КулЛиб электронная библиотека 

Сибирский рассказ. Выпуск II [Олег Куваев] (fb2) читать онлайн


Настройки текста:



Сибирский рассказ. Выпуск II

ОТ СОСТАВИТЕЛЯ

Первый выпуск сборника «Сибирский рассказ» состоялся в 1975 году. Книга быстро разошлась, снискала добрые отзывы читателей и прессы и тем самым лишний раз опровергла бытующее у иных людей мнение, что рассказ как жанр пришел к упадку и растерял своих почитателей и мастеров. В один томик не удалось тогда вместить все отобранное, за бортом сборника осталось немало талантливых произведений. Кроме того, за истекшие два — два с половиной года в печати появились новые рассказы о Сибири. Эти обстоятельства и побудили составителя приняться за следующий сборник.

Замысел книги в общих чертах такой же, как и в первом выпуске: продолжить знакомство читателей с наиболее интересными и яркими произведениями «малого жанра» 60-х — 70-х годов, отражающих жизнь современной Сибири. Рассказы подбирались с таким расчетом, чтобы в сборнике нашли свое отражение события и перемены на сибирской земле за два последних десятилетия: новостройки, целина, будни первопроходцев, жизнь рабочих поселков и деревень, роль научной и технической интеллигенции в освоении Сибири.

На всем протяжении этого огромного края лес зовется тайгой, климат суров, люди трудятся подчас в малообжитых районах, отсюда общность проблем и неизбежная острота взаимоотношений «человек — природа».

Рассказы подбирались с таким расчетом, чтобы перед читателем прошли также люди разных профессий, судеб и характеров, носители добрых и дурных душевных качеств, и каждый из этих людей привнес бы свой штрих в групповой психологический портрет сибиряка-современника, человека труда, знакомство с которым началось в первом выпуске «Сибирского рассказа».

Предпринята попытка расширить географию авторов — за счет писателей, чьи книги пока еще не дошли до широких масс сибирского читателя, либо за счет писателей весьма известных, но не писавших прежде о Сибири.

Таковы в общих чертах принципы, которыми руководствовался составитель этой книги.


Е. Городецкий

Виктор Астафьев

ИГРА

В далеком уже теперь и воистину босоногом детстве мы много играли. Я смотрю на нынешних ребятишек, особенно на подростков, и диву даюсь — они не знают, куда себя девать. А нам не хватало дня для игр, и нас загоняли домой поздним вечером почти насильственно.

Их было много, этих игр, самых разнообразных. И все они требовали ловкости, силы, терпенья. Но были игры суровые, как бы испытывающие будущего человека на прочность. Среди них, может быть, самая беспощадная и угрюмая игра — кол, придуманная, должно быть, еще пещерными детьми.

Бралось деревце толщиной в руку, желательно покрепче, лиственница, например, затесывалось на конце. Бралась деревянная колотушка либо кувалда, а если нет ни того, ни другого — железный колун. Выбиралась поляна или затишный переулок, поблизости которого есть амбары, стайки, сараюхи, кучи бревен и прочих предметов, за которыми и под которые можно спрятаться.

Кол втыкался руками в землю, и к нему прислонялась колотушка.

Наступал самый напряженный, самый ответственный момент в жизни — выбор голящего. Здесь ребячья выдумка не знала границ. Ритуал выбора голящего то упрощался до примитивности, то обставляйся такими церемониями, что еще в детстве можно было поседеть от переживаний.

«Бежим до Митряхинских ворот. Кто последний прибежит, тот и голит», — предлагал кто-нибудь из наиболее сообразительных ребят и первым рвал к Митряхинским воротам. Иногда до этих же или до других ворот скакали на одной ноге, ползли на корточках — и тут уж кто кого обжулит, потому-то почти всегда голил самый честный, самый тихий человек.

Был и другой способ выбора голящего: какая-нибудь девчонка или парнишка брали в одну руку белое стеклышко, в другую черное и ставили условие: кто отгадает руку с белым стеклышком — отходит в сторону, а те, кому не повезло, выстраивались вдругорядь.

Бывало, в игре участие принимало до двадцати ребятишек, и к рукам, твердо и загадочно сжатым, подходили по многу раз. Со страхом видишь, бывало: все меньше и меньше остается народа в строю. И наконец к заветной цели тащилось двое последних — два разбитых, полумертвых человека. Они пытались улыбаться, заискивающе смотреть на выборного, чтоб намек сделал, качнул бы рукой с белым стеклышком, моргнул бы глазом с этой стороны или хоть мизинцем шевельнул…

Мучительно вспоминали эти двое, какую когда досаду сделали они выборному, какой урон ему нанесли, дрались, может, дразнились, игрушки не поделили?.. Прошлая жизнь за эти несколько шагов навстречу роковой судьбе промелькнет, бывало, перед мысленным взором, и выйдет, что была она сплошной ошибкой.

Прежде чем отгадывать, молитву, бывало, сотворишь перед неумолимо протянутыми руками: «Боженька, помоги мне отгадать белое стеклышко». А кругом злорадствует и торопит публика, уже пережившая свои страхи и желающая получить за это награду.

И вот одному из двоих открылось черное стеклышко. Вопль радости и торжества издавал шедший в паре счастливец, он кувыркался через голову, ходил на руках по траве и дразнил голящего, и без того уже убитого и несчастного.

Начиналась игра.

Каждый из тех, кто удачлив в жизни, кто открыл ладонь с белым стеклышком, брал колотушку и бил разок по колу, бил, плюнув перед этим на ладони и крепко ахнув. Кол подавался в землю иногда сразу на несколько вершков, иногда чуть-чуть — это от ударов твоих закадычных дружков, тайно тебе сочувствующих.

Вот кол почти весь в земле, но впереди самое главное и страшное: матка-забойщик. На роль эту выбирали, как правило, самого сильного, самого злого и ехидного человека.

Он наносил по колу столько ударов, сколько душ принимало участие в игре. Наносил их раздумчиво, с присказками и прибаутками: «А мы колышек погладим, дураков землей покормим…»

Дурак тут всего один — голящий. Он считал удары и с ужасом убеждался, что кол уже исчез из виду, а забойщик все еще зубит колотушкой, вгоняя его дальше и дальше в недра.

Правило: пока голящий выдергивает кол, все должны спрятаться. Голящий притыкает кол к земле, ставит к нему колотушку и отправляется искать погубителей. Если нашел — скорей к колу, бей по нему колотушкой и кричи победно: «Васька килантый за бревном! Васька килантый за бревном!»

Но как далеко, как далеко до этого и как почти несбыточно.

Кол забит до того, что и признаков его нет. Вытаскивать его надо руками, зубами — инструментов никаких не полагалось. За всякую хлюзду, то есть если струсишь и домой сбежишь либо демонстративно кол вытаскивать откажешься, предусмотрено наказание — катание на колу и колотушке. Возьмут тебя, милого, за ноги и за руки, положат спиной на кол и на колотушку и начнут катать. И до того докатают, что потом ни сесть, ни лечь — все кости болят, а спина в занозах.

Срывая ногти, проклиная судьбу, слезно моля о помощи боженьку, откапываешь кол, шатаешь его, тянешь, напрягаясь всеми силами, а из жалицы, с крыш амбаров, из-под стаек и сараев несутся поощрительные крики, насмешки, улюлюканье.

Но вот все смолкло. Кол вытащен. Насторожен. Теперь любой из затаившихся огольцов может оказаться возле кола — надо только быть предельно бдительным и зорким. Стоит голящему отдалиться, как из засады вырывается ловкий и коварный враг, хватает колотушку и забивает кол до тех пор, пока ты не вернешься и не застукаешь его. Но это удается очень редко. Чаще всего, когда вернешься, кол уже забит и забивалы след простыл.

В тридцать пятом году, вымотанный болезнью — лихорадкой, я три дня подряд голил в кол, не мог отголиться и снова захворал. Ребятишки навещали меня, приносили гостинцы, желали скорее поправляться и все время напоминали, чтобы я обязательно отголился, когда выздоровею…

И поныне не могу забыть ту детскую игру, и, «брожу ли я вдоль улиц шумных» и вижу ль рослых, волосатых оболтусов, без смысла и цели слоняющихся среди людей, слушаю ль ответственного оратора, убеждения которого складываются и колеблются в зависимости от зарплаты, внимаю ль даровитому витии, который себя только и мнит в нашей лохматой литературе истинным патриотом и неистовым борцом за народ, а остальных хотел бы по свету свести, я грустно думаю одно и то же: «Эх, ребята, ребята, поиграть бы вам в кол…»

И ПРАХОМ СВОИМ

В густом, тонкоствольном осиннике я увидел серый, в два обхвата, пень. Пень этот сторожили выводки опят с рябоватыми шершавыми шляпками. На срезе пня мягкою шапкой лежал линялый мох, украшенный тремя или четырьмя кисточками брусники. И здесь же ютились хиленькие всходы елочек. У них было всего по две-три лапки и мелкая, но очень колючая хвоя. А на кончиках лапок все-таки поблескивали росинки смолы и виднелись пупырышки завязей будущих лапок. Однако завязи были так малы и сами елочки так слабосильны, что им уж и не справиться было с трудной борьбой за жизнь и продолжать рост.

Тот, кто не растет, умирает — таков закон жизни. Этим елочкам предстояло умереть, едва-едва народившись. Здесь можно было прорасти, но нельзя выжить.

Я сел возле пня покурить и заметил, что одна из елочек заметно отличается от остальных. Она стояла бодро и осанисто посреди пня. В заметно потемневшей хвое, в тоненьком смолистом стволике, в бойко взъерошенной вершинке чувствовались какая-то уверенность и даже вроде бы вызов.

Я запустил пальцы под волглую шапку мха, приподнял ее и улыбнулся: «Вон оно в чем дело!»

Эта елочка ловко устроилась на пеньке. Она веером развернула липкие ниточки корешков, а главный корешок белым шильцем впился в середину пня. Мелкие корешки сосали влагу из мха, и потому он был такой линялый, а корешок центровой ввинчивался в пень, добывая пропитание.

Елочка долго и трудно будет сверлить пень корешком, пока доберется до земли. Еще несколько лет она будет в деревянной рубашке пня, расти из самого сердца того, кто, возможно, был ее родителем и кто даже после смерти своей хранил и вскармливал дитя.

И когда от пня останется одна лишь труха и сотрутся следы его с земли, там, в глубине, еще долго будут преть корни родительницы-ели, отдавая молодому деревцу последние соки, сберегая для него капельки влаги, упавшие с травинок и листьев земляники, согревая его в стужу остатным теплым дыханием прошедшей жизни.

Когда мне становится невыносимо больно от воспоминаний, а они не покидают, да и никогда, наверное, не покинут тех, кто прошел войну, когда снова и снова передо мной встают те, кто пал на поле боя, а ведь были среди них ребята, которые не успели еще и жизни-то как следует увидеть, ни полюбить, ни насладиться радостями мирскими и даже досыта поесть, — я думаю о елочке, которая растет в лесу на пне.

ЦАРЬ-РЫБА[1]

В поселке Чуш его звали вежливо и чуть заискивающе — Игнатьичем. Был он старшим братом Командора и как к брату, так и ко всем остальным чушанцам, относился с некоей долей снисходительности и превосходства, которого, впрочем, не выказывал, от людей не воротился, напротив, ко всем был внимателен, любому приходил на помощь, если таковая требовалась, и, конечно, не уподоблялся брату при дележе добычи, не крохоборничал.

Правда, ему и делиться не надо было. Он везде и всюду обходился своими силами, управлялся один, но был родом здешний — сибиряк и природой самой приучен почитать «опчество», считаться с ним, однако шапку при этом лишка не ломать, или как здесь объясняются — не давать себе на ноги топор уронить. Работал он на местной пилораме наладчиком пил и станков, однако все люди подряд, что на производстве, что в поселке, единодушно именовали его механиком.

И был он посноровистей иного механика, любил поковыряться в новой технике, в незнакомой, постигнуть ее существо. Сотни раз наблюдалась такая картина: плывет по Енисею лодка сама собой, а на ней дергает шнур и лается на весь белый свет хозяин, измазанный сажей, автолом, насосавшийся бензина до того, что высеки искру — и у него огонь во рту вспыхнет. Да нет ее, искры-то, и мотор никаких звуков не издает. И вот тут-то, глядь, издали несется дюралька, задрав нос, чистенькая, сверкающая голубой и белой краской, мотор не трещит, не верещит, поет свою песню довольным, звенящим голоском — флейта, сладкозвучный музыкальный инструмент, да и только! И хозяин под стать своей лодке: прибранный, рыбьей слизью не измазанный, мазутом не пахнущий. Если летом — едет в бежевой, немаркой рубахе, в багажнике у него фартук прорезиненный и рукавицы-верхонки. Осенью в телогрейке рыбачит Игнатьич и в плаще, не изожженном у костров, не изляпанном — он уж не будет о свою одежду руки вытирать, для этого старая тряпица имеется, и не обгорит он по пьянке у огня, потому что пьет с умом, и лицо у Игнатьича цветущее, с постоянным румянцем на круто выступающих подглазьях и чуть впалых щеках. Стрижен Игнатьич под бокс, коротко и ладно. Руки у него без трещин и царапин, хоть и с режущими инструментами дело имеет, на руках и переносице редкие веселые пятнышки уже отлинявших веснушек.

Никогда и никого не унизит Игнатьич, не изничтожит ехидным вопросом иль попреком, а перелезет в лодку, вежливо отстранит хозяина рукой, покачает головой, глядя на мотор, на воду в кормовом отсеке, где полощется старая рукавица или тряпка, култыхается истоптанная консервная банка, заменяющая черпак, прокисшие рыбьи потроха по дну растянуты, черви дохлые плавают, к борту, приплюснутый, засох в щели пучеглазый ерш, тоже воняет. Вздохнет выразительно Игнатьич, чего-то крутанет в моторе, вытащит, понюхает и скажет: «Все! Отъездился мотор, в утиль надо сдавать». Либо оботрет деталь, почистит, отверткой ткнет в одно, в другое место и коротко бросит: «Заводи!» — перепрыгнет в свою лодку, достанет мыло из карманчика лодки, пластмассовую щетку, руки помоет и тряпицей их вытрет. И никакого магарыча ему не надо. Если пьет Игнатьич, то только на свои и свое, курить совсем не курит. В детстве, говорит, баловался, потом шабаш — для здоровья вредно.

— Чем тебя и благодарить, Игнатьич? — залепечет облагодетельствованный хозяин.

— Благодарить? — усмехнется Игнатьич. — Ты бы лучше в лодке прибрался, сам обиходился, руки с песком да с мылом оттер. Чисто чухонец, прости господи! — Оттолкнется веслом Игнатьич, шевельнет шнурок — и готово дело — только его и видели! Летит дюралька вдаль, усы на стороны, из-за поворота иль из-за острова еще долго слышен голосок, и пока не умолкнет в просторах нежный звон мотора, полорото торчит рыбак средь лодки и удрученно размышляет: в одной деревне родились, в одной школе учились, в одни игры играли, одним хлебом вскормлены, а поди ж ты!.. «Шшоткой руки! С мылом!»

И примется хозяин лодки со вздохом наматывать шнур на скользкий от бензина и копоти маховик, с некоторой пристыженностью и досадой в душе на свою неладность.

Само собой, ловил Игнатьич рыбу лучше всех и больше всех, и это никем не оспаривалось, законным считалось, и завидовать никто ему не завидовал, кроме младшего Утробина — Командора, который всю жизнь чувствует себя на запятках у старшего брата, а был он с мозглятинкой — гнильцой самолюбия шибко порченый, не умел и не хотел скрывать неприязни к брату, и давно уже, давно они встречались только на реке да по необходимости когда — в дни похорон, свадеб, крестин. Игнатьич имел лучший в поселке дом, небольшой, зато самый красивый, с верандочкой, с резными наличниками, с весело выкрашенными ставенками, с палисадником под окнами, в котором росли малина, черемуха, цветки ноготки, мохнатые маки и неизвестные здешнему народу шаровидные цветы, корни которых похожи на брюковки. Привезла их из Фрунзе и приучила расти в суровом чушанском климате жена Игнатьича, работавшая бухгалтером на одном с мужем предприятии.

Слух был, что у Игнатьича лежит на книжке семьдесят тысяч старыми. Игнатьич слухи эти не опроверг, болтливую работницу сберкассы, выдавшую «тайну вклада», не одернул, но счет свой перевел в Енисейск. И притихла работница сберкассы, старалась на улице с Игнатьичем не встречаться, если разминуться все же не удавалось, опускала глаза и, торопливо пробегая, навеличивала: «Здрасте, Зиновий Игнатьич!»

У Игнатьича стояло возле Опарихи три конца. Чуть на отшибе от фарватера, чтоб не получилось, как у Куклина, не нашел бы темной осенней ночью лодку нос парохода и не клюнул бы ее. Однако и в сторонке от стрежи дивно брал стерлядей Игнатьич. Младший братан — чумазая каторжная рожа — окружал концы старшого брага своими концами. Сокрушенно покачав головой, Игнатьич поднимал тяжелые якорницы, переставлял самоловы выше по реке — и снова брал рыбу уловисто.

Командор не отступался, давил братца и таки вытеснил его за Золотую каргу, почти «в поле чисто». И отступился, полагая, что теперь-то братец шиш обрыбится. Но на новом месте пошла на самоловы Игнатьича стерлядь хотя и реже, зато самая отборная, мельче килограмма, считай, не попадалось. И тронуло суеверные души чалдонов подозрение: «Слово знает!» Сердце Командора почернело, обуглилось от горя и злости. Увидел как-то лодку брата, самосплавом идущую по реке, и покажись ему, что старший ехидно усмехнулся. Командор схватил ружье, щелкнул курками. Игнатьич побледнел, подобрался. «Опусти ружье, молокосос! В тюрьме сгною…». «Сгинь! — взвыл Командор и, отбросив ружье, затопал сапогами, топтал рыбу так, что хрястало под подошвами, — Пропади!..» «Хар-рош! Ох, хар-р-рош! Ни ума, ни заклику, как говорится. Не зря же мать-покойница, не зря каялась, что в зыбке не прикинула тебя подушкой…» — Игнатьич плюнул за борт и умчался не оглядываясь. Но даже молчаливая фигура старшего Утробина за рулем — вызов Командору, скорготал он зубами, клялся про себя нащупать самоловы братца и осадой, измором, нахрапом ли выжить его с реки или загнать в такой угол, где ерш и тот не водится.

До войны в низовьях Енисея, серединой лета, эвенки, селькупы и нганасаны ставили по берегу чумы и ловили подпусками-переметами красную рыбу, наживляя на уды кусочки подкопченных над очагами вьюнов. Очень лакомы, видать, эти кусочки, коли дурило-осетрище хватает их вместе с почти голым крючком. К цевью уд бойе навязывали тряпочки, берестинки, ленточки. Но они везде и всюду любят делать украшения и на одежду свою нашивают всякую всячину, и на обувь, однако из-за тряпочек этих, из-за нюха ли совершенно верного брали они рыбу центнерами. Наезжие артельщики, по сезонному договору промышляющие рыбу, возле тех же песков или островов паслись, но возьмут двух-трех осетришек, стерляди на варю — и вся добыча. И тогда, переломив стыд и сердце, начинали они притираться своими наплавами к снастям коренных рыбаков. «Почто так делаш? Рыпы плават мноко. Засем по реке колесиш, засем снасти путаш?» Кочевали с места на место бойе, теряя дорогое промысловое время, но рыбу брали и брали, а наезжие, бросившие переметы туда, где только что рыбачили инородцы, вынали голые крючки.

И таким-то дубаком, как в Чуши рекут наезжих хапуг, уподобился местный житель, исконный рыбак, да еще и руку поднял на человека, да и не просто на человека, на брата, да и не просто руку, а ружье! Поселок упивался скандалом, перевещал новость со двора во двор, катил ее колесом. Жена Командора глаз не казала на улицу.

— Ты чё, совсем уж залил оловянные шары! — наступала она на мужа. — Совсем выволчился! Мало тебе дочери-кровинки! Брата родного свести со свету готов! Давай уж всех нас заодно…

В прежнее время за такую дерзость он бы искуделил супругу, исполосовал бы так, что до прощеного дня хватило бы, но после гибели Тайки вызубилась она, потеряла всякий страх, чуть что — прет на него всем корпусом, тюрьмой грозит, глаза аж побелеют, щеки брюзгло дрожат, голова трясется — чует баба: свергнут грозный чеченец в самом себе, добивает, дотаптывает, стерва.

И отправился на поклон к брату младший Утробин. Через дорогу плелся, будто через тюремный двор. Игнатьич дрова колол, издали приметил брата, задницей к нему поворотился, еще старательней половинил березовые чурки.

Командор кашлянул — брат дрова колет, из-за тюлевой занавески в окно встревоженно выглядывала пухленькая, меднорожая жена Игнатьича в легоньком, кружевами отделанном халатике. Командор сдавил коричневыми лапищами штакетник так, что вот-вот серу из дощечек выжмет.

— Пьяный был дак…

Игнатьич воткнул топор, повернулся, кепку поправил:

— А пьяному, что ли, закон не писан? — помолчал и, словно в школе, принялся поучать: — Не по-людски ведешь себя, брательник, не по-людски. Мы ведь родня как-никак. Да и на виду у людей, при должностях…

Командор с детства всяких поучителей переносить не мог, ну просто болел нутром при одной только попытке со стороны людей чего-то выговорить ему, подсказать, сделать назидание. Отволохай, отлупи, рожу растворожь, но не терзай словами. И ведь знает, знает характер младшего старший брат, а, видишь ты, в кураж впал и не голову повинную сечет, а кишки перегрызает, можно сказать. «Ну-ну, давай, давай! Ты у нас наречистый, ты у нас громко́й! Покажи свою разумность, выставь мою дурь напоказ. Баба твоя ухо навострила. Впитывает! Хлебат всеми дырьями, какие у ей есть, слова твои кисельные. То-то завтре в конторе у ей работы будет, то-то она потешится, то-то потрясут мою требуху и все мои косточки служащие дамочки!»

И ведь вот что занятней всего — говорит-то старший брат путем все, в точку. И насчет населения поселка. И насчет работы — сымут с должности капитана, коли пьянствовать не бросит. И насчет промысла темного, хитрого, который надо союзно вести — Куклин-чудотворец завещал, — голимая все правда, а вот вроде как близирничает братец, спектакль бесплатный устраивает, тешит свою равномерную душу, вот-вот и Тайку, пожалуй, помянет. Тогда не вынести Командору, топор выхватит…

Командор скрипнул зубами, махнул у лица рукой, словно кого отлепляя, и скорее домой подался, и тоже стал колоть дрова на зиму, да с такой силой крушил дерево, что которые поленья аж через заплот перелетали, и кто-то крикнул с улицы: «Пли!» — потом баба заругалась; «Эко, эко, лешаки-то давят! Возьмется чё делать, дак и правда што как на войне!..» В работе Командор немного разрядился, отошел, мысли в нем выпрямились, не клубились огненно в башке, не путались, разума не затемняли. «Вечно так не будет, — с каким-то непривычным для него, тоскливым спокойствием решил он, — где-то, на чем-то, на какой-то узкой тропинке сойдемся с братцем так, что не разойтись…»


В студеный осенний морок вышел Игнатьич на Енисей, завис на самоловах. Перед тем как залечь на ямы, оцепенеть в долгой зимней дремотности, красная рыба жадно кормилась окуклившимся мормышом, вертелась, ошивалась, как нынешние словотворцы говорят, возле подводных каменных гряд, сытая играла с пробками и густо вешалась на крючья.

С двух первых самоловов Игнатьич снял штук семьдесят стерлядей, заторопился к третьему, лучше и уловистей всех стоящему. Видно, угодил он им под самую каргу, а это дается уж только мастерам высшей пробы, чтоб на гряду самуё не бросить — зависнет самолов, и далеко не сплыть — рыба проходом минует самолов. Чутье, опыт, сноровка и глаз снайперский требуются. Глаз острится, нюх точится не сам собою, с малолетства побратайся с водою, постынь на реке, помокни и тогда уж шарься в ней, как в своей кладовке…

К третьему концу Игнатьич попал затемно, ориентир на берегу — обсеченная по маковку елка, так хорошо видная темной колоколенкой даже на жидком свету, уперлась в низкие тучи, мозглый воздух застелил берег, землю, жестяно и рвано отблескивающая в ночи река ломала и скрадывала расстояние. Пять раз заплывал рыбак и тянул кошку по дну реки, времени потерял уйму, промерз вроде бы до самых костей, но зато лишь подцепил, приподнял самолов, сразу почувствовал — на нем крупная рыбина!

Он не снимал стерлядь с крючков, а стерляди, стерляди!.. Бурлила, изогнувшись в калач, почти на каждой уде стерлядка — и вся живая. Иные рыбины отцеплялись, уходили, которая сразу вглубь, которые подстреленно выбрасывались и шлепались в воду. Клевали острием носа борт лодки — у этих поврежден спинной мозг, везига проткнута, этой рыбине конец: с порченым позвоночником, с проткнутым воздушным пузырем, с порванными жабрами она не живет. Налим, на что крепнущая скотина, но как напорется на самоловные уды — дух из него вон и кишки на телефон.

Шла тяжелая, крупная рыбина, била по тетиве редко, уверенно, не толкалась попусту, не делала в панике тычков туда-сюда. Она давила вглубь, вела в сторону, и чем выше поднимал ее Игнатьич, тем грузнее она делалась, остойчивей упиралась. Добро, хоть не делала резких рывков — щелкают тогда крючки о борт, ломаются спичками, берегись, не зазевайся рыбак — цапнет уда мясо иль одежду. И ладно, крючок обломится или успеешь схватиться за борт, пластануть ножом капроновое коленце, которым прикреплена к хребтовине самолова уда, иначе…

Незавидная, рисковая доля браконьера: возьми рыбу да при этом больше смерти бойся рыбнадзора — подкрадется во тьме, сцапает — сраму наберешься, убытку не сочтешь, сопротивляться станешь — тюрьма тебе. На родной реке татем живешь и до того выдрессировался, что ровно бы еще какой неведомый, дополнительный орган в человеке получился — вот ведет он рыбу, болтаясь на самоловном конце, и весь в эту работу ушел, азартом захвачен, устремления его — взять рыбу и только! Глаза, уши, ум, сердце — все в нем направлено к этой цели, каждый нерв вытянут в ниточку, через руки, через кончики пальцев припаян рыбак к тетиве самолова, но что-то иль кто-то там, повыше живота, в левой половине груди живет своей, отдельной жизнью, будто пожарник, несет круглосуточное неусыпное дежурство. Игнатьич с рыбиной борется, добычу к лодке правит, а оно, в груди-то, ухом поводит, глазом недреманным тьму ощупывает. Вдали огонек искрой мелькнул, а оно уж трепыхнулось, зачастило: какое судно? Опасность от него какая? Отцепляться ль от самолова, пускать ли рыбину вглубь? А она, живая, здоровенная, может изловчиться и уйти.

Напряглось все в человеке, поредели удары сердца, слух напружинен до звона, глаз силится быть сильнее темноты, вот-вот пробьет тело током, красная лампочка заморгает, как в пожарке: «Опасность! Опасность! Горим! Горим!»

Пронесло! Грузовая самоходка, похрюкивая, будто племенной пороз со свинофермы Грохотало, прошла серединой реки. Следом грустный кораблик неспешно волокся в северные дали, музыка на нем играла однотонная, протяжная, на вой метели похожая, и под эту музыку на верхней, слабо освещенной палубе умирали три парочки, плотно сцепившись перед кончиной и уронив друг дружке бессильные головы на плечи. «Красиво живут, — Игнатьич даже приостановил работу, — как в кино!»

В этот миг напомнила, заявила о себе рыбина, пошла в сторону, защелкали о железо крючки, голубые искорки из борта лодки высекло. Игнатьич отпрянул в сторону, стравливая самолов, разом забыв про красивый кораблик, не переставая, однако, внимать ночи, сомкнувшейся вокруг него. Напомнив о себе, как бы разминку сделав перед схваткой, рыбина унялась, перестала диковать и только давила, давила вниз, в глубину, с тупым, непоколебимым упрямством. По всем повадкам рыбы, по грузному, этому слепому давлению во тьму глубин угадывался на самолове осетр, большой, но уже умаянный. За кормой взбурлило грузное тело рыбины, вертанулось, забунтовало, разбрасывая воду, словно лохмотья горелого, черного тряпья. Туго натягивая хребтину самолова, рыба пошла не вглубь, вперед пошла, на стрежь, охлестывая воду и лодку оборвышами коленцев, пробками, удами, ворохом волоча скомканных стерлядей, стряхивая их с самолова. «Хватил дурило воздуху. Забусел!» — мгновенно подбирая слабину самолова, думал Игнатьич и вот увидел рыбину возле борта лодки. Увидел и опешил: черный, таково отблескивающий сутунок со вкось обломанными сучьями; крутые бока, решительно означенные острыми панцирями плащей, будто от жабр до хвоста рыбина опоясана цепью бензопилы. Кожа, которую обминало водой, щекотало нитями струй, прядущихся по плащам и свивающихся далеко за круто изогнутым хвостом, лишь на вид мокра и гладка, на самом же деле ровно бы в толченом стекле, смешанном с дресвою. Что-то первобытное, редкостное было не только в величине рыбы, но и в формах ее тела, от мягких, безжильных, как бы червячных, усов, висящих под ровно состругнутой внизу головой, до перепончатого, крылатого хвоста — на доисторического ящера походила рыбина, какой на картинке в учебнике по зоологии у сына нарисован.

Течение на стрежи вихревое, рваное. Лодку шевелило, поводило из стороны в сторону, брало струями на отур, к слышно было, как скрежещут о металл рыскающей дюральки плащи осетра, закругленные водой. Летошний осетр еще и осетром не называется, всего лишь костерькой, после — карышем или кастрюком, похож он на диковинно растопыренную шишку иль на веретенце, по которому торчат колючки. Ни вида, ни вкуса в костерьке, и хищнику никакому не слопать — распорет костерька, проткнет утробу. И вот — поди ж ты! — из остроносой колючки этакий боровище вырастает! И на каком питанье-то? На мормыше, на козявках и вьюнцах! Ну, не загадка ли природы?!

Совсем где-то близко закрякал коростель. Игнатьич напрягся слухом — вроде как на воде крякает? Коростель — птица долгоногая, бегучая, сухопутная и должна до сроку убегти в теплую сторону. А вот поди ж ты, крякает! На близком слуху — вроде как под ногами. «Не во штанах ли у меня закрякало?!» Игнатьич хотел, чтоб шутливые, несколько даже ернические штучки сняли с него напряжение, вывели бы из столбняка. Но легкое настроение, которого он желал, не посетило его, и азарта, того дикого азарта, жгучей, всепоглощающей страсти, от которой воет кость, слепнет разум, тоже не было. Наоборот, вроде бы как обмыло теплыми, прокислыми щами там, слева, где несло дежурство оно, недреманное ухо, око ли.

Рыба, а это у нее коростелем скрипел хрящатый рот, выплевывала воздух, долгожданная, редкостная рыба вдруг показалась Игнатьичу зловещей. «Да что же это я? — поразился рыбак. — Ни бога, ни черта не боюся, одну темну силу почитаю… Так, может, в силе-то и дело?» — Игнатьич захлестнул тетиву самолова за железную уключину, вынул фонарик, воровато, из рукава осветил им рыбину с хвоста. Над водою сверкнула острыми кнопками круглая спина осетра, изогнутый хвост его работал устало, настороженно, казалось, точат кривую татарскую саблю о каменную черноту ночи. Из воды, из-под костяного панциря, защищающего широкий, покатый лоб рыбины, в человека всверливались маленькие глазки с желтым ободком вокруг темных, с картечины величиною, зрачков. Они, эти глазки, без век, без ресниц, голые, глядящие со змеиной холодностью, чего-то таили в себе.

Осетр висел на шести крючках. Игнатьич добавил ему еще пяток — боровина даже не дрогнул от острых уколов, просекших сыромятно-твердую кожу, лишь пополз к корме, царапаясь о борт лодки, набирая разгон, чтобы бросаться по туго в нее бьющей воде, взять на типок тетиву, чтобы пообрывать поводки самолова, переломать все эти махонькие, ничтожные, но такие острые и губительные железки.

Жабры осетра захлопали чаще, заскрипели решительней. «Сейчас пойдет!» — похолодел Игнатьич. Не всем умом, какой-то его частью, скорее опытом он дошел: одному не совладать с этаким чудищей. Надо засадить побольше крючков в осетра и бросить конец — пусть изнемогает вглуби. Прискачет младший братец на самоловы, поможет. Уж в чем, в чем, а в лихом деле, в боренье за добычу не устоит, пересилит гордыню. Совхозная самоходка ушла за вырубленной в Заречье капустой, и пока судно не разгрузит овощь, Командор к Опарихе не явится.

Надо ждать, жда-ать! Ну, а дождешься, так что? Делить осетра? Рубить на две, а то и на три части — с братцем механик увяжется, этакий, на бросового человечишку Дамку похожий, обормот. В осетре икры ведра два, если не больше. Икру тоже на троих?! «Вот она, вот она, дрянь-то твоя и выявилась! Требуха-то утробинская с мозглятинкой, стало быть, и вывернулась!..» — С презрением думал о себе Игнатьич. Кто он сейчас? Какой его облик вылупается? Лучше Дамки, недобитого бандеровца Грохотало иль младшего братца? Все хапуги схожи нутром и мордой! Только иным удается спрятать себя, притаиться до поры, до времени, но накатывает случай, предел жизни настигает, как говаривал покойный Куклин, и сгребает всех в одну кучу, а потом одного по одному распределяет на места. Кто остойчив, кто держится на своих собственных ногах, живет своим умом, при любом соблазне хлебает под своим краем, не хватая жирных кусков из общего котла — характер свой на дешевку не разменивает, в вине себя не топит, пути своей жизни не кривит — у того человека свое отдельное место в жизни и на земле, им заработанное и отвоеванное. Остальное все в хлам, в утиль, на помойку!

«Ах, умница-разумница! — усмехнулся Игнатьич. — Все-то ты разумеешь, все-то тямлишь! Игрунчик! Артист куда с добром! Докажи, каков рыбак?» — раззуживал, распалял самого себя старший Утробин. Чалдонская настырность, самолюбство, жадность, которую он, хитря с собою, считал азартом, ломали, корежили человека, раздирали на части.

— Не трожь! Не тро-о-ожь! — остепенял он себя. — Не осилить, не взять!

Ему казалось, если говорить вслух, то как бы со стороны кто-то с непритухшим разумом глаголет, и от голоса его возможно отрезветь, но слова звучали отдельно, далеко, глухо. Лишь слабый их звук достигал уха ловца и совсем не касался разума, занятого лихорадочной работой — там планировались действия из нагромождений чувств, выскребалась наверх деловитость, овладевала человеком, направляла его — он подскребал к себе топорик, острый крюк, чтобы поддеть им оглушенную рыбину. Идти на веслах к берегу он не решался, межень прошла, вода поднялась с осенней завирухи-мокрети, рвет, крутит, далеко до берега, и рыба на мель не пойдет, только почувствует осторожным икряным брюхом твердь, такое колено выкинет, такого шороху задаст, что все веревочки и уды полетят к чертям собачьим. Упускать добычу такую нельзя. Царь-рыба попадается раз в жизни, да и то не всякому якову. Дамке отродясь не попадала и не попадет. Он по реке не рыбачит, сорит удами…

Игнатьич вздрогнул, нечаянно произнеся, пусть и про себя, роковые слова — больно уж много всякой всячины наслушался он про царь-рыбу, хотел ее, конечно, изловить, увидеть, но, само собой, и робел. Дедушко говаривал: лучше отпустить ее, клятую, незаметно так, нечаянно будто отпустить, перекреститься и жить дальше, снова думать об ней, искать ее. Но раз вырвалось слово, значит, так тому и быть, значит, брать за жабры осетрину, и весь разговор! Препоны разорвались, в голове и в сердце твердость — мало ли чего плели ранешные люди, знахари всякие и дед тот же: жили в лесу, молились колесу…

«А-а, была — не была!» — удало, со всего маху Игнатьич жахнул обухом топора в лоб «царь-рыбу» и потому, как щелкнуло звонко, а не глухо, без отдачи гукнуло, догадался — угодило вскользь. Надо было не со всего дурацкого маху бить, надо было стукнуть коротко, зато поточнее. Повторять удар некогда, теперь все решалось мгновениями. Он взял рыбину крюком на упор и почти перевалил ее в лодку. Готовый издать победный вопль, нет, не вопль — он ведь не городской придурок, он от веку рыбак, — просто тут, в лодке, дать еще разок по выпуклому черепу осетра обухом и рассмеяться тихо, торжественно, победно. Еще вдох, усилие — крепче в борт ногою, тверже упор. Но находившаяся в столбняке рыба резко вертанулась, ударилась об лодку, громыхнула, и черно поднявшимся ворохом не воды, нет, а комьями взорвалась река за бортом. Ожгло, ударило рыбака тяжестью по голове, давнуло на уши, полоснуло по сердцу «А-ах!» — вырвалось из груди, как при доподлинном взрыве, подбросившем его вверх и уронившем в немую пустоту: слабеющим рассудком успел он еще отметить — «так вот оно как, на войне-то…»

Разгоряченное борьбой нутро оглушило, стиснуло холодом. Вода! Он хлебнул воды! Тонет! Кто-то его тащил за ногу вглубь. «На крючке! Зацепило! Пропал!» — и почувствовал легкий укол в голень ноги — рыба продолжала биться, садить в себя и в ловца самоловные уды. В голове Игнатьича тоскливо и согласно, совсем согласно зазвучала вялая покорность, промельк мысли: «Тогда что ж… Тогда все…» — Но был ловец сильным, жилистым мужиком, рыба выдохшейся, замученной, и он сумел передолить не ее, а сперва эту вот, занимающуюся в душе, покорность, согласие со смертью, которое и есть уже смерть, поворот ключа во врата на тот свет, где, как известно, замки для всех грешников излажены в одну сторону: «У райских врат стучаться бесполезно…»

Игнатьич выбил себя наверх, отплюнулся, хватил воздуха, увидел перед глазами паутинку тетивы, вцепился в нее и уже по хребтовине тетивы подтянулся к лодке, схватился за борт — дальше не пускало: в ноги воткнулось еще несколько уд спутанного самолова. Очумелая рыба грузно ворочалась на ослабевшем конце, значит, сдвинула становую якорницу, увязывала самолов, садила в себя крючок за крючком, и ловца не облетало. Он старался завести ноги под лодку, плотнее прильнуть к жестяному ее корпусу, но уды находили его, и рыба, хоть и слабо, рывками, ворочалась во вспененной саже, взблескивая пилою спины, заостренной мордой, будто плугом вспахивала темное поле воды.

«Господи! Да разведи ты нас! Отпусти эту тварь на волю! Не по руке она мне!» — слабо, без надежды взмолился ловец. Икон дома не держал, в бога не веровал, над дедушкиными наказами насмехался. И зря. На всякий, ну хоть бы вот на такой, на крайний случай следовало верить дедушке, держать иконку, пусть хоть на кухоньке, в случае него — на покойницу мать спереть можно было — оставила, мол, завещала…

Рыба унялась. Словно бы ощупью приблизилась к лодке, навалилась на ее борт — все живое к чему-нибудь да жмется! Ослепшая от удара, отупевшая от ран, надранных в тело удами и крюком-подцепом, она щупала, щупала что-то в воде чуткими присосками и острием носа уткнулась в бок человеку. Он вздрогнул, ужаснулся, ему казалось, рыба, хрустя жабрами и ртом, медленно сжевывала его заживо. Он попробовал отодвинуться, перебирался руками по борту накренившейся лодки, но рыба продвигалась за ним, упрямо нащупывала его и, ткнувшись хрящом холодного носа в теплый бок, успокаивалась, скрипела возле сердца, будто перепиливала его надреберье тупой ножовкой и с мокрым чавканьем вбирала внутренности в раззявленный рот, точно в отверстие мясорубки.

И рыба, и человек слабели, истекали кровью. Человечья кровь плохо свертывается в холодной воде. Какая же кровь у рыбы? Тоже красная. Рыбья. Холодная. Да и мало ее в рыбе. Зачем ей кровь? Она живет в воде. Ей греться ни к чему. Это ему, человеку, в тепло надо, он на земле обитает. Так зачем же, зачем перекрестились их пути? Реки царь и всей природы царь — на одной ловушке, в холодной осенней воде. Караулит их одна и та же мучительная смерть. Рыба промучается дольше, она у себя, дома, и ума у нее не хватит скорее кончить эту волынку. А у него ума достанет отпуститься от борта лодки. И все. Рыба одавит его вглубь, затреплет, потычет удами, поможет ему…

«Чем? В чем поможет-то? Сдохнуть? Окочуриться? Не-ет! Не дамся, не да-а-амся!..» — Ловец крепче сжал твердый бок лодки, рванулся из воды, попробовал обхитрить рыбу, с нахлынувшей злостью взняться на руках и перевалиться за борт такой близкой, такой невысокой лодки! Но потревоженная рыба раздраженно чавкнула ртом, изогнулась, повела хвостом, и тут же несколько укусов, совсем почти неслышных, комариных, щипнули ногу рыбака. «Да что же это такое!» — всхлипнул Игнатьич, обвисая. Рыба тотчас успокоилась, придвинулась, сонно ткнулась уже не в бок, а под мышку ловца, и оттого, что не было слышно ее дыхания, слабо шевелилась на ней вода, он притаенно обрадовался — рыба засыпает, вот-вот она опрокинется вверх брюхом! Уморило ее воздухом, истекла она кровью, выбилась из сил в борьбе с человеком.

Он затих, ждал, чувствуя, что и сам погружается в дрему. Словно ведая, что они повязаны одним смертным концом, рыба не торопилась разлучаться с ловцом и с жизнью. Она работала жабрами, и чудился человеку убаюкивающий скрип сухого очепа зыбки. Рыба рулила хвостом, крыльями, удерживая себя и человека на плаву. Морок успокоительного сна накатывал на нее и на человека, утишая их тело и разум.

Зверь и человек, в мор и пожары, во все времена природных бед, не раз и не два оставались один на один — медведь, волк, рысь — грудь в грудь, глаз в глаз, ожидая смерти иной раз много дней и ночей. Такие страсти, ужасы об этом сказывались, но чтобы повязались одной долей человек и рыба, холодная, туполобая, в панцире плащей, с желтенькими, восково плавящимися глазками, похожими на глаза не зверя, нет — у зверя глаза умные, а на поросячьи, бессмысленно-сытые глаза — такое-то на свете бывало ль?

Хотя на свете этом все и всякое бывало, да не все людям известно. Вот и он, один из многих человеков, обессилеет, окоченеет, отпустится от лодки, уйдет с рыбой в глубь реки, будет там болтаться, пока коленца не отопреют. А коленца-то капроновые, их до зимы хватит! Растеребит его удами в клочья, иссосут его рыба да вьюны, жучки-козявки разные да водяные блошки-вошки остатки доточат. И кто узнает, где он? Как он кончился? Какие муки принял? Вон старик-то Куклин года три назад где-то здесь же, возле Опарихи, канул в воду — и с концом. Лоскутка не нашли. Вода! Стихия! В воде каменные гряды, расщелья, затащит, втолкнет куда…

Однажды он видел утопленника. Тот на дне реки лежал, подле самого берега. Выпал, должно быть, с парохода, почти к суше прибился, да не знал того и сдался. А может, сердце отказало, может, пьяный был, может, и другое что стряслось — не выспросишь. Глаза утопленника, подернутые свинцовой пленкой, пленкой смерти, до того были огромны и круглы, что не вдруг и верилось, будто человечьи то глаза. Так уродливо вывернуты они оттого, что рыбка-мелочишка выщипала ресницы, веки обсосала, и ушли рыбешки под кругляши глаз; из ушей и ноздрей человека торчали пучками хвосты сладко присосавшихся к мясу налимишек и вьюнов, в открытом рту клубились гольяны…

— Не хочу-у! Не хочу-у-у-у! — дернулся, завизжал Игнатьич и принялся дубасить рыбину по башке. — Уходи! Уходи! Ухо-ди-и-и-и!

