жизнь полям принес
твой лист, что в почке тополя томится.
На лед кровавый — след свинцовых гроз —
с горы лавина чистых вод стремится.
Пока сирена воет, все грозней
гудит гора и по морской равнине
дым стелется, как хоровод теней, —
ты трудишься, не ведая унынья,
и слышится мне острый звук твоей
пастушьей скрипки, юная богиня.
1937

Гимн Пер. О. Савич

Под солнцем утра, утра славы
и жизни, мира и любви
цветет свобода величаво,
являя чудеса свои.
         Свобода!
Ты у Испании в крови,
как роза правды для народа,
         цветок любви.
С надеждой, с верою идущий
         поет.
Испания к весне грядущей
         идет вперед
в единстве моря и полей.
         Испании моей
огонь — надежда и порука,
но он испепеляет тех,
кто на нее поднимет руку.
         Свобода!
Ты миру шлешь лучи свои,
как песня правды всех народов,
         как гимн любви.
1937

«Россия, благородная Россия…» Пер. Ф. Кельин

Россия, благородная Россия!
Ты во сто крат святей и благородней
С тех пор, как, жезл и скипетр свой сломав,
В свои ты руки серп взяла и молот!
Здесь крайний выступ Запада, здесь горы
Уходят ввысь зубчатою стеною,
Подобно необъятным лирам
Из камня и из солнца. Но повсюду,
Где бурые раскинулись равнины,
Где зеленеют нивы, где глубоко
Струятся реки, где морской простор
Светло смеется, где растет терновник,
На солнце зреет золотой лимон,
Где рядом с дроком расцвела гвоздика,
От гор к горе и от реки к реке
Испании ты слышишь голос.
Раскат грозы военной покрывая,
Гремя от моря и до моря,
Он говорит тебе:
         — Сестра[20]!
1938

«Испания, от моря и до моря…» Пер. П. Грушко

Испания, от моря и до моря
простертая, как лира… Руки злые,
окопы, рвы и щели фронтовые
ведут через поля, холмы, нагорья.
В трусливой злобе отчий крик позоря,
дубы корчуют, гроздья золотые
в давильнях мнут, колосья налитые
жнут, на твоем взошедшие просторе.
Опять, мой скорбный край, опять страною,
омытой ветром и морской волною,
предатель помыкает! Все, что свято
во храмах божьих, канет в забытье!
Все, что созрело, лишь цена и плата,
все для гордыни и для дел ее!
1937

Мигель Эрнандес

Ветер народа Пер. А. Гелескул

Ветром народа сорван,
ветром народа взвеян,
голос мой каждым звуком
с ветром народа сверен.
Плеть до земли склоняет
темные лбы воловьи,
но головы не клонит
лев в белозубом реве.
Народ мой — не вол в упряжке,
народ мой иной породы:
при каждом ударе множась,
встают из глубин народа
лавины отваги львиной,
теснины орлиных кличей
и в гордых рогах утесов
гранитные гряды бычьи.
Волы никогда не жили
на нашей земле суровой.
Так кто же на это племя
накинет ярем воловий!
Так кто же стреножит бурю,
и вал заарканит пенный,
и молнию в тесной клетке
удержит орлицей пленной!
Отважные астурийцы
и вы, сыновья Кастильи,
отточенные, как лемех,
и трепетные, как крылья;
кипучие андалузцы,
чью бронзу из слез отлило
расплесканного рыданья
клокочущее горнило;
бесстрашные арагонцы,
изваянные веками;
туманные галисийцы
и баски — кованый камень;
ржаные эстремадурцы,
мурсийцы — порох и солнце;
веселые валенсийцы
и твердые каталонцы;
наваррцы, верные стражи
нужды, топора и пота,
монархи темных забоев,
сеньоры черной работы;
все, кто в земле пролагает,
как корневища тугие,
путь от рождения к смерти,
путь от могилы к могиле.
Ярмо вам сковали люди,
в чьих венах — настой цикуты;
скорее об их же спины
разбейте стальные путы!
Воловьи потемки тают,
когда рассветает небо.
Ложатся волы под обух,
одетые в запах хлева,
но львы умирают стоя,
в кровавом наряде гнева.
И жалкая смерть воловья
ни для кого не потеря,
но дарит миру величье
кончина гордого зверя.
Так пусть же, голову вскинув,
я удар кровавый
и, мертвый и трижды мертвый,
лицом к раскаленной лаве
застыну, сжимая зубы,
впиваясь губами в гравий!
Я песнею смерть встречаю,
как тот соловей весенний,
который в кольце винтовок
поет на полях сражений!
1936

Пожар Пер. П. Грушко

Европа вспыхнула, пылает пожарищем:
из края в край, от России и до Испании
в порыве высоком и всесжигающем
пожар полощется полотнищем знамени.
Его костры табунами проносятся,
он все сметает ураганом внезапным.
Он похож на победного знаменосца,
водрузившего стяг багровый над Западом.
Пожар пылает, как очистительный факел,
опаляя во мгле небоскребы серые,
свергая статуи, вгрызаясь в темь:
прогнившие зданья сгорают во мраке,
словно это косынки кисейные.
И ночь увядает, и зреет день!
Пожар, порождающий грозные штормы,
управляет сердцами людей и моторами.
Это Ленина свет над миром кочует,
алеет над ледяными просторами
и горные одолевает хребты.
Он бережно раны людские врачует —
раны печали и нищеты.
Словно солнце затмило химеру луны!
Словно сердце, морского коралла багровей,
титаническим рифом поднялось из волны
и пролилось на землю потоками крови.
Это запах, радующий обоняние,
это песня, чье эхо по штрекам развеяно.
Над кострами рассветными распевает Испания,
украшенная портретами Ленина.
Здесь люди сгорают, как метеоры…
Но Испания борется, не щадя усилий,
сердцем солдата озарена.
Через оскорбленные Пиренейские горы,
как руки, к далеким кострам России
свои костры протянула она!
1938

Интербригадовцу, павшему в Испании Пер. А. Гелескул

Если есть исполины с душою бездонной
и лавиной кудрей, над землею простертых,
чье лицо бороздят горизонты и склоны
в кораблях и снегах, — ты из этой когорты.
Руки родин тебе протянули знамена,
чтобы ты их наполнил дыханием гордым.
И навстречу убийцам ты встал непреклонно,
опаляя огнем их звериные орды.
Собирая в груди все ветра и приливы,
ты в Испанию врос и воздвиг над камнями
свод ветвей, осеняющих земли и воды.
Из костей твоих мертвых восстанут оливы,
 навеки сплетутся стальными корнями,
и единым объятьем обнимут народы.
1938

Над телами мертвых Пер. А. Гелескул

Застыв над телами мертвых,
склоняюсь к могилам братским,
безмолвно припав губами
к пустым сапогам солдатским,
и скорбно душа простерта,
одна среди смертной жатвы,
и тяжкие руки сердца
в кулак исступленно сжаты.
Пусть крик мой летит к вершинам
и рушится громом горным —
об этом ныне и вечно
тоскую сердцем и горлом!
Народ мой, о брат мой кровный,
приди же на звуки зова!
Навек под твоею кроной
я в цепи корней закован, —
и здесь, над трупами павших,
ладонями рук твоих властных
я кровь и голос вручаю,
как два ружья безотказных.
Если я вскормлен землею
на пустыре опаленном,
если я выношен в муках
горьким и нищенским лоном,
значит, самой судьбою
мне этот жребий дарован —
быть соловьем горемычных,
отзвуком доли суровой,
петь, откликаясь и вторя
тем, кто слова мои ловит,
петь о нужде и о скорби,
петь о земле и о крови.
Вчера мой народ проснулся
нагой — и покрыться нечем,
голодный — и нет ни крошки,
и новой заре навстречу
встает он в крови по пояс,
в раскатах грозы по плечи.
И вновь, как в былые годы,
винтовки в руках упрямых
хотят обернуться львами,
навстречу гиенам прянув.
И если не хватит ружей,
не дрогнет хребет твой львиный,
народ, миллионный мститель,
карающих сил лавина, —
плати палачам сторицей,
пока не иссякнут силы,
клыки, кулаки и ногти,
дыхание, плоть и жилы!
Как буйные вихри, буен,
крылат, как ветер крылатый,
за ненависть, смерть и муки
плати им такой же платой!
Не в спину тебя сразили —
ты грудью встречал преграды
и пули встречаешь грудью,
широкой, как баррикады.
Оплачет твоих героев
мой голос на поле бранном —
одни ведь у нас невзгоды,
одна вековая рана,
и боль одного закала,
и плач одного чекана,
и из одной древесины
единым резцом ваяли
мой лоб и твои надежды,
мой лавр и твои печали.
Мне кажется жизнь вратами,
распахнутыми в молчанье.
Я здесь для того, чтоб жить,
пока не замрет дыханье,
и для того, чтоб пасть,
когда мой черед настанет, —
и пусть мне омоет раны
народа родник глубинный!..
Вся жизнь — череда глотков,
а смерть — лишь глоток единый.
1938

Пабло де ла Торриенте, политкомиссару Пер. А. Гелескул

«Я остаюсь в Испании, друзья!» —
ты клятвою влюбленного поклялся.
И срублен ствол ударом лезвия —
в траве Испании навеки ты остался.
Не плачут над могилою твоей:
молчат бойцы — обветренные камни,
и тлеет жар обугленных бровей
над грозными гранитными зрачками.
Равняя строй, проходит командир,
вливая силу в траурные волны,
и, как вулканы, в каменной груди
стальные слезы копит он безмолвно.
И Мануэль, застенчив и горяч,
смыкает губы гневно и печально —
так обрывает сиротливый плач
утратившая молот наковальня.
И руки офицеров и солдат,
склоняясь над могилою твоею,
кладут в нее осколки от гранат —
кладут как погребальные трофеи.
Твой голос смолк для мертвых и живых,
ты убаюкан доблестными снами
и никогда на звонких мостовых,
как стройный смерч, не встанешь перед нами.
Ты пал в Испании
и в сердце у меня,
тебя не встретит солнце спозаранку;
быки твою отвагу сохранят
и горы — гордую твою осанку.
Доверчиво прижав к чужой земле
о поцелуях бредившие губы,
ты спишь с испанским солнцем на челе
и в смертный мрак уносишь солнце Кубы…
Перед кубинским рыцарем застыв,
сомкните строй, бойцы его бригады,
спаяв ладоней стиснутый порыв
с рывком штыка и яростью приклада.
С улыбкой глядя на могильный ров,
на комья глины, порохом пропахшие,
на белизну немых его зубов,
клянитесь отомстить за раны павших.
Для Пабло оборвался бег минут…
Но он из тех, чьи раны как рассветы,
из тех, что даже мертвыми растут,
пока дробят столетья их скелеты!
1938

«Нет, он не пуст — окрашен…» Пер. О. Савич

Нет, он не пуст — окрашен
мой дом, мое созданье,
окрашен цветом горьких
несчастий и страданий.
Он вырвется из плача,
в котором встал когда-то
с пустым столом без крошки,
с разбитою кроватью.
В подушках поцелуи
распустятся цветами,
и простыня совьется
над нашими телами
густой ночной лианой
с пахучими вьюнками.
И ненависти бурю
мое окно удержит.
И лапа разожмется.
Оставьте мне надежду.
1936

Песня женатого солдата Пер. П. Грушко

Я чрево твое засеял зерном и любовью, подруга.
Всей кровью тебе откликаюсь,
            тобой мои вены полны,
над пашней жду я всходов, жду ожиданием плуга,
дошедшего до глубины.
Хмельной глоток моей жизни,
            жена моей плоти и кожи,
смуглянка дозорных башен,
            всевидящих глаз и огня,
твои безумные груди на ланей зачавших похожи —
они заждались меня.
Мне кажется иногда,
            что ты — бокал тонкостенный:
чтобы тебя не разбить, я боюсь шевельнуть рукой.
Своею кожей солдата я хочу облечь твои вены,
словно вишенку кожурой.
Зеркало моей плоти, крыльев моих опора,
я смерть потому и отвергнул,
            что жизнь для тебя берегу.
Я так люблю тебя, милая,
            здесь, среди пуль и пороха,
где гибель на каждом шагу.
Здесь, над гробами пустыми,
            ждущими нас под обстрелом,
над растерзанными, для которых
            и могила-то не нужна,
я люблю тебя и хотел бы поцеловать всем телом,
даже в прах рассыпаясь, жена.
Когда я тебя вспоминаю
            на страшном поле сраженья,
твой образ не исчезает, не стирается, но — растет!
Я вижу: ты приближаешься,
            и вся ты в эти мгновенья —
огромный голодный рот.
Почувствуя меня в траншее,
            пиши мне на поле брани.
Имя твое воскрешая, я пишу ружейным огнем,
чтоб защитить твое чрево, тоскующее в ожиданье,
и сына — во чреве твоем.
Наш сын родится, и будет
            в кулачок рука его сжата,
сына нашего спеленает гитар победный напев.
И жизнь моя постучится в твой дом рукою солдата,
забывшего боль и гнев.
Сейчас мы должны убивать,
            чтоб жизнь восторжествовала,
но под сенью твоих волос я найду однажды покой,
на простынях засыпая,
            похрустывающих от крахмала,
сшитых твоей рукой.
В тяжком движении к родам
            шаги твои непреклонны,
и уста твои непокорные
            непреклонны на этом пути.
Сюда, в мое одиночество,
            где взрывы, атаки и стоны,
свой поцелуй — я знаю — ты хотела бы донести.
Для нашего сына добуду я мир на поле сраженья.
И пусть по закону жизни однажды накатит час,
когда в неизбежной пучине
            потерпят кораблекрушенье
два сердца — мужчина и женщина,
            обессилевшие от ласк.
1938

Агония прощаний Пер. А. Гелескул

Агония прощаний,
кладбищенские рвы.
Вчера с тобой прощались,
вчера еще кончались.
Сегодня мы мертвы.
Как поезд похоронный
причалы и перроны.
Рука платок уронит —
и ты уже вдали.
Живыми нас хоронят
на двух концах земли.
1938

Война Пер. Д. Самойлов

В селе нелюдимо,
и поле не орано,
любовь без любимых,
пыль, травы и вороны.
А молодость где?
Погибла в беде.
Леса облетели.
Недвижной колодою
вдова на постели.
И злоба холодная.
А молодость где?
Погибла в беде.
1937

18 июля 1936 — 18 июля 1938 Пер. О. Савич

Не град, а кровь мои виски стегает.
Два года крови, как два наводненья.
Той кровью злое солнце истекает,
и пуст балкон, и валятся строенья.
Тех благ, что кровь, никто не достигает.
Кровь для любви копила озаренья,
а мутит море, поезд настигает,
страшит быков, где львам внушала рвенье.
И время — кровь. Оно ворвалось в вены.
Часы, заря и ранят и карают,
гремят все виды крови, как гроза.
Ту кровь и смерть не сделает забвенной:
не меркнет страстный блеск — его вбирают
мои тысячелетние глаза.
1938

Гнетет поля предчувствие дождя [21] Пер. А. Гелескул

Гнетет поля предчувствие дождя.
Земля, как первозданная, тиха.
Мутится высь, тоскою исходя
над жаждой пастуха.
И лихорадит мертвых этот гнет,
а дали ждут, как вырытые рвы,
пока последний вздох не оборвет
агонию листвы.
И в час дождя, потусторонний час,
сердца часов так тягостно стучат —
и наши раны прячутся от глаз
и вглубь кровоточат.
Смолкает мир наедине с тобой,
и все в дожде немеет, как во сне,
и все на свете кажется мольбой
о вечной тишине.
То льется кровь волшебно и светло.
О, навсегда от ледяных ветров
забиться в дождь, под серое крыло,
под мой последний кров!
Последней крови капли тяжелы,
В тяжелой мгле чуть теплятся сады.
И не видны могилы и стволы
за трауром воды.
1939

Рафаэль Альберти

Оборона Мадрида Пер. Д. Самойлов

Мадрид — сердце Испании —
бьется, как в лихорадке.
В нем бурно клокочущей крови
все яростней клокотание.
Эта кровь не утихомирится,
к рассвету сном не забудется.
А если Мадрид задремлет,
когда-нибудь он пробудится.
Мадрид, не забудь о подвиге,
Мадрид, позабудь усталость!
Помни — зрачками подлыми
враги на тебя уставились.
В небе кружатся коршуны,
вниз готовые ринуться,
на крыши, что кровью крашены
на площади и на улицы.
Мадрид! Пускай не посмеют
сказать о тебе иные,
что в жарком сердце Испании
кровь превратилась в иней.
Истоки отваги и мужества
еще в тебе не иссякли.
Огромные реки ужаса
оттуда возьмут начало.
Пусть каждый квартал и улица,
когда этот час настанет,
сильнее крепости станет.
1936

Интернациональным бригадам Пер. Д. Самойлов

Вы пришли издалека… Но что такое «далеко»
для вашей крови, чья песня не признает границы?
Смерть, не зная пощады, вас выкликает до срока
на каждом поле, в пути, на площадях столицы.
Из каждой страны, из той, из великой, из малой,
из той, что видна на карте только пятном туманным,
вы явились сюда со своей мечтой небывалой,
и корни у вас одни, хоть каждый стал безымянным.
Вы даже не видели краску на этих стенах суровых,
когда из-под них в атаку ходили железным строем,
вы защищаете землю, в которую вас зароют,
кровью своей и смертью, смертью, одетой боем.
Вам говорят деревья: братья, останьтесь с нами!
Так желают деревья, равнины, частицы света,
так возглашает чувство, колеблемое волнами.
Братья, останьтесь с нами!
              Мадрид воздаст вам за это!
1938

«Вы не погибли…» Пер. Д. Самойлов

Погибшие в жару и в холод, погибшие в стужу и в ливень,
погибшие возле артиллерийских воронок
или на чахлой травке, жалкой и сиротливой,
где стебель в крови журчащей, как струны сухие, звонок.
Ростки молодой плоти, вырванные неумолимо
из одичалой почвы, из материнского лона,
вновь возрождает войною вспаханная долина,
вновь превращает в зерна быстро и неуклонно.
Слышно, как вы прорастаете, слышно ваше страданье,
слышно, как вы ворочаетесь под оболочкой почвы,
земля из вас лепит колос и в таинстве воссозданья
чувствует, как молодеет, как наливается сочно.
Кто сказал, что вы умерли? В свисте свинцовой пули
слышится звук, похожий на победные клики,
и вы лежите далеко — в этом победном гуле —
от похоронной процессии и погребальной мотыги.
Братья, среди живущих вас никогда не забудут!
Так пойте вместе с нами песни свои боевые.
Подставьте лицо ветру, подставьте весеннему гуду,
вы — грядущая молодость. Вы — вовеки живые.
1938

Эль-Пардо Пер. Б. Пастернак

Сколько солнца на фронте; в контрасте
с синевой тишина так резка,
так надменно небес безучастье,
снисходящее так свысока;
так полянам до смерти нет дела;
ход часов так собой поглощен;
снег такою горячкою белой
смотрит с гор вне пространств и времен, —
что от боли валюсь я и слепну,
и лазурь, превратясь в динамит,
темнотой рассыпается склепной
и расколотой тишью гремит.
1937

«Солдаты спят…» Пер. Д. Самойлов

Погляди! Они спят, как в селеньях большие собаки —
звери, злые и ласковые. Их сон затопил, как вода,
он внезапно на них накатился, застиг их во мраке,
и они задремали, как псы, охраняющие стада.
А вокруг темнота, как изрытый копытами выгон
или поле, где вырыто множество братских могил.
И колеса в их сон однотонным врываются скрипом,
и вращаются сонно зрачки их, лишенные сил.
Да, вот так они спят. И во сне кулаки их разжаты,
на минуту забыли они, что на этой земле
есть враги и война, есть бои и солдаты…
И винтовки забыли на миг о своем ремесле.
1937

Мадрид осенью Пер. А. Ревич

* * *
О, город горьких предчувствий, рожденных ночными часами,
здесь страх во власти тревоги, покорный ее приказам,
во мглу катакомбы ныряет с выпученными глазами.
О, если бы только мог я! В ярости, в остервененье
я вырвал бы собственный голос вместе с гортанью разом
и по твоим кварталам брел бы беззвучной тенью,
пусть заглушает журчанье
крови — пусть заглушает мои шаги и рыданья.
Иду землей бугристой, землей предместий горючей,
она под моросью дрогнет, окрестности серы и хмуры,
иду по желтым листьям, по глине окопов бурой,
по топи, по вязкой круче,
за стены и за ограды деревья прячут стыдливо
тощие голые сучья,
пристально смотрят в небо черные амбразуры,
а небо бежит от пожара, дрожит от каждого взрыва.
Столица, ты ждешь обстрела, все время ты ждешь бомбежек —
аллеи завалены щебнем, кварталы лежат в руинах.
Здесь, рядом, твои музеи (вспомнишь — мороз по коже!),
за этой вот баррикадой фасады зданий старинных.
А стены жилых домишек нависли, грозят обвалом:
в зияющих провалах — утлого скарба ворох,
скатертью стол еще застлан, покрыта кровать одеялом.
Драма покинутых платьев разыграна молча в утробе
шкафа стенного без створок —
и роются в гардеробе
лезвия лун ущербных полночной тихой порою
и смешивают лоскутья с траншейной землей сырою.
Мой город, ты стал похожим
на тех, кто лег после боя и задремал устало:
тебе в лицо стреляют, ты пулями искорежен,
бока твои в ранах рваных, стонут деревья, равнины,
но будет стучать твое сердце, как издавна стучало,
хотя на него навалили все скалы и все руины.
Город, нынешний город,
в твоем огромном чреве, в недрах борьбы и трагедий
уже шевелится зародыш — будущее шевелится.
Грохот динамита, твой горизонт распорот,
но слышно: уже ты рождаешь, рождаешь сына победе,
схватками родовыми охвачена ты, столица!
* * *
Дворцы, библиотеки! Листы фолиантов рваных!
Их уже не вмещают лугов зеленых просторы;
на этих выцветших плюшах,
                    на выпотрошенных диванах
один лишь ветер дремлет,
здесь только ветер — сторож;
семейных портретов странных
груды лежат перед нами,
на этих семейных портретах — деды, отцы и дяди,
увешаны, как побрякушками, военными орденами,
лежат, в глаза нам глядя,
в грязи, в осколках стеклянных.
На этих примятых лицах тупое выраженье:
такое бывает часто
у тех, чье призванье с рожденья —
казнить бедняков безымянных.
Эти портреты, книги, слепое неистовство это
тихой мирной печали освободили меня —
это зари твоей сгустки,
                 кровавые сгустки рассвета.
Хочу помочь твоим родам — явленью нового дня.
1937

Крестьяне Пер. Б. Пастернак

Они идут, сверкая смуглой кожей,
которой, верно, не берет топор.
С кремневой искрой их усмешка схожа,
а скрытность глубже, чем кедровый бор.
Козлом несет от вымокших шинелей,
в мешках картошка, и на ней песок,
и багажа походного тяжеле
лепешки на подошвах их сапог
Все те ж они на мостовых столицы,
что на полях в страду у шалашей.
Им кажется, как семенной пшеницы,
их ждут в глубоких бороздах траншей.
Никто не отдает себе отчета,
куда спешит, а подоспевши вблизь,
находит ток, где до седьмого пота
молотят смерть, чтоб заработать жизнь.
1937

«Шагать, не дорогами, не полями…» Пер. М. Ваксмахер

Шагать,
не дорогами, не полями.
Нет, бесконечными мерить шагами
лестницы и переходы метро.
Реклама вокруг мелькает пестро.
На каждой платформе, на каждой стене —
ДЮБО ДЮБОН ДЮБОННЭ.
По буквам скачешь усталым взглядом,
а тут еще шпик оказался рядом,
вот привязался, сойти с ума! —
ну как при нем раскроешь «Юма»!
                 — Bonjour, madame![22]
                         Рынок.
Мадрид сражался и побеждал,
Мадрид держался и голодал,
на корке хлеба, на горстке муки
держались наши штыки.
И побеждали свободы солдаты,
и сыпались градом с неба гранаты,
рвались снаряды, ухали мины,
Мадрид сражался за счастье мира.
(Мадрид мечтал
о всеобщем счастье,
а подлый враг
его рвал на части.)
Des pommes de terre.
Entrecôte.
Place Monge[23]. Реклама, реклама.
Над крышей каждою.
— К испанским проблемам пропал интерес.
Vive la Garde Républicaine![24]
К оружью, граждане!
1940

Пабло Неруде, после всего пережитого Пер. С. Гончаренко

Сначала были море и весна,
покой и мир гвоздики и сирени,
и в этом мире умиротворенья
была душа к добру устремлена.
Потом настали злые времена
стальной гвоздики, и в кровавой пене
вскипело море. На ожесточенье
сердца и души обрекла война.
Когда гвоздики проросли клинками,
и океаны иссушило пламя,
и сердце тяжелело, как свинец,
ты был в огне цветком благоуханным,
и самым необъятным океаном,
и самым раскаленным из сердец.
1951

Илье Эренбургу в Буэнос-Айресе Пер. С. Гончаренко

Увидеться нам — это значит
опять нас увидеть вдвоем
в Мадриде, горячем от зноя,
в Мадриде, горящем от боя…
Быль перерастает в былое,
но не порастает быльем.
Увидеть тебя — это значит
опять нам изведать с тобой
всю ту незабытую радость
и ту незабвенную боль.
Пришел — и уже «до свиданья».
Но разве прервется свиданье,
когда ты уйдешь? Потому
увидеться нам — это значит
опять нас увидеть вдвоем
в Мадриде, горящем от боя…
Быль перерастает в былое,
но не порастает быльем.
1953

Смертельно ненавижу Пер. А. Садиков

Им — смрадные тифозные болота,
им — топкие зловонные трясины,
им — ржавые чахоточные лужи,
и им — морские хищные глубины.
              Никто им не поможет.
Ребенка тронут — обернется тигром,
а женщину — увидят пасть гиены;
в дороге злая, пыль забьет им ноздри,
зной опалит их пламенем геенны.
              Никто их не оплачет.
Кругом шипы, колючки, когти, зубы;
так ощути, наемник чужеземный,
свирепый взгляд Испании строптивой,
и шкуру жесткую, и нрав неподъяремный.
              Никто их не схоронит.
Умрите здесь, отродье негодяев,
ублюдки хищников и земноводных,
вдали от рек Италии печальных
и от германских пустошей холодных.
              Никто о них не вспомнит.
1938

Хулиану Гримау, расстрелянному сегодня в Испании по обвинению в «военном мятеже» 1936 года Пер. С. Гончаренко

Это он-то мятежник? Ответь мне, господь!
Кто же первым поднял на Испанию руку?
Кто, отчизну предав, истерзал ее плоть
и обрек ее душу на долгую муку?
Это он бунтовщик? Где ты был, что смогли
на суде святотатствовать тать и предатель?
Покарай же их! Молнией испепели!
Сколько можно терпеть? Отвечай мне, создатель!
1963

Галоп Пер. Д. Самойлов

Испанские земли, долины, равнины,
огромные земли, пустынные земли.
Галопом, скакун белоногий!
Воитель народный,
мчись к звездам и к солнцу!
Галопом,
галопом,
на недругов наших — потопом!
В сердцах наших звоном, трезвоном,
                          трезвоном
звенят кандалами испанские земли.
Галопом, воитель народный!
Скакун белоногий,
скакун белопенный!
Галопом,
галопом,
на недругов наших — потопом!
Наметом — ведь нет впереди никого там.
Не в счет эта смерть, что коня оседлала!
Галопом, скакун белоногий!
Воитель народный,
твои это земли.
Галопом,
галопом,
на недругов наших — потопом!
1938

Висенте Алейсандре

Неизвестный солдат Пер. И. Чежегова

Мне имя его неизвестно.
Он там, на линии фронта,
он там, у речной переправы,
он там, на улицах города.
Встает он каждое утро,
и заря в лицо ему смотрит,
обдавая горением жизни,
обдавая смертельным холодом.
Встает он каждое утро,
распрямляясь клинком отточенным,
и взгляд его глаз смертелен,
он разит наповал, как молния.
Мне имя его неизвестно,
и никто мне его не напомнит.
Встает он каждое утро
на западе или востоке
и, сжав кулаки, наступает,
расправляясь с врагами сурово
где ступит, врастает навечно,
скалой преграждает дорогу,
тысячью пуль пронзает,
ширится пропастью черной.
В Мадриде все его знают,
Мадрид в нем бурлит и клокочет
и в жилах вибрирует гневно
толчками горячей крови,
а в сердце его неумолчно
стучат сердец миллионы.
Кто он? Откуда? Не знаю.
Он там — на улицах города.
Мадрид ему дышит в спину,
Мадрид в лицо ему смотрит.
Телом, душой и жизнью
от врагов заслоняя город,
стоит солдат неизвестный —
великан суровый и грозный.
Он высок, белокур и крепок?
Или смугл, сухощав и строен?
Он — как все. Ведь он — это люди.
Как зовут его? Имя бродит
под пронзительный свист осколков,
оно бродит живым среди мертвых,
оно бродит цветком нетленным,
оно живо и вечно, как подвиг.
Как зовут его? Педро? Франсиско?
Мануэль? Рикардо? Антонио?
Хосе? Лоренсо? Висенте?
Хуан? Андрес? Или Хорхе?
О нет! Зовут его просто —
непобедимым народом!
1937

Леон Фелипе

Плач мой… Море… Пер. В. Столбов

Это будет потом,
завтра…
Моря хватит на всех!
Человек изойдет горьким плачем,
и горькие воды поглотят
выжженные пески.
Горькой соли хватит на всех,
завтра
моря хватит на всех.
Море снова одно, как в начале начал,
и человек только с совестью с глазу на глаз.
Моря хватит на всех,
и один останется человек.
Без племени,
без епископа,
без оружия.
Один останется человек,
без истории и без голоса.
На его разбитой ладье
морем сорваны трапы и лот унесен.
Один останется человек,
каждый человек,
и я останусь один,
да — совсем один.
На волнах морских,
на дне моих слез.
Под бледной гордыней небес,
высокомерных,
безмолвных
и звездных.
Если есть в мире свет, предназначенный мне,
он должен тонуть, отражаясь,
в зеркале слез огромном.
В море…
В море…
Завтра
моря хватит на всех:
оно колыбели колышет
и разрушает работу столетий,
оно ведет счет каждой фазе луны
и каждому обороту нории,
оно разбивает плотины и дамбы
и яйца чаек.
В нем начало начал
и конец всех концов.
Завтра
море сомкнет свои волны над миром.
Над лисицей и над коршуном — море,
над епископом и его кольцом с аметистом — море,
над трупом и над топором — море.
И над плотью моей — море…
Море,
море.
Море, снова одно, как в начале начал.
Плач мой… Море…
1938

«Скажи, Испания…» Пер. В. Столбов

Скажи, Испания,
Из какой еще модной, чужеземной
                         материи
сошьют тебе саван
услужливые господа?..
Замолчите!
Не смейте так говорить.
Будет день,
и к истокам вернется история,
опять возвратится весна,
а Испания
остается нетленной в веках.
Будет день,
и сломается ворот прогнивший,
старый мул упадет на песок,
перестанут вертеться колеса,
прекратится теченье воды
и бесславно закончится черная
братоубийственная пантомима.
Помните — судьбы земные вершит
нетленная плоть земли.
1937

Словно ты… Пер. А. Гелескул

Эта жизнь моя,
камешек легкий,
словно ты. Словно ты,
перелетный,
словно ты,
попавший под ноги,
сирота проезжей дороги;
словно ты,
певучий клубочек,
бубенец дорог и обочин;
словно ты,
что в день непогожий
затихал
в грязи бездорожий,
а потом
принимался снова
плакать искрами
в лад подковам;
словно ты,
пилигрим, пылинка,
никогда не мостивший рынка,
никогда не венчавший замка,
словно ты, неприметный камень,
неприглядный для светлых залов,
непригодный для смертных камер…
Словно ты, искатель удачи,
вольный камешек,
прах бродячий…
Словно ты, что рожден, быть может,
для пращи, пастухом несомой…
Легкий камешек придорожный,
неприкаянный, невесомый…
1949

Луис Сернуда

Испанская элегия Пер. Е. Толстая

Обращаюсь к тебе,
суть таинственная
нашей расы;
поговорим сквозь века,
дух, создавший людей,
существующих ныне,
но так искалеченных злостью,
что своими руками
они сделали смерть декорацией жизни твоей.
Когда снова весна
оплетет древних пут волшебством
бесконечное тело —
отыщет ли птица гнездо,
узнает ли старая ветвь,
где пробиться зеленым ростком,
и найдет ли сияющий луч
иль туча над брошенным полем
зеркало — будь то вода или зеркало старых домов, —
чтоб разбиться цветною игрой?
Поговори же со мной;
матерью называя тебя, я уверен,
что женщина никогда не была для детей своих тем же,
чем для меня ты стала.
Поговори же со мной,
скажи мне хоть слово в те еле ползущие дни,
неясные, смутные дни,
что сверкают у времени в пальцах,
как горестный нож
в руках у твоих сыновей.
Не уходи просто так,
задумчиво, в шали из пепла,
укрывшей от нас красоту распахнувшихся глаз;
цветы у тебя в руках,
осыпавшись, утонули в болоте кровавом,
а раньше казалось — они распустились навек
столетья назад, когда моя жизнь только снилась
великим и мудрым богам.
Со смертью борясь,
мы тихо тебя окликаем, мы ищем тебя,
владычицу душ отлетевших —
они, улетая навеки,
тебе завещали сияние чистого камня
и жажду бессмертья, укрытую в красоте.
Но ты — госпожа
не только умерших желаний;
ты любяще-нежно вливала желание жить,
полна состраданья пред нашим упадком внезапным.
А знаешь ли ты, что мы тоже достойны тебя?
Сквозь слезы взгляни:
ты видишь — предателей сколько,
подонков трусливых
постыдно бегут от тебя,
забыв твое имя, забыв свое лоно родное,
но дети твои терпеливо у ног твоих ждут,
чтоб только взглянуть —
и упиться наградою взгляда
за муки зловещих часов.
Не зная войны,
и жизнь оценить невозможно.
Война все парит
на темных разверстых крылах,
свистит леденяще,
и на сгоревшие травы
все падают гулко тела,
только я продолжаю бороться
вместе с теми, кто рядом, против тех, кто не рядом
                                     со мной.
Все рвется во мне,
когда, с изболевшей душою, одну,
я встречаю тебя у развалин, что были когда-то
дарами любимых детей,
потому что я слишком люблю твое прошлое,
над преходящим забвеньем сияющее во мгле.
Твое прошлое — ты же сама,
и ты же — наша звезда,
что еще не взошла над полями,
но одна лишь останется жить,
и пред личиною смерти
одна заставит нас слепо
верить в будущее и ждать.
На мертвых — у нас и у них,
у нас и у них — на живущих,
печатью незримой на всех лежит твоя боль и
                              страданье;
их битвы, жестокость, и злость,
и жизни — ничто пред тобою:
ты вечна и всех создала
затем, чтобы миром и славой
свой род на земле осенить.
1938

Испанец говорит о родной земле Пер. Б. Дубин

Дремотный свет карминный,
Пустующее взморье,
Утесы и равнины
В безлюдье и безмолвье,
Монастыри и замки,
Селения и кельи,
Которых и столетья
Коснуться не посмели, —
Все отнял победитель
Недрогнувшей рукою,
А мне братоубийца
Оставил жизнь изгоя.
Но в сердце ты запала;
И голос надо мною
Велел заговорить мне
Твоею тишиною.
В тебя одну я верил,
Жил мыслями твоими,
И сны мне полнит мукой
Твое святое имя.
Как проживет без почвы
Цветок, на ней взращенный?
Он вечен, день мой черный,
И горек век никчемный,
Бессрочным ожиданьем
На память обреченный.
Когда-нибудь, свободна
От злобного навета,
Окликнешь ты. Но, мертвый,
Как отзовусь на это?
1940

Родина Пер. В. Столбов

Этот солнечный свет, в нем открыл я глаза,
теплый и легкий, как утренний сон.
Переливами ласковых красок он лег
на простые и четкие формы вещей.
Колдовские просторы равнинной земли,
раскрытой навстречу мне, будто ладонь;
там лимонного дерева плод золотой
над фонтаном свисает из темной листвы;
там на закате вдоль старой стены
голубые цветы раскрывает вьюнок;
и каждое лето из дальних земель
возвращаются ласточки в гнезда свои.
Во мне пробуждает журчанье воды
своей музыкой вечной в вечерней тиши
еще не измятые жизнью мечты,
и чистой страницей судьба меня ждет.
И в сердце моем оживает все то,
что время умчало, казалось, навек.
Воспоминанье врезается в грудь,
словно тупой и безжалостный нож.
Корни дуба. Кто вытянет их из земли?
Радость первой любви. Как тебя позабыть?
Родина! Память моя и мечта,
чем ты дальше уходишь, тем ближе ты мне.
1942

Мануэль Альтолагирре

Пролог Пер. И. Чежегова

Над яростью врагов,
средь нечистот войны,
как ветка тонкая,
трепещет голос мой,
и, смерть преодолев,
живучий в гневном сердце,
проросший, как цветок
среди камней замшелых,
он наливается, рождая в муках слово
моих стихов, и это слово ждет
в доверчиво-наивном убежденье,
что вдруг растают призраки войны,
поднимутся раздавленные зданья
и зарастут окопы сорняком.
Цветет миндаль, и на цветы его
летят свистящим роем пчелы смерти
из дул ружейных, как из темных ульев,
и заводь жадно предается ласкам
босой ступни — ведь целый долгий день
хрипит вода под сапогом солдатским.
Долбит породу истово кирка,
и пушки роют черные воронки…
Земля! Не нужно им твоих богатств,
им нужно все вокруг сровнять с землей!
Злодейский замысел — как он смешон,
сколь тщетны безрассудные угрозы!
Кровавой жертвой оплатив свой подвиг,
как пуля, молодость летит вперед.
Война! Мой стих, что так недавно был
еще в плену у чувства и раздумья,
теперь поет лишь ненависть и месть!
Он прославляет яркое безумье,
отважный бред, безудержный порыв
и красный пламень мстительных страстей…
О мой народ! Ты сбрасываешь бремя
своих тупых и злобных палачей
и возрождаешься в священном гневе!
1936

Песнь жизни и надежды Пер. И. Чежегова

Тень войны и мертвых тени
на развалинах мелькают…
Но земля, в лучах весенних
отогревшись, оживает.
Тем, кто выжил, возрожденье
дарит солнечные блики.
Стынет ветер в изумленье
перед миром разноликим.
А боец глядит на море,
перед будущим в ответе:
то ли радость, то ли горе
принесут надежды сети…
Ты — грядущего стихия,
по твоей прозрачной коже
вдаль бегут пути морские,
на земные непохожи.
Человек, свой путь штурмуя,
оставляет свет мгновенный
раны или поцелуя
на волне гребнисто-пенной.
Смотрит он, как в отдаленье
море спорит с облаками…
Человек — венец творенья,
под полдневными лучами,
то неведеньем, то страстью,
то надеждою гонимый,
он чужой не знает власти,
он — победы сын любимый,
он рожден зарей кровавой,
он рожден зарей свободы, —
в наготе покрыт он славой
покорителя природы.
Дали тихо уплывают,
к небу тянутся вершины,
и холмы, как вздохи, тают
над спокойствием равнины.
Слезы, что лились потоком,
пали на цветы росою.
В склепе черном и глубоком
ночь укрылась под землею.
Ветра шквальные порывы,
словно черные султаны,
веют над лохматой гривой
пенно-белого тумана.
Смерть грозит нам бездной черной,
жизнь зовет нас к ярким звездам,
человек мечтой упорной
рвется ввысь, к орлиным гнездам.
1937

Последняя смерть Пер. Е. Толстая

I
Война, я тебя умоляю о смерти последней,
потому что пора заглянуть в быстротечное время,
а сейчас я смогу там увидеть
свое тело, убитое болью,
как дерево, что убито и сломано грубой силой,
с оборванными плодами и стволом, предназначенным пеплу…
Быть может, пустые глубины мне будут ответом,
а на земле от меня останутся только корни,
и зря беспечные птицы
будут искать свои гнезда
там, где руки клонились ветвями, —
но я знаю, что с тишиной и первым весенним дыханьем
из темноты подземелья
взойдут, внезапны, как слезы, и, как слезы, обильны,
слабые всходы жизни.
Я буду во всех и в каждом из этих юных созданий,
сплетая венок победный для побежденного древа:
многоликая жизнь родится из смерти последней,
над землей разливаясь, как свет восходящего солнца.
II
Когда оно, то выжженное время,
дыханием войны опалено,
откатится, нас миром увенчав, —
тепло и дождь опять цвести заставят
Истории бесплодные поля.
Как родники, похожие на раны,
прорвав с трудом сырую ткань земли,
вмиг забывают подземелья мрак,
как наслажденья все берут начало
из дальнего и горького ключа,
как гаснет пламя, превращаясь в свет, —
так наша боль преобразится в славу.
III
Жизнь из смерти в мученьях рождалась
на земле, где кончалась война,
ураган отшумел, и осталась
вся планета чиста и нежна.
Непорочность ее возрожденья
освятила дорогу живым,
даже ветер затих в изумленье
перед этим рожденьем вторым.
Бывший воин весельем печальным
переполнен, а море зовет,
манит будущим, близким и дальним,
сладкий, как неизведанный плод.
И вся жизнь впереди — словно море,
что по волнам уводит от ног
и теряет в безбрежном просторе
ленты многих чудесных дорог.
Но свою он отыщет дорогу,
с пенно-белой простится волной,
раны боль, поцелуй-недотрогу
унесут паруса за собой —
и тогда, вознесясь над скалою,
озирая бездонную гладь,
человек возродится с землею,
всей земле обновленной под стать,
возродится, невинен душою,
неизвестен себе и другим,
пьян от воли, как птица весною,
и желанием жизни томим.
Сын победы, смертями рожденный
на кровавых закатах войны,
он стоит на земле, осененный
своей славой, среди тишины —
и пред ним расступаются дали,
исчезают громады вершин,
что вздымаются вздохом печали
над покоем уснувших долин,
для него превращаются в росы
слезы вдов и веков пелена,
даже ночь, разметав свои косы,
мчится в гости, мертва и черна,
легкой тенью летит колесница
с покрывалом из буйных ветров,
и трясет на скаку кобылица
черной гривой далеких штормов,
но над этою скачкой ночною
и над бездною смерти заря
новой жизни встает, за собою
человека вперед уводя.
IV
Сквозь завесу из криков и стонов,
сквозь укрывшие землю руины,
сквозь холодные, тяжкие думы,
придавившие глыбами сердце,
как цветы сквозь уснувшие стены,
прорастают, источены смертью,
новой жизни несмелые всходы.
В них мой прежний, мой истинный голос
спрятал полные нежности строки
до тех пор, пока призраки сгинут,
пока станут домами руины
и полями ромашек окопы,
а сегодня средь горьких соцветий
только пули жужжат, словно пчелы,
залепившие сотами дула,
только грубость подошвы солдатской
оскорбляет притихшую заводь,
где когда-то прозрачные струи
ноги путников мирных ласкали,
только взрывы копают воронки —
не для саженцев, тонких и гибких,
потому что воронки бесплодны, —
и богатствами полные шахты
взрывников до сих пор не дождутся.
Но желанье убить угасает,
и угрозы дряхлеют, бессильны
удержать молодых — ни угрозы,
ни страдания их не удержат,
как ничто не удержит мой голос,
новый голос, рожденный войною,
изменивший любви ради песен,
где в горячке строфа разметалась,
жаждой мести охвачены строки
и пронизаны гневом народа,
его верой в свое возрожденье
из кровавого пепла страданий.
V
Смерть последняя — это мир:
можно плакать над смертью твоею,
можно жизнь свою в песнь превратить…
Скажи, скажи мне, моряк,
сумевший путь проложить
в бессмертье, — как песню сложить
из правды; скажи мне, как
мне быть, если смертью твоей
мир рожден для земли и людей, —
горе помнить иль радостью жить?
Смерть последняя — это мир:
можно плакать над жизнью своею,
можно смерть твою в песнь превратить…
1938

Педро Гарфиас

Ода Испании Пер. А. Садиков

И одиночество моей страны все глубже,
громаднее день ото дня.
Я выбрал холм высокий и с него
меланхолические посылаю взгляды
в безмолвную пустыню.
Вверху текут бесстрастно небеса,
под ними скорбь моя застыла в ожиданье.
Ах, голубые дни!
По их поверхности так плавно я скользил.
Ах, пламенные ночи!
Испания, страна моя, народ мой!
Внизу — моя разрушенная жизнь,
и вдруг я стал лишь зрением и слухом.
Неясный шум ловлю,
что долетает из глубин души
и разрывает тишину на части,
он волнами растет,
становится так громок,
что я не слышу собственного сердца.
Из мрака выступают предо мной
лбы без морщинки,
груди без дыханья,
глаза, что ни о чем не вопрошают,
руки, что не тянутся навстречу.
И гнется скорбь моя,
как ветвь, отягощенная плодами,
и клонится к земле,
горячей и сухой,
где поджидает множество других
скорбей — они лишь крепче и спокойней
и чище, будто выбелены солнцем.
Все ближе к ней, к возлюбленной земле!
И понемногу жизнь
вновь устремляется по руслу вен моих,
и мир заколосился спелой нивой.
И, выпрямлен невидимой пружиной,
я вновь стою среди моей земли,
моей земли — теперь уж навсегда.
Прибой веков меня толкает в спину…
А впереди не вижу ничего — лишь смерть,
и только смерть. Вперед же!
1936

Лозунги Пер. О. Савич

Товарищ новобранец!
Подойди, поболтаем по дружбе.
Ты какого года рожденья?
Кем ты был до военной службы?
Ты студент, ты ремесленник,
рабочий или художник?
Крестьянин!
Девять из десяти отвечают одно и то же.
Крестьяне Испании, к испанской земле пригвожденные,
вы не сводите глаз
с той земли за изгибом горы,
с той земли, что украли у вас.
Это вы принесете свободу, вы, —
как поле приносит всходы травы.
Посмотри на эти оливы с плодами засохшими,
посмотри на это пространство, плугом забытое, —
а земли не хватает на свете —
сколько крови стоит добыть ее!
Эта яма в земле — от бомбы,
это дерево снес снаряд;
оно росло и росло
много лет подряд,
взращенное сильной рукой человека,
и вот то, что в небе свистит, как таинственные волчки, —
ты это услышишь еще, —
разнесло его вместе с корнями в куски.
Война — серьезное дело. Они ее развязали
и получат больше войны, чем ожидали.
А теперь — в окопы.
Мы с песней сражаться будем.
Пусть знают враги,
что с песней здесь умирают люди.
Всегда выполняй приказы,
приказ командира — свят.
А ты — бунтовщик? Я тоже был бунтарем,
и вот потому-то теперь я солдат.
Я здесь, чтоб свободу добыть, —
не просить, понимаешь? Добыть!
Надо солдатом стать, чтобы мира добиться,
надо рабом дисциплины быть,
чтобы завтра стать вольным, как птица.
Береги винтовку свою и здоровье свое,
быть здоровым и сильным — этому надо учиться.
А страха не знай. Если смерть подойдет,
смотри на нее глазами самой революции.
Сотни тысяч детей отдали в руки твои
свою жизнь. Ты слышишь, как слезы их льются?
Чтобы храбрым быть, достаточно честным быть.
Я всегда буду рядом с тобою,
чтоб руками и грудью тебя защитить.
Когда побываешь в бою,
узнаешь, что там, впереди, перед нами, —
враг.
А тот, кто рядом с тобою дерется с врагами, —
ты не спрашивай, кто он, это неважно, —
твой брат.
Вот командир.
Ты — солдат.
Я такой же, как твой командир, и такой, как ты сам.
Я — комиссар.
1936

Федерико Гарсиа Лорке Пер. Е. Толстая

А еще я хочу сказать тебе, Федерико, —
правда, голос мой хрипловат и клокочет,
вырываясь из горла, как пенные волны из моря, —
я хочу сказать тебе, что в Гранаде
не преступленье свершилось —
не прав был великий Антонио, —
а заря занялась, решившая участь мира,
потому что тогда, на рассвете,
по чреву фашизма, как черви,
начала расползаться смерть.
Мертва была ночь, застывшая словно камень,
был мертвым рассвет — он умер вместе с водой
и светом, уснувшим в гробу из неподвижных теней,
и мертвые на рассвете убили тебя, а значит —
жизнь, цветок и колосья, траву и деревья, но ты,
ты был поэтом народа и, на едином вздохе
прожив отпущенный срок,
погиб в тот день и в тот час,
когда для других твоя смерть стала источником жизни.
Брат мой, Федерико, я знаю,
что ты под землей истощенной
не спишь, томясь в ожиданье
светлого залпа победы;
так знай же — она придет,
знай, что каждый солдат, каждый рабочий испанский
ее приближает, копая своими руками
в земле могилы погибшим и окопы живым.
1936

Эмилио Прадос

Октябрьский плач Пер. И. Чежегова

Мне причиняет боль глоток воды
и ткань одежды на моих плечах,
от ветра легкого меня знобит,
мне собственная тень внушает страх.
Покоя ночью не дает постель,
мне в тягость даже молодость моя
и горек хлеб. И солнечных лучей
за черной пеленой не вижу я.
На улице мне тяжко давит лоб
угрюмых дум удушливый туман,
спешу домой, но только на порог —
стучит в висках зловещий барабан.
Мне на земле печаль не удержать,
она из сердца рвется в облака,
чем ниже опускаю я глаза,
тем выше поднимается тоска.
И только разум мужество мое
оберегает, как суровый страж…
Мне причиняет боль тяжелый сон
и сновидений гибельный мираж.
Я одинок. Мне причиняет боль
зияющая в сердце пустота,
но между прежней радостью и мной
лежит теперь незримая черта.
Нет места для любви и для друзей,
пока ликует ненавистный враг.
Иду по окровавленной земле,
и причиняет боль мне каждый шаг.
1937

Прощание с интернациональными бригадами Пер. Е. Толстая

Мой голос так часто перекликался с вами,
и рядом с вами тень моя отдыхала,
мы утром так часто вместе смотрели в небо,
и смерти в глаза мы тоже вместе смотрели,
мы так сроднились, что в кровь мою вы проникли,
я приютил вас под крышей воспоминаний
и потому зову вас не просто братья —
вы часть меня и в теле моем живете.
По плоти моей вы как по земле бродили,
искали счастья — его обрели в свободе,
которой наша любовь отдана без остатка;
одни и те же цветы мы мяли ногами —
и вот теперь расстаемся: Испания наша
прощается с вами, достойные, твердые люди,
умевшие кровью горячей зажечь свое сердце, —
что тягостнее могло уготовить время?
Сегодня разум властью своей отлучает
от жизни то, что только мечте доступно
и недоступно сытой, здоровой мысли,
но знайте — мечту ничто превзойти не может
и, как вода, испаряясь, стремится к туче,
пылающей страстью в темно-синих глубинах,
несущей боль по ступеням горячих молний,
так наша мечта станет высшим разумом жизни.
Тогда вы вернетесь, и всю Европу затопит
Испания наша — ее далекие звезды
усеют мирное небо над головою,
могилы героев вечностью озаряя.
Они под землей, а мы на земле все вместе,
мы, кого смерть еще только готовит в жертву,
чтоб в дар войне принести. Мы должны быть вместе,
мертвые пусть остаются рядом с живыми.
Пусть в сердце вашем не блекнут эти пейзажи,
вы любовались ими, их защищая,
и нет оливы цветущей или граната,
спасенных вами, которые вас не помнят.
Вы рядом со мной, во мне, вы кровью струитесь
под хрупкими сводами мной обжитого тела,
поверьте — сегодня каждый испанец скажет
вам те же слова, когда вы пройдете рядом.
1938

В небытии с Федерико Гарсиа Лоркой Пер. А. Садиков

I Утрата

К тебе не дотянуться.
К тебе не дотянуться —
тебя уносят ветры
в далекие пространства,
что и во сне не снились.
К тебе не дотянуться
от темного окна,
где умирают тени;
к тебе не дотянуться.
Простерлись мои руки,
и голос мой несется,
ища тебя по миру,
и не встречая.
Простерлись мои руки,
но не дано коснуться
им очертаний тела,
его щемящей боли.
К тебе не дотянуться.
К тебе не дотянуться,
тебя зовут напрасно,
ты сам себя не сыщешь;
во тьме неразличимо
мерцанье твоей плоти.
К тебе не дотянуться.
Взгляни, взгляни на землю,
взгляни на эти скалы,
где скорбь и человечность
обнажены, забыты.
Взгляни, взгляни на розы:
среди позорной бойни
облик эфемерный
нетронут, юн и строен,
хоть лепестки их знают,
что смолкли твои песни,
и на песке видали
поутру капли крови.
Взгляни, взгляни на землю,
на тот пустынный берег,
где мы детьми искали
жемчужную ракушку.
Тебя, как дети, ищем
на берегу пустынном,
в молчанье бессердечном
пустой и темной ночи.
Взгляни, взгляни на землю.
К тебе не дотянуться,
рукой хватаю пену:
то разлилась волною
приливной весть о смерти.
К тебе не дотянуться.
Взгляни, взгляни на землю.
Нет, мне не дотянуться.
Устав блуждать в пространствах,
глаза мои слабеют,
а с ними — и надежда.

II Поиск

И вновь, и вновь я слышу: уход твой возвещают
и ни на миг не смолкнут, дабы тебя познать.
Иль ветер наших судеб, как человек, капризен?
Чье тело он уносит? И где же, где ты сам?
Под жесткой шкурой ветра, терзаемой войною,
в округлых очертаньях печально-тихих слез,
из лилий славословья венок тебе сплетают
те, кто тебя не видел и рук твоих не знал.
В морских просторах, знаю, бывал твой компас верен,
и курс держал корабль на светлый горизонт,
туда, где занимались прекраснейшие зори,
где были хлеб и уголь, добытые трудом.
Сейчас смотрю на землю: такой не знала боли
она, когда целили ее твои шаги.
Но ты ушел, и лоно земли исходит кровью.
И чередой страдальцев — деревья вдоль дорог.
Какие же пространства сегодня видишь сердцем?
Я соков твоей жизни изведал тайный вкус.
Взгляни: сегодня реки текут твоею болью.
Хотел бы, но не в силах я здесь найти тебя.
Ты не даешь ответа. Пусть время выкликает
во мраке твое имя — ты не придешь на зов.
Холодной пустотою оделось твое тело —
лишь я тебя наитьем провижу, как зарю.
Тебя хотят открыть мне те, кто тебя не знает,
кто никогда не слышал, как стонет кровь твоя.
Вновь говорят о смерти те, кто тебя не знает.
Но ты — само пространство, поет мне хор с небес.

III Встреча

Едва глаза закрою, как в смерть свою вступаю;
вселенная замкнулась в моих глазах навеки.
Едва глаза закрою и повернусь спиною ко времени, как вижу:
я снова обретаю ту жизнь, что ускользала.
В глубинах сна бурленье — нет, то не кровь
                                стремится
своим немолчным зовом вернуть меня из мрака;
нет, жизнь и в тяжкой дреме мне не дает покоя:
закрытыми глазами слежу ее боренье.
Ночь черная простерлась безжизненною бездной,
огромным мертвым небом, где взор мой заблудился.
Но рокот сердца ровен, как мерный шаг в молчанье,
и память жадно ищет судьбы моей приметы.
Едва я в смерть вступаю, как чувствую: не время.
Едва глаза закрою, как чувствую: я жив.
Едва я смежу веки:
              там, там земля осталась,
пригвождена навечно, средь пустоты вселенной.
Здесь кровь моя струится сверкающим потоком,
бросая отблеск ясный на тайну вечной жизни.
Вдали война колышет деревья и строенья;
здесь свет неугасимый о людях вопрошает.
Едва глаза закрою, как в смерть свою вступаю,
и исчезает тело, но нет и здесь забвенья.
О, мир уединенья!
Едва глаза закрою, как возрождаюсь к жизни, той,
где границ не ставит нам плоть в своих
                              терзаньях.
Закройте же глаза мне!
Хочу я оказаться
под темною землею, навек сливаясь с нею,
и быть среди вселенной, плодом ее порывов,
и плыть под небесами, в их пустоте безбрежной.
Закройте же глаза ей, моей несчастной жизни!
А плоть мою оставьте, пусть гибнет бесконечно.

