КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Сочинения Иосифа Бродского. Том IV [Иосиф Александрович Бродский] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Сочинения Иосифа Бродского. Том IV

1987

ПОСВЯЩАЕТСЯ СТУЛУ

I
Март на исходе. Радостная весть:
день удлинился. Кажется, на треть.
Глаз чувствует, что требуется вещь,
которую пристрастно рассмотреть.
Возьмем за спинку некоторый стул.
Приметы его вкратце таковы:
зажат между невидимых, но скул
пространства (что есть форма татарвы),
он что-то вроде метра в высоту
на сорок сантиметров в ширину
и сделан, как и дерево в саду,
из общей (как считалось в старину)
коричневой материи. Что сухо
сочтется камуфляжем в Царстве Духа.
II
Вещь, помещенной будучи, как в Аш-
два-О, в пространство, презирая риск,
пространство жаждет вытеснить; но ваш
глаз на полу не замечает брызг
пространства. Стул, что твой наполеон,
красуется сегодня, где вчерась.
Что было бы здесь, если бы не он?
Лишь воздух. В этом воздухе б вилась
пыль. Взгляд бы не задерживался на
пылинке, но, блуждая по стене,
он достигал бы вскорости окна;
достигнув, устремлялся бы вовне,
где нет вещей, где есть пространство, но
к вам вытесненным выглядит оно.
III
На мягкий в профиль смахивая знак
и «восемь», но квадратное, в анфас,
стоит он в центре комнаты, столь наг,
что многое притягивает глаз.
Но это — только воздух. Между ног
(коричневых, что важно — четырех)
лишь воздух. То есть дай ему пинок,
скинь все с себя — как об стену горох.
Лишь воздух. Вас охватывает жуть.
Вам остается, в сущности, одно:
вскочив, его рывком перевернуть.
Но максимум что обнажится — дно.
Фанера. Гвозди. Пыльные штыри.
Товар из вашей собственной ноздри.
IV
Четверг. Сегодня стул был не у дел.
Он не переместился. Ни на шаг.
Никто на нем сегодня не сидел,
не двигал, не набрасывал пиджак.
Пространство, точно изморозь — пчелу,
вещь, пользоваться коей перестал
владелец, превращает ввечеру
(пусть временно) в коричневый кристалл.
Стул напрягает весь свой силуэт.
Тепло; часы показывают шесть.
Все выглядит как будто его нет,
тогда как он в действительности есть!
Но мало ли чем жертвуют, вчера
от завтра отличая, вечера.
V
Материя возникла из борьбы,
как явствуют преданья старины.
Мир создан был для мебели, дабы
создатель мог взглянуть со стороны
на что-нибудь, признать его чужим,
оставить без внимания вопрос
о подлинности. Названный режим
материи не обещает роз,
но гвозди. Впрочем, если бы не гвоздь,
все сразу же распалось бы, как есть,
на рейки, перекладины. Ваш гость
не мог бы, при желании, присесть.
Составленная из частей, везде
вещь держится в итоге на гвозде.
VI
Стул состоит из чувства пустоты
плюс крашеной материи; к чему
прибавим, что пропорции просты
как тыщи отношенье к одному.
Что знаем мы о стуле, окромя
того, что было сказано в пылу
полемики? — что всеми четырьмя
стоит он, точно стол ваш, на полу?
Но стол есть плоскость, режущая грудь.
А стул ваш вертикальностью берет.
Стул может встать, чтоб лампочку ввернуть,
на стол. Но никогда наоборот.
И, вниз пыльцой, переплетенный стебель
вмиг озарит всю остальную мебель.
VII
Воскресный полдень. Комната гола.
В ней только стул. Ваш стул переживет
вас, ваши безупречные тела,
их плотно облегавший шевиот.
Он не падет от взмаха топора,
и пламенем ваш стул не удивишь.
Из бурных волн под возгласы «ура»
он выпрыгнет проворнее, чем фиш.
Он превзойдет употребленьем гимн,
язык, вид мироздания, матрас.
Расшатан, он заменится другим,
и разницы не обнаружит глаз.
Затем что — голос вещ, а не зловещ —
материя конечна. Но не вещь.
весна 1987

РОЖДЕСТВЕНСКАЯ ЗВЕЗДА

В холодную пору, в местности, привычной скорей к жаре,
чем к холоду, к плоской поверхности более, чем к горе,
младенец родился в пещере, чтоб мир спасти;
мело, как только в пустыне может зимой мести.
Ему все казалось огромным: грудь матери, желтый пар
из воловьих ноздрей, волхвы — Балтазар, Гаспар,
Мельхиор; их подарки, втащенные сюда.
Он был всего лишь точкой. И точкой была звезда.
Внимательно, не мигая, сквозь редкие облака,
на лежащего в яслях ребенка, издалека,
из глубины Вселенной, с другого ее конца,
звезда смотрела в пещеру. И это был взгляд Отца.
24 декабря 1987

* * *

Кончится лето. Начнется сентябрь. Разрешат отстрел
утки, рябчика, вальдшнепа. «Ах, как ты постарел»
скажет тебе одна, и ты задерешь двустволку,
но чтоб глубже вздохнуть, а не спугнуть перепелку.
И легкое чутко дернется: с лотков продают урюк.
Но и помимо этого мир вокруг
меняется так стремительно, точно он стал колоться
дурью, приобретенной у смуглого инородца.
Дело, конечно, не в осени. И не в чертах лица,
меняющихся, как у зверя, бегущего на ловца,
но в ощущении кисточки, оставшейся от картины,
лишенной конца, начала, рамы и середины.
Не говоря — музея, не говоря — гвоздя.
И поезд вдали по равнине бежит, свистя,
хотя, вглядевшись как следует, ты не заметишь дыма.
Но с точки зренья ландшафта, движенье необходимо.
Это относится к осени, к времени вообще,
когда кончаешь курить и когда еще
деревья кажутся рельсами, сбросившими колеса,
и опушки ржавеют, как узловые леса.
И в горле уже не комок, но стопроцентный еж —
ибо в открытом море больше не узнаешь
силуэт парохода, и профиль аэроплана,
растерявший все нимбы, выглядит в вышних странно.
Так прибавляют в скорости. Подруга была права.
Что бы узнал древний римлянин, проснись он сейчас? Дрова,
очертания облака, голубя в верхотуре,
плоскую воду, что-то в архитектуре,
но — никого в лицо. Так некоторые порой
ездят еще за границу, но, лишены второй
жизни, спешат воротиться, пряча глаза от страха,
и, не успев улечься от прощального взмаха,
платочек трепещет в воздухе. Другие, кому уже
выпало что-то любить больше, чем жизнь, в душе
зная, что старость — это и есть вторая
жизнь, белеют на солнце, как мрамор, не загорая,
уставившись в некую точку и не чужды утех
истории. Потому что чем больше тех
точек, тем больше крапинок на проигравших в прятки
яйцах рябчика, вальдшнепа, вспугнутой куропатки.
1987

НАЗИДАНИЕ

I
Путешествуя в Азии, ночуя в чужих домах,
в избах, банях, лабазах — в бревенчатых теремах,
чьи копченые стекла держат простор в узде,
укрывайся тулупом и норови везде
лечь головою в угол, ибо в углу трудней
взмахнуть — притом в темноте — топором над ней,
отяжелевшей от давеча выпитого, и аккурат
зарубить тебя насмерть. Вписывай круг в квадрат.
II
Бойся широкой скулы, включая луну, рябой
кожи щеки; предпочитай карему голубой
глаз — особенно если дорога заводит в лес,
в чащу. Вообще в глазах главное — их разрез,
так как в последний миг лучше увидеть то,
что — хотя холодней — прозрачнее, чем пальто,
ибо лед может треснуть, и в полынье
лучше барахтаться, чем в вязком, как мед, вранье.
III
Всегда выбирай избу, где во дворе висят
пеленки. Якшайся лишь с теми, которым под пятьдесят.
Мужик в этом возрасте знает достаточно о судьбе,
чтоб приписать за твой счет что-то еще себе;
то же самое — баба. Прячь деньги в воротнике
шубы; а если ты странствуешь налегке —
в брючине ниже колена, но не в сапог: найдут.
В Азии сапоги — первое, что крадут.
IV
В горах продвигайся медленно; нужно ползти — ползи.
Величественные издалека, бессмысленные вблизи,
горы есть форма поверхности, поставленной на попа,
и кажущаяся горизонтальной вьющаяся тропа
в сущности вертикальна. Лежа в горах — стоишь,
стоя — лежишь, доказывая, что, лишь
падая, ты независим. Так побеждают страх,
головокруженье над пропастью либо восторг в горах.
V
Не откликайся на «Эй, паря!» Будь глух и нем.
Даже зная язык, не говори на нем.
Старайся не выделяться — в профиль, анфас; порой
просто не мой лица. И когда пилой
режут горло собаке, не морщься. Куря, гаси
папиросу в плевке. Что до вещей, носи
серое, цвета земли; в особенности — белье,
чтоб уменьшить соблазн тебя закопать в нее.
VI
Остановившись в пустыне, складывай из камней
стрелу, чтоб, внезапно проснувшись, тотчас узнать по ней,
в каком направленьи двигаться. Демоны по ночам
в пустыне терзают путника. Внемлющий их речам
может легко заблудиться: шаг в сторону — и кранты.
Призраки, духи, демоны — дома в пустыне. Ты
сам убедишься в этом, песком шурша,
когда от тебя останется тоже одна душа.
VII
Никто никогда ничего не знает наверняка.
Глядя в широкую, плотную спину проводника,
думай, что смотришь в будущее, и держись
от него по возможности на расстояньи. Жизнь,
в сущности, есть расстояние — между сегодня и
завтра, иначе — будущим. И убыстрять свои
шаги стоит, только ежели кто гонится по тропе
сзади: убийца, грабители, прошлое и т. п.
VIII
В кислом духе тряпья, в запахе кизяка
цени равнодушье вещи к взгляду издалека
и сам теряй очертанья, недосягаем для
бинокля, воспоминаний, жандарма или рубля.
Кашляя в пыльном облаке, чавкая по грязи,
какая разница, чем окажешься ты вблизи?
Даже еще и лучше, что человек с ножом
о тебе не успеет подумать как о чужом.
IX
Реки в Азии выглядят длинней, чем в других частях
света, богаче аллювием, то есть — мутней; в горстях,
когда из них зачерпнешь, остается ил,
и пьющий из них сокрушается после о том, что пил.
Не доверяй отраженью. Переплывай на ту
сторону только на сбитом тобою самим плоту.
Знай, что отблеск костра ночью на берегу,
вниз по реке скользя, выдаст тебя врагу.
X
В письмах из этих мест не сообщай о том,
с чем столкнулся в пути. Но, шелестя листом,
повествуй о себе, о чувствах и проч. — письмо
могут перехватить. И вообще само
перемещенье пера вдоль по бумаге есть
увеличенье разрыва с теми, с кем больше сесть
или лечь не удастся, с кем — вопреки письму —
ты уже не увидишься. Все равно, почему.
XI
Когда ты стоишь один на пустом плоскогорьи, под
бездонным куполом Азии, в чьей синеве пилот
или ангел разводит изредка свой крахмал;
когда ты невольно вздрагиваешь, чувствуя, как ты мал,
помни: пространство, которому, кажется, ничего
не нужно, на самом деле нуждается сильно во
взгляде со стороны, в критерии пустоты.
И сослужить эту службу способен только ты.
1987

РЕЗИДЕНЦИЯ

Небольшой особняк на проспекте Сарданапала.
Пара чугунных львов с комплексом задних лап.
Фортепьяно в гостиной, точно лакей-арап,
скалит зубы, в которых, короткопала
и близорука, ковыряет средь бела дня
внучка хозяина. Пахнет лавандой. Всюду,
даже в кухне, лоснится, дразня посуду,
образ, в масле, мыслителя, чья родня
доживает в Европе. И отсюда — тома Золя,
Бальзака, канделябры, балясины, капители
и вообще колоннада, в чьем стройном теле
размещены установки класса «земля-земля».
Но уютней всего в восточном — его — крыле.
В окнах спальни синеет ольшаник, не то орешник,
и сверчок верещит, не говоря уже о скворешнях
с их сверхчувствительными реле.
Здесь можно вечером щелкнуть дверным замком,
остаться в одной сиреневой телогрейке.
Вдалеке воронье гнездо как шахна еврейки,
с которой был в молодости знаком,
но, спасибо, расстались. И ничто так не клонит в сон,
как восьмизначные цифры, составленные в колонку,
да предсмертные вопли сознавшегося во всем
сына, записанные на пленку.
1987

АРИЯ

I
Что-нибудь из другой
оперы, типа Верди.
Мало ли под рукой?
Вообще — в круговерти.
Безразлично о ком.
Трудным для подражанья
птичкиным языком.
Лишь бы без содержанья.
II
Скоро мене полста.
Вон гоношится бобрик
стриженого куста.
Вон изменяет облик,
как очертанья льдин,
марля небесных клиник.
Что это, я — один?
Или зашел в малинник?
III
Розовый истукан
здесь я себе поставил.
В двух шагах — океан,
место воды без правил.
Вряд ли там кто-нибудь,
кроме солнца, садится,
как успела шепнуть
аэроплану птица.
IV
Что-нибудь про спираль
в башне. И про араба,
и про его сераль.
Это редкая баба
если не согрешит.
Мысль не должна быть четкой.
Если в горле першит,
можно рискнуть чечеткой.
V
День пролетел. Пчела
шепчет по-польски «збродня».
Лучше кричать вчера,
чем сегодня. Сегодня
оттого мы кричим,
что, дав простор подошвам,
Рок, не щадя причин,
топчется в нашем прошлом.
VI
Ах, потерявши нить,
«моль» говорит холстинка.
Взгляда не уронить
ниже, чем след ботинка.
У пейзажа — черты
вывернутого кармана.
Пение сироты
радует меломана.
[1987]

* * *

Вечер. Развалины геометрии.
Точка, оставшаяся от угла.
Вообще: чем дальше, тем беспредметнее.
Так раздеваются догола.
Но — останавливаются. И заросли
скрывают дальнейшее, как печать
содержанье послания. А казалось бы —
с лабии и начать...
Луна, изваянная в Монголии,
прижимает к бесчувственному стеклу
прыщавую, лезвиями магнолии
гладко выбритую скулу.
Как войску, пригодному больше к булочным
очередям, чем кричать «ура»,
настоящему, чтоб обернуться будущим,
требуется вчера.
Это — комплекс статуи, слиться с теменью
согласной, внутренности скрепя.
Человек отличается только степенью
отчаянья от самого себя.
[1987]

* * *

Л. К.

В этой маленькой комнате все по-старому:
аквариум с рыбкою — все убранство.
И рыбка плавает, глядя в сторону,
чтоб увеличить себе пространство.
С тех пор, как ты навсегда уехала,
похолодало, и чай не сладок.
Сделавшись мраморным, место около
в сумерках сходит с ума от складок.
Колесо и каблук оставляют в покое улицу,
горделивый платан не меняет позы.
Две половинки карманной луковицы
после восьми могут вызвать слезы.
Часто чудится Греция: некая роща, некая
охотница в тунике. Впрочем, чаще
нагая преследует четвероногое
красное дерево в спальной чаще.
Между квадратом окна и портретом прадеда
даже нежный сквозняк выберет занавеску.
И если случается вспомнить правило,
то с опозданием и не к месту.
В качку, увы, не устоять на палубе.
Бурю, увы, не срисовать с натуры.
В городах только дрозды и голуби
верят в идею архитектуры.
Несомненно, все это скоро кончится —
быстро и, видимо, некрасиво.
Мозг — точно айсберг с потекшим контуром,
сильно увлекшийся Куросиво.
[1987]

ЖИЗНЬ В РАССЕЯННОМ СВЕТЕ

Грохот цинковой урны, опрокидываемой порывом
ветра. Автомобили катятся по булыжной
мостовой, точно вода по рыбам
Гудзона. Еле слышный
голос, принадлежащий Музе,
звучащий в сумерках как ничей, но
ровный, как пенье зазимовавшей мухи,
нашептывает слова, не имеющие значенья.
Неразборчивость буквы. Всклокоченная капуста
туч. Светило, наказанное за грубость
прикосновенья. Чье искусство —
отнюдь не нежность, но близорукость.
Жизнь в рассеянном свете! и по неделям
ничего во рту, кроме бычка и пива.
Зимой только глаз сохраняет зелень,
обжигая голое зеркало как крапива.
Ах, при таком освещении вам ничего не надо!
Ни торжества справедливости, ни подруги.
Очертания вещи, как та граната,
взрываются, попадая в руки.
И конечности коченеют. Это
оттого, что в рассеянном свете холод
демонстрирует качества силуэта —
особенно, если предмет немолод.
Спеть, что ли, песню о том, что не за горами?
о сходстве целого с половинкой,
о чувстве, будто вы загорали
наоборот: в полнолунье, с финкой.
Но никто, жилку надув на шее,
не подхватит мотивчик ваш. Ни ценитель,
ни нормальная публика: чем слышнее
куплет, тем бесплотнее исполнитель.
[1987]

ИЗ ПАРМЕНИДА

Наблюдатель? свидетель событий? войны в Крыму?
Масса жертв — все в дыму — перемирия полотенца...
Нет! самому совершить поджог! роддома! И самому
вызвать пожарных, прыгнуть в огонь и спасти младенца,
дать ему соску, назваться его отцом,
обучить его складывать тут же из пальцев фигу.
И потом, завернув бутерброд в газету с простым лицом,
сесть в электричку и погрузиться в книгу
о превращеньях красавиц в птиц, и как их места
зарастают пером: ласточки — цапли — дрофы...
Быть и причиной и следствием! чтобы, N лет спустя,
отказаться от памяти в пользу жертв катастрофы.
[1987]

* * *

Как давно я топчу, видно по каблуку.
Паутинку тоже пальцем не снять с чела.
То и приятно в громком кукареку,
что звучит как вчера.
Но и черной мысли толком не закрепить,
как на лоб упавшую косо прядь.
И уже ничего не снится, чтоб меньше быть,
реже сбываться, не засорять
времени. Нищий квартал в окне
глаз мозолит, чтоб, в свой черед,
в лицо запомнить жильца, а не,
как тот считает, наоборот.
И по комнате точно шаман кружа,
я наматываю, как клубок,
на себя пустоту ее, чтоб душа
знала что-то, что знает Бог.
[1980-1987][1]

* * *

Мысль о тебе удаляется, как разжалованная прислуга,
нет! как платформа с вывеской «Вырица» или «Тарту».
Но надвигаются лица, не знающие друг друга,
местности, нанесенные точно вчера на карту,
и заполняют вакуум. Видимо, никому из
нас не сделаться памятником. Видимо, в наших венах
недостаточно извести. «В нашей семье, — волнуясь,
ты бы вставила, — не было ни военных,
ни великих мыслителей». Правильно: невским струям
отраженье еще одной вещи невыносимо.
Где там матери и ее кастрюлям
уцелеть в перспективе, удлиняемой жизнью сына!
То-то же снег, этот мрамор для бедных, за неименьем тела
тает, ссылаясь на неспособность клеток —
то есть извилин! — вспомнить, как ты хотела,
пудря щеку, выглядеть напоследок.
Остается, затылок от взгляда прикрыв руками,
бормотать на ходу «умерла, умерла», покуда
города рвут сырую сетчатку из грубой ткани,
дребезжа, как сдаваемая посуда.
[1987]

НА ВИА ДЖУЛИА

Теодоре Л.

Колокола до сих пор звонят в том городе, Теодора.
Будто ты не растаяла в воздухе пропеллерною снежинкой
и возникаешь в сумерках, как свет в конце коридора,
двигаясь в сторону площади с мраморной пиш. машинкой,
и мы встаем из-за столиков! Кочевника от оседлых
отличает способность глотнуть ту же жидкость дважды.
Не говоря об ангелах, не говоря о серых
в яблоках, и поныне не утоливших жажды
в местных фонтанах. Знать, велика пустыня
за оградой собравшего рельсы в пучок вокзала!
И струя буквально захлебывается, вестимо
оттого, что не все еще рассказала
о твоей красоте. Городам, Теодора, тоже
свойственны лишние мысли, желанье счастья,
плюс готовность придраться к оттенку кожи,
к щиколоткам, к прическе, к длине запястья.
Потому что становишься тем, на что смотришь, что близко видишь.
С дальнозоркостью отпрыска джулий, октавий, ливий
город смотрит тебе вдогонку, точно распутный витязь:
чем длиннее улицы, тем города счастливей.
[1987]

* * *

Ночь, одержимая белизной
кожи. От ветреной резеды,
ставень царапающей, до резной,
мелко вздрагивающей звезды,
ночь, всеми фибрами трепеща
как насекомое, льнет, черна,
к лампе, чья выпуклость горяча,
хотя абсолютно отключена.
Спи. Во все двадцать пять свечей,
добыча сонной белиберды,
сумевшая не растерять лучей,
преломившихся о твои черты,
ты тускло светишься изнутри,
покуда, губами припав к плечу,
я, точно книгу читая при
тебе, сезам по складам шепчу.
[1987]

ПОСВЯЩЕНИЕ

Ни ты, читатель, ни ультрамарин
за шторой, ни коричневая мебель,
ни сдача с лучшей пачки балерин,
ни лампы хищно вывернутый стебель
— как уголь, данный шахтой на-гора,
и железнодорожное крушенье —
к тому, что у меня из-под пера
стремится, не имеет отношенья.
Ты для меня не существуешь; я
в глазах твоих — кириллица, названья...
Но сходство двух систем небытия
сильнее, чем двух форм существованья.
Листай меня поэтому — пока
не грянет текст полуночного гимна.
Ты — все или никто, и языка
безадресная искренность взаимна.
[1987]

ПОСЛЕСЛОВИЕ

I
Годы проходят. На бурой стене дворца
появляется трещина. Слепая швея наконец продевает нитку
в золотое ушко. И Святое Семейство, опав с лица,
приближается на один миллиметр к Египту.
Видимый мир заселен большинством живых.
Улицы освещены ярким, но посторонним
светом. И по ночам астроном
скрупулезно подсчитывает количество чаевых.
II
Я уже не способен припомнить, когда и где
произошло событье. То или иное.
Вчера? Несколько дней назад? В воде?
В воздухе? В местном саду? Со мною?
Да и само событье — допустим, взрыв,
наводненье, ложь бабы, огни Кузбасса —
ничего не помнит, тем самым скрыв
либо меня, либо тех, кто спасся.
III
Это, видимо, значит, что мы теперь заодно
с жизнью. Что я сделался тоже частью
шелестящей материи, чье сукно
заражает кожу бесцветной мастью.
Я теперь тоже в профиль, верно, неотличим
от какой-нибудь латки, складки, трико паяца,
долей и величин, следствий или причин —
от того, чего можно не знать, сильно хотеть, бояться.
IV
Тронь меня — и ты тронешь сухой репей,
сырость, присущую вечеру или полдню,
каменоломню города, ширь степей,
тех, кого нет в живых, но кого я помню.
Тронь меня — и ты заденешь то,
что существует помимо меня, не веря
мне, моему лицу, пальто,
то, в чьих глазах мы, в итоге, всегда потеря.
V
Я говорю с тобой, и не моя вина,
если не слышно. Сумма дней, намозолив
человеку глаза, так же влияет на
связки. Мой голос глух, но, думаю, не назойлив.
Это — чтоб лучше слышать кукареку, тик-так,
в сердце пластинки шаркающую иголку.
Это — чтоб ты не заметил, когда я умолкну, как
Красная Шапочка не сказала волку.
[1987]

СТРЕЛЬНА

В. Герасимову

Боярышник, захлестнувший металлическую ограду.
Бесконечность, велосипедной восьмеркой принюхивающаяся к коридору.
Воздух принадлежит летательному аппарату,
и легким здесь делать нечего, даже откинув штору.
О, за образчик взявший для штукатурки лунный
кратер, но каждой трещиной о грозовом разряде
напоминавший флигель! отстраняемый рыжей дюной
от кружевной комбинации бледной балтийской глади.
Тем и пленяла сердце — и душу! — окаменелость
Амфитриты, тритонов, вывихнутых неловко
тел, что у них впереди ничего не имелось,
что фронтон и была их последняя остановка.
Вот откудова брались жанны, ядвиги, ляли,
павлы, тезки, евгении, лентяи и чистоплюи;
вот заглядевшись в чье зеркало, потом они подставляли
грудь под несчастья, как щеку под поцелуи.
Многие — собственно, все! — в этом, по крайней мере,
мире стоят любви, как это уже проверил,
не прекращая вращаться ни в стратосфере,
ни тем паче в искусственном вакууме, пропеллер.
Поцеловать бы их вправду затяжным, как прыжок с парашютом, душным
мокрым французским способом! Или — сменив кокарду
на звезду в головах — ограничить себя воздушным,
чтоб воскреснуть, к губам прижимая, точно десантник карту.
[1987]

* * *

Те, кто не умирают, — живут
до шестидесяти, до семидесяти,
педствуют, строчат мемуары,
путаются в ногах.
Я вглядываюсь в их черты
пристально, как Миклуха
Маклай в татуировку
приближающихся
дикарей.
[1987]

* * *

М. К.

Ты узнаешь меня по почерку. В нашем ревнивом царстве
все подозрительно: подпись, бумага, числа.
Даже ребенку скучно в такие цацки;
лучше уж в куклы. Вот я и разучился.
Теперь, когда мне попадается цифра девять
с вопросительной шейкой (чаще всего, под утро)
или (за полночь) двойка, я вспоминаю лебедь,
плывущую из-за кулис, и пудра
с потом щекочут ноздри, как будто запах
набирается как телефонный номер
или — шифр сокровища. Знать, погорев на злаках
и серпах, я что-то все-таки сэкономил!
Этой мелочи может хватить надолго.
Сдача лучше хрусткой купюры, перила — лестниц.
Брезгуя шелковой кожей, седая холка
оставляет вообще далеко наездниц.
Настоящее странствие, милая амазонка,
начинается раньше, чем скрипнула половица,
потому что губы смягчают линию горизонта,
и путешественнику негде остановиться.
[1987]

* * *

Чем больше черных глаз, тем больше переносиц,
а там до стука в дверь уже подать рукой.
Ты сам себе теперь дымящий миноносец
и синий горизонт, и в бурях есть покой.
Носки от беготни крысиныя промокли.
К лопаткам приросла бесцветная мишень.
И к ней, как чешуя, прикованы бинокли
не видящих меня смотря каких женьшень.
У северных широт набравшись краски трезвой,
(иначе — серости) и хлестких резюме,
ни резвого свинца, ни обнаженных лезвий
как собственной родни, глаз больше не бздюме.
Питомец Балтики предпочитает Морзе!
Для спасшейся души — естественней петит!
И с уст моих в ответ на зимнее по морде
сквозь минные поля эх яблочко летит.
[1987]

* * *

Я распугивал ящериц в зарослях чаппараля,
куковал в казенных домах, переплывал моря,
жил с китаянкой. Боюсь, моя
столбовая дорога вышла длинней, чем краля
на Казанском догадывалась. И то:
по руке не вычислить скорохода.
Наизнанку вывернутое пальто
сводит с ума даже время года,
а не только что мусора. Вообще верста,
падая жертвой свово предела,
губит пейзаж и плодит места,
где уже не нужно, я вижу, тела.
Знать, кривая способна тоже, в пандан прямой,
озверевши от обуви, пробормотать «не треба».
От лица фотографию легче послать домой,
чем срисовать ангела в профиль с неба.
[1987]

BAGATELLE[2]

Елизавете Леонской

I
Помраченье июльских бульваров, когда, точно деньги во сне,
пропадают из глаз, возмущенно шурша, миллиарды.
И, как сдача, звезда дребезжит, серебрясь в желтизне
не от мира сего замусоленной ласточкой карты.
Вечер липнет к лопаткам, грызя на ходу козинак,
сокращает красавиц до профилей в ихних камеях;
от великой любви остается лишь равенства знак
костенеть в перекладинах голых садовых скамеек.
И ночной аквилон, рыхлой мышце ища волокно,
как возможную жизнь, теребит взбаламученный гарус,
разодрав каковой, от земли отплывает фоно
в самодельную бурю, подняв полированный парус.
II
Города знают правду о памяти, об огромности лестниц в так наз.
разоренном гнезде, о победах прямой над отрезком.
Ничего на земле нет длиннее, чем жизнь после нас,
воскресавших со скоростью, набранной к ночи курьерским.
И всегда за спиной, как отбросив костяшки, рука
то ли машет вослед, в направленьи растраченных денег,
то ли вслух громоздит зашвырнувшую вас в облака
из-под пальцев аккордом бренчащую сумму ступенек.
Но чем ближе к звезде, тем все меньше перил; у квартир —
вид неправильных туч, зараженных квадратностью, тюлем,
и версте, чью спираль граммофон до конца раскрутил,
лучше броситься под ноги взапуски замершим стульям.
III
Разрастаясь как мысль облаков о себе в синеве,
время жизни, стремясь отделиться от времени смерти,
обращается к звуку, к его серебру в соловье,
центробежной иглой разгоняя масштаб круговерти.
Так творятся миры, ибо радиус, подвиги чьи
в захолустных садах созерцаемы выцветшей осью,
руку бросившим пальцем на слух подбирает ключи
к бытию вне себя, в просторечьи — к его безголосью.
Так лучи подбирают пространство; так пальцы слепца
неспособны отдернуть себя, слыша крик «Осторожней!»
Освещенная вещь обрастает чертами лица.
Чем пластинка черней, тем ее доиграть невозможней.
[1987]

1988

ОТКРЫТКА ИЗ ЛИССАБОНА

Монументы событиям, никогда не имевшим места:
Несостоявшимся кровопролитным войнам.
Фразам, проглоченным в миг ареста.
Помеси голого тела с хвойным
деревом, давшей Сан-Себастьяна.
Авиаторам, воспарявшим к тучам
посредством крылатого фортепьяно.
Создателю двигателя с горючим
из отходов воспоминаний. Женам
мореплавателей — над блюдом
с одинокой яичницей. Обнаженным
Конституциям. Полногрудым
Независимостям. Кометам,
пролетевшим мимо земли (в погоне
за бесконечностью, чьим приметам
соответствуют эти ландшафты, но не
полностью). Временному соитью
в бороде арестанта идеи власти
и растительности. Открытью
Инфарктики — неизвестной части
того света. Ветреному кубисту
кровель, внемлющему сопрано
телеграфных линий. Самоубийству
от безответной любви Тирана.
Землетрясенью — подчеркивает современник —
народом встреченному с восторгом.
Руке, никогда не сжимавшей денег,
тем более — детородный орган.
Сумме зеленых листьев, вправе
заранее презирать их разность.
Счастью. Снам, навязавшим яви
за счет населенья свою бессвязность.
весна 1988

ДОЖДЬ В АВГУСТЕ

Среди бела дня начинает стремглав смеркаться, и
кучевое пальто норовит обернуться шубой
с неземного плеча. Под напором дождя акация
становится слишком шумной.
Не иголка, не нитка, но нечто бесспорно швейное,
фирмы Зингер почти с примесью ржавой лейки,
слышится в этом стрекоте; и герань обнажает шейные
позвонки белошвейки.
Как семейно шуршанье дождя! как хорошо заштопаны
им прорехи в пейзаже изношенном, будь то выпас
или междудеревье, околица, лужа — чтоб они
зренью не дали выпасть
из пространства. Дождь! двигатель близорукости,
летописец вне кельи, жадный до пищи постной,
испещряющий суглинок, точно перо без рукописи,
клинописью и оспой.
Повернуться спиной к окну и увидеть шинель с погонами
на коричневой вешалке, чернобурку на спинке кресла,
бахрому желтой скатерти, что, совладав с законами
тяготенья, воскресла
и накрыла обеденный стол, за которым втроем за ужином
мы сидим поздно вечером, и ты говоришь сонливым,
совершенно моим, но дальностью лет приглушенным
голосом: «Ну и ливень».
осень 1988

БЕГСТВО В ЕГИПЕТ

...погонщик возник неизвестно откуда.
В пустыне, подобранной небом для чуда
по принципу сходства, случившись ночлегом,
они жгли костер. В заметаемой снегом
пещере, своей не предчувствуя роли,
младенец дремал в золотом ореоле
волос, обретавших стремительно навык
свеченья — не только в державе чернявых,
сейчас, — но и вправду подобно звезде,
покуда земля существует: везде.
25 декабря 1988

КЕНТАВРЫ I

Наполовину красавица, наполовину соф`а, в просторечьи — С`офа,
по вечерам оглашая улицу, чьи окна отчасти лица,
стуком шести каблуков (в конце концов, катастрофа —
то, в результате чего трудно не измениться),
она спешит на свидание. Любовь состоит из тюля,
волоса, крови, пружин, валика, счастья, родов.
На две трети мужчина, на одну легковая — Муля —
встречает ее рычанием холостых оборотов
и увлекает в театр. В каждом бедре с пеленок
сидит эта склонность мышцы к мебели, к выкрутасам
красного дерева, к шкапу, у чьих филенок,
в свою очередь, склонность к трем четвертям, к анфасам
с отпечатками пальцев. Увлекает в театр, где, спрятавшись в пятый угол,
наезжая впотьмах друг на дружку, меся колесом фанеру,
они наслаждаются в паузах драмой из жизни кукол,
чем мы и были, собственно, в нашу эру.
1988

КЕНТАВРЫ II

Они выбегают из будущего и, прокричав «напрасно!»,
тотчас в него возвращаются; вы слышите их чечетку.
На ветку садятся птицы, б`ольшие, чем пространство,
в них — ни пера, ни пуха, а только к черту, к черту.
Горизонтальное море, крашенное закатом.
Зимний вечер, устав от его заочной
синевы, поигрывает, как атом
накануне распада и проч., цепочкой
от часов. Тело сгоревшей спички,
голая статуя, безлюдная танцплощадка
слишком реальны, слишком стереоскопичны,
потому что им больше не во что превращаться.
Только плоские вещи, как то: вода и рыба,
слившись, в силах со временем дать вам ихтиозавра.
Для возникшего в результате взрыва
профиля не существует завтра.
1988

КЕНТАВРЫ III

Помесь прошлого с будущим, данная в камне, крупным
планом. Развитым торсом и конским крупом.
Либо — простым грамматическим «был» и «буду»
в настоящем продолженном. Дать эту вещь как груду
скушных подробностей, в голой избе на курьих
ножках. Плюс нас, со стороны, на стульях.
Или — слившихся с теми, кого любили
в горизонтальной постели. Или в автомобиле,
суть в плену перспективы, в рабстве у линий. Либо
просто в мозгу. Дать это вслух, крикливо,
мыслью о смерти — частой, саднящей, вещной.
Дать это жизнью сейчас и вечной
жизнью, в которой, как яйца в сетке,
мы все одинаковы и страшны наседке,
повторяющей средствами нашей эры
шестикрылую помесь веры и стратосферы.
1988

КЕНТАВРЫ IV

Местность цвета сапог, цвета сырой портянки.
Совершенно не важно, который век или который год.
На закате ревут, возвращаясь с полей, муу-танки:
крупный единорогий скот.
Все переходят друг в друга спомощью слова «вдруг»
— реже во время войны, чем во время мира.
Меч, стосковавшись по телу при перековке в плуг,
выскальзывает из рук, как мыло.
Поводок норовит отличить владельцев от их собак,
в книге вторая буква выглядит слепком с первой;
возле кинотеатра толпятся подростки, как
белоголовки с замерзшей спермой.
Загнанные в тупик многие поезда
улиц города; и только в мозгу ветерана чернеет квадрат окопа
с ржавой водой, в который могла б звезда
упасть, спасаясь от телескопа.
1988

НОВАЯ ЖИЗНЬ

Представь, что война окончена, что воцарился мир.
Что ты еще отражаешься в зеркале. Что сорока
или дрозд, а не юнкерс, щебечет на ветке «чирр».
Что за окном не развалины города, а барокко
города; пинии, пальмы, магнолии, цепкий плющ,
лавр. Что чугунная вязь, в чьих кружевах скучала
луна, в результате вынесла натиск мимозы, плюс
взрывы агавы. Что жизнь нужно начать сначала.
Люди выходят из комнат, где стулья как буква «б»
или как мягкий знак, спасают от головокруженья.
Они не нужны никому, только самим себе,
плитняку мостовой и правилам умноженья.
Это — влияние статуй. Вернее, их полых ниш.
То есть, если не святость, то хоть ее синоним.
Представь, что все это — правда. Представь, что ты говоришь
о себе, говоря о них, о лишнем, о постороннем.
Жизнь начинается заново именно так — с картин
изверженья вулкана, шлюпки, попавшей в бурю.
С порожденного ими чувства, что ты один
смотришь на катастрофу. С чувства, что ты в любую
минуту готов отвернуться, увидеть диван, цветы
в желтой китайской вазе рядом с остывшим кофе.
Их кричащие краски, их увядшие рты
тоже предупреждают, впрочем, о катастрофе.
Каждая вещь уязвима. Самая мысль, увы,
о ней легко забывается. Вещи вообще холопы
мысли. Отсюда их формы, взятые из головы,
их привязанность к месту, качества Пенелопы,
то есть потребность в будущем. Утром кричит петух.
В новой жизни, в гостинице, ты, выходя из ванной,
кутаясь в простыню, выглядишь как пастух
четвероногой мебели, железной и деревянной.
Представь, что эпос кончается идиллией. Что слова —
обратное языку пламени: монологу,
пожиравшему лучших, чем ты, с жадностью, как дрова;
что в тебе оно видело мало проку,
мало тепла. Поэтому ты уцелел.
Поэтому ты не страдаешь слишком от равнодушья
местных помон, вертумнов, венер, церер.
Поэтому на устах у тебя эта песнь пастушья.
Сколько можно оправдываться. Как ни скрывай тузы,
на стол ложатся вальты неизвестной масти.
Представь, что чем искренней голос, тем меньше в нем слезы,
любви к чему бы то ни было, страха, страсти.
Представь, что порой по радио ты ловишь старый гимн.
Представь, что за каждой буквой здесь тоже плетется свита
букв, слагаясь невольно то в «бетси», то в «ибрагим»,
перо выводя за пределы смысла и алфавита.
Сумерки в новой жизни. Цикады с их звонким «ц»;
классическая перспектива, где не хватает танка
либо — сырого тумана в ее конце;
голый паркет, никогда не осязавший танго.
В новой жизни мгновенью не говорят «постой»:
остановившись, оно быстро идет насмарку.
Да и глянца в чертах твоих хватит уже, чтоб с той
их стороны черкнуть «привет» и приклеить марку.
Белые стены комнаты делаются белей
от брошенного на них якобы для острастки
взгляда, скорей привыкшего не к ширине полей,
но к отсутствию в спектре их отрешенной краски.
Многое можно простить вещи — тем паче там,
где эта вещь кончается. В конечном счете, чувство
любопытства к этим пустым местам,
к их беспредметным ландшафтам и есть искусство.
Облако в новой жизни лучше, чем солнце. Дождь,
будучи непрерывен — вроде самопознанья.
В свою очередь, поезд, которого ты не ждешь
на перроне в плаще, приходит без опозданья.
Там, где есть горизонт, парус ему судья.
Глаз предпочтет обмылок, чем тряпочку или пену.
И если кто-нибудь спросит: «кто ты?» ответь: «кто я?
я — никто», как Улисс некогда Полифему.
1988

ЭЛЕГИЯ

Постоянство суть эволюция принципа помещенья
в сторону мысли. Продолженье квадрата или
параллелепипеда средствами, как сказал бы
тот же самый Клаузевиц, голоса или извилин.
О, сжавшаяся до размеров клетки
мозга комната с абажуром,
шкаф типа «гей, славяне», четыре стула,
козетка, кровать, туалетный столик
с лекарствами, расставленными наподобье
кремля или, лучше сказать, нью-йорка.
Умереть, бросить семью, уехать,
сменить полушарие, дать вписать
другие овалы в четырехугольник
— тем громче пыльное помещенье
настаивает на факте существованья,
требуя ежедневных жертв от новой
местности, мебели, от силуэта в желтом
платье; в итоге — от самого себя.
Пауку — одно удовольствие заштриховывать пятый угол.
Эволюция — не приспособленье вида
к незнакомой среде, но победа воспоминаний
над действительностью. Зависть ихтиозавра
к амебе. Расхлябанный позвоночник
поезда, громыхающий в темноте
мимо плотно замкнутых на ночь створок
деревянных раковин с их бесхребетным, влажным,
жемчужину прячущим содержимым.
1988(?)

* * *

Взгляни на деревянный дом.
Помножь его на жизнь. Помножь
на то, что предстоит потом.
Полученное бросит в дрожь
иль поразит параличом,
оцепенением стропил,
бревенчатостью, кирпичом —
всем тем, что дымоход скопил.
Пространство, в телескоп звезды
рассматривая свой улов,
ломящийся от пустоты
и суммы четырех углов,
темнеет, заражаясь не-
одушевленностью, слепой
способностью глядеть вовне,
ощупывать его тропой.
Он — твой не потому, что в нем
все кажется тебе чужим,
но тем, что, поглощен огнем,
он не проговорит: бежим.
В нем твой архитектурный вкус.
Рассчитанный на прочный быт,
он из безадресности плюс
необитаемости сбит.
И он перестоит века,
галактику, жилую часть
грядущего, от паука
привычку перенявши прясть
ткань времени, точнее — бязь
из тикающего сырца,
как маятником, колотясь
о стенку головой жильца.
1988(?)

В КАФЕ

Под раскидистым вязом, шепчущим «че-ше-ще»,
превращая эту кофейню в нигде, в вообще
место — как всякое дерево, будь то вяз
или ольха — ибо зелень переживает вас,
я, иначе — никто, всечеловек, один
из, подсохший мазок в одной из живых картин,
которые пишет время, макая кисть
за неимением, верно, лучшей палитры в жисть,
сижу, шелестя газетой, раздумывая, с какой
натуры все это списано? чей покой,
безымянность, безадресность, форму небытия
мы повторяем в летних сумерках — вяз и я?
[1988]

1989

* * *

Сюзанне Мартин

Пчелы не улетели, всадник не ускакал. В кофейне
«Яникулум» новое кодло болтает на прежней фене.
Тая в стакане, лед позволяет дважды
вступить в ту же самую воду, не утоляя жажды.
Восемь лет пронеслось. Вспыхивали, затухали
войны, рушились семьи, в газетах мелькали хари,
падали аэропланы, и диктор вздыхал «о Боже».
Белье еще можно выстирать, но не разгладить кожи
даже пылкой ладонью. Солнце над зимним Римом
борется врукопашную с сизым дымом;
пахнет жженым листом, и блещет фонтан, как орден,
выданный за бесцельность выстрелу пушки в полдень.
Вещи затвердевают, чтоб в памяти их не сдвинуть
с места; но в перспективе возникнуть трудней, чем сгинуть
в ней, выходящей из города, переходящей в годы
в погоне за чистым временем, без счастья и терракоты.
Жизнь без нас, дорогая, мыслима — для чего и
существуют пейзажи, бар, холмы, кучевое
облако в чистом небе над полем того сраженья,
где статуи стынут, празднуя победу телосложенья.
18 января 1989

ВЫСТУПЛЕНИЕ В СОРБОННЕ

Изучать философию следует, в лучшем случае,
после пятидесяти. Выстраивать модель
общества — и подавно. Сначала следует
научиться готовить суп, жарить — пусть не ловить —
рыбу, делать приличный кофе.
В противном случае, нравственные законы
пахнут отцовским ремнем или же переводом
с немецкого. Сначала нужно
научиться терять, нежели приобретать,
ненавидеть себя более, чем тирана,
годами выкладывать за комнату половину
ничтожного жалованья — прежде, чем рассуждать
о торжестве справедливости. Которое наступает
всегда с опозданием минимум в четверть века.
Изучать труд философа следует через призму
опыта либо — в очках (что примерно одно и то же),
когда буквы сливаются, и когда
голая баба на смятой подстилке снова
для вас фотография или же репродукция
с картины художника. Истинная любовь
к мудрости не настаивает на взаимности
и оборачивается не браком
в виде изданного в Геттингене кирпича,
но безразличием к самому себе,
краской стыда, иногда — элегией.
(Где-то звенит трамвай, глаза слипаются,
солдаты возвращаются с песнями из борделя,
дождь — единственное, что напоминает Гегеля).
Истина заключается в том, что истины
нет. Это не освобождает
от ответственности, но ровно наоборот:
этика — тот же вакуум, заполняемый человеческим
поведением, практически постоянно;
тот же, если угодно, космос.
И боги любят добро не за его глаза,
но потому что, не будь добра, они бы не существовали.
И они, в свою очередь, заполняют вакуум.
И может быть даже более систематически
нежели мы; ибо на нас нельзя
рассчитывать. Хотя нас гораздо больше,
чем когда бы то ни было, мы — не в Греции:
нас губит низкая облачность и, как сказано выше, дождь.
Изучать философию нужно, когда философия
вам не нужна. Когда вы догадываетесь,
что стулья в вашей гостиной и Млечный путь
связаны между собою, и более тесным образом,
чем причины и следствия, чем вы сами
с вашими родственниками. И что общее
у созвездий со стульями — бесчувственность, бесчеловечность.
Это роднит сильней, нежели совокупление
или же кровь! Естественно, что стремиться
к сходству с вещами не следует. С другой стороны, когда
вы больны, необязательно выздоравливать
и нервничать, как вы выглядите. Вот, что знают
люди после пятидесяти. Вот почему они
порой, глядя в зеркало, смешивают эстетику с метафизикой.
март 1989

НА СТОЛЕТИЕ АННЫ АХМАТОВОЙ

Страницу и огонь, зерно и жернова,
секиры острие и усеченный волос —
Бог сохраняет все; особенно — слова
прощенья и любви, как собственный свой голос.
В них бьется рваный пульс, в них слышен костный хруст,
и заступ в них стучит; ровны и глуховаты,
затем что жизнь — одна, они из смертных уст
звучат отчетливей, чем из надмирной ваты.
Великая душа, поклон через моря
за то, что их нашла, — тебе и части тленной,
что спит в родной земле, тебе благодаря
обретшей речи дар в глухонемой вселенной.
июль 1989

ПАМЯТИ ГЕННАДИЯ ШМАКОВА

Извини за молчанье. Теперь
ровно год, как ты нам в киловаттах
выдал статус курей слеповатых
и глухих — в децибелах — тетерь.
Видно, глаз чтит великую сушь,
плюс от ходиков слух заложило:
умерев, как на взгляд старожила —
пассажир, ты теперь вездесущ.
Может статься, тебе, хвастуну,
резонеру, сверчку, черноусу,
ощущавшему даже страну
как безадресность, это по вкусу.
Коли так, гедонист, латинист,
в дебрях северных мерзнувший эллин,
жизнь свою, как исписанный лист,
в пламя бросивший, — будь беспределен,
повсеместен, почти уловим
мыслью вслух, как иной небожитель.
Не сказать «херувим, серафим»,
но — трехмерных пространств нарушитель.
Знать, теперь, недоступный узде
тяготенья, вращению блюдец
и голов, ты взаправду везде,
гастроном, критикан, себялюбец.
Значит, воздуха каждый глоток,
тучка рваная, жиденький ельник,
это — ты, однокашник, годок,
брат молочный, наперсник, подельник.
Может статься, ты вправду целей
в пляске атомов, в свалке молекул
углерода, кристаллов солей,
чем когда от страстей кукарекал.
Может, вправду, как пел твой собрат,
сантименты сильней без вместилищ,
и постскриптум махровей стократ,
чем цветы театральных училищ.
Впрочем, вряд ли. Изнанка вещей
как защита от мины капризной
солоней атлантических щей
и не слаще от сходства с отчизной.
Но, как знавший чернильную спесь,
ты оттуда простишь этот храбрый
перевод твоих лядвий на смесь
астрономии с абракадаброй.
Сотрапезник, ровесник, двойник,
молний с бисером щедрый метатель,
лучших строк поводырь, проводник
просвещения, лучший читатель!
Нищий барин, исчадье кулис,
бич гостиных, паша оттоманки,
обнажавшихся рощ кипарис,
пьяный пеньем великой гречанки,
— окликать тебя бестолку. Ты,
выжав сам все что мог из потери,
безразличен к фальцету тщеты,
и когда тебя ищут в партере,
ты бредешь, как тот дождь, стороной,
вьешься вверх струйкой пара над кофе,
треплешь парк, набегаешь волной
на песок где-нибудь в Петергофе.
Не впервой! так разводят круги
в эмпиреях, как в недрах колодца.
Став ничем, человек — вопреки
песне хора — во всем остается.
Ты теперь на все руки мастак —
бунта листьев, падения хунты —
часть всего, заурядный тик-так;
проще — топливо каждой секунды.
Ты теперь, в худшем случае, пыль,
свою выше ценящая небыль,
чем салфетки, блюдущие стиль
твердой мебели; мы эта мебель.
Длинный путь от Уральской гряды
с прибауткою «вольному — воля»
до разреженной внешней среды,
максимально — магнитного поля!
Знать, ничто уже, цепью гремя
как причины и следствия звенья,
не грозит тебе там, окромя
знаменитого нами забвенья.
21 августа 1989

ДОКЛАД ДЛЯ СИМПОЗИУМА

Предлагаю вам небольшой трактат
об автономности зрения. Зрение автономно
в результате зависимости от объекта
внимания, расположенного неизбежно
вовне; самое себя глаз никогда не видит.
Сузившись, глаз уплывает за
кораблем, вспархивает вместе с птичкой с ветки,
заволакивается облаком сновидений,
как звезда; самое себя глаз никогда не видит.
Уточним эту мысль и возьмем красавицу.
В определенном возрасте вы рассматриваете красавиц,
не надеясь покрыть их, без прикладного
интереса. Невзирая на это, глаз,
как невыключенный телевизор
в опустевшей квартире, продолжает передавать
изображение. Спрашивается — чего ради?
Далее — несколько тезисов из лекции о прекрасном.
Зрение — средство приспособленья
организма к враждебной среде. Даже когда вы к ней
полностью приспособились, среда эта остается
абсолютно враждебной. Враждебность среды растет
по мере в ней вашего пребыванья;
и зрение обостряется. Прекрасное ничему
не угрожает. Прекрасное не таит
опасности. Статуя Аполлона
не кусается. Белая простыня
тоже. Вы кидаетесь за шуршавшей юбкой
в поисках мрамора. Эстетическое чутье
суть слепок с инстинкта самосохраненья
и надежней, чем этика. Уродливое трудней
превратить в прекрасное, чем прекрасное
изуродовать. Требуется сапер,
чтобы сделать опасное безопасным.
Этим попыткам следует рукоплескать,
оказывать всяческую поддержку.
Но, отделившись от тела, глаз
скорей всего предпочтет поселиться где-нибудь
в Италии, Голландии или в Швеции.
август 1989, Torö

* * *

М. Б.

Дорогая, я вышел сегодня из дому поздно вечером
подышать свежим воздухом, веющим с океана.
Закат догорал на галерке китайским веером,
и туча клубилась, как крышка концертного фортепьяно.
Четверть века назад ты питала пристрастье к люля и к финикам,
рисовала тушью в блокноте, немножко пела,
развлекалась со мной; но потом сошлась с инженером-химиком
и, судя по письмам, чудовищно поглупела.
Теперь тебя видят в церквях в провинции и в метрополии
на панихидах по общим друзьям, идущих теперь сплошною
чередой; и я рад, что на свете есть расстоянья более
немыслимые, чем между тобой и мною.
Не пойми меня дурно: с твоим голосом, телом, именем
ничего уже больше не связано. Никто их не уничтожил,
но забыть одну жизнь человеку нужна, как минимум,
еще одна жизнь. И я эту долю прожил.
Повезло и тебе: где еще, кроме разве что фотографии,
ты пребудешь всегда без морщин, молода, весела, глумлива?
Ибо время, столкнувшись с памятью, узнает о своем бесправии.
Я курю в темноте и вдыхаю гнилье отлива.
1989

ЛАНДСВЕР-КАНАЛ, БЕРЛИН

Канал, в котором утопили Розу
Л., как погашенную папиросу,
практически почти зарос.
С тех пор осыпалось так много роз,
что нелегко ошеломить туриста.
Стена — бетонная предтеча Кристо —
бежит из города к теленку и корове
через поля отмытой цвета крови;
дымит сигарой предприятье.
И чужестранец задирает платье
туземной женщине — не как Завоеватель,
а как придирчивый ваятель,
готовящийся обнажить
ту статую, которой дольше жить,
чем отражению в канале,
в котором Розу доконали.
1989

ОБЛАКА

О, облака
Балтики летом!
Лучше вас в мире этом
я не видел пока.
Может, и в той
вы жизни клубитесь
— конь или витязь,
реже — святой.
Только Господь
вас видит с изнанки —
точно из нанки
рыхлую плоть.
То-то же я,
страхами крепок,
вижу в вас слепок
с небытия,
с жизни иной.
Путь над гранитом,
над знаменитым
мелкой волной
морем держа,
вы — изваянья
существованья
без рубежа.
Холм или храм,
профиль Толстого,
Рим, холостого
логова хлам,
тающий воск,
Старая Вена,
одновременно
айсберг и мозг,
райский анфас —
ах, кроме ветра
нет геометра
в мире для вас!
В вас, кучевых,
перистых, беглых,
радость оседлых
и кочевых.
В вас мне ясна
рваность, бессвязность,
сумма и разность
речи и сна.
Это от вас
я научился
верить не в числа —
в чистый отказ
от правоты
веса и меры
в пользу химеры
и лепоты!
Вами творим
остров, чей образ
больше, чем глобус,
тесный двоим.
Ваши дворцы —
местности счастья
плюс самовластья
сердца творцы.
Пенный каскад
ангелов, бальных
платьев, крахмальных
крах баррикад,
брак мотылька
и Гималаев,
альп, разгуляев —
о, облака,
в чутком греху
небе ничейном
Балтики — чей там,
там, наверху,
внемлет призыв
ваша обитель?
Кто ваш строитель,
Кто ваш Сизиф?
Кто там, вовне,
дав вам обличья,
звук из величья
вычел, зане
чудо всегда
ваше беззвучно.
Оптом, поштучно
ваши стада
движутся без
шума, как в играх
движутся, выбрав
тех, кто исчез
в горней глуши
вместо предела.
Вы — легче тела,
лучше души.
1989

ПАМЯТИ ОТЦА: АВСТРАЛИЯ

Ты ожил, снилось мне, и уехал
в Австралию. Голос с трехкратным эхом
окликал и жаловался на климат
и обои: квартиру никак не снимут,
жалко, не в центре, а около океана,
третий этаж без лифта, зато есть ванна,
пухнут ноги, «А тапочки я оставил» —
прозвучавшее внятно и деловито.
И внезапно в трубке завыло «Аделаида! Аделаида!»,
загремело, захлопало, точно ставень
бился о стенку, готовый сорваться с петель.
Все-таки это лучше, чем мягкий пепел
крематория в банке, ее залога —
эти обрывки голоса, монолога
и попытки прикинуться нелюдимом
в первый раз с той поры, как ты обернулся дымом.
1989

* * *

Представь, чиркнув спичкой, тот вечер в пещере,
используй, чтоб холод почувствовать, щели
в полу, чтоб почувствовать голод — посуду,
а что до пустыни, пустыня повсюду.
Представь, чиркнув спичкой, ту полночь в пещере,
огонь, очертанья животных, вещей ли,
и — складкам смешать дав лицо с полотенцем —
Марию, Иосифа, сверток с Младенцем.
Представь трех царей, караванов движенье
к пещере; верней, трех лучей приближенье
к звезде, скрип поклажи, бренчание ботал
(Младенец покамест не заработал
на колокол с эхом в сгустившейся сини).
Представь, что Господь в Человеческом Сыне
впервые Себя узнает на огромном
впотьмах расстояньи: бездомный в бездомном.
1989

ПРИМЕЧАНИЯ ПАПОРОТНИКА

Gedenke meiner,

flüstert der Staub.

