КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Зеленое яблоко [Наталья Алексеевна Суханова] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

Наталья Суханова Зеленое яблоко

В истории шестнадцати первых лет моей жизни, которую я хочу написать, нет ни выдуманных героев, ни выдуманных обстоятельств. Это не значит, что я не ошибаюсь в чем-то: ведь речь идет о том, как чувствовала и постигала именно я, а отчасти, раз это воспоминание, и о том, каким вспоминаю я то время теперь.

Конечно, первые месяцы, а то и годы, канули в неназываемое, а значит и несознаваемое. Как давно, собственно, я помню себя? Может, с тех пор, как обособилась? Сами мир и бытие известны тебе так изначально, что в четыре года, когда уже осознаешь себя, относишься с непониманием к разговорам о том, будто тебя недавно еще не было. Может быть, здесь не было? Они действительно недавно с тобой знакомы? Или не было в этом виде? Ты и сама смутно помнишь, что вот такой, как сейчас, стала недавно, а была иной, очень иной, возможно собакой или рыбой, а вернее просто взрослой женщиной. Не потому ли это, что первые, самые длинные дни, недели, месяцы я видела перед собой женщину, которая больше, чем я сама, повиновалась моим желаниям, и, видимо, я ее привыкла считать собой.

В том, уже самостоятельном детстве тебя коробят родительские рассказы, как ты, младенчески-беспомощная, пыхтишь, корчишься, гнусаво кричишь. Единственное, что тебе импонирует в том младенце, беспомощно открытом чужим, пусть даже любящим взглядам, это мутный, ни на кого взгляд (так даль подернута мглистым, обращена в себя) да еще то, что никому покамест младенец не улыбается: не нужны ему ваши сюсюканье и тетешканье, помогите лишь встать на ноги — все остальное, истинно ему нужное, он сам подглядит, подслушает, наконец.

Испытываю ли я, как набоковский герой, ужас к бездне до моего рождения? Нет. Испытывает ли ужас рыбак, вытягивающий рыбу из моря смерти? Ибо что же для него глубины моря, как не бездна, в которой жить ему невозможно, но можно оттуда поесть. Бездны безднами, но их втягивает в себя рыбак, чтобы быть. Я та же воронка сущности, что и рыбак. Я выудила глаза и брови из прошедших людей моего рода тюркских кровей и кое-что прихватила от них и в характер. Рот, подбородок я выудила с другой стороны. Все это рыбы из бездны, но их можно поесть, превратить в свое бытие. Внутри меня так многолюдно. Мне придется их всех подогнать друг к другу, чтобы они стали мной. Потому-то, наверное, младенцы поначалу почти слепы, глухи — они входят в мир спиной, как спиной повернут рыбак, вытягивающий сеть.

Есть ли я уже в это время? Наверное есть — как человек в катастрофе: сознание отключено, дабы не мешать безумно-быстрым реакциям по ухватыванию и строительству жизни. В «Солярисе» Лема-Тарковского невозможно оторваться от безумного, сверхчеловеческого ломления в дверь Хари — в ней погасилось сознание, осталось только сверхъестественное ломление сквозь железо. Дом рушится на человека, но человек его держит. Одну секунду, но держит. Не сознавая. Сознание, увы, законопослушно, оно должно быть отключено. Хари ломится в дверь и выламывает ее. Выломала, уничтожив себя. Но проходят минуты, и плоть нарастает. Фантастика? Нет. Ведь там, откуда мы истинно есть, в микромире, столь стремительно растут горы плоти. Воронка жизни. Черная дыра для наблюдателя извне. Яростно-белая, пересозидающая — с этой, другой стороны. Не одна, а бесконечное число глубей прошлого и настоящего втянуто воронкой, ни один луч отсюда уже не вернется на ту сторону.

Разгорается новое солнце жизни — здесь, сейчас, завтра. Собственно, это началось еще раньше, в зачатии меня, и приходится только удивляться, как слаб в сравнении с этим огнем тот отблеск его, которому поклоняются певцы эротики, секса, наслаждения. Упоительно, умопомрачительно — и все-таки скуповато одаривает новая жизнь тех, кто дает ей начало. Что магнитные стены реакторов, удерживающие плазму! Тонкая плоть человеческая, а в сущности те же поля, удерживают огонь возгорающейся жизни. И лоно мое — моя мать — замедлено, полуотключено, чтобы не мешать созидаться в нем мне. Ее, вспоминает она, тошнит в ту пору — еще бы, иной мир вошел в нее. Ей бы хотелось работать, она любит работу, но сейчас ее тошнит даже от любимой работы: иным занято ее существо. Нет, сзади не гроб, не гробы. Как, может быть, не гробы и впереди.

Есть ли тогда уже моя суть? Не знаю. А знаю ли я вообще свою суть? Пожалуй, знаю, но трудно определить. Не очень ласковая я. И есть во мне некое свысока — даже в жертве и смирении. Взыскующая я. Чего — взыскующая? Мира? Искусства? Истины? А если бы я, взращенная в логове зверя, не стала человеком? И тогда бы алкала. Чего — мяса, воздуха? Души мяса. Души воздуха. Их вхождения в меня.

То, что я слышу о себе, проходящей первые годы жизни, мне любопытно. Материнская память сохранила смешные словечки, смешную независимость абсолютно зависимого существа. То, что я помню о себе, не имеет к этому смешному и неумелому никакого отношения. Но я продолжаю внимательно вслушиваться. Девочка учится пользоваться горшком, речью, понятиями — умилительно! Она еще почти не человек, но скоро им станет. Меня учат быть человеком. Понимает ли мать, что все больше приспособляет меня к потреблению человечеством, довольно примитивному, впрочем, как примитивно и потребление человечеством нефти, леса, земли? Понимает ли, что делает меня все удобнее для своей любви и спокойствия? Чуковский уже обуведомил ее, как замечательны забавные неправильности детской речи, и она их замечает, запоминает, рассказывает: не хуже ее ребенок других-прочих и еще, может, будет талантливым человеком. Но учить, конечно, надо.

Что-то очень давнее помню я о том, как иду вдоль бордюра тротуара. И дорога, и тротуар асфальтовые, но тротуар приподнят над дорогой сантиметров на десять и отгорожен на эту высоту брусками камней. Помню скатанную с проезжей части к бордюру пыль, уже слежавшуюся, но все еще мягкую, помню травку, пробившуюся в стыках каменных брусков, чередование солнца и тени, саму тень — сквозную, кудрявую. Но, главное, помню, что все это я вижу безразлично: зрение мое как автоматический фиксатор. Главное — в осязании. Правая моя ступня, оттого что ступает по накопившейся у бордюра пыли, скошена внутрь, ей мягко, шаг почти не слышен, зато кожа ощущает тепло и шершавость камня; левой ступне твердо, и шарканье ее внушительно, на нее беспрепятственно ложится горячий солнечный свет. Важны не только эти впечатления, но и чередование их при каждом шаге. И другое чередование — медленнее и неравномернее: открытой, плотной горячести света и тени от деревьев, то дробной, то густой, сплошной.

Я иду и иду, осторожно проводя правой ногой по камню и сильно шаркая по асфальту левой. Неторопливый, но властный ритм чередований завладевает мною. Медленно, все делая именно так, а не иначе, нужно дойти до конца бордюра, до поворота. Детская шизоидность? Дорога или цель (достижение угла тротуара) важнее мне? Усилия или конечное освобождение от них? Наличествует ли сама цель в теперешнем понимании слова: шарденовская Омега в конце пути?

Есть на углу какой-то цветущий куст или деревце — нечто розовое. Именно туда влечет меня нетерпеливая мать: сокращая несущественное, убыстряя достижение прекрасного. Но я упорно продолжаю шаркать одной ногой о камень, другой об асфальт. Мешая, звенит в ушах мамин голос, ну да он всегда звенит. Конечно, я вижу куст, он заранее отмечен мною как предел пути, но если бы важен был именно он, я могла бы и поспешить. Нет, поспешанием было бы все испорчено, и я продолжаю сосредоточенно шаркать. Но тут одной рукой мать втаскивает меня на тротуар, другой пришлепывает. Не для экзекуции, разумеется. Для расстановки акцентов. Детские попки для этого и служат — для расстановки акцентов социума.

Пресекши утомительное, шаркающее передвижение, меня собираются насладить цветущим кустарником. Смотреть не желаю! Мощный рев, гораздо материальнее символического маминого шлепка, заглушает все эти: «А вот посмотри-ка, какие цветочки! Ах, как пахнут!» Оскорбление, отчаяние так велики! Но ребенок скорбит недолго. Успокаивают меня, правда, не цветы, а ощущение моего трубного рева: как напряженно отвердевает горло, как вибрируют мои перепонки — словно я кричу не горлом, а ушами. Прекрасно, честное слово! Запахи? Долго я думала, что запахи для меня вообще не существовали в том путешествии вдоль бордюра. Я просто забыла, что ведь именно запах — однажды — пробудил во мне это воспоминание. Мгновения жизни не больше ли, не живее ли отмечены запахом, чем всем остальным? Запах невосстановим усилием воли, но, найденный внезапно на каком-нибудь повороте улицы, воскрешает те минуты целиком. И в эти воскресшие, воскрешаемые минуты ты знаешь, что было и чувство, но тебе не определить его — в системе поглотившего тебя социума те ощущения лишены значения и смысла.

Уже к четырем годам я помню свои отношения с социумом: блестящие камуфлирование, притворство и закрытость. К этому времени человек созрел, и к самому важному в себе не подпускает. А когда, собственно, подпускает? Но, во всяком случае сначала, не осознает этого. А в четыре года уже прячет. Потому ли, что невыразимо? Или просто инстинктивно? Когда-то, пожалуй — уже давно, осознав свою самость и непереливаемость ни в слова, ни в иное восприятие, но отнюдь не огорчаясь, не озадачиваясь этим, а больше всего как раз это свое и лелея, ты прочих людей уже исключила (как мельтешащих, запутывающих и несущественных) из главного.

Параллельность, неслияемость моей собственной и социальной жизни в детстве поразительна. Как и положено в семействе, где послушание несомненно предполагается, я послушна. Все, что от меня этот неприятный, но непреклонный долг ожидает, я выполняю. Со мной ласковы — тоже, как мне кажется, из долга. Ласкова и я, и это не фальшивое притворство бесталанного лицедея — я вполне вхожу в роль. Растроганная мать сохранит с этого времени мои первые стишки: «Мамочка, мамочка, и как я тебя люблю». А как же! И папа тоже не просто папа, а папочка. Папочке стихов не досталось, зато уж ему-то распоряжений не надо повторять по два раза.

Между тем, когда роль отложена, я воспринимаю своих родителей как совершенно посторонних, случайно оказавшихся рядом людей. Они мне не нравятся, но мы уже притерпелись, взаимоосвоены, и если у меня и были когда-то другие родители, а я это смутно помню, то они наверное умерли, ничего не поделаешь. Я и дом наш не люблю, но когда мы изредка живем где-нибудь не дома, мне дополнительно нехорошо: ласки бесцеремонных взрослых, незнакомый туалет, раздеванье под посторонними взглядами, чужая кровать. И вдобавок «в людях» моя мать, возможно из-за того, что я замедлена, нерасторопна в незнакомом месте, начинает особенно неприятно командовать мной. Непонятно, почему я должна раздеваться при незнакомых людях, а она нет! Что они вообще скрывают под одеждой? Почему дети никогда не видят их голыми? Кто она вообще такая, что распоряжается мной? «Мы только знакомы».

Что касается отца, его работающую спину, когда он пишет свою диссертацию, я просто ненавижу. Но именно ей подражаю: вывожу и вывожу на бумаге каракули. Главное — превзойти его в сверхспинности: потише, пожалуйста, я работаю.

Во дворе я восполняю приниженную социальность в семье: маленькая и тощая, я держу двор в подчинении фантазиями, играми и сложной системой интриг, отличий и запугиваний. Вот только что я пресекла не мною выдуманную игру. И минуту спустя слышу, как мальчик моими же словами запугивает другого:

— Ты что-о! Сумасшедший, да? Совсем не соображаешь? Что ли, опилки в голове? Играть в стариков! Старики — ы!ы!ы! — согнутые! морщенные! Хочешь таким стать? Мамочки мои! Страх!

Впрочем, играм я и сама верю: камешек, которым «застрелили» меня, обрывал во мне сердце — не сразу доходило до меня счастье несовпадения игры и действительности.

Казалось бы, куда уж эмоциональнее. Но нет, во мне всегда оставался откуда-то из глубины равнодушненький взгляд, знающий, что все это ерунда. Третьей — не семейной и не дворовой — сутью, которую я ощущала все время, был холод, вечный холод, какой-то лед в сердцевине. Впрочем, и в коже тоже, во всей коже — душа моя еще не вычленялась из тела. Холод явно ощущался: как душевный, сердцевинный — и как физический, кожный. Холод или равнодушие? Я ведь и сама употребила это слово: равнодушненький взгляд? Да, равнодушие, когда я, как взрослая, наблюдаю откуда-то изнутри за детскими играми. Но если поглубже, это больше, чем равнодушие — холод. Лишь минутами потепление, не всегда и приятное. Приятно ли маленькое тепло льду? Чуть-чуть мокрости вместо ледяной сухости. За нашим домом и двором — другие дома и двор, там враги. Как бьется сердце, когда мчишься через тот двор в спасительной близости дома. Но тут же, одновременно: ну и что?

Зайдя к подружке, я поражена: в сравнении со всеми другими квартирами, которые я видела и которые — все! — вызывали во мне неприязнь, вдруг много белого: белые стены, тюль на окнах, пышные белые подушки, накидки, кружева — все какое-то воздушное, солнце в комнате разными белыми кусками, белое и солнце — замечательно! Но ведь тут же и тюкнуло отчетливо: не то!