IV Единение

Мир света отрицает твое существованье;
луч ни один не брезжит в твоей крови остывшей;
навеки смолк твой голос, не подпевает ветру,
в забвении немея под каменной плитой.
И солнце исполняет свое предназначенье:
прочь гонит ночь за ночью неверным робким светом
и завершает круг свой, твоей не встретив тени…
Но чей же стон, не твой ли, наполнил грудь мою?
Ты — ткань моя живая, тепло мое и сила,
в моих струишься венах, стучишь в моих висках.
Едва глаза закрою, ты восстаешь из тени:
ты, унесенный ветром, в моем дыханье веешь.
Едва глаза закрою, как вновь тебя встречаю,
и только так могу я тебя увидеть мертвым —
рука в руке со мною шагающим; а где-то
тебе слагают песни те, кто тебя не знает.
Да, тело стало прахом, могильною землею,
но имя остается парить мечтою в небе.
1936

Хосе Эррера Петере

«Слушайте нас, мадридцы…» Пер. О. Савич

Слушайте нас, мадридцы,
те, что мужчины, не овцы:
каменщики, трамвайщики,
служащие, торговцы,
строители, металлисты!
Говорит Пятый полк!
Слушайте нас, мадридцы,
возьмите себе это в толк!
Пусть мухи не слышно будет,
откройте шире глаза,
и ты, и ты, подойдите!
Сейчас уходить нельзя
ни к девушке, ни в кино!
У мужчины есть долг.
Слушайте нас, мадридцы!
Говорит Пятый полк!
Имени Победы и Тельмана
стальной и ударный полк,
полк Листера и Галана,
Модесто, Гарсии полк!
Для вашего блага, товарищи,
друзья, ради вас мы тут!
Пусть трусы наденут юбки,
нейтральные — палец сосут!
Слушайте нас, мадридцы!
Вперед, на бой и на труд!
Наемникам-марокканцам,
легионерам проклятым,
священникам и банкирам,
бездельникам-аристократам
в Мадрид не войти! Не будет
рвать тело живое волк!
Затем я зову вас, испанцы!
Говорит Пятый полк!
Четыре у нас батальона,
чтоб защитить свободу.
Первый из них — Ленинградский,
он назван так в честь народа,
который прогнал Юденича
и белогвардейских псов
и ныне живет свободным,
без буржуев и ростовщиков.
Второй — Парижской Коммуны,
он назван так в честь народа
с мозолистыми руками,
что первым встал за свободу.
Еще — батальон Кронштадтский:
девятнадцать зим протекли
с тех пор, как с отчаянной храбростью
моряки Петроград спасли.
Наконец — батальон Мадрида,
он — наш, только наш, Мадрид;
звездою антифашизма
над всей землей он горит.
Затем я зову вас, испанцы,
в последний, решительный бой,
чтоб был уничтожен фашизм
вашей рабочей рукой.
Больные и дети, останьтесь,
нам только здоровый нужен,
кто верен своим идеям,
способен владеть оружьем.
Записывайтесь, трудящиеся,
плоть от плоти народа,
в красные батальоны
стального полка свободы!
Чтоб вас не лишили работы,
чтоб голос Мадрида не смолк,
чтоб дети не голодали, —
да здравствует Пятый полк!
1936

Война насмерть Пер. О. Савич

Так зелено поле,
и речка бежит.
Война эта — насмерть
или на смерть — за жизнь?
И лес шелестит,
и как золото — колос,
и катятся воды
в покое веселом.
Но воздух на части
рвут пули слепые,
а сердце на части
рвут чувства живые.
Так девушки милы…
Ах, сердце, кружись!
Война эта — насмерть
или на смерть — за жизнь?
В Испании нашей
от крови все красно;
народ за Испанию
борется насмерть.
Вокруг все чернеет,
и ненависть воет,
и зубы пришельцев
рвут тело живое.
Страна как застенок,
жандарм как паук,
и виселиц петли
как кольца гадюк.
Там слезы и муки
под каждой оливой…
Война эта — насмерть,
но за справедливость.
Винтовки пылают
в безжалостном небе,
летят самолеты
в безжалостном небе,
чтоб все, что люблю я,
отнять у меня —
и радость, и труд,
и родные края,
где землю пашу я —
земля ведь моя!
Свободной Испании
нивы, равнины,
лоза винограда,
на склонах маслины —
найдет в вас народ
достоянье и жизнь…
Как девушки милы…
Ах, сердце, кружись!
Как зелены горы,
и день ворожит…
Война эта — насмерть?
Нет, только за жизнь!
1937

Артуро Серрано Плаха

Добровольцам-интернационалистам Пер. Е. Толстая

Братья наши, прощайте.
Вас ждут у перронов печальные поезда,
гудки их охрипли от долгого ожиданья,
вас ждут у причалов забытые корабли,
гудки их пронзают дрожащий просоленный воздух
призывным, отчаянным криком.
Скорей поднимайтесь на борт.
Вы честные люди, достойные бурных морей,
и старые волки морские, суровое племя,
приветствуют вас — их прочное братство рождалось
в лихих испытаньях,
в борьбе с подступавшей тоской,
и гордость недаром сверкает в их темных зрачках.
Скорей поднимайтесь на борт.
Испания смотрит, как вы возвращаетесь в мир, —
так матери наши, закутавшись в скорбные шали,
укрыв неизбывное горе от глаз любопытных,
смотрели с порогов своих обедневших домов,
как вы уходили в сражения
их защищать.
Прощайте, братья, прощайте,
братья наши по крови.
Вы, гонимые немцы,
норвежские демократы,
ясноглазые чехи, словаки,
изгнанные австрийцы,
французы, чистым весельем
вспыхивающие внезапно,
китайцы с неколебимым
тайным желаньем свободы,
те, кто сражался под флагом
именитых родов английских,
сражался достойно и смело,
добровольно жизнь отдавая,
гордые итальянцы,
нация непокоренных,
прибившие пулей и кровью
флаг Италии древней
перед молча погибшей толпою,
и вы, герои подполья:
поляки, болгары, датчане,
греки, бельгийцы и шведы,
все, кто прошел через земли,
через реки, горы, границы,
преодолел преграды,
вставшие стражей лютой
на пути безысходной жажды,
чистоты ваших лиц открытых
и сердец, распахнутых настежь, —
слушайте голос Испании.
Слушайте все, и вы,
наши далекие братья,
дети дальнего континента:
свободные американцы,
мексиканцев чистейшее племя,
презираемые мулаты
и оскорбленные негры,
кубинцы и аргентинцы,
выдубленные пампой,
молчаливые уругвайцы,
угнетаемые чилийцы,
все расы и все народы,
все люди, чье сердце честно,
кому знакомы печали,
кто груз истории носит
в усталом, но ясном взоре,
все, кто по первому зову
пришел на испанскую землю
и встал у истоков единства,
защищая наши деревни,
делясь с детишками хлебом
и кровью своею — с нами.
А наша Испания — что подарила взамен?
Грусть пыльных обочин и бесконечной дороги,
безмолвия горечь, щемящее чувство тоски,
усталое тело, уныло зудящее грязью,
шум пыли в горах и в долинах холеры набат,
наш гнев, обожженный в горниле больших городов.
Но она же дала вам,
и тем нас сроднила навек,
глубокую гордость,
мужское, без слез, состраданье
и смерть, что подобна быку,
вложившему в крик свой предсмертный всю силу и мощь:
в бою обретенную смерть!
1938

Песнь свободе Пер. А. Садиков

I
Вам не добраться до ее ростков кощунственной рукою:
свобода угнездилась в вышине, куда не досягнуть слепой гордыне.
Так свет дневной недостижимо выше теней лесной чащобы.
И ее история —
это история роста человека,
история стремления реки к неистово бушующему морю,
история тех губ, что в напряженье неслыханном на свет произвели
            звучанье первых слов,
и яростных, и алчущих, и трудных.
II
Понадобилось, чтоб упали годы, как стены дома, сгнившие до основанья,
чтоб пращуры ушли и их потомки, что были раньше нас.
Чтоб тысячи и тысячи людей, от нас живущих к северу и к югу,
среди лесов сосновых, и дубрав, и тополевых рощ, листвой звенящих,
познали смерть, позор и униженье и море слез пролили,
чтобы Ты взошла как солнце над моей Испаньей,
землею, мне знакомой с малолетства.
Понадобилось людям предпочесть благую смерть,
ее завоевать, как вражескую землю, пядь за пядью,
чтоб зазвучала Ты, окрещена как именем сладчайшим из созвучий,
которое язык наш произносит так, словно ощущает капли меда.
Ты возродилась, словно заиграло у статуи холодной и фальшивой
на почерневших мраморных устах горячее и юное дыханье.
О, образец чистейшей белизны!
III
Вы можете, вы можете усеять камнями путь ее
иль закидать ее той липкой грязью, что на груди скрывали и в
            глазах потупленных,
или в бессилье вырвать себе язык, уставший
                                    проклинать,
но не добраться до ее ростков кощунственной рукою.
IV
Где человек живет, там смерть гнездится.
Где кровь кипит, там холод притаился смертельною угрозой для людей.
Но Ты превыше всех, поскольку в смерти скрыта
и в жизни появляешься порою, мгновенно и неведомо откуда.
Но Ты превыше всех, ничто тебя не ранит,
ведь, чтобы ранить, нужно дотянуться.
Да, Ты превыше всех.
Твой голос — это тружеников голос, как руки их в работе, затверделый,
Ты видишься им давним обещаньем, неторопливым, как воловья поступь,
Ты видишься им хлебородной нивой, волнуемой ветрами,
и воздаянием за труд их каждодневный.
Трепещешь в небе Ты победным стягом
                над зданьем человеческих усилий,
венчая все, чем славен человек.
V
Но кто свободен, кроме пастухов?
Но кто свободен, кроме хлебопашцев?
Но кто свободен, кроме мудрецов, философов, поэтов?
Нет, не добраться до ее ростков кощунственной рукою.
Не будете свободны в разобщенье, но только вместе
                           бросив вызов смерти.
Не будете свободны, если вы не проходили скорбно средь развалин,
не ощутили, как из-под обломков растет иная жизнь
и как сердца, что бьются в унисон, друг другу говорят «товарищ»,
как несозвучные биенья пульса сливаются в едином твердом ритме
            и мужество родится в смертный час.
VI
И наконец, о радость!
Придите посмотреть! Глаза раскройте! И напрягите слух!
А языки пусть говорят погромче на том наречье тайном,
            что, волнуя, приводит нас в движенье.
О, говорите, говорите с миром.
Со странами, что молча наблюдают.
Пусть человек подумает о смерти.
Придите, мы вам кое-что покажем:
дымится город, и дома в руинах, а улицы — скопление обломков,
а вот проспект, где поселилась смерть.
Вот люди, потерявшие детей, родителей, мужей, и жен, и братьев.
Придите, подойдите к нам поближе, узнайте нас, и мы хотим узнать вас,
            открыты наши руки для объятья.
Придите же и разделите с нами наш кров и хлеб.
Придите к нам, придите, чтобы забыть все то, о чем грустили,
нет грусти среди нас, но только скорбь глубокая и
                       радость просветленья.
Все мы — мужчины, женщины, — что раньше любили свои
                        грязные конуры,
сегодня спим в таких же иль похожих, но в них теперь
                        вдыхаем воздух братства
и хлеб едим, такой же, как вчера, но ставший ныне
                        знаком единенья,
ведь все живем мы в городе, где ныне неистовствует
                        смерть.
И
в окруженье злобной темной смерти, что нам упорно
                        расставляет сети,
мы все — мужчины, женщины и дети — сегодня снова
                        стали Человеком
перед лицом братающей нас смерти.
И злобу забываем мы подобно тому, как забывают о
      ребенке, чтоб взрослый мог свободно умереть,
и забываем грязь домашних дрязг, назойливых и темных,
застойное тягучее смиренье и буржуазный тягостный наш быт…
О, это восхитительное чувство опасности, что в имени твоем!
VII
О нет. Нет, никогда.
Вам не добраться до ее ростков кощунственной рукою.
Нет, прежде пусть погибнут чувства сыновьи и
                        родительские разом.
Пусть рухнут города, что создавались трудом на протяжении столетий,
в прах обратятся улицы и зданья от взрывов буйного
                        слепого гнева.
И пусть умрет любовь,
та мелкая корыстная любовь, что нам, как собственность,
                        чужда и ненавистна,
но пусть зажгутся радостью глаза при виде чистоты твоей и блеска
и твой полет орлиный заставит сладко замереть сердца.
Пусть камня не останется на камне, но Ты останься с нами,
навек живая силой нашей смерти, достойной и
                                  свободной.
1938

Хуан Хиль Альберт

Прощание с минувшим годом Пер. Е. Толстая

Убегают часы
и уводят тебя за собой
навсегда. Ты — летучий корабль,
натянувший последний канат
ради далей без трав и границ.
Ты обрубишь концы
и, отброшенный бурей минут,
под раскаты глухой тишины
улетишь за пределы времен,
в бесконечность, где тысячи глаз,
перед ужасом жизни твоей
застыв, возвестят о тебе.
Ты пока еще здесь —
дыханием спекшихся губ
и незримым целителем ран,
но, подхваченный вихрем часов,
ты растаешь, как легкий туман,
распушенный над сонной рекой,
ты не явишься горечью дня
на изрытых железом полях,
и забудется имя твое,
затерявшись в бесстрастной толпе
бесконечно коротких секунд.
Когда трепетный шаг
подведет тебя к краю земли
и с последним ударом часов
злая вечность поглотит тебя —
кровь из трюмов бездонных твоих,
груды с жадностью принятых жертв,
превращенные в копоть и дым
из десятков натруженных труб,
всё, что звать приходилось нам «жизнь»,
годом прожитым мы назовем,
слабой памятью высветив даль.
Будь же славен вовек,
разрушитель без чувств и страстей,
выпускавший людские сердца
в небо стаями призрачных птиц,
потому что тоска твоих дней,
в красных маках, под шепот руин,
убегает от нас навсегда.
То последняя ночь,
и в холодных окопах бойцы
вспоминают тебя, колдуна,
что исчезнет вот-вот, увозя
с мертвецами последний вагон.
Будь же славен вовек,
грудь из камня и огненный меч,
потому что прощанье с тобой —
это светлый источник надежд
на преемника жизни твоей;
уходи — пусть надежды парят
над пустой и холодной страной…
1937

Лоренсо Варела

Слова в огне Пер. А. Садиков

Да сгинут навсегда смиренные душой
и те, кто жив лишь гордостью своею,
ест хлеб чужой и пьет чужую кровь,
кто прожил жизнь, не поднимая глаз,
и не увидев лунного сиянья,
и не узнав, как трудится кузнец,
чтоб, резвые, легко бежали кони.
И да не будет более в Испании
писателей, банкиров, коммерсантов,
изысканных, как профиль на монете.
Пастух с незамутненными глазами,
силач каменотес,
простой строитель
и смуглолицая красотка жница
сейчас моими говорят устами:
Все будет светлым, ясным, как вода,
возвышенно-свободным, как полет,
как одинокого орла паренье.
Такой достойной будет радость, величественной — скорбь,
какие были у друзей ушедших,
что, умерев, навек остались с нами.
Сроднится все слияньем разной крови и слаженным
                        биением сердец.
Да сгинут,
да сгниют холодные светила,
вечно бесплодные жрецы досуга,
что сеют скуку криком и кривляньем
капризных выродившихся павлинов.
Да сгинут все они,
наш воздух пощадят своим дыханьем,
наш хлеб и молоко не оскверняют,
да не пригубят нашего вина.
И в сладкий кус, у жизни взятый с бою,
да не вонзит гнилые зубы тот,
кто не знавал усталости и боли,
кто не делил свой кров с тенями павших братьев,
не испытал совместного усилья, нам хлеб дающего,
и радость, и свободу,
и Родину с ее землей и нивой, простором, городами и людьми.
1937

Проза

Рамон Хосе Сендер

Реквием по испанскому крестьянину Пер. А. Синянская

Посвящается Хесусу Вивед Майралю

Священник, облаченный для отправления заупокойной службы, ждал, сидя в кресле и низко опустив голову. В ризнице пахло ладаном. В углу с Пальмового воскресенья[25] залежалась охапка оливковых веток. Листья на них совсем высохли и стали похожими на металлические. Проходя мимо, мосен[26] Мильан старался не задеть их: листья осыпались и падали на пол.

Мальчик-служка в белом одеянии то и дело входил и выходил. Два окна ризницы глядели в маленький церковный дворик. Снаружи доносились простые, повседневные звуки.

Кто-то яростно орудовал метлой, сухие прутья царапали каменные плиты; чей-то голос звал:

— Мария… Мариета…

Под окном, чуть приоткрытым, в кустах отчаянно бился кузнечик, старался выбраться на волю. А дальше, у площади, ржал жеребенок. Жеребенок-то, подумал мосен Мильан, жеребенок, должно быть, его, Пако-с-Мельницы, вот и бродит беспризорный по селению. Бродит-шатается и всем в селении напоминает Пако и горемычную его жизнь.

Положив локти на подлокотники кресла и скрестив руки на черной, шитой золотом ризе, он продолжал молиться. Пятьдесят один год изо дня в день повторял он эти слова, так что вполне мог, не прерывая молитвы, перенестись мыслями в другое. И мысли повели его по селению. Он ждал, когда соберутся родственники покойного. Он был уверен, что они придут — а как же иначе, — надо отслужить заупокойную, будет реквием, хотя никто его не заказывал. И еще мосен Мильан надеялся, что придут друзья покойного. Правда, на этот счет у священника были сомнения. В друзьях у Пако было почти все селение, за исключением двух самых богатых семейств: дона Валериано и дона Гумерсиндо. Третья богатая семья, семья сеньора Кастуло Переса, не была ему ни другом, ни врагом.

Вошел служка, взял в углу колокольчик и, придерживая язычок, чтобы не звонил зря, пошел к двери, но тут мосен Мильан задал ему вопрос:

— Пришли родственники?

— Какие родственники? — в свою очередь спросил служка.

— Не говори глупостей. Разве не помнишь про Пако-с-Мельницы?

— А, ну конечно, сеньор. Только в церкви никого нет, пока еще.

И мальчик снова вышел; он тоже думал про Пако-с-Мельницы. Как же ему не помнить Пако? Он видел, как тот умирал, а после смерти Пако люди сложили о нем романс. Кое-что из того романса служка помнил:

Осудили на смерть Пако
и его товарищей верных,
и жизнь он свою оплакал,
ступая дорогой смертной.
Насчет плача была неправда, потому что служка своими глазами видел Пако, и тот не плакал. Я видел его, думал служка, и других тоже, из машины сеньора Кастуло, я вез святые дары, чтобы мосен Мильан помазал святым елеем покойных. Служка входил и выходил, тихонько сквозь зубы напевая романс про Пако. И, не замечая того, ступал в такт песне:

…вот подошли к ограде,
вскинул винтовку.
Строчка про центуриона у служки связывалась со Святой неделей, с пасхальными процессиями и молитвами. В окна ризницы просочился запах жженой травы, и мосен Мильан, не прерывая молитвы, уловил в нем желания и муки своей собственной юности. Священник был стар и приближался к тому возрасту, думалось ему, в котором соль теряет свой вкус, как говорится в Библии. Он бормотал молитву, не разжимая рта, прислонясь головой к стене в том месте, где на стене со временем образовалось темное пятно.

Служка выходил и входил, то с шестом зажечь свечи, то с церковным вином, то с требником.

— Есть народ в церкви? — снова спросил священник.

— Нет, сеньор.

Мосен Мильан сказал себе: пока рано. Крестьяне еще не успели закончить молотьбы. Но семья покойного не может не прийти. А колокола все звонили погребальным звоном, медленным, мерным, печальным.

Мосен Мильан вытянул ноги. Носки башмаков высунулись из-под белой ризы над плетеной дроковой циновкой. Пола ризы начинала уже обтрепываться. На башмаках залегли складки в месте, где они сгибались при ходьбе, и священник подумал: надо отдать их в починку. Сапожник в селении был новый. Прежний не ходил в церковь, но обувь священнику починял с величайшим старанием и брал меньше, чем с других. Тот сапожник и Пако-с-Мельницы были закадычными друзьями.

Мосен Мильан вспомнил день, когда в этой самой церкви он крестил Пако. Утро крещения было холодным и золотистым, студеное утречко, и речной гравий, которым посыпали площадь ко Дню Тела Христова, хрустел под ногами. Ребенок прибыл на руках крестной матери, завернутый в пышные кружевные простынки, сверху было наброшено гладкое белое покрывальце, шитое тоже белым шелком. Всю возможную роскошь крестьяне приберегают для торжественных обрядов. Когда крестник вступал в церковь, малые колокола отзванивали весело. Сразу можно было понять, кого собираются крестить — мальчика или девочку. Если мальчика, то колокола — один тоном выше другого — отзванивали: то не дочка, а сын; то не дочка, а сын. Если же девочку, то звон менялся и получалось: то не сын, а дочка; то не сын, а дочка[27]. Селение находилось по соседству с Леридой, и у крестьян часто проскакивали каталонские слова.

При виде младенца ребятня на площади загалдела. Крестный отец захватил с собой большой бумажный пакет и теперь доставал из него конфеты и засахаренный миндаль. Он знал: не сделай он этого, ребятишки в один голос примутся выкрикивать обидные для новорожденного слова, поминать его пеленки, да не сухие, а мокрые.

Слышно было, как орешки отскакивали, ударяясь о двери, оконные стекла и о головы ребятишек, но те не теряли времени, не жаловались. А на колокольне малые колокольцы все отзванивали: то не дочка, а сын, и крестьяне входили в церковь, где их ждал облаченный, как подобает случаю, мосен Мильан.

Ту церемонию священник помнил среди сотен других, потому что крестником был Пако-с-Мельницы. На крещении присутствовало несколько человек, очень серьезных, в траурно-строгом наряде. Женщины в черных мантильях или шалях. Мужчины в крахмальных рубашках. От крестильной купели веяло древними тайнами.

Мосен Мильан был приглашен отобедать в семействе новорожденного. Никаких крайностей на том обеде не было, по зиме праздники выходили тихими, не то что летом. Мосен Мильан помнил, что на столике горели нарядные витые свечи, а у стены стояла колыбелька крещеного. Подле колыбельки — мать, с низко посаженной головой и полной грудью, торжественно-серьезная, какими обычно бывают роженицы. Отец ухаживал за гостями. Один из гостей поднялся, подошел к колыбельке и спросил:

— Это твой сын?

— Право, не знаю, — ответил отец, спокойной усмешкой подтверждая очевидную ясность дела. — Одно скажу наверняка — он сын моей жены.

Засим последовал взрыв хохота. Мосен Мильан, читавший требник, поднял голову:

— Ну, не надо. К чему такие шутки?

Женщины тоже смеялись, и больше всех — Херонима, повитуха и знахарка, она как раз подносила матери куриный бульон и стакан вина-мускателя. Потом она распеленала ребенка и переменила ему повязку на пупочке.

— Ишь ты какой. Этот парень спляшет все, что ему положено, — говорила она, намекая на его выдающиеся мужские причиндалы.

А крестная мать все твердила, что во время крещения мальчик высунул язычок и облизнул соль, из чего следовало: хороший получится парень, от женщин отбоя не будет. Отец ходил туда-сюда, то и дело останавливаясь поглядеть на новорожденного: «Удивительная штука жизнь! Пока не народился на свет этот малыш, я был всего лишь сыном своего отца. А теперь я еще и отец своего сына».

— Мир — круглый, что колесо, и катится, — сказал он вслух.

Мосен Мильан знал наверняка: на обед будет куропатка в соусе. В этом доме любили готовить куропатку. И когда в воздухе потянуло куропаткой, священник поднялся, подошел к колыбельке и, достав из требника крошечную ладанку, положил ее младенцу под подушку. Не переставая молиться, священник смотрел на ребенка. Казалось, ребенок понимал, что он — центр этого праздника, и улыбался во сне. Мосен Мильан отошел от колыбельки, думая: чему он улыбается? Священник повторил свою мысль вслух, а Херонима объяснила:

— Да ему снится сон. Снятся реки из теплого молочка, и мать его.

Это «мать его» прозвучало немного двусмысленно, но все, что говорила Херонима, всегда звучало именно так.

Подошли остальные, и обед начался. Во главе стола с одной стороны сел счастливый отец. Бабушка указала священнику на другой конец стола:

— А здесь — другой отец, мосен Мильан.

Священник признал ее правоту: мальчик родился два раза, один — для мира, а другой — для церкви. И отцом второго рождения был приходский священник. Мосен Мильан ел мало, берег место для куропатки.

И теперь, двадцать шесть лет спустя, он вспоминал ту куропатку и на голодный желудок, перед церковной службой, чувствовал, как тогда, запах чеснока, уксуса и оливкового масла.

Облаченный для мессы, он вслушивался в колокола и на минуту притушил воспоминания. Поглядел на служку. Тот не помнил всего романса про Пако и, закусив палец, остановился в дверях, стараясь вспомнить:

…вот уже ведут, ведут их,
веревкой связаны руки.
Эту сцену служка видел как сейчас: кровь, выстрелы.

Священник вспоминал крестины, а служка все повторял, просто так, чтобы сказать что-то:

— Не пойму, что такое, мосен Мильан, почему сегодня не идут в церковь.

Священник помазал тогда елеем затылок Пако, нежный затылок с двумя мягкими складочками на шейке. Теперь, думал священник, этот затылок в земле, прах во прахе. В то утро все то и дело подходили поглядеть ребенка, и чаще всех — отец, однако время от времени счастливые лица чуть затуманивались. Нет на свете большей тайны, чем новорожденный.

Семья эта, вспоминал мосен Мильан, никогда не была особенно набожной, но все обязанности по приходу выполняла и следовала привычке совершать два приношения в год: одно — шерстью, а другое — зерном, в августе. Делали они так скорее по обычаю, чем из набожности, думал священник, однако же, делали.

Что касается Херонимы, ей было хорошо известно: она священнику не по нраву. Время от времени Херониме случалось — причиной тому было ее занятие или ее присловочки-приговорочки, как сама она выражалась, — возмутить стоячие воды селения. И молилась Херонима — чтобы отвести град или сдержать наводнения — странными молитвами, и даже к той, что оканчивалась словами «Боже Правый, Боже Всесильный, Боже Бессмертный, избавь нас, Господи, от всякого зла», она добавляла еще латинскую фразу, которая звучала полной непристойностью и значения которой священник никак не мог разгадать. Она же произносила ее самым невинным образом, а на вопрос священника, откуда она выкопала столь диковинную латынь, отвечала, что переняла у своей бабки.

Мосен Мильан был уверен, что, подойди он сейчас к колыбельке и подними подушечку младенца, он непременно обнаружит там амулет. Мальчикам Херонима всегда подкладывала маленькие ножницы, раскрытые крестом, дабы оградить их от ножевой раны — от ярости железа, говорила она, — а девочкам — розу, самолично ею высушенную при свете луны, дабы даровать девочкам красоту и уберечь от тяжелых менструаций.

Один момент доставил мосену Мильану тайное удовольствие. Сельский врач, молодой человек, войдя, поздоровался, снял очки, протер их — они у него запотели — и подошел к колыбельке. Осмотрев ребенка, он строго велел Херониме не прикасаться больше к пупочку новорожденного и не менять повязки. Он сказал это сухо и, что гораздо хуже, перед всеми. Его слышали даже те, кто находился в кухне.

Как и следовало ожидать, едва доктор вышел, Херонима отвела душу. Она сказала, что со старыми докторами у нее всегда все шло ладно, без сучка без задоринки, а этот зеленый юнец, видите ли, считает, мол, только его наука годится, да мне довольно услыхать, чем ты похваляешься, и я тебе сразу скажу, чего тебе не хватает. У этого врача не столько знания, сколько форсу и зазнания. Она изо всех сил старалась поссорить родителей младенца с врачом. А не знаете разве, как он ходит по домам, влетает, не постучавшись, и прямиком — в спальню, а там, может, женщина, хозяйка, одевается, ему все нипочем. И не одну уже заставал в лифчике или в нижней юбке. А бедняжки — что? Да ничего. Вскрикнут и убегут в другую комнату. Вот он, ваш врач. Херонима все говорила и говорила, но мужчины уже не слушали. Мосен Мильан в конце концов вмешался.

— Ладно, Херонима, замолчи, — сказал он. — Врач есть врач.

— Вина тут не в Херониме, — сказал кто-то, — а в вине.

Крестьяне говорили о делах. О том, что зерновые взошли хорошо, рассада овощных тоже прорастает, одно удовольствие будет весною высаживать бахчевые и салаты. Когда беседа начала иссякать, мосен Мильан заговорил о суевериях. Херонима слушала в молчании.

О вещах серьезных священник говорил с крестьянским подходом. Он говорил, что церковь радуется рождению младенца так же, как и отец с матерью, и что надо оберегать ребенка от суеверий, ибо все суеверия — дело рук дьявола и не сегодня, так завтра могут повредить мальчику. И добавил, что, как знать, может, мальчик станет для христианства новым Саулом[28].

— По мне, пусть он в доме мужиком будет, а в поле — старшим, — сказал отец.

Херонима засмеялась, лишь бы позлить священника. И добавила:

— Парнишка станет тем, кем ему должно стать. Да кем угодно, только не священником.

Мосен Мильан поглядел на нее удивленно:

— Какая ты грубая, Херонима.

Тут кто-то пришел за знахаркой. Она ушла, а мосен Мильан приблизился к колыбельке, поднял подушку и обнаружил под ней сложенные крестом гвоздик и маленький ключ. Он вынул их из-под подушки и вручил отцу со словами: «Ну, видите?» И прочитал молитву. А потом повторил, что, даже если маленький Пако и станет когда-нибудь в поле старшим, ему Пако — духовный сын, и он должен печься о его душе. Разумеется, Херонима своими суевериями большого вреда не причинит, однако добра от этого тоже не будет.

Прошли годы, и маленький Пакито превратился в Пако, и вернулся с военной службы, и умер, а мосен Мильан в годовщину его смерти хотел отслужить заупокойную; и Херонима все еще жила на свете, хотя и состарилась так, что начала заговариваться, и никто на нее больше не обращал внимания. Служка мосена Мильана, стоя в дверях ризницы, то и дело выглядывал за дверь — что делается в церкви — и говорил священнику:

— Еще никто не пришел.

Священник поднимал брови и думал: не понимаю. Все селение любило Пако. Все селение, кроме дона Гумерсиндо, дона Валериано и, может быть, еще сеньора Кастуло Переса. О чувствах этого, последнего, никто не мог знать наверняка. Служка тоже рассуждал сам с собой словами романса про Пако:

Солнечный свет — на вершинах,
а в ущельях прячутся тени…
Мосен Мильан закрыл глаза и ждал. Вспоминались новые подробности детских лет Пако. Он любил мальчика, а мальчик любил его. Дети и животные всегда любят тех, кто любит их.

В шесть лет он уже «ходил в бега» — другими словами, убегал из дому к ребятишкам. И шатался с ними по соседям, от кухни к кухне. Крестьяне следуют старому присловью: соседскому мальчишке вытри нос и впусти к себе в дом. Пако было чуть больше шести, когда он первый раз отправился в школу. Дом священника был совсем рядом, и мальчик иногда заходил к нему. Приходил он к нему по доброй воле, и это трогало священника. Он давал мальчику цветные картинки. Иногда, выходя от священника, мальчик сталкивался с сапожником, и тот говорил ему:

— Да ты, вижу, друг мосена Мильана.

— А вы разве не друг? — спрашивал мальчик.

— Ну! — уклончиво отвечал сапожник. — Священники — такой народ, за любую работу берутся, лишь бы не работать. Но мосен Мильан — настоящий святой.

Последнюю фразу он произносил с подчеркнутым почтением, дабы никто не подумал, что говорит он это серьезно.

А маленький Пако открывал для себя жизнь. Однажды он застал священника за переодеванием сутаны и, обнаружив, что под сутаной у него брюки, страшно удивился, просто не знал, что думать.

Каждый раз, встречая отца Пако, мосен Мильан справлялся о мальчике в лестной для отца форме:

— А как поживает наследник?

У отца Пако был пес, тощий и противный. Крестьяне к собакам равнодушны, обращаются с ними сурово, и, без сомнения, по этой самой причине те обожают своих хозяев. Иногда пес увязывался за мальчиком в школу. Плелся за ним, не выказывая ни особой радости, ни привязанности, и защищал его своим присутствием.

Пако изо всех сил старался убедить пса в том, что обитавший в доме кот тоже имеет право жить. Пес никак не мог этого понять, и бедному коту в конце концов пришлось убраться из селения. Пако хотел разыскать кота, но отец сказал, что это бесполезно, что хищники, должно быть, уже растерзали кота. Филины, например, терпеть не могут, если рядом появляются другие животные, которые тоже умеют видеть в темноте. Они гоняются за котами, убивают их и съедают. С тех пор как Пако узнал об этом, ночь наполнилась для него тайнами и страхами, и, ложась спать, он слушал-прислушивался к звукам, доносившимся снаружи.

Ночь, может быть, и принадлежала филинам, зато день — ребятишкам, и к семи годам Пако стал настоящий сорвиголова. Ночные страхи и заботы не мешали ему ввязываться в драку, едва он выходил за дверь школы.

В то время он был уже помощником служки, вроде запасного. У ребятишек в селении были свои сокровища, и одно из них — старый револьвер, который все время переходил из рук в руки, ни у кого больше недели не задерживался. Когда же Пако заполучил его — может, выиграл, а может, и выменял на что-то, — то он с ним не расставался ни на минуту и, даже прислуживая в церкви, держал его за поясом, под одеянием.

Однажды, меняя требник, он преклонил колени, револьвер выскользнул из-за пояса и с грохотом вывалился на пол. Мгновение револьвер лежал на полу, и оба служки кинулись на него. Но Пако оттолкнул того, второго, и схватил револьвер. Задрал сутану, сунул револьвер за пояс и успел ответить священнику:

— Et cum spiritu tuo[29].

Когда служба окончилась, мосен Мильан позвал Пако, отчитал его и потребовал револьвер. Но Пако успел спрятать его за алтарем. Мосен Мильан обыскал мальчика, однако ничего не нашел. А Пако так уперся, что даже палачам древней инквизиции, наверное, не удалось бы из него ничего вытянуть. В конце концов мосен Мильан признал собственное поражение и только спросил:

— А зачем тебе этот револьвер, Пако? Кого ты хочешь убить?

— Никого.

И добавил, что держит револьвер у себя, чтобы он не попал в руки других ребят, которые хуже, чем он. Этот довод поразил священника.

Мосен Мильан с вниманием относился к мальчику и знал, что семья его не очень религиозна. Священник полагал, что, сумев привлечь сына, он привлечет тем самым и всю семью. Пако было семь лет, когда в селение прибыл епископ и состоялся обряд конфирмации сельских ребятишек. Облик священнослужителя, высокого, беловласого старика, поразил Пако. В митре и плаще, с золоченым посохом в руках, он казался мальчику очень похожим на то, каким должен быть Господь бог на небесах. После конфирмации епископ разговаривал с Пако в ризнице. Епископ назвал его постреленком. Никогда раньше не слыхал Пако этого слова. А разговор был такой:

— Это что за постреленок?

— Пако, к услугам Господа и Вашего преосвященства.

Мальчика заранее наставили, как себя вести. А епископ очень приветливо продолжал:

— Кем же ты хочешь быть в жизни? Священником?

— Нет, сеньор.

— Генералом?

— Тоже нет, сеньор. Я хочу стать землепашцем, как мой отец.

Епископ смеялся. А Пако, видя, что его слова понравились, продолжал:

— И чтобы у меня было три пары мулов и я выходил бы с ними на главную улицу и погонял: — Пошевеливайтесь, паскуды, мать вашу!..

Перепуганный мосен Мильан знаками велел ему замолчать. Епископ смеялся.

Пользуясь впечатлением, которое произвел приезд епископа, мосен Мильан начал готовить Пако и других ребятишек к первому причастию, а для себя решил, что больше проку, если он будет посвящен в их детские проказы, нежели если станет порицать их. Он знал, что Пако хранит револьвер, но больше никогда не заговаривал с ним об этом.

А Пако чувствовал себя в жизни уверенно. Сапожник иногда поглядывал на него чуть насмешливо — с чего бы это? — а врач, встречая его по дороге домой, говорил:

— Привет, Кабаррус[30]!

Почти все соседи и друзья семьи хранили какой-нибудь секрет Пако: историю с револьвером, с разбитым оконным стеклом или оборванными черешнями в соседском саду. Самую серьезную его проказу покрывал мосен Мильан.

В один прекрасный день священник заговорил с Пако о сложных вещах: мосен Мильан учил его разбираться с собственной совестью и рассматривал все десять заповедей, от первой до последней. Когда они дошли до шестой заповеди, священник после недолгих колебаний проговорил:

— Пропусти ее, у тебя таких грехов еще нет.

Пако подумал и догадался, что речь, наверное, идет об отношениях между мужчинами и женщинами.

В церковь Пако ходил часто, хотя прислуживал только в тех случаях, когда требовались сразу два служки. А на Страстную неделю ему открылись замечательные вещи. В эти дни все в храме изменилось. Образа накрыли фиолетовыми платами, главный алтарь тоже занавесили огромным полотном цвета мальвы, а один из нефов превратился в диковинное, окутанное тайной место. Там было распятие. К передней его части вели широкие ступени, покрытые черным ковром.

На огромной белой блестящей подушке возвышалось металлическое распятие, накрытое фиолетовой тканью, которая, ниспадая с крыльев креста, образовывала ромбовидную фигуру. Из-под ромба выглядывало изукрашенное основание креста. Верующие приближались к нему, преклоняли колени и целовали. Рядом стоял огромный поднос, на котором лежали две-три серебряные монетки и множество медных. В полутьме церкви то тихое и освещенное место, к которому вели ступени, уставленные подсвечниками и горящими свечами, навевало на Пако тайну.

Где-то за распятием невидимые для глаз двое мужчин играли на тростниковых флейтах грустную-грустную мелодию. Коротенькую мелодию, которая повторялась и повторялась целый день. Все это производило на Пако очень сильное и противоречивое впечатление.

На Великий четверг и Страстную пятницу колокола не звонили. Вместо них трещали трещотки. Под сводами колокольни были установлены два громадных деревянных цилиндра и ряды деревянных молоточков. Цилиндры вращались, и молоточки били по деревянной поверхности полых цилиндров. Этот механизм был укреплен над колоколами на оси, вделанной в стены колокольни и смазанной рыбьим жиром. Звук гигантских трещоток походил на стук костей. У служек были еще и ручные трещотки, и они трещали ими, выходя к мессе. Пако, пораженный, глядел во все глаза и слушал.

Особенно интересовали Пако статуи, возвышавшиеся по обе стороны накрытого фиолетовой тканью распятия. А само оно напоминало ему огромную фотографическую камеру с вытянутым объективом-гармошкой. Больше всего смущало Пако то, что он уже видел эти статуи, но видел их покрытыми пылью и неубранными на чердаке церкви, где был свален всякий ненужный хлам. Там были и ноги, отвалившиеся от распятий, и статуи мучеников, голые и страдающие. Головы от льющих слезы и страждущих ессе homos[31]; висевшие по стенам платки вероник; фанерные треножники, увенчанные женским бюстом; стоило набросить на них покрывало и придать ему коническую форму, и они превращались в Богоматерь, покровительницу обездоленных.

Другой служка, когда они вдвоем оставались на чердаке, вел себя с этими фигурами крайне по-свойски. Он вскакивал верхом на кого-нибудь из апостолов и костяшками пальцев стучал по его черепу, чтобы узнать — так он говорил, — не завелись ли в нем мыши; другому совал в рот свернутую трубочкой бумажку наподобие сигареты или вырывал у святого Себастьяна из груди стрелы и зверски втыкал их обратно. В углу стоял погребальный стол, на который клали покойника во время отпевания. Черное покрывало, наброшенное сверху, было закапано свечным воском, и со всех четырех сторон на нем были изображены череп и скрещенные кости. Именно под него залезал иногда второй служка и, сидя там, распевал непотребные песенки.

В Великую субботу утром ребятишки шли в церковь с маленькими деревянными колотушками, которые целый год хранили специально для этого случая. Они шли — кто бы мог подумать! — убивать евреев. Чтобы не разбили вдребезги скамьи, мосен Мильан накануне приказывал принести к паперти три длинных-предлинных бревна. Считалось, что евреи — внутри этих бревен, а детскому воображению только дай волю. Ребятишки садились позади бревен и ждали. И как только священник во время мессы произносил слово resurrexit, они принимались отчаянно колотить по бревнам, и грохот продолжался до тех пор, пока не запевал хор и не начинали звонить колокола.

К концу Великой недели Пако почувствовал себя словно бы выздоровевшим после тяжелой болезни. Проповеди были потрясающими, даже названия у них были диковинные: о мраке, о семи словах, о поцелуе Иуды, о разорванных покровах. А Великая суббота выглядела как бы обратным отвоеванием света и радости. И пока на башне трезвонили колокола — после трехдневной полной тишины, — Херонима выбирала из речного песка камешки: положишь такие камешки в рот, говорила она, и зубная боль отступит.

Пако ходил домой к священнику вместе с другим и ребятишками, которых тот готовил к первому причастию. Священник наставлял их, советовал в эти дни не слишком проказничать. Не следовало затевать драк или слоняться возле пруда, где женщины стирали белье и вели слишком вольные разговоры.

У ребятишек эти наставления только разжигали любопытство, и, проходя мимо пруда, они вострили ухо. Между собой они обсуждали предстоящее событие и выдумывали чудовищные опасности, которые якобы их подстерегали: к примеру, утверждали, что во время причащения надо разевать рот как можно шире, чтобы облатка не коснулась зубов, не то причастник упадет замертво и прямиком отправится в ад.

Однажды мосен Мильан попросил служку пойти с ним — отнести святые дары тяжелобольному. Они вышли из селения и направились туда, где домов уже не было, а люди жили в пещерах, вырытых в скалах. Вошли в одну из них через прямоугольный проем с беленными известью краями.

Пако нес бархатную сумку, куда священник положил принадлежности для предстоящего обряда. Наклонив голову, они вошли в проем и осторожно двинулись вперед. Две комнаты, пол выложен плиткой небрежно, кое-как. Темнело, и в первой комнате не было света. Во второй тускло горел масляный светильник. Старуха в лохмотьях встретила их со свечным огарком в руках. Потолок в скале был вырублен совсем низко; хотя и можно было стоять в полный рост, священник на всякий случай нагнул голову. Кроме наружной двери, никакой вентиляции не было. В глазах старухи застыла усталость и холодный страх.

В углу, на сколоченном из досок топчане, лежал больной. Священник не проронил ни слова, женщина — тоже. Слышалось лишь трудное и хриплое дыхание, вырывавшееся из груди больного. Пако открыл сумку, и священник, облачившись в сутану, достал кусочки пакли, маленькую баночку с маслом и стал на латыни читать молитву.

Старуха с огарком свечи слушала, уставившись в пол. Силуэт больного — грудь высоко, а голова совсем низко — четко рисовался на стене, и от малейшего колебания свечи тень на стене двигалась.

Священник обнажил ноги больного. Огромные, сухие, потрескавшиеся ступни. Ступни пахаря. Потом подошел к изголовью. Видно было, умирающий все оставшиеся силы вкладывал в этот ужасный труд — дышать. И дыхание становилось все более хриплым и частым. Пако видел: две или три мухи вились над лицом больного, отливая металлом в пламени свечи. Мосен Мильан помазал умирающему глаза, нос, ступни. Больной не замечал ничего. Закончив, священник сказал женщине:

— Господь принимает его в свое лоно.

Старуха молчала. Иногда у нее подрагивал подбородок, и тогда под кожей обрисовывалась челюсть. Пако осматривался. В пещере не было ни света, ни воды, ни очага.

Мосен Мильан спешил уйти, однако скрывал это, спешить не подобало — не по-христиански. Они пошли к выходу, и женщина со свечой проводила их до двери. Никакой мебели, только хромоногий стул прислонен к стене. В комнате, из которой был выход наружу, в углу виднелись три закопченных кирпича и горстка остывшей золы. Священник, похоже, собирался что-то сказать, но промолчал. Они вышли.

Совсем стемнело, и в высоте засветились звезды. Пако спросил:

— Эти люди — бедные, мосен Мильан?

— Да, сын мой.

— Очень бедные?

— Очень.

— Самые бедные в селении?

— Может быть, однако на свете есть вещи и пострашнее бедности. И эти люди несчастны по другой причине.

Служка видел, что священник отвечает неохотно.

— По какой? — спросил он.

— У них есть сын, который мог бы им помогать, но я слышал, он в тюрьме.

— Он кого-нибудь убил?

— Не знаю, но, если это так, я бы не удивился.

Мальчику не молчалось. Они шли в темноте, по неровной земле. Пако вспомнил больного и сказал:

— Он умирает, не может больше дышать. А мы уходим, оставляем его одного.

Они шли дальше. Мосен Мильан выглядел совсем измученным. Пако добавил:

— Ну, не совсем одного, жена с ним. Не так страшно.

До селения было еще порядочно. Мосен Мильан сказал мальчику, что сострадать людям — добродетель и что у него доброе сердце. Мальчик спросил: люди не ходят к ним потому, что они бедные, или потому, что у них сын в тюрьме? И мосен Мильан, желая закончить этот разговор, заверил Пако, что с минуты на минуту больной умрет и наверняка попадет на небо, где станет счастливым. Мальчик поглядел на звезды.

— Их сын не может быть плохим, мосен Мильан.

— Почему?

— Если бы он был плохой, у его родителей были бы деньги. Он бы наворовал.

Священник не стал отвечать. Они все шли и шли.

Пако чувствовал себя счастливым оттого, что идет рядом со священником.

Быть другом священника — почетно, хотя Пако и не мог бы высказать это словами. Они шли и больше не разговаривали, но, когда дошли до церкви, Пако повторил свой вопрос:

— А все-таки — почему к ним никто не ходит, мосен Мильан?

— Какая разница, Пако? Человек, умирая, богатый он или бедный, всегда оказывается один, даже если к нему и приходят люди. Так устроена жизнь, и Господь, который ее создал, знает, зачем так.

Пако помнил, что больной не произнес ни слова. И женщина — тоже. К тому же у больного ступни были деревянные, как ступни, что отломились от распятия и теперь валялись на чердаке. Священник положил на место сумку с елеем. А Пако сказал, что пойдет и скажет сельчанам, чтобы они навестили больного и помогли его жене. Он попросит как бы от имени мосена Мильана, и тогда никто не откажется. Но священник сказал, что лучше ему пойти домой. Если Господь допускает бедность и горе, сказал он, значит, это зачем-то нужно.

— А что ты можешь поделать? — добавил он. — Пещеры, которые ты видел, бедны и жалки, но в других селениях есть и хуже.

Наполовину убежденный, Пако пошел домой, но за ужином два или три раза заговаривал об умирающем и сказал, что у них там, в лачуге, нет ни полена, чтобы развести огонь. Родители молчали. Мать выходила и входила. Пако сказал, что у бедолаги, который умирал, нет матраса и он лежит на голых досках. Огец перестал резать хлеб и посмотрел на мальчика.

— В последний раз, — сказал он, — ходил ты с мосеном Мильаном соборовать умирающего.

Но мальчик все-таки сказал, что у больного есть сын, каторжник, а его отец в этом не виноват.

— И сын тоже.

Пако ждал, что отец скажет что-то еще, но тот заговорил о другом.

Как и в любом селении, было тут место, которое жители называли солнцегреем, — глядевшая на юг площадка среди скал. Зимой тут было тепло, а летом прохладно. Здесь собирались женщины — самые бедные и, как правило, старые — шить, прясть и судачить о том, что творится на свете.

Зимой здесь всегда было полно народу. Какая-нибудь старушка причесывала внучку. Здесь, на солнцегрее, Херонима всегда была веселой и своей веселостью заражала остальных. А случалось, ни с того ни с сего, когда на солнцегрее становилось скучно, она пускалась в пляс одна, под звук церковных колоколов.

Это она разнесла по селению историю о том, как Пако пожалел умирающего и его семью, как мосен Мильан не желал помочь им — на этом она делала особый упор — и какой запрет наложил отец мальчика. По ее словам, выходило, что отец сказал мосену Мильану:

— Что вы на себя берете, таскаете за собой парнишку на соборование?

То была неправда, но на солнцегрее верили всему, что бы ни рассказала Херонима. А Херонима с уважением отзывалась о многих, кроме, конечно, семейства дона Валериано и дона Гумерсиндо.

Двадцать три года спустя мосен Мильан вспоминал все это, сидя в своем длиннополом одеянии и прислонясь головой к стене — в том месте, где темнело пятно, — в ожидании, когда придет пора начинать службу. Он думал, что увиденное тогда в пещере очень повлияло на все, что произошло с Пако потом. Он пришел со мной. Я его привел, добавлял он в смущении. И снова появился в дверях ризницы служка и сказал:

— Еще никто не пришел, мосен Мильан.

И повторил сообщение, потому что священник сидел с закрытыми глазами и, казалось, не слышал его. А потом, про себя, вспомнив новые строки, принялся напевать:

…в горах Пако искали,
но найти-отыскать не сумели;
с собаками к дому ходили,
чтобы псы след его взяли;
и нюхают, нюхают злыдни
старые вещи Пако.
Колокола все звонили. А мосен Мильан вспоминал Пако. «Первое причастие — словно вчера это было». После того мальчик взялся расти, и за три или четыре года вымахал почти с отца. Люди, до тех пор называвшие его Пакито, стали звать его Пако-с-Мельницы. У его прадеда была мельница, которая теперь ничего уже не молола, и в ней хранили зерно. Там же, на мельнице, держали маленькое стадо коз. Однажды, когда козы ягнились, Пако принес мосену Мильану козленка; козленок так и остался в церковном садике.

Понемногу мальчик стал отдаляться от мосена Мильана. Почти перестал попадаться ему на улице, а навестить бывшего духовника времени не находил. Но каждое воскресенье он шел в церковь — только изредка летом пропускал мессу — и на Пасху каждый год обязательно исповедовался и причащался.

Мальчик, хотя еще и безусый, стал подражать повадкам взрослых. Теперь он уже не таясь ходил к пруду послушать, о чем разговаривают женщины, и, случалось, те метили в него ядреной шуткой, да и он за словом в карман не лез. Место, куда девушки и молодые женщины собирались стирать, называлось прудовой площадью; это и впрямь была площадь, две трети которой занимал довольно глубокий пруд. Жаркими летними вечерами молодые парни приходили сюда искупаться и плавали в чем мать родила. Прачки, казалось, приходили в смущение. Но то было лишь на словах. Крики, смех и шуточки, которыми они перебрасывались с парнями под щелканье аистов, гнездившихся на колокольне, обнаруживали простую и незамысловатую радость.

Однажды вечером и Пако-с-Мельницы пошел искупаться и часа два в полное удовольствие плавал, на радость не устававшим зубоскалить прачкам. Они подначивали его и подзадоривали — вроде бы поддевали, а на самом деле желали польстить, как это умеют делать женщины. С этого момента началась его взрослая жизнь. После того случая родители уже не возражали, если он уходил по вечерам и возвращался, когда они уже спали.

Иногда Пако разговаривал с отцом о делах семьи. Однажды они заговорили об очень важном: о том, как арендуются горные пастбища и во что эта аренда им обходится. Каждый год они вносили плату старому герцогу, который никогда не бывал в селении, а плату взимал с жителей пяти окрестных сел. Пако счел это неправильным.

— Правильно это или неправильно — спроси у мосена Мильана, он приятель дона Валериано, герцогского управляющего. Поди спроси, увидишь, что будет.

Пако с юношеской непосредственностью задал этот вопрос священнику, и тот сказал:

— Какое тебе дело до всего этого, Пако!

Пако набрался смелости сказать — он слыхал это от своих родителей, — что в селении есть люди, которым живется хуже, чем скотине, и что можно было бы им помочь выбраться из прозябания.

— Какое же это прозябание? — сказал мосен Мильан. — Есть места, где люди живут и хуже.

И стал корить его за то, что он ходит на прудовую площадь, плавает на виду у женщин. Тут Пако пришлось замолчать.

А Пако взрослел и становился все серьезнее. По воскресеньям под вечер, надев новые вельветовые штаны, белую рубашку и жилет в цветочек, он шел играть в кегли. Сидя дома над молитвенником, мосен Мильан слушал стук шаров и звяканье монет — парни делали ставки. Иногда священник выходил на балкон. Видел Пако, такого повзрослевшего, и думал: «Вот он. А ведь будто вчера крестил его».

Священнику становилось грустно: ребятишки вырастают и отдаляются от церкви, и только потом люди снова возвращаются к ней — в старости, когда начинают бояться смерти. А к Пако смерть пришла гораздо раньше старости, и вот мосен Мильан сидит в ризнице и вспоминает, вспоминает в ожидании минуты, когда ему начинать службу. А колокола все звонят на колокольне.

Снова вышел служка:

— Мосен Мильан, дон Валериано прибыл.

Священник по-прежнему сидел с закрытыми глазами, прислонясь головой к стене. Служка вспомнил еще строки:

…и в горной долине Пардина
настигли они Пако.
Сдавайся, сдавайся, Пако,
не то убьем на месте.
В дверях ризницы показался дон Валериано. «С вашего позволения», — сказал он. Дон Валериано одевался, как городские господа, только на жилете у него было больше, чем надо, пуговиц и массивная золотая цепь с брелоками позвякивала при ходьбе. Лоб у дона Валериано был узкий, глаза глубоко посажены. Усы висели, скрывая углы рта. Когда речь заходила о деньгах, он употреблял слово затраты, которое казалось ему более благородным. Видя, что мосен Мильан не открывает глаз и словно бы не замечает его, дон Валериано сел и сказал:

— Мосен Мильан, в прошлое воскресенье вы с амвона сказали, что надо забыть. Забыть нелегко, но вот я — первый.

Священник, не открывая глаз, кивнул. Дон Валериано положил шляпу на стул и добавил:

— И плачу за нее, за мессу, если вы намерены ее отслужить. Скажите, сколько и все такое прочее.

Не открывая глаз, священник отрицательно качнул головой. Он помнил, что дон Валериано больше других причастен к злополучной кончине Пако. Он служил управляющим у герцога, да и сам владел землями. Дон Валериано, как всегда довольный собой, снова заговорил:

— Я говорю, забудем старые счеты. Я, как и мой покойный папаша, незлобивый.

А у мосена Мильана в памяти звучал голос Пако. Он вспомнил день, когда Пако женился. Пако женился не с бухты-барахты, как, бывает, женятся молодые парни, едва в них безудержно вспыхнет желание. У Пако все вершилось без спешки и добротно. Перво-наперво семейство Пако заботило, как бы его не забрали на военную службу. Все может быть, вытащит на жеребьевке плохой номер — и отправится в солдаты, эта мысль не давала им покоя. Мать Пако поговорила со священником, и тот посоветовал им молить милости у Господа бога и благочинными делами заслужить ее.

Мать предложила сыну на Пасху пойти в процессии; на Страстную пятницу выйти вместе с другими на покаяние босым, опутав щиколотки цепями. Пако отказался. Ему случалось видеть этих каяльщиков. К ногам они привязывали цепи длиною не менее шести метров, цепи страшно гремели и громыхали по каменным плитам и утоптанной земле. Некоторые искупали бог знает какие грехи и, по велению священника, шли с незакрытыми лицами, чтобы все их видели. А те, что всего лишь просили какого-нибудь даяния, предпочитали закрывать лица.

Когда в сумерки процессия возвращалась в церковь, щиколотки у каяльщиков кровоточили, и все они при каждом шаге переваливались из стороны в сторону и влачились понуро, точно загнанная скотина. Пение богомолок звучало диковинным противоречием громыханию тех цепей. А под сводами храма цепи гудели и гремели еще страшнее. На колокольне в это время грохотали трещотки.

Пако вспомнил, что старики ходили на покаяние всегда с незакрытыми лицами. И когда они проходили мимо, женщины переговаривались, сообщали друг другу жуткие вещи:

— Смотри-ка, — говорила Херонима. — Вон идет Хуан, с улицы Святой Анны, тот, что ограбил вдову портного.

Каяльщик обливался потом, волочил цепи. А женщины, прикрыв ладонью рот, шептались:

— А вот тот — Хуан, коровий пастух, подсыпал матери сулемы, чтоб поскорее наследство получить.

Отец Пако, к религии относившийся равнодушно, решил сам пойти с цепями на ногах. Облачился в черное длиннополое одеяние с капюшоном, затянулся по поясу белой веревкой. Мосен Мильан не мог этого понять и сказал Пако:

— Это не зачтется, отец поступает так, чтобы легче было договориться со старшим, если тебе выпадет жребий идти па военную службу.

Пако передал эти слова отцу, и тот, все еще залечивавший солью и уксусом стертые щиколотки, воскликнул:

— Я вижу, мосен Мильан любит говорить лишнее.

Однако по той причине или по другой, но Пако на жеребьевке вытащил один из самых крупных номеров, и вся семья так была счастлива, что им пришлось скрывать свою радость, выходя на улицу, чтобы она не ранила тех, кому выпали номера мелкие.

Самым лучшим в невесте Пако, по мнению сельчан, было ее прилежание и трудолюбие. За два года до того, как стать ее женихом, Пако на работу в поле каждый день обязательно шел мимо ее дома. Едва заря занималась, а у девушки на окнах уже проветривалось постельное белье и улица перед домом была не только чисто выметена, но и по-летнему свежеполита. Иногда Пако видел и саму девушку. Проходя мимо, он здоровался, и она ему отвечала. Со временем приветствия становились выразительнее. Потом они начали перебрасываться словечком: что да как в поле. В феврале, например, она спрашивала:

— Ты уже видел жаворонков?

— Нет еще, но, того гляди, появятся, — отвечал Пако, — ведь дрок уже зацветает.

А потом, боясь, что не увидит девушку в дверях или в окне дома, Пако заранее стал оповещать о своем приближении, громко понукая мулов, а если этого было мало — то песней. К середине второго года она — а ее звали Агеда — уже смотрела ему прямо в лицо и улыбалась. А когда устраивались танцы, приходила туда с матерью и танцевала только с Пако.

Позднее произошел случай, наделавший шуму. Однажды алькальд запретил ночную ронду, узнав, что на нее собираются три соперничающие компании и может выйти драка. Вопреки запрету Пако с приятелями отправились на ронду, двое жандармов разогнали гулянье, а Пако задержали. Его повели проспаться в тюрьму, а Пако по дороге отобрал у жандармов винтовки. Правду сказать, жандармы, которые были в приятельских отношениях с Пако, не ожидали от него подобной выходки. А Пако с двумя винтовками пришел домой. На следующий день все уже знали о случившемся, и мосен Мильан пришел к Пако и сказал, что дело это нешуточное и может обернуться неприятностью не только для самого Пако, но и для всего селения.

— Почему? — спросил Пако.

Мосен Мильан припомнил, что подобный случай был как-то и в другом селении и правительство в наказание предписало на десять лет оставить округу без жандармов.

— Представляешь? — сказал напуганный священник.

— А мне и без жандармов неплохо.

— Не говори глупостей.

— Я говорю правду, мосен Мильан.

— Ты что же, думаешь, без жандармов можно удерживать людей в порядке? На свете много зла.

— Я в это не верю.

— А люди из пещер?

— Лучше не жандармов держать, а с пещерами покончить, мосен Мильан.

— Мечтатель. Ты просто мечтатель.

Алькальд не стал раздувать скандала, водворил винтовки на место и замял дело. А Пако тот случай принес славу отчаянного парня. Агеде это нравилось, хотя и внушало беспокойство.

И пришел день, когда Агеда с Пако договорились пожениться. Нравом невеста была живее будущей свекрови, и, хотя вела себя смиренно и почтительно, характерами они не очень сходились. Мать все твердила Пако:

— Тихий омут. Осторожно, сынок, она — тихий омут.

Пако отделывался шутками. Ясное дело, материнская ревность. Как и положено жениху, он выходил на ронду ночью, а накануне для Святого Хуана засыпал цветами и зелеными ветками все подоконники, дверной порог, крышу и даже трубу в доме своей невесты.

И свадьба получилась такой, какую ожидали. Пир горой, музыка, танцы. Еще венчание не начиналось, а у многих белые рубахи уже пестрели винными пятнами — крестьяне упрямо пили вино только из бурдюков. Жены пытались их отговаривать, но те знай смеялись и твердили, что напоят рубахи допьяна, а потом отдадут их бедным. Этой прибауткой — мол, отдать бедным — они тешили себя, убеждали, что сами-то они, конечно, не бедные.

Во время венчания мосен Мильан обратился к жениху и невесте с маленькой речью. Он вспомнил, как крестил и конфирмовал Пако, вспомнил первое причастие. Зная, что жених и невеста не слишком тверды в вопросах религии, он напомнил им, что церковь является матерью для всех и источником не только земной, скоротечной жизни, но и жизни вечной. Как всегда бывает на свадьбах, некоторые женщины плакали и звучно сморкались.

Мосен Мильан сказал еще и много других вещей, а закончил следующими словами: «Сей смиренный слуга Господа, благословлявший ваше ложе при рождении, ныне благословляет ваше брачное ложе и, если Господу будет угодно, в назначенный час благословит ваше смертное ложе. In nomine Patris et Filii[32]…»

Пако решил, что насчет смертного ложа было сказано не к месту. Ему вдруг вспомнился предсмертный хрип бедняка, которому он давным-давно, мальчишкой, носил святые дары. (То был единственный раз, когда он видел смерть.) Но в такой день зачем вспоминать грустное…

Венчание окончилось, и они вышли из церкви. В дверях их поджидали человек пятнадцать — все с гитарами и бубнами — и заиграли во всю мочь. А на колокольне тоненько отзванивал самый маленький колокол.

Какая-то девушка, прижимая огромный кувшин к бедру, при виде свадебной процессии сказала:

— Всякая себе пару находит, и я, глянь-ка, тоже не одна!

Процессия направилась к дому жениха. Матери новобрачных не переставая плакали. Мосен Мильан быстро переоделся в ризнице и тоже пошел на праздник. Неподалеку от дома жениха ему повстречался принаряженный сапожник. Сапожник был низенького росточка и, как почти все его товарищи по ремеслу, широк в бедрах. Мосен Мильан, со многими бывший на «ты», сапожнику всегда говорил «вы». Он спросил сапожника, был ли тот нынче в доме Господа.

— Вот в чем все дело, мосен Мильан. Если этот дом — Господа, то я недостоин туда ходить, а ежели нет — то что мне там делать?

Но, прежде чем пойти дальше, своей дорогой, улучил момент и сообщил священнику необычайные вещи. Сказал, что знает от верных людей: в Мадриде король зашатался, а коли он упадет, то много чего еще упадет вместе с ним.

От сапожника попахивало вином, и потому священник не придал значения его словам. А сапожник со странной радостью повторил:

— В Мадриде готовится заварушка, господин священник.

Может, в том и была доля правды, да сапожник имел славу человека с длинным языком. И равняться с ним могла одна Херонима.

Повадками сапожник походил на старого кота, он никому не был другом или недругом, но разговаривать — разговаривал со всеми. Мосен Мильан вспомнил, что газета, выходившая в главном городе провинции, не обнаруживала никакой тревоги по поводу происходящего в Мадриде. Право же, он не знал, что и думать.

Священник смотрел на торжественных новобрачных, на шумно ликующую молодежь, на сдержанно веселящихся стариков. И ни на минуту не переставал думать о том, что сказал сапожник. Сапожник надел костюм, в котором, по его словам, был на собственной свадьбе, и от костюма пахло камфорой. Сейчас вокруг него толпились шесть или восемь гостей, все те, кто мало привержен церкви. Должно быть, он рассказывает им, думал мосен Мильан, о скором падении короля и о том, что в Мадриде готовится заварушка.

Начали разносить вино. На одном столе был приготовлен маринованный перец, куриная печенка и редиска в уксусе — закуска для аппетита. Сапожник наливал себе вина, прежде выбрав бутылку по вкусу. Мать жениха указала ему на одну:

— Вот это — терпкое.

В соседней комнате были накрыты столы. А по кухне бродила Херонима, приволакивая сведенную ревматизмом ногу.

Старуха-то старуха, однако веселила, развлекала до смеху молодежь.

— Не велят мне из кухни выходить, — говорила она, — боятся, как бы от мово духу вино не скисло. А мне — все одно. В кухне-то еще лучше. Я ведь в жизни толк понимаю. Замуж не вышла, в церкви не венчана, но за церковной оградой все мужики, кого только хотела, были мои. Одинокою осталась, но как кошка нагулялась.

Девушки смущались, но хохотали.

В дом вошел сеньор Кастуло Перес. Его приход произвел впечатление — такого гостя никто не ожидал. Он принес две фарфоровые вазы, завернутые в бумагу и аккуратно перевязанные ленточкой. «Не знаю, что там, — сказал он, вручая их матери невесты. — Это моя хозяйка положила». Увидев священника, он подошел к нему:

— Мосен Мильан, похоже, в Мадриде готовится переворот.

Слова сапожника можно было подвергнуть сомнению, но заявление сеньора Кастуло — ни в коем случае. Сеньор Кастуло — человек осторожный, и, похоже, искал дружбы Пако. С какой целью? До священника доходили разговоры насчет выборов. Но когда священник спросил сеньора Кастуло напрямую, тот ответил уклончиво: «Какие только слухи не ходят». И, обернувшись к отцу жениха, крикнул весело:

— Нам главное — не что с королем будет, скинут его или оставят, а чтобы изморозь не побила виноградники. Пусть Пако скажет, если я не прав.

— В такой день, как сегодня, Пако, пожалуй, и не до виноградников, — сказал кто-то.

Сеньор Кастуло только повадки имел простецкие, а характер — железный. Да это и видно было по глазам, холодным и цепким. Прежде чем обратиться к священнику по сути, он всегда начинал словами: «С должным почтением…» Однако по всему чувствовалось, что почтение его не так уж велико.

А гости все прибывали, и вот уже, кажется, все собрались.

Не отдавая себе в этом отчета, они занимали места согласно своему положению в обществе. Все, за исключением священника, стояли в ряд по стенам. Чем важнее был гость — а важность каждого определялась его имуществом, — тем ближе он становился к переднему углу комнаты, где стояли два кресла-качалки и шкафчик с манильскими шалями и перламутровыми веерами, составлявшими гордость семьи.

В одном из кресел — мосен Мильан. Рядом — новобрачные, стоя, принимали поздравления прибывающих гостей, а заодно договаривались с владельцем единственного в селении наемного автомобиля о том, сколько он возьмет за то, чтобы довезти их до железнодорожной станции. Владелец автомобиля, у которого был контракт на доставку почты, говорил, что ему запрещено везти в машине одновременно более двух пассажиров и поскольку один, по контракту, уже есть, то с новобрачными выходит трое. Тут в разговор вступил сеньор Кастуло и предложил отвезти новобрачных на своей машине. Услыхав о таком предложении, священник насторожился. Он не считал сеньора Кастуло близким другом этой семьи.

Пользуясь тем, что девушки, разносившие вино, сновали туда-сюда, Херонима передала с одной из них насмешливое послание сапожнику, и тот объяснил стоявшим рядом с ним:

— У нас с Херонимой свой любовный телеграф.

В этот момент на улице заиграли музыканты.

Кто-то запел:

Глаза жениха и невесты
что ясные звезды сияют;
в ее глазах — нежность жасмина,
в его — огонь розмарина.
И во второй песне, которую запели вслед за долгим проигрышем веселой танцевальной хоты, снова говорилось о свадьбе, и это было совершенно естественно:

Пусть здравствуют Пако-с-Мельницы
и Агеда, стройная дева.
Вчера — жених и невеста,
отныне — навеки вместе.
Музыканты наяривали вовсю, так играют крестьяне, у которых руки грубеют от работы, а горячие сердца не черствеют. Когда же они решили, что играли достаточно, то всей компанией вошли в дом. Сбились в свою группку на конце, противоположном переднему, и там остались пить и разговаривать. А потом все прошли в столовую.

Во главе стола сели жених с невестой, их родители, мосен Мильан, сеньор Кастуло и еще несколько богатых сельчан. Священник заговорил о детстве Пако, помянул его детские проказы, но при этом не забыл, как мальчик негодовал на филинов, которые по ночам охотятся на бродячих кошек, вспомнил, как он хотел, чтобы все селение навещало бедных людей из пещер и помогало им. Когда он говорил об этом, то заметил, что взгляд у Пако стал серьезным и сдержанным, и священник сменил тему, добродушно припомнил случай с револьвером и некоторые проделки Пако на прудовой площади.

Чего только не было на столе — и куропатки под соусом, и запеченная форель, и фаршированные каплуны! Из рук в руки переходили кувшины, бурдюки и бутыли с вином разных лет урожая.

Весть о свадьбе долетела и до солнцегрея, и там старухи прядильщицы тоже выпили за здоровье новобрачных, а вино отнесли им Херонима с сапожником. Сапожник в тот день был веселее обычного и острее на язык, он сказал, что на белом свете только священников все называют отцом, все, кроме их родных детей, которые кличут их дядей.

Старухи разговаривали, намекали на новобрачных:

— Ночами-то свежо стало.

— В самый раз нырнуть дружку под бочок.

А одна рассказала, что на ее свадьбу снег выпал до колен.

— Худо пришлось жениху, — сказала другая.

— Почему?

— Да верно, все его мужские достоинства от холоду в печенки ушли.

— Эй ты, чугунный зад. Как овдовеешь, вспомни про меня, может, чего и обломится, — крикнула Херонима.

В ответ сапожник — не ей в обиду, а чтоб людей посмешить — выпустил целый залп смешных ругательств:

— Заткнись ты, дьявольское отродье, язык твой без костей, подрезать бы его не мешало, старая греховодница, чучело огородное. Помолчи и послушай добрую новость: Его величество король играл-играл — и доигрался, влип в историю.

— А мне-то что?

— А то, что при республике ведьм на кострах не жгут.

Сама про себя Херонима говорила, что летает на метле, но другим такого не позволяла. И хотела уже ответить сапожнику, но тот продолжал:

— Говорю тебе, чумичка, старая плутня, подзаборница, рвотное зелье, тварь богомерзкая, пигалица криволапая, мутноглазая, мокроносая, куница вонючая…

Знахарка пятилась, а он наступал на нее и все сыпал, сыпал… Старухи надрывали животики от хохоту, а сапожник решил — пока Херонима не оправилась от замешательства — с победой удалиться. Уходя, он прислушивался к тому, что говорилось за его спиной. И слышал голос Херонимы:

— Кто бы мог подумать, что у старого баламута столько приговорок залежалось?

