КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Дьявол Цивилизации [Григорий Устинович Медведев] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

РАССКАЗЫ

СЛЕД ИНВЕРСИИ

1
В горизонтальном положении почти непрерывное ощущение прикосновенности к постели. Будто тебя прижали тяжестью. Большую часть времени мы с Машей лежим. Порою — чудовищная слабость. В голове пустота. В душе тоже…

— О-ё-ёй! — говорит Маша шелестящим голосом. — До чего дожили! Бледные, синие, еле дышим.

Беззвучно смеется. Потом говорит:

— Старый комсомолец Спасеных, поднимите голову!.. Мы ведь с тобой принимали участие, в создании советской атомной бомбы… Не так ли?.. А чем кончилось?.. Ты слышишь?..

Я слышал, но меня будто прибили гвоздями к лежаку. Где-то в глубине вяло материлось, дергалось что-то, рвалось говорить. Но тщетно. Голоса моего не слышно. Тело неподвижное, будто мертвое…

Восемь лет назад, больные хронической лучевой болезнью, мы с Машей уехали из атомного центра в глухую приморскую деревушку! Купили небольшой домик… Как ни странно, мы хотели еще пожить. Похватать склеротичной грудью свежий морской воздух, тихо порадоваться морю, солнцу, ночному гулу шторма… Еще где-то все это еле теплилось в нас, хотя странным было наше восприятие окружающего мира. Какое-то сумеречное…

И вот тут, как назло, рядом с нами, через год после нашего приезда начали строить атомную электростанцию. Наш домик снесли. Предоставили благоустроенный коттедж, и вот…

Уже пускают первый энергоблок…

По этому поводу в бездетной семье Спасеных замешательство. Впрочем, смута в основном у меня. У Маши сил на смуту уже не осталось. И самое главное — у обоих нас не было сил снова менять место жительства.

Маша лежит мертвенно бледная. Смеется неслышно.

— Чему смеешься, Маша?

— Да так… Идиотизму нашего положения…

Я напряженно думаю. Во мне иногда вдруг загорается пламя. Будто очень сильно дуют в топку кислород. Все мечется, очень горячо внутри. Как в ту давнюю пору, когда меня обстреляло нейтронами на заводе обогащения урана…

«Горячо! Горячо! Я весь горю!..» — кричал я тогда и суматошно носился по помещению, хлопая себя по груди руками, словно бы гася пламя.

Говорят, я был очень красный. Как огонь… Почему я остался жить?.. Да, да, конечно… Я был сильный, тренированный… Комсомолец первого ядерного призыва… Кровь играла…


Временами я схожу с ума. Но это какое-то странное безумие.

— Маша, ты дышишь? — спрашиваю я ее ночью, потом утром.

— Дышу… — очень тихо отвечает Маша.

Да… мое сумасшествие странное. Схожу с ума, но вроде при своем уме. Странно… Это выражается в том, что я действую как безумный, а думаю, мысленно фиксирую свои действия как человек в здравом уме. Мозг как бы утратил свои управляющие функции, оставив только созерцательные…

Порою страшная тяжесть. Изуродованная облучением поджелудочная железа выбрасывает в кровь огромные порции инсулина. Сахар в крови падает. И у меня, и у Маши…

Пережитое облучение сводит меня с ума. Но чертова атомная станция добавила беспокойства, и это стало случаться чаще…

Я думаю: что же теперь делать? Голова раскалывается от раздумий. Но как это бывало со мной еще в здоровой молодости, идея явилась неожиданно, будто влилась в меня из эфира. Так я ощущал это. Струя идеи. Вот она:

«Надо проверить радиоактивный факел… След инверсии факела радиоактивного выброса из вентиляционной трубы атомной станции. Его радиус оседания, радиус захвата…»

Вот оно — сумасшествие! Идея стала навязчивой и увлекла меня, доведя почти до болезненного экстаза. Я ликовал. Артериальное давление было большим. Не менее двухсот. Я это чувствовал, не измеряя. Во время ходьбы меня шатало, но тело казалось очень легким.

— Маша лежала ниц. Она казалась расплющенной. Очень плоская спина. Все обдавлено, обтянуто слабостью… Мне больно, что я так вижу ее. Я ведь люблю Машу… Но болезнь сделала мои глаза жестокими… Как у старика… Они видят все…

Иногда у нас давление подскакивает сразу у обоих, особенно сердечное. Тогда мы еле ползаем, лежим почти без еды, живем на одних таблетках. Но иногда наша болезнь выдает иное. Растет только верхнее давление. Маша глохнет, иссиня-бледная бегает по комнате, с хрустом в суставах спазматически сжимает истонченные руки. И хотя болезнь очень очерствила душу, мне горько видеть ее страдания. Я уговариваю ее лечь. А мое сумасшествие в такие минуты достигает своей кульминации.

Но след инверсии не дает мне покоя… Пока еще мысленно, я очень легко влезаю на стопятидесятиметровую вентиляционную трубу и, взмахнув руками, прыгаю и плыву, скольжу по радиоактивному облаку, как с горы. Медленно падает высота. Я так хочу, и так оно и выходит — я спускаюсь на землю далеко-далеко за деревней. Это меня словно бы успокаивает, но уже независимо от своей воли я проделываю этот путь множество раз, чтобы убедиться в правильности своих выводов…

Я сошел с ума. Я это хорошо понял. Неадекватность поведения… Плыть по следу инверсии — больная фантазия. Да, да…

— Куда ты собрался? — спросила Маша. Она лежала. Прозрачно-бледное лицо. Одышка. У меня тоже. Мы привыкли.

— Я пойду посмотрю, как строят, — сказал я.

— У тебя есть силы? — тихо спросила Маша и, помолчав, добавила: — Скажи, Спасеных, нужны ли такие люди, как мы с тобой?..

— Может быть, мы урок?.. Но кому он нужен?.. — ответил я вопросом на вопрос и ушел.

Давление было за двести. Меня шатало. Но я непременно должен был посмотреть — каким образом можно подойти к вентиляционной трубе атомной станции и как добраться до лестничных скоб, вмонтированных в ее железобетонную плоть…

Последнее время, когда меня приплющивало слабостью к койке, вслед за длившейся часами пустотой… Хотя… Впрочем, это была не совсем пустота, а будто тебя всего изнутри наполнили киселем или желеобразной массой… Оболочка из тонкого мяса и кисель внутри… Смешно, не правда ли?.. Когда я представил, почувствовал это, я долго смеялся…

Маша спросила:

— Ты смеешься, Спасеных?

Я не ответил, потому что испытывал странное внутреннее сопротивление любому своему действию, не связанному непосредственно с навязчивой идеей. Будто мне душу прибили гвоздями к доске, а вместе с нею и язык.

Я продолжал смеяться. Маша отвернулась к стене. Но на боку было тяжело лежать, и слабость снова придавила ее плашмя, перевернув на живот.

Потом вдруг я увидел странное видение. Оно пришло издалека, из яви. Когда-то я видел фильм, как огромный удав заглатывал козла. Это было отвратительное зрелище. Рот удава растягивался, растягивался, утончался и, наконец, превращался в тонкую пленку и, как мешок, наползал на бедного козла…

Когда я лежал ниц и слабость раздавливала меня, а внутренняя тупость, бесчувственность переходила наконец в мерзкое ощущение заполненности всего моего нутра желеобразной массой, я начинал воображать себя оболочкой. Потом являлся образ удава…

Я стал обволакивать себя, потом Машу… Мне этого казалось мало. Я заглатывал сильно растянувшимся ртом, точь-в-точь как тот удав, всю мебель, потом дом… Но внутренняя сосущая тоска не унималась, и я решил, что, натренировавшись, я рано или поздно проглочу атомную станцию и весь город. Тогда я успокоюсь…

Потом все снова расплавлялось во мне, и я, обессиленный своим безумием, которое вызвано моей лучевой болезнью и которое я трезвым умом наблюдал со стороны, затихал.


Мы жили уколами. Делали друг другу. Обе ягодицы у меня и у Маши густо исколоты и усыпаны черными точками, следами ежедневных инъекций. Когда проводишь по этим корочкам рукой, царапает, будто наждаком.

Перед тем как колоть, я приподнимал ей халат и приспускал трусы. Со странным чувством смотрел я на Машины ягодицы. Они были какие-то неживые, бледно-синие, и черные точечные следы уколов контрастно выделялись. Это было больно видеть. У меня подступал спазм…

— Не смотри, — шептала она.

— Я не смотрю, милая, не смотрю…

Укол немного оживлял ее. У нее ненадолго появлялся в глазах теплый блеск…

Но я сошел с ума. И тело теперь само вело меня. А ум, здравый и холодный, наблюдал…


Я подошел к атомной электростанции со стороны леса. Временный дощатый забор возле строящегося второго блока местами обвалился, и я свободно прошел на территорию АЭС. Подойдя к вентиляционной трубе, я увидел, что скобы начинаются высоко, не дотянуться. Я поискал глазами вокруг. Около здания азотно-кислородной станции, вдоль стены, лежала ржавая железная лестница, сваренная из труб. Я запомнил, где она лежит, сопоставив ее местоположение с крупными предметами…

Я знаю, когда прийти. Когда никто меня не увидит. Когда будет низкая облачность и на высоте пятидесяти метров венттрубы уже не видать… Только бы добраться мне до облачности! А там — меня не достанут! Я проверю границы следа инверсии. Если он приходится на мой дом — крышка!.. И те крохи жизни, которые остались, вскоре исчезнут. Уколы не помогут… А мы с Машей, как ни странно, цеплялись еще за жизнь… Зачем?..

Я был уже маленький, синюшный сморщенный старикашка с истонченными гладкими седыми волосами… Мне было сорок шесть лет… А Маша… Порою она вдруг, как вспышка, являлась передо мной молодой, смешливой, краснощекой, рыжеволосой. Как вспышка… И боль сдавила мое сердце… Теперь она седая, сухонькая, с гримасой застывшего страдания старушка с редкими иссеченными прямыми волосами… Ей сорок два года…

Иногда после укола, в какие-то мгновения эйфорического оживления, Маша шелестящим, еле слышным голосом восклицала:

— Господи! Спасеных! Неужели мы когда-то были молодыми, краснощекими, сильными?!

Я не отвечаю, а она не повторяет вопрос. Внутри у меня снова тягостная пустота, но я думаю. Пытаюсь думать. Вспоминать. Единственно, что я остро ощущаю, — это абсолютное нежелание думать и вспоминать. Нежелание! Да! И желеобразное нутро вместо души… Я не помню себя молодым! Я не был молодым… Это тоже, наверное, работа нейтронов, которые меня изрешетили… У меня не было здоровья, никогда не было… Не было радости и любви, не было молодой Маши, не было ее простой и доброй красоты… Ничего не было… Не помню. Полная амнезия. Можно еще только экстраполировать прошлое из настоящего, из этой пустоты и постепенного умирания. Но что из этого выходит? Почти ничего. И поэтому я не ощущаю прошлого. Но Маше я об этом не говорю…

Она лежит плоская, неподвижная, иссиня-бледная. Что она ощущает? То же, что и я, или у нее все ярче? Я хочу спросить, но не могу. Будто мой вопрос прибили гвоздями к полу. Нет вопроса… Но что-то еще осталось во мне. Какая-то память. Жалкие обрывки… И вдруг ярко-ярко вспомнил. Внутри стало горячо, как тогда, на диффузионном заводе по обогащению урана. В емкости с электромешалкой, в которой находился раствор солей урана, вдруг произошла голубая вспышка, грохот, меня отбросило, и я почувствовал, что внутренне весь загорелся. Это был самопроизвольный ядерный разгон. Всего одно мгновение. Меня изрешетило нейтронами. А внутренний жар — это было ощущение разрыва молекулярных связей в тканях тела. В один миг я превратился в скопище свободных радикалов и обрывков хромосом… А потом два года клиники — и в итоге живой труп. Собственно, даже не труп, а кусок космического тела. Я вошел в соприкосновение с космической силой, иссечен ею и чудом сохранил крохи жизни…

Злобы нет. Ни на кого нет злобы. И жалости нет ни к себе, ни к кому-либо вообще. Привычной людской жалости. Какая-то только щемящая боль. Боль при виде любимой Маши… Что с ней стало… Боль при мысли, что подобное несчастье может произойти с другими людьми… Да. Отдельные проявления эмоций еще сохранились. Но это были такие крохи, как и сама жизнь, которая во мне теплится…

Безразличие ко всему… Но не совсем, если я хочу исследовать след инверсии радиоактивного облака из венттрубы атомной станции. Границы его оседания на землю…

Маша облучалась постепенно, вдыхая радиоактивные вещества внутрь. Это не менее страшно: цезий и стронций в костях и желудке. Ее облучение продолжается до сих пор, хотя в клинике из нее часть этих веществ вывели. Мы продолжаем делать это и сейчас. Я колю ей магнезию. Моча от этого мутная, как сыворотка от простокваши…

Но я сошел с ума. Я это сознаю и с усмешкой наблюдаю за собой, будто со стороны. Однажды меня посетила мысль, что космическая смерть, убивая плоть, оставляет часть разума как своеобразное возмездие. Не отсюда ли такое странное сумасшествие?..

Я уже сделал одну попытку влезть на вентиляционную трубу АЭС и прыгнуть, чтобы проплыть по следу инверсии радиоактивного облака. Но железная лестница оказалась столь тяжелой, что сил у меня хватило только на то, чтобы подтащить ее к основанию железобетонной венттрубы, и все…

Обессиленный, я упал в грязь и долго лежал, испытывая чудовищный озноб. Это сжались сосуды. Давление подпрыгнуло, наверное, до двухсот сорока. Измазанной в грязи рукой я с трудом достал и дотянул до рта две сосудорасширяющие таблетки. Проглотил с трудом. На зубах хрустела земля. Когда вскоре вслед за тем меня отпустило и слабость навалилась чудовищной тяжестью, я пополз домой. Добирался четыре часа, хотя нормального ходу было двадцать минут. Я то полз по-пластунски, то передвигался на коленях, то вставал и шел согнувшись.

Я старался избегать людей. Люди мне были не нужны. Безразличие к людям — это тоже итог моей болезни. Когда кто-то проходил недалеко, я прикидывался пьяным, мычал что-то. Холода земли я не ощущал. Странно, но это было так. Как не ощущал в подобных состояниях и горячего. Маша во время приступов, когда все нутро леденело, давала мне кипяток, но я пил его как холодную воду…

Я часто задавал себе вопрос: вызываем ли мы с Машей жалость у людей? И твердо отвечал себе: нет! Даже у врачей, у которых мы лечились в клинике, интерес к нам, как мне казалось, был прежде всего чисто этнографический, как к особям иной популяции, представляющим научный интерес. Глаза у врачей были равнодушные, но большей частью брезгливые и отталкивающие. И ни разу даже капли сострадания не увидел я в их глазах, хотя были и деланная ласковость, и цепкое сияние холодных глаз, и кажущаяся заинтересованность в наших судьбах… Но сквозь все это четко просматривалась брезгливость и даже страх… Да! Мы были чужаками среди живых…

В деревне на нас поглядывали вроде бы и с жалостью, но и с каким-то оттенком оскорбляющей отчужденности. Нет! Мы не вызывали сочувствия. И не должны были вызывать. Ибо не люди мы были, а нечто полукосмическое. От меня долгое время, как от спектра изотопов, исходило излучение. У Маши была радиоактивная моча…

Вполне возможно, что мы излучали вокруг себя какие-то электромагнитные волны отталкивания и неприязни, чуждые всему живому. Да, именно так. Даже друг к другу у нас была скорее не жалость, а ее уродливое подобие. Мы были не только муж и жена, но и товарищи по несчастью, и на краю могилы ловили и поддерживали друг в друге крохи живого…


2
Теперь я был рад, что тяжелая ржавая лестница подтянута к основанию вентиляционной трубы атомной электростанции. В следующий раз я приставлю ее к стволу трубы и доберусь до скоб, вмонтированных в ее железобетонный монолит. Лишь бы лестницу не уволокли…

Всю манипуляцию с лестницей я проделывал в полутьме. Кругом еще были неразбериха и свинорой, и я думал, что лестницу не заметят… Но если ее утащат на прежнее место, я все повторю сначала, пока не добьюсь своего…

Я знал, что сошел с ума. Я видел это как бы со стороны, но я знал также, что я должен достичь верхушки вентиляционной трубы на высоте ста пятидесяти метров, прыгнуть оттуда и проплыть по следу инверсии радиоактивного облака…

Маша спросила вдруг:

— Спасеных, а почему мы не протестовали, когда еще были здоровы?

— Против чего?

— Против плохой техники безопасности… Мы были бы здоровы…

— Мы никогда не были здоровы, — ответил я.

Я не помню такого…

— Да, ты прав… — сказала Маша. — Я тоже не помню…

Мы уже много лет по-настоящему не близки с ней. Маша всегда покорна, но говорит, что ей все равно. Это похоже на правду. Наслаждения близостью у нее нет. Нет его и у меня. И все же… И тут крохи… Какая-то инерция привычки осталась… Вместо наслаждения все кончается чувством щемящей боли внизу живота. Как при цистите… Врач говорит потому, что некроспермия, остался всего лишь жалкий гормон предстательной железы…

«Хоть это осталось, и то ладно…» — подумал я тогда.

Но что же означала вся наша жизнь? Не знаю. Скорее, это был суррогат жизни. И я, и Маша были безразличны к ней. Без кокетства безразличны. Как-то даже она сказала:

— Спасеных, давай примем яд…

— Зачем? — безразлично спросил я.

— Так… — прошелестела она.

Нет! Я не боялся смерти. И Маша не боялась. И так уж почти полностью принадлежали мы к неорганическому миру. Какие-то остатки ощущений и потребностей. Лишь самая малость…

Может быть, и земля, и камни столько чувствуют…

И все же что-то удерживало нас от последнего шага. Что? Слабое желание хватать ртом воздух? Любопытство? Выводы? Но какие?

Странное состояние реально сознаваемого сумасшествия, самопроизвольное передвижение членов тела под любопытным, но холодным взглядом ущербного, иссеченного нейтронами разума? Навязчивая идея? Да! Пожалуй, с этим можно было согласиться… Еще не хочется переселяться. И с этим можно согласиться… Я должен исследовать след инверсии радиоактивного облака. Если оно опадает далеко за нашей деревней, мы остаемся. Если нет… Тогда… Я не знаю, что тогда…

Я пошел к трубе, когда стемнело. Маша лежала плашмя. Только повернула ко мне голову:

— Ты куда?

Я не ответил. Она сказала:

— Подожди… Почему-то я вспомнила дедушку… В ночь, когда он умирал, недвижно лежа в постели, вдруг поднялся, отстранил всех и пошел босой на улицу. Прошел двести метров… Потом упал и умер…

— Хорошо, — сказал я.

Маша смотрела на меня тусклыми глазами.


Я шел быстро. Воздух был ранневесенний. Я это знал по календарю, но запахов не ощущал. Нейтроны убили способность ощущать запахи.

Я испытывал при ходьбе необычайную легкость, будто был легче перышка. Это означало, что артериальное давление было около двухсот.

«Ничего, — думал я, — легче будет взбираться по железным скобам, вмонтированным в железобетонный монолит ствола вентиляционной трубы…»

Я пришел на место. Лестница лежала около основания трубы в грязи. Никто не окликнул, не остановил меня. Лестница была тяжелой и, наверное, холодной, но я не ощущал холода металла. Я приподнял лестницу с одного конца. С верхней стороны на плетях лестницы были приварены стальные крюки из арматуры. Ими можно было зацепиться за что-нибудь, в данном случае за нижнюю скобу.

Я почувствовал, что в груди у меня начались какие-то судорожные взрыдывания. Я догадался, что это так крайне проявляется радость во мне. Я близок к цели!

Я подтянул лестницу, приподнял и зацепил крюками за нижнюю скобу и в следующее мгновение буквально взлетел вверх. Под руками и ногами моими замелькали скобы. Снаружи, по всей высоте венттрубы, скобы были огорожены защитными обручами, соединенными между собой продольными стальными полосами. Это было страховочное приспособление от падения, и я передвигался будто внутри дырявого трубопровода.

Я глянул вверх. Красных сигнальных огней видно не было. Стояла низкая рваная облачность. Я рвался к ней. Справа я видел огромный, сияющий огнями, железобетонный куб атомной электростанции. Я знал, что когда поднимусь выше здания АЭС, то увижу море. В редковатой еще темноте его можно будет увидеть. Но для этого надо подняться на семьдесят метров вверх…

Вдруг я услышал свист. Протяжный, хлещущий, с усилениями на конце звучания. Я глянул вниз. Там, у основания трубы, я увидел фигурку человека в так знакомом мне белом лавсане. Меня отделяло от него метров двадцать.

Неожиданно белый человек рванулся вверх по лестнице вслед за мной. Снизу доносился частый звук от ударов его бутс о скобы.

— Сто-о-ой! — услышал я его гортанный альтовый крик. — Стой! — И снова хлещущий звук свиста.

Меня будто кто-то подхватил под крышки и потащил вверх точно на скоростном лифте. Дышалось легко. Тело, казалось, было легче пушинки.

«Так и должно быть! — восхищенно думал я. — Мне еще парить на радиоактивном облаке… Еще изучать след инверсии…»

Я оглянулся. Белый человек внизу быстро приближался. Видно было, что он тоже худой и легкий. И очень ловкий. Нас разделяло метров двенадцать. Я прибавил скорости.

«Сумасшедший, сумасшедший, а чешешь вверх как хороший спринтер…» — подумал я, как бы наблюдая за собой со стороны.

И вдруг гортанный альтовый голос совсем рядом:

— Стой, говорят тебе! Куда лезешь?! Смотри, какой скорый!.. Стой, говорят тебе! Я сказал или нет?! Эй, парень!..

Наблюдая за собой будто со стороны, я понял, что дело дохлое, и если я не предприму немедленно что-то чрезвычайное… Я отпустил руки, оттолкнулся ногами от железных скоб и рухнул вниз. Но полета практически не получилось. Между мной и парнем в лавсановой робе оставалось метра полтора. Он, видимо, внимательно следил за мной и, когда я полетел, выпятил зад, и меня заклинило между его задом и стальным обручем защитного ограждения скоб. И тут я почувствовал, что парень сильно схватил меня рукой за щиколотку правой ноги:

— А ну-ка, силазь с мэне быстро!

Видимо, парень был татарин, потому что говор был гортанный и с сильным акцентом.

— Силазь, гавару!

Я послушно слез и стал выше его на скобу. Он крепко держал меня за ногу.

— Ти хто такой есть?! — спросил парень, и я увидел в темноте в отсветах дальних огней атомного, энергоблока его плоское, видимо, смуглое лицо, большие блестящие черные глаза, тревожно глядевшие на меня.

— Хочешь исделать нам исчо один нысчастный слючай?! И хто ти такой есть?!

— Я человек… — ответил я. Конечно же я ошибался, говоря так.

— Какой же чэловэк в небо лэзет ночью? А? Чудак ты чэловэк… Опасен ти чэловэк… Пошла за мной вниз! Держу твоя нога…

— А кто вы такой? Простите за вопрос… — спросил я.

— Я Абдулхаков, старший дозиметрист атомной электростанции, а тэперь исчо твой спаситель!..

«Не спаситель ты…» — думал я со скорбным чувством.

Мы быстро спускались вниз. Я успел кинуть в рот таблетку, которых в кармане у меня было насыпано навалом, чтобы в случае надобности легко было доставать.

Когда мы ступили на землю, я почувствовал, как слабость враз обрушилась на меня. Я еле стоял на ногах. Человек в белом лавсане, стоявший передо мной, был зол. Он тяжело дышал.

— Кто тэбе пустил на территорию атомной электростанции?

— Никто.

Он взял меня за плечи, развернул и, придерживая, вывел к дороге. Там меня слегка подтолкнул вперед, и я упал.

Когда я смотрел на этого молодого парня, я знал, что он мое прошлое. Он же, толкая меня в грязь, не знал, что я его будущее.

Я услышал его смех.

Да, Абдулхаков смеялся.

— Как на трубу лезть, так сильный. А тут тэбе падает… — Он снова рассмеялся гортанным смехом.

— Ну лежи, лежи, если тэбе интересна грязь лежать… Я приду через двадцать минут, проверю. Будешь издесь — намну шею…

Он удалился.

Я оставался лежать, хотя понимал, что надо уходить. Разум вернулся ко мне. Я был уже не сумасшедший. Я подумал, что парень, конечно, далеко не ушел. Где-нибудь стоит и ждет, наблюдая за мной. Чего он ждет? Когда уйдет его будущее? Нет. Я не уйду… То есть… Будущее его не уйдет. Даже если я сдохну здесь… Никуда и он не уйдет от своего будущего… Они не уйдут, если не одумаются…

А то что они не научились думать, мне было известно по газетам, которые я изредка просматривал… Но дело, конечно, не в этом парне… Надо брать много выше… Ядерный пепел… Но всех ведь сразу не испепелишь… Останутся миллионы таких, как Маша и я…

Все вдруг опало внутри, будто меня гвоздями прибили к земле. Чудовищная слабость расплющивала. Это взбесившаяся поджелудочная железа выбросила в кровь огромную порцию инсулина…

Я приполз к дому поздно ночью… Маша не спала. Мы вообще почти не спали с тех пор, как хватили ядерного лиха.

Внутренняя отупленность постепенно снова заполняла хилый сосуд моего тела. Маша плакала, ибо приступ слабости не позволял ей действенно помочь мне.

С огромным трудом раздевшись, я пополз на кровать и застыл в положении ниц.

Внутри себя я вновь стал ощущать желеобразную аморфную массу, а тело свое — все более утончающейся оболочкой.

Я понял, что случившееся было моей последней попыткой активного действия. Теперь начнется прозябание. Долгое или короткое — не знаю…

Рот мой стал судорожно-искривленно открываться, расползаться, превращаясь в огромную дыру до тех пор, пока я не начал заглатывать сам себя, потом, я это знал, последует Маша, мебель, мой дом, деревня, город, атомная электростанция…

И я понимал, что где-то в этом кроется смысл. Ибо я и Маша не были людьми, мы были символами ядерного века, его жалкими порождениями. И, расползаясь по земле, обволакивая ее своей, иссеченной нейтронами, ядерной плотью, мы напоминали собой удава, заглатывающего невероятно растянувшимся ртом уже не козла, не атомную станцию и город, а всю нашу бедную планету.

ДЬЯВОЛ ЦИВИЛИЗАЦИИ

Кабинетик у Гавриила Мефодьевича был крохотный. Отдел по технике безопасности, который он возглавлял, был самый маленький в Главке не только по размеру занимаемого помещения, но и по численности. Всего два человека. Начальник отдела Гавриил Мефодьевич Косенко и единственный подчиненный — Августа Николаевна Кувыркалова, или, как говорил сам Гавриил Мефодьевич, жалуясь главковскому начальству на малочисленность отдела, «единственный подчиненный исполнитель — женщина»…

Был понедельник. И, как давно уже успел заметить Гавриил Мефодьевич, день этот был трудным не только в общеизвестном людском толковании: «понедельник — тяжелый день». Нет. Для его отдела техники безопасности понедельник был труден втройне. Именно в понедельник большей частью на стройках, которые он курировал, происходили несчастные случаи как с легким, так и с тяжелым, то есть со смертельным исходом… Происходило это обычно во второй половине дня, как правило, после обеда.

«Конечно, — рассуждал Гавриил Мефодьевич, — человек после отдыха расслабляется, в известной степени и поддать в обед может… Дело житейское… Всякое бывает… Потом в рабочее время тайком-тишком произведет опохмелочку — и…»

Гавриил Мефодьевич сокрушенно вздыхает. И ладно бы новички, желторотые юнцы. Не-ет! На крючок смерти попадают, как правило, опытные работники с многолетним стажем работы в избранной специальности. И вот сегодня снова «подарочек». Опытный бригадир, вместо того чтобы самому пример подавать, чтобы вести за собой в правильном направлении подчиненный коллектив, сам нарушает элементарные правила техники безопасности и оказывается жертвой своего же ухарства.

«Ну зачем же тебе, Сычиков, надо было прыгать через торчащие выпуска арматуры, когда рядом был поставлен чудесный мостик с перилами? — сокрушался Гавриил Мефодьевич, читая, акт происшествия. — И жалко же, жалко тебя… Молодой ведь еще… Жить да жить… Э-хэ-хэ!.. Ну когда же вы научитесь, ребята, жизнь свою беречь?..»

Августа Николаевна сидела напротив Гавриила Мефодьевича и плакала. Столы их стояли вплотную напротив друг друга боком к окну. Августа Николаевна была всегда бледненькая, с каким-то вымученным выражением на лице. В просвет между столом и стеной она входила вполне свободно и даже имела, как выражался Гавриил Мефодьевич, некоторый «люфт» для производства известного маневра своего сидящего тела вместе со стулом в «заданном пространстве». А вот у Гавриила Мефодьевича, несмотря на увеличенный зазор между стеной и рабочим столом за счет добровольного и чистосердечного ущемления «жизненного пространства» Кувыркаловой, никакой возможности маневра не было. И виновен был уж тут сам Гавриил Мефодьевич. Толст он был не в меру, хотя ростом и невелик. Сидя за столом, почти в упор, упруго ощущал животом ребро столешницы и, когда по какой-либо причине вздыхал, вынужден был при этом несколько приподымать вздувшийся при вдохе живот, чтобы дать ему некоторое высвобождение.

— Ну что ты плачешь? Что ты плачешь все, Августа?.. Думаешь, мне легче?.. Мне не легче… Честное слово, не легче… Ну, успокойся, прошу тебя…

Круглая седовласая голова Гавриила Мефодьевича, казалось, очень удобно сидела в жировом гнезде второго подбородка, чем-то напоминавшего жабо. Даже в тех местах, где волосы были наиболее густые, розоватинкой просвечивала потная кожа черепа. Широкое немудреное монгольское лицо было в обычности ровно круглым и внешне спокойным, а маленькие бледно-голубые глазки, казалось, всегда наполнены слезами, до того они влажно блестели. К такой его внешности все давно привыкли, и, когда неожиданно Гавриил Мефодьевич по какой-либо причине искажал свое лицо мимической гримасой, оно становилось очень некрасивым, даже страшным, и пугало. И теперь тоже. Говоря с Августой Николаевной, Косенко вдруг сморщился и до того пострашнел, что Августа Николаевна внезапно перестала плакать, широко открыла покрасневшие глаза, уставившись на Гавриила Мефодьевича, будто перед нею теперь сидел не Косенко, а какой-то другой человек.

Гавриил Мефодьевич замечал такие вот мгновенные перемены в людях, сам настораживался в ответ, лицо его принимало при этом свое прежнее выражение, и собеседники с ходу продолжали прерванный разговор, будто причиной сбоя были не они сами, а некая внешняя помеха.

— Ты думаешь, мне легко переживать все эти тягости? — продолжал Гавриил Мефодьевич и вдруг вновь исказил круглое и ровное лицо такой сильной гримасой, что Августа Николаевна даже вскинулась. А глаза у Косенки и впрямь наполнились слезами. Он с трудом, кряхтя, вынул из кармана брюк платок и тщательно протер глаза. — Очень я переживаю, Августа, очень… А ведь не ухожу… А?.. Не ухожу… Работаю… И должен тебе сказать, что ты из всех, кто со мною на этой тяжелой работе трудился, ты самая что ни на есть… дельная, подходящая… И работается мне с тобой как нельзя хорошо… А?.. Августа?.. И фамилия у тебя что ни на есть самая техникобезопасновская — Кувыркалова… И главное, Августочка, — нежнее заговорил Гавриил Мефодьевич, заметив тень колебания на лице сотрудницы, — главное — ведь ты с душой… Особая ведь душа в нашем нелегком, не побоюсь сказать, смертельном деле нужна. И поплачешь ведь, и посокрушаешься, и сердцем поболишь… А?.. Ведь все покалеченных да мертвых считаем… И легко ли это?.. Но и трезвый ум не теряем, и анализируем, Августочка, и мероприятия против всех этих увечий готовим, и людей учим… А сколько мы с тобой строек объездили? Сколько бесед и инструктажей провели? Одному Богу известно… И ведь иногда бывало — плоды налицо. Число несчастных случаев сокращалось… А потом… — Гавриил Мефодьевич горестно вздохнул. — Потом, бывало, вновь подскакивала кривая, будь она неладна… Но тут, ведь все, все влияет… Даже природа… Високосный год или нет, больше ли, меньше пятен на солнце, и много всякого другого… Вот, веришь, нет? Лежу иногда ночью, и не спится, и думается, и витается где-то в стихии душа… А стихия-то знакомая — это все наша с тобою работушка, и так в ней много людишек копошится, и живых, и неживых… Некоторая вроде поэзия печали…

Августа Николаевна вновь принялась лить слезы, кожа вокруг глаз ее еще сильнее покраснела, что особенно стало заметно на бледном, рано состарившемся лице.

— Этот Сычиков меня доконал, Гавриил Мефодьевич, — простонала Августа Николаевна сквозь всхлипывания. — Вот вроде все терпела, терпела… Оно копилось, конечно… А так, чтоб против вас, Гавриил Мефодьевич, что вы!.. Вы очень хороший начальник… Такого, как вы, у меня не было и… уж не будет… Вы человеческое отношение уважаете… И я тоже… Через это мы так долго с вами трудились на общее благо… Но что же это такое делается, Гавриил Мефодьевич? За год по всем нашим стройкам двадцать — двадцать пять человек… — Она снова прикусила распухшие губы и тоненько завыла. — Что же это — рок какой? Или как?.. А?.. Вот вынь и положь двадцать пять человек — Не-э-эт! Я так больше не могу… Гавриил Мефодьевич, я вас уважаю, даже как за родственника вас считаю… И все-все думаю… Но они — эти двадцать пять человек не уменьшаются, а то иногда и подскакивают… Супруг мой и то говорит, что через меня и ему уже мертвые снятся… Уходи, говорит, с этой работы. Это, говорит, из моей головы магнитные волны передают всю эту нашу тягость в его то есть голову… Вот я, Гавриил Мефодьевич, и заявление написала…

Августа Николаевна протянула листок через стол и тщательно протерла ладошками глаза, после чего малиновые круги вокруг глаз еще контрастнее выделились на бледно-желтом морщинистом лице.

Дрожащей рукой Косенко взял заявление, бурча при этом:

— Под корень ты меня, Кувыркалова, режешь, под корень… Ну что я без тебя, голубушки, делать буду?..

Он как-то слепо читал заявление подчиненной, будто смотрел и не видел, что там такое на бумаге написано. И Августа Николаевна заметила это, и сердце у нее защемило от жалости к Гавриилу Мефодьевичу при виде его трогающей растерянности. И ее как бы захлестнуло, умыло слезами, она уже плакала и от жалости к погибшему Сычикову, и что ей приходится уходить, и от благодарности к чувствам Гавриила Мефодьевича.

Слез в глазах ее было так много, они выпукло блестели, и порою казалось, что Августа Николаевна надела какие-то фантастические очки.

— Ну не могу, не могу я, Гавриил Мефодьевич, — снова запричитала Августа Николаевна о погибшем, хотя в данный момент вся была переполнена благодарностью к Косенке и очень хотела ему об этом сказать, но уж завелась и остановиться не могла: — Так все и кажется мне, что это я сама напоролась на штырь арматуры и все нутро изорвала… Да за что же такое наказание?! Господи!.. Иногда ночью так во сне изведусь, так измаюсь, проснусь вся в поту… То милые наши несчастненькие окружат меня гурьбой и шумят, шумят, будто шелест листвы, а понять невозможно… Что ж вы, думаю, мои хорошие, поздно-то жалуетесь да вопрошаете о судьбе своей? Почему раньше не призадумались?..

Гавриил Мефодьевич слушал Кувыркалову и удивлялся совпадению картин сновидений. И у него так бывает. Бывает! Еще как!.. И теперь тоже вот, слушая Августу Николаевну и одновременно думая про Сычикова, он помимо своей воли представил себя насаженным на этот злополучный штырь арматуры, торчащий из бетона, задергался, задергался на нем… Но тут тошнота комом подкатила к горлу, и он нетерпеливо передернул плечами. Сколько уж раз погибал он в воображении за компанию с теми, кто погиб за все долгие годы его работы!.. Говорил ему когда-то его предшественник: «Ты не думай, Гаврик, что дело наше простое. Оно вроде бы и просто с виду, а душа все время нагружена чужой болью…»

Да-а… С годами он это понял особенно остро. И если бы не постоянное внутреннее стремление освободить, спасти, уберечь, оградить людей от такой неминучей, казалось, роковой погибели, когда из десяти курируемых им строек каждая ежегодно бросает в жертву дьяволу цивилизации не менее двух-трех человек, если бы не это постоянное проигрывание в душе спасения погибших, то не смог бы Гавриил Мефодьевич трудиться на этой работе.

«И право ж, — сокрушался он, — не хочешь, а против воли станешь суеверным… Будто ходит по каждой стройке Косая, и вроде есть, и вроде нет ее… То ли в засаде, то ли наяву… А почему все это?.. Да потому, что в нас она, костлявая, сидит, в нас… В нашей халатности, небрежности, в необъяснимом ухарстве и браваде… Так-то оно…»

Но вот Августочка не стерпела и уходит. И чувствовалось, что уходит она навсегда, а он, Гавриил Мефодьевич, остается один на один… И вновь его будто подхлестнуло.

«Ну как это угораздило тебя, Сычиков, на арматуру-то?! А?.. Ну надо ж было как следует твердо спружинить ногами, а не садиться, как на ночной горшок… Уж коли не стал идти через мосточек…»

Гавриил Мефодьевич в воображении сильно толкнулся, прыгнул и, несмотря на свой солидный вес, взлетел мячиком и приземлился твердо, ни на сантиметр не опустив при этом свой рассиженный канцелярский зад.

«Во! Видал, как надо?.. А ты?.. А еще молодой спортсмен. Зад на арматуру насадил, как шашлык на шампур… Эх!.. Сколь учу вас, учу… А вы все свое…»

Косенко поднял на Августу Николаевну виноватые глаза и голосом глуховатым, с хрипотцой, в котором читались и сострадание, и уважение к женщине, сказал:

— Ну ты иди… Иди, Августочка, отдохни… Обдумай все хорошенечко…

Кувыркалова быстро наклонила голову, будто слепая, второпях шаря по столу, покидала в сумку кой-какие свои вещички и, пряча глаза, чтобы не выдать новые слезы, все же не стерпела, подвыла вдруг грудным глубоким голосом и, слизывая с губ набежавшие ручейки, пролепетала, уже направляясь к выходу:

— Думаете, мне легко, Гавриил Мефодьевич?.. Пятнадцать лет отдала этой работе… Душа будто опустошается… Какая-то еще работа попадется…

— Ты иди отдохни, Августочка… Обдумай все хорошенечко… — ласково повторил Гавриил Мефодьевич, растерянно моргая покрасневшими глазами.


Когда Августа Николаевна ушла, Косенко мягким движением рук раздвинул перед собой бумаги, увидел исцарапанную вкривь и вкось лакировку столешницы, а под ней замысловатые линии древесины. Внезапная дрема, вызванная треволнениями и усталостью этого дня, будто упала на его голову с потолка, он пару раз клюнул носом, сникая к столу, но всякий раз при этом как бы подхватывая голову. На темно-красном экране закрытых глаз вновь увидел этот злополучный ребристый штырь арматуры, потом летящего в прыжке Сычикова, потом…

Косенко резко дернул головой и, открыв глаза, отпрянул на спинку стула. Ребро столешницы, несмотря на это, все еще довольно сильно надавливало ему на живот. Гавриил Мефодьевич туда-сюда поводил мутноватыми глазами по кабинету, и чувствовалось, что ему чего-то недостает. В это время брякнул телефон. Косенко так быстро выхватил трубку из аппарата, что могло почудиться, будто она сама взлетела в воздух и прилипла к его уху.

Звонил Стибриков, инспектор по технике безопасности со стройки, где погиб Сычиков. Косенко словно только и ждал этого звонка. В один миг маленькая комнатка отдела туго наполнилась напористым криком Гавриила Мефодьевича, яркие слова сливались в единый неразрывный поток звуков, и только модуляции переливов и интонаций на окончаниях выдохов, когда, казалось, кислорода уже не хватает, и последующий судорожный подхват воздуха как бы сбивал несколько темп разноса. В крике Гавриил Мефодьевич еще более раздулся, покраснел, жировое жабо второго подбородка отдавало крапчатой синевой, глаза его энергично вращались в орбитах и метали молнии.

— Я тебя спрашиваю, Стибриков, ты что, не мог обнести опасное место канатом?! Бетон идет?! Ну так что ж?.. Не мог поставить еще парочку-троечку мосточков в местах наиболее частого хождения рабочих?! Или ты этот свой единственный мостик для музея изготовил, внукам-правнукам демонстрировать?! Халтурщик ты, вот кто!.. Из-за тебя, я считаю, погиб молодой бригадир… Не перебивай!.. Сам знаю… Из-за тебя в том смысле, что работаешь ты для галочки, мозги у тебя форменным образом одержимые формализмом, а тут любить людей надо, живую каждую душу беречь и пестовать, пестовать, помогать ей выжить, выстоять… Ты думаешь, Земля наша условия обитания создала для твоих галочек?.. Для твоего формального пустобрехства?.. Ошибаешься!.. Для людей, живых и единственных в своем роде… А ты стибрил своей безответственностью…

Не перебивай!.. Стибрил молодую жизнь… И как ты только спать спокойно будешь после этого… Не перебивай!.. Администрация свое тоже схлопочет… Косенко словно бы коршуном, навис над трубкой, будто взлетел над столом и нападал, и клевал, и корил. Наконец он как бы приземлился. Сбавил тон, опал в объеме, перевел дух, побледнел. — Не могу я с тобой сегодня, Стибриков, не могу… Я сам не свой… И бросил трубку.

Достав не без труда из кармана брюк платок, он долго и тщательно обтирал им лицо и шею, беспомощно озираясь по сторонам, будто перед кем-нибудь в чем-то провинился. Потом сёл как-то успокоенно, сложив смирненько руки перед собой на освобожденной от бумаг части стола, и застыл в неподвижности, погрузившись в невеселые раздумья.

Но проводя в уме привычный уже, ставший для него обязательным непрерывный анализ причин травматизма, он вновь и вновь с некоторым удивлением как бы мысленно останавливался на стройке товарища Кенаха. Уже в течение нескольких лет это, управление строительства занимает неизменно последнее место по травматизму, не говоря уже о тяжелых случаях со смертельным исходом. Косенко несколько раз ездил на эту стройку, тщательно изучал опыт организации работ по технике безопасности и всякий раз убеждался в одном и том же — в основном все как на других стройках, а травматизма фактически нет, процент его очень незначителен, или, как говаривал его предшественник, «в пределах допуска его величества Молоха»…

Кенах все посмеивался, когда Косенко, завершив официальную часть инспекционной работы, смущенно улыбаясь, дружески спрашивал начальника стройки:

— Что же ты утаил от меня, Генрих Генрихович? В чем секрет твоей удачи?

— А ни в чем! — весело, с хитрой смешинкой в черных глазах, с эдаким задиристым подковыром отвечал Кенах. — Все перед тобой! Вот те Христос! Смотри только. Здесь уж так — что увидел, то взял. Но ты, вот я вижу, не все углядел… Спрошу я тебя так: ты воевал?.. Воевал. Тебя командир берег? Берег. Вот и я берегу своих рабочих. Без них — какая победа? Не будет без них победы! И потом, ты, наверное, не знаю заметил, нет? Народ-то у меня не хмурый, веселый народ. А веселый человек — он жить хочет зачем ему умирать?.. Так я говорю? — И сам себе ответил: — Так! А вот чтобы человек был веселый и жизнерадостный, о нем надо думать. Иными словами — заботиться о людях надо, товарищ Косенко. Вот тут они и заплатят тебе благодарностью — будут жить и работать на все сто. Любить людей надо! Вот моя логика жизни, товарищ главТБ! Но при всем при том, конечно, соблюдай все правила… — И Кенах хитро подмигнул Косенке.

Вспомнив все это, Гавриил Мефодьевич решил все же, что Ген Геныч (так он сокращенно звал за глаза Генриха Генриховича) что-то, пожалуй, припрятал от него и он завтра же выедет к нему, чтобы еще раз пристрастно обследовать стройку и выведать секреты.


Вернувшись после работы домой, Гавриил Мефодьевич переоделся ив сумрачном настроении сел ужинать, приказав жене подготовить манатки в дорогу. Выпив для верности полстакана водки, чтобы быстрее заснуть, он долго потом ел, машинально и дольше положенного разжевывая мясо и глядя на стену перед собой так, будто то была не стена, облицованная кафелем, а бескрайнее пространство мирового космоса.

После ужина Гавриил Мефодьевич побрел к себе в комнату, то и дело подтягивая на ходу сползавшие с круглого живота пижамные брюки и сокрушенно думая о жене.

«Э-эх!.. Совсем память отшибло… Сколь уж раз просил ее Христом-богом сменить резинку на портах…»

Небольшого роста, широкий и толстый, он передвигался довольно быстро мелкими частыми шажками, будто перекатывался.

Влез Гавриил Мефодьевич под одеяло и, только приложился головой к подушке, тут же почти захрапел, одновременно погрузившись в странное сновидение, которое как бы материализовало в неожиданно четких картинах все то, о чем он неоднократно думал и переживал. И если раньше все сны, которые он перевидал в великом множестве, отражали в основном отдельные печальные фрагменты реальных подробностей травматизма: то пострадавший с искаженным от боли лицом тычет ему в нос окровавленной культей и наступает, наступает на него, чего-то кричит, а голоса не слыхать; то чальщик, которого расплющило железобетонной панелью, подходит к нему, а потом боком повернется и будто исчезает, только линия одна в воздухе, словно лезвие, и на него так и устремляется… И Косенко больше всего этого чальщика-лезвия боялся, все ему во сне казалось, что вот-вот наползет на него эта бритва и иссечет, кусков не соберешь; и многие другие страшные кошмары, которые и перечислять нельзя, поскольку это страдание человеческое, и не важно, что во многих случаях виновны были сами пострадавшие, ибо грубо нарушили правила техники безопасности, боль человеческая всегда свята. И Гавриил Мефодьевич никогда их в душе не винил ни в чем, он их жалел большой жалостью и еще строже взыскивал с начальников строек и с инспекторов по технике безопасности…

А нынешний сон был совсем другой. Словно бы его специально заранее отсняли по хорошо продуманному сценарию и теперь, включив проектор, прокручивали пленку. Сон был в светло-голубом цвете, какой-то очень чистый весь, и смотрел его Косенко с весьма трезвой и ясной головой.

Поначалу появилась группа людей, человек десять… И точно десять — пересчитал всех Гавриил Мефодьевич. И себя среди них узнал. В белой бобочке навыпуск да в белых брючках, намного худощавее, чем в жизни, и тоже весь подкрашен голубым цветом. А вокруг него все толпятся люди. Пригляделся — восемь мужиков и две молодые женщины. Скорее даже девушки. Такие они нарядные в цветастых крепдешиновых платьях. Только все опять же в голубовато-белом изображении. Точь-в-точь как в телевизоре. И прически с косами, убранными наверху в кренделя, и пушистое обрамление из шелковистых волос вокруг причесок, которые еле теребит голубой ветерок. Мужики тоже одеты, как и он в светлые бобочки навыпуск и белые брючки. И тоже все голубым припорошены. И такие они все, эти люди, какие-то легкие, воздушные. Так они вокруг Гавриила Мефодьевича легко толпятся, будто колышутся. И как-то странно, с надеждой, вопрошая, глядят на него, будто на спасителя.

— Да кто же вы такие, ребятки? — не выдержал и спросил он людей, которые натыкались на него, но как-то бесплотно, нежно, будто ветерком касаясь.

— Мы же ваши, Гавриил Мефодьевич! — хором пролепетали голубые люди. — Мы ж которые с летальным исходом…

— О, Господи! — всплеснул руками Косенко. — Да это ж и вправду вы! Мария! Я узнаю тебя… А яка ж ты гарнэнька!.. И Соня Микульчик, Карпенко… Сычиков?! И ты, Сычиков?.. Чудеса! И все живые!.. Какая радость!.. Шарапов! И ты?.. И руки целы…

— Не-э-эт! Мы не живые… — пролепетали голубые тени людей и как-то смущенно потупились.

— Да шо за чушь! — возмутился Гавриил Мефодьевич. — Живые вы все, факт! И как хорошо, ребятки, что вы все собрались. Я так давно хотел показать вам роковые ошибки… Начнем с тебя, Мария. Ах, какая ты красивая!.. Стало быть, мужик твой, машинист маневрового тепловоза, в тот день был выпивши и не вышел на работу. А ты у него, значит, помощником состояла. Ну и решила ты повести состав самостоятельно. Похвально!..

Перед ними вдруг возникла ветка железной дороги, изгибавшаяся дугой, со стрелкой недалеко от поворота. А на рельсах — маневрушка и три вагона со щебнем на прицепе…

— Вон ты, Мария, видишь себя?

Мария в смущении кивнула головой и сказала:

— Чудно как-то себя со стороны видеть…

— Теперь трогай! — приказал Косенко. — Поехала. А у стрелки-то вставай, останавливайся то есть. Тут тебе надо слезть и перевести стрелку как положено. Тогда и в дугу впишешься, и будет все путем… Ну, слазь же, слазь!.. Не слезла. Поехала, не переведя стрелку. И видишь, что вышло?.. Съехала форменным образом на землю и повела состав задами по огородам… Ну ладно, повела… А зачем дверь рвешь? Куда тебя несет? Дизель сам заглохнет. И живой будешь…

Голубая Мария в крепдешиновом цветастом платье вздрогнула и побежала стремглав к составу.

— Стой! — крикнул Косенко. — Держите ее!

Но никто не тронулся с места. Все безучастно смотрели на голубой, сошедший с рельсов состав и бегущую к нему голубую женщину.

Дверь в тепловозе отворилась, женщина выпрыгнула на ходу и попала под колеса. И в этот миг голубая Мария испарилась, истаяла голубым облачком.

— Не уберегли... — тихо сказал Косенко, внимательно вглядываясь в лица стоящих рядом людей и соображая, что тут с этими ребятами надо держать ухо востро, ибо действуют они по какому-то непонятному еще для него закону.

— Ну ладно… Продолжим, товарищи… Микульчик Соня, иди сюда. — Соня подошла. — Ну вот, смотри… Вон твой автоклав с расплавленным битумом. А вокруг этого автоклава и под ним огонь бушует. Расплавленный битум, он же как бензин воспламеняется, весь голубым дымком курится… А ты что делаешь?.. Вон смотри на себя. Берешь огромную глыбу твердого битума и швыряешь в котел, а оттуда агромадный язык расплава на тебя и плесканул… Видишь? Стой! Куда?!

Косенко сильно схватил Соню за кисть руки и потянул к себе. Та, вторая Соня, что у котла, загорелась, вся объятая пламенем, мечется, кричит, но крика не слышно. Только перекошенное гримасой лицо. А голубая Соня в крепдешиновом платье тащит за собою Косенку, неумолимо тащит на соединение со своей горящей и мечущейся плотью.

— Ах ты дура! Да куда же тебя прет?! — изо всех сил упирался Гавриил Мефодьевич и наконец изловчился и, поборов неловкость, схватил ее в обхват за талию и посадил на землю. А сам все наблюдает за той, горящей… И вдруг увидел, как огонь сползает с нее, потом от комбинезона отделился огромный язык кипящего битума и сам собой втянулся в котел, а взамен из котла в руки Сони вернулся булыжник твердого битума…

— Все путем! Вот она, закономерность! Теперь вы, голубчики мои, пройдете курс наук без риска для жизни. Я вам покажу, как умирать! Жить надо! Милые вы мои! Жить! Это ж так прекрасно!..

Голубая Соня несколько раз судорожно рванулась и затихла.

— Ну вот… Так-то лучше… — отпустил ее Косенко и отечески погладил по руке. — Зачем же тебе, Сонечка, второй раз гибнуть? Ты уж прости меня… Из любви к твоей голубой жизни я допустил некоторое насилие…

А котел с битумом вдруг исчез, но вслед за ним истаяла и голубая Соня.

Гавриил Мефодьевич поискал глазами Сычикова.

— Подойди-ка сюда, Сычиков… Сейчас мы с тобой наглядно продемонстрируем твою возможность спасения.

Косенко крепко схватил Сычикова за обе руки, как-никак мужик, и крикнул:

— Вон, смотри! Любуйся на свой героизм…

Перед ними, как по мановению волшебной палочки, возникла часть перекрытия, исполосованная густой сетью стальной арматуры. Там и тут торчали толстые оребренные стержни стальных выпусков. В одном месте был виден аккуратный переходной мостик с перилами, а ближе к ним стоял живой Сычиков, изготовившийся для прыжка.

— Ну? И спрашивается? — возмутился Косенко, — Кто тебя просит прыгать, когда рядом такой живописный мостик?.. Во, смотри, экономишь время, соображаешь… Во! Изготовился, изловчился, прыгнул! Летишь!..

Тут голубой Сычиков рванулся вперед и поволок за собой Гавриила Мефодьевича.

— Не-э-эт! Врешь! Не уйдешь, — пыхтел Косенко, изо всех сил, рыча как бульдозер, потянул голубого парня назад. А тот, прыгнувший, вдруг завис и, удивленно поглядывая по сторонам, заскользил по траектории обратно на свое прежнее место.

— Вот так-то будет лучше… Убедился теперь, что зад твой точно был нацелен вон на тот торчащий прут арматуры?.. Ну, ладно… Я рад за тебя…

Потом Гавриил Мефодьевич спасал Шарапова, который по дурости своей влез не в свое дело, сжег в электрической дуге обе кисти рук, которые по этой причине отняты. И вместо того чтобы радоваться, что жив остался, он в дополнение к этому несчастью удумал броситься вниз головой с четвертого этажа медсанчасти. Тут уж Косенко никого не держал, то есть не хватал очередного голубого парня за руки. Он сиганул вслед за Шараповым в окно. Догнал его в воздухе, откуда-то взялись у него за спиной мощные крылья, несколько взмахов, и Гавриил Мефодьевич вернул Шарапова на место в палату, прочитав дополнительное наставление по технике безопасности.

Потом он боролся за жизнь Карпенко. Неожиданно превратившись в мощный винтокрыл с человеческой головой, он подхватил стеновую панель, которая должна была расплющить чальщика.

— Врешь! Не умрешь! — кричал он сквозь грохот винтов. — Жить надо! Жизнь так коротка и так прекрасна!..

В этой непрестанной борьбе за спасение голубых людей он не заметил, каким образом и когда вдруг оказался один. Сидел он на земле весь измятый, истомленный, измочаленный борьбой, волосы распатланы, кости ломило, будто по ним прошлись дубьем. С виду он был все такой же голубой, но смотрелся очень усталым и обиженным.

— Жалко мне вас… Жалко… — бурчал Гавриил Мефодьевич и вздохнул: — Господи! Жизнь ведь так хороша! Чего вам не живется?!

Косенко заплакал. Громко сморкаясь то с одной, то с другой ноздри прямо на голубую землю сновидения.

— Не огорчайтесь! — вдруг услышал он живой человеческий голос.

Перед ним стоял здоровый молодой парень и улыбался.

— Жизнь действительно прекрасна!

— Я тебя не знаю, парень…

— А я из жизни. Мы с вами встретимся…


Проснулся Гавриил Мефодьевич весь в слезах. Слезы натекли на подушку. Грудь еще по инерции содрогалась прерывистыми взрыдываниями. Косенко сел на кровати, зажег бра. Было семь утра. Он глубоко и сладко вздохнул, почувствовав некоторое облегчение. Но сердце еще учащенно колотилось, неся в себе памятное удивление благородной борьбе во сне за спасение голубых людей…

Гавриил Мефодьевич настолько явственно ощущал на себе следы этого странного голубого сна, настолько ощущение себя в этом сне было материальным, что он суеверно подумал вдруг:

«Вещий сон!»

С тем он собрался и в то же утро выехал на стройку к Кенаху.

На Южной стройке стояла давняя и сухая жара. Пыль от снующих самосвалов не оседала и тоже раскалилась от жары. Гавриил Мефодьевич, приехавший инкогнито, решил, никого не оповещая, пройтись пехом от поселка до стройки, чтобы внезапно появиться на объекте. Он весь покрылся белесоватым налетом, серой изморосью выступившим на волосах, ресницах и бровях, и ощущал сухость, хруст и меловой вкус во рту.

Еще издали было видно, что стройка жила, что называется, бурной жизнью. Подходя к главному корпусу, он с удовлетворением отметил необычайную оживленность — насыщенность механизмами, перезвоны и непрерывные передвижки кранов, множество серых фигурок людей на разных высотных отметках.

На верхней части фронтона главного корпуса белым по красному требовательный лозунг:

«Даешь пятилетку в четыре года!»

А ниже огромное прямоугольное светлое полотнище на раме, и на нем посредине красным нарисована рука с указующим перстом, утолщающимся к переднему плану, и надпись, от прочтения которой у Гавриила Мефодьевича стало теплей на сердце.

«Товарищ рабочий! Твоя жизнь — национальное достояние и богатство социалистического государства! Береги себя! Не нарушай правил техники безопасности!»

Читал Гавриил Мефодьевич и не верил глазам своим. Сдернул корявым толстым пальцем внезапную скупую слезу, размазав грязь по щеке.

«Ну Кенах! Ну Кенах! Ну Ген Геныч — голова!» — думал Косенко, любуясь плакатом и сообразив, что такое эмоциональное, впечатляющее и мобилизующее на сохранение собственной рабочей, жизни диво надо распространить на все стройки Главка.

И так он полдня один бродил по объектам, придирчиво осматривая каждое рабочее место, но неизменно везде и всюду видел предупреждающие плакаты, ограждения, надежные перила, указательные знаки, в особо опасных местах наблюдающих и страхующих, никто не прошел при нем по ригелю или консоли без предохранительного, пояса, и при всем при том работали все быстро, споро, с какою-то, это было ясно видно, радостною охотой.

Сознание полноты жизни, незряшности всех многолетних усилий в борьбе за жизнь рабочего человека и какой-то тихой, спокойной радости переполнило его сердце.

«Ведь может же! Может же быть как надо!..» — шептал Гавриил Мефодьевич, уже расслабившись, ибо был удовлетворен до предела возможности. Он то и дело отирал пот с лица и шеи платком, который вконец стал черным от пыли, смешанной с потом, и, наконец, исполненный высоких чувств, вошел в первую попавшуюся прорабку и позвонил начальнику стройки.

Кенах поначалу недоуменно молчал, сраженный неожиданностью появления «верховного» начальства, потом хотел было что-то вставить, но Гавриил Мефодьевич уже взахлеб приветствовал его:

— Наповал!.. Наповал ты меня, Генрих Генрихович! Уложил на месте!.. Голова ты, голова! Золотая твоя головушка!.. Теперь-то я вижу, что порядок у тебя справный и заботу ты о людях проявляешь удивительную… Я пролез по стройке, и вопросов к тебе нету… Я, знаешь, устрою у тебя осенью показательный семинар по технике безопасности… Не возражаешь?..

— Чего ж тут возражать, — ответил Кенах, явно сдерживая радостные нотки в голосе. — Но ты еще заметь, товарищ Косенко, что у меня каждый рабочий квартиру имеет, городок не хуже, а может, лучше, чем самый видный микрорайон столицы. А в магазинах — видал? Не просто продукты и промтовары — сплошь деликатесы и дефициты…

— Да, да… — вставился Гавриил Мефодьевич. — Я от тебя все время домой, в Москву, деликатесы и дефициты вожу. Жена все спрашивает потом: когда на Южную поедешь? Привез бы что…

— То-то же! — довольный произведенным впечатлением, подытожил Кенах. — Словом, скажу тебе, товарищ Косенко, любить людей надо!.. Ты откуда сейчас звонишь?.. Жди там. Мой тэбэшник сей момент к тебе подскочит… Рад приветствовать тебя на Южной!


Подъехавший на «газике» начальник отдела техники безопасности стройки поспешно выскочил из машины.

— Наше вам! Наше вам! — воскликнул он, потрясая обеими своими лапищами аккуратную ручку Гавриила Мефодьевича. — Премного обязаны!

Косенко внимательно смотрел на этого огромного детину с не в меру длинными, как ему казалось, руками и ногами и с весьма несимпатичным вислым носом с мясистыми пористыми вздутиями над ноздрями и думал, что вот-де некрасив и нескладен человек, а дело свое справно ведет, за людскую жизнь ответственность чувствует доподлинно, и потому даже это его неуклюжее подхалимство воспринимается теперь без обычного в таких случаях чувства враждебности.

— Могли бы и предупредить, Гавриил Мефодьевич, — не унимался начальник ТБ стройки, — встретили бы, как полагается в таких случаях… в «греческом зале» (маленькая уютная столовая для приезжего начальства), посумерничали бы… С дороги пользительно…

— Ну ладно, ладно, Зайченко, — остановил его Косенко, — я не за тем приехал… Очень нравится мне твое это панно с указующим перстом… Надо распространить… А теперь — свези-ка меня до городка, устал я с дороги…

Зайченко в подобострастном изгибе услужливо открыл переднюю дверцу и, придержав Косенку за локоть, помог поудобнее усесться.

Гавриил Мефодьевич, несмотря на внутренний протест против эдакого подхалимства, все же чувствовал себя крайне хорошо, будто он чуть ли не владыка, по одному чудодейственному слову которого может вмиг произойти самое что ни на есть прекрасное дело на земле.


На окраине городка Гавриил Мефодьевич отпустил машину, и они пошли с Зайченко пешком. Проходя мимо строящегося четырнадцатиэтажного дома, где возводился уже двенадцатый этаж, Косенко остановился и внимательно осмотрел объект. Работа, что называется, кипела. На нижних этажах уже шла отделка, из средних в окна вышвыривали мусор, сопровождаемый в полете белым дымком цементной пыли, что явно не понравилось Косенко, но он подавил в себе проклюнувшееся недоброе чувство, на срезе двенадцатого этажа видны были равномерно распределенные по периметру аккуратные штабеля кирпича. Каменщики весьма энергично вели кладку. В этот момент у самого карниза появился молодой парень с блокнотом, видать бригадир, и, неудачно переступив через слегка возвышавшуюся над общим уровнем кирпичную переборку, покачнулся, потерял равновесие и в следующий миг уже летел в свободном падении вниз, и все это на глазах у Гавриила Мефодьевича и Зайченко, которые прослеживали развитие катастрофы с самого что ни на есть начала. Падая, парень выронил блокнот, и теперь он летел по своей кривой траектории, кувыркаясь и всхлипывая белыми страницами, сильно отстав от падающего человека.

У Гавриила Мефодьевича все захолонуло внутри, он окаменело как-то провожал глазами падающего бригадира. Вначале парень распластался словно птица, широко раскинув руки и ноги, потом перекувырнулся через голову и где-то уже на уровне третьего этажа неожиданно сгруппировался и в следующий миг звучно и одновременно с глухим пристуком долбанулся в яму для приготовления цементного раствора.