Всегда не то. Чуть потеплело — и снова холод. Холод и то, что двуедино с ним — неудовлетворенность. У этого холода есть своя страсть. Тоже холодная, но неотступная. Навязчивое стремление: в одном взгляде, в одном представлении охватить — что? — явленный мир. Охватить или познать? овладеть? объединить? Точного слова не нахожу. Ведь и Адам — познает свою жену. Хотя теперь бы сказали: овладевает, или же — удовлетворяется ею. Но по тому, как много Бог придавал значения плоду с древа познания, как соединил он с этим стыд, соитие, рождение и смерть, сдается, что Адам именно познавал. Да, для этого много слов, но вернее всего, пожалуй: познать, изведать, постигнуть мир. И тут опять вопрос: мир, но какой?

Мир, постигаемый моими ногами, весь ограничен проезжей дорогой с одной стороны и соседним двором с другой. Поездки с родителями — конечно, другие миры, но все равно они те же, плоскостные, четко связанные маршрутом. Мои сущностные отношения, притязания, преодоления — с другим, к другому миру. Люди как люди отсутствуют в этом Мире миров. Отсутствую и я — как тело, ребенок, дочь. Я — пристальный, преследующий взгляд, вот что я такое. Я — зрение, чувствилище, оценщица и соединительница. А люди? Блики на них значат больше, чем они сами.

Свет и тень вообще очень много значат. За светом и небом я слежу. И за деревьями. Из всех людей только одна, пришедшая к нам в гости женщина поражает меня: по голове, плечам, спине у нее крыло золотых волос. И этим золотым крылом волос она — в том, главном мире. Есть ли у меня какие-то слова, соответствующие ему? Пожалуй, несколъко слов из разговора взрослых. Я ведь много беру от них, от родителей и гостей, от их разговоров. Но беру сама — не выношу, когда они говорят специально для меня, когда они меня поучают. Я нанизываю подходящие слова на стержень своего сознания (такой вот неожиданный восточный оборот): Хаос, Дух, Бытие, Гегель.

«Хаос», — часто говорят родители, и кое-что я улавливаю. Хаос — это прекрасно с моей точки зрения. Множество маленьких частиц движутся по всем направлениям, иногда складываясь в поразительные узоры. Но лишь на секунду, и этот узор не повторится уже никогда. И маленькая частица ничего не может удержать, и весь этот хаос ей не объять так же, как мне. Как не удержать мне двух ощущений сразу или двух картин. И оттого, что это безнадежно, — еще прекраснее. Странно знакомым повеяло на меня недавно от фрагмента в «Ностальгии» Тарковского: люди мечутся по площади, каждый сам по себе, не замечая других, одинокие, как молекулы в броуновском движении, пустые взгляды, обрывки бумаг, обгорелые листы под ногами, слышен шепот, не людей, неведомо кого — возможно, они даже кричат, но крик этот кому-то дальнему слышен невнятным шепотом, слов не разобрать, неразличимый, объемлющий одиноких, мечущихся людей шепот, звук льющейся воды, такой же непостигаемый, как шепот, камера приподнимается, на секунду люди внизу, издали замедляются, их фигурки складываются в некую гармонию и скрежущий, равномерный звук с неким звоном спускается к людям, которые снова мечутся.

«Гегель» — я слышала, кажется, еще до рождения. Бытие. И вот это: Бог-отец, Бог-сын, Бог-дух. Трехперстие отсюда. А староверы крестятся двумя пальцами, большой палец им не нужен, потому что он для Духа, которого староверы не признают. Меня же, наоборот, не интересуют Отец и Сын. Бог-Дух! Поэтому я крещусь одним большим пальцем. Дух и есть мой Мир. Он же — небо, свет и деревья. Каким-то образом я знаю, что Мир, который мне нужно охватить и соединить — во что? — располагаясь там же, где все остальное, где люди и самолеты, и дома, — совсем иной. Я подстерегаю его, охочусь за ним. Меня подталкивает раздражение — самолюбивое? познавательное? — уполномоченность объять. Это всегда, всюду — в одиночестве, на людях. Ибо тот Мир есть всегда, существует, но непонятно, невоссоединимо. Меня раздирают противоречия Мира, я ничего не стою, если не смогу их охватить. Все время досада, даже надсада. Оценщик, который не может оценить до конца, потому что не складывается, распадается, рассыпается. Это долг, это работа. Я слежу за светом. Никогда один день не похож на другой. Иные шелест, свет, дождь. Время в детстве. Понятия: вечер, ночь. Но вечер — такая необъятность. Солнце так долго заходит — может быть, с утра. Сам же закат обязательно наблюдать. Почему? Так нужно.

Моя подружка, когда я жестом посвященной показала ей на закат, удивилась:

— Ну и что? Вчера тоже был такой закат.

Непостижимо: соединить вчерашний и сегодняшний закаты. В этом была какая-то надежда. Но ложная. Ледяное мое нутро не приняло ее. Было мучительно рассыпание закатов на неповторимые, непредсказуемые, но снять проблему тем, что и вчера был закат, и завтра будет, — нет, я сразу почувствовала несостоятельность уловки.

Больше осваивались, воспринимались тонкости вечера, чем, скажем, дня. Но вечером нарастало и чувство оледенения. Утро же уже было, когда я просыпалась. Только раз видела я восход, и это меня потрясло. Мы приехали на юг, очень рано. Было уже светло, но само солнце взошло у меня на глазах — маленькое солнце, которое наливалось светом, розовый, сам по себе разнообразный шар: оно, это солнце, ни с чем не сочеталось, как бы даже не достигало земли, серой, в каком-то туманце, сизой, бесчувственной — и холодное мое сердце сжалось от восхищения и безнадежности. «Кто рано встает, тому Бог подает», — сказала старушка. Кто рано встает — все это видит.

Из того дальнего детства наш приезд на юг единственно и определим: выделен горбатыми улицами, ранним тем утром, морем. Море и стало добавочным оброком в моих ежедневных усилиях. Оно сверху одно, когда же спускаешься к нему, оказывается совсем другим. Мы садимся на катер, и начинается тошнота оседаний и взмываний, не резких, но неукоснительных. Я собираюсь в комок, но не могу не ощущать этих невесомостей и утяжелений. Если отправление задерживается, меня сташнивает и забивает нос едким, кислым, выворотно пахнущим — тем, что еще недавно было вкусно. На ходу легче, но тогда непонимание: одно и то же море, по которому движется наш узкий катер, оказывается разным по две стороны меня — с одной стороны до самого горизонта светлое его полотно, с другой до самого берега слюдяная темная его зеленость. Тень? Но тень от маленького катера не может достигать самого берега. Не то катер, не то мой взгляд раскалывают огромное море на несовместимое. Я прохожу вперед — да, впереди море едино и вокруг встречных катеров тоже, и только здесь, где я, мир расколот и преображен. И я не могу это охватить, удержать. Я даже себя не могу сохранить такой, какой я была всего несколько минут назад. Я помню, но уже не чувствую того, что помню.

И жаркое лето, когда мы вернулись с моря. Родители, знакомые, соседи — все изнывали от жары. Кажется, тогда-то я окончательно и поняла, что не такая, как все. Отец, борясь с жарой, лезет в ванну под горячий душ и, в полотенце на бедрах, шлепая оттуда босыми ногами по пыльному от горячих сквозняков полу, хвастает, что ему даже прохладно. На балконах мелькают молоденькие женщины в одних трусах и старые в ночных рубахах, а маленькие дети вообще голые. Я же даже не снимаю платья. Холод внутри все время, тепла нет даже в жаркий день. Холодные сердце и кожа. Мне бывает душно, но не жарко. Я знаю жару только со стороны — во мне она отзывается еще большим холодом.

Как-то в гости к родителям приходят друзья. На столе чай и вино. Неумеренное потребление чая вызывает у меня брезгливость, пьющие вино — испуг и отвращение. Но их разговоры я выслушиваю внимательно. Отец предлагает одной деталью — «чеховской, осколком стекла в овраге» (я запомнила эти слова буквально) — описать жаркий день, жаркую ночь.

И вот посыпалось:

— Раскаленную белую улицу лишь изредка пересекал какой-нибудь отчаянный мальчишка.

— Пот стекал из-под волос и высыхал на солнце.

— Было так жарко, что слово «горячий» не шло на ум.

— Падая от желанья спать, страшились лечь в горячую постель.

— Белое от жары небо без единого белого облачка.

— Луна грела спину.

Меня поражает «белое от жары небо без единого белого облачка». Сначала я досадую на сказавшего: ведь небо не может быть белым. Но проверяю и вынуждена согласиться: от жары ли, от пыли, небо в самом деле белое. И облако белое. Но разно белые — их белизна несовместима. Мало того, белизна облака свежа, а белизна неба мрачна. Опять мир рассыпается, распадается, даже в одном цвете — и нет сил объединить и успокоиться, восторжествовать, возрадоваться.

Когда-то, уже давно, года два назад, на мамино замечание, что гулять идти нельзя, потому что дождь идет, я возразила надменно: «Дождь идет здесь (жест в сторону того двора), а там (наш двор) дождя, мамочка, нет. Вот так!» И на снисходительный мамин смех выпрямилась гневно.

Теперь я знаю, что если дождь идет с той стороны, то он идет и с этой. Но все равно совместить стороны невозможно. Какой-нибудь десяток шагов из одной комнаты в другую (трамваем) — и открывается иной мир. Дом, который стоит поперек, углом к нашему дому, весь освещен перекочевавшим на запад солнцем, но это не тот свет, что с нашей стороны, накалившейся за день, не отпускаемой солнцем часов с одиннадцати утра. Даже ночью луна смотрит во двор красным отражением солнца. Но и когда глаз луны просветлеет, задремлет в белом сиянии, все еще будут камни стен отдавать жар и будет несвеж обморочный от долгого жара воздух. А с той стороны ночью будет слабо, но потягивать прохладой.

На склоне жаркого дня прошла я по нашим двум комнатам с юга на север. Пересекла кусок света, в котором словно испарялись пол и стена; был этот кусок горяч, но надежно ограничен — тенью? — нет, больше чем тенью — темнотой после света. Когда свет и сумрак лежали рядом, они играли с комнатой, противоположно, но равно скрадывая вещи. Деловито-жадно мои глаза и это приняли в свое знание, не потревожив при этом холода сердцевины. Окно распахнуто в тот двор, и первое, что я увидела, приблизившись, был поток света на стене поперечного дома; одни только окна, чуть сдвинувшиеся внутрь, избегали прямого сияния, были темными бликами на солнечном потоке стены. Столь мощный, этот свет отличался, однако, от пекла с нашей стороны: была в нем не температурная — иная мощь, сродственная холоду моей сердцевины, но противоположная.

Взгляд и душа, сдвинувшись, обмерев на мгновение, не выдержали, я опустила глаза. Полоса садиков, высаженных вдоль глухой стены дома, лежала в тени, и зелень их после ослепительного света казалось чуть ли не черной, хотя сквозь немощность ослепленных глаз уже проступали листья и блеклые блики на них, и кое-где, на особенно упругих и скользких листочках даже вспыхивали лучики. Как свеж и умиротворяющ был этот мир густых, маленьких деревьев с листьями зелеными до красноватости даже, мир другого света и тени. И опять сжалось в бессилии сердце. Все было разное, даже купы деревьев в, казалось бы, общем зеленом — чем больше я вглядывалась, тем более отдельными. Я вскинула взгляд на стену поперечного дома: все так же мощен, велик, лучезарен был свет — солнце не отводило глаз от стены. Снова опустила я взгляд на сад — несовместимо!..

Но уже стронулась душа и вдруг ощутила, поймала! Сначала вкус «симиренки» — единственное яблоко не приторное, в котором сладость как нежность, а кисловатость как свежесть. И тут же передо мной возникло само яблоко: с упругой, блестящей нагретой кожицей, не пропускающей тепла в зеленовато-белую, крупчатую, душистую, с пузырьками влаги мякоть. Большое зеленое, в малюсеньких рыжих крапинках яблоко рядом с листом персикового цвета, и запах — главное запах! Мгновенным светом пронизало, прогрело холод моего нутра. Две сути: солнечности и сада, мира и меня — соединились, сошлись вдруг в яблоке. Восторг — восторжение, воспарение. На одно мгновение. Ибо тут же и вспомнилась та сторона дома: черное и желтое гудение жары. Там и здесь было одно, но несовместимо. Я хотела убрать мысленно эту черту — наш дом. И не могла: как можно было соединить тот гул жары и этот свежий, радостный световой поток? Мир снова распался. Но остался след. По крайней мере, две из трех несовместимостей удалось соединить, познать. И осталось воспоминание о мгновенном восторге.

Странно, ведь еще не знаешь, чего ищешь. Просто полон отсутствием. В том далеком детстве ты вся — великое отсутствие. Отсутствием ищется нечто. Ребенок не знает, чего он ищет, от чего отталкивается, но что-то в нем, как голоса в игре, когда ищешь с завязанными глазами: «Холодно… Холодно… Очень холодно… Теплее, теплее… Горячо… Нет, холодно». Ах, как предельно-точно вымеряно чувством отсутствие! Так больное животное ищет нужную траву, никогда не знав ее до этого. Так человек с секреторной недостаточностью ищет алкоголь, все время ощущая в цепи обмена обрыв, пустоту, смертность.

Кстати, о смертности. Смерть, обыкновенную смерть — знала ли я ее в детстве? Не знала, но сразу узнала неошибающимся чувством. Во дворе похороны. Пасмурный день. Покойника я не вижу. Отвратительный, грязно-красный цвет гроба. Отвратительный грязно-розовый цвет венков. Неошибающееся чувство зияющего провала, тления, серости.

И позже, в вагоне… Я вообще не любила поездов, автобусов, вокзалов, перронов. Уж очень мутяще-шаток, неверен был их мир. Когда подходил поезд, ведь не поезд для меня двигался, а мы начинали втягиваться в проход между стоящим и подходящим поездами — перрон с чемоданами, киосками, нами втягивался в образующийся тоннель, а небо медлило, и оттого еще больше кружилась голова. А когда уже сидели в поезде, ехали — мы просто качались, наше движение — это было вверх-вниз, а мимо проскакивали столбы, медленнее их продвигались дома и, почти не сдвигаясь, подмигивали вдали желтые огни. Ночь, теснота, блеклый свет. А тут еще — камни по стенкам вагонов, звук разбитых стекол. И молчавшее до этого радио: «Граждане пассажиры, если среди вас есть врач, просьба пройти в пятый вагон, в пятый вагон, в пятый…» Лязг сцеплений, чернота за окном, острое чувство смерти.