Peter Huchel[3]
По положению пешки догадываешься о короле.
По полоске земли вдалеке — что находишься на корабле.
По сытым ноткам в голосе нежной подруги в трубке
— что объявился преемник: студент? хирург?
инженер? По названию станции — Одинбург —
что пора выходить, что яйцу не сносить скорлупки.
В каждом из нас сидит крестьянин, специалист
по прогнозам погоды. Как-то: осенний лист,
падая вниз лицом, сулит недород. Оракул
не лучше, когда в жилище входит закон в плаще:
ваши дни сочтены — судьею или вообще
у вас их, что называется, кот наплакал.
Что-что, а примет у нас природа не отберет.
Херувим — тот может не знать, где у него перед,
где зад. Не то человек. Человеку всюду
мнится та перспектива, в которой он
пропадает из виду. И если он слышит звон,
то звонят по нему: пьют, бьют и сдают посуду.
Поэтому лучше бесстрашие! Линия на руке,
пляска розовых цифр в троллейбусном номерке
плюс эффект штукатурки в комнате Валтасара
подтверждают лишь то, что у судьбы, увы,
вариантов меньше, чем жертв; что вы
скорей всего кончите именно как сказала
цыганка вашей соседке, брату, сестре, жене
приятеля, а не вам. Перо скрипит в тишине,
в которой есть нечто посмертное, обратное танцам в клубе,
настолько она оглушительна; некий антиобстрел.
Впрочем, все это значит просто, что постарел,
что червяк устал извиваться в клюве.
Пыль садится на вещи летом, как снег зимой.
В этом — заслуга поверхности, плоскости. В ней самой
есть эта тяга вверх: к пыли и к снегу. Или
просто к небытию. И, сродни строке,
«не забывай меня» шепчет пыль руке
с тряпкой, и мокрая тряпка вбирает шепот пыли.
По силе презренья догадываешься: новые времена.
По сверканью звезды — что жалость отменена,
как уступка энергии низкой температуре
либо как указанье, что самому пора
выключить лампу; что скрип пера
в тишине по бумаге — бесстрашье в миниатюре.
Внемлите же этим речам, как пению червяка,
а не как музыке сфер, рассчитанной на века.
Глуше птичкиной песни, оно звончей, чем щучья
песня. Того, что грядет, не остановить дверным
замком. Но дурное не может произойти с дурным
человеком, и страх тавтологии — гарантия благополучья.
1989

FIN DE SIÈCLE[4]

Век скоро кончится, но раньше кончусь я.
Это, боюсь, не вопрос чутья.
Скорее — влиянье небытия
на бытие; охотника, так сказать, на дичь, —
будь то сердечная мышца или кирпич.
Мы слышим, как свищет бич,
пытаясь припомнить отчества тех, кто нас любил,
барахтаясь в скользких руках лепил.
Мир больше не тот, что был
прежде, когда в нем царили страх, абажур, фокстрот,
кушетка и комбинация, соль острот.
Кто думал, что их сотрет,
как резинкой с бумаги усилья карандаша,
время? Никто, ни одна душа.
Однако время, шурша,
сделало именно это. Поди его упрекни.
Теперь всюду антенны, подростки, пни
вместо деревьев. Ни
в кафе не встретить сподвижника, раздавленного судьбой,
ни в баре уставшего пробовать возвыситься над собой
ангела в голубой
юбке и кофточке. Всюду полно людей,
стоящих то плотной толпой, то в виде очередей.
Тиран уже не злодей,
но посредственность. Также автомобиль
больше не роскошь, но способ выбить пыль
из улицы, где костыль
инвалида, поди, навсегда умолк;
и ребенок считает, что серый волк
страшней, чем пехотный полк.
И как-то тянет все чаще прикладывать носовой
к органу зрения, занятому листвой,
принимая на свой
счет возникающий в ней пробел,
глаголы в прошедшем времени, букву «л»,
арию, что пропел
голос кукушки. Теперь он звучит грубей,
чем тот же Каварадосси — примерно как «хоть убей»
или «больше не пей» —
и рука выпускает пустой графин.
Однако в дверях не священник и не раввин,
но эра по кличке фин-
де-сьекль. Модно все черное: сорочка, чулки, белье.
Когда в результате вы это все с нее
стаскиваете, жилье
озаряется светом примерно в тридцать ватт,
но с уст вместо радостного «виват!»
срывается «виноват».
Новые времена! Печальные времена!
Вещи в витринах, носящие собственные имена,
делятся ими на
те, которыми вы в состояньи пользоваться, и те,
которые, по собственной темноте,
вы приравниваете к мечте
человечества — в сущности, от него
другого ждать не приходится — о нео-
душевленности холуя и о
вообще анонимности. Это, увы, итог
размножения, чей исток
не брюки и не Восток,
но электричество. Век на исходе. Бег
времени требует жертвы, развалины. Баальбек
его не устраивает; человек
тоже. Подай ему чувства, мысли, плюс
воспоминания. Таков аппетит и вкус
времени. Не тороплюсь,
но подаю. Я не трус; я готов быть предметом из
прошлого, если таков каприз
времени, сверху вниз
смотрящего — или через плечо —
на свою добычу, на то, что еще
шевелится и горячо
на ощупь. Я готов, чтоб меня песком
занесло и чтоб на меня пешком
путешествующий глазком
объектива не посмотрел и не
исполнился сильных чувств. По мне,
движущееся вовне
время не стоит внимания. Движущееся назад
ст`оит, или сто`ит, как иной фасад,
смахивая то на сад,
то на партию в шахматы. Век был, в конце концов,
неплох. Разве что мертвецов
в избытке, — но и жильцов,
включая автора данных строк,
тоже хоть отбавляй, и впрок
в пору, давая срок,
мариновать или сбивать их в сыр
в камерной версии черных дыр,
в космосе. Либо — самый мир
сфотографировать и размножить — шесть
на девять, что исключает лесть —
чтоб им после не лезть
впопыхах друг на дружку, как штабель дров.
Под аккомпанемент авиакатастроф
век кончается; Проф.
бубнит, тыча пальцем вверх, о слоях земной
атмосферы, что объясняет зной,
а не как из одной
точки попасть туда, где к составу туч
примешиваются наши «спаси», «не мучь»,
«прости», вынуждая луч
разменивать его золото на серебро.
Но век, собирая свое добро,
расценивает как ретро
и это. На полюсе лает лайка и реет флаг.
На западе глядят на Восток в кулак,
видят забор, барак,
в котором царит оживление. Вспугнуты лесом рук,
птицы вспархивают и летят на юг,
где есть арык, урюк,
пальма, тюрбаны, и где-то звучит тамтам.
Но, присматриваясь к чужим чертам,
ясно, что там и там
главное сходство между простым пятном
и, скажем, классическим полотном
в том, что вы их в одном
экземпляре не встретите. Природа, как бард вчера —
копирку, как мысль чела —
букву, как рой — пчела,
искренне ценит принцип массовости, тираж,
страшась исключительности, пропаж
энергии, лучший страж
каковой есть распущенность. Пространство заселено.
Трению времени о него вольно
усиливаться сколько влезет. Но
ваше веко смыкается. Только одни моря
невозмутимо синеют, издали говоря
то слово «заря», то — «зря».
И, услышавши это, хочется бросить рыть
землю, сесть на пароход и плыть,
и плыть — не с целью открыть
остров или растенье, прелесть иных широт,
новые организмы, но ровно наоборот;
главным образом — рот.
1989

* * *

Я слышу не то, что ты мне говоришь, а голос.
Я вижу не то, во что ты одета, а ровный снег.
И это не комната, где мы сидим, но полюс;
плюс наши следы ведут от него, а не к.
Когда-то я знал на память все краски спектра.
Теперь различаю лишь белый, врача смутив.
Но даже ежели песенка вправду спета,
от нее остается еще мотив.
Я рад бы лечь рядом с тобою, но это — роскошь.
Если я лягу, то — с дерном заподлицо.
И всхлипнет старушка в избушке на курьих ножках
и сварит всмятку себе яйцо.
Раньше, пятно посадив, я мог посыпать щелочь.
Это всегда помогало, как тальк прыщу.
Теперь вокруг тебя волнами ходит сволочь.
Ты носишь светлые платья. И я грущу.
1989(?)

1990–1993

* * *

Не важно, что было вокруг, и не важно,
о чем там пурга завывала протяжно,
что тесно им было в пастушьей квартире,
что места другого им не было в мире.
Во-первых, они были вместе. Второе,
и главное, было, что их было трое,
и всё, что творилось, варилось, дарилось
отныне, как минимум, на три делилось.
Морозное небо над ихним привалом
с привычкой большого склоняться над малым
сверкало звездою — и некуда деться
ей было отныне от взгляда младенца.
Костер полыхал, но полено кончалось;
все спали. Звезда от других отличалась
сильней, чем свеченьем, казавшимся лишним,
способностью дальнего смешивать с ближним.
25 декабря 1990

ВЕРТУМН

Памяти Джанни Буттафавы

I
Я встретил тебя впервые в чужих для тебя широтах.
Нога твоя там не ступала; но слава твоя достигла
мест, где плоды обычно делаются из глины.
По колено в снегу, ты возвышался, белый,
больше того — нагой, в компании одноногих,
тоже голых деревьев, в качестве специалиста
по низким температурам. «Римское божество» —
гласила выцветшая табличка,
и для меня ты был богом, поскольку ты знал о прошлом
больше, нежели я (будущее меня
в те годы мало интересовало).
С другой стороны, кудрявый и толстощекий,
ты казался ровесником. И хотя ты не понимал
ни слова на местном наречьи, мы как-то разговорились.
Болтал поначалу я; что-то насчет Помоны,
петляющих наших рек, капризной погоды, денег,
отсутствия овощей, чехарды с временами
года — насчет вещей, я думал, тебе доступных
если не по существу, то по общему тону
жалобы. Мало-помалу (жалоба — универсальный
праязык; вначале, наверно, было
«ой» или «ай») ты принялся отзываться:
щуриться, морщить лоб; нижняя часть лица
как бы оттаяла, и губы зашевелились.
«Вертумн», — наконец ты выдавил. «Меня зовут Вертумном».
II
Это был зимний, серый, вернее — бесцветный день.
Конечности, плечи, торс,
по мере того как мы переходили от темы к теме,
медленно розовели и покрывались тканью:
шляпа, рубашка, брюки, пиджак, пальто
темно-зеленого цвета, туфли от Балансиаги.
Снаружи тоже теплело, и ты порой, замерев,
вслушивался с напряжением в шелест парка,
переворачивая изредка клейкий лист
в поисках точного слова, точного выраженья.
Во всяком случае, если не ошибаюсь,
к моменту, когда я, изрядно воодушевившись,
витийствовал об истории, войнах, неурожае,
скверном правительстве, уже отцвела сирень,
и ты сидел на скамейке, издали напоминая
обычного гражданина, измученного государством;
температура твоя была тридцать шесть и шесть.
«Пойдем, — произнес ты, тронув меня за локоть. —
Пойдем; покажу тебе местность, где я родился и вырос».
III
Дорога туда, естественно, лежала сквозь облака,
напоминавшие цветом то гипс, то мрамор
настолько, что мне показалось, что ты имел в виду
именно это: размытые очертанья,
хаос, развалины мира. Но это бы означало
будущее — в то время, как ты уже
существовал. Чуть позже, в пустой кофейне
в добела раскаленном солнцем дремлющем городке,
где кто-то, выдумав арку, был не в силах остановиться,
я понял, что заблуждаюсь, услышав твою беседу
с местной старухой. Язык оказался смесью
вечнозеленого шелеста с лепетом вечносиних
волн — и настолько стремительным, что в течение разговора
ты несколько раз превратился у меня на глазах в нее.
«Кто она?» — я спросил после, когда мы вышли.
«Она? — ты пожал плечами. — Никто. Для тебя — богиня».
IV
Сделалось чуть прохладней. Навстречу нам стали часто
попадаться прохожие. Некоторые кивали,
другие смотрели в сторону, и виден был только профиль.
Все они были, однако, темноволосы.
У каждого за спиной — безупречная перспектива,
не исключая детей. Что касается стариков,
у них она как бы скручивалась — как раковина у улитки.
Действительно, прошлого всюду было гораздо больше,
чем настоящего. Больше тысячелетий,
чем гладких автомобилей. Люди и изваянья,
по мере их приближенья и удаленья,
не увеличивались и не уменьшались,
давая понять, что они — постоянные величины.
Странно тебя было видеть в естественной обстановке.
Не менее странным был факт, что меня почти
все понимали. Дело, наверно, было
в идеальной акустике, связанной с архитектурой,
либо — в твоем вмешательстве; в склонности вообще
абсолютного слуха к нечленораздельным звукам.
V
«Не удивляйся: моя специальность — метаморфозы.
На кого я взгляну — становятся тотчас мною.
Тебе это на руку. Все-таки за границей».
VI
Четверть века спустя, я слышу, Вертумн, твой голос,
произносящий эти слова, и чувствую на себе
пристальный взгляд твоих серых, странных
для южанинаглаз. На заднем плане — пальмы,
точно всклокоченные трамонтаной
китайские иероглифы, и кипарисы,
как египетские обелиски.
Полдень; дряхлая балюстрада;
и заляпанный солнцем Ломбардии смертный облик
божества! временный для божества,
но для меня — единственный. С залысинами, с усами
скорее а-ля Мопассан, чем Ницше,
с сильно раздавшимся — для вящего камуфляжа —
торсом. С другой стороны, не мне
хвастать диаметром, прикидываться Сатурном,
кокетничать с телескопом. Ничто не проходит даром,
время — особенно. Наши кольца —
скорее кольца деревьев с их перспективой пня,
нежели сельского хоровода
или объятья. Коснуться тебя — коснуться
астрономической суммы клеток,
цена которой всегда — судьба,
но которой лишь нежность — пропорциональна.
VII
И я водворился в мире, в котором твой жест и слово
были непререкаемы. Мимикрия, подражанье
расценивались как лояльность. Я овладел искусством
сливаться с ландшафтом, как с мебелью или шторой
(что сказалось с годами на качестве гардероба).
С уст моих в разговоре стало порой срываться
личное местоимение множественного числа,
и в пальцах проснулась живость боярышника в ограде.
Также я бросил оглядываться. Заслышав сзади топот,
теперь я не вздрагиваю. Лопатками, как сквозняк,
я чувствую, что и за моей спиною
теперь тоже тянется улица, заросшая колоннадой,
что в дальнем ее конце тоже синеют волны
Адриатики. Сумма их, безусловно,
твой подарок, Вертумн. Если угодно — сдача,
мелочь, которой щедрая бесконечность
порой осыпает временное. Отчасти — из суеверья,
отчасти, наверно, поскольку оно одно —
временное — и способно на ощущенье счастья.
VIII
«В этом смысле таким, как я, —
ты ухмылялся, — от вашего брата польза».
IX
С годами мне стало казаться, что радость жизни
сделалась для тебя как бы второй натурой.
Я даже начал прикидывать, так ли уж безопасна
радость для божества? не вечностью ли божество
в итоге расплачивается за радость
жизни? Ты только отмахивался. Но никто,
никто, мой Вертумн, так не радовался прозрачной
струе, кирпичу базилики, иглам пиний,
цепкости почерка. Больше, чем мы! Гораздо
больше. Мне даже казалось, будто ты заразился
нашей всеядностью. Действительно: вид с балкона
на просторную площадь, дребезг колоколов,
обтекаемость рыбы, рваное колоратуро
видимой только в профиль птицы,
перерастающие в овацию аплодисменты лавра,
шелест банкнот — оценить могут только те,
кто помнит, что завтра, в лучшем случае — послезавтра
все это кончится. Возможно, как раз у них
бессмертные учатся радости, способности улыбаться.
(Ведь бессмертным чужды подобные опасенья.)
В этом смысле тебе от нашего брата польза.
X
Никто никогда не знал, как ты проводишь ночи.
Это не так уж странно, если учесть твое
происхождение. Как-то за полночь, в центре мира,
я встретил тебя в компании тусклых звезд,
и ты подмигнул мне. Скрытность? Но космос вовсе
не скрытность. Наоборот: в космосе видно все
невооруженным глазом, и спят там без одеяла.
Накал нормальной звезды таков,
что, охлаждаясь, горазд породить алфавит,
растительность, форму времени; просто — нас,
с нашим прошлым, будущим, настоящим
и так далее. Мы — всего лишь
градусники, братья и сестры льда,
а не Бетельгейзе. Ты сделан был из тепла
и оттого — повсеместен. Трудно себе представить
тебя в какой-то отдельной, даже блестящей, точке.
Отсюда — твоя незримость. Боги не оставляют
пятен на простыне, не говоря — потомства,
довольствуясь рукотворным сходством
в каменной нише или в конце аллеи,
будучи счастливы в меньшинстве.
XI
Айсберг вплывает в тропики. Выдохнув дым, верблюд
рекламирует где-то на севере бетонную пирамиду.
Ты тоже, увы, навострился пренебрегать
своими прямыми обязанностями. Четыре времени года
все больше смахивают друг на друга,
смешиваясь, точно в выцветшем портмоне
заядлого путешественника франки, лиры,
марки, кроны, фунты, рубли.
Газеты бормочут «эффект теплицы» и «общий рынок»,
но кости ломит что дома, что в койке за рубежом.
Глядишь, разрушается даже бежавшая минным полем
годами предшественница шалопая Кристо.
В итоге — птицы не улетают
вовремя в Африку, типы вроде меня
реже и реже возвращаются восвояси,
квартплата резко подскакивает. Мало того, что нужно
жить, ежемесячно надо еще и платить за это.
«Чем банальнее климат, — как ты заметил, —
тем будущее быстрей становится настоящим».
XII
Жарким июльским утром температура тела
падает, чтоб достичь нуля.
Горизонтальная масса в морге
выглядит как сырье садовой
скульптуры. Начиная с разрыва сердца
и кончая окаменелостью. В этот раз
слова не подействуют: мой язык
для тебя уже больше не иностранный,
чтобы прислушиваться. И нельзя
вступить в то же облако дважды. Даже
если ты бог. Тем более, если нет.
XIII
Зимой глобус мысленно сплющивается. Широты
наползают, особенно в сумерках, друг на друга.
Альпы им не препятствуют. Пахнет оледененьем.
Пахнет, я бы добавил, неолитом и палеолитом.
В просторечии — будущим. Ибо оледененье
есть категория будущего, которое есть пора,
когда больше уже никого не любишь,
даже себя. Когда надеваешь вещи
на себя без расчета все это внезапно скинуть
в чьей-нибудь комнате, и когда не можешь
выйти из дому в одной голубой рубашке,
не говоря — нагим. Я многому научился
у тебя, но не этому. В определенном смысле,
в будущем нет никого; в определенном смысле,
в будущем нам никто не дорог.
Конечно, там всюду маячат морены и сталактиты,
точно с потекшим контуром лувры и небоскребы.
Конечно, там кто-то движется: мамонты или
жуки-мутанты из алюминия, некоторые — на лыжах.
Но ты был богом субтропиков с правом надзора над
смешанным лесом и черноземной зоной —
над этой родиной прошлого. В будущем его нет,
и там тебе делать нечего. То-то оно наползает
зимой на отроги Альп, на милые Апеннины,
отхватывая то лужайку с ее цветком, то просто
что-нибудь вечнозеленое: магнолию, ветку лавра;
и не только зимой. Будущее всегда
настает, когда кто-нибудь умирает.
Особенно человек. Тем более — если бог.
XIV
Раскрашенная в цвет`а зари собака
лает в спину прохожего цвета ночи.
XV
В прошлом те, кого любишь, не умирают!
В прошлом они изменяют или прячутся в перспективу.
В прошлом лацканы `уже; единственные полуботинки
дымятся у батареи, как развалины буги-вуги.
В прошлом стынущая скамейка
напоминает обилием перекладин
обезумевший знак равенства. В прошлом ветер
до сих пор будоражит смесь
латыни с глаголицей в голом парке:
жэ, че, ша, ща плюс икс, игрек, зет,
и ты звонко смеешься: «Как говорил ваш вождь,
ничего не знаю лучше абракадабры».
XVI
Четверть века спустя, похожий на позвоночник
трамвай высекает искру в вечернем небе,
как гражданский салют погасшему навсегда
окну. Один караваджо равняется двум бернини,
оборачиваясь шерстяным кашне
или арией в Опере. Эти метаморфозы,
теперь оставшиеся без присмотра,
продолжаются по инерции. Другие предметы, впрочем,
затвердевают в том качестве, в котором ты их оставил,
отчего они больше не по карману
никому. Демонстрация преданности? Просто склонность
к монументальности? Или это в двери
нагло ломится будущее, и непроданная душа
у нас на глазах приобретает статус
классики, красного дерева, яичка от Фаберже?
Вероятней последнее. Что — тоже метаморфоза
и тоже твоя заслуга. Мне не из чего сплести
венок, чтоб как-то украсить чело твое на исходе
этого чрезвычайно сухого года.
В дурно обставленной, но большой квартире,
как собака, оставшаяся без пастуха,
я опускаюсь на четвереньки
и скребу когтями паркет, точно под ним зарыто —
потому что оттуда идет тепло —
твое теперешнее существованье.
В дальнем конце коридора гремят посудой;
за дверью шуршат подолы и тянет стужей.
«Вертумн, — я шепчу, прижимаясь к коричневой половице
мокрой щекою, — Вертумн, вернись».
декабрь 1990, Милан

АНГЕЛ

Белый хлопчатобумажный ангел,
до сих пор висящий в моем чулане
на металлических плечиках. Благодаря ему,
ничего дурного за эти годы
не стряслось: ни со мной, ни — тем более — с помещеньем.
Скромный радиус, скажут мне; но зато
четко очерченный. Будучи сотворены
не как мы, по образу и подобью,
но бесплотными, ангелы обладают
только цветом и скоростью. Последнее позволяет
быть везде. Поэтому до сих пор
ты со мной. Крылышки и бретельки
в состояньи действительно обойтись без торса,
стройных конечностей, не говоря — любви,
дорожа безыменностью и предоставляя телу
расширяться от счастья в диаметре где-то в теплой
Калифорнии.
1990

* * *

Томасу Транстрёмеру

Вот я и снова под этим бесцветным небом,
заваленным перистым, рыхлым, единым хлебом
души. Немного накрапывает. Мышь-полевка
приветствует меня свистом. Прошло полвека.
Барвинок и валун, заросший густой щетиной
мха, не сдвинулись с места. И пахнет тиной
блеклый, в простую полоску, отрез Гомеров,
которому некуда деться из-за своих размеров.
Первым это заметили, скорее всего, деревья,
чья неподвижность тоже следствие недоверья
к птицам с их мельтешеньем и отражает строгость
взгляда на многорукость — если не одноногость.
В здешнем бесстрастном, ровном, потустороннем свете
разница между рыбой, идущей в сети,
и мокнущей под дождем статуей алконавта
заметна только привыкшим к идее деленья на два.
И более двоеточье, чем частное от деленья
голоса на бессрочье, исчадье оледененья,
я припадаю к родной, ржавой, гранитной массе
серой каплей зрачка, вернувшейся восвояси.
1990

МЕТЕЛЬ В МАССАЧУСЕТСЕ

Виктории Швейцер

Снег идет — идет уж который день.
Так метет, хоть черный пиджак надень.
Городок замело. Не видать полей.
Так бело, что не может быть белей.
Или — может: на то и часы идут.
Но минут в них меньше, чем снега тут.
По ночам темнота, что всегда была
непроглядна, и та, как постель, бела.
Набери, дружок, этой вещи в горсть,
чтоб прикинуть, сколько до Бога верст.
Знать, не зря пейзаж весь январь молил —
и дошло! — насчет даровых белил.
Будто вдруг у земли, что и так бедна,
под конец оказалась всего одна
сторона лица, одна щека.
На нее и пошли всех невест шелка.
Сильный снег летит с ледяной крупой.
Знать, вовсю разгулялся лихой слепой.
И чего ни коснется он, то само
превращается на глазах в бельмо.
Хоть приемник включить, чтоб он песни пел.
А не то тишина и сама — пробел.
А письмо писать — вид бумаги пыл
остужает, как дверь, что прикрыть забыл.
И раздеться нельзя догола, чтоб лечь.
Не рубаха бела, а покатость плеч.
Из-за них, поди, и идут полки
на тебя в стекле, закатив белки.
Эх, метет, метет. Не гляди в окно.
Там подарка ждет милосердный, но
мускулистый брат, пеленая глушь
в полотнище цвета прощеных душ.
1990, South Hadley

* * *

Мир создан был из смешенья грязи, воды, огня,
воздуха с вкрапленным в оный криком «Не тронь меня!»,
рвущимся из растения, впоследствии — изо рта,
чтоб ты не решил, что в мире не было ни черта.
Потом в нем возникли комнаты, вещи, любовь, в лице —
сходство прошлого с будущим, арии с ТБЦ,
пришли в движение буквы, в глазах рябя.
И пустоте стало страшно за самое себя.
Первыми это почувствовали птицы — хотя звезда
тоже суть участь камня, брошенного в дрозда.
Всякий звук, будь то пенье, шепот, дутье в дуду, —
следствие тренья вещи о собственную среду.
В клёкоте, в облике облака, в сверканьи ночных планет
слышится то же самое «Места нет!»,
как эхо отпрыска плотника либо как рваный SOS,
в просторечии — пульс окоченевших солнц.
И повинуясь воплю «прочь! убирайся! вон!
с вещами!», само пространство по кличке фон
жизни, сильно ослепнув от личных дел,
смещается в сторону времени, где не бывает тел.
Не бойся его: я там был! Там, далеко видна,
посредине стоит прялка морщин. Она
работает на сырье, залежей чьих запас
неиссякаем, пока производят нас.
1990

ЦВЕТЫ

Цветы с их с ума сводящим принципом очертаний,
придающие воздуху за стеклом помятый
вид, с воспаленным «А», выглядящим то гортанней,
то шепелявей, то просто выкрашенным помадой,
— цветы, что хватают вас за душу то жадно и откровенно,
то как блёклые губы, шепчущие «наверно».
Чем ближе тело к земле, тем ему интересней,
как сделаны эти вещи, где из потусторонней
ткани они осторожно выкроены без лезвий
— чем бестелесней, тем, видно, одушевленней,
как вариант лица, свободного от гримасы
искренности, или звезды, отделавшейся от массы.
Они стоят перед нами выходцами оттуда,
где нет ничего, опричь возможности воплотиться
безразлично во что — в каплю на дне сосуда,
в спички, в сигнал радиста, в клочок батиста,
в цветы; еще поглощенные памятью о «сезаме»,
смотрят они на нас невидящими глазами.
Цветы! Наконец вы дома. В вашем лишенном фальши
будущем, в пресном стекле пузатых
ваз, где в пору краснеть, потому что дальше
только распад молекул, по кличке запах,
или — белеть, шепча «пестик, тычинка, стебель»,
сводя с ума штукатурку, опережая мебель.
1990

* * *

Шеймусу Хини

Я проснулся от крика чаек в Дублине.
На рассвете их голоса звучали
как души, которые так загублены,
что не испытывают печали.
Облака шли над морем в четыре яруса,
точно театр навстречу драме,
набирая брайлем постскриптум ярости
и беспомощности в остекленевшей раме.
В мертвом парке маячили изваяния.
И я вздрогнул: я — д`ома, вернее — возле.
Жизнь на три четверти — узнавание
себя в нечленораздельном вопле
или — в полной окаменелости.
Я был в городе, где, не сумев родиться,
я еще мог бы, набравшись смелости,
умереть, но не заблудиться.
Крики дублинских чаек! Конец грамматики,
примечание звука к попыткам справиться
с воздухом, с примесью чувств праматери,
обнаруживающей измену праотца —
раздирали клювами слух, как занавес,
требуя опустить длинноты,
буквы вообще, и начать монолог свой заново
с чистой бесчеловечной ноты.
1990

АРХИТЕКТУРА

Евгению Рейну

Архитектура, мать развалин,
завидующая облакам,
чей пасмурный кочан разварен,
по чьим лугам
гуляет то бомбардировщик,
то — более неуязвим
для взоров — соглядатай общих
дел — серафим,
лишь ты одна, архитектура,
избранница, невеста, перл
пространства, чья губа не дура,
как Тассо пел,
безмерную являя храбрость,
которую нам не постичь,
оправдываешь местность, адрес,
рябой кирпич.
Ты, в сущности, то, с чем природа
не справилась. Зане она
не смеет ожидать приплода
от валуна,
стараясь прекратить исканья,
отделаться от суеты.
Но будущее — вещь из камня,
и это — ты.
Ты — вакуума императрица.
Граненностью твоих корост
в руке твоей кристалл искрится,
идущий в рост
стремительнее Эвереста;
облекшись в пирамиду, в куб,
так точится идеей места
на Хронос зуб.
Рожденная в воображеньи,
которое переживешь,
ты — следующее движенье,
шаг за чертеж
естественности, рослых хижин,
преследующих свой чердак,
— в ту сторону, откуда слышен
один тик-так.
Вздыхая о своих пенатах
в растительных мотивах, etc.,
ты — более для сверхпернатых
существ насест,
не столько заигравшись в кукол,
как думая, что вознесут,
расчетливо раскрыв свой купол
как парашют.
Шум Времени, известно, нечем
парировать. Но, в свой черед,
нужда его в вещах сильней, чем
наоборот:
как в обществе или в жилище.
Для Времени твой храм, твой хлам
родней как собеседник тыщи
подобных нам.
Что может быть красноречивей,
чем неодушевленность? Лишь
само небытие, чьей нивой
ты мозг пылишь
не столько циферблатам, сколько
галактике самой, про связь
догадываясь и на роль осколка
туда просясь.
Ты, грубо выражаясь, сыто
посматривая на простертых ниц,
просеивая нас сквозь сито
жил. единиц,
заигрываешь с тем светом,
взяв формы у него взаймы,
чтоб поняли мы, с чем на этом
столкнулись мы.
К бесплотному с абстрактным зависть
и их к тебе наоборот,
твоя, архитектура, завязь,
но также плод.
И ежели в ионосфере
действительно одни нули,
твой проигрыш, по крайней мере,
конец земли.
1990–1991

КАППАДОКИЯ

Сто сорок тысяч воинов Понтийского Митридата
— лучники, конница, копья, шлемы, мечи, щиты —
вступают в чужую страну по имени Каппадокия.
Армия растянулась. Всадники мрачновато
поглядывают по сторонам. Стыдясь своей нищеты,
пространство с каждым их шагом чувствует, как далекое
превращается в близкое. Особенно — горы, чьи
вершины, устав в равной степени от багрянца
зари, лиловости сумерек, облачной толчеи,
приобретают — от зоркости чужестранца —
в резкости, если не в четкости. Армия издалека
выглядит как извивающаяся река,
чей исток норовит не отставать от устья,
которое тоже все время оглядывается на исток.
И местность, по мере движения армии на восток,
отражаясь как в русле, из бурого захолустья
преображается временно в гордый бесстрастный задник
истории. Шарканье многих ног,
ругань, звяканье сбруи, поножей о клинок,
гомон, заросли копий. Внезапно дозорный всадник
замирает как вкопанный: действительность или блажь?
Вдали, поперек плато, заменив пейзаж,
стоят легионы Суллы. Сулла, забыв про Мария,
привел сюда легионы, чтоб объяснить, кому
принадлежит — вопреки клейму
зимней луны — Каппадокия. Остановившись, армия
выстраивается для сраженья. Каменное плато
в последний раз выглядит местом, где никогда никто
не умирал. Дым костра, взрывы смеха; пенье: «Лиса в капкане».
Царь Митридат, лежа на плоском камне,
видит во сне неизбежное: голое тело, грудь,
лядвие, смуглые бедра, колечки ворса.
То же самое видит все остальное войско
плюс легионы Суллы. Что есть отнюдь
не отсутствие выбора, но эффект полнолунья. В Азии
пространство, как правило, прячется от себя
и от упреков в однообразии
в завоевателя, в головы, серебря
то доспехи, то бороду. Залитое луной,
войско уже не река, гордящаяся длиной,
но обширное озеро, чья глубина есть именно
то, что нужно пространству, живущему взаперти,
ибо пропорциональна пройденному пути.
Вот отчего то парфяне, то, реже, римляне,
то и те и другие забредают порой сюда,
в Каппадокию. Армии суть вода,
без которой ни это плато, ни, допустим, горы
не знали бы, как они выглядят в профиль; тем паче, в три
четверти. Два спящих озера с плавающим внутри
телом блестят в темноте как победа флоры
над фауной, чтоб наутро слиться
в ложбине в общее зеркало, где уместится вся
Каппадокия — небо, земля, овца,
юркие ящерицы — но где лица
пропадают из виду. Только, поди, орлу,
парящему в темноте, привыкшей к его крылу,
ведомо будущее. Глядя вниз с равнодушьем
птицы — поскольку птица, в отличие от царя,
от человека вообще, повторима — орел, паря
в настоящем, невольно парит в грядущем
и, естественно, в прошлом, в истории: в допоздна
затянувшемся действии. Ибо она, конечно,
суть трение временного о нечто
постоянное. Спички о серу, сна
о действительность, войска о местность. В Азии
быстро светает. Что-то щебечет. Дрожь
пробегает по телу, когда встаешь,
заражая зябкостью долговязые,
упрямо жмущиеся к земле
тени. В молочной рассветной мгле
слышатся ржание, кашель, обрывки фраз.
И увиденное полумиллионом глаз
солнце приводит в движенье копья, мослы, квадриги,
всадников, лучников, ратников. И войска
идут друг на друга, как за строкой строка
захлопывающейся посередине книги
либо — точней! — как два зеркала, как два щита, как два
лица, два слагаемых, вместо суммы
порождающих разность и вычитанье Суллы
из Каппадокии. Чья трава,
себя не видавшая отродясь,
больше всех выигрывает от звона,
лязга, грохота, воплей и проч., глядясь
в осколки разбитого вдребезги легиона
и упавших понтийцев. Размахивая мечом,
царь Митридат, не думая ни о чем,
едет верхом среди хаоса, копий, гама.
Битва выглядит издали как слитное «О-го-го»,
верней, как от зрелища своего
двойника взбесившаяся амальгама.
И с каждым падающим в строю
местность, подобно тупящемуся острию,
теряет свою отчетливость, резкость. И на востоке и
на юге опять воцаряются расплывчатость, силуэт;
это уносят с собою павшие на тот свет
черты завоеванной Каппадокии.
1990, Нью-Йорк — 1991, Лондон

ПОРТРЕТ ТРАГЕДИИ

Заглянем в лицо трагедии. Увидим ее морщины,
ее горбоносый профиль, подбородок мужчины.
Услышим ее контральто с нотками чертовщины:
хриплая ария следствия громче, чем писк причины.
Здравствуй, трагедия! Давно тебя не видали.
Привет, оборотная сторона медали.
Рассмотрим подробно твои детали.
Заглянем в ее глаза! В расширенные от боли
зрачки, наведенные карим усильем воли
как объектив на нас — то ли в партере, то ли
дающих, наоборот, в чьей-то судьбе гастроли.
Добрый вечер, трагедия с героями и богами,
с плохо прикрытыми занавесом ногами,
с собственным именем, тонущим в общем гаме.
Вложим ей пальцы в рот с расшатанными цингою
клавишами, с воспаленным вольтовою дугою
нёбом, заплеванным пеплом родственников и пургою.
Задерем ей подол, увидим ее нагою.
Ну, если хочешь, трагедия, — удиви нас!
Изобрази предательство тела, вынос
тела, евонный минус, оскорбленную невинность.
Прижаться к щеке трагедии! К черным кудрям Горгоны,
к грубой доске с той стороны иконы,
с катящейся по скуле, как на Восток вагоны,
звездою, облюбовавшей околыши и погоны.
Здравствуй, трагедия, одетая не по моде,
с временем, получающим от судьи по морде.
Тебе хорошо на природе, но лучше в морге.
Рухнем в объятья трагедии с готовностью ловеласа!
Погрузимся в ее немолодое мясо.
Прободаем ее насквозь, до пружин матраса.
Авось она вынесет. Так выживает раса.
Что нового в репертуаре, трагедия, в гардеробе?
И — говоря о товаре в твоей утробе —
чем лучше роль крупной твари роли невзрачной дроби?
Вдохнуть ее смрадный запах! Подмышку и нечистоты
помножить на сумму пятых углов и на их кивоты.
Взвизгнуть в истерике: «За кого ты
меня принимаешь!» Почувствовать приступ рвоты.
Спасибо, трагедия, за то, что непоправима,
что нет аборта без херувима,
что не проходишь мимо, пробуешь пыром вымя.
Лицо ее безобразно! Оно не прикрыто маской,
ряской, замазкой, стыдливой краской,
руками, занятыми развязкой,
бурной овацией, нервной встряской.
Спасибо, трагедия, за то, что ты откровенна,
как колуном по темени, как вскрытая бритвой вена,
за то, что не требуешь времени, что — мгновенна.
Кто мы такие, не-статуи, не-полотна,
чтоб не дать свою жизнь изуродовать бесповоротно?
Что тоже можно рассматривать как приплод; но
что еще интереснее, ежели вещь бесплотна.
Не брезгуй ею, трагедия, жанр итога.
Как тебе, например, гибель всего святого?
Недаром тебе к лицу и пиджак, и тога.
Смотрите: она улыбается! Она говорит: «Сейчас я
начнусь. В этом деле важней начаться,
чем кончиться. Снимайте часы с запястья.
Дайте мне человека, и я начну с несчастья».
Давай, трагедия, действуй. Из гласных, идущих горлом,
выбери «ы», придуманное монголом.
Сделай его существительным, сделай его глаголом,
наречьем и междометием. «Ы» — общий вдох и выдох!
«Ы» мы хрипим, блюя от потерь и выгод
либо — кидаясь к двери с табличкой «выход».
Но там стоишь ты, с дрыном, глаза навыкат.
Врежь по-свойски, трагедия. Дави нас, меси как тесто.
Мы с тобою повязаны, даром что не невеста.
Плюй нам в душу, пока есть место
и когда его нет! Преврати эту вещь в трясину,
которой Святому Духу, Отцу и Сыну
не разгрести. Загусти в резину,
вкати ей кубик аминазину, воткни там и сям осину:
даешь, трагедия, сходство души с природой!
Гибрид архангелов с золотою ротой!
Давай, как сказал Мичурину фрукт, уродуй.
Раньше, подруга, ты обладала силой.
Ты приходила в полночь, махала ксивой,
цитировала Расина, была красивой.
Теперь лицо твое — помесь тупика с перспективой.
Так обретает адрес стадо и почву — древо.
Всюду маячит твой абрис — направо или налево.
Валяй, отворяй ворота хлева.
июль 1991

PRESEPIO[5]

Младенец, Мария, Иосиф, цари,
скотина, верблюды, их поводыри,
в овчине до пят пастухи-исполины
— все стало набором игрушек из глины.
В усыпанном блестками ватном снегу
пылает костер. И потрогать фольгу
звезды пальцем хочется; собственно, всеми
пятью — как младенцу тогда в Вифлееме.
Тогда в Вифлееме все было крупней.
Но глине приятно с фольгою над ней
и ватой, разбросанной тут как попало,
играть роль того, что из виду пропало.
Теперь ты огромней, чем все они. Ты
теперь с недоступной для них высоты
— полночным прохожим в окошко конурки —
из космоса смотришь на эти фигурки.
Там жизнь продолжается, так как века
одних уменьшают в объеме, пока
другие растут — как случилось с тобою.
Там бьются фигурки со снежной крупою,
и самая меньшая пробует грудь.
И тянет зажмуриться, либо — шагнуть
в другую галактику, в гулкой пустыне
которой светил — как песку в Палестине.
декабрь 1991

ЛИДО

Ржавый румынский танкер, барахтающийся в лазури,
как стоптанный полуботинок, который, вздохнув, разули.
Команда в одном исподнем — бабники, онанюги —
загорает на палубе, поскольку они на юге,
но без копейки в кармане, чтоб выйти в город,
издали выглядящий, точно он приколот
как открытка к закату; над рейдом плывут отары
туч, запах потных подмышек и перебор гитары.
О, Средиземное море! после твоей пустыни
ногу тянет запутаться в уличной паутине.
Палубные надстройки и прогнивший базис
разглядывают в бинокль порт, как верблюд — оазис.
Ах, лишь истлев в песке, растеряв наколки,
можно, видать, пройти сквозь ушко иголки,
чтоб сесть там за круглый столик с какой-нибудь ненаглядной
местных кровей под цветной гирляндой
и слушать, как в южном небе над флагом морской купальни
шелестят, точно пальцы, мусоля банкноты, пальмы.
1991

НАДПИСЬ НА КНИГЕ

Когда ветер стихает и листья пастушьей сумки
еще шуршат по инерции или благодаря
безмятежности — этому свойству зелени —
и глаз задерживается на рисунке
обоев, на цифре календаря,
на облигации, траченной колизеями
ноликов, ты — если ты был прижит
под вопли вихря враждебного, яблочка, ругань кормчего —
различишь в тишине, как перо шуршит,
помогая зеленой траве произнести «всё кончено».
1991, Рим

ПИСЬМО В ОАЗИС

Не надо обо мне. Не надо ни о ком.
Заботься о себе, о всаднице матраса.
Я был не лишним ртом, но лишним языком,
подспудным грызуном словарного запаса.
Теперь в твоих глазах амбарного кота,
хранившего зерно от порчи и урона,
читается печаль, дремавшая тогда,
когда за мной гналась секира фараона.
С чего бы это вдруг? Серебряный висок?
Оскомина во рту от сладостей восточных?
Потусторонний звук? Но то шуршит песок,
пустыни талисман, в моих часах песочных.
Помол его жесток, крупицы — тяжелы,
и кости в нем белей, чем просто перемыты.
Но лучше грызть его, чем губы от жары
облизывать в тени осевшей пирамиды.
1991

ПОСВЯЩАЕТСЯ ДЖИРОЛАМО МАРЧЕЛЛО

Однажды я тоже зимою приплыл сюда
из Египта, считая, что буду встречен
на запруженной набережной женой в меховом манто
и в шляпке с вуалью. Однако встречать меня
пришла не она, а две старенькие болонки
с золотыми зубами. Хозяин-американец
объяснял мне потом, что если его ограбят,
болонки позволят ему свести
на первое время концы с концами.
Я поддакивал и смеялся.
Набережная выглядела бесконечной
и безлюдной. Зимний, потусторонний
свет превращал дворцы в фарфоровую посуду
и население — в тех, кто к ней
не решается прикоснуться.
Ни о какой вуали, ни о каком манто
речи не было. Единственною прозрачной
вещью был воздух и розовая, кружевная
занавеска в гостинице «Мелеагр и Аталанта»,
где уже тогда, одиннадцать лет назад,
я мог, казалось бы, догадаться,
что будущее, увы, уже
настало. Когда человек один,
он в будущем, ибо оно способно
обойтись, в свою очередь, без сверхзвуковых вещей,
обтекаемой формы, свергнутого тирана,
рухнувшей статуи. Когда человек несчастен,
он в будущем. Теперь я не становлюсь
больше в гостиничном номере на четвереньки,
имитируя мебель и защищаясь от
собственных максим. Теперь умереть от горя,
боюсь, означало бы умереть
с опозданьем; а опаздывающих не любят
именно в будущем. Набережная кишит
подростками, болтающими по-арабски.
Вуаль разрослась в паутину слухов,
перешедших впоследствии в сеть морщин,
и болонок давно поглотил их собачий Аушвиц.
Не видать и хозяина. Похоже, что уцелели
только я и вода: поскольку и у нее
нет прошлого.
1991

* * *

Ты не скажешь комару:
«Скоро я, как ты, умру».
С точки зренья комара,
человек не умира.
Вот откуда речь и прыть —
от уменья жизни скрыть
свой конец от тех, кто в ней
насекомого сильней,
в скучный звук, в жужжанье, суть
какового — просто жуть,
а не жажда юшки из
мышц без опухоли и с,
либо — глубже, в рудный пласт,
что к молчанию горазд:
всяк, кто сверху языком
внятно мелет — насеком.
1991

ВИД С ХОЛМА

Вот вам замерзший город из каменного угла.
Геометрия оплакивает свои недра.
Сначала вы слышите трио, потом — пианино негра.
Река, хотя не замерзла, все-таки не смогла
выбежать к океану. Склонность петлять сильней
заметна именно в городе, если вокруг равнина.
Потом на углу загорается дерево без корней.
Река блестит, как черное пианино.
Когда вы идете по улице, сзади звучат шаги.
Это — эффект перспективы, а не убийца. За два
года, прожитых здесь, вчера превратилось в завтра.
И площадь, как грампластинка, дает круги
от иглы обелиска. Что-то случилось сто
лет назад, и появилась веха.
Веха успеха. В принципе, вы — никто.
Вы, в лучшем случае, пища эха.
Снег летит как попало; диктор твердит: «циклон».
Не выходи из бара, не выходи из бара.
Автомышь светом фар толчею колонн
сводит вдали с ума, как слонов Ганнибала.
Пахнет пустыней, помнящей смех вдовы.
«Бэби, не уходи», — говорит Синатра.
То же эхо, но в записи; как силуэт сената,
скука, пурга, температура, вы.
Вот вам лицо вкрутую, вот вам его гнездо;
блеск желтка в скорлупе с трещинами от стужи.
Ваше такси на шоссе обгоняет еще ландо
с венками, катящее явно в ту же
сторону, что и вы, как бы само собой.
Это — эффект периметра, зов окраин,
низкорослых предместий, чей сон облаян
тепловозами, ветром, вообще судьбой.
И потом — океан. Глухонемой простор.
Плоская местность, где нет построек.
Где вам делать нечего, если вы историк,
врач, архитектор, делец, актер
и, тем более, эхо. Ибо простор лишен
прошлого. То, что он слышит, — сумма
собственных волн, беспрецедентность шума,
который может быть заглушен
лишь трубой Гавриила. Вот вам большой набор
горизонтальных линий. Почти рессора
мирозданья. В котором петляет соло
Паркера: просто другой напор,
чем у архангела, если считать в соплях.
А дальше, в потемках, держа на Север,
проваливается и возникает сейнер,
как церковь, затерянная в полях.
2 февраля 1992, Вашингтон

КОЛЫБЕЛЬНАЯ

Родила тебя в пустыне
я не зря.
Потому что нет в помине
в ней царя.
В ней искать тебя напрасно.
В ней зимой
стужи больше, чем пространства
в ней самой.
У одних — игрушки, мячик,
дом высок.
У тебя для игр ребячьих
— весь песок.
Привыкай, сынок, к пустыне
как к судьбе.
Где б ты ни был, жить отныне
в ней тебе.
Я тебя кормила грудью.
А она
приучила взгляд к безлюдью,
им полна.
Той звезде — на расстояньи
страшном — в ней
твоего чела сиянье,
знать, видней.
Привыкай, сынок, к пустыне,
под ногой,
окромя нее, твердыни
нет другой.
В ней судьба открыта взору.
За версту
в ней легко признаешь гору
по кресту.
Не людские, знать, в ней тропы!
Велика
и безлюдна она, чтобы
шли века.
Привыкай, сынок, к пустыне,
как щепоть
к ветру, чувствуя, что ты не
только плоть.
Привыкай жить с этой тайной:
чувства те
пригодятся, знать, в бескрайней
пустоте.
Не хужей она, чем эта:
лишь длинней,
и любовь к тебе — примета
места в ней.
Привыкай к пустыне, милый,
и к звезде,
льющей свет с такою силой
в ней везде,
будто лампу жжет, о сыне
в поздний час
вспомнив, тот, кто сам в пустыне
дольше нас.
декабрь 1992

К ПЕРЕГОВОРАМ В КАБУЛЕ

Жестоковыйные горные племена!
Всё меню — баранина и конина.
Бороды и ковры, гортанные имена,
глаза, отродясь не видавшие ни моря, ни пианино.
Знаменитые профилями, кольцами из рыжья,
сросшейся переносицей и выстрелом из ружья
за неимением адреса, не говоря — конверта,
защищенные только спиной от ветра,
живущие в кишлаках, прячущихся в горах,
прячущихся в облаках, точно в чалму — Аллах,
видно, пора и вам, абрекам и хазбулатам,
как следует разложиться, проститься с родным халатом,
выйти из сакли, приобрести валюту,
чтоб жизнь в разреженном воздухе с близостью к абсолюту
разбавить изрядной порцией бледнолицых
в тоже многоэтажных, полных огня столицах,
где можно сесть в мерседес и на ровном месте
забыть, мгновенно, о кровной мести
и где прозрачная вещь, с бедра
сползающая, и есть чадра.
И вообще, ибрагимы, горы — от Арарата
до Эвереста — есть пища фотоаппарата,
и для снежного пика, включая синий
воздух, лучшее место — в витринах авиалиний.
Деталь не должна впадать в зависимость от пейзажа!
Все идет псу под хвост, и пейзаж — туда же,
где всюду лифчики и законность.
Там лучше, чем там, где владыка — конус
и погладить нечего, кроме шейки
приклада, грубой ладонью, шейхи.
Орел парит в эмпиреях, разглядывая с укором
змеиную подпись под договором
между вами, козлами, воспитанными в Исламе,
и прикинутыми в сплошной габардин послами,
ухмыляющимися в объектив ехидно.
И больше нет ничего. Нет ничего. Не видно
ничего. Ничего не видно, кроме
того, что нет ничего. Благодаря трахоме
или же глазу, что вырвал заклятый враг.
И ничего не видно. Мрак.
1992

МИХАИЛУ БАРЫШНИКОВУ

Раньше мы поливали газон из лейки.
В комара попадали из трехлинейки.
Жука сажали, как турка, на кол.
И жук не жужжал, комар не плакал.
Теперь поливают нас, и все реже — ливень.
Кто хочет сует нам в ребро свой бивень.
Что до жука и его жужжанья,
всюду сходят с ума машины для подражанья.
Видно, время бежит; но не в часах, а прямо.
И впереди, говорят, не гора, а яма.
И рассказывают, кто приезжал оттуда,
что погода там лучше, когда нам худо.
Помнишь скромный музей, где не раз видали
одного реалиста шедевр «Не дали».
Был ли это музей? Отчего не назвать музеем
то, на что мы теперь глазеем?
Уехать что ли в Испанию, где испанцы
увлекаются боксом и любят танцы,
когда они ставят ногу, как розу в вазу,
и когда убивают быка, то сразу.
Но говорят, что пропеллер замер.
Что — особенно голые — мы тяжелей, чем мрамор:
столько лет отталкивались от панели
каблуком, что в итоге окаменели.
Лучше, видно, остаться. Лечь, постелив на сене,
чтобы плававший при свечах в теплом, как суп, бассейне,
чью каплю еще хранит ресница,
знал, где найти нас, решив присниться.
Видимо, низкая облачность может вправду смутить пилота:
как будто там кто-то стирает что-то,
не уступающее по силе
света тому, что в душе носили.
1992

* * *

Наряду с отоплением в каждом доме
существует система отсутствия. Спрятанные в стене
ее беззвучные батареи
наводняют жилье неразбавленной пустотой
круглый год, независимо от погоды,
работая, видимо, от сети
на сырье, поставляемом смертью, арестом или
просто ревностью. Эта температура
поднимается к вечеру. Один оборот ключа,
и вы оказываетесь там, где нету
никого: как тысячу лет назад
или несколько раньше: в эпоху оледененья,
до эволюции. Узурпированное пространство
никогда не отказывается от своей
необитаемости, напоминая
сильно зарвавшейся обезьяне
об исконном, доледниковом праве
пустоты на жилплощадь. Отсутствие есть всего лишь
домашний адрес небытия,
предпочитающего в итоге,
под занавес, будучи буржуа,
валунам или бурому мху обои.
Чем подробней их джунгли, тем несчастнее обезьяна.
1992

* * *

Подруга, дурнея лицом, поселись в деревне.
Зеркальце там не слыхало ни о какой царевне.
Речка тоже рябит; а земля в морщинах —
и думать забыла, поди, о своих мужчинах.
Там — одни пацаны. А от кого рожают,
знают лишь те, которые их сажают,
либо — никто, либо — в углу иконы.
И весною пахать выходят одни законы.
Езжай в деревню, подруга. В поле, тем паче в роще
в землю смотреть и одеваться проще.
Там у тебя одной на сто верст помада,
но вынимать ее все равно не надо.
Знаешь, лучше стареть там, где верста маячит,
где красота ничего не значит
или значит не молодость, титьку, семя,
потому что природа вообще все время.
Это, как знать, даст побороть унылость.
И леса там тоже шумят, что уже случилось
все, и притом — не раз. И сумма
случившегося есть источник шума.
Лучше стареть в деревне. Даже живя отдельной
жизнью, там различишь нательный
крестик в драной березке, в стебле пастушьей сумки,
в том, что порхает всего лишь сутки.
И я приеду к тебе. В этом «и я приеду»
усмотри не свою, но этих вещей победу,
ибо земле, как той простыне, понятен
язык не столько любви, сколько выбоин, впадин, вмятин.
Или пусть не приеду. Любая из этих рытвин,
либо воды в колодезе привкус бритвин,
прутья обочины, хаос кочек —
все-таки я: то, чего не хочешь.
Езжай в деревню, подруга. Знаешь, дурнея, лица
лишь подтверждают, что можно слиться
разными способами; их — бездны,
и нам, дорогая, не все известны.
Знаешь, пейзаж — то, чего не знаешь.
Помни об этом, когда там судьбе пеняешь.
Когда-нибудь, в серую краску уставясь взглядом,
ты узнаешь себя. И серую краску рядом.
1992

ПОСЛЕСЛОВИЕ К БАСНЕ

«Еврейская птица ворона,
зачем тебе сыра кусок?
Чтоб каркать во время урона,
терзая продрогший лесок?»
«Нет! Чуждый ольхе или вербе,
чье главное свойство — длина,
сыр с месяцем схож на ущербе.
Я в профиль его влюблена».
«Точней, ты скорее астроном,
ворона, чем жертва лисы.
Но профиль, присущий воронам,
пожалуй не меньшей красы».
«Я просто мечтала о браке,
пока не столкнулась с лисой,
пытаясь помножить во мраке
свой профиль на сыр со слезой».
1992

ПРИГЛАШЕНИЕ К ПУТЕШЕСТВИЮ

Сначала разбей стекло с помощью кирпича.
Из кухни пройдешь в столовую (помни: там две ступеньки).
Смахни с рояля Бетховена и Петра Ильича,
отвинти третью ножку и обнаружишь деньги.
Не сворачивай в спальню, не потроши комод,
не то начнешь онанировать. В спальне и в гардеробе
пахнет духами; но, кроме тряпок от
Диора, нет ничего, что бы толкнуть в Европе.
Спустя два часа, когда объявляют рейс,
не дергайся; потянись и подави зевоту.
В любой толпе пассажиров, как правило, есть еврей
с пейсами и с детьми: примкни к его хороводу.
Наутро, когда Зизи распахивает жалюзи,
сообщая, что Лувр закрыт, вцепись в ее мокрый волос,
ткни глупой мордой в подушку и, прорычав «Грызи»,
сделай с ней то, от чего у певицы садится голос.
1992

ПРОВИНЦИАЛЬНОЕ

По колено в репейнике и в лопухах,
по галош в двухполоске, бегущей попасть под поезд,
разъезд минующий впопыхах;
в сонной жене, как инвалид, по пояс.
И куда ни посмотришь, всюду сады, зады.
И не избы стоят, а когда-то бревна
порешили лечь вместе, раз от одной беды
все равно не уйдешь, да и на семь ровно
ничего не делится, окромя
дней недели, месяца, года, века.
Чем стоять стоймя, лучше лечь плашмя
и впускать в себя вечером человека.
1992

* * *

Снаружи темнеет, верней — синеет, точней — чернеет.
Деревья в окне отменяет, диван комнеет.
Я выдохся за день, лампу включать не стану
и с мебелью в комнате вместе в потемки кану.
Пора признать за собой поверхность и, с ней, наклонность
к поверхности, оставить претензии на одушевленность;
хрустнуть суставами, вспомнить кору, коренья и,
смахнув с себя пыль, представить процесс горенья.
Вор, скрипя половицей, шаря вокруг как Шива,
охнет, наткнувшись на нечто твердое, от ушиба.
Но как защита от кражи, тем более — разговора,
это лучше щеколды и крика «держите вора».
Темнеет, точней — чернеет, вернее — деревенеет,
переходя ту черту, за которой лицо дурнеет,
и на его развалинах, вприсядку и как попало,
неузнаваемость правит подобье бала.
В конце концов, темнота суть число волокон,
перестающих считаться с существованьем окон,
неспособных представить, насколько вещь окрепла
или ослепла от перспективы пепла
и в итоге — темнеет, верней — ровнеет, точней — длиннеет.
Незрячесть крепчает, зерно крупнеет;
ваш зрачок расширяется, и, как бы в ответ на это,
в мозгу вовсю разгорается лампочка анти-света.
Так пропадают из виду; но настоящий финиш
не там, где кушетку вплотную к стене придвинешь,
но в ее многоногости за полночь, крупным планом
разрывающей ленточку с надписью «Геркуланум».
1992, South Hadley