Рыба отодвинулась, грузно взбурлила водою, потащив за собой ловца. Руки его скользили по борту лодки, пальцы разжимались. Пока колотил рыбину одной рукой, другая вовсе ослабела, и тогда он подтянулся из последних сил, приподнялся, достал подбородком борт, завис на нем. Хрустели позвонки шеи, горло сипело, рвалось, однако рукам сделалось полегче, но тело и особенно ноги отдалились, чужими стали, правую ногу совсем не слыхать. И принялся ловец уговаривать рыбу скорее умереть:

— Ну, что тебе? — дребезжал он рваным голосом, с той жалкой, притворной лестью, которую в себе не предполагал. — Все одно околеешь… — Подумалось: вдруг рыба понимает слова! Поправился: — …Уснешь. Смирись! Тебе будет легче, и мне легче. Я брата жду, а ты кого? — и задрожал, зашлепал губами, гаснущим шепотом зовя: — Бра-ате-ельни-и-и-ик!..

Прислушался — никакого отзвука. Тишина. Такая тишина, что собственную душу, сжавшуюся в комок, слышно. И опять ловец впал в забытье. Темнота сдвинулась вокруг него плотнее, в ушах зазвенело, значит, совсем обескровел. Рыбу повернуло боком — она тоже завяла, но все еще не давала опрокинуть себя воде и смерти на спину. Жабры осетра уже не крякали, лишь поскрипывали, будто крошка короед подтачивал древесную плоть, закислевшую от сырости под толстой шубой коры.

На реке чуть посветлело. Далекое небо, луженное изнутри луной и звездами, льдистый блеск которого промывался меж ворохами туч, похожих на торопливо сгребенное сено, почему-то не сметанное в стога, сделалось выше, отдаленней, и от осенней воды пошло холодное свечение. Наступил поздний час. Верхний слой реки, согретый слабым солнцем осени, остудило, сняло, как блин, и бельмастый зрак глубин со дна реки проник наверх. Не надо смотреть на реку. Зябко, паскудно на ней ночью. Лучше наверх, на небо смотреть.

Вспомнился покос на Фетисовой речке, отчего-то желтый, ровно керосиновым фонарем высвеченный или лампадкой. Покос без звуков, без движения какого-либо и хруста под ногами, теплого, сенного хруста. Среди покоса длинный зачесанный зарод с острием жердей, торчащих по полого осевшему верху. Почему же все желтое-то? Безголосое? Лишь звон густеет — ровно бы под каждым стерженьком скошенной травы по махонькому кузнецу утаилось, и без передыху звонят они, заполняя все вокруг нескончаемой, однозвучной, усыпляющей музыкой пожухлого, вялого лета. «Да я же умираю! — очнулся Игнатьич. — Может, я уже на дне? Желто все…»

Он шевельнулся и услышал рядом осетра, полусонное, ленивое движение его тела почувствовал — рыба плотно и бережно жалась к нему толстым и нежным брюхом. Что-то женское было в этой бережности, в желании согреть, сохранить в себе зародившуюся жизнь.

«Да уж не оборотень ли это?!»

По тому, как вольготно, с сытой леностью подремывала рыба на боку, похрустывала ртом, будто закусывая пластиком капусты, упрямое стремление ее быть ближе к человеку, лоб, как бы отлитый из бетона, по которому ровно гвоздем процарапаны полосы, картечины глаз, катающиеся без звука под панцирем лба, отчужденно, однако ж не без умысла вперившийся в него бесстрашный взгляд — все-все подтверждало: оборотень! Оборотень, вынашивающий другого оборотня, что-то греховное, человечье есть в сладостных муках царь-рыбы, кажется, вспоминает она что-то сладостное, тайное перед кончиной.

Но что она может вспоминать, эта холодная водяная тварь? Шевелит вон щупальцами-червячками, прилипшими к лягушачьей жидкой коже, за усами беззубое отверстие, то сжимающееся в плотно западающую щель, то отрыгивающее воду в трубку. Чего у нее еще было, кроме стремления кормиться, копаясь в илистом дне, выбирая из хлама козявок?! Нагуливала она икру и раз в году терлась о самца или о песчаные водяные дюны?! Что еще было у нее? Что? Почему же он раньше-то не замечал, какая отвратная эта рыба на вид! Отвратно и нежное бабье мясо ее, сплошь в прослойках свечного, желтого жира, едва скрепленное хрящами, засунутое в мешок кожи; ряды панцирей в придачу, и нос, какого ни у одной рыбы нет, и эти усы-червяки, и глазки, плавающие в желтушном жару, требуха, набитая грязью черной икры, какой тоже нет у других рыб — все-все отвратно, тошнотно, похабно!

И из-за нее, из-за этакой гады забылся в человеке человек! Жадность его обуяла! Померкло, отодвинулось в сторону даже детство, да детства-то, считай, и не было. Сколь помнится, все в лодке, все на реке, все в погоне за нею, за рыбой этой проклятой. На Фетисовой речке родительский покос дурниной затянуло, захлестнуло. В библиотеку со школы не заглядывал — некогда. Был председателем школьного родительского комитета — содвинули, переизбрали: не заходил в школу. Наметили на производстве депутатом в поссовет — трудяга, честный производственник, и молча отвели — рыбачит втихую, хапает, какой из него депутат? В народную дружину и в ту не берут, забраковали. Справляйтесь сами с хулиганами, вяжите их, воспитывайте, ему некогда, он все время в погоне. Его-то никакой бандюга не достанет! Ан и достали. Тайку-то, племяшку, любимицу!..

А-ах, ты гад, бандюга! Машиной об столб, юную, прекрасную девушку, в цвет входящую, бутончик маковый, яичко голубиное — всмятку. Девочка, небось, в миг последний отца родимого, дядю любимого вспомнила, пусть умственно, про себя кликнула. А они? Где были они? Чего делали? По реке они, по воде на моторках бегали, за рыбой гонялись, хитрили, изворачивались, теряя облик человеческий… В школе с трудом и мукой отсидел четыре зимы. На уроках, за партой, диктант пишет, бывало, или стишок слушает, а умственно на реке пребывает, сердце дергается, ноги дрыгаются, кость в теле воет — она, рыба, поймалась, идет! Идет, идет! Пришла вот! Самая большая! Царь-рыба! Да будь она…

Опять дед вспомнился. Поверья его, ворожба, запуки: «Ты как поймаш, Зиновей, малу рыбку — посеки ее прутом. Сыми с уды и секи, да приговаривай: «Пошли тятю, пошли маму, пошли тетку, пошли дядю, пошли дядину жану!» Посеки и отпущай обратно жди. Все будет сполнено, как ловец велел». Было, сек прутом рыбину, сперва взаправду, подрос — с ухмылкой, а все же сек, потому как верил во всю эту трахамудрию — рыба попадалась и крупная, но попробуй разбери, кто тут тятя, кто тут дядя и кто дядина «жана»… Вечный рыбак, лежучи на печи со скрученными в крендель ногами, дед беспрестанно вещал голосом, тоже вроде бы от ревматизма ломаным, трескучим: «А ешли у вас, робяты, за душой што есь, тяжкий грех, срам какой, варначество — не вяжитесь с царь-рыбой, попадется коды — отпушшайте сразу. Отпушшайте, отпушшайте!.. Ненадежно дело варначье». Ни облика, ни подробностей жизни деда, ни какой-нибудь, хоть маломальской приметы его не осталось в памяти, кроме рыбацких походов да заветов. Этот вот двугорядь за сегодня вспомнился. Припекло!

Но какой же срам, какое варначество за ним такое страшное, коль так его скрутило?

Игнатьич отпустился подбородком от борта лодки, глянул на рыбу, на ее широкий бесчувственный лоб, бронею защищающий хрящевину башки, желтые и синие жилки-былки меж хрящом путаются. Озаренно, в подробностях обозначилось ему то, от чего он оборонялся всю почти жизнь и о чем вспомнил тут же, как только попался на самолов, но отжимал от себя наваждение, заслонялся нарочитой забывчивостью, однако дальше сопротивляться окончательному приговору не было сил.

Пришла пора отчитаться за грехи, пробил крестный час.

…Глашка Куклина, его ухажерка, девка на причуды и выдумки гораздая, додумалось однажды вываренный осетровый череп приспособить вместо маски, да еще и лампочку от фонарика в него вдела. Как первый раз в темном зале клуба явилась та маска, народ едва рамы на себе не вынес. Страх, как блуд, и пугает, и манит. В Чуши с той поры балуются маской малы и велики.

С Глашки-то, с Куклиной все и начинается.

В сорок втором году на чушанскую лесопилку послали трудармейцев — резать доску на снарядные ящики. Команду возглавлял тонкий да звонкий лейтенантик, из госпиталя, с орденом. Раненый боевой командир появился в Чуши первый и девок, млеющих перед его красотой и боевыми заслугами, скромностью удивлять не собирался. Само собой, орлиным своим взором лейтенант не мог обойти видную деваху Глашку Куклину. Где-то в узком месте подзажал он ее, и потекли по Чуши склизкие слухи.

Игнатьич, тогда еще просто Зинка, Зиновий или Зиновей, как звал его дедушка, за жабры присуху-Глашку, и к ответу. На грудь ему Глашка пала: «Сама себя не помнила… Роковая ошибка…». «Ошибка, значит? Роковая! Хор-рошо-о! Но за ошибку ответ держат! За роковую — двойной!» Виду, однако, кавалер никакого не показал, погуливал, разговорчики с дролей разговаривал, когда и пощупает, но в пределах необходимой вежливости. Ближе к весне боевого командира из тыла отозвали. Вздохнули мамы с облегчением, улеглись страсти и слухи в поселке. Глашка оживляться начала, а то как не в себе пребывала.

В разлив, в половодье, когда ночи сделались совсем коротки и по-весеннему шатки, птицы пели за околицей и по лугам считай что круглосуточно, младой кавалер увел Глашку за поскотину, к тонко залитой вешнею водой пойме, прижал девку к вербе, оглоданной козами, зацеловал ее, затискал, делал все, чему научили опытные дружки, науськавшие парня во что бы то ни стало расквитаться с «изменщицей». «Что ты, что ты! Нельзя!» — взмолилась Глаха. «Лейтенанту можно?! А я тоже допризывник. Старшим лейтенантом, глядишь, стану!» Как он Глашке про лейтенанта брякнул, она и руки уронила, любила она, видать, его, дурака-чалдона, а он баловался, ухажорился только и — воспользовался ее покорностью. Поначалу-то забыл и про месть, и про лейтенанта, поначалу он и сам себя худо помнил. Это уж потом, когда пых прошел, когда туман с глаз опал, снова в памяти высветлился лейтенант, чернявый, в сгармошенных сапогах, орден и значок на груди его сверкают, нашивка за фронтовую рану огнем горит! Это как стерпеть? Как вынести ревнивому сердцу? Кавалер поставил покорную девку над обрывистым берегов, отвернул лицом к пойме, спустил с нее байковые штанишки с разномастными, колотыми вальком, пуговицами — они, эти пуговицы, и запомнились сильней всего, потому как бедный девичий убор приостановил было пакостное намерение. Но уже хотелось изображать из себя ухаря, познавшего грех, унизившего женщину, — это придавало храбрости. Словом, поддал он хнычущей, трясущейся девчушке коленом, и она полетела в воду. Мокрогубый пакостник место выбрал мелкое, чтоб не утонула ухажерка часом, послушал, посмотрел, как возится, шлепается она на мелководье, завывая от холода, выкашливая из себя не воду, а душу, и трусовато посеменил домой.

С той поры легла меж двумя человеками глухая, враждебная тайна. Отслужив в армия в городе Фрунзе, привез с собой Зиновий жену. Глаха тем временем тоже вышла замуж, за инвалида войны, тихого приезжего мужика, который выучился на счетовода, пока валялся в госпитале. Жила Глаха с мужем скромно, растила троих ребят. Где-то в глубине души Игнатьич понимал, что и замужество ее, и вежливое «здравствуйте, Зиновий Игнатьевич!», произнеся которое, Глаха делала руки по швам и скорее пробегала — все это последствия того надругательства, которое он когда-то над нею произвел.

Бесследно никакое злодейство не проходит, и то, что он сделал с Глахой, чем, торжествуя, хвастался, когда был молокососом, постепенно перешло в стыд, в муку. Он надеялся, что на людях, в чужом краю все быльем порастет, но когда оказался в армии, так затосковал по родным местам, такой щемящей болью отозвалось в нем прошлое, что он сломался и написал покаянное письмо Глахе.

Ответа на письмо не пришло.

В первый же по приезде вечер он скараулил Глаху у совхозного скотного двора — она работала там дояркой, — сказал все слова, какие придумал, приготовил, прося прощения. «Пусть вас бог простит, Зиновий Игнатьевич, а у меня на это сил нету, силы мои в соленый порошок смололись, со слезьми высочились. — Глаха помолчала, налаживая дыхание, устанавливая голос, и стиснутым горлом завершила разговор. — Во мне не только что душа, во мне и кости навроде как пусты…»

Ни на одну женщину он не поднял руки, ни одной никогда больше не сделал хоть малой пакости, не уезжал из Чуши, неосознанно надеясь смирением, услужливостью, безблудьем избыть вину, отмолить прощение. Но не зря сказывается: женщина — тварь божья, за нее и суд, и кара особые. До него же, до бога, без молитвы не дойдешь. Вот и прими заслуженную кару и, коли уж хотел когда-то доказать, что ты мужик, — им и останься! Не раскисай, не хлюпай носом, молитвов своедельных не сочиняй, притворством себя и людей не обманывай! Что ты здесь, на реке, делаешь? Прощенья ждешь? От кого? Природа, она, брат, тоже женского рода! Сколько ж ты ее налапал? Так, значит, всякому свое, а богову — богово! Освободи от себя и от вечной вины женщину, прими перед этим все муки сполна, за себя а за тех, кто сей момент под этим небом, на этой земле мучает женщину, учиняет над нею пакости!

Не владея ртом, но все же надеясь, что хоть кто-нибудь да услышит его, он изорванно, прерывисто засинел:

— Прос-си-итееее… се-еээээ… Кла-а-аша-а-а, прос-си-и-и. — И попробовал разжать пальцы, но руки свело, сцепило судорогой, на глаза от усилия наплыла красная пелена, гуще зазвенело не только в голове, но вроде бы и во всем теле. «Не все еще, стало быть, муки я принял», — отрешенно подумал Игнатьич и обвис на руках, надеясь, что настанет пора, когда пальцы сами собой отомрут и разожмутся.


Сомкнулась над человеком ночь. Движение воды и неба, холод и мгла — все слилось воедино, остановилось и начало каменеть. Ни о чем он больше не думал. Все сожаления, раскаяния, даже боль и душевные муки отдалились куда-то, он утишался в себе самом, переходил в иной мир, сонный, мягкий, покойный, и только тот, что так давно обретался там, в левой половине его груди, под сосцом, не соглашался с успокоением — он никогда его не знал, сторожился сам и сторожил хозяина, не выключая в нем слух. Густой, комариный звон прорезало напористым, уверенным звоном из тьмы и ткнуло — под сосцом, в еще неостывшем теле вспыхнул свет. Человек напрягся, открыл глаза — по реке звучал мотор «Вихрь». Даже на погибельном краю, уже отстраненный от мира, он по голосу определил марку мотора и честолюбиво обрадовался прежде всего этому знанью, хотел крикнуть брата, но жизнь завладевала им, пробуждала мысль. Первым ее током он приказал себе ждать: пустая трата сил, а их осталась кроха, орать сейчас. Вот заглушат моторы, повиснут рыбаки на концах, тогда зови-надрывайся.

Волна от пролетевшей лодки качнула посудину, ударила о железо рыбу, и она, отдохнувшая, скопившая силы, неожиданно вздыбила себя, почуяв волну, которая откачала ее когда-то из черной, мягкой икринки, баюкала в дни сытого покоя, весело гоняла в тени речных глубин, сладко мучала в брачные времена, в таинственный час икромета.

Удар. Рывок. Рыба перевернулась на живот, нащупала вздыбленным гребнем струю, взбурлила хвостом, толкнулась об воду и отодрала бы она человека от лодки, с ногтями, с кожей отодрала бы, да лопнуло сразу несколько крючков. Еще и еще била рыба хвостом, пока не снялась с самолова, изорвав свое тело в клочья, унося в нем десятки смертельных уд.

Яростная, тяжко раненная, но не укрощенная, она грохнулась где-то уже в невидимости, плеснулась в холодной заверти, буйство охватило освободившуюся, волшебную царь-рыбу.

«Иди, рыба, иди! Я про тебя никому не скажу. Поживи сколько сможешь!» — молвил ловец, и ему сделалось легче. Телу — от того, что рыба не тянула вниз, не висела на нем сутунком, а душе — от какого-то, еще не постигнутого умом, освобождения. Почувствовав прилив сил, Игнатьич сделал попытку перевалиться через борт, но не смог — рыба-то ушла, а самолов все еще висел на нем, и на удах натыканы стерляди — они ведь тоже борются за жизнь, тянутся вглубь, к своей струе, к яме ли, манящей благостью зимнего, сонного покоя.

Надо ждать.

Пчихнул и смолк мотор. Далековато! Услышат ли? Скрежетнуло железо по железу — рыбаки уценили кошками самолов, поднимают со дна, закрепляют на уключинах хребтовину. Перед тем, как начать темную, воровскую работу на реке, закурили. Огонек сверкнул, колебнулся и сгинул. Вслушиваются в ночь рыбаки, внюхиваются, а на них отовсюду жмет, надвигается тьма, и что в ней, во тьме той осенней, кромешной? Кабы только закон и рыбоинспектор — слуга и наблюдатель того закона, кабы только это…

«Матушка царица небесная! Спаси и сохрани душу грешную, — взмолился Игнатьич. — Клянусь родом и плодом: брошу рыбачить, убоину ли, рыбу ли до смертного часа ести не стану, травкой, одной травкой-огородиной пропитаюся. Клаше в ноги паду. Покарай ты меня, изверти руки-ноги, отыми мои язык, если я нарушу слово. Нет клятвы крепче, чем в огне да на воде…»

Игнатьич вобрал в себя воздух, разжал рот — над рекой пронесся вой и гавканье какое-то. В лодке так и порешат: зверь подошел к реке, воет, надрывается, суля беду. Подышав на грудь, Игнатьич скопил в себе теплого воздуха и хриплым, всасывающе-жалостным голосом позвал:

— Бра-а-а-ат! Бра-а-ат-ка-а-а-а!

Лодочный мотор взвизгнул, донесся запах горелого бензина, вроде бы даже теплом от него нанесло. «Слово! Человеческое слово! Что сильней и понятней тебя? Братка конец бросил! Человек! У него горе такое. Тайку сгубили. Дочь! А я его, как мальчишку, словами сек принародно! Гордыня! Тайка, племянница моя ангельская… Я тебя сегодня оплакивал, мне за тебя зачлось…»

— За Опарихой навроде? — узнал Игнатьич голос механика совхозной самоходки.

«Тоже хороший человек! Пусть и попивает, дак ведь нонче какой это грех? Хорошие сплошь на земле люди живут. Зачем вот только жадничают, в рвачестве доходят до потери облика, живут разъединенно, заглазно. Им бы помочь в себя и друг в дружку вглядеться…»

— Э-эй, кто тут? — приглушив мотор, спросили из темноты совсем близко.

— Спаси-и-ите-е-е-е!

Как его перевалили через борт, как вынимали из тела острые крючки и срывали с него мокрую одежду — Игнатьич не помнил. Он поперхнулся, когда горло и нутро обожгло водкой. В дождевик, в телогрейки завернутый, лежал Игнатьич на подтоварнике. Под ним шевелились и царапались плащами стерляди. Он хотел сдвинуться в сторону, думая, что эта стерляди подбрасывают его и лодку так, что не только камни на берегу, но и звезды в небе стронулись с места, катаются, клацают друг о дружку.

Брат стоял над ним с бутылкой, чуть посвечивал фонариком. Встретились глазами. Во взгляде Командора почудилось торжество, но Игнатьич отверг худомыслие, не поверил тому — брат простое, человеческое, сочувственное что-нибудь думал, скорее всего, небось: «Как это тебе пособило?!» — или в таком смысле что-нибудь. А видец у брата, особливо глаза известно какие, да еще один на один с горем таким живет, плачет на барже своей, сказывают люди.

— Ради бога! — унизился до мольбы Игнатьич, булькая горлом. — Пропадаю…

Брат приподнял голову брата, влил ему в рот еще глоток водки, плеснул из бутылки себе на ладонь, полез под рубаху Игнатьича, стал сильно и больно растирать, грудь твердой, ороговелой, что копыто, рукою.

— От дак стерлядь! От дак рыбка! Первый раз выпал мне экий фарт! — выбирая самолов, заливался, захлебывался своей радостью напарник Командора.

— Всё! Все концы… вся рыба… — воззвал Игнатьич, безо всякой, впрочем, надежды — пока не выберут улов, домой не пойдут, — все ваше…

— Мы сейчас! Мы мигом!

И еще раз взвыл в ту ночь Игнатьич, покоряясь глухой, не знающей пощады страсти — он поступил бы точно так же: все отдал бы, водку, хлеб, спички, последнюю рубаху содрал с тела, но от ловушек не ушел бы, пока не забрал добычу.

— Да будь ты проклята! — впадая в беспамятство, заклокотал мокро Игнатьич, обращаясь к реке, шлепающейся о борта лодки, к рыбе ли, сплошняком нацеплявшейся на уды, проклиная ли эту пагубную, ослепляющую разум, страсть добытчика.


Самолетом Игнатьича доставили в Красноярск. В краевой больнице с трудом спасли ему жизнь, но отняли одну ногу.

Зимней порою, блеклым, белым листом прилетел и опустился в родной поселок Чуш Игнатьич, и первое, что увидел, — горбящихся на льду протоки удильщиков-рыбаков. Коченеют над лунками, глядят в них, дышат, ждут клевка. По всей протоке костры горят, собаки носятся, ребятня гомонит.

Весной Игнатьич продал дом, мотор, лодку и рыбацкую будку. Будки эти, похожие на нужники или грузовые контейнеры, опоясанные стальными полосами, толпами стоят ныне по всему Енисею. Первую из них в Чуши воздвиг когда-то мастеровой, деловитый человек, Зиновий Игнатьевич Утробин.

Уехал старший Утробин жить в город Фрунзе, отдав в благодарность за спасение брату и его механику весь инструмент, разборную, из теса теплицу, домашнюю утварь, заготовленные на много зим дрова, охотничью собаку, которая выла на всю округу, пока не околела с тоски.

Во Фрунзе Игнатьич поставил дом еще красивее, чем в Чуши, живет огородом, садом и пенсией. Перед отъездом, озадачив жену и сплетниц-баб, зачем-то ходил Игнатьич ко Глафире Куклиной, недолго пробыв в ее дому, вышел совсем подшибленный, осекшийся лицом.

Пытаясь наладить отношения с женой и подрастающими ребятами, а также чтобы установить деловые связи с южными барыгами на предмет сбыта ценной рыбы, Командор однажды ездил с семьею в отпуск к старшему брату. Возвратился задумчивый. На удивление чушанцев, из Киргизии Командор привез не только невиданные здесь фрукты — урюк, гранаты, сушеную хурму, продолговатый виноград под названием «дамские пальчики», — но и потрясшее всех известие: брат его, Зиновий, вроде бы как сектантом сделался, живет будто в великий пост все время — на постном и зеленом, скоромное совсем не потребляет, о рыбалке говорить не желает ни под каким видом, да и жена его такая стерва сделалась, спасу нет, не только на реку, ни к какой воде вообще, даже к арыкам мужа не допускает, и он ее слушается.

— Подумать только! — таращился Командор, рассказывая новости, и качал головой, в какие-то два-три года поседевшей после смерти дочери. — До чего дожили! Брат единоутробный, чушанец коренной — слушается бабы! Вроде бы и боится ее! Дальше-то чего же будет, товаришши-друзья? Дальше-то?..

Василий Афонин

НАДЯ-КУРИЛКА

Никто из деревенских, кроме матери моей, так за все время и не узнал, за что она отбывала наказание и как попала к нам.

…Лет десять назад, мокрым сентябрьским днем, бригадир Еремеев ходил по деревне в поисках жилья для приезжей. Следом за ним шла и сама приезжая — молодая, смуглая и глазастая женщина в фуфайке, грубой юбке и резиновых сапогах, в темном платке, повязанном под подбородком. Шла она прямо и легко, успевая за рослым Еремеевым, держа в правой руке большую хозяйственную сумку; с левой стороны от ее, цепко схватясь за материну руку, оглядываясь по сторонам, торопился большеглазый парнишка лет десяти.

Ветер налетал из-за речки, нагоняя полосы мелкого дождя; длинный Еремеев с пустым левым рукавом, тоже в фуфайке и сапогах, отворачивал лицо, шепотом ругаясь на ходу. В кармане Еремеева лежала присланная из центральной усадьбы бумага, в которой были выведены фамилия, имя, отчество женщины и указано в отношении ее… определить с жильем и трудоустроить!

Эту бумагу — направление — Еремеев расценивал как очередную издевку над собой. Он давно себя считал обиженным. Бригада его была самая дальняя от центральной усадьбы хозяйства, и те бригадиры, что поближе, постоянно, по мнению Еремеева, толклись на глазах у начальства, выпрашивая то новую сбрую, то грабли конные. Если и случалось, приезжала семья какая на жительство — туда ж ее, в ближнюю деревню, а ему, Еремееву, что достанется. Пришлют, скажем, на уборочную шофера или комбайнера, то обязательно пьяницу. Шофер и не выпьет ни разу за время уборки, все одно Еремеев считает, что лучшие машины попали в ближайшие к усадьбе деревни.

Вот эту прислали… Определить с жильем! Написать, конечно, легко, а ты попробуй определи. Была в деревне избенка одна, так туда, прежде чем вселять кого, на неделю плотников посылать надо. А они заняты на ремонте скотных дворов, осень, скоро пастьбе конец. Шагая по грязи, Еремеев перебирал подряд избы, прикидывая, и отвергал одну за другой: то семья большая, то хозяева нелюдимые, а то просто не захотят брать чужого человека. Не захотят — и все. Что ты ему, прикажешь?

Дело шло к вечеру.

— Ты хоть работать-то станешь? — спросил Еремеев женщину, останавливаясь, чтобы закурить.

— Стану, начальник, стану, — спокойно заверила та. — Как же, всю жизнь работала. Кто ж меня кормить будет?

— Что делать-то хоть умеешь? — Бригадир возился с табаком.

— Все умею, начальник. — Женщина повернулась на ветер спиной, тоже достала курить. — Детей рожать умею, — и, прикурив у Еремеева, подняла на него страшные глаза свои. Два железных зуба тускло поблескивали во рту ее.

— Чего доброго, — не стесняясь, плюнул под ноги Еремеев, — рожать вы мастера, только волю дай.

И пошел через мост в конец переулка к бабке Лукьяновне.

— Что ж мы, начальник, так и будем венчаться по деревне из конца в конец? — спросили сзади.

Еремеев не отвечал.

Все, кто в это ненастное время был на улице, видели, как трое ходят по деревне. Переговаривались.

— С кем это Ерема кружит битый час?

— На жительство прислали новенькую, гадает, где поселить.

— Откуда ее принесло?

— Из тюрьмы — откуда ж еще? Добрую не пришлют!

— И-и. Молодая, а уж отсидела. За что и судилась только?

— За убийство, за что же еще! Ты заметил, как глазами стригет? Разбойница! Мужа, поди, гробанула, а то хахаля!

— За это, говорят, расстрел!

— Не каждому.

— Парнишка с ней. Где же парнишка-то был все это время?

— А нигде не был, там и родила, в заключении.

— Да ну-у… как там родишь, от кого то ись?

— Хо, от кого! Захочешь — родишь.

— Брось врать-то!

— По переулку пошли. К Лукьяновне, не иначе.

Еремеев вел приезжую к бабке Лукьяновне. Большая изба старухи была разделена пополам. Во второй половине, с отдельным входом, жила недавно бабкина племянница с мужем; племянница уехала ближе к центру, и теперь бабка бытовала одна. Шел сюда Еремеев с неохотой. Шел он замедленным шагом, дожидаясь, пока попутчица докурит, не дай бог увидит бабка ее с папиросой — лучше не подходи. Бригадир не то чтобы враждовал с бабкой, но все как-то доброго разговора не получалось у них — ругань одна. Еремеев всю войну прошел старшиной, да и после, в деревне своей, на разных должностях перебывал не ниже бригадира, потому разговаривать привык коротко, редко выслушивая возражения. Но на бабку Еремеевы команды не действовали. Забредут, к примеру, бабкины гуси в посевы, Еремеев — в крик.

— И твои, и твои заходят, — жалеючи покачивая головой, скажет бабка. — Заметили, как же! Ты своих допрежь устереги.

Еремеев — ругаться с женой.

Подошли к избе. Бабка в ограде поила телка.

— Лукьяновна, — поздоровавшись, бодро начал Еремеев, — ты вот все жаловалась, что скучаешь по вечерам одна, так я тебе постояльцев привел.

— Кого ишшо? — выпрямилась от ведра бабка.

— Приезжая, жить, будет у нас, работать, — пояснил бригадир.

— Сколько же ей лет, приезжей? — вытирая о подол юбки руки, спросила бабка. Спросила, будто Еремеев один стоял перед нею.

— Сколько лет… — Еремеев не знал, сколько. — Молодая еще.

— Что ж у ней, у молодой, по сей день ни кола, ни двора своего — на постой просится?

— Как специалиста прислали, — стыдясь, врал Еремеев. — Потом квартиру дадим.

— Видна-а, — протянула бабка. — Приезжал тут один специалист…

— Ты, бабка, ровно прокурор. — Злясь, Еремеев переступал с ноги на ногу. — Что да как. Сама же просила квартиранта, а теперь отказываешься.

— Так я у тебя кого просила? Я учительницу просила. Она девка тихая, образованная. Она б мне письма под диктовку писала. А ты взял да отвел ее к Лушихе. А у Лушихи ее и положить негде. У Лушихи в избе черт голову сломит. Я надысь зашла, а у нее середь пола чугун ведерный с картохой. Я говорю…

— И эта не хуже, — не дослушал Еремеев. — Эта будет письма писать — диктуй, только успевай! Говорю тебе — специалист. Принимай! Разве я плохого человека могу тебе привести?

— Ты все можешь, — покивала головой бабка, — ты в прошлый раз…

— А мы тебе дров привезем в первую очередь, — обещал Еремеев. — Как по заморозку снег пойдет — так тебе. И распилить поможем.

Дрова доконали бабку.

С дровами, по мнению бабки, бригадир обычно хитрил. Всем привезут давным-давно, а она все ходит кланяется. То трактор занят, то мужиков не соберешь — в работе. По талому снегу и привозят.

— Смотри, — сказала она, открывая воротца. — На дровах объегорить — лучше не подступайся.

Но Еремеев уже уходил по переулку.

В сумерках к бабке зашли по делам две соседки. Бабка загоняла в ограду гусей.

— У тебя поселились эти? — поинтересовались соседки.

— У меня. — Бабка с хворостиной в руке подошла к воротцам. — Куды ж еще! Сам Ерема привел, уж то просил, то просил. Я, говорит, тебе, Лукьяновна, дров в первую очередь. И распилим-расколем, и…

— Кормила их?

— Как же… Супу дала, хлеба. Парнишке кусок сахару. Она-то хлебала суп, хлебала, аж ложкой по дну скребла.

— Изголодались.

— Обещал им Ерема продукты из кладовой отпускать попервости, да не знаю, как они зиму протянут.

— Ты пойди глянь, что делает она.

Бабка со стороны огорода подкралась к окну, пригнувшись, заглянула в нижний глазок. Вернулась скоро.

— Лежит, курит.

— Вот оно что, — крутили головами бабы, — Курит. Как мужик.

— Подошли, я как глянула на нее — батюшки мои! До того страшна, я таких не видела еще. Глаз черный, порченый… Как повела на меня, я аж и присела. А парнишка пригожий.

— Не ее, поди.

— Ну-у, глазищи такие же, так и лупает ими.

— Ты пойди погляди, что делает.

Бабка, пригнувшись от ворот, пошла снова. Вернулась.

— Встала.

— А что делать начала?

— Закуривает.

— О-ох! — обмирали бабы. — Спалит она тебя, Лукьяновна. Приняла на свою беду. Откажись, пока не поздно. Отлежится, а потом начнет по деревне шастать, выпивку сшибать.

— А что ж.

Потолковав, бабы разошлись. Наутро бабка кинулась в контору.

— Ку-урит! — с порога закричала она Еремееву. — Что же ты, дьявол однорукий, обманом меня взял! У меня старик не курил, а она коптит в потолок. А кто белить станет?

— Договор дороже денег, — отшутился Еремеев. — Подумаешь, курит! Беда какая! Може, она сердечница. Им врачи специально курить советуют для успокоения. Что ж теперь, выгонять ее? Подумай, в какое положение ты меня ставишь. Я уже а начальству доложил — с жильем определена. А ты — курит! Давай выгоняй! А когда дрова нужны будут, ко мне же и придешь трактор просить.

Ругаясь, бабка вернулась к себе.

А квартирантка встала чуть позже хозяйки, умылась, пол подмела, воды принесла и, собрав мальчишку, повела его в школу.

— Ишь ты, — удивились все. — В школу парня повела, знать, баба с соображением.

На второй день она вышла на работу. И ничего. Баба как баба. И видом совсем не страшна. Худа, правда, шибко. Оттого на смуглом до черноты лице диковатыми казались большие глаза. И деревенские не все красавцы. Присмотрелись, верно, друг к другу, потому и считалось — все у каждого как следует. И матом, как ожидали, приезжая не ругалась. И выпивку не сшибала по деревне.

Одно — курила много. Там, видно, научилась. Придет утром в контору, сядет с мужиками, пока разнарядка идет, пока бригадир сводку передает на центральную, раза три закурит. Тут же и прозвали ее за это: Надя-Курилка. И фамилию долгое время не все знали. Скажут: Курилка — сразу понятно, о ком речь.

Поработала Надя неделю на разных, пришла к Еремееву.

— Вот что, начальник, не дело это — что ни день, то новая работа. Два дня на току работала, день школу обмазывала, день в амбарах щели затыкала. Что это?.. А потом ходи, собирай копейки. Ты мне постоянную работу определи, чтоб ее только и знала. Тогда и спрос будет. Мне заработок нужен, парнишку одеть-обуть, да и сама хожу…

Поставили Надю работать телятницей в родильное отделение. Умели работать и наши бабы, войну передюжили, да и после не легче им было сколько годов. Всякую работу знали-делали, но им в удивление было Надино старание. Сначала Надя навела порядок в помещении, где ей предстояло работать. Скотный двор длинный, перегорожен по середине, в одной половине коровы перед отелом стоят, в другой — телята новорожденные. За этими телятами ухаживать стала Надя. Она, как пришла, всю грязь, навоз скопившийся (нерадивая до нее была телятница) выгрузила из своей половины, стены внутри обмазала заново — утепляя, печку обмазала, побелила кругом и клетки заодно — «чтоб зараза не пристала». Полы в проходе перестелили плотники, по обе стороны прохода — клетки, по двадцать на каждой стороне. Сорок маленьких телят.

Чистота у Нади — у другой бабы в избе не так прибрано.

А она сходила в соседнюю деревню, выпросила у медсестры халат старенький, подштопала его, подправила и в халате том по телятнику.

— Как доктор, — шутили бабы.

Новорожденные телята, что дети малые — за ними уход да уход. И возится она днями целыми с ними; молоком их подогретым поит, отваром клевера, болтушкой мучной. Клетки три раза на день чистит. Зимой, темень еще, метель крутит, сровняло дороги, а она торопится раньше всех, утопая, в телятник печку растоплять, чтоб телята не простудились. Чуть что — бежит к Еремееву:

— Печка дымит, посмотреть надо, полы в клетках подгнили — теленок провалится, ногу сломает.

И так день за дней. Вы́ходит до определенного времени, в другие руки передает, а к ней почти каждые сутки после отела поступают. Растел на зимний период обычно приходится. Случалось, и ночевала тут же.

При работе такой и результаты видны. У Нади чистота в родилке, как ни у кого, у Нади привес ежемесячный выше, чем в других бригадах, у Нади заболеваемость телят редка.

И заработок был. Придет в день зарплаты в контору, случатся у кассира мелкие деньги, начнет отсчитывать ей рублями да трешками — ворох бумажек на столе.

— Огребает баба деньжищ! — скажет кто-либо завистливо за спиной.

На него тут же накинутся:

— Огребай и ты, кто ж тебе не дает. Хоть лопатой!

— Вот-вот. Сначала навоз, а потом — рубли!

— Да не с его ухваткой.

— О чем и разговор!

Бригадир соседней бригады, прослышав, что живет Надя на квартире, приехал втихую, чтобы переманить ее к себе.

— Переезжай, машину пришлю. Избу новую займешь!

Еремеев узнал да бегом на ферму. Сцепились с бригадиром тем, чуть не до драки.

— Во Ерема забегал, — смеялись по деревне. — А бывало, первыми днями, как увидит Надю, нос на сторону.

Весной освободилась по нашему переулку просторная изба. Еремеев сам пришел к Наде:

— Вот что, Надежда, хватит тебе по квартирам мотаться, переходи, занимай избу. Огород там хороший, сарай крепкий, хозяйкой будешь.

Лукьяниха — в слезы. Привыкла за год к квартирантам. Еремеева клясть начала — опять он во всем виноватый. А над Надей запричитала-заплакала:

— И чего тебе не жить у меня, и чем я тебе не угодила, разве слово какое плохое сказала? И не надо мне платы с тебя, живи, как дочь родная, умру — все тебе достанется.

— Ничего мне твоего не нужно, бабушка, — смеялась Надя. — Что ж, я так и буду всю жизнь квартиранткой у тебя? Я, может, замуж захочу выйти.

Перебралась, и стали мы соседями.

Десять лет прожила Надя в нашей деревне. За годы эти все успели забыть давно, что приезжая она да после заключения. Будто родилась тут, да так и жила все время рядом с нами. Давно уже не называла она Еремеева «начальником», в разговоре величала по отчеству, а за спиной — Еремой. Все годы ухаживала за телятами. Сын ее, Колька, после семилетки окончил курсы трактористов, на трактор сел. И каким парнем вырос — любому такого сына пожелать можно. Смирный, в работе безотказный. И хорош по-девичьи. Бывало, идет навстречу и, шагов десять не доходя, голову наклонит, как взрослый здоровается. Мотоцикл купил себе, ружье, фотоаппарат. Оделся на свои заработанные.

Надю несколько раз в область посылали как лучшую телятницу. Приедет, подарков привезет бабам — соседкам. Той — платок, этой — на юбку. Сыну приемник ручной привезла — транзистор. С приемником этим любила она ходить за ягодой. Рассказывала:

— На сучок его повешу, он кричит, и мне веселее, будто разговаривает кто со мной.

Собрание какое случится — Надю обязательно похвалят. И Еремеева упомянут. Так и говорят:

— В бригаде Еремеева телятница Кузнецова Надежда Федоровна…

Еремееву приятно, конечно.

Дело соседское — часто заходила она к нам, подружилась с матерью.

— Яковлевна, научи носки вязать, зима скоро.

— Да я тебе свяжу, — пообещает мать.

— Ну что ж, мне так всю жизнь и будут вязать, сама научусь.

Или:

— Пойдем посмотришь, так ли я рассаду высадила. Не густо ли.

И за добро добром платила.

Случалось, прихворнет мать зимой, она и корову подоит и баню вытопит, когда нужно. Каждую осень картошку помогала копать. Всюду успевала.

— Надька, замуж тебе надо, — говаривали бабы. — Не шестьдесят лет — одной-то быть.

— Вот Кольку женю, — соглашалась она, — а там и сама объявлюсь невестой.

Хорошо помню ее на пожаре.

Загорелась избенка бабки Сысоихи. Избенка старая, крыша седловиной прогнулась, над крышей этой кособокая, с дырявым чугунком наверху, подымалась труба. Трубу не чистили сколько лет, не обмазывали, прогорела она — от нее тесины взялись. Август, сенокос, все на полях. Сбежались, кто оказался в деревне, — бабы, два-три мужика-пенсионера. Стоят поодаль, смотрит, как пластается по крыше огонь, тесины потрескивают. Воды рядом нет. За водой бабка Сысоиха к соседям ходила, принесет ведро — ей на два дня хватает. А колодец тот метров за двести, попробуй потаскай, чтобы залить огонь.

Надя прибежала от телятника:

— Мужики, что ж вы стоите, добро вытаскивать надо!

— Да там нет ни хрена — чего лезть. Постель бабы вынесли, успели.

— Давно сгореть надо было завалюхе. У сынов вон какие дома.

У Сысоихи два сына по соседним деревням жили, да не ладила со снохами бабка, все угодить ей не могли, переругалась со всеми, да и вернулась к себе.

— О-ой, бабы! — завопила тут сидевшая на узле с постелью Сысоиха. — Иконка осталась та-ма! Забыла совсем! О-ох, грех смертный! В углу висит икона. Богоматерь Владимирская, мать еще из Расеи привезла. Всю жизнь со мной. О-ох, бабы, смерть мне! — обмирала Сысоиха.

— Дай-ка твой пиджак! — подошла Надя к мужику, одетому поплоше. И ребятишкам: — Лейте на меня!

Надю облили из двух ведер.

— Надька! — окружили ее бабы. — Куда тебя несет, сгоришь ведь!

— Не сгорю! — Надя накрыла голову пиджаком. — Я на пожаре первый раз. А сгорю — туда и дорога.

Обежала вокруг, но сени, набранные из осинового горбыля, полыхали со всех сторон. Взяла тогда вынесенную скамейку, отвела для размаха и раз за разом ударила торцом в оконную раму. Стекла посыпались вовнутрь, из окна повалил дым. Отбросив скамью, Надя перелезла через подоконник. Через минуты какие из окна на траву вылетела кастрюля, сковородник, две алюминиевые тарелки. А потом показалась сама Надя. Под мышкой, завернутая в тряпку, зажата была икона, в другой руке держала она рамку с фотографиями.

— На, бабка, — сказала Сысоихе. — Молись своему богу.

И села на траву, закашлялась: дыму наглоталась.

А в конце сентября, когда все убрали в огородах, Кузнецовы собрались уезжать.

— Надька, — затосковали бабы, — или не пожилось тебе тут?

Бабы, они друг друга всегда лучше понимают и дружат крепче, нем мужики.

— Пожилось, видно, раз десять лет день в день отжила. Да ведь и родина есть у меня, туда показаться надо. Сестру сколько времени не видела.

