КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Мартон и его друзья [Антал Гидаш] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Мартон и его друзья

Часть первая QUO VADIS, ПРОЛЕТАРИЙ?..

ГЛАВА ПЕРВАЯ, в которой Пишта Фицек впервые учиняет бунт, а затем в золотисто-желтом трико взлетает в воздух

1
Бывший сапожник, а ныне кельнер, г-н Фицек и сам, по мнению многих, переступал кое в чем границы нормального. Но ведь все зависит от того, кто устанавливает, что нормально и что выходит за пределы нормы.

Сам г-н Фицек, например, так говорил жене:

— Я, Берта, вовсе не считаю нормальным, что тяну изо всех сил и больше пятисот-шестисот форинтов в год выколотить не могу. А вот старый хрыч Франц Иосиф получает двадцать пять миллионов форинтов только за то, что протрет поутру глаза, напялит корону на башку да и подмахнет несколько приговоров: этого повесить, того повесить!..

Несомненно, были свои странности и у Пишты, сына г-на Фицека. Скажем, дадут ему подзатыльник — у господ Фицеков это было делом обычным, как в доброй мещанской семье какао на полдник, — Пишта заберется в угол и два-три часа тянет свое: «Ой, ой, ой!» И, как ни проси его, что там ни сули, не перестанет. А в другой раз и втрое больше достанется, но ему хоть бы что, как с гуся вода. Передернет плечом и снова возьмется за то же, за что трепку получил.

Лет в пять, в шесть он был уже страстным коллекционером. Наберет уйму камешков и играет, а бросит играть, закопает их, как собака кость. Но посмей только кто-нибудь тронуть его драгоценности! Привстанет Пишта на цыпочки, вытянется весь, уставится, как волк на луну, и начинает выть. А две-три недели спустя отдаст кому-нибудь эти самые камешки, даже не взглянув.

Собирал шарики, пуговицы, разные листики, спичечные коробки, пустые консервные банки и битые хрусталики от люстр. Прятал все это под кровать и даже ночью поднимался посмотреть, на месте ли его сокровища, не случилось ли с ними чего-нибудь. Со временем и они ему надоедали, он раздаривал все, и, если позднее недавние реликвии случайно попадались ему на глаза, Пишта отворачивался, словно стыдясь своей прежней привязанности.

Уроки он ненавидел. Первые полчаса еще кое-как слушал, потом его охватывала непреодолимая дремота, и тогда учитель начинал двоиться, расплываться у него перед глазами; а то начнет глазеть в окно, рассматривает стену противоположного дома, вспоминает что-то, строит планы, измышляет страшную месть за какую-нибудь воображаемую обиду.

Это он придумал, как таскать в городском парке использованные билеты из корзины, что стояла за занавесом, у входа на «Свободную сцену». Он аккуратно разглаживал утюгом скомканные бумажки и проводил по ним, пока не надоело, иной раз даже дюжину ребятишек. Это его, восьмилетнего мальчугана, «усыновили» проститутки, жившие на их улице: причесывали его, ласкали, кормили, и тщетно г-н Фицек колотил сына — мальчик не сдавался, снова и снова убегал к  т е м  женщинам. Но вот однажды (и бить не пришлось) Пишта сам перестал бегать  т у д а. Старательно обходил даже самый квартал, где жили  т е  женщины. На вопрос: «Почему ты не ходишь больше к нам?» Пишта отвечал: «Так!»

Он вообще любил короткие, казавшиеся часто бессмысленными ответы. Если его пытались убедить в чем-нибудь, он на все доводы отвечал обычно одним словом: «Ерунда!»

«Почему ты надел эти штаны, ведь они Бандины, не твои?» — «Ерунда!» — «Что же ты руки-то не вымоешь, смотри, какие грязные!» — «Ерунда!» — «Не сиди на подоконнике, упадешь, разобьешься!» — «Ерунда!»

То был такой трусливый, что даже залетевшая ночная бабочка приводила его в содроганье: он пугался, бежал от нее с отвращением и ужасом. А в другой раз, стиснув зубы, ловил бабочек руками, окунал в керосин или в денатурат, накалывал на булавки и клал в коробку из-под бисквита, в которой были жуки-рогачи, жуки-усачи, майские жуки, бабочки-капустницы, божьи коровки, тараканы, мухи, клопы; только с блохами не мог он сладить: никак не находил такой тоненькой булавки, которой удалось бы их проткнуть. Целыми днями возился он, бывало, с какой-нибудь блохой, не хотел сдаваться, но блоха все-таки рассыпалась у него в руках. «Вы мне такую блоху поймайте, — приставал к друзьям Пишта, — которую можно булавкой проткнуть…»

Однажды темным осенним вечером он на спор перелез через стену городского кладбища, да так долго бродил среди могил и не возвращался обратно, что ребята подняли отчаянный крик: «Пишта, возвращайся! Ты выиграл уже! Пишта!» Прошло немало времени, пока Пишта появился на высокой кладбищенской стене с деревянным крестом в руках — он стащил его с какой-то могилы. «У-у!» — громко завыл он. Зубы у него стучали. Вдруг поднялся ветер. Газовый фонарь, стоявший в десяти шагах от ребят, зашипел и погас; кусты затрепетали. «Господи, прости, господи, прости!» — с ужасом прошептал Пишта и отшвырнул крест. Но тут же тонкие губы его растянулись в торжествующую улыбку: «А я все-таки выиграл!»

В мире Фицеков почти в каждой семье был свой козел отпущения, на котором вымещались все обиды, получаемые в жизни. Слабых здесь не защищали, а клевали, как курица хилого цыпленка. «Идиот!», «Полоумный!», «Недоносок!» — этими кличками Пишту честили постоянно.

Мальчику исполнилось двенадцать лет. Он закончил шестой класс начальной школы. Выпускные экзамены и выдача аттестатов проходили в гимнастическом зале. Г-н Фицек не пошел: «Что там смотреть на этого идиота!»

Но он ошибся. Событие в школе произошло необычайное. Нежданно-негаданно явился инспектор учебного округа. Быть может, впервые в жизни посетил он начальную школу на окраине. Он был в визитке, с орденом на груди и то и дело покусывал кончик своей острой бородки.

Сбежались учителя во главе с директором и так низко кланялись нежданному гостю, что Пишта, которому, правда, очень понравилось, что теперь учителя гнутся в три погибели, удивленно вытаращил глаза, потом вдруг громко засмеялся.

Инспектора учебного округа усадили за стол, покрытый зеленым сукном. По правую руку от него сел директор школы, по левую — молодая учительница. Позади выстроились учителя. Над их головами раскачивались кольца гимнастического зала. Учителя стояли наготове, словно палачи в ожидании своих жертв.

Поначалу все это привело ребят в немалое смятение.

Перед столом по восьми человек в ряд выстроились мальчики из шестого «А» и шестого «Б». Они перешептывались, стоявшие сзади поднимались на цыпочки, чтобы получше разглядеть начальство. И то ли потому, что инспектор посасывал бородку, то ли потому, что Пишта корчил рожи, а приметив котелок инспектора, поставленный на тулью, пустил шепотом по всему классу: «Глянь, глянь, горшок ночной, да какой большой!» — так или иначе, выпускники все больше и больше входили в раж.

Директор говорил с необычайным волнением — ему пришлось срочно расширить свою речь в честь высокопоставленного гостя.

— Вы, покидающие священные стены школы… Вы, приступающие завтра к изучению простого, но честного ремесла… Вы, удостоившиеся редкого счастья — лицезреть его превосходительство господина инспектора учебного округа… — вещал он.

— И его котелок — ночной горшок, — бросил украдкой Пишта, да так, что ни один мускул не дрогнул у него на лице.

Раздали выпускные свидетельства. В честь «необычайно торжественного дня» директор положил перед молодой учительницей список. В него без особых церемоний собирались внести сведения о том, кто какую избирает себе профессию. Это требовалось для центрального статистического управления. Но теперь, в присутствии инспектора, директор захотел придать этой процедуре как можно больше торжественности, чтобы похвастаться порядком и дисциплиной в своей школе.

— Дети мои, — отеческим тоном сказал директор, — статистическое управление нашей столицы желает узнать, кто из вас какую избирает профессию и где захочет мозолистыми, но честными руками зарабатывать свой хлеб насущный… Словом, я буду вызывать вас по алфавиту, и вы, соблюдая полный порядок, продиктуете мадемуазель Салаи, какой избрали себе жизненный путь.

Пишта наклонился к уху соседа, шепнул ему что-то и тихо добавил:

— Передай дальше!

— Петер Адорьян! — торжественно прочел по бумажке директор.

Мальчик вышел вперед и шагнул к столу. Директор, словно преподнося подарок, спросил его со снисходительной улыбкой:

— Кем ты будешь, сынок?

— Каменщиком! — изо всей мочи крикнул мальчишка.

Ошеломленный директор посмотрел сперва на мальчика, потом в растерянности на инспектора и затем снова на мальчика.

— Ты что, тише отвечать не умеешь? — спросил он.

— Не умею! — гаркнул мальчик. — Я буду каменщиком! Касаткой![1] — И, раскинув руки, точно крылья, мальчишка засвистел: — Фью-фью-фью!

— Запишите, мадемуазель Салаи, — промолвил директор дрожащими губами, желая как можно скорее замять этот неприятный казус, нарушивший торжественность мгновенья. — Скорей пишите, сударыня! — сказал он и вызвал другого паренька, который по алфавиту следовал за Адорьяном: — Йожеф Болдижар!

Мальчик приближался к столу с какой-то непонятной решительностью.

— Кем ты будешь? — спросил директор с сахарной улыбкой, глядя на ученика гипнотизирующим взглядом.

Но мальчишка вскинул голову, длинные волосы его буйно взметнулись.

— Слесарем-инструментальщиком! — заорал он.

Инспектор с ужасом вытаращил глаза. Он спрятал руки за спину, словно человек, попавший к диким кошкам и со страхом ожидающий, что какая-нибудь вот-вот вцепится ему в руку.

Подошел третий паренек. Директор больше не улыбался, а глядел с мольбой и к вопросу «Кем ты будешь?» добавил трепещущим голосом: «Сыночек милый!»

Но и это не помогло. «Сыночек милый» заорал во всю глотку:

— Ассенизатором! Ассенизатором за три кроны в неделю! Золотарем!..

— Взбесились! — прохрипел директор, вскочив. Теперь уже и он заорал: — Либо отвечайте тихо, либо… — Глаза его налились кровью.

Но вся штука была в том, что выпускные свидетельства лежали уже в карманах учеников и бояться им было нечего. Они хоть так попытались отплатить за все пощечины, удары линейкой по пальцам, за все эти «Как сидишь?», «Как стоишь?», «Почему у тебя уши грязные?», «Почему у тебя нет носового платка?», «Почему у тебя штаны рваные?», «Поганое отродье!», «Кто твой отец?», в которых шесть лет подряд больше всех изощрялся директор.

Почувствовав, что власть над учениками уже потеряна, директор решил ускорить процедуру:

— Пишите, мадемуазель Салаи, не обращайте на них внимания! Следовала буква «Ф» — Пишта Фицек.

— Кем ты будешь? — свистящим шепотом спросил директор.

Ребята, стоявшие за спиной у Пишты, поднялись на цыпочки и ждали: каким же оглушительным воплем разразится сам зачинщик скандала? Но Пишта молчал, смиренно склонив голову набок. Белокурые волосы косо падали ему на лоб. Мальчик чуть зажмурил большие голубовато-серые глаза и тупо смотрел на директора.

— Да отвечай же! — раздраженно заторопил его директор.

Пишта молчал. После шума и гама тишина, наступившая в большом гулком гимнастическом зале, показалась директору еще более оскорбительной. Он перегнулся через стол и прошипел мальчику в лицо:

— Кем ты будешь?

Тонкие губы Пишты вытянулись в улыбку. Он тоже подвинулся вперед, уставился в глаза директору и — не отвечал.

— Да ответишь ли ты, идиот? — вырвалось у директора, который явно перестал владеть собой.

И Пишта гаркнул вдруг так, что инспектор учебного округа, отпрянув, стукнулся о спинку кресла:

— А-кро-батом!

За спиной у Пишты раздался громовой хохот. Кровь прилила к лицу директора, гулко застучала в висках. Учителя, выстроившиеся позади, стояли, вытаращив глаза, не смея шелохнуться.

Директор схватил Пишту за майку.

— Такой вздор мы записывать не станем! — прохрипел он и яростно тряханул парнишку. — Кем ты будешь?..

Но Пишта вырвался и пошел вслед за остальными ребятами, которые уже ответили на вопрос. У дверей гимнастического зала он повернулся к директору, нагнулся, ударил правой рукой по обтянутому заду, потом, не поворачиваясь, показал ладонь директору.

— Фотография готова! Завтра можешь прийти за ней! — И, выпрямившись, удалился, так грохнув дверью, что на миг заглушил хохот мальчишек.

Все, что последовало потом, было сплошным вздором. На вопрос директора «Кем ты будешь?» отвечали: «Сверловщиком дыр в макаронах!», «Собирателем сигарного пепла», «Изготовителем оконных проемов», «Собачником». Все это продолжалось до тех пор, пока директор не влепил пощечину мальчишке, который пропел на мотив гимна: «Ди-рек-то-ром школы!» Несчастный директор швырнул чернильницей в мальчика, скомкал список и подал знак учителям. А они, точно деревья Бирнамского леса, двинулись вперед и вытеснили из зала «негодяев», еще не заявивших о своей профессии. Когда дверь захлопнулась за последним, в зале воцарилась зловещая тишина.

Инспектор учебного округа встал. Физиономия у него позеленела, глаза готовы были выскочить из орбит.

— Да это же революция! — вскричал он, хватаясь за бороду. — Вы бандитов воспитали его величеству, а не верноподданных! — И, не подав руки директору, он удалился.

2
Пишта пошел домой. Торжествами он остался доволен: за все отомстил школе! Но как только завернул в ворота своего дома, веселье точно рукой сняло.

Отец сидел в одной рубахе и в кальсонах. Он поставил сына перед собой.

— Прочти вслух свое свидетельство!

Пишта читал тихо, нехотя. Г-н Фицек слушал его презрительно. По рисованию и гимнастике — «отлично», по остальным — «удовлетворительно». Когда чтение закончилось, г-н Фицек вздохнул.

— Эх, и повезло же мне с тобой, дубина ты стоеросовая! — Он взял у сына свидетельство, потом опустил руку. Заботливо хранимая белая бумажка коснулась дощатого пола — краешек ее загнулся. — В люди хотел тебя вывести… — сказал г-н Фицек и замолк на мгновенье.

«А если бы ты знал еще, какую я штуку выкинул в школе», — мелькнуло в голове у Пишты.

— …а ты… — продолжал г-н Фицек и коротко заключил: — Видно, так и останешься идиот идиотом.

Пишта замотал головой и сказал, лязгая зубами:

— Почему вы взяли меня из городского училища? Ведь я не провалился… Только потому, что у меня свидетельство было хуже, чем у Мартона?

Целый год молчал об этом Пишта, но теперь обида излилась горестно и горячо. Он стоял в выцветшей майке с короткими рукавами; руки его вяло повисли, точно парализованные. Уставившись куда-то в пространство, он твердил как одержимый:

— Почему? Почему? Почему? Почему?

Бумага в руке у Фицека громко зашуршала.

— Потому! Потому! Ты полоумный! — сказал Фицек, передразнивая сына. — Потому! Потому! Потому!..

Пишта оцепенело посмотрел на отца и замолк. Мысли мальчика устремились в ином направлении, и он отвернулся от скомканного свидетельства, которое стало для него уже «ерундой».

Старший брат Пишты Мартон сидел за столом и готовился к приемным испытаниям в пятый класс реального училища.

— Ну вот, опять завели музыку… еще, чего доброго, поколотит его, — пробормотал он, оглянувшись с неудовольствием. Но, увидев спину брата — как ерзают у него лопатки под выцветшей красной майкой, — Мартон вспомнил о чем-то, и сердце у него сжалось.

…В прошлом году Пишта учился в городском училище. Однажды Мартона — к несчастью брата, он был первым учеником в школе — вызвал к себе классный наставник Пишты.

— Что случилось? — спросил Мартон у мальчика, которого прислали за ним, но тот только угрюмо пожал плечами и пропустил Мартона вперед.

Мартон шел один по длинному вымершему коридору. Он отворил дверь первого класса и остановился на пороге. Битком набитый класс встретил его гробовым молчанием, на него уставилось пятьдесят пар глаз, сверкавших, как ему показалось, не очень дружелюбно. Классный наставник подозвал Мартона к высокой кафедре. Мартон поднялся к учителю. Внизу перед партами стоял Пишта, согнув плечи, опустив голову. С высокой кафедры он казался совсем маленьким.

— Почему ты не берешь пример с брата? — грубо спросил классный наставник Пишту.

Пишта стоял молча, опустив голову так же, как и сейчас, только тогда не спиной, а лицом к Мартону, и на ногах у него были башмаки, не то что сейчас: босой, переминается с ноги на ногу. Ученику городского училища не подобало ходить босиком. Пристыженный мальчик стоял перед классом и молчал.

А Мартон вместо того, чтобы посочувствовать Пиште, гордо взглянул сперва на классного наставника, потом на затаивших дыхание учеников. В окно впорхнул майский ветерок и взъерошил черные кольца его волос.

Учитель грубо крикнул на Пишту: «Убирайся на место!» — и приветливо кивнул Мартону: «Можешь идти, сынок».

Мартон поклонился и вышел, а Пишта поплелся между партами на свое место. Он был в этой же красной майке с короткими рукавами, только тогда она еще не выцвела, но так же, как сейчас, ерзали под ней его худые лопатки.

Тогда Мартон, едва вышел из класса, забыл обо всем, и, когда Пишту взяли из городского училища и снова отдали в начальную школу, он ни словом не вступился за брата — его это не тронуло. Но теперь, когда участь Пишты была решена — дальше учиться он не будет, — в душе у Мартона что-то шевельнулось.

Мать стояла возле открытого шкафа, делая вид, будто раскладывает белье, и молча наблюдала за всей сценой.

— Оставь ребенка в покое, — сказала она мужу, — он и без тебя еще хлебнет горя в жизни.

Г-н Фицек закивал головой и обернулся к жене.

— Спрячь эту дрянь! — сказал он и щелчком отшвырнул истерзанное свидетельство.

Г-жа Фицек подняла его с пола, сдула пыль, заботливо разгладила, потом сложила и сунула под белье к другим документам семьи.

— Ступай, Пишта, ступай, сынок, поиграй…

Г-н Фицек отвернулся, вздохнул, словно сказать хотел: «С вами говорить, что горох в стену лепить!»

Пишта вышел. С закрытыми глазами спустился он с четвертого этажа и, забравшись под лестницу, тихонько улегся в сумрачной нише. Задумался. Над головой слышался иногда топот ног. Кто-то спускался сверху, шел мимо к входной двери. Пиште видны были только ноги. Затем наступала тишина. А потом кто-нибудь входил в парадное. Рядом опять мелькали ноги, слышался топот над головой, все дальше, выше и замирал наконец.

Мальчик успокоился. Его охватила дремота. Он заснул бы даже, но на каменных плитах было холодно, его голые ноги покрылись гусиной кожей, и по спине побежали мурашки. «А, все ерунда!» — сказал Пишта и вылез из своего убежища. Он вышел из парадного на улицу. Дома стояли на сверкающем солнцепеке. Пишта даже зажмурился.

Дойдя до угла, он повернул на улицу Петерди. Сперва тихо и понуро брел к Городскому парку, потом пошел быстрей, в голове у него зашевелились мысли, зароились картины. Да, он осуществит давнишнюю мечту и попросится в цирк — воздушным гимнастом. Уговорит директора, чтобы взял его и выучил на акробата. Он будет заниматься усердно — каждый день, каждый час, каждую минуту, даже ночью! Мальчик радостно улыбнулся, высоко подпрыгнул, сделал в воздухе антраша и крикнул: «Гоп-ля!» «Вот удивятся-то, — подумал Пишта, — когда я стану акробатом…» «Гоп-ля!» — воскликнул он и снова высоко подпрыгнул.

Перед глазами возникли отец, директор школы, классный наставник, братья — Мартон, Отто, Банди, — все они сидят в цирке, разинув рты, и смотрят: вдруг замер оркестр, а он, Пишта, взлетает кверху в золотисто-желтом трико.

ГЛАВА ВТОРАЯ, из которой читатель узнает, почему скупая Шаролта Доминич не завела, а в конечном итоге завела шестерых детей

1
Однажды зимней ночью — это было десять лет назад — в доме, где снимал койку Доминич, лопнула труба в квартире хозяина. Домовладелец и его супруга в ночных рубахах стояли на пороге столовой и заламывали руки с таким отчаянием, будто разлился Дунай, хотя на самом деле лопнула всего-навсего несчастная водопроводная труба и на полу, угрожая их коврам и венской мебели, блестела при электрическом свете большущая лужа.

— Беги, растрепа! — пронзительно крикнула служанке хозяйка.

— Черт бы побрал нашего старшего дворника, ни шиша не смыслит ни в чем, только чаевые умеет класть себе в карман! — заорал домовладелец. — А ну, беги достань водопроводчика, хоть из-под земли выкопай!

Служанка, как встала, в одной сорочке и босиком, выскочила на галерею, побежала по холодным, засыпанным снегом каменным плитам. Помчалась вниз в ночлежку, распахнула дверь и крикнула, дрожа от стужи:

— Водопроводчика нет у вас? Темный вымерший двор ответил эхом.

На кухне ночлежки зажгли свечу. Служанка вошла туда, потом отворила дверь в комнату и просунула голову. Острый мужской запах ударил ей в нос. Девушка отшатнулась и обеими руками прижала рубаху к коленям. Спавший в комнате Доминич приоткрыл один глаз, но не издал ни звука. Служанка повторила вопрос. У нее все еще зуб на зуб не попадал. Из распахнутой настежь кухонной двери клубами валил морозный воздух.

— Закройте дверь! — крикнул кто-то, а Доминич, не пошевельнувшись, лениво спросил:

— Сколько заплатят?

— Не знаю, — ответила служанка, все еще дрожа, и, пытаясь согреть ноги, правой голой ступней прикрыла левую.

— Что значит — не знаю?

Девушка заторопилась, взмолилась, чуть не плача:

— Господин водопроводчик!.. У… домохозяина… лопнула… труба!..

При слове «домохозяин» Доминич подскочил так, будто кто снизу ткнул его спицей; он сунул ноги в башмаки, надел брюки, пиджак, разом стянул ремень и выскочил вон. Сперва побежал в подвал, закрыл воду и только тогда помчался в квартиру хозяина. Служанка уже черпала воду в тазы и подтирала пол. Доминич снял лопнувшую трубу и убежал. Примчался обратно, поставил новую. Опять побежал вниз, в подвал, пустил воду. Снова поднялся, прошел на кухню и стал открывать и закрывать водопроводный кран — все было в порядке. Он гордо положил руку на кран и сказал:

— Главное — сноровка!

Домохозяин повел Доминича в комнату и усадил за стол.

— Поужинайте, господин водопроводчик, — сказал он, когда жена внесла на тарелке кусок холодного жаркого. — Вы и в электричестве знаете толк?

— В чем, в чем, а в этом я собаку съел, — ответил Доминич. Не подымая головы от тарелки, он с таким усердием перемалывал зубами холодное жаркое, что даже его огромные уши участвовали в этом важном деле.

Нашлось еще кое-что починить: в гостиной испортился выключатель. Доминич и это «спроворил», рассыпаясь все время в любезностях: «Извольте, ваша милость». И все повторял: «Главное — сноровка».

Доминич пришелся хозяину по душе.

— Вы женаты? — спросил он.

— Холост.

— Я взял бы вас к себе старшим дворником.

— Да ведь у вас есть.

— Он надоел нам хуже горькой редьки, только и умеет, что детей плодить, — бросил домовладелец.

— Лайош! Не выражайтесь! — обиженно протянула жена и ушла в спальню. Однако немного погодя она крикнула оттуда: — Я очень рада, что вы решились, наконец, выставить отсюда этот детский сад!

— У него восемь детей, — пробормотал домохозяин, задумчиво рассматривая Доминича. — Садитесь! Почему вы стоите?

Доминич сел.

— Вы социал-демократ?

Доминич ответил уклончиво:

— М-м… В рабочей организации…

— Ну-ну… — пробурчал хозяин, почесывая грудь и поглядывая то в потолок, то на Доминича, потом снова в потолок и снова на Доминича. — По мне, хоть социал-демократом будьте, — буркнул он наконец, — только работу свою выполняйте аккуратно.

— Так точно, ваша милость!

— Только аккуратно выполняйте свою работу, — тихо и задумчиво, словно самому себе, повторил домохозяин. — Работу… свои обязанности… Ну-ну…

— А сколько получает старший дворник? — поинтересовался Доминич.

Домохозяин уставился в потолок, будто там написано было что-то, и, словно читая по складам, сказал тихо, с расстановкой:

— Даровая квартира… это четыреста пятьдесят крон в год. Чаевые за то, что ночью дверь отворяет… пятьсот-шестьсот крон. В Новый год от жильцов… и прочие мелочи… словом, еще крон двести-триста набежит.

— Это хорошо, — сказал Доминич.

— Неплохо… Только, — и тут домохозяин кинул на Доминича строгий взгляд, — без жены, да еще чтоб «бой-баба» была, и браться нечего.

— Что ж, женюсь! — воскликнул Доминич.

— Ну-ну! — Хозяин глянул снова в потолок, потом на Доминича, опять в потолок и пробормотал: — Ну-ну!

— А в чем состоят обязанности старшего дворника? — спросил Доминич, не желая уклоняться от основного вопроса.

— Ну… скажем… в том… чтобы починить водопровод, если он испортится, электричество, где оно есть… собирать квартирную плату: на первом этаже каждую неделю, начиная со второго и выше — ежемесячно, а тех, кто не платит, гнать в шею; накладывать арест на имущество должников… Словом, порядок блюсти… Старший дворник — помощник домохозяина!

— Это хорошо, — сказал Доминич.

— Ты, Лайош, упустил самое главное, — послышался голос хозяйки сквозь открытую дверь спальни. — Главное, смотреть, чтобы эти огольцы не портили перила, двери, не пачкали стены, не играли в мяч во дворе, не бегали, не кричали; чтобы прислуга ходила черным ходом, чтобы нищие на пушечный выстрел не подпускались и шарманщики тоже…

— Слушаюсь, милостивая государыня! — крикнул Доминич, повернувшись к дверям спальни.

— Мыть лестницы, — продолжал хозяин дома, — выносить мусор, подметать должна младшая дворничиха. Вы получаете указания от меня. Младший дворник — от вас.

— Это хорошо, — заметил снова Доминич.

— Вы-то можете и дальше работать на заводе. Днем вместо вас жена будет управляться, а вечером, когда с работы вернетесь, все, что надо, почините, до полуночи будете дверь открывать, после полуночи жена может вставать, впрочем, мне безразлично, делайте как хотите… Я человек просвещенный, широких взглядов и не вмешиваюсь в чужие дела… Главное, чтобы в доме был порядок… чтобы к первому числу вся квартирная плата до последнего филлера лежала у меня на столе.

— Будет лежать!.. А когда можно заступить на место?

— Как только женитесь. Этот детский сад я рассчитаю, а вы переселитесь… Надеюсь, касательно потомства будете вести себя умнее.

— Можете быть совершенно спокойны, ваша милость, — заверил Доминич. — У меня голова на плечах!

И Доминич начал искать дворничиху — под стать должности.

2
Знакомых девушек у него было много, и он стал приглядываться, какая из них самая подходящая. «Хозяину нужна боевая дворничиха, а мне — послушная жена. Дома — я хозяин!» После лихорадочных поисков он остановился, наконец, на Шаролте. Девушка жила с матерью-вдовой. Старуха зарабатывала шитьем. Когда-то муж у нее служил в министерстве швейцаром (Шаролта, умильно растягивая губы, утверждала, что «делопроизводителем»). «Делопроизводитель» рано умер, и жена получала после него всего лишь шестнадцать крон пенсии. Шаролта окончила четыре класса городского училища и считала себя образованной особой, которая волей несчастной судьбы вынуждена помогать матери. Будь у нее приданое, кто знает, какого мужа нашла бы она себе. А так? И кто виноват в этом? Кто же? Конечно, мать! «Если уж вам девчонку приспичило родить, так позаботились бы о приданом!»

Шаролте стукнуло двадцать четыре года.

До двадцати лет она все твердила:

— Мамаша, за необразованного рабочего я не пойду! Поняли? У них даже брюки путем не отутюжены! Господи, хоть бы бухгалтер какой подвернулся или приказчик… Провизор, что ли… Они так изящно кланяются: «Ручку пожалуйте, милая барышня!..», «Милая барышня, пожалуйте ручку!» — Шаролта вздыхала.

Позднее она пошла бы на любые уступки, приняла бы любые — и даже неотутюженные — брюки, лишь бы их носил мужчина. И когда на нее, как на кошек в марте, находила дурь, она устраивала дома такой тарарам, что мать, бледнея, отстранялась от машинки, боясь ненароком закапать слезами батистовую блузку заказчицы.

— Вот пойду в парк и, посмо́трите, первому встречному кинусь на шею… Принесу вам ублюдка, и можете в окошко его выставить! Пусть все пальцем тычут. И вы будете виноваты!.. Почему не скопили приданое, коли уж девку родили! Думать надо было, прежде чем…

— Шаролта!.. — со слезами умоляла несчастная старуха, разглаживая бескровными пальцами белый батист. — Шаролта!..

— Что Шаролта?.. Вам-то легко говорить. Шаролта, Шаролта!.. Вы старая уже, да и муж у вас был!

Но Шаролте мешал выйти замуж крутой нрав. Ей был бы под стать либо совсем податливый мужчина, либо мужчина еще более крутого нрава, чем она. Все кандидаты в женихи рано или поздно сбегали. Тут-то и явился Доминич.

Четыре недели изучал он будущую дворничиху. Первую неделю она просто не нравилась ему. Казалось, что Шаролта робкого, боязливого нрава. Девушка во всем соглашалась с ним, ни в чем не перечила и так умильно складывала губки сердечком, точно конфетку сосала. Доминич хотел уже бросить ее, мол, «приторна слишком…». Однако на следующей неделе дело пошло на лад. Доминич случайно увидел, с какой решительностью расправилась она с мальчишкой, который торчал возле их дверей: от ее подзатыльника он отлетел метров на пять. Заметив у себя за спиной Доминича, Шаролта покраснела, залепетала что-то, потупилась, испугалась: что же будет теперь? Лицо и шея у нее почти слились с рыжими волосами. С перепугу она забыла даже губки сложить сердечком. Но Доминич сказал ей: «Молодец! Так и надо с этими сорванцами!..»

Глаза у Шаролты сверкнули.

— Пиштука![2] — прошептала она подобострастно. — Пиштука!..

«Ноги-то у нее крепкие… Да и зад нельзя сказать, что плоский, как чечевица. Эта девка начинает мне нравиться». Доминич все больше располагался к Шаролте.

На третьей неделе он оказался свидетелем и другой сцены. Шаролта — она все смелее сбрасывала с себя лепестки кротости — холодно и резко сказала матери:

— Не смейте вмешиваться в мои дела!.. Я самостоятельный человек! — И ее огненные пряди чуть не с шипением взметнулись по воздуху.

Когда же Шаролта с необычайной легкостью согласилась после свадьбы «никому и гроша не давать: ни твоей матери, ни моему отцу!» — Доминич пришел к окончательному решению. А когда они договорились и о том, что, «пока не оперимся, ребята не нужны», Доминич, неизвестно, правда, почему, выразил свое одобрение на языке врачей призывных комиссий австро-венгерской армии.

— Tauglich![3] — воскликнул он и пошел к хозяину дома. Заявил, что нашел жену. Назначил и день свадьбы.

«В церковь не пойдем — это денег стоит, сочетаемся гражданским браком… И свадьбы устраивать не будем, это тоже накладно — одни расходы. Потом целый год не вылезем из долгов из-за такой чепухи… У меня на дармовщинку никто кормиться не будет, даже на собственной моей свадьбе!» — «Ты прав, Пиштука!»

Доминич не позволил своей невесте сшить и подвенечное платье. «Небось не невестой, а дворничихой будешь!»

«Ты прав, Пиштука!» — ответила Шаролта, готовая на все, лишь бы избавиться, наконец, от матери и опостылевшего девичества.

Не моргнув глазом, отобрали они у одинокой старухи в счет приданого половину ее мебели. Извозчик с помощью Доминича погрузил вещи в фургон, привязал их, потом хорошенько огрел по спине своего мекленбуржца: «Н-но!» — и конь тронулся. Кожа на его огромном заду сперва напряглась, потом легла параллельными складками. Доминич как-то странно рассмеялся и дернул Шаролту за руку! «Пошли!» — и тут же небрежно бросил теще, стоявшей в платочке на краешке панели:

— Смотрите, бабка, к нам без приглашения не ходить! Поняли? — И, точно сплюнув, бросил еще раз: — Бабка!..

Мать Шаролты побледнела. Впервые в жизни назвали ее «бабкой». Старуха видела, как дочь ушла вместе с Доминичем, не обернувшись ни разу, даже рукой не махнув на прощанье. Перед ними поскрипывал фургон с мебелью, которую она десятки лет так бережно хранила.

А полчаса спустя чета Доминичей равнодушно смотрела, как съезжает с квартиры прежний дворник с восемью детишками — мал мала меньше. Беспокоило, правда, — не дай бог, старые жильцы унесут какую-нибудь конфорку с плиты или ручку от дверей. Даже когда бывший дворник клещами вытаскивал гвозди из стен, и то спрашивали:

— Это вы сами вбивали или они и раньше были здесь?.. Ладно, вытаскивайте, но только чтоб дырки в стене не осталось!

…Бежали годы, и Шаролта не нарушала своего слова: матери не помогала, хотя старуха уже и работать толком не могла, с хлеба на воду перебивалась. «Радуйтесь, что я у вас половины пенсии не требую». И в гости к матери не ходила: «Начнет ныть, только настроение испортит!» Детей тоже не рожала. Боялась Доминича. Подавленные материнские чувства зародили в Шаролте сперва желание иметь кота.

— Мышей много, — заискивающе объяснила она Доминичу, бросавшему на кота косые взгляды, — они больше пожрут, чем Петике съест. Аппетит у него совсем плохой.

Потом купила канарейку Мандику.

— Подарили мне, — сказала она мужу. — Такая пичужка одними крошками проживает, она, можно сказать, и не ест ничего.

Затем разжилась где-то собакой Цезарем.

— Я же целыми днями бегаю, пусть хоть кто-то квартиру сторожит, а то, не дай бог, еще заберутся…

После завела попугайчика Лауру.

— Адвокат с четвертого этажа подарил.

И, наконец, приобрела двух морских свинок: Йошку и Юци.

Остановись кто-нибудь у открытого окна дворницкой и послушай, как разговаривает в комнате Шаролта, он подумал бы: «Какая счастливая семья! Сколько детей у этой крутобедрой женщины: три мальчика и три девочки. Странно только: почему все шестеро молчат? Неужели еще говорить не научились?»

— Поди сюда, Петике, поешь картофельного супу, молоко ведь дорого… Юци, не безобразничай, зачем ты грызешь ножку стола?.. Цезарь, красавчик, красавчик ты мой… Мандика, милочка, спой что-нибудь. В воскресенье сахарку получишь…


В Союзе металлистов Доминич стал секретарем секции жестянщиков и водопроводчиков и тут же бросил работу дворника. «Не к лицу такое секретарю секции Союза металлистов. Предложили бы место управляющего домом — это бы еще куда ни шло!.. А то ночью вставай да всякой мелюзге дверь отворяй. Даже уборные чисти! Нет! Довольно!» Ему, правда, жаль было доходов и даровой квартиры, поэтому он договорился с Шаролтой, что она займется вышиванием. «Небось не ослепнешь!» У Доминича жалованье теперь было вдвое больше, чем на заводе. Они переселились в новую квартиру из двух комнат.

Шаролте хотелось уже иметь детей, она и Доминича уговорила, но старания их не увенчались успехом. Шаролта обратилась к врачу, и врач успокоил ее: «У вас все в порядке». А Доминич не желал идти к врачу, имея на то, видно, свои причины.

Что же касается ребенка, он заявил:

— Раз уж тебе так приспичило, заводи: я ведь не какой-нибудь скупердяй… Да и твои Цезарь, Петике, Мандика, Лаура, Йошка и Юци съедают в конце концов не меньше, чем один ребенок сожрет. Ты лучше продала бы этих тварей… пользуешься моей добротой!..

Доминич несколько пообтесался — по крайней мере в определенном направлении. «Один из лучших рабочих-ораторов социал-демократической партии», — во всеуслышание сказал о нем заместитель редактора «Непсавы»[4] Шниттер на заседании партийного руководства, добавив при этом про себя: «Колоссальный осел!»

Доминич мог в любой час и по любому вопросу произнести двухчасовую речь. Речи эти, правда, мало чем отличались друг от друга. «Я выступать не собирался…»; «Без социального прогресса у Венгрии нет будущности…»; «Знание — сила, сила в знании…»; «Наша сила в нашей организованности»; «Стачка — могучее оружие, но, прежде чем пользоваться им, мы должны его хорошенько проверить, чтоб оно нас же не поразило»; «Те, кто недоволен нами, могут уйти: скатертью дорожка!»; «Я и сам был рабочим»; «Нынче мы еще просим, но завтра…»; «Мы предупреждаем Иштвана Тису[5], что с социал-демократическими рабочими шутки плохи»; «В Венгрии не воцарится спокойствие, пока не будет принят закон о всеобщем, тайном, распространяющемся и на женщин избирательном праве».

ГЛАВА ТРЕТЬЯ, в которой мы расскажем про рис-сечку, смешанный чай, про одну девушку и разные болезни, а Игнац Селеши будет смеяться так, что у него даже сорочка выскочит из брюк

1
Кафе «Сорренто» открылось на углу улицы Непсинхаз и проспекта Йожефа за два года до убийства Франца Фердинанда. Маклер по колониальным товарам Шандор Вайда после ряда удачных «блиц-конкуренций» с процветающими кофейнями решил открыть настоящее кафе. Но так как у него не хватило капитала, он взял себе в тайные компаньоны Игнаца Селеши — одного из секретарей Союза печатников и вице-директора Всеобщего рабочего потребительского кооператива.

«Блиц-конкуренция» заключалась в том, что Вайда учреждал против какой-нибудь процветающей кофейни другую кофейню и сдавал ее в аренду. Арендаторов он брал потому, что был занят и, кроме того, предпочитал на случай «оскорбления действием» иметь под рукой подставное лицо, дабы все оплеухи доставались не ему самому, а арендатору. У владельца основной кофейни выручка катастрофически падала, и через несколько недель он готов был хоть за двойную цену купить конкурирующее предприятие со всем оборудованием, лишь бы прикрыть его и избавиться от нежелательного соперника.

После одной бурной сцены, когда владелец подобной основной кофейни избил не арендатора, а Вайду, а под конец опрокинул на маклера шкафчик, уставленный фарфоровыми сервизами, Вайда забеспокоился о «личной безопасности», а также о «безопасности капитала» и решил распрощаться с этим ремеслом.

Знакомство Шандора Вайды и Игнаца Селеши завязалось с той поры, когда Вайда перепродал Всеобщему рабочему потребительскому кооперативу пять вагонов «первосортной сечки» и положил себе в карман неслыханную для посредника сумму денег.

Дело в том, что сечка была на двадцать процентов дешевле цельного риса. Перед заключением сделки Вайда нанес визит вице-директору Селеши и обратил его высокое внимание на некоторые обстоятельства, связанные с рисом-сечкой. Селеши занялся изучением проблемы «здорового питания» и освоил ее с невероятной быстротой. На заседании дирекции он произнес речь о том, что «рабочему совершенно безразлично, в каком виде получает он необходимые калории: в виде сечки или в виде цельного зерна. Сечку можно купить на десять процентов дешевле, что для семьи рабочего составит значительную экономию. И, помимо всего, рис-сечка быстрее разваривается. Это также дает экономию топлива. Не говоря уже о том, что сечка легче усваивается».

Из двадцати процентов разницы десять пошло в карман потребителя, а десять…

Вайда вошел к вице-директору Селеши в его кабинет на проспекте Ракоци. Заботливо притворил за собою дверь и, коротко представившись: «Вайда!», положил на затянутый зеленым сукном письменный стол Селеши бумажку в тысячу крон.

— Если нам удастся заключить сделку на предложенные мной пять вагонов риса-сечки, то, — и он указал на банкнот, — буду весьма вам обязан и благодарен. — Он поклонился и, тихо вздохнув, сказал, словно старый знакомый: — Ну и мерзко же на улице, мокрый снег идет!

Потом уселся в кресло перед письменным столом Селеши.

Увидев огромную сумму денег, Селеши отшатнулся всем туловищем, вытянул вперед обе руки и, выпучив глаза, возмущенно прохрипел:

— Немедленно возьмите обратно! — А сам так и впился глазами в банкнот. — Мы, социал-демократы, примите это к сведению, — задыхаясь, произнес Селеши, — осуждаем взяточничество и с нравственной точки зрения, и… и…

Но закончить ему не удалось. Вайда равнодушно прервал его:

— Очевидно, меня неверно информировали.

Маклер сидел не шелохнувшись, будто ему и дела нет до тысячекронной бумажки.

— Кто? Кто информировал? — Селеши нервно проглотил слюну.

Вайда еще равнодушнее назвал фамилию директора одной из крупнейших пештских фирм. Селеши притих, как собака, которую окриком заставили проглотить предписанную службой порцию лая.

— Украли? — проворчал он.

— Что?

— Рис… — И Селеши, указав рукой на банкнот в тысячу крон, бросил: — Слишком много!

— Крадут только бедняки, — спокойно ответил Вайда. — А мне уже не к чему, я честным путем добываю деньги. Положите-ка в карман, а то как бы не вошел кто-нибудь…

Селеши качнулся вперед, вытянул руку, огромную и пухлую, как боксерская перчатка, и прикрыл ею тысячекронный банкнот. Бумажка, будто защищаясь, еще теснее прижалась к зеленому сукну, опасливо зашуршала, потом ослабела и сдалась.

В кабинете воцарилась тишина. Необычайно подвижному Вайде было уже в тягость изображать равнодушие. Он не мог дождаться конца ритуала, чтобы снова стать самим собой. Вытащив серебряный портсигар, на крышке которого улыбалась обнаженная женщина, Вайда долго разглядывал цветное изображение, словно видел его впервые. Крышка щелкнула, портсигар открылся, и Вайда любезно предложил Селеши сигарету с золотым мундштуком.

— Надеюсь, не сочтете за взятку, если я вам сигарету предложу?

Селеши, не сводя глаз с Вайды, потянулся к портсигару и взял сигарету — она будто сплющилась в его толстых, неуклюжих пальцах. Когда же он сунул ее в рот, в его мясистых губах сигарета вовсе стала похожей на зубочистку. Вайда поднес огонек. Селеши, все еще не сводя с коммерсанта огромных выпученных глаз, прикурил. В кабинете стояла тишина. Директор сунул банкнот во внутренний карман пиджака и, продолжая пытливо разглядывать Вайду, так затянулся, что сигарета не проскочила ему в глотку, должно быть, лишь потому, что Селеши крепко сжимал ее в пальцах.

Вице-директор рабочего кооператива не сразу привык к манерам Вайды, к его словечкам: «Ни черта, и без мыла пройдет», — и прочее. Впрочем, Вайда изъяснялся так совершенно сознательно, а не потому, что не умел иначе. В таком тоне он беседовал с теми, с кем намеривался установить длительные коммерческие отношения. «Я слов не признаю, — говаривал обычно Вайда, подбрасывая двадцатикронную золотую монету и ловя ее опять, — вот я чем орудую — профилем его величества короля Франца Иосифа».

А Игнацу Селеши не легко было обходиться без пышных фраз, к которым он привык в профсоюзе и в рабочем кооперативе. Но Вайда, ненавидевший в коммерческих делах напрасную трату времени и вообще нетерпеливый отроду, нешел ему ни на малейшие уступки. Как только Селеши запускал какую-нибудь тираду, Вайда начинал нещадно зевать и бессмысленно таращить глаза.

— Бросьте, бросьте, господин Селеши! Мы же свои люди. Такой товар я ни оптом, ни в розницу не беру. Меня ни спасать, ни освобождать не надо… Я сторонник английского либерализма… Ближе к делу!

Когда Селеши убедился в том, что его новый и выгодный знакомый — человек, безусловно, надежный и, главное, не болтун, он успокоился, а приглядевшись к нему, пошел даже на кое-какие уступки. Позднее он понял, что грубоватый Вайда, признававший только одно: «покупаю-продаю», и вне коммерческих дел был весьма любопытным человеком, знакомым с такими сторонами жизни, которые Селеши и не снились.

Вайда рассказывал ему уйму всяких историй, главным образом щекотливого свойства — о дамах и прочем. Селеши причмокивал толстыми губами и смеялся так, что на его огромном животе трещали пуговицы, брюк и жилетки. Взаимная приязнь между ними все росла.

«Не только полезный, но и приятный человек!» — пришел к заключению Селеши.

2
Как-то однажды, удачно сбыв с рук полторы тонны так называемого «смешанного русского чая», друзья сидели в директорском кабинете Рабочего потребительского кооператива. В бумажниках топорщились изрядные пачки прикарманенных денег, деньги поднимали дух, кружили головы.

Вайда даже не жаловался на очередную хворь: обычно он, что ни день, обнаруживал у себя признаки все новых и новых болезней. Признаки эти существовали, и болезни мучали его до тех пор, покуда Вайда не узнавал еще о каком-нибудь недуге и с жадностью не присваивал его себе. Тогда старая немочь исчезала, и место ее занимала новая болезнь. Впрочем, с иными недомоганиями маклер налаживал прочную связь, и они, точно кометы, временами возвращались к нему.

Если умирал кто-нибудь — кто бы то ни был: женщина или мужчина, молодой или старый, знакомый или незнакомый; где бы он ни умирал — в Будапеште или в Сегеде, в Индии или в Африке; от чего бы ни умирал — от белокровия или от столбняка, от проказы или от энцефалита, — Вайда как одержимый расспрашивал, сколько было лет умершему, как началась болезнь, заразна она или нет, каковы ее признаки, сколько времени она длилась, чем ее лечили, почему не помогло лекарство, долго ли агонизировал больной, и т. д. и т. п.

Дома Вайда хватал зеркало, с ужасом разглядывал свое лицо, зубы, горло, высовывал язык, щупал пульс, потом клал зеркало на место, надавливал себе на грудь, потирал живот, снова хватал зеркало, открывал рот так, что нижняя челюсть отваливалась, опускал веки и сквозь смеженные ресницы рассматривал свою физиономию, представляя себе, как он будет выглядеть мертвецом. Наконец в полном отчаянии он начинал ругаться: «Черт бы побрал всю эту медицину!»

Но сегодня, перепродав полторы тонны «смешанного русского чая», Вайда, как и всегда после удачной сделки, был здоров как бык.

3
— Хотите послушать мое последнее приключение? — спросил он.

Голос его звучал хрипловато. Впрочем, звонким он становился только в тех случаях, когда Вайда волновался из-за коммерческих или других, доподлинных или выдуманных неудач.

Селеши рассмеялся, хотя пока смеяться было нечему.

— Хочу!

— Мы познакомились в Английском парке, — заговорил маклер, сразу же перейдя «к делу» и к характеристике «товара». — Работает на кондитерской фабрике… В неделю зарабатывает пять крон… Чулки заштопаны… Платье перелицовано… Каблуки стоптаны… Восемнадцать лет… но на вид пятнадцать… сложена прилично… блондинка… Ноги красивые… и прочее тоже. Словом, приодень ее чуть — на улице будут оборачиваться…

Толстые губы Селеши стали влажными. Глаза выкатились. «На дармовщинку вкушает!..» — мелькнуло в голове у Вайды, и он тут же перевел разговор.

— Вы-то знаете, товарищ Селеши, как капиталисты эксплуатируют этих бедных девушек. — Вайда рассмеялся, потом забарабанил по столу пальцами с длинными ногтями. — У этих девушек… как это говорится… нет никакой классовой сознательности… Потому социал-демократическая партия и вынуждена отказывать им в приеме.

— Ну, ну, — обиделся Селеши. Толстые губы его задвигались, будто он еще не отвык от соски. — Рассказывайте лучше…

Глаза Селеши выцвели, губы обвисли. Вайда был доволен произведенным эффектом и продолжал:

— Всякие зрелища, аттракционы… Чудо-паук… гигантское колесо… американские горы… девочка прехорошенькая. Сосиски, ветчина, пиво, пирожное. Понятно?

— Понятно.

— Что понятно? — прикрикнул Вайда на Селеши, у которого снова заблестели губы…

— Что девочка ела, — пробормотал Селеши.

— И вовсе не понятно, куда в нее столько жратвы влезло…

— Не дурите!..

Вайда встал и начал прохаживаться но кабинету. Он был уже в ударе.

— Цыпленок чувствовал себя недурно. Словом… значит… на чем же я остановился?.. Да, верно… В тот вечер я нервничал, как раз… знаете… это случилось тогда… впрочем, неважно…

Он замолк, остановился у открытого окна. Выглянул на озаренную солнцем улицу, оттуда тянуло жарой. Потом оглянулся. Вид у Вайды был расстроенный. Казалось, рассказа сегодня не будет.

— В том доме, где я живу, — заговорил он хриплым, глухим голосом и отошел от окна, — как раз в тот день хоронили какого-то учителя… Помер от чахотки…

Вайда снова замолк. Подошел к письменному столу Селеши.

— Скажите, врач может точно определить, есть или нет у человека чахотка?

Селеши ответил. Но Вайду, видно, и не интересовал ответ. Уставившись в одну точку, он погладил кадык, покашлял, потом встряхнул головой, улыбнувшись Селеши, продолжил свой рассказ:

— «Мужчина будь мужчиной!» Не правда ли?.. Словом, девчонка была довольна, ела и лопотала, что она порядочная, что она должна рано возвращаться домой. Ну, думаю: «На пушку хочет взять». А ведь меня ничем так не разозлишь, как обманом… Тут я зверею… — Голос у Вайды стал звонким. — Это я ненавижу!.. И вот понесла, понесла! Она, мол, порядочная, отец у нее чахоточный, лежит третий месяц, а живут они на те девять крон, что она зарабатывает, да на его пособие из страхкассы. Ну, а на это пособие — вы же сами знаете, товарищ Селеши, — и прожить не проживешь и помереть не помрешь…

— Опять за свое?..

Вайда махнул рукой. Он говорил все быстрей и, горячась и посмеиваясь, шагал взад и вперед по кабинету.

— …Подружка, мол, уговорила ее. «Врешь! — подумал я. — Знаем мы таких цыплят. Цену себе набивает! Ну пусть, пусть попищит!» И представьте себе, сели мы с ней на скамейку, кругом никого… Хотел я ее обнять, она как вырвется… да как влепит мне пощечину!.. Я чуть со скамейки не свалился… «Ты что ж, девица еще?» — заорал я на нее. «Да, — ответила она и потуже стянула воротничок блузки. — Я пойду домой!»

Селеши напряженно слушал.

— И… и что ж, она девушкой оказалась?

— Чего вы вперед забегаете? Терпенья, что ли, нет?.. Я прикинулся, будто поверил ей… Да и, как вам сказать, отчасти поверил даже… Проводил до дому. У парадного поклонился и ручку поцеловал. — Вайда рассмеялся. — Цыпленок не знал, куда и деваться. Посмотрел я на нее, как Псиландер на Асту Нильсен[6], когда он был уже совсем «готов», и так вздохнул, что даже кот свалился с соседней крыши… И поделом ему, нечего серенады задавать!

Селеши расхохотался. Под ним даже стул заскрипел.

— Без котов никак не можете обойтись?

— Говорю ей: «Жаль, что я женат…» Погладил ей руку. Ручка, правда, шершавая. «Жена не понимает мою душу… Она не понимает меня… Я не понимаю ее…» Блузка у девчонки натянулась. Я думал, у меня глаза выскочат… «Семья моя против развода». — И Вайда снова рассмеялся. — Мы остановились на улице Роттенбиллер. Кругом — ни души. Редко-редко трамвай пройдет. Недалеко от нас газовый фонарь. И были мы с цыпленочком, ну, точь-в-точь влюбленная парочка с открыток. «Вы из какой семьи?» — спросила девчонка. «Отец мой был генералом от кавалерии».

Селеши уже не хохотал, а хрюкал. Он расстегнул жилетку, словно боясь, что с нее пуговицы соскочат. Сорочка вынырнула из брюк. Толстые пальцы вице-директора стали поспешно запихивать ее обратно.

— Ха-ха-ха! Ха-ха-ха! — хохотал он, все более часто и дробно, пока это «ха-ха-ха» вовсе не слилось в единое «хахахахаха».

— «Не отчаивайтесь, Имре!» — сказала девчонка.

— Вы с ума сошли! Какой Имре? — воскликнул Селеши.

Вайда остановился и, словно представляясь, поклонился Селеши.

— Имре Каполнаи… Уж не воображаете ли вы, что я назвал свое настоящее имя?

— Ох, и жулик! Вот чудеса-то! Ха-ха-ха! Хахахаха!

— «Когда же мы встретимся снова?» — спросил я девчонку. «Завтра нельзя, — она тяжко вздохнула, — завтра сверхурочная работа на фабрике. Послезавтра в восемь под часами Восточного вокзала, на лестнице». И представьте себе, попросила меня отойти от дверей. Не хочет, мол, чтобы дворник, отпирая парадное, увидел, как она с мужчиной стоит. «Ладно, — подумал я, — ври дальше!»

— А может, и правда? — воскликнул Селеши.

Вайда, наслаждаясь произведенным эффектом, все больше входил в раж.

— На улице было темно и безлюдно. Уходя, я шепнул ей: «Ангел!»

Вайда закурил. Глубоко затянулся и уставился в одну точку. Его глаза с поволокой походили на большие расплывшиеся капли нефти. Внезапно маклер заговорил о другом.

— Знаете, я как-то целый месяц не отставал от одного лавочника, хотя сама сделка была пустяковая… А отстать не мог. Вот так и с девчонкой… не больно-то она мне нравилась… И все же я пришел на свидание. Мы пошли на площадь Алмаши. Сели на скамейку. На цыпленке были новые чулки, шелковые. Купила? Одолжила? Черт ее знает! Костюмчик надела и еще моложе в нем казалась, чем в прошлый раз. Костюмчик блестит, лоснится. Бедняжка, верно, утюжила его часа два. Верите ли, мне даже жалко стало ее. Я подумал: «Брошу к черту всю эту музыку!»

— Вот видите!

— Чего «видите»? Ну, скажем, отпущу я девчонку. Что из этого? Все равно рано или поздно кто-то прижмет ее где-нибудь в уголке. Это лучше, что ли? Женится на ней, говорите? А что толку? Народит кучу детей и будет с ними маяться. А тому пекарю-токарю, жениху ее, разве не все равно? На вторую ночь девица уже не девица. А может, по вашим профсоюзным правилам положено жениться обязательно на невинных девочках? Ну, чего уставились на меня, как баран на новые ворота? Первый раз, что ли, видите?

Вайду больше всего злило, что Селеши не протестовал ни против пекаря-токаря, ни против профсоюзных правил, а только головой качал.

Вошла секретарша с бумагами и письмом на подпись. Пока Селеши возился с бумагами, она оглядела Вайду с ног до головы, отвернулась, затем, взяв пачку бумаг, направилась к выходу. Как видно, обрывки разговора долетали и в приемную.

— Форинт цена в базарный день, — заметил Вайда, когда закрылась дверь за секретаршей.

— Вы бы и двух не пожалели, — обиженно протянул Селеши.

— Ну ладно, — Вайда рассмеялся. — Слушайте дальше. Так вот как-то вечером цыпленок говорит мне: «Имре, я долго думала… Я вовсе не требую, чтобы вы официально женились на мне. В нашем доме живет одна пара, тоже невенчанные… Очень хорошо живут». — «Ангел!» — воскликнул я. А сам подумал: «Дело на мази!» Но перед тем как приступить к нему, мне, черт его знает почему, приспичило вдруг узнать, путалась она с кем или нет. И я кинул на нее такой взгляд, как Отелло, когда он ревнует Марию Стюарт или как ее там зовут, эту шлюху?

— Ха-ха-ха!

— «Я никому не принадлежала, — ответила девчонка. — Любила одного мальчика два года назад… но он даже не знал об этом…»

— А у вас нет ее карточки? — перебил Селеши.

— Нет. Я такие штуки не коллекционирую. Так вот, говорю: «Пойдем, Этелька (так зовут девчонку), пойдем к сапожнику, я закажу тебе туфли». — «Не надо». — «Почему?» — «Потому что тогда выйдет так, будто…» И ни за какие коврижки не хочет идти. Я ей и то и се, уговорил наконец. «Через две недели будут готовы», — сказал сапожник. «Сделайте две пары, — говорю ему. — А теперь к дамскому портному!» Девчонка совсем одурела. «У вас нет шелка подороже?» — спрашиваю у портного. «Имре, — шепчет мне Этелька, — это очень хороший шелк». — «Сшейте осеннее пальто, и зимнее с меховым воротником, и еще два костюма». — «Господи!» — прошептала она и побледнела. Я уплатил за все. «Через две недели примерка!» — предупредил портной. Ну и… словом, на другой вечер в меблированной комнате я убедился, что девчонка не врала.

— Стало быть, девушкой оказалась? — Селеши даже рот раскрыл от возбуждения.

— Угу! — Вайда выпустил дым.

Наступила тишина.

Рот у Селеши так и не закрылся, словно у него язык вдруг распух.

— Вы и теперь встречаетесь? — спросил Селеши так невнятно, что должен был повторить снова: — Вы и теперь встречаетесь?

— Нет.

— Почему?

— Потому что цыпленок мне и так больше ста двадцати крон обошелся.

— Вы шутите, — Селеши совсем опешил. — Башмаки, платья, пальто — да это не меньше семисот стоит!

— С портным и сапожником у меня договор: снимут мерку, и дело с концом. А на другой день вычтут десять крон за услуги и возвратят все деньги.

И Вайда победно посмотрел на Селеши, ожидая, что тот от хохота свалится со стула. Но Селеши только и спросил:

— Это правда? А что же они скажут девушке?

— Не мое дело. Десять крон — приличные деньги. За них можно и выдумать что-нибудь. Например, что девица ошибается, перепутала улицу, номер дома, где квитанция и прочее. Но эта девчонка так и не пришла, я спрашивал.

4
Воцарилась тишина. Не только Селеши, но и самому Вайде стало неловко.

— Вы не проголодались? — спросил вдруг Селеши. — Давайте закусим чем-нибудь, выпьем. Плачу я! Что-то пить хочется! Ну и жарища, того гляди удар хватит!

Селеши позвонил служителю. Велел принести колбасы, сыру, сосисок и шесть бутылок пива со льда.

За четвертой бутылкой пива Вайду потянуло опять к прежнему разговору.

— В последний вечер я таки всучил девчонке пятьдесят крон, это больше ее месячного жалованья… Должен сказать, если бы я не боялся, что она обманывает меня, ничего б этого и не было.

— Так не обманула же…

— Да, но это выяснилось потом, когда уже поздно было идти на попятную.

Вайда заказал еще четыре бутылки пива.

— Обесчестили несчастную девушку, — загнусил вдруг Селеши. — Пообещали ей жениться… и небось даже фамилии ее не знаете…

— Успокойтесь, знаю! Франк.

— Франк?.. Франк?.. Отец у нее не пекарь? Неужто это дочка Антала Франка?

— А дьявол ее знает! Не с отцом же я имел дело! — И вдруг спросил с тревогой: — Кто такой Антал Франк? Вы его знаете?

Селеши что-то промямлил. Вайда выпил еще стакан пива. Пиво и невнятный ответ Селеши развеяли его страх.

— Ну и что тут такого? Девчонка вряд ли об этом расскажет отцу… А и расскажет — Имре Каполнаи! Ищи ветра в поле… Надеюсь, вы-то не станете доносить? — забеспокоился вдруг Вайда.

— Да бросьте, пожалуйста… Только у меня и забот. За ваше здоровье! — И, наливая, Селеши высоко поднял восьмую бутылку пива, чтобы оно хорошенько запенилось. Потом вытер пену с усов. И в его огромных выпуклых глазах зажегся алчный огонек. — Да… — начал Селеши. — Словом… как бы это сказать… А много таких девушек… в Английском парке?

Беспокойство Вайды как рукой сняло.

— Много!

— И молоденьких тоже?

— Даже лет четырнадцати попадаются.

— Девушки?

— Дело случая. Кому как повезет.

— Гм… и… значит… легко, стало быть, познакомиться?

— Нетрудно.

— И… Это я только так, ради любопытства… Вы не подумайте… Да… Так… а цена какая? Только честно…

— Это опять как повезет.

— А все-таки?

— В среднем от десяти до пятидесяти крон.

— Гм… а… если не девушка… Словом, венерические болезни…

Вайда вздрогнул.

— Хорошо, что напомнили, я как раз хотел спросить: не знаете ли вы, каков инкубационный период у гонореи?

— Если не ошибаюсь, от трех до пяти дней. Но при чем это тут?

— При чем, при чем! — возмутился Вайда и помрачнел сразу. — Для вас все очень просто… Рис-сечка, смешанный чай… А у меня… В общем это уж после нашего знакомства было… Девчонке пришлось остаться на сверхурочную!.. В сущности, она и виновата во всем! — воскликнул Вайда. — Я отправился в столичное кабаре и познакомился с одной певичкой…

— Послушайте, да вы и эту несчастную девчонку могли наградить?..

— Идите вы к черту! — еще больше распалился Вайда. — Во-первых, пока ничего не известно, во-вторых, речь идет обо мне, а не о какой-то девчонке. Срок для гонореи, слава богу, уже прошел. Вы лучше скажите, каков инкубационный период сифилиса?

— Да вы совсем сошли с ума! — Селеши захохотал, налил себе пива и выпил. — Хотите, узнаю? Я даже и про холеру могу узнать! Что мне стоит! Выпейте лучше! Вот сумасшедший!

Он взял телефонную трубку и назвал номер.

— Алло?.. Это страховая касса?.. Это ты, товарищ Кенез? Говорит Селеши… Да, отсюда, из кабинета… Пиво пьем… Черт бы вас побрал с вашими заседаниями… Завтра?.. В три?.. Буду… Ну, конечно… Да… кстати… Есть у вас там какой-нибудь венеролог?.. Да брось ты!.. Я человек женатый… речь идет об одном хорошем товарище… Нет!.. Ты не знаешь его… — Он прикрыл трубку ладонью. — Сейчас подойдет, — сказал он Вайде, который в ожидании навалился грудью на письменный стол. — Алло! Скажите, доктор, каков инкубационный период сифилиса?.. Что?.. По телефону не консультируете?.. А вы знаете, с кем вы говорите? Да?.. С каких пор вы работаете у нас? Алло!.. Алло!.. — Селеши взглянул на Вайду. — Повесил трубку, — сказал он и снова вызвал тот же номер. — Кенез? Кто этот наглец? Ах, он от промышленников?.. Черт бы побрал этот проклятый паритет!..[7] А все-таки он не имеет права так отвечать… Нет у тебя там под рукой другого венеролога?.. Которого мы назначили. Есть? Так попроси к телефону… — Он шепнул Вайде: — Сейчас другой подойдет… Алло! Как? Доктор Денеш? Говорит Селеши… Не скажете ли вы мне… Да… да… благодарю…

Он повесил трубку.

— Три недели.

— Увы, — вздохнул Вайда, — бывает и больше. Мучаюсь, как собака… А вы мне про девицу толкуете да еще… с точки зрения человечности… Я-то разве не человек?!

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ, в которой действительность — в какой уже раз — сталкивается с мечтой

Пишта шел, шел, шел, и по мере того, как уменьшалось расстояние, отделявшее его от цирка, росли сомнения, пропадал задорный «гопляшный» дух. Под конец он совсем сник и сомневался уже во всем. И в том, впустят ли его в цирк и захотят ли с ним разговаривать, а если и захотят, сочтут ли его достаточно сильным для воздушного гимнаста, а если и сочтут достаточно сильным, примут ли его, а если примут, захочет ли еще г-н Фицек, чтоб его сын стал циркачом.

Когда же все сомнения были исчерпаны, он принялся спорить с ними, начав с последнего. «Не позволит отец — удеру… Летом и в парке переночую. Нет дождя — на скамье, дождь пойдет — под скамейку заберусь… А к зиме старик и сам сжалится — домой пустит… Ноги у меня крепкие, как-то раз я шесть часов шел пешком… устал, правда, но это ерунда… По гимнастике мне пятерку поставили… А что, если они не захотят взять меня?.. Я скажу тогда… Я скажу им, что буду послушным гимнастом… очень послушным! А если они все-таки не возьмут? Тогда… Тогда… Тогда покончу с собой! А если и это не поможет?.. Тогда… А, ерунда… тогда ведь все уже ерунда!.. Кто умер, тому уже не захочется стать воздушным гимнастом. А если меня вовсе не впустят в цирк? Вот это хуже всего… потому что тогда я ничего не узнаю… не узнаю даже, возьмут или не возьмут меня… А тогда и из дому нечего удирать… и самоубийством не стоит кончать…»

Так размышляя, Пишта все шел, и шел, и шел. Он очутился уже на проспекте Арена, и тут в голове у него все завертелось сызнова:

«Будь я директором цирка, такого мальчишку, как… я…» И он уже представлял себя директором цирка. Директор цирка Пишта Фицек. В красном фраке, в белых лосинах, в лаковых сапогах. Рядом с ним Рыжий. По краешку арены сидят акробаты в трико, и тут же стоит наездница в кисейной юбочке, коротенькой, как крылышки мотылька, молодая девушка, совсем молоденькая… А директор цирка Пишта Фицек с хлыстом в руке ведет белого коня — прогуливает его после скачки. А конь гордо подымает ноги… белая грива так и подрагивает при каждом шаге. На спине алый чепрак с золотыми кистями… И тут входит босой Пишта Фицек. Он не боится! Он смело останавливается перед директором цирка Пиштой Фицеком («Какой молодой, а уже директор цирка!») и говорит:

«Я хотел бы стать воздушным гимнастом».

«Новый воздушный гимнаст, новый воздушный гимнаст…» — слышится со всех сторон.

«А что вы умеете, дружок?» — вежливо обращается к Пиште Пишта — директор цирка.

«Что я умею?.. Извольте!» — И Пишта разом хватается за канат, взбирается по нему к куполу цирка, перескакивает там на трапецию, которая раскачивается на двух сверкающих тросах. «Гопля!» — и летит, летит на другой конец цирка, перескакивает на другую трапецию и потом быстро по деревянной мачте скользит вниз на арену. «Еще? — спрашивает он. — Или довольно?»

«Благодарю вас, довольно!» — отвечает директор цирка, и тут Пишта трижды делает сальто-мортале, разом становится на ноги и откидывает назад волосы: «Ну?»

Директор цирка и артисты рукоплещут. Рыжий спрашивает:

«Кто вас научил этому, сынок?»

«Никто! — отвечает он. — Я сам».

И тут Пишта Фицек — директор цирка говорит Пиште Фицеку — гимнасту:

«Мы примем вас в труппу. Вы будете жить здесь у нас. Как вас зовут?»

«Пишта Фицек…»

И он слышит, как Рыжий шепчет на ухо какому-то артисту:

«Посмотришь, из него еще директор цирка выйдет…»

А он радостно улыбается, и… и…

И все исчезает. Остаются одни сомнения. А что, если даже в цирк не впустят?

Мальчик потер разгоряченный лоб. Вздохнул: «Лошади-то хорошо. С ней каждый захочет дело иметь. Лошадь всегда нужна… Собака тоже… коли она умная… А… Может, лучше в воскресенье прийти?»

Он подошел к цирку. Было еще рано. По будням представления давались только вечером. Входные двери и окошки касс были затерты. За высокой дощатой стеной цирка слышалась одинокая труба — она грустно повторяла одно и то же: «А-а-а-а…», и снова «а-а-а-а…», и опять «а-а-а-а…». Совсем другое дело вечером, когда горят фонари, ярусы полны зрителей, конь бежит по кругу и оркестр играет: «Лодка моя по Дунаю бежит».

Пишта подкрался к дощатому забору и робко постучался в дверцу. Никто не отозвался. Постучал сильней. Снова никакого ответа. Надавил на ручку. Дверца отворилась, он шагнул и, к величайшему своему изумлению, увидел поросший травой дворик, где гуляли наседки с цыплятами и гоготали гуси. Растерянно огляделся вокруг.

— Я не туда попал, — смущенно пробормотал он и хотел было повернуть обратно.

Но тут вышла женщина с бельевой корзиной, поставила ее на землю и, вынимая вещь за вещью, принялась развешивать их на веревках. Глаза Пишты так и приросли к этой женщине: она как раз вешала полосатый желто-синий балахон клоуна.

— Цирк! — пролепетал мальчик.

«Спрошу у нее, где директор!» Но он все еще колебался. «А что, если она прогонит меня?»

И Пишта решил: «Ничего спрашивать не буду!»

Между столбами, подпиравшими высокий брезентовый купол, он заметил несколько дверей. И с безразличной миной, чтобы женщина не вздумала остановить его, уверенно шагнул к одной из них. Приоткрыл ее и вошел.

Попал в узенький полутемный коридор, босыми ступнями почувствовал, что идет по прохладному песку. Коридор расширился. Острый незнакомый запах ударил мальчику в нос. По обеим сторонам стояли клетки со зверями, больше с медведями. Пишта прижался к деревянному столбу и оттуда смотрел на самую большую клетку — в ней безостановочно взад-вперед ходили тигр и тигрица.

Пишта пошел дальше. В конце коридора помещалась конюшня. Здесь стоял уже знакомый и не такой терпкий запах. Слышно было, как переступали лошади, хрустели овсом, шуршали сеном, били хвостом мух и как хвост, скользя обратно вниз по шерсти, издавал долгий шипящий звук. Где-то приотворилась дверь, брызнула полоса света. Вороной конь, стоявший в трех шагах от Пишты, весь заблестел, у белого, рядом с ним, блеснула только морда. Белый обернулся, внимательно посмотрел сперва на ворвавшуюся полосу света, потом перевел большие глаза на Пишту.

Из дальней двери вышли мальчишки таких же почти лет, что и Пишта, или чуть постарше. Шестеро тащили по коридору во двор большущий скатанный ковер; двое волокли по песку свернувшийся кольцом трос; трое шли с лопатами и метелками на плечах. Шествие замыкало двое ребят: стараясь идти в ногу, они несли огромный ящик. Пятеро последних с серьезными лицами принялись подметать конюшню, загребали лопатами мусор и кидали его в ящик. А потом подошли к клеткам с медведями и длинными железными палками с железными поперечинами стали собирать всякие нечистоты и выгребать их сквозь железные прутья решетки. Медведи, усевшись на задние лапы, наблюдали за движением скребков; только один из них стоял на всех четырех лапах, отвернувшись к задней стене, и лишь изредка поворачивал голову, чтобы взглянуть на мальчишек; черед дошел и до клетки с тиграми — они по-прежнему безостановочно ходили взад и вперед, не обращая внимания на ребят.

Пишта глазам своим не верил. Он смотрел то на конюшню, то на мальчиков, прибиравших клетки. Они еще только выходили из дальних дверей с большим скатанным ковром на плечах, как Пишта догадался: это артисты! Ведь точно так же после конных представлений выходят несколько униформистов выравнивать граблями развороченный манеж. (Пишта хорошо знал, что это те же цирковые артисты, но только перед выступлением или после выступления они облачались в униформу.) А потом, шагая под вальс духового оркестра, выходили с ковром на плечах другие артисты, молча и проворно расстилали его, бежали обратно к артистическому входу и там выстраивались в два ряда вместе с другими униформистами. Эти ребята сейчас так же несли ковер на плечах, и Пишта с восторгом провожал глазами шествующий к конюшне отряд. Впрочем, подойдя ближе, мальчик заметил, что все ребята в драной «штатской» одежде, а многие даже босиком. Когда же они начали подметать, выгребать из клеток нечистоты и сваливать их в ящик, Пишта вовсе остолбенел: «Да что же это такое?»

Он выбрал «самого босоногого» мальчишку и спросил:

— А вы кто такие?

— Воздушные гимнасты, — гордо ответил мальчик.

Пишта взглянул на худенькие босые ноги паренька и промолчал. Стоявший подальше паренек в башмаках прервал уборку, поставил метлу, которая была выше его, и, упершись лбом о рукоятку, обратился к Пиште:

— А ты чего тут околачиваешься?

— Я, сударь, — ответил Пишта, — хотел бы стать воздушным гимнастом.

Мальчишка в башмаках, по-прежнему держа перед собой метелку, точно какой-то знак отличия, процедил сквозь зубы с кичливостью посвященного:

— А ты сперва годик навоз задаром потаскай, — и презрительно добавил: — сударь!

— Ерунда! — лязгнул в ответ зубами Пишта. — К кому мне обратиться?

— А вы не видите разве, сударь: «Все билеты проданы»? — крикнул мальчишка. — Больше пассажиров не берем! И не лезьте.

— Это неправда… Это неправда… — забормотал Пишта. — Извольте сказать… сударь!

Но мальчишка в башмаках, решив, очевидно, закончить аудиенцию, не ответил и, размахивая метлой, с великим усердием стал выкатывать из-под ног лошадей желтые шары навоза.

Слезы подступили к горлу Пишты. Босой парнишка, работавший без особого рвения, почти равнодушно бросил ему:

— Ступай, чудачок, во двор, увидишь дверь, на которой намалевана тройка. Там и есть директор… с ним и толкуй! А ну, вали отсюда…

Пишта вновь очутился во дворе. Там мальчишки выколачивали палками огромный ковер, другие чистили тряпками, смоченными белой жидкостью, трос для канатоходцев, а третьи драили металлические части разного циркового инвентаря. И трос и металл сверкали на солнце даже сквозь облака пыли, поднимавшиеся от ковра. Мальчишки суетились, сновали взад и вперед, не обращая никакого внимания на Пишту. Он разыскал дверь с цифрой «3», открыл ее и вошел. Попал в тесный коридор, по обе стороны которого виднелись дверцы: одни закрытые, другие распахнутые настежь. Мальчик услышал приятный запах — так пахнет вода, которой поливают друг дружку на пасху, так же пахнет и душистое мыло. Он заглянул в распахнутую дверь. Маленькая комнатушка, стул, стол, зеркало, стенной шкафчик, вешалка с одеждой. «Цирковые костюмы!» — прошептал Пишта и пошел дальше. Сердце его громко колотилось… За дверью послышались голоса — говорили не по-венгерски. Пишта постучался.

— Herein![8] — крикнул кто-то.

Пишта не знал, что это значит, а голос звучал так решительно, что трудно было угадать: можно войти или нет. Мальчик снова постучал. Дверь отворилась, и перед ним предстал человек. Пишта узнал его: «Рыжий!» Только теперь он не был напудрен и штаны у него завязывались не у самой шеи. Он был в простой сорочке и в обычных брюках. За спиной у Рыжего на столе сидел мужчина и болтал ногами в шлепанцах. Рыжий зна́ком пригласил Пишту войти, а сам сел и, облокотившись о стол, склонил голову на ладони:

— Чего тебе? — спросил он скучным голосом.

— Мне хотелось бы поговорить с господином директором, — с трудом выдавил из себя Пишта.

— А-а-а, — ответил Рыжий и еще скучнее закивал головой. — А-а!

— Я директор, — заговорил сидевший на столе усач, не переставая болтать ногами. — Что тебе надо, мальчик?

От волнения Пишта не мог сказать, зачем он пришел, тем более что сразу узнал усача. Это ведь он выводит лошадей на арену. Но тогда он появляется в красном фраке, в белых лосинах и в блестящих лаковых сапогах. А теперь — это и смутило Пишту — на нем какие-то помятые серые штаны на помочах, рубаха без воротничка и драные шлепанцы. Только в руке, как и на манеже, он держал тросточку.

— Я хо-тел бы стать воз-душ-ным гим-нас-том, — проскулил, наконец, Пишта.

Директор потянул мальчика к себе, пощупал его худую руку и посмотрел на голые ноги.

— Сделай стойку! — крикнул он, подмигнув Рыжему, который сидел, спрятав лицо в ладони, и курил сигарету. Не впервые присутствовал он при таком зрелище — и ему было скучно.

Смущенный Пишта посопел сперва, потом глотнул и, точно ожидая помощи от кого-то, оглянулся.

— Ну! — крикнул директор, и мальчик сделал вдруг стойку: его босые, пыльные и худые ноги на миг устремились к небесам, но тут же задрожали и покачнулись.

Директор похлопал мальчика тросточкой по щиколоткам, как хлопают на манеже собачек по задранным кверху задним лапкам. Но Пишта повалился, кряхтя, и с полу испуганно глянул вверх. Он увидел только раскачивавшиеся шлепанцы директора.

— Не вышло! — послышалось сверху.

— Wieder ein Akrobat[9], — сказал Рыжий.

Он нагнулся к сигарете и, точно потягивая малиновый сироп через соломинку, глубоко затянулся дымом.

Иностранные слова казались мальчику какой-то колдовской речью.

— Господин директор, — взмолился он, — возьмите меня! Я днем и ночью буду заниматься.

— Это хорошо… очень хорошо, — ответил директор, — но пока у нас достаточно дреккерлов. И не реви… а приходи через три недели. Эта музыка всегда кому-нибудь надоедает. — Директор засмеялся. — А других отцы отсюда за ноги выволакивают… Мне, парень, все равно… Я никогда не уговариваю…

— Господин директор, — снова, как вздох, вырвалось у Пишты, — мне никогда не надоест.

— У меня, — строго сказал директор, — каждый ученик-гимнаст должен год даром убирать помещение. Понял ты, дреккерл?!

— Понял, — радостно пролепетал Пишта, решив, что он уже принят в ученики-гимнасты и потому, верно, директор называет его дреккерлом. Так, должно быть, именуют учеников-гимнастов.

— Дреккерл, — прошептал мальчик, радостно улыбаясь.

— А потом, когда пройдет год, еще год будешь грязь возить, — бросил Рыжий тем безразличным, равнодушным тоном, каким вызывал обычно у публики громовой хохот. — Пока не надоест…

Директор дотронулся концом трости до плеча мальчика, точно посвящая его в некое рыцарское братство дреккерлов.

— Каждый третий вечер, кроме воскресенья, будешь бесплатно смотреть представления. А раз в неделю получишь билет в мой цирк für deine Familie[10]. Можешь идти!

— Спасибо, — пробормотал Пишта. Слезы у него уже высохли, голубовато-серые глаза сверкали. — Большое спасибо! — И, дважды поклонившись, он направился к дверям.

— Упражняйся! Учись делать стойку! — крикнул ему вслед Рыжий.

— Слушаюсь! — послышался уже из коридора радостный ответ мальчика.

И Пишта кинулся бежать, не зная, куда деваться от счастья.

— Я дреккерл! — крикнул он и стремглав понесся дальше.

…Вечером он спросил у матери, что такое «дреккерл». Мать не знала. Утром спросил отца. Г-н Фицек случайно был в добром расположении и охотно ответил:

— Что такое «керл», не знаю. А «дрек», сынок, значит — «дерьмо»! К нам ходит в кафе один мастер немец. Тот, коли с вечеру напьется, так на следующее утро, что ты ему ни подавай, все будет говорить одно «Дрек!.. Дрек!.. Дрек!..» И ни к чему не притронется. Уставится в одну точку и твердит: «Дрек!.. Дрек!..» А тебе это почему понадобилось? Никак к императору Вильгельму в гости собрался?

Пишта пробормотал, похолодев:

— Не-ет! Просто так!

Он вышел на кухню и сквозь густой переплет окна уставился во двор. Размышлял. Ему-то ведь сказали не «дрек», а «дреккерл». Это, наверно, что-нибудь другое значит. Ведь вот, скажем, говорят же «золотарь», а золото — совсем другое. И он успокоился.

…Долго тянулись три недели. Пишта упражнялся и при каждом удобном случае делал стойку.

— Этот идиот сошел с ума! — воскликнул г-н Фицек, увидев однажды на кухне сына, стоявшего на руках.

Пишта вскочил на ноги, смущенно и загадочно улыбнулся, но г-н Фицек махнул рукой.

— К сентябрю отдам тебя в учение… А до тех пор… что хочешь делай, хоть на голове ходи! Да, кабы не забыть: во вторник утром пойдешь к сицилисту Селеши. Поможешь им. За кока у них будешь!

— За кого? — пролепетал мальчик, подозревая, что ему грозит какое-то унижение.

— За кока! — прокудахтал г-н Фицек и тут же, сорвав с гвоздя полотенце, соорудил на голове у Пишты тюрбан. — Видишь, что это такое? Поглядись в зеркало. Кок!

Остальные ребята, столпившиеся на кухне, смеясь, показывали пальцами на тюрбан и кричали:

— Кок! Кок!

У Пишты задрожали губы.

— Что такое «кок»? — спросил он.

— А тебе не все равно? — ответил г-н Фицек. — У-у, недоносок!

ГЛАВА ПЯТАЯ, в которой автор превозносит достоинства одной необычайно симпатичной физиономии и к тому же безвозмездно знакомит читателя с вернейшими средствами от сглаза

Иштван Доминич задумчиво остановился перед зеркалом, висевшим в простенке между окнами, намереваясь, как всегда, провести перед Шаролтой генеральную репетицию своего вечернего выступления.

— Прошу дать мне бритвенные принадлежности, — обратился он к жене таким тоном, будто сидел уже в зале заседания на председательском месте.

Жена молча вышла и принесла из кухни мыло, кисточку, бритву и чашку горячей воды.

— Даже слепому ясно, что этот Пюнкешти метит на мое место, — пробурчал Доминич. — Тихоней прикидывается, мямлей, а сам тем временем разные принципы выдумывает, чтобы популярность себе завоевать, и осенью, когда состоятся перевыборы в союзе… Да и не такой уж он мямля… Я знаю одного парня, который видел, что вытворял этот Пюнкешти в кровавый четверг…[11] Счастье его, что тот молчит. Скажи он хоть словечко, и пропал Пюнкешти ни за грош, полиция свернет ему башку… Словом, сегодня на этом всевенгерском собрании мне надо блеснуть… Это и на наших металлистов подействует… Одна беда, — Доминич обмакнул кисточку в горячую воду, — что нынче вечером явится пропасть недовольных элементов. Со всей страны соберутся делегаты. После обеда мы будем дежурить на вокзале… И группами провожать их в зал. Прощупаем каждого, узнаем, кто чем дышит… Шниттер предупредил: «Товарищ Доминич! Говорить можно только про обиды, связанные с избирательными списками!» — Доминич уже намыливал лицо. — С того времени, как послан ультиматум, правительство нервничает, — объяснил он жене. — Нам, Шаролта, надо вести себя осторожно и не допускать болтовни о войне. «Вы, Доминич, как рабочий, отвечаете вдвойне», — сказал мне Шниттер. Поняла, Шаролта? Вдвойне!

— Поняла, Пиштука.

— Я тороплюсь, поэтому буду бриться и говорить одновременно! Время — деньги! Начинаю! Внимание! — крикнул он.

— Ты, Пиштука, только лицо себе не порежь…

Доминич не ответил. Лицо у него напряглось. Под намыленной кисточкой затрещала борода, и секретарь секции профсоюзов, как обычно предупредив жену, что не надо мыть кисточку после употребления («Зачем зря мыло переводить?.. Ну, повоняет немножко, зато мыла сэкономишь на три кроны в год… а это за тридцать лет, дружочек, кругленькая сумма выйдет»), начал речь.

Покуда Доминич будет бриться и произносить известные уже нам фразы: «Я не собирался выступать» и т. д., «Без социального прогресса и т. д.», мы попытаемся коротенько обрисовать его физиономию.

«Завидую толстой морде Селеши! — говорил обычно Доминич, когда брился, оттягивая двумя пальцами кожу, чтоб удобнее было соскребать бороду. — По-моему, Шаролта, природа идиотски расточительна… Например, на мое лицо она отпустила вдвое больше кожи, чем нужно. Какой тут расчет?»

В данном случае Доминич не преувеличивал, более того — мы можем добавить, что природа, зная алчность Доминича, наделила его также двойными порциями ушей и носа, но, чтоб удовлетворить и скупость Доминича, глубоко задвинула его глаза под брови, дабы они «не израсходовались до времени». Может быть, по вышеуказанной причине лоб у Доминича был низкий, вогнутый. Рот его, чтоб обмануть завистников, казался маленьким, когда Доминич молчал, когда же он ораторствовал или ел, раскрывался от подбородка до кончика носа и растягивался почти до ушей, словно на лице у Доминича распахивались двери, которые каким-то чудом были больше самого дома. За этой зияющей пастью исчезала голова, и в огромном отверстии видны были не только пожелтевшие от курения зубы, но и ухабистые десны, которые при всем желании никак нельзя было назвать розовыми.

Что касается бороды Доминича, то, надо сказать, бывает такая борода, которая, коли уж пристроилась на лице, ни за что не желает слезать оттуда. Но вот является бритва, сверкая лезвием. Покуда грозит опасность, борода сникает, а потом вновь выпрямляется как ни в чем не бывало и шипит бритве: «На-ка, выкуси, я опять здесь!»

Увы, нам придется прервать на некоторое время прославление сей примечательной физиономии, ибо Доминич кончил бриться, помылся, взял наусники и перешел к той части своей речи, которая занимает и нас.

— Товарищи, мы не можем говорить о другом, — Доминич повернулся к зеркалу и высоко поднял правую руку, в которой болтался наусник, — как только о том — пусть это кажется скучным и избитым, — что каждый рабочий, получивший на законных основаниях право голоса, обязан добиться зачисления себя в списки избирателей. По сравнению с этим даже убийство Франца Фердинанда и любые международные осложнения — собачья мура… Ибо, уважаемые товарищи…

— Секундочку, Пиштука! — прервала Шаролта репетицию.

— Ну, какая еще там блоха тебя укусила? — разъяренно бросил жене Доминич, продолжая рассматривать свое изображение в зеркале.

— Да я только… — залепетала Шаролта. — Как ты думаешь, Пиштука… Не может ли представитель власти наделать тебе неприятностей за то, что ты назвал Франца Фердинанда «собачьей мурой»?

Доминич помрачнел. На его низком, вогнутом лбу избыточная кожа собралась складками.

— Гм… Ты права… Я совсем забыл, что в Венгрии нет свободы слова. — И он отвернулся от зеркала. — Увы, еще нет… Полночи ломал я голову, чтобы найти какое-нибудь выражение, доступное для масс. Не то что Пюнкешти. Когда он выступает, можно подумать, что он говорит не о могуществе социал-демократических идей, не о спасительной силе избирательного права, а объясняет способы автогенной сварки… Никакого ораторского пыла у него нет и в помине… Ума не приложу, чем он приворожил к себе наших рабочих? — Доминич уставился глазами в одну точку. — А жаль выбрасывать, — вернулся он снова к «собачьей муре» и сжал руку, точно боялся выронить зажатое в ней драгоценное выражение. — А если сказать так: «По сравнению с этим даже трагическая смерть Франца Фердинанда и то собачья мура!» Не-ет!.. Так еще хуже. Трагическое — и собачья мура… Это вовсе как корове седло… Ладно, «собачью муру» я отложу про запас, — пробурчал Доминич, кисло взглянув на раскрывшуюся ладонь. — Только бы не потерять ее… Ты напомни мне… Было бы жаль… Больно уж хорошее выражение… Ладно, я приберегу на другой случай…

Он снова обернулся к зеркалу и крикнул появившемуся там Доминичу:

— Продолжаю! Международные осложнения кончаются, а избирательные списки остаются. Если мы не хотим предать двадцатилетнюю упорную политическую борьбу рабочего класса, то мы должны сделать все, чтобы внести в избирательный список тех, кто имеет на это право.

Шаролта осторожно выдвинула нижний жестяной ящичек птичьей клетки, вытряхнула на газетную бумажку мусор, а то, что прилипло к жести, вытерла мокрой тряпкой — и все это тихо, чтобы не помешать оратору, который молча размышлял. Доминич бросил взгляд в окно. По другую сторону улицы ослепительно сверкали на солнце окна Высшего ветеринарного училища. В саду училища стояли на тонких ножках коренастые, заботливо подстриженные шары акаций; за ними, точно жандармы, выстроились высокие пирамидальные тополя. Изредка по улице, мимо окон Доминичей, дребезжа, проезжал трамвай. Проехала повозка для поливки мостовой; к овальной бочке была прикреплена сзади крест-накрест длинная труба, сквозь дырочки, шипя, вырывались струйки воды и веером ложились на раскаленную мостовую. За повозкой, высоко подвернув штаны, с криками бежали босоногие ребятишки.

«Это мы завоевали!» — мелькнуло в голове у Доминича, когда он увидел поливочную повозку.

— Да, — произнес он вслух, — великое дело социалистическая идея!

Шаролта понятия не имела о том, в какой связи попала эта фраза в речь мужа, но все-таки отдала ей дань кивком головы. Она покончила с клеткой попугая — Доминич все еще продолжал свою речь — и на цыпочках подошла к висевшей на стене клетке сканарейкой, чтобы и в ней навести порядок. Пичужка весело посвистывала и, высоко закинув голову, бросала в небо трели, не удостаивая внимания ни избирательный список, ни поливочную повозку, завоеванную благодаря социалистической идее, ни кота, который бесшумно появился у приоткрытой двери.

— Петике, не болтайся под ногами! — прошептала Шаролта. Кот вступил на дорожку, разостланную между кроватью и стеной, и лег на нее. Зрачки его так сузились, что щелочка в них стала тоньше лезвия безопасной бритвы.

Он наблюдал за канарейкой почти равнодушно, и только мускулистый хвост с силой ударялся об пол каждый раз, как птичка перескакивала с места на место.

Последний питомец комнатного зверинца Цезарь непритворно и честно спал, уткнувшись мордой в лапы. Над головой у него муха вот уже пятидесятый раз пыталась добраться по стеклу к верхнему переплету оконной рамы и, почти достигнув цели, с шумным протестом, жужжа, скользила вниз.

Шаролта, которая, наклонившись, убирала что-то, почувствовала внезапно, что ораторствующий муж наблюдает за ней в зеркало. Взгляд мужа остановился на обтянутой юбке жены. И в зеркале это показалось ему настолько новым, что какая-то очередная вдохновенная фраза застряла у него в глотке. Доминич повернулся, уставился на юбку, потом махнул рукой. Нахлынувшее чувство скользнуло обратно, как муха по оконному стеклу.

— Quo vadis?[12] — воскликнул он, широко раскинув руки. — Куда идешь, товарищ? Вот в чем сейчас вопрос! Был ли ты уже в комиссии по избирательным спискам, и, если был, чего ты там добился?.. Более неотложной задачи у тебя сейчас быть не может! Мы, пролетарии, собрались нынче со всей страны, чтобы выразить свое негодование, а если понадобится, так и вступить в борьбу за тех, кого не хотят вносить в избирательные списки, хотя они имеют на это полное право. Мы собрались затем, чтобы сказать во всеуслышание кому надо: «Советуем поостеречься!.. Народ пока что просит, просит вас!»

— До чего ты красиво говоришь, Пиштука! — восхищенно сказала Шаролта.

— Я думаю! Послушала бы ты когда-нибудь этого Пюнкешти, вот тогда и поняла бы разницу. С точки зрения ораторского искусства его выступления и ломаного гроша не стоят. И этот ханжа, этот лицемер спит и видит, как бы занять мое место! — с искренним возмущением сказал Доминич. — Люди не способны здраво судить о самих себе. — Потом, будто беседуя с собой, добавил: — И все-таки черт знает почему, но секция токарей уважает его и слушается…

— Вот дался тебе этот Пюнкешти, это ничтожество! Ведь он тебе и в подметки не годится…

— Это я знаю! Но почему же тогда Шниттер сказал: «Доминич, глядите в оба, мне не хотелось бы расстаться с вами, да и вам тоже несподручно будет опять за десять форинтов в неделю гнуть спину на заводе. Вы уже это переросли».

— Так и сказал?.. Святая Мария!.. Ужас-то какой! А что ему понадобилось, этому проклятому Пюнкешти?

— Мои доходы! — гаркнул Доминич. — Пойми раз и навсегда: у таких людей во всех случаях надо искать экономическую подоплеку… Деньги! Деньги!.. Знаешь, что такое деньги?

— Знаю… — пролепетала Шаролта.

— А коли знаешь, так не мешай! Продолжаю!

От волнения тенор Доминича достиг такой высоты, что Шаролта даже вздрогнула.

— Товарищи, иных из вас хотят лишить голоса, на что вы имеете полное право. За другими не желают признавать, что они квалифицированные рабочие. Комиссия Иштвана Тисы по избирательным спискам, — здесь Доминич сделал паузу, ибо вечером на этом месте речь его будет прервана громкими криками: «Вон! Долой!» — итак, комиссия Иштвана Тисы утверждает, что фонарщики неквалифицированные рабочие и поэтому в соответствии с законом не имеют права голоса. Пусть правительство поостережется, пусть прекратит произвол, ибо нынче мы отвечаем пока только словом, а завтра, коли понадобится, ответим и делом. Что же касается фонарщиков, то они, безусловно, квалифицированные рабочие! — заорал он вдруг во всю мочь.

Послышался стук через стенку.

— Чего там волнуется опять этот раскоряка пекарь? — На лбу у Доминича коша собралась складками. — Выгляни-ка в окно!

— Вы что барабаните? Вам чего надо? — высунувшись а окно, крикнула Шаролта тем самым голосом, который еще в давние времена заставил Доминича удовлетворенно воскликнуть: «Tauglich!»

— Передайте своему мужу, — послышалось из соседней комнаты, — чтобы он шел в «Зеленый охотник», коли ему ораторствовать пришла охота. Чего он дома-то орет? Взбесился, что ли? Я в ночную работал, а тут спать не дают.

Шаролта — это видно было по ее спине — сделала было глубокий вдох, чтобы крикнуть опять во всю глотку, но муж оттащил ее от окна.

— Оставь его! Не задирайся! — сказал он хрипло.

— А почему? Эдакий негодяй! Подумаешь, какой-то несчастный подручный пекаря…

— Он член Будапештского совета доверенных, — ответил Доминич, угрюмо уставившись в пространство. — Будь он простым пекарем, я показал бы ему такую тишину, что он в одной рубахе и портах взлетел бы на Будайские горы.

Доминич стиснул зубы и продолжал свою речь шепотом:

— А может, и разносчик пирожных неквалифицированный рабочий? И мусорщик тоже? Они оба квалифицированные рабочие! Пусть лучше правительство отменит свой указ, иначе мы не ручаемся за себя, — шептал Доминич. — И Деже Бода[13] либо пусть выдает свидетельства о местожительстве, либо извольте отменить указ о необходимости годичного проживания на одном месте. Ошибается Пишта Тиса, — упомянув опять Тису, он снова сделал паузу, — ошибается Пишта Тиса, если думает, что нас, членов профсоюза, можно вытолкать просто так, за здорово живешь! — Доминич уже шипел, как гусак. — Ради этого, коли понадобится, мы даже на небольшую революцию согласны пойти! Вспомните двадцать третье мая, — прохрипел он тихо, — кровавый четверг, когда пролетариат Будапешта на баррикадах…

Он замолк внезапно и, снизив голос, сказал с отчаяньем:

— Чтоб его молнией сразило! Шепотом угрожать… Тут ни силы, ни…

От сдерживаемого напряжения в параллельных складках лба Доминича собрались капельки пота и затрепетали, как вода в колеях после дождя. Щелкнув резиновыми подтяжками, Доминич подтянул их на плечи и, словно ученик, которого усаживают на место, прежде чем он отбарабанил весь выученный урок (а потраченного времени жаль), затрещал и пошел, пошел — со скоростью курьерского поезда.

— Пора прекратить на экзаменах по венгерскому языку задавать такие вопросы, на которые сам епископ не ответит… Товарищи, споемте же рабочую «Марсельезу» и подготовимся к выборам депутатов! Составление избирательных списков может спасти нас от вступления в войну. Да здравствует спаситель мира!.. Ну, а остальное знаешь сама! Чтоб этого пекаря еще раз молнией сразило! Он тоже завидует моей славе, совсем как Пюнкешти… Все они сволочи!

Доминич кипятился: еще бы, ведь помешали его генеральной репетиции. Он оглядел комнату, Шаролту, авось найдется, к чему придраться! Но, увы, все было в порядке.

— Ты прочла вчерашнюю передовицу в «Непсаве»?

Шаролта кивнула, да так, что не поймешь — то ли да, то ли нет. Но Доминича провести было трудно.

— Жена профсоюзного секретаря, — он сокрушенно покачал головой и взял в руку расческу, — жена профсоюзного секретаря — и не читаешь центрального органа партии. Особенно теперь, когда происходят такие чрезвычайные события.

— Пиштука, — оправдывалась Шаролта, — да я и не читая знаю. Народ боится войны… Вчера после обеда в молочной…

— Какой войны? Какая молочная? — напустился Доминич на жену. Наконец-то нашлось, на чем излить свой гнев. — Ты тоже все путаешь… — И он с такой силой хватил гребенкой по волосам, будто решил сам себя скальпировать. — Грустно, очень грустно, — он закрыл глаза, — быть политиком человеку, жена у которого…

— Пиштука!..

— Пиштука!.. Пиштука!.. Заладила, как сорока! По сто пятьдесят раз на день повторяешь!.. Пойми, что… — И так как Доминичу показалось, что он взорвется, если по-прежнему будет говорить шепотом, он пошел с гребешком в волосах в другую комнату и заорал оттуда: — Пойми, мы вынудили Иштвана Тису дать нам избирательное право. И если его дадут хотя бы только тем, кому исполнилось тридцать лет, и при условии, что это квалифицированный рабочий, и больше года проживающий на одном месте, и три года работающий без перерыва, и читающий и пишущий по-венгерски, и сдавший экзамены, и… и… и сколько бы этих «и» ни было, — завопил Доминич, — все равно избирательное право — грандиозное достижение! Так кому же охота в такое время говорить о войне?

В домашнем концерте Доминичей Шаролта решалась теперь петь только одну-единственную арию: «Пиштука!»

Доминич чуточку успокоился. Вернулся в большую комнату, Нацепил на уши крылья наусников и завязал их на затылке. Под нажимом тонкой сетки наусников верхняя губа у него вдавилась, а нос, и без того дородный, еще больше выдался вперед; нижняя губа, как у стариков во время еды, оттопырилась, обрюзгла, стала будто резиновой. И все шипящие буквы у него еще пуще зашипели, даже «дь» и «ть» начали свистеть.

— Во-первых, войны не будет! Мы, организованные рабочие, не допустим ее! Это наше дело! И никого мы не обязаны в него посвящать! А если, уважаемые товарищи, война все-таки разразится — закрой окно! — то она и закончится за два месяца. Венгерский солдат в штаны не наложит. А армия кайзера Вильгельма тоже не…

Доминич остановился внезапно, и лицо его под наусниками просияло.

— Есть! — крикнул Доминич. — То, что ценно, дружок, никогда не пропадет! Армия кайзера Вильгельма тоже не собачья мура! А-а! — торжествующе глянул он на жену. — Теперь-то «собачья мура» пришлась к месту?

— Очень даже к месту.

— Я думаю! Германия помогает нам что надо! А знаете ли вы, как сильна Германия? Как могучи немецкие профсоюзы? Пять миллионов членов! Сто двадцать социал-демократических представителей в парламенте! Разразится война или нет, но два месяца спустя мы будем выбирать!

Удивительно хорошо стало у него на душе. Он повязал красный галстук, надел крахмальный воротничок, осторожно снял наусники и маленькой специальной щеточкой взъерошил, а потом пригладил крылья усов.

— Превосходные наусники, — сказал он, любуясь собой в зеркале, — усы торчат, словно по приказу. Немецкое изделие. Почему не можем и мы изготавливать такого же великолепного качества наусники? Потому что мы отстали от просвещенного Запада. Да, да, уважаемые товарищи! Отстали! Отстали! Ничего не попишешь!.. Угадай. Шаролта, кто носит такие же усы? — Он подошел к жене. — Подумай!.. А ну, девочка, наберись ума… Не знаешь? Так вот — император Вильгельм! Ха!

Шаролта радостно засмеялась. Прежнее обращение «девочка» муж отставил сразу же после двухнедельного употребления и с тех пор вспоминал его только в исключительно добром расположении духа.

— Пусть мир перевернется, — торжественно заявил Доминич, — пускай его ливнем затопит, чума его заест, пускай лопнет и треснет пополам, а все же я буду де-пу-та-том! Поняла?

— Поняла… — прошептала Шаролта и глянула на своего долговязого супруга таким взором, каким смотрела, должно быть, Мария Магдалина на возносящегося в небо Христа. — Но как же ты справишься со всем этим, Пиштука: профсоюзы, страхкасса, потребительский кооператив, общество «Друг детей», рабочий хор?.. Если тебя изберут депутатом, я думаю, ты мог бы отказаться хоть от участия в рабочем хоре. Там ведь только почет один, а денег все равно не платят.

— Ты права… хотя рабочий хор мне жалко покидать… как-никак… искусство…

— Искусство, — повторила Шаролта, любуясь мужем. — Пиштука, — спросила она, сложив руки, — что ты купишь мне на свою первую?..

Доминич так раздраженно, почти грубо, оттолкнул от себя жену, что уронил свои любимые красные запонки. Он попытался было схватить их в воздухе, но не успел. Тогда будущий депутат социал-демократической партии бросил только: «Ну!» — и жена тут же, опустившись на четвереньки, начала разыскивать укатившиеся запонки. Доминич даже глядеть не стал. Это не его дело! Жена с трудом поднялась и, потупившись, протянула запонки.

— Пожалуйста, Пиштука!

Доминич выхватил их из рук жены.

— Бери пример с Игнаца Селеши… Он сколотил себе состояние и вложил его в кафе… Пусть хоть тайным компаньоном, но вошел, однако, в дело. Ведь никто не скажет ему: «Стань в витрине и ори во всю глотку: «Товарищи! Я владелец кафе!» Рабочие этого все равно не поймут, у них для этого еще развития не хватает.

Он внезапно замолк, сердито вдел запонки в манжеты, потом вдруг заговорил отрывисто и зло:

— Вперед загадываем, еще сглазим свое счастье!

Несколько мгновений стояла мрачная, полная смятения тишина. Доминич и его жена трижды постучали по столу снизу вверх средним пальцем. Говорят, это средство очень помогает от сглазу, если только его вовремя применять. В наступившей тишине слышно было только, как хлопает крыльями канарейка, перелетая с жердочки на жердочку, да кот ударяет хвостом об пол.

— Ты думаешь, простое дело быть депутатом? — спросил Доминич жену. — В обществе, в котором мы живем, постоянно приходится бояться, что твой корабль даст течь. Эти Пюнкешти, Новаки… и другие негодяи! Но черт бы их побрал, — крикнул он, колотя себя в грудь, — мой корабль им не потопить!

Он надел легкий люстриновый пиджак и повернулся к зеркалу, чтобы последний раз пригладить волосы. Из зеркала на него глянул Доминич. А он, соблюдая теперь все предосторожности, только про себя сказал своему изображению: «Здравствуйте, ваше превосходительство». И минуту они в упор смотрели друг на друга.

— Шаролта, посмотри-ка на электрические часы, там, на углу, узнай, который час, — попросил он подобревшим голосом.

Жена перегнулась через подоконник. Глаза Доминича сузились, как у кота, и, прежде чем Шаролта успела разогнуться и ответить ему, он рванул ее к себе. Бедный песик единым махом был сброшен с дивана.

Доминич вскочил и вскрикнул:

— Да я же опоздаю! Хоть бы ты была поумней!

Он привел себя в порядок: «Всему свое время!», и дверь с грохотом захлопнулась за ним.

Шаролта полежала еще некоторое время. «А может быть, а может быть, сейчас!..» Она улыбнулась. Потом встала, потянулась и, подойдя к клетке попугая, тихо загугукала: «Господин де-пу-тат!» Но вдруг испугалась чего-то, смущенно замолкла, лицо у нее стало такое, словно она поймала себя на месте преступления. Веки у попугая то подымались, то опускались, он подергивал пестрой головкой, поворачивая ее на перистой шейке. Попугай наблюдал за Шаролтой, которая устроилась вновь на диване возле Цезаря и рассеянно теребила пальцами волосатое мягкое собачье ухо. Ей вспомнился сон, про который еще утром в постели рассказывал муж. «Я был пчелой, — сказал Доминич, — жужжа, взмахивал крылышками и все-таки стоял на одном месте. Ко мне неслась целая туча цветочных чашечек, и я подряд высасывал из каждой мед…»

— Странный сон, — пробормотала Шаролта. — К чему бы он?

В распахнутное окно хлынули лучи солнца, осветили клетку попугая и красно-желтое оперенье птицы внезапно вспыхнуло огнем.

ГЛАВА ШЕСТАЯ, в которой Вайда и Селеши нажираются допьяна, а затем выясняется, какую блестящую победу одержал в Венгрии марксизм еще перед первой мировой войной

В первое время Вайда являлся к Селеши только для того, чтобы договориться по каким-нибудь коммерческим вопросам.

Деловые связи между ними все крепли. Селеши «устраивал» Вайде, Вайда «устраивал» Селеши — словом, как это деликатно называлось, «они оказывали друг другу услуги».

Вайде полюбилось уютное, хорошо обставленное помещение «штаба Селеши» в самом центре города. И он стал заходить туда уже не только по делам, но и запросто поболтать от нечего делать. Поначалу раз-два в неделю, потом чуть не каждый день. Селеши уже привык, что Вайда всегда является часам к четырем, и, когда он не приходил, чувствовал, как ему чего-то недостает, и начинал беспокоиться. Он вызывал звонком машинистку: «Вайды не было?», и на другой день спрашивал: «Что с вами стряслось вчера? Почему не пришли?» — «Я был у врача», — угрюмо отвечал Вайда. В последнее время он частенько приходил мрачный и оживлялся только за разговором.

— Что такое с вами опять? — спрашивал Селеши.

— Печень, — коротко отвечал маклер. — Я навестил одного знакомого в больнице святого Иштвана… У меня точно такие же симптомы, как у него.

— Скажите, Вайда, а если б вы побывали во всех четырнадцати корпусах больницы святого Иштвана, сколько болезней оказалось бы у вас?

— Вам легко шутить. Посмотрите. — Вайда нервно скинул пиджак, поднял сорочку и показал голый живот. «В интересах дела» он готов был обнажить любую часть своего тела» Когда речь шла о болезнях, всякое чувство стыдливости покидало его.

— Положите сюда руку… сюда… ближе… Нажмите… Сильней! Ой! — вскрикнул он. — Вот видите.

— Послушайте, да вы ж осел!.. Надави мне так, я бы тоже заорал благим матом.

— А ну, попробуем! Подымите рубаху! — крикнул Вайда, вплотную подступая к Селеши. — Подымите, подымите!

Селеши застеснялся.

— Надавите через жилетку, — сказал он и тут же взревел. — Вы что, с ума сошли?

Глаза у Вайды сверкнули радостью. Он быстро засунул сорочку в брюки и, приведя в порядок свой туалет, спросил подозрительно:

— Правда, больно? Не врете? А у вас здоровая печень?

— Да.

— Может быть… может быть, я ошибся… Словом, если сильно надавить на живот, то всегда бывает больно?

Он надел пиджак. Задумался о чем-то, потом лицо его прояснилось.

— Что будет с нашим планом, господин Селеши? Откроем кафе или нет? Может, мне подыскать другого компаньона? Отвечайте!

— Приходите ко мне домой в субботу вечером. Пообедаем втроем, вместе с женой, и обо всем договоримся. Без жены я не могу дать окончательного ответа, да и, помимо всего прочего, жена хочет познакомиться с вами. Только не вздумайте рассказывать разные неприличные истории.

— Да что вы!.. Что ж я, не умею вести себя в обществе?

С тех пор как Селеши стал вице-директором потребительского кооператива, он раза два в месяц задавал у себя дома ужины и приглашал тех, кого «непременно надо пригласить». «Это, Амалия, нужные люди… И мы не зря выбросим деньги… Воздастся сторицей… Ел-пил у меня — попробуй теперь откажи, если мне что-нибудь понадобится. В социал-демократическом движении, Амалия, замкнутость равносильна смерти. В такой коллективной организации человек может погибнуть без поддержки».

…Наступил субботний вечер. Вайда и Селеши успели уже выпить на брудершафт и закрепить свою дружбу торжественным салютом из трех бутылок шампанского. Покончили и с жареным гусем, оставленным под конец. Ели его без хлеба, чтобы, не дай бог, не испортить высокого наслаждения. Уже и сидеть стало невмоготу. Уже и кровь прилила к желудку и сонливость одолела. Менее закаленному Вайде казалось, что он выпил по крайней мере бочку жидкого цемента и в животе у него он превратился в бетон. С трудом выговаривая слова, Вайда попросил разрешения прилечь. Лег и закрыл глаза. Селеши без всякого стеснения распустил ремень, откинулся на спинку кресла, расставил ноги и тут же захрапел.

— Да уж наелись так наелись! — проговорил он, задыхаясь, и велел служанке расшнуровать ему башмаки, потому что он сам не в состоянии был нагнуться. — Опьянели от жратвы! — воскликнул он, просияв.

Примерно с час они молчали и только изредка обменивались стыдливыми улыбками. Наконец груды пищи, теснясь и толкаясь, кое-как разместились у них в желудках.

Жена Селеши не участвовала в этом пиршестве. Ее желтое лицо отзывалось красными пятнами на лязг ножей и вилок над полными тарелками.

Вайда был не дурак и сразу сообразил, что в доме Селеши двоецарствие. Мало того, что он трижды провозгласил тост за здоровье хозяйки, но попытался — и, как ему казалось, небезуспешно — даже поухаживать за женой приятеля. Правда, делал он это осторожно, чтобы Селеши не приревновал, не заподозрил чего-нибудь, а жена чтобы поверила в свою привлекательность, в чем, по мнению Вайды, у этой «выдры» были все основания сомневаться.

Г-жа Селеши и впрямь поглядывала на Вайду. Но Вайда все-таки заблуждался, и заблуждался вдвойне. Г-жа Селеши вовсе не считала себя непривлекательной: она гордилась своей фигурой — ведь у нее не было «ничего лишнего». И это до известной степени соответствовало истине — впрочем, у нее не только лишнего не было, но отсутствовало даже самое необходимое. Г-жа Селеши поглядывала на Вайду не потому, что в ее плоской, как доска, груди что-то шевельнулось от комплиментов маклера, — затаив дыхание она следила за лицом этого человека, рассыпавшегося в комплиментах, и думала: обманет или нет, если они совместно откроют кафе? И как бы связать его по рукам и по ногам, заключить договор у первоклассного нотариуса, чтобы не уплыли деньги, вложенные в общее предприятие. И не повлечет ли за собой «тайное компаньонство» материального ущерба и т. д. и т. п. Вечно подозрительная, сухопарая г-жа Селеши не всегда была столь неразговорчива. Однако весь поток своих искусственно сдерживаемых речей она изливала только на служанку.

Стремительно влетев на кухню, она произвела смотр остаткам кушаний.

— Радуешься, холера, — стала она выговаривать служанке, — думаешь: «Вот когда нажрусь-то!» Ошибаешься, гадюка!.. Молчать! Знаю я тебя! — И положила на отдельные тарелки куски жаркого и птицы — искромсанные, надкусанные, обрезанные — словом, крайне неприглядные. — Хватит тебе на неделю, даже с избытком. Разделишь на каждый день… — Нетронутые куски г-жа Селеши сложила на блюдо, пересчитала их и поставила в ледник. — Два дня можешь не готовить. Стирать будешь! А к этому притрагиваться не смей! Это на стол будешь подавать! — И, оглянувшись еще раз: «Не спрятала ли что-нибудь эта шлюха?» — она вернулась в столовую.

Вайда поднялся с дивана. Со стола уже все убрали: никакой еды — это было приятно, — и даже скатерть сняли, стояли только безобидная бутылка минеральной воды и стаканы. Вайда попросил пол-ложечки питьевой соды. Насыпал в рот, с губ взлетело облачко белой пыли. Он налил минеральной воды, проглотил ее с отвращением. По краям губ осталась узенькая белая полоска.

— Стоит съесть хоть грамм лишку, — сказал Вайда, — как у меня тут же начинается изжога… Избыток кислоты. — И он помрачнел. — От этого может быть язва желудка. — Вайда подавил у себя под ложечкой. — А может, и есть уже. — Он обернулся к Селеши. — Игнац, у тебя не бывает изжоги? (Питьевая сода заговорила.) Простите… Милостивая сударыня, разрешите мне пройтись по комнате. (Питьевая сода заговорила опять.) Простите, милостивая государыня, — сказал Вайда с облегчением и улыбнулся. Белая полоска вокруг губ широко растянулась. — Может, приступим? Ближе к делу!

Супруги согласились, хотя скупая г-жа Селеши все еще больше тревожилась о судьбе остатков пищи, чем об основании кафе, для которого требовалась изрядная сумма денег. Белый порошок, осевший по краям губ маклера, шагавшего взад и вперед по комнате, то и дело напоминал ей о горах уничтоженной еды и оставшихся объедках. Чтобы отогнать эти мысли и сосредоточиться, г-жа Селеши отвернулась от Вайды.

Вайда начал вяло, но постепенно вошел в раж и, наконец, заговорил со страстью истинного дельца:

— Тот, кто не занимался таким делом, сударыня, понятия не имеет о том, как трудно основать процветающее кафе. Возьмем пример из твоей профессии, Игнац, — так вот, я уверяю тебя, что легче сорвать всеобщую забастовку, чем основать хорошее кафе.

— Ну, это ты преувеличиваешь малость, — пробурчал Селеши, скрестив ноги в синих носках.

— Ничуть не преувеличиваю! — Вайда был в своей стихии. — Вот, к примеру, одна из многих возможных опасностей: открывается новое кафе — превосходное дело, чудесная затея, золотые копи! Публика валом валит. Посетителей — пруд пруди. Дым коромыслом! Глаза «добрых друзей» готовы выскочить от зависти. Все кругом улыбаются, как гиены. И вдруг на другой стороне улицы появляется «блиц-конкурент». И тебе по двойной цене приходится покупать еще одно кафе только затем, чтобы прикрыть его. И весь твой годовой доход летит к черту! Я всю жизнь был щедрым человеком, но взять себя на пушку не позволю. Мой принцип, сударыня, — не тронь моих честных, трудовых, в поте лица заработанных денег! Верно?

— Верно! — ответил вместо сударыни второй секретарь профессионального Союза печатников.

— При основании кафе успех дела решают три обстоятельства: место, публика, название. Начнем с первого. Я нашел такое место, где и речи не может быть о «блиц-конкуренции». Надеюсь — и это относится больше всего к вам, сударыня, ибо с Игнацем мы работаем уже много лет, соблюдая строжайшую конфи-ден-ци-аль-ность, — никто об этом знать не будет, пока мы не обставим кафе и не повесим вывески. Соблюдение тайны, — Вайда поклонился хозяйке, — первая предпосылка удачи при всяком предприятии. Бывают такие дела, — и тут Вайда улыбнулся г-же Селеши, — которые, если нужно, я держу в тайне даже от самого себя. Благородный человек всегда кон-фи-ден-ци-ален. Мне, сударыня, вы можете довериться во всех отношениях.

Хозяйка взглянула на Вайду, но, увидев белую каемку вокруг его губ, снова отвернулась, а Вайда опять зашагал по комнате.

— На углу улицы Непсинхаз и бульвара Йожефа стоит дом. На первом этаже торговое помещение — двадцать шесть окон-витрин. Выходят на обе улицы. После тщательных исследований — они длились несколько месяцев (в Пеште не осталось ни одной улицы, которой бы я не обошел) — я счел это место наиболее подходящим.

Он вынул карандаш и начал рисовать что-то на коробке из-под торта. Окончив рисунок, Вайда сделал пируэт и положил картонку на стол перед супружеской четой.

— Смотрите внимательно. Бульвар. Улица Непсинхаз. Кафе. Напротив — вот здесь — здание Высшего технологического училища. Нижний этаж никто не сдаст под кафе, даже если бы сам Шимон Краус[14] захотел заняться «блиц-конкуренцией». Техническое образование молодежи представляет государственный интерес — так ведь, кажется, пишут у вас в газетах. Положим, случись даже такое блиц-свинство, против него восстала бы вся левая печать во главе с «Непсавой»! Верно?

— Верно, — согласился Селеши.

— Здесь, сбоку, на бульваре Йожефа, — Вайда постучал карандашиком по крышке и остановился на секунду, — помещается редакция и издательство «Будапештские новости». Процветающая консервативная газета. О судьбе ее нечего беспокоиться ни нам, ни даже нашим внукам. Верно?

— Верно, — кивнул снова хозяин дома.

Проходя мимо буфета, Вайда то и дело постукивал карандашом по коробке торта.

— А вот здесь, напротив, на том же бульваре Йожефа, — преуспевающий магазин короля музыкальных инструментов Вагнера. Вагнер достаточно могуч, чтобы не позволить разорить себя какому-то там кафе. Справа — здание Национального театра. Лавочка культуры! — пренебрежительно заметил Вайда. — Государственное предприятие. Его нечего бояться. Понятно? Что же касается улицы Непсинхаз, то на ней до самой площади Кальмана Тисы нет ни одного помещения, подходящего для кафе… Ни здесь… ни здесь… — Вайда постукивал по крышке коробки, — разве что бордель на улице Конти… Но владелец еще не сошел с ума и не захочет перестраивать его под кафе. Верно?

— Верно.

— Таким образом, с местом все в порядке. Остается вторая задача: установить характер публики. Это тесно связано с третьей задачей: названием кафе.

Селеши слушал Вайду, изумленный, остолбеневший. За время их знакомства его друг проявил много поразительных способностей, но такого отчетливого, всестороннего доклада об учреждении кофейной Селеши не ожидал от него. На г-жу Селеши доклад произвел совсем иное впечатление. «Продувная бестия! — подумала она и решила: — Поосторожнее!..»

— Я знаком с владельцем одного химического завода, — продолжал Вайда, подмигнув г-же Селеши, — который обязан своим богатством тому, что назвал именем известнейшей будапештской актрисы дрянной гуталин собственного производства. Название — дело важное! Например, в Вене предпочитают саксленеровскую слабительную воду, названную именем Яноша Хуняди[15], а в Будапеште, наоборот, предпочитают воду, названную в честь Франца Иосифа. Хотя — простите, сударыня, за откровенность — действуют они одинаково. У шваба Саксленера голова на плечах: он играет на антивенгерских чувствах австрийских мещан. Но верно и то, что венгерские подданные, страдающие запором, — Вайда по-турецки скрестил руки на груди и, словно извиняясь, поклонился г-же Селеши, — предпочитают употреблять «Франца Иосифа».

«Клянусь, в нем гибнет теоретик», — подумал Селеши. В таком аспекте ему еще никогда не приходилось слышать доклада о национальных противоречиях.