* * *
Менялся, расширялся мой наличный мир, но оставались холод, неутоленностъ, вечное чувство: не то.

Время подходило к школе, и меня начали «развивать».

Мать рассказывала: о чем бы я ни говорила, куда бы ни направлялась, сердилась ли или была покладчива, я всегда приплясывала. Но вот странность: я себя не помню танцующей. Мне кажется, в ту пору я дома всегда неподвижна, всегда в углу, всегда в себе. Наверно, приплясывание было машинальным до бессознательности. Единственный раз, когда меня словно разбудил голос соседки: «Как красиво она танцует! Как бабочка!» — я действительно обнаружила себя танцующей, но за секунду о том и не подозревала: две лампы занимали меня — под потолком и на столе, свет которых скрещивался. «Как бабочка!» — услышала я еще раз.

Потому ли, что я была «как бабочка», или из соображений физического воспитания меня определяют в хореографическую студию — и «бабочки» как не бывало. Тупее меня нет ни одной ученицы. И, наверное, ни одной, которая бы так ненавидела станок, соседок, их мамаш (вкупе с собственной), нашу руководительницу, что, проходя по рядам, хлопает по коленкам, рукам и спинам. Ничего у меня не получается. Даже ладонями отбить ритм, и то я не в состоянии. Но я дисциплинирована и, хоть и плачу, возвращаясь домой, снова и снова иду на кружок, и занимаюсь положенное время дома. Как самую бесперспективную, меня ссылают в задний ряд и избегают занимать в танцах для выступлений — единственное, чему я рада.

Проходит год или больше — меня вдруг замечают, и только поэтому я понимаю, что у меня что-то начало получаться. Но и тогда я далека от того мгновенного улавливанья движенья, когда девочки прямо за учительницей повторяют и дробь, и фигуру. По-прежнему я все беру через глаза — пальцем не двину, буду в уме отпечатывать: сначала движение ноги, потом бедра, руки, головы. Особенно много для меня значит движение локтя. Сам по себе он вроде бы и неуклюж, куда как изящней, хоть и вяловатая, в сущности, кисть руки. Зато какие траектории может описыватъ локоть в испанском танце! Кстати сказать, в испанском и кисть теряет свою анемичность — как много говорит каждый палец, может, и теряя в изящности.

Мои глаза, мой ум должны были впитать движение не меньше десяти-одиннадцати раз. А хореограф показывала от силы раза четыре — ведь только я была так медлительна в восприятии. И по дороге с кружка, и дома я все еще прокручивала мысленно движение за движением, снизу вверх, освобождая их от пленки, из сумрака. Я танцевала из головы и сначала всегда дома, без цепенящего меня чужого взгляда. Нога, бедро, рука, плечи, голова. Странно, но в танце отдельные слагаемые не мучили меня. Через усилия мысли и мышц восходила я к единому их движению. Я уже любила работу у станка, то состояние, когда мышцы наконец горячие, и каждый день в релеве-лян или пор-де-бра ты прибавляешь по миллиметру — вот выше, еще выше, как подъем в гору. И так и надо — через труд, изнеможение. Но я знала, что говорящие, будто балерина и на сцене прикрывает улыбкой боль и каторжный труд, — лгут. Каторжный труд вначале, а потом легкость, невесомость. Я это испытывала временами.

Однажды к нам в студию пришла девочка, которая раньше не занималась, и вдруг без всякого усилия подняла ногу так, как я лишь недавно сумела поднять. Я поразилась. Это была природа. Как природен был изящнейший подъем у другой девочки, подъем, для которого я выламывала ногу. И устойчивость, которая мне давалась только в счастливые минуты. Да, я была поражена, но не обескуражена. Природа их одарила другим костяком, но ни руки, ни ноги их не пели. И может быть: если рука сразу легкая, ты не знаешь, что это такое. И может быть: если тебе сразу дан прыжок, ты не знаешь, что такое — воспарить на мгновенье.

И однако пришел момент, когда я оставила балет. Я многое поняла через него. Но даже когда я от него плакала — до настоящего, действительного противоречия он меня не доводил. Потому и прошел, видимо, сам собой.

Иное — Брейгель. Родители принесли его вместо какой-то хозяйственной нужной покупки. Я выждала, пока они посмотрят и уйдут. Недоверчивая опасливость? Часто они восхищались тем, что не трогало меня. Но первая же картина приманчива оказалась, сладостно замерло сердце от темнеющей зелени моря, холмов и неба, и еще больше — от вьющихся лент кораблей, от лентами вьющихся волн. Вот только что за дым на одном из суден? Да оно не просто стреляет — оно горит, на нем мечутся, гибнут люди, а между тем море все так же прекрасно и радостно. Нет, говорю я себе, сцепив зубы, все-таки прекрасно и радостно: просто стреляют, не убивают. Но поспешно перелистываю альбом. Я и рыб, пожирающих друг друга, слистываю.

Но вот другая: яблочная? — нет, льдисто-прозрачная зелень «Стрелков на снегу». Ах, как могущественно завладевает мною цвет. Как послушно в сердце отзывается его гармония. Сколько бы ни было написано картин, второй такой никогда не будет. И тут же червячком-точильщиком: никогда? нигде? и в жизни это никогда не повторится? Но пусть, пусть — вглядеться еще и еще. Ледяная, ослепительная зелень снежного дня с рассеянной в ней розовато-коричневой теплотой домов, людей, собак. Три черных дерева — как изгибисто они прямы, как светом лежит снег на поперечно протянутых ветвях, как упруго гнуты те, что помельче, и вновь прямы и пушисты самые маленькие. Как мелко осыпается по стволам снег и крючковаты хвосты понурых собак. Как вытянул шею на хлопоты людей горбатенький, простоватый ворон. Как зелено-холоден лед, на котором катаются люди, но он и тепл? Тепл, но не светел? Открыто, распахнуто, буровато. Самый-то свет — меж прихотливо вьющихся, растопыренных, распушенных, легко изогнутых веток. Как самое теплое — не пламя у кабачка, а снежная крыша дома слева и просека меж клубящихся деревьев. Однако чем больше я вглядываюсь в каждую ветку и каждую птицу, чем явственнее бреду в дальних светлых снегах под прозрачно ледяным небом, чем теплее снег и холоднее небо, тем меньше я помню общее чувство при первом взгляде, тем беднее мне кажется общая гармония, тем меньше совмещаются и схватываются дальние и ближние куски обширного этого мира.

А три картины, которые сливались для меня в одну: «Притча о сеятеле», «Поворот стада» и «Пасмурный день», — это винно-розовое, золотистое, рыжее слева, голубовато-зеленое в центре и сумеречное сверху справа. Шла ли я снизу вверх от розового, еще низкого утра — через дневную ясность и широту — к вечернему мраку, возвращалась ли сверху из правого угла, и при этом уже не долгий день, а времена года сменялись передо мной — от суровой голой зимы — через свежее, короткое лето — к сладостной винно-розовой, золотистой осени — эти три времени дня, три времени года в одной картине — могли ли они слиться воедино?

И уж вовсе несливаемо, несоединимо — «Сенокос». Я и сейчас не умею слить воедино все, что на этой картине. Три женщины на первом плане шагают вроде бы в ногу: зрелая, озабоченно уставившаяся в пространство, подалась вперед, с грубоватой силой сжимая держак граблей; девушка рядом с нею с нежной доверчивостью, с мечтой, с ожиданьем глядит прямо на вас; и наконец, старая женщина, еще не оставившая трудов, но уже настрадавшаяся, со взглядом, поднятым над людьми и землей. Впрочем, это уже воспринято позже. При первом рассмотрении я еще не вглядываюсь в лица, люди меня интересуют меньше земли и неба. Разве что уколет мысль: возможно ли, что эта девушка станет такой вот женщиной, а потом этой старухой? Ни одна из них не смотрит на другую. Как и вообще на картине почти все вне друг друга. Мир дороги. Мир ближних двух полей. Ближние дома. Почти посреди картины совсем уже другое: одинокая грабельщица и чуть ближе нее барышня в белом с ребенком, здесь как будто бы все то же — и стожки, и солнце, — но словно в воде или в тумане, так густа и голуба тень. Дальше — в другом, золотом пространстве холм со стадом, мельницей и всадником. И уже совсем другой мир — далекий город у хмурой реки. Сколько миров в одной картине — они не одновременны; потому что не взаимодействуют друг с другом, у каждого свое время. Время гонит соки вверх по дереву каждой отдельной жизни, отдельной семьи, деревни, дома или города. Сейчас я это анализирую. Тогда чувствовала со страхом и бессилием.

Впрочем, я ведь все время разделяю: вот так я относилась к хореографии, а так к живописи, а так еще к чему-то. Потому что мы уже привыкли и в школе, и в науках, и в жизни расслаивать и обособлять. Даже уже и жизнь, похоже, как в той картине Брейгеля, гонит соки вверх по каждому отдельному древу — человека, деревни, леса или поля, — в своем пространстве и времени. А мысль, едва вывернется из установлений порядка, а она вырывается все время, тут же и посмешает это все, так что какой-то М. и какая-то Н., которые и знать-то друг друга не знают, а может быть и жили-то в разные времена, и о которых положено и думать порознь, вдруг просверкнут друг через друга в мысли, даже в домысли, в чувстве, в ощущении, а брейгелевская цепочка слепых явно обернется музыкальной фразой. И нечто научное, популяризаторское — эйнштейновский жук, например, — отзовется личным, тайным, сокровенным: бедный жук, он никогда не осознает кривизны, он всегда будет, как я, мучиться, ползти и не знать, в каком мире ползет он, не столько отталкиваясь, сколько цепляясь, чтобы не оторваться!

А «Е = mc2»? Еще зависимость энергии и массы можно постичь, но совершенно непонятно умножение на скорость света, да еще в квадрате: свет-то тут при чем? Это не просто цифра: триста тысяч. Почему именно на триста тысяч надо умножать? Понятно только одно: ты можешь в триста тысяч раз, почти в триста тысяч увеличивать исходную массу движением на самом пределе, ты стремительно глотаешь пространства, но это уже и не жизнь почти, зря ты пустился во все тяжкие, что тебе дадут мегакилометры, если за многие их сотни едва сдвинется твоя нога, едва прошевелится даже не одна — четвертьмысль! А может быть, все это предел нашей материи и нашему времени? Может быть. Но как, в чем, почему? Мучительно-непонятна связка лица и изнанки, дразнит ускользающая связь различных сущностей — бедный-бедный жук, все скудное сознание которого в подушечках его лапок! И это пространство-время, этот замедленный от невнятной мысли жук, это внутренне-внешнее перекликается с совсем уж далеким: замкнутой, перед отъездом убранной комнатой — ничто в ней не двигают, не пачкают, но она пугающе разрушается изнутри, серая запыленность, запах затхлости, наполовину умерший воздух; и тут же штангист — как он стоит, уходя лицом куда-то внутрь себя, и вдруг понимаешь — он борется не со штангой, а с собственным телом; старики с сохранившимся гладким, без обвислости и морщин лицом — боже, как это страшно, резиновая, мертвая их моложавость (так остаются детьми идиоты), лучше бы время в них двигалось.

И это сосуществует в мысли вместе, в неразличимой перемешанности, в мгновенной отзывчивости одного на другое: летящая почти со скоростью света ракета, запертая надолго комната, ползущий по ветке жук, свинцово-тяжелый над штангой штангист, резиново-обтянутое лицо старика, формула энергии, брейгелевские слепые, музыкальная фраза, холод моих ступней и сердца, пятна людей, свет справа и свет слева. А общее для всего лишь противоположность, несовместимость, разъединенностъ, кричащие антиномии, непознаваемость даже там, где что-то смутно угадывается, моя вывороченность из мира, так что будучи такой узкой, я непоправимо разваливаю мир на разные стороны, и море может быть сплошным только если я выхожу на берег, а чтобы стала единой Земля, нужно, наверное, покинуть ее, оказаться над, но неизвестно еще, выиграем от этого мы с Землей или нет. И всегда: бедные молекулы мечутся-мечутся, иногда им удается сложиться в невыразимо прекрасный узор, но лишь на мгновение — спасибо хаосу и за это! — но что, к чему, отчего? — бедный жук!

Так было, казалось, навечно, хотя я и упорствовала в попытках соединить, пусть на мгновение, противоположное, разное. Вот тоже, каким проблеском надежды отозвался рассказ физика о всех этих глюонах, бозонах, которые снуют, передавая нечто от частиц частицам, превращая их друг в друга, и значит не такие уж все они одинаковые, не такие уж обреченные на себя, а может, даже, эти глюоны и не снуют, а в них, большие в меньшее, стягиваются те частицы, как в единое. Так в яблоке-симиренке сошлись для меня однажды мощный свет солнца и свежесть зелени в тени. Сошлись, чтобы снова распасться. Броуновское движение. Сквозные образы через всю жизнь. Впрочем, я забегаю вперед. Это уже школьные годы.

А до этого были первые годы в школе. Школой я переболела, как долгой, тяжелой болезнью — дикая ломка, какие-то вечные сумерки. Ухожу — темно, прихожу — темно. И день — все равно мрак. Были же, наверное, и ранние осени, и весны, запомнилась же только бесконечная зима. Вставала я затемно, в немощном рассвете шла в школу. В серости дождей и снегов, сотрясаясь от холода, возвращалась домой, и уже опять темнело. Школа исказила, изнасиловала прежнее время: все должно было делаться к определенному сроку, в определенные часы и дни недели. Уже не восходом, светом, закатом определялось время, а распорядком, черт бы его взял, режимом дня, часами подъема, занятий. Это было уже не время, а расписание, календарь на стене. Как на правах каждодневности и быта, отгораживая от прошлого, принимает в себя жизнь солдата на войне вшей, надрывностъ, ранения, смерть, так мы входили в отгороженность от всего прежнего школой и режимом, принимая на правах каждодневности быта недосыпание, тоску, вечное безвыходное напряжение, маленькие крепостные довольно бедной системы вбиваемых, как гвозди, знаний, так что живое тело нашего предзнания, вошедшее в нас раньше нами же самими, съеживалось и отсыхало.