— Беги за «скорой», быстро! — на выдохе приказал Косенко Зайченко, и тот, судорожно дернув вислым носом, побежал, широко выбрасывая свои циркули-ноги. Сам же Гавриил Мефодьевич, сильно бледный, чрезвычайно часто взбрыкивая нашлепками, что чуть ниже спины, бегом подскочил к растворной яме. Не успел он наклониться над ней и заглянуть вниз, как оттуда вихрем выскочил человек и стреканулся бежать, да с такой невиданной скоростью, что вмиг скрылся за углом дома.

Гавриил Мефодьевич не обратил особого внимания на выскочившего человека, с пониманием отметив про себя, что рядом с мертвым иному живому находиться весьма невыносимо. Но потом, когда он заглянул в яму и увидел на дне только остатки цементного раствора да плотный отпечаток упавшего и больше — ничего, издал радостный, какой-то даже воинственный клич, вырвавшийся откуда-то изнутри, с надтреском, затопотался на месте, озираясь по сторонам и порываясь бежать. В этот миг, обежав дом и появившись из-за другого угла, человек, выскочивший из ямы, с безумным лицом, чрезвычайно напряженным, и с глазами, устремленными в себя, вихрем пронесся мимо Косенки, распечатывая второй круг. Правый бок у него был вымазан раствором.

— Живой! — взвизгнул Косенко и как-то юзом, но очень стремительно понес свое грузное тело вслед за пострадавшим. Он бежал, дивясь своей прыти, взрыдывая от радости и удивления на бегу, его уже стала мучить одышка, когда человек из ямы снова обогнал его, распечатывая третий круг, а Гавриил Мефодьевич, ощущая давящий камень в груди, бежал все тише и плакал от радости и, задыхаясь, в ступоре шептал посиневшими губами:

— Живой! Живой! Живой, голубчик! Слава те, Господи! Живой, голубчик!..

Когда он выбежал к яме, куда ухнул с двенадцатого этажа бригадир, там уже толпился народ. Парня наконец поймали выбежавшие рабочие. Он все порывался бежать, был какой-то чумной, дико вращал белками и грозно мычал в ответ на вопросы.

— Стало быть, может жить человек, если захочет… — бормотал Косенко сквозь радостные слезы, жадно разглядывая парня, чудом, можно сказать, выпрыгнувшего с того света.

Но в этот миг подскочил Зайченко на «скорой», и парня втолкнули в фургон.


Вечером Гавриил Мефодьевич пришел к пострадавшему в палату, полный внутреннего просветленного удивления перед чудом.

Парень уже отошел от шока, лежал на койке поверх одеяла в синем спортивном костюме, несколько бледноватый, правда, с какою-то потусторонней улыбкой, но все же вполне здоровый. Тщательное рентгеновское обследование показало полнейшую цельность и сохранность его богатырского организма. Ни один орган не пострадал, ни одна косточка не треснула. И даже температура не подскочила…

— Ну, парень! — сказал Косенко, входя в палату и еле удерживая слезы. — Свою смерть пережил, теперь двести лет твой век! — Говорит, а у самого непрошеный взрыд нет-нет да и перехватит дыхание, содрогнет грудь. — Веришь, нет? Впервые в жизни счастье я такое испытываю, свидетельствуя победу жизни над смертью при таких чрезвычайных обстоятельствах. Ты, брат, роднее для меня теперь самого родного человека! — Говорит, а сам внимательно рассматривает парня и все более находит в нем сходство с тем последним молодым человеком из голубого своего странного сна.

«Жизнь действительно прекрасна!.. А я из жизни… Мы еще с вами встретимся…» — вспомнил он и подумал: «Надо же такое!.. Совпадение… А почему и нет?.. Сон-то был вещий!»

И возрадовался еще паче прежнего Гавриил Мефодьевич и, отирая слезу, спросил:

— Но как же ты уцелел, парень? Вот ведь тайна природы!..

— А я в армии парашютистом-десантником был… Старшина учил нас так: в случае чего, парашют не раскроется — группируйтесь, парни, в клубок да сжимайтесь что есть силы камнем, чтоб не было костям и внутренностям никакой возможности передвижения… А что, ежели на склон упадете или в воду, и повезет… Так и я… Лечу и вдруг перед самой матушкой-землей вспомнил добрый совет да сжался весь, а когда упал и почуял, что жив, — испугался да стал бегать и путать следы, чтоб смерть не догнала…

Гавриил Мефодьевич смотрел на бригадира с умилением, и слезы катились у него по щекам, и, не выдержав переполнявшего его чувства радости за силу и возможности человека, он сказал:

— Дай-ка, сынок, я тебя расцелую…

И троекратно, по-русски, расцеловал парня. И долго еще потом не отпускал, ощупывая и тиская его в своих объятьях, словно желая убедиться — в реальности ли все это происходит…

Через два дня парень вышел на работу как ни в чем не бывало. А Гавриил Мефодьевич Косенко, прощаясь с Кенахом, сказал:

— Не хотят у тебя люди погибать! Счастливый ты! А народ у тебя талантливый, скажу я тебе. С таким народом жить и жить! Слава ему!

СВЕТЛАЯ ГОЛОВА

А между тем Алексей Иванович Моторин никогда раньше и не помышлял о возможности такого поворота своей судьбы. Еще работая начальником отдела в Главэлектро, где начальствовал Артемьянц, он, что называется, был при деле. Колоссальная работоспособность, ясная голова, весьма богатый опыт предшествующей работы на сложных энергетических производствах и, главное — высокая результативность его труда — все это снискало Моторину большое уважение не только товарища Артемьянца, но и заместителей министра, да и самого министра, пожалуй.

Был Алексей Иванович человек стремительный, заводной, безделья не то что не терпевший, но просто не переносивший. Он непрестанно был в разъездах то по заводам, производящим оборудование для электростанций, то по самим электростанциям, где любил устраивать большие и непременно шумные совещания, учил «провинциалов» и сам у них учился. Поездки на подшефные производства, как правило, кончались обширными застольями с тостами, речами, благословениями.

Обычно сразу же после приезда он стремительно входил в кабинет к Артемьянцу, не считаясь, с тем, был ли кто у него или нет, плотно усаживался в жестковатое красное полукресло у стола начальника Главка и значительно произносил:

— Я приехал, Артур Николаевич!

Лицо при этом имел строгое и сугубо деловое и смотрел прямо перед собой на обшитые красным дерматином, в тон мебели, навесные панели на стене.

— Я слушаю тебя, Алексей, — с большим уважением тихо произносил начальник Главка, сильно по-армянски горбоносый и густо загоревший, поскольку недавно вернулся из поездки в родную Армению. Он сидел, артистически, вольно откинувшись на спинку кресла, и посасывал кусок рафинада, который то и дело макал в стоявший на столе стакан чаю. Звуки посасывания и причмокивания создавали какую-то по-особенному располагающую обстановку, и Моторин, что называется, выкладывался в своей отчетной речи, то и дело высвечивая ее целым роем блестящих идей и, предложений, коими запасся в провинции.

— Спасибо, Алексей! — с подчеркнутым уважением говорил ему начальник Главка и потом, как и ранее неоднократно, на совещаниях, балансовых комиссиях, коллегиях не упускал случая повторять: — Алексей сказал… Я ему очень доверяю… Это очень сильный работник… Он так много сделал для нашего Главка… И, вообще, что бы мы без тебя делали, Алексей?..


А дела и впрямь шли недурно. Моторин ворочал миллионами рублей капитальных вложений и сотнями тысяч тонн технологического оборудования, был человеком незаменимым и вездесущим.

Но время шло. Программа энергетического строительства от года к году разрасталась, и настал такой момент, когда Алексей Иванович Моторин понял — надо делиться. То есть — часть груза, который вез его отдел, надо было передавать Главку комплектации, который десятилетиями специализировался на поставках для энергетики общепромышленного, оборудования: насосов теплообменных аппаратов, трубопроводной арматуры и прочей мелочи.

Мотирин долго вынашивал себе эту, внезапно посетившую его, идею и наконец высказал ее Артемьянцу. Тот, посасывая сахарок и сморщив лоб, будто осененный наитием и постепенно светлея лицом, протяжно произнес:

— Так это же идея, Алексей!

— Идея, Артур Николаевич!.. — подхватил Моторин — Больше того: единственное наше спасение. Или, в противном случае, мы будем раздавлены своей же, непомерно возросшей, работой.

— Я сегодня же доложу министру, Алексей, светлая ты моя голова! — сказал Артемьянц, спешно сунув ноздреватый кусок рафинада в рот, и, смачно, с обильной слюной прохрумкав, проглотил, дернув кадыком.

Начальник Главка по-спортивному легко выскочил из кресла, накинул на плечи пиджак и, от избытка чувств слегка пританцовывая, направился на «чистую половину», то есть туда, где сидели министр и его многочисленные заместители.


На коллегии министерства, которая вскоре состоялась, начальник Главного управления комплектации Дубов, древний, уставший, но достаточно агрессивный старик с парезом левого века, встретил предложение Артемьянца в штыки. Он резко встал, высоко и немного назад вскинув голову, словно пытаясь стянуть с левого глаза безвольно нависшее веко, и буквально завизжал, обращаясь к министру:

— Я никак не могу это допустить! Мой Главк, вы знаете, Сидор Иванович, загружен до предела…

— Знаю, — перебил его министр и постучал карандашом по столу! — Но что ты так раскричался, товарищ Дубов?.. Не хочешь нагружаться? Стар стал?.. Так и скажи… Мы тебя сменим..

Дубов поперхнулся визгом. И уже глуховатым, надтреснутым голосом, в котором чувствовалась затаенная ярость, сказал, еще выше вскинув голову, чтобы получше рассмотреть Артемьянца левым глазом, который чуть виднелся из-под опущенного века.

— Я не боюсь нагружаться, Сидор Иванович. — И, помолчав, вдруг решительно добавил: — Я готов, Сидор Иванович, взять себе все технологическое оборудование, но… при одном условии… Если мне передадут отдел товарища Моторина с ним вместе… Видите, я не стар еще… Я готов нагружаться…

У сидевшего неподалеку Моторина похолодело в груди. Такого поворота дела он не ожидал. Алексей Иванович впился глазами в Артемьянца, внушая ему верность, но тот будто не чувствовал его взгляда.

Министр рассмеялся.

— Ну, товарищ Артемьянц, отдаешь Моторина?

На мгновение в зале коллегии наступила гробовая тишина, которую нарушил сам же министр, хитро улыбнувшись:

— Только мухи и не хватает в этой тишине… Ну, Артур Николаевич, мы ждем…

Алексей Иванович Моторин ощущал легкое поташнивание, сидел затаив дыхание и ждал решения своей судьбы, которую, выходит, сам же своими руками и сотворил. Собственно, беспокоило Моторина не то, что его передадут в другой Главк. «Где бы ни работать, лишь бы работать», — любил говаривать он, переиначив известную поговорку. Но вместе с тем он прекрасно понимал, что Дубов не простит ему, Моторину, столь внезапно свалившейся колоссальной и ответственнейшей работы. Это уж точно! Работу Дубов, конечно, худо-бедно, будет волочь, но вот Моторина наверняка «съест». Или, во всяком случае, будет пытаться это сделать.

«Ах!.. — думал Алексей Иванович сокрушенно. — Давно ведь сказано: «Инициатива наказуема!..» Вот оно где вылезло!.. Ну, Артур, не продай!..»

Чувствовалось, что Артемьянцу очень не хватает сейчас куска рафинада. Пососать бы, макнув в чай, подумать в красноватом сумраке своего кабинета… Но вот беда — министр торопит…

Артур Николаевич встал как-то нехотя, будто с немалым грузом за плечами, и, тяжело опершись руками о стол и глядя вниз перед собой, сказал глуховатым голосом:

— Я думаю, Сидор Иванович, это будет правильно… Или отдавать, или не отдавать вовсе…

— Ты что-то крутишь, Артемьянц… Говори, пожалуйста, прямо. Отдаешь — отдел?

— Отдаю! — рубанул Артемьянц и сел, будто подкошенный.


После коллегии он с мученическим выражением на лице подошел к Моторику, обнял его, приложившись плохо выбритой щекой к щеке Алексея Ивановича и корябнув его словно наждаком. Потом, как-то виновато и беззвучно смеясь, сказал:

— Ах, Алексей!.. Мне так жаль расставаться с тобой… Но, видно, судьба…

У Моторина при этом до боли сжалось в груди, и он стал совершенно некстати бубнить какие-то слова благодарности. Но Артемьянц уже не слушал. Посчитав, что попрощался и отдал долг вежливости бывшему подчиненному, посерьезнел вдруг и пританцовывающей походкой, изящно придерживая большими и указательными пальцами лацканы пиджака, пошел прочь с «чистой половины».


В Главке у товарища Дубова для Моторина все переменилось, да так внезапно, что это походило на чудо. Злое чудо.

Если к Артемьянцу, как частенько говаривали сослуживцы, Алексей Иванович дверь «ногой открывал», слушали его там открыв рот и уходил он от начальства всегда обласканный и окрыленный, то у товарища Дубова стало все как раз наоборот. Чуть только откроет дверь к нему Алексей Иванович, как старик тут же вскакивает и закидывает голову назад. Пытаясь стянуть с левого глаза опавшее веко, заливается таким самозабвенным, на высокой ноте, гневным криком, из которого только и можно понять:

— Я вас не звал!.. Какого черта?.. Подите вон!.. — что у Моторина сразу темнеет в глазах, а в груди сердце заходится.

Понял вскоре Моторин, что дело у него в новом Главке, не пойдет, работы не будет. Перестал он ходить к товарищу Дубову и начал потихоньку подыскивать себе место.


Как это бывает часто в жизни, топая по улице и размышляя о превратностях судьбы, Моторин совершенно случайно встретил своего старого приятеля. Это был Зельцинский, в далеком, почти археологическом прошлом директор какого-то проектного института. Теперь Зельцинский работал в Госплане, добирая последние свои предпенсионные годы. Он-то и рекомендовал Алексея Ивановича в Госплан на должность старшего эксперта.

Формальности тянулись месяца полтора. Наконец Коллегия Госплана утвердила кандидатуру Алексея Ивановича, и он, полный светлого чувства в душе и надежд на то, что сможет развернуться в полную силу, начал свой первый рабочий день на новом месте.

Алексей Иванович и раньше еще, работая в Главэлектро, успел познакомиться с начальником своего теперешнего подотдела товарищем Мурлоцким. Мурлоцкий был мужик громадный, с жирным скучным лицом, с густой черной шевелюрой без признаков седины, с белесоватой синевой на толстых, тщательно выбритых щеках. Волосы росли на этом мужике буйно, да и сам он вымахал чуть не под потолок. Толстые роговые очки делали его еще более солидным.

Мурлоцкий встал навстречу Моторину, грозно сверкнул лупами роговых очков и удивительно слабо для такого, как он, гиганта пожал руку Алексея Ивановича своей огромной рукой, расхлябанной и ослабевшей от длительной канцелярской работы.

— Вот пришел трудиться, — бодро выпалил Моторин, но тут же в смущении поперхнулся, не закончив фразу, однако всем своим видом показывал, что готов горы свернуть.

— Поздравляю! — устало пробасил Мурлоцкий и опустился в полукресло, поерзав задом и поудобнее пристраивая его к сиденью. — Садись, товарищ Моторин, побеседуем.

Алексей Иванович сел, ощущая суетность во всем существе своем и какую-то холуйскую готовность служить в новом деле старательно и подобострастно, хотя сам при этом как бы со стороны наблюдал и подсмеивался над собою.

Мурлоцкий сидел, положив руки, взятые в замок, на девственно голую столешницу массивного двухтумбового стола, и басил. Моторин смотрел на него, слушал, но при этом особенно отчетливо видел голый, без единой бумажки стол начальника подотдела. Стол этот как бы застрял занозой в мозгу у Моторина, и где-то третьим планом бубнилось само по себе: «Голый стол… Голый стол…»

— В Госплан попасть нелегко, — басил Мурлоцкий, — работа тут ответственная и нелегкая.

«Голый стол… Голый стол…» — бубнил где-то третьим планом Моторин, одновременно собираясь спросить, чем ему, собственно, заняться, но начальник подотдела упредил вопрос, будто читал мысли подчиненного:

— Будешь заниматься разблюдовкой вводов, смеете с Попиковым. Ну, желаю успехов!

Мурлоцкий, на этот раз не вставая, протянул Моторину через стол руку, разрешив крепко пожать ее. Алексей Иванович от души стиснул мягкую, как тесто, руку начальника и внешне бодро, твердо чеканя шаг, но с замирающим от дурного предчувствия сердцем, покинул кабинет.

Часто потом, приоткрывая дверь и заглядывая к начальнику подотдела, Моторин видел, как тот сидит за столом, чинно положив перед собою руки, взятые в замок, и, грозно поблескивая лупами роговых очков, смотрит на стену перед собой.

Старик Зельцинский в своей комнате тоже сидел притихший и какой-то будто вросший в свое кресло, так что порою казался не живым человеком, а органической принадлежностью или составной частью кабинетной мебели. Изредка он листал взад-вперед том какого-нибудь проекта, иногда перед ним белел листок контрольного письма или еще какой-нибудь бумажки, но большей частью стол был так же девственно чист, как и у Мурлоцкого.

Войдя в свою рабочую комнату, Алексей Иванович энергично прошагал к своему голому столу и, решительно плюхнувшись в полукресло, забарабанил ладонями по девственно голой столешнице.

— Что будем делать, Попиков? — бодреньким голосом спросил Алексей Иванович сидевшего напротив него второго старшего эксперта Михаила Михайловича Попикова.

— Да будет тебе известно, — продолжал Моторин, — что товарищ Мурлоцкий приказал нам с тобой заняться не чем иным, как разблюдовкой вводов. — Тут Алексей Иванович вскинул правую руку и прогнутой ладошкой упруго стукнул себя по лбу. Ладонь пружинисто отскочила. — Хотя, убей меня Бог, не знаю, что это такое.

— П-проще п-пареной репы, — сказал Попиков, жуя в углу рта «беломорину» и то и дело короткими плевками вышвыривая перед собой на стол ошметки размочаленного мундштука папиросы. Получалось нечто вроде: — Пу-пу… Тпу-тпу…

— Чего ты плюешься?! — вытаращил красивые голубые глаза Алексей Иванович, снимая с носа микроскопический кусочек размочаленной папиросы.

— В-все, в-все… К-кончил, Л-леша… В-вот с-смотри… — Попиков встал из-за стола, захватив единственную лежавшую на нем бумажку, и, хрустя костями и жилами, сладко потянулся.

— О-о-х-х! Мой радикулит! — застонал Мих Мих, тыльной стороной ладони уважительно погладив себя чуть выше зада. — Н-ну вот, с-смотри… Дали нам с тобой н-на бочку шестьсот л-лимонов. Поясню: л-лимон — это п-партийная кличка м-миллиона рублей. Понял?.. Т-так, значит… Шестьсот л-лимонов н-надо раскидать на п-пятилетку. В-вот, з-зыркай, — Попиков кинул на стол перед Моториным разграфленный в клеточку лист, в графы которого были вписаны вразброс цифири. — В-вот… Это я раскидал. Шестьсот л-лимонов. Эт-то п-по г-годам в-вводов. Х-хитро? — Попиков хрипло засмеялся, закашлялся, засмолил очередную папиросу. Оставив Моторина в раздумьях над листком бумаги, заходил по комнате, увлекая за собой вихрящиеся голубоватые клубы дыма. Ходить ему долго не пришлось. Алексей Иванович Моторин, словно заяц-русак, забарабанил вдруг ладонями по полированной столешнице, изобразив на лице полуизумление-полувосторг.

— Т-ты что, г-голуба? — уставился на него Попиков.

В следующий миг правая рука Моторина взлетела в воздух, и прогнутая ладонь с отскоком лупанула своего хозяина по лбу.

— Все гениальное — просто! — высоким альтом выкрикнул Алексей Иванович, придав голосу иронический оттенок.

Попиков потемнел лицом и осторожно подошел к столу:

— Ч-что? Б-бездарно? Т-только ч-честно, Леша.

— Я говорю — гениально! Но при чем тут я? Это у вас и называется — разблюдовка?

— У-угадал… К-каждый лимон — э-это как бы т-тарелочка. Знаешь, в р-ресторанах?.. Оф-фицианты н-накрывают с-столы… Р-разблюдовочка…

— Эх вы — официанты! — воскликнул Моторин, снова забарабанив ладонями по голому столу. — Я-то чем буду заниматься?! Неужто над одной бумажкой мы должны вдвоем потеть, когда тут и ежу все понятно?

— Н-ну ты даешь, Л-леша! — запунцовел Попиков, и его по-женски красивое аккуратное курносое лицо покрылось легкой испариной. Он изучающе еще некоторое время глядел на Алексея Ивановича помутневшими вдруг серыми глазами, будто что-то угадывая в нем, и, сильнее обычного заикаясь, сказал дружеским тоном:

— Т-т-ты э-это брось, Леша… Т-т-тут этого н-не любят… Т-ты куда п-попал, з-знаешь? В-в Г-госплан! Т-тут д-делают п-план, а-а н-не ч-что-нибудь… Пу-пу-тпу!.. заплевался вдруг Попиков изжеванным мундштуком папиросы, вновь попав ошметком теперь уже в лоб Моторику.

— Ты перестанешь плеваться?! — возмутился Алексей Иванович, стирая со лба разжеванный клочок папиросы.

— Н-не буду, н-не буду! — стал извиняться Попиков и продолжил: — Т-ты п-пойми, Леша, т-тут р-работать н-не то что у твоего х-хитрого а-армянина в Г-главэлектро… 3-здорово он тебя з-запродал… Ха-ха-ха-ха!.. — хрипло засмеялся, закашлялся и засмолил очередную папиросу Попиков. После того как он закуривал и несколько раз затягивался, голос у него становился эдаким сытным и благодушным.

— Т-ты п-попал, Леша, в-в «мертвый сезон». Н-нархозплан мы д-давно выпихнули в жизнь, к-корректировка планов с п-промышленностью т-тоже п-прошла. Т-так что сейчас м-межсезонье. С-сиди, м-мозгуй, и-и никаких т-тебе в-волнений… А-а ч-чистый стол п-пусть т-тебя н-не пугает… «Т-табуля раса», к-как говаривали д-древние н-не то р-римляне, н-не то е-евреи… Она, табуля эта, для чего? Ч-чтобы на н-ней в любой м-момент м-можно было писать. П-понял?.. Б-будут еще и «ПП» (правительственные поручения), и к-контрольные п-письма. П-побегаешь еще… А-а п-потом и-и пойдет н-новый план, и, считай, спать не п-придется… А с-совещаний сколько, а? 3-знаешь?.. А-а б-бунтовать не думай. А-а то зашунтируют…

Моторин перестал барабанить:

— Как это?

— А-а так!.. П-перестанут д-давать з-задания, п-посылать на тебя б-бумаги, и-и будешь в-вечно за чистым столом. П-пока не о-одуреешь. Б-без руля и-и без ветрил. Х-хорошо ли? П-подумай…

— Па-асмотрим! — угрожающе проговорил Алексей Иванович.

— О-ох! Н-не н-нравишься ты мне, Л-леша, — испуганно вращая белками и вдруг перестав курить, сказал Попиков и, выхватив у Моторина разблюдовку, озабоченно сел на свое место.


И потекло и поехало времечко!

Алексей Иванович приходил на работу, садился за девственно чистый, голенький стол, внимательно часа два рассматривал древесный рисунок столешницы, и преуспел в этом деле до такой степени, что в конце концов, наизусть выучил местоположение каждой загогулины и завитушки. Вначале это его забавляло, но вскоре он до того стал уставать от такого времяпрепровождения, что у него появились рези в глазах и боль в темечке. Со временем стал появляться даже и звон в ушах…

На прежней работе ему и в голову не приходило думать в рабочее время о посторонних вещах, да и некогда было этим заниматься, а тут в какой-то опустошенный, воспаленный бездельем мозг его постепенно стали просачиваться разные случайные мыслишки.

Алексей Иванович мысленно, не желая того, прошвыривался по московским улицам, выходил на набережную Москвы-реки, мысленно же воздыхал о красотах родного города, полной грудью вдыхая освежающий ветерок, дувший с воображаемой реки. Дальше — больше. Заглядывал в магазин «Кинолюбитель», где давно уже присмотрел дорогую кинокамеру, мысленно же купил ее, зарядил и отснял десяток метров пленки…

— Э-эх! — вздыхал уже въяве Моторин и отирал платком лоб, покрывшийся каким-то липким потом. В груди у него постепенно все закипало, завихривалось, он звонко хлопал ладошками по лакированной столешнице вспугивая задумавшегося над разблюдовкой Попикова, затем вскакивал и стремительным шагом выходил из кабинета, унося в груди своей отяжелевшую и истомленную от безделья душу. Он громко и решительно захлопывал за собой дверь с импортной защелкой, которая всякий раз при этом смачно чвакала, а не щелкала, как в наших русских замках, и… останавливался в коридоре в нерешительности и в состоянии какого-то нехорошего томления. Внутри него будто поселился кто-то и словно ломал, мял его все время. Иначе как же назовешь тот дискомфорт во всем теле, который очень был похож на мучительное, терзающее чувство стыда.

Затем этот внутренний сторож совести как бы отступал на задний план, и все существо Алексея Ивановича заполнял гнев. Тогда, обманутый этим чувством, требующим немедленного действия, он бросался к двери начальника подотдела Мурлоцкого, рывком приоткрывал ее, наталкивался взглядом на монументальную фигуру начальника, который, как правило, сидел неподвижно за голым столом, и, тупо поблескивая лупами очков, смотрелперед собою, даже не повернув головы на звук открывшейся двери. Моторин с чувством захлопывал дверь, вкусно чавкала импортная защелка. Затем он таким же образом заглядывал к Зельцинскому, видел его обвисшую спину, втянутую в плечи голову, в нос ударяло затхлым запахом канцелярщины. И опять никакого движения навстречу…

Однажды он не выдержал. Решительно вошел к Зельцинскому, сел напротив и вопросительно уставился на него.

Зельцинский не поднимал глаз. Перед ним лежал листок бумаги, какое-то письмо. Оно лежало перед ним развернутым наискосок, так что читать его было явно несподручно. Зельцинский все не поднимал глаз, будто Моторина не было рядом, но все же лицо его стало постепенно краснеть. Он, похоже, сообразил насчет косо лежащего письма и стал очень медленно, чтобы не заметно было Моторину, разворачивать его легкими пошевеливаниями пальцев. Но Моторин заметил все это: и как начал краснеть Зельцинский, и его уловку с письмом — и молча продолжал смотреть на Зельцинского, невольно вспоминая, как тот оживленно рассказывал ему три месяца назад о будущей работе, о важности и интересности ее. Видимо, он спрессовал тогда в запальчивую речь свою события многих лет работы в Госплане, и получилось плотно и интересно, как в кино. А может быть, сам того не сознавая, изображал перед Моториным мечту свою об энергичной результативной работе и мечтою подменил действительность. Кто знает?..

Зельцинский поднял наконец глаза и с возмущением спросил:

— Ну что ты все смотришь?!

— А что? — в свою очередь спросил Моторин, и в глазах его заиграли остренькие огоньки. — Ничего такого…

— Ничего, ничего… — сердито забормотал Зельцинский, нервно дергая из стороны в сторону лежащее перед ним бедное письмо, которое при очередном неосторожном рывке заскользило по лакированной столешнице и спорхнуло на пол.

Моторин поднял письмо и аккуратно положил его перед Зельцинским.

— Спасибо! — нервно поблагодарил Зельцинский.

— Пожалуйста! — подчеркнуто вежливо ответил Моторин, хотел еще что-то сказать, но, видя, что его старому товарищу самому не по себе, молча встал и вышел из комнаты.

«Чвак!» — издал смачный звук импортный замок захлопнувшейся двери, а сам Моторин уже стремительно вышагивал по пустынному коридору с лицом человека, который о чем-то догадывается, давление в груди которого все нарастает и вот-вот может излиться потоками возмущения.

Но вот однажды, во время очередного променада по коридору, гонимый нетерпением и смутными предчувствиями, он стремительно разворачивается кругом и почти бегом влетает в свою рабочую комнату.

Попиков все так же спокойно и деловито колдует над разблюдовкой. Моторин в изумлении останавливается перед своим рабочим столом, на котором — наконец-то! — появилась одна-единственная, столь долгожданная бумажка.

— Н-ну в-вот, — говорит Попиков, радуясь за товарища. — И-и у-у т-тебя п-появилась р-работка. П-правительственное п-поручение! К-коротко — «ПП». Трудись, Л-леша!..

Алексей Иванович буквально «сгрыз» это поручение, развил лихорадочную деятельность, переполошил ряд отделов Госплана, вызвав тем самым скрытое недовольство, связался с заводами, с некоторыми отраслевыми министерствами — словом, сделал работу за неделю при контрольном сроке — месяц.

Всю эту неделю Алексей Иванович жил полной жизнью, возбужденно обменивался впечатлениями с Попиковым, и ему уже стало казаться, что жизнь тут «ничего себе», для творчества пути не отрезаны, но что надо, пожалуй, маленечко подшустрить аппарат Государственной плановой комиссии и забросать его тысячами «ПП»…

— Тут главное, — говорил Алексей Иванович Попикову, — так организовать работу, чтобы не было никакой возможности, — Моторин высоко потряс в воздухе указательным пальцем, озорно сияя большими светлыми глазами, — месяцами изучать рисунок древесины на рабочем столе в рабочее время… В нерабочее — пожалуйста, изучай… И чтоб у каждого работы было с запасом минимум на месяц вперед, не говоря уже о том, что мы тут должны думать, заглядывая за десятилетия в будущее. Я, Миша, эту мысль четко сформулирую на ближайшем партийном собрании…

Попиков смущенно смотрел на возбужденного Моторина, и по лицу его металась тень. Потом он вдруг сказал:

— Т-ты о-осторожней, Л-леша… 3-зашунтируют…

— Чхал я на твой шунт! Я хочу работать!.. А то знаешь, что я чувствую все это время, работая здесь?

— Ч-что? — спросил Попиков настороженно.

— А то!.. Каждая клеточка, каждая фибра моей души настолько уже отдохнула от усталостей и треволнений всей моей предшествующей трудовой жизни, что…

— Ч-что?! — еще настороженней спросил Попиков.

Алексей Иванович сложил правую ладошку лодочкой и тыльной стороной приложил к голове чуть выше виска. Затем, издавая горлом странный звук, похожий на смягченное покрякивание крохаля: «Кхгык!» — резко развернул лодочку ладони на девяносто градусов, задорно подмигнув Попикову:

— Вот что! Понял?.. Спятить можно… Нам по пятьсот рублей в месяц платят, а мы естественные узоры древесины изучаем…

Сказав так, Моторин посерьезнел и деловым энергичным шагом прошел к своему вновь опустевшему столу и чинно сел в полукресло. И вдруг барабанный бой ладошек о голенькую столешницу, похожий на призыв тревоги, заполнил рабочую комнату старших экспертов Госплана. Широко открытые глаза Алексея Ивановича изливали на Попикова ядовитый саркастический свет.


На партийном собрании отраслевого отдела Госплана Алексей Иванович Моторин выступил с блеском. Его сухонькое розовое остроносое лицо и большие, похожие на женские, голубые глаза излучали на собравшихся коммунистов столько света, умиления, ярости, сарказма и иронии, его правая рука так часто и энергично взлетала в воздух, а прогнутая ладонь так безжалостно и с отскоком стучала по облысевшему лбу, его сухонькая фигурка настолько гармонично сопровождала своими движениями речь оратора, что сидевшие и слушавшие его коммунисты, и особенно Мурлоцкий, завороженно впитывали каждое его слово, мимический жест или движение.

Сущность выступления Моторина сводилась к тому, чтобы спланировать работу каждого сотрудника на год вперед, чтобы девственно чистые, нагие столешницы не травмировали мозги работников закорючками и загогулинами своих рисунков, чтобы дух творчества и непрерывно приносимой пользы государству трудящихся были доминирующим чувством в душе у каждого…

— Все! — закончил Алексей Иванович и звучно плюхнулся на скрипучий стул.

Слово попросил сильно взволнованный Мурлоцкий, а Михал Михалыч Попиков написал Моторину записку, в которой значилось:

«Шунт обеспечен, с чем тебя и поздравляю! Целую. Миша».

Толстые лупы сильно увеличивали глаза Мурлоцкого, и казалось, что он смотрел на всех черными дырами, прикрытыми увеличительными стеклами очков. Волнение его было столь сильным, что он поначалу только что-то мычал непонятное, но вскоре забасил более отчетливо:

— Товарищи коммунисты! Я совершенно не понял товарища Моторина! — Гул одобрения в зале. Одобрительный шум придал Мурлоцкому уверенности. Бас загустел: — Я просто не понимаю выступавшего. Какая-то профанация ответственнейшего вида работы! Видимо, товарищ Моторин до сих пор не сообразил, где он находится! Вы находитесь, вы работаете в Госплане, товарищ Моторин!.. Извините, товарищи, но выступавший так и не понял существа нашей, освещенной традициями организации…

— Все понял! — альтом выкрикнул Алексеи Иванович.

— Я вас не перебивал, — густо бася, рубанул Мурлоцкий, покрывшись красными пятнами. Что за девственно голые, извините, столешницы?! Это не зады, извините за выражение, это рабочие места… Гул одобрения. — И тем хуже для товарища Моторина…

— Табуля раса! — в запале выкрикнул Михал Михалыч Попиков.

Мурлоцкий одобрительно сверкнул в его сторону черными лупами.

— Вот именно! Табель о рангах!.. И тем хуже для товарища Моторина, что у него не хватает извилин, чтобы, извините, шевелить ими, вместо того чтобы барабанить ладонями по голому заду, извините, поверхности стола. Это непристойно, товарищ Моторин!

Лицо Мурлоцкого распалилось до такой степени, что казалось, его вот-вот хватит удар. Он это почувствовал и, видимо не закончив речь и не удовлетворенный до конца, сел на место…


В ночь после партийного собрания Мурлоцкого увезла «неотложка» с острым приступом стенокардии. Тщательное обследование сердечно-сосудистой системы товарища Мурлоцкого в стационаре показало значительную дистрофию миокарда как следствие длительной гиподинамии.

— Инфаркт от безделья! — с чувством сострадания поставил свой диагноз Алексей Иванович. — Ничегонеделанье — работа нелегкая, по себе знаю. Меня тоже ждет такое…

— Ж-жестокий т-ты ч-человек, Л-леша… 3-злой г-гений… Н-но ш-шунт т-тебе о-обеспечен…

— Плевать я хотел на твой шунт!

Алексей Иванович был в ударе.


Но вот потекли недели и месяцы, а рабочие бумаги с поручениями руководства на столе у Моторина не появлялись. Алексей Иванович вначале призывно и весело барабанил ладонями по голой столешнице, затем вновь стал тщательно изучать рисунок древесины на столе и мог даже с закрытыми глазами воспроизвести по памяти любой завиток, крючочек и загогулинку замысловатых древесных слоев. Потом ему наскучило дерево, и он стал выискивать закономерности в расположении пупырышков на стенах, потом процарапал ногтем ямку в лакировке стола и с каждым днем все более углублял ее. Все эти свои действия он сопровождал напряженными размышлениями об удивительном повороте своей судьбы, вышвырнувшей его неожиданным образом из привычной рабочей колеи прежней отлаженной жизни в стихию неопределенности и безделья.

«Шунт в действии!» — хотел было ехидно заметить Попиков, но Моторин неожиданно энергично встал и конфиденциально заявил:

— Мих Мих, я пошел по делам. Через сорок минут вернусь.

Михал Михалыч Попиков удивленно откинулся в полукресле, пытаясь понять, что такое придумал вдруг Алексей Иванович.

А Моторин тем временем, упруго вышагивая, покинул кабинет и вышел в коридор Госплана. Так начался его знаменитый классический обход коридоров этого уважаемого учреждения, по этажам и переходам, галереям и лестничным маршам, с подсчетом числа шагов и количества дверей по сторонам. Он шел с деловым видом, так что любой встретивший его мог подумать только одно: «Работник идет по важному делу».

Завершив променад, он через сорок минут возвращался в рабочую комнату, знаменуя свой приход гневной барабанной дробью и вспугивая притихшего над разблюдовкой Попикова.

— Н-ну, Л-леша! — только и вскрикивал Михал Михалыч.

А когда сарказма и иронии в Моторине накапливалось столько, что не было уже мочи терпеть, Алексей Иванович входил в приемную к начальнику отраслевого отдела и выкладывал перед секретаршами весь свой критический запал. Высокий альтовый голос Алексея Ивановича при этом свободно проникал сквозь довольно большие просветы стеклянных дверей приемной-аквариума и хорошо был слышен в коридоре. Голос его, очень богатый модуляциями и тональностями, то стремительно взлетал ввысь, острием своим толкаясь в потолок и стены, то опадал до саркастического шепотка с примесью наивного, какого-то даже детского удивления.

Стайка напомаженных секретарш, сбежавшихся из соседних отделов смотреть «кино», только и ждала, когда он закончит, чтобы сей же момент все донести начальству. Моторин же, выплескивая в приемной начальства свои импровизированные филиппики, не стоял на месте. Он носился по ворсистому дымчатому паласу, жестикулировал и сопровождал свои критические выпады столь богатой и яркой мимической игрой лица, что проходившие мимо по коридору и случайно глянувшие сквозь стекло в приемную невольно останавливались, завороженные притягательной динамичностью поз и неподдельной искренностью выступавшего.

А Моторин и впрямь примагничивал к себе в эти минуты. Суховатое остроносое лицо его, чуть поблескивающее в свете окна, было густо-розовым от возбуждения. Он смешно таращил свои большие красивые голубые глаза, часто и энергично откидывал вверх правую руку и прогнутой ладошкой пружинисто, с отскоком бил себя по лбу, мол: «Братцы! Осел-то я какой! Думал так, а оно — вот оно что!..» — громко хохотал в стремительном полуприседе, одновременно прихлопывая себя по ляжкам, хватался руками за сильно облысевшую голову и волчком крутился на месте, сопровождая движение ироническими всхлипами. И так до тех пор, пока наконец долго копившееся в нем напряжение не изливалось из него до конца. Тогда он внезапно затихал, серьезнел, выпрямлялся, строго одергивал на себе костюм, порою долго выщипывая послюнявленными пальцами какую-то только ему заметную ниточку, и, угрюмо молвив в заключение: «Ну я пошел», стремительно выходил в коридор и с деловым выражением на лице начинал свой умопомрачительный обход…


Мурлоцкий вскоре скончался от инфаркта. Похороны были грандиозные.

В РОДНОМ ДОМЕ

Дом был пятиэтажный, старый, построенный еще в прошлом веке. В нем Валентина Ивановна родилась сорок четыре года назад. Тут прошло ее детство и девичество, отсюда она ушла замуж за своего странного и нудного архивариуса…

Много лет прошло с тех пор.

Жильцов из старого дома переселили в новые районы города, предоставив отдельные благоустроенные квартиры.

А в опустевший дом заселился большой атомный трест…

Когда Валентину Ивановну пригласили сюда работать, она еще не знала, где это расположено. Но, придя, увидела и поразилась: «Подумать только!.. Попала на работу в дом своего детства, где родилась и прожила столько лет… Надо же!..»

И подумала вдруг в смущении, что сама-то уже немолодая. И почему-то застеснялась этого старого дома. И даже подумала отклонить предложение.

Но потом все же осталась.

Вначале сознание, что она теперь работает в родном доме, неизменно волновало ее, согревало душу, как у человека, который после долгой разлуки нежданно-негаданно вернулся к истокам своей жизни.

Но потом это чувство стало угасать, тонуть в бесконечном потоке деловых бумаг, проходивших через ее руки, и она постепенно привыкла думать, что работает в большом и важном государственном учреждении, в тресте, строящем атомные электростанции…

И все же родные стены согревали. Порою, когда она вдруг вспоминала об этом, лицо ее светлело, и еле уловимая улыбка брезжила в углах губ.

«Господи! Какое совпадение!..» — мысленно, с неизменным чувством смущения, изумлялась она.

Работала Валентина Ивановна машинисткой в машинописном бюро треста, которое располагалось в комнате, где жила когда-то дворничиха тетя Маруся.

Но и перед тетей Марусей, которой уже не было в живых, перед ее памятью, Валентине Ивановне было стыдно. Она думала, что виновата перед ней в том, что сидит теперь в ее комнате и стучит весь день на машинке.

А впервые, войдя сюда год назад, Валентина Ивановна на какое-то время оторопело застыла. Потом с удивлением и горечью осматривала стены и потолок, облицованные белыми перфорированными акмиграновыми плитами, чтобы гасить звуки работающей пишущей машинки.

И сразу вдруг очень ярко все вспомнила. Как все было тут сорок лет назад. И мысленно расставила все то давнее на свои прежние места…

Комната была в то время оклеена розовыми обоями. С потолка свисал уютный оранжевый абажур с тяжелыми золотистыми кистями. С коричневых багетов воздушно спадали голубоватые тюлевые занавески…

Но больше всего поражала маленькую Валю высокая железная кровать с толстым пружинным матрасом, убранная белоснежным пикейным покрывалом. Огромные пузатые подушки с кружевной накидкой притягивали к себе. Ей хотелось окунуться в них, понежиться на ослепительно белой постели. Порою поозорничать, перекувырнуться через голову на мягком, добром, пружинящем.

Она часто с любовью поглаживала холодящие руку и потеющие от прикосновения, деформированно отражающие ее лицо, большие никелированные шары на спинках.

На всегда чистом, натертом желтой мастикой паркетном полу уютно красовались разноцветные домотканые половички. Сияющий красной медью самовар на черном сердитом комоде тоже изогнуто отражал маленькую Валю и словно улыбался ей…

Важный пузатый буфет с толстыми зеленоватыми гранеными стеклами казался ей наполненным разнообразной вкуснотой и конфетами, и ей очень хотелось открыть застекленную дверцу и заглянуть внутрь…

Хорошо было у тети Маруси! В воздухе пахло чистотой. Чуть подзенькивал и потрескивал тихий голос диктора из черного бумажного конуса репродуктора. И было так спокойно и радостно на душе…

Тетя Маруся часто угощала Валю пирогами с брусникой и чаем из самовара, чуть пахнущего угаром. И всегда одаривала леденцами…

Валентина Ивановна вздохнула и уселась за пишущую машинку. Воспоминания сразу отошли. Но ощущение теплоты от стен родного дома, от ласкающей душу памяти — осталось…

Она очень много печатала. С утра до вечера. Резкий стук клавиш, шелест закладываемой бумаги, звонкий треск храповичка… Звуки эти сопровождали ее изо дня в день и стали уже привычными и даже необходимыми…

Работала она в охотку, напористо, энергично. И словно сливалась с пишущей машинкой, которая казалась ей иногда как бы неотъемлемой частью ее собственного организма…

Материал был самый разнообразный — таблицы, цифровые данные, отчеты, докладные и служебные записки, деловые письма… И ключевые слова и фразы в текстах, застрявшие в памяти: атомные станции, ядерные установки, атоминдустрия, атомпроект, атомстроймонтаж, — которые постепенно в ее сознании обрели странный, бесформенный, какой-то непознаваемый образ…

Дела в тресте, видимо, шли бойко, и она порою даже мельком думала, что сопричастна к чему-то очень большому и важному. И даже втайне гордилась тем, что ее родному дому и единственно ей из числа старых его жильцов выпала эта честь — быть здесь нужными.

Но странное дело! Не ощущала она корней своих в этом огромном и важном, и не пахло от него таким нужным сердцу, теплым, нежным, ласкающим душу запахом, еле уловимым дыханием родины…

Бесконечная кутерьма заседаний, шумные толпы командированных со строек, сутолока и беготня работников треста по длинным, с закоулками коридорам старого дома — все это ее как бы не касалось. Хотя каким-то своим краем задевало и раздражало…

Однако родные стены придавали сил, и она печатала, печатала, печатала…

Но иногда по бумагам, которые исполняла, по досадным сбоям, когда заставляли выбрасывать в корзину начатую или наполовину сделанную работу, она догадывалась, что не все тут просто, что много неразберихи, и порою нет-нет да покалывало ее жгучей иголочкой запоздалого сожаления.

И тогда вновь на мгновение в памяти оживал родной дом, его запахи, шумы и крики. Перед глазами длинной вереницей проходили когда-то жившие в нем люди…

Но это длилось недолго. Нынешний казенный дом снова гасил в ней живые видения прошлого. И она опять печатала, печатала, печатала…

И этот странный синдром забывчивости, затухания памяти, как живой связи с прошлым, не удивлял ее. Ей даже казалось, что так лучше, удобнее. Хотя где-то в глубине души понимала, что не так уж это и хорошо, и не так уж удобно сидеть в бывшем родном доме своем и пускай хоть изредка, но сознавать, что он уже не родной, чужой тебе. И что она ему чужая, а нужна теперь на некоторое время другому, казенному дому, тресту атомных электростанций, который почему-то избрал для себя именно ее родной дом, ее маленькую, крохотную родину. И как бы отнял все это у нее…

И это внезапное ощущение незаметного отчуждения от души родного, привычного краткотечным испугом порою наполняло ее существо. И тогда она бросала клавиши пишущей машинки и несколько минут, без мыслей и чувств, сидела, опустив руки на колени…

Так шло время и прошел год… И неожиданно в тресте началось уплотнение занимаемой площади. Отобрали по приказу министра часть рабочих комнат и отдали другому, вновь организованному Главку.

Валентину Ивановну чуть ли не каждый день переселяли теперь из кабинета в кабинет, утешали, что все это временные неудобства и что все скоро уладится…

А ей вся эта суета растревожила душу, истаял как-то вдруг синдром забывчивости. Каждая новая комната или кабинет, облицованные полированным под орех деревом, воскрешали в ее душе прошлое, она мысленно, с чувством протеста, срывала со стен деревянные панели, подвесные акмиграновые потолки, расставляла в памяти мебель и всю обстановку, как это было когда-то, населяла их живыми людьми минувших времен…

В дом этот вселился в 1919 году ее дед, связист центрального московского телеграфа. Вначале заняли две двадцатисемиметровые комнаты. Но потом семью деда уплотнили в одну комнату…

Вселялись тогда без ордеров. Беднота из подвалов перебиралась в благоустроенные квартиры богачей. Буржуи торопились удрать и все оставили. Даже совсем новый серый пиджак на спинке стула забыли. От него, как вспоминала бабушка, долго еще потом исходил запах чужого человека…

Но мебель была добротная и служила долго: диван и кресла, обшитые ковром, тумбочка, обеденный стол, шкаф красного дерева, мягкие стулья. Остались и разные мелкие предметы и безделушки. Запомнились чучела разноцветных птичек колибри, «порхающих» в джунглях под стеклянным колпаком, старинный барометр в литом, с барельефами, корпусе, на шкале которого была поразившая Валю надпись: «Великая сушь…»

Когда Валентина Ивановна год назад вошла во двор родного дома, сердце ее тревожно сжалось. Все тот же палисадник посреди двора. Только липы стали могучими и какими-то сиротливо-грустными.

А тогда, в детстве, были молодые, с прозрачной свежей зеленью… И вон напротив, через дорогу, сад, который почему-то называли тогда — «абрикосовая роща»…

И в обостренной памяти дворничиха тетя Маруся, зимой во дворе и в переулке сгребавшая совковой лопатой голубой снег, а летом поливавшая улицу из шланга. И пахло сырой мостовой…

А теперь Валентину Ивановну временно поместили в комнату, где была когда-то кухня. В связи с уплотнением эту комнату тоже перегородят и сделают три маленьких…

А когда-то… На кухне всегда было шумно и весело. И не без стычек, конечно… Но было с кем перекинуться словом. В праздники всегда пекли пироги и торты. Войдешь с улицы — такие ароматы! Пахнет корицей, ванилью, кремом и свежеиспеченным бисквитом… Все так аппетитно. Слюнку вышибает…

А сегодня… И вспомнить некогда… Как назло, в дни переселения и уплотнений навалилось очень много работы. Валентина Ивановна печатала срочный материал для министра, с которым тот должен был выступить на ответственном совещании…

В машбюро каждые полчаса в связи с этим заглядывал заместитель управляющего трестом Ушкин, кабинет которого находился в той самой комнате, где Валентина Ивановна когда-то родилась и жила вплоть до замужества. Ушкин все торопил ее, вид имел при этом очень деловой, и Валентина Ивановна даже подумала про него: «Выслуживается…»

Ведь быстрее, чем она может, все равно не получится…

В основном же у заместителя управляющего был какой-то притворно-замученный вид. Ушкин ей казался чудаковатым, даже каким-то нарошенским. Но что-то в нем все же привлекало ее. Она почему-то решила, что Ушкин добрый, но замученный бумажными делами человек. И поскольку его кабинет располагался в комнате, где она родилась, Валентина Ивановна невольно мысленно переносила Ушкина в то давнее время, представляла его в кругу своей семьи, он ей казался вроде как своим, родным человеком…

Невольно это чувство проявлялось в выражении ее лица и глаз. Она с ним была больше чем вежлива, и он заметил это. Заходил все чаще, чтобы поторопить и в чем-то дополнить материал. Дополнения и изменения эти объяснял очень просто: мол, сперва начальство одно хотело, но потом поступила указивка сверху — изменить! Потом снова были указивки и дополнения… Ушкин называл их очень смешно — хотелки… Что означало пожелания начальства в данный момент времени…

Смеялся Ушкин громко и, как казалось Валентине Ивановне, вульгарно, с кашлевым прострелом, обнажая при этом большие щербатые желтые зубы, выпирающие вперед как у лошади.

Он как-то попробовал слегка обнять ее за плечи, вроде ненароком, как бы случайно, желая, видимо, узнать, как она среагирует.

Валентина Ивановна спокойно приняла ласку. Тогда он опустил руки пониже и сильно взял за грудь.

— Ну что вы, Николай Сергеевич!.. Разве можно?! На работе…

Ушкин покраснел, отдернул руки, словно его ударило током, но быстро нашелся и сдавленным дрогнувшим голосом спросил:

— А не на работе?..

Она улыбнулась и ничего не ответила. Ушкин ушел ни с чем.

Неожиданные ухаживания Ушкина настроили Валентину Ивановну на мечтательный лад. Она вспомнила свое первое замужество. Ей было тогда восемнадцать лет, а будущему мужу двадцать восемь. Он только недавно окончил историко-архивный институт, был с ней очень учтив, ухаживал красиво, как-то даже очень интеллигентно и изысканно. И ей это нравилось. Она ощущала с его стороны не столько мужскую, сколько, пожалуй, отцовскую любовь.

А он и впрямь учил ее, как жить. Говорил длинные назидательные, но очень мягкие и нежные речи. И это не раздражало ее…

Потом они поженились. Вначале, околдованная любовью, она дурного в нем не замечала. Но вскоре пошли ссоры, обычные у молодоженов. И в них впервые проявились тяжкие стороны его характера — черты прирожденного архивариуса…

Обычно, после ссоры, он будил молодую жену среди ночи, давал ей карандаш, лист бумаги и приказывал:

— Пиши, Валя, как ты меня любишь… Считаешь ли ты себя виноватой и в чем?..

И она, обливаясь слезами, с любовью в сердце, писала ему длинные нежные объяснения. А он прятал эти листки. Потом, при случае, извлекал из архива и совал ей в лицо:

— Ты писала об этом… Вот, прочти… И снова повторяешь… Что будем делать?..

При посещении театра запрещал ей покупать в буфете пирожное или конфеты. Мол, там все с наценкой… Надо покупать загодя в магазине и брать с собой на спектакль.

Они разошлись… От архивариуса осталась дочь. Теперь она взрослая. Ждет жениха из армии. Каждый день получает от него письма, в которых он пишет, что страшно ее любит. Дочь нумерует письма. Их уже пришло сто двенадцать…

«Вся в отца…» — с улыбкой подумала Валентина Ивановна.

На следующий день машбюро переселили в кабинет другого заместителя управляющего, который сломал ногу.

Ушкин заглядывал очень часто. Вносил новые изменения, но вид имел строго-официальный, даже неприступный. И вольностей, разумеется, не допускал. Покровительственно только говорил:

— Ничего, Валентина Ивановна, потерпите еще немного… Все эти неудобства временные… Уплотнимся вот слегка…

Но она почти не обращала внимания на его слова. Ее наполняло и все более тревожило прошлое.

А здесь вот, в соседней комнате, — вспоминала Валентина Ивановна, — жила ее подружка Надя. У них тоже осталась дорогая буржуйская мебель. Диван только был обтянут не ковром, а темно-коричневой хромовой кожей, пахнущей винным запахом лака.

Еще поражала у них мраморная статуэтка обнаженной женщины, стоявшая на камине. Вначале Валя подолгу задерживалась около нее, любуясь очаровывающей красотой живых и теплых линий человеческого тела. Потом, с возрастом, стала стесняться этой статуэтки и даже старалась не смотреть на нее…

А в другой комнате жил маленький сгорбленный старичок Аутзикович, архитектор этого старого дома, который был построен еще в 1890 году. Старичок был тихий, ласковый. Внимательно и даже, как казалось тогда Вале, с любовью смотрел на людей своими выцветшими слезящимися бледно-голубыми глазками…

И было в его глазах легкое непроходящее удивление. Наверное, быстротекущему времени и череде людей, сменяющих друг друга в построенном им большом доме…

И хотя он был архитектор и как бы создатель этого дома, для него тут не было исключений. Жил он с семьей, как и все, в коммунальной квартире. Занимал одну большую комнату.

Потом Аутзикович умер, а в комнате остался жить его сын, высокий полковник с женой и дочкой…

А материал в машбюро все прибывал. Валентина Ивановна печатала, не разгибаясь. Шли разнообразные таблицы, графики ввода энергомощностей, потом поясняющие справки, без которых начальство, видимо, не могло разобраться в этих таблицах…

Ушкин часто заменял целые абзацы в текстах, гранки цифр в таблицах. Извинялся, говоря, что поступили новые указивки. Вновь приходил, чертыхаясь, говорил, что-де трест не успевает за жизнью, а только лишь подлаживается под нее…

А вот впереди жизни почему-то никак не удается…

И снова шли указивки, хотелки, ценные указания…

Валентина Ивановна наработала уже в корзину гору бумаги. И досадливо спрашивала:

— Неужели, Николай Сергеевич, нельзя продумать материал как следует, прежде чем давать печатать?..

Ей даже как-то захотелось вдруг также, как ее первый муж-архивариус, потребовать от Ушкина письменное объяснение за нерадивость. Но она только печально посмотрела на заместителя управляющего и улыбнулась своим мыслям, невольно подумав: «Как он сейчас поживает, мой постаревший, одинокий, чудаковатый архивариус?..»

На следующее утро Валентина Ивановна услышала за дверью шум голосов и топот многих ног. Потом дверь резко распахнулась, и в импровизированное машбюро вошел высокий седовласый худой старик с малиновым лицом и с хозяйским, властным взглядом сильно выцветших голубых глаз.

Это был министр. Валентина Ивановна сразу узнала его. По портретам и по выступлениям на телевидении.

Министр приехал проверить, как идет уплотнение. Видимо, здорово ему нужен был этот новый Главк, раз он стал уплотнять престижный атомный трест…

Рядом с министром стоял управляющий трестом, маленький, толстый, похожий на богдыхана человек с широким расплюснутым сизым лицом и узкими пронзительными голубыми глазками. Тут же суетливо вертелся Ушкин.

— Что здесь?! — властно спросил министр.

— Здесь, Сидор Иванович, кабинет, но временно — машбюро, — торопливо объяснил Ушкин, боясь, видимо, что министр не дослушает, прервет, — временные неудобства, так сказать…

— Вижу! — сказал министр и хотел было уходить, но Валентина Ивановна, сильно покраснев, сказала звонким голосом, потому что ее обидело невнимание к ней. Будто она здесь всего лишь дополнение к мебели, неодушевленный предмет, а не человек…

— А я, между прочим, Сидор Иванович, родилась в этом доме. Да, да… В той самой комнате, где сейчас кабинет товарища Ушкина. Да-а… И замуж вышла здесь… — Валентина Ивановна вдруг запнулась, застеснялась, еще больше покраснела, но, совладав с собой, еще звонче прежнего сказала: — А теперь вот работаю здесь… Не правда ли, редкое совпадение?.. И вот эти неудобства… — Тут уж она снова запнулась и теперь, сильно покраснев, молча смотрела на министра.

Ушкин испугался и сделал деревянное лицо. А министр вначале изумленно посмотрел на нее, потом лицо его потеряло официальное выражение, как-то сразу стало более старым и добрым. Он улыбнулся и отечески произнес:

— Ничего, дорогая… — Ушкин подсказал имя-отчество. — Валентина Ивановна. Растрогала ты меня очень. Видишь, как получилось?.. В родном доме оказалась… Квартира-то у тебя небось отдельная?..

— Конечно! — с гордостью ответила Валентина Ивановна. — Со всеми удобствами… Но все-таки детство мое здесь прошло… Родилась я здесь… И замуж вышла… — Она чуть было от полноты чувства не сказала: «за своего архивариуса…» — но удержалась…

А министр вдруг задумался и с грустью сказал:

— Вот ведь как получается неловко… В своем родном доме… и уплотняют…

— Нас ведь раньше тоже уплотняли, — осмелела Валентина Ивановна, — еще в одна тысяча девятьсот двадцатом году. Дедушка рассказывал. Но тогда это делали, чтобы вселить лишнюю семью. А теперь уплотняемся, чтобы лишний Главк разместить…

Министр покраснел. Управляющий трестом сердито двигал желваками и пугающе таращил на машинистку свои узкие голубые богдыханские глаза.

Ушкин беззвучно открывал рот, тщетно силясь что-то сказать.

— Вы позаботьтесь о Валентине Ивановне, — строго приказал министр, — и чтобы разместили как следует! — И, обернувшись к машинистке, сказал: — Всего доброго, хозяюшка!

Комиссия шумно двинулась дальше, а в комнату заглянул человек в полушубке, по внешнему виду водитель.

Находясь под впечатлением от разговора с министром, Валентина Ивановна быстрее прежнего возбужденно застучала на машинке, улыбнувшись водителю и подумав: «До чего же все шофера больших начальников похожи друг на друга: любопытный взгляд, эдакая нагловатая расхлябанность во внешности и манере держаться и легкая, еле уловимая улыбочка некоего превосходства…»

Стуча на машинке, она думала то о министре, о том, как она его невольно здорово подковырнула, то о своем родном доме, который стал ей теперь еще родней и в котором ее теперь пытаются разместить, то о втором своем муже-шофере, который возит какого-то министра в другом ведомстве…

Вспомнила о его ухаживаниях, когда еще не были женаты. О приятной предупредительности и обязательности его в ту пору, когда исполнял все ее желания и подвозил в обеденный перерыв на служебной «Волге» куда бы ни попросила… С горечью подумала, что теперь не допросишься… Душа, стало быть, затвердела, как сделался мужем… Отчего бы?..

Как всегда, неожиданно вбежал Ушкин, прервав ход ее мыслей. Лицо красное, испуганное.

— Что же ты, Валюта, так министра-то подцепила?! А?.. Я уж думал — все!..

— Я с ним очень даже мирно поговорила. Ничего особенного… — сказала Валентина Ивановна.

— Хе-хе-хе-хе! — впервые за последнее время сдавленно засмеялся Ушкин, обнажив выпирающие желтые зубы. — Герой ты, а не женщина, дорогая Валентина Ивановна!.. Хотя и женщина ты отменная!.. Ну да ладно… Министр уехал, а нам с тобой приварок… Ценные указания оставил… Вся наша с тобой работа насмарку… Надо делать заново…

Валентина Ивановна укоризненно покачала головой и тут же сделала первую закладку…

На другой день машбюро переселили в комнату прачки тети Кати. То есть тридцать лет назад в этой комнате жила тетя Катя, а сейчас кабинет начальника отдела, который в отпуске…

Валентина Ивановна снова развспоминалась. Долго смотрела в окно на большой, знакомый с детства, оранжевый дом во дворе. В доме этом в те давние времена жили военные, или, как тогда называли, командиры, с семьями. У нее там жила подружка, и Валя часто бывала у них в гостях… Отец подружки, высокий, подтянутый, в темно-зеленой косоворотке с накладными карманами и с двумя шпалами в петлицах, в широких щеголеватых галифе и блестящих хромовых сапогах вызывал у Вали трепетное чувство в душе. От него свежо пахло кожей портупеи и табаком, и Валя немножко завидовала, что у ее подружки такой геройский отец…

Командиры жили в отдельных квартирах. Было у них, как казалось тогда Вале, богато и красиво. Командирский дом выглядел со стороны веселым, сверкал на солнце вымытыми стеклами окон, а сейчас был весь потемневший, и казалось, что там, за этими темными закопченными окнами никто не живет…

«Но кто-то ведь живет сейчас в нем…» — думала Валентина Ивановна и вскоре увидела бледное, как тень, лицо, мелькнувшее в одном из окон…

Но все равно дом этот казался ей каким-то очень нежилым и старым…

«Ох, сколько времени прошло! — сокрушенно вздохнула Валентина Ивановна. — И где-то сейчас все мои подруженьки?.. Надя развелась… Нина Макарова — третий раз замужем… Ира Шишова — мать-одиночка…»

Прервав ее размышления, вдруг как-то очень непривычно зазвонил колокол в соборе неподалеку. Раньше она почему-то не слышала звона колоколов здесь. А в этой комнате, видимо, слышнее, потому что она расположена со стороны собора…

Колокол бил нудно и долго. Звон был короткий и быстро таял в городских каменных кварталах…

«Вот ведь как… Служба где-то идет…» — подумала Валентина Ивановна и вспомнила рассказ бабушки, что отец у нее был набожный и дочку все в церковь гнал. Даст денег на свечи, а она к Богу имела свое особое отношение. Не было в ней подлинной веры. Любила все больше по Москве гулять. В церковь не шла. Конфет, бывало, накупит и гуляет себе по Сретенке, глазея на богатые витрины… А домой придет, отец подзывает дочку к себе, темечко у нее понюхает и говорит:

— Не была ты в церкви!

— А почему ты знаешь?

— А потому, что не пахнет ладаном, не перекрестил тебя батюшка…

«Озорница была бабушка…» — улыбнувшись, подумала Валентина Ивановна и снова застучала на машинке…

А тут вновь Ушкин явился. Весь сияет. Не выдержал переполнявшего его восторга, засмеялся с кашлевым прострелом, сверкая лошадиными зубами:

— Ну все, дорогая Валентина Ивановна! Кончились наши муки… Последний вариант принес… Последнюю хотелку…

— А это в корзину? — с досадой спросила она. — Сколько пустой работы делаем, Николай Сергеевич!

— Ну, ничего, ничего, дорогая! — весь полный жизни, утешал Ушкин. — Это уже надолго…

— Надолго ли? — с укоризной спросила Валентина Ивановна.

— Нет ничего постояннее временного! — захохотал Ушкин. — Все наши неудобства в этой жизни — временные…

И даже попытался вновь игриво обнять Валентину Ивановну, но она резко отстранила его.

— Не надо шутковать, Николай Сергеевич! Я ведь мать двоих детей!.. — А сама так выразительно на него посмотрела, так ей хотелось сказать: «И что же ты такой недотепа?..» — Но промолчала.