И снова заговорили о новобрачных. Пако в селении был самым завидным парнем и невесту достойную взял. И в откровенных выражениях старухи пустились обсуждать, что да как будет у них в первую брачную ночь.

Семь лет спустя мосен Мильан вспоминал ту свадьбу, сидя в старом кресле в ризнице. Он не открывал глаз, не хотелось утруждать себя разговором с доном Валериано, алькальдом. Ему всегда было трудно с ним говорить, потому что дон Валериано никогда не слушал собеседника.

В церкви послышались шаги, то были сапоги дона Гумерсиндо. Ни у кого в селении не было больше таких сапог, и мосен Мильан наверняка знал, что это дон Гумерсиндо, до того еще, как тот вошел в ризницу. Дон Гумерсиндо был весь в черном; увидав, что священник сидит с закрытыми глазами, он тихо поздоровался с доном Валериано. Попросил позволения закурить и достал кисет. И тогда мосен Мильан открыл глаза.

— Кто-нибудь еще пришел? — спросил он.

— Нет, сеньор, — сказал дон Гумерсиндо извиняющимся тоном, словно в том была его вина. — Я в церкви не заметил, как говорится, ни одной живой души.

Мосен Мильан выглядел усталым, он снова закрыл глаза и прислонился головой к стене. Вошел служка, и дон Гумерсиндо спросил его:

— А ты, пацаненок, знаешь, по ком заупокойная?

В ответ у мальчика сорвались с языка слова романса:

Вот несут его неживого,
несут его на кладбище…
— Дальше не надо, паренек, не надо, тут алькальд, он тебя в тюрьму запрячет.

Служка испуганно поглядел на дона Валериано. Тот, уперши взгляд в потолок, сказал:

— Каждой шутке — свое время и место.

Повисло тяжелое молчание. Мосен Мильан снова открыл глаза и встретился взглядом с доном Гумерсиндо, шептавшим:

— По правде сказать, не знаю, может быть, следует принять меры…

Священник заговорил и сказал, что для этого нет оснований. И велел служке выйти на площадь, посмотреть, может, народ там ожидает начала службы. Бывало, что люди не входили, пока не отзвонят колокола. Однако на самом деле священник не хотел, чтобы служка произнес те слова из романса, где говорилось о нем:

Священник, его крестивший,
мосен Мильан нареченный,
не вылезя из машины,
грехи ему отпускает.
Дон Гумерсиндо любил распространяться о своей доброте, как говорится, и о тех неблагодарных, что воздавали ему злом за его добро. Особенно уместным представилось показать ему свою доброту сейчас перед священником и доном Валериано. Его одолел приступ щедрости:

— Мосен Мильан, сеньор священник, вы меня слышите? Вот тут два дуро, на сегодняшнюю службу.

Священник открыл глаза, словно просыпаясь, и сказал, что дон Валериано сделал точно такое же предложение, однако эту заупокойную службу он хочет отслужить без платы. Наступило долгое молчание. Дон Валериано наматывал на указательный палец золотую цепочку, а потом отпускал ее. Брелоки звенели. В одном из брелоков, в медальоне, была заперта прядь волос его покойной жены. В другом — мощи святого, доставшиеся ему в наследство от прадеда. Тихим голосом дон Валериано заговорил о ценах на шерсть и кожу, но ему никто не ответил.

Мосен Мильан, с закрытыми глазами, все еще вспоминал свадьбу Пако. В столовой какая-то гостья потеряла сережку, и двое мужчин ползали на четвереньках по полу, искали. Мосену Мильану подумалось, что на всех свадьбах всегда находится женщина, которая теряет сережку из уха, ее всегда ищут и всегда — напрасно.

Невеста — уже не бледная, как утром, после бессонной ночи, — вновь обрела свой цветущий вид. Она то и дело спрашивала у жениха, который час. И после обеда новобрачные уехали на станцию в машине, за рулем которой сидел сам дон Кастуло.

Почти все гости высыпали на улицу и провожали новобрачных громкими кликами и шутками. Многие затем разошлись по домам, а молодежь завела танцы.

Мосен Мильан все вспоминал и вспоминал, не хотелось вникать в то, о чем говорили дон Гумерсиндо и дон Валериано, которые, как всегда, разговаривали, не слушая друг друга.

Через три недели после свадьбы Пако с женой возвратились, а в следующее за тем воскресенье состоялись выборы. Вновь избранные советники были людьми молодыми и все, за редким исключением, по словам дона Валериано, люди малопочтенные. Отец Пако обнаружил, что все, вместе с ним избранные, считаются противниками герцога и ярыми врагами сложившейся системы аренды. Узнав об этом, Пако почувствовал себя счастливым и подумал, что, пожалуй, в первый раз политика на что-то сгодится. Давайте отнимем у герцога травы, твердил он.

Результаты выборов немного всех озадачили. Священник был в замешательстве. Ни одного из советников нельзя было назвать человеком твердых религиозных устоев. Он позвал Пако и спросил его:

— Что за разговоры ходят насчет герцогских пастбищ?

— Разговоры как разговоры. Все — правда. Настали новые времена, мосен Мильан.

— А что в них нового?

— Короля провожают под фанфары, и с богом, счастливого пути.

Пако думал, что священник заговорил с ним потому, что не решился говорить об этом с его отцом. И добавил:

— Признайтесь, мосен Мильан, вам ведь известно: с того дня, как носил с вами святые дары в пещеру, я, и не я один, думаем, ломаем голову, как нам исправить эту несправедливость. И особенно теперь, когда случай представился.

— При чем тут случай? Такие вещи делаются с деньгами в руках. А вы где их возьмете?

— У герцога. Сдается мне, что для всех герцогов настал день Святого Мартина.

— Замолчи, Пако. Я не утверждаю, что герцог всегда прав. Он тоже человек и тоже может совершать ошибки, но в таких делах всегда надо ходить прямой дорогой, а не баламутить людей и не разжигать дурные страсти.

Слова юноши обсуждались на солнцегрее. Рассказывали, будто Пако заявил священнику: «И королей, и герцогов, и священников — всех резать будем, как свиней в день Святого Мартина». Но на солнцегрее всегда немного преувеличивали.

Вскоре стало известно, что король бежал из Испании. Новость эта потрясла дона Валериано и священника. Дон Гумерсиндо просто отказался этому верить, утверждал, что это выдумки сапожника. Мосен Мильан два дня не выходил за церковную ограду и в храм шел не улицей, а двором, чтобы ни с кем не разговаривать. В первое же воскресенье на мессу собралось много народу, послушать, что скажет мосен Мильан, но священник на эту тему ни словом не обмолвился. В следующее воскресенье церковь была пустой.

Пако пошел поговорить к сапожнику, но тот замкнулся и молчал.

А между тем трехцветный флаг[33] развевался на балконе аюнтамьенто и над дверью школы. Дон Валериано и дон Гумерсиндо не показывались на улице, а дон Кастуло старался встретиться с Пако и пройти рядом с ним по улице, но дон Кастуло играл сразу двумя колодами, потому что, увидев священника, говорил ему, понизив голос:

— Куда мы катимся, мосен Мильан?

В селении предстояло провести повторные выборы: по мнению дона Валериано, некоторые детали в процедуре предыдущих делали их незаконными. На вторых выборах отец Пако отдал свое место сыну. И парня выбрали.

В Мадриде отменили привилегии землевладельцев, установленные еще в средние века, и присоединили их земли к муниципальным владениям. И хотя герцог стоял на том, что его горные пастбища под это положение не подходят, все пять селений, по инициативе Пако, договорились не платить больше герцогу арендной платы до тех пор, пока трибунал не вынесет своего решения. Когда Пако пришел сообщить об этом дону Валериано, тот на минуту уставился в потолок, крутя на пальце медальончик с локоном покойной жены. Наконец он решил не понимать, что к чему, и попросил, чтобы муниципалитет дал ему письменное распоряжение.

Новость пошла гулять по селению. На солнцегрее рассказывали, что Пако угрожал дону Валериано. С удовольствием расписывали дерзость и высокомерие Пако, какие не по плечу были им самим. На солнцегрее любили семью Пако и других таких же, как он, мужчин, которые работали от зари до зари. Женщины с солпцегрея ходили в церковь, однако не отказывались посмеяться, когда Херонима распевала песенку, где были и такие слова:

Священник позвал служанку
молиться с ним на полянку.
Никто в точности не знал, что аюнтамьенто собирается делать для тех, кто «жил в пещерах», но фантазия работала и надежды у бедняков разгорались. Пако отнесся к вопросу очень серьезно, и на всех собраниях только об этом и говорили.

Пако послал дону Валериано решение властей, и управляющий передал его хозяину. В ответ от герцога была получена следующая телеграмма: «Приказываю моим сторожам охранять горные пастбища и стрелять в любого — будь то животное или человек, — кто ступит на них. Властям следует широко объявить мой приказ, дабы избежать потерь, имущественных или людских». Прочитав эту телеграмму, Пако предложил алькальду: пусть сторожа уволятся с этих должностей, а им дадут другие, которые оплачиваются лучше — по обслуживанию оросительной системы. Сторожей было всего трое, и они с удовольствием согласились. Сложили свои карабины в углу зала для собраний, и все селение беспрепятственно выгнало свой скот на горные пастбища.

Дон Валериано, посоветовавшись прежде — и не раз — с мосеном Мильаном, позвал Пако к себе домой; тот пришел. Дом у дона Валериано был огромным и мрачным, с нависающими над улицей балконами, с большими воротами. Дон Валериано заранее настроился на мирный, рассудительный лад и пригласил Пако закусить. Дон Валериано заговорил о герцоге в тоне шутливом и свойском. Он знает, Пако винит герцога в том, что тот будто бы никогда не бывает в селении, однако это не совсем так. Трижды за последние годы герцог приезжал взглянуть на свои владения, только ночевал он не здесь, а в соседнем селении. А еще дон Валериано помнит: когда сеньор герцог и сеньора герцогиня разговаривали с самым старым из сторожей, а тот слушал, держа шляпу в руке, вышла занятная история. Сеньора герцогиня расспрашивала сторожа о каждом человеке из его семейства. И когда поинтересовалась старшим сыном, дон Валериано помнил слово в слово, что ей ответил сторож, и теперь повторил:

— Кто, Мигель-то? — сказал сторож. — Да накрутите, вашесочство, хвост этому Мигелю, чего он там, в своей Барселоне, сидит, девять песет в день получает!

Дон Валериано смеялся. Засмеялся и Пако, но тут же снова стал серьезным и сказал:

— Очень может быть, что герцогиня — человек душевный, не спорю. Про герцога я слышал всякое. Только все это никакого отношения не имеет к нашему делу.

— Что правда — то правда. Итак, вернемся к нашему делу, сеньор герцог согласен повести с вами переговоры, — сказал дон Валериано.

— Насчет горных пастбищ? — (Дон Валериано сделал утвердительный жест.) — Тут не о чем договариваться, тут надо склонить голову, и все.

Дон Валериано ничего не сказал, а Пако решился добавить:

— Сдается, герцог никак не может перестроиться со старого.

Дон Валериано продолжал молчать, глядя в потолок.

— А раз так — значит, мы сами спляшем эту хоту, — добавил Пако.

Наконец дон Валериано заговорил:

— Ты сказал: склонить голову. А ты знаешь, кто склоняет голову? Только быки под ярмом.

— И честные люди перед законом.

— Я-то знаю, что закон такой есть, да вот адвокат сеньора герцога думает иначе. Разные бывают законы.

Пако налил себе вина, пробормотав: «С вашего позволения». Эта маленькая вольность оскорбила дона Валериано, он улыбнулся и сказал: «Наливайте», когда стакан Пако был уже полон.

Пако снова спросил:

— О чем же герцог собирается договариваться? Есть только один путь: отдать горные пастбища и больше к этому вопросу не возвращаться.

Дон Валериано смотрел на стакан Пако и поглаживал усы, такие гладкие, такие аккуратно округлые, что казались накладными. Пако пробормотал:

— Надо бы поглядеть, какие бумаги есть у герцога на эти пастбища. Если они вообще у него есть!

Дон Валериано начал раздражаться:

— И тут ты ошибаешься. Речь идет о многовековом владении, и в этом вся сила. Нельзя переделать в один день то, что складывалось четыреста лет. Горы — это тебе не бутылка вина, — добавил он, видя, что Пако снова наливает себе в стакан, — а дарованная привилегия. Привилегия, дарованная королем.

— То, что было сделано человеком, может быть человеком и переделано, я так считаю.

— Верно, только человек человеку рознь.

Пако помотал головой.

— Что касается этого, — проговорил он, допив второй стакан и прищелкнув языком, — передайте герцогу: если у него столько прав, то пусть приходит сюда сам защищать их, да пусть винтовку не забудет, те, что были у сторожей, теперь в наших руках.

— Пако, что я слышу! Кто бы мог подумать: у человека всего ничего, клочок земли да пара мулов, а он осмеливается так разговаривать! После этого меня уже ничего не удивит.

Переговоры закончились, дон Валериано сообщил их результаты герцогу, тот прислал новый приказ, управляющий оказался между двух огней, не зная, что делать, в конце концов уехал из селения, но прежде побывал у мосена Мильана, на свой лад пересказал ему то, что произошло, и заявил, что теперь, видно, селением будут править приговорки, сочиненные на солнцегрее. Он сказал, будто Пако угрожал и оскорблял его, и особенно напирал на подробность с бутылкой. Священник что-то слушал, а что-то пропускал мимо ушей.

Теперь он вспоминал все это в ризнице и жалостливо чуть кивал головой. Снова вошел служка и прислонился к притолоке; ему не стоялось на месте, он потирал ногу о ногу и, глядя на священника, вспоминал новые строки романса:

Четверо Пако вносили,
вносили его на кладбище,
матери, пусть будут здоровы
дети, и да хранит их
господь наш всемогущий
с ангелами святыми…
Дальше в романсе говорилось о других преступниках, которые умерли тогда же, но служка не помнил их имен. Все они были убиты в те самые дни. Хотя в романсе это слово не упоминалось, а говорилось: были казнены.

Мосен Мильан вспоминал. В последнее время вера в бога у дона Валериано сильно пошатнулась. Дон Валериано говорил, что бог, который позволяет твориться такому, не заслуживает большого уважения. Священник устало слушал его. Несколько лет назад дон Валериано подарил решетку часовне Иисуса Христа, а герцог дважды оплачивал ремонт церковного свода. Мосену Мильану не был знаком порок неблагодарности.

На солнцегрее поговаривали, что теперь, когда деньги за аренду пастбищ идут в аюнтамьенто, там, мол, думают, как улучшить жизнь в селении. Старухи с солнцегрея в один голос славили Пако-с-Мельницы и твердили, что парень он крепкий и все у него на своем месте.

Соседнее селение проводило себе питьевую воду к самой площади. У Пако-с-Мельницы были другие планы — в его селении вода была, — и он не переставал думать о пещерах, обитатели которых всегда представлялись ему хрипящими в последних смертных муках, а вокруг — ни света, ни огня, ни воды. И даже воздуха — дышать — им не хватает.

На землях герцога была часовня; праздник ее приходился на один из летних дней, и в тот день к часовне шли процессии верующих. Участники этих процессий делали подарки священнику, а аюнтамьенто оплачивало ему церковную службу. В тот год алькальд нарушил заведенный порядок, и крестьяне последовали его примеру. Мосен Мильан сказал об этом Пако, и тот ответил, что все произошло с ведома властей.

— С ведома властей, говоришь? Что же это за власти такие? — вопрошал раздраженный священник.

Пако стало жаль мосена Мильана, потерявшего контроль над собой, и он сказал, что поскольку часовня стоит на герцогских землях, а люди настроены против герцога, то вполне понятно, почему народ охладел к самому празднику. Мосен Мильан в сердцах возразил:

— Не много ли ты взял на себя, заявив: если герцог придет в горы, он и трех шагов не сделает, потому что, мол, ты будешь ждать его с карабином, который прежде принадлежал его сторожу? Не знаешь разве, что такая угроза — преступление?

Пако ничего подобного не говорил. Дон Валериано солгал. Но священник не желал слушать Пако.

В те дни сапожник нервничал и, казалось, был сбит с толку. А если его спрашивали, что с ним, он отвечал:

— Дурные предчувствия.

На солнцегрее над ним подшучивали, а он знай твердил:

— Кувшин ли падает на камень, камень ли — на кувшин, все одно, плохо для кувшина.

Его загадочные слова ничего не проясняли. Всю жизнь сапожник ждал этого момента, а когда момент настал, не знал — что думать, что делать. Кто-то из муниципальных советников предложил ему должность судьи по орошению — решать споры, возникающие при распределении оросительных вод.

— Благодарю, — сказал сапожник. — Но я придерживаюсь мудрости, гласящей: сапожник пусть тачает сапоги.

Постепенно он стал сближаться со священником. Выходило, что сапожнику главное — всегда быть против власти, неважно, чего она хочет и какого она цвета. Дон Гумерсиндо уехал в главный город провинции, и это тоже беспокоило священника. Он говорил:

— Все уезжают, я бы тоже мог уехать, но не уеду. Это дезертирство.

Иногда казалось, священник старался понять Пако, но потом опять принимался за свое: мол, люди забыли, что такое уважение, а сам он — мученик. Все его споры с Пако всегда кончались так: священник представлял себя искупительной жертвой. Пако смеялся:

— Да никто не собирается убивать вас, мосен Мильан.

Смех Пако приводил священника в бешенство, он едва владел собой.

Когда люди уже начали забывать про дона Валериано и дона Гумерсиндо, те неожиданно возвратились в селение. Держались они спокойно и уверенно, ежедневно совещались о чем-то со священником. Сеньор Кастуло, сгорая от любопытства, ходил вокруг да около, но разузнать ничего не смог. Они ему не доверяли.

Однажды, то было в июле месяце, все жандармы, по приказу, отбыли из селения в место — как было сказано, — где должна была сосредоточиться жандармерия всего района. Советники почувствовали, что в воздухе запахло опасностью, однако, в чем она состоит, понять не могли.

И однажды в селение прибыла группа господчиков с дубинками и пистолетами. С виду как будто люди приличные, хотя некоторые что-то истерично выкрикивали. Но оказалось, подобных негодяев селение еще не видело. Обычно таких чисто выбритых и гладеньких, точно женщины, типов на солнцегрее называли кобельками, но эти первым делом страшно избили сапожника, так что вышло, никакой нейтралитет ему не помог. А потом они убили шестерых крестьян — четверо из них жили в пещерах — и бросили тела прямо на обочине дороги, что вела от селения к солнцегрею. А одного из герцогских сторожей поставили отгонять собак, которые сбегались на запах и лизали кровь. Никто ни о чем не спрашивал. Никто ничего не понимал. И в селении не осталось ни одного жандарма, чтобы встать на пути у чужаков.

В церкви мосен Мильан сказал, что Святое распятие будет выставлено денно и нощно, а потом заявил протест дону Валериано, которого пришлые господчики сделали алькальдом: шестерых крестьян убили, не дав им даже исповедаться. Весь день и часть ночи священник не переставая молился.

Селение охватил страх, никто не знал, как быть. Херонима слонялась по селению, но язык придерживала. И только на солнцегрее поносила вовсю пришлых господчиков, призывала на их головы самые страшные кары. Но это не мешало ей, завидев сапожника, вспомнить дрова-палки, дубье-колье — словом, всячески намекать на приключившуюся с ним беду. Спрашивала она и про Пако, но на этот вопрос никто не мог ей ответить. Знали только одно: Пако исчез и его искали.

На следующий день после того, как Херонима смеялась, подшучивала над сапожником, его нашли на дороге, ведущей к солнцегрею, мертвого, с пробитой головой.

Несчастная женщина побежала и накрыла тело простыней, а потом заперлась дома и не показывалась целых три дня. Прошло время, и она стала выходить из дому, даже пришла на солнцегрей, но там ее встретили руганью и попреками. Херонима заплакала (до той поры никто и никогда не видел, чтобы она плакала), стала причитать, что, мол, ее вообще надо забить камнями, как гадюку поганую.

А через несколько дней Херонима уже снова потешала народ, пересыпая свои обычные шуточки проклятьями и угрозами.

Никто не знал, когда убивают людей. Вернее, знали, но своими глазами не видели. Это происходило по ночам, а днем селение выглядело спокойным.

На дороге к солнцегрею нашли еще четыре трупа, четырех убитых советников.

Многие сельчане находились в поле, косили. А их жены по-прежнему сбегались на солнцегрей и повторяли имена новых убитых. Иногда они начинали молиться, но потом бросали и, как ни боялись, принимались на чем свет стоит ругать жен богатеев, и в первую очередь Валерианшу и Гумерсиндшу. Но Херонима говорила, что хуже всех — жена Кастуло и что из-за нее убили сапожника.

— Неправда, — сказал кто-то. — Убили потому, что сапожник, говорят, был агентом России.

Никто не знал, что такое Россия, все думали, что речь идет о рыжей кляче с мельницы, ее звали именно так. Однако это не имело никакого смысла. Но если разобраться — то, что происходило в селении, тоже смысла не имело. Не осмеливаясь говорить громко, они все же перебрасывались привычными присловками:

— Кастулша, сквалыга косматая.

— Дура набитая.

Херонима не отставала:

— Мокрица вонючая.

— Гнида жирная.

— От ее дома воняет, — не унималась Херонима, — как от залитого мочой костра.

Она слышала, что городские господчики собираются поубивать всех, кто голосовал против короля. В те страшные дни у Херонимы все время возникали таинственные, сверхъестественные ощущения, повсюду ей чудился запах крови. И все-таки, заслышав на солнцегрее колокольный звон или порой, в контрапункт ему, удары молота по наковальне, она не могла удержаться и начинала приплясывать и трясти юбками. И снова кляла и обзывала свинячьей мордой Гумерсиндшу. Херонима все хотела разузнать, что с Пако, но никто не знал о нем ничего, кроме того, что его ищут. Херонима делала вид, будто уж ей-то все известно, и говорила:

— Такого славного парня им голыми руками не взять.

И вспоминала все его достоинства, какие ей открылись, когда она меняла ему, новорожденному, пеленки.

Теперь, в ризнице, мосен Мильан вспоминал, какие то были смутные дни, и, вспоминая, испытывал скорбь и замешательство. По ночам — выстрелы, кровь, разгул дурных страстей, грубость и бесстыдство чужаков, которые при этом имели вид людей воспитанных. А дон Валериано: сам вроде сетовал на происходящее и сам же подначивал городских молодчиков убивать дальше. Думал священник и о Пако. Отец Пако в те дни сидел дома. Кастуло Перес поручился за него, сказал о нем: этот — чистое зерно, а не сорняк паршивый. И местные богачи не решались тронуть его — видно, ожидали случая добраться до сына.

Никто, кроме отца Пако, не знал, где находится его сын. Мосен Мильан пошел к ним в дом.

— То, что происходит в селении, — сказал он, — ужасно и не имеет названия.

Отец Пако слушал его молча и чуть побледнев. Священник все говорил. Он видел: молодая жена слоняется по дому словно тень, не смеется и не плачет. В те дни никто в селении не смеялся и не плакал. Мосен Мильан подумал, что жизнь без смеха и без слез была бы ужасна, под стать кошмарному сну.

Дружеское отношение нуждается иногда в похвале и поддержке, и, движимый этим чувством, мосен Мильан дал понять, что знает, где скрывается Пако. Он намекнул, что, мол, знает, где Пако; отец и жена должны были почувствовать к нему благодарность за то, что он знает, но молчит. Священник не сказал прямо, что знает, просто дал понять. Судьбе же угодно было подшутить, и отец Пако попал в ловушку. Он поглядел на священника и подумал именно то, чего хотел священник: «Если он знает и не донес, значит, он человек честный и благородный». И от этой мысли ему стало легче.

А дальше, в разговоре, отец открыл убежище сына, полагая, что ничего нового священнику не сообщает. Мосен Мильан испытал неприятное ощущение. «Вот незадача, — подумал он, — лучше бы он мне этого не говорил. К чему мне знать, что Пако прячется в долине Пардинас?»

Мосен Мильан почувствовал, что боится, хотя не понимал — чего. Он распрощался и ушел, испытывая желание оказаться один на один с городскими молодчиками и под дулами пистолетов доказать себе самому, как он стоек и как он верен Пако. Так и случилось. И напрасно центурион со своими приятелями проговорили с ним целый день. В ту ночь мосен Мильан помолился и заснул так спокойно, как не спал уже давно.

На следующий день в аюнтамьенто было собрание, городские господчики произносили речи, драли глотку. Они сожгли трехцветный флаг, а потом согнали всех жителей селения и заставили их в виде приветствия по приказу центуриона вскидывать руку кверху.

У центуриона было добродушное лицо и темные очки. Трудно было представить, чтобы этот человек мог кого-то убить. Крестьяне было решили, что у этих людей, делавших ненужные жесты, щелкавших каблуками и странно вопивших, просто неладно с головой, однако, увидав мосена Мильана и дона Валериано, восседавших на почетном месте, не знали, что и думать. Единственное, что сделали эти люди в селении — если не считать убийств, — вернули герцогу горные пастбища.

Несколько дней спустя дон Валериано сидел у священника. Заложив большие пальцы обеих рук за жилет — отчего брелоки на цепочке стали видны еще лучше, — он сидел и смотрел священнику прямо в глаза.

— Я никому не хочу зла, как говорится, однако разве Пако — не один из заводил? Так вот, сеньор священник: те, что погибли, виновны куда меньше.

Мосен Мильан говорил:

— Оставьте его в покое. К чему проливать новую кровь?

И тем не менее ему приятно было намекнуть, что он знает, где скрывается Пако. И доказать тем самым алькальду свою верность и благородство. Но дело в том, что Пако не прекращали искать, просто с ног сбились. Даже к дому его собак приводили, чтобы те, понюхав старую одежду и башмаки Пако, взяли его след.

В этот самый момент к дому священника подошел центурион с добродушным лицом и в темных очках; услыхав слова священника, он сказал:

— Нам не нужны слабаки с размягченными мозгами. Мы чистим селение, и тот, кто не с нами, тот против нас.

— Вы считаете меня, — сказал мосен Мильан, — слабаком с размягченными мозгами?

И тогда все стали рассуждать спокойнее.

— Последние казни производились таким образом, что преступников не лишали ничего. Их даже соборовали. Чем же вы недовольны?

Мосен Мильан стал говорить о том, что погибли некоторые честные люди и что необходимо покончить с этим безумием.

— Говорите правду, — сказал центурион, доставая пистолет и кладя его на стол. — Вы знаете, где прячется Пако-с-Мельницы.

Мосен Мильан подумал: зачем центурион выложил пистолет на стол — чтобы пригрозить ему или чтобы пистолет не оттягивал ремень? Этот жест он видел у центуриона уже не в первый раз. И еще он подумал о Пако, которого крестил и которого венчал. Вспоминались всякие мелкие подробности: ночные филины, запах куропатки в соусе. Возможно, от его ответа зависела жизнь Пако. Он очень любил Пако, но его любовь была не к человеку как таковому, а к Богу. Ему принадлежала эта любовь, и она была надо всем — и над смертью, и над жизнью. А кроме того, он не мог лгать.

— Вы знаете, где он прячется? — выпалили сразу четверо.

И мосен Мильан ответил — наклонил голову. А это означало «да». Могло означать «да». Когда же он это понял, было поздно. И тогда он попросил: пусть ему обещают, что Пако не убьют. Можно судить его. И если окажется, что он виновен, можно посадить его в тюрьму, только не совершать еще одного преступления. Центурион с добродушным выражением лица пообещал. И мосен Мильан открыл ему, где прячется Пако. Он хотел сказать еще что-то в защиту Пако, но его уже не слушали. Опрометью выскочили вон, и священник остался один. Ужасаясь себе самому и в то же время испытывая облегчение, он стал молиться.

Полчаса спустя пришел сеньор Кастуло и сообщил, что с солнцегреем покончено: городские молодчики дали по нему две очереди из пулемета, и несколько женщин убито, а другие бросились врассыпную, визжа и оставляя за собой кровавый след, точно птичья стая, по которой ударили дробью. Среди спасшихся была Херонима, и, поведав об этом, Кастуло добавил:

— Сами знаете. Дурная трава, сорняк…

Священник, увидев, что Кастуло засмеялся, побледнел и схватился за голову. Вот он какой, однако чужого убежища, возможно, никому не выдавал. Какое же право я имею возмущаться? — спрашивал себя в ужасе священник. И снова молился. А Кастуло все говорил — он сказал, что одиннадцать или двенадцать женщин ранены, не говоря о тех, что убиты наповал. А врач брошен в тюрьму, и потому вылечиться раненым будет не так-то просто.

На следующий день центурион возвратился без Пако. Он был в бешенстве. Сказал, что, едва они вступили в Пардинас, беглец встретил их выстрелами. У него карабин одного из герцогских сторожей, и приближаться к нему означало рисковать жизнью.

Центурион попросил священника пойти к Пако парламентером. Двое из его центурии были ранены, и он не хотел рисковать остальными.

Год спустя мосен Мильан вспоминал те события так, словно они происходили вчера. Увидев входящего в ризницу сеньора Кастуло — того самого, что год назад смеялся, рассказывая о преступлении на солнцегрее, — священник снова прикрыл глаза и сказал себе: «Я выдал убежище Пако. И я пошел к нему парламентером. А теперь…» Он открыл глаза и увидел, что напротив него сидят трое. В середине — дон Гумерсиндо, он чуть выше остальных. Три лица бесстрастно глядели на мосена Мильана. Колокола на башне отзвонили — три последние удара, мерные и печальные, еще дрожали в воздухе. Сеньор Кастуло сказал:

— С должным почтением. Я бы хотел оплатить эту заупокойную, мосен Мильан.

И полез в карман. Но священник отказался и снова попросил служку выйти — посмотреть, есть ли народ в церкви. Мальчик вышел, как и прежде припоминая слова романса:

На колючий куст придорожный
свой платок уронил он,
птицы мчатся стрелою,
плывут облака спокойно…
Мосен Мильан снова закрыл глаза, правым локтем опершись о подлокотник кресла и положив голову на ладонь. И хотя молитву закончил, делал вид, будто продолжает молиться, чтобы его оставили в покое. Дон Валериано и дон Гумерсиндо, в один голос и стараясь перекричать друг друга, объясняли Кастуло, что они тоже хотели заплатить за эту мессу.

Служка влетел взволнованный, не в силах выложить сразу все новости.

— В церкви — мул, — вымолвил он наконец.

— Что?

— Людей — никого, а мул вошел и бродит между скамей.

Трое мужчин вышли, а потом возвратились и сообщили, что это не мул, а жеребенок Пако, тот, что беспризорный шатается по селению. Все в селении знали, что отец Пако слег, а женщины чуть ли не помешались от горя. Скот и клочок земли, который у них оставался, совсем заброшены.

— Ты не закрыл за собой дверь на паперть? — спросил священник служку.

Трое мужчин уверяли, что все двери закрыты. А дон Валериано с угрюмой усмешкой добавил:

— Кто-то пошутил. И злонамеренно.

Они стали прикидывать, кто мог запустить жеребенка в церковь. Кастуло считал: Херонима. Мосен Мильан усталым жестом положил конец спорам и попросил вывести животное из храма. Трое мужчин, а с ними и служка, вышли, Растянувшись широкой цепью и раскинув руки как можно шире, они принялись ловить жеребенка. Дон Валериано сказал, что совершено кощунство и, наверное, придется освящать храм заново. Остальные считали, что это не так.

И продолжали ловить жеребенка. С решетки часовни Иисуса Христа кованый дьявол, казалось, подмигивал им. Иоанн Креститель в нише воздевал кверху палец и выставлял напоказ голое, совсем женское колено. Дон Валериано с Кастуло так разошлись, что кричали во весь голос, точно в стойлах:

— Эйййй! Эйййй!

А жеребенок носился по храму в свое удовольствие. Женщинам с солнцегрея, если бы солнцегрей еще существовал, было бы о чем посудачить. Едва алькальд с доном Гумерсиндо нагоняли жеребца, как он вскидывался и с веселым ржанием несся в другой конец храма. Сеньору Кастуло пришла в голову счастливая мысль:

— Растворите дверь настежь, как во время процессий. И жеребенок поймет, что может выйти на улицу.

Служка пошел к двери, хотя дону Валериано план не понравился — потому лишь, что он терпеть не мог, когда в его присутствии сеньор Кастуло проявлял инициативу. Широкие створки двери распахнулись, и жеребенок с удивлением уставился на ворвавшийся в церковь сноп света. В глубине, за папертью, виднелась площадь, совершенно безлюдная, только дома, один — желтый, другой — беленый, с синими карнизами. Служка от двери позвал жеребенка. Жеребенок, уверившись наконец, что тут ему не место, вышел. А мальчик все бормотал:

…рассаживаются вороны
крестам на кладбище.
Двери закрыли, и церковь снова погрузилась в полутьму. Святой Михаил обнаженной рукой заносил шпагу над драконом. В углу, над крестильной купелью, мерцала лампада.

Дон Валериано, дон Гумерсиндо и сеньор Кастуло сели на переднюю скамью.

Служка направился к ризнице, проходя мимо алтаря, преклонил колени и скрылся за дверью:

— Он ушел, мосен Мильан.

А священник все еще вспоминал то, что было год назад. Пришлые господчики с пистолетами заставили мосена Мильана отправиться вместе с ними в Пардинас. А там велели священнику идти одному.

— Пако, — крикнул тот со страхом. — Это я. Разве не видишь, это я?

Никто не ответил. В окно глядело дуло карабина. Мосен Мильан крикнул снова:

— Пако, не сходи с ума. Лучше тебе сдаться.

Из темного провала окна послышался голос:

— Сдамся только мертвый. Уйдите отсюда, пусть подойдут те, если осмелятся.

Мосен Мильан придал голосу великую искренность:

— Пако, ради всего, что ты любишь, ради жены твоей, ради твоей матери. Сдайся.

В ответ — ничего. И наконец снова голос Пако:

— Где мои родители? Где жена?

— А ты думаешь — где? Дома.

— С ними ничего не случилось?

— Ничего, но, если ты будешь упорствовать дальше, кто знает, что может произойти?

Вслед за этими словами священника снова наступило долгое молчание. Мосен Мильан звал Пако, но тот не отвечал. Наконец Пако выглянул. В руках он держал карабин. Вид усталый, бледный.

— Мосен Мильан, я вас спрошу, а вы мне ответьте.

— Да, сын мой.

— Вчера я убил кого-то из тех, что приходили за мной?

— Нет.

— Никого? Вы уверены?

— Пусть Господь накажет меня, если я лгу. Никого.

По-видимому, это смягчало положение. И священник, понимая все, добавил:

— Я пришел сюда с условием, что тебе ничего не сделают. Другими словами, тебя будут судить, и если ты виновен — пойдешь в тюрьму. Но не больше.

— Вы уверены?

Священник помедлил. Потом сказал:

— Я просил об этом. Как бы то ни было, сынок, подумай о своей семье, они не должны расплачиваться за тебя.

Пако молча поглядел вокруг. И наконец сказал:

— Хорошо, у меня осталось еще пятьдесят пуль, и я мог бы дорого продать жизнь. Скажите им, пусть не боятся и подойдут, я сдаюсь.

Из-за ограды послышался голос центуриона:

— Пусть выбросит карабин в окно и выходит.

Пако повиновался.

А через несколько минут пинками и ударами Пако гнали из Пардинас в селение. Руки ему связали за спиной. Пако сильно хромал, а ярость и двухнедельная щетина на лице неузнаваемо изменили его. Но, глядя на него, мосен Мильан решил, что, пожалуй, вид у него еще и виноватый. Пако бросили в тюрьму.

В тот же день пришлые господчики согнали народ на площадь и произносили речи, которых никто не понял, — что-то об империи, о бессмертном назначении, о порядке, о святой вере. Потом они спели гимн, вскинув кверху руки, после чего приказали всем разойтись по домам и не выходить до следующего дня под угрозой сурового наказания.

Когда же на площади никого не осталось, они вывели из тюрьмы Пако и еще двух крестьян и погнали их на кладбище. К месту пришли уже затемно. Позади лежало оцепеневшее от страха селение.

Центурион вспомнил — когда троих уже поставили к стене, — что их не исповедали, и послал за мосеном Мильаном. Священник удивился, что его везут в машине сеньора Кастуло. (Сеньор Кастуло предложил ее к услугам новых властей.) Машина смогла подъехать к самому месту казни. Мосен Мильан не осмеливался ни о чем спросить. И когда увидел Пако, не испытал удивления, просто пал духом. Исповедовались все трое. Один когда-то работал в доме у Пако. Бедняга, не понимая, что к чему, все твердил еле слышно: «Обвиняю себя, святой отец… обвиняю себя, святой отец…» Исповедальней служил автомобиль сеньора Кастуло: открыли дверцу, а священник остался сидеть внутри. Преступник становился на колени к подножке. Когда мосен Мильан произносил ego te absolvo…[34], двое оттаскивали покаявшегося обратно к стене.

Последним исповедовался Пако.

— В недобрый час я вас вижу, — сказал он священнику тоном, какого мосен Мильан никогда от него не слыхал. — Вы же меня знаете, мосен Мильан. Знаете, кто я.

— Да, сын мой.

— Вы обещали, что меня отдадут суду, что будут судить.

— Меня тоже обманули. Что я могу поделать? Подумай, сын мой, о душе и забудь, если можешь, обо всем остальном.

— За. что меня убивают? Что я сделал? Мы никого не убили. Скажите вы, что я ничего дурного не сделал. Вы знаете, что я невиновен, что мы, все трое, невиновны.

— Да, сын мой. Вы все невиновны, но что могу поделать я?

— Если меня убивают за то, что я защищался в Пардинас, пусть убивают. Но ведь двое остальных вообще ничего не сделали.

Пако вцепился в сутану мосена Мильана и повторял: «Они ничего не сделали, а их хотят убить. Они ничего не сделали». Мосен Мильан не мог сдержать слез и сказал:

— Иногда, сын мой, Господь допускает, что умирает невиновный. Так он позволил, чтобы умер его собственный Сын, а тот был еще более невиновен, чем вы трое.

Услыхав эти слова, Пако замер и умолк. И священник тоже ничего больше не сказал. Слышно было, как далеко, в селении, лают собаки и звонит колокол. Вот уже две недели день и ночь звонил этот колокол. Пако сказал с неожиданной твердостью:

— Значит, мосен Мильан, нам и вправду не будет спасения, но у меня остается жена. Она ждет ребенка. Что с ней станет? Что станет с моим отцом и матерью?

Он говорил так, словно ему не хватало дыхания, и мосен Мильан отвечал ему так же, в безумной спешке, еле выговаривая слова. Порою слова трудно было разобрать, но в эту минуту между ними протянулось понимание, поверх всяких слов. Мосен Мильан сбивчиво говорил о намерениях Господа, горестно сетовал и под конец спросил:

— Ты раскаиваешься в своих грехах?

Пако не понял. Впервые он не понял слов священника. Когда же тот в четвертый раз, механически, повторил вопрос, Пако наклонил голову утвердительно. И тогда мосен Мильан воздел руку и произнес:

— Ego te absolvo in…

Услыхав эти слова, двое схватили Пако под мышки и потащили к стене, к остальным. Пако крикнул:

— За что убивают этих? Они ничего не сделали.

Один из крестьян жил в пещере, как тот, кому давным-давно они носили святые дары. Фары автомобиля — того самого, в котором сидел мосен Мильан, — зажглись, и почти в тот же миг раздался залп, хотя никто не отдавал приказа, во всяком случае, голоса слышно не было. Двое крестьян упали, а Пако, заливаясь кровью, кинулся к автомобилю.

— Мосен Мильан, вы же меня знаете, — кричал он, обезумев.

Он хотел внутрь, в автомобиль, но не мог открыть дверцу. И все-все вокруг запачкал кровью. Мосен Мильан молчал и, закрыв глаза, молился. Центурион приставил револьвер к уху Пако, но кто-то испуганно сказал:

— Нет-нет. Только не здесь!

И Пако потащили к стене. А он хрипло твердил:

— Спросите мосена Мильана, он меня знает.

Прозвучали еще два или три выстрела. И наступила тишина, только Пако еще шептал: «Он меня выдал… мосен Мильан, мосен Мильан…»

Священник сидел в машине, глаза его были широко раскрыты, он слышал: произносят его имя — и не мог молиться. Кто-то погасил фары.

— Все? — спросил центурион.

Мосен Мильан вышел из машины и с помощью служки совершил последнее помазание всем троим. Кто-то отдал ему часы Пако — свадебный подарок жены — и носовой платок.

Потом возвращались в селение. Через окошко машины мосен Мильан глядел на небо и вспоминал ту ночь, когда они с Пако ходили в пещеры соборовать умирающего; осторожно завернув часы в платок, он держал их в ладонях. Он все еще не мог молиться. Проехали мимо ставшего пустырем солнцегрея. Огромные голые скалы походили на головы, сблизившиеся для беседы. Мосен Мильан думал о погибших крестьянах, о несчастных женщинах с солнцегрея и невольно испытывал чувство презрения, которое в то же время наполняло его стыдом и виною.

После того мосен Мильан две недели не выходил из дому никуда, кроме храма.

Селение мрачно замолкло и походило на огромную могилу. Иногда на улице появлялась Херонима — она шла на солнцегрей одна, разговаривая сама с собой. Порою, если думала, что ее никто не слышит, она что-то кричала, а то, молча, принималась считать на скалах выбоины от пуль.

С тех пор прошел год, а казалось, что век. Смерть Пако так свежа была в памяти, что мосену Мильану иногда чудились пятна крови на одеянии.

Он открыл глаза и спросил служку:

— Ты говоришь, жеребенок ушел?

— Да, сеньор.

А про себя — перенеся вес тела сперва на одну ногу, а потом на другую — служка пробормотал:

…вот так и вручил он душу
Всевышнему. — Аминь.
Рядом, в ящике шкафа, лежали часы и платок Пако. Мосен Мильан никак не мог собраться с духом и отнести их родителям и вдове Пако.

Он вышел из ризницы и начал службу. В церкви не было никого, только дон Валериано, дон Гумерсиндо и сеньор Кастуло. И, произнося introibo ad altare Dei, мосен Мильан вспоминал Пако и думал: это правда. Я его крестил, и я его соборовал. Во всяком случае — да простит его Господь, — он родился, жил и умер в лоне Святой Матери-Церкви. Ему чудилось, он слышит, как губы умирающего шепчут его имя: «…мосен Мильан». И он думал, испытывая в одно и то же время страх и умиление: а теперь я служу за упокой его души этот реквием, за который враги его хотели мне заплатить.


1962

Хесус Искарай

Няня Лена Пер. Е. Хованович

Мы познакомились в Валенсии в 1945 году. Товарищ предложил встречаться дома у Няни Лены, считая, что это самое надежное место. С тех пор мы виделись там довольно часто. Она шила для магазинов готового платья, брала заказы у знакомых, вязала чулки. Но и этих многочисленных занятий было мало, чтобы заработать на пропитание, так что по четвергам, субботам и воскресеньям ей приходилось ездить куда-то на окраину продавать билеты в кассе кинотеатра, нескладного барака, который в эти дни наполняла шумная публика, солдаты, крестьяне и ребятишки.

На вид я дал бы ей лет сорок — сорок пять, а то и больше, но такая у нее была хрупкая фигурка и такой детский голосок, что всякому, кто его слышал, Няня Лена казалась моложе, хотя волосы ее подернулись пеплом. Седые пряди — и черные глаза, ясные и зоркие глаза уроженки Кордовы, взгляд горький от пережитых бед и лишений — и все же полный жизни. Этот контраст придавал строгую прелесть ее увядшему лицу, хотя, судя по неправильным чертам, красавицей она никогда не была.

Держалась Няня Лена приветливо, но робко. Когда приходил один из нас, провожала его в столовую, служившую одновременно мастерской, а как только появлялся второй, забирала недошитые вещи, иголки, нитки и, пришепетывая, как все жители Кордовы, тихо извинялась:

— Я оставлю вас… Если что-нибудь понадобится, позовите…

И проскальзывала на кухню.

Я как-то спросил, состоит ли она в партии.

— Как многие — фактически состоит, хотя официально не вступала, — ответил товарищ. — Помогает нам чем может, а раза два или три, когда ее квартира не использовалась как явочная, ей поручали работу связной. И эта скромница — представь — оказалась решительной женщиной!

— У нее никого нет в Валенсии?

— Никого. Муж ее, наш товарищ, убит на Кордовском фронте в одном из последних боев. А она с окончания войны жила здесь у родственницы — бывшей хозяйки этой квартиры, — но та недавно умерла.

Больше ничего о нашей Магдалене я не знал.

До тех пор пока однажды она сама не рассказала мне свою историю. Привычки откровенничать, по-моему, у нее не было, и этот разговор завязался непроизвольно. Она говорила не столько со мной, сколько с собственными воспоминаниями. Ей, должно быть, давно не случалось ни перед кем раскрывать душу.

Обычно я приходил на встречи первым и, чтобы скоротать время, Няня Лена занимала меня разговорами, не переставая нажимать на педаль своей швейной машинки, развалины образца 1900 года, такой же дряхлой, как мебель и все вещи в доме. В тот вечер она, как всегда, говорила о чем-то, а я через полуоткрытую балконную дверь слушал, как потрескивает земля, обожженная августовским солнцем. Горячий бриз доносил запах близкого моря, вдалеке над рисовыми полями клубился и растекался по земле густой пар.

— Ну и печет!

И тут, припомнив другие, по-иному жаркие дни, я спросил:

— Магдалена, вы ведь из Кордовы?

— Да, из тех мест. Родилась в Баэне, а с тех пор, как выросла, жила в… — И она произнесла, как выдохнула, название поселка в провинции Кордова, который мы, ради безопасности Няни Лены, назовем здесь условно Альменар-дель-Рио.

— Он стоит на холме, близ Монторо. Вы бывали в тех краях?

— Да, случалось.

— До чего же там хорошо!

Я принялся вспоминать вслух:

— Если смотреть с обрыва, Гвадалквивир до того зелен — не отличишь от заросших берегов.

— О, да это только зимой! А наступит апрель — и в глазах от пестроты рябит! Все расцветает… Нет другой такой реки, как Гвадалквивир!

— Вас выслали из родных мест?

— Я сама себя выслала.

Оторвав глаза от работы, она загляделась на вечернее небо, в котором день, уже побежденный, догорал багровыми сполохами. Я молчал, пока она не обернулась и не спросила робко:

— Вы были там во время войны?

— Был, но недолго.

— Тогда вы могли знать моего мужа… Антонио Вальядарес, хаэнский шахтер… Он был комиссаром бригады…

— Думаю, знал.

— Хотите посмотреть на него?

Она открыла ящик комода и достала истрепанный номер «Комбатьенте де Андалусия».

— Вот он.

Не знаю, приходилось ли мне на фронте встречаться с товарищем Вальядаресом, но, даже если приходилось, я едва ли узнал бы его на мутной и выцветшей газетной фотографии 1937 года. Единственное, что я увидел, — неясный силуэт военного с бледным пятном вместо лица.

— Ну конечно, — в голосе Магдалены мне послышалось разочарование, — разве вы сможете узнать его на этой фотографии? Я — другое дело! Каждый раз смотрю и вижу его таким, как в жизни…

Мгновение она молчала, с нежностью разглядывала портрет, потом неожиданно резко тряхнула седыми волосами.

— Знаете, что он сказал мне в последний вечер, когда уже близок был тот проклятый день? «Если услышишь, что война закончена… не верь, Лена! Конец у этой войны будет не такой… Если услышишь, что мы проиграли… не верь! Придут тяжелые времена, но ты не плачь и не предавайся отчаянию. То, что мы посеяли на земле, не исчезнет, когда исчезнет фронт. Где бы ты ни оказалась, почувствуешь, как оно бьется, живет…»

Она вздохнула и еле слышно проговорила:

— Он ясно видел это в то время, когда мрак еще только начал сгущаться над нами… А я это вижу теперь… И себя вижу… Когда пришел он, кем я была? Жалкой рабыней, не понимающей, что она рабыня. Теперь… вы видите, мне приходится нелегко, но, насколько мы, бедняки, в силах, я сама распоряжаюсь своей судьбой!

И нежным тихим голосом начала она рассказ о нем и о себе. Перескажу вам своими словами — а где позволит память, и ее собственными — историю Няни Лены.


Большой пустырь, окруженный давильнями и угольными сараями, считался в поселке главной площадью. Он вполне бы сошел за скотный двор, не возвышайся над ним облупившаяся громада церкви. На этой площади 16 февраля утром Педро Луна, полновластный владыка Альменара-дель-Рио, вещал:

— Говорю вам, сеньоры, ждите перемен. И если власть возьмут фашисты, то уж они обуздают этот сброд… Заходят по струнке оборванцы, которые едят мой хлеб, а сами даже шляпу не соизволят передо мной снять!

Через несколько часов он вдруг сорвался и уехал в Кордову. Пробыл там три недели, а вернувшись, остановился посреди площади и заявил кучке прихлебателей, но так громко, чтобы слышали все:

— Я был и остаюсь сторонником законной власти. Мною получены важные указания от губернатора, человека широко образованного и здравомыслящего. Выяснилось, что он придерживается в жизни того же принципа, что и я: порядок прежде всего. А там, где есть порядок… там все есть!

Но, взглянув в угрюмые лица батраков, остановившихся его послушать, Луна заскрипел зубами от гнева: «Говорю все это, унижаюсь… Унижаюсь! А им хоть бы что. Ничем не проймешь!»

Резким движением Педро Луна раздвинул толпу и молча пошел к дому, ощущая затылком сверлящие взгляды. Да разве в прежние времена ходил он как пойманный вор по площади, по своей площади! Нет, прежде он шествовал по ней гордо, а батраки и арендаторы почтительно расступались. Он чувствовал себя счастливым оттого, что все здесь принадлежит ему, что это его люди. Иногда блаженство переполняло его душу, он останавливался и в благоговейной тишине оказывал милость тому, кто меньше всех этого ожидал, заговаривая с ним: «Ну что, Нато?.. Слышал, сына твоего забирают нынче в армию. Узнай, куда его пошлют: не мешает замолвить словечко перед его полковником». Бывало, обходя поля, он подзовет управляющего, опустит руку в карман, где всегда позвякивало несколько дуро, и скажет: «Держи! Угостишь парней от моего имени…» И все казались довольными… Да все и были довольны… Только кто теперь об этом вспомнит!

Задумавшись, он остановился у больших деревянных, обитых гвоздями дверей своей усадьбы. Но крик, ударившись в стену как камень из пращи, словно подтолкнул его в спину.

— Да здравствует Народный фронт!

«Это Вентура, возчик. Четыре поколения его родни едят мой хлеб, и кто же, как не он, неблагодарный, больше всех меня ненавидит!» — подумал дон Педро. Но тут кровь ударила ему в голову: вспомнилось, что сказал однажды Вентура, услышав эти слова, на которые, по его, Педро Луны, мнению, возразить было нечего: «То-то и плохо, дон Педро. И не дай бог моим детям повторить судьбу деда и бабки, всю жизнь гнувших спину на этой земле, обогащая ваших деда с бабкой».

Педро Луна вошел во внутренний двор, залитый солнцем и полный птичьих трелей. Черным пятном в золотом свете возник перед ним тонкий силуэт жены, вечно одетой в траур. Она вышла встретить его.

— Ты уже приехал?..


«В этом доме я жила до начала жизни, до второго рождения, — продолжала Няня Лена. — Жена Педро Луны приходилась дальней родней моей матери. Жила я хоть и не за решеткой, но как в тюрьме. Для чужих — бедная родственница, пригретая из милости; для хозяев — бесплатная прислуга, пара рабочих рук и душа, принадлежавшая семейству Луна на тех же правах, что лошади, домашняя птица, оливы. Альменарские поденщики требовали, протестовали, восставали против кабалы. Я принимала ее как неизбежное зло, само собой разумеющееся. Последний из батраков Педро Луны был свободнее и счастливее меня!

Я вставала на рассвете, но и к полуночи не поспевала со всеми делами. Служанки в доме иногда пели. Я заканчивала одну работу и принималась за другую молча, как автомат. В семье Луна было трое детей, и мне поручили о них заботиться. Нет женщины, не любящей детей. Я привязалась к ним и в том находила утешение… Особенно мне дорога была Крусита, веселая, как ясное утро. Я любила даже старшего, Рафу, хотя он был весь в отца: казалось, так и родился с плеткой.

Дети называли меня няней и, не выговаривая моего полного имени, сократили его до Лены. Так я и осталась для всех Няней Леной.

Я жила среди людей, но в полном одиночестве. Для Луны и ему подобных приживалка как бы и не существовала. Служанки, поденщицы и батраки не доверяли „хозяйской родне“ и старались меня избегать. Жена Педро Луны замкнулась в своем мрачном мире. Болезненная, малокровная, унылая, она равнодушно скользила по дому, вечно одетая в траур: как только кончался срок одного, начинался другой. Думаю, в глубине души, может, и не признаваясь себе, она ненавидела мужа, волкодава, стиснувшего зубы на ее горле.

Одиночеством, тем, что не знала ни людей, ни жизни, можно объяснить ту спячку, ту покорность, с которой я принимала свое тогдашнее существование. За стенами дома сеньора Луны, за оградой его усадьбы начинался огромный мир. Тот мир, в котором можно бы жить иначе. Что же я, не знала о нем? Нет, как было не знать! Но он был чужим для меня, я его боялась… И если иногда начинала догадываться, что у меня хватило бы сил вырваться из тюрьмы, одна мысль об этом казалась безумием и неблагодарностью.

— Какая же ты старушка, девонька, — повторяла то и дело Петра Хименес, угольщица из Вильянуэвы, о которой речь еще впереди.

— Как вы можете так говорить, ведь я молодая! — сказала я однажды, обиженная ее жалостливым тоном.

— Когда ты одинок, молодость — не молодость, — ответила она.

И я подумала, что так оно и есть. Но только потом поняла, что молодость, когда ее не замечаешь, хуже старости. Моя молодость началась тогда, когда уже близилась к закату, когда мне шел тридцать пятый год. Но не надо забегать вперед… В ту ночь — потом я узнала, что это было в ночь с 17 на 18 июля, — Педро Луна примчался из Кордовы на автомобиле. Он выпрыгнул на ходу и вихрем пронесся через двор, громко зовя жену.

— Собери детей, мы сейчас уезжаем, — распорядилась она мгновение спустя.

— Надолго? — спросила я.

— Не знаю, — ответила она с привычным безразличием. — Это все Педро…

Педро Луна похвал меня и сказал чуть мягче, чем обычно:

— Мы уезжаем. Дом остается на тебя, будь как хозяйка. Смотри, чтобы никто ничего не трогал! Никто ничего!

В полночь вся семья выехала в Монторо».


На закате следующего дня толпа вооруженных людей с троекратным криком: «Вставай, Испания! Хвала Христу! Да здравствует армия!» — ворвалась на площадь.

Почти у всех у них были такие истошные голоса и вызывающие жесты, что их можно было принять за пьяных, они и были пьяны, если не от вина, то от собственной наглости и злобы. Командовали мятежниками Хулио Моро и двое его сыновей — вторые по величине имений помещики в Альменаре, — за ними шли: Блас Рубио, виноторговец, братья Кабрал, владевшие маслобойней на равных паях с Педро Луной, унтер-офицер гражданской гвардии в отставке, священник, ризничий и десятка два богатеев из окрестных поселков; некоторые со своими управляющими.

— Господа идут! — вскрикнула в испуге какая-то женщина.

Как по сигналу, исчезли все, кто был на площади, только Хуану Кортине годы и хромота помешали вовремя скрыться. Хуан когда-то первым начал создавать организацию сельскохозяйственных рабочих в Альменаре-дель-Рио. Всего десять минут, как он расстался с товарищами, еще накануне собравшимися в заброшенной давильне с гордой вывеской «Народный дом».

Лавина обрушилась на старика.

Сквозь кровавую пелену, застилавшую глаза, Хуан видел, как взлетали и опускались приклады, как сверкали глаза нападавших и как Хулио Моро, оскалив волчьи клыки, выл:

— Кричи: «Долой Республику!»

— Не буду.

Братья Кабрал и младшие Моро оттащили его к ближайшей оливковой роще. Там они принялись копать яму.

— Вы что собираетесь делать? — всполошился Блас Рубио.

— Не смейте! Не делайте этого при мне! — закричал священник.

Но разъяренных бандитов ничто не могло остановить. Когда яма была готова, Хуана Кортину зарыли в ней, оставив снаружи только его седую голову.

— Ты ведь хотел земли?.. Получай!

Издали казалось, что голова прикатилась с холмов, а вблизи, что она растет из земли. Глаза налились кровью, изо рта вырывались то проклятия, то предсмертные стоны.

— Пусть издыхает!

Они оставили бы его так, но один из управляющих не выдержал и спустил курок. И вместе с голосом Хуана Кортины угас среди умирающей зелени олив закат.

Так начался в Альменаре-дель-Рио фашистский мятеж. Когда стемнело, пистолеты, пулеметы и винтовки были направлены на Народный дом, но оттуда дружными залпами ответили крестьянские ружья. Ночью, в ожидании подкрепления из Монторо или Пособланко, мятежники разбились на два отряда. Пока одни держали в осаде Народный дом, другие обходили поселок, хватая и расстреливая «тех, кто больше всех шумел насчет земли», — такова была установка, данная доном Хулио Моро.

На рассвете три грузовика в клубах пыли начали медленно подниматься по зажатой между скал дороге к Альменару-дель-Рио. Но это были не подкрепления, которых ждал дон Хулио Моро, а шахтеры из Хаэна, опоясанные взрывчаткой и вооруженные новенькими винтовками.

Банда рассеялась. Одни пытались спастись, карабкаясь вверх по скалам, двое управляющих сдались, остальные засели в церкви. Храмы, игорные дома, казармы гражданской гвардии и бордели каждого андалусийского поселка служили мятежникам бастионами.

Шахтеры и крестьяне окружили церковь. Оборонявшиеся забаррикадировались и стреляли из боковых дверей, сквозь витражи, из окон ризницы. Их пули отскакивали от бортов фонтана в центре площади, оставляли выбоины на столбах галерей, беззвучно впивались в глиняные стены угольных сараев. Кошачьим прыжком парень-шахтер подлетел к фонтану, лег под его прикрытием и, описав в воздухе рукой большую дугу, бросил в сторону церкви гранату. Половина ворот обрушилась. Увлекая за собой других шахтеров и крестьян, парень бросился вперед через площадь, но, сраженный пулей, упал на плиты паперти.

Стихли выстрелы из боковых дверей. Следующая граната заставила умолкнуть и те, что раздавались из ризницы. Жители поселка ворвались в церковь. За поваленной статуей святого Антонио с отбитой головой, возле купели, лежал Блас Рубио, мертвый, он сжимал винтовку, словно целясь в вошедших. Чуть поодаль скорчился ризничий. Глаза его были неестественно выпучены, бурые пятна крови покрывали сутану, из-под которой виднелся пистолет. От него пахло свечами, порохом и кровью.

С башни все еще стреляли. Там засели обезумевшие от страха дон Хулио Моро с сыновьями и бывший унтер-офицер гражданской гвардии.

Оставив несколько человек на посту у главного алтаря, чтобы отрезать выход с колокольни, шахтеры и крестьяне вернулись на площадь и стали призывать обороняющихся не упорствовать, а прекратить сопротивление. В ответ те уложили одним выстрелом мальчика из парикмахерской. Тут же по башне началась стрельба из всех винтовок и ружей, что только были у нападающих. Пули ударялись в колокола, бронза скорбно гудела.

Внезапно с обеих сторон огонь прекратился. С башни показали белый платок, привязанный к стволу винтовки.

— Сдаются! — радостно закричали на площади и, покинув укрытия, бросились к церкви, однако залп с колокольни заставил отступить.

Два батрака и женщина остались лежать на площади.

Слышно было, как унтер-офицер вопил, умоляя троих Моро:

— Не стреляйте! Хватит стрелять!

Оцепенение прошло, и гнев придал нападающим сил. Под пулями несколько шахтеров и батраков прорвались к церкви на подкрепление тем, кто остался у лестницы, на колокольню. Все вместе они начали медленно подниматься по ступеням. Снаружи продолжали обстреливать башню.

Под напором наступавших мятежники были вынуждены покинуть укрытия. Младший из братьев Моро первым сорвался вниз. Та же участь постигла унтер-офицера, когда он по веревке пытался спуститься в апсиду.

Вне себя от ужаса дон Хулио и его старший сын вылезли на крышу, надеясь перепрыгнуть на соседний дом. Сын скатился вниз, как только шагнул с колокольни. Отец шел к краю крыши, размахивая поблескивающей на солнце винтовкой. До карниза оставалось шага два, Моро уже собрался прыгать, но вдруг раскинул руки крестом, на мгновенье замер в напряженной позе пугала и мешком рухнул на площадь.


Как только было покончено с мятежниками, жители Альменара в один голос закричали:

— К Педро Луне!

Знавшие дона Педро были уверены, что не застанут его, но и они бежали вместе со всеми, заразившись надеждой отплатить тому, кого считали главным виновником разрушений и смертей этого дня.

С гневным ревом толпа подкатилась к воротам сеньора. На мгновение сельчане замерли при виде запертых балконов и ставен. Внезапное молчание было красноречивее слов: все поняли, что хозяин поселка успел скрыться. Но, не желая примириться с очевидным, крестьяне вновь разразились проклятиями и угрозами в адрес Педро Луны, крики не стихали до тех пор, пока все голоса не перекрыл голос Вентуры, возчика, бывшего среди тех, кто сражался на площади.

— Криками ничего не добьешься. Птичка упорхнула в Кордову!

Подозревая, что в доме есть оружие, парни собрались ломать дверь, но тут вперед выступил огромный детина, в котором по тому, как он вел себя во время штурма церкви, все признали командира горняков:

— Тут работы — одному слесарю. Есть слесарь в поселке?

Слесаря нашли, и он, хоть и не без труда, справился с замками на дверях дома Луны. С ружьями на изготовку шахтеры и батраки обошли весь дом, но никого не обнаружили. Только несколько часов спустя, когда командир шахтерского ополчения уже устроил в доме командный пункт и послал связных в Монторо и Вильянуэву, двое бойцов явились в импровизированный кабинет, ведя перед собой перепуганную женщину.

— Обнаружена в погребе, за кувшинами.

Полушутя-полунастороженно командир спросил женщину:

— Кто такая и от кого прячетесь?

Прежде чем она успела произнести слово, Вентура ответил за нее:

— Это Няня Лена.

— Что за Няня Лена?

— Говорят, дальняя родственница жены дона Педро, а по-моему, такая же служанка, как все, — серьезно проговорил Вентура.

— А в отношении политики?

— Политикой… нет, не занималась.

Шахтер внимательно посмотрел на Няню Лену, а потом произнес уже чуть мягче:

— Оставайтесь в доме… и не прячьтесь. Таким, как вы, нас нечего бояться.


«Штаб отряда хаэнских горняков, — продолжала Няня Лена, — расположился в доме Луны. Хаэнцы, а с ними полсотни жителей поселка — все, кто имел ружья, — присоединились к ополченцам Вильянуэвы и правительственным войскам, окружившим Пособланко. В доме осталось всего несколько шахтеров. В первые дни я едва осмеливалась к ним подойти. Не потому, что боялась их — если мне и приходила в голову мысль, что они могут меня обидеть, то я тут же прогнала ее, — а потому, что мне казалось, что иначе как с предубеждением они на меня смотреть не могут. Но главное, моя проклятая застенчивость — видите, до сих пор от нее до конца не избавилась — не вязалась с их вызывающей грубостью.