Чувство долга, развитое во мне едва ли не с младенчества, приобрело шизофренические размеры. Меня не нужно было будить. Просыпалась я задолго до назначенного часа. Иногда и ночью вскакивала в ужасе, что будильник мог остановиться или не сработать. Не мама меня, а я ее будила и торопила со сборами. Не было случая, чтобы я, проснувшись, не проглядела выученное накануне. И приходила к школе, когда только начинали пускать. Усаживать меня заниматься тоже не нужно было — я и гулять-то не соглашалась, пока не готовы все уроки. При этом я никогда не поднимала руку, чтобы меня спросили — так тоже повелевал мне категорический императив, презрение к выскочкам, переубедить меня в этом за все десять лет школы так никто и не мог. Из этого же долга, пожалуй, я была предана учительнице. А может быть, из подсознательного приспособительства. Все это как-то смешано было: страх, долг, почтение, преданность, ненависть, отвращение.

Мои родители никогда не говорили о любви ко мне, и я была уверена, что они меня не любят, как и я их. Учительница же так часто делилась с нами мыслями о своем уме, терпении, самоотверженности, о том, что неплохо бы некоторым родителям хоть в десятую долю так же, не считаясь со временем, любить и знать своих детей, как любит и понимает она, что послушание, благодарность и преданность с моей стороны представлялись непременными. Все, что говорила учительница, было для меня, может, и скучной, но абсолютной истиной — как учебник.

Помню двух мальчишек, которых в наказание за какое-то хулиганство водили из класса в класс и выставляли на урок у доски. Ужас представить себя на их месте, стыд смотреть на них были так тошны, что я мстительно возненавидела их. «А раньше таких привязывали к столбу, — сказала нам учительница, — и каждый подходил и плевал на них». «А им хоть бы что! — думала я с яростным презрением. — Вон стоят себе и даже ухмыляются!» Вечером я с мстительным восторгом принялась рассказывать про двуххулиганов, которых все уроки водили из класса в класс и выставляли у доски, а в прежние времена таких привязывали и каждый подходил и плевал, — и вдруг осеклась: так беспомощно растерялась мама, так растянуто, с уничтожительной усмешкой молвил отец: «Да-а, что ж это вы сплоховали: не привязали и не плевали?» И опять ненавистью — уже к непонимающим, насмешливым родителям, вспыхнула я.

Жизнь моя совсем затмилась в эти годы. У меня не осталось ничего своего — даже моего своенравного холода.

Но вот настал год — грань одиннадцати и двенадцати лет. Впрочем, началось это, пожалуй, раньше. Мы уже жили на другой квартире, и хотя игры в новом дворе вроде бы те же были, но как бы теплела я, веселье прогревало отстраненную до этого глубь. В новом дворе было много гаражей — «Куку» называлось прятанье, скольженье между ними: если совсем бесшумно скользить, то замороченный ищущий-ловящий, даже глядя на тебя, робеет узнать, окликнуть, броситься к тебе — такой уж странный был этот мир затерянных в листве и деревьях гаражей с красным и обморочно фиолетовым светом в щелях и швах от фонарей и автогенов внутри.

И игра — совсем уж в сумерках: девочка лежит, закрытая с головой, семь человек стоят вокруг, подпихнув под нее указательные пальцы. Тот, что у изголовья, гулко: «Мать чертей умерла. Это правда?» И каждый: «Правда», «Правда», «Правда». — «Так поднимем ее». И поднимаем на пальцах. И жуть, и душит панический смех. Но если не вытерпишь, захохочешь — сил уже не хватит, обрушивается навзничь «мать чертей».

И влюбленности, мгновенные, как перескакивание из круга в круг.

Удача и свобода сопутствовали мне. Я бегала быстрее всех, пряталась изобретательнее всех, выдумывала всех интересней. Я нравилась мальчикам, чувствовала их восхищение.

А с четвертого класса — хо! — там такие игры пошли: открытие, что я могу заставить человека плакать, страдать. Какой блеск, большая игра — когда Моруга хлопнул по щеке Кудлину, а мы устроили пионерское судилище! Я была завзятым говоруном, и речи придумывались мною в серьезных случаях заранее: что сказать сначала, что сказать потом. По ходу же дела я перестраивала спектакль и при этом сама как бы ходила вокруг класса, заглядывая в окно: как это все выглядит.

Кстати, я в это время уже не просто девочка, а посланница далекой страны: язык, близкий к испанскому, и, конечно, танцы. Как изогнуты мои локоть и кисть, как властен выпад вперед грудью (очень плоской, кстати сказать), как дробен стук каблуков моих, как неподвижен взгляд с запрокинутого лица — если бы хоть раз я танцевала так в кружке! Я — Рэчел. Заслана же сюда, чтобы научить жить увлекательно. Уж очень скучно живут люди. Но только это секрет, сначала научитесь хранить тайну.

Такие игры.

И совсем другое. Однажды я пришла домой, а из комнаты навстречу — Гендель, «Иуда Маккавей». Мрак в комнате — и мощный хор. И я вознеслась, восторглась. На миг. И опустилась. Сил не хватило. Прозрела — и снова пелена…

* * *
В начале нового учебного года к нам поступил мальчик, приехавший с родителями из Иордании или, может, Ирака, где его отец что-то строил. Его появление предупредила учительница: «Сейчас придет воспитанный, культурный мальчик». Тут он, правда, немного подпортил этот образ — ворвался и объявил себя: «Тима из Бочаровки!» Учительница попробовала завести образовательный разговор: «Ну как там, в Иордании (а может, в Ираке) дети живут?» С неудовольствием смущения, которое и потом всегда делало его лицо тупым и нагловатым, «упершимся», — мальчик хрипло ответил: «Бедно. У них тетрадок нет».

Тима из Бочаровки был отутюжен, отглажен, а главное, весь оснащен бесчисленными «фирменными» замочками, пряжками, карманчиками, пакетиками, ручками, резинками, карандашами, которыми он распоряжался аккуратнейшим образом — сосредоточенно и основательно. Взгляды девочек надолго приковались к нему. Мальчики тоже разглядывали его — цепко, еще не определившись в отношении. Я же была уязвлена: трудно научить людей жить увлекательно, если они способны так сосредоточиться на «бижутерии» — именно бижутерией назвала я это про себя, привычно предпочитая не расспрашивать, а догадываться о смысле слова, разумеется, весьма приблизительно.

Чуть не поголовно влюбившиеся в мальчика девочки как бы отгородили его собой. Из-за этой вздыхающей, хихикающей, чирикающей стены выкатывалось только что-нибудь уж очень скандальное: Вика Талеева, чтобы сделать ему подарок в день рождения, украла фломастеры у соседки; выполняя сложные фигуры на своем редкостном велосипеде, Тима врезался в машину, но отделался ушибами, потому что умеет «сгруппироваться»; один зуб у Тимы искусственный, но он совсем как настоящий, даже лучше — зуб выбили ему какие-то хулиганы, сильно избив его. На вопрос, за что, отвечал с многозначительной усмешкой: «За красивые глазки». Он в самом деле был хорошенький: светловолосый, невысокий, но ловкий, с кукольно пухлым, фигурным ртом. Однако он не вызывал конфронтации наших мальчишек. Сдается мне, с той же основательностью, с какой занимался он правильным размещением своих вещей, выстраивал он свои отношения с мальчиками, никого из них не раздражая ни запальчивыми возражениями, ни колкостями, ни демонстрацией превосходства. При своем маленьком росте и хорошенькой внешности, был спортивен, лучше всех занимался на брусьях и кольцах, а раза два показал, что и драться умеет. Но вот, показал — и дальше уже был миролюбив. С некоторым беспокойством я замечала, что без всяких фантазий, тайн и приключений, без усилий и вроде бы даже без желания он становится в классе авторитетом. Я считала: незаслуженно. Впрочем, наши сферы влияния как бы не соприкасались.

Сидел Тима по случайности сзади меня: незаметный сосед. Вообще, сдается мне теперь, если мог, он избегал быть заметным. Вроде моего дяди, который говорил в войну: «Я лучше буду солдатом — офицеру приходится выпячиваться», а после, доведенный до голодной дистрофии в закавказских казармах: «Что ж, офицером, так офицером — так хоть не сдохнешь с голоду, и не будет всякая скотина над тобой измываться». Не знаю, почему мне пришла в голову эта аналогия. Ведь не так уж она и верна. Было у Тимы и честолюбие — он даже заплакал однажды от упорной неприязни преподавательницы, не пускавшей его, несмотря на все его упорство, выше тройки. Да и со мной он потом соперничал с полным сознанием дела и даже не брезгуя средствами. Возможно, это были уже мои уроки. Но об этом позже.

Как-то на немецком я обернулась к нему с вопросом:

— Как ты думаешь, «влюбленный» от слова «влюбиться» или «любить»?

— «Влюбленный»? — хрипло пробормотал он и густо покраснел.

— Что это с ним? — не замедлила я обратить внимание своей соседки, потому что она так же, как я, прекрасно понимала, конечно, что означает, когда мальчик ни с того, ни с сего краснеет.

А ведь обычно он бледен. У него и глаза часто бледные: бледно-голубые, бледно-серые. Странный это мальчик, по-новому уже думаю я, девочки в него влюбляются не только ведь из-за его импортных вещичек. Он умеет полуотодвинуться, пропустить вперед девочку, а иногда даже и полуподвинуть ей стул. Он очень стройный, есть даже какое-то высокомерие, недоступность в его выпрямленности. Не болтлив. И если кто-нибудь, хоть и я, с некой насмешкой пытается разговорить его, становится до дерзости краток и зол: «Нну? Нну, положим. Что дальше?» — и лицо его делается таким узким, что между впадинами щек только и поместиться крохотному квадрату рта. Он ведь не просто Тима — он и Тимур, «железный».

А между тем, вот он на крыше сарая, мимо которого прохожу я: прикрыв локтем лицо от солнца и взглядов, он потаенно смотрит на меня — и так глубок, растерянно-нежен его взгляд. И однажды, я знаю, он шел за мной, перебегая от дерева к дереву, чтобы я не заметила его. Но он еще и Мурик, Мурчик, Мурло — так называют его те, которым не нравится, что он со всеми умеет ладить и смазлив. Да уж бывает смазлив: глаза как перламутровые пуговицы, лицо вдруг одутловато и словно в самом деле смазано — сонно-тупое, вредное, пресыщенное. Терпеть не могу его таким.

— Он же битый, ученый, — говорит о нем с презрением так и не смирившийся с ним Юрка Оганян, и мое отвращение к «Мурику» сменяется болью сострадания, прощающей Тиме скучливую одутловатость и наглую неприязненность.

А Наташка Клюева рассказывала, что час следила за ним из-за шторы, а он все стоял на своем балконе почти неподвижно и смотрел вниз во двор, в котором никого и ничего не было. Я знаю, какие у него были глаза при этом: темные-темные, не разобрать, серые или синие.

От этого времени осталось у меня одно его письмо. Он написал их несколько, каждый раз они были опущены прямо в почтовый ящик, хотя у дома нашего я его никогда не видела. На конверте: «Куда. Да никуда. Кому. Да никому. А в личные руки Сандеру». Ах, ну да, значит была уже свадьба брата, и со мною галантно танцевал студент, которого все звали не Сашей, а Сандером. И я уже рассказывала заинтересованным девочкам, конечно, так, чтобы слышал и Тима, что я влюблена в Сандера, а он ухаживает за мной, говорит, что женится, когда я подрасту, к этому времени он как раз закончит институт, так что все тип-топ. Девчонки спрашивали, какой же он у меня по счету, этот Сандер.

— Подождите! — смеялась я. — Я же как раз вчера считала. Он, наверное, у меня двадцать второй! Нет, двадцать третий!

Вот почему: «Куда. Да никуда. А в личные руки Сандеру». В письме — приглашение меня на стадион, довольно корявое, на мой строгий взгляд. На стадион я не пошла — отчасти из-за ангины, отчасти из гордости, но на письмо, воспитывая втайне его вкус, ответила элегантной, с моей точки зрения, записочкой от имени Рэчел. И, способный ученик, в следующем послании подписанном не то ФанТомасом, не то АтТилой, ибо такие два имени он себе выбрал, все было уже на высшем уровне.

Помню еще какую-то прогулку вдвоем. Мы долго ходили кругами меж новостроечных домов, пока не подошли к моему подъезду. Тут Тима вдруг топнул ногой, повернулся и ушел. Я пожала плечами — с улыбкой, словно кто-нибудь за мной следил из окон.

* * *
Январь был в том году почти весь мокрый. Зато в феврале снег валил и валил, так что не успевал слежаться, испачкаться. Правда, в темноте низких, темных до желтизны туч, в ледяном ветре никого его чистота не радовала, ее и видно-то не было — темный снег вроссыпь и пачками лепил в лицо, обмокал на варежках, добела разъедал обувь.

А в марте вдруг замер ветер, расчистилось и растаяло в сияющем воздухе небо. Из нашего углового класса можно было разом смотреть на две стороны белого света. Ноздри ловили в воздухе, долетающем от форточки, остро-свежий запах снега. На теневой стороне снег был серым и холодным, с другой — зернистым и солнечным. Птицы пели на солнечной стороне — с теневой доносился звук пилы, энергичный, сильный и все-таки грустный.

Не нужно было ничего соединять — этим легко было все испортить.

После уроков я вытираю пыль в квартире. За окном все еще противостоят влюбленно-горячее небо и чистый, пронзительно-белый снег. Рихтер играет двадцатый концерт Моцарта, сладостно напрягается сердце. Нежность живет в тени тревожной силы, как снег в тени солнечного неба. Не соседствуют — тревожно подгоняют друг друга сила и нежность. «Он такой же, как я», — вдруг подумала я о Тимуре.