— Ну что вы, что вы, Валентина Ивановна?! — вскричал уязвленный и перепуганный Ушкин. — Я к вам со всем своим большим уважением, а вы…

— Я знаю, я знаю, Николай Сергеевич, — смущенно сказала Валентина Ивановна, огорченная, что не сдержалась и нагрубила начальнику.

Ушкин удалился. А Валентина Ивановна долго еще печатала, и даже задержалась на час после работы, словно бы отрабатывая перед совестью своей невольную грубость…


Все уже разошлись по домам. А Валентина Ивановна, все еще красивая и стройная, хоть и седая совсем, пошла в обход по родному дому. Захотелось ей вдруг весь дом осмотреть сразу.

Чинно и величаво поднималась она по ступеням лестничных маршей, шла по коридорам когда-то шумных и веселых коммунальных квартир, заглядывала в давно покинутые жильцами комнаты, мысленно здороваясь с уже умершими или где-то доживающими свой век людьми. И было ей почему-то хорошо на душе.

Нет! Что-то есть в родном с детства доме, в маленькой родине человеческого сердца, есть что-то такое, что наполняет человека силой и уверенностью в завтрашнем дне. То ли ушедшая череда поколений оставила здесь тепло и заветы свои любить все родное и дорогое с детства, то ли еще что-то, особое и тайное, что объяснить нелегко… Но чувствовала себя Валентина Ивановна все уверенней. Да, именно хозяйкой ощущала она себя здесь… Да! Она — хозяйка! Ибо хозяин тот, кто добр сердцем и душой, кто любит и умеет трудиться, кто желает людям добра и творит это добро…

Она шла домой с легкой грустью на душе. Вышла из подъезда в родной с детства двор. И хозяйский глаз ее отметил, что двор не прибран, хотя и покрыт асфальтом. И палисадник, посредине с высоченными деревьями, не ухожен. Земля не вскопана. Валяются бумаги и окурки. На асфальте двора жирные потоки масла и бензина от «Волг» начальников. Асфальт в этих местах размягчился, стал ядовито-голубым, и на нем видны четкие вдавленные следы подошв…

Во времена ее детства двор был земляной и посыпан песочком…

Вот между этими двумя домами, что образовали проулок на выходе со двора, когда-то были красивые ажурные ворота. А сейчас ворот нет и на выезде из проулка, разбитые машинами, ямы на асфальте…

А через дорогу — постаревшая «абрикосовая роща». И кто же ей дал такое название?.. В Москве абрикосы никогда не росли…

В детстве роща казалась огромным садом, а теперь… Валентина Ивановна подошла к ограде — вымирающий сквер…

Валентина Ивановна медленно шла старинным переулком и почему-то с болью в сердце отмечала, что вот улицы теперь асфальтированные, но все равно в колдобинах и какие-то неухоженные, что нет дворничихи тети Маруси с метлой и в клеенчатом фартуке, некрасивой, худой, но все равно очень родной тети Маруси, которая одаривала ее леденцами, зимой сгребала совковой лопатой синий снег с тротуаров, а жарким летом поливала из шланга голубую мостовую, и легкий парок поднимался от высыхающих камней…

И все эти воспоминания и чувства воскресил в ней ее родной дом, который вдруг ожил в ее сердце в переполохе и переселениях последних недель.

И тогда вдруг впервые ей стало казаться, что все это дико, что все это действительно временные, неудобства и рано или поздно они кончатся…

И временными неудобствами казались теперь не только каждодневные переселения, но и этот атомный трест, который, пожалуй что, уйдет отсюда, раз тесно, и что родное вернется к ней…

И очень уж ей хотелось, чтобы в доме этом снова поселились люди, раз он для них был построен… Но понимала, что сам-то дом, скорее всего, не вернется для жилья. Да, может, и не нужно это… Но зато в нем, именно в нем, в родном ее доме, вернулось к ней и окрепло в душе понимание необходимости единства людей. Именно в нем сейчас она глубоко поняла, как отдалились люди друг от друга в своих отдельных благоустроенных квартирах. Жить-то стали лучше, удобнее, богаче. Но почему же так осиротели души людские?..

И истовую благодарность ощутила она вдруг к своему старому доброму родному дому, который помог ей через годы обрести подлинное понимание главного в жизни…

И очень ей вдруг захотелось, чтобы все эти старые улицы и переулки, мостовые и скверы вновь ожили, потеплели от заботы людской, от любви и добра… Как ожил в ее сердце родной дом. И как сама она ожила в нем…

Валентина Ивановна свернула в переулок к метро. И в это время ударил колокол на башне собора. Звон был короткий, нервный и быстро гас в каменных колодцах улиц…

НЕОСТОРОЖНИК

Невысокий человек в форменной одежде военизированной охраны стоял на обочине дороги и голосовал пробегавшим автомашинам.

Втянув голову в плечи, он ежился под дождем. Вся фигура его, особенно плоский, залитый водою верх фуражки, то и дело ярко озаряласьголубым светом при судорожных вспышках молнии.

Человек держал в руке какой-то плоский предмет, завернутый в тряпицу, а правую руку, словно меч, тычком выкидывал вперед перед самым носом проезжавшей автомашины…

Он уже изрядно промок, когда наконец, взвизгнув тормозами, далеко впереди остановился КамАЗ-рефрижератор.

Человек в форменке неуклюже побежал к машине. По спине было видно, что он не молод, и во всем облике его сквозила какая-то пришибленность.

С трудом закинув короткую ногу на высокую подножку, человек, кряхтя, забрался в кабину и сразу обильно истек водой.

— Ну, дядя! — воскликнул водитель КамАЗа Вася Котов присмотревшись к пассажиру и определив, что тот в годах. — Не успел влезть, а уже подмочил мне репутацию… Зад, говорю, мне промочил… Глянь, вода натекла на сиденье…

Котов протянул руку в нижний угол кабины, достал ветошь и отгородился ею от все прибывающей лужи. Затем снова внимательно всмотрелся в пассажира, пытаясь поточнее определить его возраст.

Круглое молодое лицо Котова все более светлело, русые волосы и усы его росли торчком, выпуклые черные глаза лукаво сияли, и весь он как-то здорово смахивал на большого доброго кота из сказки.

Наконец Котов расхохотался и тронул грузовик с места.

— Вроде как в охране работаешь, папаша? — спросил Котов, зыркнув на пассажира, и вновь рассмеялся. — Ты, батя, словно как из Гоголя вышел… Из его знаменитой поэмы…

— Из него… — подтвердил пассажир, не поняв намека водителя. — Гоголев моя фамилия…

Котов снова расхохотался.

— Комик ты, папаша!.. А совпадение и впрямь… Нарочно не придумаешь… Так, значит, в охране работаешь или как?..

— В охране… — подтвердил Гоголев, но по тону голоса и длинноносому унылому лицу его чувствовалось, что разговаривать ему неохота.

— Ну, ты уж, дед, давай так: раз сел ехать — сказывай, далеко ли… А то ведь я из твоей Волыни упру тебя аж до самого Бреста…

— Тридцать километров тута… До Рафаловки… — ответил Гоголев и внимательно посмотрел на Котова, словно прицениваясь.

— И чего же тут охранять? — задумчиво спросил Котов. — Волынь — страна лесная да болотная… Вишь, как крутит-заворачивает, сколь свинца в небо понатолкано?.. Одним словом, кухня погоды… Сколько здесь ни езжу — все круговерть небесная, чтоб ее поперек голенища!..

А дождь все усиливался. Вода толстым слоем лилась по лобовому стеклу. Шустрые дворники не успевали отфыркиваться. В боковое стекло было хорошо видно низкое, закрученное в зловеще-свинцовой кипени небо, там и тут метавшее огненные штыки молний. Придавленная небом и обхлестанная дождями земля казалась щемяще-сиротливой.

— И что тут охранять? — снова, будто сам себя, удивленно спросил Котов, на которого затянувшаяся непогода нагоняла тоску.

— Е-есть… — таинственно сказал охранник, загадочно улыбнувшись плотно сомкнутым тонкогубым ртом.

— Не тяни резину, папаша, говори, что охраняешь… — Котов закурил. Предложил Гоголеву, но тот отказался:

— Не курим…

— Одобряю… — сказал Котов, затягиваясь и пристально вглядываясь в дорогу.

Дождь лил отвесной стеной. Вода толстым пенящимся слоем текла с асфальта к обочинам, отлетая от колес, дробно стучала в днище машины.

— Электростанцию тута строють… — сказал Гоголев. — Народу много… Строителей… А мы неосторожников охраняем… Они тоже строють… Дома…

— Кого, кого?! — удивился Котов.

— Неосторожников… Больше все ваш брат, шофера… Кто людей задавил по неосторожности али пьянке… Их и прозвали — неосторожники…

У Котова похолодело в груди. Он вспомнил вдруг, как две недели назад с обочины под колеса его КамАЗа метнулась за красным мячом девчонка лет восьми.

Ах, как он крутанул баранкой! Такого кренделя выдал, упаси Бог! Но девчушку не задел…

Мурашки пробежали у него по спине от воспоминаний.

«Я Котов! Котов я! — кричало все в нем, когда он понял, что пронесло, что девочка невредима. — Котов я! Не может такого быть, чтобы я задавил человека! Голубя сшибешь, курицу, а то и кошку, ох как скребанет по сердцу… А тут человека… Котов я! Котов!..» — кричал он в душе, словно пытаясь удостовериться, что он, водитель Васька Котов, молодой и везучий, перед людьми чист и не в долгу.

— Сколько их там? Неосторожников-то? — спросил он вдруг охрипшим голосом.

— Е-есть… — сказал Гоголев печально.

— Ах ты мать честная! — сокрушенно воскликнул Котов. — Сколько загубленных душ!.. Эх-хе-хе!.. Тоску ты нагнал на меня, папаша… Неосторожники, говоришь… Да-а… Несладко… Дома, говоришь, строят… Это хорошо… Доброе дело… Но все же — несвобода… Хотя справедливо… Не должен человек после такого свободой пользоваться… Не имеет права…

Гоголев порывался что-то сказать, но не решался.

— Эх, Котов, Котов… — тихо сказал водитель. — И в тебе потенциальный неосторожник сидит как невылупившийся курчонок в яйце. Помню я про это, папаша, помню…

Котов умолк, и некоторое время они ехали молча.

— А там ничего им… — сказал вдруг Гоголев, пожалев водителя. — Ничего…

— Эх, папаша… Ничего, говоришь? Свобода, она ведь что? Все это, понимаешь, все! Шибко я люблю свободу!.. Без нее жизнь не в жизнь…

— А че она, свобода? — спросил Гоголев. — Отработал — да на боковую… А что делать? А?.. А то еще напьются да почнут куражиться… К чему это?..

— Не то говоришь, папаша, — строго сказал Котов, — явное не то… Неосторожник ты в этом деле…

Гоголев ухмыльнулся и нервно потянул длинным красным носом.

— Вот поглядь, — обратился он к водителю, — смастрячил один…

Гоголев развернул тряпицу, протер ею поверхность прямоугольного предмета и повернул к Котову мастерски выполненную, с очень высоким рельефом, гравюру на дереве, искусно тонированную и покрытую нитролаком. Русский витязь, в полной сброе, верхом на коне, смотрел вдаль. Лицо воина настороженное, тревожное. Правая рука на рукояти меча, левая держит повод. Резьба была выполнена тонко, с мельчайшими деталями и штрихами, что придавало картине очень живой, выразительный вид.

— Вот это да! — воскликнул Котов. — Да это же чудо искусства!.. И знаешь ли ты, папаша, что держишь в руках?!

— Оно конечно, думаю… — важно заговорил Гоголев, — зачем ему такая красота?.. Пущай, думаю, у мене в хате украсить… Дак взял у него… Еще зробит… Неосторожнику необязательно… Обойдется… — Гоголев говорил это с чувством, торопливо, туда-сюда поворачивая картину, наклоняя голову к плечу и любуясь. Гладко как… — Он погладил корявой рукой лакированную поверхность. — Полирнул… Надо же!..

Котов как-то отупело глянул на пассажира, потом резко крутанул баранку и остановил КамАЗ у обочины.

— Дай-ка посмотреть! — сказал Котов и почти выдернул картину из рук охранника.

Он долго вертел картину в руках. То так повернет, то эдак, то понюхает, то к самым глазам поднесет…

— Кто сделал? — тихо спросил Котов.

— Да один там… По первому году… Мальчонку сшиб… Убивался первое время… Теперя ничаво… Резал все ножом доску, колдовал… Гляжу — чудно выходит… Забрал я у него… Пустое ему… Зачем?..

Котов помрачнел и, держа картину перед собой словно молитвенник, строго сказал:

— Ты это мне брось! Знаешь, что это такое? — он кивнул на картину. — Думаешь, просто резьба по дереву, украшение на стенку? Не-е-ет, брат!

— А что еще, как не ето? — засуетился Гоголев.

Котов грозно сверкнул выпуклыми глазами:

— Не ето, Гоголев, не ето! Свобода это! Вот что! Свобода, понял?! Суконная твоя душа… Как звать парня-то?.. Художника звать как?

— А поди запомни их… Сяргеем, мабуть…

— Сергей, говоришь… Эх ты, папаша, душа твоя необразованная… Разве можно у человека забирать свободу, когда он волю потерял?.. Случилась беда, что тут поделаешь… Но душа у человека свободная… Вот какая она, душа-то, — он потряс картиной, — творит она… Котов я! Понимаешь? Котов! И пока я есть я — не могу допустить такого… Понимаешь, батя?! Второе несчастье получается… Я ведь тоже резчик, хотя и шоферюга… Понимаю это дело… Скажи вот, батя… Серега возмущался при изъятии у него произведения искусства или?..

Гоголев молчал.

— Видишь ли, батя… — сказал Котов задумчиво. — Сложно все это… Художник рад, когда его детище уходит к людям… Но к людям, понимаешь?.. И душа его должна остыть… Жалко поначалу… По себе знаю… Атмосферу особую создает картина… Даже и не скажешь… Волнует… Радость какую-то дает… Это — свобода… Сереге картина теперь нужнее, чем тебе… Понимаешь?.. Свет в душе… А ты реквизировал… Искусство не присваивают, его получают в дар… Да-а… Молчишь, стало быть?.. — Котов вернул картину охраннику. — Высадил бы я тебя тут, в грозу, но жестокости не обучен… Сиди уж…

Котов медленно тронул с места и, развернув КамАЗ, помчал назад.

Гоголев сидел с вытянутым, одеревеневшим лицом. Затем спросил как-то вкрадчиво, дрогнувшим голосом:

— Возвертать?

— Возвертать, — сказал Котов мягко и, помолчав, добавил: — Ты не волнуйся, папаша. Вернем картину, доставлю тебя до хаты в лучшем виде… Не боись, все будет по-честному…

КамАЗ вихрем несся по залитой дождем дороге, взметая мощные буруны брызг, а в небе все крутилась и мглела непогода, и красные штыки молний вонзались в щемяще-сиротливую, исхлестанную дождями землю…

СМЕРТЬ ЕГОРОВА

Егоров испуганно сел на койке, нащупал пульс.

«О, подлое!.. — про себя и со слезой сказал он. — Разве это сердце?! Как старые шлепанцы об пол… Шлеп, шлеп… Лягушка, а не сердце…»

А оно, его сердце, и впрямь будто обиделось на него, приостановилось, да так здорово, что стало мутиться сознание, а потом вдруг — скок, скок… Точно как та лягушка…

Да, конечно, он еще вчера почувствовал себя плохо. Вел машину и внезапно на мгновение потерял сознание. Пришел в себя, а машина словно сама едет… С ним рядом сидел инженер из его цеха, молодой специалист. Похоже, ничего не заметил… Ох бы ему его годы!.. А то в сорок пять — и уже при последнем издыхании…

Подержав руку на пульсе минуты две и убедившись, что сердце хоть неровно, но все же хлюпает, Егоров аккуратно, чтоб не напрягаться, лег. И снова волна страха и смертельной тошноты подкатила к горлу.

— О Господи, Господи! — Он снова сел и теперь уже свесил ноги к полу. Ему было так плохо, что казалось, будто сама костлявая подъехала и схватила его за горло… В страхе он вскочил с кровати и побежал к окну.

«Жив, жив еще…» — мелькало где-то в подсознании. Он раскрыл окно рукою, которая будто ему и не принадлежала, и посмотрел вниз. Машина стоит…

— Стоит, голубушка… — сказал он вслух сам себе и как-то по-идиотски засмеялся. И представил себя со стороны идиотски смеющимся… Ему надо было слышать свой голос, видеть свою машину, слышать этот идиотский смех, ощущать себя в движении, чтобы при этом каждый раз убеждаться, что он еще жив.

Его немного отпустило. Он вернулся к койке и лег. На другой койке спал сосед. И в том, как он заливисто храпел, энергично ворочался с боку на бок и сладко причмокивал, угадывалось такое могучее здоровье, такая чертовски упругая, циркулирующая в нем жизнь, что Егоров не выдержал и горестно вздохнул. Нет, зря, видать, он согласился и приехал сюда, в эту дыру, на эти бросовые земли строить эту атомную станцию… Хотел в Европу, так сказать… Повидать, как говорится, людей и себя показать. Может, жену и дочек в более теплые края пристроить… Да-а… Не по силам… Здесь все не такое… Энергетический гигант, совсем не похож на их «Ивана», на котором они бомбу варили… Главный инженер Алимов перетянул… Работали там вместе… Думал, приеду, годок хоть отдохну по дружбе… Куда там! Здесь у Алимова, оказывается, зам не по зубам, так сказать… Так он, вишь, меня ему в пику хочет всунуть… Куда уж мне!.. Зам свежий, молодой, как бульдог дело жрет… Вон вызвал недавно да вопросами засыпал, а у меня сосуды как заиграют, как потемнело в глазах…

Егоров сокрушенно вздохнул.

…Это все она, бомба, чтоб ей неладно… Деньги, деньги… Кому они теперича нужны?..

Он вспомнил вдруг то бурное, жаркое, яростное время. Эти годы, вместившиеся в один вздох.

…Ванников вон, носился в распахнутой шинелке по коридорам… Так и запомнился… Игорь Васильевич Курчатов… Вот человек был! И сам все делал, и людей умел заставить… В любую дырку лез… А нас, операторов, уважал… Мы, говорил про себя, технари, обеспечивающие… А они — пилоты, ведут процесс… Им отдай все!.. Без страха и упрека, как говорится, был человек… И опять же… Будто и не было их… Отгремели…

Егорову стало немного легче от сознания, что кто-то уже отгремел. Да не кто-то, а киты, не под стать ему… А он вот все еще дышит…

Егоров снова, как ему казалось, по-идиотски засмеялся, прислушиваясь к звуку своего голоса. Он поднял руку с одеяла и погладил никелированную спинку кровати. Железо приятно холодило, и этот холодок ощущался им особенно остро и радостно сейчас как еще одно проявление жизни. Егоров снова сел и стал яростно, сразу обеими руками, чесать подошвы ног. Зуд был нестерпимый.

«Подпалил тогда на аварии… Плутоний из каналов вывалился мимо вагонетки… Это уж потом стало ясно… А тут Васька кричит — вагонетка пустая и в каналах пусто!.. А я ему — ты что, очумел?! Да и побежал вниз… Да-а… Открыл воду на всякий случай… Это и спасло… Заскочил в подреакторное пространство и прямо на блочки плутония и налетел… Хорошо, вода была… От них, когда свежие, тысяч двадцать рентген в час светит… Я, конечно, тут же выскочил, а пятки все же подпалил… Да и в целом схватил, конечно — А сколько — один Бог знает… Тогда не мерили… Хорошо — вода была… И кости болят с тех пор… Эх, бомба! Милая ты моя подруженька!.. Сколько сожрала ты уже моих дружков?.. А позавчера вон приехал ко мне заместителем один с атомных лодок… Длинный такой бугай… И фамилия чудная — Удодов… Говорит — будто икает… Три слова скажет, помолчит, снова три слова, и снова молчок — И глаза смотрят на тебя так, будто ты после первых его трех слов все наперед понял и, может, не стоит и продолжать разговор дальше… Экономный так сказать, человек… А в конце рабочего дня подходит, смотрит эдакими преданными собачьими глазами и говорит:

— Может, таво… Этаво… Царапнем по банке?.. Опять же, чтоб… Русский человек без этого… Сами понимаете…

И Егоров согласился царапнуть. Уж больно тоскливо было ему в новом коллективе. Не потому, что коллектив сам по себе плох был, нет. Неуютно ему было оттого, что дело новое он знал плохо, торопился освоить… Да разве в сорок пять лет, когда у тебя нахватано рентгенов неизвестно сколько и сосуды как у столетнего склеротика… Так и сказал ему врач. Говорит, сосуды у вас как у древнего старца, уходить вам надо от облучения… А тут еще Алимов хмурит брови да намекает, чтоб побыстрее влазил в курс да начал прижимать его зама… Видать, и Алимов плох в делах, раз на зама своего наступление широким фронтом затевает… И чего это людям все враждовать неймется? Жили бы себе в мире… Эх, отдохнуть бы!.. Читаешь проектное задание, чуть поднатужишь извилины — и в глазах темно… Что тут поделаешь? Согласился со своим новым замом царапнуть… Оно поначалу, как выпьешь, легче вроде становится, сосуды как бы расширение получают…

Егоров снова ухмыльнулся какой-то против воли идиотской ухмылкой и будто увидел себя со стороны и махнул рукой…

…Что уж тут… Чудной он человек, этот мой зам… Налил по стакану и этим своим штрих-пунктиром заковылял. Опять же, говорит, чтоб на «ты»… А то в нашем деле… Чтоб на «вы»… Это не работа… Пить он горазд, этот моряк… Две банки выжрали, и глазом не повел…

Но все же теперь Егорову казалось, что здесь, на фронте взаимоотношений уже со своим подчиненным у него все о’кей. И где-то в самом маленьком уголочке сердца у него отлегло.

Вот если бы все сердце так отлегло, насколько бы стало легче дышать… А сейчас тяжко… Он почувствовал, как медленно стали холодеть ноги, руки. Сердце вдруг сорвалось и пустилось галопом. Но это был галоп клячи, это уж точно… Задыхаясь, он судорожно хватал ртом воздух. Сердце вдруг остановилось… «Поперечная блокада», — успел вспомнить он ответ врача на свою жалобу… Потом внезапно тронулось громким пушечным хлопком, от которого даже в ушах зазвенело, и пошло уже медленнее, с сильной аритмией. Превозмогая смертельную слабость, Егоров сел и заплакал.

«До чего ж обидно, мама родная… До чего ж обидно… Жить бы только да жить…»

И тут он представил жену, детей в каком-то вначале тупом безразличии, а затем с чувством смущенного извинения, мол, остаетесь жить, а я… не обессудьте, дорогие… И все же пересиливало безразличие… Жена и дети отходили куда-то вдаль, чужие ему, остающиеся в жизни… И сникало в нем чувство ответственности за них, и, пожалуй, только брезжило где-то в подсознании спокойствие, что они будут жить и о них вполне, может, заботу проявят… В такие минуты он думал, что Советская власть — хорошая власть. А раньше, сколько об этом ни кричали, и ни призывали лозунги, как-то не трогало… Видать, и рыба вспоминает, что вода хороша, когда на крючке в воздухе зателепается…

Он посидел немного, и ему стало казаться, что тело теплеет. Тогда он встал, вынул из тумбочки бутылку водки, из которой было отпито около трети, и, бережно сняв с графина стакан, налил себе больше половины.

«Может, полегчает…» — подумал Егоров и медленно, почти не ощущая вкуса, водки, выпил. Осторожно ступая, прошел к кровати и лег…


Утром из общежития главному инженеру АЭС Алимову позвонила вахтерша и, всхлипывая, сообщила, что в тридцатой комнате новенький помер… Ночью, видать… Лежит, говорит, скочурюбился. Никто его не трогает — и войти боятся… Дело все же смертельное… И страшно к мертвецу… А волосы у него какие-то неживые, будто парик налепленный…

Алимов со своим замом, а также Удодов, заместитель Егорова, сели в «газик» и помчались к общежитию. Вахтерша плакала:

— Боюсь я туда…

Комната была незаперта. Сосед Егорова был уже на работе. Это он и сообщил о его смерти вахтерше и в милицию. Лежит, говорит, как-то неестественно. То в это время уже вставши был да и покуривал себе. А тут застыл в неподвижности…

Вошли в комнату.

— Готов парень, — сказал Алимов своему заму, растерянно моргая.

Вбежала жена Алимова, детский врач. Тонким дрожащим голосом прокричала:

— Что же это получается, ребята?! Умер парень…

Она начала было по-деревенскому голосить, но тут же спохватилась и испуганно замолкла.

Главного инженера Алимова мучила теперь не только эта неожиданная смерть Егорова, но и то, что он снова остался один на один со своим замом. Он его ненавидел откровенной лютой ненавистью за то, что тот опытнее, за то, что умеет правильно и быстро принимать решения, и самое главное за то, что готов всем этим своим уменьем поделиться с ним, Алимовым.

«Снова один на один…» — подумал он, и его вдруг заполнила злость на покойника, раздражительная злость, что не оправдал надежд.

— Не надо было брать его… Я же тебе говорила, что он нахватался радиации и болен, — прошипела Алимова мужу. — Вечно не слушаешься…

— Заткнись! — прошипел он в ответ.

Алимов дал команду Удодову взять пару человек из цеха и подготовить тело к транспортировке в райцентровский морг. Свой еще не успели построить.

Удодов сказал:

— Есть!

Вслед за тем хотел сказать еще что-то, но не успел. Во время обычной для него паузы Алимов с замом вскочили в «газик», хлопнула дверца, и они умчали.

Удодов вернулся к покойнику.

«Вот она жизнь, — думал он, — от одной бутылки… Окочуриться… Видано ль дело?.. Инфаркт, видать, миокарда… И лежит-то как, сердешный… Давай лягем поудобнее…»

Удодов попытался приподнять и повернуть покойника, но тело оказалось неподъемным.

«Заформовался… — подумал Удодов. — Ишь, сердешный… И пятна… Труповые… По всему телу… Да-а… Туши лампу… Однако… Что-то надо делать…»

В это время подошли двое из реакторного цеха с куском мешковины.

— Машина внизу, — сказал один из них, рыжий и тощий.

— И что ты, родимец, такой тощой? — спросил Удодов рыжего.

— Видать, солитер во мне, — ответил тот. — Аппетит зверский…

— Ну ладно… Солитер… так солитер… Постелили… Положили… Понесли…

— И отчего трупы такие тяжелые? — спросил рыжий, когда они втроем с ношею в руках спускались по лестнице.

— Отчего?.. Труп, он есть труп… — сказал Удодов. — Трупы, они все тяжелые, когда только умирают…

— Будто ты уж и знаешь, какие бывают трупы…

— Знаю… Говорят тебе…


В райцентровском морге Удодов выпросил у анатома разрешение присутствовать на вскрытии.

— В обморок не упадете?

— Как говорится… Нет…

— Вы представитель атомной станции?

— Так сказать… Он и есть…

Удодов держался молодцом. Казалось, он всю жизнь только и делал, что присутствовал на вскрытии умерших. А этот был особенный труп, так сказать, собственного начальника…

Когда анатом извлек сердце Егорова, Удодов заволновался. Что-что, а уж человеческое сердце он видел впервые за сорок два года жизни. Оно было в толстом мешке жира. Удалив жир и помолчав немного, препаратор решительно произнес:

— Множественный инфаркт… И обратите внимание — сосуды легких хрупкие, как яичная скорлупа… Пневмосклероз… Непонятно, как он дышал…

По завершении вскрытия Удодов долго еще вместе с санитаркой обмывал и одевал тело усопшего…

— Сколько уж покойников обмыла, — сокрушалась та, — а такого жирного изнутрей чтобы, так этот первый… И невелик будто человек, и нетолст с виду… — И вдруг осеклась: — Господи! Да что же это такое делается на свете?! За что-о?..

Удодов терпеливо и старательно делал малоприятное дело и дивился, откуда в нем такая умиротворенность сейчас, спокойствие духа. Прибрал человека. Для того света, так сказать, подготовил, а на душе зорьки пырхают… И хорошо, как-то странно хорошо…

Покончив со всем и захватив справку о результатах вскрытия, он вышел на улицу. Было уже темно и звездно. А он все думал: «Как же это?.. Отчего все это?.. Сердце в жиру… Обыкновенный шмат мяса… И жизнь… И смерть…»

И он всеми фибрами души своей вдруг остро ощутил жизнь.

ГЕНИАЛЬНОЕ — ПРОСТО

Парушев устал от поиска шумов. Уши ощущали еще нажатие прохладной шайбы слухача, приваренной к длинному тонкому стержню и похожему на медицинский стетоскоп, которым прослушивают легкие и сердце больного. Прут слухача приставлялся к корпусу механизма, и по нему к уху бежал напряженный, но ясный воющий звук работающего насоса или двигателя. И на этом чистом шумовом фоне Парушев пытался уловить поскребывания, скрипы, стуки, пронзительные нервные взвизгивания — словом, все то, что могло послужить причиной повышенной шумности.

С пониманием думал он теперь и о Винтове, своем старшем мастере, который до него на ходовых испытаниях безуспешно проделал такую же работу. Со стыдом вспомнил о своем затаенном тогда раздражении против него (не оправдал надежд) и очень жалел, что Винтова нет сейчас рядом. Одна голова хорошо, а две лучше…

Парушев ходил по отсекам, не расставаясь со слухачом и маленьким черным приборчиком с показывающей белой шкалой и чутко вздрагивающей стрелкой. Это был инерционный виброщуп, на который он здорово уповал, надеясь, что его прибор точнее корабельного, который, по его мнению, завышал показания…

Выищет Парушев слухачом какую-нибудь ненормальность в работе механизма, отложит слухач в сторону, приставит к корпусу виброщуп и определяет превышение шумности в децибеллах. И выходило, что корабельный прибор не врал. Но и о причинах не рассказывал…

И снова мучился Парушев угрызениями совести, что вот-де посчитал себя опытнее Винтова, а вышло не совсем красиво. Сам тоже бессилен…

Чтобы немного отвлечься, Парушев полез по вертикальному трапу рубочного шлюза на сигнальный мостик корабля. Спина скользила по отшлифованной телами моряков вогнутой стенке. Ему казалось, кто-то большими гладкими ладонями ощупывал его сзади.

А он весь еще был переполнен шумами. Они обрели в его сознании зримые образы. Потом стали физически осязаемыми. Он даже мысленно трогал их руками, пробовал на вкус, пытался определить их цвет и запахи. И, главное, — понять причину шумов. Но причина была неясна.

Шумы действительно были разными. Или ему так казалось. В центральном посту они представлялись ему красноватыми или светло-зелеными, внутри круглого шлюза — мрачно-темными, а вверху, на мостике, куда он поднялся, — свинцово-серыми…

«Доработался до галлюцинаций…» — неодобрительно подумал он о себе и осмотрелся.

Свинцово-серым было и зеркальное море вокруг, и лохматые низкие тучи, уничтожившие небо. Тучи опустились до самой воды и слились с ней. Но метров на сто впереди и вокруг все было хорошо видно. Мокрый черный корпус корабля отражал тучи и море и тоже казался свинцово-серым. Впереди носа вздымался высокий пенный бурун. От него исходил шум водопада и летела водяная пыль, похожая на остывающий пар. Водяная пыль орошала Парушеву лицо, и губы стали приятно солеными. Он часто облизывал губы. Они напоминали вкус воблы…

Рядом с Парушевым на мостике стоял старший механик. Он был озабочен, бледен. Жадно курил. И смотрел сосредоточенно вперед. Но впереди, кроме свинцово-серых туч, уничтоживших небо и слившихся с Морем, ничего не было видно.

Иногда то справа, то слева появлялись сидящие на воде черно-белые гагары. Их было много. Тысячи. Они густо покрывали свинцово-серую воду и создавали иллюзию близости берега. Но берег был далеко. Парушев замечал, что крайние гагары ныряли и долго не появлялись на поверхности.

Корабль шел дальше, и стаи сидящих на воде черно-белых птиц, удаляясь, истаивали в низкой облачности. Иногда они оказывались перед кораблем и шумно взлетали темной тучей.

Парушев ощущал подошвами ног мелкую дрожь гигантского корабля. Дрожь эта густо наполняла его тело и зудом отдавалась в переносице. Он приставил виброщуп к комингсу люка, стрелка прибора бодро поползла вправо и показала недопустимое превышение общей шумности.

— Что будем делать? — спросил Парушева старший механик, покончив с сигаретой и бросив окурок за борт.

Парушеву стало жалко окурка, потому что он улетел навсегда. Пустяк вроде, чего тут жалеть. Но ведь улетает навсегда и самое важное, самое дорогое…

Парушев вспомнил молодость, бескозырки на волне, когда бомбой разнесло в щепки их катер, себя в обжигающей ледяной воде и короткую пронзительную мысль: «Море было всегда… И ты станешь морем…»

Так через мелочь как бы снова ощутил он вечность океана.

— Надо возвращаться, — твердо сказал Парушев. — Начнем все сначала. У причальной стенки…

Парушев был внутренне скован неудачей и говорить больше не хотел. Но стармех вдруг сказал:

— Первый раз в моей жизни… Чтобы из-за шумов нельзя было сдать новый корабль…

— И у меня первый раз… — сказал Парушев.

— Что-то здесь не так, — задумчиво произнес стармех, невольно думая о дальних походах и концентрических волнах шумов, расходящихся от корабля по всему свету.

Парушев тоже думал, что здесь что-нибудь не так, иначе бы он, начальник цеха, не пошел в моря лично убеждаться в превышении шумов, после того как на испытания ходил старший мастер Юрий Иванович Винтов с бригадой лучших слесарей завода. Но ведь Винтов снизить шумность не сумел… Парушев снова ощутил легкую досаду.

Подумать только! Завод не может сдать корабль из-за каких-то шумов. Готовый, с иголочки, корабль, в котором поселилась неведомая для его создателей непознаваемая беспокойная душа.

Решив идти на испытания, чтобы проверить все лично, Парушев забыл на время, что он начальник цеха. Вспомнил себя слесарем, мастером, начальником участка. Все умение и мастерство свое извлек, как из кладовой, из глубин души, чтобы применить в необычной ситуации.

И вот убедился: шумит, очень шумит корабль. Как бы поет даже. Хотя шумность по каждому работающему механизму не так уж и велика. Но зато общий шум недопустимо превышает норму.

Невольно думалось, будто все эти маленькие шумы складываются в один большой… Так хотелось все это просто объяснить. Тут наверняка скрыта какая-нибудь гениальная хитрость. А ведь все гениальное — просто…

— Неужели превышение шумности на тридцать децибелл столь опасно? — спросил вдруг Парушев стармеха.

— Само по себе — нет. Для корабля — да! С такими шумами меня услышат все моря и океаны. Не веришь? Тогда пойдем…

Они спустились в центральный пост и прошли к гидроакустикам. Парушеву надели наушники, старшина команды переключил установку на режим прослушивания.

В наушниках раздавалось похрюкивание, недовольное бормотание, вибрирующий визг, чавканье. В отдалении были слышны хрипы, томные вздохи, кто-то пилил дубовую колоду, колол ее на чурки, угадывался шум гудящего пламени… Еще дальше — рев, вой, писк, скрежет, мольбы о пощаде…

— Похрюкивает — рыболовный траулер, — толковал звуки старшина, — бормочет танкер, чавкает транспорт или какой-нибудь сухогруз… А вибрирующий визг — это гидролокаторы дельфинов…


Старший мастер сборочного цеха Юрий Иванович Винтов, а в заводском разговорном обиходе — товарищ Винт или просто — Юра Винт, ждал возвращения Парушева с плохим сердцем. И не только оттого, что тот пошел в моря будто проверять его, Винтова, знатока своего дела. Не только поэтому…

Винтов двадцать лет на заводе. Кадровый работник. Ветеран. Но практик. Институтов не кончал. Все старые типы кораблей знал как свои пять пальцев. Что называется, до винтика. Потому, видать, и фамилия у него Винтов, что мужик он дотошный и азбуку корабельного дела постигал добросовестным, нелегким трудом. Но трудом же!.. Медленно, но верно ввинчивался он в дело. На пузе пролез по всем системам и отсекам многих типов кораблей, не единожды ободран и придавлен железом, все разобрал сотни, а то и тысячи раз. И тогда только постиг корабельные премудрости. Намертво. С закрытыми глазами знает, что есть как и где…

Одним словом, как говорят англичане: «Нау хау!» — «Знаю как!..»

Это ощущение радости, полноты жизни, уверенности он называл простыми словами: «как дома».

Да, он шел не просто на завод, а будто к себе домой, к заботливой и строгой жене своей Рите, встречающей его молча, ласковыми пытливыми глазами всматриваясь и как бы заново каждый раз узнавая его. А он с, теплым чувством на душе понимал, что она с радостным изумлением в каждый приход словно бы открывает его для себя, сознавая, что он есть, есть у нее: работящий, трезвый, надежный. И дети смущенно улыбались, завидев отца. И он чувствовал их любовь…

«Как дома…» — прекрасное это чувство. И ласковые, густо пропахшие соляркой корабли подплава открывали перед ним свои люки, впуская в ждущие его помощи отсеки, и океанские гиганты-сухогрузы, гулко ухающие в трюмах тягучими, затухающими многоголосым эхом звуками, и доверчиво притихшие перед ним дизельные и турбинные отсеки в ожидании, что он вылечит, вернет к жизни… Да, он был желанным и необходимым тут. «Как дома…» И радостное ощущение полноты жизни и нужности своей, окрыляющее душу, не покидало его долгие годы.

Все бы шло и дальше хорошо, если бы не эти странные шумы, которые как бы сбили Винтова с налаженного темпа жизни, да еще неожиданное задание Парушева, который поручил Винтову руководить модернизацией нового корабля-атомохода… Вся беда в том, что Парушев однажды безоговорочно поверил во всесилие Винтова, не заметив, что тот подошел к своему пределу. С этого, видать, все и пошло…

Работа на атомоходе предстояла сложная. Надо было выгрузить парогенераторы с правого и левого бортов и произвести сложный монтаж оборудования.

Винтов ночью один пролез прежде всего по тем отсекам, которые хоть чем-то напоминали ему старые корабли. Впервые испугался незнакомых запахов. Жадные умелые руки его ощупывали и не находили привычных очертаний механизмов и труб, и понял он тогда, что ничего здесь не знает, как слепой ползает, натыкаясь на чужое, что выучить такой сложный проект ему уже не под силу. Это все равно что жизнь начать заново. А куда ее начинать, если у него пятеро детей, всех надо выучить, поставить на ноги. А лет ему немало — сорок семь…

Реакторный отсек Винтов обходил с командиром группы. Тот был предупредителен и вежлив. Терпеливо, до мельчайших подробностей растолковывал Винтову атомные премудрости, поняв, что перед ним новичок. Винтов был смущен, слушал очень внимательно, голова его быстро переполнялась новыми сведениями и стала болеть, потому что многое он не понимал, спрашивать стеснялся, ибо видел, чувствовал: за знаниями командира группы стоят годы учебы и труда и что с наскоку тут ничего не возьмешь… И вдруг вспомнил, что не смог недавно помочь сыну, который спросил у него, что такое косинус «ФИ»…

«А тут сплошные косинусы…» — подумал Винтов.

Он почувствовал вдруг, как уплывает из-под ног старая понятная, привычная и успешная жизнь, это хорошее и уверенное «как дома». И так ему страшно и плохо сделалось. И он ощутил, что в душу к нему поселилась боль. Тягучая, как бы неуверенная и вроде раздумывающая — накрепко поселяться в душе Винтова или помучить недолго и уйти…

Но боль, похоже, уходить не собиралась. Да и не боль поначалу это была, а какая-то саднящая скованность души и сердца, холодящая оторопь от подступившего из глубины сознания надвинувшейся итоговой перемены в его жизни…

Да и что там говорить! Если все, чем занимался раньше Винтов, составляло как бы арифметику корабельного дела, то сейчас он столкнулся с его алгеброй и высшей математикой…

Потом они с командиром группы отбросили свинцовый люк и спустились в радиоактивную глухую темноту. Дрожащий луч фонаря рассеивался в глухом пространстве, высвечивая их бледные лица.

— Во время работы реактора тут горячо… Нейтроны, гамма-лучи… — глухим голосом сказал командир группы, и Винтову подумалось, что, если даже закричать, звук в этой спертой глухомани тона не повысит.

Духота. Тупой горячий воздух. В ряд вдоль борта — парогенераторы. В свете луча сияла сталь изогнутых излучинами контурных трубопроводов. Затем луч фонаря лезвием метнулся вдоль борта, высветив удлиненное, как гроб, пространство отсека.

Винтов смотрел на все это со странным смятенным чувством.

— Сложно как! сказал он вдруг каким-то чужим глуховатым голосом.

— Ничего сложного! с некоторым удивлением, но тоже глухим голосом откликнулся командир группы. — Здесь реализована гениальная идея. А все гениальное — просто…

Винтов подумал, что и раньше сложно бывало. Через год-два шли новые корабли. Но оторопи такой не было. С ходу брал быка за рога и одерживал верх. А теперь.


Но отказаться от нового дела сил у Винтова не нашлось. И стал он как бы в душе для самого себя халтурщиком. Где-то в чем-то таил, конечно, надежду: технологи подсобят, где-то, думал, везуха вытянет. Везучий ведь был он все эти нелегкие годы…

Но душа болела.

Тут еще Парушев неделю назад отправил его в моря на устранение шумов. А он вот не смог устранить. Шут его знает, в чем там дело. Шумность каждого механизма в отдельности, за качество которых он головой ручался, была в пределах нормы, а общий шумовой фон корабля в десятки раз превышал допустимый…

Тут надо уже было мыслить, знать теорию. А теорию Винтов не знал. Потому что был он практик.

Но душа болела. Тяжела душевная боль, и не каждый так просто выносит ее. Винтов не выдержал. Стал потихоньку пить. Облегчать душу. Как-то неожиданно и само пришло это к непьющему Винтову. А когда пришло, он понял, что это снимает напряжение, и не заметил, как втянулся…

Так, однажды пришел он в свою каморку на плавмастерской, как раз в тот день и час, когда надо было плавкран заказать для выгрузки парогенераторов, достал из сейфа канистру со спиртом, налил полстакана и залпом выпил. Только хмыкнул после и понюхал рукав.

Утомленного внутренними мучениями, его быстро разморило, он бросил голову на руки и, сидя за столом, уснул.

Проспал он и плавкран, и работу, и возвращение Парушева…


Вернувшись с испытаний, Парушев первым делом пошел к атомоходу, посмотреть, как идут работы. Он и Винтова с собой не взял только потому, чтобы на новом корабле справно шла работа. А работа, оказывается, не шла. Винтова на месте не было… Плавкран не заказан, бригады рабочих простаивали.

Озабоченный, Парушев прошел по кораблю, поговорил со слесарями, пытался узнать, куда подевался Винтов, но никто не знал. В цехе нет, а куда ушел, не сказывал.

Парушев обошел цех, позвонил Винтову домой. Но нигде не было. Тогда он, обеспокоенный, смутно предчувствуя неладное, пошел на плавбазу и далее на плавмастерскую. Там он и нашел своего старшего мастера. Тот сладко спал, сидя за металлическим, приваренным к палубе письменным столом. Богатырскому храпу вторил дребезжащий звук неплотно приклепанного листа переборки каюты. Лицо Винтова раскраснелось и припухло.

Вначале Парушев стоял и оторопело глядел на своего лучшего мастера и ловил себя на странном чувстве: стыдно будить. В голове мелькали тревожные мысли: «Что стряслось?.. Никогда такого не было…»

Но вслед за тем, оценив позорную для его цеха ситуацию: не могут сдать готовый корабль из-за шумов, сорвали работы на атомоходе, — пришел в ярость, стал тормошить Винтова, а когда тот, полупроснувшись, оторвал отекшее лицо от столешницы и чужими, неузнающими вроде, чуть косящими виноватыми глазами глянул на Парушева, тот и вовсе вышел из себя.

Он схватил Винтова за плечи, поднял со стула, сильно толкнул к выходу, дал пинка. Тут же опомнился. Стыдно стало за свой гнев. Бросился к Винтову, подхватил его, поставил на ноги:

— Ну что ты?! Что ты натворил?!

— Я?

— Да, ты?!

— Я, Иванович, виноват… Казни меня, друг сердечный. Казни меня, гада, тудыт меня растудыт… Ничего… Ничего, Иванович… Все гениальное — просто!..

— Что просто?! — укоризненно спросил его Парушев, прошел с ним в рубку дежурного, вызвал машину и отправил Винтова домой спать…


Бывают в жизни человеческой времена, когда все идет наперекосяк. Так и у Парушева сейчас пошло. И у Винтова. У каждого свое, но каждому плохо. И хуже всего, когда тайное, непонятное портит человеку жизнь. Тут как раз такое и было. Непонятное превышение шумности корабля, непонятный, совсем не ко времени, срыв старшего мастера…

Но ведь все плохое в жизни всегда не ко времени. И все гениальное — просто…

На вечерней планерке у директора завода Василия Кузьмича Семакина Парушев получил отменный нагоняй.

В итоге директор сказал:

— Я, Михаил Иванович, не ожидал от тебя удара… А как прикажешь называть? Именно!.. Наотмашь саданул… Под дых… Срываешь сдачу корабля — раз! Срываешь работы по модернизации атомохода — два! Что прикажешь делать?..

— Будем искать причину повышенной шумности, — глухо сказал Парушев.

— Когда найдешь?

— За неделю, думаю, управимся.

— Неделя, и ни дня больше! — отрубил Семакин. — А что с Винтовым?

— Буду разбираться…

— Я думаю, здесь все ясно, — сказал директор. — На три месяца переведем его из мастеров в слесари третьего разряда…

— Но он же, как минимум, слесарь шестого разряда, мастер ведь — золотые руки, — возразил Парушев.

— Он у тебя нарушил трудовую и производственную дисциплину, сорвал работы на важном объекте, а ты в адвокаты к нему записался.

— У него пятеро детей, — виноватым голосом сказал Парушев.

— Детей мы в обиду не дадим, — сказал директор спокойно, — а его накажем. Все!


И стал Юрий Иванович Винтов простым рабочим. Отпросился он у Парушева на участок сборки запорных задвижек. Занимался теперь притиркой, шабровкой, гидроиспытаниями…

Вот дела! Вроде проще снаружи жизнь стала. И по обязанностям проще. А в душе неудобства прибавилось.

Несло от Винтова спиртным духом уже непрерывно. Но меры он не превышал. В душе у него к его прежним болям прибавилась еще обида на директора. Справно ведь работал он все эти долгие годы. Ничего не скажешь… А один раз споткнулся — и на тебе, удар со всей силы. Безжалостный, без учета гордости и самолюбия человека. Так, значит, да?..


Кабинет в цехе остался за Винтовым, потому что Парушев думал со временем все вернуть на круги своя.

Винтов в кабинете и подогревал себя спиртным, чтобы не просыхало и чтоб боль в душе умертвлять…

Но тут и жена его Рита впряглась против него в общую упряжку. Стала донимать попреками да скандалами, бранила за пьяное состояние души, за опущенность рук. Он же ей ничего не говорил про свою душевную сумятицу, а она лишь отчасти догадывалась, но согревающего сердечного внимания ее он не чувствовал и загнанность свою ощущал все больше.

И выходило у него, что надо было снять боль с души, чтобы душа не повредилась. А чем еще можно эту боль снять в его-то положении?..

Вот и закрылся он в один прекрасный день у себя в цеховом кабинете…


А Парушев все эти дни не уходил с корабля. Винтова к работе не привлекал, понимая его состояние. Направлял в отсеки лучших слесарей завода. Прокрутил с ними на швартовных испытаниях все механизмы. Десятки раз менял амортизаторы, подшипники, уплотнения. На многих механизмах шумность опустилась ниже нормы! Но когда попробовали выйти в океан, сразу стало ясно, что вся работа насмарку. Общая шумность корабля, неведомо как, снова подскочила выше дозволенного. Что тут делать? Просто беда. Вернулся корабль в завод…


Парушев пришел в цех, а там шум. Директор Семакин в цехе. Стоит возле двери кабинета старшего мастера Винтова, строго так стучит в нее и говорит:

— Юрий Иванович, откройте, прошу вас!

— А кто ты такой есть, просить меня?! — ехидно спрашивал из-за двери пьяный голос.

— Как кто?! — возмутился Семакин. — Я твой директор!

— Чхал я на твоего директора! — ответствовал голос из-за двери.

— Поговорите с ним, — сказал Семакин, увидев Парушева. — Он вас послушается… — И тут же горячо шепотом добавил: — Я же говорил вам, а вы все возражали!.. Мало мы ему всыпали!..

Парушев вплотную встал к двери и взялся за ручку.

— Винт, Юрка, открой, не дури! — сказал он требовательно, вглядываясь в щель двери и пытаясь разглядеть Винтова. Но разглядеть не смог.

— А кто ты такой есть? — спросил пьяный голос.

— Парушев я!

— Миша?! Эх ты, Миша! Дурья твоя башка! А я-то думал…

— Что же это наконец здесь происходит?! — не вытерпев, возмущенно, высоким тенором спросилдиректор Семакин. — Пьянчуга издевается над коллективом, а мы его уговариваем!

— Откройте сейчас же! — строго и нетерпеливо постучал в дверь директор.

— Чхал я на твое «откройте», понял?! — в голосе пьяного появилась нотка нетерпения, будто надоело ему слушать все эти разговоры.

— Он на меня чхал, слыхали? Я ему сейчас чхну! — Семакин как-то неожиданно для себя и других чуть слышно взвизгнул и, отойдя на два шага, с силой бросил свое восьмипудовое тело старого штангиста на хрупкую цеховую дверь, высадил замок, и дверь с грохотом отворилась.

Сильно пьяный Винтов встал из-за стола и, расплывшись в добрейшей улыбке и вежливо протянув директору руку, сказал:

— Все гениальное — просто, Василий Кузьмич!

— Полюбуйтесь на этого гения! — хмуро сказал Семакин.


На другой день утром Юрий Иванович Винтов, трезвый и хмурый, сидел в приемной директора завода и ждал своей участи. Ему предложили написать подробную объяснительную. Он долго сидел над чистым листом бумаги. Думал о том, что никогда в своей жизни объяснительных не писал. Что надо все нутро выворачивать. А как его вывернешь? Где слова такие взять, чтобы чувства свои открыть людям и чтоб поверили? Нету у него таких слов…

Он держал перо над чистым листом, а в голове рождались слова другие, не для бумаги, но которые выражали какие-то его чувства и обиды.

«И выходит, Ритушка, что в самый такой деликатный момент подрубила ты меня. Скотиной пьяной при детях обозвала, ударила по лицу, хоть и пьяного, а все равно помню… По щеке вроде, а рубец на душе остался… Но то ладно… А в местком зачем шла? Зачем на родного мужа заявление писала?.. Столько ведь лет вместе прожито… И где же твои ласка и душевное обхождение? А?.. И Парушеву на меня нажаловалась… А Миша Парушев… Эх, да что там!.. Миша Парушев — наш, рабочий человек, заботой и честью меня не обошел… Только я вот не смог открыться ему в нужный час… Ее-то, причинушку, не смог выложить начисто. А ведь просто все!.. Дошел я до своего предела. И умолчал… Вот и шумит душа, шумит, что наш корабль с громадным завышением шумности… А ведь все гениальное — просто… Говорили мне про это не раз…»

Так подумал Винтов и отодвинул от себя ручку, и бумагу.

Вскоре ему сообщили, что за злостное нарушение трудовой и производственной дисциплины и за пьянку на рабочем месте он уволен по сорок седьмой статье…


Еще через день, вечером, возвращаясь с работы, Парушев встретил пьяного Винтова на улице городка.

Тот шел, сильно шатаясь, и громко, с длинными паузами, пел, пронзительно выкрикивая слова песни:


Летит!.. Летит!.. По небу!
Клин!.. Усталый!..
Летит!.. По!.. Небу!..
На!.. Закате!.. Дня!..
И был!.. В строю!.. Том!..
Промежуток!.. Малый!..
И!.. Это место!.. Видно!..
Для меня!..

«Вот… Поющий Винт…» — с болью в душе подумал Парушев, и вдруг его словно оглушило.

«Конечно, поющий винт, чтоб мне лопнуть!..»

Он вспомнил, что месяц назад привезли на завод новые гребные винты с утолщенной лопастью. Хотели испытать на корабле в натурных условиях.

«Это винты поют…» — решил Парушев и догнал пьяного мастера.

— Стой, Юра, душа ты моя! Стой! Если все так, то я не знаю, что с тобой сделаю!

— И что ты со мной сделаешь, Иванович, тудыт твою растудыт!

— Да хоть расцелую тебя, черта лысого! Понимаешь?! Все гениальное — просто!

Парушев обнял и троекратно, по-русски, — расцеловал Винтова…


На другой день сменили гребные винты на корабле. Шум исчез, корабль стал идеально тихим.

Пошел Парушев к директору Семакину заступаться за Винтова. Рассказал, как тот помог решить заводу труднейшую задачу. Гора с плеч!

И человек, человек решил все! Человек, которого все пьянчугой окрестить успели. На которого вдруг столько бед свалилось. А человек ведь не корабельный винт. Его так вот просто не заменишь…


И остался Винтов на родном заводе. Но решил для себя, что мастером работать больше не станет. Будет слесарить. Ибо из всего, что произошло, понял, что главное для человека — жить в согласии с собственной душой, то есть по совести.

Это ведь не он сам, жизнь распорядилась, что быть ему, Винтову, отныне рабочим человеком. Куда как хорошо!

Ибо все гениальное — просто!

ПОСЛЕ ЛЕКЦИИ

1
Белецкому очень не хотелось читать эту лекцию… Он недавно только пришел работать в отдел главных экспертов. Не успел как следует осмотреться, как ему с ходу попытались навесить кучу общественных нагрузок: и редактора стенгазеты сектора проектирования АЭС, и политинформатора, и лектора общества «Знание», и, наконец, обязанности ответственного за гражданскую оборону…

Он вначале недоуменно отшучивался, смущенно улыбался от избытка внимания к себе, но вскоре опомнился и стал упорно отбиваться.

— Несерьезно, товарищи! Дайте войти в курс дела! — восклицал он. — Я же отнюдь не против общественной работы. Больше того — пятнадцать лет пропагандист…

— Тем более! — резонно отвечали ему. — Общественная нагрузка поможет вам быстрее сработаться с новым коллективом…

«Поимейте совесть!.. — уже мысленно обращался он к коллегам. — Нельзя же все сразу и на одного…»

Отчасти с ним согласились, но гражданскую оборону все же «навесили»…

Некоторое время спустя рослый, грузный, большеголовый мужик с мясистым красным лицом подошел к Белецкому с грудой брошюр и смущенно произнес:

— Как говорится, вы единственный атомщик в нашем отделе… Кому, как не вам, обставить как надо это дело?.. Вам, так сказать, и карты в руки…

Грузный мордатый мужик оказался главным специалистом по пожаротушению энергетических объектов. Белецкий понял, что в покое не оставят, взял брошюры, отметив в глазах пожарника легкую издевку, мол: «Ничего, дружок, попаши…»

«Ладно, ладно… Погладим, на что вы способны…» — подумал Белецкий, приняв вызов, и небрежно бросил брошюры на стол. Они разлетелись веером, и две упали на пол.

Белецкий не сразу поднял их. А подняв, не стал поправлять в стопку на столе.

Мордатый главный пожарник побурел, но промолчал. Остальные главные специалисты, из которых в, основном и состоял этот отдел, тоже проявили явное неудовольствие. Это Белецкий заметил по надутым, у некоторых покрасневшим лицам, даже по спинам, в которых были подчеркнутая строгость и неприятие.

Он ощущал себя чужаком на этом проектно-технологическом Олимпе, но сдаваться не собирался. Раз уж его, специалиста-атомщика, назначили в этот отдел развивать новое направление — он сделает свое дело.

Как заместителю начальника отдела по атомной тематике, ему положен был телефон. Белецкий почти ежедневно напоминал об этом в узел связи. Однако телефон упорно не ставили. Но работа не ждала, и он бегал вкруговую по комнате от телефона к телефону, когда звонили ему, сам звонил то с одного, то с другого, говорил громко, с металлическим оттенком в голосе, замечая, как морщатся главспецы, и испытывая при этом некоторое злорадство.

«Ничего, — думал он, — терпите, коль не желаете пособить с телефоном…»

Тут надо сказать, что главспецы все были возраста преклонного, шестьдесят и выше, любили тишину и покой… Шумовой фон, создаваемый Белецким, приходился им совершенно некстати, и они то и дело недоброжелательно поглядывали на него.

В свою очередь Белецкий в свободные минуты тоже присматривался к старикам, пытаясь проникнуться их заботами, понять их привычки и причуды. Ведь, в конце концов, с ними работать. Это очень опытные и многознающие люди, и надо только найти способ их использования в новом деле.

Главный специалист по науке и информации семидесятипятилетний Залманов, сидевший впереди Белецкого у окна, до обеда обычно дремал у своего телефона, затем, проснувшись, заказывал по межгороду Харьков.

— Алло! Девушка! С вами говорит Залманов!.. А?.. Что?! Как фамилия?! Зал-ма-нов!.. Непонятно?! Говорю по буквам: Захар, Александр, Леонид, Матвей!.. А?! Что?! Непонятно?! Говорю по буквам — Михаил, Ольга, Толя… А?!

Довольно часто он не дозванивался, клал трубку на аппарат и, изумленными голубыми глазами обводя присутствующих, словно бы извиняясь, говорил:

— Надо же! Не дозвонился-таки…

Порою он подходил к Белецкому, некоторое время в нерешительности стоял молча, бесцеремонно рассматривая его как некую этнографическую редкость, и потом вежливо спрашивал:

— Ну, как ваши атомные станции?

— Ничего… Крутятся… — отвечал Белецкий, думая при этом, что его взаимоотношения со старыми главспецами далеки от совершенства. И неудивительно. Он и они — две разные эпохи. Налаживание контакта дело непростое. Торопить же события не следует.

Главспец по внешним электрическим соединениям восьмидесятидвухлетний Гавриилов, которого Белецкий собирался привлечь в ближайшее время к анализу нового проекта, имел пергаментную кожу лица и очень ясные голубые глаза. Он плоховато слышал, говорил громко и звонко, быстро возбуждаясь и переходя на крик. Сидел за своим полированным столом, вытянув перед собой много поработавшие жилистые руки, и все о чем-то думал. Иногда брал том технического проекта какой-нибудь ГЭС и долго смотрел на схему электросоединений, не переворачивая и не двигая ее.

Он никому не звонил, ему тоже почти не звонили.

Как-то он подошел к Белецкому в середине рабочего дня и в упор спросил:

— Скажите, ваш атом не опасен?

— Смотря с какой стороны посмотреть, Федот Федотович…

— А?! — воскликнул Гавриилов, приставив к уху сухую жилистую ладонь.

— Нет, говорю! — крикнул Белецкий.

— Понял… Спасибо… Лет пятьдесят назад я пил с наркомом чай в Ташкенте… Там геологи рядом жили. Уран искали…

— Нашли?

— А?! Говорите громче…

— Уран, говорю, нашли?!

— Ах, да-да… Не знаю…

Белецкий испытывал постоянное чувство неловкости перед сотрудниками отдела за свой зычный голос. Говорил он по телефону действительно очень громко (привычка работника шумных производств), но поделать с собой ничего не мог.

Особенно был недоволен Белецким партгрупорг Ефим Мокович Швацкий, человек тоже пожилой и нездоровый. После перенесенного инсульта он ходил, опираясь на тонкую желтую, какую-то очень изящную палочку. Говорил с товарищами выразительным проникновенным голосом, как и подобает человеку его положения.

Во всем облике Ефима Моковича был даже какой-то артистизм.

На партгруппах, которые он собирал в последнее время излишне часто, с пафосом восклицал:

— Мы, товарищи, с трудом избавились от Ильи Ильича, этой иерихонской трубы… — Лицо Швацкого суровело, маленькие, налитые кровью черные глазки его многозначительно погладывали на собравшихся.

— Выгнали, что ли? — поняв намек, резко спросил Белецкий.

— Нет… Он сам перешел в другой отдел… — сказал Ефим Мокович, сильно покраснев. — Но теперь, к сожалению, умер… Во многом яркий был человек… Правда, товарищи?..

В ответ ему утвердительно закивали.

«Советуют сматываться, пока не поздно…» — усмехнувшись, подумал Белецкий.

— Но сейчас, товарищи, — продолжал Швацкий, — у нас положение не выправляется. Шумовой фон намного выше допустимого. И если пригласить технику безопасности и замерить прибором, то, я думаю, что выражу общее мнение, — он будет намного выше нормы… А если измерить содержание кислорода в воздухе, то и того не лучше будет… Товарищи, я не буду называть фамилии. Кто виноват, сам знает…

— Камень в мой огород? — спросил Белецкий. — Но позвольте! Содержание кислорода в воздухе не зависит от громкости моего голоса.

— Нет, зависит! — сказал Швацкий, снова сильно покраснев. — Растревоженный шумом человек потребляет больше кислорода. А значит, в комнате его остается меньше… Но я повторяю, товарищи, — виновные сами поймут… Я думаю, настанет время, и мы назовем фамилии нарушителей… Я прошу также подключиться к этому чрезвычайному, вопросу наш уважаемый профсоюз…

«Ну и дела!.. — сокрушенно думал Белецкий. — Хоть глушитель в глотку вставляй… Конечно… У них за многие годы сложились свои привычки, причуды… Жили себе смирно, старики, забот не знали, а я влез к ним со своим атомным беспокойством…»


2
Начальник отдела Косильников как-то после очередной партгруппы пригласил. Белецкого к себе. На этот раз он особенно торжественно сидел в своем жестком кресле с высокими подлокотниками и прямой спинкой. Розовое, с тонкими сизоватыми прожилками, остроносое лицо его было недобрым, и Белецкий понял, что разговор предстоит трудный.

Не глядя на Белецкого, Косильников сказал.

— Георгий Иванович… Я хочу вам сказать, что атомная тематика, которую вы единственный пока представляете в нашем отделе, далеко нам не светит… Вас навязали мне силой… Я, конечно, понимаю, что все это надо… Завтрашний день и так далее… Но вы, надеюсь, поняли, что мы здесь уже состарились на классической энергетике, и этот «дополнительный паек» нам совершенно ни к чему…

— Атомная энергетика — это уже сегодняшний день… — мягко заметил Белецкий. — Но в чем, собственно, дело?

— Я прошу, Георгий Иванович, все ваши дела вести тише… Меня на партгруппе не было, только из командировки, но Швацкий передал мне…

— Я стараюсь, но плохо выходит… — улыбнувшись, сказал Белецкий. — Хоть телефонную будку ставь… И все же мне кажется, что, если поднагрузить как следует мужиков, они зашумят не меньше моего, и все войдет в норму… Могу ли я привлекать главных специалистов к атомным делам? Хотя бы там, где ядерная тематика стыкуется с вашими, так сказать, классическими вопросами?