* * *

— Что ты делаешь, птичка, на черной ветке,
оглядываясь тревожно?
Хочешь сказать, что рогатки метки,
но жизнь возможна?
— Ах нет, когда целятся из рогатки,
я не теряюсь.
Гораздо страшнее твои догадки;
на них я и озираюсь.
— Боюсь, тебя привлекает клетка,
и даже не золотая.
Но лучше петь сидя на ветке; редко
поют, летая.
— Неправда! Меня привлекает вечность.
Я с ней знакома.
Ее первый признак — бесчеловечность.
И здесь я — дома.
1992

В ОКРЕСТНОСТЯХ АТЛАНТИДЫ

Все эти годы мимо текла река,
как морщины в поисках старика.
Но народ, не умевший считать до ста,
от нее хоронился верстой моста.
Порой наводненье, порой толпа,
то есть что-то, что трудно стереть со лба,
заливали асфальт, но возвращались вспять,
когда ветер стихал и хотелось спать.
Еще были зимы, одна лютей
другой, и привычка плодить детей,
сводивших (как зеркалом — платяной
шкаф) две жизни к своей одной,
и вообще экономить. Но как ни гни
пальцы руки, проходили дни.
В дело пошли двоеточья с ё,
зане их труднее стереть. Но всё
было впустую. Теперь ослабь
цепочку — и в комнату хлынет рябь,
поглотившая оптом жильцов, жилиц
Атлантиды, решившей начаться с лиц.
февраль 1993

ПАМЯТИ КЛИФФОРДА БРАУНА

Это — не синий цвет, это — холодный цвет.
Это — цвет Атлантики в середине
февраля. И не важно, как ты одет:
все равно ты голой спиной на льдине.
Это — не просто льдина, одна из льдин,
но возраженье теплу по сути.
Она одна в океане, и ты один
на ней; и пенье трубы как паденье ртути.
Это не искренний голос впотьмах саднит,
но палец примерз к диезу, лишен перчатки;
и капля, сверкая, плывет в зенит,
чтобы взглянуть на мир с той стороны сетчатки.
Это не просто сетчатка, это — с искрой парча,
новая нотная грамота звезд и полос.
Льдина не тает, точно пятно луча,
дрейфуя к черной кулисе, где спрятан полюс.
февраль 1993

ПЕРСИДСКАЯ СТРЕЛА

Веронике Шильц

Древко твое истлело, истлело тело,
в которое ты не попала во время оно.
Ты заржавела, но все-таки долетела
до меня, воспитанница Зенона.
Ходики тикают. Но, выражаясь книжно,
как жидкость в закупоренном сосуде,
они неподвижны, а ты подвижна,
равнодушной будучи к их секунде.
Знала ли ты, какая тебе разлука
предстоит с тетивою, что к ней возврата
не суждено, когда ты из лука
вылетела с той стороны Евфрата?
Даже покоясь в теплой горсти в морозный
полдень, под незнакомым кровом,
схожая позеленевшей бронзой
с пережившим похлебку листом лавровым,
ты стремительно движешься. За тобою
не угнаться в пустыне, тем паче — в чаще
настоящего. Ибо тепло любое,
ладони — тем более, преходяще.
февраль 1993

* * *

Она надевает чулки, и наступает осень;
сплошной капроновый дождь вокруг.
И чем больше асфальт вне себя от оспин,
тем юбка длинней и острей каблук.
Теперь только двум колоннам белеть в исподнем
неловко. И голый портик зарос. С любой
точки зрения, меньше одним Господним
Летом, особенно — в нем с тобой.
Теперь если слышится шорох, то — звук ухода
войск безразлично откуда, знамён трепло.
И лучше окликнуть по имени время года,
если нельзя удержать тепло.
Но, видно, суставы от клавиш, что ждут бемоля,
себя отличить не в силах, треща в хряще.
И в форточку с шумом врывается воздух с моря
— оттуда, где нет ничего вообще.
17 сентября 1993, Амстердам

ИСКИЯ В ОКТЯБРЕ

Фаусто Мальковати

Когда-то здесь клокотал вулкан.
Потом — грудь клевал себе пеликан.
Неподалеку Вергилий жил,
и У. Х. Оден вино глушил.
Теперь штукатурка дворцов не та,
цены не те и не те счета.
Но я кое-как свожу концы
строк, развернув потускневший рцы.
Рыбак уплывает в ультрамарин
от вывешенных на балкон перин,
и осень захлестывает горный кряж
морем другим, чем безлюдный пляж.
Дочка с женой с балюстрады вдаль
глядят, высматривая рояль
паруса или воздушный шар —
затихший колокола удар.
Немыслимый как итог ходьбы,
остров как вариант судьбы
устраивает лишь сирокко. Но
и нам не запрещено
хлопать ставнями. И сквозняк,
бумаги раскидывая, суть знак
— быстро голову поверни! —
что мы здесь не одни.
Известкой скрепленная скорлупа,
спасающая от напора лба,
соли, рыхлого молотка
в сумерках три желтка.
Крутя бугенвиллей вензеля,
ограниченная земля,
их письменностью прикрывая стыд,
растительностью пространству мстит.
Мало людей; и, заслышав «ты»,
здесь резче делаются черты,
точно речь, наподобье линз,
отделяет пейзаж от лиц.
И пальцем при слове «домой» рука
охотней, чем в сторону материка,
ткнет в сторону кучевой горы,
где рушатся и растут миры.
Мы здесь втроем и, держу пари,
то, что вместе мы видим, в три
раза безадресней и синей,
чем то, на что смотрел Эней.
октябрь 1993

* * *

Кейсу Верхейлу

Голландия есть плоская страна,
переходящая в конечном счете в море,
которое и есть, в конечном счете,
Голландия. Непойманные рыбы,
беседуя друг с дружкой по-голландски,
убеждены, что их свобода — смесь
гравюры с кружевом. В Голландии нельзя
подняться в горы, умереть от жажды;
еще трудней — оставить четкий след,
уехав из дому на велосипеде,
уплыв — тем более. Воспоминанья —
Голландия. И никакой плотиной
их не удержишь. В этом смысле я
живу в Голландии уже гораздо дольше,
чем волны местные, катящиеся вдаль
без адреса. Как эти строки.
осень 1993, Амстердам

ДЕДАЛ В СИЦИЛИИ

Всю жизнь он что-нибудь строил, что-нибудь изобретал.
То для критской царицы искусственную корову,
чтоб наставить рога царю, то — лабиринт (уже
для самого царя), чтоб скрыть от досужих взоров
скверный приплод; то — летательный аппарат,
когда царь наконец дознался, кто это у него
при дворе так сумел обеспечить себя работой.
Сын во время полета погиб, упав
в море, как Фаэтон, тоже некогда пренебрегший
наставленьем отца. Теперь на прибрежном камне
где-то в Сицилии, глядя перед собой,
сидит глубокий старик, способный перемещаться
по воздуху, если нельзя по морю и по суше.
Всю жизнь он что-нибудь строил, что-нибудь изобретал.
Всю жизнь от этих построек, от этих изобретений
приходилось бежать, как будто изобретенья
и постройки стремятся отделаться от чертежей,
по-детски стыдясь родителей. Видимо, это — страх
повторимости. На песок набегают с журчаньем волны,
сзади синеют зубцы местных гор — но он
еще в молодости изобрел пилу,
использовав внешнее сходство статики и движенья.
Старик нагибается и, привязав к лодыжке
длинную нитку, чтобы не заблудиться,
направляется, крякнув, в сторону царства мертвых.
осень–зима 1993, Амстердам

ИТАКА

Воротиться сюда через двадцать лет,
отыскать в песке босиком свой след.
И поднимет барбос лай на весь причал
не признаться, что рад, а что одичал.
Хочешь, скинь с себя пропотевший хлам;
но прислуга мертва опознать твой шрам.
А одну, что тебя, говорят, ждала,
не найти нигде, ибо всем дала.
Твой пацан подрос; он и сам матрос,
и глядит на тебя, точно ты — отброс.
И язык, на котором вокруг орут,
разбирать, похоже, напрасный труд.
То ли остров не тот, то ли впрямь, залив
синевой зрачок, стал твой глаз брезглив:
от куска земли горизонт волна
не забудет, видать, набегая на.
1993

НОВАЯ АНГЛИЯ

Хотя не имеет смысла, деревья еще растут.
Их можно увидеть в окне, но лучше издалека.
И воздух почти скандал, ибо так раздут,
что нетрудно принять боинг за мотылька.
Мы только живем не там, где родились — а так
все остальное на месте и лишено судьбы,
и если свести с ума требуется пустяк,
то начеку ольха, вязы или дубы.
Чем мускулистей корни, тем осенью больше бздо,
если ты просто лист. Если ты, впрочем, он,
можно пылать и ночью, включив гнездо,
чтоб, не будя, пересчитать ворон.
Когда-нибудь всем, что видишь, растопят печь,
сделают карандаш или, Бог даст, кровать.
Но землю, в которую тоже придется лечь,
тем более — одному, можно не целовать.
1993

ОТВЕТ НА АНКЕТУ

По возрасту я мог бы быть уже
в правительстве. Но мне не по душе
а) столбики их цифр, б) их интриги,
в) габардиновые их вериги.
При демократии, как и в когтях тирана,
разжав объятия, встают министры рано,
и отвратительней нет ничего спросонок,
чем папка пухлая и бантики тесемок.
И, в свой черед, невыносим ковер с узором
замысловатым и с его подзолом
из микрофончиков, с бесцветной пылью смешанных,
дающий сильные побеги мыслей бешеных.
Но нестерпимее всего филенка с плинтусом,
коричневость, прямоугольность с привкусом
образования; рельеф овса, пшеницы ли,
и очертания державы типа шницеля.
Нет, я не подхожу на пост министра.
Мне все надоедает слишком быстро.
Еще — я часто забываю имя-отчество.
Наверно, отрочество мстит, его одрочество.
Когда ж о родине мне мысль приходит в голову,
я узнаю ее в лицо, тем паче — голую:
лицо у ней — мое, и мне не нравится.
Но нет правительства, чтоб с этим чувством справиться,
иль я — не член его. Я мог сказать бы проще, но
во мне, наверно, что-то так испорчено,
что не починишь ни отверткой выборов,
ни грубым кодексом, ни просто выпоров.
Лишь те заслуживают званья гражданина,
кто не рассчитывает абсолютно ни на
кого — от государства до наркотиков —
за исключением самих себя и ходиков,
кто с ними взапуски спешит, настырно тикая,
чтоб где — естественная вещь, где — дикая
сказать не смог бы, даже если поднатужится,
портрет начальника, оцепенев от ужаса.
1993

ПЕЙЗАЖ С НАВОДНЕНИЕМ

Вполне стандартный пейзаж, улучшенный наводнением.
Видны только кроны деревьев, шпили и купола.
Хочется что-то сказать, захлебываясь, с волнением,
но из множества слов уцелело одно «была».
Так отражаются к старости в зеркале бровь и лысина,
но никакого лица, не говоря — муде.
Повсюду сплошное размытое устно-письменно,
сверху — рваное облако, и ты стоишь в воде.
Скорей всего, место действия — где-то в сырой Голландии,
еще до внедренья плотины, кружев, имен де Фриз
или ван Дайк. Либо — в Азии, в тропиках, где заладили
дожди, разрыхляя почву, но ты не рис.
Ясно, что долго накапливалось — в день или в год по капле, чьи
пресные качества грезят о новых соленых га.
И впору поднять перископом ребенка на плечи,
чтоб разглядеть, как дымят вдали корабли врага.
1993, Амстердам

ПИСЬМО В АКАДЕМИЮ

Как это ни провинциально, я
настаиваю, что существуют птицы
с пятьюдесятью крыльями. Что есть
пернатые крупней, чем самый воздух,
питающиеся просом лет
и падалью десятилетий.
Вот почему их невозможно сбить
и почему им негде приземлиться.
Их приближенье выдает их звук —
совместный шум пятидесяти крыльев,
размахом каждое в полнеба, и
вы их не видите одновременно.
Я называю их про себя «углы».
В их оперенье что-то есть от суммы комнат,
от суммы городов, куда меня
забрасывало. Это сходство
снижает ихнюю потусторонность.
Я вглядываюсь в их черты без страха:
в мои пятьдесят три их клювы
и когти — стершиеся карандаши, а не
угроза печени, а языку — тем паче.
Я — не пророк, они — не серафимы.
Они гнездятся там, где больше места,
чем в этом или в том конце
галактики. Для них я — точка,
вершина острого или тупого —
в зависимости от разворота крыльев —
угла. Их появление сродни
вторженью клинописи в воздух. Впрочем,
они сужаются, чтобы спуститься,
а не наоборот — не то, что буквы.
«Там, наверху», как персы говорят,
углам надоедает расширяться
и тянет сузиться. Порой углы,
как веер складываясь, градус в градус,
дают почувствовать, что их вниманье к вашей
кончающейся жизни есть рефлекс
самозащиты: бесконечность тоже,
я полагаю, уязвима (взять
хоть явную нехватку в трезвых
исследователях). Большинство в такие
дни восставляют перпендикуляры,
играют циркулем или, напротив, чертят
пером зигзаги в стиле громовержца.
Что до меня, произнося «отбой»,
я отворачиваюсь от окна
и с облегченьем упираюсь взглядом в стенку.
1993, New York

ПОСВЯЩАЕТСЯ ПИРАНЕЗИ

Не то — лунный кратер, не то — колизей; не то —
где-то в горах. И человек в пальто
беседует с человеком, сжимающим в пальцах посох.
Неподалеку собачка ищет пожрать в отбросах.
Неважно, о чем они говорят. Видать,
о возвышенном; о таких предметах, как благодать
и стремление к истине. Об этом неодолимом
чувстве вполне естественно беседовать с пилигримом.
Скалы — или остатки былых колонн —
покрыты дикой растительностью. И наклон
головы пилигрима свидетельствует об известной
примиренности — с миром вообще и с местной
фауной в частности. «Да», говорит его
поза, «мне все равно, если колется. Ничего
страшного в этом нет. Колкость — одно из многих
свойств, присущих поверхности. Взять хоть четвероногих:
их она не смущает; и нас не должна, зане
ног у нас вдвое меньше. Может быть, на Луне
все обстоит иначе. Но здесь, где обычно с прошлым
смешано настоящее, колкость дает подошвам
— и босиком особенно — почувствовать, так сказать,
разницу. В принципе, осязать
можно лишь настоящее — естественно, приспособив
к этому эпидерму. И я отрицаю обувь».
Все-таки это — в горах. Или же — посреди
древних руин. И руки, скрещенные на груди
того, что в пальто, подчеркивают, насколько он неподвижен.
«Да», гласит его поза, «в принципе, кровли хижин
смахивают силуэтом на очертанья гор.
Это, конечно, не к чести хижин и не в укор
горным вершинам, но подтверждает склонность
природы к простой геометрии. То есть, освоив конус,
она чуть-чуть увлеклась. И горы издалека
схожи с крестьянским жилищем, с хижиной батрака
вблизи. Не нужно быть сильно пьяным,
чтоб обнаружить сходство временного с постоянным
и настоящего с прошлым. Тем более — при ходьбе.
И если вы — пилигрим, вы знаете, что судьбе
угодней, чтоб человек себя полагал слугою
оставшегося за спиной, чем гравия под ногою
и марева впереди. Марево впереди
представляется будущим и говорит “иди
ко мне”. Но по мере вашего к мареву приближенья,
оно обретает, редея, знакомое выраженье
прошлого: те же склоны, те же пучки травы.
Поэтому я обут». «Но так и возникли вы, —
не соглашается с ним пилигрим. — Забавно,
что вы так выражаетесь. Ибо совсем недавно
вы были лишь точкой в мареве, потом разрослись в пятно».
«Ах, мы всего лишь два прошлых. Два прошлых дают одно
настоящее. И это, замечу, в лучшем
случае. В худшем — мы не получим
даже и этого. В худшем случае, карандаш
или игла художника изобразят пейзаж
без нас. Очарованный дымкой, далью,
глаз художника вправе вообще пренебречь деталью
— то есть, моим и вашим существованьем. Мы —
то, в чем пейзаж не нуждается, как в пирогах кумы.
Ни в настоящем, ни в будущем. Тем более — в их гибриде.
Видите ли, пейзаж есть прошлое в чистом виде,
лишившееся обладателя. Когда оно — просто цвет
вещи на расстояньи; ее ответ
на привычку пространства распоряжаться телом
по-своему. И поэтому прошлое может быть черно-белым,
коричневым, темно-зеленым. Вот почему порой
художник оказывается заворожен горой
или, скажем, развалинами. И надо отдать Джованни
должное, ибо Джованни внимателен к мелкой рвани
вроде нас, созерцая то Альпы, то древний Рим».
«Вы, значит, возникли из прошлого?» — волнуется пилигрим.
Но собеседник умолк, разглядывая устало
собачку, которая все-таки что-то себе достала
поужинать в груде мусора и вот-вот
взвизгнет от счастья, что и она живет.
«Да нет, — наконец он роняет. — Мы здесь просто так, гуляем».
И тут пейзаж оглашается заливистым сучьим лаем.
1993–1995

ПОСВЯЩАЕТСЯ ЧЕХОВУ

Закат, покидая веранду, задерживается на самоваре.
Но чай остыл или выпит; в блюдце с вареньем — муха.
И тяжелый шиньон очень к лицу Варваре
Андреевне, в профиль — особенно. Крахмальная блузка глухо
застегнута у подбородка. В кресле, с погасшей трубкой,
Вяльцев шуршит газетой с речью Недоброво.
У Варвары Андреевны под шелестящей юбкой
ни-че-го.
Рояль чернеет в гостиной, прислушиваясь к овации
жестких листьев боярышника. Взятые наугад
аккорды студента Максимова будят в саду цикад,
и утки в прозрачном небе, в предчувствии авиации,
плывут в направленьи Германии. Лампа не зажжена,
и Дуня тайком в кабинете читает письмо от Никки.
Дурнушка, но как сложена! и так не похожа на
книги.
Поэтому Эрлих морщится, когда Карташев зовет
сразиться в картишки с ним, доктором и Пригожиным.
Легче прихлопнуть муху, чем отмахнуться от
мыслей о голой племяннице, спасающейся на кожаном
диване от комаров и от жары вообще.
Пригожин сдает, как ест, всем животом на столике.
Спросить, что ли, доктора о небольшом прыще?
Но стоит ли?
Душные летние сумерки, близорукое время дня,
пора, когда всякое целое теряет одну десятую.
«Вас в коломянковой паре можно принять за статую
в дальнем конце аллеи, Петр Ильич». «Меня?» —
смущается деланно Эрлих, протирая платком пенсне.
Но правда: близкое в сумерках сходится в чем-то с далью,
и Эрлих пытается вспомнить, сколько раз он имел Наталью
Федоровну во сне.
Но любит ли Вяльцева доктора? Деревья со всех сторон
липнут к распахнутым окнам усадьбы, как девки к парню.
У них и следует спрашивать, у ихних ворон и крон,
у вяза, проникшего в частности к Варваре Андреевне в спальню;
он единственный видит хозяйку в одних чулках.
Снаружи Дуня зовет купаться в вечернем озере.
Вскочить, опрокинув столик! Но трудно, когда в руках
все козыри.
И хор цикад нарастает по мере того, как число
звезд в саду увеличивается, и кажется ихним голосом.
Что — если в самом деле? «Куда меня занесло?» —
думает Эрлих, возясь в дощатом сортире с поясом.
До станции — тридцать верст; где-то петух поет.
Студент, расстегнув тужурку, упрекает министров в косности.
В провинции тоже никто никому не дает.
Как в космосе.
1993

ТОМАС ТРАНСТРЁМЕР ЗА РОЯЛЕМ

Городок, лежащий в полях как надстройка почвы.
Монарх, замордованный штемпелем местной почты.
Колокол в полдень. Из местной десятилетки
малолетки высыпавшие, как таблетки
от невнятного будущего. Воспитанницы Линнея,
автомашины ржавеют под вязами, зеленея,
и листва, тоже исподволь, хоть из другого теста,
набирается в смысле уменья сорваться с места.
Ни души. Разрастающаяся незаметно
с каждым шагом площадь для монумента
здесь прописанному постоянно.
И рука, приделанная к фортепиано,
постепенно отделывается от тела,
точно под занавес овладела
состоянием более крупным или
безразличным, чем то, что в мозгу скопили
клетки; и пальцы, точно они боятся
растерять приснившееся богатство,
лихорадочно мечутся по пещере,
сокровищами затыкая щели.
1993, Вастерёс

25.XII.1993

М. В.

Что нужно для чуда? Кожух овчара,
щепотка сегодня, крупица вчера,
и к пригоршне завтра добавь на глазок
огрызок пространства и неба кусок.
И чудо свершится. Зане чудеса,
к земле тяготея, хранят адреса,
настолько добраться стремясь до конца,
что даже в пустыне находят жильца.
А если ты дом покидаешь — включи
звезду на прощанье в четыре свечи,
чтоб мир без вещей освещала она,
вослед тебе глядя, во все времена.
1993

ИСПАНСКАЯ ТАНЦОВЩИЦА

Умолкает птица.
Наступает вечер.
Раскрывает веер
испанская танцовщица.
Звучат удары
луны из бубна,
и глухо, дробно
вторят гитары.
И черный туфель
на гладь паркета
ступает; это
как ветер в профиль.
О, женский танец!
Рассказ светила
о том, что было,
чего не станет.
О — слепок боли
в груди и взрыва
в мозгу, доколе
сознанье живо.
В нем — скорбь пространства
о точке в оном,
себя напрасно
считавшем фоном.
В нем — все: угрозы,
надежда, гибель.
Стремленье розы
вернуться в стебель.
В его накале
в любой детали
месть вертикали
горизонтали.
В нем — пыткой взгляда
сквозь туч рванину
зигзаг разряда
казнит равнину.
Он — кровь из раны:
побег из тела
в пейзаж без рамы.
Давно хотела!
Там — больше места!
Знай, сталь кинжала,
кому невеста
принадлежала.
О, этот танец!
В пространстве сжатый
протуберанец
вне солнца взятый!
Оборок пена;
ее круженье
одновременно
ее крушенье.
В нем сполох платья
в своем полете
свободней плоти,
и чужд объятья.
В нем чувство брезжит,
что мирозданье
ткань не удержит
от разрастанья.
О, этот сполох
шелков! по сути
спуск бедер голых
на парашюте.
Зане не тщится,
чтоб был потушен
он, танцовщица.
Подобно душам,
так рвется пламя,
сгубив лучину,
в воздушной яме,
топча причину,
виденье Рая,
факт тяготенья,
чтоб — расширяя
свои владенья —
престол небесный
одеть в багрянец.
Так сросся с бездной
испанский танец.
[1993]

ПОДРАЖАНИЕ ГОРАЦИЮ

Лети по воле волн, кораблик.
Твой парус похож на помятый рублик.
Из трюма доносится визг республик.
Скрипят борта.
Трещит обшивка по швам на ребрах.
Кормщик болтает о хищных рыбах.
Пища даже у самых храбрых
валится изо рта.
Лети кораблик, не бойся бури.
Неистовей, но бесцельней пули,
она и сама не знает, в ту ли
сторону ей
кинуться, или в эту. Или
в третью. Их вообще четыре.
Ты в этом смысле почти в квартире;
владелец — Гиперборей.
Лети, кораблик! не бойся острых
скал. Так открывают остров,
где после белеют кресты матросов,
где, век спустя,
письма, обвязанные тесемкой,
вам продает, изумляя синькой
взора, прижитое с туземкой
ласковое дитя.
Не верь, дружок, путеводным звездам,
схожим вообще с офицерским съездом.
Тебе привязанность к праздным безднам
скорей вредна.
Верь только подлинно постоянной
демократии волн с еённой
на губах возникающей в спорах пеной
и чувством дна.
Одни плывут вдаль проглотить обиду.
Другие — чтоб насолить Эвклиду.
Третьи — просто пропасть из виду.
Им по пути.
Но ты, кораблик, чей кормщик Боря,
не отличай горизонт от горя.
Лети по волнам стать частью моря,
лети, лети.
[1993]

ПРИСТАНЬ ФЕГЕРДАЛА

Деревья ночью шумят на берегу пролива.
Видимо, дождь; ибо навряд ли ива,
не говоря — сосна, в состояньи узнать, в потемках,
в мелкой дроби листа, в блеске иглы, в подтеках
ту же самую воду, данную вертикально.
Осознать это может только спальня
с ее опытом всхлипывания; либо — голые мачты шведских
яхт, безмятежно спящих в одних подвязках, в одних подвесках
сном вертикали, привыкшей к горизонтали,
комкая мокрые простыни пристани в Фегердале.
[1993]

СЕМЕНОВ

Владимиру Уфлянду

Не было ни Иванова, ни Сидорова, ни Петрова.
Был только зеленый луг и на нем корова.
Вдали по рельсам бежала цепочка стальных вагонов.
И в одном из них ехал в отпуск на юг Семенов.
Время шло все равно. Время, наверно, шло бы,
не будь ни коровы, ни луга: ни зелени, ни утробы.
И если бы Иванов, Петров и Сидоров были,
и Семенов бы ехал мимо в автомобиле.
Задумаешься над этим и, встретившись взглядом с лугом,
вздрогнешь и отвернешься — скорее всего с испугом:
ежели неподвижность действительно мать движенья,
то отчего у них разные выраженья?
И не только лица, но — что важнее — тела?
Сходство у них только в том, что им нет предела,
пока существует Семенов: покуда он, дальний отпрыск
времени, существует настолько, что едет в отпуск;
покуда поезд мычит, вагон зеленеет, зелень коровой бредит;
покуда время идет, а Семенов едет.
[1993]

* * *

Памяти Н. Н.

Я позабыл тебя;но помню штукатурку
в подъезде, вздувшуюся щитовидку
труб отопленья вперемежку с сыпью
звонков с фамилиями типа «выпью»
или «убью», и псориаз асбеста
плюс эпидемию /грибное место
электросчетчиков блокадной моды.
Ты умерла. Они остались. Годы
в волну бросаются княжною Стеньки.
Другие вывески, другие деньги,
другая поросль, иная падаль.
Что делать с прожитым теперь? И надо ль
вообще заботиться о содержаньи
недр гипот`аламуса, т. е. ржаньи,
раскатов коего его герои
не разберут уже, так далеко от Трои.
Что посоветуешь? Развеселиться?
Взглянуть на облако? У них — все лица
и в очертаниях — жакет с подшитым
голландским кружевом. Но с парашютом
не спрыгнуть в прошлое, в послевоенный
пейзаж с трамваями, с открытой веной
реки, с двузначностью стиральных меток.
Одиннадцать квадратных метров
напротив взорванной десятилетки
в мозгу скукожились до нервной клетки,
включив то байковое одеяло
станка под лебедем, где ты давала
подростку в саржевых портках и в кепке.
Взглянуть на облако, где эти тряпки
везде разбросаны, как в том квадрате,
с одним заданием: глаз приучить к утрате?
Не стоит, милая. Что выживает, кроме
капризов климата? Другое время,
другие лацканы, замашки, догмы.
И я — единственный теперь, кто мог бы
припомнить всю тебя в конце столетья
вне времени. Сиречь без платья,
на простыне. Но, вероятно, тело
сопротивляется, когда истлело,
воспоминаниям. Как жертва власти,
греху отказывающей в лучшей части
существования, тем паче — в праве
на будущее. К вящей славе,
видать, архангелов, вострящих грифель:
торс, бедра, ягодицы, плечи, профиль
— всё оборачивается расплатой
за то объятие. И это — гибель статуй.
И я на выручку не подоспею.
На скромную твою Помпею
обрушивается мой Везувий
забвения: обид, безумий,
перемещения в пространстве, азий,
европ, обязанностей; прочих связей
и чувств, гонимых на убой оравой
дней, лет, и прочая. И ты под этой лавой
погребена. И даже это пенье
есть дополнительное погребенье
тебя, а не раскопки древней,
единственной, чтобы не крикнуть — кровной! —
цивилизации. Прощай, подруга.
Я позабыл тебя. Видать, дерюга
небытия, подобно всякой ткани,
к лицу тебе. И сохраняет, а не
растрачивает, как сбереженья, —
во избежание обмороженья —
тепло, оставшееся от изверженья.
[1993]

RITRATTO DI DONNA[6]

Не первой свежести — как и цветы в ее
руках. В цветах — такое же вранье
и та же жажда будущего. Карий
глаз смотрит в будущее, где
ни ваз, ни разговоров о воде.
Один гербарий.
Отсюда — складчатость. Сначала — рта,
потом — бордовая, с искрой, тафта,
как занавес, готовый взвиться
и обнаружить механизм ходьбы
в заросшем тупике судьбы;
смутить провидца.
Нога в чулке из мокрого стекла
блестит, как будто вплавь пересекла
Босфор и требует себе асфальта
Европы или же, наоборот, —
просторов Азии, пустынь, щедрот
песков, базальта.
Камея в низком декольте. Под ней,
камеей, — кружево и сумма дней,
не тронутая их светилом,
не знающая, что такое — кость,
несобираемая в горсть;
простор белилам.
Что за спиной у ней, опричь ковра
с кинжалами? Ее вчера.
Десятилетья. Мысли о Петрове,
о Сидорове, не говоря
об Иванове, возмущавших зря
пять литров крови.
Что перед ней сейчас? Зима. Стамбул.
Ухмылки консула. Настырный гул
базара в полдень. Минареты класса
земля-земля или земля-чалма
(иначе — облако). Зурна, сурьма.
Другая раса.
Плюс эта шляпа типа лопуха
в провинции и цвета мха.
Болтун с палитрой. Кресло. Англичане
такие делали перед войной.
Амур на столике: всего с одной
стрелой в колчане.
Накрашенным закрытым ртом
лицо кричит, что для него «потом»
важнее, чем «теперь», тем паче —
«тогда»! Что полотно — стезя
попасть туда, куда нельзя
попасть иначе.
Так боги делали, вселяясь то
в растение, то в камень: до
возникновенья человека. Это
инерция метаморфоз
сиеной и краплаком роз
глядит с портрета,
а не сама она. Она сама
состарится, сойдет с ума,
умрет от дряхлости, под колесом, от пули.
Но там, где не нужны тела,
она останется какой была
тогда в Стамбуле.
[1993]

1994–1996

ХРАМ МЕЛЬПОМЕНЫ

Поднимается занавес: на сцене, увы, дуэль.
На секунданте — коричневая шинель.
И кто-то падает в снег, говоря «Ужель».
Но никто не попадает в цель.
Она сидит у окна, завернувшись в шаль.
Пока существует взгляд, существует даль.
Всю комнату заполонил рояль.
Входит доктор и говорит: «Как жаль...».
Метель за окном похожа на вермишель.
Холодно, и задувает в щель.
Неподвижное тело. Неприбранная постель.
Она трясет его за плечи с криком: «Мишель! Мишель,
проснитесь! Прошло двести лет! Не столь
важно даже, что двести! Важно, что ваша роль
сыграна! Костюмы изгрызла моль!»
Мишель улыбается и, превозмогая боль,
рукою делает к публике, как бы прося взаймы:
«Если бы не театр, никто бы не знал, что мы
существовали! И наоборот!» Из тьмы
зала в ответ раздается сдержанное «хмы-хмы».
март 1994

* * *

О если бы птицы пели и облака скучали,
и око могло различать, становясь синей,
звонкую трель преследуя, дверь с ключами
и тех, кого больше нету нигде, за ней.
А так — меняются комнаты, кресла, стулья.
И всюду по стенам то в рамке, то так — цветы.
И если бывает на свете пчела без улья
с лишней пыльцой на лапках, то это ты.
О если б прозрачные вещи в густой лазури
умели свою незримость держать в узде
и скопом однажды сгуститься — в звезду, в слезу ли —
в другом конце стратосферы, потом — везде.
Но, видимо, воздух — только сырье для кружев,
распятых на пяльцах в парке, где пасся царь.
И статуи стынут, хотя на дворе — бесстужев,
казненный потом декабрист, и настал январь.
весна 1994

ОСТРОВ ПРОЧИДА

Захолустная бухта; каких-нибудь двадцать мачт.
Сушатся сети — родственницы простыней.
Закат. Старики в кафе смотрят футбольный матч.
Синий залив пытается стать синей.
Чайка когтит горизонт, пока он не затвердел.
После восьми набережная пуста.
Синева вторгается в тот предел,
за которым вспыхивает звезда.
ноябрь 1994, Венеция

* * *

Елизавете Леонской

В воздухе — сильный мороз и хвоя.
Наденем ватное и меховое.
Чтоб маяться в наших сугробах с торбой —
лучше олень, чем верблюд двугорбый.
На севере если и верят в Бога,
то как в коменданта того острога,
где всем нам вроде бока намяло,
но только и слышно, что дали мало.
На юге, где в редкость осадок белый,
верят в Христа, так как сам он — беглый:
родился в пустыне, песок-солома,
и умер тоже, слыхать, не дома.
Помянем нынче вином и хлебом
жизнь, прожитую под открытым небом,
чтоб в нем и потом избежать ареста
земли — поскольку там больше места.
декабрь 1994

ВИЗАНТИЙСКОЕ

Поезд из пункта А, льющийся из трубы
туннеля, впадает с гудением в раскинувшееся шир`око,
в котором морщины сбежались, оставив лбы,
а те кучевой толпой сбились в чалму пророка.
Ты встретишь меня на станции, расталкивая тела,
и карий местного мусора примет меня за дачника.
Но даже луна не узнает, какие у нас дела,
заглядывая в окно, точно в конец задачника.
Мы — на раскопках грядущего, бьющего здесь ключом,
то есть жизни без нас, уже вывозимой за море
вследствие потной морзянки и семафора в чем
мать родила, на память о битом мраморе.
И ежели нас в толпе, тысячу лет спустя,
окликнет ихний дозор, узнав нас по плоскостопию,
мы прикинемся мертвыми, под каблуком хрустя:
подлиннику пустоты предпочитая копию.
1994

В РАЗГАР ХОЛОДНОЙ ВОЙНЫ

Кто там сидит у окна на зеленом стуле?
Платье его в беспорядке, и в мыслях — сажа.
В глазах цвета бесцельной пули —
готовность к любой перемене в судьбе пейзажа.
Всюду — жертвы барометра. Не дожидаясь залпа,
царства рушатся сами, красное на исходе.
Мы все теперь за границей, и если завтра
война, я куплю бескозырку, чтоб не служить в пехоте.
Мы знаем, что мы на севере. За полночь гроздь рябины
озаряет наличник осиротевшей дачи.
И пусть вы — трижды Гирей, но лицо рабыни,
взявшись ее покрыть, не разглядеть иначе.
И постоянно накрапывает, точно природа мозгу
хочет что-то сообщить; но, чтоб не портить крови,
шепчет на местном наречьи. А ежели это — Морзе,
кто его расшифрует, если не шифер кровли?
1994

В СЛЕДУЮЩИЙ ВЕК

Постепенно действительность превращается в недействительность.
Ты прочтешь эти буквы, оставшиеся от пера,
и еще упрекнешь, как муравья — кора
за его медлительность.
Помни, что люди съезжают с квартиры только когда возник
повод: квартплата подпрыгнула, подпали под сокращение;
просто будущему требуется помещение
без них.
С другой стороны, взять созвездия. Как выразился бы судья,
поскольку для них скорость света — бедствие,
присутствие их суть отсутствие, и бытие — лишь следствие
небытия.
Так, с годами, улики становятся важней преступленья, дни —
интересней, чем жизнь; так знаками препинания
заменяется голос. Хотя от тебя не дождешься ни
телескопа, ни воспоминания.
1994

ИЗ АЛЬБЕРТА ЭЙНШТЕЙНА

Петру Вайлю

Вчера наступило завтра, в три часа пополудни.
Сегодня уже «никогда», будущее вообще.
То, чего больше нет, предпочитает будни
с отсыревшей газетой и без яйца в борще.
Стоит сказать «Иванов», как другая эра
сразу же тут как тут, вместо минувших лет.
Так солдаты в траншее поверх бруствера
смотрят туда, где их больше нет.
Там — эпидемия насморка, так как цветы не пахнут,
и ропот листвы настойчив, как доводы дурачья,
и город типа доски для черно-белых шахмат,
где побеждают желтые, выглядит как ничья.
Так смеркается раньше от лампочки в коридоре,
и горную цепь настораживает сворачиваемый вигвам,
и, чтоб никуда не ломиться за полночь на позоре,
звезды, не зажигаясь, в полдень стучатся к вам.
1994

* * *

Меня упрекали во всем, окромя погоды,
и сам я грозил себе часто суровой мздой.
Но скоро, как говорят, я сниму погоны
и стану просто одной звездой.
Я буду мерцать в проводах лейтенантом неба
и прятаться в облако, слыша гром,
не видя, как войско под натиском ширпотреба
бежит, преследуемо пером.
Когда вокруг больше нету того, что было,
не важно, берут вас в кольцо или это — блиц.
Так школьник, увидев однажды во сне чернила,
готов к умноженью лучше иных таблиц.
И если за скорость света не ждешь спасибо,
то общего, может, небытия броня
ценит попытки её превращенья в сито
и за отверстие поблагодарит меня.
1994

* * *

Мы жили в городе цвета окаменевшей водки.
Электричество поступало издалека, с болот,
и квартира казалась по вечерам
перепачканной торфом и искусанной комарами.
Одежда была неуклюжей, что выдавало
близость Арктики. В том конце коридора
дребезжал телефон, с трудом оживая после
недавно кончившейся войны.
Три рубля украшали летчики и шахтеры.
Я не знал, что когда-нибудь этого больше уже не будет.
Эмалированные кастрюли кухни
внушали уверенность в завтрашнем дне, упрямо
превращаясь во сне в головные уборы либо
в торжество Циолковского. Автомобили тоже
катились в сторону будущего и были
черными, серыми, а иногда (такси)
даже светло-коричневыми. Странно и неприятно
думать, что даже железо не знает своей судьбы
и что жизнь была прожита ради апофеоза
фирмы Кодак, поверившей в отпечатки
и выбрасывающей негативы.
Райские птицы поют, не нуждаясь в упругой ветке.
1994

НА ВОЗВРАЩЕНИЕ ВЕСНЫ

Весна наступила внезапно, как будто за ночь выстроив
около сотни скворешников, где раздаются песни.
Всюду много цветов, как в кинофильме выстрелов,
и Март откликается на женское имя Нэнси.
Вот мы и снова дожили до сносной температуры,
хотя дождь превращает Диззи Гиллеспи в лабуха,
и лучше на улицу в сумерках не выходить без дуры:
весной если что-то падает н`а голову, то не яблоко.
Мы все влюблены в астрономию, в космос вообще, в безвредную
пляску орбит, колец, эллипсов с ихней точностью.
Но входишь, бывало, в обшарпанную переднюю
и прежде, чем снять одежду, бесцельно топчешься.
Что если небесное тело в итоге не столько кружится,
сколько просто болтается без толку — что, на практике,
выражается в том, что времени года лужица
приятна своей бесформенностью, не говоря — галактике.
1994

* * *

После нас, разумеется, не потоп,
но и не засуха. Скорей всего, климат в царстве
справедливости будет носить характер
умеренного, с четырьмя временами года,
чтоб холерик, сангвиник, флегматик и меланхолик
правили поочередно: на протяженьи трех
месяцев каждый. С точки зрения энциклопедии,
это — немало. Хотя, бесспорно,
переменная облачность, капризы температуры
могут смутить реформатора. Но бог торговли
только радуется спросу на шерстяные
вещи, английские зонтики, драповое пальто.
Его злейшие недруги — штопаные носки
и перелицованные жакеты. Казалось бы, дождь в окне
поощряет именно этот подход к пейзажу
и к материи в целом: как более экономный.
Вот почему в конституции отсутствует слово «дождь».
В ней вообще ни разу не говорится
ни о барометре, ни о тех, кто, сгорбясь
за полночь на табуретке, с клубком вигони,
как обнаженный Алкивиад,
коротают часы, листая страницы журнала мод
в предбаннике Золотого Века.
1994

РОБИНЗОНАДА

Новое небо за тридевятью земель.
Младенцы визжат, чтобы привлечь вниманье
аиста. Старики прячут голову под крыло,
как страусы, упираясь при этом клювом
не в перья, но в собственные подмышки.
Можно ослепнуть от избытка ультрамарина,
незнакомого с парусом. Увертливые пир`оги
подобны сильно обглоданной — стесанной до икры! —
рыбе. Гребцы торчат из них, выдавая
тайну движения. Жертва кораблекрушенья,
за двадцать лет я достаточно обжил этот
остров (возможно, впрочем, что — континент),
и губы сами шевелятся, как при чтеньи, произнося
«тропическая растительность, тропическая растительность».
Скорей всего, это — бриз; во второй половине дня
особенно. То есть, когда уже
остекленевший взор больше не отличает
оттиска собственной пятки в песке от пятки
Пятницы. Это и есть начало
письменности. Или — ее конец.
Особенно с точки зрения вечернего океана.
1994

ТЕАТРАЛЬНОЕ

С. Юрскому

«Кто там стоит под городской стеной?»
«И одет не по-нашему: в шерстяной
костюм!» «И стоит то передом, то спиной».
«Зачем он пришел сюда? Еще один лишний рот!»
«Чего он стучит у городских ворот?»
«Мы ему не понравимся». «И наоборот».
«Пускай он отдаст свой меч!» «И еще — ножны!»
«Он у нас не найдет приюта или жены!»
«Он нам не нужен». «И мы ему не нужны».
«Выглядит молодо». «Но голова седа».
«Пускай сам расскажет, как он попал сюда!»
«Наверно, кого-то зарезал и прячется от суда».
«Это написано у него на лбу!»
«Судьба выбирает нас, а не мы судьбу».
«Ага! И он хочет въехать в рай на чужом горбу!»
«Ну, ты сказал! Мы, что ли, будем рай?»
«А что: мне нравится мой сарай».
«Эй, стражник! Не отпирай!»
«Ясно, что это не грек, не перс».
«Выглядит странно: ни бороды, ни пейс».
«Как ты думаешь, кто он?» «Я в этих делах не спец».
«Но если странник в пыли дорог
пытается переступить порог,
обычай велит впустить его. Вдруг этот странник — бог?»
«Или пророк?» «Или еще — герой».
«Вокруг изобилие всех этих Фив и Трой».
«Так что — открывать ворота?» «Открой!» «Открой!»
«Входи и скажи, как тебя зовут,
откуда ты и как оказался тут?
Говори. Люди ждут».
«Увы, нарушивший ваш покой,
тот, кого вы трогаете рукой,
не знает, кто он такой.
Я не знаю, кто я, где моя родня.
И даже местоимение для меня —
лишнее. Как число для дня.
И мне часто кажется: я — никто,
вода, текущая в решето.
Особенно, когда на меня смотрят сто
глаз. Но и когда один —
тоже. Пускай вас мой габардин
не смущает: теперь и простолюдин
так одевается. В руке у меня не меч,
но зонт, чтоб голову уберечь
если льет и когда начинает печь.
Не думайте, что я для вас таю
опасность, скрывая от вас свою
биографию. Я — просто буква, стоящая после Ю
на краю алфавита, как бард сказал.
И я бы вам с радостью показал,
откуда я взялся. Но там чернеет зал,
пугающий глубиной и тьмой.
Для меня он не связывается с “домой”.
Обычно я двигаюсь по прямой,
имея какую-то вещь в виду.
Но должен признать, к своему стыду:
я не знаю, куда я иду. Думаю, что иду
в Царство Теней. Иногда — скользя,
спотыкаясь. Но такова стезя.
Иначе определить нельзя
направление. В конце концов, запрети
думать себе об этом, держи себя взаперти —
движешься в ту же сторону. Ваш город был по пути.
И я постучал в ворота». «Да он больной!»
«Потеет!» «И аппетит — тройной!»
«Видно, персы собрались на нас войной...»
«Или — римляне». «Да, и он — их шпион».
«Вот-вот, приютишь его у себя, а он
потом приведет сюда легион
и нас уничтожат». «О городе, где стоит
даже у статуй, смешно утверждать, будто он стоит
по дороге в Аид!»
«Докажем ему, что он неправ!»
«Наш город — великих традиций сплав!»
«Колыбель многих прав!»
«Пусть знает, что заблудился, безглазый крот!»
«А если он шпион и врет?»
«Пусть знает, где он умрет».
«Эй, стража! Эй — как тебя? — эдил!
Поставьте к воротам еще сто мудил,
чтоб никто из города не выходил!»
«Где наш историк?» «Нажрался с утра и спит».
«Найдите его вонючий скит.
Скажите: нам нужен гид.
И быстро!» «Ведут уже!» «Ну, старик,
покажешь вот этому, как велик
наш город, идет?» «Ик-ик.
Ик-ик. В глазах у меня — петит.
Я как на балконе без кариатид.
Ох, как мутит меня! Как мутит.
Ты, что ли, странник? Наверно, ты.
У тебя неправильные черты.
В нашем городе главное не глаза, а рты.
Пошли. Покажу тебе, что тут есть.
Вообще-то город наш — не бог весть...
Ой, сейчас меня вырвет. Ой, я хочу присесть...
Смотри: направо — наш древний храм.
Налево — театр для античных драм.
А здесь мы держим рабов, лопаты и прочий хлам.
За этим классическим портиком — наш Сенат.
Мы здесь помешались от колоннад
из мрамора, с ультрамарином над.
А это — наш Форум, где иногда
мычат — от слова «мы» — стада
«да» или «нет». Но обычно «да».
Во всяком случае, государь
у нас тот же самый, что был здесь встарь.
И тоже из мрамора. Только в глазах — янтарь.
Ничто здесь не изменилось с той
поры, как объявлен был золотой
век, и история на постой
расположилась у нас. Люди живут, кормя
историю. А другой продукции, окромя
истории, не выпускается. Мы пользуемся тремя
идеями. Первая: лучше дом,
чем поле. Вторая: пастись гуртом
приятно. И третья: не важно, что произойдет потом.
А это — наш древний Форум... Что? Говоришь, уже
проходили. С тобою быть нужно настороже.
Говоришь, тебе нравится буква «ж»?
Что ж, это красивая буква нашего языка.
Она издали смахивает на жука
и гипнотизирует мужика.
А прямо — старинный наш Колизей.
Но христиане со львами сданы в музей.
Хочешь, зайдем повидать друзей?
Это — напротив. Все, что пришло, увы,
из джунглей или из головы,
как христиане или как те же львы,
является будущим. А ему
место в музее. Скорей всего, потому
что история никому
ничего, естественно, не должна.
Так баба, даже обворожена
и даже если дала — все-таки не жена.
Улавливаешь, куда ты попал, дружок?
В этой вазе — народы, стертые в порошок.
А дальше — библиотека; но ей поджог
не грозит. Трудно поджечь ледник.
Я недавно туда проник:
книги стоят, но их не раскрыть. У книг,
стоящих нетронутыми века,
развивается мраморность, и рука
опускается или делает жест «пока».
Видишь ту башню? Ее наклон...
Чего, говоришь, отлить? Вон, у тех колонн.
В них спрятана, свернутая в рулон,
география. Чего, говоришь, мотня?
Да, прямо на улице. Ну и что ж, что средь бела дня?
На кого я работаю? А если ты без меня
заблудишься? Ох-хо-хо, ничего струя!
Как у мерина! Или — его шлея.
И, в принципе, это — тоже побег. Но я —
я не продам тебя. Пусть носы
поморщат над ней наши псы. Поссы.
Где в нашем городе, говоришь, часы?
Чтоб видеть время со стороны?
У нас для этого нет стены.
Часы были, странник, изобретены
после истории. Отсюда — взгляни — видней
та наклонная башня. Поскольку в ней —
тюрьма, время дня и движенье дней
определяют у нас углом
ее и сидящих в ней поделом
наклона к земле, а не над столом
висящими ходиками. Звон оков —
те же куранты. И сумма чужих сроков —
наш календарь. И наш Ареопаг таков,
что даст скорей тебе по рогам,
чем пустит гулять тебя по лугам
Прозерпины... Что там за шум и гам?»
«Это мы! Сейчас мы — Ареопаг!
Мы все видели! И вот отчет собак:
в нем — анализ мочи. У него — трипак!
Он должен быть изолирован!» «Там умерщвляют плоть!»
«Да, и не только крайнюю». «Чтоб прекратил пороть
ахинею!» «И я говорю: не порть
нашу историю!» «Да, такой горазд
испортить ее!» «Даром что коренаст,
а член у него...» «Испортить? История ему даст
сама!» «Поэтому — приговор:
Учитывая его прибор,
в башню. Пожизненно. Подпись: хор».
«За что? Что я сделал? Я не бандит,
никого не ограбил. Куда глядит
Зевс? Не перебрал в кредит,
а что до моей мочи, может, у вас трава
с триппером...» «Не кричи». «Да, не качай права!»
«Эй, стража! Тащи ключи и кандалы!» «Сперва
выясним, есть ли место?» «Чего там, есть!»
«Как не быть!» «Еще один должен влезть!»
«Сесть не значит буквально “сесть”,
можно и стоя». «Хоть на одной ноге!»
«Как цапля или сосна в тайге».
«Да, мы читали!» «Тащи его, э-ге-ге!..»
«Поволокли... Люди вообще дерьмо.
В массе — особенно. Что есть главный закон тюрьмо-
динамики. Видя себя в трюмо,
еще сомневаешься: дескать, стекло, но врет.
Однако, скапливаясь в народ,
ясно: чем дальше в лес, тем все больше в рот.
Что сказать вам под занавес. Что, увы,
наш город не исключение. Таковы
все города. Да взять хоть вас. Вот вы
смотрите это из будущего. И для вас
это — трагедия и сюжет для ваз:
сценка, где человек увяз
в истории. Или, разрыв бугор,
так кость разглядывают в упор.
Но в настоящей трагедии гибнет хор,
а не только герой. Вообще герой
отступает в трагедии на второй
план. Не пчела, а рой
главное! Не иголка — стог!
Дерево, а не его листок.
Не солнце, если на то пошло, а вообще восток,
и т. п. Трагедия — просто дань
настоящего прошлому. Когда, тыча — “Глянь!” —
сидящая в зале дрянь созерцает дрянь
на сцене. Это — почти пейзаж
времени! И дело доходит аж
до овации. Учитывая наш стаж,
это естественно. Как и то, что какой-то тип,
из ваших, полез, издавая скрип,
из партера на сцену, где тотчас влип
в историю. Так сказать, вжился в роль.
Но он — единица. А единица — ноль,
и боль единицы для нас не боль
массы. Это одно само
по себе поможет стереть клеймо
трагедии с нашего города. В общем, мы все дерьмо,
вы — особенно. Ибо театр — храм
искусства. Однако по ходу драм
наши не перебегают к вам,
ваши к нам — то и дело, вмешиваясь в сюжет.
Аполлон был этим не раз задет.
Узилище, по существу, ответ
на жажду будущего пролезть
в историю, употребляя лесть,
облекаясь то в жесть, то в Благую Весть,
то в габардин, то в тряпье идей.
Но история — мрамор и никаких гвоздей!
Не пройдет! Как этот ваш прохиндей!
И вам, чтобы его спасти,
пришлось бы забраться на сцену и разнести
историю в щепки. Эй, стража! Закрой ворота и опусти
занавес».
1994–1995

ТРИТОН

Земная поверхность есть
признак того, что жить
в космосе разрешено,
поскольку здесь можно сесть,
встать, пройтись, потушить
лампу, взглянуть в окно.
Восемь других планет
считают, что эти как раз
выводы неверны,
и мы слышим их «нет!»,
когда убивают нас
и когда мы больны.
Тем не менее я
существую, и мне,
искренне говоря,
в результате вполне
единственного бытия
дороже всего моря.
Хотя я не враг равнин,
друг ледниковых гряд,
ценитель пустынь и гор —
особенно Апеннин —
всего этого, говорят,
в космосе перебор.
Статус небесных тел
приобретаем за счет
рельефа. Но их рельеф
не плещет и не течет,
взгляду кладя предел,
его же преодолев.
Всякая жизнь под стать
ландшафту. Когда он сер,
сух, ограничен, тверд,
какой он может подать
умам и сердцам пример,
тем более — для аорт?
Когда вы стоите на
Сириусе — вокруг
бурое фантази
из щебня и валуна.
Это портит каблук
и не блестит вблизи.
У тел и у их небес
нету, как ни криви
пространство, иной среды.
«Многие жили без, —
заметил поэт, — любви,
но никто без воды».
Отсюда — мой сентимент.
И скорей, чем турист,
готовый нажать на спуск
камеры в тот момент,
когда ландшафт волнист,
во мне говорит моллюск.
Ему подпевает хор
хордовых, вторят пять
литров неголубой
крови: у мышц и пор
суши меня, как пядь,
отвоевал прибой.
Стоя на берегу
моря, морща чело,
присматриваясь к воде,
я радуюсь, что могу
разглядывать то, чего
в галактике нет нигде.
Моря состоят из волн —
странных вещей, чей вид
множественного числа,
брошенного на произвол,
был им раньше привит
всякого ремесла.
По существу, вода —
сумма своих частей,
которую каждый миг
меняет их чехарда;
и бредни ведомостей
усугубляет блик.
Определенье волны
заключено в самом
слове «волна». Оно,
отмеченное клеймом
взгляда со стороны,
им не закабалено.
В облике буквы «в»
явно дает гастроль
восьмерка — родная дочь
бесконечности, столь
свойственной синеве,
склянке чернил и проч.
Как форме, волне чужды
ромб, треугольник, куб,
всяческие углы.
В этом — прелесть воды.
В ней есть нечто от губ
с пеною вдоль скулы.
Склонностью пренебречь
смыслом, чья глубина
буквальна, морская даль
напоминает речь,
рваные письмена,
некоторым — скрижаль.
Именно потому,
узнавая в ней свой
почерк, певцы поют
рыхлую бахрому —
связки голосовой
или зрачка приют.
Заговори сама,
волна могла бы свести
слушателя своего
в одночасье с ума,
сказав ему: «я, прости,
не от мира сего».
Это, сдается мне,
было бы правдой. Сей —
удерживаем рукой,
в нем можно зайти к родне,
посмотреть Колизей,
произнести «на кой?».
Иначе с волной, чей шум,
смахивающий на «ура», —
шум, сумевший вобрать
«завтра», «сейчас», «вчера», —
идущий из царства сумм, —
не занести в тетрадь.
Там, где прошлое плюс
будущее вдвоем
бьют баклуши, творя
настоящее, вкус
диктует массам объем.
И отсюда — моря.
Скорость по кличке «свет»,
белый карлик, квазар
напоминают нерях;
то есть пожар, базар.
Материя же — эстет,
и ей лучше в морях.
Любое из них — скорей
слепок времени, чем
смесь катастрофы и
радости для ноздрей,
или — пир диадем,
где за столом — свои.
Собой превращая две
трети планеты в дно,
море — не лицедей.
Вещью на букву «в»
оно говорит: оно —
место не для людей.
Тем более если три
четверти. Для волны
суша — лишь эпизод,
а для рыбы внутри —
хуже глухой стены:
тот свет, кислород, азот.
При расшифровке «вода»,
обнажив свою суть,
даст в профиль или в анфас
«бесконечность-о-да»;
то есть, что мир отнюдь
создан не ради нас.
Не есть ли вообще тоска
по вечности и т. д.,
по ангельскому крылу —
инерция косяка,
в родной для него среде
уткнувшегося в скалу?
И не есть ли Земля
только посуда? Род
пиалы? И не есть ли мы,
пашущие поля,
танцующие фокстрот,
разновидность каймы?
Звезды кивнут: ага,
бордюр, оторочка, вязь
жизней, которых счет
зрения отродясь
от громокипящих га
моря не отвлечет.
Им виднее, как знать.
В сущности, их накал
в космосе объясним
недостатком зеркал;
это легче понять,
чем примириться с ним.
Но и моря, в свой черед,
обращены лицом
вовсе не к нам, но вверх,
ценя их, наоборот,
как выдуманной слепцом
азбуки фейерверк.
Оказываясь в западне
или же когда мы
никому не нужны,
мы видим моря вовне,
больше беря взаймы,
чем наяву должны.
В облике многих вод,
бегущих на нас, рябя,
встающих там на дыбы,
мнится свобода от
всего, от самих себя,
не говоря — судьбы.
Если вообще она
существует — и спор
об этом сильней в глуши —
она не одушевлена,
так как морской простор
шире, чем ширь души.
Сворачивая шапито,
грустно думать о том,
что бывшее, скажем, мной,
воздух хватая ртом,
превратившись в ничто,
не сделается волной.
Но ежели вы чуть-чуть
мизантроп, лиходей,
то вам, подтянув кушак,
приятно, подставив ей,
этой свободе, грудь,
сделать к ней лишний шаг.
1994

MCMXCIV

Глупое время: и нечего, и не у кого украсть.
Легионеры с пустыми руками возвращаются из походов.
Сивиллы путают прошлое с будущим, как деревья.
И актеры, которым больше не аплодируют,
забывают великие реплики. Впрочем, забвенье — мать
классики. Когда-нибудь эти годы
будут восприниматься как мраморная плита
с сетью прожилок — водопровод, маршруты
сборщика податей, душные катакомбы,
чья-то нитка, ведущая в лабиринт, и т. д. и т. п. — с пучком
дрока, торчащим из трещины посередине.
А это было эпохой скуки и нищеты,
когда нечего было украсть, тем паче
купить, ни тем более преподнести в подарок.
Цезарь был ни при чем, страдая сильнее прочих
от отсутствия роскоши. Нельзя упрекнуть и звезды,
ибо низкая облачность снимает с планет ответственность
перед обжитой местностью: отсутствие не влияет
на присутствие. Мраморная плита
начинается именно с этого, поскольку односторонность —
враг перспективы. Возможно, просто
у вещей быстрее, чем у людей,
пропало желание размножаться.
1994

* * *

Клоуны разрушают цирк. Слоны убежали в Индию,
тигры торгуют на улице полосами и обручами,
под прохудившимся куполом, точно в шкафу, с трапеции
свешивается, извиваясь, фрак
разочарованного иллюзиониста,
и лошадки, скинув попоны, позируют для портрета
двигателя. На арене,
утопая в опилках, клоуны что есть мочи
размахивают кувалдами и разрушают цирк.
Публики либо нет, либо не аплодирует.
Только вышколенная болонка
тявкает непрерывно, чувствуя, что приближается
к сахару: что вот-вот получится
одна тысяча девятьсот девяносто пять.
1995, Нью-Йорк

* * *

Л. С.