Я плохо тогда разбиралась в шахтерах, но подумала про себя, что до войны они должны были быть… как бы сказать?.. не такими резкими, более сдержанными. Шутка ли — в первый раз почувствовать себя хозяевами своей судьбы… Понять, сколько от них зависит… В шахте они были ничем, на фронте — всем. Ну и принялись козырять… Так?

— Да, я примерно то же чувствовал во время войны.

— Вскоре, — продолжала Няня Лена прерванный рассказ, — мы с шахтерами подружились, и я стала у них домоправительницей. Только и слышалось: „Компаньера, то, компаньера, это“.

Вы будете смеяться, но поначалу я вздрагивала, когда ко мне так обращались. Однако постепенно привыкла к этому слову, поняла его… Оно стало мне нравиться и в конце концов сделалось для меня чем-то вроде „сезам, откройся“. Впервые меня называли „компаньера“ и обращались как с равной! Сама не заметила, как стала ходить по дому и по поселку так, как никогда раньше не ходила: с высоко поднятой головой.

Командира я больше не видела, он был на фронте с ополченцами… Но вот однажды вечером в конце июля… Как и во все предыдущие вечера, я вышла на веранду подышать свежим ветром с реки и послушать, как поют во дворе шахтеры. А пели они очень красиво, особенно фанданго. Я сидела на скамейке, и вдруг на веранде в двух шагах от меня появился он. Я вскочила, собралась уйти, но он задержал меня, спросив с добродушной улыбкой:

— Все играем в прятки?.. Сядьте, не уходите и скажите мне, много ли вам хлопот с товарищами?

— Нет, сеньор, они хорошие люди.

— Они — народ!

Он смерил меня с ног до головы изучающим взглядом.

— Мне сказали, что вы живете в каморке, полной старого хлама. Выберите себе другую комнату, получше. Несправедливо, что мы занимаем дом, а вы ютитесь на чердаке… И знаете что, не называйте меня сеньором… Мне это не подходит, да и вообще режет слух…

Последнюю фразу он произнес слишком напыщенным тоном, который не шел к его простым манерам и казался неестественным. Тоже козырял…

Прошло вечеров восемь или десять, прежде чем он опять появился на веранде. Утром того дня им сдались взбунтовавшиеся солдаты гражданской гвардии, засевшие на мукомольной фабрике в Пособланко. Он был очень рад, я поняла это по его словам:

— Еще один бастион врага взят. Мы продвинулись от Пособланко до Серро-Муриано. Пусть недалеко, но так, шаг за шагом, и придем к победе. Не сомневайтесь! — добавил он, будто я возражала. — Мы выиграем войну, мы спасем Дитя, как называли родину наши деды. Неплохая наступит жизнь, вот увидите!.. А там, пройдет время… Я уже пень корявый, но и то думаю застать социализм в нашей многострадальной Испании. Да что далеко ходить… Представляете, Андалусия — социалистическая!

— Представить социализм? Да я не знаю, с чем его едят.

— Вообразите рай. Социализм — это что-то вроде.

Во дворе рассмеялись, и он засмеялся тоже. Потом стал рассказывать о том, что произошло утром.

— Нет, подумайте!.. До чего иногда остро чувствуешь глубину перемен! Вот смотрите… Гражданские гвардейцы сдались с условием, что им сохранят жизнь. Эвакуировать их вместе с семьями, как только они сложат оружие, — таков был договор, и мы его выполнили. Конвоиры, сопровождавшие гвардейцев до станции, чтобы идти быстрее, взялись нести их тюки и чемоданы. Я тоже, скрепя сердце, взвалил на себя сундук одного. Сам он плелся рядом, опустив голову, без треуголки и без обычного гонора. Вдруг оборачивается, глядит на меня и бледнеет как смерть. И тут я начинаю смутно что-то припоминать. „Из Линареса в Убеду?“ — спрашиваю шепотом. „Нет, сеньор, — отвечает, — из Пуэртольяно в Хаэн“. И двух лет не прошло с тех пор, как этот гвардеец гнал меня по дороге в наручниках, босиком, с окровавленными ногами, как бандита. „Из Пуэртольяно в Хаэн“. Лучше, чем я, запомнил. Мне, шахтеру-коммунисту, столько дорог пришлось пройти закованным под жарким солнцем Андалусии, что о той, проделанной когда-то перед его конем, я уже и забыл.

У Антонио появилась привычка выходить на веранду всякий раз, когда он приезжал ночевать в Альменар, а я… я тоже выходила каждый вечер.

— Ну как дела, Лена?

— Да вы же знаете… Все так же…

Он стоял, облокотившись о перила, чаще молча, рядом с моей скамейкой. Скоро я заметила, что не все просто в характере Антонио. Когда он рассказывал о дорогом, о борьбе, о своих идеях, я слушала как завороженная и повторяла про себя, что никогда никто не говорил при мне о чем-то с таким увлечением, так горячо. Но в иные моменты он казался мрачным и замкнутым. Позднее, когда я узнала его ближе, поняла, что есть в его душе и грусть, и спокойная сила, и доброта… но главное — доброта!

Иногда он рассказывал мне о своей жизни:

— Нет в ней ничего из ряда вон выходящего, и все же думаю, что жизнь рабочего может вас кое-чему научить. Я сам научился многому, глядя на жизнь моего отца. И на его смерть. Такие, как мой отец, на языке шахтеров назывались страшным словом „освинцованный“. Свинец разъел его легкие, выступил на синюшном лице, в бесцветных глазах, так глубоко запавших, что казалось, они смотрят уже из могилы. Как сейчас вижу его: вот он сидит на балконе, на своем плетеном стуле, и смотрит, как мимо идут на работу шахтеры, которых он знал с пеленок. „Известно тебе, что с тобой будет через двадцать лет? Посмотри на своего отца, и увидишь как в зеркале. Из тебя выжмут все соки в этих норах, просвинцуют до костей, а когда ты уже ни на что не будешь годен, вышвырнут с шахты помирать на свалку. Смотри же, не повтори мою судьбу!“

Он грустно усмехнулся:

— Смерть меня, во всяком случае, ждет другая.

А когда молчал! Как мне было хорошо сидеть рядом с ним в те вечера, не говоря ни слова!

Да, бывало хорошо, но все чаще меня что-то грызло изнутри: „Раз приходит все время, значит, любит меня?… Меня любить?… Разве может такой человек полюбить меня?… А почему бы и нет, в конце концов?“…

„Если бы он тебя любил, Лена, он давно бы признался. Хотя…“

В любви я разбиралась хуже первоклашки, но заметила, что и он в этом деле профессором не был.

Как-то раз… без особого повода… он заговорил об одной женщине.

— Мы собирались пожениться, но не сложилось… Жизнь моя такая!.. Слишком суровая, чтобы заводить семью… Тем более с ней…

Больше он к этому не возвращался.

С каждым вечером я узнавала о нем все больше. Поняла, что он не командир, как мне казалось раньше, а комиссар. По его совету пошла работать в мастерскую, где женщины Альменара и Адамуса шили белье для Народной армии. Заботилась о доме, о горняках-солдатах и, почти не отдавая себе отчета, думала все время об Антонио. Каждый вечер выходила я на веранду и даже тогда, когда знала, что он не придет, сидела и ждала его до тех пор, пока тут же на скамейке не засыпала под глухой плеск реки.

Однажды после долгого отсутствия он снова появился на веранде и начал спокойно, как всегда, говорить о Кордовском фронте, о том, как идут дела в Мадриде… Вдруг, видимо заметив, что я дрожу, он прервал рассказ, накинул мне на плечи свой плащ и сказал, ласково улыбнувшись:

— Да вы еле живы от холода, Лена! Жаль, придется расстаться с верандой до весны.

Закутывая меня в плащ, он поцеловал мои волосы, и я разрыдалась как дурочка, поняв, что он меня любит.

В один прекрасный день мы с ним отправились на фронт. Я нарядилась как могла и пригласила с собой пол-Альменара. Командир дивизии должен был поженить нас.

„Ну и свадьба! — думала я по дороге. — Разве такие свадьбы бывают?“ Но мне и в голову не пришло вернуться. В глубине души я знала, что выхожу замуж по-настоящему и многие еще позавидуют мне.

Словом, в тот вечер мы поженились».


Тут Няня Лена, прервав рассказ, посмотрела на часы, которые тикали на комоде, и пробормотала:

— Почему он не идет?.. Случилось что-нибудь?

Я знал, как она переживала, если кто-то из нас задерживался хоть на минуту.

— Мы договорились на полвосьмого, он опаздывает всего на несколько минут, — сказал я. — Не беспокойтесь. Продолжайте, пожалуйста.

— На чем мы остановились?

— На вашей свадьбе…

Да. Так вот потом…


«Потом наступили последние дни…

Я видела, что при мне он старается казаться уверенным и веселым, хотя на душе кошки скребут. Но это веселье, как фейерверк, быстро гасло. Молчание вставало между нами…

Он молчал. И я молчала, обнимая его в темноте так, как будто боялась потерять на следующее же утро…

— Что слышно в тылу? — спросил он как-то раз с наигранным безразличием.

Трудно было ответить, потому что… как бы это объяснить?.. ничего не было слышно… Люди страдали молча. Как я. Как он. Земля уходила у нас из-под ног, мы видели, что пришел конец, но поверить не могли. Всей душой отказывались верить. Это было до того несправедливо, что казалось неправдой.

— Мы проиграли войну, Антонио…

Он взорвался:

— Кто тебе сказал!.. Проиграли войну!.. Этого быть не может! И если даже ходят такие слухи, моя жена не должна повторять их… Ясно тебе?

Он говорил с яростью, которой я в нем не подозревала. Но скоро отошел, успокоился и, неловко приласкав меня, сказал:

— Спи, Лена.

Что будет с ним? А со мной?.. Ведь проиграть войну — значит потерять его… Неужели жизнь моя, не успев начаться, рассыплется в прах… Он прав, этого быть не может!

— Спи, Лена.

И через мгновение — шепот в темноте:

— Стиснуть зубы и идти… Другого не остается. Впереди — ни просвета…»


Когда у моста через Гвадалквивир солдаты Иностранного легиона и фалангисты были остановлены выстрелами, их командир не поверил своим глазам. «Неужели все еще?..» Он вскочил на скамеечку перед громкоговорителем и, надрываясь, прокричал:

— Всякое сопротивление бесполезно! Всякое сопротивление бесполезно!

Но бойцы, у которых против бомб было одно оружие — винтовки, продолжали стрелять из темноты…

Комиссар Антонио Вальядарес, распластавшись на берегу, стрелял, а в промежутках между очередями говорил со своими людьми. Почти все, кто был рядом, кого он мог различить в ночи, черно-зеленой, как заросли кустарника и река, шли с ним рука об руку с первого дня, с той, другой ночи, когда они вскочили в кузов грузовика, выйдя из Народного дома в Линаресе. Спроси его кто-нибудь несколько дней назад, он бы с уверенностью сказал, что успел уже выложить этим людям все, что знал, и научить их всему, что умел. Даже шутил: «Сами не заметили, как три года ушло на разговоры». Но теперь, под выстрелами, его одолевало желание говорить с ними, наставлять их. «Как мы выросли за эти годы!.. Но скоро расстанемся. И врозь будет намного труднее… Не говоря им об этом и даже себе не признаваясь, я готовлю их… готовлю себя к тому, что нас ждет… Себя готовлю?.. А если напрасно? Если конец войны — и мой конец тоже?.. Схватят — и тогда уж…»

Он махнул рукой, прогоняя черные мысли. «Надо ко всему быть готовым… даже к этому».

Пули стучали по перилам. В воде отражались беглые огоньки выстрелов. Внезапно река вспыхнула и мост со страшным грохотом взлетел на воздух. Эхом отозвались горы. Стрельба умолкла, но через миг началась снова, чаще, отчаяннее. Берег закипел, вспаханный снарядами.

Комиссар Вальядарес все еще говорил с бойцами, не переставая стрелять. Но тут огненный смерч подхватил его, и вместе с лавиной земли, обломками ветвей он и трое его товарищей, трое шахтеров, воевавших с первых дней, рухнули с обрыва в реку.

Долго еще грохотали на берегу выстрелы. И только к полуночи под безлунным небом опять воцарилась тишина, и река безмолвно понесла в море окрашенные кровью воды.


«Печальной была моя жизнь прежде, но не худшее ли ждет впереди? Вечно мучиться воспоминаниями о промелькнувшем счастье… От этих мыслей, — продолжала Няня Лена, — болела моя душа… Только на этот вопрос у меня хватало слов. И я повторяла его в странном забытьи, понимая, что от ответа зависит все: буду ли жить так, как он научил меня, или вернусь к прежней жизни, которую жизнью не назовешь…

Он погиб… Он был для меня воплощением жизни, я поверить не могла, что и такие люди умирают… Но он умер… Я опять одна… без него… Одна? Он оставил меня в большом, незнакомом прежде мире. По двору и по разоренным комнатам дома Педро Луны все еще ходили солдаты, шахтеры… его большая семья. Он так и говорил: моя большая семья. Когда способность рассуждать вернулась ко мне — а боль не отступила, нет! — я спросила себя: а что бы сказал он, если бы мог говорить со мной?

И я ответила за него, как мне казалось, его словами: „Нет ничего страшнее, чем не знать, что есть на свете счастье, свобода. Твое горе огромно, боль будет терзать тебя всю жизнь. Но ты никогда не согласишься жить как раньше, не вернешься к той пустоте…“

Его путь… я выбрала его путь. И с какой же страстью принялась за дело в эти последние часы войны! Сердце обливалось кровью, но, зажав его в кулак, я ходила от дома к дому, повторяя слова, которые слышала от него, напоминала их солдатам, крестьянам — всем, кто нуждался в них, чтобы не дать надежде угаснуть.

Альменар опустел и затаился. Последние бойцы укладывали вещевые мешки. Кто отправлялся в родные места, а кто с группой крестьян под командой Вентуры уходил в горы. Оставшиеся сидели по домам, закрыв окна и двери, как будто от беды можно запереться. Всем, кто уходил и кто оставался, твердила я как заклинание те прощальные слова Антонио, то единственное, на что в горе и изнеможении у меня хватало сил: „Неправда! Мы не побеждены!“

Площадь обезлюдела. Одна громада церкви со шрамами от пуль, выпущенных 18 июля, высилась над ней. Я пошла в дом сжигать бумаги, оставленные солдатами подразделения моего мужа. И там, в архиве комиссара бригады, нашла этот номер „Комбатьенте де Андалусия“ с его фотографией.

Не выпуская ее из рук, я так и уснула перед рассветом… Проснулась с первыми лучами солнца и выглянула в окно… Площадь, примыкающие к ней переулки и поля, насколько хватал глаз, были пустынны, как будто жизнь остановилась.

Горный ветер продирался сквозь кусты розмарина и сбегал вниз по склонам, трепля ветви и листья. Горы и небо слились в сплошную пепельно-серую пелену. Вдалеке по лощине проскакал испуганный конь без всадника. Чуть не вскрикнув, я скорее отошла от окна. Антонио мне рассказывал о смерти Васкеса — помните? — командира батальона имени Хуана Баутиста Гарсеа. Он, раненый, уходил от погони на коне. Его догнали. Привязали к дереву… Его конь, наверное как этот, скакал по равнинам Эль-Карпио… Без седока и без цели…

Через весь пустой дом я прошла в свою комнату. Тишина была такой глубокой, что эхо собственных шагов повсюду преследовало меня. Я начала медленно складывать свои немногочисленные пожитки в чемодан. С этим чемоданом и с синим сундучком меня привезли и оставили в доме Луны двадцать два, а может, и двадцать три года назад. Как наяву увидела мать такой, какой запомнила ее в ночь нашего горя: растрепанную, зашедшуюся в крике: „Он умирает, дочка, умирает!“ Увидела себя: сижу в постели, онемевшая, растерянная, ослепленная огромной луной, отпечатавшей на белых стенах домов тени оград — устремленные в небо копья. Потом — дорога из Баэны в Альменар в ковыляющей двуколке и голос матери: „Так я оставляю ее у вас…“

Я невольно опять взглянула на взлохмаченное ветром поле. Надо уходить из этого дома. Это было решено твердо, еще несколько дней назад, когда я начала думать как о чем-то реальном о возвращении Педро Луны. Именно к тому вело наше поражение в войне — к триумфальному возвращению Педро Луны.

И вот я складываю чемодан. Уехать, но куда? С тех пор как та двуколка привезла меня в Альменар, я дальше Монторо и Пособланко не выезжала. В Баэне у меня никого не осталось. Вспомнила, что здесь, в Валенсии, живет одна дальняя родственница моего отца, с которой я даже переписывалась когда-то. Можно было бы у нее пожить, пока не найду работу. Я собиралась работать, жить самостоятельно. „Время мало подходящее для того, чтобы вылететь из гнезда. Вся Испания будет тюрьмой“, — говорила я себе, вспоминая о предчувствиях мужа. Но все, даже тюрьма, даже смерть, если меня убьют, — лучше, чем жизнь в этом доме. Вернуться к прежнему? На это могла согласиться та, довоенная Няня Лена. Я — нет. Для меня это было непереносимо, немыслимо, невозможно.

В последний раз взглянуть на стены, хранящие эхо его голоса: „Нет, я не сплю, Лена. Просто до того устал, что говорить не могу…“, „Ты поставила будильник на четыре, девочка? В четыре придет связной…“

Опять пройти по дому… Вот спущусь по лестнице, пересеку внутренний двор, открою двери и выйду на площадь… потом в поле… потом…

Шаги мои становились все тяжелее, я еле передвигала ноги. От горя и трудов последних дней меня одолела неимоверная слабость. Но надо было вырваться из дома как можно скорее. Наконец-то оставляю за спиной могильную тишину пустых комнат! Со двора донеслось пение птиц. Я остановилась перед клетками, наверное, от удивления: щеглы, чечетки и канарейки в такой день могли петь, как в обычное утро…

Вдруг с площади послышался шум, топот и звон оружия. Я бросилась к подъезду, решив выйти во что бы то ни стало, но поздно! Двери с оглушительным визгом распахнулись, я зажмурилась и тут услышала его голос, голос Педро Луны, пронзительный, с издевкой:

— Вот ведь повезло, сеньоры! Сама комиссарша нас встречает!

В ответ ему — взрыв хохота. Я открыла глаза. Он стоял передо мной расставив ноги, засунув руки в карманы полушубка, сама наглость и злоба. Двое или трое альменарских господчиков с пистолетами и двое гражданских окружали его. Возбужденные смехом и голосами, птицы щебетали как одержимые…

Он смерил меня взглядом, полным ненависти и… изумления. Сделав над собой усилие, я не опустила глаза. В первую минуту от его голоса меня бросило в дрожь и я почувствовала себя такой же безвольной и малодушной, как раньше. Но это длилось не дольше секунды. Потом, когда он шел ко мне, осклабившись, с выражением не то ярости, не то презрения на лице, я, застыв посреди двора, уже не ощущала страха… Во мне пробуждалась радость, сила, неведомая раньше… В первый раз я смотрела на Педро Луну без страха… И с ненавистью!

— Воображаешь, что о тебе ничего не знали? Знали. Я знал, слышишь, дрянь!..

Подойдя почти вплотную, он продолжал выкрикивать ругательства, но мне его голос казался далеким эхом, тонущим в щебете птиц. Я все еще стояла, когда увидела, как поднялась огромной тенью его рука…

Помню выкрик:

— Возьмите ее, капрал!

Потом люди, деревья — все замелькало передо мной и в охватившем меня мраке долго еще слышалось оглушительное пение птиц в клетках…»


«Придя в себя, я не знала, что и думать, — продолжала Няня Лена. — Очнуться не в камере и не на обочине дороги, а в одной из лучших комнат дома Педро Луны! Я вся горела, не было сил шевельнуться. После того, что произошло по дворе, мне казалось непостижимым, как я до сих пор в этом доме, да еще на такой кровати.

Сидевшая со мною в комнате служанка ничего не могла объяснить. Она была новенькая и представления не имела о том, кто я такая. Ее наняли в Кордове во время войны и теперь „сеньора послала с другими слугами вперед, чтобы приготовить дом“.

— Два дня и две ночи вы лежали с температурой и бредили, не передать как, — сказала она. — Слава богу, вас никто, кроме меня, не слышал… Кстати, — добавила она тише, — уже нет ни Кордовского фронта, ни Народной армии. Ничего, ничего этого нет…

Я спросила, здесь ли Педро Луна, и девушка мне ответила: „Да, он уже расположился в доме и послал за врачом для вас“, чем окончательно меня озадачила.

Оставшись одна, я попыталась встать, решив выйти, даже если снова упаду в обморок посреди Альменарской площади, но я была так слаба, что, только приподнявшись в постели, вся покрылась испариной и снова упала без сил.

Через несколько часов явился врач, не тот, из Монторо, который всю жизнь лечил семью Луна, а молодой, младший лейтенант медицинской службы. Он принялся меня осматривать и расспрашивать с притворным сочувствием в масленых глазках. Мне стало неловко, я прервала его:

— Нет, не беременна. Оставили бы лучше меня в покое… Поможет скорее всех лекарств.

На следующий день Педро Луна пришел навестить меня. По пути от дверей до моей кровати он раза два пытался улыбнуться, но ни разу ему это не удалось. Наконец, остановившись посреди комнаты, он громко возгласил:

— Так мы уже не хандрим? Посмотрите только на нашу Няню Лену! Собралась умирать в самый день победы!..

Удивленная его наигранно бодрым тоном, я смотрела настороженно, не отводя глаз, но он делал вид, что не замечает этого, и продолжал говорить, уже у самой постели:

— А дело-то выеденного яйца не стоит!.. Врач говорит, истощение и что-то еще, анемия какая-то, точно не помню, но, в общем, то же, что хотеть есть… Так что, хорошее питание — и скоро мы встанем на ноги и будем бегать как ни в чем не бывало!

— Мне только одного хочется, — ответила я, — уйти отсюда. Как только смогу подняться, уйду.

Напустив на себя серьезность, как всегда, когда собирался солгать или пытался расположить к себе человека, Педро Луна взял стул и сел рядом со мной.

— Вот это уж совсем ни к чему! Совсем некстати! — воскликнул он. — Ты должна набраться сил, прийти в себя, а там… там посмотрим… В конце концов, безвыходных положений нет…

Он начал накручивать на палец полу жилета.

— Конечно… я тогда вспылил… Но ты ведь меня знаешь… Кровь ударит в голову, и не разбираю, где правый, где виноватый… Но потом я сразу взял себя в руки… В самом деле, в чем твоя-то вина? Несчастье, особенно в такие времена, какие нам пришлось пережить, с любой может случиться…

— Со мной ничего не случилось… Ничего такого, что вы имеете в виду.

Он вскочил, готовый взорваться.

— Ладно… Сейчас не время. Пока достаточно сказать тебе, что разговор у нас впереди и ты еще образумишься… Образумишься, попомни мои слова!..

Будь я в другом состоянии, — заметила тут Няня Лена, — может, мне было бы достаточно этого разговора, чтобы все понять. Я, правда, спрашивала себя, почему Педро Луна держит меня в своем доме после того, что произошло, и зная обо всем, но ответа не находила. Боль оглушает, а у меня душа кровью истекала. К тому же я только об одном могла тогда думать: скорее начать ходить.

Ради этого я стала съедать все, что новая служанка — единственная, кто входил ко мне в комнату, — приносила. И дней через пять, когда была уже в состоянии сделать несколько шагов по комнате, я начала вставать и ходила сколько могла, а потом чуть ли не ползком добиралась до кровати. Так я надеялась скорее восстановить силы.

Однажды утром, когда мне стало уже намного лучше, на площади вдруг заиграли трубы и барабаны, и я услышала топот и голоса, постепенно удалявшиеся в сторону полей и дальше, в сторону гор… Из соседних комнат не доносилось ни звука. Я решила одеться и выйти на скотный двор. Думала: похожу там немного и, если не устану, завтра же отправлюсь в Монторо.

Оделась и прошла в коридор. Прислушалась. Казалось, в доме никого нет. Сдерживая слезы, вышла на веранду. С гор доносился запах тимьяна и розмарина; обернувшись к реке, я почувствовала на щеках влажную свежесть. И в этом году наступила весна! Трудно было поверить, но она пришла, окрасив в сто цветов холмы, кустарник, берега реки; ее теплое дыхание возвращало меня к жизни… Цвела лаванда, цвел розмарин, цвел даже колючий боярышник…

Мне не хотелось там оставаться, и я спустилась на скотный двор. Ноги держали… „Завтра, завтра уж обязательно…“

Я бродила по загонам и вдруг за оградой увидела Петру Хименес. Она собирала или делала вид, что собирает цветы дрока. У меня чуть не вырвался радостный крик: наконец-то вижу кого-то из своих! Я бросилась к ней, но она меня остановила, сказав с издевкой:

— Что же ты за пленница, если в празднике пленных не участвуешь!

Я спросила, о чем она. Посмотрев на меня подозрительно, Петра задумалась надолго, но потом все же ответила:

— Я о пленницах, которые раньше отзывались на имя „компаньера“ и такие уж были — прямо свои в доску! Ясно, время сейчас подходящее, чтоб наплевать и забыть про красных, про мертвых и про живых… Но есть вещи, девочка моя, которые не проходят… Здесь по крайней мере это тебе не пройдет, здесь все своими глазами видели, какая каша заваривалась…

Она поставила корзинку на землю и так и пронзила меня взглядом.

— Знаешь, что весь Альменар говорит, Няня Лена?.. Пленницы вроде тебя умеют половить рыбку в мутной воде!

И тут я начала понимать.

— Подойди ко мне, Петра Хименес. Иди сюда и расскажи все по порядку, потому что я, клянусь его памятью, тут ни при чем и ничего не знаю.

Мои слова звучали так искренне, что она поверила. И начала рассказывать… По всей округе своры карателей не уставали расстреливать, терзать, сажать в тюрьмы республиканцев. И ради оправдания каждого своего преступления приписывали десятки своим жертвам.

— Вот Викториано, который был подручным в давильне. Он тогда, в церкви, отличился — это все знают. И разделался с одним из Кабралов… тут тоже ничего не скажешь. Но сколько ему теперь навесили убийств? Тридцать пять, чтоб ты знала, ни больше ни меньше!

Героиней одной из бывших в ходу небылиц, сама того не подозревая, оказалась я. До самой Кордовы дошли слухи о Няне Лене, альменарской пленнице, сначала изнасилованной шахтерами из хаэнского ополчения, а потом похищенной комиссаром. И представители власти, и друзья, кто с заговорщическим видом, кто с любопытством, молча жали руку родным жертвы, впервые соизволившим публично признать свое родство, и Педро Луна бормотал с подобающей случаю интонацией:

— В священной войне лишения никого не обошли.

— На холме Серро-де-Агуа, где вроде застрелили какого-то фалангиста, удравшего из тюрьмы в Монгоро, — сказала под конец Петра Хименес, — сегодня утром решили устроить показуху в честь пленников и пленниц. И тебя уж там представят во всей красе, будь спокойна!

Дальше я слушать не стала, я зашагала к холмам, не обращая внимания на Петру, которая, угадав мое намерение, кричала мне вслед:

— Стой, Няня Лена! Не ходи! Тебя убьют, если заговоришь!

Но до того ли мне было! Моя жизнь!.. Ведь моя жизнь была только временем, прожитым с ним, только тем, что он пробудил во мне, тем, что он мне оставил! И это хотели вывернуть наизнанку, втоптать в грязь, оболгать!

Позднее то, что я совершила в такой момент и в таких обстоятельствах, называли чуть ли не подвигом, но я вас уверяю, что ни смелость, ни тем более героизм здесь были ни при чем. А правда, моя правда, заключалась в единственном: не сделать того, что сделала, я не могла, не отказавшись от себя самой, рожденной в таких муках в военные годы… Ни на секунду мне не пришло в голову повернуть назад… Прийти и прокричать им в глаза правду означало похоронить прежнюю Няню Лену и утвердить — навеки! — рождение новой!

Путь до Серро-де-Агуа был неблизкий, давала себя знать перенесенная болезнь. Из последних сил я продиралась сквозь кустарник, карабкалась на кручи, иногда на четвереньках, потому что ноги отказывались держать, и раз двадцать думала, что не выдержу, не дойду… но столько же раз, стиснув зубы, повторяла про себя: „Надо дойти! Не дойдешь — останешься навсегда прежней Няней Леной!“ А это уж ни за что! Лучше повиснуть мертвой где-нибудь на скале!

Мне помогала память о нем. „Дойду! Он бы дошел, даже если ему пришлось бы всю дорогу сердце нести в руке!..“

Иногда я падала в заросли дрока, чтобы отдохнуть и набраться сил и чтобы ветер высушил обжигающий пот. Я была до того слаба, что даже жужжание пчел в кустах розмарина меня усыпляло. Но и раз, и другой мне удавалось подняться и продолжать путь… На колючих ветвях оставались клочья моей юбки… а может, и кожи… „Все равно дойду!“

Около полудня я наконец увидела холм. На нем толпилось сотни две народу. В центре священники в торжественных облачениях возносили над головой распятия. Там были все богатеи округа со своими семьями, военные, фалангисты, солдаты гражданской гвардии. В первых рядах выделялась обнаженная голова Педро Луны. Рядом один из синерубашечников торжественно разглагольствовал.

Я подошла, собираясь проложить себе дорогу в толпе, но вдруг остановилась, на миг ощутив то ли страх, то ли смущение… не знаю. Но тут люди сами расступились передо мной. Одни, видя меня в таком возбуждении, инстинктивно сторонились. Другие, знавшие меня, старались дать мне пройти, и я слышала: „Няня Лена!.. Это Няня Лена!“ От меня все чего-то ждали.

Услышав мое имя — а я уже была в первых рядах, — фалангист, произносивший речь, на мгновение замялся, но сразу же заговорил снова и, вскинув голову, указал публике на меня. Вот, мол, живой свидетель и жертва подлости красных: Няня Лена, альменарская пленница, собственной персоной.

В первом же слове, которое я прокричала: „Ложь!“, было все, что требовалось сказать, но у меня еще хватило силы, чтобы, воспользовавшись общим замешательством, добавить:

— Да, я была пленницей, это правда… Вашей пленницей была я до их прихода! Никто меня не насиловал. Никто! А тот, про кого вы говорите, что он меня похитил… был моим мужем!

С трудом вспоминаю, что произошло потом. Откуда-то из-за спины Педро Луны, красного от ярости, выскочила кучка бесноватых и набросилась на меня. Потом вижу себя уже далеко от этих людей. Двое гвардейцев, взяв под руки, чуть ли не по воздуху волокут меня вниз, с холмов… Доставлена я была не в Альменар, а в тюрьму Монторо. Следующей ночью меня вывели оттуда и еще до рассвета, чтобы никто не видел, переправили в Хаэн. В провинции Кордова много толков ходило о Няне Лене, „альменарской пленнице“.

И представьте, меня судили! В октябре 1940-го, после года тюрьмы, я предстала перед военным трибуналом в Хаэне.

— Вы отрицаете, что были изнасилованы и похищены? — допытывался председатель.

— Отрицала и буду отрицать.

Именно это, если верить непогрешимым аргументам прокурора, подтверждало мою виновность в помощи смутьянам. За соучастие, с учетом не знаю скольких смягчающих обстоятельств — слава богу! — меня приговорили к шести годам и одному дню! Но весной сорок третьего я вышла на свободу и после долгих скитаний оказалась наконец в этом доме. Потом разыскала товарищей, начала работать… Вот и вся моя история до сего дня…

Она помолчала, потом с грустной улыбкой добавила:

— Когда-нибудь… То счастье, что выпало мне, позднее и недолгое, уже не вернется… Мое время прошло… Но ведь есть и другие?.. Правда?..»


Закончив рассказ, она сидела молча, молчал и я. Все слова, что приходили в голову, казались пустыми и бесцветными. Наконец я пробормотал:

— Как хорошо, что вы с нами…

Мой голос вывел ее из задумчивости, взглянув на часы, она ахнула:

— Восемь! А вы договаривались на полвосьмого?..

Я давно уже заметил, что товарищ опаздывает, но ничего не сказал ей, чтобы не беспокоить. К тому же я знал, что он с утра уехал за город. Может, опоздал на поезд и не смог вовремя вернуться. Пока для особой тревоги не было причин. Подождем еще минут десять, а там посмотрим…

Я встал и подошел к балкону. Портовые рабочие уже возвращались домой, их лица блестели от мазута и пота. Напротив, у дороги, стайка мальчишек гоняла в футбол. Няня Лена больше не произнесла ни слова, но я слышал, как она ходит за моей спиной из угла в угол, не в силах от волнения усидеть за работой.

Наконец в дверь позвонили. Два звонка: один длинный, один короткий.

— Вот и он! — радостно зазвенел голос Няни Лены. И, вернувшись в комнату с тем, кого мы ждали, она взяла свою корзинку и, как всегда, проговорила:

— Если что-нибудь понадобится, зовите…


1962

Франсиско Гарсиа Павон

История про то, как Хосе Рекинто и Николас Николавич поженились на Саграрио и Пепе из Пуэрто-дель-Сегура, провинции Хаэн Пер. Х. Кобо

Во время сбора винограда в 1935 году неизвестно почему — то ли пришлых оказалось больше, чем надо, то ли урожай не удался, — только для многих батраков из Андалусии работы не нашлось. Их можно было увидеть на главной площади, где они усаживались на краешек тротуара или сбивались в кучки, карауля долгожданного хозяина, который наймет их поработать на виноградниках. Когда мимо проезжали повозки или грузовики с более удачливыми товарищами, они, приветствуя их, вяло и без особой радости махали руками. Пришли батраки из провинций Кордова и Хаэн, но главным образом из Сегуры и Бухалансе. Гонимые голодом, они пешком добирались до равнин Ла-Манчи в поисках заработка. Мужчины, высохшие и до времени постаревшие, в светлых линялых рубашках, курили самосад и глядели запуганно. Женщины с желтыми лицами и в цветастых платьях жевали тронутые гнильцой дыни. От всех несло кислым запахом пота, блеклую кожу, казалось, выдубило вековым голодом. Ночевали батраки прямо на улицах, сбившись в углы в человеческие гроздья, согревая друг друга теплом своих тел. Детей они оставляли дома у родни или соседей и таскались по улицам нашего городка со своими жалкими пожитками, надеясь найти хозяина, который даст им работу.

И вот однажды сентябрьской ночью, густой, как красное вино, дед заявился в дом с гладкой и крепкой девушкой, с детскими еще повадками. Одета она была в заношенное платьице, альпаргаты свободно болтались на ногах.

Они вошли, когда мы сидели во дворе мастерских рядом с садиком — как раз вышли подышать воздухом на вечерней прохладе. Все тут же смолкли и принялись разглядывать девушку, которую привел дед. От нее так и веяло свежестью. Она смутилась, старалась укрыться в тени, сжимая в руках узелок с бельем.

— Вот тебе прислуга, Эмилия, — сказал дед, — зовут ее Саграрио, она из Пуэрты. Хочет остаться в городе.

Все мы глядели на нее, удивленные ее пышностью и гладкостью, столь необычной для пришлых: обычно на тех только и было, что кожа да кости.

— Завтра купишь ей халат, — сказал дед, не отводя от нее взгляда.

Бабушка — а она никогда не оспаривала мужниных решений — задала Саграрио вопрос, на первый взгляд совсем невинный и бессмысленный.

— Хочешь жить с нами?

Саграрио попыталась ответить, но заплакала.

Бабушка посмотрела на деда, будто хотела что-то спросить.

— Что ты, дочка, что с тобой, черт тебя подери!

Некоторое время в ответ слышались лишь рыдания. Наконец, все еще всхлипывая, та сказала:

— Хочу быть с моей Пепой.

Выяснилось, что «ее Пепа» — землячка и подруга с детства, тоже попавшая сюда на неудачный сбор винограда.

Бабушка сказала, что ей нужна только одна служанка. Тетя поспешила уточнить: им вообще никто не нужен.

— А что представляет собой «ее Пепа»? — спросили женщины у деда.

— Не знаю, я ее и не видел вовсе.

— Она очень хотела, чтобы я устроилась работать, — продолжала, снова ударившись в плач, Саграрио. — И спряталась, как только сеньор заговорил со мной… Моя Пепа такая добрая.

Вот так обстояли дела, когда во двор, погруженный в темноту, неуверенной походкой — сказывалась болезнь — вошла мама. Она вернулась от своей сестры Паулины, жившей напротив.

Мама, устало, как всегда, присела со мною рядом, взяла мою руку в свои. Никогда не забуду, как светились ее огромные голубые глаза, какие, у нее были гладкие волосы, а рука — совсем маленькая и невесомая.

Ей объяснили, в чем дело. Она посмотрела на Саграрио, которая все всхлипывала, вцепившись руками в жалкий узел, и на лице мамы появилось мягкое выражение, всегда возникавшее у нее, когда ей встречались люди простые и, как она сама, добрые сердцем.

— Ну вот, теперь еще и «ее Пепа» какая-то… — сказала бабушка, чуть передразнивая андалусский говор девушки.

Мама улыбнулась и сказала, что сам бог велел нам взять Пепу, если она такая добрая, — дело в том, что мама с утра в расстройстве, так как находившаяся у нас в услужении девица сообщила о своем решении с понедельника уйти на сбор винограда.

— Вот и возьми Пепу к себе, — сказал дед; он явно не был расположен расставаться с Саграрио.

— А твоя Пепа, — спросила мама девушку, — согласится жить у нас?

— Да, сеньора, — сказала Саграрио, просияв, — увидите, она согласится. Она очень, очень добрая. И такая веселая!

— А где сейчас Пепа?

— Там, где сеньор меня нашел, — на углу гостиницы «Порталес».

— Все в порядке, — сказал дед. — Пусть поживет у нас до понедельника, когда уйдет твоя служанка.

— Правда, сеньорита? — спросила Саграрио у мамы с детской радостью.

— Да, доченька.

— Тогда давай, оставь здесь свой узел и пошли за Пепой, — сказал дед, обрадовавшись, что все уладилось.

И они быстрым шагом пошли к тому месту под арками на главной площади, где осталась ночевать Пепа.


Пепа была красивая и довольно статная, хотя чуточку неуклюжая, медлительная в движениях, очень приятная, обаятельная и с юмором, но беззлобным, с эдакой ленцой. Говорила она и двигалась всегда не спеша, а кончив за столом есть, складывала руки на животе и говорила, обращаясь к сидевшим рядом:

Ну вот, мы и поели.
И мы повеселели.
Дай бог здоровья нам
и хозяевам.
Пусть живут себе спокойно,
лишь бы было всем нам вольно.
Ленивая медлительность, с которой она говорила и двигалась, очень нас веселила.

Часто, когда после ужина мы шли в гости к бабушке или та сама приходила к нам, Саграрио и Пепа гуляли вдвоем, говорили о родных краях, вспоминали общих друзей.

Время от времени Пепа говорила:

— Ну до чего же, сеньорита, скучные у вас здесь мужчины; хотя, с другой стороны, если кто из них на меня глаз положит…

Мама быстро прониклась к ней симпатией, могла подолгу слушать ее тягучие шутки и присказки.

— Нет, вы мне скажите, сеньора, и чего это нам так нравятся мужчины — они ведь такие страшные, да еще и волосатые?

А детям она рассказывала всякие случаи про цыган и сборщиков маслин, питавшихся только какой-то непонятной «гачамигой»[35].

Саграрио, которая была помоложе, слушала ее как завороженная, шумно и по-детски откликаясь на каждую шутку Пепы. Она хохотала громко и безудержно, как счастливый ребенок, Пепа же, наоборот, смеялась только глазами и лицом.

Не прошло и нескольких месяцев, как они стали жить в городе, а у Саграрио завелся жених. Звали его Пепе[36] Рекинто, был он маленького-маленького роста.

— Господи боже мой, чем же я провинилась, что ты послал мне такого мужчину-крохотулю!

— Уж потерпи, — говорила ей Пепа, — пока тебе не выпадет что-нибудь побольше: сама знаешь — лучше мало, чем ничего.

— Но он же мне до плеча не достает… И тоненький, как иголочка… Хи-хи-хи!

— И чего тебя так волнует рост у бедного Пепито Рекинто? Какая разница, раз ты собралась за него замуж.

— Ох, Пепа, а вдруг я утром после свадьбы, как проснусь, подумаю, что он у меня только что родился.


На следующий год, когда началась война, девушки уже приспособились к жизни в Ла-Манче, к нашим нравам. Саграрио была по всем правилам помолвлена с Рекинто.

— Как жалко, Пепа, что у тебя еще нет жениха, — ты ведь такая красивая!

— Не беспокойся, его еще где-то для меня выращивают.

Рекинто часто гулял с обеими подругами, изо всех сил стараясь при этом казаться выше ростом.

— Учти, Рекинто, ни за что на свете не оставлю я мою Пепу. Так, что, пока у нее жениха не будет, ходить нам всегда втроем.

Рекинто ворчал, хмурился, робко намекал на то, что любовь дает право оставаться с суженой один на один.

Был у Пепито Рекинто развалюха «форд», который он сам собрал, использовав детали и от других моделей. Иногда, решив поважничать, он подъезжал на нем к Саграрио. Но машина была такая безобразная, что даже милисианос не пожелали ее реквизировать.

Рекинто приглашал девушек покататься с ним, но они отказывались. Саграрио опасалась, что Пепе впадет в соблазн и не ограничится поездкой к замку Пеньяройа, как он обещал, а, воспользовавшись машиной, доведет ее до грехопадения. А Пепа говорила:

— Нет, вовсе я не боюсь, Рекинто, просто стесняюсь — не сеньора же я какая, чтобы на автомобиле раскатывать.


А потом рядом с городом, прямо за парком, на скорую руку соорудили летное поле, и туда то и дело стали прилетать эскадрильи двухмоторных самолетов — экипажи их отдыхали у нас или тренировались в полетах. Долгое время это были только русские летчики. Все, как правило, высокие, светловолосые, в грубых кожаных куртках. Русские улыбались каждому встречному, но ни слова по-испански не знали. Привлекали они внимание, кроме всего прочего, и тем, что курили необычные сигареты с длиннющими картонными мундштуками.

Врач, что жил напротив нас, подружился с первыми русскими, прибывшими к нам, а скоро так повелось, что все они, прилетая на аэродром, по вечерам непременно приходили к нему в гости. Летчики играли на пианино, стоявшее прямо во дворе, пели песни, казавшиеся нам очень грустными, плясали вприсядку до полного изнеможения.

Мы, ребятишки со всей округи, вместе с прислугой собирались у дома врача поглядеть, как русские летчики пляшут, поют, пьют вино. В один из вечеров мы — а с нами была и Пепа — смотрели, как летчики гуляют. На этот раз они веселились пуще обычного: танцуя, прыгали вовсю, обливались потом. Тот, что сидел за инструментом, пришел в полный раж. Не знаю — а может быть, забыл, — по какому поводу они тогда так веселились.

В перерыве между плясками один из летчиков — очень высокий, волосы совсем светлые, до этого он часто поглядывал в нашу сторону — подошел к нам с большой коробкой шоколадных конфет и с улыбкой протянул ее Пепе.

Она стала вся пунцовая и сказала:

— Пусть бог вас отблагодарит за это, добрый человек.

Он так и остался стоять, улыбаясь, забыв обо всем на свете, все глядел на нее. А Пепа опустила глаза. И стояли они так долго, что все обратили внимание на этот немой разговор между ними.

Наконец Пепа медленно, не поднимая глаз, открыла коробку, предложила русскому, а затем и всем, стоявшим возле нее. Русский, взяв одну конфету, благодарно поклонился. Потом, пока Пепа угощала нас, он смотрел на нее чуть раскосыми глазами — голубыми, со стальным оттенком. Затем летчик сам взял из коробки еще шоколадку, дал Пепе откусить половинку, другую поднес себе ко рту. Все происходило в полной тишине. Но не успели они доесть свои половинки, как остальные русские, смотревшие на эту сцену, вдруг высоко подняли бокалы. Один из них принес бокалы также Пепе и своему товарищу и что-то громко сказал, после чего все выпили, смеясь и шумно перебивая друг друга. Одна Пепа застыла, словно испугавшись. Но летчик, мягко взяв ее за руку, заставил ее пригубить из бокала. И снова начались пляски и песни. А когда русский летчик, обративший внимание на Пепу, пускался в пляс, он не сводил с нее глаз, словно посвящал ей свои прыжки и резкие повороты.

Все дни, что последовали за этим замечательным тостом, жители округи с интересом и явным удовольствием следили за романом русского летчика и Пепы. А она была наверху блаженства, ходила по дому с остановившимся взглядом, вроде как прислушивалась к сладкой и нежной мелодии, звучавшей в ее сердце,

— Ах, боже ты мой, — то и дело приговаривала она без всякого повода.

Мама внимательно следила за ней ясными и ласковыми глазами.

Как-то вечером — тогда разразилась сильная гроза — они долго разговаривали, усевшись у дверей на плетеных креслах, которыми мы обычно пользовались летом.

В другой раз я увидел, что мама гладит ее по головке.

Когда с наступлением вечера русские приходили в дом врача вместе с руководителем городского оркестра, который жил в той же гостинице, что и они, и подружился с ними, мама разрешала Пепе пойти с нами на улицу, хотя не дальше угла кондитерской. Она, бедняжка, кое-как прикалывала к волосам цветочек, сорванный на заднем дворе, где мама разводила цветы, и, смущенная, в простеньком светлом халатике и красных тапочках, ждала.

— А вон и Пепа, уже дожидается своего русского, — говорили соседки, наблюдая из дверей, окон и балконов.

Затем появлялись русские летчики в просторных кожаных куртках и с бутылками в руках, вместе с музыкантом, выучившим слово «товарич». Увидев Пепу, высокий летчик со стальными глазами, улыбаясь, подходил к ней. Глубоко поклонившись, он вручал ей коробку конфет, а то и кусок мыла, случалось даже — материал на платье. Потом они долго смотрели друг на друга, не говоря ни слова. Иногда он распевно произносил: «Amor, amor». Или: «Muchacha guapa… amor»[37].

Пепа вся заливалась краской и дарила ему крохотный цветок, сняв его с волос. Русский бережно прикасался к нему губами и прятал в огромный планшет. Мы, ребятишки со всей округи, а также няньки и служанки глаз от них оторвать не могли. Но они нас не замечали.

— Боже ты мой, сеньора, а зовут-то его Николас Николавич.

— Ну и что из того, Пепа?

— Да ничего… Только зачем еще и Николавич?

Как-то в один из вечеров Николас пригласил Пепу войти в дом врача. Но она отказалась — очень уж стеснялась с того дня, когда за них тост подняли. Только когда вышла сама врачиха и пригласила, Пепа решилась переступить порог дома.

Вошли мы все в патио, и Николас Николавич попросил тишины, а потом заговорил по-русски очень торжественно — говорил он долго и все на Пепу смотрел. После этого все захлопали. Затем один из русских, невысокого роста, похожий на монгола, какими их рисуют на детских картинках, перевел, мягко выговаривая, слова своего товарища: «…Николас Николавич рад сообщить всем, что хочет попросить Пепу стать его спутницей жизни. А сейчас он от всей души, точнее, от всего сердца спляшет в ее честь. А сам он — то есть переводчик — также лично поздравляет Пепу, поскольку ей выпало счастье стать отныне частичкой великой семьи советских людей».

Теперь уже и испанцы захлопали. А русские один за другим стали подходить к Пепе и пожимать ей руку. Потом Николас Николавич крепко поцеловал ее в обе щеки. Пепа принимала все эти знаки внимания к себе, окаменев, бледная, на лбу ее проступила испарина.

Николас Николавич вскрикнул и неожиданно стал кружиться на месте под аккомпанемент пианино, за которым сидел один из русских, по фамилии Кольцов.

А мы все прихлопывали ему в такт вместе с русскими летчиками.

На шум праздника в дом врача стали сходиться соседи. Не скрывая своего восхищения, они обступили Пепу; а та все стояла недвижно, неловко скрестив на груди руки, и глубоко-глубоко дышала.


На другой день Пепа долго обсуждала происшедшее с Саграрио и Рекинто. Саграрио слушала раскрыв рот, как всегда, когда говорила ее землячка. Он же внимал, стараясь казаться солиднее. Вдруг Саграрио захохотала, принялась ладошками хлопать по бокам.

— Пепа, милая… да как же ты с мужем разговаривать будешь… ты ведь его не понимаешь! Он же русский, бог ты мой! Ну, Пепа, что будет, что будет!

А Рекинто все курил, смотрел так, будто на его стороне правда.

— Никому не дано знать, как его судьба сложится, — изрек он наконец.

Судя по всему, Рекинто очень хотелось быть главным действующим лицом в этой любовной истории, получившей широкую огласку во всей округе, — ведь, как выяснилось позже, его прямо-таки обуревала жажда славы, стремление выделиться.

— Совсем ты из-за него сдурела, Пепа, милая моя, хоть ни одного его слова не понимаешь. Кто бы мог такое представить! Что будет, что будет, когда в Пуэрте об этом узнают…

Рекинто, надо думать, было не очень по вкусу, что Пепа сдурела явно больше, чем его Саграрио.


Едва донья Нати узнала от мамы, какой намечается поворот в испанско-русских отношениях в лице скромных представителей обоих народов — Николаса и Пепы, — она дождалась момента, когда мы, направляясь в мастерские деда, проходили мимо ее дома, по давно заведенной привычке высунулась на балкон и велела подняться к ней.

Засим последовала продолжительная беседа, в ходе которой, естественно, говорила главным образом донья Нати, поскольку Пепа только коротко рассказала, как они с русским летчиком познакомились и полюбили друг друга.

Донья Нати выложила все-все, что думала по этому поводу. Она ссылалась на различия в климате, языке, религии, обычаях, питании, в политическом строе. В связи с последним пунктом она выступила с настоящей декларацией, объясняя, почему она, придерживаясь всего лишь либерально-республиканских взглядов, отвергает любой вид диктатуры и государственного вмешательства. Что она не согласна также с любой формой ущемления свободы совести и права мыслить, как кому заблагорассудится, не признает однопартийную систему, а также — хотя это было уже и не столь важно — весьма сдержанно относится к уравнительным теориям коммунистов в экономической и социальной области, поскольку, по ее убеждению, человек должен пользоваться полной свободой, даже быть бедняком… Однако — и тут она сделала театральный жест, как бы подчеркивая важность долженствующих последовать за этим доводов, — она прекрасно понимает, что такое возвышенное чувство, как любовь, способно преодолеть все препятствия на своем пути, когда речь идет об истинно человеческих отношениях; если чувство это не руководствуется лишь таинственной горячкой страсти, то подобное чувство, сказала она (а надо заметить, что донье Нати до седых волос нравились романтические выражения и обороты), если только оно достаточно сильное и чистое, способно сливать воедино живые существа, какими бы они ни были разными. И что Пепа, в конце концов, легко выучит русский язык — он сам, причем Пепа того и не заметит, войдет в ее мозг через кровь и сердце. Что же касается холода и вообще климата, а также обычаев и даже политического строя, то они со временем станут для Пепы совсем родными, если ее любовь к Николасу действительно такая глубокая и неодолимая, как она говорит… Одним словом, если любовь Пепы поистине так велика, то она правильно поступает, выходя замуж за русского летчика.

Когда донья Нати завершила свою речь, Пепа коротко ответила ей примерно следующее.

Что она очень любит Николаса. Что все произошло так внезапно, будто на нее напала горячка, которая все никак не проходит. Что она уверена: он очень добрый и хороший человек, способный нежно любить. Что в Испании ей терять нечего. Если говорить о холоде и голоде, так она с детских лет и до того, как попала к нам в дом, не знала не ведала, что каждый день можно есть горячее и спать на простынях. Что касается религии, то жалкая жизнь, выпавшая ей на долю, не очень-то вызывала симпатию к испанскому Богу. Ну а уж если заговорили о политических идеях, то, хотя она и не очень разбирается в диктатурах и свободах, ей, однако, вполне по душе страна, в которой нет бедных и богатых, поскольку все мы, как известно, божьи созданья, а она никак не может до сих пор понять, с чего это у одних всего много и даже слишком, а другим даже куска хлеба недостает… И наконец, разве могла она мечтать выйти замуж не за полумертвого от голода батрака, по полгода сидящего без работы, а за военного, командира, да к тому же еще и летчика…

Донья Нати очень внимательно выслушала доводы Пепы, лишь время от времени делая неопределенные жесты в ответ на некоторые утверждения, но, столкнувшись со столь твердой решимостью, решила воздержаться от советов и пожелала Пепе счастья и удачи во всем.

Единственное, о чем она попросила Пепу, так это написать ей из России и рассказать об увиденном там, чтобы она могла из первых рук узнать, что же это за загадочная такая страна.

Пепа пообещала, донья Нати поцеловала нас, мы попрощались и ушли.


А потом как-то утром, очень рано, у дверей наших появилась Мария по прозвищу Тюлениха. Она вечно была чьей-то приживалкой — тогда ее подкармливали в Международной красной помощи[38], — третьеразрядной сводницей, устраивавшей всякие делишки между прислугой, мальчишками на побегушках и охочими до любовных утех стариками. Заявилась она с доверительным сообщением для Пепы.

Была она толстая, вся почерневшая, один глаз слезился, а другой постоянно зыркал туда-сюда, туда-сюда, а над губой, как у китайца, пробивались усики. Тюлениха ходила, опираясь на грязную палку, которая до этого, судя по всему, подпирала где-нибудь ветку в саду. Серые и сальные волосы выбивались из-под черного, давно не стиранного платка, сбившегося набок и оттого похожего на шапку.

Подмигивая слезящимся глазом и со смаком растягивая слова, она сообщила бедной Пепе, что сегодня вечером русские, никого не ставя в известность, улетают в Россию. «Вот я, девонька, и пришла тебе об этом сказать, чтобы ты позаботилась, а то как бы тебе без женишка не остаться, бросит тебя твой самолетчик».

Когда мы проснулись, мама обнаружила Пепу в ее комнате — та лежала на постели и жалобно завывала, как раненое животное.

Мама присела к ней и, выяснив, что между нею и Николасом «ничего такого особенного не произошло», стала успокаивать Пепу, изо всех сил стараясь ее подбодрить.

— Нет, сеньора, нет, мы вели себя как ангелы, ничего такого себе не позволяли…

Вернувшись и узнав, в чем дело, отец тоже принялся успокаивать Пепу. Он сказал, что если судить по тому, как вел себя Николас, он не способен на бесчестный поступок. Пепа немного пришла в себя и даже занялась делами по дому, хотя и продолжала время от времени всхлипывать. Как бы то ни было, сказал отец, после обеда он сходит к соседу-врачу узнать, точно ли русские уезжают. Но это не понадобилось.

Только мы приступили к обеду, как в дверь уверенно и громко постучали. Пепа на мгновение оцепенела, словно ее саму стукнули, но потом, дрожа всем телом, пошла открывать.

Дверь распахнулась настежь, в дом с улицы хлынули яркие лучи полуденного солнца. Послышались отрывистые слова, уверенные шаги трех русских и музыканта, знавшего слово «товарич». Один из них был, конечно, Николас Николавич; другой — какой-то важный начальник в очень красивой форме; третий — переводчик с лицом монгола из детских картинок.

Они коротко кивнули, приветствуя нас, после чего переводчик обратился к папе, а остальные, в том числе музыкант, застыли молча.

Пепа, вся охваченная восторгом, глаз не отрывала от своего Николаса, а тот впился взглядом в лицо папы и следил за изменением выражения его лица по мере того, как говорит переводчик.

Мама предложила всем сесть, но они сказали, что не могут, очень спешат.

А переводчик говорил, что по приказу свыше эскадрилья должна сегодня же вечером вылететь на базу. Что Николас, как истинный кабальеро, по всей форме обратился к командиру — вот он, здесь, — с просьбой позволить забрать с собой Пепу, поскольку они, возможно, в Испанию больше не вернутся. Что командир согласен, но теперь требуется согласие на отъезд Пепы со стороны папы, который, как они поняли, приходится ей родственником или опекуном — в их стране слуг и хозяев не существует, этого они вообще не понимают, с таким покончили еще во время славной революции 1917 года. А потому командир хочет узнать, что по этому поводу считает папа, и в случае согласия с его стороны ему надлежит подписать вон ту бумажку, что они положили на стол.

Папа ответил, что Пепа совершеннолетняя, вольна оставить по своему усмотрению дом и выйти замуж за кого пожелает. Что, если она согласна, то он, зная о ее чувствах к Николасу, ничего против не имеет. Тогда переводчик очень торжественно спросил Пепу, желает ли она сегодня же вечером улететь с Николасом в Россию, где они поженятся согласно существующим в стране законам. Не моргнув глазом она тут же сказала «да». И положила руку на плечо Николаса, а тот, продолжая стоять по стойке «смирно», обнял ее за пояс.

Папа добавил, однако, что, как он надеется, Пепа хорошенько все взвесила, поскольку никогда из Испании не выезжала и попадет в страну, совсем не похожую на ее родные края.

Не дав ему закончить, переводчик с гордостью сказал, что Пепу ожидает замечательная судьба. Она станет советской гражданкой, супругой отважного офицера авиации СССР и жить будет… «как у вас тут принято выражаться, не хуже настоящей сеньоры».

Не очень обратив внимание на последние слова переводчика, папа спросил Пепу, как отнесется к такому решению ее семья. Та ответила, что семьи у нее всего один брат и она сегодня же ему напишет, известив об отъезде.

Папа подписал бумагу, написанную по-русски; как ему разъяснили, это было разрешение на поездку Пепы. Под ней должны были поставить свои подписи также алькальд, военный комендант города и кто-то еще, не помню точно кто. Потом они распрощались с папой и мамой. Договорились, что через два часа Николас заедет за Пепой, так как ровно в семь вечера их эскадрилья должна взять курс на Россию. Пепе предстояло лететь на двухмоторном самолете, за штурвалом которого будет находиться Николас.


Эта новость мгновенно разнеслась по всей округе, в дом начали приходить желающие попрощаться с Пепой. Собралась она очень быстро — все ее вещички уместились в маленьком картонном крашеном чемоданчике. Саграрио безутешно рыдала.

— Ай, моя Пепа!.. Моя Пепа… Полетит на самолете… В Россию!.. Как мне ее жалко!.. Ай, моя Пепа, как же ей повезло!

Так она, бедняжка, от жалостных рыданий перекидывалась к белой зависти, и с такой детской непосредственностью, что любо-дорого было послушать.

Рекинто, потеряв дар речи и явно раздраженный всей этой суматохой, курил не переставая.

— Какое же счастье тебе привалило, Пепа, — выходишь замуж за летчика, да еще и офицера.

Услышав такие слова, Рекинто — а его не взяли в армию, так как он ростом не вышел, — бросил на Саграрио испепеляющий взгляд.

А Пепа с цветочком в волосах все улыбалась и ни на шаг от своего чемоданчика не отходила.

Каждый из гостей что-то ей говорил, все поздравляли, некоторые не могли удержаться от никчемных и неуместных замечаний.

— В Россию летишь, это ж надо — небось подальше, чем Франция!

— Будь там поосторожнее, дочь моя, — сказала сестра Мариана, — они ведь все там безбожники.

— Кто бы мог такое помыслить: была батрачкой на сборке винограда, а станешь командиршей, летчицей.

Мама подарила Пепе старинные сережки, а дед с Лильо принесли огромную охапку цветов. Пепа все ласкала нас, малышей, обещала написать.

Вскоре у дверей остановился автомобиль. Вошел Николас — он был в кожаном комбинезоне и теплой шапке, вроде тех, в каких ходят в горы. С ним был и музыкант.

— Ну и ну! — сказал он Пепе. — Ты теперь стала настоящей «товарич».

Через руку у Николаса был перекинут плащ цвета мальвы и шляпка в тон, которые Пепа должна была взять с собой в самолет. Но она тут же надела их на себя.

— Ай, Пепа, какая же ты красивая! — приговаривала Саграрио, разглаживая на подруге новую одежку.

Рекинто уставился в пол в полнейшем расстройстве.

В плаще и шляпке Пепу было не узнать. Она выглядела настоящей сеньоритой. Николас нежно поцеловал ее в лоб. Потом стал пожимать всем руки, говорил какие-то слова по-русски и по-испански, мы разобрали только «прощайте… прощайте».

Пепу все обнимали, она долго целовала маму.

Музыкант вручил ей разлинованную бумажку со значками и сказал, что это пасодобль «Русская невеста», который он сочинил в их честь.

Наконец Николас взял Пепу на руки и отнес в машину.

Автомобиль тронулся, все махали вслед.

А дед, стоявший позади всех, приговаривал:

— Черт побери, черт побери, бывает же такое…


На следующий день, рано утром, что уже само по себе было удивительно, дед оказался в нашем дворе и разговаривал с мамой. Он был чем-то возмущен. Скрестив руки на груди, все время кивал, поджимая губы.

— Вот какой фокус выкинула эта чертова девка.

— Думаю, во всем виноват Рекинто, — сказала мама.

Наконец я понял, что поутру Саграрио не нашли в комнате: постель ее была нетронута, исчезли и ее вещи.

Дед сообщил об этом куда положено, и власти вроде начали расследование, хотя с самого начала ничего особенно загадочного в этом деле не было.

Дед говорил очень возбужденно:

— Сколько мы для нее сделали… И куда же она подевалась?

Мама долго молча слушала его, потом, улыбаясь, сказала:

— Да ее Рекинто умыкнул. Это ясно как божий день.

— Как умыкнул? Зачем? Разве кто-нибудь возражал против их женитьбы?

— А просто он весь иззавидовался русскому.

— Ты так полагаешь?

— Готова на что угодно поспорить.

— Ну, посмотрим.

И дед как ошпаренный выскочил неизвестно куда.


К полудню все стало на свои места. Солдаты одного из дальних постов обнаружили Саграрио и Пепито в дешевой гостинице в Аргамасилья-де-Альба, всего в шести километрах от нашего города. Там и кончился бензин у развалюхи «форда» Рекинто.

Спустя три дня они вернулись, но не решались предстать перед нашей семьей. Деду пришлось пойти к ним и отвести их к судье, который их поженил.

Потом он сетовал друзьям:

— Надо было этим шальным милисианос реквизировать у Рекинто его «форд».

И добавлял:

— Вдобавок еще этот Рекинто безумно гордится своей дурацкой выходкой. Можно подумать, он ее куда-нибудь в стратосферу с собой увез.

Точку на этой истории поставила донья Нати, сказавшая по поводу Саграрио и Пепы:

— Так уж, видно, Богом было задумано, что судьбы их схожие.


1958

Про столяра-анархиста, неудачно прозванного пророком Матфеем Пер. Х. Кобо

Дед и Лильо прозвали его Пророком Матфеем, но рабочие в мастерских называли его по-своему: левые — Бакуниным; правые — впрочем, такой был только один, по кличке Иезуит, — настоящим именем и фамилией — Матиас Лопес, но произнося их с подчеркнутой иронией. Мне больше всего нравилось прозвище Пророк Матфей — оно особенно ему шло, к тому же я не знал, кто такой Бакунин.

Высокий как жердь, он уже начал входить в лета. Из-под берета виднелись чуть вьющиеся волосы, то ли светлые, то ли седые. Ступал он медленно, движения — плавные, взгляд — в пол, руки — за спиной. Говорил редко, то и дело словно поглаживая несуществующую бородку. Видно, привычка осталась с иных времен, когда он носил бороду.