В глазах Косильникова метнулись было тени, обнажив на мгновение холодный стальной блеск, но он сдержался, ощутив вместе с тем в груди своей неприятное саднящее чувство от явной, как ему показалось, наглости нового заместителя. Но он все же был уверен, что все эти свалившиеся на него неудобства — ненадолго, сами собой, вероятнее всего, засохнут и отвалятся, как рыбья чешуя, ибо был убежден, что новомодная атомная линия в энергетике противоестественна самой душе Природы, да и душе человека. Он еще покажет себя, мирный атом, уже показал… Успокоенный несколько этой мыслью, Косильников мягче обычного сказал:

Конечно же! Ради бога!.. Например, Гавриилов. Прекрасный специалист по внешним электрическим связям…

Вскоре после беседы с Косильниковым Белецкий поручил Гавриилову проанализировать технический проект Вышнегорской атомной электростанции в части внешних электросоединений и обеспечения собственных нужд энергоблока.

Гавриилов густо покраснел, поблагодарил за доверие и с остервенением взялся за дело. Он горел, а не работал. Звонкий молодой голос, выкрики удивления то и дело взрывали густую тишину спертого отдельского объема. Его анализ был остроумен, неожидан, и Белецкий радостно удивлялся необычайной ясности и силе восьмидесятидвухлетнего мозга. Порою ему даже казалось, что перед ним не почтенный главный эксперт, а молодой энергичный инженер.

Однако вскоре у Гавриилова стали трястись руки и дергаться голова. Белецкий предложил ему отложить на некоторое время работу и передохнуть. Но Федот Федотович и слушать об этом не хотел.

Через неделю после начала работы над проектом он вдруг сильно побледнел и, потеряв сознание, сполз со стула…

Его увезла «неотложка». К счастью, был лишь спазм сосудов головного мозга, и он выжил…

Болезнь Гавриилова хотя и омрачила жизнь отдела, но в то же время и сплотила людей. Острее проявилось чувство коллективизма. В этот период старики оставили Белецкого в покое. Да и сам он как-то приуныл и притих.

Ефим Мокович добровольно возложил на себя обязанности оповещателя о состоянии здоровья Гавриилова. Делал это каждый день перед обедом с воодушевлением и горячим блеском в глазах. Круглое морщинистое лицо его в это время делалось торжественным и краснело.

— Внимание, товарищи!.. Думаю, вам небезынтересно узнать, насколько хорошо чувствует себя наш незабвенный Федот Федотович… Ему уже лучше! Врачи говорят, что тридцать лет назад он перенес страшнейший инфаркт… Но сейчас ему значительно лучше…

На другой день Ефим Мокович сообщал:

— Внимание, товарищи!.. Федот Федотович, повернулся на правый бок!..

Еще через день:

— Товарищи! Сегодня Федот Федотович впервые после начала болезни самостоятельно сел на койке…

С печалью и состраданием слушал Белецкий эти оповещания, понимая, что каждый из престарелых главспецов воображает себя на месте пострадавшего.

«Все под Богом ходим… Все там будем…» с грустью думал он, мысленно призывая стариков скорее возвращаться к нуждам и делам производственной деятельности. Ведь работа не ждет…

Мало-помалу жизнь в отделе вошла в прежнее русло, но Белецкому показалось, что старики стали менее воинственными.

В это же время он обратил внимание еще на одного главного специалиста, который сидел по правую руку от него. Это был Андрей Андреевич, главспец по связи.

Все остальные сотрудники отдела сидели поодаль и прямого контакта с Белецким не имели. Он только отметил для себя, что среди тех, дальних, была одна женщина с белыми и, как ему казалось, ненавидящими глазами, держалась неприступно и была, как он узнал впоследствии, крупным специалистом по гидромеханике.

Андрей Андреевич держался очень тихо. Цвет лица зеленовато-желтый, руки тряслись. Белецкий, проходя мимо, несколько раз нечаянно задел его пиджак, висевший на спинке стула, после чего Андрей Андреевич принес из дому молоток, шлямбур и огромный ржавый гвоздь, пробил в бетонной колонне дырку, сильно напылил на стол Белецкому, не убрал, в дырку вставил гвоздь и приклеил под ним лист голубой кальки. Делал все это нервно и с вызовом. После чего пиджак его воцарился на колонне.

Сотворив дело и уже сидя за своим столом, он довольно громко сказал:

— Месяц до пенсии остался… Ни дня больше не Просижу здесь…

Вскоре после этого мордатый главный пожарник неожиданно предупредил Белецкого, что надо прочитать лекцию про атомные дела в гражданской обороне. Главным же образом просил поделиться личным опытом работы на ядерных установках — и назначил время.


За день до лекции Белецкий взял брошюры домой и допоздна, закрывшись в своей комнате, просматривал их. Поначалу его раздражало, что, проработав столько лет в атомной промышленности и досконально зная все фокусы и последствия радиационного воздействия на живую ткань и окружающую среду, он вынужден теперь листать эту малограмотную популярщину, чтобы втиснуться в предложенный ему план сообщения. Потом, ощутив вдруг раздражение на своих престарелых сослуживцев, пусть много сделавших когда-то, а теперь уставших от жизни и дел, но достаточно воинственных в утверждении своего выстраданного в душе права на тихую спокойную жизнь на современной государственной службе, решил — нет!.. Он им расскажет со всеми подробностями очевидца и потерпевшего… Но тут же сник, подумав, что слишком много и подробно надо рассказывать, чтобы поняли, чтобы взволновало…

Он ощутил нетерпение во всем теле, то неприятное состояние, которое он испытывал последние два года после клиники, где лечился по поводу астено-вегетативного синдрома (так по-научному замаскированно называется лучевая болезнь). Он спросил тогда своего лечащего врача, отчего это, чем он болеет?.. Они все темнилы, эти врачи, подозревал Белецкий, но его лечащий все же ответил:

— Так ведет себя… Проявляет… хроническая лучевая болезнь… У вас сколько рентген в интеграле?

— Сто пятьдесят.

— Чего ж тут удивляться?.. Но мы вас подлечим… Вы еще молоды… Поделаем уколы…

Врач глубоко и внимательно заглянул в глаза Белецкому, словно пытаясь что-то прочесть там, и повторил:

— Ничего… Вы еще молоды…

Белецкий встал с койки и начал быстро ходить по комнате. Нетерпение в теле нарастало. Он ходил все быстрее взад и вперед, обхватив себя руками. Казалось, сила в руках бесконечная. Он впился ногтями в косые мышцы спины, но боли не было, только неприятное ощущение надавливания.

Легкий страх появился, уже знакомый, не единожды испытанный, но так и не ставший привычным, страх смерти. Стало знобить. Он заставил себя лечь, затих. Состояние напряжения постепенно спало, но тело все еще сильно тянуло. Потягиваешься будто ото сна, испытывая при этом какую-то странную щемящую неудовлетворенность…

Тогда, в клинике, ему казалось, что он не выживет. И самое острое, самое главное, что не давало покоя тогда, — это сознание невосполнимости упущенного времени. Тогда оно сжалось до невиданной плотности и ощущалось почти физически. Чем ближе к смерти, тем плотнее время и тем разряженнее оно кажется в прошедшем.


3
Белецкий окинул взглядом аудиторию. Белоглазой женщины видно не было, обе секретарши куда-то испарились. Курят, наверное, с многозначительным видом где-нибудь на лестничной клетке.

«И хорошо… — подумал он. — Женщин нет, стало быть, можно порезче и откровеннее…»

— Итак, товарищи, я не буду лишний раз напоминать вам, что ядерная война — одна из худших перспектив исторического развития. Не буду говорить вам и о ядерном взрыве. Вы много о нем слышали, читали, да и в кино видели… Кирпичи летят как пылинки и так далее… Наш симпатичный двадцатисемиэтажный домик сдует как пушинку… Завалы в таком городе, как наш, будут достигать по высоте четырех — шести метров по всей площади… Это небольшое вступление для затравки… Итак, война немыслима, противоестественна, самоубийству подобна. Это всем известные штампы. Потому и не застревают в мозгах. Ну вот… Я лежал в клинике профзаболеваний по поводу хронической лучевой болезни. Сто пятьдесят рентген…

В аудитории зашукали.

— Вопросы потом, товарищи… Сто пятьдесят рентген — это не так уж и много по сравнению с тем, что имели мои товарищи, но тем не менее… Пороговая чувствительность у разных людей разная. Одним и трех рентген хватит, чтобы нарушить баланс, другому и триста большого вреда не принесут… Оценки, конечно, на уровне сегодняшних знаний… Вы меня простите, я буду давать отрывочные факты. Обобщим совместными усилиями…

Белецкий усмехнулся, заметив, как присмирели старики. Хотя, впрочем… понятно… Он для них случайно выживший участник каких-то неизвестных опасных событии. В этом все дело…

— Ионизирующие излучения всех видов, — продолжал Белецкий, — прежде всего опасны для молодых клеток организма, то есть для тех, которые претерпевают деление. Это половые, кроветворные, клетки нервной и эпителиальной тканей… Стало быть, молодое, растущее разрушается в первую голову…

— Отсюда вывод! — вмешался мордатый пожарник. — Берегите коко!..

— Поздно спохватился! — засмеялся Залманов, смешно тараща выцветшие голубые глаза.

— Это как сказать…

Белецкий глянул на своих милых старичков и увидел, что многие из них заметно порозовели, глаза приняли беспомощно-детское выражение.

— Разрешите вопрос?! — продолжал шуметь пожарник.

— Вопросы в конце.

— Забуду, склероз… Шестьдесят семь все-таки…

— Ну, давайте…

— Вопрос деликатный, так сказать, насчет мужеского достоинства. Имеем как-никак в вашем лице живой пример перенесенной жертвы…

«Вот-вот…» — подумал Белецкий и сказал, смеясь:

— Мое мужеское достоинство не входит, естественно, в план этого сообщения.

«Но почему их это все так волнует?.. Они ведь грамотнейшие люди, главные специалисты… Что им? Очень любопытен мой опыт?.. Или просто «живой пример перенесенной жертвы»?..

На главного пожарника зашикали. Мол, тоже старый хрыч, а туда же…

Белецкий обратил внимание на Андрея Андреевича.

Он будто окаменел. Глаза неподвижно застыли.

— Но тем не менее, — продолжал Белецкий, — проиллюстрирую на факте… Лежал со мною в клинике один товарищ после аварии на реакторе. Схватил триста острых рентген сразу. Для иных это очень тяжелая доза, а он в общем ничего… Но у него еще другое было. Внутрь набрался активности. Ночи напролет покоя не давал, кричал, кости болели… Так вот, он все жаловался врачу на боль в костях и насчет этого… Как вы сказали, мужеского достоинства… «Как бы и тут помочь… Обидно, — говорит, — очень… Занимается ведь и этими вопросами наука…» Как там в народе говорят? «Умирать собрался, а рожь сей!» Да-а… Пока жив человек, хочет он продлить себя в веках… — Белецкий замолчал и в задумчивости прошелся взад-вперед в проходе между столами. Помню, кололи ему конский возбудитель… Не столько, сколько лошадям, но все же…

Пожарник в смущении почесал затылок. Обычно самодовольное, даже несколько нагловатое, толстое лицо его стало теперь по-детски растерянным.

— Кости болят, кризы жесточайшие… — продолжал Белецкий. — Давление по верхней только цифре скачет от сорока до двухсот вверх-вниз… Сплошная лихорадка, никакой статики, а конское лекарство требует…

— Спасибо за консультацию! В гробу я видел ваш атом! — сказал мордатый пожарник. Вскочив, взволнованно прошелся между столами и снова сел на место.

Ефим Мокович с важным видом постучал кончиком карандаша по столу.

— Но это вопрос не нашей темы, — сказал Белецкий, — хотя и здесь можно сказать кое-что…

— Ничего себе! — наконец не вытерпел Ефим Мокович и густо покраснел.

— Ионизирующие излучения приводят к так называемым хромосомным аберрациям. Лучи рвут нити хромосом, появляются обрывки, которые, в свою очередь, могут присоединиться к любой другой хромосоме, изменив ее генную нагрузку… Это может привести к нарушению парности, изменению числа хромосом в клетке и, стало быть, черт знает к каким последствиям в части наследственности…

Старики вспотели.

Залманов, радостно блеснув глазами, сказал:

— Слава Богу, что мне семьдесят пять!.. Успел… Скажите… как вас, забыл имя-отчество?.. А вы не излучаете что-нибудь?

Лица главспецов посуровели. Как это им не пришла раньше в голову такая простая мысль?!

— Вы же говорили — сто пятьдесят… Сколько получил, столько и отдаю. Закон сохранения энергии…

Белецкому показалось, что старики испугались не на шутку.

— Нет, товарищи, — засмеялся Белецкий, — я не излучаю… Для этого надо облучиться нейтронами, превратиться, так сказать, в целый спектр изотопов…

— Значит, не излучаете? — с подозрением в голосе уточнил Залманов.

— Нет, конечно…

— Ну, тогда продолжим, — сказал он и спросил: — Скажите, а как вас лечили и что вы чувствовали?

— Лечили тогда довольно примитивно, — сказал Белецкий. — Кололи витамины… Давали есть сырую печень… Нажуешь полный рот, черная кровь по углам рта выступает, а глотнуть не можешь. Тошнота тугим комком запирает глотку… Иной раз выплюнешь все в горсти. Стыдно, обидно, слезы… Волосы выпали тогда. Сейчас вот отросли, — Белецкий, смеясь, провел рукой по голове, — но редкие, иссеченные… Раньше шевелюра во была! Не расчешешь… Мне сорок лет, а сосудам моим, благодаря облучению, лет семьдесят. Шалят здорово… Так что недалеко я ушел от вас, товарищи… Ну, что еще?.. Долгих два месяца не было сна. Совсем… Ощущения?.. Не было ощущений. Какие-то провалы… Вот так…

Белецкий долго еще рассказывал им о случаях из своего атомного прошлого, которые пережил сам или другие, о накопившемся опыте и способах защиты от радиации.

Когда он закончил, ответил на вопросы и все стали расходиться, к нему вдруг подошел Андрей Андреевич. В облике его, в тоне голоса не было и следа недавней враждебности и натянутости. Он как-то даже заискивающе спросил:

— Георгий Иванович, скажите, неужели нельзя успеть удрать от ядерного взрыва?

Такой вопрос он никогда бы не задал другому человеку, например, их сотруднику, если бы тот читал им лекцию по гражданской обороне. Так раньше и было. Сидел он на занятиях безучастно, думая о своем. И вообще, было ли все это?.. Ах, да… Было, конечно… Хиросима… Но будет ли?..

Теперь он понял — может быть!.. Вот этот человек перед ним. Он «оттуда»…

Белецкий недоуменно посмотрел на него, но ответил:

— Если взрыв застал вас где-то на расстоянии досягаемости любыми видами поражения, остается только одно — успеть спрятаться за естественное или искусственное укрытие. Ямку, бугор, например…

— Ну, а если я вскочу в свою «Волгу» и рвану в лес?

Белецкий хотел расхохотаться, но, увидев выражение лица Андрея Андреевича, посчитал смех неуместным.

— Вы не успеете ничего сделать, Андрей Андреевич, — сказал Белецкий возможно мягче. Можно ведь не успеть и за бугор прыгнуть…

— Как же так?

По выражению лица Андрея Андреевича было видно, что он не верит Белецкому и думает, что тот за что-то на него зол.

«Конечно, я ему третьеводни штукатурку на стол насыпал и с телефоном не помог…»


4
На следующий день у Белецкого на столе красовался и работал новенький польский телефон. От аппарата еще исходил запах упаковки…

Весь, этот день Андрей Андреевич подолгу стоял у окна и был задумчив. К концу рабочего дня он снова подошел к Белецкому и, извинившись за беспокойство, робко спросил:

— Неужели все-таки нельзя спастись?

— От кого спасаться?! — раздраженно спросил Белецкий, недовольный, что его оторвали от срочной бумаги, и подумав: «Что это стало со стариком?..»

— Мне месяц до пенсии… Только выйдешь, а вдруг война… обидно…

— Войны не будет, — тихо сказал Белецкий. — Наша страна делает для этого все. Вы же знаете…

Андрей Андреевич молча отошел. В спине была безысходность.

На следующий день Андрей Андреевич не вышел на работу. К вечеру того же дня стало известно, что он умер…

Жена его рассказала, что он пришел вечером домой сильно выпившим, а утром не проснулся…


На профсоюзные деньги заказали венок, фотографию, выделили пятьдесят рублей на похороны. В фойе вывесили некролог. Какие-то деньги собирали еще у сотрудников отдела. У Белецкого брать не стали, хотя он усиленно предлагал. Сказали — недавно работает. Но потом все же взяли. Когда он объяснил, что все равно будет на похоронах и что ему стыдно идти просто так.

Весь этот день дела у всех не клеились. Залманов отставил в сторону стул, забыл про него и со всего маху сел на пол, отчего возникла трещина в тазовой кости.

Белецкий и мордатый пожарник осторожно уложили Залманова на носилки, которые случайно оказались в здравпункте, и вскоре вслед за тем снесли вниз, в машину «скорой помощи». Боль была сильная, но Залманов держался молодцом. Все подшучивал над собой:

— А говорят, что склероз — это чепуха… Не-е-ет, мальчики, что ни говори — семьдесят пять лет — годы немалые… — И, благодарно глядя на Белецкого, добавил: — А я в вас ошибся поначалу, Георгий Иванович… Вы, оказывается, хороший человек… Дай вам Бог здоровья!..

Ефим Мокович уже не делал объявления про Гавриилова. Все ходил со своей изящной желтой палочкой, натыкался на столы, лицо в розовых пятнах. Всем привычная важная осанка и значительность куда-то испарились.

Начальник отдела Косильников произнес траурную речь. Дама с белыми глазами, Белецкий не успел еще запомнить, как ее зовут, сегодня тоже была грустна и даже посмотрела на Белецкого утром как-то особенно по-человечески и ему лично сказала «здравствуйте»…


В крематории Белецкого и всех, кто там был, прежде всего поразила ужасающая непрерывность, с какою одна за другой подходили в этой последней земной инстанции машины с усопшими…

После крематория зашли в ресторан немного посидеть. Дама с белыми глазами, ее, оказывается, звали очень мило, Мария Ивановна, сказала:

— Боже мой! Как несправедливо… Вчера только был человек… Андрей Андреевич… Милый, добрый, тихий…

Платком, намотанным на указательный палец, она обмакнула уголки глаз.

Ефим Мокович потупился и, как-то весь ссутулившись, ужасающе просто сказал:

— Следующая моя очередь, товарищи…

— Ну что вы! Что вы! — зашумели все в один голос. — Вам еще жить да жить!

В ответ он молча, какими-то покрасневшими вдруг, проникновенными глазами обвел всех и сокрушенно покачал головой.

— Редеют наши ряды… — с грустью сказал начальник отдела Косильников. — Эта смерть… и потери последнего времени еще сильнее сплотят наш небольшой коллектив.

Профорг Дубровин, человек очень полный, с оплывшей жиром шеей, но в делах весьма энергичный, поднял рюмку с водкой и произнес:

— Я думаю, выражу общее мнение, товарищи, если скажу, что покинувший нас в этом бренном мире был человеком достойнейшим, человеком с большой буквы, мужественно прожившим эту жизнь и, можно сказать, погибшим на посту…

Все выпили. Мария Ивановна вытерла платком, намотанным на указательный палец, уголки глаз.

— Вы теперь наш! — сказала она, неожиданно обращаясь к Белецкому.

— Наш! Наш! — зашумели все.

Георгий Иванович как-то вдруг почувствовал себя неуютно, хотя теплая волна удивления и неожиданного встречного порыва к этим людям заполнила его. Он подумал, что надо что-то сказать, но молчал.

— Я знал, кому давать поручение! — хрипло пробасил мордатый пожарник.

Косильников привстал и, улыбаясь, протянул Белецкому руку. Тот вложил в нее свою и почувствовал, что рука у начальника отдела очень теплая и глянцево-гладкая, какая-то нежная. И пожатие этой руки по-женски несильное, доверительное, трепетное. И Белецкий понял вдруг, что все они, и он тоже, ошеломлены потерями последней недели и что они равны перед этим извечным человеческим исходом, и жизнь требует теплоты и единства и уважения друг к другу. И он готов уже был сказать им, но подошел спазм к горлу и помешал ему, а когда немного прошло, он сказал, и глаза при этом у него были как две раны, будто с них содрали пелену:

— Я вас тоже очень люблю…

Сказал и поежился, как от удара, и холодок прошел по спине. Потому что это правда. Он их любит и жалеет и их инстинктивный порыв принимает всем сердцем.

И с этого мгновения он почувствовал, что они с ним одно неразрывное целое.

СТРЕЛЬБА ПО ПАМЯТИ


1
Кирюха шел во тьме уверенно и споро. Самин легко поспевал за ним. Стоял несильный мороз. Снег неглубокий, только сегодня выпал, и лыжи порою притормаживали, чиркая о землю или камни.

В воздухе стоял, еще не успев вымерзнуть, дурманящий запах позднеосенней тундры, и Самин, часто дыша, с наслаждением упивался вкусным ночным морозным воздухом. Будто впитывал и запасал впрок свыше идущую, добрую и спасающую, крестную силу.

Ни ветерка. В разрывах плотной облачности виднелось чуть затянутое дымкой звездное полярное небо. Вскоре облака стянуло к западу, небо спустилось ниже и нависло над ними чистыми огнями ярких, чуть вздрагивающих звезд.

Кирюха не глядел на звезды. Он выучил эту землю ногами. Мышцы с радостью узнавали знакомые, не раз хоженные подъемы, спуски и повороты. Порою он останавливался. Проверяя себя, далеко вперед и по сторонам высвечивал мощным лучом дальнобойного фонаря. Кружок света выхватывал из темноты мшистые бока валунов, покрытые нетолстыми еще шапками снега.

Добрались до старой, военных времен, землянки к десяти вечера. Докрасна растопили румынку. Уставшие и проголодавшиеся, с удовольствием вдыхали воздух, напоенный свежими запахами раскаленного железа, сосновых дров и бересты. Дым от растопки в холодном еще воздухе землянки сконденсировался, и остро несло копченым духом берестяного дегтя. Огонь гудел с подвывом, в поддувале свистел ветер. Самин представил, как, должно быть, стремительно и высоко вылетают из трубы большие красные искры и рассыпаются по небу, сливаясь со звездами.

Он уже не жалел, что пошел на эту, придуманну Кирюхой, охоту. Не все ли равно, как все это называется, если так хорошо пахнет дымом и теплом…

В сущности, Самин и не охотник вовсе. Ружье, купленное когда-то под настроение, благополучно пылилось на антресолях, пока он не достал его оттуда вчера, чтобы снарядить для сегодняшнего похода. Всю дорогу сюда оно непривычно болталось за спиной и сообщало всему существу его какое-то странное, романтическое, что ли, настроение…

Кирюха уговаривал его долго. С того самого времени, когда главный инженер на одной из оперативок сказал, что от атомных лодок и ему, Кирюхе, достанется и чтоб носа от них не ворочал. Бери, сказал, группу Самина и вкалывай…

Ситуация, конечно, была любопытная. Завод испокон века ремонтировал дизельные подлодки, а тут внезапно, будто снег на голову, приказ: «Принять к производству работ атомную субмарину». Скачок, что ни говори, весьма качественный. Заводское начальство, особенно в лице главного инженера, энергично протестовало по всем инстанциям. Шутка ли?! Два совершенно новых отсека — реакторный и турбинный… Специалистов атомного профиля нет, численность работающих практически не увеличивается…

Докладные в Москву сыпались одна за другой. Но атомную лодку все же поставили…

Адмирал Курагин придал заводу группу технологов во главе с Саминым. В задачу группы входило: обеспечение технологии ремонта и модернизации корабля, переподготовка части заводских технологов на атомную тематику, обучение рабочих…

Главный инженер долго после того ходил хмурый, все о чем-то думал. О превратностях судьбы, вполне может быть. Ведь как он ни сопротивлялся, вышло не по нему… Да и мало ли о чем можно думать, когда все идет наперекор твоей уставшей, не желающей перемен жизни… И, словно стараясь насолить адмиралу, решил круто изменить предложенную им начальную организацию, приказав влить группу Самина в техотдел завода.

Сказано это было как бы мимоходом на последней оперативке. Самин видел тогда, как нервно вздрагивает лицо Главного, понимал, что все это тот делает с плохим чувством на душе, полон упрямства и злости. Но тем не менее Самин возразил ему довольно холодно и резко: что реорганизация неуместна, если не сказать — вредна, что он, Самин, категорически против и считает все это помехой предстоящей работе…

Главный смотрел тогда на него как бы невидящими, но Самин разглядел, полными раздражения выпуклыми черными глазами. Молча проглотил возражение, но все поняли — затаился…

Однако Самин был спокоен за исход схватки. На первое время, по крайней мере. Более того, он был убежден, что нынешняя расстановка технологического обеспечения ремонта атомных лодок организационно наиболее целесообразна. Но в душе он был ущемлен, ибо привык уже видеть себя руководителем самостоятельного подразделения с ясными и четкими задачами… Приказ адмирала Курагина поначалу и аванс, и охранная грамота, конечно… Он успеет закрепиться, развернуть работы, а там видно будет…

После оперативки Александр Иванович Кирюха вертелся вокруг него так, будто дело уже было решенное. Опекал… Проявлял дружескую заботу, заглядывал в глаза… И все на охоту приглашал…

Самину казалось, что проще закрыться в кабинете и обговорить ситуацию. Но Кирюха рисовал всяческие соблазны и все высматривал, беспокойно изучал что-то в Самине. И Самин уступил. Любопытно было узнать, что этот дядя там, в тундре, добавит новенького к тому, что и так уже ясно…


2
«Дипломат…» — думал Самин, украдкой рассматривая большое, несколько одутловатое и вместе с тем плоское лицо Александра Ивановича. В бликах горящего в печурке огня выражение его глаз не улавливалось. В обычности жидко-голубые глаза Кирюхи несли в себе отпечаток неизменной усталости, а может быть, и болезни или разочарования, жизнью. Поговаривали, что он много, но «умело» пьет и что ему за сорок…

Кирюха же, раскладывая содержимое вещмешка и думая о Самине, надеялся, что здесь, в тишине и вдалеке от людей, легче будет договориться. Прежде чем «бить», надо понять, может, и без мордобоя все уладится…

В этом сильном физически, но не очень умном, как казалось Самину, человеке сквозила спокойная уверенность медведя: «В крайнем случае все одно придавлю…»

«Сдюжаем этого очкарика… Не таких ломали…» — думал в свою очередь Кирюха.

В землянке стало совсем жарко. Кирюха достал из рюкзака литровую флягу спирта, банку говяжьей тушенки, полбуханки ржаного хлеба, сдавленного с боков, и несколько небольших кумжин свежего посола. Темно-синие спинки рыбин сочились жиром.

— В прошлый выходной поймал… На гольцовом озере… Угощайся… Пробуй… — сказал Александр Иванович и глотнул слюну.

Затем достал два граненых стакана. Стаканы потертые, старые, стекло мутное. Выскреб пальцами налипшие внутри на стенках крошки хлеба, чаю и табаку. Со дна крошки убрать не смог. Короткими толстыми пальцами нетерпеливо поскреб воздух у самого донышка, засмеялся и махнул рукой. Постукал стаканом о колено, но крошки прилипли основательно.

— Черт с ними, растворятся… — сказал он и хрипло хохотнул.

Несколько раз, как бы пробуя, прочно ли они стоят, потрогал стаканы, затем налил сначала понемногу, будто во фляге было на дне, потом добавил до полного и даже перелил на стол.

— Ну, твое здоровье! — Он чокнулся с еще стоящим на столе стаканом Самина, понюхал свой, и Самину в полутьме показалось, что Кирюха немного побледнел.

— Твое здоровье! — повторил Александр Иванович.

— Это и медведя свалит… — пробурчал Самин.

— Не боись, ты парень, я вижу, здоровый…

— Я непьющий, Александр Иванович.

— Нет таких на этой грешной земле… Пей, кости прогреть надо…

— Почему нет… Есть, и немало… — сказал Самин, с удивлением, пока тот пил, глядя на Кирюху и думая: «Это в последним… В первый и последний раз… Вот ломовик, медведь эдакий… Как глупо все вышло…»

Его слегка поташнивало. На одном дыхании выпил полстакана и резко выдохнул:

— Воды!

— Я без воды употребляю, — сказал Кирюха и улыбнулся, оценивающе глядя на Самина. — У нас здесь до дна пьют…

— Плевать!

— Не плюй в колодец…

Самин схватил пахучую краюху ржаного хлеба, сунул нос в ноздреватую мякоть и с жадностью стал вдыхать кисловатый сытный запах. Глотая слюну, с аппетитом и старательно обглодал кумжину. Блаженное тепло растеклось по телу, чувство неловкости притупилось.

Александр Иванович осторожно вылил во флягу недопитый Саминым спирт, приговаривая:

— Добро надо беречь…

Вздрагивающий красноватый отблеск огня из румынки освещал их лица. Затем он снял с неровно раскалившегося верха печки банку тушенки и молча стал есть финкой, глазами приглашая Самина.

Самин тоже взял из ножен финку иначал жадно есть. Жадность была уже не от голода, скорее от возбуждения.

Они почему-то одновременно втыкали ножи в мясо, лезвия скрежетали, касаясь друг друга. Самин снова ощутил досаду. Это обоюдное нежелание уступить, грубая нетактичность, лязганье ножей вызывали в нем невольный протест.

Неловкость висела в воздухе.

Кирюха внимательно глянул на Самина.

В неровных бликах огня лицо Александра Ивановича казалось бурым. Он подумал, что молокососов Москва ставит на такое сложное дело, и вспомнил, что раньше его учили люди бывалые, крепкие, проспиртованные и просоленные здешними северными морскими ветрами… А этот — не пью, говорит, атомщик…

«И у него учиться… Ну и ну!.. Но учиться надо… Надо… Приперло…»

Кирюха сокрушенно вздохнул. Улыбнулся.

— Ну, ладно… Запьем? — наконец сказал он и достал флягу.

— Нет! — сказал Самин.

— Водой… — Кирюха засмеялся, отпил из горлышка и протянул флягу Самину. Тот заметил на резьбе крошки хлеба и мяса в слюне, взял стакан, налил и выпил.

— Брезгуешь?

— Да нет, почему…

— Брезгуешь! — настаивал Кирюха.

— Ну, черт с тобой, брезгую…

— То-то и оно… — Кирюха еще раз отхлебнул и завинтил пробку. — Ну ладно, пойдем постреляем.

— Темно ведь…

— По памяти стрелять будем…

Они вышли из землянки. Кругом ни зги. Откуда-то справа потянуло очень легким и влажным, немного сладковатым запахом леса.

— Березнячок тут недалече, — сказал Александр Иванович. — Там и зачнем завтра облаву на куропаток… Зря, конечно, снег выпал, а то бы и вовсе наверняка было. Они ведь загодя к зиме приготовились. Беленькими еще до снега стали…

Звезды куда-то исчезли. Самин с удивлением подумал, как незаметно пришла очередная зима. Недавно только ходил за грибами, и кругом пахло винно-грибным запахом позднеосеннего леса. Грибов в этот год и впрямь была уйма. Наберешь полные корзины, уходишь, а их еще полно кругом. Посмотришь с вершины сопки вниз, а они как пуговицы на зеленом одеяле тундры…

Кирюха включил фонарь, отошел метров на тридцать, насадил на ветку какого-то куста или деревца банку из-под съеденной только что тушенки, осветил ее. Луженая жесть ярко блеснула, отразив дернувшийся луч фонаря. Затем Кирюха обошел куст и оказался сзади банки. Подсветил свое лицо снизу.

— Запомнил?!

— Да!

Он выключил фонарь и крикнул:

— Стреляй!

Самин ждал, прислушиваясь к шуму удаляющихся шагов, потом прицелился в расплывающееся пятно зрительной памяти. Глаза Кирюхи из кромешной тьмы смотрели на него спокойно и бесстрашно. Но ведь это не лицо, не глаза Кирюхи, а всего лишь иллюзорный световой сгусток в памяти…

Грохот выстрела прокатился эхом по сопкам:

— Б-бах!.. А-ах-х!.. А-а-а!.. Х-а-х!..

После этого в кромешной тьме вокруг стало, как показалось Самину, еще оглушенней. И на этом загустевшем вдруг фоне тишины явственно, будто внове, затрещали ветви, оживляюще вспыхнул луч фонаря. Банки не было…

И тут Самину показалось, что все вновь сделалось таким же, как обычно.

— Ну что? — спросил он.

— Ничего лупишь… — послышался хрипловатый голос Александра Ивановича.

Самин поймал себя на том, что не может избавиться от чувства, что стрелял по памяти не в консервную банку, а в человека. На душе стало тягостно.

— А ты будешь стрелять? — спросил он неуверенно.

— Нет… — Голос приближался вместе с лучом фонаря. — Я уже насшибал за свою жизнь, буде… Хотя… — Кирюха вручил Самину фонарь и вторую банку. Взял ружье. — Иди, сделай как я…

«Развлекает… Подготавливает…» — усмехнулся Самин.

И вдруг оживленно удивился:

— А банка-то вторая откуда? Мы вроде одну опорожнили…

— Там их в углу полно, — сказал Кирюха. — Не одни мы здесь с тобой ходим…

И вдруг Самина оглушило: «Он меня убьет!»

Самин странно-спокойно прошел к кусту, наткнул на сук банку, осветил жестянку и свое лицо.

— Запомнил?!

— Да!

Он выключил фонарь и стремглав присел на корточки с гулко бьющимся сердцем, кубарем откатился в сторону. Выстрела не последовало.

— Ты ушел?! — послышалось в темноте.

— Да-а! — пытаясь унять волнение, сорвавшимся голосом выкрикнул Самин.

Бахнул выстрел. Запахло пороховым дымом. Самин встал с земли и включил фонарь. Банки не было.

Они молча вошли в землянку. Там было жарко, резануло тошновато-затхлым запахом высыхающих бревен. Молча легли на нары рядом, подложив под головы рюкзаки и накрывшись телогрейками и плащами.


3
Помолчали. От полы плаща Самина, которая уперлась ему в подбородок, несло застарелым запахом резины и лежалых тряпок.

«Расстреляли друг друга», — подумал Самин с тупым удивлением.

— Ну как тебе здесь? — спросил Александр Иванович.

— Да ничего, тепло…

— Да нет… На заводе, в поселке…

— Да так… Новое место, новая работа…

Снова помолчали. В темноте повисла неловкость. Румынка потухла, и слышно было, как изредка потрескивали, догорая, угольки, иногда искры проваливались в поддувало, вспыхивали последней яркостью, наполняя воздух землянки красноватым туманом, и потухали. Иногда они проскакивали сквозь щель и гасли на полу, отчего воздух наполнялся легким запахом дыма.

Кирюха вздохнул и с затаенной тоской тихо сказал:

— А мне здесь осточертело… Двадцать лет, шутка ли?.. Прирос намертво, это да… А ведь все есть: и жена (чувствовалось, что слово «жена» он произносит редко, ему самый раз «баба» сказать), и дети… Двое пацанов… Квартира — люкс… Работа… Сам видишь, не обижен…

«На жалость берет…» — вновь усмехнулся Самин и ощутил недоброе чувство к лежащему рядом человеку.

— И мотоцикл «Урал» в этих горах без дорог… Одни каменья да болота… Неужто тебя тоска не берет?.. Инженер с высшим образованием — и залез в эту глушь… Зачем, а?..

«Намекает, что не ко двору… Это я и без него знаю… — Самина все больше разбирала досада. — Какого черта вся эта карусель?! И без нее все ясно…»

И вслух сказал:

— Послали, Александр Иванович.

Самин вдруг представил, что их все же объединили и он, Кирюха, начальствует над делом, которого не знает, а он, Самин, из кожи вон лезет, чтобы и начальника ублажить, и дело не упустить… И тошноту от этой мысли ощутил, и удивление этой извечной рутине человеческих отношений.

— Послали, да… — Голос Кирюхи был добрым, очень благожелательным. — Я так иной раз думаю, зачем все это, вся эта жизнь, вся эта мутота?..

«Философию разводит, — подумал Самин. — Мол, мы тоже не лыком шиты…»

Хотел сказать, что иной раз многие так думают, но промолчал.

— Плавал я в этих водах, — продолжал раздумчиво Александр Иванович. — На тральщике служил… Мотористом… Думал, вот отслужу, пристроюсь на заводе слесарить… Сбылось… Опять, думаю, учиться надо, дальше топать… Кончил техникум… — Чувствовалось, что ему приятно перечислять успешно пройденные этапы жизни. — Стал в цехе технологом. И чувство все странное: к неизвестности подходишь, кажется, все тайна там, а постигать начнешь, вроде всю жизнь знал, а тут, в учении, только припоминаешь. Обидно это, вроде обмана…

Кирюха вдруг встревожился:

— Слушаешь аль спишь?

— Слушаю, слушаю, — ответил Самин возможно мягче.

— Сбылось, стало быть… Работал технологом. Потом снова стало все ясно… Женился, детей народил. Радости было… — Он вздохнул, примолк. Застеснялся, и ему подумалось, что зря он выворачивается перед этим очкариком. Но воспоминания растравили душу. Почитай, впервой за все время жизни здесь и вспоминает. И не зря ведь вспоминает, к черте подошел… Ему стало жаль себя, и он сам захотел услышать свою жизнь до конца. Немного тише, чем прежде, продолжил: — Такие дела… Ну, а потом снова вроде все ясно стало. Захандрил… Начал по бабам шляться… Всякое было тут, но одно удивляло неизменно. Какую ни спросишь, какой я у тебя, все как одна — второй, говорят… Второй, и не иначе… Однако и тут я долго не удержался… Веришь, нет?.. Смысла великого я там не узрел… А другие есть — находят. Не отвадишь… Тут жизнь меня и пожалела. Тогдашний главный меня начальником техотдела назначил. Все вроде на мази. Развернулся… А тут вдруг атомная лодка и вы, спецпроизводственники, понаехали… Свою политику развернули… Скажи прямо, куда метишь?.. На кой ляд тебе эта независимость?..

От неожиданного возбуждения Самин привстал на локте. Звенящим голосом прокричал, но в крике этом был все же оттенок дружественности:

— Вот народ!.. Да что я тебе, работать мешаю?! Просто зло берет! Это же атомная лодка, понимаешь?! А не еще одна дизельная… В этом вся разница — Ты ведь не знаешь атомных установок вообще. Этому надо учиться, и долго… Адмирал ответственность — за технологическое обеспечение лично на меня возложил, и я буду стоять насмерть… А задачу моей группы ты знаешь…

Самин распалился, и все оттенки чувства, владевшие им перед тем, растаяли, и осталось только злое недоумение.

«И для того чтобы задать этот вопрос, он утащил меня за сорок километров, рассказал автобиографию и расстрелял по памяти… Черт меня дернул…»

— Я ведь уйду, уйду, Александр Иванович! Что я здесь, навек прописался?! Сделаю пару лодок и уйду… У вас останется опыт, обученные люди… Все справедливо…

— А я здесь намертво, навсегда… — тихо сказал Кирюха. — В губе Кислой и место для могилы присмотрел… Заложат взрывчатку, рванут, гроб камнями закидают — и будь здоров… Навсегда я здесь… Для меня это важно с самого начала — тянуть вместе. Мы так привыкши на Руси…

«Вот заноза! — с досадой подумал Кирюха. — Он, вишь, смотается, а мне хлебай эту кашу… Интеллигентное дело известное, кишка тонка, не долго тянет…»

Он помолчал немного и вдруг увел разговор в сторону:

— Вот давеча один академик по-телевизору сказал. Говорит, люди скоро чуть ли не из кирпича, земли или камня жратву делать будут. Засыпал в машину землю, вынул буханку хлеба… Это я к примеру…

— Ну и что?

— Тут я и подумал, начнут людишки плодиться и пожирать землю натурально, а?.. Земли убывает, людей прибывает… Глядишь, Земли нет, есть клубок человеческих тел, несущихся в мировом пространстве…

— Фантазия у тебя работает, — сказал Самин и засмеялся, пораженный неожиданным поворотом темы. — Но я тебе скажу, Александр Иванович… Земля всегда будет в зелени садов и лесов… И любовь к женщине будет всегда… Иначе быть не может… В противном случае Земля стоит того, чтобы ее сожрали…

— Я об том и говорю, — сказал Кирюха каким-то придавленным голосом и с обидой подумал: «Черт знает как и подступиться к этому очкарику…»

И сухо добавил:

— Давай так… Разговора этого между нами не было… И вообще… Лады?

— Лады…

Кирюха повернулся на правый бок и вскоре засопел. Дышал он тяжело.. То и дело как бы спохватывался во сне, вдыхая воздух через вибрирующие губы.

— Сипх, сипх, сипх!

Самин не спал. Слышно было, снаружи землянки завыла метель. Струи морозного воздуха с тонкой снежной пылью задувало из-под двери. Снежинки холодными точками таяли на лице. Кирюха во сне вынул из-под ватника руку и положил Самину на грудь. Осторожно, чтобы не разбудить его, Самин снял руку и опустил ее вдоль туловища. Рука Александра Ивановича была сухая и горячая, с грубой царапающей кожей. У Самина исчезла вдруг неприязнь к лежащему рядом человеку. Напротив, ему, теперь казалось, что он испытывает жалость к нему. И может быть, уважение…

Он попытался вспомнить доминирующее выражение лица у Александра Ивановича и не смог… Впрочем, тогда, при первой встрече… Оно показалось ему несколько бледнее нормы… легкая тень смущения… Ну конечно же, ощущение простоты в этом лице… Да, да… Лицо казалось очень простым и незаметным… И когда он узнал, что это начальник технического отдела, был удивлен… И теперь вот… Откровенен, прост… Но к чему все это?.. Разве что просто два живых человека… Жизнь…

И вдруг: «Расстреляли друг друга…» — кровавой надписью выплыло из темноты.

Внезапно нахлынувшее чувство не то тоски, не то тревоги охватило Самина. Наскочило как волна и отхлынуло ощущение никчемности, бессмысленности, быть может, дикого напряжения сил. Он помнил, что подобное уже было, вдруг, среди штурма, энергии и дела… Дело!.. Его философия… Вот задача, которую он должен решить для себя… Что это в сущности своей — штурм, героическая борьба или каждодневное сопение?.. В последнем — философия Кирюхи… Но не его, Самина, нет!.. Надо пройти через эту железную логику техники так, чтобы подкашивались колени, чтобы заходилось сердце… Чтобы было что вспомнить потом… Сопение не его удел…


4
Проснулись сразу оба от холода. Дверь землянки была приоткрыта. В просвет намело сугроб. Кирюха выругался. Лицо его изрядно распухло. Под глазами вздулись большие, дряблые, с прожилками мешки. Зажженный фонарь лежал на столе. Луч его лизнул столешницу, контрастно высветив грубые, слегка прогнутые в поперечнике старые порепанные доски и черные щели между ними, застыл неправильным эллипсом на бревенчатой стене, и Самин увидел, что бревна, из которых сложена землянка, закопчены дочерна и кое-где не очищены от коры. Свисающая там и тут волокнами пакля тоже черна давней копотью.

— Поохотились… — сказал Самин иронически.

Кирюха ничего не ответил. Молча и наскоро закусили…


Было темно, выла пурга. Лыжи шли плохо.

— Зарядило, — пробурчал Кирюха.

Самин поразился обилию снега, который успело навалить за ночь, и, придавая бравый тон голосу, крикнул:

— Что, влипли?!

Кирюха не ответил.

А было и впрямь страшно. Сорок километров ходу в беспроглядной бушующей мгле. Кирюха включил фонарь. Створ луча беспорядочно и густо заполнили беснующиеся снежинки. Луч проникал в толщу заснеженного воздуха не более чем на два-три метра и далее рассеивался в широкий матовый экран, на котором было отчетливо видно, как мечется, то и дело меняя направление, метель.

— Может, переждем?! — снова крикнул Самин.

Александр Иванович выключил фонарь.

«Стрельба по памяти… Запомнил?.. Стреляй!..»

— Чего ждать… Дойдем… — сказал Кирюха.

Воздух насквозь был пропитан влажным, снежным запахом метели. Прорезиненный плащ затвердел, и полы его стали шуршать как мягкая жесть. У Самина мелькнула мысль, что это, быть может, последние часы, в лучшем случае, сутки жизни… Сосед рассказывал, будто в прошлом году отец с сыном в десяти километрах от дома замерзли в такую же метель…

«Ладно, дойдем…» — успокаивал он сам себя, но на душе было скверно.

Кирюха шел очень споро, чуть наклонив голову от ветра. Молчали. Самин не отставал, стараясь доставать передками своих лыж задники лыж Кирюхи. Это не всегда удавалось. На спусках он почти терял его. И снова наползала тревога. Ему показалась до дикости нелепой, лишенной воплощения в реальное дело его вчерашняя независимость, логика, упрямое нежелание сотрудничества с человеком, от которого теперь, оказывается, зависело все…

Он вдруг испугался. Этот идущий впереди… Черт знает что у него на уме… Стрельба по памяти… Землю, говорит, жрать… Клубок тел… Как бы этот океан снега не пришлось жрать…

Они шли уже несколько часов. Бесконечные спуски и подъемы. Самин ждал, что вот-вот появятся просветления в этой бушующей мгле — близость огней и жилья. Но с вершины очередной сопки желанного далекого отсвета не было видно.

Почему-то вспомнился Гринев из «Капитанской дочки» Пушкина и запах дыма в пургу. Самин невольно стал нюхать воздух, но ничего, кроме влажного и холодного запаха снега, уловить не смог и тут же поймал себя на том, что это похоже на панику.

«А может, по кругу, по кругу шпарим?!» — подумал Самин.

Откуда эта чертова усталость?.. Почему этот, впереди идет все так же ровно и твердо и ни разу не упал?..

Самин вспомнил горячую, царапающую руку Кирюхи, его плоское одутловатое лицо. Представил, что он, Самин, замерз, а эти руки, это лицо — живут, в них сила, значимость и скрытый от Самина смысл…

«Стрельба по памяти… Он убьет меня…»

Тут Самин заметил, что Кирюха пропал из виду.

— Кирюха-а-а!.. Постой!..

Ветер наотмашь возвращал в глотку крик о помощи вместе с мокрым снегом.

«Хоть лыжня есть, и то ладно…» успокоился вдруг Самин.

Но он смертельно устал. Ледяной ветер все плотнее обдувал, обжимал его, остужая тело и душу. Страшно хотелось сесть, лечь, хотя бы чуток поспать… Он снова брел, невпопад тыкая палками то по сторонам, то по носкам лыж.

«Теряю координацию… — вяло подумал он. — Мозг замерзает, что ли?..»

Споткнувшись обо что-то твердое, упал. При падении потерял палки. Соскочила с ноги и отъехала далеко в сторону одна лыжа. Исчезли очки. В остервенении сбросил вторую лыжу. Пополз по лыжне, то издавая протяжный стон, то затихая.

«Нехорошо, Александр Иванович… Стрельба по памяти… Нехорошо… — думал он, припадал к снегу, пахнущему озоном, хватал нечувствующими холод губами и глотал тающий во рту снег, представлял со стороны свой идиотский вид: обезумевшая морда, набитый снегом рот… — Нехорошо, Александр Иванович, нехорошо…»

Он не ощущал уже обжигающего холода пурги.

Глубокая траншея в снегу, которую он проделал своим телом, укрывала его от ветра. Он то и дело останавливался отдохнуть, неимоверным усилием заставляя себя вновь двигаться вперед. Сон и сладкая томительная истома переполняли его. Остывающее, почти бесчувственное тело еще двигалось невесть какой силой. Надежда вот-вот увидеть отсвет поселка в завьюженном небе толкала его вперед и вперед…

«Замерзаю… Вот, гадство, замерзаю…» — думал он без страха и сожаления. И почудился вдруг световой круг от луча кирюхинского фонаря на белом экране метели. Увидел свое огромное лицо…

«Запомнил?! Стреляй, стреляй, стреляй…»

Он разгреб рыхлый снег, прильнул губами и стал рвать и разжевывать горькие листья какой-то травы. Попадались мерзлые кисло-горькие ягоды брусники… Он быстро устал жевать, прислонил голову на выброшенную вперед руку и, проваливаясь в какую-то черную сладкую бездну последнего сна, успел подумать: «Замерзаю… Гадство… Расстрелял… Обидно…»

И еще успел подумать, что странно, знает, что смерть, и нет страха. Безразличие…


— А ну-ка, вставай! Разлегся… — Кирюха тряс его за плечи изо всех сил. — Вставай, черт!.. Куда лыжи дел?.. И очки потерял… Тоже мне, атомщик… Не уползай, смотри… Сейчас найду… Пришли уж, а ты помирать собрался…

Придерживая голову Самина все той же горячей и царапающей кожу рукой, он влил ему в рот спирту.

— Глотай, полегчает…

Кирюха довольно быстро нашел лыжи и одну палку. Они пошли, и Александр Иванович то и дело за ворот поднимал упавшего Самина, пока наконец с вершины очередной сопки не увидели внизу полотно железной дороги, блекло высвеченное светом поселка.

— Я немного сам испугался, — сказал вдруг Александр Иванович принужденно бодрым голосом. — Рванул немного вперед, к одной примете тут… Думаю, ежели она есть… Надо было убедиться… Идти без уверенности жутко…

Самин почти не слушал его. Ощущал какую-то вялую, притупленную смертельной усталостью радость и подумал, что теперь он обязан Александру Ивановичу жизнью. И вышло это почти что случайно…

Они стояли на вершине сопки. Самин посмотрел в сторону Кирюхи. Тот стоял, спокойно опершись о палки прямыми, вытянутыми вперед и чуть в стороны руками, и явно давал ему, Самину, отдохнуть. А Самин и впрямь еле держался на ногах, испытывая чудовищную, унижающую его достоинство слабость, и думал: «Боже!.. Как перемешалось все в этом мире…»

Обостренный еще недавно им же самим антагонизм как-то испарился вдруг, стал казаться бессмысленным.

«И важно же… Важно другое… Неразрывное единство людей в этом бушующем мире, который неожиданно может стать безжалостно жестоким…»

ДОБРО И ЗЛО

Когда я открыл дверь в помещение блочного щита управления, моим глазам предстала поразившая меня картина. Начальник смены атомной электростанции Тюлин, которого я должен был сменить, стоял против висевшей на стене технологической схемы реакторного отделения…

Схема была очень красива. Выполнена на светло-голубой батистовой кальке и застеклена тонким оргстеклом. Издалека, если слегка сощурить глаза, напоминала персидский ковер. Это, конечно, чисто эстетическое восприятие. Но главное, это была нужная нам схема. По ней мы работали и производили оперативные переключения…

Так вот — Тюлин стоял против этой самой схемы и, глядя на нее, очень хмельным голосом говорил:

— Плевал я на тебя, плевал…

Некоторое время, полный недоумения, я стоял и не знал, что делать. И раньше слыхал я, что Тюлин порою появляется на работе «под мухой». Правда, на стыке с моей сменой он не попадался. А тут будто решил развеять мои сомнения на сей счет.

— А-а-а… Эт-та ты-ы?! Прив-вет!.. — произнес он, заметив меня, и, не отворачиваясь от схемы, с пьяным высокомерием протянул мне руку.

— Ах, ч-черт! — не выдержал я, отдергивая руку.

— Дерьмо… Точно, Вася, ч-чертово дерьмо эта схема…

Нет! Мне было совершенно ясно, что я должен был делать. Дождаться товарищей по смене, вызвать дежурного фельдшера, составить акт, зафиксировать опьянение, и после этого пусть топает — ноги в руки, как он любил сам говорить, и скачками… Скатертью дорожка… Затем последует увольнение или отстранение от оперативной работы с понижением в должности…

Тут Тюлин взял и натуральным образом плюнул на схему, непотребным действием этим выразив свое отношение к ней.

— Прекрати безобразничать! — крикнул я ему.

— А я все… Б-больше не б-буду… — сказал он раскаянно и направился к столу.

В помещении блочного щита кроме нас никого не было.

— Н-ненавижу! — сказал Тюлин.

— Кого?

— Схему эту н-ненавижу… И эту атомную энергию… Фот… Н-ненавйжу и эту проклятую смену… Галочка от меня уехала… Вынула душу, из меня…

— Кто, Галочка?

— Смена вынула душу… Желудок болит… Фот, выпил маленько…

Он пнул ногой и выбил из-под стола пустую бутылку от «Зверобоя». И глубокомысленно улыбнулся, сложив губы в какую-то деформированную улыбку, как это делают сильно пьяные. «Фот» говорил он вместо «вот», потому что губы его плохо слушались.

— Тьфу! — плюнул он, но липкая слюна растеклась по подбородку. Он вытер ее рукавом пиджака и сел за стол.

Моя прежняя уверенность относительно моих предстоящих действий почему-то развеялась. Я стоял, смотрел на него и не знал, как поступить.

Честно говоря, хоть отдаленно, но я все же разделял его неприязнь к этой красивой схеме, к блочному щиту управления, ко всей этой знаменитой атомной электростанции, на которой за пять лет работы в смене я да и мои товарищи устали от железного и шумового однообразия. Время уходило, мы старели… И я не ошибусь, если скажу, что вечная тема наших пультовых разговоров была: как бы куда уйти в другое место, где было бы живо и интересно жить и работать, где бы не пахло и не засасывало болотом стереотипа. Но куда? Большинство из нас, начальников смен, мечтало о том времени, когда нас, опытных работников, заметят, позовут на одну из строящихся атомных станций. Появится возможность уйти на дневную работу, где хоть спать ночью нормально можно будет. На этом, впрочем, дело ограничивалось. Атомные станции строились, нас никто не звал. На своей АЭС тоже ведь надо работать…

Конечно, что там греха таить — первые два-три года работать было интересно. Освоение новой технологии, эксперименты, опыты и прочее…

Вот… Так что в какой-то степени я разделял неприязнь Тюлина… К тому же — у него жена уехала. Не просто на курорт куда-нибудь или к маме… Вообще…

«Но надо же, наконец, и меру знать…» — думал я.

И первое, и самое строгое, что я себе положил, — это не опускаться ни в коем случае. А этот Тюлин, хоть он и коллега мой, но опустился форменным, безобразным образом.

«Ладно, — решил я про себя, — на этот раз прощаю. Но попадешься еще раз — держись! На полную катушку влуплю…»

Я взял оперативный журнал, чтобы ознакомиться с тем, что сделано за сутки. Во всех сменах записи как положено быть. А вот у Тюлина…

Вначале все нормально — красивый аккуратный почерк. Я и раньше замечал, когда Тюлин пишет, то любуется, даже голову набок склоняет… Так вот, в начале записи он явно трезвый был. И вдруг… Словно ураган на его почерк навалился. Буквы вкривь, вкось, иные вовсе повыскакивали. Здесь он уж точно бутылку «Зверобоя» раздавил. А запись его читалась так:

«Сдлал бход прзвдствных помщений. Змчаний нет…»

А роспись о сдаче смены и вовсе ни на что не походила. Абракадабра какая-то…

«Вот тебе и прости…» — подумал я. Завтра же мне скажут и будут правы: «У кого принял смену? Почему без замечаний?»

Явно ставлю себя под удар… Я посмотрел на Тюлина. Это был очень стройный, но и весьма тощий, с какой-то истонченной плотью человек. При росте сто семьдесят пять он был узок в кости и имел очень маленькою головку. Я читал про индейцев-шуанов, которые, убивая врагов, отрезали и высушивали их головы… Глядя на Тюлина, я часто думал, что его голову кто-то начал сушить, но почему-то не закончил… Такое сравнение казалось мне жестоким, но почему-то приходило на ум…

Лицо его всегда было землисто-бледно и полно какой-то плотоядной самоуверенности. Машинист реакторного зала Мальцев, увидев его раздетым в санпропускнике, сказал как-то:

— У него какие-то жилы тонкие, как у дитя…

И лишь глаза у этого человека были весьма, я бы сказал, выразительные. В трезвости они имели нагловатое выражение превосходства над себе подобными. Под легкой «мухой» наливались чернью, становились огромными и излучали какую-то извинительно-просительную беспомощность. При солидном возлиянии поддергивались поволокой и обретали философски-хамское небрежение всем сущим. Были, впрочем, и переходные оттенки, и проявлялись они в разных случаях по-разному…

Я смотрел на него и испытывал какое-то странное, трепетное чувство, хотя и с оттенком комизма. Сейчас этот человек волею случая находился в некоем смысле в моей власти. Я мог его, так сказать, «казнить», мог миловать. Все это, правда, в пределах величины страха, который владел человеком за место работы и кусок хлеба, который она ему давала. Но тем не менее. Чувство, мною испытываемое, было бы обостренней, если бы я видел, что человек, сидящий рядом, постиг свою возможную «участь» и был полон хотя бы подобия страха. Но увы! Объект моей краткотечной «власти» был невменяем…

— Н-ну, я п-пошел? — спросил Тюлин, и голова его упала на стол.

— Иди, — сказал я, расписавшись в, приеме без замечаний этой ужасной смены и зная, что завтра меня ожидают неприятности и объяснения с начальством. — Иди…

И он ушел, заплетаясь ногами и вдруг начав сильно икать.

Я с тоскою посмотрел на каракули Тюлина и свою четкую роспись и расхохотался, вообразив дальнейшее развитие событий. Я смутно догадывался, почему мне так весело. Постоять за другого человека всегда отрадней, чем за самого себя. Так бывает всегда. Просить надо за себя о чем-нибудь — смертной мукой мучишься. А вот за другого человека порой с готовностью и с завидной энергией просишь…

И то что прикрыл я пакость человеческую, а не в настоящем горе помог ему — это меня не смущало. И тут я скрыл от себя одну, казалось бы, мелочь, которая, по сути дела, меняла всю окраску моего поступка.

Прикрыв Тюлина, я каким-то странным, замаскированным образом мстил самому себе за свою тоску и скуку и кажущуюся безысходность положения. И просто так… Быть может, разнообразия ради…


После этой ночи я ушел на длинный выходной. И вот когда сон мой был в самом разгаре, когда мне снились, как это всегда со мною бывает после ночной работы, какие-то сумбурные, иногда кошмарные сны, меня разбудил звонок телефона. На этот раз я забыл всунуть кусочек ваты в колокольчик звонка, как это обычно делал после ночной вахты, и поплатился.

Звонил Тюлин. Он уже успел проспаться и, видимо смутно вспомнив, что произошло прошлой ночью, решил внести коррективы.

Голос его в трезвости был очень интеллигентны!! и внушал всяческое доверие не только незнакомым людям, но и тем, кто хорошо, от корки до корки, знал его. Слушаешь и не веришь, что человек с таким голосом мог совершить то, что совершил. И уже думаешь, что это другой, хороший человек, и хочешь сделать все, о чем он просит…

— Здравствуй, Василий Афанасьевич… Я не разбудил тебя? — сказал Тюлин, хотя прекрасно знал, негодник, что разбудил. Но интонации его голоса были столь безупречны, что я не нашел в себе сил бросить трубку.

— Разбудил… — ответил я недовольно.

— Ну прости, пожалуйста… У меня к тебе дело… Ты знаешь, мне звонили с работы и интересовались причиной нечеткости моей записи в оперативном журнале… У меня действительно изменился почерк… Ты прекрасно это знаешь… У меня страшно болела и сейчас болит рука… Я ходил на лыжах… Упал…

У меня похолодело в груди от ярости, но я спокойно спросил:

— У тебя что — растяжение?

— Ушиб… Ты знаешь, никогда тебе не пожелаю…

— Ну лечись…

— Так ты подтверди им, Василий Афанасьевич… Я прошу тебя…

— Хорошо.

— Благодарю.

«Каков гусь! — подумал я. — Каков гусь… Но он определенно кое-что соображает в психологии… Впрочем, может, он меня за дурака принимает? Вполне возможно…»


С этим я вовсе потерял бы интерес к этой дурной истории, если бы Тюлин сам не пожелал дать ей неожиданное продолжение…

А случилось так, как это часто бывает у оперативных работников, что Тюлин с кем-то из начальников смен подменился на полмесяца, и теперь не я у него, а он у меня стал принимать смену.

Здесь надо сказать, что в нашей сменной работе, как, впрочем, и во всякой другой, можно найти, если захочешь, целую кучу мелких недочетов. Так. Разной там «мелочовки», которую мы всякий раз прощали друг другу, если ее было в меру и если далеко было до какого-нибудь смотра или проверки. Ну, например, какой-нибудь бокс (технологическое помещение), который всегда заливает дренажными водами, и радиоактивной грязи там предостаточно. В этих случаях мы уже между собой решаем — ладно, убирать не будем до того времени, пока технологическую схему трубопроводов в этом боксе не переделают. Она в проекте заложена такая, что всегда этот, бокс будет «по уши» в грязи…

Администрация раскачивается долго, а пока — убирай, и все. А что толку убирать и переоблучать людей, если это дурная работа. Сизифов труд, так сказать. Ты радиоактивную воду оттуда, а она туда…

Вот мы с общего молчаливого уговора и помалкивали про такие дела. Начальство в боксы нос не сует, а мы аккуратно и методично напоминаем в журнале дефектов: надо бы схему трубопровода переделать и так далее… Иного выхода не было…

И вот Тюлин при первом же приеме смены у меня выкатил на мою вахту этот злополучный бокс. Мол, мой, а то смену не приму…

Ну и материл же я себя тогда, а делать нечего — пошли мыть. Изгваздались, что надо! По уши… Ребята мои получили три дозы по гамма-излучению и потом еще два часа мылись от бетта-активности. Такие дела…

И я не возмущался тогда, нет. Только какая-то задумчивая отупь охватила. И ее чисто внешнее проявление означало огорчение от потери времени — знал бы такое, вымыл во время смены…

Но если уж говорить о моем действительном душевном состоянии, то я просто остолбенел. Иначе не скажешь. Остолбенел, притих и здорово задумался. Как же это все объяснить? А?..

Когда-то, где-то читал я о законе психологической компенсации. Если человек унижен в одном, то попытается компенсировать себя в другом.

«Неужели это компенсация?..» — подумал я.

А Тюлин в это время и впрямь был особый какой-то. Я его раньше таким не видел. Или внимания не обращал. Вы встречали когда-нибудь человека, преисполненного чувства собственного достоинства и изрекающего при этом прописные истины менторским тоном? Вот именно таким и был сейчас Тюлин, принимая у меня смену — неприступен, безукоризненно одет, исключительно трезв…

— Послушай, Руслан Николаевич, — пытался я доказать ему, — ведь завтра этот бокс снова зальет… Ты что — с неба свалился?..

— Ничего не знаю, Василий Афанасьевич… Ничего не знаю… Мне нет никакой охоты из-за тебя минусы хватать (минус — это у нас была такая система оценки. Начальство за просчеты в работе ставило «минусы» на полях оперативного журнала).

Я понял, что здесь говорить не о чем. Мне хотелось только заглянуть в глаза Тюлина. Заглянуть и увидеть — что же в них там светится сейчас. Но они так ловко убегали от меня, его глаза, что я плюнул и не стал заниматься этим пустым делом…

Ребята смеялись надо мной. Чем это ты не угодил Тюлину? За что он на тебя «грязную бочку» выкатил?..