Осень — хорошее время года, если вы не ботаник,
если, ботвинник паркета, ищет ничью ботинок.
У тротуара явно ее оттенок,
и всюду деревья как руки, оставшиеся от денег.
В небе без птиц легко угадать победу
собственных слов типа «прости», «не буду».
Точно считавшееся чувством вины и модой
на темно-серое стало в конце погодой.
Нам будет лучше, чем было, когда мелкий дождь зарядит,
потому что больше уже ничего не будет.
И еще позавидуют многие, сил избытком
пьяные, воспоминаньям и бывшим душевным пыткам.
Остановись, мгновенье, когда замирает рыба
в озерах, когда достает со вздохом из гардероба
природа мятую вещь и обводит оком
место побитое молью, со штопкой окон.
1995

ВОСПОМИНАНИЕ

Je n’ai pas oublié, voisine de la ville

Notre blanche maison, petite mais tranquille.

Charles Baudelaire[7]
Дом был прыжком геометрии в глухонемую зелень
парка, чьи праздные статуи, как бросившие ключи
жильцы, слонялись в аллеях, оставшихся от извилин;
когда загоралисьокна, было неясно — чьи.
Видимо, шум листвы, суммируя варианты
зависимости от судьбы (обычно — по вечерам),
пользовался каракулями, и, с точки зренья лампы,
этого было достаточно, чтоб раскалить вольфрам.
Но шторы были опущены. Крупнозернистый гравий,
похрустывая осторожно, свидетельствовал не о
присутствии постороннего, но торжестве махровой
безадресности, окрестностям доставшейся от него.
И заполночь облака, воспитаны высшей школой
расплывчатости или просто задранности голов,
отечески прикрывали рыхлой периной голый
космос от одичавшей суммы прямых углов.
1995

СТАКАН С ВОДОЙ

Ты стоишь в стакане передо мной, водичка,
и глядишь на меня сбежавшими из-под крана
глазами, в которых, блестя, двоится
прозрачная тебе под стать охрана.
Ты знаешь, что я — твое будущее: воронка,
одушевленный стояк и сопряжен с потерей
перспективы; что впереди — волокна,
сумрак внутренностей, не говоря — артерий.
Но это тебя не смущает. Вообще, у тюрем
вариантов больше для бесприютной
субстанции, чем у зарешеченной тюлем
свободы, тем паче — у абсолютной.
И ты совершенно права, считая, что обойдешься
без меня. Но чем дольше я существую,
тем позже ты превратишься в дождь за
окном, шлифующий мостовую.
1995

НА ВИА ФУНАРИ

Странные морды высовываются из твоего окна,
во дворе дворца Гаэтани воняет столярным клеем,
и Джино, где прежде был кофе и я забирал ключи,
закрылся. На месте Джино —
лавочка: в ней торгуют галстуками и носками,
более необходимыми нежели он и мы,
и с любой точки зрения. И ты далеко в Тунисе
или в Ливии созерцаешь изнанку волн
набегающих кружевом на итальянский берег:
почти Септимий Север. Не думаю, что во всем
виноваты деньги, бег времени или я.
Во всяком случае, не менее вероятно,
что знаменитая неодушевленность
космоса, устав от своей дурной
бесконечности, ищет себе земного
пристанища, и мы — тут как тут. И нужно еще сказать
спасибо, когда она ограничивается квартирой,
выраженьем лица или участком мозга,
а не загоняет нас прямо в землю,
как случилось с родителями, с братом, с сестренкой, с Д.
Кнопка дверного замка — всего лишь кратер
в миниатюре, зияющий скромно вследствие
прикосновения космоса, крупинки метеорита:
и подъезды усыпаны этой потусторонней оспой.
В общем, мы не увиделись. Боюсь, что теперь не скоро
представится новый случай. Может быть, никогда.
Не горюй: не думаю, что я мог бы
признаться тебе в чем-то большем, чем Сириусу — Канопус,
хотя именно здесь, у твоих дверей,
они и сталкиваются среди бела дня,
а не бдительной, к телескопу припавшей ночью.
осень 1995, Hotel Quirinale, Рим

КОРНЕЛИЮ ДОЛАБЕЛЛЕ

Добрый вечер, проконсул или только-что-принял-душ.
Полотенце из мрамора чем обернулась слава.
После нас — ни законов, ни мелких луж.
Я и сам из камня и не имею права
жить. Масса общего через две тыщи лет.
Все-таки время — деньги, хотя неловко.
Впрочем, что есть артрит если горит дуплет
как не потустороннее чувство локтя?
В общем, проездом, в гостинице, но не об этом речь.
В худшем случае, сдавленное «кого мне...»
Но ничего не набрать, чтоб звонком извлечь
одушевленную вещь из недр каменоломни.
Ни тебе в безрукавке, ни мне в полушубке. Я
знаю, что говорю, сбивая из букв когорту,
чтобы в кар`е веков вклинилась их свинья!
И мрамор сужает мою аорту.
осень 1995, Hotel Quirinale, Рим

С НАТУРЫ

Джироламо Марчелло

Солнце садится, и бар на углу закрылся.
Фонари загораются, точно глаза актриса
окаймляет лиловой краской для красоты и жути.
И головная боль опускается на парашюте
в затылок врага в мостовой шинели.
И голуби на фронтоне дворца Минелли
е.утся в последних лучах заката,
не обращая внимания, как когда-то
наши предки угрюмые в допотопных
обстоятельствах, на себе подобных.
Удары колокола с колокольни,
пустившей в венецианском небе корни,
точно падающие, не достигая
почвы, плоды. Если есть другая
жизнь, кто-то в ней занят сбором
этих вещей. Полагаю, в скором
времени я это выясню. Здесь, где столько
пролито семени, слез восторга
и вина, в переулке земного рая
вечером я стою, вбирая
сильно скукожившейся резиной
легких чистый, осенне-зимний,
розовый от черепичных кровель
местный воздух, которым вдоволь
не надышаться, особенно — напоследок!
пахнущий освобожденьем клеток
от времени. Мятая точно деньги,
волна облизывает ступеньки
дворца своей голубой купюрой,
получая в качестве сдачи бурый
кирпич, подверженный дерматиту,
и ненадежную кариатиду,
водрузившую орган речи
с его сигаретой себе на плечи
и погруженную в созерцанье птичьей,
освободившейся от приличий
вывернутой наизнанку спальни,
выглядящей то как слепок с пальмы,
то — обезумевшей римской
цифрой, то — рукописной строчкой с рифмой.
осень 1995, Casa Marcello

AERE PERENNIUS[8]

Приключилась на твердую вещь напасть:
будто лишних дней циферблата пасть
отрыгнула назад, до бровей сыта
крупным будущим, чтобы считать до ста.
И вокруг твердой вещи чужие ей
встали кодлом, базаря «Ржавей живей»
и «Даешь песок, чтобы в гроб хромать,
если ты из кости или камня, мать».
Отвечала вещь, на слова скупа:
«Не замай меня, лишних дней толпа!
Гнуть свинцовый дрын или кровли жесть —
не рукой под черную юбку лезть.
А тот камень-кость, гвоздь моей красы —
он скучает по вам с мезозоя, псы.
От него в веках борозда длинней,
чем у вас с вечной жизнью с кадилом в ней».
1995

БЕГСТВО В ЕГИПЕТ (II)

В пещере (какой ни на есть, а кров!
Надежней суммы прямых углов!)
в пещере им было тепло втроем;
пахло соломою и тряпьём.
Соломенною была постель.
Снаружи молола песок метель.
И, вспоминая её помол,
спросонья ворочались мул и вол.
Мария молилась; костер гудел.
Иосиф, насупясь, в огонь глядел.
Младенец, будучи слишком мал
чтоб делать что-то еще, дремал.
Еще один день позади — с его
тревогами, страхами; с «о-го-го»
Ирода, выславшего войска;
и ближе еще на один — века.
Спокойно им было в ту ночь втроем.
Дым устремлялся в дверной проём,
чтоб не тревожить их. Только мул
во сне (или вол) тяжело вздохнул.
Звезда глядела через порог.
Единственным среди них, кто мог
знать, что взгляд ее означал,
был младенец; но он молчал.
декабрь 1995

АВГУСТ

Маленькие города, где вам не скажут правду.
Да и зачем вам она, ведь все равно — вчера.
Вязы шуршат за окном, поддакивая ландшафту,
известному только поезду. Где-то гудит пчела.
Сделав себе карьеру из перепутья, витязь
сам теперь светофор; плюс, впереди — река.
И разница между зеркалом, в которое вы глядитесь,
и теми, кто вас не помнит, тоже невелика.
Запертые в жару, ставни увиты сплетнею
или просто плющом, чтоб не попасть впросак.
Загорелый подросток, выбежавший в переднюю,
у вас отбирает будущее, стоя в одних трусах.
Поэтому долго смеркается. Вечер обычно отлит
в форму вокзальной площади, со статуей и т. п.,
где взгляд, в котором читается «Будь ты проклят»,
прямо пропорционален отсутствующей толпе.
январь 1996

СТИХОТВОРНЫЕ ПЕРЕВОДЫ

Из КОНСТАНТЫ ИЛЬДЕФОНСА ГАЛЧИНСКОГО

АНИНСКИЕ НОЧИ

Оставь в покое ожерелье.
Ночного ветра канонада
гудит над нашею постелью,
как Альбенисова соната.
Алмазом месяц разрезает
стекло. Свеча из парафина
горит, и на постель свисает
паук — подобьем балдахина.
И ночи саксофон прекрасный
звенит, высок и необыден.
И польских дней абсурд ужасный
во тьме не так уж очевиден.
И опахалом безграничным,
украшенным узором птичьим,
узором, отлетевшим прочь,
нам Арапчонок машет чудный
с серьгою в ухе изумрудной...
И это — Ночь.
1937

ЗАГОВОРЕННЫЕ ДРОЖКИ

Наталии, маленькому фонарику заговоренных дрожек

1
Allegro

Верить мне — не неволю.
Но лжи здесь нету ни грамма.
Шесть слов — и не боле —
имела та телеграмма:
ЗАГОВОРЕННЫЕ ДРОЖКИ
ЗАГОВОРЕННЫЙ ИЗВОЗЧИК
ЗАГОВОРЕННЫЙ КОНЬ.
Волосы дыбом встали.
Стукнул зубом от страха.
Сразу вспомнил Бен-Али,
нашего черного мага.
Память моя прекрасна,
помню все, слово в слово:
«...заговорить коляску —
это проще простого.
Нужно кучеру в очи
сверкнуть специальной брошкой —
и он заколдован тотчас,
а также и сами дрожки,
но коня — невозможно...»
Номер набрал осторожно.
— Будьте добры Бен-Али...
В ответ тяжело вздохнули.
— Мне кажется, заколдовали
лошадь...
— Вас обманули.
Отбой.
Затрясся, ей-богу.
Едва сдержался от крика.
Ночь. Начало второго.
В дверях почтальон, как пика.
Кто он, тот почтальон?
Вдруг под пилоткой — рожки?
ЗАГОВОРЕННЫЕ ДРОЖКИ?
ЗАГОВОРЕННЫЙ ИЗВОЗЧИК?
ЗАГОВОРЕННЫЙ КОНЬ?
Страшно. Блеск зодиаков.
Спазма горло сжимает.
С крыш серебряных Краков
упавшие звезды снимает.
Ветер листья шевелит,
мнет почтальон пилотку...
А может быть, в самом деле
заказывал днем пролетку?
Может, в парк на гулянье?..
Мысли чтоб прояснились?..
Кучер уснул в ожиданье,
во сне усы удлинились,
и спящего зачаровали
ветер, ночь и Бен-Али.
ЗАГОВОРЕННЫЕ ДРОЖКИ
ЗАГОВОРЕННЫЙ ИЗВОЗЧИК
ЗАГОВОРЕННЫЙ КОНЬ.
2
Allegro sostenuto

С улицы Венеции к Суконному ряду
Артур и Ронард — два моих брата —
меня провожали под белые руки.
Нужно сказать, мы не знали скуки.
Месяц порою, кружась, снижался,
к носу булыжник вдруг прижимался.
Так и брели мы сквозь спящий Краков.
3
Allegretto

Как мерцанье зодиаков,
только порванное в клочья:
НАБИВАНЬЕ ЧУЧЕЛ ночью,
ночью ШВЕДСКИЕ КОРСЕТЫ,
ночью спящие КЛОЗЕТЫ,
ночь в КОНТОРЕ ПОГРЕБАЛЬНОЙ,
ночью ХОР НАЦИОНАЛЬНЫЙ,
ночью СЫР и ночью САХАР,
ночью ДАМСКИЙ ПАРИКМАХЕР,
ночью РЕЛЬСЫ, ночью ТРУПЫ,
ночью СКЕТЧИ сборной ТРУППЫ,
СТЕНОГРАФИЯ кошмаров
с ночью СМЕШАННЫХ ТОВАРОВ,
ночь ПОМНОЖЕННАЯ НА ТРИ,
нечто в КУКОЛЬНОМ ТЕАТРЕ,
ночь в КОСТЕЛЕ у оконца,
словно кается точь-в-точь...
Словом,
верные знакомцы:
вечный ветер, вечная ночь.
4
Allegro ma non troppo

Добрался до дома, где трактир «У негров»
(э-эх, жизни не жалко за этот дом!),
как струны рояля, натянуты нервы,
в горле какой-то холодный ком.
Спящую площадь обшарил взглядом.
О, ужас! Рядом с Суконным рядом:
ЗАГОВОРЕННЫЕ ДРОЖКИ
ЗАГОВОРЕННЫЙ ИЗВОЗЧИК
ЗАГОВОРЕННЫЙ КОНЬ.
Все, как было в той телеграмме.
Под башней Марьяцкой стою в пижаме,
а конь, представьте, шевелит ушами!
5
Allegro cantabile

Грива белеет, и хвост белеет,
ветер, запутавшись в них, звереет.
Белые дрожки по тракту мчатся.
Девушка в церковь мчится венчаться.
Пар из ноздрей коня вылетает.
Рядом с нею моряк восседает.
Моряк — подонок — ведь всем известно:
в каждом порту его ждет невеста.
Пусть же за это он сгинет в море.
Девушка после умрет от горя,
от одиночества и печали...
Только по смерти, как и вначале,
сила любви — иль ее причуда —
соединила их...
Но покуда
едет в коляске заговоренной
с панной влюбленной моряк влюбленный
к старой капелле в деревне бедной...
И там, где Езус лицо склоняет,
руки печальные соединяет
ксёндз, похожий на месяц бледный.
Ночь воет. Воркует нежная пара.
Но на рассвете,
клубами пара,
от желтой ограды, во мраке спавшей
возле ворот, с которых свисают
листья барокко и лист опавший,
на веки вечные исчезают
ЗАГОВОРЕННЫЕ ДРОЖКИ
ЗАГОВОРЕННЫЙ ИЗВОЗЧИК
ЗАГОВОРЕННЫЙ КОНЬ.
6
Allegro furioso alla polacca

А в извозчичьем трактире,
в самом лучшем месте в мире,
пар клубится облаками,
и усы над котелками
нависают с темной целью,
словно жизнь над колыбелью,
и в башку со всех сторон
бьется вальс «Веселый слон».
По тарелке стукнув ложкой,
заявляет пан Оношко:
— Да, машины торжествуют!
Но покуда существуют
в мире тракты и дорожки,
фаэтоны, санки, дрожки,
кони, седла, сбруя, дышло,
небеса, поля и Висла —
в городах больших и малых,
даже в самых захудалых,
будут, хоть невесть какие,
пусть хоть самые плохие
ЗАГОВОРЕННЫЕ ДРОЖКИ
ЗАГОВОРЕННЫЙ ИЗВОЗЧИК
ЗАГОВОРЕННЫЙ КОНЬ.
1946

МАЛЕНЬКИЕ КИНОЗАЛЫ

Автору «Морских повестей» Станиславу Марии Салинскому

В сильной тоске, в печали
лучше всего укрыться
в маленьком кинозале,
с плюшевым креслом слиться.
Снаружи ветер колышет
листья, и тени кружат,
покрывая афиши
причудливой сетью кружев.
А дальше, блестя глазами,
шнурки, грильяж, папироски
высокими голосами
предлагают подростки.
О! Стемнело. Усталый
месяц вытянул руки.
Маленькие кинозалы
прекрасны в тоске, в разлуке.
Кассирша с прядью волнистой
в будке царит золотистой.
Билет покупаешь и входишь
в сумрак, где фильм поет.
Шумит кинолес блестящий,
пальмовый, настоящий,
и в луче серебристом
дым сигарет снует.
Как славно тут притулиться,
скрыться от непогоды,
с плюшевым креслом слиться
и умолкнуть на годы.
Плещет в сердце бездомном
река в серебристом свете.
Дремлешь в том зале темном
любовным письмом в конверте:
«Ты — как звезда над бором.
Ложусь я в постель пустую.
Где тот мост, на котором
встретимся вновь?
Целую».
Выходишь грустен, туманен,
заарка-заэкранен,
бредешь пустырем и шепчешь:
тут бы и кончить дни,
в кинозалах случайных.
Это — царство печальных.
В них так просто забыться.
Как прекрасны они.
1947

КОНЬ В ТЕАТРЕ

На премьеру сатирического представления
по ошибке послали коню приглашение;
дескать, «имеем честь, лучшее место, такой-то вечер».
Конь приехал, но запоздал, в расчете на пышную встречу.
Билетер не хотел пускать. Но швейцар наклонился слева:
— Могут быть неприятности, лучше впустить, коллега.
Конечно, ржет и паскудит... А вдруг он инкогнито, Некто?
С виду он конь, а по сути, может, какой директор.
Дожили: все иллюзорно. Поди разберись со всеми.
Простой человек не пустит. А после скандалят в сейме.
Пустим. — Они поклонились. Конь в фойе оказался.
Тихо заржал от восторга. Потом слегка причесался.
И отправился в зал. Там в первом ряду улегся.
Солидно взглянул на сцену. И зрелищем сим увлекся.
На сцене пела певица, ладонь прижимала к сердцу.
Однако спустя полчаса заскучал он и начал вертеться.
Кто-то ему улыбнулся, что коню было очень лестно.
Конь потянулся и встал (копытами в плюш) на кресло
и стал раздавать поклоны. Причем весьма безупречно:
посланникам очень сердечно, студентам вполне беспечно.
Каждому, дескать, свое — будто он знал Лукреция.
В антракте конь овладел словами «аспект» и «концепция»
и сыпал ими на все стороны, производя колоссальный эффект:
игогогогоконцепция, игогогогоаспект.
Конь говорил. Публика ловила его слова.
Потом прибежал фотограф. Кинооператор накрутил две ленты.
А в финале программы на сцене была намалевана трава.
Конь вскочил. И траву съел. И сорвал аплодисменты.
1953

В ЛЕСНИЧЕСТВЕ

Здесь, где купелью сонной
звезды мой смех встречают,
кирпичный домик спасенный
холм золотой венчает
в лесничестве Пране, ставшем
осенним спасеньем нашим.
Гаснут в комнатах теплых
лампы и блеск улыбок.
Сколько осени в стеклах!
А в осени — сколько скрипок!
И в них, друг друга толкая,
печали поют, не смолкая.
За окнами лес и поле,
лес — разговор сосновый.
С тихой неясной болью
день умирает новый,
и меркнет свет постепенно,
словно свечи Шопена.
Месяц в серебряной чаще,
в теплом ночном тумане,
одетый в парик блестящий,
играет, как Бах на органе.
А путь сверкающий Млечный
ночные холмы объемлет.
И этой музыке вечной
лесничество Пране внемлет.
О лесничество Пране!
Ропот дубов и грабов.
Ламп и свечей мерцанье,
мерцанье улыбок храбрых.
И крыши взмах черепичный
гудит, как рояль концертный.
У каждой стены кирпичной
месяц поет бессмертный.
Пустое стекло смеется.
Тропинка вьется, как в сказке.
В листве золотистой вьется
серебряный след коляски.
Серебряный месяц молча
в затылок лошадке светит.
Заснувший извозчик ночью
в лесничество Пране едет.
И звезды, как снег, заносят
крыльцо лесничества Пране.
Но каждой сентябрьской ночью
в забитой оконной раме —
в нашей комнате грустной,
сердцу биться мешая,
в твоем зеркальце узком
светит звезда большая.

ПЕСНЯ О ЗНАМЕНИ

Польское знамя Тобрука
встречает под Нарвиком друга,
встречает, как мертвого сына,
знамена Монте Кассино.
И каждое знамя — с дырою.
И плотью своей дырявой
сходно с земной зарею,
с польской, с бело-кровавой.
И вьется сквозь снежную замять
бело-кровавый, как память,
флаг овеянный славой,
белый, как снег лавинный,
кровавый, как сумрак винный,
бело-кровавый.
В холодном полночном мраке
собрались польские флаги,
собрались родные знамена,
друг друга зовут поименно.
Внимая смертельному грому,
знамя — одно другому —
во мраке военном страшном
шепчет: «Будь же отважным.
Будь же сильным: не плачься.
Нигде на свете не прячься.
Ни злость Иудина взгляда,
ни бомбы, ни грохот снаряда,
ни самое адское пламя
не выкрасят польское знамя.
Останется честным и чистым.
Промчится по склонам гористым.
Промчится по всем переправам
рассветом бело-кровавым,
безумной зарей над равниной.
Останется чистым и правым,
белым, как снег лавинный,
кровавым, как сумрак винный,
бело-кровавым».
Меркнут звезды. Светает.
На ветку птица взлетает.
Встает, как мальчик беззубый,
польский рассвет безумный.
Ущелья и горные тропы,
склоны в лесистых войсках,
ночные холмы Европы
покрыты знаменем польским.
И в дырах разверстых, во мраке,
где облако дымное тает,
кроваво-красные маки
на польской крови взрастают.
В безумном грохоте боя
знамена между собою
друг другу шепчут: не плачьте.
Пока хоть лоскут на мачте,
под нами земля покуда,
останется польское знамя
таким, как прежде, повсюду.
Повсюду, на год, на век ли,
повсюду: во льду и в пекле,
в земле африканской, мурманской,
гонимо долей цыганской,
останется гордым и правым,
в собственной смерти повинным
рассветом бело-кровавым,
белым снегом лавинным,
сгустком кровавым винным,
бело-кровавым.
И знамя рыдает, словно
оно в чьей-то смерти виновно.
Погибнуть должно оно тоже
за то, что с другими не схоже,
что с ложью оно не знакомо,
столько не было дома,
за то, что не знают другие
такой неземной ностальгии,
за то, что ходит в заплатах,
как смерть у Шопена в балладах,
за то, что ночью устало
его Богоматерь латала.
Для смерти любая причина
подходит в грохоте боя.
Но вот уж приходит дивчина.
Берет знамена с собою.
Восходит с ними по кручам,
несет их высоко, высоко,
уносит их к самым тучам,
все выше, выше дорога.
За тучи, где свет все полнит,
где все-то на свете помнят.
Повыше — где только слава
и Варшава, моя Варшава,
Варшава, как песня о жизни
в кроваво-белой отчизне,
оставшейся чистой и правой
с кроваво-белой Варшавой,
с Варшавой, как флаг над равниной,
белой, как снег лавинный,
с Варшавой, овеянной славой,
кровавой, как сумрак винный,
бело-кровавой, бело-кровавой,
бело-кровавой, невинной.

Из ЦИПРИАНА КАМИЛЛА НОРВИДА

В АЛЬБОМ (Из фантазии «За кулисами»)

1
Помимо Данте, кроме Пифагора,
Помимо женщин, склонных к исступленью,
Когда им чрево пучит мандрагора,
И я был в Лимбах... помню, к сожаленью!
2
В порядке подтвержденья или моды
Томов двенадцать накатать бы кряду.
Устал! Махну куда-нибудь на воды;
Довольно я постранствовал по Аду!
3
Предпочитаю мыкаться в коляске,
Вращать глазами, клацая зубами,
Века, эпохи смешивая в тряске
В мозгу, как в чаще ягоды с грибами, —
4
Быть здесь и там, сегодня, но и после,
Как ниже — выше — явствует из текста,
Но и не рваться из пучины вовсе,
И не забыть, что посетил то место...
5
Как было там? Встречался ли с родными
И с ближними? Что делал там так долго?
Там близких нет, лишь опыты над ними,
Над сердцем человеческим — и только.
6
Там чувств не видно. Только их пружины,
Взаимосвязью одержимы мнимой,
Подобие бессмысленной машины,
Инерцией в движенье приводимой.
7
Там целей нет. Там введена в систему
Бесцельность. Нет и Времени. В коросте
Там циферблаты без цифири в стену
Тупые заколачивают гвозди.
8
Но не событий считыватель точных,
А неизбежности колючий ноготь,
Переводящий стрелки их, источник
Их стрекота и дребезга, должно быть.
9
Что большая для Вечности потеря:
Минута, год ли? Вскидывая руки,
Самим себе и времени не веря,
Не колокол свиданья, но разлуки.
10
Они друг другу внемлют, настигая,
Иронии глухой не изменивши:
За каждою минутою — другая.
Хоть век звони, не по себе звонишь ты.
11
И вечный этот двигатель бесцельный —
Трагедия без текста и актера,
Отчаянья и скуки беспредельной
Мелодия, взыскующая хора.
12
Он сотрясает судорогой чрево,
Как океан, когда в нем первый раз мы.
Но это спазмы ярости и гнева,
Непониманья их причины спазмы.
13
Вот испытанье подлинное. То есть,
Собой владея иль трясясь от дрожи,
Ты здесь осознаешь, чего ты стоишь,
И что ты есть в действительности — тоже.
14
Пристали ль имена тебе и клички,
Что выдумало время — или предок,
И что в тебе от моды, от привычки,
И что — твое, ты видишь напоследок.
15
Как древо, просмоленное, пыланьем
Ты там охвачен весь, но не уверен
В свободе, порождаемой сгораньем:
Не будешь ли ты по ветру развеян?
16
Останется ли хаос лишь и масса
Пустой золы? Иль результат конечный:
Под грудой пепла — твердого алмаза
Звезда, залог победы вековечной!..
17
А впрочем — хватит. Разрешенье споров,
Что был там, нахожу невыносимым.
Качу на воды! Обалдел от сборов,
И описанья Ада не по силам.
18
Да, право же, довольно! В седла вскочим.
Попутчик мой — верзила конопатый,
Не смыслит ни в истории, ни в прочем,
Как статуя молчит, и сам — как статуй.
19
С двумя концами выберем дорогу:
На север — страны, а эпохи — с юга.
Граница им — пространство... ей-же Богу!
А небосвод — лишь пыльная округа.

ПЕСНЬ ТИРТЕЯ

Что же так робок звук их напева?
Текст у них, право, не новый.
Лютни зачем их из хрупкого древа,
А не из кости слоновой?
Что ж это сердце над хрупкостью плачет,
Болью пронзенное острой,
Будто царица-изгнанница прячет
Гордость под пошлостью пестрой?..
С правдой небесной в пере поднадзорном,
Сокол, разбуженный ранним
Солнцем, — Поэт почему не разорван
Львами... но к быдлу приравнен?
Адские тени со струн отрясая,
Как же Орфеева лира,
Слов не терзая, но души пронзая,
Звуки прекрасные лила?
Не распинал он прекрасную Оду
Армии фурий несметной,
Деву его охранявшей, в угоду —
Смертный, пошедший за смертной...
....................................
Ставя на пепел Эреба столь гордо
Ногу в злаченом котурне,
Форму стопой придавая нетвердой
Свежей податливой урне,
Смело в Аида глядящий угодья,
В платье пурпурной окраски
Торс обернувши (в гнилые лохмотья!),
Царь! Что лепечешь по-рабски?
Кедры в бесплодном рождаются чресле,
В люльке гигантов — в пустыне.
Ждите поэта великого, если
Нету великих в помине.
Слово из звука и слово из духа
Жаждет к скрижалям привиться.
Лишь песнопевец доводит до слуха
Общего — шепот провидца.

Из ЧЕСЛАВА МИЛОША

ЭЛЕГИЯ Н. Н.

Неужели тебе это кажется столь далеким?
Стоит лишь пробежать по мелким Балтийским волнам
и за Датской равниной, за буковыми лесами
повернуть к океану, а там уже, в двух шагах,
Лабрадор — белый об эту пору года.
И уж если тебе, о безлюдном мечтавшей мысе,
так страшны города и скрежет на автострадах,
то нашлась бы тропа — через лесную глушь,
по-над синью талых озер со следами дичи, —
прямо к брошенным золотым рудникам у подножья Сьерры.
Дальше — вниз по течению Сакраменто,
меж холмов, поросших колючим дубом,
после — бор эвкалиптовый, за которым
ты и встретишь меня.
Знаешь, часто, когда цветет манцанита
и залив голубеет весенним утром,
вспоминаю невольно о доме в краю озерном,
о сетях, что сохнут под низким литовским небом.
Та купальня, где ты снимала юбку,
затвердела в чистый кристалл навеки.
Тьма сгустилась медом вокруг веранды.
Совы машут крылами, и пахнет кожей.
Как сумели мы выжить, не понимаю.
Стили, строи клубятся бесцветной массой,
превращаясь в окаменелость.
Где ж тут в собственной разобраться сути.
Уходящее время смолит гнедую
лошадь, и местечковую колоннаду
рынка, и парик мадам Фигельтауб.
Знаешь сама, ты многому научилась,
как отнимается постепенно то,
что не может быть отнято: люди, местность,
и как сердце бьется тогда, когда надо бы разорваться.
Улыбаемся; чай на столе, буханка.
Лишь сомненье порою мелькнет, что мог бы
прах печей в Заксенхаузене быть нам чуть-чуть дороже.
Впрочем, тело не может влюбиться в пепел.
Ты привыкла к новым дождливым зимам.
К стенам дома, с которых навеки смыта
кровь хозяина-немца. А я — я тоже
взял от жизни что мог: города и страны.
В то же озеро дважды уже не ступишь;
только солнечный луч по листве ольховой,
дно устлавшей ему, преломляясь, бродит.
Нет, не затем это, что далеко,
ты ко мне не явилась ни днем, ни ночью.
Год от года, делаясь все огромней,
созревает в нас общий плод: безучастность.

СТЕНАНЬЯ ДАМ МИНУВШИХ ДНЕЙ

Наши платья втоптала в грязь большаков пехота.
Ленты скрутило пламя в собственные спирали.
Бусы упали на дно исторического водоворота.
Кольца с прозрачных пальцев темные люди сняли.
Рухнули наши прически — зависть любой богини.
Мастер вплетал в них перья. Теперь там кричит ворона.
Мы посыпаем их на ночь пеплом. Когда дневная
розовоперстая вещь из вод восстает, нагими
мы проходим по улицам нового вавилона,
лбы напряженно морща, что-то припоминая.
1944

ПОСВЯЩЕНИЕ К СБОРНИКУ «СПАСЕНИЕ»

Ты, которого я не сумел спасти,
выслушай. Постарайся понять эти простые слова. Ей-богу,
я не знаю других. Говорю с тобой молча, как дерево или туча.
То, что меня закалило, тебя убило.
Ты конец эпохи счел за начало новой
эры. И пафос ненависти — за лирические восторги.
Силу слепую — за совершенство формы.
Мелкие польские реки, струящиеся по равнине.
И колоссальный мост, тонущий в белой мгле.
И разрушенный город. Ветер швыряет вопли
чаек тебе на гроб, пока я говорю с тобою.
В неумелых попытках пера добиться
стихотворенья, в стремлении строчек к недостижимой цели, —
в этом, и только в этом, как выяснилось, спасенье.
Раньше просом и семенами мака
посыпали могилы — ради всегда бездомных
птиц; в них, считалось, вселяются души мертвых.
Я кладу сюда эту книгу нынче,
чтоб тебе к нам больше не возвращаться.

ДИТЯ ЕВРОПЫ

1
Мы, чьи легкие впитывают свежесть утра,
чьи глаза восхищаются зеленью ветки в мае,
— мы лучше тех, которые (вздох) погибли.
Мы, кто смакует успехи восточной кухни,
кто оценить способен нюансы ласки,
— мы лучше тех, кто лежит в могилах.
От пещи огненной, от колючки,
за которой пулями вечная осень свищет,
нас спасла наша хитрость и знанье жизни.
Другим достались простреливаемые участки
и наши призывы не уступать ни пяди.
Нам же выпали мысли про обреченность дела.
Выбирая меж собственной смертью и смертью друга,
мы склонялись к последней, думая: только быстро.
Мы запирали двери газовых камер, крали
хлеб, понимая, что завтра — кошмарнее, чем сегодня.
Как положено людям, мы познали добро и зло.
Наша подлая мудрость себе не имеет равных.
Признаем доказанным, что мы лучше
пылких, слабых, наивных, — не оценивших жизни.
2
Цени прискорбное знанье, дитя Европы,
получившее по завещанью готические соборы,
церкви в стиле барокко, синагоги с картавым
клекотом горя, труды Декарта,
Спинозу и громкое слово «честь».
Цени этот опыт, добытый в пору страха.
Твой практический разум схватывает на лету
недостатки и выгоду всякой вещи.
Утонченность и скепсис гарантируют наслажденья,
невнятные примитивным душам.
Обладая описанным выше складом
ума, оцени глубину нижеследующего совета:
вбирай свежесть утра всей глубиною легких.
Прилагаем ряд жестких, но мудрых правил.
3
Никаких разговоров о триумфе силы.
В наши дни торжествует, усвой это, справедливость.
Не вспоминай о силе, чтоб не обвинили
в тайной приверженности к ошибочному ученью.
Обладающий властью обладает ей в силу
исторической логики. Воздай же должное оной.
Да не знают уста, излагающие ученье,
о руке, что подделывает результаты эксперимента.
Да не знает рука, подделывающая результаты,
ничего про уста, излагающие ученье.
Умей предсказать пожар с точностью до минуты.
Затем подожги свой дом, оправдывая предсказанье.
4
Выращивай древо лжи, но — из семени правды.
Не уважай лжеца, презирающего реальность.
Ложь должна быть логичней действительности. Усталый
путник да отдохнет в ее разветвленной сени.
День посвятивши лжи, можешь вечером в узком
кругу хохотать, припомнив, как было на самом деле.
Мы — последние, чья изворотливость схожа
с отчаяньем, чей цинизм еще источник смеха.
Уже подросло серьезное поколенье,
способное воспринять наши речи буквально.
5
Пусть твое слово значит не то, что значит,
но меру испорченной крови посредством слова.
Двусмысленность да пребудет твоим доспехом.
Сошли простые слова в недра энциклопедий.
Не оценивай слов, покуда из картотеки
не поступит сообщенья, кто их употребляет.
Жертвуй голосом разума ради голоса страсти.
Ибо первый на ход истории не влияет.
6
Не влюбляйся в страну: способна исчезнуть с карты.
Ни, тем более, в город: склонен лежать в руинах.
Не храни сувениров. Из твоего комода
может подняться дым, в котором ты задохнешься.
Не связывайся с людьми: они легко погибают.
Или, попав в беду, призывают на помощь.
Также вредно смотреться в озера детства:
подернуты ржавой ряской, они исказят твой облик.
7
Того, кто взывает к истории, редко перебивают.
Мертвецы не воскреснут, чтоб выдвинуть возраженья.
Можешь валить на них все, что тебе угодно.
Их реакцией будет всегда молчанье.
Из ночной глубины плывут их пустые лица...
Можешь придать им черты, которые пожелаешь.
Гордый властью над теми, кого не стало,
усовершенствуй и прошлое. По собственному подобью.
8
Смех, бывший некогда эхом правды,
нынче оружье врагов народа.
Объявляем оконченным век сатиры.
Хватит учтивых насмешек над пожилым тираном.
Суровые, как подобает борцам за правое дело,
позволим себе отныне только служебный юмор.
С сомкнутыми устами, решительно, но осторожно
вступим в эпоху пляшущего огня.

ПО ТУ СТОРОНУ

Некоторые разновидности ада имеют вид возникших в результате пожара городских развалин, и адские духи обретаются в оных, находя в них себе укрытие. В более скромных случаях ад состоит из заурядных построек, расположеньем своим напоминающих обычные улицы и переулки.

Эм. Сведенборг
Падая, я зацепил портьеру,
и бархат ее был на земле последней
вещью, что я запомнил, проваливаясь в никудаааааа.
До конца не верил, что, как и все, я тоже.
После я брел в колее, в слякоти, по проселку,
вдоль фанерных бараков. Изредка возникало
нечто из камня, окруженное чертополохом;
грядки с картошкой, огороженные колючкой.
Внутри играли в почтичто-карты, пахло почтичто-щами,
пили почтичто-водку, царила почтичто-грязь
и шло, замирая, почтичто-время.
Я начал: «В конце концов...» Но они пожимали плечами
либо смотрели в сторону: здесь отвыкли от возмущенья.
И от цветов. Сухая герань в консервных
банках, запорошенных слоем пыли.
Также — от будущего. Наяривали патефоны,
повторяя то, чего и не существовало.
Разговоры кончались там же, где и начинались,
чтоб никто не вздрогнул: где я? и чего ради?
Видел странных собак, чьи морды то удлинялись,
то сжимались в гармошку, переходя при этом
из овчарки в бульдога и снова в таксу.
Чем давали понять, что — не совсем собаки.
Черной битой посудой гремели в небе
замерзшие на лету вороны...

СЧАСТЛИВЕЦ

Старость его совпала с эпохой благополучья.
Не было ни землетрясений, ни засухи, ни потопа.
Выровнялись границы меж временами года.
Звезды сверкали ярче; так же, впрочем, как солнце.
Даже в провинциях больше не воевали.
Поколенья росли в уваженьи к ближним.
Горько было прощаться со столь совершенным миром!
Глядя на них, он стыдился своих отчаянных мыслей
и рад был, что вместе с ним сгинет страшная память.
Через сорок восемь часов после его кончины
опустошительный ураган пронесся по побережью.
Задымили дремавшие двести лет вулканы.
Лава подмяла леса, виноградники и селенья.
И война началась на знойном архипелаге.

Из ВИТЕЗСЛАВА НЕЗВАЛА

НОВОГОДНЯЯ НОЧЬ

Возле печки ветер сыплет в синеватый
четырехугольник белоснежной ватой
и жилец дыханьем согревает теплым
бледные соцветья что прилипли к стеклам
Абрис пианино книги по соседству
в сумраке маячит как руины сердцу
милые по детским радостям и страхам
как звезда над топью вырубкою шляхом
Нету у поэта кошки а снаружи
вопли и стенанья искры что не хуже
чем глаза кошачьи это просто ветер
тормоша деревья убивает вечер
Ох уже декабрь но жильцу об этом
думать неохота в комнате как летом
в парнике уютно и тепло в избытке
и щебечет чайник на электроплитке
О любви ведущий странные беседы
что печальны словно старые корсеты
мастер фейерверков и носитель масок
он хранитель наших уцелевших сказок
Бережный садовник красоты растущей
сетку параллелей как светило ткущий
соискатель кладов дарящих блаженством
листопад он может вызвать легким жестом
Он рождает весны над лугами девства
всех исповеданий он апостол с детства
ловит как капустниц снегопад облаток
и в любовной битве не покажет пяток
Знающий о смерти понаслышке только
он дрожит не видя в прочих войнах толка
ах декабрь суббота ночь и снег на сучьях
есть чего бояться зная жизни сущность
Сумерки он любит стол и лист бумаги
любит встать шатаясь точно выпил браги
участь мира в этот миг ему известна
да забыл он то что нынче ночь Сильвестра
Ночь Сильвестра гомон хаос лиц осколки
глаз что прочитали календарь до корки
пропасти гортаней в себя водку льющих
чтоб забыть на время натиск дней грядущих
Ночь Сильвестра рюмок фейерверка хаос
старики в подвалах винных чертыхаясь
кельнерам талдычат каждый свою повесть
в этом ненадолго бардам уподобясь
Чудом избежавши этой кобры пылкой
он проводит время тет-а-тет с бутылкой
и о жизни грезит он неприхотливой
и скорее долгой нежели счастливой
Он ее впивает в златоцветах горбясь
жизнь бальзам целебный из цветов чья гордость
яркость и величье первые причины
их равно слепящих жизни и кончины
Вещи повествуют своей речью внятной
о согласьи райском луч в вино закатный
превращает воду в поднятом стакане
как Христос на свадьбе в Галилейской Кане
Ах вещей подобных масса повсеместно
и жильцу об этом за столом известно
большей окружаем он волшебной мощью
нежели сегодня сильвестровской ночью
Как весны знамена расцветает иней
уходя корнями в заоконный синий
сумрак и сидит он за столом недвижен
высаженной рамой горизонт приближен
Он сидит ладонью пресс-папье касаясь
в виде кисти женской только у красавиц
пальцы столь пресны и холодны бывают
и глаза он тотчас в страхе закрывает
Что это монета золотая либо
впаянная в льдину маленькая рыба
кровь которой с каждым мигом холоднее
и рука поэта замерла над нею
Что это за гостья даже пол не скрипнул
при ее приходе призрачном и скрытном
проскользнула пухом над его порогом
он слегка испуган и почти растроган
Ровного овала пальцы без колечка
как ладонь далекой выдуманной вечно
снящейся любимой что являя милость
руку протянула но не появилась
Робок он и в этой робости немеет
он ладони этой целовать не смеет
чистотой своею леденящей твердой
и прекрасной точно принадлежность мертвой
Впрочем в этой смерти и его заслуга
просто под влияньем сумрака недуга
на столе сгустился у его ладоней
в хладную туманность мир потусторонний
Что руке здесь этой надобно не худо
знать бы протянулась для чего откуда
в комнату где было так ему удобно
и куда отсюда увести способна
Что там в этих пальцах то ль письмо в конверте
то ли телеграмма то ли весть о смерти
то ли грозной тучи над волною абрис
и его откуда ей известен адрес
Что ей в ночь Сильвестра от поэта надо
мать отца сестренку любящего взгляда
он не поднимает машинальным жестом
в страхе осеняет знамением крестным
И схватив внезапно руку что белеет
бросить ее хочет но от страха млеет
слаб он для порывов и теперь надолго
замирает в кресле крестится и только
Ах зачем приходишь смерть к поэту в гости
в тот момент когда он открестился вовсе
от тебя и детства налил в чашку давишь
для чего на пальцы что коснулись клавиш
Ах зачем так рано ты пришла за мною
месяц не уходит прочь не став луною
обожаю звездный в небосводе хаос
и твоих враждебных пустырей пугаюсь
Я люблю всю живность даже червь мне дорог
впрочем лишь на грядках вечером с которых
гусениц улиток мокрых собирая
мать с «летучей мышью» бродит у сарая
Громыхает чайник и потухшим взглядом
как у морфиниста что отравлен ядом
безрассудных мыслей собственных невольник
смотрит в темно-синий четырехугольник
Смешанный со звуком и подобный звуку
свет оттуда льется на девичью руку
и вскочив внезапно о печную вьюшку
разбивает эту наш герой игрушку
И валясь на койку бьется как в падучей
и стучит зубами ощущая жгучий
ужас перед мраком что подобно платью
все его кошмары облекает плотью
А снаружи пышный гомон новогодний
гул взаимных здравиц ночь и хоровод в ней
молча закрывает наш герой как рану
с каждым новым вздохом умирая раму.

Из ТОМАСА ВЕНЦЛОВА

ПАМЯТИ ПОЭТА. ВАРИАНТ

В Петербурге мы сойдемся снова...

Осип Мандельштам
Вернулся ль ты в воспетую подробно
Юдоль, чья геометрия продрогла, —
В план города, в скелет его, под ребра,
Где, снегом выколов Адмиралтейства вид
Из глаз, мощь выключаемого света
Выводит тень из ледяного спектра
И в том конце Измайловского смертно
Многоколесный ржавый хор трубит.
Опять трамвай вторгается как эхо
В грязь мостовой, в слезящееся веко,
И холод девятнадцатого века
Царит в вокзалах. Тусклое рядно
Десятилетий пеленает кровли.
Опять ширь жестов, родственная кроне.
На свете все восстановимо, кроме
Простого тела, видимо. Оно
Уходит в зимнем сумраке незримо
В зарю глухую Северного Рима,
Шаг приспособив к перебоям ритма
Пурги, в пространство тайное, в тот круг,
Где зов волчицы переходит в общий
Конвойный вой умалишенных волчий,
В былую притчу во языцех — в отчий
Заочный и дослезный Петербург.
Не воскресить гармонии и дара,
Поленьев треска, тёплого угара
В том очаге, что время разжигало.
Но есть очаг вневременный, и та
Есть оптика, что преломляет судьбы
До совпаденья слова или сути,
До вечных форм, повторенных в сосуде,
На общие рассчитанном уста.
Взамен необретаемого Рая,
Из пенных волн что остров выпирая,
Не отраженье жизни, но вторая
Жизнь восстает из устной скорлупы.
И в свалке туч над мачтою ковчега
Ширяет голубь в поисках ночлега,
Не отличая обжитого брега
От Арарата. Голуби слепы.
Оставь же землю. Время плыть без курса.
Крошится камень, ложь бормочет тускло.
Но, как свидетель выживший, искусство
Буравит взглядом снега круговерть.
Бредут в моря на ощупь устья снова.
Взрывает злак мощь ледяного крова.
И легкое бессмысленное слово
Звучит вдали отчетливей, чем смерть.

ПЕСНЬ ОДИННАДЦАТАЯ

Скоро же, друг Эльпенор,

очутился ты в царстве Аида...

Все было, видимо, не так. Сквозь ветви
открылся нам большой заглохший порт.
Бетон причальной стенки безмятежно
белел в зацветшей илистой воде.
Прибой лизал рассохшиеся сваи,
торчавшие из пены. Налетавший
с равнины ветер гнал слепой песок
меж обезглавленных каркасов барок.
Исколотый огрызками бессчетных
мачт и стреноженный канатом воздух
лежал без сил плашмя на водной глади
спиною к дюнам. Выгоревший флаг
жары подрагивал над горизонтом. Хлопец,
плот смастеривший из подгнивших досок,
чтоб переправиться через протоку,
искал попутчиков. Опричь него,
людей там не было. Уже не помню, кто
пробормотал, что эта местность тоже
отчасти с Итакой имеет сходство.
Был полдень, сердцевина дня.
Минувшая война и годы странствий
отягощали мозг наш, как вода,
пловцу неловкому пробравшаяся в бронхи.
Под каблуком похрустывали галька,
ракушечник. Потом мы все лежали
в траве, забывши о природе — о
той, кто сама о нас давно забыла.
Небесный свод перемещался. Соль,
луной незримой движимая, шумно
свершала свой круговорот. На гребне
буйки подскакивали, и слепили глаз
облепленные мидиями бревна.
Как сумрачна, как терпелива глубь
прибоя! Как велеречива пена —
как память о пространстве — как пространство
меж молом и хребтом землечерпалки.
Поблизости раздался легкий шорох:
прохожий, несший на плече весло,
прошествовал в глубь суши, где никто
весла не видел отродясь. Полевка
обнюхивала торопливо ржавый
трезубец у подножья дюны.
Волны не существует. Существует
лишь масса, а не сумма капель.
Вода стремится от самой себя.
Ни острова, что тесен для объятья,
ни смерти на экваторе, ни мятой
травы полей, ни возвращенья в лоно
миф и история не обещают.
За поворотом началось другое
пространство. Чуть сместилась перспектива.
Песчинки под ногой блестели, точно
вы их рассматривали через лупу
(иль в перевернутый бинокль — камни).
Предметов очертанья расплывались,
как звуки музыки в неподходящем зале.
Мы сразу поняли: всему виной жара —
и мало удивились, встретив рядом
с оградой друга — одного из тех,
с кем свидеться дано лишь после смерти.
Он был лишь первым.

Из УМБЕРТО САБА

АВТОБИОГРАФИЯ (фрагменты)

1
Был в пелену солоноватой влаги
завернут мир безрадостного детства,
но из чернил возникли на бумаге
зеленый склон и хохолок младенца.
Боль, от которой никуда не деться,
не стоит слов. При всей своей отваге,
страшатся рифмы грустного соседства.
Ни об одном не сожалея шаге,
все повторил бы я, родись вторично.
Бесславие мое мне безразлично,
и чем-то даже радует меня,
что не был я Италией увенчан.
И, если грех гордыни человечен,
мой вечер привлекательнее дня.
2
Себя я отыскал среди солдат.
В заплеванной прокуренной казарме
впервые голос музы подсказал мне
слова сонетов к той, кто ждал назад.
Невидимые праздными глазами,
в них крапинками золота сквозят
свобода, ностальгия; и слезами
все это увеличивает взгляд.
Я был таким, как видела во сне
ты, Лина. Так ты сон свой описала,
что губ не отрывал я от письма:
«Ты возвратился моряком ко мне.
Как будто в отпуск. Я тебя встречала.
Ты был от жизни флотской без ума».
10
Я ездил из Флоренции примерно
раз в год домой, и, окруженный нимбом
певца, как помнят многие наверно,
в салонах там стихи под псевдонимом
Монтереале читывал я мнимым
ценителям и ждал оваций нервно;
скрывать не нахожу необходимым,
что мне от сих воспоминаний скверно.
С д’Аннунцио в Версале я встречался.
Он славился учтивостью и часто
бывал приветлив и со мною вроде.
Семье Паппини, издававшей «Вече»,
пожалуй, не понравился я вовсе.
Что ж, я принадлежал к другой породе.

ВЕЧЕРНЯЯ ЗАРЯ НА ПЛОЩАДИ АЛЬДРОВАНДИ В БОЛОНЬЕ

На площадь Альдрованди теплый вечер
нисходит с неба истинным супругом
к красавице, с которою обвенчан.
Галдят мальчишки, выпятивши губы:
ведь берсальеры встали полукругом,
задравши к небу золотые трубы.
Хребтами гор оливкового цвета,
долиной с маляриею в осоке
окружены они и площадь эта.
Но вот капрала поднятые руки!
И рота дружно надувает щеки.
И в воздухе осеннем льются звуки:
сначала песня о прекрасном взоре,
чуть позже — вальс, что будоражит нас,
и, наконец, напев вечерней зори.
И вся ты здесь, Италия, сейчас!

ГОЛУБИ НА ПОЧТОВОЙ ПЛОЩАДИ

Кустарник с шевелюрой темно-красной
взрыхленной клумбе тень дарит, и в ней
блуждает стайка голубей.
Умней
других и, вероятно, голодней,
один из них вразвалку и с опаской
приблизился к ботинку моему.
«Ведь человеку, — говорит он, — все же
я верю, и не верю я».
«Я тоже», —
безмолвно я ответствую.
К тому
ж и площадь эту, где спешил я к другу,
что ждал меня, мне думалось, всегда,
фонтан с прелестной радугой и клумбу
с цветущими геранями, куда
разочарованной вернулась птица,
создали люди для людей, и ты —
увы, ты прав.
Кто больше усомнится
в их щедрости, в том больше правоты.

КНИГИ

Тебе назад я шлю твои (о да,
прекраснейшие) книги; я их вовсе
не открывал, лишь просмотрел. Отныне
другая книга предо мной — живая,
быть может и не стоящая тех,
но стоящая сказки. В этой книге
ни слова не написано пером:
она уводит прямо в мир пернатых.
Младенец, впавший в старость, я зубрю
их нравы, их обычаи. Купанье,
с ума жену сводящее, меня
в восторг приводит. И листочки в клюве
туда-сюда таскаемые. Жизнь,
сломав почти что все мои игрушки,
невиннейшую дарит мне: птенца,
родившегося в клетке и, однако,
в ней вовсе не томящегося. Можешь
над стариком смеяться; впрочем, лучше
ему простить.

ПИСЬМО

Шлю два стихотворенья. Это чьи-то
последние слова на свете, между
собой той нитью связанные, коей
ни твой поступок юный, ни война
не оборвали.
Ежели тебе
текст этой средиземноморской грезы,
отстуканной на пишущей машинке,
понравится, вложи его, будь добр,
в оставленную мною при отъезде
тетрадку синюю, где есть стихи
о Телемахе.
Скоро, полагаю,
мы свидимся. Война прошла. А ты —
ты забываешь, что я тоже выжил.

ТРИ СТИХОТВОРЕНИЯ ЛИНУЧЧЕ (фрагмент)

2
В глубине Адриатики дикой
открывался глазам твоим детским
синий порт. Корабли навсегда
уплывали. И белой пушинкой
дым над зеленью склонов всплывал
из эскарпов крепости древней
вслед за вспышкой и грохотом в небо
голубое, где таял.
Отвечал на салют неподвижный эсминец,
волны бились о мол, выдающийся в море
с расцветающей в сумерках розой ветров.
То был маленький порт, то был маленький дом
с дверью настежь раскрытой для всех сновидений.

Из САЛЬВАТОРЕ КВАЗИМОДО

* * *

В притихших этих улочках лишь ветер
то вяло ворошит изнанку мертвых
пожухших листьев, то взмывает вверх,
к оцепеневшим чужеземным флагам...
Быть может, жажда вымолвить хоть слово
неслышащей тебе, быть может, страх
пред ночью неминуемый, быть может,
строчить велит инерция... Давно
жизнь перестала быть сердцебиеньем
и состраданьем, превратившись в плеск
холодной крови, зараженной смертью...
Знай, милая газель моя, что та —
та старая герань еще пылает
среди развалин сумрачных... Неужто
и смерть, подобно жизни, разучилась
нас утешать в утрате нас любивших?

ПЯТНАДЦАТЬ С ПЛОЩАДИ ЛОРЕТТО

Эспозито, Фиорани, Фогоньоло, кто вы?
Квазирачи, Сончино, Принчипато, кто вы?
Вертемари, Гаспарини, Тьемоло, дель Ричи,
кто вы?
Кто вы?
Кто вы, имена или тени?
Кто вы, истертые слова надгробий?
Галамберти, Бравьи и Ранья,
Мостродоменико и Полетти, кто вы?
Вы листья крови на древе крови.
О, кровь, драгоценная кровь наша,
которая, упав на землю,
землю не загрязняет.
О, красная кровь,
что из черной земли рождает
новые жизни для скудной земли сраженья.
О, кровь. Кровь пятнадцати павших.
В телах ваших,
В глубинах ранений ваших
Зияет бездна нашего униженья.
И дерево машет во мраке кровью.
Огромное время пятнадцати мертвых, пятнадцати мертвых
бредет по широкой площади Лоретто, бредет угрюмо.
Огромная смерть пятнадцати мертвых становится на колени
и склоняет голову при погребальных залпах.
Но над коричневыми дверями вашего Рима, над вашим Римом
чужие флаги опять бормочут о вашей смерти,
считая убитых еще живыми, еще живыми,
они бормочут о вашей смерти, боясь отмщенья.
Но ваша смерть — это не скорбь о жизни, не скорбь о жизни.
Но наша жизнь — это не скорбь о павших, не плач надгробный.
Рожденье наше и наша гибель — теперь едины.
И наша смерть — это выкрик жизни в тени бессмертья.