Распродала все, в бригаде рассчиталась. Еремеев почернел аж: где теперь такую телятницу сыщешь? И на трактор вместо парня надо садить кого-то.

Идешь, бывало, с полей, сумерки, коров уже подоили, а они сидят, мать с сыном, на крыльце избы своей, не заколоченной пока, — курят. Она — махорку по обыкновению, он — папиросы. Разговаривают. Посмотришь, и так сердце сожмется от всего этого.

Каждый день заходила к нам.

— Надя, — спросила ее как-то мать. — Дело прошлое, давно я хотела узнать, да все стеснялась. За что ж тебя наказали тогда, перед тем, как ты к нам приехала! Баба ты — кругом молодец.

— А разве я не рассказывала? — засмеялась та. — Жили мы на станции, в торговле я работала, в овощном магазине. Дружочек был у меня, директор базы — Колька-то от него. Днем торговала, а вечерами — гульба. Ну и наторговала. Он-то по суду невиновным оказался, а мне четыре года. Кольку государство определило. Я когда освободилась, стыдно было назад возвращаться, многие меня знали. Решила так: уеду куда-либо в деревню, поживу, а там видно будет. Теперь и вернуться можно, все грехи мои быльем поросли.

Дня за два до отъезда собрала к себе всех до единой баб — прощаться. Угощение выставила. А сыну денег дала, чтобы вина купил да угостил ровесников своих.

Уехали.

И пусто как-то в деревне стало вроде. Будто похоронили кого.

Два раза присылала яблок нам в гостинец. И письма писала. И Николай писал товарищам. А потом переехали они на новое место, и затерялся след.

Времени прошло порядочно. А бабы наши и мать нет-нет да и вспомнят:

— Как там Надя теперь? А Колька женился, наверно.

Скучают.

Георгий Баженов

ВАЛЕНТИНОВО ЗИМОВЬЕ

Плотик сшил Федор из пяти бревен — с двух сторон прибил поперечины, испробовал на прочность — оно и ничего, кажется.

— Подсоби-ка! Слышь, Даша…

Вдвоем они спихнули плотик на воду. Федор бросил на бревна хвойных веток, поставил чурбан — чтоб сидеть можно было — и оттолкнулся посильней от берега шестом. Таюра подхватила плотик, покрутила его поначалу туда-сюда, влево-вправо, а то и на полный оборот раскручивала, а потом пообвыкла, приняла на свои воды и понесла вниз по течению, вниз по таежной быстринке. Хорошо им было в этот час вдвоем. Даша сидела на чурбачке, свесив ноги в ледянистую на вид воду, а на самом деле вода была сносная — лето в разгаре! Федор же стоял на плотике, широко расставив ноги, подгребая шестом, как рулем, если плотик вдруг заносило обочь быстринки. Тайга по берегам казалась богатой, здоровой — всегда оно так, когда смотришь на нее с воды. А заберись в тайгу куда поглубже, совсем не то: много лесу больного, много горелого или усохшего, а здесь лиственница так лиственница, сочность к сочности, зелень к зелени, или вдруг вынырнет из-за поворота сосновый, непривычный здесь, бор, и видишь, взбирается он, такой веселый и молодой, на какую-нибудь гору, и гора эта срединно светится золоченой, тонко шелушащейся корой сосны. Или вдруг посреди Таюры открывался крохотный островок, сплошь заросший юным, с пушистыми длинными иголками кедрачом, а то, может, а такой островок, на котором ничего нет, кроме рослой сочной травы с то мелькнувшими, то исчезнувшими горящими жарками — таежными розами…

Так плыли они и плыли почти не разговаривая, пока, наконец, по правому берегу не показалось Валентиново зимовье. Издалека оно всегда казалось мрачноватым, загадочным, как был загадочен хозяин зимовья Валентин. Валентина уже нет в живых, говорят — сгинул в тайге, ушел подальше от людей и помер, не выдержала душа темных дел молодости, сгорела, загрызла-таки ее совесть, то-то и оно, что совесть даже в поганом человеке — страшная сила, что уж говорить о простых смертных, а Валентин ли не был мощен, красив, таинствен, притягивал к себе, как магнит, и отталкивал от себя, как выстрел пушки. Было дело, встречался с ним Федор, тоже темная оказалась встреча, да Федор вышел из нее как будто с честью.

Кто тогда рядом был с Федором? Даша вот стояла рядом да Леша Ушатый, мужик из их бригады. Подходят они к зимовью, на боку у Федора две тетерки болтаются — вдруг глядь, из-за кедра старик заросший выступил, двустволка на плече, смотрит на них внимательно, поджидает. Подошли. Что-то больно старик подозрителен; слыхали они, правда, охотник-промысловик неподалеку живет, да видать не приходилось пока. Вот, видно, и стакнулись. Разговоры разговаривать Валентин не любил. «Лоботрясы, мало в тайге гадите, к зимовью моему дорогу нашли?!» — и двустволку на них. Федор тоже мужик не промах, крутанул «тозовку», вперил дуло под сердце Валентиново. Постояли. Посмотрели друг на друга. «Пока курок спускаешь, я те две пули в одну дырку загоню!» — ухмыльнулся Валентин; губы его — красные и толстые — мелькнули в бородище. «Ну, моя одна, да летит не мимо!» — не спасовал Федор. «Вам, паршивцам, мало у себя места?!» — «А ты что, хозяин тайги? Нам лицензия дана, имеем право по Таюре промышлять». Постояли еще. Посмотрели. Ружья друг на друга нацелены. «Промышлять! — ухмыльнулся Валентин. — Не трожь слова, в которых не смыслишь. Я бы попромышлял вам здеся, да вижу… не из пужливых, не наложили в штаны. Валентин опустил ружье. «Тоже кое-что видали», — сказал Федор и следом опустил «тозовку». «Ладно, мужики, дичь — бейте, но чтоб пушнину-у!.. Смотри — тронешь, крестись заранее! А уж коли так, ввечеру жду в гости». И с этим скрылся в кедраче. Был — и не был. Как привидение.

Вечером побывали у него, конечно. Попили чайку. Но уж что любил Валентин, то любил — помолчать. Это уж на какую встречу удалось Федору расколоть старика. И то — две поллитры перед этим уговорили. Да и не рассказывал Валентин, а так, посмеивался да усмехался, вспоминая молодые годы. В те годы много тут богатых якутов сплавлялось, золотишко у них водилось, чего и говорить — водилось золотишко, да не каждый выплывал к солнцу, бывали которые с фартовым охотником чай попивали у костерка, а посля́ исчезали бесследно. Фартовый охотник — он на то и фартовый охотник, чтоб фарт случался. То так, то эдак, а проговаривался Валентин, подымал завесу с лихого своего молодечества. Но с другой стороны — как будто и не о себе рассказывал, а так, вообще… мыслями-размышленьями делился. На слова старика не поймаешь. Было время, ловили его на статью лихие хлопцы-законники, и те отступились. Жила легенда, Валентин — вор, душегубец, разбойник, да к легенде дела не пришьешь. А уж как сгинул старик в тайге, легенда вовсе корни пустила. Не было бы зла, чего бы смерть в охотку искать? Так и порешили: загрызла-таки разбойника совесть, сгорела волчья душа. Ясно, почему позже боялись заглядывать в Валентиново зимовье: надышишься волчьим духом — сам волком завоешь. Так и стояло зимовье Валентина как бы на отшибе от таежных троп — редко заглядывал туда человек. А Федор не боялся бывать у Валентина — у живого не боялся, у мертвого тем более. Если когда совсем им невмоготу было, подольше хотелось друг с дружкой побыть, подальше от человеческого пересуда — уплывали они с Дашей с просеки к Валентину. Находились у них тут свои незаменимые и невосполнимые радости, а главное — близки они были здесь по-хорошему, по-родному.

…Уж когда ткнулся плотик в берег, начали сгущаться сумерки. Сиренево струилась вода — от близости донного камня, переходя в золотые искрометные блестки там, где доставали Таюру ослабевшие лучи зависшего солнца. Там же, где были водоросли, вода слегка зеленилась — как сиренево-зеленый сплав. А зимовье у Валентина на особицу, редко где такое встретишь: в центре — само зимовье, рядом банька, да не по-черному, а с дымоходом, а чуть поодаль от баньки — на истинных курьих ножках бревенчатая клеть не клеть, избушка не избушка, а люлька-постройка под острой крышей. В метре от земли лаз прорублен, а остальное все — это сама клетушка, застланная по полу соломой. Дождь ли на улице, а может, палящее солнце, холодно или жарко, а здесь всегда сухо, уютно, мягко, обочь ветерок прохладный гуляет и, главное, видна река от края до края — во всю ширь и во всю даль: искрится ли она на солнце, пенится ли от дождя, а нет ничего лучше, как смотреть на Таюру-реку из проема избушки на курьих ножках, смотреть, крепко обнявшись, разметавшись по сену…

Как спрыгнули с плотика, Даша пошла топить баньку, а Федор вытащил из-под крыши зимовья удочки, проверил крючки, поплавки, грузила и отправился в укромное одно местечко, где особенно удачливо брал хариус. В самом деле, как только пали истинные сумерки, так и начался ожида́нный клев хариуса! Дрожали руки, насаживался червь, несся по перекату красный околышек поплавка — и вдруг со страшной силой, по-хозяйски настырно и зло хватал приманку всегда такой осторожный, а в сумерки словно сам не свой хариус. Еще лишь видишь, как пошел поплавок под воду, а страстная рука уже дерганула леску — и из водного простора вылетал на воздух обезумевший, змеино извивающийся хариус. Его перламутрово-фиолетовые наджабрия, желтые в золото стремительные полосы по окраешкам тельца, ярая белизна брюха, дымная спинка и цветные плавники кого хочешь сведут с ума. Лишь со временем, чем больше полнится чифир-бак рыбой, слегка успокаивается сокровенная рыбацкая душа…

— Фе-е-едь! Фе-е-едя-я!.. — закричала Даша с пригорка. — Федя, гото-во-о-о!..

Федор обернулся: над банькой, высвечивая силуэт Даши в простеньком, вздунутом ветерком платье, таяло красное, как кровь, солнце. Не хочешь, а улыбнешься, екнет сердце от какого-то до жути простого, житейски полного чувства — и к этой женщине, и к солнцу, и ко всему зимовью, от которых исходит домашность, покой, семейная услада, живое счастье. Что-то как будто надломилось в Федоре, словно отпустила какая-то пружина, почувствовал он себя наконец свободным, сильным, правым. Так бывало с ним, но бывало редко — только с Дашей и только, пожалуй, когда они оставались совсем одни, а чаще всего это случалось здесь, в Валентиновом зимовье. Он помахал Даше, даже улыбнулся, чего не делал с самого своего возвращения из отпуска. А уж это, знала она, верный признак, что Федор обмяк, отошел, отогнал прочь насупленность, которая, не поймешь с чего, частенько душит Федора. Не верит и не доверяет порой Федор людям, а плохо-то ему самому, вот тут чего особенно нехорошо. Это однажды Даша бабьим сердцем почувствовала, а как почувствовала, такая жалость к нему поднялась из сердца! И чего теперь было у нее больше к Федору — жалости или любви, она не знала.

— Иду, иду! — прокричал Федор. — Рыбу только приберу!

Он быстро, мастерски вспорол хариусам брюшки, выпотрошил внутренности, промыл, прополоскал в бегущей водице — хариус аж просвечивал, играл на вечернем свету косточками; Федор довольно улыбнулся, побросал рыбу в чифир-бак, смотал удочки и поднялся на взгорок, к баньке.

— С уловом, Федя! — Даша стояла около костерка, смотрела на него ласково.

— А ну-ка, держи! — весело подал ей бачок Федор. — Ушицу сегодня заделаем, что ты!

— Банька готова. Натопила я, — улыбнулась Даша.

— Иду, иду! — Федор забросил снасть под крышу зимовья, ополоснул в тазике руки, — А то ты не любишь, когда рыбой пахнут, — взглянул он на нее из-под руки.

— Да ничего, Федя, чего там… — махнула она рукой, а сердце забилось так живо, так остро кольнуло в нем от счастья — гляди-ка, не забыл, помнит…

У них было заведено: сначала в баню Федор заходит, потом уж она. Федор открыл дверь предбанника, исчез в проеме. Даша подложила в костерок дровец, главное — пенек с кореньем, чтобы подольше тлел-горел, а то после выскочишь из бани — темнотища-а-а!.. — а с огоньком оно всегда так весело, так хорошо… Ну, а потом чуть выждала Даша и тоже пошла, открыла дверь — дохнуло на нее жаром даже здесь, в предбанничке.

— Пар, пар не выпускай, Дашуня!

И снова, как только что, жаркое тепло обволокло ее сердце. Весело ей стало, игриво, бабой она себя почувствовала — задрожало все внутри от ласки, от любви, от потерянности.

Скинула Даша платье, белье — шагнула к Федору, а он брызгался, фыркал, охал, веником хлестался и пристанывал:

— А ну, Дашуня, поддай парку! О-ох, парку, парку поддай! У-ух ты… а-ах, у-ух…

Даша зачерпнула шайкой воды, плеснула с маху на раскаленные камни — зашипела, взъярилась вспененная вода, взвился пар вверх и в стороны, заохал Федор в неистовстве, а Даша, протянув вперед руки — не видела ничего, — на ощупь пошла вперед, на Федоров голос.

— Дашуня, Дашка-а… — Он подхватил ее, обнял, прижал к себе, засмеялся.

— Пусти, пусти ты… — ласково отталкивала она Федора, а сама снова чувствовала слабость и потерянность под сердцем, даже коленки подгибались.

— А ну-ка, иди сюда, иди, иди… — Федор подхватил со стороны хвойный веник и начал осторожно, бегло, сноровисто играть по ее телу распаренной, отмякшей хвоей.

Поначалу ее обожгло, но вот тело налилось жаром, и она перестала ощущать хлесткость тепла, накатывающего, как волны, на тело; Даша расслабилась, успокоилась, отдалась зною, ласке, здоровью, покорно поворачивалась под Федоровыми руками, а он все хлестал-подхлестывал, ахал-охал, обмакивал веник в холодной воде и снова охаживал хвоей Дашины бока, ноги, руки. И уж нашли на нее такие секунды, что совсем она перестала думать о постороннем, только лежала, только блаженствовала, отходила душой. И когда Федор отступился от нее, перешел на себя, с силой, хлестко и больно ударяя веником по своему уже телу, она как будто совсем этого не заметила, не почувствовала — была в таком состоянии, словно обволокла ее сладкая пелена. Федор еще плеснул на камни, зашипел, запузырился огненный пар, и она слышала как сквозь сон вздохи его и постанывания, а потом вдруг она почувствовала тонкую струйку холода — это Федор, уже в изнеможении, открыл дверь бани.

— Ну что, помыть тебя? Как бывало?! — засмеялся Федор, потому что она лежала на нарах совсем потерянная и слабая.

Она улыбнулась ему в ответ.

Чуть повышел пар прочь из бани, на воздух, в темноту, Федор намылил мочалку, наклонился к Даше и начал удивительно мощными своими руками нежно, но сноровисто мыть ее, как маленькую девочку. Она слушалась. Она подчинялась. Она была сейчас счастлива и покорна. И когда он наклонился над ней, она не выдержала, подняла к нему руки, обвила его шею, притянула к себе, и он тоже потянулся к ней:

— Даша-а… Дашунька-а…

— Родной мой, родной… — шептала она в ответ.

И когда выскочили они из бани, то едва ли не наперегонки побежали с пригорка к реке, бултыхнулись в воду — не было ни холода, не было и жара, просто резкое какое-то ощущение, но что это такое — что резкое? — они не понимали, смеялись, брызгались и плескались… Видел бы кто-нибудь Федора таким, ни за что бы по поверил, что это Федор, что он так переродился. А Даша это знала, она одна знала, какой он на самом доле…

И ночью уже, после костра, после ухи, когда лежали они в избушке на курьих ножках, на мягкой запашистой соломе, она шепотом спросила сто:

— Федь, а ты ничего… не заметил? Не показалось тебе ничего?

— Чего показалось, Дашуня?

— Ну, ничего такого? Ребята на просеке и те уж догадываются…

— Дашунь, да ты что… ты что… чего говоришь-то? А? — Федор привстал на локте, наклонился над ней.

— Ага. Третий месяц уж, Федя. Кончается третий… Ты что, даже не понял?

— Да не может быть… ты что… — прошептал он. — Ты же знаешь…

— А вот может, значит! — шепотом похвалилась она. — Ты боялся, а оно вишь как… Наговорили про тебя лекари, пустое оказалось…

— Да-а-аш, Да-ашка! — взял он ее за плечи. — Да ты понимаешь? Ты же… ты… Я ведь… да я теперь… я тебя на руках! Не шутишь?! Да мы… я в лепешку теперь… И ты молчала?! Не говорила?!

— Да ты приехал… чужой какой-то… Боялась я, Федя, думала, мало ли…

— Да ты что? Ну, у меня… мало ли, то да се… Да если б догадывался, я бы! Ты что?!

— Ну, а теперь сказала… Верила я, Федь, в нашу любовь…

Она всегда верила в нее. Даже когда признался он ей, верней, не признался, а просто сказал — чего ему признаваться? Он ни в чем не виноват! — что однажды случилась с ним беда, ну и, мол, то, и второе, и третье, то есть не то что он сожалел там, переживал из-за этого, просто, мол, факт есть факт, а она знать должна, мало ли, вдруг надеяться на него будет, дети, мол, пойдут, а он вот такой, никакой, конечно, не прокаженный, а все ж таки вот так… А она, когда услышала от него об этом, не то что там испугалась за себя или покаялась, нет — пуще прежнего пожалела его, теперь вдвойне пожалела, потому что наконец узнала, какая такая тоска точила его душу. Одному плохо, но гораздо хуже чувствовать, что быть тебе одному всегда. И вот тогда она услышала в себе такой избыток любви к нему, что уже не сомневалась: ни он теперь, ни она не одиноки, они — вдвоем, они — вместе, и, кроме того, каким-то сложным женским чутьем глубоко поверила, что жалость ее так сильна, что не может не вознаградить их — она преодолеет все, все преграды и все причины, и когда-нибудь судьба подарит им продолжение. Наивность ли это ее была или необходимый сердцу самообман — не было для нее такого вопроса, главное — она успокоенно верила, что все будет хорошо, обязательно хорошо, тем более что и врачи не совсем отобрали у него надежду: сказали, все может быть… Но она — верила. А вера — это уже половина дела.

— Да я… Ты у меня… ты же у меня родная, самая родная! — потерянно повторял Федор.

Над тайгой уже дымился рассветный туман; в близко-далеком распадке, как в колыбели, лежало на боку солнце.

Борис Василевский

ВОСПОМИНАНИЕ НА УСТЬЕ ИЛИМА

Тогда не было этого аэропорта, а лишь небольшая площадка для самолетов и обычная деревенская изба, где стояла рация, и метеоролог, он же кассир, сообщал погоду в Нижне-Илимск и продавал билеты. Тогда не было по десять-двенадцать рейсов в день, но хорошо, если прилетала одна «Аннушка» в неделю. Не было этих дорог и грязи, а была тропа из Невона вдоль Ангары — «летник», а зимой через Ангару — санный путь в Карапчанку и дальше по реке, мимо Сизова острова в Бадарму, и ездили тут неспешные мужички в медвежьих дохах, накинутых на тулупы. Не было на этом пути поселка Усть-Илимск, только колхозное зимовье стояло возле ручья, а через несколько километров, у реки, где сейчас котлован, — еще одно, геологической экспедиции. Экспедиция уже была. И никто не называл тогда это место Устьем Илима, потому что Илим впадает в Ангару гораздо выше по течению. Правда, будущую ГЭС называли Усть-Илимской, но ведь и строить ее собирались сначала повыше Бадармы, а это как раз возле самого Устья.

Десять лет назад мы бурили там, в так называемом Бадарминском сужении, где ширина Ангары всего триста метров, но, сплавляясь вниз по реке, совсем не ощущаешь скорости, только чувствуешь, как лодка оседает под тобой толчками, словно со ступеньки на ступеньку, и видишь, как уносятся назад берега. Говорили гидрологи, что в этом месте какой-то подводный порог.

Против нашей буровой возвышался Бык, молодая и крепкая скала, по-местному — «камень», и это вернее — «камень», потому что про него невозможно было говорить в женском роде. Почему — Бык, никто из нас не удивлялся, особенно если видел силуэт на радиаторе МАЗа: те же очертания мощной вздыбленной спины, покрытой щетиной сосен. Правда, те, кто назвал этот камень, никогда не видели МАЗа, но зато все они были охотники, уходили в тайгу по весне, когда сядет и затвердеет наст, как раз чтобы выдержать собаку и человека, но не сохатого, и не однажды приходилось им видеть очертание этой спины.

А пониже, наискось от Быка, был другой камень — Крест. Геологи считали его старым и разрушенным, но мне он казался еще крепким. У подножия его валялось множество камней, которые он растерял за всю свою долгую жизнь. Старик Николай из Бадармы, — я стоял у него на квартире, — рассказывал, что когда-то вниз по реке плыл поп и уронил в воду крест возле этого камня. Может, поп волновался, что затащит его в  с о с у н — есть такое место на реке, недалеко от Креста, где волны начинают катиться не по течению, а против. Говорили, что дерево, попавшее в него, встает вдруг торчком и уходит под воду, всплывая на поверхность далеко внизу, но уже без коры и сучьев. Однажды, сидя на Кресте, я заметил бревно, которое, как показалось мне, плывет прямо в сосун. Я долго гнался за ним вдоль берега, пока не потерял из виду, и так я и не проверил, встанет оно торчком или нет.

Но чему я верил безоговорочно, это рассказам старика об охоте. Однажды, когда он был еще молодым, он выстрелил в лешего. Дело было к вечеру. Николай вышел к своему зимовью, километрах в тридцати от деревни. Леший никак не давал ему вскипятить чай. Как только вода закипала, котелок опрокидывался в огонь, Николай три раза ходил к «ручью», и когда котелок «опружился» в третий раз, он выстрелил в костер. «Слышу: о-ой, простонал, и — тихо. Поужинал, лег спать. Ночью вдруг топот, звон, входят. «Вставай, поедем». Ни слова, встаю. Смотрю, кони. Глаза мне завязали. Сколько ехали, не помню. Приехали, вводят в какую-то избушку. Развязали глаза, вижу, люди, но лица смутные. В углу стонет кто-то, завязанный. Я тотчас догадался. Один говорит: рассказывай. Я рассказал. «Судите сами, — говорю, — человек с устатку, и такое баловство». Он к тому, строго так: «Правду говорит этот человек?» Тот признал: «Правду». Этот мне: «Ну, мы тебя прощаем, как ты сказал правду, а тому в другой раз закажем». Тем же манером завязали глаза и доставили обратно». Может быть, злополучный леший, искупал свою вину, только в ту весну Николаю была удача. На другой же день он убил рысь, которая повадилась лазить в пристройку воровать мясо.

Я слышал тысячу подобных историй — и от старика, и от других охотников, но никто не рассказывал их так, как старик. Другие непременно прибавляли: «Я бы сам не поверил, если б не со мной было», или еще что-нибудь в этом же роде, и все портили. Старик рассказывал с великолепным пренебрежением к тому, как отнесутся к его рассказам. Он никогда не обмолвился о степени их достоверности, он действительно мог выстрелить в лешего. В старости у него не осталось никого, он жил один и напоминал мне Крест — старый, одинокий, но все равно еще крепкий…

Весной, когда бурить со льда стало опасно, мы свезли нашу буровую на берег, а сами поселились рядом, в зимовье. Начальник экспедиции написал приказ, запрещающий ходить по реке, но мы все-таки ходили — в Бадарму за дробью, порохом и хлебом. К концу апреля Ангара почернела, и лед, застывающий торосом, сгладился, как асфальт. Было жарко, и время от времени раздавался как бы глубокий вздох — это из тайги прибывала вода и вздымала лед. Она проступала сквозь трещины и разливалась поверху, так что местами приходилось идти вброд, и это было неприятно на первых порах: не верилось, что под водой еще двухметровая толща льда.

Мы ждали, что река вот-вот тронется, но это случилось только в середине мая. Володя Сизых, наш рабочий, сидел на пороге, ощипывал рябчиков и вдруг закричал: «Пошла!» Все выскочили из зимовья, и сначала ничего нельзя было различить, но, вглядевшись, мы увидели, что лед подвигается сплошной массой, очень медленно, вдоль неподвижного осенца. Но скоро все остановилось: в Кресте образовался затор. Ангара работала всю ночь и на следующий день пошла уже окончательно. Сначала лед шел сплошь, а потом отдельными большими льдинами. Они лезли на берег и громоздились друг на друга возле Креста, где река делает поворот. Так продолжалось с неделю, а потом поплыли плоские и тонкие льдины: Илим дождался своей очереди.

Теперь мы были отрезаны от деревни, а следовательно, от всего мира. Продукты у нас кончились, и те, кто был свободен от работы, с утра принимались ловить рыбу и лазить по тайге за рябчиками. Над рекой пролетали птицы: утки летели низко и быстро, а гуси медленно и очень высоко и перекликались гортанно и нежно. Они отдыхали на реке, а потом улетали в тайгу, к верховьям таежных речек. Однажды, когда уже темнело, мы видели, как над рекой летал одинокий гусь. В сумерках он виделся белым пятном на фоне черных скал и черным силуэтом в светлом вечернем небе. На Сосновом острове кричали лебеди…

А о чем мы только не говорили по вечерам, то и дело заваривая чай и лежа поверх спальников, в зимовье о открытой дверью. В темноте мы не различали друг друга, виднелись только огоньки папирос, а из тайги ползли непрерывные шорохи и вздохи. Тогда ходили слухи, что электростанцию здесь строить не будут, потому что негде использовать полученную энергию, но мы бы построила ГЭС для этих трех деревушек: Бадармы, Карапчанки и Невона, в зимние ночи похожих на собачонок, свернувшихся на снегу. Местные называли нас «экспедишниками», а мы их «бурундуками», и была в этом взаимная неприязнь на первых порах, когда мы только появились здесь, кочевали из деревни в деревню со своими рюкзаками и спальниками, бросая их на пол в первой попавшейся избе, и это был ночлег, а они противопоставляли этой суете и непостоянству свою размеренную жизнь, свои столетние, вплотную друг к другу избы, с окнами на два метра от земли, со ставнями, с воротами вровень с домом, с двухэтажными амбарами, свою фамилию, одну на всю деревню, свой говор, вынесенный триста лет назад откуда-нибудь из-под Архангельска человеком, от которого все и пошло здесь: и фамилия, и обычаи, и язык. Удивительный это был язык — вроде бы русский, но все равно непонятно, о чем говорят, так быстро, с непривычными интонациями, повышая голос к концу фразы, с этими «лони», «напрок», «зимник», «заберег», «зажор», «осенец».

Но постепенно мы вошли в их жизнь: принесешь старухе воды, наколешь дров, а с хозяином в тайгу — ставить петли на зайцев-ушканов, и на речку — проверять сетушку, которая и зимой, подо льдом, стоит, протянутая из проруби в прорубь. Постепенно и сами начали говорить «ну», и «тутоко», и «поведи, леший» — сначала в шутку, конечно, но потом привыкли, и никто не считал это шуткой. И уже гуляли вместе на праздники, пели их странные, похожие на крик песни и вместе ходили в клуб, когда привозили кино.

Кино привозили самолетом из Нижне-Илимска примерно раз в месяц, и несколько вечеров подряд вся деревня собиралась в клубе — обычной, отведенной для этого избе. Приходили целыми семьями, с грудными младенцами, приползали даже старухи. Мест не хватало, и кто-нибудь бежал домой, приносил лавку и непременно ведро с водой, и в перерывах между частями кричали: «Кольша, подай воды!», и Кольша, сидевший возле ведра, зачерпывал в ковш и передавал через головы. К концу сеанса многие их них не выдерживали и засыпали, тоже целыми семьями, и, когда зажигался свет, продолжали спать, повалившись друг на друга, утомленные дневным трудом, утомленные непривычно долгим вниманием…


Но все эти подробности полюбил потом, в воспоминании, а тогда просто жил ими, не замечая, не сознавая, как тебе повезло, что нашел такое место, и уже прикидывал, куда поедешь, когда наступит лето — самое время для переездов. Потому что все это пришлось на твои восемнадцать лет, когда то, что с тобой происходит, воспринимаешь не как жизнь, а только предисловие к ней, настоящей жизни. Так что временами мне было неловко перед ребятами: вместе вкалывали на буровых, пили самогон по деревням, ходили за глухарями, но я при этом всегда знал, чувствовал, что это — не  в с е, и мне было неловко перед ними. Именно тогда я обратил внимание на одну фразу у Толстого, из «Казаков», и еще долго потом она сопутствовала мне. Оленин раздумывал над тем, куда положить эту силу молодости, только раз в жизни бывающую в человеке, тот «неповторяющийся порыв» — на науку ли, искусство, на любовь к женщине, — и далее эта фраза: «Правда, бывают люди, лишенные этого порыва, которые, сразу входя в жизнь, надевают на себя первый попавшийся хомут и честно работают в нем до конца жизни». Может, подействовало тогда на мое нестойкое воображение слово «хомут», так что подавило и слово «честно», против которого я ничего не имел, но после слова «хомут» и «честно» стало звучать как-то обидно, и я решил, что уж я-то не принадлежу, конечно, к таким людям и для своего порыва найду единственное, предназначенное мне дело.

Но все это время, пока ездил и искал, все-таки следил за Устьем, и это было нетрудно, потому что через какое-то время ринулись туда журналисты и фотографы, писатели и композиторы, и оставалось только усмехаться, читая заголовки вроде: «Они были первыми на Ангаре» — о тех, кто приехал туда несколько лет спустя, или: «Там, где не ступала нога человека», а наши геофизики, топографы, гидрологи излазили всю реку, каждую сопку и распадок от Устья до Невона, но, если даже не знать об этом заезжему корреспонденту, все равно можно бы сообразить, что это невежливо и по отношению к тем, кто всю жизнь пахал здесь, и ловил рыбу, и бил зверя, кто мог по нескольку суток гнать сохатого, стараясь выгнать и убить его поближе к деревне, чтобы легче было женщинам вывозить мясо из тайги…

Потом узнал, что построили дорогу от Братска до Невона и отсыпают грунт в Толстом мысу, и если раньше было обидно, что раздумали строить ГЭС, то теперь было чуть горько, что все-таки строят. Да, ты говорил, что построил бы ГЭС и для этих трех деревушек, но только чтобы не так, только чтобы не было избитых дорог, изрытых склонов, поваленных деревьев, скученных рабочих поселков, а чтобы встала сразу плотина, вот так, как на рисунках в журнале «Техника — молодежи», белая, как игрушка, в это уединение, тишину, зелень. Но ты знал, что так никогда не будет, потому что работал в том же Братске и видел, как бывает, когда строится ГЭС.

И теперь заранее предчувствовал, что́ увидишь и какие в тебе это вызовет мысли. Знал, что когда приезжаешь после долгого отсутствия в то место, которое привык считать своим, любая перемена неприятно поражает тебя и кидаешься искать, что же здесь не изменилось, хватаешься за все, что устояло. Знал также то чувство ревности, которое предстоит испытать, потому что они ведь во все это не вникли, да и не смогли бы, просто не успели вникнуть посреди шума, спешки и суеты — вот уж действительно суеты! — стройки. Они даже не разглядели, как здесь было вначале, потому что как только приехали, так моментально и преобразилось все под их руками, топорами, ковшами и гусеницами.

Какой-то путешественник и писатель утешался по этому поводу, говоря, что те, кто приезжает потом, не увидят зато, как здесь было раньше, и не дано им будет насладиться этой дикостью и первозданностью, как вы насладились когда-то. Но мне кажется, что это утешение слабое, и не утешение вовсе, это все равно, что утешаться таким образом, думая о женщине, которую любил и с которой потом расстался. Некоторое время успокаиваешь себя тем, что прошлое в тебе и всегда можешь вернуть его, стоит лишь захотеть, а стоит захотеть, и оказывается, что оно уже куда-то подевалось, просочилось, и понимаешь, что и сам ты довольно некрепкий сосуд и слишком мало в тебе места, чтобы хранить прошлое в неприкосновенности, как в музее…

…В том-то и дело, что я все это знал заранее, а потому словно бы выполнял теперь какую-то заданную программу: кинулся в Невон, нашел дом, где квартировал когда-то у бабки Матрены, а в нем незнакомую женщину, заподозрившую, может быть, что пришел я ее выселять. На все мои расспросы она отвечала, что никакой бабки не знает и сама здесь живет вот уже восемнадцать лет. Что ж, так это и должно быть, сказал я себе и отправился искать Вадима Калитвина, с которым работал тогда у Креста, я не спрашивал, где живут геологи, знал, что где-нибудь у реки, с краю поселка, и как увидишь самые старые, наспех построенные дома, это и будет экспедиция.

К тому времени, когда я познакомился с Вадимом, он уже все объездил весь Союз, вернее, его восток и север: Чукотку и Камчатку, Ленские и Колымские прииски, пока не очутился наконец на Устье буровым мастером. Отсюда мы собирались вместе: я хотел на Север, а он предлагал в Среднюю Азию, куда я не очень хотел, но ради дружбы поехал бы. Но к весне он раздумал, жена его ждала ребенка, а тогда я решил один побывать во всех этих местах, о которых он столько рассказывал. Я уехал, слегка презирая его за то, что он начал словно бы «обрастать» на этом берегу, как обрастают мхом и лишайником камни, скатившиеся некогда с Креста. Я работал на железной дороге, на стройке и снова в экспедиции — плотником, маляром, буровым рабочим, коллектором, — был студентом, грузчиком, конечно, и даже учителем и журналистом, и вот занесло меня посмотреть на старые места, а Вадим по-прежнему сидел здесь, только сыну его, которого так ждали, было уже десять лет, а в коляске спал второй, восьми месяцев, и по-прежнему главной мебелью в комнате были чемоданы, словно все — вот уже десять лет — было готово к отъезду. Но уезжать он не собирался. Он и в отпуск-то никуда не стремился отсюда, а садился в свою «дюральку» с подвесным мотором и плыл вниз по реке, останавливался, где понравится, ставил палатку, ловил рыбу, охотился…

И мы поговорили об этом, подсчитали годы, вспомнили Бадарму, зимовье у Креста и нашу жизнь там. (Ох и вид был у нас, когда мы вышли встречать первый катер. Яша был в ватных штанах, надетых прямо на голое тело, и в майке. Вадим в пижаме и болотных сапогах. Я в плавках и зимней шапке. И все с ружьями. Мы смотрели, как Алеша-моторист подводит своего «Гидролога», и только он ткнулся в берег, мы дали залп. Начальник партии прыгнул, пожал нам руки. «Привез вам деньги», — говорит. Думал нас обрадовать. Алексей стал выкидывать на берег мешки, банки. Мука, масло, сгущенка… «Это другое дело», — сказал Яша. Чекунов пошел к зимовью. На крыше у нас, как флаг, болтались старые ватные штаны, но он не заметил. Выдал нам зарплату за два месяца. Яша посмотрел на свою кучу бумажек. «На растопку, — говорит, — годятся. У нас, — говорит, — здесь натуральное хозяйство. Всех рябчиков извели. Теперь снег сошел, ждем медведя». Вадим стал спрашивать, как там жена. Она была тогда на другом берегу, в деревне, на последнем месяце. Я вышел, смотрю — Алеша обдирает наших ондатр, выворачивает их одну за другой, как перчатки. Смеется: «Готовьте еще. Приеду». Чекунов вышел, прыгнул на нос. Катер стал отходить, течением его заносит на малом ходу. Тут он и штаны заметил. «У вас все детство», — говорит. И Вадим: «Эх, ты, флибустьер несчастный!» А сам доволен: с Наташкой все в порядке…)

Вадим был спокоен, и я был спокоен тоже. «Не то чтобы это место было лучше других, просто наступает момент, когда чувствуешь, что надо где-то остановиться», — сказал он, и я уже понимал его, потому что научился за это время не презирать людей, живущих на одном месте, а потом даже стал завидовать им, пока не появилось такое место у меня самого. Но где-то во мне еще сохранялось романтическое чувство по отношению к Устью, вернулось ощущение себя, каким был в восемнадцать лет, и теперь я непременно хотел поехать в Карапчанку, где стояла когда-то наша экспедиция. Постепенно и они начинали тогда входить в нашу жизнь: давали нам лошадей, а мы им катер, и свет у них был от нашего движка, и деревенские ребята работали у нас на буровых. Но теперь экспедиция ушла оттуда, а стройка еще не пришла, и мне казалось, что уж в Карапчанке-то все по-прежнему.

Мы добрались туда с Володькой Сизых на попутном катере. На правом берегу тайга была еще не тронута, но из чащи поднимался столб дыма. Я подумал, какую пищу воображению дал бы этот дым тогда, он был бы событием, а сейчас я поймал себя на том, что долго глядел на него не замечая — следовательно, принял Устье со всеми его переменами.

Посреди реки, недалеко от Толстого мыса стояли Лосята, — три высоких, поросших деревьями острова, действительно похожих на головы и спины плывущих лосей. К самому ближнему из них вела из котлована узкая насыпная дорога, полбока у Лосенка было отхвачено, и грунт этот лежал теперь в перемычках. В котловане почти незаметно было движения, и я вспомнил, как поразило меня когда-то начало строительства в Братске. Мы бурили на скале, над самым котлованом, и до тех пор мое представление о стройке связывалось с известной песней: «Как у Волги, у реки, у реки. До зари поют гудки, эх, гудки». И припев — что-то вроде: «Налетай, подавай, не зевай!» И я ожидал, что и в Братске все должно жить и поспешать в ритме этой песни. Но в котловане было пусто: на дне его копошилась кучка людей да изредка проезжал самосвал. Люди расходились по укрытиям, и через некоторое время мы видели, как бесшумно поднималась и начинала опадать земля, а потом: долетала до нас и короткие, сдвоенные с эхом звуки взрыва. А «налетай и подавай» началось гораздо позже, когда стали возводить саму плотину…

Из-за Долгого мыса показалась деревня, но до нее было еще километров пять, потому и мыс назывался — Долгий. От того места, где пристал катер, уходила в тайгу широкая наезженная дорога. «Куда это?» — спросил я Володьку. «А где глухариный ток был, помнишь? Там теперь поселок Северный, леспромхозы…»

Мы перешли мостик через речку Карапчанку (от нее и название деревни, так же, как и Бадарма, а вот Невон — от камня, «у Невона камени», говорили в старину) и взошли на пригорок, к крайней избе. Собаки в ограде поднялись нам навстречу, впереди шел похожий на Казбека, но молодой совсем пес. «Как зовут?» — спросил я, и тут на крыльцо вышла баба Саня. «Ой край, живая душа на костылях!» — «Узнала?» — спросил Володька. «Как же, Александрович мой», — сказала баба Саня, не удивившись, будто я только вчера вечером ушел в Бадарму и вот прибежал по морозу. «Как зовут-то?» — переспросил я, указывая на собаку. «Угадай», — ответила она, и меня вдруг озарило: и баба Саня помнит и предлагает угадать, значит, назвали его в честь того, старого. «Казбек?!» — воскликнул я. «Нет, мой. Сдох Казбек-то. А это Угадай».

«Ну, пусть не Казбек, Угадай, но ведь они есть, собаки, значит, по-прежнему Григорий бегает на охоту, да и все остальное не изменилось», — думал я, оглядывая двор, и поленницы дров, сложенные у сарая, и огород с повалившейся к осени картофельной ботвой. В избе тоже все было по-старому, и так же тепло от маленькой железной печки, какие в каждом доме есть в дополнение к большой, чтобы не топить всякий раз большую, да и дров идет меньше. И так же хлопотала баба Саня, но была теперь какая-то замедленность в ее движениях — уже не бегала, а ходила из комнаты в куть и потише прикрикивала на расквохтавшихся кур. И ребят не было, выросли и разъехались, один Володька остался, да и тот работал в экспедиции и приезжал только по выходным. И потом я удивлялся — как мог надеяться, что ничего не переменилось в крепости, еще уцелевшей, но окруженной со всех сторон.

Пришел отец Володьки, Григорий Сизых, и уже не говорили, как раньше, об охоте, урожае, пахоте и других деревенских делах, но разговаривали о той же стройке, о леспромхозах, о заработках в экспедиции. Я спросил про деревню: половина народу уехала из Карапчанки, работников в колхозе осталось совсем мало — все равно ведь затопит. Я вышел на улицу и пошел по дощатому тротуару, — действительно, многие дома стояли пустыми, брошенными, и мне стало не по себе в этой деревушке, словно замершей в ожидании исчезновения, словно уже почувствовавшей над собой многометровую толщу воды. Я вспомнил, как несколько дней назад стоял на берегу Братского моря, и еще не заросли и поразили меня дороги, подходившие к нему, но не так, как подходят они к морю, бывшему прежде дорог, — подходят, и останавливаются, и идут вдоль, — а здесь они, бывшие прежде моря, прямо устремлялись в него, бросались с разбегу и вели в глубину…


Я возвращался на пассажирской барже, которую долго ждал на причале, спрятавшись от дождя и ветра в вагончике сторожа, и он рассказывал, как приехал сюда зимой 68-го года, на пустое место, и как потянули отсюда тракторами в тайгу тепляки. «Я здесь с первого колышка», — сказал сторож, и я было усомнился. «С первого колышка», — убежденно повторил он, и я подумал, что он, в общем-то, прав: когда мы с Володькой охотились на глухарей в том месте, где сейчас Северный, там еще никаких колышков не было, а была ровная, плоская, как стол, вершина сопки, уставленная, будто свечами, редкими старыми соснами. «Да нет, без иронии, — сказал я себе, — он действительно первый здесь, в этой жизни, а тогда была совсем другая жизнь и другое место». «Нельзя дважды войти в одну и ту же реку», — говорил какой-то древний философ. Нельзя дважды поехать в одно место — разве ты забыл? И теперь получается: другой человек приехал в другое место…»

Мы только вдвоем были на барже, я и шкипер, и, помню, я еще спросил его, как же он работает один. «Ничего, справляюсь, — сказал он и тут же попросил меня подержать штурвал, пока он спустится и что-то там подкрутит в машинном отделении. Через какое-то время мне стало казаться, что мыс, на который он велел держать, отклоняется, и я стал потихоньку поворачивать штурвал, но баржа все шла и шла в прежнем направлении, и я все поворачивал и поворачивал, как вдруг колесо свободно завертелось в моих руках, а баржа развернулась и устремилась к берегу. Парень выскочил на палубу, показывая, чтобы я крутил в обратном направлении, но это не помогло, он убавил обороты, и баржа начала медленно кружиться посреди реки. Каждый такой круг был ниже предыдущего, потому что река несла нас. Мы открыли люк на корме и увидели, что лопнул трос, соединяющий штурвал с рулем. Какое-то время мы пытались связать его, но потом поняли, что это невозможно. Впереди на реке виднелась лодка, дальше были Лосята, их мощные каменные лбы, надвигавшиеся на нас, а за ними проран, где Ангара, стиснутая котлованом, все-таки брала свое — скоростью течения и высотой волн. Попадать нам туда с испорченным рулем никак не следовало. Шкипер, видимо, думал о том же. «Если в шиверу попадем…» — сказал он, добавив слово, не оставляющее сомнений в том, что с нами будет.