Я отмахивался, а про себя думал, что эти полмесяца пролетят, а там ведь снова я у него смену принимать буду…

Впрочем, здесь надо сказать, что я вовсе не собирался мстить ему. И в конце концов, надо же дать человеку самоутвердиться. Бог с ним! Пусть даже за мой счет…

Если уж отбросить всякие там хитрости и прочее, то формально ведь он прав. Бог с ним… Все одно с этой своей компенсацией он далеко не уедет и в самим же созданном болоте забулькает еще не раз. Буде…

Ну и пришло время. Снова я стал принимать у него смену, и все потопало своим чередом…

Только начал я с какого-то времени замечать, что глаза у Тюлина раз от разу становились все темнее, нагловатое выражение превосходства постепенно сходило и сменялось тем самым извинительно-просительным выражением беспомощности, вызывавшим во мне порою глухой приступ отчаяния.

Не знаю почему, но иногда мне казалось, что так смотрят глаза тонущего в болотной жиже…

От него все чаще стало пахнуть «Огнями Москвы». Этим одеколоном он и раньше ловко глушил исходивший от него запах спиртного. Некоторые начальники смен вызывали фельдшера из здравпункта с индикатором, чтобы уличить его в опьянении и отстранить от работы. Но сколько Тюлин ни дул в трубку, ватка так и не посинела…

Пьян, а не пахнет! Странное дело!.. Кто-то пустил слух, что он делает себе водочные клизмы… И пьян, и не пахнет! Вот штука!

Все долго и с энтузиазмом обсуждали это новшество, поражаясь изобретательности алкашей.

И вот однажды, придя на смену, я не застал Тюлина в помещении блочного щита управления. Дежурный инженер станции (сокращенно ДИС) сказал, что он ушел в обход в середине смены и должен вот-вот быть. Я ждал, знакомясь с документами и осматривая приборы. Наконец, почти все время вышло. Где же Тюлин?

— А бес его знает! — засмеялся ДИС и позвал по громкоговорящей связи: — Начальник смены товарищ Тюлин, срочно пройдите на пульт управления!

Но никто не откликался.

Когда до конца тюлинской смены оставалось пять минут, я пошел его искать. Ну где он может быть? Не в бокс же завалился спать? Где-нибудь в рабочих комнатах дневного персонала…

Я поднялся на пятый этаж обстройки и стал пробовать двери. Двери всех комнат, кроме красного уголка, были заперты на ключ. Дверь же красного уголка была подперта чем-то изнутри. Я осторожно толкнул. Похоже, с той стороны был приставлен стул, и я, страдая, что стул слишком громко скрежещет по полу и может испортить всю прелесть сцены, вошел в помещение.

Тюлин возлежал на пяти полумягких стульях и безмятежно спал. Рот его был приоткрыт, и порою он сдавленно всхрапывал. Я стоял над ним и беззвучно смеялся, боясь разбудить. Я опять определенно тронут был его беззащитностью и одновременно поражен до крайности своей мягкотелостью и той поразительной волей случая, который во второй раз уже отдает этого человека в мою власть…

Сейчас бы тихонько выйти, привести свидетелей, потом записать в оперативный журнал, что начальник смены атомной электростанции спал на рабочем месте, — и делу конец…

Но меня душил смех, и вместо всего этого я громко расхохотался. Тюлин испуганно вскочил, первое мгновение не понимая, где он находится и что происходит. Затем он сразу все понял, лицо его посуровело, и я был поражен его выражением. Впервые за время совместной работы с ним я увидел на лице его выражение собственного достоинства человека, которому нечего терять и который готов принять свою участь. Я понял, что хохотать в таких случаях неуместно, и замолчал.

Мы молча прошли в помещение блочного щита управления. Тюлин расписался в сдаче смены, я, после секунды колебания, в приеме, и он ушел…

Говоря по правде, после этого случая я стал относиться с каким-то суеверием к этому человеку и последнее время ловил себя на том, что неохотно иду на работу, когда смену предстоит принимать у Тюлина…

Но кто учтет мои частные прихоти и ради этого пойдет на изменение распорядка работы или комплектации оперативного персонала? Такого еще не бывало, да и вряд ли будет… Да и нужно ли это?

Так что все осталось по-старому и судьбе угодно было еще раз столкнуть меня с этим человеком…


Случилось это вновь во время планово-предупредительного ремонта. Придя на смену, я опять не застал Тюлина в помещении блочного щита управления.

«Ладно, — подумал я. — Установка не работает… Пусть дрыхнет…»

Знакомясь с заданием, я обнаружил, что смена Тюлина не выполнила порученную ей работу по опрессовке водяных камер конденсаторов турбины.

— Это же пустяковая работа… Сами сделаете… — вяло отбрыкивался тюлинский ДИС.

— Нет! — твердо сказал я. — Задраивайте люки и заполняйте камеры водой. Двадцать минут работы. Люки откидные, герметизируются на барашках, там — открыл воздушники — и вся любовь…

ДИС медлил. Я взял телефонную трубку и приказал машинисту выполнять.

— Подтверди, — сказал я ДИСу, передавая трубку.

Он подтвердил.

Через двадцать минут, когда конденсаторы турбины по охлаждающей воде были заполнены, я отпустил смену и пошел искать Тюлина. Обошел весь пятый этаж. Все двери были заперты. На этот раз даже в красном уголке.

«Ну конечно… Что он, дурак?..» — подумал я. Кто же приходит дважды на одно и то же место спать, после того как тебя накрыли? Забрался, наверное, куда-нибудь в укромное место грязной зоны…

Я переоделся и быстро стал обходить производственные помещения и все известные мне закоулки электростанции, после каждого из них ощущая все большее сердцебиение и даже, черт его знает почему, но какое-то дурное предчувствие.

Когда я обошел все, где только мог спрятаться человек, я вызвал машиниста турбины и спросил:

— Течи по люкам водяных камер конденсатора есть?

— Никак нет.

— Отлично! Дренируй, и как можно скорее!

— Скорее, чем позволят воздушники, не выйдет… — резонно возразил машинист.

— Приотдай барашки на люках!

— Зальет электроприводы…

— Черт с ними! Быстро!

Машинист побежал открывать дренажи и воздушники, я же не утерпел и бросился к люкам конденсатора. Приотдав барашки и искупавшись с ног до головы, я стоял в каком-то внутреннем ознобе. Когда уровень упал до нижних срезов люков, я приказал открыть их.

— Быстрей! — заорал я на ни в чем не повинного машиниста турбины.

— Ищи! — крикнул я ему, как собаке, после того как все люки были открыты.

— Что искать?

— Че-ло-ве-ка! — почти прорыдал я и бросился к первому люку. Побледневший вдруг машинист бросился ко второму.

Я нырнул, судорожно глотая воду, пахнущую тухлыми яйцами от скопившихся здесь гниющих ракушек…

Тюлина мы извлекли из четвертой секции конденсатора турбины. Он забрался туда на помости, которые почему-то проглядели и не успели убрать, и заснул.

Худое, еще теплое тело его, покрытое тиной и слизью, выскальзывало из рук. Я и сам был весь в тине и вонючей слизи. Из носа и рта у него струйками стекала вода…

Мы осторожно, чтобы не ударить головой, положили Тюлина на желтый пластикатовый пол нулевой отметки машзала.

— Бинт из аптечки, быстро! — крикнул я машинисту.

Пока он бегал за бинтом, я расстегнул на Тюлине мокрую лавсановую куртку, разорвал исподнюю рубаху и приник ухом к тощей, с торчащими ребрами, груди утопленника. Сердце не работало…

«Господи! — мысленно взмолился я. — Да что же это такое?! Почему все это выпало именно мне?! — Но другой, очень жесткий и даже злой голос прокричал в ответ: — А потому что добрый… Добрый… Добрый… И теперь неси… Неси свой крест до конца!..»

Я усердно стал делать ему непрямой массаж сердца, стараясь при этом не поломать его тонкие ребра.

Вернувшийся машинист с помощью бинта проверил, не запал ли у него язык. Потом я положил Тюлина животом на колено, слил воду из легких и, глядя на испуганного машиниста, спросил:

— Искусственное дыхание «рот в рот» умеешь?

— Не знаю…

Что тут было делать?.. Оставалось последнее — сомкнуть свои уста с устами по всему своему духу чуждого мне человека. Но я должен был испытать все возможное, чтобы спасти его. Иначе до конца дней своих не прощу себе этой смерти…

Я сделал глубокий вдох и прильнул своим ртом ко рту Тюлина.

Не знаю, сколько времени я накачивал его легкие воздухом. Час или два… Машинист одновременно делал ему непрямой массаж сердца…

Наконец Тюлин застонал. Потемневшие веки его вздрогнули. Я прижался ухом к хилой груди. Сердце стучало…

Мы вызвали «неотложку».


К счастью, Тюлин быстро поправлялся. Я навестил его в больнице. Когда он вышел из палаты и энергично зашагал по коридору, я почему-то сильно заволновался. Даже ком к горлу подкатил. И хотя человек я неверующий, но в этот миг вдруг мысленно взмолился: «Господи! Пусть будет жив и счастлив человек! Пусть будет верен он чести и долгу!..»

НА КАТЕРЕ

Макаров стоял на верхней палубе. Он видел, как из-под кормы катера дугой взлетал и далеко позади рассыпался веером бледно-зеленый отутюженный пенистый вал. Мимо проплывали заснеженные сопки. Ветер кое-где посдувал снег, обнажив черный камень. Тени причудливыми очертаниями заполнили распадки и лощины. Был отлив. Поросшая ржавыми водорослями полоса выступившего из воды берега контрастной ватерлинией отсекла блескучую рябь залива от заснеженной земли. Апрельское полярное солнце на низком зеленоватом небе грело неважно, но ощутимо резало глаза, еще не привыкшие к яркому свету после пятимесячной ночи.

Внезапно подул пронизывающий норд, обдав запахом холодной морской воды и забросав катер дождем соленых брызг, сорванных с барашков волн. Стало свежо. Чайки, пронзительно крича, дрались за места на раскачиваемых ветром рейдовых бочках. Макароз поежился и,облизнув посолоневшие губы, прошел в салон. Сиденья были заняты. Тогда он спустился вниз по крутым и частым ступенькам трапа в приземистый душноватый кубрик. Хотелось провести два часа скучного пути в полутьме, полудреме и одиночестве. Однако большой подковообразный диван, на который он так уповал, был занят, а лампы, в пути обычно горевшие вполнакала, сияли вовсю.

Пассажиры спали или дремали. Бодрствовали — женщина лет тридцати пяти и молодой белобрысый солдат с оттопыренными розовыми ушами.

Макаров решил было возвращаться на палубу, но женщина окликнула его и, бесцеремонно потеснив сидевшего рядом солдата, освободила Макарову место.

— Спасибо, — сказал Макаров и сел, обратив внимание на ее широкое обветренное лицо с калмыцкими скулами и редкие волосы, гладко зачесанные назад и собранные в тощий узел.

— Солдатик, скажите, сколько времени? — спросила женщина игриво.

— Часы стоят, — ответил солдат, густо покраснев.

— А ты давно на Севере? — не унималась женщина, легко перейдя на «ты».

— По второму году… Из отпуска еду…

— Бедненький!.. Это куда же? Не в Теплые пруды, часом?

— Похоже, туда… — загадочно ответил солдат.

— Ну и скучища там! — вздохнула женщина.

— Служба! — освоившись, многозначительно улыбнулся солдат.

— Тоже мне — хорохорится! Там ведь вовсе нет слабого полу… Как же без него-то? — женщина лукаво взглянула на Макарова.

Солдат беспомощно осмотрелся и густо покраснел.

«Бесцеремонная…» — усмехнувшись, отметил Макаров и покосился на соседку. Слишком вольная манера общения всегда не нравилась ему. В женщинах же эта черта коробила особенно.

— У нас в Рыбачьем девок много. Приезжай в увольниловку к нам…

Солдатик натужно пыхтел и пытался шутить:

— А-а… Как же… Приедем… Хе-хе…

«Тоже мне, «приедем», сосунок…» — подумал Макаров.

— А вы не скажете, сколько времени? — обратилась женщина к Макарову.

— Нет, не скажу! — резко ответил он, испытывая неприязнь к соседке.

— Фу, какой грубый! — сказала женщина и скривила губы. — Много ныне таких развелось… Небось образованный…

Макаров старался не слушать ее, откинулся на спинку дивана и, прикрыв глаза, решил было подремать. Однако в голову лезло разное и мешало.

«Неужели ее может кто полюбить?.. — думал он о соседке, испытывая чувство вины перед нею за невольную свою грубость. — Впрочем, кто знает… А ведь она была маленькой… Черт-те что лезет в голову… Интересно, какой она была в детстве?.. Шустрая девчонка с торчащими косичками?.. Забияка?.. Дралась с мальчишками?.. Трудно представить… А моя Валька тоже была маленькая… Странные ассоциации… Ее-то я помню… Хотя — откуда? Когда мы встретились, ей было двадцать лет… Просто видел ее фотографии… Она и маленькая была очень красивой… А теперь… Она, наверное, ждет меня сейчас… И ужин еще не остыл…»

Макарова вывел из раздумья резкий смех женщины.

«Тьфу ты!» — подосадовал он.

— Нет, вы не скажите… — доказывала она солдатику, вновь перейдя на «вы». — Не скажите… Работы у нас хватает. Слава Богу, не жалуемся…

«Вот настырная…» — удивился Макаров и снова стал думать о своем. Почему-то вспомнилось лето прошлогоднего отпуска.

«Это был первый наш отпуск вместе…» — подумал Макаров.

На него вдруг повеяло теплым воздухом. Кто-то врубил калорифер… Какого черта! И без того жарко… Совсем как тогда… Нет, тогда жарило покрепче… Было знойно, душно… Они с Валей шли по берегу речки. С лугов несло пряным духом скошенной травы. Синий июльский денек… Но красота вокруг была какая-то приглаженная… Листья, мурава — будто обомлев от зноя — потно зеленели на солнце… Налетела внезапная гроза… Тогда впервые видели так близко молнию. Она ударила в молоденький дубок и будто прилипла к нему концом вздрагивающего жала. Верхушка вспыхнула, но вскоре погасла и потом долго тлела… Они с Валей стояли под густой старой березой невдалеке. Ствол был весь черный, порепанный, и только высоко в небе молодые ответвления ствола сияли свежей белизной… А ведь молния могла и березу обуглить, и людей… Но после грозы было здорово! Остро пахло смородиной. Завидев Макарова и Валю, сорвались с берега и с веселым гиканьем побросались в речку голые мальчишки. Тропка вдоль реки была влажной, чуть липкой, прогрелась и парила на солнце…

Потом они пошли к водной станции и взяли лодку… Поплыли против течения… У самого моста не выгребли, и лодку отнесло на мель. Макаров спрыгнул в воду, начал сталкивать ее назад, на быстрину…

К реке со стороны дороги, пошатываясь, подошли пятеро пьяных. Один стал демонстративно справлять малую нужду в воду. Остальные хохотали, улюлюкали… Потом кричали Макарову:

— Эй! Одолжи нам свою красотку! Ха-ха-ха! Она его так вымотала, он и грести не может… Иди, Петро, подсоби… — подстрекали они типа с расстегнутыми штанами.

— Сичас, — ответил тот и, путаясь в брючинах, побрел в воду.

Макаров успел столкнуть лодку с мели и напряженно греб к мосту — «Вот дурень…» ругался он. Пьяный мог перевернуть их, а Валя не умела плавать… Макаров греб все сильнее. Сердце колотилось. Валя покраснела, напряглась. Преследователь приближался. Пьяные на берегу восторженно улюлюкали. Лодка продвигалась медленно… Макаров уже хорошо мог рассмотреть его. Плотоядная улыбочка на сухощавом лице, белый, плотно обтянутый кожей хрящеватый нос, маленькие слезящиеся белесые глазки и слипшиеся черные волосы на потном морщинистом лбу…

— Давай, давай, дружок… — тихо подзывал Макаров, примериваясь, на каком расстоянии прекратить грести и изготовить весло для удара… А пока греб, только мышцы напрягались еще сильней. Весла упруго изгибались. Нервно поскрипывали уключины… Он не спускал глаз с потного морщинистого лба, словно держал его в перекрестии прицела…

Вдруг преследователь взмахнул руками и скрылся под водой. На поверхность реки всплыло несколько крупных пузырей… На берегу стало тихо… Валя испуганно спросила:

— Он утонул?

— Не знаю…

— Он, наверное, утонул… Надо же его спасти…

— Да, надо… — Макаров машинально перелез на корму и стал слезать в воду. Лодку снова снесло на мель. Он оглянулся на берег. Лица товарищей утонувшего бледны и испуганны. Сгрудившись в кучу, они напряженно смотрели на то место, где скрылся под водой их собутыльник. Вдруг один из них крикнул Макарову:

— Чего стоишь?! Ныряй!

Валя спросила:

— Ты можешь утонуть?

Макарову стало смешно. Он неестественно рассмеялся. Валя растерянно улыбнулась.

Макаров нырнул, хотя ему очень не хотелось это делать. Он не любил глубоко нырять. Подводные камни и водоросли всегда наводили его на мысль об утопленниках. И даже ныряя в маске и ластах, он испытывал какой-то особый подводный страх, проплывая мимо колышущихся водорослей.

Утонувшего нашел быстро. Его волокло течением головой вперед. Длинные черные волосы, разъединенные струями, напоминали тину…

Когда Макаров всплыл и с трудом достиг отмели, стоявшие на берегу бросились помогать ему. Они вовсе не показались пьяными. Теперь он был сильнее их всех. Сказал:

— Ну что, натешились?

Они угрюмо молчали. Потом один из них зарыдал:

— Петя-а-а! Петр Николаиич!

Никто не знал, как откачивать. Все беспомощно стояли вокруг утопленника.

Постепенно стал собираться народ. Вдруг, расталкивая людей, к центру пробралась какая-то жилистая старуха с лицом цвета плохо поджаренного блина и, обронив: «Ах вы, окаянные! Чего же вы стоити?!» — принялась хлопотать над утопшим.

Она ворочала, мяла его. Наконец он открыл глаза…

Макаров ушел. Плыть против течения больше не хотелось. Они с Валей вернулась на базу и сдали лодку…

Незаметно для себя Макаров уснул. Проснулся через час, разбуженный протяжным, завывающим гудком катера, похожим на вой сирены времен войны.

— Далеко до мыса Кислого? — спросил Макаров соседку.

— Следующая остановка, — ответила та и неприветливо посмотрела на него.

«Чего это она на меня так?» — подумал Макаров, забыв о своей грубости.

— И все же я не пойму… — продолжал солдат прерванный разговор, — чем здесь, на краю земли, люди занимаются?..

«Неужто они все полтора часа проболтали?..» — подумал Макаров.

— Как чем?! — возмущенно спросила женщина.

— Да так… То ли дело у нас, в Донбассе — шахтеры, уголек… Работают люди — это верно… Зато зарабатывают… А у вас тут и делать-то нечего…

— Нечего?! А рыба?.. Да ты пошкерил бы рыбку-то три года в море, в шторм-непогоду!.. Эх ты, салака! Много ты знаешь!.. А я знаю… Я бы и сейчас плавала, если б не муж. Он у меня строгий… Рожай детей, говорит, да за мужем ухаживай… Не тут-то было! Я море люблю! Уж больно оно душу бередит…

«Странно, — подумал Макаров, — эта женщина совсем не такая, как показалось вначале…»

Чувствовал себя виноватым и досадовал, что сразу не разглядел в ней доброго человека.

Кто-то в углу спросил:

— А много нарожала-то?

— Сколько нарожала — все мои… — быстро и как-то уклончиво ответила женщина.

— Вы хорошо переносите качку? — мягко спросил Макаров, пытаясь хоть как-то сгладить свою вину.

— Не жалуюсь! — и засмеялась. — А вы что — не того?

Макаров улыбнулся. В одну из последних экспедиционных поездок был сильный шторм, и он несколько часов простоял на верхней палубе, судорожно хватая открытым ртом клочья соленого ветра и тщетно силясь сдержать рвоту…

— И как же вы без моря? — спросил Макаров женщину.

— Я на рыбзаводе сейчас работаю… Однако мужа уломала и через месяц уйду в рейс…

— А дети как?..

— Нету детей… Трое умерли малыми… Сразу после родов… — Она глубоко вздохнула, и едва слышный стон вырвался со вздохом.

— Вы давно на Севере? — спросил Макаров.

— Десять лет уж… Батька мой тут в войну погиб где-то… В сопках… Я как приехала поискать его могилку, так и осталась…

«Может, и ее отец там лежит…» — подумал Макаров, вспомнив, как прошлым летом, возвращаясь с охоты, набрел на целое поле человеческих скелетов. На иных костях сохранились еще полуистлевшие сапоги, на черепах — ржавые каски… И только по форме их можно было еще отличить немца от русского…

Скалистые сопки, тонкий слой почвы на камне. Синевой отдающие кости, полуутонувшие в густых сплетениях темно-зеленых стеблей брусники…

Особенно поразили его два скелета, немца и нашего. Их черепа лежали рядом. Пустые черные глазницы скорбно уперлись в невысокое полярное небо…

Чья-то шальная автоматная очередь уравняла их…

Макаров взглянул на соседку. Она сидела понурив голову и молчала. Что-то от грусти и тоски было во всем ее облике. Макаров спросил:

— Что с вами?.

Она удивленно посмотрела на него:

— А вам-то чего?.. Тоже мне, сострадатель!.. — И, помолчав, добавила: — Вспомнилось кое-что, вот и грустно стало… — И вдруг как-то встрепенулась вся и заговорила голосом звонким, словно удивляясь самой себе. Она была теперь совсем непохожа на себя прежнюю, недавно только говорившую с солдатом на каком-то странном, отрывочном, бедном словами полу-жаргоне… Речь ее стала плавной и образной, голос чистым и проникновенным: — Приехала я тогда… Одна-одинешенька… Вышла из вагона в Мурманске. Дождь льет… Спрашивать стала — где тут во время войны бои шли?.. А люди большие глаза делают. Мол, хватилась, девка… Но все же сказал один седой морской капитан. «Это, — говорит, — туда, — и показал рукой, — Кильдин, Рыбачий… На выходе из Кольского залива… Да не найдете только. Далеко в сопках это происходило…» — «Не-е-ет, дяденька, — сказала я, — найду. На то и приехала…» Он только грустно покачал головой… Взяла я билет в морском пассажирском порту до Западной Лицы, что у полуострова Рыбачий. Там, говорят, самое страшное было… Села на катер — и туда… Долго кандылял катеришка, целых восемь часов…

Сошла я на деревянную пристань, катер тут же отчалил, поскольку одну лишь меня и высадил. Да так жалостно загудел, отгребая в шторм, душу защемило. И осталась я одна. Волны с Мотовского залива бьют накатами. Пристань от их ударов скрипит, стонет, ходит под ногами словно палуба в бурю. Ветер с холодным дождем так и сечет…

Ах ты Боже, думаю, как же тут воевать тяжко было!.. Но мой батя тут воевал и голову сложил здесь… Земля эта, скалы эти — родные мне теперь. Будто я родилась тут… А рядом с пристанью гранитная сопка высоченная стеной нависла. И вся эта гранитина как бы зубилом издолблена. Дождь по ней стекает, блестит она каменной рябью в сером свете осеннего дня… А я стою одна-одинешенька. И ни живой души вокруг… Только в отдалении несколько домишек под сопками притулилось. Сиротливые такие на вид… И такая жалость ко всему этому пустынному холодному одиночеству набежала в сердце… Такое я почувствовала приобщение души… И сразу стало мне не страшно. Укуталась я потеплее, завернулась в брезентовый плащ свой с головы до пят и пошла в скалы… Долго шла… Но никаких погостов, никаких могил не увидела. Устала очень, села на валун на вершине самой высокой сопки. С нее бурное Баренцево море хорошо видно. Кипит белой пеной шторма. Полярное небо низкое, серое, с рваными тучами. Совсем близко, рукой достать…

Просидела я там несколько часов под дождем, все об отце думала. Ему ведь здесь тяжелее, холоднее моего было. Всю жизнь свою вспомнила. Все, все, до самой маленькой мелочи. И выходило в итоге, что роднее этой каменистой земли, где батька за Родину голову сложил, нету и не было для меня. И моря этого родней не было и нету… Тогда я и приросла к этой земле сердцем… Ах, что это я развспоминалась?! — воскликнула вдруг женщина и смущенно замолчала.

— Да-а… — сказал Макаров. — Бои тут шли тяжелые… — И хотел было рассказать об увиденном в сопках, но раздумал, заметив, как опечалилась женщина от воспоминаний.

— Скажите, — спросил он, — а у вас никогда не вызывали тоску эти скалистые берега?

— Там тоже люди…

«И то верно…» — подумал он и явственно ощутил ту неизменную жадность, с какою каждый раз всматривался в едва видневшийся мерцающий огонь маяка, возвращаясь после изматывающего месячного плавания полярной ночью среди ревущих вод Баренца.

Порою ему казалось, что он только для того и ходит в море, чтобы всякий раз искать этот, всегда, новый и столь желанный огонек.

Он думал, что не везде ведь зажигают огонь автоматы, где-то же есть и люди… И кто бы они ни были, достойны низкого земного поклона…

Всего-навсего маленькая мигающая точка, но какая прорва жизни в ней!

И часто потом, когда почему-либо становилось одиноко и грустно и вьюжными ночами охватывала тоска по напоенным ароматом цветущих акаций уютным улочкам Триполья, Макаров вспоминал одинокие домики маячных смотрителей на голых скалистых островках.

И Север вдруг обретал для него особый, свой, неповторимый запах. Запах тревоги, соленого штормового ветра. И чувства единства с этим огромным, свободным, беснующимся миром…

Он никогда не думал, что Север слишком суров. Он или материл его за порою бессмысленную жестокость, или орал во все горло:

— Здорово-о-о!


Да что там говорить! Север любит сильных, и сильные любят Север… В этом вся суть… И женщина эта… Она ведь тоже сильная… И красивая… Крепкой души человек…

А попробуй загляни на любой сейнер, идущий с промысла. Все чистятся, приводят себя в порядок. И нет, кажется, ничего желанней встречи с женой и с детьми…

Но проходит десяток, другой дней побывки, и странная задумчивость печалит чело, и душа снова просится в море…

Куда, спрашивается?.. В ураган, в проклятущий холод, в невыносимую для некоторых качку… И все же — в море, в море!..


Макаров ощутил легкий толчок. Это катер чиркнул бортом о деревянную пристань, со скрипом вырвав из причальной стенки волокна размочаленной древесины. Все стали собираться.

«Как там моя Валька?..» — тепло подумал Макаров.

Он хотел было помочь женщине донести до машины увесистый узел, но она строго оборвала его:

— Обойдемся! — Как-то очень сноровисто взвалила узел на плечо и быстро протолкалась вперед.

«Гордая… Это хорошо…» — немного смутившись, с добрым чувством подумал Макаров и направился к трапу.

ГРЕБЦЫ

Был штиль. Глубокая темно-зеленая вода фиорда отражала крутолобые скалистые сопки и голубоватый дымок костра на вершине одной из них. В отражения дымок уходил вниз, в самую толщу воды, и это забавляло гребцов.

Иногда с берега тянуло легким ветерком, приносившим с собой аромат свежих грибов, разогретого солнцем мха и карликовых березок, которыми поросли склоны.

Но рулевой Владимир Иванович Джугатранский был не в духе. Команда гребла плохо. Сосредоточенности и единства действий не было.

— Табань! — хрипло выкрикнул рулевой.

Гребцы вертикально воткнули весла в воду и грудью надавили на вальки. Светло-зеленая от солнца вода фиорда звонко забурлила на лопастях. Свежо запахло рыбой, водорослями, посолонели губы. Шестивесельный ял довольно быстро остановился.

— Суши весла! — раздраженно приказал Джугатранский и придирчиво осмотрел весла и гребцов: ровно ли держат лопасти на весу.

Ял изнутри тоже нагрелся от солнца. И когда потерял ход, сразу обдало духом теплой краски, размягченного в цапфах уключин тавота и потертой черной кожи, которой были обиты весла ниже вальков.

— На погоду раскисли?! — грубо спросил Джугатранский.

Гребцы, обняв вальки весел, смущенно улыбались, поглядывая друг на друга и на вьющийся в отражении дымок охотничьего костра.

— Рыбачить тянет? — продолжал напирать на гребцов рулевой, не истратив заряд недовольства. — Я тебя спрашиваю, Пуртов, — придрался он вдруг к одному из гребцов, мускулистому белобрысому парню с круглым мясистым лицом.

— Молчи, — шепнул Пуртову третий баковый, — пускай себе…

Пуртов молчал.

В это время у берега раздалась частая звонкая дробь отбойного молотка. Все повернули головы вправо. У отдаленного причала, в неглубокой бухточке, обрамленной замшелыми скалами, стоял атомный ледокол. На нем работал Пуртов, и все знали, что там сейчас долбят бетон биологической защиты, чтобы заменить потекшие парогенераторы.

— Это твои долбаки там орудуют? — с ехидцей спросил Джугатранский. — Дятлы, одним словом… Сам небось тоже молоточком долбал вчера? А теперь руки не свои?.. Учти, Пуртов, мне дятлы не нужны. Мне гребцы нужны. Классные. Понял?

Все на побережье знали, что Джугатранский до самозабвения любит гребной и парусный спорт и неодобрительно относится к настоящему крупнотоннажному флоту, будь то пассажирское судно, сухогруз или даже атомный ледокол.

«Посудина, одним словом! — снисходительно говорит Джугатранский о любом из кораблей большого современного флота. И как бы оправдывая свою нелюбовь, поясняет: — Здорово загрязняют они моря и океаны отходами и нефтью. Беда от них Природе…»

Он уже двадцать лет работает тренером в гребном клубе, знает как свои пять пальцев все побережье и фарватер фиорда на всем его протяжении от порта до выхода в океан, сносно объясняется на немецком, испанском и английском языках, и если б была его воля, он бы поставил весла, и паруса на все большие суда и тогда бы, наверное, изменил к ним свое высокомерное отношение. А то и стал бы капитаном на одном из них.

Никто из гребцов не видел его когда-либо пьяным или даже чуть выпившим. Строгое сухощавое, остроносое лицо его и весь сдержанный властный вид рулевого внушали уважение. Нрава он был жесткого и плохой гребли не терпел.

Теперь же — неслаженная, какая-то неуверенная, а то и нервная работа гребцов, которые прежде гребли отменно, вконец вывела его из себя. Он многое мог понять и простить человеку, но только не плохую греблю.

— Наработался, рук не чуешь? — снова наскочил он на Пуртова, который ошибался сегодня чаще других. — А ну, оставь весло, подними руки! Небось трясутся после отбойного молоточка? И дыхание сбил! А?

— Не сбил, — смущенно сказал Пуртов.

— А я говорю — сбил! — Джугатранский достал секундомер. — Сейчас проверим… Внимание, Пуртов! Приготовились! Вдох! — Джугатранский нажал кнопку секундомера.

Пуртов глубоко вдохнул и затаил дыхание, расслабив мускулатуру.

— Тридцать секунд!.. — отсчитывал Джугатранский. — Минута!.. Полторы!.. Минута сорок пять!.. Ну, ладно… — прощающе сказал он.

Но Пуртов все еще не дышал. Лицо у него посинело, глаза налились кровью, но внезапно вспыхнувшая в нем не то обида, не то злость заставляла его держаться.

У Джугатранского смущенно забегали глаза, он уже не кричал, а мирно, удовлетворенно и с уважением даже сказал:

— Две минуты пятнадцать секунд… — И, строго глянув на гребца, добавил: — Не дури, Пуртов, хватит!

Пуртов гулко выдохнул и несколько раз взахлеб хватанул ртом воздух.

Джугатранский пытливо посмотрел на гребцов.

— Две недели до соревнований, а вы черт-те что, — озабоченно сказал он. И, немного помолчав, раздумчиво продолжил: — Гребля — это не просто спорт, ребята… Для меня во всяком случае… Греб-ля — это искусство! Да, да! Что смотрите?.. Даже не искусство. Скажем проще — ремесло! Древнее человеческое ремесло… Вопрос на засыпку: сколько лет существует человечество? Пять секунд на обдумывание… — Джугатранский щелкнул секундомером. — Та-а-ак… Молчите?..

— Семьсот тысяч лет, — неуверенно сказал загребной Петя, парень с атлетическим торсом, студент педагогического института.

— Петя ты, Петя… — укоризненно качая головой, сказал Джугатранский. — Кто еще?

— Миллион! — выкрикнул второй загребной, пытаясь поддержать товарища.

— Двадцать пять миллионов лет людям! Ясно?.. — Джугатранский выразительно посмотрел на гребцов. — И все это время была вода — реки, моря, океаны. Были люди, и было весло — самый древний движитель, придуманный человеком! А вы… Грести не умеете… Не стыдно?.. Паровой и турбинный флот… Да это — тьфу против весла! Каких-нибудь сто пятьдесят лет!.. Поняли, что оскорбляете? Древнейшую профессию человека — греблю! — Джугатранский едва заметно улыбнулся, и сухая кожа его обветренного и густо загорелого лица, под которой, казалось, вовсе не было мяса, чуть дрогнула бугорками в углах рта и тут же упруго расправилась.

Морщин на его лице не было, и трудно было определить возраст рулевого. Гребцы слыхали, что ему около пятидесяти. Однако энергии в нем хоть отбавляй. Иной молодой позавидует.

Лирическое отступление рулевого смягчило обстановку, и загребной Петя, студент с черными стильными усиками и торсом культуриста, лукаво улыбаясь, спросил:

— Владимир Иванович, вопрос накопился. Можно?

— Валяй, — Джугатранский внимательно, чуть просветленными глазами посмотрел на загребного.

— Мы тут спорили недавно, — сказал Петя, — ваши предки из Польши или как?..

Джугатранский вновь еле заметно улыбнулся, глаза его стали на мгновение беспомощными, выдав растерянность и смущение, вызванные не вполне тактичным вопросом гребца. Потом он вдруг как-то неестественно, отрывисто просмеялся:

— Хе-хе-хе! — И очень просто, неожиданно для гребцов, сказал: — Сам иногда удивляюсь! — И снова смущенно рассмеялся. — Отец мой — Иван Петрович Морозов. Да только в начале века, когда пацаном еще был, во время англо-бурской войны, очень переживал за буров… Трансвааль в огне… Помните?.. Любил он… Потом уже, в советское время, его кумиром был товарищ Сталин… В тридцатые годы проводили массовую паспортизацию населения. Многие записывали фамилию и национальность по желанию. Всякое там было… Мой отец тоже поддался моде и из двух любимых слов: Джугашвили и Трансвааль придумал себе новую фамилию — Джугатранский…

— А почему не Джугатранцев? — уточнил загребной Петя.

— Спроси моего папу! — вдруг озлясь, выкрикнул рулевой и строго приказал: — Весла на воду! Пройдем пять кабельтовых, половину гоночной дистанции, вон до того мыса, — он показал на скалистую сопку, нависшую над водой сразу за стоянкой атомного ледокола.

Мыс загораживал собою перспективу фиорда, но гребцы хорошо знали, что если пройти за мыс, то откроется весь фиорд почти до Баренцева моря, в яркий солнечный день все равно немного угрюмый и строгий, отражающий в спокойной зеленоватой воде причудливую линию прибрежных скал, а в разной удаленности от мыса — корабли, большие и маленькие, одни — идущие в открытый океан, другие — в глубь фиорда, в порт.

— И чтоб гребли как следует, с полной выкладкой, — строго предупредил Джугатранский. — Всем сачкам и халтурщикам — вот! — Он поднял вверх руку, и все увидели в его руке белую ленточную резинку от трусов, свежо белеющую на солнце шелковистой оплеткой.

— И что же будет? — улыбнулся Пуртов.

— Что?! Весомая добавка сачкам и нерадивым, вот что! — упрямо сказал Джугатранский, немного смутившись и глядя в упор на Пуртова. — Да, да!.. И напоминание, что здесь собрались гребцы высокого класса, а не всякий сброд, — польстил он вдруг ребятам и слегка нейтрализовал эффект резинки. — Но чтоб гребли как следует! Нет то всех спишу на атомный ледокол долбить бетон вместе с Пуртовым… О-о! Слышите? Дятлы стучат!.. А вы не дятлы, вы гребцы. Гордиться надо! — Джугатранский взял мегафон. — Приготовиться! — властно выкрикнул он через громкоговоритель. Голос его стал с железным призвоном и разносился теперь далеко над водой. — Марш! — сделал он отмашку рукой.

Гребцы взяли неровно. Ял начало качать. Он несся по зеркальной глади фиорда, переваливаясь с борта на борт и поднимая сильный бурун.

«Атомный ледокол ему не нравится, — думал Пуртов, налегая на весло и ощущая упругую, гудящую силу во всем теле. — А Северный морской путь как же?.. Там ведь атомная ледокольная сила ой как нужна! Иначе не пройдешь…»

Он внутренне как бы спорил с тренером, одновременно понимая и оправдывая его.

«Уж если человек не любит технику, так не любит… Ничего тут не поделаешь… Но зато Джугатранский любит море, весло, эту легкую деревянную скорлупку, гонимую по волнам мускульной силой человека.»

Пуртов чувствовал, как хорошо все это. Что не любить греблю нельзя. Упругие и весело дразнящие при проводке изгибы весла, полный уплотненной воды ковшик лопасти, звон переливающихся через верхнюю кромку, густо наполненных солнцем, зеленоватых струй. И так сладок каждый глоток морского воздуха, так жадно дышит грудь, так сливаешься весь с небом, солнцем и звенящей волной.

— Ангидрид вашу в перекись!.. — орал в мегафон Джугатранский, покачиваясь туловищем вперед-назад в такт гребкам. Лицо его было искажено яростью, глаза вытаращены, будто этот прекрасный летний день вовсе не трогал его и не сообщал его душе благодати умиротворения. И он продолжал нервно командовать, словно забыв, что у него для такого случая припасена резинка-стимул. — Ровнее! Ровнее! Торопитесь медленно! Мощное начало! Упругое завершение гребка! Все смотрим на загребного. Только на загребного! Весла вместе с ним! И-раз! И-раз! Вместе! Вместе!..

Но у гребцов что-то не ладилось. Может быть, каждый из них, как и Пуртов, испытывал сейчас в душе теплое чувство удивления перед притихшей Природой, ловил сердцем мелодичный звон сбегающих с лопастей зеленоватых струй. Может быть…

И тогда Джугатранский вспомнил о резинке. Он отбросил на сиденье мегафон. Голос его сразу стал тихим. Громовой металлический крик мегафона, окутавший до того гребцов плотной шумовой вуалью, как бы сполз с них теперь. Они невольно восприняли это как снижение требовательности и ослабили нажим. Затем Пуртов в гребке сильно притопил лопасть.

— Не топи весло! — заорал Джугатранский, и Пуртов услышал сухой щелчок резинки и ощутил короткий ожог в плече.

Вслед за тем Пуртов «схватил леща», получил удар вальком в грудь и чуть не завалил, резко откинувшись назад, третьего бакового и сбил его с темпа.

И снова щелчок и ожог. Резинка теперь натягивалась часто и стремительными жалящими ударами обжигала плечи гребцов, наказывая за ошибки и напоминая о долге.

И каждый раз при ударе, как вспышка, перед глазами рулевого мелькали лица гребцов: испуганное, с чуть косящими виноватыми глазами, удлиненное лицо первого бакового Блинника, пухлое, круглое, со светлеющими при ударе серыми глазами лицо Пуртова, искривляющееся мгновенной гневной гримасой, с прицеливающимися черными глазками лицо третьего бакового Ниязметова, растерянное, большое и красное, с испуганно моргающими глазами — третьего загребного Ещеркина, через силу улыбающееся влажным красногубым ртом — второго загребного Леньки Ожогина…

Но лодку все равно заваливало с борта на борт. Джугатранский был в бешенстве.

Наконец не выдержал даже загребной Петя, до того гребший правильно, и хватанул небольшого «леща». Тут же последовал ожог в плечо.

— Ну ты! — гаркнул Петя на рулевого. — Тут тебе не галера!

— Стюдент-интеллигент! — намеренно коверкая слово «студент», заорал на него Джугатранский, побурев от натуги. И неожиданно встал во весь рост, схватив мегафон. — Военно-морские салаги! — металлически прозвенело над головами гребцов. — А ну мне! Вперед! Вперед!

Он стоял теперь как дирижер над шестеркой гребцов. И заметил вдруг, что поверхность воды в отдалении затянута тонкой пленкой нефти, переливающейся на солнце радужными муаровыми узорами. Ближе к лодке вода была чистая, темно-зеленая, а пленка нефти, разорванная и отогнанная веслами, образовала белесоватую фиолетовую кайму, которая сверху напоминала Джугатранскому лениво вздрагивающие нежные черепашьи веки. А большой зеленый глаз воды с шестивесельным ялом внутри несся по глади фиорда, и рулевому почему-то очень не хотелось, чтобы нефтяные черепашьи веки сомкнулись у бортов лодки. Он командовал, и голос его через мегафон стал еще более раскатным.

Но вдруг в рулевом произошла какая-то перемена. То ли он, стоя во весь рост, увидел своих подчиненных сверху всех сразу, увидел, что они стараются изо всех сил, но что-то не ладится.

Он знал, что это «что-то» — самое главное в любой работе, ибо это тайна мастерства, ее надо постичь сердцем, душою, и тогда дело заживет, задышит, словно бы станет живым организмом. И тогда творца и его создание сплавляет воедино любовь, неколебимая и прекрасная.

— Ребятушки, милые! — взмолился Джугатранский. — Ну что же вы?!

Всматриваясь в каждого гребца и в команду в целом, он видел, что единого живого организма, команды, слитой с веслами и лодкой, нет. Пока нет!

За двадцать лет работы Джугатранский довел до кондиции десятки команд, каждую со своим особым сложным характером и манерой. Но довел! А эти вот ломаются на глазах, разлетаются вдребезги…

Шестивесельный ял подходил уже к мысу. Солнце ярко освещало вспотевшие, загорелые тела гребцов с вздутыми от напряжения жилами на плечах.

И показались они Джугатранскому все вместе, и каждый в отдельности, такими одинокими и слабыми. Неумехами. Ему стало жалко каждого из них. Но чувство протеста старого гребца и тренера, чувство ваятеля, который из частей составляет гармоничное целое, не давало ему покоя.

Пять кабельтовых на исходе. Гребли нет…

В это время от атомного ледокола над фиордом понеслась, утраиваясь эхом, дробь отбойного молотка, долбившего бетон биологической защиты.

— Твои дятлы, Пуртов, — устало сказал Джугатранский. Но вдруг голос его зазвенел: — Правый борт — табань! Левый — вперед!

Все увидели, что рулевой смотрит в сторону мыса, напрягшись как струна.

Обернувшись, гребцы увидели огромный корабль-лесовоз, даже сверху палубы груженный штабелями досок, идущий с креном в сорок пять градусов к порту.

— Испанец! — всмотревшись, определил Джугатранский. — Не менее двадцати тысяч тонн дедвейтом. — И когда лодка развернулась носом в сторону идущего корабля, приказал: — Оба борта — вперед!

Шестивесельный ял пошел на сближение с судном тягучим плавным накатом. Команда, обеспокоенная увиденным, стала грести ровнее. Но все равно еще недостаточно хорошо.

Однако Джугатранский оставил гребцов в покое, схватил висевший на груди бинокль и стал рассматривать терпящий бедствие лесовоз.

— Да, это испанец, — говорил он будто сам себе, — видать, плохо раскрепили в трюмах доски. Во время шторма нарушилась остойчивость. Груз переместился на правый борт… Быстрей! Быстрей! — прикрикнул он на гребцов, отметив про себя, что они гребут лучше. Понял, что необычность ситуации и тревога сделали свое дело и словно бы настроили команду на единый ритм. Быстрей, братцы, стрей!

Шестивесельный ял, как на крыльях, несся наперерез лесовозу.

Пуртов и другие гребцы то и дело оборачивались посмотреть на корабль. Он был огромный, и даже с расстояния полукабельтова ощущалась гребцами мощь этой гигантской двухсотметровой махины, от которой веяло запахами теплого железа, солярки, досок, которыми была загружена палуба до самой рубки, выхлопными газами судовых дизелей. И шумами. Много разнотональных шумов несла в себе и вокруг сильно накренившаяся громада морского лесовоза: и мощный ворчащий стук двигателей, звонкий разноголосый гомон работающих насосов и помп, электромоторов и генераторов, гул и шуршание воды, пара и топлива в трубах, бульканье, постукивание, посапывание, шипение…

И все это вместе напоминало шумно дышащий в тяжкой работе могучий живой организм, который обычно, когда корабль прямо и гордо идет, разрезая форштевнем воду, вызывает чувство уважения, с оттенком, правда, некоторой опаски и даже страха — вот, мол, какая громада, посторонись!

Теперь же рулевой и гребцы испытывали сложное чувство оторопи и жалости в предощущении чего-то непоправимого.

Гигантский корабль, казалось, напрягал все свои железные силы, чтобы удержаться, чтобы не увеличился крен и не произошел оверкиль.

Морской лесовоз, а вместе с ним огромный, всепроникающий шумовой фон почти уже поравнялись с лодкой.

На мостике, чудом удерживаясь, стоял, навалившись грудью на фальшборт, капитан судна. На палубе, у шлюп блоков, с трудом держась на ногах, порою карабкаясь на четвереньках, что-то делали матросы, — видимо, готовили к спуску на воду моторную барку.

Пуртов подумал, что хотя корабль и идет с аварийным креном, но все равно красив. Громадный, остроносый, черный, с красной ватерлинией, — видимо, недавно доковался, потому что покраска свежая, не ободранная еще волной. Высокая светло-желтая рубка с тремя поперечными черными полосами, такой же окраски, с наклоном назад, дымовая труба, невысокая ажурная мачта с локатором и вяло развевающимся испанским флагом.

Гребцы как-то незаметно, без команды рулевого, развернули лодку, и она шла теперь в одном направлении с кораблем.

На какой-то миг гребцы ощутили смятение, но потом вдруг неведомая упругая сила влилась в них, они налегли на весла и пошли параллельно кораблю, окутанные многоголосым шумовым облаком обгоняющего их и терпящего бедствие гиганта.

Джугатранский, словно опомнившись, схватил мегафон и заорал изо всех сил, обращаясь к капитану лесовоза:

— Эй вы там, на судне!.. — потом вспомнил, что перед ним испанский корабль, и заговорил на испанском: — Amigo! Por que no pides ayuda?! Estas bajo la amenaza de vuelta! Te hace falta la grua naval![1]

Капитан испанского корабля услышал и тоже, схватив мегафон, с какой-то поспешной готовностью ответил:

— El jefe no permite pedirla![2]

— Hay que bajar la tripulación![3] — во все горло завопил Джугатранский и, не выдержав, крикнул по-русски: — Что вы дурака валяете?! — И снова спросил по-испански: — Los nuestros ya proponian el servicio de socorro?[4]

— Si, si! — с трудом удерживаясь на мостике, крикнул капитан корабля. — El jefe prohibe. Es muy caro. Jesús misericordia![5]

— Вот дурья башка! — сокрушенно воскликнул рулевой, обращаясь к гребцам. — Им дешевле затопить корабль с грузом… Наши предлагали помощь, а они отказались. Денег жалко… — Лицо Джугатранского вдруг посуровело, и он строго заметил: — А гребли, между прочим, никто не отменял! Не снижать темпа! Идем в кильватер за терпящим бедствие!

Гребцы работали веслами легко и споро, ощутив прилив какой-то неожиданной допинговой силы.

Корабль прошел мимо, все более кренясь, показав широкую грузную корму и унося с собою облака шумов и запахов.

Вскоре гребцы увидели, как на шлюпблоках повисла моторная барка с командой. Барка спустилась на воду, заработал мотор, и она отошла в сторону от гибнущего корабля.

Капитан же все это время оставался на мостике.

— Все правильно! — взволнованно констатировал Джугатранский. — Капитан уходит последним…

Гребцы часто оборачивались, чтобы видеть, что происходит.

— Табань! — приказал Джугатранский. И, когда весла упруго прогнулись и на лопастях зазвенела вода, скомандовал: — Правый борт — вперед! Левый — назад!

Шестивесельный ял развернулся на сто восемьдесят градусов, и теперь все гребцы видели, что происходит.

— Запоминайте! — сказал рулевой, полуобернувшись на сиденье. — Такое выпадает увидеть раз в жизни.

Капитан на мостике в это время что-то истерично кричал отходящим на барке матросам.

— Он говорит: «Быстро, быстро! Просите русских помочь!» — перевел Джугатранский и прокомментировал: — Поздно спохватился!..

А между тем капитан, взобравшись на перило леерного ограждения сверху фальшборта и отчаянно балансируя, прыгнул в воду.

Корабль через несколько минут после того почти полностью завалился на борт и продолжал еще некоторое время в таком положении идти вперед. Со штабелей, расположенных на палубе, в воду посыпались плохо принайтованные доски. И казались они гребцам спичками по сравнению с громадой тонущего корабля.

Но затем лесовоз вдруг довольно быстро перевернулся вверх дном и притонул, но не совсем. От корабля отошла при этом довольно сильная волна, на которой хорошенько тряхнуло барку и ял. И вскоре все стихло.

На поверхности фиорда виднелось теперь слегка выпуклое дно судна, издали похожее на металлическую мель, влажно сверкающую на солнце.

— Отсалютуем, ребята, погибшему кораблю, — тихо сказал Джугатранский и скомандовал: — Весла на валек!

Шесть весел взмыли в воздухе, словно крылья, и застыли в вертикальном положении.

Гребцы выдели, как моторная барка подошла к плывущему капитану и взяла его на борт. Он что-то выкрикивал высоким плачущим голосом.

— Чертыхается, — перевел Джугатранский, — говорит, до чего жадность доводит…

Время салюта истекло.

— Весла на воду! — приказал рулевой.

— Владимир Иванович, — попросил Пуртов, — давайте подгребем к днищу. Тоже ведь раз в жизни…

Джугатранский на мгновенье задумался.

— Ладно. Быть по-твоему, — строго сказал он. — Внимание! Приготовиться! Марш!

Шестивесельный ял плавно подошел к металлической мели, в которую превратилось днище гигантского корабля.

Моторная барка с командой погибшего лесовоза стояла поодаль и почему-то не уходила.

Гребцы сошли на металлическую мель. Загребной Петя вдруг остановился и настороженным голосом сказал, что он где-то слышал или читал, будто корабль в состоянии оверкиля через некоторое время начинает тонуть.

Предупредив товарищей, он с минуту постоял в задумчивости и вернулся в лодку.

Днище лесовоза быстро прогрелось на солнце, было шероховатым и горячим, как литой чугун после опоки.

Пуртов присел на корточки, погладил рукой шершавое дно, потом лег на его теплую, какую-то беззащитную поверхность и приложился ухом к черному металлу, поросшему в иных местах ракушками.

Было слышно: внутри что-то еще гудело и ухало. Какие-то механизмы, видимо, докручивали свои обороты. Что-то еще урчало и переливалось, будто в гигантской утробе живого существа.

На глазах у гребцов погиб корабль водоизмещением двадцать тысяч тонн. Пуртов был потрясен и думал, прижавшись ухом к теплому, пахнущему морской водой и высыхающими ракушками дну: «Как неожиданно и быстро может исчезнуть гигант!»

Жаль по-человечески было и испанских моряков, и этот огромный корабль…

Вдруг внутри корабля раздался мощный удар. Послышался какой-то шквальный шум и грохот.

Корпус судна, к которому приложился ухом Пуртов, словно исполинский раструб, в сотни раз усиливал звуки и шумы, происходящие в нем. И в этом грохоте, от которого гудело в голове и перехватывало дыхание, он не услышал пронзительных выкриков по-испански:

— Ojol Ojo! Cuidate![6]

Не услышал Пуртов и зычной тревоги Джугатранского:

— Полундра! Все в лодку!

Не услышал он и топота ног товарищей, прыгнувших в ял.

Он все сильнее прижимался к днищу корпуса судна, к этому колоссальному раструбу, и с ужасом в сердце постигал зловещую симфонию гибели.

«Раз в жизни, — шептал он. — Это бывает раз в жизни… Как смерть…»

Он очнулся только тогда, когда днище корабля, словно спохватившись и сильно вздрогнув от внутреннего удара, резко ушло под воду. Пуртов оказался в воде. Он попытался рывком проплыть к лодке, которая торопливо отходила от места катастрофы, но не тут-то было. Начался водоворот. И прежде чем его закружило, завертело, потянуло вниз в уширяющуюся воронку, он услышал истошный крик рулевого:

— Пуртов, вдохни! Две минуты! Здесь неглубоко! Двадцать метров под килем! Держи-и-ись!

Потом увидел искаженное отчаянием лицо рулевого, увидел барку с испанской командой и как быстро крестятся моряки.

Затем его крутануло, кто-то сильно и больно дернул за ноги враздрай и потащил вглубь, за тонущим кораблем.

Он не успел ни о чем подумать, так все это быстро произошло. Но он успел вдохнуть. Что есть силы хватанул полные легкие воздуха и зажался.

Мыслей не было. Не было и страха. Были только инстинкт самосохранения и упрямая уверенность, подхлестнутая подсказкой рулевого. И еще пристальное внутреннее слежение за беснованием стихии и своим состоянием в ней. И крик внутрь себя: «Держись!»

Его кувыркало, рвало в разные стороны завихрениями взбесившейся воды. Он попадал то в зону низких давлений, где возле его головы внезапно вскипали и с грохотом и звоном лопались огромные белые пузыри, то в зону высоких давлений, где ему чудилось, будто кто-то очень мощными жестокими руками пытается разорвать ему рот и силой влить воду в легкие.

А не попал ли он в пасть какого-то неведомого существа, которое теперь с удовольствием, не особенно торопясь, жует его?..

В зоне особо низких давлений Пуртова распирало изнутри, и ему казалось, что он вот-вот лопнет…

Все эти ощущенияпротекали очень быстро, переменные нагрузки предельно утомили его. Сделанного наверху вдоха уже еле хватало. Он порою не сдерживался и выпускал изо рта длинные серебристые ожерелья воздушных пузырьков.

Хорошо еще, вода была прогретая солнцем. Ее затягивало сверху вниз водоворотом вместе с Пуртовым…

Наконец, когда сил сдерживать дыхание уже не было и он внутренне с каким-то внезапно нахлынувшим безразличием решил, что сейчас вдохнет воду, внизу раздался грохот и треск. Странно звонкий и тягучий в воде. Видимо, корабль ударился о дно.

Снизу стал подниматься колышущийся крупный серебряный шар, похожий на огромную медузу. И, опережая его, тысячи малых и больших пузырьков веселым спиральным хороводом устремились вверх.

В это же самое время все тело Пуртова как бы нехотя отпустили, словно те, кто терзал его, разбежались в разные стороны.

Так его била когда-то шпана. Повалив на землю, исколотила ногами, а завидев милицию, бросилась наутек.

Странный серебряный шар, напоминающий теперь гондолу аэростата, окутал Пуртова, и он оказался внутри огромного воздушного пузыря.

Тут уж Пуртов не выдержал, душераздирающе закричал. Крик его, аукаясь, заметался внутри пузыря, удесятеренный эхом.

Пуртов же, проваливаясь на дно этой неожиданно воздушной емкости, несколько раз вдохнул душный, скорее даже вонючий, корабельный воздух, который, видимо, вырвался из большой трещины в корпусе, образовавшейся при ударе.

Пролетев через всю эту внезапную пустоту, Пуртов провалился в воду в нижней части воздушного пузыря, обратив внимание на странный зеленоватый свет внутри и ходящие волнами и рябью огромные водяные стены.

Но теперь в нем снова окрепла сила и неистребимая жажда жизни.

Он энергично работал руками и ногами и, гладя вверх, быстро всплывал.

Там, наверху, был светло-зеленый радостный мир, ослепительно играли бликами лучи солнца, проникая с поверхности воды вглубь и обадривая Пуртова светом.

Слой воды, отделяющий его от мира с солнцем и воздухом, все более уменьшался, становился светлее, и уже угадывалась колышущаяся, переливающаяся солнечной огранкой, поверхность воды..

И вот он, несмотря ни на что, — лучший из миров!

— Ура-а! Ура-а! Живо-ой! — услышал Пуртов радостные крики товарищей. И еще, в стороне, беспорядочные взволнованные выкрики и, полные удивления, восклицания испанских матросов, их поднятые в дружеском приветствии руки.

— Bien! Bien! Amigo![7] — различил Пуртов. И так ему радостно стало на душе, что, набрав полные легкие воздуху, он что было мочи бросил радостный клич:

— Ого-го-го! — приветствуя товарищей, испанских моряков и весь этот восхитительный мир жизни.

Крик его понесся над гладью фиорда к океану, к скалистым берегам, аукаясь и постепенно затихая.

Он бодро саженками поплыл к товарищам, а они гребли уже навстречу, извлекли его из воды, он сел на свое место второго бакового.

Гребцы смущенно и одновременно с гордостью смотрели на товарища, а Джугатранский, впервые за все время, какое его знали ребята, посветлел лицом и, смущенно пряча глаза, тихо сказал:

— Четыре минуты, Пуртов, голубчик ты мой! Эго неслыханное чудо, понимаешь ты или нет?!

Пуртов хотел было объяснить причину такого чуда, но раздумал. Да и не пришел в себя еще для такого рассказа.

— Испугался? — спросил Джугатранский, нежно глядя на все еще бледного гребца.

— Не успел, — улыбнулся Пуртов, — быстро все… А сейчас немножко есть… Чуть там не остался…

— Чуть-чуть не считается, — тихо сказал Джугатранский. Лицо его вздрогнуло. Он сильно зажмурил глаза и через некоторое время резко и широко открыл их. И все увидели, что глаза у рулевого светло-серые и по-детски чистые.

Он опустил голову и на мгновение задумался. Гребцы тоже смущенно опустили головы.

А в это время запели испанцы. Вначале их голоса звучали нестройно, но постепенно все крепчали, выводили дружнее. И даже не понимающие чужого языка гребцы приняли их пение сердцем.

— Они поют о том, как хороша наша земля и жизнь на ней, — тихо сказал Джугатранский. Потом, словно вспомнив, зачем они здесь, сухо приказал: — Весла на воду! Приготовиться! Марш!

Гребцы взяли энергично и сильно. Вода закипела на лопастях. Широко открылось белесоватое, с фиолетовым оттенком, вздрагивающее черепашье веко. И странное дело! Джугатранский смотрел на своих питомцев с тихим удивлением. Они гребли, как никогда, — слаженно, четко, с мощным упругим завершением гребка, гармонично и красиво.

Их сосредоточенные лица были полны глубоких дум о смысле и ценности человеческой жизни на земле. Да! Все они теперь думали об этом, неожиданно прикоснувшись к гибели гиганта.

А рулевой молчал и тоже думал. Он думал о том, что с такой вот, как сейчас, командой не стыдно уплывать в бессмертие.

СЛЕПОЕ ВРЕМЯ

Начальник смены АЭС Иван Федорович Гремячкин стоял на шестнадцатой отметке (уровень пола) центрального зала. Взялся было за испачканные радиоактивной грязью, сияющие нержавеющей сталью перила, но тут же брезгливо отдернул руки, невольно потер ими и сразу же перестал, сообразив, что втирает радиоактивность в кожу. Инстинкт работал здесь против человека.

За перилами внизу глубокая прямоугольная шахта, на дне которой был виден вскрытый и по фланец заполненный водой атомный реактор. Его как раз и готовили теперь к перегрузке топлива. Вода в реакторе была мутная и слегка парила, нагретая остаточными тепловыделениями активной зоны. Горели подводные лампы, и сквозь муть под уровнем воды в створе светового луча неотчетливо темнел искореженный взрывом гремучей смеси привод поглощающего стержня, застрявшего в верхнем положении.

Сложив руки за спиной, Гремячкин смотрел на всю эту картину с раздражением. Застрявший стержень как заноза в глазу. Реактор нормально остановить не удалось. Вынужденно ввели в него ящерную отраву, борную кислоту. Она-то и скомпенсировала реактивность застрявшего вверху поглощающего стержня. Но она же, борная кислота, сильно взмутила воду в реакторе. Ведь продукты коррозии в кислой среде лучше отделяются от внутренних поверхностей и образуют муть.

Тут надо активную зону перегружать, а ничего не видно. Только этот покореженный привод черной загогулиной торчит в рыжеватом водяном тумане.

График перегрузки топлива давно сорван. Неделю уже эксплуатационники и ремонтный персонал ломают вместе с руководством электростанции голову над тем, как осветлить воду в реакторе.

Снизишь концентрацию борной кислоты при постоянном обмене воды в реакторе, мути, конечно, поубавится. Но появляется опасность: снизишь концентрацию более нормы — начнется разгон на мгновенных нейтронах с выбросом радиоактивности в центральный зал, с облучением персонала и другими нехорошими последствиями. Но какова эта норма? Ее никто не знал…

Всю эту неделю начальники смен АЭС вместе с главным инженером как раз и ломали голову над тем, как при осветлении воды избежать разгона. Наконец общим умом решили: очень осторожно, ступенями, при периодическом обмене воды в реакторе и постоянном контрольном отборе проб, снижать концентрацию борной кислоты, добиваясь такого оптимума, когда прозрачность воды станет сносной и опасности разгона не будет.

Решение очень рисковое. Но иного не придумали. И пошли по лезвию бритвы…

Чтобы отбор проб шел ответственно, без возможных в таких случаях ошибок, в смену, кроме лаборантов, поочередно выходили для контроля руководители экспресс-химлаборатории — худенькая миловидная заведующая Ефросинья Петровна Солдатова и три ее заместительницы. Они распределялись по сменам, порою подменяли лаборантов. Сейчас в смену Гремячкина вышла Солдатова.

Вот она вошла в центральный зал и, остановившись рядом с начальником смены, взялась за перила.

— Не беритесь за перила, грязные, — тихо сказал Гремячкин, не глядя на женщину.

Солдатова отдернула руки, будто ее стукнуло током, потешно потрясла пальцами, будто стряхивая грязь радиации, покраснела и рассмеялась смущенно-испуганно, с шутливо-нежной укоризною пожурив начальника смены:

— Ох, Иван Федорович! Ну и напугали вы меня! Ха-ха-ха! Сердце так и запрыгало.

Гремячкин с удивлением глянул на Солдатову. Она смотрела на него плоскими светло-голубыми, прилипчивыми глазами. Именно. Ее глаза словно впаялись в глаза Гремячкина, и он удивился, что зрачков у нее сейчас почти не видно. Обычно они большие и черные на светло-голубом фоне радужин.

— Зачем в ночь-то вышли? — почти грубо спросил Гремячкин. — Лаборантов нет, что ли?

— А что, я вам не подхожу? — чуть обиженно спросила Солдатова и, помолчав и не дождавшись ответа, добавила: — Все в день да в день… Хоть раз в ночь поработать… — И снова смущенно засмеялась, но спохватилась и перешла на деловой тон: — Главный инженер попросил…

— Пробу воды из реактора брали?

— Да, — с готовностью ответила Солдатова.