Из РОБЕРТА ЛОУЭЛЛА

ПАВШИМ ЗА СОЮЗ

Relinquunt Omnia Servare Rem Publicam.[9]

Старый аквариум Южного Бостона
тонет нынче в снежной Сахаре.
Разбитые окна зашиты дранкой.
Треска на флюгере потеряла
половину бронзовой чешуи.
Резервуары пусты. Когда-то
мой нос елозил по этим стеклам,
словно улитка. А пальцы хищно
тянулись к всплывающим пузырькам,
чтобы взорвать их. Сейчас моя
рука опускается. Я вздыхаю
по вегетировавшему во мраке
царству рыб и рептилий. Год
назад морозным мартовским утром
я стоял, привалившись к железным прутьям
какой-то ограды в самом центре
Бостона. За ее гребешком
желтый шагающий динозавр,
шуруя чугунными плавниками,
выщипывал тонны травы и мха,
долбя гараж в пластах неолита.
Нехватка стоянок рождает в сердце
Бостона горы песка. Кольцо
пуританских, оранжевых, цвета тыквы
брусьев — сжимает в объятьях дом
Законодательного Собранья Штата.
А стоящий напротив полковник Шоу
и его негритянские пехотинцы,
чьи надутые щеки как пузыри
облепили подножие монумента
жертвам Гражданской войны — шедевр
Сент-Годенса. Постаменты
от возможного потрясенья защищены.
Спустя два месяца после того,
как промаршировал через Бостон
полк, половина негров была мертва.
При освященьи Уильям Джеймс
мог расслышать бронзовый ропот негров.
Монумент торчит, точно рыбья кость
в горле города. И полковник
худ, как компасная игла.
Злой и бдительный, как крапивник,
благородно напрягшийся, как борзая,
он словно морщится от удовольствия,
задыхаясь без уединения.
Он насладился присущей лишь
человеку странной манерой — выбрав
жизнь, умереть. Ведя на смерть
своих черных солдат, он главы не клонит.
Старые белые церкви стоят
среди тысяч и тысяч лужаек в тихих
городках Новой Англии, напоминая
разъединенных повстанцев. Год
от года абстрактный союзный солдат
стройней и моложе. У новых статуй
осиные талии. Сжав мушкет,
они дремлют и прячут улыбку в бачки.
Отец полковника не хотел
никаких монументов, за исключеньем траншеи,
куда было брошено тело сына
истлевать с телами его черномазых.
Траншеи ближе. Тут нет никаких
монументов последней войны. На Бойлстон-
стрит коммерческая витрина
знакомит всех с Хиросимой, бурлящей
над Мослейровским сейфом — «Скалой Веков», —
уцелевшим в бомбежке. Пространство ближе.
Когда я включаю свой телевизор,
голодные личики негритят
предо мной взбухают, как цеппелины.
Полковник Шоу плывет верхом
на своем большом пузыре. Он ждет
прикосновения пальцев, взрыва.
Аквариум сгинул. Везде, повсюду
толпы гигантских машин с плавниками
тычутся носом вперед, как рыбы,
с первобытным подобострастьем.

Из РИЧАРДА УИЛБЕРА

ПОСЛЕ ПОСЛЕДНИХ ИЗВЕСТИЙ

После последних известий темно
В окнах, и город без лишних слов,
Ныряя в подушки, идет на дно
В Атлантиду, полную частных снов.
Поднимается ветер и гонит вдоль
Обнаженных аллей и безлюдных троп
Ежедневную жвачку. Печатный вздор
Распинает себя на оградах, чтоб
Тотчас воскреснуть. Мятежный сонм
Мечется в парке, заносит пруд,
Злые крылья по честным устам
Хлещут немой монумент, скребут
Благородное имя. На пустырях
Смятость, скрученность в жгут, рванье
Наших газет представляет крах
Всего, что мы думали, чье вранье
Мы поглотили. Пускаясь в пляс,
К пяткам патрульных вся эта мразь
Липнет. Так снег кулаками тряс
Бронзе копыт, превращаясь в грязь,
В злобе бессильной металл кляня.
Когда ж, очнувшись от забытья,
Вспорет морозную пленку дня
Голос диктора, ты и я —
Мы к жизни вернемся сквозь пасть метро
От смуты сердечной и дел пустых
С газетой, вышедшей поутру,
В парк, где похожие на святых
Люди с мешками, склонившись ниц,
Вонзают копья в отживший сор,
И шум их шагов превращает птиц,
На ветках общественных спящих, в хор.

ГОЛОС ИЗ-ПОД СТОЛА

Роберту и Джейн Брукс

Как жен познать, как поглощать вино?
Наш мир неплох; но я взалкал, узрев
Графином солнце как поглощено,
Познать иной, чья норма — перегрев.
Мой тост искрист за птиц в огне древес,
Столь искренне поющих, что пьяны;
Весь фосфор моря выхлебав, я весь
На дно печали свергнут с вышины.
Ты не забыл, прямоходящий люд,
Когда любовь гнала нас из лесов,
Как ветр взывал «О вы!», от скорби лют,
И подкосил мне ноги этот зов.
И в жажде сей преодолеть испуг
Я окунулся в речевой родник.
Но и святых прикосновенья рук
К моей спине усугубляли крик.
Затем богиня и решилась всплыть
И над волной бутылочной восстать,
Чтоб вкусом тайны жажду утолить
И к Югу жар любви адресовать.
И зрел я деву подле этих вод,
Чья кожа точно влажный сердолик,
И моря зеленеющий живот,
Приблизясь к ней, воспламенялся вмиг.
«В прозрачных пальцах миртовый росток
И зыбкой тенью волосы до плеч...»
Не создан ли был вызвавший восторг
Тот свет из тьмы, нас жаждущей облечь?
Не бормотал ли Архилох спьяна?
Не жажда ли возвысила слова?
Все это так; но ясно, что она
Была прекрасна, а теперь мертва.
Елена столь абстрактной не была,
О чем скрипят в симпозиумах, но
Из тех она беглянок, чьи тела
Пленить мужским орудьем не дано.
Кусай же ногти, Трою не круши,
Но жажда вечно превышает дно.
А что до краха чувств или души,
Они, по мысли дьявола, одно.
Оставь же дурнем, Господи. В дыму,
Средь грязных луж. Смиренью не учи.
Я — мученик, терпенью Твоему
Горизонтальный памятник в ночи.
Полупомеркший возвышая взгляд
И пол залитый пальцами скребя,
Я ляжек подавальщиц зрю парад.
О мир тщеты! — я возвращусь в тебя.

ЖИВОТНЫЕ

Животные, благодаря своей
Свободе, ночью мирно дремлют. Чайке
На камне грезится гладь моря в лунном свете,
И рыба лунная лицом на камне спит,
Внимая водяную песню,
Чьей музыке созвучен всплеск
Не оставляющих следов копыт оленьих,
Писк мыши вспоротой, в когтях совы парящей
Над лунной гладью. Ибо нет здесь той
Кромешной темноты и боли,
Чьи маски эта самая луна,
Дробясь в окошках, зрит, усугубляя
Терзанья оборотня, впившегося в мокрый
Диванный валик, дабы вспомнить, что
Он чувствовал в мужском обличьи.
Но вспоминанье переходит в сон;
И, ткнувшись в жесткий для лица, но мягкий
Для морды мех, он острым слухом внемлет
Стенанье ветра, панику листвы,
Гул затихающего водопада.
В плену стекла тем временем, вдали
От логов, падей, чащ, жрецы искусства
Томятся бдением. Но, воссоздать пытаясь
Красу небес щемящую, лучи
Луны, таящегося зверолова,
Ужасные они лелеют для
Сердец виденья, воронье сажая
На темя статуям, вводя в дома чудовищ
И рыбам скармливая целые флоты
В глухих пучинах.

БАРОЧНЫЙ ФОНТАН В СТЕНЕ НА ВИЛЛА-СКЬЯРА

Из-под бронзы венца,
Столь громоздкой для мраморных мелких кудрей
Херувима, чьи пятки прожорливый змей
Поглощает, струя, щебеча и залив до конца
Чашу первую, из
Этой чаши стремится в другую, но, бросив пустой,
Низвергается вниз
Шумной прядью в массивную третью; из той,
Перепрыгнувши чрез
Край зубчатый, дробится на нити, и вот, невесом,
Плещет летний навес
Над семейкою фавнов и их одиноким гусем.
И счастливый, о да,
В этом щебете, блеске и плеске, и пляске воды,
Как герой чехарды,
Козлоногий божок без труда
Подпирает собой
Пирамиду из раковин, слушая визг
Увлеченных борьбой
Своих отпрысков в отблесках брызг.
А фавнесса его,
Теплой плотью мерцая и впав в забытье,
Созерцает бегущего кружева бликов почти волшебство,
И улыбка ее
Преломляется на
Дне песчаном, где сеть из рябящих теней сплетена,
Что хмельнее вина
Для сетчатки зрачка, а для мысли она
Бесконечней нулей,
Наслажденья являющих сумму. Но раз
Этот пир пузырей
Лишь одно наслажденье, не лучше ли нас
Воплощает иной
Заурядный фонтан, что Мадерны воздвигла рука
У Святого Петра — ибо там главный столб водяной
Рвется к небу, пока,
Успокоенный фактом движения ввысь,
Сам не склонит чело.
Это — тяжесть, рожденная, чтоб вознестись
К небесам, где светло
Преломиться, слепя
Глаз, и вниз шелковистой скользнуть бахромой,
Продолжая себя
И в камнях аплодируя щедро себе же самой.
Если в этой черте,
Если в этих святых водяных наша цель и итог,
Образец areté[10],
Что тогда эти мокрые фавны и весь их чертог?
То — сама полнота,
Непрерывность желанья того, что дано.
Не томит их жара, ни назойливых струй суета,
Ни морщинами — дно.
Нашей скуки отврат
Ненасытностью к жизни в бессменном кругу
Порицают они. Так Франциск, у пресыщенных врат
Замерзая в снегу
И хваля вместе с тем
Небеса, в этом был бы увидеть готов
Не безделье, но тень
Благодати — ту землю терпимых цветов,
Обетованный край,
Где глаза стоят солнца и пальцы — воды,
Куда сердце стремится и где невзначай
Оставляет следы.

ЧЕРНЫЙ ИНДЮК

Отряд из девяти цыплят —
Все молоды, белы, как на подбор —
Бредет через засыпанный мякиной
И стружкой двор.
И поднятая ими пыль,
Поскольку полдень солнечен и сух,
Расцвечивает всей палитрой спектра
Их нежный пух.
Не ярок и не тускл,
Во двор индюк вступает в этот миг,
Таинственный, величественный, словно
Туз пик.
Сам собственный кортеж,
Чтоб не застала смерть его врасплох,
Он репетирует дрожащим зобом
Последний вздох.
Сопровождая плеск
Хвоста и старых перьев взмах
Тем хладным шумом, с коим ветер гонит
Бумажный прах,
Над кривизною ног
Огромный, черный движется живот,
Как туча над кустом, как бриг поверх
Мятежных вод.
Костистая глава
На шее, отдающей синевой,
Как маска, снятая с лица святого, тусклый
И суетности чуждый свой
Взор устремляет на
Весь этот кукарекающий сброд,
Чьи вопли, день за днем, с вульгарным пылом
Творят восход.

ШПИОН

С глухим гуденьем первая волна
уже проходит за его спиною
над городом, который навсегда
покинул на рассвете он в казенном
рыдване, всеми шинами его
лобзая мокрый от дождя булыжник;
и скрип часов на ратуше у врат
Сент-Безила, ронявший наземь время,
исторг слезу. В их глуховатом гуле
ему в тот миг почудились гудки
и лязг бегущих по равнинам мира
составов, пароходные сирены,
гром цепи выбираемой — вся эта
сжимающая внутренности гамма
отбытия, прощанья... Но сейчас,
здесь, в этой роще, в месте рандеву,
мундир навечно зарывая в листья
акации, застегивая свой
жилет крестьянский, он спокоен.
Небо
над рощей набухает мерным гулом
бомбардировки, самолеты строем
плывут сквозь тучи, городок трясется
от взрывов, вспышек; и огонь в одном
из окон ратуши гласит, что садик
с фонтанами, где он по вечерам
тянул коньяк и созерцал толпу,
засыпан щебнем и стволы пылают.
Но он — он смотрит именно туда.
В его глазах не столько жалость, сколько
внезапная растерянность, которой
он вовсе не испытывал, когда
он прибывал сюда, когда над полем,
как одуванчик легкий, парашют,
качаясь, плыл к мерцавшему украдкой
фонарику, и залитое лунным
сияньем поле шло ему навстречу.
Тогда, ночуя в погребе, среди
каких-то бочек, ведер, он не пекся
о деле, не страшился, что погрешность
в его бумагах иль в одежде вдруг
предаст его, но наслаждался, лежа,
сырым дыханием корней, земли
и древности; а утром, прячась в сене,
он на возу внимал бренчанью сбруи
и скрежету ободьев, а потом —
потом тот поезд! Все купе битком
забиты возвращающимся с празднеств
веселым людом, говорящим о
прыжках через костер, венках смолы
и танцах. Словно знающий на память
все каталоги коллекционер,
найдя на чердаке иль в пыльной лавке
кулон от Фаберже или тет-беш
с Мартиники, он с жадностью вбирал,
оценивая точно, блеск их полу-
восточных глаз, заглатыванье гласных,
оборки, складки, запах брюк и кожи,
телепатические пожиманья
плечами, заменявшие им речи.
Укачиваем поездом, согретый
телами, смехом, местной акватинтой,
он ощущал, как подлинные жесты
овладевают пальцами: он впредь
из правой в левую не перекинет вилку,
крестясь, не станет уж креститься справа
налево. Возмужавший не в культуре,
но в ветреных краях, не тяготясь
поэтому привычками, легко
усвоит он все племенные нравы
и ритуалы их страны, к столице
которой он в то утро подъезжал,
чтоб вызнать и предать.
Но рваный рокот,
как хриплый кашель в горле василиска,
прокатывается над пограничным полем:
громады танков раздвигают рожь,
за ними — цепью — темная пехота.
И, узнавая тусклый цвет их глаз
и поступь тел, тяжелых от домашней
мучной еды, он вспоминает свой
дом, сад, площадку с гравием и посвист
ночного ветра. Скверно быть изъятым,
он думает, из собственной судьбы,
из недр patria, и оказаться
чужим для всех подкидышем. И тут
он вздрагивает от неуютной мысли:
что, если по ошибке иль случайно
солдатам неизвестно ни о нем,
ни о его заданье? Как солдаты
его воспримут — нервный человек,
в крестьянском платье, говорящий с местным
акцентом, неспособный вспомнить улиц
родного городка? Поставив к стенке,
не будут ли они в итоге правы?
Он прижимается к стволу и ждет.

Из ХАИМАПЛУЦИКА

ФРАГМЕНТЫ ПОЭМЫ «ГОРАЦИО»

II. Конюх
Тяжелый стук подков разрушил полночь
и замер возле Везерской таверны.
И Ричард, конюх, выскочил во двор,
держа над головой фонарь, заливший
кромешной темнотой его глазницы
и яму рта.
«Привет! Ну что, слыхал?»
«Держи-ка лошадь, — буркнул я. — О чем ты?»
«Да все насчет дворца. Вот это штучка!
Да-да, та сучка, в чьей лоханке наш
прелестный принц плескался, как приспичит.
А он был похотлив, как сотни наших
козлов соседских... Что ж, теперь он мертв.
Хотя король и королева — тоже».
«Послушай, что ты мелешь?»
«Я мелю?
Ты прибыл с севера и ничего не знаешь?
Безумный Гамлет, прошлый год убив
отца, на этот раз прикончил сразу
двоих: беднягу Клавдия и мать —
во время сна он влил им в уши яду
(а яд ему всучил какой-то призрак).
Но родич их норвежский Фортинбрас
покончил с этим дьяволом удачным
движеньем шпаги наконец. И ныне
он наш король, храни его Господь».
Фонарь качнулся у него в руке.
«Послушай, — начал я, — я прибыл прямо
из Эльсинора. И меня зовут
Горацио, который...»
«Полно врать-то!
Я знаю, кто ты. Ты — школяр и едешь
к своим пьянчужкам в Виттенберг зубрить
Плутона, Гарри Стотеля и прочих.
Горацио здесь был на той неделе
(мы разминулись). Да, шикарный тип.
Все пальцы в перстнях — истый царедворец.
Он, кстати, первый, кто разоблачил
делишки принца. Этот самый Гамлет
завел себе щебечущую курву,
по имени Оливия, и с ней
играл в очко и в двухэтажный домик —
ты понимаешь, что хочу сказать.
У нас тут тоже кое-кто найдется,
и, если у тебя есть лишний пенни,
все будет в лучшем виде и, заметь,
без насморка. Сейчас поставлю лошадь,
и мы вас познакомим... Но скажи
(раз ты придворный), правда, будто принц
так доходил, что набивал себе
солому в ноздри и клохтал, как кура?
И будто он мочился прямо в ров
из окон замка? Правда, будто в кости
играл он с Гогом и Магогом? Правда,
что вместо шляпы он носил горшок
и заводил беседы с мертвецами,
и с рыбами в воде, и просто с ветром?
Подробностей не знаешь?»
Отвернувшись,
я сделал несколько шагов к забору
и обнаружил звезды. Постояв,
я все-таки решил вернуться снова
туда, где силуэты трех огромных
и медленно жующих корм животных
маячили, как контрфорсы тьмы,
и на гнезде в углу фонарь курился.
«Со временем, — я начал, — ты поймешь,
что это — ложь». И замолчал, припомнив
неповторимый голос, призывавший
Горацио —
и никого другого! —
хранить от посягательств честь и имя.
«Поверь, — воскликнул я, — меня зовут
действительно Горацио. И я
был верным другом дорогого принца...»
«Как дорогого, если он убил
отца?»
Я продолжал как мог спокойно:
«Отца убил не он, а дядя Клавдий,
впоследствии король. Пока тот спал,
он налил в ухо яд».
«Но точно так же
и Гамлет отравил нам короля
и королеву!»
«Он не отравлял их».
(Спокойствие — не вечный спутник правды.)
«Да. Клавдия он просто заколол...»
«Ха!»
«...Как убийцу своего отца».
«Смотри, как просто! Ну, а королеву?»
«Она и вправду умерла от яда».
«Который в ухо залил ей сынок?»
«Нет, выпив тот, что приготовил Клавдий,
чтоб...»
Он докончил: «Отравить жену?»
«Нет, Гамлета, на случай, если плохо
сработает отравленная шпага».
«Какая шпага?»
«Та, — уже сквозь зубы
я процедил, — которую вручили
Лаэрту для дуэли с принцем».
«Стоп!
Что за дуэль и кто такой Лаэрт?»
«Сын канцлера Полония».
«Ну, здесь ты
попался! Сына звали Розенкранцем!»
«Нет, — возразил я, тяжело вздохнув. —
Нет, Розенкранц — то был приятель принца,
с которым он учился».
Тут в глазах
его сверкнуло дикое злорадство:
«Нет! Ты ошибся! То был Гильденстерн!
И объясни уж, как могло случиться,
что Гамлет короля проткнул той шпагой,
которая была в руках Лаэрта?»
«Они с Лаэртом просто обменялись
оружием во время поединка».
«Что, и Лаэрт такой же псих, как Гамлет?
И почему вообще, скажи, король
(как ты здесь утверждаешь) так стремился
прикончить принца?»
«Потому что принц
открыл, что он убил его отца».
Я замолчал, обдумывая бегство
от жалкого врага и жалкой битвы,
но клятва, данная на смертном ложе —
негнущийся металл, и я промолвил:
«Послушай, я — Горацио. Я друг
честнейшего, прекраснейшего принца,
какого только видел этот мир —
друг молодого Гамлета. Однажды
в полночный час ему явился призрак...»
«Имевший при себе флакончик с ядом?»
«...явился призрак мертвого отца,
и он поведал принцу, что отравлен
был Клавдием, отнявшим у него
трон вместе с королевою. И призрак
потребовал отмщенья».
«И тогда-то
принц, наконец, прикончил короля?»
«Нет, не тогда. Принц не был убежден,
что призрак был реален и слова
его правдивы (были и другие
сомнения, потоньше). Но когда
во время представленья Клавдий начал
бледнеть и шепотом читать молитвы,
тогда-то принц и понял: вот он, Каин».
«И только? И поэтому твой принц
решил, что тот виновен?! Но послушай!
Я тоже, слушая тебя, бледнею.
Выходит, я убийца? Боже правый!
Того гляди, ты станешь утверждать,
что эта дрянь, Оливия, на весь
дворец оравшая похабства, целка!
Что Гамлет не безумец, а философ!
Как Гарри Стотель и Плутон... Постой-ка!
Ведь он убил Полония. За что же?»
«Нечаянно. Приняв его за крысу».
«Катись отсюда прочь! Не то я сам
приму тебя за мышь! Катись отсюда!
И спи один! Ты не получишь девку».
III. Фауст
«Werden und Sein»[11], старинная дилемма!
Плесните мне еще германской жижи,
ужасной нёбу, помнящему вкус
священных, сочных италийских гроздий!..»
Спустя двенадцать лет, как умер принц,
пожалованный добрым Фортинбрасом
в лорд-канцлеры, имея земли и
все, что предполагает оный титул,
я — возвращаясь из посольства к Папе —
заехал в старый милый Виттенберг
и вот сидел в знакомом кабинете
с остробородым Доктором, когда-то
любимым мной, да и не только мной.
Увы, с тех пор, отрекшись от Христа,
он — имя мы опустим — он свернул
на ту тропинку, что ведет к проклятью,
и собственною кровью, говорят,
скрепил контракт свой с Князем Тьмы.
Однако
тогда, в те годы, не было в Европе
ума пронзительней — нигде: в Париже,
в Болонье, в Оксфорде.
«А, лорд Горацио!
Я так вам рад! Мой разум стосковался
по кости с мозгом! Мысль моя украдкой
блуждает в европейской клетке, полной
прелатов, королей, хозяев, быдла,
альянсов, войн, ударов, контрмер —
всей этой жвачки, — в поисках основы
вещей, точней — течения вещей,
как Гераклит сказал бы. Или, если
угодно, чтобы найти в безумной груде
чудовищных событий этих лет
их тайный смысл, их философский камень —
металл значения в горе руды.
И вот, пока, весь в саже, бьюсь над горном
среди вонючих альп пустого шлака,
являетесь вы со своей (почти
банальною) историей о принце
и достаете голыми руками,
пожалуй, самый философский случай
из хроники прискорбной наших лет.
А что бы вы, мой друг, из этой всей
истории назвали главным эрго?»
«Что принц был прав», — я начал.
«Ба! да вы —
вы говорите, точно второкурсник».
Я вспыхнул: «Прав как человек и как
христианин, как принц и...»
Тут он фыркнул:
«Суть в том, мой друг, что Клавдий, королева,
Офелия, ваш принц, вы сами, призрак
и весь ваш длинный список привидений —
отнюдь не люди».
«То есть как — не люди?
А Гамлет?»
«Милый друг, как раз ваш Гамлет —
он меньше прочих. Ибо человек
становится, уйдя из сферы частной
истории в универсальный мир,
уже абстрактным символом, предметом
высокой философии; и нет
ему возврата в мир костей и плоти.
И нечего размахивать цепочкой
случайностей — что делал тот иль этот
Такого-то Апреля, — это то же,
что строить на песке. А ваш приятель
сбежал на неприступную скалу. —
Он отхлебнул. — Да, это согревает
желудок! нет, не шнапс, а эта ваша
история. Хотя вообще — в чем суть
всех откровений нашего безумца,
всех этих сантиментов: “быть — не быть”?
В конце концов, все это только эхо
дилеммы нашей — вечных Sein und Werden —
что означает: “быть и становиться”.
Но что есть это самое “не быть”?
Пусть грустная, но форма Становленья,
а Становленье суть синоним жизни —
бурливой, неустойчивой, как мысли
красавицы. Тогда как Бытие
столь вечно, что почти синонимично
Небытию, в вульгарном смысле — Смерти.
И спрятанные в “Быть-ил и-Не-Быть”
альтернативы непереводимы
как “жить иль умереть”, но ровным счетом
наоборот: как “умереть иль жить”!
(Я запишу, ей-Богу, славно.) Впрочем,
пойдем чуть дальше.
Если Бытие
и Становленье суть два рога нашей
дилеммы (чем же мы не рогоносцы?),
а Становленье, как я доказал,
есть эта жизнь, чья щедрость, скоротечность
сродни траве полей, то Бытие —
явленье как бы высшего порядка.
Итак, альтернатива больше не
меж жизнью — Бытием и Становленьем —
суть смертью, но, скорей, меж высшей жизнью,
меж сферой духа, там, где человек
одно с Идеей, то есть вечен, — и
меж сферой мелких обстоятельств, сферой
тупых придворных, мертвых королей,
развратных королев и привидений,
гнездящихся в подвалах. Мы-то знаем,
что предпочел лорд Гамлет».
Я тонул
в водовороте слов.
«Но остается, —
он улыбнулся, — череп».
«Череп?!»
«Череп
Йорика, шута. Вот это символ!
(Поскольку плоть — лишь оболочка духа,
как весь наш мир — забытый Богом дом.)
Да, это символ: дна, земли, подножья
той лестницы, где нету Бытия,
где все — лишь Становленье! И отсюда
мы, поднимаясь шаг за шагом, видим
слуг, лордов, королеву, короля,
стоящих — каждый на своей ступеньке —
по мере их сближенья с Бытием.
И вот мы достигаем высшей точки.
И кто же, — подмигнул он, — милый друг,
из наших общих там стоит знакомых?»
«Конечно, Гамлет!» — я воскликнул.
И,
клянусь я, он готов был согласиться,
когда из губ, уже сжимавших «да»,
рванулось «нет!», и извращенный пламень
сверкнул в его глазах. «Не Гамлет, нет!
но... — (пауза актера) — призрак!»
«Призрак?»
(Он превратить способен в попугая.)
«Да, призрак, дух отца... Ах, как все это
желудок согревает!» Он наполнил
бокалы наши, отпил и, еще
не проглотив, уже понесся дальше:
«Итак, рассмотрим уровни. Возьмем
символизирующий землю череп
и призрак — символ духа. Так. Сложив
их вместе, мы получим человека —
банальный винегрет из Бытия
и Становленья. Но отнимем череп:
в остатке — чистый дух. Отнимем призрак,
и остается голая земля.
Но, — и в лицо мое уткнулся палец, —
но переходим в следующий круг.
По самоей своей природе призрак
есть вещь, которой более всего
венчать пристало лестницу. И это
нас переводит в третий круг, где призрак
есть тот предел, к которому наш принц,
как все на свете, видимо, но также
как движущая сила этой мрачной
истории, стремится, видя в нем
цель всей своей возвышенной борьбы,
последнюю и высшую реальность!
Хо! Это — новый, совершенный круг!
Мы переходим здесь от духа к духу!
От призрака отца, что заварил
всю эту кашу, к призраку, который
гораздо выше, — к вашему дружку, —
достигшему, расхлебывая это,
столь полного расцвета, о котором
поведал он в той фразе... Да, от духа
отца и к духу сына... и потом...
Хо! Эврика...»
Исполненный неверья
взгляд оживил черты его, и он,
макнув перо в бутылку, стал царапать
отрывочные фразы на клочке
бумаги, бормоча: «Но это... это...
ха-ха, компрометирует, мой друг,
Святую Трои... Колесо внутри
другого колеса... ха-ха... орбита
внутри орбиты...»
Глядя на него,
казалось мне, я видел пред собою,
как каракатица шевелит тыщей
мохнатых лапок. Как ее схватить,
пока она всю кровь мою не выпьет?
Но — долгожданный крик: «Милорд! Карета!»
Он чуть не вывихнул мне руку: «Вы мне
ответите, когда я напишу.
Там будут новые вопросы. Ладно?»
«Благодарю... благодарю... прощайте».

Из ЭНДРЮ МАРВЕЛЛА

ГЛАЗА И СЛЕЗЫ

Сколь мысль мудра Природы — дать
Глазам рыдать и наблюдать,
Чтоб, вещь найдя ничтожной, глаз
Мог жалобу излить тотчас.
Но Зренье, льстя, углы не те
Находит каждой высоте;
Слеза ж — и под углом небес —
Верна, как водяной Отвес.
Так, скрупулезно взвесив груз
Двух слез во влажных Чашах, Грусть,
Дав замереть им наравне,
Оплачивает Радость мне.
Все то, что ценит Мир и чтит
Как ценность Ювелир, блестит
Слабее, говоря всерьез,
Чем длинные Подвески Слез.
Среди Цветов бродя любых,
Из Алых, Белых, Голубых
Я чашечек, склонясь, впивал
Не Мед, но Слезы добывал.
Всевидящего Солнца зрак,
Стремясь очистить Землю, так
Горячий заменяет Луч
Холодным содержимым Туч.
И все ж блажен Скорбящий взгляд:
Кто больше плачут, меньше зрят.
Их Зрение, как нож косы,
От собственной острей Росы.
Так слезы Магдалины, чей
Поток впитал красу Очей,
Спасителя — цепям сродни
Прозрачным — оплели ступни.
Грудь парусов, влекущих в дом,
И плод во Чреве Пресвятом,
И Лик Луны — бледней в сто раз
Набухшей плачем пары глаз.
Теряет Взор, сулящий Страсть,
В сих Водах жар; теряет власть
В них ярость Громовержца вся,
С шипеньем Молнии гася.
Не Запах ладана, но Дым,
Слезу творящий, в Небе чтим.
И звезды ночью в высоте
Суть Слезы Света в темноте.
Отверзни ж, Око, хляби днесь,
Чтоб Высший Долг исполнить здесь,
Где тварям всем даны Глаза,
Но лишь в людском блестит Слеза.
Пусть из набрякших Туч — из Глаз
Два ливня хлынут вниз сейчас,
И пусть поглотят, скорбь неся,
Как два потопа, всех и вся.
О, пусть сольют сих Вод ручьи
Глаза и Слезы, свойства чьи,
Смешавшись, новый мир творят,
Где Зренье плачет, Слезы зрят.

НИМФА, ОПЛАКИВАЮЩАЯ СМЕРТЬ СВОЕГО ФАВНА

Стрелою праздной уязвлен
Мой фавн, и умирает он.
О злые люди! Никогда
Ты им не причинял вреда,
Смерть пользы им не даст твоя.
Вовек им не желала я
Дурного; несмотря на весь
Кошмар, не пожелаю днесь,
Ни впредь. Но стану слезы лить,
Чтоб небо умолить забыть
Твое убийство: вес мольбе
Прибавят слезы... Но тебе
Так больно, ах! Небесный Царь,
Всему ведя свой календарь,
Им праздных не простит утех;
Зверей он убивать и тех
По справедливости велит.
Пусть с грешных рук омоют стыд,
Они в крови твоей, мой взгляд
Слепящей, пусть меня сразят, —
Им не очиститься: пятно
На душах их нанесено
Тем пурпуром, чей след не смыть,
И нечем грех им искупить.
Неверный Сильвио (в те дни
Еще не ведала я ни
О чем) однажды на порог
Мой, за серебряный шнурок
С бубенчиком вот этим взяв,
Привел его ко мне, сказав:
«И фавна приучить я смог
На ласку расставлять силок».
Но, ах, он фавна приручал,
Мой Сильвио, — а сам дичал.
Ко мне утратил интерес,
Он, фавна подарив, исчез.
С тех пор свои пустые дни
Я стала убивать, в тени
Играя с фавном, и вполне
Казалась эта жизнь по мне.
Он был забавен и легок
И на ногу, и сердцем; мог
Ласкаться и, казалось, рад
Был ласковый встречать мой взгляд.
Ах, злой быть не могу, поверь,
И к зверю, если любит зверь.
Подольше он живи, как знать,
И он мне стал бы изменять,
Как Сильвио? — лжецов дары
Нас тешат только до поры.
Но, судя по тому, что я
Успела ощутить, твоя
Любовь была честней мирской
Предательской любви людской.
С руки сладчайшим молоком
Кормился он и сахарком,
И становился (ибо дни
Текли) белей он, чем они.
Дышал так сладко! Я пред ним
Краснела: он был несравним
Лицом со мной — да что со мной! —
С любой красавицей земной.
Как на серебряных своих
Копытцах он был скор и лих!
С каким изяществом скакал
Со мною взапуски! Как ждал,
Коль отставала я! И вновь
Прочь уносился, вскинув бровь!
Той резвости здесь нет ни в ком:
Он ветром точно был влеком.
Свой сад есть у меня: зарос
Лилеями, кустами роз,
Как дикая он чаща весь.
Весеннею порою здесь
Он пасся. Но поди найди
Его лилейных клумб среди,
Пока не выглянет он сам.
Бывало, не моим глазам
Сыскать его среди лилей,
Которых он был сам белей.
А розами питался он.
Живой напоминал бутон
Цвет уст, и отпечаток их
Цвел часто на устах моих.
Но паче всяких ласк он рад
Был, роз впивая аромат,
С улыбкою тонуть рдяной
В лилейной влаге ледяной.
Живи он дольше, видит Бог,
Он сделаться б снаружи мог
Лилеей, розой — изнутри...
О! Помогите мне! Смотри:
Теряет он сознанье, ой!
Он гаснет тихо, как Святой!
И слезы медленно текут,
Подобно камеди в сосуд.
Так плачет бальзамина ствол,
Ножа познавший произвол.
Так плакали, творя янтарь,
По брату Гелиады встарь.
В сосуде сохраню златом
Двух слез его хрусталь; потом
Своих волью я и снесу
Его к Диане в храм в лесу.
Мой нежный фавн уходит, ах,
В Рай лебедей и черепах,
Где горностаи по весне
И агнцы спорят в белизне.
Постой! Надгробье опишу
Твое, пока еще дышу.
Из мрамора, как я бледна,
Там будет статуя; должна
Она быть плачущей; но тут
Пусть скульптор пощадит свой труд,
Затем, что, по тебе скорбя,
Из камня буду плакать я,
Покуда ежедневный путь
Слез этих не источит грудь.
У ног моих и ляжешь ты,
Из алебастра — чистоты
Небесной: белизною тел
Небесных на земле ты бел.

ЗАСТЕНЧИВОЙ ВОЗЛЮБЛЕННОЙ

Коль Божий мир на больший срок
Нам щедрый выделил бы рок,
Твоя стыдливость, Леди, не
Казалась бы преступной мне:
Могли б мы сесть и обсудить,
Как лучше День Любви убить,
Сверкал бы Ганг в твоем глазу,
А я бы в Хамбер лил слезу.
Я б до Потопа десять лет
Тебя любил, а ты мне «нет»
Твердила бы, себя храня,
До Судного, наверно, дня.
И вширь, и вглубь росла б, как власть
Империй, медленная страсть.
Я сотню лет на похвалу
Потратил бы глазам, челу;
На бюст, конечно, пару сот,
И тридцать тыщ для всех красот,
Что ниже. Каждой — век; к тому —
Век гимнов сердцу твоему.
Ты, Леди, сей под стать цене.
Любить дешевле скучно мне.
Но за спиною все сильней
Гром крыльев колесницы Дней;
А впереди, пугая взгляд,
Пустыни Вечности лежат.
С твоей красой одну судьбу
Там мой напев вкусит в гробу,
И червь нарушит, сделав месть,
Столь охранявшуюся честь,
Невинность обратится в пыль,
Мои поползновенья — в гниль;
Могилы — недурной приют,
Но там обняться не дают.
Итак, покуда цвет ланит
Вкус утренней росы хранит,
А в порах кожи — только тронь! —
Скрыт жаждущей души огонь,
Давай пожрем в борьбе себя
И — как стервятники, любя, —
Поглотим Время на лету,
Чем гибнуть в чавкающем рту.
И в душной битве, слив уста,
Сквозь Жизни тесные врата
Мы наслаждение пронзим
В его истоке: Солнце сим
Остановить нам не дано,
Но пусть побегает оно.

ГОРАЦИАНСКАЯ ОДА НА ВОЗВРАЩЕНИЕ КРОМВЕЛЯ ИЗ ИРЛАНДИИ

Стремясь издаться в наши дни,
Оставить должно муз в тени
И не вздыхать о девах,
Узрев, что их не девять.
Не пыль, как с полки — книгочей,
Стирать; но ржавчину с мечей
Пора, сменив халат
На блеск парадных лат.
И Кромвель наш, презрев сию
Бездарность мирных лир, свою
Звезду, как жало бритвы,
Повел сквозь хаос битвы.
Так жгучей молнии игла,
Пронзила тучи, где жила,
Слепит, ломаясь, зрак,
Разя трезубцем мрак.
Коль сердце доблести полно,
Соперник, враг ли — все одно.
И битва в самой гуще
Единоборства пуще.
Как огнь с небес, разящий зло,
Пронзил он замки и чело
Монарха, наконец —
Сквозь лавровый венец.
Куда бежать, лицо храня
Рукой от вышнего огня?
И если молвить строго,
Тому воздастся много,
Кто, живши праведным трудом
В своем саду, как будто в том
Призванья высший род,
Чтоб вывесть Бергамот,
Взяв как орудие одну
Лишь доблесть, древнюю страну
Отлить в короткий срок
В другую форму смог.
Что ж, прежних прав горька судьба:
Вещь гибнет, ежели слаба
Рука, но вещь хранится,
Пока сильна десница.
Природе, паче пустоты,
Претят пронырства, суеты,
И всех она сметет,
Коль высший Дух грядет.
Полей Гражданских войн среди,
Где не был ранен он, найди,
А Хэмптон нашим взорам
Явил тот дар, с которым
Он из надежд и страхов сеть
Такую сплел, что Чарлз как в клеть
Попался в Кэрисбрук,
Где оказался вдруг,
На эшафот поднявшись, он —
Как Царственный Актер, почтен
Воинственной оравой
Овацией кровавой.
Но он в натурализма грех
На памятных подмостках тех
Не впал, лишь острый взор
Знал, сколь топор остер.
С вульгарной злостью к небесам
О мщеньи не воззвав, он сам
Склонил чело без дрожи
На плаху, как на ложе.
Так в первый раз тот скорбный час
Власть силы возвестил для нас.
Так римляне уже,
Когда лишь в чертеже
Был Капитолий, ком земли
Взяв первый, голову нашли,
Но кровь признали эту
За добрую примету.
А здесь ирландцев стыд грызет,
Что за год покорил их тот,
Чей мозг и мощь руки
Суть равновелики.
Но пусть он их завоевал,
Им первым ясно, что похвал
Сих, право же, достоин
Столь справедливый воин.
Республики Слугу, числа
Несть коим, власть не потрясла
Его, кому вся власть —
Повиновенья часть.
И королевство, как налог
Свой первый, он сложил у ног
Народа, честь и славу
Ему отдав по праву.
И меч свой, и его трофей
Вручил он, сняв, стране своей;
Вот так из туч стремглав
На жертву сокол пав
Не вырвет для себя куска,
Но кружится вблизи, пока
Охотник, птицу клича,
Не подберет добычу.
Что днесь не может остров наш?
И сколь страшится, зря плюмаж
Стольких его побед,
Его любой сосед?
Увидит Цезаря в нем галл,
Он италийцам — Ганнибал,
Застывшим в рабстве странам
Он явится тараном.
Себе приюта Пикт — и тот
В двуличных мыслях не найдет,
И станет, прячась в плед,
Молиться, чтобы след
Охотник Английский не взял
В чащобах сих и не послал
За Каледонским в гору
Оленем гончих свору.
Дитя Удачи! Сын Войны!
Вперед! И меч не прячь в ножны!
Да будет ввек сиять
Сей меч, чья рукоять
Кресту подобно гонит прочь
Дух Тьмы, чревата коим ночь:
Кто более, чем светоч,
В оттенках краски сведущ?

Из ДЖОНА ДОННА

ПРОЩАНЬЕ, ЗАПРЕЩАЮЩЕЕ ГРУСТЬ

Как праведники в смертный час
Стараются шепнуть душе:
«Ступай!» — и не спускают глаз
Друзья с них, говоря «уже»
Иль «нет еще», — так в скорбный миг
И мы не обнажим страстей,
Чтоб встречи не принизил лик
Свидетеля Разлуки сей.
Землетрясенье взор страшит,
Ввергает в темноту умы.
Когда ж небесный свод дрожит,
Беспечны и спокойны мы.
Так и любовь земных сердец:
Ей не принять, не побороть
Отсутствия: оно — конец
Всего, к чему взывает плоть.
Но мы — мы, любящие столь
Утонченно, что наших чувств
Не в силах потревожить боль
И скорбь разъединенных уст, —
Простимся. Ибо мы — одно.
Двух наших душ не расчленить,
Как слиток драгоценный. Но
Отъезд мой их растянет в нить.
Как циркуля игла, дрожа,
Те будет озирать края,
Где кружится моя душа,
Не двигаясь, душа твоя.
И станешь ты вперяться в ночь
Здесь, в центре, начиная вдруг
Крениться, выпрямляясь вновь,
Чем больше или меньше круг.
Но если ты всегда тверда
Там, в центре, то должна вернуть
Меня с моих кругов туда,
Откуда я пустился в путь.

ШТОРМ

Г-ну Кристоферу Бруку

Ты, столь подобный мне, что это лестно мне,
Но все ж настолько «ты», что этих строк вполне
Достаточно, чтоб ты, о мой двойник, притих,
Узнав, что речь пойдет о странствиях моих, —
Прочти и ощутишь: зрачки и пальцы те,
Которы Хилльярд мнил оставить на холсте,
Пустились в дальний путь. И вот сегодня им
Художник худших свойств, увы, необходим.
Английская земля, что души и тела,
Как в рост ростовщики, нам только в долг дала,
Скорбя о сыновьях своих, в чужом краю
Взыскующих Судьбу, но чаще — Смерть свою,
Вздохнула грудью всей — и ветер поднялся.
Но, грянувшись вверху о наши небеса,
Он устремился вниз и, поглядев вперед,
Узрел в большом порту бездействующий флот,
Который чах во тьме, как узники в тюрьме.
И он стремительно приблизился к корме.
И наши паруса набухли и взвились.
И мы, на палубах столпясь, смотрели ввысь.
И радовала нас их мощь и полнота,
Как Сарру зрелище большого живота!
Но, добрый к нам тогда, он, в общем, не добрей
Способных бросить нас в глуши поводырей.
И вот, как два царя объединяют власть
И войско, чтоб затем на третьего напасть,
Обрушились на нас внезапно Зюйд и Вест.
И пропасти меж волн разверзнулись окрест.
И смерч, быстрей, чем ты читаешь слово «смерч»,
Напал на паруса. Так выстрел, шлющий смерть
Без адреса, порой встречает чью-то грудь.
И разразился шторм. И наш прервался путь.
Иона, жаль тебя! Да будет проклят тот,
Кто разбудил тебя во время шторма. От
Больших напастей сон, подобно смерти, нас
Спасает, не убив. Тебя же сон не спас.
Проснувшись, я узрел, что больше я не зрю.
Где Запад? Где Восток? Закат или зарю
И Солнце и Луну кромешный мрак скрывал.
Но был, должно быть, День, коль Мир существовал.
И тыщи звуков в гул, в единый гул слились,
Столь розны меж собой, все Бурею звались.
Лишь Молнии игла светила нам одна.
И дождь, как океан, что выпит был до дна,
Лился с небес. Одни, в каютах лежа без
Движенья, звали смерть, взамен дождя, с небес.
Другие лезли вверх, чтоб выглянуть туда,
Как души — из могил в день Страшного суда,
И вопрошали мрак: «Что нового?» — как тот
Ревнивец, что, спросив, ответа в страхе ждет.
А третьи в столбняке застыли в люках враз,
Отталкивая Страх огнем безумных глаз.
Мы видели тогда: смертельно болен Флот.
Знобило мачты. Трюм разваливался от
Водянки ледяной. А дряхлый такелаж,
Казалось, в небесах читает «Отче наш».
Лохмотья парусов полощутся во мгле,
Как труп, что целый год болтается в петле.
Исторгнуты из гнезд, как зубы из десны,
Орудья, чьи стволы нас защищать должны.
И нет в нас больше сил откачивать, черпать,
Выплевывать затем, чтоб всасывать опять.
Мы все уже глухи от хаоса вокруг.
Нам нечего сказать, услышь мы новый звук.
В сравненье с штормом сим любая смерть — понос,
Бермуды — Райский сад, Геенна — царство грез.
Мрак — света старший брат — во всей своей красе
Тщедушный свет изгнал на небеса. И все,
Все вещи суть одна — чья форма не видна.
Все формы пожрала Бесформенность одна.
И если во второй Господь не скажет раз
Свое «Да будет», знай — не будет Дня для нас!
Столь страшен этот шторм, столь яростен и дик,
Что даже в мыслях грех воззвать к тебе, двойник.

О СЛЕЗАХ ПРИ РАЗЛУКЕ

Дай слезы мне
Лить пред тобой, пока еще мы рядом.
И каждую чекань печальным взглядом:
Клейменные и ценятся вдвойне.
Плодам на древе,
Хранящим в своем горьком чреве
Огромный образ дерева, сродни,
Тебя роняют, падая, они.
Не плачь же! и меня в слезах не оброни.
Из пустоты
Чеканщик создает подобье мира,
На круглый шар с искусством ювелира
Трех континентов нанося черты.
Вот так же в каждой
Слезе твоей я сталкиваюсь с жаждой
Стать целым миром — с обликом твоим;
Мой небосвод из черт твоих творим.
Не плачь, чтоб в смешанных слезах не сгинуть им.
Сродни Луне
О не усугубляй прилива горя!
Не научай своим объятьям моря
И так неравнодушного ко мне.
Тоской своею
Не подавай дурной пример Борею,
Чтоб не вздымался, яростен и лих.
Жестока вздохов глубина твоих,
Коль воздух нам один отпущен на двоих.

ПОСЕЩЕНИЕ

Когда твой горький яд меня убьет,
Когда от притязаний и услуг
Моей любви отделаешься вдруг,
К твоей постели тень моя придет.
И ты, уже во власти худших рук,
Ты вздрогнешь. И, приветствуя визит,
Свеча твоя погрузится во тьму.
И ты прильнешь к соседу своему.
А он, уже устав, вообразит,
Что новой ласки просишь, и к стене
Подвинется в своем притворном сне.
Тогда, о бедный Аспид мой, бледна,
В серебряном поту, совсем одна,
Ты в призрачности не уступишь мне.
Проклятия? В них много суеты.
Зачем? Предпочитаю, чтобы ты
Раскаялась, чем черпала в слезах
Ту чистоту, которой нет в глазах.

БЛОХА

Узри в блохе, что мирно льнет к стене,
В сколь малом ты отказываешь мне.
Кровь поровну пила она из нас:
Твоя с моей в ней смешаны сейчас.
Но этого ведь мы не назовем
Грехом, потерей девственности, злом.
Блоха, от крови смешанной пьяна,
Пред вечным сном насытилась сполна;
Достигла больше нашего она.
Узри же в ней три жизни и почти
Ее вниманьем. Ибо в ней почти,
Нет, больше чем женаты ты и я.
И ложе нам, и храм блоха сия.
Нас связывают крепче алтаря
Живые стены цвета янтаря.
Щелчком ты можешь оборвать мой вздох.
Но не простит самоубийства Бог.
И святотатственно убийство трех.
Ах, все же стал твой ноготь палачом,
В крови невинной обагренным. В чем
Вообще блоха повинною была?
В той капле, что случайно отпила?..
Но раз ты шепчешь, гордость затая,
Что, дескать, не ослабла мощь моя,
Не будь к моим претензиям глуха:
Ты меньше потеряешь от греха,
Чем выпила убитая блоха.

ЭЛЕГИЯ НА СМЕРТЬ ЛЕДИ МАРКХЭМ

Смерть — Океан, а человек — земля,
Чьи низменности Бог предназначает для
Вторжения сих вод, столь окруживших нас,
Что, хоть Господь воздвиг предел им, каждый раз
Они крушат наш брег, с сознаньем полных прав;
Захлестывают нас, у нас друзей забрав.
Тогда и материк потоки скорбных вод
Рождает из себя; тогда и небосвод
Клубится над землей, как скомканный платок
Рыдающей души; и смешанный поток
Несется в океан средь гробовых камней:
Чем ближе цель сих вод, тем вкус их солоней.
Но слезы, смывши грех, тем самым — сами грех.
За Божьим Ноем вслед, мы топим мир; из всех
Рептилий человек всех больше ядовит:
Посредством скрытых жал он сам себя язвит.
Как скверные очки, рыданий пелена
Мешает нам постичь, где — мы и где — она;
Смерть, взяв ее от нас, не перешла границ.
Так волны, гнев сокрыв, с искусством кружевниц
На скользкий стелют брег лишь кружево свое;
Так хладной дланью смерть украсила ее.
Как, глину в печь вложив, оттоль спустя века
Китайцы извлекут фарфор наверняка,
Так из гробницы сей, из сумрачных глубин,
Где плавятся Сапфир, Брильянты и Рубин,
(Что были плотью ей) улучшенную плоть,
Но с прежнею душой, Своей рукой Господь,
Спалив наш грешный мир, из пепла извлечет
И Мерой Всех Вещей на свете наречет.
Да! Море, грабя нас, теряет часть себя.
Смерть тела — младший брат, в пучине плоть губя,
Дает простор душе, а той страшней стократ
Погибель от греха, иначе — старший брат;
Но оба терпят крах, взяв праведника в плен:
Не согрешит мертвец, и уж подавно — тлен.
Се, братьев тех лишась, она бредет в тиши.
Что значит грех земной для неземной души?
Не смертны в мире те, смерть не нужна кому.
Она, и уходя, идет, как свет во тьму.
Так Добродетель в ней была всегда сильна,
Что Грех могла жалеть отвергнутый она;
Чистейшей белизне мельчайших пятен жаль!
Единой каплей яд, увы, дробит хрусталь!
Греша лишь для того, чтоб доказать: верны
Библейские слова, что вправду «все грешны»,
Так совести она простерла рубежи,
Что истине ума недоставало лжи,
Обмолвки чьи кладут легчайшую печать
Греха на вещь — чтоб вещь нам лучше различать.
Как Херувимы те, при скорости их всей,
Которых окрылил в ковчеге Моисей,
Она и в небесах стремится дальше, ввысь,
По лестнице из слез, что нынче пролились.
Столь Господу она явилась по душе,
Что за поспешность Смерть себя клянет уже.
О том же, сколь мила была всем нам она,
На титлы несмотря, мягка, добра, умна,
Опровергая сим ту ересь, будто не
Способен нежный пол на дружбу — лучше мне
Смолчать о сумме всех ее Достоинств здесь,
Чтоб старой не сочли ее и — если спесь
Со Смерти, что горда добычею, не сбить —
Чтобы ее триумф нам не усугубить.

ЗАВЕЩАНИЕ

Пред тем как в смертный час произнести «Прости»,
Позволь мне кое-что, Любовь, произнести
Насчет наследства. Завещаю аз
В дар Аргусу стоглазу пару глаз,
Коль зреть им суждено, когда ослепну я;
Коль нет, их слепоту — тебе, любовь моя.
Язык — Молве, мой слух — шпионящим послам,
А слезы — женщинам или морским волнам.
Ты, о Любовь, той вверив наугад,
В чьем сердце равных мне, как в океане — гад,
Учила тем давать, кто чересчур богат.
Светилам и телам небесным отдаю
Я постоянство. Искренность свою —
Иезуитам, знатокам души,
И капуцинам — все мои гроши.
Пусть верность заберет придворный приживал.
Немногословность же всем тем, кто побывал
За рубежом, с готовностью отдам.
Свою задумчивость дарю шутам.
Ты, о Любовь, с той выдумав связать,
Чье сердце вообще бессильно осязать,
Учила тем давать, кто неспособен взять.
Католик, веру в дар я Римской церкви шлю.
А сумму добрых дел раскольникам велю
Доставить в их любезный Амстердам.
Учтивость и приветливость отдам
В любой колледж, известный нынче мне,
Преподавателям. А скромность — солдатне,
Что так же нужно ей, как цифры — букварю.
Свое терпение картежникам дарю.
Ты, о Любовь, ту выбрав целью мне,
Кому моя любовь была чужда вполне,
Тем учишь слать дары, кому претят оне.
Кто был мои друзья, тем завещаю сим
Я репутацию свою. Врагам своим —
Прилежность. А сомнения свои
Вверяю вам, учителя мои.
Излишествам, врачам — болезни, смерти страх.
Природе — все, что мной написано в стихах.
Эпохе и стране, над коей ночи тьма, —
Находчивость и остроту ума.
Ты, о Любовь, судив, чтоб сердце завещал
Той, образ чей мою Любовь предвосхищал,
Звала дарами мнить все то,что возвращал.
Тому, по ком в ночи последний раз
Ударит колокол, я жертвую сейчас
Труды по анатомии. В Бедлам —
Моих бесплодных проповедей хлам.
Коллекцию монет изысканную, где
Есть древнеримские, — томящимся в нужде.
И тем, кто счастье за морем привык
Искать себе, — мой английский язык.
Тот, о Любовь, заставлю чтить сосуд,
Которому милей молокососов блуд.
Твори ж моим дарам такой же мерзкий суд.
Поэтому дарить отказываюсь впредь,
Но целый мир убью, поскольку умереть —
Вселенную разрушить навсегда.
Тебя, Любовь, подавно. И тогда
Все прелести твои не больше восхитят,
Чем золото в копях, где рыться не хотят.
И будут не нужней здесь все твои красы,
Чем мертвому песочные часы.
Ты, о Любовь, ту повелев любить,
Кому с тобой и мной равно противно быть,
Принудила к тому, чтоб всех троих убить.

Из КОНСТАНТИНА КАВАФИСА

ДАРИЙ

Поэт Ферназис трудится над главной
главой своей эпической поэмы
о том, как Дарий, сын Гистаспа, стал
властителем в большой державе персов.
(И Митридат наш, чтимый, как Евпатор
и Дионис, в цари помазан им.)
Однако, тут необходим анализ,
анализ чувств, владевших им в ту пору.
Высокомерье? Алчность? Вряд ли: Дарий
не мог не видеть суетность величья...
Ферназис погрузился в размышленье...
Но плавный ход сих мыслей прерывает
слуга, вбежавший с горестным известьем:
Война! Мы выступили против римлян.
Войска уже пошли через границу.
Ферназис ошарашен. Катастрофа.
Теперь наш славный Митридат, столь чтимый,
как Дионис и как Евпатор, вряд ли
прочтет его стихи. В разгар войны
не до стихов какого-то там грека.
Поэт подавлен. Что за невезенье!
Ведь он считал, что «Дарий» даст ему
возможность отличиться и заткнуть
раз навсегда рты критиков и прочих
врагов... Какое нарушенье планов!
Но если б только нарушенье планов.
Но как мы сможем защитить Азимус?
Ведь это плохо укрепленный город.
На свете нет врагов страшнее римлян.
Что противопоставить можем мы,
каппадокийцы? Мыслимо ли это?
Как нам сражаться против легионов?
О, боги, боги! Защитите нас.
Однако среди этих треволнений
и вздохов поэтическая мысль
упорно продолжает развиваться.
Конечно, алчность и высокомерье.
Он абсолютно убежден, что Дарий
был просто алчен и высокомерен.

Из НЕИЗВЕСТНОГО АВТОРА (с немецкого)

ЛИЛИ МАРЛЕН

Возле казармы, в свете фонаря
кружатся попарно листья сентября.
Ах как давно у этих стен
я сам стоял,
стоял и ждал
тебя, Лили Марлен,
тебя, Лили Марлен.
Если в окопах от страха не умру,
если мне снайпер не сделает дыру,
если я сам не сдамся в плен,
то будем вновь
крутить любовь
с тобой, Лили Марлен,
с тобой, Лили Марлен.
Лупят ураганным, Боже помоги,
я отдам Иванам шлем и сапоги,
лишь бы разрешили мне взамен
под фонарем
стоять вдвоем
с тобой, Лили Марлен,
с тобой, Лили Марлен.
Есть ли что банальней смерти на войне
и сентиментальней встречи при луне,
есть ли что круглей твоих колен,
колен твоих,
Ich liebe dich,
моя Лили Марлен,
моя Лили Марлен.
Кончатся снаряды, кончится война,
возле ограды, в сумерках одна,
будешь ты стоять у этих стен
во мгле стоять,
стоять и ждать
меня, Лили Марлен,
меня, Лили Марлен.