Но вот нежность угасла, и сила уже не была тревожной — она мрачно торжествовала. И все. И — мертвенно-размеренный рондо-менуэт. Рояль ведет, оркестр вторит. И, если мгновениями что-то вроде тревоги проскальзывает в теме рояля, он тут же выравнивает поступь. Да, можно жить и умерев, и даже очень грациозно: движенье, поклон, приседание, рука отведена, взгляд на кончиках пальцев, поклон жабо и манжетов — ответное приседание кринолинов. Отзвуки тревоги и нежности умерит безмятежная, танцующая смерть: танцуйте, двигайтесь, не надо тревоги. Нежность так беззащитна, нужно ли рисковать, возвращаясь к ней? Хорошо, что ведет рояль — он не собьется с ритма, он погасит вздох. Чуть глубже, чуть шире вздыхают скрипки — корсет так узок, приседание так глубоко и вздох звучит, как легонький всхлип, и оживают расплывчато чьи-то тени. Но основа — движенье, поклон — мерность. Я подняла глаза — спокойный день был за окном, и свет уже не отливал голубизной. И вдруг — в паузу фортепьяно на конце фразы, в зазор хлынуло нарастающее блаженство синевы. И горечь — для чистоты смывающего воздуха. Теперь уже рояль только вторил — вели скрипки. Это он, я его люблю! Какой пронзительный запах снега, претворяемого в лед, в воду, как долго сокрыты были им запахи земли, корней, стеблей — как щедро он их отдает, питая собой.

И все выше, выше воспаряешь — не ничком, а навзничь. Изогнулась вверх, запрокинулась лицом и руки изумлены. Такая высь. Значит, смерти и не было — были безвременье, счет, дуновения. Но вот — вознеслась и простерлась — ни в чем. Дальше не высь — иное. Последнюю часть я слушала рассеянно, полная знанием его. Почему именно это: горечь в немыслимой высоте, — была им? Его глаза, нежные, сияющие, цвета спелого винограда — серовато-зеленые. Как небо и лед у Брейгеля. Как солнечные изломы серо-зеленых волн. Но вспоминая Тиму, я, оказалось, уже спустилась оттуда, где не было выше — и ниже (потому что все было высь, другой свет и другая чернота). В музыке наступало ненужное торжество: сила, переборовшая нежность, раскатывалась ударными, но была внешня, пуста.

В следующие дни — так случилось только однажды в моей жизни — в том же самом месте моцартовского концерта я несколько раз воспаряла. Удивительно, ведь место катарсиса обычно не повторяется. Прорыв каждый раз в ином месте. Может, лишь потому мне удалось такое редчайшее, что всю эту весну, еще со снегом и таяньем его, длилась сплошная радость: блики, снег, запах. Раньше мир, измельчаясь, уходил. Как ни пристально я всматривалась, все я была сторонним наблюдателем. А тут: я — свет, я — воздух, я — снег. Все это дробится, но и я дроблюсь вместе. Раньше я — это холод и скука, а все остальное — не-я. Мир был расколот на я и не-я. Я была как мерзлый снег на заскорузлой земле. И вот — воссоединилось светом, потекло воздухом, в котором было больше снежной свежести, чем в самом оседающем снеге, больше земной горечи, терпкой прели, чем в самой проступающей тверди. Аура, запахи, птицы. Это было раньше любви. Это было предвестие любви.

Может, оно и продолжалось-то всего несколько дней. Ребенок рисует маленькое тельце: небрежный, косой «огуречик», бровей нет, вместо глаз две точки, зато рука, приковавшая его внимание, длинна, как шланг, и пальцы на ней длиннее тельца. Забавно, да, но ведь и в мозгу тоже несоразмерно представлены части тела — не по их величине, а по существенности. Для меня та весна света и воздуха — как пальцы на малосущественной руке на еще менее существенном тельце обычной жизни.

Дальнейшее проступает уже как-то надлично, вне связи с этими днями. Переход утрачен памятью. Не в самих ли этих днях таились пустоты? Возможно, в какое-то утро, в какой-то день мне стало вдруг скучно. А может, я обнаружила однажды скучливостъ в нем, повернувшемся ко мне мурлом.

Парения больше нет, минутами кажется, что окончена и любовь. Но нет — она просто стала прерывистой, и иногда сильна до непереносимости. Помню, я высмеяла его — замочки ли на курточке, глупый ли ответ у доски — и вдруг увидела бледнеющие от бешенства глаза, бледнеющие высокие скулы и — восхитилась. Он возвратился в меня, пугая своей властью. Выпрямленный, маленький, как, наверное, Андрей Болконский, побелевшие губы стянуты и свирепы зеленые, монгольской посадки глаза.

Однажды на перемене в класс вбежала девочка: «Там ваш мальчишка сорвался со второго этажа — прямо на голову упал». С грохотом и визгом все выбегают, а я не могу подняться. Мне плохо, меня тошнит, все мутно передо мной — я знаю, это он.

И в самом деле он. Но жив — сгруппировался, верно. Даже сознания не потерял. И молчал, когда его перевязывали.

Днем проведать его идет почти весь класс. Я не иду. Вечерами, когда уже темно, мы ходим с подружкой к нему во двор, подолгу стоим в темном углу, смотрим на его окна. Подружка думает, что это она влюблена, а я ее сопровождаю. Знала бы она, что это я места себе дома не нахожу, что только под его окном мне легче.

Через несколько дней Тима возвращается в школу, и я с ним по-прежнему насмешлива. От того, что ходила тайком к ним во двор и в молчаливом страдании и преданности смотрела на его окна, я чувствую себя униженной. Почему меня к нему тянет, а его ко мне нет? И я, зная, конечно же, что его уши тут как тут, рассказываю соседке о некоем Габриеле, мальчике-инвалиде, тоже оттуда, прекрасном, большеглазом, умном, из знатного рода. Габриель так хорош и чуток, а Тима так явно мрачнеет — я наслаждаюсь.

Но у Тимы тоже есть фантазии, он тоже умеет причинять боль на свой лад. Однажды приносит в школу коротенький голубой пистолет, который никому не дает в руки: «Э, смотреть можно, а хватать — увольте, господа!» Этот фотоаппарат, объясняет он, фотографирует в икс-лучах, так что одежда пропадает, и на фотографии каждый — в чем мать родила.

— У меня есть фотографии, где вы все голые, — нехорошо смеется он. — Да, совершенно, даже без трусиков.

И вдруг щелкает на своем пистолете-аппарате, со спины, наклонившуюся, чтобы зашнуровать кеды, Свету Семенову. Мы визжим, кричим, Светка плачет. Возмущенные, мы отправляемся в тот же вечер делегацией к его маме, и она при нас все перерывает в его вещах в поисках постыдного аппарата. Кому-то из девочек родители сказали, что такого аппарата быть не может, но ведь каждая из нас читала где-то, что и в совершенной темноте в каком-то там свете фотографируют всякие мерзости. И в этом же убеждала гнусная Тимина ухмылка.

— А ты что, не знаешь? — говорила мне с трезвой холодностью к жизни Света Семенова. — Он же бабник! Он меня так прижимал, я еле вырвалась. Он совершенно испорченный, для него нет ничего святого. Какая ты, Попова, однако, наивная!

Она же открывает мне глаза на мою «так называемую» подругу. Я записываю в дневнике: «Господи, я, наверное, не перенесу! Оказывается, Ася еврейка. Но это даже не главное. Главное, она водила меня вокруг пальца, держала на цепи. Из-за того, что она еврейка, с ней никто не хочет дружить, она опутывает меня, чтобы владеть мной и распоряжаться, как это принято у них».

Тима — бабник, Ася — еврейка. Последнее неисправимо. Но если бы удалось исправить Тиму, если бы из него навсегда вытравить Мурчика, Мурло, ах, если бы я смогла это сделать! Из сокрушения о нем, из порыва хоть как-то помочь, я задаю ему на уроке истории (была такая манера у нашей исторички поднимать с места учеников, чтобы они задавали вопросы стоящему у доски) самый простой с моей точки зрения вопрос: «Когда была построена пирамида Хеопса?» Но как раз этого-то Тима и не знает. С какой ненавистью смотрит он на меня! Смешно и страшно вспомнить, какое ослепляющее честолюбие сжигает у этих досок и парт маленьких рабов, прикованных к ним на долгие десять лет. И каждый из этих галерников еще и выдрючивается перед другими.

Детям жестокости не занимать. Помню, когда мне исполнялось одиннадцать лет — тогда еще не было Тимы — собрались у меня ребята. Играли в «Опанаса». Увертывались, ныряли в другую комнату, вскакивали на тахту, сломали крышку тумбочки, бросали в завязанного куртки, полотенца. Завязанный схватил Славку Оганяна, тот вырвался, порвал рубашку, обозлился, начал бешено толкать завязанного, запахло озлоблением. Но в этой стремительной игре чувству быть долгим некогда. Кудрявым козленком прыгала по стульям и тахте Оля, схватила и крутанула завязанного, рассыпалась колокольчиком где-то уже в другом конце комнаты, тыкался и уже свирепел завязанный, его шпыняли.

Потом играли в «Судью». Вытаскивали фантики, кому быть «судьей», «стражей», «вором», «палачом». Начали с вполне великодушных приговоров: три-четыре «горячих». Но вот — «вор, вон через забор» — в «воры» угодил Вова, интеллигентный мальчик, который редко доезжал до дому на одном автобусе. За ним обязательно увязывались три-четыре мучителя: притискивали в угол, дергали, толкали, мазали, лезли к лицу пальцами, локтями, сбивали шапку. Так что в другой раз, завидев их, вскакивающих за ним в автобус, он тут же спешил выскочить в другую дверь и улизнуть. Но при этом никогда не жаловался ни родителям, ни учителям, не то из подчинения известным правилам, из стыда быть нюней или жалобщиком, не то из страха навлечь на себя еще худшие мучения, и при этом сохранял и настырность в школьных отношениях с товарищами, и пронырливость по части отношений с учителями и всяческими октябрятско-пионерскими организациями. Похоже, все только и ждали, чтобы в «воры» угодил Вова — тут уж ему было назначено одиннадцать «горячих», и палач — большой, веселый Женя — не из жестокости, а из привычки все делать основательно, с остервенением старательности бил, а Вова по-заячьи, откровенно и неприятно кричал. Но, кстати сказать, не плакал, а после экзекуции, встряхивая головой, даже пошутил: «Я так и знал, что до меня доберутся», и так же весело пообещал: «Ну подождите, буду я судьей!» и сразу же и попал в судьи и назначил тринадцать «горячих».

Круглолицый Женя, которому почему-то все время выпадало быть «палачом», снова закусив губу, сильно и старательно бил, уже с некоторой злостью от тяжелой физической службы — новый «вор» не кричал с бесстыдной откровенностью Вовы, но встал с невольными слезами на глазах, которые скрывал дрожащей улыбкой. «Поиграйте во мнения», — сказала несколько обеспокоенная мама, объяснила, как играть, и ушла на кухню обновлять наш праздничный стол. Первый же явившийся из-за двери выслушать записки с мнениями о нем был ими слегка ушиблен: «Шибздик из стада баранов», «Скелет в джинсах», «Продувной малый» посыпалось на него. Всякий раз мы умирали со смеху, слушая мнения, но те, что являлись из-за двери, едва скрывали растерянность от всеобщего дружного стремления обозвать их похлестче. И как опешила я, лидер, существо испанского происхождения, когда и на меня вылили очередной ушат: «Фрейлин Квазимода», «Прелестная корова», «Зачем ты ходишь в туалет, такая дура с ранних лет?», «Возвышенная натура из омерзительного семейства крыс». Два-три лестных мнения никак не спасали. Мне даже показалось, что отзывы обо мне прицельнее и злее, чем в отношении других.

Но все это так, еще ребячье. Еще веет в этом легкое дыхание. Еще не испытывают его подлинной жестокостью и униженьем.

Весь этот год я люблю Тиму, как, впрочем, и следующие. Но, конечно же, тщательно скрываю. Всегда буду тщательно скрывать. И радоваться его промахам. И так же будет радоваться моим промахам он. Он даже превзойдет меня в умении радоваться моим ошибкам и оплошностям. Правда, он дольше сохранит и нежность, и неумение ее скрывать. Но позже он будет искреннее и ненавидеть.

* * *
Опоздав по болезни к началу нового учебного года, я остановлюсь на пороге, не зная, куда сесть. Только рядом с Тимой окажется свободное место. Я сяду к нему. Это станет ежедневной пыткой — смешной, пожалуй, с высоты моих теперешних лет. Каждое утро он расчерчивает парту надвое, угрожая уничтожить меня, если я залезу на его территорию. При этом нет-нет, и я услышу многозначительное: «Она сама к нему села!» Он хозяин парты: может залезть в мою сумку, переворошить — я только презрительно вздергиваю брови. Граница, начертанная им, закон лишь для меня. Растопыренными локтями он загоняет меня в самый угол. Маленького, я могла бы, пожалуй, его двинуть, но гордость не позволяет мне вступить в мелочную потасовку. Наоборот, я еще и отодвигаюсь от его локтя, плеча как бы в брезгливости. Гвоздем он колет мне руку: «Заплачешь». — «Не заплачу». И прокалывает до крови:

— Уходи, это не твое место.

— Ошибаешься, мое. И я здесь всегда буду сидеть, а тебя не будет.

И правда, на другой год это место утвердится окончательно за мной, а он будет скитаться с парты на парту.

Вражда наша крепнет, она вовлекает в свою орбиту все больше людей. Мы соперничаем не только в учебе, на физкультуре, но и по части друзей и сторонников. Тима угрожает, что покажет в классе мои письма, тогда все увидят, что я бегала за ним. И мне начинает казаться, что в тех трех-четырех ответах, которые я написала ему в нашей галантной переписке, есть в самом деле постыдные улики. Мы договариваемся обменяться нашими письмами, но в последний момент он вырывает у меня свои, а мои так и не отдает. Вероломство! Но у меня еще много рыцарей и соратниц, мы разрабатываем генеральный план, как завладеть моими письмами. Засылаются лазутчики, вовлекаются даже две девочки с хореографического — они должны изобразить влюбленных, войти к нему в доверие и либо разведать, где письма, либо даже выкрасть их. Интриги плетутся нешуточные, но все это кончается как-то ничем.