Тридцать два грамма на литр…

— Многовато еще, — пробурчал Гремячкин. И чуть подобрее сказал: — Ведем обмен воды, Ефросинья Петровна… Ну и имечко у вас, милая, из прошлого века…

Солдатова вздохнула с облегчением:

— Я ведь от земли, из деревни я, Иван Федорович. Химию шибко любила, за то на атомной станции оказалась.

— У вас дети есть? — спросил Гремячкин.

— А как же?! Дочка, — неожиданно радостно рассмеялась Солдатова.

— А муж?

Тут уж она рассмеялась разливисто и счастливо. И звонкий ее смех заметался эхом по центральному залу.

— Есть, есть! Ох!.. То есть был да сплыл… Развелись мы…

Гремячкин смутился и обругал себя за любопытство.

«Вот так-то… — подумал он, — женщину хорошенькую нежданно-негаданно занесло в эту атомную ночь на АЭС, где перегрузка топлива застопорилась и где ядерный дьявол ходит рядом и ненароком шабаш устроит… А что, если сорвемся в разгон на мгновенных?..»

— Анализы надо брать каждые полчаса! — приказал Гремячкин.

— Будет сделано, Иван Федорович!

— И чтоб докладывали мне, где бы я ни находился.

Она снова было хотела схватиться за перила, но вспомнила о радиоактивной грязи и отдернула руки, трепетно зашевелив тонкими красивыми пальцами, словно стряхивая с них нечто.

Гремячкин поймал себя на желании взять эти нежные пальцы, ощутить их тепло или волнующую прохладу, прижать к губам… Теплая волна ударила в голову, но он тут же внутренне обругал себя, испугался: не отразилось ли что-либо у него на лице.

Он пытливо посмотрел на Солдатову. Она и впрямь что-то почувствовала, внимательно смотрела на Гремячкина.

«Ах, какие чуткие они существа!» — подумал он о женщинах.

— Женщина на атомной станции, как и женщина на корабле, приносит несчастье, — почти с суеверным чувством проговорил Гремячкин, окинув с ног до головы Ефросинью Петровну.

Она, как и он, была в белоснежном лавсановом костюме, очень ладно на ней сидевшем.

— Что вы говорите, Иван Федорович! — вспыхнула Солдатова. — Я не могу принести несчастье. Только счастье! — Она заливисто, призывно рассмеялась.

— Вот мы, атомщики, в белых одеждах, — виновато заговорил Иван Федорович. — А ведь служим атомному дьяволу… Хорошо ли, праведно ли поступаем, Ефросинья Петровна?

Солдатова вприпай смотрела на Гремячкина. Глаза неподвижные, почти белые. Зрачков не видно.

«Куда у нее зрачки деваются?.. То как шляпки гвоздей, а то…»

— Не знаю про атомного дьявола… Я думала — это прогресс…

— Дьявол многолик, оборотень. То рассыпается мелким бесом, я понимаю, каким-то порошком, материей, выстилается по земле и душам радиоактивной грязью и — неуловим. Чертей ведь гоняют ладаном, крестным знамением. А мы наших атомных чертей — Контактом Петрова… Но вот души… — И, помолчав, добавил: — В женщинах тоже дьявол сидит. И крутит, ломит мужскую душу…

Видно, слишком истово говорил Гремячкин, потому что Солдатова хотела было засмеяться, но получилось какое-то срывающееся хихиканье, она запнулась, глаза потемнели.

— Нет во мне дьявола… Во мне… — Она отвела глаза. — Будь крепок в любви, и Бог тебя благословит. — Сказав это, она сильно покраснела и снова вперилась в Гремячкина.

— Ступайте отбирать пробу, — сухо приказал Гремячкин, чувствуя, что начинает сердиться.

«Черт послал красивую женщину в эту тяжкую ночь. Не накликала бы чего…»

— Есть, товарищ начальник! — тонкой красивой ручкой отдала честь Солдатова под свой белоснежный, чуть набекрень чепец, из-под которого выбивались, живые волнистые золотые пряди.

Она пошла к выходу. Он хмуро и тяжело смотрел ей вслед. Потом подошел к телефону, что стоял на столе мастера центрального зала, и снял трубку. На БЩУ (блочном щите управления) трубку телефона взял СИУР (старший инженер управления реактором) Саша Солодин.

— Ну, как у тебя? — спросил Гремячкин. — Гальванометр «молчит»?

— Молчит…

— Держи ухо востро. Концентрация бора в реакторе тридцать два грамма на литр. Солдатова доложила. Главный инженер для нас постарался… Послал в ночную смену саму заведующую экспресс-лабораторией. Ты держи ее, Саня, на контроле. Через каждые полчаса требуй анализ. Я приказал… Черт его знает, как этот бор в реакторе распределится. Через десять минут отключай обмен воды и воткни циркнасос на перемешивание. Затем — отбор проб. И так каждые полчаса…

СИУР покряхтел и сказал:

— Все же на волоске висим, Иван Федорович… Подстраховаться бы… Ведь промахнем, не ровен час — А там — мгновения — и разгон…

— Я тоже кумекаю… Сейчас с дозиком Рябовым приволокем сюда парочку-троечку мешков с порошком борной кислоты. В случае чего, будем метать мешки в зев реактора с шестнадцатой отметки… А ты смотри в оба… Не ровен час — дави кнопку впрыска бора…

— Добро, — задумчиво сказал Солодин и добавил: — Звонил Главный из дому. Спрашивал, как дела. Я сказал, что ведем обмен воды в реакторе, перемешиваем, отбираем пробы. И так — до посветления воды… А мы сами — до посинения…

— Не накаркай! Смотри в оба! Будет разгон — посинеет и в реакторе. То бишь поголубеет… Словом, если зафурычит, ты по гальванометру первый увидишь. Сразу ори по громкоговорящей связи.

— Есть! — Солодин положил трубку.

Гремячкин быстро двинул к помещению узла приготовления борного раствора. Там находились крафт-мешки с борной кислотой.

На лестничном марше встретил бегущую вверх Солдатову с пластмассовой колбой для отбора проб на шнурке.

Она бежала вверх, перескакивая через ступеньку, глядя под ноги, запыхалась, разрумянилась, волосы сильнее выпали из-под чепца, кудрявились, золотисто обрамляя милое лицо. И хотя лицо ее имело чересчур деловой вид, заметно было, что она еще думает о чем-то своем.

— Ни о чем, кроме дела, Ефросинья Петровна! — невольно засмеялся Гремячкин, а Солдатова, вздрогнув, остановилась рядом с ним на ступеньку выше, почти выровнялась ростом и, громко дыша, оттого, что сразу встала, звонко выкрикнула, смеясь:

— Ох и напугали вы меня, Иван Федорович! Снова напугали! — И невольно приложилась головой к его могучей груди, а он невольно же, боясь, что ей дурно стало, ибо иного и в голову не пришло, осторожно придержал ее за чресла, ощутив кожей через лавсан куртки ее дыхание.

— Ой, Иван Федорович, — уже слабее и как-то писклявее сказала она. — Напугали вы меня… мой милый…

Гремячкин испугался и отодвинул ее от себя.

— Что вы, Ефросинья Петровна?! — встрепенулся Гремячкин. — Бог с вами!

— Бог со мной, Иван Федорович… Бог — это моя любовь. Где любовь — там Бог.

Иван Федорович рассмеялся:

— Но я женат, лапушка моя!

— Вы не женаты, вы лопух!

— Бог с вами, Ефросинья Петровна!

— Бог со мной. Он — любовь, — мягко глядя на Гремячкина, вторила Солдатова.

— Мало хороших вокруг?

— Много хороших, да милого нет.

Гремячкин не знал, что с ней делать, все еще держал ее за талию, а она схватила его руками за плечи, впилась ногтями и истово молвила:

— Будь вы мой, я бы своими ногтями, своими зубами выгрызла свою любовь!

— Вот она, женщина на корабле! — засмеялся Гремячкин, пытаясь скрыть волнение и успокоить заколотившееся вдруг сердце. — Женщина вы опытная, Ефросинья Петровна, и… ладненькая… Не моя бы Маша, была бы ты наша… А то ведь — невеста без места, а конь с уздой… — Гремячкин снова захохотал.

— Я баба лапана, через семь смертей прошла, жива осталась, к тебе за спасением стучусь… — Она потупила голову.

— Ладно, будет! — уже сердито, придя в себя, сказал Гремячкин, твердо отодвинув от себя Солдатову. Так и разогнаться на мгновенных недолго. У нас ведь с вами все для этого есть: и активная зона, и поглощаемый стержень… Ха-ха-ха!

Ефросинья Петровна вновь впаялась в него бледно-голубыми глазами, помертвевшие губы неслышно произносили что-то, мгновенно вспыхнувшие зубы хищно клацнули.

— Отбирайте пробу, Ефросинья Петровна, — отстраненно уже сказал, почти приказал Гремячкин, пытливо глядя на нее.

— Все, все, все, Иван Федорович, умомрачитель мой! — встрепенулась Солдатова. — Наваждение… Я побежала. Ха-ха-ха! Вот дура-то!..

Она вихрем взлетела по ступеням и скрылась в центральном зале.


Гремячкин прошел в помещение узла приготовления борного раствора, по пути прихватив с собою дозиметриста Рябова.

Пока Рябов подтаскивал и укладывал на носилки три двадцатикилограммовых крафт-мешка с борной кислотой, Гремячкин осмотрел монжюс (емкость под давлением) с раствором борной кислоты. Уровень показывал две трети, проверил наличие давления азота над уровнем борного раствора, потрогал паровую рубашку монжюса — горячая (раствор бора прогревался для лучшей растворяемости порошка кислоты), по телефону узнал у Солодина, что тот проводил барбатаж (перемешивание раствора сжатым азотом) минут десять назад. Добро. Положил трубку, но тут же снова взял.

— Слышь, Саня… В случае чего… Имею в виду разгон… Дави кнопку впрыска бора в реактор… Да, да… Не дожидаясь моей команды… У тебя ж гальванометры, а мы тут слепые… Как зайчики (квадратные зеркальные зайчики с черной вертикальной полоской посредине) рванут вправо, сразу дави… А мы тут с Рябовым подтащим в центральный зал парочку-троечку мешков с кислотой…

— Ты уже говорил, — сказал Солодин. — Я помню…

— Знаю, что говорил… А когда в башке колом сидит, скажешь не раз… Словом, не спи, паря, намнет черт харю…

— Нашему Луки и черт с руки…

— Черт-то с руки, да не попади в дураки… — И положил трубку.

И тут Гремячкин подумал вдруг о Солдатовой. Мысленно представил, как спускается она в радиоактивную реакторную шахту со своей пластмассовой колбочкой на шнурочке. Такая маленькая и ладная… И тут же мелькнуло: «Гладкая лапка, а цапка…» Цапка Фросенька, с неожиданной приязнью к нему…

Гремячкину стало немножко стыдно от мысли, что такая хорошенькая, по-домашнему хорошенькая женщина, внезапно обдавшая его теплом и нежностью, спускается сейчас в грязную радиоактивную шахту, пробирается через разные там торчащие железяки к фланцу корпуса реактора, просовывает свою красивую ручку между шпильками с черной, воняющей молибденовой смазкой резьбой, колбочка поплавком вертится на поверхности парящей воды, а Ефросинья Петровна торопливо дергает за ниточку, пытаясь зачерпнуть радиоактивную воду, измарывает рукав белой лавсановой куртки черной, как деготь, смазкой, тоже радиоактивной.

«Стыдно, мужики, стыдно! Женщина на АЭС!» — внезапно мысленно выкрикнул он, хотя и знал, что законом не запрещено: родившая женщина допускается к работе на радиоактивном объекте. Один ребенок, два, три — не важно. Допускается!

«А зря, зря! Надо бы поменять это… А как? Когда?.. Придет-то час, да не будет, нас…»


Принесли носилки с мешками бора в центральный зал. По пути встретили Солдатову, правый рукав измазан черным, идет гордо, в глаза глядит смело, с вызовом…

«Нет, видно, зря сказано, не для наших дней: «Скачет баба и задом и передом, а дело идет своим чередом», — подумал Гремячкин. — Теперь вот, в эту мою атомную ночь, на Солдатовой все сошлось, от нее зависит, от ее точности и надежности. А то ведь недолго в геенну огненную… Не подведи, Фросенька, не зевай, поточней анализ выдавай…»

И испугался: не слишком ли тепло о ней думает. Ведь человек по сердцу — половина венца. До греха недолго… Был бы дружок, найдется и часок…

Выгрузили мешки с борной кислотой рядом с перилами, как раз напротив вскрытого реактора, чтобы сподручнее было кидать в случае чего. Рябова Гремячкин отослал на щит дозиметрии, чтобы тоже следил за показаниями приборов, а сам остался в центральном зале, но ненадолго. Посмотрел на раскрытый реактор, мутную воду, — уродливо искореженную черноту привода поглощающего стержня. Подумал, зачем это люди взяли кусок Вселенной на Землю? Из какого-то одиннадцатого, быть может, измерения пришел этот кусок звездного вещества в центральный зал среднерусской атомной станции… Знал ведь откуда да зачем, а вопрос все равно сиднем в башке сидит. Зачем?.. А затем, чтобы сделаться ничем… Не потому ли стыдно, что стало все видно? Все понятно до смертной ясности, когда уже не понять невозможно… А рискуем, все рискуем, все к нежити тянет, к краю крайнему. Думали, смерть — вон она где! А она вся тут как тут и лыбится во всю свою сволочную харю…

И озлобился вдруг, что именно на него, на его смену, на его атомную ночь выпала эта работа с вымыванием бора из реакторной воды, это жонглирование на канате над пропастью, когда от анализа до анализа ты слепой и весь в руках атомного дьявола… И эта женщина… Не атомный бы счет ей вести… Женщины народ точный да мелочный… Но где черт не пройдет, туда женщину пошлет… Ох, не промахнись, Фрося!..

Гремячкин позвонил на БЩУ Солодину.

— Гальванометры молчат, — ответил СИУР. — Монжюс узла бора — на товсь. Только что провел барбатаж…

— Не спи.

Гремячкин покинул центральный зал и направился в экспресс-лабораторию.

Солдатова корпела над анализом, дзинькала пробирками, что-то цветное куда-то переливала, взбалтывала, встряхивала, нажимала кнопки прибора. Увлеченное ее лицо очень понравилось Гремячкину, и он весело спросил:

— Ну, где мы находимся?

Ефросинья Петровна вздрогнула, вскочила с вращающегося кресла, улыбнулась Гремячкину.

— Между небом и землей, Иван Федорович! — сказала Солдатова и уточнила: — Это я о своей душе, о своем состоянии.

— Порхаете все, — рассердился Гремячкин.

— Я не порхаю, это состояние моей души. Мне хорошо, покойно с вами.

— Что за черт! Я спрашиваю результаты анализа!

— Двадцать пять граммов на литр! — выпалила Солдатова и невольно в крике вытянулась в струнку. Глаза округлились, она впаялась взглядом в Гремячкина, напряженно молчала.

— На семь граммов вымылись… Так… — сказал, размышляя, Гремячкин. — Прибавить надо расход воды на обмен…

«И участить отбор проб», — уже мысленно прикинул он и тут же подумал, что лазить к реактору чаще придется ей, застывшей перед ним в странно мертвой позе женщине… И вновь ощутил, стыд. И злость, что она ему выпала в эту ночь…

— Обнимите меня! — услышал он ее совсем непохожий на прежний, отрывистый, приказной голос.

Она сделала шаг и приблизилась к нему почти вплотную:

— Обнимите меня!

От неожиданности Гремячкин сильно смутился, даже испытал какой-то необъяснимый испуг. От этой женщины исходила непонятная, парализующая, что ли, сила. Явно порыв Ефросиньи Петровны застал его врасплох. Вот он и начался, разгон на мгновенных… Разгон! Разгон!..

Гремячкин уже владел собой, хотя сердце еще гулко колотилось. Не без волнения и любопытства он окинул ее взглядом с головы до ног. Выражение лица, поза у нее были напряженные и даже, пожалуй, угрожающие. Она требовала:

— Обнимите меня!

Гремячкин сдержал себя, чтобы не сморщиться. Она стала противна ему. Ее настырность противна. Ощутил брезгливость. Будто она радиоактивная, а ему надо дотронуться. Какой, к черту, обнимите!.. Дотрагиваться до нее неприятно. Но он все же дотронулся, потом крепко взял ее за руки чуть выше запястий и сильно сжал.

— Успокойтесь, Ефросинья Петровна, прошу вас, успокойтесь. Ну все, ну все… Вот так… Придите в себя…

Он внушал. Ласково, настойчиво, требовательно. Чувствовал, как в жестких тисках его пальцев вздрагивают ее руки.

— Вот так… Вот так, успокойтесь… Ну, вот…

Лицо ее смягчилось, глаза потемнели, она чуть улыбнулась, глубоко вздохнула:

— Ох, как это ужасно, Иван Федорович!.. Я просто с ума сошла. Мне страшно стыдно. Простите меня…

Она стала быстро ходить взад и вперед вдоль лабораторных столов. От окна к двери, от двери к окну.

— Я не знаю, что со мною происходит… Неделю назад мы ехали с вами в лифте с нуля до плюс сорок шестой. Обменялись какими-то необязательными фразами. И с тех пор я неотрывно думаю о вас. До тошноты… Я потеряла аппетит. Что вы такое сделали со мной?..

— Ничего я не делал, — простодушно ответил Гремячкин и рассмеялся, поняв, что сказал глупость. — Но я действительно ничего не сделал… плохого… — Он, не переставая, смеялся, даже стал как-то некрасиво хехекать. — Ровным счетом ничего… — И вдруг внутри у него все взорвалось.

«Черт дернул Главного послать женщину в мою смену, да еще в ночь, да еще при опасности разгона!.. Что мне с ней делать?..» — уже панически мелькнуло у него. Но снова спокойная уверенность, как при аварийном режиме, заставила его собранно сжаться.

— Ничего-то ничего, да ничего хорошего! — выкрикнула Ефросинья Петровна, остановилась против него и весело рассмеялась. — Может, это повышенный гамма-фон в шахте реактора на меня так подействовал, усилил что-то во мне? — Она пытливо смотрела на начальника смены.

— Вполне может быть, — серьезно ответил Гремячкин и приказал: — Сейчас ступайте за новой пробой, быстро — анализ. А там — сократим интервалы отбора до десяти — пятнадцати минут. Пробы тогда буду отбирать я. Вы не справитесь… А сейчас… Я схожу на блочный щит, разбужу главного инженера, согласую с ним новый режим осветления и вернусь в центральный зал… — И, улыбнувшись, ласково тронул ее за руку: — Веселей, Фросенька, может, к утру и осветлимся. Надоело гадать на кофейной гуще, то бишь на мутной реакторной воде…

Ефросинья Петровна просияла, схватила пластмассовую колбу для отбора проб и выскочила в коридор.


Пока шел на блочный щит, Гремячкин, как ему показалось, глупо размышлял над совершенно неожиданным поведением Солдатовой, пытался вспомнить свои хотя бы мимолетные рабочие контакты с ней раньше. Но ничего не вспомнил.

«И чем же таким я ее смутил?..» — подумал он с раздражением и устало, потому что к тревоге за реактор прибавилась тревога за эту неуравновешенную женщину — не напутала бы чего в анализах.

С этими мыслями он вошел в помещение блочного щита управления и приблизился к сидевшему за пультом Солодину.

— Все глухо, Иван Федорович, зайцы — как штык.

— Вижу, — сухо сказал Гремячкин, готовый разрядить свое раздражение на СИУРе, но сдержался. Матовые прямоугольные зайчики с черной вертикальной полоской неподвижно застыли в левых концах зеркальных шкал гальвонометров нейтронной мощности.

Гремячкин взял трубку и набрал номер домашнего телефона главного инженера АЭС. Долго никто не подходил. Гудки были тихие, какие-то тоже ночные и сонные. Гремячкин зевнул, глянул на часы — три тридцать ночи…

Наконец на том конце провода сняли трубку. Прозвучал еще придавленный сном глуховатый голос Главного. Гремячкину всегда, когда он будил Главного ночью, голос его казался сиротливо-одиноким, в беспроглядной тьме ночи. Как слабое трепетное пламя свечи, порываемое из стороны в сторону невидимым черным ветерком, вот-вот готовое погаснуть. Гремячкин в таких случаях боялся, что голос вдруг исчезнет и схватить, удержать его нельзя, нечем. И потому он сразу начинал разговор напористым звонким голосом, будто блесну закидывал в ночь, пытаясь подцепить тот слабый ночной шелест, похожий на голос человека, или словно поддавал свежего кислороду, чтобы живое пламя окрепло и засияло ответной энергией.

— Иноземцев, — послышался в трубке далекий, глухой спросонья голос главного инженера.

— Юрий Александрович! Юрий Александрович! — кричал в далекую затрубочную темноту Гремячкин.

Вы слышите меня?!

— Слышу, — уже тверже и злее прозвучало в ответ.

— Это Гремячкин, Юрий Александрович!

— Узнал тебя, спутать трудно. Что стряслось?

— Ничего особенного… Надо посоветоваться… Гремячкин внезапно замолк, ругая себя за явное вранье. Ведь звонит-то он, чтобы высказать свое недовольство Главному. Недовольство за то, что тот послал в ответственную оперативную ночь Солдатову, хотя она и грамотная, знающая как специалист, но все же… Легкомысленная ведь… С женскими своими штучками… И понял вдруг, что всего этого Иноземцеву сказать не сможет. Смех, да и только… — Алло! позвал Гремячкин.

— Да, я слушаю.

— Концентрация бора — двадцать пять граммов на литр, — доложил Гремячкин. — Я решил ускорить процесс. Увеличим расход на обмен воды в реакторе, участим перемешивание, сократим время между отборами проб до предельно возможного…

— Зачем? — грубо спросил Иноземцев.

— А затем, чтобы не прозевать критическую точку концентрации бора, ниже которой начнется разгон на мгновенных…

На том конце молчали. Видимо, такой ход мыслей начальника смены застал Иноземцева врасплох. Гремячкин понял, что подцепил Главного, и с раздражением подумал, что мог бы Иноземцев и не выносить столь ответственную работу в ночь. Днем надо было все это делать, днем… Да еще подсунул озабоченную дамочку, у которой ветер в голове…

— Работа не из простых, — резче нужного выпалил Гремячкин, поторапливая Главного с ответом.

— Но и ты не новичок, — так же резко парировал Иноземцев. — Атомный волк, потому тебе и поручил…

Этот «атомный волк» больше всего раздражал Гремячкина. Еще несколько лет назад, во время собеседования с Иноземцевым при поступлении на работу, Гремячкин услышал от него это хвастовство — «мы атомные волки». Не считал Гремячкин себя атомным волком. И вообще: «атомный волк», «стая атомных волков»… «Кого грызть будем, Юрий Александрович?.. По какой земле распластаемся в бешеной погоне за истаивающими крохами живого?.. Кого будем растаскивать, разрывать на части? Не эти ли образы муки и смерти стоят за вашим «атомным волком»?.. Может, хватит?..»

— И вообще, Юрий Александрович, — не вытерпел Гремячкин, — совсем не к месту вы мне Солдатову в ночь поставили…

— Ты что?! Лучшего химика нет на станции… Или хорошенькая женщина смутила? Отвлекает от дела?.. Ха-ха! На Ефросинью Петровну любовальщиков много…

— Да ну, что вы! Какое там смущение, любование!.. — И неожиданно зло и несправедливо вставил: — Хороша девка — нехороша славка… — Но тут же осекся и поспешил исправить промах: — Просто не женское это дело по ночам вкалывать, в радиоактивной грязи ковыряться…

— У нее есть дети, не запрещено…

— Да я не о том… Женщина на АЭС — засада спасению… Ну да ладно… Значит, увеличиваем темпы? Добро?

— Добро. А я не думал…

Гремячкин сделал вид, что не расслышал начала следующей фразы и в сердцах бросил трубку. Подождал некоторое время у телефона, думая, что самолюбивый «атомный волк» позвонит и завершит начатое, но звонка не последовало.

«Не думал, не думал… Надо думать… Худой жених сватается, доброму путь кажет…»

Отдав распоряжения Солодину, Гремячкин отправился в центральный зал.


В переходном коридоре он догнал Солдатову, спешившую отобрать очередную пробу.

— Ефросинья Петровна! — весело позвал ее Гремячкин, поверив вдруг в нее.

Она шла очень устремленно, деловито, даже по спине было видно, что вся она в работе. И какое-то озорство было во всем ее облике.

— Вы возникаете как из-под земли, — засмеялась Солдатова, — идете совершенно бесшумно, по-тигриному. — Глаза ее сияли.

— Эти полчаса обмена и перемешивания воды в реакторе очень меня беспокоят… Это ведь слепое время… Совсем слепое… Ничего мы не знаем о реакторе в эти полчаса. Словно отдаемся судьбе. Получается, слепой зрячего ведет… В руках атомного сатаны мы с вами в эти полчаса, Фросенька…

— Зорко Божье око, Иван Федорович, а человек слеп, — задумчиво сказала Солдатова, глядя немигающими белыми глазами в глаза Гремячкину.

— Слепое счастье не по мне, Ефросинья Петровну — в тон ей сказал Гремячкин. — Надо резко сократить слепое время, хотя бы до десяти минут. Но вот вопрос: получится это у нас технологически или нет?

— Не знаю, Иван Федорович…

— Пробы буду отбирать я, — уточнил Гремячкин. — И мигом к вам… Это пять минут… Бегу сразу за следующей, а вы в оставшиеся пять минут делаете экспресс-анализ… Как?

— За пять минут управлюсь, — благодарно глядя на начальника смены, сказала Солдатова. — А как же вы, Иван Федорович, — преданно воскликнула она, — мне вас будет жалко…

— Ну так что? Решили? — Гремячкин взял руку Солдатовой, которой она держала пластмассовую колбу, и потянул к себе.

Тонкие горячие пальцы Солдатовой крепко держали бутылку, Гремячкин коснулся их, сдавил невольно и, видимо, причинил боль, она легко охнула.

— Какие вы, женщины, нежные… И отдавать не хочет, и боли боится…

Она разжала пальцы, кисть конвульсивно дернулась, и волнующее тепло выскользнуло из рук начальника смены.

Наступила краткая заминка, Гремячкин на мгновение как бы вырубился, рука его будто сама вновь потянулась к руке Ефросиньи Петровны и на полпути зависла в воздухе. Он через силу одернул себя.

«Смотри, как совращает…» — подумал Гремячкин и внутренне перекрестился, отгоняя наваждение.

— Быстро в лабораторию, все приготовьте… А я — одна нога в центральном зале, другая у вас. С Богом!

Они одновременно повернулись и побежали в разные стороны.


И понеслись минуты, десятки минут. Гремячкин надевал бахилы и перчатки, спускался в реакторную шахту, закидывал пластмассовую колбу к центру реактора, держась левой рукой за измазанную черной молибденовой смазкой шпильку, пока дергал бечевку, пытаясь перевернуть и утопить колбу, всматривался в черный силуэт покореженного привода поглощающего стержня, испытывая раздражение и порою даже ненависть к нему, потому что из-за него приходится торопиться, ковыряться в радиоактивной грязи, жить, насиловать душу свою и подчиненных в этих томительных минутах слепого времени, где властвовал, неведомо что готовя людям, атомный дьявол… Потом колба тонула, он ее подсекал, как леща из Черемши, чтобы ощутить «живой» тяжеленький груз ее радиоактивного содержимого с неизвестными процентами борной кислоты, этого доброго помощника операторов, пожирателя нейтронов и спасителя от разгона.

Но в ней же, в этой тяжести, возможно, хитро мурлыкал бесноватый, пока невидимый, но страшный в своей неожиданно проявляющейся мощи.

Выхватив «леща» из воды, Гремячкин с гулко колотящимся сердцем вихрем взлетал по винтовой вертикальной лестнице на уровень пола центрального зала, торопливо стаскивал бахилы, по лестничным маршам и переходным коридорам несся в химлабораторию, где миловидная фея через пять минут докладывала ему результат…

Они укладывались в двенадцать минут… Двадцать, восемнадцать, шестнадцать, четырнадцать граммов на литр борной кислоты… Непрерывный контроль по гальванометру нейтронной мощности, стрелки-зайчики как штык торчат на нулях, СИУР Солодин напряжен, то и дело поглядывает на кнопку аварийного впрыска бора, снял с нее красный защитный колпачок… Слепое время сократилось до двенадцати минут… Стоп!

Гремячкин перевел дух. Четырнадцать граммов на литр! Все это время подавалась свежая и дренировалась мутная реакторная вода. Потом остановка, перемешивание, анализ, снова… Еще проба… Десять граммов на литр…

«Где же он, предел, когда задышит гальванометр нейтронной мощности?» — взволнованно думал Гремячкин, решив прекратить отбор проб. Взял с собою Солдатову и пошел с нею в центральный зал. Стоя у поручней и пытливо глядя в раскрытый, слегка парящий зев реактора, отметив про себя, что вода стала светлее, ибо покореженный привод виден намного четче, Гремячкин то и дело косился на мешки с борной кислотой, что лежали тут же, у перил. Подумал, что надо бы вспороть немного пару мешков для повышения их боевой готовности. Попросил Солдатову принести из лаборатории нож или ножницы. Та сбегала, принесла.

Гремячкин с тяжелым чувством надрезал многослойную плотную бумагу на двух крафт-мешках, поймав себя на том, что про себя материт систему безопасности.

«Но случай нестандартный… Никто не думал, что покурочит привод и что застрянет поглощающий стержень… — И с раздражением: — А надо было предусмотреть и это…»

— Ну что, Иван Федорович? — тоненьким тревожным голосом спросила Солдатова.

— Эх, Фросенька! — Гремячкин вздохнул. — Осталась самая малость… Не промахнуться бы…

— А если промахнемся?

— Тогда будет весело… Но не трусь…

Гремячкин подошел к телефону и попросил Солодина слегка поддренировать реактор, потом закрыть дренажную задвижку и осторожно подать осветляющую воду в аппарат.

— Но все время держи в поле зрения зайцы на гальванометрах… Саня, самый тонкий участок проходим…

Солодин сказал, что готов к худшему, и приступил к дренированию реактора.

— Идем тычками, Саня, тычками… Ты меня понял?

— Усек, Иван Федорович.

— Фросенька, — Гремячкин был переполнен нежностью. Странное состояние это он замечал в себе и раньше в минуты опасности. Иные приходят в ярость в такое время, а у него нежность. Он взял ее за мягкое плечо: — Милая моя! — Ефросинья Петровна встрепенулась, качнулась в сторону Гремячкина, но он придержал ее за руку: — Внимательно смотрите в аппарат, в глубь воды… Зрение у вас хорошее? Хорошее… Знаете, как начинается кипение в кастрюле с кипятильником? Начинают бежать вверх змейки серебристых пузырьков. Это начало. Его надо ухватить. Потом… Потом будет поздно, забурлит как в аду…

Они стали смотреть вниз. Глаза ломило от напряжения…

Загремел телефон. Солодин сообщил, что кончил дренирование и подал воду на осветление.

— Внимание, Фрося, судьба моя!

— Ох, как бы я хотела быть вашей судьбой! — Она повернула к нему голову и одарила его нежным взглядом…

Пузырьки они проглядели. А бывают ли в таких случаях пузырьки?.. Зазвонил телефон. Вода в реакторе вдруг вспухла, лопнул огромный матовый пузырь, выплюнув вверх мощную порцию радиоактивного пара, и забурлило, закипело, загудело гигантским самоваром ядерное хлебово!

Гремячкин в два прыжка подскочил к телефону, заорал в трубку:

— Разгон! Дави впрыск бора! Саня, ядри твою!

— Уже давлю, Иван Федорович. Сейчас успокоится, — слишком спокойно, почти апатично, ответил Солодин.

— Быстро, Фрося! — крикнул Гремячкин, вернувшись к реактору. — Берем мешок! И — раз! Туда! В ядерное чрево! Смотри, горит синим огнем! Геенна огненная!.. Крепче держи! Пошел! — Мешок, кувыркаясь, слегка просыпая в полете белый порошок из надреза, плюхнулся в кипящее варево и скрылся в глубине, сияющей пронзительной ядерной голубизной.

Грозное кипение продолжалось. Радиоактивный пар, пахнущий озоном и забивающий грудь удушьем, быстро заполнил центральный зал. Громко взорвались под фермой перекрытия три зеркальные ртутные лампы. Стало почти темно. Еще ярче засиял синим ядерным огнем бурлящий внизу реактор. Тревожно вспыхивая алым светом, взревели ревуны.

— Второй мешок! Взяли! Атомный сатана обошел нас на повороте, Фрося! Спокойно! И — раз! Пошел! — Мешок, едва не задев за шпильки, вошел в реактор рядом с фланцем. Клокотание внизу стало затихать. Солдатова невольно прижалась к Гремячкину. Он обнял ее за плечо, второй рукой отвернул голову Ефросиньи Петровны от реактора:

— Не смотри туда! Глаза спалишь… Все! Затихает… Но еще как гудит, как в закипающем чайнике, только в тыщу раз громче. Гул атомной преисподней…

Ефросинья Петровна вырвалась вдруг из объятий Гремячкина, обняла его за шею и крепко поцеловала в губы:

— Я люблю вас, Иван Федорович.

— Пошли, пошли, милая, — с содроганием сказал Гремячкин, с горечью подумав, что у Солдатовой, видимо, начался уже ядерный кайф. И что еще будет впереди, он не знал. — В душ, быстро! Пока не въелась радиация в кожу и волосы… Быстро! Быстро. — Он почти тащил ее за собой.

Она упиралась, хихикала, нежно протестовала:

— Разве можно так грубо с женщиной, Иван Федорович?! Я даже не думала, что вы такой — Фу, как не стыдно!..

Казалось, что она пьяна.

— Не стыдно, Фрося, быстро! — Он буквально втащил ее в санпропускник, где была душевая, стал раздевать, пытаясь скорее снять с нее теперь очень грязный лавсановый костюм.

— Как вам не стыдно?! Я сама! — Глаза горящие, безумные. Истерично всхахатывает. — Не смейте! Не смейте! Ха-ха-ха-ха! Я сама! — Он уже оставил ее в покое, отошел, стал раздеваться, а она все кричала: — Я сама! Не смейте! Ах, какой бесстыдник! Не смейте! А то не буду вас любить! Не буду любить! Не буду любить! Не буду любить! Ха-ха-ха-ха! — Она почти визжала.

Гремячкин разделся и, в растерянности, еще до конца не осознав, что произошло, глыбастый, могучий, стоял, не стыдясь, против нее и смотрел во все глаза на вздрагивающее, ослепляющее наготой, стройное женское тело, на вздутые в возбуждении чашечки грудей с отвердевшими розовыми сосками, жадные, бесстыдно ходящие в негритянской пляске бедра. Он слышал или читал где-то о первоначальном взрыве сексуального чувства под воздействием ионизирующего излучения, об этой ядерной гиперсексуальности. Но только вначале. Потом провал, депрессия…

Она стояла, как перед прыжком, жадные безумные глаза атакующе впаивались в Гремячкина.

— Мой! — пронзительно выкрикнула Солдатова и пустилась в животную пляску, то высоко и бесстыдно вскидывая ноги, то гулко и часто притопывая ступнями по мокрому и скользкому цементному полу.

Уж ты, милая моя, сама ты виноватая, титьки выросли большие, голова лохматая! И-ох! И-ох!..

В диком танце она все ближе и ближе подходила к Гремячкину, призывно наступала на него.

— Баба пьяна, вся чужа и охоча до ножа! Ха-ха-ха-ха!.. Не буду любить! Не буду любить!

И снова взревела:

— Мой! — В сильном прыжке взлетела и повисла на шее у Гремячкина, крепко обвив ногами его чресла.

Иван Федорович обнял ее за талию и попыталсяотстранить, снять с себя. Но Солдатова крепко обхватила его руками, ногами, лоном. Сотрясаемый мощным натиском маленькой женщины, Гремячкин осторожно, чтобы не упасть, вошел с нею в душевую кабину, зябко вздрагивая, открыл воду…

Она вдруг на мгновение притихла, прижалась к нему изо всех судорожных, возбужденных облучением сил, а он гладил ее по мокрой голове, щекам и шептал:

— Слепое время пришло… Дьявол одолел нас, Фросенька, одолел сатана…

— Мне так хорошо, милый! Так хорошо!.. — был ему ответ.

— Разве может быть хорошо в аду?

И словно в подтверждение его слов где-то высоко над ними в густом душевом пару явственно выступил лоснящийся жиром, злорадно ощеренный лик Люцифера.

Крепче прижимая ее левой рукой, Гремячкин медленно и неуклюже осенил себя и Солдатову крестным знамением:

— Спаси нас, Господи!

ГОРЯЧАЯ КАМЕРА Повесть

1
Меня неизменно поражает внешность профессора Синицына.. Тщедушный, сутуловатый и какой-то даже поблекший, с застывшим выражением бледного, слегка помятого лица, с большими блестящими, несколько рассеянными карими глазами, он напоминал человека, который не может вспомнить, куда положил нужную вещь. Но таким Синицын казался только непосвященным…

Мы-то знали, что он как вулкан: внешне спокойный, зато внутри непрерывная и напряженная работа мысли.

И когда уж начинается «извержение», он весь преображается. Удивительно красив Арсений Иванович в эти минуты. Заражает своей энергией, вовлекает в спор, бульдожьей хваткой берет неверную мысль оппонента и не успокаивается, пока не разнесет ее в клочья.

Теперь вот то же. Необычайно взволнован. Настаивает перед Главком о немедленной фиксации на цветную кинопленку клинической картины острого лучевого поражения Сережи. Особенно же злит его необходимость доказывать очевидное.

— Такой случай больше не представится! — говорит он инспектору из Главного управления. — Это ведь типичнейшее острое течение!..

Ну конечно!.. Наши милые министерские перестраховщики боятся «подзалететь». Иначе не назозешь…

Они уходят от разрешения и все говорят Арсению Ивановичу, что зря он волнуется. Что, мол, не на одном этом парне свет клином сошелся… (Такой довод меня особенно возмущал.) Описать клинику болезни — это пожалуйста! Тут вам никто не помеха…

Спасибо!.. Разрешили!.. Сами знаем… Что же касается вероятных будущих случаев, то я с ними вполне согласен. Возможность третьей мировой войны еще никто с повестки дня не сиял. Но киносъемку в той войне делать, наверное, не придется: некого будет снимать… Да и некому… Хотя… После взрыва хиросимского «Малыша» фоторепортер Харно Хиёси прошел опустошенный город вдоль и поперек и… кое-что заснял… Но ведь в Хиросиме был стандартный мегатонный «Малыш», да еще взорванный на высоте пятисот метров…

…Сергея привезли вчера ночью самолетом. Парню здорово не повезло. Работник НИИ. Манипулировал с радиоактивными веществами в «горячей камере». Кажется, с плутонием. Из-за чрезмерного сближения кусков вещества произошел ядерный всплеск, или взрыв… Словом, высокоинтенсивная нейтронная и гамма-радиация…

Когда это произошло, очень спокойно оценил ситуацию. Вышел из помещения. Несмотря на сразу же начавшуюся рвоту, написал отчет о случившемся, рассчитал ориентировочную дозу, им полученную, — около десяти тысяч рад… Предположительно, была активность эпицентра ядерного взрыва…

Тут сразу же надо сказать, что для смертельного исхода достаточно четырехсот рад…

Через полчаса потерял сознание. Пришел в себя у нас в клинике через восемь часов после аварии. Увидев плачущую жену, сказал ей:

— Ты знала, с чем я работал… Это могло произойти в любой день… Радуйся, что случилось не год и не два назад… — Потом тихо добавил: — Хорошо еще, сына успели родить… — и улыбнулся…


Если бы не наша помощь, Сергей бы уже умер. Но… Очень хотелось спасти его, хотя подобную клинику острой лучевой болезни мы наблюдали впервые и опыта почти не было…

ВНЕШНОСТЬ: Атлет высокого роста (сто восемьдесят девять сантиметров). Лицо умное, немного насмешливое. Глаза серые, с пушистыми ресницами. Брови, сросшиеся на переносице. Большой прямой, с горбинкой, нос, крупные губы. Когда улыбается, выражение лица становится беззащитным, по-детски беспомощным. Ослепительно белые крепкие зубы. Волосы редковатые, светлые. Зачесаны назад…

Я все это записал и постарался накрепко запомнить его, еще, несмотря на обширные ожоги и отеки, необычайно красивого и одухотворенного. Пройдет всего несколько часов, и он неузнаваемо изменится…


2
Директор института Семен Петрович Сурьмин был глубоко убежден, что работа, которую проводит под его руководством лаборатория протекторов, направлена против смерти, и только против смерти!..

Глубоко сунув руки в карманы брюк, он вышагивал по красной ковровой дорожке своего рабочего кабинета, глядя в пол и напряженно размышляя.

В душе его сейчас было состояние почти что полной боевой готовности.

Да! Он знает, чего он хочет!.. Вернее, чего от него ждут люди… Да, да!.. Многие тысячи людей, работающих на атомных электростанциях… И вообще — все люди, которых, не дай Бог, может поразить ядерная радиация… Ведь радиация — это не сказка… Реальность… Суровая реальность сегодняшнего дня…

Размышляя так и все более наполняясь уверенностью и пружинистой силой, Семен Петрович вспомнил то, двадцатилетней давности, время, когда он впервые занялся проблемой антитодов.

Антитод — означает «против смерти»!

Да, да… Он уже давно воюет против смерти… Очень давно… Но тогда он синтезировал и исследовал вещества, блокирующие вредное воздействие отравляющих веществ… Теперь же… И это закономерно… Он создает вещество-протектор — защиту против ядерной радиации…

Три года опытов на мышах и кроликах дали, по его мнению, неплохие результаты. Выживаемость подопытных кроликов и мышей оказалась значительно выше выживаемости животных контрольной группы…

— Значительно выше! — повторял он приятно звучащую фразу, продолжая прохаживаться взад и вперёд по кабинету.

Но в это же время в его подсознании шла еще другая, не менее важная работа по выработке решения. Там, где-то на втором плане, перед его мысленным взором возникло два Сурьмина. Один молодой, пышноволосый, подтянутый, в ладно сидящей черной тройке, второй — плешивый, с отекшим невыразительным лицом и уставшими выцветшими глазами, в мешковатом сером костюме, несколько скрадывающем полноту…

Молодой человек — это был Сурьмин времен работы с антитодами, пожилой — периода создания протекторов…

Двойники как-то странно расположились в пространстве кабинета, хотя эта странность показалась Сурьмину отчасти закономерной: молодой у письменного стола, старый — у входной двери…

Когда реальный, во плоти, Сурьмин подходил к столу, он видел себя молодого, полного сил и замыслов. Теплая приятная волна заполняла его грудь. Он улыбался. Память давнего успеха ласкала сердце…

— Против смерти! — произносил он вслух. — Только против смерти… — И подмигивал пышноволосому молодому Сурьмину, стоявшему у стола.

Когда же он подходил к двери и встречался взглядом с Сурьминым-стариком, то начинал ощущать вдруг торопливое, саднящее чувство ускользающего времени…

Он не любил. Нет! Просто ненавидел этого старого человека, который так поздно взялся за столь важную работу.

— Выживаемость подопытных значительно выше… — произносил он, словно бы успокаивая себя, и пожилой двойник понимающе и как-то даже заискивающе кивал ему.

Так он ходил взад и вперед, словно маятник, отсчитывая шаги от молодости до старости и обратно. От успеха до, казалось, безнадежности, и напряженней работа мозга и души все больше и чаще приводила его к мысли о необходимости клинических экспериментов.

Он попытался было, поравнявшись с собой молодым, произнести:

— Выживаемость подопытных значительно выше…

Но молодой Сурьмин недоверчиво улыбнулся, укоризненно покачал головой и вслед за тем исчез.

Сурьмин в испуге повернулся и пошел к двери. Старый плешивый мужик в сером костюме поджидал его в конце красной ковровой дорожки и вдруг с готовностью произнес:

— Выживаемость подопытных значительно выше… — и глубоко заглянул в глаза приятно удивленного Сурьмина, после чего, как и молодой, мгновенно истаял в пространстве…

Семен Петрович остановился посредине кабинета и, высоко вскинув голову, вымученно рассмеялся.

— Что это я?.. — сказал он в пустоту комнаты, но в груди его сомнений больше не существовало.

Он быстро прошел и сел за письменный стол.

— Очень мало времени! — вдруг жестко произнес он, невольно ища глазами своего пожилого двойника. Но увы! В комнате, кроме самого Сурьмина, никого не было.

— Время не ждет!.. Протектор нужен людям… — снова жестко повторил он, как бы завершая тяжкую внутреннюю работу души и с ненавистью подумав о своем старом, но так понимающем его двойнике, возбужденно выкрикнул: — Против смерти! — И задорно подмигнул кому-то в пространство.


Семен Петрович еще не знал, что ночью в институтскую клинику привезли смертельно облученного Сергея.

А когда на следующий день узнал об этом, невольно приободрился, подумав, что жизнь сама выводит его на широкую дорогу клинического опыта…


3
Сергею казалось, что он успел найти путь к бессмертию… Ах! Это как дикая неутолимая жажда! Он успел! Успел постигнуть тайну. Он создал модель своего бессмертия!.. И в короткие периоды затихания болей, непрерывно думая об этом, словно прокладывал мостик от своей жизни до взрыва к тому близкому и страшному, чем предстояло ему стать после недалекой уже смерти…

Гипотеза советского ученого Фирсова о сжимающихся и расширяющихся с определенной периодичностью космических системах завладела воображением Сергея незадолго до трагических экспериментов. Фирсов умер молодым вскоре после того, как сделал открытие. А было это в начале двадцатых годов в голодном Петрограде…

Размышляя, Сергей держал руками рычаги манипуляторов и, прильнув к толстому защитному свинцовому стеклу «горячей камеры», медленно сводил кусочки полукритмасс плутония, внимательно следя за тем, чтобы не сдвинуть куски чересчур близко. Тогда взрыв, смерть… Он все время видел выступ стопора. Это его успокаивало, вселяло уверенность, что все будет нормально. Прислушиваясь к учащающимся щелчкам из динамика интегратора, все думал, думал…

Образ стремительно расширяющейся стихии ожил в его сознании. Олицетворился с революцией, которую он вдруг представил как систему обновления. Князья, цари, а потом монархия Романовых сжимали, стягивали Россию все более усиливающими давление обручами централизации. Пока… не началась пластическая деформация системы, а за нею последовал разрыв пут и… стремительное расширение…

Вольница революции? Нет! Расширение шло по законам марксизма. Ленин был олицетворением, энергией движения. Очищающий, преобразующий вихрь должен был длиться достаточно долго. Но Ленин умер…

Сергей знал, что космогенные теории неправомерно распространять на общественные системы, но…

Теперь в Сергее лихорадочно пульсировала мысль: «Мы не в безвоздушном пространстве. Огромная страна Россия — несется вскачь. Человечество следит за нами. И чем большую энергию мы развиваем, тем зорче будет следящий глаз…»

Думая так, он все время цепко держал в поле зрения стопор, который как предохранитель у бомбы. Пока взведен, взрыва не будет… И снова будоражил, то появляясь, то исчезая, настырный вопрос: «Кто мы? Вонючий сгусток живой материи? Нас так мало… Масса живого, мыслящего вещества — ничто в общей массе Вселенной — неживой, сжимающейся и расширяющейся. Единение, сжатие — это средоточие колоссальной энергии созидания, добра… Но и зла… Ибо в великой силе, где-то в самой глубине, заключено и великое зло. Ибо два начала в энергии — жизнь и смерть. Да, да! Фирсов прав — чрезмерное единение, концентрация — чреваты взрывом… Часть и Целое. Найти их разумное соотношение. Природа в нас. Мы в природе. Мы — природа. А раз так, ее законы справедливы и для нас…»

Кусочки плутония все более сближались, щелчки из динамика интегратора становились чаще. Сергей отрывал руку от манипулятора, делал записи. Главное не разогнаться на мгновенных нейтронах…

«Слотин, кажется, очень, кричал…» — вспомнил он рассказ одного американского физика.

«Мы вонючий сгусток слизи, живой слизи… Кости, тело — нельзя считать жизнью… Жизнь только в мозге. В серой сметане из нейронов и синапсов… Пять миллиардов черепных коробок. Пять миллиардов маленьких галактик. Целый космос, ужатый до объемов мозга и втиснутый в граничные размеры черепа…

Как нас ничтожно мало в общей массе Вселенной! И как, оказывается, много мы можем! Но что значит — «много»? Мы расковываем у нас на Земле притихшие силы мирового Космоса. Мы освобождаем сжатую в нас энергию. Мы стремимся к свободе. Но к какой? Каковы граничные рамки Вселенной, каков ее «череп»?

Мы пытаемся слиться с Галактикой, с Космосом? Это? Или мы хотим задержать, продлить случайно возникшее равновесие, названное жизнью?

Что есть Мировой разум? Мы? Или то, что есть в иных мирах? Или Мировой разум — это только отпечаток, оттиск исчезнувшей жизни на матрицах Вселенной? Мираж, манящий нас сладостью поиска?..

И не по образу ли и подобию Великой матери Галактики построена мыслящая материя человека? И не находится ли она в постоянной и непрерывной связи со своей прародительницей? Велики и таинственны законы подобия!..»

«Не забывай о стопоре!.. — повторял он сам себе, когда через металл манипулятора ощущал легкие щелчки полукритмассы о бурт предохранителя. — Не забывай!..»

Сергею вдруг отчетливо представилось, что Вселенная не просто случайное скопление звезд, горящих и потухших, пространство между которыми заполнено космической пылью. Нет! Это строго организованная система не только в ньютоновском и эйнштейновском понимании этого слова. Не представляет ли из себя система космических тел сверхмощные и сверхчувствительные приемные и усиливающие устройства, через которые каждый звук, произнесенный на Земле, любое сколь угодно слабое биополе, излучаемое мозгом человека или животного, улавливается этими устройствами и регистрируется на гигантских запоминающих устройствах космической памяти?.. Ничто не исчезает бесследно! Ничто!.. В этом мире бесконечной, неумирающей и Великой материи!..

Сергей очень хотел, чтобы так было.

Порою ему даже казалось, что все это попахивает идеализмом, оправданием существования божественного Мирового разума, но вскоре он понял, что неожиданные образы и идеи эти лишь разрушают идеалистическую идею мистического Мирового разума. Все объяснимо! Материя всесильна и всепобеждающа! И да! Может настать час, когда развернется в нашу сторону мировой космический детектор и мы услышим голос неба, но это будет голос не Бога, но Человека, увековеченный своеобразной электроникой мирового Космоса. Сработает вселенская обратная связь. Обратная связь всепобеждающей жизни!..

«Невольный поиск, побег в бессмертие…» — с улыбкой подумал он о себе, сближая очередные куски плутония.

Таким образом, человек, созданный Вселенной, все время находится в ее фокусе, являясь единственной в мироздании живой мыслящей материей. Космос нуждается в человеке. Космосу нужен мыслящий мозг, ибо человек — это инструмент Вселенной в познании самой себя.

И теперь, сближая с помощью манипуляторов куски плутония в «горячей камере», он думал, что в какой-то мере повторяет опыты доктора Слотина, который экспериментировал с «сердцем» атомной бомбы…

И вдруг далекое, откуда-то из двадцатых годов, лицо Фирсова, худое, с черными горящими глазами, всплыло перед Сергеем и вслед за тем погасло…

Сергей был восхищен стройностью и неожиданным долголетием гипотезы молодого ученого, позволившей ему теперь приблизиться к бессмертию… Не важно, что это у него получилось именно так, по-своему, — ключ ему дал этот истощенный молодой парень из голодного Петрограда…

Но атомная бомба… Определение минимальных критмасс ядерной взрывчатки теоретическим путем всегда неточно и требует проверки опытным путем…

Гипотеза сжимающихся и расходящихся космических систем владела Сергеем. Мир вокруг обрел новую значимость. Особенно остро последнее время трогало его все живое — жучок ли, пташка, дождевой червь на влажной тропке после грозы…

Стала поражать схожесть отдельных внешних черт человека и животных, зверушек, птиц. Глаза-то у всех, и почти одинаковые… Уши, рот, дыхательные отверстия… А текущая по жилам кровь?.. И все, все!.. Как многое роднит нас, людей и все живое на земле! Так похоже!.. Человек! Не слишком ли вознесся ты над живым многообразием? Случайности радиационной мутации вручили тебе разум и могущество… То есть опять же — Космос. Оттуда пришла твоя сила. Оттуда!.. Так задержи, продли случайно возникшее равновесие, названное жизнью. Продли!..

Сергей знал, как умер канадский атомщик Слотин. Девять дней неимоверных мучений. Тогда он чрезмерно сблизил полушария урана-235, предназначенные для «хиросимской» бомбы. Одно из полушарий проскользнуло, и зазор, препятствующий интенсивной цепной реакции, мгновенно уменьшился. Образовалась критмасса, и лабораторию наполнил ослепительный голубой свет. Завыли сирены. Присутствующих охватил панический страх. Полушария урана сдвинулись настолько, что мог произойти ядерный взрыв. Слотин перескочил через защитную стенку и руками рванул полушария в разные стороны…

Сергей извлек урок из опыта Слотина. Он теперь производил эксперименты один. К тому же критмассы были значительно меньше.

Слотин оперировал с зарядом «Малыша», убившего Хиросиму, Сергей же работал с миниатюрными ядерными зарядами. Но суть была та же: уточнение и доводка критических размеров.

Он невольно ловил себя на том, что представляет себя убитым, погибшим от ядерного взрыва. Это происходило само собой. Видимо, так ему было легче. Заранее предполагал худшее и тем самым снимал напряжение. К тому же это ведь могло случиться…

Он то видел себя в воображении рядом со Слотином, то в эпицентре ядерного взрыва в Хиросиме. Его душу невольно тянуло туда, притягивало словно магнитом. Случится взрыв, он сразу же окажется там, в развалинах Хиросимы. Пройдет разрушенный город вместе с фоторепортером Харно Хиёси, проползет весь путь от кухни до реки с киноактрисой Мидори Нокао… Он будет там! Там!.. Он давно готов. Давно… Он работает против войны таким вот опасным способом, но умрет ее жертвой…

Вывод, к которому он пришел путем мучительных размышлений, отправляясь от гипотезы Фирсова, говорил о другом, и Сергей как заклинание повторял его:

— Нет! Человек не должен быть уничтожен! Он неуничтожим, как неуничтожима материя…


4
Срочное совещание у Сурьмина (директор института, при котором наша клиника) с участием представителя Главного управления.

Инициатор совещания Арсений Иванович. Он, как никогда, возбужден. Теперь никого не могла обмануть его внешняя тщедушность. «Вулкан», сокрытый в нем, готовился к извержению.

Сурьмин же, как всегда, внешне бесстрастен, даже флегматичен. Перед совещанием он подозвал меня и спросил, не желаю ли я перейти в его лабораторию…

Он у нас сравнительно недавно. Биохимик. Пришел из какого-то «ящика», где занимался вопросами создания антитодов. У нас организовал и возглавил лабораторию протекторов (протектор означает — защита) с целью синтезировать вещество, блокирующее действие ионизирующих излучений на живую ткань. Дело нужное, спору нет. Но еще нужнее бы предотвратить ядерную войну и всяческие источники радиации.

Мы уже немного раскусили его. Внешне флегматик, но в работе — бульдозер. Арсений Иванович, можно сказать, с первого дня нутром не принял его…

Я сказал, что должен подумать и посоветоваться с Арсением Ивановичем. Как-никак я его ученик и под его руководством завершаю работу над диссертацией…

— Защититесь у меня… — сказал Сурьмин равнодушным голосом.

— Этика, знаете… — засмеялся я. — Неудобно…

— Ну, думайте… — сказал он. — Только быстрее. Время не ждет. Мы готовим эксперимент…

Совещание началось бурно. Слово взял Синицын. Такой уж это был человек. Покоя от него не жди.

— Я считаю настоятельно необходимым, нетерпеливо начал профессор, — немедленно, сию же минуту, приступить к съемкам цветного фильма. Сегодня и, я надеюсь, еще долго поступивший в клинику будет редчайшим и типичнейшим случаем острого лучевого поражения. Налицо — смерть под лучом! Мало описать клиническую картину, надо, — и очень полезно многим, студентам в частности, — ее увидеть. Так или примерно так умирают люди, облученные в эпицентре ядерного взрыва… Мы должны запечатлеть эту картину с научной целью… К сожалению, в Хиросиме фоторепортер Харно Хиёси, чудом оставшийся в живых, очень редко нажимал на спуск фотокамеры… Но… Там это можно понять… Нам же непростительно упускать такую возможность… Я категорически настаиваю на разрешении отснять фильм!..

— У вас все, Арсений Иванович? — бесстрастно спросил Сурьмин.

— Да, у меня все.

— Каково ваше мнение, Илья Фомич? — обратился Сурьмин к представителю Главного управления.

Видимо, Илья Фомич не ожидал столь быстрого обращения к себе и не совсем кстати спросил:

— Мое мнение?.. — Затем, рассердившись на себя за выказанную неловкость, уже твердо заявил: — Мое мнение таково, что, Арсений Иванович, вы зря горячитесь. Нельзя аварию делать типичным случаем и обобщать. Не слишком ли вы горячитесь? Статистика, например, показывает, что поступившие именно в ваше отделение с наибольшим процентом аттестуются как профбольные… Так, извините, можно докатиться черт-те знает до чего…

— До чего же, интересно? — спросил Арсений Иванович и тщательно протер платком лысину. Худощавое, обычно бледное лицо его было теперь ровно розовым, широко раскрытые глаза полны недоумения.

— А до того, что все работники атомных установок окажутся сплошь профбольными… Это недопустимо в любом смысле…И в политическом тоже… — добавил Илья Фомич многозначительно.

— Стало быть, если я вас правильно понял, — Арсений Иванович слегка побледнел, — я не доктор медицинских наук, а специалист по левой ноздре и занимаюсь очковтирательством?..

— Ну, что вы, Арсений Иванович! — представитель Главка не особенно струхнул, да Синицын и не пытался пугать его. Просто такой у него темперамент, и объясняется он всегда бурно.

Вообще, по секрету, сторонники Арсения Ивановича уже знали, что он собирается уходить в институт к своему старому учителю профессору Кумирскому. Сурьмин определенно мешал работать, и условия складывались все более неблагоприятно. Первое, с чего Сурьмин начал, — это беззастенчиво стал переманивать к себе сотрудников Синицына, предлагая более высокие ставки. Двое клюнули… Второе — он стал незаметно ограничивать ассигнование экспериментов нашего отдела. Это делалось очень осторожно, но вскоре стало сказываться. Зато уж лаборатория протекторов обеспечивалась на все сто, прямо по литерному пайку. Третье — он постепенно восстановил главковское начальство против нашего отделения, и главным образом против Синицына.

И вот сейчас, сидя на совещании, я будто впервые увидел Сурьмина. Пытался как-то совместить в нем злонаправленность, как мне казалось, его действий со столь невыразительной внешностью. Я, конечно, понимал, что физиономизм тут совершенно ни при чем. И тем не менее жадно смотрел на него, пытаясь уловить в этом небольшом мясистом лице, какой-то странной отталкивающей аморфности, скрытые черты упорного и злого характера. Тщательно бритый череп лоснился, миндалины серых бесстрастных глаз казались вдавленными в розовое тесто лица. Брови не просматривались. Небольшой, дулькой, носик тоже казался прилепленным кусочком теста. Губ в обычном понимании не было. Была небольшая, в основном плотно сомкнутая ротовая щель. Словом, почти маска, если бы не кожа лба, очень подвижная и уползающая на темя всякий раз, когда Сурьмин хотел рассмотреть кого-либо повнимательней. Эта его редкая и неожиданная мимическая гримаса казалась мне особенно неприятной и раздражающей. Но спору нет, там, за этим лбом, здорово работали извилины. Работали целенаправленно и упорно. Это мы уже все почувствовали…

Я невольно посмотрел на Арсения Ивановича и не мог оторваться. Лицо его было полно противоречивых чувств и выглядело прекрасным в своей открытости. Чуть выпуклые большие карие глаза его выражали некоторую растерянность. Конечно же он переживал сейчас обидный выпад главковского представителя, и я не сомневался, он ответит убедительно. И тем не менее я думал, что действия Сурьмина по отношению к нам в какой-то степени можно было понять. Ведь Арсений Иванович категорически отказался сотрудничать с ним на ниве изучения и поисков протектора. Не то чтобы он в принципе был против протекторов. Отнюдь. Он просто был против сурьминской постановки задачи.

Арсений Иванович считал, что эксперименты надо проводить на кроликах и мышах до тех пор, пока не будут окончательно выяснены механизмы действия вещества протектора на живую клетку.

Пока что наши встречные контрольные опыты на мышах показали, что применение протектора приводит к последствиям не менее тяжелым, чем последующее после его введения облучение. Контрольные опыты ставил я. Методами биологической дозиметрии владел также я. Это было темой моей диссертации…

Но Сурьмин торопился… Ох уж эта мне торопливость! Сумасшедший бег времени. Он как мода, увлекает, торопит людей. К результату! К результату!.. Скорее вылущить ядрышко, разжевать и проглотить… Горько!.. Ах го-о-орько?..

Сурьмин жаждет добровольцев, его гложет нетерпение. Успеть первым?.. Работают американцы, французы, англичане? Ну и что?.. Открыли коробочку, а там гремучая змея… А теперь бегаем кругами, пытаясь найти противоядие…

Назад, в коробку? Дудки! Дураков нет! Процесс необратим. Впрочем…

Но Сурьмин жаждет добровольцев. Широко афиширует работу, выпячивая, конечно, благородство цели, конечный результат. Пресса, радио…

Недавно я был случайным свидетелем, как его ближайший, но пока еще мало умеющий помощник Низов, сидя перед Сурьминым, выразительно читал текст своего предстоящего выступления по радио.

«Низов о Сурьмине», — подумал я.

«Семен Петрович, — читал Низов, — увлекающийся человек. Пройдя труднейшую школу жизни, он остался при этом прекрасным, целеустремленным человеком, замечательным товарищем, любящим людей, искусство, литературу… Последнее хочется подчеркнуть особо. Семен Петрович отлично разбирается в литературе…»

Низов читал с энтузиазмом, и его густая, острыми волнами, каштановая шевелюра казалась еще гуще рядом с плешивым, поблескивающим черепом Сурьмина.

Я вошел неслышно, и они поначалу меня не замечали.

Сурьмин слушал с каким-то странным выражением на лице, немного склонив голову. Казалось, будто он чуть-чуть недоволен или смущен, но все же по всему облику его видно было — он принимает текст…

Я очнулся, когда услышал, что Арсений Иванович обратился ко мне.

— Игорек, объясни уважаемому представителю Главного управления, каким образом мы определяем профзаболевание… — И уже ко всем: — Это, кстати сказать, тема его диссертации, которую он вскоре защищает…

Я встал и начал объяснять, обращаясь главным образом к представителю Главка, и с удовлетворением отмечая, как он порозовел от смущения и схватился за ручку и блокнот.