Смотреть, как Матиас работает за верстаком, всегда в стороне от других, было одно удовольствие. С инструментами и материалом обращался вдумчиво, любовно, прикасался к светлому и пахучему дереву с нескрываемым наслаждением. Был он столяром. Но к работе краснодеревщиков относился с презрением. Он считал это занятием буржуйским, никому не нужным, только богачам. Такой подход деду нравился — он ведь и сам в глубине души считал себя просто-напросто столяром, и только столяром, признавая чистое, крепкое дерево, из которого можно сделать вещи простые и полезные, не украшая их лаком, обивной тканью, металлом.

Работал Матиас медленно и уверенно, как святой Иосиф. Взглядом провожал он каждую стружку, вылетавшую из-под фуганка; пилу вел прямо и плавно. Сосна, тополь, вяз, можжевеловое дерево под его руками казались живыми, достойными уважительного и доброго обращения. Даже вбивая молотком костыли в балки и стропила, он будто просил извинения у пораненного дерева. А закончив вещь, он, прежде чем унесут, долго молча смотрел на нее, словно успел к ней привязаться и теперь прощался.

Пророк Матфей не пил, не курил, не ходил к женщинам. Он был вегетарианцем. Любил гулять по полям в одиночестве или со своими учениками и последователями. В кино и театр ходил, только если показывали такое, что способствовало, по его словам, «духовному приобщению». Жил один в дешевой гостинице «Лос-Порталес». Говорили, что комната его полна книг и фотографий бородатых правдоискателей с пылающими взорами.

Дед рассказывал, что взял Матиаса на работу, совсем его не зная. Рекомендации у того не было. Но деду достаточно оказалось услышать, как новичок говорит о дереве, о столярном и плотницком деле. Он сказал, вспоминал дед, что «ремесло это очень древнее, зародилось еще в золотом веке и из всех полезных дел, придуманных человеком, это ближе всего живому естеству… Древесина — плоть, у нее есть кровь, нервы, запах».

Он ненавидел машины и отказывался на них работать. Утверждал, что применение машин не приведет к счастью. Человеку хорошо с вещами исконно природными, живыми. Техника и механизация лишают человека радости, превращают в раба. Не выносил он и «узаконенные» религии, в присутствии священника немел, но о Христе — «Христе-человеке», как он выражался, — говорил с библейским благоговением. Ссылаясь на него, он называл его «тот галилеянин, мой старый товарищ по ремеслу».

Летними вечерами после работы Матиас усаживался вместе с другими работниками на штабелях досок во дворе, беседовал с товарищами, до ночи читал им книги, страницу за страницей. Разговаривая или читая, он преображался и становился похожим на пылкого пророка, но по-прежнему оставался человеком мягким и добрым.

Лильо и дед, несколько раз ходившие его слушать, до небес превозносили образованность и красноречие Пророка.

— Он, конечно, тронутый, — часто говорил дед, — но рассуждает, как большой ученый. Какие сравнения! А слог! Как он увлекательно рассказывает о грядущем счастливом мире, о новом золотом веке, где все буду¥ делить поровну, не будет ни властей, ни правительств, ни парламентов, ни церквей, ни армий!

Над ним подшучивали, над его причудами посмеивались, но, когда он оказывался рядом и принимался говорить, те же шутники — люди простые — менялись на глазах, казалось, они начинали грезить наяву.

Самого верного своего ученика, Висенте, Матиас научил счету, даже признакам делимости на три. Он на свой лад пересказывал ему историю Испании, разных религий; отучил пить вино и курить, убедил не посещать больше «Голубую далию» и «Дом слепца».

Говорили, что он не раз сидел в тюрьмах, а в семнадцатом году[39] его жестоко пытали в Барселоне. Но сам он никогда о своем прошлом не рассказывал, вообще не говорил о себе. Только о счастливом будущем, которое анархизм принесет миру в не столь отдаленный день.

Как-то в пору, когда забивали скот, он вместе с другими мастеровыми работниками обедал в доме у деда. Стараясь не выделяться среди товарищей, не обидеть хозяина, он не стал отказываться от мяса и пригубил вино, скромно-снисходительно, как человек, способный поступиться такими мелочами, если нужно. Но в конце обеда, когда все, хорошенько поев и изрядно выпив, заговорили громче и шутить стали грубее, Матиас потихоньку вступил в разговор, и скоро звучал только его голос, негромкий и мягкий.

Помнится, говорил о любви, о женщине. О ее «священном предназначении в природе». О глубокой и сладостной тайне ее чрева. О том, что любовь должна быть размеренной и спокойной, подобной течению сока по жилам растений, а не бурному кипению крови в жилах хищников. Что человеческое созидание — долгий и полный трудностей путь к всеобщему счастью. Когда нравы смягчатся, а человек вернется к Природе, покончив с такими преходящими и вредоносными порождениями, как религия, техницизм, политика, социальные классы и войны, — тогда женщина, истинная дочь земли, станет всеми почитаемой и высоко вознесенной богиней, ибо носит в лоне своем самую сокровенную тайну естества… Он говорил, что культ материнства, существующий в некоторых религиях, возник как прозрение, как символ того обожествления женщины, какое станет всеобщим правилом в золотом веке, к которому после многих трудов и страданий человечество придет, как река неизбежно вливается в море… И тогда животная страсть уступит место любви сладостной, самоотверженной и нежной, как весенние воздух и вода, она будет смягчать людей, дарует им единство и гармонию, какие есть лишь в самой Природе.

У бедных работниц, к которым он обратил эти слова, глаза увлажнились слезами.

Донья Нати иногда по вечерам усаживалась на балконе, дожидаясь, когда появится Пророк Матфей, и приглашала его в дом. Он входил, они заводили нескончаемые беседы, порой продолжавшиеся до утра.

Донья Нати была всего лишь либеральной республиканкой умеренных убеждений и не разделяла расплывчатых анархистских идей Матиаса. Ей вполне по вкусу было наше общество; однако она с удовольствием вызывала столяра на речи… «Голову ломит от проповедей этого Матиаса, — говаривала она, — никогда он меня не убедит в своей правоте. Все это — детские игры, наивные мечты; но как он верит! Родись он две тыщи лет назад — быть бы ему пророком». Единственное, в чем Матиас с доньей Нати сходились, — в неприятии церкви и в отношении к «Христу-человеку»; об остальном же они не переставали ожесточенно спорить, хотя она восторгалась столяром. Случалось, донья Нати переходила на крик, обвиняя Матиаса в наивности, но он улыбался и, не повышая голоса, продолжал развивать свою мысль, как только это ему удавалось. И она успокаивалась, убаюканная нежной и поэтической верой Пророка.

Когда началась война, поведение Матиаса ни в чем не изменилось. Он искренне верил, что все это, чем бы ни кончилось, лишь этап на пути к «счастливому дню», только и всего. У любой дороги свои расстояния, и никто не волен их сократить. Судя по всему, он не питал особых иллюзий, очень спокойно относился к энтузиазму и восторгу одних и страхам других. В этой войне, как он считал, для него было лишь одно благо — он мог легче обращать людей в свою веру, свободнее и чаще говорить перед большой аудиторией. Он согласился стать пропагандистом местной организации ФАИ[40], почти каждый день читал лекции. Работал он как и обычно, а выступлениям и политической деятельности отдавал лишь свободные часы. Но, по правде говоря, в те бурные дни большого успеха он не имел, потому что никогда не говорил о сегодняшнем дне, вовсе не считал, что «на его улицу пришел праздник». Матиас не выкрикивал лозунгов, не выступал с радужными обещаниями, не призывал к решительным действиям. Он оставался верен своей излюбленной теме — описывал счастливое будущее, до которого еще далеко. К бешеному восторгу, который охватил милисианос, он относился как стоик, чей взор устремлен в завтрашний день. По этой причине авторитет Матиаса день ото дня падал, в речах его нуждались все меньше, он почти отошел от политических дел, только раздавал анархистские книги и брошюры, вербуя, по его выражению, «сторонников надежды». К марксистам относился свысока, точнее, считал, что от них есть польза лишь на определенном этапе, но не в будущем, когда будет достигнуто всеобщее благо.


Когда настал черед ввести рабочее самоуправление и в наших мастерских, ответственным единодушно избрали Матиаса. Политические взгляды его не внушали доверия, но честность была выше всяких сомнений. Несмотря на свой пост, он не оставил работу, не бросил обычных дел. Каждую субботу Матиас торжественно созывал всех, включая отца и деда, на середину цеха. Зачитывал данные о приходе и расходах, а также наметки затрат на следующую неделю, а затем, подсчитав разницу, точно и по справедливости распределял между всеми оставшиеся деньги. Если память мне не изменяет, расчет велся «по ртам». Каждый член семьи — один «рот». Холостяк — один. Женатый, но бездетный — два. Женатый с ребенком — три. И так далее. Матиас громко говорил, что кому причитается: по десять, по сто, словом, по скольку песет приходилось на «рты», — и тут же раздавал деньги. Деду, как основателю предприятия, он выплачивал зарплату из расчета двух с половиной «ртов». Половинка была за то, что он создал мастерские… Себя самого Матиас считал за «полрта», ибо не хотел ни гроша больше того, что ему требовалось на самые простые надобности.

Матиас полагал, что предприятие, любое предприятие, должно не только кормить тех, кто на нем работает, но и выполнять определенные социальные задачи. И решил, что наши мастерские «Инфьерно» будут наилучшим образом способствовать общественному благу, если каждый работник, в том числе дедушка и папа, бесплатно, в свободное время будет изготовлять по одному столу в неделю — из тех, у которых внизу на поперечной стойке устанавливается жаровня.

Эту идею он изложил, выступив с торжественной речью. Почему-то ему казалось, что такой стол из сосны — символ семейного благополучия. Образец и пример единения и любви. Сердце и теплое средоточие семьи. Крохотная агора для проникнутого любовью общения. Место, где делят хлеб и вино, встречаются руки и взгляды. Сидя за этим чистым, из светлого дерева, без единого угла предметом, можно смеяться, грустить и вздремнуть после трапезы. «Я так понимаю, — сказал он, — что без такого стола не может быть полного семейного счастья, особенно теперь, когда дров для топки печей не хватает. Думаю, это самый прекрасный вклад, которым мы, столяры и плотники, можем способствовать сейчас всеобщему счастью».

И с терпеливостью, достойной монаха-францисканца, Матиас составил список семей в самых бедных кварталах, у которых не было стола с жаровней. А по воскресеньям утром во дворе наших мастерских честно, по жребию, разыгрывались пятнадцать столов среди бедняков, таких столов не имевших.

До чего же приятно было смотреть на счастливчиков, которые, взвалив на спину сосновый стол, направлялись домой, и на Матиаса, блаженно улыбавшегося, будто он вручал им ключи от врат счастия!

Опилки, стружка и щепа также распределялись поровну между работниками, а то, что оставалось, набивали в мешки и дарили, наиболее нуждающимся. Самой ярой противницей такого братского дележа выступила бабка, которая с незапамятных времен продавала эти излишки, пополняя таким образом свои сбережения; она проявила при этом, как тогда принято было выражаться, безудержную капиталистическую алчность: ее волновал лишь ущерб личным интересам и ничуть не трогало то обстоятельство, что раздавать и дарить — прекрасно и замечательно.

Что касается деда, которому при новой системе самоуправления пришлось затянуть пояс, то он не переставал изумляться диковинным выдумкам Матиаса и его потрясающим сумасшедшим выходкам. Но прежде всего его честности, нравственной чистоте и на свой лад разумному ведению дела.

— Какой это человек, Лильо, какой человек! Он убежден, что делает человечество счастливее, распределяя по жребию столы-жаровни.

— Брось, Луис, у него просто шарики за ролики завернулись.

— Согласен, согласен; но разве все это не прекрасно — и столы-жаровни, и распределение «по ртам»?

— А прекрасно, что твое дело, того гляди, развалится и тебе нечем будет кормить свои два с половиной «рта»?

Но дед смеялся так, что золотые зубы сверкали.

Не помню точно, как это случилось, но хозяйство в «Инфьерно» в конце концов развалилось. Людей стали призывать в армию по мобилизации, заказы прекратились. Так что распределять было нечего, да и некому. Мастерские снова стали частной собственностью, с грехом пополам продолжали работать, а там и война окончилась.


Когда Барселону сдали и стало ясно, чем кончится война, дед и Матиас — об этом мы узнали позже от деда — долго разговаривали, прощались. Матиас решил тогда пойти добровольцем на фронт, хотя его не брали в армию из-за возраста.

— Теперь?.. Зачем?

— Не знаю… Но там я смогу принести больше пользы людям, чем здесь… Тут я ни на что уже не гожусь… Да и лучше умереть в поле, чем гнить в тюрьме. А может быть, удастся податься в Америку — там многое предстоит сделать… Долго еще нам дожидаться того времени, когда все будут счастливы.

Дед спросил, есть ли у него деньги, и тот ответил, что есть, недельное жалованье. Дед ничего не сказал, но сунул ему несколько банкнотов в карман пиджака, висевшего на вешалке.

Матиас попрощался со всей семьей и ушел. Мне случайно довелось увидеть, как он шагал по центральной улице к станции. Все его пожитки уместились в картонном чемоданчике. А книги и фотографии, как мы узнали, он роздал тем немногим друзьям и последователям, что остались у него в городке.


1958

Франсиско Аяла

Тахо Пер. С. Имберт

I
— И что его понесло на солнцепек? — услышал он за спиной зевающий, ленивый голос капитана.

Лейтенант Сантолалья не ответил, не обернулся. Стоя в проеме двери, он оглядывал поле; взгляд его добежал до расположенных напротив холмов, где на безмолвных высотах окопался противник; потом, опустившись, задержался на мгновение на ярком пятне виноградника; вслед за тем лейтенант медленно, небрежной походкой, зашагал от командного пункта — сложенного из необожженных кирпичей домишки, почти хибары, где ротные офицеры коротали время за игрой в карты.

Едва он отошел от двери, его настиг звучный, отчетливый голос капитана, который прокричал ему изнутри:

— Захвати и для нас гроздь!

Сантолалья не ответил: шутка уже приелась. Невесть сколько времени торчали они на этом месте: Арагонский фронт не двигался, не получал ни подкреплений, ни приказов, словно о нем позабыли. Война шла в других районах, только не здесь; в их секторе никогда ничего не происходило. Лишь по утрам стороны обменивались несколькими выстрелами — своего рода приветствие противнику, — а без этого можно было подумать, что и вовсе нет никого за тем краем безмятежного пустынного поля. Полушутя поговаривали иногда о том, чтоб устроить футбольный матч с красными: синие против красных. Зубоскальство, конечно; тем для разговоров было не густо, да и карты в конце концов надоедали… В часы полуденного затишья и ночью, тайком, многие отдалялись от своих рубежей; некоторые, случалось, переходили к противнику или исчезали, попадали в плен; а теперь, в августе, к скудным развлечениям прибавилось новое искушение — виноградники. Прямо между позициями, в низине, простирался заброшенный, но живописный виноградник, край которого, зеленым пятном проступавший на фоне сухой земли, был виден с командного пункта.

Лейтенант Сантолалья спустился с крутого склона по длинной отвесной тропе, потом свернул и зашагал в сторону — дорогу он уже знал и мог бы проделать весь путь с закрытыми глазами, — дошел наконец до виноградника и медленно углубился в живую стену разросшейся лозы. Напевая, посвистывая, он рассеянно шагал по твердой земле, опустив голову, давя ногами сухие листья и ветки, срывая но одной самые спелые виноградины, когда неожиданно — ч-черт! — вблизи, прямо перед ним, выросла какая-то масса. Это — и как он не разглядел его раньше! — оказался милисиано, приподнявшийся с колен и стоявший теперь, к счастью, вполоборота, с закинутой за спину винтовкой. Перепуганный Сантолалья едва-едва успел выхватить пистолет и прицелиться; когда солдат обернулся, лейтенант уже держал его на мушке. Только что безмятежное лицо перекосилось. «Нет, нет!» — удалось лишь произнести милисиано, как он уже сгибался, прижав к животу руки и валясь ничком наземь… На высотах, с обеих сторон, слепые в полуденном зное, защелкали винтовки, отвечая тревожно двум пистолетным выстрелам в низине. Сантолалья склонился над упавшим, достал из его кармана бумажник, подобрал свалившуюся с плеча винтовку и не спеша — выстрелы уже редели — вернулся на свои позиции. Капитан, второй лейтенант и все остальные поджидали его перед командным пунктом и приветствовали ликующими криками, увидев живым и невредимым, разве что немного бледным, с винтовкой в одной руке и бумажником — в другой.

Потом, усевшись на чью-то койку, лейтенант рассказал им случившееся; говорил неторопливо, нарочито замедленно. Бумажник он бросил на стол, винтовку поставил в угол. Бойцы тут же столпились вокруг винтовки, а капитан нехотя взял бумаги; второй лейтенант тоже поглядывал через его плечо на документы милисиано.

— Слушай, — сказал чуть погодя капитан, обращаясь к Сантолалье, — слушай, а ты, кажется, подстрелил кролика из своих краев. Ты ведь из Толедо? — и протянул ему профсоюзный билет со всеми личными данными и фотографией.

Сантолалья боязливо взглянул на снимок: эта самодовольно расплывшаяся в улыбке физиономия, в лихо заломленной набекрень пилотке, с торчащими с другой стороны вихрами, — неужели это то же перекошенное лицо — «Нет, нет!» — что всего какой-то час тому назад взглянуло в глаза смерти?

Это был снимок Анастасио Лопеса Рубиелоса, родившегося в Толедо 23 декабря 1919 года, члена профсоюза смешанных профессий ВСТ[41]. Смешанных? Какая же профессия могла быть у этого любителя винограда?

Несколько дней — и немало — удостоверение пролежало на столе командного пункта. Поначалу, заходя внутрь, все, включая и солдат, приносивших офицерам суточные пайки хлеба, раскрывали и рассматривали его; рассеянно болтая, крутили в руках и снова оставляли лежать до прихода другого бездельника. А потом на него уже просто не обращали внимания. И в один прекрасный день капитан вручил документ лейтенанту Сантолалье.

— Вот, держи портрет своего земляка, — сказал он ему. — Можешь сохранить на память, можешь выкинуть, делай с ним что хочешь.

Сантолалья двумя пальцами взял удостоверение за корешок, мгновение поколебался и в конечном счете решил схоронить его в собственном бумажнике. И поскольку в те же дни был убран и труп из виноградника, случай этот наконец забылся, к великому облегчению лейтенанта. Ибо Сантолалье, при его-то замкнутости, пришлось перенести немало низкопробных шуток и намеков по поводу своего подвига, с тех пор как ветер порывами стал доносить снизу смрад разложения, и всеобщая симпатия и даже восхищение первых дней уступили незамедлительно место идиотским шуткам, выставлявшим его неуклюжим и невезучим типом, чудаком и бедолагой, чье похождение не могло не казаться смешным и лишь заставляло всех попрекать его учиненным зловонием; но так как запах этот уже становился невыносимым и, в зависимости от ветра, доставалось от него обеим сторонам, решено было заключить перемирие с противником, чтобы отряд милисианос мог открыто забрать и похоронить останки своего товарища.

Таким образом, вонь прекратилась, Сантолалья убрал документы убитого в свой бумажник, и никто уже больше не вспоминал об этом случае.

II
Таким было его единственное запоминающееся происшествие за всю войну. Случилось оно осенью 1938-го, когда Сантолалья вот уже целый год служил лейтенантом все в том же секторе Арагонского фронта — тихом, занятом слабыми, плохо вооруженными частями, безынициативными и небоеспособными. Кампания уже приближалась к концу; совсем недолго оставалось до того дня, когда, ко всеобщей — от капитана до последнего солдата — тревоге, их рота получила приказ наступать, но никого не обнаружила перед собой: противник уже не существовал. Так что война прошла для Сантолальи без горестей и торжеств, если не считать этого эпизода, сочтенного всеми пустячным и даже — сколь ни нелепо — забавным и вскоре забытого.

Но он не забыл: хотел бы забыть, да не смог. После этого случая жизнь на передовой, пустая, заполненная лишь ожиданием и скукой, вызывавшая порой отвращение, начала становиться для него просто невыносимой. Он был сыт по горло и, откровенно говоря, даже чувствовал стыд. В самом начале, только вступив в армию, Сантолалья принял свое назначение с радостью: слишком много ужасов пришлось ему повидать в первые месяцы войны в Мадриде и в Толедо. И когда он очутился вдруг посреди безмятежности полевых просторов и обнаружил, вопреки ожиданиям, что дисциплина в действующей армии куда невзыскательней казарменной рутины, знакомой со времени срочной службы, да и опасность не больше, когда сблизился с товарищами по оружию и ознакомился с должностными обязанностями, то почувствовал себя словно переполненным какой-то пленительной расслабленностью.

Капитан Молина, офицер запаса, как и он сам, оказался неплохим человеком; да и другой лейтенант тоже; все они были заурядными людьми, разумеется, всяк со своими особенностями, своими слабостями и странностями, но людьми славными! По-видимому, какая-нибудь сила, влияние, известная рекомендация порадели в прошлом за каждого из них, дабы способствовать столь удачному назначению, но об этом, понятно, не говорилось. Исполняли обязанности, резались в карты, обсуждали военные новости и сплетни да жаловались беспрестанно: летом — на жару, зимой — на холод. Вульгарные шутки, всегда неизменные, одни лишь давали выход их радости и раздражению…

Сантолалья, старавшийся не очень отличаться от остальных, нашел все же способ обособиться; ему не удалось избежать репутации странного типа, но именно благодаря ей сумел он добыть себе немного уединения: в жару ли, в снег ему нравилось бродить по полям, в то время как прочие мусолили карты; он брался за чужие обязанности, обегал траншеи, посты, дышал во всю грудь свежим воздухом, лишь бы быть подальше от душной, провонявшей табаком хибары. И тогда, в умиротворенности этого неторопливого существования, невообразимо далекие, вновь возвращались к нему сумятица и тревоги последних месяцев в Мадриде, разгул и психоз, которые он наблюдал, когда старался, как мог, подбодрить мать, подавленную, среди всеобщего кипения героизма и подлости, беспокойством за своего зятя, известного фалангиста, и дочь, Исабель, скрывавшуюся с ним; а сверх того, не давала покоя матери мысль о том, как бы не случилось чего в Толедо с упрямым и неосмотрительным стариком… Потому что дед не сдвинулся с места, наотрез отказался покинуть дом. И конечно же, именно ему, внуку, единственному молодому в семье, выпало ехать за дедом. «Хоть силой, но вывези его оттуда, сынок», — напутствовали его. Легко сказать! Возбужденный, старый, упрямый, дед не соглашался ни за что отдалиться от Алькасара, за стенами которого хотел и должен был, по его словам, находиться; тщетными оказались все уговоры вспомнить наконец о преклонном возрасте и покинуть встревоженный город, где каждая собака знала его взгляды, выходки и звание генерала запаса и где, помимо всего прочего, подвергался он, наравне со всеми, опасности попасть в неразберихе борьбы под шальную пулю в какой-нибудь уличной перестрелке, когда никто и не знал достоверно, кто был своим, а кто — чужим, и народная ярость, отвага, страсть и гнев обламывали себе зубы и срывали ногти о неколебимые камни крепости. Так, в спорах, и застал деда и внука конец борьбы: в Толедо ворвались мавры, осажденные вышли из Алькасара, старик скакал от радости, как дитя, а он, Педро Сантолалья, чувствуя себя задетым, что-то недопонимающим, не заботясь более о том, чтобы сдерживать его нелепые ребяческие выходки, наблюдал, потрясенный, расправу и резню… Спустя немного времени он вступил в армию и был направлен лейтенантом на Арагонский фронт, безмятежность которого заставляла его минутами чувствовать себя почти счастливым.

Он не хотел признаваться и все же вполне отдавал себе отчет в том, что вопреки разлуке с семьей — с родителями, мыкающими горе в осажденном, обстреливаемом и голодающем Мадриде; с невесть где скрывающейся сестрой; с дедом, одиноким и старым, — вопреки разделявшему их расстоянию, здесь, посреди незнакомого доселе ландшафта и в окружении безразличных ему людей, к нему снова возвращалась счастливая беззаботность детства, незамутненное дыхание того времени, когда, свободный от какой-либо ответственности, движущийся по неизменному, но не обременительному кругу жизни, мог он еще дышать полной грудью, смаковать каждый миг, наслаждаться свежестью каждого утра и щедро, не считая, тратить отпущенные ему дни… Это было как вернувшиеся из детства каникулы, разве только немного грустнее, и, наслаждаясь полученной свободой, он бродил, срывая походя травинки, перетирая их между пальцами, или гонял по гибкому стебельку блестящего жучка, пока тот, добравшись до верха, не начинал спускаться или расправлял крылышки и исчезал, либо замирал, следя глазами за полетом двух далеких орлов, парящих выше самых высоких гор, и приходил в такое восхищение, что вздрагивал от неожиданности, если кто-нибудь, приятель или солдат, возникал рядом. Эти странные каникулы в разгар войны возрождали в его праздном уме воспоминания, эпизоды детства, связанные с настоящим каким-то непонятным и скрытым сходством: ароматом, порывом свежего ветра и солнцем, звонкой тишиной полудня; эпизоды, о которых он, разумеется, и не вспоминал с тех пор, как, закончив Толедский институт, отправился продолжать образование в Мадридский университет и целиком погрузился в мужские заботы, переживания и проекты. Далекий и чистый мир их толедского дома, их имения, мир, к которому позже стал он таким невнимательным, обрывками возвращался теперь к нему: он видел себя (но видел отстранение, извне, словно глядя на снимок) ребенком, в коротеньких штанишках и матроске, гоняющим обруч мимо цветочных горшков в патио либо идущим в воскресенье с дедом полакомиться горячим шоколадом или мороженым, смотря по времени года, в кафе у Сокодовера, где официант, с салфеткой на сгибе руки, подолгу и безмолвно ожидал дедушкиных распоряжений и, благодаря за чаевые, называл его полковником; вспоминал, как, изнывая от скуки, читал газету отцу, не понимая ни словечка в галиматье непроизносимых имен и незнакомых слов, в то время как тот брился, умывался, тер уши и голову полотенцем; видел себя играющим со своей собакой Чиспой, которую он научил нападать подобно быку, чтобы играть с ней в тореро… Иногда воспоминания наплывали слабым, едва ощутимым отзвуком некогда, по-видимому, ярчайших, пронзительных впечатлений: луч солнца на веках прикрытых глаз; прелесть цветов — гиацинтов и гибких веток сирени, — к которым приходили они с матерью в сад, тихими восторженными голосами окликая друг друга: «Мама, иди, посмотри — помнишь, этот бутон вчера еще был нераскрытым?» И она подходила и любовалась… Подобные картины, более или менее полные, вставали теперь в его памяти. Вспоминалось, например, как дед, сложив около тарелки газету и утерев салфеткой под усами тонкие насмешливые губы, говорил, обращаясь к отцу: «А твои обожаемые французишки (было это в годы мировой войны), похоже, и головы не кажут из траншей». Замолкал на мгновение, чтобы бросить на сына, старательно чистившего апельсин, язвительный взгляд, потом добавлял: «А вчера они превзошли самих себя в искусстве стратегического отступления…» Со своего места он, Педрито, следил за тем, как отец, терзаемый дедом, совершенствовал свою работу, с показным спокойствием очищая фрукт от кожицы, примериваясь — с легким дрожанием век за стеклами очков — разделить сочные дольки ухоженными ногтями. Он ничего не отвечал, лишь иногда угрюмо откликался: «Да?» И дед, флегматично наблюдавший за ним, снова принимался за свое: «А ты сегодня не читал газету?» — и не отступался, пока тот не взрывался и, агрессивный, раздраженный, нервный, пускался в многословные рассуждения о германском варварстве, о цивилизации в опасности, о человечестве, о культуре и тому подобном, сопровождая нередко свои слова ударами кулака по столу. «Вечно одно и то же», — бормотала недовольно мать, не глядя ни на мужа, ни на свекра, из опасения, что глаза выдадут ее раздражение. И дети, Исабелита и он сам, наблюдали испуганно за очередным, привычным уже турниром между старшими: отцом, вспыльчивым, сосредоточенным, сдержанным, и дедом — язвительным, уверенным в себе, чьи речи воодушевляли его, Педрито, потому что он тоже считал себя германофилом и украдкой, на улице и даже в школе, цеплял напоказ на грудь обожаемый значок с цветами немецкого флага, хотя предусмотрительно прятал его в карман каждый раз, когда со стопкой книг под мышкой подходил к дверям своего дома. Да, подобно большинству сверстников, он был неистовым германофилом и в час обеда следил, затаив дыхание, за спорами между дедом и отцом, рукоплеща в душе остроумной диалектике первого и сожалея о досадном заблуждении второго, которого хотелось бы ему видеть переубежденным. Каждый такой разговор подогревал в нем энтузиазм, и только мать иногда зарождала в нем сомнения, когда, наедине, выговаривая ему ласково за увлечения и «глупости сопляка» — значок его, по доносу или случайности, был обнаружен, — поучала, мягко и нежно, тому, как следует относиться детям к подобным вопросам, не забывая мимоходом уколоть за выходки и деда, «к которому, как ты сам понимаешь, отец не может отнестись непочтительно, хотя по старости тот и становится порою несносным», и упомянуть о зверствах, совершаемых немцами, — казни заложников, разрушения и тому подобное, чем полны были тогда газеты. «Этого, сынок, нельзя оправдать ничем на свете!» Голос матери звучал ласково, без жесткости, и это не могло не действовать на него. «А ты? — полупрезрительно, полуглумливо спрашивал он позже у сестры. — А ты — франкофилка или германофилка?.. Наверное, франкофилка; женщинам идет быть франкофилками». Исабелита не отвечала: ее утомляли домашние споры. А мать — случайно подслушал однажды Педрито — просила отца «во что бы то ни стало» прекратить постоянные сцены «за столом, в присутствии детей и прислуги; до чего же отвратительное зрелище». «Но чего же ты хочешь от меня? — ответил тогда отец раздраженным тоном. — Ведь это не я, это он не знает удержу… Мало ему трепать языком в кругу своих старикашек?! Почему он меня не оставит в покое? Они, вояки, обожают Германию и тупицу кайзера, а сами-то ни на что не годны. Еще, куда ни шло, можно говорить об успехах немецкой армии, но посмотрели бы на себя: провал за провалом — Куба, Филиппины, Марокко!» Отец вовсю отводил душу, а он, Педрито, тайком, по случайности, подслушивавший разговор, чувствовал растерянность. Таков уж был отец: или отмалчивался, или взрывался, переходил черту, и тогда его было не остановить. Мать зато была всегда тактична, обладала безошибочным чувством меры и здравым смыслом и умела ненарочито подсказать ему, несмышленышу, верный взгляд на действительность, такую подчас жестокую и непостижимую. Сколько — семь? пять? — лет было ему, когда однажды прибежал он к ней, негодующий, с известием о том, что муж их домашней прачки напился, устроил драку и исколотил свою жену? — и мать сначала расспросила его — спокойный тон ее вопросов охладил лихорадочное возбуждение детского рассказа, — как и от кого узнал об этом он, пообещав затем вмешаться, лишь только закончит причесываться. Тщательно зашпиливая заколками волосы, стоя перед каминным зеркалом и наблюдая в него искоса за реакцией сына, она тоном и самим значением своих осуждающих слов дала понять, что случай этот, хотя и достойный сожаления, не был все же таким поразительным и чрезвычайным, как ему казалось, а, скорее, к несчастью, слишком уж обычным делом среди бедных и неграмотных людей. Коли мужчина, получив недельную плату, выпивает в субботу несколько рюмок, а бедняжка жена, распалившись, принимается его поносить, то понятно, что вино и отсутствие воспитания приводят нередко к побоям. «Но, мама, бедная Рита…» Он думал об обиженной женщине, жалел ее, а главное, был возмущен животным поведением мужчины, которого едва знал в лицо. Избить ее! Да где же это видано?.. Зайдя проведать Риту, он увидел ее склоненной, как всегда, над раковиной, но не решился с ней заговорить. «Ну все, иду, — сказала, наконец мать. — Она у себя?» — «Она внизу, стирает. Нам придется их разлучить, да, мама?..» Когда, минутами позже, стоя за спиной матери, услышал вдруг Сантолалья, что, жалуясь на побои, готова бедная женщина покорно простить обидчика, то почувствовал, как жажда возмездия и гнев отступают в нем перед нахлынувшим презрением, и даже счел излишними попытки матери призвать пьяницу к ответу, изобличить его и припугнуть расплатой.

А в другой раз… Но хватит! Ныне все это представлялось ему ярко и отчетливо, очень живо, но словно бы в каком-то ирреальном мире, несказанно далеком от того юноши, который позже закончил учебу, завязал знакомства, готовился к конкурсам на получение должности, читал, спорил и жаждал чего-то посреди того круговорота, что втянул республиканскую Испанию в бойню гражданской войны. Сегодня, здесь, вдалеке от событий, в этом тихом секторе Арагонского фронта, лейтенант Педро Сантолалья предпочитал вспоминать своих родных в счастливые дни прошлого, нежели думать о слепом и неизвестном настоящем, которое, завладевая мыслью, лишь вызывало вздох в его груди или рождало дрожь по всему телу. А с другой стороны, можно ль было избежать сознания того, что, пока он пребывал здесь в безмятежности, погруженный в свои бездумные фантазии, они, быть может?.. Разлука умножает боязнь всевозможных несчастий, вызывая терзания множеством противоречивых предчувствий; и, лишь только одолевали мрачные мысли, Сантолалья, неспособный противостоять им, гнал от себя и старался поскорее замкнуться вновь в своих воспоминаниях. Порою возвращали его к действительности письма деда; но если первые из них и доставили ему некоторое успокоение, то, с другой стороны, породили и новые тревоги. Одно из них, торжествующее, сумбурное, сообщало о спасении Исабелиты с мужем из красной зоны — «благодаря любезной, но унизительной помощи некоего посольства» — и о том, что они уже были при нем в Толедо; сестра, в полной ласковых слов приписке, обещала ему сообщать новости. Сантолалья обрадовался, особенно за деда, который отныне был не одинок и окружен заботой… «А ведь тот, — подумалось ему, — наверняка уже принялся нажимать на все рычаги, чтобы подыскать лентяю зятю теплое местечко…» При этой мысли волна смутной обиды на старика, такого крепкого и самоуверенного, залила его лицо краской противоречивой смеси возмущения и стыда; он вновь видел деда в дни толедской заварухи, одержимого, ежеминутно порывающегося выскочить на улицу или высунуться на балкон, когда Сантолалье — даже при помощи верной Риты, уже больной и старой, — с трудом удавалось удержать его, хотя что там мог делать старик в шестьдесят шесть лет, — только мешаться! А ведь зато внучка Педрито, в его двадцать восемь, небось быстренько пристроил с пополнением на этот тихий Арагонский фронт… Именно упрямство старика оказалось причиной того, что семью раскидало, и теперь родители одни подвергались опасности в Мадриде, где, если б не этот дурацкий каприз, делили бы они сейчас одну судьбу, поддерживая друг друга по-божески: ведь он мог облегчить им тяготы, и в любом случае, будь они вместе, даже неизбежные несчастья не томили бы душу такой тревогою, как в разлуке… «Теперь уже недолго, — заявил дед еще в смутные часы последних стычек, когда в Толедо вошла свирепая африканская колонна и был освобожден Алькасар. — Теперь это уже вопрос нескольких дней, переждем здесь». Но миновали дни, прошли недели, армия не вступила в Мадрид, война затянулась на долгие месяцы, и родители так и остались одни: мать, вся в горестных заботах, и отец, такой же, как она, бесхитростный, беззащитный, нерасторопный, ни к чему не приспособленный…

Об этом и размышлял Сантолалья, бредя с опущенной головой, тем самым августовским полуднем, когда наткнулся в винограднике на милисиано и — единственное происшествие за всю войну, — опережая его, пригвоздил к месту двумя пистолетными пулями.

III
Начиная с того дня война — то, что было войной для лейтенанта Сантолальи: пустое и никчемное ожидание, которое поначалу приносило с собой изысканный аромат незапамятных каникул и которое позже научился он переносить, даже в самые мрачные свои часы, как одну из несчетных жизненных докук, некую разновидность мимолетной болезни, вроде гриппа, что нужно лишь переждать, — с того дня война начала становиться для него совершенно невыносимой. Его переполняла тревога, он стал раздражительным; и если сразу после того происшествия его еще поддерживала и вдохновляла собственная ловкость, то в дальнейшем валявшиеся на столе документы милисиано, томительное течение последующих дней, чье-то постоянное любопытство породили в нем предательское недовольство, и совсем уже допекли шуточки, которые кое-кто стал позволять себе позднее по поводу запаха. Появившись впервые, еще едва заметный, запах этот заставил всех гадать о своем возможном происхождении; он долетал до них, расползался и вновь пропадал; а потом кто-то вспомнил милисиано, убитого в винограднике лейтенантом Сантолальей, и, словно это было невесть как смешно, грохнул взрыв всеобщего хохота.

Именно в эту минуту, не раньше, и понял наконец Педро Сантолалья, почему вот уже некоторое время странным образом подсознательно всплывал в памяти мучительный и давно уже позабытый конец его собаки Чиспы: запах, тот же проклятый запах — все дело было в нем… И когда уступил он и поддался целиком осаждавшему воспоминанию, то почувствовал, как снова захлестнуло его со всей жесткостью ощущение беззащитности, пронзившее некогда сердце ребенка. Как это было нелепо! Почему по прошествии стольких лет, среди стольких несчастий вновь отзывалось в нем такое незначительное происшествие, как смерть бедного животного? И тем не менее отчетливой болью и во всех подробностях вставало перед ним воспоминание об исчезнувшей Чиспе. Плутовка обожала ускользать и совершать где-то таинственные набеги, на долгие часы убегая из дома; но на этот раз, казалось, пропала: она не возвращалась. Домашние, помня ее исчезновения, не сомневались поначалу в том, что она вернется, и заранее грозились наказать ее, запереть, посадить на цепь; потом забеспокоились, предполагая худшее. Сантолалья, не говоря ни слова, искал ее повсюду, кружил по дороге в школу и обратно, тщетно ожидая встретить где-нибудь, и, возвращаясь домой, каждый вечер первым делом спрашивал, замирая, не вернулась ли Чиспа… «Ты знаешь, я видел твою собаку», — заявил ему как-то утром школьный приятель. (Внешне безразличный, но с тайной надеждой в душе, Педрито позаботился сообщить ребятам причину своей печали.) «Я видел твою собаку», — сказал приятель, ехидно на него поглядывая. «Правда? — проговорил он, стараясь погасить волнение в груди. — И где же?» — «Я видел ее вчера вечером, знаешь? — в тупике Сан-Андрес». Это была коротенькая улочка, тянувшаяся среди заборов и утыкавшаяся в садовую изгородь. «Я… — заколебался Сантолалья, падая духом, — я бы пошел за ней, но… ее ведь там уже не будет…» — «Как знать? — может, она еще там, — с уклончивой улыбкой заметил приятель и добавил: — Скорей всего, ее еще не подобрали». — «Как?» — подскочив, произнес Сантолалья упавшим голосом и бледнел по мере того, как приятель после паузы рассказывал, спокойный, беззаботный, с весело блестевшими глазами: «Так ведь она же мертвая; впрочем, — предположил он, — может, это и не твоя собака! Я-то решил, что твоя; а вдруг нет?» Да, это была она. Педро Сантолалья прибежал в тупик Сан-Андрес и там нашел свою Чиспу, отвратительную, в окружении роящихся мух; вонь не дала ему подойти. «Ну что, твоя была собака?» — спросил на следующий день школьный приятель. Потом добавил: «Так вот, я знаю, кто ее убил», — и, лицемерно, с оговорками, рассказал ему, что собаку загнали камнями в тупик и там окружили какие-то парни постарше, а когда бедная, затравленная животина цапнула одного из них, эти изверги похватали палки и всем скопом, колами… «Она, наверно, отчаянно визжала; собаки всегда так жутко визжат». — «Представляю, как она визжала, совсем одна среди этих…» — «А откуда тебе все известно?» — «Вот этого я не могу сказать». — «Ты видел, что ли?» Но тот стал увиливать, понес чепуху, а в заключение заявил, что все это он предположил, увидев убитую собаку; Сантолалье не удалось больше выудить у него ни слова. Разбитый, он добрался до дома, не стал ничего рассказывать. В горле стоял ком, весь мир казался ему гадким, пустым. И то же самое чувство вновь испытывал он сейчас, вспоминая свою Чиспу мертвой, в тени вишневого дерева в глубине тупика. Вонь, проклятая вонь, — в ней было все дело! Только теперь она исходила от трупа гораздо большего, от человеческого трупа, и не было необходимости узнавать, что за бездушная рука принесла ему смерть.

— Зачем вы убили его, лейтенант? — дурашливо сокрушаясь, приставал к нему шут Ирибарне. — Вы всегда так сердитесь, стоит лишь кому из господ офицеров испортить воздух… — тут он двумя пальцами пощипывал нос, — и поди ж ты, вон что наделали… Мой капитан, правда, лейтенант Сантолалья поступил бы лучше, притащив его ко мне? Я приставил бы этого невольника чистить офицерам сапоги, и вы б увидели, как все были бы довольны.

— Заткнись, болван! — обрывал его Сантолалья, но, поскольку капитан все же посмеивался, Ирибарне вскоре вновь принимался за свои шуточки.

Наконец милисиано похоронили, и все позабыли о нем; но Сантолалье это окончательно испортило настроение. Война начала казаться ему чересчур затянувшейся забавой, а присутствие офицеров — с их зевотой, с их «порчей воздуха», как говорил этот тупица Ирибарне, и неизменными выходками — становилось для него невыносимым, просто нестерпимым. Зарядили дожди, потом пришли холода, и при всем желании — которого у него и не было — невозможно уже стало выходить с командного пункта. Да и что ему было делать снаружи? Пока остальные резались в карты, он убивал время, валяясь на койке, и, отвернувшись к стене, во избежание расспросов зажав в руках сотню раз перечитанный роман с Шерлоком Холмсом, раздумывал наедине с самим собой об этой нескончаемой войне, которая для него свелась к разнесчастному происшествию с убитым в винограднике милисиано. Он, как мог, высмеивал свой единственный подвиг на военном поприще. «Я убил человека, — думал Сантолалья, — и тем самым нанес врагу ущерб. Но убил я его не в борьбе, а подобно тому, как убивают кролика в поле. Так оно и было, по сути дела: я подстрелил кролика, как и говорил мне этот». И вновь слышал раскатистый голос Молины, капитана Молины, когда тот заявил ему, с бюрократическим видом (почтовый служащий, хоть и в военной форме!) проштудировав документы Анастасио Лопеса Рубиелоса, уроженца Толедо: «…а ты, кажется, подстрелил кролика из своих краев». И Сантолалья в который раз восстанавливал в памяти разыгравшуюся внизу, в винограднике, сцену: тень, неожиданно выросшая перед ним, и он сам, перепуганный, стреляющий в несчастного милисиано, в то время как тот лепечет: «Нет, нет!..» — «Ах, нет? Получай же!» Две пули в живот… Само собой разумеется, защищаясь… Да какая, к черту, защита! Он прекрасно понимал, что все это не так. Ведь у бедного парня и времени-то не было схватиться за винтовку, он же остолбенел, еще держа в руке виноградную гроздь, которая через мгновенье раскатилась по земле… Нет, не было на самом деле необходимости убивать: разве не мог Сантолалья приказать ему поднять руки и, уткнув пистолет в спину, привести на командный пункт пленным? Да конечно же мог! Так и надо было делать, вместо того чтобы бросать его там распростертым… Почему же он не поступил таким образом? Ни единой минуты не подвергался Сантолалья настоящему риску, ни минуты, что бы ни говорил он потом остальным, описывая случай. И потому выходило, что убил он его безнаказанно, попросту говоря — пристрелил, в точности уподобившись тем самым маврам, что, войдя в Толедо, резали раненых прямо на госпитальных койках. Будучи делом чужих рук, подобный поступок подавлял его, ошеломлял, заставлял трепетать от негодования; когда же такое случилось с ним, он еще находил оправдания и говорил себе: «защищаясь»; говорил: «а откуда мне знать — вдруг этот тип был не один?»; говорил: «так или иначе, передо мной стоял враг…» Бедный парень — вот кто это был, скорей всего — простой новобранец, оказавшийся там случайно, лакомившийся, как и я, виноградом; такой же беззащитный под дулом моего пистолета, как те раненые, что в толедском госпитале кричали: «Нет, нет!» — под кривыми тесаками мавров. А я выстрелил, да еще дважды, свалил его, бросил мертвым и ушел, вполне довольный своим геройством. Он видел себя рассказывающим о происшествии с наигранным безразличием — хвастовство и самолюбование такое же проявление чванства, как и любое другое, — и собственное поведение вызывало у него отвращение, потому что… «Верно то, — думал он, — что там, в винограднике, без свидетелей, я лишил жизни себе подобного, человека, ничем не лучше и не хуже меня самого; парня, который, как и я, хотел сорвать гроздь-другую винограда, и за сей великий грех я предал его смерти». Почти утешением было для Сантолальи допускать, что поступил он так на самом деле под действием страха и его геройство было не чем иным, как актом трусости… И снова, в который раз, начинал ломать голову над одним и тем же.

В этом вымученном безделье, пока снаружи лил дождь, память осаждали давно минувшие сцены, которые некогда ранили его детское воображение и, как взболтанный осадок, вновь являлись сегодня, когда он считал их изгладившимися и вполне забытыми. Подобные фразы: «ранить воображение», или «записанный кровью», или «рубец воспоминания» — имели для него конкретный смысл, ибо сохраняли жгучую боль обиды, позорный рубец, неизгладимый, всегда приметный, почти не заживленный временем, чувство стыда и бессильное бешенство далеких дней, усиленные едкостью сегодняшней иронии. Среди всех неприятных случаев, вспоминавшихся ему в последние фронтовые месяцы, самым навязчивым был один — про себя он называл его «случай с Родригесом», — омрачивший, незаметно для посторонних, многие дни его детства. Недаром фамилия эта — Родригес — в дальнейшем всегда вызывала у него неприязнь и даже, как ни нелепо, предубеждала против любого, ее носящего! Никогда уже не смог он дружить — дружить по-настоящему — ни с одним Родригесом; и все из-за той ненавистной твари, жившей почти по соседству, которая, стоя на пороге своей мерзкой лачуги… Сантолалья и сейчас видел Родригеса, приземистого, ниже его ростом, с грязными ногами, в кепке на обритой башке, неизменно подстерегающего Педрито на этой злополучной дороге в школу, чтобы оскорбить какой-нибудь неожиданной выходкой. Пока дело не шло дальше обидных песенок, передразнивания и прочих шуточек (как в тот день, когда Родригес пристроился перед ним с парой кирпичей под мышкой, изображая Сантолалью с книгами), еще можно было, сохраняя выдержку, делать вид, что ничего не происходит, но потом дошло до швыряния навозом… Увидев появившегося из-за угла Сантолалью, Родригес подобрал две-три лепешки; держа их в руках, дождался, пока он подойдет поближе, и… Педрито все видел, понимал и читал на ехидном лице, что сейчас будет, ожидал этого и молил про себя: «Пусть он не осмелится! Пусть не решится!» Но тот решился и, крикнув: «Получай, красавчик!..», запустил по его панамке золотистой мерзостью, позорным ливнем обдавшей лицо. И сегодня, вспоминая противоестественность омерзительного дождя, обрушившегося на детскую панамку, чувствовал лейтенант Сантолалья, как стыд заливает щеки… Он остановился, повернулся к врагу, красный от ненависти, пошел на него, готовый разбить ему морду; но Родригес, с невозмутимой улыбкой на белозубом лице наблюдавший за его приближением, дождался, пока он подойдет вплотную, и — раз! — встретил его ударом ноги в пах, только одним, сухим и точным, от которого у Санголальи перехватило дыхание и посыпались из-под мышки книги. Негодяй уже скрылся в своем доме, но прошло еще немало времени, прежде чем Педрито сумел оправиться… А горше всего оказалось другое: возвращение домой, его тоска, тревога матери, допрос отца, желавшего знать подробности, а потом, в последующие часы, уже наедине с самим собой, — стремительный всплеск мстительности. «Желание», «жажда мести» — это не те слова; правильнее было бы сказать — физическая потребность, столь же настоятельная, как голод; притащить Родригеса домой, привязать к одному из столбов в патио, вогнать в него пулю из тяжелого дедовского револьвера — вот чего хотел он неукротимо и страстно, в чем была для него мучительная необходимость; а когда дед, от которого ожидал он подобного возмездия, рассмеялся в ответ и лишь погладил по голове, Педрито почувствовал себя покинутым всеми.

Прошли годы, он вырос, закончил школу, потом, в Мадриде, изучал философию и филологию; но всегда, с большими или меньшими промежутками, неизменно встречался ему тоже повзрослевший Родригес. Сталкиваясь, они смотрели друг на друга как незнакомые, с деланным безразличием, и продолжали свой путь; но притом разве не помнили оба?.. «Что же сталось с Родригесом в этой войне?» — спрашивал вдруг себя Сантолалья, воображая различные ужасы: например, мавров, устроивших в госпитале резню. «А ведь, попадись мне сейчас в руки этот ненавистный Родригес, я наверняка дал бы ему уйти», — думал он, снисходительно представляя Родригеса в своей власти и себя, отпускающего того невредимым. Это воображаемое великодушие доставляло ему неподдельное удовольствие, но его тут же сводила на нет мысль о милисиано, убитом без какого бы то ни было повода или причины. «Но ведь несомненно, — убеждал себя Сантолалья, — что, успей он, убит был бы я, враг есть враг. Я выполнил… я лишь неукоснительно следовал своему долгу, только и всего». Никто, никто не находил в том поступке ничего предосудительного; все нашли его совершенно естественным и даже достойным хвалы… «Так в чем же дело?» — угрюмо допытывался он у себя. Однажды, будто из любопытства, лейтенант спросил капитана Молину: «А как поступают с пленными, когда их доставляют в тыл?» Молина уставился на него, потом ответил: «Ну… не знаю! А что? Это зависит». Зависит! — только и смог ответить ему капитан своим звучным и ровным голосом. Ну как говорить о чем бы то ни было, как беседовать с такими людьми! Сантолалье хотелось бы обсудить свои сомнения с кем-нибудь из сослуживцев; обсудить, само собой разумеется, в самых общих чертах, как проблему отвлеченную. Но каким образом, если проблемой это было только для него? «Я, наверное, странный тип»; все здесь считали его странным типом; они бы лишь посмеялись над его трудностями. «Усложняешь себе жизнь чепухой», — сказали бы они. И пришлось бы Сантолалье ограничиться гаданиями о том, как расценили бы случившееся с ним домашние, его семья; раз за разом оттачивал он в воображении предполагаемую реакцию каждого: гордость деда, который одобрил бы его поведение («Даже, — спрашивал себя лейтенант, — если объяснить ему, как легко было захватить в плен вражеского солдата?»), одобрил бы, не вникая особенно в подробности, но притом, в глубине души, счел бы этот поступок неожиданным, несоответствующим, несвойственным внуку; мимолетный испуг матери, довольной в конечном счете тем, что он вышел из опасности живым и невредимым; неприятную сдержанность и неодобрение отца, печально изучающего сына через стекла очков, желающего проникнуть в сокровенные уголки его сердца; назойливость зятя, лицемерного и напыщенного, покровительственно хлопающего по спине; одобрение сестры, убедившейся, что он из одного с ними теста.

Как всегда, воспоминание о родителях обострило до крайности отвращение Сантолальи к войне. Это было свыше всякой меры: уже два года он разлучен с семьей, не видел их, не имел достоверных известий, и все это, думалось, из-за идиотского расчета, что Мадрид падет сразу. Одинокие, скольким лишениям и опасностям подвергались они там на каждом шагу!

Но затем, возбужденный до крайности, он спросил себя: «А по какому праву жалуюсь я на то, что война затянулась и никак не окончится, если днями напролет только и делаю, что плюю в потолок, среди окопавшихся идиотов, в то время как сражаются и тысячами гибнут другие?» Еще раз задался он этим вопросом и тогда решил — «не откладывая в долгий ящик», «лучше сегодня, чем завтра», «безотлагательно, теперь же» — выполнить то, что уже неоднократно обдумывал: подать прошение о переводе добровольцем в одну из ударных частей. (Каково будет изумление деда при этом известии!) Решение даже вернуло ему хорошее настроение. Остаток дня он провел посвистывая, набрасывая черновики, и наконец к вечеру подал по инстанции рапорт по всей форме.

Капитан Молина посмотрел на него со странной смесью любопытства, недоверия, смущения и ехидства во взгляде.

— Что на тебя нашло?

— Ничего, я по горло сыт этим местом.

— Но послушай, ведь все уже идет к концу, не делай глупостей.

— Это не глупость. Я уже устал, — повторил он с извиняющейся улыбкой.

Все уставились на него, как на редкого чудака. Ирибарне сказал:

— Лейтенант Сантолалья, похоже, вошел во вкус.

Он не ответил, лишь бросил презрительный взгляд.

Таким образом, прошение его двинулось по инстанциям, и Сантолалья, успокоенный, даже радостный, стал ожидать перевода.

Между тем, однако, близилась развязка: сначала возникли слухи, беспокойство, начались расправы и чистки, кампания стала казаться временами простой карательной операцией, республиканские войска отступали к Франции и, наконец, в один прекрасный день, поутру, их часть тоже снялась с места и двинулась в наступление без единого выстрела.

Война окончилась.

IV
Встав с постели и распахнув окно спальни, Сантолалья пообещал себе: «Все! Сегодня — последний срок!» Утро было свежее, очень голубое; напротив отчетливо выделялась на фоне неба громада Алькасара… «Во что бы то ни стало — сегодня», — повторил он, заводя ручные часы; он отправится в институт, проведет занятие по географии, а потом, еще до обеда, пойдет и разделается с этим, покончит раз и навсегда со своим обязательством. Пора уже: он достаточно давал себе времени и предоставлял отсрочек, но нельзя было и дальше откладывать этот акт милосердия, свершить который торжественно поклялся он перед своей совестью. Сантолалья обещал себе посетить семью несчастной жертвы, милисиано Анастасио Лопеса Рубиелоса, с которым столкнул его злой рок на Арагонском фронте августовским днем тридцать восьмого года. Шел уже сорок первый, а он так еще и не выполнил обет, данный себе в наказание сразу по окончании войны, когда казалось, что придется на этом пути столкнуться с множеством трудностей. «Я должен разыскать, — поклялся он тогда в душе, — я должен разыскать его родных, узнать, кто они, где живут, и сделать все, что смогу, дабы облегчить их судьбу». Но в первую очередь, разумеется, пришлось заниматься своей семьей и — будь оно неладно! — самим собой.

Едва война окончилась, Сантолалья сразу отправился к родителям. В Мадрид он прибыл без предупреждения; медленно, нехотя, словно оттягивая близкую теперь минуту свидания, поднялся по лестнице до квартиры сестры и, еще не коснувшись звонка, увидел, как открывается дверь: в темноте блеснул из-за стекол очков полный ужаса, а затем радости взгляд отца; упав к нему на шею, Сантолалья услышал глухой шепот: «Ты напугал меня, мальчик, военной формой!» В его объятиях, неразрывных и долгих, Сантолалья почувствовал, что близок к агонии: взор отца, мгновенная вспышка ужаса на утонченном лице немолодого образованного человека, был точной копией взгляда оцепеневшего милисиано, застигнутого и убитого в винограднике! Все еще не разжимая рук, он ощутил вдруг, как отчужден, как страшно далек от этого немолодого образованного человека. Словно обессилев, Сантолалья рухнул в стоявшее поблизости кресло… «Ты напугал меня, мальчик…» Но каким покоем и надеждой светилось теперь лицо отца, исхудалого, постаревшего, даже очень, но улыбающегося и счастливого близостью сына! И только в глазах его в свою очередь тоже читалось сострадание. Сантолалья спросил: «А мама?» Мать куда-то вышла, но должна была вскоре прийти; она отправилась за чем-то вместе с сестрой. И оба вновь замолчали, сидя лицом к лицу.

Беседуя наедине, мать, как всегда, ввела его в курс домашних дел. «Ты какой-то другой, сыночек, — говорила она, пожирая его глазами и крепко держа за руку. — Ты изменился, изменился». Он ничего не отвечал, только смотрел на ее поседевшую голову, на согбенную, побежденную временем спину, на дряблую шею и чувствовал, как сжимается грудь. Ему было больно слышать лихорадочную трескотню матери, некогда такой уверенной в себе, благородно-сдержанной… Но это было лишь при первой встрече: потом она вновь проявила всегдашнюю рассудительность (хотя и была, увы, совершенно надломлена), когда принялась рассказывать ему во всех подробностях, как они жили, как смогли уцелеть, переждать самые черные дни. «Лишь знакомства отца, — объясняла она, — спасли нас от опасности, которая нависла над нами после бегства твоего зятя…» В течение всей войны отец проработал на какой-то канцелярской должности в системе снабжения. «И вообрази, сынок, его оставили там и сейчас!.. Ладно, — заключила она, — теперь у нас все пойдет по-другому: ты — офицер, да и дед всегда сможет помочь…» А дед, как всегда, петушился: «Какова закалка, парень! Слегка вроде осунулся, погрустнел, а в остальном все такой же!»

Сантолалья рассказал матери о происшествии с милисиано: решился рассказать, ибо чувствовал в том мучительную потребность. Он начал повествование с видом человека, который описывает любопытный случай, не придавая ему особенного значения, и подчеркивал главным образом элементы случайности и риска, но вскоре заметил по ее испуганным глазам, что она уловила скрытое под спудом раскаяние, и, отбросив притворство, жалкий, закончил, сбиваясь, свою историю. Слушая сына, мать не проронила ни слова; да он и не нуждался в этом; достаточно было ее внимания. Но когда, до конца излив душу, Сантолалья достал из кармана документ Анастасио и поставил перед ее глазами фотографию парня, она побледнела и зарыдала. Боже всесильный! Куда подевалась былая ее выдержка? Они обнялись; Сантолалья поспешил раскрыть ей намерение сблизиться с семьей убитого и предложить им в компенсацию свою скромную помощь, и мать горячо одобрила его решение: «Конечно, конечно, сынок!»

Но до того, как заняться этим, пришлось устраивать собственную судьбу. Он добился места на кафедре Толедского института, демобилизовался из армии, и наконец, хвала господу, семья снова, после всего пережитого, собралась в стенах старого дома. И уже тогда, обретя покой, войдя в нормальное течение жизни, Педро Сантолалья составил подробный план поэтапных и — надеялся он — плодотворных поисков этой несчастной семьи: списки горожан, старая перепись избирателей, управление военного округа, отдел выдачи удостоверений личности, картотека и списки полиции… Впрочем, столько хлопот не понадобилось, и розыск, по счастливой случайности, оказался совсем не сложным: при первых же предпринятых шагах он натолкнулся на имя Анастасио Лопеса Рубиелоса, сверил остальные данные и записал место жительства. Теперь оставалось лишь набраться смелости и довести до конца решенное.

«Сегодня — последний срок!» — сказал он себе тем утром, окунувшись с балкона в ослепительный день. Больше не было ни повода, ни причины откладывать далее исполнение своего намерения. Жизнь для него вновь улеглась в жесткое русло обыденщины; внешне все было как до войны, но деду приходилось занимать свое свободное время, другими словами — весь день, мелочными и нередко унизительными хлопотами, связанными с покупкой масла, хлеба и сахара; отцу — проводить за столом нескончаемые часы, переписывая изящным почерком бумаги какому-то нотариусу; мать без передышки крутилась по хозяйству и только вздыхала; а он сам, и без того всегда молчаливый, совсем замкнулся, был неизменно хмур, озабоченный преподавательской рутиной и ничтожными институтскими интригами. Нет, во что бы то ни стало — сегодня! Какое облегчение он почувствует, когда скинет наконец с плеч этот груз! Сантолалья понимал, что с его стороны все это глупо («странный я тип»), ведь никто другой не стал бы так терзаться раскаяньем, но… плевать он хотел на это! Ему по крайней мере станет намного легче. Да, сегодня, только сегодня!

Перед выходом он открыл верхний ящик комода, чтоб достать оттуда треклятые документы, бросавшиеся ему в глаза каждый раз, когда лез он за чистым платком, и, переложив их в карман, отправился на улицу. Хорошенькое занятие по географии провел Сантолалья тем утром! Едва освободившись, он неторопливо направился по заранее разведанному адресу: к бедному одноэтажному домику, стоявшему на склоне холма, очень низко, почти у реки.

Дверь оказалась открыта; льняная, в полоску, занавеска была отдернута, пропуская в помещение дневной свет, и с улицы виден был неподвижно сидящий в кресле старик, гревший ноги в солнечном луче, падавшем на красный кирпичный пол. Сантолалья робко заглянул, заколебался, но, нащупав в кармане удостоверение Анастасио, стремительно ступил внутрь. Старик не шелохнулся, лишь уставился на него, испуганно и тревожно, синими зрачками. Весь в морщинах, он казался очень дряхлым; голова его, покрытая беретом, была огромной; громадными и блестящими были уши; руки сжимали толстую желтую палку.

Сантолалья произнес: «Добрый день!» — и едва услышал свой приглушенный голос. Старик кивал, говоря: «Да, да!», и глазами, казалось, искал стул для гостя. Вслед за ним Сантолалья безотчетно оглядел комнату и увидел два стула: низенький, совсем крохотный, и второй, с продавленным сиденьем. Но зачем ему было садиться? Вот глупость! Войдя, он сказал: «Добрый день!», теперь добавил:

— Я бы хотел поговорить с кем-нибудь из семьи… — и уточнил: — Семья Анастасио Лопеса Рубиелоса здесь живет?

Он овладел собой, голос звучал уже твердо.

— Рубиелоса, да, Рубиелоса, — закивал старик.

— А вы, случайно, не из этой семьи? — снова спросил Сантолалья.

— Да-да, из семьи, — подтвердил тот.

Сантолалья не хотел молчать, но предпочел бы вести беседу с кем угодно, кроме этого старика.

— Вы его дед? — продолжил он все же расспросы.

— Мой Анастасио, — проговорил неожиданно дед с редкой уверенностью, — мой Анастасио уже не живет здесь.

— Я как раз принес вам известия о бедном Анастасио, — печально произнес наконец Сантолалья и в ту же минуту понял каким-то необъяснимым образом, что изнутри, из темной глубины дома, кто-то подглядывает за ним. Украдкой бросив туда взгляд, он смог различить в полумраке прикрытую дверь, только и всего. Определенно кто-то следил за ним, но кто — ему было не видно.

— Анастасио, — повторил старик с нажимом (его огромные руки сошлись на палке, глаза воспаленно и сухо блеснули), — Анастасио уже не живет здесь; нет, сеньор, — и уже тише добавил: — Он не вернулся.

— И не вернется, — сообщил Сантолалья; все у него было обдумано, все подготовлено. Он заставил себя прибавить: — Анастасио не повезло: он погиб на войне, его убили. Поэтому я и пришел к вам…

Он произнес эти слова медленно, вытирая платком виски.

— Да-да, погиб, — подтвердил старик, убежденно и согласно кивая большой и морщинистой головой, — да, погиб Анастасио. А я — я здесь, все еще крепкий, в мои-то годы: меня смерть не берет.

Он засмеялся. Сантолалья, смущенный, ничего не понимающий, повторил:

— Дело в том, что его убили.