То, что издали я принимал за лодку, оказалось бакеном, и, описывая очередной круг, мы прошли в нескольких сантиметрах от него. Шкипер снова пошел на корму и начал возиться с рулем, а мне пришла в голову остроумная мысль: увеличивать скорость, когда баржа поворачивает против течения, — так мы могли бы оставаться на месте или, по крайней мере, несло бы нас гораздо медленнее. «Иди сюда», — позвал шкипер. Ломиком он выправил руль, и нас больше не кружило. «Держи так, — сказал он. — Сможешь?» Я схватился за ломик, а он пошел в рубку и увеличил скорость. Ломик соскользнул, и я бросил его, удерживая рычаг руками, крича шкиперу: чтобы убавил обороты. Нас снова понесло на Лосят, которые были уже совсем близко. Парень заглушил мотор и теперь мог расслышать меня. Я попросил идти на малых оборотах, так мне легче было удерживать руль. Он закивал.

Пошел снова хлестать холодный осенний дождь, и на реке все заволокло туманом. Парень помахивал мне из рубки, показывая, куда держать. Опасное место мы уже прошли, и теперь наша задача была хорошо причалить. Он махнул рукой в сторону кустов, росших возле самой воды. Наконец он совсем остановил двигатель, баржа проскользила оставшиеся метры и, разводя плавающие в воде ветки, ткнулась в берег. Парень соскочил и обмотал трос вокруг куста. Я разогнулся с трудом, спина и ноги у меня онемели. Руки у нас были черные от смазки, и мы вымыли их соляркой. «Пошли греться», — сказал он.

В вагончике было тепло. Мы еще раз вымыли руки, теперь уже водой с мылом. Он достал бутылку водки, налил в кружки, и мы выпили, глядя друг на друга с симпатией. «Бывает же, — сказал он. — Тебя как зовут-то?» Мы познакомились, пожав друг другу руки. В углу на лавке кто-то спал. Шкипер подошел и разбудил его: «Хватит спать. Отвези человека в поселок». «Бензина у меня мало», — сказал тот. «Я тебе налью».

Сидя в просторной кабине КрАЗа, я только головой крутил, представляя заново все случившееся, и вдруг сообразил, как мне повезло с этой баржей и не уеду я теперь отсюда с горьким чувством отчуждения. Поживи я здесь еще немного, и Устье снова стало бы моим, оно уже начало становиться моим.

Машина поднималась на Толстый мыс, я оглянулся и увидел в последний раз Лосят. Когда построят ГЭС, их затопит. Затопит Карапчанку, Сизов остров, Бадарму, Крест, и никто уже не увидит Устье таким, какое оно сейчас, и даже ты, наверное, не сможешь представить его таким. Но ты вернешься к себе, к своему делу, на свое место — не лучше и не хуже этого, самое обычное место, отмеченное лишь тем, что захватила и тебя наконец любовь к постоянству, желание жить здесь, работать и знать, как бывает в твоем месте в разное, долгое-долгое время.

Николай Волокитин

БЕРЕЗОВЫЙ ДУХ

Кузьма Никитич Федотов не мог уснуть всю ночь.

Лежал на голбчике под овчинным тулупом, вздыхал тихонько и костерил на чем свет стоит окаянную зиму, которая рожает такие долгие ночи.

Еще с вечера он не находил себе места, не мог дождаться следующего дня, даже спать лег пораньше, чтобы забыться и убавить расстояние между вечером и этим следующим днем, а сон как назло взял и не пришел. И Кузьма Никитич не знал, что ему делать.

— Это куда же годно, — ругался он, — по шешнадцать часов в сутки хоть глаз выколи, а!

Наконец в промозглой оконной черноте проклюнулась чуть заметная густая синь.

Кузьма Никитич проворно соскочил с голбчика, щелкнул выключателем, сощурился от веселой электрической яркости, прошлепал прямо босиком к рукомойнику, брызнул в лицо ледяной водички, вздрогнул от ее освежающей приятности:

— Эк-ха! Доброта!

Достал с припечка пимы, надернул их на босу ногу, накинул прямо на исподнее полушубок и выбежал из избы. Вернулся скоро, в морозных клубах пара, обындевевший, с охапкой дров.

— Холодище! — проворчал. — Аж конские котяхи на дороге подпрыгивают.

Бросил дрова в угол, скинул полушубок, стал растапливать печь.

Примерно через час, когда в печи допыхивали угли, а на шестке шипела сковородка с жареной картошкой, Кузьма Никитич взглянул нетерпеливо на ходики, потом на дверь, что вела в горницу, сказал сам себе:

— Будить, поди, надо Митрия. Пора. — Но тут же и передумал. — Успеется. Пущай поспит. Молодому утренний сон слаще меду.

Однако сын Митрий сам проснулся — время. Вышел из горницы, щурясь от света, улыбнулся отцу, шагнул к рукомойнику.

— Хо! Водичка-то — огонь!

Раздетый до пояса, плечистый и крепкий, он умывался неторопливо, основательно, по-сибирски, постанывая и покрякивая от удовольствия.

Кузьма Никитич долго и терпеливо смотрел на него и сам себе улыбнулся. Да и как не улыбнешься, глядя на такого-то! Любил он сына Дмитрия. Уважал. Не то что других своих детей, которых у него было четверо и которые, кроме Дмитрия, по мнению Кузьмы Никитича, оказались беспутными и никудышными: ни в мать, ни в отца, а, как говорят, — в приезжего молодца.

Старшему сыну Федору еще в школе впала блажь в голову артистом стать. Сколь раз говорил: брось, не мужицкое это дело, не сурьезное. Куда там. Послушает нонешная молодежь родительского совету! В Кемерово сейчас где-то, в театре областном скоморошничает, людей потешает, дурак.

Младший Никита, хоть и пошел в путевый институт, на агронома, опять же все обернулось не как у добрых людей. Кончил и не в колхоз поехал, как следовало бы, а в Москву. Труд там какой-то написал, степень какую-то отхватил, сам теперь студентов учит, как хлебушек ро́стить. И чему он их может научить, ежели сам никогда в жизни за плуг не держался.

Дочь Лизавета — та, вообще, в голове ветер. Едва школу кончила, выскочила за приезжего офицера. Сидит сейчас где-то на Дальнем Востоке в городской квартире, от безделья кружева плетет.

И только средний сын Дмитрий уважил отца. Кончил лесной техникум и приехал в родной поселок, туда, где вырос, где ходить по земле научился. Техноруком работает на лесопункте, нужное и серьезное дело делает. Оттого-то и в почете, в добрых мыслях людских.

Правда, только не женится почему-то, вздохнул Кузьма Никитич, все еще глядя на сына. Это плохо. В семейном человеке всегда солидности боле. Да и хозяйка в доме нужна. С тех пор, как жена Авдотья Макаровна умерла, здесь как в заезжей: ни порядку, ни уюту… Но опять же к с другой стороны — как судить. Женитьба — дело не шутейное. Тут тоже спешить нельзя. Поспешишь — людей насмешишь. А бояться за Митревы годы пока еще рано. За такого-то парня любая деваха побежит, не оглянется…

— Ну, — подал наконец голос Кузьма Никитич весело, когда сын утерся, надел рубаху и сел за стол, — ись, что ли, будем?

— Ага.

Ели молча, чтя дедов обычай: не терять даром время, побольше работать ложкой, поменьше языком. И лишь когда стали убирать посуду, разговорились.

— Погода установилась! — первым начал старик. — Только и вывозить лесок. Ни одна машина не забуксует.

— Это точно, — отозвался Дмитрий, — вчера полторы нормы дали в первую смену.

— Не кончили еще в Медвежьем логу-то рубить?

— В понедельник, однако, кончим.

— Потом куда?

— В тридцать восьмой квартал.

— Чего так?

— Пока зима, надо оттуда лесок взять. Болота. Летом не доберешься.

— Это с умом, — похвалил отец. — Дорогу-то сделали?

— Три раза клин пускали.

— Во-во. Разъездов только побольше расчишшайте. А то без разъездов-то на долги расстоянья — хана.

Помолчали.

Заметно было, что отца подмывает спросить еще о чем-то, но он никак не решается, конфузится вроде бы.

Но когда Дмитрий оделся и собрался идти на работу, все же не выдержал, спросил, дрогнув голосом:

— Дак, говоришь, седни… это самое… пускают новый объект?

— Сегодня, сегодня, — ухмыльнулся сын. — Я ж тебе вечером сказал, что сегодня.

— Да я… — засовестился Кузьма Никитич. — Забыл чой-то. Память, едри ее, совсем никудышня стала… Дров-от в котельную сухих привезли?

— Самых что ни на есть. Листвяжных. С Бобровской гари.

— Березовых бы лучше. Ну да ладно, чего уж теперь. Ступай давай, ступай. Задержал я тебя. Чего доброго, на разнарядку еще опоздаешь.

* * *
Когда сын ушел, к Кузьме Никитичу снова вернулось ночное томление. Сел было починять начатый вчера пим, но не починялось, не сиделось на месте. Вышел в сени, покопался в старом большом ящике, что стоял в углу, нашел пару заготовок на топорища, повертел в руках, занес в избу, сделал на одной пометки карандашом и начал строгать. Но тоже выходило как-то без интереса, вроде насильственной еды без аппетита. Бросил, ругнув себя:

— Как девка молода на выданье, якорь ее. Из рук все валится, внутри дребезжит. А ведь все одно еще рано.

Глянул вроде небрежно на ходики. Так и есть. Было только без четверти девять. Походил по избе, похрустывая пальцами, все же заставил себя сесть, взяться за работу.

Когда обе стрелки сошлись на двенадцати, Кузьма Никитич поспешно отложил топорище, помыл руки и стал собираться. Достал из зеленого, обитого крест-накрест железными полосами сундука военный мундир с тремя медалями — память о боевых днях, о гвардейском полку, с которым прошел всю войну, — надел синие суконные штаны, обулся в мягкие чесанки с галошами. Подумал немного, вынул из шифоньера полосатый вязаный шарф, дочерин подарок, обмотал им шею, натянул полушубок, осмотрел себя внимательно и придирчиво — «Вот так!» — и только после этого направился из избы.

Высокий, прямой, он шел по улице поселка неторопливой, важной походкой человека, хорошо знающего себе цену. Не оглядывался по сторонам, смотрел строго перед собой, на приветствия прохожих отвечал сдержанно: «Здоров, здоров, паря», — но каждый раз чуть приподнимал шапку.

Так прошел он мимо десятка, другого жилых домов, мимо рабочей столовой и лесопунктовской конторы, потом свернул в проулок и оказался возле нового, только-только отстроенного и еще пахнущего свежеотесанным деревом здания, на одной из деревянных колонн которого красовалась вывеска «Баня».

Кузьма Никитич остановился и долго разглядывал здание с фасада, потом неторопливо обошел вокруг, осмотрел внимательно со всех сторон и направился к небольшому, стоявшему чуть поодаль низкому строению, над крышей которого дымила высокая железная труба.

— Здоров, Гаврюша! — прикрыв за собой дверь и обив у порога снег с чесанок, гаркнул он тщедушному, лысому мужичку, копошившемуся у топки пузатого парового котла. — Шуруешь?

Тот от неожиданности даже ойкнул, выронил что-то из рук:

— Никитич, холера… Чуть рассудка не лишил. Всегда вот так, вот с налета людей пужаешь. Проходи давай и будь здрав. Попроведовать, что ли, надумал?

— Насос-от нормально робит? — не отвечая, строго поинтересовался Кузьма Никитич. — Путем воду набират?

— А как же, — развел руками Гаврюша и улыбнулся хитро. — А ты чо это? Опять на работу заступил? Строжисся.

Кузьма Никитич снова ничего не ответил, обошел неспешно котельную, глянул в жаркую топку, на гору сухих листвяжных дров в углу, на манометр, показывающий давление пара, хмыкнул ласково, поднял глаза на Гаврюшу:

— А как там?

— Там все как надо! — по-военному доложил Гаврюша.

— Сходим?

— Ну! Погодь только малость, счас сын Петька должон прибечь. Укажу ему, чем займаться, после и туда.

* * *
По пути «туда» Кузьма Никитич сохранял равнодушное спокойствие. Но на крыльце заволновался, остановился ненадолго, вроде оглядеться, шумно перевел дух и… рванул дверь.

В глазах брызнула яркая голубизна блестяще и гладкокрашеных стен предбанника. Густо пахнуло олифой, свежестью, от ребристых батарей тянуло домашним теплом. У окна уютно примостился на табуретке начищенный, как самовар, бачок с водой, вдоль стен стояли поскобленные, промытые до восковой желтизны скамейки.

На одной из этих скамеек сидела, позевывая, банщица тетка Степанида.

— Здравствуй, Степанидушка, — поклонился ей Кузьма Никитич. — Ждешь уже?

— Ой, Кузьма Никитич! — встрепенулась та, расплылась в улыбке, зачастила, как приветливая хозяйка. — Милости просим, милости просим, дорогой гостенек. А я-то? Жду, жду, хоть и рано. Оно ведь не заметишь, как времечко подойдет и клиент соберется.

— Ишь ты, «клиент»! — усмехнулся Кузьма Никитич. — Слово-то како раздобыла!

Подсел к Степаниде. Но ненадолго. Так, для вежливости, переброситься словом-другим, потолковать бегло о том, о сем.

Уже через пару минут он открывал следующую дверь, шагая впереди семенящего за ним Гаврюши. Неторопливо, но и не задерживаясь, он прошагал раздевалку с высокими, покрашенными тоже в голубое кабинками и с перевернутыми вверх дном тазиками наверху, потом моечное отделение с расставленными в ряд деревянными лавками и остановился в парной.

Здесь было белым-бело и от некрашеных брусчатых стен, и от строганых досок полка, и от жаркого пара, что с шипением бил из железных труб и клубился под потолком.

Хорошо было!

Кузьма Никитич потоптался чуток на месте, опять хмыкнул и повернулся к Гаврюше.

— Ну?

— Чо «ну»? — не понял тот.

— Путем вроде все, толкую?

— Само собой.

— Вот что, Гавря, — построжел старик. — Дуй-ка к Степаниде, притащи десяток веничков.

— Зачем ишшо?

— Надо, раз говорят.

Гаврюша послушно направился в предбанник, но вдруг остановился, ухмыльнулся хитровато.

— Никитич, не пойму я тебя. Опеть на работу вышел?

— Замолчь, — незлобиво оборвал старик. — Замолчь, Гаврюша, и не каркай, как старый ворон, ежли ничо не понимаешь. Дуй давай.

Когда Гаврюша со Степанидой принесли веники, Кузьма Никитич каждый из них встряхнул слегка и стал раскладывать на трубы, из которых бил пар. Разложил и, ни слова не говоря, вышел из парной в моечную, сел на лавку, задумавшись.

Гаврюша со Степанидой тоже вышли и тоже сели, молча, как на чудака, поглядывая на Кузьму Никитича: что он сделал и зачем сделал — не догадаться.

Но вскоре из парной потянуло таким сладким, таким солнечным лесным запахом, что оба они переглянулись и понятливо заулыбались.

А Кузьма Никитич принюхался, поводил глазами вокруг, опять хмыкнул, кажется, недовольно и вдруг спросил:

— Степанидушка, знашь, как прямой дорогой к моему дому попасть?

— Да как не знать, Кузьма Никитич, как не знать, — всплеснула та полными руками.

— Вот и ладно. Сбегай-ка тогда по-молодецки. Ключ у двери под ведерком лежит. Откроешь и слазь в подполье. Там у меня под лесенкой туесок с березовкой. Принеси. Забыл впопыхах.

Дородная Степанида не по весу легким мотыльком выпорхнула из моечной.

А примерно через полчаса Кузьма Никитич в расстегнутой на все пуговицы исподней рубахе колдовал с березовым соком над вениками. Лил желтоватую влагу на разопревший лист, на прутья, потом побрызгал остатки на трубы, на полок, постучал по дну пустого туеска ладонью и скомандовал:

— А теперь, Гаврюша, дуй в котельную самолично. Счас ты там должон быть, а не Петька. Жарь на всю ивановскую, чтобы пар винтом шел, чтобы трубы гудели. — И вслед за Гаврюшей вышел из парной.

* * *
Когда наступил быстрый зимний вечер и потихоньку, один за другим в «новый объект» стал собираться поселковый люд, Кузьма Никитич в своем защитном френче, при всех медалях сидел на скамейке в уголке предбанника и, вроде ни на что не обращая внимания, небрежно потягивал из кружки густое коричневое пиво. Этим пивом, что специально привезли в двух бочках из районного центра по случаю открытия в поселке новой бани, бойко торговала столовская буфетчица Фрося Михеева.

— Пиво «Таежное»! «Таежное» пиво! — громко оповещала она. — Новой марки. Пользительное не только после баньки, но также и до баньки.

А у двери суетилась Степанида, привечая «клиента».

— Милости просим, милости просим, гостеньки дорогие! Проходите, проходите! Билетик не забудьте — двадцать копеек. Веничка надо? Тогда еще пятнадцать прибросьте. Венички добрые, из молодых побегов готовленные!

Кузьма Никитич сидел в самом уголке незаметно, но его замечали сразу, потому что знали в поселке все — от мала до велика.

— А, Никитич, доброго здравьица! — приветствовали его, и почти каждый добавлял: — С праздничком вас!

Кузьма Никитич отвечал на приветствия, кивая головой, даже улыбался нешибко, а сам нет-нет да и поглядывал на двери в моечную. Никто оттуда еще не выходил. Долгонько не выходил, пора бы.

Наконец один показался. Мастер нижнего склада Сорокин.

Красный, как свекольный клубень, распаренный и разомлевший, он вывалился в предбанник, ни слова не говоря, подошел к Фросе, одним махом осушил литровую банку пива и только после этого выдохнул:

— У-ухх! Вот это банька! В жизни не знавал такой баньки. И откуда такого пару добыли? Будто на лесных ветрах настоенный. Не пар, а чисто весенний березовый дух. Вот это я понима-а-а-ю!

Кузьма Никитич слушал и нарочно медленно тянул пиво, запрокидывая кружку так, чтобы не видно было лица. Не любил он показывать людям свое душевное состояние, которое можно дважды два разгадать по глазам.

Из котельной прибежал Гаврюша, тоже взял кружку пива, сел рядом. Молча отхлебнул несколько глотков, тихонько спросил, вроде ни с того, ни с сего:

— Дак сколь лет-годов, Никитич, ты, говоришь, в банщиках проходил?

— Без малого двадцать лет, — помолчав маленько, так же тихо ответил Кузьма Никитич. Он чуть-чуть захмелел и теперь не был строг, как обычно. — С сорок шестого года, считай, и пока на пенсию не вышел.

— И все ведь в старых банях, Никитич, — льнул к нему Гаврюша. — То в купцовской ишшо, то в той, что из старого постоялого двора переделали. А эта-то какова, а!

— Я, может, и никогда банщиком не был бы, — продолжал свою мысль Кузьма Никитич, — если бы не ранение… До войны-то я, сам знаешь, лес валил…

— А я всю жизню с котлами.

Оба они сидели и рассуждали между собой, но от них не ускользали и те слова, которые говорились помимо них. А говорилось вокруг об одном и том же:

— Во парок так парок! Да с такого-то парку любу хворь как рукой сымет, а!

— Еще бы! После такой баньки душа светлее становится.

— Я Ивана насилу вытащил. Выходить не хотел, лешак.

Гаврюша тронул Кузьму Никитича за локоть:

— А это правильно они толкуют насчет пользительности парка. У меня крестный, покойничек Африкан Пантелеевич Кавыркотов, в шапке и рукавицах парился в баньке и квасом каменку поливал. Парится, парится, выскочит на морозище, бултых в снег и катается. Потом вернется на полок и опеть. В восемьдесят лет на ведмедя ходил, оглоблю через колено ломал.

— С кваса пар — не пар, — возражал Кузьма Никитич, — одна видимость. Вот с березовки — это да. Да еще с душницы — полевой травы. Сегоды некогда было в достатке заготовить этой благости: топорища подсочникам ладил, а на будуще лето обязательно припасу…

Потом они взяли еще по кружке.

* * *
Домой Кузьма Никитич уходил поздно.

И пошел он не прямой дорогой, как днем, а в обход, лесовозным трактом. Мимо нижнего склада со штабелями хлыстов, с эстакадами и кранами, мимо шпалозавода с его приземистым корпусом и длинными болиндерами.

Смотрел на яркие огни, что горели на столбах и освещали весь, до самой реки, нижний склад, территорию шпалозавода, и даже часть поселка, на далекие фигурки копошившихся возле лесовозов людей, слушал привычный визг пил, рокот дизелей и то и дело сбавлял шаг, сам не понимая, почему его потянуло именно этой дорогой и почему ему не хочется торопиться, как не хотелось уходить из бани.

Дома его поджидал Дмитрий, У шипящего самовара.

— Ну? — с веселым любопытством спросил он отца, оторвавшись от книги.

Кузьма Никитич неспешно снял полушубок и шапку, повесил их на гвоздик, размотал с шеи шарф, тоже повесил, стянул с ног чесанки, с чесанок — галоши, чесанки поставил на припечек, галоши сунул за голбчик, потом раздобыл с печи валеные опорки, обулся.

— Все путем, — ответил.

— Ну раз путем, — опять улыбнулся сын, — садись чай пить. Заждался я тебя.

После чая, когда убрали посуду, говорили о разном.

— Ты-то почто не пошел мыться седни? — вроде ненароком полюбопытствовал Кузьма Никитич, хотя доподлинно знал, что Дмитрий не пошел из-за него, чтобы не мешать отцу, не смущать его.

— Не успел, — отмахнулся Дмитрий. — В лесосеке задержался. Завтра схожу.

— Завтра женска.

— Ну послезавтра.

— Я тоже послезавтра, — сказал Кузьма Никитич, хотел пояснить, что сам сегодня не смог бы мыться, не до этого было; но вовремя спохватился: к чему говорить то, что известно обоим.

А когда укладывались спать, вдруг громко, с усмешкой крикнул в горницу:

— А ведь я, Митрий, прошлу-то ноченьку ни на капелюху глаз не сомкнул.

— Знаю, — ответил Дмитрии.

Сын медлил. Он хотел было прямо сказать, что знает по себе, что у него в точности батькин характер, что месяц назад, когда пускали новый кабель-кран, тоже не мог дождаться утра, думая, как там без него, да что там без него, хотя со стороны-то и маяться вроде было не из-за чего — совсем не он отвечал за кран. Но не стал этого говорить Дмитрий. Он лишь коротко произнес:

— Дело — оно есть дело.

— Это так. Это истинно так, — согласно кивнул Кузьма Никитич, поправил подушку, укрылся получше теплым полушубком и тут же уснул.

Евгений Городецкий

В СНЕГАХ

На озере были наледи, и пилот долго не мог сесть, кружил и кружил, пока не выбрал подходящее место. Но и тогда, прежде чем опустить машину на заснеженный лед, он несколько раз пробовал его прочность: вздымал лыжами «АН-2» снежную пыль и сразу же тянул штурвал на себя. Потом круто ставил самолет на крыло, разворачивался и, проносясь над короткими рытвинами следов, смотрел, не выступила ли там вода. Пилот единственный в авиаотряде имел право выбора площадки, дорожил этим правом и не хотел рисковать.

Пассажиров было двое, и оба выглядели молодо. Один, пониже ростом, был в старенькой телогрейке, пушистой ондатровой шапке и легких, удобных оленьих бакарях. Несмотря на очки, он имел вид заправского таежника. Звали его Сашей Копыловым. Второй, Самсон Златкин, стеснялся своею несовременного имении называл себя Семеном, Сеней. Он был в «московке», круглой меховой шапке и высоких негнущихся валенках, еще хранивших складской запах. Остальную спецодежду пообещали выдать на месте.

Оба летели в поселок геологоразведчиков, где им надлежало провести геофизические измерения — каротаж скважин. Вещи свои они отправили с прочим грузом неделю назад, но тот рейс оказался последним.

Копылов припал к круглому окошку и следил, как под кромкой крыла заснеженная тайга кружилась, вставала на дыбы и опрокидывалась. Златкин склонил голову на плечо и закрыл глаза — его укачивало.

Наконец сели. Самолет пропахал по целине три борозды и остановился. Из кабины вышел второй пилот, скользнул насмешливым взглядом по бледному лицу Златкина и открыл дверцу.

— Плюхнулись, — сказал он. — Давайте, ребятки. Нас больная ждет.

Копылов, не вставая с места, попросил:

— Подрулили бы к тому берегу. Вам две минуты, а нам полчаса топать.

— Нельзя, родной, нельзя, — снисходительно сказал второй пилот. — Там вода под снегом. Засядем — кто нас потом вытащит?

— А, пойдем! — сказал Златкин и сглотнул тошноту. Что угодно, лишь бы не сидеть больше в этой провонявшей бензином дюралевой коробке. Он первым спрыгнул на снег и жадно вдохнул морозный воздух.

Второй пилот спрыгнул за ним и присел около левой лыжи. Что-то ему там не понравилось — то ли лыжа глубоко засела, то ли что другое, — но он озабоченно покачал головой, копнул рукой снег и подышал на застывшие пальцы.

— Виталий, быстрее! — окликнули его из кабины.

— Уже, — сказал второй пилот и встал, отряхивая колени. — А вы, ребятки, идите вон в том направлении. Там залив будет, а от него дорога в поселок, километра два. Ее сейчас замело, наверно, ну ничего, добежите. Если радист передал, что вы улетели, так вас с лошадью встретят.

— Никто нас не встретит, — сказал Копылов. — Мы уже неделю каждый день летим.

— Ну, пока, — равнодушно отвернулся второй пилот, и дверца захлопнулась. Мощно взревел мотор, подняв маленькую пургу, самолет дрогнул, пополз, побежал, понесся — и оторвался, стал меньше, зыбче и вдруг исчез, растаял в туманном безветрии.

— Вот мы и на месте, — облегченно вздохнул Копылов. — Повезло нам с этим санрейсом. Можно сказать, не было бы счастья, да несчастье помогло. Сколько дней сидели!

— Не думал, что здесь и в марте так метет. У нас в это время уже в плащах ходят.

— Ничего, Сеня, привыкнешь.

— Придется. Надо же свой диплом оправдать, корочки свои.

— Привыкнешь. Так еще привыкнешь, что уезжать не захочется.

— Посмотрим, — неопределенно ответил Златкин и спрятал нос в узкий воротник полупальто.

Утрамбованный ветром снег поскрипывал под ногами, но держал хорошо. Морозная мгла отсвечивала розовым, смутные тени идущих скользили по застругам. Было градусов тридцать, а может, и больше — кто их тут измерит? Знаешь, что когда за двадцать пять — волоски в носу при вдохе слипаются, при сорока — глаза мерзнут, а когда под пятьдесят — дышать тяжело.

Копылов помнил, что озеро на карте напоминало след босой ступни, они шли от ее пятки к пальцам. Слева темнел лес; правый берег, низкий и голый, холмился длинными сугробами, уходящими в туман. И сзади был туман, и впереди, а от невидимого еще большого пальца пролегла лесная дорога в поселок разведчиков.

Копылову было радостно от сознания того, что через какой-нибудь час с небольшим они окажутся на месте, напьются чаю, расскажут ребятам экспедиционные новости, а с завтрашнего дня не торопясь, без суеты примутся за работу. А потом, когда все будет сделано, в ожидании новой работы он очистит от смазки свою новенькую пятизарядную ТОЗ-17М, возьмет у кого-нибудь из буровиков широкие короткие лыжи, подбитые камусом, и уйдет в тайгу. Далеко уйдет, дня на три. Глухариный ток найти не просто, но он найдет. И это будет его самый большой праздник в году… Сене Златкину этого пока не понять, Сеня пока что еще человек городской, но ведь и сам он, Александр Копылов, был когда-то городским человеком…

Он скорчил несколько гримас, согревая мышцы лица, потер замутненные морозом очки. Идущий сзади Златкин догнал его, пошел рядом.

— Ребята хоть там ничего?

— Славные парни! — Копылов негромко засмеялся. — У них, правда, на наш счет есть веселенькая поговорка: «собака — друг человека, сказал геолог, ласково глядя на геофизика». Но все это так, несерьезно. Без нас они не обходятся. Ты бутылку-то не забыл?

— Не забыл, да что с нее толку!

— Разве дело в количестве? Позапрошлой осенью привез нам один отпускник бутылку пива. Представляешь, редкость! Багажа у него было с собой несметно, буквально рук не хватало — подарки, заказы и все прочее, — но привез. И еще извинился, что не смог больше. Сели мы впятером за стол, в торжественной тишине разлили это пиво по рюмкам и с благоговением распили. А потом удивлялись, что в нем хорошего находят? Горькое и градусов нет. Представляешь, отвыкли!

— Тут отвыкнешь.

— А в прошлую зиму знакомые летчики прислали на праздники ящик муската прасковейского. Отличное вино — тонкое, ароматное, а мы его эмалированными кружками!

— Это уже интересней, — бледно улыбнулся Златкин. — А командировки вроде этой часто бывают?

— Летом часто, да и зимой иногда приходится.

Златкин вздохнул и рукой в тонкой шерстяной перчатке потер скулу.

— Что-то мы идем, идем, а конца не видно.

— Туман, — помедлив, сказал Копылов. — Скрадывает расстояние.

Они приняли влево, обходя наледь. Снег под ногами уже не скрипел, а шуршал, чуть позванивая, — колючий, ноздреватый, серый, как подмоченный рафинад. Не сдержал здесь озерный лед тяжести, просел, подался, пустил воду, обманчиво залечив полыньи и трещины, струпьями мерзлого снега. А озеру не было конца. Как и прежде, слева тянулся лес, справа — заснеженное болото; берега не сближались и даже как будто разошлись еще шире, а может, это туман обманывал, сбивал с толку, пугал…

Над лесом краснело солнце, оно не имело определенной формы и рисовалось смутным неровным пятном. Отпечатки подошв двух пар ног перечеркнули хрупкую зверушечью вязь — и опять ни души, ни следа, ни птичьего вскрика: необитаемая ледяная планета. И эти двое, как гости иных миров — с горячей кровью, дышащие, враждебно подвижные.

Златкин, отогнув рукав «московки», добрался до часов и пожал плечами:

— Что за чертовщина? Уже половина четвертого. Мы что, по кругу ходим? — Он выставил из воротника ухо, чтобы лучше слышать, что ответит Копылов, но тот молчал. — И вообще мне кажется, что мы, как в том старом анекдоте, едем в другую сторону. Что?

Копылов молчал.

— Ты оглох, Александр?

— Не говори глупостей, — ответил Копылов. У него замерзли очки. Он снял их, протер пальцами, надел и снова снял. И спрятал в нагрудный карман. Теперь они не нужны. Уже и так все видно.

Сомнения начали беспокоить его еще полчаса назад. Озеро, на которое они должны были сесть, не могло быть таким длинным. Он был на нем только один раз, летом, и не мог точно запомнить очертаний берегов, но то озеро было меньше. В надувной двухсоткилограммовке он выехал на середину, заякорил лодку привязанным к веревке камнем и ловил спиннингом длинных пятнистых щук. Поймал трех или четырех, а потом поднял камень, зацепил еще одну, перехватил леску, и рыбина долго возила его по озеру. Он хохотал, хлопал по воде руками и кричал: «А ну, исполни три желания, а то не отпущу!» Рыба пугалась его хлопков и крика, круто уходила под лодку, он травил леску, лодка крутилась, мокрый капрон скрипел между пальцев. Был солнечный ветреный день, по озеру бежали мелкие волны, но вода была прозрачной, и он отчетливо видел и темную тень щуки, и водоросли на дне, а когда поднимал голову — берег, берег со всех сторон. Это он хорошо запомнил. Тумана тогда не было.

Он украдкой оглянулся. Златкин сосредоточенно сопел, глядя под ноги, весь покрытый инеем. Лицо его покраснело от мороза, шапка была надвинута на лоб и уши. В своей городской одежде и необмятых валенках он выглядел нелепо.

— Сеня, у тебя спички есть? — спросил Копылов и весь напрягся, боясь услышать «нет».

— Откуда? Я же не курю.

— Как?! Ты ведь курил! Помнишь, в столовой? Как же так?

— Я когда выпью, иногда закуриваю, а вообще-то не курю. А что? Почему ты спросил?

Копылов не ответил, боясь голосом выдать свою растерянность. Кажется, они влипли. Крепко влипли. Эх, почему он не курит? Тогда бы у него были спички, маленький бренчащий коробок. Кто же знал, что так получится? Ведь не в маршрут шли…

— Вон, кажется, тот берег виден, — пробурчал Златкин, — Далеко они нас, черти, сбросили!

— Далеко, — сказал Копылов. — Очень далеко…

Впереди из тумана неожиданно близко возникла зубчатая стена леса. Берега круто смыкались, лес забирал вправо, быстро редел там, мельчал и уходил под косые сугробы, будто нырял в снежные волны.

Они прошли еще немного. Берег теперь был виден во всех подробностях. Голенастые лиственницы и елки с редкой пробелью берез стояли плечом к плечу, без видимых просветов, как солдаты в строю. Печально свисали отягченные снегом ветви.

— Где же дорога? — тихо спросил Златкин, озираясь. Никто ему не ответил. Он с надеждой заглянул Копылову в лицо. — Может, ты ошибся? Там слева что-то похожее было…

— Нет, — сказал Копылов. — Я не ошибся. Летчики ошиблись.

— Летчики?!

— Туман, и спешили они… В общем, нас не туда сбросили.

— Как это не туда? Какое они имели право?! А куда же? Куда они нас сбросили? — торопил Златкин.

— Я эти места немного знаю. Наше озеро должно быть северо-западней, километрах в пятнадцати. Вот так, Сеня…

— В пятнадцати? Ну, это еще можно жить. Доберемся. — Златкин поглубже натянул шапку, повыше поднял воротник «московки». — Пошли, раз так. Чего здесь зря мерзнуть.

Копылов взглянул на него и отвернулся.

На берегу, спускаясь вершиной к озеру, лежала поваленная ветром пихта. Копылов поднялся по ней до комля, спрыгнул и ушел в снег по плечи.

— Это на склоне так, — сказал Златкин, но Копылов опять ничего не ответил, знал; в лесу везде так. Только в конце апреля, когда возьмет силу солнце, покроется снег плотной коркой наста и будет медленно-медленно оседать. А сейчас, высушенный морозом, он пушист, легок и сыпуч. Это тот же снег, который бесшумно и невесомо опускается на крыши домов; тот же, из которого лепят снежки и дедов-морозов, который скрипит под полозьями санок, присыпает зеркала катков и посверкивает в сиянии уличных фонарей.

Тот же, и не тот. Это уже  с н е г а.

Копылов вспомнил море. Тихое, будто скованное зеленоватой пленкой, оно нехотя посылало на прибрежную гальку теплые волны и казалось воплощением спокойствия и доброты. А однажды вечером подул ветер. Море покатило длинные валы с гребнями пены, за ночь раскачалось и к утру обрушилось на побережье шестибалльным штормом. Редкие в тот день пляжники сбились в кучки и, притихнув, смотрели, как огромные грязно-желтые волны с пушечным грохотом разбивались о песчаное дно. И один отдыхающий вдруг полез купаться. Он с разбегу поднырнул под встречную волну, и его сразу отнесло метров на тридцать. Люди на берегу удивлялись его смелости, качали головами, а потом увидели, что он уже повернулся лицом к ним, быстро и бестолково гребет по-собачьи руками и коротко вскрикивает, а каждая волна отбивает его все дальше от берега. И пока сообразили, что он не может выплыть, и бросились спасать, человека отнесло за буйки, голова его мелькнула несколько раз в провалах между волнами и исчезла.

И еще он видел однажды, как безобидное пламя костра перекинулось на сухой ягодник, занялось сотней, тысячей костров, пыхнуло нестерпимым жаром и тоже стало стихией, ревущей и грозной.

И этот снег — стихия, холодная, неподвижная и бездушная.

Снег, снег, снег. Он разгребал его руками, расталкивал коленями, грудью, животом, подминал под себя, топтал ногами, валился вперед всем телом, оставляя за собой глубокую неровную траншею. Он быстро вспотел, одежда намокла снаружи и покрылась ледяным панцирем.

Ему казалось, что он барахтается в снегу уже много часов. Он боялся обернуться, а когда решился, то увидел растерянное лицо Златкина, деревья за его спиной, а в просветах между ними — озеро. Больше он не оглядывался.

— Смени меня, — сказал он. — И потри правую щеку — обморожена.

Златкин молча обошел его целиной. Он проваливался по грудь, и дело пошло быстрей. Он не плыл, как это получалось у Копылова, а почти шел: выставляя далеко вперед ногу, переносил на нее вес тела, вытаскивал другую ногу и шагал так, будто хотел сделать «шпагат». Скоро и ему стало жарко, он сдвинул шапку на затылок, обмороженная щека его ярко белела.

— Чуть правее! — послышалось сзади. Златкин взял вправо и заметил направление. Он очень боялся сбиться с пути и пройти мимо  т о г о  озера. О том, что до него еще идти и идти, он тоже думал, но не придавал этим мыслям особого значения. Подумаешь, пятнадцать километров! Пусть два, пусть даже один километр за час — все равно к утру они будут на месте. Жаль, конечно, что нет спичек, ну да ерунда, ничего, как-нибудь, на ходу не замерзнем. Конечно, все это интересно посмотреть в кино или прочитать в журнале, а раз пришлось самому такое испытать — ну что ж, будет что вспомнить. А вообще, ну их к дьяволу — такие воспоминания! Только бы выбраться отсюда.

— Давай сменю! — предложил Копылов, и Златкин сразу остановился. Он мог бы еще идти впереди. Но раз тот сам предложил — что ж, пожалуйста! А он свои силы побережет. Они ему еще пригодятся.

Копылов двигался слишком медленно, и это раздражало Златкина. Шаг. Остановка. Снова шаг. И опять остановка. Он почувствовал, что валенки полны снега, щека сделалась нечувствительной, намокшие перчатки скованы холодом. Он высвободил пальцы, согнул их, прижал к ладоням. Пустые перчатки повисли на кулаках, как протезы, и медленно леденели. Ему сделалось страшно. С тоскливым недоумением он поглядел по сторонам. Куда его занесло? Ведь так в самом деле можно замерзнуть!

Солнце уже садилось, туман густел, деревья были черными, а снег голубоватым. Оказывается, все на свете имеет свой цвет. Теперь он будет знать, что мороз розовый, нет, почему розовый? — голубой, даже синий. Как они медленно идут! А розовыми бывают только надежды. Нет, нет, нет! Он обязательно выберется. Только бы пожевать чего-нибудь.

Ему очень хотелось есть — не от голода, а от сознания, что голод неизбежно должен прийти, от страха перед холодом, от мысли, что он слабеет. Он принялся шарить по карманам. Окоченевшие пальцы нащупали перочинный нож, моток изоленты, который он на всякий случай стащил у радиста, деньги — бумажки и мелочь — фетиш цивилизации, на который нельзя было купить сейчас даже коробка спичек. Во внутреннем кармане полупальто лежала бутылка портвейна, и прикосновение к ней тоже вызвало досаду — водичка! Он повернул бутылку, чтобы не давила донышком, и ощутил в кармане нечто маленькое, продолговатое и глянцевитое. Он оторопел. Это была плитка шоколада — крошечная, за тридцать две копейки, которую ему дали вместо сдачи в буфете аэропорта. Как он забыл о ней!

Он сжал плитку в кулаке и хотел хлопнуть Копылова по плечу, а когда тот обернется — раскрыть ладонь и показать, что у него есть. Он уже поднял руку… и вдруг опустил ее и воровато сунул шоколад к карман. Он съест его сам. Он съест его один, и это будет справедливо. Он не намерен расплачиваться за ошибки других.

Пальцы судорожно мяли твердый пакетик. Казалось, от него исходило тепло. Златкин немного поотстал. Держа руку в кармане, осторожно снял бумажную обертку, коснулся фольги. Она загремела листовым железом на всю тайгу. Тогда Златкин громко закашлял и под кашель сорвал фольгу. Пальцы ощупали и огладили плоский брусочек, грани долек, их ровную гладкую поверхность. Он съест его в три приема. Нет, сразу, Зачем тянуть!

Он сунул плитку за щеку, смочил слюной, обсосал и начал быстро жевать. Фольгу и обертку смял и затоптал а снег. Проглотил последний кусочек и еще некоторое тремя ощущал во рту его дразнящую сладость.

До ночи они трижды сменили друг друга. Ничего не изменилось, лишь темно стало. И мороз был таким же, и снег, и тайга — будто и не шли никуда, топтались на месте.

Златкин привалился спиной к стволу. Голос его прозвучал хрипло и дико:

— Подождем, пока луна взойдет.

Они вытоптали в снегу яму и уселись в ней, спина к спине, согревая друг друга: ни друзья, ни враги — товарищи по несчастью, примиренные общностью грозившей им участи. Копылов, отдышавшись, проговорил одеревеневшими губами:

— Вот… Теперь сам могу убедиться… Метеорологи не врут. Я в том году писал главу к отчету, привел данные двух метеостанций: «глубина снежного покрова к концу зимы достигает 1,0—1,8 метра…»

— М-м…

— Ты только не спи. Не смей спать, слышишь?

— Давай выпьем, — неожиданно предложил Златкин.

— Выпьем. Хуже не будет.

— Куда уж хуже…

Зажав бутылку в ладонях, Златкин зубами вытащил синтетическую пробку-наперсток. Нагретое на груди вино показалось горячим. Он отпил немного и передал бутылку Копылову. Тот глотнул, закашлялся, облил подбородок.

— Первый раз в жизни пью из горлышка. Пробел в воспитании. Но я его сейчас восполню… Мы с тобой сейчас, как алкаши под забором… А за что мы пьем? — Он говорил тихо, с трудом и все время толкал локтем назад, проверяя, не спит ли Златкин. — Есть один очень хороший тост. Оригинальным его не назовешь, но нам он сейчас подойдет… Дай бог чтоб не в последний раз — вот за что мы выпьем!

Златкин принял у него бутылку, хлебнул. Горлышко стучало о зубы. Неужели в последний раз? Он отпил еще глоток и вдруг вскочил:

— А-а-а! — Бутылка дзинькнула о темнеющий ствол, а Златкин рухнул в яму и затрясся.

Копылов смотрел на него, и в нем росло ожесточение. Минуту назад и он едва не сорвался на крик, но теперь Златкин лишил его права на жалобу. Из двух слабых кто-то должен быть сильнее, иначе крышка обоим.

— Кончай, — сурово сказал он. — Возьми себя в руки. Мужчина ты или кто?

Златкин утих, только дышал, как после бега, часто и тяжело. Копылов отодвинулся от него, плотней запахнул телогрейку. Вершину водораздела они, кажется, еще не прошли, значит, осталось километров восемь, чуть больше половины… Он принялся вспоминать все свои прежние походы, переходы и маршруты, случалось давать за сутки по сорок и больше, в сравнении с тем восемь километров — раз плюнуть, но то были другие километры и другое время. Он с досадой подумал, как часто тратил силы попусту, для своей или чужой потехи: соревновался в беге с собачьей упряжкой, на спор за четверть часа поднимался на трехсотметровую вершину, а в молодости (так он называл годы учебы в техникуме) два квартала нес на руках девушку. Как бы пригодились эти силы сейчас!

Взошла луна, разлив мертвенный свет. Снег стал полосатым от теней. Копылов покосился на скрюченную фигуру Златкина, и его охватила злоба. Да что он на самом деле! Неужто не понимает? Неужто  ж и т ь  не хочет?! Еще полчаса — и они пропадут, замерзнут! Здесь тайга, Крайний Север, и им сейчас не на кого надеяться, только на самих себя.