Зато я увлекаю полкласса на спасение покалеченной собаки — мы и место ей находим, и кормим, и ветеринар безвозмездно лечит ее.

Но в классе что-то бродит. От меня как-то быстро начали все отходить. Все чаще я слышу за собой шепотки и смешки. И однажды вспыхнуло, прорвалось — вслух, горящие глаза, презрительный смех:

— Что, вы не знаете? Это же лгунья! Она врет, а вы уши развесили! Она все врет! Никакого Габриеля нет! И никакая она не Рэчел. Бессовестная врунья!

Черт, им надоело играть в мои игры, они хотят жить скучно. Ну да, я была категоричной особой, от чьего бы имени я ни выступала: прекрасной страны Испании или сострадания и милосердия.

Собака была реальностью, но и она надоела моим одноклассникам. Слава Богу, она поправилась и уже жила сама по себе.

Что ж, мне не нужен был никто — я тоже могла жить сама по себе. Но меня-то не собирались оставить в покое.

На парте я теперь сидела одна. На переменах отходила к дальнему в коридоре окну и читала. Однако им не лень было сделать круг к моему окну.

— Ну и что же ты читаешь? — спрашивал кто-нибудь из них.

Если я отвечала, следовал вопрос:

— Ну, и о чем же это?

И кто-нибудь отзывался:

— Что, ты не знаешь? Она всякую заумь читает.

Если я молчала, кто-нибудь замечал:

— Оне не желають с нами разговаривать. Оне, знаешь, из какой страны — она сама не знает, из какой.

— Зато я знаю: она из Бурашева, из психушки.

— Она нормальную музыку не слушает — она только классическую.

— Она же Рэчел.

— Она на ФБР работает.

— Попова, скажи, что такое ФБР — тебе же это хорошо известно.

Если я шла к другому окну, они двигались за мной.

* * *
Совсем одна я, конечно, не осталась. Одно время я дружила с Леной Приваловой. Она быстро сформировалась, и мальчишки не упускали случай притиснуть ее, облапать, задрать платье. Не все, конечно. Но тем, кто избегал этих забав, самим доставалось — чтобы не «возникали». Лена только плакала — я же бросалась на ее обидчиков, издевалась над ними. Среди них был, между прочим, и Тима — он не мог не поддерживать свою славу развратника. Иногда, наоборот, меня защищала какая-нибудь девочка. Брали меня, например, в круг, в котором и не трогают, но и не выпускают, и при этом не только выдают шуточки, но и всякие словечки, в перекличку хотя бы с фамилией моей — стоит только переставить ударение. Никто, правда, кроме меня, такие словечки ни во что не ставил, самые приятельские отношения испещрялись ими без всяких обид. Я же ненавидела эти словечки больше, чем мат, и от бессильной злобы становилась, видимо, особенно смешной. «Ну, хватит!» — вмешивалась тогда неожиданно какая-нибудь сердобольная девочка и сама направо и налево отпускала эти словечки, раздирая при этом круг. Если же такой спасительницы не оказывалось, мне приходилось терпеть, пока не показывалась учительница или не звенел звонок.

Иногда мне становилось невтерпеж. Но было уже в этом и нечто новое. В мою жизнь вошел Достоевский — и видимо, в самое время. С ним вошли в мое сознание трагедия, страдание, очищение — чего мне, видимо, стало недоставать. Что за странностъ, не правда ли? Но душа поворачивается то одной стороной, то другою. Что ж, вот и я попала в униженные и оскорбленные. Но кто я такая, чтобы судить? Не виновнее ли всех, кого обвиняю? — думала я словами старца Зосимы. Разве я, пусть без грязных словечек, не оскорбляю, не унижаю ребят? И до конца ли я предана той же собаке?

Но что-то не давало мне полностью слиться с людьми в скорби и искуплении.

У Достоевского каждый накален, противоположно накален, как лед холодом, а пламень жаром, как противоположны были мой мощный свет на стене и мой вечный холод, горячее синее небо марта и чистый мартовский снег на земле. Да, широк, очень широк человек — та же клавиатура рояля, если не больше, но вся эта клавиатура использовалась просто и безошибочно — любым посредственным маэстро. Те же люди, становясь многими, были усреднены, стерты. Могли издеваться, унижать, бить, но все это были уже не пропасти, не бездны, а почти механика: расписано, вычисляемо. Хаос оказывался мелок и исчезающе мелки отличия.

В детстве люди и я казались мне мельче того мира земли и неба, который не давался мне и, однако, мгновениями открывал, приоткрывал такие выси, провалы, глубины — не знаю, как точнее сказать. Годам к одиннадцати я чуть приспособилась к миру людей. Во всем другом, кроме света, цвета и музыки, я наконец научилась отличать, что движется, а что стоит на месте. Уже не платформа вместе с нами втягивалась меж двух составов, а поезда подходили и отходили от нее. Я уже знала, что название улицы вернее говорит, где я нахожусь, чем неузнаваемо изменившиеся на ней свет, тень, деревья, дома. И если ночью, пока я спала в поезде, электровоз перецепляли к другому концу и утром земля не убегала, а двигалась мне навстречу, это вовсе не означало, что мы едем назад или поменялись стороны света. И бездны, и небеса имели точные высотные отметки: «Ваш самолет летит на высоте пять тысяч метров», «Скважина достигает километровой глубины». Все в мире людей оказывалось связано, но какой-то такой мелкой, противной связью, как грязные кочки объединены одной, обширной мелкой лужей — и можно даже карту этой лужи нарисовать с обозначением высот и впадин. Один человек еще мог быть — наедине с  тем миром, если он давал себе труд быть самим собой, мог быть велик, как этот мир, но не в толпе, где все, даже мысли, общее…

И — ах, Тима — луна с неба, неуловимость, глубина, которой, возможно, даже он сам за собой не знает, сладостная тягучесть света и тени. Он вдвойне отвечал моей сути. Был неуловим, неугадываем. Как небо, как закаты, как море, он не совпадал с самим собой. Вот только что обрадовался телефонному звонку, кричит в трубку, чтобы без него не расходились, а пришел и едва цедит сквозь зубы, и все уже не по нему, и его не удержать; как только что он стремился сюда, он уже рвется отсюда. Только что ему интересен разговор, он смотрит неотрывно на говорящих, через минуту его уже нет, он исчез, не дожидаясь конца рассказа или спора. Но ведь слушал, задумывался, улыбался — и вдруг словно его уже неодолимо потянуло в другое место. Его антиномичность как бы больно отражала мою, но и приковывала меня, не давала отвести от него внимания, напряжения. Не нужна мне была однообразно-восхищенная реплика девочек: «Ну, Тима — это Тима!» То естъ какой из Тим? Тимур? Мурчик? Мурло? Тот, что подвигает стул и уступает дорогу, или тот, что хамит с сумасшедшими глазами? Тот, к которому, не раздумывая, идет забредший в класс котенок, хотя Тима его и не видит и на пути к нему десятки других людей, или же тот, что вместе с другими преследует Ленку Привалову? Тот, что горд и надменно выпрямлен, или тот, что послушно смеется вместе с большинством?

Но ведь было и то, что сводило его воедино. Взгляд мог сколько угодно удивляться тому, что одни и те же глаза могут быть то зелеными и прогретыми до неведомых глубин, то пустыми пуговицами, что его в общем-то небольшой рот способен порой превращаться в какую-то квадратную прорезь, а то вдруг становился длинно изогнут. Но я ведь и себя, глядя нечаянно в зеркало, редко узнавала. Мое отношение к нему могло сколько угодно испытываться его непредсказуемым характером. Я могла умиляться, а могла и не терпеть, презирать его. Когда ему нравилась какая-нибудь девочка — а девочки по-прежнему, хотя каждая из них переросла его на голову, были от него без ума и тотчас откликались, стоило ему влюбиться — я становилась вообще безразлична к нему. Нежничая с девочками, он словно разрывал круг моей обреченности. Ревности не было — только грустное облегчение. Я даже с удовольствием споспешествовала влюбленным в него девочкам как добиваться его, так и мстить. Но как бы я к нему ни относилась, одно оставалось неизменным. Я, и не видя, чувствовала, близко он или нет, как лунатик чувствует луну и сквозь стены. Я выходила на него, как котенок, не видя его лица, бог знает почему. Я узнавала его не по лицу, не по характеру — по сдвоенному, строенному стуку сердца, опережающему его. И он ведь умел страдать.

* * *
Меня уже мутило от мерзкого гоготанья вокруг. Как покоя, как спасения, хотелось быть старой, немощной. Быть как Казанова в его немощной, с бессильной гордостью старости; после смешной тщеты и наслаждений — чистота сумрачного света; падает снег прямо в театре, опускается люстра со свечами, складывают и уносят мать, мелькает карета — в ней кукла, впервые живая, но поздно, все растворяется. И я, я тоже должна была скоро умереть. Это было уверенное, спокойное ощущение. Смерть претворит и вознесет.

Но умерла не я, а бабушка. Не очень-то я и знала эту свою бабушку, приехавшую к нам незадолго до смерти. Мы и не соприкасались почти, — так, разве что, припахивающая тлением маленького, дряхлого тела какая-то детская ласка, то вдруг колючий, чужой, насмешливый взгляд — каждый раз непонятные мне, вроде бы ни от чего. И вот — умерла, одна, ночью. И подвязали, как больные зубы, подбородок, и связали, чтобы не растопыривались, ноги, и торчали под простыней, как в египетском саркофаге, неожиданно большие стопы. Беззащитность, бесхозность. Последняя униженность тела. Одна наша знакомая рассказывала, как долго не могла захоронить урну с прахом отца, и возила ее с собой, как чемодан, забывая о том, что в урне, однажды даже забыла ее на вокзале, вернулась к ней, так и стоявшей в углу у скамьи. Урну можно забыть, но взывает к себе неполная, ищущая память, слишком мала у меня была горсточка этой памяти о почти незнакомой бабушке, слишком быстро, быстрее, чем разлагается тело, стиралась она.

И я выздоровела от своей мистической смерти.

* * *
Начался новый учебный год.

Теперь у моих одноклассников, обращаясь ко мне, принято покрутить пальцем у виска: «Ты, Попова, ващще!» Удачный или неудачный мой ответ у доски обязательно вызывал комментарий: «Она же у нас необыкновенная!» И злорадный смех. Слегка обескураженные преподаватели не слышат этого. И так даже лучше. Простодушный военрук доставил мне больше неприятностей. Он сказал, что нужно выбрать командира отряда и предложил выдвинуть кандидатуры. Все тут же со смехом и перемигиваньем закричали: «Попову! Попову». А кто-то: «П;пову! П;пову!» «П;пову командиром отряда!» «Ну, зачем вы? — сказал укоризненно военрук. — Вы же это несерьезно! Вы же смеетесь!» И снова гогот.

Было бы неправдой сказать, что смеялись только надо мной. Училась у нас девочка с большим носом — так этот нос потешал всю школу. Была другая, на которую когда-то «открыла мне глаза» Света Семенова. Зачем-то завуч по воспитательной работе, заполняя список, спрашивала фамилию и национальность. На ответ девочки: «Ася Вальбехг, гхусская», — покатился с хохоту весь класс. И потом, когда хотели поразвлечься, кричали: «Вальбехг, гхусская!» Не говоря уже о Приваловой, которая останавливалась каждый раз, как предстояло ей пройти мимо мальчишек, а потом бросалась бегом, и все-таки они умудрялись облапать ее. И вот ведь странность, к Ленке и относились соответственно — как к захватанной. Нинку же Павлову, не всегда и трезвую, и лапали на последней парте, и даже обнажали частично, но при этом же и обожали — может, потому, что была она небрежная к мальчикам и к тому же очень миленькая и своя среди районной шпаны. Так что не я одна была объектом насмешек. Но, казалось мне, именно я вызывала особенно острую, дружную, сжигающую почти всех неприязнь.

А тут еще новое. До сих пор я знала насмешки, колкости, но была неприкасаема. Теперь вдруг Сашка Геворкян, вымахавший за какой-нибудь год, начал меня задевать физически: то за волосы дернет, толкнет, то липучками в волосы стреляет. Каждый раз я в бешенстве оборачивалась, а он, очень довольный, увертывался и хохотал. Я бросаласъ на него с кулаками — для него и это было развлечением.

— А почему ты разрешаешь? — неприязненно удивился отец, когда я все-таки пожаловалась ему. — Мало силы? Хватай стул, табуретку, стол, камень. Не бойся, не убьешь. Булыжник — оружие пролетариата.

В следующий раз я действительно схватила стул, в глазах у меня было темно от ярости, и впервые Геворкян испугался и недели на две оставил меня в покое.

С Тимой мы уже давно были врагами. «Они любили друг друга, но, как враги, избегали признаний и встречи». Если бы только избегали! Он объединялся с любым, кто хотел досадить мне. Он был со всеми, кто издевательски смеялся надо мной. Только однажды, когда я запуталась в ответе у доски и класс был в пароксизме восторга, он вдруг сказал: «Нет, как хотите, а мне Попову жалко», и сказал как-то по-доброму, и один — великая редкость для него, — один не стал смеяться. В тот же день ко мне подошла его закадычная приятельница Вика Талеева (та самая, что когда-то украла для него фломастеры) и передала от Тимы записку, что он хотел бы со мной помириться. Получил такую записку и Тима — от меня. Ни он, ни я записки не писали, их написала сама Талеева. Кто знает, почему. Возможно, минутное сочувствие ко мне, или беспокойство после его неожиданных слов, род некоего любопытства, проверочка, инстинкт игры. Вообще-то она всегда, и в лучшие времена стойко меня не любила. Но ведь бывает: искушение опасностью, желание проверить размеры ее, проникнуть в тайны кумира, овладеть ситуацией. Не знаю.