Вопреки всему Сантолалья не чувствовал бы себя так неловко, если бы не ощущение, что за ним подглядывают. Снова покосившись на прикрытую дверь, он подумал: «Глупо оставаться здесь дольше. При желании я мог бы уйти в любую минуту: один шаг — и я на улице». Но нет, он не уйдет: не так скоро! Стоя перед слабоумным, впавшим в детство стариком, Сантолалья чувствовал неловкость и скованность, но, начав, надо было продолжать. И он продолжил, как и собирался: рассказал, что служил с Анастасио, что встретились и сдружились они на Арагонском фронте, что были вместе, когда смертельно ранила того слепая вражеская пуля, и что тогда он забрал из его кармана этот документ… И с этими словами достал удостоверение Анастасио и показал его старику.

В то же мгновение из глубины дома ворвалась в помещение крупная, одетая в черное темноволосая женщина; подойдя к старику, она повернулась к Сантолалье и спросила:

— В чем дело? Добрый день!

Сантолалья, как мог, тут же объяснил ей, что во время войны познакомился и сдружился с Лопесом Рубиелосом на Арагонском фронте, где они и провели всю кампанию, что место это, надо сказать, было довольно спокойное, но бедному парню не повезло, и шальная пуля, откуда ни возьмись…

— А с вами ничего не случилось? — грубовато спросила она, глядя на него снизу вверх.

— Со мной? Со мной, к счастью, ничего. Ни царапины за всю кампанию!

— Я говорю — потом, — медленно пояснила женщина.

Сантолалья покраснел, торопливо ответил:

— И потом тоже… Мне, знаете, повезло. Да, здорово повезло!

— Друзья, наверное, были, — задумчиво заметила она, изучая его внешность, костюм, руки.

Сантолалья протянул ей документ, который держал в одной из них, спросил:

— Вы его мать?

Женщина медленно, заторможенно взглянула на снимок, потом пробежала глазами печатный и вписанный от руки текст; смотрела и ничего не говорила.

Но через минуту она вернула удостоверение и ушла, чтобы принести ему стул; пока ее не было, Сантолалья и старик молча взирали друг на друга. Внеся стул и поставив его напротив себя, она проговорила глухим голосом:

— Шальная пуля! Шальная пуля… Это не плохая смерть. Нет, не плохая; хотели бы погибнуть такой смертью его отец и брат: с винтовкой в руках, сражаясь. Нет, не плохая смерть. Разве не хуже было бы, если б его пытали или пристрелили, как кролика? Расстрел, виселица — не хуже?.. Я ведь даже боялась, что он не погиб и его до сих пор где-нибудь…

Опустив голову и свесив с колен руки, сжимающие документ Анастасио, Сантолалья безмолвно и устало слушал ее хмурую речь.

— А так хотя бы, — угрюмо продолжала она, — он избежал того, что было потом, и по крайней мере погиб, бедняжка, среди своих товарищей, с винтовкой в руках, как мужчина… Где это было? В Арагоне, вы говорите. И каким ветром занесло его туда? Мы-то считали, что он попал в мадридскую заваруху. Значит, в Арагоне сложил он свою головушку…

Женщина говорила словно про себя, уставившись взглядом в сухие кирпичи пола. Она замолчала, и старик, давно порывавшийся что-то сказать, спросил:

— Вам там хватало?

— Хватало чего? — с готовностью откликнулся Сантолалья.

— Еды хватало? — пояснил тот, сведя в щепоть огромные пальцы и поднеся их ко рту.

— Ах, конечно! Нам там хватало всего. Кормили вдоволь. И не только тем, чем снабжало интендантство, — он оживился, хотя и через силу, — но также, — на память ему пришел виноградник, — и тем, что выращивают в тех краях.

Вопрос старика позволил ему перевести дух, но он тут же испугался, что женщину заденет неуместная легкомысленность его ответа. Впрочем, она сидела, уткнув глаза в свои толстые красные руки, и казалась отсутствующей. Теперь, когда потух ее горящий и яростный взгляд, перед ним была обычная, изнуренная работой несчастная женщина, женщина, каких много. Казалось, она целиком ушла в себя.

И тогда Педро Сантолалья решился приступить к самой щекотливой стороне своего визита: он хотел бы сделать для них что-нибудь, но боялся обидеть, хотел помочь им, но возможности его были ограниченными, хотел помочь — и не показаться себе в то же время торгашом, по дешевке откупающимся за человеческую жизнь. Но почему же так нужно было ему помочь им хоть чем-то и что он мог сделать для них?

— Вот что, — глухо, с трудом выдавливая из себя слова, начал Сантолалья. — Я хотел бы попросить, чтоб вы относились ко мне как к товарищу… как к другу Анастасио…

Он остановился; это звучало насмешкой. «Какой цинизм!» — мелькнула мысль; хотя эти чужие ему люди и не чувствовали, как он сам, циничности его слов… не могли чувствовать, они ничего не знали… но как мог не поразить их этот заявившийся к ним «товарищ», одетый с иголочки, с изящными манерами и гладким слогом преподавателя института?.. Как рассказать им придуманную историю, подробности своего «потом», пусть даже внешне и верные: что сейчас он относительно обеспечен и в состоянии помочь им, если они в чем нуждаются, в память о…? Это было унизительно и очень далеко от тех благородных, полных патетики сцен, которыми он тешил свое воображение, представляя их по-разному, но всегда столь трогательно, что под конец слезы неизменно застилали глаза. Сантолалья видел себя плачущим, молящим о прощении, падающим на колени перед ними (перед «ними», совсем не похожими на «этих»), и они, конечно же, бросались его поднимать и ободрять, не давая ему целовать им руки… — красивые, возвышенные сцены… Но теперь, вместо этого, он торчал фатоватым господинчиком перед слабоумным стариком и подавленной, недоверчивой, недобро глядящей женщиной и собирался предложить им милостыню в уплату за то, что убил у них парня, чьи бумаги продолжал еще держать в руке как доказательство дружбы и обещание сердобольной мзды.

Невозможно было дольше молчать, нужно было что-то говорить; женщина уже подняла голову, вынудив его отвести взгляд в сторону, к вытянутым на солнце, огромным, в рваных башмаках, ногам старика.

Она в свою очередь поглядела на него подозрительно, выжидающе: к чему клонит этот тип? Что означали его красивые слова: просить, чтобы к нему отнеслись как к другу?

— Я хочу сказать, — уточнил он, — что был бы очень рад иметь возможность помочь вам чем-нибудь.

Он застыл, ожидая ответа, но ответа не последовало. Можно было подумать, что они не поняли. Тогда, после тяжелой паузы, жалко улыбаясь, он заставил себя спросить напрямик:

— В чем вы больше всего нуждаетесь? Скажите: чем я могу вам помочь?

Синие зрачки на сморщенном лице старика загорелись радостно и алчно; руки заворочались, оглаживая набалдашник палки. Но, прежде чем возбуждение его вылилось в слова, резко прозвучал голос дочери:

— Нет нужды, сеньор. Благодарствуем.

Слова эти захлестнули Сантолалью горестным потоком: он понял, что все пропало, надеяться больше не на что. Теперь его единственным желанием было уйти, но даже уходить он не спешил. Сантолалья медленно обвел взглядом небольшую, почти без мебели комнату, которую заполняли только старик, теперь равнодушно взиравший на него со своего кресла, и женщина, стоявшая перед ним со скрещенными руками, и, протянув ей профсоюзное удостоверение ее сына, сказал:

— Возьмите, оно принадлежит вам по праву.

Но она не шелохнулась, не протянула руки. Лицо ее замкнулось, глаза сверкнули, казалось, ей пришлось сделать над собой усилие, чтобы ответить ему спокойно и даже насмешливо:

— И что, по-вашему, мне делать с этим? Беречь? А зачем, сеньор? Как же, хранить дома документ социалиста!.. Ну нет! Благодарю покорно!

Сантолалья покраснел до ушей. Говорить больше было не о чем. Он сунул удостоверение в карман, что-то пробормотал на прощание и вышел на улицу.


1949

Возвращение Пер. Н. Снеткова

I
Я решил вернуться. Осторожно порасспросил разных людей — осторожно потому, что ни в коем случае не следовало привлекать внимания к моему возвращению, но зато порасспросил обо всем подробно и удостоверился, что ничем теперь особенно не рискую. Ушли в прошлое времена, когда людей вытаскивали из постели и расстреливали у кладбищенской стены по анонимному доносу, из-за пустых подозрений, да просто ни за что ни про что, лишь бы загрузить до отказа машину с заключенными. Конечно, кое-какие случаи бывали и теперь, и каждый, кто приезжал оттуда, привозил с собой изрядный запас жутких историй, и мы, усевшись вокруг него в лавке, что на углу, или в доме у кого-нибудь из соотечественников, воскресным вечером жевали эти истории и пережевывали, вертели и так и этак и в конце концов старательно их заглатывали. Редко случалось, чтобы среди нас не оказался кто-нибудь только что оттуда; каждый пароход привозил кучу людей из Испании, и всегда бывали там то молодые ребята, приехавшие по приглашению родных, то старинный приятель одного из нас или даже друг детства, а то и просто человек, которого попросили передать подарки или какие-нибудь поручения; и все заходили на огонек и делились самыми свежими новостями. Были они по большей части крестьяне и рассказывали истории, случившиеся в их деревне, у них на глазах (а о чем им, беднягам, еще и рассказывать?), и хотя ужасы, о которых они повествовали, бывали изрядно разбавлены множеством никчемных подробностей и имен (крестьянин рассказывает по-своему: либо он говорит: «А ты помнишь этого, сына того?», либо: «Точно, приятель, точно, ты должен его помнить, ты ж его знал», и все в том же духе, и хотя, говорю, натерпевшись страху и досыта намолчавшись, они безотчетно драматизировали и преувеличивали ужасы, словно бы соперничая друг с другом в описаниях зверств, но что тут скажешь… и десятой доли того, что они рассказывали, хватило бы, чтобы волосы дыбом встали у самого крепкого. Слушали и каждую минуту думали — все, больше нам не выдержать, мы вот-вот закричим: «Хватит, не продолжай», но едва рассказчик прерывал свою страшную повесть и заговаривал о дне сегодняшнем или завтрашнем, начинал расспрашивать о стране, в которую приехал, или же хотел поделиться впечатлениями от прославленного Буэнос-Айреса, по улицам которого гулял впервые, как тут же какая-нибудь ассоциация, возникшая у одного из нас, возвращала всех к прежней теме, и мы по второму кругу принимались жевать и пережевывать горькую жвачку.

Так все и шло из года в год с тех самых пор, как мне минуло двадцать семь, и по сей день, когда мне уже тридцать шесть (а что еще было делать, как не встречаться с такими же и не вспоминать родину?); и поэтому я все эти годы всякий день знал, что там у нас делается. Но вот что забавно — за все эти почти десять лет не возникало у меня намерения вернуться, нет, что я говорю «намерения», я хотел сказать — твердого решения; намерений и желаний у меня, ей-богу, всегда было хоть отбавляй, но горы ужасов, вполне реальных, со всеми датами, именами и названиями мест, волновали мою душу подобно тем рассказам, ценность которых не в точности деталей, а — как бы это выразиться — в их литературном воздействии, в некоем наваждении, сила которого заставляет душу содрогаться и возвышает ее над повседневностью, унося в мир воображаемого. И то, что Мариана, подавляя зевоту, недоверчиво слушала эти «рассказы ужасов», приводило меня в бешенство; все женщины одинаковы, знаю, и она не исключение, но все равно меня это приводило в бешенство; зато уж в постели-то она вынуждена была внимательно меня слушать! При всем при том я ведь понимал… ну что тут особенного, если посторонний человек думает: «преувеличения и ложь», когда я сам, совершенно уверенный в правдивости этих историй, находил их невероятными? Ведь даже на устах убежденного в их истинности очевидца они звучали иначе, чем обычные истории из реальной жизни, и потому требовали особых интонаций, их реальность была иной, более высокого плана, в той реальности стиралась привычная грань между происходившим и придуманным, и это было неважно. Такой была и история — ее часто рассказывали последнее время, — происходившая в разных местах и с разными людьми (а почему, собственно, всего этого не могло быть и на самом деле, только случай несколько видоизменялся в зависимости от обстоятельств: какие корешки, такие и вершки), — история про мальчика-сироту, который вырос и в одну прекрасную ночь, а именно в ту, в которую когда-то убили его отца, отправился на поиски убийцы и, застав того врасплох, когда он менее всего об этом помышлял, оттащил на то самое место, где десять лет назад тот сгубил его отца, и предал той же смерти, а потом, сняв груз с души, довольный содеянным, пересек границу с Португалией или ушел в море на шлюпке; так разве эта история не отвечала в своем художественном совершенстве (а безусловно, все могло быть и на самом деле так) требованиям поэтической справедливости, как отвечает ей, например, история о Минайе, мстителе за инфантов Лара?[42] Историю о мальчике-сироте всегда рассказывали радостно, перед такой радостью решительно ничего не значило правдоподобие деталей. Над скукой обыденной жизни, над ее грязным утком, сотканным из нищеты, непосильной работы, невзгод, внезапно ослепительно вспыхивало это страшное дело, и голос сказителя то зажигался негодованием, то звучал глухо, угрожающе; потом все гасло, рассеивалось, и слушатели и рассказчик, помолчав немного, снова заводили разговор, словно бы ничего и не произошло, о всякой суете: помолвках, родинах, хлопотах, болезнях, похоронах, наследствах, тяжбах — в общем, о том густо сотканном утке каждодневных забот, в который многие из вновь приехавших, пробыв с нами некоторое время, вновь вплетали и нити своего существования, то ли потому, что не сумели устроиться в Аргентине, то ли потому, что не могли смириться с жизнью вдали от родных мест. Вот так и я, хотя мой случай был совсем другого рода, внезапно в один прекрасный день решил вернуться в Галисию. Не помню уж, сколько времени мы тогда терпеливо ждали, пока кончит лить нескончаемый дождь, а он все лил и лил; весь день мы работали при электричестве и, закончив работу, никуда не могли пойти развлечься, только что поболтать со случайным знакомым в лавке на углу, и то досыта нашлепавшись по лужам и промокнув до нитки, или же сиди дома да гляди в окно на стену напротив, на почернелый карниз, под которым укрывались голуби, или на совсем уж отчаявшуюся пальму, подальше, за оградой. В тот вечер к тому же и Мариана была в отвратительном настроении, даже не разговаривала со мной… А дело было так: со скуки я попросил мате, и она с явным раздражением стала его заваривать. Когда она подошла с мате, я обнял ее. «Уйди, ненормальный!» — завопила она и вывернула на меня кипящий мате… «Пора научиться, наконец, сдерживаться, — кричала она, — ты сам виноват, это совсем не шутки…» Вот тогда-то, к ее удивлению — она все поглядывала на меня искоса — и к моему собственному, я не предался злобе, что было бы вполне уместно, а почувствовал вдруг, как рождается во мне великая печаль, и вот тогда-то, в это самое мгновенье, я и решил вернуться в Испанию первым же пароходом.

Решение было столь же неожиданным, как и глупое происшествие, причина нашей ссоры; но, приняв решение, я к этому вопросу больше не возвращался; решение принято: первым же пароходом! И вот все то, что я с жадной страстью слушал из года в год про Испанию, ударило мне в голову и представилось несколько в ином виде: испанская действительность теперь пугала меня сильнее, но в то же время странным образом она казалась мне более приемлемой для жизни, даже в свете моего близкого и неизбежного возвращения. С того дня я стал разузнавать о вполне определенных вещах; я расспрашивал разных людей, сравнивал их мнения и в конце концов нарисовал себе достаточно полную картину нынешней ситуации в Испании. Нет, если я вернусь, мне никакая опасность не грозит: тыловые герои помалкивали о своих страшных деяниях былых времен и жирели от сидячей жизни на высоких должностях, старательно пытаясь разобраться в разных бюрократических сложностях, и только немногие из них, пристрастившиеся к крови, никак не могли — правда не могли! — отказаться от острых кушаний и всячески изощрялись, чтобы если не удовлетворить свой аппетит, так хотя бы заглушить его. Но при некоторой осторожности вполне можно и не приближаться к ужасным шестерням, частично теперь скрытым, частично давно примелькавшимся: попасть в них было бы такой же случайностью, как и попасть в катастрофу.

Конечно, я был в бегах, и, если меня сцапают, об этом надо помалкивать. Но когда началась заваруха, меня в Сантьяго не было, да никого и не интересовало, куда я отправился и что делал; город этот хоть и маленький, но не из тех, где о каждом человеке все известно; в Америке я жил тихо-тихо, совсем неслышно; ввиду незначительности моей персоны моя смерть никем не была бы замечена, и, значит, не было замечено и мое отсутствие; и я понял, что могу рискнуть — риск к тому же был невелик — и вернуться в родные места. Думаю, что я вернулся бы и гораздо более дорогой ценой: жить на чужбине было уже невмоготу. Над безумным томлением галисийцев по родным местам часто подшучивают; не знаю, так ли это, но, по-моему, всякий порядочный человек должен испытывать к своей стране такие чувства, чтобы при воспоминании о родине у него сжималось сердце и навертывались слезы на глаза. «Да разве в других краях трава на лугах не такая же мягкая, разве моря там не такие же глубокие и таинственные, небо не такое же высокое, а воздух разве не так же чист, свеж и благоуханен?» — думают люди, не помнящие родства. О себе же могу сказать, что после того, как я столько лет вздыхал по своим краям и проклинал землю, по которой ступал, я вдруг, в одно мгновенье решился вернуться.

Случилось это, как я уже говорил, как раз когда Мариана, резко меня оттолкнув, перевернула кипящий мате и обварила меня. Мы сидели злые, я и вообще-то был на пределе: ведь уже столько дней лил дождь, я устал от этих потоков, устал вертеть в руках письмо моей тетки — она сообщала в нем о смерти дяди и по-своему наталкивала меня на мысль о своевременности моего присутствия там. Как могла она одна, несчастная старуха с кучей всяких хворей, заниматься и дальше торговыми делами? А что, если ноги совсем откажут? — плаксиво вопрошала она. Во внутреннем кармане пальто лежало у меня это письмо, написанное каракулями: тетушка писала, что я уже и прежде управлялся с торговлей, что дела идут примерно так же, как до того проклятого дня, когда дядя послал меня в Сантандер закончить инкассационное дело и война, будь она неладна, нас разлучила… Почти двенадцать лет прошло, да, все двенадцать, но перемен особых нет, только вести дело нынче стало так сложно, что во главе торговли должен стоять мужчина. Бедный дядюшка скончался, и кто, как не я, который учился делу возле него, я, на которого они всегда смотрели как на сына, на наследника их нелегких трудов… Ей тоже остается не так уж долго жить; совсем слаба стала… Вот уже две недели, с тех пор как мне передали письмо, меня будоражили тетушкины рассуждения, и все же решительный толчок дали мне не они, а минутная вспышка раздражения. Так вот и случается: вполне серьезные причины не могут пробудить человека от спячки, а укусила оса — и он взвивается под потолок. Нет, я не взвился, когда на меня вывернули кипяток, я по-прежнему спокойно сидел на стуле. Но внутри у меня… Все отлично, мой отъезд — дело решенное: первым же пароходом! Сидя здесь и глядя, как падает на пальмы дождь, я видел все уже другими глазами, а бедняжка Мариана даже отдаленно не могла вообразить себе причину моей поразительной кротости; и все же она, без сомнения, уловила во мне в тот день что-то необычное; что-то необычное было во мне и в последовавшие затем дни; она понимала, что я скрыл от нее какую-то необыкновенно важную тайну, и изо всех сил хитро пыталась, хоть и впустую, вывести меня из терпения, даже вызывала на ссору, надеясь, что я взорвусь. Но я созерцал ее все с большей любовью, и мне было даже приятно сочувствовать ей в глубине души: ведь она, несчастная, не знала, что я прощался, что через неделю я исчезну и она со своим мате и Буэнос-Айрес со своими небоскребами (Привет! Всего наилучшего!) мало-помалу погрузятся в океанскую пучину.

II
В начале октября, утром, я сошел с парохода в порту Виго. Я никогда не бывал прежде в Виго; город мне не понравился: на мой взгляд, он был грязный, унылый, и я почувствовал себя таким же бесприютным — а может быть, сейчас это чувство было даже острее, — как в Буэнос-Айресе, когда после окончания войны я сошел с парохода в его порту. Да, как ни был я предрасположен к патриотическим переживаниям, я не мог избавиться от ощущения, будто я в чужой стране, и это недоверие, это чувство одиночества ничуть не рассеивалось, а все росло и росло, до самого Сантьяго. И вот я стою на платформе, поезд уже ушел, и я, с чемоданом в руке, иду домой по мокрым, скользким плитам тротуара, и мне кажется, что я возвращаюсь не в родной город, а в один из своих снов; этот сон снился мне не раз, и я так же шел этими улицами; мне кажется, что я снова вижу этот кошмар, мучивший меня в Буэнос-Айресе: я в Сантьяго, неведомо как вернулся, меня кто-то узнает, или я подозреваю, что меня узнают, и этот человек хочет донести на меня и задержать, и я, хотя ситуация еще неясна, спасаюсь, ухожу запутанными переулками, за мной идут по пятам, но я не решаюсь бежать, боюсь привлечь внимание прохожих. Я иду, двери и окна смотрят на меня недоверчиво, но я иду дальше, на лице у меня спокойствие, самоуверенность, безразличие, а сердце бешено колотится.

Во сне или наяву вижу я эту женщину, которая тащит за руку ребенка, эту собаку, которая смотрит на меня и потом куда-то исчезает? Во сне или наяву вдруг слышу я справа от себя хлопанье дверей и невнятную ругань? А этих двух священников, которые переходят передо мной дорогу в начале улицы? Снится мне или я на самом деле вдруг ее увидел, эту фигуру, идущую вверх по улице, по той же стороне, что и я, мне навстречу, и я внезапно узнаю Бенито Кастро, парикмахера? За все время, что я не был в городе, его имя ни разу не пришло мне в голову; а теперь — вот он, идет мне навстречу. Он еще меня не узнает, глядит как на приезжего, который тащит свой багаж с вокзала. Поздороваться? Да, конечно, лучше поздороваться. Узнал, узнал уже, между нами два шага, не больше, он сходит на мостовую, пропуская меня, «доброе утро», говорит он и идет дальше. Ну можно ли вообразить себе такое! Столько лет не виделись — двенадцать… (тринадцать, четырнадцать, сто лет еще мог я прожить и не вспомнить его лицо) — и вот через столько лет я приезжаю, сталкиваюсь с ним нос к носу и… без малейшего колебания «доброе утро», словно бы я вчера брился в его парикмахерской; и он так же просто говорит мне «доброе утро» и идет своей дорогой, как будто все это в порядке вещей и не было двенадцати лет, и войны, и… Интересно, что делал этот мозгляк во время нашей великой заварухи? Чуть поворачиваю голову и гляжу через плечо — так я и предполагал, точно: он обернулся и смотрит мне вслед. С трудом сдерживаю себя, стараюсь идти все так же спокойно, не спеша; но я не сплю, нет: подавляю внезапное желание броситься бежать и, только завернув за угол, немного ускоряю шаг.

Когда я, слава богу, добрался до дому, у меня, верите ли, было одно желание: лечь и заснуть. Я толкнул невысокую застекленную дверь — каким запущенным показался мне вход в магазинчик и витрина с плоеными вуалями для первого причастия, с молитвенниками, изображениями святых, Святой Иаков[43] на коне все еще поражает мавров! — я толкнул дверь, зазвонил колокольчик, и я с чемоданом в руке вошел в магазин.

«Ты!» — вскрикнула при виде меня тетушка. Она подняла голову: все та же прическа, но волосы еще больше поседели; она рылась под прилавком — и руки ее бессильно повисли; тетушка глядела на меня с испугом и лишь восклицала: «Ты!» Только когда она вышла из-за прилавка и направилась к дверям, чтобы запереть их, я понял, что она хромает. Она закрыла двери на ключ и на задвижку, и мы прошли в жилые комнаты.

И вот я сидел здесь, на старом диване, даже откинувшись на подушки, а она — напротив, в своем кресле; и я, переполненный какой-то непонятной ленивой истомой, молчал, глядел на тетушкино лицо, изрезанное морщинами, на ее живые глаза под очками в серебряной оправе; глядел на черное дерево кресла, на рисунок обоев, на стеклянный колпак на комоде, под которым стоял святой, убранный цветами, — мне никогда не удавалось вспомнить, какой святой, — глядел на створку окна, с пятнами и царапинами на стекле, а моя тетушка в это время, сложив руки на коленях и не говоря ни слова, следила за моим взглядом.

— Раньше здесь была другая занавеска, — заметил я; мне хотелось восстановить в памяти эту прежнюю занавеску.

— Да, правда. Пришлось сменить ее незадолго до смерти твоего дядюшки… Но знаешь, сынок, принесу-ка я тебе чего-нибудь поесть. Что бы тебе предложить… Кофе у меня нету. Что бы тебе дать? А не хочешь рюмочку пропустить? Как ты?

Она принесла рюмку водки; я выпил одним глотком — пошла хорошо, я поблагодарил, улыбнувшись, она в ответ: «Слава богу, ты уже здесь. Очень устал, сынок?»

Нет, я не очень устал; в прямом смысле этого слова я не устал. Но я испытывал какой-то разлад в чувствах, какую-то печальную неудовлетворенность, даже разочарование.

— Ты изменился, — сказала она, — постарел и потолстел, но выглядишь хорошо.

— Там толстеешь хочешь не хочешь. Там все толстеют.

Мы опять помолчали.

— Как это у тебя, тетя, вышло с ногой? — решился я спросить. Я уже не раз порывался спросить, но удерживался. Наконец спросил. — Как вышло это с ногой? Ты никогда ничего мне про это не сообщала.

— А зачем было сообщать тебе про это? — Она поглядела на край подола своей юбки. — Это случилось вскоре, как ты уехал, когда искали тебя.

— Искали меня? Как это искали? Для чего искали? Кто меня искал? — Приподнявшись и упершись в диванную подушку, я впился глазами в ее бесстрастное лицо. — Кто это был, кто искал меня? — снова подступился я к ней через минуту, но уже голос у меня был поспокойнее, только тоскливый какой-то.

— Да не знаю я. Незнакомые все, много их ввалилось, целая орава, — ответила она. — А вот кто привел их? Ведь он их привел. Догадываешься кто? Только его одного я и знала. Твой дружок, которого я, по правде говоря, всегда не переваривала, и как я, сынок, была права!..

— Абеледо.

— Он самый. Об этом ты знал? Тебе говорили?

— Никто мне ничего не говорил. Сам сообразил.

А ведь Абеледо был последним из моих «дружков», на которого я бы должен был подумать, но не знаю почему, едва только тетушка сказала, что за мной приходили, как я подумал на него, и ни на кого другого. Да, Абеледо…

— И где он теперь? Что поделывает?..

— Никто не знает. Пришли они оравой. Когда я сказала, что тебя нет, что ты уехал в Ла-Корунью (я сказала, что ты уехал в Ла-Корунью, не хотела говорить, что ты в Сантандере), они весь дом перерыли, рвали, ломали все, что под руку попадется, а уходили — скоты! — столкнули меня с лестницы. И вот два месяца больницы, твой бедный дядя мыкался, мыкался, то больница, то лавка, торговля брошена… Ох, боже ты мой, как бы нам в этих горестях пригодились те деньги, за которыми ты поехал в Сантандер и о которых я и по сей день ничего не слыхала, не знаю, удалось ли тебе, сынок, получить деньги, хоть и подозреваю, что пришлось тебе, бедному, потратить их в скитаниях…

Я принялся рассказывать тетушке о своих минувших злоключениях. Рассказал ей, что на другой день я уже действительно смог получить, после жарких споров и согласившись на некоторую скидку, сумму, которую нам задолжали. И тут я еще и в поезд обратный не сел, как потекли волной разные сообщения и слухи, тревога нарастала, начались беспорядки, и, как я ни старался уехать, мне пришлось остаться там. Я не рассказал ей ни о воодушевлении, охватившем меня, ни о восторге, с которым я с самого начала во всем участвовал: возбужденно бегал я из Гражданского управления в Народный дом, из Народного дома в аюнтамьенто, из аюнтамьенто в редакцию «Эль Монтаньес», оттуда снова в Народный дом… Я рассказал ей, что, будучи призывного возраста, я подлежал мобилизации и был отправлен на фронт; я не рассказал ей, что пошел добровольцем и что, сжигаемый радостной лихорадкой, предался войне душой и телом. Что бы она поняла в моем воинском самопожертвовании, в тщеславной ответственности, с которой я исполнял мои капитанские обязанности, в моей доверчивости, в моей вере, в моих горестях и печалях, если я сам теперь, после стольких лет, едва в силах понять переполнявшие меня тогда чувства, такие сильные, такие чистые? Это был некий восторг, постичь который сегодня мне не дано, он изумляет меня: я словно бы вижу какого-то совсем другого человека, охваченного восторгом, безрассудного в своих побуждениях, реакциях, поступках. Пожалуй, наполовину виноват в этом был и сам Сантандер, где воздух чист и прозрачен и, напоенный морским ветром, возбуждает душу игрой ярких, цельных красок, сиянием и ясностью безграничных далей. Там вижу я себя самого — вижу с шутливым сожалением и даже с некоторой неприязнью, — исполненного пламенным благородством, свободно рискующего жизнью… Я рассказал, как, вынуждаемый обстоятельствами, должен был воевать и что к тому времени, когда все было кончено для нас, для тех, кто служил на Севере, я уже дослужился до капитана и боялся оказаться в мышеловке: как офицеру, мне бы дешево не отделаться, но что в последнюю минуту мне удалось перейти границу с Францией… Потом я рассказал ей о моей жизни в Америке, о моей замечательной должности в конторе маслозавода акционерного общества «Андалузка», где меня уважали, где меня так ценили, что, прощаясь накануне моего отплытия, умоляли меня, сулили мне, да, сулили, золотые горы, лишь бы я не уезжал и остался служить и дальше в фирме…

И пока я все это ей рассказывал, в ушах у меня звучало «Абеледо», это имя звучало во мне, звучало непрестанно, мрачно, глубоко под слоем произносимых слов и фраз, из которых мой язык все ткал и ткал простенький рассказик для тети. Абеледо Гонсалес… Мануэль Абеледо Гонсалес… Почему, господи, почему? Я спрашивал себя, почему пожелал преследовать меня Абеледо? Я рассказывал о сантандерских днях, исполненных надежд, о бурных, трагических днях, я видел себя капитаном и… Абеледо; я говорил о Буэнос-Айресе, о фирме, о подсолнечном и арахисовом масле с маркой фирмы «Андалузка» и… Абеледо, все время Абеледо, лицемерный, коварный. Я не мог понять — непостижимо! — почему Абеледо так захотелось навредить мне; напрасно изо всех сил пытался я вообразить, какими глазами смотрел бы он на меня, случись нам тогда повстречаться, что бы он сказал? Нет, мне не удалось ни представить себе выражение его лица, ни как бы он держался в подобных обстоятельствах, ни услышать его голос. И однако, это был он, это его имя сразу же сорвалось у меня с языка, едва я обо всем узнал, и ни мгновения я не колебался: он, это он, я был слепо убежден в этом. Почему? Необходимо поразмыслить над этим, нужно вновь и вновь все продумать, пока не вникну в самую суть, но это завтра, да, завтра. Сейчас я был слишком изнурен и желал лишь, чтобы меня оставили в покое, как больного, оставили в покое, как я оставил мой чемодан, там, у дверей, даже не открыв его, — завтра тоже будет день; а тетушка, глупая, все объясняла мне свои торговые дела — как я мог внимательно слушать ее сегодня? — купить, продать, знакомства, связи, наем, спекуляции, да вот зачем далеко ходить, только вчера утром самое позднее… Вдруг я перебил ее: «И Абеледо? Что он сейчас поделывает?» Она ответила, не придав особого значения моим словам, — помню, меня это удивило, но не раздосадовало, — что понятия не имеет, что, когда ее поставили в больнице на ноги, ей надо было незамедлительно заняться тем-то и тем-то — только это ее и интересовало! — можешь себе представить, сынок, все брошено… времена такие трудные, такие трудные. Но — и она внезапно прервала поток сетований — но оставлю-ка я тебя одного, ты, мальчик, сидя спишь, я пошла, пошла, а ты ложись…

III
Открыв на следующее утро глаза и едва ощутив, припомнив и поняв, что я здесь, в Сантьяго, и что, начиная с сегодняшнего дня и впредь, мне надо здесь жить — надо встать с кровати, на которой я сплю, выйти из комнаты и из дому и куда-то идти, я был поражен мыслью о том, что в любую минуту, стоит мне только выйти на улицу, я могу оказаться лицом к лицу с Абеледо — эта мысль парализовала меня, ужаснула. Я не трус, на войне я, ни секунды не колеблясь, подвергал опасности свою жизнь, и подвергал по-разному: весело, азартно — во главе группы милисиано, когда в самом начале событий линия фронта еще не установилась и, по сути дела, говорить о фронте и тыле было бессмысленно: враг мог внезапно появиться с любой стороны; спокойно — когда позднее, оценив воинскую дисциплину, командуя моей пулеметной ротой («пулеметной» говорю: один пулемет был, да и тот, бедняга, в плачевном состоянии, вот и все наше оружие), наконец, идя во главе моей роты, всегда был готов пожертвовать собственной шкурой, лишь бы удержать позицию, защитить какую-нибудь безымянную высоту; и холодно, со стоическим безразличием, всякий раз, например, когда приходилось выдерживать бомбежку, уткнувшись носом в землю, закинув руки на затылок, и я вдохновлял шутками или забавной выходкой своих ребят. Нет, я не трус. И говоря по-правде, не страх я испытывал при мысли о возможной встрече с Абеледо. Во-первых, я был уверен, что ничего серьезного произойти не может, те времена прошли, и кроме того… Ну разве я его не знал? Он бы бросился мне на шею, едва меня завидев, поздоровался бы, лицемерно ликуя, и, не имея под рукой никого, кому бы он мог выдать меня с еще горящим на щеке его поцелуем, и, не питая иных надежд, кроме как досадить и причинить неприятности, но убить… нет, как бы ему ни было тошно, он бы продолжал комедию сердечной встречи, изъяснялся бы в дружбе, льстиво заверял бы в своей преданности, предлагал бы… Разве не знал я его! Горбатого могила исправит. Нам было лет по пятнадцать-шестнадцать, и что же он тогда сделал, там, в семинарии, когда надзиратель накрыл нас за писанием стихов, которые наши священники сочли грязными и непристойными? Черт подери, ведь друзья должны делить между собой не только радости, но и опасность, и наказания! Как же он поступил? Он показал мне сонет, написанный им некоей деревенской красавице, которая накануне проходила мимо наших окон, покачивая бедрами, и мы глядели на нее из спальни. Это покачивание необычайно взбудоражило Абеледо, он даже взялся за перо и не встал из-за стола, пока не высидел сонета. Сонет — ладно, пусть сонет, если только этот стишок можно было назвать сонетом. «Давай сюда, неумеха, подправим тебе его», — сказал я. И, засучив рукава, принимаюсь работать: вымарываю, правлю, чиркаю, здесь улучшаю рифму, там исправляю размер, потом принимаюсь переписывать набело под его диктовку. Вот этим мы и занимались, когда на нас свалился надзиратель! Мне было никак не отпереться, он застал меня врасплох, на месте преступления, я так и замер с пером в руке и разинув рот глядел, как в грубой ручище плывет по воздуху вещественное доказательство преступления; ничего не было странного в том, что Абеледо, напротив, сумел спрятать оригинал, написанный его рукой и только с моими поправками, и избег наказания, но не подбрасывать же дрова в огонь и не отягощать груз вины, возложенный на мои плечи, лишь бы остаться в стороне!.. После от его заверений в солидарности, от жизнерадостных рассуждений, притворных оправданий и объяснений мне становилось еще хуже; и хотя я ничего ему не сказал, но ни я, ни тем более он не забыли этого случая, он помнил о нем даже крепче, чем я. Мы по-прежнему дружили и считались неразлучными приятелями. Но, начав припоминать, как мы дружили, я легко мог сообразить, что ситуация и положения той неприятной истории повторялись и позже в различной форме, по совсем иным поводам, даже после того, как мы оба сбросили одежду семинариста и пошли каждый своим путем: такой уж у него был характер, уж я-то его знал! Теперь, когда я его встречу — а не сегодня, так завтра я должен его повстречать, — он бросится ко мне, друг мой Абеледо, и с преувеличенным восторгом сожмет в крепких объятиях, вслед за тем посыпятся вполне искренние укоры — почему я так долго молчал, но тотчас же, раньше чем я хоть слово скажу, он уже поймет, как мне тяжело было молчать, и проявит сочувствие и уважение к моим доводам, намекнет на эти причины с братским чувством, которое выше всяких различий… А я? Как я поступлю? Что мне останется? Я приму эту игру: «да», «ну что ты!», «прекрасно!». Вот это в моем характере, себя я тоже знаю… И в заключение: «А разве что-нибудь такое было?»

Ясно, что мне нечего бояться, и эти размышления, которым я предавался, лежа в постели, едва проснувшись, были весьма успокаивающими. И все же когда я глядел в окно и видел, как тихо скользят по стеклу капли дождя, то при мысли, что уже сегодня, немного погодя, после того как поднимусь с постели и позавтракаю, я должен буду выйти на улицу и начать свое новое существование в этом Сантьяго, где неизбежно, рано или поздно, встречу Абеледо, — при одной этой мысли мне становилось так плохо, так невыносимо тяжко, что все воображаемые картины, предваряющие неизбежную действительность, проносились передо мной, ничуть меня не успокаивая, словно бы их видел совсем другой человек, от которого я был окончательно отделен, а сам я уже никогда не выйду из этой комнаты, и, растянувшись на постели, я не шевелился и только бесстрастно глядел в окно на дождь, а за дождевой завесой я прозревал этот мир страстных стремлений, игры честолюбия, мир страданий и радостей, для меня таких далеких, бессмысленных и призрачных, как те далекие города — Сидней, Кейптаун, — которые всегда показывают в кино в давно устаревших хроникальных фильмах.

Но реальность тем не менее энергично и очень скоро вторглась ко мне, постучавшись в дверь рукою тетушки.

IV
— Слушай, тетя, я хотел бы спросить тебя кое о чем. А как все это время жила Росалия? Наверно, давно замужем…

Этот вопрос я задал не без опасений — не очень-то порядочно я вел себя с этой Росалией. Мы с Росалией — какой чужой она мне теперь казалась, как холодно я о ней рассуждал! — мы были помолвлены; вспыхнула война и разлучила нас — она осталась в Сантьяго, я оказался в Сантандере, между нами — линия фронта. Вначале я ничуть не беспокоился: снова встретимся, ведь все думали, что это может продлиться не более как несколько дней, самое большее — несколько недель; война продлилась годы. И пока шли эти годы, пока длился повседневный тяжкий ратный труд, которым были заполнены каждый час, каждый день, я не позволял себе думать ни о чем другом; среди тогдашних забот скоро совсем стерлось беспокойство, иногда охватывавшее меня поначалу при мысли о нашей разлуке. И когда все кончилось и я оказался в Америке и мог подумать о себе самом, я понял, что в глубине души даже доволен, что из-за могущественных обстоятельств отношения наши разладились, а как я удостоверился тогда, они немного для меня значили. «Надо написать ей, надо наладить с нею связь», — все же подумал я, но, думая так, я больше, чем о ней, думал о своем дядюшке, ее крестном, который и сосватал нас. Я считал также, что восстановленная связь — через три долгих года, из Буэнос-Айреса и при посредстве писем — не заключала бы в себе восстановления нашей помолвки, но была бы лишь неким соблюдением приличий, неким извинением, чтобы, сообщив ей, хотя бы между строк, намеками, причины моего столь долгого молчания, не остаться перед ней свинья свиньей. Но я остался свиньей, так ничего ей и не написав. Из-за нее я даже дольше, чем этого требовали обстоятельства, чем это было нужно и уместно, медлил подать знак, что жив, дяде с теткой и сделал это — когда наконец сделал — в форме весьма неопределенной, невнятной и, хорошо помню, весьма хитроумной. В редких, без особой охоты написанных письмах, которыми мы обменивались, не было, по-моему, ни единого упоминания о Росалии. И теперь, когда бедного дядюшки не было на свете, я должен был все же преодолеть последние угрызения совести, чтобы узнать про нее у тетушки, которая сперва допросила меня, хорошо ли я выспался, и принесла мне мутной водицы под названием «кофе с молоком», а потом села на другом конце стола.

— Вышла замуж, — так она ответила. И добавила: — Не жена она тебе была бы. Я не вмешивалась в это дело, потому что она крестница твоего дяди — светлая ему память, а вовсе не потому, что у нее немного денег, они все равно прахом пошли, — только не такая женщина тебе нужна. Да, вышла замуж, нарожала кучу детей, похожа на хрюшку…

Я попытался на мгновенье представить себе Росалию постаревшей, «похожей на хрюшку» — а ведь она была так тщеславна, — и не поинтересовался, за кого она вышла замуж; уверен, что обо мне она узнала бы с таким же равнодушием. С безразличным видом задал я тетушке и второй заготовленный мною вопрос. Поднеся чашечку с кофе к самому носу, я спросил ее:

— А про этого Абеледо вы ничего не знаете? Чем он занимается? Что поделывает? — Увидев, как она поджала нижнюю губу в знак того, что ничего-то она не знает, и как она покачала головой, я решил расшевелить ее: — Вы мне вчера вечером рассказывали, что он приходил вместе с другими… Что он говорил? Спрашивал про меня, верно?

— Ясное дело, спрашивал про тебя.

Ничего не получалось, старая чертовка не хотела об этом распространяться. Одним глотком допил я остатки кофе и поставил чашечку на блюдце.

— Пойду схожу в парикмахерскую, — отодвигая стул, пробормотал я словно про себя. — Нужно подстричься.

V
Да, я шел в парикмахерскую Бенито Кастро. Я должен был высунуть голову в мир хоть через какую-то дыру, и эта была не так уж плоха: парикмахерская — своего рода клуб. Меня беспокоило только, что я не могу вспомнить, были ли мы с Кастро на «ты» или говорили друг другу «вы», я был почти уверен, что между нами никогда не существовало доверительных отношений, нужных, чтобы перейти на «ты», хотя, правда, в Испании и среди молодежи многого для этого не нужно… Во всяком случае наши отношения с ним не шли дальше деловых: подстричься, побриться… Конечно, если часто заходишь в парикмахерскую, то иногда… Хотя что значит часто заходить?.. Ладно, глупости. Какая разница? Какое значение это имеет? Посмотрим… И, выбросив все это из головы, никаких чувств не испытывая, я дошел до угла, где висела прежняя вывеска, все тот же тазик для бритья, тусклый, позеленевший, — он всегда висел возле двери парикмахерской в напоминание о шлеме Мамбрина[44]. Сначала я прошел мимо двери, но ничего невозможно было разглядеть сквозь грязное стекло, залепленное крест-накрест узкой бумажной полоской, послушно повторяющей зигзаги трещин. Вернулся назад — куда это ты шел, черт тебя подери? — толкнул дверь, и — внутрь! — «Добрый день!» — «Добрый, добрый…» Тишина. Бенито, больше никого. Он глядел в зеркало и следил, как я медленно направился к вешалке повесить берет; когда я пошел обратно, он уже указывал пальцем на ближайшее к дверям кресло и осведомлялся, стричь ли меня. «Да», — ответил я ему, устраиваясь в кресле и глядя, как он возится в ящичке между двух зеркал; я с беспокойством стал соображать, что наш диалог, по всей вероятности, может свестись к обычному обмену соображениями на тему, как меня стричь, или к разговору о погоде. Стремясь предотвратить это, я поспешно воскликнул: «Сколько же мы не виделись, а?» — «Да, — подтвердил он, — так уж оно и есть, время проходит, люди уходят, а потом возвращаются, оно так…» На что он намекал? Лучше не ломать себе голову.

— А здесь какие новости? — начал я снова.

— Никаких. Какие могут быть новости? Никаких.

— Ну, вот я, едва приехал, сразу говорю себе: пройдусь-ка я до парикмахерской, послушаю, что расскажет друг Кастро.

— Вчера ведь приехали, верно? — подал он реплику, а вовсе не ответил на мои слова и тут же пожелал узнать, не предпочитаю ли я совсем короткую стрижку, и вот-вот был готов с головой уйти в работу.

— Кто же теперь сюда захаживает? — помолчав немного, попытался я снова завести разговор. — Все, верно, одни и те же?

— Одни и те же, более или менее. Известно, одни уходят, другие приходят. Более или менее одни и те же.

— Но я вот, например, провел несколько лет в чужих краях, — рискнул я снова, — и теперь, когда вернулся… Друг Кастро, должно быть, не раз спрашивал себя, где я обретаюсь.

— Разве вы не в Буэнос-Айресе жили?

— В Буэнос-Айресе.

Он это знал! Или, может, случайно спросил, может, догадался по какой-нибудь особенности в произношении, кто знает, может, я что не так сказал и сам не заметил… Ничего неожиданного тут нет. Все же надо было хоть что-то от него узнать. Для начала, поскольку он не слишком проявлял любопытство, я, сияя искренностью, сообщил ему, что в Буэнос-Айресе мне жилось хорошо; я сказал ему — подумаешь! — что у меня на руках хорошее торговое дело на полном ходу, если и не совсем мое, то оно как бы все равно словно бы и мое, и что чувствовал я себя в этой стране как у себя дома; я пел хвалы процветающей аргентинской земле, куда я должен вернуться, хотя сейчас еще, по причинам семейного характера, и думать об этом нечего, эти-то причины и заставили меня поторопиться с возвращением в Испанию, и что там, вдали, по временам более всего мне хотелось снова пожать руку моим старинным знакомым, моим друзьям… Я проворно стал забрасывать его именами, расспрашивая о тех, о других, в надежде, что, запутавшись в этом ворохе, он невзначай прольет свет и на судьбу Абеледо и мне не понадобится спрашивать о нем впрямую. После того как я безуспешно ходил вокруг да около — этот, например, живет в Мадриде, у него хорошее место, тот исчез, а тот получил от отца в наследство сапожную мастерскую; ну, а об этом и говорить не стоит, — мне показалось, что я нашел удачный ход, мне внезапно пришел в голову яркий сюжет, и я спросил у него о Бернардино Продавце Птиц.

— Бернардино? Продавец Птиц? Как раз вчера заходил. Такой как всегда. Как это «что делает»? Все то же самое, что и всегда: канареек разводит.

— Чокнутый он, бедняга, но человек порядочный. А что, он по-прежнему работает официантом в кафе «Космополит»?

— Все там, только кафе теперь не «Космополит», а «Националь». Но старые плюшевые диваны по-прежнему там, и кофейники с вмятинами, и все прочее.

— И компания наша тоже там собирается? — спросил я, и сердце у меня заколотилось. Я представил себе уголок у окна, где мы собирались — Абеледо был из тех, кто приходил всегда, — вокруг мраморного столика, вытянутого, как надгробная плита, — друзья, знакомые, знакомые друзей, какие-то приезжие — человек восемь, десять, иной раз пятнадцать, спорили, выдавали остроты, затевали громкие перебранки. И я увидел самого себя, как я пришел в тот день с сержантскими нашивками, широкими золотыми нашивками от локтя до края рукава, недавно появившимися вместо красных ефрейторских, которые я носил не дольше двух недель, и вся наша братия встретила меня веселой, насмешливой овацией. Я вспомнил даже шутку, которую отпустил Абеледо. «Теперь, — сказал он мне, — я должен всякий день вставать перед тобой по стойке „смирно“, прежде чем выпить кофе. Прибыл в ваше распоряжение, сержант!» — И, паясничая, стал по стойке «смирно», рука у виска, как положено по уставу; мне это показалось нелепым и даже не очень удобным, ведь мы находились в общественном месте, я и на самом деле был сержантом, а он рядовым в форме. Абеледо также отбывал военную службу; служили мы в одном полку, хотя и в разных ротах; но он не собирался идти на повышение, служить сержантом, так как не бросал своих репортерских обязанностей в газете «Ла Ора Компостелана» — гонорарчики набегали, а редактор, человек добрый, покрывал, если такое случалось, отсутствие сообщений из пункта первой помощи или из комиссариата; с другой стороны, в казарме Абеледо пользовался особым уважением, как журналист, и даже некоторыми выгодами, хотя ему завидовали и строили мелкие козни. Я же сдал экзамен и стал сержантом; и вот стоял здесь, готовый открытой грудью встретить беглый огонь, который наша компания с великим шумом по мне открыла.

— Компания? Полагаю, что… В конце концов, вы ведь знаете, одни уходят, другие приходят… — заключил Кастро, парикмахер.

И тут ворвался в «салон», а вернее сказать, в салончик, откинув занавеску, отделяющую его от жилых комнат, тщедушный мальчик лет девяти, тащивший книги, и, сказав «пока», направился к входной двери. «Поторопись, — посоветовал ему Бенито Кастро, целясь ножницами в потолок, — и не забудь захватить на обратном пути то, что я тебе поручил взять. Ты меня слышишь?» Разве он слышал? Его и след простыл. Бенито глядел в окно, стекла еще звенели — только что хлопнула дверь, — и покачивал головой. Появление ребенка напомнило мне, что, действительно, перед самой войной Бенито женился, и мне даже пришли на память обычные малопристойные шуточки, которые тогда отпускали в парикмахерской.

— Вот здорово иметь такого большущего сына! — тихонько польстил я Бенито. Он был доволен и улыбнулся.

— Вы не женились?

И пока он подравнивал мне машинкой затылок, я, склонив лицо, видел в зеркале свою растрепанную башку, отдельные седые волосы, редкие и жесткие, сверкали на ней, словно были из проволоки, две морщины, идущие от толстых ноздрей вниз, и эти брови, которые решили стать еще гуще и дали новую поросль, более длинную и растущую, как ей вздумается; и внизу — двойной подбородок, расплющившийся между бородкой и горлом. Всякий раз, как я гляделся в парикмахерской в зеркало, я представлялся себе одетым в сутану, которую я не пожелал носить. «Если бы продолжал учиться в семинарии, — думал я, — был бы теперь священником, вот с этой-то физиономией — истинно священник, сбившийся с пути, нет (фантазии были разные, в зависимости от настроения), лучше священник-весельчак, который ходит на корриду, дымя хорошей сигарой»… Нет, я не женился. Я не женился на Росалии, обремененной теперь кучей ребят и превратившейся в хрюшку: понадобилась гражданская война — событие помельче не подходило, — чтобы освободить меня от супружеского ярма; не был я женат и на Мариане (бедняжка Мариана, что она там поделывает теперь?): случайность подвигла меня избавиться от нее после шести лет, прожитых вместе, да, точно, после шести лет, — я говорил себе, что поступил благоразумно, не женившись на ней. Сколько раз хотели загнать меня в ловушку?.. Лицо мое расплылось в улыбке: Абеледо тоже, продуманно и вероломно, замышлял женить меня на этой дуре, своей сестре… Ничтожное создание, некая Мария Хесус, до самой этой секунды я ни разу не вспомнил о ее никчемном существовании.

— Не женился, нет.

Парикмахер уже закончил работу, он поднес зеркало к моему затылку, чтобы я мог одобрить прекрасные результаты, достигнутые им, и намылил мне шею и щеки. Ничего интересного я не узнал.

VI
Хорошо подстриженный, в облаке одеколонного аромата вышел я из парикмахерской, размышляя, не зайти ли мне в кафе. Сейчас утро, и вряд ли мне грозит опасность наткнуться там на знакомых. А Бернардино Продавец Птиц поговорить любит, он рта не закроет, пока не расскажет мне про все, о чем только я его ни спрошу. Уж он-то знал, какая у нас была дружба с Абеледо, и как-нибудь да затронет эту тему… Но я не пошел прямо в кафе, а зашагал наобум, руководствуясь лишь желанием подойти к Портико-де-ла-Глория[45]: для нас, галисийцев, Портико-де-ла-Глория — это последний оплот нашего благочестия; его каменное великолепие хранит культ нашего святого даже теперь, когда вера в Апостола[46] покинула нас и обратилась в предмет литературы. Туда и предпринял я свое недолгое паломничество: дошел до Поргико-де-ла-Глория, но подниматься по ступеням не стал; дух мой склонился, однако, справедливости ради надо признаться, без должного рвения, холодно, по обряду, ведь душа была поглощена Абеледо, и ей не хватало простора, которого требуют прекрасные высокие чувства. Мне не избавиться было от мыслей об Абеледо, как ни старался я сосредоточиться, моя мысль, словно назойливая муха, снова и снова возвращалась к нему.

Чем больше я об этом случае думал, тем непонятней, загадочней становилось для меня поведение Абеледо, тем сильнее беспокоила меня его темная деятельность и этот его непонятный поступок, единственный в своем роде по жестокости, окончившийся, на мое счастье, ничем и открывший мне глаза на Абеледо. Но как он мог так поступить, если он был моим другом отроческих лет и юности, одно время мы были неразлучны, но и потом всегда оставались верны нашей дружбе; как он мог, если мы никогда всерьез не ссорились, если даже накануне войны, когда вся атмосфера была такой раскаленной, мы вели политические споры о последних событиях на вполне пристойном уровне; как он мог, если мы, доверяя один другому, оказывали столько одолжений и разных мелких услуг — то он мне, то я ему, правда, чаще я ему, чем он мне; как же он мог — черт побери! — если даже строил планы, хотел породниться, женив меня на своей сестре?.. Всякий раз, как эта деталь всплывала в моей памяти, я не мог совладать с собой и лицо мое расплывалось в улыбке. Представлялось забавной нелепостью то, что бог знает сколько времени в глухих закоулках своей души он сулил мне белую руку Марии Хесус, о которой я ни минуты не помышлял… Уж очень какая-то неуклюжая была бедная Мария Хесус, хоть и добрая душа; главным ее недостатком, вероятно, в моих глазах, была ее дурацкая, глупая, смешная манера держаться: она потуплялась, когда я с нею разговаривал, отвечала односложно и смиренно выслушивала указания брата, который держался как хозяин дома и сеньор, всегда имел наготове какие-нибудь указания и давал их ей при мне перед уходом. Он и в самом деле был главой семьи, которая, впрочем, сводилась к ним двоим: едва умер отец — старый вдовец, властный и не без странностей, сам определивший судьбу детей: сын будет священником, а дочь станет вести хозяйство брата, — Абеледо скинул семинарскую одежду под предлогом, что его моральный долг — пожертвовать карьерой, что он не имеет права оставить сестру одну (мне-то известно, однако, что он терпеть не мог семинарию, я разделял эти чувства), и, пока Абеледо, выбиваясь из сил, старался то там, то тут заработать деньжонок, она делала все по дому и была всегда добропорядочной, молчаливой и очень серьезной… И ничуть не была она уродливой, скорее миловидной, даже, если хотите, очень миловидной — все зависит от вкуса; а что касается нравственных сокровищ, так уж что говорить! Бесценная жемчужина. Я жалел ее, глядя, какую она, бедняжка, жизнь ведет: была она затворницей, исполненной самоотречения, целый день в работе… Но чтобы из-за этого… Ладно! Так вот, зная, что она девушка скромная и добрая, к тому же и вовсе не уродливая и, кроме того, мне здесь стоило бы только руку протянуть, случалось — из одного убеждения, что брюкам это обязательно всякий раз, как перед ними окажется юбка, — как бы это сказать, вот, нашел: случалось мне еще и еще укрепляться в своей уверенности, что между Марией Хесус и вашим покорным слугой никогда ничего и быть не может. Почему же? Да потому, что пусть она была и миленькая, и вся такая, как я описал, но мне не нравилась; для большей точности скажу, что я высоко ценил, да, ценил сокровища, которые эта девушка ни во что не ставила, но в то же время она удивительным образом смущала меня. Сказать ей что-нибудь, спросить о том о сем — это я мог, но едва я заставлял себя взглянуть на нее «греховными глазами», как меня с души воротило.

Причина этого отвращения от меня не ускользнула, я отлично ее знал. Крылась она — какая глупость, но так все и было — в ее поразительном сходстве с братом: та же смуглая кожа, те же чернющие брови до самых висков, она, дурочка, их не выщипывала, как тогда было модно, она вообще никак не старалась улучшить свою внешность, не красила губы, не пудрилась — ничего! «Я умываюсь чистой водой»… И во всем остальном, что положено от бога, была она копией своего брата Мануэля: тот же убегающий и в то же время меланхоличный взгляд, тот же короткий тонкий нос, такие же округлые, покатые плечи… Одним словом, причина крылась в том, что каждой своей черточкой она напоминала брата; и как я мог бы дотронуться до нее, не подумав тут же об Абеледо Гонсалесе? У меня сразу же пропал бы весь пыл, мне бы казалось — с ума сойти! — что я сплю с ним… Вот я и не помышлял о ней как о женщине; обращался к ней всегда с уважением. Могло ли мне прийти в голову?.. Только позже, когда уже была заключена наша помолвка с Росалией и он об этом узнал и убедился, что дело тут серьезное, я понял по его поведению, какие он вынашивал намерения относительно меня и своей сестрички, понял, зачем Абеледо с такой напористостью старался затащить меня в дом по любому поводу, назначал там встречи и она все время была тут, Абеледо даже оставлял нас наедине; поэтому-то моя помолвка с другой сразила его, господи помилуй, наповал, он стал со мной сух, сдержан, даже дерзок, так изумляя меня, совсем неподготовленного к этому, своим необычным поведением, что я поначалу ничего не мог понять…

Я воскрешал все это в памяти по пути в кафе «Космополит», даже не замечая, где я иду, и вдруг остановился посреди улицы как вкопанный, оглушенный неожиданной мыслью, которая, словно дубинкой или камнем, стукнула мне в голову: значит, подумал я, из-за этого он и хотел меня уничтожить! Сволочь! Горячая волна негодования залила меня, и я почувствовал, как кровь бросилась мне в лицо. Сволочь! Хуже сволочи! Я захлебывался словами, покачивался, как пьяный, и говорил сам с собой. Какая сволочь! Подлость людей, воспользовавшихся гражданской войной, чтобы отомстить за свои грошовые обиды, за всякую ерунду, предстала теперь во весь рост предо мной в облике Абеледо. Но какая сволочь, хуже сволочи! Я перед ним ни в чем виноват не был, чистая правда. Если у него были какие-то иллюзии на мой счет, если сама девушка была (а может, и не была?) увлечена мной, тут тоже никакого чуда нет — жила взаперти, никого не видела… Их дело! А я эти иллюзии никак не поддерживал, никаких надежд не подавал. Так все сложилось, что я, говорю, и не замечал даже… А все потому, что я бестолковый, да, бестолковый дурак, в некоторых вещах — настоящий идиот, вижу только, когда уже носом ткнут. Как я мог проглядеть намерения Абеледо, отчетливо проступавшие в разных мелочах; теперь-то — увы, слишком поздно! — я все это увидел совершенно отчетливо; как же я не обратил внимания, что во всех его планах на будущее, о которых он любил доверительно сообщать мне, я постоянно играл главную роль; как не высчитал, что мое более высокое в сравнении с ним общественное положение — бесспорный наследник дядюшки с тетушкой… Как я проглядел все это, вместе взятое?.. Конечно, я витал в облаках, но, по счастью, не сделал никогда ни единого ложного шага, ни на миллиметр не сдвинулся в этом направлении, всегда вел себя осмотрительно, и не в чем мне было упрекнуть себя, пусть бы даже в пустяке каком. Может быть, лучше было пойти на открытую ссору, тогда либо наши отношения прояснились бы, либо мы остались бы врагами, уж понятно, до конца дней. Но, господи, какая сволочь! Просто не верилось. Но уж теперь-то этому мерзавцу придется выслушать меня с глазу на глаз; как только я наткнусь на него, я с ним поговорю как мужчина с мужчиной. Теперь мне уже почти что хотелось встретить его, в такой я был ярости; найти его и…

VII
С тем я и пришел в кафе «Националь», по-старому «Космополит». Вошел и направился прямо в тот угол, где мы по обыкновению собирались; там я и уселся один у окна. И что это Кастро, парикмахер, говорил, будто ничего тут не переменилось? Прежде всего, никого из официантов я не знал, по крайней мере тех, кто пока мелькал перед глазами. Стены, если не ошибаюсь, были кремовые, теперь они голубые; что-то не видно и деревянных панелей, которые были прежде, и я бы даже сказал, что сам зал как-то сжался и уменьшился, хоть это и было, понятно, лишь ложное впечатление — возможно, оттого, что сняли зеркала…

Я спросил подошедшего официанта про Бернардино Продавца Птиц; он не вышел сегодня на работу, прислал сказать, что заболел. Ладно, не имеет значения. Я помешал кофе, отпил глоток — вот черт, ничего похожего на тот, что пьют в Буэнос-Айресе! Раньше здесь, в «Космополите», плохой кофе не подавали; в Буэнос-Айресе, по правде сказать, кофе пьешь изумительный, думал я, и не только дома, когда кофе варит Мариана, а всюду, даже в лавках он вполне приемлемый; я отпил еще и… может, это вероломство Абеледо отбило вкус и мне все так тошно? Ну и сволочь этот Абеледо! Хочется посмотреть, с каким лицом он явится, посмотреть, какое лицо у него будет, когда я скажу: «Ах ты сволочь, босяк! Значит, хотел меня убить?» Ладно, он станет, конечно, утверждать, что никогда к этому не стремился, что, напротив, надеялся некоторым образом помочь мне, когда привел их меня арестовать, и в то же время выполнял свой долг (долг! замечательное прикрытие для стольких сволочей!), потому что — о, мне казалось, что я слышу его голос, глаза опущены, сам бледный, — потому что — он то нападает, то отступает и все время играет словами, — потому что в те грозные дни, когда никто не мог быть уверен в своей безопасности, он, прекрасно меня изучив, зная мои взгляды и зная, что все, как и он, понимали, что я красный, он, мой друг, имел основания полагать, что наиболее благоразумным… и так далее. Мне казалось, что я и в самом деле слышал когда-то запутанное переплетение подобных фраз, как будто память моя сохранила их в неприкосновенности с тех времен, вплоть до тона его голоса! Как будто это было естественным продолжением многих наших разговоров о политике, наших споров — нет, настоящих споров не было, только уколы, укусы, удары! Он был не из тех, кто спорит в открытую и отстаивает с полной откровенностью свое мнение. Но понемногу, возможно под влиянием настроений в редакции (он ведь был репортером в «Ла Ора Компостелана», именно в этой газете, а не в какой-нибудь другой, чуждой политике), он как дурак менял свои взгляды, и они с каждым днем становились все более реакционными; меня злило, что Абеледо без всяких оснований — ведь всегда был без гроша в кармане — все больше и больше переходил на сторону шайки богачей. Можно было подумать, что он это делает только мне назло. Мои убеждения — в этом он не ошибался — были искренними, и если бы мятеж застал меня в Сантьяго, так что и говорить, он просто был бы обязан выяснить все относительно моего ареста, и, раз уж помешать этому он не мог… откуда мне знать? — он постарался бы перетащить меня на другую сторону, если уж ничего иного нельзя было сделать, и мне представлялось абсурдным, что он, начав совершенно случайно работать в газете клерикального направления, он, который знал, чего стоят клерикалы, и презирал их в той же мере, что и я, оказался обращенным в поборника… Вот идиот! Безмозглый! Самым примечательным было то, что он производил впечатление человека убежденного, убежденнейшего. И при его фанатизме и при отсутствии здравого смысла мог бы уверовать, что его долг, патриотический долг — какой новый Гусман Добрый[47] выискался! — принести в жертву самого любимого друга детства… Таких вещей нагляделись довольно в эту войну… Разве не поехал какой-то тип весьма далеко, лишь бы добраться до деревни, где жил его зять, чтобы арестовать того и вместе с другими врагами правого дела отправить на смерть, оставив сестру и племянников в слезах и рыданиях? Многие думали, что в этом и состоит долг, их даже умиляло зрелище собственного самоотречения, отречения от обычных человеческих чувств и привязанностей во имя высших интересов, у них даже возникало при этом чувство возвышенного сострадания к своим ослепленным жертвам, которых они отправляли на небеса, но не раньше, чем в великодушном порыве принуждали к покаянию и вечному блаженству…

На минуту я погрузился в воспоминания о войне. Я был здесь, сидел в сумраке старого кафе «Космополит», которое теперь стало мне чужим, рассеянно глядя на людей, изо дня в день проходящих мимо его окон, но душа моя купалась в сияющей атмосфере прежнего Сантандера, радостной, возбужденной, шумной, со всеми разговорами, спорами, надеждами, энтузиазмом, последними новостями и ополченцами-милисианос. То, что тогда казалось вполне естественным, например, что все хотели уничтожить врага и смотрели на это как на законную оборону, даже более того, как на священный долг и, разумеется, холодно, подозрительно относились к тем, кто покрывал врага общества, — все это теперь вызывало у меня не то чтобы отвращение, но чувство крайнего изумления. Но ведь так и было: даже кровное родство не извиняло и не принималось в расчет перед лицом той, другой, неразумной, бессмысленной общности. Какой могучий рок, размышлял и чуть ли не бормотал я вслух, какой всесильный рок втайне уготовил нам эту беду — наше поражение, так что мы оказались бездомными, разъединенными, отлученными, наказанными? Я думал: а что, если бы нам пришлось, как им, взять на свою совесть столько ужасов, после того как поутих боевой пыл… И сразу же с тревогой спросил себя: а я… Разве я, если бы он оказался в Сантандере и вся ситуация была бы той же, только наоборот, разве я не…? С тревогой и мучительным беспокойством вопрошал я себя: а что бы сделал я? Что? Если, например, я, совершенно убежденный, что Абеледо, мой близкий друг… Нет! — ответил я себе, заглянув в глубины своей души, нет! — мысленно крикнул я, нет, нет, я бы на него не донес! И я почувствовал большое удовлетворение, я был более чем счастлив, поняв, что нет же, конечно, я бы так не поступил… Но я — казуист! — упорствовал перед судом своей совести: но… подумаем хорошенько… а если, например, у меня были бы точные сведения, что он из «пятой колонны»? Или если, зная, как знал я, его взгляды, я вдруг увидел бы его, предположим, в каком-нибудь засекреченном месте, откуда он может шпионить сам, словом, представлять опасность? Какая сложная ситуация!.. Что бы там ни было, а он не мог никак подозревать, что я, сидя в свечной лавке, представляю опасность для так называемой национальной революции — с меня, бедного, довольно было бы просто затаиться; с другой стороны, у него всегда была возможность, если уж он так ревностно к этому относился, найти меня, поговорить наедине, предупредить, даже пригрозить… Кто знает… В столь крайнем случае я бы, конечно, поступил именно так. Но он… Счастье мое, что я был в отъезде, да и его, его дикое счастье, что не столкнулся он со мной, ведь, столкнись он со мной — тьфу! — сколько ни уговаривал бы он себя: «Он красный, и момент серьезный; на карте судьба родины, правого дела», и тому подобное, он не переставал бы слишком хорошо помнить, кто был этот красный: ведь это друг всей его жизни, который нанес ему непереносимую обиду, обманув его ожидания, когда не попросил руки его сестры, оставив ее доживать век в старых девах; и если засела в нем эта растравляющая душу колючка, а он еще и сам себя растравлял, сам себя терзал, пока гной не потек, исторгая и колючку, совесть жала, как новые сапоги, хотя и совесть обуздывается привычкой, можно сделать дырку, обрести дырявую совесть… Во всяком случае, я оказал ему хорошую услугу тем, что находился в недосягаемых пределах, хотя сама его попытка выставила его передо мной голеньким, в весьма неприглядном виде. А если мы столкнемся теперь, захочет ли он пакостить мне или предпочтет проявить великодушие? Да пусть его!