Все это надо было втолковать Златкину, убедить его, пока не поздно, но слова куда-то подевались. Копылов с трудом поднялся, тронул Златкина за плечо.

— Вставай. Пойдем!

Златкин весь ушел в свою «московку» и не шелохнулся.

— Ну!

— Отстань, — прохрипел Златкин. — К черту. Дай сдохнуть спокойно.

— Пойдешь, гад! — закричал Копылов. — Пойдешь! Я тебе сдохну!

Он толкнул Златкина, но тот продолжая сидеть, втянув голову. Тогда Копылов схватил его за шиворот, опрокинул на спину и поволок. Сгоряча он преодолел несколько метров, но тут же понял, что одновременно мять тропу и тащить своего злосчастного попутчика ему не под силу. Он бросил Златкина, примял снег на десяток шагов вперед и вернулся. Златкин лежал в той же позе, в какой он его оставил, глаза были закрыты. Копылов обеими руками вцепился в ватные плечи «московки» и, пятясь, поволок дальше. Длинные ноги Златкина разъезжались, валенки загребали снег. Копылов волок его рывками, подхлестывая себя самой страшной руганью, какую только знал. Никого в жизни он так не ненавидел, как этот обмякший мешок с мясом. Сама фамилия Златкин звучала для него теперь ругательством. По лицу Копылова бежал пот, в глазах щипало, и он не знал, от пота или от злых слез. Не было у него в жизни работы отчаянней и тяжелей.

…Первой мыслью Златкина, когда Копылов опрокинул его на сипну, было опасение, что его сейчас будут бить. Он внутренне весь сжался, как перед неизбежностью, вяло подумал, что так ему и надо, но тут его поволокли куда-то. Это было непривычно и вместе с тем приятно — двигаться, не прилагая никаких усилий. Будто лежишь на полке в тряском, но бесшумном поезде, если бы еще скорость как в поезде… Он понимал, что поступает нехорошо, и все твердил себе: «вот сейчас, сейчас я встану», — и никак не мог заставить себя сделать это. Постепенно толчки и рывки Копылова стали беспокоить его все меньше, он начал подремывать. Внезапно его словно ожгло: «Да ведь я замерзаю!»

Копылов в это время оставил его, ушел вперед, Златкин сразу сел, потом встал на карачки и начал подниматься. Очутившись на ногах, он почувствовал, как задеревенело, застыло все тело, трудно даже пошевелиться. Ухватившись за ствол дерева, он поглядел по сторонам. До этого он глядел в себя, слушал себя, а тут — будто выскочил раздетым из теплого сырого помещения… Туман рассеялся, луна светила остро и холодно, деревья, тени, заснеженные ветви образовали сложную косую клетку, решетку, из которой было не выбраться. Златкин закрыл глаза, чтобы ничего этого не видеть, и вдруг жесточайший озноб потряс его. Он прижал к бокам руки и неуклюже запрыгал на месте, пытаясь согреться.

…Минута прошла или час — Копылов не знал. Время замерзло, утонуло в снегу. В который раз возвращаясь за Златкиным, он увидел, что тот не лежит, а стоит, обняв ствол. Копылов с досадой принялся соображать, что все это значит, а Златкин вдруг запрыгал, заприседал, а потом рванулся вперед и пошуровал по снегу, как сохатый. Со вниманием и любопытством следил Копылов за длинными ногами Златкина, за тем, как эти ноги сгибались в коленях, уходили в снег, снова сгибались. Ему даже завидно стало: просто чудо, что за ноги, с такими не пропадешь. Будь у него такие ноги, он волок бы свой мешок вдвое быстрей. А где, кстати, этот мешок, куда подевался? Где же я его оставил? Может, тот, второй знает?

— Эй, — слабым голосом позвал Копылов. — Как тебя? Слышь?

Златкин обернулся. Лица его Копылов не разглядел, потому что темно было и далеко, зато увидел как бы издали себя — сидящего на снегу и беспомощно шарящего вокруг руками. Ему сделалось неловко за свою беспомощность и за свой бред. Кое-как он поднялся и поковылял по неровному глубокому снегу.

Впереди маячила спина Златкина, Копылов стремился догнать его, но спина не приближалась, а все удалялась, и это было как в дурном сне. В глазах рябили зеленоватые мушки, снег сделался тяжелым, как сырой белый песок. Все вдруг поплыло куда-то, заволокло розоватой пеленой, и Копылов упал.

…Очнулся он оттого, что кто-то тряс его и шлепал по щекам. Он увидел склонившееся к нему лицо Златкина.

— Саша, вставай, — бормотал Златкин. — Вставай и держись за меня. Нельзя лежать, ты же сам… Вставай, Саша, прошу тебя…

Копылов попытался подняться и не смог. Златкин поднял его, поставил на ноги. Копылов хотел шагнуть и упал, Златкин опять поднял его, попробовал вести, придерживая за плечи, но куда в таком снегу… Копылов снова упал и увлек за собой Златкина. Так они барахтались несколько минут.

— Ну, что же ты… — Златкин чуть не плакал. — Ну, пожалуйста. Я же тебя не дотащу…

Копылов промолвил непослушными губами:

— Не надо… тащить… Надорвешься… Пропадем оба… Иди один… Я — все… Иди…

Он полулежал в снегу, а снег был как перина, в которой не чувствуешь своего тела. Злость его прошла, притупилась, и вернулось ощущение вины перед Златкиным. «Я сделал, что мог, и теперь буду отдыхать. А Сенька пусть идет, пусть приводит людей… Я маленько отдохну и пойду им навстречу. А Сенька пусть поторопится… Вообще-то у меня мало шансов, но все же… В крайнем случае, пусть уж я один… Сенька ни в чем меня не упрекнет тогда…»

Так спокойно и отстраненно думал о себе Копылов, и ему было хорошо от сознания, что поступает он разумно и по справедливости. Он приоткрыл глаза, чтобы еще раз подтвердить Златкину свою волю, развязать ему руки, приоткрыл глаза и увидел, что он — один. С бьющимся сердцем он приподнял голову. Вдалеке маячила удаляющаяся спина Златкина. Впервые за все это время Копылову стало страшно. Он приподнялся, чтобы криком вернуть Златкина, он уже ощущал в себе этот рвущийся звериный крик… Копылов уронил лицо в снег. Нет. Нельзя. У Сеньки хватит сил только на себя. Пусть уходит.

Снег у лица не таял, но и не холодил. Почему-то запахло яблоками, заметно потеплело, и Копылову почудилось даже, что лежит он на берегу моря. Он повозился, устраиваясь поудобней, приготовился ждать помощи, и на него снизошло спокойствие человека, исполнившего свой долг, и уверенность, что все будет хорошо.

…Златкин между тем барахтался в снегу, шаг за шагом приближаясь к спасению. «Ну, вперед! — подгонял он себя. — Если я выберусь, то и Сашке будет помощь. У него теперь вся надежда на меня. Тащил меня, чудак, пуп надрывал… А я просил его? Не просил, даже наоборот. Говорил, чтобы оставил в покое. Я полежал бы немножко и оклемался, сам пошел бы. И Сашка оклемается, когда мороз почувствует… Он еще меня догонит. Он жилистый, Сашка. Маленький, а жилистый… Я, конечно, проявил слабость, надо было сразу встать, ну, да что теперь… Теперь надо поспешать. Ничего, я еще докажу, что Златкин — не последний человек…»

Златкин очень торопился. Он убеждал себя, что торопится ради спасения Копылова, внушал себе это и вместе с тем боялся окрика, зова о помощи. Но сзади все было тихо, и когда Златкин рискнул наконец оглянуться, Копылова уже не было видно. Он прошел еще немного и опять обернулся в тайной надежде, что Копылов его догоняет. Никто его не догонял, никто не взывал о помощи.

Тускнели звезды. Заснеженные вершины деревьев уже не светлели на фоне неба, а сливались с ним. Златкин двигался теперь в замедленном темпе, как альпинист на подъеме, — экономил силы. Однообразный этот ритм освободил голову для других мыслей. Возбуждение его угасло, на смену пришло тихое отчаяние. Конца не видно этому снегу, проклятой этой белой ловушке. Сколько же ему еще так барахтаться? Ведь не двужильный он, ноги у него не сменные и жизнь одна, одна-единственная, и кому будет польза, если он бессмысленно и глупо оборвет ее в этой глухомани? Почему он один должен расплачиваться за чужие ошибки — за летчиков, которые сбросили их черт-те где, за Копылова, который не сумел вовремя поправить их? Эти разгильдяи-летуны… Спят, небось, со своими бабами в теплых постелях, сны досматривают, и никогда им не испытать того, что испытал он, Златкин, этой ночью. А Копылов… Нет, Копылова Златкин не проклинал, Копылов разделял его страдания и теперь… А что теперь?

Златкин остановился, пораженный острым, пробившимся через все его переживания страхом и раскаянием… Что же я делаю? Сашка же не сачковал, не придуривался, он на самом деле надорвался, выбился из сил и сейчас, может, уже замерз… Что же теперь? Что я  т а м  скажу?

Златкин коротко всхлипнул и, обернувшись назад, уставился на прерывистую борозду, проделанную его телом. Возвращаться! Скорей бежать назад! Растормошить его! Разбудить! Заставить идти! В крайнем случае, потащить на себе!

Потащить на себе… И что? Через километр и ты надорвешься. И ляжешь с ним рядом в снег. И глаза твои превратятся в ледышки. Замерзшая кровь разорвет вены. Я песцы обгложут лицо… Что делать, что делать?

И холодный трезвый голос сказал ему. «Иди, куда шел. Ты ничем ему не поможешь. Береги силы и иди вперед».

Во рту у Златкина сделалось сухо и горько. Он пососал снег, потом расстегнул «московку» и сунул под мышки ладони. Через минуту тело ощутило холод пальцев. «Ладно, — сказал он себе, — дойду до той гривки, влезу на вершину ж погляжу…» Он не знал, что откроется его взгляду, но надеялся на какой-нибудь знак, примету, которые помогут ему сделать выбор. До гривки было метров сто, он двинулся к ней, торопливо топча снег.

Если бы Златкин оглянулся, он увидел бы, что рядом с его следом вдогонку легко скользит на коротких охотничьих лыжах коренастый человек с ружьем за плечами. Когда расстояние между ними сократилось до негромкого окрика, человек круто принял влево и, прячась за кустами, пустился в обход гривки. Но Златкин торопился, ему некогда было оглядываться.

У подножия гривки снег был глубже, почти по грудь, и склон крутой, и, еще не добравшись до вершины, Златкин понял, как мало осталось у него сил. Он так хотел увидеть хоть какие-нибудь признаки жилья — следы порубок, дорогу, лыжню хотя бы… Вблизи перевала он начал тянуться взглядом на ту сторону. Ничего! Тот же редкий заснеженный лес, девственный снег. Лишь далеко впереди меж деревьев вроде бы светлел какой-то широкий просвет. Златкин долго смотрел туда. Может, это и есть то озеро, на которое их должны были сбросить?! Но как далеко до него… «Ну, вот, Саша, — мысленно обратился он к Копылову. — Я должен идти дальше. Если бы я что-то такое увидел, я, ей-богу, вернулся бы… А так — что ж. Я и один вряд ли доберусь… Скорей всего, что нет», — добавил он, словно уговаривая Копылова.

Златкин успокоился, как человек, что-то для себя решивший, и вместе с тем пусто и холодно сделалось у него на душе. Чтобы забыться, он начал считать шаги. И тут его окликнули.

Из-за густой заснеженной ели наперерез ему скользнул человек на лыжах. Так неожиданно он появился, что Златкин вначале решил, что бредит или спит. Он сделал глубокий вдох, закрыл и открыл глаза. Видение не пропало. И первой мыслью, мелькнувшей прежде удивления и радости, было: «Отобрать лыжи!»

— Спички… — прохрипел Златкин. — Дядя, сооруди костер… Ты откуда? Жилье близко? Замерзаю я…

— А ты откуда? — спросил человек. Бородатое лицо его было неподвижно, сурово.

— К геологоразведчикам иду, — торопливо заговорил Златкин, досадуя, что приходится тратить время на объяснения. — Сбросили нас не туда, куда надо…

— Кого это «нас»?

— Там еще один… Попутчик мой… Ему тоже помощь нужна…

— А чего он там, а ты здесь? Бросил его?

— Не бросил… Он сам меня отправил… За помощью… А ты откуда?

— Откуда и ты, — без тени усмешки сказал человек.

Бородач этот мог бы рассказать многое: как летчики все-таки спохватились, засомневались и дали в поселок радиограмму; как начальник партии на ночь глядя снарядил восемь пар лыжников на поиски, потому что озер в окрестностях много; как они с напарником наткнулись близ озера, куда ошибочно сел самолет, на след и пошли по нему; как нашли уснувшего и полузамерзшего Копылова; как напарник остался приводить его в чувство, а он, бородач, пошел по следу дальше… Он мог бы рассказать все это, но он молчал и глядел на Златкина.

— Чего ты на меня уставился? — забормотал Златкин, подвигаясь ближе. — Спички есть, спрашиваю? И пожевать чего-нибудь? Ну? Человек ты или кто?

— Как же товарища-то бросил?

— Да не бросал я его! — закричал Златкин, — Ну что ты та самом деле? Нашел время! Разожги костер, дай еды какой-нибудь и беги за Сашкой! Поселок далеко?

— Поселок там, — показал бородач. — Выйдешь на озеро и направо… Ну, прощевай…

Он развернулся, едва не задев Златкина лыжей, и, пригибаясь вперед, заскользил по своему следу.

— Стой! — рванулся было вдогонку Златкин. — Стой! Вернись! У-у, зверюга…

В бессильной ярости он месил кулаками пушистый снег.


Отвязав лыжи и воткнув их в снег, бородач опустился в яму, где горел уютный костерок и косо натянутый сверху брезент отражал тепло на укутанного полушубком Копылова.

— Как он? — спросил бородач у напарника.

— Маленько поморозился. А где второй?

— На озеро курс держит… Ушел я от него. — Он тихо выругался, сплюнул себе под ноги и добавил, кивнув на Копылова: — Пусть хоть чуток в его шкуре побудет… Покурим, и сбегаешь за ним… Спирт не бери, обойдется. И ракетницу давай сюда. Скоро вертолет должен…

Глеб Горышин

ЗАЕЗДОК

Сентябрь за Байкалом теплый. И комар за Байкалом нерасторопный, рыжий, басистый. Пока он повоет над ухом да примостится, выберет место послаще, пока пробуравит своим толстым жалом скважину в коже, пока присосется, только лентяй его не прихлопнет.

Теплынь стояла до самых двадцатых чисел, березы чуть тронула ржа. Дед Моха знал: совершится все скоро, в одну ночь пожелтеют березы и обдерет их северо-восточным ветром — и тогда уже все. Дед не то чтобы думал об этом, он чувствовал это телом, костями, хребтом. Ребята тащили в костер валежник, сушину, смолье полыхало, вздымались искры. Ребятам нравилось спорое пламя.

Пользуясь светом, дед Моха рубил березу на метровые чурбаки, таскал их подалее от костра, к своей землянке и складывал в поленницу. Жил он отдельно от лагеря, вырыл землянку — барсучью нору у края поляны над речкой. Речка имела название Буй, бежала меж сопок, толкалась на излуках, впадала в Хилок. Хилок в Селенгу, Селенга же в славное море, священный Байкал.

Дед Моха вырыл себе землянку против узкого места. В этом месте и ставить заездок. Дед научил, как поставить. Ребята срубили на крутизне здоровую лиственницу, лесина сама пала в реку. Тут ее изловили, приладили к ней две ноги и поставлял посередь Буя козлом. Ребята здоровые, растелешились, лезут в студеную воду, как лоси. Остынут — сигают к костру и скачут, трясут бороденками на сугреве, зубами стучат.

Дед Моха щурится, улыбается. Лицо у него смуглое да корявое, как кедровая шишка, все мохом поросло — сивой шерсткой. Замшелый дед, старый. Потому и зовут его Мохой, настоящее имя забылось, не нужно оно никому. Только глаза у деда не то чтобы молодые, но вострые: в узеньких прорезях меж напухших век — живые блескучие капельки.

Дед рубил тонкоствольный осинник на колья, на изгородь. Дед звал изгородь «бердо». Ребята сплавили по реке еще две лесины, скобами увязали их с опорой-козлом. Загородили реку, поставили лаву. Колья загнали в речное дно, часто, одно к одному, гвоздями приколотили к лаве. Река зашумела, стеснилась у этой нежданной преграды.

— Во падлюка, — сказал дед Моха, — гудёт, как все равно Братская ГЭС.

Загородили реку осиновой изгородой, ни хариусу не пролезть, ни ленку. Дед Моха просовывал палец меж кольев, похваливал ребят, горячил их скорым богатым уловом:

— Нипочем не пройдет. Бердо́ доброе. Ён там нажрался, хариус, вверху, там комар сильно скусный. Он там изюбря поедом ест. Кровяной комар. Хариус на ём жиру накопит. И ленок попользуется. Самая лучшая сейчас рыба. Сквозь бердо не пройдет. Вся наша будет…

Славный вышел заездок, браконьерская снасть, рыбья погибель. Рыба еще и не знала, что ее ждет на дороге к зимовью, к глубинам Хилка, Селенги. Рыба резвилась на перекатах, ловила влет комаров в верховьях студеной таежной речки.

Для рыбы оставили в частоколе окошко. К окошку приладили деревянный желоб с заглушкой. Рыба покатится вниз по реке, упрется в заездок, поищет окно и найдет. Тогда открывай заглушку и подставляй под желоб ведро. И черпай серебряную поживу. Пируй, веселись!

Ребята радовались построенной ими плотине, может быть, даже не меньше, чем строители ГЭС. О рыбьей поживе они и не думали сейчас, любовались своей работой. Перекрытая, то есть покоренная ими сибирская речка Буй гневливо урчала, пенилась. Быстро плыли по ней бледно-желтые тальниковые и золотые — березовые листья. Вздымались валом над плотиной, плотина росла на глазах. И уже образовался на реке перепад. Подымалась вода в верхнем бьефе. Ребята обустраивали свое сооруженье, настелили на лаве мостки…

Начальник партии Павел Арсеньевич выходил из отдельно стоящей палатки, косо смотрел на работу ребят.

— Сукины вы сыны, — говорил Павел Арсеньевич, — мало того, что себе схлопочете срок за браконьерство, еще и меня подведете под монастырь на старости лет. А это чревато чем? Это чревато тем, что жена моя вынуждена будет идти в поломойки. Дети останутся без образования, вырастут из них архаровцы вроде вас…

Начальник партии, сказав свою речь, удалялся в палатку, к бумагам. Бумаги не радовали его. Трассу лесовозной дороги для Почуйского леспромхоза пробили до срока. Можно бы ехать до холодов домой. Но два подъема на этой трассе превышали дозволенный градус. Лесовозам с прицепами не подняться в такую круть без тягачей. Экономически это накладно, леспромхоз может и отказаться. Документы отосланы с нарочным, а начальник экспедиции что-то молчит. Того гляди, вместо премиальных собирай манатки, перебазируйся на реку. Почуй да принимайся за второй вариант трассы. Ни чернички тебе, ни бруснички; белые октябрьские мухи злее черных сентябрьских, налязгаешься зубами в этом спальном, черт бы его подрал, мешке на рыбьем меху.

Павел Арсеньевич мараковал над пикетажными книжками, над планшетами мензульной съемки, прикидывал так и сяк, но подобраться к лесным массивам Буйской долины не удавалось ему без крутых подъемов и спусков. Гряду прибайкальских сопок не перепрыгнешь, не обойдешь. Павел Арсеньевич камеральничал в своей одноместной палатке, в вечернее время он зажигал свечу и становился виден ребятам сквозь стены и крышу палатки. Ребята прорубили трассу, поставили репера, угловые столбы, провели пикетаж, нивелировку. Теперь начальник партии думал за всех, и что придумает он, так и будет: ехать ребятам домой или мокнуть и мерзнуть в тайге до ноябрьских праздников, а то и до Нового года…

Ребята ловили рыбу, стреляли рябчиков; стирали носки, латали рубашки и взглядывали на палатку начальника. Однако вопросов не задавали. Рябчики сами летели под выстрел. И рыба бралась на крючок. И подосиновики всюду росли слоями, хоть косой их коси.

Местные люди смеялись, когда ребята брали грибы, жарили их. За Байкалом красный гриб называли волчьим. За съедобный гриб почитается тут только груздь. Повариха Аннушка не бралась жарить волчьи грибы. Ребята жарили сами.

Аннушка-повариха не езживала дальше Улан-Удэ. И муж ее Леша не езживал, только в армии отслужил на китайской границе. И трое рабочих, нанятых Павлом Арсеньевичем в деревне Кочурино на Хилке, прокуковали свой век в чалдонах…

Ребята выстроили заездок в полдня. Начальник партии не одобрял эту затею, но перечить не стал. Пусть, — ребята при деле. Без дела еще чего-нибудь учудят. Две девчушки в партии, после десятого класса пошли подработать. Рейку таскали…

Не то чтобы Павел Арсеньевич не доверял своим ребятам. Ребятам он доверял. И вообще опыт жизни привел его к мысли, что плохих людей не бывает, по крайней мере, среди изыскателей. Люди делали свое дело, не жалея себя, не щадя, и если когда случались за ними грехи, Павел Арсеньевич не торопился ребят осуждать, порицать. Он думал, что и сам ведь тоже не ангел, сам грешен. Путь человека по жизни неровен, тернист. Изыскательский путь пролегает, к тому же, в глуши. К совершенству надо, конечно, стремиться. Но пока достигнешь его, споткнешься не раз. Но надо стремиться. Так понимал Павел Арсеньевич свою обязанность начальника партии и человека. Тут на ум ему приходила придуманная лукавым мудрецом, доморощенным эпикурейцем присказка насчет телесных радостей мира, которых хотя и не достичь досыта, но к достижению надо стремиться. Павел Арсеньевич улыбался…

Когда готов был обед или ужин, Аннушка стучала обухом в ведро, созывала ребят. Павел Арсеньевич не заставлял себя ждать, приходил к костру, садился за стол, сколоченный из тесаных осиновых жердей — небольшенького росту, кубоватенький, плотный, с округлой, как дыня, головой, с толстым носом и толстыми же губами, с маленькими, темными, глубоко сидящими глазами, в кирзовых сапожках маленького размера, в рубахе с закатанными рукавами. Сев к столу, он вкусно, споро прихлебывал борщ, отправлял в рот полную ложку кулеша с тушенкой, при этом держал застольную речь — под звучную музыку дружной, обильной трапезы, под шелест берез над головами.

— Что такое изыскатель? — спрашивал Павел Арсеньевич. И сам себе отвечал: — Изыскатель — это стойкий, мужественный, готовый выполнить до конца порученное ему дело мужчина… — При этих вступительных словах начальника партии девчушки-реечницы фыркали, Павел Арсеньевич продолжал: — Я к тому это говорю, что изыскатель не должен рассчитывать на благодарность людскую. Он мыкается полгода в тайге, оставляет семью без главы, без хозяина, недобирает того, что положено мужику от бога… — Тут реечницы опять фыркали. — Изыскатель в известном смысле подвижник, — развивал свою мысль Павел Арсеньевич. — Кто его гонит из теплого угла куда Макар телят не гонял? Никто не гонит. Так что ж получается? А получается то, что изыскатель — особенный человек. Рыба ищет где глубже, а изыскатель лезет в тьмутаракань. Вот взять хотя бы нас, нашу партию. Мы с мая в тайге. Сегодня у нас двадцать первое сентября. Сколько раз мы помылись в бане? Два раза. О чем это говорит? Это говорит о том, что мы старались как можно скорее выполнить порученное нам дело. Мылись в ванне за нас начальник экспедиции и главный инженер проекта. Они прокладывали трассу на карте. Там все было гладко. А на поверку вышло не так-то и гладко: три переправы, пара прижимов да пара подъемов по тридцать градусов. Вот теперь нам и скажут: молодцы, ребятки, хорошо поработали, но сделали не то, что нужно. Начинайте-ка все сначала. А мы что скажем на это? Мы выругаемся, облегчим душу да примемся за новый вариант. Дадим телеграммы женам, чтобы ждали к Новому году… И будут ждать, никуда не денутся. Изыскатель обязан довести начатое дело до конца… На то он изыскатель.

— Дурных нема, Павел Арсеньевич, — сказал Эдуард.

Стук ложек за столом поутих. Насторожились ребята, ощетинились. Дед Моха подвинул треух на голове, чтобы слышать.

— Да это я так, — сказал Павел Арсеньевич. — Бог даст, обойдется. Начальство не заинтересовано в зиму пускаться. Я это к чему говорю? Я это к тому говорю, что изыскатель должен всегда быть готовым к крутым поворотам, не тешить себя надеждой на легкую жизнь. Радостей нам выпадает всего ничего, да и тех мы не ценим, не умеем воспользоваться как следует быть, по-человечески… Я помню, давно было дело, в послевоенные годы. На Чусовой мы вели изыскания, проектировали сплавной рейд. Жили в богатом селе Плешакове. Мне и напарнику моему Мише Станицкому особенно повезло. Взяли нас на постой молодые вдовицы. И жили мы с Мишей, как сыр в масле катались. Время голодное тогда было, мы с Мишей только вернулись с войны, шинелек еще не сносили. У наших хозяек коровы, овцы, куры, свинота разная, овощ на грядке свой, соленья, моченья. Рыбка тогда водилась в реке. Поотъелись мы с Мишей, будки наростили, воротники гимнастерок не сходятся, надо пуговицы переставлять. Ну, и мы тоже старались в грязь лицом не ударить, держали форс. Крыши перестелили нашим хозяйкам, дров наготовили на зиму, занимались хозяйством, как подобает мужикам. Молодые были, силенок хоть отбавляй. И что же из этого получилось? А получилось то, что вроде как мы поженились. То есть променяли нашу вольную жизнь на рыжики соленые в сметане. У наших вдов ребятня. И ребятишки к нам привязались. Сезон отработали чин по чину. Объект у нас приняли. Прислали за нами маленький самолетик. Других дорог не было там, а те, что были, размыло дождями. Да. Зазнобы наши плачут, рыдают. Ну, мы, конечное дело, утешаем их, обещаем приехать еще. Мужиков тогда недостача была по всей стране, а в Плешакове чуть ли не каждый второй дом вдовий. Порвали мы все же с Мишей наши брачные узы, наконец вздохнули свободно…

Дед Моха слушал, ухо его процеживало слова, как заездок речную воду. В сознание дедово поступало лишь то, что нужно ему. Нужно было деду узнать, как скоро партия снимет свои табор и удалится, чтобы остаться ему одному на берегу речки Буй над справным заездком, черпать рыбу ведром. Не первый сезон работал в партиях Моха. Одни партии рыли землю, другие дробили камень в хребтах, третьи рубили просеки. Все эти работы казались Мохе зряшными. Следом за партией в тайгу наезжали машины, сводили кедру, уходили звери и улетали птицы, переводилась речная рыба.

Дед Моха работал в партиях, рыл землю, вьючил на лошадей ящики с каменьями, рубил просеки, ставил угловые столбы, сиживал вместе со всеми за трапезой у костра. В разговоры он не встревал, в компанию не вязался. Для жилья себе строил землянку поодаль от лагеря и заводил в холодке тайный склад, запасался каким-нибудь провиантом. Если плохо лежал на столе сухарик, кусочек сахару, Моха прятал это добро в карман. Иногда перепадала ему жестяная банка: сгущенка, тушенка. Иногда отсыпал он себе из початой пачки чайку. Подбирал кинутые ребятами веревки, шнуры от палаток. Ребята смеялись: «Что, дед, жизнь надоела? Повеситься задумал?» Моха щурил лицо в улыбке: «Да не… Ну ее к лешему. Так помру, когда надо…»

Дед Моха — дедом его почитали давно, с незапамятных лет — работал в партиях, но жил он своим, бурундучьим, беличьим интересом: приумножал запас провианта, рубил березовые дровишки для собственного костра. Когда-то он отправлялся в осень в хребты колотить кедровый орех. Коптел над костром-серотопом, вытапливал серу из лиственницы. Потом сидел на базаре в Улан-Удэ, торговал каленым орехом, вязкой, пахучей серой — серу в Сибири жуют, как на Западе жевательную резинку — чуингвам. Давно было дело. В партиях Моха учил несмышленых и жадных до всякой таежной диковины приезжих ребят, как сделать колот и стукать кедру, как построить заездок.

Начальники партий шпыняли его за это, он отвлекал ребят от работы. Но не очень шпыняли. Он был для них явлением природы, таежным реликтом наподобие шатуна-медведя. Разговаривая с дедом, они обязательно шутили, ерничали: «Ну что, дед, построил берлогу, теперь ложись на всю зиму да лапу соси». «А что, дед, не подселить к тебе повариху?» Дед отвечал им в таком же роде: «Не… Я с бабами в одном помещении спать не могу. Они во сне лягаются».

Дед Моха старался не попадать на глаза начальникам. Разговаривал он с ними при найме да при расчете. (Однако, сидя в сторонке, он чутко слушал, что говорили начальники. Он слушал их единственно для того, чтобы не пропустить сигнала к отбою. Работа в партиях привлекала его именно этим внезапным отбоем, скорым снятием с табора. Работа тянулась длинно и тягомотно, зато когда приходило время сниматься, партии расставались со своими обжитыми местами без сожалении, поспешно. Ребята кидали несношенные сапоги, портянки, чуть прожженные ватники, стеариновые свечки, нерасстрелянные патроны, спички, соль, мешки. В суете сборов они теряли справные топоры. Оставляли, для темной дедовой надобности, веревки, капроновые шнуры. Дед Моха припрятывал, что плохо лежало. Все плохо лежало, когда приходило время сниматься. Ребята делались заполошными, будто слышали зов, будто труба звучала из-за гор и лесов, созывала их к главному стану, к хозяину. Заслышав трубу, ребята увязывали манатки, ничто не могло их теперь удержать ни на день, ни на час.

Партии уходили, дед Моха оставался один на берегу, у заездка, подкладывал в костер березовые поленья. Они не давали большого огня, не фырчали, не стреляли искрами, зато горели долго и грели дедово тело. И даровых сухарей, чаю, сахару хватало деду до снега. Северо-восточный ветер обрывал листья с берез, налетали белые мухи, и вот тогда-то валил в заездок хариус и ленок. Дед вялил рыбу, сушил, солил, но, главное, он оставался один-одинешенек в целой тайте — без досмотру, без шуму. Чего не любил дед Моха, так это людской колготы. Ради вот этого предзимнего месяца вольготной, бесхлопотной, одинокой жизни в тайге он и нанимался весною в ту или другую партию.

Зимовал дед Моха в худой, просевшей избе на задах деревни Кочурино, один, бобылем. Вязал березовые метелки, сдавал в потребсоюз по пятаку за штуку.

Родом он происходил из семейской деревни. Его предков, семейских, царица Екатерина выслала в Сибирь — за раскол. Семейщина не смешивалась с местными жителями, не расселялась в просторах забайкальских лесов. Семейские мужики облюбовали для жизни места богатейшие, на берегах полноводных рек, свели тайгу под пашню, выстроили — из лучшего леса — широкогрудые пятистенные избы, по пять окошек на фасаде, изукрасили их деревянным резным узором.

Особые свои отношений с богом семейские воплощали в двуперстном крестном знамении. Однако сноситься с богом им некогда было: донимали буряты, монголы и местные чалдоны не упускали случая причинить хоть какой вред пришельцам. Семейщина враждовала с соседями, жизнь ее на сибирской земле утверждалась в борьбе и разбое. Церкви так и не выстроились в семейских селах, зато каждую избу тут рубили как крепость, острог.

Мужики отпускали бороды, покуда росли. Зелья в семейских селах не пили, табакурство с годами не завелось. Если подавали захожему человеку испить воды, то в отдельном поганом ковшике. Время, столетия, в особенности годы двадцатого века, конечно, попричесали семейщину, подравняли ее, утихомирили. Самое слово это — «семейщина» имеет ныне лишь исторический смысл. Но некий дух замкнутости, особости, разбойной вольницы нет-нет да и дает себя знать.

Как бы там ни было, Моха — тогда его звали Иваном — угодил за решетку совсем молодым. Пошли они втроем, три дружка, в хребты за Почуй шишковать. Шишки было богато, наколотили, смололи, провеяли, спустили с хребта по восемь кулей на брата. В каждом куле по три пуда орехов. Самый ловкий лазить по кедрам был Петька Енакиев. Которые кедры пожиже, те колотом били, на самые толстые да большие — рясные — Петька влезал, отряхивал шишку наземь, обирал кедру по самую маковку. Пока добывали орех, все шло дружно, а как принялись таскать кули вниз, Петька стал изгаляться. «Без меня, говорит, вы бы и по кулю не натрясли. Моя, говорит, половина — двенадцать кулей, а вы остальные делите». Третий с ними был Кешка.

Самый маленький, мозглый — Ванька, Кешка так-сяк, и Петька здоровый, рослый и ловкий. Он куль забрасывал на спину, бежал с хребта до самого низу без остановки. Кешка с Ванькой отдыхали два раза, так не могли дойти, ноги у них подгибались.

Всем им троим предстояло в зиму идти на военную службу. Петька Енакиев собирался проситься во флот, а Кошке и Ваньке — одна хвороба, куда пошлют. Петька таскал кули и насмехался над ними. Кешка с Ванькой уговорились его проучить.

Тропа сбегала с хребта к реке Почую, тут гора прижимала реку, река шумела внизу. Тропа лепилась к обрыву, Кешка с Ванькой ушли вперед, забрались повыше тропы на осыпь, нашли там вислый камень, живой, и стали ждать Петьку. Когда зашуршала каменная кротка под тяжелой Петькиной поступью, сделалось Ваньке страшно, и он отшагнул от вислого камня. Кешка заматерился шепотом на него. Семейские села издавна славились матерщиной. Матерились в них даже бабы и ребятишки…

Петька показался внизу на тропе. Кешка двинул камень, и камень пошел… Ванька услышал, как Петька вскрикнул, пронзительно, высоко; крик покатился вниз по обрыву а замер. Стала слышнее река.

Ванька, чтоб не остаться в долгу перед Кешкой, толкнул другой камень, поменьше, и этот тоже пошел, загрохотал… Туда, где исчез Петькин крик.

Ночевали они на горе под кедром. Утром пошли посмотреть. Но Петьки не оказалось внизу под обрывом на камнях. Только распоротый Петькин куль, орешная осыпь. Наверное, Петька за ночь добежал до села, поднял там двоих своих братов — старший недавно вернулся с флота, гулял в бескозырке с ленточками, в ремне с блестящей бляхой. Кешка с Ванькой рыскали в береговых тальниках. Тут они и увидели Петьку. Петька лежал на спине, весь целый. Только кровь натекла из угла его рта на песок. К тому месту, где лежал Петька, тянулся след. Петька сам дополз, где помягче лежать — до тальниковых кустов, до песка.

Они увидели Петьку, и Петька их увидал. Он сказал одно слово: «Сволочи» — и замолк. Иван подхватился бежать, спотыкался и падал и снова бежал. Кешка его догнал на половине дороги к деревне. Он прихватил Ивана за грудь и тряс, и стращал: «Если что скажешь — убью».

Ванька поверил ему, что убьет. Сутки, а может, больше, они сидели в чащобе, прятались от кого-то. Когда вернулись взглянуть на Петьку, с Петьки слетела ворона. Они снесли Петьку к подножью обрыва, там увязили в камнях. В деревне сказали, что Петька сам упал и убился.

Так бы все и сошло. Каждую осень в хребтах на кедровом промысле хоть кто-нибудь убивался. Но когда раздевали Петьку, чтобы помыть, нашли у него на груди за пазухой бумажку, повестку военкомата. На бумажке ногтем нацарапано: «Убили меня Кешка с Ванькой». Кешку с Ванькой взяли под стражу. Они врали, конечно, сколько сумели, насчет Петькиной смерти, но следователь их раскусил, как поджаренные орешки. Ванька все рассказал, как было, кроме своего, второго камня. Ванька валил на Кешку, Кешка на Ваньку. Получили они поровну. Когда их везли после суда, Кешка пообещал: «Убью. Хоть когда, а убью». Ванька поверил, и после, сколько ни жил, всегда помнил об этом Кешкином обещании.

Вышел на волю он через четырнадцать лет, уже не Иваном, а Мохой. Срок его удлинился, поскольку однажды Иван убежал из лагеря, еще до войны, полгода мыкался в колымской тундре, потерял все зубы в цинге. Сам он явился и отдал себя в руки охраны. Отсидел весь свой срок и надбавку. Когда вышел на волю, то главным чувством его был страх повстречаться с Кешкой. В лагере Моха наслушался баек о разных дивных местах. Стал подаваться поближе к теплу. Под станицей Невинномысской польстился Иван на даровой арбуз, на бахче, в чистом поле. Сторож его прихватил. Ивану не хотелось возвращаться на казенный счет обратно в Сибирь. Порезал сторонка перочинным ножом. Пришлось возвратиться.

Во второй раз он вышел на волю дедом, что сивым мохом оброс. И уже не боялся встретиться с Кешкой. Думал: «Убьет так убьет… Леший с им».

Он думал о Кешке: Кешка толкнул вислый камень, и вместе с камнем ухнула вниз с обрыва Иванова жизнь. Кешка являлся в видениях зверем, чертом, нечистым. Становилось Мохе невмоготу, тягомотно, когда он думал о Кешке. Не сладить с Кешкой, нечистым. Давил он ему на плечи — не распрямиться, головы не поднять. Разве шею в петлю — веревки нынче хорошие, скользкие…

Отец Ивана погиб на войне, мать померла, сестра вышла замуж в России. Поселился он не то чтобы далеко от своей деревни, но и не близко, в Кочурине, на Хилке. Никто его там не помнил, не знал. Избу-развалюху он приобрел за двести рублей на старые деньги. Пробовал один раз жениться, но ничего не вышло из этого дела: баба месяц с ним прожила и ушла.

Когда ребята пытали деда, в лагере, у костра, насчет его прошлой жизни, дед Моха много не говорил, но говорил то, что было:

— В лагере дуба давали, которые мя́сные, в теле. У их организм нуждается в калорийном питании. А тощему в лагере нипочем, даже в войну. Чем больше доходишь, тем оно и спокойнее. Ну ее к лешему, эту войну. Там вороны б тебя склевали. А тут похоронют, на кладбище увезут.

— Ну и гад же ты, дед, — возмущались ребята.

Дед улыбался.

— А меня и всю дорогу кто гадом, кто змеюкой, кто еще какой тварью наречет. Так положено в жизни: гадам под колодиной хорониться, чтоб палкой не прибили, а воронам на суку каркать…

Река Буй сердито шумела. Все больше листьев несло, листьями забило бердо, прибывала вода в верхнем бьефе. Ребята ходили смотреть, не принесло ли большую рыбу. Даже ночью ходили, светили фонариком. Но рыба не торопилась. Всего-то двух харизишек вынесло в желоб и одного ленка. Мокрые хариусы радужно сияли, переливались всеми красками спектра. Они казались большими, крупными рыбами. Когда их бросили на берег, они высохли и погасли, сделались маленькими рыбешками.

Дед Моха топтался на берегу, как на рыночной площади у прилавка. Зазывал ребят, обещался:

— Как гусь полетел, так и рыба сверху валит.

Гуси скрипели над головами, как тележные колеса на немазаных сту́пицах, но рыба не шла в заездок.

— Как листвяшка рыжим возьмется, — зазывал, обнадеживал дед, — так и рыба вся тут как тут. Самое время. Вся наша будет, падлюка.

Лиственницы полыхали на сопках, щеголяли в праздничных лисьих уборах…

Павел Арсеньевич пришел на берег и обратился к деду с укоризненной речью:

— Брось, дед, заливать. Мы тоже, знаешь, не девочки. Не первый год замужем. Кое-что понимаем. Рыба когда пойдет вниз? Рыба тогда пойдет вниз, когда комара не станет. А комар будет болтаться в воздухе, пока его не накроет снегом. Значит, что получается? А получается то, что заездок построили для тебя одного. Сожрать всю рыбу ты все равно не сможешь — лопнешь. Значит, что? Значит, нечего воду мутить. Надо заездок разрушить.

Однако заездка Павел Арсеньевич не разрушал, по своей доброте.

— Дак ить это на Почуе рыба вверху застаивается, — горячился дед Моха. — На Почуе ей итить-то всего ничего. Там она за день скатится в Селенгу. Почуй скрозь сопки так прямо и прет. А Буй вихляется. Тут ей считай что полмесяца надо итить. До снегу никак нельзя наверху оставаться. С часу на час должна быть.

Ребята верили Павлу Арсеньевичу, но и деду тоже верили: все же здешний он человек, а в каждой реке у рыбы особый характер. Не столько хотелось ребятам рыбы на сковородке, а чтобы увидеть ее, потрогать руками, чтобы паслась, гуляла она в построенном ими садке.

Тут прискакал на коне посыльный из Кочурина, привез приказ начальника экспедиции сниматься, перебазироваться с Буя на Почуй. Эдуард взял в руки топор, замахнулся, задрал бороду кверху, вскрикнул:

— Эх! Убью всех!

Кинул топор; он летел, кувыркался, вонзился жалом в березу. Береза дрогнула, посыпались с нее желтые листья.

Эдуард матерился не хуже семейского мужика. Он подступил к делу Мохе:

— Ну, падлюка, с тебя ящик водки. Куркульская твоя ряха…

Опять виноватый был Моха. И в молодые года, в Иванах, он был виноватый — перед Кешкой, перед следователем, судьей, прокурором, перед сторожем на бахче, перед своей родимой деревней. Так и прожил он виноватым всю жизнь, и в дедах — опять виноватый.

— Я непьющий, — сказал дед Моха, морща лицо в кроткой улыбке. — Так и не научился ни пить, ни курить. У нас вся деревня такая. Мы — семейские…

— В тюряге всем вам место, всей вашей семейщине, — сказал Эдуард.

Вскоре пришел вездеход. Ребята ринулись рушить лагерь, и разрушили все дотла. Не осталось даже жилого духу. На месте красивых палаток, веревок с цветными рубахами и штанами валялись огрызки, ошметки. Погас костер. Дед Моха сидел в стороне на корточках, наблюдал. Средь всякого хлама глаза его выделяли белый, толстый капроновый шнур, длиной метра в два. Вид этой веревки наводил его на какую-то мысль, неясную до конца, подспудную, но очень важную мысль. Веревка выделялась в хламе своей новизной, белизной.

Когда погрузили имущество на вездеход, к деду пришел Павел Арсеньевич и спросил:

— Тебя как зовут-то? Хоть на прощание познакомимся.

— Иваном звали, — сказал дед Моха, поднимаясь с корточек, хрустя костями.

— А как по батюшке?

— Савельич.

— Ты вот что, Иван Савельич, ты эту штуку свою, заездок этот, черт бы его подрал, разори. Я это тебе говорю не как лицо, облеченное властью. Я мог бы ребятам и приказать — вмиг бы все разнесли. Я это тебе к тому говорю, что возраст у нас такой, когда надо поаккуратнее жить. Без охулки. Ты немного постарше меня, я немного помладше, но в общем не первая у нас с тобой молодость… Мне рыбы не жалко, господь с ней, с рыбой. Мы дорогу сюда подведем, леспромхоз тайгу вырубит, рыбе и зверю здешним хана. Это факт. Ты о себе подумай, об имени своем. Имя хорошее у тебя — Иван Савельич. Русское имя… Ребята ведь на каждом углу раззвонят про твои заездок. Нехорошо получится, некрасиво. Под суд угодишь на старости лет…

— Меня Мохом зовут, — сказал дед. — Тут и все мое имя. Трава лишайная. — Он взглянул на Павла Арсеньевича из-под напухших век мгновенным, острым змеячьим взором.