— Итак, при выборе названия кафе прежде всего надо рассмотреть вопрос о том, на какую публику можем мы рассчитывать. Публика повсюду разная. В Пеште она не та, что в Буде, на одном конце восьмого района иная, чем на другом. В данном случае, — и Вайда на ходу снова щелкнул карандашом коробку из-под торта, — мы избрали тот пункт восьмого района, где кончаются пролетарские кварталы, вернее — где они соприкасаются с буржуазными кварталами района. Извольте оглядеться вокруг! — Вайда остановился, положил карандаш на коробку и осмотрелся, как бы сконцентрировал в комнате весь восьмой район. — Улицы Немет, Йожеф, Агтелки; улицы Конти, Фечке, Беркочиш; Надь и Кишфуварош; Хомок, Эрдеи, Луиза и Магдолна; площади Матяш, Мария Терезия, Кальман Тиса и Текели — тут живут пролетарии и всякая голь перекатная из мещан. Зато здесь, на бульваре Йожефа, улицах Рек-Силард, Барош, Хорански, Ваш и Сенткирай и на проспекте Ракоци, живут хорошо обеспеченные мещане и буржуазия, более того, на улице Эстерхази мы встретим даже аристократов.

«Вот это уж истинная победа марксизма! Вайда, не имеющий никакого отношения к социал-демократической партии, делит общество на классы!» — ликовал Селеши.

А Вайда, вовсе не потому, что догадался о мыслях Селеши, подмигнул ему и продолжал с еще большим жаром:

— На улице Конти помещается здание Центрального руководства социал-демократической партии, редакция и издательство «Непсавы».

Внезапно он остановился, прислонился к дверям и, точно железнодорожник, возвещающий прибытие поезда или напоминающий пассажирам остановки, так же размеренно, с перерывами, подчеркивая слоги, заговорил:

— Таким образом, кафе может рассчитывать на служащих, сотрудников, избранных и неизбранных членов партийного руководства, профсоюзного совета, сотрудников редколлегии «Непсавы»… рабочей страховой кассы… Всеобщего потребительского кооператива… Общества антиалкоголиков, Общества любителей природы…

«…С ума сошел! — Селеши выпучил глаза на Вайду. — Недостает только, чтобы крикнул: «Посадка!» Но Вайда, ничуть не смущаясь, закурил, глубоко затянулся, свистнул, вместе со свистом выпустил дым и остановился.

— Но поэтому, сударыня, вопрос правильного наименования кафе становится еще более сложным. В одних ножнах, сударыня, — Вайда улыбнулся, — двум саблям не лежать. Но в одно кафе можно втиснуть и два сорта людей. Надо только, чтобы их объединило название.

Вайда положил руку на спинку стула, где сидела молчаливая г-жа Селеши, и, будто желая подтвердить собственные слова, несколько раз кивнул. В комнате стало тихо. Селеши хотелось ускорить переговоры, он устал от этого «теоретизирования», да и дело было к ночи, тянуло ко сну. На его жирный указательный палец села муха, погуляла, быстро задвигала хоботком, поискала что-то; Селеши рассеянно смотрел на нее, пока не надоело, потом дунул, и муха, прижавшись сперва трепещущими крылышками к пальцу, отпрянула и улетела.

— В кафе «Джентри», — зевая, проговорил Селеши, — ходят делопризводители из министерств, судьи и кадровые офицеры.

Коммерсант, выслушав сонное замечание друга, обиженно покачал головой. Он обиделся, во-первых, на то, что Селеши зевает в тот момент, когда наступила кульминационная точка; во-вторых, на то, что Селеши, ни черта не смысливший в делах устройства кафе, посмел прервать его лекцию по такому вопросу, по которому Вайда считал себя исключительным специалистом. И Вайда не мог удержаться, чтоб не подковырнуть друга. Подражая Селеши, он начал широко зевать.

— А какое это имеет отношение, товарищ социалист, к кафе, которое мы думаем открыть на углу улицы Непсинхаз и бульвара Йожефа? А-а-а-а… — зевнул он. — Но если уж ты вмешиваешься — а-а-а-а! — то я могу пополнить твои познания. — И слова полетели, как пули из пулемета: — Я могу рассказать, что в кафе «Джентри» ходит такая публика, поместья которой давно уплыли и которую «Священная корона» — кто бы ни стоял во главе правительства: шваб Векерле или венгерец Иштван Тиса, — все равно вознаграждает священными кронами. Я могу рассказать, кто еще ходит туда: торговцы из центра, зажиточные ремесленники, которых не только не отпугивает, а, наоборот, привлекает название «Джентри». — Вайда снова запустил свой паровоз и пошел, пошел по комнате. — Я могу рассказать, что чиновники-завсегдатаи «Джентри» рано не женятся, ибо должны достигнуть высшего класса, чтобы оттяпать подходящее приданое, а этого высшего класса они достигают не раньше тридцати пяти — сорока лет. Поэтому нечего удивляться, что у проституток всегда бывает прямое попадание, когда они посещают кафе «Джентри». Входят они по двое, трое, а выходят оттуда поодиночке. Барин ведь и в аду барин! И его барское положение обязывает к соблюдению правил приличия. Если, скажем, холостому судье понравится девица, он подзовет официанта, шепнет ему на ухо и подмигнет в сторону девицы; официант подойдет к столику девушки, поставит перед ней стакан воды на подносе и спросит, сколько она берет за ночь и сколько за час. Вернувшись, он сообщает цену, а если она кажется судье слишком высокой, то официант до тех пор меняет воду на столике у девицы, покуда «влюбленные» не договорятся. Тогда девушка пишет свой адрес на клочке бумаги и одна выпархивает из дверей кафе. Господин судья в это время делает вид, будто занят чтением газеты, но одним глазком рассматривает и оценивает фигуру и походку девушки, потом он неторопливо и изящно рассчитывается с официантом, который подает счет на той же бумажке, где девушка записала свой адрес. Господин судья рассеянно сует бумажку в карман и…

— Довольно! — воскликнул Селеши. Сонливости его как не бывало. Он испугался, что этот безумец Вайда еще бог знает что наговорит при жене.

— Вы, однако ж, хорошо изучили повадки столичных шлюх, — бесстрастно произнесла г-жа Селеши.

— Милостивая сударыня, владелец кафе должен знать все!

Милостивая сударыня молчала, Селеши содрогнулся, а Вайда назло им продолжал:

— Например, в Буде нужны совсем иные названия, чем в Пеште. Буда — резиденция его величества Франца Иосифа Первого. Там привлекают наименования: «Лебедь», «Невеста», «Святое сердце». Если же жителю Буды захотелось погулять, он, простите, милостивая сударыня, устраивает экскурсию в пештский бордель, а если…

— Господи боже, да перестань ты наконец!

— Слушаюсь, товарищ секретарь! — Вайда поклонился Селеши. — Но что же будет с названием? Ведь скоро светать начнет…

Вошла молоденькая служанка. Видно было, что она смертельно устала.

— Сударыня, — спросила она тихо, — можно мне лечь?..

Г-жа Селеши повернула голову. Служанка попятилась к дверям, словно ее выталкивали неподвижные глаза г-жи Селеши. Она с ужасом глядела на хозяйку, пока затворившаяся дверь не скрыла ее утомленного молодого личика. Г-жа Селеши заговорила:

— Скажите, господин Вайда, если компаньонство тайное, как оно влияет на доходы от вложенного капитала?

— Милостивая сударыня, — разъярился вдруг Вайда, — может, мы все же оставим это под конец! Сейчас-то ведь речь идет о гораздо более важном — о названии! Мне трудно даже объяснить, какое решающее значение имеет…

Г-жа Селеши еще пристальнее уставилась на разволновавшегося Вайду.

— Впрочем, — продолжал маклер, — если вам уж так не терпится, я могу тут же ответить… Тайный компаньон только в глазах света является тайным… С точки зрения доходов это не имеет ровно никакого значения… Вы можете об этом справиться у любого адвоката… Можете обсудить… По документам вы, так же как и я, являетесь полноправными владельцами… Не будь ваш супруг заинтересован в социал-демократическом движении, мы могли бы спокойно поставить и его фамилию… Это в его интересах остаться тайным компаньоном… Умоляю… вернемся к названию кафе!

— Хорошо. Скажите еще только одно: сколько процентов даст в месяц и в год вкладываемый нами капитал — пятьдесят тысяч крон. Только не преувеличивайте…

— В месяц, не преувеличивая, шестьсот-восемьсот крон, то есть семь-десять тысяч в год.

— Это весь доход с кафе?

— Нет, только ваша часть… Но об этом позднее… Милостивая сударыня… Вернемся к названию… Ведь уже светает…

Хозяйка замолчала. Мысленно она производила подсчеты.

— Стало быть, пятнадцать-двадцать процентов. Что ж, деньги хорошие, если это в самом деле так, — тихо произнесла она наконец.

— Я думаю, лучше всего для нашего кафе подойдет название «Прогресс»! — воскликнул Селеши тем тоном, каким он обычно прекращал в союзе ненужный, по его мнению, спор.

— «Прогресс»! «Прогресс»! — подхватил Вайда. — Недурно, недурно! Только хотел бы я знать, — накинулся он на Селеши, — обеспечат ли одни клиенты социал-демократы оборот кафе?

У Селеши отвисла нижняя губа, он завращал выпученными глазами.

— Н-нет.

Но теперь уж и Селеши не хотел сдаваться. Самолюбие и еще больше упомянутые женой пятнадцать-двадцать процентов разбередили его заплывшие жиром мозги. Он сам, а затем и пришедшая на помощь жена предлагали одно название за другим. Названия эти взлетали сперва, точно грачи, и взлетали все с поля литературы и искусства. Вайда ничего не предлагал, он только ловил предложенные названия, как коршун, хватал их за шею и казнил своими контрдоводами.

Селеши предлагал: «Петефи». Жена — «Янош Арань». Селеши — «Ференц Лист». Жена — «Мункачи». Селеши — «Луиза Блаха». Жена — «Шари Федак». Потом дошла очередь до истории. Селеши предлагал: «Лайош Кошут». Жена — «Ференц Деак». Селеши — «Святой Иштван», «Ракоци», «Кинижи». Жена — «Вербеци», «Петер Пазмань», «Гергей». Потом предложения снова посыпались, как из энциклопедического словаря. Селеши говорил: «XX век», «Наука», «Общество». Жена — «Семейная жизнь», «Благоденствие», «Счастье». Селеши — «Преферанс». Жена — «Покер». Селеши — «Домино». Жена — «Бильярд»…

Вайда стоял перед ними, расставив ноги, и опускал секиру на каждое слово.

— Уже есть!.. Никому не интересно!.. Плохо! Никакого впечатления!.. Никуда не годится!.. Да что вы!.. В кафе с таким названием порядочный, состоятельный человек и ногой не ступит. Испугаются!.. Скверно!.. Сухо!.. Приторно… — И так далее.

Супруги Селеши выдохлись. Бесцветное лицо жены снова пошло красными пятнами, и тогда Вайда подбросил, словно сверкающую монету в двадцать крон, название «Сорренто». Он внес свое предложение так ловко, что уже минуту спустя супруги не могли установить, кому принадлежит эта великолепная идея, но оба не сомневались в том, что «Сорренто» чудесное название. Вайда развил мысль о том, что с начала века все более или менее состоятельные жители Будапешта стремились попасть на итальянский курорт Сорренто: летом отдыхать и купаться и в любое время года совершать свадебные путешествия. «Я был в Сорренто», — в зажиточных кругах Будапешта эти слова придавали человеку известный авторитет, обеспечивали общественный и прочий кредит. От свадебных путешествий и от отдыха в Сорренто не отказывались и лидеры социал-демократов, они и сами стремились подняться на эту высоту, если можно, конечно, именовать высотой прибрежный городок Сорренто.

…Светало. В раскрытые окна видно было, как сереет, а потом алеет небо над домами. Вайда попрощался и, вполне удовлетворенный, отправился домой.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ, в которой г-н Фицек чуть не учиняет у себя дома Сараево, но Пиште не улыбается быть Францем Фердинандом, и он ведет братьев в парк

1
Перед тем как идти в цирк наниматься воздушным гимнастом, Пишта так волновался, что всю ночь плохо спал. Просыпался каждые полчаса, глядел в окно — не светает ли? «Ох, как долго тянется ночь!» — вздыхал мальчуган. И только перед самой зарей, хотя он решил ее непременно дождаться и не смыкать больше глаз, погрузился Пишта в сладостный сон. Проснулся поздним утром, когда луч солнца, подобравшись по одеялу, упал ему на лицо. Мальчик испуганно вскочил с кровати.

— Мама, — крикнул он, — который час?

Мать и без часов всегда знала время. Ей помогала, видно, многолетняя привычка: она ведь каждый день просыпалась и вставала в один и тот же час, готовила завтрак, убиралась, шла за покупками и принималась стряпать обед. Кроме того, менявшийся с каждым часом уличный шум, хоть она и не прислушивалась к нему, тоже подсказывал время. Прохожие шли то косяком, то поодиночке, а иногда улица затихала совсем. Летом мать видела, как на другой стороне улицы, на крыше дома, загорался вдруг солнечный луч, опускался по верхним этажам, ложился на мостовую, забирался к ним на подоконник, падал на пол и полз вверх по шкафу… Дальше она судила о времени по тому, когда приходил почтальон, появлялись первые нищие, играла шарманка, прибегали сыновья из школы, начиналась перебранка у соседей, пиликала скрипка на втором этаже, по тому, как она утомлялась, как ее одолевал сон, как хлопала внизу парадная дверь, дребезжал колокольчик, подзывая дворника… Словом, и это и, должно быть, еще многое другое помогало ей угадывать время, хотя, когда она отвечала, ничего подобного ей не приходило в голову. Она на миг возводила глаза к потолку, потом говорила без всяких раздумий: «Половина девятого!» Все знали в семье, что мать ошибается не больше чем на пять минут. «Живой будильник! — удовлетворенно восклицал г-н Фицек. — Мне, почтеннейший, часы не нужны — жена моя точнее, к тому же ее и заводить не надо!»

— Половина девятого? — переспросил Пишта, успокоившись. — Тогда ладно… Я думал, что уже…

Медленно, будто ногу сломало, волочилось утро. Пишта столько раз спрашивал: «Который час?», «А теперь который час?», что мать даже прикрикнула на него:

— Оставь меня в покое! Каждые пять минут пристаешь:«Который час, который час?» Ты что, на свадьбу собрался?

Наконец пообедали. Мать с опаской наблюдала за сыном: что с ним случилось? Пишта вымыл лицо, руки, ноги, почистил щеткой штаны и даже волосы причесал. Он хотел было улизнуть незаметно, как мать вдруг сказала:

— Сынок, отведи-ка детей в парк. Пусть подышат свежим воздухом.

Пишту точно в грудь ударили. Он отшатнулся к стене, затряс головой и бросил взгляд на отца, который прилег после обеда на полчасика. «Чтоб тихо было, как в склепе!» Пишта посмотрел: спит отец или только лежит с закрытыми глазами? Шепотом ответил матери:

— Я не могу пойти, мама, потому что… — Он оборвал себя на полуслове, боясь проговориться, что готовится к поступлению в цирк, и перевел речь на другое: — Мартон мог поехать в Сентмартон? Во вторник вы, мама, едете с Лизой и Белой? А я еще никогда не ездил отдыхать. Почему?

— Оставь в покое Мартона, — ответила мать. — Почему ты не говоришь про Отто, который ходит уже на работу… деньги зарабатывает?

— Ерунда! — мальчик лязгнул зубами. — Я один хочу идти в парк… — И он сжал тонкие губы.

— Сынок, сынок, возьмись за ум, — сказала мать, положив руку на голову Пишты. — Отец проснется. Он тебе все кости переломает.

— А почему только Мартон поехал в Сентмартон? Ему во всем всегда исключение…

Г-н Фицек, не открывая глаз, даже не пошевельнувшись, сказал:

— Что там опять такое?

Мальчик вздрогнул, бесшумно выскользнул на кухню и, будто грозя кому, поднял кулаки к потолку. Дети — десятилетний Банди и шестилетний черноглазый Бела — поплелись за ним, а малышку Лизу мать вынесла сама. День стоял жаркий, и девочка была в одном ситцевом платьице, из-под которого выглядывали голые ножки.

— Смотри за ней! — сказала мать, посадив дочку Пиште на руки. — И за ними приглядывай! Кружку возьми! — протянула она обычное снаряжение для прогулок в парке.

— Не нужно, — бросил Пишта, опустив голову, и с такой неохотой и даже отчаянием принял на руки малышку, что казалось, девочка вот-вот упадет на каменный пол.

— Как ты держишь ребенка?

— Не нужно, — повторил Пишта, кинув взгляд на жестяную кружку, и рывком прижал к себе Лизу.

— Нет, нужно! — вмешался черноглазый Бела. — Из чего пить будем, если захочется? Правда, мама?

Жена Фицека, верная своей привычке, не спорила, а действовала. Она привязала веревку к ручке кружки, перекинула ее Беле через плечо и, будто случайно, погладила маленького черноволосого мальчугана по лицу. Бела стоял на своих крепеньких загорелых ножках, гордо выпятив грудь, на боку у него, точно боевое оружие, висела жестяная кружка. Он положил на нее ручонку и сказал:

— Пошли!

— Тогда дайте нам с собой чего-нибудь поесть, — все еще не подымая головы, проговорил Пишта. Русые волосы упали ему на сощуренные глаза.

— Вы ведь только что обедали.

— А, ерунда! Обедали!..

— Сынок, не мучай ты меня…

— А если мы проголодаемся в парке?

— Домой вернетесь, — тихо ответила мать.

— Тогда дайте мне мои ботинки, — забубнил Пишта, по-прежнему не подымая головы. Он сунул Лизу под мышку, будто тряпичную куклу.

— Как ты держишь девочку? — прикрикнула мать и посадила Лизу ему на руки.

— А, ерунда!..

Отворилась дверь из комнаты. В одних кальсонах и без рубахи — как лежал в постели — показался в дверях г-н Фицек. Шорох заставил Пишту поднять голову, и, когда он встретил взгляд отца, по нему словно ток пробежал: мальчик вздрогнул всем телом, повернулся, открыл кухонную дверь и выскочил. Бела и Банди поплелись за ним.

— Счастье твое, что выкатился, — бросил вдогонку г-н Фицек. — А не то бы я такое Сараево учинил… Эх ты, Франц Фердинанд!

2
Они шли по улице. Впереди, гордясь болтавшейся на боку кружкой и выпятив грудь, шагал Бела. И напевал: «В садике мы погуляем, в садике мы погуляем… бумм!..» За ним, ссутулившись и словно не замечая сидевшей у него на руках Лизы, брел длинноногий Пишта. Девочка все пыталась схватить брата за нос, когда же он отдергивал голову, она долго и удивленно смеялась и снова тянулась ручкой.

— Ты! — наконец гаркнул на нее Пишта. — Смотри у меня, а не то!..

Банди то забегал вперед, то отставал, словно собачонка, которую повели гулять и спустили с поводка. Он глазел на витрины, подбирал валявшиеся на улице бумажки, жестянки, поломанные пуговицы, ржавую проволоку и складывал все это в карман. У трамвайной остановки он задержался и, опустившись на корточки, начал собирать брошенные билеты, сгребать их в кучки — отдельно зеленые пересадочные талоны и отдельно обычные, желтые билетики. Затем он оглянулся и побежал догонять уже далеко ушедших братьев.

— Нашел один годный билет! — крикнул он, чтоб остановить их.

— Покажи! — попросил Бела.

— Не покажу.

«Покажи!» — сказал бы в другой раз и Пишта, но сейчас он думал об ином, и Банди не пришлось вытаскивать трамвайный билет, чтобы в сотый раз повторился один и тот же разговор: «А это что за дырка?» — «Да она такая малюсенькая, что не в счет». — «Нет, в счет! Попробуй-ка сядь в трамвай, посмотришь, как тебя кондуктор вытолкает!» — «Нет, не вытолкает!» — «Пишта, такая маленькая дырочка тоже считается?» — спрашивал обычно Бела. «Да, считается!»

День стоял будний, было рано — не больше двенадцати. В парке народу было мало. «В цирк идти еще рано, — подумал Пишта. — Циркачи, наверное, обедают в такое время». И хотя он решил, что позднее непременно сходит в цирк, братьям сказал так:

— Может, я отлучусь ненадолго. Точно еще не знаю, но может быть. Выберем хорошую скамейку у пруда, и там вы подождете меня.

Они направились к пруду посмотреть, как катаются на лодках. Остановились у замка Вайды Хуняд перед статуей Анонимуса[16].

— А почему у этой тетки лицо закрыто? — спросил маленький черноглазый Бела, подбежав к статуе.

— Потому что не известно, кто это был, — ответил Пишта. — И это не тетка, а священник.

— И не тетка, а священник, — запел Бела. — И не тетка, а священник! Бумм!

— А если не известно, кто это был, так зачем же посадили сюда? — спросил Банди, поднося к глазам пробитый трамвайный билет, чтобы поглядеть на статую сквозь дырочку.

— Потому что не известно, кто это был, но, что он был, известно. Понял?!

От такого объяснения ни Бела, ни Банди не стали умнее, а Пишта, не зная, что еще сказать, крикнул:

— Пошли дальше!

Впереди блеснуло озеро. На воде стояли в ряд большие железные лодки.

— Садитесь сюда на скамейку и подождите меня, — сказал Пишта. — Я скоро вернусь. Только вы никуда не ходите.

— Ты куда? — спросил черноглазый Бела, но Пишта не ответил ему.

Ребята, оставшись одни, в замешательстве сидели на скамейке и смотрели вслед Пиште.

— Только недолго! — крикнул ему Банди.

На пруду плавали лебеди. Их белоснежные перья блестели под лучами солнца.

— Какие красивые… — прошептал Бела, словно боясь, что лебеди услышат его и уплывут. — Правда, Банди, какие красивые?

— Красивые! Знаешь что: ты посиди здесь с Лизой, а я к лодкам схожу на минутку.

Теперь и Банди ушел, но Бела не терял его из виду. Он ни за что на свете не отвел бы глаз от брата. А Банди слонялся возле лодочной пристани, смотрел, как садятся в лодки, как пристают к берегу, как вылезают из лодок. Ему доставляло удовольствие даже подержать лодку, пока из нее выходили люди.

— Дяденька! — обратился он к молодому человеку, который вместе с девушкой готовился сесть в лодку. — Покатайте меня! А когда мы вернемся, я вам цветов нарву, и вы подарите их тетеньке.

Двадцатилетний «дяденька» закурил сигарету и не удостоил его ответом. Но так как восемнадцатилетняя «тетенька», сидевшая уже на корме за рулем, промолвила: «Какой милый мальчик…», он все-таки сказал:

— Иди на тот берег, там я возьму тебя в лодку.

Взволнованный Банди побежал к скамейке.

— Бела! — крикнул он. — Пойдем на тот берег! Дяденька меня покатает.

— Не пойду! — ответил Бела. — Тогда Пишта нас не найдет.

— Найдет!

— Не найдет!

— Найдет!.. Пошли!

Бела заложил ручонки за спину и выпятил грудь.

— Нет!

— Ладно! Тогда оставайтесь здесь. — Банди уже задыхался от нетерпения. — Ждите, пока я вернусь! — И кинулся на другой берег.

Когда Банди скрылся с глаз, Бела страшно испугался. Он остался с Лизой один. Кругом сновали люди: взрослые, дети, и все чужие. Девочка сидела на земле возле скамейки, рвала траву и совала в рот; на зеленой мураве ее голенькие ножки казались еще белей. Бела сел рядом с Лизой так, чтобы видеть пруд. Мальчик обнял одной рукой сестренку и, не шевелясь, смотрел туда, откуда должны были прийти братья. Он боялся сделать малейшее движение, боялся, что, если только чуть сдвинется с места, его уже не найдут. Он будто замер, черные глаза его широко раскрылись. Деревья, стоявшие вокруг, таинственно шелестели листьями. До сих пор он их вовсе не замечал. Через минуту ему уже казалось, что братья ушли бог знает когда и никак, никак не возвращаются.

А Банди, обежав полукруг, очутился на противоположном берегу пруда. Остановившись под мостом, он стал ожидать «дяденьку». Вдали показывались лодки, и мальчику все мерещилось: «Вот он, вот он!» Но лодка проплывала мимо, а на веслах оказывались другие люди. Банди хотел уже повернуть обратно. «Обманул, обманул!» — бормотал он, чуть не плача, — и вдруг показалась та самая лодка, в которой греб знакомый дяденька.

— Дяденька! Дяденька! Сюда! — крикнул Банди.

Но лодка проплыла мимо и даже «тетенька» сделала вид, будто не слышит его крика. Банди сложил руки воронкой:

— Дяденька! Дя-а-а-денька-а!

Лодка уходила все дальше и дальше. «Обманул!» — сказал вслед Банди. Он выбрался, на поросший травой берег и пошел к брату и сестренке. Бела уже издали заметил его и, облегченно вздохнув, отпустил Лизу, встал и помахал рукой.

— Хорошо было? — спросил он брата.

Банди помолчал, потом ответил:

— Очень хорошо.

— Цветов нарвал ему?

— А зачем?..

— Ты обманул его? — сверкнул глазенками Бела.

— Угу! — ответил Банди, сплюнув. — Пижон!

ГЛАВА ВОСЬМАЯ, из которой читатель узнает, как много приходится шагать ради социализма

1
В субботу 25 июля 1914 года, в пять часов утра, полицмейстер алфельдского[17] города К. созвал по тревоге своих подчиненных в старинное здание полицейской управы.

За восточной окраиной города, над полями, над скошенными кое-где нивами медленно поднималось безжалостное летнее солнце. Предрассветные ветерки оцепенели, воздух замер, лучи разъяренного солнца добрались до облупившихся крыш домов, которые едва успели прийти в себя после вчерашнего зноя. Тускло-серые стекла, истомленные, глядели на небо из пересохших оконных рам. Нигде ни облачка! Зной, безысходный зной.

Пришли полицейские. Некоторые даже не успели умыться впопыхах. От жары зудели головы под киверами, тела покрылись испариной; и когда они в своих наглухо застегнутых мундирах выстроились под сводами прохладного коридора управы, потянуло острым запахом пота.

Из двадцати блюстителей общественной безопасности явилось семнадцать. Одного полицмейстер еще накануне вечером отправил в Будапешт, вручив ему толстый конверт с лиловой печатью, в котором на пяти страницах были изложены «настроения» жителей города после ультиматума. «Полицейский Андраш Киш Баги! Берегите конверт как зеницу ока! — наставлял полицмейстер. — В случае чего применяйте оружие».

Второго полицейского положили в больницу. Накануне, стоя на посту у избирательного участка, он пригрозил саблей рабочим, которые возмущались, что им приходится торчать здесь с утра, — и за это получил по лбу кирпичом.

Третьего полицейского так и не доискались. «Наверно, шляется где-то, бессукий кобель!» — так окрестил его в гневе сержант.

В сумрачном прохладном коридоре полицейской управы раздавался стук подкованных сапог.

— Что случилось-то? — глухо спросил сержант и, не дожидаясь ответа, подошел к дверям кабинета полицмейстера подслушать, что там творится.

— Уж не король ли помер, — тихо высказал догадку один из полицейских, — с горя по Фердинанду?

— Помер так помер! — рявкнул на него сержант, обернувшись. — Покуда высшие инстанции не скажут — не твое дело!

В конце длинного коридора за высокой дверью сидел полицмейстер в своем кабинете. В окно, выходившее на восток, ворвался сноп утренних лучей июльского солнца, раскаленные пылинки заплясали в нем и поплыли прямо к высоким часам с маятником, которые стояли возле самых дверей. Маятник тихо раскачивался за стеклом, а большая стрелка, нервно вздрагивая каждую секунду, приближалась к римской цифре XII. Вдруг за стеклом что-то щелкнуло, часы, казалось, глубоко вздохнули, гулко пробили пять раз — гораздо более величественно, чем можно было ожидать после нервных подергиваний большой стрелки. Полицмейстер, не спавший всю ночь, встал из-за стола и, насупив брови, с отвращением глянул на ворвавшийся в комнату сноп лучей.

…Два дня назад он получил из министерства внутренних дел приказ дежурить по ночам и лично ждать возможных распоряжений по телефону. Вчера телефон молчал всю ночь. Сегодня тоже молчит, хотя уже четвертый час. Полицмейстер тупо глядел на немой аппарат и думал: «Раз уж спать не даешь, так поговори хотя бы! Как долго тянется эта ночь!.. Война, что ли, будет?.. Или наверху кто-то больно усердствует?..» Наконец в три часа сорок минут задребезжал телефонный звонок. «Алло! — Полицмейстер вскочил и снял трубку. — Алло!» — он поклонился аппарату.

Не назвав ни имени своего, ни звания, что полицмейстеру показалось оскорбительным, в Будапеште кто-то произнес равнодушно: «Это министерство внутренних дел. Капитан Халин?» — «Так точно!» — «Желаете что-нибудь доложить?» — «Я?» — удивленно спросил капитан, но ответа на вопрос не последовало, и тот же голос произнес: «Ночное дежурство окончено… Можете идти домой…» — «А завтра?» — «И завтра можете не приходить… Все остается по-прежнему… — Говоривший сделал паузу, потом сонно добавил: — Но уж раз соединили нас, так вы, господин капитан, будьте любезны, проверните одно дельце». — «К вашим услугам!» — «Социал-демократы созвали на сегодняшний вечер какой-то митинг протеста в связи с избирательными списками. Значения это не имеет ровно никакого, но уж так, шутки ради, задержите делегатов вашего города». — «Слушаюсь, — капитан щелкнул каблуками. — А какие меры дозволено будет принять?» На другом конце провода зевнули: «Любые…» Полицмейстер смутился. Ему хотелось спросить, с кем он имеет честь разговаривать, но не знал, как титуловать хозяина голоса, и, когда решился, наконец, назвать его на всякий случай «вашим превосходительством», в аппарате что-то щелкнуло. В Пеште, видно, положили трубку, и капитан не получил ответа. Он подождал немного: не заговорят ли снова, потряс трубку, подул в нее, но телефон оскорбительно молчал. Капитан некоторое время с досадой смотрел на него, потом повесил трубку на крючок. Вызвал звонком дежурного полицейского, послал его за сержантом и назначил тревогу на пять часов утра.

И вот пробило пять часов. Полицмейстер подошел к дверям, распахнул их и спросил нехотя:

— Все в сборе?

— Андраш Киш Баги отправился в Пешт по служебному делу, — доложил сержант. — Иштван Ковач лежит в больнице. Ему голову расшибли. Янош Тот Восемнадцатый, Янош Тот Восемнадцатый… скрылся в неизвестном направлении…

Закончив рапорт, сержант стоял навытяжку и, не отрывая глаз, смотрел на капитана. Капитан молчал. Сержант крепился, крепился, но затем, восприняв наступившую тишину как порицание, заговорил оправдываясь:

— Этот бессукий кобель… Янош Тот Восемнадцатый…

— Слушайте внимательно! — прервал его полицмейстер. — Сегодня утром с девятичасовым, а может быть и позднее, кто-нибудь из социал-демократов поедет в Пешт по вызову партии. Кто поедет — не знаю. Вы пройдете на вокзал, оцепите железнодорожные пути, перрон и зал ожидания. Ни один человек, подозреваемый в причастности к социализму, не должен покинуть город!

Капитан с досадой оглядел подчиненных.

— И если хоть полсоциалиста улизнет из города, то так и знайте, положенные вам на обмундирование восемнадцать форинтов прибавки я верну обратно в казну. Поняли?..

2
Тогда же, около пяти часов утра, двое мужчин медленно и как будто с безразличным видом покидали еще спавший город К. Быстро миновали незамощенные улицы предместья, где края панелей поросли хилой, пожелтевшей от зноя травой, а в пыли проезжей дороги распластались реденькие, чахлые травинки. Колеса повозок и копыта лошадей каждую весну затаптывали эту упрямо пробивавшуюся жизнь.

Город здесь прижимался к самой матери земле: вместе с двух- и трехэтажными домами главных улиц исчезли железные, черепичные и шиферные кровли. Низенькие, слепленные из глины домики напялили на себя драные шляпы крыш. Иная была нахлобучена так криво, что и не понять, с горя или со стыда прикрыл дом свои глаза-окна, или, воскликнув: «Черт с ним, с этим поганым миром!», лихо заломил набекрень продравшуюся кровлю. Кто знает, как оно было, но ясно, что даже заборам надоело здесь торчать понапрасну. «Нечего тут, сударь, стеречь!» — говорили они, и один опускался на колено, другой и вовсе валился на землю. Сквозь тощие деревянные ребра оград вылезали лопухи, крапива, репейник, и по доскам полегших заборов стучали копытца коз.

Почерневшие камышовые крыши как могли защищали от солнца, ветра, дождя и снега трудовой люд, который днем бодро сновал под ними, а ночью забывался от усталости тяжким сном. Теперь, в июле, пыльные, пересохшие камышовые крыши так и трещали над спящими людьми. Одна неосторожно брошенная спичка — и все вспыхнуло бы кругом, и предместье вместе с крышами, домами, скарбом и даже заборами в один миг превратилось бы в обугленные головешки.

…Путники вышли в поле. Оглянулись — никого. Только высокая башня католической церкви провожала их надменным взором да чугунолитейный завод на окраине предостерегающе поднимал кверху свой угрожающий перст — трубу.

Путники прибавили шагу. Немного погодя под ногами у них захрустел гравий пробегавшей вдоль рельсов узкой тропки.

— Отсюда, — заговорил тот, что выглядел постарше, — четырнадцать километров до Чермея.

Он вытащил из кармана брюк часы «Роскопф» величиной с полкочана капусты и посмотрел на циферблат.

— Будапештский поезд в Чермее будет в девять двадцать. У нас остается еще три часа.

Они прибавили шагу и пошли вдоль железнодорожной насыпи, не перекинувшись больше ни словечком.

Пот лил ручьями. Пиджаки они сняли. Но солнце палило так бешено, что и это не принесло облегчения. Точно дождь на оконных стеклах, пот сперва разбахромился струйками по спине, потом струйки слились в одну сплошную слякоть.

— Эх, где наша не пропадала! — весело воскликнул вдруг старший. — Ведь я вступил в социал-демократическую партию, когда Венгрии исполнилась тысяча лет…[18] Не впервые шагаю ради социализма.

После каждой фразы он крепко сжимал губы, тянул носом воздух, высоко вздергивая при этом густые усы. «Правильно дышать» научил его несколько лет назад какой-то актер, преподававший «ораторское искусство» на трехдневных курсах, учрежденных социал-демократической партией.

Молодой брел молча. Это был угрюмый человек. Улыбка появлялась у него на лице так редко, что когда она все-таки показывалась — как, например, сейчас, — то, бедняжка, не знала даже, где, в каком уголке этого костлявого лица притулиться.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ, в которой выясняется, что венгерский язык самый трудный на свете

Те двое, из которых один уже не впервые шагал ради социализма, пришли на станцию Чермей. Старший взял два билета. Они сели в подошедший как раз поезд, отыскали свои места в вагоне, скинули башмаки и протянули ноги, гудевшие так, точно по ним бегали тысячи мурашек.

В вагоне на них никто даже не посмотрел. Когда же они сели и отдышались, то сами огляделись: крестьянки везли в Пешт кур, яйца, вишни и яблоки-скороспелки; сидели, обняв стоявшие рядом корзины. С лопатами между ног, склонив головы на рукоятки, ехали землекопы. Возле дверей спал человек, похожий чем-то на учителя, одетый плохо, но при галстуке. Напротив, уставившись глазами вдаль, словно предаваясь каким-то воспоминаниям, сидел чернявый молодой господин и ел жареного гуся. Он раздирал его на куски, резал, кромсал, совал в рот и все ел, и ел, и ел без конца. «Коммивояжер, должно быть», — подумал старший из двух новых пассажиров. У того, кто спал сидя, голова медленно поникала, точно кто-то ее спускал на удочке. Когда же начинало казаться, что она вот-вот стукнется о скамейку и все склоненное тело рухнет, невидимая удочка вновь дергалась кверху. Спавший внезапно выпрямлялся, окидывал всех бессмысленным взглядом, потом снова закрывал глаза и продолжал спать. Голова его опять рывками опускалась, будто грустно кивала: «Да… да… да…», пока невидимая удочка не поддергивала ее снова. Тогда спящий опять окидывал всех бессмысленным взглядом, вытирал рот, вздыхал глубоко и вновь засыпал.

Окна были открыты, но теплый воздух не мог победить запаха разгоряченных людских тел, запаха кур и уток, которые, сидя в корзинах, шумно протестовали и отряхивались по временам.

Старший из двух наших путников пристально оглядел пассажиров и сказал сквозь зубы:

— Полицмейстера хватит удар, когда узнает, что нам удалось улизнуть из города.

Улыбка попыталась взобраться на физиономию его молодого спутника, но, натолкнувшись на костлявые углы лица, перекатывалась некоторое время с места на место и, не найдя себе пристанища, куда-то скрылась.

Справа, возле окна, тесно сдвинув головы, сидели трое. Один из них держал в руке «Непсаву» и тихо читал вслух, а сидевшие рядом повторяли за ним, шевеля губами.

— «Все они были убеждены, — слышались спотыкающиеся слова чтеца, — что старший гофмейстер Монте… Монтену… Монтенуово будет смещен за свои действия во время похорон Франца Фердинанда… ибо он не дозволил… детям, родившимся от моргай… морганатического брака, идти за гробом убитого престолонаследника, потому что согласно строгим правилам испанской цере… церемонии…»

— Что такое… морга… да вон то слово! — ткнул пальцем в газету один из его слушателей.

— Не знаю! — ответил тот, который читал. — Но, видно, папаша-то изрядно нашкодил, коли щенкам его даже за гробом идти не позволили… Верно? — Он передернул плечами и начал читать дальше: — «Вместо того чтобы сместить герцога Монте… Монтенуово, внука Марии Луизы и Не… Неперга», — чтоб их черт забрал, приличных имен и то не могли себе подыскать! — «его величество Франц Иосиф письменно выразил свое удовлетворение тем, что испанская церемония была строго соблюдена».

Старший из двоих, севших в Чермее, встал.

— Может, вы кончите, наконец, с этими испанскими церемониями?

Читавший чуточку опустил руку с газетой и с интересом посмотрел поверх листа на незнакомца. Слушатели его тоже подозрительно глянули на нового пассажира. А он босиком зашлепал к ним, потянул носом, отчего кустики его усов вздернулись.

— Откуда едете? — спросил он, блеснув на них маленькими лукавыми глазками.

— Это мы-то откуда едем?

Читавший газету окинул взглядом стоявшего перед ним человека. Увидев его босые ноги, он хотел было уже ответить ему, но передумал.

— Это мы-то откуда? Откуда едем, спрашиваете?.. Да мы в Будапешт едем… — бросил он равнодушно. Потом приподнялся слегка и сел на «Непсаву».

— Мы тоже, — ответил незнакомец, — и по тому же делу, то-ва-рищи, — подчеркнул он последнее слово и кивнул.

Читавший газету наморщил лоб и, видимо решив испытать собеседника, посыпал короткими вопросами:

— У вас тоже?

— Тоже.

— Многих?

Босой пассажир сжал сперва губы, потянул носом, да так, что у него кончики усов затрепетали, и ответил:

— Больше половины.

— Вот это здорово! — воскликнул чтец. — Вот это здорово! — повторил он, будто радуясь, хотя на самом-то деле радоваться было нечему.

Соседи не поняли ни звука, но тот, кто задал вопрос, услышав ответ «Больше половины», сразу признал незнакомца за своего, и недоверчивости его и след простыл.

Подошел и второй пассажир, помоложе, угрюмый с лица. Оба подсели к читавшим. Колеса вагонов стучали, и пятеро, не знавшие друг друга даже по имени, тесно сдвинули головы, чтобы остальные пассажиры не услышали, о чем они говорят.

— Вы только послушайте, товарищ, на какую подлость пошли у нас! — тихо проговорил тот, что читал газету. И все они снова так тесно сдвинули головы, что их пропахшее табаком дыхание смешалось.

Те трое, которые почерпнули из «Непсавы» несколько совершенно необходимых для рабочих сведений и выяснили ко всему прочему, что его величество одобрило действия герцога Монтенуово, вместо того чтобы заклеймить их позором, — эти трое сели в поезд в одном из трансильванских городков, населенном главным образом румынами. Они ехали в Будапешт на Всевенгерский митинг протеста, созванный социал-демократической партией.

— У нас работает две тысячи семьсот горняков, — тихо произнес тот, который читал газету. — Это в шестнадцати километрах от города Д. Мы ведь оттуда приехали, — признался он наконец. — Бывали вы в тех краях? Нет? Верно?.. Треть горняков — рабочие старше тридцати лет. Стало быть, выходит девятьсот с чем-то человек. Так-то оно так! Но по новому закону право голоса получают лишь те, кто умеет читать и писать. А таких у нас человек триста, не больше, да и из них добрая половина читает и пишет только по-румынски, а это тоже не подходит. У вас тоже больше половины людей неграмотны? Только половина? Верно? У нас больше половины… Но все же сто восемьдесят горняков и читают и пишут по-венгерски. Что ж, подумали мы: эти уж наверняка будут выбирать… Так вот… Четвертого июля, только я пошабашил и собрался пойти в Рабочий дом, — я ведь работаю подмастерьем сапожника, — как вдруг вижу: на улице расклеены плакаты. Подошел, читаю. А там так написано: в среду и в четверг состоятся экзамены по венгерскому языку. Обязаны явиться все, кто живет в городе и в окрестностях. Стало быть, к горнякам уж не поедешь, ведь к ним поезд ходит только раз в сутки — по утрам. Пятого июля я чуть в драку не полез со своим хозяином… Не хочет отпускать, и точка, а я ведь сдельно работаю. Ну, поехал я все-таки к горнякам, и после смены устроили мы собрание. А после собрания все, кто умеет читать и писать, тут же пешком отправились в город. Набралось нас человек сто пятьдесят. Пошли мы с красным флагом. Те, что умели читать и писать только по-румынски, проводили нас чуть, потом повернули обратно и такой там подняли крик — всех помянули, начиная с бога и кончая Иштваном Тисой. К девяти часам вечера мы пришли в город и прямо в городскую ратушу. Бургомистр… Геза Фратта… — вы, товарищ, случаем не знаете его?.. И не слышали? У нас даже дети знают, что это за негодяй. Словом, перед ратушей поджидает нас Фратта с дюжиной жандармов. Выходит вперед и заявляет, что экзаменоваться можно только с девяти утра до девяти вечера. Мол, приходите завтра и вовремя! Мы говорим ему: «Господин бургомистр! Как же нам завтра-то приходить, коли рудничное управление объявило: «Кто не выйдет на работу с утра, того уволят и из квартир выгонят». — «Это не мое дело!» — отвечает бургомистр. «А чье же?» — кричим мы ему. Стали совещаться, что делать. Никому ведь неохота работу терять да с квартиры съезжать. К тому же и дело-то к ночи. А назад идти восемнадцать километров. Поезда нет. Стало быть, не сдавши экзамены, да на своих двоих обратно! Горняки давай ругаться. А он, Геза Фратта, стоит, расставив ноги, — дюжина жандармов у него за спиной, — да как крикнет вдруг: «Вы по-венгерски и ругаться-то не умеете… а еще требуете избирательного права у венгерского государства».

Тут посыпалась такая брань по-венгерски (до тех пор ругались только по-румынски), что жандармы скинули винтовки с плеч. Приклады так и застучали по булыжнику. А Геза Фратта показывает на наш флаг и кричит: «А ну, сверните эту красную тряпку, иначе оплеух не оберетесь!»

Что нам оставалось? Сто пятьдесят горняков стоят в темноте. Один только газовый фонарь светит перед ратушей, как раз над головой бургомистра. Свернули мы флаг — и айда восвояси. Ночь уже, поздно! Пошел и я обратно с ними… Ведь я-то, изволите видеть, член руководства окружной организации… Так не пускать же их одних. Верно? Вот и потащились мы пешком. Еще хорошо, дождя не было, а то на прошлой неделе дождь шел, шел и шел не переставая. И не то чтобы шел, а прямо лил, как из кадушки… У вас тоже?.. Нет?.. Ну, ладно. Пошли мы горами. Помаленечку и звезды показались в небе, и луна вышла. Развернули мы снова флаг, за флагом-то ведь легче идти: пошли шеренгой по четыре человека в ряд и запели, а все ж устали очень, туда да обратно чуть не сорок километров отмахали, да после работы, да почитай что зря… Много! Верно?.. Так вот ни одного горняка и не внесли в списки избирателей, умел он читать или нет…

Товарищи рассказчика закивали головами, точно подтвердить хотели: «Видит бог, все так и было, точь-в-точь».

Паровоз притормозил внезапно, и поезд остановился в чистом поле. Беседовавшие стукнулись головами, но так углубились в разговор, что даже не заметили этого.

— А теперь мы, изволите видеть, получили приглашение партии: приезжайте, мол, в Пешт на средства окружной организации. А вы тоже на свои деньги едете? Вам тоже не прислали на проезд? Верно? И в Пеште не вернут нам деньги? — Рассказчик задумался. — Деньги-то большие, да не беда… Самое главное, может, нам указания дадут, что делать, чтобы война не началась. У нас ведь боятся войны… В «Непсаве» напечатано: рабочие не допустят войны. Но что для этого делать, так мы и не поняли… Может, об этом только на словах скажут, потому что в газете неудобно печатать? — И он добавил для ясности: — Мы ведь далеко живем от Пешта, должно быть, потому и не доходит ничего до нас… Может, вы знаете? А?.. Вы ведь поближе к центру…

Ответа он не получил. Усач пробурчал что-то, а рассказчик махнул рукой.

— Ну ладно!.. Скажите, товарищ, а у вас тоже беда с избирательными списками?

— Да.

— Так ведь у вас одни венгерцы живут.

Поезд тронулся, вагоны дернулись, и головы беседующих снова соприкоснулись.

— Венгерцы-то венгерцы, — ответил босой усач и, сжав губы, резко втянул воздух носом, потом тихо продолжал: — Да вот как раз потому, что у нас одни венгерцы живут, нас экзаменовал не бургомистр, а полицмейстер. А он человек известно какой: снаружи гладко, да внутри гадко. Мы вошли, он дал каждому карандаш и спросил даже: «Товарищ?» Кто не возражал, тому он говорил, потирая руки: «Дело хорошее… товарищ! Что ж, товарищ, напишите: «Монт Эверест, Боа-Констриктор, Нью-Йорк», — так и продиктовал одни английские да латинские слова. Кто ж тут не ошибется? Вот и провалились горемыки все до одного. Наконец очередь дошла и до меня. «Товарищ? — кричит он мне. Меня ведь он, сукин сын, знает как облупленного. — Пишите: «Прагматическая санкция». — «Протестую!» — говорю я ему. «Протестуете? — Полицмейстер засмеялся, да так, что у меня аж мороз по коже, — Вам, товарищ, хочется венгерские слова писать?» — «Конечно. Я ведь как-никак венгерец!» — отвечаю я. «Хорошо, — говорит он. — Пишите: «Уцца»[19]. Я написал. Он взял бумажку и показывает: «Неверно!» — «Почему же это неверно?» — спрашиваю я. «А потому, что это слово, товарищ, согласно правилам правописания, установленным Академией наук, пишется не через два «ц», а через «тц». — «Академия от нас далеко», — говорю я ему. «Молчать! — кричит он, а сам улыбается, все зубы оскалил. — А впрочем, имейте в виду, что венгерский язык знает только тот, кто голосует за Иштвана Тису! Можете идти».

Тихо стало в вагоне, слышен был только бесстрастный перестук колес.

— Да, — и усач разогнулся, — а зовут меня Дёрдь Уштор. С кирпичного завода я… — И он протянул руку. — Секретарь партийной организации города К.

— А я Шимон Дембо. Сапожный подмастерье. Слыхали про такого?

— Имре Бойтар… словом, литейщик, — представился угрюмый парень с костлявым лицом.

— Константин Апостол, Ионеску Костин. Мы шахтеры, — сказали спутники Дембо.

Обменялись рукопожатиями. Потом все, словно по команде, закурили.

Имре Бойтар поднял лицо, изъеденное графитом и медной пылью. За окном пробегали телеграфные столбы. Будто кружась, проплывали копны пшеницы. Зеленели поля кукурузы. Акации, стоявшие у самого полотна дороги, шелестя, задевали окна вагона.

Над большой венгерской равниной раскинулось безоблачное синее небо.

Казалось, в родной нашей отчизне царят мир и благодать.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ, в которой Лайош Рошта и другие пытаются узнать у Доминича, как можно избежать холеры

Поезд уже приближался к Будапешту, как вдруг небо потемнело и все кругом сотряслось от могучего удара. Несколько минут спустя хлынул ливень, разрываемый частыми вспышками молний. В открытые окна струями заливал дождь, так что пришлось поднять рамы. В вагоне сразу стало душно. Капли неистово барабанили по крыше. Вода скользила по закрытым окнам, свиваясь в трепещущие шнуры, и мгновенно отмыла запыленные стекла.

Часа в четыре, когда поезд подошел к Восточному вокзалу, дождь полил сплошной стеной. Уштор со спутниками вылезли из вагона на потемневший перрон, пробежали в зал ожидания и вместе с другими пассажирами приготовились ждать конца потопа. Темный зал был битком набит прибывшими в Пешт и застрявшими на вокзале пассажирами. В душном воздухе стоял запах потных тел и намокшей одежды. Лица людей иногда озарялись вдруг блеском молнии, потом их вновь поглощала тьма. Высокие окна зала ожидания то и дело вздрагивали от резких ударов, казалось, что глухой орудийный гром перекатывается под стеклянным куполом вокзала.

— С детства такого ливня не упомню, — сказал Уштор.

Костин и Апостол, приехавшие в столицу впервые, подошли к дверям и оттуда выглядывали на улицу. «Будапешт!»

Прошел уже целый час. Всем до смерти надоело ожидание. Уштор с товарищами принялись читать рекламы и афиши, развешанные по стенам зала. «Отель Ритц» — двадцать форинтов в день», «Шампанское Терлей», «Аббазия — жемчужина Адриатики», «Посетите столичное кабаре», «Эгерское вино — Бычья кровь», «Вива-Вийон — обнаженная танцовщица». «Хотите повеселиться? Загляните в «Jardin d’Hiver»[20], «Messenger Boy»[21], «Рысистые испытания в Алаге», «Стройте виллу в Эстергоме».

Все это их не касалось. Зато, разглядывая рекламы, они повстречались с другими делегатами, прибывшими в Пешт.

Из Эперьеша приехал рабочий с лесопилки, из Сомолнок-Хуты — горняк, из Озда — огромного роста литейщик. Приехали два делегата и от Дёрского орудийного завода. Последним всего лишь пятнадцать минут назад прибыл представитель надудварской организации землекопов — Лайош Рошта.

К ним подошел невысокий человек. Он был в черном костюме и в черном котелке, хотя на дворе стоял июль. Представился. Заговорил тихо. Чувствовалось, что, прежде чем произнести любую фразу, он сперва обдумывал ее.

— Тамаш Пюнкешти, — назвал он себя. — Главный доверенный Оружейного завода. Я пришел по поручению Будапештского совета доверенных, чтобы проводить вас в помещение, где состоится Всевенгерский митинг протеста. Много народу прибыло?

Он не делал лишних движений — как видно, привык к этому в инструментальном цехе, где малейшая ошибка может испортить все дело.

Ливень сменился уже тихим дождичком. Все сразу посветлело: и небо, и улица, и зал ожидания. Пассажиры, которых ждали срочные дела, хлынули к выходу. Крестьянки, накинув верхние юбки на головы, теснились в дверях, мужчины, смастерив из газет бумажные колпаки, покидали вокзал неторопливым шагом. Иные у самого порога раскрывали зонты, а другие, потоптавшись чуточку на месте, быстро и решительно устремлялись на улицу.

Приехавшие на собрание спокойно ждали. Начнется оно только в восемь часов, торопиться некуда. Сквозь открытые двери и окна вливался посвежевший после грозы воздух. Все оживились. Сбились в кучку и завели обычный разговор. Больше всего толковали о том, что вечером надо говорить не только о злоупотреблениях, связанных с избирательным списком.

— Потому что, видите ли, — сказал Лайош Рошта, — у нас в Надудваре никто и понятия не имеет, как надо вести себя, чтобы эта холера не началась.

— Какая холера? — спросил Тамаш Пюнкешти неторопливо.

— Да война.

Пюнкешти поднял на Рошту красивые строгие глаза. Оба они были одного роста, одинакового сложения, и даже в том, как они стояли — неподвижно, чуточку наклонившись вперед, чувствовалось какое-то сходство. Казалось, их крепкие ноги упирались не в каменный пол, а уходили куда-то глубже.

— Не только в Надудваре, товарищ, но и здесь, в Пеште, мы не имеем об этом никакого понятия, — тихо сказал Пюнкешти. Обе руки его так же, как и у Рошты, висели неподвижно, точно к ним были привязаны тяжелые гири.

Рошта поднял правую руку, почесал в затылке и недоверчиво взглянул на Пюнкешти.

— Да ну?..

Обогнув привокзальную площадь, к залу ожидания мягко подкатила закрытая коляска. Из нее выскочил Иштван Доминич, оглядел делегатов и, хотя Пюнкешти стоял в стороне, его первого удостоил внимания — уже издали, с ходу протянул ему обе руки.

— А-а-а! Товарищ Пюнкешти! Очень рад! Вот она, железная дисциплина: дождь не дождь, ливень не ливень… Благодарю, благодарю вас, — сказал он так, словно прибыл не он один, а в его лице все сто пятьдесят членов социал-демократической партии и теперь они выражают свою благодарность «дисциплинированному» Пюнкешти.

Доминич улыбался и чуть не ткнулся протянутыми руками в Пюнкешти, который, наконец, медленно подал руку, не отвечая и не улыбаясь в ответ на похвалу. Остальных Доминич приветствовал проще: «Откуда прибыли?», «Когда приехали?» и так далее.

Дождь совсем перестал. Все тронулись в путь. На улице еще шумела вода и пенистой рекой мчалась по мостовой. Над чугунными решетками канализационной сети возникали бурлящие воронки, но трубы не могли принять в себя весь этот поток, и вода, растекаясь полукругами, шумно ломилась дальше.

Доро́гой Лайош Рошта старался держаться поближе к Доминичу. Рошта был упрямый человек, нелегко отказывался от своих намерений и, уж если решил выведать что-нибудь, не сдавался.

— Товарищ Доминич! А нынче вечером будет разговор про эту холеру?

— Про какую холеру? — На лбу у Доминича собрались складки.

— Да про войну… Про то, как вести себя… Вернее, про то, что нам делать надо… Ведь не знаем мы…

Доминич угрюмо покосился на сапоги Рошты, на его полотняную рубаху без галстука и спросил:

— А вы откуда приехали, товарищ?

— Из Надудвара, из села Надудвар. Я ж говорил вам, я делегат от тамошней организации землекопов…

После слов «организация землекопов» и «Надудвар» на лице у Доминича появилась презрительная улыбка. Пюнкешти заметил ее. Молча бросил взгляд на долговязого Доминича. Он шел тоже рядом с ним, только по другую сторону.

— На Оружейном заводе тоже не знают.

Доминич проглотил улыбку.

— Я… Гм… я… Гм… Я считаю, уважаемые товарищи… — сразу входя в ораторский раж, задекламировал Доминич, да так громко, что какой-то прохожий, шедший шагах в тридцати, обернулся, подумав, что его окликнули. — Я считаю, что сегодня вечером наша единственная и безотлагательная задача — обсудить вопросы, связанные с избирательным списком. Это ключ ко всем вопросам. Если я не ошибаюсь, — добавил он с досадой, — и вы, товарищ, тоже ради этого приехали в Будапешт…

— Ключ-то ключ, — пробормотал Рошта, — а все ж нелишне было бы узнать и про то, что в сундуке таится.

Он глянул на Пюнкешти. Пюнкешти кивнул ему. А Доминич бесился. «Сундук! Дальше сундука так и не пошел. Мужик!» — заключил он с презрением.

Пришли на проспект Арены. Костин и Апостол долго разглядывали высокую статую, стоявшую у Дома строителей. Голый мужчина обеими руками держал перед чреслами большой камень. Костин и Апостол обошли статую кругом, оглядели ее и покачали головами. Хотели спросить что-то у товарищей, но потом передумали и вместе со всеми вошли в дом, еще раз оглянувшись из дверей на голого каменщика.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ, в которой из-за двух крайцаров вспыхивает национальная рознь; Йошка Франк превращает ее в классовую борьбу и не берет за это никакой награды

1
…Часа в четыре, когда поезд с Уштором и его спутниками подъезжал к Пешту, небо над городским парком мгновенно заволокло тучами. Поднялся вихрь. По дорожкам парка галопом неслись старые трамвайные билеты и клочья газет. Небо громыхнуло, дождь полил как из ведра; разразилась страшная гроза. Пруд пошел пузырями. Деревья гнулись. Ветки стонали под грохочущим небом. «Ш-ш-ш», — шептали с ужасом листья, а прибрежные ивняки отшатывались назад при каждом порыве ветра.

Народ кинулся прочь из парка. Лиза заплакала. Все у нее намокло: и волосы, и платьице, и голенькие ручки и ножки. Банди и Бела дрожали. Они не смели сдвинуться с места — ждали Пишту. Да и куда им было идти? Некоторое время их защищали деревья, но потом вода полилась на них. Дождь потоками лился в глаза, в рот, за шею, на грудь. В небе загорались желтые молнии, будто кто-то чиркал по черному небосводу огромной фосфорной спичкой. Потом громыхнуло так, словно весь мир обрушился на них.

— Господи! — воскликнул маленький черноглазый Бела. — Что нам делать?

Лизу, чтобы она не мокла больше, посадили под скамейку, а Банди и Бела сели так, чтобы защитить девочку от ливня. Лиза плакала сперва, уцепившись под скамейкой за голые ноги Белы, потом замолкла.

— Где же Пишта? — спросил Бела шепотом.

И вдруг, когда ливень бушевал пуще всего, оглушительно гремели раскаты грома, а завеса дождя заслонила даже ближайшие деревья, откуда ни возьмись перед ними предстал Пишта, бледный и промокший насквозь. Он увидел, что на скамейке сидят только Банди и Бела.

— Где Лиза? — спросил Пишта.

— Под скамейкой.

Пишта нагнулся, заглянул под скамью. Девочка спала, склонившись на бочок и подложив ручонку под голову.

— Пошли, — сказал Пишта и осторожно вытянул из-под скамьи спящую девочку. — Здесь, под деревом, в нас того гляди молния ударит, что тогда дома скажут?

Ребята тронулись в путь, бледные, безмолвные. Из штанишек, как изводосточных труб, лилась вода. Пишта вздрагивал при каждом ударе грома, при каждом взблеске молнии. От страха он не вспоминал даже о том, что произошло в цирке.

2
Когда он подошел к цирку, солнце еще сияло. Пишта долго ждал директора во дворе, и он появился как раз в то мгновенье, когда небо вдруг потемнело, поднялся вихрь и упали первые тяжелые капли дождя. Директор, видно, не узнал мальчика, торопливо прошел мимо, хотя Пишта поздоровался и даже побежал за ним. Но директор не желал разговаривать: «Weck!»[22] — крикнул он. Директор злился. «Эта гроза опять сорвет вечернее представление!» — пробурчал он по-немецки и помчался на неосвещенный манеж, где сидели молчаливые и грустные артисты. Директор, точно тигр в клетке, зашагал взад и вперед по арене, Пишта семенил за ним — наверное, это было очень смешно со стороны.

На дворе шумела гроза, гул ее доносился и в цирк. Пишта вспомнил о братьях и сестренке, сидевших на скамейке, и страшное волнение придало ему, наконец, решимость. Он встал перед директором.

— Господин директор, соблаговолите дать ответ!

Директор остановился на мгновение и глянул на мальчика с таким удивлением, как глянул бы тигр на вынырнувшего из-под ног мышонка.

— Меня братья и сестренка ждут у пруда… А дождь-то какой льет… Соблаговолите дать ответ, — жалобно просил Пишта, молитвенно сложив руки.

— Geh zum Teufel![23] — крикнул директор, взмахнув тросточкой; он оттолкнул мальчика и снова зашагал по арене. — Проклятая погода! Проклятая погода! На какие же это шиши мы дотянем до первого числа?

Артисты угрюмо молчали.

Шум снаружи доносился все сильнее. Дощатая стена, окружавшая манеж, была всего лишь в полтора метра вышиной. В просвете между нею и парусиновой крышей видно было, как беснуется буря. Ливень барабанил по натянутой на столбах парусине, манеж сотрясался от ужасающих ударов грома. Пишта стоял, вертел головой, он то взглядывал поверх дощатой стены на улицу, то следил глазами за шагавшим по кругу разъяренным директором. Рыжий сжалился над мальчиком.

— Ах ты бедненький! — крикнул он Пиште. — Да приходи ты через неделю… Найдется для тебя место!.. И ты еще потаскаешь навоз!

Пишта обернулся к Рыжему, хотел вымолвить что-то вроде благодарности, но горло сжалось, голоса не было. Не все ли равно: навоз, что угодно, лишь бы, лишь бы в цирк! Вот сюда… сюда!

Мальчик оглянулся, ища выход.

— Куда ты? Ведь льет как из ведра! Вот сумасшедший!.. — крикнул ему вслед Рыжий.

— Сестренку оставил, братьев… — Пишта застонал. Страшный удар грома сотряс деревянные столбы цирка, и вся парусина волнами пошла. Потом вновь стало слышно, как шумит дождь, стонут со страху деревянные подпорки да вздрагивает парусиновая крыша от налетавших шквалов ветра. — Сестренку оставил, братьев…

— Где они?

— Возле пруда… Через неделю я приду… А теперь выпустите меня…

Рыжий поднялся и открыл маленькую дверцу. Ливень хлестнул Пиште в лицо, но мальчик выскочил все-таки и, втянув голову в плечи, ринулся навстречу грозе.

3
А теперь они были все вместе. И только что вышли на проспект Арены, как вдруг ослепительно сверкнуло и послышался оглушительный грохот.

— Ой! — вскрикнул Пишта и так прижал к себе Лизу, что девочка запищала. Молния ударила в проходивший перед ними трамвай. Ребята побежали как безумные, рыдая и крича в голос:

— Мама!

Распахнув дверь первого попавшегося дома, они, насквозь промокшие, ввалились в парадное. Налетел холодный ветер, градинки застучали по мостовой и покатились, словно выцветшие горошинки. Ребята захлопнули дверь. В парадном они были одни. Сидели на корточках, закоченевшие от страха и холода. Потом, отдышавшись, сняли рубашки, штаны, выжали их и снова надели. У них зуб на зуб не попадал. Лизу тоже раздели. И голенькая девочка не плакала, только странно серьезным взглядом смотрела на Пишту.

Потом, сбившись в кучку, дети слушали, как беснуется вихрь за дверью.

— Ты видел молнию? — шепотом спросил Бела.

Пишта не ответил. У него другое было на уме.

— Не говорите дома, что я уходил… Ладно?

— Ладно, — согласились оба мальчика и, словно по команде, положили ему головы на плечи.

— Ведь гроза все равно бы началась, ушел я или не ушел, и мы все равно промокли бы, верно?

— Верно…

Здесь, в парадном, было хорошо: они могли прижаться друг к дружке. Но вот град прошел, гроза приутихла, и удары грома стали тише: теперь они доносились словно издалека. Небо только изредка всхрапывало, как заколотый кабан. Ребята отворили парадное: ветер еще не унялся. Они огляделись: вода с ревом мчалась по мостовой, увлекая за собой градинки, которые становились все меньше и меньше.

Невдалеке от них, под железнодорожным мостом, затопило переход, соединявший проспект Арены с улицей Лехел. Вода стояла высоко и зыбилась под присмиревшим ветерком. По обеим сторонам прохода столпились пешеходы. Они не могли попасть ни на улицу Лехел, ни на проспект Арены. Некоторые, более предприимчивые, разувались, подворачивали брюки и шлепали по колено в воде. Остальные стояли, беспомощно оглядываясь.

Пишта взял Лизу на руки, вышел из парадного, собираясь уже идти домой, как вдруг его окликнул какой-то дядька, стоявший перед угольным складом:

— Эй, мальчик, хочешь подработать?

Пишта не сразу понял, что ему говорят.

— Хочу.

— А ну, вали тогда сюда! Бери тележку, раззява! Людей будешь перевозить. Даю тебе полную свободу действий: бери за перевозку сколько хочешь, только мне плати за тележку по двенадцати крайцаров в час. Сейчас половина четвертого. Столько денег заработаешь, что не унесешь! Ты погляди, какая уйма народу там собралась. Ну?

— Пишта! — заговорил маленький Бела. — Возьмемся?.. Деньги будут…

— Ладно, дядя, — согласился Пишта.

— Ладно-то ладно, а залог есть у тебя? — спросил угольщик. — Пиджак, что ли… документ… еще что-нибудь. А то улизнешь с деньгами, да еще и тележку прихватишь.

— Залог? — спросил Пишта и окинул взглядом свою выцветшую красную майку, ветхие трусы и голые ноги. — Залога у меня нет.

— Дяденька! — заговорил снова Бела, встав перед угольщиком. — Пишта не улизнет… Я его знаю…

Угольщик одной рукой отодвинул Белу.

— Где ты живешь? — продолжал он переговоры о Пиштой. — Как зовут твоего отца? Я запишу…

— Ференц Фицек. Улица Нефелейч, пятьдесят два, четвертый этаж, квартира тридцать три.

— Врешь! — крикнул угольщик. — Я живу в том же доме, а про вас никогда не слыхал.

— Ей-богу, мы там живем!.. Вот вам крест святой!..

И опять Бела сунулся вперед.

— Если не верите, извольте пойти со мной…

Угольщик вновь отодвинул мальчугана.

— Не болтай языком, ты, червяк! — крикнул он, и взгляд его остановился на Лизе, которая сидела на руках у Пишты. — Это твоя сестренка? — спросил он.

— Да.

— Оставь ее здесь! Посади на нижнюю ступеньку, и, пока вы будете деньги зарабатывать, она тут поиграет. Ее и оставишь в залог. Ведь она так и так мешала бы вам тележку возить.

Пишта помчался вниз по лестнице в подвал угольщика и посадил там Лизу на нижнюю ступеньку.

— Сиди здесь, — сказал он и, собрав несколько щепочек, положил их перед сестренкой. — Играй.

Девочка не умела еще говорить. Она посмотрела на брата, взяла в руки щепку, потрясла ею в воздухе, что-то пролепетала, засмеялась, но, заметив вдруг, как двигается большой палец на голой ножке, уставилась на него с удивлением и выронила щепку из рук. Ребята взяли тележку. Банди и Пишта впряглись в нее, Пишта крикнул: «Пошли!», а шестилетний Бела гордо стал подталкивать тележку сзади.

— Можно садиться, извольте садиться! — крикнул Пишта, когда они подъехали к залитому водой переходу. — За два крайцара перевезем. Ни башмаки, ни брюки у вас не намокнут. Одна поездка — два крайцара! Два крайцара… Два крайцара!

— Одна поездка — два крайцара! Одна поездка — два крайцара! Бумм! — повторял, раскинув руки, черноглазый Бела.

В тележку забрались двое взрослых и один подросток.

— Н-но, лошадки! — гаркнул Пишта.

Банди и Бела радостно засмеялись. Поначалу вода была им только по щиколотку, потом она поднялась выше и на середине перехода достигла полуметра. Бела, толкавший тележку сзади, шел уже по пояс в воде. До середины перехода тележка сама катилась под гору, а потом на подъеме тащить стало очень тяжело. Пишта задыхался.

— Тащи! — заорал он на Банди, который то и дело спотыкался, падал в воду и подымался, цепляясь за оглоблю тележки. — А ты толкай там сзади! — Зубы у Пишты лязгнули.

— Я толкаю! — крикнул в ответ Бела. Он уже совсем низко склонился над тележкой и шел чуть ли не по горло в воде. — Я толкаю, Пишта, толкаю…

Измученные, промокшие насквозь, дотащились они до улицы Лехел, где вода уже спала. Пассажиры слезли. Один из взрослых уплатил за перевозку, второй без звука пошел дальше, а подросток дал вместо двух только один крайцар. Пишта так опешил, что сперва не мог даже слова вымолвить, только смотрел вслед обманщику. Черноглазый Бела крикнул:

— Дядя!.. Дядя… почему вы не заплатили?

И Банди заорал:

— Постыдились бы!

Но того и след простыл. Бела обернулся к Пиште, который недоуменно смотрел на полученные три крайцара.

— Какая свинья! — сказал Бела, и уголки губ у него опустились.

Пишта сунул деньги в карман и крикнул братьям, которые все еще отчаянно на все лады ругали обманщика-пассажира:

— Перестаньте! Довольно! Нам ведь за час двенадцать крайцаров платить!

В тележку сели две женщины. Одна из них, толстенькая торговка, поставила на тележку даже свою круглую корзинку с курами.

— Платить вперед! — сказал Пишта. — За корзину — крайцар!

— Ах ты, маленький обдирала! — сказала торговка, но все-таки заплатила.

Пишта засунул медяки в карман штанишек, а чтоб вода не унесла их, запихал туда еще и скомканный носовой платок и тронулся в путь. Обратно дорога шла все больше под гору, да и груз был тяжелый: тележка катилась так, что чуть не задавила «лошадок».

— Держи! — крикнул Пишта, обернувшись к Беле, который цеплялся сзади за тележку.

Малыш старался изо всех сил, ухватился обеими руками за задок тележки, но она увлекала его за собой, и он вдруг поплыл по воде, раскорячив ноги, точно лягушонок. Вода шумела в ушах, забиралась в рот. Он глотал ее. Волосенки у него намокли. По мосту над ними, грохоча, пронесся поезд. Кругом было темно. Только вдали светился конец прохода, куда они должны были доставить пассажиров. Ребята задыхались — теперь тележку опять приходилось тащить в гору. Наконец они достигли пристани — причалили к сухому тротуару. Солнце светило уже вовсю. От их мокрых рубашонок и штанишек шел пар.

Они сделали четырнадцать рейсов; тридцать пять крайцаров позвякивали в кармане у Пишты. «Наверное, двадцать, не меньше, пойдет этому гаду!» — подумал мальчик.

В тот же миг с грохотом и треском пошла в ход вторая тележка. Это угольщик с улицы Лехел «спустил на воду» свою тележку с мореходами тех же примерно лет, что Пишта и его братья. Наши мореходы удивленно вытаращили глаза.

— Я знаю их! — крикнул Банди. — Они с улицы Луизы, три, словаки! Конвалинки!

— А, словачонки? А? — Пишта лязгнул зубами. — Вот как вдарю! Как вы смели прийти сюда?

«Словачонки» молча занялись перевозкой. К тому же и вода убывала, да и пассажиры остались победнее. А тут еще и тележек стало вдвое больше, ну и начали все торговаться.

— За сколько перевезете?

— За два крайцара! — отвечал Пишта. — И деньги вперед.

— А мы и за крайцар перевезем! — кричали босоногие мальчишки, топтавшиеся возле другой тележки.

Пассажиры садились к ним, и Пишта с компанией остались не у дел. Пишта не знал, что и делать: время уходит, плата за тележку растет. Мальчику казалось, что угольщик вытаскивает у него из мокрого кармана, из-под носового платка одну монету за другой. Пишта очутился между двух огней. Что же делать?

Когда конкуренты-моряки вернулись, Пишта с братьями кинулись к ним: казалось, вот-вот начнется драка. Ребята встали в боевую позицию, а позади них, глядя в упор друг на дружку, стояли тележки: тележка угольщика с улицы Лехел и тележка угольщика с проспекта Арены.

— Словак вонючий! — Пишта лязгнул зубами.

— Не нюхай, коли вонючий, — ответил старший Конвалинка.

— Словак вонючий! — повторил Пишта.

— А разве словак не человек? — спросил младший Конвалинка, подступив к Пиште.

Так они постояли. Но ни один не решился вступить в бой, хотя не обошлось без обычного: «А ну, вдарь!», «Сам вдарь!», «Нет уж, ты вдарь сперва!»

Ребята Фицека, может, и сбавили бы цену: «За крайцар так за крайцар!», но Пишта увидел вдруг в собравшейся вокруг них толпе друга Мартона, шестнадцатилетнего ученика-токаря Йошку Франка.

— Йошка! — заорал Пишта. — Этот вонючий словак… — И он кинулся на конкурента.

Подскочили и остальные Фицеки и Конвалинки. Мгновенье спустя вся компания барахталась на земле. Йошка подошел к ним.

— Что вы делаете, Пишта, Банди? — спросил он. — Бросьте сейчас же! — строго прикрикнул он. — И вы тоже! — крикнул он Конвалинкам. — Не стыдно вам?

— Не дают работать! — затараторил Пишта. — И еще говорят: «Вонючий венгерец!»

— Неправда! — вскипел старший Конвалинка. — Это он не дает нам работать, он сказал: «Словак вонючий!»

— Он сказал!

— Нет, он сказал!..

— Он за крайцар перевозит! — взорвался Пишта.

— Послушайте, молодой человек, ведь мы маленькие… и мы десять крайцаров должны платить за тележку, мы тоже хотим заработать… — обратился к Йошке старший Конвалинка, которому было только десять лет.

— Мы тоже маленькие! — крикнул Бела.

— Мы двенадцать должны заплатить за тележку, — возразил Пишта.

— За какую тележку? Кому платить? — спросил удивленный Йошка.

— Да за эту! — Ребята указали на свои тележки. — Дяде угольщику!

Вокруг уже не смеялись, некоторые возмущенно ворчали: «Что за свинство!..» Йошка покачал головой, одну руку положил на голову Пишты, вторую на голову старшего Конвалинки.

— Не надо драться, — сказал он тихо. — Никто не вонючий — ни словаки, ни венгерцы! — И он замолчал, подыскивая более убедительные слова, потом добавил еще тише: — Ослы вы, вот кто… Поняли?

Враги стояли молча, отвернувшись друг от друга и потупившись.

— Договоритесь меж собой, что плата за перевозку два крайцара, — продолжал Йошка. — А когда кончите работу, киньте к дьяволу эти тележки и сматывайтесь! А хозяевам черта в зубы!

Ребята быстро смекнули, что к чему, и тут же начали готовиться к перевозке. Но Пишта спохватился вдруг:

— Йошка… нельзя… Мы ведь залог оставили.

— Какой залог?

— Лизу.

— А где она?

— На нижней ступеньке подвала… Там… в том подвале, видишь? Она — залог.

— Ладно, — коротко ответил Йошка. — Валяйте перевозите народ. А я вернусь сейчас.

Он сплюнул сквозь зубы в воду и направился к подвалу угольщика. Там он спокойно спустился по лестнице. «Залог» громко плакал. Личико девочки было перепачкано мокрой от слез угольной пылью. Йошка взял ее на руки. Но угольщик преградил дорогу.

— Куда?.. Вы что, ее брат?..

— Какое вам дело? — угрюмо бросил Йошка Франк.

— Ее мне оставили в… залог! — сказал хозяин склада.

— А вы уж лучше помолчите! — Глаза у Йошки сверкнули. — Не то я так пощекочу вас поленом, что своих не узнаете… Я вам покажу — залог…

— А где моя тележка? — спросил он.

— Поищите… — Йошка сплюнул. — И вообще идите вы к черту!

Он прижал к себе Лизу, оттолкнул угольщика, который тащился рядом с ним вверх по лестнице и нес какую-то околесицу: так, мол, и эдак, и он имеет право… и тележка принадлежит ему… Он и по улице прошел еще несколько шагов с юношей, то и дело оглядываясь при этом, не спустился ли кто в подвал. Потом выругался и повернул обратно. Йошка отправился дальше. По дороге он вытащил платок из кармана, послюнявил его и вытер перепачканное заплаканное личико девочки.

Вода на улице совсем спала. Пассажиров почти не было, мореплавание подходило к концу. На тележки забирались разве только те, кто жалел свои новые башмаки. Но на солончаковой почве окраины, увы, мало родилось новых башмаков!

— Сколько вы заработали? — спросил Йошка, передавая Пиште кое-как отмытый «залог».

— Сорок четыре крайцара.

— А вы? — обратился он к Конвалинкам.

— Девятнадцать…

— Вы тоже оставили залог?

— Оставили… ключ…

— Ключ от квартиры?

— Нет. Только угольщику сказали, что от квартиры… Мы нашли его… За пару таких ключей старьевщик крайцар платит.

Йошка Франк похлопал по плечу старшего Конвалинку.

— Тогда киньте к черту тележки и идите на все четыре стороны. Только не туда, где вас угольщики ждут… — добавил он.

Ребята общими усилиями одну за другой раскачали конкурирующие тележки. Они ударились об гранитную стену тоннеля так, что доски затрещали, а оглобли упали на сторону, как язык у дохлой клячи.

— Привет! — сказал на прощанье старший Конвалинка.

— Привет! — улыбаясь, ответили фицековские ребята.

— Привет! — еще раз послышалось из всех уст сразу.

И ребята двинулись в разные стороны.

— Что там поделывает Мартон? — спросил Йошка, когда они уже были далеко от угольного склада.

— Отдыхает в Сентмартоне, — ответил Пишта. — Во вторник Бела и Лиза поедут туда с мамой… рано утром. А меня не берут… Я еще никогда не ездил отдыхать… Но сейчас плевать на это, — добавил он. — Теперь мы пойдем в кино на улицу Сонди и еще купим сыру и мороженого… И булки… Хочешь, я дам тебе пять крайцаров?.. Могу!..

— Не надо! — отказался Йошка и сказал на прощанье: — Передай Мартону, что он мог бы все-таки зайти к нам.

— Передам, — ответил Пишта, и ему даже в голову не пришло задуматься о том, почему сказал Йошка «все-таки» и что это означает.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ, в которой алеют запонки Доминича

1
Часов около шести в фойе, в коридорах и в саду Дома строителей сновало уже несколько сот делегатов. Одни искали знакомых, другие усаживались где попало и развязывали завернутую в газету еду. Закусывая, скользили глазами по разостланным на коленях старым газетам и читали разные сообщения. На листах, вышедших в свет три дня, неделю, а то и год назад, на расплывающихся сальных пятнах тускло проступали целые абзацы.

«Спуск на воду корабля «Святой Иштван», — рассеянно разглядывал один из делегатов слова, выступающие на жирном пятне, и, нарезая перочинным ножиком хлеб и сало на кусочки, подносил их ко рту. — «Я окрестила тебя, теперь ступай в свою стихию!» — сказала старая эрцгерцогиня и бросила бутылку с шампанским на обитый железом пол. Бутылка разбилась, и пена заблестела на зеленых осколках стекла… Это чудесно, что и говорить, да только за время строительства корабля семьсот двадцать восемь человек получили увечья, из них тридцать шесть рабочих навек остались калеками, а шестеро умерло… Геркулес еще в колыбели душил змей, а «Святой Иштван» пролил людскую кровь прежде, чем на него успели водрузить пушки. Чем же прославит себя этот многообещающий убийца, когда его оснастят оружием и он приступит к «работе»?»

Второй делегат, насупившись, протянул соседу клочок жирной газеты.

— На-ка, почитай!

«1914 год, 28 мая… Мексиканская война… Президент Вильсон заявил, что дело чести Соединенных Штатов, их святая обязанность вмешаться в мексиканские события с оружием в руках… Среди бастующих на рокфеллеровских рудниках были и венгерцы… Палаточные лагеря возле Долабужа рокфеллеровская охрана обстреливала разрывными пулями. Палатки охватил огонь. Людей, пытавшихся спастись, уложили залпами. Погибли дети и беременные женщины. Трупы сорока пяти обгоревших мужчин, женщин и детей…» Здесь газета обрывалась: «Теллер и его люди динамитом подорвали сгоревший лагерь, чтобы замести следы…»

«…Министр иностранных дел Бертольд заявил: «К сожалению, выяснилось, что венгерские подданные участвовали в противозаконном стачечном движении. Они сами повинны в своем несчастье… Мы не имеем права запр…» — снова недоставало кусочка газеты.

И тут же ниже:

«27 мая Михай и Янош Визи связались веревкой и бросились ночью под мчавшийся поезд. Письмо они оставили на насыпи… «Мы покончили с собой потому, что остались без работы и никак не могли найти себе места…»

Разобрав эти строки, делегат перестал есть, хотя перед этим у него даже слюнки брызнули, когда он нарезал перочинным ножиком вкусно пахнущую чесноком колбасу. Он поглядел в сторону, вздохнул и, чтобы не мешала, отодвинул газету. Только потом принялся снова за еду.

В семь часов послышался пронзительный тенор Доминича:

— Товарищи! Регистрироваться! Товарищи!

Из сада, из фойе, из коридоров делегаты хлынули в зал, по очереди проходили на сцену, отмечались у регистраторов, которые записывали их имена, место жительства и названия организаций, от которых они прибыли, потом брали у них делегатские удостоверения и заменяли красными картонными мандатами. На мандатах проставляли номер и фамилию делегата.

— Берегите! — говорили регистраторы, передавая мандат. — Вечером по этим мандатам вас устроят на ночлег. Утром выдадут завтрак.

Пробило восемь часов. Делегаты расселись в большом зале. Ждали докладчика, Гезу Шниттера, заместителя редактора газеты «Непсава». С потолка свисали зажженные люстры, хотя стоял июль и на дворе еще было светло. Солнце заходило за Буду, лучи его озарили верхушки деревьев парка, потом поднялись выше, и теперь алели уже только облака в небе. Но вскоре и они посерели. Спустился поздний летний вечер. В зале стоял гул. Всевенгерский митинг протеста все еще не открывался. Товарищ Геза Шниттер почему-то запаздывал.

2
Тем же июльским днем, после обеда, Игнац Селеши прикатил в «Сорренто» на извозчике в отличном расположении духа.

Когда он слез с подножки, коляска поднялась, словно баржа, освободившись от груза. Придавленные рессоры с треском потянулись.

Тучный мужчина был весел по разным причинам. Утром Шандор Вайда вручил ему девятьсот пятьдесят семь крон семьдесят филлеров — его долю прибыли за июнь. Это была самая крупная сумма за все два года. Партийное руководство утвердило вчера на вечернем дополнительном заседании проект выдвижения Селеши в депутаты от IX района. В этом районе преобладало пролетарское население, и победа была обеспечена. Воспользовавшись лозунгом «Дорогу рабочим!», молодого, элегантного сотрудника «Непсавы» д-ра Кеменя перебросили в Комаром, где ранее должен был баллотироваться Селеши и где социал-демократическому кандидату ждать было нечего. Там из года в год побеждал кандидат независимых. Ходили также слухи, будто министр внутренних дел вызвал к себе Шниттера и пообещал покончить с произволом вокруг избирательных списков, если митинг протеста пройдет без скандала и будет носить только информационный характер. «Это превосходно, — подумал Селеши. — Митинги протеста всегда опасны. Народ и вправду может взбелениться. А на кой черт подвергать себя риску, коли и так все идет хорошо?»

Со Шниттером и с д-ром Кеменем, который со вчерашнего дня вел себя почти подобострастно, Селеши условился перед митингом протеста — он, в сущности, уже утратил свое значение — сыграть в преферанс в одном из отдельных кабинетов «Сорренто». Пригласили и Вайду, играть решили ровно до семи часов сорока пяти минут.

Сидя на извозчике, Селеши всю дорогу мысленно «резался» в карты, придумывая при этом разные поразительные ходы. Он считал себя непревзойденным игроком, и после каждой партии, пока тасовали и сдавали карты, он без умолку «анализировал» ход предыдущей партии. Нынче вечером Селеши рассчитывал выиграть сто крон, чтобы покрыть расходы на ужин, который он предполагал устроить во вторник. Дело в том, что, как только назначили новых рабочих контролеров, Всеобщий потребительский кооператив прекратил «даровые поставки» своему вице-директору. «Эти ослы (цок-цок-цок! — стучали по булыжнику подковы), эти ослы повсюду будут совать нос, пока мы их не вышибли! (Цок-цок-цок-цок!) Такой ужин, по сути дела, капиталовложение, он оправдает себя, однако не мешает и нынче вечером подработать! Скупость Селеши росла соответственно росту его доходов.

Он вошел в кафе с поспешностью, поразительной при его тучности.

В залах и на террасах, огороженных чугунными решетками, под разноцветными зонтиками сидела тьма людей. Пили кофе-гляссе, ели мороженое, из запотевших бокалов тянули через соломинку сиропы с ледяной содовой водой, закусывали дебреценскими сосисками под хреном и уплетали гордость кафе — «ham and eggs»[24] по-соррентски — яичницу с пражской ветчиной и зеленым луком. Перед выкрашенной в синий цвет решеткой террасы толпились ребятишки. Они просовывали мордочки сквозь решетку, слушали музыку, глазели на алое — малиновое, желтое — ванильное и белое — лимонное мороженое. У ребят слюнки текли, особенно когда посетитель втыкал вилку в пухлую дебреценскую сосиску и жирные брызги разлетались по всей тарелке.

«Золотые копи!» — подумал Селеши, оглянувшись. Ему казалось, что из каждой дебреценской сосиски хоть кружочек да попадает ему в тарелку, из каждого шарика мороженого хоть ложечка да перекочевывает к нему в рот, из каждого стакана сиропа хоть глоток да переливается в его стакан.

Старший кельнер торопливо шел навстречу Селеши.

— Кабинет свободен. Прикажете что-нибудь покушать, товарищ Селеши?

— Яичницу.

— Из восьми или двенадцати яиц?

— Из десяти. Хемендекс. И две бутылки пива со льда… Очень жарко.

И в своих американских башмаках на толстых подошвах Селеши прошел в отдельный кабинет. Скинув пиджак, он налег на тут же принесенную яичницу, шипевшую в огромной сковороде. Селеши выпучил громадные глаза на сковороду и не подымал их даже тогда, когда отвечал кельнеру, который остановился от него на почтительном расстоянии.

…Наконец с яичницей было покончено. В стакане запенилось ледяное пиво.

Тайный компаньон развязал галстук, расстегнул крахмальный воротничок сорочки, после которого на шее оставались красные полосы; расстегнул и сорочку: показалась желтая волосатая грудь; распустил ремень и, не помешай огромный живот, расшнуровал бы даже ботинки. Но нагнуться Селеши не решился: к голове сразу кровь прильет, жилы того гляди лопнут, он потеряет сознание, сковырнется со стула. Нет уж, бог с ними, с ботинками!

3
Прибыл д-р Кемень.

— Шниттера еще нет? — спросил он.

Селеши, выпятив губы — они стали похожи на слипшиеся сосиски, — молча покачал головой. Лень было отвечать, да он и не считал это нужным. «Ну вот и спихнули тебя, дружочек, в Комаром», — подумал он пренебрежительно.

В кабинет стремительно вошел худощавый Шниттер. Несмотря на жару, он был облачен в черный костюм.

— Этот сегодняшний митинг мог бы тоже… — начал он, но, заметив кельнера, оборвал себя на полуслове и бросил: — Малиновый сироп и две колоды карт!

Кельнер вышел.

— …Мог бы провалиться в тартарары, — закончил Шниттер.

— Что?

— Что, что! Не вовремя мы его созвали, вот что! Мы не могли, конечно, знать, что будет ультиматум. Ума не приложу, как бы этот митинг…

Кельнер принес малиновый сироп. Подал на стол две колоды карт. И покуда он еще был в кабинете, Шниттер повторял: «Ума не приложу… Просто ума не приложу…» — и, глядя в спину удалявшемуся кельнеру, опять повторил: «Ума не приложу», а когда кельнер вышел, закончил:

— …как бы его… сорвать!

— Что?

— Что? Что? Что? — раздраженно воскликнул Шниттер. Он отхлебнул малинового сиропа и распечатал колоду.

— Что, собственно, случилось?

— Ничего! — Он снова отпил глоток. — Полчаса назад министр внутренних дел сказал мне: «Имейте в виду, мы переживаем серьезнейшие времена. Бросьте дурить! А то как бы мы не наступили вам на мозоль…»

Селеши поджал свои огромные лапищи.

— Ну…

— Ну… Ну… — раздраженно передразнил его Шниттер. — Он пообещал покончить с произволом вокруг избирательных списков…

— Тогда все в порядке! — крикнул Селеши утробным голосом, как будто рот у него все еще был набит яичницей.

— …в тех местах, где министерство внутренних дел сочтет это нужным.

— Вэ-бэ, пэ-пэ, — промолвил что-то совсем нечленораздельное Селеши.

— Что?

— Ну да, конечно! Гарантии никакой, если они сами будут устанавливать, где нужно, а где нет… тогда…

Шниттер вытер белоснежным шелковым платком красивое тонкое лицо.

— «Во время ультиматума мы не потерпим никаких эксцессов», — сказал министр. И если мы не прикусим языки… то поставим под угрозу мандаты, которые должны получить впервые за всю историю Венгрии.

— Бэ-бэ-пэ! — прогнусавил опять Селеши.

Д-р Кемень, насупившись, демонстративно молчал. С тех пор как его перебросили в безнадежный комаромский округ, его оппозиционные настроения к «конституционному пути» явно усилились.

— Давайте перекинемся в картишки! — воскликнул д-р Кемень, чтобы не высказывать своего мнения.

— Кельнер! Кельнер! Где четвертый партнер? — крикнул Селеши. — Пришлите Вайду! — И он громко щелкнул колодой карт.

— Я не уступил, — продолжал возбужденно рассказывать Шниттер. — Завтра я поставлю вопрос перед партийным руководством. Я сказал министру: «Митинг уже не отменишь, со всех концов страны съехались делегаты…» Ну да… Однако ультиматум есть ультиматум… Ну что ж, проведем эдакое легкое подобие митинга… И волки будут сыты, и овцы целы… Ну, наконец-то! — бросил он вошедшему Вайде. — Тасуйте! Господин министр соблаговолил войти в наше положение.

— Партийное руководство тоже войдет, — пробурчал Селеши.

— Но речь на митинге держать буду не я… Какая ставка? Двадцать филлеров? А не много ли это? Ладно, так и быть!.. Только вы, Селеши, прошу вас, хотя бы нынче не анализируйте каждую партию… Поймите, что после такой встречи нервы… Треф… Пусть уж сегодня Доминич потреплется… Он битый час может болтать о чем угодно. Мои!.. Тоже мои! Что, без козыря? Ваши! А теперь мы вам голову свернем, дорогой товарищ Кемень! Смотрите, Селеши! Можем играть до восьми… Опоздаем немного… По крайней мере Доминич позже начнет и меньше чепухи наговорит. Черт побери, бубны-то у меня на руках… Начали… Скорей! А то за любовью и картами время летит незаметно…

Было уже без пятнадцати восемь. Перед Селеши лежали бумажки и монеты. Он выиграл сорок пять крон.

— Не опоздаем? — спросил Селеши, прикрыв деньги своей огромной лапищей.

— А что, вам собравшихся жалко, сердце разрывается за них? — прикрикнул на него Шниттер. — Еще бы! Когда вы в выигрыше. Кемень, позвоните к строителям. Мол, запаздываем по важной причине. Ничего, потерпят! И тут же скачите обратно, Селеши тасует вместо вас.

Вайда, который не выиграл и не проиграл, а остался «при своих», запел вдруг:

Я вольюсь в богатую семью
Послезавтра…
В четверть девятого в выигрыше был Шниттер. Он старался незаметно подсчитать валявшиеся перед ним деньги. Теперь в нем вдруг заговорил голос совести.

— Заканчиваем!.. Неудобно… все-таки ждут…

— Вот еще! — крикнул Селеши. — А сейчас я скажу: «Нет! Нет!» Ждали? Могут подождать еще полчаса. Вы же сами сказали: потерпят!

— Это совсем другое дело! Тогда было без пятнадцати восемь, а теперь пятнадцать минут девятого…

— Ваши часы спешат. Вы поставили их вперед…

— Я не потерплю, чтобы в таком тоне…

— Давеча вы были в проигрыше, а теперь я.

Вайда положил свои часы на стол.

— То-ва-ри-щи, не ругайтесь! Без пятнадцати девять вне зависимости от того, кто в проигрыше и кто в выигрыше, мы кончаем. Идет?

— Идет, — задыхаясь, выдавил Селеши. — Только быстрее тасуйте и поменьше деньги считайте, — метнул он взгляд на Шниттера. — Не тяните время!

— Кемень, ступайте позвоните опять.

И партия закружилась с невероятной быстротой.

В половине девятого в выигрыше был д-р Кемень.

— Пошли, — вскочил он, — нельзя же так задерживать рабочих!

Шниттер и Селеши с двух сторон усадили Кеменя обратно на место.

— Договорились же, что без пятнадцати девять! — крикнул Селеши, хлопнув по своим карманным часам, и с такой злостью откинулся на спинку стула, что она затрещала, готовая вот-вот отломиться.

— Хорошо! — согласился Кемень. — Но тогда не спешите как сумасшедшие. Я должен подумать… Я так не могу!..

— А до сих пор могли?

— Не тратьте время на болтовню! — взревел Селеши.

Наконец без десяти девять встали, бранясь, распихали деньги по карманам, и все, кроме Вайды, выбежали из кафе. Взяли извозчика — «Платят выигравшие!» — и дорогой подсчитывали деньги. «Да что вы мне сказки рассказываете! Я сел играть с тридцатью восемью кронами. Ни гроша не выиграл». — «Я тоже не дурак! Знаю, сколько у меня было в бумажнике, не считая мелочи!» — «Вайда тоже сказал, что он в проигрыше! Так кто же выиграл?..»

4
Беспокойство в зале нарастало. Доминич не знал, что и делать. То убегал со сцены, то поднимался опять, скрывался за кулисами, снова появлялся. «Что случилось? Начинайте!» — кричали со всех сторон. Доминич либо не отзывался, либо отвечал коротко, почти грубо, и это порождало еще большее беспокойство. Когда ему второй раз позвонили из «Сорренто», было уже четверть девятого, и Доминич совсем приуныл. «Так я и знал, что Шаролта сглазит мое счастье… Видно, стряслось что-то с этими депутатскими выборами». Он торопливо пошел в артистическую комнату за сценой, где в волнении толпилось несколько человек из партийного руководства. «Речь придется держать мне… А что я буду делать с этими?.. Делегаты уже выходят из себя…» Из зала доносился нараставший гул, ему вторил хор, который проводил репетицию в одной из комнат. У Доминича явилась спасительная идея. Он попросил Объединенный рабочий хор выступить на сцене.

— Пойте, пока не приедут Шниттер с компанией, — сказал он низенькому и всегда очень серьезному дирижеру. — Хоть народ успокоится…

И верно, как только хор выстроился на сцене, зал приутих. «Наконец-то начинают!» — послышалось отовсюду.

Пюнкешти еще раз повторил своим, в каком порядке надо выступать: сперва будет говорить Бойтар о военной опасности, потом Дембо, затем Рошта и Уштор и последним он сам. Новак пускай молчит и только подбивает металлистов, если им не дадут слова. Пусть металлисты требуют, кричат…

Щупленький дирижер вынул свисток, свистнул, и хор грянул рабочий марш. Закончив его, тут же зычно запели второй марш, затем третий. «У-у! Тут затевается что-то серьезное!» — подумали делегаты, пораженные непривычным обилием маршей. Однако хор внезапно затянул венгерскую народную песню: «В дебреценской корчме уксус горит в лампе».

— Да что это, на концерт нас пригласили или на митинг? — раздалось в зале.

— Хватит! — крикнул кто-то.

Щупленький дирижер вздернул плечо: бросить или продолжать? Но Доминич подавал ему знаки из-за кулис: «Еще! Еще! Продолжайте!» Тогда дирижер обернулся к залу и строго заявил, что сейчас хор споет серенады.

— Вы что, с ума сошли? — закричали из зала.

Но дирижер ничуть не смутился. Он считал исполнение серенад высшим достижением хора и объявил:

— Шуберт, «Ständchen». Переложил на четыре голоса для Объединенного рабочего хора Дюла Копачи, — и тут же, повернувшись к хору, поднял правую руку.

Сидевшие в зале с ужасом таращили глаза. Что же это такое? Все были убеждены, что произошло какое-то чрезвычайное событие. Люди вскакивали с мест, сбивались в кучки, взволнованно переговаривались меж собой: «Уж не война ли началась?»

А со сцены лилось:

Медленно песня летела сквозь ночь!..
Наконец, как раз в тот миг, когда один рабочий из группы Пюнкешти вскочил на сцену и крикнул: «Товарищи! Хватит! Скажите, что случилось?» — прибыли Шниттер и компания. Они торопливо прошли за сцену в артистическую. Их осаждали вопросами, на которые Шниттер отвечал небрежной скороговоркой:

— Сегодня передали ультиматум Сербии… Необходимо разрядить обстановку. Правительство обещает… Произвол будет ликвидирован… Мы не виноваты, что запоздали. Результаты серьезные, успокоительные… Доминич! Доминич!.. Где Доминич?.. Ваша речь готова?..

— Да прекратите пение, — пробурчал Селеши. — К чему этот вздор? Только делегатов всполошили.

— Побыли бы вы здесь на моем месте! — крикнул в ответ Доминич, но лицо его сияло. Стало быть, с выборами все в порядке, и счастья его никто не сглазил.

— Бога ради, остановите их!

Так как все серенады уже кончились и про запас ничего не осталось, хор затянул песню «Вынесли покойника во двор», но по знаку Доминича оборвал на полуслове. Усталые, вспотевшие участники хора спустились в зал послушать, что же случилось.

— Не расходитесь, — отдал приказ дирижеру Доминич. — В конце митинга вы еще понадобитесь. А может быть, и во время митинга!

5
Стулья и те будто утратили покой, так громко они затрещали и заскрипели, когда делегаты вновь занимали свои места. В этот жаркий июльский вечер воздух в зале совсем накалился. Чтобы установить тишину, Доминич высоко поднял обе руки. Манжеты выскочили из рукавов, и его знаменитые красные запонки заалели при электрическом свете. Доминич начал речь. Зал слушал затаив дыхание. Но когда Доминич сказал, что «запоздание объясняется событиями исторического значения, имеющими решающее влияние на социальный прогресс в стране», с разных концов зала послышались крики:

— Война началась?!

Зал содрогнулся: «Началась война! Началась война!»

— Товарищи! — завопил Доминич. — Опомнитесь!

— Даешь всеобщую забастовку! — эхом отдавался от стен голос Уштора.

— На улицу! Долой войну! — крикнул Пюнкешти.

Шниттер побледнел, вскочил. Вслед за ним встал весь президиум. Стулья затрещали, сиденья захлопали о спинки. Доминич сложил руки рупором.

— Опомнитесь! С ума вы сошли?

Он подал знак дирижеру. Тот поднял руку, и хор, скандируя, прокричал: «Тише! Ти-ше! Ти-ше!» А Доминич схватил тем временем колокольчик — его не грех было бы и колоколом назвать — и, подняв над головой, начал трясти как безумный. Президиум в страхе глядел на зал. Шниттер покрикивал: «Садитесь! Да садитесь же!» — и сам усаживал стоявших от него по левую и правую руку членов президиума. Президиум сел. Шниттер поспешно подошел к трибуне. «Не надо было поручать этому ослу!» Он оттолкнул Доминича и заговорил. Но зал продолжал гудеть: «Война, война!» Доминич тряс колокольчиком. Селеши махал рукой: «Садитесь!» А Шниттер говорил, но это видно было только по его губам: все нараставший шум заглушал его слова. Он кивнул Доминичу, чтоб тот перестал трезвонить. Доминич швырнул колокольчик на стол, и удивительно, как только колокольчик замолк, в зале воцарилась тишина.

— Какая война? — спросил Шниттер, тут же воспользовавшись наступившей тишиной. Он боялся, что упустит благоприятный момент и все взорвется вновь. — Ни о какой войне и речи нет! Кто занимается провокацией на Всевенгерском митинге протеста? — крикнул он. — Если мы запоздали, у нас была на это серьезная причина! — И, почувствовав, что уже овладел залом, сделал паузу. — Позвольте, — сказал он спокойно и с достоинством, — отчитаться перед цветом наших сознательных рабочих о причинах запоздания. Но я прошу абсолютной тишины, — добавил он тихо и энергично.

Шниттер знал, что теперь вожжи у него в руках. Он продолжал еще тише, чтобы все напрягли слух и чтобы позднее, точно рассчитав накал страсти, он мог привести свою речь к необходимому концу.

— За всю мировую историю — стоит нам перелистать любую книгу о революционных движениях, — идет ли речь об английской, революции XVIII века или о революциях 1848 года, — мы никогда не встречались с более отчаянным сопротивлением реакции и с большей революционной решимостью, чем сейчас в Венгрии. Венгерский пролетариат девять лет жертвовал кровью, деньгами и личной свободой ради избирательного права.

Двадцать третье мая 1912 года было неизбежно, — продолжал Шниттер. — Мирная, дисциплинированная демонстрация не помогла. Поэтому разразилась революция гигантской силы. Град камней, залпы, развороченные мостовые, полицейские сабли, баррикадные бои — вот что такое было 23 мая. Весь рабочий класс страны с отчаянной решимостью выступил за избирательное право. Кровь обагрила улицы Будапешта, сотни и сотни людей погибли или были ранены. За девять лет, начиная с 1905 года, пролетарии получили за свою борьбу сто пятьдесят лет и десять месяцев тюремного заключения. — Этой точно рассчитанной фразой речь Шниттера как бы скорбно преклонила колени перед слушателями с тем, чтобы потом, вскочив на ноги, кинуться в зал и всех потрясти. — Пролетарская революция добилась расширения избирательных прав, но, увы, она не смогла завоевать также и честного составления избирательных списков…

Ради этого и собрались мы теперь. Партия и весь рабочий класс готовы были пойти на новую пролетарскую революцию, если не прекратится произвол, творящийся вокруг составления всевенгерских избирательных списков. Партия и рабочий класс готовы были снова выйти на улицу и крикнуть парламенту: «Так где же ваша честь?!»

Таково было положение, товарищи, до нынешнего вечера. Но правительство — потому-то мы и опоздали — пошло на уступки! Сообщаю вам: час тому назад мы заручились обещанием правительства, что произвол будет прекращен. Спокойные и гордые в сознании своей победы, можем мы разъехаться по всем концам страны. Ваша задача проконтролировать, как выполняет правительство свое обещание. Важнее этой задачи нет! Так не позволим же провоцировать себя несвоевременными лозунгами. Я гордо заявляю перед цветом венгерского пролетариата: мы победили! Воодушевленные этой победой, мы рекомендуем Совету профсоюзов возместить из своей кассы делегатам расходы на железнодорожные билеты… Социал-демократия такая сила, перед которой и правительство Венгрии вынуждено было отступить!

Шниттер сошел с трибуны. Сперва в зале было тихо. После долгого и тревожного ожидания люди надеялись на большее. На что — они и сами не знали, но на что-то другое. Это сообщение, эта победа пришла так внезапно, так вдруг! Люди чувствовали, что за обещаниями правительства нет никаких гарантий, что об ультиматуме не было сказано ни слова. В президиуме захлопали. Тогда и в зале поднялисьрукоплескания. «Мы победили!» — повторял кое-кто слова Шниттера. Но когда раздался сильный голос Пюнкешти: «Скажите об ультиматуме! Что нам делать против войны?», а потом Рошта, Уштор, Новак, Бойтар, Дембо и Франк закричали: «О военной опасности скажите!», «Что сделает партия, если начнется война?» — аплодисменты прекратились. Снова наступила тишина. На митинге протеста против произвола с избирательными списками воцарилась растерянность.

Пятьдесят лет длился мир. Людей воспитывали и толкали в одном направлении — только на завоевание избирательного права, и поэтому большинство не могло даже понять, существует ли на самом деле военная опасность, надо ли настаивать на этом и что делать против нее. Эту тишину, порожденную беспомощностью, и использовал Доминич. Он подал знак стоявшим в толпе участникам хора. Зазвучала рабочая «Марсельеза», и растерявшаяся толпа запела вместе с хором: «Отречемся от старого мира, отряхнем его прах с наших ног…»

На этом митинг протеста закончился.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ, которая была бы длинней, если бы не коротенькая телеграмма, не позволившая Яношу Тоту XVIII стать овчаркой в лесу

После того как полицмейстер города К. тщетно бодрствовал две ночи подряд, он отдал приказ: «Ни один социалист или подозреваемый в причастности к социализму не должен покинуть город», — и пошел домой спать. Проспав до двух часов дня и убедившись, что в городе «все остается по-прежнему», он покатил в имение графа А., где хозяин затеял трехдневную охоту. Хотя все остальные приглашенные и по чину и по состоянию были куда выше, и полицмейстер считался последним в их обществе, он был, однако ж, доволен. Радостно улыбался, когда к нему обращались на «ты» или когда граф А. называл его «ваша государственная безопасность», а господа и дамы с одобрением встречали эту, в сущности, унизительную для него остроту. Полицмейстер гордился собой, как блоха, которой удалось приютиться в сорочке королевы, и пребывал в приятном настроении, посмеиваясь, конечно про себя, над обтянутыми рейтузами трясущимися ляжками графини.

Охотились уже третий день. Кавалькада как раз перебиралась по широкой лесной просеке на другой участок, когда вдали показалась крестьянская телега. Телега вдруг остановилась, потому что сбоку из-за деревьев вынырнул могучий полицейский и что-то спросил у возницы.

— Янош Тот! — обрадовавшись, воскликнул тщедушный возница, узнав в вынырнувшем огромном полицейском своего односельчанина, попавшего на службу в город К.

— Я самый… — ответил полицейский и спросил: — Ты не видел господина полицмейстера?

Тщедушный мужичок указал пальцем вперед, где неслись егеря с собаками. Свернув с просеки, мужик слез с телеги; вместе с Яношем Тотом они сошли на обочину, чтобы дать дорогу охотникам и собакам. Собаки с лаем и тявканьем пробежали мимо. Крестьянские лошадки навострили уши, кожа пошла у них мелкой дрожью. Тщедушный мужичок, держа вожжи в одной руке, другой снял шляпу. Янош Тот взял под козырек. Взгляд его прилип к могучим, обтянутым рейтузами ляжкам графини. «Вот кого бы оседлать, а тогда и две недели в овчарках ходить не жалко!» — пронеслось у него в голове, но лицо оставалось по-прежнему напряженным, торжественным, а застывшая рука отдавала честь. Дама в рейтузах осадила коня и взглядом знатока окинула огромного детину.

— Как тебя зовут?

— Янош Тот, к вашим услугам! — отрапортовал полицейский.

Компания окружила их. Полицмейстер стоял тут же.

— Янош Тот Восемнадцатый, это ты? Как ты попал сюда, сынок? — спросил он и добавил: — Он у меня служит, ваше сиятельство. Здоров, как деревенский бугай.

— Я к вашему благородию, господин полицмейстер.

— Случилось что-нибудь?

— Господин вахмистр не знает, чем кормить всю эту ораву.

— Ораву? — Полицмейстер удивленно выпучил глаза. — Какую ораву?

— Да вот тех, что в субботу да в воскресенье в полицию согнали, чтоб они в Пешт не уехали.

Почуяв что-то неладное, полицмейстер соскочил с коня, подошел к Яношу Тоту и спросил его приглушенным голосом:

— Сколько вы людей забрали?

— Семьдесят девять мужчин и трех женщин.

— С ума сошли! — Полицмейстер схватился за голову. — Господи Иисусе! Да как это вас угораздило?

Огромный детина объяснил окружившим его знатным всадникам, что двадцать пятого и двадцать шестого числа из жителей города К., взявших билеты в Будапешт, уехали только владелец кирпичного завода с супругой, два чиновника из ратуши, провизор, торговец готовым платьем с дочерью и цыган-скрипач; остальные восемьдесят два человека, желавшие уехать, были на всякий случай арестованы и заперты в подвальной камере полицейской управы, предназначенной для четырех человек. И все это ради того, чтобы два никому не ведомых делегата не попали на Всевенгерский митинг протеста.

— Заключенные сидят на голове друг у дружки. Там, изволите ли видеть, иголке негде упасть. Орут, ваше благородие! Кормить их нечем. Перед управой собрались родственники и требуют, чтобы освободили арестованных. Господин вахмистр уже дважды приказывал разгонять народ саблями, но и это не помогло. Камнями повыбивали в управе окна. Господин вахмистр вызвал, изволите видеть, жандармов, а те никак не решат: стрелять или нет? А в подвале такая вонь, что не продохнешь. Прохожие идут мимо — шарахаются. Изволите видеть, этой ораве даже оправиться негде…

Все захохотали. У Яноша Тота глаза так и застыли. Он видел только одно: как трясутся на седле обтянутые рейтузами ляжки графини.

— Schweinerei![25] — воскликнула графиня, заколыхавшись от смеха.

Но полицмейстер, хоть и нарушал все правила приличия, не в силах был засмеяться. «Ну и скандал, ну и скандал!» — думал он.

— Ваше сиятельство, — сказал он графу, — прошу извинения, но я должен немедленно вернуться в город.

— Ваша государственная безопасность, не принимайте это близко к сердцу. Ха-ха-ха! Вот тебе, сигара! Закури! Ха-ха-ха! Schau an, Katherine! Der ist ein Kerl! Was?[26] — обратился он к жене.

Он хотел было уже поскакать дальше вместе со всей своей шумной компанией, когда тщедушный мужичок, стоявший рядом с Яношем Тотом XVIII, заговорил, теребя в пальцах шляпчонку:

— Ваше сиятельство!

— Что такое? — Брови горбоносого графа сурово сдвинулись, и он осадил коня.

— Я телеграмму привез.

— А почему молчишь?..

Крестьянин молча порылся в кармане и вытащил клочок бумажки.

В телеграмме стояло:

«Дорогой граф! Прошу тебя немедленно выехать в Будапешт и принять участие в сегодняшнем чрезвычайном заседании Национальной партии труда. Граф  И ш т в а н  Т и с а».

Граф повернулся к полицмейстеру.

— Можете ехать со мной. Довезу вас в своей коляске в К. Я должен срочно выехать в столицу.

— Was ist geschehen, Julius?[27] — спросила графиня.

— Graf Stefi depeschiert… Es wird wahrscheinlich Krieg sein[28]. — И закончил по-венгерски: — Не обращайте внимания, продолжайте охоту.

Граф и полицмейстер поскакали к замку. Там они сели в коляску, запряженную четверкой лошадей.

— Как вы думаете, ваше сиятельство, действительно будет война? — спросил дорогой полицмейстер.

— Надеюсь! — холодно ответил граф. Лаконичность ответа означала, что охота закончена и попутчики теперь уже не ровня друг другу.

Полицмейстер понял. И за всю дорогу больше не проронил ни слова.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ, которая компенсирует своей длиной предыдущую коротенькую главку; вместе с тем автор нарушает в ней классические традиции инвокации, обращаясь за помощью к высшей власти не от своего имени, а от имени одного из своих героев, да и то с запозданием; грустные последствия этого сказываются немедленно, хотя героя романа пока лишь угощают пинком, правда, таким, что пострадавший отлетает на десять метров и попадает прямиком в мировую войну

1
Хотя г-н Фицек уже не был сапожником, но торговец кожей прислал ему в подарок календарь, правда только в конце апреля. Под голубым небом и покоящейся на облачке ангельской головкой вились буквы: «С Новым годом, с новым счастьем! Самый дешевый поставщик кожи — П е т е р  В а д а с». Ниже были прикреплены листочки календаря.

С утра пораньше г-н Фицек в одной рубахе и в кальсонах подошел к висевшему на стене календарю, оторвал листок и начал вслух читать по складам:

— «2 8  и ю л я  1 9 1 4  г о д а. В т о р н и к». — Потом, вспомнив когда-то читанную смешную надпись, добавил: — Янош святой — маслом облитой.

Из кровати послышался громкий смех Банди и Белы. Г-н Фицек подумал сперва, что смеются над ним, над тем, что он читает по складам. И с яростью, обычной для него по утрам, он повернулся к ребятам. Но Бела, словно в оправдание, повторил тоненьким голоском: «Янош святой — маслом облитой», и гнев г-на Фицека улегся. Он только погрозил пальцем и сказал:

— Сынок, если бы и я смеялся над всякой чепухой, то уже давным-давно разодрал бы рот до ушей.

Пишта, обыкновенно никогда не высыпавшийся, в этот день встал рано: авось да удастся улизнуть. В другое время он, может, и, не противясь, пошел бы к Игнацу Селеши, но сейчас был слишком обижен. Обидно было, что мать едет сегодня в Сентмартон вместе с Лизой и Белой, а его не берет с собой; что вчера, когда его приняли, наконец, в цирк, он с утра до вечера таскал навоз из конюшни и, когда перед уходом заявил директору: «Завтра я не смогу прийти, но больше ни одного дня не пропущу», — директор прошел мимо и только пожал плечами, не удостоив его ответом. «Значит, ему наплевать…» И особенно стало обидно, когда один босоногий «артист» из швабов объяснил с точностью, не допускавшей сомнений, что такое «дреккерл». Обо всем этом Пишта вспоминал сейчас с тяжелым чувством. Да еще с тех пор, как отец сказал: «Во вторник пойдешь к сицилисту Селеши; за кока у них будешь», — Отто, Банди и Бела с г-ном Фицеком во главе не раз наскакивали на него и, дразнясь, кричали то хором, то в одиночку: «Кок! Кок!»

Г-н Фицек разгадал намерения Пишты.

— Надевай башмаки — и марш к Селеши!

Пишта с обидой поднял глаза на отца, но за обидой — он не мог этого скрыть — таилась ненависть.

— Папа… — сказал мальчик, лязгая зубами.

— Никаких «папа!» К дьяволу цирк! Тоже мне нашли дурака и ездят на нем!

— Ну и пусть! Ерунда…

— Ты эту свою «ерунду» брось! Иначе я тебе такую отвешу оплеуху, что ты три дня с головы на ноги не встанешь! У-у, канатоходец!

Г-н Фицек подпрыгнул, высоко подбрасывая босые ноги в кальсонах, вскинул руки и закричал:

— Гоп-ля!

Затем поклонился и сказал:

— Из тебя, сынок, такой же артист, как из моего пальца плотник.

Пишта надел старые дырявые башмаки и с отчаянием посмотрел на большой палец правой ноги, что выглядывал наружу. В придачу ко всему из кровати донесся голос шестилетнего Белы.

— Кок! — крикнул мальчик и опять укрылся с головой.

Перина затряслась. Видно, Бела хохочет, смеется над ним.

— Убью, — простонал Пишта сквозь зубы. — Все равно покончу с собой!

Но когда и как покончит, об этом он не задумывался. И ушел. Собиравшаяся в дорогу мать спохватилась только тогда, когда сын был уже далеко.

— Куда ж он подевался? Пишта! Пишта! — крикнула она. — Целый месяц не увижу его и даже не попрощалась…

— Не помрешь небось без своего Пишты, — сказал г-н Фицек.

А Пишта, без которого «небось не помрут», шел и шел по улице Нефелейч к Восточному вокзалу. Солнечное летнее утро, как всегда, было прекрасно, и птицы, как обычно спозаранку, переговаривались меж собой; белые облака над домами тихо переплывали с четной стороны улицы на нечетную: казалось, ни утро, ни птицы, ни облака не желают знать ни про международные осложнения, ни про обиды Пишты, ни о произволе, творимом с избирательными списками.

Пишта дошел до Восточного вокзала, где пристроился чистильщиком башмаков толстый актер — тот самый, что воскресными вечерами шепеляво распевал куплеты на «Свободной сцене» Городского парка. Он наряжался обычно в тесную солдатскую одежду синего цвета, для потехи расставленную по бокам кусками коричневого сукна.

Когда-то толстяк даже закончил театральное училище — правда, не в числе первых, а так, середнячком. Какой-то театрик ангажировал его, и в первый год, пока не забрили в солдаты, он исполнял в «Гамлете» роль Розенкранца, в «На дне» — полицейского и в «Лилиоме» — бухгалтера. Добродушного, тогда еще только начинавшего полнеть молодого человека любили в театре. Быть может, он и сам не мечтал о большем, довольствуясь тем, что его жизнь и будущность обеспечены: он актер, он страстно любит свое дело.

Потом его взяли в армию. Год он должен был отслужить вольноопределяющимся. В первую же неделю, когда он отдавал рапорт, фельдфебель, возмущенный тем, что взвод его «портил» какой-то «голорылый комедиант», изо всех сил стукнул его под подбородок. (Да и не мудрено: фельдфебелю каждый вечер бог знает что приходилось выслушивать об «актере» в столовке от других фельдфебелей.) Несчастный парень откусил себе кончик языка, и он, окровавленный, повис буквально на ниточке. Военный врач без канители отщипнул его, «чтобы не мешал». После этого актер стал страшно шепелявить. Зато, когда выздоровел, его тут же уволили из армии. Фельдфебелю «припаяли» месяц гауптвахты, но от этого у актера язык не прирос. Будущности его пришел конец. Сперва он устроился работать счетоводом, потом стал надписывать адреса на конвертах, но подвижной от природы молодой человек с трудом переносил скуку и однообразие ежедневного десятичасового отсиживания в конторе. Он купил себе ящик, щетки и пристроился перед Восточным вокзалом: чистил башмаки и мечтал о сцене и о ролях.

После долгих просьб и уговоров хозяин «Свободной сцены», торговец красками Ене Диккер, разрешил ему участвовать в вечерних представлениях. Вовсе не желая оскорбить актера, поставил, однако, условием, чтобы он выступал только в солдатских ролях. По воскресным вечерам в зал «Свободной сцены» набивались солдаты из пештских казарм, и им было по душе («знаток искусства» Диккер знал это отлично), что какой-то оборванный толстый солдат поет на сцене о том, как измываются над ним, как мучают и бьют — его, а не их, сидящих в зрительном зале. Хоть раз в неделю, хоть в театре солдаты могли насладиться таким положением. Они кричали что-то актеру, усердно хлопали, вызывали на «бис» и смеялись до упаду.

Актер был счастлив. Все-таки и он, хоть раз в неделю, — а как ждал он этого часа! — стоял перед темным зрительным залом, на сцене, в сиянье рампы.

А теперь чистильщик сапог сидел на низенькой табуретке напротив часов Восточного вокзала и вертел, подкидывал в воздухе щетки, ловил их, стучал ими по ящику, подзывая проходившие мимо грязные башмаки — какое упоительное зрелище! — и после каждого удара по ящику слышалось:

— Гошпода! Шударыни!

Пишта, забыв о своих горестях, остановился чуть поодаль и залюбовался актером. Актер же, показав на высунувшийся из башмака Пишты большой палец, спросил:

— Пошиштить тебе большой палеш?

— Дядя, — воскликнул Пишта, сияя, — это вы поете по воскресеньям «Шукшфирера» на «Свободной сцене»?

— Иди ты!.. — крикнул актер и, швырнув в мальчугана щеткой, угодил ему по щиколотке.

— Ой! — вскрикнул от боли Пишта, на глазах его выступили слезы. — Убью! — прошипел он сквозь зубы.

Последние недели Пишта на все обиды отзывался двумя фразами: «Убью!» и «Все равно покончу с собой!» (Такие слова держались у него до той пор, пока не надоедали ему, пока он не забывал их.)

Мальчик отправился дальше, чуть прихрамывая. Боль в щиколотке приутихла только тогда, когда он вышел на Кладбищенский проспект. Мальчуган взглянул на ногу: чуть повыше щиколотки синела заметная опухоль.