Из ДЖОНА ЛЕННОНА и ПОЛА МАККАРТНИ

ЖЕЛТАЯ ПОДЛОДКА

В нашем славном городке
Жил один моряк седой.
Он сказал, что был в местах,
Где живут все под водой.
И немедленно туда
Мы поплыли за звездой,
И в подводной лодке там
Поселились под водой.
Есть Подлодка желтая у нас,
желтая у нас,
желтая у нас.
Есть Подлодка желтая у нас,
желтая у нас!
И друзья от нас теперь
Не выходят через дверь,
И оркестр гремит всю ночь:
Тара-ра-бум-бум-бум-бум!
Есть Подлодка желтая у нас,
желтая у нас,
желтая у нас.
Есть Подлодка желтая у нас,
желтая у нас!
Мы живем внутри воды,
Нет ни в чем у нас теперь нужды.
Синь небес и зелень вод
Над Подлодкой круглый год.
Есть Подлодка желтая у нас,
желтая у нас,
желтая у нас.
Есть Подлодка желтая у нас,
желтая у нас!

Из УИСТЕНА ХЬЮ ОДЕНА

* * *

Stop all the clocks, cut off the telephone.

W. H. Auden[12]
Часы останови, забудь про телефон
И бобику дай кость, чтобы не тявкал он.
Накрой чехлом рояль; под барабана дробь
И всхлипыванья пусть теперь выносят гроб.
Пускай аэроплан, свой объясняя вой,
Начертит в небесах «Он мертв» над головой,
И лебедь в бабочку из крепа спрячет грусть,
Регулировщики — в перчатках черных пусть.
Он был мой Север, Юг, мой Запад, мой Восток,
Мой шестидневный труд, мой выходной восторг,
Слова и их мотив, местоимений сплав.
Любви, считал я, нет конца. Я был не прав.
Созвездья погаси и больше не смотри
Вверх. Упакуй луну и солнце разбери,
Слей в чашку океан, лес чисто подмети.
Отныне ничего в них больше не найти.
1994

Из ЕВРИПИДА

ПРОЛОГ И ХОРЫ ИЗ ТРАГЕДИИ «МЕДЕЯ»[13]

Пролог
1-й полухор:

Никто никогда не знает, откуда приходит горе.
Но потому что нас окружает море,
на горизонте горе заметней, чем голос в хоре.
Оно приходит в Элладу чаще всего с Востока.
Волны податливы, и поступь его жестока.
Оно находит дорогу, ибо оно стооко.
Но будь оно даже слепо, будь освещенье скудно,
горю дорогу в море к нам отыскать нетрудно,
ибо там наследило веслами наше судно.
2-й полухор:

Колхида лежит от нас за тремя морями —
земля со своими горами, героями, дикарями,
вепрями, упырями, диковинными зверями
и с Золотым Руном. Но глаз не смыкая даже
ночью, возле него там стоят, как стражи,
чудовищные драконы, чтоб избежать покражи.
И пятьдесят гребцов только с одним резоном —
чтоб завладеть Руном — с песнями и трезвоном
пустились на корабле за горизонт с Язоном.
1-й полухор:

С морем дело иметь легче мужам, чем с пашней.
За морем больше места для подвигов, пьянства, шашней.
Завтрашний день мужам приятнее, чем вчерашний.
Вот отчего аргонавты вступили в борьбу с пучиной.
Праздность была причиной. Ах, нужно быть мужчиной,
чтоб соблазниться — и чем? Чужой золотой овчиной.
За морем — все другое: и языки, и нравы.
Там не боятся дурной и доброй не ищут славы,
мысли людей корявы, и нет на сердца управы.
2-й полухор:

Боком выйти могла эллинам их затея.
Но влюбившись в Язона и за него радея,
усыпила драконов дочка царя Медея.
С драгоценной добычей узкой тропой лесною
бегут на корабль аргонавты с Медеей — теперь женою
Язона, и рев погони растет у них за спиною.
И чтобы отвлечь колхидян, Медея клинком булата
закалывает на бегу и расчленяет брата,
бросая куски погоне. В Колхиду ей нет возврата.
1-й полухор:

Одна ей дорога — к нам, чтоб увидать в короне
Язона на фессалийском троне.
Долго над этим троном после кричать вороне.
2-й полухор:

Но приплыла в конце в Коринф она не за этим.
Ей и прижитым ею с Язоном детям
Коринф успокоит сердце. Изгнанницу мы приветим.
(вместе)

Не было б горем горе, если б весь век сидело
в девках. И злое сердце не знает себе предела.
Горе перешагнет через любое тело.
Хор:

То не птицы бездомной крик заглушен листвой,
то несчастной колхидской царицы слышен истошный вой.
«Приняла ли, скажи, она жребий свой?»
«Этот вой был сильнее двойных дверей».
«Поселилось, знать, горе в семье царей».
«Полегчало ли ей? Говори скорей».
Кормилица:

Той семьи уж нет. Ей пришел конец.
Лег в чужую постель двух детей отец,
чтоб их мать наполняла воплем пустой дворец.
Тает сердце Медеи. Ни брат, ни друг,
ни подруга прикосновеньем рук
не согреют ее. Ни души вокруг.
Хор:

«Слышишь ли, о Зевес, вопли жены несчастной?
Или боль для небес — облака облик частый,
и в облаке том исчез Гелиос безучастный?»
«Смерть, безумная, кличет, голосом горе множа.
Но костлявая в дом и без приглашенья вхожа.
Холоднее то ложе просто пустого ложа».
(вместе)

«Не убивайся, жена, зря о неверном муже.
Тот, кому не нужна, долю разделит ту же.
Громом поражена, молнии — помни — хуже».
Хор: (вместе)

«Отчего она нам и лица не кажет?
Может, голос сочувственный узел в душе развяжет.
Может, опыт печали, который и нами нажит,
погасит черное пламя разом,
уже охватившее ее разум.
Пусть знает, зачем слеза расстается с глазом.
(Кормилице)

Ступай поскорее в ее покои.
Пускай она выйдет к нам. А не то — плохое
в этих стенах случится, и не сказать — какое.
Торопись же! Чем раньше мести огонь погашен,
тем лучше для наших людей и башен.
Страшен припадок гнева. Отчаянья приступ страшен».
Хор: (вразнобой)

Снова слышен тот стон, безутешный плач.
Не удержишь боль, хоть за стену прячь.
То с остывшего ложа, где бред горяч,
шлет проклятия мужу Колхиды дочь
и к Фемиде взывает, увлекшей прочь
ее `из дому, чтоб, говорят, помочь
мореходам вернуться, спустя года,
(вместе)

к тем, кто ждал их там, как ее — беда,
к берегам Эллады родной — туда,
где пучина гонит свой вал крутой,
и предела нет у пучины той.
Корифей:

Зла судьба к тебе, ох и зла!
Бедам, жена, твоим нет числа.
Кровли нет такой, чтоб от них спасла.
Где теперь твой дом, чтоб найти навес?
Нет, Медея, земли от таких небес.
Точно бездну разверз для тебя Зевес!
Хор:

Рекам бежать назад время, как зверю — в нору.
Горним вершинам рушиться наземь впору,
вместе с богами уподобляясь сору.
Мало осталось в мире правды и меньше — чести.
Сердце мужское они покидают вместе.
Времени ход не значит, что торжествует правый,
и все же наша печаль нам обернется славой:
сильный лишь выживает. Переживает — слабый.
Лирам впредь не гудеть скушным мужским припевом
о неверности дев. Струнам, послушным девам,
о постоянстве петь, деву роднящем с древом!
То — Аполлон велел песню сменить; не диво,
что истомился он от одного мотива.
В пении слабый, знать, не уступит силе!
Да и правды о силе — пока мы были
безголосыми — вдоволь наши сердца скопили.
Ты отчизну, Медея, бросила страсти ради.
Лодка с гребцами тебя понесла к Элладе,
точно гребень ныряя в густые пряди.
Знать бы тогда, куда греки плыли!
Симплегады бы ихний грецкий орех сдавили!
Но не дано наперед скалам и смертным знанья.
Что впереди теперь? Отчаянные стенанья,
опустевшее ложе и горький позор изгнанья.
Клятвы днесь — что ковер, который в грязи расстелен.
Места, где честь живет, вам не покажет эллин.
Разве — ткнет пальцем вверх; знать, небосвод побелен.
Даром что муж с другой делит твой нынче ложе,
царской крови она, тело ее — моложе.
За морем отчий дом, где тебя вскормили!
За кормой, за бортом! Ты — в неизвестном мире.
И от отчаянья море становится только шире.
Строфа 1
«Когда, раззадорясь, Эрос
острой стрелой, не целясь,
пронзает сердце навылет,
сердце теряет ценность.
Пошли мне — молю Киприду —
любовь, а не эвмениду,
любовь, что легко осилит
предательство и обиду,
горечь и боль разлада.
Такая любовь — отрада.
Другой мне любви не надо».
Антистрофа 1
«А я не прошу о счастьи.
Дай мне над сердцем власти.
Нет хуже, чем рабство страсти.
Дай мне одно и то же
Тело всегда и ложе.
Пусть прошлое будет схоже
с будущим: лучшей пары
нету. Дай жизнь без свары
в стенах простой хибары,
от целого мира втайне.
Это, Киприда, дай мне».
Строфа 2
«Скорей умру, чем покину
отчизны родную глину.
Не дай мне познать чужбину,
где смотрят в лицо, как в спину.
Не дай пережить изгнанья —
изнанки судьбы, незнанья
что с родственниками, стенанья,
праздного назиданья.
Не дай мне увидеть Феба
в пустыне чужого неба».
Антистрофа 2
«Вдоволь, смотрю, вкусила
ты этого. Всем чужая,
я бы заголосила,
ограбленной подражая.
Но замкнуто сердце друга
фразой витиеватой.
Не сравнится округа
ширью с твоей утратой:
кроме тебя, покуда
нет для нее сосуда».
Стасим 3
Строфа 1
«О, бессмертными избранные в родственники афиняне!
О, Эрехтеев город, в чьем гордом имени
непобедимость с мудростью смешиваются для эллина,
чьих стен не дано сокрушить врагу, а векам — не велено.
В безоблачной синеве клубятся там небожители,
и слава земная не хочет себе иной обители.
Там златокудрой матери, прошлым людским владеющей,
дочери — Девять Муз — ведут хоровод свой девичий».
Антистрофа 1
«Там поминает Киприду Куфис волны сверканием,
и воздух наполнен богини дыханья благоуханием.
Вдох ее — мирт и тирс, магнолиевы сплетения
и выдох — как многих роз запах в момент цветения.
И там, к золотым кудрям богини рукой приколоты,
не увядают цветы, но отливают золотом,
и там эротам стоять, как на часах, наказано
не дальше, чем золотая прядь, от разума».
Строфа 2
«Подумай, как тебя примут
этот город и климат,
как на порог там ступишь,
если детей погубишь?
Представь только этот ужас:
мертвых детишек в лужах
крови в сырой постели!
Раны на детском теле!
Я так и вижу их лица.
Пощади их, царица.
Ты — не детоубийца.
Да не падет на невинных,
Медея, твоя десница!»
Антистрофа 2
«Слыханное ли дело
чтобы так затвердело
сердце матери, чтобы
чадам ее утробы
рука ее угрожала
гибелью от кинжала?
и чтобы не задрожала
она от слезинки детской?
Чтоб не прервали дерзкий
замысел сами боги
в олимпийском чертоге.
Мы падаем тебе в ноги».
Хор: (вместе)

Охваченные тревогой,
свидетели крови многой,
молим: детей не трогай.
Стасим 4
Строфа 1
«Дети обречены, и спать идут раньше взрослых».
«Того, что спешит под парусом, не обогнать на веслах».
«И темный ужас, как море, захлестывающее остров,
детей поглощает первых». «Как следует зная дело,
зло разрушает душу, но начинает с тела».
«И дети обречены». «Да, для детей стемнело».
Антистрофа 1
«Но и невесте новой, идти под венец готовой,
тешиться, знать, недолго подаренною обновой».
«Золотом Персефоны вышитою панёвой!»
«От свадебного подарка ей станет внезапно жарко».
«И страшным пламенем после вспыхнет все платье ярко!»
«Не отличит жених суженой от огарка».
Строфа 2
«Ты, горе-жених, ты не видишь, что ли,
малых детей своих лютой доли?»
«Занесенной над ними руки твоей бывшей дроли?»
«Не сам ли ты, ею, поди, пресытясь,
поджигаешь платье новой невесты, витязь?»
«Ослеп ты, что ли, Язон, что судьбы не видишь?»
Антистрофа 2
«А я плачу вместе с тобой, Медея,
детоубийца! Сердце твое, лютея,
страшную казнь готовит для прелюбодея».
«Забыл он о данном тебе и бессмертным слове».
«Мечтает о царском ложе, о царском крове».
«Пусть знает, что брачного ложа нет без крови!»
Стасим 5
Строфа 1
«О, тянущийся, как рука,
к Элладе издалека
луч Гелиоса! Останови
руку, еще в крови
детской не обагренную!
Нет ничего лютей,
чем убийство детей.
Будь для них обороною
от материнской тьмы!
Безумье — черней тюрьмы.
Безумьем поражена,
отвергнутая жена
в темницу погружена».
Антистрофа 1
«Зачем страдала, зачем рожала?
За море с ними зачем бежала?
Чтоб стали добычей твово кинжала?
Эриния бешеная! Страшила!
Мало, что царский дом сокрушила?
Что царя с царевною порешила?
Мало! Ты метишь в разряд чудовищ!
И новый ужас уже готовишь:
детей своих в ихней крови ты топишь!
Хозяйкою входишь ты в чертоги
смерти. Неоткуда ждать подмоги.
И молчат растерянно наши боги».
Строфа 2
«О, среди бела дня наступает полночь!»
«Что творишь, преступница, или себя не помнишь?»
«О горе! Дети кричат, зовут на помощь».
«Бежим к ней в покои! И быстро, быстро!
Авось, остановим смертоубийство...»
«О горе! Дети кричат от боли!»
«Я слышу “ой-ой”». «А я — “не надо!”»
«Из камня ты или железа, что ли,
что собственное умерщвляешь чадо?»
Антистрофа 2
«Помню, в детской колыбели
я лежала, бабки пели.
Пели песенку про Ино.
Погубила Ино сына.
Но потом сошла с ума,
в море бросилась сама.
Море билось, море выло.
Пятна крови с Ино смыло.
Сыну с матерью приют,
волны моря в берег бьют.
И привычный моря шум
успокаивает ум,
подражая колыбельной.
Ужас, ужас ты предельный!
Ты у женщины в крови,
ужас, ужас — плод любви».
Хор:

(покидая орхестру вслед за Язоном)

«Никто никогда не знает, что боги готовят смертным.
Они способны на всё: и одарить несметным,
и отобрать последнее, точно за неуплату,
оставив нам только разум, чтоб ощущать утрату.
Многоязыки боги, но с ними не договориться.
Не подступиться к ним, и от них не скрыться:
боги не различают между дурными снами
и нестерпимой явью.
И связываются с нами».
1994–1995

POEMS WRITTEN IN ENGLISH AND AUTOTRANSLATIONS[14]

ELEGY: FOR ROBERT LOWELL

I
In the autumnal blue
of your church-hooded New
England, the porcupine
sharpens its golden needles
against Bostonian bricks
to a point of needless
blinding shine.
White foam kneels and breaks
on the altar. People’s
eyes glitter inside
the church like pebbles
splashed by the tide.
What is Salvation, since
a tear magnifies like glass
a future perfect tense?
The choir, time and again,
sings in the key of the Cross
of Our Father’s gain,
which is but our loss.
There will be a lot,
a lot of Almighty Lord,
but not so much as a shred
of your flesh. When man dies
the wardrobe gapes instead.
We acquire the idle state
of your jackets and ties.
II
On the Charles’s bank
dark, crowding, printed letters
surround their sealed tongue.
A child, commalike, loiters
among dresses and pants
of vowels and consonants
that don’t make a word. The lack
of pen spells
their uselessness. And the black
Cadillac sails
through the screaming police sirens
like a new Odysseus keeping silence.
III
Planes at Logan thunder
off from the brown mass
of industrial tundra
with its bureaucratic moss.
Huge autoherds graze
on gray, convoluted, flat
stripes shining with grease
like an updated flag.
Shoals of cod and eel
that discovered this land before
Vikings or Spaniards still
beset the shore.
In the republic of ends
and means that counts each deed
poetry represents
the minority of the dead.
Now you become a part
of the inanimate, plain
terra of disregard
of the common pain.
IV
You knew far more
of death than he ever will
learn about you or
dare to reveal.
It might feel like an old
dark place with no match
to strike, where each word
is trying a latch.
Under this roof
flesh adopts all
the invisibility of
lingering soul.
In the sky with the false
song of the weathercock
your bell tolls
— a ceaseless alarm clock.
1977

A MARTIAL LAW CAROL

To Wiktor Woroszylski and Andrzej Drawicz

One more Christmas ends
soaking stripes and stars.
All my Polish friends
are behind steel bars,
locked like zeroes in
some graph sheet of wrath:
as a discipline
slavery beats math.
Nations learn the rules
like a naughty boy
as the tyrant drools
manacles in joy.
One pen stroke apiece,
minus edits plus
helping the police
to subtract a class.
From a stubborn brow
something scarlet drops
on the Christmas snow.
As it turns, the globe’s
face gets uglier,
pores becoming cells,
while the planets glare
coldly, like ourselves.
Hungry faces. Grime.
Squalor. Unabashed
courts distribute time
to the people crushed
not so much by tanks
or by submachine
guns as by the banks
we deposit in.
Deeper than the depth
of your thoughts or mine
is the sleep of death
in the Vujek mine;
higher than your rent
is that hand whose craft
keeps the others bent —
as though photographed.
Powerless is speech.
Still, it bests a tear
in attempts to reach,
crossing the frontier,
for the heavy hearts
of my Polish friends.
One more trial starts.
One more Christmas ends.
1980

CAFÉ TRIESTE: SAN FRANCISCO

To L. G.

To this corner of Grant and Vallejo
I’ve returned like an echo
to the lips that preferred
then a kiss to a word.
Nothing has changed here. Neither
the furniture nor the weather.
Things, in one’s absence, gain
permanence, stain by stain.
Cold, through the large steamed windows
I watch the gesturing weirdos,
the bloated breams that warm
up their aquarium.
Evolving backward, a river
becomes a tear, the real
becomes memory which
can, like fingertips, pinch
just the tail of a lizard
vanishing in the desert
which was eager to fix
a traveler with a sphinx.
Your golden mane! Your riddle!
The lilac skirt, the brittle
ankles! The perfect ear
rendering «read» as «dear».
Under what cloud’s pallor
now throbs the tricolor
of your future, your past
and present, swaying the mast?
Upon what linen waters
do you drift bravely toward
new shores, clutching your beads
to meet the savage needs?
Still, if sins are forgiven,
that is, if souls break even
with flesh elsewhere, this joint,
too, must be enjoyed
as afterlife’s sweet parlor
where, in the clouded squalor,
saints and the ain’ts take five,
where I was first to arrive.
1980

THE BERLIN WALL TUNE

To Peter Viereck

This is the house destroyed by Jack.
This is the spot where the rumpled buck
stops, and where Hans gets killed.
This is the wall that Ivan built.
This is the wall that Ivan built.
Yet trying to quell his sense of guilt,
he built it with modest gray concrete,
and the booby traps look discreet.
Under this wall that (a) bores, (b) scares,
barbed-wire meshes lie flat like skeins
of your granny’s darnings (her chair still rocks!).
But the voltage’s too high for socks.
Beyond this wall throbs a local flag
against whose yellow, red, and black
Compass and Hammer proclaim the true
Masonic dream’s breakthrough.
The border guards patiently in their nest
through binoculars scan the West
and the East; and they like both views
devoid, as it were, of Jews.
Those who are seen here, thought of, felt,
are kept on a leash by the sense of Geld
or by a stronger Marxist urge.
The wall won’t let them merge.
Come to this wall if you hate your place
and face a sample of cosmic space
where no life forms can exist at all
and objects may only fall.
Come to this scornful of peace and war,
petrified version of either/or
meandering through these bleak parts which act
like your mirror, cracked.
Dull is the day here. In the night
searchlights illuminate the blight
making sure that if someone screams,
it’s not due to bad dreams
For dreams here aren’t bad: just wet with blood
of one of your like who’s left his pad
to ramble at will; and in his head
dreams are replaced with lead.
Given that, it’s only time
who has guts enough to commit the crime
of passing this place back and forth on foot:
at pendulums they don’t shoot.
That’s why this site will see many moons
while couples lie in their beds like spoons,
while the rich are wondering what they wish
and single girls eat quiche.
Come to this wall that beats other walls:
Roman, Chinese, whose worn-down, false
molars envy steel fangs that flash,
scrubbed of thy neighbor’s flesh.
A bird may twitter a better song.
But should you consider abortion wrong
or that the quacks ask too high a fee,
come to this wall, and see.
1980

ALLENBY ROAD

At sunset, when the paralyzed street gives up
hope of hearing an ambulance, finally settling for
strolling Chinamen, while the elms imitate a map
of a khaki-clad country that lulls its foe,
life is gradually getting myopic, spliced,
aquiline, geometrical, free of gloss
or detail — be it cornices, doorknobs, Christ —
stressing silhouettes: chimneys, rooftops, a cross.
And your closing the shutters unleashes the domino
theory; for no matter what size a lump
melts in your throat, the future snowballs each «no»
to coin a profile by the burning lamp.
Neither because there is a lot of guilt
nor because local prices are somewhat steep,
nobody picks this brick pocket filled
with change that barely buys some sleep.
1981

DUTCH MISTRESS

To Pauline Aarts

A hotel in whose ledgers departures
are more prominent than arrivals.
With wet Koh-i-noors the October rain
strokes what’s left of the naked brain.
In this country laid flat for the sake of rivers,
beer smells of Germany and seagulls are
in the air like a page’s soiled corners.
Morning enters the premises with a coroner’s
punctuality, puts its ear
to the ribs of a cold radiator, detects sub-zero:
the afterlife has to start somewhere.
Correspondingly, the angelic curls
grow more blond, the skin gains its distant, lordly
white, while the bedding already coils
desperately in the basement laundry.
1981

EX VOTO

To Jonathan Aaron

Something like a field in Hungary, but without
its innocence. Something like a long river, short
of its bridges. Above, an unutterable umlaut
of eyes staining the view with hurt.
A posthumous vista where words belong
to their echo much more than to what one says.
An angel resembles in the clouds a blond
gone in an Auschwitz of sidewalk sales.
And a stone marks the ground where a sparrow sat.
In shop windows, the palms of the quay foretell
to a mosquito challenging the facade
of a villa — or, better yet, hotel —
his flat future. The farther one goes, the less
one is interested in the terrain.
An aimless iceberg resents bad press:
it suffers a meltdown, and forms a brain.
1983

GALATEA ENCORE

As though the mercury’s under its tongue, it won’t
talk. As though with the mercury in its sphincter,
immobile, by a leaf-coated pond
a statue stands white like a blight of winter.
After such snow, there is nothing indeed: the ins
and outs of centuries, pestered heather.
That’s what coming lull circle means —
when your countenance starts to resemble weather,
when Pygmalion’s vanished. And you are free
to cloud your folds, to bare the navel.
Future at last! That is, bleached debris
of a glacier amid the five-lettered «never».
Hence the routine of a goddess, nee
alabaster, that lets roving pupils gorge on
the heart of the color and temperature of the knee.
That’s what it looks like inside a virgin.
1983

LETTER TO AN ARCHAEOLOGIST

Citizen, enemy, mama’s boy, sucker, utter
garbage, panhandler, swine, refujew, verrucht;
a scalp so often scalded with boiling water
that the puny brain feels completely cooked.
Yes, we have dwelt here: in this concrete, brick, wooden
rubble which you now arrive to sift.
All our wires were crossed, barbed, tangled, or interwoven.
Also: we didn’t love our women, but they conceived.
Sharp is the sound of the pickax that hurts dead iron;
still, it’s gentler than what we’ve been told or have said ourselves.
Stranger! move carefully through our carrion:
what seems carrion to you is freedom to our cells.
Leave our names alone. Don’t reconstruct those vowels,
consonants, and so forth: they won’t resemble larks
but a demented bloodhound whose maw devours
its own traces, feces, and barks, and barks.
1983

SEAWARD

Darling, you think it’s love, it’s just a midnight journey.
Best are the dales and rivers removed by force,
as from the next compartment throttles «Oh, stop it, Bernie»,
yet the rhythm of those paroxysms is exactly yours.
Hook to the meat! Brush to the red-brick dentures,
alias cigars, smokeless like a driven nail!
Here the works are fewer than monkey wrenches,
and the phones are whining, dwarfed by to-no-avail.
Bark, then, with joy at Clancy, Fitzgibbon, Miller.
Dogs and block letters care how misfortune spells.
Still, you can tell yourself in the John by the spat-at mirror,
slamming the flush and emerging with clean lapels.
Only the liquid furniture cradles the dwindling figure.
Man shouldn’t grow in size once he’s been portrayed.
Look: what’s been left behind is about as meager
as what remains ahead. Hence the horizon’s blade.
1983

VARIATION IN V

«Birds flying high above the retreating army!
Why do you suddenly turn and head toward our enemy,
contrary to the clouds? We are not yet defeated, are we?
True, we are scattered, but we still have some energy».
«Because your numbers diminish. You are less fit to listen
to our songs. You are no more an audience.
Vultures swoop in to replace us, and Valkyries. And the eastern
wind slams the fir horizons like jagged accordions».
«Cuneiform of the beaks! Explosions that sprout a palm tree!
Your tunes will be blown out of the sky, too, by the screaming westerly.
We commit them to memory, which is a larger country.
Nobody knows the future, but there is always yesterday».
«Ye-ah! but our life span’s shorter. There is no tomb or pyre
for our kind, but chamomile, clover, chicory,
thyme. Your valedictory runs ‘Fire! fire! fire!’
We are less comprehensible. That’s why we need a victory».
1983

BELFAST TUNE

Here’s a girl from a dangerous town.
She crops her dark hair short
so that less of her has to frown
when someone gets hurt.
She folds her memories like a parachute.
Dropped, she collects the peat
and cooks her veggies at home: they shoot
here where they eat.
Ah, there’s more sky in these parts than, say,
ground. Hence her voice’s pitch,
and her stare stains your retina like a gray
bulb when you switch
hemispheres, and her knee length quilt
skirt’s cut to catch the squall.
I dream of her either loved or killed
because the town’s too small.
1986

«SLAVE, COME TO MY SERVICE!»[15]

I
«Slave, come to my service!» «Yes, my master. Yes?»
«Quick, fetch my chariot, hitch up the horses: I’ll drive to the palace!»
«Drive to the palace, my master. Drive to the palace.
The King will be pleased to see you, he will be benevolent to you».
«No, slave. I won’t go to the palace!»
«Don’t, my master. Don’t go to the palace.
The King will send you on a faraway expedition,
down the unknown road, through hostile mountains;
day and night he will make you experience pain and hardship».
II
«Slave, come to my service!» «Yes, my master. Yes?»
«Fetch water, pour it over my hands: I am to eat my supper».
«Eat your supper, my master. Eat your supper.
Frequent meals gladden one’s heart. Man’s supper
is the supper of his god, and clean hands catch the eye of Shamash».
«No, slave. I won’t eat my supper!»
«Don’t eat your supper, master. Don’t eat your supper.
Drink and thirst, food and hunger
never leave man alone, let alone each other».
III
«Slave, come to my service!» «Yes, my master. Yes?»
«Quick, fetch my chariot, hitch up the horses: I’ll go for a ride in the country».
«Do that, my master. Do that. A carefree wanderer
always fills his belly, a stray dog always
finds a bone, a migrating swallow is especially skilled in nesting,
a wild donkey finds the grass in the driest desert».
«No, slave. I won’t go for a ride in the country».
«Don’t go, my master. Don’t bother.
The lot of a wanderer is always dicey.
A stray dog loses its teeth. The nest
of a migrating swallow gets buried in plaster.
Naked earth is a wild donkey’s bedding».
IV
«Slave, come to my service!» «Yes, my master. Yes?»
«I feel like starting a family, like begetting children».
«Good thinking, my master. Start a family, start a family.
Who has children secures his name, repeated in posthumous prayers».
«No, slave. I won’t start a family, I won’t have children!»
«Don’t start it, my master. Don’t have them.
A family is like a broken door, its hinge is creaking.
Only a third of one’s children are healthy; two-thirds always sickly».
«So, should I start a family?» «Don’t start a family.
Who starts a family wastes his ancestral house».
V
«Slave, come to my service!» «Yes, my master. Yes?»
«I shall yield to my enemy; in the court, I’ll stay silent before my detractors».
«Right, my master, right. Yield to your enemy;
keep silence, my master, before your detractors».
«No, slave! I won’t be silent, and I won’t yield!»
«Don’t yield, my master, and don’t be silent.
Even if you don’t open your mouth at all
your enemies will be merciless and cruel to you, as well as numerous».
VI
«Slave, come to my service!» «Yes, my master. Yes?»
«I feel like doing some evil, eh?»
«Do that, my master. By all means, do some evil.
For how otherwise can you stuff your belly?
How, without doing evil, can you dress yourself warmly?»
«No, slave. I shall do no evil!»
«Evildoers are either killed, or flayed alive and blinded,
or blinded and flayed alive and thrown into a dungeon».
VII
«Slave, come to my service!» «Yes, my master. Yes?»
«I’ll fall in love with a woman». «Fall in love, my master. Fall in love!
Who falls in love with a woman forgets his griefs and sorrows».
«No, slave. I won’t fall in love with a woman!»
«Don’t love, my master. Don’t love.
Woman is a snare, a trap, a dark pit.
Woman is a sharp steel blade slitting man’s throat in darkness».
VIII
«Slave, come to my service!» «Yes, my master. Yes?»
«Quick, fetch water to wash my hands: I am to make an offering to my god».
«Make an offering, make an offering.
Who makes offerings to his god fills his heart with riches;
he feels generous, and his purse is open».
«No, slave. I won’t make an offering!»
«Rightly so, my master. Rightly so!
Can you really train your god to follow you like a doggy?
All the time he demands obedience, rituals, sacrifices!»
IX
«Slave, come to my service!» «Yes, my master. Yes?»
«I’ll invest with the interest, I will loan for the interest».
«Yes, invest with the interest, make loans for the interest.
Who does so preserves his own; his profit, though, is enormous».
«No, slave, I won’t lend and I won’t invest!»
«Don’t invest, my master. Don’t lend.
To lend is like loving a woman; to receive, like siring bad children:
people always curse those whose grain they eat.
They’ll resent you or try to reduce your profit».
X
«Slave, come to my service!» «Yes, my master. Yes?»
«I shall do a good deed for my nation!»
«Very good, my master, very good. You do that!
Who does good deeds for his nation has his name in Marduk’s gold signet».
«No, slave. I won’t do a good deed for my nation».
«Don’t do that, my master. Don’t bother.
Get up and stroll across ancient ruins,
scan the skulls of simple folk and nobles:
which one of them was a villain, which one a benefactor?»
XI
«Slave, come to my service!» «Yes, my master. Yes?»
«If all this is so, then what is good?»
«To have your neck broken and my neck broken,
to be thrown into a river — that’s what is good!
Who is so tall as to reach the heavens?
Who so broad as to embrace plains and mountains?»
«If that’s so, I should kill you, slave: I’d rather you go before me».
«And does my master believe that he can survive for three days without me?»
1987

EPITAPH FOR A CENTAUR

To say that he was unhappy is either to say too much
or too little: depending on who’s the audience.
Still, the smell he’d give off was a bit too odious,
and his canter was also quite hard to match.
He said, They meant just a monument, but something went astray:
the womb? the assembly line? the economy?
Or else, the war never happened, they befriended the enemy,
and he was left as it is, presumably to portray
Intransigence, Incompatibility — that sort of thing which proves
not so much one’s uniqueness or virtue, but probability.
For years, resembling a cloud, he wandered in olive groves,
marveling at one-leggedness, the mother of immobility.
Learned to lie to himself, and turned it into an art
for want of a better company, also to check his sanity.
And he died fairly young — because his animal part
turned out to be less durable than his humanity.
1988

EXETER REVISITED

Playing chess on the oil tablecloth at Sparky’s
Café, with half & half for whites,
against your specter at noon, two flights
down from that mattress, and seven years later. Scarcely
a gambit, by any standard. The fan’s dust-plagued
shamrock still hums in your, window — seven
years later and pints of semen
under the bridge — apparently not unplugged.
What does it take to pledge allegiance
to another biography, ocean, creed?
The expiration date on the Indian Deed?
A pair of turtledoves, two young pigeons?
The Atlantic, whose long-brewed invasion looks,
on the beaches of Salisbury, self-defeating?
Or the town hall cupola, still breast-feeding
its pale, cloud-swaddled Lux?
1988

A SONG

I wish you were here, dear,
I wish you were here.
I wish you sat on the sofa
and I sat near.
The handkerchief could be yours,
the tear could be mine, chin-bound.
Though it could be, of course,
the other way around.
I wish you were here, dear,
I wish you were here.
I wish we were in my car,
and you’d shift the gear.
We’d find ourselves elsewhere,
on an unknown shore.
Or else we’d repair
to where we’ve been before.
I wish you were here, dear,
I wish you were here.
I wish I knew no astronomy
when stars appear,
when the moon skims the water
that sighs and shifts in its slumber.
I wish it were still a quarter
to dial your number.
I wish you were here, dear,
in this hemisphere,
as I sit on the porch
sipping a beer.
It’s evening, the sun is setting;
boys shout and gulls are crying.
What’s the point of forgetting
if it’s followed by dying?
1989

TRANSATLANTIC

The last twentyyears were good for practically everybody
save the dead. But maybe for them as well.
Maybe the Almighty Himself has turned a bit bourgeois
and uses a credit card. For otherwise time’s passage
makes no sense. Hence memories, recollections,
values, deportment. One hopes one hasn’t
spent one’s mother or father or both, or a handful of friends entirely
as they cease to hound one’s dreams. One’s dreams,
unlike the city, become less populous
the older one gets. That’s why the eternal rest
cancels analysis. The last twenty years were good
for practically everybody and constituted
the afterlife for the dead. Its quality could be questioned
but not its duration. The dead, one assumes, would not
mind attaining a homeless status, and sleep in archways
or watch pregnant submarines returning
to their native pen after a worldwide journey
without destroying life on earth, without
even a proper flag to hoist.
1991

ANTI-SHENANDOAH: TWO SKITS AND A CHORUS

I. Departure
«Why don’t we board a train and go off to Persia?
Persia doesn’t exist, obviously, but inertia
does. It’s a better vehicle than any old engine, Johnny,
and we may have a comfortable, an eventful journey».
«Why do you call me Johnny when you know I am Billy, Mary?
Perhaps because of inertia? It’s Johnny you want to marry,
not me. But he is not in Persia, he went off to Warsaw,
although after 1945 it’s a different city also».
«Of course, you are Billy, Billy; and I’m not Mary, either.
Actually, I am Suzy: you are welcome to check my Visa.
But let’s be Mary and Johnny, like in the Ark of Noah,
or nameless, the way we were when we were spermatozoa».
«Because there are but two sexes, there is a lot of nuance,
and history’s where our exes join kings and ruins.
When someone’s whereabouts become a mystery,
you should take the train of thought that goes to history».
«Ah, there is so much action! In history, willy-nilly,
Mary becomes just Suzy, and Johnny Billy,
B. C. becomes A. D., and Persia Warsaw.
For history breeds inertia, and vice versa».
«Ah, mixing inertia with history bespeaks individuality!
Mary, let’s take a chance, this father of causality:
let’s take the express to where folks live in utter penury
and where the reality quickly becomes a memory».
«Oh, he is my dear boy, my slowly peeled banana!»
«And she is my sweetheart filled with Tampax Americana!»
«The future arrives on time whistling Domine Gloria,
and we must take it eastward, where it’s always earlier».
II. Arrival
«What is this place? It looks kind of raw.
The trees stand as if they are about to draw,
their rustle is so menacing. They, no doubt,
have seen too many movies — but were they dubbed?»
«I don’t mind the place, but who are these guys?
Is this their true appearance, or disguise?
They all sell shoelaces but wear no shoes.
Can we explain to them that we are not Jews?»
«I never knew that history is so much
inhabited and curious, and prone to touch.
Oh, do they have a leader? A shah? A khan?
Frankly, I regret I don’t have my gun».
«But I’ve read many people can’t wish the same
wish. Unless, of course, they are insane.
I think we are quite safe; they don’t want to kill,
though frankly I regret I am off the pill».
«Ah, this is the past, and it’s rather vast,
and in the land of the cause its effects go bust
or else get outnumbered in more ways than one:
we’ve brought them all the future, and we are left with none».
«One shouldn’t speak for others when things get tight.
You might not have the future, but I just might.
The future is derivative; they may crack skulls,
but because they’ve been so primitive, we’ve had Pascals».
«So it’s goodbye, dear Mary. Hope all goes well.
We’ll meet not in the future but, say, in hell».
«Oh, that would be nice, dear Johnny, that would be great.
But the afterlife in history occurs quite late».
III. Chorus
Here they are, for all to see,
the fruits of complacency.
Beware of love, of A. D., B. C.,
and the travel agency.
A train may move fast, but time is slow.
History’s closer
to the Big Bang than to Roman law,
and you are the loser.
So, our advice to you is, Stay put
if you can help it.
Always be ready to say Kaput,
but wear a helmet.
1992

BLUES

Eighteen years I’ve spent in Manhattan.
The landlord was good, but he turned bad.
A scumbag, actually. Man, I hate him.
Money is green, but it flows like blood.
I guess I’ve got to move across the river.
New Jersey beckons with its sulphur glow.
Say, numbered years are a lesser evil.
Money is green, but it doesn’t grow.
I’ll take away my furniture, my old sofa.
But what should I do with my windows’ view?
I feel like I’ve been married to it, or something.
Money is green, but it makes you blue.
A body on the whole knows where it’s going.
I guess it’s one’s soul that makes one pray,
even though above it’s just a Boeing.
Money is green, and I am gray.
1992

SONG OF WELCOME

Here’s your mom, here’s your dad.
Welcome to being their flesh and blood.
Why do you look so sad?
Here’s your food, here’s your drink.
Also some thoughts, if you care to think.
Welcome to everything.
Here’s your practically clean slate.
Welcome to it, though it’s kind of late.
Welcome at any rate.
Here’s your paycheck, here’s your rent.
Money is nature’s fifth element.
Welcome to every cent.
Here’s your swarm and your huge beehive.
Welcome to the place with its roughly five
billion like you alive.
Welcome to the phone book that stars your name.
Digits are democracy’s secret aim.
Welcome to your claim to fame.
Here’s your marriage, and here’s divorce.
Now that’s the order you can’t reverse.
Welcome to it; up yours.
Here’s your blade, here’s your wrist.
Welcome to playing your own terrorist;
call it your Middle East.
Here’s your mirror, your dental gleam.
Here’s an octopus in your dream.
Why do you try to scream?
Here’s your corncob, your TV set.
Your candidate suffering an upset.
Welcome to what he said.
Here’s your porch, see the cars pass by.
Here’s your shitting dog’s guilty eye.
Welcome to its alibi.
Here are your cicadas, then a chickadee,
the bulb’s dry tear in your lemon tea.
Welcome to infinity.
Here are your pills on the plastic tray,
your disappointing, crisp X-ray.
You are welcome to pray.
Here’s your cemetery, a well-kept glen.
Welcome to a voice that says «Amen».
The end of the rope, old man.
Here’s your will, and here’s a few
takers. Here’s an empty pew.
Here’s life after you.
And here are your stars which appear still keen
on shining as though you had never been.
They might have a point, old bean.
Here’s your afterlife, with no trace
of you, especially of your face.
Welcome, and call it space.
Welcome to where one cannot breathe.
This way, space resembles what’s underneath,
and Saturn holds the wreath.
1992

TÖRNFALLET

There is a meadow in Sweden
where I lie smitten,
eyes stained with clouds’
white ins and outs.
And about that meadow
roams my widow
plaiting a clover
wreath for her lover.
I took her in marriage
in a granite parish.
The snow lent her whiteness,
a pine was a witness.
She’d swim in the oval
lake whose opal
mirror, framed by bracken,
felt happy broken.
And at night the stubborn
sun of her auburn
hair shone from my pillow
at post and pillar.
Now in the distance
I hear her descant.
She sings «Blue Swallow»,
but I can’t follow.
The evening shadow
robs the meadow
of width and color.
It’s getting colder.
As I lie dying
here, I’m eyeing
stars. Here’s Venus;
no one between us.
1990–1993

AT A LECTURE

Since mistakes are inevitable, I can easily be taken
for a man standing before you in this room filled
with yourselves. Yet in about one hour
this will be corrected, at your and at my expense,
and the place will be reclaimed by elemental particles
free from the rigidity of a particular human shape
or type of assembly. Some particles are still free. It’s not all dust.
So my unwillingness to admit it’s I
facing you now, or the other way around,
has less to do with my modesty or solipsism
than with my respect for the premises’ instant future,
for those aforementioned free-floating particles
settling upon the shining surface
of my brain. Inaccessible to a wet cloth eager to wipe them off.
The most interesting thing about emptiness
is that it is preceded by fullness.
The first to understand this were, I believe, the Greek
gods, whose forte indeed was absence.
Regard, then, yourselves as rehearsing perhaps for the divine encore,
with me playing obviously to the gallery.
We all act out of vanity. But I am in a hurry.
Once you know the future, you can make it come
earlier. The way it’s done by statues or by one’s furniture.
Self-effacement is not a virtue
but a necessity, recognized most often
toward evening. Though numerically it is easier
not to be me than not to be you. As the swan confessed
to the lake: I don’t like myself. But you are welcome to my reflection.
1994

A POSTCARD

The country is so populous that polygamists and serial
killers get off scot-free and airplane crashes
are reported (usually on the evening news) only when they occur
in a wooded area — the difficulty of access
is most grievous if it’s tinged with feelings for the environment.
Theaters are packed, both stalls and stage.
An aria is never sung by a single tenor:
normally they use six at once, or one that’s as fat as six.
And the same goes for the government, whose offices stay lit up
through the night, working in shifts, like factories,
hostage to the census. Everything is pandemic.
What is loved by one is loved by many,
be it an athlete, a perfume, or bouillabaisse.
Therefore, no matter what you say or do is loyal.
Nature too seems to have taken note of the common denominator,
and whenever it rains, which is seldom, clouds linger longest over
not the army and navy stadium but the cemetery.
1994

TO MY DAUGHTER

Give me another life, and I’ll be singing
in Caffè Rafaella. Or simply sitting
there. Or standing there, as furniture in the corner,
in case that life is a bit less generous than the former.
Yet partly because no century from now on will ever manage
without caffeine or jazz, I’ll sustain this damage,
and through my cracks and pores, varnish and dust all over,
observe you, in twenty years, in your full flower.
On the whole, bear in mind that I’ll be around. Or rather,
that an inanimate object might be your father,
especially if the objects are older than you, or larger.
So keep an eye on them always, for they no doubt will judge you.
Love those things anyway, encounter or no encounter.
Besides, you may still remember a silhouette, a contour,
while I’ll lose even that, along with the other luggage.
Hence, these somewhat wooden lines in our common language.
1994

INFINITIVE

To Ulf Linde

Dear savages, though I’ve never mastered your tongue, free of pronouns and gerunds,
I’ve learned to bake mackerel wrapped in palm leaves and favor raw turtle legs,
with their flavor of slowness. Gastronomically, I must admit, these years
since I was washed ashore here have been a non-stop journey,
and in the end I don’t know where I am. After all, one keeps carving notches only
so long as nobody apes one. While you started aping me even before I spotted
you. Look what you’ve done to the trees! Though it’s flattering to be regarded
even by you as a god, I, in turn, aped you somewhat, especially with your maidens
— in part to obscure the past, with its ill-fated ship, but also to cloud the future,
devoid of a pregnant sail. Islands are cruel enemies
of tenses, except for the present one. And shipwrecks are but flights from grammar
into pure causality. Look what life without mirrors does
to pronouns, not to mention one’s features! Perhaps your ancestors also
ended up on this wonderful beach in a fashion similar
to mine. Hence, your attitude toward me. In your eyes I am
at the very least an island within an island. And anyhow, watching my every step,
you know that I am not longing for the past participle or the past continuous
— well, not any more than for that future perfect of yours deep in some humid cave,
decked out in dry kelp and feathers. I write this with my index finger
on the wet, glassy sand at sunset, being inspired perhaps
by the view of the palm-tree tops splayed against the platinum sky like some
Chinese characters. Though I’ve never studied the language. Besides, the breeze
tousles them all too fast for one to make out the message.
1994

A TALE

I
In walks the Emperor, dressed as Mars;
his medals clink and sway.
The General Staff sports so many stars,
it looks like the Milky Way.
The Emperor says, «I guess you guess
what you are here for».
The generals rise and bark, «Oh yes,
Sire! To start a war».
«Right», says the Emperor. «Our enemy
is powerful, mean, and brash.
But we’ll administer him such an enema
his toilet won’t need a flush.
«Move your artillery! Move your warships!
Where is my gorgeous horse?
Forward! May God, whom our nation worships,
join our brave air force!»
«Yes!» cry the warriors. «Our job is carnage,
ruin, destruction, void.
We promise, Sire: we’ll find a Carthage
and we’ll leave it destroyed».
«Great!» cries the Emperor. «What one conquers
is up to the scholars’ quills.
And let the Treasury boys go bonkers
trying to pay the bills».
The generals thunder: «Well said, Sire.
Our coin is of tolling bells.
May the sun that won’t set over your empire
rise for nobody else!»
And off roars the turbine, off clangs the metal,
off they march, hand on hilt,
as many a rose curls its tender petal
ready to wait and wilt.
II
It’s no Armageddon, it’s not some smarmy
earthquake or H-bomb test.
No, it’s just the Imperial Army
trying to do its best.
The sky is falling, the earth is gaping,
the ocean simply boils.
«Life», says the Emperor, «is just aping
popular abstract oils».
«War», he continues, «is like a museum».
And the Top Brass agree:
«Sire, we’ll paint like that ad nauseam,
since Art equals History!
«History never says it’s sorry,
nor does it say, What if.
To enter History, a territory
first has to come to grief».
«History never says it’s sorry»,
join the enlisted men.
«Who needs memento when we’ve got mori?
History must know when».
«Ah, tell them to turn the good old horizon
vertical, save its sail»,
adds the Emperor, with his eyes on
the most minute detail.
«Yes», cry the generals. «Yes, for heaven’s
sake. That’s what’s been amiss.
Let’s push the button and see what happens.
This must be a masterpiece».
And lo, the world turns topsy-turvy,
in other words, goes bust.
«Gosh», says the Emperor. «That was nervy,
but, in the context, just».
III
Now there’s nothing around to argue
over: no pros or cons.
«Hey, enemy!» the Emperor shouts. «Are you
there?» — There’s no response.
Now it’s pure space, devoid of mountains,
plains, and their bric-a-brac.
«Let’s», says the Emperor, «sing our anthem’s
lyrics and raise the flag».
Up flies the pennant, attended only
by two or three evening bats.
«A victory often makes one lonely»,
the Emperor says, then adds:
«Let’s have a monument, since my stallion,
white as a hyacinth,
is old and looks, as it were, quite alien;
and write on the granite plinth:
«‘Tight was the enemy’s precious anus.
We, though, stood strong and firm.’
The critics might say that we went bananas.
But we’ve got it all on film.
«Lest her sweet mutants still cry, the mother
may sing them the ancient lay.
The future as such has no purpose, other
than pushing down Replay».
At sunset, everything looks quite pretty.
Down goes the temperature.
The world lies motionless, like a treaty
without a signature.
The stars start to twinkle, remote and jolly.
The eye travels rather far.
One feels a little bit melancholy.
But there is one’s cigar.
1995

ANTHEM

Praised be the climate
for putting a limit,
after a fashion,
to time in motion.
Of all prisons
the Four Seasons
has the best diet
and welcomes riot.
Asked for its origin
a climate cites oxygen,
but gives no reasons
for its omnipresence.
Detached like Confucius,
hardly conscious,
it may not love us,
but murmurs, «Always».
Being finite,
we certainly find it
promising and heartwarming,
though it’s a warning.
A climate’s permanence
is caused by the prevalence
of nothingness in its texture
and atmospheric pressure.
Hence, the barometer,
with its Byronic air,
should be, I reckon,
our only icon.
Since the accuracy of mercury
beats that of memory
(which is also mortal),
climate is moral.
When it exhibits
its bad habits,
it blames not parents
but ocean currents.
Or charged with the tedium
and meaninglessness of its idiom,
it won’t seek legal
aid and goes local.
Keen on history,
it’s also well versed in the mystery
of the hereafter
and looks like their author.
What I have in common
with the ancient Roman
is not a Caesar,
but the weather.
Likewise, the main features
I share with the future’s
mutants are those curious
shapes of cumulus.
Praised be the entity
incapable of enmity
and likewise finicky
when it comes to affinity.
Yet if one aspect
of this highly abstract
thing is its gratitude
for finding latitude,
then a rational anthem
sung by one atom
to the rest of matter
should please the latter.
1995

ELEGY

Whether you fished me bravely out of the Pacific
or I pried your shell wide open by the Atlantic
now matters little. A different kind of ocean
erodes nowadays what seemed fairly rocky
and presumably insinuates itself
into your hairdo as well — obliterating
as much as conquering. And, as the poet said,
thou art far in humanity, what with your offspring now
breaking new hearts and balls across this continent,
which is what, I hope, we still have in common.
Still, they are only half you. In a court of law
the inheritance of your mesmerizing beauty
that I thought immortal will be awarded
to nobody, including yourself. For although the gods or genes
are generous lending their properties — say, for a trial run
in these precincts — ultimately they are selfish;
at any rate, they are more vain than you,
having eternity. Which is a far cry from
yet another rented abode in a snowbound village
somewhere up north, where perhaps at this
very moment you stare at your flimsy mirror
returning you surely less than my equally one-dimensional
memory, though to you this makes indeed no difference.
1995

KOLO

In march the soldiers
with rifles on their shoulders.
Out run through brambles
the locals with their bundles.
Off fly the envoys
contemplating new ways
of creating symmetry
in a future cemetery.
Up go the pundits
explicating bandits.
Clearly outworded,
down go the murdered.
The expensive warriors,
sailing by on carriers
flying Old Glory,
signal hunky-dory.
Far is the neighbor,
loveless or unable,
neutral or bullied.
Near is a bullet.
Deep dig new hermits
sporting blue helmets.
Reasonable offers
manufacture orphans.
Blood as a liquid
shows no spilling limit;
one might build finally
here a refinery.
Home stay the virtuous
with their right to watch this
live, while they are dining:
it’s a mealtime dying.
Soiled turns the fabric
of the great republic.
Ethics by a ballot
is what it’s all about.
Mourn the slaughtered.
Pray for those squatted
in some concrete lair
facing betrayal.
1995

LOVE SONG

If you were drowning, I’d come to the rescue,
wrap you in my blanket and pour hot tea.
If I were a sheriff, I’d arrest you
and keep you in a cell under lock and key.
If you were a bird, I’d cut a record
and listen all night long to your high-pitched trill.
If I were a sergeant, you’d be my recruit,
and boy, I can assure you, you’d love the drill.
If you were Chinese, I’d learn the language,
burn a lot of incense, wear funny clothes.
If you were a mirror, I’d storm the Ladies’,
give you my red lipstick, and puff your nose.
If you loved volcanoes, I’d be lava,
relentlessly erupting from my hidden source.
And if you were my wife, I’d be your lover,
because the Church is firmly against divorce.
1995

ODE TO CONCRETE

You’ll outlast me, good old concrete,
as I’ve outlasted, it seems, some men
who had taken me, too, for a kind of street,
citing color of eyes, or mien.
So I praise your inanimate, porous looks
not out of envy but as the next
of kin — less durable, plagued with loose
joints, though still grateful to the architects.
I applaud your humble — to be exact,
meaningless — origins, roar and screech,
fully matched, however, by the abstract
destination, beyond my reach.
It’s not that nothing begets its kind
but that the future prefers to court
a date that’s resolutely blind
and wrapped in a petrified long skirt.
1995

AT THE CITY DUMP IN NANTUCKET

To Stephen White

The perishable devours the perishable in broad daylight,
moribund in its turn in late November:
the seagulls, trashing the dump, are trying to outnumber
the snow, or have it at least delayed.
The reckless primordial alphabet, savaging every which
way the oxygen wall, constitutes a preface
to the anarchy of the refuse:
in the beginning, there was a screech.
In their stammering Ws one reads not hunger but
the prurience of comma-sharp talons toward
what outlasts them, or else a torn-out
page’s flight from the volume’s fat,
while some mad anemometer giddily spins its cups
like a haywire tea ceremony, and the Atlantic
is breasting grimly with its athletic
swells the darkening overcast.
1995–1996

AB OVO

Ultimately, there should be a language
in which the word «egg» is reduced to O
entirely. The Italian comes the closest,
naturally, with its uova. That’s why Alighieri thought
it the healthiest food, sharing the predilection
with sopranos and tenors whose pear-like torsos
in the final analysis embody «opera».
The same pertains to the truly Romantic, that is,
German poets, with practically every line
starting the way they’d begin a breakfast,
or to the equally cocky mathematicians
brooding over their regularly laid infinity,
whose immaculate zeros won’t ever hatch.
1996

REVEILLE

Birds acquaint themselves with leaves.
Hired hands roll up their sleeves.
In a brick malodorous dorm
boys awake awash in sperm.
Clouds of patently absurd
but endearing shapes assert
the resemblance of their lot
to a cumulative thought.
As the sun displays its badge
to the guilty world at large,
scruffy masses have to rise,
unless ordered otherwise.
Now let’s see what one can’t see
elsewhere in the galaxy:
life on earth, of which its press
makes a lot and comets less.
As a picture doomed to sneak
previews only, it’s unique
even though some action must
leave its audience aghast.
Still, the surplus of the blue
up on high supplies a clue
as to why our moral laws
won’t receive their due applause.
What we used to blame on gods
now gets chalked up to the odds
of small particles whose sum
makes you miss the older sham.
Yet regardless of the cause,
or effects that make one pause,
one is glad that one has been
caught this morning in between.
Painted by a gentle dawn
one is proud that like one’s own
planet now one will not wince
at what one is facing, since
putting up with nothing whose
company we cannot lose
hardens rocks and — rather fast —
hearts as well. But rocks will last.
1996

TSUSHIMA SCREEN

The perilous yellow sun follows with its slant eyes
masts of the shuddered grove steaming up to capsize
in the frozen straits of Epiphany. February has fewer
days than the other months; therefore, it’s more cruel
than the rest. Dearest, it’s more sound
to wrap up our sailing round
the globe with habitual naval grace,
moving your cot to the fireplace
where our dreadnought is going under
in great smoke. Only fire can grasp a winter!
Golden unharnessed stallions in the chimney
dye their manes to more corvine shades as they near the finish,
and the dark room fills with the plaintive, incessant chirring
of a naked, lounging grasshopper one cannot cup in fingers.
1978

FOLK TUNE

It’s not that the Muse feels like clamming up,
it’s more like high time for the lad’s last nap.
And the scarf-waving lass who wished him the best
drives a steamroller across his chest.
And the words won’t rise either like that rod
or like logs to rejoin their old grove’s sweet rot,
and, like eggs in the frying pan, the face
spills its eyes all over the pillowcase.
Are you warm tonight under those six veils
in that basin of yours whose strung bottom wails;
where like fish that gasp at the foreign blue
my raw lip was catching what then meant you?
I would have hare’s ears sewn to my bald head,
in thick woods for your sake I’d gulp drops of lead,
and from black gnarled snags in the oil-smooth pond
I’d bob up to your face as some Tirpitz won’t.
But it’s not on the cards or the waiter’s tray,
and it pains to say where one’s hair turns gray.
There are more blue veins than the blood to swell
their dried web, let alone some remote brain cell.
We are parting for good, little friend, that’s that.
Draw an empty circle on your yellow pad.
This will be me: no insides in thrall.
Stare at it a while, then erase the scrawl.
1980