— Ну и черт бы тебя подрал! — махнул в сердцах рукой Павел Арсеньевич. Утиным своим, вразвалочку шагом он пошел к вездеходу. Вездеход застрелял синим дымом, страшно взвыл и пошел.

Дед Моха дождался, когда он совсем пропадет из виду, и тут началась его собственная, милая ему, никому не видимая жизнь. Он разжег неподалеку от входа в землянку костер, забил в землю рогульки, набрал в реке полный чайник воды и повесил его на огонь. Потом задумчиво покружил по развалинам лагеря. Взял в руки капроновый шнур, подергал его на разрыв, померил. Завязал на конце шнура петлю, накрепко затянул ее. Вдел в маленькую петлю свободный конец, получилась большая петля. Поискал чего-то глазами. Нашел. Поднял чурбак, на котором кололи дрова для костра, прижал к груди, отнес его под березу. Встал на чурбак, дотянулся до нижней толстой ветки. Накрепко привязал к ней капроновый шнур. Вдел голову в петлю, поддернул рукой, постоял так, с петлею на шее. Вынул голову, спрыгнул. Пошел к костру заваривать чай. Бормотал:

— Так-то ладнее будет. Есть куда сунуться, если что. Шнур добрый.

Деду Мохе казалось, что завязал он петлю не по собственной воле. Для чего ему помирать, когда можно всласть попользоваться жирной осенней рыбой? Леший подкинул ему этот капроновый шнур. И по длине подходящий и скользкий — не надо намыливать. В самый раз для петли. О боге дед Моха не думал, не веровал, знать он его не знал. Нечистую же силу признавал как сущую, необоримую первопричину всех неудач, ошибок и тягостей жизни. Кто попутал его толкнуть камень на голову Петьки Енакиева? Хотел он Петькиной смерти? Да нет же, совсем не хотел. Бес попутал. А кто же еще? Кто его подстрекнул сигануть в чащобу во время лесоповала, под выстрелы охраны и после давать стрекача трое суток без передышки — без смысла, без цели, без самой малой надежды спастись? Бес подстрекнул. Кто изломал, истоптал, испоганил жизнь Ивана Савельича Силина, кто его превратил в деда Моху? Все он же, нечистый, падлюка… Вот теперь подбросил веревку. Дед Моха петлю завязал, чтобы нечистому угодить, поладить с ним. Но воспользоваться петлей он не торопился.

Ночью ему не спалось. Задувал ветер с северо-востока, молчавшие весь сентябрь березы всхлипывали и рыдали навзрыд. Урчала река в заездке. Дед Моха думал, что было бы, если бы Петька Енакиев остался живой, а он бы хрястнулся тогда с прижима… «Так-то ладнее бы было», — думал дед Моха. Он представлял себе Петькину жизнь, но представить не мог. Что-то грезилось ему синее с золотым. Он думал о море, но моря представить не мог, чуть-чуть не дошел, бес попутал. Что рисовало воображение деду — это контр-адмирала. Контр-адмирал приезжал к родителям, старикам, кочуринским жителям, — весь темно-синий и золотой. Он приходил к деду Мохе в избу и спрашивал про охоту и про рыбалку. Дед Моха невнятно, несвязно ему отвечал. Контр-адмирал напоминал ему чем-то Петьку Енакиева. Дед Моха боялся, не бес ли это снова шутит над ним. Контр-адмирал сказал ему наконец: «Ну, дед, тебя не поймешь без пол-литра». Он предложил деду выпить. Но водку пить дед не умел. Контр-адмирал посмеялся: «Да, сильна в тебе семейская жила. А я вот нарушил обет».

…Наутро дуло вовсю, поливало дождем, срывало с берез последние листья. Раскачивалась на голом суку петля. Дед не взглянул на нее. Он спустился к заездку, прочистил колом бердо, его забило за ночь листьями. Заездок еле держал прибывшую воду. Толклись у преграды хариусы и ленки, но пока что немного. С десяток рыб трепыхалось в желобе. Дед открыл заглушку, пустил их в реку — они поплыли вверх животами, глотнули воздуху.

День он провел в полудреме. Что-то ему немоглось. Обеда себе не варил, только грелся чайком. Маялся дед какой-то болезнью, а где, в каком месте она, — не понять. Ночью слышал, как плещет, бурлит подошедшая рыба. Утром вышел к реке, увидел множество рыбы, но не обрадовался ей. Подумал, что если не выбрать рыбу, не прочистить бердо, то заездок прорвет. Он спустился на лаву, воткнул кол в живую, мятущуюся, стесненную стаю рыбы, почувствовал биение, напрягшуюся силу этой стаи. Хариусы выпрыгивали из воды, падали на лаву.

Дед Моха словно забыл, что делать ему, зачем это все. Какой-то новый звук вдруг возник в вышине. Дед поднял голову и увидел ястреба. Зажмурился, стало темно, ястребиные крылья закрыли все небо. Высоко, пронзительно крикнул Петька Енакиев. Засмеялся контр-адмирал. Смех покатился по сопкам. «Убью. Хоть когда, а убью», — сказал в ухо Кешка-дружок. Дед подумал, что надо теперь добежать до петли. Накинуть ее на шею, тогда нечистый отстанет. Он побежал по лаве, оступился, упал в кишащую рыбой реку. Вода охолонула его, и сразу прижало деда к берду чем-то скользким, холодным. Дед напрягся, чтоб вырваться, но не смог. Рыба держала его, не пускала. Он вцепился в бердо, но рыба давила. Она сильнее была.

Когда повалило заездок и понесло, дед не чуял. Не стало деда, легкое тело его быстрой водой влекло до первой излуки. Там оставалось оно лежать в тальниковом кусту на песке.

Нашел его Эдуард. Он прискакал на коне из Кочурина за рыбой, поскольку партии предоставили два банных дня. Хотел снести деда в землянку, но не смог из-за смрада. Снял с сука капроновый шнур, привязал к седлу имущество деда — котомку, чайник, топор. Всю обратную дорогу настегивал коня.

Деда Моху привезли в Кочурино на вездеходе. Похоронили на кладбище, насыпали холмик и поставили крест.

ЛУЧШИЙ ЛОЦМАН

Вода в Бии холодная, как лед. Бия спешит вниз, в степь, где можно наконец отдохнуть от бешеной скачки, от беспамятной круговерти, а главное — согреться, вдоволь, до самого донышка, напиться солнечной благодатью. Светлеют бийские воды, по всей реке, от берега к берегу, серебро. Прыгнет хариус на быстрине за водяной мошкой — и не заметишь его на серебряной прыткой, плескучей реке. Бия бьется о камни, играет. Вся жизнь речная, норов — в биенье. Быть может, имя свое река получила от норова — Бия.

По берегам Бии — сосны. Стоят сосенка к сосенке, тонкоствольные и очень аккуратные, посыпали все вокруг желтыми, повядшими хвоинами — получилась хорошая подстилка — мягкая, опрятная, притоптана человеческой ногой. Лесок на берегу Бии называется районным парком. Приходят сюда жители села Турачака, поют песни, сидят на большом плоском камне — Смиренной плите. Такое прозвище дало камню бийские сплавщики.

Смиренная плита, как жирный морж, плюхнулась в Бию, спасаясь от жары. Над водой только спина зверя — гладкая, черная; бугристые ноздри торчат на середине реки. Бия изо всех сил старается столкнуть Смиренную плиту с места, да не хватает силенок.

В воскресный день гулял по парку Иван Чендеков, лоцман.

Иван только вернулся домой со своей командой. За двое суток сплавили они в Бийск три сплотки пихтовых бревен. Деньги получили хорошие, решили выпить. Иван выпил со всеми, но немного. Ему хотелось выпить еще, но он не стал, а пошел в бийский универмаг и купил черный костюм, прочный, хороший костюм. Еще он купил галстук с голубыми и фиолетовыми полосками и черную кепку с пуговицей на макушке.

Вернулся Иван домой в Турачак, дождался воскресенья, надел с утра новую кепку, костюм, галстук и пошел в парк.

Солнце палило, и лоцман немножко вспотел. Лицо его, цвета поджаренного кедрового ореха, лоснилось, а глаза, чуть-чуть раскосые, черные и хитроватые, сияли.

Причин этому сиянию было несколько. Пока Иван гнал по Бии плоты, жена его, Вера Чендекова, принесла из продмага полтора кило сахару и сразу же заварила бражку. Не ахти какая крепкая настоялась бражка к воскресенью, но все же Иван выпил три стакана, а потом еще, на дорожку. Оказалось хорошо: не пьян, а вроде что-то такое есть…

Но это была не главная причина. Имелись другие причины: костюм новый, кепка… Много причин. Сияли у Ивана глаза в это утро потому, что лет он имел за плечами двадцать пять и звание такое, равного которому нет на Бии, — лоцман.

Потому и пел в это утро Иван Чендеков полюбившуюся ему песню, — нет, не самую песню, а только мотив. Слышал он его прошлым летом. Плыли тогда с ним на плоту туристы из Артыбаша, до самого Бийска пели эту песню. Слов Иван не запомнил.

Шел он по парку, пел, и хватало песни надолго. А слова понемножку подбирались свои. Ложились они в песню складно, и выходило по этим словам такое, чего раньше Иван никогда и не думал. Выходило, что нет на Бии лоцмана лучше Ивана Чендекова, и на Сары-Кокше тоже нет. Все знают Чендекова, каждый здоровается с нам за руку в Камбалине и в Кебезене, в Турачаке и в Озере-Курееве. Все пороги знает лоцман Чендеков — и Кипяток, и Бучило, и Привоз, и у Смиренной плиты он ни разу не попадал в водоворот — не венчался, как говорят на Бии.

Взошел Иван на высокий бийский берег и стал глядеть на реку, просто так глядеть, потому что был воскресный день и не было лоцману никакой работы.

Слева от Ивана крутая излучина — Бия тут со всего маху ударяет в отвесную скалу. А скала эта — часть бома, старой каменной сопки, в нее вцепились корнями сухие, тощие сосны. Расшиблась вода о камень, ревет, как подраненный медведь, с ревом мчится дальше. И бьется опять: граниты стерегут ее в самом разгонном месте. Закипает вода, пенится, как уха в рыбачьем котле над костром. Так издавна и зовут этот порог «Кипятком».

Вырвалась вода из Кипятка неостывшая, белая от пены, да и это еще не все. Теперь на пути ее дыбится гладкая, скользкая спина речного зверя — Смиренной плиты.

Долго смотрел Иван Чендеков на привольную игру воды и камня, протрезвел и, поверив в свою песню, подумал так:

«А хозяин, однако, кто? Хозяин — я, Ванька. С Ванькой не пропадешь, нет. Ванька шибчей всех по Бии плавится, Ванька…»

На реке показался плот, — свою работу Бия справляла без воскресного отдыха. Шестеро стояли на плоту, и среди них, на исконном лоцманском месте, сивобородый старичонка на кривых ногах. Имя старику Степан Парфенович, фамилия Кашин, только это для документов. А известен он на Бии под другим именем — «Лягуша Болотная». Пять десятков годов с гаком ходит он на плотах по Бии и носит это прозвище, а почему — говорят разное. Старики помнят, как женился Кашин на алтайке и ушел из села, срубил себе хату в таком месте, что курам на смех — на трясучем болоте, где и клюква не растет. Смеялись люди, отсюда и кличка пошла — Лягуша Болотная.

Кличка живучая. Да и мудрено ей сгинуть, если у Степана Парфеновича нет иного присловья, кроме как про лягушу. Крепких выражений он себе не позволяет. Только крякнет, если что, да скажет проникновенно: «Ох ты, лягуша болотная!»

Сызмальства плавает Кашин по Бии. Скрючила ему бийская студеность суставы. Со Смиренной плитой он венчался, в Кипятке тонул, в Бучиле на бревнышке волчком вертелся. Так считают на Бии: Кашин — первый лоцман. Так считают уж лет тридцать, а может, и того побольше…

Миновал плот излучину, понесся прямо на скалу. Изготовились шестеро на плоту, вцепились в греби. Вот она, скала, сейчас примет на себя грузную сплотку, сейчас…

— Лево-о-о! — тоненько крикнул старик, и, послушный слабому его голосу, повернул громада-плот, только боком малость погладил скалу по ее мокрому, темному лбу. И заплясали матерые кедрачи в сплотке, забились, да так и угодили в Кипяток. Проскочили порог в мгновенье ока, и тогда ясно стало, зачем допустил лоцман сплотку до самого гранитного лба.

Взметнули шесть сплавщиков вверх рукояти своих гребей, сделанных из цельных пихтовых стволов, потом налегли на них, отступили, снова шагнули раз и два и три в затылок друг дружке. Плот пронесся мимо Смиренной плиты, чуть задев моржа за самый кончик носа.

— Хорош! — цокнул Иван Чендеков. — Ай, хорош! Степан Парфены-ы-ыч! Почтение! Счастливо доплыть!

Старик уже свертывал цигарку. (Говорят, за эту страсть к дымокурству и выжили его когда-то из села на болото соседи-кержаки.)

— Здоров, Ванюша.

Иван сорвал с головы кепку и махал ею, пока плот не скрылся с глаз.

Народу в парке прибывало, и вскоре Чендеков встретил своего друга Петра Килтэшева, приехавшего на выходной с лесопункта. У Петра тоже был новый костюм, и галстук из бийского универмага, и новая шляпа пирожком на голове. Петр обрадовался другу и сразу достал из кармана поллитра. Выпив, он сказал, что все это для него ерунда, что он один может выпить два поллитра, но и это тоже ерунда.

Иван захмелел и сначала молчал. Потом заговорил быстро-быстро, все больше распаляясь:

— Ты что думаешь, Лягуша Болотная — лоцман, да? Ваньку все знают, понял? В Бийске знают, в Барнауле знают, везде знают, понял, да?

Лоцман ударяя себя в грудь, и в черных глазах его разгорался уголек.

— Лягуша трое суток в Бийск плавится, а Ванька двое суток! Понял? Чендеков — лучший лоцман на Бии!

…Снова у порога показался плот. Только на этот раз он не пошел на сближение со скалой, а свернул как раз на середине реки.

Чендеков вскочил на ноги, задел устроенную на хвое бутылку, и если бы не резвые руки Петра Килтэшева, утекли бы дорогие остатние граммы в песчаную сушь. С великой обидой взглянул на друга Килтэшев, а Иван даже и не заметил своей оплошности. Он побежал к берегу и стал смотреть на плот.

— Что наделал, собака, ай, что наделал! — закричал он вдруг и замахал руками. — Право бери! Право!

— Право-о-о-о! — послушно гаркнул дюжин парень, стоявший на плоту у лоцманской греби. Это был нечеловеческий, а поистине трубный глас.

— Иван, тезка, что делаешь? — изо всех сил кричал Чендеков лоцману на плоту. В голосе его не было осуждения, а просто обида и вопрос: как же так? — К бому надо было прижиматься, Ванька, к бому!

Плот мчался прямо на Смиренную плиту. Люди на плоту стояли недвижимо. Их было четверо, и каждый смотрел, как мчится на них черный, большой глянцевитый камень. Что это за люди, откуда взялись они, не знал никто на Бии.

Много здесь пришлого люду — кто за длинной деньгой, что светит сплавщику в конце каждого рискового рейса, а кто по неизвестным причинам; только немногие приживались в здешних местах. Бессильны были деньги перед понятным страхом человеческим; страх серым облачком летел над каждым плотом от Кебезеня до Озера-Куреева.

Троих пришлых людей взял к себе на плот лоцман Иван Нечунаев. Рассчитал он так неизощренным своим умом: на шестерых делить рубли — одна корысть, а на четверых — совсем другая.

Не хаживали бийские сплавщики вчетвером на плотах, а чужаки — им что, особенно если по первому разу!

Доверились лоцману Нечунаеву, да и как в него не поверить: тело его будто вырублено из толстенного кедрача. Из одного ствола и лицо, и шея, и плечи висловатые, а руки, как сучья низовые, — толсты, длинны, разлаписты.

Скала навалилась на плот, заметалась нечунаевская команда в нестерпимой тревоге, и сам лоцман дрогнул. Гаркнул он не в срок: «Лево-о-о!», и пошел плот прямым курсом на Смиренную плиту.

Тогда сказал лоцман Иван Нечунаев:

— Повенчались…

Слово прозвучало над Бией глухо, загробно.

…Без треску обошлось. Плот не разбился о Смиренную плиту. У самого камня он ткнулся в невидимую преграду. Вода, отброшенная плитой, поворачивала вспять. Она подхватила плот и потащила его обратно, к порогу. Там правили свои стихии, и снова плот понесся к плите и снова споткнулся. Так повторялось раз за разом. Вода двигалась по кругу, и четверо оглохших растерянных людей не знали, что делать.

Тогда Чендеков, бестолково суетившийся на берегу, полный желания помочь сплавщикам, внезапно принял решение:

— Ваня, тезка! Давай трос!

Он шагнул вниз по крутому откосу к воде. Камень ушел из-под ног, и Чендеков упал. Из рассеченной щеки хлынула кровь. Галстук сразу стал красный. Кровь потекла по новому пиджаку. Чендеков не заметил этого, Он поднялся, подбежал к самой воде я снова крикнул:

— Ваня! Трос давай!

С плота кинули толстый кол — пахло — с привязанным к нему размочаленным тросом, и он плюхнулся в воду. Когда круговерть снова поднесла плот к берегу, кол кинули еще раз, и опять он не долетел до берега…

Плот кружило. Лоцман сел на бревно. Вся его команда тоже села.

— Ванька, давай же! — просил, умолял с берега Чендеков. — Давай.

И уже готово было обратиться его братское участие в злобу. Он был лоцман, и это составляло смысл и гордость его жизни. Нечунаев тоже назывался лоцманом…

— Ванька-а! — голос у Чендекова стал пронзительный, тонкий, а руки сжались в кулаки. — Чего людей маешь, сволочь? Работяги-и-и! Кидай его в воду-у-у! В воду его, собаку!

Когда плот поднесло близко к берегу, Петр Килтэшев поднял камень и кинул его в лоцмана.

— Поаккуратнее. Чего из себя дурака выставляешь. Перед людный постыдись, — проворчал Нечунаев, увертываясь от камня.

Плот продолжал кружиться по заведенному кругу. Видеть это Чендекову было невыносимо. Он ненавидел Нечунаева. Нечунаев пошел в рейс вчетвером из-за денег. Он испугался бома и повенчался со Смиренной плитой. Чендеков скрипел зубами от ненависти. Но позволить реке подшутить над лоцманом он не мог. Он сбросил сапоги, пиджак и поплыл навстречу плоту. Один раз вода накрыла его с головой, и новая кепка быстро унеслась прочь. Он влез на плот и оттолкнул Нечунаева от лоцманской греби. Он кричал: «Лево, право», но четверо ничего не могли поделать с громадным плотом, связанным из сырых осиновых бревен. Нужно было поймать то единственное мгновение, когда плот мог вырваться из круга, налечь всем разом на греби… Но сделать этого Чендеков не умел. Он не владел секретом Смиренной плиты. Он уже понял это, но все еще продолжал ворочать свою гребь. Сначала его командам подчинялись, потом стали смеяться, а он все орудовал гребью, не желая признать перед людьми свое бессилие…

На берегу послышались голоса. Это команда Степана Парфеновича, проведя через порог сплотку бревен, возвращалась вверх за другой сплоткой, оставленной в спокойном месте, чтобы соединить их ниже по течению в один большой плот.

— Здоров, Нечунай! — молвил старик. — Ах ты, лягуша болотная. Глянь, ребята, лоцмана-то нонче на карусели катаются. Вдвоем с одной плитой повенчались!

От раскатистого хохота ребят дрогнули сосенки. Сивобородый, кривоногий дед стоял на мягкой хвое цепко, как на пляшущих бревнах плота, и глаза его, сощурившиеся в усмешке, были как две глубокие морщинки.

— Степан Парфеныч, — жалостно и виновато прогудел Нечунаев. — Как бы тут, а?

Старик ничего не ответил, присел на корточки и глядел на плот, закрывшись ладонью от солнца. Один круг прошел плот, второй и третий, а он все смотрел.

Вся вода одинаковая, нет на ней отметин, и пути у плота как будто одинаковые. Разве мотнет его в сторону, чуток развернет. Чего ждал старик, не знал никто на плоту, но все ждали вместе с ним.

Плот снова пошел, в который уж раз, от плиты к порогу. И тут-то всего на четыре бревнышка отшатнуло его от заведенного круга, Тогда махнул рукой старик, крикнул тонко и весело:

— Гребись влево, ребята! Гребись влево, лягуши болотные!

Ребята ударили гребями по воде, плот медленно стал огибать нос моржа. Там его подхватила стремнина, выволокла из-за Смиренной плиты, — и пошел он вольным путем, понесла его широкая Бия, потемневшая к вечеру.

— Счастливо доплыть! — крикнула команда Степана Парфеныча и пошла своей дорогой.

Уплыли оба Ивана-лоцмана, и неизвестно, долго ль так плыли они и на чем помирились.

Евгений Гущин

ТЕНЬ СТРЕКОЗЫ

1
После смены леспромхозовский столяр Василий Атясов, мужик сухопарый, длиннорукий и стеснительный, взял в продуктовом бутылку белой. Было это так неожиданно, что женщины, толпившиеся у прилавка, переглянулись и покачали головами, а мужики, которым непьющего столяра частенько ставили в пример, обрадовались и начали гадать вслух: что же случилось с Атясовым, что и его наконец-то прорвало. И Василий, мучаясь от всеобщего внимания, торопливо засунул поллитровку в карман, вышел поскорее из магазина и зашагал прочь.

Возле своего дома он замедлил шаги и, сощурившись, разглядел за стеклами глухие занавески. Значит, Варя еще не пришла из потребсоюза, Сережку она с утра уводит к теще, чтобы не слонялся с мальчишками, а приучался бы помогать в хозяйстве.

Это было на руку Василию: никто не задержит. И он уже хотел было идти дальше, но вдруг будто укололся: из смежного двора, отодвинув сломанную штакетину, на него глазела соседка Федоровна, или Золотая Рыбка, как ее прозвали за то, что раньше ворожила. Вставила в пролом, будто в раму, бурое, похожее за печеную тыкву лицо и недоумевала, куда это подался Атясов. А возле ее ног высунул в пролом свою острую нелюдимую морду черный трехлапый старухин пес. Глядит — не сморгнет: и ему тоже интересно.

«Выставились в четыре глаза. Вас только и не хватало», — подумал Атясов в сердцах и, потоптавшись, все же пошел от дома в конец села, и на душе у него было нехорошо, будто уличили его в чем-то худом.

За селом, между огородами и темной, зубчатой стеной леса, напоминающего перевернутую вверх зубьями пилу, лежало поле, поросшее невысокой сорной травой, уже заметно увядшей. Никто здесь ничего не садил, не сеял, потому что поле числилось за авиаторами. Два раза в неделю садился тут рейсовый вертолет, курсирующий по таежным селам. Пилоты брали на борт несколько пассажиров и сами же продавали билеты.

Приземлялся здесь и небольшой вертолетик лесной противопожарной службы. Летчики-наблюдатели заправляли баки горючим, обедали в дешевой леспромхозовской столовой и летели снова кружить над тайгой.

Специальных строений на аэродроме не было. Под навесом, сколоченным из горбылей, хранились бочки с бензином и заправочные приспособления, а в стороне от заправки, на краю поля, стоял дом пожилого мужика Тимофея, который несколько раз в лето скашивал литовкой траву на поле, прогонял забредавших сюда деревенских коров, встречал и провожал вертолеты. К нему-то и шел Василий, покусывая сухую былинку, слушая, как посвистывает о голенища сапог жухлая трава, и удивляясь: вчера еще вроде поле молодо зеленело, а вот уж укатилась весна и лето на исходе…

Тимофей во дворе насаживал лопату на новый черенок. Увидел Василия — замер с занесенным для удара топором, постоял так, раздумывая, ударить или нет, и не ударил, опустил топор.

— Василий, ты ли, чё ли? — спросил он с некоторым удивлением, заметив, чем оттянут карман столяра.

— Я, — сказал Василий с неловкостью. — Зашел вот…

— А я тут лопату подновляю. Картошку скоро копать.

— Ну так работай, я подожду.

— То ли ее завтра копать, картошку-то, — улыбнулся Тимофей. Он был выше Василия, и черты лица у него резкие, какие-то неотесанные, костлявые. Все у него твердое: и нос, и лоб, и впалые обветренные щеки. Прорез рта неожидан, и от самых его краев начиналась колючая, как стерня, рыжеватая щетина. Очень мужское у Тимофея лицо, а улыбка — детская, беззащитная. Даже странно ее видеть на таком каменно-твердом лице.

— Пошли в избу, — пригласил Тимофей и по привычке отряхнул верхонки одна о другую.

Сколько Василий знал Тимофея, всегда на его руках были брезентовые рукавицы-верхонки, и думалось, что они давно уже приросли к живой ткани рук и что под брезентовой кожей руки двупалы, как верхонки. Есть только большой палец и ладонь, которые могут сжиматься и разжиматься, наподобие рачьей клешни, поднимать что-нибудь тяжелое, громоздкое, которое не всем под силу. И вообще казалось, что Тимофей самой природой создан для тяжелой, грубой работы, к которой он всегда готов. Благо, и верхонки на руках.

Вошли в чистую горницу. Василий снял у порога сапоги, чтобы не натоптать, и, пройдя к столу, выставил уже надоевшую бутылку.

— А ведь мне нельзя, Василий, — сказал Тимофей в некотором замешательстве. — Пожарников надо встренуть.

— Ну нельзя, так и не надо, — не очень расстроился гость. — Тогда просто посидим. Поговорить надо.

— Зачем просто? Чаю подогрею.

Тимофей подал чай, принес банку магазинного варенья, хлеба.

— Ну как тут жизнь? — поинтересовался Василий, задумчиво отхлебывая чай и собираясь с мыслями.

— Идет вроде…

— Вертолеты, значит, летают?

— Летают, куда им деваться.

Василий вздохнул, повертел в пальцах стакан и отодвинул.

— Ты, Тимофей, только не смейся. Может, оно и смешно, а ты не смейся. Тут дело вот какое… Вертолет мне охота сделать…

Тимофей отпил глоток, тоже отодвинул стакан, стал смотреть на гостя. Шутит, не шутит? Спросил:

— Это как?

— Так… Сделать вертолет. Маленький, конечно. Полететь над полем, над лесом. — Василий поднял ладонь и повел ее над головой, показывая, как бы он полетел.

Тимофей посмотрел на ладонь Василия, изрек уверенно:

— Не полетит.

— Почему? — Василий опустил руку на стол. — Думаешь, не смогу? У меня хотя грамотешки не шибко много, а глаз цепкий. Вот, скажем, надо раму сделать. Я на нее поглядел… — Василий повернулся к окну и стал изучать раму. — Я на нее поглядел, и уже размеры у меня вот где, — стукнул себя указательным пальцем по лбу. — Хочешь, я тебе размеры сейчас на бумажке напишу, а потом смеряем рулеткой и проверим.

— Так это рама, — усмехнулся Тимофей безгубым ртом.

— Возьмем вертолет, — загорячился Василий. — Мне бы только вокруг него походить, заглянуть в кабину, и хорош. Сделаю. Я уже кое-какие журнальчики нашел. Там про вертолеты все сказано. Мне на живой теперь поглядеть надо.

— Все равно не полетит, — упрямо качал головой Тимофей. — Не фабричный будет, потому и не полетит. Это, парень, вертолет… Не что-нибудь. Это тебе не раму изладить. Не управиться тебе.

— Управлюсь, — сказал Василий твердо и повторил: — Управлюсь.

— А потом я слышал, будто нельзя самодельные-то, — продолжал Тимофей, еле заметно улыбаясь. — Ты вот улетишь на ем в Америку и поминай как звали.

— Я? В Америку? — изумился Василий. — Чего я там забыл?

— Кто тебя знает. Сведения передашь.

— Какие сведения?

— Какие бывают сведения…

— Зря ты так про меня, Тимофей, — загорюнился Василий. — У меня тут жена, пацан… В Америку… Сто лет она мне не нужна, Америка.

Тимофей уже открыто улыбался щербатым ртом.

— Да это я так… Шучу… — и, видя, что гость обиделся, спросил уже не насмешливо, а сочувственно: — И давно это у тебя?

— Да нет. Недавно, можно сказать, — суховато отозвался Василий.

— Может, с детства метил в летчики?

— Да нет. Не метил. В армии насмотрелся разных самолетов-вертолетов — и ничего. А тут вдруг накатилось — спасу нет.

— Ты вот что, — наставительно сказал Тимофей, — купи билет да слетай в райцентр и назад. Чтобы зуд-то прошел.

— Я пассажиром не хочу.

— Вот беда, — опечалился Тимофей и, помолчав, спросил: — Ты в столяры-то как пошел? Поди, отец заставил?

— Не заставлял он. Когда хворал сильно, подозвал меня. Тебе, говорит, дедов инструмент оставляю. Деда кормил, меня кормил и тебя прокормит. Вот и начал я столярничать! Не пропадать же инструменту, да и матери помогать надо было.

— Отец худому не научит, — похвалил Тимофей. — Столяром без куска хлеба сроду не останешься. У тебя сколь в мастерской выходит?

— По-разному…

— Ну, а в среднем?

— Где-то за двести…

— Во! — поднял Тимофей негнущийся палец. — Да еще калымишь. Разные там рамы, табуретки. Калым-то с сотнешку дает?

— Дает.

— Вот он, дедов-то инструмент. Пацану его передашь, глядишь, и эта, как ее… династия будет. За это нынче хвалят.

— Пацану, говоришь, передать? — поднял глаза Василий.

— Ну. Сыну своему.

— А если он не захочет? Вдруг у него другой талант откроется? — Василий помотал головой. — Отец отцом, только каждый своим умом должен жить. Пацан к машинам потянется, а я его в столяры… Династия… — Василий криво усмехнулся.

— Оно, видишь, тут как… Ты вот родился, а отцово ремесло уже в тебе сидит. Вроде как… наследственность, Я читал в газетке.

— А у летчиков от кого наследственность? — не поддался Василий. — Самолеты давно ли появились? Или Гагарина возьми. Кто у него в космосе летал, отец или, может, дед? Смеешься, Тимофей? Ну и смейся, ведь смешно. Наследственность… Нет, что ни говори, а я несогласный. Потянется Серега к другому делу, перечить не стану. Инструмент в печку брошу, гори он огнем, а жизнь пацану не испорчу.

— Зачем же в печку? — осудил Тимофей. — Старый инструмент кому хочешь сгодится. Лучше продать.

Василий улыбнулся.

— Да я пока не собираюсь его бросать. Серега еще только в третий пойдет. Какие у него еще склонности. Кормить, одевать надо.

— Выбросить в печку! — все еще сокрушался Тимофей. — Попробуй выбрось. Жена тебе выбросит, бедный станешь.

— Это точно, — согласился Василий. — У нас и дом от дедова инструмента, и обстановка от него, и сыты, и одеты, слава богу, не хуже других. Все у нас на нем держится. Варя это знает. Я как-то оставил рубанок в сырой стружке, так она меня отчитала. Потому что лишняя тряпка — от рубанка. А одеваться она любит. Страсть прямо. Мне вот все равно, в чем я. Есть чистая рубаха, чистые штаны, сапоги без дыр — и ладно. А ей — нет. Увидит на складе кофту, особенно не нашу, сама не своя, пока не купит.

— Баба… У них свое, — отозвался Тимофей. — Только хуже нет, когда жена в торговле работает. С одной-то стороны, вроде бы и ничего. Для дома достанет и то, и другое, уж торгаши себя-то завсегда обеспечат. Это дело известное. А с другой стороны… Товаров видит много, глаза и разбегаются… Не видала бы — так лучше, а тут умри, а купи. Не купить — сразу мужик плохой, мало зарабатывает. Да разве на все ее прихоти заработаешь? Я через это и разошелся. И лучше. Никто не дергает. Ты, парень, укорачивай свою-то. Эт-то в селе встретилась, так и не поздоровалась. Где ей, такой разодетой, с каким-то мужиком здороваться? От тряпок вся ихняя гордость. Укорачивай ее, миллионер, мол, я ли, чё ли. Мало ли чего на складе ни лежит. Всего не купишь, другим оставь.

— А-а, пускай, — махнул рукой Василий и насупился. — Пусть одевается, раз у нее интерес такой. Мне вот другое надо, Тимофей… Накатилось, веришь — спасу нет. Уж и сниться стало, будто лечу над этим полем, над лесом, и так мне хорошо, так сладко, душа разрывается. Сроду со мной такого не было.

— Чё с тобой делать-то… — раздумчиво проговорил Тимофей и долго смотрел на Василия молча, потом сказал: — Ну дак смастери себе вертолет, раз уж так приперло. Вот пожарники прилетят, подпущу тебя к машине. Гляди, шут с тобой.

— Вот за это спасибо, — повеселел Василий. — Я знал, Тимофей, что ты хороший человек, потому и пришел.

— Будет тебе, — поморщился Тимофей. — Хороший… А насчет механики попроси Мишку, племяша моего.

— Это который в гараже слесарем? — Мишку Василий немного знал. Маленький мужичонко, шустрый такой, глаза пронырливые.

— А что, Мишка — слесарь хоть куда.

— Можно и Мишку, — согласился Василий, понимая, что другого помощника ему, пожалуй, не найти. — Ты поговори с ним, Тимофей. Я ему заплачу.

Но Тимофей уже прислушивался к чему-то другому, Василий глянул в окно, куда уставился хозяин, и увидел, как поле прочеркнула бесшумная тень вертолета, и только после этого услышал рокот мотора, неожиданный, сильный.

— Вот они, пожарнички, — проговорил Тимофей, поднимаясь. — Ты посиди тут, а как летчики уйдут, так и приходи. А то они не любят, когда трутся посторонние.

В окно Василий видел, как двое летчиков, невысокие, похожие друг на друга, может, потому, что одеты были в одинаковые белые рубашки с закатанными рукавами, и на головах у обоих одинаковые форменные фуражки, поздоровались с Тимофеем за руку, весело что-то сказали ему и двинулись в село.

Когда Василий вышел, Тимофей, как часовой, прохаживался возле вертолета.

— Гляди, сколь влезет, — разрешил он.

Вертолетик был маленький. Василий измерил его длину от носа до хвостового пропеллера рулеткой и, сощурившись, пристально разглядывал лопасти основного винта и крошечные, словно игрушечные, колеса — пытался запомнить машину во всех подробностях. Потом он сквозь стекло заглянул в кабину, рассматривая ручки управления и многочисленные, приборы.

— Тут без поллитры не разберешься, — хохотнул Тимофей.

— Можно дверцу открыть? Поглядеть поближе — как и что, — попросил Василий. Но Тимофей затвердел лицом:

— Глядеть — гляди, а руки придержи. Нигде ими не касался.

— Да я же не съем.

— Сказано: нельзя, — стоял на своем Тимофей. — А то рассерчаю и глядеть не разрешу.

Василий бродил возле вертолета, запоминая размеры, опускался на колени, изучая машину снизу, осматривал еще и еще спереди, с боков до тех пор, пока не услышал молодой насмешливый голос:

— Эт-то что тут за комиссия?

Тимофей растерялся от неожиданного появления летчиков, оправдываясь, заторопился:

— Это не комиссия. Это наш столяр Атясов. Он вертолет хочет изладить. А руками он нигде не касался.

— Значит, не касался? — сурово спросил один из летчиков и, повернувшись к Василию, потребовал:

— А ну, покажи руки!

Василий с готовностью протянул ладони.

Летчики расхохотались, похлопали столяра по плечу.

— Значит, вертолет хочешь? Ну дает! А «Москвич» не хочешь? Или «Жигули»?

— Не хочу.

Переглянулись не то с насмешкой, не то с одобрением.

— Толк знает мужик.

Потом один из летчиков открыл дверцу, сел в кресло и стал показывать, как он пилотирует. Тянул ручку на себя, нажимал на педали, щелкал переключателями и объяснял.

— Ну, понял?

— Понял, — качнул головой Василий, стыдясь злоупотреблять терпением занятых людей.

— Тогда от винта!

Летчики умостились на сиденьях, захлопнули дверцу.

Сквозь стекла было видно, как они весело переговаривались, посматривая на Василия. И вдруг по-мотоциклетному затрещал мотор, лопасти винта сначала медленно, будто неуверенно, крутнулись и слились в сплошной сверкающий круг, подминая траву тугим ветром.

Вертолет качнулся, его игрушечные колесики оторвались от земли. Машина невысоко зависла в воздухе, медленно поворачиваясь носом к лесу, и вдруг пошла вперед, поднимаясь все выше и выше. Поблескивая на солнце зелеными боками, она легко взмыла над синим лесом и, стрекоча, поплыла в заоблачье.

— Как стрекозка, — задумчиво сказал Василий, не в силах оторвать глаз от неба, в котором уже ничего не было видно, только далеким эхом дрожал воздух.

— Пошли, — тянул его за рукав Тимофей, потому что к ним из избы уже шел Мишка.

— Вы чё это бутылку беспризорной оставляете? — говорил Мишка улыбчиво, поминутно сплевывая себе под ноги.

— Кто ее дома-то обидит? — спросил Тимофей.

— Как кто? А я не человек? — радостно ухмылялся Мишка, маленький росточком, даже удивительно было, что он — родственник Тимофею.

Узнав про желание столяра, Мишка загорелся:

— Вертолет — это то, что надо! Когда в нашем ларьке выпить нету, взял и слетал в райцентр. Там-то завсегда. Так что мотор я тебе сделаю. Это — мёртво.

— У меня еще и мотора нет, — признался Василий.

— Как нет? — Мишка сплюнул, растер плевок носком стоптанного ботинка, задумался и вдруг встрепенулся: — Стоп, Вася, с тебя пузырек. Будет мотор, — и, оглянувшись, будто их кто мог услышать, зашептал: — В заготпушнине старые аэросани есть. На сосну ночью налетели. Сани-то угробили, понятно, а мотор — целый. Он сзади ведь!

— А отдадут они его? — усомнился Василий.

— Отдаду-ут! — лихорадило Мишку. — Главное со Степановым, с ихним начальником, договориться. Мы к нему вместе пойдем, потому что тебя одного он сделает как хочет. А со мной — не-ет… Я его как облупленного знаю. Он у меня знаешь где. Мы его сразу — за жабры. Так, мол, и так: отдай мотор по дешевке и не греши. А мотор — само то. Одно добро.

— Во чё делает! — восхитился Тимофей, глядя на своего племянника. — На живом месте дыру вертит.

2
В просторном деревянном доме, куда привел Мишка Василия, сидела за канцелярским столом девица, перекидывала костяшки на счетах. Стены были увешаны плакатами с заглавными словами: «Охотник, помни!» и «Охотник, знай!». Вдоль стен стояли тяжелые скамейки, известка над ними дочерна вытерта спинами посетителей.

Мишка дурашливо облапал девицу сзади.

— Здорово были!

Девица презрительно повела на него длинными ресницами, равнодушно освободилась от его рук.

— Начальство у себя?

Она не ответила, да Мишка как будто и не ждал от нее ответа. Подмигнул Василию, потащил к другой комнате, дверь в которую была обита черным дерматином, как у всякого уважающего себя начальства.

Степанова, оказалось, Василий немного знал, иногда с ним встречался на улице, но знаком не был и потому не здоровался. Сейчас ему было неудобно. Степанов — мужик в годах, лысый начисто, а брови каким-то чудом сохранил густые, до того густые и пышные, что они казались чужими на его лице. Он подал Василию руку, кивнул на стул. На Мишку он даже не взглянул и сесть не предложил. Тот сам уселся.

— Такое дело, — начал Василий без обиняков, потому что крутить вокруг да около не умел и не любил. — У вас, говорят, ненужный мотор есть. Я бы его купил.

— Кто говорит? — спросил Степанов, косясь на Мишку.

— Да есть такие…

Глаза у Степанова цепкие, со смоляным блеском, какие-то очень зоркие, такие, кажется, человека насквозь видят. На Мишку он посмотрел остро из-под своих бровей, и тот беспокойно заерзал на своем стуле.

— Ненужного не держим, — проговорил Степанов. — У нас все только нужное. Не знаю, кто вас так неверно сориентировал.

— А сани-то! — не вытерпел Мишка. — Которые в складе. Ведь на них сто лет никто не ездит!

— Сейчас не ездим, а отремонтируем и будем ездить.

— Да чё там ремонтировать? Дешевле новые…

— А ты не суйся в чужие дела, — обрезал его Степанов. — Это мы уж сами разберемся, что с ними делать.

Василий, проклиная в душе Мишку, поднялся виновато.

— Ну, нет так нет, извините, если что…

— Ничего, ничего, — вежливо подхватил Степанов и тоже поднялся со своего стула, прислонился к подоконнику. Смотрел на Василия без злости и недовольства. С интересом смотрел: — А зачем вам, если не секрет, этот мотор? Вы ведь столяр, а не охотник. Это охотникам сани для промысла нужны. А вам?

Василий замешкался с ответом, и тут встрял Мишка:

— Ему на глиссер надо. По речке плавать!

Василий густо покраснел. Речка по селу протекала каменистая, мелкая. Какое по ней плаванье! Со стыда готов был под пол провалиться.

Степанов неопределенно покачал лысиной, но в подробности плавания по речке на глиссере вдаваться не стал. Какой-то устойчивый интерес был в его лице.

— Сани у нас действительно есть, — заговорил он спокойно. — Сломанные. Все исправить никак не соберемся. Времени нет. То одно, то другое. Сейчас отлов соболей на носу. План большой, а у нас и клеток-то нет. Вот если бы вы… — Степанов голосом подчеркнул эти слова. — Вот если бы вы подрядились нам с полсотни клеток сделать, выручили бы нас, тогда как-нибудь решили бы и с мотором. Продали бы его вам, хотя промысловики на него давно зуб точат.

— Да сделает он вам клетки! — закричал Мишка. — Это ему как семечки. Сколь надо, столь и сделает!

У Василия заломило в висках. От других столяров он знал, что за клетку платят по рублю, а это разве цена для серьезного человека? С клетками работа кропотливая, муторная, себе в убыток. То-то за них никто и не берется. Но это другие, им мотор не нужен. А куда ему деваться? Такого мотора больше ни у кого нет.

Василий согласился чуть не плача.

Степанов позвал девицу из приемной, и она выписала тут же две бумажки. В одной Василий расписался в получении пятидесяти рублей аванса за клетки, в другой за то, что вносит эти деньги в кассу заготпушнины в счет мотора.

Василий вышел на улицу в большой растерянности.

— Да чё ты кислый такой! — горячо шептал Мишка. — Все нормально. Отдадут тебе мотор по дешевке. Уж Степанова-то я знаю как облупленного. — Помолчал, сплюнул под ноги, поинтересовался. — Тебе колеса какие нужны? От мотороллера?

— Вроде бы.

— Хошь, сейчас достану? Пока у меня настроение. Только трояк надо. Без этого сам понимаешь…

Василий дал три рубля и пошел прочь.