Пишта добрался до проспекта Орци. Мимо него, позванивая, пробегали трамваи. Он вскарабкался на буфер. Кондуктор тотчас заметил «зайца», но высунулся в заднее окошко, чтобы стукнуть его по голове, когда трамвай, уже замедляя ход, приближался к остановке.

Пишта всю дорогу вполглаза следил за кондуктором и поэтому соскочил вовремя. Он не удержался на ногах, перекувырнулся и, уже лежа на земле, показал кондуктору язык.

Мальчик развеселился, встал и поплелся дальше. Наконец он оказался на проспекте Юллеи, где жил Игнац Селеши.

2
Уже один вид парадного ошеломил Пишту. Сквозь разноцветные стеклышки над резными дубовыми дверями пробивались желтые, красные, синие и зеленые лучи, ложась длинными снопами на чистые мраморные плиты. Стены были тоже выложены мрамором, он сверкал и переливался. Мальчик оторопел. Трепещущие разноцветные блики солнца на мраморных плитах пола, казалось, говорили: «Как смеешь ты топтать нас своими грязными, дырявыми башмаками?» Втянув голову в плечи, Пишта робко прошел дальше.

В конце глубокой арки нарядного входа, там, где была другая дверь, ведущая во двор, висел «Список жильцов», прикрепленный к стене медными винтами. Он был написан не от руки и даже не кисточкой намалеван: под шлифованным стеклом стояли визитные карточки.

Мальчик остановился, точно хотел принюхаться сначала, потом поднял голову и начал читать: «Бельэтаж. Д-р Золтан Бередеи. Приват-доцент. Археолог». Что это такое? Мартон и то, наверное, не знает, хоть он и первый ученик! Еще раз прочел, чтобы запомнить и при случае припереть Мартона к стенке. Пишта улыбнулся и продолжая медленно разбирать слова: «Геза Чермак. Вице-директор завода боеприпасов Манфреда Вайса». Мальчик помрачнел. «Тоже директор! Как в школе… Будь они все трижды неладны!» Потом начал читать ниже: «I этаж. Эден Кнаффер. Главный врач больницы святого Иштвана. Венеролог». Еще одно словечко!.. — Пишта ухмыльнулся. — Ну, погоди же, Мартон!.. Ве-не-ро-лог». Попытался запомнить, но тут же отказался, испугавшись, что забудет первое слово, а оно больше понравилось ему: «Археолог!» На следующей визитной карточке сверху стояла корона с пятью зубцами. Под ней: «Д-р Имре Сентирмаи. Камергер его величества короля и императора». Это еще что такое? Камер-гер? Камера? Каморка? Каморка — это чулан, кладовка. Мама так и говорит: «Отнеси варенье в каморку», или «отнеси в чулан», или «отнеси в кладовку…» А-а! Он работает, наверное, в кладовке короля!.. И врачом тоже… Большая, должно быть, кладовка…»

Мальчик читал дальше: «II этаж. Шимон Браун». И больше ничего? А чем же он занимается? Тут ведь ничего не написано?!. И больше никто на всем этаже не живет?.. Ничего не делает, а весь второй этаж занимает… Шимон Браун…» Пишта пожал плечами и снова взглянул на полюбившуюся надпись: «Археолог». «III этаж. Д-р Ижо Лукач. Юрисконсульт Англо-венгерского банка». Все одни врачи…» «Д-р Карой Антони. Директор гимназии». Прикинувшись, будто и не заметил «директора», Пишта читал дальше: «IV этаж». Здесь под стеклом стояли уже три визитные карточки. «Д-р Йожеф Везентал — окружной судья». Еще один доктор! «Армин Перл. Универсальный магазин». Этого я знаю… то есть его самого не видел, но у него магазин на проспекте Текели… Значит, магазин Перла здесь живет? Интересно!» И Пишта задумался. «Игнац Селеши, — прочел он дальше. — Секретарь профессионального Союза печатников. Вице-директор Всеобщего рабочего потребительского кооператива. Член Ревизионной комиссии Рабочей страховой кассы». Пишта удивился: «А что социалист, не написано… Вот и неправда, это просто отец дразнит его так: «сицилист». Мальчик закрыл глаза и попытался вспомнить: «Архе…» — и, кинув взгляд на список, закончил: — «олог». Да, но где же лестница?»

Он вышел во двор. Поглядел наверх — и обомлел. Галереи нет — повсюду окна, балконы, окна… «Странный дом… даже галереи нет…» Мальчик вернулся обратно. Нажав обеими руками на толстую медную ручку, он отворил дверь, огромную как ворота. Заглянул внутрь. Тут и была лестница. Мальчуган снова растерялся. Кверху тянулась закрытая с четырех сторон проволочная клетка с железными дверцами и пропадала там, в вышине. За нижней железной дверцей виднелась маленькая кабина. «Лифт», — прочел Пишта. И начал пешком подниматься вверх.

По лестнице стлалась алая дорожка, прижатая к ступенькам желтыми медными прутиками. На третьем этаже дорожка кончалась. Это немножко успокоило Пишту. Он пошел дальше. Но вдруг кто-то крикнул снизу:

— Ты куда идешь, сорванец?

Гул разнесся по всей лестнице. Пишта смущенно глянул вниз сквозь проволочную сетку: увидел пару башмаков и задранную кверху голову.

— А ну, спускайся, да живо!

— Ладно! — буркнул Пишта.

Внизу его ждал строгий, хорошо одетый мужчина.

— К кому идешь?

— К Селеши, — пробормотал Пишта.

— Тебе что, черного хода мало? А? — накинулся мужчина на мальчика.

«Домовладелец!» — мелькнуло в голове у Пишты, и он тихо ответил:

— Я не знал…

— Вот как дам по морде, сразу узнаешь! Марш отсюда! — И старший дворник, ибо это был только старший дворник, указал ему рукой на темневший в конце двора черный ход. Пишта поплелся туда. Вошел и вздохнул облегченно: эта лестница была такая же, как у них дома.

3
В первые полчаса он еще довольно сносно чувствовал себя у Селеши. Внимание его было целиком поглощено кухней. Пол в ней был выложен белыми и красными плитками, стены чуть не до потолка облицованы изразцами. Изразцы будто кружились у него перед глазами: шестиугольная белая плитка, вокруг нее шесть узеньких синих плиток, и вновь шестиугольная белая плитка, окруженная узкими синими плитками. И все блестят.

От дверей до огромной газовой плиты тянулся большущий, застекленный сверху снежно-белый шкаф с двухстворчатыми дверцами. За стеклами стояли тарелки, блюда, чашки, стаканы, графины и уйма другой посуды. К стене, напротив шкафа, были приделаны мясорубка, кофейная мельница и мельница для мака и орехов; под каждой были прикреплены эмалированные дощечки. Под водопроводным краном — не то что у них дома, где торчала ржавая чугунная раковина, — пристроена четырехугольная фарфоровая мойка, да такая большая, что в ней и выкупаться можно. Крана два: на черном надпись: «Холодная», на красном — «Горячая». По правую руку от мойки — ледник, дальше большой стол, выкрашенный в голубой цвет, напротив маленький столик, а вокруг стола табуретки, сверкавшие голубой масляной краской. На украшенной медной чеканкой газовой плите в кофейнике тихо клокотала вода. Возле дверей висели часы, да такие чудные! Как раз, когда Пишта вошел на кухню, в часах открылось окошко, оттуда вылезла птичка, девять раз прокричала: «Ку-ку, ку-ку!» — и спряталась обратно. Окошко закрылось за ней. Ну и ну!

— Это ты будешь у нас сегодня воду в ступе толочь? — спросила у Пишты красивая, лет шестнадцати девушка в белом фартучке.

И лицо ее и голос сразу же понравились Пиште. Он был ей благодарен уже за «воду в ступе» и за то, что она не произнесла ненавистное слово «кок».

— Я… барышня…

Девушка рассмеялась.

— Барышня?.. Еще чего?.. А может, графиня? Слу-жанка! — сказала она и поклонилась Пиште, а глаза у нее ласково блеснули, когда она глянула на мальчика снизу вверх. — Я Маришка! Маришка Хорват! Здравствуй! — сказала она и протянула руку мальчику.

— Здравствуй! — улыбаясь, ответил растроганный Пишта и тоже протянул ей руку.

— А тебя каким именем папаша наградил?

— Пишта… Пиштой…

— Пишта, — повторила девушка. — Пишта… Красивое имя… У меня есть брат, тоже Пишта… Да еще какой Пишта-то!

Кухня наполнилась звонким девичьим голоском. Пишта был еще в том возрасте, когда достаточно мгновенья — и лицо преображается, настроение тоже, на душе становится весело: мир прекрасен, и жизнь хороша!

Они тут же подружились. Маришка очень понравилась Пиште. Она говорила с мальчиком так, будто знала его по крайней мере сто лет. И слова выговаривала так же, как Пиштина мать — на задунайский лад: вместо «ш» она произносила «ж» — получалось Пижта. Мальчику казалось, будто он домой попал. Он забрался на высокую табуретку и сидел, болтая ногами. Ему не стыдно было перед Маришкой ни за свои драные башмаки, ни за выглядывавший большой палец. Они судачили о том, о сем и вместе ждали, когда проснется и выйдет, наконец, г-жа Селеши.

— У вас много ребят в семье? — спросила Маришка.

— Пятеро, — ответил Пишта. — Со мной шестеро.

— Это что! — махнула рукой Маришка. — Нас девять, и то ерунда.

— Ерунда? — Пишта рассмеялся. — Ерунда? А сколько же тогда не ерунда?

— У моей тетки четырнадцать душ. Вот это штука! Эх ты, Пижта! — добавила она, точно приласкала его.

Пишта болтал ногами. «Тут хорошо! — подумал он. — Я и в другой раз приду!» Маришка опустилась на корточки и стала разбирать что-то на нижних полках шкафа. Пишта смотрел на нее. Коса девушки мягко скользнула на плитки кухни. Мальчику захотелось погладить косу и закинуть Маришке за спину. Но он не решился. Девушка, словно почувствовав намерение Пишты, повернулась к нему и откинула косу за спину.

— У нас в семье, — вздохнула она, — только один парень, остальные все девчонки.

— А у нас пять мальчиков и одна девочка.

— Это лучше.

— Почему?

— Дурень! Что ж, ты и этого не знаешь?

Пиште стыдно было признаться, что не знает, почему это лучше, и он перевел разговор на другое.

— А на что твой отец живет?

— На то, чем брюхо набьет, — отшутилась девушка. Коса ее снова мягко соскользнула на пол, и конец ее растянулся, как хвост у кошки, когда она сидит.

— Да я не про то, — чуть обиженно сказал Пишта. — А про то, чем он занимается.

— Когда как… Когда рукоятку для топора тешет, когда картошку копает, случается, что коня чистит, а то навоз из конюший выгребает, потом трубку курит… По ночам спит, в обед ест… было б что…

Пишта молчал. Маришка повернула к нему голову, но, заметив, что мальчик обиделся, она перестала дразнить его.

— Ну куда ты все лезешь? — строго крикнула она косе и откинула ее за плечо, а потом коротко спросила: — Ты хочешь знать, кто мой отец?

— Да.

— Крестьянин.

— И… и… у него земля есть?

— Е-е-есть!

— А сколько?

— Два хольда.

— Это… это… сколько же? Как двор в вашем доме?

— Да что ты! — Девушка махнула рукой. — В десять раз больше.

— Много, — кивнул Пишта с серьезным видом знатока. — Много!

— Мно-о-о-го! Оно и видно, что ты городской. — Маришка покачала головой. — Было бы много, разве бы я пошла в прислуги?

— А нет?

— Еще как нет-то… За шесть форинтов в месяц?

Пиште тут же захотелось утешить девушку.

— Моя мать тоже жила в прислугах, пока не вышла замуж. А ведь отец ее в деревне сбрую мастерил… Он один мастерил на всех лошадей.

Девушка замолчала. Замолк и Пишта. Понял: какое же тут утешение, что и ею мать жила в прислугах?

— Барыня-то очень злая? — тихо спросил мальчик.

— Тебе какое дело? — вспыхнула девушка. — Ты вечером домой пойдешь, вот и вся твоя служба.

Но Пишта снова обиженно поджал губы, Маринка, чтобы утешить, начала опять поддразнивать его:

— Ты лучше вот что скажи, влюблялся ты уже когда-нибудь?

Пишта покраснел.

— Но… нет… и…

— Не ври, Пишта! Признайся! Мне ты можешь сказать, как на духу… Я никому не проговорюсь. — И она стала перед мальчиком. — Скажи скорее, как ее зовут! — даже прикрикнула она на Пишту.

— Гм… Пирошка, Пирошка Пюнкешти… — вымолвил Пишта, запинаясь. Но в тот же миг ему показалось, что это неправда, что ой любит не Пирошку Пюнкешти, а Маришку. — Пирошка…

— Красивое имя!..

— Она не знает…

— Чего? — рассмеялась девушка и погладила Пишту по голове. — Имени своего не знает?

— Да не-ет… Не знает, что… что… я…

Дверь на кухню распахнулась. Вошла г-жа Селеши. Только по юбке и можно было сказать, что она женщина. Костлявая — ни груди, ни всего прочего; худое, угловатое лицо; неподвижные злые глаза. Пишту обуял ужас.

— Ты, может, встанешь, раз я вошла? — прикрикнула она на мальчика.

Пишта кое-как слез с высокой табуретки, не в силах отвести глаз от лица г-жи Селеши.

— Что за башмаки у тебя на ногах? Ничего хуже мать не могла надеть на тебя? И за это я плачу целую крону твоему папаше? Так-то ты хочешь быть поваренком? — И, чтобы унизить его окончательно, добавила: — Кок несчастный!

Забытое было слово совсем оглушило Пишту. Мальчику показалось, будто ему уши прокололи.

— Скинь башмаки! Получишь другие! Вечером вернешь!

Испуганный Пишта со страшным усердием принялся разуваться. Босой стоял он на холодных плитах пола перед г-жой Селеши — она была только чуть повыше его.

— У тебя и чулок нет? — Г-жа Селеши укоризненно покачала головой. — Ноги грязные! Вымой их сейчас же! Покажи шею! И шею тоже вымой! И руки! Ты что же, такими руками хочешь браться за еду? Ах ты, наказанье божье!.. Оборванец! Постыдился бы! — Г-жа Селеши, как мы уже заметили, скупая на слова в гостиной, на кухне не скупилась.

Пиште казалось, будто его дубинкой колотят по голове. Хозяйка шумно передохнула, потом, приказав: «Вымой ноги, пока я вернусь», вышла. Воротившись, швырнула мальчику белый халат, поварской колпак, пару женских чулок и мужские башмаки…

— Обувайся! — крикнула она.

Пишта натянул чулки, сунул ногу в башмак, не спуская глаз с Маришки. Стоя у плиты, она высыпала в кофейник кофе, потом несколько раз помешала ложечкой, осторожно сняла кофейник с газа и украдкой посмотрела на Пишту.

На полу, свалившись набок, лежал мужской башмак с вылезшим из него длинным вьющимся шнурком.

«Ку-ку! Ку-ку!» — закуковали часы на стене.

— Десять часов! — воскликнула г-жа Селеши. — Живей! А ты чего глаза пялишь на него?.. О чем болтали? Думаешь, не слыхала? Я тебе такую любовь покажу, что своих не узнаешь! У-у, потаскушка! И стыда нет?

Пишта потянулся за вторым башмаком. Схватил его, скрипнул зубами и подумал, что вот сейчас возьмет да и разобьет каблуком голову хозяйке. Но, взглянув на Маришку, увидел у нее в глазах такой страх и мольбу, что передумал: «Ладно». Оба башмака уже зашнурованы. Пишта встал. Глянул на ноги. Башмаки были смехотворно велики. Такой же примерно длины, как его ноги от ступни до колен. Увидела это и г-жа Селеши.

— Снимай! — завопила она, словно это он был виноват, что башмаки так идиотски велики. Хозяйка направилась в комнату.

— Она назвала тебя потаскушкой. — Пишта лязгнул зубами.

Маришка приложила палец к губам.

— Молчи, — шепнула она. — Не перечь ей, ведь расхлебывать-то мне!

Г-жа Селеши вернулась, испытующе поглядела на них оловянными глазами: не сказали ли чего дурного о ней? В руках она держала дамские ботинки на высоких каблуках.

— Эти надень!

И ботинки, кувыркаясь, подкатились к ногам мальчика.

Обувшись, Пишта оказался выше г-жи Селеши. Он надел и поварской халат и стал похож в нем на побеленную стройную дымовую трубу с белокурым дымком волос на голове. Хозяйка напялила на голову мальчика поварской колпак, подергала вылезшие из-под него светлые пряди волос и так немилосердно стала их запихивать под колпак, что расцарапала Пиште лоб, Пишта даже сморщился от боли. А г-жа Селеши затрещала:

— Когда ты был у парикмахера? Вшей у тебя нет?

И пошла рассказывать разные истории о том, какие скверные бывают дети. Например, на соседней улице «какой-то чумазый уличный мальчишка» забрался в чужую квартиру, украл колбасу, окорок и даже сервиз разбил, а на другой улице «такой же босоногий сорванец» поджег чердак, и погибло все шелковое белье домовладелицы; а один «маленький негодяй с окраины» три года назад вылил на голову г-же Селеши помои; а в прошлом году «другой десятилетний сорванец», но уж «сущий бандит», ткнулся, точно козленок, в живот г-жи Селеши, да еще перед самым кино…

И так без передышки монотонно и нудно трещала она. Пишта готов был крикнуть с отчаяния: «Да замолчите, замолчите вы наконец!» Ему казалось, что голова у него пухнет от этих речей. А хозяйка молола и молола свое. Теперь пошли различные злодеяния прислуг: как одна «потаскушка служанка» вместе со своим любовником убила Эльзу Магнаш; как на улице Петефи одна «шлюха таких же лет, как ты», стала любовницей своего хозяина. «А ведь тихоней представлялась! Казалось, и двух слов связать не умеет». «Как погляжу на тебя, меня аж дрожь пробирает». Но «гадину эту выгнали», и теперь она шляется с желтым билетом по улице Конти. И так далее, и тому подобное, и все за каких-нибудь десять минут.

Пишта дрожал от ярости. «Убью!» Все стало ему ненавистно: и изразцовые стены, и шестигранные плиты, и четырехугольные голубые плитки, которые кружились у него перед глазами. В женских ботинках на высоких каблуках — он не знал даже, как и ступить-то в них, — в белом халате и в тесном колпаке стоял он, переминаясь с ноги на ногу. Все тело у него горело, голова совсем разламывалась. Казалось, больше сил не хватит, еще мгновенье — и он швырнет табуретку в кухонный шкаф, в блюда, в чашки, в графины, чтобы все разлетелось вдребезги, чтоб поднялся грохот и шум, только бы не слышать эту тетку.

— Господи! — застонал мальчик.

— Что такое? — накинулась на него г-жа Селеши. — Ты что, ненормальный? Чего вы стоите? Беритесь за дело! — затараторила она, перейдя, к счастью, уже на другую тему. — Что я тебя, даром, что ли, буду кормить? Чего ты бурчишь? Лопать еще не дали? Знаю тебя! Вы же не едите, а жрете! Своего не упустишь! Как тебя зовут? Пишта? Жрешь небось как свинья?! И эта тоже, — указала она на перепуганную Маришку, — эта тоже жрет так, что смотреть тошно. Принимайтесь за дело!

И Пишта, точно его судорога отпустила, набросился на работу: он проворачивал мясо, чистил орехи, молол мак, растирал сахар в в ступе. «Чтобы как пудра стал! Понял?» Маришка ошпаривала цыплят и кур, ощипывала их, потрошила, разрезала на куски; била мясо для шницелей, жарила; чистила рыбу, солила, обкатывала в сухарях; просеивала муку сквозь сито, растирала желтки; тут же подрумянивался и лук, шипело сало… Шли приготовления к приему товарищей Шниттера, Кеменя, Доминича, которые вместе с г-ном Вайдой должны были собраться к трем часам на «небольшой дружеский обед». «Хоть и дорого он встанет, Амалия, да не в убыток. Окупится!»

4
В два часа Селеши вернулся домой. Вошел в прихожую. За спиной у него стоял человек с большой корзиной на плече. Из корзины торчали бутылки с вином. И разносчик и Селеши вошли на кухню. Хватая бутылки за горло, Селеши считал их и ставил на стол. Потом снова пересчитал толстым указательным пальцем, словно угрожая каждой, и, наконец, заслонив бутылки своим тучным телом, передал пустую корзинку разносчику, который с усердием утирал вспотевший лоб, явно надеясь получить чаевые.

— Можете идти, любезнейший, — сказал Селеши и поклонился.

Взяв корзину в руки, разносчик с тупым удивлением посмотрел на Селеши, потом подобострастно улыбнулся, будто услышал милую шутку, поклонился и ушел.

Бросив взгляд на новый «обслуживающий персонал», на дамские башмаки и поварской колпак Пишты, Селеши рассмеялся. Губы его стали вдвое толще.

— Ты что смеешься? — накинулась на него жена.

Уголки рта Селеши втянулись, и он зажевал губами, будто взял в рот соску:

— Я?.. Нет… право… ничего… честное слово, — и, чтобы перевести разговор на другое, спросил: — Ты сколько потратила, душенька?

— Так не при них же? — жена указала на «обслуживающий персонал». — Пойдем!

Селеши прикрыл сморщенными веками выпуклые, как орехи, глаза и поплелся за ней.

Пишта был еще оглушен всем происшедшим. Мучительно улыбнувшись, он шепотом спросил Маришку:

— Он что, побьет ее сейчас?

— Тсс!.. — пригрозила пальцем девушка.

…В три часа прибыли гости. Первыми пришли Доминичи. «Ничего, и мы еще поживем в таком доме», — подумал Доминич, увидев из лифта застланную дорожкой лестницу. Но когда они поднялись на третий этаж, дорожка кончилась; на Доминича теперь скалились уже только голые ступеньки, и он злорадно подумал: «Селеши-то уже ковров не досталось! Не велика птица!» — И осторожно, чтобы не заметил дворник, обслуживавший лифт, он толкнул локтем в бок жену.

— Что такое? — громко спросила Шаролта. Доминич не ответил, только сердито отвел в сторону глаза. «Глупа как пробка! Ни черта не замечает!» Они вышли из лифта. Пошарив у себя в кармане, Доминич кинул дворнику:

— Мелочи нет. — И дверца лифта с грохотом захлопнулась за ними.

В прихожей Селеши и Доминич долго пожимали друг другу руки. Этому, как считалось, «демократическому» приветствию они научились у Шниттера. Впрочем, и жены попытались кинуться друг дружке на шею, но это было довольно сложно, ибо г-жа Селеши приходилась Шаролте только по грудь. Они расцеловались, потом обе отступили на шаг, чтобы окинуть взглядом друг друга, оценить женские достоинства, обнаружить недостатки, изъяны и высказать как раз обратное тому, что приметили.

— Милочка, — послышался бесстрастный, монотонный голос г-жи Селеши, — да можно ли так молодеть? Скоро совсем девочкой станете!

— Душенька, — Шаролта чуть не зашепелявила от усердия, — какое на вас замечательное платье! А шелк-то какой! И как сидит! Еще бы, на такую чудесную фигурку и шить нетрудно!..

Покуда они любовались друг дружкой, мужья ретиво здоровались в четыре руки. Наконец Селеши сдался. Доминич только этого и ждал. Он еще раз дернул Селеши за руку, и они все направились в комнату: Шаролта, Доминич и г-жа Селеши с ее «чудесной фигуркой», о которой г-н Фицек говорил так: «Ну, этой и к портнихе незачем ходить на примерку — можно швабру послать заместо себя!»

Пришел Геза Шниттер. Принес громадный букет цветов.

— Вам, милостивая сударыня! — сказал он и передал его г-же Селеши еще в передней.

— О! — произнесла г-жа Селеши. Но это «о» против ее воли прозвучало не удивленно, а так, словно ребенок заучивает букву: «О, о, о, о». Затем она сочувственно заметила: — У вас утомленный вид.

Шниттер небрежно коснулся рукою лба.

— Я всю ночь писал…

— О чем, Геза? — спросил Селеши затаив дыхание. Лицо его выражало умиление. Видно было, что он полностью осознает духовное величие Шниттера.

— О том, почему невозможна в двадцатом веке мировая война! — прозвучал ответ.

— О! — сказала снова г-жа Селеши. — О! — и взяла Шниттера под руку, чтобы проводить в комнату, где чета Доминичей, воспользовавшись краткими минутами одиночества, успела обсудить достоинства квартиры, оценить и осудить обстановку, а заодно и самих хозяев.

Позвонил Вайда. В передней он швырнул соломенную шляпу на вешалку.

— Сударыня, разрешите заглянуть на кухню! — И, прежде чем изумленные супруги Селеши успели слово молвить, он отворил первую попавшуюся дверь, но тут же захлопнул ее. — Не то! — воскликнул он, засмеялся и шагнул к следующей двери. — Я хочу примериться, — объяснил он, — узнать, к чему быть готовым!

Г-жа Селеши улыбнулась, но глаза ее были жестче стекол пенсне.

Вайда приподнял крышки у всех кастрюль, почмокал губами, распахнул дверцы шкафов, осмотрел горы пирожных, вытащил бутылки с вином и, хлопнув каждую по горлышку, прочел вслух все этикетки, покружил Маришку, щелкнул по носу Пишту и без умолку горланил: «Превосходно! Великолепно! Роскошно!» Потом повертелся еще и, крикнув: «Приступим к делу!», неожиданно направился в столовую.

Последним пришел смуглолицый д-р Йожеф Кемень вместе с кафешантанной певицей Бешке Фелицаи. Д-р Кемень явился в цилиндре. Чуть не перпендикулярно согнувшись, приложился он долгим поцелуем к руке г-жи Селеши и представил свою любовницу:

— Надежда венгерского театра!

Актриса смотрела на супругов Селеши с нескрываемым любопытством, отыскивая в них, должно быть, то, о чем рассказывал по дороге д-р Кемень. Игнац Селеши тоже нагнулся, хотел было поцеловать руку актрисе, но, кинув взгляд на жену, задержался в двух сантиметрах от руки и, не поцеловав ее, распрямился. Этот компромисс привел к двойной ошибке: г-жа Селеши решила, что муж поцеловал руку актрисе, а Бешке Фелицаи удивилась и обиделась.

Пишта, исполнявший ко всему прочему и обязанности «привратника», боялся глянуть на актрису: вдруг она признает в нем дарового завсегдатая «Свободной сцены», где пела Фелицаи, и еще, не дай бог, тоже швырнет в него чем-нибудь, как утром тот актер — чистильщик сапог.

Гости собрались сперва в так называемом «кабинете» Селеши, где на самом деле жил сын хозяев, Наци, ученик реального училища. С тремя кронами, полученными от матери, он загорал сейчас на Лукачевском пляже, разглядывая купальщиц в облегающих трико. «Пообедай, сынок, в ресторане», — наказывала г-жа Селеши своему довольно упитанному сынку. Он все еще ходил у нее в коротких штанишках и в чулках до колен, хотя ноги его уже изрядно поросли черным волосом. «Наслаждайся летом… сыночек. Ни к чему тебе эта катавасия, которая будет у нас». Под словом «катавасия» г-жа Селеши подразумевала в первую очередь любовницу Кеменя.

Гости, как и подобает воспитанным людям, минут пятнадцать беседовали в «кабинете» — не станут же они набрасываться на еду, как рабочие в столовке.

Хозяйка на минуту покинула гостей. Из соседней комнаты послышался перезвон тарелок, затем глухой стук посуды о стол, лязг ложек, вилок и ножей, тонкие голоса стаканов и монотонные приказания хозяйки: «Куда ставишь? Не туда! Сюда!»

Стол, накрытый снежно-белой камчатой скатертью, готовился к обеденным маневрам.

Вайда уселся на письменный стол и, рассуждая о чем-то с д-ром Кеменем, то и дело поглядывал на Бешке Фелицаи, пытаясь определить, сколько она стоит и какая «предварительная работа» требуется, чтобы заполучить такую «бабенку». Но, услышав, что Шниттер тихо и степенно рассказывает столпившимся у окна гостям о чьей-то смерти, Вайда тут же подошел к ним, не извинившись даже перед д-ром Кеменем и его возлюбленной.

— …В 1910 году он финансировал выборы Тисы, — пояснял как раз Шниттер. — Ввозил в Венгрию немецкий, французский, английский капиталы. Конечно, делалось это ради удовлетворения собственного властолюбия, но с экономической точки зрения это совершенно неважно… Пока мы живем при капиталистическом строе, такие люди нужны, и мы сожалеем о его преждевременной кончине.

— Чьей кончине? — жадно спросил Вайда.

— Пала Элека.

— Сколько ему было лет?

— Сорок два, — ответил Шниттер, медленно повернув голову к Вайде.

— Отчего он умер?

— Сердце. От разрыва сердца. Лучшая смерть… мгновенная.

— Благодарю покорно!.. А до этого он не болел?.. И ничего такого не чувствовал?.. А у кого он лечился? На что жаловался? И с чего все это началось?..

Шниттер пожал плечами.

— Подробности мне неизвестны. А вы что, и к медицине имеете отношение? — улыбаясь, спросил он Вайду.

Но ответа непоследовало. Вайда уставился куда-то в одну точку. Селеши укоризненно толкнул своего друга. «Ну, ну!» Доминич сказал жене: «Чрезвычайно интересно», а Фелицаи, поправляя галстук Кеменю, прошептала: «Не смотрите на меня так!»

Словом, беседовали.

Вошла г-жа Селеши. Пишта и Маришка распахнули двери столовой: предстал во всем великолепии стол, сверкающий белой скатертью, тарелками, бокалами, приборами.

— Пожалуйте за стол!

5
Г-жа Селеши рассаживала гостей. У дверей стояли Пишта в поварском колпаке и Маришка в белом фартучке. Когда стулья затихли под гостями, г-жа Селеши бросила взгляд на «обслуживающий персонал». И по команде неподвижных глаз хозяйки Пишта и Маришка, будто в них какая-то пружина щелкнула, точно и враз повернулись кругом и торжественно проследовали на кухню. Недаром столько репетиций провела с ними г-жа Селеши.

Началось великое переселение блюд. Белоснежная супница первой приплыла в столовую и причалила к столу. Потом, точно святые дары, на огромном серебряном блюде дети внесли рыбу. Затем появилось большое фарфоровое блюдо — на нем художественно расположились цыплята в сухарях, кокетливо выставив свои розовые грудки. Менялись тарелки, развороченные блюда плелись обратно на кухню.

Внесли громадную рыбину. Хоть и разрезанная на куски, она все же изящно тянулась по блюду и смотрела на гостей невидящими глазами. Когда же блюдо выносили, посреди него торчала только одинокая рыбья голова, а вокруг нее неприглядно темнел расползшийся на беспорядочные ленты остаток соуса.

Селеши и Вайда неустанно работали мощными челюстями, но особенно старался Доминич. В рот к нему, точно в ворота, вваливались куски заколотых свиней, зарубленных телят, прирезанных цыплят и оглушенных рыб. На подбородке у него блестели капельки жира.

— Пиштука! — сказала Шаролта и утерла подбородок мужу, хоть он и сердился, что ему мешают.

Доминич ни на секунду не желал закрывать ворота, приостанавливать шествие даровой рыбы, мяса и птицы.

Раскупоривались бутылки с вином, убирались пустые, на смену им поступали новые. За столом становилось оживленнее.

Поначалу Шниттер держался степенно, с достоинством. С Селеши говорил больше, с Кеменем меньше, с Доминичем еще меньше, к Вайде обращался «в особом тоне», с дамами был подчеркнуто, как тогда говорили, «томно вежлив». Но когда уже и десятая бутылка визгливо распростилась с пробкой и, упав на стол этикеткой, глазела на растерзанные кушанья, Шниттер тоже разошелся.

Селеши ради поддержания «политического уровня» беседы испросил «теоретическое» мнение Шниттера относительно участия в выборах партии буржуазных радикалов. Шниттер ударил обглоданной цыплячьей ножкой по тарелке Фелицаи, сидевшей рядом, и закричал:

— А ну их к черту, Игнац! Посмотрим, чего добьются на выборах господа Яси и Сенде, если их не поддержат социал-демократические массы?! — Шниттер поднял бокал. — Довольно политики! Выпьем за здоровье артистки Бешке Фелицаи!

— Правильно! — крикнул Вайда. — Ближе к делу! — И он расхохотался.

Доминич встал. У него давно вертелось в голове, что, как это ни прискорбно, но придется прервать еду, что эта жертва неминуема.

— Разрешите мне, — сказал он, — выпить за здоровье человека, без которого венгерское социал-демократическое движение давно бы осиротело…

— Покороче, вы не на профсоюзном собрании! — прервал д-р Кемень Доминича. — Да здравствует Шниттер и так далее!

Доминич поклонился, улыбнулся, сел.

— Пиштука, — шепнула ему на ухо Шаролта, — ты лучше пей, чем говорить… вернее, ешь, а не пей… Помолчи лучше!

Пили. Ели. Опять пили. Опять ели.

Началось шествие пирожных. Звенели бокалы, поднимались тосты. Когда вторично дошли до Бешке Фелицаи, из высоких бокалов таращились уже кровавые глаза «эгерского быка»[29], волнуя всю компанию. У г-жи Селеши волнение это переросло в настороженную ненависть.

Д-р Кемень обернулся к г-же Доминич и, любуясь ее рыжими волосами, рассказывал ей о своей жене, милой черноволосой Ирэн, и о трехмесячной дочке Верочке.

— Сударыня! — говорил он, все больше и больше возбуждаясь от вина. — Поверьте мне, что такой любви еще не было на свете! Я два года женат, но вы не найдете в Будапеште второго человека, столь счастливого в семейной жизни, как я… Однако, сударыня, человеческая душа сложна… Таинственна, — добавил он, с трудом приподымая сонные веки. — И тут ничего не поделаешь… После темных волос тянет к рыжим…

— И к белокурым? — надменно произнесла Шаролта, бросив презрительный взгляд на Бешке Фелицаи.

— Да они ведь крашеные у нее. — Д-р Кемень тяжко вздохнул и поглядел на узел пламенеющих волос г-жи Доминич. — А на самом деле черные! Я-то знаю…

Глаза Доминича, который слышал весь разговор, сперва забились под лоб. Потом он махнул рукой и наполнил свой бокал.

Шандор Вайда поцеловал руку Бешке Фелицаи чуть пониже плеча, там, где виднелись оспинки, похожие на растекшиеся по белой скатерти капельки воды.

— Сударыня, я обожаю это местечко… — довольно равнодушно произнес Вайда.

— Только это? — вызывающе спросила Фелицаи.

Раздувшееся лицо Игнаца Селеши напряглось. Он уставился на Фелицаи и зажевал губами. Но когда жена прошипела ему на ухо: «Чего глаза таращишь?», Селеши склонился над столом и кончиками пухлых пальцев принялся водить по краю тарелки, поглаживая фарфор, точно ожидая от него ответа: что же делать в таких случаях — терпеть или бунтовать?

Вдруг Вайде что-то пришло на ум, и он тотчас перестал ухаживать за актрисой.

— Товарищ Шниттер… Прошу прощения… Словом… — И Вайда заговорил доверительно: — Мне-то вы можете сказать откровенно: выйдет заваруха из-за этого Франца Фердинанда или нет?

— А почему вас сие интересует?

— Это уж коммерческая тайна! Но если угодно… — Вайда еще доверительнее улыбнулся, — могу вам сказать… Вы-то ведь заинтересованы совсем в другой коммерции…

Все были уже навеселе. А д-ра Кеменя так и вовсе развезло.

— Я полон тайны! — закричал он, расслышав из всего разговора только одно слово «тайна». — Душа моя таинственна, — промямлил он и повалился на стол.

Высокие хрустальные бокалы покачнулись. Один даже упал со стола.

— Господи Иисусе! — взвизгнула г-жа Селеши.

Все, кроме д-ра Кеменя, испуганно вскочили. А Кемень нагнулся и чуть не упал со стула. Однако с величайшим усилием поднял чудом не разбившийся бокал и поставил на стол. Гости снова сели на свои места.

— Душа полна тайн, — уныло изрекал д-р Кемень, словно оправдываясь. Он старался сидеть прямо, гораздо прямей, чем обычно. — Я не пьян…

Вайда перебил его и снова заговорил о своем.

— Один мой дружок приехал из Парижа и рассказывал: там по улицам ходят нищие китайчата. Какое-то парижское благотворительное общество выписало их прямо из Китая. За каждого ребенка уплачивают родителям по двадцать пять франков в год. Прибыль грандиозная. «Сорренто» по сравнению с ней… тьфу! Поняли вы меня? — спросил он у Шниттера.

— Нет.

— Как так «нет»? Будапешт спокойно может принять пятьдесят китайчат.

— Ну и что?

— На проезд нужно десять тысяч крон. Рискнуть мне? Адрес я уже получил. Послать деньги или нет?

— Посылайте.

— Вам-то легко говорить! А ведь если выйдет заваруха, то плакали мои десять тысяч крон! Скажите лучше откровенно: что говорит Интернационал? Будет заваруха или нет?

— А с какой стати ей быть? — Селеши поднял свою непомерно большую голову.

— Не будет! — бросил Доминич.

— Я ненавижу всякие заварухи! — воскликнула Фелицаи.

— А вам не жалко этих малышей? — спросила Вайду г-жа Доминич. — Ведь это ужасно…

Доминич буркнул:

— Ладно, уж так и быть, куплю тебе китайчонка… можешь посадить его в клетку рядом с Лаурой.

— Милостивая государыня! — обратился Шниттер к Шаролте, радуясь, что может отвязаться от Вайды. — То, что вы говорите, трогательно. Но покуда существует капитализм, будет существовать и всяческое свинство… Не стоит обращать внимания на такие пустяковые извращения… Это общество не знает чувства меры. Каждый живет в нем, как хочет…

— Увы, не каждый!.. Я, например, мечтала о ребенке…

— Сударыня! — воскликнул пьяный Кемень. — Я… — И голос его захлебнулся.

Все громко засмеялись. Селеши уткнулся в тарелку.

— Гони их в шею! — прошипела жена. — Не то они еще здесь…

Вайда вышел. Он-то собирался в другое место, но теперь попал на кухню. А уж раз вошел туда, как не ущипнуть Маришку? Девочка оттолкнула его. Вайда заметил Пишту, свидетелей он не любил и сразу пошел прочь. Вернулся в комнату. Фелицаи была занята. К Шаролте у него не было интереса. Г-жа Селеши с неподвижными глазами напомнила ему чучело тощей лисы.

Маклер презрительно опустил губы и налег на вино.

6
Тем временем проголодавшийся Пишта съел отбивную котлету и со злости на Вайду, а может и от смущения, залпом осушил стакан вина. Непривычный напиток тотчас ударил ему в голову.

— Маришка, у меня шумит в голове!

— Смотри… Как бы не заметили.

— Я не боюсь! — крикнул мальчик и выпил еще стакан вина.

— Пишта, ты с ума сошел!

Мальчик улыбнулся, погладил Маришку по щеке и спросил:

— А ты хочешь артисткой стать?

— Что такое?

— Брось их к черту! Я отведу тебя в цирк, и ты станешь артисткой.

— Это еще что такое?

— Это… — но объяснить не успел, ибо из комнаты послышался голос г-жи Селеши:

— Пишта!

— Не пойду! — сказал мальчик, передернув плечами.

— Ступай сейчас же! — прикрикнула на него Маришка.

— Пишта!!!

Мальчик вошел в столовую, но взгляд его остановился не на г-же Селеши, а на Бешке Фелицаи, перед которой стояли на коленях Доминич и Вайда. Пиште показалось, что они устроили спектакль.

— Ты что глаза вылупил? — спросила Фелицаи, гордая своей новой победой.

Захмелевший Пишта не удержался, подошел ближе и забормотал улыбаясь:

— «Свободная сцена»… Городской парк…

Ничего страшнее он и сказать не мог. Эстрадная певичка из Городского парка!

Г-жа Селеши сухо рассмеялась и уставилась в тарелку, злорадно выжидая, чем все это кончится.

Д-р Кемень залился краской. Он, как рыцарь, должен потребовать удовлетворения и защитить честь Фелицаи.

— Кто этот наглый щенок? — глухо прошипел он.

— А вам не все равно? — ухмыльнулась г-жа Селеши.

— Ах так?.. Словом, он не родственник и прочее? — Д-р Кемень, шатаясь, подошел к мальчику и схватил его за ворот. — Что ты сказал? — спросил он снова.

— Ничего.

— Ах ты жулик, оборванец, да я так стукну тебя по башке, что своих не узнаешь. Проси прощенья!

— А за что мне прощенье просить? Что я плохого сделал?

— Повторяй за мной! — Д-р Кемень дергал Пишту. — «Я, последний уличный сорванец, прошу прощенья!»

— Не буду! — ответил Пишта, взглянув на Бешке Фелицаи, точно она одна и могла защитить его.

Актриса показала ему язык.

— Не буду! — еще яростнее крикнул мальчик.

Д-р Кемень вцепился Пиште в волосы.

— Отпусти его, Йошка! — Шниттер схватил д-ра Кеменя за руку. — Что ты привязался к нему? Возьми себя в руки!

— Пишта! — мягко сказала мальчику г-жа Селеши. — Ступай в кондитерскую и принеси мороженое!

— Да здравствует мороженое! — завопил Вайда и начал разливать вино по бокалам.

Все чокнулись. Этим мгновеньем и воспользовался д-р Кемень. Он, будто шутя, потащил Пишту к выходу и в дверях так наподдал ему коленкой, что мальчик вылетел в коридор.

— А теперь неси мороженое! — сквозь зубы прошипел д-р Йожеф Кемень.

7
Пишта вышел на улицу. В голове шумело, на душе было горько. Но плакать не хотелось. Хватит того, что его унизили там, наверху, а заплачешь, еще и сам себя ненавидеть будешь. Это он тоже чувствовал.

Мальчуган уже вышел на проспект Юллеи в дамских ботинках на высоких каблуках, в белом халате и в поварском колпаке на голове — вся улица небось смотрит на него и смеется: «Кок!»

Не доходя до кондитерской, Пишта встретил Пирошку Пюнкешти. Ему стало стыдно, он хотел пройти мимо, но девушка заметила его.

— Ты куда идешь, Пишта? — спросила она и погладила пылающую щеку мальчика: — Как ты вырос!..

Пишта вдруг разрыдался, обнял Пирошку и прижался к ее губам, да таким долгим, горячим поцелуем, что Пирошка не сразу опомнилась.

— Ты что, с ума сошел? — Она с ужасом оттолкнула мальчика.

— Не-ет! Нет! — рыдая, ответил Пишта. — Я сбегу из дому и буду жить у вас… Когда вырасту, женюсь на тебе.

Девушка почуяла, что с Пиштой творится что-то неладное. Она стерла с губ мокрый, горячий, непонятный поцелуй мальчишки, который был на два года моложе ее. Потом тихо спросила:

— Что, отец отдал тебя в учение к повару?

— Нет! — крикнул Пишта. Он сорвал с головы белый накрахмаленный колпак, швырнул на землю и бросился топтать его. Потом скинул и ботинки на высоких каблуках. И стал вдруг совсем маленьким. Пирошка заметила дамские ботинки, но притворилась, будто не видит ничего. Осторожно, опасаясь, что мальчик снова полезет целоваться, она привлекла его к себе.

— Да не подымай ты шума, — шепнула она, — народ ведь на улице. Надень ботинки, колпак, и пойдем.

Теперь Пишта вел себя уже, как обычно, так, будто девушка была его матерью. Растроганный, он послушно побрел за ней.

Девушка погладила мальчика по голове.

— Вот ты опять хороший! Таким и надо быть, Пишта. А теперь ступай, куда тебя послали, и завтра приходи к нам… Тогда и поговорим.

Пишта послушался. Нахлобучил испачканный колпак и пошел в кондитерскую.

…Вернувшись с мороженым, он не стал звонить в дверь, а постучался в кухонное окно. Медленно поставил мороженое на стол, а сам, утомленный и разбитый, сел на табуретку. Маришка заметила, что у парнишки заплаканы глаза.

— Ешь, Пишта, не горюй! — сказала она и положила перед ним на тарелку отбивную котлету и цыплячью ножку.

В кухню доносился громкий говор пьяной компании.

— Quo vadis, пролетарий? — гремел голос Доминича. — Куда идешь, пролетарий?.. Не бойтесь, господин Вайда, войны не будет. Кто-кто, а товарищ Шниттер это знает!

— Мадемуазель Бешке, — загремел он снова, — будьте уверены, мадемуазель, что заместитель секретаря профсоюза металлистов, — и Доминич даже присвистнул, — всегда и во всем постоит за себя!


Пишта тупо жевал котлету, наливал себе вино и пил.

— Господи Иисусе! — воскликнула Маришка, только тут заметив, что Пишта пьет вино. Она отставила бутылку и положила мальчику на тарелку еще одну отбивную котлету. — Ешь побольше мяса, тогда не опьянеешь!

Мальчик улыбался. Его тонкие губы стали еще тоньше. Он притворился, будто послушался Маришку, но стоило ей отвернуться, как тут же схватил бутылку и прижал ее к губам. Вино, булькая, полилось в горло, выступило на уголках губ, закапало на подбородок, расползаясь красными пятнами по белой груди халата.

В этот миг распахнулась дверь. На пороге кухни показалась г-жа Селеши. Увидев бутылку, она завопила не своим голосом:

— Вино лакаешь, негодяй! Отбивные жрешь? Идиот! А ты, Маришка, потакаешь ему? — вдруг зашептала она, чтобы не услыхали гости. — Ах ты, шлюха, потаскушка! Скандал-то какой! — Г-жа Селеши кинула взгляд на коробку с мороженым. — Мороженое тает, а они расселись, жрут, пьют, вместо того чтобы прийти и сказать: «Мороженое уже здесь!»

Она влепила пощечину Пиште, потом Маришке, которая молча стояла перед ней. Пишта вскочил было с табуретки, но г-жа Селеши костлявой рукой швырнула его на место, схватила за волосы и принялась колотить головой об стол.

— Сиди! Сиди, пока я не велела тебе встать! — И снова обернулась к Маришке. — С ребенком заигрываешь? У-у! — Она хотела дать ей еще одну пощечину, но вдруг обернулась к Пиште, будто ее кто-то дернул сзади. — Говорю, сиди смирно! А ты, ты иди за мной! Соберешь посуду со стола, десертные тарелки расставишь, потом принесешь мороженое.

Маришка покорно пошла вслед за г-жой Селеши.

Пишта потрогал свое покрасневшее от пощечин лицо. Зубы у него лязгнули. Губы вытянулись в ниточку.

— Ну, погоди же! — прошептал он.

Поднявшись с табуретки, он сдернул с головы грязный колпак и бросил его в большую миску с дымящимся грогом. Колпак не желал погружаться, тогда Пишта затолкал его на дно посудины большой суповой ложкой и плюнул вдобавок. Потом взял за горлышко бутылку с вином, глотнул из нее, а остатки вылил на мороженое. И, наконец, улыбнувшись устало, сел на табуретку и задумался. Что бы еще такое натворить? Увидел в кухонном шкафу ящик с надписью «соль», вытащил его и высыпал все содержимое в стоявшее на столе мороженое.

Вошла Маришка. Принесла на кухню грязную посуду. Она чуть не вскрикнула, но горло точно судорогой свело.

Появление девушки вызвало у Пишты новый приступ ярости. Он схватил торт-мороженое и швырнул его на черепичные плиты пола. Тут же взял бутылку вина, хотел было отхлебнуть, но поперхнулся, и вино полилось по халату. Пишта схватил хрустальную вазу с конфетами и опрокинул ее на торт, потом высоко поднял бутылку и уронил ее внезапно на хрусталь. И бутылка и ваза разбились вдребезги. Мальчик распахнул кухонную дверь и крикнул:

— Пойдем, Маришка! — И, шатаясь, побежал по лестнице на улицу.

Как раз в тот миг, когда г-жа Селеши торжественно заявила, что сейчас принесут мороженое, из кухни донесся страшный звон и грохот. Г-жа Селеши выбежала, и глазам ее представилось зрелище, от которого она тут же издала отчаянный, пронзительный вопль. Примчались пьяные гости. Игнац Селеши, фыркая, точно конь, остолбенев, смотрел на гору развороченной пищи. Вдрызг пьяная Бешке Фелицаи громко расхохоталась и поплелась обратно в комнату, откуда долго еще слышался ее смех. За ней незаметно ускользнул и Доминич. А Шниттер принялся ораторствовать о порочном воспитании детей и развивать свою точку зрения на то, каким должен быть порядочный «пролетарский ребенок». «Так стоит ли защищать таких негодяев?» — задал он риторический вопрос, пытаясь повернуть к себе прижавшуюся к стенке Маришку. Но девушка ударила Шниттера кулаком в лицо, да так, что у него кровь хлынула из носа. Шниттер вынужден был прервать свои рассуждения о современном методе воспитания. С его подстриженных усов прямо в мороженое скатывались алые капельки крови. Д-р Йожеф Кемень обнял г-жу Доминич. «Милостивая сударыня, — сказал он ей, — я гарантирую вам такую же девочку, как моя драгоценная трехмесячная Верочка». Но Шаролта, заметив, что ни мужа, ни Фелицаи нет на кухне, оттолкнула от себя Кеменя и покинула поле брани. Она влетела в столовую — и тут разразился второй скандал. Шаролта рывком поставила на ноги пьяную Фелицаи. Та и понятия не имела о том, что с ней происходит, и тут же от пощечины свалилась снова на диван.

— Шаролта! — Доминич схватил жену за горло и начал ее душить.

— Доминич! — Селеши и Вайда с двух сторон усмиряли рассвирепевшего мужа.

— Игнац, немедленно отойди! — завизжала г-жа Селеши.

— Ирэн! Ты святая женщина! — пробормотал д-р Кемень, падая прямо на хрустальные бокалы.

Словом, кавардак был полный. Видел бы Пишта, остался бы доволен.

8
Но Пишта не видел. Он шел по улице в дамских ботинках и в белом халате, совсем пьяный. «Пойду к Пирошке, к Пирошке пойду, — бормотал он, — останусь у них навсегда…» Но как ни ломал голову, никак не мог угадать, в какую сторону ему идти к Пирошке. А ноги несли его домой.

С Кладбищенского проспекта он решил вдруг завернуть на кладбище.

— Погляжу-ка я на добрых мертвецов, — сказал он. — Возьму с собой крест, пусть напишут на нем мое имя и похоронят меня под ним.

Ворота кладбища были уже на запоре. Пишта хотел влезть на каменную стену. Но не удержался, соскользнул вниз, порвал белый халат и потащил с собой обрывки полотна. В голове у него гудело. Он плакал, смеялся, а потом запел громко, на всю улицу:

Эй, дюшес душистый, ты дичку не брат.
Из сиротки выйдет боевой солдат.
Из сиротки выйдет боевой солдат,
Не́кому ведь, не́кому парня защищать.
На улице Бетлена Пиште пришло вдруг в голову, что где-то недалеко живет тот самый старик учитель, который хорошо относился к нему. «Пойду и спрошу у него…» А что спросит, и сам не знал. «Помогите, дядя учитель». И слезы у него посыпались градом. Он зашел в знакомый дом на улице Бетлена, позвонил в квартиру учителя. Но дверь не открывалась — видно, никого не было дома.

— И разговаривать со мной не хочет, — обиженно прошептал мальчик и побрел вниз по лестнице. Уже там, внизу, ему послышалось, будто сверху кричит Доминич: «Quo vadis?»

Шатаясь, вышел он из ворот. На улице стояла тишина. Прохожих было мало. Пишта примостился на пороге какой-то лавчонки. Снял ботинки, чулки.

— Что значит «Quo vadis»? — забормотал он. — Что такое пролетарий?

Он с трудом поднялся. Оставил ботинки и чулки у порога. Какой-то малыш понес их за ним, но Пишта крикнул:

— Не надо!

Малыш испугался, выпустил ботинки из рук, и они, стуча, упали на булыжник.

Пишта подошел к полицейскому, стоявшему на углу улицы Бетлена и проспекта Иштвана. Полицейский глянул на босого мальчонку в поварском халате. Мальчик едва держался на ногах.

— Ах ты мерзавец, да ты ж пьян!

— Ерунда!.. — Пишта махнул рукой и пошел дальше. Он слышал, как хохочет у него за спиной полицейский.

Сам не зная как, он очутился на площади Богадельни. Там он встал перед огромным готическим собором с двумя устремленными к небу башнями. Смеркалось. Мальчик сложил ладони, вскинул худенькие руки и с мольбой протянул их кверху. Казалось, будто маленькая церквушка умоляет о чем-то могучий кафедральный собор: «Помоги мне!..» Собор молчал. Руки мальчугана опустились, и он, поднявшись по ступенькам лестницы, вошел в двери храма.

Сквозь красные стеклышки узких и высоких окон готического собора пробивались лучи заходящего солнца. Казалось, на плиты и стены собора тоненькими струйками льется кровь. Пишта прошел к алтарю, позади которого, склонив голову набок, висел распятый на стене обнаженный Христос. Распятие и стоявший перед ним мальчик были залиты кровавым солнечным сиянием. Пишта, прижав руки к груди, повалился на колени. Потные белокурые волосы упали ему на лицо.

— Над тобой тоже глумились всегда? — плача, спросил он.

За спиной по мраморным плитам пола глухо зазвучали медленные величественные шаги.

— Что ты тут делаешь? — строго спросил кто-то густым басом. Пишта обернулся. Шагах в десяти от него стоял огромного роста священник. Мальчик хотел встать. Но не мог. Ноги у него подкосились. Наконец он все же встал и, шатаясь, добрел до огромного священника. Пал перед ним на колени. Поцеловал край рясы. Слезы капали из глаз Пишты.

— Святой отец, помогите!.. — сорвалось с губ мальчика.

Священник сдвинул брови.

— Ах ты, пьянчуга поганый, негодяй этакий!.. — Он оглянулся на алтарь: все ли в сохранности? Потом наклонился к мальчику. — А ну, дыхни!

Голова мальчика качнулась, губы коснулись щеки священника. Тот с отвращением отдернул голову.

— Так я и знал! — крикнул он и, схватив мальчика за руку и больно сжав ее, рывком поднял его с пола.

Пишта заревел. Звонкий, полный отчаяния детский голос, отдаваясь от стен, заметался под сводами храма гулким эхом. Священник схватил мальчика за шиворот и поволок его к выходу. Голова Пишты раскачивалась из стороны в сторону, босые ноги больно ударялись об острые углы скамеек. У дверей храма священник рывком швырнул Пишту, да так, что он долетел до края паперти и покатился вниз по лестнице на гравий площади. Расшиб колени, нос, лоб, губы. Все лицо было в крови и в пыли. Дверь собора гулко захлопнулась.

Некоторое время мальчик лежал оглушенный. Потом встал, пополз на четвереньках по безлюдной площади Богадельни и уселся на скамейке. Голова кружилась. Тыльной стороной руки он вытирал кровь с опухших губ. Ему стало дурно, и он прижался лбом к спинке скамьи. Потом опустил на нее голову и заснул.

…Его разбудил могучий грохот военного оркестра. Где он, что с ним случилось? Он встал на скамью перед громадным, темным кафедральным собором — крохотный босоногий мальчишка в белом халате. Был уже поздний вечер. Вслед за военным оркестром шла огромная толпа с горящими факелами. «Ура! Война!» — гудела площадь, и эхо отскакивало от стен собора. «Долой Петра, сербского царя!»

Черная толпа с воплями растекалась по улицам. А на измученного, оглушенного мальчика, стоявшего на скамейке, падал отсвет трепещущих факелов.

Часть вторая ИДУТ ПОЕЗДА…

ГЛАВА ПЕРВАЯ, в которой по небу плывут облака, приплывают, уплывают и уходят гораздо дальше, чем это предполагает пока читатель

1
Даже много лет спустя, когда Дёрдь Новак вспоминал август 1914 года, в памяти у него всплывало лишь несколько разрозненных картин — все остальное стерлось, исчезло, пропало куда-то, словно в то клокотавшее событиями время, которое навсегда перевернуло и его жизнь и жизни стольких людей, ничего иного и не произошло. Но из того немногого, что осталось в памяти, одна картина совсем затемняла остальные, возникая чаще и вырисовываясь, ярче других. Казалось, будто на одну бумагу проявили несколько негативов, и за первым снимком смутно выступал второй, за вторым еще более туманно — третий… Но в самые тяжкие минуты жизни Новака исчезало все и оставалась только одна эта картина, да так отчетливо и ярко, будто все случилось лишь несколько минут назад…

Воскресное утро. Новак выглянул в окно. Над двором дома, над улицей Магдолна, медленно проплывали барашки облаков, и Новак подумал: как давно не смотрел он на небо, на облака! Быть может, последний раз это было в Прохладной долине, куда он забрел однажды вместе со своим дружком Шандором Батори. Они долго лежали на траве. Новак не помнит, о чем они говорили тогда: о жизни вообще, о будущем, о любви или о чем еще? Но вдруг они замолкли, и долго, лежа рядышком на спине, безмолвно следили за полетом облаков. Было тихо, чуточку грустно, но стояла такая благостная, бескрайняя тишина, какую слышит человек только в дни отрочества, когда все еще не изведано, все впереди.

Позднее, правда, он опять видел и небо и облака, это было в ту пору, когда он вечерами около типографии поджидал на улице Подманицки молодую Терез. Уже издали улыбаясь, девушка быстро сбегала вниз по лестнице, и они, взявшись за руки, шли по бульвару, спускались к Дунаю на грузовую пристань, подолгу стояли возле реки, обнявшись, и он чувствовал, как струится к нему тепло сквозь тонкое батистовое платье. И тогда брели эти барашки-облака, они приходили из-за гор, со стороны Буды; и тогда небо было таким же синим, а благоуханный мягкий ветерок обдувал его горячее лицо, и ему хотелось сказать: «Терез, девочка моя!», но он ничего не говорил.

А потом — это было, по-видимому, в 1908 году — он третий раз увидел эти облака над садом Хунгария, в штабе забастовщиков. Стояла лунная ночь. Крохотные барашки-облака, теснясь, взбирались на темно-синее небо, то и дело закрывая месяц, сиявший в недосягаемой вышине; казалось, они льнут к нему, ласкаются, трутся об него, чтобы он еще ярче блестел, пуще сиял; а месяц качался, плыл, послушно заползая за облака, потом выползая из-за них, а облака, озаренные его серебристым светом, проплывали по бескрайнему небу, беспечные, довольные и такие чистые, как первая любовь, которая должна бы длиться всю жизнь, никогда не уходить, ничем не омрачаться.

И там его окружала такая же беспредельная тишина, как некогда в Прохладной долине, когда он лежал на траве вместе с другом Шандором Батори Японцем, или позднее, когда он стоял с Терез на берегу Дуная. Мечта, вера, сила… Мир был полон ими или он сам?

С тех пор голова его поникла — заботы и горести, тысячи вопросов, на которые он не получал ответа, потянули ее книзу. И он больше не глядел ни на облака, ни на небо. Забыл о них. А может, они забыли о нем?

Сейчас он поднял глаза к небу, раскинувшемуся над двором, и вдруг, неизвестно почему, ему не захотелось идти на собрание XIX избирательного округа. А разве когда прежде он остался бы дома? Почти два месяца прошло с тех пор, как Франц Фердинанд, нацепив на грудь все свои тридцать девять орденов, покатил особым поездом в Сараево, чтобы в качестве земного наместника бога войны принять участие в боснийских маневрах австро-венгерской армии. Тогда никто, кроме габсбургской камарильи, не предполагал, видно, что несколько дней спустя его упакуют в ящик и, обложенного льдом, повезут обратно в Вену… Словом, больше двух месяцев прошло с тех пор, как Дёрдь Новак держал экзамен перед Регистрационной избирательной комиссией. Мысли, возникшие у него во время экзамена, он не стал излагать на бумаге во избежание скандала. Его внесли в список избирателей как «квалифицированного рабочего старше тридцати лет, три года проживающего на одном месте, умеющего читать и писать по-венгерски» и т. д. и т. п. «Так вот за что мы десять лет боролись! — разочарованно сказал Новак Анталу Франку, экзаменовавшемуся вместе с ним, когда они вышли от надменных, превосходно одетых господ экзаменаторов. — Посмотрим, что-то дальше будет…» — «Представители рабочих попадут в парламент», — устало ответил Антал Франк, на лбу и в глазах у которого уже явно обозначились признаки скоротечной чахотки. Новак был не в духе. И он сказал так зло, что потом до конца жизни не мог простить себе: «Ну, это не помешает тебе выхаркать и остаток своих легких!»

Последовавшие события он переживал так, словно они надвигались на него со скоростью курьерского поезда. Не будь Тамаша Пюнкешти, Антала Франка и еще нескольких товарищей из союза (правда, они только вопросы задавали друг другу, а ответить на них не могли), ему было бы совсем одиноко в этом огромном городе Будапеште, где каждое утро двести тысяч рабочих отправляются на фабрики, на заводы и в мастерские.

В союзе читались доклады о том, что «социал-демократы не допустят войны; рабочие не будут убивать друг друга». «Это правильно, это верно, — думал Новак. — Пусть лучше господа друг дружку убивают!» И все-таки с собраний он возвращался смущенный. Говорили обо всем и прежде всего о том, что II Интернационал где-то, бог его знает где, когда-то и как-то выступит против войны. Только не о том, что надо делать здесь, в Венгрии, в Будапеште, на оружейном заводе, где работал токарь Дёрдь Новак, что делать, чтобы не допустить войны. «Выступим, когда потребуется!» — то вежливо, то грубо отмахивались от него и от всех рабочих, когда они подымали свой голос. Венгерские войска уже получили приказ перейти границу, а «Непсава» все еще твердила, что «европейской бойне не быть!».

Потом прошла «частичная мобилизация». Затем было объявлено во всеуслышание, что «никогда еще не проливалась благородная и драгоценная кровь за столь прекрасное дело, за такую величественную историческую идею». И всех не достигших тридцати двух лет и служивших когда-то в армии призвали в солдаты. На улице возле Дома профсоюза металлистов моментально установили ларек, где отпускали в долг и за наличные пиво, вино и палинку[30]. Большинство членов союза будто с ума сошли: пили, танцевали, пели. Казалось, заглушаемый десятками лет воинственный пыл прорвался вдруг и, ликуя, возгласил, что наконец-то открылась для него дорога и теперь неважно, с кем и где, лишь бы драться!

«Две недели не вечность!» — воинственно кричали тридцатилетние отцы семейств, превратившись в безрассудных и драчливых мальчишек. А маленькая компания Новака и Пюнкешти одиноко жалась во дворе Дома профсоюзов. Они молчали, знали, что стоит только заговорить, и не миновать беды — свои же товарищи поколотят.

Доминич носился, не чуя ног под собой: распоряжался! В складках лба у него дрожали выступившие от великого усердия тягучие капли пота. Он смеялся — из громадной пасти выглядывали ряды тесно усаженных огромных зубов. Он столько выступал на собраниях, что совсем охрип, и старательно подчеркивал свою хрипоту. Когда к нему обращались, он показывал на шею и, довольный, шептал: «Голос пропал». — «Коли пропал, так выпейте с нами стопку!» — отвечали ему, и он, счастливый, торжествующий, оглядывался вокруг. А на Тамаша Пюнкешти, который стоял, прислонившись к забору, смотрел так, словно видел его впервые, — взгляд его скользил мимо.

«Ну не прекрасна ли жизнь?!» — говорил он всем своим видом.

2
Стояло воскресное утро, лето кончалось с последними днями августа.

Новак вертел в руке повестку XIX избирательного округа:

«Мы не допустим, чтобы военная клика использовала войну в своих интересах.

Регистрационные избирательные комиссии прекратили свою деятельность по всей стране. Ни интересы государства, ни интересы правительства не могут требовать того, чтобы жертвой жестоких интересов военной клики пали те, кто милостью судьбы освобожден от кровавых перипетий войны и возвращен к своим орудиям производства, к выполнению своих обязанностей перед государством.

29 августа 1914 года в 11 часов утра мы созываем по этому вопросу собрание в ресторане Кюффнера и просим вас, уважаемый товарищ, явиться непременно.

Председатель XIX избирательного округа
Иштван Доминич».
Новак положил бумажку. Выглянул в окно. По небу плыли облака. Его сын, Дюри, сидел перед маленьким зеркальцем и брился. Ему еще только раз в неделю приходилось снимать с лица мягкие завитки белокурого пушка. В комнату вошла Манци — четырнадцатилетняя девочка со светло-каштановыми волосами.

«Как она похожа на мать… — мелькнуло в голове у Новака. — Только Терез я не знал такой молоденькой».

— Садись сюда, Манци, — пригласил он дочку.

Манци села. Светлые кудряшки упали на лоб. Девочка улыбнулась. Ее голубые глаза были так глубоки и ясны, что сердце у Новака сжалось.

— Что такое, папа? — спросила она, чувствуя, что предстоит нечто серьезное: ведь отец так редко усаживал ее рядом с собой.

— Что же будет с тобой, дочка?..

— Я не понимаю, папа, — пролепетала девочка. — Я не понимаю, папа, — повторила она, хотя и знала, о чем думает отец.

Ведь с тех пор, как заявили о «частичной мобилизации», одно объявление войны следовало за другим, и дома не раз говорилось о том, что же будет дальше. «Брошен тяжкий камень, а куда падет он, а куда падет он, в кого попадет он?» — повторял Новак без всяких объяснений слова стихотворения, выученного еще в школе. Ведь все, что касалось его, дома и без того знали, а сетовать попусту… нет, это он ненавидел.

…Отворилась дверь. Пришла Терез с рынка. В руке у нее была кошелка, из которой выглядывали нежно-зеленые вилочки салата и молодая картошка. Глаза Терез были полны ужаса.

— Что с тобой, чего ты испугалась? Картошка, что ли, вздорожала опять?.. Или салат? — попытался Новак перевести все на шутку.

— Дюри! Всеобщая мобилизация!.. До сорока двух лет… Послезавтра утром являться…

Об этом и вспоминал двадцать пять лет спустя Дёрдь Новак, когда, ослепший и покинутый всеми, лежал он на смертном одре далеко от своей родины: Терез стоит с корзинкой в руке, а из корзинки выглядывают молоденькие нежно-зеленые вилочки салата, рядом с ними высовываются коричневатые картофелинки с задравшейся кое-где шкуркой. За столом сидит Манци, склонив головку на руку. Голубые глаза ее чисты и глубоки. На лбу трепещет кудряшка. Сын, восемнадцатилетний Дюри, — он недавно перешел из учеников токаря в подмастерья — перестал бриться и, это видно было в зеркало, уставился на отца.

— Всеобщая мобилизация… — прошептал юноша.

По небу, над двором плыли облака, и блики солнца то появлялись на стене комнаты, то исчезали.

— Посидим вместе, — сказал Новак и сел во главе стола.

В стеклянном кувшине розовело вино. Терез молча окунула поварешку в бульон, помешала, чтобы золотисто-желтый жир равномерно разошелся в супнице. Сперва налила Новаку, потом сыну, сидевшему на другом конце стола, затем Манци, которая сидела против нее. Новак разлил вино по стаканам.

— За ваше здоровье! — сказал он.

— За твое здоровье! — ответила Терез мужу, дети — отцу.

И все, точно соблюдая ритуал, выпили вино до последней капли.

В тарелках переливался золотистый бульон. Все опустили в него ложки. Теперь блики солнца появлялись и исчезали уже на стене соседнего дома. По небу бесконечными вереницами проплывали барашки-облака. А они сидели вместе: Дёрдь Новак, его жена и двое детей.

Эта картина затмила все остальные. И все же рядом с ней вырисовывалась и другая: Терез стоит в дверях с корзинкой в руке, из которой выглядывают нежно-зеленые вилочки салата и картофелины с задравшимися шкурками. И Терез говорит: «Дюри! Всеобщая мобилизация!..» Все остальное исчезло, осталось только это.

…На третий день он пошел в армию. Провожать себя не позволил.

Казарма 32-го Франца Иосифа полка была набита до отказа. Иголке негде упасть. Сновали взад-вперед. Кричали. Новака вместе с другими солдатами направили на улицу Хернад в начальную школу, которую переоборудовали под казарму. Там его внесли в список, выдали обмундирование и определили на улицу Петерди, где сотнями сидели, лежали и спали призванные солдаты — благо было лето, когда жить можно везде! Все прилегавшие улицы — Мурани, Нефелейч, Элемер, Гараи и Хернад — кишели тысячами солдат… А Терез стоит в дверях с корзинкой в руке: «Дюри!..»

ГЛАВА ВТОРАЯ, в которой таинственный, но отважный Трепше и еще более отважный Рапс высказывают свое мнение вместо осторожного г-на Фицека, а Мартон в самый подходящий момент сообщает о своем намерении стать композитором; кроме того, читатель узнает, какая разница между г-ном Фицеком и кайзером Вильгельмом

1
Зажав под мышками по пакету с мукой, г-н Фицек, запыхавшись, поднялся на третий этаж. Остановился, несколько раз глубоко вздохнул, перевел дух и устремился дальше по решетчатой галерее — до самой черной лестницы, напротив которой и помещалась его квартира. Пинком распахнул полуоткрытую дверь. В кухне на плите, которую жители Пешта называли, очевидно в честь Франца Иосифа, немецким словом «шпархерт», в большой кастрюле кипела вода. На кухонном столе лежали плоские квадратики толсто раскатанного теста, жена клала на них очищенные от косточек сливы. Сливу, в которой были червячки или личинки, она сперва тщательно вычищала ножиком. Когда краснобрюхие сливинки улеглись в ряд, она стала лепить колобки, затем сняла крышку с кастрюли. И тут же завела свой обычный заговор: «Раз, и два, и три, четыре… выйдет ли тридцать четыре». Ритм стишка складывался по своим законам. На «раз» надо было взять колобок, на «два» опустить его в кастрюльку, которая булькала беспрестанно, будто беседовала с хозяйкой, и, когда произносились последние два слова — «тридцать четыре», уже четвертый колобок погружался в кастрюлю, а кипящая вода — верно потому, что прибыли гости и с ними надо было заниматься, — на миг затихала.

Седьмой раз завела г-жа Фицек свой колдовской стишок, как вдруг (хотя это и не полагалось) и взаправду решила сосчитать квадратики теста: ворожи не ворожи, а выйдет ли на самом деле тридцать четыре колобка — неизвестно! В этот миг показался в дверях г-н Фицек.

Жена быстро досказала про себя стишок, подняла угол перепачканного мукой синего фартука, утерла раскрасневшееся от жары лицо и прижала взмокший от пота краешек фартука к верхней губе.

Дверь распахнулась слишком внезапно. «Что-то случилось», — подумала Берта и замерла над тестом.

Фицек быстрым, нервным взглядом окинул кухню.

— Где твои щенки?

Жена обиделась. Двадцать лет назад, в первые месяцы замужества, она еще отвечала на грубости мужа. А потом, когда впервые забеременела — Отто готовился в свой земной путь, — у нее не стало сил протестовать. Она утомилась от первой же беременности, во время которой ей по-прежнему все приходилось делать по дому: стряпать, стирать, убирать, штопать и даже помогать мужу в мастерской. А ночью шила приданое ребеночку, и все на руках. Идя по главной улице Гёдёллё, сколько раз заглядывалась она на стоявшую в витрине большого магазина черную блестящую швейную машинку, на которой золотом было выведено: «Зингер». Но машинка оставалась недосягаемой мечтой. Ведь и ее мать тоже шила на руках — ей тогда перевалило уже за пятьдесят, но на швейную машину и у нее не хватало денег. И только много лет спустя удалось матери накопить на подержанную машину. Подивиться на нее собиралась вся деревенская беднота: каждый день приходили, иные по нескольку раз, обступали машинку, ощупывали осторожно, неловко поглаживали и просили смущенно улыбавшуюся старуху положить кусочек полотна и показать, как шьет машина. Потом сшитые куски брали в руки, тянули в разные стороны — а ну-ка, порвется? — раздавалось удивленное и довольное: «Вот это да!»

Согнувшаяся, но все еще красивая старуха Редеи (глаза у нее были уже грустные-грустные) прижимала правую руку к узелку платка под подбородком и, подперев левой рукой локоть правой, молча кивала головой на чудо-машину, смотрела на обступивший ее народ, который собирался в ее маленькой комнатке с земляным полом. Эти чуть усталые и вместе с тем радостные кивки относились к итогу целой жизни и еще к тому, что «Вот бывают же такие чудеса на свете, да только достаются они нелегко». Старуха Редеи думала при этом не только о швейной машине, но и о других подобных чудесах.

…Когда г-н Фицек грубил, жена хотя и сердилась, да только не отвечала на обиды. Терпела, молчала, перестала даже тяжко вздыхать, Как бывало в первые годы замужества. Но после рождения Лизы (девочка была десятым ребенком), инстинктивно почуяв, что это последний ребенок, Берта будто вновь обрела свою девичью душу и, к немалому удивлению г-на Фицека, перестала сносить его грубости. И хотя возражала тихо, но за словами ее слышалась какая-то покоряющая внутренняя сила.

— Ты что грубишь?

Если г-н Фицек был не слишком взволнован и в голове у него не кружились неосуществимые мысли и планы, он даже застывал, ошеломленный, и удивлялся, и восхищался. «Вот баба-то: опять такая, как в девках была!» Но если весь он пылал от ярости и язык у него, как он выражался, «был сухим, как сафьян» (г-н Фицек, хотя и служил теперь кельнером, однако сравнения свои заимствовал из сапожного ремесла), протесты жены только разжигали его, подымали воинственный дух.

— Где твои щенки? — заорал он, уронив на стол оба пакета смукой. — Оказывается, не только у меня, у других тоже хватило ума.

Жена стояла не шелохнувшись.

— Хотел накупить столько, чтоб всю войну продержаться, — простонал г-н Фицек. — Семьдесят пять килограммов муки, двадцать килограммов сала… Осел — целый месяц промешкал, потому что на второй день войны мука, видите ли, на два крайцара вздорожала, а сало на десять. Всё деньги жалел! Думал: взбеленились все, авось опомнятся. Но где уж там: жратва дорожает с каждым днем: цены набухают, как подошва в воде, и некому их молотком пришибить… Некому! Целый месяц спину гну, а шиш с маслом заработал — и то случайными заработками. Ждал… ждал… Вот и дождался! А вчера уже и мука и сало вздорожали вдвое, сегодня — в два с половиной раза!.. Когда ты вернулась из Сентмартона, кило крупчатки стоило восемнадцать крайцаров, а сало девяносто пять… На другой день муку уже за двадцать продавали, и я не захотел купить!.. Считал, что дорого! — с отчаянием крикнул г-н Фицек. — Ты тоже хороша! Могла бы сказать: «Покупай, не жди!..» Когда не надо, всегда суешься в мои дела, языком треплешь, а тут точно воды в рот набрала, словно тебя не касается! Тоже мне гордячка нашлась! Ну вот и ешь свою гордыню, милостивая сударыня! Жри! Я-то думал на свои кровью и потом накопленные девяносто форинтов купить семьдесят пять килограммов муки, двадцать килограммов сала… Да чаял приберечь еще на мастерскую, ну, хоть бы самую махонькую… Что зубы скалишь, у-у, глухая? — гаркнул он на жену, хотя она и не думала улыбаться. — Мне бы хоть самую что ни на есть крохотную, с пятачок, и то ладно бы!.. Отделить ее от комнаты этажеркой. Там бы и жить. Я-то ведь на сапожничество больше не рассчитываю. У меня совсем другие планы. Расскажу, только ты зубы не скаль.

Он схватил один из пакетов с мукой, бумага прорвалась, и мука, поднявшись облачком, рассыпалась по столу.

— В одной лавке мука стоит уже сорок два крайцара и дают только по два кило. Народ мечется, хватает все, что есть. Словно с ума посходили!.. В другой лавке продают по сорок пять крайцаров и отпускают только по одному кило, а народу все равно тьма. А сало — два форинта сорок… Совсем обалдели! Да еще и кричат покупателю: «Дорого? Коли дорого, не берите! Завтра рады будете, если за такую цену получите… Может, уже и к вечеру подорожает…» А мука-то та же самая! Поняла? Та же самая! Почему же тогда? Что за причина такая? Вот что ты мне скажи, раз уж месяц назад ничего путного присоветовать не могла. Теперь хоть все свои деньги вложу, а все равно не купить мне… — Он вздохнул, задумался и тихо добавил: — Спокойствия не купить себе… Вот и на улице тоже. Нет того, чтоб сразу напечатать: «Объявляем войну всем странам, и мобилизации подлежат все от десяти до ста лет». Горькая пилюля, да зато уж сразу. Так ведь нет! Один плакат орет на другой… Один плакат забивает другой… это вместо того, чтоб… Эх!.. Провалились все мои расчеты… Война до осени не окончится, Берта… Еще и меня заберут… и Отто… Но я не сдаюсь. У меня, почтеннейший господин Франц Иосиф, шестеро детей!..

Он рухнул на стул рядом с кухонным столом, склонил голову и зашептал:

— Никто не знает, что будет завтра! Если мы сейчас же обойдем весь город, то еще наберем… Где они?..

Жена поняла волнение мужа и спрятала свою обиду; стремительное вздорожание продуктов ее тоже приводило в ужас.

— А в кооперативе не дешевле? — спросила она.

— Там дают уже только членам кооператива, — прошептал г-н Фицек. — Почему ты вышла оттуда?..

— Я вышла?

Г-жа Фицек чуть не сказала: «Ты же сам…» Но передумала. Оглянулась на плиту, где вода опять кипела ключом, быстро слепила оставшиеся кусочки теста и опустила их в кастрюлю. Скоро дети придут домой. Вернется и Отто из строительного училища. Есть захотят. Г-жа Фицек молча лепила колобки. Уголок одного квадратика оказался под головой у г-на Фицека. Она осторожно вытащила его. А г-н Фицек ничего и не заметил. Он говорил, говорил без умолку:

— Уже и всеобщую мобилизацию объявили. Берут 1873 год. Молния ударила совсем близко. Новак ведь только на два года меня моложе, а уже поехал на фронт… Они стояли здесь, на улице Петерди. Я ему толкую: «Хоть бы вы какую-нибудь демонстрацию против войны устроили… А то выходит — социалисты только глотку драли, что, дескать, так и этак, мол, войны не допустим… Говорю: если будет демонстрация, то, честное слово, и я пойду, не меньше трех витрин у торговцев с мукой разобью — с гарантией. Он даже не ответил, даже не посмеялся, как прежде. Только и сказал на прощанье: «Чему быть, того не миновать!» Ладно! Пусть! Но до каких же пор будут эту волынку тянуть? Покуда кило муки крону будет стоить? Покуда и меня не запихают в мундир, как фарш в кишку, чтобы потом в окопах зажарить… Что?.. Я не хочу быть солдатом, — гудел его голос. — У меня шестеро детей… Трепше сказал: «Фицек, поступай на военный завод, там тебя освободят от армии». Рапс сказал: «Фицек, не ходи на военный завод, ты сапожник, возьмись шить на дому солдатские башмаки. Это тоже военная служба — и когда дело дойдет до призыва, тебя освободят». А другие говорят так: «Господин Фицек, можете хоть вверх тормашками полететь, все равно ничего не поможет. В будущем году и вы будете в Галиции вшей ловить у себя под мышками». Кому верить?.. У меня, Берта, только один план: без всяких планов пересидеть войну дома.

Жена хоть и качала головой (дескать, опять завел свою музыку с Трепше и Рапсом, надо же такое выдумать!), но она понимала, что опасность действительно велика. Ведь именно в минуты серьезной опасности и появлялись в голове у мужа эти таинственные Трепше и Рапс.

— Отто девятнадцать лет. Мог бы родиться позже… Хоть на три года. Это ты поторопилась! Терпения не хватило! Коли всемирная заваруха протянется до будущего года, он вместе со мной вляпается в нее. Я спросил Трепше, нельзя ли переписать с Отто три года на меня… У нотариуса… Официально… Он стал бы моложе, а я старше… А в общем-то в семье осталось бы то на то… Государство ничего бы не потеряло, а мы выиграли бы… Верно?.. Спросил я Трепше… но он не ответил…

Г-н Фицек совсем обалдел со страху. Жена пожала плечами и взяла дуршлаг: ибо вздорожает или не вздорожает мука, протянется или не протянется война до будущего года, можно или нельзя переписать три года с сына на отца, придется им обоим идти в армию или не придется, — но дети скоро придут домой и захотят обедать.

И верно — точно по незримому знаку, на лестнице появились ребята.

Бела еще по дороге несколько раз предсказывал:

— Колобочки на обед! Я четыре получу! Бум!

— Четыре затрещины получишь! — ответил Пишта. — Даже мне только три дадут.

— Хоть и тройка — не беда. Хоть и тройка — не беда! — весело согласился Бела.

По каменным плитам коридора тихо ступали босые детские ноги.

Ребята пришли домой. Увидев отца в непривычной позе — он так и сидел, опустив голову на стол, — они оторопело и смущенно прижались к стене кухни. А г-н Фицек еще не пришел в себя.

— Все объявляют войну всем, — монотонно продолжал он. — Каждый уверяет, что на него напали, а он вынужден защищаться: потому-то и переступает чужую границу. Тут царь врывается, там император Вильгельм вырывается, чтоб им вместе с бакалейщиками да мясниками все зубы повырывали… Еще и плакаты вывешивают в витринах… «Да здравствует родина!» А цены все подымают да подымают… Подымают-то их они, а надрываюсь-то я, а грыжа-то у меня!

Мать кивнула детям, чтоб они подождали чуточку, и ребята, привыкшие к подобным сценам, покорно ждали. Молча стояли у стены, кидая взгляды то на сотейник, где золотились колобки в сухарях, то на опущенную голову г-на Фицека.

— В витринах плакаты. Белый плакат: Франц Иосиф молится, склонив голову. А как посмотришь сверху на его лысую башку, ну, точь-в-точь перевернутый фаянсовый ночной горшок. Это Рапс сказал. Я, Берта, не могу ему запретить… «Я все продумал, я взвесил все…» — это король сказал. Ничего он не продумал, ничего он не взвесил, — это я говорю, Берта. Ведь ежели б он взвесил… тогда мука не подорожала бы… Красный плакат орет: «Всеобщая мобилизация!». И начинается почему-то уж не с бога, как тот, с ночным горшком… Это Трепше сказал, и я не могу ему глотку заткнуть… Красный плакат вопит: «Приказ!» И в конце никакого там «Благослови господь отчизну!». Я, Берта, наизусть выучил все плакаты, двадцать раз их перечел и, чтоб не ошибиться, каждый раз на другом углу читал. «Те, кто мобилизационному приказу не подчиняется, по законам военного времени караются», — аются, — маются, — ваются… В тюрьму бросаются, петлей снабжаются, — бормотал г-н Фицек. — И пойдут в армию или нет — все равно с дерьмом смешаются… А третий плакат… Это уже красно-бело-зеленый. Его я тоже знаю наизусть: «Все возрастающую потребность австро-венгерской армии в конском поголовье удовлетворить кадровыми армейскими лошадьми невозможно, нужны и штатские лошади…» Это я… Поняла, Берта? Это я. …Лошадь, рожденная в 1871 году… Ой, в висках заломило!.. Голова раскалывается…

— Фери, — сказала жена, — может, пообедаем?

До сих пор Фицек упорно смотрел в одну точку. Сейчас он поднял голову. Напротив него, прижавшись к стене, стояли ребята: Банди, Бела и Пишта. Г-н Фицек окинул их мутным взглядом.

— Только одного никак не пойму: почему все подорожало? Ведь продают ту же муку, то же сало… Что ж правительство смотрит? Что?

Жена взяла со стола пакеты с мукой. Из порванного кулька осторожно пересыпала в пустую кастрюльку, туда же смела шершавой ладонью и кучку муки, что высыпалась на стол. Потом сдула оставшуюся на доске мучную пыль. Поставила стол посреди кухни, накрыла его клеенкой. Ребята быстро принесли для отца и матери стулья из комнаты, для себя придвинули к столу табуретки. Берта налила тминный суп в тарелку и бросила от плиты взгляд на Пишту. Мальчик вскочил, послушно взял полную до краев тарелку и поставил ее перед отцом. Потом и остальные получили свои порций супа. Лиза сидела на коленях у матери. После каждых двух ложек, что съедала мать, одна ложка доставалась дочери. Мать сперва дула, пробовала губами и, только когда суп остывал совсем, подносила ложку ко рту девочки. «Ешь, не задерживай!»

Г-н Фицек хлебал суп, совсем не чувствуя его вкуса. «Что же будет-то? — размышлял он. — Ну и кавардак!.. Город набит солдатами. Спят на тротуарах, на мостовой… Весь день ревет духовой оркестр… Того гляди дома зашатаются. И даже деньги — а уж что было в мире прочнее их? — и они будто съежились».

— Десятикронная монета заболела и похудела, — изрек вдруг г-н Фицек.

— Что? — спросила жена, уже не на шутку перепугавшись.

— Похудела. В пять крон превратилась.

И он продолжал хлебать суп, с каждым глотком приближаясь к действительности. С супом покончили. Ребята хлебом начисто вытерли тарелки. Бела следил за тарелкой отца, считал, сколько попадет в нее колобков, — их оказалось шесть; потом перевел блестящие глазки на тарелку матери. «Один, два, три, четыре, пять, — считал мальчик, но тут же успокоил себя: — Два из них пойдут Лизе». Остальные получили по три колобка. Мать заглянула в кастрюльку. «Двенадцать», — установила она численный состав колобков. «Пять — Отто, четыре — Мартону, можно и другим добавить по одному».

И добавила.

Бела подмигнул Пиште.

— Видал? Четыре… — прошептал он.

— Чего? — тупо спросил г-н Фицек.

— Колобка, — ответил Бела. — Я получил четыре.

— Ну и что? — окинул его г-н Фицек мутным взглядом.

2
Отто вернулся домой. Он заканчивал последний курс Высшего строительного училища, которое помещалось на проспекте Текели. В будущем году Отто получит диплом и право строить одноэтажные дома. Согласно закону он станет десятником-строителем. Г-н Фицек, чуть преувеличивая, называл его «господином инженером», хотя строить двухэтажные и многоэтажные дома Отто без инженера не имел права. Впрочем, мальчик против воли г-на Фицека бросил учиться на литографа, а ведь ему оставалось всего лишь несколько месяцев. Отто хотел выбиться в люди и пошел работать простым каменщиком, так как без этого не приняли бы в строительное училище. Упрямый, целеустремленный подросток целый год клал стены, выполнял тяжелую работу — в ту пору строилась гостиница «Геллерт». Известковый раствор разъел ему руки, кончики пальцев потрескались, из них сочилась кровь. Вечерами мать смазывала сыну руки глицерином. «Не беда, сынок, — говаривала она. — Ты лучше о будущем своем думай!» А г-н Фицек негодовал не только потому, что, стань его сын литографом, он приносил бы домой по восемь форинтов в неделю, но еще и потому, что смена профессии произошла без его ведома. Отто договорился об этом с матерью. «И надо было тебе это?» — кричал г-н Фицек, покусывая усы, когда мать сказывала глицерином пальцы сына и он шипел от боли. «Барином будешь, — добавлял г-н Фицек, помрачнев, — а потом, чтоб тебе треснуть пополам, наплюешь на отца! Да и на тебя тоже наплюет, душенька моя, — оборачивался он к жене. — Глицеринь, глицеринь ему пальцы!»

…Отто снял пиджак и повесил его вместе с узкополой жесткой соломенной шляпой на вбитый в кухонную стенку «свой гвоздь». На этот гвоздь никто другой не имел права ничего повесить. Сорочка Отто вся пошла полосами от пота.

— Опоздал, — возбужденно заговорил он. — Встретил манифестантов на площади Барош. Немцы заняли Антверпен… Это уже третья бельгийская крепость… Люттих, Намюр… Чудо, а не армия!

— Что?.. Что заняли? — спросил г-н Фицек.

— Антверпен.

— А мука почем?

— Не знаю, — Отто опешил, не понимая, какое это имеет отношение к Антверпену. — А почему вы спрашиваете?

И так как г-н Фицек не ответил, Отто заговорил снова.

— Я тоже пристал к манифестантам. — Отто с воодушевлением хлебал суп. — Я нес огромный немецкий флаг. Мы пошли в Буду. Речь произносил эрцгерцог Иосиф. Народу было пропасть. Перед нами по Цепному мосту проскакал гусарский полк. Воинский оркестр исполнял: «Вахт ам Рейн». Мы пели его по-венгерски. Вы, папа, еще не слыхали? — спросил он отца. Но г-н Фицек, уставившись глазами в одну точку, молчал. — Я и по-немецки знаю, — продолжал Отто. — «Es braust ein Ruf!» Дальше я еще не выучил, в следующий раз… И эрцгерцог Иосиф выступал… Он сказал: «Император Вильгельм заявил: «Пусть весь мир дрожит!»

— Передай императору Вильгельму, — глухо проговорил г-н Фицек, — что меня пугать нечего: я и без того дрожу… Но мы еще посмотрим, господин инженер, какую ты скорчишь рожу, когда тебя призовут в январе…

— Папа, нельзя же так говорить… Потому и надо радоваться, что немцы уже заняли Антверпен. Если они начнут передвигаться с такой стремительностью, то в ноябре будут уже на Гибралтаре, и войне конец, потому что там уже начинается Африка… Вы не знаете географии.

Г-н Фицек был оскорблен, как всегда, когда его упрекали за необразованность, и пришел в ярость.

— Я так тебе заеду в морду, сынок, что ты вместе со своей географией в Африке очутишься…

— Но ведь две недели назад вы сами говорили, что война закончится в ноябре.

— Я был идиотом! — заорал г-н Фицек. — И признаю! А вот император Вильгельм не признает, что был идиотом. В том-то и разница между нами…

— Папа, все мужское население страны вышло на поле брани защищать отечество! — От обиды Отто даже задекламировал и в такт каждому слову то поднимал, то опускал оловянную ложку, точно дирижер воинского оркестра свою палочку.

Г-н Фицек тоже поднял правую руку, потер лоб, потом закрыл глаза ладонями.

— Трепше сказал, что если человека просто убьют, но не ограбят — словом, если просто — чик! — г-н Фицек провел левой рукой по шее, — то убийца получает не больше десяти лет. Я согласен, что Франц Фердинанд — престолонаследник, а не сапожник, но ведь он подох так же, как подох бы любой сапожник в дырявых штанах. Это Рапс сказал, Берта, а не я. Я-то ведь и сам считаю, что наследник престола есть наследник престола. Этого даже Трепше не отрицает. И у него, у Франца Фердинанда, было столько орденов, что даже из ширинки брюк выглядывал орден Марии Терезии. Это Трепше рассказывал, и не стану же я спорить с ним! Да и чего ради мне спорить? Каждый имеет право высказать свое мнение. Я только спросил его: «Милый Трепше, убийцу-то поймали?» — «Поймали, г-н Фицек». — «Тогда пусть им по десять лет припаяют!» — «Мало, г-н Фицек». — «Мало? Так пусть их повесят! А коли и этого мало — пусть дадут по двадцать пять лет расстрела через повешенье, но только чтоб оставили в покое бедных людей!.. Они-то ни при чем, они ведь ничего дурного не сделали». Понял, господин инженер? — И Фицек заорал во всю глотку: — Мне не нужны ни Крагуевац, ни Аранделовац, ни Шабац; с меня хватит и того, чтоб были Эстергом и Вац, — у меня нет денег даже на то, чтоб туда поехать. Мне не нужен Белград, для меня хорош и Чонград. Да и не в святом Петрограде подох мой прадед. Так на черта он мне сдался, этот Петроград? Пусть воюют Франц Иосиф и его милейшая фамилия, коли они уж так близко приняли к сердцу, что какого-то их родственничка по кумполу шарахнули. Какое мне дело до Франца Фердинанда? Моим, что ли, он был родственником, этот склад орденов?.. Что?.. А в другой раз, почтеннейший господин инженер, — прошептал он в лицо сыну, — коли опоздать вздумаешь, ступай обедать к эрцгерцогу Иосифу!

Отто пришел в полное смятение. Он не ожидал такого ледяного душа после победной манифестации в честь взятия Антверпена.

— В-вы… вы… — почти заикался он, — вы… хотите, чтоб враг пришел сюда?

— Я? — заревел г-н Фицек и стукнул кулаком по столу. — Я хочу? Да я так засажу тебе в рыло, господин строитель, что на соплях проедешь до самого эрцгерцога Иосифа, ударишься об него и, как дырявый башмак, покатишься к императору Вильгельму. Это я-то хочу, чтоб враг к нам пришел? Так кто ж затеял эту б. . . войну? Я, что ли? Или Франц Иосиф задумал ее своей дурьей башкой вместе с этим треплом императором Вильгельмом? Я люблю свою родину не меньше их, если не во сто раз больше! А твой эрцгерцог Иосиф вместо того, чтоб языком болтать, лучше б в магазины почаще заглядывал да проверял, почему дорожают и мука, и сало, и мясо, да и вся жратва! Как же прожить такому человеку, как я, у которого шестеро детей, а все состояние — пара драных портков, коли все час от часу дорожает?! Вот пусть на что твой эрцгерцог Иосиф ответит. Что ж, выходит, только мне, Ференцу Фицеку, кельнеру или сапожнику — теперь уже сам черт не разберет, кто я такой, — выходит, только мне надо любить свою родину? А бакалейщикам, мясникам и прочим торгашам не надо? Им бы только шкуру с нас драть?

Отто, понурившись, глядел в тарелку.

— А сколько стоит мука? — спросил он тихо.

— Двадцать девять крайцаров.

— Что такое? — ошеломленный, спросил он.

— А вот то! — ответил г-н Фицек. — То самое!

Наступила неловкая тишина. Отто, забыв об Антверпене, налег на колобки. И манифестация, и военный оркестр, и Буда, и эрцгерцог — все отодвинулось куда-то в прошлое. «Двадцать девять крайцаров!»

Дверь на кухню отворилась. Медленно и задумчиво вошел Мартон. Ни на кого не глядя, пробормотал нечто вроде приветствия. Сел за стол, взял в руку ложку. Потом отломил кусочек хлеба и начал рассеянно жевать. Поднял голову только тогда, когда успел уже съесть полтарелки супа.

— Папа, скажите, пожалуйста, где старая скрипка?.. Знаете, та, что на чердаке валялась?..

Фицек выпучил глаза.

— А зачем она тебе?

— Папа, нет ничего прекраснее музыки. Я решил, что займусь сочинением музыки, — сказал он точно самому себе.

Отто рассмеялся. Г-н Фицек разинул рот.

— Больше ты ничего не придумал? — вскочил г-н Фицек.

— Сочинитель музыки… композитор…

— Это еще что такое?

— Он пишет… Музыку пишет…

— А что ему платят за это? В день? В неделю? В месяц?

— Не знаю. Но, папа, на свете ведь нет ничего прекраснее музыки…

— Я тебе покажу музыку! — заорал Фицек. — Ты что, для этого записался в реальное училище? А может, там учат эту музыку писать?

— Нет, к сожалению, там не учат.

Мартон вздохнул и только теперь подумал о том, не случилось ли чего дома и почему так взволнован отец.

— А тогда чего тебе надо? Видно, и ты рехнулся. Одна была надежда… да и этот сошел с ума. Берта, я открываю сумасшедший дом! Да ты скажи хоть что-нибудь, ведь ты родила этих полоумных! Один императором Вильгельмом грозится, другой вместо того, чтоб муку раздобывать, музыку решил сочинять. Что ж, я вместо хлеба музыку, что ли, буду жрать? Берта, никак лопать захотелось! Так вот, на тебе горшок песен… Ешь!.. Совсем спятили!

Фицек свалился на стул, уставился куда-то в пространство, как будто дар речи потерял от возмущения. Ребята один за другим поплелись в комнату. Пишта притворил дверь, постучал себе по голове и шепнул Банди:

— Ох, и заваруха пошла!

— Заваруха пошла… заваруха пошла… Бум! — смеясь, повторил черноглазый малыш.

— Заткнись!. — зашипел на него Пишта. — Еще услышат.

В комнате притихли. Тихо стало и на кухне. Мать поставила кастрюлю вверх дном и, намочив скомканную газетную бумагу, стала счищать со дна сажу, то и дело бросая долгие нежные взгляды на Мартона.

— Помоги вытереть, — попросила она сына.

Мартон встал и начал вытирать сухим кухонным полотенцем сполоснутые горячей водой тарелки. Они стояли рядом: мать и сын. Мать тихо заговорила:

— Музыка, сынок, очень прекрасна. Помню, еще в девушках, видела я однажды «Деревенского гуляку». В зале было уже совсем темно, но занавес еще не подняли. Внизу на сцене лампочки: зажгли, и красный занавес, ну, словно пламенем горел. И такое тепло шло оттуда! А люди все притихли, и оркестр играл: «Я гуляка деревенский…» Потом занавес поднялся, и Пал Видор с Луизой Блахой запели. Так хорошо было, так прекрасно, что и не скажешь. Ты такую музыку хочешь делать?

— Еще лучше, мама, гораздо лучше.

— Да ну? — Мать покачала головой. — Еще гораздо лучше?

Г-н Фицек вытаращил глаза на жену. Теперь он не знал, что и сказать.

— Мамаша тоже рехнулась, — прошептал он и вдруг взревел, словно, бык на бойне. Вскочил и, нагнувшись к уху Мартона, захрипел: — Почем кило муки???

Мальчику ударил в нос запах табака.

— Не знаю, — сказал он и отвернулся.

— Музыку сочиняешь? — зашипел г-н Фицек Мартону в ухо. — Ты лучше муку сочини, сало сочини! А то цены ползут вверх, как пузыри в бутылке с сапожным клеем.

— Папа, — проговорил Отто, — не бойтесь! Не допустят! Можете быть совершенно спокойны, что этого не допустят. Теперь все венгерские патриоты должны быть братьями.

— Это хорошо!.. — махнул рукой, г-н Фицек. — Я очень рад, коли не допустят!.. Ух… как рад!.. Ха-ха-ха-ха! Вот рад-то! Только смотрите, чтоб к тому времени вы не в морге лежали все вповалку… вот так… Слушайте меня! — Г-н Фицек выхватил кошелек из кармана. — Отто, сегодня после обеда в училище не пойдешь. Понял? Завтра скажешь, что желудок расстроился. Летом это не в диковинку… А ты, Мартон, нынче будешь не музыку, а муку сочинять! Тру-ля-ля! Здесь-то я по крайней мере понимаю, что к чему! Без музыки жить можно, а без муки, дружок, с голоду подохнешь вместе со своей милейшей мамашей, деревенским гулякой, Луизой Блахой и красным занавесом. Вот они, деньги! Сейчас я их разделю. Эй, Пишта, Банди, сюда! — и он пинком распахнул дверь в комнату. — Пойдем! Сейчас! Сию минуту! А этот сопляк, — и он указал на шестилетнего черноглазого Белу, — еще только жрать умеет, а помогать так нет! На все деньги закупим муки и сала, какую бы цену ни заломили. Каждый купит, сколько сможет, потом бежит домой, кладет — и снова в путь! Сразу же в другую лавку! Потому что я верю всем — и Францу Иосифу, и императору Вильгельму, и эрцгерцогу Иосифу, и Пиште Тисе, и тебе тоже верю, — он посмотрел на Отто, — но больше всего верю самому себе! Покуда этих двадцати килограммов сала и семидесяти пяти килограммов муки не будет дома, я не успокоюсь. Это мое спокойствие номер один. Что же касается спокойствия номер два — призыва в армию, то и тут что-нибудь предпримем. Не станем же мы подыхать ради семейства господина Франца Иосифа — ни я, ни ты, почтеннейший господин инженер! План у меня готов! Но предварительно надо запастись жратвой! Поняли? Пошли!

И члены семейства Фицеков мужского пола — с десяти и до сорока трех лет — двинулись в путь по разукрашенному флагами и плакатами, кишащему демонстрантами, гремящему воинскими оркестрами городу, чтобы раздобыть г-ну Фицеку его спокойствие номер один.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ, которая расскажет о том, что нам и без того известно, а именно, что Игнац Селеши — «это вам не стачка»

1
С молчаливого согласия руководства социал-демократической партии Геза Шниттер выхлопотал, чтобы кафе «Сорренто» не занимали под казарму. Действовал он осторожно, бумаг никуда не подавал. «Когда-нибудь из-за этого могут выйти неприятности». Шниттер договаривался обо всем устно, ссылаясь на прошение Шандора Вайды и К°. Так попал он, наконец, к государственному секретарю министерства внутренних дел, для которого сохранение кафе «Сорренто» или переоборудование его под казарму не имело ровно никакого значения. Он мог уладить это дело одним телефонным звонком, однако решил воспользоваться встречей со Шниттером для выяснения более важных вопросов. В числе прочего он хотел уточнить и следующее: если в связи с войной заготовку и распределение хлеба и фуража возьмет на себя монопольное акционерное общество, поддерживаемое государством, не согласится ли Геза Шниттер войти в его правление от имени социал-демократической партии, то есть не захочет ли Шниттер занять место рядом с аристократами-помещиками и будапештскими банкирами?

Государственный секретарь, казалось, с величайшим интересом выслушал аргументы Шниттера, который доказывал, что «Сорренто» — излюбленное и, безусловно, необходимое место для встречи руководителей рабочего движения; в случае его ликвидации будет утрачен координационный пункт, где, как доказано практикой, царит приятная атмосфера, создаваемая публикой, ужином, цыганским оркестром, бильярдом, домино, картами и прочим. Эта атмосфера оказывает благотворное действие на руководителей партии, а в военное время сие необычайно ценно. Как раз поэтому прошение Шандора Вайды и К° выделяется из числа аналогичных прошений и т. д. и т. п.

Заручившись согласием Шниттера еще по нескольким «случайно поставленным вопросам», как-то: «Основные предприятия будут подчинены военным комендантам; правом стачек во время войны социал-демократы пользоваться не будут; на предприятиях введут две смены, то есть 10—12-часовой рабочий день, и шире, чем до сих пор, будет применяться детский труд», — государственный секретарь любезно за руку попрощался со своим посетителем, и два дня спустя Вайда и К° получили бумагу, что «Сорренто» «причисляется к тем кафе, сохранение которых признано необходимым с точки зрения удовлетворения потребностей населения Будапешта и сохранения внешнего облика города».

2
Весть о всеобщей мобилизации застала Игнаца Селеши в «Сорренто». Шлепая грузными ногами, обутыми в башмаки с толстенной подошвой, он, запыхавшись, перебежал — насколько ему позволяла, конечно, бежать его комплекция — на противоположную сторону улицы, к технологическому училищу. Огромным своим туловищем он раздвинул толпу и оттеснил всех от приказа о мобилизации.

Пожалуй, даже в те годы, когда он был наборщиком и его, молодого человека, попавшего из швабской деревни в Пешт, звали тогда Игнацем Розенбергом (он только потом, когда вошел в руководство Союза печатников, переменил фамилию на венгерскую, к великой досаде своих родителей, крестьян-швабов, возивших в Пешт молоко и пемзовый песок), — словом, даже в ту пору, когда был наборщиком, он не читал печатный текст с такой молниеносной быстротой, как сейчас этот плакат. Правда, читал он в необычном порядке. Сперва Селеши бросил взгляд на годовые контингенты и увидел только один: «1875». На него он и уставился, хотя рядом с ним стояли другие цифры — 1873, 1874 — вплоть до 1881, набранные шрифтом такой же величины, как и 1875. Но все они съежились у него перед глазами. Селеши их не заметил. Для него они не существовали. Он глянул еще на день призыва, потом снова уставился на цифру «1875». На миг он усомнился даже, что именно эта цифра стоит у него в метрике. А может быть, опечатка? Он покачал головой, шумно выпустил воздух из легких и только тут взялся читать плакат сначала.

Теперь он читал подряд, слово за словом и, если в смятении не все понимал сразу, перечитывал дважды. Он прочел даже набранное мелким шрифтом в самом низу плаката: «Напечатано в типографии Общества святого Иштвана».

Наконец Селеши понял все. Вытер лоб, отступил на три шага от стены, чтоб в толпе удобнее было повернуться, и устремился к себе в кафе. От великого усердия полы его белого пиджака распахнулись, и когда он в своих громадных желтых башмаках, сопя и тяжело дыша, зашлепал через мостовую, то сзади казалось, будто это идет, переваливаясь из стороны в сторону, гигантский допотопный селезень. Когда он вошел в кафе, стоявшие у входа столики задрожали; когда же, по-утиному переваливаясь, промчался мимо последних столиков, они чуть не повалились.

Селеши вошел в телефонную будку и хриплым, прерывающимся от волнения голосом трижды прокричал номер в трубку, покуда на станции не разобрали его слова.

— Шниттер? Говорит Селеши. Словом, вы читали уже… Еще вчера вечером?.. И меня не известили?.. Вы же знаете, что у меня сердце больное… А если бы у меня от волнения сердце разорвалось? Шутки сейчас неуместны… Я говорю серьезно… Меня это непосредственно касается… Ну ладно!.. Оставим… Вы лучше скажите, что с освобождением?.. Как из этого выкарабкаться?.. Что?.. В третьем списке? А когда это уладят?.. Ах, вот как? Благодарю покорно!.. К тому времени я давно уже на фронте буду и, быть может, из-под земли нюхать фиалки буду… Вы говорите, что хоть ради видимости надо сейчас призываться. Что… Начхать мне на видимость!.. Вы какого года рождения? Почему не важно?.. Ах, вы уже освобождены?! В числе первых? А что же со мной будет?.. В третьей дюжине?.. Да что я, редиска, что ли? Это ее продают — дюжина пучок… Благодарю покорно!.. Словом, по-вашему, надо идти в армию?.. Так вот, послушайте меня, товарищ Шниттер! Я до сих пор не критиковал партийное руководство за его позицию по вопросу о войне… Но, очевидно, придется!.. Что? Тогда «Сорренто» прикроют?.. Плевать на «Сорренто», если меня на фронт погонят. Благодарю покорно! Кафе будет процветать, а я под землей гнить. Так и знайте, что в моем лице вы нанесли оскорбление Союзу печатников… Если я не ошибаюсь, мы одна из самых сильных организаций… Спокойствие? Вам легко говорить! На днях?.. Стало быть, это возможно?.. Словом, на днях?.. Не обманете?.. Имейте в виду, что это вам не стачка!.. Здесь речь идет о жизни человека!.. Я поставлю вопрос перед партийным руководством! Кто эти пятеро освобожденных?.. Что?.. И доктор Кемень тоже?.. Одна интеллигенция?.. А мы, рабочие?.. Ну ладно… ну ладно… ну ладно!!! Я сказал: ну ладно!.. Нечего пугать меня… Ну ладно… ну ладно… ну ладно!.. Мало вам этого?.. Я уже двадцать раз сказал, что ладно… На колени мне, что ли, встать? Здесь, в телефонной будке?

Селеши сел в пролетку и поехал домой. Лифт, скрежеща, поднял его на четвертый этаж. Селеши ввалился в свою квартиру.

— Амалия! Всеобщая мобилизация! Призывают и мой год! Послезавтра являться…

Лицо жены пошло красными пятнами.

— Никуда не явишься! На тебя и мундира подходящего не найдется… А что с освобождением?.. — И глаза у Амалии окаменели еще больше обычного.

— Пятерых освободили. Я в третьей дюжине… Редиска…

— Какая редиска?

— Явиться должен…

— Я же сказала, что никуда не явишься. Ляжешь в постель. А я сообщу, что ты тяжело болен. Понял? Пойду в казарму…

— Казарма тут ни при чем, надо идти в военный отдел городской управы.

— Один черт! — Г-жа Селеши прикрикнула на мужа. — Не перечь мне!

— Они пришлют военного врача… Это тебе не страховая касса.

— А мне дела нет! Хоть всю больницу святого Иштвана пусть присылают. — Г-жа Селеши оглядела мужа с ног до головы. — Они-то ведь понятия не имеют о том, что сразу двоих призвали.

Селеши вопросительно глянул на жену.

— Двоих? Да ведь тебя же, Амалия, не призвали.

— Это я и без тебя знаю! Но ты сейчас по меньшей мере вдвое толще того, каким был в свое время в армии.

— Ужасно! — простонал Селеши. — Ты права! — Теперь и он оглядел себя. — Так и пуле легче попасть в меня.

— Какая трусость!.. Какая трусость!.. Садись, не то еще свалишься с испугу… И не стыдно тебе? Если бы все призывники вели себя, как ты, неприятель через пять дней был бы в Будапеште.

— Это неплохо бы! — заметил Селеши, к которому постепенно возвращалось присутствие духа. — Кончилась бы война.

— А контрибуции… Ах ты, разжиревший боров!.. Ведь все же пропало бы у нас!

— Верно, — Селеши пожевал губами. — Ты права, — сказал он тише, но «разжиревший боров» обидел его, и только страх перед женой помешал ему дать волю своим чувствам.

Г-жа Селеши смотрела то на мужа, то на запертый буфет, то на дверь в соседнюю комнату. Она обдумывала что-то, потом заговорила ровно и монотонно — в такие мгновенья это всегда больше всего выводило из себя Селеши.

— Я думаю, надо учесть все возможности. Ведь кто его знает, как оно будет… Словом, мы должны утрясти несколько дел. И вовремя.

— Какие дела?

— Бумаги надо заготовить. Первая бумага: «Я, Игнац Селеши, в случае призыва в армию, доверяю своей супруге, Амалии Селеши, урожденной Диккер, получать вместо меня причитающиеся на мою долю доходы с кафе «Сорренто» и распоряжаться ими по своему усмотрению». Такую же доверенность отправишь и в банк. Ценности, лежащие в буфете и у меня в письменном столе, я приму. Ключи передашь мне. Не пугайся — я дам тебе расписку. Когда демобилизуешься, верну все в точности, согласно описи. Документы отдадим на сохранение нотариусу с приложением соответствующего завещания. На фронте…

При слове «фронт» Селеши снова обуял страх. Он залепетал:

— Ты думаешь…

— Ничего я не думаю. Это мы делаем на всякий случай. А то еще убьют тебя на фронте, и придется мне бегать неделями, покуда введут в права наследства, не говоря уж о том, что и твои родственники могут сунуться…

Селеши то краснел, то бледнел. Страх перемешивался у него с яростью.

— Тебе что, дурно стало? — будто издалека донесся до него монотонный голос жены. — Сказала же я, что это только на всякий случай… Ложись! Сейчас же!.. Я не намерена ждать до завтра!.. Хватит трусить… Скажи, ты и в профсоюзе такая же размазня?

— В профсоюзе? — Селеши выпятил грудь. Его одутловатое лицо залилось краской и стало похожим на спелый, вот-вот готовый лопнуть помидор. — Хочешь, покажу, какой я в профсоюзе? — крикнул он, ударив кулаком по столу.

Г-жа Селеши быстрым движением влепила пощечину мужу.

— На, получай профсоюз!

— Амалия! — Селеши тут же сжался, как помидор, из которого выпустили сок. — Ведь ты же сама сказала…

— В постель! — прошипела жена.

Селеши разделся.

3
Вечером, на третий день, к ним пришел полковой врач. До этого несколько раз забегал Вайда. Он заявил, что все руководство социал-демократической партии, во главе со Шниттером, негодяи. Бросают на произвол судьбы одного из своих лучших людей.

— Я сказал бы, столп партии. Но не беда. Помогу. Хотя я чертовски занят поставкой лошадей для армии и вообще всякой всячины. Они ведь сейчас даже замочные скважины покупают. Успокойтесь, милостивая сударыня, жаль, что я раньше не знал. Я потолковал уже с одним капитаном из генерального штаба… Он тоже Селеши… Только он Лайош — и камергер его величества короля и императора… Он пообещал… Он из окружения Тисы… Спокойствие!.. К вечеру я приеду снова или позвоню…

Но пока что Вайда не приходил и не звонил. Вместо него явился полковой врач. Селеши не подчинился приказу о мобилизации, это считалось уголовным преступлением, а потому полковой врач, бряцая шпорами, подошел к лежавшему в постели Селеши и строго крикнул:

— Что с вами?

— Сердце… — прошептал Селеши.

Полковой врач сдернул легкое летнее одеяло и отшатнулся.

Селеши лежал совершенно голый. Над одеялом, отливая желтизной, колыхались такие огромные грудь и живот, каких полковой врач еще в жизни не видал.

— Гм… — пробурчал он. — Да… Скажите, сударь, когда вы служили в 1898 году, вы были… были еще, — он старательно подбирал слова, — еще… нормальным человеком?

— Нормальным, — прошептал Селеши, скрестив руки на громадном животе и сложив толстые пальцы, будто молиться собирался.

— За сколько же времени удалось вам… гм… набрать эту… — он хотел сказать «свиную тушу», но оборвал себя на полуслове. Квартира была довольно богато обставлена, окна были задрапированы тяжелыми темно-красными портьерами, а на тощей шее г-жи Селеши вилось жемчужное ожерелье.

— За последние девять лет. С 1905 года, — прошептал Селеши. — У меня и тогда уже было брюшко… Помню, раз на уличной демонстрации какой-то сорванец хлопнул даже по нему…

— На демонстрации? А чем вы занимаетесь?

— Я вице-директор Всеобщего потребительского кооператива и член руководства Союза печатников…

— А вы много едите?

— Дома мало, — сказала г-жа Селеши, стоявшая в ногах у «больного». — Я не даю ему. Но что он ест на службе…

— Я, изволите знать, могу съесть сколько угодно, но ограничиваю себя. Теперь мне варят диетические обеды…

— Где, в профсоюзе? — удивленно спросил врач.

— Нет, в кафе «Сорренто».

Амалия вмешалась в разговор, испугавшись, что «тяжелобольной» еще, чего доброго, расскажет о тайном компаньонстве.

— Да он чепуху болтает!.. Молчи уж лучше.

Полковой врач склонил голову на грудь Селеши; рядом с этой огромной жирной тушей голова его казалась головкой ребенка…

— Ничего не слышу! Будто через комнату доносится, — сказал он.

— Господин полковой врач! Тут есть для вас письмо, — сказала г-жа Селеши, держа в руке конверт и не сводя с доктора своих неподвижных стеклянных глаз укротительницы змей. Она положила конверт на столик.

Полковой врач встал с кровати, подошел к столику, раскрыл конверт, заглянул в него: в конверте лежало пять сотенных бумажек. Он положил конверт на место, кашлянул, крякнул и задумался, засомневался. Потом закурил сигару.

Неподвижные глаза г-жи Селеши следили за каждым движением врача.

— Что же мне делать с вами? — спросил полковой врач после продолжительного молчания. «Послать эту перепуганную гору сала (ведь, кроме как в писаря, он все равно ни на что не годится) сейчас на переосвидетельствование или лечить дома, пока можно с него шкуру драть?» Врач еще не успел решить, можно ли довериться супругам. Чтоб выиграть время, он подошел к больному:

— Покажите язык… Гм… Вздохните… глубже… Гм… Подымите ноги… Выше!.. Выше!.. Гм…

Раздался звонок. Г-жа Селеши поспешно вышла из комнаты.

Пришел Вайда. Г-жа Селеши предостерегающе показала на комнату. Вайда шепотом спросил:

— Кто там?

— Полковой врач.

— А я принес освобождение.

— Где оно?

— В кармане, — и, вытащив бумажку, он передал ее Амалии.

— Господи боже!.. Поздно…

— Что!.. Так не пошел же этот осел призываться?

— Нет… но…

Г-жа Селеши быстро объяснила Вайде, что вложила в конверт пятьсот крон.

— Они лежат на столике… Поняли?.. Милый Вайда… На маленьком столике… в конверте…

Вайда тут же прошел в спальню. Поздоровался с больным и с врачом, который; продолжал манипулировать над ним и все еще мучился сомнениями. Потом Вайда шагнул прямо к столику. Взял конверт, вынул из него банкноты, быстро сложил две лежавшие на столе бумажки и сунул взамен в конверт. Полковой врач сидел к нему спиной и ничего не заметил.

— Что же, господин Селеши, — сказал он, — через неделю я зайду снова. А пока лежите. Но если почувствуете себя лучше, можете встать, чтобы больше не толстеть. Шестого вечером я приду опять… не унывайте!..

Он прошел к столику. Обернулся. Вайда стоял уже в другом конце комнаты, состроив такую смиренно-глупую рожу, будто он и до трех считать не умеет. Полковой врач взглянул на него и успокоился. Он сунул конверт в карман, взял под козырек и вышел. Спускаясь по лестнице и сжимая рукой конверт, он от радости уже не помнил, билось ли вообще сердце Селеши, упрятанное под десятью сантиметрами сала. И уж никак не мог знать бедняга, как задыхался от смеха Вайда и как плясал голый Селеши, размахивая бумажкой об освобождении.

Только г-жа Селеши оставалась невозмутимо серьезной, хотя радовалась и «освобождению» и сбереженным кронам, так радовалась, что даже нежно корила мужа:

— У-у, бессовестный! Хоть бы кальсоны надел…

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ, в которой Иштван Доминич призывает к коллективной борьбе против войны

1
Улица переменчива. На заре, когда в окнах верхних этажей вырисовываются медлительно плывущие облака, она не такая, как в час заката, когда еще и фонарей не зажигают, — еще не так темно, чтобы пробуждались опасение и страх, но и не так уже светло, чтобы дома не могли скрыть свои изъяны; и другая она в деятельный, кипучий полдень, когда стоит такой гомон, будто сразу переговариваются все окрестные улицы; и совсем другая ночью, когда судорожно прислушивается к малейшему шороху, а круги фонарей трепещут над мостовой, словно ищут друг друга. И совсем другая летом, когда шестнадцать часов непрестанно палит солнце, и даже самое уродливое в ней пропадает в ослепительном сверкании; и совсем другой кажется зимой, когда тихо падает снег и улица, точно в полудреме, то и дело смежает глаза; или когда вьюга взметает снег до крыш — в такую пору даже изъяны построек не могут заглушить мысли о том, как хорошо в домах; и совсем другая осенью, когда с нахмуренных небес неделями льет холодный дождь и прохожие торопятся, втянув головы в воротники, или когда вдруг навалится туман и уже через десять шагов не различишь прохожего — слышится только удаляющийся стук башмаков, а человека уже нет, будто и не было никогда. И опять другой бывает улица, тревожной, переменчивой, весной, в апреле, когда налетевшие лучи солнца чуть не поджигают дома и весенний ветер несет запахи далеких полей, кидается в подворотни и кружится по дворам; утром еще, быть может, падал снег — ведь только что март ушел, — а к полудню крыши оттаивают, постукивает капель, ледышки одна за другой с грохотом летят по водосточным трубам, кувыркаясь, выскакивают на тротуар; а по краям мостовой бурлит, течет вода, и улица словно девушка, что только вышла из купальни, не успела еще вытереться и весело смеется, потому что она мокрая и у нее водастекает с волос… Теперь уж, несомненно, быть весне!