VIII
Прошла неделя, вторая, а я не наткнулся ни на него, ни на того, кто мог рассказать о нем! Конечно, я вел свои розыски очень осторожно, никому бы и в голову не пришло, что я его ищу. Я не искал его; но я — это уж точно — не мог обрести покоя и заняться чем-нибудь другим, пока надо мной висела угроза этой проклятой встречи; и так как слепой случай, которому я бросал вызов со все возрастающей отвагой, показываясь повсюду, даже в самых людных местах, не спешил прийти мне на помощь, я рискнул спровоцировать его, отправившись в волчье логово, не без того, конечно, чтобы принять разумные и тщательные меры предосторожности.

Чтобы прервать разговор в ту секунду, когда мне заблагорассудится, я как-то позвонил из кафе в «Ла Ора Компостелана» и попросил сеньора Абеледо. Такого не знаем, был ответ. Странным образом успокоившись, я отправился прямо из кафе в редакцию и стал упорно настаивать: «Да, сеньор, Абеледо, дон Мануэль Абеледо Гонсалес». Консьерж, выживший из ума старик, не спешил дать мне сведения. «Репортер, говорите? Постойте, уже сто лет он сюда не является. Да, да, знаю я его: Абелардо, симпатичный парень, репортер, верно? Такой толстый блондинчик…» — «Какой там толстый блондинчик! Да нет же, господи, он такой смуглый, волосы черные, брови…» — «Тогда я не знаю его… Да, да, ясное дело, вы правы, я спутал, я про другого говорю, про Абелардо Мартинеса, толстого блондинчика». — «О господи!» — «А этот… как вы сказали его зовут?.. А про этого, как там его, Гонсалеса я никогда ничего не слышал», — заключил он, пожав плечами. Тогда я сказал, что хотел бы повидать дона Антонио Куэто. Куэто был тем главным редактором, который одно время покрывал промахи молодого газетчика, находившегося на военной службе, и которому я и сам приносил от Абеледо раза два какую-то информацию. Какое имеет значение, помнит он меня или нет? «Дона Антонио Куэто? Но разве вы не знаете, что дон Антонио Куэто теперь гражданский губернатор? Да, да, в Аликанте, по-моему, а может, в Альмерии».

Куэто — гражданский губернатор? С ума сойти!.. Тут меня осенило, что он мог увезти с собой как своего секретаря кого-нибудь из редакторов «Ла Ора», и вполне возможно, что он выбрал Абеледо, который, казалось, так пришелся ему по душе. И, принялся я фантазировать, почему бы и самому Абеледо не занимать теперь высокий пост — этот пост, не слишком заметный, могли предложить в знак благодарности за ревностное служение режиму, почему бы ему не пользоваться влиянием, не получать хорошее жалованье и даже — как знать? — не находиться непосредственно у власти?..

Я вздрогнул. По мере того как я уходил дальше и дальше от редакции, меня охватывало все большее волнение: теперь я был готов весь мир перевернуть, лишь бы найти его, а до тех пор я не смогу ничего делать, не найду себе места, не смогу спокойно жить… До этой минуты каждый мой маленький провал — когда, например, в кино я принялся в перерыве бродить между рядами взад-вперед, но не наткнулся ни на одного знакомого или когда я вошел в Галисийский Атеней[48] и не оставил ни единого уголка без внимания, — всякий раз, как я заходил куда-нибудь, где мог бы встретить его, но так и не находил (подобные вылазки я осуществлял по одной в день, чувствуя себя после них удовлетворенным, но на другой день отправлялся снова на поиски), — каждая из этих бесплодных попыток была для меня на мгновенье глотком свежего воздуха, обманчивой отсрочкой, которая даже не приносила мне глупого утешения отдалить неизбежное столкновение, ведь хотя оно, с одной стороны — к чему отрицать это? — пугало меня, с другой — было мне желанно, и, пожалуй, я со все большим жаром хотел, чтобы эта трагическая встреча наконец осуществилась.

Его в редакции никто не знал! Меня это перевернуло и страшно взбудоражило. Это было первым намеком, или мне так казалось, на одну возможность, о которой я прежде едва отваживался мечтать: почему война, которая так переместила людей, что для меня Сантьяго превратился в чужой город, где я никого не знал, не могла бы удалить отсюда Абеледо, унести его в какое-нибудь совсем другое место, на другой конец Испании, в Аликанте, в Альмерию? Если эта гипотеза имела под собой почву, если, по счастью, это был именно такой случай, тогда ничто не мешало мне остаться и жить здесь, в этом незнакомом и безучастном Сантьяго, так же спокойно, как в Буэнос-Айресе, ничего ни о ком не знать, ничего никому о себе не докладывать, то есть жить так, словно бы никогда на свете никакого Абеледо Гонсалеса и не существовало.

Итак, в тот день, взбудораженный надеждами, которые до того с трудом, но подавлял, я не удовольствовался телефонным звонком в редакцию, я подкрепил их еще и тем, что сначала добрался до консьержа, а затем, полный нетерпеливых надежд, уже совершенно нетерпеливых, готовый все поставить на карту, я направился к его дому. Много раз и прежде, когда мне случалось куда-нибудь идти, я делал круг, чтобы пройти мимо с самым независимым видом, пожирая глазами запертую дверь в подъезде и окна, но так ни разу никого там и не увидел. Теперь я не хотел ограничиться прогулкой мимо дома, я хотел дернуть колокольчик и подождать. Посмотрим, что будет. Ну а что может быть? Что Мария Хесус широко раскроет и дверь и глаза? А хотя бы и он сам открыл, самый-рассамый Абеледо: я бы воспользовался его замешательством и задал бы ему вопрос, задал бы в любимой моей манере, даже, быть может, крепко хлопнув по плечу, бормоча, как пьяный: «Мне тут сообщили, что ты искал меня и приходил ко мне домой с друзьями, вот я и зашел сам к тебе узнать, зачем ты приходил». Губы мои разъехались в улыбке: я возвратил бы ему визит по прошествии всего каких-нибудь десяти лет… С этими мыслями дошел я до угла улицы и, замедляя шаг, чтобы у случая было больше времени прийти мне на помощь, прошелся два раза взад-вперед по противоположной стороне. И все зря, моя осада была напрасной: бесстрастная тишина лишала меня надежды; сапожник, работающий в том же подъезде, где раньше был табачный киоск, смотрел, как я крейсировал взад-вперед по улице; моя твердая уверенность начинала колебаться, я вдруг почувствовал, что страшно устал, все мне стало безразлично, грусть охватила меня — я изнемог, и вдруг — что я вижу? — из-за угла выходит какая-то женщина и, дойдя до двери, останавливается, достает ключ, вставляет его в замок и собирается повернуть.

— Простите, сеньора! — Одним махом я оказался возле нее (и вся моя расслабленность мигом исчезла, я снова был вполне спокоен, несколько бледен, возможно, но решительно спокоен). — Скажите, пожалуйста, не здесь ли живет дон Мануэль Абеледо?

Она повернулась, медленно оглядела меня, я пригляделся тоже: лет сорок, выглядит еще хорошо.

— Нет, сеньор, нет, такой здесь не живет, — спокойно ответила она и, не обращая больше на меня внимания, снова стала поворачивать ключ.

Сказать, что я твердо ожидал именно этого ответа, было бы нельзя: ну с чего бы, на каком основании? И однако, я принял его как должное, а услышав положительный ответ, наверняка бы расстроился. Уже уверенно, весело, я настаивал:

— Но ведь мне дали именно этот адрес. Номер дома именно этот, все сходится, никаких сомнений. — Последовала пауза. — Может, вы случайно слыхали… не знаете ли случайно?..

Она уже открыла дверь, и я жадным взглядом окинул прихожую, которую столько раз пересекал, входя в дом или уходя из него вместе с Абеледо.

— Абеледо, вы сказали? Дон Мануэль Абеледо? Должно быть, что-то напутали в адресе, здесь он, во всяком случае, не живет, и от соседей я тоже не слыхала…

— И тем не менее… Дело в том, сеньора, что я прибыл сюда из Буэнос-Айреса… — И я собрался рассказать ей, что некий мой друг поручил мне разыскать этого человека; но она, услышав, что я из Буэнос-Айреса, подняла голову, взглянула на меня еще раз и, внезапно заинтересовавшись, прервала:

— A-а, так вы из Буэнос-Айреса? Ради бога, заходите, что ж вы стоите у двери, заходите, присядьте на минутку.

Противиться я не стал и вошел в прихожую.

— Если бы вы помогли мне встретиться с этим человеком, я был бы вам очень признателен. Простите за беспокойство…

Мы прошли в низенькую залу и сели в кресла по бокам забавного столика, покрытого вязаной скатертью с кистями. Исподтишка я внимательно оглядывал комнату, которая прежде была меблирована хоть, может, и победнее, но не так вульгарно, и вдруг, узнав среди нынешней пестрой мебели комод — он всегда стоял в доме Абеледо, но у другой стены, — пузатый комод, в котором он обычно хранил свои вещи, почувствовал, как забилось сердце, словно бы я неожиданно расслышал голос самого Абеледо или, скорее, что-нибудь не столь потрясающее — тихие шажки трудолюбивой пчелки, как называл я его сестру Марию Хесус. Что же здесь делает эта реликвия, если правда, что нынешние хозяева ничего не знают о старых жильцах? Два или три предположения, более или менее абсурдных, пришли мне в голову в ответ на мой вопрос; я постарался подавить смятение чувств и отвечать на вопросы, которые мне задавала эта сеньора. Уже было доведено до моего сведения, что у них тоже в прежние-времена было намерение отправиться в Буэнос-Айресу там и сейчас живут родственники, племянник мужа с женой и двумя уже большими детьми…

— Если бы не война, мы тоже были бы там. — Она улыбнулась мне, и я, держа шляпу на коленях, ответил ей: улыбка у нее была приятная. — А вдруг, — предположила она, — вы знаете семью моего племянника, его зовут Антонио Альварес.

— Альварес? — засомневался я. — Возможно, в лицо… По фамилии не могу сейчас припомнить. Вы знаете, в таком огромном городе, как Буэнос-Айрес, это было бы удивительно… А где они живут?

— Улица Сантьяго-дель-Эстеро, — объявила она торжественно, будто открыла мне важную тайну, и напряженно, молча ждала ответа. Едва я услышал ее слова, как в моей памяти мгновенно всплыла улица Сантьяго-дель-Эстеро, тот ее отрезок, что ближе всего к площади Конституции и обсажен деревьями, зелеными-зелеными в лучах утреннего солнца, и радость затопила мне душу. Как раз там я познакомился с Марианой: бар у поворота на площадь, где мы встретились в первый раз, и тут же маленький отельчик, где мы обычно виделись, пока не поселились вместе…

— Нет, по-моему, я не знаю вашего племянника. Или по крайней мере не могу вспомнить.

— И… вы вернетесь туда? — поинтересовалась она. Я сказал, что и сам не знаю; может, вернусь, а может, и нет; хотя очень возможно, что и вернусь; когда проживешь в одном городе столько лет, оставишь там друзей…

— Да, и мы бы там жили, если бы не война. Но война началась, и мой муж уже не мог оставить свои обязанности (Что за обязанности у ее мужа? — подумал я. Муж тоже был здесь, в зале, висел на почетном месте, строгий, с очень острыми пиками усов, его портрет был сделан pendant[49] к ее портрету, тогда молодой, нарядной, красивой). И не то чтобы нам уже не хотелось туда, но…

Женщина говорила серьезно, лицо ее было безмятежно-спокойно, но в глазах таилась влекущая улыбка. Я смотрел, как двигаются ее губы, когда она говорит: рот уже постарел, морщины четко очерчивают уголки, но все еще свежий; я смотрел, как она при этом поворачивала полную шею, а потом, пока она все еще говорила, снова с почтительным вниманием смотрел ей в глаза.

Она расспрашивала меня о Буэнос-Айресе, ей хотелось знать, трудно ли там жить.

— Что я могу, сеньора, вам ответить! Там все живут неплохо, одни лучше, другие хуже, ясное дело, но… это изумительная страна! — заключил я. — Изумительная! — сказал я с нажимом. Мой неожиданный энтузиазм передался и ей, лицо ее выражало удовлетворение услышанным, потом она слегка нахмурилась и сказала, что ее племянник в каждом письме жалуется на трудности. И я внес некоторые поправки: — Разумеется, это не филиал рая, а кроме того, человека всегда тянет домой. Да вот я сам, если бы не это, так зачем бы мне было приезжать в Сантьяго, что я тут забыл?

Мы немного помолчали, и я снова вернулся к своей теме:

— Знаете, что я думаю? Должно быть, адрес этого Абеледо мне дали правильный, только он допотопный, этот парень переехал, и… Вы давно живете в этом доме?

— Ах, давно, уже вполне достаточно, с тех самых пор, как кончилась война и мужа перевели из Ла-Коруньи в Сантьяго…

Не знает ли она, кто его занимал до них? Нет, сеньор, не знаю, нам его предоставил комиссариат. Конечно, это не то, что мужу бы полагалось по его положению, но он не тот человек, чтобы требовать, хлопотать, отстаивать свои интересы, так что…

— Так-так, — прервал я, — значит, никогда ничего не слыхали о старых жильцах… о том, что с ними сталось? Мой приятель говорил, здесь живут брат и сестра: некий Абеледо и его сестра, она помоложе… Мне вот пришло в голову, что, может, как вас сюда переселили, в Сантьяго, так и их могли, в другое место.

— Уж и не знаю что сказать… Вот, может, муж…

— Не стоит больше затруднять вас. — Я поблагодарил ее, сказал, что я всегда к ее услугам, однако не назвался, и пошел восвояси.

IX
С легким сердцем уходил я из этого дома, тяжесть свалилась с плеч: я вышел насвистывая и прошел мимо сапожника, громко стуча каблуками; пошел вниз по улице, к центру, решил выпить пива, поставил танго и бросил монетку в электропроигрыватель, просмотрел репертуар кинотеатров и, конечно — надо же отпраздновать мое душевное освобождение, ведь какая тяжесть свалилась! — надумал порадовать себя какой-нибудь маленькой вылазкой.

В провинциальном городе, где ты чужой, хоть и родился в нем, для мужчины мало вариантов развлечься. И я не колебался долго из-за выбора места, где бы мог ублажить плоть. По счастью или по несчастью, я не из тех, кто может неделями и даже месяцами отказывать себе в естественных радостях. Облокотившись о столик в баре, я подсчитывал остатки своих денег и думал о днях, растраченных попусту из-за этой безумной идеи непременно встретить Абеледо, о никчемных днях, в холодной пустыне которых я не раз ощущал какой-то смутный толчок — Мариана, я вспоминал ее, я желал ее. На пароходе, пока мы шли через океан (дорожный роман с одной бабенкой, возвращавшейся в свою деревню, радовал меня), Мариана возникала в моем воображении не иначе как жутко сердитой: ее лицо, ее капризный рот, изливавший на меня потоки оскорблений, для которых я был уже недосягаем; и я смеялся над штукой, которую выкинул. Но теперь, когда прошло столько времени после прибытия парохода, эта штука казалась мне дьявольской проделкой, это он, дьявол, подсказал мне, что таким образом я сумею вырваться из когтистых лап, обмануть ее; и искаженное яростью лицо уже не вызывало у меня смеха: я по-прежнему видел Мариану разозлившейся и резкой, все так, но в этой резкости было нечто волнующее, женщина была красива, волновала меня, а нахмуренные брови, глаза, метавшие молнии, презрительно вздернутая верхняя губа — все обещало… В конце концов, к чему предаваться надрывающим душу воспоминаниям, если ничего уж поделать нельзя? Зло свершилось, и теперь…

Но сегодня я решил, как уже сказал, немного повеселить себя; и хотя мне, по правде сказать, всегда была противна «продажная любовь», но все же с наступлением вечера — а что делать? — я направился, непреклонный, как римлянин, в публичный дом, испытывая уже ante coitum[50] классическую tristitia[51].

О, какой сюрприз ожидал меня там! После стольких пустых, напрасно прожитых дней выдался вон какой! Вхожу — этот дом non sancta[52] был мне знаком со времен моей беспомощной юности, — вхожу, смотрю во все глаза и кого же я вижу средь этой паствы? Марию Хесус собственной персоной, сеньориту донью Марию Хесус де Абеледо-и-Гонсалес, virgo prudentissima[53], готовую… Господи боже мой! Я протер глаза, но нет, это не сон, не галлюцинация: она здесь во плоти, это именно она, ее выдавал тоскливый взгляд, ее старание остаться незамеченной позади своих товарок.

Я выбрал, конечно, Марию Хесус, вытащил из укрытия, и, когда мы остались с глазу на глаз и поглядели друг другу в лицо, я, верно, был бледнее, смущеннее и более расстроен, чем она сама. Заговорила первая, мрачно сказала:

— И не поверить даже, что вы не пригласили любую другую! Все же вы должны были пощадить меня, хотя теперь, ввиду… — Она дрожала, не столько, по-моему, от гнева, сколько от унижения. А может, и от гнева, только гнев был для нее чувством непривычным и делал ее жалкой. Она зло смотрела на свои накрашенные ногти, и ее глаза тонули в тени чернющих ресниц, а кроме того, брови, выщипанные и выпрямленные, которые уже не были ее бровями, придавали ей отвратный клоунский вид.

— Прежде лучше было, со своими бровями, — невпопад ответил я. Она бросила на меня испуганный взгляд затравленного животного (мне и вправду было жаль ее) и промолчала.

Меж тем я начал плести небылицы, с апломбом сказал ей:

— Я ведь пришел повидаться. Долго искал тебя, а потом узнал, что ты здесь, и, как видишь, пришел повидаться.

Понятно, что плотские желания, настойчиво толкавшие меня к этому дому, стихли; я был разочарован, раздосадован и охвачен каким-то странным беспокойством. Сам мой голос, необычайно уверенно произносивший эту ложь, ошеломил меня. Но как быстро преодолел я свое замешательство! Ведь эта встреча — черт подери! — была чудовищной неожиданностью.

Она первая (объясняет: входит с улицы один…) меня узнала в вошедшем клиенте. И отразившийся в ее глазах ужас заставил меня уставиться на нее и не без труда — а разве не было это совершенно невероятным? — узнать ее, Марию Хесус, разглядеть под клоунскими нарисованными бровями, прямыми дурацкими бровями ее глаза, ее щеки, немного припухшие, бледные, под слоем румян; узнать ее фигуру, тоже немного пополневшую и отяжелевшую, и грудь, как у горлицы. А каким она увидела меня? Я не очень изменился, поэтому она меня сразу и узнала. Я сказал, что пришел, чтобы ее увидеть, и она подняла голову, казавшуюся слишком маленькой под копной нелепо собранных на макушке волос, и пристально посмотрела на меня, серьезно и с облегчением. Ложь, сочиненная во спасение, дала разительный эффект.

Ободряя ее, я убежденно продолжал:

— Представляешь себе, через столько лет… захотелось повидать тебя, узнать, как ты жила.

Вопрос был задан неловко, на него только и можно было ответить так, как ответила она:

— Ты же сам видишь…

Но как ни странно, мы очень скоро, буквально через несколько минут, а может, и почти сразу же, почувствовали радость, оттого что были вместе, и даже — удивительное дело! — я еще никогда не говорил с ней так ласково и сердечно, как тогда, в этой грязной трущобе, а она — и подумать только, ведь ее положение было безвыходное! — держалась со мной куда уверенней, чем когда-то дома. Она сидела на спинке кровати, а я — лицом к ней на изрядно испачканной голубой табуретке; мы беседовали.

Стараясь ненароком не задеть ее, я говорил сначала какие-то общие слова, но она стала рассказывать о себе, жаловаться на несчастную жизнь: ссоры, обиды, воровство по мелочам, еда, зависть и все это свинство. Слова у нее были не свои, не Марии Хесус, они были взяты напрокат из репертуара, принятого в подобных домах; она его усвоила, и мне теперь вряд ли удастся переключить ее на другой лексикон, словно бы она уже и разучилась говорить иначе, только готовые фразы, а ведь меня интересовали именно обстоятельства ее собственной жизни, которые привели девушку сюда, и более всего стремился я допытаться, где сейчас ее брат. Я нашел ее погрязшей в тине публичного дома, и это разожгло мое любопытство, но в то же время окончательно затушило прошлые волнения, и я даже отложил на время разговор о самом для меня существенном; я вел себя как человек, который, зная, что интересующая его вещь уже отложена, и считая ее своей, не торопится забрать; так и я все еще не задавал заготовленного вопроса об Абеледо: «А Маноло, твой брат, что с ним?», дожидаясь подходящей минуты. Но имя Маноло прозвучало без моего вопроса: среди беспорядочных и бессвязных жалоб она вдруг как-то невнятно сказала: «То, что с Маноло было» — или «Несчастье, случившееся с ним», точно не помню.

— То, что с Маноло было? А что с ним было? О чем ты? — бросился я сразу же.

— О несчастье, — объяснила она спокойно, почти безразлично, и продолжала: — И вот из-за этого, оказавшись одна…

— Нет, расскажи мне! Что было-то? Я ведь ничего не знаю.

Она удивилась моей неосведомленности, посмотрела пристально, будто не веря еще, и поведала мне новость, которая потрясла меня; я слушал с изумлением, а услышав, оцепенел и на несколько минут онемел: Абеледо умер, да, он был убит, и не докопались, чья рука его убила в дни военной неразберихи.

Его смерть, неприкрашенный многословный рассказ о которой позже поможет все расставить по своим местам, оглушила меня, и я был почти не в силах сосредоточиться на собственной истории Марии Хесус, которая тут же рассказала обиняками, со всякими отступлениями, о своем бесчестье, случившемся по вине одного артиллерийского майора, который предложил ей свое покровительство, должности машинистки и особый паек, а потом оставил ее в несчастье — и вот я дошла «до этого». Она долго мне все это рассказывала, невероятно подробно и не совсем, видимо, так, как все происходило на самом деле, хоть и непонятно зачем, да еще и неумело привирая, и все время она говорила на жаргоне проституток, а я думал только о смерти Абеледо. Все минувшие дни и недели я жил одержимый мыслью о близкой встрече с ним, о встрече, которую считал неизбежной и неминуемой, и сам не знал, хочу ли я ее или страшусь, я не спешил с этой встречей de motu proprio[54], но промедление становилось для меня с каждой безуспешной попыткой все более и более непереносимым; а встреча эта, как теперь выяснилось, была невозможна, абсолютно невозможна, и была она невозможной на протяжении уже стольких лет, еще когда шла гражданская война, когда я даже и не уехал в Америку. Еще я командовал своей ротой, воюя в горах под Сантандером, а он уже был мертв здесь, в Сантьяго. Как же мне ни разу не пришло в голову ничего подобного, ведь это было так возможно, нет, лучше сказать — вероятно в военное время? Во всякое время человек обречен смерти, но в войну… Разве не был я сам много раз на краю?.. Я в конечном счете ускользнул, отмочил штуку; и вот я жил в Буэнос-Айресе, встречался с разными людьми, работал в конторе маслозавода, познакомился с Марианой, и мы поселились вместе, и я подумывал о женитьбе на ней и потом отказался от этой мысли; я беседовал со своими земляками или спорил с гринго в лавке Коутиньо, день за днем, год за годом, мы читали газеты и обсуждали последние сообщения с фронтов мировой войны, и вот уже кончилась война, а я все надеялся, что и у нас, в Испании, произойдут изменения, а меж тем время изменило меня, из юноши превратило в мужчину, — а он, Абеледо, все это время кормил червей.

— И так никогда ничего про его смерть? Не выяснили, кто убил Маноло? — внезапно спросил я. — Кто мог его убить?

— Никогда и не пытались выяснять. Всем наплевать было. Но если хочешь знать правду…

Тут-то она мне и призналась, что ничуть этому не удивилась, что она это предвидела, ведь бывают вещи, которые обязательно должны случиться, вот и ее предчувствия оправдались. Она стала рассказывать, сперва все так же беспорядочно, мелодраматично и в избитых выражениях, как обычно рассказывают в публичных домах; но потом, понемногу, словно разламывая какую-то кору, проросли ее собственные слова, слова Марии Хесус, и чем дальше, тем больше, даже вроде бы и застенчивое пришепетывание появилось. Она рассказала, что, едва началась война, собственно и войны-то еще не было, а только мятеж подняли, Маноло исчез из дому на несколько дней (она от страха чуть жива была), и потом он стал только изредка наведываться домой, и то на короткое время, и дома он торопливо произносил речи, торопливо, напыщенно и туманно, о задачах, об ответственности, о миссии, которую следует исполнить; он был одет теперь совсем иначе — все новое, блестящие сапоги, кожаная амуниция, значки — и уезжал из дому в автомобиле, который обычно ждал его у подъезда и сигналил. В конце концов она без особого труда отчетливо поняла, что он занят «очищением», «чисткой», и с той минуты, с того самого часа это стало для робкой Марии Хесус непрестанной мукой. С другой стороны, нужда в доме и всякие нехватки прошлых лет теперь кончились; он-то был не промах. Когда он явился после первого своего исчезновения и она робко попросила у него денег, потому что продукты в доме кончились и нужно было снова все покупать, он вытащил из бумажника толстую пачку денег и, даже не считая, — он очень спешил — бросил на обеденный стол. С тех пор бумажник его всегда был битком набит и Абеледо, всегда скупой, говорил ей, чтобы тратила, сколько ей вздумается. Но на что деньги, когда тошнота комом подступает к горлу и ничему не дает порадоваться? Если на нее по временам нападал неукротимый плач… Всякий раз, как Маноло возвращался на рассвете домой и возбужденно, с пьяным упорством принимался рассказывать вещи, о которых она и слышать не хотела и слушала их вполуха, у нее комок вставал в горле. Какая надобность была в этом хвастовстве, зачем ему было так выставляться перед ней, если это был тот самый тяжкий долг, который он выполнял ради Дела, как объяснял он ей в своих гнусных речах? Какая надобность была впутывать ее в свои подвиги или издеваться над ее домашними делами? «Ради бога, не рассказывай ты мне об этом!» Но он все равно рассказывал, упрямо рассказывал, смакуя жуткие подробности: потешался, кривлялся, изображал, как эти типы в свой смертный час обливаются потом, что-то бормочут, делают разные глупости. Не в силах всего этого выносить, она заливалась слезами, а у него всегда была готова дежурная шутка: «А, ты, значит, тоже красная! Берегись, ты у меня свое тоже получишь, будь спокойна»; он наклонял голову набок, к вытянутой руке, щурился, как бы прицеливаясь из воображаемого ружья, и — бах! — грязная скотина — швырял в нее сливовой или абрикосовой косточкой. И после этого сразу — она уже знала — припадок нервного смеха, потом он валится на постель и — спать! Как-то раз Мария Хесус увидела, что он мечется во сне. «С ним сегодня что-нибудь случится», — подумала она. И на самом деле случилось…

Дойдя в своем рассказе до этого места, она словно бы освободилась от давно давившей ей грудь тоски: ее малюсенький, ярко накрашенный ротик сморщился, исчезая меж толстых щек, и голова, с собранными в корону волосами, склонилась на грудь. Я поднялся с табуретки и, потрясенный всем, сел подле нее на кровать, и, гладя ее по голове: «Ну, будет, милая, будет, перестань!» Наверняка уже давным-давно, а может быть и никогда, не изливала несчастная свои горести, и я, совсем успокоившись с тех пор, как тайна Абеледо вышла на свет, ощутил вдруг в себе склонность к сочувствию.

Она крепко обняла меня и оросила слезами мой жилет, а торчащий пучок волос раскачивался, как метелка из перьев, у меня под носом. Господи помилуй! Все же я признаюсь. Из грязи мы все, из грязи. Еще совсем недавно зов плоти, по которому я пришел в этот дом, стих во мне и, казалось, совсем смолк — так я был ошарашен невероятной находкой, Марией Хесус, но теперь ее полная грудь, колыхавшаяся в хриплом плаче возле меня, внезапно пробудила бурное желание, удовлетворение которого было оплачено заранее, и Мария Хесус отозвалась на мой зов и раз, и другой с силой непродажной и непритворной. Ее порывы объяснили мне, как много значил я на самом деле для нее, для бедняжки, и я огорчился. И еще сильней огорчился, увидев, что она снова плачет, хоть теперь она и не рыдала: крупные слезы медленно смывали с ее лица румяна, стекая на подушку, и когда мы оба, устав, тихонько говорили о прошлом, она открыла мне — к чему теперь скрывать? — как она горевала и как негодовал Маноло, когда они узнали, что я помолвлен с этой Росалией и они обмануты в своих надеждах — ведь я теперь не женюсь на Марии Хесус. Абеледо во всем винил ее и вопил как сумасшедший: «Ты, дура, во всем виновата. Уродина, хуже чем уродина, дура!» Он издевался над ней, передразнивал ее, ее смущение, ее манеры, ее движения (и наверняка похоже передразнивал: они были так похожи друг на друга, брат и сестра…); он говорил ей, морща рот и уронив вдоль тела бессильно руки: «Какая она скромненькая, эта барышня, эта девчурочка, эта глупенькая монашенка!» Потом давал советы: «Надо быть интереснее, поживее!..» Чего только он ей не проповедовал, как не бранил ее, он и ворчал, и оскорблял, и критиковал, и издевался над ней! С этого-то времени она — «а ты ничего не замечал?» — с холодным сердцем и без всякой цели стала мазаться. «Браво! Ты теперь ну точно клоун. Настоящая шлюха!..» — саркастически аплодировал он. А мне какая разница, на кого я похожа…

X
Теперь уже мне остается только закончить рассказ, остается сказать, что на следующее утро, проснувшись невероятно поздно, я открыл глаза и вновь испытал то же ощущение, которое бывает, когда очнешься от кошмара, все вспомнил: вспомнил свое головокружительное приключение прошлой ночи и вместе с ним все, что было со мной с той минуты, как я сошел на берег Испании; все эти картины, явившись мне, быстро образовали отдельные полотна с ярким четким рисунком, но все было ирреально, как в тех очень отчетливых снах, которые обладают силой пережитого, и, однако, им не хватает (и только это убеждает нас в их ирреальности) полной связи с нашим повседневным существованием. Мой спуск в адские круги дома терпимости как бы завершил то призрачное существование, которое я вел почти что месяц (почти месяц бродил я, преследуя фантом и убегая от него!), я отделил от себя это свое существование и вновь оказался в той же самой точке, откуда вошел в этот страшный лабиринт. Невероятно, но только время до моего возвращения: Буэнос-Айрес, Авенида-де-Майо, Южный док, отделы предприятия и столовое масло марки «Андалузка», лавка Коутиньо, мой дом, Мариана — только это обладало объемностью, в то время как Сантьяго-де-Компостела вместе с моим дурацким паломничеством к Портико-де-ла-Глория и моими блужданиями в течение двух долгих недель, весь этот город, вот здесь за окном и гораздо дальше, далеко от этого квартала, от этого дома, от свечной торговли, был таким же наваждением, как вчерашняя грязная встреча в борделе с этой обреченной, с Марией Хесус. А что я сделал с тех пор, как приехал в Сантьяго? Ничего я не сделал, и это ничто и было ничем, чистой бессмыслицей.

В довершение пришла моя тетя будить меня (я давно проснулся и просто тихо лежал в постели, умиротворенный духом и телом), она вошла, как я смог заключить из ее поведения, готовая к тому, чтобы осыпать меня упреками за мое поведение, никак она от меня этого не ожидала. Она пришла с целой кучей упреков, намеков и своих обычных жалоб, что было в ее характере, и она их заранее обдумывала. Пожелав мне сперва доброго утра и сделав очень ценное сообщение о том, что уже почти одиннадцать, она села напротив моей кровати, и тут рекой полились рассуждения о том, что я, быть может, привык в Америке к другому образу жизни и что, кажется, я и не стараюсь приспособиться к нынешнему положению вещей в Испании, при этом она все же внушала мне, что всего лишь немного доброй воли — и я быстро восстановлю мой интерес к торговым делам фирмы, тем более что ведь они и мои дела тоже, а вовсе не кого-то там еще, и уж она-то меньше всего думала, что я так ее обману, и мой покойный дядя тоже верил до конца в меня, и только мне хотел он оставить все, что кровью и потом заработал за всю свою жизнь, понятно, всегда думая, что я… Ладно, я пообещал ей, что с завтрашнего дня с головой уйду в работу, ни о чем другом и думать не буду и что если я до сих пор этого не сделал, так только потому, что мне необходимо было рассеять одно сомнение, которое именно вчера вечером — потому-то я и задержался — наконец рассеялось. Я также сказал ей, что, прежде чем погрузиться в обыденную жизнь, я хотел бы сегодня сходить на могилу дяди.

Я хотел сходить на могилу дяди, но куда больше хотелось мне сходить на могилу Абеледо. Мне захотелось этого только что, когда я говорил с тетушкой, но захотелось так сильно, что вся моя лень мигом испарилась, я соскочил с кровати и, не откладывая дела в долгий ящик, оделся и пошел на кладбище.

Найти свежую могилу дяди, следуя указаниям тетушки, особого труда не представляло. На поиски могилы Абеледо я затратил куда больше труда, но после всех блужданий прочитал наконец в нише его имя: «Мануэль Абеледо Гонсалес». Краткая надпись гласила:

Здесь покоится наш боевой товарищ

Мануэль Абеледо Гонсалес, погибший за Родину.

Рука предателя сразила его 15 июля 1937 года.

Здесь он лежал под камнем и грязью.

Я повернулся, вышел с кладбища и спустился, не торопясь, в город. По дороге я принял решение — и я не премину исполнить его — вернуться в Буэнос-Айрес.


1949

Макс Ауб

Хромой Пер. С. Имберт

С последнего поворота дороги еще можно было разглядеть море. Склоны холмов, рассеченные серыми и бурыми провалами оврагов, далеко внизу теряли крутизну, разливаясь зеленью и голубизной пустошей с желтоватыми островками. Кверху холмы были лысыми, земля — словно изрезана ступенями набегавших террас, без травы и цветов; лишь одни виноградники, посаженные в шахматном порядке, как кресты на воинском кладбище. Заросшие ежевикой и колючками каменные ограды квадратами разграничивали владения, геометрически следуя уступам поверхности.

Ниже по склону, по направлению на Мотриль, тракт змеился, и дорожная пыль, неистовствуя, затягивала заросли жимолости, дикого салата, чертополоха и других сорняков, придавая им какой-то лунный вид; еще дальше той же участи тщетно сопротивлялся тростник: ярко-зеленое становилось землистым, светлое — грязноватым, белесым; но, теряя в сочности красок, ландшафт выигрывал во времени: пейзаж этот казался извечным. Пыль покрывала мельчайшие веточки; пожелавшему взглянуть на нее вблизи представлялась она легчайшим снегом, солнечным снегом или, скорее, сероватой мукой, смолотой подковами и шинами и рассеянной ветром. Проезжавшие машины поднимали хвосты пыли, по размерам которых мог искушенный в технике пастух — были и такие — определить число лошадиных сил колымаги и ее скорость.

Отсюда, с высоты, виден был всегда какой-нибудь обоз, тянувшийся по дороге на Малагу или, наоборот, в сторону Альмерии. Двое, трое, четверо животных, в основном мулов, тащили повозки; на каждой натянут был серый, цвета дороги, брезентовый верх да дремал на передке возница, если только не сгоняла его оттуда какая нужда или охота покурить в компании. Скрипели оси, иногда трясло на попавших под колеса камнях. Вознице не свойственна тяга к песне — то удел полей; здесь же было царство цикад, то есть само безмолвие. Пот не выступал: грязный слой пыли забивал поры, кожа из оливковой становилась серой, волосы из темных — седыми. Воздух, раскаленный, свинцовый, можно было потрогать рукой. Те, что движутся на Мотриль, чуют приближение моря; едущие оттуда не замечают, как пропадает горизонт: им достаточно неба.

У этого поворота — по левую руку, если обернуться лицом к Малаге, — отходит от тракта гужевая дорога в добрых двести метров длиной, крутая, каких поискать; кончается она у двери убогого домишки, лачуги или нищенского угла, в прямом значении слова. Жили в нем Мотрилера, ее муж — Хромой-из-Вера — да их дочь, Рафаэла Перес Монтальбан, единственный плод десяти легких родов. Столь легких и скорых, что четырежды разрешалась от бремени мать под светло-зелеными кронами олив; как всегда перепутав сроки, вдали от жилья, не знала она подмоги. Мужчина работал далеко от дома, и в невыносимый полуденный солнцепек отправлялась жена со своим животом нести ему обед, ковыляя, ломая ноги на склонах. Оступаясь на бороздах, на камнях, добиралась она к нему, взмокшая от боли и усилий не разродиться, дотянуть до дома; он отпускал в сердцах ругательство и перерезал пуповину альбасетской навахой, сполоснув клинок вином, которое приносила жена к обеду. Кровь еще лилась, но боль отступала; ребенка заворачивали в нижнюю юбку. Обратно добирались смотря по месту, где они находились; если не случалось поблизости соседа, с которым можно было на пару тащить жену на допотопных носилках, мужчина сажал ее себе на плечи. Однажды, когда он хромал больше обычного, женщина пошла сама. «Все они одним миром мазаны, — замечал он соседу, — вечно все напутают, никогда не подгадают». Как-то она заболела и двадцать дней пролежала в горячке. Но все прошло, и девочка чудом уцелела. Это был их последний ребенок. Тогда, в жару лихорадки, мать различала окружающее смутно, через завесу чего-то досель не знакомого, что застилало глаза и, не найдя щек на костлявом лице, скатывалось прямо на грудь.

Всегда печальная, одевалась она в черное; с годами живот ее разбух и появилась привычка скрещивать руки у пояса, опуская их на вздувшееся чрево, как на подставку. Оба они были замкнуты, необщительны и не интересовались ничем, кроме земли, на которой работали. Работали — как водится — на хозяина. Их считали странными людьми — не экстравагантными, но сторонними: оба были не местными и обосновались вдали от селения, ни с кем не общаясь. Жили себе, и никому до них не было дела, может, и им самим.

Хромой был невысок, тощ и еще скупей на слова, чем жена. Казалось, он затаил обиду на свой голос, ибо Хромой-из-Вера был в прошлом неплохим кантаором[55]; никогда не блиставший большим голосом, умел он все же вытянуть ронко, хондо и славно исполнял фанданго своих родных мест: естественно и с чувством звучал в его устах этот горестный плач альмерийских шахтеров. Потому что когда-то, в самом начале, был Хромой шахтером в той сьерре с нутром красноватой породы, что тянется от Уэркаля до Басы; и пыль, которой надышался он в те годы, мало-помалу подорвала ему голос позже, когда зарабатывал он им на хлеб в Малаге. Хромой-из-Вера знавал свою пору славы; в то время не было в его жизни ночи без попойки и рассвета, что не встретил бы он на ногах. Но так продолжалось недолго, голос стал угасать. Сперва рассеялись поклонники, он покатился вниз, кредитки сменились монетами, а гулянки в трактирах и погребках — долгими ожиданиями на задворках борделей под ленивый разговор со слепыми гитаристами. Сквозь смех недалекого веселья отчетливо доносилась лишь одна машинальная фраза: «Дай-ка мне десять сентимо для газового счетчика», вслед за чем раздавался сухой копилочный звон сыплющейся в автомат мелочи. Женщины были смуглы, понуры, чумазы и горделивы: «А ты как думал, я — порядочная женщина». Непременная «крошка», обычая ради слывшая развратной, почти на спускалась «сверху», занятая своей клиентурой из приказчиков и судейских. Рассвет уже не существовал для того, чтобы озарять мир. С первыми лучами они выползали пить кофе в скверик, где тянуло ветерком и пахло жасмином. От усталости валились с ног; затем слепые уходили вереницей, с палкой в правой руке и гитарой слева под мышкой. Неизвестно, до чего опустился бы Хромой, если бы однажды не позвали его для забавы на попойку в Мотриль и не бросили там потехи ради.

Обходя незнакомое селение, столкнулся Хромой с Рафаэлой, и, поскольку парень он был видный, ему не стоило труда обратить на себя ее внимание. И он остался в селе. «Чем занимаешься?» — спрашивала его девушка. «Барышничаю» — отзывался Хромой, и она довольствовалась таким ответом. Он зарабатывал на жизнь чем придется; за крышей и постелью дело не стояло.

Однажды вечером, когда он предложил свои услуги каким-то проезжим, его признал некий толстосум из земляков, дон Мануэль Инохоса.

— Куда ты подевал свой голос?

— Был голос, да весь вышел, дон Мануэль.

— И что думаешь делать?

Кантаор пожал плечами; в один из перерывов в попойке, когда остальные удалились «наверх» и стало потише, послушав Хромого, отдавшего должное обилию мансанильи, которого требовало тщеславие кутил, и говорившего о своей девушке, дон Мануэль, пивший весь вечер отличное вино, неожиданно предложил:

— Работу хочешь?

Выпитое амонтильядо открывало перед ним врата благотворительности: не далее как утром того же дня наотрез отказал он в аренде одного домишки с прилежащими виноградниками и посадками сахарного тростника нескольким крестьянам, которым был обязан за кой-какие услуги на выборах; но теперь, когда нутро ему согревал алкоголь, а в голове бродил неясный энтузиазм, ему казалась забавной мысль сделать этого незадачливого свидетеля его кутежей работником на своей земле — каприз, который вполне окупится.

— При условии, что у тебя найдется всегда несколько бутылок из Гиты и гитара, на случай если мы вдруг заглянем… Ну а эта девочка — она отсюда, из Дома?

Лицо Хромого приняло строгое выражение.

— Да нет же, парень, нет, ты же знаешь, что я не балуюсь…

И впрямь, человек этот сопровождал всегда приятелей, щедро оплачивал их скандалы, но как раз тугая мошна и позволяла ему держаться в стороне от известных контактов, каковые, по-видимому, считал он мало отвечающими своим возможностям. Положение и замашки верховода, распорядителя чужих развлечений и судьи чужих удовольствий позволяли ему расхаживать всегда в сопровождении свиты прихвостней, готовых на самую невероятную подлость. Окружающих он никогда не считал за людей.

— Она — порядочная девушка, — немного смущенно произнес Хромой. Тот затрясся от смеха. Он все еще икал и урчал, когда гуртом спустились сверху его прихлебатели.

Так что, справив свадьбу, отправились Хромой и Мотрилера на новое место. Работа оказалась тяжелой, тем паче для него, забывшего за несколько лет, что такое рукоять инструмента, и понятия не имевшего о крестьянском труде. Плата — полторы песеты в день. Никогда не произнес он ни слова жалобы, но с годами онемел, на лице поселилась угрюмость, да и она, как подобает верной жене, с течением времени стала на него походить. Девяти парням и одной девчушке дали они жизнь на этой каменистой земле. Младший умер пяти лет, сбитый на дороге бесследно исчезнувшим автомобилем. Похороны были самым удручающим занятием, какое он знал в эти годы.

По правую руку находилась Нерха; от морской синевы небо казалось блеклым. То была медовая река обетованной земли. Берег был крут, но без кромки пены: море млело от безмятежности. До самого дна просматривались подножия скал и утесов, окрашивавшие воду всеми цветами радуги; стремили свой бег лодки с косыми треугольными парусами. Ничтожные суденышки, ничтожные рабы, ничтожная жизнь, нищета под всегда одноцветным небом. Удручающая монотонность, нехватка воды, лишь дикая герань нарушала однообразие и, несмотря ни на что, пышно давала цвет. Глиняные горшки на таганках, знай раздувай жар, невзирая на боль в надсаженной спине. Капуста, гаспачо[56] да слишком много хлеба. И так день, и год, и другой. Стебли тростника дрожат и свистят на ветру. Вверх по склону, справа, — оливковые рощи да заросли дрока под пылью; еще выше — сьерра, лиловая меж двух голубых просторов; внизу все бурое, бесцветно-серое, коричневато-зеленое, как налет патины. Напротив угадывается вдали Малага, гул уже позабытой жизни. Своя жизнь наваливается как полуденный зной, отупляет. Работа, пот; садишься на камни, от которых нет тени, ждешь под ближайшей оливой или где-нибудь у откоса, когда принесут еду, такую же, как вчера. Ни жена уже не вспомнит имени Хромого-из-Вера, ни он ее имени. Между собой они почти не разговаривают, глаза у них стали маленькими, потому что не на что им смотреть. Жизнь их теперь — беспросветная ночь. Скорбящая богоматерь осеняет все своей кроткой любовью.

Иной раз бросает Хромой взгляды на девушку. Когда она выросла? Как могли пройти эти восемнадцать лет? Мерилом времени служат для него лоза, оливы, тростник, человеческие мерки ему не даются, удивляют. Вон грудки у нее колышутся, поди уже упругие. Отец режет навахой свой хлеб с отрубями, смотрит невидящими глазами на селение в низине. Как прошли эти восемнадцать лет? Он не отвечает себе. Оглядывается на только что проложенную борозду: позволит ему хозяин посадить томаты? Он уже спрашивал, и тот не разрешил, но Хромой собирается настаивать и, даже если снова получит отказ, все равно посадит: тот никогда сюда и носа не кажет. Белые зубы перемалывают нехитрую снедь. «Если не посажу томаты, нечем будет платить, а вот сеньор считает недостойным, чтобы они росли на его земле». «Это годится для тех, у кого земли кот наплакал, кто хочет с одной фанеги[57] собрать всего понемногу. Я не из этих». С криком пролетают грачи. «Придется ехать в Серро-Гордо».

Однажды из-за треснувшей колесной втулки появился у них некий Хуан Перес, ломовой извозчик из Велес-Малаги. Парень он был малость шалопутный, к тому же косноязычен, но в самом его изъяне таилась своеобразная привлекательность. Он взял за привычку останавливаться на несколько часов в их лачуге, бывая проездом раз в десять — пятнадцать дней. Полюбилась ему девчонка, да и она к нему привязалась; все у них сладилось в два счета. Родители не противились (отец хмыкнул, мать пожала плечами — вот и столковались) и поженили их. Девчонке давно уже хотелось узнать, каково оно — «это». Было тогда рождество тридцать пятого. Дочь перебралась с мужем в Велес-Малагу, а они остались коротать свой век при дороге, дожидаясь смерти. Их снесут на погост в Нерху; путь туда долгий, давно он по нему не хаживал, но в последний-то раз! Провозглашение республики встретили молча; об астурийских событиях толков уже было больше — с зятем и с Альфредо Треской, ломовым извозчиком, который доставлял им то немногое, в чем случалась нужда. Треской того прозвали потому, что иной раз, ежели подворачивалась такая возможность, привозил он на продажу рыбу своим покупателям. Чего только не было в его крытой повозке: кувшины, свечи, колбасы, зубочистки, сало для шкварок, гребни, писчая и отделочная бумага, мыло, разноцветные ленты, шафран, открытки, полотенца, заколки, парфюмерия, броши и зеркала, туалетные наборы и еще всякая всячина, поназаказанная ему на предыдущей неделе. Республика, революция — это все Хромого не трогало. Не охотник он был до таких дел. Живи как живется. Уж коль так заведено, так, значит, тому и быть, и нечего тут копаться. Он-то за жизнь хорошо себе это усвоил. Всяк знай свое место да не суй нос, куда не просят. Хозяева — на то и хозяева, пусть по-нашему они и недоумки; двадцать пять лет спустя Хромой держался тех же взглядов на мир, что в годы, прошедшие средь малагских борделей, и не мог представить себе его устроенным по-другому. В глубине души таилась еще досада на первых товарищей — на шахтеров, загубивших в конце концов его голос той красной пылью, «что проникала повсюду». Что до матери, она ничего и не слышала, давно отгородившаяся от всего своими родами и черной одеждой. Как-то раз, в августе тридцать шестого, заявились из села двое, которых они едва знали, с охотничьими ружьями за плечами. «Здорово». — «Привет». — «Комитет выделил тебе эту землю, от той изгороди до оврага; от оврага и дальше будет работать Антонио Мадера». — «Считай, тебе повезло, кое-кто был против того, чтоб принимать вас в общину». «Надо будет тебе зайти в Комитет». И ушли. Хромой пожал плечами и продолжал жить как раньше, словно ничего не произошло. Как-то утром он наткнулся на Колченогого: «Ты что здесь делаешь?» — «Теперь это моя земля». Хромой презрительно посмотрел на него: «Никак дон Мануэль тебе ее продал?» «Ладно», — ответил тот и повернулся спиной. Колченогим его звали из-за вихляющей походки.

Забрали Хромого следующим утром, уткнув в спину два охотничьих ружья. Стволы блестели на солнце. Стали спускаться к селению; до него было добрых два километра. Тот, что шел справа, заметил: «Знатное у Француза поле». Остальные молча согласились. Для разговоров было слишком жарко. Хромой не особенно встревожился, шел себе, чувствуя, как приятна телу эта прогулка. «Ну а убьют, что ж… жить-то осталось совсем ничего. Довольно я на своем веку вставал, одевался, ел, работал и спал. Знать, пришел и мой срок. Да, поле у Француза всегда было в порядке, но я его видел уже столько раз, что не страшно, ежели это — в последний. Да и не убьют они меня». В альпаргат ему попал камень, он согнул ногу, вытащил его. Остальные ждали пятью метрами ниже по склону.

— А у Тюфяка поле — смотреть стыдно, — сказал Болтун, тот, что шел справа.

Наконец добрались до села. На маленькой площади, где за кирпичным бордюром росли шесть акаций, стоял графский дом. Огромное оштукатуренное здание с большим порталом и двумя решетками занимало целую сторону площади. Солнце выделяло его призмой тени. В вестибюле с выложенным темными голышами полом заседал Комитет. Это было самое прохладное место. На полу стоял кувшин, смахивавший на сидящего кота. Войдя, на мгновение замерли, привыкая к резкой смене температуры; струи пота, высыхая, холодили кожу, как ледяная решетка.

— Привет, Хромой, — заговорил один из сидевших вокруг стола. — Присаживайся.

Тот послушно сел. Комитет составляли пять человек, которых Хромой едва знал; трое из них были в майках, остальные — в рубашках.

— Говорят, не принимаешь землю, которая тебе отошла?

Подследственный пожал плечами.

— И почему же?

Молчание; потом самый толстый сказал ехидно:

— Это он жандармерии боится.

И другой:

— Да он всегда был штрейкбрехером.

И Хромой:

— Неправда.

Тот, что сидел посередке, прервал его:

— Ты — человек рабочий, хорошо трудился на этой земле, поэтому правильно, если она будет принадлежать тебе. Понимаешь?

Хромой только хмыкнул. Тогда встрял толстяк:

— Я очень рад, Хромой, что могу сказать тебе в лицо то, что говорил на днях в профсоюзе: ты — опасная тварь и что с тобой надо сделать, так это лишить навсегда возможности вредить.

— Я ни с кем не ссорился.

И председатель:

— Потому-то, что ты ни с кем не ссорился, потому, что сносишь все молча, из-за трусости твоей и идет все так паршиво на этом свете. Если б все были такими, как ты, хозяева так и сидели бы всегда у нас на шее. — И со значительностью добавил: — Собственность — это кража!

— Это я знаю, — отозвался Хромой. — Не так я глуп.

— Твой бывший хозяин, дон, — выделил председатель голосом, — Мануэль Инохоса, сейчас с мятежниками; мы делим его земли, чтобы обрабатывать их на общую пользу.

Хромой уже ничего не понимал, он был как пьяный, лоб словно сдавило тяжелым обручем.

— И поскольку мы хотим, чтобы все трудящиеся пользовались благами реформы, мы и решили выделить тебе участок земли, хоть ты никогда нас и знать не желал. Правда, и против нас ты не шел, это надо признать.

Наступила пауза. Председатель встал:

— Принимаешь землю или нет?

Хромой нагнулся за уроненной зубочисткой, поднял ее, сказал:

— Принимаю.

И председатель:

— Так за дело.

Когда Хромой вышел, все заспорили.

— Если что, всегда подоспеем, — подытожил толстяк.

Заложив руки за спину — в привычной ему позе, редкой среди крестьян и не такой уж странной при его репутации чудака, — Хромой двинулся вверх по склону. Шел и смотрел на дорогу: на пыль и камни. «Земля теперь моя, мне ее дают». На мгновение остановился. «Дают, потому что я ее обрабатывал; и отчитываться больше не надо. Конечно, если б я не вкалывал на ней двадцать пять лет, земля бы пропала; моего там — труд. Не земля — то, что она дает». Снова остановился. «Вот если б я на ней не работал, меня бы погнали отсюда, а на мое место поставили б другого. А тогда, понятно, и земля следовала бы ему». Тронулся опять, на этот раз чуть быстрее. «Захочу — оставлю под паром». Рассмеялся. «Не купил, не в наследство досталась». Подумал о жене и сам тому удивился. «Посажу томаты. Дон Мануэль всегда был против. Говорил, это повредит винограднику. Вот упрямец! Да, томаты». Наткнулся на камень, убрал его с дороги. Свежело; порывами налетал пропитанный морем ветер, поднимал пыль. «Жарковато для этой поры. Какой сегодня день? Не знаю, но это важный день. Отныне я — собственник». Словечко кольнуло, оно мешало ему. Хотел уйти от него и все же чувствовал, как оно сидело в башке, точно камешек в альпаргате. «Работы теперь прибавится». Это было очевидно, да оно ему и по силам. Завтра же утром, нет — сегодня же, как только дойдет… Прибавил шагу. Сказали ведь ему… или нет?.. Об этом вроде не говорили… А разве Мигель не сказал, что он теперь будет работать на всех? Он не помнил; из того разговора в Комитете память сохранила только одно: он принял землю. Он понимал, что, работая на себя, работает на всех: кто и когда мог сказать ему это? Сообразить не удавалось, но он чувствовал, что мысль хороша и успокаивает его. Остановился взглянуть на пейзаж: никогда он этого не делал, ему и в голову никогда не пришло бы глядеть на землю, на которой не предстояло работать. Теперь он открывал ее для себя: она показалась ему прекрасной в своих неустанных родах. Там, вдали, какие-то люди, возделывая ее, наносили ей раны. Захотелось бежать, чтоб скорее добраться до дому. Осадил себя — «хватит глупостей» — и неожиданно подумал нечто, никогда не приходившее ему в голову: «Кабы теперь скинуть годов двадцать…» Что такое приносил с собой ветер? Отчаянно захотелось курить, но он сдержался, чтобы не терять времени; сам не заметил, как свернул на дорожку, ведущую к дому.

Когда Хромой вошел, жена ничего не сказала, только посмотрела, он отвел глаза. Лишь сейчас — открытие следовало за открытием — он понял, что отвык разговаривать с нею, что ему стоит труда вот так, с ходу, выложить ей новость. Встал посреди комнаты и не мог сдвинуться с места.

— Чего они хотели?

— Ничего.

У него чуть не вырвалось: «Нам дают землю». Жена, нагнувшаяся было за чем-то, замерла в ожидании других слов, но Хромой замолчал, и она понемногу выпрямилась. «А-а!..» — протянула; разговор на том прекратился.

Он отошел к порогу, надолго замер, глядя наружу. В уголках глаз появились слезы и по неопытности своей так и остались там, высыхая под стылым дыханием уже умирающей осени. Волоча по полу стул, вышла жена, села на крыльце. Хромой вспоминал тех людей — социалистов и анархистов, — на которых никогда и внимания не обращал и которые сегодня давали ему землю. Сейчас он думал о них с большой нежностью; не скрывал от себя, что его благодарность — не без корысти, и все же понимал, насколько искренне это чувство. Стало стыдно за былое пренебрежение, за кой-какие давнишние шуточки. «Кабы я знал!.. Да только откуда такое узнаешь?! Кто мне мог чего растолковать? — Некому было…» Женщина нарушила оба молчания — мужнино и свое:

— А ну как те придут…

Хромой не ответил. Не придут, а и придут — никому уже не отобрать у него землю. Земля теперь — его, он чувствовал, что впитывает ее ступнями, точно растение — соки. «Такая же моя, как мои руки, как грудь, больше моя, чем дочь».

— Пускай приходят, — отозвался он наконец и уселся наземь.

Сложив на коленях руки, он вспомнил о желании курить, которое охватило его по дороге домой, а потом пропало за вереницей мыслей. Неторопливо достал свою кожаную табакерку из Ульбрике, уже помятую, облысевшую, купленную у приезжего торговца лет десять-пятнадцать тому назад, любовно насыпав щепотью табак, скрутил сигарету, послюнил ее, поведя головой слева направо, склеил не спеша, сунул в угол рта, чиркнул зажигалкой, прикурил с первой искры. Привалился спиной к стене, глубоко затянулся — бумага прогорела, занялся табак, — вдохнул дым: первая мужская затяжка, первая сигарета, которую курил он, чувствуя, что живет. Осиплым голосом чуть слышно повел из груди песню. Земля отвечала ему тысячей шорохов: то была вечерняя тишина.

Проходят дни. Привалившись спиной к стволу дикой оливы на уступе холма, Хромой курит одну за другой тонкие самокрутки, корявые, как его пальцы, ни о чем не думает; солнце падает на него сквозь крону смоквы, забравшейся на край ближайшего уступа.

«Тот виноградник, что я посадил три года назад и что так хорошо принялся… он больше мой, чем другие. Это уж как пить дать, потому что дон Мануэль о нем и не знал — не принял меня, когда я ездил к нему два года тому назад». Срывает с лозы виноградный усик, подносит ко рту, смакует его терпкий вкус. Потом опускает руку к земле, трогает ее: твердая, такую сразу не раздробить, сухая, немного как я, приходит ему в голову; неожиданно захотелось увидеть ее плодородной, набухшей соками хлебов, изнемогающей от собственной тучности. Он ласкает землю, крошит в ладони руки, оглаживает, словно лоснящийся круп животного. Чувствует, как загораживает, защищает спину ствол оливы. Хочется вскочить, уйти бродить по тропам среди скал, но с него довольно уже и одного желания. Рядом, под прикрытием камней, пробивается кустик вереска; он дотягивается до него ногой, играет, перегибая веточку. Земля пропитывает его всего — через траву, через дерево, камни, — и он покорно отдается ее вторжению и только отмечает про себя: вот уже дошла до пояса, теперь — до сердца, дойдет до головы — свихнусь.

С наступлением вечера мир становится бархатистым. Хромой шагает домой с мотыгой на плече и сталкивается с Колченогим: «Привет» — «Привет». Отойдя больше десяти метров, Хромой оборачивается:

— Слышь, где мне достать ружье?

— Попроси в Комитете.

Пришел туда.

— Тебе чего?

— Ружье.

— Зачем?

— На всякий случай.

— Нам оружия на войну-то не хватает.

— Ну, нет — так нет.

И зашагал обратно.

Как-то утром заявляется дочь — с восьмимесячным пузом.

— А муж твой где?

— Где-то в Хаэне. Водителем. В таком-то батальоне…

— А ты-то — ничего?

— Ничего.

— Ну и ладно.

Мать тревожится:

— Говорят — идут.

Дочь:

— Да, мавры и итальянцы.

Отец:

— Откуда?

— Со стороны Антекеры.

Отец:

— Тогда еще не скоро. Досюда не доберутся.