ELEGY

About a year has passed. I’ve returned to the place of battle,
to its birds that have learned their unfolding of wings from a subtle
lift of a surprised eyebrow, or perhaps from a razor blade
— wings, now the shade of early twilight, now of stale bad blood.
Now the place is abuzz with trading in your ankles’ remnants, bronzes
of sunburnt breastplates, dying laughter, bruises,
rumors of fresh reserves, memories of high treason,
laundered banners with imprints of the many who since have risen.
All’s overgrown with people. A ruin’s a rather stubborn
architectural style. And the heart’s distinction from a pitch-black cavern
isn’t that great; not great enough to fear
that we may collide again like blind eggs somewhere.
At sunrise, when nobody stares at one’s face, I often
set out on foot to a monument cast in molten
lengthy bad dreams. And it says on the plinth «Commander
in chief». But it reads «in grief», or «in brief», or «in going under».
1985

ПОДСТРОЧНЫЕ ПЕРЕВОДЫ[16]

«РАБ, ПОЙДИ СЮДА, ПОСЛУЖИ МНЕ!»[17]

I
— Раб, пойди сюда, послужи мне! — Да, мой хозяин. Чем?
— Скорей! Колесницу с конями! Я поеду во дворец!
— Поезжай во дворец, хозяин. Поезжай во дворец.
Царь будет рад тебя видеть и будет к тебе благосклонен.
— Нет, раб. Не поеду я во дворец.
— И не надо, хозяин. Не езди во дворец.
Царь пошлет тебя в дальний поход,
в незнакомый путь, по враждебным горам:
будешь из-за него страдать и мучиться день и ночь.
II
— Раб, пойди сюда, послужи мне! — Да, мой хозяин. Чем?
— Принеси воды, омой мне руки: я буду ужинать.
— Ужинай, хозяин. Ешь свой ужин.
Когда часто ешь, радуется душа. Ужин человека —
ужин его бога, а чистые руки заметит сам Шамаш.
— Нет, раб. Я не буду ужинать.
— Не ужинай, хозяин. Не ешь ужин.
Питье и жажда, пища и голод
никогда не расстаются с людьми, не говоря — друг с другом.
III
— Раб, пойди сюда, послужи мне! — Да, мой хозяин. Чем?
— Скорей! Колесницу с конями! Я поеду кататься в поля!
— Ну конечно, хозяин, езжай. Вольный скиталец
всегда набьет себе брюхо, уличный пес всегда
найдет себе кость, залетная ласточка лучше знает, как вить гнездо,
дикий осел найдет траву в самой сухой пустыне.
— Нет, раб. Не поеду кататься в поля.
— И не надо, хозяин. Не стоит.
Участь скитальца решает случай.
Уличный пес теряет зубы. Гнездо
залетной ласточки заливают известкой.
Дикий осел спит на голой земле.
IV
— Раб, пойди сюда, послужи мне! — Да, мой хозяин. Чем?
— Я хочу завести семью, нарожать детей.
— Хорошая мысль, хозяин. Заведи семью, заведи семью.
Дети хранят отцовское имя и повторяют его в поминальных молитвах.
— Нет, раб. Не заведу я семью, не заведу детей!
— И не надо, хозяин. Конечно, не надо.
Семья как разбитая дверь, все петли скрипят.
Только один на троих из детей здоров, две трети всегда больны.
— Так что, заводить семью? — Нет, не заводи.
Кто заводит семью, расточает отцовский дом.
V
— Раб, пойди сюда, послужи мне! — Да, мой хозяин. Чем?
— Я уступлю своим врагам
на суде, я буду молчать перед клеветниками.
— Верно, хозяин. Верно! Уступи врагам,
молчи перед клеветниками.
— Нет, раб! Не буду молчать и не уступлю им!
— Не уступай, мой хозяин, и не молчи!
Даже если ты вовсе не раскроешь рта,
будут враги беспощадно жестоки к тебе, и будет их много.
VI
— Раб, пойди сюда, послужи мне! — Да, мой хозяин. Чем?
— Я хочу сотворить злое дело, понял?
— Сотвори, хозяин. Конечно, сотвори злое дело.
Ибо как же иначе набить себе брюхо?
Как, не творя злого дела, тепло одеться?
— Нет, раб! Не буду творить злых дел!
— Злодеев потом убивают или сдирают живьем кожу и ослепляют,
а то — ослепляют, сдирают живьем кожу и бросают в темницу.
VII
— Раб, пойди сюда, послужи мне! — Да, мой хозяин. Чем?
— Я хочу влюбиться в женщину. — Влюбись, мой хозяин! Влюбись!
Кто влюбляется в женщину, забывает печали и горе.
— Нет, раб! Не буду влюбляться в женщину!
— Не влюбляйся, хозяин. Не надо.
Женщина — это силок, западня, темный капкан.
Женщина — острый стальной нож по горлу мужскому во тьме.
VIII
— Раб, пойди сюда, послужи мне! — Да, мой хозяин. Чем?
— Скорей принеси воды, я омою руки: хочу принести жертву богу.
— Принеси жертву богу, принеси жертву богу.
Кто приносит жертву богу, наполняет сердце богатством:
он проникается щедростью и раскрывает свой кошелек.
— Нет, раб. Не буду я приносить жертву.
— Ты прав, хозяин. Не надо!
Разве приучишь бога ходить за тобой, будто пса!
Он все время требует послушания, обрядов, жертв!
IX
— Раб, пойди сюда, послужи мне! — Да, мой хозяин. Чем?
— Я хочу вложить деньги с процентом, я дам денег в долг под процент!
— Да, вложи деньги с процентом, ссуди деньги под процент!
Кто деньги дает под процент, сохраняет свое и имеет огромную прибыль.
— Нет, раб! Не буду ссужать и вкладывать тоже не буду!
— Не ссужай, мой хозяин. Не делай вклада.
В долг давать — что женщину полюбить; а получать — что иметь дурных детей:
люди всегда клянут тех, чей хлеб едят.
Они тебя невзлюбят и будут стараться уменьшить прибыль.
X
— Раб, пойди сюда, послужи мне! — Да, мой хозяин. Чем?
— Я совершу подвиг на благо страны!
— Ты молодец, хозяин, ты молодец! Соверши!
Имя свершившего подвиг на благо страны попадет в золотую печать Мардука.
— Нет, раб! Не буду я подвигов совершать на благо страны.
— И не надо, хозяин. Не стоит.
Встань и пройдись пешком по древним руинам,
погляди на черепа простолюдинов и знати:
кто из них был злодей, кто — благодетель?
XI
— Раб, пойди сюда, послужи мне! — Да, мой хозяин. Чем?
— Если все это так, то что есть добро?
— Это если тебе сломать шею и мне
и бросить обоих в реку — вот и будет добро!
Кто из людей своим ростом до неба достанет?
Кто широтой обоймет равнины и горы?
— Ну, раз так, я должен убить тебя, раб. Лучше пусть сперва ты, а я после.
— Значит, хозяин думает, что без меня сможет прожить целых три дня?
[1987]

ЭПИТАФИЯ КЕНТАВРУ

Сказать, что он был несчастлив, — сказать либо слишком много,
либо слишком мало — смотря с кем говорить.
Но запах он издавал довольно мерзкий,
да и угнаться за ним на скаку было не легко.
Он говорил, что его замышляли как памятник, но что-то сбоило:
утроба? конвейер? экономический спад?
Или просто войны не случилось, с врагом помирились,
и он остался как был — видимо, чтоб воплощать
Непреклонность, Несовместимость — нечто, что подтверждает
не уникальность и не добродетель, а лишь вероятность.
Годами, как облако, он бродил по оливковым рощам,
дивился на одноногость — мать неподвижности.
Научился лгать себе, и сделал это искусством
(в отсутствие лучшего общества, и чтобы не спятить).
И умер совсем молодым — оттого, что его животная часть
оказалась менее прочной, чем человечья.
1988

ТРАНСАТЛАНТИЧЕСКОЕ

Последние двадцать лет были хороши, в общем, для всех,
кроме мертвых. А может, и для них тоже.
Может быть, сам Господь Всемогущий стал чуть-чуть буржуазен
и платит кредитной карточкой. Ибо иначе ход времени
лишается смысла. Отсюда — воспоминания, мемуары,
ценности, манеры. Надеешься лишь, что еще не растратил дотла
отца или мать, или их обоих, и горстку друзей,
когда они прекращают являться в снах. Сны,
в отличие от городов, становятся тем менее людными,
чем больше стареешь. Поэтому вечный покой
упраздняет анализ. Последние двадцать лет были хороши,
в общем, для всех, составив посмертную жизнь
для мертвых. О качестве жизни можно поспорить,
но не о длительности. Мертвые, видимо,
без возражений примут статус бездомных и будут спать в подворотнях
или глядеть, как брюхатые подлодки
приходят в родной загон из кругосветного плавания
без того, чтобы уничтожить жизнь на земле, и даже
без флага, достойного взвиться на мачте.
1991

НА ЛЕКЦИИ

Поскольку ошибки неизбежны, меня легко принять
за человека, стоящего перед вами в этом зале, заполненном
вами. Но примерно через час
эта ошибка будет исправлена за ваш и за мой счет,
и комнату вновь займут элементарные частицы,
свободные от скованности конкретной человеческой формы
и метода сборки. Какие-то частицы еще свободны. Не все — прах.
И мое нежелание признать, что это я
нахожусь сейчас перед вами, или наоборот,
родилось не столько из скромности или солипсизма,
сколько из уважения к близкому будущему данного зала,
равно как и к вышепомянутым частицам, в свободном парении
оседающим на блестящей поверхности
моего мозга. Недосягаемым для влажной тряпки, рвущейся их стереть.
Самое интересное в пустоте —
это то, что ей предшествует полнота.
Первыми, кто это понял, думаю, были греческие
боги, чьим forte было — отсутствие.
Тогда считайте, что вы репетируете, скажем, такой божественный бис,
а я, очевидно, работаю на галерку.
Все мы играем из тщеславия. Но я тороплюсь.
Когда знаешь будущее, можно ускорить
его приход. Как это делают статуи или мебель.
Самоустранение не добродетель,
а необходимость, чаще всего сознаваемая
под вечер. Хотя в смысле численном легче
не быть мной, чем не быть вами. Как лебедь признался
озеру: «Я не нравлюсь себе. Но, если хочешь, возьми мое отраженье».
1994

ОТКРЫТКА

Страна эта столь населена, что многоженцы и серийные убийцы
укрываются без труда, а авиакатастрофы
привлекают внимание (как правило, в вечерних новостях), только если они
случились в лесистой местности — труднодоступность
особенно горька, когда в ней есть нотка заботы о среде обитания.
Театры забиты — и залы и сцена.
Арию всегда поет не один тенор,
а как минимум шесть, а если — один, то жирный за шестерых.
То же — в правительстве, в чьих кабинетах не гаснет свет
всю ночь: работа посменно, как на заводах,
в силу демографии. Все — пандемия.
Что любимо одним, любимо всеми,
будь то спортсмен, духи или суп буйабес.
Поэтому что ни скажешь — все лояльно.
Природа тоже как будто учла общий знаменатель,
и когда идет дождь, что случается редко, дольше всего тучи висят
не над армейским стадионом, а над кладбищем.
1994

МОЕЙ ДОЧЕРИ

Дайте мне еще одну жизнь, и я буду петь
в кафе «Рафаэлла». Или просто сидеть
там. Или стоять как мебель в углу,
если другая жизнь окажется менее щедрой, чем первая.
Все же, поскольку отныне ни одному веку не обойтись
без кофеина и джаза, я стерплю этот урон,
и сквозь свои щели и поры, покрытый лаком и пылью,
через двадцать лет я буду смотреть, как ты расцветаешь.
В общем, помни, что я буду рядом. И даже
что, может, отцом твоим был неодушевленный предмет,
в особенности если предметы старше тебя или больше.
Так что помни про них — они обязательно будут к тебе строги.
Все равно люби их — знакомых и незнакомых.
И еще — может быть, ты запомнишь некий силуэт или контур,
когда я их потеряю, вместе с остальным багажом.
Отсюда — эти чуть деревянные строки на нашем общем языке.
1994

ИНФИНИТИВ

Ульфу Линде

Дорогие дикари, хотя я так и не овладел вашим языком, лишенным местоимений и герундия,
я научился запекать макрель в пальмовых листьях и ценить сырые черепашьи ножки
с их медлительным привкусом. Должен признать, что гастрономически эти годы,
с тех пор как волна принесла меня на ваш берег, были безостановочным походом,
и сейчас я не знаю, где я. Ведь мы делаем зарубки только
покуда нам никто не подражает. А вы стали мне подражать даже до того, как я заметил
вас. Смотрите, что вы сделали с деревьями! Хоть это и лестно, когда кто-то тебя —
пусть даже вы — почитает за бога, я, в свою очередь, тоже кое в чем вам подражал, особенно с вашими девами,
— отчасти чтобы затемнить прошлое с его злополучным кораблем, но и чтобы затуманить будущее,
лишенное полного ветром паруса. Остров — жестокий враг
любого времени, кроме настоящего. А кораблекрушение это всего лишь бегство от грамматики
в чистую причинность. Смотрите, что жизнь без зеркал делает
с местоимениями, не говоря о чертах лица! Может быть, ваши предки
попали на этот чудесный остров таким же, как и я,
путем. Отсюда — ваш взгляд на меня. Для вас я
— как минимум остров на острове. Так или иначе, следя за каждым моим шагом,
вы знаете, что я не тоскую по страдательному причастию, ни по продолженному прошедшему
— ну, не больше чем по вашему совершенному будущему в глубине какой-нибудь влажной пещеры,
убранной сухими водорослями и перьями. Все это я пишу указательным пальцем
на влажном блестящем песке, на закате, вдохновленный, наверно,
видом верхушек пальм, развернутых на платиновом небе, как
какие-то китайские письмена. Хотя я никогда не учил этот язык. Кроме того, ветер с моря
путает их так быстро, что никто не успеет прочесть мои слова.
1994

AB OVO

Когда-нибудь должен возникнуть язык,
в котором слово «яйцо» сократится до «О»,
и все. Итальянский почти у цели,
конечно, с его «uova». Потому Алигьери считал
его самой здоровой пищей, деля эту слабость
с сопрано и тенорами, чьи грушевидные торсы
в конечном итоге суть воплощение «оперы».
То же можно сказать и об истых поэтах-романтиках —
немцах, которые каждую строчку начинают, как завтрак,
и о столь же заносчивых математиках:
их удручает привычная партнерша — бесконечность,
чьи непорочные нули никогда ничего не снесут.
1996

АЛФАВИТНЫЙ УКАЗАТЕЛЬ СТИХОТВОРЕНИЙ, ОПУБЛИКОВАННЫХ В I–IV ТОМАХ

«А. Буров — тракторист — и я...» II, 56

Август («Маленькие города, где вам не скажут правду...») IV, 204

Августовские любовники («Августовские любовники...») I, 76

«Августовские любовники...» (Августовские любовники) I, 76

Автобиография (фрагменты) («Был в пелену солоноватой влаги...») (Из У. Саба) IV, 245

«Автомобиль напомнил о клопе...» (Набережная р. Пряжки) II, 164

«А здесь жила Петрова. Не могу...» II, 332

«А здесь жил Мельц. Душа, как говорят...» II, 330

«Аллея со статуями из затвердевшей грязи...» (Примечание к прогнозам погоды) III, 302

«Альберт Фролов, любитель тишины...» (А. Фролов) II, 325

Ангел («Белый хлопчатобумажный ангел...») IV, 91

«Английские каменные деревни...» III, 165

Анинские ночи («Оставь в покое ожерелье...») (Из К. Галчинского) IV, 207

«Анциферова. Жанна. Сложена...» (Ж. Анциферова) II, 323

Ария («Что-нибудь из другой...») IV, 18

Архитектура («Архитектура, мать развалин...») IV, 98

«Архитектура, мать развалин...» (Архитектура) IV, 98

«Атака птеродактилей на стадо...» (Морские манёвры) II, 192

А. Фролов («Альберт Фролов, любитель тишины...») II, 325

«Ах, улыбнись, ах, улыбнись вослед, взмахни рукой...» (Романс) I, 73

А. Чегодаев («А. Чегодаев, коротышка, врун...») II, 321

«А. Чегодаев, коротышка, врун...» (А. Чегодаев) II, 321


Бабочка («Сказать, что ты мертва...») III, 20

«Бабочки Северной Англии пляшут над лебедою...» (Йорк) III, 164

«Барбизон террас» («Небольшая дешевая гостиница в Вашингтоне...») III, 62

Барочный фонтан в стене на Вилла-Скьяра («Из-под бронзы венца...») (Из Р. Уилбера) IV, 263

Бегство вЕгипет («...погонщик возник неизвестно откуда...») IV, 43

Бегство в Египет (II) («В пещере (какой ни на есть, а кров...») IV, 203

«Безупречная линия горизонта, без какого-либо изъяна...» (Новый Жюль Верн) III, 115

Без фонаря («В ночи, когда ты смотришь из окна...») II, 119

«Белый хлопчатобумажный ангел...» (Ангел) IV, 91

«Бессмертия у смерти не прошу...» I, 137

«Бессмысленное, злобное, зимой...» (Дерево) II, 377

«Блестит залив, и ветр несет...» I, 236

Блоха («Узри в блохе, что мирно льнет к стене...») (Из Д. Донна) IV, 294

«Бобо мертва, но шапки недолой...» (Похороны Бобо) III, 34

Большая элегия Джону Донну («Джон Донн уснул. Уснуло все вокруг...») I, 231

«Боярышник захлестнувший металлическую ограду...» (Стрельна) IV, 32

«Боясь расплескать, проношу головную боль...» (Над восточной рекой) III, 72

Брайтон-рок («Ты возвращаешься, сизый цвет ранних сумерек. Меловые...») III, 160

«Брожу в редеющем лесу...» II, 67

«Был в пелену солоноватой влаги...» (Автобиография (фрагменты)) (Из У. Саба) IV, 245

Бюст Тиберия («Приветствую тебя две тыщи лет...») III, 274


В альбом (Из фантазии «За кулисами») («Помимо Данте, кроме Пифагора...») (Из Ц. Норвида) IV, 221

В альбом Натальи Скавронской («Осень. Оголенность тополей...») II, 307

В Англии (I–VII) III, 160

«В брюхе Дугласа ночью скитался меж туч...» (Ночной полет) I, 197

«В былые дни и я пережидал...» (Почти элегия) II, 225

«В венецианском стекле, окруженном тяжелой рамой...» (Сохо) III, 161

«В воздухе — сильный мороз и хвоя...» IV, 168

«В ганзейской гостинице “Якорь”...» (Отрывок) II, 36

«В глубине Адриатики дикой...» (Три стихотворения Линучче (фрагмент)) (Из У. Саба) IV, 251

В горах («Голубой саксонский лес...») III, 266

«В городке, из которого смерть расползалась по школьной карте...» III, 133

В горчичном лесу («Гулко дятел стучит по пустым...») I, 248

«В деревне Бог живет не по углам...» II, 129

«В деревне, затерявшейся в лесах...» II, 30

«В деревне никто не сходит с ума...» I, 138

«В деревянном доме, в ночи...» I, 245

«Вдоль темно-желтых квартир...» I, 223

«Веко подергивается. Изо рта...» (Квинтет) III, 151

«Век скоро кончится, но раньше кончусь я...» (Fin de siècle) IV, 73

«Великий Гектор стрелами убит...» (Сонет) I, 206

«Великий человек смотрел в окно...» (Дидона и Эней) II, 313

Венецианские строфы (1) («Мокрая к`оновязь пристани. Понурая ездовая...») III, 235

Венецианские строфы (2) («Смятое за ночь облако расправляет мучнистый парус...») III, 238

«Верить мне — не неволю...» (Заговоренные дрожки) (Из К. Галчинского) IV, 208

«Верней...» (Прилив) I, 247

«Вернулся ль ты в воспетую подробно...» (Памяти поэта. Вариант) (Из Т. Венцлова) IV, 241

Вертумн («Я встретил тебя впервые в чужих для тебя широтах...») IV, 82

«Весна наступила внезапно, как будто за ночь выстроив...» (На возвращение весны) IV, 175

«Весы качнулись. Молвить не греша...» II, 226

«Ветер оставил лес...» II, 8

«Ветреный летний день...» (Сидя в тени) III, 255

«Вечер. Громоздкое тело тихо движется в узкой...» (Ист Финчли) III, 162

Вечерняя заря на площади Альдрованди в Болонье («На площадь Альдрованди теплый вечер...») (Из У. Саба) IV, 247

«Вечером входишь в подъезд, и звук...» (Страх) II, 393

«Вечер. Развалины геометрии...» IV, 20

«Вещи и люди нас...» (Натюрморт) II, 422

В замерзшем песке («Трехцветных птичек голоса...») I, 246

«Взбаламутивший море...» (Литовский ноктюрн: Томасу Венцлова) III, 48

«Взгляни на деревянный дом...» IV, 51

Вид с холма («Вот вам замерзший город из каменного угла...») IV, 114

«Вижу колонны замерших внуков...» (На смерть Жукова) III, 73

Византийское («Поезд из пункта А, льющийся из трубы...») IV, 169

В Италии («И я когда-то жил в городе, где на домах росли...») III, 280

Витезслав Незвал («На Карловом мосту ты улыбнешься...») I, 46

«В канаве гусь, как стереотруба...» II, 143

В кафе («Под раскидистым вязом, шепчущим “че-ше-ще”...») IV, 52

«В коляску, если только тень...» (Einem alten Architekten in Rom) II, 81

«В кустах Финляндии бессмертной...» (Утренняя почта для А. А. Ахматовой из города Сестрорецка) I, 212

В лесничестве («Здесь, где купелью сонной...») (Из К. Галчинского) IV, 216

«Вместе они любили...» (Холмы) I, 213

«В накидке лисьей — сама...» (Иллюстрация (Л. Кранах «Венера с яблоками»)) II, 26

«В нашем славном городке...» (Желтая подлодка) (Из Д. Леннона и П. Маккартни) IV, 303

«Вновь я слышу тебя, комариная песня лета...» (Эклога 5-я (летняя)) III, 219

«В ночи, когда ты смотришь из окна...» (Без фонаря) II, 119

«В ночном саду под гроздью зреющего манго...» (1867) III, 94

«Во время ужина он встал из-за стола...» (Неоконченный отрывок) III, 37

«Во вторник начался сентябрь...» (Новые стансы к Августе) II, 90

«В один из дней, в один из этих дней...» (Гвоздика) II, 62

«В одиночке желание спать...» II, 23

«В одиночке при ходьбе плечо...» II, 23

В озерном краю («В те времена в стране зубных врачей...») III, 25

«Возле казармы, в свете фонаря...» (Лили Марлен) (Из неизвестного автора) IV, 301

«Возле печки ветер сыплет в синеватый...» (Новогодняя ночь) (Из В. Незвала) IV, 237

Война в убежище Киприды («Смерть поступает в виде пули из...») III, 61

В окрестностях Александрии («Каменный шприц впрыскивает героин...») III, 241

В окрестностях Атлантиды («Все эти годы мимо текла река...») IV, 130

«Волхвы забудут адрес твой...» (1 января 1965 года) II, 118

«Волхвы пришли. Младенец крепко спал...» (Рождество 1963) II, 20

Воронья песня («Снова пришла лиса с подведенной бровью...») II, 9

«Воротиться сюда через двадцать лет...» (Итака) IV, 138

«Воротишься на родину. Ну что ж...» I, 71

«Вослед за тем последует другой...» (Телефонная песня) I, 272

Воспоминание («Дом был прыжком геометрии в глухонемую зелень...») IV, 196

«Восславим приход весны! Ополоснем лицо...» III, 171

«Восточный конец Империи погружается в ночь. Цикады...» (Колыбельная Трескового мыса) III, 81

«Восходящее желтое солнце следит косыми...» III, 203

«Вот вам замерзший город из каменного угла...» (Вид с холма) IV, 114

В отеле «Континенталь» («Победа Мондриана. За стеклом...») III, 96

«Вот скромная приморская страна...» (Вступление) II, 418

«Вот я вновь посетил...» (От окраины к центру) I, 201

«Вот я вновь принимаю парад...» I, 239

«Вот я и снова под этим бесцветным небом...» IV, 92

В Паланге («Коньяк в графине — цвета янтаря...») II, 195

«В пещере (какой ни на есть, а кров...» (Бегство в Египет (II)) IV, 203

В письме на Юг («Ты уехал на Юг, а здесь настали теплые дни...») I, 68

«Вполголоса — конечно, не во весь...» II, 176

«Вполне стандартный пейзаж, улучшенный наводнением...» (Пейзаж с наводнением) IV, 142

«В потетеле английской красной шерсти я...» (Песня о Красном Свитере) II, 358

«В притихших этих улочках лишь ветер...» (Из С. Квазимодо) IV, 252

«В пустом, закрытом на просушку парке...» II, 406

В разгар холодной войны («Кто там сидит у окна на зеленом стуле...») IV, 170

В распутицу («Дорогу развезло...») II, 39

«Время года — зима. На границах спокойствие. Сны...» II, 210

«Время подсчета цыплят ястребом; скирд в тумане...» III, 172

«В Рождество все немного волхвы...» (24 декабря 1971 года) III, 7

«В саду, где М., французский протеже...» (Гуернавака) III, 92

«Все было, видимо, не так. Сквозь ветви...» (Песнь одиннадцатая) (Из Т. Венцлова) IV, 243

«В северной части мира я отыскал приют...» (Прилив) III, 216

«Всегда остается возможность выйти из дому на...» III, 140

«Все дальше от твоей страны...» II, 77

В семейный альбом («Не мы ли здесь, о посмотри...») I, 221

«Все равно ты не слышишь, все равно не услышишь ни слова...» (Письмо к А. Д.) I, 144

«Все собаки съедены. В дневнике...» (Полярный исследователь) III, 169

«Все чуждо в доме новому жильцу...» I, 184

«Все эти годы мимо текла река...» (В окрестностях Атлантиды) IV, 130

«В сильной тоске, в печали...» (Маленькие кинозалы) (Из К. Гаминского) IV, 213

В следующий век («Постепенно действительность превращается в недействительность...») IV, 171

«В сочельник я был зван на пироги...» (Зофья (Поэма)) I, 149

«В старой ротонде аббатства, в алтаре, на полу...» (Три рыцаря) III, 163

«В стропилах воздух утихает, как сыч...» (Неоконченный отрывок) II, 149

Вступление («Вот скромная приморская страна...») II, 418

«Всю жизнь он что-нибудь строил, что-нибудь изобретал...» (Дедал в Сицилии) IV, 137

«Всю ночь бесшумно, на один вершок...» (Июль. Сенокос) II, 131

«В твоих часах не только ход, но тишь...» I, 251

«В те времена в стране зубных врачей...» (В озерном краю) III, 25

«В те времена убивали мух...» (Кулик) II, 163

В темноте у окна («В темноте у окна...») I, 139

«В темноте у окна...» (В темноте у окна) I, 139

«Второе Рождество на берегу...» II, 416

«В тот вечер возле нашего огня...» I, 176

«В феврале далеко до весны...» (Инструкция заключенному) II, 23

«В холодную пору, в местности, привычной скорей к жаре...» (Рождественская звезда) IV, 10

«Вчера наступило завтра, в три часа пополудни...» (Из Альберта Эйнштейна) IV, 172

«Выбрасывая на берег словарь...» (Сонет) II, 80

«Вы поете вдвоем о своем неудачном союзе...» (Дорогому Д. Б.) I, 180

Выступление в Сорбонне («Изучать философию следует, в лучшем случае...») IV, 56

«В этой комнате пахло тряпьем и сырой водой...» III, 295

«В этой маленькой комнате все по-старому...» IV, 21

«В эту зиму с угла...» II, 408


Гвоздика («В один из дней, в один из этих дней...») II, 62

«Генерал! Наши карты — дерьмо. Я пас...» (Письмо генералу Z.) II, 220

Глаголы («Меня окружают молчаливые глаголы...») I, 28

Глаза и слезы («Сколь мысль мудра Природы — дать...») (Из Э. Марвелла) IV, 278

«Глупое время: и нечего, и не у кого украсть...» (MCMXCIV) IV, 193

«Годы проходят. На бурой стене дворца...» (Послесловие) IV, 30

«Голландия есть плоская страна...» IV, 136

Голос из-под стола («Как жен познать, как поглощать вино...») (Из Р. Уилбера) IV, 260

Голуби на почтовой площади («Кустарник с шевелюрой темно-красной...») (Из У. Саба) IV, 248

«Голубой саксонский лес...» (В горах) III, 266

Горацианская ода на возвращение Кромвеля из Ирландии («Стремясь издаться в наши дни...») (Из Э. Марвелла) IV, 285

Горбунов и Горчаков («Ну, что тебе приснилось, Горбунов...») II, 252

Горение («Зимний вечер. Дрова...») III, 213

«Городок, лежащий в полях как надстройка почвы...» (Томас Транстрёмер за роялем) IV, 150

Горячая изгородь («Снег скрыл от глаз гряду камней...») I, 241

Гость (Поэма) («Друзья мои, ко мне на этот раз...») I, 40

«Грохот цинковой урны, опрокидываемой порывом...» (Жизнь в рассеянном свете) IV, 22

Гуернавака («В саду, где М., французский протеже...») III, 92

«Гулко дятел стучит по пустым...» (В горчичном лесу) I, 248


«Дай слезы мне...» (О слезах при разлуке) (Из Д. Донна) IV, 292

«Да не будет дано...» (Стансы городу) I, 168

Дарий («Поэт Ферназис трудится над главной...») (Из К. Кавафиса) IV, 299

«Да, точно так же, как Тит Ливий, он...» (Ex oriente) I, 274

Двадцать сонетов к Марии Стюарт («Мари, шотландцы все-таки скоты...») III, 63

Два часа в резервуаре («Я есть антифашист и антифауст...») II, 137

«Двери вдыхают воздух и выдыхают пар; но...» (Декабрь во Флоренции) III, 111

«Дверь хлопнула, и вот они вдвоем...» (Переселение) I, 244

«Дворцов и замков свет, дворцов и замков...» (Стрельнинская элегия) I, 31

Дебют («Сдав все экзамены, она...») II, 375

«Девушки, которых мы обнимали...» (Июльское интермеццо) I, 75.

Дедал в Сицилии («Всю жизнь он что-нибудь строил, что-нибудь изобретал...») IV, 137

Декабрь во Флоренции («Двери вдыхают воздух и выдыхают пар; но...») III, 111

«День назывался “первым сентября”...» (1 сентября 1939 года) II, 208

Дерево («Бессмысленное, злобное, зимой...») II, 377

«Деревья в моем окне, в деревянном окне...» II, 60

«Деревья ночью шумят на берегу пролива...» (Пристань Фегердала) IV, 157

«Деревья окружили пруд...» I, 230

«Деревянный лаокоон, сбросив на время гору с...» III, 130

«Джон Донн уснул...» (Большая элегия Джону Донну) I, 231

Диалог («Там он лежит, на склоне...») I, 170

Дидона и Эней («Великий человек смотрел в окно...») II, 313

Дитя Европы («Мы, чьи легкие впитывают свежесть утра...») (Из Ч. Милоша) IV, 231

«Дитя любви, он знает толк в любви...» (Феликс) II, 154

Для школьного возраста («Ты знаешь, с наступленьем темноты...») II, 29

«Дни бегут надо мной...» II, 43

«Дни расплетают тряпочку, сотканную Тобою...» III, 204

«Дни удлиняются. Ночи...» (Март) II, 121

«Добрый вечер, проконсул или только-что-принял-душ...» (Корнелию Долабелле) IV, 199

«Дождливым утром, стол, ты не похож...» (Чаша со змейкой) II, 64

Дождь в августе («Среди бела дня начинает стремглав смеркаться, и...») IV, 42

«Дождь в Роттердаме. Сумерки. Среда...» (Роттердамский дневник) III, 43

Доклад для симпозиума («Предлагаю вам небольшой трактат...») IV, 62

«Дом был прыжком геометрии в глухонемую зелень...» (Воспоминание) IV, 196

«Дом на отшибе сдерживает грязь...» (Окна) I, 268

«Дом тучами придавлен до земли...» II, 44

«Дорогая, я вышел сегодня из дому поздно вечером...» IV, 64

Дорогому Д. Б. («Вы поете вдвоем о своем неудачном союзе...») I, 180

«Дорогу развезло...» (В распутицу) II, 39

«До сих пор, вспоминая твой голос, я прихожу...» (Элегия) III, 252

«Древко твое истлело, истлело тело...» (Персидская стрела) IV, 132

«Друг, тяготея к скрытым формам лести...» (Неоконченное) II, 378

Другу-стихотворцу («Нет, не посетует Муза...») I, 237

«Друзья мои, ко мне на этот раз...» (Гость (Поэма)) I, 40


«Еврейская птица ворона...» (Послесловие к басне) IV, 125

«Еврейское кладбище около Ленинграда...» I, 20

«Если вдруг забредаешь в каменную траву...» (Торс) III, 36

«Если кончу дни под крылом голубки...» (Прощайте, мадемуазель Вероника) II, 201

«Если что-нибудь петь, то перемену ветра...» III, 142


Ж. Анциферова («Анциферова. Жанна. Сложена...») II, 323

«Желание горькое — впрямь...» (Открытка с тостом) III, 38

Желтая куртка («Подросток в желтой куртке, привалясь...») II, 381

Желтая подлодка («В нашем славном городке...») (Из Д. Леннона и П. Маккартни) IV, 303

«Жестоковыйные горные племена...» (К переговорам в Кабуле) IV, 118

Животные («Животные, благодаря своей...») (Из Р. Уилбера) IV, 258

«Животные, благодаря своей...» (Животные) (Из Р. Уилбера) IV, 258

Жизнь в рассеянном свете («Грохот цинковой урны, опрокидываемой порывом...») IV, 22


«Заблудившийся в дюнах, отобранных у чухны...» (Келломяки) III, 243

«Забор пронзил подмерзший наст...» II, 31

«Забудь себя и ненадолго...» (Петербургский роман (Поэма в трех частях)) I, 48

Завещание («Пред тем, как в смертный час произнести “Прости”...») (Из Д. Донна) IV, 297

Загадка ангелу («Мир одеял разрушен сном...») I, 191

«Заглянем в лицо трагедии. Увидим ее морщины...» (Портрет трагедии) IV, 104

Заговоренные дрожки («Верить мне — не неволю...») (Из К. Галчинского) IV, 208

«Зажегся свет. Мелькнула тень в окне...» I, 275

«Закат, покидая веранду, задерживается на самоваре...» (Посвящается Чехову) IV, 148

«Закричат и захлопочут петухи...» I, 178

«Замерзший кисельный берег. Прячущий в молоке...» III, 279

«Замерзший повод жжет ладонь...» I, 242

Заметка для энциклопедии («Прекрасная и нищая страна...») III, 101

«Заморозки на почве и облысенье леса...» III, 139

«Заспорят ночью мать с отцом...» I, 240

Застенчивой возлюбленной («Коль Божий мир на больший срок...») (Из Э. Марвелла) IV, 283

«Затем чтоб пустым разговорцем...» I, 193

«Захолустная бухта; каких-нибудь двадцать мачт...» (Остров Прочида) IV, 167

«Звезда блестит, но ты далека...» II, 32

«Здесь, где купелью сонной...» (В лесничестве) (Из К. Галчинского) IV, 216

«Здесь должен бить фонтан, но он не бьет...» (Фонтан памяти героев обороны полуострова Ханко) II, 409

«Здесь жил Швейгольц, зарезавший свою...» II, 328

«Здесь, на земле...» (Разговор с небожителем) II, 361

«Земная поверхность есть...» (Тритон) IV, 187

«Зима, зима, я еду по зиме...» (Я как Улисс) I, 136

«Зимний вечер. Дрова...» (Горение) III, 213

«Зимний вечер лампу жжет...» (Колыбельная) II, 89

Зимним вечером в Ялте («Сухое левантийское лицо...») II, 291

Зимним вечером на сеновале («Снег сено запорошил...») II, 144

Зимняя свадьба («Я вышла замуж в январе...») I, 243

«Зимой смеркается сразу после обеда...» (Эклога 4-я (зимняя)) III, 197

«Значит, и ты уснул...» (На смерть Роберта Фроста) I, 229

Зофья (Поэма) («В сочельник я был зван на пироги...») I, 149


«Идем, Исак. Чего ты встал? Идем...» (Исаак и Авраам) I, 252

Из Альберта Эйнштейна («Вчера наступило завтра, в три часа пополудни...») IV, 172

«Из ваших глаз пустившись в дальний путь...» II, 120

«Извини за молчанье. Теперь...» (Памяти Геннадия Шмакова) IV, 59

«Издержки духа — выкрики ума...» (Элегия) I, 26

«Из пасти льва...» (Фонтан) II, 206

Из Парменида («Наблюдатель? свидетель событий? войны в Крыму...») IV, 24

«Из-под бронзы венца...» (Барочный фонтан в стене на Вилла-Скьяра) (Из Р. Уилбера) IV, 263

Из «Старых английских песен» (4 стихотворения) I, 240

«Изучать философию следует, в лучшем случае...» (Выступление в Сорбонне) IV, 56

Из «Школьной антологии» (1966–1969) (1–7) II, 314

Иллюстрация (Л. Кранах «Венера с яблоками») («В накидке лисьей — сама...») II, 26

«“Империя — страна для дураков”...» (Post aetatem nostram) II, 397

«Имяреку, тебе, — потому что не станет за труд...» (На смерть друга) III, 58

Инструкция заключенному («В феврале далеко до весны...») II, 23

Инструкция опечаленным («Я ждал автобус в городе Иркутске...») I, 172

«...и при слове “грядущее” из русского языка...» III, 143

Исаак и Авраам («Идем, Исак. Чего ты встал? Идем...») I, 252

Иския в октябре («Когда-то здесь клокотал вулкан...») IV, 134

Испанская танцовщица («Умолкает птица...») IV, 152

«Истинные случаи иногда становятся притчами...» (Стихи об испанце Мигуэле Сервете, еретике, сожженном кальвинистами) I, 24

«История, рассказанная ниже...» (Посвящается Ялте) II, 292

Ист Финчли («Вечер. Громоздкое тело тихо движется в узкой...») III, 162

Итака («Воротиться сюда через двадцать лет...») IV, 138

«Итак, пригревает. В памяти, как на меже...» III, 141

«И Тебя в Вифлеемской вечерней толпе...» II, 334

Июльское интермеццо (1–10) I, 68

Июльское интермеццо («Девушки, которых мы обнимали...») I, 75

Июль. Сенокос («Всю ночь бесшумно, на один вершок...») II, 131

«И я когда-то жил в городе, где на домах росли...» (В Италии) III, 280


Йорк («Бабочки Северной Англии пляшут над лебедою...») III, 164


«Каждый пред Богом наг...» (Стихи под эпиграфом) I, 22

«Кажинный раз на этом самом месте...» (Подражая Некрасову или любовная песнь Иванова) II, 238

«Как давно я топчу, видно по каблуку...» IV, 25

«Как жаль, что тем, чем стало для меня...» (Postscriptum) II, 209

«Как жен познать, как поглощать вино...» (Голос из-под стола) (Из Р. Уилбера) IV, 260

«Как праведники в смертный час...» (Прощанье, запрещающее грусть) (Из Д. Донна) IV, 288

«Как славно вечером в избе...» II, 133

«Кактус, пальма, агава...» (Мексиканский романсеро) III, 96

«Как тюремный засов...» II, 47

«Как это ни провинциально, я...» (Письмо в Академию) IV, 143

«Каменный шприц впрыскивает героин...» (В окрестностях Александрии) III, 241

«Канал, в котором утопили Розу...» (Ландсвер-канал, Берлин) IV, 65

Каппадокия («Сто сорок тысяч воинов Понтийского Митридата...») IV, 101

Квинтет («Веко подергивается. Изо рта...») III, 151

К Евгению («Я был в Мексике, взбирался на пирамиды...») III, 100

Келломяки («Заблудившийся в дюнах, отобранных у чухны...») III, 243

Кентавры (I–IV) («Наполовину красавица, наполовину соф`а, в просторечьи — С`офа...») IV, 44

«Китаец так походит на китайца...» (Стансы) II, 152

«Классический балет есть замок красоты...» III, 114

«Клоуны разрушают цирк. Слоны убежали в Индию...» IV, 194

Книги («Тебе назад я шлю твои (о да...») (Из У. Саба) IV, 249

«Когда ветер стихает и листья пастушьей сумки...» (Надпись на книге) IV, 109

«Когда-нибудь, болтливый умник...» (Три главы) I, 37

«Когда она в церковь впервые внесла...» (Сретенье) III, 13

«Когда подойдет к изголовью...» I, 190

«Когда снег заметает море и скрип сосны...» (Шведская музыка) III, 188

«Когда твой горький яд меня убьет...» (Посещение) (Из Д. Донна) IV, 293

«Когда-то здесь клокотал вулкан...» (Иския в октябре) IV, 134

«Когда ты вспомнишь обо мне...» (Пенье без музыки) II, 384

«Колесник умер, бондарь...» II, 50

«Колокола до сих пор звонят в том городе, Теодора...» (На Виа Джулиа) IV, 27

«Колокольчик звенит...» II, 130

«Коль Божий мир на больший срок...» (Застенчивой возлюбленной) (Из Э. Марвелла) IV, 283

Колыбельная («Зимний вечер лампу жжет...») II, 89

Колыбельная («Родила тебя в пустыне...») IV, 116

Колыбельная Трескового мыса («Восточный конец Империи погружается в ночь. Цикады...») III, 81

Конец прекрасной эпохи («Потому что искусство поэзии требует слов...») II, 311

«Кончится лето. Начнется сентябрь. Разрешат отстрел...» IV, 11

Конь в театре («На премьеру сатирического представления...») (Из К. Галчинского) IV, 215

«Коньяк в графине — цвета янтаря...» (В Паланге) II, 195

Конюх (Фрагменты поэмы «Горацио») («Тяжелый стук подков разрушил полночь...») (Из Х. Плуцика) IV, 269

«Коричневый город. Веер...» (Мерида) III, 94

Корнелию Долабелле («Добрый вечер, проконсул или только-что-принял-душ...») IV, 199

К переговорам в Кабуле («Жестоковыйные горные племена...») IV, 118

Крик в Шереметьево («Что ты плачешь...») I, 194

«К семейному альбому прикоснись...» II, 41

К северному краю («Северный край, укрой...») II, 33

К стихам («Не хотите спать в столе. Прытко...») II, 191

«Кто там сидит у окна на зеленом стуле...» (В разгар холодной войны) IV, 170

«Кто там стоит под городской стеной...» (Театральное) IV, 178

Кулик («В те времена убивали мух...») II, 163

Курс акций («О как мне мил кольцеобразный дым...») II, 134

К Урании («У всего есть предел: в том числе у печали...») III, 248

«Кустарник с шевелюрой темно-красной...» (Голуби на почтовой площади) (Из У. Саба) IV, 248


Лагуна («Три старухи с вязаньем в глубоких креслах...») III, 44

Ландсвер-канал, Берлин («Канал, в котором утопили Розу...») IV, 65

Лесная идиллия («Она: Ах, любезный пастушок...») II, 343

«Лети отсюда, белый мотылек...» I, 29

«Лети по воле волн, кораблик...» (Подражание Горацию) IV, 155

«Летом столицы пустеют. Субботы и отпуска...» (Шорох акации) III, 107

Лидо («Ржавый румынский танкер, барахтающийся в лазури...») IV, 108

Лили Марлен («Возле казармы, в свете фонаря...») (Из неизвестного автора) IV, 301

Лирика («Через два года...») I, 23

Литовский дивертисмент (1–7) II, 418

Литовский ноктюрн: Томасу Венцлова («Взбаламутивший море...») III, 48

Ломтик медового месяца («Не забывай никогда...») II, 35

«Люби проездом родину друзей...» I, 70

Любовь («Я дважды пробуждался этой ночью...») II, 417

«Люди редких профессий редко, но умирают...» (Памяти профессора Браудо) II, 360


«Маленькая моя, я грущу...» (Сонетик) II, 46

«Маленькие города, где вам не скажут правду...» (Август) IV, 204

Маленькие кинозалы («В сильной тоске, в печали...») (Из К. Галчинского) IV, 213

Малиновка («Ты выпорхнешь, малиновка, из трех...») II, 28

«Мари, шотландцы все-таки скоты...» (Двадцать сонетов к Марии Стюарт) III, 63

Март («Дни удлиняются. Ночи...») II, 121

«Март на исходе, и сад мой пуст...» (Песня пустой веранды) II, 217

«Март на исходе. Радостная весть...» (Посвящается стулу) IV, 7

«Маятник о двух ногах...» II, 128

«Мексиканский дивертисмент...» (7 стихотворений) III, 92

«Мексиканский романсеро...» (Кактус, пальма, агава) III, 96

Менуэт (Набросок) («Прошла среда и наступил четверг...») II, 122

«Меня окружают молчаливые глаголы...» (Глаголы) I, 28

«Меня упрекали во всем, окромя погоды...» IV, 173

Мерида («Коричневый город. Веер...») III, 94

«Металлический зов в полночь...» (Пьеса с двумя паузами для сакс-баритона) I, 71

Метель в Массачусетсе («Снег идет — идет уж который день...») IV, 93

«Мимо ристалищ, капищ...» (Пилигримы) I, 21

«Миновала зима. Весна...» (Неоконченное) II, 349

«Мир одеял разрушен сном...» (Загадка ангелу) I, 191

«Мир создан был из смешенья грязи, воды, огня...» IV, 95

Михаилу Барышникову («Раньше мы поливали газон из лейки...») IV, 120

«Младенец, Мария, Иосиф, цари...» (Presepio) IV, 107

«Мои слова, я думаю, умрут...» I, 267

«Мой голос, торопливый и неясный...» I, 143

«Мой Телемак, Троянская война...» (Одиссей Телемаку) III, 27

«Мокрая к`оновязь пристани. Понурая ездовая...» (Венецианские строфы (1)) III, 235

«Монументы событиям, никогда не имевшим места...» (Открытка из Лиссабона) IV, 41

«Морозный вечер...» II, 406

Морские манёвры («Атака птеродактилей на стадо...») II, 192

«Моя свеча, бросая тусклый свет...» II, 123

«Мужик, гуляючи, забрел в дремучий бор...» (Мужик и енот (Басня)) II, 382

Мужик и енот (Басня) («Мужик, гуляючи, забрел в дремучий бор...») II, 382

«Мужчина, засыпающий один...» II, 145

Муха («Пока ты пела, осень наступила...») III, 281

«Мы будем жить с тобой на берегу...» (Пророчество) II, 125

«Мы возвращаемся с поля. Ветер...» (Осень в Норенской) II, 351

«Мы вышли с почты прямо на канал...» I, 195

«Мы жили в городе цвета окаменевшей водки...» IV, 174

«Мысль о тебе удаляется, как разжалованная прислуга...» IV, 26

«Мы снова проживаем у залива...» (Сонет) I, 188

«Мы хотим играть на лугу в пятнашки...» (Песня невинности, она же — опыта) III, 30

«Мы, чьи легкие впитывают свежесть утра...» (Дитя Европы) (Из Ч. Милоша) IV, 231


На 22-е декабря 1970 года Якову Гордину от Иосифа Бродского («Сегодня масса разных знаков...») II, 371

Набережная р. Пряжки («Автомобиль напомнил о клопе...») II, 164

«Наблюдатель? свидетель событий? войны в Крыму...» (Из Парменида) IV, 24

Набросок («Холуй трясется. Раб хохочет...») III, 26

«На вас не поднимается рука...» (Отрывок) I, 181

На Виа Джулиа («Колокола до сих пор звонят в том городе, Теодора...») IV, 27

На Виа Фунари («Странные морды высовываются из твоего окна...») IV, 198

На возвращение весны («Весна наступила внезапно, как будто за ночь выстроив...») IV, 175

На выставке Карла Вейлинка («Почти пейзаж. Количество фигур...») III, 290

Над восточной рекой («Боясь расплескать, проношу головную боль...») III, 72

Надпись на книге («Когда ветер стихает и листья пастушьей сумки...») IV, 109

Назидание («Путешествуя в Азии, ночуя в чужих домах...») IV, 13

«Назо к смерти не готов...» (Отрывок) II, 100

«На Карловом мосту ты улыбнешься...» (Витезслав Незвал) I, 46

«На отъезд гостя...» (Покидаешь мои небеса) II, 85

«На площадь Альдрованди теплый вечер...» (Вечерняя заря на площади Альдрованди в Болонье) (Из У. Саба) IV, 247

«Наподобье стакана...» (Строфы) III, 181

«Наполовину красавица, наполовину соф`а, в просторечьи — С`офа...» (Кентавры (I–IV)) IV, 44

«На Прачечном мосту, где мы с тобой...» (Прачечный мост) II, 242

«На премьеру сатирического представления...» (Конь в театре) (Из К. Галчинского) IV, 215

«На прощанье — ни звука...» (Строфы) II, 244

«Наряду с отоплением в каждом доме...» IV, 122

На смерть друга («Имяреку, тебе, — потому что не станет за труд...») III, 58

На смерть Жукова («Вижу колонны замерших внуков...») III, 73

На смерть Роберта Фроста («Значит, и ты уснул...») I, 229

На смерть Т. С. Элиота («Он умер в январе, в начале года...») II, 115

Настеньке Томашевской в Крым («Пусть август — месяц ласточек и крыш...») II, 51

На столетие Анны Ахматовой («Страницу и огонь, зерно и жернова...») IV, 58

«Наступила зима. Песнопевец...» (Орфей и Артемида) II, 63

На титульном листе («Ты, кажется, искал здесь? Не ищи...») I, 196

Натюрморт («Вещи и люди нас...») II, 422

«На ужин вновь была лапша, и ты...» (С грустью и с нежностью) II, 42

«Наши платья втоптала в грязь большаков пехота...» (Стенанья дам минувших дней) (Из Ч. Милоша) IV, 229

«Небольшая дешевая гостиница в Вашингтоне...» («Барбизон террас») III, 62

«Небольшой особняк на проспекте Сарданапала...» (Резиденция) IV, 17

«Не было ни Иванова, ни Сидорова, ни Петрова...» (Семенов) IV, 158

«Не важно, что было вокруг, и не важно...» IV, 81

«Не выходи из комнаты, не совершай ошибку...» III, 410

«Не забывай никогда...» (Ломтик медового месяца) II, 35

«Не знает небесный снаряд...» II, 45

«Не мы ли здесь, о посмотри...» (В семейный альбом) I, 221

«Не надо обо мне. Не надо ни о ком...» (Письмо в оазис) IV, 110

Неоконченное («Друг, тяготея к скрытым формам лести...») II, 378

Неоконченное («Миновала зима. Весна...») II, 349

Неоконченный отрывок («Во время ужина он встал из-за стола...») III, 37

Неоконченный отрывок («В стропилах воздух ухает, как сыч...») II, 149

Неоконченный отрывок («Ну, время песен о любви, ты вновь...») II, 96

Неоконченный отрывок («Отнюдь не вдохновение, а грусть...») II, 170

Неоконченный отрывок («Самолет летит на Вест...») II, 227

«Не первой свежести — как и цветы в ее...» (Ritratto di donna) IV, 161

«Не по торговым странствуя делам...» (Перед памятником А. С. Пушкину в Одессе) II, 338

«Не спутать бы азарт...» (Псковский реестр (для М. Б.)) II, 53

«Не тишина — немота...» II, 142

«Нет, мы не стали глуше или старше...» (Через два года) I, 33

«Нет, не посетует Муза...» (Другу-стихотворцу) I, 237

«Не то Вам говорю, не то...» I, 219

«Не то — лунный кратер, не то — колизей; не то...» (Посвящается Пиранези) IV, 145

«Неужели тебе это кажется столь далеким...» (Элегия Н. Н.) (Из Ч. Милоша) IV, 227

«Не хотите спать в столе. Прытко...» (К стихам) II, 191

«Никто никогда не знает, откуда приходит горе...» (Пролог и хоры из трагедии «Медея») (Из Еврипида) IV, 306

Нимфа, оплакивающая смерть своего фавна...» («Стрелою праздной уязвлен) (Из Э. Марвелла) IV, 280

«Ниоткуда с любовью, надцатого мартобря...» III, 125

«Ни страны, ни погоста...» (Стансы) I, 209

«Ни тоски, ни любви, ни печали...» I, 169

«Ни ты, читатель, ни ультрамарин...» (Посвящение) IV, 29

«Ничем, Певец, твой юбилей...» II, 368

Новая Англия («Хотя не имеет смысла, деревья еще растут...») IV, 139

Новая жизнь («Представь, что война окончена, что воцарился мир...») IV, 48

Новогодняя ночь («Возле печки ветер сыплет в синеватый...») (Из В. Незвала) IV, 237

«Новое небо за тридевятью земель...» (Робинзонада) IV, 177

Новые стансы к Августе («Во вторник начался сентябрь...») II, 90

Новый год на Канатчиковой даче («Спать, рождественский гусь...») II, 10

Новый Жюль Верн («Безупречная линия горизонта, без какого-либо изъяна...») III, 115

«Номинально пустынник...» (Под занавес) II, 141

Ночной полет («В брюхе Дугласа ночью скитался меж туч...») I, 197

«Ночь встает на колени перед лесною стеною...» (Прощальная ода) II, 14

«Ночь. Камера. Волчок...» (24.5.65 КПЗ) II, 127

«Ночь, одержимая белизной...» IV, 28

«Ноябрьским днем, когда защищены...» (Отрывок) II, 198

«Ноябрь. Светило, поднявшееся натощак...» (Темза в Челси) III, 76

«Ну, время песен о любви, ты вновь...» (Неоконченный отрывок) II, 96

«Ну, как тебе в грузинских палестинах...» II, 350

«Ну, что тебе приснилось, Горбунов...» (Горбунов и Горчаков) II, 252

«Нынче ветрено и волны с перехлестом...» (Письма римскому другу (Из Марциала)) III, 10


Облака («О, облака...») IV, 66

Обоз («Скрип телег тем сильней...») II, 12

«Огонь, ты слышишь, начал угасать...» I, 199

Одиссей Телемаку («Мой Телемак, Троянская война...») III, 27

«Одна ворона (их была гурьба...» (Развивая Крылова) II, 27

«Однажды этот южный городок...» (Элегия) II, 251

«Однажды я тоже зимою приплыл сюда...» (Посвящается Джироламо Марчелло) IV, 111

«Одним огнем порождены...» (Фламмарион) II, 161

Одной поэтессе («Я заражен нормальным классицизмом...») II, 135

Одному тирану («Он здесь бывал: еще не в галифе...») III, 9

«О если бы птицы пели и облака скучали...» IV, 166

«О как мне мил кольцеобразный дым...» (Курс акций) II, 134

«О, как ты пуст и нем...» (Сад) I, 30

Окна («Дом на отшибе сдерживает грязь...») I, 268

«Около океана, при свете свечи; вокруг...» III, 134

«Октябрь — месяц грусти и простуд...» (Отрывок) II, 197

«Октябрь. Море поутру...» (С видом на море) II, 308

Октябрьская песня («Чучело перепелки...») II, 426

«Олег Поддобрый. У него отец...» (О. Поддобрый) II, 315

«Она: Ах, любезный пастушок...» (Лесная идиллия) II, 343

«Она надевает чулки, и наступает осень...» IV, 133

«Он здесь бывал: еще не в галифе...» (Одному тирану) III, 9

«Он знал, что эта боль в плече...» II, 98

«Они вдвоем глядят в соседний сад...» I, 200

«Он умер в январе, в начале года...» (На смерть Т. С. Элиота) II, 115

«О, облака...» (Облака) IV, 66

О. Поддобрый («Олег Поддобрый. У него отец...») II, 315

Орфей и Артемида («Наступила зима. Песнопевец...») II, 63

Освоение космоса («Чердачное окно отворено...») II, 172

«Осенний вечер в скромном городке...» III, 28

Осенний крик ястреба («Северо-западный ветер его поднимает над...») III, 103

Осень в Норенской («Мы возвращаемся с поля Ветер...») II, 351

«Осень в твоем полушарьи кричит “курлы”...» (Полонез: вариация) III, 249

«Осень выгоняет меня из парка...» II, 412

«Осень. Оголенность тополей...» (В альбом Натальи Скавронской) II, 307

«Осень — хорошее время года, если вы не ботаник...» IV, 195

«Осенью из гнезда...» II, 49

О слезах при разлуке («Дай слезы мне...») (Из Д. Донна) IV, 292

«Оставив простодушного скупца...» II, 78

«Оставь в покое ожерелье...» (Анинские ночи) (Из К. Галчинского) IV, 207

Остановка в пустыне («Теперь так мало греков в Ленинграде...») II, 167

Остров Прочида («Захолустная бухта; каких-нибудь двадцать мачт...») IV, 167

Ответ на анкету («По возрасту я мог бы быть уже...») IV, 140

«Отказом от скорбного перечня — жест...» II, 193

Открытка из города К. («Развалины есть праздник кислорода...») II, 250

Открытка из Лиссабона («Монументы событиям, никогда не имевшим места...») IV, 41

Открытка с тостом («Желание горькое — впрямь...») II, 335

«Откуда к нам пришла зима...» I, 186

«Отнюдь не вдохновение, а грусть...» (Неоконченный отрывок) II, 170

От окраины к центру («Вот я вновь посетил...») I, 201

Отрывок («В ганзейской гостинице “Якорь”...») II, 36

Отрывок («На вас не поднимается рука...») I, 181

Отрывок («Назо к смерти не готов...») II, 100

Отрывок («Ноябрьским днем, когда защищены...») II, 198

Отрывок («Октябрь — месяц грусти и простуд...») II, 197

Отрывок («Это было плаванье сквозь туман...») II, 337

Отрывок («Я не философ. Нет, я не солгу...») II, 101

«Отряд из девяти цыплят...» (Черный индюк) (Из Р. Уилбера) IV, 265

«Отскакивает мгла...» II, 48

«О этот искус рифмы плесть...» II, 411


Павшим за Союз («Старый аквариум Южного Бостона...») (Из Р. Лоуэлла) IV, 255

«Падая, я зацепил портьеру...» (По ту сторону) (Из Ч. Милоша) IV, 235

«Падучая звезда, тем паче — астероид...» (Пятая годовщина (4 июня 1977)) III, 147