От природы Василий был человек застенчивый, не любил надоедать людям, а тем более приставать с просьбами, но тут, хочешь не хочешь, пришлось ходить к знакомым и незнакомым людям, клянчить то одно, то другое. Противно, а куда допеться? Надо фанеры толстой и тонкой, надо хорошего клею, да мало ли еще чего надо. Легче сказать, чего не надо.

А через неделю снял с книжки триста рублей и днем, пока жена была на работе, привез домой мотор вместе со старым пропеллером на валу, спрятал в сарае под брезентом. Туда же затолкал потрепанные колоса от мотороллера, которые добыл ему Мишка.

Озабоченно присел возле приобретенного, не зная, радоваться или огорчаться. Степанов за мотор деньги сорвал порядочные — триста рублей. Правда, Василий заплатил лишь двести пятьдесят, остальные внес раньше, когда получил за клетки, но это не утешало. Колеса тоже недешево обошлись. В общем, от трехсот рублей ничего не осталось.

Но не столько денег было жаль Василию, как совестно перед Варей. Что-то скажет она, когда узнает, что снял он деньги с книжки без спроса, тайком. Ведь сроду с ним такого не случалось. Зарплату отдавал до копейки, приработок тоже отдавал, не припрятывал, как другие, пятерку-десятку. Зачем? Он не пьет, не курит, а на столовую жена сама даст.

Вздохнул Василий, мысленно повинился перед женой.

Познакомился он с ней в потребсоюзе, куда его начальство послало подремонтировать окна и двери. Василий только вернулся из армии, носил солдатское, лицом был свеж и весел. И работал он споро и весело, изголодавшись по делу. В потребсоюзе сидели все больше молодые девки. Они, не скрываясь, таращились на Василия, заговаривали с ним. Здесь же, среди других, была и Варя. На столяра она игриво не поглядывала, но, даже опустив глаза на бумаги, чутьем видела каждое движение парня. Уж она-то раньше других угадала в нем много жизни.

Василий подогнал двери к косякам, отладил створки окон, а когда главный бухгалтер Ширяев попросил врезать новый замок в его стол, он и это сделал с легкостью.

Когда Василий собрался уходить, Ширяев сказал:

— Проси, солдат, что хочешь. Надо — шапку тебе ондатровую организуем. Как номенклатурный товарищ в ней будешь.

— Солдатскую еще не износил, — отказался Василий.

— Может, костюм желаешь? На складе есть импортные.

— И с костюмом погожу.

— Ну, тогда выбирай невесту. Любую отдадим бесплатно, — и сделал широкий жест в сторону зарумянившихся и притихших девок.

И Василий посмотрел на Варю.

Варя кожей почувствовала на себе его взгляд, такой ощутимый, будто бывший солдат поглаживал ее рукой. Она отчаянно покраснела и подняла на него серьезные раскосые глаза. Они у нее были такие обещающие, что Василий задохнулся от предчувствия.

Вечером он дождался ее на улице, смело и просто подошел к ней, и она этому не удивилась.

Гулял Василий с Варей недолго. Когда упал снег и установилась санная дорога, сказал ей: «Зачем нам время переводить на гулянье? Пока снег неглубокий, самая пора бревна подвезти. Давай-ка поженимся и начнем дом строить».

Деньги к тому времени у парня завелись, да и Варя оказалась девка не промах — загодя копила, так что строиться было на что. Домишко, оставшийся Василию от отца-матери, отживал свое, и родители Вари предложили молодым пожить пока у них, однако Варя наотрез отказалась. Нам, мол, пора свои углы отстраивать, свою домашность заводить. Как ни худа развалюха, да своя, мы в ней хозяева.

Тут и свадьбу сыграли. Теснота была в избушке: не только в пляске разгуляться — сесть негде. Но молодожены не горевали, только посмеивались: «Не тужите, гости, приходите к нам летом — в хоромах примем».

Сказанные в веселый час слова оказались не пустыми. Сразу после свадьбы взял Василий в леспромхозе трактор с санями, привез бревен и досок, принялся размечать сруб. И не как-нибудь, сразу на пятистенок замахнулся.

Всю зиму готовил сруб, а по весне, когда земля подсохла, пришли товарищи по работе и помогли возвести стену и поднять крышу. Старая избенка оказалась внутри нового дома, который словно заглотил ее.

Однако сруб своим видом Варе не поглянулся, и она заставила мужа облицевать стены на городской манер — узкой плашкой в елочку. Желание ее Василий исполнил-облицевал бревна плашкой, а саму плашку протравил марганцовкой и покрыл в несколько слоев бесцветным лаком, так что дом засверкал как полированный. Под крышей он навесил кружевные карнизы, а на наличниках окон вырезал пузатых целующихся голубей. Высок и красив вышел дом! Казалось, на цыпочки привстал, чтобы отовсюду его было видно.

Как и обещали молодые, к середине лета справили новоселье. Пришли гости и ахнули: не голые стены предстали их глазам. На леспромхозовскую ссуду Атясовы справили мебельный гарнитур, купили холодильник, стиральную машину и телевизор с большим экраном. Вот как: все одним махом!

Все хорошо было, что и говорить, а вот теперь он, Василий, снял тайком деньги, израсходован их на этот мотор, на старые колеса, которым на свалке и место.

3
Раньше, идя с работы, любил Василий лишний раз глянуть на свой дом, на его высокую крышу и крепкие, под лаковой плашкой стены. Посмотрит на него Василий и почувствует себя прочным, защищенным этими стенами. Кажется, никакая беда не достучится.

А теперь, подходя к калитке, Василий вздохнул и опустил глаза на дорожную пыль. Не глядел на дом, будто стыдился его. Он и калитку отворил неуверенно, не по-хозяйски, как чужую, и на крыльцо поднялся тихонько, стараясь не греметь сапогами. Пошарил за косяком, где заведено было оставлять ключ, но пальцы нащупали между бревен лишь лохмотья сухого мха. Неужели Варя так рано?

Василий, как был в спецовке, в сапогах, прошел в большую комнату и замер. Его жена в цветастых штанах и такой же кофте стояла перед зеркалам шифоньера и солнечно улыбалась.

— Ну как? — спросила она, расправляя складки кофты под пояском. — Нравится? На полчаса выпросила померять.

— Красиво, — осторожно сказал Василий и увидел на столе сберкнижку, которую Варя, судя по ее лицу и голосу, не раскрывала.

— Твою жену да модно одеть, знаешь бы какая была? — говорила она игриво, то одним, то другим боком поворачиваясь к зеркалу.

— Будто тебе нечего одеть. Полный шкаф платьев да кофт.

— Что ж, теперь до старости носить их прикажешь? Ты бы видел, что у нас сегодня делалось, когда товары привезли. Ужас что творилось! То все плачут — денет нет, а тут у всех деньги появились. Сбежались на склад. Даже уборщицы и те лезут, тоже хватают… Ты, Вася, поднажми. К Ноябрьским обещали ковры подбросить. Нам бы в большую комнату и в спальню. Зайди к Ширяеву, он книжные полки заказать хочет. Сделай ему, мужик он нужный.

— Сделаю, — пообещал Василий, с тревогой наблюдая, как жена нетерпеливо поглядывает на часы.

— Ну, покупать? — спросила Варя.

— Покупай. Только куда ты в нем пойдешь?

— Куда угодно. В кино, например.

— Засмеют, — через силу сказал Василий.

— Ва-ся… Ты, оказывается, ужасно отсталый у меня. Да в городах женщины давно брючные костюмы носят.

— То в городах, — упрямился Василий, понимая, что сейчас откроется его вина. — А здесь выйди — засмеют.

— Скажи уж, что денег жалко, — потускнела жена.

— Ничего мне не жалко, — Василий наморщил лоб, соображая, как начать неприятный разговор. Все равно по ее будет, так пусть здесь, дома узнает про деньги, а не в сберкассе на людях.

— Варь, я снял три сотни, — с натугой сказал он.

— Как снял? — живо обернулась жена.

— Как снимают. Снял и снял. — Первая тяжесть прошла, и Василий даже поразился своему спокойному ответу.

— А где они, эти деньги? — спросила Варя настороженно.

— Отдал, — выдохнул Василий. — Я это… мотор купил, — и покраснел, потому что смешон был его ответ, по-детски смешон и нелеп.

— Какой мотор? Для чего?

— Варя, давай в другой раз. Ты же в сберкассу не успеешь.

— Да уж до костюма ли мне теперь. Так для чего тебе мотор?

— Для вертолета.

Варя ошарашенно посмотрела на красное, будто спекшееся лицо мужа, потом, все еще не веря, взяла со стола сберкнижку, долго вчитывалась в нее, словно там могло быть написано, на что муж истратил деньги.

— Варь… Да ты не переживай, — заговорил Василий. — Ведь не все истратил. Остались же. Да и еще заработаю. Ты меня знаешь.

— Знаю? — отозвалась Варя, с пристальным интересом рассматривая мужнино лицо, будто видела впервые. — Знаю… — невесело усмехнулась. — Это я раньше думала, что знаю. А теперь… Да-а… Наконец-то и я дождалась от своего муженька. На работе бабы рассказывают: у одной мужик пьет, деньги сроду не отдает, у другой треплется или еще что, а я: нет, у меня Вася не такой. Мои Вася разве себе такое позволит? Вот тебе и «мой Вася». Ухлопал деньги неизвестно на что, а жене ни звука, будто в доме она посторонний человек. Это надо же… Вертолет он захотел!

Василий сначала изумленно молчал. Ему даже казалось, что эти слова говорит не Варя, а даже по виду незнакомый человек. И голос не слыханный прежде, чужой, и слова чужие. Не стал больше ничего говорить, повернулся молча, ушел к себе в сарай. Опустился на чурку, задумался.

Конечно, он и раньше знал, что не обрадуется жена, когда узнает про деньги, но таких обидных слов не ожидал и растерялся. Кто спорит, что не виноват? Виноват. Но можно ли из-за денег так на человека? Думал, поругается Варя и тем кончится, а вышло вон как. Видно, и он Варю не очень-то знал.

Долго размышлял Василий, вздыхая и горестно покачивая головой, словно жаловался невидимому собеседнику. Уже стемнело, но света он не зажигал. Зачем ему свет? Работать — все равно никакого настроения, хотя заказы ждут своей очереди. Да теперь эти клетки, пропади они пропадом с шалопутом-Мишкой.

Уже, наверное, двенадцатый час ночи шел, когда послышались шаги и скрипнула дверь. Василий даже головы на скрип не повернул, хотя и догадался: жена пришла.

Варя постояла у порога, озлилась, что муж не обращает на нее внимания, щелкнула выключателем. Яркий свет большой лампы под потолком резанул глаза.

— Ты что, тут ночевать собрался? — спросила Варя насмешливо.

Он промолчал.

— Чего есть не идешь? Или сытый? Своим мотором?

Василий снова не ответил, и тогда Варя решительно вошла в сарай, отдернула брезент, с горькой усмешкой рассматривала мужнины приобретения.

— Ну, так что будем делать?

Василий пожал плечами.

— Ничего себе… Сам же виноват, да на меня же смотреть не хочет. Он, видите ли, обиделся…

Василий поднял глаза и увидел, что жена перед ним стоит в обычном своем платье, в котором она ему родна и привычна, и ему подумалось, что не надень Варя на себя тот костюм, даже по виду чужой, странный, никакой ссоры бы не получилось, что в тех пестрых штанах Варя была не сама собой и говорила ему не свои слова, а те, что пришли к ней вместе с костюмом, и ему стало легче от знакомого вида жены, и обида понемногу улеглась.

— Варя, — хрипловато от долгого молчания проговорил Василий, — ты скажи: привередливый я мужик или нет?

— В каком смысле? — осторожно поинтересовалась Варя. Не такая она была простушка, чтобы сразу ляпнуть «да» или «нет».

— Вообще. К еде я, скажем, придираюсь? Например, что-нибудь сготовишь, а я нос ворочу. Копаюсь, в общем. А? Скажи.

— К чему ты это говоришь?

— Интересно мне, какой я. Трудно тебе со мной или нет. Придираюсь я к тебе когда? — Варя промолчала, насторожилась, и тогда он ответил сам: — Нет, вроде бы я не зануда. Сроду ты от меня худого слова не слышала. Хорошо мне, плохо — не жалуюсь. Привычки не имею. Или взять тряпки. Рубашек, разного барахла прошу я когда?

— У тебя что, носить нечего?

— Не в этом дело. Просто я для себя никогда ничего не просил.

— А-а, — поняла по-своему жена. — Костюм я хотела купить. Запереживал уже… Как же: лишняя тряпка у меня будет…

— Опять ты не поняла, — подосадовал Василия. — Покупай себе все, что хочешь. Я о другом речь веду. Вот я сейчас прошу тебя первый раз в жизни для себя. Не мешай ты мне сделать то, что хочу. Дай ты мне душу отвести. Иначе я не человек буду.

— Вертолетик тебе не мешать строить?

— Да, — качнул головой Василий.

— Нет уж, милый, — жестко сказала Варя, — не смеши-ка людей. Ты пока что в семье живешь, так что будь добр считаться о семьей. Будешь жить один, делай что хочешь, никто тебе ничего не скажет. А эти железки, — показала рукой на брезент, — завтра же увези туда, где взял. Не увезешь — сама повыкидываю. Так и знай.

После этого она ушла, хлопнув дверью.

Василий посидел еще немного и тоже поднялся.

В кухне горел свет, и на столе был налажен ужин, но есть Василию не хотелось. Разделся, умылся, полез в постель.

Варя не спала. Нашарил в темноте ее теплое плечо, и это тепло его обнадежило. В сарае разговора с женой не получилось, так, может, здесь, когда они так близко друг от друга, она поймет его, терпеливо выслушает и не поторопится сказать холодное слово.

— Варь, — позвал Василий, — давай поговорим.

— Разговаривать будем, когда железки увезешь. Тогда и лезь.

— Ну почему ты такая? Я же по-хорошему… — он хотел обнять жену, приласкаться как раньше, когда у них все было ладно, но Варя не приняла его, в сердцах отдернула плечо, повернулась к стене.

4
Удивительные перемены могут произойти с человеком за совсем короткий срок. Еще какой-то месяц назад Василий жил неспешно и тихо. В семь часов он вставал без будильника, от привычного внутреннего толчка, находил в кухне еду, завтракал и шел в мастерскую леспромхоза. Начиналась смена, и он строгал, пилил, тесал, делал то, что должен был делать. Ни суеты, ни торопливости в себе не знал. Зачем и куда торопиться, если руки движутся как бы сами собой и к концу смены сделают положенное.

Придя с работы, ужинал, около часа дремал на диване и шел в свой хорошо оборудованный сарай, где работал еще часа четыре, выполняя заказы сельчан. Жизнь шла ровно и уверенно, не докучая особыми заботами. А теперь все сбилось с привычного хода, будто пружина соскочила с держателя и стрелки часов рванули быстрее, чем надо. На работе Василий думал, как бы поскорее попасть в свой сарай, и заранее прикидывал, что успеет сегодня сделать. И уже не разлеживался на диване, а, наскоро перекусив чем придется, бежал в сарай. Отпирал большой висячий замок, повешенный после угроз жены все повыкидывать, и лихорадочно принимался за дело. Выкраивал по самодельным чертежам шпангоуты фюзеляжа, заготавливал бруски для лопастей винтов и другие детали, чтобы потом из фанерных, металлических, пластмассовых частей собрать то, из-за чего переиначилась его прежняя, без тревог, жизнь.

Попозже приходил Мишка, предварительно проследивший, нет ли поблизости Вари, которая могла турнуть его со двора, Мишка крадучись шмыгал в сарай, запирался на крюк и открывал потрепанную балетку с инструментами. Звеня ключами, запускал руки во внутренности мотора, что-то перебирал, чистил, смазывал, однако надолго его не хватало. Скоро он, сплевывая на пол, присаживался перекурить, а там и домой собирался.

Василий его не удерживал. Сам он оставался в сарае далеко за полночь, удивляясь себе: раньше в десять вечера уже ныли спина и руки, а теперь будто за порогом оставлял усталость. И работал, работал, боялся словно, что не дадут закончить задуманное.

Жена в сарай больше не заходила и ужинать не звала. Иногда она оставалась ночевать у матери, и Сережку домой не приводила, как догадывался Василий, специально. Его позлить. А когда была дома, то с Василием объяснялась знаками, как с глухонемым.

А тут некстати пришла девка от Степанова из заготпушнины узнать про клетки и начала разговор почему-то не с Василием, а с Варей. Степанов грозился пожаловаться на Василия в леспромхоз, если он через неделю не сделает клетки.

Василий, чтобы отвязаться, пообещал и, едва девка убралась, вышел, сел на ступеньки крыльца.

Работа тем не менее у него продвигалась споро. Пора уже было собирать вертолет. Делать это дома, во дворе, он не решался. Опасался, Варя и на самом деле что-нибудь сломает или выбросит, да и трудно будет катить машину к полю через всю деревню. Народ сбежится от стара до мала, лишних слов наслушаешься. Нет уж.

И Василий пошел к Тимофею проситься под навес. Тот долго кряхтел, но потом махнул рукой и даже коня дал — детали перевезти. Василий в ту же ночь все перевез к Тимофею.

Варя глядела с крыльца, как грузился муж.

— Может, тебе и чемодан сразу собрать? Чтобы больше не видеть тебя! Чтобы хоть надо мной-то народ не смеялся!

Василий уехал молча и ночевать остался у Тимофея. Варя тоже ушла к матери. Сиротливый, затаившийся стоял дом, опустевший на ночь впервые за все годы. Жутковато было глядеть на его светящиеся под луной стены и темные провалы окон.

Вечером, идя с работы, Варя гадала: дома мужик или нет? Пошарила в стене — на месте оказался ключ, и у нее кольнуло под сердцем. Через забор ее окликнула Федоровна.

Федоровну Варя не любила и даже побаивалась. Еще когда дом строили, она все беспокоилась: слишком уж часто и непонятно глазела старуха через забор к соседям. Заберется на сарай, будто овечкам сена скинуть, а сама обопрется на вилы и смотрит, как Василий на крыше доски приколачивает. И черный трехлапый кобель насторожит уши и тоже уставится с сеновала в соседний двор, тоже что-то свое высматривает.

— Варя, ты дрожжами не богата? — спросила Федоровна.

Вот еще за что не любила Варя старуху. За голос. Голос у нее на удивление был свежий, девичий. Услышишь такой голос, обернешься и не поверишь, что исходит он из сморщенной старухи, опершейся на суковатую палку.

Варя так и замерла от неожиданности. Сроду она словом со старухой не перекинулась, при встрече старалась обежать ее подальше, а вот на́ тебе: дрожжей просит. Понадобились ей дрожжи. Но тотчас тайная надежда ворохнулась в ней: все-таки ворожея. Вдруг да что присоветует. Надо бы позвать. Ничего уж теперь она не сглазит. Сглазить-то нечего.

— Есть дрожжи, есть! — как можно приветливее откликнулась Варя. — Ты заходи, Федоровна, в дом-то!

Федоровна вошла и зорко огляделась.

Варя усадила ее на мягкий стул, принесла из холодильника непочатый брикет дрожжей, подала. Брикет был большой, килограммовый, я старуха сказала:

— Весь кусок отдаешь?

— Берн, Федоровна, у меня еще есть, — сказала Варя, и, вздохнув, присела рядом.

— Чё вздыхаешь-то? — живо спросила Федоровна, будто дожидалась этого вздоха. — Сам-то где? На работе, что ли?

«А ты будто и не знаешь», — мысленно усмехнулась Варя, а вслух заговорила, жалуясь:

— Какая там работа! Совестно сказать. У Тимофея он. Вертолетик строит… — и еще вздохнула. — Прямо беда какая-то. Уж лучше бы запил. С пьяницей еще можно сладить. Пошла бы к директору: так, мол, и так, образумьте. Его бы на собрании пробрали как следует, пропесочили бы, и был бы как миленький. А тут куда пойдешь? Не будешь жаловаться директору, что мужик вертолет строит. Не пьет, не нарушает ничего. Что ему сделают? Надо мной же и посмеются. А сколько денег он извел на эту затею — сказать страшно. Откуда на него такая напасть нашла? Ума не дам. Смиренный был мужик, вечно слова поперек не скажет — и вот на́ тебе… Чего ему не хватало…

— От того это, что жить шибко хорошо стали, — проговорила Федоровна своим девичьим голосом. — Всего навалом в избе: и пить, и есть, и одеться. Телевизоры разные… Разбаловались люди, маются, не знают, какую им еще холеру надо.

— Да при чем тут это? — перебила Варя неуверенно.

— А при том… Знаю, милая, какая на него напасть нашла.

— Какая?

— На его тень стрекозы упала.

Варя так и раскрыла рот, испуганно глядя на старуху.

— Будет тебе, Федоровна, пугать-то, — проговорила она наконец. — Какая еще тень? Чего собираешь-то?

— А такая. С крылышками. От стрекозки… Нет, милая, видно, но ты первая, не ты последняя. Никуда не денешься, у каждого мужика есть какая-то отдушина. Либо он пьет, либо треплется, а то как твой — строит какую-нибудь холеру, зря изводится.

— Вон ты про что, — немного успокоилась Варя.

5
Василий проснулся и некоторое время лежал без движения, глядя в темный потолок и соображая, который идет час. Прислушавшись к дыханию жены, которая спала теперь отдельно, он осторожно поднял голову и разглядел за занавесками слабый сиреневый свет.

«Поздно уже светает», — подумал он.

На столе четко тикал будильник. Сегодня он не зазвонит, хозяевам некуда собираться — суббота. Потому и поднимался Василий с раскладушки тихо, стараясь не скрипнуть, иначе Варя может проснуться и спросить, куда это он в такую рань.

На дворе было сумрачно и зябко, наверное, уже лужи подморозило. Небо же было чистое, звездное, и он порадовался, что хоть с погодой повезло. Спал в эту ночь плохо, видел обрывки странных снов, которые не запминаолись, от них оставался лишь тяжкий осадок в памяти. Очень его погода беспокоила. То ему казалось, что на улице поливает дождь, и он даже явственно слышал шум дождя, то чудилось, что небо сплошь обложено тяжелыми, до земли, тучами, и эту их тяжесть он ощущал всем телом. А на самом деле оказалось лучше, чем ожидал. День обещался сильный и звонкий.

…Тимофей долго не отпирал. Потом в темной комнате обозначилось движение. Скрипнули половицы, щелкнул откинутый крючок, и на пороге, в исподнем, появился заспанный хозяин. Позевывая, он впустил раннего гостя, зажег свет.

— Ты чего так рано? Ни лешего еще не видать.

— Самое время. Пока соберемся, пока что. Мишка бы скорее пришел.

— На что он тебе?

— Болты на лопастях жидковаты, обещал новые нарезать.

Тимофей хмыкнул, но ничего не сказал. Спросил только:

— Ты, верно, не евши. Чаю согреть?

— Мне сейчас ничего в горло не полезет.

— Боязно?

— Как тебе сказать… Мало ли что может…

— Так не лети. А то еще гробанешься.

— Не накаркай…

За окном уже порядком развиднелось, и Василий забеспокоился:

— Давай, Тимофей, выкатим машину на поле. Уж лучше там его подожду, а то гляди — светло как.

Под навесом, в сумраке, едва угадывались контуры вертолета. Василий взялся за стойку колеса, уперся плечом. Творение его оказалось не тяжелым, к калитке выкатили вполсилы. Там остановились.

— Разберем забор, — предложил Василий.

Тимофей молча принес гвоздодер. Забор разобрали, доски оттащили в стороны. Снова покатили вертолет.

— Постой, — вспомнил Василий. — Ты бензину обещал авиационного.

Тимофей снова помялся, принес канистру, предупредил:

— В случае чего, не говори, что у меня взял. У охотников, мол, им для пушнины дают — обезжиривать.

Наконец, машину выкатили на облюбованное Василием место. Перевели дух.

— Ну где Мишка-то? — переживал Василий. — Ведь договорились. Я ему полста рублей дал за работу.

— Вот это зря, — покачал головой Тимофей, — надо было потом дать, когда все сделает.

— Он иначе не соглашался.

— Ну вот. Жди его теперь… У него вчера в доме скандал был. Кажись, Рыбка к ним приходила. Поди, рассказала его бабе, та и взяла в оборот. У него баба — гром.

Василий сплюнул с досады и, отойдя от машины, разглядывал ее со стороны чужими, оценивающими глазами.

Дымное солнце, краешком высунувшееся из-за темной стены леса, осветило зеленый бок вертолета, оттенило, как ребра, переборки из-под крашеной материи. Засияло оргстекло кабины, по лакированным сосновым лопастям скользнули быстрые блики. Вспыхнула красная звездочка на фюзеляже.

— Пошто звезду-то нарисовал? — спросил Тимофей. — Звезды только на военных бывают, а у тебя — частный. Не положено.

— А пусть светит, — смущенно улыбнулся Василий. — Со звездочкой как-то веселее.

— Ты чё же… Полетишь? — спросил Тимофей, заметив, как напружинился Василий, как построжел лицом. — А болты?

— Может, старые выдержат. Назад мне пути нету, Тимофей.

Василий еще раз посмотрел на свою машину, оглядывая ее всю сразу и надеясь увидеть в ней ту силу, что оторвет его от земли, прерывисто вздохнул и, решившись, полез в кабину.

Умостился на фанерном сиденье, закрыл дверцу приспособленным для этого оконным шпингалетом. Махнул рукой Тимофею: давай!

Тимофей поднял заводилку, зацепил ею за лопасть, нерешительно глядел на столяра сквозь стекло.

— Дергай! — кричал Василий.

— В какую сторону? — не понимал Тимофей.

— По часовой стрелке.

Тимофей медлил, соображал, видно, как идет стрелка на часах.

— По солнышку! По солнышку! — крикнул еще Василий.

— Так бы и сказал, — проворчал Тимофей, рванул петлей лопасть с такой силой, что Василий заопасался, как бы она не оторвалась. Мотор не срабатывал.

— Не пойдет без Мишки, — сказал Тимофей.

— Пойдет, никуда не денется. Ты дергай, Тимофей, дергай!

Мотор стрельнул раз, другой и вдруг гулко затрещал. Тимофей, пригнувшись, тут же отскочил в сторону, а у Василия враз перехватило горло. Потной ладонью он ухватился за ручку газа, сбрасывая обороты. Руки дрожали и были как чужие, может, от волнения, а может, и от тряски. Тряска на самом деле была сумасшедшая. Дрожало все: и фанерное сиденье, на котором умостился Василий, и тонкие, обтянутые материей стенки, и стекла кабины.

Василию удалось отрегулировать мотор на малых оборотах, и теперь он привыкал к новому своему состоянию. Он глянул в окно, увидел, как мельтешит над головой винт и от винта стелется на земле сухая трава. Желтое облачко пыли висело в воздухе, и от этого стекла кабины казались мутноватыми.

— Ну… — сказал Василий и перевел дух.

Раньше, еще когда только думал строить вертолет, ему казалось, что полетит он легко и просто, что машина будет послушна его желаниям, повернет туда, куда он захочет. Но вот машина обрела реальную плоть, и Василий понял: дело обстоит сложнее, чем думал. За спиной громоздкий мотор, который может не только поднять над землей, но и ударить о землю. И Василий загодя тренировался: садился в кабину, водил ручками туда-сюда, привыкал. Но тогда машина была тиха и послушна. Сейчас она была жива, перед ним все дрожало и гудело, и Василию вдруг подумалось, что Тимофея он, возможно, видит в последний раз. Но он отогнал от себя эти мысли.

Будто чужой рукой потянул на себя Василий ручку газа, замирая от нарастающего гула мотора и воя ветра, пугаясь жуткой тряски, от которой, казалось, вот-вот рассыплется легкая машина.

Грохот все нарастал, нарастал, и вдруг Василий почувствовал, как вертолет легонько качнуло с боку на бок. Он крепче вцепился в ручки, инстинктивно глянув в окно, снова увидел Тимофея. Но увидел не так, как раньше. Тимофей будто стал ниже ростом. Василий видел его запрокинутое вверх, скалящееся в улыбке лицо.

«Лечу!» — обожгло его.

Сколько ждал Василий этого мгновения, сколько перемучился и перетерпел ради него, а теперь, когда вертолет завис над землей, удивился как неожиданности. И тотчас радость нашла его, залихорадила. «Кто говорил — не полечу? Вот тебе и не фабричный! Да я, может, еще и не это могу! Гляди, Тимофей! Все глядите!» — он жалел, что еще рано и никто не увидит его полета. Но все равно в деревне будут говорить: «Слыхали? Васька-то, столяр, полетел!» — и все его переживания и мучения, даже разлад с Варей, показалась пустыми, мелкими, они сразу ушли, будто он оставил их на земле. «Полетел, никуда не делся, — жгло Василия, — мы такие!»

Тимофей медленно уплывал в сторону. Вот он исчез, и впереди завиднелась зубчатая стена леса, словно обожженная вверху солнцем. «На лес несет», — понял Василий и стал соображать, как бы чуточку развернуть машину, чтобы пойти вдоль леса. Он слегка потянул ручку поворота, но такие послушные на земле рули отчего-то не слушались. Вертолет не хотел разворачиваться. Кабина только склонилась к земле, так, что Василий едва не сползал с сиденья, и машина двигалась прямо на лес, не поднимаясь и не опускаясь.

Внизу плыл низкий кустарник, он едва не попадал под винты. Сбоку бежал Тимофей, размахивая руками, советовал, видно, подняться выше или, наоборот, сесть. Но сесть тут было нельзя — попадались пни и выворотни. Оставалось одно — подняться, и Василий уже не замечал Тимофея, неотрывно смотрел на приближающуюся стену леса, все смелее и смелее тянул на себя ручку газа, чтобы взмыть над этим лесом, над низким еще солнцем, шептал спекшимися губами: «Ну, давай, миленький, давай… Подымайся туда, в небо… Подымайся, а то втешемся в сосны…».

Он уже ясно различал деревья. В ясном осеннем воздухе, высветленные солнцем, мягко розовели стволы сосен, а хвоя их была темна и плотна. Между ними желтели березы, и кое-где застывшим дымом серели осины, будто подернутые пылью — увядающие. Все это надвигалось на Василия, а машина, будто привязанная к земле невидимыми путами, не хотела подниматься.

«Так и правда втешемся», — понял Василий и с отчаянием рванул до отказа ручку газа, надеясь, что мотор все же порвет невидимые путы, бросит машину вверх, в голубую, близкую бездну неба. Но подступавшая зеленая стена не проваливалась вниз, она заслоняла собой все небо. И вдруг, холодея, Василий услышал жуткий, необычный треск над головой. Обгоняя машину, что-то сверкающее на огромной скорости пролетело к деревьям, ударилось в ветви, ломая их и срезая, и машину тотчас тряхнуло с такой силой, что Василий лбом врезался в стекло и почувствовал, как он проваливается вниз. Он еще слышал треск древесины, сухие хлопки лопающейся материи, скрежет чего-то металлического, а потом все это куда-то ушло…

С трудом Василий выполз из-под обломков своей машины. Неуверенно, будто впервые в жизни, поднялся на ноги, постоял, качаясь, но колени не держали, и он привалился спиной и шершавому стволу сосны с израненными вверху ветвями. В глазах мельтешило красное зарево, мешало видеть. Он хотел протереть глаза, но правая рука не поднялась и заныла, когда двинул ею. Протер глаза левой рукой и увидел на ладони кровь. Кровь его не удивила, будто была она совсем не его, чужая.

На вершине сосны шелестело что-то живое.

Он запрокинул голову, глядел, как на сломанную ветвь мостилась сорока, как косила вниз пугливым быстрым глазом.

— Не видала такого чуда? Гляди, сколь влезет. Не убавится, — прохрипел Василий и опустил голову.

Под ногами лежало отломленное колесо. Василий повел глазами дальше и увидел свой искореженный вертолет. Вырванный ударом мотор валялся рядом со щепками от винта. Был он еще жив: в нем что-то всхлипывало и постанывало. Сверкающими блестками лежали в мятой траве осколки оргстекла, на них было больно глядеть. На оторванной дверце, отброшенной далеко от машины, висел на одном шурупе оконный шпингалет, которым Василий запирался в кабине. В лице Василия что-то дрогнуло.

Он поглядел на все это, разбитое, исковерканное, так заботливо и старательно некогда им добытое, и вдруг почувствовал не боль и отчаяние, а облегчение. Пнул ногой колесо с отломленной осью, которое откатилось и упало в траву, глянул еще на нелепо выглядевший тут шпингалет и вдруг рассмеялся.

Сорока дернулась на ветви, отчаянно взмахивая крыльями, и это еще больше насмешило Василия. Он засмеялся уже громче, и эхо понесло по лесу его смех. Смеялся долго, до слез, изумляясь, что никогда раньше так весело и щедро не смеялся. И так ему было легко, так хорошо…

Подбежал Тимофей, остановился, раскрыв от неожиданности щербатый рот, запаленно переводил дух.

Смешно было смотреть Василию на обломки машины, на изумленного и испуганного Тимофея, его качало от смеха, он хохотал, пока не закололо в груди.

Тогда он затих и опечалился.

— Что, Тимофей, — спросил хрипловато, — думаешь, тронулся? Нет, Тимофей. Не-ет…

И медленно пошел в село.

На краю поля его встретила Варя и увела в дом.

Больничный лист Атясову хоть и выдали, но леспромхоз оплачивать его отказался: травма не производственная и вообще глупая.

— Ничего, — заботливо утешала его Варя и осторожно трогала гипс на сломанной руке, — Перебьемся, Вася. Вот рука подживет, и мы свое наверстаем. Правда ведь?

— Правда, — согласно качал головой Василий. — Наверстаем. — И виновато говорил: — Руки у меня зудятся без работы. Скорее бы уж.

И снова ладно стало в доме Атясовых, тихо стало и уютно. Варя ни в чем мужа не укоряла, будто ничего и не случилось. Иногда только спрашивала задумчиво:

— Так что же, Вася, с тобой было-то? Ведь это надо ума решиться — вертолет строить. Понять не могу.

Отвечал неохотно:

— Не знаю… Накатилось…

Когда жена была на работе, а Сережка в школе, Василий, не вынося безделья, уходил за село, глядел на еще больше потемневшую на фоне желтого поля зубчатую стену леса, похожую на перевернутую вверх зубьями пилу.

Удивлялся: в прошлые годы зима приходила быстро и оседала плотно, а тут что-то сдвинулось в привычном течение сезонов.

И на самом деле необычное творилось в природе. Давно ушел тихий золоченый сентябрь, уже последние дни октября закатывались, а на бурую полеглую траву, прихваченную первым зазимком, никак не ложился снег. Березы и осины стояли давно голые, с остатками вялых листьев на верхушках, будто пристыженные они были перед соснами, ни зеленью, ни снегом не прикрытые.

Небо было серое, низкое, теплое. Ворочались день и ночь на нем тучи, уже не летние, но и не зимние, не поймешь какие. Изредка ветер пригонял заплутавшую снеговую тучу. Мелкий колючий снег косо падал вниз и таял — теплая земля не принимала его. Но иногда небо вскрывалось полыньями такой неожиданно близкой голубизны, что сердце заходилось непонятно отчего.

Вот такая стояла осень…

Сергей Залыгин

МЯТЛИК ЛУГОВОЙ

Лет пять или шесть тому назад, кажется, в ночь с субботы на воскресенье, Елене Аркадьевне приснился мятлик луговой.

Проснувшись, она удивилась — почему? Ну, знала эту травку, ее познакомил с ней дядюшка Егор Егорович, старый чудак, природолюб, ну и что? Почему же вспомнилась через столько лет? Чего ради?

Шли они тогда за молоком, километр туда, километр обратно через просторное ржаное поле. Егор Егорович сорвал на ходу неприметную травку и спросил:

— Вот этого красавца, Ленок, знаешь?

— Откуда же?

— Мятлик… Мятлик луговой.

— Ну и что?

— Красавец необыкновенный! Изысканный! А в то же время — злак и корм!

Леночка засмеялась, постучала по пустому бидону — они шли туда — и под эту дробь прибавила шагу, у нее были тогда свои соображения, ей надо было торопиться, поскорее делать все на свете.

Егор Егорович довольно бодро поспевал за ней:

— Правду говорю, Ленок…

Бог знает сколько времени прошло с тех пор, признаться, так целая жизнь, а то и больше, и вот этот сон… И во сне — этот мятлик? Хотя бы небо, хотя бы земля, она сама, одна или с Егором Егоровичем, хотя бы молочный бидончик — ничего! Темноватый фон, ни зеленый, ни небесный — никакой, совершенно абстрактный, а на этом фоне отчетливо, в несколько увеличенном виде, растеньице мятлика лугового.

Ну, положим, в жизни и не такие бывают и бывали странности, и на эту странность Елена Аркадьевна тоже решила не обращать внимания.

И не обращала до тех пор, покуда, спустя еще что-то около года, после очередного, очень крупного разговора с Николкой, она не пошла в парк.

Дело было серьезное: Николка надумал жениться.

Ужас!

Девочка в юбке мини-миниморум, совсем не разглядишь, где находится юбочка, но если бы дело только в этом! И в голове, такое же точно мини, и в выражении узеньких глаз оно же, и только ножки, действительно, чудо. Ножки — с ума сойти! Николка, дурак, так и сделал — сошел.

Елена Аркадьевна накричала на него в тот раз диким голосом, даже обещала кого-то и где-то утопить, не то эту самую мини, не то Николку, не то себя; потом хлопнула дверью, перебежала улицу, еще одну и кинулась в парк. А куда кинешься в таких обстоятельствах, как не на природу?

Она побегала трусцой, которая тогда еще только-только входила в обиход и поэтому вызывала резкое осуждение на лицах парковых пенсионеров, походила по аллеям быстрым и медленным шагом, посидела на нескольких скамеечках, а потом сорвала какую-то травку, а это оказался мятлик, Она вспомнила, как эта же травка представилась ей во сне, и стала сравнивать тот, нереальный мятлик луговой, с этим вполне реальным.

Этот оказался даже красивее, выразительнее. «Вот случай, — подумала вконец усталая и разочарованная жизнью Елена Аркадьевна, — вот случай, когда действительность красивее своего изображения и когда мечта отстает от действительности…» Она еще подержала травнику в руке и сказала ей: «А ведь все в тебе — правда!»

Что-то она и еще думала тогда, может быть, и не бог весть как умно, но совсем неожиданно для себя, и то, что эта неожиданность присутствовала в ней, помимо и кроме ее боли, тревог и злости, помимо ее слез, — очень ее удивило. Она думала, что, кроме этого, в ней нет и не может быть уже ничего другого.

Вернувшись домой, она застала сына в кровати, спящего и нераздетого, разбудила его и стала тихо говорить ему о том, что вокруг него существует что-то красивое и подлинно для него необходимое, но если в самом начале выбрать не ту, не свою истинную необходимость — ошибка получится на всю дальнейшую жизнь. А это очень плохо, она знает, как это плохо.

Сын слушал молча; в полночь, не сказав матери ни слова, встал и ушел, вернулся только утром.

Впоследствии Елена Аркадьевна и подумать боялась, что это она убедила сына не жениться, но так или иначе он в тот раз не женился, а занялся боксом. Тоже не малина, но все-таки в его возрасте гораздо лучше, чем женитьба.

Елена же Аркадьевна, казалось ей, до конца жизни, сошлась душой с мятликом луговым. Решила, что не напрасно мятлик ей снился и еще в юности, почти что в детстве, ее познакомил с ним дядюшка Егор Егорович.

И вот каждое лето стало начинаться для нее с появления среди разных трав едва заметных метелочек этой именно травки, а осень — с того дня и часа, когда она водружала на свой старенький шифоньер деревянную вазочку с засохшими, но все равно такими стройными стебельками. И мертвый мятлик оставался красивым, и в нем сохранялась гордость собственным существованием, своей предметностью, пусть и лишенной тех соков, которые называют жизненными соками.

Спустя еще три года, чуть-чуть не дотянув до звания мастера спорта по боксу в каком-то весе и тоже чуть-чуть не закончив педагогический институт, Николка все-таки представил матери свою новую избранницу, которая дальше всех в своем обществе (спортивном) метала диск и говорила об этом с такой гордостью, с таким чувством превосходства собственного интеллекта, что Елене Аркадьевне не оставалось ничего другого, как махнуть на все это дело рукой. Она и махнула.

Тем более что у этой дамы-дискометательницы, по поводу которой было установлено, что она ровно на шесть лет, шесть месяцев и шесть дней старше своего супруга, имелась собственная изолированная жилплощадь с коммунальными удобствами.

И у самой-то Елены Аркадьевны в это время случилось большое несчастье — большая и совершенно безнадежная любовь к женатому человеку, и она так устала от нее, так устала ее скрывать, совершенно безнадежную и поэтому без конца требующую глубокой тайны, что, когда сын снова начал пропадать по ночам, начал смотреть совсем-совсем в сторону от матери и сквозь нее, стал плохо учиться и мерзко говорить о своей будущей профессии педагога, — она ничему этому не удивилась.

С ней было так, как будто она все это предвидела, давным-давно и в самых мельчайших подробностях, вплоть до имени своей невестки — Аделаида, — и теперь никакое отчаяние было уже не в силах овладеть ею, наоборот, она безраздельно овладевала им, без конца ощущая свою недобрую, но такую безупречную прозорливость.

Махнуть-то она на это дело махнула, но ведь знала, что Николка, рано или поздно, к ней вернется — вот станет ему совсем плохо с его дискометательницей, он и вернется. Она не знала только, почему бы ему не сделать это раньше, чем слишком поздно — сегодня вечером, например, или завтра утром, еще до того, как она уйдет на работу?

Доброту же, которую обязательно нужно было куда-нибудь девать, Елена Аркадьевна все чаще обращала теперь к предметам естественным, неодушевленным и большим, которые по выходным дням охватывал ее взгляд из окна электрички.

И доброта и любовь — всегда в ожидании взаимности, скорее всего, они и есть это нетерпеливое ожидание, и, должно быть, в этом ожидании Елена Аркадьевна по выходным дням зачастила на пригородных электричках то с одного, то с другого вокзала.

Она смотрела, как ржаные и пшеничные поля — белые, зеленые, коричневые, черные — в зависимости от времени года, — одной своей стороной заканчиваются небольшой речкой, или оврагом, или упираются прямо в железнодорожную насыпь, другой же, по большей части возвышенной, неизменно соприкасаются прямо с горизонтом; как произрастают на склонах дубовые, сосновые, березовые и осиновые рощи, непринужденно вписываясь сразу и в землю и в небо, бережно храня где-то внутри своей объемности сумрак настоящего леса; как настоящие леса, вбирая в себя пространство, рассыпаются на рощи, рощицы и даже на отдельные деревья.

Все это, все эти виды и пейзажи внушали ей такое чувство и даже такое самочувствие, как будто неясное и неотчетливое, но очень сильное ожидание, в котором она давно жила, вот-вот свершится, уже свершается, как будто чья-то взаимность становится очевидной, ничем непререкаемой.

Правда, иногда Елене Аркадьевне казалось, что эта взаимность относится не прямо к ней, а к чему-то и к кому-то другому, она не огорчалась, разве только томилась и глубоко вздыхала. Главное все-таки было в том, что взаимность существует, что в принципе взаимность доступна, хотя бы и без ее участия, а только при ее свидетельстве.

Елена Аркадьевна внимательно глядела в окно электрички, и как бы в ответ на ее взгляд там появлялось ее собственное лицо и начинало скользить то по одному, то по другому пейзажу, и она удивлялась, почему художники не делают так же: слабый контур того, кто смотрит, а сквозь этот контур — все остальное, все, что этот человек видит вокруг себя или перед собою.