Вечером Тима позвонил мне. У меня как раз что-то не ладилось с домашним заданием, он помог, хотя это совсем не было ему свойственно, он редко помогал кому-нибудь.

— Что ты понимаешь под дружбой? — спросил он меня (наверное, в «моей» записке была эта обычная формулировка: «давай дружить»).

— Ну, не знаю, — смущалась я, считая его звонок продолжением его записки. — Это отношение к человеку, а что оно подскажет…

— Ты мудришь, — отозвался он с некоторой строгостью. — Что подскажет отношение — это сегодня так, а завтра этак. Вот у меня друг Эдик. Он для меня все, до конца, понимаешь? И я. Когда человек — друг, он уже знает, что все: в огонь и в воду. А не что отношение подскажет.

— Посмотрим, — сказала я, имея в виду «его» записку и не имея представления о «своей».

Случись же, что на следующий день, на перемене, когда я шла к своей парте, меня зацепил, толкнул, дернул Геворкян. Стул был далеко, и я бросилась на него с книжкой. «Отойди, Даша, — услышала я за собой голос Тимы, — мы сами разберемся». И они склубились. Я запомнила вначале только бледное лицо Тимы и какое-то раздраженное — Геворкяна. На рыцарский поединок это никак не походило. Я и не знала, что драки бывают такие свирепые и грязные. Они рвали друг другу волосы, глаза, рты, били о стены, о парты, об пол. Тима все еще оставался самым маленьким в классе, но оборонялся-то Геворкян, а чуть не драл его на куски Тима. Девочки порывались расцепить их — мальчики не пускали. В этом одном еще сохранялись правила поединка: двое дерутся — другие не лезут.

Прозвенел звонок. Отирая пот, сопли, кровь, заправляя рубахи, они разошлись. Геворкян плакал. Опоздавшие спрашивали, что произошло. Свидетели перебивали друг друга. Особенно звонко слышался голос Вики Талеевой:

— Тима и Саша! Дрались! Из-за кого! Поповой! Господи, нашли из-за кого! Представляете?! Попова!

Со мной не разговаривали. Меня только окидывали презрительным взглядом. Девочки намочили холодной водой платки, ухаживали за Геворкяном. Тимур огрызался, когда к нему приставали с вопросами.

Но уже на следующей перемене он подошел к Геворкяну и попросил прощения. От меня же, когда я подошла к нему, отвернулся. Его окружили девочки и что-то говорили обо мне, и смеялись презрительно. И он смеялся вместе с ними, издевательски поглядывая на меня. Он не любил противопоставлять себя общему мнению.

Да, в тот день, когда он дрался за меня, он тут же меня и предал, не устояв перед напором общественного мнения.

— Он же трус и предатель, — сказала мне Лена Привалова. — Ничтожество. Ко всем подделывается — боится быть самим собой.

И мне приятно было. Мне нравилось, когда о нем говорили уничижительно. Унизив его, я испытывала торжество. Слишком долго, слишком больно приходилось мне от него. Только «доставая» его, я испытывала облегченье: ему тоже больно. И уязвленный во всяком случае не равнодушен. Когда однажды я почему-то вошла к ним в подгруппу по математике, а он вдруг бросился на меня с криком: «Убирайся! Здесь не твоя группа! Убирайся отсюда!», так что несколько мальчишек едва могли его оттащить, я была ошеломлена, но и торжествовала: такая ненависть стоила иной любви.

Боли было тогда так много.

Не знаю, что было бы со мной в это время, если бы не музыка. И не то чтобы она искупала боли и несообразности жизни, не только не искупала, но и не заслоняла — она лишь очищала их: очищала Тиму, меня, грязную в своей отгороженности и даже героической жажде искупления. Чистой и горькой была музыка, и иногда возносила. Но музыка же и возвращала меня к антиномиям.

Как когда-то с картинами Брейгеля, уходя от первого перехвата дыхания — в глубь, вычленяя линии, инструменты, фрагменты, я переходила от открытия к открытию. То я улавливала «божественный звук» в сочетании баса и альта, то тончайший переход от фа к ми. Одна и та же вещь у разных солистов, дирижеров, оркестров всякий раз была уже другой. Я слушала, как одна скрипка передает тему другой, флейта — фаготу, и восторг пронизывал меня. Но фрагменты разрастались, делались соразмерны целому — уже превышали его. Я углублялась дальше, вычленяя ход, интонацию, оттенок. И вдруг теряла все, как старуха, которая каждый раз хотела большего. Только я-то не большего, я хотела постижения все меньшего — и вдруг теряла все. Нужно бы вернуться к началу, к тому первому мгновению, открывшему мне целостную гармонию. Но я знала, что никогда уже не услышу вещь, как впервые, — отдельное возвышалось над общим, заслоняя его.

Я пробовала и сама писать музыку:

О, кружись, карусель, о, кружись…
Мы поем или миру поется?..
Мы в слезах или плачется миру?
Мне хотелосьпоказать в музыке хаос — и молниеносное сложение божественных фигур с молниеносным же их распадением. Ведь каждый же раз молниеносно, мгновенно! И если в ту снежную весну мгновение растянулось на дни, то лишь потому, может быть, что все существо мое устремлялось, разворачивалось во времени со скоростью почти что света. Я сочиняла, нащупывала гармонию, ритм, и что-то у меня получалось, но при попытке записать все — разрушалось. Инструменты и ноты играли со мной в изнурительную игру. Я знала: диапазон у виолончели такой, а у фагота такой, но я-то слышала их вместе, нерасторжимо. И нужную ноту я слышала во всей клавиатуре и даже между клавиш. Теперь мне была понятна рассеянность музыкантов: слышишь и не поймешь. Усилие, бессилие. Невозможно было уловить точное место звука в клавиатуре, не потеряв при этом импульса — совсем как в квантовой механике, но там-то это как-то объясняется — воздействие прибора, что ли…

Отец ворчал:

— При чем тут прибор? Нужно философией заниматься. Простейшая диалектика: тело одновременно находится в этой точке и не находится в ней — остановив его в точке, мы теряем движение, а может, и само тело. Нота — то же самое, что частица: она или движется, или ее нет, и если клавиатура останавливает движение… Понимать же надо! Сальери у Пушкина: «Звуки умертвив, музыку я разъял, как труп».

Но разве, двигаясь в музыке от общего к частному, я умертвляла? Каждый фрагмент жил все более глубокой жизнью, и иногда мне казалось, стоил общей, охватывающей, гармонии. Да и то ли было охватывающим, Вселенной: общее, мировой финал, высшая гармония? Было у меня однажды нечто вроде озарения: не общая гармония вмещает фрагмент, а как раз фрагмент — каждый раз по-новому — общую гармонию! Ведь это только арифметически, пространственно Вселенная включает меня, музыку, Тиму. По-настоящему это я заключаю во всей распирающей антиномичности Вселенную, музыку, хаос, Тиму, себя. И это уж такое распирание, такое кипение, что покоиться никак не может. Так что высших гармоний столько же, сколько людей. И оттого-то это все движется. Но почему, но зачем? Не проще ли одна, всех воедино сводящая истина, мировой финал и «славься»? И другое: а что, если человек не вмещает? И снова немощь. Немощь слышать одновременно гармонию общую и фрагменты. Одна нота пронизывала, нанизывала клавиатуру. Я искала точку — она оказывалась миром. Я искала Вселенную — она уходила, стягивалась в точку, и мир проваливался, отсутствовал, немотствовал. И меня не было. Все звуки лгали, длилась немота. Ах, да что за важность, что я немощна, отсутствую, говорила я себе, бодрясь, — делов-то куча: не пропадут без меня миры, все будет идти своим чередом.

Но в том-то и дело, что я не верила в это, не верила, что мир движется, бытие продолжается, когда омертвела я. Потом, спустя годы, так было только в моей уже взрослой любви: я знала, что любима только пока любимый был рядом, являл любовь. В его отсутствие память была бессильна уверить меня, что и теперь он есть и любит. Сама любовь моя вне его присутствия существовала в каком-то обратном виде — она оказывалась ужасом потери жизни, безумной устремленностью к утерянному, у любви проступал обратный знак. Если она и была ни чем иным, как безусловным существованьем, то в отсутствие его она становилась обезумевшим небытием. Так и мы с миром в отсутствие друг друга впадали в небытие. А если иначе, если мир и без меня движется? Почему сызмала, сколько я себя помню, когда никто еще со мной и не говорил всерьез, а если бы и говорил, едва ли бы я поняла, откуда всегда был во мне этот глубочайший инстинкт, что я должна, уполномочена постигать и прорываться, что только со мною, во мне прорывается в новое, превращается Мир?

* * *
История моя с Тимой продолжалась годы. Память не сохранила всех подробностей. Но вот случай с уборкой коридора в школе помнится ярко. Какой это класс? Может, седьмой или даже восьмой. Надо же было, чтобы убрать и вымыть этот коридор поручили Вике Талеевой, Тимуру и мне. Тимур нам таскал ведра с водой. Потом унес и спрятал мою швабру и ведро. Было это издевательство или игра, не знаю. Меня из школы не выпустили бы, не сдай я вахтеру «хозинвентарь». Я уж и шутила, и всерьез просила, и сердилась, требовала. Тима только издевательски похохатывал:

— Нну? И что же? В самом деле?

— Ты же ничтожество! — крикнула я. — Трус и предатель! Пигмей!

Он бросился на меня с кулаками. Талеева едва успела встать между нами, с трудом удерживала его.

— Отойди! — кричал он на нее. — Я сейчас эту суку прикончу!

Была у меня подружка, еще чуть ли не с младенчества. Когда-то, до того, как мы переехали, мы жили почти рядом. Катриша, хорошенькая, бойкая, с детства обожающая всякое хулиганство. Довольно рано она стала встречаться с мальчиками, отнюдь не робкого характера. Она их называла «слюнт» или «конфетка».

В тот день она позвонила мне.

— Почему у тебя такой голос? — обеспокоилась она.

— Что нужно делать, когда тебя обзовут сукой?

— А ты не знаешь? Ответить так же или в десять раз хуже. Тебя научить или ты сама сумеешь? Впрочем, ты не сумеешь. Я сама с ним поговорю.

Через полчаса она уже докладывала мне:

— Как я с ним говорила? Не по-французски, разумеется. «Если еще раз!» — сказала я ему, а дальше все матом. «Из дому, если не хочешь больших неприятностей, лучше не выходи. Советую вообще запереться в туалете!» Ему еще и Слюнт позвонил, поговорил по-мужски.

Неделю Тимура не было в школе и даже дома — говорили, что он уехал к родственникам.

Откуда-то узнал о Катришином звонке Тимуру мой отец.

— Докатилась, — сказал он мне.

— Это стул, — буркнула я.

— Не понял.

— Ты же говорил: если тебя оскорбляют, хватай первое тяжелое, что под руку попадется. Это был стул, только потяжелее.

Больше Тимур меня не задевал, не обзывал. Но уж, конечно, и о дружбе между нами не могло быть и речи: ни для него, ни для меня.

Любила ли я его и тогда? Разумеется. «Возлюби врага своего». Кажется ведь, что Бог требует невозможного. Но требовало же что-то от меня в детстве, чтобы я совместила, охватила несовместимое. И в редкий миг, когда это вдруг случалось, как же это было великолепно. А Тимур… Даже когда я влюблялась в других, он все равно оставался где-то в глубине меня. Подлец? Но я не очень верила, что это так. А если даже так, что же, все равно я чувствую его приближение еще за квартал от него. И я всегда помнила мальчика на крыше хибарки, который смотрит из-под ладони на меня нежно и беззащитно. Он трус? А я отважна? Не физической же боли боялись он и я. Когда он упал со второго этажа в пролет лестницы и ему обрабатывали рану на голове, он ведь даже не охнул и упрямо не ложился на носилки. Унижение, издевательство, надругательство страшнее любой боли. Он, может быть, лучше меня знал, что это такое. «Смотри, как он расчетлив», — говорили мне. Да, он скорее готов отказаться, чем рискнуть. Потому что, догадывалась я, он страдает от унижения, даже малого, даже смешного, годами, и все сделает, чтобы избежать этого страдания неостывающей памяти. Я бы, правда, не опустилась, как он, до того, чтобы быть со стаей, с толпой. Но существовало такое унижение, которого и я боялась больше смерти, как больше смерти боятся пытки. Унижающих я бы расстреливала. Потому, что они хуже убийц. И потому, что я слабее их.

* * *
А в девятом классе у меня появился друг. Не возлюбленный, а именно друг, непререкаемый «авторитет» Толик Цебаковский.

А началось-то с того, что он, походя, назвал Геворкяна «армяшкой».

— Последнее дело, — сказала я, — обзывать человека по его национальности. Да знаешь ли ты, что армяне — древнейшая нация с такой культурой, что тебе и не снилось? «Жид», «армяшка», «черномазый» — что, умнее аргументов не нашел?

Цебаковский смотрел на меня с любопытством, даже с удовольствием.

— Да я сам армянин, — сказал он, улыбаясь.

И с этих пор я была неприкосновенна. Слово Цебаковского — каратиста, крепыша, ведущего какую-то почти самостоятельную, взрослую жизнь, в классе было законом. Конечно, с удовольствием крайних подозрений, нас считали любовниками. Но и близко не было.

Тимур спокойно отступил в тень. Было ли это ревностью или преданностью новому лидеру, только он предупредил Цебаковского, что Даша Попова — девица с большими странностями, слушает классическую музыку, и похоже, что не только нерусская, но и работает на какую-то разведку. Толик хохотал до упаду, он сам был фантазер и почитал людей неординарных, хотя чаще шулеров, чем рихтеров.

По-моему, в школу мои одноклассники ходили теперь не столько на уроки, сколько на наши с Толей представления, которые зачастую продолжались и на уроке.

Наша биологичка, считавшая Цебаковского парнем неглупым, но совершенным шалопаем, оцепенела, увидев нас в первый раз рядом:

— Попова, сядь на свое место! Что ты забыла возле Цебаковского?