Памяти Геннадия Шмакова («Извини за молчанье. Теперь...») IV, 59

Памяти Е А. Баратынского («Поэты пушкинской поры...») I, 44

Памяти Клиффорда Брауна («Это — не синий цвет, это — холодный цвет...») IV, 131

Памяти отца: Австралия («Ты ожил, снилось мне, и уехал...») IV, 69

Памяти поэта. Вариант («Вернулся ль ты в воспетую подробно...») (Из Т. Венцлова) IV, 241

Памяти профессора Браудо («Люди редких профессий редко, но умирают...») II, 360

Памяти Т. Б. («Пока не увяли цветы и лента...») II, 228

Пейзаж с наводнением («Вполне стандартный пейзаж, улучшенный наводнением...») IV, 142

Пенье без музыки («Когда ты вспомнишь обо мне...») II, 384

«Первый день нечетного года. Колокола...» (1983) III, 262

Перед памятником А. С. Пушкину в Одессе («Не по торговым странствуя делам...») II, 338

Перед прогулкой по камере («Сквозь намордник пройдя, как игла...») II, 24

Переселение («Дверь хлопнула, и вот они вдвоем...») I, 244

Персидская стрела («Древко твое истлело, истлело тело...») IV, 132

Песенка («По холмам поднебесья...») I, 34

Песенка («Пришла весна. Наконец...») II, 150

Песни счастливой зимы («Песни счастливой зимы...») II, 13

«Песни счастливой зимы...» (Песни счастливой зимы) II, 13

Песнь одиннадцатая («Все было, видимо, не так. Сквозь ветви...») (Из Т. Венцлова) IV, 243

Песнь Тиртея («Что же так робок звук их напева...») (Из Ц. Норвида) IV, 225

Песня невинности, она же — опыта («Мы хотим играть на лугу в пятнашки...») III, 30

Песня о знамени («Польское знамя Тобрука...») (Из К. Галчинского) IV, 218

Песня о Красном Свитере («В потетеле английской красной шерсти я...») II, 358

Песня («Пришел сон из семи сел...») II, 95

Песня пустой веранды («Март на исходе, и сад мой пуст...») II, 217

«Песчаные холмы, поросшие сосной...» III, 74

Петербургский роман (Поэма в трех частях) («Забудь себя и ненадолго...») I, 48

Пилигримы («Мимо ристалищ, капищ...») I, 21

Письма династии Минь («Скоро тринадцать лет, как соловей из клетки...») III, 154

Письма к стене («Сохрани мою тень. Не могу объяснить. Извини...») II, 21

Письма римскому другу (Из Марциала) («Нынче ветрено и волны с перехлестом...») III, 10

Письмо в Академию («Как это ни провинциально, я...») IV, 143

Письмо в бутылке («То, куда вытянут нос и рот...») II, 68

Письмо в оазис («Не надо обо мне. Не надо ни о ком...») IV, 110

Письмо генералу Z. («Генерал! Наши карты — дерьмо. Я пас...») II, 220

Письмо к А. Д. («Все равно ты не слышишь, все равно не услышишь ни слова...») I, 144

Письмо («Шлю два стихотворенья. Это чьи-то...») (Из У. Саба) IV, 250

«Пленное красное дерево частной квартиры в Риме...» (Римские элегии) III, 227

«Плывет в тоске необъяснимой...» (Рождественский романс) I, 134

«Победа Мондриана. За стеклом...» (В отеле «Континенталь») III, 96

«Повернись ко мне в профиль. В профиль черты лица...» III, 263

«По возрасту я мог бы быть уже...» (Ответ на анкету) IV, 140

«...погонщик возник неизвестно откуда...» (Бегство в Египет) IV, 43

«Пограничной водой наливается куст...» I, 182

«Под вечер он видит, застывши в дверях...» I, 173

Под занавес («Номинально пустынник...») II, 141

«Поднимается занавес: на сцене, увы, дуэль...» (Храм Мельпомены) IV, 165

По дороге на Скирос («Я покидаю город, как Тезей...») II, 199

Подражание Горацию («Лети по воле волн, кораблик...») IV, 155

Подражая Некрасову или любовная песнь Иванова («Кажинный раз на этом самом месте...») II, 238

«Под раскидистым вязом, шепчущим “че-ше-ще”...» (В кафе) IV, 52

«Подросток в желтой куртке, привалясь...» (Желтая куртка) II, 381

«Подруга, дурнея лицом, поселись в деревне...» IV, 123

«Подруга милая, кабак все тот же...» (Элегия) II, 249

Подсвечник («Сатир, покинув бронзовый ручей...») II, 240

«Подтверждается дым из трубы...» I, 238

«Поезд из пункта А, льющийся из трубы...» (Византийское) IV, 169

«Пока не увяли цветы и лента...» (Памяти Т. Б.) II, 228

«Пока ты пела, осень наступила...» (Муха) III, 281

«Покидаешь мои небеса...» (На отъезд гостя) II, 85

«Покинул во тьме постель...» I, 269

«По колено в репейнике и в лопухах...» (Провинциальное) IV, 127

Полдень в комнате («Полдень в комнате. Тот покой...») III, 173

«Полдень в комнате. Тот покой...» (Полдень в комнате) III, 173

Полевая эклога («Стрекоза задевает волну...») I, 276

Полонез: вариация («Осень в твоем полушарьи кричит “курлы”...») III, 249

«Польское знамя Тобрука...» (Песня о знамени) (Из К. Галчинского) IV, 218

Полярный исследователь («Все собаки съедены. В дневнике...») III, 169

«Помимо Данте, кроме Пифагора...» (В альбом) (Из фантазии «За кулисами») (Из Ц. Норвида) IV, 221

«Помнишь свалку вещей на железном стуле...» III, 180

«Помраченье июльских бульваров, когда, точно деньги во сне...» (Bagatelle) IV, 37

«По положению пешки догадываешься о короле...» (Примечания папоротника) IV, 71

Портрет трагедии («Заглянем в лицо трагедии. Увидим ее морщины...») IV, 104

«Пора давно за все благодарить...» (Шествие (Поэма-мистерия)) I, 79

Посвящается Джироламо Марчелло («Однажды я тоже зимою приплыл сюда...») IV, 111

Посвящается Пиранези («Не то — лунный кратер, не то — колизей; не то...») IV, 145

Посвящается стулу («Март на исходе. Радостная весть...») IV, 7

Посвящается Чехову («Закат, покидая веранду, задерживается на самоваре...») IV, 148

Посвящается Ялте («История, рассказанная ниже...») II, 292

Посвящение («Ни ты, читатель, ни ультрамарин...») IV, 29

Посвящение к сборнику «Спасение» («Ты, которого я не сумел спасти...») (Из Ч. Милоша) IV, 230

Посещение («Когда твой горький яд меня убьет...») (Из Д. Донна) IV, 293

«После нас, разумеется, не потоп...» IV, 176

После последних известий («После последних известий темно...») (Из Р. Уилбера) IV, 258

«После последних известий темно...» (После последних известий) (Из Р. Уилбера) IV, 258

Послесловие («Годы проходят. На бурой стене дворца...») IV, 30

Послесловие к басне («Еврейская птица ворона...») IV, 125

«Постепенно действительность превращается в недействительность...» (В следующий век) IV, 171

«Постоянство суть эволюция принципа помещенья...» (Элегия) IV, 50

«Потому что искусство поэзии требует слов...» (Конец прекрасной эпохи) II, 311

«Потому что каблук оставляет следы — зима...» III, 129

По ту сторону («Падая, я зацепил портьеру...») (Из Ч. Милоша) IV, 235

«Похож на голос головной убор...» II, 353

«По холмам поднебесья...» (Песенка) I, 34

Похороны Бобо («Бобо мертва, но шапки недолой...») III, 34

«Почти пейзаж. Количество фигур...» (На выставке Карла Вейлинка) III, 290

Почти элегия («В былые дни и я переживал...») II, 225

«Поэт Ферназис трудится над главной...» (Дарий) (Из К. Кавафиса) IV, 299

«Поэты пушкинской поры...» (Памяти Е. А. Баратынского) I, 44

Прачечный мост («На Прачечном мосту, где мы с тобой...») II, 242

«Предлагаю вам небольшой трактат...» (Доклад для симпозиума) IV, 62

«Предпоследний этаж...» II, 200

«Председатель Совнаркома, Наркомпроса, Мининдела...» (Представление) III, 296

Представление («Председатель Совнаркома, Наркомпроса, Мининдела...») III, 296

«Представь, чиркнув спичкой, тот вечер в пещере...» IV, 70

«Представь, что война окончена, что воцарился мир...» (Новая жизнь) IV, 48

«Пред тем, как в смертный час произнести “Прости”...» (Завещание) (Из Д. Донна) IV, 297

«Прекрасная и нищая страна...» (Заметка для энциклопедии) III, 101

«Приветствую тебя две тыщи лет...» (Бюст Тиберия) III, 274

Приглашение к путешествию («Сначала разбей стекло с помощью кирпича...») IV, 126

«Приключилась на твердую вещь напасть...» (Aere perennius) IV, 202

Прилив («Верней...») I, 247

Прилив («В северной части мира я отыскал приют...») III, 216

Примечание к прогнозам погоды («Аллея со статуями из затвердевшей грязи...») III, 302

Примечания папоротника («По положению пешки догадываешься о короле...») IV, 71

«Прислушиваясь к грозным голосам...» (Сонет) II, 59

Пристань Фегердала («Деревья ночью шумят на берегу пролива...») IV, 157

Притча («Пусть дым совьется в виде той петли...») I, 205

«Приходит время сожалений...» I, 35

«Приходит март, я сызнова служу...» I, 36

«Пришел сон из семи сел...» (Песня) II, 95

«Пришла весна. Наконец...» (Песенка) II, 150

«Пришла зима, и все, кто мог лететь...» II, 102

Провинциальное («По колено в репейнике и в лопухах...») IV, 127

«Провинция справляет Рождество...» (Anno Domini) II, 213

Пролог и хоры из трагедии «Медея» («Никто никогда не знает, откуда приходит горе...») (Из Еврипида) IV, 306

Проплывают облака («Слышишь ли, слышишь ли ты в роще детское пение...») I, 77

Пророчество («Мы будем жить с тобой на берегу...») II, 125

«Просыпаюсь по телефону, бреюсь...» II, 243

«Прошел сквозь монастырский сад...» I, 148

«Прошел январь за окнами тюрьмы...» (Сонет) I, 207

«Прошла среда и наступил четверг...» (Менуэт (Набросок)) II, 122

«Прошло что-то около года. Я вернулся на место битвы...» (Элегия) III, 306

«Прощай...» I, 19

Прощайте, мадемуазель Вероника («Если кончу дни под крылом голубки...») II, 201

Прощальная ода («Ночь встает на колени перед лесной стеною...») II, 14

Прощанье, запрещающее грусть («Как праведники в смертный час...») (Из Д. Донна) IV, 288

«Прядет кудель под потолком...» (Румянцевой победам) II, 57

Псковский реестр (для М. Б.) («Не спутать бы азарт...») II, 53

«Птица уже не влетает в форточку...» (1972 год) III, 16

«Пусть август — месяц ласточек и крыш...» (Настеньке Томашевской в Крым) II, 51

«Пусть дым совьется в виде той петли...» (Притча) I, 205

«Пустые перевернутые лодки...» II, 151

«Путешествуя в Азии, ночуя в чужих домах...» (Назидание) IV, 13

«Пчелы не улетели, всадник не ускакал. В кофейне...» IV, 55

Пьеса с двумя паузами для сакс-баритона («Металлический зов в полночь...») I, 71

Пьяцца Матт`еи («Я пил из этого фонтана...»)III, 207

Пятая годовщина (4 июня 1977) («Падучая звезда, тем паче — астероид...») III, 147

Пятнадцать с площади Лоретто («Эспозито, Фиорани, Фогоньоло, кто вы...») (Из С. Квазимодо) IV, 253


«Развалины есть праздник кислорода...» (Открытка из города К.) II, 250

Развивая Крылова («Одна ворона (их была гурьба...») II, 27

Развивая Платона («Я хотел бы жить, Фортунатус, в городе, где река...») III, 122

Разговор с небожителем («Здесь, на земле...») II, 361

«Раньше здесь щебетал щегол...» III, 264

«Раньше мы поливали газон из лейки...» (Михаилу Барышникову) IV, 120

«Растительность в моем окне! зеленый колер...» (Реки) III, 304

Резиденция («Небольшой особняк на проспекте Сарданапала...») IV, 17

Реки («Растительность в моем окне! зеленый колер...») III, 304

Речь о пролитом молоке («Я пришел к Рождеству с пустым карманом...») II, 179

«Ржавый румынский танкер, барахтающийся в лазури...» (Лидо) IV, 108

Римские элегии («Пленное красное дерево частной квартиры в Риме...») III, 227

Робинзонада («Новое небо за тридевятью земель...») IV, 177

«Родила тебя в пустыне...» (Колыбельная) IV, 116

Рождественская звезда («В холодную пору, в местности, привычной скорей к жаре...») IV, 10

Рождественский романс («Плывет в тоске необъяснимой...») I, 134

Рождество 1963 («Волхвы пришли. Младенец крепко спал...») II, 20

Рождество 1963 года («Спаситель родился...») I, 282

Романс («Ах, улыбнись, ах, улыбнись вослед, взмахни рукой...») I, 73

Роттердамский дневник («Дождь в Роттердаме. Сумерки. Среда...») III, 43

Румянцевой победам («Прядет кудель под потолком...») II, 57


Сад («О, как ты пуст и нем...») I, 30

«Садовник в ватнике, как дрозд...» II, 7

«Самолет летит на Вест...» (Неоконченный отрывок) II, 227

Сан-Пьетро («Третью неделю туман не слезает с белой...») III, 156

«Сатир, покинув бронзовый ручей...» (Подсвечник) II, 240

«Сбегают капли по стеклу...» II, 132

«Сбились со счета дни, и Борей покидает озимь...» (Услышу и отзовусь) II, 76

С видом на море («Октябрь. Море поутру...») II, 308

«С глухим гуденьем первая волна...» (Шпион) (Из Р. Уилбера) IV, 266

С грустью и с нежностью («На ужин вновь была лапша, и ты...») II, 42

«Сдав все экзамены, она...» (Дебют) II, 375

«Север крошит металл, но щадит стекло...» III, 126

Северная почта («Я, кажется, пою одной тебе...») II, 86

«Северный край, укрой...» (К северному краю) II, 33

Северный Кенсингтон («Шорох “Ирландского Времени”, гонимого ветром по...») III, 160

«Северо-западный ветер его поднимает над...» (Осенний крик ястреба) III, 103

«Сегодня масса разных знаков...» (На 22-е декабря 1970 года Якову Гордину от Иосифа Бродского) II, 371

«Сегодня ночью снился мне Петров...» (Чаепитие) II, 395

Семенов («Не было ни Иванова, ни Сидорова, ни Петрова...») IV, 158

«Сжимающий пайку изгнанья...» II, 25

Сидя в тени («Ветреный летний день...») III, 255

«Сказать, что ты мертва...» (Бабочка) III, 20

«Сквозь намордник пройдя, как игла...» (Перед прогулкой по камере) II, 24

«Сколь мысль мудра Природы — дать...» (Глаза и слезы) (Из Э. Марвелла) IV, 278

«Скорость пули при низкой температуре...» (Стихи о зимней кампании 1980 года) III, 193

«Скоро тринадцать лет, как соловей из клетки...» (Письма династии Минь) III, 154

«С красавицей налаживая связь...» III, 40

«Скрип телег тем сильней...» (Обоз) II, 12

«Слышишь ли, слышишь ли ты в роще детское пение...» (Проплывают облака) I, 77

«Смерть — Океан, а человек — земля...» (Элегия на смерть леди Маркхэм) (Из Д. Донна) IV, 295

«Смерть поступает в виде пули из...» (Война в убежище Киприды) III, 61

«Смотритель лесов, болот...» II, 52

«Смятое за ночь облако расправляет мучнистый парус...» (Венецианские строфы (2)) III, 238

«Снаружи темнеет, верней — синеет, точней — чернеет...» IV, 128

С натуры («Солнце садится, и бар на углу закрылся...») IV, 200

«Сначала вырастут грибы. Потом...» (Сонет) II, 392

«Сначала разбей стекло с помощью кирпича...» (Приглашение к путешествию) IV, 126

«Снег идет — идет уж который день...» (Метель в Массачусетсе) IV, 93

«Снег идет, оставляя весь мир в меньшинстве...» III, 192

«Снег сено запорошил...» (Зимним вечером на сеновале) II, 144

«Снег скрыл от глаз гряду камней...» (Горячая изгородь) I, 241

«Снова пришла лиса с подведенной бровью...» (Воронья песня) II, 9

Современная песня («Человек приходит к развалинам снова и снова...») I, 74

«Сознанье, как шестой урок...» II, 354

«Сокол ясный, головы...» II, 79

«Солнце садится, и бар на углу закрылся...» (С натуры) IV, 200

Сонет («Великий Гектор стрелами убит...») I, 206

Сонет («Выбрасывая на берег словарь...») II, 80

Сонетик («Маленькая моя, я грущу...») II, 46

Сонет («Мы снова проживаем у залива...») I, 188

Сонет («Прислушиваясь к грозным голосам...») II, 59

Сонет («Прошел январь за окнами тюрьмы...») I, 207

Сонет («Сначала вырастут грибы. Потом...») II, 392

Сонет («Ты, Муза, недоверчива к любви...») II, 88

Сонет («Я снова слышу голос твой тоскливый...») I, 208

Сохо («В венецианском стекле, окруженном тяжелой рамой...») III, 161

«Сохрани мою тень. Не могу объяснить. Извини...» (Письма к стене) II, 21

«Спаситель родился...» (Рождество 1963 года) I, 282

«Спать, рождественский гусь...» (Новый год на Канатчиковой даче) II, 10

«Среди бела дня начинает стремглав смеркаться, и...» (Дождь в августе) IV, 42

Сретенье («Когда она в церковь впервые внесла...») III, 13

Стакан с водой («Ты стоишь в стакане передо мной, водичка...») IV, 197

Стансы городу («Да не будет дано...») I, 168

Стансы («Китаец так походит на китайца...») II, 152

Стансы («Ни страны, ни погоста...») I, 209

«Старость его совпала с эпохой благополучья...» (Счастливец) (Из Ч. Милоша) IV, 236

«Старый аквариум Южного Бостона...» (Павшим за Союз) (Из Р. Лоуэлла) IV, 255

Стекло («Ступенька за ступенькой, дальше, вниз...») I, 281

Стенанья дам минувших дней («Наши платья втоптала в грязь большаков пехота...») (Из Ч. Милоша) IV, 229

Стихи обо испанце Мигуэле Сервете, еретике, сожженном кальвинистами («Истинные случаи иногда становятся притчами...») I, 24

Стихи о зимней кампании 1980 года («Скорость пули при низкой температуре...») III, 193

Стихи под эпиграфом («Каждый пред Богом наг...») I, 22

«Стог сена и загон овечий...» I, 271

«Сто сорок тысяч воинов Понтийского Митридата...» (Каппадокия) IV, 101

«С точки зрения воздуха, край земли...» III, 138

«Страницу и огонь, зерно и жернова...» (На столетие Анны Ахматовой) IV, 58

«Странные морды высовываются из твоего окна...» (На Виа Фунари) IV, 198

Страх («Вечером входишь в подъезд, и звук...») II, 393

«Стрекоза задевает волну...» (Полевая эклога) I, 276

«Стрелою праздной уязвлен...» (Нимфа, оплакивающая смерть своего фавна) (Из Э. Марвелла) IV, 280

Стрельна («Боярышник захлестнувший металлическую ограду...») IV, 32

Стрельнинская элегия («Дворцов и замков свет, дворцов и замков...») I, 31

«Стремясь издаться в наши дни...» (Горацианская ода на возвращение Кромвеля из Ирландии) (Из Э. Марвелла) IV, 285

Строфы («Наподобье стакана...») III, 181

Строфы («На прощанье — ни звука...») II, 244

«Ступенька за ступенькой, дальше, вниз...» (Стекло) I, 281

Суббота (9 января) («Суббота. Как ни странно, но тепло...») II, 415

«Суббота. Как ни странно, но тепло...» (Суббота (9 января)) II, 415

«Сумев отгородиться от людей...» II, 173

«Сумерки. Снег. Тишина. Весьма...» II, 174

«Сухое левантийское лицо...» (Зимним вечером в Ялте) II, 291

С февраля по апрель (1969–1970) (1–5) II, 406

Счастливец («Старость его совпала с эпохой благополучья...») (Из Ч. Милоша) IV, 236


«Так долго вместе прожили, что вновь...» (Шесть лет спустя) II, 247

«Там он лежит, на склоне...» (Диалог) I, 170

«Твой локон не свивается в кольцо...» II, 37

Театральное («Кто там стоит под городской стеной...») IV, 178

«Тебе, когда мой голос отзвучит...» II, 61

«Тебе назад я шлю твои (о да...» (Книги) (Из У. Саба) IV, 249

«Тебе, чьи миловидные черты...» (Ex ponto) (Последнее письмо Овидия в Рим) II, 124

«Те, кто не умирают, — живут...» IV, 33

Телефонная песня («Вослед за тем последует другой...») I, 272

Темза в Челси («Ноябрь. Светило, поднявшееся натощак...») III, 76

«Темно-синее утро в заиндевевшей раме...» III, 137

«Теперь все чаще чувствую усталость...» I, 27

«Теперь, зная многое о моей...» III, 272

«Теперь так мало греков в Ленинграде...» (Остановка в пустыне) II, 167

«Т. Зимина, прелестное дитя...» (Т. Зимина) II, 317

Т. Зимина («Т. Зимина, прелестное дитя...») II, 317

«Тихотворение мое, мое немое...» III, 136

«То, куда вытянут нос и рот...» (Письмо в бутылке) II, 68

«Только пепел знает, что значит сгореть дотла...» III, 305

Томас Транстрёмер за роялем («Городок, лежащий в полях как надстройка почвы...») IV, 150

«То не Муза воды набирает в рот...» III, 196

«Топилась печь. Огонь дрожал во тьме...» I, 189

Торс («Если вдруг забредаешь в каменную траву...») III, 36

«Точка всегда обозримей в конце прямой...» III, 251

«Третью неделю туман не слезает с белой...» (Сан-Пьетро) III, 156

«Трехцветных птичек голоса...» (В замерзшем песке) I, 246

Три главы («Когда-нибудь, болтливый умник...») I, 37

Три рыцаря («В старой ротонде аббатства, в алтаре, на полу...») III, 163

«Три старухи с вязаньем в глубоких креслах...» (Лагуна) III, 44

Три стихотворения Линучче (фрагмент) («В глубине Адриатики дикой...») (Из У. Саба) IV, 251

Тритон («Земная поверхность...») IV, 187

«Ты — ветер, дружок. Я — твой...» III, 265

«Ты возвращаешься, сизый свет ранних сумерек. Меловые...» (Брайтон-рок) III, 160

«Ты выпорхнешь, малиновка, из трех...» (Малиновка) II, 28

«Ты, гитарообразная вещь со спутанной паутиной...» III, 170

«Ты забыла деревню, затерянную в болотах...» III, 135

«— Ты знаешь, сколько Сидорову лет...» II, 394

«Ты знаешь, с наступленьем темноты...» (Для школьного возраста) II, 29

«Ты, кажется, искал здесь? Не ищи...» (На титульном листе) I, 196

«Ты, которого я не сумел спасти...» (Посвящение к сборнику «Спасение») (Из Ч. Милоша) IV, 230

«Тыльная сторона светила не горячей...» (Science Fiction) II, 357

«Ты, Муза, недоверчива к любви...» (Сонет) II, 88

«Ты не скажешь комару...» IV, 113

«Ты ожил, снилось мне, и уехал...» (Памяти отца: Австралия) IV, 69

«Ты поскачешь во мраке, по бескрайним холодным холмам...» I, 210

«Ты, столь подобный мне, что это лестно мне...» (Шторм) (Из Д. Донна) IV, 290

«Ты стоишь в стакане передо мной, водичка...» (Стакан с водой) IV, 197

«Ты уехал на Юг, а здесь настали теплые дни...» (В письме на Юг) I, 68

«Ты узнаешь меня по почерку. В нашем ревнивом царстве...» IV, 34

«Тяжелый стук подков разрушил полночь...» (Конюх (Фрагменты поэмы «Горацио»)) (Из Х. Плуцика) IV, 269


«У всего есть предел: в том числе у печали...» (К Урании) III, 248

«Уезжай, уезжай, уезжай...» I, 47

«Уже три месяца подряд...» I, 146

«Узнаю этот ветер, налетающий на траву...» III, 127

«Узри в блохе, что мирно льнет к стене...» (Блоха) (Из Д. Донна) IV, 294

«Умолкает птица...» (Испанская танцовщица) IV, 152

Услышу и отзовусь («Сбились со счета дни, и Борей покидает озимь...») II, 76

Утренняя почта для А. А. Ахматовой из города Сестрорецка («В кустах Финляндии бессмертной...») I, 212


Фауст (Фрагменты поэмы «Горацио») («“Werden und Sein”, старинная дилемма...») (Из Х. Плуцика) IV, 273

Феликс («Дитя любви, он знает толк в любви...») II, 154

Фламмарион («Одним огнем порождены...») II, 161

Фонтан («Из пасти льва...») II, 206

Фонтан памяти героев обороны полуострова Ханко («Здесь должен бить фонтан, но он не бьет...») II, 409

Фрагменты поэмы «Горацио» (II, III) (Из Х. Плуцика) IV, 269


Холмы («Вместе они любили...») I, 213

«Холуй трясется. Раб хохочет...» (Набросок) III, 26

«Хотя не имеет смысла, деревья еще растут...» (Новая Англия) IV, 139

Храм Мельпомены («Поднимается занавес: на сцене, увы, дуэль...») IV, 165


«Цветы с их с ума сводящим принципом очертаний...» (Цветы) IV, 96

Цветы («Цветы с их с ума сводящим принципом очертаний...») IV, 96


Чаепитие («Сегодня ночью снился мне Петров...») II, 395

Часть речи (1975–1976) III, 125

«Часы останови, забудь про телефон...» (Из У. Х. Одена) IV, 305

Чаша со змейкой («Дождливым утром, стол, ты не похож...») II, 64

«Человек приходит к развалинам снова и снова...» (Современная песня) I, 74

«Чем больше черных глаз, тем больше переносиц...» IV, 35

«Чердачное окно отворено...» (Освоение космоса) II, 172

«Через два года...» (Лирика) I, 23

Через два года («Нет, мы не стали глуше или старше...») I, 33

«Черные города...» I, 225

Черный индюк («Отряд из девяти цыплят...») (Из Р. Уилбера) IV, 265

«Что ветру говорят кусты...» I, 220

«Что же так робок звук их напева...» (Песнь Тиртея) (Из Ц. Норвида) IV, 225

«Что касается звезд, то они всегда...» III, 132

«Что-нибудь из другой...» (Ария) IV, 18

«Что нужно для чуда? Кожух овчара...» (25.XII.1993) IV, 151

«Что ты делаешь, птичка, на черной ветке...» IV, 129

«Что ты плачешь...» (Крик в Шереметьево) I, 194

«Чучело перепелки...» (Октябрьская песня) II, 426


Шведская музыка («Когда снег заметает море и скрип сосны...») III, 188

«Шепчу “прощай” неведомо кому...» (Aqua vita nuova) II, 396

Шествие (Поэма-мистерия) («Пора давно за все благодарить...») I, 79

Шесть лет спустя («Так долго вместе прожили, что вновь...») II, 247

Шиповник в апреле («Шиповник каждую весну...») II, 407

«Шиповник каждую весну...» (Шиповник в апреле) II, 407

«Шлю два стихотворенья. Это чьи-то...» (Письма) (Из У. Саба) IV, 250

Шорох акации («Летом столицы пустеют. Субботы и отпуска...») III, 107

«Шорох “Ирландского времени”, гонимого ветром по...» (Северный Кенсингтон) III, 160

Шпион («С глухим гуденьем первая волна...») (Из Р. Уилбера) IV, 266

Шторм («Ты, столь подобный мне, что это лестно мне...») (Из Д. Донна) IV, 290

«Шум ливня воскрешает по углам...» I, 273


Эклога 4-я (зимняя) («Зимой смеркается сразу после обеда...») III, 197

Эклога 5-я (летняя) («Вновь я слышу тебя, комариная песня лета...») III, 219

«Э. Ларионова. Брюнетка. Дочь...» (Э. Ларионова) II, 314

Э. Ларионова («Э. Ларионова. Брюнетка. Дочь...») II, 314

Элегия («До сих пор, вспоминая твой голос, я прихожу...») III, 252

Элегия («Издержки духа — выкрики ума...») I, 26

Элегия Н. Н. («Неужели тебе это кажется столь далеким...») (Из Ч. Милоша) IV, 227

Элегия на смерть леди Маркхэм («Смерть — Океан, а человек — земля...») (Из Д. Донна) IV, 295

Элегия («Однажды этот южный городок...») II, 251

Элегия («Подруга милая, кабак все тот же...») II, 249

Элегия («Постоянство суть эволюция принципа помещенья...») IV, 50

Элегия («Прошло что-то около года. Я вернулся на место битвы...») III, 306

«Эспозито, Фиорани, Фогоньоло, кто вы...» (Пятнадцать с площади Лоретто) (Из С. Квазимодо) IV, 253

«Эстонские деревья озабоченно...» I, 185

«Это было плаванье сквозь туман...» (Отрывок) II, 337

«Это — не синий цвет, это — холодный цвет...» (Памяти Клиффорда Брауна) IV, 131

«Это — ряд наблюдений. В углу — тепло...» III, 128


«Ю. Сандул. Добродушие хорька...» (Ю. Сандул) II, 319

Ю. Сандул («Ю. Сандул. Добродушие хорька...») II, 319


«Я был в Мексике, взбирался на пирамиды...» (К Евгению) III, 100

«Я был только тем, чего...» III, 226

«Я всегда твердил, что судьба — игра...» II, 427

«Я встретил тебя впервые в чужих для тебя широтах...» (Вертумн) IV, 82

«Я входил вместо дикого зверя в клетку...» III, 191

«Я выпил газированной воды...» II, 216

«Я вышла замуж в январе...» (Зимняя свадьба) I, 243

«Я дважды пробуждался этой ночью...» (Любовь) II, 417

«Я есть антифашист и антифауст...» (Два часа в резервуаре) II, 137

«Я ждал автобус в городе Иркутске...» (Инструкция опечаленным) I, 172

«Я заражен нормальным классицизмом...» (Одной поэтессе) II, 135

«Я, кажется, пою одной тебе...» (Северная почта) II, 86

Я как Улисс («Зима, зима, я еду по зиме...») I, 136

«Я начинаю год, и рвет огонь...» II, 185

«Я не то что схожу с ума, но устал за лето...» III, 144

«Я не философ. Нет, я не солгу...» (Отрывок) II, 101

«Я обнял эти плечи и взглянул...» I, 147

«Я пил из этого фонтана...» (Пьяцца Матт`еи) III, 207

«Я позабыл тебя, но помню штукатурку...» IV, 159

«Я покидаю город, как Тезей...» (По дороге на Скирос) II, 199

«Я пришел к Рождеству с пустым карманом...» (Речь о пролитом молоке) II, 179

«Я пробудился весь в поту...» II, 333

«Я проснулся от крика чаек в Дублине...» IV, 97

«Я распугивал ящериц в зарослях чаппараля...» IV, 36

«Я родился и вырос в балтийских болотах, подле...» III, 131

«Я слышу не то, что ты мне говоришь, а голос...» IV, 78

«Я снова слышу голос твой тоскливый...» (Сонет) I, 208

«Я хотел бы жить, Фортунатус, в городе, где река...» (Развивая Платона) III, 122

«Я шел сквозь рощу, думая о том...» I, 183


«About a year has passed. I’ve returned to the place of battle...» (Elegy) IV, 374

Ab Ovo («Ultimately, there should be a language...») IV, 369

Aere perennius («Приключилась на твердую вещь напасть...») IV, 202

«A hotel in whose ledgers departures...» (Dutch Mistress) IV, 329

Allenby Road («At sunset, when the paralyzed street gives up...») IV, 328

A Martial Law Carol («One more Christmas ends...») IV, 322

Anno Domini («Провинция справляет Рождество...») II, 213

Anti-Shenandoah: Two Skits and a Chorus (I–III) IV, 344

Anthem («Praised be the climate...») IV, 361

A Postcard («The country is so populous that polygamists and serial...») IV, 353

Aqua vita nuova (Шепчу “прощай” неведомо кому...») II, 396

Arrival («What is this place? It looks kind of raw...») IV, 345

A Song («I wish you were here, dear...») IV, 342

«As thought the mercury’s under its tongue, it won’t...» (Galatea Encore) IV, 331

At a Lecture («Since mistakes are inevitable, I can easily be taken...») IV, 352

A Tale («In walks the Emperor, dressed as Mars...») IV, 357

«At sunset, when the paralyzed street gives up...» (Allenby Road) IV, 328

At the City Dump in Nantucket («The perishable devours the perishable in broad daylight...») IV, 368

Bagatelle («Помраченье июльских бульваров, когда, точно деньги во сне...») IV, 37

Belfast Tune («Here’s a girl from a dangerous town...») IV, 335

«Birds acquaint themselves with leaves...» (Reveille) IV, 370

«Birds flying high above the retreating army...» (Variation in V) IV, 334

Blues («Eighteen years I’ve spent in Manhattan...») IV, 347

Café Trieste: San Francisco («To this corner of Grant and Vallejo...») IV, 324

Chorus («Here they are, for all to see...») IV, 346

«Citizen, enemy, mama’s boy, sucker, utter...» (Letter to an Archaeologist) IV, 332

«Darling, you think it’s love, it’s just a midnight journey...» (Seaward) IV, 333

«Dear savages, though I’ve never mastered your tongue, free of pronouns and gerunds...» (Infinitive) IV, 355

Departure («Why don’t we board a train and go off to Persia...») IV, 344

Dutch Mistress («A hotel in whose ledgers departures...») IV, 329

«Eighteen years I’ve spent in Manhattan...» (Blues) IV, 347

Einem alten Architekten in Rom («В коляску, если только тень...») II, 81

Elegy («About a year has passed. I’ve returned to the place of battle...») IV, 374

Elegy: for Robert Lowell («In the autumnal blue...») IV, 319

Elegy («Whether you fished me bravely out of the Pacific...») IV, 363

Epitaph for a Centaur («To say that he was unhappy is either to say too much...») IV, 340

Exeter Revisited («Playing chess on the oil tablecloth at Sparky’s...») IV, 341

Ex oriente («Да, точно так же, как Тит Ливий, он...») I, 274

Ex ponto (Последнее письмо Овидия в Рим) («Тебе, чьи миловидные черты...») II, 124

Ex Voto («Something like a field in Hungary, but without...») IV, 330

Fin de Siècle («Век скоро кончится, но раньше кончусь я...») IV, 73

Folk Tune («It’s not that the Muse feels like clamming up...») IV, 373

Galatea Encore («As thought the mercury’s under its tongue, it won’t...») IV, 331

«Give me another life, and I’ll be singing...» (To My Daughter) IV, 354

«Here’s a girl from a dangerous town...» (Belfast Tune) IV, 335

«Here’s your mom, here’s your dad...» (Song of Welcome) IV, 348

«Here they are, for all to see...» (Chorus) IV, 346

«If you were drowning, I’d come to the rescue...» (Love Song) IV, 366

Infinitive («Dear savages, though I’ve never mastered your tongue, free of pronouns and gerunds...») IV, 355

«In march the soldiers...» (Kolo) IV, 364

«In the autumnal blue...» (Elegy: for Robert Lowell) IV, 319

«In walks the Emperor, dressed as Mars...» (A Tale) IV, 357

«It’s not that the Muse feels like clamming up...» (Folk Tune) IV, 373

«I wish you were here, dear...» (A Song) IV, 342

Kolo («In march the soldiers...») IV, 364

Letter to an Archaeologist («Citizen, enemy, mama’s boy, sucker, utter...») IV, 332

Love Song («If you were drowning, I’d come to the rescue...») IV, 366

Ode to Concrete («You’ll outlast me, good old concrete...») IV, 367

«One more Christmas ends...» (A Martial Law Carol) IV, 322

«Playing chess on the oil tablecloth at Sparky’s...» (Exeter Revisited) IV, 341

Post aetatem nostram («“Империя — страна для дураков”...») II, 397

Postscriptum («Как жаль, что тем, чем стало для меня...») II, 209

«Praised be the climate...» (Anthem) IV, 361

Presepio («Младенец, Мария, Иосиф, цари...») IV, 107

Reveille («Birds acquaint themselves with leaves...») IV, 370

Ritratto di donna («Не первой свежести — как и цветы в ее...») IV, 161

Science Fiction («Тыльная сторона светила не горячей...») II, 357

Seaward («Darling, you think it’s love, it’s just a midnight journey...») IV, 333

«Since mistakes are inevitable, I can easily be taken...» (At a Lecture) IV, 352

«Slave, Come to My Service!» («“Slave, Come to My Service!” “Yes, my master. Yes”...») IV, 336

«“Slave, Come to My Service!” “Yes, my master Yes”...» («Slave, Come to My Service!») IV, 336

«Something like a field in Hungary, but without...» (Ex Voto) — IV, 330

Song of Welcome («Here’s your mom, here’s your dad...») IV, 348

The Berlin Wall Tune («This is the house destroyed by Jack...») IV, 326

«The country is so populous that polygamists and serial...» (A Postcard) IV, 353

«The last twenty years were good for practically everybody...» (Transatlantic) IV, 343

«The perishable devours the perishable in broad daylight...» (At the City Dump in Nantucket) IV, 368

«The perilous yellow sun follows with its slant eyes...» (Tsushima Screen) IV, 372

«There is a meadow in Sweden...» (Törnfallet) IV, 350

«This is the house destroyed by Jack...» (The Berlin Wall Tune) IV, 326

To My Daughter («Give me another life, and I’ll be singing...») IV, 354

«To say that he was unhappy is either to say too much...» (Epitaph for a Centaur) IV, 340

«To this corner of Grant and Vallejo...» (Café Trieste: San Francisco) IV, 324

Törnfallet («There is a meadow in Sweden...») IV, 350

Transatlantic («The last twenty years were good for practically everybody...») IV, 343

Tsushima Screen («The perilous yellow sun follows with its slant eyes...») IV, 372

«Ultimately, there should be a language...» (Ab Ovo) IV, 369

Variation in V («Birds flying high above the retreating army...») IV, 334

«“Werden und Sein”, старинная дилемма...» (Фауст (Фрагменты поэмы «Горацио»)) (Из Х. Плуцика) IV, 273

«What is this place? It looks kind of raw...» (Arrival) IV, 345

«Whether you fished me bravely out of the Pacific...» (Elegy) IV, 363

«Why don’t we board a train and go off to Persia...» (Departure) IV, 344

«You’ll outlast me, good old concrete...» (Ode to Concrete) IV, 367


1867 («В ночном саду под гроздью зреющего манго...») III, 94

1972 год («Птица уже не влетает в форточку...») III, 16

1983 («Первый день нечетного года. Колокола...») III, 262

1 сентября 1939 года («День назывался “первым сентября”...») II, 208

1 января 1965 года («Волхвы забудут адрес твой...») II, 118

24.5.65 КПЗ («Ночь. Камера. Волчок...») II, 127

24 декабря 1971 года («В Рождество все немного волхвы...») III, 7

25.XII.1993 («Что нужно для чуда? Кожух овчара...») IV, 151

MCMXCIV («Глупое время: и нечего, и не у кого украсть...») IV, 193

Примечания

1

Стихотворение впервые опубликовано в 1980 году. Представленная редакция — 1987 года.

(обратно)

2

Чепуха, всякая всячина (франц.).

(обратно)

3

Помни обо мне — шепчет прах.
Петер Гухель (нем.)
(обратно)

4

Конец века (франц.).

(обратно)

5

Ясли (итал.).

(обратно)

6

Женский портрет (итал.).

(обратно)

7

Я не забыл наш белый дом в предместье,
Маленький, но безмятежный.
Шарль Бодлер (франц.)
(обратно)

8

Долговечнее меди (лат.). Гораций. «Оды». Книга третья. Ода XXX. — Прим. ред.

(обратно)

9

Оставили все, чтобы отдать себя служению республике (лат.).

(обратно)

10

Доблесть, добродетель (греч.).

(обратно)

11

«Становление и Бытие» (нем.).

(обратно)

12

Останови все часы, отключи телефон.
У. Х. Оден (англ.)
(обратно)

13

Новые переводы хоров были сделаны по просьбе Ю. П. Любимова для постановки «Медеи» в переводе Иннокентия Анненского.

(обратно)

14

Иосиф Бродский выпустил три книги стихов на английском языке, вышедшие с его участием и под его наблюдением: «A Part of Speech» (1980), «To Urania» (1988) и «So Forth» (1996). В эти книги вошло сто одиннадцать стихотворений, переводы которых были выполнены при активном участии автора, и пятьдесят семь стихотворений, целиком переведенных самим автором. Три текста, публикуемые здесь, предлагаются как пример метода Бродского — переводчика собственных стихов. Русские оригиналы стихотворений «Tsushima Screen», «Folk Tune» и «Elegy» опубликованы на с. 203, 196 и 306 третьего тома настоящего издания. — Прим. ред.

(обратно)

15

This text dates back to the eleventh or tenth century B. C. and is known among Sumerian scholars as «The Dialogue of Pessimism». In antiquity it was regarded as a philosophical text; now some argue that it is, rather, a skit. For my translation, I used two interlinear renditions; one was taken from Babylonian Wisdom Literature, by W. G. Lambert (Oxford, 1960); the other, from Ancient Near Eastern Texts Relating to the Old Testament, by James B. Pritchard (Princeton, 1955). — Прим. авт.

(обратно)

16

Предлагаемые русские тексты — это дословные подстрочные переводы, сделанные с единственной целью: дать русским читателям, недостаточно владеющим английским языком, пусть самое отдаленное представление об англоязычном поэтическом наследии Иосифа Бродского. Их следует рассматривать лишь как вспомогательное пособие для прочтения английских оригиналов. Первое стихотворение «Раб, пойди сюда...» взято из сборника «To Urania» («К Урании». Нью-Йорк, 1988), семь последующих — из последнего сборника «So Forth» («Тому подобное». Нью-Йорк, 1996). — Прим. А. Сумеркина.

(обратно)

17

Этот шумерский текст восходит к десятому или одиннадцатому веку до Р. Х. и среди специалистов известен как «Диалог о пессимизме». В древности он воспринимался как философский: в наше время многие считают его скорее шуточным. Для перевода я пользовался двумя подстрочными переложениями: Babylonian Wisdom Literature by W. G. Lambert (Oxford, 1960) и Ancient Near Eastern Texts Relating to the Old Testament by James B. Pritchard (Princeton, 1955). — Прим. авт.

(обратно)

Оглавление

  • 1987
  •   ПОСВЯЩАЕТСЯ СТУЛУ
  •   РОЖДЕСТВЕНСКАЯ ЗВЕЗДА
  •   * * *
  •   НАЗИДАНИЕ
  •   РЕЗИДЕНЦИЯ
  •   АРИЯ
  •   * * *
  •   * * *
  •   ЖИЗНЬ В РАССЕЯННОМ СВЕТЕ
  •   ИЗ ПАРМЕНИДА
  •   * * *
  •   * * *
  •   НА ВИА ДЖУЛИА
  •   * * *
  •   ПОСВЯЩЕНИЕ
  •   ПОСЛЕСЛОВИЕ
  •   СТРЕЛЬНА
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   BAGATELLE[2]
  • 1988
  •   ОТКРЫТКА ИЗ ЛИССАБОНА
  •   ДОЖДЬ В АВГУСТЕ
  •   БЕГСТВО В ЕГИПЕТ
  •   КЕНТАВРЫ I
  •   КЕНТАВРЫ II
  •   КЕНТАВРЫ III
  •   КЕНТАВРЫ IV
  •   НОВАЯ ЖИЗНЬ
  •   ЭЛЕГИЯ
  •   * * *
  •   В КАФЕ
  • 1989
  •   * * *
  •   ВЫСТУПЛЕНИЕ В СОРБОННЕ
  •   НА СТОЛЕТИЕ АННЫ АХМАТОВОЙ
  •   ПАМЯТИ ГЕННАДИЯ ШМАКОВА
  •   ДОКЛАД ДЛЯ СИМПОЗИУМА
  •   * * *
  •   ЛАНДСВЕР-КАНАЛ, БЕРЛИН
  •   ОБЛАКА
  •   ПАМЯТИ ОТЦА: АВСТРАЛИЯ
  •   * * *
  •   ПРИМЕЧАНИЯ ПАПОРОТНИКА
  •   FIN DE SIÈCLE[4]
  •   * * *
  • 1990–1993
  •   * * *
  •   ВЕРТУМН
  •   АНГЕЛ
  •   * * *
  •   МЕТЕЛЬ В МАССАЧУСЕТСЕ
  •   * * *
  •   ЦВЕТЫ
  •   * * *
  •   АРХИТЕКТУРА
  •   КАППАДОКИЯ
  •   ПОРТРЕТ ТРАГЕДИИ
  •   PRESEPIO[5]
  •   ЛИДО
  •   НАДПИСЬ НА КНИГЕ
  •   ПИСЬМО В ОАЗИС
  •   ПОСВЯЩАЕТСЯ ДЖИРОЛАМО МАРЧЕЛЛО
  •   * * *
  •   ВИД С ХОЛМА
  •   КОЛЫБЕЛЬНАЯ
  •   К ПЕРЕГОВОРАМ В КАБУЛЕ
  •   МИХАИЛУ БАРЫШНИКОВУ
  •   * * *
  •   * * *
  •   ПОСЛЕСЛОВИЕ К БАСНЕ
  •   ПРИГЛАШЕНИЕ К ПУТЕШЕСТВИЮ
  •   ПРОВИНЦИАЛЬНОЕ
  •   * * *
  •   * * *
  •   В ОКРЕСТНОСТЯХ АТЛАНТИДЫ
  •   ПАМЯТИ КЛИФФОРДА БРАУНА
  •   ПЕРСИДСКАЯ СТРЕЛА
  •   * * *
  •   ИСКИЯ В ОКТЯБРЕ
  •   * * *
  •   ДЕДАЛ В СИЦИЛИИ
  •   ИТАКА
  •   НОВАЯ АНГЛИЯ
  •   ОТВЕТ НА АНКЕТУ
  •   ПЕЙЗАЖ С НАВОДНЕНИЕМ
  •   ПИСЬМО В АКАДЕМИЮ
  •   ПОСВЯЩАЕТСЯ ПИРАНЕЗИ
  •   ПОСВЯЩАЕТСЯ ЧЕХОВУ
  •   ТОМАС ТРАНСТРЁМЕР ЗА РОЯЛЕМ
  •   25.XII.1993
  •   ИСПАНСКАЯ ТАНЦОВЩИЦА
  •   ПОДРАЖАНИЕ ГОРАЦИЮ
  •   ПРИСТАНЬ ФЕГЕРДАЛА
  •   СЕМЕНОВ
  •   * * *
  •   RITRATTO DI DONNA[6]
  • 1994–1996
  •   ХРАМ МЕЛЬПОМЕНЫ
  •   * * *
  •   ОСТРОВ ПРОЧИДА
  •   * * *
  •   ВИЗАНТИЙСКОЕ
  •   В РАЗГАР ХОЛОДНОЙ ВОЙНЫ
  •   В СЛЕДУЮЩИЙ ВЕК
  •   ИЗ АЛЬБЕРТА ЭЙНШТЕЙНА
  •   * * *
  •   * * *
  •   НА ВОЗВРАЩЕНИЕ ВЕСНЫ
  •   * * *
  •   РОБИНЗОНАДА
  •   ТЕАТРАЛЬНОЕ
  •   ТРИТОН
  •   MCMXCIV
  •   * * *
  •   * * *
  •   ВОСПОМИНАНИЕ
  •   СТАКАН С ВОДОЙ
  •   НА ВИА ФУНАРИ
  •   КОРНЕЛИЮ ДОЛАБЕЛЛЕ
  •   С НАТУРЫ
  •   AERE PERENNIUS[8]
  •   БЕГСТВО В ЕГИПЕТ (II)
  •   АВГУСТ
  • СТИХОТВОРНЫЕ ПЕРЕВОДЫ
  •   Из КОНСТАНТЫ ИЛЬДЕФОНСА ГАЛЧИНСКОГО
  •     АНИНСКИЕ НОЧИ
  •     ЗАГОВОРЕННЫЕ ДРОЖКИ
  •     МАЛЕНЬКИЕ КИНОЗАЛЫ
  •     КОНЬ В ТЕАТРЕ
  •     В ЛЕСНИЧЕСТВЕ
  •     ПЕСНЯ О ЗНАМЕНИ
  •   Из ЦИПРИАНА КАМИЛЛА НОРВИДА
  •     В АЛЬБОМ (Из фантазии «За кулисами»)
  •     ПЕСНЬ ТИРТЕЯ
  •   Из ЧЕСЛАВА МИЛОША
  •     ЭЛЕГИЯ Н. Н.
  •     СТЕНАНЬЯ ДАМ МИНУВШИХ ДНЕЙ
  •     ПОСВЯЩЕНИЕ К СБОРНИКУ «СПАСЕНИЕ»
  •     ДИТЯ ЕВРОПЫ
  •     ПО ТУ СТОРОНУ
  •     СЧАСТЛИВЕЦ
  •   Из ВИТЕЗСЛАВА НЕЗВАЛА
  •     НОВОГОДНЯЯ НОЧЬ
  •   Из ТОМАСА ВЕНЦЛОВА
  •     ПАМЯТИ ПОЭТА. ВАРИАНТ
  •     ПЕСНЬ ОДИННАДЦАТАЯ
  •   Из УМБЕРТО САБА
  •     АВТОБИОГРАФИЯ (фрагменты)
  •     ВЕЧЕРНЯЯ ЗАРЯ НА ПЛОЩАДИ АЛЬДРОВАНДИ В БОЛОНЬЕ
  •     ГОЛУБИ НА ПОЧТОВОЙ ПЛОЩАДИ
  •     КНИГИ
  •     ПИСЬМО
  •     ТРИ СТИХОТВОРЕНИЯ ЛИНУЧЧЕ (фрагмент)
  •   Из САЛЬВАТОРЕ КВАЗИМОДО
  •     * * *
  •     ПЯТНАДЦАТЬ С ПЛОЩАДИ ЛОРЕТТО
  •   Из РОБЕРТА ЛОУЭЛЛА
  •     ПАВШИМ ЗА СОЮЗ
  •   Из РИЧАРДА УИЛБЕРА
  •     ПОСЛЕ ПОСЛЕДНИХ ИЗВЕСТИЙ
  •     ГОЛОС ИЗ-ПОД СТОЛА
  •     ЖИВОТНЫЕ
  •     БАРОЧНЫЙ ФОНТАН В СТЕНЕ НА ВИЛЛА-СКЬЯРА
  •     ЧЕРНЫЙ ИНДЮК
  •     ШПИОН
  •   Из ХАИМА ПЛУЦИКА
  •     ФРАГМЕНТЫ ПОЭМЫ «ГОРАЦИО»
  •   Из ЭНДРЮ МАРВЕЛЛА
  •     ГЛАЗА И СЛЕЗЫ
  •     НИМФА, ОПЛАКИВАЮЩАЯ СМЕРТЬ СВОЕГО ФАВНА
  •     ЗАСТЕНЧИВОЙ ВОЗЛЮБЛЕННОЙ
  •     ГОРАЦИАНСКАЯ ОДА НА ВОЗВРАЩЕНИЕ КРОМВЕЛЯ ИЗ ИРЛАНДИИ
  •   Из ДЖОНА ДОННА
  •     ПРОЩАНЬЕ, ЗАПРЕЩАЮЩЕЕ ГРУСТЬ
  •     ШТОРМ
  •     О СЛЕЗАХ ПРИ РАЗЛУКЕ
  •     ПОСЕЩЕНИЕ
  •     БЛОХА
  •     ЭЛЕГИЯ НА СМЕРТЬ ЛЕДИ МАРКХЭМ
  •     ЗАВЕЩАНИЕ
  •   Из КОНСТАНТИНА КАВАФИСА
  •     ДАРИЙ
  •   Из НЕИЗВЕСТНОГО АВТОРА (с немецкого)
  •     ЛИЛИ МАРЛЕН
  •   Из ДЖОНА ЛЕННОНА и ПОЛА МАККАРТНИ
  •     ЖЕЛТАЯ ПОДЛОДКА
  •   Из УИСТЕНА ХЬЮ ОДЕНА
  •     * * *
  •   Из ЕВРИПИДА
  •     ПРОЛОГ И ХОРЫ ИЗ ТРАГЕДИИ «МЕДЕЯ»[13]
  • POEMS WRITTEN IN ENGLISH AND AUTOTRANSLATIONS[14]
  •   ELEGY: FOR ROBERT LOWELL
  •   A MARTIAL LAW CAROL
  •   CAFÉ TRIESTE: SAN FRANCISCO
  •   THE BERLIN WALL TUNE
  •   ALLENBY ROAD
  •   DUTCH MISTRESS
  •   EX VOTO
  •   GALATEA ENCORE
  •   LETTER TO AN ARCHAEOLOGIST
  •   SEAWARD
  •   VARIATION IN V
  •   BELFAST TUNE
  •   «SLAVE, COME TO MY SERVICE!»[15]
  •   EPITAPH FOR A CENTAUR
  •   EXETER REVISITED
  •   A SONG
  •   TRANSATLANTIC
  •   ANTI-SHENANDOAH: TWO SKITS AND A CHORUS
  •   BLUES
  •   SONG OF WELCOME
  •   TÖRNFALLET
  •   AT A LECTURE
  •   A POSTCARD
  •   TO MY DAUGHTER
  •   INFINITIVE
  •   A TALE
  •   ANTHEM
  •   ELEGY
  •   KOLO
  •   LOVE SONG
  •   ODE TO CONCRETE
  •   AT THE CITY DUMP IN NANTUCKET
  •   AB OVO
  •   REVEILLE
  •   TSUSHIMA SCREEN
  •   FOLK TUNE
  •   ELEGY
  • ПОДСТРОЧНЫЕ ПЕРЕВОДЫ[16]
  •   «РАБ, ПОЙДИ СЮДА, ПОСЛУЖИ МНЕ!»[17]
  •   ЭПИТАФИЯ КЕНТАВРУ
  •   ТРАНСАТЛАНТИЧЕСКОЕ
  •   НА ЛЕКЦИИ
  •   ОТКРЫТКА
  •   МОЕЙ ДОЧЕРИ
  •   ИНФИНИТИВ
  •   AB OVO
  • АЛФАВИТНЫЙ УКАЗАТЕЛЬ СТИХОТВОРЕНИЙ, ОПУБЛИКОВАННЫХ В I–IV ТОМАХ
  • *** Примечания ***