Мать:

— Вот уж не знаю, почему…

Отец смотрит на нее, замолкает, чуть не сказав: «Потому что земля теперь — моя…»

Мать с дочерью дни напролет проводят, сидя у дороги на склоне, выспрашивая новости у каждой живой души. В обе стороны то и дело проходят машины, но вскоре становится заметным, что их больше из Малаги в Альмерию, чем обратно. Дни идут. «Не холодно тебе?» — подает голос мать время от времени. «Не беспокойтесь, мама». Они сами не знают, чего ждут. Вот появляется на дороге осел; на нем едет женщина с ребенком на руках; позади, опираясь на палку, идет батрак в войлочной, некогда черной, а теперь зеленоватой, линялой от старости шляпе. Дав им приблизиться, спрашивают:

— Откуда вы?

— Из Эстепоны.

— Что, идут?

— Говорят — да, и все сжигают.

Прошли. Хромой у себя внизу не вылезает из виноградника; дорога между тем приобрела новое свойство: течение. Мало-помалу поток нарастал, сначала были группки людей, затем — настоящее шествие. А человека всегда тянет к людям: можно равнодушно пропустить проходящий отряд, но не целую армию; следующим утром Хромой поднялся к дороге и долго стоял, наблюдая за текущей толпой. Люди шли островками, архипелагами, скучившись подле тачки, тележки, мула; все это неожиданно напомнило ему реку. Вперемешку шли мужчины, женщины, дети, столь разные возрастом и одеждой, что приобретали в конце концов один-единственный общий облик. Коричневое, серое, красное и зеленое терялось за усталостью, ужасом и следами бессонных ночей, впечатанными в морщины на лицах, потому что в те часы даже детские рожицы казались старческим ликом. В смутном гуле мешались крики, шум, споры, проклятья ползущего по дороге исполинского существа. Хромой стоял в замешательстве, не зная, что делать, не в силах принять решения, поминая в сердцах всех чертей, заваривших в мире такую кашу. Старики вели детей; женщины едва тащились с тюками у пояса, растрепанные, с непросохшими бороздами на темных лицах, подгоняемые страхом. Редкие попытки детей поиграть с наваленным на обочине гравием на том и кончались, раздавленные прошлой и грядущей усталостью. Временами глухой шум внезапно смолкал, и воцарялась потрясающая тишина. Даже телеги не смели скрипеть; лошаденки, казалось, клонили голову больше обычного, словно хомуты становились свинцовыми в эти часы. Слой грязи на медных нашлепках на шорах служил мерой потерянного в бегстве времени. Мужчины на этом последнем подъеме толкали повозки, давая роздых оставленным тачкам; женщины, одолев склон, поправляли поклажу, оглядывались на пройденный путь. Неожиданно покатился плач младенцев, криком будивших друг друга. Какая-то женщина пыталась идти с тюком под правой рукой и мальчонкой — под левой, у пояса; сотней метров подальше пришлось ей его поставить: усевшись на тюк, уронила руки на черную юбку, пропустила мимо другую сотню метров темной цепи, скованной страхом и грузом пожитков, затем встала и снова пошла, волоча за собой зашедшегося в крике ребенка. «Не могу, я не могу больше!» Появились машины; натужно завывая, на второй скорости, взъехали по склону два грузовика, выключили на мгновение моторы и покатили дальше по прямой; тишина, наступившая при переключении скоростей, показалась прощанием с морем. Мелькали бинты раненых, черно-красные цвета ФАИ. От всеобщего ужаса веяло смертью, и потому прибывал людской поток. Хромой спустился домой, сказал женщинам:

— Вам надо уходить.

— А ты?

— Я остаюсь.

Они не спорили и, увязав кой-какой скарб, влились в толпу. Их подгоняло что-то такое, что не оставляло времени для споров, гнал инстинкт, говоривший, что надвигается катастрофа, нечто противоестественное, некая махина, которая их раздавит, землетрясение, от которого надо уйти во что бы то ни стало, даже ценою жизни, потерянной в самом бегстве. «Мой отец жил на Ронде…» «Расстреляли ни за что ни про что». «Камня на камне не оставили». «Вырывались и грабили». Говорили мало, и то — рассказы, комментариев не было, разве только какая женщина прошамкает беззубым ртом гневное «господь не потерпит». Машины гудками прокладывали путь, люди расступались со злобой, не спешили, отвечали криками на сигналы. Но машин прибывало; скучившись, они забивали дорогу, мешая движению толпы. Одна попыталась проехать, и дело кончилось перестрелкой. Вокруг закипел людской водоворот. Какой-то человек, стоя на подножке, с винтовкой за плечами и пистолетом девятого калибра в руке, кричал: «Товарищи!..» Автомобиль, без тормозов, покатился назад и двадцатью метрами ниже по склону мягко ткнулся в бугор. Кричавший выругался и зашагал своим ходом. В машине, навалившись на руль, остался мертвый водитель.

После перевала, потеряв море из виду, беженцы чувствовали себя уверенней и умеряли свой бег. Кое-где, группами, ложились отдохнуть на обочину. Хромой, стоя, наблюдал нескончаемое шествие поверженных людей. Прошли несколько человек из села, заметили застывшего Хромого:

— Идешь?

— Нет.

— Они уже на подходе.

— Если вы дали мне землю, так ведь ради чего-то. Я остаюсь.

Это их задело, но один сказал: «Оставьте его», и они пошли дальше.

Но вот людской поток поредел, и Хромой решился вернуться домой. Жара спала, погода была чудесная. Земля низвергалась террасами, с каждым уступом все гуще меняя оттенки. У своей хибары он наткнулся на трех милисианос.

— Здорово, привет.

Где-то рядом загудел мотор самолета, летевшего, должно быть, совсем низко, но пока не видного. При шуме мотора подняли головы человек двадцать бойцов, укрывшихся в кустарнике на откосе. Внезапно показался самолет; он летел к морю, правый мотор горел. Недолго планировал, потом упал в воду. На место падения тут же спикировали двумя эскадрильями шестнадцать истребителей, расстреливая сбитого из пулеметов. Затем развернулись и ушли на Малагу. Вдалеке послышались выстрелы.

— Было б нас чуть побольше… здесь бы они не прошли.

— Так ведь нам же не хотят…

— Не мели чепухи. Бласкес заверил меня, что позавчера вышли войска из Хаэна и что из Лорки прибыли в Кадис три тыщи людей. А из Альмерии вышли еще раньше.

— Я не думаю…

— Заткнись.

Говоривший так казался старшим над остальными. Он повернулся к Хромому:

— У тебя вода есть?

Он сменил тон.

— Это для пулемета.

Хромой ответил, что есть, и добавил, еще не понимая, что говорит:

— Если у вас найдется винтовка… я неплохо стреляю.

— Почем знаешь?

— Служил еще при короле.

— Ты в какой партии?

— Ни в какой.

— А в каком профсоюзе?

— В НКТ[58].

— Давно?

— Несколько месяцев.

Он сказал это не стыдясь. Среди милисианос был кто-то из села, который тут же встрял в разговор:

— Это опасный тип, прихвостень бывшего хозяина наших земель. Я бы не давал ему винтовку; скорей, пристрелил бы из нее. А то еще вдарит нам в спину. Ты ему не верь.

Тот, другой, спросил:

— А теперь земля чья?

— Его.

— Которая именно?

— Да эта самая.

— Пусть ему дадут винтовку. А ты, — повернулся к Хромому, — становись здесь, подле меня.

Он распределил людей по нависавшим над дорогой уступам, сам установил пулемет сотней метров выше по склону. Потом послал кого-то с донесением в другой отряд, по его словам прикрывавший их справа.

— Вы, там, на грядках, прижмитесь к земле, как можете. Сколько отсюда до подножия?

— Километра этак полтора.

— Тогда, сами знаете, прицел на пятнадцать.

И, поскольку Хромой запутался, сам установил ему прицел. Стали ждать. Людей на дороге уже не было. Застыл невесть когда опрокинувшийся грузовик, крутилось, как вертушка, колесо брошенной, перевернувшейся тачки. Справа начали падать снаряды. Пахло тимьяном. Хромой вздрагивал, чувствовал, как трясется, не подчиняясь ему, тощее тело. При всем том он не испытывал страха. Мерно ухала пушка. Хромой принялся считать, чтобы определить промежуток между выстрелами. Сбился. Постарался сильней вжаться в землю. Он впервые видел ее так близко и обнаружил удивительную жизнь даже в самых мельчайших ее трещинках. Травы вставали сельвой, раскрытые листья дикого салата обернулись ужасными чудищами. Олива, стоявшая слева и показавшаяся ему сейчас исполинской, защищала его. Это он ощутил очень явственно. Трижды выстрелил во что-то, двигавшееся вдалеке, и потянулся к ромашке: два новых мира открывались ему. Подумал о покое, согласии и ласково тронул землю. Передернул затвор, взял обойму, зарядил винтовку уверенней и быстрей, чем прежде. Лежавший слева товарищ, смеясь, посмотрел на него:

— Что, в порядке?

— В порядке.

Над ними просвистели пули, скосив с оливы несколько веточек. Заработал пулемет слева. Где-то совсем далеко застрочил еще один.

— Дальше того поворота, — сказал товарищ, — им не пройти.


На дороге за перевалом тем временем продолжался исход. Рафаэла с матерью шагали, смешавшись с черной массой.

По всей равнине вверх тянулись лишь телеграфные столбы. Внезапно снизу пришел крик: «Летят». Люди рассыпались с невиданной быстротой, на дороге остались брошенные повозки, утварь, плачущий ребенок. Налетела эскадрилья вражеских истребителей. Расстреливали со стометровой высоты. Отчетливо были видны летчики. Пролетели, ушли. Было мало раненых и много проклятий и стонов; убитых животных стаскивали в канаву. Объятые ужасом, они продолжали путь. Неожиданно скончалась какая-то женщина. Мужчины — кто мог — бежали, не внимая мольбам. Машины приводили в ярость. Рафаэла поднялась с трудом. Мать тревожно посмотрела на нее:

— Болит?

Дочь, закусив зубами платок, не отвечала. «Возвращаются!» Рафаэла так страдала, что не слышала старика, который вопил ей десятью метрами дальше:

— Ложитесь, ложитесь!

Вцепившись в телеграфный столб, раскорячившись, чувствовала, как разрывается нутро.

— Ляг, девочка, ляг, — стонала припавшая к земле мать. А Рафаэла — стоя, закусив платок, — рожала. Ей казалось, ее рубят тесаком. Оглушительный, хлещущий вой самолетных моторов, пулеметы и ручные бомбы — с тридцати метров. Для них это была игра на меткость. Рафаэла не слышала ничего, кроме боли. В спину ей вошло пять пуль, но она не заметила. Почувствовала, как выходит из нее другое тело и как снова все становится мягким, податливым. Произнесла: «Иисус» — и рухнула, скончавшись еще на ногах.

Самолеты ушли. Валялись тела: одни стонали, другие были недвижимы, тихи; вдали неслась через поле обезумевшая девчушка. Километром ниже на дороге вновь собирался черный поток; вверх по нему пробирались санитарные машины, на кузовах сбоку видна была надпись: «Шведский народ — испанскому народу». Люди нашли мертвую мать, услышали писк новорожденного. Перерезали пуповину.

— Живой?

— Живой.

Подполз человек, волоча простреленную ногу.

— Я ее знал, это Рафаэла, Рафаэла Пepec Монтальбан. Я — местный писарь. Она хотела дочь.

Кто-то:

— Дочь и есть.

Писарь:

— Хотела назвать Эсперансой.

И кто-то еще:

— За чем же дело?


Хромой вжимался в землю, чувствовал, как покоятся на ней поясница, живот и бедра, упирался левым локтем в красноватую почву. Две бурые каменные глыбы, скрывая его с головой, служили ему бойницей. Крепко уперев винтовку, он старательно целился; выстрел впечатывался в плечо и — через тело — отдавался в землю. И Хромой замечал, как она благодарна ему за это. Он чувствовал себя прикрытым, защищенным, неуязвимым. Каждый выстрел уносил к врагу его слово: «Получай. Это тебе наука». Смеркалось. Безостановочно трещали пулеметы. Товарищ сказал ему:

— Ты оставайся здесь.

Выстрелы рассеивались. Хромой искал и не находил одно нужное слово: он защищал свое, свой пот, лозу, которую сам посадил, и защищал открыто, как мужчина. Но этого слова Хромой не знал, не знал его никогда, да и нипочем не подумал бы, что оно применимо к нему: он был счастлив.


1938

Театральный задник Пер. М. Киеня

I
Лерида и Гранульерс, 1938


Вот он, фронт. Между траншеями медленно струится Сегре, деля надвое мир, рассекая живое тело Испании, оставляя им город, а нам — сады и театры. Там, наверху, высится собор — византийский, мавританский, готический; площадь Паэрии, переулки, где я бродил когда-то. Метрах в сорока видны последние дома главной улицы — на каменном кружеве фасадов бойницами темнеют окна; некоторые жалюзи сорваны, другие по-прежнему висят на месте; матрасы и мешки с песком заслоняют от смерти. Все дома — трех-четырехэтажные, их отражения аккуратно укладываются в полоске реки; за домами взмыл к небу замок, а рядом — собор, как перст, указующий в зенит. На его башне дремлют пулеметы.

Река с тихим изумленным журчанием бежит под двумя разрушенными мостами, где развороченные рельсы похожи на солдат, застывших по стойке «смирно» в ожидании приказа, а может — если напрячь воображение, — на заломленные в отчаянии руки.

Расстояние между позициями так мало, что выстрелы только сухо щелкают: свист не успевает зародиться, пуля ударяется о землю, о камень, о дерево или, вот как сейчас, со звоном влетает в лузу окна. Траншеи — глубокие, прекрасно оборудованные; вон на той огневой точке стоит кровать, пристроенная под вывеской корсетной мастерской; а вон громоздятся часы в напыщенном резном футляре, чьи размеры, очевидно, соответствуют пристрастию его обладателей к роскоши: часы занимают чуть ли не все свободное место. Солдаты, кажется, поглощены своими делами, расхаживают спокойно и неспешно.

Высокие платаны на Кампос-Элисеос четкими силуэтами вырисовываются на безукоризненно голубом небе. Погода стоит такая хорошая, что ее просто не замечаешь. Тротуары и мостовые усеяны зелеными ветвями, скошенными вражеской картечью. По обломкам, прямо у нас под ногами, семенит выводок цыплят в сопровождении кудахчущей мамаши. Солнце заливает мир сияющей глазурью. Несколько лет назад я жил вон там, напротив, — стреляют как раз из окна моей комнаты. В палисаднике спит кот, а вокруг разноцветными душистыми флажками трепещут на ветру розы. Никогда еще не были розы так хороши, как сегодня. Никогда еще не были так прекрасны пионы.

Вдруг воздух в клочья разрывает пулеметная очередь. Кот так и не просыпается, в углу наспех сооруженного курятника пищат цыплята, удивленные груши роняют юную листву, сорванную пронзительным ветром, неизвестно откуда налетевшим в середине мая. Подъезжает карета «скорой помощи», равнодушные санитары привычно укладывают на нее раненого. В небе раздается гул моторов, бьют противовоздушные гаубицы, выбрасывая из черных стволов до странности белый дым. Показывая на самолеты, лейтенант-андалузец, из Уэльвы, улыбается:

— Вот живурчики! Настоящие живурчики!

— Как ты сказал?

— Живурчики.

— Это почему?

— А я откуда знаю!

Он смеется. «Живурчики»: все вокруг залито солнцем. Течение жизни, новоиспеченный лейтенант-андалузец, южанин, изобретатель забавных словечек, от полноты счастья щедро пересыпанных раскатистым «р», чтобы речь рокотала, как моторы республиканских самолетов. «Живурчики» — так можно назвать птаху или весенний денек — только что придуманное, новорожденное слово. Зеркало надежды. С майским ветерком пробуждаются живурчики.

На шоссе шальная пуля, ошалело взвизгнув, ткнулась в землю. Анархист из Национальной конфедерации, родом из Манрезы, показывает мне звезду и капитанские нашивки:

— Кто бы мог подумать!

И сам смеется над своим чином.

— Просто не оставалось другого выхода.

Совсем рядом израненная Лерида. Опускается вечер. Собор притягивает к себе лиловые тени и темнеет на фоне неба, пылающего, как маков цвет. По шоссе строчит пулемет, но весна побеждает, очереди тонут в звуках и шорохах; затихает цыплячий писк, покой окутывает все вокруг. Кот потягивается со сна. Скоро наступит ночь. Люди не спят, держат ружья наготове. Война есть мир. Это — линия фронта.

II
Розы, тесно сплетая стебли, тянутся от акации к акации. Есть названия и покрасивее, чем Гранульерс, нарядный городок, где чистые фасады аккуратно выстроенных рядами двухэтажных домов говорят о трудолюбии их обитателей. Городок — хитросплетение улочек, ухоженные сады. О войне здесь знают из листовок и речей, со слов новобранцев и добровольцев: фронт далеко, его гул сюда не долетает.

Правда, приехало много беженцев. Даже слишком много. Они расселились по всему городу, и жителей в нем теперь не десять, а целых тринадцать или даже четырнадцать тысяч. С работой стало труднее, пульс жизни участился.

И вдруг в какие-то двадцать секунд дома превращаются в груды мусора, окна — в стеклянную крошку, чистые тротуары — в невообразимое месиво, улицы — в ряды фундаментов, стены — в ничто, небо из голубого становится сизым, спокойная речь взрывается криками и захлебывается, тела обращаются в кровавые лохмотья, деревья — в щепу, послушный кирпич дыбится утесами, телеграфные провода висят колтуном, дико скалит клавиатуру опрокинутое вверх педалями пианино, на здании рынка нет больше полога, в венах нет крови, каменные плиты становятся темно-лиловыми, газетный киоск бесследно исчезает. У домов больше нет перекрытий — только стены да гребни крыш. С улицы видны остатки провалившихся полов.

Вдоль мостовых громоздятся трупы — целые и покалеченные тела. Останавливаются кареты «скорой помощи», прибывшие из Барселоны, какие-то люди собирают останки в большие плетеные корзины, серые от засохшей крови. Проходят, причитая, три женщины. Все куда-то бегут, кричат. Мы в пятидесяти километрах от фронта. Это — тыл. Девочка — сколько ей лет: шесть, семь? — прижалась к стене, не может ни заплакать, ни закрыть глаза и смотрит, смотрит… На столбе повис кусок человеческого тела.

III
Верне, 1940


— А ты здесь как оказался?

— Из тюрьмы, за хлебную карточку.

Андалузец, маленький, белобрысый. Светлые глаза неопределенного цвета. Робкая улыбка, худенький, всем довольный паренек. Двадцатипятилетний ребенок, на лоб падает длинная прядь, по бокам глубокие залысины. Такой же притихший, как наша война.

— Ты откуда?

— Из одного поселка, между Утрерой и Мороном.

Белесый взгляд, спокойная простота.

— Когда вернемся — чья бы власть ни была, — хватит расстреливать. Для этого существуют трибуналы. Я-то знаю, кто расстрелял моего брата; все нужно делать по-человечески. Я не из тех, кто думает, что только вернемся — и опять в драку.

— Почему ты так говоришь?

Он смотрит на меня, прищурив глаза.

— А кто его знает… Просто когда-то надо кончать.

— С чем кончать?

— Сам как будто не понимаешь.

И отходит, шаркая ногами, нахлобучивая на ходу шапку, застегивает куртку. Вскоре я встречаю его возле колючей проволоки и сажусь рядом. У нас еще четверть часа, потом мы пойдем чистить отхожие места. Вон туда направляются шестеро краснолицых часовых, чтобы облегчиться.

За колючей проволокой поле, там шоссе, а за ним вгрызаются в небо вершины Пиренеев. Чертовски холодно. Мы идем, сильно топая, стараясь согреть онемевшие ступни.

— Тебе сколько дали?

— Три месяца. Сижу раз в трактире, в Монпелье или как его там, вдруг подходит какой-то тип, кажется каталонец:

«Беженец?»

«Да».

«Хочешь купить хлебную карточку?»

Представляешь, такой голод…

«Сколько?»

«Тридцать пять франков».

«Отдай за двадцать восемь».

Это все, что у меня было. Малый ушел, но минут через десять вернулся.

«Идем».

Деньги на бочку. Завернул карточку — в платок, — как будто золото в карман сунул. Только подумай: дополнительная хлебная карточка! Даже под ложечкой сосать перестало. И тут, откуда ни возьмись, входят человек шесть полицейских. Ясно, будут устраивать rables[59]. Наверняка навел тот парень; что ж, каждый зарабатывает на жизнь как может. У меня бумаги были в порядке, но их даже не пришлось показывать.

«Идем с нами».

Только вышли на улицу — они запускают руку ко мне в карман и достают карточку. Повели в префектуру.

«Так-так, значит, карточками торгуем…»

И давай меня бить, потом еще и еще, без передышки. Хотели дознаться, где карточку раздобыл. Я сказал всю правду. Тогда им взбрело в голову, чтобы я искал того типа. Утром отвели на третий этаж. Били, сколько душе угодно, а потом вытащили на улицу, и со мной пошел инспектор — вдруг встретим парня с карточками. Ты подумай! Чтобы я стал наводить! Мы иногда заходили в тот трактир. И надо же, всегда меня кто-нибудь угощал. Обязательно знакомых встретишь.

«Что будешь пить?»

«Ничего».

«Ну ладно уж, пропусти стаканчик».

Приходилось пить. Я просто со стыда сгорал, как будто в чем виноват. Через несколько дней ко мне в камеру посадили старика. Ему выдали рабочую карточку, а те утверждали, будто он ее купил. Меня опять повели наверх. Наверное, не за того приняли.

«Слушай, парень, — говорит инспектор, — меня не проведешь, у нас есть сведения. Tu étais, gantil, avant[60]. А теперь выспроси у старика, откуда он взял карточку. Завтра утром придешь и скажешь».

Я ничего не ответил… Как тут выспросишь! Да ну их совсем! Потом, старик и вправду получил карточку честным путем. На следующее утро опять на допрос.

«Ну как, узнал что-нибудь?»

«Я? Нет, ничего не узнал».

Тогда они высказали мне все, что думали, и всыпали, сколько хотели. Дали три месяца, а отсидел — попал сюда.

— Ты работал?

— Да, механиком. Но хозяин вступиться не соизволил. Когда-нибудь это должно кончиться, а не кончится — ну их к черту. После того, что творилось тогда в горах Пандолс, уже все равно. Ох и денек был, когда мы переходили Эбро!

Он широко расставил ноги, почесал голову и счастливо улыбнулся.

— Ты из какой бригады?

— Из сорок шестой. Мы стояли в Амелье. Однажды нас всех собрало командование и загнало в воду, чтобы посмотреть, кто умеет плавать, а кто нет. Я был связистом. Мы первые переходили, катушки тащили на себе. Эбро около Бенифальета метров сто пятьдесят в ширину. Переправлялись в час ночи. Сразу навели связь. Приволокли лодки для переправы, штук двадцать пять. Но они месяц провалялись кверху брюхом в камышах, дали течь и почти все пошли ко дну. Осталось всего четыре или пять. Тогда командир велел протянуть толстую веревку на другой берег, чтобы по ней перебираться. Веревка не выдержала и лопнула. Из людей кто выплыл, а кто утонул. И тут нас заметил часовой. Открыли огонь. Ну и переполох поднялся: красные идут! Такая пальба началась! Но мы уже вылезли на склон, а в оставшихся лодках переправились батальоны. Было семь утра. Ну и денек! За Бенифальет пришлось здорово драться. Их связист указал нам, где командный пункт. А там спал подполковник. Мы постучали.

«Кто?»

«Республика!»

«Что за дурацкие шутки!»

Его жена как завизжит! Мы вошли, и подполковник сдался. Наши продвигались вперед без остановок. Был приказ дойти до четырнадцатого километра. Там мы проторчали полчаса. Разве людей удержишь? Дошли до семнадцатого. Взяли Вертисе-Рей. Но командование велело вернуться на четырнадцатый. Ох и злились все! От связных стало известно, что слева от нас вражеские части. Там мы захватили четыре пушки, разбили батальон — и к станции! А на станции стоял поезд, вагонов в пятнадцать-двадцать…

У паренька блестели глаза, как будто он еще там, на Эбро. Не было больше ни колючей проволоки, ни лагеря. Казалось, что за шоссе — та самая станция.

— …поезд вагонов в пятнадцать-двадцать, вот-вот собирался отправиться. Те, кто им командовал, отцепили паровоз и удрали на нем. А в поезде всего полно: две пушки калибра десять с половиной, одна — пятнадцать с половиной, снаряды для шести с половиной — такой у нас не было, — зато все остальное пришлось очень кстати. Ты бы видел, как мы смеялись! А еще провиант и обмундирование. Мы сразу его надели. Командир рассердился:

«Это что еще такое? Ну-ка живо!»

Приказал все снять, потому что иначе свои могли нас перепутать с вражеской частью. А мы взяли и все брюки обрезали выше колена. Перепутать можно и без формы: мы однажды долго перестреливались с пятнадцатой Интернациональной. Через три дня решили, что надо брать Вергисе-Рей, но уже было поздно. Четверо суток дрались без передышки. Потом они попробовали наступать, но тоже не смогли. Нас перевели в Пандолс — вот где начались бои… Высота шестьсот шестьдесят шесть переходила то к нам, то к ним. Один раз даже забавно получилось: представляешь, вдруг на дороге появляется повозка, а в ней крестьянин. И едет себе спокойно прямо на нас. Мы как крикнем:

«Республика!»

«Как это „Республика“?»

В жизни не видывал более удивленной физиономии. Отвели его в штаб.

«Каким образом ты перешел линию фронта?»

«Чего-чего перешел?»

(Парень наслаждался рассказом, потому что он напоминал андалузцу родное селение, то, что между Утрерой и Мороном: кукуруза, пшеница, хлопчатник, маслины, поля, засеянные викой. Большое селение. Восемь или десять тысяч жителей. Пастбища и кони. Крестьяне.)

Раздается свисток надсмотрщика.

— Пора.

Километр ходу до реки, тащим восемьдесят килограммов экскрементов. Приходится меняться местами — идешь то справа, то слева, пока обе руки не начинают гореть огнем. Кажется, что мы оттянули их до земли, плечи ломит.

Часовые с винтовками наперевес скучают и злятся:

— Allors, toi! Allez, ouste[61].

Красиво кругом. За Пиренеями — Испания.

— В шести километрах есть горы, называются Сьерра-Морон. Там у Бьенвенида поместье. Сплошная сушь. Родится только пшеница. У моих родителей тоже немного земли. Всего нас шестеро, то есть было шестеро, — четыре сестры и два брата. Все за Республику. Старшего расстреляли, узнали, что он секретарь Комитета коммунистической молодежи. Фашисты пришли только на двенадцатый день восстания. Сначала у нас организовали комитет во главе с алькальдом — он был социалист: двое из НКТ, один из ВСТ и один коммунист. Задержали около дюжины фашистов. Но им ничего не сделали. Некоторые говорили, что это глупо, но остальные не согласились, и фашистам ничего не сделали. Совсем ничего. Только стражу приставили. Фашисты сказали: «Мы первые засвидетельствуем, что здесь никого не расстреляли. Если придут наши, мы первые заявим, что в поселке не было расстрелов и мы тоже их не хотим». Через двенадцать дней вошли правые, те сказали, как обещали, и ничего не случилось. Мы ушли в горы. Через несколько дней созвали людей на площадь и говорят:

— Садитесь на лошадей и поезжайте туда. Скажите ребятам, пусть возвращаются, им ничего не будет.

Тогда как раз собирали урожай; многие спустились в поселок. Кто поважнее, те ушли туда, где будто бы стояли республиканцы. Потом приехало начальство из Севильи, а с ним несколько фалангистов и стали действовать вместе с нашими. Захотелось им — и начали расстреливать. Те, что из поселка, возражали, но командующий велел подчиняться. Взяли моего брата, в наручниках прогнали по улицам, а наутро убили. Отец ходил к алькальду, но тот сказал, что ничего поделать не может. И так человек четыреста. Каждое утро расстреливали по десять-двенадцать, прямо на окраине. Потом складывали в кучу посреди улицы, и за ними приезжала подвода. А на следующий день убивали тех, кто накануне подбирал мертвых. И так без конца. По цепочке. Люди пытались бунтовать. Я и три моих двоюродных брата решили уйти. Шли три дня. Во рту ни крошки. Мы толком и не знали, где фронт. На третий день увидели пастухов, заговорили. Один подошел, а мы втроем остались сзади. Потом он и нас позвал. Попросили у пастухов хлеба.

«Хлеба нет, но есть сыр, если хотите…»

Еще бы не хотеть!

«Фронт здесь рядом».

«Где?»

«За тем холмом».

«Ладно, а как туда добраться?»

«Вот глядите: подниметесь вон там, увидите дерево, на нем красный флаг. Там красные… С другой стороны, на шоссе, увидите другой флаг, там…»

Мы решили дождаться темноты. Поднялись по склону, спрятались в траве и оттуда стали смотреть. Вскоре подъехали грузовики с людьми, остановились около домика дорожного сторожа. Завязалась перестрелка. Мы воспользовались шумом и перешли на другую сторону.

«Кто идет? Руки вверх!»

Мы объяснили им, кто такие. Отвели нас в дом, где был штаб. (Он сказал «дом» по-каталонски, потому что больше года пробыл в Каталонии.)

«Есть хотите?»

Еще бы!

(Теперь надо опрокинуть посудину в широкий зловонный ров. Ноги скользят в липкой грязи. Спускаемся к реке.)

— Всех разделили на группы по десять человек, нашей командовал лейтенант Трухильо. У меня и еще у нескольких ребят не было винтовок. Лейтенант сказал, что самое лучшее отправиться в Малагу. Там таких набралось человек двадцать. Пошли к губернатору. Он спросил, может, мы хотим поехать морем. Мы ответили, что да. Приехали в порт — «Испания № 3», — я никогда раньше не видел моря. Было семь, а корабль отплывал в восемь. Мы немного погуляли и погрузились. Прибыли в Картахену. Меня укачало. Нас, троих добровольцев, не хотели отпускать на берег. Но мы все-таки доплыли в фелюге. Нас спросили, не хотим ли мы в морскую пехоту, мы сказали, что да. Нас отвезли в Валенсию. Потом в Теруэль. Потом в Вильяробледо, потом в Брунете, рядом с Кампесино. Сорок шестая дивизия. Потом мы пробыли полгода в Алкала-де-Энарес, на учениях. Потом Серро-Гордо: четыре дня атаковали, и все впустую. В Теруэле помогли Пятой Интернациональной. Они взяли Альгамбру и Эль-Пово. Потом отступление: Чильчес, опять Алкала-де-Энарес, потом сразу в Лериду. Они не прошли. Тортоса, Балагер, Перельо, Амелья-де-Мар и Эбро. И под конец: Винэйшер, Боржес-Бланкес и граница, Аржеле, трудовые роты, Нарбонн, Монпелье, тюрьма, потом сюда.

— У тебя была невеста?

— У меня? Нет, не было.

Река мирно струится в крутых берегах, среди высоких деревьев. Мы спускаемся, чтобы помыть тяжелый чан. Часовые подходят посмотреть, хорошо ли вымыта посудина.

— Чисти как следует, а то заставлю языком лизать.

Я беру пучок травы и покорно чищу. Энрике Серрано Пинья мне помогает, по колено стоя в спокойной воде.

— Когда вернемся, никого не будем расстреливать. Хотя я знаю, кто выдал моего брата: один тип из Севильи.

— А если ты его встретишь?

Он пристально смотрит на меня и пожимает плечами.

— Вряд ли.

Но я не отступаю. Он улыбается детской улыбкой:

— Пошлю его в Монпелье, или как там — Монпейе, чтобы посмотрел, что почем.

— Allez, ouste…

Мы взбираемся на берег, ноги скользят. Снова строится конвой. За Пиренеями — Испания.


1944

Безымянный январь Пер. В. Федоров

И в поражении победный жребий[62]

Сервантес

26 января 1939 года

Люди только и делают, что ходят, на то у них и ноги; но только теперь я поняла, что их гонит ветер. У них на голове два маленьких уха, этого хватает, чтобы при малейшем шуме спасаться бегством; стоять спокойно они просто не могут, дальше собственного носа не видят, они одержимы мыслью о скорости, колес им уже мало, подавай им крылья. Они не знают, что, едва родившись, пускают корни, хотят они этого или нет, и тут уж не помогут ни хитрость, ни увертки, ни изобретательность, ни обман: не плоть важна, главное — жизненные соки.

Я родилась стоя. Всегда была высокой, выше своих сверстниц; родилась я, судя по всему, в тысяча восемьсот восемьдесят каком-то году, и, как полагается, ствол мой понемногу толстел, а кругозор расширялся. Чем дальше я видела, тем больше становился город Фигерас. Водоносы в поте лица своего воздвигали себе дома, располагая кварталы согласно плану земельных участков, но воображали, что строят свои халупы где хотят. Много лет тому назад я увидела купол собора святого Мартина, а когда над Оврагом поднялись четырехэтажные дома, загораживая горизонт, я уже отсюда, от городских ворот, различала вдали селение Переладу.

В мои молодые годы, когда я вытянулась уже настолько, что могла видеть чердаки, у моего подножья прошли первые автомобили. Меня ничем не удивишь, я всегда была немножко синим чулком: я и сама это понимаю, но мне все равно. Упрятали в трубу сточную канаву, поставили телеграфные столбы, вечные символы нашего величия, конюхи заделались рабочими на бензоколонках.

Каждый год нас подрезали — пусть себе, люди могут, конечно, ни во что не ставить нашу жизнь, но до нас им все равно далеко: они боятся непогоды, умирают от простуды, голые они беззащитны, как цветы. И они одеваются! Несчастные. Подрезают наши ветви, чтобы прокормиться, — ведь своих-то корней у них нет. Важней всего для них ветер, но они этого не понимают. Из ости добывают зерно, из кустарников на склонах гор — древесину, то, чем мы становимся после смерти. Пачкуны и вонючки, они оставляют за собой одну грязь, для пущей важности говорят, что, мол, удобряют землю, а занимаются этим украдкой, я сама видела; обманывают друг друга, хвастают, а стоит брызнуть дождю, суетятся точно куры, зонтики придумали; а то еще заделаются вегетарианцами— ну какой прок питаться тем, чего нет в тебе самом? — ешьте мясо и оставьте нас в покое или уж, если вам так охота, высаживайте побеги на склонах оврагов хотя бы для того, чтобы, как солнце закатится, солдаты уединялись там с девчонками, или чтобы ветви их мокли в оросительных канавах, но зачем же увечить нас ударами мачете из года в год, уверяя, что это нам полезно?.. С ветвями уходит часть меня самой; но, как ни разрушен замок, склоны холма, на котором он стоит, остаются такими же, весной они зеленеют, как и положено; замок — вещь серьезная. Шоссе размокает от дождя, земля проваливается, покрывается лужами; а в жару поля у дороги все в пыли; и вот шоссе одели в асфальт, теперь оно блестит и сияет, размеченное километровыми столбами.

Вокруг меня — пропадающая вдали равнина, в той стороне — Льянса, а там, говорят, — море, напротив меня — утренние врата солнца и закрытое от меня холмами селение Росас, на севере — Пиренеи, я чту их: когда наступает пора, они посылают нам снег.

Все хвалят мою память, по рассказам я знаю о Наполеоне, от своих родственниц — о карлистах, только теперь мои сестры давно уже превратились в золу и пепел, этой орде было холодно. Растут люди медленно, во всяком случае, не быстрей, чем дубки.

(Наверное, люди несчастны оттого, что слишком много двигаются, но ведь ветер носится еще больше.)

Вчера вечером у моего подножья умер ребенок; позеленел весь, и мать унесла его по дороге, что ведет во Францию, как будто там он воскреснет; но я-то в чудеса не верю. И я не понимаю, как это умирают дети: ведь умереть — значить засохнуть. И людям это известно. Еще можно умереть от гнили, когда нутро твое сгрызут черви. А людей сгрызает что-то снаружи, когда вся голова в крови и в бинтах, они умирают от гноя, чесотки, вшей и тоски. А вчера я услышала, что еще и от голода. Что такое голод? Земля всех может накормить. «Да, что ни говори, — сказал один человек, — но позавчера, не помню, вторник был или среда, неважно, я совсем уже собрался уехать из Барселоны, как в дверь позвонили. Было два часа ночи, воздушная тревога; ясная ночь, прожектора и все прочее. Да, зовут принимать роды. Пошел, из страха перед постами противовоздушной обороны не смел даже зажечь фонарик с новой батарейкой, которую привез мне Висенте из Перпиньяна. Ребенок родился мертвым — мать голодала. Мне ассистировала соседка и, когда все кончилось, попросила: зайдите взглянуть на моего. Иду, чертыхаясь про себя, прозвучал отбой тревоги, включили электричество. Ах да, я не сказал, что эти самые роды принимались в бомбоубежище, каждая из соседок притащила по свече, представляешь себе? В тамбуре толпились мужчины, каждый вежливо осведомлялся о роженице. Прямо как в кино. Но никто не сказал: ничего, могло быть и хуже. Нет, все говорили: жаль, конечно, ну что же, в другой раз. Мать была в отчаянии. Так вот, поднимаюсь я в квартиру своей помощницы и вижу годовалого ребенка. Он умирает. Сделали ему теплую ванну, впрыснули камфарного масла. Я вам говорила, упрекнула меня мать, он ничего не ест. Только и всего. Не кричит, не плачет и ни на что не жалуется. Что за народ, господи, что за народ!»

Люди представления не имеют о том, что такое давать приют птицам на своих пальцах, люди и животные — вроде камней, их не колышет ветерок, а от бурь и ураганов они прячутся, потому что у них нет корней, чтобы устоять против шквала, у них только ствол, и растет он только вверх; если люди и растут внутрь, по ним это незаметно, а я верю тому, что могу увидеть; что вижу, о том и рассказываю. Люди напоминают вихри, они, как говорят, завихренные. Времен года для них не существует, им все равно, что весна, что осень; жизнь кипит не в них, а вокруг них, они лишь простое отражение мира и, чтобы оправдать свою неполноценность, выдумали себе мечту, что-то вроде рассадника, ковыряют землю, выворачивая камни, а сами неспособны, например, отличить бук от липы, платан от каштана и уж тем более вишню от апельсинового дерева. Горька доля животных: если хотят что-то породить, прямо умирают от натуги; их кровь — это сок, подверженный брожению, их самки только и делают, что рожают, плоды дают в муках, зато насчет того, чтобы расцвести попышней, — тут им нет равных. Да что сравнивать курицу с миндальным деревом!


27 января 1939 года

— Ты когда-нибудь думал, что мы можем проиграть войну?

— А я ни о чем не думаю. Не могу ни о чем думать. Послал бы все к чертям, да и посылать-то нечего.

Шоссе запружено людьми, у которых, как будто, только уши, а языка нет, — целый мир, возникший из ничего, его принес ветер с юга, людской поток вливается в Фигерас через Хункерские ворота, как через бутылочное горлышко. Залитые солнцем площади забиты машинами. В городе уже полно легковых и грузовых автомобилей, они как черная кровь из сотни ран, которые нанесла этому миру ночь. Мир этот полумертвый, люди на двух ногах идут как одноногие, но идут, ничего другого им не остается; идти бессмысленно, и это они знают, но идут, чтобы доказать самим себе, что они живы. Бегут от собственной тени, не понимая, что эту проблему может решить только ночь, идут; как стемнеет, зажигают костры, от огня которых тени снова оживают. Это постаревший мир, он состарился за двое суток. Вот идет дряхлый старик, в трауре, как и все испанские старики. Что ж, зима — время траура. Какая-то женщина сказала: гляди-ка, такой старый, а смерти боится. Люди идут. Со стороны моря небо начинает светлеть. Шоссе забито до отказа: грузовики, пограничники, солдаты, легковые машины, республиканские гвардейцы, старики, женщины, телеги, рваные газеты, старики, автоцистерны, три брошенные пушки справа от меня, дети, солдаты, мулы, старики, раненые, автомобили, раненые, женщины, дети, раненые, старики. Какая-то женщина присела на откос возле меня, плачет, не обращая внимания на задравшуюся юбку, на ней коричневые чулки, ноги повыше чулок — розовые, как миндалевый цвет, плачет, плачет и плачет. Никто не останавливается, у каждого на плечах своя дорожная ноша.

— Виновато правительство.

— Виноваты коммунисты.

— Виновата НКТ.

Ребенок с зонтиком стоит один.

— Где же твоя мать?

— Во Франции.

— А отец?

— Убит.

Он стоит один в центре людского водоворота.

Люди приходят, уходят, шагают, ковыляют, толпа шевелится, ширится, раздается, перемалывает людей, пожирает, те стареют, умирают. При такой ходьбе всему наступит конец: Женщины нагружены еще больше, чем мужчины, никто никому не помогает. Солдаты с винтовками за плечами решительно шагают, сами не зная куда.

— Ты откуда, приятель?

— Из-под Бильбао. Год как переехали в Барселону, обзавелись домом, хозяйством, жили недалеко от редакции «Эль сигло». Все пришлось покупать заново: одеяла, посуду, все. И все оставили. Теперь опять иди неизвестно куда. Позор. А все из-за каталонцев. — Он останавливается, переводит дух, перекладывает ношу с правого плеча на левое. — Стыд и позор. И никто не поможет, ну никто.

Чей-то голос:

— А ты хотел бы ехать в карете?

— Трусы вы все. Если б я мог, если б я мог…

Тысячи телег, лошади и мулы тянут их без труда, груз невелик, хотя скарб и громоздкий. Толстые матрацы, просторные клетки — кроликам и курам тоже надо двигаться. Деревянные кровати служат дополнительной выгородкой, в которой стоят круглые корзины с горшками и кастрюлями. Это не обтянутые парусиной фургоны для дальней дороги, а простые крестьянские телеги на скрипучих колесах с толстыми железными шинами, наследство отцов. Узлы выпирают вверх, свисают за борта телег — издали поклажа напоминает колышущуюся виноградную гроздь; телегу тянет запряжка цугом или одна лошадь, опустив голову, — нечесаная грязная грива, бока и подвздошные впадины в рубцах, подколенки в крови, бабки — сплошная земля. Затор на шоссе — это не отдых, всем не терпится ехать дальше, сзади подталкивают в ягодицы — вперед, хоть к черту в пекло, но вперед. Тогда лошади и мулы поднимают морды, звякают бубенцы на ошейнике, в широко раскрытых глазах отражается небо. На возах нет места ни для кого, разве что для какой-нибудь немощной старухи, превратившейся в развалину, в ненужный хлам; ни поводья, ни удила не заставят животных свернуть вправо или влево, они повинуются лишь общему потоку; каждая телега — отдельный мирок, увлекающий за собой своих спутников по дороге к французской границе; кладь на возах самая разнообразная, ни одна телега на другую не похожа, но все они одинаковы.

С аэродрома Сан-Мартин поднимается самолет.

Какой-то солдат:

— Наш.

Однорукий:

— Пресвятую деву мы прозвали Невидимкой.

Женщина в черном платке несет на голове огромный узел и тащит за руки двоих детей, у каждого — заплечный мешок.

— Зачем продолжать драться? Неужели, они не видят, что дело дрянь? Ну зачем? Чтоб побольше народу положить?

И идет дальше.

Кто-то говорит ей:

— А кто тебя тащит? Оставалась бы.

Женщина повернуть голову не может, поджимает сухие губы и продолжает путь.

Многие идут, закутавшись в одеяло, у каждого своя дерюжина, кроме тех, кто идет на костылях, и тех, у кого на плечах огромные, обмотанные проволокой тюки, которые надо поддерживать руками.

— Куда шагаешь, Эйфелева башня?

Хромых больше, чем одноруких, а одноруких больше, чем раненных в голову. Я видела одноногих детей с костылями — неприятное зрелище. На старом кресле с колесами катят паралитика, у него седые волосы и худое лицо под огромной черной шапкой, на коленях — розовая клеенка на случай дождя.

Автомобили останавливаются, проезжают десяток метров, снова останавливаются, стоят по всему шоссе, сливаясь вдали с окружающей толпой.

Республиканский гвардеец с винтовкой:

— Они этого и хотят, но ничего у них не выйдет.

Лошадиное лицо, борода недельной давности, шапка набекрень, гнилые зубы. К нему обращается девушка:

— Но как же это случилось? Что произошло?

— Как это — что? Ты думаешь, они шутят с нами? Или как? У них и пушки, и танки, и минометов до черта. А как плюются эти проклятые плевательницы!

Еще один гвардеец вступает в разговор:

— Хуже всего с минометами: на один наш у них сто. Если, не дай бог, пальнешь, тебя накроют, лучше вовсе не стрелять.

Девушка:

— А забиться в нору.

Гвардеец хватается за винтовку:

— А ну, повтори.

Девушка:

— А забиться в нору.

Гвардеец:

— Ах ты!..

Пожимает плечами и идет своей дорогой. Другой говорит:

— Нас окружили. Мы чудом спаслись. — И спешит вслед за товарищем.

Против течения идет автоцистерна, все смотрят на нее удивленно. Окликают.

— Они высадились в Росасе.

— Cuentus. En vine[63].

Сигналя, автоцистерна прокладывает себе дорогу до контрольно-пропускного пункта.

У всех мужчин лица серьезные, в морщины забилась пыль. Вы представить себе не можете, что такое человеческое лицо. Его ни с чем нельзя сравнить, оно невелико, но чего в нем только нет: тут и огонь, и вода, и глина, из которой они слеплены, — вот почему его ни с чем другим не спутаешь.

Черная машина с республиканским флажком сигналит, пытаясь обогнать другие. В тон нетерпеливому клаксону всплескиваются крики:

— Сынок!

— Луис!

— Пепе!

— Сюда!

— Бегом!

Ты их не слышишь, не обращаешь на них внимания, потому что они — первооснова и мать всех криков человеческих, но тут они вспархивают, как испуганные птицы. К упрямо пробивающемуся вперед автомобилю подходит пограничник, почтительно отступает и, обращаясь к тем, кто загораживает дорогу, что-то объясняет, но слов его я не слышу. Вмешивается фронтовик.

— Не пропустим самого Иисуса Христа.

— Но…

— Ни господа бога. Если мы тут останемся, пусть остаются все.

У того, кто выкрикивает эти слова, зелено-желтое лицо и лоснящиеся жиром бачки. Люди сбегаются, словно в очередь за похлебкой. Солдат выходит из себя, щелкает затвором винтовки:

— Я сказал, не пройдет никто, раз я не могу пройти. Или пропускайте меня, или, если меня тут схватят, пусть схватят всех. — На лбу у парня выступил пот. — Не пройдет и господь бог, тому, кто попробует, я влеплю пулю.

Пройти, пройти, пройти. Чей-то голос:

— Мы выполняем приказ.

— Какой там к чертовой матери приказ. Вы пограничники или кто? Ей-богу застрелю всякого, кто полезет. — Но тут он видит, что никто его не поддерживает, что его принимают за сумасшедшего, и кричит: — Этой ночью правительство бежало.

Вмешивается круглощекий юноша:

— Это неправда, они собрались сейчас в замке.

— Откуда ты знаешь?

Из машины выходит Вайо:

— В чем дело?

Республиканский гвардеец:

— Раз меня не пускают, не пропущу никого.

— Куда ты идешь?

— К своей роте.

— А где она?

— Не знаю.

Несколько человек хватают парня и отводят в сторону.

— Это же министр.

— Ну и что? Мне все равно!

— Он едет в Агульяну, в свое министерство, потом вернется обратно.

— Не пропущу никого.

Однако садится на откос, упершись ногами в глинистый берег канавы, глаза шалые от бессонницы, рука сжимает оружие. Министр садится в машину и проезжает.

Никогда не видала сразу так много людей, таких старых, таких почерневших. Женщина, закутанная в одеяло, без конца повторяет:

— У меня все документы в порядке, у меня все документы в порядке.

Человек в военной форме, с пистолетом в руке останавливает машину:

— Официальная миссия.

Другая машина:

— Французское посольство.

Третья:

— Кубинское посольство.

Наконец человек в военной форме встает на подножку машины, едущей также с «официальной миссией». К вечеру шоссе чернеет, как будто люди несут с собой ночь, идут, спасая жизнь, тысячи и тысячи, идут нестройной толпой, некоторые помогают друг другу, но немало и таких, кто грубо отказывает в помощи товарищу по несчастью. Много раненых.

— Пришел майор и сказал: «Мы не можем обеспечить эвакуацию госпиталя, кто в состоянии передвигаться, уходите».

— Я иду из Валькарки, а ты?

— А я сам не знаю откуда.

Некоторые выбиваются из сил, кое-кто из них так об этом и заявляет, а один падает на землю:

— Все равно умирать, так лучше умру здесь.

Беспорядочные возгласы, крики:

— Когда?

— Как?

— Луис, далеко еще?

— Луис.

— Рафаэль.

— Хосе.

— Иди сюда.

— Бегом.

— Луис.

— Луис.

И плач детей, сигналы автомобилей, шум моторов, набирающих скорость при переключении передач или при троганье с места. Начинает моросить. Двое идут, накрывшись одним одеялом.

— Во всем виноват Асанья.

— И этот окорок.

Старик толкает ручную тележку, устал, останавливается; пробует толкать мальчишка, протолкнул метров пять, больше не может, его заменяет мать; через триста метров снова берется за перекладину дедушка. Солдат несет на плечах яловую овцу.

Какая-то женщина:

— Может, они не такие уж страшные?

И идет дальше. Меркнут цвета. Ночь опускается внезапно, будто кто погасил свечу. Я начинаю чувствовать свои ветки. Автомобили гудят и гудят, мигают фарами, то погасят, то зажгут, чтобы видеть край кювета и не съехать в него; обозначают свой путь, наезжают друг на друга. Еще раненые. Куда они идут? Бегут. Почему? Бегут. В этот час мне их жалко. Да-да, мне жаль людей, этих глупцов. Дерево всегда останется деревом, и человек, как бы ни старался, не дорастет и до нижних веток. Ночь полна костров, они, точно светлячки, тянутся по всей дороге к французской границе. Холодно. Ветер доносит раскаты взрывов, но что делается ночью — для меня тайна.


28 января 1939 года

Женщины все одеты в черное, будто в трауре, но узлы, которые они несут, завернуты в пестрые тряпки; одеяла — серые, с тремя белыми полосами. Лишь немногие обуты в туфли, у большинства — альпаргаты или сандалии. С рассветом понемногу оживают цвета, но самое заметное пока что — это бинты и гипс.

— Они шли вдоль берега.

— Нас поливали из пулеметов без конца. У меня на глазах убило человек восемьдесят.

— И раненые были?

— У нас их пруд пруди.

Опять вчерашний день. Согнувшись в дугу, бредет старик, помогая себе двумя палками, болтается склоненная чуть ли не до земли грязная голова в широкополой шляпе, посеревшей и позеленевшей от старости и дождя; под шляпой — повязанный по-андалузски черный платок. Старик бормочет:

— Ничего не скажу ни тебе, ни себе. Пришла эта чертова напасть, сука проклятая, и все унесла. И кончен бал. Что я могу сказать, если сам ничего не знаю? Все унесла.

У моего подножья мочится какой-то парень; застегивая штаны, насмешливо спрашивает у мужчины лет пятидесяти:

— Куда идешь, дедушка?

Тот на мгновение останавливается, поднимает голову, смотрит на насмешника:

— К черту в задницу, сынок.

И идет дальше.

Мужчины обычно ходят опустив голову, на нас и не смотрят, вспоминают только тогда, когда припечет солнце или польет дождь, вот как сейчас, ищут убежища. К моему стволу прижались двое раненых, молодые парни с бледными лицами, обросшими бородой.

— Я из Андухара. А ты?

— Из Сарагосы.

Сегодня в первый раз вижу, как люди продолжают идти под дождем. Прежде они бежали или останавливались переждать непогоду, как эти двое.

— Нет, не был я ни в какой партии, ни даже в профсоюзе. Шестнадцать лет. Кто скажет, глядя на меня, что мне больше восемнадцати? Братья мои — те действительно. Двое старших. За ними сразу пришли, но они успели удрать во Францию через Наварру. Они должны были вернуться в Барселону; скорей всего, бродят где-нибудь здесь. Я о них ничего не слыхал. Меня расстреливать не собирались, хотели только поставить на мне клеймо. Видишь, вот здесь, на лбу, крестик? Теперь его не так уж видно. Тот, кто мне его поставил, должно быть, плохо знал свое дело. Какой-то дядька, который стоял там же, подбоченясь, сказал ему: «Ну, давай еще раз, давай». И тот снова сунул железяку в плиту, на горящие угли. Это было в большой комнате какого-то старого дома, недалеко от собора. Слышно было, как журчит река.

— Эбро?

— Ну да. Когда этот тип подошел ко мне, я пнул его, извиняюсь, между ног. Он озверел, но бить меня не стал. А я ни за что на свете не хотел, чтоб меня заклеймили. «Ах вот как! — сказал он мне. — Значит, ты бунтуешь, да? Выкидываешь такие штучки? Ну, я тебе покажу». И стал ругать меня всякими словами, поминал мою мать. Сам знаешь. И приказал посадить меня на грузовик. Я тогда еще не понимал, что это значит. Да в ту минуту мне было все едино. Потом только понял. Просидел там еще часа два и все время думал только о матери. После того как меня посадили в кузов грузовика, я забыл о ней и еще много дней не вспоминал. В списке меня не было, и они, как и было задумано, меня не связали. Нас было одиннадцать. Привезли на кладбище, и тут я мигом сообразил, что к чему. Ночь была темная. Никто не сказал ни слова. Когда мы приехали, ворота были уже открыты. Ты знаешь сарагосское кладбище? Тогда ладно. Привезли нас к задним воротам. Грузовик остановился, и у того, что сидел рядом с шофером, спросили: «Сколько ты привез?» — «Десять и одного в придачу». В придачу был я. Хоть я и понимал, что меня собираются расстрелять, но все-таки душой не мог в это поверить. Мне досадно было, что я не знаю никого из тех, кто был вместе со мной. Уже совсем стемнело, и за спиной у стрелков поставили грузовик с включенными фарами, тот самый, что нас привез. Так что мы видели и свои тени, и тени фашистов. Потому что нас поставили к ним спиной. Наверное, им стыдно было смотреть нам в лицо, а платков, чтоб завязать нам глаза, у них не было, хотя я-то думаю, они вообще никому глаза не завязывали. Да это и ни к чему. Перед нами была каменная стена, вся в серых и черных пятнах, исковыренная мелкими дырками и щербинами. А земля была мягкая-мягкая. Залп грянул без предупреждения. Ни одна пуля меня не задела, но я упал вместе со всеми; на земле была кровь. И меня, наверное, посчитали мертвым, а так как была ночь, хоронить нас не стали, отложили это дело до утра. Когда они уехали, я убежал. Повезло, а? Представляю их рожи, когда на другой день они пришли меня хоронить. Я добрался до Уэски. Раньше над этим как-то особенно не задумывался, но теперь-то я понимаю, что фашизм — это преступление. Если бы я мог… Здесь столько винтовок… Когда вижу, что кругом делается, — хоть умирай от злости. По мне, лучше умереть, чем стать фашистом. Они пришли хоронить меня и не нашли.

Парнишка смеется.

— Тогда они расстреляли мою мать и четверых братьев. Вот что такое фашизм, только это, и больше ничего.

На севере появляется кусочек чистого неба.

— Когда я пришел к нашим, сначала мне не хотели верить. Это было под Ортисом. Через четыре дня меня ранили. Лежал в Барселоне, а потом еще и в Мадриде. Не везло мне, три раза ранили.

— Ты член НКТ?

— Раньше был. Теперь я коммунист. Это лучше. С нами больше считаются.

— Откуда сейчас идешь?

— Из Арениса. Нам сказали, чтобы мы уходили сами. Мы должны победить. Любой ценой. Нам обязательно нужно победить. Обязательно. Все время думаю о том, какие у них были рожи, когда они пришли хоронить меня и не нашли. Не раз, наверно, пересчитывали тела. Чего бы они не дали, чтоб схватить меня, ну и пусть себе рыщут сколько угодно. Дождь почти перестал. Пошли?

У рассказчика воспаленные от жара глаза, рука в каком-то немыслимом приспособлении из проволоки и бинтов; его товарищ хромает, пальцы левой ноги торчат наружу.

Остальные идут молча. И глаза их ни о чем не говорят. Идут. Женщины выставляют зад, сгибаясь под грузом воспоминаний, узлов, детей, прожитых лет.

— Его забили до смерти палками в жандармской казарме. Да, в тридцать четвертом.

На шоссе пробка, толпа стоит, поток превращается в заводь, болото, разлив у плотины; люди переходят кюветы, идут вдоль шоссе, ревут автомобильные гудки, прорезая воздух, но ветер их глушит. Дождь перестал, но все кругом серое.

— Не пройти?

— Что случилось?

— Не пройти?

— В чем дело?

Шум голосов глухой, без крика. Люди выходят из толпы понемногу, тихо, как выходят из ствола молодые побеги. Автомобили упрямо дожидаются, замерев, словно островки в людском море. Люди молчат. Подъезжают шесть, восемь санитарных машин, дожидаются очереди, как все.

— Он спрятался в деревне. Соседи сказали, что, мол, ему ничего не будет. Но не успел он выйти на улицу, как его схватили. Вот тогда-то я и удрал. Через Сан-Себастьян. Целый год уж прошел.

— Куда они все идут?

— Ну что ты хочешь. У всякого сопротивления есть свой предел.

— И есть граница.

— Ты еще шутишь. Умирает каждый сам по себе. А держаться — дело общее. Один не устоял — и все рушится. Эти люди не знают, чего они хотят, зато прекрасно знают, чего не хотят. Вот и бегут. И не потому, что боятся, а потому, что не хотят быть фашистами. Понимаешь? Для меня это ясно как божий день: они не хотят быть фашистами.

— Ну а что они думают найти во Франции?

— Этого они не знают. Не хотят быть фашистами — и все тут.

К собеседникам подходит женщина с ребенком на руках; видя, что они одеты получше других, принимает их, по вдохновению свыше, за людей ученых. Протягивает к ним ребенка:

— У него жар, сеньор, жар.

Один из них трогает лоб ребенка.

— Жара у него нет. Пойдемте со мной.

Но женщина спешит дальше и снова исчезает в общем потоке.

— Почему ты ее не догнал?

— Он мертв.

— Но, если они не хотят быть фашистами, почему они бегут, а не сражаются?

— Попасть в плен им страшней, чем умереть.

— Если тебя убьют, в плен не попадешь.

— Необязательно убьют. Людям трудно понять, почему мы так быстро потеряли Каталонию, тем более когда стало известно, что после взятия Таррагоны Франко продвигался, можно сказать, без единого выстрела. И вот, не говоря уже об их чудовищном превосходстве в военной технике, им достаточно было водрузить свой флаг на каком-нибудь холме, как наши, находясь в двух-трех километрах, тут же отступали, так как боялись окружения. Это очень точное слово — окружение, они нас обложили со всех сторон, да и не мудрено, у них итальянские танки. Из страха, не из трусости. Многие не возьмут в толк, почему некоторые наши части, потерпев сокрушительное поражение, на следующий день дрались геройски, а дело объясняется очень просто: теперь у них были прикрыты фланги и они вели бой во взаимодействии с другими частями. Я думаю, так всегда было: те, кто действительно попал в окружение, смерть предпочитали плену. Причины нашего поражения слишком сложны, чтобы можно было свести их к одному какому-то моральному фактору, но все же роковым для нас оказалось отсутствие единства в любом смысле этого слова.

— А связные?

— Они первыми видели неприятельские флаги.

— И все получалось бессвязно.

— Брось ты свои глупые шутки. Я знаю, что немного преувеличиваю, но, когда мы были вынуждены прибегнуть к формированию наскоро сколачиваемых частей, оказалось уже поздно. Со страхом попасть в плен к фашистам можно было бороться только плечом к плечу. Когда человек видит, что все потеряно, он ищет выхода только для себя самого. Удивительно, что вину возлагают не на того, кто на самом деле виноват и чье имя всем хорошо известно, а друг на друга: коммунист — на того, кто не коммунист, анархист — на того, кто не анархист, и так далее.

— Всегда легче обвинять того, кто к тебе поближе.

Падающие с наших ветвей капли стучат по мягкой земле, по гравию или по асфальту. Поднимается свежий ветер, разгоняет облака, в разрывах проглядывает голубое небо. Люди все бредут, еле волоча ноги; причитания и автомобильные гудки соперничают друг с другом. Люди привыкли идти медленно, продвинулись немного — и ладно, никто ни о чем не спрашивает, бредут молча, старые и черные, никогда прежде они такими не были.

Воют сирены. На мгновение все останавливаются в нерешительности, потом рассыпаются с поразительным проворством в разные стороны — в поля или к городу — в поисках хоть какого-нибудь убежища. Гомон затихает. Не слыхать ли звука моторов? Старухи ложатся в кюветы, а там, немного впереди, люди пытаются забиться в любую щель. Кто отваживается замочить ноги и еще кое-что, забравшись в оросительную канаву, кто прижимается к стене, кто прячется под деревом, кто лезет в ров, кто выбегает в открытое поле (там, мол, всего безопаснее), кто ложится в борозду; многие полагаются на счастливую звезду и стоят, задрав голову и глядя в небо, там, где их застал сигнал тревоги. Зенитная пушка усыпает небо белыми барашками, тщетно соперничая с облаками. Я вижу самолеты раньше всех. Пять сверкающих трехмоторных машин подлетают со стороны моря. Несколько мальчишек, поднявшись на плоскую крышу, обсуждают марки самолетов. Почти все автомобили опустели; посреди дороги валяется брошенная кем-то миска, у моего подножья лежит на земле чья-то шапка, в метре от нее — чей-то корсет. Самолеты, освещаемые солнцем сбоку, сияют ослепительным блеском. Сирены смолкли. Только упрямая пушчонка продолжает тявкать. Ни гудков автомобилей, ни лая собак, ни петушиного крика — только нарастающий рокот моторов. Некоторые бегут искать убежище понадежней. Должно быть, людей подавляет мысль о том, что по небу так плавно и незаметно к ним приближается смерть. Говорят, самолеты летают очень быстро, я думаю, это преувеличение; они все еще не долетели до нас. Плачет младенец. Теперь они прямо надо мной. Пролетают дальше.

— Вот она!

Слабый, но быстро нарастающий свист. Звук растет, как пирамида, которую начали строить с верхушки. Молния и гром. Красное пламя и грохот. Неожиданное извержение земли, настоящий вулкан, который сотрясает и рушит стены, клонит к земле, срезает и рвет с корнем виноградные лозы, корежит железо, ломает и ровняет с землей фундаменты; терзает, кровянит, потрошит, сбивает с ног и швыряет оземь живые существа, за какую-то долю секунды превращая их в бесформенную груду мяса и лужу крови. Сжигает, ломает, сплющивает автомашины, вдребезги разбивая стекла, по частям разносит двухколесные повозки, разваливает стены, отрывает колеса, заставляя их вертеться волчком, в порошок стирает камни; вырывает из оглоблей мула, вспарывает живот собаке, уничтожает виноградники, размочаливает раненых и убитых; убивает девушку и увечит пограничника, искавших убежища возле меня, подкашивает двух-трех стариков и какую-то женщину; метрах в десяти от меня обезглавливает республиканского гвардейца и вырывает его печень, кусок которой повисает на моих ветвях; швыряет в оросительную канаву трех детей; вырывает траву и обрывает листья на пятьдесят с лишним метров вокруг; развалив стену какого-то дома, обнажает алкорские изразцовые фризы; загрязняет воздух, поднимая пыль на сто метро