Он даже обиделся:

— А что, с Цебаковским рядом сидеть опасно или неприлично?

— Естественно! — довольная, что он заглотнул крючок, отозвалась Дина Борисовна.

В следующий раз, однако, Толик встречал подобные замечания Дины Борисовны с комическим пафосом:

— Вы жестоко ошибаетесь! Слушайте воскресные проповеди, и, может быть, на вас снизойдет покаяние.

— Тебя уже промыли? — охотно вступала в схватку биологичка.

Я долго не могла постичь эту реплику, но на Толика она действовала безотказно — он снова терял чувство юмора:

— Что за чушь вы несете!

— Раздался звук! — немедленно откликалась Дина Борисовна.

Даже когда нас рассаживали, мы продолжали перекликаться. Только что я на провокационный вопрос: «Что такое «альфонс?» — ответила с апломбом: «Какой-то актер, я уже забыла». Цебаковский в восторге:

— И это человек, который, как в лучшем пионерском гимне, все знает!

— Во-первых, не в гимне, лучше надо знать пионерскую классику! Во-вторых, не «знает», а благородное «Хочу! все! знать! Бум!»

— Вот именно, ни бум-бум! И я ей верил, как этой самой богине!

— Софье, что ли?

— Да какой Софье! Софья — это субретка из «Горе без ума»!

— Ты хоть знаешь, что такое субретка?

Но, препираясь, я наконец вспоминаю насчет этого «альфонса». Однако надо, чтобы птичка увязла поглубже:

— Перепутать служанку с госпожой: в этом вся безнадежная путаница твоей жизни! «Горе без ума»! Грибоедов о другом: «Горе от ума».

— Нет, мы не зря совершали революцию!

— А между прочим, Альфонс действительно герой действительно драматургического произведения. Что касается производного значения слова, то, возможно, и в самом деле оно тебе лучше известно — не с одними же шулерами ты общался, но и с альфонсами, наверное?!

Или Толик приносит в класс приобретенные накануне «тапочки» для себя и своей подружки. Очистив лак на туфлях рукавом, он демонстрирует их нам. Я заливаюсь хохотом: «Шарик на черных лыжах». Когда же, обеспокоенный, не маленький ли размер приобрел для своей подружки, он предлагает мне померить их — нога моя тотчас проваливается в длиннейший лаковый носок, а пятки и каблуки остаются свободными на манер Маленького Мука. Я охотно вожу эти тапочки по проходу между партами, подобострастно восхищаясь при этом «изяществом, аристократичностью» его прекрасной возлюбленной — он и сам помирает со смеху.

Словесным потасовкам нет конца. И вместе с другими упивается нашими спектаклями Тима.

Мне было весело и спокойно. Тимур — казалось, больше из-за Цебаковского, чем из-за меня, почти всегда был рядом, даже сидел сзади. Со мною он был нежен, как никогда, называл солнышком, что не исключало, конечно, ни ссор, ни отдалений и обид, но уже не было бешенства, ненависти, оскорблений: потому ли, что рядом с Цебаковским это было невозможно, или же потому, что все мы повзрослели, и у Тимура были все основания считать меня утраченной, ушедшей от нашей зависимости. Ведь и ненависть, как сильное взаимодействие, возникает лишь на ближайших расстояниях. Да, он был уверен, что я о нем и думать забыла. Думать-то, может, и забыла, но, когда я оказывалась рядом с ним, меня, как никогда раньше, буквально трясло. Я боялась, что он дотронется и услышит мою дрожь. Впрочем, и он ведь бывал странен: во время самого простого нашего разговора руки его вдруг начинали дрожать, как у похмельного, лицо становилось отчаянным, утопающим. Что ж, одной болью меньше, одной больше, так уж заповедано в этой любви: никуда нам друг от друга не деться и никогда не быть вместе. Несоединимо — никогда и ничем, разве лишь тем моцартовским концертом, снежной счастливой весной и парением души навзничь.

Потому-то и теперь, в самые дружелюбные наши времена, завидев его, — а я всегда, еще даже не свернув на улицу, по которой шел он, знала бесчувственно, что сейчас увижу его, и в самом деле обнаруживала идущим навстречу, — тут же спешила перейти на другую сторону. И если уславливалась встретиться — все равно неодолимо желала прошмыгнуть, обойти. Неошибающийся инстинкт! Я и вообще-то избегала сталкиваться со знакомыми, хотя бы потому, что нужно здороваться, — не выношу здороваться, а то и говорить. Когда же навстречу шел он, срабатывало большее — чувство самосохранения. Товарищество, шутки, нежность или, напротив, насмешки, подкалывания — это на людях, при всех. Наедине же встретиться — непереносимо! И если уж он окликал и приходилось «замечать» его, я торопилась как можно скорее прервать разговор. И он уже и сам дергался отойти при моем, даже не движении, одном взгляде в сторону.

Да, всегда был инстинкт, что, пойди ему навстречу, покажи, как он дорог, он сам же первый уйдет. Я-то знала: мы, и ненавидя, любим друг друга. Он не знал, не хотел знать. Он не верил мне, не верил никому, и меньше всего внутреннему голосу — слишком осторожный, слишком боящийся боли и унижения! И хорошо. Потому что уверенный в моей любви он бы уже не любил меня.

Дух противоречия был дан нам изначально. Когда он поворачивался уходить, все обрывалось во мне, но — «ну наконец-то ты уходишь!», чтобы ему захотелось остаться. Или он с небрежной физиономией: «Я, пожалуй, с тобой сяду»! — я так хочу, чтобы он сел, и так не хочу! «Конечно, садись», — говорю я насмешливо, чуть ли не издевательски — и он уходит, а я готова за ним ползти, но тут же отворачиваюсь к кому-нибудь с улыбкой. А если в ответ скажу: «Сядешь? А стоит ли?» — он, конечно же, упрямо сядет, а меня уже аж корежит, я только и жду, чтобы он ушел, и если он не поторопится, тоска заполонит меня, я сама поспешу смыться. А смывшись, буду уже жалеть. Рядом — такое тяготение и такое отталкиванье! И потом, рядом — дальше же. Да и к чему? Вместе нам все равно не быть. Быть вместе — значит потерять друг друга. И быть физически вместе — так мало в сравнении с нашим неистребимым присутствием друг в друге. Я бы хотела от него ребенка, и тогда бы я избавилась от Тимура, у меня был бы маленький Тимур, который не сникал бы, встретив сильное чужое мнение. А счастье — это уж из другого какого-то мира. И пусть бы уж этот другой мир скорей приходил — ослабил, сокрыл наши тайные узы.

* * *
Поступать в институт я решила в другом городе. Но было то, что тянуло бы меня и за много верст отсюда. Я могла оставаться в смутном знании здесь. Уезжая отсюда, я должна была знать: да или нет? До поры, до времени менуэт, где гармонично движутся кринолины и фраки, вполне замещает жизнь — только не надо глубоко вздыхать, не делайте резких движений, дыхание должно быть поверхностно, а инстинктивные запреты глубоки. Но предстоял отъезд, и я вопреки инстинктам, в неожиданной страсти противоборства и поступания вопреки, с чувством гнуснейшей ошибки позвонила Тимуру. Первая радость от первого легкого разговора:

— Что ли, это Тима?

— Что ли, да.

— А это я.

— Я уже понял.

Но едва я попросила о встрече, он насторожился. Что ж, естественно: сколько раз мои звонки были началом какой-нибудь очередной игры с неприятностями для него.

— Зачем, Даша, чего ты хочешь?

Мужество оставило меня, я попросила у него какую-то книгу и еще более насторожила его:

— У меня нет такой. Нет, и достать не могу.

Я собралась с силами и храбро молвила:

— Ну, это и неважно. Книгу я достану в другом месте. У меня есть более серьезное дело… разговор.

— Какой?

Сердце у меня колотилось все сильнее:

— Это не телефонный разговор.

— Но у меня нет времени.

Как же он трусил — пора было мне отступить:

— Ну, если у тебя нет времени…

— А в чем дело?

После долгого нудного препирательства, подвигаемого вперед только моими попытками отступить, он назначил мне встречу через два дня.

— Хорошо, Тима, позвони мне, когда ты сможешь встретиться со мной.

— Нет, это ты мне позвонишь послезавтра в шесть вечера.

— Хорошо.

— А в чем все-таки дело?

— Я устала тебе объяснять.

— А все-таки?

— Значит, послезавтра в шесть.

Он прибежал через десять минут.

— Выйди!

— Может, ты пройдешь? Дома никого нет.

Мама была дома, но я надеялась, что она не появится. Однако она выглянула из своей комнаты.

— Ты можешь выйти? — повторил Тимур.

— Мне нужно переодеться.

— Я тебя подожду на лестнице.

Пока мы бегом спускались по лестнице, — лифта ждать нам было некогда, — он мне сказал:

— За пять минут ты мне соврала пять раз. Это рекорд. Что дальше? В минуту ты будешь врать мне дважды и трижды?

— Я не врала.

На улице он сказал:

— У меня пять минут. Я тебя слушаю.

— Не сейчас. И не в пять минут.

— Я понимаю — ты не получила инструкций.

— Какие инструкции? Ты мне не веришь?

— Да, я тебе не верю.

— Тогда нам не о чем разговаривать.

— О’кей! — и, спросив, в какую сторону мне идти, словно я не по его требованию вышла, он, отрывисто извинившись, ушел.

Все-таки я ему позвонила еще раз. Он потребовал, чтобы я говорила по телефону. И я, торопившаяся сказать и услышать (однако, как и шесть лет до этого уверенная, что торопиться и говорить не надо), — задыхаясь, заикаясь, минутами просто теряя способность говорить, — призналась, что люблю его, всегда любила, знаю, что много зла ему принесла, но это потому, что мне самой было очень больно, и я молчала бы и дальше, но боюсь, что мы потеряем друг друга, и еще я хочу знать: потому что если я не узнаю, с кем бы я ни была, он всегда будет тенью рядом.

Наверно, он мне поверил, потому что отвечал с задумчивой серьезностью:

— Я не знаю, Даша, любил я тебя или ненавидел, но это уже прошло.

— Совсем? — всхлипывая, откликнулась я.

— Это либо есть, либо нет, — сказал он, подумав.

— Что же ты тогда метался в прошлый раз, как сумасшедший? — продолжала выпрашивать я.

— Мне хотелось поймать тебя на лжи! Рецидив.

— Тима, только не ошибись. Я спрашиваю навсегда.

Он еще подумал.

— Нет, — сказал он твердо и грустно. — Нет. Мне очень жаль, Даша.

— Прости меня, Тима, за все эти годы. Прощай!

Я уже рыдала в голос.

* * *
Была сумасшедшая ночь. Я глотала какие-то успокоительные, снотворные, но, стоило мне шевельнуться, боль просыпалась — физическая боль души. «Что, что такое?!» — лихорадочно вскидывалась я. И вспоминала, что все навсегда кончено — мне уже не дано даже обманываться. Такой обычно самолюбивой, мне было совершенно наплевать, что будут обо мне говорить. Мне было безразлично и то, что в многолетней нашей борьбе с Тимуром победителем оказался он. Моя долгая серая жизнь последнего времени провалилась, но не к свету — в кромешную, безнадежную тьму. Не нужно доживать до старости — тебя уничтожают раньше. Вот, тебя уже нет, сколько бы ты ни жила после. И отрезвляющий свет нищей моей, без надежд, жизни был как холод на воспаленное страдание.

Так, в полусне, в полубреде, в пароксизмах отчаянья и отрезвляющем свете безнадежности тянулась ночь. Были, однако, припоминаю я, и какие-то странные островки, когда я даже не понимала как-то, что, собственно, случилось — безответственная беззаботность полностью обобранного человека, что-то веселое даже, сродни прозрачному и прелестному смеху Моцарта, но как часто бывает у него, вдруг протягивало холодом и все становилось странным, и — кто ты? и — что вокруг? Прозрачен воздух, но ты уже не ты и не здесь, и сладко, и мучительно ломит сердце, как зубы ото льда. Не то чтобы человек узнал наконец, кто он, но он вдруг знает, что не знает этого, — и горечь, и высота. И тут же укус ядовитый: нет в жизни для меня даже надежды, и снова надрывное страдание…

А проснувшись утром, я ощутила, что больше нет ни отчаянья, ни любви.

Осталась только загадка, что же произошло в забытьи меж той ночью и утром. Было как-то в детстве, меня уложили загорать на балконе: голова и часть спины в тени, остальное на солнце; ветерок проходит вдоль головы, спины, ног, у лица и плечей он прохладен, узко струится — и тепл, и медлен, и пузырчат на горячих ногах; в секунду проходит он вдоль меня, успевая на неведомой черте стать совсем иным… И однажды на грани меж ночью отчаянья и утром легла черта. В неведомый миг во сне она легла между мной и мной. Я была все та же, все помнила о себе, но не было больше во мне любви, которую в предыдущее мгновенье — перед провалом в забытье — ощущала неизбывной.

Я была свободна: не только от Тимы — от всей прежней жизни. И незнакомое, без цвета и запаха, не восторженное, не торжествующее, никакое, не нарастающее, не проступающее, сразу уже здесь (не став со временем ни ярче, ни понятнее, потом оно и вовсе отступит в тень) — совершенно отчетливое знание: что если в детство я пришла существовавшей до этого вечно, то только теперь я подлинно стала. К смерти это не имело никакого отношения, наоборот, смерть вроде бы даже нужна была действительности — но я вместе с миром с этих пор стала быть, и, имеющая умереть, от смерти уже не зависела. Такое вот оказалось вдруг знание — без выкладок и доказательств. Как на конверте с адресатами причин и следствий: Почему. Да нипочему. Кому. Да никому. А в личные руки мне.

* * *
А через несколько лет, когда я проходила по улице с племянницей, к нам, чуть не сбив нас с ног, стремительно свернул «Москвич», из которого, оставив в машине невесту, выскочил бледный Тима.

— Как ты не понимаешь? — чуть не кричал он. — Это ты все испортила, ты!

Племянница сердито смотрела вслед сорвавшейся с места машине.