«Пиши, пиши, голуба…»

— Мы пользуемся методом биологической дозиметрии, который нами детально разработан. Сущность метода заключается в следующем. Достоверно известно, что под действием ионизирующих излучений хромосомы пострадавшего подвергаются разрушению, рассечению, расчленению, если хотите. Это неоспоримый факт и достаточно подробно описан как у нас, так и за рубежом…

Нами замечено, что характер разрушений хромосом, или хромосомных аберраций клеток крови, зависит от дозы, полученной больным. Далее сама собой напрашивалась мысль получить эталоны хромосомных разрушений, чтобы затем с ними сравнивать реальные случаи поражений как с известной, так и с неизвестной мощностью дозы. Мы облучали гамма-лучами «in vitro» (в пробирке) донорскую кровь, и получили довольно широкую шкалу эталонных хромосомных аберраций, и, таким образом, в настоящее время имеем возможность с достаточной степенью точности определять степень лучевого поражения в случаях, когда неизвестна доза, полученная поступившим. Таким же образом мы проверяем известные, официально отмеченные в документах дозы, и проверка показывает, что в некоторых случаях дозы на местах занижаются…

— Достаточно! — прервал меня Арсений Иванович. — Думаю, вопрос о завышенном проценте сдох, не успев родиться…

Представитель Главка, на этот раз уже здорово красный, уклончиво улыбался, мол, здесь еще не все ясно.

Арсений Иванович ринулся в атаку:

— Товарищи! Я настаиваю на отснятии фильма!

— Я не понимаю вашей горячности… — спокойно вставил Сурьмин.

— Лучше сто раз увидеть и сто раз услышать! — парировал Арсений Иванович. — При опытах с протекторами, особенно на людях, я советую тоже прибегнуть к киносъемке. Это будет убедительный документ…

Это уж было слишком. Арсений Иванович всегда вот так. Выльет все, что накипело на душе, а потом остынет и жалеет о своей горячности.

Сурьмин побледнел. На мгновение глаза его метнулись в разные стороны, словно ища выхода. Но эта слабость, если можно ее так назвать, длилась столь недолго, что вполне могла остаться незамеченной. Он промолчал. Да. Выдержка отменная. Потом мягче обычного и даже несколько заговорщически спросил представителя Главка:

— Ну как решим, Илья Фомич?..

— Я должен посоветоваться с начальником Главного управления, — ответил тот достаточно твердо.

— Заметьте при этом, — сказал Арсений Иванович, — что время не ждет и поступивший умирает. Мы делаем все, чтобы его спасти, но это как раз тот случай, — Синицын в упор смотрел на Илью Фомича, — когда бесспорное профзаболевание приведет к неизбежному летальному исходу…

К чести Ильи Фомича надо сказать, что он хоть и густо покраснел, но напор Арсения Ивановича выдержал и глаз не отвел…


5
Подкорка работала… Но вот вернулось сознание, и заработала кора. Память торопливо вернула Сергея к исходной ситуации и, словно оттиск, поднесла ему пережитое им в последние десять часов.

«На испытаниях тактического ядерного оружия (в основном малые заряды ствольной артиллерии) вместо атомных взрывов порою случались «клевки». Взрыв происходил без светового воздействия и ударной волны. Куски ядерной взрывчатки соединялись при этом, видимо, недостаточно плотно или же полукритмассы плутония несли в себе какие-то дефекты. В этих случаях критмасса превращалась в мощный источник ионизирующего излучения, а боевого эффекта явно не было…»

Сергей искал причины отказов. Засиживался в «горячей камере» допоздна. В его распоряжении был набор кусков плутония разной давности производства и с разных заводов…

«Может быть, идет зашлаковывание продуктами спонтанного распада…» — думал он, набирая и исследуя критмассы из разных партий делящегося материала.

И хотя работа производилась в «горячей камере» с помощью манипуляторов, вероятность ядерного всплеска или «клевка» имелась. Случись взрыв, биозащита — монолитная железобетонная стена и толстое свинцовое смотровое стекло в ней — не спасут…

Работая с критмассами, Сергей все время помнил о Слотине. Канадский физик, положивший свою жизнь ради атомной мощи Соединенных Штатов Америки, был в душе Сергея как недреманное око, как своеобразный внутренний предохранитель…

Главное, не сблизить куски плутония больше положенного, чтобы не произошел неконтролируемый разгон… Память умирающего Сергея работала быстро, мышление было воспаленным и четким. Он теперь с какой-то особой старательностью прослеживал каждый свой шаг, словно это могло спасти его, отодвинуть неминуемую смерть. Степень засоренности плутония разных партий шлаками Сергей определял при одинаковом расстоянии сближения по нарастанию интенсивности потока нейтронов, контролируемого приборами.

Сблизить куски ядерной взрывчатки ближе допустимого не позволяли стопорные бурты. И все же… Сергей все время помнил о миллиметрах смерти… Так он называл застопорное пространство, которое ничем не отличалось от остального, — тот же воздух и безопасная интенсивность радиации…

В обслуживаемом помещении горячей камеры из динамика интегратора раздавались разной частоты резкие щелчки, которые то замедлялись, то учащались в зависимости от расстояния между кусками взрывчатки.

Но в основном Сергей не думал об опасности. Работа как работа. Надо было всего-навсего промерить все куски делящегося материала и составить номограмму — эталон оценки взрывоспособности. Для физика его класса работа была несложной, даже в какой-то степени рутинной. Но тут важна была его глубокая эрудиция в вопросах нейтронно-физических процессов в критических массах. Именно это…

Автоматизм… В таком деле страшнее всего автоматизм…

Когда он увидел голубую вспышку, было уже поздно…

«Срезало стопорящий бурт!..» — мелькнуло у него буднично.

Мысленно прикинул мощность дозы: не менее десяти тысяч рад… Вполне достаточно на двадцать смертей…

Мысли стали рваться, во рту пересохло. Очень резко, до темноты в глазах, до полуобморока, сжались сосуды. Мышление стало неуправляемым. Он с трудом написал объяснительную. Все время смотрел на часы, будто ожидал взрыва в самом себе…

«Минут через двадцать отключусь…» — подумал он.

Невольно перед глазами распахнулись просторы Земли и взрывы, ядерные взрывы… Один за другим… Много, очень много…

«Что это я? Что это я взрываю?.. — отмахивался он от видений. — Или это месть?.. Почему должен умирать только я?! Почему?! Нет-нет! Я не боюсь… Не боюсь… Здравствуй, смерть!.. Вот ты, оказывается, какая!..»

Он чувствовал, как все тело его сжимает, словно невидимые кольца удава плотно обвили его. И снова услужливо вспыхнуло подсознание, подсунув ему как вариант, как подсказку вывода…

Недавно он видел, как самосвал сбил девушку. Она упала и тут же потеряла сознание. Все тело у нее мгновенно сжалось, и сапоги сами съехали с ног. Когда ее относили с дороги, снялось платье…

«Сжатие смерти…» — услышал он чей-то голос.

«Вот он час!» — все закричало в нем.

— Подкорка работает… — сказал Сергей вслух. — Скоро будет работать только одна подкорка… Вплоть до самой смерти…

Его стало скручивать, будто кто-то гигантский сгибал его в бараний рог. Он упал на пол, сознание отключилось. Но подкорка работала. Лихорадочно, надрывно, словно спешила успеть нахвататься жизни…

В подсознании на него то стремительно наплывало, увеличиваясь до гигантских размеров, то удалялось, превращаясь в точку, лицо физика Фирсова…

«Вселенная расширилась! — кричала подкорка. — Сжалась, сжалась, сжалась!..»

Сергей лежал на полу, все более сжимаясь, скрючиваясь. И вдруг подсознание застопорилось и затем устремилось куда-то…

Надо успеть!.. Рабочие еще стоят у своих станков, чиновники работают в канцеляриях, женщины занимаются уборкой или покупками, дети играют в парках. Голубое небо, утреннее солнце, бескрайнее море, штиль. Портовый город живет своей обычной жизнью…

Через пять минут майор Фирби откроет бомбовый люк…

Сергей спешил в Хиросиму. Он так торопился, что началась одышка. Только бы успеть достичь эпицентра атомного взрыва раньше, чем он произойдет… Сергей знал, что погибнет вместе с Хиросимой. Он ведь крохотная добавка всего к сотням тысяч смертей, но он принадлежит им… И он успел…

Майор Фирби открыл бомбовый люк «Энолы Гэй» ровно в восемь часов пятнадцать минут. Или немножко раньше. На 58 секунд. Потому что через 58 секунд содрогнулась земля и дома начали с грохотом падать…

Бомба взорвалась на высоте пятисот метров над центром города. Сначала появилась маленькая яркая точка, которая мгновенно превратилась в огромный шар диаметром восемьсот метров. Затем шар лопнул, испустив в небо огненный столб пурпурного цвета. Из моря пламени поднимался белый столб дыма, который расширялся вверху, приобретая форму шляпки гигантского гриба. Гриб достиг высоты восемнадцать километров. Внизу, у его подножия, в круге диаметром пять километров бушевала красная кипящая масса. Так выглядел взрыв сверху…

С земли Сергей увидел атомный взрыв иначе. Сначала появилась ослепительная зеленоватая вспышка, грохот, сознание подавленно. Острая режущая волна горячего воздуха, и в следующий момент все вокруг загорелось. Страшная тишина, наступившая вслед за грохотом неслыханной силы, нарушилась треском разгорающегося огня…

Под обломками рухнувших зданий лежали оглушенные люди, в пламени гибли женщины, в огненном кольце умирали очнувшиеся и пытавшиеся спастись люди…

С людей, которых взрыв застал на улице, валилась вспыхнувшая одежда, вздулись отеками руки, лицо, грудь… Лопались багровые волдыри, и лохмотья кожи сползали на землю…

Те, кто еще стояли на ногах, как привидения, с поднятыми руками, двигались толпой, оглашая воздух криками боли… По земле полз грудной ребенок без кожи. Мать мертва… Ни у кого нет сил прийти на помощь, поднять… Оглушенные и обожженные люди, обезумев от мучительных болей, слепо тыкались в разные стороны, ища выхода. Толпа становилась все реже, устилая землю мертвыми и агонизирующими…

Часто меняющийся ветер приносил удушающий смрад. Город горел. На улицах всюду лежали люди — живые и мертвые…

Сергей брел, переступая через трупы, и горестно думал: «Это всего лишь «Малыш», одномегатонная бомба… В теперешних кассетных боеголовках каждая составляющая имеет мощность, равную десяти «Малышам»… Что же будет? Что же будет в той войне?..»

Несмотря на сильный запах дыма от бушевавших вокруг пожаров, очень остро все же ощущался запах озона. Кислород был ионизирован мощной ядерной радиацией.

Сергей шел… Кругом вповалку лежали и корчились в мучениях люди. Живые выглядели ужаснее мертвых. Люди, у которых от взрыва вытекли глаза, ползли по улицам, стараясь по памяти найти путь к реке, чтобы утолить страшную жажду. Они уже не были похожи на человеческие существа, а напоминали скорее личинок насекомых, которые упали с листвы на тротуар и теперь беспомощно ползли…

Сергей вдруг натолкнулся на идущего навстречу человека. Это был фоторепортер Харно Хиёси из хиросимской ежедневной газеты «Цигоку Симбин».

«Ах, какой чудовищный материал, — подумал Сергей, задыхаясь от гари и жары, — но печатать будет негде. Все типографии города уничтожены…»

— Почему вы так мало снимаете?! — выкрикнул Сергей. — Посмотрите вокруг! Прошу вас, снимайте, ради Бога, снимайте!..

Но Харно Хиёси редко нажимал на спуск.

— Мне стыдно, — сказал он, — запечатлевать на пленку то, что открылось моим глазам…

«Жаль, очень жаль, — думал Сергей, поспешно направляясь дальше, к эпицентру взрыва, к «кругу смерти». — Весь город не погиб мгновенно и целиком. Не все мужчины, женщины и дети Хиросимы умрут сразу, избавившись от чудовищных страданий. Многие будут обречены на длительное, бесконечное умирание… Нет! Хиросима не безмолвное кладбище, как оно выглядит на фотографиях, а место неописуемых мук и отчаяния… Это говорю вам я, умирающий — так же, как они…»

Сергей торопился. Ему надо еще было найти киноактрису Мидори Нокао, женщину редчайшей красоты и таланта. Он должен ее найти, она там… Он огляделся вокруг. Все, кто мог бежать, идти или хотя бы ползти, чего-то искали: глоток воды, еду, лекарство, врача, жалкие остатки своего имущества и прежде всего тех, кто уже избавился от страданий, — своих погибших близких…

Чудом оставшиеся в живых постепенно выбрались из внутреннего «круга смерти» и отошли на два-три километра от места наиболее сильного воздействия бомбы. В «круге смерти» осталась пустыня. Зловещее, абсолютно лишенное жизни пятно лежало между семью рукавами устья реки Оти. При каждом приливе и отливе ее течение непрерывно несло трупы…

У парализованных людей изо рта шла кровь. Когда кровотечение прекращалось, человек умирал…

«Мне еще все это предстоит…» — думал Сергей, стараясь не наступить нечаянно на тела мертвых или агонизирующих людей.

В более легких случаях радиационные поражения проявлялись в необычайно низкой сопротивляемости организма. Укус обычной блохи вызывал долго не заживающую гнойную рану…

Сергей прикинул мощность дозы облучения. В центре взрыва она достигала двадцати тысяч рентген, а на расстоянии трех километров от эпицентра в некоторых местах составляла около одного рентгена в час…

Мидори Нокао Сергей нашел в обломках здания в семистах метрах от эпицентра взрыва. Как ни странно, она была внешне цела. Только несколько ссадин. Она была в нижнем белье.

— Ах, — сказала она, схватив Сергея за руку, произошло что-то ужасное, — голос Мидори дрожал, ее знобило, — я была на кухне, потому что должна была сготовить завтрак своим коллегам. На мне был легкий красно-белый халат, когда комнату озарил белый свет. Я подумала, что это взорвался котел, а потом потеряла сознание. Когда я пришла в себя, вокруг было темно… Потом ты меня нашел, мой бедный мальчик…

Они сначала бросились бежать к реке, потом упали, обессилев, и поползли. Мидори Нокао в рваной исподней сорочке, едва прикрывающей наготу, Сергей в новом сером костюме, в котором его застал ядерный разгон…

Повсюду пылала огненная буря. Они задыхались от гари и смрада. Жаром нещадно жгло кожу… Они достигли реки и бросились в воду. Несколько сотен метров их несло течением, а потом какие-то солдаты помогли им выбраться из воды…

Потом хлынул черный ливень…


Сергей очнулся в клинике. Над ним склонились врачи.

— Я умер… — сказал он, еле ворочая распухшим языком. — Я умер…

Он закрыл глаза. Все тело его, будто гноем, наливалось невыносимой болью. Боль стала основным и последним его ощущением жизни. И он вдруг сталкричать. Врачи отпрянули от него. Крик был душераздирающий…


6
Я дежурил, когда позвонила Таня. Слушая ее, с удивлением подумал, что совсем забыл о ней. Болезнь Сергея и вся эта история с Сурьминым и добровольцами как-то незаметно отдалили меня от нее. Образ моей невесты потускнел во мне, и я теперь слушал ее голос будто из какого-то нереального далека, хотя звучал он очень четко и близко (видимо, она звонила из автомата где-то совсем рядом).

И удивился я не столько тому, что забыл о ней, а внезапной мысли и ощущению — более важное, более страшное в жизни, если не обесценивает вовсе, то заставляет серьезно переоценить прежние ценности…

Я как бы раздвоился теперь между Таней и Сергеем, а точнее, между нею и той ситуацией, в какую попал.

Да! Смерть важнее, чем жизнь! Парадоксально звучит, но ведь когда смерть вот она, рукой подать, думаешь только о ней, борешься только с ней. Тут, конечно, инстинкт, но величайший из всех — сначала отогнать смерть, а потом уже думать о жизни… Собственно, борьба со смертью — это самая концентрированная дума о жизни…

Я слушал Таню, испытывая чувство отчуждения к ней. Понимал, что она ни в чем не виновата, но поделать с собой ничего не мог. Голос мой звучал деревянно. Она сразу это заметила и с волнением спросила, что произошло. Не получив вразумительного ответа, выкрикнула:

— Все понятно! — и бросила трубку.

Услышав короткие гудки, я бережно опустил трубку на аппарат и задумался. В душе моей действительно происходило какое-то очень интенсивное перевзвешивание прежних ценностей и оценок. И тем более печально это ощущалось, что относилось прежде всего к самому себе. Душе было больно, терпко, неуютно. Перед моим внутренним взором проплывали: то удивленная и восклицающая мама, уже старенькая, чуть сгорбленная, с неизменными очками в коричневой роговой оправе и с пушащимися седыми волосами у висков, то аморфная физиономия Сурьмина, то в благородном гневе розовое лицо Арсения Ивановича, то задумчивая фигура Тани, удаляющаяся в створе воображаемой улицы…

Я был поскребыш в нашей семье. Два старших брата с семьями жили отдельно, а мы остались вдвоем с мамой. Отец умер десять лет назад от рака легких. Недавно я вспомнил о нем и неожиданно со скорбью подумал, что даже самые родные, самые близкие люди тоже как-то незаметно уходят из души. А почему… Когда я сказал об этом маме, она печально покачала головой и заплакала:

— Да, Игорек, да… К сожалению… Но я не знаю почему… Жизнь стала очень бездумная… Как ветер… Дует, дует все… Непрерывный сквозняк… Душу выдувает… Тебе жениться надо… Почему вы тянете с Танюшей?.. Она вполне приличная и порядочная по нынешним временам девушка… Иногда мне кажется, женись ты — и теплее станет… Я уже старая… Могу не дожить…

— Доживешь, обязательно доживешь, мамочка… Вот защищу диссертацию…

Мама строго и изучающе посмотрела на меня и вдруг спросила:

— Скажи, сынок… А вы с ней… Ну…

— Ну что ты, мама!.. — неловко заулыбался я и отмахнулся от дальнейших расспросов.

Помню, мама повернулась и пошла, пробурчав что-то вроде того, что, мол, сейчас все торопятся жить…

Я заметил, что у мамы съехал гармошкой чулок на правой ноге. От этого почему-то больно защемило сердце. Я и раньше замечал… Но нет, это не неряшливость. И это не просто старость… Ломается душа… И частый ее неожиданный, на высоком тоне, выкрик стоит в ушах:

— Спасибо тебе, сыночек, за бодрый голос! «Мамочка! Что с тобой?! — мысленно восклицал я. — Какие катастрофы регистрируешь ты своей тонко чувствующей душой?..»

И книги… Она почти непрерывно читала. И мне виделось в ее лихорадочном чтении что-то паническое. Ей будто не хватало воздуха, и она словно выхватывала из книг дополнительные глотки кислорода…

А теперь вот во мне тоже — то густое, сладкое чувство полноты и значимости жизни вдруг стало как бы разжижаться…

Раньше мне казалось — защищу диссертацию, стану весомей, значительней. Тверже зашагаю по земле… Сергей все поломал. Ну, если не все, то почти все. Собственно, не было бы его и таких, как он, ка кой черт тогда моя диссертация? Об этом я как-то раньше не думал… А надо бы. Ой как надо помнить о том, что все мы на земле повиты одной веревочкой и друг от друга зависим…

Но нет! До конца я все-таки не раскис. Моя работа — это доказательство, инструмент, а сегодня еще — и ключ к постижению истины. А это уже что-то! Сурьмин превратил ее в ключ.

— Спасибо Сурьмину! — выкрикнул я вслух и рассмеялся, мысленно отмечая неуютность от той внутренней ломки, которая происходила в моей душе.

Но я взбадривал, все время как бы подхлестывал себя. Арсению Ивановичу хуже, чем мне. Он доверяет, надеется на мою бесспорную поддержку. Я не имею права раскисать…

Но Таня ведь звонила не зря. Ома хотела что-то сказать, может быть, очень важное…

Я вдруг ощутил запоздалое угрызение совести и потянулся рукой к телефону… Но звонить не стал. Да и куда, собственно? Мне казалось, она сейчас удаляется от меня, бредет какой-нибудь улицей. Одна. Нескорым шагом. Стройненькая, довольно высокая. На лице легкая печать разочарования. Это очень частое выражение ее лица и глаз, больших и карих. Словно она догадалась о чем-то таком, не совсем хорошем. А мне было все время жаль ее и очень хотелось, чтобы ей было хорошо.

Странной была наша дружба. Да и знакомство тоже.

Мама познакомилась с Таней в магазине. Совсем случайно. Стояли в одной очереди. Слово за слово. Разговорились. Оказалось, что Таня инженер-металлург. Два года, как закончила институт и работает по назначению в НИИ. Сама-то она не москвичка. Здесь ее оставили и прописали по лимиту. Живет в общежитии в комнате на двоих с подружкой. Живут в общем-то скучно. Подружка ведет себя повольнее, порою не ночует дома. На укоры Тани отвечает, смеясь:

— Так быстрее, Танька, замуж выскочу. Методом проб и ошибок… А ты, милочка, совсем уж строга, совсем уж… И не пококетничаешь, и ни тебе в ресторан с начальником отдела… А я вот была… И хорошо мне с тобой, Танька! Мужики на тебя прут, как мухи на сахар. Но ты ведь нос воротишь… Так я уж, прости меня, грешную, стрелку на себя перевожу… Принимаю, как говорится, огонь на себя! Ха-ха-ха!..

— Циник ты, Валя, — строго сказала ей Таня.

Все это рассказала мне мама, и еще, что коса у нее толстая и до пояса, и что красавица она писаная, и что скромница и ничего себе такого не позволяет, на что многие девушки, не задумываясь, идут, и что… Тут мама немного смутилась, но все же на лице ее сияла мечтательная улыбка и выражение немой мольбы одновременно.

— Игорек! — взмолилась она. — Девушка-то хороша! И чует мое сердце — для тебя она создана… Сын!.. — воскликнула мама как-то даже патетично, но вдруг сникла и беззвучно заплакала.

И только тогда я подумал, что слушаю маму холодно как-то и даже с выражением некоторого отчуждения на лице. Я вдруг запоздало устыдился и как можно мягче сказал:

— Мамочка, но ведь так… Пойми меня… Будто по заказу… Я так не могу… Я уверен, что встреча должна быть случайной. Судьба должна быть…

Мама вскинулась и заговорила, горячо, будто читала молитву:

— Игоречек! Так ведь это же случайно, совсем случайно! Ведь в очереди. Могли и не встретиться! Понимаешь, это же судьба!.. А какая, девушка! Запала вот в сердце, и все! — мама жадно смотрела мне в глаза, и пушистый дымок у висков придавал выражению ее лица оттенок истовости.

— Ну хорошо, мама, познакомь меня с ней.

— Она хорошая, хорошая, сынок, — уже как-то успокаиваясь, повторяла мама.


7
Я надел, пропитанный свинцовыми солями халат, защитные очки и прошел в стерильную палату к Сергею. Сегодня он в сознании. Но очень плох. Сильно кричит. В клинику был доставлен в крайне тяжелом состоянии. Многократные рвоты, температура сорок, отек лица, шеи, верхних конечностей…

Я не мог измерить у него давление обычной манжетой. Пришлось надставлять… Очень терпеливо перенес трепан-биопсию и пункцию костного мозга. Тяжелейшие ожоги… Сегодня уже кожа сходит пластами…

В воздухе сложный лекарственный запах. От кварцевания сильно пахнет озоном… Мы сделали все, что было в наших силах — мазь синбезон, Вишневского, фурацилин, настойка прополиса, облепиховое масло… Все это лежало рядом с ним, на столике. Там же корнцанг с намотанной на него марлей, которым сестра обрабатывает ожоги…

Вскоре после поступления клиническая картина осложнилась пневмонией и агранулоцитозом… Пересадили костный мозг от шестнадцати доноров…

Привезли его вчера, в воскресенье, и найти доноров оказалось не так просто. Как-никак процедура сложная. Костный мозг берут под общим наркозом…

Благодаря пересадке костного мозга с пневмонией и агранулоцитозом условно справились. Кроме того, у него тяжелейший панкреатит. Он страшно кричит, именно от болей в поджелудочной железе… Крик резкий, душераздирающий, неконтролируемый… Мороз по коже и перехватывает дыхание от этого страшного крика…

Странно, но я ловил себя на том, что хотел бы побывать в его «шкуре». Конечно, тут такие слова неуместны и даже, может быть, кощунственны, но во мне, как бы автоматически, срабатывала любознательность научного работника. Я ведь мог фиксировать только внешние проявления клинической картины болезни Сережи и, конечно, анализы и догадки относительно его ощущений…

Я еще и еще раз перечитывал записки японского ученого Нагаки, изучавшего радиоактивность и в сорок пятом году ставшего жертвой атомной бомбардировки Нагасаки. Правда, у него был стертый случай, так как он находился сравнительно далеко от эпицентра. Случай Сергея был практически равносилен облучению ядром атомного взрыва. Но таких пострадавших ни в Хиросиме, ни в Нагасаки в живых не осталось. Сергей был единственным, кто мог рассказать, но… Он кричал…

В крике он широко раскрывал рот, и рваное мясо губ расползалось в кровавых трещинах. Вначале басистый, с душераздирающими вибрациями голосовых связок, крик постепенно переходил на визг, сначала резкий, потом слабеющий. Распухший язык выдвигался изо рта, и в ярком свете ламп виден был вибрирующий в вихрях дыхания, как кровавый флажок тревоги, маленький язычок…

Были мгновения, когда мне казалось, что я вот-вот потеряю самообладание при виде столь мучительных страданий. Более того, я ощущал горький стыд, потому что вынужден был сохранять профессиональное спокойствие в то время, когда сердце мое требовало внешнего проявления жалости и сострадания. Не знаю, как бы вел себя на его месте я, но во всех случаях, кроме того времени, когда боль разрывала ему поджелудочную железу и когда не кричать было невозможно, он вел себя более чем достойно. Я преклонялся перед ним. Часто с его уст слетало имя доктора Фирсова, какая-то гипотеза о космосе… И доктор Слотин… Об этом я, кажется, слышал…

Я любил Сергея. Любил в нем мужество и стойкость. С трудом сдерживая себя в состоянии видимого спокойствия, я назначил ему морфий, промедол, омнотон, что поможет, и пошел в ординаторскую. Сел за стол в состоянии страшного опустошения. Передо мною лежала история болезни Сергея, но я не мог к ней притронуться. Я сильно надавил кулаками на глазные яблоки. Раньше этот прием несколько снимал оцепенение, но сейчас ожидаемого эффекта не произошло. Я достаточно стойко приучил себя, и это уже вошло в привычку, в любых ситуациях прежде всего постигать смысл происходящего. Но, ради Бога! Какой же великий смысл был в страданиях и неизбежной предстоящей смерти Сергея?! Во имя чего, зачем люди придумали друг для друга возможность того, что я теперь наблюдаю?!

«Бессмысленность! Бессмысленность! Бессмысленность!» — стучало в мозгу.

В это время раздался телефонный звонок, и я в надежде схватил трубку, думая, что это Таня. Но я ошибся. Звонил какой-то парень.

— Скажите, пожалуйста, — услышал я чистый молодой голос, — это Институт биофизики?

— Да, — ответил я. — А что вам угодно?

— Видите ли… — парень замялся. — Тут у вас было объявление… Набор, словом… Добровольцев… Я хочу записаться…

«Сурьмин уже старается… — мелькнуло у меня. — Зря время не тратит…»

— Сколько вам лет? — спросил я у парня.

— Двадцать… Здоров как бык…

— Зачем вам это надо? — спросил я, стараясь придать голосу большую задушевность. — Это, между прочим, опасно…

— Я не боюсь… — сказал парень и хохотнул. — Мне деньги нужны… А здоровья у меня хватит на десятерых…

— В таком случае вам надо подойти к директору. Это будет наверняка… — Я бросил трубку.

— Ну, бульдозер!.. — прошептал я в бессильном гневе и ощутил давящую усталость.

Становилось совершенно ясно, что «Васька слушает, да ест», и чем кончатся наши с Арсением Ивановичем усилия — неизвестно…

Но, черт возьми! Я не имею права раскисать… Я взял перо и придвинул ближе историю болезни Сережи…


Не знаю, сколько прошло времени, может быть около часа, когда вбежала сестра Марина с мученическим выражением на лице.

— Сергей кричит… Игорь, я больше не могу!.. Господи! Какие мучения… Надо что-то сделать…

Я назначил наркоз закисью азота. Помогло. Он успокоился. Кажется, заснул. Если в таком состоянии существует сон…

Закончив писать, я снова прошел к больному. Палата непрерывно кварцуется, чтобы избежать излишней инфекции… Островато пахло озоном, облепиховым маслом и еще чем-то, возможно, лимфой Сережи, которая испарялась с поверхности его тела.

Я подошел к нему. Он лежал, на высокой кровати, над которой был устроен каркас из железных прутьев. На нем очень мощные лампы, чтобы не было холодно, потому что под каркасом Сергей лежит совершенно голый. Сверху на каркас наброшена простыня. Получилось что-то наподобие палатки. Да… Он лежит совершенно голый. Кожа от облепихового масла стала желтоватой. Волосы, брови, ресницы — выпали. Температура не снижается — тридцать девять — сорок. На протяжении всего времени, пока он не заснул, у него горели и чесались глаза. Кожа на лице, голове, шее отходит толстыми пластами, сворачиваясь в длинные трубочки серого цвета и обнажая совершенно гладкий, влажный темно-малиновый слой. На его поверхности, сразу же после скручивания верхнего слоя в трубочки, выступили капельки крови, очень маленькие, но частые — пятнадцать — двадцать на один квадратный сантиметр. Это обнаженные капилляры. В локтевых сгибах и под коленками, на шее и лице темно-малиновый слой образовал корки, которые лопались при малейшем движении. На месте лопнувшей корки тут же выступала сукровица. Создавалось впечатление, что весь больной блестит. На губах корки. Каждое слово, каждое мимическое движение даются с трудом корки сразу лопаются.

Периодически в палату заходит сестра Марина и марлей, смоченной дизраствором, снимает верхний слой кожи, скрученный в трубочки, и отодвигает от центра ожога к здоровой коже. Это сравнительно небольно, потому что все нервные окончания в коже убиты…

Арсений Иванович приказал записывать клиническую картину в мельчайших подробностях. Я пошел в ординаторскую писать. Неожиданно вошел Вадим. Я знал, что он собирается уходить от нас. Но не знал о причинах ухода. Он вошел, решительно и энергично протянул лапищу и больно сжал мою руку.

— Пришел попрощаться… — сказал он, не выпуская мою руку из своей, и вдруг весь смутился и присел на краешек кушетки. — Вот так, Ишка… — сказал он, опустил голову и взял руки в замок. — Ухожу… Попрощался со своими кроликами и мышатами… Подложил им корму… Ты там поглядывай за ними… Или возьми к себе… — он очень открыто, незащищенно посмотрел на меня. — Видишь ли… Я с этими игрушками кончаю… Знаешь, вдруг стало ясно, что круг мой весьма узок… Столь узок, что стало страшновато… Ходил я здесь полгода за одним профессором философии, упросил… Согласен брать в ученики… — Он рассмеялся и развел руками. — Надо расширить амбразуру видения мира… Ни черта не понимаю…

Я молчал. Пораженный и его поступком, и совпадением наших настроений. Он решительно встал и снова крепко пожал мне руку:

— Не одобряешь?.. Это решено накрепко… Ну, будь.

Когда дверь за ним закрылась, я почему-то с запозданием тихо сказал:

— Счастливо, Вадик…

И снова отчего-то стал думать о маме, о ее непроходящем беспокойстве… И чтение… Каждую новую книжку берет дрожащими руками… А вчера снова подошла вдруг, заглянула в глаза и в который уже раз произнесла:

— Спасибо тебе, сыночек, за бодрый голос… За уверенность…

А мне теперь показалось, что она не благодарит, а просит меня, чтобы я был таким, чтобы не сломался… Вот так…

И тем не менее — надо писать!..


8
И все же мысли о Тане даже в эти нелегкие дни до конца не покидали меня. Лишь притухли и время от времени вновь напоминали о себе. Я невольно вспоминал и наше знакомство, и последующие встречи, во время которых я вел себя, как теперь мне казалось, не лучшим образом. А началось это так…

Однажды, было, кажется, воскресенье, раздался какой-то уж больно настойчивый, тягучий звонок в передней. Я открыл. В дверях стояли мама и незнакомая мне стройная девушка. Прическа у нее была очень простая, темно-русые волосы гладко зачесаны назад и заплетены в толстую косу, перекинутую на грудь. Очень милое, пожалуй даже, красивое, чуть скуластенькое лицо, как бы изнутри просвеченное смущением, а в глазах, через силу глядевших на меня, — любопытство и какие-то колкие огоньки. И словно бы говорили они, ее глаза: «Хоть и смущена я сверх меры, но гордости нам не занимать…»

— Вот я привела тебе «народоволочку»… — сказала мама, вся сияющая и счастливая.

Ох уж как ей не терпелось лишить меня свободы… Но мама действительно выглядела счастливой. И мне как-то тепло стало на душе. Давно я не видел такой маму. Я даже как-то сразу потеплел к «народоволочке». А она и впрямь чем-то была похожа на молодую Веру Фигнер… Во всей стати ее были легкость и изящество…

— Таня! — назвала она вдруг себя почти с вызовом и протянула мне прогнутую ладошку.

Рука Тани была сухой и горячей.

Когда мама с Таней прошли в дом, я машинально завернул в свою комнату, перехватив огорченный взгляд мамы, а женщины, машинально или в знак протеста, не знаю, направились на кухню.

А я тоже, чурбан, хорош, будто девушку привели не ко мне в гости, а так, посидеть на кухне у мамы.

Через несколько минут, как и следовало ожидать, мама вошла ко мне и, широко открыв глаза, горячим шепотом сделала мне выговор:

— Как тебе не стыдно! Девушка вся сникла… Она уйдет! Понимаешь, уйдет!.. Твоя судьба уйдет!.. Выйди немедленно! — Мама раскраснелась. Волосы у нее сегодня были аккуратно причесаны и собраны двумя довольно толстыми косами сверху в красивый крендель. И седые волосы у висков не так пушились, и глаза — широко раскрытые, серые, горящие…

«Нет, мама у меня красивая…» — подумал я, обнял ее, поцеловал в высокий лоб и вышел к Тане.

Мне показалось, она обрадовалась. Большие карие глаза стали влажноватыми и чуть мечтательными. И уж как-то очень ласково поблескивали.

Мама ушла на кухню стряпать и оставила нас одних.

Мы сидели в креслах вполоборота друг к дружке. Оба чувствовали себя деревянными и глупо улыбались. Я про себя чертыхался и не рад уже был, что согласился на встречу.

Таня опомнилась первая.

— А вы занимаетесь научной работой, да, Игорь? — спросила она очень уважительно, и мне даже стало как-то неловко.

— Да… — ответил я, чувствуя, что у меня начинает сосать под ложечкой, и не столько от неловкости, сколько от какого-то внутреннего протеста, что мою, так сказать, «судьбу» мне самым форменным образом навязывают. Пусть даже и мама, но это все равно насилие над личностью.

«Но девушка ведь и впрямь хороша! — внутренне прикрикнул я на себя. — Хороша ведь!..»

И в этот миг оцепенение как-то незаметно помянуло меня. Я видел, что держит она себя просто, естественно. Не то что какая-нибудь манерная дура. Голос у Тани мягкий, не деланный, как у иных кокетничающих дамочек, которые хотят казаться умными…

«Нет, она простая, милая девушка, — уговаривал я сам себя. — И конечно же ждет инициативы с моей стороны. А я как чурбан…»

— Знаете что, Таня? — сказал я вдруг, смеясь и как-то даже чересчур раскованно. — Пойдемте-ка чай пить.

— Пойдемте! — как дитя, обрадовалась Таня, пружинисто встала с кресла и показалась вдруг мне в своем коричневом платьице почему-то очень теплой и родной…

Так мы познакомились. Не скажу, чтобы это было очень оригинально. Бывает хуже. Но бывает и лучше, романтичнее, что ли…

Мы очень быстро привыкли друг к другу, подружились, и это, наверное, самое страшное в таком деле, потому что от дружбы до женитьбы в моем представлении путь огромный, если не бесконечный… Старомоден я был тут несколько, но что поделаешь, такой получился. А теперь вот и мама пытается втолкнуть меня в другую «шкуру». Но не так-то это просто…

Во всяком случае, я себе дал слово, что не трону девушку до тех пор, пока не полюблю…

Мы ходили с ней в кино, в театры, подолгу иногда гуляли по Москве. Я рассказывал ей о своей работе. Она слушала очень внимательно, с полуулыбкой на губах и чуть опустив голову.

У нее был очень легкий шаг, и вести ее под руку было одно удовольствие. И хотя я видел, что она, когда слушает меня — вся внимание, порою мне все же казалось, что лицо ее вдруг на короткое время становится как бы отрешенным, а в глазах появляются колкие огоньки…

Она часто приходила ко мне на работу, когда я отрабатывал результаты экспериментов. Мы подолгу сидели с нею в боксе, где я перед тем облучал гамма-лучами донорскую кровь, а потом просматривал под микроскопом хромосомные аберрации. Она сидела рядом со мной, очень близко. Локоть к локтю. Я ощущал запах ее волос, еле уловимый духов и тепло. Тепло, исходившее от нее…

Как-то мы сидели так, и она вдруг сказала, потупившись:

— Ты меня никогда не полюбишь, Игорь…

— С чего ты взяла? — шутливо и как-то мимоходом спросил я, но сердце мое обдало холодком.

— Не знаю… Так мне кажется… А я вот… она не досказала, а я не стал уточнять…

Смешно подумать, но за год нашего знакомства я ни разу не поцеловал ее. У нас вон в отделении двое облученных больных, она с завода регенерации ядерного топлива, он с атомной электростанции, заперлись в лифте и чуть не полдня катались вверх, вниз. Еле их оттуда выпроводили…

Как-то Таня предложила мне походить вместе в плавательный бассейн. Даже абонементы купила. Осталось только медкомиссию пройти. А я вроде и не отказал прямо, но ходить в бассейн не стал, уклоняясь под всякими предлогами. Таня предложила раза два и больше не напоминала…

С мамой моей они были очень дружны. Дарили друг другу подарки.

Однажды я пришел с работы, вижу — мама на кухне, а в ванной душ включен. Думаю, что за черт, видно, мама забыла закрыть кран. Хвать дверь — и замер на месте. Татьяна сидела в ванне, волосы распущены, вся по шею в жемчужной пене. И такие у нее в это мгновение глаза были: испуганные, молящие, тревожные. Мокрые волосы потемнели, распались, побледневшее милое лицо в каплях воды…

У меня был, видно, очень дурацкий вид, но вскоре я опомнился, довольно сухо извинился, закрыл дверь и машинально повернул защелку с наружной стороны.

Я подошел к маме и в упор посмотрел ей в глаза. Вид у нее был заговорщический.

— Ничего странного, Игорек. Я предложила Танечке принять ванну с жемчужной пеной…

И все же мама была немного смущена.

Я ничего не ответил и ушел к себе. Потом услышал, как стучала изнутри в дверь ванной Таня, как, щелкнув шпингалетом, открыла ей мама. Слышал потом их приглушенный говор…

Когда я вошел на кухню поужинать, Таня сидела с заплаканными глазами. Мы молча поели, и она ушла. Я не стал провожать ее.

— Нехорошо ты, мама, сделала, — сказал я, когда Таня ушла. — Обидела девушку, а за что?

— Это ты ее обижаешь, сынок… — Мама заплакала. — Какая жизнь сейчас… Какая жизнь, милый… Очень нелегкая… Девушка мечется. Она ведь тебя любит, а ты…

— Я ничего, мама…

— Чурбан ты, вот кто… Хоть и мой сын…

А теперь вот все не выходит у меня из головы ее последний звонок. И тревогой обдало меня вдруг. Где-то она теперь ходит… Ведь у меня такая забота сейчас — спасти Сережу… Я ей рассказывал о нем. И о ситуации в институте, и о нашей с Арсением Ивановичем борьбе против Сурьмина, о готовящихся им опытах на добровольцах…

Она же так умеет слушать… Как никто…


9
Меня срочно вызвал Сурьмин. Когда я вошел, он сидел за столом. Кабинет довольно просторный. Обставлен скромно. Собственно, двухтумбовый стол, полупустой книжный шкаф с застекленными дверцами, два грязноватых, изрядно просиженных зеленых кресла. Белая штора гармошкой собрана на верху окна. На ковровой дорожке большой прямоугольный алый солнечный зайчик. Пахнет старой мебелью…

Сурьмин был озабочен. Его бритый череп сегодня особенно лоснился и блестел. Как обычно, не изменяя тональности голоса, он спросил:

— Ну, Игорь, согласен? — и вяло улыбнулся.

Сразу видно, что этот человек улыбается редко. Улыбнулся и как-то непривычно, неловко себя почувствовал. Слегка сконфузился. Провел ладонью по черепу. И там, где прошлась рука, блеск пропал. Я также был несколько смущен, потому что Сурьмин был неизменно со всеми строг и не иначе как по имени-отчеству… Дело ясное… Постановка натурального эксперимента на добровольцах, но без надежной поддержки… Да что там говорить, без моего метода биологической дозиметрии, которым сегодня владел вполне только я, дело, что ни говори, рисковое и волнует даже Сурьмина.

Я молчал. Что говорить, когда все уже давно сказано и обе стороны четко стоят на своих позициях. Арсений Иванович и я принципиально не согласны с постановкой опытов с протектором на людях. Это Сурьмин знал хорошо. И все же. Здесь уже работала схема «бульдозера». Он будто читал мои мысли и чувствовал мое настроение настороженности и неприятия.

— Вы должны согласиться, Игорь Васильевич… Ясно, что дружеская фамильярность была не его призванием. — Как ваш больной?..

— Плох…

— Ваш больной плох, а вы не желаете сотрудничать в столь важном деле… Ведь если бы ему перед его экспериментом планово ввели протектор, он бы сейчас был жив-здоров…

— Сомневаюсь…

— Почему?

Это «почему» мне очень нравилось. Сам прекрасно знает и спрашивает. Слава Богу, его опыты на кроликах и мышах дали пока совершенно определенное «не знаю». Чего уж больше… Как правило, выживаемость подопытной группы против контрольной после введения вещества протектора с последующим острым облучением гамма-лучами увеличивалась процентов на тридцать, но… И это самое главное. Протектор давал глубокую гипоксию (кислородное голодание) клетки и, как следствие, первое — некоторую устойчивость к радиационным воздействиям, второе… Тут как раз собака и зарыта… В своем встречном опыте с мышами, по предложению Арсения Ивановича, я разделил эксперимент на две части, а именно: ввел мышкам протектор и через некоторое время исследовал кровь подопытных на хромосомные аберрации. Я получил поразительную картину — хромосомы клетки были разрушены так, будто, я облучил малышек порядочной дозой. Парадокс!..

Я доложил результаты Арсению Ивановичу.

— Вот именно! — воскликнул он. — Эффект защиты перекрывается фактором поражения защищаемого организма.

Я даже составил номограмму разрушения хромосомного аппарата клетки в зависимости от дозы вводимого протектора. Вот так…

Сурьмин отреагировал классически:

Любая защита ведет за собой издержки… А что вы думали, молодой человек? Получить чистый выигрыш без затрат?!

Что тут ответишь?.. Я промолчал, но Арсений Иванович, когда я потом рассказал ему, взвился:

— Это уж слишком!.. — Ему хотелось прибавить позабористей, по он сдержался.

К вечеру того же дня он предложил мне срочно связаться с ленинградскими биофизиками с просьбой повторить опыт с мышами в части, касающейся введения протектора с последующим исследованием процессов в кровеносных сосудах на капиллярном уровне. Он не без основания опасался, что глубокая гипоксия клетки может дать множественные инфаркты различных органов животного или человека. Я вылетел тогда в Ленинград, и мне удалось увлечь тамошних ребят на этот эксперимент. Более того, они обещали даже отснять цветной фильм. Мы ждали результатов…

Сурьмин повторил вопрос:

— Ну так как же, Игорь Васильевич?

Я понял, что он не отступится и вопрос может даже стать так — быть или не быть… Если так, то лучше уж не быть. Я уйду с Арсением Ивановичем. Но сначала надо защититься.

— Я должен защититься… Организационные изменения сейчас затруднят завершение работы…

— Хорошо, — твердо сказал Сурьмин. — После защиты готовьтесь к переходу в мою лабораторию…

Это уже был почти приказ, и я догадывался, что он внутренне готов к опыту на добровольцах. Я все рассказал Арсению Ивановичу и заодно поделился своими сомнениями относительно нашей индифферентности к работам Сурьмина, а в конце концов, к проблеме защиты от радиации. В ответ получил довольно жесткий выговор.

— Защиты есть! — гневно выпалил он. — Первое — борьба за мир, долой ядерную гонку! Второе — надежная организация работ, экран, расстояние, время… Работа над протекторами, может, и необходима, но я сапожник и печь пироги не умею. Моя специальность — лейкозы, черт возьми! Уметь лечить лучевую болезнь необходимо, но… Устрани источник излучения, исчезнет и болезнь… Болячка сия, так сказать, благоприобретенная. А лейкозы… Это болезнь… С не вполне известным механизмом… И кривая роста налицо… Итак, коллега, каждому свое… Как Серега?


10
Серега был плох. Он был в сознании. В коридоре сидела жена. Когда я проходил, поздоровалась. Красивая. Сухие блестящие глаза. Холеные руки с ярким маникюром, большие зеленые серьги в ушах, косметика на лице. Я разрешил ей сидеть против застекленной двери в палату, и она могла его видеть. Мне показалось, что она не верит в его близкую смерть. Я тоже не верил. Мне казалось еще, что мы можем его спасти. Я подошел к нему. Он попытался улыбнуться, но не смог. Получилось подобие вежливой гримасы. Ни на что не жаловался. Сказал только, что очень сильная слабость. Да, резчайшая слабость и чувство большого груза на теле.

— Я весь отяжелел, — прошептал он, — каждый палец на руке весит не меньше пятнадцати килограммов… — И вдруг добавил: — Как бы я хотел сейчас увидеть Фирсова… Он так был прав…

— Может быть, можно пригласить его? — спросил я, обрадованный желанием Сергея.

Он вновь попытался улыбнуться, но губы расползлись в кровавых трещинах:

— Нет… Он… умер пятьдесят лет назад… Но он был прав…

Я не стал уточнять, в чем был прав Фирсов, чтобы излишне не утомлять Сергея…

Я приступил к осмотру. Выслушивать сердце было очень трудно. Над областью сердца массивный радиационный ожог. Прослушиваю его чуть ниже, под мышкой, слева, ближе к лопаточной линии. Измерил артериальное давление на ногах, руки чудовищно отекли. Но показатели в его состоянии вроде бы ничего. Давление — сто десять на семьдесят, пульс — сто, тоны сердца очень глухие, но ритм не нарушен. Я вижу, как тяжело ему держать на лице вежливую гримасу. Хочется спросить стереотипное: «Что вас беспокоит?»

Но я молчу. Вопрос кажется нелепым. И так все ясно. Он вдруг прошептал:

— Я так устал… Мне тяжело.. Как будто на мне лежит гора… В Хиросиме тоже так умирали… Теперь я знаю, как им было тяжело… Мне очень тяжело. Меня раздавливает…

Я нажал кнопку. Вбежала Марина. Я приказал поставить капельницу с мезотоном, кокарбоксилазой, преднизолоном ДОКСА…

В этот момент в палату вошла доктор Стрешнева. Обычно она как-то потусторонне рассеянна, непричесана, бледна с желтизной. Я никогда раньше не замечал ее глаз. Ходит с опущенной головой. А тут чрезвычайно оживлена, даже порозовела слегка. Глаза блестят. Кажется, синие. Не разобрал…

— Игорь Васильевич! Вас срочно просит Сурьмин.

Сурьмин был также непривычно возбужден. Даже в нетерпении прохаживался по кабинету. Я недоумевал. Происходило что-то непонятное.

— Получено разрешение Главка отснять цветной фильм, — сказал он довольно энергично, но чувствовалось, что фразу не закончил. Что-то зажал. Походил, походил, словно ожидая реакции с моей стороны. Видимо, ждал удивленного восклицания. Я молчал.

— Организуйте доступ кинооператоров к больному. — Глаза его весело искрились впервые с тех пор, как он появился у нас. Но в них было и нетерпение.

И добавил: — Это срочно…

Нет, извилины в этом бритом черепке явно работают. Он определенно что-то придумал. Я передал новость Арсению Ивановичу. Тот искренне обрадовался:

— Наконец-то, жирафы! Долго до них доходит. Но это хорошо… Организуй, Игорек… У нас всегда так — долго тянется, но делается в конце концов правильно… — он рассмеялся. — Валяй… — и похлопал меня по плечу.

Съемки организовали довольно быстро. Серега сделал вежливую гримасу. Спросил шепотом:

— Это для потомства?

Я ничего не ответил, только слегка улыбнулся и кивнул ему.

— Правильно… — добавил он. — Харно Хиёси в Хиросиме многое не доснял…

Оператор сильно потел. Был бледен. Глаза вытаращенные. Я опасался, как бы не упал в обморок. Жена Сергея молча наблюдала за всем этим. Когда проходил мимо, спросила:

— Зачем?

Я ничего не ответил. Сурьмин снова вызвал меня. Очень заинтересованно справился, как идут съемки. Я сказал, что все организованно. О больном он не спросил. Весь полон нетерпения — это ясно. Сказал, что через неделю просмотр фильма в Главном управлении. Мне быть обязательно. Арсения Ивановича он уже предупредил. Я пошел в ординаторскую писать. Съемки будут продолжаться вплоть до самой смерти…


11
Дима Простаков был рад, что все так хорошо уладилось. Его приняли в команду добровольцев. Будут деньги! А стало быть, будет свадьба…

Он быстро шагал по вечерней Москве. В джинсовых брюках и вельветовой куртке. Стройный и молодой. Черные тонкие усики на его худощавом, совсем еще юношеском лице в свете уличных фонарей контрастно выделялись и выглядели бутафорскими.

Он то и дело подкидывал в руке теннисный мяч, который использовал в качестве кистевого эспандера. Ему было двадцать лет, и чувствовал он себя очень сильным и взрослым.

И хотя предстоящая встреча где-то в глубине его души вызывала неуверенность и даже страх, какая-то жившая в нем, дремлющая до поры настырность теперь как бы выдвинулась и подавила эти чувства, подхлестывая самолюбие и жажду мужского самоутверждения.

И еще возгласы друзей-студентов стояли в ушах:

— Слабо, Димка! Ей-ей, слабо!..

Конечно, им хорошо подшучивать. У них давно уже есть подружки. И ребята часто рассказывали, хвалясь и подтрунивая над ним, о прелестях близости, о женских причудах и неслыханной изобретательности в любви.

Но Простакову не везло. Девчонки к нему не липли, как к другим, называли его железным мальчиком, больше одного раза никто из них на танцы с ним не шел, и потому решил Дима, что будет у него в жизни всего лишь одна женщина, та, которая станет его женой…

И когда на вечере в Энергетическом техникуме, где он, печальный, стоял и смотрел на танцующих, к нему вдруг подошла миловидная девушка и сказала: «Вы такой печальный, как Евгений Онегин…» — и пригласила его на тур танца, он решил, что это судьба, и с максимализмом молодости сказал сам себе: «Она будет моей женой…»

И теперь, чтобы закрепиться в своем решении, вспомнил слова закадычного дружка, многоопытного Васьки Попова: «Привяжи ее близостью… Понял?..»

«Понял», — ответил тогда Дима, а самого при этом обдало жгучей внутренней волной неуверенности и страха.

Настенька больше походила на ученицу седьмого класса, чем на студентку третьего курса техникума. Круглолицая, курносенькая, с собранными наверху в узел косичками, чтобы выглядеть повзрослее, она казалась Диме совсем ребенком, и он думал, что, женившись на ней, будет ее воспитывать, передавать ей весь запас своей энергии, знаний и убежденности, которых ей, как ему казалось, отчасти не хватало.

Личико ее казалось ему простым, но милым. Говорила она с ним то вычурно-умно, то задушевно-просто, то игриво-жаргонно, то как-то даже по-босяцки, что снижало ее в его глазах, и у него даже начинали появляться мысли: «А может быть, это не жена, а любовница?..»

Настя ждала его недалеко от входа в парк, облокотившись о барьер туннельного перехода..

Увидев ее, Дима сунул теннисный мяч в карман вельветовой куртки. Карман вздулся пузырем. Он подошел сзади и бережно взял девушку за талию, от чего в груди у него похолодело, а сердце гулко заколотилось под самым горлом. Настя вздрогнула и быстро повернулась к нему:

— Ах, Димка! — Как ты меня напугал! — А у самой глаза настороженные, внимательные.

Он все еще не справился со своим волнением, но не отпускал ее талию, потом быстро наклонился и коснулся похолодевшими губами ее горячей щеки. Лицо девушки не пахло духами, губы без помады, но его удивил, обдал дурманом нежный, волнующий запах горячей Настиной кожи. Он заметил, что она тоже в ответ как-то стыдливо едва коснулась губами его щеки. И это касание было как легкое дуновение горячего ветерка.

— Ну пошли! — сказал он чуть дрогнувшим голосом, взял ее за маленькую теплую ладошку и потянул за собою к парку.

— Ага, — сказала она. — Пошли, Димка…

— Ну, как ты? — спросил он.

— Да так, ничего…

— Так уж и ничего?.. Все нипочем… И сердце колотится?..

Настя хохотнула:

— Ох! Я, Димка, такая бедовая! Мне все нипочем…

— А чего?

— Да так… Такая уж я. Мы даже преподавателя своего отлупили…

«Опять этот босяцкий тон», — подумал Дима и решил, что это теперь даже лучше, такой она будет доступнее. Но все равно он обязательно женится…

— Да ну?!

— Точно. Он старик уже. Ему тридцать шесть лет, а ей шестнадцать…

— Так уж и старик!..

— Конечно! Ведь — тридцать шесть. С ума сойти! И смотрит, на нее значительно…

Они шли густой аллеей парка. Было безветрие. Теплый летний вечер. Свет фонарей пронизывал довольно густые кроны деревьев, и песчаная дорожка была краплена неровной резной тенью листвы. Людей было довольно много, но Дима и Настя шли будто одни. Более того, Диме казалось, что они с Настей одни в целом мире…

— А она?

— Она болезненная у нас. Ничего сама не может сделать. Есть уж такие люди… Не могут сопротивляться…

— Господи! Так взяла бы и сказала — пошел вон — и все дела, — сказал Дима.

— В том-то и дело, что не может она этого сказать… — Настя крепко сжала руку Димы, отчего в грудь ему ударила душная горячая волна. — Он ее в кино приглашает, в ресторан, а она идет… А потом ко мне приходит и говорит: «Ох, Настенька, еще немного, и пропаду я. Он нахальничает все больше…» Ох ты, горюшко ты мое, думаю, надо выручать…

— А сколько тебе лет, Настенька?

— Семнадцать… Вернее, через пять месяцев восемнадцать будет.

— Ну и что было дальше?

— Ах, думаю, ты старый черт! Нахальничать, да?! Ну, ладно… Говорю я подружке, пусть еще последний раз с ним пойдет, а сама ребят с курса подговорила… Взяла я мамкину шаль. И пошли мы. Смотрим — идут. А он над ней все нахальничает, нахальничает…

— Как это? Обнимается, что ли?

— Ну да… — Настя чуть снизила голос и потупилась.

— А она?

— А что она может сделать? — с вызовом спросила Настя. — Такая уж она…

— И она его ничуть не любила?

— Ничуточку!.. Чувствую — пропадет сейчас моя девка. Заведет он ее к себе, и все… Подскочила я сзади, набросила ему на голову шаль, и начали мы его дубасить… Отдубасили мы его как следует…

— А подружка, с которой он шел, тоже его дубасила?

— Нет. Она стояла и ревела, дуреха…

— Так, может, она его любила?

— Не-ет!

— Ну а в группе у вас гуляют с ребятами?

— Да-а… И я вот гуляю… — Настя заливисто расхохоталась.

— И целуются? — спросил Дима, которому смех Насти не понравился.

— Да-а… Одна даже… — она тихо засмеялась, глянув на Диму. Он выразительно и как-то нетерпеливо посмотрел на нее.

— Ага… Это самое… Забеременела…

— Ну и что? — испуганно спросил Дима. — Ее отчислили?

— Ну, что ты! — Настя смущенно глянула на Диму. — Она теперь мама. У нее такой мальчишечка родился. Богатырь!

«И как это в ней умещается все в одной?..» — растерянно подумал Дима и вновь услышал ее бойкий голосок:

— Ой, недавно у нас в группе смех был, умрешь… Приходит утром Еж — это мы так физика зовем. И спрашивает: «Кто вчера целовался — встать!»

— А чего он вдруг стал спрашивать? — Дима говорил с Настей тоном парня бывалого, хотя сам впервые только сегодня прикоснулся к девушке. Но даже и этого мимолетного касания, когда он взял Настю за талию и похолодевшими губами едва дотронулся до ее горячей щеки, оказалось достаточно, чтобы он, словно Антей от земли, набрался уверенности и сил и с каждой минутой все более ощущал себя мужчиной и покровителем давшей ему силы девушки…

— А ему кто-то сказал… — Настя снизу вверх часто и лукаво поглядывала на Диму.

— Ну и что?

— Встала сначала Томка, а за нею вся группа…

— И что — все целовались?

— Да нет. Мы его просто на шухер взяли.

— А ты целовалась? — спросил Дима, и сердце снова гулко заколотилось у самой гортани. Перехватило дыхание.

Освещенная аллея в это время кончилась, и дальше начинался лес. Дима с нетерпением ждал ответа Насти и крепче сжал ее ладошку.

— Не-е, — сказала Настя дрогнувшим голосом. Они ступили в темноту леса. — Не люблю я этого… — И вдруг оживилась. Заговорила быстро и сбивчиво: — Вообще непонятно. Девчонки говорят, что целоваться приятно. Одна пришла и говорит — ох, я вчера и нацеловалась!..

— А ты гуляешь с ребятами? — спросил Дима, сдерживая волнение. Он дышал неровно, широко раздувая ноздри и остро ощущая запахи: леса, Настиных волос, ее дыхания, когда она поворачивала к нему голову…

— Все гуляют… Чем я хуже?.. — сказала она, потупившись. — Но мне совсем это не нравится… Я уже со многими гуляла…

— Целовалась?..

— Да не-ет… Не люблю я этого… Вовсе здесь нет ничего такого…

— Ну уж?.. — Диму стало знобить. В руках и ногах он ощутил дрожь.

— Точно…

— А если я тебя сейчас поцелую?..

Настя молчала.

Он быстро повернул ее к себе и как-то впопыхах, неумело поцеловал в губы, теплые и сладкие. Она ответила. Потом отпрянула, хватила ртом воздух и,часто дыша, шепотом проговорила:

— Ну, зачем ты это сделал? В этом нет ничего хорошего…

Дима ничего не ответил. Он только крепче прижимал к себе Настю. Руки его жадно скользили по теплой тугой спине девушки. Потом внезапно оказались под кофточкой, резко сдвинули вверх жесткий шелковый бюстгальтер, и в сухие горячие ладони его, как тяжелая ртуть, упала холодная и нежная грудь девушки.

— Что ты делаешь?! Димочка! — Настя дрожала. — Не надо так… Я боюсь…

Он упал на колени и неловко, ощущая в душе смесь ликующего чувства и острого стыда, прильнул лицом к ее груди, все более смелея, хотя больше был похож на ребенка, слепо ищущего материнский сосок.

— Я женюсь на тебе! Ты будешь моей женой! — горячо шептал он, а она крепко схватилась руками за его голову, и мужская шишковатая голова с жесткой щетиной коротко стриженных волос казалась ей чужой и страшной.

— Нет, Димка, нет! — крикнула испуганно девушка, но он крепко держал ее в своих объятиях.

В какой-то миг ее отпор показался ему обидным, в груди у него что-то упало, напряжение было отошло, и он ослабил тиски. Но это длилось только миг. А мысль, что он уйдет ни с чем и станет посмешищем друзей, хлестнула его, словно кнутом. Он снова притянул к себе девушку, которая, хныкая, пытаясь спрятать грудь и заправить кофточку, пыталась освободиться из цепких рук парня.

— Я женюсь на тебе, Настенька, милая! У меня скоро будет много денег!.. Целых семьсот рублей!.. Мы отгрохаем такую свадьбу!.. — Настя на мгновение притихла и перестала сопротивляться. — Они мне только сделают укол и просветят рентгеном!.. Нам это — тьфу! И семьсот рублей в кармане…

Мощная внутренняя волна вдруг швырнула его на ноги. Настя панически причитала, напрасно хватала его вспотевшими и соскальзывающими с его сильных окаменевших рук кулачками, царапалась, пыталась укусить, но не смогла. Он рывком поднял ее, прижал к стволу дерева.

— Не-е-ет! — закричала она негромко, упершись руками ему в подбородок. Но вдруг обняла, прижалась: — Может, не надо, милый…

Но через некоторое время изумленный девичий вскрик распорол ночную тишину летнего леса, и все смолкло…


12
Вбежала медсестра и почему-то не говорит, а шепчет мне на ухо:

— Сережа не дышит!

Я бросился в палату. Она ошиблась. Видимо, дыхание Чейнстокса. Когда я вошел, он дышал часто и глубоко. Глаза были закрыты. Пульс нитевидный. Давление резко падает. Он был в сознании и все шептал.

— Мне тяжело… Я так устал… Я так устал… Хиросима… Мидори Нокао…

Он связывает свою смерть с атомной бомбардировкой Хиросимы… Он прав… Все началось оттуда… И неизвестно, когда и чем кончится… Мидори Нокао умерла иначе… Я наизусть помню ее клиническую картину… Но я не знал, что теперь делать. Хотел позвать Арсения Ивановича, но он только, что уехал — Через тридцать минут давление у Сережи поднялось до восьмидесяти пяти на сорок и остановилось. Появилась эмбриокордия, черты лица заострились. (Эмбриокордия — это когда первый тон сердца невозможно отличить от второго. Промежутки между тонами и сердечными циклами одинаковы.) Так бьется сердце у эмбриона. Появление эмбриокордии — это почти всегда конец…

Приказав сделать морфий прямо в капельницу, я впустил жену Сережи, предварительно облачив ее в пропитанный свинцовыми солями халат и снабдив защитными очками. Интенсивно облученный нейтронами, Сергей сам стал спектром радиоактивных изотопов и являлся теперь опасным источником ионизирующей радиации. Жена его вначале протестовала, но потом все же согласилась надеть защитную одежду. Впервые в глазах ее я увидел слезы…

И тут я подумал, что она, по сути дела, идет в «горячую камеру»… Ах, как все выходит!.. В «горячую камеру» незаметно превращается вся наша жизнь… Постепенно и незаметно…

Войдя в палату, жена Сережи потянула носом и сморщилась. Сильно пахло озоном. Палата непрерывно кварцуется, чтобы исключить поступление инфекции через пораженную поверхность тела…

Как всегда перед концом, ему стало немного легче. Он улыбнулся жене, мне показалось, даже как-то ободряюще. И вдруг стал вспоминать, как прошлым летом они ездили в Судак, как катались на морском велосипеде. Каждая фраза приносила ему боль и страдания. Он еле ворочал распухшим языком и губами. Трещины безобразно расходились, но кровь не шла. Выступала желтая сукровица. Он спрашивал о сыне. Она прочла ему письмо, где сын писал о прошлогодней рыбалке, просил скорее выздоравливать, потому что у него перестали решаться задачи по физике. И что у их собаки родилось три маленьких черно-белых щенка…

Лицо жены было спокойным и казалось бесстрастным. Она смотрела на мужа печальными задумчивыми глазами, и в них читался немой укор…

И вдруг Сергей заговорил о своей поездке в Соединенные Штаты. Сказал, что очень ярко видит того американского парня в синих потертых джинсах и расстегнутой на груди белой рубахе, из-за которой торчали густые рыжие курчавые волосы.