И люди привыкли, и сама улица привыкла к тому, что она такая, что она вечно меняется, и все-таки сейчас, в эти августовские дни Петерди, Хернад, Нефелейч и другие окрестные улицы пришли в полное смятение от наступивших перемен. И на заре, и в полдень, и на закате, и даже глубокой ночью непрерывно гремят команды. Мостовая дрожит под башмаками маршевых рот. Они направляются к вокзалам, к вагонам, на фронт. Грохочет музыка, дребезжат котелки, в котлах дымится варево, в воздухе носится запах кофе. Сотни уходят, тысячи остаются; приходят новые роты, знакомятся меж собой, размещаются, укладываются спать прямо на тротуарах и на мостовых, которые стали казармами. Слышится горячее дыхание людей, чьи-то тяжкие вздохи, сонное бормотанье. Один зовет кого-то во сне, вспоминает слова, которые забыл сказать на прощанье, — теперь они кажутся ему самыми важными. Другой переворачивается с боку на бок, третий, внезапно пробудившись, садится на землю, протирает глаза и долго бессмысленно оглядывается: где он, куда попал? Двумя рядами тянутся дома, кругом, прямо на булыжниках, валяются сотни людей, а наверху течет звездное небо.

Что случилось?

2
Дёрдя Новака одели в обмундирование стального серого цвета, повесили ему манлихер на плечо, дали в руки котелок, ложку и отправили из битком набитой школы-казармы на улицу Петерди, чтобы он устроился там и по команде: «Тридцать второй объединенный гарнизонный полк, семнадцатый маршевый батальон», — вскочил, встал под ружье и вместе со своей частью двинулся на фронт.

Новак пошел поискать «хорошее местечко» на тротуаре. Кто знает, сколько дней и ночей придется здесь провести, пока не отправят дальше. Трудно было даже представить себе, как их разыщут среди этой пропасти людей, как составят роты, полки… И все-таки после беготни, шума, брани и ругани, которая стояла в казарме на улице Хернад, эти мирно сидевшие на тротуаре, тихо беседовавшие меж собой или спавшие рядышком солдаты показались Новаку олицетворением покоя.

Вечерело. Лучи солнца на секунду зацепились за верхушки водосточных труб, а потом, отпустив их, мягко потянулись вверх по кровлям; и вот уже запрыгали с одной крыши на другую, все выше и выше, и, зардевшись, приютились на высоко плывущих облаках; затем покинули и облака и теперь розовели только на узенькой полоске горизонта. Наконец все погасло. Близилась ночь.

Новак медленно пробирался среди солдат, осторожно перешагивал через ноги, руки и все глядел, присматривался, разыскивая знакомых. Пока он добрел до улицы Нефелейч, совсем стемнело, — и всегда-то скудно освещенные улицы окраины с наступлением войны стали освещаться еще хуже.

Новак прошел уже и улицу Нефелейч, но ни места себе не нашел, ни знакомых.

— Дюри! — послышалось вдруг из темноты. — Новак! И ты уже здесь?

Новак обернулся, узнал по голосу Пюнкешти и подошел ближе. Тамаш сидел посреди кучки солдат.

— Иди сюда, браток! Подберем и тебе булыжники помягче.

Новак вздохнул с облегчением: наконец-то! Он радостно протянул руку Пюнкешти.

— А больше знакомых нет никого? — спросил он, оглядываясь.

— Конечно, есть, — раздалось в ответ, и какой-то солдат неожиданно присел рядом с Пюнкешти. — Стоит только объединить Союз металлистов с каким-нибудь еще другим союзом, и хоть общее собрание проводи. Мы тут всех знакомых собрали.

— Дембо! Товарищ Дембо! Это вы? — воскликнул Новак. — Подумать только… Да ведь вы же…

— В 1905 году призывался в Пеште. Помните? Нет? Ну ладно!.. Я попал в Будапештский тридцать второй полк… Да, конечно, помните… Я даже написал вам из Билека…

— Помню… А кто еще здесь?

Пюнкешти встал. Он хотел что-то сказать, но не успел: словоохотливый Дембо опередил его:

— Он… Этот… Здесь он, стало быть… Спит, слава богу… Обижен до смерти… Да я о Доминиче!.. Полдня бесится, полдня храпит. Верно, товарищ Пюнкешти?.. Вон он спит… — и Дембо указал на солдата, который лежал у стенки, подложив под голову скатку.

Новак рассмеялся.

— Ну?.. Да неужели?.. Это неплохо. Доминич!.. Как же это случилось? А что же будет теперь с его усами «à la император Вильгельм»?

— Уже обвисли, — сказал Пюнкешти.

— Имре Бойтар тоже здесь, — заговорил опять Дембо. — Хотите, я его разбужу?.. Помните Бойтара?.. 1908 год. Забастовка металлистов… Он уже вспоминал вас…

— Как же не помнить? А где он?

— Да вот. — И Дембо потряс за плечо солдата, который лежал рядом. — Бойтар, эй, товарищ Бойтар! Честь имею доложить… — Он совсем было собрался разыграть полусонного солдата, сказать, что пришла его жена, но потом передумал. — Дёрдь Новак пришел!

— Кто? Где, где он?

Новак нагнулся. Подал ему руку.

— Здесь.

— Товарищ Новак? Это хорошо… Очень хорошо…

— Что ж тут хорошего? — спросил Новак, рассмеявшись.

— Да не то чтобы хорошо… Но все-таки… Хорошо…

— И Антал Франк тоже здесь, — заговорил опять Дембо и встал на колени.

— Франк? И вы до сих пор молчали?.. Антал?!

— Да. Только не трогайте его… Спит… — тихо сказал Пюнкешти. — Пусть поспит. Он ведь болен. Все равно скоро проснется. Ему по ночам кашель спать не дает.

— А где он?

— Там. В ногах у Доминича.

— Этот?

— Да, — ответил Пюнкешти и сел на свое место.

Новак тоже присел. Протянул руку и ласково, чтобы не разбудить, погладил Франка по плечу.

Шимон Дембо все еще стоял на коленях. Он, очевидно, считал своим долгом представить Новаку всех.

— Остальные, товарищ Новак, сами расскажут, когда проснутся, кто они такие и откуда взялись… Правда, товарищ Пюнкешти?.. На если кто из вас не спит, — бросил он в темноту лежавшим на мостовой солдатам, — так знайте, что это товарищ Новак. Дёрдь Новак! — провозгласил он торжественно. — Слышали небось о нем?.. Что?.. — Никто не ответил. Дембо сел. — Спят, видно… Ужо утром. Да так оно и лучше… по крайности мешать нам не будут. — Он глубоко вздохнул. — Так расскажите что-нибудь, товарищ Новак…

3
Как оно там вышло и почему, но в эту ночь кашель не разбудил Антала Франка. Спали и все остальные, хотя уже светало. Показалось солнце. Блеснуло на водостоках, скользнуло по крышам домов улицы Нефелейч, золотистое, совсем не похожее на вчерашнее разъяренное злое светило, и весело, мягко спустилось вниз.

Новак проснулся. Сел. В сиянии утра он увидел множество сброшенных солдатских башмаков, спящих людей, либо прикрытых шинелями, либо подложивших их под себя. Люди лежали вразброс — одни сюда головой, другие туда, кто на спине, кто на животе, кто на боку — и так до самого Городского парка, по обоим тротуарам улицы Петерди.

— Хорошенькая гостиница… да и проветривается неплохо… — пробормотал Новак, отыскивая глазами Антала Франка.

Франк лежал на боку. Новак долго глядел на него, и теперь ему бросился в глаза только лоб — он точно вырос над исхудавшим лицом.

— Ну да… конечно!.. — прошептал Новак и окинул быстрым взглядом Доминича, который спал, поджав длинные ноги и повернувшись к стене. Лица его не было видно, торчали только огромные толстые уши; одной рукой Доминич обнимал туго набитый мешок.

…Проснулись Пюнкешти, Дембо и Бойтар. Они тихо перекидывались словами с. Новаком. Пюнкешти рассказал, что его зачислили в 15-ю маршевую роту.

— Может, еще неделю здесь пробудем, а может, и раньше отправят. Никто не знает. Я уже три дня тут и все никак, не могу решить: сообщить жене или нет? Опять плакать станет… А к чему это? — тихо добавил Пюнкешти. — Один раз и то трудно было расставаться… Да к тому же здесь, при народе, прощаться… Нет! Еще жалеть начнет, что на мостовой сплю, — будто только я один и сплю здесь, будто на фронте мне перина приготовлена. Но, — перескочил он внезапно на другое, — если ты думаешь, что тут мало таких, которые ждут не дождутся, как бы на фронт попасть, то очень ошибаешься.

— Знаю, — сказал Новак.

Он вынул перочинный ножик, вытянул ногтями большое лезвие, потом защелкнул его, снова открыл, вытянул маленькое лезвие, ножницы, штопор, шильце, пилочку и рассматривал их так внимательно, будто Пюнкешти как раз об этом универсальном перочинном ножике и говорил. Потом закрыл его и, опустив в верхний кармашек солдатской гимнастерки, глянул на Пюнкешти.

— Совсем как дети, — сказал Новак. — Думают, в игрушки будут играть, в солдатиков. Только винтовки-то настоящие. Или как лошади… Надоело каждый день лямку тянуть, вот и кажется, куда ни сбежать, все лучше будет… Я слышал вчера в казарме: «Обуют, оденут, накормят, напоят, и все задаром, а ты только знай себе постреливай. Работа нетрудная, не надорвешься…» А то, что в него могут попасть, об этом он не думает. Так уж, видно, люди устроены. Видит иной: тащатся по улице похоронные дроги, нехорошая штука, думает, но «мое дело сторона». А чтоб совсем успокоиться, еще и над покойником посмеется…

Вокруг сидели, лежали, ходили взад и вперед солдаты. Новак снова вынул перочинный ножик, повертел его в руке, но открывать не стал, опустил в карман. Начал разглядывать солдат.

— У них теперь руки чешутся, — сказал Новак медленно и раздумчиво, будто только что пришел к этой мысли, — хочется отплатить за все унижения, за пинки и оплеухи. Потому и горюют и куражатся: «Ура! Война! Одним махом сто человек побивахом!» В штатской-то жизни обидчику нельзя было дать по морде — вот он и вымещал все свои унижения и обиды на жене, на матери да на детях. А теперь ему говорят: «Бей, молодец, враг не отец». Да еще похвалят за это, героем назовут. Чем он пуще звереет, тем он больше герой. А почему, кого и зачем он убивает, да за что его самого убивают — об этом у него и в мыслях нет. — И Новак спросил без всякого перехода: — А ты перед тем, как призываться, заходил в союз? Я не ходил… Они сейчас там почти все так же толкуют, не только этот, — указал он на спавшего Доминича. — Будто у всех мозги набекрень!

Проснулся Антал Франк. Не пошевельнулся. Слушал молча, поэтому никто не заметил, что он уже не спит. Увидев Новака, Франк закрыл было глаза, переждал чуточку, потом снова, будто не веря себе, медленно открыл их. Положил руку на колено Новаку. Лихорадочно горевшие губы Франка растянулись в улыбку.

— Дюри! А я-то глазам своим не поверил.

Франк поднялся. Друзья обнялись. Но когда Новак коснулся тощей спины друга, он обомлел. Франк заметил это, и под реденькими усиками его появилась виноватая, почти стыдливая улыбка.

— Не пугайся. Я так давно болен, что мы уже свыклись: и я привык к болезни, и она ко мне. Ничего… А ты когда пришел? Еще с вечера? Вот, черт побери, и как это угораздило меня нынче так крепко заснуть.

Зашевелился и Доминич. Присел, не отнимая руки от вещевого мешка. Увидев Новака, он поначалу наморщил лоб, большим пальцем расправил усы, чтоб они торчали кверху, отвел глаза в сторону, потом передумал и, положив длинную ногу на вещевой мешок, протянул руку.

— Тоже сюда попал? — сказал он, словно упрекая, и презрительно выпятил нижнюю губу. — Только языком чесать умеете… Когда речь шла о стачке, о том, чтобы на пять крайцаров больше платили в час, чтоб на полчаса снизили рабочий день, — словом, о разных пустяках, — в вас точно бес вселился. И туда и сюда, и шептались за нашей спиной — шу-шу-шу, мол, и так, и сяк, и снова шу-шу-шу… А теперь, когда лучшие люди союза попали в беду… сразу небось языки прикусили. Допустим, — поднялся он и сел на свой мешок, — допустим, что Доминич был ослом. Допустим! Так кто же должен был просветить его? Кто обязан был выступить против него? Вы!

— То-то и оно! — ответил Новак. — Святая истина! Ну, а вообще-то как живешь?

Дембо и Пюнкешти рассмеялись.

— Что чепуху-то спрашиваешь? — проворчал Доминич. — Не видишь разве?

Новак вдруг насупился.

— А что это за дрянь там у тебя на шее? — крикнул он Доминичу.

— Что? Что? — Доминич с такой стремительностью схватился за шею, что нога сползла с мешка.

— Да голова твоя, — равнодушно ответил Новак и зевнул.

Доминич крякнул.

— А ты шути, шути побольше… Здесь-то ведь, среди стольких проходимцев, и вшей набраться недолго.

Он вынул зеркальце из кармана. Заглянул в него и состроил такую рожу, словно самому себе был противен. Почесал шею. Потянул кожу на лице во все стороны. Начал было разглядывать обвислые усы, но потом вздохнул и спрятал зеркальце в карман.

— Жена моя не приходила? — спросил он, отлично понимая всю бессмысленность вопроса. — Вчера я открытку ей послал, — объяснил он. — Живу в пятистах метрах отсюда, а домой идти не смей… Что за безобразие, надругательство! Эх, друг! — крикнул он. — Вас, голубчик, я тоже понял! Жорес-то мог умереть за идею?! Да что там Жорес! — Доминич вытащил из кармана сложенный вчетверо иллюстрированный журнал. — Извольте! Этот не был членом профсоюза, не получал социалистического воспитания, а все же мог умереть, хоть и за другую идею… Извольте! — И он сунул под нос Новаку раскрытый журнал.

С фотографии торжественно глядел молодой человек в сапогах и в круглой шляпе. Он смотрел с тем глуповатым самодовольством, с каким глядят обычно в аппарат крестьяне, впервые попавшие к фотографу. Этот двадцатидвухлетний Пал Ковач, крестьянин с Тисы, был солдатом 68-го солнокского императорского и королевского пехотного полка. Он первый пал в мировую войну, пошел «во главе мертвецов».

— А вы? Вы? Вы трусы! Только языком умеете трепать!

Доминич взялся было за свой мешок, хотел его развязать, но кинул взгляд на товарищей и передумал.

— Мерзавец… — прошептал он.

— Кто?

— Кто? Кто? Будто сам не знаешь. Конечно, Шниттер! Посулил, что получу освобождение… А в первый список ни один рабочий не попал… Вам, понятно, все равно, что профсоюзная организация останется без руководства… Шушукаться будет легче… — Он снова взялся за мешок с провизией, но только пощупал его. — Завтрак уже давали? — спросил он. — Эй! Вы! — крикнул Доминич солдатам, хлопотавшим возле котлов. — Кашевары! Сколько еще ждать прикажете? Да и вообще, кто их выбирал? — спросил он, обернувшись к Новаку. — На войне каждый охотно пойдет в повара, — злобно прошипел он сквозь свои огромнейшие зубы. — Извольте устроить выборы! Столько-то демократичности и армия может себе позволить… А если я лучше умею стряпать? Что? Ну, да разве вы станете вмешиваться в такие пустяки! Когда будет завтрак готов? — заорал он кашеварам, сновавшим у котла на углу улицы.

— Заткнись! — бросил ему солдат с большущими усами. — Думаешь, только тебе жрать охота?.. Господин доктор! — добавил он с презрением.

— Вы послушайте только этого наглого мужика!

Казалось, Доминич вот-вот изойдет злостью.

— А тебе чем опять мужик не угодил? — спросил Дембо.

— Что значит «мужик»?! Я защищаю интересы рабочих, одетых в солдатский мундир. Я и здесь стою на защите их прав. Извольте вовремя подавать завтрак. Вы член профсоюза?

— Да.

— А какая у вас специальность? — спросил Доминич, кинув недоверчивый взгляд на руки Дембо.

— Сапожник! — проорал Дембо. — Чтоб вас черти забрали, сапожник! Чего мне на руки уставились? Вот как трахну сейчас — не только что специальность, но и имя свое забудешь!

Новак, Пюнкешти, Франк и Бойтар чуть не разом крикнули:

— Шимон! Дембо!

Глаза Доминича заползли под торосы морщин и оттуда, моргая, смотрели на Дембо. От волнения Доминич развязал даже мешок. Из него вывалились на глазах у всего честного люда килограмма два ветчины и колбасы, покрывшейся жирной испариной. Доминич еще пуще разволновался, пальцы задрожали, и он быстро-быстро запихал все обратно в мешок.

— Я все специальности уважаю, — заторопился он. — Да здесь и нет никому охоты кичиться своей профессией. Тем более сейчас, когда мы все солдаты… венгерцы, и наша священная обязанность…

Дембо выругался по-румынски и отвернулся. Доминич продолжал оправдываться:

— Мне очень жаль, товарищ, если вы неверно поняли меня. Я знаю, что сейчас война, но, несмотря на это, все рабочие должны стремиться… поддержать авторитет квалифицированных рабочих!.. А может, вы хотите, чтоб мы откатились на сто лет назад? Разве для этого билась социал-демократическая партия за прогресс?.. Разве для этого принесли мы столько жертв, чтобы сейчас, когда получили избирательное право, любой мог нахальничать с нами? Как вы считаете, товарищ Пюнкешти? И ты, Новак? Да скажи ты наконец!

Никто не ответил.

— Завтрак надо раздавать в одно и то же время! — заговорил Доминич. — Это точно предписано служебным уставом. Дисциплина нужна везде… По какому праву смеет оскорблять меня этот… Пусть только придет дежурный офицер. Я заявлю ему! Удивляюсь на вас, товарищ Пюнкешти! То вам всего мало, а то… слишком много. Может быть, вы считаете, что ограждение чести рабочих, членов профсоюза, при всех обстоятельствах не имеет отношения к социальному прогрессу? Почему вы молчите? Новак! Так-то вы хотите победить врага? Что это за армия без дисциплины? Подумай сам! Мы все-таки старые металлисты, а не какое-нибудь неорганизованное жулье.

Все молчали. Доминич заерзал.

— Ну ладно!.. Вопрос о кашеварах не такой уж существенный… Так вот… Новак… Я хочу сказать тебе кое-что… Подвинься ко мне… Ты был уже в уборной?

Но так как Новак и подвигаться не стал и не ответил, то сам Доминич нагнулся к нему и зашептал Новаку на ухо, да так, чтоб слышали все окружающие:

— Это в интересах каждого… Тебя тоже… И Франка… Очень важно. Жизненный вопрос… Он касается нашего движения…

Новак заколебался.

— Поди послушай, что ему надо! — посоветовал Франк.

Новак встал. Пошел с Доминичем, который после некоторого раздумья подхватил свой узел с провизией и потащил с собой. Солдаты, сидевшие на тротуаре, разглядывали длинные ноги Доминича. В тугих обмотках они выглядели совсем комично.

— Ну? — спросил Новак, когда они подошли к воротам дома. — В чем дело?

— Так вот… словом… как ты думаешь? С хорошенькой гонореей можно выбраться отсюда? Или лучше трахому заиметь?

— Что?

— Гонорея или трахома? Что лучше?

Новак молчал от изумления. Доминич, истолковав это по-своему, приблизил к нему лицо и зашептал торопливо, горячась:

— Не подумай, что я только о себе забочусь… Я ведь знаю, что такое солидарность… А вы ее дальше пустите… Ты только скажи, что лучше: гонорея или трахома? Одного человека можно привлечь к военному суду, но чем больше нас заболеет, тем это трудней. Это и есть антивоенное выступление сознательных рабочих. Ну? Здорово придумал?

Новак не ответил. Ушел. Пюнкешти с друзьями видели только, как вытягивается лицо у Доминича и как он, разинув рот, смотрит вслед Новаку, потом, отвернувшись, заходит во двор, недовольно, возмущенно качая головой.

ГЛАВА ПЯТАЯ, в которой славные венгерские патриоты расправляются с изменниками родины

1
Камергер его величества короля и императора, один из самых молодых капитанов австро-венгерской армии, Лайош Селеши, познакомился ближе с Шандором Вайдой в середине августа.

Смуглый лицом, могучего телосложения, капитан в трезвом состоянии считался даже красивым мужчиной. Общее приятное впечатление нарушалось только его непомерным гонором да и тем, пожалуй, что с некоторых пор, после какого-то нервного потрясения, он постоянно щурил левый глаз, отчего тот казался вдвое меньше правого. Похоже было, будто этот богатырского сложения кадровый офицер чем-то постоянно недоволен.

Капитан генерального штаба неслыханно гордился своим происхождением. Родословную и по отцовской и по материнской линии он выводил из глубины веков и даже осанку свою приспособил к столь высокому генеалогическому древу. Шагал, не глядя ни вверх, ни вниз, будто его голову подпирал еще один позвоночник, а руки он напрягал в локтях, словно попеременно тянул весла, то одно, то другое.

Но кутить камергер его величества короля и императора готов был с любым. А будучи навеселе, он и гонор свой чуточку сбавлял и двигался более непринужденно. Он даже и вниз смотрел, когда без памяти валялся на животе под столом, и вверх смотрел, когда его, мертвецки пьяного, укладывали на диван. Когда же трезвел, встречал своих собутыльников еще более надменно и неприступно, особенно если они пытались держаться запанибрата, а главное — претендовали на протекцию влиятельного офицера генерального штаба.

Знакомство его с Вайдой завязалось однажды утром в отдельном кабинете кафе «Сорренто», куда в полночь Лайош Селеши ввалился вместе с компанией офицеров и уличных женщин. Завсегдатаи «Сорренто» уже разошлись по домам, подчиняясь закону военного времени. В кафе опустили шторы, а в отдельном кабинете как раз в этот миг ударилась о зеркало бутылка шампанского и взорвалась, точно ручная граната. Взрыв сопровождался ликующими воплями компании и звоном и визгом загремевших по полу осколков бутылок и зеркал.

Оргия была в разгаре. Месяц войны взвинтил гонор офицеров, и особенно кадровиков, которые не только невероятно нажились, но стали хозяевами жизни и смерти, ведая маршевыми ротами, освобождением от армии и интендантством.

В небольшом отдельном кабинете перемешались запахи дыма, еды, вина, потных тел и дешевых духов. Компания, приехавшая уже навеселе, все больше хмелела.

— Кота в мешке не покупают! — крикнул капитан и приказал девушкам: — Раздевайтесь!

Лампы погасили. Зажгли свечи. Выгнали кельнера. Заперли дверь…

2
На рассвете, часа в четыре, снова зажгли лампочки. Мужчины, помятые, не в духе, будто стыдясь друг друга, расселись вокруг стола. На женщин им и смотреть было противно.

Открыли фрамуги. В душный отдельный кабинет ворвался прохладный предрассветный ветерок.

Все налегли на еду и особенно на вино. После нескольких стаканов дурного настроения и стыда как и не было. Лайош Селеши фужерами глушил коньяк. Влажным сощуренным левым глазом уставился он на огромный торт, стоявший перед ним на столе; в голове у него помутилось; точно тигр на добычу, положил он громадную лапу на торт. Мягкий розовый крем расползался у него под растопыренными пальцами — так глина расползается после дождя под сапогами.

— Ханаан! Земля обетованная! — крикнул Селеши. И запустил вторую руку в огромный торт. — Венгерский мужик весь мир может накормить хлебом, мясом и салом!

Он хотел икнуть, но не мог. Побледнел вдруг. Лоб у него покрылся холодной испариной. Селеши встал, шатаясь, прошел к дивану. Рухнул на него, вытянув вперед руки, — с пальцев свисал розовый крем. Остальные даже и не заметили, что капитан отошел от стола. Только официант бросился к нему, распустил ремень на брюках, вытер крем, прилипший к пальцам, повернул гостя набок, чтобы голова его в случае чего свешивалась над полом.

Сидевший за столом поручик схватил фужер из-под шампанского и, завопив: «Петр!», разгрыз зубами стекло.

— Пошлите меня на Сербию… Я один их расколошмачу! — заорал он.

— А я, — крикнул сидевший напротив подпоручик, — с одним полком венгерских гусар за два месяца расколочу русских!

— За два месяца! — Поручик сплюнул. — Дайте мне сотню гусар, и, честное слово офицера, я за десять дней буду в Москве… Что стоит венгерскому коню проскакать сто километров в день! Не веришь?.. Сомневаешься в моем честном слове?

Он схватился за саблю.

— Я, дружочек? — спросил подпоручик и, чуть не плача, добавил: — Не думаешь же ты, что я, венгерский офицер, сомневаюсь в честном слове венгерского офицера?.. Ты за два часа будешь в Москве!..

Они перегнулись над столом и бросились друг другу в объятия. Фужеры и рюмки попадали, красное вино залило белую скатерть. Третий офицер старался с помощью девушек оттащить их друг от друга.

— Дружочки! Милые дружочки!

Поручик кое-как выпрямился и схватил бокал.

— За родину! — крикнул он.

— За отчизну! — ответили, подняв бокалы, и двое его собутыльников.

— За отчизну! — как оглашенные завопили и проститутки.

Тут-то и таилась их погибель. Так же, как наступает мгновенное помешательство, наступает иногда и у пьяных мгновенное протрезвление. Поручик глянул на хихикающих, всклокоченных, неприлично кривляющихся женщин и пришел в неистовство, посчитав оскорбленной честь австро-венгерской армии. В его пьяную голову на миг вступила трезвость, но так же мгновенно испарилась. Поручик снова стал нормально пьян и заорал не своим голосом:

— Долой изменников родины!

В несколько мгновений девушки вылетели сперва из отдельного кабинета, а потом через запасный выход кафе на улицу. Офицеры вернулись с победными воплями. Только теперь они заметили, что их вождь — Селеши лежит на диване бледный и недвижный; свесив голову и руки.

— За ваше здоровье, ваше высокородие! — крикнул поручик, подняв два полных бокала. Один он осушил, а второй пытался, вылить в рот лежавшему на боку Селеши.

С улицы сквозь открытую фрамугу ворвалась песня следовавшей на фронт маршевой роты:

Дай господь, чтоб без колес
Оказался паровоз!
Поручик встал навытяжку и, состроив торжественную физиономию, запел «Готт ерхальте»[31]. Он, очевидно, был убежден, что и маршевая рота поет то же самое. Товарищи решили последовать его примеру и затянули императорский гимн, но спеть до конца им не удалось, потому что поручик столь же торжественно, как пел до этого гимн, затянул излюбленную песню публичных домов:

В церкви звонят!
Венчаться позвали.
Пойду я в бордель,
Там бренчат на рояле…
Все трое молитвенно закрыли глаза. И только от неописуемой скабрезности следующих строк появилась у них идиотски-лукавая улыбка, словно они напроказили. А с улицы донеслась последняя строка заунывной песни, которую пели, следуя на вокзал, солдаты маршевой роты:

Помутнели небеса — завянет девичья краса.
3
Утреннее солнце озарило желтые портьеры окон. Офицеры спали, опустив головы на стол. Часов в семь они начали просыпаться.

— Прочь с дороги! — крикнул поручик кельнеру, который предъявил счет.

Кое-как они привели себя в порядок и, заявив, что за ужин, напитки, разбитые зеркала и посуду заплатит спящий на диване камергер его величества короля и императора, удалились. Кельнер попытался было оказать им сопротивление, преградить путь, но его оттолкнули. Кто-то крикнул с порога:

— А ну, прочь с дороги! Мы идем формировать маршевые роты!

Несчастный кельнер долго смотрел из дверей кафе, как, цепляясь друг за дружку и пошатываясь, идут три офицера по проспекту Йожефа, направляясь в казарму на проспекте Юллеи. Кельнер тяжело вздохнул и вернулся в отдельный кабинет. Растерянный, стоял он перед спавшим капитаном со счетом на триста девяносто крон в руках; потом поплелся к телефонной будке и позвонил Вайде узнать, что ему делать.

— Что?.. Что?.. Что?.. Это меня не касается, — послышалось из трубки. — Как вы посмели разбудить меня? Нет мне до этого никакого дела!.. Я вычту из вашего залога…

Но когда кельнер сказал, что в отдельном кабинете спит камергер его величества короля и императора, племянник коменданта города Будапешта Лайош Селеши, то Вайда заорал в трубку:

— Почему же вы сразу не сказали? Иду! Сию минуту!

…Две уборщицы принялись приводить в порядок разгромленное помещение. Они смотрели на всю эту изгаженную еду: на ветчину, перемешанную с сардинками, на развороченный торт, политый соусом из-под мяса и утыканный папиросными окурками, на полуобглоданные куски птицы, на которых, точно беловатая сыпь, пузырились капельки растаявшего свечного воска… Все это было залито кофе и пивом. И хотя обе женщины давно не ели досыта, они с отвращением сгребали в ведра омерзительные объедки.

Вайда прибыл. Лайош Селеши сидел уже на краешке дивана в носках, в рубахе и в кальсонах и тупо смотрел, как уборщицы подтирают рядом с ним пол. Капитан поднял на Вайду сощуренный влажный левый глаз. Вайда заговорил:

— Ваше высокоблагородие, на дворе нынче изумительная погода… Наши войска все еще удерживают Лемберг… А у вас не болит голова?.. Разрешите пульс…

Не получив ответа, Вайда собрал одежду капитана и отдал уборщицам почистить ее, потом предложил суп из кислой капусты: «Это лучше всех аптек поможет!» Вайде показалось, что одуревший от вина капитан кивнул в знак согласия. Тогда Вайда приказал накрыть на стол. Принесли свежую скатерть, и капитан, не стесняясь, как был в одном белье, сел за стол. Рубаха у него распахнулась, показалась грудь, заросшая густыми волосами. Кое-где на них подрагивали желтые крошки бисквитного торта. Вайда любезно снял их. Лайош Селеши прежде всего выпил рюмку коньяку. Чуточку пришел в себя и молча начал хлебать кислую жижицу. Потом снова опрокинул рюмку и заговорил — впервые с тех пор, как повалился на диван.

— Здорово! Как зовут тебя?

— Вайда!.. Шандор Вайда… Я хозяин «Сорренто»…

— Угу! — пробурчал Селеши.

Вошел дневной обер-кельнер.

— Господин хозяин, сахар привезли.

— Сколько?

— Семь центнеров.

— Давайте сюда накладную и не мешайте.

Он расписался; старший кельнер ушел.

— Эй, ты… как тебя!.. — заговорил снова капитан. — Как зовут-то тебя?.. Выпьем на брудершафт. — Капитан поставил два стакана, налил в них коньяку. — Брудершафт!

— Ваше высокоблагородие! — в ужасе пролепетал Вайда, увидев пододвинутый к нему большой стакан коньяку.

— Пей! — гаркнул капитан. — Пей до дна! За твое здоровье! — И он чокнулся с Вайдой. — Как тебя по имени-то?

— Шандор… Шани, — пролепетал Вайда.

Капитан пил и одновременно прищуренным влажным левым глазом наблюдал за Вайдой, который с невероятным усилием влил в себя напиток, содрогнулся и на миг выпучил глаза, будто отравился.

— Яичницу! — кинул он кельнеру охрипшим от коньяка, придушенным голосом. — Из десятка яиц, да живо! И чтоб с ветчиной!

Капитан снова налил, но на этот раз по-божески: в рюмочку, и только себе.

— Ваше высокоблагородие, — хрипло прошептал Вайда, прикрыв ладонью рюмку. — Довольно… Ради вас самих… умоляю…

— Убери лапу! — глухо сказал капитан, побагровев.

— Как доброго друга… умоляю… послушай меня… — Левой ладонью Вайда прикрыл рюмку, а правой рукой водил перед носом, будто поглаживая воздух… — Мы уже и выпили… и погуляли… и с девочками побаловались… А теперь домой пойдем… в кроватку ляжем и поспим… Баю, Лайошка, баю… — и Вайда загукал.

Лайошка схватил Вайду за глотку.

— Давай коньяк, или я тебя придушу!

Вайда так испугался, что тут же отдернул руку от рюмки, начал ощупывать себе шею и отодвинулся от капитана. Воцарилась тишина.

— Эй, ты!.. — заговорил капитан, осушив рюмку. — У тебя что, сахар есть?.. Я ведь ведаю интендантством комендатуры. Что ты сказал?.. Как тебя зовут?

Вайда обиженно молчал. Коньяк уже заколобродил и у него в голове.

— Так вот… мне нужен сахар… мука… жиры… Солдаты-то жрут!.. Как зовут тебя?.. Черт бы побрал твое имя!.. Ты небось еврей… Вот я и забываю твое имя… Поставками можешь заняться?

— Могу, — ответил Вайда, растирая обеими руками лоб и шею.

Капитан налил себе еще рюмку коньяку и уставил прищуренный влажный левый глаз на Вайду.

— Вчера я забыл о чем-то. — Селеши уже с трудом ворочал языком. — Хо-хо… х-х… — и он захрипел, как зарезанный баран. — Не помнишь?.. Ты… ты… Все… можешь поставлять?..

— Все! — испуганно ответил Вайда.

— И коней тоже?

— И коней.

Коньяк вернул Селеши к его прежнему состоянию — он впал в-полузабытье. Он что-то забормотал, забурчал о том, что упустил вчера, и в словах этих фигурировало шесть вагонов цемента, восемнадцать автомобилей, двадцать восемь центнеров жиров, две тысячи пятьсот баночек ртутной мази от чесотки, мука, перевязочный материал, какая-то шестнадцатилетняя девочка, которую мать сдает в «аренду» за триста крон в месяц.

— Надо было… пойти… уже… Военные склады опустели… Эти свиньи… солдаты все пожирают… Всю Австро… Венгерскую… монархию… слопают… Ты… ты… Соломон или как там тебя зовут… ты… ты… мой лучший друг… Ч-че-черт бы… п-побрал все твое племя!.. Пойди сюда… я тебя поцелую!

Вайда широко улыбнулся. Он опять присел к капитану. Для безопасности придвинул к нему бутылку с коньяком и рюмку. А сам принялся уписывать за обе щеки яичницу с ветчиной, приготовленную из десятка яиц.

— Пей, Лайошка! — сказал он с набитым ртом и подумал: «С такой пьяной свиньей и сделки заключать сподручней… Бог с ним, пускай себе пьет!»

Одна из уборщиц принесла вычищенную одежду капитана. Селеши оделся с помощью Вайды и уборщицы. Когда он был готов, Вайда взял под руку вдрызг пьяного камергера и, поддерживая, повел его к выходу, чтобы посадить на извозчика. Капитан остановился возле кареты, обернулся к Вайде, — видно было по лицу, что он о чем-то мучительно думает, хочет хоть на секундочку протрезвиться.

— Ка… ка… какой се… сегодня… д-день?

— Вторник, мой высокородный друг…

— Приходи… ко… мне… Ты как тебя… поставлять… В… в… сре… среду… чет… четверг к вечеру… Вот… Вот… карточка… — И, привалившись к карете, капитан с невероятным усердием принялся искать у себя в карманах визитную карточку, но не находил ее, потому что шарил все время в карманах брюк. И тщетно пытался Вайда уговорить его посмотреть в верхнем кармашке мундира, Селеши упорно шарил в брюках.

— Сюда я их положил… помню… сюда…

Наконец он с помощью Вайды залез в кармашек мундира. Визитные карточки оказались там.

— Сказал же я, что сюда их положил, — пробормотал капитан и, вытащив три визитные карточки, протянул их Вайде. Вайда попытался вернуть ему две, но Селеши, держась левой рукой за крыло кареты, чтобы не упасть, правой отдал честь.

— Оставь их себе… Подари бабам… За уборку…

Он склонился на колесо кареты и начал оправляться по-маленькому. Кругом столпился народ. Одни смеялись, другие бранились. Заметив скопище, подошел и полицейский с угла. Он вынул свою красною книжечку и послюнявил карандаш.

— Что за скандал при всем честном народе?

— Тсс, тсс, тсс! — шепнул Вайда на ухо полицейскому, чтобы собравшиеся прохожие не услышали его. — Это племянник коменданта Будапешта: Лайош Селеши, камергер его величества.

Полицейский перестал слюнявить кончик карандаша и сунул красную книжечку в карман. Взял под козырек и повернулся к толпе.

— Чего стоите? Не видите, человеку дурно? Ступайте по своим делам! Разойдись!

Вайда прочел адрес на визитной карточке и сказал его извозчику. Карета тронулась. В удалявшемся заднем окошечке видна была желтая рука капитана — она покачивалась вместе со спинкой кареты.

Вайда торопливо вернулся в кафе.

4
Продувная бестия Шандор Вайда, разумеется, отлично понимал, что значит, особенно в военное время, интендантский отдел военной комендатуры. Он, довольный, потирал руки и делал это как-то особенно отвратительно: опускал их до самых ляжек и потирал так, точно сучил веревку, которая проходила у него между ног; при этом подымал то одну, то другую ногу, сгибал шею, спину и чмокал губами. «Пусть я в дружбу не влез, но доверие снискал… А пока… пока… пока…» — и, поднимая то одну, то другую ногу, сучил и сучил руками невидимую веревку.

— Кто ни придет, говорите — нет меня! — крикнул он кельнеру и, заперев дверь отдельного кабинета, бросился на диван досыпать недоспанные утренние часы. Его любовь к комфорту, лень и «слабые» нервы тут же давали себя знать, ежели хозяин их спал меньше привычных девяти-десяти часов; под глазами у него залегали темные круги, он ощущал боль во всем теле и непременно обнаруживал у себя новую болезнь.

С дивана в нос ему ударили смешанные с духами запахи многих человеческих тел. В полусне ему пришло в голову: «Какая же развратная натура у такого дивана!» Сегодня ночью на нем лежал доподлинный камергер его величества короля и императора, вчера ночью здесь спал со своей любовницей владелец шляпного магазина Иштван Кути. Жене он сказал, что уезжает на день в провинцию по коммерческим делам. «Хе-хе-хе, — ухмыльнулся Вайда, — он не соврал: «Сорренто» на самом деле провинция, а старик Кути для женщин и вправду коммерческое дело».

Вайда повернулся к стене, чтобы свет не бил в глаза, и прикидывал в уме, какова может быть выручка с поставок на армию. «Не стану взыскивать с него триста девяносто крон за нынешний кутеж… только так слегка напомню ему… Конечно, деликатно, де-е-еликатно… это тебе не сквалыга Селеши, бывший шваб Розенберг, который из будафокского паренька-молочника выбился в вице-директора Рабочего потребительского общества… Папаша его, старый Адольф Розенберг, еще тележками возил пемзовый песок в Пешт. «Крейпсон! Крейпсон! — трогательно звенел в ушах у Вайды, пока он медленно погружался в сон, крик знакомого швабского крестьянина, который он слышал еще в детстве. — Крейпсон! Крейпсон!»

«…Нет! Это Селеши Сатмаруйфалушский… Камергер его величества короля и императора… Коли ты напомнишь ему про неоплаченный счет, он еще схватит тебя за глотку да и швырнет деньги в морду… а тогда поставкам крышка!.. Боже упаси! — У Вайды даже сердце забилось от волнения. В полусне он увидел визитную карточку Селеши, она была величиной с лист ватманской бумаги. Наверху корона с девятью зубцами… — Деликатно… де-е-еликатно… Шутливо намекнуть… Дескать, толпа обступила… хе-хе-хе!.. Скандал… Полицейский… Он смутился… И тогда… Ближе к делу!.. У вас, ваше высокоблагородие, развесистое родословное древо. А у меня, ваше высокоблагородие, познаний в коммерции хватит на двести таких родословных деревьев, да и опыта столько же… Блитц и не блитц… обмерю, обману, обсчитаю, объегорю, облапошу… проведу, за нос обведу, в заблуждение введу и глаза отведу… А что поставлять прикажете?.. Все… Лошадей?.. Лошадей!.. Муку?.. Муку!.. Сахар?.. Сахар!.. Жиры?.. Жиры!.. А комиссионные, ваше высокоблагородие, полпроцента… Нет!.. Ваше высокородие… Два процента… Сейчас нехватка товаров… Пять процентов… Десять процентов… Шесть тысяч крон в месяц… Семь тысяч крон… Восемнадцать тысяч крон… И мне достанется, и вам останется… на то и комиссионные, чтобы был достаток, ваше высокородие… Спросите шваба Селеши. Боже меня упаси сравнивать ваше родословное древо с его «Крейпсоном»… но рука руку моет… будь то шваб-мужик или венгерский дворянин… директор… или капитан… или маклер… Цивилизованный человек не пахнет… Он ванну принимает каждый день… Деньгам все равно… Я и мыло могу поставлять… За вами… ваше высокородие, стоит развесистое родословное древо… Я и деревья могу поставлять… Акацию, осину, березу, ну и родословные тоже… Эти свиньи солдаты жрут, как черти… За моей спиной опыт десятилетий в обсчитывании, обмеривании, облапошивании. За вашей спиной армия… Дядюшка-то у вас комендант?.. Можно и ему уделить! Из тридцати двух процентов комиссионных…» «Я солдат тридцать второго полка…» — послышалась вдруг Вайде песня пештских солдат. «И нам достанется, и вам останется…»

Он засыпал. Мягкий августовский ветер залетел через фрамугу в отдельный кабинет. Мысли у Вайды тихо улеглись, и только одно смутно мерещилось: едет карета… все дальше, дальше удаляется… в заднем окошке видна рука капитана… но сейчас она машет Вайде… Окошко маленькое… еще меньше… совсем крохотное… И вся карета съежилась… пропала… Ничего не видно… И сквозь фрамугу с улицы доносится равномерный топот лошадей, тянущих поливочную повозку: «Трап-трап-трап».

Вайда заснул.

ГЛАВА ШЕСТАЯ, в которой Шандор Вайда ступает на стезю войны, а одновременно с ним на ту же стезю ступает и батальон венгерских солдат

1
Только он прибыл в Буду по адресу, указанному на визитной карточке, как самоуверенность его словно рукой сняло. Вайду поразило не то, что Лайош Селеши живет в вилле, — в этом не было ничего удивительного, хотя Вайда и предпочел бы, чтобы Селеши жил в доходном доме, пусть даже в огромной квартире. Там проще договариваться.

— В виллах я бывал пока дважды, и оба раза меня оставляли в дураках, — пробурчал про себя маклер. — Но больше меня не проведешь! Вот возьму да и начну ходить взад и вперед, как в кабинете у шваба Селеши.

Коммерсант, живший всегда на Пештской стороне, рисовал в своем воображении виллу точно такой, какую он уже видел и какая была пределом его мечтаний.

А вилла камергера Селеши была совсем иной. В глубине огромного сада стоял дворец в так называемом античном стиле. Стройные коринфские колонны, словно гречанки в облегающих туниках, кудрявыми головами поддерживали крышу озаренного солнцем здания, к которому вела широкая мраморная лестница.

— Национальный музей, не иначе, — буркнул Вайда, заглянув в сад сквозь высокую чугунную ограду. — Национальный музей, — повторил он, преувеличивая чисто по-маклерски.

Вайда вынул визитную карточку, желая проверить, туда ли он попал. Название улицы и номер дома на визитной карточке совпали с тем, что было написано на прикрепленной к чугунной ограде эмалированной дощечке.

Вайда решительно нажал литую ручку ворот. Но ворота не поддались, и самоуверенность маклера поколебалась. Впрочем, она то мучительно убывала, то непомерно возрастала на протяжении всего этого, визита. Маклер заглянул за решетку ограды: сад, цветники, дорожки в глубине сада, вилла. Верхние окна горят в лучах вечернего солнца. Справа и слева от виллы с элегантным равнодушием плещут два фонтана.

Вайда позвонил. Подождал. Все тихо, только струи фонтана шуршат без умолку. Коммерсант снова поднес указательный палец к фарфоровой кнопке звонка. Но не нажал. Ждал. Долго. Тщетно. И вдруг, разъярившись, ткнул пальцем в кнопку, будто уколол ее. Раздался звонок. «Так и буду звонить, пока не выйдет кто-нибудь!» — решил Вайда. Но указательный палец, помимо воли хозяина, соскользнул вдруг с фарфоровой кнопки и нажимал уже только на черный ободок. Совладелец кафе «Сорренто» стоял долго и, оскорбленный, смотрел в упор на безмолвный дворец.

«Сдеру с тебя триста девяносто крон, и точка!»

— Ну, в последний раз! — пробормотал Вайда и, набравшись духу, позвонил опять.

Откуда-то сбоку, а вовсе не со стороны виллы, как этого ожидал коммерсант, показался слуга в белом переднике. Он шел к решетчатым воротам по дорожке, окаймленной с двух сторон стриженым кустарником. Шел не торопясь, даже лениво, и гравий трещал у него под ногами.

В трех шагах от ворот слуга остановился.

— Вам что угодно? — спросил он низким глупым баритоном театрального статиста и так надменно, будто он вовсе и не слуга, а самкамергер его величества.

— Мой друг пригласил меня на вечер, — с неожиданной для себя самонадеянностью кинул Вайда, но, увидев неподвижное лицо слуги и его величественные бакенбарды, тут же затрубил отбой. — Я хотел бы заверить в своем совершеннейшем почтении капитана, его превосходительство… Лайоша Селеши Сатмаруйфалушского, камергера его величества короля и императора, господина капитана генерального штаба.

— Прошу визитную карточку, — раздался опять низкий, равнодушный баритон.

Вайда стал лихорадочно шарить во внутреннем кармане пиджака. Вытащил визитную карточку. Взглянул на нее: «Шандор Вайда. Владелец кафе «Сорренто». Потом он вынул карандашик и нацарапал на визитной карточке: «Ваше превосходительство. Вспомните вторник, утро…» Задумался. Достаточно ли этого? Затем, чтобы слуга не понял, о чем речь, добавил еще: «Отдкабжирсахло», — и передал карточку. Слуга посмотрел на нее, затем поднял глаза на Вайду и, размышляя, что ему делать, опять посмотрел на визитную карточку. Быть может, он и вернул бы карточку Вайде: мол, камергера нет дома, но смутило непонятное «Отдкабжирсахло». Спросить, что это значит, он считал ниже своего достоинства. И вот тут Вайду вдруг осенило. Он порылся во внутреннем кармане и вытащил визитные карточки — подарок Селеши.

— Передайте и это! — оживившись, крикнул он вдруг фамильярно.

Слуга взял знакомые визитные карточки, повернулся на каблуках и, не отперев ворот и даже не предложив Вайде подождать, направился к вилле. Слышно было, как гравий скрипит у него под ногами.

Вайда был в полном отчаянии: «Ну погоди! Уж я все расскажу про тебя, нахала эдакого, моему другу… капитану…»

2
Слуга скрылся. Освещенная багровыми лучами солнца вилла казалась совсем необитаемой, и только неумолчный плеск фонтана напоминал о жизни. Спустя некоторое время он вернулся, молча впустил Вайду и указал дорогу. Вайда пошел впереди, служитель за ним. Шагали не в лад, и потому гравий трещал, как под копытами лошади. Подошли к лестнице. Вайда взбежал наверх и энергично нажал на толстую дверную ручку, но только зря старался — дверь сама мягко отворилась. Вайда вошел в вестибюль. Там его встретил другой служитель, уже без передника. Он молча показал головой на лестницу, застланную красным ковром. Вайда поднялся наверх. В облицованном мраморном коридоре второго этажа он увидел горничную в белой наколке. Она распахнула двухстворчатую дверь. Вайда улыбнулся горничной, но она даже бровью не повела — лишь окинула его ледяным взглядом.

Маклер очутился в огромном зале. Сквозь окна виднелись деревья и решетчатые ворота, за которыми он только что стоял. Вайде показалось, что в зале нет никого. Он остановился, почесал вспотевшую грудь. Но вдруг из-за письменного стола, в левом углу зала, поднялся пожилой мужчина с седеющими висками. Он был в военной форме с двумя звездочками на петлицах. Вайда перестал чесаться и притворился, будто поправляет галстук. Потом сделал несколько шагов к письменному столу, поклонился, представился и сказал:

— Я пришел к господину капитану.

Почтенный поручик, не назвавшись даже, поправил Вайду:

— К его превосходительству.

— Да, — доверительно улыбаясь, согласился Вайда. — Третьего дня мы с Лайошем ночью выпили на брудершафт…

— Ночью была ночь, а теперь день, — прервал его поручик и указал на кожаное кресло.

Вайда сел и утонул в кресле вместе со своей фамильярной улыбкой.

Наступила тишина. Поручик с седыми волосами, склонившись над столом, посасывал сигару. Он что-то медленно записывал, задумчиво поглядывал кверху. Но на Вайду, который ловил его взгляд, так и не посмотрел, хотя маклер успел уже приготовить и улыбку и очередной фамильярный вопрос. Улыбка у Вайды то расцветала, то увядала, опять расцветала и опять увядала. Все это происходило так мгновенно и беспричинно, что можно было подумать, будто Вайда сидит перед фотографическим аппаратом и примеряет к себе различные выражения лица. Захотелось курить. Он вытащил портсигар, громко щелкнул крышкой — авось офицер да поднимет глаза. Но тщетно. «Хоть бы пепельница была поближе, — с тоской подумал Вайда. — А то куда же пепел стряхивать?» И он осторожно опустил портсигар в карман, надеясь, что поручик не заметил ничего, и в первую очередь его нерешительности.

Вайда оглянулся. Сбоку, на высоченной двухстворчатой двери, переливалась в лучах заката массивная бронзовая ручка. На стене в позолоченной раме висел портрет женщины в кружевном чепце и с кружевным воротничком на шее. Краски на полотне уже потрескались. «Кто эта старая карга? Прабабка, что ли?» И Вайда снова насмешливо улыбнулся. Потом отвел глаза и увидел влажные от табака губы офицера и его пожелтевшие усы. «Сколько же надо ждать этого Селеши? В кабинет его никто не входил, да и оттуда никто не выходит. А может, капитан беседует с кем-нибудь?» Вайда, твердо решивший вести себя непринужденно, с каждой минутой все больше и больше терялся в этой гнетущей тишине. Даже дышать стало трудно. Потом, точно разговаривая с самим собой, он рассеянно пробормотал:

— Смотрю… смотрю на вас… И все голову ломаю, на кого это вы так похожи, господин поручик… Уж очень вы мне напоминаете кого-то.

Поручик не ответил.

Вайда решительно закурил, потом спросил офицера, указывая на звездочки петлиц:

— Неужели вы кадровик? Сколько же вам лет?.. Да, война есть война, — и Вайда сочувственно покачал головой.

Офицер и сейчас не ответил. Тогда Вайда вдруг нарочито засмеялся, надеясь, что офицер спросит, почему он смеется.

— Чудесная история! — воскликнул он вдруг, так и не дождавшись вопроса. — Третьего дня мы с ним утром, — и Вайда ткнул пальцем в сторону высокой двери, — выпили на брудершафт. Я вылакал литр коньяку, и ни черта, ни в одном глазу…

Почтенный офицер вынул изгрызенную сигару изо рта, посмотрел на Вайду и спросил:

— Скажите, вы еще не устали?

Вайда крякнул и замолчал.

Тихо задребезжал звонок. Офицер встал. Скрылся за высокой двухстворчатой дверью. Вернулся.

— Пожалуйте, — сказал он.

Вайда вскочил и, хотя совсем отупел уже от долгого ожидания, все же заулыбался и, как человек, приехавший к старому другу, которого давно не видел, поспешными шагами пошел к двери.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ, в которой отлично известный читателю господин готов во имя уничтожения титулов и рангов вступить в союз даже с социал-демократической партией

1
Его мучила изжога. «Где ж аптека?» — простонал он и прибавил шагу. Теперь, когда он торопился, особенно ясно было видно, что ноги у него кривые. Он уже почти бежал. Ему, ни во что не ставившему чужие беды, но считавшему малейшую свою неприятность несчастьем, равным землетрясению, — ему казалось, что он стоит на месте. Руки и ноги старательно двигались, и все же он никак не мог выбраться из этого скопища вилл. В вечерней мгле сады и виллы тянулись мимо него медленнее медленного.

Сейчас ему даже завидовать не хотелось. Во рту было скверно. Но это еще полбеды… Хуже, что ныло под ложечкой!

— Рак желудка! — испуганно воскликнул он и еще поспешнее заработал своими кривыми ногами. — Уж не могли эти музеи поближе друг к дружке поставить! Нет, им вынь да положь, чтоб сад был сто метров длиной. И еще злятся, что в андялфельдских доходных казармах их ненавидят! Да разве они не правы? Ведь тут пока до аптеки дойдешь — сдохнешь по дороге!

Стоял мягкий августовский вечер. В сиянье электрических фонарей листья платанов и диких каштанов причудливо переливались голубовато-синим блеском. Но человек, бежавший по улице, ничего этого не замечал. У него рак; настоящее светопреставление, черт бы побрал все и вся — и виллы и Андялфельд! Ни трамваев, ни извозчиков…

— Соды! — крикнул он, ворвавшись в тихую ночную аптеку.

Тощий провизор составлял порошок по какому-то сложному рецепту и кусочком пергамента рассыпал его на четырехугольные бумажные листочки. Он так углубился в свое занятие, что от неожиданного хриплого окрика содрогнулся. «Экая невоспитанность!» Возмущенный, он даже не обернулся к вошедшему. Состроив строгую мину, продолжал рассыпать порошок. Но когда клиент, склонившись к прилавку, гаркнул ему прямо в ухо: «Соды!», провизор поднял глаза и, увидев расстроенное лицо незнакомца, спросил:

— Что прикажете? Бром?

— Соду!

— Сколько?

— Что вы спрашиваете? Центнер!

Худой человек в белом халате отшатнулся.

— Сколько? — спросил он шепотом.

— Да что тут спрашивать? Столовую ложку!

Тощий провизор обрел присутствие духа и, покачав головой, заметил:

— К врачу вы, сударь, не посмели б так ворваться. А ведь провизор в каком-то смысле важнее даже врача. Во всяком случае, ответственность на нем лежит большая. Вы, сударь, не в лавке. Это там можно покрикивать: «Сыру! Колбасы! Керосину!» Но здесь, сударь, аптека! Вы поглядите на этот шкаф! Видите этот череп?

— Сударь… Вы не знаете, с кем вы говорите!

Обиженный — ведь как-никак он провизор — худенький человек не ответил. Он взял в руки весы с болтавшимися на зеленых шнурочках костяными чашечками, на одну из чашечек бросил гирьку в десять граммов, потом положил весы на стол и отвернулся. Сделал вид, будто ищет что-то. Начал вслух читать надписи на ящичках стенного шкафа:

— Aqua destillata… Spiritus vini rectificati… Natrium chloratum… Calcium chloratum… Magnesium sulfuricum… — и так далее и тому подобное, покуда не нашел, наконец (на самом деле отлично знал, где она), бутыль с широким горлышком, на которой стояла надпись: «Natrium bicarbonicum».

Поставил бутыль на прилавок, вытащил из нее пробку и шпателем вынул щепотку порошка. Потом положил шпатель на прилавок, бутыль заткнул притертой пробкой, аккуратно поставил на полку, повернулся к клиенту и, подняв левой рукой весы, указательным пальцем правой тихонько постукал по шпателю, затем медленно, словно совершая ритуал, насыпал в чашечку весов белый порошок. Оказалось, что на шпателе не было и десяти граммов. Тогда провизор важно и медленно начал все сначала.

— Давайте ж наконец! Это ведь не крысиный яд!

— Откуда вы знаете? — спросил провизор и положил на прилавок и весы и шпатель. — В нашей профессии поспешность вредна. Например, в прошлом году зимой, как-то ночью, позвонила ко мне одна старуха. Оказалось, что у ее собаки засорение желудка. Я говорю ей: «Извините, но здесь не ветеринарная аптека!» — «Господи, господи», — запричитала старуха. И я, в нарушение правил, изготовил лекарство без рецепта. «Сколько же дать ей?» — спросила старуха. «Да хоть все!» — ответил я. А наутро, изволите ли видеть, собака сдохла. Оказалось, что это была болонка.

Провизор в белом халате рассказывал об этом, потупившись. Потом поднял весы и снова начал отвешивать соду.

— Вот, сударь, потому я и говорю, что в некоторых отношениях на провизоре лежит бо́льшая ответственность, чем на враче.

— Давайте же наконец!

Но худенький провизор, не обращая внимания на клиента, насыпал белый порошок до тех самых пор, пока весы не покачнулись. Тогда он отсыпал чуточку, и весы уравновесились. Несколько секунд он пристально смотрел на них, затем высыпал содержимое чашечки на листок пергамента. Разделил порошок пополам и одну часть пододвинул к Вайде.

— Извольте! Предписанная порция.

Клиент мгновенно высыпал порошок в рот, выпил воды. Сел. Глаза у него выкатились. Углекислота ударила в нос. Он с отчаяньем махнул рукой. Потом вытащил платок из кармана и подошел к плевательнице. Утер платочком глаза и рот, вздохнул и сел на место. Ему стало лучше, и мир снова приобрел для него интерес.

Помолчав еще, он с любопытством оглядел худого и странного провизора, который со строгим видом опять рассыпал по бумажкам желтый порошок.

— Ловко, однако, вы обдурили меня, — хрипло произнес клиент, но без всякой досады, скорее даже с уважением, точно обдурить кого нибудь — самое естественное дело на свете, была бы только возможность.

— Я? — спросил провизор, не подымая глаз.

— Нет! Моя прабабка… А все ж, как вы думаете, у меня не рак желудка? — Он глянул в окно. — Вот где тишь да благодать… Скажите, здесь что — одни графы да камергеры живут?.. Как вы сказали? Банкиры тоже?.. Гм… И крупные торговцы?..

В аптеку донеслась тихая вечерняя беседа платанов.

— Красивые места! — мечтательно проговорил клиент. — Интересно узнать, а какие болезни встречаются тут чаще всего? На какое лекарство тут самый большой спрос?

— Сударь! — ответил худенький человек. — Хотя провизор и не обязан хранить врачебную тайну, но как-никак я дворянин! — И он величественно добавил: — Денеш Диоши Диосегский.

Вайда представился тоже, и мечтательное выражение тотчас исчезло с его лица.

— Дворянин? — отрывисто спросил он.

— Да.

— Древнего рода?

— Четырнадцать предков и по отцовской и по материнской линии.

— Чего же тогда камергерство не попросите? Его ведь уже и за двенадцать предков дают. Да, дюжину предков и я бы у вас не отказался купить… Но, увы, они не продаются… Гм… гм… Скажите, — спросил он без всякого перехода. — У вас нет на складе какой-нибудь завали? Вы понимаете меня? Какого-нибудь дрянного, протухшего лекарства, которое только на помойку вылить. Завалящего! Хоть пять, хоть десять, хоть сто центнеров, хоть целый вагон!

Провизор насупился. Брови у него были густые, похожие больше на усы. Все лицо провизора было таким малюсеньким, что и нос, и рот, и уши, и лоб, и глаза, и брови — все казалось на нем непропорционально большим.

— Дрянные, ненужные лекарства? — Глаза провизора расширились.

— Что же тут удивительного? Разные ведь бывают пристрастия… У вас, например, страсть притирать-растирать, отсыпать-насыпать… А у меня — лекарства покупать… Все — от синильной кислоты до геморроидальных свеч; от соды до бандажей. Чтоб только дешево было и много! А качество — неважно! Что? Что у вас есть? Патентованное средство? Какое?.. От ревматизма? Уже пять лет валяется и никто не покупает? Провоняло совсем?! Превосходно!.. А как оно называется? Артритопол?.. Прекрасное название! Артри-то-пол… Самое подходящее для лекарства… Не покажете ли? Упаковка, я вижу, красивая… Разрешите раскрыть… Фу, какая вонища! А сколько его у вас? Пять тысяч баночек?.. Стоили они по пятьдесят филлеров? Скажите, а в соседней аптеке тоже есть такой ар-три-то-пол? Могу я встретиться с вашим хозяином? Только завтра утром придет?.. А он понятливый человек? Можно с ним, ну, как бы это сказать… столковаться? Мне два счета нужно… Как вы думаете, а может, хозяин за пять филлеров отдаст?.. Что я буду делать с ним?.. А вам не все ли равно? Сколько вы получаете в месяц? Восемьдесят крон?.. Денеш Диоши Диосегский получает восемьдесят крон в месяц?.. Ежели мы обтяпаем это дельце, я отсыплю вам, господин доктор, двести рыженьких… Непонятно? Двести крон!.. Но чтоб никому ни звука. То есть полная конфиденциальность… Я сказал бы даже — военная тайна! Закурите!.. Поздравляю вас! Вам повезло! За пять минут двести крон заработали… Знаете что, господин доктор, поступайте ко мне в акционерное общество… Получите триста крон в месяц и проценты… Мне нужен маклер дворянского происхождения… Что вы говорите? Дворянин не идет в маклеры? Так кто ж вам велит маклером называться? Хотите, я выдумаю для вас любое звание? Это денег не стоит! Главный советник по заготовке лекарств, например. Подходит? Больше нравится? Не торопитесь с ответом… Завтра утром снова зайду.

2
Он попрощался. И вскоре очутился уже на берегу Дуная. Присел на скамеечку, которая стояла как раз напротив здания парламента, высившегося на другом берегу. Начал размышлять о том, какие громадные перемены произошли в его жизни за последние несколько часов. По милости камергера его величества («Черта с два, по его милости: я нужен ему не меньше, чем он мне») он стал директором и одним из главных держателей акций акционерного общества «Патриа». («Как чудно́, что оба раза мне повезло благодаря людям по фамилии Селеши. Если еще третий Селеши объявится на горизонте, то…»).

Он был рад и доволен, но вместе с тем в нем клокотала и горечь. Оба эти настроения колебались в нем, точно жидкости разного удельного веса, налитые в один сосуд. То одна подымется, те другая, пока, наконец, более легкая не одержит верх.

«Красивое здание, — подумал он, глядя на парламент. — Коли побольше денег зашибу, проведу себя в депутаты. Что такое владелец кафе или даже директор «Патрии»? Он важная шишка только для голодранцев Йожефского района. А так-то пшик, ерунда. Надо повыше забираться… Цена мандата — сто тысяч крон… А-а! Игра и свеч не стоит!.. Что такое депутат? Только высокоблагородие. А Селеши-то небось превосходительство… И вот ведь досада, право, что эта тощая кляча — провизор не может продать своих предков… Я не пожалел бы и десяти тысяч крой за такое дело… Селеши-то со мной как с половой тряпкой обращается… Захочет, башмаки вытрет об меня, а захочет: «Милый друг!» И все почему? Потому что он дворянин! Камергер!.. Его превосходительство!.. А я только маклер. Требую равенства!.. Ведь такой дворянин двадцать маклеров за нос обведет, кого хочешь облапошит… Мало того, он и государство объегоривает… А при этом знатный барин! К нему не подкопаешься. Я ворую, а он у меня за спиной прячется! И четыре пятых выручки ему в карман… Аристократ… изысканные манеры… Слова при нем не скажи… Как же, авантюрист его величества короля и императора… Ну, да ладно, шут с ним! Зашибу несколько миллионов и отхвачу себе и дворянство и баронство — что душе угодно. Диоши, правда, не может свое дворянство продать… Этим только его величество промышляет… Это только в его лавке продается! Хорин, Манфред Вайс, Лео Ланци, Лукач — все у него купили. Я буду Вайда Липотварошский… Его превосходительство Шандор Вайда Липотварошский… А за миллион, так хоть сразу и Липотварошский, и Йожефварошский, и Будайский… Самая пора покончить уже с этими дурацкими титулами и рангами!.. Только перевод деньгам!.. По табачку и титулы! Чтоб как в Америке — без денег ни шагу! Коли я налягу на это дело, заграбастаю на военных поставках столько, что и министерский портфель смогу купить… На это миллион надо ухлопать. И — «ваше высокопревосходительство, господин министр». Да только стоит ли? Окупятся ли расходы?.. Все зависит от того, какой портфель. Юстиция? Мура! Каждый свою правду признает! А прав всегда тот, кто сильней! А кто сильней? У кого денег больше!.. Не всегда, впрочем… Эти титулы да ранги все время путаются под ногами… Их и надо уничтожить!.. В этом рабочие правы… Как дойдет дело до их уничтожения, и я буду на стороне рабочих. А так, чтобы капитал отбирать?.. Нет, это уж дудки!.. Министерство просвещения?.. Да что я, учитель, что ли? Министр финансов? Воображаю, сколько денег его превосходительство тащит себе в карман! Да, все упирается в табачок! Прошу прощения, ваше превосходительство, в деньги! Пять тысяч банок этой вонищи — для армии, и семь тысяч крон чистой прибыли… это помимо нечистой… Ничего, говори со мной свысока… Хрен с тобой… И я твою королевско-императорскую милость на кривой объеду… Кроме двух счетов, у меня будет и третий, ваше надувательское превосходительство. И вы никогда не догадаетесь.

Главное — осторожность, и я с вашей помощью такое состояньице себе сколочу, что вы ко мне в лапы попадете!.. Знаем мы вас!.. Выпивки… карты… бега… бабы… Тысяча крон в руках? Тысячу пятьсот проматываем… А потом к барону Липотференцварошскому и Будайскому… Тогда уже и у меня будет вилла. «Милый мой Шандорка!.. Одолжи мне деньжаток…» — «Сделай одолжение, Лайошка! Но сперва поцелуй мне пятку… ляжку… Выше… Выше!..».

И, сидя на берегу Дуная на скамейке против парламента, Вайда вдруг засмеялся. Он заранее наслаждался картиной, как сам он стоит голый, а сзади него на коленях королевско-императорский камергер и… Но другая картина, которую он уже десятый раз переживал заново, немилосердно вытеснила эту.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ, которая должна была бы предшествовать седьмой. Директор А. О. «Патриа» обещает не произносить некоторых слов, хотя и считает, что слова все равно не меняют сути дела

Он вошел к Селеши и повел себя непринужденно, на равную ногу, как и задумал.

— Здравствуй, Лайош! — крикнул он и, улыбнувшись, протянул руку. — Ну как, легче стало?.. А то ведь третьего дня…

Могучего телосложения мужчина не подал ему руки. Он стоял за письменным столом, щуря влажный левый глаз.

— Садитесь, Вайда! — сказал камергер, не назвав его, даже «господином», и голос у него звучал непререкаемо, как колокол храма, зовущий к похоронам.

Рука, протянутая для рукопожатия, отпрянула назад. Эта самая подвижная часть тела, вынужденная теперь оставаться в покое, явно мешала маклеру. Он, словно подросток, не знал, куда девать ставшие лишними руки. Вайда сел, смущенно глотнул (тогда-то и началась у него изжога, сейчас он это точно припомнил).

— Ваше высокородие! Третьего дня… — Вайда хотел было продолжить, но не посмел, ибо камергер подошел к нему так близко, что Вайда вынужден был смотреть на него снизу вверх. Он видел только сощуренный влажный левый глаз Селеши и весь съежился под этим взглядом; слова застряли в глотке.

— Поняли? — спросил Селеши.

— По-онял, — заикаясь, ответил Вайда, хотя капитан не проронил больше ни звука и Вайда только позднее уразумел, что подразумевал Селеши под этим «поняли?».

Капитан генерального штаба минуту молча стоял перед ним, потом обошел письменный стол и, глядя в упор на посетителя, постучал перстнем по бювару.

— Вы владелец «Сорренто»?

— Да.

— Кроме того, вы еще и хозяин комиссионной конторы?

— Да.

— Сколько у вас маклеров?

— Девять.

— Врете, Вайда!

Вайда возмутился.

— Почему вы думаете, что я вру, ваше высокородие? Клянусь здоровьем отца…

Селеши постучал перстнем по столу и прервал Вайду:

— Каков у вас месячный оборот?

— Г-где? В кафе?

— Нет. В комиссионной конторе.

В голове у Вайды истинная сумма оборота вступила в битву с той, которую он называл обычно.

— Месячный оборот восемьдесят тысяч крон…

— Врете, Вайда!

— Но, ваше высокородие, что это значит? — хрипло воскликнул Вайда. — Я никогда не вру… И вообще не понимаю… Приглашаете к себе по коммерческому делу… и накидываетесь, словно на какого-то сопляка… Ну, а если не восемьдесят тысяч, тогда что?!

Селеши не ответил. Вайде казалось, что он стучит перстнем не по столу, а по его, Вайды, голове. Он заерзал на стуле. «Как смеет этот тип так разговаривать со мной? Кто я ему? По какому праву?» Он хотел было вскочить и уйти, но, сам не зная почему, не мог подняться. Может быть, помимо других причин, его пригвоздило к стулу еще и любопытство: хотелось узнать, зачем пригласил его к себе капитан генерального штаба.

— Если желаете работать со мной — отучитесь врать! — сказал капитан. — То есть мне надо говорить правду!

Вайда попытался ответить, улыбнуться, но лицо только исказилось гримасой, да и не удивительно: офицер генерального штаба протянул ему отпечатанную на машинке бумагу, на которой стояло следующее:

«Шандор Вайда. Отец — Херман Вайда. Сын уверяет, будто отец был владельцем химического завода, на самом деле до 1891 года он был деревенским трактирщиком. Разорился. Вместе с женой и четырьмя детьми переселился в Пешт. До 1898 года работал носильщиком. С 1893 по 1896 год производил чернила для сапожников и сам развозил их на тележке. В 1898 году сын нанялся учеником к галантерейщику. В 1902 году стал приказчиком. Воровал систематически — выгнали. Некоторое время жил на содержании у женщин. Затем стал маклером. На протяжении нескольких лет занимался учреждением кафе (напротив какой-нибудь процветающей кофейни учреждал свою кофейню, сдавал ее в аренду и затем ликвидировал, получая отступные). В 1910 году вступил в коммерческие отношения с Рабочим потребительским кооперативом. С тех пор поддерживает знакомство с Игнацем Селеши (Розенбергом) — вице-директором кооператива, членом руководства Союза печатников, которому систематически дает взятки за протекцию при поставке товаров. В 1912 году вместе с Игнацем Селеши учредил кафе «Сорренто». В 1913 году — комиссионную контору. Месячный доход, получаемый с кафе, составляет в среднем пятьсот крон; с комиссионной конторы — в среднем триста крон — при учете среднего оборота в пятнадцать тысяч крон. Работает с тремя маклерами. В июне 1914 года намеревался привезти в Венгрию китайских детей побирушек, но этому помешала война. Жулик и пройдоха. Наделен природным умом при полном отсутствии культуры. Прошлые связи с преступным миром наложили отпечаток на все его поведение и манеру разговора. Три месяца был под арестом за подделку документов. Лжив. Не брезгует никакими средствами. Обманывает всех. Политических убеждений не имеет. Мнителен. Труслив. Любит женщин, меняет их постоянно. Жену и двоих детей оставил в 1909 году, с тех пор только изредка подбрасывает им небольшие суммы. Точно так же относится и к матери. С братьями порвал всякую связь. Состояние: пятьдесят процентов стоимости кафе «Сорренто», что составляет шестьдесят три тысячи крон; оборудование комиссионной конторы — четыре тысячи крон; в банке Терезовского района держит пятьдесят семь тысяч крон.

Частная детективная контора «Феникс».
Клочок бумаги поначалу только изредка вздрагивал у него в руках, потом задрожал, как лист во время бури. Вайда обеими руками положил бумагу на стол — казалось, желудок подкатился к горлу.

Покуда Вайда читал, капитан генерального штаба непрестанно стучал именным перстнем по письменному столу; когда же Вайда, побледнев, положил бумагу на стол, мучительный, ритмический стук прекратился, и Селеши, улыбнувшись, сел.

— Милый господин Вайда, — заговорил он тихо, по-дружески, — теперь мы можем приступить к делу. Чем вы так потрясены? Это вовсе не плохая бумага. Мне как раз такой человек и нужен. Ну что, пришли уже в себя? Сядьте поближе, милый господин Вайда… Вы будете делать поставки для армии…

«Ну, если он не осел, то…» — подумал Вайда и подсел ближе.

— Закурите… не эту… ту возьмите, египетскую… Она успокаивает… с опиумом. Ну что, милый друг, отлегло от души?

Селеши улыбнулся, Вайда тоже. Так они смотрели друг на друга, доверчиво улыбаясь, словно братья, неожиданно получившие наследство и прикидывавшие теперь в уме, куда бы им переселиться из тесной квартирки, какую одежду себе справить, каких драгоценностей накупить, куда поехать, да и вообще как жить теперь, когда на них свалилось такое богатство.

— То, что я предлагаю вам, — лицо у Селеши приобрело снова серьезное выражение, — это не обычная гражданская сделка. Тут не существует равных сторон. Условия определяем мы, но зато ваши доходы в сравнении с нынешними увеличатся в пять раз.

— В пять раз? — спросил Вайда и тут же начал умножать в голове. Результаты вычисления быстро привели его в себя. — Я слушаю вас, сударь, всей душой внимаю!

Селеши нетерпеливо махнул рукой.

— Вайда, отвыкайте от пышных фраз. Завтра вас навестит один из моих подчиненных — адвокат Геза Полгар. Вы вместе с ним сочините прошение. Мы учредим Комиссионное интендантское акционерное общество «Патриа» с основным капиталом в триста тысяч крон. Выпустим шестьсот акций номинальной стоимостью в пятьсот крон, из них сто акций возьмете вы, пятьсот — я, разумеется, на имя своего уполномоченного. Вы станете директором акционерного общества, с жалованьем в тысячу форинтов в месяц. Кроме того, будете получать установленные по закону проценты с оборота. Наймете дюжину маклеров, официально будете работать самостоятельно. Фактически станете моим подчиненным. Акционерное общество «Патриа» будет производить закупки для армии. Вам придется подчиняться трем законам, соблюдать, так сказать, три правила. Правило номер один: «Патриа» разыскивает товары, и вы либо со мной, либо с моим уполномоченным, иначе говоря, опять-таки со мной, будете решать, что, какого качества и в каком количестве надо закупить из обнаруженного товара. Правило номер два: прежде чем заключить сделку, вы представляете мне или моему уполномоченному, иначе говоря, опять-таки мне, подлинный, но еще не официальный, а только запроектированный счет на товар. Поняли? Подлинный проект счета! Меня нельзя обманывать ни на грош. Если нарушите этот закон, даю вам честное слово офицера и камергера, что преступление ваше будет наказано. — Селеши снова застучал перстнем: — Надеюсь, в точности моей информации вы не сомневаетесь. После проекта счета вы получите от фирмы новый, второй, определенный мной, официальный счет на большую сумму. Если у вас возникнут затруднения — мы поможем. «Патриа» проведет этот счет по своим книгам и на основании его будет составлять счета на товары для военного министерства, прибавив к ним, разумеется, установленный законом комиссионный процент. Вы поняли меня? Хорошо! А теперь третье правило: из суммы, возникшей в результате разницы между подлинным и фиктивным счетом, восемьдесят процентов получаю я, двадцать — вы. Сумму, положенную мне, вы передаете немедленно после перечисления денег военным министерством, причем передаете лично мне или нашему представителю, не получая взамен ни расписок, ни бумаг. Что же касается оставшейся нормальной прибыли, то мы ее поделим меж собой согласно акциям, как это принято в обычных гражданских фирмах. Если вы хоть одним словом, невольно произнесенной фразой или другим каким образом проговоритесь о наших делах, я вам голову сверну. Последнее свершится и в том случае, если вы, отказавшись от моего предложения, начнете болтать о нашей беседе. В моем лице — раскройте сейчас пошире уши — вы вступили в связь с австро-венгерской армией, к тому же в военное время. Поняли?

Вайда тут же понял все, кроме сворачивания головы, к этому отнесся пока не вполне серьезно и счел скорее оскорблением. Из «правил» ему не понравилось одно — пропорция: восемьдесят и двадцать процентов.

— Ваше высокородие, разрешите мне ходить по комнате. Когда я сижу, у меня башка не варит.

— Ходите!

— Дело мне нравится… Более того, очень нравится… Говорю честно… Несправедливо только последнее, так называемое третье правило. Контора на моих плечах. Работаю я… и, главное, вся ответственность на мне… И все-таки я получаю только двадцать процентов… Мало… И не только мало: обидно.

Лайош Селеши проявил трезвость, несвойственную молодым годам, коммерческие познания, необычные при его дворянском происхождении, и упрямую скупость, противоречившую легкомысленной натуре кутилы. Вайда, который всегда быстро преодолевал страх, оправлялся от унижений и обид, немедленно перешел в наступление.

— А что, если разница между ценами и двумя счетами приведет к заварушке? Тогда наколют меня, и я буду отвечать на все сто процентов! Причем башкой. Риск велик, так по нему и надо «сару» делить, ваше высокородие!

— Рекомендую вам такие слова, как «заварушка», «наколют», «башка» и «сара», больше не произносить, если желаете заниматься поставками для военного министерства. Такой воровской жаргон не под стать будущему директору акционерного общества «Патриа». Что же касается риска, то австро-венгерская армия располагает еще таким влиянием, чтобы вмешаться в случае, как вы говорите, — и, надеюсь, в последний раз — «заварушки», или, как я говорю, «трений». Так это было и в мирное время, тем более это так будет во время войны.

— Стану ли я выражаться по-своему, ваше высокородие, или нет, это не меняет сути дела… Я работаю… А вы, простите меня, ни хрена не делаете. Ответственности на вас никакой, даже расписок не даете, отсиживаетесь под кустом, прикрывшись листом, и все-таки вы получаете — я уже не говорю про акции, этот доход вам положен, ибо вы вкладываете капитал в «Патрию», — вы получаете четыре пятых «сары» из разницы между счетами… Много!

— А вы уяснили себе размеры поставок?

— Какие бы они ни были, — Вайда, воображавший, что он взял уже верх над Селеши, надменно выпятил нижнюю губу, — война закончится через пять-шесть месяцев, и тогда «Патриа» может катиться, так сказать, к чертовой «матрии».

Селеши улыбнулся.

— Через пять-шесть месяцев?..

— Ну ладно, — перебил его Вайда, — не будем об этом спорить. Это вам в генеральном штабе виднее! Но почему вам восемьдесят, а мне только двадцать?

— На это я не намерен отвечать.

— Гм… Так-то легче всего сказать — не намерен! Риск мой, и расходов чертова уйма… — Вайда плюхнулся в кресло, стоявшее рядом с письменным столом.

Селеши нагнулся к нему и так близко придвинул лицо, что Вайда увидел снова только его влажный прищуренный левый глаз.

— Глупый вы человек! — тихо сказал капитан генерального штаба. — У вас у одного, что ли, будут расходы?

— Гм… гм… гмм… словом…

— Никаких «словом»! Об этом, я уже сказал, разговаривать не будем! Ни со мной, ни с кем другим! Ни сейчас, ни позже!

— Понял… — пролепетал Вайда.

— Ничего вы не поняли! Молчать надо! Вы были солдатом?

— Не-е-ет… В 1903 году меня признали негодным. Плоская стопа… сердце…

Селеши отстранился. Выдвинул ящик стола, заглянул в него.

— В будущем месяце, 27 октября, ваш возраст подлежит призыву. Призыв будет настоящий — военного времени!

— Да неужели? — Вайда весь похолодел. — Но у меня сердце…

— Во время войны, дружок, коли мы захотим, сердца у всех будут здоровые… А уж тем более ноги… Но в интересах ведения войны незаменимых работников, глав предприятий и прочих нужных людей мы освобождаем от службы в армии…

— Ладно! Так пусть будет тридцать пять и шестьдесят пять процентов.

Селеши пренебрежительно махнул рукой.

— Ладно! — воскликнул Вайда. — Вы гарантируете пятьсот тысяч оборота в месяц?.. Все в порядке! Принимаю ваше предложение.

Относительно того, что покупать и что поставлять, Селеши разъяснил:

— Покамест покупайте все, что можно, — качество неважно. Чем оно хуже, тем больше разница между счетами. Маклеров можете уже нанимать. В задачу их входит только розыск товаров. Ничего другого. Поняли? Завтра утром ждите моего уполномоченного. А теперь, милый господин директор, пожелаем друг другу спокойной ночи, — и Селеши протянул руку Вайде.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ знакомит читателя с потребностями венгерского солдата в сецессионных обоях, в канифоли и кружевах. Кроме того, в ней случается чудо: г-жа Фицек признает правоту мужа

1
Не прошло и десяти дней, как комиссионное акционерное общество «Патриа» было учреждено и сразу же приступило к деятельности. Контора его открылась в трехкомнатной квартире дома № 36 по бульвару Йожефа. Поставки развернулись вовсю. Помимо доходов, которые во много раз превзошли все расчеты, Вайда одержал и первую моральную победу, послужившую впоследствии основанием для учреждения филиала: он без всяких трудностей с помощью камергера его величества короля и императора освободил от военной службы и «незаменимого» Игнаца Селеши.

Вайда мобилизовал всех, с кем он когда-либо имел дело.

Почта принесла письмо и г-ну Фицеку. Это было утром в воскресенье, когда семья была в сборе, — все сновали и суетились в комнате и на кухне; казалось, будто детей вдвое больше, чем на самом деле, и удивительно было только то, как они тут все умещаются. Пишта, напевая вальс «Голубой Дунай», готовился в цирк. (Г-н Фицек, правда, облюбовал уже три места, куда можно отдать в учение Пишту, однако окончательного решения не принял.) Мартон, заткнув пальцами уши, читал у окна «Жизнь Бетховена»… «В тот момент, когда тема радости вступает впервые, оркестр сразу смолкает и воцаряется внезапная тишина; это-то и придает вступлению голоса такой таинственный и чисто небесный характер… Весь род людской, трепеща, воздевает руки к небу, устремляется к Радости, прижимает ее к своему сердцу». Отто брился, попеременно надувая худые щеки. Банди, сидя на полу, раскладывал фантики. Те, которых у него было по два, по три, как, например, «Шампанское Терлей», он откладывал в сторону; потом выбирал лишние, чтобы утром обменять их на бирже фантиков. За десяток «Шампанского Терлей» давали один фантик конфетки «Ириска». Черноволосый Бела, широко раскрыв глазенки, стоял за спиной у Банди и, уставившись на фантики, восклицал по временам: «Ой, как красиво!..» Особенно нравились ему «Ван Хуттен», «Какао Бенсдор» и «Ликер Цвакк». Банди несколько раз хватал Белу за голые ножки.

— Пошел отсюда! Тебе чего надо?

— Ничего! Я только гляжу… Нельзя разве?

— Гляди, гляди, да не заглядывайся, все равно не дам.

Фицек размышлял о чем-то, прислонившись к шкафу, широко зевал и почесывал затылок. Лиза завтракала на кухне — мать, сидя возле очага, кормила ее грудью и тихо, чуточку грустно говорила:

— Соси… на этой неделе все равно отниму тебя… Довольно! — К чему относилось это «довольно» — к тому ли, что Лиза не получит больше материнского молока, или к тому, что мать сама кормит последний раз, этого Лиза не могла бы установить даже в том случае, если бы слова матери ей были уже понятны.

И вдруг к Фицекам постучали.

— Почтальон!

Бела подбежал к двери, взял письмо и протянул его отцу. Г-н Фицек глянул на конверт — в верхнем углу оттиснут был фирменный знак.

— Лотерею рекламируют! — проговорил г-н Фицек, зевая. — Дарю тебе!

Бела, чтобы Банди не отнял у него конверта, встал под защиту Отто и, неловко засунув крохотный пальчик в конверт, вскрыл его. Отто, продолжая бриться, кинул взгляд на письмо.

— Папа, это не лотерея…

— Что там еще нелегкая принесла? — спросил г-н Фицек, равнодушно позевывая, как человек, которому неоткуда получать письма.

Отто положил бритву — половина лица у него была еще в мыльной пене — и, подойдя к Беле, который, отвернувшись, сказал: «Вот сейчас отнимут!», вытащил у него из рук отпечатанное на машинке; письмо и начал громко читать:

— «Милостивый государь!

Прошу вас утром в четверг зайти ко мне в контору по сугубо коммерческому делу. Я обеспечу вам превосходный заработок в соответствии, с вашими общеизвестными способностями.

С почтением… В… в… в…»

Не могу прочесть! «В… в… в…» Никак подписи не разберу. Печать: «Комиссионное интендантское акционерное общество «Патриа», Бульвар Йожефа, 36».

Письмо взволновало г-на Фицека, но в своем состоянии отупения и еще по одной причине, о которой речь пойдет ниже, он заинтересовался сперва не содержанием письма, а подписью.

— Что?.. Что такое?.. Не можешь прочесть подпись? Погляди получше…

Мартон положил «Жизнь Бетховена» и тоже подошел, чтоб помочь разобрать каракули. Но тщетно!

— Как это может быть? — теперь уже письмо взял в руки г-н Фицек. — Директор, а фамилию свою путем подписать не может? — спросил он подозрительно. — Я только читать умею, ни одного класса не окончил, а фамилию свою все же научился подписывать.

— Это просто неразборчивая подпись! — сказал Отто.

— А зачем он подписывается, коли не хочет, чтоб разобрали его подпись? — закричал г-н Фицек.

— Так принято, папа.

— По-дурацки принято… Гм… А что такое «Патриа»? — Фицек начал с конца. — Что такое «Патриа»?

Мартон ответил.

— Патриа? Родина. Отчизна.

— Это по-каковски?

— По-латыни.

— А зачем говорить по-латыни, когда и по-венгерски можно сказать!

— Таков обычай!

— Эх, и много же дурацких обычаев развелось! — буркнул г-н Фицек, с опаской вертя в руках письмо: уж не разыгрывает ли кто его? Не «американское» ли письмо прислали?

Опасения его не были случайны. Фицек и сам заставлял своего Отто писать «американские» письма и отсылать их тем, кто его обидел или кого он сам, г-н Фицек, хотел обидеть. «Американское» письмо звучало примерно так: «Милый родственник! Ты уже забыл, верно, свою тетку Лину, которая тридцать лет назад уехала в Америку. Потрудившись на славу, она изрядно разбогатела, но, увы, в прошлом году твоя тетка Лина, царствие ей небесное, тяжко заболела и на смертном одре все тебя только вспоминала. Когда распечатали завещание, оказалось, что все свое состояние она отказала тебе. Но, милый родственник, она поставила одно условие…» На этом первая страница обрывалась, а на второй фраза завершалась виртуозной бранью.

Последний раз Фицек отправил такое письмо еще перед войной хозяину кафе «Батори», где он служил. Когда владелец кафе прочел первую страницу и дрожащими пальцами перевернул ее, г-н Фицек не мог удержать душивший его смех и побежал в уборную.

— Сынок, Мартон, — заговорил г-н Фицек, когда после долгих колебаний медленно перевернул письмо и ничего не обнаружил на другой странице, — сбегай на бульвар Йожефа, погляди, есть ли в доме тридцать шесть такая фирма? Меня не разыграть… Меня не околпачить этому… — и он замолк, ибо понятия не имел кому.

— Кому? — спросила жена.

— Кому? Кому? Да мало ли у меня доброхотов? Кому?.. Любопытна больно стала… Хотя бы Трепше или Рапсу!.. Ну что, успокоилась? — и г-н Фицек высунул язык.

2
И Мартон «сбегал».

Захватил с собой «Жизнь Бетховена». По дороге можно читать, только надо быть осторожным, когда переходишь улицу, чтобы лошадь не сшибла или трамвай не задавил.

Мальчик с весны до поздней осени ходил без шапки (по тем временам это было еще в редкость). Ему было приятно, что ветер обдувает лоб, играет завитками волос. А г-н Фицек роптал: «Опять на тебя новая дурь нашла? Это что, по последней моде?» — «Нет». — «А зачем же ходишь так?» — «В шапке тяжело». — «А в штанах еще не тяжело?»

Мартон читал. Натыкался на прохожих. «Извините», — бормотал он, не подымая глаз от книги.

Когда его кто-нибудь сильно толкал, он пытался некоторое время и читать и одновременно следить за встречными. «Нет такого правила, — читал подросток, — которого нельзя было бы нарушить ради того, чтобы сделать что-нибудь еще более прекрасным…» «Интересно, — подумал Мартон, переходя улицу Роттенбиллер между бешено звонящими трамваями. — И дома и в школе постоянно пичкают правилами: делай так, делай этак… А почему Бетховен так говорит? Ну да, понятно, — чтобы люди делали все еще более прекрасным. Но ведь и дома и в школе всем на это наплевать. Делать более прекрасным? Они и не думают об этом…» Он вышел на проспект Ракоци. Снова поднес к глазам книгу. «Человек, — читал он дальше, — только раз в жизни счастлив — когда он молод». Мартон поднял голову к сиявшему над проспектом осеннему солнцу и, смежив ресницы, подставил лицо теплым лучам. Мальчик улыбнулся… «Я молод… значит, я счастлив…» И он помрачнел.«Бетховен ошибается… Не так-то уж я и счастлив… И дома столько неприятностей. Нет, я буду счастлив только тогда, когда научусь сочинять музыку… Неужели все стареют? И я тоже постарею? Кончится юность? А когда она кончится? Этого быть не может… Чтобы я когда-нибудь постарел?.. Чтобы когда-нибудь… Нет… Ну, скажем, мне будет уже не пятнадцать лет… Двадцать будет… Это же только хорошо… Да и до тех пор еще жить и жить…» Он снова улыбнулся и начал опять читать.

Мимо проплывали ворота, магазины, дома, над ним сияло осеннее солнце. Люди толкали погруженного в чтение подростка. Раз даже выбили книгу из рук. Он нагнулся, поднял ее, сдул пыль и не оглянулся даже посмотреть, кто его толкнул. «Родина моя, — бежали дальше озаренные солнцем строки, — чудесный край, где я увидел свет, она все так же прекрасна для меня и все так же явственно стоит перед моими очами, как в тот день, когда я покинул ее». Мальчик опустил руку и так и пошел, рассеянно размахивая книгой. «Конечно, человеку кажется прекраснее всего то место, где он родился. — размышлял Мартон. — Потому что там ему все знакомо. Я здесь даже с закрытыми глазами найду дорогу к дому. Потому что все улицы знаю наперечет. Понятно, что ему — Бетховену, родина представлялась такой же прекрасной, как мне Будапешт, Гёдёллё, Сентмартон, гора Геллерт, Дунай, улица Нефелейч… Городской парк… Но почему же он не вернулся домой? Я бы обязательно вернулся. Неужели бывает и так, что человек не может обратно вернуться? Непонятно… А дома так хорошо!» И мальчик ловил глазами, губами, всем лицом нежные лучи осеннего солнца, бредя почти в полудреме, полузакрыв глаза, по проспекту Ракоци. Он шел и качал головой. «Я даже вообразить себе не могу, что вот когда-нибудь уеду отсюда…» Он дошел до бульвара Йожефа. Бросил взгляд на часы, прикрепленные на верхушке афишного столба. Как раз в этот миг прыгнула большая стрелка: «Половина двенадцатого». Он перешел на другую сторону бульвара. «Я разделяю мнение Вальтера, — читал Мартон, — что несколько мушиных укусов не могут задержать пылкий бег ретивого коня». Потом он читал о том, как падал снег и какая была метель, когда умер Бетховен. «Умер… ладно… умер. Но почему обижали его, пока он жил, — прошептал мальчик, — вместо того чтобы любить?.. Жаль, что я не жил тогда… Я пошел бы к нему и сказал: «Я тоже хочу сочинять музыку… Возьмите меня к себе…» И защитил бы его…» Мечтательные, почти девичьи глаза Мартона расширились, он будто взрослее стал вдруг на десять лет. Окинул все грозным взглядом. «Неужели правда: так много равных людей на земле?» — ломал голову Мартон. И вот, наконец, он оказался перед домом № 36 по бульвару Йожефа. На свежепокрашенной стеклянной вывеске он прочитал: «Комиссионное интендантское акционерное общество «Патриа». Шандор Вайда».

— Ну вот, — пробурчал Мартон, — вот и вывеска. А папа всегда сомневается. Это нехорошо. Будто все врут…

Мальчик повернул обратно. Теперь он уже торопился. Проголодался. В двенадцать часов дома обедают. Он прочел еще одну строчку в книге: «Кто мою музыку поймет, от всех бед избавится…»

Мартон сунул руку в карман и вдруг по-детски громко рассмеялся: представил себе, что случилось бы, если б он повел отца на бетховенский концерт, чтоб «от всех бед избавить». Уж он отчебучил бы что-нибудь такое… такое… «Завтра, Берта, свари скрипичную сонату с барабанным боем и зажарь на второе полтора килограмма трубного гласа…» Мартон еще и еще раз громко засмеялся.

«На него и сердиться-то нельзя, — подумал он. — Ведь все с каждым днем дорожает… Купить ничего не купишь… А нас восемь человек!.. Денег нет… Отец боится, что его в армию заберут. А что мы будем делать тогда?.. Ну, понятно, сейчас война… Она кончится, разумеется… Мне очень жаль его… И все-таки он не прав… Нет ничего прекраснее музыки… Я… я… я…»

Мартон пришел домой и доложил, что в доме № 36 по бульвару Йожефа есть контора и на стене дома, возле ворот, висит стеклянная дощечка с надписью: «Комиссионное интендантское общество. Шандор Вайда».

— Берта! — крикнул г-н Фицек. — Берта! Я, должно быть, отверчусь от армии… Такое письмо… «Патриа»… Какой сегодня день?.. Когда будет четверг?.. Ты как следует почисти мой праздничный костюм… Бензином… Скипидаром… Я уж погляжу, как ты постаралась, и, коли найду хоть пятнышко, все тарелки твои расколочу… Крахмальный воротничок есть у меня?.. Где мой черный галстук? Ах, он на тебе, господин строитель? Сейчас же сними его! Один приличный галстук в доме, и он надел его! Для тебя пока что и шнурки от башмаков сойдут… господин инженер! «Патриа»!.. Акционерное общество!.. А. О.! «В соответствии с вашими способностями…» — пишет директор, то есть акционерное общество. Акционеры, видно, знают… — он хотел сказать: «что я дельный человек», но как ни ломал голову, никак не мог догадаться, о чем пойдет речь, и поэтому закончил так: — Знают, что я патриот. Ну, теперь-то уж я ухватил счастье за хвост… А еще твой сын Мартон — он ведь у нас образованный — утверждает, будто сны ничего не значат. Вот ночью, во сне, я наступил на кучу… На, съешь! — обернулся он к Мартону.

Мартон не знал, должен он съесть свою образованность или . . .? Но он предпочел не уточнять вопроса, ибо от отца всего можно ждать, ему недолго было ответить и так: «Можешь съесть и то и другое!»

3
Волнение в семье с каждым днем все нарастало. В четверг г-н Фицек был одет уже к семи часам утра. Его башмаки на резинке почистила сперва жена, потом Пишта, и, наконец, он сам намазал их гуталином и натер до блеска суконкой. Все было в порядке, только знаменитый черный галстук то и дело вылезал из-под двойного крахмального воротничка. Каждый раз приходилось снимать воротничок, снова вкладывать в него галстук, и от этой длительной процедуры на белой поверхности воротничка обозначились отпечатки пальцев.

— Это твои пальцы! — заорал г-н Фицек на жену. — Говорил я тебе — не трогай, у тебя пальцы вечно в саже!.

Наконец в девять часов, крикнув: «Не смей говорить под руку никаких «счастливо!», г-н Фицек закрыл за собой дверь кухни.

Вернулся он к часу дня в довольно-таки неопределенном расположении духа.

— Берта, знаешь, кто там директор? Кто этот В.?

— Откуда же мне знать?..

— Вайда. Шандор Вайда, у которого мы кофейню арендовали. Мерзавец этот.

Жена не ответила.

— Подлец такой, что пробы негде ставить.

— А почему он позвал тебя? Что он тебе предложил?

— Что?.. Что… Чтоб я искал… искал повсюду товары для армии… Чем больше их, тем лучше, — сказал он. И Фицек сдернул с таким трудом напяленный крахмальный воротничок. — И оклад получу… и комиссионные… Заработок большой… денег много… Обещает и от армии освободить… Если б не знал я только, что он такой отпетый жулик… Как ты думаешь?.. Я согласился… Взялся…

Жена пожала плечами.

— Ладно, ладно… Да что с тобой советоваться-то! Попытаюсь… Завтра утром приступлю…

Г-н Фицек работал у Вайды две недели. На заработок не обижался. Вайда отваливал ему такие деньги, что теперь уже и дороговизна была не в дороговизну. И все-таки ребята ума не могли приложить, в чем дело. Вечерами он уводил жену на кухню, чтобы дети не слыхали, и там шептался с ней о чем-то. В первую неделю октября, в один из хмурых, дождливых дней, г-н Фицек, вернувшись, поманил к себе жену. Они вышли на кухню и притворили за собой дверь.

— Нет! Нет, Берта! — зашептал г-н Фицек. — Больше я туда не ходок! С ними не миновать беды. Когда мы закупили у Штернберга, Вагнера и Зденко весь запас канифоли — девятнадцать тысяч восемьсот коробок, я подумал: «Ладно! Может, когда солдаты на фронте уже настрелялись всласть, они на скрипке играют, конечно, те, у кого скрипки есть; стало быть, канифоль нужна… Когда мы накупили двенадцать возов этих, как их там… се-сеце-се… черт бы их взял… этих сецессионных обоев, я еще сказал: «Ладно! Может, солдатам окопы оклеивают, чтобы они чувствовали себя как дома». Когда мы скупили все старые и новые календари да сонники Толнаи, я сказал: «Ладно! Может, солдатам надоело уже штыками пыряться, вот их тоска берет! Пусть себе почитают». Но когда мы скупили в Парижском универсальном магазине — теперь его в «Венгерский» перекрестили — все клетчатые манжеты да голубые кружева, — я уже не знал, что и сказать. Когда ж от пекаря Брюнна повезли на армейский склад сто пятьдесят два мешка прогорклой муки, я уже знал, что мне сказать, но еще молчал. А сегодня мы скупали на площади Кальвария старых водовозных кляч для двадцать третьего гусарского полка. И я должен был на улице Эремвельди поить этих кляч пивом, чтоб они плясали, как молоденькие, когда их поведут на комиссию по закупке лошадей. Даже зубы у них не поглядели. Довольно с меня! Не хочу, чтоб меня вздернули в конце концов. Пусть лучше этого подлеца Вайду вздернут! Я сказал ему: «Больше я к вам не ходок!» А он мне сказал: «Ладно, господин Фицек, только берегитесь! Посмейте слово брякнуть о том, что видели и слышали, — и я вам тут же башку сверну». И свернет! Я этого головореза знаю. Война! Молчать надо, Берта. И ты тоже прикуси язычок. А главное, чтоб Мартон не узнал, — он еще молод да и осел к тому же… «Правда должна восторжествовать!» — заорет он. А коли узнает, еще, чего доброго, заявлять побежит, скандал устроит… Ему ведь что хочешь долби… У новых сапог и каблуки гордецы. А Вайда отомстит. Вчера одного маклера, который пригрозил Вайде, сыщики прямо из конторы увели под тем предлогом, будто он украл двадцать девять банок лекарства от ревматизма, которое закупили для солдат. Конечно, брехня! Просто тот не согласился покупать легкую дамскую материю на солдатские шинели.

Я грозиться не стану, но и заниматься этим больше не буду… Солдаты на фронте бьются, а этот мерзавец им канифоль посылает, кружева, прогорклую муку да старых водовозных кляч. Что ж он, хочет сделать меня изменником родины?.. Первого ноября переселяемся на улицу Луизы, четыре. Я уже внес сегодня аванс за помещение. Снова стану сапожником. Буду перебиваться с хлеба на воду, но останусь честным венгерцем. Прав я, Берта?

Жена долго-долго не сводила с мужа своих прекрасных глаз.

— Прав, — сказала она наконец.

Фицек успокоился, ибо жена только в самых редких случаях признавала, что он прав.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ дает читателю кое-какие сведения о составе австро-венгерской армии. Появляется, не в первый и не в последний раз, грозная сила

1
В середине сентября, когда Новак с товарищами уходили на фронт, уже меньше было цветов, меньше шума на улицах, да и криков «ур-ра!» почти не было слышно. Прохожие, если и останавливались, то лишь на мгновенье, потом проходили дальше; визгливые дамы первых недель войны теперь пылали восторгом уже не ко всей армии, а лишь к отдельным ее воинам и пуще всего к тем, которые еще не скоро должны были уйти на фронт. Все новые и новые обручи слетали с прежней жизни! Ведь если убийство почетно, если грабежи и поджоги вознаграждаются, получают высшее признание, то допустимо и все прочее. И преграды рушились… Власть и богатство имущие, сбрасывая с себя остатки прежнего ханжества, распоясывались как могли.

А полки уходили на фронт, и родные — матери и жены, старики отцы и невесты, — прижимая платочки к глазам, провожали их на товарные станции. На улицах уже только дети плясали под грохот военных оркестров; они, точно глупые жеребята, носились взад и вперед. «Вон папа идет!» — кричал кто-нибудь из них. «Гляди, гляди, брат идет!» Ребята радовались даровому представлению, даровой музыке.

Новак с товарищами шли уже не по главным улицам города, как шли солдаты в первый месяц войны, когда их вели к вокзалам обязательно через центр, чтобы поднять дух и у населения и у солдат, идущих на фронт. Их не осыпали уже ни цветами, ни папиросами; не раскрывались и окна домов, мимо которых они проходили, — редко-редко кто-нибудь выглянет и заметит: «Опять маршевый батальон идет!» Когда ж они добирались до улиц окраины, и это кончалось. Вдоль тротуаров, подпирая стены домов, стояли задумчивые мужчины и женщины. «Бедняги!» — шептали они. «Не горюйте, мамаша, через два месяца вернемся!» — «Дай-то бог!». Оркестры и сейчас гремели, да и солдаты запевали песни, но уже совсем другие.

У всех-то девок есть зазнобы,
С кем гуляют за корчмой,
А мой зазноба, мой зазноба
Помрет в Галиции зимой…
2
Они прибыли к месту отправки. От стен огромной товарной станции эхом отдавался рев оркестра. Батальон замер по команде «смирно». Оркестр вдруг замолк. Воцарилась напряженная тишина. Забегали поручики, фельдфебели. Позади батальона столпились родные — они ждали, когда начнется погрузка в вагоны. Тогда им разрешат подойти и попрощаться.

Новак осмотрелся, хотел запомнить и сохранить в себе все, что напоследок увидел в этом городе, где родился, где вырос, работал и боролся.

…Двадцать дней провел он на улице Петерди.

С Новаком люди вообще сходились легко. Он сразу вызывал к себе уважение, и даже те, кто был постарше, шли к нему за советом, как к родному отцу. Почему? Да кто его знает! То ли голос у него был такой, то ли выражение лица, а может быть, он умел разговаривать с людьми, дать умный совет.

На второй же день на улице Петерди вокруг Новака собралась кучка людей. Чаще всего они говорили не о том, что их мучило, а перебрасывались шуточками, как это в обычае у бедняков, для которых без шутки жизнь была бы невыносимой.

Часто останавливался возле Новака и небольшого роста невзрачный солдат лет сорока — сорока пяти. Ничего примечательного в нем не было. Разве только что этот немолодой уже человек был стройным, как подросток. Ходил он, вызывающе засунув руки в брюки, будто сказать хотел: «Начхать мне на вашу дисциплину». Шагал развязно, и видно было, что еще недавно он носил нечто вроде матросских брюк, которые, шелестя, взлетали при каждом шаге, а он, чтоб не цепляться о широкие брючины, ходил вразвалочку, широко расставляя ноги. Теперь на нем уже не было широких брюк, но ноги, очевидно, не желали знать об этом. Его молодцеватая походка так не вязалась с узкими плечами и вкрадчивыми движениями рук.

Низенький солдат некоторое время стоя прислушивался к беседе, потом садился, по-турецки скрестив ноги, вернее — легко опускался на мостовую, будто у него все суставы смазаны маслом. Сперва он устраивался подальше от Новака и его компании. И вовсе не потому, что не доверял, а просто присматривался к ним. Вот так и бездомная собака — забредет в незнакомый двор, сядет, осмотрится, поморгает глазами, ближе подползет, повиляет хвостом, и все с опаской: не знает, примут ее или нет.

На третье утро низенький солдат, будто уже по праву, уселся подле Новака и улыбнулся ему, выставив ряд белых красивых зубов. Улыбка и мелкие ослепительно белые зубы придали его потасканному, морщинистому лицу детски милое выражение. Пока он не произнес ни слова. Все дни внимательно слушал, особенно Новака, но этим утром, прежде чем кто-либо успел еще рот раскрыть, он сам завел разговор.

— Господин капрал! — сказал он. (Новак еще из прежней солдатчины вернулся с двумя звездочками, или, как их называли в Пеште, «картофельными цветками».) — Господин капрал! Впрочем, я мог бы назвать вас и товарищем Новаком, потому что и сам когда-то состоял в Союзе каменщиков. Теперь они переехали на проспект Арены… В свой… дворец… Вы-то знаете… А впрочем, не все ли равно?.. — И невзрачный солдатик кинул взгляд в сторону проспекта Арены. Глаза его будто говорили: «Что было, то сплыло! Ну, да все равно». — Но не об этом речь, — заговорил он опять. — Мне, товарищ Новак, смерть неохота ввязываться в эту катавасию. Хоть убейте, а на фронт я не пойду…

Голос у солдата был тоже под стать ему: слабенький, невыразительный, детский. Заметно было, что солдат подыскивает слова, старается выражаться прилично, избегая воровского жаргона. Когда он сказал: «Смерть неохота», морщины густо сбежались у него на лице, но глаза оставались юными, милыми, по-девичьи стыдливыми.

Новак, верный своей привычке, отвечать не торопился. «Пусть выговорится человек!» Он ждал, но слушал так внимательно, что худенький солдатишка почуял: этому человеку можно все рассказать.

— Карой Шиманди, — представился он, протянув Новаку белую руку с длинными пальцами, совсем непохожую на руку рабочего человека. — Мне тридцать три года. Удивляетесь? Старше кажусь?

Новак пожал ему руку. Он и теперь не ответил, только глаза его тепло засветились.

— Словом, из-за такого, всякого и прочего, — маленький, преждевременно состарившийся солдат замолк, потом продолжал тише, будто не желая, чтобы кто-нибудь, кроме Новака, услышал его. — Пятьдесят семь раз был я под судом. Шестнадцать раз отправляли по этапу домой в Шопрон. Я ведь оттуда. — Солдат снова замолк и так внимательно начал разглядывать сукно гимнастерки, будто об этом сукне и шла как раз речь.

— Знаю, что это нехорошо, — заговорил он опять, не подымая глаз, — но, товарищ Новак, сами понимаете, каменщики зимой никому не нужны… Ни одной собаке… В 1905 году я вернулся из солдатчины. Три года отбарабанил. Зима наступила рано, морозы жуткие. Может, и сами помните? Словом, в тот год работы на постройках еще с осени не было… Что было делать? Вернулся я из Шопрона обратно в Пешт. Сперва таскал чемоданы у Восточного вокзала; носильщики донесли на меня — оказывается, чтобы носильщиком работать, нужно особое разрешение получить. А носильщики, понятно, боялись за свой кусок хлеба. Нас ведь много было, безработных, и не только каменщиков. Да и ничего не скажешь — мы у них кусок изо рта вырывали… Так оно и выходит: что одному на пользу, другому во вред. Короче, полицейский схватил меня и повел в участок как общественно опасного, уклоняющегося от работы… Припаяли мне статью за бродяжничество. Я даже заплакал сперва. Это ведь не шуточки… Думал: как же теперь честным людям на глаза покажусь? Уж как я только не втолковывал полицмейстеру: «Ваше благородие! Я ведь подручный каменщика, а строить-то не строят. Жить ведь надо на что-нибудь! Так за что ж мне позор такой?» Не помогло. Улица Мошони. Пересылка… Кормят раз в день… Три недели кончились и — по этапу домой. Два полицейских посадили меня в поезд и довезли до Шопрона, будто в Шопроне и зимой каменщики нужны… Лучше б они мне отдали деньги, которые ухлопали на три билета, — он с укором взглянул на Новака. — А в Шопроне еще отец мой был жив… Он тоже каменщиком был… Тоже весну поджидал. Что оставалось делать? Махнул я обратно в Пешт. Летом туда неделя ходу, а зимой и за пять дней дойдешь… Холодно ведь, поторапливаешься, — и он по-мальчишески улыбнулся. — В Пеште у меня уже знакомые завелись… И одна девушка, наша, шопронская… В прислугах жила… Помогала мне иногда, вернее сказать — покуда я работу искал, она каждый день свой ужин мне отдавала, на чердак пускала ночевать. Потом на рынке пристроился, перетаскивал с места на место ящики, мешки и всякую всячину. Думал: народу здесь столько, что не заметят… Я-то, как высланный, не прописался. Однако ж заметили. Снова пересылка. Мигом все повернули, припаяли: рецидивист. Снова под конвоем. Шопрон. И снова на своих двоих в Пешт. Хорошенькая жизнь, верно? Лафа! Ну, не мерзавцы ли? Так оно и шло, извольте видеть, до самой весны. Вы скажете, почему я не обратился в союз? — спросил он, хотя Новак и слова не произнес. — Обращался, да не помогли. Мол, работал только подручным, недолго, только четыре месяца взносы платил — меня потом в солдаты забрали. А профсоюз помогает только тем, кто два года платил взносы… Такое правило, пункт пятый… Наконец наступила весна, а у меня уже и охота отпала идти на стройку. Ведь в трудовой-то книжке было записано: «Общественно опасен, уклоняется от работы». Трижды высылали меня из Будапешта. Вы говорите (Новак и сейчас не сказал ничего), почему я не потерял трудовую книжку, чтоб вместо нее выдали другую? А я потерял. Да только мне опять записали. Что ж, я объясняться буду? А с кем? С хозяином? Да разве он поймет?.. Словом, дружки повели меня в Городской парк, и стал я зазывалой на карусели. «Гондола свободна, пожалуйте садиться!» И так далее…

Тщедушный солдатик смущенно, по-мальчишески улыбнулся: будто какую шалость совершил. Зубы у него были ровные, белые, и от этого улыбка его казалась еще милее. В глазах у Новака что-то дрогнуло. В памяти возникли старые воспоминания: улица Бем, воровской мир, Японец… Солдат, словно почувствовав, о чем думает Новак, начал торопливо объясняться.

— Нет, товарищ Новак, я не был яссом[32]. Я не воровал, и «котом» не был, и скверных слов до сих пор не употребляю. Но скажу по совести, привык к тому, что можно жить иначе, чем прежде: не обязательно целый день в три погибели гнуться. По чести говоря, и работу каменщика я возненавидел. Вы говорите: организованный, сознательный рабочий. (Новак и сейчас не произнес ни звука.) А мне, товарищ, ни всеобщее, ни частичное избирательное право не нужно. Ну хоть бы и завели его: все равно и тогда насидишься без работы; да и пересылка никуда не денется. — И солдат укоризненным взглядом обвел Новака, Франка, Пюнкешти, Бойтара и Дембо, будто они и повинны в том, что всеобщее избирательное право не уничтожает ни безработицы, ни пересыльных тюрем. — Пускай опять забирают! Не все ли равно? Я-то ведь гол как сокол: ни квартиры, ни жены, ни детей; да и все состояние, вот, поглядите, что на мне, — больше никогда и не было, а бывает, что и этого нет. С меня, кроме брюк, ничего не возьмешь. В пересылке, конечно, кормят плохо… А так все равно, там ночевать или в подвале вместе с дюжиной таких же парней за три кроны в неделю. Не все ли равно, где меня ночью клопы будут кусать: в подвале или в пересылке, на нарах, где еще двадцать человек лежат вповалку. Я, товарищ, — громко воскликнул бывший каменщик, — дома строил, в которых люди живут. А чем это кончилось? Прозвали меня общественно опасным бродягой, рецидивистом, тюремной птахой. В Городском парке я хоть знаю, что я зазывала. Потискаю там разных Юльч — и они любят меня. Кричат: «Карчи, Карчи!» А я соскочу с карусели, спрошу: «Сколько вам серпантину, Юльча?» — «Пять штук, Карчи!» Отломит монету, я вскочу обратно на карусель; одной ногой равновесие держу, к блестящему стальному шесту прислонюсь, обниму жирафа за шею, и люди кружатся передо мной; лето, шарманка играет, и публики, публики пропасть, девушки смеются, и начхать мне на весь мир! Да, товарищ, руки мои отвыкли от кирпичей, и понапрасну пытался бы я их снова приучать! Не выйдет! Работать? А какая в этом радость? Уж лучше я черный флаг понесу, когда работу будут хоронить. Вы говорите, товарищ Новак, что Городской парк — это помойка? — воскликнул он, хотя Новак и сейчас молчал. — Пусть! Но там, на этой помойке, меня за человека считали…

Новак вздохнул. Что ему еще оставалось? Сидевший перед ним тщедушный человечек напоминал ему, хотя и в жалком издании, его погибшего друга, могучего, громогласного Шандора Батори, вожака яссов, Японца. Только Японец внушал уважение, а этот маленький человек, с личиком как печеное яблочко, пробуждает одну жалость. Такое чувство охватывает, должно быть, охотника, когда он мечтает настигнуть льва, а на пути попадается несчастная драная кошка. Японец мог взвалить себе на спину рояль и один, без передышки, втащить его хоть на четвертый этаж. Японец увлекал за собой целые улицы; он был главарем городского дна, кошмаром полиции; он хоть и кустарными способами, но хотел разрешить общественные проблемы: например, разъярившись однажды, он чуть не в щепы расколол новую мебель «профсоюзного барона» Розенберга-Селеши, а когда после сорванной демонстрации пошел в редакцию «Непсавы», то так стукнул по башке надменного Шниттера, что пришлось вызывать санитаров. Японец был паровозом, сошедшим с рельсов, а этот — поношенной шиной, сорвавшейся с колеса велосипеда. Этому и в пересылке было неплохо — ему везде было «все равно»!

— После весны лето пришло, — заговорил снова солдатик, — после лета — осень, после осени — зима, потому что, сами знаете, и долгое лето не вечно. Аттракционы в парке снегом занесло. И стал я побираться. Мне-то ведь уже и чемоданы не хотелось таскать. Да и зачем? Не все ли равно? Потом… Забрали меня бог знает в который раз в пересылку. Над письменным столом полицмейстера висит огромный портрет в золоченой раме. Портрет его величества. Я и прежде видел его, да наплевать мне было… Король на коне или конь на короле — не все ли равно? Но в тот раз, сам не знаю почему — правда, утром я выпил у Грюнфельда три чашки чаю с ромом, замерз очень на улице, — словом, глянул я на портрет, и стало мне вдруг смешно. В лаковых сапогах, с красными лампасами на брюках, сидит на коне старик с седыми бакенбардами, держит в руке саблю наголо, а на голове золотая корона — килограммов восемь весом. Смотрит на меня этот старый бородач, и не то что смотрит, а будто саблей хочет пырнуть… «И чего этому старому хрычу понадобилось?» — спросил я совсем тихо. «Что, что вы сказали?» — рявкнул комиссар и вдруг, точно кто горящей спичкой ткнул его сзади, он обернулся и вытаращился на картину. «Ничего, — отвечаю, — только зачем этот болван в меня саблей тычет?» — «Та-ак! — прошипел комиссар. — Болван, говоришь?!» Взял бумагу, составил протокол, я подписал его. Не все ли равно? За оскорбление величества меня приговорили к шести месяцам государственной тюрьмы… Вот когда у меня жизнь-то началась! Попал я в тюрягу, где сидели одни только господа. Один — за дуэль, второй — за растрату, или, как они называют, превышение полномочий, третий — за растление малолетних, это называется нарушением общественного порядка, и так далее. И уж им, понятно, нужен был и посыльный и уборщик. Лопать мне давали по три раза в день, и харч был отменный! Каждый день они заказывали себе обед, ужин и вино из ресторана «Гамбринус». Со мной шел стражник, и мы вместе с ним таскали судки. Что говорить, там мне пришлось по нраву! Камеры все настежь. Посетительницы приходят каждый день. Потом мы в карты режемся. Господа меня потчуют наперебой, только об одном просят: расскажи да расскажи про Городской парк и про девок. Столько я для их удовольствия девок «перепортил» от пятнадцати до тридцати лет, что на три тюрьмы хватило бы. Выдумывал я всякие небылицы, лишь бы их ублажить. И жил себе припеваючи, как у Христа за пазухой. Только нынче весной и выпустили…

Низенький солдат погладил морщинистый лоб длинными белыми пальцами.

— Скажите, товарищ Новак, если б я здесь, на улице, среди солдат, нанес бы эдакое оскорбленьице его величеству, меня бы опять упрятали туда?

— Вас расстреляли бы. Сейчас война.

— Гм… Расстреляли бы. Это нехорошо!.. А если я сбегу?

— Поймают. Пять лет дадут наверняка, да только военной тюрьмы. И на фронт отправят. А отсиживать после войны будете.

— А если я снова сбегу?

— Снова поймают. В кандалах поведут на фронт.

— А если я снова сбегу?..

Новак не ответил. Этот чудила готов, видно, пятьдесят раз повторить одно и то же.

— А если в морду заеду какому-нибудь офицеру, попаду я в ту тюрьму? Есть здесь один поручик, сопливым учителишкой был в гражданке, а все разглагольствует, дрянь этакая: «Головы сложим, жизнь свою положим. Через неделю в Москве будем. Врагов мало одолеть, их надо истребить всех до единого». А что, если ему смазать как следует?

— Это неплохо, — ответил Новак, чтоб положить конец вопросам.

— Неплохо? — Солдатишка потер свое худое лицо. — Вот только решиться трудно, драться не люблю. Никогда еще не влипал я в этакое поганое положение.

3
— Zum Gebet![33] — раздался пронзительный крик возле грузовой станции.

Венгерские солдаты знали уже эту немецкую команду, и все шестьсот человек сразу опустились на колени. Толпа родных смотрела, как, словно подкошенные, падают на колени их отцы и мужья. Манлихеры, которые они держали в правой руке, стали выше солдат. Странный это был молебен: в багровом сиянии закатного солнца над головами солдат, преклонивших колени, сверкали шестьсот штыков, как шестьсот немилосердных похоронных свечей. Слышались слова присяги; их читали с расстановкой, и солдаты, словно переча богу, громовым эхом возвращали их обратно: «На суше и на воде… до последней капли крови… землю монархии…»

Новак машинально шевелил губами, и в памяти у него всплыло совсем другое.

…Как-то вечером, уже в конце августа, на улице Петерди подошел к нему молоденький краснощекий солдат. Здоровяк, видно. Мышцы у него так и перекатывались под гимнастеркой, а брюки трещали при каждом шаге.

— Господин капрал, можно мне возле вас лечь?

— Ложись…

Было тихо. Солдаты, расположившиеся биваком на улице, давно забылись крепким сном. На небе изредка вспыхивали падучие звезды — сентябрьский арьергард августовского звездопада. Новаку не спалось. Он лежал на спине, наблюдая за звездами сквозь ресницы. «Когда звезда падает, надо загадать что-нибудь, и исполнится». Он несколько раз пытался загадать, и, наконец, ему это почти удалось. «Со всем народом, с оружием против…» Но звезда угасла раньше, чем он успел высказать свое желание. «А так считается или нет?» И Новак улыбнулся: «Все суеверие!» Внезапно он заметил, что лежавший рядом молоденький солдат смотрит на него.

— Не спишь, сынок?

Молодой солдат шепотом, точно сообщая величайший секрет, спросил:

— Господин капрал, землю дадут?

— Какую землю?

— Да после войны… тем, кто воевал.

— После войны? Не знаю. Во время войны, может, и получишь себе на могилку… А почему ты спрашиваешь? Ты кто такой, сынок?

— Я Пишта Хорват. Из Летене, из поместья Карои.

Он сказал это так, будто деревню Летене знают все, а поместье Карои принадлежит лично ему.

— Сколько тебе лет, сынок?

— Семнадцать.

— А как же ты попал сюда? Ведь тебе еще рано призываться?

— А я добровольцем пошел.