— Эй ты, парень, — говорит, — подойди. Ты из России?

— Да.

— Я так и подумал… У вас на лице все написано. Вы не умеете врать… И потому русским надо верить…

А вот бомбардировщик «Энола Гэй», который им показали как достопримечательность.

Самолет казался игрушечным по сравнению с сегодняшними воздушными гигантами. Стоял на площадке, выстланной из квадратных бетонных плит, в стыках которых росла нежно-зеленая трава. Вокруг высокий редкий кустарник…

Сергей подошел и потрогал рукой бомбовый люк, из которого вывалился «Малыш», убивший Хиросиму и… его, Сергея, тоже…

Американцы чтут первого носителя атомной смерти…

Сергей замолчал и как-то странно посмотрел на жену. Мне показалось, что он плачет. Такими бывают глаза у плачущих людей. Но слез не было. При больших дозах повреждаются слезные железы.

Умер Сережа в сознании, замолкнув на полуслове…

На вскрытии нашли увеличение гипофиза. Акромегалоидные черты. Но он очень пропорционален…


13
По окончании просмотра фильма наступила гробовая тишина. Все были в подавленном состоянии. Даже я и Арсений Иванович были потрясены. Ужасные подробности смерти под лучом, собранные воедино, впечатляли. Реально видимые картины, если они не выгодны твоему организму, дробятся сознанием и теряют ранящую остроту и, стало быть, силу эмоционального воздействия…

Все молчали. Наконец начальник Главного управления, вздохнув, произнес с сильным кавказским акцентом:

— Ето ужасно… Ынквизыция за польтисячилетия нэ прыдумала мук страшнее… Коварство атома, как и его сила — нэисчерпаеми… Но нэисчерпаеми также силы и энергия человэка… Товарищ Сурьмин, расскажитэ нам о вашей работе…

Сурьмин встал, откашлялся и сжато доложил постановку задачи и сущность проведенных экспериментов.

Начальник Главка с воодушевлением произнес:

— Как видите, кое-чьто ми уже прэдпрэнымаем… Прошю, пажалуйста, прадалжайтэ…

— Теперь, — продолжал Сурьмин, — мы можем с полным основанием считать, что настало время провести серию заключительных клинических экспериментов на добровольцах…

— Даже серию… — не вытерпел и вставил Арсений Иванович. Щеки его пылали плиточным румянцем. Как и я, он слишком поздно все понял. Я вспомнил нетерпение Сурьмина. Он очень ловко использовал подвернувшийся случай… Бульдозер… Его работа налицо… Ленинградцы молчали… В этом все дело… По-серьезному у нас нечем было крыть… А после просмотра фильма Главное управление единодушно выскажется за проведение опытов на добровольцах…

— Да, серию, — подчеркнул Сурьмин, — время и мучения людей не позволяют нам тянуть со столь важными делами. Мы должны дать нашим научным работникам и эксплуатационникам верное средство защиты от радиации… Время не ждет, товарищи…

— Врэмя нэ ждет — ето ти харашё сказал… — вмешался начальник Главка. — Чьто тэбэ нада для арганызации етой работы?

— Во-первых, необходимо… Во-первых, во-вторых и в-третьих… Необходимо дружное участие всего коллектива нашего института в этом важном деле… Однако я должен доложить высокому собранию, что единодушие у нас сегодня далеко не полное. Более того, есть даже прямые противники…

— Кто они? Назовите, пажалуйста…

Арсений Иванович встал, не дожидаясь, когда назовут его имя. Начальник Главка покачал головой.

— От тэбе, Арсений Иванович, я как раз и нэ ажидал етого… Ты в принципе против етой работы?

— Отнюдь нет. Но я в принципе против предстоящего эксперимента, как преждевременного и чреватого, возможно, тяжелыми последствиями…

— Ест сэръезные даказательства?

— Нет.

Эх, Арсений Иванович! Я бы сказал — «пока нет». В этом все дело. Но тут уж я ничем не мог помешать. Нашла коса на камень. Он вошел в принцип и сейчас скажет, ну, конечно…

— Я не специалист по данной проблеме и понимаю в ней не больше, чем баран в левой ноздре… Но я врач… Вы, надеюсь, тоже? — обратился он к Сурьмину.

— Я биохимик… — ответил тот неуверенно и вытер платком вспотевший лоснящийся череп. Блеск пропал.

— Как врач я имею определенные опасения… — чертыхаясь, Арсений Иванович сел.

— Я уважаю тэбэ, Арсений Иванович, — задумчиво гладя на него, сказал начальник Главка, — но извини мене, ти виступаешь сегодня нэубидительно…

Арсений Иванович встал и покинул аудиторию. Все значительно переглянулись. Начальник Главка покраснел и недовольно буркнул:

— Гордость, панымаешь…

— Внутренне я по достоинству оценил поступок профессора Синицына. Я восхищался его стойкостью и мужеством, но почему-то не последовал его примеру и продолжал сидеть, испытывая необычайную уязвленность от своего малодушия…


14
В минуты поражений хочется забросить все к черту, шлепнуться на койку, поначалу беспорядочно кувыркаясь в самом себе, потом начисто отключившись, и лишь после этого, остыв, понять, что к чему и какие еще есть шансы. Арсений Иванович учил меня стоять на своем, то есть на правде, до конца…

Почему-то невольно мысли мои обратились к начальнику Главка Акопянцу. А может быть… Впрочем… Иван Христофорович Акопянц был старый и опытный организатор, неплохой врач. Меня, да и Арсения Ивановича, подкупали в нем неподдельная страстность и обеспокоенность в вопросах захоронения и переработки радиоактивных отходов ядерных установок. Он не уставал писать куда надо письма и постоянно напоминал о том, что все мы, увлекшись мирным атомным бумом, забываем о второй, не менее опасной проблеме — куда девать отработавшее ядерное топливо и как уберечь от него людей и окружающую среду…

Но ладно… Меня сейчас волновало не это. Выходило ведь так, что неплохой человек и специалист стал неожиданной преградой на пути к истине. Вот в чем фокус!.. И ничего тут не поделаешь. Люди будут погибать теперь в процессе экспериментов на добровольцах не только по вине Сурьмина, но и по вине уважаемого мной неплохого человека Акопянца…

Да-а… Вот так… Покумекаешь тут…

Год назад Иван Христофорович заболел и лег на профилактику в наше отделение. Лечил его я.

Первое время трудно было избавиться от ощущения, что это начальник Главка. Но вхожу я как-то утром в палату, а он, седовласый, сильно курчавый, лежит на боку и сильно храпит, аж стекла в окне вздрагивают. Сизоватый орлиный нос его на фоне белоснежной подушки казался очень большим и внушал уважение. Но выражение лица было детски беспомощное.

Моя скованность по отношению к нему сразу исчезла, и он превратился для меня в обыкновенного больного. Особенно после того, как мне в очередной раз, когда я его застал спящим, очень захотелось пощекотать соломинкой его огромный сизоватый нос…

— Падажды… Нэ уходы, Игор… — сказал он мне как-то, когда я закончил осмотр. — Гдэ работает твой папа?

Когда я сказал, что мой отец умер от рака легких десять лет назад, Иван Христофорович печально покачал головой:

— Мнэ казалас, я знал твоего папу…

В некоем роде это был намек на мое привилегированное положение, но я поспешил разочаровать начальника Главка:

— Мой отец был простой смертный… Полковник авиации в отставке…

Акопянц снова печально покачал головой, но разочарования я не заметил. А впрочем, кто его знает. Может, в глубине души у него что-нибудь ёкнуло.

Но, справедливости ради, надо сказать, что доброго отношения ко мне он не изменил и лечился терпеливо, без капризов, которыми иногда страдает большое начальство: «Не те лекарства, не та палата, не тот врач и т. д…»

И все же выходило, что опытов на добровольцах не избежать. Я мысленно встал с воображаемой койки, снова готовый к борьбе.

— Мы будем бороться до конца, Арсений Иванович! — сказал я вслух, поскольку, в ординаторской никого не было.

А Иван Христофорович?.. Что ж… Он оказался пешкой в руках Сурьмина.


15
У Сурьмина размах. Деньги отпущены. Добровольцы в палатах. Ни мало ни много — тридцать человек. По десять в каждой палате. Из палат слышится смех, стук костяшек домино. Арсений Иванович окрестил их — «веселые ребята». Сегодня он настроен по-боевому. Вызвал меня к себе. Пригласил сесть, а сам стал бегать взад и вперед по комнате:

— Понимаешь, Ишка, мы сегодня не ученые, не врачи даже… Просто люди… Надо помешать Сурьмину… Грамотно помешать… Жалко ребят… К тому же в числе добровольцев есть еще… Это вообще ни в какие ворота не лезет… — Он не уточнил кто. Я не настаивал.

— Но им все сказали, Арсений Иванович… Сделают укол и триста острых рентген на грудину… Они знают, что есть риск. На то и добровольцы. Деньги опять же…

И тут я вдруг зримо представил, как после инъекции доброволец ступит на подставку, щелкнет контактор, Низов выставит кобальтовую пушку на уровне плоской губчатой кости грудины, основного генератора крови в организме, и пучок жестких гамма-лучей…

— Риск в кубе!.. — Арсений Иванович остановился против меня. — Ждать некогда… Сколько стоит жизнь? Ты знаешь? Не триста и не пятьсот ведь рублей… Надо действовать… Сегодня же езжай в Ленинград и проси ребятишек поторопиться. Нужны доказательства. Понимаешь, срезы сосудов на капиллярном уровне после введения вещества протектора. Должен быть инфаркт, понимаешь?.. Массовый… Но нужны фотографии, лучше — цветной фильм… Ты понял меня?..

— Сурьмин говорит, там пьянь всякая…

— Что значит пьянь?! — Арсений Иванович удивленно посмотрел на меня. — Что значит пьянь?! Ты понял меня?..

— Да…

— Ну вот! Езжай… И не забудь — в числе добровольцев… — Он пытливо посмотрел на меня. Я не стал спрашивать — кто.

Через день я вернулся. Ленинградцы обещали результат через неделю. Арсений Иванович тоже зря времени не терял. Он успел обработать медперсонал отделения. Опыт назначен на среду. Результат из Ленинграда будет в пятницу…

В среду в нашем отделении не нашлось ни одного работника, кто бы согласился ввести вещество протектора подопытным. В четверг стало известно, что врач-гематолог. Стрешнева Галина Ивановна сама пошла к Сурьмину и предложила свои услуги. Все внимание отделения сфокусировалось на ней.

СТРЕШНЕВА ГАЛИНА ИВАНОВНА. Возраст — сорок лет. Замужем не была. Необщительна. Друзей не имеет (известных нам). Вид болезненный. Общественную работу не ведет. Нарушений трудовой дисциплины не было. Независима. Перед начальством не лебезит. Рассеянна. Охотно дает взаймы и никогда не спрашивает долг. В неприязни к кому-либо, если это имеет место, стойка до фанатизма. Как работник пунктуальна, по талантами не блещет…


16
Я решил без ведома Арсения Ивановича поговорить со Стрешневой и убедить ее не делать инъекции подопытным. Если это удастся, в отделении не останется никого, кто бы согласился поддержать Сурьмина, а сам он наверняка не решится подменить медсестру или рядового врача. Тем более что он и его друг Низов — биохимики. Мы выиграем время, и ленинградцы успеют.

Я вдруг подумал: как бы огорчился Сергей, если бы узнал, что его смерть может повлечь за собою новые. Эта мысль неожиданно потекла в другом направлении: смерть человека настолько противоестественна и нелепа, что скрытый от нашего понимания дисбаланс, вызванный ею, неизбежно ведет к новым нарушениям. Вывод показался мне слишком суеверным, и я отмахнулся от него. Жизнь требовала возвращения к реальности…

Я хотел было пригласить Галину Ивановну в ординаторскую, когда никого не будет, но подумал и решил, что тут разговора не получится. Вечером, выкроив часок, я прошел прямо из института к ней домой, благо, она жила на этой же улице в десяти минутах ходьбы от работы в фундаментальном довоенном доме. В сталинские времена любили солидность.

Двери в подъезде и входные в квартиры — дубовые, почерневшие под старым, местами отслоившимся лаком.

Я долго давил на кнопку звонка, но ответа не последовало. Я ждал с минуту, никто не подходил. Я снова надавил на кнопку и не отпускал до тех пор, пока за толстой дубовой дверью, надежно гасящей шумы, не послышался еле уловимый шорох.

Раздался двойной чвак замка, и дверь приоткрылась, жестко дернувшись на цепочке. Я увидел в щель Галину Ивановну — в махровом черно-желтом халате, волосы мокрые, лицо распаренное. Видимо, она принимала ванну и поэтому долго не открывала.

Стрешнева поначалу молча и как-то отчужденно всматривалась в меня, потом лицо ее скривила гримаса удивления, она ахнула и стала лихорадочно дергать цепочку, пытаясь снять ее с замка.

Наконец дверь отворилась, тяжело и чинно проскрипев на петлях и увесисто толкнув меня в плечо.

— Ой, что это я! Входите, Игорь Васильевич! Вот не ждала так не ждала!..

Теперь лицо ее, еще более покрасневшее, имело смущенно-шкодливое выражение, глаза затравленно поглядывали на меня.

Видно было, она о чем-то лихорадочно думала, соображая, очевидно, к чему мой приход, взгляд ее постепенно твердел, и она вдруг сухо бросила:

— Пройдите в комнату… Я сейчас, только приведу себя в порядок…

И вдруг я услышал очень тоненький голосок. Я осмотрелся. Никого, кроме меня и Галины Ивановны, в прихожей не было.

Рот Стрешневой, толстогубый и большой, был сомкнут. Но мотив явно слышался, и совсем рядом. Был очень знакомый. Я вспомнил, что это песенка львенка и черепахи из популярного мультфильма.

«Я на солнышке лежу, я на солнышко гляжу… Я лежу, я лежу — и на солнышко гляжу-у…»

«Ну гляди, гляди, — подумал я, поняв, что. Галина Ивановна, сама того не замечая, издает мотивчик носоглоткой при плотно сомкнутых губах и тем самым выдает свою нервозность. — Лежи, лежи, — повторил я про себя, — может, еще что-нибудь придумаешь…»

Она удалилась на кухню, а я прошел в большую комнату с очень высоким потолком. На полу старый, местами протертый красный ковер, в углу круглый стол, крытый коричневой ковровой скатертью с бахромой, в углу старый черный рояль с поблекшей лакировкой, красный диван, напротив — застекленный шкаф с томами «Библиотеки всемирной литературы»…

«Любит теплые тона…» — подумал я и еще раз осмотрелся — хрусталя и дорогой посуды видно не было. Это мне почему-то понравилось.

На столе лежал томик «Античной драмы» из той же серии БВЛ с голубой закладкой посредине.

На широком окне — толстая бордовая штора, наполовину отодвинутая.

В комнате пахло затхлостью. И в целом она казалась неопрятной. Рояль был старинный, золотой знак фирмы полустерся.

Мне почему-то не хотелось садиться, и я стоял как истукан.

Стрешнева вошла бесшумно, в голубой кофточке и черной юбке в обтяжку. Успела просушить феном редкие каштановые волосы, и они красиво пушились в модной укладке. Круглое лицо, высокий широкий лоб, отрешенные серые, нет, пожалуй, голубые глаза… И снова — тонюсенький, почти мышиный, нутряной голосок, выводящий знакомый мотивчик…

— Я по делу, Галина Ивановна, — сказал я сухо.

— Да, я вас слушаю, Игорь Васильевич. — Она нервно поджала свои полные губы. Глаза ее не смотрели на меня. — Присядем.

Мы сели за стол. Она поспешно схватила и прижала к груди томик «Античной драмы».

— Я прошу вас, Галина Ивановна, откажитесь от участия в эксперименте.

Глаза ее просветлели и широко раскрылись. Она, не мигая, смотрела на меня.

— Почему я должна отказаться? — Она вспыхнула.

— Подопытные могут погибнуть… Поймите, протектор вызовет глубокую гипоксию клетки… Вы же гематолог… Не мне вас учить…

И тут я снова услышал тоненький, почти мышиный, голосок, выводивший знакомый мотивчик. «Я на солнышке лежу… Я на солнышко гляжу…»

В этот момент мне показалось, что она отключилась и ушла в себя. В глазах — отрешенность.

— Я прошу вас! — повторил я громко, пытаясь вернуть ее к реальности.

Стрешнева густо покраснела. Глаза гневно вспыхнули.

— Но ведь опыты с добровольцами, — сказала она с какими-то затуханиями в голосе. Видно, волнение перехватывало ей дыхание. — Здесь нет ничего безнравственного…

«Ага, понимает», — обрадовался я.

И тут Стрешнева словно воспрянула от своих же слов, суетливо повернулась вместе со стулом боком к столу и закинула ногу за ногу. Правая нога оголилась выше колена. Кожа шелковистая, слегка загорелая. Ноги красивые…

Она как-то игриво закачала из стороны в сторону головой и дурашливо спросила:

— У вас нет закурить, Игорь Васильевич?

— Не курю.

— Мужчина и не курит, — сказала осуждающе, быстро покинула комнату и вскоре вернулась, дымя сигаретой.

— Я твердо решила помочь Сурьмину, сказала она окрепшим, уверенным голосом. Ваша с Арсением Ивановичем позиция мне непонятна. Надо же, в конце концов, найти защиту от радиационного воздействия… Мне кажется, настойчивость нашего директора достойна уважения. И вообще, я люблю твердых в своих убеждениях, мужчин. А то… Одни хлюпики вокруг, даже противно смотреть.

— Стало быть, Сурьмин герой? — спросил я с подковыром.

— Да! — с нажимом и столь же ехидно ответила Галина Ивановна.

Теперь она смотрела на меня с ехидной ухмылочкой, то и дело кривила полные губы.

— Я непоколебима, Игорь Васильевич. — И задушевным голосом добавила: — Выпить не хотите, коллега? Я сейчас мигом соберу на стол. — Она снова закинула ногу за ногу.

Я вдруг представил возможность близости с этой женщиной, и меня внутренне покоробило.

«Рано, празднуешь победу, душечка», — подумал я и спросил:

— А вас не смущает, что вы можете стать невольной убийцей? И не одного, а нескольких человек, как минимум…

— Я не допускаю этой мысли, — ответила она, помрачнев и перестав курить.

— Реальность требует трезвого взгляда на вещи, Галина Ивановна.

Опять оттенок загнанности появился в ее глазах. Она чуть отпрянула назад, и тоненький, как ниточка, мышиный нутряной голосок стал выводить мотивчик популярной песенки: «Я на солнышке лежу и на солнышко гляжу… Я лежу, я лежу, все на солнышко гляжу…»

— Боюсь, что многие после ваших инъекций не смогут глядеть на солнышко… И петь песенку не смогут…

Я встал.

Стрешнева побледнела, но осталась сидеть. Глаза ее снова просветлели, стали плоскими. Она тупо уставилась на меня.

— Вы услышали? — тихо спросила она. — Странно… А я не слышу. Мне казалось, что это в душе… Внутренний голос… Вы знаете, мне даже стыдно стало…

— Подумайте, Галина Ивановна, это ведь очень серьезно, — еще раз, прощаясь, попросил я.

Но в ответ вновь услышал знакомый мотив.

«Это бесполезно… — подумал я. — У нее душа поет… Чертова кукла…»


17
ДОБРОВОЛЬЦЫ. Арсений Иванович попросил меня посмотреть подопытных. Честно говоря, мне здорово не хотелось это делать. Слово «доброволец» говорило само за себя. Никакая пропаганда и агитация здесь неуместны. Добровольцы всегда появляются, когда надо идти на опасное дело: Стрешнева в чем-то права, хотя это правота невежества… До конца она многого не понимала… Но что тут поделаешь… В конце концов, была ведь и есть героическая медицина. Правда, там подопытными были сами врачи… Великие естествоиспытатели, замечательные люди… Заражали себя чумой, холерой, сифилисом, чтобы понять, изучить болезни, найти способы, защиты… Добровольцы… Ничего не скажешь…

Я вошел в палату. Шестеро сидели за столом, забивали «козла», четверо лежали на койках — один спал, трое читали. При моем появлении козлодеры вскочили и разошлись по местам.

— Как настроение, товарищи? — спросил я.

— Настроение бодрое, идем ко дну! — ответил один из волонтеров.

— Сразу видно, бывший моряк.

— Так точно, товарищ доктор! Уж больно надоело ждать вашего эксперименту… Так все деньги пропьешь, покедова дождешься…

— А разве деньги не жена держит?

— Жена, конечно… Но загашник должон быть…

Бывший моряк был небольшого роста, плотный, в полосатой домашней пижаме. Куртка пижамы надета без майки, прямо на голое тело. Грудь здорового розового цвета, поросла рыжим вьющимся волосом. Лицо круглое, упитанное, конопатое. Кожа лица пористая. По цвету и фактуре напоминает спелую ягоду клубники. Глаза какие-то треугольные, водянисто-голубые. Здоров, чертяка! Даже по волосам видно. Растут пружинисто, сильно.

— Нас уже сто раз смотрели-мерили… напирал моряк. — Жажду поработать для научного развития…

«Терпи, терпи, — подумал я, — может, и повезет, и ленинградцы успеют…»

Я улыбнулся моряку:

— Скоро, скоро… Немножко терпения. Разденьтесь, я вас послушаю.

Моряк лихо скинул куртку и напряг передо мною свой атлетический торс.

— Не напрягайтесь… Дышите глубже…

«Справа, со, стороны спины, в нижней части грудной клетки, дыхание жестковато… Поскребывает…»

— Плевритом не болели?

— Никак нет! Отродяся не поддаюся хвори…

«Давление сто двадцать на восемьдесят…»

— Богатырь!

— А я что говорю!

Следующий — парнишка лет двадцати с пижонскими черными усиками… Растянулся на кровати. Заранее разделся до пояса. Бледноватый… Вид интеллигентный… Куда же он полез?..

— Встаньте.

Он пружинисто вскочил. Сам руки на пояс. Сказал:

— Доктор… У меня время не терпит… — улыбнулся. — Свадьба на носу… Деньги нужны… Такая задача… Надо бы поскорее…

— Все будет в свое время… — ответил я.

— Дима у нас Геракл! — крикнул матрос и хохотнул.

И вдруг меня кольнуло: «Не тот ли это парень, который звонил мне вечером в памятное мое дежурство? Тот… Конечно, тот».

Речь у парня чистая, рафинированная какая-то. Отклонений нет… Все в норме… Худ… Худоба молодости… Астеник… Узок в плечах… Куда он полез?.. В его возрасте норма всегда на грани… Да, да… Это он звонил на днях… При мысли о возможных последствиях защемило сердце. Но я ничего не могу сделать.

— Здоров как бык! — услышал я его чистый голос.

Следующий. Пятидесяти лет. Кряжистый. Похож на грузчика. На шее шрам.

— Вы оперировались по поводу зоба?

— Было дело… Киста… — ответил он смущенно. Опустил глаза… Тоны сердца глухие… Осколочное ранение предплечья…

— Воевали?

— Воевал…

— Контузии имели?

— А хто их не имел в войну-то?..

— Что вас побудило предложить свои услуги?

— Дочке бы шубенку купить…

— Кем работаете?

— Карщик на овощной базе. Жену недавно схоронил… Такие дела…

Давление сто пятьдесят на девяносто…

— На что жалуетесь?

— Да так… Особенно чтобы нет…

— Головокружения бывают?

— Разок было… Давно только…

— Я не советую вам участвовать в опыте.

— А профессор, плешивый такой, сказали — молодцом еще… А?

Следующий. Тридцать лет. Шофер «скорой помощи»… Не встал… Взгляд черных глаз упрямый, злой… Шагреневый цвет щек, особенно около ушных раковин… Печеночник…

— Что вас заставило идти на риск?

— Это мое дело. Сам себе хозяин. Я дал подписку. Чего еще?.. Меня смотрели сто раз. Здоров…

Следующий. Тридцать пять лет. Механик нефтебазы. Красно-бурая кожа лица. Руки трясутся. Встал с койки, потянулся к пачке сигарет. Тремор… Сунул сигареты в карман тужурки. Долго не мог попасть. Давление сто сорок на девяносто. Пульс — сто десять. Глаза очень подвижные, ртутные. Лихорадочно блестят…

— Пьете?

— Пью…

— Зачем? — невольно спросил я, понимая, что вопрос глупый. Но выскочил он невольно.

— А на это никто не ответит. На целом свете.

— Вам вредно пить.

— Жить тоже вредно…

Шрам на животе. Резекция желудка. Язвенник.

— Вам противопоказан эксперимент.

— Мне-то лучше знать, доктор…

Ладно. Следующий. Сурьмин отобрал стойких. Разве только грузчик.

— Изжога мучит, доктор… Пропишите что-нибудь от изжоги. Вот взял зубной порошок, а он мятный… Захолодил все нутро.

— Давно изжога?

— Да, почитай, всю жизнь. Сколько помню.

— Меньше ешьте. Избегайте сладкого.

Двадцать восемь лет. На вид лет сорок. Кожа на лице сморщилась как у печеного яблока. Изыскатель. Долго работал в пустыне. Солнце… Кость грудины выпирает. Цыплячья грудь. Пульс пятьдесят два. Брадикардия… При пальпации боль в правом подреберье. Не хватает денег на взнос в кооператив. Жена медсестра в нашей клинике. Она же сообщила ему о возможности заработать.

В течение следующего часа осмотрел остальных. Шесть человек — ярко выраженные алкоголики… Остальные, при беглом, конечно, осмотре с его ограниченными возможностями по диагностированию, с незначительными отклонениями. Практически здоровы. При поступлении в клинику каждый доброволец обследовался лабораторно. Сурьмин прикрылся…

Я уже направился к Арсению Ивановичу, но медсестра Марина остановила меня:

— Игорь Васильевич! — Она была смущена. — Еще одна палата…

Я посмотрел на нее удивленно. Марина молча взяла меня за руку и повела вдоль коридора.

«Ах да… — вспомнил я. — Арсений Иванович говорил, кажется, еще о ком-то…»

— Вот здесь, — сказала Марина. — Еще один доброволец…

Я вошел в палату, и у меня потемнело в глазах.

В палате была Таня. Она сидела на койке в своем красно-черном халатике, исподлобья смотрела на меня и смущенно улыбалась.

Несколько раз я сильно зажмурился. Но нет… Это была Таня.

— Почему ты здесь? — спросил я строго, не до конца еще осмыслив происходящее.

— Я доброволец, — так же строго ответила она, и карие глаза ее вспыхнули огнем.

В голове у меня лихорадочно летели обрывки мыслей, память ослепляла яркими картинами прошлого, будто только для того, чтобы сейчас они обрели новое значение и смысл.

Все, что было у нас с ней, в считанные секунды пронеслось перед моим мысленным взором.

«Зачем же она это сделала?» — напряженно думал я, одновременно соображая, как бы ее отсюда выпроводить.

— Больная, встаньте! — строго приказал, почти крикнул я. Видимо, лицо у меня в этот миг было страшное. Таня вздрогнула. Резко встала.

— Снимите халат! — сказал я и подошел к ней вплотную.

Она побледнела, глаза потухли, лицо стало чужим. Затем спокойно расстегнула и сняла халат, оставшись в одной голубенькой шелковой комбинации.

— Приопустите это… — показал я на бретельки. — До пояса… — Я действовал уже машинально, не соображая, что творю.

Она замешкалась. Но вдруг что-то произошло в ее душе, глаза снова вспыхнули. Она посмотрела на меня как-то пронзительно-зло, быстро сняла с плеч бретельки, просунула руки, и сорочка соскользнула на пол.

Таня стояла передо мной обнаженная.

Хотя в палате было тепло, но от волнения ее, видно, охватил озноб, и все тело покрылось мурашками.

Случись это в другой обстановке, дома например, я не знаю, что бы произошло…

Но здесь, в палате института биофизики, я стоял и смотрел на нее холодными глазами врача, хотя от меня не ускользнула гармоничная красота ее тела, прекрасная античная грудь с бледно-розовыми сосками, очень нежная линия талии и широких бедер, красивый полный животик, белая стройная шейка…

«Милая Танечка!» — невольно мелькнуло у меня где-то в самой глубине, но я холодно сказал:

— Возьмите руки на пояс.

Она не шелохнулась. Глаза ее все более наполнялись презрением, лицо искажалось еле сдерживаемой гримасой страдания.

И вдруг она показалась мне такой одинокой, беззащитной сироткой… Пронзительная жалость охватила меня…

В следующий миг Таня вдруг словно опомнилась, спохватилась, метнулась в сторону, торопливо скрестила руки на груди и согнулась, пряча свою наготу. Толстая темно-русая коса на обнаженной нежной спине делала Таню какой-то особенно беззащитной и домашней в этом огромном казенном доме. Дрожь пробе жала по моему телу, я сильно зажмурил глаза, пряча внезапно подступившие слезы…

«Господи! Что же происходит?!» — мысленно взмолился я.

— Ты бессердечный! — сказала она шепотом. Я не хочу тебя видеть… Смеешься над бедной девушкой, которая хочет счастья… Ты смеешься надо мной… Я ненавижу…

— Таня, успокойся… — сказал я, стараясь, чтобы голос мой звучал теперь не слишком строго. Но мои слова и более мягкий тон только усилили в ней протест. В глазах у нее выступили слезы. Она уткнулась лицом в скомканный халат. Плечи ее вздрагивали.

— Да, да… Я глупая, глупая… Я думала, ты обратишь на меня внимание хотя бы здесь… Но мама твоя правильно сказала, что ты чурбан… Бессердечный человек… Любовь девушки сегодня ничто… Пустой звук… — Она подняла заплаканное, раскрасневшееся лицо и горячо посмотрела на меня. — Мне стыдно, ты понимаешь, мне очень стыдно… Я просто сгораю от стыда… Но я знаю — хорошие, добрые человеческие слова у таких, как ты, вызывают сегодня только иронию и насмешку…

Она вдруг встала, не стыдясь наготы, надела халат и повязалась кушачком. В голосе ее появилась жесткость.

— Но я решила, Игорь. Так я жить больше не могу. Я не могу бесконечно ждать счастья. Лучше умереть, но хоть с какой-нибудь пользой… Уходи!..

Я слушал ее, смотрел на нее и думал: «Странно… Я не боюсь за нее… Может, потому, что уверен — не допущу… Но мне тоже стыдно, видеть ее… Теперь не жалко, нет… Стыдно…»

— Хорошо. Не делай глупостей. Я думаю, твои услуги не понадобятся, — я повернулся и пошел к двери.

— Игорь! — крикнула она. Голос ее был полон отчаяния.

И только когда я закрыл за собою дверь, душу мою вдруг словно окатило горячей волной. И тут я понял, что теперь, с этого самого мгновения, всеми моими действиями будет руководить одна мысль: «Здесь Таня! Моя Таня! Я в ответе не просто за добровольцев, но и за нее… И вправду, ведь я за нее в ответе… Именно сегодня, именно сейчас…»

И вдруг представил, что бы случилось, если бы меня не было здесь и она бы получила укол и триста острых рентген на грудину… Что бы сталось?!

— Судьба! — сказал я тихо, стоя у двери. — Теперь это ясно…

И почему-то мне стало очень приятно и тепло на сердце, что Таня рядом, за дверью, и что я обязан теперь все время помнить о ней. Это даже неожиданно удивило.

Я прошел в ординаторскую и доложил результаты осмотра Арсению Ивановичу, умолчав о Тане. О ней я позабочусь сам… А он забыл спросить, что меня неприятно кольнуло…

— Что Ленинград? — спросил он.

— Молчат…

— Садись на телефон и, пока не дозвонишься — не отступай… Скажи, от них зависит жизнь людей…

— Говорил. Машинное время… Раньше, чем выдаст аппаратура, результата не будет.

— Все равно — звони! Следи за Стрешневой. В случае чего…

— Что в случае чего?

— А… Ничего, — Арсений Иванович махнул рукой. — Звони…

Целый час крутил вертушку. Наконец дозвонился. Передал все, как просил Арсений Иванович. На том конце провода долго молчали. Потом сказали, — видимо, посоветовались. Привезут материалы к десяти утра самолетом, в пятницу… То есть завтра…

— Что-нибудь вырисовывается? — спросил я.

— Да… Но неважная разрешающая способность аппаратуры… Постараемся…

«Плохо… Поздно… Но что делать?..»


18
Утром в пятницу в отделении появился Сурьмин в сопровождении Стрешневой. Я домой не уходил. Ночевал в отделении. Стрешнева впервые по-настоящему причесана. Взволнована. Похорошела. Пошла ва-банк… Во имя чего?.. Нашла героя?.. Ха-ха!..

Девять тридцать утра. Я подошел к Сурьмину и сказал, что осмотрел подопытных.

— Ну и что?

— Думаю, что надо вводить попалатно, с интервалом, например, в сутки… Состояние подопытных разное.

Иной возможности предотвратить или хоть как-то оттянуть эксперименты я не видел.

— Объективные показатели у всех хорошие… — задумчиво сказал Сурьмин, и я подумал, что он склонен к компромиссу.

«Ленинградцы прилетят в десять… От аэродрома до клиники час на такси… Кореологическое исследование на хромосомные аберрации должен проводить я… Дави!..»

— Я настаиваю на поэтапной инъекции!

— Почему?

— Это удобно для проведения промежуточного анализа… И перехода к следующей группе…

— Шприц и протектор к инъекции подготовлены, Семен Петрович! — взволнованно доложила Стрешнева Сурьмину. На меня ноль внимания.

— Приступайте… — несколько неуверенно сказал Сурьмин и, подумав, добавил: — Поэтапно. Каждую палату с интервалом в сутки…

ДЕВЯТЬ СОРОК ПЯТЬ. Стрешнева сделала первую инъекцию. Добровольцы бодры, веселы, шутят…

ДЕСЯТЬ ПЯТНАДЦАТЬ. Стрешнева закончила введение вещества протектора в первой палате…

Ленинградцев нет. Звонка тоже. Мы договорились, что они позвонят, как только прилетят. Звонка нет… У меня опускаются руки…

Арсений Иванович уехал в клинику Кумирского. Я понял — это начало его активных действий по уходу из института Сурьмина…

ОДИННАДЦАТЬ НОЛЬ-НОЛЬ. Ленинградцев нет. Звонка тоже. Заглянул в палату. Все добровольцы смирно лежат по своим местам. Визуальных отклонений не отмечаю…

ПЯТНАДЦАТЬ НОЛЬ-НОЛЬ. Ленинградцев нет… И, похоже, не будет сегодня… Звонка тоже нет… Звонить же им нет никаких сил… Моряку стало плохо. Удушье… Весь синий… Дышит очень часто и поверхностно… Отправили в реанимацию… Стрешнева нервничает… Глаза вытаращенные… Бегает взад и вперед по коридору… Стала замечать меня… Звоню Сурьмину. Не берет трубку…

Заглянул в палату Тани. Лежит на койке. Руки за голову, смотрит в потолок… Очень хорошо, что она здесь. Без нее было бы труднее…

Неожиданно резко ухудшилось состояние студента Димы, грузчика и механика с нефтебазы. Срочно в реанимацию!.. Жалко всех… Особенно молодого парня-студента… Он ведь еще не жил, не любил. Но… К нему, кажется, приходила миловидная девушка… Боже! Как все нелепо… Жалко мальчика… Поместил его в единственную у нас барокамеру, в среду кислорода с повышенным давлением… Непрерывный контроль основных параметров организма… Показатели очень плохие… Кардиограмма — дрянь…

Сделать больше ничего нельзя… Только кислород… И резервы молодого организма…

Испытываю какое-то странное чувство. Молодой парень с густо-синим лицом внутри герметичного колпака барокамеры делает затяжные, глубокие, какие-то судорожно-поспешные вдохи… Голова запрокинута, будто он рвется к финишу и никак не может достать грудью ленточку…

Мне вдруг показалось, что вместе с ним задыхаюсь и я… На какое-то мгновение меня охватило отчаяние… Что делать? Что?! Я уже сделал ему уколы по деблокированию… Поздно… Гемоглобин связан веществом протектора… Кислород плещется о легкие, как волны о скалы… Каждый существует сам по себе… Органической связи и взаимообмена не происходит…

Моряк мечется, сбросил кислородную маску… Над ним и остальными хлопочут три врача и медсестры…

ШЕСТНАДЦАТЬ ДВАДЦАТЬ. Моряк скончался… Ленинградцы молчат. К утру следующего дня палата номер один лишилась еще троих добровольцев. Скончались — студент Дима, грузчик и механик с нефтебазы…

Вскрытие показало множественные инфаркты внутренних органов — легких, почек, сердца…

Срочно приступил к деблокированию вещества протектора у оставшихся в живых… Всем — кислород!..

Примчался разъяренный Арсений Иванович:

— Добровольцев остальных двух палат — немедленно к выписке! По домам! По домам!..

Таню я велел пока оставить в палате. Пусть будет рядом. Мне так легче. Мы уйдем отсюда с нею вместе…

Стрешнева закатила истерику. Обморок… Привели в чувство… Кричала, что покончит с собой. Психопатка, сволочь…

Арсений Иванович выгнал ее с глаз долой…

СУББОТА, ОДИННАДЦАТЬ ТРИДЦАТЬ. Прилетели ленинградцы… Фотографии срезов сосудов, фильм… Массовый тромбоз на капиллярном уровне… Что бы им привезти это на сутки раньше… И на том спасибо…

Позвонил Сурьмин. Спросил, как дела.

— Ничего… — ответил Арсений Иванович. — Четыре трупа…

— Сейчас приеду! — впервые взволнованно выкрикнул Сурьмин.

Даже я услышал, хотя трубка была плотно прижата к уху профессора Синицына.

Арсений Иванович уехал. Я остался в ординаторской один. Напряжение постепенно спадало…

— Вот и все… — сказал я вслух.

Нет! В гигантской «горячей камере» жизни гуманизм как признание формального «феномена человека» — этого мне мало! Признание ценности и смысла жизни каждой человеческой личности! И мы, Арсений Иванович, в меру сил своих, поборолись за это. И важно, чтобы это делал каждый живущий. Каждый. Не знаю, победили мы с Арсением Ивановичем или нет… Трудно сказать… Впрочем, теперь это не важно. Главное, мы поборолись и кое-что сумели сделать…

Но смогу ли я после всего пережитого работать здесь? Наверное, нет. Как хорошо, что есть Арсений Иванович!

И вдруг я почувствовал, что весь внутренне метнулся к Тане. И теплом обдало сердце… Я встал и направился к ее палате…

Как ни странно, мое будущее начиналось здесь.

Начиналось тревожно…


Дедовск 1982

ПОСЛЕ ЧЕРНОБЫЛЯ Очерк

Сегодня, когда экологическое движение захлестнуло бурными зелеными волнами всю нашу страну, протестуя против уничтожения среды обитания человека, когда не только химическая отрава вод и земли, разрушительная деятельность Минводхоза, но и атомная энергетика заявила о себе как о грозной, противостоящей человеку силе, следует заглянуть в истоки развития атомной энергетики, проследить, «откуда есть пошла» атомная энергетика, каков ее генезис.

Ведь сегодня откреститься от атомной энергетики, то есть однозначно закрыть ее, так просто не удастся. Работает в европейской части СССР 46 атомных энергоблоков, в стадии завершения строительства — 15. Гневный протест «зеленых», вся та негативная атмосфера, которая нагнетается вокруг мирного атома, может только повредить делу, ибо атомные операторы — это живые люди, и резкоеснижение престижности их труда, а стало быть, и снижение ответственности — может привести даже к новой ядерной аварии. Будем реалистами, мирный атом как неизбежное зло — существует. Это грозная сила. А с грозной силой надо вести себя продуманно, без заскоков и перехлестов.

Но вернемся к истокам… Еще в конце сороковых годов, говоря о первом бомбовом реакторе (атомный реактор для наработки плутония), И. В. Курчатов подчеркивал, что в этом реакторе заложена не только возможность получения материалов для взрывной ядерной реакции, но и мирное будущее атомной энергии. Эти слова были сказаны на Урале в тяжкие дни создания первой советской атомной бомбы. Потом они нашли свое пророческое воплощение в Обнинске на первой в мире АЭС, позднее — в Сибири, где тепло с бомбовых реакторов перевели на «турбинные хвосты», прекратив охлаждать активные зоны водами рек и озер, которые к тому времени успели изрядно загрязнить радиацией.

Таким образом, мирный атом прямым путем произошёл от военного, прихватив с собой и все его «родимые пятна» как технического, так и нравственного порядка — недостаточную надежность оборудования и облененное отношение эксплуатационников к загрязнению радиацией водоемов и земли.

1954 год стал этапным не только в смысле пуска первой в мире АЭС с уранграфитовым реактором в городе Обнинске — детищем и законной гордостью Курчатова, но и в смысле начала выдвижения в Европейскую часть страны объектов атомной энергетики. Но Обнинская АЭС была лишь первой ласточкой, хотя и в двух ипостасях. Явившись в Центральной России в физическом облике, она дала жизнь не слыханной дотоле концепции «абсолютной безопасности АЭС». Ведь уже тогда выдвижение АЭС в Европейскую часть Союза вызвало у многих серьезные возражения. Мыслящие люди, до которых окольными путями доходили слухи об издержках уральского и сибирского военного опыта (иные из них сами были участниками этого опыта), не могли одобрить выбранного пути. Да, уже тогда многие ставили под сомнение не только идею выдвижения АЭС в густонаселенные районы страны, но и концепцию «абсолютной безопасности АЭС».

Но Игорь Васильевич Курчатов энергичен и неумолим. Выдвижение АЭС в Европейскую часть страны продолжается. Закладываются Нововоронежская, Белоярская, Ульяновская атомные станции. Даже в ЦК партии появилась в то время оппозиция идее выдвижения АЭС в западные районы СССР, где сконцентрирован основной генофонд нации и культуры.

Начинается борьба. Принимается решение ЦК и Правительства о перепрофилировании Нововоронежской АЭС в тепловую станцию. Но Курчатов и на этот раз одержал убедительную победу. Победа эта была столь велика и убедительна, что все оппоненты надолго замолчали. Мирному атому стали воскурять благовонный фимиам, и европейскую часть страны заполнили атомные стройки…

Скончался Курчатов… Отстранен от власти Хрущев. Страна стала медленно, но верно погружаться в двадцатилетний застой. И атомная энергетика в эту эпоху, являя собой бесспорные достижения науки и техники, стала как бы, сколь это ни странно, — индикатором стагнации.

Заложили десятки АЭС, а обеспечить их оборудованием не смогли. Отечественные заводы в то время производили не более одного-полутора комплектов в год по основному технологическому оборудованию (реактор типа ВВЭР-турбина). Это и определило в ту пору темпы строительства АЭС и подтолкнуло к мысли о необходимости выдвижения в европейскую часть страны атомных станций с уранграфитовым реактором типа РБМК, того самого, который проявил себя в Чернобыле в 1986 году. В значительной мере способствовала принятию этого решения и пресловутая концепция «абсолютной безопасности АЭС». Но ведь о положительных эффектах реактивности этого реактора, ведущих в иных случаях к взрывному разгону, было известно уже тогда. Однако концепция «абсолютной безопасности АЭС» позволяла считать, что при успешном управлении этим реактором, при соблюдении всех норм и правил эксплуатации с учетом заложенных в него штатных защит — реактор типа РБМК безопасен. Подразумевались также высокая дисциплинированность персонала и безупречность регламентирующих инструкций. То есть в безопасность реактора типа РБМК был заложен чисто административно-командный принцип: исполняй, что тебе предписано утвержденными инструкциями, и все будет в порядке. Вопросам глубинной безопасности атомного реактора типа РБМК, приданию ему свойств самозатухания при возможных разгонах должного внимания уделено не было. К чему это привело в Чернобыле, мы хорошо теперь знаем…

Сыграл тут известную роль и тот факт, что реактор типа РБМК бескорпусной, металлоконструкции его можно изготавливать на разных заводах, частями доставлять на строительные площадки и там укрупнять. Здесь следует подчеркнуть, что Госплан СССР и энергетические ведомства, планируя размещение АЭС с РБМК в европейской части страны, исходили только из дефицита реактора типа ВВЭР, упустив из внимания вспомогательное оборудование, запорную арматуру и кабель, нехватка которых (производство их в то время составляло 0,25—0,5 комплекта в год) стала вскоре главным тормозом при возведении всех типов АЭС…

И все же справедливости ради нужно сказать, что идея о продвижении АЭС с РБМК в европейскую часть Союза была прежде всего выдвинута Министерством среднего машиностроения и образно подкреплена названием — «традиционное русское направление в атомной энергетике». Ну, а раз направление русское, ему и обосновываться и центре европейской части России (Курская АЭС, Костромская АЭС, Смоленская АЭС) и на близких к ним украинских землях.

Обоснование этой идеи происходило во второй половине шестидесятых годов, а к началу семидесятых идея эта была оформлена в качестве проектного задания. И тут тревога трезво мыслящей общественности вновь прозвучала в служебной записке академика Н. А. Доллежаля, в которой он серьезно возражал против выдвижения АЭС всех типов, в том числе с РБМК, — в европейскую часть страны.

Однако это выступление было проигнорировано. Концепция «абсолютной безопасности АЭС» действовала неотразимо. Реакторами типа РБМК быстро стали заполнять украинские и российские земли. Заложили АЭС с РБМК (который эксплуатационники прозвали «динозавром») в Чернобыле и Курске, под Ленинградом и Смоленском, в Игналине и Костроме. Наращивалась мощь атомного машиностроения, создавался «Атоммаш», расширялся Ижорский завод… Всячески пресекалась любая попытка протеста против наводнения атомными станциями европейской части страны…

В Госатоме и Минэнерго СССР была создана ведомственная цензура; спущены в Главлит СССР объемистые перечни. И все это во имя подтверждения и процветания концепции «абсолютной безопасности АЭС».

Всякая правдивая информация о негативных сторонах развития атомной энергетики, неполадках и авариях на атомных электростанциях отцеживалась и иссекалась на этом губительном сите атомной секретности. Пропускались в прессу только славословия о безопасности АЭС и голословные заявления о том, что специалисты, мол, лучше знают, что АЭС совершенно безопасны. На поверку жизнью эти заверения оказывались ложными, а эксперты, хотя и являлись несомненно высококвалифицированными специалистами в своей области, часто были лишены необходимого культурного кругозора и общечеловеческой нравственности.

Все эти заявления об «абсолютной безопасности АЭС» глухим колпаком накрывали правду об истинном положении дел в атомной энергетике, об авариях, издержках, о подлинной степени риска ее использования.

Общественность фактически обманывали, она это чувствовала, что исподволь приводило к кризису доверия.

Но бдительность общественности все же была усыплена. Восторжествовала атмосфера фимиама похвал и преклонения всесильному и здорово выручающему тогдашнюю бюрократию атомному джинну.

И тут академик Н. А. Доллежаль в очередной раз выступил, на этот раз в 1979 году в журнале «Коммунист», с новым предостережением об опасности строительства широкой сети АЭС в европейской части СССР. Однако и на этот раз его предостережение было проигнорировано. Более того, академик А. П. Александров (кстати, изобретатель реактора типа РБМК) выступил вскоре после того, в журнале «Проблемы мира и социализма» с отповедью непокорному академику.

Н. А. Доллежаль после этого замолчал и навсегда уже стал главным конструктором реактора типа РБМК. В свете Чернобыля поучительная история.

Тем не менее к началу восьмидесятых годов, как альтернатива росту самосознания и активности народа, сложилась мощная атомная индустрия в европейской части СССР, полностью огражденная от критики и наделенная грозными карающими функциями против тех, кто попытается сказать правду о ее проблемах и издержках.

А правда заключалась в том, что на наших атомных электростанциях имели место множество легких, средних и тяжелых аварий с облучением персонала и загрязнением окружающей среды…

Жизнь родила уже и поставила на повестку дня новую концепцию добровольного, а стало быть, приемлемого риска использования атомной энергетики. Но концепция эта все еще остается под спудом, хотя «зеленое движение» всячески, главным образом стихийно, пытается провести ее в жизнь. Продолжает господствовать концепция «абсолютной безопасности АЭС».

С таким активом успокоительного атомного благодушия мы и подошли к чернобыльскому взрыву…

Чернобыль всколыхнул общественность, поднял волны «зеленого движения», которое предлагает сегодня однозначное решение: отменить атомную энергетику. Однако следует признать, что такой подход в настоящее время просто не реалистичен.

А ведь последуй мы своевременно правде, прими концепцию добровольного приемлемого риска, которая подразумевает: аварии есть, реакторы, недостаточно надежны, существующие защитные оболочки АЭС не выдержат взрыва, подобного чернобыльскому, а стало быть, не задержат продукты радиоактивного выброса, необходимы дополнительные меры безопасности и тщательно продуманные подходы в размещении атомных станций, — дела сегодня здесь обстояли бы совсем иначе. Ведь согласно этой здоровой концепции можно определять и классифицировать факторы риска, роль человеческого фактора. Ведь если у атомного оператора нет квартиры, низка зарплата, ребенок не устроен в детский сад — возможность аварии на АЭС, при прочих равных условиях, резко возрастает…

Не признано до сих пор, что у нас в стране фактически отсутствует наука о размещении АЭС по территории регионов. Основные принципы размещения сегодня: привязка АЭС к промышленным объектам, дешевизна линий электропередач при приближении АЭС к потребителям, возможность платить людям зарплату поменьше, поскольку АЭС расположены на благоустроенных землях центра России и Украины… Все это фактически экономия на безопасности атомных станций.

Никто в народе не знает о конкретных творцах программ размещения АЭС, а надо бы. Хотя организации известны: Академия наук СССР, Госплан СССР, Минэнерго СССР, ВГПИ «Энергосетьпроект»…

И все это стало возможно при наличии господствующей концепции «абсолютной безопасности АЭС» и обеспечивающем ее существование режиме неоправданной секретности, все новых и новых запретительных перечней на правду об АЭС, о чернобыльских событиях. Достаточно сказать, что один из пунктов в таком запретительном перечне гласит:

«Не допускаются к открытому опубликованию сведения об истинных причинах аварии на 4-м блоке Чернобыльской АЭС…»

Сегодня апологеты атомной энергетики много сил тратят на Доказательство жизненности своей обанкротившейся концепции «абсолютной безопасности АЭС». В ход пускается большой набор статистических данных о жертвах от курения, употребления спиртных напитков, автокатастроф, электротравм, авиакатастроф, жертв больших строек, аварий на железных дорогах и т. д.

Действительно, атомная энергетика по числу смертей в год занимает 20—25 место среди перечисленных причин. И это в периоды сравнительно нормальной эксплуатации.

Так почему же люди не боятся автомобилей, мотоциклов, самолетов, курят и пьют, пользуются рентгеновским обследованием — и никакого тебе «зеленого движения»? Казалось бы, какая-то иррациональная реакция. И все же реакция общественности на мирную и безопасную атомную энергетику, которая по числу смертей в год так далеко отстоит от всех иных известных способов расстаться с жизнью, не настолько иррациональна, как это может показаться на первый взгляд, и имеет под собой вполне разумные основания. И правы здесь правительства тех стран, которые «идут на поводу» у общественного мнения и «зеленых движений», а не следуют исключительно рекомендациям ученых экспертов.

Здесь, на мой взгляд, существует психологическая тонкость, которая помогает понять, почему люди, зная, как много гибнет в автокатастрофах, все же не осуждают автомобиль и страстно стремятся к обладанию им. Дело в том, что люди, которые рискуют больше других, хотят иметь уверенность в том, что выгода лично для них превышает последствия риска…

При лучевой терапии рака, например, шанс для больного излечиться намного превышает риск заболеть лучевой болезнью, получая большие дозы облучения, то есть больной получает при этом выгоду — исцеление. Примеры можно продолжить.

Облучение же в результате радиоактивного загрязнения окружающей среды предприятиями атомной энергетики гораздо труднее оценить однозначно. Выгоды, которые может дать получение энергии атомных станций, даются всему обществу, а люди, живущие рядом с такими предприятиями, на которых фактически падает весь риск, не получают ничего или получают самую маленькую толику этих выгод.

Кроме того, существует большая разница между риском добровольным и риском по принуждению. И курение, и езда на автомобиле и мотоцикле принадлежат именно к категории добровольного риска, что является одной из причин, почему масса людей находит эти виды риска вполне приемлемыми. Свобода рисковать здоровьем и собственной жизнью является неотъемлемым элементом личной свободы. Свобода же принуждать других людей к такому риску есть покушение на личную свободу. И то и другое находит свое отражение в общественном мнении, которое всегда более враждебно воспринимает риск по принуждению или риск не по своей воле. Если люди чувствуют себя к тому же беспомощными перед лицом грозящей им опасности, не имея возможности ее контролировать (отсутствие долгое время гласности об авариях на АЭС, отсутствие у населения индивидуальных дозиметров и радиометров) либо не располагая средствами защиты от нее, они проявляют еще меньше терпимости. Облучение от атомных станций соединяет в глазах общества все эти нежелательные свойства.

Кроме того, атомная энергетика вступает в противоречие с нравственными нормами. Люди задаются вопросом: нравственно ли завещать радиоактивные отхода атомных станций, которые не перестанут быть опасными и в далеком будущем, грядущим поколениям? Вопрос о том, нравственно это или нет, возникает еще потому, что потомки нынешнего поколения уже не смогут влиять на ситуацию, оставленную им в наследство (то есть будут жить бок о бок с ядерными отходами), хотя решение вопроса радиоактивных отходов от нынешних АЭС должно решаться живущими ныне поколениями, которые, собственно, и пользуются плодами ядерной энергетики…

Кроме всего прочего, атомная энергетика ассоциируется в сознании людей с атомными бомбами и термоядерной войной, с крупными авариями на АЭС, с чернобыльской катастрофой. Радиационные выбросы Чернобыля нанесли серьезный удар по генофонду населения, оказавшегося в сфере его воздействия, негативные последствия этого воздействия будут сказываться в далеком будущем.

И совершенно закономерно, что тревога, связанная с атомной энергетикой, в большой мере объясняется страхом перед возможной новой крупной аварией, чем боязнью последствий регулярных утечек радиоактивности в окружающую среду, хотя и это не на последнем месте. Засекреченность, а особенно полусекретность питают страхи, а всего этого у нас предостаточно. Ведь надо защищать безнравственную концепцию «абсолютной безопасности атомных станций».

Именно поэтому возникла и ширится «зеленое движение» для оценки того риска, который обществу предлагают взвалить на свои плечи. Ему же, «зеленому движению» нашего общества, в целом предстоит вынести окончательный приговор: быть или не быть атомной энергетике, быть или не быть жизни. Именно ему, «зеленому движению», предстоит найти альтернативные приемлемые пути развития этой отрасли науки и техники.

Так что же все-таки делать?

Подведем предварительные итоги:

1. Мирный атом (АЭС) произошел от военного атома, переняв у него пренебрежение к человеческому здоровью, жизни, к чистоте окружающей среды.

2. Произойдя от военного атома, мирный атом взял от него всю систему секретности и умолчаний, что породило и в течение трех с половиной десятилетий поддерживало лживую и глубоко безнравственную концепцию «абсолютной безопасности АЭС».

3. Вся история развития мирного атома в СССР показала, что выдвижение АЭС в европейскую часть страны было непростительной ошибкой. Более того, возводится более четырех энергоблоков АЭС на одной строительной площадке, что противоречит нормам МАГАТЭ.

4. Мирный атом доказал, что АЭС с РБМК не имеют права на существование.

5. Мирный атом доказал, что планирование вводов мощностей АЭС не соответствует возможностям отечественной промышленности. Взят непосильный темп, ввод десяти энергоблоков в год нереален, плодит долгострои и распыляет народные средства.

6. Мирный атом доказал, что самосознание атомных энергетиков за истекшие три с половиной десятилетия настолько задавлено проповедью «абсолютной безопасности АЭС», что их действия стали порою безнравственными или преступными и привели к чернобыльской катастрофе.

7. Оплата труда и жизненные условия атомных энергетиков, которые фактически ответственны за ядерную безопасность страны, намного ниже и хуже, чем в некоторых других, менее ответственных отраслях промышленности.

8. Следует подчеркнуть, что атомные станции являются радиоактивными, генетически значимыми объектами и по-прежнему существует опасность крупной аварии. Экологическая чистота АЭС при нормальной эксплуатации не может служить доводом в обоснование строительства атомных станций в центре европейской части нашей страны.

9. Атомная энергетика полностью подавила (поглотила средства) альтернативные направления: ветроэнергетику, бесплотинные ГЭС, солнечные электростанции.

10. Атомная энергетика в совокупности снизила иммунную активность организмов людей на территориях, где она расположена, за счет вклада в повышение радиационного фона.

11. Опыт развития атомной энергетики в СССР, не отменяя АЭС в принципе, требует немедленного пересмотра географии их расположения. Необходимо создание науки о размещении АЭС и полная гласность в этом вопросе. Референдум.

12. Учитывая, что инвестиционный период (от принятия энергетической программы до ввода энергоблока в эксплуатацию) составляет пятнадцать лет, учитывая предстоящий вывод из эксплуатации отработавших ресурсы АЭС или АЭС, не соответствующих требованиям безопасности, и памятуя о необходимости ввода заменяющих мощностей — вопрос о пересмотре мест строительства атомных станций рассмотреть в кратчайшие сроки.

13. Развиваясь, атомная энергетика, экологическая безвредность которой старательно воспевалась, оставляет после себя неуничтожимые радиоактивные отходы. «Атомная грязь вездесуща и неуничтожима», — справедливо говорил еще тридцать пять лет назад академик Н. Н. Семенов:

Теперь я попытаюсь ответить на каждый из перечисленных мною вопросов, которые естественно и реально возникли из рассмотрения хода развития мирного атома. Итак, что же делать?

На мой взгляд:

1. Атомная энергетика должна развиваться, но следует решительно отказаться от концепции «абсолютной безопасности АЭС», заменив ее концепцией добровольного риска.

2. Мирный атом необходимо раз и навсегда отделить от военного.

3. Мирную атомную энергетику полностью открыть общественности со всеми ее авариями, проблемами, достижениями и издержками.

4. Следует признать, что атомные реакторы никогда не смогут стать органически безопасными. Отсюда также следует и вывод об их социальной неприемлемости в густонаселенных областях страны. Там, где уже имеются атомные энергоблоки, количество их должно быть ограничено. Запретить возведение более четырех энергоблоков АЭС на одной площадке, что соответствует рекомендациям МАГАТЭ.

5. Надо безоговорочно признать, что выдвижение АЭС в европейскую часть страны (в густонаселенные районы) было глубоко ошибочным. Прекратить строительство новых АЭС в европейской части СССР.

6. АЭС с РБМК надо остановить, выгрузить ядерное топливо, оборудование реакторов дезактивировать, демонтировать и захоронить. К турбинным блокам АЭС пристроить котельные отделения, работающие на газообразном топливе с целью использования имеющихся генерирующих мощностей.

7. АЭС с корпусными реакторами типа ВВЭР эксплуатировать до выработки ресурса, после чего вывести из эксплуатации. Блоки АЭС, не соответствующие требованиям безопасности, выводить из эксплуатации досрочно, по мере ввода заменяющих мощностей.

8. После тщательной проработки вопроса рассмотреть возможность строительства атомных станций в СССР в зоне пустыни, в частности на восточном побережье Каспийского моря, в Мангышлакской и Красноводской областях (опыт такого строительства и эксплуатации имеется — АЭС в городе Шевченко), а также на Кольском полуострове, на побережье Баренцева и Белого морей.

Реализовав эту программу, можно будет создать два мощных энергетических полюса — северный и южный, где в достатке охлаждающая вода и очень низкая плотность населения.

9. Следует привести в соответствие возможности энергетического машиностроения и атомного строительства. Атомные стройки в европейской части страны, не обеспеченные оборудованием и материально-техническими ресурсами, закрыть.

10. Освободившихся, таким образом строителей перебросить на возведение жилья и альтернативной энергетики.

11. Необходимо повысить зарплату эксплуатационникам, строителям и монтажникам АЭС страны, увязав эту меру с повышением профессионализма, качества строительства и монтажа, а также с совершенствованием технических средств ядерной безопасности.

12. Следует в открытую и серьезно заняться разработкой технологии переработки и захоронения радиоактивных отходов АЭС.

13. В центральные и местные органы Советской власти следует ввести экспертов по АЭС, в обязанности которых вменить организацию согласований проектов атомных станций, предполагаемых строительством в данной местности. Энергетические же программы в части, касающейся размещения АЭС, обсуждать всенародно.

Думаю, что, положив в основу своей программы перечисленные мною положения, «зеленое движение» страны сможет перейти от стадии стихийного отрицания атомной энергетики к здоровой конструктивной позиции, не ущемляющей интересов государства и способствующей оздоровлению жизни под девизом: «Не разрушать родную Природу, а бережно вписываться в нее техническим прогрессом, дабы обеспечить здоровую жизнь нашим потомкам».

Вероятно, есть и другое решение проблемы, но мне видится именно такое решение.


Февраль 1989 г.

Сноски

1

Друг! Почему не просишь помощи?! Ты можешь перевернуться! Тебе нужен плавкран!

(обратно)

2

Шеф не разрешает просить помощь!

(обратно)

3

Надо высаживать команду!

(обратно)

4

Наши уже предлагали помощь?

(обратно)

5

Да, да! Хозяин запрещает. Это очень дорого. Иисус милосердный!

(обратно)

6

Смотри! Смотри! Берегись!

(обратно)

7

Хорошо! Хорошо! Друг!

(обратно)

Оглавление

  • РАССКАЗЫ
  •   СЛЕД ИНВЕРСИИ
  •   ДЬЯВОЛ ЦИВИЛИЗАЦИИ
  •   СВЕТЛАЯ ГОЛОВА
  •   В РОДНОМ ДОМЕ
  •   НЕОСТОРОЖНИК
  •   СМЕРТЬ ЕГОРОВА
  •   ГЕНИАЛЬНОЕ — ПРОСТО
  •   ПОСЛЕ ЛЕКЦИИ
  •   СТРЕЛЬБА ПО ПАМЯТИ
  •   ДОБРО И ЗЛО
  •   НА КАТЕРЕ
  •   ГРЕБЦЫ
  •   СЛЕПОЕ ВРЕМЯ
  •   ГОРЯЧАЯ КАМЕРА Повесть
  •   ПОСЛЕ ЧЕРНОБЫЛЯ Очерк
  • *** Примечания ***