— Добровольцем?.. Это здорово! — буркнул Новак. — Стало быть, поместья Карои хочешь защищать?

— Черта с два!.. Говорят, те, кто добровольцем пошел, после войны землю получат… Вот я и удрал из дому, да и явился в тридцать второй пештский полк. А правда дадут, господин капрал?

— Кто это тебе сказал?

— Приказчикова жена.

— И только тебе сказала?

— Только мне.

— А кем тебе приказчикова жена приходится? — строго спросил Новак, затаив улыбку.

— Уж это, господин капрал, зря спрашиваете, все равно не скажу, — шепнул парень Новаку на ухо. — В июне приказчик поехал в шомодьские поместья Карои. Словом, мне жена его сказала…

— А в конце июля он вернулся?!

— А вы почем знаете? — удивленно спросил парень.

— Скажи, сынок, ты всегда таким был?

— Каким? — шепотом спросил парень, щекоча теплым дыханием ухо Новака.

— Таким ослом! — шепнул ему Новак в ответ. — Тебя же эта сука вокруг пальца обвела, чтоб отвязаться. Не понимаешь?..

— То-то и оно, что понимаю, потому и спрашиваю, господин капрал. Я даже ночью все про это думаю… Вокруг пальца обвела… А теперь-то мне что делать?

— У тебя есть родные в Пеште?

— Есть. Сестренка младшая, Маришка. Она служит на проспекте Юллеи.

— Вот что, Пишта, послушай-ка меня. Может быть, ты когда-нибудь и получишь землю. Конечно, не таким путем, как приказчикова жена сказала, а другим: сам ее возьмешь.

— Я?

— Ты! И не только ты!.. А теперь сматывайся, да поживей… Утром разыщи свою сестренку Маришку и пожелай ей доброго здоровья. Пусть она купит тебе на барахолке штатскую одежду. Переоденься в нее. А эту, что на тебе, на портянки разрежь… Зимой пригодятся. И пусть Маришка по почте запросит из дому твою метрику. И ступай работать на завод. Чернорабочим возьмут. И пока твой возраст не пойдет, тебя здесь ни одна собака разыскивать не станет. Понял? Эх ты, Пишта!

— Einundzwanzigstes Marsch-Bataillon, habt Acht![34] — послышалась команда.

Снова загрохотал оркестр. Зазвучал «Готт ерхальте».

4
«Да, людей много, и все-то разные…» — подумал Новак, глянув на стоявшего перед ним огромного Габора Чордаша. Плечистый, рослый мужик был родом из Ходмезевашархея, где у него было два хольда земли и пятеро детей. И станом, и нравом, и особенно недоверчивостью своей он больше всего напоминал бук. Уже все деревья распустились вокруг, а бук все еще не выпускает листочки: ждет. Взаправду пришла весна или обмануть его хотят? Зато с листвой он позже всех расстается; чем он завладел, за то уж держится крепко, вот и январь подойдет, а он все еще не сбрасывает листья. Жалко! Так и Чордаш. Уж если втемяшится что в голову, так хоть топором теши.

Несколько недель он ни слова не говорил, кроме «Да!», «Нет», «Слушаюсь, господин капрал». Но вот, наконец, будто прорвало его.

— Господин капрал! Хоть сложите всех социал-демократов в один мешок, а все равно они одного Андраша Ахима[35] не стоят…

— Это почему?

— Потому что Ахим землю хотел дать… За то и пристукнули его господа хорошие… Он небось не спрашивал, как эта дубина Доминич: «А сколько членских взносов платит ходмезевашархейская организация землекопов?..»

Еще когда стояли на улице Петерди, Чордаш рассказывал Новаку — после двух недель молчания («Человека прощупать надобно сперва»), — как прошла у них в деревне первая ночь после объявления войны.

— Сидели мы в корчме. Калякали о том, о сем; слова-то без ручки, ухватиться не за что, так и скачут друг за дружкой; но только народ озабочен, все думает-гадает, как оно будет дальше, как жить-то станем. Вдруг входит нотариус со своей собакой. Оглядывается вокруг и спрашивает: «Что такое? Эй, люди! Никак помер кто! Или мы не мадьяры? Вина давай! — гаркнул нотариус. — Выпьем!» Потом потребовал тазик. Поставил на пол, налил вина. Пусть, мол, и собака выпьет на радостях, что война началась. А собака залезла под стол, и ни в какую. Тогда нотариус вытащил ее, беднягу, за уши и стал тыкать мордой в вино. «Пей, коли говорю, шут тебя подери!» Пес заскулил, а пить не стал. Тогда нотариус заказал телячьей печенки и накрошил ее в таз. Собака осторожно зубами выбирала куски печенки. Да, видно, ей потом и вино пришлось по вкусу, потому что взялась она его лакать… Пьяная напилась, закувыркалась на полу, залаяла, завыла, будто на луну. Нотариус хохотал поначалу — за живот держался, но, когда и мужики смеяться стерли, он пинком зашвырнул пьяного пса под стол. «Ну что, будете пить? — крикнул нотариус. — Эй, корчмарь, вина подавай! На всех!» Ну, тут уж трезвон пошел по деревне. Вся беднота привалила в корчму. Иные прямо из кроватей да в чем спали — в корчму, чтобы не упустить дарового угощения. Первым туда прибежал босой мужичонка в одних портках. Идет, а сам не верит, Вошел, поздоровался. Нотариус сидит на столе, будто король на троне восседает. И махнул эдак палкой. А тот, что в одних портках, схватил флягу, прижал к себе — чтоб никто не отнял, да и запел: «Лайош Кошут нам сказал». Нотариус хохотал так, что чуть под стол не свалился. Народу набилось — яблоку негде упасть: корчма закачалась, как корабль. Ох, и чудная же ночь была! Перепились все вдрызг. Поют. Орут. Кто о чем… «Живьем зажарим сербов!» Нашлись и такие, что, не разобравшись, кричали: «Да здравствует наш любимый депутат!» Они-то, горемычные, думали, что депутатские выборы подошли, потому их и вином даровым угощают. Ну, а под конец передрались все. Тот, что первым вошел, в портках и босиком, так с бутылкой в руках и вылетел в окно. Вот так-то и началась у нас война, господин капрал, товарищ Новак…

5
Пока только пятьдесят метров отделяли их от родных. Пока они — отцы, сыновья, братья и мужья — стояли здесь, терзая сердца своим близким, чтоб уехать потом кто знает куда и на сколько. Быть может, и навсегда. Казалось, хоронят живых людей, а родные смотри вот на это. Помочь нечем, ведь так оно заведено, испокон веку так было, так будет и впредь. И хотя солдаты в одинаковой серой одежде и в одинаковых фуражках для посторонних и казались на одно лицо, — разве что один чуть повыше, другой пониже; хотя за спиной у всех были одинаковые серые рюкзаки, а на плечах винтовки, из дул которых торчали увядшие цветочки; и ноги у всех обуты были в солдатские башмаки и обмотки, — родные все-таки узнавали и находили в этой толпе тех, с кем они многие годы — а то и всю жизнь — провели вместе, — своих мужей, сыновей, отцов.

— Мама!.. Смотрите… Вон он, вон он стоит…

— Где?.. Где?

— Возле флага… Видите? Папа!..

— Возле флага?.. Господи Иисусе, вижу, вижу… По плечу узнала…

— Эржи, Эржи! На сынка своего погляди, Михай-то улыбается.

— Ой, господи! Глазоньки мои уже не видят! Покажи рукой-то, где мне его искать… Мишку моего… сыночка…

— Петер! Петер… Вон он, мой Петер, золото мое…

Затянутые в форму солдаты для армейского командования были 21-м маршевым батальоном 32-го будапештского сводного полка, для командира батальона — первой, второй и третьей ротой, для командира роты — первым, вторым, третьим и четвертым взводом, а в глазах родных весь этот «личный состав» превращался в людей, устами родных каждый из них получал свое имя, и не просто имя, а становился «милым Яношем», «дорогим Мишкой», «папенькой», «Петером, голубчиком», «муженьком родным», «Фери, бедняжечкой»…

6
Жены Новака не было. Эту неделю она приходила к мужу после восьми вечера, потому что начала работать. По утрам, как всегда, занята была дома, а после обеда — с четырех до восьми — клеила адреса в типографии «Свет», куда ее устроили из уважения к Новаку. Вчера Терез приходила к Новаку на улицу Петерди вместе с детьми, но тогда еще никто не знал, что батальон отправят на фронт. Терез и сегодня придет часам к девяти — и уже не найдет его. Сейчас половина седьмого, к девяти часам поезд довезет солдат уже до Гёдёллё.

Доминич и Пюнкешти ушли неделю назад. Не на фронт. Им пришло освобождение. Пюнкешти, как выяснилось впоследствии, в список освобожденных от армии попал не случайно. «Пусть не говорят, — заявил Шниттер, — что мы попросили в военном министерстве об освобождении только платных и преданных нам профсоюзных чиновников. Пюнкешти не получает жалованья от профсоюзов; во многом придерживается совсем иных взглядов, чем мы, и поэтому он превосходный объект. Если кому-нибудь вздумается критиковать список освобожденных, будем на Пюнкешти ссылаться. В таких случаях даже одна ласточка может сделать весну», — улыбаясь, мотивировал Шниттер свое предложение.

Антал Франк ушел нынче утром. Его зачислили в военную пекарню. «Если может работать в гражданской пекарне, то и в военной руки не отвалятся». Так решила военная контрольная комиссия, отбросив медицинское свидетельство, согласно которому Франк «…ввиду открытого туберкулезного процесса ни к какой воинской службе не пригоден». «Погибнет бедняга Антал…» В военной пекарне рабочий день на два часа длиннее, не говоря уже о том, что платить будут по шестнадцати филлеров в день, как солдату.

Еще вчера Франк стоял вместе с Новаком в церкви на площади Богадельни, куда их повели святить знамена. Проповедь читал епископ Прохазка.

— Неверно, — сказал Прохазка, — будто война несовместима с христианским учением. Она есть орудие христианского правосудия… Да падет кровавый дождь на род человеческий, да очистится мир кровью, самым жгучим огнем гнева господня… Благословляю ваше знамя!.. Да сопутствует вам под этими стягами благословение Иисуса Христа, его величества Франца Иосифа Первого и мое… Врагу нет пощады!

— Dominus vobiscum![36] — грянул хор, и брызги священной водицы легли полукругом, опрыскав стяг, Новака, Франка и всех, кто стоял впереди.

— Erste Kompanie, links um![37] — раздалась команда перед товарной станцией. Раз, два, топ-топ — и первая рота повернулась налево. — Zweite Kompanie, links um! — Топ-топ, скрип-топ! — Zweite… marsch![38] — и так далее.

Все направились к вагонам.

— Сорок человек — шесть лошадей, — пробормотал Новак.

По ребристым мосткам поднялись в вагон. На полу было разбросано сено, но от волнения они даже запаха его не почуяли.

— Бойтар, Дембо, сюда! Будем держаться вместе!

Новак, Бойтар, Дембо сели в дверях, свесив ноги. За спиной у них, облокотившись на поперечную перекладину, стояли солдаты. Родные кинулись к теплушкам. Лица у всех исказило отчаянье. Послышались беспокойные выкрики. Шум нарастал: «Янош! Янош!», «Сынок, Мишка, где ты?», «Папенька!», «Пе-э-этер!», «Ю-ульча-а-а!», «Ребята, сюда-а-а!», «Фе-э-эри!», «Я здесь, маманя-а-а!»

Суматоха возле вагонов все увеличивалась. Над городом перекатывались тяжелые, темные тучи, закрыв солнце, которое и без того уже приготовилось ко сну. В небесной вышине собиралась гроза. Воздух отяжелел, стало душно. И тут одна женщина, за минуту еще и не думавшая об этом, вскинула руки к почерневшему небу и пронзительно взвизгнула перед самыми теплушками, набитыми солдатами:

— Не пущу! Пусть и меня возьмут! — Голос ее будто ножом прорезал духоту вечера.

Что произошло после этого, может представить себе только тот, кто видел толпу, глядящую в упор на ружейные дула, когда после щемящей тишины она неожиданно вздрагивает и, не зная удержу, устремляется вперед, руша все на своем пути.

— Не пустим! И нас возьмите!.. Папенька, идите домой!.. Янчи!.. Мы тоже пойдем!.. Петер!.. Фери!.. Михай!.. Заберите и нас!.. Эржи!.. Сынок!.. Не пустим!..

Солдаты, кинув винтовки на сено вагона, грохоча, сбежали по ребристым мосткам. Топот тяжелых солдатских башмаков по доскам прозвучал, как раскат приближавшегося грома.

Солдаты смешались с толпой. Волосы у женщин распустились, платки сползли, женщины вцепились в мужей, в сыновей, в отцов, которые только что повторяли слова присяги и теперь, изумленно хлопая глазами, озирались вокруг. Что ж теперь будет-то? Перрон превратился в один обнимающийся, плачущий и кричащий человеческий клубок.

Новак мгновенно собрал мятущиеся мысли, как хороший чабан собирает разбегающееся стадо. Новак знал, что, если они, солдаты, только что принесшие присягу, выкрикнут что-нибудь решительное против войны, их немедленно предадут военно-полевому суду и ничто не спасет от расстрела. Сама «Непсава», извиняясь и виляя хвостом, будет требовать, чтобы казнили «бунтовщиков», «изменников родины». Но женщин — женщин пока никто не посмеет тронуть.

— Осторожно! — крикнул Новак своим возбужденным, разгоряченным товарищам. Он сжал руки Бойтара и Дембо, а Чордашу кинул грозный взгляд; он не пригрозить ему хотел, только предостеречь. — Поступайте все, как я! — сказал он и потащил их за собой, а женщинам, стоявшим тут же, шепнул: — Пусть Иштван Тиса идет воевать! Оставьте в покое бедных людей! Пусть господа подыхают на фронте!

Подмигнув Дембо, Бойтару и Чордашу, он процедил сквозь сжатые зубы, чтобы передавали дальше.

— Только чтоб не заметил кто-нибудь из офицеров, поняли?

Они все поняли. Будто прощаясь, наклонялись к женщинам, а минуту спустя в крики: «Пустите отца!», «Мы не отпустим мужей!», «Возьмите и нас!» — ворвались и другие: «Пусть Иштван Тиса идет воевать!», «Оставьте в покое бедных людей!»

Примчался подполковник — командир батальона. Прибежали и солдаты, дежурившие на станции. Явился начальник станции вместе с полицейскими.

— Что такое? С ума сошли?

— Не пустим!.. И нас возьмите!.. — Женщины вцепились в своих. — Отец, вернись домой!.. Не ходи, сынок!..

— По вагонам! Отправление! — заорал военный комендант вокзала.

— К паровозу! — послышался тот же женский голос, который давеча прорезал душный воздух. — Не пустим!..

Около десятка женщин метнулись к паровозу и легли перед ним на рельсы. «Фу! Фу! Фу! Фу!» — из испуганного паровоза ударил пар. Вопли стали еще неистовей!

Начальник станции отозвал в сторону военного коменданта, старого глухого полковника, и что-то долго кричал, близко придвинув к нему лицо. Полковник бессмысленно смотрел на начальника глазами цвета разбавленного молока. Наконец понял и, точно пережевывая кашу во рту, пробормотал:

— Пра-виль-но… Пра-виль-но… — Слова, казалось, стекали у него с обрюзгших губ.

Принесли стремянку. Начальник станции влез на нее, перекинул ногу через верх, как делают маляры, и замахал руками:

— Женщины! Женщины!

Но суматоха не прекратилась. Тогда выживший из ума полковник, не придумав ничего лучшего, приказал вызвать к стремянке барабанщиков и трубачей батальона и трубить сигнал боевой тревоги: «Штык примкни, коль в атаку идешь! Штык примкни, коль в атаку идешь!» Машинист дал протяжный гудок — уу-уу-уу! От этого оглушительного шума, казалось, даже закопченные стены грузовой станции попятились назад. Теперь уже все — и солдаты, смешавшиеся со штатскими, и женщины, напуганные воем труб и барабанным боем, — все словно взбесились: еще миг — и люди опрокинут вагоны. Начальник станции, стоя на стремянке, взмолился сверху: «Замолчите вы, Христа ради!», а потом пригрозил машинисту, который как раз высунулся из окна паровоза. Трубачи оборвали мелодию, руки барабанщиков застыли в воздухе, точно их свело судорогой, вопль паровозной сирены оборвался на высокой ноте отчаяния. Толпа прислушалась: что случилось? Начальник станции распрямился на стремянке. Он жестикулировал и делал вид, будто говорит что-то. Людям хотелось услышать, что он говорит, и все притихли.

— Женщины! Военный комендант станции идет навстречу вашему желанию! Мы дадим особый поезд провожающим родственникам. Состав стоит там, — указал он рукой, — на третьем пути. Можете проводить солдат до границы. Поездка туда и обратно бесплатная. Питанием командование обеспечит. Садитесь в вагоны, торопитесь, а то не успеете!

Все кинулись как безумные. Старики, дети, женщины помчались, чтобы захватить место, чтобы не отстать от поезда. Боясь упустить время, они, еще минуту назад плотным кольцом обхватившие солдат, теперь даже не поцеловали их на прощанье. Солдаты растерянно смотрели им вслед. Новак грубо выругался — выругался по-венгерски. Дембо тоже выругался — по-румынски. Батальонные трубачи заиграли сигнал «Становись!». Раздались слова команды:

— Habt Acht! Kehrt euch![39]

Батальон снова погрузился в вагоны, и тогда стражники грузовой станции быстро — так выбивают табурет из-под ног повешенного — отбросили от вагонов приставленные к ним ребристые деревянные мостки. Свисток! И красные теплушки воинского эшелона вместе с пассажирским вагоном, в котором ехали офицеры, постукивая буферами и скрежеща, тронулись в путь.

Когда подъехали к Кёбанье, уже стемнело. Пошел дождь. Хилые фонари скупо освещали улицы окраины; их трепетное мерцание проникало сквозь мокрые пряди дождя. Колеса вагонов стучали.

— Эй, друг, погляди, идет там поезд за нами? — спросил вдруг кто-то в вагоне.

— Никакого поезда не вижу.

— Так я и думал… — И страшное ругательство полетело в сторону Будапешта.

— Бедные бабы, ждут теперь небось…

— Только б ничего плохого с ними не случилось!

— Плохого? — И снова полетело страшное ругательство.

Ракошкерестур… Пецел… Ишасег… Поезд остановился. На станции — ни души. Свет тусклых лампочек через вокзальные окна устремился к вагонам, но выдохся, прежде чем успел дойти. Повсюду непроглядная тьма. И тишина. Ни оркестра, ни криков «ур-ра!». Только плакучие ивы перебранивались с ветром в привокзальном саду; что-то говорили ему и раз, и два, и три, потом замолкали, но вскоре опять заводили перебранку. Солдаты спали. На сене рядом, с ними валялись выпавшие из винтовочных дул чахлые цветочки. Прислонившись головой к дверному косяку, Новак один сидел в дверях теплушки, поджав ноги, чтобы они не намокли, и смотрел в сторону Будапешта.

А там, в Будапеште, поезд, набитый их родными, перевели уже на другой берег Дуная — с Йожефской товарной станции на Келенфельдскую. «Повозите их, пока не успокоятся!» Теперь этот жалкий, неосвещенный состав, набитый солдатскими семьями, уже часа три стоял в десяти километрах от Будапешта. Паровоз сбежал давным-давно. Наконец какой-то старик железнодорожник прошел с фонариком в руке по вагонам: дети спали, женщины сидели, усталые, отупевшие.

— Ступайте домой! — тихо сказал старый железнодорожник, подняв над собой ручной фонарик. — Поздно уже… Даже трамваи не ходят…

7
А на улице Петерди, там, где днем сидел Новак с товарищами, стояли две женщины. Это были жена Чордаша и жена Новака. Жена Чордаша дважды обошла улицу.

— Родимого моего не видали? — спрашивала всех крестьянка.

— А как его зовут-то? — кричали солдаты наперебой.

— Габор Чордаш.

— После обеда ушел.

— Ушел? — прошептала крестьянка и глянула на Терез, которая знала уже, что мужа здесь нет. — И ваш тоже?.. — спросила тетушка Чордаш, кивая головой и не замечая, как слезы льются из глаз.

— Мой тоже, — глухо ответила Терез.

— Не могла я раньше приехать… Билет ведь дорого стоит… А до Ходмезевашархея далеко…

Услышав это, жена Новака вздрогнула.

— А где ж ночевать будете?

— Не знаю… Ушел мой родимый… И даже гостинчика ему не отдала… Ушел мой родимый, — упрямо и безутешно повторяла плачущая крестьянка.

— А когда же поезд пойдет обратно?

— Завтра утром.

Терез пригласила к себе тетушку Чордаш.

Они пришли в квартирку на улице Магдолна. Дёрдь Новак-младший и Манци Новак уже спали. Обе женщины примостились на кухне возле керосиновой лампы. Жена Чордаша развязала узелок. Вынула хлеб и сало.

— Угощайтесь, голубушка… Горюй не горюй, не поможешь.

Терез есть не стала. Тетушка Чордаш тоже. Долго молчали. Терез постелила гостье в кухне на полу. Некоторое время слышно было, как тетушка Чордаш шептала: «Ушел мой родимый…» Потом затихла.

Терез задула лампу. «Керосин денег стоит… А Дюри не принесет больше получки в субботу вечером… Жалованье получают только поручики, капитаны и все выше, выше, до самого короля. Даже больше получают, чем до войны… И военное пособие им положено… А Дюри ничего не получит. Еще, чего доброго, калекой вернется… без руки, без ноги… а то и хуже… вовсе не вернется… там и похоронят. А чего ради он пошел? Или хоть этот Чордаш тоже? Кто их обидел? Небось, когда Дюри просил, чтоб жалованье им прибавили, жандарм так и кинулся на него с саблей… А теперь он вовсе не получит жалованья…»

Такие мысли вертелись в голове у Терез.

В доме было тихо. Только изредка слышалось, как дребезжит звонок на кухне у дворника. Дворник, шаркая, плелся к парадному. Открывал дверь. Сперва слышен был нестройный топот четырех башмаков, потом пара башмаков замолкала — дворник возвращался к себе; вторая пара еще шаркала и топала по лестнице, потом по длинной галерее; скрипя, отворялась дверь и тут же опять закрывалась, и в доме и во дворе снова воцарялась тишина.

Терез задремала, склонив голову на клеенку кухонного стола. Ей приснился сон. Муж, молодой, какой в женихах был, стоит у нее за спиной; Терез не видит его, но чувствует, что это он, Дюри; он гладит шею Терез; жар пробегает по ней. Она вздрагивает.

— Ложитесь, голубушка, ложитесь, родная!

Терез видит, словно сквозь туман, босую женщину в одной рубахе. За спиной у нее стоит тетушка Чордаш.

Часть третья ЗЛЫЕ ВЕТРЫ ДУЮТ, МАТУШКА РОДНАЯ…

ГЛАВА ПЕРВАЯ, из которой мы узнаем, что и композитору иной раз немало приходится шагать ради музыки и что симфония бывает подчас длиннее километра

1
Шикарные дома начались сразу, как только Мартон свернул на улицу Хорански. Он исподлобья поглядывал на них, посвистывал, напевал что-то и, склонив голову набок, отбивал пальцами ритм на стенах домов. На улице Хорански прохожие встречались редко, да и детишки не бегали — стояла тишина. Только изредка попадались навстречу Мартону нарядные дамы в шляпках — они возвращались домой с покупками. За ними шли служанки, прижимая к груди огромные кочаны капусты, и тащили пестрые, раздувшиеся, как воздушные шары, кошелки. Из кошелок выглядывали красные и синие сливы, пушистые персики.

Мартон проходил мимо окон домов, и, хотя они были прозрачные и чистые, все-таки в это солнечное сентябрьское утро отсвечивали, даже больше обычного, чем-то чужим ему.

Толстые медные ручки парадных грелись под лучами солнца. Мартон увидел, — хотя казалось, он и не смотрел туда, а что-то напевал, отбивая пальцами ритм на стене, — что у двери стоит девушка в белом шелковом платье и звонит. Под мышкой у нее теннисная ракетка в парусиновом чехле. Стройная барышня, хоть и была одних лет с Мартоном, не удостоила его взглядом — она ждала, когда ей откроют. Потом изящными маленькими шажками вошла в парадное — луч солнца блеснул на ее шелковых чулках. Дверь бесшумно затворилась, и дородная дверная ручка опять жмурилась под лучами солнца.

На улице Нефелейч, где жили Фицеки, днем двери подъездов не запирались — жильцы там просто входили и выходили, а девушки не надевали шелковых чулок, не носили с собой теннисных ракеток; там в одном доме жило, наверное, больше людей, чем здесь, на всей улице Хорански.

Мартон вдруг словно пригорюнился. Он и сам не заметил, как у него все перевернулось в душе, — ему-то казалось, что только мелодии песен стали другими: то все стремились кверху, бешено обгоняя друг друга, а теперь поникли. Собираясь в училище, Мартон надел праздничный костюм, бережно хранимые носки с красной каемкой у колен. Но, когда поставил ногу на табуретку, чтобы начистить до блеска башмаки, задумался о чем-то — вернее, его охватило тихое, словно гудение шмеля, еще не прояснившееся чувство.

Он вышел на солнечную улицу Нефелейч, и глаза у него зажглись — как всегда, когда встречались с лучами солнца. «Свети, солнце, милое солнце, родное солнце, любимое солнце», — друг за дружкой летели слова. Поначалу он сплетал арии без слов, возводил из них целые постройки, но когда мелодия переходила за какую-то грань и мальчику уже мало было, что песня несется без слов, он принимался нанизывать на звуки скорее даже не стихотворные строчки, а внешне бессвязные слова: «Весна, весна! Сиянье света! Ясна весна… Весна и лето… Весна… И лето… Ветер дует… Малюточкой листвой колдует… Люблю я… люблю я». Потом явились другие слова или сочетания слов. Он начинал с глубоких нот и трелями подбрасывал их кверху; ритм ускорялся: «Жизнь шумит! Весна! Люблю!» Затем, замедлив, спускался, как жаворонок с неба, на звенящей нити своей песни. И новые слова вплетались в мелодию: «Мечта… мечта… мечта… И осень наступила, но солнце светит… не остыло, о милое солнце… о дорогое, солнце золотое…» Песня вьется в воздухе, словно жаворонок, быстро взмахивая крыльями. Она то летит навстречу ветру, то, недвижно паря, отдается воздушному потоку и вдруг взвивается в вышину, потом камнем падает вниз и, едва не коснувшись крылом земли, опять взмывает к лучистому небу и к летящим над домами облакам…

Лицо Мартона покрылось бледным румянцем; мальчик чувствовал, как у него разгораются щеки; он прикрыл ресницы. Отраден был этот тихий ветер, он уже не только лицо обвевал, но и пел вместе с ним: «Мечта… весна… мечта…»

На улице Хорански мелодия замедлилась, потом и слова стали перебиваться, и не то чтобы у Мартона возникли новые мысли, а просто пришли новые слова: «О грусть… куда… куда, куда ушла ты, мечта?!»

…А теперь Мартон стоял в вестибюле реального училища и читал объявление на черной доске:

«Ввиду того что часть преподавателей нашего училища уехала на фронт, дабы исполнить свой патриотический долг, занятий в сентябре не будет. Призываю учащуюся молодежь, и прежде всего старшие классы, быть достойными великих событий и во время вынужденных каникул постараться усвоить обязательный учебный материал, чтобы, невзирая на возникшие трудности, образцово учиться дальше. О начале учебного года мы сообщим особо.

Будапешт, 8 сентября 1914 года.

Д-р  К с а в е р  Р о м а н, директор реального училища».
«Ксавер, — повторил Мартон, расстроившись. — Странное имя — Ксавер!»

Мальчик озирался среди мраморных колонн вестибюля. Он стоял один. Кругом было тихо. Широкая мраморная лестница, по которой бегали учащиеся, обычно перепрыгивая сразу через три ступеньки, стояла теперь застывшая и будто никому не нужная.

Мартон вышел на улицу и вспомнил про реальное училище на улице Буйовски. Четыре года назад отец записал его туда, а он выдержал всего лишь несколько месяцев и был счастлив, когда его выгнали из училища и больше не надо было ходить на улицу Буйовски. Там учились совсем другие ребята, чем у них. Они приносили с собой завтраки, завернутые в белую бумагу. Между снежно-белыми ломтиками хлеба лежали половинки яиц — то животиками кверху, и тогда они сливались белизной с маслом, то животиками книзу, и тогда в белом овале виднелись желтые кружочки; куски постной ветчины или сардинки, окаймленные золотистыми капельками оливкового масла. Ребята съедали завтраки, исподтишка поглядывая на чужие, — ели медленно, методично уплетая все до последней крошки. Потом вытирали руки о бумажку, складывали ее и несли к мусорной корзинке. Все это выполнялось с точностью ритуала. Там, в реальном на улице Буйовски, и разговаривали совсем не так, как привык Мартон, и одевались иначе. Если ученики и не называли друг друга господами, то, во всяком случае, обращались друг к дружке на «вы»; а попадались и такие, что в десять-одиннадцать лет носили крахмальные воротнички и галстуки. У большинства на ногах блестели желтые туфли с пряжками. У них в начальной школе ребята не носили таких туфель, да еще с пряжками. Даже слово-то звучит смешно и обидно: «Пряжка». На окраине в таких туфлях ходили только девчонки, да и то лишь по праздникам.

Эти ребята, хотя и вежливо, но не откладывая в долгий ящик, выясняли профессию отцов, их состояние и размеры квартиры. У одного отец был домовладельцем, у другого — фабрикантом, у третьего — врачом, адвокатом, у четвертого — оптовым торговцем… «У Фехери, — вспоминал Мартон, — отец был биржевиком». Мартон и по сей день не знал точно, что это за профессия, — «биржевик». Фехери жили в квартире из пяти комнат. У одиннадцатилетнего мальчишки была своя комната, обставленная белой мебелью: детская! Она была ничуть не меньше той, в которой ютилась вся семья Мартона, все их восемь душ. Фехери держали и повариху, и горничную, и гувернантку. В тот день, когда Мартона выгнали из реального училища, мать Фехери пригласила его в гостиную. Там стоял рояль, с потолка свешивалась огромная люстра с лампочками, похожими на свечки, и стол был покрыт огненно-красной плюшевой скатертью.

Ласково улыбавшаяся г-жа Фехери усадила Мартона под веселые хрусталики люстры, осыпавшие их электрическим сиянием; завела беседу о том, о сем и как бы невзначай мягко спросила у Мартона, кто его отец, какая у них квартира, сколько детей, где они учатся и есть ли прислуга. «Отец мой был сапожником; летом арендовал кофейную; сейчас он кельнер, живем мы на улице Бетлен в однокомнатной квартире; ребят нас шестеро: брат учится на литографа; прислуги у нас не было никогда». Хотя г-жа Фехери, слушая ответы мальчика, мило улыбалась, кивала и даже погладила его по голове, перед тем как отправить в детскую, Мартон почувствовал, что мать его друга чем-то недовольна.

И когда на другой день он пришел к ним как обычно, г-жа Фехери встретила его в прихожей и сказала, чтобы он больше не приходил, потому что сын ее занят. «Не хочет дружить со мной! — чуть не плача, прошептал Мартон на улице. — А ведь мы вместе писали пьесу и поклялись друг другу в вечной дружбе. Неужто он все это за один день позабыл? Ведь мы даже не ссорились…» На другой день в обед Мартон подкараулил своего друга на улице, когда он возвращался из школы, и спросил его: «Что случилось?» Фехери ответил с улыбкой: «Ничего. Просто ты ходишь в начальную школу. У твоего отца нет денег, чтобы платить за реальное училище». И тщетно объяснял Мартон, что это ничего не значит, что они «друзья навек», что это «измена», Фехери и слушать его не хотел. «Да… да… конечно…» — отвечал он. «Так почему же тогда?» — взволнованно и горячо воскликнул Мартон. Фехери не ответил, только вежливо повторил, рассеянно разглядывая свои туфли с пряжками: «Ты в начальную ходишь, а я в реальное училище, и мама не позволяет мне с тобой дружить». — «Одумайся! — чуть не плача, умолял Мартон. — Ты еще пожалеешь! Ведь если я уйду сейчас, то уйду навсегда, и ты напрасно будешь звать меня, я не вернусь. Давай встречаться на улице». Фехери протянул руку Мартону и сказал: «Будь здоров!» Это дружеское рукопожатие ввело Мартона в заблуждение, он подумал, что уговорил своего друга; решил, что Фехери испугается «уйду навсегда». «Ну ладно! Словом, завтра встретимся тут же на улице», — прошептал Мартон. Фехери улыбнулся, еще раз пожал ему руку и без звука юркнул в парадное.

На другой день Мартон явился на свидание, но Фехери не пришел. Тогда Мартон решил пойти к ним домой и пошел было, но позвонить в дверь не решился. (А теперь ему уже помнилось, будто он позвонил, но мать Фехери не впустила его даже в прихожую. «Мой сын дома, но впредь он будет всегда занят», — сказала она вежливо и улыбнулась. И теперь Мартону казалось даже, будто рядом с ней стояла и служанка, которая тоже знала все, потому что, когда он повернулся, насмешливо бросила ему вслед: «Мое почтение!»).

Четыре года прошло с той поры. От переживаний в голове у Мартона все перемешалось, и теперь он во всем винил не своего друга Имре Фехери, а его мать.

Когда ребята с улицы Нефелейч или с других окрестных улиц переставали водиться друг с дружкой, этому всегда предшествовали шумная ссора, всякие слова: «Иди к черту! Я с тобой не вожусь! Ты сопляк!» И разрыв нередко заканчивался дракой, а спустя два-три дня все как ни в чем не бывало. Слова были не нужны, и так было все ясно. Ребята опять играли вместе, болтали, бегали, ходили в атаку на соседнюю улицу и рассказывали друг другу о том, что было на самом деле, и о том, что попросту выдумали. И двор, и улица, и лестницы, и площади — все звенело от ребячьих голосов. «Друзья навек» опять были вместе до первой ссоры или драки.

А с Фехери они никогда и худого слова не сказали друг дружке: и мальчик, и мать его, и горничная — все улыбались. Так с улыбкой и выгнали его.

«Какие ребята будут в этом училище?» — размышлял Мартон. «Может, такие, как Фехери?» В городском, откуда он перешел, мальчишки были совсем другие. Например, у Петера Чики отец был, кажется, портным, пока не помер, а мать и сейчас шьет — на это они и живут. Петер Чики очень хороший парень. Бывает, правда, что набросится на кого-нибудь из друзей, если ему мешают рисовать, но он еще никогда никого не предавал, никого не обижал, а ведь Петер такой силач, что сразу двоих вместе с партой подымает. У Лайоша Балога отец парикмахер, а сам Лайош пишет стихи, и хотя он всегда нарочно перечит, все-таки дружбу считает священной. А Тибор Фечке… вот уж друг, так друг! Что Мартон ни скажет, сразу соглашается и всегда во всем считает его правым. С ним и советоваться-то не стоит, Мартон и так знает заранее, что скажет Тибор. А Геза Мартонфи — Фифка Пес? Отец с матерью у него искусственные цветы мастерят. Ну и так далее… Самый богатый из всех — шваб Рихард Кюне. У них колбасная на площади Кальвария… Мартону Фицеку и его друзьям это казалось, понятно, великим богатством. Прыщеватый Рихард — он был на несколько лет их старше — каждый день приносил с собой в школу груду свиных шкварок и колбасы. Если кто просил у него, он всегда давал, правда, немного и поразмыслив сперва, но давал. Но вообще-то Рихард был так глуп, что в глазах мальчишек это сводило на нет все его «колбасное богатство». Он почти в каждом классе сидел по два года. Семнадцати лет Рихард все еще учился в четвертом классе городского училища. И он и его родители радовались, когда кто-нибудь из хороших учеников, например Мартон, приходил к ним в гости.

Словом, знакомая среда, знакомые родители, знакомые квартиры — большей частью комната с кухней и куча детей, как и у Фицеков. В квартирах тот же запах постельного белья, еды, морилки для клопов и простого мыла; та же мебель, а если чуть похуже или чуть получше, как, например, у Рихарда, — это даже незаметно. У Рихарда в комнате вместо керосиновой лампы горит электрическая — вот и вся разница. Зато, когда к ним придешь, бывало, в гости, Рихард сразу принесет шкварки в газетной бумаге, положит их на стол и угощает мальчишек; хлеб нарежет мясницким ножом и непременно стоя, как колбасники нарезают ветчину. Отец с матерью входили в комнату прямо из колбасной в засаленных фартуках, останавливались в дверях и здоровались с ребятами. Все они — и родители, и Рихард, и сестра его — были тучны; лица их напоминали спелые помидоры и лоснились так, будто их каждое утро смазывали свиным салом.

«Пойду к Фифке! — решил Мартон. — Раз уж столько времени осталось до начала занятий, надо ж как-то использовать его… Да… Пошли к Фифке Псу!» И на душе у Мартона снова стало легко.

2
Мартон и всегда-то отличался быстрой сменой настроений, но в ту пору, на пятнадцатом году жизни, он, словно апрельское небо, то омрачался, то прояснялся. «Светит солнце, милое солнце, жаркое солнце…»

Молчаливый Фифка Пес был всего на год старше Мартона, но вел себя так, будто старше лет на десять. Этим, должно быть, и завоевал он приязнь и дружбу Мартона, которому часто хотелось забежать к Фифке, поделиться своим новейшим планом — а планов у него ежедневно рождалось с полдюжины, — с восторгом рассказать о книжке, которую прочел, или о ком-нибудь из друзей, с кем они только что приняли важнейшее решение «на всю жизнь». Бесстрастные ответы Фифки чуточку остужали разгоряченную голову Мартона — он задумывался и еще раз обсуждал очередной «план», очередного «друга» или очередное «решение». «А ты как думаешь, Фифка?»

Ему нужен был Геза Мартонфи, потому что Тибор, что ни скажи Мартон, всегда соглашался с ним, а Лайош, прав был Мартон или нет, все равно вступал в спор; могучий Петер Чики притворялся, будто слушает, и даже головой кивал, но сам рисовал в это время, и разгоряченный Мартон не замечал даже, что Петер то и дело кивает невпопад. И только под конец выяснялось, что Петер ни сном, ни духом не ведал, о чем ему толковал Мартон: «Сиди, сиди… говори… И хороша же у тебя морда, когда ты в раж входишь». И великан смеялся так добродушно, всем своим существом, что на него и сердиться нельзя было. И рот, и глаза, и брови — все лицо у него растягивалось, как гармошка, и становилось чуть не вдвое шире, чем обычно. Если и случалось, что Мартон, рассердившись, хлопал по спине увлеченного рисованием друга, кулак его попросту отскакивал от спины. А Петер хохотал еще громче, еще благодушнее. И гнев Мартона улетучивался. «Ну, знаешь, и ты тоже хорош», — говорил Мартон и, качая головой, так гордо Ощупывал мышцы Петера, будто это были его собственные. «Геркулес! Настоящий Геркулес!»

Мартон все больше отходил от семьи, от среды Фицеков, и вовсе не потому, что хотел этого, — он очень любил и отца, и мать, и братьев, — но так уж получилось, незаметно для него самого. И голова и сердце у него были заняты другим, не тем, что творилось в семье, что трогало домашних.

Мартону, быть может, никогда не нужен был так, как сейчас, опытный, взрослый человек, который мог бы направить его на путь истинный. Но откуда было взять такого?

Г-ну Фицеку и во сне не снилось, что сын его перескочил — да так внезапно — в другую жизненную пору. Этого он уже не понимал, для него это было слишком сложно и запутанно. В лучшем случае он замечал, что Мартон стал каким-то странным. «Узнать его нельзя!» И все свои наблюдения о сыне г-н Фицек обобщал одним словом: «Свихнулся!»

Что же касается матери, она не то что понимала, а скорее чувствовала, что творится в душе у сына. Быть может, когда-то, еще девушкой, и она испытывала душевные бури, хотя и не такие сильные, не столь заметные. Потом они бушевали все реже — ее задавило однообразие жизни, трудные условия существования, работа у чужих, замужество и дети, которые пошли один за другим. Говорить с сыном о его душевных переживаниях ей мешала стыдливость, да и задумывалась она об этом только в свободное время. (А когда оно бывало у нее?) Она совестилась даже намекнуть о чем-нибудь подобном, хотя, как выяснилось позднее, знала о его внутренней жизни гораздо больше, чем Мартон предполагал. Украдкой, чтобы сын не заметил, разглядывала она его лицо — чаще всего, когда он спал. Думала и молчала. Потому-то и не понял Мартон свою мать и считал простым проявлением материнского инстинкта то, что она всегда и при всех обстоятельствах была на его стороне.

Что касается Отто и Пишты — они были заняты своими делами, и от них нечего было ждать помощи. Они и друг другу-то мешали, словно деревья, которые посадили слишком близко. Отто унаследовал от отца его деловую сметку, но не строил, подобно ему, сумасбродных планов; от матери же взял ее упорство. Пишта бурлил, но мечты заносили его пока не выше купола цирка. Оставалось еще двое младших: Банди и Бела. (Лиза в это время еще учила первое в своей жизни слово «Мама!», которое у многих венчает миллиарды сказанных в течение жизни слов.) Банди и вообще-то плевал на все, что делалось дома, ни к кому не был особенно привязан, даже матери грубил, а случалось, и руку на нее поднимал. Он был занят только собой. (Его единственного, и как раз поэтому, не любила мать.) Шестилетний черноглазый Бела еще не понимал, что к чему, о чем все спорят кругом; он знал только одно, что Мартон хороший брат и что «не надо, не надо его трогать…».

А добрым друзьям Мартона — Лайошу Балогу, Тибору Фечке, Петеру Чики — и самим была бы впору направляющая рука. Пожалуй, один только Геза Мартонфи составлял исключение: казалось, он твердо знал, что ему нужно в жизни.

Ребята все постепенно отдалялись от своих домашних, но не с такой стремительностью, не такими скачками, как Мартон, и при этом не уходили так от действительности. Поэтому им жилось много проще — они гораздо реже бывали подвержены внутренним взрывам, которые создавали, конечно, новое, но разрушали при этом старое, причиняя сперва немалую боль.

Может быть, школа должна была им помочь? А-а, что там школа! И прежде-то, до этой бурной поры, в школе не занимались учениками, даже самыми лучшими, такими, как Мартон.

Учителя отбарабанят урок — будь то урок закона божьего, арифметики, географии, химии, физики, истории, языков или, наконец, «конституции»; плохим ученикам, не задумываясь, запишут в табель «неудовлетворительно», хорошим — «отлично», независимо от того, хорошо ли, отлично или вовсе замечательно выучили они сегодня предмет! Учителя выводили отметки и радовались, что с отличным учеником меньше хлопот, чем с плохим, хотя естественно было бы как раз обратное. «В сущности, что надо отличному ученику? — думали учителя. — Будущее у него обеспечено: из реального училища он может пойти учиться на инженера или на учителя; а если вечерами займется латынью, так и на адвоката вытянет, и на врача, и на судью, и на государственного чиновника; в университет его примут». Остальные же вопросы: как он живет, что творится у него на душе, стремится ли он еще к чему-нибудь, кроме получения аттестата, — до этого учителям не было дела. Не для того их сюда посадили!

Учителя облегченно вздыхали, когда, наконец, уходили домой после утомительных, из года в год машинально повторявшихся уроков. Случалось и так, что, пока ученик отвечает, господин учитель размышляет о том, в чем он должен отказать себе на этот месяц, на этот год, как еще потуже затянуть пояс, чтобы прожить на скудное жалованье. И квартиру пора уже оклеить новыми обоями; жена хочет купить себе пальто; дочка слабенькая, малокровная, ее надо бы вывезти в деревню, чтоб она и молочка попила, яиц, масла, фруктов поела. Да он и сам все больше устает; двадцать лет учительствует, и за это время всего два раза удалось ему отдыхать летом, покинуть дымный, душный город… Углубившись в эти мысли, учитель, бывало, и не заметит, что ученик уже ответил на все вопросы, и продолжает смотреть на него рассеянно, словно ожидая чего-то. Мальчик смущается, пугается… Может, пропустил что-нибудь? Или плохо ответил урок, потому и уставился на него учитель. Две-три мучительные минуты, и, наконец, раздается: «А… а… все… Хорошо… Ступай на место!..»

Учителя, г-н Фицек и друзья Мартона не только подумать, но даже предположить не могли бы, какую роль сыграло в жизни мальчика его пребывание летом в Сентмартоне, где он случайно прочел несколько статей о музыке, за неделю научился у тетушки Терез играть на цимбалах и еще неделю спустя, влюбившись в одну из швеек, пытался палочками, обернутыми ватой, выстучать на цимбалах свои сокровенные чувства. Начинал он снизу, с басовых струн, так как больше всего любил их строгое звучание. Вернувшись в Пешт, он одолжил, и уже не случайно, книжку о композиции музыки, потом прочел «Жизнь Бетховена».

Кто из учителей знал, что Мартон был счастливее всего, когда пел? Поначалу он напевал чужие песни, потом, когда стал подростком, сочинял уже свои — пока песни без слов.

Кто заметил, что его с самого раннего детства влек к себе воинский духовой оркестр, как река влечет ручеек, как море реку? И он шел за оркестром, уходил далеко, так далеко, что уже с трудом находил дорогу к дому.

Кто знал, что лет восьми-девяти он часами простаивал летом перед террасами кафе, где играл оркестр, и не в силах был уйти; даже неминуемые пощечины не могли его заставить образумиться. «А ну, ступай, Отто, — говаривал г-н Фицек, — этот щенок небось и сейчас торчит там у кафе, дай-ка ему в зубы и волоки домой. Я его пощекочу! Десятый час на дворе, будь он трижды неладен!»

А кто заметил, что, прочитав несколько книг о композиторах, Мартон почувствовал вдруг с щемящей радостью, что в нем всколыхнулось что-то и желает явиться на свет, — вот так же и весной после теплого ночного дождя влажная почка на ветке лопается под лучами утреннего солнца, и дерево уже нельзя представить себе без листочков, они стали уже его неотъемлемой принадлежностью. И мальчик решил, не зная даже, как это делается, стать композитором.

Это, однако, не мешало Мартону толкаться и в другие двери: тут играли роль и любознательная натура подростка, и возраст, и тяжелая домашняя жизнь. Он пойдет учеником к бакалейщику; станет актером; починит испортившийся винт керосиновой лампы, чтобы не пришлось покупать новый; поможет матери катать белье, да так усердно и хитро, что сам будет и тянуть и толкать нагруженную тяжелыми камнями каталку — надо же пожалеть усталые руки матери. Он будет готовиться в инженеры, потому что это прекрасно! Инженер проектирует, строит; война-то ведь многое разрушит, вот инженер и восстановит все и даже новое построит. Он и дров наколет в подвале, потому что умеет это лучше всех, поработает часок — и мышцы так и запляшут у него по всему телу. Он поступит юнгой на дунайский пароход, будет кататься от Вены до Черного моря, повидает деревни и города, зори и закаты, постоянно меняющихся пассажиров; увидит и бури, когда небо грохочет и Дунай волнами идет, такими же, наверное, как на море. И сколько у него было планов, он и сам не мог бы их перечислить: «Мечта… мечта… мечта… Свети, солнце… милое солнце…»

Сколько времени, денег и выдержки требуется для того, чтобы сочинять музыку, сколько нужно учиться — об этом он и понятия не имел. Не думал и о том, сможет ли платить за учение, купить себе инструмент. По его мнению, самое главное свершилось: он решил! У Мартона была такая натура, а главное — он был так доверчив, неопытен и молод, что, решившись слетать на Венеру, он уже верил, что слетает, — готовился к этому и живо представлял себе полет в мировой бездне. Только иногда бежал к Мартонфи, чтобы спросить: «Как ты думаешь, Пес, выйдет?» Правда, в присутствии Гезы его охватывали странная тревога и волнение.

Война? Домашние неурядицы? Продуктов с каждым днем все меньше и меньше? Одежда и обувь все больше рвутся? Пустяки! Слова жалобы и тревоги он пропускал мимо ушей. Все в порядке! Война скоро кончится! Ну стоит ли хныкать? Сказал же Иштван Тиса. А ведь он премьер-министр, и уж он-то знает, да и «Непсава» написала, что к тому времени, как опадут листья, война закончится, причем с победой. В «Непсаве» было написано еще и о том, — он читал газету у Мартонфи, они выписывали ее (г-н Фицек не желал брать даже в руки эту «крамольную тряпку», которая идет и против бога и против отчизны), — так вот Мартон прочел, что это последняя война и больше никогда «людским бойням не бывать». Что же им нужно, его домашним? Два-три месяца-то можно выдержать! Стать бы, наконец, взрослым… Это самое главное… Он заполнит весь мир прекрасной музыкой, каждый звук ее будет говорить о том, что никто никого не должен обижать, все должны любить всех и мир прекрасен… «Солнце, свети… радость, лети…» И он полюбит девушку… Но кого же? Маргит из Сентмартона?.. Нет!.. Другую… Манци?.. И ее не стоит… Она изменница… Лили?.. А куда в самом деле девалась Лили?.. Девочки очень странные…

Весь мир заполыхал вокруг него. Впервые он ощутил этот жар, когда года три назад майским утром удрал с улицы Чабанц из начальной школы и вместе со своим дружком поехал в Кишпешт. Там он увидел девочку, незнакомую девочку в саду. Красивую! И, лежа на траве под забором, пел ей песни, но она была так далеко, что, может, даже и не услышала его. «На лицо земли сумерки легли. Песня льется. Слышу, как бьется сердце у земли».

И не было разницы между ним и весной… Она озаряла его, друзей, траву, сад, девочек, дом, веранду — все! Весь мир!

Да и вообще-то нет ничего трудного на этом свете. Он может все! Торговать рогульками — пожалуйста! Прислуживать в бакалейной — пожалуйста! Сдать экзамены в городское училище — пожалуйста! Ребят нянчить — пожалуйста! Наколоть дров в подвале — пожалуйста! Вывески красить — пожалуйста! Играть в футбол и непременно выиграть — пожалуйста! Он всему научится, все сделает, если захочет! Что-нибудь новое изобрести — пожалуйста! И это можно! Только он встанет пораньше «и изучит этот вопрос». Велика штука! Пустяки! Дома нет электричества? Подумаешь! Влезет на крышу, прицепит проволоку к проводам и будет воровать ток. А к тому времени, как догадаются, уже будет готов и «прибор», который он изобрел. Все удивятся и простят, что он ток воровал. А изобретение свое он отдаст даром, это для него ровно ничего не составляет, ведь он думает уже о следующем. Но теперь и прибор и изобретение — все побоку. Он будет композитором. Правда, утром придется встать в очередь за хлебом. Черт его знает, что случилось с этими пекарями? Говорят, скоро введут карточки, и тогда, чтобы купить хлеб, нужны будут не только деньги, но и карточки. Зато кончится стояние в очереди! В газетах писали, что карточки всё наладят. А до той поры уж, так и быть, станет подыматься рано утром и стоять в очереди. У мамы и без того дел по горло, ее надо беречь. К тому же петь и в очереди можно… Ну, еще кому что нужно?.. Только скажите! Положитесь на него! Деньги? С нынешнего дня он уже троих будет репетировать… До обеда школа. После обеда ученики. До полуночи свои уроки готовить. Не велика забота! Все можно успеть… А теперь до начала занятий еще целый свободный месяц — вот это здорово!

«Что-нибудь придумаю… Скажем… скажем, наймусь юнгой на «Вышеград». И коли возьмут, то айда в Эстергом, Дёр, Пожонь, Вену… Как ты думаешь, Фифка Пес?»

ГЛАВА ВТОРАЯ, в которой выясняется, что за несколько десятков лет даже самые священные слова могут изменить свой смысл

1
Пал Мартонфи, костлявый, изнуренный старик, молча сидел, склонившись над столом. Его бледные, бескровные пальцы безостановочно двигались: он вместе с женой мастерил искусственные цветы. Когда старик проявлял вдруг к чему-нибудь интерес — с течением времени это случалось все реже и реже, — он прекращал работу, глаза у него загорались, а рука начинала поглаживать белую бороду, которую сам он именовал бородой Кошута[40], хотя в эпоху 1848 года и венгерец Верешмарти[41], и румын Бэлческу[42], и словак Штур[43] — все носили такие бороды. Старик молча прислушивался, потом снова склонялся над восковыми ландышами, бумажными розами и полотняными незабудками. Глаза его потухали, ресницы опускались.

За едой лицо у него становилось меньше, щеки втягивались и рот сжимался туже, чем у других людей. Мартон в это время отводил глаза в сторону, боясь, как бы дядя Мартонфи не обиделся, что он смотрит на него.

Мартон уже два года ходил к Мартонфи. Огромный доходный дом — казалось, он весь был изрыт оспой. Некогда стены дома были выкрашены в зеленый цвет, но масляная краска давным-давно облупилась, а там, где она еще держалась, покоробилась, как кора на старом дереве. Стены были в дырах и в трещинах, и трещины эти, будто песочные часы, отсчитывали скорбное уходящее время: с них непрерывно крошилась и сыпалась штукатурка. В глубоком колодце двора, точно нищие на толкучке, теснились двери квартир и громоздились друг над другом на высоту четырех этажей. Потрескавшиеся двери, покривившиеся оконные рамы, разбитые, кое-как залатанные стекла, закопченные выцветшие стены и, точно в поношенном зимнем пальто колеблющийся клочок ваты (выпасть или остаться?), так же беспричинно и безмолвно отваливался иногда от стены какой-нибудь кусок серой штукатурки.

Со двора доносились звуки вместе с разными дурными запахами. Визжали кастрюльки, которые скребли ножами; беспрестанно стучали молотки; сопели испорченные водопроводные трубы, скрипели двери. Где-то стирали, гладили, бранились, слышалась песня, долетал голос гармошки. Ребята на днищах дырявых кастрюль упражнялись в искусстве барабанного боя. Из кухонь валил пар, и вдогонку ему несся запах грязного белья, кипевшего в баке, дешевого мыла, щелока; эти запахи смешивались с ароматом лука, который жарился в сале, и шипящей на сковородке кровяной колбасы. Все это перекрывала вонь общих уборных, которые на каждом этаже выстраивались в ряд у черных лестниц.

Приведи сюда знатока, он и с завязанными глазами, по одним только звукам и запахам, определит, кто здесь живет.

И все-таки Мартон чувствовал себя тут лучше, а главное — свободнее, чем у себя: конечно, не в самом доме, а в квартире у Мартонфи, где обычно царили мир и тишина. Дядя Мартонфи, в противоположность г-ну Фицеку, никогда не бранился. Скорей жена — она была на двадцать лет моложе мужа — выговаривала ему иногда за какие-нибудь упущения. В последнее время к этим укорам примешивалось все больше насмешливых и нервных ноток. Скажем, старик толкнул нечаянно стакан, и вода пролилась на полотняные незабудки. И хотя они в это время — влажные, словно осыпанные росой, — больше походили на живые цветы, дядя Мартонфи все-таки смущенно взглядывал на жену, стыдясь своей неловкости. Он быстро собирал цветы, стряхивал с них воду и после того, как они высыхали на подоконнике, старательно разглаживал бескровными пальцами каждый лепесток в отдельности. «Опять не примут в магазине… — журила его жена. — Нет от тебя уж никакого толка!» Дядя Мартонфи стоял перед женой молча, сознавая свою вину — руки его повисали беспомощно. «Садись… да садись же, — говорила чуть погодя, засовестившись, жена, — в другой раз смотри получше!»

Ребята Мартонфи, те, что жили еще дома, — старший сын, двадцатипятилетний «господин учитель», женился и жил отдельно, а двадцатитрехлетняя дочь вышла замуж за скульптора и редко навещала родителей, — ребята Мартонфи в такое время молчали. Они держались в стороне, и не только для того, чтоб неприятная сцена быстрее окончилась, но также из принципа — вмешиваться в чужие дела не следует. Им, правда, жаль было «грешника» отца: как-никак он уже старик и, несмотря на это, с раннего утра до позднего вечера старается подсобить в работе.

Дюла Мартонфи, токарь по металлу, — самый старший из живших еще дома сыновей, — когда мать корила «старика», смущенно улыбался. Все ребята Мартонфи улыбались удивительно одинаково. Это была улыбка их матери: на щеках, на одном уровне с губами, возникали две ямочки, придававшие лицу особую прелесть. Тринадцатилетняя Энике — дядя Мартонфи назвал так свою дочку в знак уважения к Верешмарти[44], — чтобы отвлечь внимание от отца, начинала в такие минуты усердно подметать, благо там, где делают искусственные цветы, всегда найдется какой-нибудь сор. Геза, особенно если Мартон был у них, пытался перевести разговор на что-нибудь другое: «Мама! Вчера на уроке истории… Мама! Я читал в газете, что… Мама!..»

…Мартон дошел до улицы Лошонци и там, как всегда, остановился на минутку, чтобы посмотреть на вздымавшуюся за домами цитадель горы Геллерт. С семи лет, с тех самых пор, как Мартон поступил в школу на улице Лошонци, он каждый день любовался цитаделью, которая вырисовывалась иногда в чистом небе, иногда под облаками и всегда будила в нем мечты. Да и слово звучало так странно, так прекрасно, так певуче: «Цитадель!»

Он свернул на улицу Кериш. Шел, постукивая пальцами по стене кинотеатра «Кальвария», напевал что-то, неустанно обдумывая свой очередной план и то, как он расскажет о нем Гезе. «Как хорошо, когда у человека есть друг!» — думал Мартон,подымаясь на второй этаж. Справа, как раз рядом с лестницей, была дверь на кухню. Мартон отворил ее. Остановился. Из комнаты донесся непривычный шум. Говорил старик Мартонфи. Ему громко и раздраженно отвечал сын — учитель Пал Мартонфи, которого в самом начале войны взяли в армию прапорщиком. Мартон узнал голос господина учителя.

— Видно, Фифки дома нет, — пробормотал Мартон и не решился зайти в комнату. Сел в кухне на табуретку. Ждал.

А в комнате говорили все громче, и слова вылетали на кухню сквозь закрытую дверь. Говорил старик Мартонфи:

— Австрийский генерал Потиорек занял Шабац без всякой подготовки. А теперь пришлось оставить его… Погибли тысячи венгерцев… И ради чего?.. Да все ради того, чтобы кровь из носу, но восемнадцатого августа послать в подарок ко дню рождения этого старого палача телеграмму: «Ваше величество, Шабац у ваших ног!»

— Как вы смеете так говорить? Кого вы называете старым палачом?

— Кого называю старым палачом? Да Франца Иосифа! Как я смею? А так, что я верен самому себе! Мне в жизни осталось только одно: быть верным самому себе! Понял?!

Мартон еще никогда не слышал, чтоб старик говорил так взволнованно.

— И очень плохо! — ответил отцу прапорщик, шагавший, очевидно, взад и вперед по комнате, ибо слышно было, как бьется сабля о каблук башмака. — И очень плохо! На кивере вашего сына, гонведа, прапорщика венгерской армии, стоят инициалы верховного главнокомандующего: «Ф. И.».

— Гонведа?.. И на кивере инициалы «Ф. И.»! Опозорили вы имя гонведа!

— Вы отстали от жизни! Вы все еще живете в 1848 году! А ведь сейчас уже 1914-й, но был и 1867-й! Был Ференц Деак…[45] Мудрец отчизны…

— Лучше бы его, этого «мудреца отчизны», не было. И этого мерзкого 1867 года тоже!..

— Благодарю вас! — крикнул Пал Мартонфи-младший и, должно быть, насмешливо отдал честь. Слышно было, как щелкнули каблуки и звякнули ножны сабли. — Я принес присягу венгерскому королю…

— Вот как?.. Присягу принес? Венгерскому королю? Тому, который еще и сейчас при открытии памятника истинному венгерскому королю Матяшу заставил играть «Готт ерхальте»? Тому, кто в 1849 году приказал казнить тринадцать гонведских генералов… тому, которого проклял за это венгерский народ, провозгласив: «Тринадцать Габсбургов умрут за это не своей смертью!»

— Это легенда!

— Для тебя легенда! А для меня святая истина! Императора Максимилиана, брата Франца Иосифа, казнили в Мексике в отместку за гонведского генерала Дамьянича; эрцгерцога Яноша, второго брата Франца Иосифа, поглотило море — в отместку за гонведского генерала Шандора Надя; престолонаследнику Рудольфу швырнули бутылку шампанского в голову, и он умер за Лайоша Аулиха; королеву Елизавету закололи в Швейцарии за Вильмоша Лазара; Франца Фердинанда ухлопали в Сараево — за Игнаца Терека… И это еще не конец! Настанет час расплаты и за Кароя Вечеи, и за Дёрдя Ланера, и за Кароя Кнезиха. Выучи их имена, сопляк, это они были гонведскими офицерами, а не ты со своим «Ф. И.» на лбу! И как только эти буквы не жгут тебе башку?!

— Видно, судьба еще мало вас покарала! — исступленно крикнул прапорщик. — Вам только и делать цветы на могилы!

— Да, я предпочитаю делать цветы, чем копать могилу венгерскому народу! — послышался разъяренный голос старика. — И только до того, только до того хочу дожить, чтобы своей рукой Сплести венок из цикуты на гроб этого старого палача, когда его пристукнут наконец! Венок из цикуты с алыми розами. Такими алыми, какой была кровь расстрелянных гонведов, какой была кровь Лайоша Батяни, которого…

— Отец!

— …которого казнили, несмотря на показания австрийского министра Везенберга. И когда Шварценберг доложил, что Батяни не виновен, твой коронованный палач ответил: «Очень хорошо, но сперва мы его вздернем!..»

— Отец! Перед вами стоит венгерский гонвед, прапорщик королевской армии…

— Так знайте же, господин прапорщик, что вы узурпируете имя гонведа! — старик произнес это, задыхаясь, с такой болью, что Мартон испугался: «Бедняге дурно…» — В спальне Франца Иосифа висят три картины: образ девы Марии, портрет полковника Алноха и генерала Хентци. Того Хентци, который в 1849 году орудийными залпами поджигал Пешт, когда не вы, гонведы «Ф. И.», а настоящие гонведы штурмовали замок Буды. А жена старого знаменосца лежала в это время на смертном одре одна, покинутая, в Пеште, потому что сын ее был в числе штурмовавших замок. Старуха слышала грохот австрийских снарядов, падавших на Пешт, в окна к ней несло горький запах горящих пештских домов; в последнюю ночь своей жизни она видела на стене комнаты отблеск пламени горящего Пешта. Так умерла мать Шандора Петефи. А сына ее, если бы он не пал под Шегешваром, твой император повесил бы. Не мешай, теперь я говорю! — гудел голос старика. — Третий портрет в спальне изображает полковника Алноха, который хотел взорвать гордость венгерского народа — Цепной мост, когда в 1849 году войска гонведов заняли Будайскую крепость. Но он погиб, так же как погибнет и его хозяин!.. Не мешай!.. В салоне твоего Ф. И. висят батальные картины из времен венгерской освободительной войны 1848 года. На этих картинах венгерские гонведы изображены бандитами… Я не считаю тебя бандитом, но и не считаю гонведом…

— Если вы сейчас же не замолчите, ноги моей не будет больше здесь! — чуть не плача, крикнул господин учитель, прапорщик запаса Пал Мартонфи-младший.

— Не замолчу! — гремел старик Мартонфи. — Кто виноват, что никогда больше не вернулся к себе на родину Лайош Кошут? Кто заточил в тюрьму Михая Танчича? Кто его — даже дважды — приговаривал к смерти? Из-за кого ослеп этот тринадцатый апостол венгерского народа? Из-за кого сидели в кандалах венгерские гонведы в Куфштейне, в Граце и в Нейгебауде? Из-за кого должны были скрываться венгерцы у себя на родине? Кто преследовал их, как дичь в лесу? Из-за кого бежали за границу, в Америку, в Австрию, и погибали там, несчастные… Из-за него! Мой отец был настоящим гонведом!.. Вместе с Танчичем в Буде томился он в одной тюрьме… Когда он вышел оттуда калекой, ему было всего сорок лет, и он заставил меня, семинариста, принести присягу. Я дал присягу венгерскому народу и не нарушу ее! А ты присягнул палачу венгерского народа — и эта присяга недействительна… Пятнадцатого марта 1878 года я с кафедры церкви говорил о Габсбургах; народ слушал меня так, как будет слушать Христа в судный день… Иезуиты увезли меня в Эстергом… К герцогу примасу… Мне угрожали… Но я выдержал!.. Пытались соблазнить меня всяческими посулами… Тщетно!

— Я слышал это уже сто раз.

— Сто первый послушай… Он предложил мне самый выгодный приход… Я плюнул ему в лицо… Он упрятал меня в камеру панонхалмского монастыря бенедиктинцев… не помогло… Отлучил меня от церкви… Рясу сорвал с меня… В одном тряпье выгнал из монастыря… «Так оно и быть должно», — говорил я и пошел на строительство железной дороги. Выкинули… Поступил в страховое общество — уволили. Нанялся бухгалтером на сахарный завод еврейского барона Хатвани-Дейча. И там меня настигла их рука… Габсбургская католическая церковь мстила мне… «Ладно, — сказал я, — очень хорошо». И с тех пор цветы мастерю…

— Одержимый! — простонал Пал Мартонфи-младший. — Одержимый… Больше вы меня никогда не увидите!..

— Я хочу дожить до того дня, — упрямо продолжал Пал Мартонфи-старший, — когда смогу послать венок на могилу этого старого палача. Венок из цикуты. А кругом будут незабудки, потому что мы ничего не забудем; посередке тринадцать роз, таких же алых, как кровь тринадцати венгерских героев и тех бедняг, которых Габсбурги убили в Шабаце и Галиции. — Старик мучительно закашлялся. — Так и знайте, господин прапорщик, победят они нас или нет, а Венгрия все равно будет в проигрыше.

Дверь из комнаты с шумом распахнулась. Показался Пал Мартонфи-младший, бледный, расстроенный. Мартона он не заметил; с силой рванул кухонную дверь и вышел. Сабля его билась о башмак и дребезжала, как жестяная кружка.

Мартона охватило страшное волнение. Он и раньше знал, что дядя Мартонфи ненавидит Франца Иосифа, но сейчас он услышал и узнал такое, отчего у него все перевернулось в душе. Одержимый? А может, и не одержимый?.. Что ж теперь делать? Остаться? Уйти?

Он прислушался. На кухню доносился только шум со двора. В комнате было так тихо, словно дядя Мартонфи умер. Мартон испугался. Подошел на цыпочках к дверям кухни, открыл ее и захлопнул, чтобы дядя Мартонфи подумал, будто он только что пришел. Потом отворил дверь в комнату. Старик сидел, уронив голову на стол, прямо на бумажные цветы. Когда Мартон вошел, он не шелохнулся. Мартон громко поздоровался. Никакого ответа. Мальчик с испугу закусил палец: «Господи!» Потом в отчаянии начал гладить старика по затылку.

— Дядя Мартонфи!

Старик застонал; медленно поднял голову, глаза у него были полны слез. Он хотел что-то сказать, но только судорожно глотнул. Лицо его стало меньше, щеки втянулись; Мартон отвел глаза и тут же выдал себя, показал, что все слышал и все знает. Вместо того чтобы воскликнуть: «Что случилось? Вам дурно, дядя Мартонфи?», он растерянно спросил:

— А где Геза?

Дядя Мартонфи указал на стул, приглашая Мартона сесть. Он смотрел на Мартона и кивал головой, не то ему, не то самому себе. Мартон сел и, так как врать ему не хотелось, молчал.

2
А старик Мартонфи лег на застеленную кровать, закрыл глаза, стиснул зубы и застонал. Прижал к груди сжатые в кулак бескровные руки. Дышал носом и едва заметно водил туда и сюда головой по подушке.

— Дядя Мартонфи!..

Рот у старика раскрылся, он глубоко вздохнул и указал рукой на шкафчик, висевший на стене.

Мартон подскочил к шкафчику. Там стояли разные пузырьки и флакончики.

— Этот? Этот? Этот?

Старик кивнул головой. Мартон принес ложку из кухни.

— Сколько? — спросил он и дрожащими пальцами накапал лекарства в ложку.

Ложка не звякнула, а коснулась чего-то мягкого. Это были беззубые десны старика. Дядя Мартонфи проглотил лекарство и молча лежал на спине. Так прошло бог знает сколько времени. Мальчик гладил повисшую руку старика. Послышались шаги из кухни. Мартон радостно вздохнул. «Фифка Пес пришел!»

— Здравствуй!

— Дяде Мартонфи плохо… было плохо… Я дал ему лекарство…

Геза склонился над отцом.

— Вам лучше?

— Да, — устало ответил старик.

Он ни словом не обмолвился о происшедшем. Мартон тоже. Старик благодарно пожал ему руку. И Мартон не знал почему: то ли потому, что он смолчал, то ли потому, что лекарством напоил.

— Геза, — сказал старик, — корзина… там… Я не могу пойти… Надо сдать… готовые цветы.

— Я помогу, — тут же предложил Мартон.

Они с двух сторон взялись за большую плетеную корзину, в которой заботливо были уложены восковые ландыши, бумажные розы, незабудки, и понесли ее на проспект Йожефа, в цветочный магазин Шари Перцель.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ, в которой перед Мартоном и читателем появляется в рамке дверей Илонка Мадьяр

1
Мартон впервые в жизни попал в цветочный магазин. Семейство Фицеков не покупало ни живых, ни искусственных цветов. Предложи это кто-нибудь г-ну Фицеку, когда он в добром расположении духа, он надсадил бы живот со смеху. «Цветы купить? Больше ничего не придумали, почтеннейший? Может, прикажете купить еще тряпку, размалеванную маслом, — вроде той, на которую намедни домохозяин пятьдесят форинтов ухлопал? Две сардинки на ней, жареный цыпленок да пять хреновых яблок, размалеванных по тарелке. Так что ж — купить прикажете эту тряпку и на шею себе повесить? Да я за два форинта настоящих яблок куплю вместе с тарелкой, не то что такую пачкотню на старых кальсонах. Искусственных цветов?! Еще чего?»

…В магазине за прилавком стояли две девушки в белых фартучках. Кругом были южные пальмы, кактусы, олеандры, в огромных вазах — белые, красные и желтые розы; хризантемы, астры, георгины; в застекленных шкафах были выставлены большей частью искусственные цветы и венки. За кассой сидела, как показалось Мартону, пожилая женщина — сама владелица магазина Шари Перцель. «Когда войдем, скажи ей: «Целую ручку!» — еще по дороге учил Геза приятеля. — Это так принято!»

Начали пересчитывать цветы. Мартон тем временем разглядывал надписи на букетах и венках, стоявших и висевших за стеклами шкафов: «Любимому начальнику от благодарных подчиненных — в день его рождения», «Незабвенному мужу — глубоко скорбящая жена». «Юцике от ее Мукики».

Шари Перцель разглядывала Мартона. Он смутился и с этой минуты не мог дождаться, когда они выйдут, наконец, из магазина.

— Вы в школе учитесь? — улыбаясь, спросила Шари Перцель.

— Да, — ответил Мартон. — В пятом классе реального училища.

— А как вы учитесь?

Мартон пожал плечами. Вместо него ответил Геза:

— Он лучший ученик школы.

— Так… Разрешите узнать, как вас зовут?

— Мартон Фицек.

— Скажите, Мартон, а не взялись бы вы репетировать ребенка моей родственницы?

— Взялся бы, — ответил Мартон. — Я уже многих мальчиков репетировал.

— Но сейчас речь идет о девочке.

— Девочке? — Мартон покраснел.

— Девочке. Ее записали нынче в четвертый класс городского училища. Ей четырнадцать лет. А вам сколько?

— Пятнадцать будет, — смущенно ответил Мартон.

— Ну? — почувствовав замешательство мальчика, дама еще шире улыбнулась. — Так возьметесь?

Сквозь смуглую кожу на щеках у Мартона пробился румянец. Мальчик вскинул голову.

— Возьмусь!

— Тогда я запишу вам адрес. Если вы свободны, можете сейчас же пойти и договориться с моей сестрой об условиях.

И она протянула бумажку. Мартон прочел: «Д-р Иштван Мадьяр, адвокат. Улица Сенткирай, 12, III этаж».

— Это здесь недалеко, — сказала Шари Перцель, не сводя глаз с Мартона и все ласковее улыбаясь.

— Знаю, — ответил Мартон. — Я учусь в школе на улице Хорански… Это близко… Да, значит… Фифка, — обернулся он к приятелю, опустив «Пес», потому что при чужих это было бы оскорбительно. — Фифка, проводишь меня?

— А корзина? — спросил Геза. — Не пойду же я с корзиной?

— Подождешь внизу на улице.

— А какая разница?

Шари Перцель вмешалась:

— Геза, оставьте здесь корзину. На обратном пути зайдете за ней. — И, смеясь, добавила: — Проводите своего друга.

2
Чем ближе они подходили к улице Сенткирай, тем больше волновался Мартон. Девочку учить… Четырнадцать лет. А красивая она? До сих пор ему редко приходилось беседовать с девочками. В школе были одни мальчики, дома тоже — единственной девочкой была Лиза, самая маленькая, но ей еще и годика не исполнилось. В гости к ним девочки не ходили. Дружба с девочками была чем-то таким, чего полагалось стыдиться, скрывать. А теперь он будет давать уроки девочке. Каждый день видеться с ней, говорить… С девочкой!.. И даже дома ничего не смогут сказать.

— Фифка, как ты думаешь, девочка красивая? — Мартон снова заглянул в бумажку. — Д-р Иштван Мадьяр. А как ты думаешь, как зовут его дочку?

Они подошли к красивому дому на улице Сенткирай. В Сверкавшем чистотой вестибюле прочли на дощечке фамилию доктора Иштвана Мадьяра. Над фамилией стояла корона с пятью зубцами.

— Дворянин, — заметил Геза. — Ты, может, сначала домой зайдешь, праздничный костюм наденешь?

Мартон оглядел себя. Глаза у него сверкнули.

— И так сойдет! Я и в этом костюме первый ученик!

— Но у тебя брюки залатанные.

— Так ведь не дырявые?!

— Ну, чего ты дуришь?

— Не дурю! Подожди здесь, у парадного! — И он решительно, гордо, большими шагами поднялся вверх по лестнице на третий этаж, где помещалась квартира Мадьяров.

— Долго я ждать не буду! — крикнул ему вслед Геза.

— И не надо! Я быстро кончу! Скажу, что занят.

3
Дверь в прихожую отворила горничная. Это хорошо. Мартон хоть не смутился. Сказал ей, зачем пришел. Служанка скрылась в комнатах, и в прихожую вышла дама лет тридцати, похожая на владелицу цветочного магазина, только моложе и полнее ее.

— А! — воскликнула она. — Знаю! Шари уже звонила. Пожалуйте.

— Целую ручку! — поклонился мальчик. — Меня зовут Мартон Фицек.

Дама прошла вперед. На ней было черное платье, отделанное на шее и спине кружевами. Сквозь кружево просвечивала белая кожа. Мартону не нравились кружева. Что-то чужое, было в них. Мать никогда не носила платьев с кружевами.

Вошли в столовую.

— Присядьте, пожалуйста! — пригласила его г-жа Мадьяр.

Мартон сел. Г-жа Мадьяр посмотрела на него.

— Да, верно… — заметила она и улыбнулась.

Мартон не понял, что значит: «Да, верно».

— Сколько вам лет? — спросила г-жа Мадьяр.

— Скоро пятнадцать исполнится, — ответил мальчик.

— Жаль…

Мартон пришел в замешательство от взгляда, а главное — от улыбки женщины. «Что жаль? — подумал он. — Что жаль? Что я не старше?» Ему и самому хотелось быть старше. Скажем, лет двадцати или хоть восемнадцати; быть взрослым, уйти из дому, чтобы ни отец, ни братья не мешали.

Дома — шум, теснота, даже думать невозможно. Что бы ты ни делал, все на виду. А ведь с тех пор, как он пишет стихи, уединение необходимо. Написанное надо хранить в тайне. Надо жить самостоятельно… Но это совсем другое дело, это не относится… к репетиторству… А может быть, жаль, что в декабре ему уже пятнадцать лет исполнится… или что…

— Простите, — заговорил мальчик. — Я уже многих репетировал, у меня большой опыт.

— Большой опыт? — Дама рассмеялась и взглядом — Мартон это почувствовал — скользнула по его волосам, лбу, лицу, губам, груди. — Очень мило… А кто ваш отец? — И когда Мартон ответил, спросила: — А к какой вы профессии готовитесь, Мартон?.. Если вы разрешите, я так вас буду называть.

— Пожалуйста! Меня и дома так зовут…

— Правда?.. — Г-жа Мадьяр рассмеялась простодушному ответу. Взгляд ее снова пробежал по волосам, лицу, плечам и рукам мальчика.

Мартон не понял, что он сказал смешного. Скрывая свое замешательство, он забыл даже ответить на вопрос хозяйки.

— Так к какой же профессии вы готовитесь? — повторила она.

Мальчик задумался. Руки его свисали с подлокотников кресла. Он не знал, куда их девать. Оглядел столовую. Одна из дверей была отворена; видна была другая комната: стена, обитая голубым штофом, и часть рояля. Крышка его была откинута. Блестели длинные белые и короткие черные клавиши. В этой незнакомой, словно вымершей комнате рояль казался таким же бессмысленным, как инструмент, стоявший за зеркальными стеклами витрины Зденковского магазина музыкальных инструментов. Когда бы Мартон ни проходил мимо магазина, рояль стоял всегда на одном и том же месте с откинутой крышкой и неизвестно для чего существующими длинными белыми и короткими черными клавишами. Перед этим инструментом никто никогда не сидел, и был он вроде и не рояль, на котором можно играть, который может звучать, гудеть, исступленно петь, радоваться и страдать, — это был безжизненный предмет, ящик или нечто подобное. Потому что он только стоял и стоял… стоял на своих трех ножках, безмолвно, с бумажкой на спине, где черной тушью цифр и букв значилось: «1900 крон». Рояль, который молчит, не звенит странами на высоких и низких нотах, а стоит 1900 крон!

— К какой я профессии готовлюсь?.. — Мальчик опять замолк, задумавшись о том, как ему величать даму, наконец решил. — Я, милостивая сударыня, — произнес он, да так тихо, будто говорил нечто непристойное. Потом глотнул и продолжал уже увереннее: — Я готовился стать инженером. Я хочу в реальное училище, но…

И Мартон снова замолчал. Он смотрел на рояль.

— Продолжайте, Мартон! — ободрила его г-жа Мадьяр, все с большим интересом наблюдая за пылавшими от волнения лицом и глазами мальчика.

А мальчик, услышав обращение «Мартон!», растрогался. В душе у него прорвалось что-то, раскрылось. Он ближе склонился к столу, и только руки его по-прежнему беспомощно свисали с подлокотников. Мартон вспомнил директрису консерватории, как он пришел к ней, как она усадила его у себя в кабинете. Только директриса была седая и разговаривала с ним официально, коротко, называла его Фицеком. А эта дама все время улыбается, да так приветливо, что ему даже чуточку неловко.

— Но… теперь я уже… хотел бы композитором стать, — промолвил Мартон и с благоговением взглянул на хозяйку дома.

— Ну и за чем же дело стало?

— Только, — и Мартон положил правую руку на стол, — для этого, говорят, нужно много денег… То есть чтобы выучиться… — сказал он так тихо, будто слово «деньги» произносить неприлично. — Я ходил уже однажды в консерваторию. Три года назад. Господин Даллош, наш учитель пения… изволите видеть… пообещал, что меня бесплатно будут музыке учить, но я только петь помог тамошним ребятам, потому что у меня хороший голос… Потом, когда ребята сдали экзамены, мне велели уйти.

— У вас и голос хороший? — спросила дама, не переставая улыбаться.

Мальчик молча кивнул.

— А почему вы думаете, Мартон, что у вас есть талант к сочинению музыки?

— Почему? — лихорадочно вырвалось у мальчика. Язык его пробежал по губам, горячий рот влажно заалел. — Потому что я весь день слышу песни, весь день пою, да и не песни — слов у них нет, а так, разные слова… Словом, то, что называют арией. Не так ли?

Дама встала. Кивнула мальчику. И они прошли в другую комнату, к роялю.

— А вы сыграйте какую-нибудь свою песню.

— Я только одним пальцем умею…

— Не беда…

— Летом я научился играть на цимбалах… У вас нет случайно и цимбал?.. На них мне легче.

— Нет… Ну, попробуйте, Мартон.

Мальчик сел на круглый стул, ударил одним пальцем по клавише, заиграл какую-то свою мелодию, но сбился, ударил не там, где надо.

— Нет, не так, — проговорил он с отчаянием, — вот как… Нет, и так нехорошо! — объяснил он. — На рояле приходится искать звуки, — говорил он, не переставая играть. — У меня нет рояля, и когда я пою, то звуки искать не приходится, препятствий нет… То, что я играю сейчас, совсем другое, не то, что я пою. Гораздо проще. Когда я напеваю, выходит не так просто. Песня идет быстро и туда, куда я хочу… Вот только трудно спеть ее потом еще раз, забывается. Надо было бы послушать, когда я сочиняю… Когда же я хочу снова ее спеть, она всегда становится проще. Вот и сейчас гораздо хуже. Вы понимаете меня? — И он левой рукой ударил по клавишам. — Эта мелодия называется «Мечта»… Когда я спел ее впервые, она была очень длинная. Тянулась от улицы Нефелейч до самой Буды… Беда в том, что меня не учили нотам… А без этого, изволите видеть, невозможно… Но это еще пустяки, — все горячее говорил мальчик. — Я хочу написать «Симфонию мироздания».

— Какая же это будет симфония?

— Какая?.. Прежде всего соблаговолите сказать мне, бывали ли вы уже… — Мальчик запнулся. Сейчас, когда его так захватила музыка, он не мог больше произнести: «Милостивая сударыня». Мартон глотнул. «Никак не буду ее называть», — решил он про себя. — Соблаговолите сказать… Бывали ли вы уже… на горе Геллерт? Весной, в апреле, когда только-только вылезают маленькие крохотные листочки? Или в мае, когда цветут яблони?.. Видели ли вы девушек в церкви во время причастия? Когда они стоят рядом в белых платьях и играет орган?.. Все кругом белое-белое… Так вот и на горе Геллерт, после обеда… и… изволите видеть, нельзя торопиться домой, надо обязательно подождать захода солнца… И тогда от радости становится так тяжело на сердце, что волей-неволей ложишься на траву… Внизу загораются лампочки Пешта… Много-много лампочек. А наверху звезды. Первой всегда восходит Венера.

— Венера… — повторила г-жа Мадьяр, все острее ощущая удивительный жар, исходивший от этого мальчика. — Весной вам пойдет уже шестнадцатый год?

— Да, конечно. — Мартон почти не прислушивался к словам дамы. — Там, лежа на траве, человек, изволите видеть, чувствует, как прекрасна жизнь. Чувствует все, все мироздание. И тогда он начинает петь звездам, которые наверху, и огням Пешта, что светят внизу, и яблоням, которые стоят кругом. Вот это и хочу я написать. — И он обеими руками, растопырив пальцы, ударил по клавишам, нажимая ногой на педаль.

Струны вскрикнули, и звуки загудели, полетели обнявшись. Мальчик нагнулся, словно захотел искупаться в этих струящихся к нему яблоневых аккордах. А г-жа Мадьяр, склонившись над головой мальчика, делала вид, будто следит за его пальцами, за тем, как он ударяет по клавишам. Волосы ее задевали лицо Мартона, грудь касалась его плеч. Мартон старался склониться еще ниже; ему казалось, что все это происходит случайно. Но тщетно он наклонялся вперед — не помогало: волосы г-жи Мадьяр все настойчивей гладили его лицо; грудь все теснее прижималась к плечу. Мартону стало неприятно, он даже испугался. Вспомнил — это молнией пробежало у него в голове, — как зимой раздавило буферами поезда сына бакалейщика Иллеша; он умер, а Мартон целыми днями думал только о том, что же чувствовал сын дяди Иллеша, когда его придавило буферами.

…Мартон встал. Обернулся. Г-жа Мадьяр тоже выпрямилась и почти хмуро глядела куда-то вдаль. Мальчик оторопел: что случилось? Может быть, он совершил какую-то бестактность? Но дама заговорила тихо, будто ничего и не произошло, и Мартон успокоился.

— Мартон, хотите, я буду учить вас?

— Я был бы счастлив!

Мальчик вздохнул. Чувство неловкости исчезло, на смену ему пришла усталость. Он снова вспомнил директрису консерватории, ему почудилось, будто она, тогда такая холодная и неприступная, теперь стала ближе и так же, как когда-то его учительница в первом классе, тетя Гизелла Матьовски, которая была очень красивая и объясняла ему «а», и «и», и «у», — теперь директриса консерватории предложила учить его музыке. Мартон благодарно взглянул на г-жу Мадьяр и повторил:

— Я буду очень счастлив… Правда…

Дама положила руку на плечо Мартона. Она была чуть пониже высокого и худощавого подростка. Мизинчиком коснулась его щеки.

— Хорошо! — сказала она. — Пойдемте!

И они снова прошли в столовую.

— А теперь, — сказала г-жа Мадьяр, — поговорим о том, из-за чего вы пришли сюда. Вы, Мартон, будете учить мою племянницу. Отец ее, брат моего мужа, в Перемышле. Он инженер — капитан крепости. Жена его, моя сестра, тоже там. Мой муж, — потупившись, добавила г-жа Мадьяр, — тоже в армии. Воюет в Галиции. Он поручик. Девочка живет у меня. Девочка очень избалованная. Ей исполнилось четырнадцать лет. Она очень развитая. Обращайтесь с ней строго. Я вам доверяю.

— Да, конечно, — ответил Мартон и покраснел, потому что выражение «очень развитая» показалось ему неприличным. Не надо было так говорить!

— Будете получать двадцать крон в месяц, — продолжала г-жа Мадьяр, — и кофе на полдник. Согласны?

— Да.

— И выучу вас читать ноты и играть на рояле, просто из любезности, — и после небольшой паузы добавила: — Увидим, каковы будут результаты. — Она улыбнулась мальчику и нажала на свисавшую с абажура грушу звонка.

— Пришлите Илонку, — сказала она вошедшей прислуге.

Мартон пригладил пиджак. На миг он забыл и про музыку. «Илонка», — эхом отдалось в нем имя девочки, словно он уже бог знает сколько раз слышал его: — «Илонка!» Он попытался скрыть свое волнение, сидел спокойно.

4
За дверью послышались быстрые шаги. Мальчику показалось, будто они отдаются у него в груди. Дверь отворилась, и в раме дверей показалась девушка в красной блузке с длинными пышными рукавами и в синей юбке, заложенной складками. Косые лучи осеннего солнца мягко осветили ее черные волосы, красную блузку и юбку до колен. Прежде всего мальчик заметил красивую, чуть выпяченную нижнюю губу девочки.

Позднее он всю жизнь припоминал Илонку такой, как она впервые появилась в раме высоких дверей.

— Познакомьтесь, — сказала г-жа Мадьяр, — твой новый домашний учитель.

Девочка шагнула вперед, протянула руку, но не взглянула на Мартона.

— Илонка! — сказала она.

Мартон встал и тоже протянул руку. Он взглянул на девочку, но от смущения забыл назвать свое имя. Коснулся маленькой теплой руки, которую девочка быстро отняла. Мальчик оглядел себя и пожалел внезапно, что не зашел переодеться. Девочка села, оперлась на левый локоток, склонила голову на руку и так, чуточку искоса, смотрела на серую плюшевую скатерть стола. Три цвета царили в комнате, а позднее остались и в памяти у Мартона: стальной серый цвет плюшевой скатерти, красный цвет шелковой блузки Илонки и прозрачная желтизна солнечного сияния у нее за спиной.

— Мартон, — сказала г-жа Мадьяр. Она так доверительно произнесла его имя, будто уже много лет была знакома с ним, — договоритесь с Илонкой, чем и как вы будете заниматься. А ты, Илонка, расскажи, в каких предметах ты слаба… — И она оставила их одних.

Наступила тишина. Ресницы девушки были приспущены. Опершись на локоть, Илонка поддерживала голову тонкими пальцами с красивыми ноготками. Мартон посмотрел на девочку: бледное лицо, черные волосы, «по-взрослому» собранные в узел; изящный нос, ноздри, слегка раздувавшиеся при каждом вздохе, и эта упрямая, чуть выпяченная нижняя губа, которую увидел прежде всего, — сейчас она дрогнула улыбкой едва заметной, как тихий и тут же замерший трепет только что развернувшегося листочка. Илонка вскинула голову, подняла глаза на мальчика. Мартону показалось, будто после ненастья кусочек неба засиял в облаках: так сверкнули голубые глаза Илонки.

— Я не знаю даже, как вас зовут, — сказал девочка.

— Мартон. Мартон Фицек.

Девочка кивнула, словно говоря: «Хорошо, теперь знаю».

— Мне трудно дается математика и география… В этом и должны вы мне помочь… И… венгерская литература… Вы каждый день будете приходить? — спросила она и, воспользовавшись вопросом, посмотрела на сидевшего напротив мальчика.

— Каждый день.

— С четырех до пяти?

— С четырех до пяти.

— С завтрашнего дня?

— С завтрашнего.

На губах у девочки появилась и тут же опять исчезла улыбка, похожая на трепет только что выглянувшего листочка.

— С завтрашнего? Ну что вы! С того дня, как начнутся занятия в школе, — сказала она. — С того дня?

— С того дня.

На стальную серую плюшевую скатерть и лицо Мартона светили две маленькие округлости из-под красной блузки. Мальчик отвел от них глаза, но почувствовал, что свет этой блузки озаряет всю комнату. Он снова заглянул в глаза девочки, и тогда упрямая, чуточку выпяченная нижняя губа растянулась в широкую улыбку.

— Надеюсь, вы не будете слишком строги ко мне?

— Не-ет, — сказал Мартон.

— И нетерпеливым не будете?

— Я буду объяснять до тех пор, пока вы не усвоите… Посмо́трите, — он хотел сказать «Илонка», но имя застряло у него на устах, — все будет легко.

— Тогда хорошо, — обрадовалась девочка. — Тогда я не боюсь… А вы в какую школу ходите?

Вошла г-жа Мадьяр. Прислуга внесла за нею на подносе две чашки кофе и печенье. Расстелила салфетку на столе.

— Договорились? — спросила г-жа Мадьяр.

— Да, — ответила Илонка и тут же, как вошла тетушка, опустила глаза.

Мартону показалось, что в комнате стало сумрачней, и только красная блузка Илонки светилась по-прежнему. Отблеск от нее, хотя и слабо и словно нехотя, упал на черное платье г-жи Мадьяр.

Наступила тишина.

— Выпейте кофе, — сказала г-жа Мадьяр, положив руку на спинку стула Илонки и задумчиво глядя на Мартона. Потом она снова вышла.

Мартон потянулся за чайной ложкой и смущенно заметил, что большой и указательный пальцы измазаны чернилами. Отнял правую руку и взял ложечку левой. Но тут увидел, что манжета сорочки, выступавшая из-под рукава пиджака, ободралась по краям. Он старался держать руку так, чтобы манжета не выглядывала. Пил кофе. Смотрел на знакомые уже тонкие пальцы Илонки.

5
Когда Шари Перцель позвонила из цветочного магазина младшей сестре и сказала, что посылает к ним домашнего учителя: «Мальчик пятнадцати лет, лучший ученик школы… Алло!.. Но это еще что! Такой красавец, такой красавец!..», Илонка как раз в это время читала у себя в комнате запретный роман. Заслышав шаги тетушки, девочка быстро сунула книжку под подушку.

— Илонка, — сказала уже в дверях г-жа Мадьяр, — звонила Шари. Она посылает к нам домашнего учителя.

Г-жа Мадьяр замолкла и глянула на племянницу, которая как-то странно и неловко стояла между столом и кроватью.

— Что такое? — спросила г-жа Мадьяр, заметив смущение девочки, но тут же решила, что оно вызвано вестью о «домашнем учителе». А на самом деле Илонка заметила, что из-под подушки торчит уголок книги, и испугалась. Г-жа Мадьяр улыбнулась смущенно стоявшей девочке.

— Через десять минут он будет здесь, — сказала она и вышла. «Дитя! Еще совсем дитя!» — с удовлетворением подумала г-жа Мадьяр.

Как только тетка вышла, девочка подскочила к кровати, поглубже затолкала книгу под подушку. Потом поднялась на цыпочки, нагнулась, отошла проверить, не видно ли. И успокоилась. Только теперь сообразила, что ей сказала тетушка. «Домашний учитель!» И она шагнула к большому зеркалу. «Взрослый или молодой человек?» Девочка кинула взгляд в зеркало. Сначала попыталась состроить серьезную мину; лицо стало таким, каким не бывало никогда, и она осталась довольна. Потом, как всегда — с тех пор, как из маленькой девочки стала превращаться в большую, — она начала примерять к себе перед зеркалом различные выражения лица. И, будто упражняясь в уроке, шептала себе задание. «Мечтательность»: опустила головку и уставилась в верхний уголок зеркала. «Кокетство»: прищурилась и приоткрыла ротик ровно на столько, чтобы капельку были видны ее крохотные зубки… «Мадонна»: кротко улыбнулась, обратила глаза к потолку и полуприкрыла веки. «Горе»: опустила нижнюю губку, как обиженный ребенок, закрыла глаза, склонила головку. «Гнев»: сжала губы, как только могла, чтобы они стали тонкими, и попыталась сверкнуть глазами — «искры метать». «Удивление»: сложила губки бантиком и безостановочно заморгала. «Испуг»: раскрыв рот, насколько допускали приличия, — за этим очень важно было следить, потому что иначе выходило некрасиво, уродливо, — она выкатила глаза, но тоже не очень, — и за этим надо было следить. «Равнодушие»: чуточку склонив голову набок, выпятила нижнюю губку.

Беда была только в том, что когда она «мадонной» смотрела в небеса, закрывала глаза в «горе» или «мечтательно» возводила их к верхнему уголку зеркала, то не видела своего лица. Если же для проверки глядела на себя, то не было ни «мадонны», ни «горя», ни «мечтательности». Как она ни старалась, сделать ничего не могла.

Покончив с «разными лицами», Илонка придвинула головку к зеркалу так, чтобы губы ее коснулись губ в зеркале, — улыбнулась, поцеловала их и, поддразнивая себя, высунула кончик языка. Кончики двух языков, ее, теплый, и холодный, в зеркале, соприкоснулись. Девочка рассмеялась. И вдруг вправду испугалась и, забыв проследить за собой, широко разинула рот.

— Ой! — воскликнула она и кулачком стукнула по лбу. — Глупая… глупая… глупая!.. Через десять минут он будет здесь! — Повернула голову набок, чтобы проверить, к лицу ли ей свернутые узлом волосы. С некоторого времени она носила их так все чаще и чаще, желая казаться взрослой. «А может быть, лучше калачиком заложить?.. Сколько лет этому… домашнему учителю? А может быть, все-таки калачиком или… А может, лучше?.. Уже нет времени!..» Снова повернула голову налево-направо, точно птичка в ветвях, заслышав призывную песню. Оглядела комнату. Не знала: сюда этот учитель придет или ее пригласят в столовую. «Дядя! Дядя!» — дразнила она себя, закалывая узел костяной шпилькой. «Хорошо?» — строго спросила она у своего изображения. «Очень хорошо!» — ответили друг дружке две Илонки, и девочка рассмеялась. Внезапно кинула взгляд на туфли. Быстро присела на край кровати и сняла их. В одних чулках, на цыпочках подскочила к зеркалу; паркет заскрипел под маленькими ножками; девочка вынула из нижнего ящика шкафа новые желтые полуботиночки. Подула на них, хотя там и пылинки не было, и поставила перед собой на паркет. Посмотрела: «Фасон взрослый?» И, перегнувшись от самой талии, помогала своим уже не детским, но еще и не взрослым ногам залезть в туфельки. Так, нагнувшись, она бросила взгляд в зеркало — и глаза ее задержались на юбке. Она быстрехонько распрямилась, одним движением расстегнула юбку и отряхнулась: юбка соскользнула, и девочка переступила ее. Подняла юбку с пола, швырнула ее в шкаф, потом длинными пальцами, медленно, словно перебирая струны арфы, провела по платьям, висевшим в шкафу. Сняла одну юбку, приложила ее к себе, точно фартук: не понравилось. Вынула синюю юбку в складку и, будто играя в куклы, высоко подняла над собой. «Илонка… Илонка…»… — пропела она и хотела уже застегнуть юбку, но, поглядевшись в зеркало, решила вдруг, что блузка к ней не подходит. Сняла блузку и худенькими голыми руками швырнула ее в шкаф. Расстегнутая юбка упала на паркет и, вздувшись пузырем, прикрыла полуботиночки. Девочка стояла в одной рубашке. Сквозь тонкий батист просвечивало солнце. Илонка покраснела.

— Ой, боже мой! — воскликнула она. Быстро вздернула упавшую юбку и, пока застегивала ее на талии, подбежала к двери в столовую, задвинула щеколду, потом заперла и дверь в прихожую.

И после этого, почувствовав себя в безопасности, спокойнее, хотя такими же быстрыми движениями, стала искать в шкафу подходящую блузку. Бросила взгляд на свои худые руки, выглядывавшие из батистовой сорочки, озабоченно рассматривала их, а заодно и их отражение в зеркале, потом, поколебавшись мгновенье, наконец, остановилась на красной блузке с длинными пышными рукавами. Надела ее. Не отводя глаз от зеркала, отошла назад к самой стене и чем дальше отступала, тем явственней видела себя всю с ног до головы. Потом снова прошла вперед и, когда совсем приблизилась к зеркалу, опять высунула кончик языка. Осталась довольна собой и громко рассмеялась. «Илонка… Илонка… Илонка…» Закрыла дверцу шкафа. Строго оглядела комнату, все ли в порядке? Отперла обе двери и, подражая движениям взрослых женщин, покачиваясь, неторопливо подошла к столу. Села на стул, повернув его так, чтобы быть спиной к дверям, и ждала, когда же раздастся звонок в прихожей. «Дяденька или молодой человек?» — опять мелькнуло у нее в голове, и, забыв про взрослость, Илонка подобрала ноги на сиденье стула, обняла колени и склонила на них голову. «Только бы не дяденька!» — подумала она и закрыла глаза.

Задребезжал колокольчик в прихожей. Девочка быстро опустила ноги на пол. Положила перед собой книгу, раскрыла ее, при этом все время прислушиваясь. Из столовой доносились какие-то звуки, но слов разобрать она не могла. Слышала только голос. «Молодой человек!» — забилось в ней. Она услышала звуки рояля. Опять разговор. «О чем так долго говорят? Почему он не идет уже?» Илонка хотела наморщить лоб, но это ей не удалось. Тогда она выпятила нижнюю губку. Раздался стук в дверь. Девочка быстро оправила вовсе не нуждавшуюся в этом кофточку. Вошла служанка и пригласила ее в столовую. Илонке показалось, будто служанка улыбнулась и даже подмигнула слегка. Тогда она, словно это ее вовсе не занимает, сонно и медленно встала, но потом против воли подошла маленькими быстрыми шажками к двери столовой, еще больше выпятив нижнюю губку. Отворила дверь.

Девочка остановилась в раме дверей. Ее черные волосы, красную блузку и синюю юбку в складку озарили косые лучи осеннего солнца.

6
Мальчик прощался. Илонка протянула ему руку не вставая. Шелк пышного рукава красной блузки сверху прильнул к руке, а снизу повис пузырем. Мартон снова коснулся теплой руки девочки, которую она быстро отняла. Мальчик оглянулся. Где же г-жа Мадьяр? Илонка сказала:

— Я передам ей…

Мартон ушел. По лестнице спускался разгоряченный, голова у него кружилась. Илонка… музыка, учение… Он вышел к воротам, Гезы уже не было. Мартон ошалело оглянулся вокруг. «Я долго просидел, и он ушел… Да нет… наверное, он здесь где-нибудь…» Мартон заглянул на улицу Эстерхази — никого; добежал до конца проспекта Ракоци — и там никого. У него стало тяжело на душе; почему он не вернулся вовремя? Так быстро забыл своего друга! Фифка Пес ждал его, ждал и ушел… А ведь Фифку никто и музыке-то не собирается учить… У Фифки Илонки тоже нет… А он забыл друга, который ждал, ждал его на улице… Даже из головы вылетело, что он обещал быстро вернуться… Играл на рояле г-же Мадьяр… С Илонкой сидел… А Фифка Пес один пошел обратно в цветочный магазин на проспект Йожефа, взял корзину и сейчас плетется где-то по улице Барош… домой… обиженный… грустный…

Дружба столкнулась с любовью. Мартону казалось, что он изменил другу.

— Фифка Пес, ну зачем ты ушел? — воскликнул он и направился в сторону далекой улицы Кериш, где жили Мартонфи.

Пока он шел, стемнело, зажглись фонари. И Мартон побежал, чтоб поскорее попасть на улицу Кериш. Дома мелькали мимо него. Встречный ветер свистел в лицо. А Мартон бежал между рядами домов, поглядывая иногда на небо. И хотя небо совсем потемнело и наступил уже вечер, Мартон отчетливо видел, как светятся глаза Илонки, чувствовал, как обжигает щеки ее красная блузка. Ему захотелось петь. Но он издал только звук, похожий на гудок паровоза, когда он приближается к станции: «С рельсов долой! Еду!» — и потом, грохоча, проносится дальше. Мальчик оборвал песню. Ему пришло в голову, что Илонка, быть может, и не вспоминает о нем. «Новый домашний учитель… Что это ей?» Ему послышался голос Илонки: «Не будьте ко мне слишком строги…» Стало быть, вот и только? Это важнее всего? Он замедлил шаг. Провел рукой по разгоряченным щекам. Остановился. Потом пошел опять к улице Кериш, но теперь уже медленно, постукивая костяшками пальцев по стенам домов. И загрустил.

— Фифка Пес, ну зачем ты ушел?

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ, в которой г-н Фицек заявляет, что ежели его вздумали кормить навозом, то пусть навоз не опрыскивают духами, потому что он, г-н Фицек, хочет знать, что он жрет. Мартон преподносит своим друзьям в подарок весь мир, а читателю — способ бесплатно отдохнуть

1
Вся семья была в сборе. Завтракали. Г-н Фицек, полный новых планов, рассеянно прихлебывал кофе. Он уже внес аванс за помещение на улице Луизы, то самое, где некогда арендовал кофейню.

С первого ноября он снова будет сапожничать — солдатские башмаки тачать; и если, не дай бог, война продлится, его, как поставщика армии, освободят от военной службы. Так сказали ему в торговом агентстве Имре Шеффера, откуда он будет получать заказы, кожу и куда будет сдавать готовые башмаки.

— Это я, Берта, только так, для пущей верности делаю, — объяснялг-н Фицек, засыпая жену градом слов, как всегда, когда ему бывало легче на душе, потому что он выдумал новый план и опять слепо поверил в него. — Кто знает, — продолжал он еще с большей горячностью, словно разматывая ленту нескончаемых мыслей, — может, война еще и в пятнадцатом году не кончится? Человек должен все предвидеть заранее. Коли буду тачать башмаки для армии, меня освободят! Да и вообще солдатам башмаки тачать — ерунда. Обузил — отдадут другому, у которого ноги поменьше. Слава богу, Берта, не все солдаты на один лад, кому-нибудь да подойдут. Солдат ведь на фронт идет — не на бал! Это тебе не капризный заказчик. Тот сразу разорется, коли башмак хоть чуточку жмет, — нет чтобы поносить немного, пока башмак не раздастся или нога не привыкнет. Ни минуты не желает терпеть! Пусть, мол, сапожник терпит! Ты ему что хочешь говори — дескать, ошибаетесь, почтеннейший, сапожник не часовщик, чтоб на миллиметры работать! Куда там, он и слышать не хочет. Словом, Берта, тачать солдатам башмаки дело неплохое. Платят за них, правда, скверно, да уж как-нибудь проживем! Только бы эти сволочные продукты не дорожали в каждым днем. Могли бы уж и изобрести что-нибудь. Я, Берта, всю ночь над этим голову ломал. Вот, скажем, изобрели бы такое, чтоб желудок у человека в легкие превратился. Вот когда бы мы зажили! Дышали бы себе воздухом — и точка. Воздух денег не стоит. Можешь дышать задарма! Его и в мешки не насыплешь и в склады не запрешь. А то всякую чушь выдумывают: пулеметы, пушки 42-го калибра, проволочные заграждения, а об этом небось никто не подумает. Жаль, что я не ученым родился, я бы уж всему миру показал, что надо изобретать… Словом, Берта, проживем и без разных мерзавцев вроде Вайды. Я человек бедный, все мое добро — пара дырявых портков, но я честное имя хочу оставить своим детям, чтоб их громом разразило!

Он встал, прошелся по комнате и потом опять сел за стол, отпил еще глоток кофе. Погруженный в новые размышления, отломил кусочек хлеба и начал его задумчиво жевать. Внезапно челюсти его остановились; он плотно сжал рот, вздернул усы, принюхался и — выплюнул хлеб. Поднес ломоть к носу, понюхал его, бросил взгляд на жену и положил кусок на стол.

— Что такое с этим хлебом?

Жена тоже понюхала, откусила чуточку.

— Правда, какой-то чудной.

— У Брюнна покупали?

— Да.

Отто отрезал ломоть от каравая, но, прежде чем надкусить его, сделал широкий жест, словно собрался прочесть лекцию на общеобразовательную тему.

— Что с этим хлебом? А вот что! Позавчера, папа, в газете было написано, что в интересах потребителей решено начиная с первого октября повысить питательность хлеба. К хлебу будут добавлять высокопитательные продукты, проверенные и утвержденные различными врачами. Пока не больше сорока процентов.

— В интересах потребителей? — спросил г-н Фицек и посмотрел на Отто.

— Да, папа! Потому что вследствие войны намечается недостаток в некоторых важнейших продуктах питания, — быстро заговорил Отто, точно повторяя слова газеты.

— А в какой газете это написано? — спросил г-н Фицек, мрачно уставившись на хлеб.

— Я прочел в «Пешти Хирлап», на бульваре императора Вильгельма, в витрине, где вывешиваются и «Вести с фронта». Но это было во всех газетах; бургомистр столицы Иштван Барци велел повсюду развесить плакаты, чтоб разъяснить населению…

— В «Непсаве» тоже было написано?.. — спросил г-н Фицек, который в некоторых случаях интересовался мнением «Непсавы».

— Наверное, — ответил Отто, вертя в руках ломоть хлеба, и, чтобы показать свою осведомленность, попытался дословно воспроизвести текст плаката: — В целях повышения питательности…

Г-н Фицек перебил его:

— А ну, откуси!

Отто пожал плечами, словно желая сказать: «Пожалуйста! Могу!» — и надкусил ломоть. Сперва жевал рьяно, потом все медленней и медленней; лицо у него вытянулось, но он все-таки проглотил кусок и взглянул на отца.

— Ну как, попробовал? — крикнул г-н Фицек.

— Да-а…

— Ну и как?

— В целях повышения…

Г-н Фицек взревел:

— Меня пусть за нос не водят ни столица, ни газета, ни бургомистр! Ежели навозом вздумали кормить, то пусть его духами не опрыскивают! Я хочу знать, что я жру! Понял, господин строитель? А ну, понюхай разок, — он сунул каравай под нос Отто. — Одному только богу известно, чего сюда напихали в ин-те-ре-сах потребителя! — И он сердито глянул на Отто. — Хорошенькие у нас виды на будущее!.. Эта катавасия еще только третий месяц длится, и уже…

Он отхлебнул из чашки.

— Слава богу, что мы хоть мучицы малость припасли! Хоть раз в неделю да испечем хлеба, чтоб не забыть совсем, какой он на вкус… Сколько у нас еще муки, Берта?

— Половина.

Г-н Фицек дернулся так, будто его кто за ногу укусил.

— Половину уже израсходовали? — крикнул он.

— Половина еще цела, — ответила жена, которая в последнее время не боялась мужа и по-своему тихо давала ему отпор.

— Ты что, шутки вздумала со мной шутить? — гаркнул г-н Фицек, да так стукнул по столу, что ложка задребезжала в чашке и остаток кофе выплеснулся на клеенку.

— Не шучу… Это ты шутишь! Думаешь, можно через день лапшу замешивать на восемь человек и муку не расходовать…

Г-н Фицек помрачнел. И не только потому, что муки осталось мало, но и потому, что за последнее время, «холера ее знает отчего», жена переменилась.

— Больно уж, милостивая сударыня, нос задрала с тех пор, как один сын строителем стал, а другой в реальное ходит… тру-ля-ля хочет стать… — Это «тру-ля-ля» относилось, очевидно, к сочинению музыки. — Но мы, — заговорил он вдруг в множественном числе, словно от лица монарха, — мы с вас спесь собьем! — Он скатал хлебный мякиш и сунул его Отто под нос. — В печку положи, господин строитель, да обожги… свою питательность… вот и будет чем крышу крыть… вместо черепицы! — И еще раз добавил: — Господин строитель!

Г-н Фицек встал. Подошел к распахнутому окну. На дворе все еще стояли теплые дни. Г-н Фицек сделал вид, будто выглядывает на улицу Петерди. Кончик усов он втянул в рот и покусывал жесткие волосинки. «Гм, гм!» — донеслось от окна.

Услышав про «навоз», дети с отвращением завертели хлеб в руках, понюхали его, но есть не стали.

— Чего нос воротите? Думаете, вкусней от этого станет? — крикнул г-н Фицек, даже не оборачиваясь. Он увидел в стекле недовольные рожицы ребят. — Ешьте, не то я вам головы расшибу этой питательностью.

Жена убрала чашки со стола. Мартон испугался, что отец уйдет из дому, как всегда, когда его обуревала ярость, и не вернется допоздна, а значит, с ним не удастся поговорить… А ведь завтра понедельник… и они хотят отправиться рано утром… все ребята вместе…

— Да… — сказал Мартон. — Знаете, папа… — и он снова замолчал. — Словом… Дело обстоит так, что в школе занятия начнутся только двадцать пятого октября.

— Это я слышал уже! Что ты ко мне привязался? Дома, что ли, мне открыть школу для тебя?

— Не-ет! Я хочу только сказать, что пока стоят хорошие дни и жаль…

— Чего жаль? Что дни стоят хорошие? Дождь, что ли, тебе сделать?

— Не-е-ет! Но ими можно воспользоваться…

— Ну и пользуйся. Хоть воспользуйся, хоть распользуйся, хоть ниспользуйся — хоть так, хоть эдак, как хочешь, только меня оставь в покое!

— Да-а… но для этого — словом, для того, чтобы этими исключительно прекрасными днями… стало быть… можно было бы воспользоваться… словом…

— Ну что ты правой рукой левое ухо чешешь? — перебил г-н Фицек. — Говори прямо: чего тебе надо?

— Чтобы вы отпустили меня. Завтра утром мы уйдем на две недели с ребятами… устроим себе бесплатный отдых.

— Чего вы себе бесплатно устроите?

— Отдых.

— Кому устроите бесплатно?

— Себе.

Г-н Фицек уставился на сына.

— Кто эту чушь выдумал?

— Я.

— Сразу так и подумал… Берта, эй, Берта! Твои щенки совсем взбесились! Один из них уже рот до ушей разодрал, все про питательность толкует… второй бесплатный отдых устраивает. И… — так как г-н Фицек пока не понял, о чем речь, он еще раз сердито переспросил Мартона: — Бесплатный отдых?

— Да, — спокойно ответил сын.

Спокойный голос и короткое невразумительное «да» окончательно вывели из себя г-на Фицека.

— Вот как ты отцу отвечаешь? — заорал он. — Одним «да» думаешь отвертеться? За идиота меня считаешь? Да я так тебе по морде съезжу, что с ума спятишь, а потом за то съезжу, зачем спятил…

— Но, папа, ведь это же денег не стоит…

— Что не стоит денег? — завопил г-н Фицек.

— Бесплатный отдых…

Г-н Фицек схватился за голову и замотал ею с невероятной быстротой.

— Совсем спятил!.. Начисто спятил!.. Скажи, наконец, толком, или я из тебя все кишки выпущу, что это за бесплатный отдых?

Мартон, не ожидавший такой реакции, постарался быстро и толково рассказать о проекте бесплатного отдыха. Г-н Фицек слушал, глаза его все больше вытаращивались, голова раскачивалась все медленней и, наконец, совсем остановилась. Г-н Фицек опустил голову, замолчал. Снова начал покусывать кончик усов.

— Скажи, сынок, почему это тебе всегда такое приходит в голову, что другим ребятам не приходит?

Мартон молчал.

— Почему ты непременно должен отличаться от всех людей? Отвечай! Даю слово, что не рассержусь. Только скажи откровенно.

Мартон ответил.

— Потому, — сказал он, — что я не лягушка, чтобы всегда принимать температуру окружающей среды.

Г-н Фицек выпучил глаза на сына. Это было уже слишком. Глаза у него стали такие, будто он только что очнулся от послеобеденного сна.

— Чума заешь все эти школы с учителями вместе!.. — проговорил он с отчаянием. — Хорошенькие у меня виды на будущее… Эти щенки уже и сейчас разговаривают так, что порядочный человек, пусть он о двух головах и восьми ушах, все равно ни черта не поймет! Да вы что, отца своего за идиота считаете? — заорал он. — Что?.. Среда, температура? Лягушка? Питательность? Композитор? Бесплатный отдых? — Он засмеялся, широко осклабившись. — В интересах потребителей?.. Еще чего выдумаете!

— Папа, — Мартон, побледнев, уставился на отцовский кулак, — ведь это же денег не стоит…

Г-н Фицек оттолкнул сына.

— Ступай, уходи! До сих пор я насквозь тебя видел, а теперь уже и понятия не имею, какой тебя точит червяк!.. Ступай отдыхай бесплатно хоть век вековечный. По крайности дома одним ртом меньше будет… Мука целее будет! Можешь и этих увести, — и он указал на младших сыновей, — пусть тоже бесплатно отдыхают. На кладбище!.. А коли там понравится, напиши! И я пойду за вами из этого взбесившегося мира! — сказал он, чуть не плача. — Вот тебе! Кило питательности возьми в дорогу! — Он схватил буханку и швырнул в сына.

Хлеб упал на пол. Мартон нагнулся, поднял его, сдул с него пыль и поцеловал. С малых лет учили его простой истине трудового человека, что хлеб достается тяжелым трудом, что без хлеба не проживешь, что хлеб надо почитать, иначе он уйдет.

Г-н Фицек и сам опешил оттого, что бросил хлеб на пол. Ведь и он не раз молил бога: «Господи, коли ты мне зубы дал, дай к ним и хлеба в придачу!» И, притихнув, он спросил сына, который, побледнев, прижимал к себе обесчещенный хлеб:

— На сколько времени собираешься?

— На две недели, — сказал Мартон.

— Раньше вернешься!

— Нет! Что вы! Вот посмотрите! У нас же точный план…

— Точный план? — спросил г-н Фицек таким тоненьким голосом, будто верхние тона выводил на флейте. — Точный план? — И он бросил взгляд на сына, которого «уже не видел насквозь». Внезапно усталость и отчаяние охватили его. Он махнул рукой. — Зимой хоть клещами тяни траву, все равно не вырастет! — сказал он, вздохнув, и вспомнил про улицу Луизы, про то, что все стало шатким, что первого ноября надо переезжать и садиться опять за верстак и шить башмаки солдатам; да тут еще и освобождение от армии, в которое он и сам не больно верит, хоть и убеждает жену.

Голова его была занята уже не сыном — ведь у него и без того «хлопот полон рот» и «довольно с него этих глупостей», пусть Мартон делает что хочет, занятия и вправду пока не начнутся, а денег мальчишка не просит. И лишь ради того, чтобы закончить спор, он коротко высказал свое мнение:

— Что ж, идите паситесь!

Ребята — благо можно было наконец — рассмеялись.

— Вы бы лучше плакали, чем смеялись, — горестно заметил отец.

…Мартон вышел на кухню, чтобы попросить нож и, если можно, стакан, а нельзя — «так и жестяная кружка сойдет». Мать, сложив руки на животе, смотрела на сына. Она колебалась, терзалась, пока, наконец, не решилась заговорить с ним.

— Скажи, сынок… А что вы есть-то будете? — Она приблизила губы к уху сына и зашептала совсем тихонько, чтоб не слышно было в комнате, будто и этим желая сказать: «И я тебя кой о чем хочу спросить, но не то, что отец, он дурит!» — А спать где будете?.. Октябрь ведь на дворе… ночи уже холодные, сынок…

— Все будет в порядке, — тихо ответил Мартон и взглянул на мать благодарными сияющими глазами. Но, увидев, что она смотрит на него по-прежнему озабоченно, вдруг обнял ее. Мать зарделась, как молоденькая девушка. Отвернула голову. Мальчик тоже смутился. Поцеловал мать в седеющий висок. Для этого ему пришлось наклониться, потому что он был уже выше своей матери.

2
Сперва миновали доходные казармы окраины, потом дворцы главных улиц, затем перешли мост. Дунай остался позади, показались виллы с большими садами, обнесенные высокими чугунными оградами. Утро было ясное, утомленный ветерок едва веял, но в воздухе чуялось уже наступление осени. И на широкой улице и в садах — всюду царила тишина. Тут даже собаки были воспитанные и зря не лаяли. Их приучили, видно, что лаять и нападать нужно только тогда, когда в сад осмелится забраться кто-нибудь чужой: тогда уже всю воспитанность побоку, бросайся на него, даже если он стрекача задаст с испугу, вонзай зубы в трепещущие мускулы.

Иногда за вековыми деревьями и построек было не видно. В садах этих — а их не грех было бы и парками назвать — редко кого можно было увидеть, разве что садовника, поливающего цветы из длинного резинового шланга. Слышно было, как шипит вода. Поначалу, пока весь воздух не вышел из резиновой змеи, вода выскакивала с пыхтеньем, потом вытекала с удовольствием, тихо жужжа и переливаясь всеми цветами радуги, если лучи солнца проходили сквозь ее распыленные капли. А в иных садах цветы поливали из леек, и тогда из мелких дырочек роса падала широким кругом на сонно покачивающие головками осенние цветы.

За высокими чугунными оградами жило очень немного людей, а уж кто здесь жил, ребята и понятия не имели.

Компания «бесплатно отдыхающих» выбралась на дорогу, ведущую к горе Янош. Ребята больше молчали, а если и роняли иногда слово, то в них звучало только восхищение перед неведомым для них миром, перед красой природы, которую им так редко доводилось видеть.

— Чудесно! — шепнул Мартон.

— Чудесно! — тихо повторил Тибор, с трудом постигая, как может что-либо быть так прекрасно, и боясь, как бы не исчез, рассерженный громкими речами, этот чудесный мир, представившийся его глазам.

— Здесь так тихо, так тихо, что слышно даже, как листья падают в саду, — сказал Петер Чики и вобрал в свои могучие легкие столько воздуха, что казалось, вокруг него вот-вот образуется безвоздушное пространство.

— Ты погляди только, какая платановая аллея, — заметил Мартон с такой гордостью, будто эта аллея принадлежит ему и он дарит ее своим друзьям. — Чуешь, что тут за воздух?!

Они смотрели на улицы, на сады, на гору, на трамваи, проносившиеся под ветвями деревьев. В Зуглигете даже трамваи не дребезжали так, как на их пештской окраине, словно и рельсы и колеса тут были мягче. А может быть, трамвайные вагоны конфузятся при виде этой роскоши и стараются вести себя воспитаннее и тише?

Было раннее утро. Солнце озарило ветви платанов, стоявших в два ряда, теперь оно уже пряталось подолгу и только на миг выглядывало из-за облаков. И тогда пожелтевшие деревья, словно заслышав какую-то добрую весть, вспыхивали золотом. Золотистое пламя рысью пробегало по проспекту. Небо вновь заволакивалось. Доброй вести как не бывало. Дурная весть пришла. Огонь погас. У иных листьев в страхе перед дурной вестью сердце разрывалось от горя — и листья падали наземь. Но заранее было не угадать, какой листик смалодушничает и покинет дерево. Когда он прощался с деревом в сиянье солнца, то, покружившись в воздухе, загорался еще раз; когда же прощался в пасмурный час, падал на землю, потускнев от печали, и осенний ветер уносил мертвый лист кто знает куда…

Своими частыми и долгими отлучками солнце будто желало предупредить: «Глубокоуважаемые почитатели! Я скоро уйду; наступит холодная пора — туман, дождь и снег. Итак, я довожу до сведения своих высокочтимых потребителей: платанов, тополей, дубов и лип, акаций, ив и осенних цветов, что предприятие станет до весны — вернее, будет работать при сокращенном штате и с перерывами, во время которых листья, увы, погибнут. Такова жизнь! Листья сделали свое дело, и листья могут уйти. А по весне мы вместе позаботимся о новых листьях. Соблаговолите мужественно скрывать свою печаль. Впрочем, капелька печали никогда не вредит. Я не против того, чтоб она смягчила многострадальную душу, пустынное поле, голый лес — словом, не против того, чтобы мир после нее вновь возвеселился. В осенние предвечерние часы вы, должно быть, и сами замечали, что мне уже нелегко скрывать свое утомление и печаль; да, впрочем, ведь пока существует смерть, печаль тоже всегда будет существовать».

Были деревья, которые все-таки стонали, — они думали, что всему пришел конец, но большинство знало, что наступит, должна наступить новая весна!

3
А компания «бесплатно отдыхающих» тем временем пришла к подзорной башне на горе Янош. Ребята поднялись по лестнице и смотрели на Будапешт. Отсюда, с высоты пятисот двадцати девяти метров, город казался совсем иным и не таким шумным, как из цитадели горы Геллерт, куда они частенько подымались, особенно весной. Когда они высовывались из каменных стен старой геллертской крепости, город гудел им прямо в лицо. Там, совсем близко под ними, на другой стороне Дуная, был Пешт. Жужжащий город посылал к ним наверх свой неумолчный шум. Казалось, только протяни руку — и коснешься высоко взлетевших турулов[46] моста Франца Иосифа. Внизу Дунай переливался всеми красками. Он, видно, не отличался самостоятельностью: если небо над ним было синим — и он синел; когда темнели угрюмые облака — и он становился угрюмым; если на западе алел закат — его волны тоже розовели. Словом, у реки нрав был материнский; река была чуткой, самоотверженной и рьяно выполняла свою работу: кормила рыб, купала людей, несла корабли, орошала берега, а там, вдали, уже и турбины вращала. В вечных трудах, в непрерывных заботах не знала она покоя.

Крохотные катерки ползли с одного берега на другой, тащились коричневые грузовые баржи, блестя просмоленными боками, величественно проплывали сияющие белизной стройные пароходы с гордыми надписями: «Король Матяш», «Вышеград». Те самые пароходы, на которых ребята столько раз мечтали проехаться до Вены или до самого Черного моря. Но легко ли это? До Вены, против течения, — дорога стоила четыре кроны, обратно — три. До Черного моря — шесть крон и обратно — девять. Кому как, но для этих ребят такая сумма была недосягаемой.

Сколько раз, благоговея, стояли они у пристани и читали по буквам выложенные из пластинок на трубе: «МФТР» и «ДГРТ»[47]. Стройный «Король Матяш» или «Вышеград» гудели — слышалось, как в груди их под трепещущим дощатым полом стучит машина. И «Вышеград» и «Король Матяш» уплывали без них. Дым из трубы тянулся за пароходом, будто не хотел с ним расставаться, когда же разлука становилась неизбежной, предпочитал погибнуть — рассеивался и исчезал в воздухе.

Отсюда, от горы Янош, Пешт был дальше, чем от цитадели. И Дунай казался узенькой лентой, и мосты были меньше и здания Парламента и Вигадо, крохотными стали и дома Палатинов. И уж не различить Восточного вокзала — можно только догадаться, что к нему-то и бежит проспект Ракоци. А Городской парк и вовсе превратился в садик.

Но зато отсюда, с горы Янош, было видно гораздо больше, чем с горы Геллерт. Перед ними справа раскинулся Келенфельд, слева дымили заводы на проспекте Ваци, виднелся Уйпешт. А там; «Глянь-ка, Чепель…» — «Нет, не Чепель…» — «А это Эржебетфалва». — «Скажешь тоже — Эржебетфалва!» — «Да, Эржебетфалва. Я там бывал». — «А если бывал, так уже и ошибиться не можешь!» — и так далее.

— Чудесно! — воскликнул Мартон. И снова так радостно указал на открывавшуюся перед ними панораму, словно все это он создал сам и только ради того, чтобы показать своим друзьям.

4
План «бесплатного отдыха» зародился у Мартона неспроста. Мартон чувствовал угрызения совести и был благодарен Фифке за то, что он нашел ему ученицу, хотя и сам мог бы взяться репетировать ее. (Мартону и в голову не приходило, что его другу вовсе не хотелось возиться с учениками.) И вот теперь Мартон будет получать двадцать крон в месяц — столько ему еще никогда не платили. А двадцать крон — большое подспорье для семьи. «Еще бы двух учеников, и пусть даже меньше платят, — все равно я принесу домой пятьдесят крон в месяц. Здорово!» Он был благодарен Фифке и за то, что познакомился с Илонкой, которую охотно обучал бы и даром, лишь бы видеться с ней. Наконец, он был благодарен ему еще и за то, что г-жа Мадьяр будет учить его играть на рояле. А каждый день, кроме воскресений, — кофе с двумя булками или пирожным…

Что ж ему-то, Фифке, подарить? Мартон ломал голову. Денег у него нет, вещей, которые мог бы подарить, тоже. Два месяца назад он отдыхал в Сентмартоне, вот ему и пришло в голову, что хорошо бы Фифку Пса взять с собой отдыхать. Ведь Фифка еще никогда не уезжал за город, он и знать не знает, что такое деревня, лес, поле, как пенится парное молоко, как тускло блестят виноградины на лозах, как пахнет кукуруза, поджаренная на костре, «Но в Сентмартон я не могу его взять с собой. Что скажет тетушка Терез, если привезу к ней еще одного нахлебника, к тому же и не родственника, а просто Фифку Пса? Наняться, что ли, на месяц юнгами на пароход? Но ведь и мне велели приходить только к весне, потому что скоро кончится навигация… Да и возьмут ли весной, это тоже еще бабушка надвое сказала… А если на экскурсию пойти? Погода пока стоит хорошая… Денька на два… на неделю… на две недели… на месяц…»

Так и зародился знаменитый план. Сперва Мартон хотел взять с собой только Фифку. Потом вспомнил и про Тибора Фечке. Тибор тоже никогда не отдыхал еще на лоне природы, а он ведь бледный и худой. Как же можно его оставить? К тому же Тибор любит его больше всех и уж никак не виноват в том, что у «его нет таких знакомых, которым надо было бы уроки давать. «Захвачу с собой и Тибора!» И он направился к Гезе Мартонфи. А когда излагал свой план, в пылу разговора назвал в числе «бесплатно отдыхающих» не только Тибора Фечке, но и Петера Чики и Лайоша Балога. «Вот когда узнают ребята, как прекрасна природа! Знаешь, Геза, хоть погожий день, хоть ненастье — природа всегда прекрасна и все прекрасно в этом мире!»

После долгих размышлений Фифка Пес одобрил план. Тогда Мартон в целях «основательной и детальной разработки» плана и для того, чтобы установить день «отбытия», собрал ребят на «совещание» в квартиру Лайоша Балога, которая состояла из двух комнат и поэтому была наиболее удобна.

Отец Лайоша, еще молодой, тридцативосьмилетний мужчина, был парикмахером. Мать Лайоша была того моложе. Шестнадцати лет вышла она замуж за смуглолицего Петера Балога и родила ему восемь детей. Половина из них — две девочки и два мальчика — осталась в живых. Все они были черноволосые, черноглазые, чернобровые — и брови у всех были такие, что твои усы. Исключением была младшая дочь. У ней, бог знает почему, и глаза были голубые и волосы такие рыжие, что вот-вот вспыхнут пламенем, а белоснежная кожа лица была вся усыпана рыжими веснушками — словно зернышки клубники бросили на сливки. «Не родись она дома, — рассуждал Петер Балог, — я подумал бы, что ее в больнице перепутали. Такие случаи я знаю. Но чтобы в утробе матери перепутали младенца — в жизни не слыхал такого». — «Да успокойтесь вы, господин мастер! Нет тут ничего особенного! Просто краска вся вышла!» — утешали терзавшегося сомнениями парикмахера его клиенты. «Какая там краска? Что за глупости! — возмущался мастер, подправляя бритву, но, быстро спохватившись, любезно добавлял: — Шутить изволите?»

Вопрос о «рыжем» отпрыске черноволосых родителей обсуждался во всеуслышание, и в этом не было ничего особенного. В парикмахерских — этих своеобразных клубах или казино того времени — обсуждалось все, начиная от расстройства желудка и кончая судьбами австро-венгерской монархии. Правда, даже на самые сложные вопросы не тратили времени больше, чем нужно для бритья; или, в лучшем случае, для бритья и стрижки. Задавил трамвай кого, убили кого-нибудь или ограбили; растрата, семейная жизнь, самоубийство, воспитание детей, актрисы, футбол и бега; состояние торговли и промышленности; язык команды в венгерской армии, а теперь, с началом войны, положение на фронтах; правильное и неправильное руководство военными действиями; замечательные стратегические решения; русские, французы, сербы — здесь обсуждалось все, пока щелкали ножницы, трещала борода под бритвой, шипя, вырывался одеколон из кривой трубочки, пока не раздавался завершающий все парикмахерские маневры вопрос: «Пудру прикажете?»

Примечательно было то, что, когда у Петера Балога мастерская была в первом районе, он бранил «безродных социалистов», ругал антигабсбургские партии, превозносил католические школы (которые, «сударь, стоят намного выше государственных школ… Да, да! Страшная подрастает молодежь, не то что, прошу прощения, в наше время. Ужас берет, когда подумаешь, чем это кончится. Никого, ничего не почитают, ни бога, ни короля, ни богатство. Наступает конец света! Ой-ой-ой, ой-ой!.. Пудру прикажете?»). Когда же парикмахерская Балога переехала в шестой район, на улицу Лехел, он выступал в защиту всеобщего избирательного права, ратовал за «Три восьмерки»[48], возмущался ночной сменой и требовал передачи школ в руки государства. «Довольно с нас попов! Здесь, товарищ, революция нужна, революция. Пудру прикажете?» А теперь вот уже несколько лет его парикмахерская помещалась на проспекте Йожефа, и он вместе с подмастерьями придерживался либеральных взглядов. Под тот же треск бритвы обсуждался вопрос о самостоятельной таможенной территории, о венгерском эмиссионном банке и армии; предлагалось решение школьных проблем предоставить самим родителям. «Кому попы нужны, пусть обучают детей у попов, должна же быть свобода совести! Сударь, это ж неслыханно, чтобы в современном государстве латифундии и церковные поместья душили крестьянство. Ведь подорвана покупательная способность большей части населения страны. Потому и чахнет венгерская промышленность и торговля. Это уже вопрос не свободы совести, а нашего всеобщего благосостояния. Вот где, сударь, собака зарыта… Пудры?»

Под влиянием клиентуры Йожефовского района и ее просвещенных взглядов на вопросы воспитания детей Петер Балог решил во что бы ни стало нанять для своей семьи квартиру из двух комнат, чтобы подросшие дети не спали в одной комнате с родителями. Но так как благосостояние Балога не соответствовало его просвещенным взглядам на воспитание, то он вынужден был снять квартиру по соседству с домами терпимости, на улице Конти, ибо там за квартиру из двух комнат взимали столько же, сколько на другой порядочной улице за одну комнату. Так и случилось, что Петер Балог, выиграв на одном, потерял на другом. И теперь воображение подрастающих детей развращали уже не любовные отношения родителей, а проститутки, непрерывно гулявшие возле их дома. Прав был г-н Фицек, когда говорил: «По одежке протягивай ножки! Не то укроешься с головой — ноги наружу, ноги укроешь — голова торчит».

5
Компания была уже в сборе.

По дороге к Балогам Мартон встретился с Йошкой Франком, которого не видел больше года. Окончив начальную школу, Йошка пошел учеником в слесарную мастерскую. Мартон очень любил этого с виду угрюмого, но преданного «своим» и даже нежного Йошку, хотя вряд ли мог бы сказать, за что его любит. Ведь годы раннего детства, когда они вместе ходили в детский сад, и позднее, когда Йошка был вожаком босоногой ребятни с улицы Мурани, — эти годы минули давным-давно и только мерцали откуда-то издалека, оставив скорее ощущение чего-то теплого, родного, чем отчетливые воспоминания. Смутно помнилось теперь Мартону и то, как он попал однажды к Франкам. Родители жили тогда в страшной нищете, и отец «роздал» своих детей. Пятилетнего Мартона положили в кровать к Йошке, и, когда ночью он проснулся в страхе один-одинешенек, Йошка сказал ему: «Возьми меня за руку и не бойся!» Мартону, быть может, вспомнилось бы еще многое, если бы не казалось смешным и незначительным все то, что так страстно, горестно или радостно переживалось в раннем детстве. Ему были еще слишком близки эти воспоминания: и звонки к дворнику, и бег взапуски за поливальной повозкой, и война против «башмаков» — мальчишек с улицы Петерди (неделями точили они и строгали свое оружие в тайном штабе), которая закончилась тем, что его, «капитана», и Йошку, «генерала», поймали и заперли в подвал и сказали, что не выпустят, пока они не попросят пощады. «Пощады не хотим!» — орали они и что есть силы колотили кулаками в железную дверь; потом, утомившись, улеглись рядом, заснули в темноте. «А пощады все равно не попросим!» — сказал Йошка. Их освободил поздно вечером г-н Фицек и тут же отлупил Мартона. Это бы еще с полбеды, отец не раз лупил его, но тут ребята с улицы Петерди увидели, как г-н Фицек тузит «капитана». И они потешались и над Мартоном, и над отцом, который бранился, и над стоявшим рядом «генералом» — Йошкой Франком.

Кому обо всем этом расскажешь? Ребятам? Илонке?

Мартону хотелось быть взрослым, а эти воспоминания будто тянули его обратно в детство. Он был еще слишком юным, чтобы охотно, с радостью или с грустью на сердце вспоминать о том, каким был в пять, шесть или в восемь лет.

Мартон любил Йошку за то, что тот был более самостоятельным, сдержанным и гордым, чем он сам, и все-таки с тех пор, как Йошка стал учеником слесаря, а Мартон попал в городское училище, у них иссякли темы для разговора, столь обычного для ребят с окраины, например о том, как Мартон набил морду какому-то задаваке. «Знаешь, у отца его свой дом. И он, осел, решил, что ему все нипочем. Вот я и надавал ему». — «А потом что было?» — «Ничего». — «А я плеснул чернилами на ябеду. Две недели отмывали, а с морды отмыть не могли. Тобиашем зовут его!» — «А за что ты на него плеснул?» — «За то, что он учителю наябедничал, что я под партой дрыхну». — «А ты правда спал?» — «Ну да. Всю ночь матери помогал стирать». — «А Тобиаш это знал?» — «Знал. Я всем сказал перед тем, как под парту залезть». — «Вот свинья-то! Хочешь, я ему тоже наподдам!» — «Не надо! Он свое получил! А вы что проходите по географии? У меня нет карты. Мартон, а ты не знаешь, где Лиссабон?» — «Пойдем к нам, посмотрим. А что вы по истории проходите, Йошка?» — «Святого Иштвана, — и Йошка рассмеялся. — На днях его преподобие выгнал меня из класса за то, что я сказал, что правая рука святого Иштвана — это завернутая в тряпку лошадиная кость». — «Правда лошадиная?» — «Мне отец сказал». — «А он откуда знает?» — «В профсоюзе слыхал». — «Да ну?!» И Мартон задумался, потом спросил вдруг: «Скажи, Йошка, а ты был уже влюблен?» — «Нет еще. А ты?» — «Я да…» — «А в кого?» — «Это секрет… Ее зовут Манци Парани». — «Красивое имя, — задумался теперь Йошка и без всякого перехода спросил: — А ты что берешь с собой на завтрак в школу?» — «Ничего. А ты?» — «Я?..» — и Йошка рассмеялся.

Все это ушло. И когда Мартон, ученик городского училища, рассказывал Йошке уже о своих стихах и планах, — Йошка молчал. Когда же Йошка рассказывал про слесарную мастерскую, про своих приятелей-учеников, про работу, про мастера, — скучал Мартон. «Я через неделю приду», — говорил он каждый раз. Вот и последний раз так сказал на прощанье, но «неделя» растянулась на целый год.

А теперь Мартон, который с головой ушел в свой план «бесплатного отдыха», так радостно и так бурно обнял Йошку, словно только вчера расстался с ним, и тут же подумал, забыв обо всем другом, что он и Йошку возьмет с собой на экскурсию, пусть и Йошка бесплатно отдохнет.

Если Мартон загорался какой-нибудь идеей или планом, он не мог даже помыслить, что у других могут быть иные идеи, обстоятельства жизни, чем у него самого. Свои возможности, планы и намерения он считал всеобщими. Естественными для всех. Ему казалось, например, что лазить по горам могут все, от младенца до старца, что стихи и музыку не пишет только тот, кто не хочет; ну, а если возникнет какая-нибудь трудность, это «пустяки», ее можно преодолеть! И хотя ему за свою короткую жизнь уже не раз приходилось разочаровываться в людях, он объяснял это некоторыми их дурными чертами. Ничего другого Мартон пока в расчет не принимал.

Он пожал руку Йошке. Глаза его лучились радостью.

— Что ты делаешь? — спросил он.

— Ничего, — ответил Йошка.

— Ничего? Вот это отлично! Пойдем с нами! Неделю будешь бесплатно отдыхать. Сейчас как раз иду договариваться с ребятами. Я познакомлю тебя с ними… Речь идет о том…

И Мартон быстро, «по пунктам» изложил свой план.

Йошка Франк выслушал Мартона, не прерывая его ни единым словом, хотя каждый пункт мог бы разбить в пух и прах. «Все равно не поможет, — подумал он. — Ужо сам догадается. Зачем его обижать?..»

— Не могу, — ответил он тихо.

— Почему ты не можешь? Думаешь, что это вздор? Боишься, что ничего не выйдет?

— Не боюсь, — ответил Йошка, — я ведь не из боязливых. — И еще спокойней, еще медленнее, чтобы погасить пыл Мартона, сказал с расстановкой, чуть ли не по слогам: — Слесарная мастерская, где я работал, закрылась. Хозяина моего в армию забрали. Отца тоже. Я работу ищу. Вот такие-то дела!

— Н-да… — ответил Мартон сконфуженно, и в нем пробудилось то самое чувство, из-за которого он, сам не зная почему, перестал ходить к Йошке Франку. — Ну да… понимаю… Конечно. Тогда ничего не выйдет… Ты что, уже в подмастерья вышел?

— Да.

— И трудовую книжку получил?

— Да.

— И можешь пойти работать куда захочешь?

— Да.

— И за границу? И в Америку и в Германию, а не было бы войны, так и во Францию?

— Да.

— Вот хорошо-то! — мечтательно заметил Мартон. — Тебе очень повезло!

— Угу! — ответил Йошка. — А ты что поделываешь?

— Я? — обрадовался Мартон вопросу. — Я что поделываю? Вот сейчас организую бесплатный отдых для ребят. Потом начнутся занятия в школе… Я сдал экзамены и поступил в пятый класс реального, — сказал он с невольной гордостью, но тут же устыдился. — Что я поделываю? — спросил он в замешательстве. И так как ему стало стыдно перед Йошкой, то захотелось поделиться с ним самым сокровенным, рассказать об Илонке, о музыке. Он даже начал было говорить о музыке, но оборвал: — Нет, этого ты не поймешь… — сказал он.

И ему опять стало совестно перед высоким, очень серьезно слушавшим его Йошкой, показались чуточку глуповатыми и нелепыми просившиеся на язык слова: «Знаешь, Йошка, я уже много лет, только тебе еще не рассказывал об этом, с утра до вечера напеваю мелодии, которые сам сочинил… Нет ничего прекраснее музыки…».

— А почему это я не пойму? — спросил Йошка.

— Ты поймешь? — Поминутно менявшиеся глаза Мартона сверкнули. — Правда поймешь? — Он пытливо разглядывал физиономию Йошки. Шутит его друг или говорит серьезно? — Тогда хорошо… тогда… тогда… я вернусь с бесплатного отдыха и приду к тебе. — И у него снова возникло такое же теплое чувство, как той далекой ночью, когда Йошка сказал ему: «Возьми меня за руку и не бойся». «Йошка, — вздохнул Мартон. — И чего-чего только не было с тех пор, как мы с тобой не виделись… Ты даже представить себе не можешь».

— А что делает твой отец?

От этого внезапного и непонятного перехода Мартон даже как будто поперхнулся. Если бы Йошка попросил: «Расскажи, Мартон, что случилось с тех пор, как мы не виделись», — он наверняка заговорил бы об Илонке, г-же Мадьяр, о музыке… Но вместо этого его друг коротко спросил: «А что делает твой отец?» И Мартон, расстроившись, ответил:

— Отец? Не работает… Потом расскажу… Боится, что в солдаты заберут… Глупости…

— Глупости?

— Ну конечно. Он же родился в 1871 году. К тому времени, как его возраст подойдет, война окончится.

— Ты уверен в этом? — спросил Йошка.

И тон его и сам вопрос подействовали на Мартона словно ушат холодной воды. Но именно поэтому он выкрикнул еще более страстно:

— Конечно! Война ведь кончится к тому времени, как упадут листья с деревьев, так сказал император Вильгельм.

— Ну, если он сказал и это правда, то можно поверить! — Йошка улыбнулся, но глаза у него оставались серьезными.

Мартон не мог понять: дразнит его Йошка Франк или нет? Другие интересы, другое отношение к жизни, поток других мыслей хлынули к нему от Йошки Франка. И это мешало. Если Мартон и бунтовал когда-то: «Я не лягушка, чтобы всегда принимать температуру окружающей среды», — пока это был еще бунт против дома, главным образом против отца. Мартон непоколебимо верил в святость печатного слова, верил газетам всем без исключения, верил книгам и верил людям. Ему приятно было верить и сохранять внутреннюю гармонию: «Погожий ли день, ненастный ли, но мир всегда прекрасен». А Йошка уже давно толковал о таких вещах, что, если о них задуматься поглубже, — Мартон чуял это скорее интуицией, чем понимал разумом, — пожалуй, вылетишь из столь приятной гармонии «вечно прекрасного мира». А кому этого хочется? Мартон все яснее чувствовал, что Йошка Франк совсем другой, чем его друзья по школе — Тибор, Лайош, Петер и Геза. Йошка волновал его, был непонятен, и Мартон побаивался друга. А так как Мартону несвойственно было непонятное преодолевать пренебрежением к нему, он оторопел.

— И в газетах так было написано, — сказал он, оправдываясь.

— Ты всему веришь, что написано в газетах?

— А зачем бы им врать? — с опаской спросил Мартон. В глазах у него появились обида и испуг.

Йошка не ответил. Ему не хотелось больше нападать на друга, тем более что он считал это бесполезным. Нельзя же за две минуты, на ходу сломить восторженную глупость Мартона. «Осел ты, брат! — любовно подумал Йошка. — Хороший парень, но еще осел!» Он положил костлявую руку на плечо друга. Этот покровительственный жест тут же вызвал отпор.

— Не сердись, Йошка, — Мартон сбросил руку Йошки. — Но я побежал. Ребята ждут. Когда вернусь, непременно зайду к тебе…

Йошка улыбнулся. Он не сердился на Мартона. Любил его как раз за эту гордость и слепую страстность. Ведь уж коли Мартон возьмется за что-нибудь, он будет глух и слеп ко всему окружающему, пока не осуществит задуманное или не потерпит поражения. Но и в последнем случае он стиснет зубы и начнет сначала.

— Буду ждать, — сказал Йошка Мартону.

— Непременно! — ответил Мартон с облегчением, когда Йошка протянул ему руку и он, попрощавшись, мог бежать дальше.

Неприятное чувство стесненности покинуло Мартона. Он помчался к ребятам, вмиг забыв и про Йошку и про все, что он сказал. Но (и это тоже было в натуре Мартона) через неделю, месяц или даже через год в нем непременно подымется снова все, что он услышал, все, что дошло до него. И тогда тот же факт, та же мысль или слово — словно незаметные, но в глубине мартоновской души пришедшие в движение — подымутся с такой силой, будто все это время росли в нем, как младенец в утробе матери.

Он помчался к ребятам. И словно распахнули гигантские ворота — такое чистое осеннее небо раскрылось над ним.

6
— Вас уже ждут! — этими словами встретила его на кухне смуглолицая г-жа Балог.

— Давно собрались?

— Давно.

Мартон ворвался в комнату.

В комнате не было никого, только мухи жужжали и вспыхивали золотыми искрами, когда попадали в сноп солнечных лучей.

— Это еще что такое? — воскликнул Мартон. — Ушли! Я опоздал, — пробормотал он с отчаянием, поняв, что план рухнул по его же вине.

Он подбежал к открытому окну: может быть, ребята выскочили на улицу и он еще увидит их? Возле дома стояла проститутка и, зевая, похлопывала ладонью рот. Увидев высунувшегося в окно мальчика, она подмигнула ему.

— Иди к черту! — яростно бросил Мартон и отвернулся. — Где же я найду их теперь? — спросил он, всплеснув руками, и выбежал на кухню. — Тетя Балог, — промолвил он и с таким отчаянием взглянул на черноволосую толстенькую женщину, нарезавшую яблоки для варенья, какое у него всегда возникало в первую минуту растерянности, — в комнате нет никого!

Кругленькая тетя Балог удивленно посмотрела на него. Она встала, взяла за руку мальчика, который был на голову выше ее, и вместе с ним вошла в комнату Лайоша. Их встретил громовой хохот. Ребята были там. Они вылезли, наверное, откуда-то из шкафа, из-под кровати. Тетушка Балог отпустила руку Мартона и захохотала, привалившись к дверному косяку, потом махнула рукой и вышла. Мартон стоял как ошпаренный. Его огорчило и то, что ребята слышали, с каким отчаянием он кричал, и то, что им так легко удалось его обмануть.

— Ты опять не виноват, что опоздал? — спросил Лайош Балог.

— Почему? Разве я так часто опаздываю? — раздраженно ответил Мартон, словно рассердившись именно из-за этого вопроса. — А теперь я и правда не виноват! — крикнул он. — Встретился со своим старым другом Йошкой Франком. Он подмастерье слесаря. — И пренебрежительно бросил своим школьным товарищам: — Совершенно самостоятельный, у него своя трудовая книжка. Может идти куда захочет.

— А ты не пригласил его с нами на отдых?

— Пригласил! — крикнул Мартон, в гневе не замечая насмешки. — Но, к сожалению, у него нет времени. Он без работы. Отца его призвали. Не всем так хорошо живется, как вам!

Смех не утихал, а становился все громче. Мартон решил, что сказал какую-то нелепость, потому и смеются ребята. И, пуще разъярясь, добавил:

— У него нет времени, потому что он ищет работу!

Вдруг на глазах у Мартона приподнялась кровать и показался могучий торс стоявшего на коленях Петера Чики. Ребята от хохота уже за животы держались.

— Перестаньте, иначе уйду! — крикнул Мартон и посмотрел на мальчиков такими яростными глазами, будто он на десять лет старше их и всеобязаны молчать, когда он говорит.

Петер Чики вылез из-под кровати. Смех прекратился. Но тут рассмеялся сам Мартон: ему стало тяжело и неприятно, что все так быстро покорились, и захотелось восстановить нарушенное веселье.

— Ну ладно! — улыбнувшись, сказал он ребятам — правда, решительнее, чем обычно. — Садитесь наконец! Довольно дурака валять! Начнем!

7
Лайош Балог, хозяин дома, повалился на застеленную кровать, но длинные свои ноги держал на весу, чтобы не запачкать башмаками белое покрывало. Худущий Тибор Фечке, сев на подоконник открытого окна, подтянул ноги и обхватил их обеими руками ниже колен. Удивительно, как такой верзила поместился на малюсеньком подоконнике. Геза Мартонфи курил, примостившись подле шкафа. Петер Чики стоял перед Мартоном, расставив ноги и засунув руки в карманы широких брюк. Временами он энергично откидывал белокурые волосы, но они снова и снова сползали на лоб. Мартон уселся на краешке дивана и начал излагать свой план «по пунктам». Мартон не был тщеславным, но все-таки с удовольствием отметил, что ребята внимательно слушают его. Это только пуще разожгло увлеченного своей идеей подростка. Он то вставал, то снова усаживался на краешек дивана, говорил то тихо, проникновенно, то решительно, как человек, готовый сокрушить любое сопротивление: «Ведь все так понятно и правильно, а главное, осуществить ничего не стоит». Его темные глаза — в зависимости от того, что он говорил, — то ласково блестели, по-детски покорно и просительно оглядывали всех вокруг, то расширялись, и казалось, хозяин их вот-вот вскочит и уничтожит каждого, кто посмеет перечить ему. В такие минуты Мартон воистину гипнотизировал своих друзей. И происходило это главным образом потому, что он сам безоговорочно верил во все, что говорил. Эта убежденность, как лава, поглощала и сжигала все, даже самые разумные доводы, если они вставали у нее на пути.

Мартон никогда не врал, а если и преувеличивал, то сам первый считал святой истиной все свои преувеличения.

— Венгерский крестьянин гостеприимен! Об этом все мы читали в романах Йокаи, Миксата и Геребена Ваша. Но, допустим, теперь он уж не такой гостеприимный, как прежде, когда в деревнях можно было неделями жить даром. Допустим, что времена изменились… Однако венгерский крестьянин все-таки остался гостеприимным. Это первый пункт. Во всех газетах было написано, что с тех пор, как разразилась война, рабочих рук не хватает. Особенно в тех местах, где занимаются виноградарством и кукурузой. Это второй пункт. Вот я и выбрал такое место, где родится и виноград и кукуруза, а все-таки оно недалеко от Пешта. Словом, я выбрал Помазский уезд. Вот она, карта, можете взглянуть, только осторожно, потому что я взял ее в библиотеке на площади Алмаши и там записали, в какой я школе учусь. Шоймар, Пилишвар, Пилишсентласло. Даже названия-то какие прекрасные! Охрой нанесены кукурузные поля, гроздьями обозначены виноградники. На карте одна гроздь, а на самом деле виноградник величиной с площадь Кальмана Тисы. Хольд виноградника дает в среднем сто центнеров урожая. Это третий пункт. Если мы будем работать, так дадут же нам хоть по три килограмма винограда на душу? Для них это ничего не составляет. Для них… это… столько же… столько же… — Мартон заметил муху на скатерти, — как если бы муха унесла крошку со стола. Но кого интересует малюсенькая-премалюсенькая крошка? Правда, Пес? Верно, Лайош? Да и кукурузы дадут вдобавок хоть по пять початков каждому. Даже ты больше этого не съешь, — обернулся он к Петеру Чики.

— Я? — воскликнул могучий Петер Чики, откинув назад волосы.

— Ну ладно! Верю! — быстро согласился Мартон. — Я отдам тебе два початка из своих, только не спорь, Лайош тоже даст, и Фифка и Тибор тоже. Хватит с тебя? Больше все равно не съешь.

— Еще как сказать… — Петер Чики благодушно засмеялся. — Это что, пятый пункт?

Мартон вытащил из кармана маленькие книжечки. «Питательность винограда», «Что надо знать о кукурузе?», «Леса Пештской губернии», «Образец договора жнецов». Он раскрыл страницы, разыскал соответствующие места и прочел вслух, потом передал книжки прежде всего Балогу, чувствуя, что он больше всего нуждается в убеждении. Тибор и Петер и так не сомневаются, им нечего доказывать, они хоть сейчас готовы тронуться в путь.

— Занятия начнутся не раньше двадцать пятого октября. Взгляните, какая чудесная погода, — он указал на улицу, которая грелась в лучах осеннего солнца. И ребята, словно они до этого и не видели, как светит солнце, все разом выглянули. — Разве не жаль потерять такое прекрасное время? — спросил Мартон голосом, полным укоризны. — За Будапештом начинаются поля, леса, текут реки, великолепный воздух… — звенел его голос, — а вы сидите здесь в пыльном и грязном городе. — И он чуть не добавил: «Как вам не стыдно?» — Отправляемся утром. Пораньше. Двадцать километров отмахаем пешком. То-то мужики обрадуются. Пятеро таких ребят, как мы, — не шутка. Особенно сейчас. Лозы гнутся под гроздьями, кукуруза поспевает, зерна румянятся… А может, вы хотите, чтобы они сгнили? — прикрикнул он на ребят. — Когда будем договариваться, Петер подвернет рукава сорочки — пусть хозяин увидит, какие у него мускулы; мы тоже подтянемся, чтоб знал: эти худее, да не слабее. Особенно ты, Тибор, набери побольше воздуха в легкие. Короче говоря, нас наймут. Недельку поработаем на хозяйских харчах, да еще и жалованье получим. Деньги отложим, чтобы вторую неделю, когда кончим уже работать, было на что жить. Жнецы тоже так работают. Летом зарабатывают себе на зиму. Вот, пожалуйте, книжечка. А может, даже не потратим деньги, домой принесем. Кругом кукуруза, виноград, что еще надо?

— Воровать будем? — спросил Петер Чики.

— Почему воровать? — ответил Мартон. — Гроздья срывать и кукурузу ломать. Кого там в деревне интересуют несколько початков кукурузы или несколько гроздьев винограда? Там, где их столько?..

— А их что, не охраняют? — спросил Лайош Балог.

— Охраняют. Все на этом свете охраняют. Только вопрос в том, как… Ты вот тоже охраняешь, бережешь свою привычку сомневаться во всем… — сердито бросил Мартон. — Ну!.. Меньше чем за крону в день не возьмемся. Договариваться буду я, только вы мне дело не испортите! Я-то ведь уже жил в деревне. «У мужика, — это мне сказал мой дядька, он маляр в Сентмартоне, — у мужика, говорит, сынок, один недостаток: он вечно торгуется. Без этого никак не может. Это ему нужно, как лошади овес. Потому что он никому не доверяет…», так же как и ты, Лайош. Если он не собьет цену, так ты хоть за полцены отдай товар, все равно он будет считать, что его обманули. Итак, сперва мы попросим по два форинта на день, чтобы ему было с чего сбивать… Ты что качаешь головой, Лайош?

— А если нас вовсе не возьмут на работу?

— Передерутся из-за нас, не то что не возьмут. Работники-то позарез нужны!

— Ты уверен в этом?

— Что ж, по-твоему, в газетах зря писали, что теперь работникам платят вдвое больше, чем раньше? Как ты ни старайся, а в моих выкладках ошибки не найдешь. У меня все основано на точных данных. Война идет? Идет! В армию ушли? Ушли! Когда созревает виноград? Осенью! Кукурузу надо убирать? Надо! Мы рабочая сила? А ну, пощупай руку Петера! Так чего же тебе еще надо!

Лайош Балог не ответил. Мартон продолжал набрасывать картину бесплатного отдыха. Каждый раз, когда, увлекшись, он вскакивал с клеенчатого дивана, клеенка шипела, не желая расставаться с его брюками. Мартон с испугом оглядывался: уж не брюки ли порвались?

— Поработаем недельку, пойдем в лес, будем принимать солнечные ванны, валяться на траве. Словом, в общей сложности будем отдыхать две недели. Ведь что такое отдых? Вот в книжке написано. Хорошее питание, свежий воздух, много солнца и воды. Питание будет, воздух есть, солнце светит еще, а вода — там протекает речушка Лебенце! — И он ткнул пальцем в карту, где в двух сантиметрах от Пилишсентласло вилось ущелье Лебенце.

На самом деле речка была в двух километрах от села, но кто ж это заметит в пылу разговора?

— Когда мы работаем в поле, это тоже отдых. В виноградниках воздух божественный. Таскать корзины, ломать кукурузу — это же гимнастика, и получше, чем по Мюллеру, потому что ее не пятнадцать минут делаешь, а от зари до зари, и бросить нельзя, иначе выгонят… И ни питания, ни жалованья не получишь.

Четверо ребят — они родились в городе и никогда не бывали в деревне — только диву давались, представляя себе всю благодать, о которой говорил Мартон. Они тоже увлеклись планом, и даже у Лайоша больше не находилось возражений. Под конец Мартона засыпали вопросами. А Мартон множил свои чарующие доводы, как река, веселясь, свои волны.

— Каждый будет получать в день по литру молока, это мы поставим условием. И это, дружок, не какое-нибудь снятое, разбавленное городское молоко. Когда ты пьешь его, оно так и пенится… как… как мыльная пена во время стирки. А творог? Да он лучше, чем у нас масло. А яйца? Еще теплые, из-под курицы… А виноград? Во время сбора можешь есть сколько влезет.

— Это уж ты загнул, — заметил Петер Чики, до сих пор не выражавший никаких сомнений.

— Загнул?! Оно и видно, что ты никогда не бывал на сборе винограда!

— А ты бывал?

— Не бывал, но читал о нем. Хозяин даже уговаривает: «Ешьте, ешьте, пожалуйста!» Ведь чем скорее работник наестся, тем быстрее виноград надоест ему и работа будет спориться. А к вечеру на виноград он уже и смотреть не захочет.

— Смотреть не захочет? — удивился Петер.

— Да. А потому хозяин вынужден стряпать своим работникам паприкаш из цыплят.

— Паприкаш из цыплят? — повторил Петер, глотая слюнки.

— Подумаешь, а что ему, трудно? В деревне цыплят как воробьев в Пеште. Там совсем другая жизнь, чем в городе. Знаете вы, что таксе деревенский хлеб? — раскрасневшись, бросил Мартон свой последний довод. — Это вам не плоский «эржебетский хлеб», это гармонь. Надавишь — сплющится, отпустишь — поднимется. А сверху румяная корочка. Снизу — мукой обсыпана. Запах такой, что за сто метров услышишь! И можешь есть сколько душе угодно!

— Сколько душе угодно?.. — прошептал зачарованный Петер.

— Сколько душе угодно!

— И даже три килограмма?..

— А что это для них? Земля ведь родит! А Венгрия — земля обетованная. И потом — лошади на молотьбе рта не завяжешь. Знаешь эту пословицу?

— Знаю.

— Так что же ты сомневаешься тогда?!

8
Они стояли на каменном бельведере башни. Раз уж вышли за Буду, как же не взобраться на Эржебетский бельведер. Мартон третий раз показывал на раскинувшуюся перед ними панораму.

— Весь Будапешт видно… Красиво!.. Правда, Фифка?

— Очень красиво, — ответил Тибор вместо Мартонфи. — Только чуточку прохладно. Жаль, что у меня нет осеннего пальто, а то бы я с собой захватил.

— Прохладно только потому, что мы высоко забрались, — утешал друга Мартон. — Здесь дует прохладный ветер. А как только спустимся, будь спокоен — сразу тепло станет.

Тибор не ответил. Съежившись, поднял воротник пиджака.

— Если б выстроили башню в две тысячи метров высотой… — хотел продолжить Мартон свои рассуждения о прохладе и ветре, но, глянув на Тибора и заметив, что у него зубы стучат, позабыл про башню.

— Тебе правда холодно? Хочешь мой пиджак? А почему нет? Что ты дурака валяешь? Мне совсем не холодно. Не веришь? Вот я сейчас даже рубашку скину и буду принимать воздушную ванну. Все равно не хочешь? Ну так встань у меня за спиной. Ближе! Еще ближе! Обними меня. Так лучше? Меньше продувает?

Петер Чики вытащил из огромного кармана альбом для рисования, положил его на каменный карниз бельведера и стал делать наброски. Зажмурил один глаз. Лицо у него стало лукавым, словно он собирался выкинуть какую-то шалость. На спине у Петера болтался рюкзак. Ребята еще в начале пути сложили в него свои завтраки. Эти завернутые в газетную бумагу и перевязанные веревочками пакетики им дали на дорогу недоверчивые и предусмотрительные мамаши. Мартон хотел было поделить пакетики на две части, так как и Лайош Балог взял с собой рюкзак, но Чики презрительно махнул рукой: «Да кладите все в мой, вместе с рюкзаком Лайоша! И так легкий как пушинка».

Первый эскиз был готов. Чики засвистел, перевернул страницу и взялся за новый. «Подожду еще, пока этот кончит, потом спустимся вниз, — подумал Мартон. — Тибору холодно».

Лайош Балог что-то забормотал вслух: чтоб знали — сочиняет стихи.

Мартон глазами разыскивал улицу Сенткирай и дом, в котором живет Илонка. Но, конечно, не нашел, весь город расплылся у него перед глазами. Тибор сказал что-то Мартону. Он обернулся, но посмотрел на друга так, будто видел его впервые в жизни: «Что?.. Что ты сказал?»

Фифка Пес некоторое время созерцал раскинувшуюся панораму, правда без особого восхищения, потом сунул руку в карман и вытащил оттуда потрепанный кожаный портсигар. Когда-то он был, очевидно, черным, но теперь от долгого употребления потускнел и стал коричневым; Мартонфи он достался, должно быть, по наследству. Геза нажал кнопку, крышка щелкнула. На одной стороне портсигара лежали тоненькие сигареты «Дунай», на другой пыжилась толстая сигарета «Стамбул». Фифка пересчитал ногтем указательного пальца тоненькие сигареты, вынул одну, постучал о портсигар, потом вытащил мундштук, подул в него, вставил сигарету и, нагнувшись, чтобы ветер не задул огня, закурил. Все это он проделывал медленно и обстоятельно. Выкурив сигарету, Геза повернулся, вытащил из кармана огрызок карандаша сантиметра в три длиной и лихо расписался на стене черной башни, запечатлев свою знаменитую, всю в завитках подпись: «Геза Мартонфи», которую даже Петер Чики подделывал с трудом. Потом между закорючками нацарапал: «12 октября 1914 года». Задумался чуточку и затем, чтобы сохранить для истории все подробности, добавил: «9 часов утра».

Чики захлопнул, наконец, свой альбом для эскизов.

— Ну и воздух здесь! Я проголодался! Где мы будем есть? Спустимся вниз? Или здесь позавтракаем, в пятистах двадцати девяти метрах над Будапештом?

— Нет… нет… — послышалось со всех сторон. Громче всех протестовал Лайош Балог, который при слове «позавтракаем» тут же закончил свое поэтическое бормотание. — Пойдем к Кабаньей голове, — сказал он. — Там отличная вода, скамейки, стол — позавтракаем со всеми удобствами.

Панорама Будапешта скрылась с глаз. Они поплелись вниз в пещеру, где из ноздрей огромного кабана денно и нощно лилась холодная вода. Ребята уселись вокруг стола, который стоял посреди пещеры. Под высокими сводами было сыро и прохладно. В каменный бассейн источника, беспрерывно булькая, лилась студеная вода. От этого тоже не становилось теплей. Мартон бросил взгляд на Тибора.

— Знаешь, здесь прохладно потому, что это пещера… Накинь мой пиджак, а то, ей-богу, рассержусь.

Чики снял с плеч рюкзак, запустил в него свою огромную лапищу и выложил на стол завернутые в газетную бумагу и перевязанные веревочками пакеты. Каждый потянулся за своим, но Мартон положил руку на пакеты.

— Я предлагаю сложить всю еду вместе и разделить поровну. Тогда каждому достанется всего понемножку… И выйдет разнообразный завтрак… А ведь известно, что желудок легче переваривает разнообразную еду.

— Мой и неразнообразную переварит, — сказал Петер Чики, — Было бы только побольше.

Возлагая самые большие надежды на благосостояние семьи Балогов, Мартон сперва принялся снимать веревочку с пакета Лайоша Балога, снимал так медленно, словно сюрприз готовился преподнести. Он был рад, что его предложение приняли, и говорил без умолку:

— Кто дает, тот и получает. Точнее: в жизни получает тот, кто дает, — и он победоносно огляделся вокруг, пригладив оттопырившиеся уголки газетной бумаги. — Один человек — это один человек, и как ты ни множь один на один — останется единица. А два человека, особенно если это добрые друзья, — это уже дважды два, то есть четыре… Пятеро добрых друзей, — и он склонился над пакетом, развернул бумагу, — это пятью пять. То, что есть у меня, пусть будет и у моих друзей. И наоборот…

Он вытащил из газетной бумаги два сложенных вместе ломтя хлеба. Большие толстые куски были отрезаны во всю ширину каравая. Он раскрыл их, чтобы посмотреть, что положено между ними. Масло было намазано тонюсеньким слоем, лишь но краям торчало крохотными мышиными зубками.

— Хлеб с маслом! — торжественно возвестил Мартон и оба ломтя положил рядышком на газетную бумагу. — Теперь следует второй пакет!

Он развернул пакет Фифки. Вынырнули такие же два куска хлеба. Рука Мартона замерла на миг, мальчик нагнулся, оглядел их и потом медленнее, чем в первый раз, раскрыл слипшиеся куски хлеба.

— Хлеб с маслом, — сказал он тише и поместил их рядом с предыдущими кусками.

Следовал пакет Петера Чики. Прежде чем взяться за веревочку, Мартон глянул на Чики, но тот ответил ему равнодушным взглядом. Мартон разорвал пакет.

— Хлеб с маслом… — проговорил он, запинаясь.

Ребята рассмеялись.

Мартон схватил пакет Тибора. И так как не мог сразу развязать веревку, нетерпеливо рванул ее в сторону и вытолкнул из нее завернутые в газетную бумагу куски хлеба.

— Хлеб с маслом! — хором заорали ребята, уже корчась от смеха.

Мартон обиделся.

— Ну и что ж?.. Может, вас хлеб с маслом не устраивает? Чего смеетесь?

Мгновенье спустя и он засмеялся.

— В таком случае, — и он начал развязывать свой пакет, — это тоже хлеб с маслом! — сказал он гордо, будто таким образом вопрос о «разнообразном завтраке» благополучно разрешился. — Что ж, начнем! — крикнул он и хлопнул по столу так, что все бутерброды подскочили. — Пусть каждый возьмет свой хлеб и, чтоб не обидно было, запьет его водой! Если в эту воду напустить углекислого газа, бутылка будет стоить десять филлеров, а здесь пьем даром… Правда, Фифка?

Ребята налегли на еду. Мартон отламывал кусочки и один за другим клал их в рот, аппетитно работая челюстями и без умолку толкуя о том, что они уже отдыхают, притом в самом шикарном месте. Ведь санаторий «Фазан» неподалеку отсюда. А там самая дрянная комнатенка стоит шесть крон в день. Здесь же ничего не стоит, хотя воздух тот же, а вода еще лучше, чем в «Фазане».

— Кому нужна комната, когда можно быть на вольном воздухе в окружении прекрасной природы? — спросил он ребят.

— А если дождь пойдет? — спросил Лайош Балог.

— Перестанет! Пока еще всегда переставал! — И Мартон так весело рассмеялся, что даже Лайош улыбнулся.

— Но там кормят пять раз в день! — заметил Петер Чики.

— Велика важность! — Мартон пожал плечами. — Когда придем в лес, скинем рубашки, разляжемся на траве и будем греться на солнышке. По правую руку от нас кукурузное поле, по левую — виноградник. Закроешь глаза, протянешь руку и — сорвал гроздь! Ешь хоть еще сто раз в день… Санаторий?! — бросил он пренебрежительно, сметая со стола крошки и отправляя их в рот. — Тоже мне великое дело!

А могучий Петер Чики не сводил глаз с хлеба, который все уменьшался. Он горестно посмотрел на друзей. И взгляд его будто говорил: «Да разве я виноват, что вырос таким большим, а хлеба с маслом меньше, чем мне нужно?» Бедняга Петер никак не мог взять в толк, почему так быстро исчезает хлеб. «Я ведь еще и есть-то не начал!» Он склонил голову набок, как собака, которая хочет что-то понять, но не может, и так смотрел на остаток хлеба с маслом. Потом встал, подошел к источнику. Выпил стакана три воды, чтобы выиграть время, прервать еду, иначе еще мгновенье» и хлеба как не бывало. От ледяной воды стенки стакана там, где к ним прижимались теплые пальцы парня, покрылись жемчужной росой. После каждого стакана воды Петер ревел: «У-у! У-у!»

Мартонфи вынул из жилетного кармана перочинный нож. Тщательно вытер лезвие газетной бумагой. Нарезал хлеб квадратиками, ткнул ножичком в один из них и медленно, изящно, точно это был не перочинный нож, а вилка, поднес кусочек ко рту.

Лайош Балог ни на кого не обращал внимания. Он ел, и не то чтобы жадно, но, пока не покончил с завтраком, не желал ни слушать, ни смотреть ни на кого и, если кто обращался к нему, бросал только равнодушное «угу». Он огляделся лишь тогда, когда покончил со своей порцией, да и то посмотрел, как человек, вышедший на солнечную улицу после дневного киносеанса.

Худой Тибор опустил голову на левую руку, а правой рукой издали тянулся за хлебом. Хлеб ему нарезали еще дома. Парнишка ел медленно, с расстановкой, казалось, ему одному еда не доставляет никакого удовольствия. Да и вправду, когда Петер Чики покончил со своим завтраком и бросил сокрушенный взгляд на хлеб Тибора, половина хлеба у него была еще цела.

— Хочешь? — спросил его Тибор.

— Хочу, — ответил Петер, хлопнув по столу тыльной стороной могучей руки, так что доски затрещали. Лицо Петера снова широко растянулось.

«Разнообразный завтрак» подходил к концу.

Мартон встал из-за стола. Свежий воздух, хлеб с маслом, булькающая вода источника так растрогали его, что ему от всей души хотелось расцеловать своих друзей.

— Петер! Бери рюкзак! — крикнул он. — Пошли! Через полтора часа — Шоймар. Начинается бесплатный отдых!

И внезапно, неизвестно почему, ему вспомнилось реальное училище на улице Хорански: будут ли у него там такие же друзья?

Луч солнца пробежал перед пещерой. Глаза Мартона торжествующе сверкнули.

В это прекрасное октябрьское утро все они были убеждены, что замыслы их осуществятся.

ГЛАВА ПЯТАЯ, где рассказывается только о странных вещах: о том, что и Анталу Франку не вредно было бы бесплатно отдохнуть; что если бы существовал бог, он в мгновение ока убил бы Пишту и, наконец, что не только собака, но и ребенок тоскует по любви

1
Что он очень болен и уже недолго протянет, видно было яснее, всего в те часы, когда Антал Франк спал. А спал он днем.

Ночами работал в той самой воинской пекарне, куда его зачислили в первые дни войны. Работа там шла в две смены. Воинское начальство одним росчерком пера свело на нет с таким трудом завоеванный девятичасовой рабочий день, и ни профсоюзам, ни социал-демократической партии в голову не приходило протестовать. Напротив: «Дорогой товарищ! Мы не можем вмешиваться в порядок работы военных предприятий. Этого не позволяют ни военное положение, ни интересы войны. Кроме того, вспомните о фронтовых пекарях! Они бы рады-радешеньки не то что по двенадцать, а даже по восемнадцать часов работать, лишь бы дома, а не там, где летают эти убийственные пули…»

На военных предприятиях пули и в самом деле не летали, и не потому, конечно, что их жалели для подручных пекарей, а потому, что это помешало бы производству хлеба, а стало быть, и орудий, и шрапнели, и винтовок.

Но почему именно чахоточного Антала Франка зачислили на постоянную ночную работу? Собственно, по двум причинам. Во-первых, он был, очевидно, самым тихим из всех рабочих венгерской хлебопекарной промышленности и никогда ничего не просил для себя. За двадцать пять лет он привык требовать все сообща с другими и ради этих требований готов был идти даже на баррикады, как и сделал в мае 1912 года. Когда же Франк оставался один, он съеживался весь, притихал, не чувствовал в себе силы. В такую пору и болезнь брала над ним верх. О совместных же выступлениях в воинской пекарне пока и речи быть не могло.

Во-вторых, среди мобилизованных немало было пекарей-хозяйчиков, которые ради того, чтобы попасть на тыловое предприятие, регулярно снабжали пирожными, сдобой и даже деньгами все начальство, начиная от фельдфебеля и кончая майором, заправлявшим пекарней. А достигнув своего, из кожи лезли, чтобы работать только в дневную смену.

Но возможно, что Франка зачислили на постоянную ночную работу и без особых там причин. Попросту взяли да зачислили. А почему бы и не зачислить? «Антал Франк». Имя, год рождения, профессия… — другие данные никого не интересовали. Вот потому-то какой-нибудь силач и здоровяк работал все время днем, а чахоточный Антал Франк всегда ночью.

В восемь часов утра Франк, неся под мышкой положенный килограмм хлеба, плелся домой той примечательной походкой, которая со временем появляется у всех старых пекарей. Дома сбрасывал обсыпанную мукой солдатскую одежду, болтавшуюся на нем, как на вешалке, и ложился в «большую кровать», которая стояла в неуютной, полупустой комнате с окнами без занавесок. И тогда-то, при свете дня, видно было по-настоящему, как он болен. На желтом и словно все выраставшем лбу собирались капельки пота; ноздри стали прозрачно тонкие, глаза плотно закрыты, как у мертвеца; голова, поросшая реденькими русыми волосами, безжизненно лежала на подушке, и казалось, что хилой шее никогда больше не поднять ее.

В пекарне — то ли от багряных отблесков печей, то ли от привычного напряжения — лицо Франка приобретало совсем другое выражение. Глаза, словно защищаясь, все глубже и глубже забивались под лоб, а иногда грозно горели и сверкали в темно-синей оправе. Но когда Франк возвращался домой, глаза у него, как у усталой птицы, были подернуты пеленой. Франк раздевался, забирался в постель, спрашивал у жены, что поделывает сын Йошка, дочери Боришка и Этелька и, наконец, интересовался: «А ты как живешь?» Потом его разбирал надрывный кашель, обеими руками он прижимал рубаху к исхудавшему телу и тогда казался еще более немощным. Вставал в полдень к обеду, ел мало, нехотя и снова ложился. Спал недвижно. В эти часы, когда на постель сквозь незанавешенное окно падали лучи послеобеденного солнца, лицо его становилось еще более бледным, худым и измученным.

Квартира Антала Франка на улице Мурани мало чем отличалась от квартиры Мартонфи на улице Кериш и квартиры Фицеков на улице Нефелейч или на улице Луизы. В ней стояла большая кровать — Франки купили ее, когда поженились, и глава семьи с тех пор не раз чинил ее, сколачивал гвоздями, потому что кровать, так же как и хозяин, поизносилась, устала и, казалось, вот-вот развалится; две складные железные койки — одна из них с тех пор, как дочери выросли, стояла на кухне; шкаф, в котором хранилась одежда и белье всей семьи; стол, покрытый потрескавшейся клеенкой; несколько поскрипывающих стульев — одни перевязаны веревкой, чтобы спинки не отвалились, в другие вставлено новое сиденье, вырезанное из фанеры, потому что старое поломалось, рвало юбки и брюки, словно мстя за наступившую старость. На стене маленькое почерневшее зеркало с облупившейся амальгамой (приходилось вертеть головой так и сяк, чтобы разглядеть собственную физиономию) и изображение красивого, русобородого, румяного Иисуса Христа, показывающего на свое кровоточащее сердце. Висело оно не потому, что Франк верил в бога. Жена его, Елена, тоже редко ходила в церковь, но эту олеографию ей завещала перед смертью мать. Елена повесила ее на стенку и замечала, в сущности, только тогда, когда приходилось морить клопов. Но выбрасывать Христа с кровоточащим сердцем ей не хотелось. Одна мысль об этом приводила ее в содрогание: словно стоит ему покинуть их — и быть беде! А Франк, махнув рукой, говорил: «Пусть себе висит — мне не мешает!»

Франк просыпался под вечер, потный, с дурной головой, зная, что скоро надо идти на работу; он лежал еще некоторое время, чуточку приоткрыв глаза, и думал. А думы у него были невеселые. Он видел, как сидит за столом состарившаяся жена и латает что-то. «Кончаются наши денечки! Не в гору живем, а под гору! — мелькало у него в голове. — Жизнь становится хуже». Не поворачивая головы, он кидал взгляды на изображение Христа, висевшее на стене. «Сердце у тебя кровью исходит?.. А как хорошо выглядишь… У меня вот и сердце и легкие…» И, закрыв опущенными ресницами и картину на стене и жену, склоненную над столом, он думал: хорошо бы не вставать, хорошо бы недели две полежать, отдыхать и чтоб еду подавали в постель. Как в детстве, очень давно, когда он чем-то болел и к нему подходила мать, гладила, клала руку под спину, приподнимала, поила молоком и опять опускала его голову на подушку. А он снова засыпал, все еще чувствуя на лбу прохладную, ласковую руку матери. Отдыхать!..

— Антал!.. — тихо окликала жена, заметив, что муж проснулся. — Ты не опоздаешь?

Он вставал. Шел на кухню. Умывался. Ел что-нибудь. За едой разглядывал натянутую на веревке ситцевую занавеску — она была почти невесомой. С тех пор как дочери выросли, они умывались за этой занавеской или — то одна, то другая — устраивались за ней со своими кавалерами. Чаще всего это бывало такими вот осенними дождливыми вечерами или зимой, когда холодно гулять на улице. Перед войной и Франку приходилось бывать дома по вечерам. Тогда он работал днем, и в комнату доносились из-за занавески тихие слова (жена из предосторожности отворяла дверь, но сама засыпала от усталости). Иногда наступала долгая тишина — Франк морщил лоб: «Как бы беды не вышло», но встать не решался и только кашлял, словно предупреждая: «Я не сплю».

Теперь дочерям не приходилось прятаться за занавеску. Отец работал вечерами. Йошка переселился на кухню. Елена тоже все там отсиживалась, чтобы не мешать ухажерам «с честными намерениями».

…Боришка и Этелька вернулись домой с работы. Их стоптанные каблучки застучали сперва по коридору, потом по каменным плитам кухни. Они поздоровались, едва взглянув на отца: привыкли — когда они приходят, отец уходит. С конфетной фабрики на улице Нефелейч девушки приносили с собой запах шоколада и карамели. Сын Йошка еще не вернулся домой, он будет жить лучше своего отца, ведь «за это мы и боролись», а еще и потому будет жить лучше, что он металлист, а не пекарь. А как приятно было отцу перед уходом на работу перекинуться с ним несколькими словами, особенно с тех пор, как сын перерос отца, а главное, стал сильней его! Когда они стояли друг против друга, казалось, что это он, Антал Франк, а не Йошка нуждается в опеке.

Но Йошка запаздывал нынче. Он сидел в трактире на площади Кезвашар, неподалеку от консервного завода, и собирал у рабочих членские взносы.

…Антал Франк молча, покорно, раскорячив ноги, поплелся в военную пекарню, где он должен был отработать положенные двенадцать часов при тусклом свете обсыпанных мукой ламп.

2
Пишта страстно любил собак. То ли потому, что они любили его, а Пишта тосковал по любви, то ли наоборот, — собаки любили Пишту за то, что он в них души не чаял. Уж как оно там было, трудно сказать. Несомненно одно, что собаки не нападали на Пишту, а смотрели на него умильно, виляли хвостами, никогда не кусали, хотя мальчик завязывал знакомство со всеми попадавшимися ему собаками, будь то бездомный пес или собачка, выпущенная на полчаса погулять, породистая или дворняга. Пишта подходил к собаке, гладил ее разок-другой, сперва осторожно, будто приглядываясь, потом все смелее, доверчивей, и тут же награждал ее именем. Для него это не представляло особых затруднений, ибо Пишта называл всех собак либо «Блоки» либо «Флоки». Других имен он не признавал, эти тоже сам придумал, и, судя по отношению четвероногих к Пиште, они были довольны.

Если пес был большой — он становился «Блоки», маленький — «Флоки». Правда, случалось иногда, что, встретив собаку средних размеров, Пишта долго колебался: Блоки или Флоки? В таких случаях вопрос решался характером собаки. Если она была смирной, но чуть больше средних размеров, — становилась Флоки, если же казалась злой, то, хоть и не достигала средней величины, все равно получала имя и звание Блоки.

Ежели Пиште случалось встретить маленькую собачонку, он тут же поднимал ее и быстро, чтобы никто не отнял, засовывал за пазуху. Из грязной матроски мальчика торчали две головы: сверху — самого Пишты, пониже — удивленно глазеющая по сторонам голова собачки, которая чувствовала себя превосходно. Если пес был покрупней, Пишта шел вперед и звал его за собой: «Блоки, Блокинька!» И пес обычно шел за мальчиком. Случалось, что он останавливался в раздумье, но на окрик Пишты: «Блоки!» снова бежал за ним, и псу казалось, видно, что он всю жизнь звался Блоки, всю жизнь провел с Пиштой да только забыл об этом, но, наконец, слава богу, нашел своего подлинного хозяина и свое настоящее имя.

Как-то раз, еще лет семи, Пишта познакомился на улице с дворнягой, которая была раза в три больше и, уж во всяком случае, тяжелее его. Пишта обнял сидевшего на задних лапах грозного пса. «Блоки! Блоки!» — окликал он его. А Блоки смотрел на мальчика влажными глазами, да так грустно и покорно, что Пишта подумал: «А может, Флоки?» — и поцеловал пса. Пес был огромный, и поэтому за ним все-таки осталось имя Блоки. «Блоки!» — позвал его Пишта, но собака не шевельнулась. То ли старая была, то ли больная, а может быть, просто стала ко всему равнодушной после многих разочарований? Она смотрела мальчику вслед и не двигалась. Пишта взволнованно вбежал к бакалейщику Эде Иллешу. «Дядя Клейн! Дайте веревочку! Я собаку нашел. А она не хочет идти». Бакалейщик выглянул на улицу (стояло лето) и, увидев пса величиной с теленка, захохотал так, что синий халат с бешеной скоростью задышал у него на круглом брюшке, как раз напротив лица Пишты.

— Веди домой, собака породистая! — сказал он мальчику. — То-то отец обрадуется. — И после небольшого раздумья бакалейщик вытащил из ящика моток шпагата, отрезал от него метра три и отдал мальчику. Пишта побежал к лохматой собаке, накинул ей петлю на шею и поволок: «Блоки!» Собака не хотела идти, веревка врезалась ей в шею, пес начал задыхаться и захрипел. Чтобы не задохнуться совсем, он поплелся за мальчиком, который двумя руками тянул его к воротам своего дома, потом вверх по лестнице на третий этаж. Тонкий шпагат до крови растер шею огромного пса. «Мама! Я привел породистую собаку!» — крикнул Пишта, втащив за собой на кухню лохматого великана. Мать даже попятилась с испугу: «Ты с ума сошел! Да она же тебе голову откусит!» — «Она смирная-смирная, как голубка. Мама, оставим ее у нас!» Жена Фицека едва пришла в себя от испуга: «Да ведь она жрет за троих. Отец убьет нас». Но, увидев израненную шпагатом шею собаки, подошла ближе, сняла шпагат и смущенно посмотрела на огромное животное, похожее чем-то на кроткого, богобоязненного старика. Погладила собаку. Дала ей кусок хлеба. Собака медленно, нежадно съела его и подняла на хозяйку влажные, грустные глаза. «Ты прав, — согласилась мать, — она очень смирная, но уведи ее, сынок, уведи… Возьми еще кусок хлеба. Погоди, повидлом его помажу, только уведи, Пишта, пока отец не вернулся. — Она еще раз погладила пса. — Не можем мы такого слона кормить…»

Пишта и с Пирошкой Пюнкешти познакомился, когда нес однажды собачку за пазухой.

Мальчик стоял на площади Кальвария перед «Народным кино». В этот день он «прифлокил» к себе маленькую собачонку и понес домой. Г-н Фицек был дома и тут же вышвырнул ее. Пишта побежал за тощей тонконогой собачкой и сунул ее за пазуху, а она в это время поцарапала ему грудь. «Ты!» — укоризненно сказал мальчик. Но не ударил ее, только щелкнул по носу — знал, что собака не виновата. «Ты! Не сердись. Отец и меня бьет, а я ведь не собака…» И Пишта босиком — светило уже теплое весеннее солнце — пошел на площадь Кальвария, неся за пазухой щуплую собачонку на тонюсеньких, будто проволочных ножках. Глазки у нее сверкали на белоснежной мордочке, точно блестящие черные пуговицы, а круги вокруг глаз темнели густо и неестественно, будто намалеванные.

Над кассой «Народного кино» висела большая афиша: «По случаю пасхи: Жизнь и смерть Иисуса Христа. 1500 метров. Цены обычные. Объяснения ведет дядя Дюла».

Пишта и все жители окраины любили это кино как раз из-за дяди Дюлы. Среди его посетителей было много неграмотных, да и те, что умели читать, не могли поспеть за быстро мелькавшими надписями. Громко бормоча, словно в церкви, читали они их вслух, потом переспрашивали, мешая друг другу. Но с тех пор как появился дядя Дюла, все сидели тихо, полагаясь на него. Дядя Дюла не очень-то придерживался скучных, по его мнению, надписей фильма. И объяснения его — доказательством тому служил смех, который то и дело перекатывался по зрительному залу, — объяснения его были не вполне невинного свойства. Господ во фраках он именовал Йошками Шобри[49], нарядно одетых дам — гусынями со шлейфом, бедных девушек — Марчами, полицейских — фараонами, генералов — главными убийцами, королей других стран — коронованными обезьянами. «Йошка Шобри крутит голову Марче. Марча, берегись! На пушку не берись! Коронованная обезьяна принимает премьер-министра Йошку Шобри».

Случалось, что дежурный полицейский, сидевший в зрительном зале, призывал к порядку дядю Дюлу, но это помогало только до тех пор, пока полицейскому не надоедало сидеть в кино и он не уходил, предупредив заранее, где его найти, если бы явились с проверкой из полиции. В «Народном кино» давали пятнадцать сеансов в день. Входи, когда угодно; смотри, коли хочется, сперва конец фильма, потом начало; и сиди, пока не надоест, — места не нумерованы.

Так как показывали картину на евангельскую тему, то первым и отдельно посмотрел ее настоятель Йожефварошской церкви. Особое внимание уделил он объяснениям дяди Дюлы. И когда вместо Иосифа Святого прозвучало «Иоська-плотник», настоятель велел остановить картину и потребовал, чтобы дядя Дюла строго придерживался текста. «Скучно!» — заявил уже охрипший от бесконечной болтовни дядя Дюла. «На втором сеансе в зале будет пусто!» — доказывал владелец кино. «Тут ведь окраина!» — настаивали оба. «Лучше мы этого Иисуса Христа с репертуара снимем», — грозились они вместе.

Настоятель задумался. Как-никак, а фильм содействует нравственному религиозному воспитанию. Начали торговаться. И в конце концов согласились на том, что про Марию, Иосифа и Иисуса Христа дядя Дюла будет выражаться почтительно, а о фарисеях, Иуде, Пилате и римских солдатах может говорить что хочет. «Но и здесь не надо пересаливать, ибо веселье мешает религиозному самоуглублению», — заметил священник. «Понял, — хрипло ответил дядя Дюла, — надо, чтоб и богобоязненные волки были сыты и разбойницы овцы целы». — «Ну, ну!» — недовольно буркнул настоятель. А дядя Дюла отыгрывался на дозволенных персонах. «Фарисей давит вшей, борода до пупа… Легавый Иуда продал Христа за блюдо… с чечевичной похлебкой. Толкучка в Иерусалиме. Понтий Пилат моет руки… карболовым мылом… Римские каты, Михай Бали[50], идут казнить Христа… Иуда вешается на подтяжках, купленных в Парижском универсальном магазине».

3
Пишта стоял перед парусиновым шатром, откуда временами доносились раскаты смеха.

— Ой, до чего интересно! — шептал мальчик, млея от желания. Денег на билет у него не было, хотя на дневные сеансы да в первые ряды, где стояли скамейки без спинок, детский билет стоил всего пятачок.

Пишта несколько раз перечел афишу, висевшую над окошком кассы, полюбовался картинками, потом начал следить за покупателями: авось кто-нибудь да уронит монетку. Но никто ничего не ронял. Мальчик прошел к шатру, встал сбоку. Хотел заглянуть в дырочку, но какой-то парень постарше оттолкнул Пишту и стукнул по голове собачонку, которая выглядывала у него из-за пазухи. Пишта отскочил. Флоки оскалил крохотные мышиные зубки и только рассмешил мальчишек.

— Берегись! — грозно крикнул Пишта. — Это очень опасная собака. Вот я сейчас вытащу ее!

Тут мальчишка еще раз стукнул собачонку, и она заскулила жалобно — тоненьким, младенческим голоском. Пишта снова побрел к кассе — еще раз поглядеть на афиши, на фотографии. Ему хотелось убежать куда-нибудь, куда угодно, только не быть здесь, где ему всегда во всем не везет. Взволнованная собачонка, словно из гнездышка, вытягивала голову из теплого укромного местечка, потом пряталась опять; теперь она уже лаяла и скалила зубы на всех проходивших мимо.

К Пиште подошла стройная девочка. Она уже несколько минут разглядывала это чудно́е создание, одна голова которого рассматривает картинки, а вторая — лает, скулит, высовывается и прячется обратно.

— Что, в кино небось хочешь? — спросила девочка.

Услышав приятный спокойный голос, собачка утихла.

— Да! — ответил Пишта.

— А почему не идешь?

— Гамзы нема! — бросил мальчик и сплюнул сквозь зубы.

— Что это значит? — Вопрос прозвучал так строго, что собачка оскалилась.

— Пятачка нет, — ответил Пишта, потупившись. Девочка задумалась.

— А хочешь, я возьму тебе билет? Только вот с собакой, наверно, не пустят.

— А я спрячу ее, — взволнованно ответил Пишта и глубоко запихнул собачку за пазуху.

— А если она в зале лаять начнет?

— Она не будет лаять. Она очень умная собака.

— Ученая?

— Ага.

И он вошел в кино вместе с девочкой. В зале было темно. Они сели на скамейку без спинки. Флоки высунул голову и задрожал. Испуганно смотрел он на жизнь и смерть Иисуса Христа. Потом тихонько заскулил. Девочка коснулась плеча Пишты. Мальчик почувствовал это и придвинулся ближе.

— Спасибо, — прошептал он.

— За что?

— Так… За билет.

— Как тебя зовут? — шепотом спросила девочка.

— Пишта. А тебя?..

— Пирошка.

— Тебе сколько лет?

— Четырнадцать.

— А мне двенадцать…

— Тише…

Фильм крутился. Слышался голос дяди Дюлы.

4
Пишта проводил Пирошку домой. Кино, девочка и даровой билет привели мальчика в такое смятение, что все его лицо пошло красными пятнами. Разгоряченный, шел он то по правую, то по левую руку от Пирошки. И говорил… говорил… О том, о другом, обо всем, рта не закрывал. То гладил собачку по голове, то поглубже запихивал ее за пазуху и сам не замечал этого. Он хотел сказать девочке что-то интересное, значительное…

— Ты знаешь, я уже испытал бога! — сказал он вдруг.

— Что?.. Что ты сделал?

— Испытал… Вчера вечером, — и мальчик заколебался вдруг: рассказать или не рассказать, что отец побил его перед этим. — Я вышел на улицу. Было уже поздно. Кругом ни души. Я вошел во двор. Там было совсем темно, и я крикнул в небо: «Чтоб тебя громом разразило!»

— Кого? — оторопев, спросила Пирошка.

— Бога! — лязгнули зубы у Пишты. — «Плевать хотел я на тебя! Если ты есть, то покарай меня сейчас же!» И ничего не случилось. Я пуще бранить его… и все равно ничего…

— А зачем ты это сделал?

Пишта странно улыбнулся. Хотел что-то сказать, но потом передумал.

— И ты не боялся?

— Боялся… А потом не боялся… Потому что ничего и не случилось… Он не покарал…

— Кто?

— Он… Потому что бога нет! — Губы мальчика исказились улыбкой.

Он пошел теперь с другой стороны. Старался идти большими шагами, как взрослый.

— Хочешь, я подарю тебе Флоки?

Пирошка замотала головой. Собачка то ли от голода, то ли еще отчего тихо заскулила. «Возьми, — хотел сказатьПишта. — Мне все равно придется ее на улице оставить!» Потом подумал: «Отца я еще боюсь… Он есть… Он бьет, он карает…» Но ничего не сказал. Некоторое время он молча шел рядом с девочкой, которая, чтобы не обидеть, украдкой поглядывала сбоку на чудно́го мальчишку.

Пишта заговорил вдруг еще более взволнованно и теперь пошел уже врать о том, что всех его братьев хорошо одевают, а его в тряпье водят; что им каждый день дают деньги на кино, а ему никогда; что они спят в постели, а он на полу, без одеяла, что их никогда не трогают, а его каждый день до полусмерти избивают, дразнят…

— Я скоро уйду из дому.

— Куда?

— Куда? Ерунда, наплевать куда! Далеко…

Пирошка привела странного парнишку к себе домой.

Босоногий мальчик смущенно остановился на кухне у Пюнкешти. Огляделся вокруг и, словно очнувшись от забытья, застенчиво улыбнулся матери Пирошки. Потом вытащил из-за пазухи собачонку и поставил ее возле себя. Собачка, как и хозяин, опешив, огляделась кругом, принюхалась, потом побежала под стол… Вокруг нее разлилась большая лужа. Пишта быстро схватил тряпку, валявшуюся под раковиной, и бросился подтирать лужу.

— Уж, пожалуйста, не сердитесь на нее, — попросил он хозяйку.

— Я познакомилась с ним возле кино, — сказала Пирошка удивленной матери и положила руки на плечо парнишки, который все ближе жался к ней. — Зовут его Пишта Фицек… Он хочет удрать из дому… С ним плохо обращаются, мама.

Из комнаты вышел Тамаш Пюнкешти. Он задал несколько вопросов дочери, Пиште, потом повел мальчика в комнату и усадил за стол. Жена тем временем покормила собачонку, затем вошла в комнату вместе с Пирошкой.

Пишта снова рассказал, как он живет; только теперь он уже не валялся на полу без одеяла и его не избивали каждый день, а только дразнили… Но под конец он сказал:

— А все-таки, дома очень плохо… Я уйду… Уйду далеко…

Он постепенно успокоился. У Пюнкешти было хорошо. Тихо. Мирно. Все было на своих местах. И кровать, и шкаф, и стол, и лампа, и стулья, и скатерть на столе. Не то что у них дома. Пишта поужинал, выпил вместе с хозяевами чашку горячего кофе — и совсем растрогался.

— У вас так хорошо, — проговорил он, сонный и усталый.

— Приходи к нам в воскресенье, — пригласила его тетушка Пюнкешти.

— Приду, — ответил Пишта. Он встал. Попрощался с каждым по отдельности. Вышел на кухню. Поднял собачку. Сунул ее под матроску. Снова попрощался и, когда уже отворил дверь, опять сказал:

— Спасибо большое… Спокойной ночи!

* * *
Так год назад познакомился Пишта с Пирошкой и с тех пор каждое воскресенье ходил к Пюнкешти, если только отец не запрещал ему, когда бывал не в духе.

— Вот я пойду как-нибудь и погляжу, кто такие эти Пюнкешти и чего ради они тебя даром ужином кормят. Говоришь, у них и девочка есть? Ишь соплячка еще, а уж ей женихов ловят? Вот пойду да поужинаю у твоего будущего тестя!

Пишта покраснел. Его русые, беспорядочно рассыпавшиеся волосы казались язычками пламени горящего лица. Отец коснулся такого — да еще так некрасиво, гадко, — что Пишта уже смутно чуял, но ни думать, ни говорить об этом не смел.

ГЛАВА ШЕСТАЯ, в которой Геза Шниттер вступает в брак не только с Като Сепеши, но и с империалистической войной и заодно доводит разделение труда до невиданного совершенства: он пишет передовицу, наборщик ее набирает, Пюнкешти ругает, а дядя Лисняи «отсиживает»

1
Окна редакции «Непсавы», которая помещалась в здании центрального руководства социал-демократической партии, выходили на небезызвестную улицу Конти. На дверях одной из комнат третьего этажа висела маленькая визитная карточка: «Геза Шниттер». Имя и фамилия — больше ничего. Ни слова о том, что он работает в центральном органе партии, состоит в ее руководстве, занимает — за соответствующее вознаграждение — должности в Рабочей страховой кассе, в профсоюзном совете, в акционерном обществе печатников «Свет» и в сберегательной кассе «Усердие».

Игнац Селеши, занимавший только пять различных должностей, все тиснул на визитную карточку, и, попади она на глаза близорукому человеку, он не без основания мог бы подумать, что речь идет об аристократе: ведь это на их визитных карточках непременно перечислялись все до одного титулы да звания. Впрочем, даже многие аристократы гнушались этим.

Шниттеру хотелось, чтобы краткость его визитной карточки объясняли его скромностью, сам же был глубоко убежден в значительности своего имени и считал поэтому более выразительным сдержанное: «Геза Шниттер».

Время шло к вечеру — был восьмой час. Шниттер готовился писать передовицу.

— Товарищ Лисняи! — крикнул он.

Пожилой редакционный служитель Андраш Лисняи, рассчитывая, что Шниттер, пока пишет передовицу, оставит его в покое, как раз разворачивал свой ужин. Он заботливо разложил его на столике, который стоял в конце длинного коридора для того, чтобы старый служитель мог наблюдать за посетителями и в приемные часы строго по очереди впускать их в кабинет заместителя главного редактора.

Услышав оклик «товарищ!», Лисняи насупился. Он уставился на хлеб, сало и лук, разложенные на газетной бумаге, и расстроился — то ли потому, что Шниттер помешал ему поужинать, то ли потому, что порция сала стала вдвое меньше «довоенной». Взгляд Лисняи перескочил на бутылки с чернилами, стоявшие в конце стола: синие, красные. «Может, он чернила забыл налить?» Потом глаза его остановились на коробке с перышками, затем на стопке бумаг. Служитель надеялся, очевидно, что забыл положить редактору свежие перья и бумагу — только и всего. Но, наконец, он махнул рукой. Не в этом дело! Лисняи вздрогнул и выпустил из одеревеневших пальцев перочинный нож, на который наколол уже кружочек лука.

«Товарищем зовет… — мелькнуло в голове у старика. — Беда!» — И он встал, тем более что уже и второй и третий раз прозвучало все более нетерпеливое: «Товарищ Лисняи… товарищ Лисняи!»

Пожилой служитель загнул газету, накрыл ею ужин, а на краешек бумаги положил свинцовые отливки. Подойдя к дверям редакторского кабинета, постучал: ему, даже если зовут, положено стучаться. Он вошел.

Геза Шниттер сидел за письменным столом лицом к двери и, хотя сам несколько раз звал Лисняи, не поднял глаз на вошедшего, а продолжал скрипеть пером. Человек, незнакомый с редакционными порядками, на месте Лисняи мог бы подумать, что он ослышался и никто его не звал. Но старый служитель знал привычку Шниттера говорить, не отрываясь от письма, левой рукой протянуть что-то вошедшему, а потом правой, быть может, поднять телефонную трубку, начать разговор, ответить на вопросы. И все это без малейшего видимого напряжения, напротив, спокойно, словно он работает на сцене, отменно выучил свою роль и наслаждается тем, как действует на других его способность заниматься одновременно тремя-четырьмя делами сразу. Если не оказывалось других зрителей, Шниттеру достаточно было и одного Андраша Лисняи.

Старик остановился в дверях. Ждал. Смотрел на маленькую, изящную голову Шниттера, на его блестящую смуглую лысину, освещенную сбоку настольной лампой, а сверху люстрой. Шниттер писал, писал самозабвенно и, даже после того, как решился заговорить, говорил монотонно, не прекращая письма, не смотря на вошедшего.

— Это вы? — сказал он. — Возьмите два номера «Непсавы», — и, продолжая правой рукой писать, левой указал на угол стола, — я приготовил их для вас. Перепишите передовицы из обоих номеров. По возможности без ошибок. Поняли, товарищ Лисняи?.. Передовицы… — Он замолк. Перо скрипело, оставляя за собой буквы, а Шниттер, не изменив даже наклона головы, монотонно продолжал: — Когда кончите, отнесете в типографию. Метранпаж разрежет вашу рукопись и поделит ее между наборщиками, как делается обычно со срочным материалом. Пусть наборщики проставят свои инициалы и старую дату… Алло, — поднес он левой рукой дребезжащую трубку к уху и, слушая, продолжал писать. Свои указания Лисняи он давал, чуточку запинаясь, ибо аттракцион «три дела сразу» был чересчур трудный. — Изымите из… архива типографии оригинал рукописи… и пусть вместо него подошьют ваш… приложат его к материалам соответствующей даты… Алло… Да… Это я вам, Доминич, звонил… Приходите сейчас же. Жду вас… Последнее время суд не удовлетворяется словесным признанием. Авторство требуется подтверждать и рукописью. Производят даже испытания на стиль и почерк… Суд сошел с ума… Так что половину передовой соблаговолите выучить наизусть, чтобы на заседании, если начнут к вам приставать, вы могли ее повторить… Иначе ведь не согласятся упрятать вас в тюрьму.

Шниттер все еще не подымал глаз на пожилого служителя, лицо которого становилось все более и более горестным. Но служитель покорно взял с краешка стола приготовленные номера «Непсавы» и поглядел на даты: 30 июня 1914 года. «Нельзя за двух убийц карать целые народы», — называлась первая передовая и вторая от 25 июля 1914 года: «Не допустим европейской бойни!»

— Суд-то когда? — спросил Лисняи.

— Через три недели. Двадцать седьмого октября. Впрочем, к этому времени вы будете уже у них, ибо «прошлогодняя» первомайская передовица попадет в курию двадцатого октября. Мы сделаем все для того, чтобы курия не утвердила предварительное решение, но вы же сами знаете: это зависит не только от нас. На судебное заседание вы пойдете уже из тюрьмы. Это отлично. Надеюсь, они сжалятся над вами и за последние передовицы дадут вам по-божески.

— А за ту сколько дали?

— За какую?

— За прошлогоднюю, первомайскую.

— Семь месяцев, товарищ Лисняи, семь.

Лисняи уронил голову.

— А нельзя ли, — спросил он тихо, — чтобы эти две передовицы кто-нибудь другой взял на себя?

Шниттер даже перестал писать. Сейчас впервые поднял он глаза на Лисняи.

— Кто ж возьмет на себя? Я, что ли?

— Да нет же, — от всей души сказал старый служитель, которому и в голову не приходило, что привлеченные к суду авторы, в том числе и Шниттер, могли бы разок-другой ответить за свои статьи сами и не посылать его постоянно в тюрьму вместо себя. — Да нет же, конечно, — повторил Лисняи, — но… может, кто другой найдется… Помоложе меня… Ведь пока я был моложе, вы же сами знаете, товарищ Шниттер…

— Мы вам доверяем, — прервал его Шниттер. — У вас есть уже опыт в таких делах, и, как бы ни выпытывал суд — что, да как, да кто настоящий автор статьи, вы не скажете.

Шниттер встал. Он был высокий, стройный, и стоявший перед ним служитель казался теперь еще более согбенным и дряхлым.

— Двадцать лет работаю я в газете, — тихо сказал Лисняи, потупившись, — из них одиннадцать лет девять месяцев провел в тюрьме.

— Но мы-то ведь о вас хорошо заботились, товарищ Лисняи?

— Хорошо.

— Кроме питания, вы еще и жалованье получали, товарищ Лисняи?

— Да.

— С надбавкой?

— Да.

— Вы социал-демократ, товарищ Лисняи?

— Да.

— Так какой же еще может быть разговор?

Лисняи молчал. Шниттер посмотрел на него.

— Что с вами стряслось?

— Жена у меня больная лежит, товарищ Шниттер. Да и самого ревматизм замучил… Ну и надоело тоже…

Шниттер забарабанил пальцами по столу.

— Понимаю, товарищ Лисняи… Но… в другой газете вы и половины не получите… Мы вас ценим… У вас есть заслуги… Вы честный социалист… Преданный, самоотверженный… Вы ведь и с Танчичем[51] встречались! — добавил Шниттер, зная слабость Лисняи.

Пятидесятилетний служитель в молодости, когда еще учился на переплетчика, бывал у Михая Танчича и очень гордился этим.

Шниттер, гордившийся своим умением с каждым говорить на его языке, говорил с Лисняи об этом «полурабочем, полумужике», о «старом безумце» Танчиче, потом о собственных его, Лисняи, заслугах перед рабочим движением и в конце концов разрешил проблему простонародным выражением:

— Плоха та птица, товарищ Лисняи, что в свое же гнездо гадит.

— Ну ладно, — вздохнул старый служитель. — Ладно.

Он вытащил очки, напялил их на нос. Покачал головой и направился к дверям.

Шниттеру стало жалко его.

— Вот видите, вот видите, — сказал он, — сколько горя, сколько жертв. Да, да! Вы правы, дядя Лисняи, — добившись своего, Шниттер обычно переходил с товарища на дядю, — но ведь сами же знаете, подписчики и так нами недовольны, считают, что «Непсава» говорит слишком мягко. Что ж нам, кислоты, что ли, для едкости добавить? — Шниттер указал на письма, валявшиеся в ящичке. — Вот они, письма. Их сравнительно немного, но это все-таки письма. И они обвиняют нас. Послушайся их авторов, так мы за месяц наберем для вас тридцать лет тюрьмы, а то и больше. Как-никак мировая война идет… — произнес он задумчиво. — Десяток Лисняи не смогут отсидеть… Да и партию прикроют… Верно?

— Вроде бы верно, — согласился старый служитель, сунул газеты под мышку и вышел.

Шниттер, задумавшись, сочувственно смотрел ему вслед.

В прихожей старик развернул ужин и принялся за еду. Поужинав, выпил стакан воды и закурил трубку.

— Собачья жизнь! Все цыгане! — воскликнул он, положил перед собой передовицу и начал переписывать.

Буквы выстраивались медленно. Лисняи водил указательным пальцем левой руки по газете, чтобы не сбиться, не перепутать запятые и точки, а главное, чтобы не пропустить целой строки. Переписка требовала больших усилий — поэтому не мудрено было и сбиться.

Наступила тишина. Шниттер больше не вызывал его. По коридору сновали журналисты, но с восьми до десяти им запрещалось входить к редактору. Он писал передовицу.

И на самом деле, разложив «заготовки», Шниттер взялся за статью. Он старался писать ее так, чтобы «бедному дяде Лисняи не пришлось ее когда-нибудь переписывать».

2
Владельцу кондитерской фабрики на улице Нефелейч (звали его, между прочим, Микша Рот) было уже далеко за пятьдесят, когда он познакомился в кафе «Художник» с Като Сепеши, дочерью обанкротившегося торговца сукнами. Като как раз в ту пору закончила факультет французского языка и литературы Будапештского университета, тогда же вышел ее первый и последний сборник стихов, в котором она раскрыла «сокровенные тайны утонченной души городской женщины XX века».

В так называемых модернистских литературных и окололитературных кругах, в кафе, облюбованных артистами, писателями и художниками, о прекрасной Като, которая начала «свободную» жизнь еще задолго до «полного освобождения производительных сил», ходили разные легенды. Иные даже соответствовали действительности, а кое-что было порождением винного угара, украшавшего и без того волнующую правду. И Като Сепеши вошла в моду, оказалась на какое-то время в центре внимания.

Владельцу жалкой кондитерской фабрики, «меценату искусств» сперва понравилась легенда, затем и сама Като. К стихам он был вообще равнодушен, а сочинения Като считал вроде той золотой или серебряной бумажки, в которую заворачивают конфетки… Она ведь ничего не прибавляет к качеству товара.

Като, в свою очередь, поначалу показалась «миленькой» кондитерская фабрика, затем представилась «прелестной» квартира из пяти комнат, и, наконец, она согласилась и с тем, что у шоколадного фабриканта «вполне современные взгляды». И в один прекрасный день Като заявила — на сей раз без рифм и без размеров, — что согласна и «де-юре» и «де-факто» выйти замуж за владельца кондитерской фабрики, если он не будет вмешиваться в литературную, «личную» жизнь жены и примет во внимание душевные потребности освобожденной женщины современных взглядов.

Год спустя после заключения брака фабрикант скончался от паралича сердца. Очаровательный траурный наряд вынудил Като несколько дней ходить, потупив очи долу, но не помешал ей, не откладывая дела в долгий ящик, ознакомиться у нотариуса с завещанием. Так двадцати четырех лет от роду она при помощи маленькой кондитерской фабрики (где в числе тридцати девушек работали и дочери Франка), пятикомнатной квартиры и литературного салона обрела не только душевную и телесную, но и материальную независимость. Ее-то и взял в жены Геза Шниттер на втором месяце мировой войны.

3
В превосходном расположении духа, загоревший на итальянском солнце, Шниттер два дня назад вернулся из Сорренто после свадебного путешествия.

Он погасил люстру, придвинул ближе настольную лампу и, сосредоточенный, хотя и несколько расстроенный бедой, ожидающей дядю Лисняи, начал писать передовицу, по его мнению, одну из самых важных с начала войны. Материал лежал перед ним на отдельных карточках, поэтому писалось легче, чем он предполагал.

«Война и демократия» — подчеркнул он заглавие.

«Английский морской министр Черчилль, один из зачинщиков войны, сказал на днях: эта война ведется во имя того, чтобы нанести поражение германскому милитаризму и прусской юнкерской власти, она является борьбой демократии против аристократии».

На слове «морской» Шниттер замечтался. Поднял глаза к потолку, и ему представился берег Сорренто. Он и Като в апельсиновой роще. Отдыхают. Остались дома после обеда. И вот ему захотелось для разнообразия «осветить» какой-то вопрос, связанный с войной, но Като, воскликнув: «Это кощунство!», закрыла ему рот рукой. Он поцеловал ее пальцы и умолк, однако остался недоволен. Такое же недовольство ощутил он сейчас. Он энергично макнул перо в чернильницу. Морской берег исчез, и буквы, точно грачи, слетающиеся на жнивье, одна за другой быстро опускались на бумагу:

«…Кто же из людей, будучи в здравом уме и твердой памяти, поверит, что миллионы немецких социал-демократов отважно и с воодушевлением вступили бы в бой и что самая могучая социал-демократическая партия мира встала бы на сторону Германии, если б речь шла об угрозе господству юнкеров и о защите этой власти. Характер…» — Шниттер остановился. Слово «характер» показалось ему недостаточно красивым. Он перечеркнул его, написал сверху «сущность» и продолжал: «Сущность коалиции, которая выступает против нас, определяется не английской и французской демократией, а русским абсолютизмом…»

Он высоко поднял перо и потянулся, но не потому, что хотелось спать, а просто от удовольствия. Потом покружил ручкой над головой и слегка зевнул. Шниттер чувствовал и нравственное и физическое удовлетворение: он разрешил и вопросы личной и вопросы общественной жизни. Для него все было ясно и несомненно. Это чувство и это сознание должен он передать и рабочему классу. «Вот в чем мое призвание!» И Шниттер уже представил себе, как утром в квартирах и на заводах про себя и вслух читают рабочие передовицу, часть которой уже существует на бумаге, а другая пока только у него в голове.

На книжном шкафу против письменного стола, слабо освещенная лампой под зеленым абажуром, стояла привезенная из Германии гипсовая копия бюста Фердинанда Лассаля. Гипсовые кудри Лассаля извивались, будто их кондитер выжал, как крем из бумажного кулька, а пыль так густо въелась в них, что казалось, каждая прядь лежит отдельно, сама по себе, змеясь бессмысленными, закоченевшими колбасками. В связи с этим Шниттеру подумалось, что пора бы затеять большую уборку в кабинете, в связи с уборкой он вспомнил про дядю Лисняи, а в связи с Лисняи — про военную цензуру… И Шниттер снова занялся передовицей.

«Что сказать нам о себе и что сказать о Германии? Не только мы, социал-демократы, но и венгерское, и австрийское, и немецкое правительства неоднократно подчеркивали, что их народы настроены миролюбиво, и протестовали против утверждений, будто правительства или народы требовали этой войны… И не только положение печати, определяющееся военной ситуацией, не позволяет нам сомневаться в этих высказываниях правительств: войны на самом деле никто не хотел. Франц Иосиф в своем воззвании подчеркивал, что он больше всего желает закончить свою жизнь в покое и мире. Война возникла не только вопреки желанию народов и правительств, но и вопреки желанию государей».

«И правда! Как это странно, — задумался вдруг Шниттер, прервав работу. — Люди хотят одного, но поступают вопреки своему желанию, и выходит, разумеется, совершенно другое. По-видимому, это закон капиталистического общества».

Он кивнул головой. Перо послушно воспроизводило на бумаге неожиданный для самого автора поворот мысли.

«Мы требуем еще большего расширения избирательных прав», — написало перо, потом остановилось, заколебалось, словно танцор, который, сбившись с такта, топчется на месте не в такт музыке.

Шниттер, задумавшись, искал слова. На верхней полке книжного шкафа выстроились в ряд переплетенные комплекты «Непсавы». Сидя за письменным столом в зеленой полумгле абажура, Шниттер не различал цифр. Он просто знал, где что стоит, так как хорошо освоился со своей подсобной библиотекой.

«Сколько времени прошло с тех пор, — подумал Шниттер. — И надо ж, чтобы как раз теперь, когда избирательное право было уже у нас в руках, как раз теперь разразилась эта проклятая война. Да так неожиданно! Марксизм, однако, не все предвидит! Иногда какая-нибудь гадалка и то лучше предскажет будущее».

Он покивал головой, и взгляд его скользнул полкой ниже. Каутский, «Экономическое учение Карла Маркса»; Лассаль, «Железный закон заработной платы»; затем книги венгерских авторов: «Что надо знать об избирательном праве» — эту он сам написал. «Для чего нужна нам организация», «Малый катехизис социал-демократа» — это тоже принадлежит его перу. «Знание — сила, сила — знание».

«Хорошо, если бы так, — утомленно и вяло сказал про себя Шниттер. — А то ведь иногда у какого-нибудь полицейского чинуши больше власти, чем у меня. Знанье… Знанье…» — кивал он снова и, скользнув взглядом с одной полки на другую, остановился вдруг на знакомых томиках библиотечки «Свет»: Вольтер, «Кандид»; Кнут Гамсун, «Голод»; Ференц Мольнар, «Воруют уголь». Затем следовали серовато-зеленые томики библиотеки «Мир»: Брандес, «Эссе», Анатоль Франс, «Остров пингвинов», Ферреро, «Величие и падение Рима», Рихард Вагнер, «Искусство и революция», Оппенгеймер, «Государство», Бергсон, «О смехе», Свифт, «Путешествие Гулливера», Шоу, «Человек и сверхчеловек», книги супругов Вебб…

«Англия…» — подумал Шниттер и склонился к недописанной статье. Он нашел связующие слова.

«…Всеобщее избирательное право и буржуазная демократия не мешают, а способствуют защите отечества. Английская рабочая партия призвала к оружию английских рабочих как раз потому, что английский парламент отверг всеобщую воинскую повинность и рабочая партия не хотела, чтобы ее ввели… Также не следует забывать и о том, что английское рабочее движение, стоявшее на почве полнейшей свободы, никогда не считало обязательным и республиканские начала, и с его точки зрения девиз «God save the King» вовсе не является предательством социалистических принципов».

Последние слова пришлись ему по душе, и он принял их к сведению с небрежным и скромным видом. Но теперь даже перо двигалось более почтительно и услужливо.

«…Итак, мы требуем избирательного права… Германия — мы это знаем — будет господствовать на мировом рынке, она станет колониальной империей. Немецкому рабочему тоже перепадет кое-что из сверхприбылей. Он заживет не хуже английского рабочего. Благодатные преимущества империалистической политики скажутся и на нем. Но никакое, даже самое победоносное, окончание войны не обратит Венгрию в промышленную экспортирующую державу, и, таким образом, никакие соблазны империализма не могут внушить надежду венгерским рабочим. Либо венгерский рабочий получит избирательное право за свое участие в войне, либо… — Шниттер опять представил себе те же рабочие квартиры и заводские цехи, где простые люди про себя и вслух читают его передовицу, — либо он по-прежнему будет переливать из пустого в порожнее…»

Шниттер постепенно входил в раж. Статья убедила и его самого, и он даже разозлился. Он обиделся вдруг и за куцые избирательные права и за то, что выборы все откладываются, и снова вспомнил руку Като. Не потому, что она закрыла ему рот тогда в роще, в Сорренто. Во время свадебного путешествия это простительно, пожалуй. Впрочем, и во время свадебного путешествия бывают минуты, как и во время банкетов, когда на кушанья уже и смотреть тошно. Но рука Като вспомнилась ему потому, что она была слишком велика, а пальцы слишком короткие и толстые. Что выражает такая рука, о чем она говорит? Шниттер не мог этого решить.

— Эх! — отмахнулся он. — Надо заканчивать передовицу!

Он снова кинул взгляд на книжный шкаф. Менжер, «Новое учение о морали», Кант, «Критика чистого разума», Шопенгауэр, «О смерти», Кроче, «Эстетика», Ницше, «Так говорил Заратустра», Игнотус, «За чтением». Труды венгерских социологов, буржуазных радикалов: Оскара Яси, Хорвата Мераи… Тьер, «История французской революции». И еще полкой ниже поэзия: Ади, Бабич, Костолани, Эрне Сеп, Леснаи — их он иногда почитывает; затрепанный томик Петефи — его он цитирует… Затем на немецком языке: Рильке, Дольц, Демель, Лиллиенкрон, Верфель; и в немецких переводах: Рембо, Верлен, Верхарн, Киплинг, Уитмен.

«…Органической частью немецкой культуры, — лилась дальше передовица, — является и социал-демократическая партия. Эта война стала свидетельством ее великого торжества…»

Он начал рыться в записках на столе. Нашел то, что искал, и мимоходом бросил взгляд на свою руку. Рука была изящная, пальцы тонкие. Он остался доволен.

«…Огромный успех военного займа… Товарищ Кунов с полным правом говорит в «Neue Zeit»: «Только с нашей помощью могут шелкоткацкие фабрики производить перевязочные материалы, фабрики зонтов — непромокаемые ткани, велосипедные заводы — походные койки, заводы швейных машин — шрапнель, инструментальные заводы — патроны…»

— Мы должны добиться тех же прав, каких добился немецкий рабочий класс… — пробормотал он. — Чтобы дяде Лисняи не приходилось «отсиживать» в тюрьме передовицы. — Шниттер улыбнулся. — Я должен записать это выражение.

Он вытащил из ящика письменного стола записную книжечку и занес в нее: «Отсиживать передовицу во имя прогресса». Сунул книжечку обратно и опять взялся за дело огромного — он чувствовал это — значения.

А из книжного шкафа за усердным пером Шниттера следили драмы Ибсена, Гауптмана, Метерлинка, Стриндберга, Гофмансталя и Андреева, «Воскресение» Толстого, «Преступление и наказание» Достоевского, «Жерминаль» Золя и «Санин» Арцыбашева. А на самой нижней полке пыжились биографии Ришелье, Наполеона, Фуше, Казановы, Лассаля, Дизраэли, Вандербильта и Рокфеллера. Многие из них, очевидно, махнули на все рукой, вернее (так как речь идет о книгах), повалились набок. Зато в неколебимой позе, самоуверенно стояли в своих расшитых золотом вицмундирах тема немецкой и венгерской энциклопедий.

На этом книги, выставленные на обозрение, кончались. Оставался еще нижний ящик, так сказать будуар книжного шкафа. В нем лежали одна на другой «Сексуальная психопатология» Крафта-Эбинга. «Половой вопрос» Фореля, «Введение в теорию психоанализа» Фрейда, трехтомная «История нравов» Фукса, а вокруг них, славно тайные агенты полиции нравов, выстроились венгерские и немецкие детективные романы.

Так выглядел книжный шкаф Шниттера. То была как бы моментальная фотография с духовной жизни Шниттера, амплитуда которой колебалась от Маркса до Пинкертона.

«…Война с внешним врагом требует теперь внутреннего мира. Партии, классы и нации всего мира в равной мере осознали, что, когда дело доходит до битв между главными державами и когда они сражаются за свое существование и территориальную целостность, орудия партий и классов должны замолкнуть… Наши товарищи держатся на фронте с неслыханной отвагой… В часы величайшей опасности они думают не о себе, а видят перед собой только идею и цель… Что значит воинственный клич: «На врага! В атаку! Вперед! Вперед!» — и чем надо отвечать на него, этому они научились в школе «Непсавы».

— И это для них слишком мягко?! — укорял Шниттер авторов писем. — Вздор! — И его растроганному воображению представился дядя Лисняи, который переписывал в коридоре не меньше «восьми месяцев отсидки в тюрьме». — Но чем же кончить передовицу? Чтоб это было логично, чтобы все поняли, почему это так? Чтобы поняли — дело идет не на шутку!

И он нашел. И даже подчеркнул написанное:

«…Мировая война не расстроит производство настолько, чтобы это привело к гибели капитализма. Война не приведет к катастрофе хотя бы потому, что экономический организм болен и в мирное время… Оздоровить его может только широкое избирательное право. Это в интересах всех и каждого, в интересах как господствующего класса, так и наших…»

4
Теперь, закончив передовицу, он нашел ее не только превосходной, но решил, что, если ее немного расширить, она подойдет даже для «Библиотечки социал-демократа». Увеличится, таким образом, число написанных им брошюр, он получит двести крон дополнительного гонорара, не говоря уже о том, что это будет исчерпывающим ответом на протестующие письма, которые лежат сейчас в коробке.

Шниттер пришел в самое веселое расположение духа, захотелось пошутить, даже подразнить кого-то — словом, показать свое духовное превосходство. Так что Доминич явился как раз кстати. Не окажись, он под рукой, Шниттер вызвал бы кого-нибудь из членов редколлегии и трунил бы над ним, пока не надоест. В крайнем случае он не стал бы пренебрегать даже и старым служителем. Впрочем, сегодня Шниттер чувствовал сострадание к «сочинителю передовиц», как называл он Лисняи, когда был в таком добродушно-насмешливом настроении.

Вошел Доминич. Шниттер молча указал ему на низкое кожаное кресло. А сам встал и строго, даже грозно, спросил:

— Товарищ Доминич, о чем вы шепчетесь там у себя в Союзе металлистов? Чем вам «Непсава» не угодила?

— Мне? Мне? — Доминич совсем утонул в глубоком кресле: видны были только его длинные согнутые ноги. — Шепчемся? Мне не угодила? Мне? — забормотал он и, наморщив низкий лоб, провел рукой по своим усам «à la император Вильгельм», будто уж самый их вид доказывал обратное.

— Не увиливайте, Доминич! — еще строже сказал Шниттер, не прибавив даже «товарищ».

Это прозвучало особенно зловеще. А между тем Шниттер был рад до смерти: «И до чего ж сдрейфил этот живой складной метр!»

Лицо Доминича покрылось испариной. Его лоб напоминал плохо вытертую клеенку в трактире. Длинные ноги перепуганного до смерти второго секретаря профсоюза то сгибались, то разгибались в коленках.

— Это клевета! — крикнул Доминич. — Меня оклеветали! — И его поджатые длинные ноги выпрямились внезапно, вытолкнули кверху туловище. Доминич вытянулся перед письменным столом, и Шниттеру показалось, будто этот «живой складной метр» вот-вот достанет до потолка.

— Имя! Имя клеветника! — заорал Доминич со страху громче, чем хотел. — Кто он? — и снова схватился за свои усы «à la император Вильгельм», под крыльями которых, угрожая, теснилась толпа огромных желтых зубов. — Кто?.. Пюнкешти?..

Шниттер тоже коснулся своих усиков, но только почесал их мизинцем, чтобы иметь возможность прикрыть ладонью улыбку, которую он не мог уже сдержать. «Труслив, как заяц, блудлив, как кошка», — подумал он про Доминича и громко сказал:

— Ну! Ну! Садитесь же…

Второй секретарь плюхнулся в низкое кресло. Колени его поднялись почти до головы, ноги, образуя острые углы, согнулись и задергались, живя своей самостоятельной жизнью, точно выдернутые паучьи лапки.

— Стало быть, вы довольны «Непсавой»?

— Как можно сомневаться в этом, товарищ Шниттер? — умоляюще запел тенор Доминича.

— Вот это и беда! — Шниттер засмеялся, не в силах сдержаться больше.

— Беда? — воскликнул Доминич, теперь уже окончательно растерявшись. — Беда? — Увидев смеющееся лицо, он подумал, что Шниттер сошел с ума. А может быть, ошибся он сам, надо было отвечать иначе.

Так прошло минуты две, покуда Доминич не понял, что его разыгрывают. Но виду не подал и сказал гордо, уверенно и официально:

— С каких же это пор беда, что один из секретарей Союза металлистов доволен центральным органом партии?

— Беда в том, что вы ничего не замечаете!

Доминич не знал, чего он не заметил, и хотел уже сказать, что прекрасно заметил, как его разыгрывают, что он не дурак, что он нарочно поддался, но Шниттер живо подвинул к нему коробочку с письмами.

— Почитайте-ка! — сказал он, поднявшись со стула. — Дядя Лисняи! — кликнул он старого служителя. — Дайте мне пальто. Я пойду выпью чашечку кофе в «Сорренто». Через час вернусь. А товарищ Доминич тем временем будет изучать эти письма… в приемной.

Он запер на ключ ящик письменного стола и дверь кабинета. Сунул ключи в карман и молча удалился.

Вернулся еще более довольный и возбужденный: он выпил черного кофе, две рюмочки коньяку, поговорил с Като по телефону. Она оказалась дома.

Заведующие отделами сидели в приемной.

— Минуточку, товарищи! — любезно сказал Шниттер и пригласил к себе Доминича.

— Ну? — спросил он. — Читали? Чье письмо у вас в руке?

— Пюнкешти.

— И что вы скажете?

— Возмутительно!

— Что?

— Письмо. Самое возмутительное из всех — письмо Пюнкешти.

— Да будет вам! Совершенно естественное явление. А вы испугались! Прошу вас, милый друг, сходите в это или в следующее воскресенье к Пюнкешти. Он приглашает меня. Но вместо меня сходите вы и потолкуете с ним, с ними… У него ведь по воскресеньям всегда целое сборище. В завтрашней передовице вы найдете все, что должны сказать этим честным, но заблуждающимся рабочим. Можете добавить и то, что я вам сейчас скажу. Слушайте внимательно. Лучше всего, если даже запишете для памяти. То же самое можете использовать и в союзе и в других местах. Я, вернее мы, хотим создать новую Венгрию. Индустриальную, такую, где рабочие будут хорошо зарабатывать и иметь права. Венгрию — владелицу, быть может, даже небольшой колонии — словом, прогрессивную страну в западном смысле этого слова, с социалистическими представителями в парламенте. Эта мировая война — можете сказать ему, им, всем — только коротенький эпизод! Незначительный! Роли он не играет! После него процесс развития, который с избирательным законом Тисы хоть и не совершенно, но все-таки сдвинулся с мертвой точки, пойдет вглубь, вширь и гораздо более энергично. Парламент — та архимедова точка, встав на которую мы с помощью рычага всеобщего избирательного права превратим эту полуфеодальную страну в буржуазно-демократическую. О каком особом пути может сейчас идти речь? Сейчас, во время мировой войны?! Да и вообще? Спросите их. И скажите, что в Венгрии в профессиональных союзах состоит меньше полпроцента населения. Этого никому не следует забывать! Скажите Пюнкешти: мы сожалеем, что он не хочет читать «Непсаву». Мы хотим, чтобы он был нашим читателем, но даже ради этого не можем рисковать газетой. Поняли, что я сказал, или повторить?

«Какие ослы!» — добродушно подумал Шниттер, и это относилось не только к Пюнкешти, но и к Доминичу. Шниттер был убежден, что он лучше всех знает, что и как надо делать. Он был растроган и тем, как разумно, целеустремленно и осторожно заботится о судьбе трудящихся и страны, которая достойна истинного прогресса. Даже такие письма не оскорбляли его, тем более что их было немного. Он готов был перетерпеть подобные несправедливости. Такова, очевидно, участь социал-демократического лидера: приходится иногда терпеть и от своих товарищей!

Доминич заявил, что он все хорошо запомнил, но Шниттер снова медленно и с расстановкой повторил свои положения. Потом протянул руку, опять назвал Доминича «уважаемым другом» и отпустил его.

— Дядя Лисняи, полосы!

И минуту спустя он вместе с заведующими отделами весело составлял утренний номер газеты. Дело шло быстро, чуточку задержал только заведующий социально-экономическим отделом. В этот день «Непсава» должна была поместить по его разделу два траурных сообщения. Шниттер начал их читать:

«Директор Венгерского аграрного банка с глубоким прискорбием сообщает, что барон Петер Четеи Херцог, депутат верхней палаты…»

— А банк регулярно присылает нужную сумму? — спросил Шниттер.

Заведующий социально-экономическим отделом кивнул.

— Столько же, как и остальным газетам?

— Столько же.

— Покойник пройдет! — санкционировал Шниттер траурное сообщение. — А этот?

— Йожеф Хивеш, генерал-директор трамвайной компании БКВТ. Эти пока еще ни гроша не присылали. Только сейчас внесли пятьсот крен.

— К черту этого покойника! — и Шниттер щелчком отбросил некролог.

— А как же пятьсот крон?

— Пусть бухгалтерия их заприходует.

— А если потребуют возврата?

— Не потребуют. Больше того, мы даже нападем на БКВТ. В конце концов дорогие трамвайные билеты бьют по карману всех рабочих. Покойников больше нет? — спросил Шниттер.

— Тридцать восьмой официальный список главного командования о потерях на фронтах, — доложил самый молодой из заведующих.

— Длинный?

— Длинный. Две тысячи девятьсот семьдесят восемь имен.

— Сколько же вышло?

— Две с половиной полосы петитом.

— Пусть наберут нонпарелью. Тогда сколько выйдет?

— Полторы.

— Тоже много. Если так пойдет, мы вынуждены будем не помещать эти списки. Что еще?

Он выправил передовицу, отпустил всех по домам. Остался только дежурный редактор.

…Была тихая осенняя ночь. Шниттер сидел в пролетке на резиновом ходу и, укачиваемый рессорами, предавался воспоминаниям. Пришла на память почему-то жена фабриканта Хельвеи, и он не почувствовал уже к ней злобы, потому что тут же вспомнил Като, их пятикомнатную квартиру и столовую, где он будет сейчас ужинать.

— Да, жизнь хороша! — воскликнул Шниттер, раскачиваясь в пролетке на резиновом ходу. Он увидел спальню, сквозь открытые окна которой вливается осенний воздух, напоенный ароматом платанов, что стоят под окном. Далее все растворилось в приятной дремоте, навеянной мерным покачиванием рессор.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ, из которой читатель узнает, как много страшных псов водится в свободном и счастливом мире

1
Тибор взял под руку Мартона, Мартон Петера Чики, и все пятеро, шагая в ногу, устремились по нескончаемой вьющейся в горах пыльной пилишской дороге. От свежего воздуха, широкого раздолья и тишины ребята точно захмелели.

Они могли бы идти и лесными тропинками, мимо прозрачных ручейков, вместо того чтобы глотать дорожную пыль, но тропинки не были обозначены на маленькой карте Мартона, а творец плана строго придерживался его, чтоб «не сбиться с пути». Он и знать не знал о том, что есть другие дороги, не только те, которые указаны на карте. Для него пока каждое печатное слово, а значит и карта, было священно.

Пешт остался уже позади со своими душными улицами, домами, дворами, дымящимися трубами, заботами родителей, бранью отцов и мировой войной, которая отсюда, с этой нескончаемой, уходящей вдаль мирной дороги, казалась чем-то невероятным, немыслимым.

Все более веселый и энергичный марш по вздымающейся кверху и уходящей вдаль дороге совпал у этих пятнадцати- и шестнадцатилетних мальчишек с осознанным и неосознанным чувством, что у них все еще впереди — и годы, и работа, и исполнение мечтаний, и любовь.

Небо было сумрачным, но в воздухе потеплело. Юго-восточный ветер дул в спину, словно хотел помочь быстрее добраться до места, где им предстоит отдохнуть, и притом бесплатно. Эти городские парнишки душой и телом слились с открывавшимся перед ними беспредельным миром, с осенними лучами, с багряно-желтыми лесами, спокойными холмами, медлительно плывущими облаками и с вековечностью молчаливого неба. И отовсюду в их души струилось счастье. А быть может, оно пришло в мир из этих юных душ?

Ребята то весело переговаривались, то шли молча, поглядывая друг на дружку.

Тибор посмотрел Мартону в глаза, Мартон, кротко — если только это слово применимо к своенравному, часто бесновавшемуся, даже и в грусти неуемному мальчику, — кротко и смущенно улыбаясь другу, принимал безмолвное проявление его преданности. Нежно пожал ему руку. Теперь, когда они шагали в лад, рука об руку, Мартон Чувствовал, будто он умножился в своих товарищах: он был преисполнен нежной преданности к ним. Чувство дружбы у Мартона возвысилось почти до любви. Когда он вспоминал Илонку, образ девушки приводил его в замешательство, он предпочел бы любить ее вместе со своими друзьями, лишь бы не отделяться от них; пусть и Илонка любит их всех, ведь они одна душа и плоть: друзья! А если у каждого будет другая любовь — они все разбегутся в разные стороны. Про это и говорят взрослые: «Такова жизнь!» Но Мартон об этом и слышать не хотел.

Одна за другой медленно приближались и проходили мимо акации и шелковицы, выстроившиеся вдоль дороги. С иных листья уже осыпались и лежали вокруг, словно и после смерти желая принести пользу своему родителю: прильнув друг к дружке, защищать корни дерева в этом все более стынущем мире.

Иногда возникал одинокий, непонятно тихий дом с неогороженным садом, подбежавшим к самой обочине. Среди ветвей деревьев, стоявших у самой дороги, нет-нет да выглядывала груша или позднее яблоко. Они притягивали к себе руки парней; казалось, что качавшееся на ветвях диво хочет коснуться их влажных губ, сверкающих зубов. Но ребятам мерещилось, будто окна домов следят за ними. «Не тронь!» — сверкало сразу несколько пар окон-глаз. И чудилось, будто за полузанавешенными окнами какой-то человек наблюдает за прохожими, переходя от окна к окну, и мальчики с притворным безразличием отводили глаза, сдерживали «греховные» желания; все думали об одном и том же, только не признавались в этом друг дружке. Пройдя сад и оставив позади отползший куда-то назад дом, они еще долго чувствовали затылками устремленные им вслед взгляды окон. И это было неприятно, как неприятно было преодолевать и «греховные желания».

— Эх! — воскликнул Мартон. — Найдутся еще и фрукты без сторожей!

— Найдутся ли? — уныло промямлил Лайош Балог.

— Найдутся! — рявкнул Петер Чики и, чтоб избавиться от нависшей тяжести, свистнул, да так, что, казалось, пополам разрезал наступившее молчание.

Теперь они болтали без умолку, точно спугнутые птицы. И один говорил и другой. Бог его знает в какой связи, но Лайош Балогзаговорил вдруг о Фламмарионе и телепатии; Тибор Фечке толковал Дарвина; Петер Чики ринулся в мировую бездну и рассуждал о Копернике; Мартон изрекал «поразительно новые мысли» о музыке, и один только Мартонфи молчал. Он лишь иногда растягивал губы в сочувственной улыбке, и тогда с двух сторон появлялись милые-премилые ямочки, очевидно для того, чтобы скрасить не слишком умное выражение лица подростка.

Ребята говорили беспорядочно, перескакивали от одного к другому: каждому хотелось сказать свое, и поэтому каждый быстро соглашался с собеседником, прерывая его иногда даже посреди фразы… лишь бы очередь скорее дошла до него самого!

— Это превосходно, ты совершенно прав, но послушай только, что я тебе расскажу, это еще гораздо интереснее…

Перед ними был большак, над ними — небо, клубящееся тучами, за спиной — ветер.

Ребята были снова беспредельно счастливы; их четкий шаг напомнил Мартону ритм одной песни. Ему хотелось спеть ее. Но как начать? Тщетно он прочищал горло; Тибор, воспользовавшись мгновеньем, тут же запустил лекцию «на еще более интересную» тему: о червяках. Скачок от мироздания к червям был слишком велик, но кто обращал на это внимание?

— Что вызывает самые большие преобразования на земле? — слышал Мартон торопливые слова Тибора, который боялся, как бы его не перебили. — Не землетрясение, не половодья, а черви, друзья мои. Это они преобразовывают земную кору, перемалывают ее, пережевывают… создают величайшую ценность для человека — плодородную почву.

Мартон рассеянно заметил:

— Очень интересно… — Потом: — Да, интересно. — Он ждал, когда же прекратится эта «волынка с червями» и можно будет запеть наконец, ведь прелесть мира только песней и можно выразить!

Тибор закончил свою лекцию и торжествующе глянул на ребят: вот, мол, какие они, червяки-то, а вы и не знали! Погруженный в свои размышления, Мартон пропустил мгновенную паузу, и его опередил нетерпеливый Чики.

— Это очень интересно, но вы знаете, наверно, что, кроме нашей солнечной системы, есть еще миллиард других солнечных систем с миллиардами планет, малых, больших, таких же, как наша Земля…

И они снова очутились в мировой бездне.

— Представьте себе: там тоже, наверное, есть жизнь, похожие или не похожие на нас живые существа; они, быть может, питаются углем, как локомотивы, или…

Ребята попытались, видно, представить, как это «питаются углем или…», а Мартон, воспользовавшись паузой, вдруг быстро заявил, что ходить в кино невыгодно, потому что сеанс стоит двадцать крайцаров, а продолжается только полтора часа, в Национальном же театре за стоячие места на галерке платишь десять крайцаров И можешь стоять хоть четыре часа, то есть «в четыре раза выгоднее».

Может, так оно и было, но Мартон все-таки хитрил. Ему хотелось затянуть песню. А как тут начнешь, когда ребята словно спятили: читают лекции о новейших открытиях науки и, словно кузнечики, скачут с земной поверхности в мировую бездну и обратно.

— Четыре часа стоять? Глупости! — крикнули разом Петер и Лайош — им обоим хотелось сообщить о своих новых и «еще более интересных мыслях».

— Стоять? — живо накинулся на них Мартон, боясь, как бы не опередили его. — Подумаешь, великое дело! Самое главное, занять место у перил за полчаса до спектакля. Стоячие-то места не нумерованы, и, если не придешь рано, перед тобой может оказаться какой-нибудь верзила, и ты ничего не увидишь. Услышать-то, правда, услышишь, да ведь обидно не увидеть сцены.

И Мартон одним духом выпалил, что видел недавно комедию «Как вам это понравится?».

— И какая же она прекрасная! Сами понимаете: Шекспир! Величайший в мире драматург… В этой комедии поют на опушке леса: «Эй, гой! Всего прекраснее воля!»

Наконец-то Мартон осуществил свое желание.

Песня полетела, как птица, выпущенная из клетки. Наконец-то!

Мальчишки с такой же стремительностью, как возносились в мировую бездну, на планеты, где люди или бог их там знает кто питаются углем, словно локомотивы, вернулись на землю. Они шли в ногу, Мартон дирижировал головой. Кудри его, взлетая над блестящим выпуклым лбом, тоже дирижировали, хотя и с опозданием на одну восьмую такта.

Так шествовали ребята по дороге.

Выло уже часов десять утра. Справа и слева от путешественников кукурузные стебли кивали спелыми початками. Море стеблей! В другие годы крестьяне уже давно обломали бы початки, но война отодвинула время уборки. Шуршали и шелестели стебли и раскрывшиеся в старческом бессилии листья початков. Из-под кукурузных усиков выглядывали желтовато-белые жесткие зерна, точно ряды зубов между полуоткрытыми губами-листьями. Когда налетал ветер, стебли верещали, будто кузнечики летом, только не так долго и не так медленно.

А потом потянулись виноградники. Из-под синевато-багряных листьев винограда выглядывали желтые и черные гроздья. Все было так прекрасно, что Мартон в упоении высказал то, в чем до сих пор ни за что бы не признался:

— Как только мне исполнится восемнадцать лет — женюсь!

— Я тоже! — присоединился к нему уже и теперь годный в женихи Петер Чики.

Мартонфи неодобрительно относился к раннему браку, «пока у человека нет в руках настоящей профессии». Тибор заметил, что никогда еще не задумывался о женитьбе. А по мнению Лайоша Балога, жениться и вовсе не стоило: «Женщина только бремя на шее мужчины». Да к тому же и Вейнингер правильно сказал, что «женщина по сравнению с мужчиной существо низшего порядка».

Мартон уже слышал об этом и даже прочел книгу Вейнингера, которую Балог дал ему с таким напутствием: «Ежели хочешь стать культурным человеком, прочти!» Поэтому Мартон с яростью перебил его:

— Вейнингер? Да он лучше б застрелился перед тем, как написать эту чушь! Женщина — самое чудесное, самое прекрасное создание в мире! Понял?

— С той поры, что я узнал, как рождаются дети, для меня женщина больше не прекрасна! Я даже мать свою не уважаю. Грязное это дело, даже думать противно… — заключил Лайош Балог, решив поразить всех этим заявлением.

— Для тебя не прекрасна? — крикнул Мартон. — А для меня прекраснее прекрасного, чудо из чудес! Правда, ребята? — обернулся он к друзьям, но не стал дожидаться ответа: он интересовал его меньше всего, — а остановился, склонившись над придорожным цветком. — Погляди на него! — И Мартон одной рукой привлек к себе, другой погладил кустик астр, сбежавший откуда-то из ближнего сада сюда, на обочину дороги. — Скажешь, некрасивые? — строго крикнул он Балогу, словно привлекая его к ответу за смертный грех. — Некрасивые? За то, что опыляются? Чтоб были плоды и семена? А из семян новые кустики, новые астры? Чтоб жизнь не останавливалась?

В такую ярость Мартон пришел прежде всего потому, что обиделся за свою мать.

— Да я не про цветок сказал, что он некрасивый, и даже не про все, а только про отдельные этапы, частности, — оправдывался Лайош Балог. — И, как ты ни ори, все равно останусь при своем мнении.

— Ну и катись отсюда, — крикнул Мартон, — да наймись ночным сторожем в анатомический музей! Там и оставайся при своем мнении! Можешь анатомировать и разглядывать частности! А ну, разрежь самое прекрасное тело на части, и оно будет уродливым, страшным… Отрезанная нога, живот… И не стыдно тебе? Я из твоей жизни тоже мог бы назвать такие частности… Извращенная твоя душа!

«Фицек и Балог опять сцепились, — подумали ребята. — А ведь дали слово не спорить хотя бы на экскурсии».

Мартон был так возмущен заявлением Лайоша, что охотнее всего крикнул бы «Довольно!» и повернул обратно. Ребята почувствовали это. Желая успокоить, усмирить своего друга, Петер Чики повторил те же слова, что сказал ему однажды Мартон:

— Знаешь, если я когда-нибудь женюсь, то всю ночь не выпущу жену из объятий.

Мальчишки рассмеялись целомудренно и взволнованно.

— Я тоже, — радостно и благодарно ответил Мартон, не заметив даже, что Петер повторил его же слова. А на Лайоша кинул укоризненный взгляд, и гнев его улегся. Да и можно ли долго сердиться на приволье, под бескрайним небом, к тому же пятнадцати или шестнадцати лет от роду?

Снова зазвучала песня:

Эй, гой! Всего прекраснее воля.
Любовь и верность — мираж, не боле!
О мир привольный, мир свободный,
О молодость!
Слова песни только сейчас дошли до Мартона.

— Мелодия очень хороша, — сказал он, — но вторая строчка мне не нравится. Любовь и верность вовсе не мираж.

— Хочешь, — примирительно заметил Лайош, — я напишу на эту мелодию другие слова?

— Напиши! Это будет марш бесплатно отдыхающих. Правда, ребята? Но «мир привольный, мир свободный» оставь, не выкидывай.

— Ладно, оставлю! — согласился на этот раз в виде исключения Балог. — И если хочешь знать, я еще тоже не решил окончательно: женюсь или нет.

Мальчишки снова рассмеялись.

— Ну вот видишь, — ответил Мартон и, засмеявшись, ласково добавил: — Осел ты, вот кто! — И «осел» прозвучало у него лаской. — Потому что… потому что… всегда оригинальничаешь…

— И ты тоже! — крикнул ему в ответ Лайош. — И ты тоже!

— Ладно! — махнул рукой Мартон. — Давай не спорить сейчас… Ладно!

И он затянул какую-то непристойную деревенскую песню, которую знали все и задорно, весело подпевали. Когда песня кончилась, очевидно, для того, чтобы оправдаться, все во главе с Мартоном стали рассуждать о том, что песня эта вовсе не грубая, а естественная, а то, что естественно, не может быть уродливым. И до чего же она короткая и выразительная. И один «анализировал» и другой; все возбужденно говорили наперебой, словно желали грудой слов уравновесить чувственность песни и свое любопытство.

Мартон, крикнув вдруг: «Довольно философствовать!», без всякого перехода запел детскую песенку — когда-то ее пели в школе с каждым наступлением весны. Ведь и у песен был свой черед; зимой распевали: «Падает, падает снег, и ветер стучится в окно», а весной:

Ну-ка, стайка наша, марш на волю:
Станем дружно в пары,
Вместе ринемся в лесок!
Летела песня, и летела пыль из-под ног.

2
Ребята пришли в деревню.

Постучались в первые ворота. В ответ раздался истошный собачий лай. Из калитки вышел пожилой крестьянин с вилами в руке — на блестящих стальных зубьях дрожали кусочки навоза. Ребята стали полукругом. Чики еще перед тем, как постучали, снял пиджак, завернул рукава сорочки, чтобы видно было, какие у него бицепсы. Остальные мальчишки тоже все стали навытяжку. Мартон вышел вперед, подошел к пожилому хозяину и, поглядывая то на зубья вил, то на него самого, объяснил, что им нужно.

— Nix![52] — ответил мужик с вилами. Сплюнул и повернул во двор. Калитка захлопнулась, звякнула щеколда.

— Nix? — Мартон бессмысленно уставился на калитку. — Дядя! — крикнул он. — Любую работу!

Ответа не последовало, только собака заливалась истошным лаем.

— Ну ладно! — буркнул Мартон и, смущенно оглянувшись, бросил взгляд на Лайоша, который, как и остальные, не успел еще опомниться после этой сцены.

И все-таки Мартон наскочил на него.

— Ты что нос повесил? Думаешь, все пропало? Это же шваб, осел, он и по-венгерски-то, может, не знает, не понял даже, что я ему сказал. И спросить-то не спросил, какую мы плату требуем. А может, мы вовсе задаром собрались работать? — заорал Мартон в надежде, что калитка откроется опять и мужик — а он наверняка стоит за воротами — выйдет. Но он не вышел. — Здесь дворов на наш век хватит? Пошли дальше!

Но и во втором доме их встретили не лучше. В третьем — так же. В пятом, шестом — то же самое. Попадались и такие дома, где даже ворота не открывали, только бурчали что-то невнятное. Может, мужики переделали всю работу и за тех, кто в армию пошел? А может, они уже управились со всеми осенними работами и не нуждались в помощниках? Но не исключено, что городских мальчишек не почитали за людей и даже разговаривать не хотели с ними.

Дома, которые с дороги казались приветливыми, смотрели теперь молча и отчужденно, как будто покойники. Зато деревенских детишек собиралось все больше и больше; они следовали шагах в двадцати-тридцати и молча, исподлобья поглядывали на путешественников. Когда же ребята постучались в очередные ворота, в них полетел град камней.

Словесного объявления войны не было. Ребята не успели прийти в себя от внезапного нападения, не успели даже спросить: «Что это?», как Тибору уже угодили камнем в лоб. Парень зашипел от боли и схватился за голову. Мартон подскочил к нему и крикнул:

— Покажи!

Серая ссадина окаймляла синевато-лиловую впадинку. Крови не было.

— Больно? — спросил Мартон, и, словно в ответ на вопрос, из зубчатой ссадины выскочили вдруг капельки крови и быстро-быстро закапали на брови мальчика. Брови налились кровью, заалели, и кровь, собираясь в большие капли, начала медленно падать на землю.

Страшная ярость обуяла Мартона.

— Вперед! — крикнул он товарищам и помчался по пыльной деревенской улице на толпу крестьянских ребятишек.

Петер Чики подхватил такой камень, что им можно было быка зашибить. А детишки, пустив новый залп камней, кинулись по домам, откуда, очевидно, следили за событиями, потому что все ворота внезапно распахнулись со скрежетом и тут же еще быстрее захлопнулись за ними. А во дворах стали, видно, спускать собак с цепей. Псы лезли через подворотни и, храпя и лая, бросались на городских подростков. А те стояли посреди улицы, сбившись в кучку. Влажно поблескивавшие зубы собак сверкали под криво вздернутыми губами. Собаки наскакивали, брызгали слюной от ярости и выли в смертном ужасе, словно с них живых сдирали шкуру.

— На корточки! — крикнул Мартон. — Это помогает. В Сентмартоне тоже так делают, — проговорил он, запыхавшись, когда все уже опустились на корточки. — И запускай в них камнями!

Так-то оно так, да ведь нашлись и такие собаки, которые по своему невежеству не знали, как делают в Сентмартоне, и не испугались ни камней, ни мальчишек на корточках. Именно таким невежеством отличалась и громадная дворняга, одно появление которой могло привести в дрожь. В числе ее предков была, очевидно, не одна дюжина овчарок и разных других лохматых псов, и от всех она унаследовала самые чудовищны качества, воспитанные в них хозяевами. У дворняги было бесформенное туловище, страшная голова и какие-то подлые, яростные, вечно налитые кровью глаза. Мартону она напомнила сентмартоновского пса, «грозу деревни», который не щадил ни своего хозяина, ни его малых детей. Поэтому его всегда держали на короткой бычьей цепи и только на ночь привязывали к длинной и тяжеленной цепи, чтобы пес мог бегать по всему двору. А утром заходили с двух сторон и загоняли зверюгу обратно в конуру.

Даже тот, кто кормил, не смел подойти к нему близко, во всяком случае не ближе миски, до которой пес едва дотягивался головой, силясь порвать короткую цепь. Хозяин только потому и не убивал его, что и сам готов был прикончить любого, сорвавшего у него хоть одну травинку.

Вот такого-то пса и напустили в швабской деревне на пештских ребят, искавших работы, чтобы «бесплатно» отдохнуть.

Камень угодил псу в ребро. Громадный псина, рядом с которым остальные собаки казались крысами, хрипел, исходил слюной от ярости и шаг за шагом приближался к ребятам. Избрал он предметом нападения двух самых слабых: Лайоша Балога и хилого Тибора Фечке, который сидел на корточках, прижимая одну руку к голове. Чики тоже опустился было на корточки, но вдруг, кинув взгляд на друзей, увидел полные ужаса лица. Мартон почуял, что Тибор и Лайош вот-вот вскочат со страху, пустятся бежать, а тогда спасенья нет: все собаки кинутся за ними, и хорошо, если только искусают, а не растерзают в клочья. Еще минута, и все будет кончено.

Но в этот миг вскочил Мартон.

— Не подымайтесь, — кинул он Лайошу и Тибору и, дико гикнув, сжимая в каждой руке по камню, двинулся в атаку на это страшилище.

3
Мартон бесстрашно наступал, крича во всю глотку. Вскочил и Чики, заорав еще страшнее Мартона. Высоко поднял над головой огромный бутовый камень и пошел на дворнягу. Остальные мальчишки то ли со страху, то ли чтобы помочь, тоже завыли, но с корточек не подымались. Начался невообразимый шум.

Пес ошалел на миг. Этого он не ожидал. До сих пор все опрометью кидались от него. А Мартон нацелился и с правой руки угодил ему прямо в нос. От ярости пес вцепился зубами в камень. Этим моментом и воспользовался Чики — подскочил к нему и бросил с размаху на него камень величиной, пожалуй, с порог деревенского дома. Пес упал, закружился, точно сорвавшееся колесо телеги. Тогда Петер ринулся на оторопевших собак, одной дал такого пинка, что она, воя и кувыркаясь, кинулась вслед остальным, и вот вся стая, взметая пыль, бросилась врассыпную, псы полезли в подворотни. Из-за забора доносились беспомощный вой и исступленный лай.

Главная улица опустела. Казалось, что в деревне не было ни души.

— В поганое же место мы попали, — сказал Мартон, все еще с трудом переводя дыхание.

Ребята уже далеко ушли от главной улицы и прижимаясь друг к другу и оглядываясь, бледные брели по большаку.

— Может, лучше домой пойдем… другой дорогой? — спросил Лайош.

— Не-е-ет! — ответил ему Мартон без раздражения. — Не-ет! Вот посмотрите, все еще наладится. Эта деревня уж очень близко от Пешта, — объяснил он, но, почувствовав неубедительность своих слов, добавил: — Тут ведь швабы живут, молочники, а не землепашцы… словом… я не знаю даже… Но дальше пойдут настоящие венгерские деревни… гостеприимные хлеборобы… которым нужны рабочие руки… Так неужто мы из-за каких-то поганых псов откажемся… от бесплатного отдыха? А ты что скажешь, Фифка?

Он не стал добавлять «Пес», почувствовав, что сейчас это прозвучало бы оскорбительно. Мартонфи пожал плечами, потом, посмотрев на остальных ребят, сказал:

— Если хотите, можем дальше пойти.

Главная улица деревни уже давно осталась позади, но собачий лай, переходил от двора ко двору и провожал их, как провожает военный оркестр следующие на фронт маршевые батальоны.

Мартон осмотрел лоб Тибора.

— Рана небольшая, но глубокая. Камешек был, видно, острый. Больно, когда нажимаю? Мы попросим воды и промоем рану. Главное, чтобы заражения не было. У кого есть чистый носовой платок?

Как ни бодрился Мартон, но после нападения собак и неудачи с работой настроение у всех испортилось. У него тоже. И оставалось дурным до тех пор, пока один за другим, а затем и все сразу не заговорили, не начали вспоминать, и все более и более возбужденно, подробности победы, одержанной над псами, и то, как происходило сражение. Чики сказал, что опускаться на корточки хорошо, но еще лучше прямо бросаться на собак. Конечно, с камнями в руках и с криками, чтобы заглушить их лай. Собаки тогда испугаются и подумают: «Это тоже собаки, только еще сильнее нас…» Лайош Балог припомнил, что и он дал пинка одной собаке: «Она была, конечно, поменьше той, с которой расправился Петер». Тибор уверял, что пес, доставшийся ему на долю, был на волосок от того, чтобы он ему зуб не вышиб. «Я только плохо нацелился, потому что кровь заливала мне глаза». — «Ты ж не виноват в этом», — ласково заметил Мартон. А Геза ясно слышал, как треснули ребра у той собаки, которой он дал пинка. «Это, правда, не моя заслуга, просто на днях сапожник подбил железными гвоздиками носки моих башмаков». В доказательство Геза поднял ногу и показал башмак. Мальчишки посмотрели и крикнули все разом: «Ну, тогда понятно!» По словам Петера, его пес «был настоящей баскервилльской собакой», и Петер подсчитал даже, что он семь раз перевернулся. «А если он и поправится, то все равно сдохнет!» — сказал он в заключение. Хотя ребята не совсем поняли, что хотел этим сказать Петер, однако тут же согласились. «Конечно! А вторая собака отлетела не меньше чем на двадцать пять метров и пролетела бы еще дальше, не натолкнись на столб у ворот».

Словом, их охватило чувство полнейшего торжества, и, как вообще бывает после сражения, каждый верил словам другого, торопливо подтверждал их, чтобы скорее и самому припомнить новые подробности. А их было такое превеликое множество, словно битва продолжалась не пять минут, а полных двое суток.

И за это время у ребят совсем вылетело из головы, что работу им получить не удалось.

— Собаки-то собаками, — заговорил вдруг Тибор, и никто не посмел его перебить: у него было больше прав держать речь, чем у остальных, он единственный пострадал, — но вот почему напали на нас швабские мальчишки? Венгерцев, что ли, ненавидят?

— Может быть, — Сказал Мартон. — Дураков на свете много. Но, думаю, суть не в том, что они ненавидят венгерцев.

— А в чем же?

— В чем? Так уж оно повелось в деревне. Только случай выдайся, каждого чужого побьют. Даже ребятишек из соседнего села не пропустят. И это не только здесь. В Сентмартоне то же самое. А ведь там одни венгерцы живут.

— А почему?

— Так уж оно повелось… — Мартон пожал плечами. — Боятся — потому и нападают. Они, конечно, не знают уже, что нападают потому, что боятся. Однажды я спросил дядю Крайцара. Он был полевым сторожем. Мы очень дружили с ним. Я часто захаживал к нему. Иногда даже на ночь оставался у него в шалаше. Вот он и сказал мне однажды: как чужой придет к мужику, так и горе принесет на горбу. Уж так оно повелось испокон веков. Потому мужик и боится всех, ненавидит, думает, что обманут его, украдут что-нибудь. Он и соседскую курицу вышвырнет из сада, коли она забредет к нему невзначай. Думает: нарочно ее пустили, чтобы траву у него щипала. Перья ей повыдергает, шею свернет и перекинет через плетень.

Ребята молчали. Здесь все куда более странно, чем в Пеште.

— Положим, и в Пеште случается, — вспомнил вдруг Тибор, — что ребята из одного дома воюют с ребятами из другого дома. Одна улица идет на другую. Но там совсем другое дело. Даже если изобьют друг дружку, все равно это игра. Вроде как бы состязание… А здесь… я не понимаю… — И он утер лоб. Носовой платок был уже весь в крови.

Дошли до околицы деревни. Мартон остановился возле последнего дома.

— Подождите, — сказал он, — я водички попрошу. Надо же рану промыть.

Разваленный домишко с трухлявыми дощатыми воротами. Мартон постучался. Послышался унылый, хриплый собачий лай.

— Ну, этой-то собаке небось лет двести от роду, — сказал Петер Чики, прислушиваясь к странному лаю, и тоже постучал в ворота.

— Эй! Дяденька! Тетенька! Дайте водички… Хоть кружечку… Надо рану промыть…

Странный хриплый лай словно бы усилился, но в промежутках слышалось тяжелое простуженное дыхание. Мартон заглянул во двор сквозь щелочку, и лицо его вытянулось.

— Ну и ну! — сказал он с удивлением.

Мальчишки тоже разыскали щели и прилипли к ним. За дощатым забором они увидели безусого и безбородого старика; это он и лаял на них, хрипел, задыхался. Глаза у старика были красные, слезились, по худому лицу тянулось видимо-невидимо морщин, на сгорбленном отощавшем теле висели тряпки вместо одежды. Должно быть, старик жил один в полусгнившей лачуге.

— Ну и ну, — проговорил и Петер Чики, — такого я еще не видал.

— Дядя, — крикнул сквозь щелочку Мартон, — не надо нам воды, только не лайте!

И лай прекратился. За забором слышалось только тяжелое дыхание со свистом, словно бросили в мусорную яму старую истерзанную гармошку, и теперь она издает эти застрявшие в ней, полные отчаяния, последние вздохи.

4
Снова пыльный большак. Мальчики свернули вправо, на узенькую тропку — будь что будет! — и пошли по ней. По обе стороны лес, зеленовато-желтые холмы. Тихо журчащие ручьи то исчезают, то возникают вновь — красота! Но веселья прежнего уже не было. Ребята почти не пели и не разговаривали.

Согласно карте по правую сторону должна быть деревня и, судя по названию, решил Мартон, венгерская. «Там нас не так встретят, вот увидите. И работа найдется. Через полчаса мы будем на месте». И верно, как только кончился лес, показалась деревня. Перед самой деревней на лужайке стоял маленький пожилой человек в огромных сапожищах, должно быть пастух; он держал в руке трубку, да такую длинную, что она едва не доставала до земли. Кругом паслось стадо, ходили овцы; рядом лежала собака. На ребят она и не посмотрела. «Пастушок с ноготок», — подумал Мартон, удивленно уставившись на крохотного человечка. С боку у него висел пастуший рог, которым он сзывал стадо. Когда Мартон окликнул пастуха, он вынул изо рта длиннющий чубук и спросил по-венгерски:

— А вы откуда?

— Из Пешта, — хором ответили мальчики, которым венгерская речь пастуха показалась очень приветливой.

— Гуляете?

— Нет. Работу ищем.

— Это хорошо, — заметил пастух.

— А найдем? — спросил Мартон.

— Кто ищет, тот всегда найдет, — ответил пастух и толстым мундштуком разгладил крылья седых усов.

Наступила тишина. Коровы, овцы и собака вместе с малюсеньким хозяином равнодушно занимались своим делом, не обращая внимания на ребят. Животные спокойно, бесстрастно щипали чахлую осеннюю травку, собака дремала, изредка подмигивая хозяину одним глазом, а «пастушок с ноготок» по-прежнему курил трубку. Очевидно, и эта деревня была слишком близко к Пешту, экскурсанты здесь тоже были не в диковинку, потому пастух и не проявил интереса к пештским ребятам.

— А вы не могли бы нам сказать, кто здесь в деревне нуждается в рабочей силе?

— В какой силе?

— Да нам бы работу какую-нибудь! — быстро подсказал Мартон.

— Работу? Это можно. Я же сказал вам.

— У кого?

— У кого? Ступайте в третий дом справа к Кендереши Беспортошному. Он богатый хозяин, — и пастух указал направо длинным чубуком трубки. — Еще восемь домов отсчитайте по той же стороне, там Баймак Бирюк живет — он колодец собрался копать… Можете и к Кочишу Носачу заглянуть, да… А работа что же… То ли дождик, то ли снег, то ли будет, то ли нет.

Ребята поблагодарили пастуха, но Лайошу Балогу захотелось подшутить над маленьким человечком.

— Вы служили императору Францу Иосифу? — спросил он.

— Служил, — сердито ответил человечек. — А вам это к чему?

— Да к тому, что узнать хочется, что говорит Франц Иосиф о войне?

— А что ему говорить? Он старик, ему ни любить, ни воевать больше не с руки.

— Не с руки? — Лайош Балог засмеялся.

— Ну да. Вот так и твоему папаше было, когда он тебя делал, сынок.

И пастух отвернулся, чтобы все поняли: «Хоть и мал, да удал». Потом снял с пояса кнут и так хлестнул двадцатиметровой веревкой, что можно было подумать: гром громыхнул.

— Получил? — спросил Мартон Лайоша, когда они отошли уже порядком.

Но Лайош только крякнул — он все еще не пришел в себя.

Чики быстро перебил Мартона, чтобы друзья не сцепились вновь:

— А какими прозвищами ты бы нас наградил, поселись мы в этой деревне?

Мартон посмотрел на Тибора.

— Фечке — Верный, Чики — Бычья сила, Балог — Несогласный, Мартонфи — Ногтечистка…

— А себя?

— Не знаю.

— Фицек Бесшабашный.

— Почему Бесшабашный, когда я все точно обдумываю заранее?

— А почему Ногтечистка? — спросил обиженный Геза.

Так и проспорили какое-то время. Галдели наперебой. Их развеселила возможность скоро получить работу. Да и голод делал свое дело: ребята становились все возбужденней. Может быть, вот-вот подадут бульон с курицей, галушки с творогом и шкварками, хлеб «гармошкой», масло и крынки молока… У-у!

…Они постучались в третий дом справа. Когда хозяин вышел, Лайош Балог любезно спросил его:

— Вы и будете Кендереши Беспортошный?

Физиономия у хозяина перекосилась. Он покраснел как рак.

— Осел! — прошипел Мартон. — Мы, батенька, работу ищем, — обратился он к вышедшему мужику.

— Нету! — бросил хозяин.

— Нету? — спросил Мартон так, будто хотел сказать: «Быть не может. Я точно распланировал заранее. Не извольте слушать этого олуха Лайоша…» — Нету?

— Нету.

— Хоть какую-нибудь работу. — Раз нет, так и никакой нет.

— А у кого же есть… дядя Кендереши? — спросил Мартон, бросая укоризненные взгляды на Лайоша, который понял уже, какого он дал маху. — А у кого же есть?

— У кардинала эстергомского! — крикнул Беспортошный и захлопнул ворота перед носом у Мартона. К доскам с вопросом не обратишься!

Что же будет теперь? Ни работы, ни гостеприимства. А ведь это венгерская деревня. Почему им так ответил хозяин? Потому ли, что Лайош назвал его «Беспортошный», или все равно бы прогнал? Ребята уселись на лавку, которая приткнулась возле какого-то длинного забора, и начали обсуждать: вернуться домой или продолжать путешествие? Неподалеку от них на колокольне пробили полдень. В деревне все сели обедать, а они для своего бесплатного отдыха раздобыли пока что только свежий воздух. Еды, питья и крова еще недоставало.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ, из которой выясняется, какая беда постигнет Шаролту, если муж ее станет депутатом, и что Волга уже в 1914 году была ближе к Дунаю, чем это предполагали географы

1
Доминич и перед войной старался угождать начальству. Когда его приглашал к себе заместитель редактора «Непсавы» или председатель совета, профсоюзов, он не отдавал им честь только потому, что они сами запрещали. «Не дурите, Доминич! Еще увидит кто-нибудь!»

В глубине души Доминич считал, что в союзе есть сотни подобных ему и даже еще более способных металлистов, из которых точно так же можно настряпать заместителей секретарей. Поэтому он подозрительно относился к товарищам, которые, по его мнению, могли с успехом заменить его, клеветал на них, врал, а иногда, споткнувшись на ком-нибудь, суеверно начинал его бояться. Так было, например, последнее время с Пюнкешти. А на самом деле людей, подобных Доминичу, готовых без звука выполнять и даже перевыполнять любые указания сверху, было не так уж много. Шниттер и компания знали это и ценили Доминича. Они превосходно понимали, что и после того, как Доминичу запретили «отдавать честь», он все равно в душе брал под козырек и щелкал каблуками.

На фронт он не желал идти не по убеждению, а из трусости. Он даже представить себе не мог такого дела, такой идеи, ради которой стоило бы подвергнуть опасности хоть один волосок на своей голове. Секретная комиссия партийного руководства добилась для него освобождения. А так как Доминич чуял, что война окончится не скоро, что сейчас-то и забушует она по-настоящему, он, оказавшись перед начальством, брал под козырек и щелкал каблуками уже после каждой фразы. Длинные ноги его вздрагивали от самого пояса, как вздрагивает после смиренных покачиваний маятника большая стрелка и каждую минуту прыгает дальше. «Война разразилась, товарищ Шниттер!» Щелк! «Профсоюзы объявлены на военном положении». Щелк! «Честь имею доложить!» Щелк!

…Нынче, как обычно в воскресенье, он до обеда валялся в постели. Шаролта принесла ему завтрак, и Доминич, уставившись в тарелку, слопал его с такой невероятной быстротой, будто неделю не ел.

— Еще есть? — коротко осведомился он, не поинтересовавшись даже, не спросив жену: «А ты поела?», и уплел все без остатка.

Потом откинулся на подушку, укрылся одеялом до подбородка и задремал. Он лежал на спине, не шевелясь, стараясь не касаться шелка одеяла небритым подбородком, чтоб он не зачесался и не потревожил сон; спал и не спал, смотрел и не смотрел, думал и не думал.

Шаролта сперва осторожно и тихо убиралась в комнате. «Детей» своих вынесла на кухню, чтобы не мешали.

— Папа спит, — сказала она собаке, коту, попугаю, канарейке и двум морским свинкам. — Ведите себя хорошо! — и притворила дверь.

Покончив с уборкой, взяла под кроватью башмаки Доминича и унесла; из прихожей долго слышалось, как она чистит их. «Башмак должен блестеть, как крест на колокольне».

Так под шуршание щетки Доминич и заснул. Шаролта вернулась, поставила ботинки на коврик возле кровати. С нежностью посмотрела, как они стоят, бессмысленно разинув зияющие пасти. Хотя Шаролта ступала неслышно, но юбка ее шелестела, и доски пола скрипели под тяжестью ее грузного тела. «Не может потише ходить?» — тупо пронеслось в голове у дремавшего хозяина дома, и то же чувство мгновенно отразилось на его «мужественном» лице. (Так говорила Шаролта о лице мужа: «некрасивое, но мужественное»). Доминич начал разглядывать из-под полуприспущенных ресниц стены комнаты. «Красить уже надо!» Жена на цыпочках устремилась к дверям: он видел только ее блузку и руку, на которой висели его брюки и пиджак. Шаролта собиралась их почистить. Подтяжки, свисавшие до самого пола, колыхались в такт с юбкой Шаролты. Но вот и юбка и подтяжки скрылись за затворившейся дверью, и Доминич, погрузившись в сон, очутился в Союзе маляров. Он беседовал с секретарем союза Балашем, поддакивал ему, хотя обычно взгляды у них расходились. Но он поддакивал, поддакивал, чтобы перейти, наконец, к делу; заговорить о том, что надо покрасить квартиру. Лежа на спине, Доминич улыбался в полудреме — казалось, рот его вот-вот расползется до ушей.

Из своей комнаты он перенесся в другую и в другую постель.

«Нынче вечером… Целую неделю не был…» Он стиснул зубы. Кровь прилила к голове. Стало жарко. «Что бы такое подарить ей… Торт, что ли?.. Большой? Маленький?..»

Он проснулся, потому что жена «взбесилась»: ходила по комнате, будто на плацу маршировала. И «детишек» всех внесла. Комната наполнилась голосами и звуками. Лаура кричала: «Господин депутат!»; Петике катал по полу металлический шарик, нещадно шлепая его лапкой, и прыгал за ним, мягко плюхаясь на пол; Йошка и Юци, словно сдельно подрядились, не переставая грызли деревяшку; канарейка Мандика посвистывала, потом, умолкнув, хлопала крыльями, а Цезарь, услышав какой-то подозрительный шорох, залаял басом. Шаролта, точно ей ноги судорогой свело, ходила взад и вперед, грузно шлепая всей ступней о половицы, которые обиженно поскрипывали в ответ, с трудом выдерживая тяжесть ее дородного тела.

«Что такое? Что случилось?» — спросонья у Доминича кожа сбежалась на лбу.

— Который час? — крикнул он жене, как начальник на не вовремя вошедшего солдата.

Шаролта не ответила. «Некрасивый, но мужественный» Доминич хотел было уже разразиться бранью, но, увидев костюм, небрежно брошенный на стул, оторопел. «Забыл в кармане!» — заколотилось у него в висках. «Нашла!» И глаза его широко раскрылись. Доминич на всякий случай провел сперва «контрольное испытание».

— Ты что шумишь? — завопил он, желая установить, какое это произведет впечатление.

Но ответа не поступило. И ему стало ясно все. Кожа задвигалась у него на лбу. Он взвешивал создавшееся положение и старался прогнать от себя если не сознание вины, то свою мгновенную растерянность. Он вылез из постели и, ворча про себя, как человек, обиженный до глубины души, стал одеваться. «Можно подумать, что такое впервые случается на свете?!»

Шаролта молчала. Не двигалась. Пристально смотрела на мужа. Ей снова бросились в глаза начищенные башмаки, но сейчас они казались отвратительными. Взгляд этот смутил Доминича. Однако мгновенье спустя с трудом сдерживаемая ярость вырвалась у него на волю: он стукнул костлявой рукой пробегавшего мимо кота и прикрикнул на собаку: «Марш под кровать!» Потом вышел на кухню умыться, сам разыскал бритвенные принадлежности и начал бриться, следя в зеркало за женой, которая стояла, прислонившись к стене. Шаролта устроилась у него за спиной и, казалось, подстерегала каждое его движение. Это было неприятно. Доминичу почудилось, будто его беззащитная спина стала вдвое шире. Кончив бриться и одевшись, он сам, один — о чудо из чудес! — нашел и наусники, и галстук, и запонки и спросил как ни в чем не бывало:

— Пообедаем?

Ответа не последовало. Он глянул в окно и, словно желая свалить все на скверную, слякотную погоду, заговорил:

— И дождь отвратный, и ветер дует… А после обеда еще и к Пюнкешти идти. Какое-то сборище у них. — Доминич сперва говорил медленно, потом все быстрее и быстрее, точно постепенно набираясь храбрости. Он смотрел на залитую дождем улицу и только искоса поглядывал на жену. — Пригласили-то Шниттера… А он меня посылает… Будто у меня в календаре больше воскресений, чем у него. Я с удовольствием остался бы дома с тобой, — торопливо продолжал он, — а вечером пошел бы в «Зеленую кошку» в кегли сыграть… Если и нынче сшибу девять штук, премию получу… тебе принесу… Что ты сказала?

Шаролта закрыла глаза. Она не в силах была больше смотреть на мужа, который вечером пойдет в «кегли сыграть». Ее ладное, сильное тело напряглось. А Доминич никак не мог сообразить: обороняться ему или нападать. Что лучше, что целесообразнее? И он решил обидеться:

— Ни одного свободного воскресенья. Всю неделю вкалываю до седьмого пота, а этот Шниттер даже воскресенье норовит мне испоганить… Что? — И он окончательно понял, что выгоднее пойти в атаку. — Или, скажешь, не ходить в кегли играть? — спросил он, хотя Шаролта и звука не проронила. — А я после Пюнкешти все равно, — и он сделал шаг по направлению к Шаролте, — я все равно пойду в «Зеленую кошку»… И вернусь домой поздно… Давай ключ, чтобы не будить тебя…

Шаролта развернулась и правой рукой влепила мужу здоровенную пощечину.

— Вот тебе ключ!

Доминич пошатнулся, но больше от самого факта, нежели от удара. Он упал в кресло и пробормотал запинаясь:

— Что? Что?

От такой неожиданности его глубоко запавшие глаза ушли чуть не до самого затылка. Шаролта шагнула к нему и засадила новую пощечину, теперь уже левой рукой.

— Шаролта! — Доминич в бешенстве хотел было броситься на жену. Потасовка казалась неизбежной.

Но тут Шаролта вытащила маленький конверт из кармана фартука и поднесла его к носу мужа.

— Это что такое? — прошипела она устрашающе и так тихо, что муж с трудом расслышал ее.

Наступила тишина. Доминич отвернулся, словно кот, наделавший в углу, когда ему суют под нос на совке его же нечистоты.

— Так вот ты куда ходишь в кегли играть? — прошептала Шаролта и начала вслух читать письмо: — «Любовь моя, Пиштука», — поначалу она произносила слова тихо, но потом зашипела так, что Доминичу показалось, будто у него волосы затрепетали в ушах. — Пиштука! Пиштука? — повторяла она самое обидное для себя слово. «Твоя жена, эта старая змея…» — Шаролта захлебнулась в ярости и вцепилась в волосы Доминичу. — Так вот она какая, «зеленая кошка?» Я покажу тебе кошку! И синюю и зеленую! Убирайся! — И она изо всех сил дернула его за волосы. — После Пюнкешти сразу вернешься домой! И не вздумай опаздывать, иначе пойду в союз и такой скандал закачу, что… И «зеленую кошку» твою за волосы приволоку… Своих не узнаешь…

Доминич сидел оглушенный.

— Каждую чепуху всерьез принимать…

— Поклянись, что больше никогда…

Доминич пробормотал нечто вроде клятвы. На лбу у него испуганно подергивалась кожа. Шаролта не выдержала этого, ослабела и разрыдалась. Ее Пишта, которого она боялась, уважала, сидит теперь перед ней жалкий, сгорбленный, готовый пасть на колени!

— Пиштука! — вырвалось у нее вместе с рыданьями. — Ну, зачем, зачем тебе это надо?

Доминич тут же опомнился.

— Бестия! — проворчал он. — Ладно, так и быть, больше не пойду… но…

И он встал. Отряхнулся сперва, потом толкнул Шаролту, которая, услышав «так и быть, больше не пойду», тут же просияла сквозь слезы.

— А за это мы еще рассчитаемся! — и Доминич показал на лицо, горевшее пунцовыми пятнами.

Он выхватил из шкафа осеннее пальто и в несколько прыжков очутился у дверей, потом на лестнице и снизу еще раз заорал:

— Бестия!

На улице он глубоко вдохнул сырой воздух и выругался. Срам!.. Допустил, чтоб жена надавала ему пощечин. Ему?! И он побежал к трамваю. Вскочил на подножку битком набитого вагона, ехал некоторое время, вися на руках, потом стал пробивать себе дорогу. Как только в вагоне освободилось место, Доминич тут же плюхнулся на него и начал искать бумажку, на которой Шниттер записал ему адрес Пюнкешти. «Тоже небось вытащила из кармана? Бестия!» Наконец нашел ее. «Улица Пратер, 18, III этаж, 43». Выглянул в трамвайное окошко. Голые деревья, стоявшие вдоль тротуаров, гнулись под тяжестью ливня. Порыв ветра швырял иногда в окна трамваев опавшие листья. Доминич старался привести в порядок свои мысли. Он энергично подкрутил сникшие от переживаний усы. «Не пойду к Пюнкешти… Прямо к ней…» И ухмыльнулся. «Вовремя приду домой». Усы его победно поднялись кверху, и Доминич, желая компенсировать себя за пережитые страдания и унижения, как и каждый раз поступал в подобных случаях, начал мысленно держать депутатскую речь: «Достопочтенные господа депутаты! Имеет или не имеет право будущий венгерский депутат держать любовницу? А если имеет, то прошу довести до сведения его величества, что, как только меня изберут депутатом, я разведусь со своей женой!»

2
Мало того, что разные люди по-разному судили о квартире Пюнкешти, но даже он сам отзывался о ней по-разному.

В день, когда надо было вносить плату, Пюнкешти считал, что его квартира слишком велика, хотя обычно уверял, что в ней повернуться негде.

Домохозяин заприходовал ее как большую и, конечно, дешевую и соответственно этому безжалостно забирал под видом квартирной платы одну треть заработка Пюнкешти.

Сообщим, однако, точные данные.

Квартира состояла из комнаты с альковом и кухни. На комнату ушло четырнадцать квадратных метров, на альков — пять, а на кухню — семь. Кроме семьи Пюнкешти — она насчитывала шесть душ, — в квартире ютились всегда разные временные постояльцы. Один приходил, другой уходил — движение никогда не прекращалось. «Хороший товарищ, деваться ему некуда», — говорил жене Пюнкешти, вернувшись с кем-нибудь вечером из союза, и глаза его смотрели по-детски серьезно. Могучая рослая Анна Пюнкешти молча окидывала взглядом гостя, который иногда доверчиво и сразу вступал в разговор, а иногда смущался: регистрировала его внешние данные, и хоть они и оказывали влияние, однако не определяли ее мнения. Чтобы дети не мешали дальнейшему знакомству с «хорошим товарищем», которому некуда деваться, Анна усаживала его обычно на кухне. Наливала чашку кофе, брала в руки вязанье, садилась за стол напротив гостя и углублялась в работу. Разговор заводила самый обыденный и только изредка подсовывала какой-нибудь существенный вопрос, не подымая даже глаз от работы. «Выпейте чашку горячего кофейку… Женаты?.. Положите еще кусочек сахару… А какая у вас специальность?.. (Спицы усердно сновали.) А где вы жили до сих пор?.. Давно ли без работы?.. (Спицы сновали еще усердней.) Выпиваете?.. Часто?..»Анна иногда сразу проникалась сочувствием к небрежно или, наоборот, вдумчиво отвечавшему человеку, который, отхлебывая кофе, обычно тоже с интересом разглядывал хозяйку. Случалось, что Анна только через несколько дней распознавала человека. Иногда же новый постоялец сразу оказывался ей не по душе, и она откладывала в сторону вязанье. Так или иначе, но Анна уходила в альков, стелила постель и говорила: «Нынче у нас переночуете, а дальше видно будет».

Пюнкешти следил за лицом жены и, когда чувствовал что-то неладное, всячески старался выгодно истолковать Анне слова гостя. Радовался, если жена отвечала на его взгляд и в знак согласия опускала ресницы. В уголках губ Анны появлялась та, для других едва заметная черточка-улыбка, разнообразные значения которой были известны только ему, Тамашу Пюнкешти. Но если она не появлялась, Пюнкешти замолкал и начинал терзаться сомнениями: уж не поторопился ли он, не обернется ли «гостеприимство» чем-нибудь дурным? Его всегда серьезное лицо становилось еще серьезней. Таким серьезным, что жена преисполнялась жалостью к Тамашу, но черточка-улыбка все-таки не появлялась. И в этих случаях, что бы Анна ни говорила, Тамаш все равно не успокаивался.

А какая была радость, когда «хороший товарищ, которому некуда деваться», сразу же завоевывал расположение жены. Ночью, тихо перешептываясь, обсуждали они план дальнейших действий, и утром раздавалось громче, чем обычно: «Это я вам устрою… А в этом Анна поможет…», «В кухне есть горячая вода, можете вымыться с ног до головы… А грязное белье бросьте туда, в угол. Я постираю… Господи Иисусе!.. Да у него даже полотенца нет… Какого размера шляпу вы носите?.. Наденьте шляпу Тамаша…» И так это шло до тех пор, покуда попавший в беду человек не становился на ноги.

Были это гости или жильцы? Они и сами не знали. Попадались такие, что приходили с вечера, отсыпались за ночь и исчезали навеки. Иные оставались дольше, днем уходили на работу, и их, стало быть, можно было посчитать жильцами, вернее ночлежниками. А находились и другие. Они не только жили, но и столовались. И даже такие случались, которым хозяйка чинила белье, а по субботним вечерам брала с них плату за неделю. «Ладно, — решительно говорила статная, могучая женщина, — не будем спорить: пусть это пойдет за койку и за еду… а это останется вам на трамвай, сигареты и профсоюзный взнос. Ну так и быть, еще чуточку прибавлю, а больше никак не могу, надо отложить на одежду и на обувь». Некоторые сразу давали деньги, а иные за отсутствием заработка какое-то время не платили. Заранее ни с кем ни о чем не уславливались, и вовсе не по глупости, а совсем по другой причине.

После рождения первого ребенка Анна Пюнкешти вынуждена была бросить службу на почте. Потом пошли еще ребята, одни болели, другие умирали. Как ни рассчитывала Анна, заработка мужа не хватало, и приходилось ей брать работу на дом. Иногда она делала по три дела сразу: следила, чтобы суп не выкипел, вышивала, качала ногой люльку, которую смастерил Тамаш, и тут же, хоть и с перерывами, потому что надо было то суп отставить, то завязать порвавшуюся нитку, напевала песню. Денег не хватало, особенно в те месяцы, когда нужно было вносить плату за квартиру. В первые числа февраля, мая, августа и ноября семью Пюнкешти качало, как лодку в бурю.

«Придется кого-нибудь пустить на койку», — виновато и печально сказал как-то Тамаш. Как ни странно, но социалист Тамаш Пюнкешти, отлично понимавший причину своих неурядиц, винил за то, что им приходилось туго, что не может прокормить семью, прежде всего самого себя.

Пустили первого жильца. Но ни Пюнкешти, ни его жена не могли назвать цены, сторговаться с товарищем, который вынужден был приютиться у них в темном алькове на железной койке. «Дадите сколько сможете», — сказал постояльцу Тамаш, да так смущенно, будто предлагал ему краденый товар. «Сколько обычно платят», — добавила жена, не забывшая все-таки о сути дела. «Сколько совесть подскажет», — смягчил Пюнкешти недвусмысленные слова жены. «Когда деньги получите», — поправилась Анна, поняв из последних слов мужа то, чего жилец даже не заметил. И в уголках губ у нее появлялась та самая черточка-улыбка, многообразное значение которой было известно только Тамашу.

И у них оставалось приятное ощущение, что и постоялец их выручает и они помогают человеку. «Да вы не бойтесь за него, он никогда не прогадает», — говаривал Доминич, когда кто-нибудь хвалил Пюнкешти, к которому приводили всех бездомных, будто он по крайней мере был директором ночлежного дома металлистов. «Бьемся за существование и за идею», — произносил Пюнкешти известную избитую фразу, но в его устах она звучала почему-то трогательно.

Меньше двух постояльцев у них никогда не бывало. Иногда же число их подскакивало до пяти-шести человек. И могло бы подскочить еще выше, если бы новый гость, явившись, не убеждался сам, что лечь тут можно разве только на потолке. Но и в этих случаях товарища оставляли переночевать: «Куда же идти на ночь глядя?..»

Покуда ребята Пюнкешти были маленькими, жильцы не причиняли особых забот. Пюнкешти и жена, так же как и в молодости, ловили каждую минуту, когда могли остаться одни, и были счастливы: вот как хорошо, когда, кроме них, нет никого в квартире.

Пюнкешти не умели отказывать людям, которые нуждались в них, и обойтись без них не могли. А поэтому очередной «хороший товарищ, которому некуда было деваться», так и оставался в качестве члена этой численно неопределенной семьи. И Тамаша и Анну занимали люди с такими различными судьбами, да и ребята любили постояльцев, которые возились с ними, рассказывали им всякие истории о том, о сем, и каждый субботний вечер приносили в подарок конфетки или игрушки.

Но вот подросла Пирошка, и родителям пришлось призадуматься. Результатом этих раздумий оказался кусок ситца, которым они занавесили альков. Через него вечером струился свет керосиновой лампы; за ним появлялась чья-то фантастически огромная тень; иногда слышалось тихое пенье какого-нибудь молодого жильца, а по ночам кашель, вздох и храп пожилого постояльца.

На этот раз на квартире у Пюнкешти стояли два молодых человека и одна собака. Один из них был Пишта, брат Маришки Хорват, которая жила в прислугах у Игнаца Селеши. Это был тот самый паренек, которого жена приказчика уговорила пойти добровольцем в армию, ибо ей хватило пяти недель страстной любви, объяснила ему, что по окончании войны он получит землю. Словом, это был тот семнадцатилетний парень, которому Дёрдь Новак сказал на улице Петерди: «Ты всегда был таким ослом, сынок?»

Вторым жильцом был двадцативосьмилетний Флориан Прокш, бывший некогда подмастерьем г-на Фицека. Он все говорил о своей несуществующей невесте, особенно в те дни, когда, стиснув зубы, отправлялся на одну из непристойных улиц и возвращался оттуда испуганный и грустный. Ночами, лежа в алькове на железной койке, Флориан воображал, будто Пирошка его невеста, будто он женится на ней. Об этом он еще никому не посмел рассказать, только каждое утро решал, что вечером непременно пригласит ее погулять и тогда окончательно договорится обо всем. Но с утра до вечера срок немалый. За это время сотня планов родится, девяносто девять из них умирает и остается только сотый, согласно которому Флориан переносил осуществление своего плана на следующий вечер. А сам терзался ревностью, подозрительно поглядывал на Пирошку и грубил ей.

Собака была Флоки. Когда Пишта, смеясь и плача, оставил ее на улице у подъезда дома Пюнкешти, Флоки, недолго думая, повернула обратно, вошла в подъезд, устроилась перед дверями Пюнкешти и заскулила. Она тоже попросилась к ним на постой. Флоки раскусила, очевидно, характер хозяев, заявив претензию на квартиру и на стол, — и не ошиблась. Ее взяли, не условившись по привычке ни об оплате, ни о сроках.

3
Волнение хозяина дома и всех собравшихся объяснялось разными причинами: тем, что сегодня придет к ним бежавший несколько лет назад из России в Венгрию русский рабочий со странной фамилией (по словам Флориана, он был «социал-демократом даже почище Новака»); тем, что они уже в третий раз пригласили к себе Шниттера, написав ему от имени рабочих семнадцати предприятий: «Мы не согласны с позицией партии по военному вопросу и хотели бы получить от вас, товарищ Шниттер, удовлетворительное объяснение»; тем, что сегодня соберется больше народу, чем может вместить такая маленькая квартирка, не привлекая к себе внимания властей, но ничего другого не оставалось. (Партийная, вернее избирательная, организация VIII района, в руководство которой входили и металлист Пюнкешти, и сапожник Флориан, и наборщик Элек Шпитц, с начала войны прекратила свою деятельность, а в Союзе металлистов не терпели рабочих других профессий, — там Доминич надзирал за всем, и потому полагалось говорить только о защите отечества и выплате пособий); и, наконец, волнение их объяснялось еще и тем, что они решили в прошлое воскресенье: больше не ждать, а выступить против руководства партии и профсоюзов, то есть отказаться от подписки на «Непсаву» и написать об этом коллективное письмо. Люди топтались по комнате, толкали друг друга, не находили себе места и шумели.

Первым прибыл косоглазый наборщик Элек Шпитц, буркнул хозяевам нечто вроде приветствия и воскликнул: «Опять я первый пришел?», и нельзя было понять, доволен он этим или нет. Потом он вытащил из кармана кулек с конфетками и протянул его самому младшему Пюнкешти. Малыш подбежал с проворством цыпленка, но остановился вдруг и посмотрел на мать: можно взять конфеты или нет? Элек Шпитц сел. «Здорово!» — бросил он Флориану, а «глупого мужика» Пишту Хорвата не удостоил даже приветствием и меланхолически уставился куда-то вдаль.

Обычно в это время года Шпитц где-нибудь странствовал. Страсть к бродяжничеству нападала на него не весной, а осенью, когда над Будапештом стелется туман и моросят бесконечные дожди. В такую пору наборщик становился молчаливым, бросал работу и целыми днями ходил у себя по комнате из угла в угол, будто в тюрьму попал. Иногда останавливался у окна, глядел на сплетавшуюся густую сетку дождя. Казалось, он боролся с собой. В прошлом году в это время Элек уже шагал по солнечной дороге из Парижа в Марсель, сжимая в руке словарь и «Девяносто третий год» Гюго, по которому изучал французский язык, — он долбил каждое слово и за полгода дошел до сорок девятой страницы. Иногда он устраивался в какую-нибудь типографию и работал, пока его не выставляли или ему самому не надоедало набирать по три буквы ради того, чтобы получился один звук «о». «Как это осложняет труд рабочего… Вы увидите, социалистическое правительство непременно произведет переворот во французской орфографии!..» Работал он и носильщиком и подметальщиком улиц, разгружал пароходы на Сене. Только в деревнях не задерживался — браться за работу там ему не хотелось. Иногда получал пособие по безработице и в такую пору целыми днями просиживал на скамейке, любовался Средиземным морем и размышлял о скверном общественном устройстве, о писательском ремесле, мечтал о хорошей жене и мысленно сочинял роман. А теперь война, и в желанные свободные города Запада путь заказан. Но кто бы мог подумать? Французское правительство встало на сторону царя! И лидеры французских социалистов тоже. Элек Шпитц был в отчаянии. «Реакция победила, — говорил он, — Мы откатились на сто лет назад». Протестовать, конечно, можно, — потому он и пришел к Пюнкешти, — а ведь что толку! «Эх, что там и говорить! Все кончено».

Пришел Дёрдь Уштор. Остановился в дверях комнаты. Подергал густые усы, набрал полные легкие воздуха и только потом произнес громко: «Добрый день, товарищи!..» — и поздоровался с каждым за руку. Уштор еще в самом начале войны переселился в Пешт. «Что-то будет! — сказал он. — Довольно нам плестись в хвосте, а ну-ка, встанем к голове».

Явился и Йошка Франк. «А отец?» — спросил его Тамаш Пюнкешти. «Болен», — ответил Йошка. Он ждал, не спросят ли еще чего. Но больше вопросов не было.

Вбежал Пишта, и так стремительно, будто на коньках прикатил. Он непременно хотел пожать руку Пирошке. «Целый день тележку таскаю!» — шепнул он ей так, будто в любви объяснился. Потом оглянулся кругом и повторил громко и таким тоном, словно все касавшееся его он уже сообщил и только осталось добавить: «Целый день тележку таскаю!..»

Явилась Терез Новак. С тех пор как мужа забрали в армию, она каждое воскресенье по нескольку часов проводила у друзей Дёрдя Новака. Тут она могла наговориться и наслушаться о нем вдоволь. Права Новака отчасти перешли и к его жене.

Постепенно собрались все. Глядя на входящих, Тамаш по привычке называл про себя не их имена, а предприятия, где они работали. «Типография Атенеум», — отметил он, пожав руку Элеку Шпитцу. Уштор превратился в «Уйлакский кирпичный завод». При взгляде на Флориана ему представился «Кожевенный завод Маутнера»; Дюла Мартонфи стал «Оружейным заводом», вместе с Йошкой Франком прибыл «Консервный завод», а потом «Чепель», «Шлик-Никольсон» и так далее. Пюнкешти, словно так было необходимо, лишил людей самих себя и превратил их в предприятия, хотя они и нынче собирались для того, чтобы стать, наконец, людьми, ибо скоро даже у Флоки будет, кажется, больше естественных прав, чем у них.

4
Хозяин дома облачился в черный праздничный костюм, под которым сиял белый крахмальный воротничок и белый треугольник сорочки, озаренный алым пламенем «социалистического галстука».

Жена была в шерстяном платье, еще вполне приличном и неизношенном, хотя шилось оно, очевидно, несколько лет назад, и поэтому не платье облегало тело, а тело распирало платье.

Супруги внесли кухонный стол и придвинули его к обеденному. На оба стола набросили скатерть с ручной вышивкой, и скатерть скрыла на время разницу между ними. Не хватало стульев, поэтому, переходя из рук в руки, поплыли над столами кухонные табуретки. Но вот явились новые гости, и сидеть опять стало не на чем. Все шутили наперебой: «Дай-ка я на пол сяду, по крайней мере падать будет ниже, коли подеремся». — «А ну, ребята, раздвигай стены!» — «Тамаш, я к тебе на колени сяду». — «Ничего, ничего, держись за потолок».

Чтобы хоть как-нибудь разместиться, пришлось придвинуть столы к кровати. Два стула оставили про запас. Ждали русского — Владимирова — и Шниттера. «Авось да придет».

С Владимировым Пюнкешти познакомился через Флориана, который поспевал всюду. Флориан рассказал сперва всей компании, потом каждому по отдельности, а Йошке, беседовавшему с Пирошкой, даже дважды и сердито, что «русский этот бежал из Сибири…», и вдруг, кинув подозрительный взгляд на Пирошку, спросил с раздражением:

— Что?.. Все еще стульев не хватает?

И Флориан, отдернув занавеску алькова, энергично вытащил складную железную койку. «Помогите!» — раздраженно крикнул он Йошке Франку. Когда Флориан разложил ее, на раскинувшемся полосатом матраце тесно рядышком уселось трое — Йошка, Пирошка и живо примостившийся к ним Пишта Фицек.

Флориан, оказавшись позади раскладушки, прошипел Пиште из сумрачного алькова:

— Принеси стакан воды из кухни.

— Ладно, — ответил Пишта, — только место мое, чур, не занимать.

— А на черта оно мне сдалось! — угрюмо ответил Флориан. Он перешагнул через койку и уселся на табуретке по другую сторону стола, как раз напротив Пирошки.

Пишта принес стакан воды, да так перестарался, что перелил через край. Флориан оттолкнул стакан и шепнул прямо в лицо Пиште:

— Идиот! Катись домой к своему полоумному папаше!

— Не пойду! — лязгнул в ответ зубами Пишта. Он залез под стол, и мгновенье спустя голова его показалась с другой стороны стола у самой раскладушки.

Народу было так много, что никто, даже Пирошка, не заметил инцидента.

— А их мы куда денем? — спросил жену Пюнкешти, который, если дело касалось детей, ничего не решал самостоятельно.

Малыши Пюнкешти и без того уже взволнованно прятались за спинами у взрослых, надеясь, что их не заметят в этой кутерьме. Они словно оглохли и ничего не слышали. Мать выловила сперва самого старшего, тогда вынырнул и любопытный малышок.

— А почему Пирошка остается? — спросил он, и губки у него скривились.

— Потому что Пирошка нужна нам. — Отец ответил так серьезно, будто обращался не к пятилетнему мальчонке, а к взрослому человеку. — Она будет у нас за секретаря.

— И мы тоже будем секретарями! — крикнули все трое хором.

— Места нет.

— А мы вместе с Флоки сядем под стол.

— Оставьте нас, пожалуйста!

Флориан вступился за них, и это привело к новому недоразумению.

— Один сядет ко мне на колени, другой между Пирошкой и Йошкой Франком.

Но и заступничество Флориана не привело ни к чему. Жена Пюнкешти даже Пишту не выпроводила только потому, что он был не «ее» сыном, да и не хотелось ей обидеть мальчика, который и без того пришел расстроенный: «Целый день тележку таскал».

— Мама! — прошептал с мольбой младшенький.

Но мать собрала детишек, подвела их к дверям и, склонившись над ними, застенчиво улыбаясь, показала их гостям: так куст показывает свои цветы. Потом ласково выставила их вместе с Флоки за дверь кухни.

— Ведите себя хорошо, — наказала она на прощанье, — идите к тете Палотаи, попозже я приду за вами.

А комната бурлила и клокотала. Хозяйка принесла из кухни чашки с блюдцами и раздала их всем. Белые фарфоровые чашки и блюдца порхали над столом, словно гигантские снежинки, пока не садились на свои места.

Чета Пюнкешти купила себе сервиз в первый и последний раз в жизни ко дню свадьбы. С тех пор чашки и блюдца пополнялись по мере того, как разбивались прежние. Поэтому все они были разные.

Хозяину дома досталась старая чашка: Анна погладила эту изношенную временем посудину, единственно уцелевшую от некогда юного фарфорового сервиза, чашки которого прежде так нежно сияли друг другу.

Пишта вел себя степенно, но после столкновения с Флорианом попытался состроить такую важную физиономию, будто он здесь не только незаменимый главный распорядитель и ответственный хозяин, но и над всеми собравшимися начальник. Он никому не улыбался. Провел мокрыми руками по волосам, пригладил их назад. От этого белокурые пряди, нависавшие обычно на глаза, легли как-то непривычно, и лоб мальчика стал будто кривым, лицо еще более худым и длинным. Каждую чашку, блюдце и гулявшую по кругу ложечку Пишта провожал глазами, словно кошка, когда перед ней размахивают чем-нибудь и она готова хоть сто раз водить туда и обратно головой.

Собравшиеся переговаривались между собой. С соседом, сидевшим рядом, говорили тихо, через стол — громко. Входя из кухни в комнату, Тамаш каждый раз останавливался.

Сегодня супруги Пюнкешти были в дурном расположении духа. Помимо собрания, легла им на душу и другая забота. Нечто незнакомое до той поры вошло к ним в семью, и Пюнкешти вдруг растерялся, не зная, как поступить.

Пирошка служила в издательстве «Толнаи Вилаглапья» в отделе подписки. Получала мало, около тридцати крон. На них, после того как цены так внезапно подскочили, можно было купить разве что пару башмаков или шесть килограммов жиров. И вдруг директор издательства пригласил к себе «барышню Пюнкешти» и после двухчасовой беседы бесцеремонно и даже весело, словно речь шла о том, что Пирошка должна переменить прическу или другую ленту повязать в волосы, предложил ей за сто пятьдесят крон жалованья стать его «секретаршей» и любовницей. Все это произошло вчера.

Пирошка внешне спокойно (это она унаследовала от отца) рассказала родителям о случившемся, сообразив предварительно выпроводить братьев из комнаты.

Мать встретила рассказ по-своему: «Пойду и надаю ему по морде!» Отец замер. Казалось, он ничего не понял. Его поразило прежде всего то, что ему, мужчине, довелось такое услышать от дочери. Пюнкешти пришел в замешательство, но его черные, неподвижные глаза ничем не выдали его.

До сих пор Пюнкешти считал Пирошку девочкой, которую, как ему казалось, он еще совсем недавно носил на руках… А потом что же, у Пирошки нет ни отца, ни матери, что ли? (Неизвестно почему, но Тамашу этот довод представлялся наиболее важным.) Что ж он, Пюнкешти, не состоит в союзе, не уважаем всеми? И не его добрая жена родила, вынянчила и воспитала Пирошку? И вот является кто-то и ни с того ни с сего вызывает к себе его маленькую дочку, приглашает сесть И попросту говорит ей: «Будьте моей любовницей». Что же это такое? И он мысленно добавил то слово, с которым обычно все становилось для него значительнее: «Товарищи, — воскликнул он про себя, — товарищи, да что же это такое?»

5
Говорят, что у Йошки Франка с самого рождения было серьезное лицо, словно с первого дня жизни Йошка думал о том, как бы скорей, скорей освободиться от беспомощного состояния младенчества и перейти к самостоятельному образу жизни. «Я сам!» — говорил маленький Йошка Франк по любому поводу. И все-таки этот серьезный и сдержанный мальчик всегда, пусть даже не во всем, но кому-то подражал. До десяти лет он так же быстро ввязывался в драку, как и главарь городских разбойников — могучий Японец. Потом голос его слышался так же редко, как и голос его отца. Затем идеалом его стал Дёрдь Новак. Йошка старался смеяться, сердиться и говорить так же, как Новак, и даже склонять голову набок во время ходьбы так же, как он. Потом Йошка пытался смотреть таким же взглядом, как Тамаш Пюнкешти, и тоже не сразу отвечал на вопросы собеседника.

Разумеется, Йошка Франк не случайно избирал объект для подражания. И все-таки со временем все ярче и ярче вырисовывался в нем тот парень, который не был похож ни на один из своих идеалов. Он был более гордым, чем отец, более преисполненным веры, чем он, и более мечтательным, хотя и скрывал это. Он был более трезвым, чем Новак, и не таким насмешливым, как он. Йошка так презирал существующее общество, оно было так чуждо ему, что даже на насмешки не желал тратить времени. Он был умнее Тамаша Пюнкешти и во время беседы хоть и молчал, как и он, но не потому, что не находил сразу ответа, а потому, что до конца хотел прощупать собеседника. Если Йошка Франк принимал что-нибудь за истину, то эта истина была действительна прежде всего для него самого, а не вообще. Открытие истины было для него что рельсы для паровоза. Он мог бежать уже только по ним, и если сходил с них, то прекращалась и движение и жизнь.

Сдержанно, можно сказать даже подозрительно, встречал Йошка поначалу тех, у кого обнаруживал черты, сходные с его собственными. Ему казалось, что кто-то нащупал его тщательно скрываемые струны и хочет играть на них.

…Владимиров пришел точно в назначенное время, и, чтоб отметить это, ибо комната была уже битком набита людьми, он вытащил часы, взглянул на них и приложил даже к уху, словно желая удостовериться: ходят они или нет? Потом опустил их в карман небрежно, словно носовой платок. Он тихо приветствовал собравшихся, низко поклонился, что показалось странным не только Йошке Франку, но и всем остальным. Странным и милым. От такого приветствия они, казалось, выросли в собственных глазах. Владимиров поклонился, а они, встав навытяжку, кивали в ответ, словно хотели тут же ответить подарком на подарок.

Владимиров не улыбнулся, как сделал бы на его месте человек, желающий быстро понравиться и войти в доверие, но и не состроил важной физиономии, как делают те, что стремятся создать себе авторитет и установить известное расстояние между собой и остальными. Он сел. Неторопливо, не желая смущать никого, разглядел каждого сидевшего за столом. Прошел, должно быть, час, — беседа и спор все больше разгорались, — когда бородатый Владимиров впервые даже не заговорил, а только рассмеялся в ответ на какое-то острое, шутливое замечание. Рассмеялся весело, ото всей души.

Прошло еще порядочно времени, пока он попросил слова и заговорил просто, умно, без претензий. Но не только это покорило собравшихся, а и голос его, заполнивший все уголки комнаты, алькова и даже кухни, также и его иностранный акцент, доказывавший, что Владимиров и вправду приехал из чужой страны.

На людей действовало и то, что они знали о Владимирове, и то, что предполагали о нем. А он вел себя так, словно то, что он сказал, совершил в жизни, и тем более то, что предполагали о нем, все это относится вовсе не к нему.

Собравшиеся за столом гудели, как листья на ветру: если подымался какой-нибудь важный вопрос, все сразу шумели, менее важный — говорили только некоторые, и притом каждый по отдельности. Затем снова подымался общий гул, и даже руки двигались, будто ветви одного дерева.

Владимиров еще раз попросил слова. Теперь он уже встал. Чувствовалось, что он сдерживается, иначе его зычный голос мог бы загреметь на целый громадный зал. Но сразу же после первых его замечаний и предложений люди стали прислушиваться не к голосу, а к словам Владимирова. Все задумывались, нащупывали их смысл, и то один, то другой восклицали даже: «Верно! Верно!.. Правильно!»

Он помянул про какой-то городок на Волге, рассказал об одном случае, который произошел там много лет назад. Случай был на верфи, но сейчас он пришелся кстати к их разговору.

— Той порой мне было двадцать четыре года, — сказал Владимиров. — Я жил и работал, — он сделал паузу, — на Волге.

И впервые глянул не на сидевших вокруг, а в окно комнаты. И закивал головой. И всем показалось, будто Волга протекает где-то тут, совсем рядом, под окнами у Пюнкешти.

Йошка Франк смотрел на Владимирова все с большим и потому со все более сдержанным восхищением. И, наконец, сдался, к тому же вдруг заметив впервые, что Пирошка смотрит на него сверкающими глазами. Йошка зарделся. Глаза его расширились, они словно выросли, стали еще больше. Йошке казалось, что вот они уже заполнили все его лицо и горят и искрятся в ответ Пирошке. Пирошка и Владимиров смешались в нем.

Позднее тоже всю свою недолгую жизнь он не мог отделить их друг от друга, хотя, казалось бы, что могло быть общего между тоненьким девичьим лицом Пирошки и бородатым лицом Владимирова, тяжелым мужским басом и тонким девичьим голоском? Йошка не мог отделить их друг от друга, быть может, потому, что оба они воплощали для него то, в чем Йошка обрел смысл жизни: Пирошка — любовь, а Владимиров — борьбу за человеческое существование.

6
Жена Пюнкешти насыпала уже чай в большую кастрюлю с кипящей водой, внесла ее в комнату и половником через сетку стала разливать чай по чашкам. (В осенние ненастные дни и зимой Анна всегда заваривала чай.) Каждый получил к чаю по куску сладкого пирога с запеченной сверху решеткой из теста. Между прутьями решетки алое варенье пылало так, будто в окнах тюрьмы свет зажегся. Пирог испекла сама хозяйка. Нашлось немного мучицы, что Маришка привезла из деревни: хотела отплатить за гостеприимство, оказанное ее брату Пиште.

Пироги съели, чай выпили. Обсудили и все происшествия за неделю, излили свои жалобы, пошутили и натешились вволю, ведь говорится же, «бедняк только шуткой и богат», хотя другие, правда, считают, что «бедняк только женой богат».

На улице пошел дождь. В комнате зажгли лампу. Порывы ветра то и дело стучали в окно. При тусклом свете керосиновой лампы видно было, как капли дождя катятся вниз по стеклу, точно темные жемчужины. Слышалось, как непрестанно скулят и скрипят оконные рамы.

Пишта кинул сперва строгий взгляд на окно: «Что за беспорядок?» Потом простил и дождю и ветру и мечтательно промолвил:

— Стекла плачут…

За окном была кромешная тьма. «Каково же сейчас на фронте, в окопах?» — подумала Анна Пюнкешти и погладила руку Терез Новак.

…Пирошка писала под диктовку, читала вслух, вычеркивала, что не нравилось собравшимся, и опять громко читала. Когда вычеркивали фразу, предложенную кем-нибудь, тот ругался, иногда, правда, уступал. Пирошка вставляла опять то одно, то другое, «а иначе какой же смысл писать письмо?». Потом больше половины вставок вычеркивала опять, ибо все с удивлением замечали, что получилось слишком длинно и «кой черт прочтет столько?».

Пирошке казалось, что особенно много хлопот доставляет Элек Шпитц, хотя хлопот с ним было не больше, чем с другими. Но Пирошке не нравились нервная физиономия наборщика и его косые глаза, придававшие лицу какое-то странное выражение. Карманы Элека Шпитца были набиты грязными скомканными бумажками, на которых наборщик время от времени записывал карандашом какие-то «необычайно важные мысли». Записи свои он и сам еле разбирал.

— Так нельзя… Да… Да… Вспомнил… Это важнее всего… Сейчас разберу… Можете вы минутку подождать?!

Пирошка переписывала все набело, потом чистовик исправляла опять. Девушка безропотно бралась за переписку, хотя и не понимала, почему все это так занимает отца с матерью, и остальных, и этого русского с красивым голосом, и Йошку Франка. Почему не скажут они попросту, что с тех пор как началась война, жить стало очень тяжело, получки не хватает, жалованья не прибавляют, а рабочий день стал длинней. Пусть кончают с войной, пусть наступит мир, пусть не гонят людей на фронт, потому что там их всех перестреляют. А вместо этого ей диктуют про какую-то классовую борьбу, какое-то предательство и марксизм. Поначалу она не знала даже, как это слово пишется. И почему их интересует не только то, что происходит в Венгрии, в Будапеште, у них на заводе, а и то, что творится в Лондоне, в Петрограде, в Штутгарте, и в Базеле, и в Париже; и какой-то шовинизм, и какой-то Интернационал, который и существует вроде и не существует. Голос Пирошки не вязался с тем, что она читала. Армии, государства, колонии, классы, товары и рабочие часы, партии, прибыль и сверхприбыль — все это в беспорядке металось перед ней на бумаге.

«Куда девались II Интернационал и решения, принятые в Базеле и Штутгарте против войны?» — написала Пирошка, потом прочла вслух и украдкой кинула взгляд на Йошку. Он поймал ее взгляд и ответил улыбкой. А что еще надо было Пирошке? Ей уже было хорошо, хоть и надоела вся эта история и рука уже устала писать, — и все-таки ей хотелось закончить письмо в «Непсаву».

— «Почему «Непсава» в своей передовице от двенадцатого сентября заявляет, что война с внешним врагом требует внутреннего мира, почему это заявление повторяет речь Иштвана Тисы, который говорил: «Первое, что стало явным в дни войны, это всеобщее братство всех членов нации»? Почему пишет «Непсава», что мы радуемся уничтожению людей? Почему называет она в номере от девятого сентября хозяина завода боеприпасов Манфреда Вайса Чепельского гуманным человеком?»

Пирошка снова глянула на Йошку Франка. Лицо парня было в тени, так же как и лица всех сидевших за столом. Желтый свет, затененный зеленым абажуром лампы, озарял только стол и руки, лежавшие на столе.

Йошка разглядывал это собрание рук. Он напряженно слушал, о чем говорят, и временами, поймав взгляд Пирошки, улыбался ей. А Пирошка ниже опускала голову и с таким чувством читала письмо, словно в нем говорилось о самой пылкой любви.

— «Почему радуется «Непсава», что взяли Белград, и почему хвалится, что ее вечерний выпуск первым, «обогнав все остальные газеты, довел до сведения публики это великое событие»? Почему считает она это своей «нравственной победой»? Почему ставит нам в пример немецкого социал-демократического депутата Франка, который «добровольно пошел на войну и погиб первый», и почему добавляет «Непсава» радостно, что все депутаты парламента встали, услышав эту весть и запели «Deutschland über alles»? И почему профсоюзы отдали на военный заем деньги, собранные в фонд борьбы?

Чем объясняется, что русские меньшевики считают, будто война идет во имя свержения германского милитаризма и прусской юнкерской власти, а «Непсава» утверждает, что мы хотим уничтожить русский абсолютизм и потому воюем? Так где же правда?»

Пирошка писала, перечитывала написанное вслух. Ее тоненькие пальцы аккуратно вели перо. И хотя ручка была слишком толста для этих изящных девичьих пальцев, она все-таки повиновалась им. Чуть подальше лежали руки Пишты. Они были намного больше Пирошкиных — красные, в свежих царапинах и старых заживших рубцах. У Йошки Франка рука была сильная, но бледная: консервные соки, словно щелок, разъели кожу на пальцах. Юноша держал на столе одну руку, сжатую в кулак. Сбоку от него распластались две старые коричневые руки с потрескавшейся кожей. Кирпичная пыль въелась и в кожу вокруг ногтей. Когда хозяин говорил, указательный палец подымался, но потом быстро присоединялся к остальным пальцам, будто те шептали ему: «Да не дури ты, отдыхай, пока можно!» Но минуту спустя — стоило только хозяину заговорить — палец снова подымался: «Что такое? Уже понедельник? Нет?.. Тогда оставь меня в покое!.. У меня и так на всю неделю работы хватит». Напротив на столе, в свете лампы обнимались пальцы некогда красивых женских рук — это, сплетя пальцы, сидела Анна. Пирошка хорошо знала каждый палец матери, но теперь почему-то — в этом тоже Йошка был виноват — мамины руки тронули девочку до слез. Ей больше всего хотелось бы нагнуться сейчас же и поцеловать их и лежавшие рядом отцовские руки, их решительные подвижные пальцы, пожелтевшие от табака. И сейчас тоже они сворачивают самокрутку с такой силой, с такой точностью, будто обтачивают деталь на токарном станке. На противоположном конце стола сидел Флориан. Возможно, он редко мыл руки, а может, и всей дунайской воды не хватило бы, чтобы отмыть эту черную, въевшуюся в кожу смолу.

Пальцы Пюнкешти и Владимирова — они оба были токарями, — видно, были созданы совсем для иного, чем будто свинцом налитые пальцы Пишты Хорвата, которые крепостью своей могли бы посостязаться даже с корнями деревьев. Руки Элека Шпитца ничем не отличались от рук какого-нибудь учителя, то ли потому, что собирать буковки не требовало большого физического напряжения, то ли потому, что строчки читались не только глазами, но и руками и от этого последние тоже становились интеллигентнее. Руки Дюлы Мартонфи, если бы учредить табель о рангах, очутились бы между руками Пюнкешти и Пишты Хорвата. Это были руки слесаря, потемневшие от масла, подвижные и тяжеловесные. Рядом с ними какая-то странная рука. Пальцы ее, подобно змее, казалось, вот-вот сменят кожу. Хозяин их три месяца был без работы.

— «Мы, — слышался дальше голос Пирошки, — сейчас больше чем когда-либо считаем своим девизом: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Не убивайте друг друга, не позволяйте себя убивать. Уничтожьте тех, кто хочет, чтобы вы друг друга уничтожали… Никогда еще венгерский народ не жил в такой нужде…

…Если «Непсава» не станет другой, мы не будем больше подписываться на нее!»

От имени большого числа рабочих социал-демократов первым подписался под этим письмом Тамаш Пюнкешти. Вольному Анталу Франку Йошка должен был отнести письмо домой, чтоб он прочел его и подписал тоже.

7
Возможно ли, что у сдержанного и вдумчивого Йошки Франка любовь вспыхнула мгновенно, с силой неумолимой и стихийной? Вправду ли заметил он только сейчас, что Пирошка смотрит на него сияющими глазами? Так думал Йошка сам, хотя это и было далеко от истины. Сдержанный с девушками юноша воздвиг некогда плотину между собой и Пирошкой. До сих пор он не хотел ни знать, ни замечать этих сверкающих глаз, он боялся их, как человек, инстинктивно чувствующий, что его страсть не минутная прихоть, которая приходит, вспыхивает, угасает и превращается в пренебрежительную, самодовольную болтовню. Но вот плотину прорвало, и чувство, которое росло до тех пор бессознательно, вдруг забушевало.

Но, видно, нынче вечером глаза у Пирошки сверкали, как никогда, потому что не только Йошка Франк, но и Пишта и Флориан заметили это.

Пишта не прислушивался к разговорам вокруг, даже не понимал, о чем говорят, — это его совсем не занимало. Чтобы мальчик не скучал, Пирошка положила перед ним старую подшивку «Толнаи Вилаглапья». Пишта разглядывал картинки, читал подписи, листал страницы и ждал, когда же окончатся, наконец, — «все эти глупости!» — когда же уйдут, наконец, люди, чтоб он остался наедине с Пирошкой и мог наговориться с ней власть. Он то и дело подымал глаза от журнала, смотрел на Пирошку, как будто говоря ей: «Нельзя ли поскорей?» И увидел, что глаза Пирошки сияют, но сияют не ему. Пишта даже похолодел: Йошке Франку! Он не поверил своим глазам! Разинул рот. Пирошка, заметив изумление Пишты, опустила ресницы. Но Пишту не проведешь! Коварно, будто разглядывая иллюстрированный журнал, украдкой следил он за девушкой. А потом уже и хитрить стало не под силу, и, уперши подбородок в журнал, он не сводил с девушки глаз. Пирошка смутилась, испугалась, что настойчивый взгляд мальчика привлечет к ней внимание других, и поэтому улыбнулась Пиште. Но Пишта почувствовал, что улыбка неискренняя, и это только пуще обидело его. Лицо у него стало строгим, ответной улыбки не появилось.

И верно: обиженная физиономия Пишты тотчас привела и Флориана к сияющим глазам Пирошки и к разрумянившемуся лицу Йошки Франка. Флориан как раз в это время говорил:

— Надо написать, что мы должны взять власть в свои руки… И не подумайте, что это я под чьим-то влиянием… Нет, я сам… — И вдруг голос его прервался: — Значит… словом… сами знаете… — И он замолк.

…Выло уже поздно. Гости прощались. Снова посыпались остроты и шутки.

Йошка Франк беседовал с Пюнкешти. А Пишта, казалось, только сейчас по-настоящему увлекся журналом «Толнаи Вилаглапья». Он усердно разбирал буквы и — ждал. Флориан с такой горячностью двинул раскладушку обратно в альков, будто надеялся этим вернуть положение, которое существовало до того, как его кровать превратилась в кушетку. Из алькова прислушивался он к беседе Тамаша Пюнкешти, Йошки Франка и Пирошки. Пирошка сказала, что она осталась без работы. Йошка ответил, что на консервном заводе требуется надсмотрщик. Платят двадцать четыре кроны в неделю. Работа легкая.

— Я не против, — согласился Пюнкешти, предварительно посоветовавшись с женой.

— Это было бы очень хорошо! — сказала Пирошка и добавила для отвода глаз: — Двадцать четыре кроны — большие деньги!.. Мама, — обернулась Пирошка к матери, — дождь кончился, я пойду прогуляюсь чуточку.

— Одна? Поздно уже…

— Я тоже пойду, — вмешался неожиданно Йошка. — Я должен показать отцу письмо. А Пирошка принесет его обратно.

Пишта закрыл журнал.

— Я тоже пойду, — сказал он, — хоть и жалко, уж очень журнал интересный, — не преминул он тут же приврать.

Флориан вышел из алькова, на ходу надевая пальто.

— Ну, пошли… — бросил он, будто они вместе сговорились пойти погулять.

Вышли на плохо освещенную, темную улицу и остановились. Все молчали. Пирошка потому, что ей хотелось вовсе не этого. Йошка потому, что не знал, как надо поступать в таких случаях. Флориан и Пишта молчали, так как головы у них были полны не тем, о чем подобало сейчас говорить.

Йошка и понятия не имел о том, что творится в душе у Флориана и Пишты. Он думал, что все вышло случайно, и не знал, как отвязаться от них. Единственным его желанием было остаться вдвоем с Пирошкой. Но голова у него бездействовала, зато у Пирошки действовала с той женской целеустремленностью, благодаря которой девушка порой даст кой в чем десять очков вперед мужчине вдвое старше ее.

— Ну, Флориан?.. — спросила Пирошка.

Флориан понял. Он круто повернулся и, буркнув: «Провались оно все!», внезапно направился туда, куда поклялся — какой уж раз! — больше не ходить. Двадцать шагов и — темная улица поглотила его.

— А ты, Пишта? — спросила с ласковой жестокостью Пирошка, когда они дошли до первого угла. — Ты сейчас пойдешь домой, верно?

— Д-д-да… — ответил мальчик. В своем пальтишке он казался еще более тщедушным и невзрачным.

— Ну, ступай… В воскресенье приходи опять, — сказала Пирошка и протянула руку. — Буду ждать…

Пишта чуть не задохнулся от обиды. Он с трудом отпустил руку Пирошки и направился домой. Но вдруг остановился, повернул обратно и бесшумно, точно кошка, крадучись пошел за ними на некотором расстоянии, чтобы его не заметили. «Возьмет ее под руку?» — спросил он самого себя, и зубы его лязгнули от страшного чувства ревности.

А Йошка и Пирошка двинулись дальше.

Шли долго, наконец подошли к дому Йошки. Пишта остановился, издалека следил за ними. Он напрягал глаза, но ничего не видел: казалось, Йошка и Пирошка растворились на осенней, слякотной, неосвещенной улице.

«Теперь Йошка пойдет домой, передаст письмо. Пирошка вернется одна, и я подбегу к ней», — подумал Пишта.

Йошка, однако, не остался дома. Он пошел провожать Пирошку. Пишта, чтобы не натолкнуться на него, перебежал на другую сторону улицы. И снова началось прерванное шествие впереди Пирошка с Йошкой, позади Пишта.

Вот и парадное дома Пюнкешти. Йошка и Пирошка останавливаются. Они говорят, говорят. Иногда слышится ласковый смех Пирошки. Пиште кажется, будто сердце его перепиливают пополам. Затем смолкают. «Прощаются? — Мальчик напрягает глаза. — Поцелует?» Не поцеловал. Опять говорят, говорят, говорят без умолку. «И о чем они столько говорят?» Потом снова идут дальше. Пишта мгновенье стоит растерянный, не знает, что ему делать. Поздно уже. Дома не миновать скандала… «За ними! Вдогонку!»

Вдруг он потерял их. «Где они? Боже мой!» И мальчишка помчался вперед по темной улице. Вот! Они шли под руку. «Теперь уж Йошка не пойдет провожать ее обратно. Это хорошо. Я подбегу к Пирошке».

Но тут произошло что-то совсем чудно́е. Пирошка и Йошка повернули на другую, еще более темную улицу. «Куда они идут?» Пошел дождь. Выношенное пальто Пишты сразу промокло. Парадные домов закрывались одно за другим. Пробило десять. Час, когда запирают парадные двери.

— Ой, господи, что ж дома-то будет? — вслух простонал Пишта. Но он не в силах был отказаться от погони, потому что не мог освободиться от терзавшего его чувства.

Те двое остановились возле каких-то дверей. Обнялись. Обнимались долго, ни на что не обращая внимания. Пишта больше не выдержал. Словно тигренок, вышедший впервые на охоту, подкрался к ним сзади, чтобы застигнуть врасплох. Сердце колотилось так, что, казалось, разнесет грудную клетку. Тонкие губы Пишты растянулись в ниточку.

— Поймаю на месте преступления! — пробормотал он, чуть не ползком подбираясь к ним в темноте. Лицо его было страшно.

А те двое ничего не замечали.

— Пирошка! — прошептал Пишта в спину девушки.

Она вздрогнула и обернулась к Пиште лицом. Это была не Пирошка. На Пишту уставилось лицо незнакомой «тетеньки».

— Чего тебе? — крикнула женщина.

— Пошел к черту! — хрипло бросил мужчина.

— Не они! —пролепетал Пишта и испуганно попятился назад, опасаясь, что его стукнут по голове. Повернулся только тогда, когда отошел шагов на десять.

— Не они! — прошептал мальчик. — Куда же они-то делись! Те!

Зубы Пишты с ненавистью лязгали. И только теперь охватила его настоящая тревога.

Он побежал к дому Пюнкешти. Позвонил дворнику, хотя у него не было ни гроша.

— К Пюнкешти, — бросил он взволнованно. — На обратном заплачу!

— Что случилось? — спросил дворник.

— Мой брат… — и Пишта понесся вверх по лестнице. Постучался в дверь кухни. Один раз, второй.

Наконец за дверью вспыхнул свет. Скрипнула дверь комнаты. Послышались мягкие шаги и голос жены Пюнкешти за кухонной дверью:

— Кто это?

— Я… Пишта…

Дверь отворилась. Пишта вошел.

— Что такое, сынок? — спросила Анна, она была уже в одной рубашке.

— Пирошка дома?

— Давно уже… А что такое?

— Так… — Зубы мальчика стучали. — Так…

Он не поверил и, оттолкнув мать, вошел в комнату. Жена Пюнкешти пошла за ним, высоко держа лампу в руке. Пишта глянул на освещенную кровать. Пирошка спала. Поднялся и Тамаш Пюнкешти. Спросил:

— Что случилось, Пишта?

— Простите… — Мальчик чуть не плакал. — Я… я… подумал… Что… ее трамвай задавил… Я видел…

— Приснилось тебе, что ли?..

— Не-е-ет… Да…

— Ох, уж этот мальчик! — недоверчиво покачала головой Анна. Она старалась угадать, что стряслось с Пиштой. — Да ты же промок насквозь.

— Дайте десять крайцаров для дворника… в долг, — проговорил мальчуган и, получив деньги, пробормотал: — Спокойной ночи, дядя Пюнкешти!.. Спокойной ночи, тетя Пюнкешти!.. Спокойной ночи… — пролепетал он и спящей Пирошке.

В этот миг явился и бледный как смерть Флориан. Он тоже первым делом бросил взгляд на кровать Пирошки и тихо вздохнул. Пирошка спокойно спала, обняв худенькой рукой край подушки. В уголках ее губ играла крошечная улыбка. Ей снился, может быть, Йошка Франк. Она разговаривала с ним.

Разве могло ей прийти в голову, что Пишта, обознавшись, два часа ходил следом за кем-то другим по темной, холодной, исхлестанной дождем улице?

Флориан глянул на Пишту.

И никто в этой квартире даже не догадывался, что двадцатисемилетний Флориан и тринадцатилетний Пишта нынче ночью стали однолетками по несчастному чувству ревности.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ, свидетельствующая о том, что издали и звезды ярче, а также о том, что чистота должна быть принадлежностью не только человека, но и поваренной соли

1
Пятеро ребят лежали на берегу канавы. Кругом желтели необозримые поля кукурузы, сухие стебли трещали на осеннем ветру, который дул не переставая. Небо кое-где прояснялось: никак, видно, решить не могло, что ему делать — наслать дождь или подождать еще. Был поздний послеобеденный час. Ребята миновали четыре деревни, а работы не нашли. Какой-то хозяин милостиво согласился потолковать с Петером Чики, хотел было даже нанять его, но только за харчи. А про остальных презрительно бросил:

— Мелюзга не нужна.

Другой готов был всех подрядить на работу — копать колодец, вернее докапывать его. Какие-то рабочие уже вынули землю на двадцать метров в глубину, но, очевидно, повздорили с хозяином и ушли. Этот хозяин даже харчи не давал.

— За каждый кубометр двадцать пять крайцаров деньгами или продуктами.

Ребята один за другим заглядывали в колодец. Он уже и сейчас казался страшно глубоким.

— А… а… сколько кубометров можно выкопать за день? — спросил Тибор.

Хозяин взглянул на Тибора и насмешливо процедил:

— Так ведь это каков работник! — Затем посмотрел на небо и, словно посоветовавшись с облаками, сказал: — Хорошо работать, так и три и четыре можно выкопать. — И снова, кинув взгляд на парнишку, добавил: — Если взяться, конечно, с самого утра.

«Семьдесят пять крайцаров», — подсчитал Геза Мартонфи.

Мартон высказал желание обследовать «рабочее место».

— Можно! — равнодушно кинул хозяин, который переделал уже, должно быть, все дела, и теперь ему было безразлично, на что потратить оставшееся время: с ребятами толковать или одному курить трубку до темноты.

Мартон залез в большущее железное ведро, которым вытягивали землю. Ребята осторожно, медленно стали спускать его, все время придерживая колесо ворота. И ведро и цепь скрежетали, скулили. Мартон слышал сверху скрип колеса, звук все больше и больше отдалялся. Потянуло сыростью, холодом, запахло землей. Мартон содрогнулся. Становилось все темней и темней, будто началось затмение солнца. Но вот и дно. Мартон вылез из ведра. Кругом немота. Тяжесть такая, словно его похоронили. Ноги увязли в мокрой глине, холодная грязь потекла в башмаки. Мальчик глянул наверх. Казалось, он забрался не в колодец, а в трубу: наверху виднелся только маленький кружок, едва различимые, тесно сдвинутые головы ребят, над ними сверкающие звезды. Мартон испугался: «Что это такое? Так вдруг завечерело? Колдовство какое-то?» Он крикнул:

— Тибор!

Голос его прозвучал глухо. И сверху послышались странные голоса, так бывает, когда в бане кричат. Первым раздался голос Тибора:

— Ну?

— Тяните кверху! — крикнул в ответ Мартон. Он прыгнул обратно в ведро и обнял цепь. Начал подыматься.

Темное небо постепенно бледнело, головы мальчишек увеличивались, можно было уже и лица разобрать. Звезды исчезли. Снова наступил день.

— Интересно, — сказал бледный Мартон, вылезши из ведра, — снизу небо кажется звездным.

— Каким!

— Звездным! — Про другие переживания он говорить не стал, ему было стыдно. — Звездным… — повторил он еще раз и задумчиво посмотрел вдаль.

Ребята не поверили.

— Это надо проверить! — заметил Петер.

Он, так же как и остальные ребята, никак не мог взять в толк, почему пришел Мартон в такое замешательство, даже если небо, хотя это и маловероятно, кажется со дна колодца звездным. Спустили Петера. Могучий парень казался все меньше и меньше. Ведро коснулось земли.

— Звездное, — гулко донесся голос к мальчишкам, которые только для того будто и пришли к колодцу, чтобы узнать: звездное небо или нет?

Хозяин курил трубку, не обращая на них внимания, и только раз равнодушно бросил:

— Это всякий знает.

Петер вспомнил вдруг, что спустился не только из-за звезд, и схватил лопату. Хотел набросать мокрой земли в ведро, но половина ее стекла с лопаты. Он набрал еще пол-лопаты, остановился и задумался. «Говорит, три кубометра, а мы и по два не выкопаем. Выйдет по пятьдесят крайцаров на душу». И он швырнул лопату.

— Тяните кверху! — крикнул Петер. И когда выскочил из ведра, небрежно уронил, глядя на хозяина: — Мало!

— Вы, может, в день по целой корове хотите заработать? — И хозяин снова посмотрел на плывущие облака. Он сказал это совершенно спокойно, ибо знал заранее, что так оно и будет.

На прощанье мальчики еще раз заглянули в глубокий колодец и молча пошли дальше, потеряв всякую надежду.

Мир, который еще несколько часов назад был таким ласковым и нежным, преобразился. Дорога под ногами стала жесткой, чужими смотрели холмы; облака серели все неприветливей; дома стояли неприступные, сторонились их и теперь все кругом, даже свежий воздух и тишина, только подчеркивали одиночество. Да и голодны были они, немилосердно голодны. Пойти домой пешком? Они доберутся до города только поздним вечером. Если б еще сесть там на трамвай, но на всех денег не хватит. А от окраины города до дому еще добрых два часа ходу. Прибудут домой в полночь, голодные. Нет, они слишком устали для этого. Да и стыдно. Особенно Мартону, но и остальным тоже. Собрались две недели бесплатно отдыхать — и в тот же день вернутся, усталые, голодные, измученные. Нет! Ни за что!

Решили «набрать» винограда и кукурузы, зайти в лес, разжечь костер, нажарить кукурузы, выспаться, а уж утром подумать, как быть дальше. Может, еще попытаться? Кто знает, авось и подвернется какая-нибудь работа. Правда, Лайош Балог совсем скис, да и Мартонфи не выказывал особой склонности к дальнейшим экспериментам. Лайош ворчал:

— Эх, опять я дал себе голову заморочить! — Он запустил руку в вещевой мешок: а вдруг какая-нибудь еда завалялась где-нибудь в складках рюкзака? Ничего не оказалось. — Один дурак сотню наплодит, — заметил он зло.

— Ишь ты какой! — крикнул Тибор. — Как удалось бы, так Мартон умница, а как не вышло, так дурак?

Мартон был в таком отчаянии, что даже не ответил Лайошу.

Ребята пошли дальше, истомленные, молчаливые. И вдруг начались виноградники. Глаза у Мартона загорелись: от самой дороги бежали к холму и взбегали на холм ровные ряды виноградных лоз. Мартон даже свистнул от удовольствия.

— Вот это да! — И приказал: — Садитесь! Он взял у Фифки его складной нож.

Лишь только выглядывало неверное осеннее солнце, темные виноградники переливались синевато-черным блеском, а тут, должно быть, еще дождь прошел, умыл их, и гроздья сверкали, трепеща, как утренняя роса на траве.

— Как услышите что-нибудь подозрительное, запевайте песню, — сказал Мартон и скрылся среди лоз.

Вскоре он появился. Его словно переменили. Смуглое лицо, кольца волос и черные глаза блестели совсем так же, как влажные гроздья, которые он прижимал к груди.

— Ну, кидайте в рюкзак, — сказал он мальчикам, изумленно смотревшим на охапку сверкающего винограда.

— Мы тоже пойдем! — тут же загорелись ребята.

— Вот как? — победоносно шепнул Мартон. — Вот как?

Но вдруг послышался подозрительный шорох.

— Назад! — прошептал Мартон. — Сидите тихо! — И немного погодя сказал: — Смоемся отсюда, где-нибудь ужо в другом месте…

— Вот и вышло! Прекрасно! Все в порядке! Говорил же я! Черт с ней, с работой! — кричали мальчишки наперебой. И, отойдя несколько, уселись на земле. Половину винограда решили отложить про запас, а половину съесть тут же, немедленно, чтобы «набраться сил».

И они ели, совали в рот не отдельными виноградинами, а уплетали целыми гроздьями, глотали их чуть не целиком. Сок лился прямо в горло, но сытость не приходила, наоборот, стало еще голодней. Им еще больше захотелось какой-нибудь плотной пищи: хлеба, сала. «Кукуруза!» — вспомнили они разом.

— В кукурузник! — прозвучал вдруг призыв. — В кукурузник!

Их потрясло ощущение новизны — оказывается, можно жить и так. И даже тени мысли не возникло, что занялись они запретным делом и что вдруг да выйдет беда. Им казалось, что это так же естественно, как дышать воздухом.

— В кукурузник!

В воображении своем ребята вертели уже в руках початки и грызли зерна вареной и жареной кукурузы. Мучнистые, плотные, сытные…

И вот пятеро мальчишек лежат в канаве.

Первым пошел опять Мартон.

— У меня уже опыт есть! — сказал он и прислушался. Потом осторожно пополз.

Подул ветер. Тихо потрескивали сухие стебли.

— Петер, приготовь второй рюкзак, — бросил Мартон, обернувшись. И снова прислушался. — Ничего не слышите?

— Ничего!

Тогда сперва серьезно, потом переведя все на шутку, он быстро-быстро зашептал:

— Во имя бога Иисуса Христа и самой прекрасной Марии из всех Марий — вперед!

Раздался треск. Несколько початков отделилось от стеблей. Снова тишина — настороженная, долгая.

Мартон вернулся ползком. Сперва показалась только его голова с блестящими кольцами волос — ноги были еще наверху, на краю канавы. Около дюжины початков скатилось вниз к мальчикам, лежавшим на животе.

— Я тоже пойду! — крикнул Петер Чики.

— Тсс! Не ори! И смотри не топай ногами. Иди согнувшись, ведь никогда не угадаешь, где сторож: близко или далеко.

И оба друга скрылись с глаз. Один свернул налево, другой направо. Несколько мгновений слышался тихий шелест, будто кто-то шагает по сухим листьям. Но это просто шуршали стебли кукурузы. Потом друзья, лежавшие в канаве затаив дыхание, услышали треск. Нетерпеливый, громкий. Петер Чики победоносно и шумно полз назад на животе. Показалось его расплывшееся от счастья широкое лицо. Парень выпустил из рук груду початков, и они покатились в канаву. Тибор встал, чтобы сложить добычу в рюкзак. Помогали и остальные. Тибор раскраснелся, оглядывал поле, искал глазами Мартона. Вдруг он застыл, побледнел и вцепился в волосы Петера, который все еще лежал на краю канавы вниз головой.

— Что такое? — спросил Петер, искоса глянув наверх.

— Сторож!.. С ружьем… Целится… Мартон! — взвизгнул мальчик.

Но было уже поздно. Раздался выстрел и крик Мартона: «Черт!» Мальчик показался над канавой, выпрямившись во весь рост. Одну руку он прижимал к штанам, в другой держал початок.

— Выстрелил в меня, гад! — сквозь зубы прошипел Мартон и скатился в канаву. — Бежим! — простонал он. — Скорее, покуда он опять не зарядил.

И все побежали. Чики схватил оба рюкзака. Мартон прихрамывал. Лайош и Тибор взяли его под руки, чтобы ему легче было бежать. Когда сторож перезарядил свое ружьецо и выстрелил опять, они были уже далеко.

Смятение и ужас застыли на лицах ребят.

2
— А куда попала пуля? — разом спросили у Мартона Лайош и Тибор, когда кукурузник остался далеко позади и показался лес.

Ребята постепенно замедляли бег, изредка оглядывались, останавливались, чтобы отдышаться, и снова оглядывались, не гонится ли кто за ними.

— Какая пуля? — простонал сквозь зубы Мартон. — Со-оль! Это не опасно, только очень больно… Соль… Подумаешь, не выдержу, что ли? — сказал он, прихрамывая, и стряхнул слезы, навернувшиеся на глаза. — В лесу промою рану, и все! Тут и пугаться нечего… К утру пройдет… и… начнется бесплатный отдых… Кукуруза есть? Виноград есть?.. Мы будем жить в лесу… С-с-с! — сердито простонал он сквозь зубы и чуть не стукнул себя по заду: мол, как он смеет болеть! — Работы не дали — воровать будем! — крикнул он, обращаясь и к мальчикам и к своей злополучной ране. — Кукурузу, виноград, картошку… Ночью, когда стемнеет и сторож не увидит… Назло будем бесплатно отдыхать. Не сдадимся… Теперь тем более не сдадимся! Воздух хороший, лесной… Чего еще надо? Сколько у нас початков? — спросил он вдруг, все еще сжимая, как святыню, оставшийся в руке початок.

Петер начал считать.

— Девятнадцать, — сказал он.

— Жаль, что остальные бросил, — промолвил Мартон и, будто оправдываясь, добавил: — Когда он выстрелил, я схватился одной рукой за штаны… ну и початки упали. Этот один и остался… Нечего было так пугаться… Раз уж он попал в меня, так хоть бы кукурузу спасти! А я испугался. Сколько ты сказал?

— Девятнадцать.

— И еще один. Двадцать. Каждому достанется по четыре. — И он снова втянул воздух сквозь зубы. — С-с-с! — И прижал ладонь к бедру.

— Очень больно?

— Не-е-ет! Только… чешется очень… а чесать нельзя, от этого еще хуже… и… и… конечно, больно… Но это пустяки. Пройдет… Возьми и этот, — протянул он Петеру согревшийся в руке початок, но вдруг отдернул руку и поднес початок к носу. — До чего хорошо пахнет!.. А уж когда поджарим, так и вовсе. — У Мартона даже слюнки брызнули. — Вы тоже голодные? — спросил он и, не дождавшись ответа, добавил: — Идти трудно. Скорее бы в лес прийти.

— Скорей бы домой прийти, а не в лес, — сказал Геза Мартонфи. — Сейчас стемнеет, а может, и дождь пойдет.

— К тому же мы и в воровстве уже преуспели, — сказал Лайош Балог.

— А ты не ешь ворованное! — Петер пнул его локтем в бок. — Нам больше останется. Мой живот все сжует… Я понимаю, если б Тибор и Мартон жаловались… Они оба пострадали… — И он рассмеялся, так как чуть не сказал «за родину». — А вы что?

— Дождь будет, — пробурчал Лайош, глянув на небо.

— А ты маменьку позови. Пусть зонтик принесет. Ма-а-ма-а! — заорал Чики. — Зонтик от дождя! Зонтик от солнца! Ма-а-ма-а!

В другое время они непременно поссорились бы, но сейчас у всех было одно желание: расположиться где-нибудь, поесть, потом вытянуть ноги и лежать…

Лес встретил их миром и тишиной. Было только чуточку прохладно. Когда они очутились среди деревьев, все тотчас подернулось полумглой. Неподалеку от их привала журчал ручей: потому и выбрали это место.

— Питьевая вода — важнее еды, — объяснил Мартон. — Без пищи можно несколько недель прожить, а без питья только несколько дней.

«Несколько недель? С ума сошел!» — подумал Лайош, но говорить у него не было охоты.

Набрали хворосту. Возле ручья на полянке, где было чуть светлей, чем под деревьями, Тибор промыл Мартону рану и, низко склонившись, стал разглядывать ее. Повыше бедра алело пятно величиной с ладонь. Кристаллики соли засели, очевидно, глубоко и причиняли нестерпимый зуд.

— До утра рассосется, — утешил себя Мартон. — Только чесать нельзя. — Кончиками пальцев он задумчиво нащупывал на брюках дырочки, пробитые солью. — Дома и не заметили бы ничего, если б не… Жаль, что брюки были на мне… Кожа — та умнее, заживет… А вот брюки дырявыми останутся.

Завечерело. Чтобы не наделать пожара, мальчики перебрались на полянку к самому ручью. Запылал костер. Стало тепло, готовилась еда, ребята молча и самозабвенно крутили кукурузные початки, присматривая, чтобы не загорелись сухие прутики-вертела. Кукурузные зернышки румянились, чернели, потом тихо и целомудренно лопались и, раскрывшись, сияли улыбкой, белея, словно зубы на загорелом лице. И вот обед и ужин, и первое и второе блюдо — жаркое и гарнир пансиона бесплатного отдыха готовы. Ребята ели, дуя на початки, не выпуская их из рук. И времени не теряли, лишь изредка из набитых ртов слышалось отрывистое:

— Вкусно!

Увы, соли не было.

— Соль пошла не туда, куда надо! — И Петер указал на бедро Мартона.

Ребята посмеялись и смирились с тем, что соли нет. Еще усерднее работали челюстями. Даже к обглоданным кочерыжкам возвращались не раз, чтобы выгрызть из них оставшуюся мякоть. Потом напились воды из ручья. Чики таскал ее фляжками. Багряный отблеск костра мелькал на лицах, блики огня ложились на шуршавший кругом осенний лес; пурпурные листья клена пуще раскалились в сиянье пламени, будто хотели своим багрянцем придать уют, украсить их лесное пристанище, согреть мальчишек в стынущей ночи.

Стали делить виноград. Каждому досталось по две грозди. Одна оказалась лишней. Чики, деливший виноград, отдал ее Мартону и Тибору как «компенсацию за увечье». Мартон положил гроздь на рюкзак и сказал: «Потом…»

— Не знаете, сколько времени чешется соль под кожей? — спросил он вдруг.

Никто не знал.

Костер дышал теплом и навевал сон. Усталые и разморенные, ребята молчали. Шум леса, одиночество, неизвестность, редкий посвист какой-то птицы, далекие, странные, нечеловеческие голоса; тени на траве, на ветвях, на верхушках деревьев, причудливые раскаленные листья кленов и стлавшаяся кругом лесная тьма — все это тяжестью легло им на душу, но ни один не желал признаться в этом. Сон все больше отягощал веки. Ребята прилегли возле костра. Место было чужое, незнакомое, и мальчики то и дело просыпались. В полусне тревожно прислушивались к шороху леса; из-под полусмеженных ресниц глядели то на костер, то на тьму, которая со всех сторон смотрела на них в упор; потом снова погружались в глубокий, но короткий сон. Этот сон не сон длился долго. Стало еще свежей, и, как часто бывает такими вот октябрьскими ночами, высыпал иней. Сквозь редкие кроны деревьев нежданно блеснула луна; лучи ее вдоль и поперек прорезали широкие кружевные просеки между деревьями и кустами, а пространство между ветками заполнили дымящимся серебром.

— Эта дура луна могла бы и греть, — буркнул Петер и ближе придвинулся к костру. Он обнял Тибора, у которого — слышно было в тишине — стучали зубы от холода.

— И каким только глупостям не обучают в школах, а то, что нужно людям, — об этом молчок, — промолвил вдруг Мартон. — Вот и не знаем даже, — и мальчик со стоном перевернулся на бок, — какие деревни в окрестностях Пешта, какие там люди живут, богатые или бедные, хорошие или плохие. Когда у них много работы, когда мало и сколько они платят поденно? Как они живут?.. В театрах ведь изображают так, будто хлеб и фрукты сами валятся из распахнутых дверей и говорят: «Пожалуйста! Мы здесь!..» А крестьяне целыми днями распевают песни и танцуют чардаш.

Тибор проснулся. Сонный, слушал бормотание Мартона

— Чудотворная трава Ласло Святого, — продолжал рассуждать Мартон. — У Тигра Восьмого и Гиены Девятой родился сын Шакал Десятый… Хорошенький зверинец… Королевский… Это вместо того, чтобы научить, что надо делать, когда тебе выстрелят в зад и он чешется от соли…

Петер Чики присел. Лайош тоже. Костер угасал. Ребят разбудил холод. Сначала им показалось, что они уже выспались. Но как только попытались пошевельнуться, почувствовали страшную усталость: болело все, а к ногам будто кирпичи привязали. Ребята тупо озирались, потом разом встряхнулись. Набрали хворосту. Целую кучу! И бросили в костер, который готов был вот-вот уснуть. Угрюмый костер не шелохнулся. Потом рассердился вдруг, что его потревожили, задымил, негодуя, потрескивая и похрустывая, зашумел сотнями извивающихся языков пламени: бранил ребят. Пришлось отодвинуться подальше. Тибор подполз к ручью и намочил в нем два платка. Один положил себе на лоб, второй на бедро Мартона. Мартон благодарно вздохнул и заговорил:

— А все-таки лес прекрасен.

— Для меня лес не прекрасен, — с горечью промолвил Лайош.

— Для меня сейчас прекрасна была бы моя постель… Прекрасное ведь постоянно меняется.

— Что ж тогда прекрасно по-настоящему? Всегда прекрасно? — спросил Петер.

— А тебе к чему это?

— А к тому, что я люблю рисовать только то, что прекрасно и всегда прекрасно.

— Что же станется тогда с уродливым? — спросил Лайош.

— Ненавижу уродство. Оно не нужно.

— Ты уверен в этом?

Чики не ответил.

Он прилег опять. Сейчас ему особенно претило умничанье Лайоша: «Вечно он!» Да и сонливость вернулась так же внезапно, как пропала давеча.

— Так что же, в таком случае, по-твоему, прекрасно? — спросил Лайош Балог, уставившись куда-то в пространство.

Петер закрыл свои большие глаза.

— Прекрасно то, что нравится бескорыстно… — сонно произнес вместо него Мартонфи.

— …сказал Кант, — добавил Лайош и тоже закрыл глаза. — Это мы знаем. Этому нас еще в четвертом классе учили. Ради этого не стоило тридцать километров идти пешком и валяться здесь ночью в лесу.

— Ну и катись домой, если не хочешь здесь валяться! — бросил Мартон.

Спор был какой-то странный. Говорили медленно, с большими паузами, тихо, словно разговаривать не было никакой охоты. Так едят больные желудком.

— Сейчас это легко сказать, — Лайош вздохнул. — А вот что, по-твоему, прекрасно? — Он повторил это так упрямо, словно от ответа Мартона зависело, будет он спать в постели или нет.

— Прекрасно?.. Прекрасно то, от чего люди становятся хорошими, настоящими, правдивыми, — ответил Мартон. Усталый голос его звучал монотонно.

— Хорошими, настоящими, правдивыми? — Лайош задумался. — А ведь и правда бывает разная. Для меня, например, правда в том, что для меня хорошо; и существует для меня только то, что я видел своими глазами. Того, что я не могу пощупать руками, для меня нет на свете. Если я чего-нибудь не знаю, этого не существует.

— А война для тебя существует? — спросил Мартон, не заметив даже, что Лайош спорит уже не о «прекрасном».

— Постольку, поскольку не начались занятия в школе.

— А помимо этого?

— Помимо этого нет. Не существует.

— А если твоего отца возьмут на фронт?

— Тогда сложится новое положение, — медленно и глухо проговорил Лайош.

— А если других заберут?

— Не могу же я обо всех заботиться!

Мартон рассердился, но говорил по-прежнему монотонно.

— Будапешт существует?

— Существует, — сонно ответил Лайош. Он говорил, а сам все явственнее видел комнату, где стоит его пустая постель, в которую так хорошо было бы забраться сейчас, натянуть одеяло до подбородка и заснуть.

— А ты весь Будапешт знаешь?

— Не весь. Зачем мне это?

— Стало быть, той части, которую не знаешь, и на свете нет? То уже не Будапешт? Не существует?

— Нет.

— А на самом деле существует.

— Может быть. Но для меня все-таки не существует. И это лучше, чем считать существующим то, чего вовсе нет на свете.

— Например?

— Например, бесплатный отдых.

Мартон смотрел в костер. Лайош, ворча, улегся на траву. Тибор уже давно не прислушивался к спору. Его усыпила монотонность вопросов и ответов. Лайош тоже хотел заснуть, но ветер погнал дым к нему и начал есть глаза. Лайош хотел перебраться на другую сторону костра и уже было поднялся, но ветер вдруг изменился. Лайош остался на месте. Мартон терпеливо глотал дым. Чики лежал недвижно. Во сне он широко улыбался, словно говоря: «Держись, брат!»

Мартон видел еще, как в вышине над костром в жарком воздухе трепещут ветки. Потом и он заснул. Спал беспокойно. У него начинался жар. И все-таки спал возле гаснущего костра, на свежем воздухе, с зарядом соли в бедре — бесплатно.

3
Знал бы лес, кто тут спит, быть может, и деревья сдвинулись теснее, склонились ниже, чтобы не замерзли в первую же ночь бесплатного отдыха эти так верившие в него городские парнишки, чтоб их не намочил моросящий осенний дождик; он ведь не то что летний ливень — тот уж непременно разбудил бы их. А так ребята спали, и осенняя сырость проникала сквозь одежду и белье. Знал бы лес, что на них холодный ветер дует, он и веточки, быть может, уронил в гаснущий костер, чтобы огонь не погас, чтобы и утром еще — о чудо из чудес! — пылало пламя, согревая ребят; он и птичек бы прислал, наверное, пусть стоят на страже.

Но так бывает только в сказках, а взаправду мальчики лежали на голой земле и спали каждый в том положении, в каком застиг их сон: кто на спине, кто на боку, кто на животе; спали не ворочаясь, смертельно усталые, недвижные.

…К рассвету еще похолодало. Ребята очнулись одуревшие. Тибор кашлял, Лайош чихал. Часов около семи, словно в затемненном зрительном зале, когда после долгого ожидания начинает играть оркестр, на верхушках деревьев, а потом и пониже — в стеклянном чистом воздухе сверкнули холодные лучи солнца. На ветвях заискрились выпавшие ночью студеные капельки дождя. И так они сияли, что казалось, на свете все в полном порядке.

А между тем вид у ребят был плачевный. Они промерзли, лица их покрылись копотью, одежда помялась и промокла. На осеннем солнце, под сверканьем дождевых капель еще чернее казались обугленные ветки; еще безутешней серел пепел костра под стать этому холодному блеску деревьев.

Мальчики поднялись. Мартонфи тотчас стряхнул с пиджака налипшие листья и траву. Поправил галстук. Потом пошел вместе с остальными собирать хворост. Вскоре они уже грели руки над пламенем. От одежды и башмаков шел пар. Ночью костер был красным, единодержавно владычил во тьме, а теперь побледнел и словно притаился. Который час — ребята не знали. Они не разговаривали, не смотрели друг на друга. Каждый был занят пока только одним: хотел понять, где он, что с ним и как бы согреться. Казалось, за ночь все они стали меньше.

Потом мысли пришли в движение, мальчики заметили вдруг, что страшно голодны. А потом еще — что пропал Петер Чики.

— Исчез, — взволнованно сказал Тибор.

— Я и рюкзака не вижу, — заметил Мартонфи.

— Удрал! — воскликнул Лайош.

Все растерялись, а когда заметили: Мартон не встает, глаза у него закрыты, — замешательство стало полным.

Мартон что-то говорил, невнятно бормотал, замолкал, снова заговаривал, открывал глаза, но смотрел не на ребят — и опять опускал ресницы.

— Не удрал! — произнес он вдруг внятно и отчетливо.

Но Лайош повторил:

— Удрал!

— Не удрал! — вновь послышалось в ответ. И Мартон сказал еще: — Вот вам два початка кукурузы, поделите их меж собой. — Он протянул початки. Мальчишки уселись, и Мартон тихо добавил: — Я не голоден.

— Не голоден? — спросил Лайош. — Не голоден? — повторил он радостно и разломил каждый початок на три части. Вышло неровно: два толстых, два средних и два тонких. А их трое. Ломать дальше трудно да и бессмысленно. «Для справедливости» Лайош охотнее всего подсчитал бы зернышки, но его разбирало нетерпение. Скорее есть! Он растерянно смотрел на кукурузу и на друзей. Тибор указал на самые тоненькие стерженьки.

— Мне и этого хватит! — сказал он.

— Ну, бери тогда! — живо и недоверчиво сказал Лайош, словно боясь, что Тибор передумает. — А ты? — спросил он Мартонфи.

Геза тоже взял два обломка, правда, быстрые движения его рук были менее величественны, чем он этого сам хотел. Лайош сравнил взятые им кусочки с оставшимися и, заключив: «Длиннее, но тоньше», принялся глодать дочерна зажаренный холодный початок.

— Ты не голоден? — с набитым ртом спросил он снова Мартона. — Странно… — сказал он. Мол, этому и поверить трудно, но уж раз так, он готов примириться. — Может, у тебя еще нога болит?

Все трое ели и поглядывали на Мартона. А Мартон лежал без движения, закрыв глаза. Сперва он молча облизывал губы, дул, словно чего-то острого наелся, а теперь у него и рот, и язык, и горло пересохли.

— Летом, конечно, лучше! — услышали вдруг ребята, уплетавшие кукурузу. — Вдоль дорог повсюду шелковицы растут… Ягоды влажные, вкусные, кисло-сладкие… — И Мартон облизнул губы. — Рвать их можно, потому что их все равно курам трясут… А то, что осталось на дереве, ешь, никто стрелять не будет… — Он посмотрел на Тибора и улыбнулся. Глаза его пылали. — Вы думаете, Илонка, — послышалось вдруг, — что я не знаю, как трудно бесплатно отдыхать? Я очень хорошо знаю, Илонка… Только у нас нет другой возможности. Ни у Фифки, ни у Тибора, ни у Лайоша… Что ж нам делать тогда?

Тибор перепугался. Бросил есть. Разинул рот. Мартон насупил брови. Только сейчас заметил он, что Тибор сидит рядом с ним.

— Почему ты не ешь? Я сказал что-нибудь? — спросил он, ибо вспомнил, что думал об Илонке, говорил с ней, но ему казалось, что не вслух, про себя. — Ешь, я не голоден.

— Как ты чувствуешь себя? — спросил Тибор.

— Хорошо… Только ноги и голова болят чуточку…

Он закрыл глаза. Тибор снова вонзил зубы в початок.

— Милостивая сударыня! — послышались тихие слова. — Собаки кусаются, люди стреляют, изволите видеть… — Он вздохнул. — Хорошо, Фифка, что огонь горит, — и он посмотрел на ошеломленного Мартонфи. — И все-таки мне то холодно, то жарко… И вам тоже? Что ты так смотришь?

Тибор положил кукурузу и погладил Мартона по голове. Мартон понял, что Тибор и в самом деле Тибор; он увидел, что и Лайош поднялся и склонился над костром, желая согреться, и все поглядывал на него. Вдруг неожиданно Лайош растворился в воздухе, и вместо него появилась г-жа Мадьяр, и не здесь, а на улице Сенткирай… «Этого быть не может, — подумал Мартон. — Я в лесу с ребятами… Странно…» Потом он забыл о том, что странно, и сказал:

— Милостивая сударыня! — И сам удивился, как легко произнес это слово. Не так, как тогда. Почувствовал: тут что-то неладно. Наморщил лоб.

«Что ты дурака валяешь?» — сказал он самому себе и напряг все свои силы. Взглянул на Лайоша.

— И все бы у нас вышло, если б не выстрелили в меня!.. — крикнул он взволнованно. — На это я не мог рассчитывать… когда составлял план… Правда, Фифка? — Он вздохнул и снова закрыл глаза. Казалось, он уже заснул и говорит во сне: — Мама… не бойтесь… Со мной ничего не будет… Пусть папа принесет скрипку с чердака… и пускай не кричит… я очень прошу… Я не люблю, когда кричат…

Мартон повернулся на бок. Подвинулся ближе к Тибору. Поднял на него глаза и снова наморщил лоб. Рассердился. Он знал, что видит что-то странное и об этом не надо вслух говорить: ведь Тибор то Тибор, то не Тибор. И решил, что бы он ни видел, говорить об этом не будет. Но минуту спустя послышалось опять:

— Музыку сочинять… и это хорошо. Муку сочинять… и это хорошо… Волк-голодай — тоже хорошо… Лисичка-хитричка — тоже хорошо… Нехорошо только, милостивая сударыня, что Пишту взяли из школы… Я в этом виноват… Не совсем, но все-таки. Не могут же все быть первыми учениками, не правда ли?.. Ну вот видишь, Тибор… Лучше бы я не был первым… Целый день он будет тележку возить… — Мартон снова наморщил лоб, как человек, который хочет что-то понять, но никак не может. — Что я сказал? — строго спросил он. — Глупости? Не обращай внимания. У меня голова болит… Ну! — И он сел, чтобы отогнать «глупости». Улыбнулся. — Через два дня пройдет. Мне рассказывал один мой приятель, в него тоже выстрелили солью… через два дня прошло…

Тибор ближе склонился к Мартону. Взял его за руку.

— Горячая! — сказал он и, схватив кисть Мартона, начал искать пульс. Нашел. Пальцы ощутили частую барабанную дробь. — Что ж делать-то будем? — спросил он Гезу и Лайоша.

— Тибор, где все остальные? — заговорил опять Мартон.

— Здесь. Не видишь? — и Тибор указал на Лайоша и Гезу, которые растерянно стояли в сторонке.

— А Чики?

Тибор отвернулся. Ответил Лайош:

— Удрал. И даже мой рюкзак забрал с собой.

— Врешь! — сказал Мартон. — Неправда! Чики никогда не удерет.

— Не спорь с ним, — шепнул Тибор Лайошу.

Лайош пожал плечами.

Ребята начали совещаться.

Решили подвернуть брюки Мартону и посмотреть рану. Для этого Мартон лег на живот. Нога так опухла, что и без того узкая брючина застряла. Тогда стали сверху стаскивать штаны. Мартон протестовал. Подвернуть брюки — это еще куда ни шло, но снимать их?.. Ему было стыдно, что с ним обращаются, как с ребенком… Да и вообще… не надо!

Как ни осторожно тянули брюки, все-таки коснулись раны, и Мартон застонал от боли. Но влажный воздух подействовал благотворно, словно воздушный компресс.

— Очень хорошо… приятно… помогает…

Кожа на бедре у мальчика натянулась, алело пятно величиной в две ладони. Казалось, стоит только коснуться его, как оно лопнет и вот тут-то и наскочит беда на беду.

— Домой пойдем? — спросил Мартон.

— Домой, конечно, домой, — ответил Тибор и осторожно, робко, едва касаясь опухоли, провел по ней пальцем. Опухоль была такой горячей, словно под нею угли пылали.

Покуда Лайош не видел раны, он не верил, что дело серьезное, — инстинктивно протестовал против того, что все занимаются Мартоном, что и посмеяться нельзя над его провалившимся планом, нельзя упрекнуть за то, что ночью пришлось страдать от холода, а вчера днем — от разных других лишений. У Лайоша чуть было не сорвалось с языка: «Да бросьте вы! Пустяки какие!»

Но вид опухоли напугал и его, и, быть может, даже больше, чем остальных. Однако он тут же повернул все на самого себя. Что, если б в него выстрелили? И Лайош невольно дотронулся до своей ноги, будто желая убедиться, цела ли она. Погладил брюки, словно это благодаря им нога и осталась невредимой.

— По крайней мере кончится эта бесплатная чепуха, — выпалил вдруг Лайош и тотчас почувствовал, что не надо было этого говорить.

Мартон поднял глаза на Лайоша.

— Очень прошу тебя… — сказал он с болью в голосе, — очень прошу тебя… Это пройдет… А то — как раз не чепуха…

Лайош не стал перечить, и Мартон сам сказал:

— Домой пойдем! — и замолк. А так как для него не было ничего страшнее поражения, добавил: — В другой раз лучше сделаем… Я не мог этого предвидеть… — И глянул на Тибора. — Ты не сердись, Тибор, — сказал он строго и насупил брови. Мартон досадовал на себя за то, что так ослабел. — Больно? — еще строже спросил он Тибора.

— Что?

— Да на лбу… Рана… От камешка…

— Не больно.

Издали, из-за деревьев леса, послышалась песня, сперва тихо, потом все громче, веселей, и понеслась прямо к ним.

— Эй гой, прекраснее всего воля!

Мартон рассмеялся лихорадочно, звонко и страстно, как не смеялся еще никогда.

— Петер! — крикнул он. — Петер! Петерка Чики! Говорил же я, что неправда! — И, собравшись с силами, он присел, прислушиваясь к песне; искал глазами Петера. Откуда-то вынырнет он? Все ясней и громче слышались хруст валежника и шуршание палых листьев под ножищами Петера.

— Эй, кусты в сторонку — лес идет! — крикнул парень и выскочил из-за деревьев с охапкой кукурузы в руках. За спиной у него висел набитый рюкзак, Петер перебросил его на бок, чтобы вез увидели. Второй рюкзак болтался на руке. Парень, ликуя, орал песню, и лес звенел от нее:

О мир привольный, о мир свободный!
Словно опрокинули груженую телегу, с таким шумом покатились к костру початки кукурузы. Петер осторожно снял рюкзак с левой руки.

— Виноград, — сказал он, взмахнув головой.

Волосы его, словно крылья вспорхнувшей птицы, раскинулись вдруг и на миг застыли в воздухе. Петер рассмеялся. Смех его так и отдавался по лесу. Казалось, все деревья смеялись вместе с ним. Парень сбросил, наконец, рюкзак со спины и уронил его на землю. Уронил так, чтобы он шлепнулся с силой и столпившиеся ребята убедились в его тяжести.

— Кукуруза! — торжественно провозгласил Петер.

Мартон встал. Голова у него кружилась, и, чтобы не упасть, он взял. Петера за руку.

— Когда ты ушел? Петер… — спросил Мартон, обняв Петера за шею.

— Еще засветло. Вы спали все.

— А сторож?

— И сторож тоже спал.

— Что самое великое на свете? — спросил вдруг Мартон с такой же страстью, как засмеялся давеча, и прижался головой к Петеру.

— Кукуруза! — гаркнул Петер в ответ.

— Нет… Верность!

Глаза у Мартона затуманились от слез. Голос прервался, и, устыдившись своей слабости, он отвернулся.

— Я принес самое меньшее на три дня. — Петер опустился на корточки и начал раскладывать виноградные гроздья.

Мартон пересилил себя.

— На три… дня? — спросил он осипшим голосом. — Да ведь тогда мы можем продолжать…

— Мартон болен, — тихо заметил Тибор.

Петер бросил свою «выставку» винограда. Разогнулся. Взял Мартона за руку, кинул взгляд на его брюки, потом заглянул ему в глаза, погладил лоб и понял все.

— Позавтракаем, — сказал он сдавленным голосом, — и домой!

На костре с треском жарилась гора кукурузы. Ребята ели безостановочно, торопливо и так много, что нельзя было даже представить, как это влезла в них такая уйма мучнистых зерен. Подносили новую партию початков, бросали в костер, ворошили их, потом ели, обжигаясь. Отдыхали несколько минут и снова налегали на еду. Кончили есть только тогда, когда выпили по четыре кружки воды каждый. И почувствовали то, что почувствовала бы бочка с порохом, если б она была способна чувствовать: одна спичка, еще одно зернышко, и они лопнут, взлетят на воздух. Ребята, довольные, поглаживали животы. А глазами все еще ели, ели.

Только одно портило им настроение: Мартон опять прилег, ему трудно было стоять на ногах, а есть не хотелось. Он пощипывал виноград, не отводя глаз от далекого осеннего неба, проглядывавшего сквозь деревья. Тщетно подносил Петер на огромной ладони, словно на подносе, громадные грозди винограда и кричал:

— Больнице бесплатно отдыхающих… Посещение с восьми до десяти утра.

Мартон и на шутку ответил коротко:

— Мне лучше.

— Ну, конечно, домой пойдем! — согласился тут же Петер и засмеялся: все его лицо, глаза и брови широко расплылись. — Домой пойдем! — сказал он, будто из слов Мартона «Мне лучше!» естественным выводом было не «Останемся здесь», а «Домой пойдем!».

Уцелевшую кукурузу — ибо всю эту уйму уничтожить было невозможно — они бросили, чтобы в дороге не попасться с ней. Да и, кроме того, им казалось, что в ближайшие пятьдесят лет ни один из них не захочет взять кукурузы в рот. Но Мартону вдруг другое пришло в голову.

— А вы закопайте ее, — предложил он, но, чтобы никто не поинтересовался, для чего это надо, тут же спросил у Петера: — Который час?

— Может, девять, а может, десять. Когда встает солнце в октябре? Лайош! Ты ведь у нас все знаешь…

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ, в которой Мартон еще и понятия не имеет о том, какое горе причинил он своему брату Беле, Витязю Яношу, Илушке и г-ну Фицеку, который от отчаяния начинает говорить с богом на «вы»

1
Жизнь г-жи Фицек больше всего напоминала жизнь лесных зверей, а если и отличалась кое-чем, то разница была не в пользу жены Фицека. Ведь лесной зверь живет в своей норе, воспитывает детенышей, за квартиру не платит и только изредка, если чует опасность или его кто-нибудь изгоняет, ищет себе другое пристанище. А у жены Фицека даже логова постоянного не было, всю жизнь кочевала она с места на место. Сперва одна, потом вместе с малышами. Даже когда дети подросли, не могла она найти верного приюта ни для себя, ни для них.

Родилась она где-то возле Веспрема, неподалеку от Зирцинского монастыря, несколько лет спустя после того, как «венгерский народ» заключил соглашение со своим императором и выразил якобы желание и в дальнейшем не иметь ни хлеба, ни вина, ни здоровья[53].

По деревне в белых рясах расхаживали монахи, потупив очи долу, и все-таки не раз выяснялось, что они-то лучше всех замечали красивых девушек села. «Бойся монахов», — учила Берту мать. А отец — он никогда не вмешивался в нравственное воспитание детей, тем более что все они, к великой его досаде, были девочки, — громко и залихватски запевал: «Ведь и поп грешить горазд, лишь бы по сердцу пришлась». Впрочем, он тут же обрывал песню и бросал с презрением: «Им ничто другое на ум нейдет. Они, бедняжки, и потеют, только когда целуются да жрут».

Под соломенной крышей хибарки, которую окрестили школой, и начались «годы учения» будущей жены г-на Фицека. Учебное заведение состояло из единственной комнаты с земляным полом, семидесяти детей — мальчиков и девочек, четырех классов и одного учителя. Восьми лет от роду девочка успешно завершила свое «образование», закончив два класса. Она научилась, — хотя это стоило ей бо́льших усилий, чем выстирать ворох грязного белья, — писать буквы и даже читать целые слова.

После того как Берта благополучно окончила два класса, отец ее, шорник, г-н Редеи (крестьяне всех некрестьян величали господами) и его белошвейка-жена переселились вместе с детьми в Сентмартон, где «и людей и лошадей больше», чем в деревеньке возле Зирцинского монастыря, и, стало быть, легче получить работу. Правда, очень скоро выяснилось, что работа не зависит ни от числа людей, ни от количества лошадей, и Берту пришлось взять из школы. Ее так же, как и сестер Янку, Терезу и Лину, десяти лет отдали в прислуги. Сначала ее отвезли недалеко, в Дёр, чтобы девочка и мать день-деньской не плакали в разлуке; потом, когда выяснилось, что хотя Дёр только в восемнадцати километрах от Сентмартона, но матери с дочкой придется видеться не чаще чем раз в год, отец повез Берту в Будапешт. Будапешт был вста пятидесяти километрах, но платили там прислугам чуточку больше. «Все одно, дочка, что раз в год, что в два года раз видеться». Старик не отличался чувствительностью, да и к лицу ли она человеку, который от зари до зари вот уже пятьдесят шесть лет мастерит сбрую лошадям, а сам, как оказалось позднее, только одной лошадью и разжился, да и то ненадолго — пока она везла его на погост. Молчаливый Редеи не желал подменять подлинные чувства чувствительностью. «У коня большая голова — пускай он и горюет», — говаривал он жене в те минуты, когда они, оставшись в одиночестве, вспоминали своих дочерей или когда получали от них письма. А приходили письма редко, потому что и времени писать не было, да и нелегко оно, а кроме того, ведь марки дороги, да и конвертов даром не дают. Письма приходили жалобные: «Здравствуйте, дорогие родители. Я, слава богу, здорова, чего и вам от всей души желаю… И хочу вам сообщить… и еще сообщаю, милые родители…»

«Коню овса не припасли, так плетью кормят», — вздыхал старик Редеи, читая письма дочерей. И только за работой, протыкая шилом сбрую, зажатую в деревянные тиски, и чувствуя, как слабеют руки, прибавлял: «Усталый конь и хвост с трудом таскает». Сквозь мутное оконце каморки с земляным полом старик поглядывал на сверкавшие в лучах солнца окна монастыря. «И поделом коню, почто попом не стал», — приговаривал он и с такой силой заворачивал тиски, что кожа сбруи начинала трещать, протестуя: «И что ты ко мне-то привязался, разве я виновата?»

Скитания четырнадцатилетней Берты продолжались потом в Пеште. То хозяйка была сурова, но «справедлива» и потому, жалея еду, не жалела оплеух; то хозяин был чересчур внимателен, даже ночью интересовался, как спит девочка. Так или иначе, но за восемь лет, пока Берта не вышла замуж, она переменила с дюжину хозяев, домов и улиц, все время попадала из огня да в полымя, и горькая ее судьбина оставалась неизменной.

Замужество тоже не принесло ей верного пристанища. Г-н Фицек попытал сперва счастье в Будапеште, на улице Акацфа. «Хозяйкой будешь!» — сияя глазами, говорил он Берте, которая в ответ тоже смотрела на него сияющими глазами. Потом г-н Фицек приютился в Гёдёллё. «Там, где король живет, над каждым грошом трястись не будут! — весело воскликнул он. — Не станут же люди на глазах у его величества в дырявых чеботах ходить!» Он ошибался. Ходили! Тогда переехали обратно в Пешт. Улица Мурани, улица Бема, улица Луизы, площадь Кальвария, улица Гараи, площадь Гараи, улицы Алфельд, Сив, Бетлен, Жасмин, Нефелейч — таковы были узловые станции, не говоря уже о полустанках, где они останавливались на месяц, на два.

И за двадцать лет — десять детей.

Жене Фицека казалось столь же естественным, что она работает, как другому, что он дышит. Трудилась она от зари до зари, как и отец с матерью, и не жаловалась. Никогда не говорила, что работа для нее — радость, но и не говорила, что — мука. Попросту выполняла ее. На болезни свои внимания не обращала и переносила их на ногах. Казалось, в ней таятся неиссякаемые силы.

Лицо Берты еще и в сорок пять лет не было старым, фигуру тоже не изуродовали годы. Иногда она смеялась так же страстно; как в девичьи годы, и глаза ее, казалось, так и мечут веселые искорки из-под полуопущенных ресниц. Берта откидывала голову, тело у нее натягивалось, как струна, и чудилось, будто оно даже звенит от этого смеха. Правда, смеялась она все реже и реже. С каждым годом становилась молчаливей — не желала, хотя и не задумывалась над этим, — разменивать чувства на скучные слова. Да и какие могли быть чувства в квартире Фицеков, набитой шумом, суетой и вечно сменяющими друг друга заботами.

Когда в воскресенье после обеда Берта мылась, причесывалась и надевала праздничное ситцевое платье, она все еще была хороша. Черные волосы ее трещали, стоило провести по ним гребнем, глаза лучились, хотя и с меньшим жаром, чем прежде. И сидела она среди детей своих, словно летняя луна среди звезд на безоблачном небе, вся озаренная сиянием. Улыбалась и молчала, касаясь взглядом то одного, то другого ребенка. Ей приятна была тишина, эти медленно проплывающие воскресные послеобеденные часы. (Рабочему человеку, когда он не работает, каждый час кажется за три.) Она и вправду чувствовала себя так же, как то спокойно сияющее небесное тело; будто и она вечно была и вечно останется среди своих звезд.

В такое время даже г-н Фицек останавливался на миг, любовался женой, однако неизменно заявлял: «А все-таки ты уже не та, что прежде». И детям каждый раз объяснял: «В девушках ваша мать была ну точь-в-точь гусарский капитан».

На детей Берта поглядывала украдкой, так, чтобы они не заметили, но видно было по улыбке, что, смотрит она или нет, все равно чувствует их постоянно. Не ласкала она их, не нежила — боялась, что тихое течение чувств перейдет в бурное, а за бурные чувства она уже и так поплатилась: на третьей неделе замужней жизни разбились они о скалы переменчивых настроений мужа, клочьями повисли на них. Сперва Берта не понимала даже, что случилось. Потом сжалась вся, ушла в себя. Да и кому захочется каждый раз высчитывать — сейчас можно, а сейчас нельзя. Бурливый, сладостный жар сменился терпкой обдуманной холодностью. Этой переменой определилось также и ее отношение к детям.

Подолгу она смотрела на них только ночами. Дети уже спали, а она бралась за какую-нибудь «самую легкую» работу: чинила, латала их белье при свете керосиновой лампы. Иголка останавливалась в руке, и мать долго-долго смотрела на спящего Мартона, хотя, вероятно, никто на свете не знал так лица сына, как она. «Композитором хочет стать…» — шептала Берта, и хвост нитки трепетал от ее дыхания. «Композитор…» Что это такое, она, в сущности, не знала. Разглаживала пальцами кусочек полотна, вырезанный для заплаты, и предавалась бездумным думам.

И всякий раз она приходила к чему-то новому, видела, чего до тех пор не замечала, в ней происходил скачок, — вот так же и на электрическом счетчике возникает вдруг новая цифра.

Взгляд ее скользил к Беле. «До чего на Мартона похож!» Потом перекидывался на Отто, который спал, раскрывши рот, будто чему-то удивляясь. «Как вырос… да как быстро-то… Недавно еще за мою юбку держался, а теперь уже усы пробиваются. Маленькие, смешные, но усы… Чудно…» И она переводила глаза на Пишту, который и во сне скрипел и лязгал зубами. Лицо у мальчика было хмурое и беспокойное, и мать смотрела на него с грустью. «Бедный Пишта!.. Сколько он еще в жизни горя хлебнет. Воздушный гимнаст… А вот отец нарочно отдает его в слесарную мастерскую: пусть, мол, потянет лямку… «Я, — кричит — из этого идиота всю дурь вышибу!» А как плакал Пишта… И Берта бросала взгляд на Лизу. Из-под одеяла высунулась малюсенькая ножка и крохотные пальчики с мягонькими ноготками. Мать поправила одеяло. Улыбнулась. «Столько мальчиков, и среди них одна девочка». Потом почти невольно кинула строгий взгляд на Банди. «Когда спит, ведь и не скажешь, какой плохой у него характер… А с лица красивый. Его одного и не жду, когда уходит из дому».

Иголка снова запряталась в реденькое, тянущееся полотно, потом опять вынырнула. «Что-то будет, когда они вырастут? Уйдут, как и я ушла из дому? Вот ведь я годами не вижу родителей. И сейчас тоже — мать больна. Сестренка Терез открытку прислала: «Если можно — приезжай. Кто знает, как обернется». Но как поедешь? За билет платить надо, да и гостинцы тоже надо привезти. Хоть мятных конфет и печенья… И не потому даже, что Фери рассердится, а у нас и вправду нет денег. Да и этих на кого оставишь?.. Летом было собралась к матери, так война разразилась. Пришлось обратно воротиться. Мать к себе тянет, эти к себе — правда, дети уже давно пересилили, к себе перетянули… А только… только неужто и я останусь когда-нибудь одна-одинешенька? Заболею, смерть уже придет, а дети не явятся? Что ж, верно, так оно и будет…»

2
Глаза г-жи Фицек были моложе, а руки старше ее лет. Вечерами она смазывала глицерином искривленные пальцы. «Глицерин смягчает кожу». Его порекомендовали Берте, когда она еще жила в прислугах, и с тех пор Берта покупала глицерин. А может, и потому употребляла она его, что «купишь на три крайцара, а хватит на две недели». Наконец, Берте просто нравилось это звучавшее по-иностранному слово: «Глицерин», и хотя он не очень помогал, она все-таки верила в его волшебную силу.

В церковь Берта ходила редко, хотя по-своему верила в бога. Правда, совсем иначе, чем муж, который относился к творцу вселенной чрезвычайно потребительски. Г-н Фицек, когда на него находила блажь, мчался в церковь, чтобы выпросить, вымолить себе чего-нибудь. Даром он, конечно, ничего не просил. Привык к тому, что даром ничего не получишь. Поэтому он обещал то денег на подаяния, то свечку поставить, а случалось, давал и нравственные обеты: не врать, не играть в карты. Иногда эти обещания было легко выполнить, иногда трудно — в зависимости от просьбы.

Как-то раз, когда ему загорелось выиграть сто форинтов в лотерее, «иначе хоть вешайся со всей семьей», он сгоряча поклялся не сквернословить и даже так почтительно настроился, что заговорил с богом на «вы». «Вы же сами знаете, как трудно не браниться по нынешним временам, — сказал он. — Так будьте любезны, окажите такую милость, чтоб я выиграл». И он устремил взор к высокому своду храма. Но едва это прошептал, как пришел в замешательство — так странно прозвучали слова. Г-н Фицек испугался, что обращение на «вы» может показаться издевательством. «Еще, чего доброго, рассердится и ничего мне не сделает». Г-н Фицек тут же попросил прощения и, перескочив на «ты», повторил все сказанное: «Ты же сам знаешь, как трудно не браниться по нынешним временам. Так будь же любезен, окажи такую милость, чтобы я выиграл. Аминь! Аллилуйя!»

Заключив таким образом соглашение с богом, он задумчиво вышел из храма. «Холера ее знает, почему это так: с домовладельцем говоришь на «вы», а с богом — он-то ведь куда более важная шишка — на «вы» говорить нельзя…» И хотел еще добавить: «Больно по-дурацки получается…», но передумал.

Если сделка с богом завершалась успешно и обещание, данное г-ном Фицеком в трудную минуту, можно было выполнить, он выполнял его. Но если соглашение кончалось ничем, г-н Фицек начинал браниться: «Нечего к тебе обращаться! Ты тоже только тому даешь, у кого и без тебя хватает… — и бросал укоризненно: — А я еще на «вы» хотел говорить с тобой!»

Г-ну Фицеку случалось иногда по дешевке купить на рынке ощипанную курицу. Торжествующий, приносил он ее жене. Жена, качая головой, потрошила «дешевку», и выяснялось, что курица, купленная на последние гроши, воняет. Тогда г-н Фицек хватал тухлую птицу, с яростью бросал ее в потолок и орал: «Жри и это, старый негодяй, коли уж все жалеешь для меня». Берта, бледная, смотрела на бушевавшего мужа. А отдавшая богу душу птица летела через окно на улицу, и хорошо, если не на голову кому-нибудь из прохожих. «Фери! Фери! Что ты делаешь! Да побойся ты бога!» — «Нечего мне бояться, — задыхаясь, отвечал Фицек, — я уже и так в аду!» И в гневе он срывал со стены картину, на которой в сандалиях на босу ногу сидел на клубящемся облаке старый бог в греческой тунике. Четверостишие под его сандалиями возвещало:

«Где любовь, там и мир. Где мир, там и благодать. Где благодать, там и бог. Где бог, там во всем достаток».

Совсем иначе верила в бога жена Фицека.

То, что она жила на земле, как и положено женщине, в этом она не сомневалась. А так как, по ее мнению, господь добр, то к ней, к Берте Фицек, он может относиться только хорошо. Ей не раз приходило в голову, что надо бы навестить бога, и если это удавалось все же редко, так не по ее вине — все времени не хватало. Вспоминала она о нем часто, как и о родителях, да ведь их тоже редко навещала. Но что поделаешь, она тут ни при чем, так редко выдается свободный часок.

Мартону только раз довелось увидеть мать в церкви. Мать стояла между рядами скамеек, молитвенно сложив руки. Орган гудел, на клиросе пели. Ресницы матери были опущены. На них в сиянье электрических свечей дрожали слезинки. Мартон спрятался за колонной, чтоб не помешать матери. А она все кивала, кивала головой, потом отдала поклон. Не поясной, не земной — простой чинный поклон. Затем повернулась и пошла к выходу. Народ еще молился, но она уже кончила свое свидание с богом и между рядами скамеек шла одна к дверям.

Мартон видел, как блестели черные волосы матери в лучах трепетно мерцавших свечей. Вот она поправила белый вязаный платок на голове, вот она стоит уже под высоким порталом церкви. Кругом сиянье дня, за распахнутыми дверями видны деревья, над ними высокое небо. Мать спускается вниз по ступенькам лестницы, уже видны только ее голова и плечи. Орган гудит. В церкви туманный блеск электрических свечей. За воротами — деревья, причудливый свет, далекое небо и облака. Мать исчезла. Ее уже не видно совсем.

3
А теперь исчез Мартон. Вот уже и две недели прошло, как он отправился на «бесплатный отдых», но от него ни слуху ни духу. «Куда девался сын?» — мучилась мать, но спросить вслух не смела. Боялась, что г-н Фицек взбудоражит по своему обыкновению весь дом, где уже и без того несколько дней все было вверх тормашками, словно в таборе, который готовился в путь.

Фицеки переезжали. Кто знает, который раз? С улицы Нефелейч — на улицу Луизы, из ремесла кельнера — в ремесло сапожника, из однокомнатной квартиры на четвертом этаже — в маленькую мастерскую на первом этаже, с выходом во двор через крохотную кухню.

Наконец наступил последний день октября. Приготовления шли с самого раннего утра. Надо было собрать посуду, сложить тарелки, чтобы ни одна не разбилась. Они и в мирное время (началось уже и новое летосчисление: «В мирное время», «С начала войны») стоили по тринадцать крайцаров штука, а с начала войны одна тарелка стоит уже двадцать пять крайцаров. Почему? «Это одному богу известно, да только он помалкивает!» — кричал г-н Фицек. «Фери!» — корила мужа Берта. «Да подавись ты этим Фери вместе с боженькой своим. Ты вот не богохульствуешь! Вижу, как он облагодетельствовал тебя! Тоже мне послушная девочка!» К кому относилась «послушная девочка» — к г-же Фицек или к богу и почему превратились бог или многодетная г-жа Фицек в девочку, на это мог бы дать ответ только взволнованный г-н Фицек, волнение которого объяснялось также и исчезновением Мартона, но, возможно, и ему это было бы не под силу.

Тревожась за Мартона, г-н Фицек плохо спал ночью и сейчас сонно, угрюмо оглядывал опустевшую квартиру, словно не он выезжал из нее, а комната, кухня, стены, порог, дверь и потолок предательски его покидали. Нахмуренный взгляд г-на Фицека, казалось, говорил с укором: «Стало быть, и ты уходишь навеки?»

Г-н Фицек сердился на неверную квартиру, а жена прощалась с ней. Два года прожила она здесь. Год назад еще был жив маленький больной Йошка, в том уголке лежал он в корыте, так и не научившись сидеть. Ему было уже два года, но его бескровные губы не проронили еще ни слова. Он только смотрел красивыми жалобными глазами, будто говорил матери: «Чем я согрешил?» Потом родилась Лиза. Йошка помер. Другие воспоминания пришли на память: вся жизнь, которую она здесь провела. У того окна сидел обычно Мартон. «Куда он девался?» — терзалась думами Берта. Там он занимался, она будила его на рассвете, потому что сын ложился поздно вечером, после школы бегал по ученикам — «этим оболтусам», как говаривал иногда смертельно усталый мальчик. Днем у него не было времени готовить уроки, и он просил будить его на заре. Умывался холодной водой из-под крана, чтобы «сон ушел», садился к окну, брал в руки книгу и что-то твердил вслух. Мать и до сих пор помнит одну упрямую, десять раз повторенную фразу: «Тогда мудрый Иштван Святой победил войско Коппаня; двадцать тысяч язычников венгров пало на поле битвы; этой прекрасной победой наш самый славный король заложил основы венгерского христианского государства…» Когда Мартон доходил до этого места, он выглядывал в окно, смотрел долго, сонно и задумчиво, потом тряс головой и начинал сызнова: «Тогда мудрый Иштван Святой победил войско Коппаня; двадцать тысяч язычников венгров пало на поле битвы; этой прекрасной победой наш самый славный король заложил основы венгерского христианского государства…» Он снова останавливался, снова глядел в окно.

…Для жены Фицека квартира была убежищем, приютом, здесь она обреталась весь день, поджидала своих детей, готовила для них обед и ужин, разбирала постели, проводила с ними свои дни…

«Куда ж подевался Мартон?» — хотелось ей спросить, и не потому даже, что она ждала ответа от мужа, а просто чтобы на душе стало легче. Это долгое молчание казалось ей предательством. А вдруг муж знает что-нибудь успокоительное. Ведь так, когда молчишь о нем, его будто вдвойне не существует. И все-таки она ничего не спрашивала. Торопиться надо. Внизу на улице стоят две ручные тележки — они теперь тоже вздорожали: шестьдесят пять крайцаров в час.

Что, если б сейчас, когда г-н Фицек, бранясь, вытаскивал старую деревянную кровать и слежавшиеся соломенные тюфяки, она завела речь о Мартоне?.. Боже упаси!

Грустно глядели на нее оголенные стены, пол и потолок. Берта кивала головой: «Бог с тобой, укромное жилище».

Вещи погрузили на тележки.

Можно было трогаться в путь.

4
В этом году осень наступила рано, и листья, не ожидавшие ее, еще зеленели на ветках. Ни лес, ни поле, ни народ, ни даже правительство, именовавшее себя всемогущим и всезнающим, не ожидали в те жаркие августовские дни, что так стремительно и с такой силой хлынет ветер с Карпат.

Хлестал холодный косой дождь. Деревья с отчаянием заламывали влажные руки. Тихий летний лепет листьев сменился шорохом, грустным, полным мольбы.

Те, кто в августе, сдвинув кивера набекрень, шли, посмеиваясь и распевая, словно на небольшую «увеселительную» прогулочку с убийствами, и надеялись еще до наступления зимы вернуться героями, с царапинкой или даже без оной и, отчаянно привирая, рассказывать о пережитом, — теперь, смущенные и беспомощные, тупо смотрели перед собой, утратив веру и дрожа, словно деревья, словно осенние листья. Страдания, увечья и смерть ходили вокруг. И когда кто-нибудь попадал в тыловой госпиталь, он не мог рассказать даже десятой доли того, что пережил.

Об одной смерти можно рассказать. Одна смерть потрясает: забрызгано кровью лишь несколько травинок, в небеса уставляется только пара глаз, и лишь одни уста теряют очертания. Но когда сотни тысяч пожелтевших рук тянутся куда-то, растопырив искривленные, утратившие свое назначение пальцы, когда среди трупов лошадей валяются оторванные, недвижные ноги, откатившиеся в сторону шлемы, ненужные уже башмаки и шинели, словно все мертвецы вселенной сосредоточены в одном месте, — тогда глаза закрываются, осязание притупляется, уши отказываются слышать и чувства судорожно замирают. Нужно время для того, чтобы нечеловеческие и бесчеловечные впечатления притупились и стали доступны людскому восприятию.

— Ну-с, император Вильгельм, что ты скажешь теперь? — воскликнул господин Фицек. — Листья-то уже опали. А где же твое обещание?

5
В новой квартире жена Фицека не выдержала. Прижавшись лицом к застекленной двери мастерской, она тревожно смотрела на улицу, на ненастное небо, смотрела, как льется дождь и дует студеный ветер, то и дело цепляясь за косые пряди дождя и разрывая их, и спросила вдруг:

— Фери, где же это наш мальчик, куда он подевался?

Г-н Фицек прикинулся, будто не слышит. Он и сам волновался, но не хотел, чтобы на новом месте, да в первый же день, разразился скандал (это дурное предзнаменование), поэтому сделал вид, будто слова жены обращены не к нему. Берта, чуточку туговатая на ухо, подумала, что она спросила слишком тихо, и поэтому повторила громче:

— Куда же девался этот мальчик?

И Фицеку не удалось отвертеться. Подавив раздражение, он ответил равнодушно, словно вопрос касался вовсе не его сына:

— Куда? К черту на рога! На кладбище бесплатно отдыхающих.

Последние слова он выдавил уже сквозь зубы. Казалось, они разорвут ему глотку, еще миг — и он заорет не своим голосом. Он замолк, сглотнул и только чуть погодя глухо продолжал:

— Беги за ним, коли тебе не терпится! Лес с ушами, а поле с глазами, — вот и спросишь их, где он. Можно подумать, я отправил этого… этого… — и он снова судорожно глотнул, чтобы не заорать, — этого композитора?! Чего ты привязалась? Давно, видно, мокрые тряпки не прикладывала мне к сердцу? Шестеро было у тебя огольцов? Пять осталось. Мало, что ли? Мало?

Все это, конечно, так, но сына он ждал не меньше, чем мать. А так как ему все время чудилось, будто другие знают что-то «плохое» и только скрывают от него, он с удвоенным вниманием прислушивался к каждому слову, приглядывался к каждому движению окружающих: как знать, может, они о Мартоне говорят что-то друг другу?

— Чего вы шепчетесь? — крикнул г-н Фицек Беле, дернул его и поставил перед собой. — Сейчас же скажи! Ты что, про Мартона ему говорил?

— Не-е-ет! — ответил Бела, похолодев.

— Что ты шепнул Банди?

— Что я отдам ему свой хлеб с повидлом, если он отдаст мне шарики.

— Ужином своим промышляешь?

Шестилетний Банди не понял слова «промышляешь».

— Не-ет… так… я не… шляюсь… шарики очень красивые… а у меня нет шариков. А хлеб с повидлом мне и завтра дадут.

Два дня спустя, когда г-н Фицек обувался, у него вдруг порвался шнурок от башмаков. Этого было достаточно — г-н Фицек не выдержал, взорвался:

— Пишта! Где живут друзья Мартона?

— Не знаю, — лязгнул зубами мальчик.

— Отто!

— Я тоже не знаю.

— Говорю же я, только жрать горазды! Чтоб вас всех громом перешибло! Если этот негодяй завтра не вернется, пойду в полицию. Пускай они ищут его.

— Ты думаешь, что… — с ужасом прошептала жена.

— Ничего я не думаю. И пугать тебя не хочу! Многие потонули в Дунае. Крышка! Конец! — сказал он, как человек, который освободился, наконец, от мучительных дум и рад, что теперь они терзают других.

Слова разлетелись во все стороны, как осколки упавшего стеклянного шара. Наступила тишина. Все уставились в пол, словно разглядывая осколки. Черноглазенький Бела часто задышал, ловя ртом воздух:

— Э… э… Я знаю… где живет друг Мартона… Э-э… Однажды он водил меня к Фифке Псу.

— К какому псу?

— Фифке Псу.

— Так что ж он, с псом дружит?

— Не-ет… Так его зовут. Он мальчик.

— Берта, одень Белу, дай пальто! Пойдем!

И черноглазый малыш отправился вместе с отцом. Сперва, точно собака-поводырь, он шел впереди, полный сознания своего долга, выпятив грудь, гордо держа отца за руку и словно даже таща его за собой. Идя на полшага впереди отца, он вел его по Кладбищенскому проспекту к Восточному вокзалу и к улице Нефелейч; там он повернул обратно и снова вернулся на Кладбищенский проспект, объяснив: «Тогда мы шли с улицы Нефелейч, и так я легче найду». Но когда они уже второй раз отправились с Кладбищенского проспекта на улицу Барош и подошли к площади Кальвария, Бела, потеряв уверенность, замедлил шаг, пошел вровень с отцом и даже отпустил его руку. Потом вовсе отстал, начал озираться, испуганно поглядывая вверх на угрюмо молчавшего отца и на дома, которые казались сейчас страшно высокими. Наконец, потеряв надежду, он опустил голову.

— Так где ж этот дом? — спросил г-н Фицек.

— Не знаю. — Шестилетний малыш уставился себе в ноги.

— Да ты получше смотри, — сказал отец и пальцем поднял подбородок сына.

Но чем дольше смотрел Бела, тем больше он терялся: ему казалось, что здесь он не бывал вовсе и, когда шел с Мартоном, ни этих домов, ни этих стен, ни этих магазинов не было.

— Не знаю, — пробормотал мальчик, громко засопел и затоптался на одном месте.

Г-н Фицек обуздал свое нетерпение. Ой пустил сына вперед, как хозяин пускает ищейку: пусть идет как хочет, авось да набредет на след, вспомнит, где они ходили с Мартоном. После некоторого раздумья Бела устремился вперед, но вовсе не потому, что набрел на след. Топтанье на одном месте и хмуро уставившиеся на него отцовские глаза нагоняли на мальчика все больший страх. Он решительно двинулся в сторону улицы Эремвельди. «Будь что будет!» Но когда уже подошел к ней и глазам Белы открылась вся улица до самого Ботанического сада, мальчик снова растерялся. Однако, глянув вверх на отца, он испугался его взгляда и опять ринулся вперед. Прошел до самой академии Людовика. Проспект Юллеи и прилегавшие к нему улицы были ему уже вовсе незнакомы и показались очень страшными.

— Нет… не здесь, — прошептал Бела. — Здесь мы не были.

Г-н Фицек дернул сына за руку, повел его обратно на Кладбищенский проспект, туда, где малыш шел еще уверенно.

— А теперь смотри во все глаза!

И Бела повел отца туда, куда надо, — на улицу Кериш.

— Вот на этой улице мы и были, — промолвил он радостно.

Бела заглядывал во все дома, забегал во все двери, но всякий раз выходил обратно, понурившись. Подойдя к дому Мартонфи, он побежал в ворота, заглянул во двор и вернулся.

— Нет, не здесь, — прошептал он опять.

Мальчик был не виноват. Дома эти, словно воробьи, все как-то грустно походили друг на друга. Теперь малыш уже не только дома не узнавал, но начал сомневаться даже, та ли эта улица. Выть может, и октябрьское ненастье смущало его. Ведь когда он шел с Мартоном, стоял солнечный сентябрь. Об этом и вспомнил мальчик, приставив к носу намокший от дождя и покрасневший от ветра палец.

— Тогда солнце светило… — сказал он.

— Ну и что? — крикнул г-н Фицек и хлопнул сына по руке. — Что ж, по-твоему, дома поменялись местами оттого, что дождь идет? Смотри во все глаза, покуда я тебе не надавал…

Надавать ему пока не надавали, но Бела весь вымок под холодным дождем: и лицо, и брови, и шапка, и руки, и башмаки — все было мокрое. Малыш хоть и смотрел во все глаза, но с отчаяния уже не видел ничего: на ресницах его повисли слезинки и капельки дождя. Они затуманили всю улицу, весь мир. Губки Белы опустились, грудь тяжело задышала, но плакать он побоялся.

— Не-е… знаю… потому что… потому что…

Он умолк. Как же рассказать, ну как про это расскажешь? В голове у него, словно луч сентябрьского солнца, внезапно блеснуло воспоминание: Мартон ведет его и всю дорогу рассказывает про Витязя Яноша[54]. Иногда наизусть говорит стихами.

Бела, конечно, понятия не имел о том, что такое стихи или проза, он чувствовал только, что иногда, будто ручеек зажурчал, слова сверкают, обнимаются друг с дружкой. Деревья и скамейки напомнили ему, что как раз здесь, перейдя площадь Кальвария, он вместе с Петефи, Витязем Яношем и Мартоном очутился в царстве фей. На Кладбищенском проспекте Витязь Янош еще горевал, бил турок и переправлялся через море на плече великана. А тут, на площади Кальвария, он бросил в озеро розу, которая выросла на могиле у Илушки. И Мартон запел вдруг: «Озеро синее, озеро чистое, живая вода», и тогда — чудо из чудес! — он увидел, он увидел… он увидел, как цветок превратился в Илушку! Илушка воскресла здесь, на площади Кальвария. «В том озере была живая вода, папа!» — хотел сказать малыш. А здесь, у этой скамейки, он хорошо это помнит, двое мальчишек играли в жучка, и он видел это и озеро видел. А теперь нет ничего: ни озера, ни улицы Кериш, ни дома, в котором живет Фифка Пес. Тогда он держал в руке теплую руку Мартона и на улице было сухо, а теперь одни лужи кругом: дождь льет, холодно, и царства фей нет нигде, оно исчезло вместе с Илушкой и Мартоном. Отец побить грозится, а у него, у Белы, ноги промокли, в ботинках хлюпает вода…

— Витязь Янош! — простонал малыш.

— Что? — изумленно глянул на него г-н Фицек.

— Илушка, — прошептал мальчуган.

— Илушка? — Отец пришел в ярость. — Так вы что, и к девкам ходили?

— Царство фей…

— Царство фей?.. Взбесился ты, что ли?

Но больше ни слова не мог он вытянуть из мальчика.

Г-н Фицек уже понял, о каком царстве фей, Витязе Яноше и Илушке шла речь. Но он не желал себе признаться в этом, а то еще, не дай бог, успокоится: только ярость спасала его от невыносимой боли.

Он вырвал руку, повернулся и быстро направился домой. Сынишка побежал за ним, чтобы не остаться одному в этом туманном, дождливом и холодном мире:

— Па-па-а!..

— Сказал я, что только жрать умеют, и больше ничего! — кинул г-н Фицек дома вместо приветствия, распахнув пинком дверь и втащив за собой сына. — Еще под стол пешком ходит, а девчонки на уме… Мартон таскал его к ним. Твой сын!.. Какая-то Илушка… Все сошли с ума… Ты целый бедлам народила!.. Если этот негодяй не вернется до завтрашнего дня, пойду в полицию, пусть поглядят, не в морге ли он хранится, на складе… пока кто-нибудь не придет и не опознает его… Ты-то признаешь его, пусть он даже на себя стал непохож, ты ведь ему мать… — и так он говорил, говорил без конца.

— Фери! Фери! Ты думаешь?..

— Ничего я не думаю! А ты что хочешь, то и думай. Ты ведь у нас главный думатель в доме! Исчез! Утонул! Убили его! Бирка привязана к ноге: «Неопознанный». На складе валяется! Для того я пятнадцать лет воспитывал сына? Чтоб они рухнули, эти военные небеса да цены, которые так и норовят к ним подскочить!

…На другой день он не пошел в полицию. Ждал. Надеялся. На третий день решил, что обратится сперва в редакцию «Непсавы».

— Пусть поместят объявление в газете. И ты пойдешь со мной! — крикнул он жене. — Когда ты ревешь, у тебя нос краснее перца. От этого все растрогаются. Попросишь — завтра, а не сегодня, поняла? — попросишь, чтобы напечатали большими буквами на первой странице. Поняла? Не на последней странице, где про порошок от блох да про старые тряпки пишут, а на первой странице! «Люди добрые! И члены и нечлены профсоюза. Пропал пятнадцатилетний сын сапожника Ференца Фицека. Кто знает о нем, пусть известит его полоумных родителей. Получит вознаграждение». Какое же мы ему вознаграждение дадим? Всучим старую железную койку, все равно ты не знаешь, куда ее девать! «Люди добрые!..» Стыдно не стыдно, а завтра пойдем, и пусть пропечатают в газете, пусть весь мир узнает… Но потом, коли этот щенок вернется, ты уж мне поперек дороги не становись, я его в порошок сотру… этого… этого композитора!

К вечеру г-н Фицек переменил решение.

— Пойдем, — сказал он жене, нарушив двухчасовое тягостное молчание.

Жена, отлично знавшая, что молчание мужа было все равно что штиль перед бурей, тревожно спросила:

— Куда?

— В «Непсаву», — шепотом ответил г-н Фицек.

— Ливень-то какой, не видишь разве?

— Не вижу! — шепотом продолжал опять Фицек. — Две недели назад надо было пойти, но все ты!.. Вот и сейчас еще… Пойдем!.. — грозно прошептал он, терзая рукой бумагу, которой была застелена полка для колодок. Жена не посмела перечить.

…В прихожей Шниттера супружескую чету встретил дядя Лисняи. Он усадил их и расспросил обо всем. Но из всего услышанного не понял ни звука, хотя Фицек поминутно вставал со своего места, подходил к его столу и вновь и вновь принимался объяснять, почему он не может ждать дольше.

Раздался звонок из кабинета Шниттера.

— Это он мне звонит! — воскликнул Фицек. — Скорей, скорей пойдем! — взволнованно крикнул он жене и преградил дорогу Лисняи.

— Откуда же вам? Ведь он не знает даже, что вы здесь!

— Не знает? — тупо спросил г-н Фицек и глянул на жену, точно спрашивая ее: «Неужто и впрямь не знает?»

Лисняи зашел к Шниттеру.

— Доминич уже здесь? — спросил Шниттер.

— Нет еще.

— Так кто же здесь?

— Какой-то мужчина с женой.

— А как его зовут?

— Фицек какой-то.

— А кто он такой?

— Бог его знает! То кельнером себя называет, то сапожником.

— Сумасшедший какой-нибудь? Зачем он пришел?

— Об этом, товарищ Шниттер, он хочет сказать только вам.

— Член союза?

— Бог его знает! Когда кельнером себя называет, говорит «да», когда сапожником — «нет»…

— Полоумный какой-нибудь! Пошлите его к черту!

— Он вместе с женой пришел.

— Вот вместе с женой и пошлите к черту!

Редакционный служитель не трогался с места.

— А может… после Доминича примете его. Бедный все-таки человек… Какое-то, видно, большое несчастье у них… Жена плачет…

— Пускай идет в бюро жалоб, и не мучьте вы меня, товарищ Лисняи.

— Да он не хочет туда идти. Говорит, что бюро жалоб — это гроб с музыкой. Что дело у него секретное, что оно должно быть сохранено в тайне, пока «Непсава» не выйдет.

— Да ведь «Непсава»-то каждый день выходит. Какого же он еще выхода ждет?

— Да бог его знает! Говорит, что не надо его на весь мир срамить.

— Кого?

— Сына его.

— А при чем тут сын? — воскликнул Шниттер, уже выходя из себя.

— Бог его знает! Не сказал.

Шниттер потирал уже виски.

— Ладно, если будет время, скажу вам.

И три часа спустя Шниттер удрал от г-на Фицека через другую дверь.

* * *
Фицек сел на сапожный стульчик. Уронил голову на грудь. Все его надежды рухнули. В мастерской наступила тишина, тихо было и в комнате за стеллажом. Казалось, это сама смерть пробралась к ним с сырой, холодной улицы. Жена стояла рядом с мужем. На кончик ее покрасневшего носа стекали слезы.

— Знаешь что, — уже тише сказал г-н Фицек, — пальцем его не трону, только пусть вернется… Берта, как ты думаешь, — спросил он уже совсем тихо, — он жив? Твой сын… Ведь он у меня самый любимый.

Осенний шквал ветра с дождем пронесся перед мастерской и умыл всю улицу.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ, которую лучше не читать на сон грядущий

1
Заколдованный эшелон, в котором ехал Новак с товарищами, шел уже пять недель и никак не мог добраться до фронта. Буфера, скрежеща, подталкивали эту уйму телячьих вагонов, и, хотя им надлежало следовать в Галицию «срочным порядком» и везти «не подлежащий задержке» воинский груз, ехали они с полдневными остановками.

Затем позади новаковского эшелона показался, сверкая новыми орудиями, артиллерийский состав, пользовавшийся экстраординарными правами. Его так спешили пропустить, что даже стальные дула пушек красили на ходу. Проезжая мимо солдатских теплушек, он гордо задирал носы орудий.

Затем и артиллерийский состав был отброшен назад эшелоном боеприпасов, «направленным главной ставкой». Он располагал наивысшими правами. Колеса его неумолчно подвывали: «Беда, беда, беда!» — словно знали, что на фронте боеприпасов не хватает. Постепенно образовался такой затор, словно поезда взбунтовались (в этой толчее приняли участие и бежавшие с фронта эшелоны с ранеными). Порядок был нарушен. На десятки километров слышались гудки, визг, скрежет колес да брань. Начальникам станций и военным комендантам за несколько дней, да и то с трудом, удалось подавить этот бунт. Под насыпями валялись перевернутые паровозы с проткнутыми животами да свалившиеся набок вагоны. Зато новаковский эшелон мог следовать дальше.

Но тут сошли с ума семафоры. Словно одержимые манией мира, вытягивали они руки в знак протеста. И Новак с товарищами проехал за двое суток не больше пятидесяти километров. Еще двое суток — еще пятьдесят километров; еще двое суток — еще пятьдесят. И вот, наконец, октябрьской ночью они подъехали к Карпатам. Сейчас начнется выгрузка — и тут-то оно и пойдет! Вот когда узнают, почем фунт лиха! Но в это время прибыла шифрованная телеграмма всеведущей и вездесущей ставки: «Назад!» И новаковский состав срочно направили в Сербию, к Шабацу, где только что была разбита победоносная австро-венгерская армия. Эту брешь и хотели заткнуть эшелоном, который вез Новака.

Уже почти доехали до места. Быстро, за неделю, проделали путь, который в обычное время длился двадцать шесть часов. Но тут, как выразился г-н Фицек, «Лемберг свернул себе шею», и ставка — она никак не могла решить, где выгодней угробить этих солдат: на юге или на севере, — вновь направила эшелон на север.

В первые ночи, еще в сентябре, когда ветер забегал в вагоны, солдаты наслаждались прохладой, и никто не думал даже задвигать двери теплушек. По небу овечьим стадом двигались облака. Над ними покачивалась полная луна. Какое-нибудь кочующее облачко то застилало ее, то скользило дальше, и луна вновь озаряла землю и мерцала, такая томительная и далекая, как и прежняя жизнь солдат, которую они покинули, быть может, навеки. И казалось, будто плывут не стада облаков, а луна. Плывет, плывет себе, качаясь, а куда — неизвестно. И все томительней, все непонятнее сияет. То загорится, то погаснет, совсем как равнодушный маяк на темно-синем незнакомом море.

Солдаты ворочались от бессонницы, хотя каждый грозился с вечера: «Вот когда высплюсь-то!» Но всех, кроме Новака, Дембо и Бойтара, надолго вывел из себя бунт женщин. Никому даже в голову не пришло бы, что такое возможно. Идти против судьбы! Или, как Новак говорил, против властей?!

Тревожное и бесшумное душевное волнение постепенно спадало и заглушалось стуком колес. Этот перестук, однообразный, спокойный и успокаивающий, постепенно одерживал верх. И тогда осторожно, мягко подкрался сон. Все затихли.

Но спали прескверно. Бессонница выползала временами, словно томительный резкий свет луны из-за призрачных облаков. Под солдатами скрипел дощатый пол, шуршала солома. А они вспоминали домашнюю постель, одеяло, жену, тепло. Из-под полусмеженных ресниц наблюдали за тенями, которые то возникали на стенах теплушки, то исчезали. Грозное будущее и безвестность все тяжелее наваливались на душу. И стоило однозвучной стукотне колес прекратиться, как испуганно пробуждались: «Что такое, приехали?»

В первые дни все радовались, когда эшелон по нескольку часов простаивал на станциях. Радовались даже те, кто на улице Петерди подкручивал задорные усы и кричал: «Держись, Петр, держись, король, мы тебе покажем!»; мол, «самому королю покажем!»

Утром пробуждались внезапно, будто от толчка. Просыпались помятые, не в духе. И молчали. Каждый ждал, чтобы другой заговорил, пошевельнулся, начал день. А в рамке двери пробегали, сменяя друг друга, пейзажи. Сжатые нивы, стога сена, леса, тоскующие перед увяданием, и словно разбрызганные по бледно-голубому небу черные вороны. Сменялись и запахи, вливаясь вместе с ветром с переменчивых ландшафтов.

Солдаты, что лежали внизу, видели в рамке дверей небо да кроны придорожных деревьев, словно задевающие верхушками облака. Деревца появлялись и уплывали дальше. Если стояли близко к рельсам — уплывали быстро, если подальше — медленно. Лежавшим на верхних нарах виднелись отцветающие рощи, жнивье, Пасущиеся стада, тишина и мир. Мимо проскальзывало дерево с отрезанной верхушкой и мягко вползало, точно в футляр, в полумглу, подстерегавшую его за рамкой дверей.

…Первым поднялся в вагоне частый гость пересыльных тюрем Карой Шиманди, по кличке «Карчи Карусель», бывший каменщик, руки которого уже давным-давно отвыкли от кирпичей. Он еще, может быть, и полежал бы, да утренняя нужда заставила его подойти к открытой двери телячьего вагона.

Шиманди выспался отлично. Его не потрясло, а скорее изумило прощанье с родными. Самому-то ему не с кем было прощаться. Бунт женщин на него тоже не произвел никакого впечатления. Подобно всем мужчинам городского дна, он презирал женщин. Не волновало и приближение фронта — на фронте он все равно не останется. Да и телячий вагон не беспокоил — обычная тюремная камера, только что перенаселенная, стучит и бежит по рельсам, и нет в ней «параши», а приходится подходить к дверям. В конечном итоге «не все ли равно?».

Следуя примеру Шиманди, один за другим вставали и остальные. В пейзаж включился новый элемент и держался потом весь день, кроме часов еды. В конце концов в вагоне сорок человек, которые к тому ж скучают… А для иных ведь все развлечение!

Иногда — не говоря уже обо всем прочем — даже по трое стояли рядышком, держась одной рукой за переплет дверей. И чувствовали они себя в это время озорными ребятишками, у них даже настроение повышалось.

Поезд замедлил ход. Подъехали к станции. Казалось, вагон остановился одним рывком — из упрямства: мол, не поеду дальше!

«Умываться!» — послышалась снизу команда. Но сперва майор, командир батальона, назначил охрану. В каждом вагоне приказал выбрать трех солдат, как говорится, «с рожи пригожих». Вновь созданная охрана оцепила эшелон. Отлучаться никому не разрешалось.

Тут-то и возникло первое столкновение. Прежние товарищи, даже самые лучшие из них, как только их назначили в караул, мгновенно переменились: исполняли приказания, боялись и ждали награды за проявленное усердие. Авось так до конца войны и останутся в охране. Будут провожать на фронт да с фронта — и здоровых и раненых; и так до самого конца войны. Это как-никак безопаснее… А кроме того, большинство людей радуется, когда их возвышают над остальными, так и млеют от удовольствия, думают, что их возвысили, хотя на самом-то деле просто других унизили.

— Браток, я только в корчму сбегаю, мигом вернусь… одна нога здесь, другая там…

— Нельзя!

— Да ты что, одурел? В голову ударило?

— Приказ есть приказ! — И солдат, назначенный в караул всего лишь несколько минут назад, направляет оружие на своего же товарища.

— Иди ты к чертовой матери! — кричит другой, еще давеча от всей души называвший его братком. — А ну, вернись только в вагон, так пощекочем, что две недели будешь на обе ноги хромать, ревматизм получишь!

Часовой тупо глядит на него и молчит как пень. Он уже знает, им сообщили во время краткого инструктажа, что батальонное начальство выделило для охраны особый вагон и что о «ревматизме» не может быть и речи.

После умывания подвезли к вагонам завтрак. В первые дни кормили вдоволь, да и еда была сносная. Солдаты высовывали из дверей новенькие котелки, и в них наливали из котлов походных кухонь дымящийся кофе. За раздачей кофе и хлеба наблюдал фельдфебель.

Солдаты знали, что их гонят на русский фронт, — об этом нетрудно было догадаться по названиям станций. Но спрашивали все-таки, куда их везут. Вдруг да фельдфебель, стоявший поближе к начальству, скажет что-нибудь.

— Господин фельдфебель, на какой фронт мы едем?

— Военная тайна, — звучит ответ.

А фельдфебель — важная птица. Ему не бросишь в глаза «Одурел!» Приходится ждать, пока кухня укатит к другому вагону, только тогда и отведешь душу.

Кое у кого из солдат сохранились еще и домашние припасы. Они вынимают их, вертят в руках, гладят. Потом садятся на пол, скрестив по-турецки ноги, либо на нары, свесив ноги. Дурной сон, волнение, связанное с близостью фронта, езда, возбуждающая аппетит у большинства людей, — все это заставляет солдат есть больше, чем обычно. И солдаты едят. Едят помногу. Запивают еду горячимчерным кофе. Потом их размаривает, охватывает приятное чувство: на работу не ходить, о семье не заботиться, об одежде и обуви не беспокоиться.

— Живем: день да ночь — и сутки прочь! — восклицает один.

— Как-нибудь да будет! — вторит ему другой.

— Никогда не было так, чтоб не было никак, — слышится из угла вагона чей-то бас.

— …твою мать! — заключает первый, словно ставя на всем свою печать.

— А мне бы хоть три года так кататься, — говорит Шиманди. — Чем плохо?

— Надоест, сынок, — отвечает Дёрдь Новак.

— Нет, товарищ, не надоест.

Шиманди осторожно прогуливается между солдатами, усевшимися в два ряда. Он и сейчас описывает полукруги ногами, которые все еще не забыли про матросские брюки.

— Да садись ты, олух, чего мечешься, как вор на ярмарке! — кричит ему кто-то, вовсе не почитая свои слова за грубость.

Солдаты только теперь, утром, и забываются сладким сном. Думать пока не о чем. Что было, то сплыло. А что будет — того еще нет, да и почем знать, чего не знаешь. Вот они и спят до самого обеда. Дышат свежим прохладным воздухом, забегающим в вагон. У иных от удовольствия даже слюнки текут.

Снова станция. Обед. Кроме двоих или троих упрямцев, уже никто больше не ругается с охраной. «Нельзя так нельзя», — говорят с тем кажущимся пониманием, без которого даже самое короткое время нельзя было бы переносить бесчеловечность. Только одно никак не могут взять в толк: почему их маршевый батальон едет под охраной, а другие без охраны: «Ну, да начальству виднее!»

После обеда берутся писать письма. Каждому хочется отправить весточку домой. А кто не умеет писать, стоит в замешательстве. Почесывает за ухом или в затылке, моргает, ищет глазами кого-нибудь, кто уже закончил свое письмо. Потом, оглядываясь по сторонам, подобострастно, стыдливо, будто он сам повинен в том, что не научился грамоте, просит написать ему письмо. С огромным усилием, не видя и не слыша, что творится кругом, он диктует медленно и с паузами. К Новаку подсаживается уже третий и недоверчиво смотрит на написанные строчки, будто проверяя их. Письма все страшно похожи друг на друга: «еще сообщаю, что жив и здоров, чего и вам желаю… и сообщаю… и еще сообщаю…»

Потом все опять ложатся спать. Один Шиманди ходит взад и вперед — он-то знает, что днем столько спать не следует, что тогда ночь будет томительно долгой, нескончаемой. А может, и другие это знают, да не обращают внимания. Живут по-новому: «Плюнь на завтрашний день, все равно не угадаешь, что он принесет!» А кроме того, здесь все не так, как дома, — вот и днем спокойнее спится, без тревоги. На свету и окружающий мир кажется не таким чужим. Вот только проснувшись перед самыми сумерками, люди чувствуют тяжесть на душе, словно они переели, перепили. И первым попадается всем на глаза Шиманди. Он по-прежнему ходит взад-вперед.

Но как-то однажды Шиманди попался и начальству на глаза. Он до тех пор слонялся по вагону, покуда в один прекрасный день его «рожа» не приглянулась командиру батальона. Он назначил Шиманди в охрану вместо солдата, который слишком потакал своим товарищам. Но Шиманди не оценил этой милости и на ближайшей остановке вернулся обратно в вагон. Физиономия его горела от пощечин.

— Что случилось?

— Ничего!

— А все-таки?

— Фельдфебеля оскорбил, — коротко и нехотя бросил Шиманди. — Сказал ему, что он осел!

— А он что?

— Ничего… — буркнул Шиманди и пошел ходить взад-вперед, как маятник. — Скажите, товарищ Новак, а что, если я майора назову ослом, предадут меня суду за оскорбление чести? Увезут обратно в Пешт? — Пешт был пределом его мечтаний, и он произнес это слово так, будто сказал: «В рай!»

— Едва ли.

Шиманди мучительно задумался.

— А… а если я стащу что-нибудь в офицерском вагоне? Тогда-то уж отдадут меня под суд? За воровство ведь к расстрелу не присудишь.

— Постыдились бы! — крикнул какой-то солдат. В мирное время он служил приказчиком в универсальном магазине и считал себя самым умным человеком во всем вагоне, так сказать главой военной партии. — Страна воюет, а он хочет сидеть под кустом.

— Да что вы привязались ко мне? Я никому войны не объявлял!

— Что верно, то верно! — заметил Новак.

— Вот видите! — крикнул Шиманди приказчику.

Но Новак заговорил опять:

— И стыдиться вам надо вовсе не поэтому.

— А почему же? — с удивлением спросил Шиманди, не переставая ходить взад и вперед.

— Потому что только о самом себе и думаете.

— А о ком еще мне думать прикажете? — воскликнул Шиманди с отчаянием. — Может, вы хотите, чтобы я и здесь членские взносы платил? Я уже давно понял, что человек сам кузнец своего счастья. Сам, один!

— Сам? Один? — переспросил Новак. — Нет, сынок, одному везде горевать — вот ведь как!

— Посмотрим, — зашептал Шиманди как одержимый. — Посмотрим. — Но его, очевидно, тоже брало сомнение. Он повернулся и остановился перед лежащим на полу Новаком. — Как же тогда быть? Скажите, коли знаете. Нечего это в секрете держать! — И Шиманди произнес, чуть ли не рыдая: — Да я ради того, чтоб в Пешт… я на все согласен.

— То-то и скверно, — тихо ответил Новак. — Нельзя быть согласным на все. Тогда все начнется снова здорово… И даже хуже того…

Разгорелся яростный спор. Новак не принимал в нем участия. И на Дембо и на Бойтара бросил строгий взгляд: мол, держите ухо востро! А сам только подбрасывал какой-нибудь вопрос, от которого гаснущий спор вспыхивал новым пламенем.

Договориться не договорились, но после того, как спор затих, все почувствовали какое-то беспокойство и еще дольше ворочались, заснуть не могли.

…Утихали, запевали иногда песню. Задорные мелодии чем дальше, тем чаще сменялись горестными. А иные песни и вовсе можно было принять за рыдание.

…Вечером, как раздобудут свечки, усаживаются вокруг них темными кольцами и дуются в карты. Затем черед доходит до сказок. Один рассказывает волшебную сказку со счастливым концом, другой страшную — кончается она тем, что все гибнут. То ли сказочник не знает другого конца, то ли сейчас не хочет рассказать другой? Он так любуется смертью, смакует ее, словно палач, который думает; что, раздавая смерть, он обеспечит себе вечную жизнь.

А поезд то идет, то стоит. И неделю спустя, когда их опять «срочно» катят обратно, солдаты уже не радуются. А три недели спустя, когда ставка направляет их поезд с южного фронта опять в Галицию и они, громыхая, проезжают с запертыми дверями мимо Будапешта, Шиманди подтягивается к маленькому зарешеченному окошку, да так и висит долго-долго, хотя решетка мешает смотреть, и, чуть не плача, повторяет: «Пешт… Пешт… Пешт…»

Писем больше не пишут. Настроение у всех безотрадное. Да и дождь льет непрестанно. Солдаты ссорятся уже из-за двух сантиметров места на полу, из-за ложки черного кофе, из-за того, что кто-то громко храпит. Иногда до драки доходит. Кроме Шиманди, всем хочется уже быть на фронте. Словно несчастные, запертые в клетку звери, мечутся они в вагонах.

На одной из станций к ним подползает идущий с фронта эшелон с ранеными. В двух метрах от них, в дверях теплушки сидит солдат с перевязанной рукой. Шинель у него накинута на плечо и застегнута под мышкой на одну пуговицу. Русые спутанные усы пожилого солдата торчат во все стороны, точно вихрем развороченная солома. Солдат равнодушно смотрит вдаль. Прошел август, прошел и сентябрь, когда «раненых патриотов» с криками «ур-ра!» встречали ничем не занятые женщины и девушки и приносили еду. Они ловили блеск солдатских глаз, как ловят блестящих серебряных рыбок. Мужчин называли «сынками», даже если они были отцами шестерых детей. А теперь на станциях все заняты своим делом. Бегают, снуют, сидят, читают, таскают что-то, едят, балагурят, рассматривают расписание поездов. И никого не занимает, кто эти раненые, что с ними случилось.

Наступила осень. Интерес к «раненым героям» еще больше остыл, не говоря уже о том, что наших «героев-солдат» изрядно поколотили и на севере и на юге. К тому же и совесть примирилась уже с тем, что не ты, а другой подставляет голову под пули.

Новак крикнул солдату с перевязанной рукой:

— Откуда?

— Оттуда.

— С чем?

— С рукой.

— А те? — Новак указал в глубь телячьего вагона.

— Те? — Печальный солдат не ответил. Помолчал, потом спросил: — А вы?

— На фронт!

— Угу.

— Пять недель дергают нас туда и сюда, да никак не довезут.

— Счастливцы!

— Что?

— Счастливцы! — повторил солдат с перевязанной рукой и добавил: — Дайте сигарету.

Он произнес это таким тоном, будто уже все остальные вопросы были для него ясны.

В тот же миг поезд с ранеными задергался, застонал, словно и он ранен и в нем каждое движение отдается болью. И тронулся. Медленно, едва-едва. И покуда он, пыхтя и скрежеща, прошел какой-нибудь метр, потом, словно передумав, остановился, затем, как будто испугавшись, пустился во весь опор, раненый солдат успел взять из протянутой руки Новака коробку сигарет.

— Дай им тоже, — сказал Новак и вдруг закричал, да так громко, чтобы его услышали и другие раненые в проплывающих мимо теплушках. — Как листья опадут, так и солдаты домой придут! Правда, не все и не такими, как ушли! — еще громче закричал он. — Но почин дороже денег, верно, куманек? А руки и ноги, — Новак орал уже во всю глотку, — император куда-нибудь дошлет за вами! Ур-ра!

…Вид раненых успокоил на некоторое время солдат, которые ждали дождаться не могли, чтобы приехать, наконец, на фронт. Уставившись в одну точку, они перестали мечтать о переменах.

…Погода становилась все прохладнее. По утрам трава покрывалась инеем. На ночь двери вагонов задвигали. Раздали уже и параши. Лежавшие к ним поближе поначалу мучились. Но как только открывали дверь, чтобы проветрить вагон, разгорался скандал. Те, что лежали возле дверей, предпочитали вонь холоду. Все чаще встречались поезда с ранеными. Раненые говорили об отступлениях, поражениях, огромных потерях. А газеты, даже «Непсава», которую военное командование разрешило распространять среди солдат, непрестанно приносили вести о победах. Газеты писали, что войска центральных держав каждый день продвигаются вперед на десять-пятнадцать километров, непрерывно занимают деревни, города, крепости. Военная партия вагона во главе с приказчиком универсального магазина была полна воодушевления.

— Какие успехи! Если так пойдет, скоро и война окончится! Мадьяр — лучший солдат в мире!

— А немец? — спрашивает кто-то.

— И немец тоже.

— Верно! — очень серьезно соглашается Новак, введя этим в заблуждение своих собеседников.

— Вот видите! — кричал приказчик. — Наконец-то и вы взялись за ум. Мы движемся вперед!

— Так-то оно так, но боюсь, что от этого беды не оберемся, — заметил опять Новак.

— Беды? Какой же беды?

— А вы сложите вместе все километры, которые напечатаны в газете, и сразу увидите: русская и англо-французская армии уже так далеко отступили, что скоро всю землю кругом обойдут, и, стало быть, русские вынырнут где-нибудь на юге, а французы на севере.

Солдаты грохнули смехом. Новак продолжал:

— К тому же сложите и количество пленных. Ежели число их будет увеличиваться с такой быстротой, как пишут газеты, то скоро их окажется больше всего населения центральных держав. И в один прекрасный день они нападут на ничего не подозревающий мирный народ.

— Совсем рехнулся! — крикнул приказчик универсального магазина.

Наступила неловкая тишина. Кое-кто еще, правда, смеялся. Но вскоре все помрачнели и уставились куда-то вдаль.

…Домашние припасы давно кончились. Даже приказчик из универсального магазина выкурил последнюю сигарету, взятую из дому. Теперь уже и он вертел самокрутки, кашлял, задыхался. Почта не приходила. Солдаты даже адреса своего не могли сообщить. К тому же за ними все строже и строже следили. И почему — непонятно. Другие батальоны ехали на фронт свободно.

Им-то ведь было невдомек, что про бунт провожавших их женщин тайное донесение полетело в тот же вечер. Сперва командованию 32-го будапештского гарнизонного полка; оттуда несколько дней спустя — приукрашенное и дополненное — в штаб будапештского корпуса; оттуда еще дополненное — в военное министерство; оттуда еще дополненное — в генеральный штаб и оттуда — дополненное и измененное — в канцелярию его величества.

В последнем донесении о женщинах почти уже и речи не было. Взбунтовались, мол, солдаты. Их подстрекали штатские. Чуть не захватили вокзал. Начались волнения и в других полках. Пели «Марсельезу» и песню Кошута. Мадьяры грозили его величеству Францу Иосифу новым 1848 годом. Бунт распространился бы на всю страну, если бы командование гарнизонного полка, полицмейстер и самолично командующий будапештским корпусом, и самолично военный министр, и самолично начальник генерального штаба вовремя не вмешались и не подавили мятеж, конечно, тактично и тайно, чтобы об этом не прознали остальные солдаты, не прознал враг, а также и мировая печать.

И обратно тоже полетел «строго секретный» конверт, запечатанный сургучной печатью величиной с головку младенца. Полетел он от его величества в генеральный штаб, из генерального штаба в военное министерство и так далее до самого командующего будапештского гарнизонного полка. И посыпались тайные награды, выданные за подавление бунта, начиная от «блях» ее величества государыни Марии Терезии и до «консервной коробки» святого Иштвана. Даже кайзер Вильгельм прислал несколько «железных дубинок».

В тайном донесении подразделение называлось «взбунтовавшимся батальоном», на который следует обратить особое внимание и который как раз поэтому опасно бросать в бой на том участке фронта, где образовалась брешь. «Будь они трижды неладны. Пусть другой отвечает за них!» И их таскали с юга на север и с севера на юг.

Оба фронта — северный и южный — походили на штанины продранных брюк: на севере залатаешь, на юге порвется.

Генеральный штаб был в смятении. Офицеры батальона, кроме одного или двух, все пришли в отчаяние. Ложились спать неспокойно: того гляди вагон подожгут. А солдаты батальона понятия не имели о том, какую приобрели они славу с легкой руки тыловых военных начальников. Не знали они и о том, какое им дали торжественное название и что относилось оно к каждому рядовому батальона, начиная от Новака и кончая приказчиком универсального магазина. Командир батальона не доверял уже и караульным. Ждал догадаться не мог, чтобы выполнили его просьбу и прислали полевую жандармерию.

А поезд с «взбунтовавшимся батальоном» поскрипывал, останавливался, вновь поскрипывал, совсем как нечистая совесть австро-венгерской монархии. Солдаты мучились безвестностью и все чаще восклицали: «Ни черта не поймешь!»

Эта бесцельно передвигавшаяся тюрьма стала невыносимой даже для Новака, который, однако, каждый день втолковывал своим товарищам что-нибудь такое, что вызывало у них сперва протест, ворчание, но потом глубокое и тяжелое раздумье.

2
В первую неделю ноября на одной из прикарпатских станций «взбунтовавшийся» и «счастливый» батальон выгрузился, наконец, из теплушек.

Шел снег. Дул северный ветер.

Почти от полотна подымалась высокая лесистая гора — она будто нарочно подошла поближе, чтобы поглядеть на воинский эшелон и на вылезающих из него крохотных солдат, да и на все, что разыгрывалось перед ней в этом обезумевшем мире.

Солдаты, выскочившие из битком набитых вагонов, радовались свежему воздуху, вдыхали его всем телом. Великолепная, поросшая лесом гора и деревья напоминали солдатам о сочельнике, об усыпанной ватой рождественской елке, о подарках. Каждый вспоминал, как приходилось в детстве стоять возле елки в самый спокойный вечер года, когда, казалось, сам лес приходит в гости и на душе мир и благодать.

Но одно дело смотреть на мягкие пушистые хлопья первого снегопада, другое — часами стоять на непривычно резком ветру, когда сверху сыплется жесткий колючий снег.

Часа четыре спустя после выгрузки из вагонов в дверях военной комендатуры маленькой станции показался генерал со свитой и медленно направился к солдатам. Командир батальона весь словно съежился с ним рядом, лицо у него стало багровым, точно его опалило пламя генеральских петлиц и выглядывавших из-под шинели лампасов.

Раздавались залпы приветствий. Солдаты вытягивались в струнку: тронь их — лопнут от напряжения, коснись — зазвенят. «Честь имею доложить, господин генерал…» Генерал насмешливо улыбнулся: «Меня вздумали обмануть?!» И прошелся перед батальоном, бросая пытливые взгляды на солдат. Он строго рассматривал их взглядом знатока. Вот так же и лесник в заповедных лесах намечает, какое дерево вырубить, а какое оставить. Когда генерал проходил мимо Шиманди, командир батальона шепнул ему что-то на ухо. Генерал остановился. Поднял руку. Пригрозил Шиманди. Хотел, должно быть, что-то сказать, но передумал — пошел дальше.

Барабаны отбивали дробь.

Солдаты опешили от этой встречи — она походила скорее на похоронную церемонию. Они стояли навытяжку, напряженно вытянув шеи, а глазами рыскали кругом: где же поле сражения? Ждали, что вот-вот зазвучит сигнал: «Штык примкни, коль в атаку идешь!», и команда: «В штыки!» Иногда до них докатывались звуки орудийной канонады, глухой скрежет, похожий на ленивый грохот грома, которому огромная гора отвечала каждый раз долгим недовольным ворчанием, и не понять было, сколько до него, до этого грома, — пять или все пятьдесят километров.

Батальон тронулся. Впереди на коне командир батальона с саблей наголо, как во время маневров. Рядом с ним, тоже верхом; поручик — офицер генерального штаба. Он был уже знаком с деревней, лежавшей в тринадцати километрах от станции, вернее — с дорогой, ведущей на этот участок фронта.

Поручик ехал, не обнажая сабли, и даже улыбнулся, глядя на наивную торжественность майора, который, видно, впервые направлялся на фронт. За ними пешком шли капитан и лихо заломивший кивер подпоручик, командир первого взвода первой роты. Ему удалось за шесть недель пути сперва покорить, затем постепенно настроить против себя не только майора, но и большинство офицеров, удалось возбудить подозрение, что он сочувствует «взбунтовавшемуся» батальону.

Шагали вторая и третья роты. По бокам, точно стерегущие стадо овчарки, — подпоручики, прапорщики, фельдфебели и солдаты караула. В конце походной колонны несколько пулеметов, обозных повозок, карет Красного Креста и кухня.

Караульные тихо поругивались. Их хоть и не распределили опять по своим подразделениям, но и не оставили на станции, не послали вместе с ранеными обратно в тыл, как они надеялись. И все-таки, быть может, от отчаяния, а быть может, для того, чтобы показать майору свою радивость, один из караульных запел:

Как там пушки ни пали,
Нам не страшны москали.
Майор нервно обернулся. Голова его, точно у пловца, то подымалась, то опускалась в такт движениям коня.

— Подпоручик Эгри! — строго крикнул майор.

Подпоручик подумал сперва, что майор недоволен опять его залихватским видом, и поправил лихо заломленный кивер. Но майор крикнул еще раздраженнее:

— Подпоручик Эгри! — и указал на поющих солдат.

Подпоручик понял его.

— А ну, заткнитесь… дети мои! — сказал он. — Вы не в корчме. Смотрите, как бы москаль не задал вам жару.

А солдат можно было и не обрывать, им и без того было не до песни.

Пройдя с полкилометра, они увидели, как на ветке придорожного бука ветер раскачивает повешенного. Шел мелкий густой снег, и казалось, труп медленно подымается ввысь. Майор должен был свернуть чуточку, чтобы не стукнуться головой о ноги висельника, одетого в домотканый зипун и крестьянские штаны.

— Это что такое? — тихо спросил он поручика, когда они миновали повешенного. Майор все еще чувствовал его у себя за спиной.

— Шпион.

— Переодетый?

— Нет. Русин.

— А-а…

Проехали еще несколько шагов и увидели другого. Он висел на нижних голых ветвях придорожного дерева. Долговязый, могучий деревенский парень, ноги его доставали почти до земли, будто тело от собственной тяжести вытянулось на такую непомерную длину.

— А этот?

— Тоже шпион, — бросил поручик генерального штаба. Он увидел, что майор с обнаженной саблей испугался висельника и что даже лошадь, на которой он сидел, фыркнула со страху, и едва сдержал улыбку.

— Так много шпионов?

— Много? — спросил поручик и указал вперед.

На ветке висел плешивый, тщедушный человечек с желтым костлявым лицом и желтыми босыми ногами. Казалось, его только что вытащили из гроба и потом повесили.

На другом дереве женщина в юбке, с распущенными волосами висела будто сама по себе, голова упала ей на грудь, веревки не было видно.

— Тоже шпионка? — спросил майор и хотел было засмеяться. Но по спине побежали мурашки, показалось, что трупы толпой идут за ним.

Чуть подальше висел мужчина в городской одежде. На ногах у него были башмаки, из одного высовывался и подрагивал на ветру язычок, точно последний листок, уцелевший на ветке. Майор не смел глаз поднять. Он ничего не видел, кроме этого язычка, трепещущего на ветру.

Солдаты в гробовой тишине маршировали мимо этих странных деревьев. Шиманди вдруг стало дурно. Сперва он покачнулся, будто споткнулся обо что-то, и кто-то из караульных подтолкнул его. Лицо Шиманди покрылось смертельной бледностью. Бедняга без памяти грохнулся на дорогу. Казалось, будто это сорвался один из повешенных. Появились санитары и унесли Шиманди.

Шимон Дембо, судорожно глотая, поглядывал на шагавшего рядом с ним Дёрдя Новака.

— …Как… вы думаете… в Трансильвании тоже?

— Что… Что такое? — очнулся Новак от своих дум.

— Румынов?

— Не знаю.

Человек в сутане, с волосами и бородой, засыпанными снегом, протягивал к ним обе руки, словно марионетка. На груди у него блестел крест. Видно, жандармы очень торопились и забыли снять его.

— Священник… — сказал майор, вкладывая саблю в ножны. — Священник… — Зубы его стучали.

— Поп, — ответил поручик генерального штаба. — Православный поп. А впрочем, господин майор, не волнуйтесь. Не тратьте зря порох! Мы их нарочно оставили на деревьях, для острастки. Пусть видит взбунтовавшийся батальон. Могу вам сообщить заранее, что, пока дойдем до пункта назначения, еще девяносто шесть таких же шпионов встретим. Их «сгребли» в прифронтовых русинских деревнях, и, когда неделю назад русские заняли Лемберг, военный трибунал приказал их повесить…

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ, в которой льется дождь, дует ветер и «бесплатный отдых» кончается

1
Петер Чики и Геза Мартонфи взяли с двух сторон под руки пациента «бесплатного санатория», но оказалось, что не только Мартон — они сами тоже шли с трудом, так устали. Пройдя несколько сот метров, ребята убедились, что так им не одолеть и десятой доли пути. Ведь как-никак они были в тридцати километрах от Будапешта.

Чики срезал с дерева длинную крепкую ветвь. Изрядно потрудившись, смастерил из нее жердь. Потом безжалостно разрезал на ленты рюкзак Лайоша. «Новый тебе купим». Ленты эти попарно привязал к жерди на расстоянии метра друг от друга, некогда они взяли жердь на плечи, по две ленты свисали с нее с двух сторон. К концам лент Петер привязал две короткие палки. Лайош и Тибор держали длинную жердь на плечах, а Петер уселся на короткие и начал раскачиваться, испытывая, не сломается ли длинная жердь. Испытание прошло успешно. На опушке леса Петер посадил на эти самодельные качели Мартона, затем все четверо — двое с одной, двое с другой стороны — взяли жердь на плечи и понесли больного, который, чтобы не упасть, обхватил натянутые брезентовые ленты.

Проще было бы, конечно, смастерить носилки, но лежать на носилках Мартону казалось унизительным, он принял бы это как полное поражение. Правда, свой отказ он мотивировал совсем иначе, «в глаза будет бросаться! — сказал он и добавил с досадой: — Что я, умирающий, что ли?»

И вот они зашагали по большаку. Издали казалось, будто ребята играют в игру «Аист несет птенца». Нести было утомительно, и Мартон это знал. Он ругался, хотел слезть и раз даже слез с качелей. Попробовал идти сам, но не мог, а сесть обратно все-таки не захотел.

— Надо, надо идти! — произнес он с отчаянием.

Тибор долго уговаривал его, пока, наконец, Петер не применил силу, и Мартона понесли опять. Он совсем разворчался. Сперва привязывался к Лайошу:

— Тоже выдумал какие-то разные правды в жизни. — Затем взялся ругать Гезу: — Ты шикарен, как приказчик из галантерейного магазина. — Потом Петера, Тибора, всех подряд. А припев был один: — Спустите меня!

Мартон мучился, что причиняет друзьям столько забот, и потому ругался. Его бесило, что не он идет впереди, как следопыт, а его несут и он совсем беспомощный. К тому же и лихорадка донимала. Но заботы друзей тронули все-таки Мартона, и он вдруг притих.

— Не сердитесь! — сказал он.

— Сиди спокойно! — прикрикнул Петер. — И тогда мы простим, что этот подлец выстрелил в тебя.

— Мартон! Ну же, Мартон! — упрашивал Тибор, перекладывая жердь на правое плечо: левое было уже натерто, и кожа горела под пиджаком.

Деревню, где на них напали ребятишки, они обошли стороной. Двигались к Келенфельду. Внезапно перед ними открылось широкое поле, охраняемое пожилыми солдатами с винтовками. Солдаты стояли метрах в сорока-пятидесяти друг от друга. И ребят не пропустили.

На поле лежали, сидели и ходили какие-то люди в военной одежде чужого цвета и покроя. Казалось, земля так и кишит ими. Кто был в шинели, кто без шинелей, хотя в такую прохладную погоду им вряд ли было тепло.

— Русские! — заметил Лайош. — Русские военнопленные.

Ребята уставились на них во все глаза.

Нигде ни дома, ни барака — голое поле. Пустынное, сжатое.

— Где же они живут? — спросил Мартон.

— Нигде… на земле.

Пришлось идти в обход. Полил дождь. Такой же, как и ночью, — однообразный, безжалостный, нескончаемый осенний дождь. Ребята тащили свою ношу, смотрели на застывшую массу солдат в землисто-бурой одежде, которые сбились в кучу, — на русских пленных, мокнувших здесь, потому что не было даже землянок, где бы они могли приютиться. И конвоиры, пожилые венгерские солдаты, — их сменяли каждые четыре часа, чтобы они могли укрыться от непогоды в ближайшей деревне, — конвоиры тоже стояли, словно заключенные, отбывающие тут свой срок. Стояли, опершись на давно вышедшие из употребления однозарядные ружья «верндл», склонив головы на дула.

Но вот и поле осталось позади. Все чаще приходилось делать привал, и не только потому, что устали от ноши, а потому, что Мартон то и дело терял сознание и валился с сиденья. Петер, разрезав на ленты второй рюкзак, привязал Мартона к верхней жерди.

Только поздним вечером, когда на улицах зажглись редкие газовые фонари, притащились они в Келенфельд.

Здесь уже и трамваи ходили. Мальчики сложили все свои деньги — их хватало ровно на два трамвайных билета.

— Я тебя на трамвае отвезу домой, — сказал Петер.

Но Мартон взмолился, чтобы его везли прямо в больницу.

— И никому не говорите, а то еще узнают, что случилось! — Он подумал о доме, о школе, об Илонке, но сказал только: — Мать перепугается. Дайте честное слово. — Дали честное слово. — Дома ждут меня только через две недели, а к тому времени и я выздоровлю… Приду домой как ни в чем не бывало, будто только что закончился наш…

Но, глянув на Лайоша, он не мог выговорить: «бесплатный отдых». Ребята еще раз дали честное слово и, с трудом передвигая ноги, поплелись дальше.

Газовые фонари, эти бакены городских улиц, виднелись сперва где-то в бесконечной дали, бесконечно медленно приближались и бесконечно медленно проплывали мимо.

Ребята спросили у полицейского, где келенфельдская больница. В полном снаряжении, с длинной жердью на плечах, с лентами, свисающими с жерди, с жердочками-качелями на концах лент и с Мартоном, привязанным к качелям, смертельно усталые, ввалились они в главные ворота келенфельдской больницы, которая помещалась возле самой грузовой станции.

В коридоре перед приемным покоем это шествие было приостановлено. Картина и впрямь была странная. Сестры, санитары и уборщицы только головой качали. По измученным лицам парнишек видно было, что пришли они издалека. А ко всему еще и это чудное приспособление, на котором они тащили своего товарища. Потому, должно быть, и не выгнали их, а усадили в коридоре больницы.

Ребята сидели, разбитые, утомленные, они уже и встать не могли. И головы и ноги у них гудели — им казалось, так гудит далекий ночной трамвай, идущий в парк. Правда, гудение это слышали только они сами.

Одна из сестер милосердия побежала за врачом. Вторая расспрашивала Мартона, лежавшего в полузабытьи, и записывала, где он родился, сколько ему лет, где проживает. На последний вопрос Мартон ответил: «Улица Севетшег, 18», — и кинул лихорадочный взгляд в сторону привалившихся к стене ребят. Ребята поняли и промолчали. Сестра милосердия сунула Мартону градусник под мышку; когда она приподняла ему на груди рубашку, на нее будто жаром пахнуло. Все были серьезны, только Петер из последних сил старался еще шутить, чтобы развеселить Мартона.

— Хочешь, — сказал он, — и я померяю температуру? — И он сунул себе под мышку длинную жердь.

Но когда выяснилось, что у Мартона температура сорок и две десятых, Петер тоже оставил шутки. Сестры милосердия увели Мартона в приемную. Как они сказали? «Подготовить!» Ребята сидели по-прежнему одуревшие, вытянув ноги. Полчаса спустя две санитарки понесли Мартона на носилках куда-то в другую половину больницы. Они так неожиданно вышли из дверей и так быстро его пронесли, что мальчишки не успели даже проститься с Мартоном. Какая-то сестра принесла его одежду, завернутую в сорочку. Узел был связан рукавами рубахи. Башмаки Мартона она держала отдельно.

— Вот вам! — протянула она вещи остолбеневшим ребятам.

Никто из них не пошевельнулся. Мальчики хотели было уже сказать, что они не родственники, что надобно бы отца с матерью позвать. Но Петер вспомнил про обещание и протянул руку за узлом. Тибор взял башмаки и испуганно, неловко держал их в руке, словно желая сказать: «Что же я делать буду с ними?»

— Когда выписывать будут, я принесу, — проговорил Петер, указывая на узел. — Вы скажете днем раньше, верно?

Сестра милосердия не ответила. Озабоченная, пошла за носилками. У Петера слова застряли в горле. Он глянул на Тибора, потом на остальных. Они сидели на скамейке, привалившись к стене, будто сброшенные с телеги мешки с мукой. Наступила тишина. По коридору больше никто не проходил.

Из приемного покоя вышел врач. В длинном белом халате он казался вдвое выше, чем был на самом деле. Остановился перед ребятами. У них дрогнули ноги, они хотели встать, но врач остановил их рукой.

— Сколько дней придется ему лежать? — спросил Петер, расхрабрившись от доброго отношения врача и надеясь получить от него успокоительный ответ. — А то ведь через две недели ему, изволите видеть, непременно надо домой вернуться.

По лицу врача можно было прочесть: «Ничего глупее ты не мог спросить?.. Разве это важно сейчас?!.» Но, посмотрев на смертельно уставших ребят, он только головой покачал.

— Хорошенькое дело вы наделали, — сказал он, оставив без ответа их вопрос. — Счастье, если ногу не придется отнять…

И он подозвал сестру.

— Велите дать им горячего супа с хлебом, — сказал он таким тоном, словно отдал приказ: «Три недели карцера!» И, повернувшись, пошел в ту же сторону, куда санитары потащили носилки.

Знал он что-нибудь или по глазам ребят установил, что их надо накормить горячим супом? Или Мартон еще в приемном покое попросил за своих друзей?

2
Во второй палате хирургического отделения, куда внесли на носилках Мартона и где к изголовьям кроватей пятнадцати больных были прикреплены дощечки с указанием имени, фамилии, года рождения, профессии, адреса и диагноза болезни по-латыни, больные готовились уже ко сну.

Когда истомленного жаром мальчика несли по проходу между койками, он увидел вдруг, что кругом все белым-бело: белые стены, белый потолок, выкрашенные в белый цвет железные койки с белыми занавесочками, белые подушки, белые дощечки над изголовьями и затянутые белыми пододеяльниками одеяла. Только руки, лежавшие поверх одеял, не были белыми да глаза, устремленные на Мартона, и одинаково коротко подстриженные волосы: белокурые, русые и черные. У иных больных еще и усы торчали под носом. В правом углу на кровати поверх одеяла лежала черная борода. Против этой черной бороды и остановились санитары с носилками. Они хотели поднять Мартона и переложить на койку, но, крикнув: «Я сам!», он перелез, укрылся одеялом и тихо сказал: «Спасибо». От напряжения сердце его неистово заколотилось, и весь он покрылся испариной. Сестра, сопровождавшая Мартона, положила ему на больную ногу пузырь со льдом, поправила одеяло и утерла лоб. Мартон и ей сказал «спасибо» и ждал дождаться не мог, когда оставит она его, наконец, одного. Сестра была к тому же молоденькая, разглядывала его, гладила ему руку, и Мартону это было неприятно.

Красивая женщина уже и в ту пору, как и потом всю жизнь, действовала на него подобно току высокого напряжения, который без трансформатора не дает ни света, ни радости. А трансформатором Мартону служила всегда любовь.

Санитары в белых коротких халатах и сестра направились к выходу. Не успели они еще дойти до дверей, как люстра, свисавшая с потолка, погасла, и теперь светился только квадратный из молочного стекла плафон над дверью, которая тихо закрылась за санитарами. Наконец-то мальчик мог вытянуть ноги. Под ним уже не качались ни смастеренное Петером причудливое сооружение, ни больничные носилки. Мартон вытянул руки, вздохнул и закрыл глаза. Странные, смешанные запахи носились по палате: запахи лекарств, еды, чистого белья и нездоровых тел. Одно окно было приоткрыто, с улицы вливался свежий влажный воздух, перемешанный с паровозным дымом; и побеждали то запахи больничной палаты, то воздух, напитанный дымом и казавшийся поэтому более приятным и здоровым. Мартон глубоко вдохнул его. За окном иногда проносился поезд, изредка слышалась песня, негромкая, но и не такая тихая, как доносится, бывало, ночью с дальней улицы. «Солдаты!» — мелькнуло в голове у Мартона. И мальчик заснул.

Сон его то и дело прерывался. Утром он не мог бы даже сказать, приснилось ему или на самом деле случилось то, что он припоминал сейчас. Он был в кукурузнике, и сторож выстрелил в него, но не попал; меняли на ноге пузырь со льдом; он стоял вместе с друзьями во дворе какого-то крестьянского дома. Илонка тоже была там, одетая мальчиком, и эта переодетая девочка была самым красивым мальчиком из всех. Летний день закатился, но жара не спадала. Крестьянин венгерец гостеприимно пригласил их в дом; хозяйка собрала на стол: «Ешьте!» И хлеб как гармошка, и сало толстое (во сне ему почему-то не захотелось попробовать его). На столе крынка с пенистым молоком. Молоко он выпил. «Вам чего, ребята? Работа? Найдется, конечно! Через неделю начнется сбор винограда… А до тех пор дорогими гостями будете… Ешьте, пейте, земляки, сколько влезет!» Мужик был в просторных портах, поперек рубахи у него вилась широкая трехцветная лента наподобие национального флага, и весь он был таким, каким представляют крестьян в театре. И усы у мужика были длинные и густые. Прежде чем заговорить, он расправлял их рукой. «Вы из Пешта? — спросил он. — Из Пешта? Мы любим пештских ребят!» Потом вдруг на койку к нему садился черноволосый дядька со щербатым ртом, давал ему пить и тихо говорил о чем-то. Расспрашивал, кто он да что он; что с ним случилось и где случилось; и как он чувствует себя; не хочет ли еще водички попить? И несколько раз повторил: «Не беда, сынок! Все наладится!» Потом подходил какой-то другой человек, плюхался прямо на койку, так что пружины трещали. Он тоже расспрашивал, и когда мальчик в лихорадочном жару испуганно просыпался, то слышал в ответ только «Ага! Ага!». Но это «Ага!» звучало не доброжелательно, а как бы в осуждение, будто произносивший его знал заранее, что все кончится плохо. «Бесплатный отдых?! Ага!» «Ага» было не обычное, когда первое «а» звучит на высокой ноте, второе — на низкой, завершающей, примирительной. Наоборот, когда произносилось второе «а», голос подымался, грозил, глумился: «Поделом тебе! Сам заварил, сам и расхлебывай!»

— Эй, вы там, идите к черту! — крикнул кто-то этому «ага».

Он, ворча, поднялся и, шаркая больничными шлепанцами, прошастал к своей койке. Но и потом Мартону всю ночь слышались во сне эти осуждающие, тяжелые «ага!», «ага!».

Утром его отнесли в операционную. «Чик!» — услышал мальчик в полузабытьи голос того же, кто ночью «агакал». Лицо Мартона исказилось, и даже не от страха перед операцией, а от звука этого голоса.

…Мартона принесли обратно. Как только санитары вышли, все выздоравливающие собрались возле его койки.

— Прооперировали? — спросил мальчика черноволосый мужчина со щербатым ртом и тихо взял его за руку. В голосе у него прозвучало беспокойство.

— Нет, — ответил Мартон, улыбаясь, ибо ему приятны были знакомый ночной голос и лицо говорившего. — Профессор сказал, что попробует лечить сперва консервативным методом. Он щелкнул меня по носу, — чуточку хвастливо произнес мальчик, гордясь тем, как исключительно хорошо отнесся к нему профессор, — и сказал еще: «Отрезать всякий может». И еще сказал, что ногу мою жалко, потому что она длинная. То есть меня жалко, — поспешил разъяснить Мартон, утомленный пережитым волнением.

— Конечно, жалко! — Черноволосый пожал руку Мартону. — Говорил же я, что все обойдется. Чувствую… интуиция! — добавил он.

Другие соседи по палате отошли разочарованные. Ничего не случилось примечательного, такого, о чем в этой скучище можно было бы толковать часами.

— Да, кстати, ведь мы соседи! — заметил черноволосый, когда они остались вдвоем. — Я тоже на улице Севетшег живу в доме шестнадцать, — и он указал на дощечку над головой Мартона.

Мартон промолчал.

— А ты знаешь Понграцев? — спросил черноволосый. — Понграцев? Они тоже в вашем доме живут.

— Не знаю, — ответил мальчик, встревожившись. «Что ж дальше-то будет?»

— А тетку Фекете, которая пансион держит?

— Тоже не знаю.

«Скорее бы кончил», — подумал Мартон.

— Тоже не знаешь? Так на каком этаже вы живете?

Мартон поднял три пальца, желая показать этим, что живет на третьем этаже. Высказать это словами он постеснялся. Но два пальца: большой и средний тоже устыдились и загнулись, а указательный палец поманил щербатого соседа.

— Послушайте, — прошептал Мартон, — я не живу на улице Севетшег… Тсс, тсс!

— Не жи-вешь? — тоже шепотом спросил черноволосый. — Так почему ж ты сказал им?

— Изволите видеть, я боюсь, как бы дома не узнали, — шепнул он в волосатое ухо соседа, — не хочу… испугаются… Мама… И вы тоже молчите… никому не говорите… уж пожалуйста… секрет…

Лихорадочные глаза Мартона смотрели с мольбой.

— Не скажу, — зашептал в ответ его сосед по койке и, видно, задумался о чем-то. — Но мне ты все-таки скажи, — промолвил он чуть погодя, близко склонившись к Мартону, — скажи, где живут твои родители.

Сердце у Мартона екнуло. Он понял, о чем задумался сосед. Назвал адрес. Оба чуточку помолчали. Мартон глядел в потолок, мужчина в окно.

— А вы кто? — спросил Мартон и, словно в заключение своих дум, тяжело вздохнул. — Как вас зовут?

— Ене Алконь.

— А чем вы больны?

Алконь помолчал сперва, но потом решил, что раз он узнал секрет мальчика, то мальчик уже не опасен, да и, кроме того, у него неизвестно почему явилась потребность поверить мальчику свою тайну. Когда Мартон спросил еще раз: «Чем вы больны?», Алконь ответил:

— Ничем.

— А почему вы здесь? — шепотом спросил Мартон.

— У меня будет операция.

— Какая?

— Аппендицит.

— Когда будут оперировать?

— Надеюсь, не скоро.

— Но почему же? Почему? — шептал мальчик на ухо соседу.

— Потому что не хочу идти на войну, — шепнул в ответ Алконь.

Мартон посмотрел на него.

— Гм… — И еще раз повторил: — Гм…

— Когда тебе станет лучше, тогда и потолкуем, — сказал черноволосый, поднявшись с постели Мартона. — А до тех пор… — И он улыбнулся мальчику, который опять потянул его к себе: симпатичный новый знакомый очень заинтересовал его.

— Простите, а чем вы занимаетесь?

— Я журналист.

— Журналист?.. Потом расскажите мне, пожалуйста. Это, наверное, очень интересно, правда?

— Совсем неинтересно… Ну ладно, когда тебе станет лучше…

После обеда с двух до четырех начали приходить посетители. Мартон ждал ребят. Никого… Ко всем больным приходят, к нему никто!.. Наконец — было уже около четырех — в дверях показался огромный белый халат и в халате Петер Чики. Увидев Мартона, он поспешно подошел к нему.

— Петер… Я так ждал тебя…

— Ну как ты?

— Плохо. Что с ребятами? Почему они не пришли?

— Тибор лежит — простудился. Фифка тоже лежит — ногу натер. У Лайоша живот болит.

— А ты?

— Я? — спросил Петер Чики. — Я? Мне только одно и больно, что ты болен! — И он тихо рассмеялся. Все его лицо: лоб, рот, брови — расплылось.

Болезнь затянулась. Одно время даже врач потерял было надежду. Он ведь знал, что теперь уже и ампутация не поможет. В одну из ночей, когда Мартону стало очень скверно, он, услышав слова доктора: «Кризис!», решил, что даст знать о себе матери. Но сперва попросит Ене Алконя узнать, сколько может продлиться такой кризис. Оказалось, два-три дня. «Тогда подожду еще денек», — решил Мартон. «Если к завтрашнему дню мне не станет лучше, — горя в лихорадке, сказал он Петеру, который навещал его каждый день, — тогда по секрету скажешь маме… Но чтоб только она одна пришла».

На другой день ему стало лучше. К концу третьей недели разрешили даже сидеть у окна.

Из окна виднелись железнодорожная станция, вагоны, рельсы, насыпь. Лил дождь. Каждые полчаса прибывал, останавливался и уходил дальше какой-нибудь воинский эшелон. И хотя солдаты пели все разные песни, позднее Мартону вспоминалось, будто сквозь фрамугу влажный ветер приносил всегда одну и ту же песнь:

Злые ветры дуют, матушка родная…
Как-то раз черноволосый журналист присел рядом с Мартоном. Они вместе смотрели на уносящиеся поезда, на дым, который в дождь будто на колени становился и полз вслед за поездом.

— Тылюбишь стихи? — спросил Мартона журналист, когда вагоны скрылись с глаз.

— Очень! — ответил Мартон. Он все еще никак не мог признаться новому другу, что пишет стихи и хочет стать композитором. При одной мысли об этом его в краску бросало. «Как-никак журналист!»

— Прочесть тебе одно стихотворение?

— Пожалуйста!

Алконь смотрел в ту сторону, где скрылся последний вагон, и тихо, странно, не декламируя, как это принято в школе, а словно рассказывая о том, что накипело на душе, начал:

Он паренек из рода кунов.
Огромными глазами глядя
На мир мучительных соблазнов,
Он стадо гнал по знаменитой
Венгерской степи Хортобади.
Ему окутывали душу
Разнообразные миражи,
Но вырастал цветок из сердца.
Набрасывался скот двуногий…
Такие стихи Мартон еще не слыхал никогда, и все-таки ему казалось, будто он слышал уже нечто подобное и что в нем самом есть, было это чувство, только он его выразить не мог.

— Замечательно!.. Это вы написали?

— О нет! — улыбнулся новый друг, взрослый человек, журналист. — Если б я умел так писать!.. Эндре Ади[55], — сказал Алконь. — Слышал такое имя?

— Никогда, — простодушно признался мальчик. — Никогда.

Вечером Ене Алконь дал Мартону сборничек стихов. Мальчик начал читать. Читал все более жадно, глаза у него загорелись. Ему показалось, что произошла какая-то большая перемена в нем, в мире: что-то зазвенело, зазвучало, заговорило, странно и все же просто, иначе, чем до сих пор, и все-таки понятно.

Потом, когда в палате светилось уже только маленькое квадратное молочное стекло, Мартон положил книгу и, припоминая отдельные строчки, подумал о том, как хорошо, что полевой сторож выстрелил в него и что его привезли в больницу, иначе ему, быть может, никогда не попался бы в руки этот сборник стихов. «Что скажут ребята, Лайош, когда я покажу им?»

А сквозь открытое окно, сплетаясь у него в голове со строчками стихов, снова неслась песня солдат:

Злые ветры дуют, матушка родная…
* * *
…Третьего ноября Мартона выписали из больницы, и он пошел домой. Перед выпиской попросил Петера узнать: вправду ли родители переселились на улицу Луизы?

Петер отлично выполнил поручение.

В коридоре больницы, где они уединились с Мартоном, Петер, смеясь, рассказал, как понес чинить свои башмаки к г-ну Фицеку. Полчаса торговался с ним, лишь бы увидеть и мать Мартона и братьев и узнать, что они думают о пропавшем. Чики был уверен, что они все равно не утерпят и заговорят о Мартоне.

— Папаша твой спросил, хожу ли я в школу. И сказал, что ты пропал и если не вернешься до субботы, то в воскресенье в «Непсаве» появится объявление, и «весь мир узнает об этом сраме, и будет он опозорен на весь свет». А еще он и в полицию пойдет. А мама твоя плакала. Я сказал им, что я тоже хожу на экскурсии. И что ничего плохого из этого выйти не может. В последний раз, в воскресенье, я был в Пилишском лесу. «А вы не видели там мальчишек?» — спросил твой папаша. «Как же не видел, — ответил я. — Целых пять штук там встретил. Они живут в шалаше». — «Что? — закричал твой папаша, — Берта! Слышишь? А не было среди них такого с черными кудрявыми волосами?» — «Как же, — говорю я, — был…» И я рассказал, как выглядит этот, с черными волосами, и добавил, что он очень хорошо поет. «Он! — всплеснула руками твоя мама. — Мартон!» — «Да, да! — ответил я. — Правда! Ребята Мартоном звали его». — «Ну! — сказал твой папаша. — Не сторговались бы мы с вами, ей-богу, даром починил бы вам башмаки за эту добрую весть! Берта!.. Такие башмаки больше смысла чинить, чем солдатские…»

— Солдатские? — переспросил Мартон.

— Угу… для армии… Все стеллажи набиты ими. И папаша твой показал на них и почему-то задумался. Потом опять повернулся ко мне. «Мой сын очень умный парень, — сказал он о тебе, — вот только не знаю, в кого он пошел, что все глупости одни выдумывает». — «Какие глупости?» — спросил я. «Да все планы сочиняет… Музыку какую-то… и… бесплатный отдых… Это он в тебя, наверно, пошел», — сказал он твоей маме.

Ба, совсем забыл, да ведь я у Мадьяров побывал! Илонку не видел, но оставил твое письмо… что только с пятого начнешь учить ее… потому что болен… И на улицу Хорански сбегал, там тоже сказал директору все что надо… Поверил… Ради дружка я и врать горазд не хуже попа! — И Петер рассмеялся.

Потом почему-то притих. Смех улетел.

— Знаешь, — медленно заговорил он, да такой смущенный, каким Мартон не видел его никогда, — есть еще новость одна.

— Какая? — спросил Мартон, даже испугавшись.

— Твой отец знал моего отца. И мама тоже…

— Отца?.. А ты никогда не рассказывал про своего отца.

— Потому что…

И Петер Чики, краснея и запинаясь, рассказал всю историю Японца, Шандора Батори, который был яссом и его убили.

— А как же они догадались, что ты?..

— Мама твоя сказала, что я похож на него, и спросила, не знал ли я его. Только что у меня волосы светлые, а у него черные были…

— Батори? — задумчиво повторил Мартон. — Так ты же Чики.

— Да, потому что я незаконнорожденный, — и Петер опустил свою большую голову. Волосы, будто желая защитить пылающее лицо парня, упали вперед, закрыли его.

…Похудевший, бледный явился Мартон домой. Все его обнимали, целовали, и г-н Фицек тоже. Сперва он и внимания не обратил на то, как выглядит сын, и только за обедом, к которому г-н Фицек велел на радостях принести бутылку вина, он внимательно разглядел его и сказал:

— В бесплатных сапогах, сынок, и ноги плачут.

При слове «ноги» Мартон вздрогнул. Насторожился: что будет дальше? Но дальше ничего не последовало. Г-н Фицек понятия не имел о том, что случилось с сыном. Сравнение с ногами и с сапогами пришло у него от сапожного ремесла, которое г-н Фицек хотя и возненавидел со временем, однако в душе всегда оставался ему верен.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ, короткая и угрожающая тяжкими последствиями, но вовсе не для того, чтобы оправдать суеверный страх перед чертовой дюжиной

3 и 4 октября 1914 года «Непсава» напечатала передовицу, озаглавленную «Письмо редакции». Редакция социал-демократической газеты точно указала имя того, к кому было обращено письмо, не забыла указать и его местожительство.

Хотя теперь это уже и не грозит опасностью, однако фамилию адресата мы изменили, а текст передовицы, допустив лишь несколько несущественных сокращений, приведем полностью:

«Наш товарищ Тамаш Пюнкешти написал от имени группы рабочих социал-демократов письмо в редакцию «Непсавы». В письме сообщается, что они больше не станут подписываться на «Непсаву», ибо недовольны ею. Мы сожалеем, что Пюнкешти с друзьями не хотят читать «Непсаву». Мы предпочли бы сохранить их в числе своих читателей, но, очевидно, за это надо платить слишком дорого, а мы не можем рисковать запрещением газеты… Пюнкешти нехорошо поступает, бросая газету на произвол судьбы в нынешние трудные времена, когда сотни тысяч наших братьев проливают кровь… Жалобам отдельного человека сейчас не место. Даже вне зависимости от законов дух и содержание газет, а равно и дух социал-демократической газеты должны были измениться с войной.

На полях сражений решаются высшие интересы. Никто из оставшихся дома не может чувствовать себя достаточно сильным и знающим для того, чтобы вмешиваться в эти дела… Руководство этими делами осуществляют лучшие представители государственной власти и лучшие учреждения: они их подготовили, они и несут за них ответственность. И если эти люди и учреждения сочтут, что то или иное мешает осуществлению их планов, препятствует победоносному окончанию войны, то и мы должны помочь им это устранить. Если они заявят, что столь необходимая для печати свобода суждений, да и любая свобода идет во вред интересам ведания войны, то и с этим должны будем примириться и мы, пишущие эти строки, и вы, Тамаш Пюнкешти, читающий их. Мы должны примириться и с тем, что не можем написать обо всем, о чем хотели бы написать, и о чем вы, быть может, хотели бы прочитать. Но это все равно разумно, и разумно было бы и в том случае, если б не существовало даже соответствующих законов и указов…

Бесспорно, что в военное время все общество более насыщено социальными чувствами, чем обычно, и все-таки уничтожить общественное неравенство между богатыми и бедными невозможно. Потому и необходимо существование газеты, которая может выносить на суд общественного мнения, доводить до сведения публики все жалобы, обиды и несправедливости, а также может призывать общество и власти к врачеванию их. Пусть наш голос не так тверд, как обычно, зато под грохот войны власти слышат острее, чем в тишине мирного времени. Итак, чем тише становится голос печати, тем больше обостряется слух общества и властей.

…Кроме того, следует отметить, что существуют такие области общественной жизни, где правильно понятые интересы государства и армии совпадают с теми интересами, которым служит и социал-демократическая печать.

Да и помимо всего прочего, мы должны проявить выдержку в войне, должны сделать все, что в наших возможностях, дабы победили мы, а не армия врага… Победы последней не может желать никто, и даже вы, Тамаш Пюнкешти, и ваши друзья!.. Для того чтобы враг не одержал победы, мы обязаны, каждый на своем месте, сделать все, что от нас зависит. Таким образом, и мы, социал-демократическая печать, обязаны стоять за дело войны, хотя до последней минуты мы боролись против того, чтобы она разразилась. Но уж если она свалилась нам на голову, ежели она обрушилась на все человечество, нам остается одно: желать победы и всеми силами стремиться к ней…

Тамаш Пюнкешти, в ваших же интересах по-прежнему оставаться читателем и подписчиком «Непсавы».

* * *
Сия передовица, вернее «Письмо редакции», вызвала большой интерес не только среди рабочих, но и в других кругах. В результате этого не прошло и трех месяцев, как Тамаша Пюнкешти вместе с несколькими его товарищами арестовали, причем случайно в тот же день, что и г-на Фицека.

Но об этом мы расскажем читателю в третьей книге романа.

Примечания

1

В Венгрии со времен цехов все ремесленники имели свои прозвища. Каменщиков называли «касатками». (Здесь и далее примечания переводчика.)

(обратно)

2

Пиштука, Пишта — уменьшительная форма от «Иштван».

(обратно)

3

Годен (нем.).

(обратно)

4

«Слово народа» — орган социал-демократической партии Венгрии.

(обратно)

5

Тиса Иштван (1861—1918) — граф, венгерский политический деятель, игравший значительную роль в определении венгерской политики в первые десятилетия XX века, на протяжении всей своей деятельности стоял за сохранение Австро-Венгерской монархии и союз с Германией; в октябре 1918 года был убит революционно настроенными солдатами.

(обратно)

6

Псиландер и Аста Нильсен — известные киноактеры того времени.

(обратно)

7

Паритет — равное представительство: в Венгрии в те времена в страховых учреждениях предполагалось равное представительство — и от рабочих и от работодателей.

(обратно)

8

Войдите! (нем.).

(обратно)

9

Еще один акробат! (нем.).

(обратно)

10

Для твоей семьи (нем.).

(обратно)

11

23 мая 1912 года в Будапеште состоялась мощная демонстрация за введение всеобщего избирательного права. Произошло столкновение с полицией: было убито семь участников демонстрации и многие ранены.

(обратно)

12

Куда идешь? (лат.).

(обратно)

13

Деже Бода — полицмейстер Будапешта.

(обратно)

14

Шимон Краус — крупный будапештский банкир.

(обратно)

15

Хуняди, Янош (1407—1456) — великий венгерский полководец, прославившийся в битвах с турками.

(обратно)

16

Анонимус (Безыменный) — венгерский католический монах, жил в начале XIII века; использовав устные предания, он написал на латинском языке первую историю венгерского народа.

(обратно)

17

Алфельд — большая венгерская низменность.

(обратно)

18

Венгрия справляла тысячелетие своего существования в 1896 году.

(обратно)

19

Улица (венг.).

(обратно)

20

«Зимний сад» (франц.).

(обратно)

21

«Посыльный» (англ.).

(обратно)

22

Прочь! (нем.).

(обратно)

23

Иди к черту! (нем.).

(обратно)

24

Яичница с ветчиной (англ.).

(обратно)

25

Свинство! (нем.).

(обратно)

26

Посмотри, Катрин! Вот это детина! Верно? (нем.).

(обратно)

27

Что случилось. Юлиус?

(обратно)

28

Граф Штефи телеграфировал. Очевидно, будет война.

(обратно)

29

«Кровь эгерского быка» — сорт дорогого венгерского вина.

(обратно)

30

Палинка — венгерская водка.

(обратно)

31

Австрийский гимн.

(обратно)

32

Ясс — хулиган (венг.).

(обратно)

33

На молитву! (нем.).

(обратно)

34

Двадцать первый маршевый батальон, смирно! (нем.).

(обратно)

35

Ахим Андраш — венгерский крестьянский деятель, выступавший за раздел крупных поместий. Убит в 1910 году.

(обратно)

36

С вами бог! (лат.).

(обратно)

37

Первая рота, налево! (нем.).

(обратно)

38

Вторая… шагом марш!

(обратно)

39

Смирно! Кругом! (нем.).

(обратно)

40

Кошут, Лайош (1802—1894) — руководитель венгерской буржуазной революции 1848—1849 гг.

(обратно)

41

Верешмарти, Михай (1800—1855) — выдающийся венгерский поэт.

(обратно)

42

Бэлческу, Николай (1819—1852) — румынский буржуазный революционер.

(обратно)

43

Штур, Людовит (1815—1856) — выдающийся деятель словацкого национально-освободительного движения.

(обратно)

44

Энике — героиня поэмы венгерского поэта Верешмарти «Два соседних замка».

(обратно)

45

Деак, Ференц (1803—1876) — венгерский государственный деятель, умеренный либерал, сыгравший большую роль в так называемом «соглашении», заключенном между Венгрией и Австрией в 1867 году и положившем начало дуалистической австро-венгерской монархии.

(обратно)

46

Легендарная птица венгерского фольклора.

(обратно)

47

Сокращенные обозначения пароходных компаний того времени.

(обратно)

48

Лозунг тогдашней социал-демократии: восемь часов работать, восемь — спать, восемь — на культурные нужды.

(обратно)

49

Йошка Шобри — известный венгерский бетяр (разбойник).

(обратно)

50

Михай Бали — известный в Венгрии палач.

(обратно)

51

Танчич, Михай (1799—1884) — выдающийся венгерский революционный демократ, видный участник революции 1848 года.

(обратно)

52

Нету! (нем.).

(обратно)

53

Намек на соглашение, заключенное между Венгрией и Австрией в 1867 году, в результате которого Венгрия оказалась в полуколониальном положении.

(обратно)

54

Герой одноименной поэмы Шандора Петефи.

(обратно)

55

Ади, Эндре (1877—1919) — великий венгерский революционный поэт.

(обратно)

Оглавление

  • Часть первая QUO VADIS, ПРОЛЕТАРИЙ?..
  •   ГЛАВА ПЕРВАЯ, в которой Пишта Фицек впервые учиняет бунт, а затем в золотисто-желтом трико взлетает в воздух
  •   ГЛАВА ВТОРАЯ, из которой читатель узнает, почему скупая Шаролта Доминич не завела, а в конечном итоге завела шестерых детей
  •   ГЛАВА ТРЕТЬЯ, в которой мы расскажем про рис-сечку, смешанный чай, про одну девушку и разные болезни, а Игнац Селеши будет смеяться так, что у него даже сорочка выскочит из брюк
  •   ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ, в которой действительность — в какой уже раз — сталкивается с мечтой
  •   ГЛАВА ПЯТАЯ, в которой автор превозносит достоинства одной необычайно симпатичной физиономии и к тому же безвозмездно знакомит читателя с вернейшими средствами от сглаза
  •   ГЛАВА ШЕСТАЯ, в которой Вайда и Селеши нажираются допьяна, а затем выясняется, какую блестящую победу одержал в Венгрии марксизм еще перед первой мировой войной
  •   ГЛАВА СЕДЬМАЯ, в которой г-н Фицек чуть не учиняет у себя дома Сараево, но Пиште не улыбается быть Францем Фердинандом, и он ведет братьев в парк
  •   ГЛАВА ВОСЬМАЯ, из которой читатель узнает, как много приходится шагать ради социализма
  •   ГЛАВА ДЕВЯТАЯ, в которой выясняется, что венгерский язык самый трудный на свете
  •   ГЛАВА ДЕСЯТАЯ, в которой Лайош Рошта и другие пытаются узнать у Доминича, как можно избежать холеры
  •   ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ, в которой из-за двух крайцаров вспыхивает национальная рознь; Йошка Франк превращает ее в классовую борьбу и не берет за это никакой награды
  •   ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ, в которой алеют запонки Доминича
  •   ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ, которая была бы длинней, если бы не коротенькая телеграмма, не позволившая Яношу Тоту XVIII стать овчаркой в лесу
  •   ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ, которая компенсирует своей длиной предыдущую коротенькую главку; вместе с тем автор нарушает в ней классические традиции инвокации, обращаясь за помощью к высшей власти не от своего имени, а от имени одного из своих героев, да и то с запозданием; грустные последствия этого сказываются немедленно, хотя героя романа пока лишь угощают пинком, правда, таким, что пострадавший отлетает на десять метров и попадает прямиком в мировую войну
  • Часть вторая ИДУТ ПОЕЗДА…
  •   ГЛАВА ПЕРВАЯ, в которой по небу плывут облака, приплывают, уплывают и уходят гораздо дальше, чем это предполагает пока читатель
  •   ГЛАВА ВТОРАЯ, в которой таинственный, но отважный Трепше и еще более отважный Рапс высказывают свое мнение вместо осторожного г-на Фицека, а Мартон в самый подходящий момент сообщает о своем намерении стать композитором; кроме того, читатель узнает, какая разница между г-ном Фицеком и кайзером Вильгельмом
  •   ГЛАВА ТРЕТЬЯ, которая расскажет о том, что нам и без того известно, а именно, что Игнац Селеши — «это вам не стачка»
  •   ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ, в которой Иштван Доминич призывает к коллективной борьбе против войны
  •   ГЛАВА ПЯТАЯ, в которой славные венгерские патриоты расправляются с изменниками родины
  •   ГЛАВА ШЕСТАЯ, в которой Шандор Вайда ступает на стезю войны, а одновременно с ним на ту же стезю ступает и батальон венгерских солдат
  •   ГЛАВА СЕДЬМАЯ, в которой отлично известный читателю господин готов во имя уничтожения титулов и рангов вступить в союз даже с социал-демократической партией
  •   ГЛАВА ВОСЬМАЯ, которая должна была бы предшествовать седьмой. Директор А. О. «Патриа» обещает не произносить некоторых слов, хотя и считает, что слова все равно не меняют сути дела
  •   ГЛАВА ДЕВЯТАЯ знакомит читателя с потребностями венгерского солдата в сецессионных обоях, в канифоли и кружевах. Кроме того, в ней случается чудо: г-жа Фицек признает правоту мужа
  •   ГЛАВА ДЕСЯТАЯ дает читателю кое-какие сведения о составе австро-венгерской армии. Появляется, не в первый и не в последний раз, грозная сила
  • Часть третья ЗЛЫЕ ВЕТРЫ ДУЮТ, МАТУШКА РОДНАЯ…
  •   ГЛАВА ПЕРВАЯ, из которой мы узнаем, что и композитору иной раз немало приходится шагать ради музыки и что симфония бывает подчас длиннее километра
  •   ГЛАВА ВТОРАЯ, в которой выясняется, что за несколько десятков лет даже самые священные слова могут изменить свой смысл
  •   ГЛАВА ТРЕТЬЯ, в которой перед Мартоном и читателем появляется в рамке дверей Илонка Мадьяр
  •   ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ, в которой г-н Фицек заявляет, что ежели его вздумали кормить навозом, то пусть навоз не опрыскивают духами, потому что он, г-н Фицек, хочет знать, что он жрет. Мартон преподносит своим друзьям в подарок весь мир, а читателю — способ бесплатно отдохнуть
  •   ГЛАВА ПЯТАЯ, где рассказывается только о странных вещах: о том, что и Анталу Франку не вредно было бы бесплатно отдохнуть; что если бы существовал бог, он в мгновение ока убил бы Пишту и, наконец, что не только собака, но и ребенок тоскует по любви
  •   ГЛАВА ШЕСТАЯ, в которой Геза Шниттер вступает в брак не только с Като Сепеши, но и с империалистической войной и заодно доводит разделение труда до невиданного совершенства: он пишет передовицу, наборщик ее набирает, Пюнкешти ругает, а дядя Лисняи «отсиживает»
  •   ГЛАВА СЕДЬМАЯ, из которой читатель узнает, как много страшных псов водится в свободном и счастливом мире
  •   ГЛАВА ВОСЬМАЯ, из которой выясняется, какая беда постигнет Шаролту, если муж ее станет депутатом, и что Волга уже в 1914 году была ближе к Дунаю, чем это предполагали географы
  •   ГЛАВА ДЕВЯТАЯ, свидетельствующая о том, что издали и звезды ярче, а также о том, что чистота должна быть принадлежностью не только человека, но и поваренной соли
  •   ГЛАВА ДЕСЯТАЯ, в которой Мартон еще и понятия не имеет о том, какое горе причинил он своему брату Беле, Витязю Яношу, Илушке и г-ну Фицеку, который от отчаяния начинает говорить с богом на «вы»
  •   ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ, которую лучше не читать на сон грядущий
  •   ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ, в которой льется дождь, дует ветер и «бесплатный отдых» кончается
  •   ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ, короткая и угрожающая тяжкими последствиями, но вовсе не для того, чтобы оправдать суеверный страх перед чертовой дюжиной
  • *** Примечания ***