Она всматривалась в пейзажи как будто не сама по себе, а через отражение этой светловолосой женщины с темными, но не черными глазами, как ей казалось, немного загадочными. Она напряженно думала — какая же все-таки в них загадка? Потом ее интересовало, как эта женщина увидела вон то странное дерево, только что промелькнувшее за окном, все ветви которого изогнуты почему-то только вниз, и ни одной — вверх? Что она подумала вон о том облаке? О ней самой?

Иногда Елена Аркадьевна замечала, как смотрят на эту женщину кто-нибудь со стороны, из соседей-пассажиров, тогда и она не без внутреннего любопытства присоединялась к этому рассмотрению и анализу: кем бы эта женщина могла быть, сколько ей лет, какая в ее жизни была любовь и все ли у нее позади? Может или уже не может что-то ждать ее?

А еще такие же чувства и такие же отношения, чем дальше, тем прочнее и надежнее, складывались у нее все с тем же одним-единственным, незаметным, но очень четким предметом этого огромного мира — с мятликом луговым. Здесь была для Елены Аркадьевны ее собственная, никому не доступная, никем неповторимая тайна, как если бы мятлик существовал среди многих других трав, птиц, зверей и людей только ради нее одной и только по уговору с ней. Для Елены Аркадьевны было важно и существенно, чтобы именно так и было, особенно с тех пор, как в ее жизнь все настойчивее стала вмешиваться товарищ Копейкина, а она стала сопротивляться этим вмешательствам.

Судьба связала их давно, когда Елена Аркадьевна была еще совсем молодой и совсем замужней женщиной, — Ева Борисовна уже в те времена заведовала чертежной мастерской во втором ГИПРО, и к ней-то на работу, под ее начало, поступила Леночка.

В ту пору все сотрудницы мастерской были Анечками, Олечками, Софочками, а Ева Борисовна — Евусей.

Прошли годы, мастерская стала отделом оформления технической документации, сотрудницы отдела стали Петровнами, Григорьевнами и Георгиевнами, а Евуся стала Евой Борисовной и даже — товарищ Копейкиной, а сделавшись ею, невзлюбила Елену Аркадьевну.

Впервые это было отмечено после развода Елены Аркадьевны, который Ева Борисовна не одобрила решительно и строго.

Елена Аркадьевна и сама-то была в те времена без памяти — вначале вела себя мерзко — распечатывала чужие письма к мужу, часами ошивалась около домашнего телефона, но потом возненавидела свою слабость и сказала: «Нет!», сказала, зная, что долго еще будет повторять его самой себе, вопреки каждому своему желанию хоть краешком мысли вернуться к этому решению, что «нет!» поселится где-то в углах ее однокомнатной квартиры и будет выползать, когда в этой квартире тихо и кажется, будто никто в ней не живет, на самом же деле — живет она с Николкой.

Позже в коллективе выработалось еще одно мнение, что на какой-то вечернике муж товарища Копейкиной положил глаз на разведенную, но в то же самое время такую еще симпатичную Леночку…

Еще позже коллектив в какой-то мере размежевался: одни всей душой были на стороне Елены Аркадьевны, другие — Евы Борисовны. Давно надо было бы уйти из второго ГИПРО и прекратить свое отрицательное влияние на этот коллектив, но тут от Елены Аркадьевны ничего не зависело: квартира у нее была не государственная, не кооперативная, а ведомственная. И перейти просто так, по собственному желанию, оставив ведомственную квартиру за собой, было делом, для кого ни возьми, безнадежным.

Трудно, просто невозможно было себе представить, что нынешняя Копейкина была когда-то Евусей, строила глазки инженерам разных отделов и возрастов, что вместе с Леночкой они бегали в киношку смотреть начинающих Савину и Бондарчука, что, в меру своих сил, Евуся даже содействовала Леночке в поступлении ее на работу, во второе ГИПРО, что уже тогда, будучи смышленой начальницей, она подбрасывала приятельнице то чертежик повыгоднее (в то время работали на сдельщине), а то и непыльную работенку слева.

Теперь Ева Борисовна сердилась на Елену Аркадьевну по любому поводу, даже если отдел в целом получал премиальные, а сердясь, она старела и толстела у всех на глазах.

В отделе оформления технической документации было несколько разведенных женщин, но только к Елене Аркадьевне относились общие замечания товарищ Копейкиной по поводу излишних свобод, которыми пользуются женщины в нашу эпоху, и о проклятом наследии прошлого в характерах лиц женского пола — тоже к ней же, и критика начальства вплоть до директора института в устах товарищ Копейкиной неизбежно приобретала специальный подтекст в тот же адрес.

При всем том товарищ Копейкина была хорошим руководителем, умела доказывать интересы подчиненных, не бывала откровенно груба или откровенно и формально несправедлива к кому-либо из них, так что если бы она оставила свой пост — это была бы потеря. И ссориться с нею принципиально — значило ставить личные интересы выше общественных. Кроме того, Елена Аркадьевна ненавидела товарищ Копейкину далеко не всегда, а лишь в те минуты, когда та ненавидела ее, ну, может быть, за одну минуту раньше, когда, сидя у окна в огромном и скрипучем кресле, та замышляла и без промедления начинала выкладывать свои шпильки. Все остальное время Елена Аркадьевна Копейкину жалела: уж очень несправедливо быстро пришла к ней старость и ее почти что уникальные формы. Случись такое с Еленой Аркадьевной — она бы не одного какого-то человека, а всех окружающих ела бы поедом. Много раз готовилась Елена Аркадьевна к тому, чтобы сделать Еву Борисовну своим врагом, — для этого нужно было сначала разрисовать ее в своем воображении самыми дикими красками и еще в два раза утолщить, потом поверить в свой рисунок и, наконец, действовать, бороться с этим рисунком всеми силами.

Но почему-то вся эта технология ей не удавалась и она бросала свое намерение где-то на середине. Она ведь все еще помнила Еву Борисовну Евусей.

Только удивительно было: свой возраст Елена Аркадьевна почти не ощущала, а вот чужая старость все настойчивее навязывалась к ней.

Со своим собственным возрастом Елена Аркадьевна справлялась легко и даже небрежно — хорошая ли погода, или дождь, садилась в электричку и ехала куда глаза глядят.

Когда-то дядюшка Егор Егорович, давно уже умерший и тоже давно почти забытый, любил, покручивая свои реденькие, будто подпаленные на огоньке усы, с рюкзаком за плечами шастать по России — не по Крыму и Кавказу, не по Закарпатью, а именно по России — от Архангельска до Белгорода, от Смоленска до Самары, реже до Владивостока или Камчатки. Сам любил и Леночке советовал то же самое: погоди вот, время пройдет — пожалеешь, что не поглядела на Россию!

Ну, это ей было и ни к чему, и не под силу, эти путешествия, разве когда на пенсию выйдет, а пока что ее вполне устраивали пригородные пейзажи, она любила всматриваться в них не один, а много-много раз, любила угадывать по памяти, что за картина откроется, когда, словно занавес, в сторону сдвинется какой-нибудь лес или какая-нибудь возвышенность, любила она и свою память за то, что та всегда при ней, всегда способна приобщить ее к окружающему миру…

Дядюшка Егор Егорович обладал, должно быть, памятью каких-то иных оттенков и качеств по отношению к природе в целом, к ее пространствам, в этом они были разными людьми, а вот взгляд на отдельный предмет природы — на цветок или на травку — Елена Аркадьевна унаследовала, должно быть, от него.

Интересно ведь — как все-таки ты устроен? В кого? На кого похож?

Егор Егорович, держа в руках какую-то травку, говорил, помнится, так:

— В законе существует она, а мы с тобой, Ленок, по закону только родимся и умираем, больше ничего — точно! Существуем же и живем вне закона. Какой же это по здравому смыслу закон, если рождается, положим, крохотный такой младенец, рождается, как все, и умрет тоже в свое время, как все умирают, но во время своей жизни он вдруг делается Чингисханом — представляешь? И по этой причине уничтожает миллион таких же, как сам он, понимаешь ли, людей, только за то, что они — не Чингисханы, а может, и не за это, а просто так?! Точно! Спрашивается: какой же это закон жизни или чего-то еще, если все зависит от случая — родилась этакая крохотуся либо — нет? Доживет она до шестидесяти, или в детстве в нее заберется дизентерийный микроб? Какой же, во всем этом закон?! Во всем этом руководит случай, то есть беззаконие — точно!

За Леночкой в то время ухаживал ее будущий супруг, вместе они готовились к экзаменам по всем предметам, и по диамату тоже, и она, будучи подкована теоретически, с удовольствием вступала в спор о роли личности в истории, упрекала дядюшку в банальности: сколько она себя помнила, с этим самым Чингисханом да еще с Наполеоном все носились как с писаной торбой!

Дядюшка стоял на своем:

— Я не против личности, я — точно за! Я против, чтобы любая личность, ну, хотя бы и твоя — гордилась своим беззаконием и тоже носилась с ней, как с писаной торбой! Это, представляешь, к добру не приведет — точно! В этом — точности нет, то есть законности. А человечество, чтобы сдуру не погибнуть, должно жить точно. Перед ним возможностей слишком уж много, есть куда голову сунуть, а только одна из всех возможностей — правдашняя! Так что надо разобраться, прежде чем указывать, что вот это — та самая дырка, в которую следует сунуть и нос и голову! Или так: родится утопист, и вот тебе готовенький утопизм, и люди верят этому изму, посвящают ему жизнь. А если бы тот утопист, понимаешь ли, опять-таки не родился? Ответ: во всяком случае, «изм» был бы уже другим либо пришелся бы на другое время, а это — совсем другой коленкор, точно!

Теперь Елена Аркадьевна, вспоминая, вовсе не касалась серьезного существа этого давнишнего спора, ее другое интересовало, несерьезное: тогда в руках у дядюшки была травка — снова мятлик луговой или какая-нибудь другая травка-веточка? Мятликом он размахивал, споря, перед ее и перед своими глазами или чем-то другим? О нем или не о нем спрашивал громко и с обидой:

— Все дается в сравнении, вот и скажи — чего тут, в этой травке, незаконного? Лишнего? Ненужного? Ничего такого нет, а это значит — закон, и надо пошевелить мозгами: какой он? Как ему научиться? Я разницу между ним и собою так и понимаю: мне учиться, а ему — нет. Он для себя и для мира — уже совершенство, не то что я!

Это было нехорошо, что она не помнила, о какой травке шла тогда речь — о мятлике или не о нем? Конкретно? Чем дальше, тем больше и больше Елена Аркадьевна жила с мятликом наедине, потому она и должна была знать и помнить все о первом знакомстве между ними, обо всех последующих встречах с ним…

Так она вспоминала и так думала всякий раз, когда держала в руках зеленоватое с серым и даже с голубым вещество жизни, воплощенное в безупречно строгие формы этого растения. Она присматривалась к другим травам и деревьям, там этой точности действительно не было, там нельзя было понять, чем вызвана необходимость существования того или иного листочка либо веточки, там она могла быть на стебле или на стволе, эта веточка, но ее могло и не быть и никто не заметил бы ее отсутствия, она могла быть короче иди длиннее, чем была, и опять-таки это не нарушало ничего — никакой гармонии, никакого архитектурного замысла.

Мятлик луговой был не таков, он тоже, как и весь мир вокруг него, мог существовать, а мог бы и не существовать, но если уж он существовал, так только таким, какой он есть и должен быть. Стоило оторвать у него одну веточку, как сразу же непоправимо нарушался его рисунок, вся его идеально строгая пирамидка. Грубое вмешательство в его существование не могло пройти даром, как это бывает, скажем, у людей, в мятлике сразу же появлялся провал, бездна — растение навсегда становилось калекой. Тут нарушалась его кристалличность. Хотя он и состоял из множества живых клеток, частиц и звеньев, однако это множество ничуть не мешало ему оставаться кристаллом, растительным и несплошным. Воздуха в него было включено даже больше, чем собственного вещества, но все равно он обладал строго кристаллической формой, свойственной только ему, запечатленной только им и в то же время присущей всему, что есть вокруг — и минералам, и растениям, и, наверное, самой высокоорганизованной материи. Это был чертеж, схема, геометрия и стереометрия — абстрактная и умозрительная, природная и реальная, воплощенная все в том же веществе жизни, которое подвержено холоду и теплу, ветрам и дождям, рождению от предков и гибели ради потомства.

Держа в руках этот предмет мира, Елена Аркадьевна тоже начинала чувствовать себя в объятиях всего живого, всего, что распространено почти всюду по планете Земля, а потом к ней приходило и чувство вещества вообще — не только живого и не только земного. Чувствовала она при этом и какую-то свою взаимность по отношению к миру, а мира — к себе, кажется, ту самую, которой ей не хватало для ее жизни чуть ли не с самого детства.

Что можно было ждать от мятлика лугового? Нечего… Но она ждала — нельзя ведь общаться, ничего не ожидая от общения? Если даже такое ожидание не более чем ничтожная слабость, все равно она нет-нет, да и возьмет верх над всеми твоими силами. И вот она ждала, что будет такой случай, когда она сможет рассказать кому-нибудь о своей любви к мятлику. Хотя — кто бы это смог ее понять, ей поверить? Кому-то это нужно, тем более что она ведь не сможет рассказать об этом как следует?

Боялась Елена Аркадьевна, как при всякой любви, и каких-то потерь.

Было и не стало — через это она прошла, и не раз; она знала потери, которые ощущаются, как собственная смерть, только не совсем полная, хотя до полной и окончательной — рукой подать. Однако ныне могло быть по-другому: и не было и не стало.

Странно, очень… Ведь ничего же не было? А потерять — было что…

* * *
Накануне в среду Елена Аркадьевна почти два часа отсидела в парикмахерской, и поэтому утром у нее образовалось несколько свободных минут: не надо было заниматься прической. Этих минут было около десяти, и она стала торопиться, торопливо и кое-как позавтракала, а когда, уже в дверях, взглянула на часы, обнаружила, что свободных минут у нее теперь двадцать две. Тут она и приняла окончательное решение — забежать перед работой в парк.

Время было не утреннее, но и не дневное, не летнее, но и осень тоже не успела подоспеть во всей своей осенней красоте, цветение парка, его трав и деревьев минуло давно, но растительность еще жила минувшим, и кое-где в гуще кустарников еще можно было заметить пестрые пятнышки цветочной пыльцы, а желудевая завязь дубов была похожа на бутоны, из которых вот-вот появятся какие-то неожиданные цветочки.

У Елены Аркадьевны была в парке своя мятликовая лужайка, небольшая — восемнадцать в одну, тридцать три шага в другую сторону, приятная еще и тем, что на нее выходили самые разные деревья — была здесь и липа, и рябина, и клен, был дуб, и на этой же поляне поселился мятлик, из года в год выбрасывая навстречу солнцу свои тонкие метелочки и делая это таким образом, что они, не будучи самыми высокими среди других трав, все равно неизменно освещались солнечными лучами — и днем и вечером. Как только лучи падали на лужайку, мятлик тут же принимал их на себя и как будто бы таял в них, на самом же деле строился, рос, крепнул и созревал.

Мятлика, и лугового и обыкновенного, если приглядеться, было немало по всему парку, по всем не очень затененным его местам, но здесь, на этой лужайке, он выглядел жизнерадостнее, чем где бы то ни было. Здесь был настоящий «мятликострой».

Елена Аркадьевна торопливо миновала бессовестно бездарную скульптуру физкультурницы, у которой когда-то в правой руке была теннисная ракетка, а теперь не было ни руки, ни ракетки, потом — небольшой, но все-таки очень громоздкий железобетонный бассейн, в котором никогда не было никакой воды, кроме дождевой и мутной весенней, от снеготаяния, потом — две скамейки, тоже громоздкие, тоже с железобетонными опорами. Эти скамейки в течение всего лета кто-то аккуратно через каждые несколько дней выворачивал из земли и укладывал поперек аллеи, а кто-то спустя еще день-другой устанавливал обратно… Еще одна боковая не то чтобы аллея, а тропинка — и вот она, мятликовая лужайка.

Тут Елена Аркадьевна остановилась — на ее лужайке был человек. «Некстати! — подумала она. — Напрасно все утро торопилась, выкраивала минуты». Можно было бы повидаться с мятликом в другом участке парка, но это уже не то. Не совсем то, ради чего она сегодня торопилась.

Мысленно, но очень сердито Елена Аркадьевна хотела крикнуть: «Что вы тут делаете, бессовестный человек?» Но не крикнула: этот человек, стоя на лужайке, почти на самой ее середине, держал в руке растение мятлика лугового и внимательно рассматривал его.

Он был высоким, этот человек, он был в сером костюме с легкой клеточкой, в ногах у него, на земле, лежал портфель. Глаз его Елена Аркадьевна не видела, но тем отчетливее показалось ей выражение лица — оно было ее собственным выражением, того внимания, удивления и радости, которые она переживала, общаясь с мятликом луговым.

Она ведь никогда не видела себя на этой же лужайке, в этой же позе с мятликом в руках, но тут увидела — в один миг догадалась о самой себе.

А человек этот, склонившись, сорвал еще другое растение мятлика, а то, что уже было у него в руках, положил в карман пиджака.

Елена Аркадьевна тоже никогда не бросала сорванные мятлики туда, где они только что жили и росли, а складывала их в сумочку, и сумочка ее поэтому все лето и долго еще осенью пахла свежим сеном…

Наверное, из этого положения был один выход: подойти к человеку и сначала спросить его, который теперь час, а потом — чего ради он стоит нынче здесь и рассматривает мятлик луговой точно так же, как это всегда делала она? Она, и больше никто! Как это могло с человеком случиться, почему? Что за невероятность, почему и с кем она вот так совпадает? Кому, кроме нее одной, может служить мятлик?

Елена Аркадьевна не была мужененавистницей, нисколько, она умела страстно любить мужчин, но людей ведь гораздо легче любить, чем жить с ними рядом. Тем более — совпадать с ними в своих собственных привычках и привязанностях…

Она смотрела на свое растение в чужих, незнакомых руках — четкий в солнечном свете рисунок мятлика почему-то сам по себе был похож сейчас на солнце — небольшое и треугольное, вокруг которого должны двигаться каждый по своей орбите два человека — она и вот этот мужчина, но они не двигались, а стояли неподвижно и молча.

Так находились они почти что рядом — она и он, который был на ее месте, на ее лужайке. Разумеется, все должно было быть наоборот: она там, а он здесь, напряженно угадывать ее тайну. Наоборот не было.

Наконец человек на ее месте вздохнул, поднял с земли портфель и пошел, у нее же так и не появилось никакого права остановить его, узнать — что случилось? Кто же он? Что он знает о дядюшке Егоре Егоровиче, о женитьбе ее сына, о ней самой?

И, не зная, от чего она уходит, Елена Аркадьевна тоже пошла в свою сторону — на работу.

Давид Константиновский

ПОЗВОНИ МНЕ, НАДЕЖДА

Я видел запуск космической ракеты.

Я видел это собственными глазами.

Я видел, как дрогнули стальные фермы, как вспыхнуло ослепительное пламя и вытянутая серебристая громада ракеты рванулась, замерла, окуталась облаками дыма, исчезла за ними так, что осталась только заостренная носовая часть, и вдруг сразу, уверенно и быстро, пошла вверх. Через секунду ракету почти не было видно, только длинное яркое пятно — раскаленные газы из двигателей; оно быстро превращалось в точку, ракета шла своей траекторией, и вот уже ее не видно совсем, только тающий след пересекает все небо…


В телестудию я попал случайно. Это было общественное поручение. Меня попросили поехать туда с девушками-биологами в качество представителя сильного пола; я посмеялся и поехал.

Мы благополучно добрались до телецентра; потом я понял, что моя помощь больше не нужна, и ушел наверх. Там был узкий коридор и длинный ряд дверей по сторонам, все двери были одинаковыми, все таблички были в тени, мне было безразлично, что на них написано; я отворил одну из этих одинаковых дверей, вошел, обнаружил, что в комнате никого нет, поздоровался с канцелярскими столами и настольными лампами и сел у окна. Отсюда я видел заросшую травой площадку, на которой возвышалась простая и стройная телевизионная мачта. Кто-то прошел по коридору, и я подумал, что мое положение может показаться довольно странным; я хотел уже сбежать из комнаты, как вдруг зазвонил телефон. Я протянул руку и снял трубку.

— Пожалуйста, попросите к телефону Надю.

Грубоватый мужской голос. Я понятия не имею о Наде.

— Алло, вы слушаете? Пожалуйста, Надю.

А Нади нет. Где она? Она вышла. Куда? Не знаю. Может быть, в фильмотеку? Может быть, в фильмотеку. Если я попрошу вас сходить за нею, а, молодой человек? Да я и не знаю, где фильмотека. Какого же черта вы морочите мне голову? Я не морочу. Телестудия это или нет? Телестудия. Собеседник не выдерживает, и вместо очередного вопроса я слышу гудки. Кладу трубку. Нервный товарищ.

Еще минуту я сижу, не убирая руки с телефонной трубки, которая уже стала теплой под ладонью, и смотрю во двор, на заросшую травой площадку с телевизионной мачтой, и собираюсь уйти, когда телефон снова оживает под моей рукой.

— Будьте добры, позовите Надю.

Голос мягкий и, кажется, нерешительный. Я подумал, что этот человек не уверен, следует ли ему звонить Наде.

И вы не знаете, когда она вернется? Нет, я не знаю этого. Тогда передайте ей, пожалуйста, пусть она позвонит по телефону — запишите номер, пожалуйста, — записали? Да, я записал, и оставлю листочек с этим номером на столе, и Надя позвонит, конечно. Да, пусть позвонит, говорит мягкий голос, пусть позвонит, до свидания.

И снова я сижу, не убирая руки с телефонной трубки, и теперь думаю о Наде, которой звонят такие разные люди, и о том, какой, интересно, у меня голос по телефону. И о том, какой бы у меня был голос по телефону, если бы я звонил Наде. Я еще не знал, что этот аппарат звонит беспрерывно, и удивился, когда снова потребовали Надю.

Это был бархатный голос, и он торопился, видимо, звонили из автомата; человек явно не привык слышать «нет», и вежливость его была убийственна.

Вы не могли бы передать трубочку Наде? Нет, я не могу передать трубочку Наде. Не будете ли вы любезны сказать…

Я слушал плохо и отвечал готовыми фразами, я старался представить себе этого человека; смотрел в стекло, которое лежало на столе, и пытался представить себе этого человека. В стекле отражалось мое лицо, и оно не было похоже на лицо человека, говорящего бархатным голосом. В стекле отсвечивали большие очки, острые скулы и волосы, о которых однажды было сказано, что их хватит еще на один интеграл. Конечно, это преувеличение, я тогда так и ответил. Но я знаю, что у меня не бархатный голос. И мне некому звонить из автомата.

Я сидел у окна и слушал бархатный голос, и давал готовые ответы, и рассматривал свое отражение в стекле, когда отворилась дверь и вошла девушка. Сначала я просто увидел, что вошла девушка, и просто положил трубку на место, потому что в ней уже ничего не было, кроме гудков, и встал, — просто потому, что в комнату вошла девушка. Она вошла и сделала несколько шагов ко мне. Я отвел глаза, посмотрел в сторону, но уже вся комната была заполнена лицом девушки, через которое просвечивали только столы и окно. Сама она стояла где-то на уровне глаз; а там, где черные волосы падали на ухо, медленно захлопывалась маленькая дверь, оставляя нас одних в этой комнате, где жил черный блестящий телефон.

— Меня зовут Надежда, — сказала девушка.

Я объяснил ей, кто я и как попал сюда. Рассказывать про телефон не хотелось. Мы стояли у окна, и я смотрел на девушку через ее лицо.

— Вы впервые у нас? — спросила Надежда.

— Да.

Тень от мачты протянулась через весь двор, и слабый ветер перебирал траву.

— Вам нравится?

— Эта комната похожа на обыкновенное учреждение.

— Здесь наша редакция.

— Вообще, мне нравится. Мачта. И трава, как в поле.

— Вы еще не видели нашу аппаратуру.

— Да.

— Это очень интересно.

— Конечно. Ручки, лампочки, — сказал я.

— Вы долго можете разговаривать таким образом?

— Сколько угодно.

— Завидую. — сказала она.

Я увидел в окно, что мои девушки-биологи идут к выходу по дорожке среди зеленой травы. Надежда стояла спиной к окну.

— Разве передача уже кончилась? — спросил я.

— Да. Мы вышли в эфир сразу же.

— Мы?

— Мы.

— Жаль, что я не видел.

— Ничего.

— Какая у вас профессия, — сказал я.

— И все-таки ее не сравнишь с вашей, — сказала Надежда.


Я не видел запуск космической ракеты.

Я не видел собственными глазами, как дрогнули стальные фермы и вытянутая серебристая громада ракеты взмыла вверх.

Я видел это так же, как все, — в коротком документальном фильме; не больше, чем те люди, которые сидели в зале кинотеатра слева и справа от меня, спереди я сзади. Я видел только эти кадры киножурнала. Я не был на космодроме, где выстроились стальные фермы и откуда громадные вытянутые ракеты идут прямо в небо, превращаясь в яркое пятно и потом в маленькую точку, за которой тянется невидимый след. Моя специальность — расчет траектории космического корабля. Наверху, в пустоте, где ориентирами служат звезды и планеты, корабль летит по моим путям. Они тонкой ниточкой пересекают карту звездного неба. Но я никогда не был на космодроме…


— Ваши девушки, наверное, скоро поедут обратно, — сказала Надежда.

Я увидел в окно, что девушки садятся в машину. Их провожали, — пожимали им руки, улыбались, говорили что-то. Машина тронулась. Я сказал:

— Да, наверное.

— Вам нужно продолжить свою миссию.

Она улыбалась. Мое общественное поручение вызывало улыбку. Я тоже улыбнулся.

— Уже поздно.

Надежда повернулась к окну. Теперь она стояла спиной ко мне, и я смотрел на ее черные волосы. А дальше, за окном, была зеленая трава и основание мачты.

— Уедете с нашим автобусом, — сказала Надежда.

— Когда?

— Сейчас. Ступайте вниз. Я тоже приду.

Она вышла, я стоял у окна. Зазвонил телефон.

— Алло, можно Надю?

— Что?

— Это телестудия?

— Баня, — сказал я басом и положил трубку.

Автобус был старый, маленький, и все-таки половина мест оказалась свободной. Я сидел и думал, где поедет Надежда, и ругал автобус за то, что в нем так много свободных мест. Я обрадовался, когда Надежда пришла и села рядом со мной.

— Не возражаете? — спросила она.

Мы поехали. Я подумал, что обрадовался напрасно; Надежда села со мной только потому, что уже представила себе, как я иду по космодрому, где в стальных фермах стоят огромные серебристые ракеты… Мы не разговаривали. Уже наступил вечер, стало темно, шофер включил фары, вдалеке вспыхнули и задрожали огни города, — тонкие линии маленьких мерцающих огней, и разговаривать не хотелось. Я снял очки, огни стали расплывчатыми и превратились в звезды с длинными острыми лучами.

У моста автобус остановился: кто-то выходил; на противоположной стороне реки мерцали тонкие линии городских огней, внизу шумела вода, и я сказал:

— Выйдем?

— Выйдем, — сказала Надежда.

Огни лежали на темной воде косыми белыми полосами. Мы шли вдоль берега, пока не кончилась набережная, и тогда пробрались к самой воде. Надежда сбросила туфли и попробовала ногой воду, и махнула мне, и крикнула:

— Теплая!

…Мы плыли рядом, тихо переговариваясь. Мы плыли совсем близко друг от друга, и я чувствовал маленькие волны, когда Надежда загребала руками.

На другом берегу был металлургический завод. Над самой рекой пропыхтел паровоз, он притащил состав с расплавленным шлаком, и один за другим ковши стали опрокидываться, выплескивая вниз жидкий огонь; огонь по черной насыпи сползал к воде, и над рекой поднималось багряное зарево. Может быть, на этом заводе плавили сталь для наших ракет.


Я не занимаюсь расчетом траектории космического корабля.

На моем столе нет карты звездного неба.

Я — математик, и моя работа заключается в том, чтобы решить интеграл. Это очень трудный интеграл, я бьюсь над ним давно, иногда даже разговариваю с ним, как со старым приятелем, — хвалю его или ругаю, в зависимости от того, как подвигается решение; когда я решу интеграл, его используют для расчета космической трассы. Это уже работа других людей, их дело — применить решение для расчета траектории, так же как мое — решать интегралы, которые другие люди составили и передали мне. Так делается наша работа — расчет траектории космического корабля. И все-таки это всего лишь интеграл, и моя работа заключается в том, чтобы решить его до первого августа, так и записано в нашем плане. И на столе у меня лежат только книги и толстые тетради в переплете, я люблю такие тетради, и нет карты звездного неба.


Маленький буксирный катер тянул большую черную баржу, на которой горел зеленый огонь. Мы шли по берегу.

— Вы давно работаете на телестудии?

— Нет. Я ведь играла в театре.

— И ушли оттуда?

— Представьте себе. И считаю, что правильно сделала.

— Это было нелегко, наверное.

— Режиссеры давали мне хорошие роли, но я была посредственной актрисой. Так бывает.

— И что же случилось?

— Ничего. Никаких выдающихся событий. Я просто ушла из театра, вот и все. А потом меня пригласили на телевидение.

— Вам нравится?

— Вам тоже понравилось, хотя вы, по существу, ничего не видели.

— Траву и мачту. Это уже кое-что.

— Да, — согласилась она. — Трава и мачта. Во нет сцены… Зато я чувствую себя на месте. Вам было бы интереснее, если бы я оказалась актрисой?

Я сказал:

— Я математик. Вы знаете, что такое интеграл?

— Знаю только, что гипотенуза короче двух катетов.

— Суммы двух катетов.

— Может быть.

— И я никогда не был на космодроме.

Вот и все.

Очень просто, в двух словах; вот как это просто, — взять да и сказать.

— Вы разочарованы?

— Нет.

— Как просто, — сказал я. — Спасибо.

— Что? Не понимаю.

— Я объясню, но только не сейчас. Потом.

Мы стояли у ее дома.

— Мы еще поговорим, хорошо? — сказала она. — Позвоните мне.

— Нет, — сказал я.

— Я навязываюсь?

— Не в том дело. Вам слишком много звонят. Трудно дозвониться.

— Я не настаиваю.

— Поймите, слишком трудно.

— Невозможно?

— Там есть такой бархатный голос…

— Знаю.

— И еще один грубый, и еще робкий, а кому-то я басом сказал: «Баня!» и повесил трубку.

— Вот как хорошо.

— Надежда, я дам вам свой номер. Пожалуйста, позвоните мне.

— Двадцатый век…

— Если хотите, конечно. Вот номер моего телефона.

Я достал карандаш и написал цифры на двери подъезда. Пять цифр и еще три — восемь маленьких значков на коричневой двери подъезда.


Последняя электричка, последний вагон последней электрички, пустота и вагонный запах, и стук колес; я любил последний вагон, потому что, если смотришь вперед, на поворотах видно весь поезд, изгибающийся плавной дугой, и любил старые электрички, потому что можно стоять на подножке, на ветру. «ГДЕ НАДЯ? ОНА ВЫШЛА. КУДА? НЕ ЗНАЮ. МОЖЕТ БЫТЬ, В ФИЛЬМОТЕКУ? МОЖЕТ БЫТЬ, В ФИЛЬМОТЕКУ». Луна поднялась высоко, стала маленькой, обыкновенной, и на нее медленно наползали облака. «МЕНЯ ЗОВУТ НАДЕЖДА. ВЫ ВПЕРВЫЕ У НАС?» Облака затянули все небо, луна исчезла, и начался дождь. Я вошел в тамбур. Поезд летел через лес, в свете из окон вагона совсем близко от меня блестели мокрые листья. «МЫ ЕЩЕ ПОГОВОРИМ, ХОРОШО?» Поезд вошел в поворот, и дождь стал заливать тамбур. Я захлопнул дверь. Стало тихо. «ДВАДЦАТЫЙ ВЕК…» Да, я — математик. Решаю интегралы. Позвони, мне, Надежда. Позвони. И снова будет электричка, и все эти повороты, через которые я промчусь в обратном порядке, и последний вагон, из которого, если стоишь на подножке, видно весь поезд, изгибающийся плавной дугой…

Наша станция.

Я шагал по шоссе, которое ведет к нашему городку. Бетон был мокрый от дождя. Я поднял воротник, но капли были теплые, и я опустил воротник. Дождь нравился мне.

Завтра снова возьмусь за свой интеграл. Это очень трудный интеграл, я бьюсь над ним давно, иногда даже разговариваю с ним, хвалю его или ругаю, в зависимости от того, как подвигается решение; это очень интересный интеграл. Это всего лишь маленький интеграл, и моя работа заключается в том, чтобы решить его до первого августа, так и записано в нашем плане. И на столе у у меня лежат только книги и толстые тетради в переплете, я люблю такие тетради, и нет карты звездного неба. И я никогда не был на космодроме.

Позвонит или нет?

Я решу интеграл, и его используют для расчета траектории космического корабля. По этой трассе полетит корабль наверху, в пустоте, где ориентирами служат звезды и планеты.

Позвони мне, Надежда. Позвони.

Дрогнут стальные фермы, вспыхнет ослепительное пламя, и вытянутая серебристая громада ракеты уверенно и быстро дойдет вверх. Через секунду ракету почти не будет видно, только длинное яркое пятно; оно быстро превратится в точку, незримый след будет вытягиваться, не прерываясь, и вот ракеты не видно совсем, только траектория пересекает все небо…

Позвонит или нет?

Олег Куваев

БЕРЕГ ПРИНЦЕССЫ ЛЮСЬКИ

Утром я просыпаюсь от Лехиных чертыханий. В палатке темно, и я могу разглядеть только белый глазок лампочки на рации и скрюченную фигуру возле нее. Рация у нас старенькая, еще военных лет. Я знаю, что надо лежать тихо-тихо, иначе Леха будет здорово злиться.

Дробь ключа кончилась, белый глазок потух. Можно закурить. Сейчас Леха передаст мне директивы начальства и всякие экспедиционные сплетни и новости.

— Ну как?

— Питание совсем село, — устало отвечает Леха. — Мыши и то громче шебурчат. Кое-как одну телеграмму принял.

Он протягивает мне листок. Я вылезаю из палатки и с трудом разбираю торопливые каракули: «Вывезите поселка направленного вам специалиста-ботаника точка Князев». Князев — это начальник. Спросонок ничего не понимаю.

— А зачем нам этот ботаник?

Леха пожимает плечами. Он сидит у входа в палатку в одних трусах и дрожит.

— Кстати, могу сообщить, что это девица. Симпатичная. Базовский радист отстучал по секрету.

— На это у вашего брата питания хватает, — машинально ехидничаю я.

В самом деле, непонятно. У нас крохотный отрядик из трех человек и ясная задача, далекая от ботаника так же, как, скажем, от балета. Мы мотаемся на вельботе вдоль берега Чукотского моря и занимаемся своим делом — стратиграфией морских четвертичных отложений. Можно, конечно, протянуть мысль о всеобщей связи наук, но…

Я смотрю на Леху. В волосах у Лехи запутались пучки оленьей шерсти от спального мешка, он совсем посинел от холода и терпеливо ждет результата размышлений. Такому только и не хватает женского общества.

— Да-а, загадка эфира. Может, ты перепутал, может, не нам ботаника? — с надеждой спрашиваю я. — Да уберись ты в палатку, посинел весь, как утопленник!

«Ей-богу, удар судьбы, — думаю я. — У нас железный мужской коллектив. Зачем нам четвертый лишний? Тем более симпатичная девица. Дуэли устраивать?»

Погода явно портится. На западе, над губой Нольде, небо в рваных переходах от темного к совершенно белому. Северо-западный ветер несет влажный холод, запах йода и тоскливые крики чаек. Я думаю о Мишке Бороде. Его нет уже третий день. В одиночку бродит он по августовской тундре, спотыкается на кочках, обходит ржавые и плоские, как блин, тундровые озера. Отчаянные вопли гагар будят его по ночам. А ведь здесь даже медведи есть. Кто знает, к чему может привести мрачный медвежий юмор?

Тем временем Леха успел сготовить уху. Сегодня его очередь. Уха съедена. Мы лежим на спинах. Ветер уносит сладковатый махорочный дым.

— Нельзя нам ехать в поселок, пока Борода не вернулся.

— О величайший из геологических начальников! — Леха щекочет мне живот травинкой.

— Мы и так технику безопасности не соблюдаем. Нешто можно ходить в маршрут в одиночку?..

— О великий мандарин тундры, — вкрадчиво гнусит Леха. — Шейх Чукотского моря, Иван Шалды-Баба.

— Сам ты Шалды-Баба. Можешь не подлизываться. Спирта не будет. Осталось по стопке на Мишкин день рождения.

— Ну что ты, шейх? — в голосе Лехи искреннее негодование. — Поедем в поселок. Несчастная девушка ждет нас, Она сидит на катерном причале и смотрит в море. Она ждет нашу шхуну с черными парусами. Я же думаю только о Мишкином счастье.

— При чем тут Мишка?

— А вот при том, о великий… — Леха вдруг начинает неудержимо смеяться.

Глядя на него, я тоже не могу не улыбнуться. Из кустика рядом с палаткой вылетает знакомая птаха и начинает возбужденно прыгать по веткам. «Что случилось, что случилось?» — озабоченно чирикает птаха.

С трудом я узнаю, в чем дело. Оказывается, Леха все же дурачил меня. Он кое-что знает о ботаничке.

Этой весной в бухте Провидения параллельно с нами базировалась партия Академии наук. В кино Мишка познакомился с девушкой из этой партии. Она собирала типовой гербарий северной Чукотки и сильно интересовалась морским побережьем. Мишка шутя пригласил ее к нами растолковал, как приехать, наобещал при этом сорок коробов, наболтал о помощи, удобствах, о тесном содружестве геологии и ботаники. А через день мы отправились к месту нашей работы. В общем, сплошная глупость. Только такое великовозрастное дитятко, как наш Миша, может отмачивать подобные шутки.

Перед тем как уйти в маршрут, он по секрету предупредил Леху. И уж, конечно, просил его подлизаться ко мне.

«Плыть или не плыть? Своей работы хватаект. Тольо вчера вернулись из маршрута», — думаю я.

— Никудышный руководитель! — в голосе у Лехи негодующий пафос. — Ты не думаешь о личном счастье своих подчиненных. Может, этот ботаник для Мишки та самая, которая единственная, которая с первого взгляда…

Леха умолкает. Театрально вытирает пот с лица.

Нам бы отдохнуть до обеда, потом обработать записи. Страшно важно, что принесет Борода. Он должен добраться до холмов Нгаунако. Холмы за нашей территорией, но только там мы можем окончательно убедиться, что в четвертичное время трансгрессия не заходила значительно на юг. По рисункам, по отшлифованным галькам, по окаменевшей ряби древних волн мы лепим хронологию былых времен, и где-то в ее середине пройдет драгоценная полоса золотоносных отложений. Нам нельзя ошибаться, нам нельзя поместить ее ни раньше, ни позднее, потому что по нашей схеме будут искать другие.

«Что случилось, что случилось?» — по-прежнему заботится птаха. Милое пернатое чудо! Ну как я тебе растолкую про этих двух двадцатипятилетних балбесов? Я не знаю, как будет правильно, но плыть надо. Черт его знает, может, это на самом деле для нашего Бороды «та самая единственная»?

Голос Лехи гремит репродуктором: шейх Чукотского моря и его верный друг Леха совершат прогулку на собственной яхте и заодно сделают благородное дело.

Наша «прогулочная яхта» — это десятки раз латаный и перелатанный вельбот.

У мотора загадочное зарубежное происхождение. Ребята говорят, что зверь-двигатель шведский, я же, чтобы не быть беспринципной амебой, утверждаю его южноамериканское происхождение. Во всяком случае, он старше всех нас троих, вместе взятых. Мы очень любим наш мотор, любим боевые шрамы на корпусе, расхлябанный джазовый стук его цилиндров, самодельный винт и задорный медный блеск головок.

Бороде оставляем записку.

Темная стоячая вода реки Ионивеем, в устье которой мы стоим, выводит нас в море. Холодно, светлые солнечные брызги взлетают над носом. Вельбот танцует вместе с темными накатами волн, вой мотора отмечает ритм танца. А может быть, мы стоим на месте, а танцуют низкие, уходящие от нас берега? Нахалюги-чайки борются с ветром, а сами косят глазом: чем бы поживиться. Две нерпы всплывают вблизи. У нерп грустные, загадочные глаза. Наверное, они очень много знают о чайках, о рыбах, о том, что раньше было в Чукотском море, но не могут рассказать нам. От этого им грустно. Покружившись, нерпы исчезают, безнадежно махнув хвостом.

На правах шейха я лежу на носу вельбота. В кухлянке тепло. Леха на руле. У него морской прищур, мокрое лицо.

— Брошу я вас с Мишкой, — бубнит Леха, — уплыву на остров Врангеля. Буду жить простой и здоровой жизнью предков.

— Ну и сиди на своем острове.

В поселке нас знает каждая собака в буквальном смысле слова.

Редкие катера забредают сюда летом, и новые люди здесь очень заметны.

К деревянному катерному причалу подходят первые любопытные. Как всегда, впереди дядя Костя, пекарь, один из самых добродушнейших на земле стариков. Мы привязываем вельбот и тут же на берегу делаем перекур.

Неторопливо греет чукотское солнце, у самой воды возятся несколько чукчат, все, как на подбор, в одинаковых крохотных кухлянках, где-то тюкают топоры. На земле оленеводов и охотников царит мир.

Мы толкуем о ходе рыбы, о «копытке» в одном из дальних стад. Конечно, нам хочется поскорее посмотреть на Мишкиного ботаника, но мы не выдаем своего нетерпения.

— А вас тут девушка одна ждала, — говорит дядя Костя. — Улетела сегодня.

— Как улетела? — дуэтом спрашиваем мы.

— Так, улетела. Вертолет тут был из ледовой разведки. Уговорила. Они сначала на Шмидта зайдут, а потом к вам…

— Улетела, — кивают нам знакомые чукчи.

— Сегодня улетела, — попыхивает трубочкой старина Пыныч.

— Улетела, улетела, — гомонят на берегу ребятишки в кухлянках.

Наверное, вид у нас здорово обескураженный, потому что каждая морщинка на лице дяди Кости начинает выражать участливое сожаление. Прохладный ветер с моря гоняет папиросные дымки.

Эта история начинает меня злить. Мы мрачно бредем на почту, потом в магазин. По дороге приходится раскланиваться направо и налево. Ребятишки бесхитростно повторяют нам историю про вертолет, девушку и пилотов. Делать нечего, надо плыть обратно.

Двигатель угрожающе пропускает такты. На всякий случай держимся поближе к берегу. Светлые волны хлещут камни по щекам.

— Черт бы побрал эту девицу! Наверняка какой-нибудь крокодил в юбке.

— Почему?

— Красивых в экспедицию не загонишь. Есть такой объективный закон природы. А если попадет, так и в тундру с пудрой. Видал. Знаю.

Мы упражняемся в шутках насчет любви с первого взгляда. Видимо, живности в Чукотском море не нравятся наши речи: нерп нет, чаек тоже. Ветер резвится не на шутку. Страшновато. Как-то там Мишка? По вечерам о товарищах думаешь чаще и теплее.

За проливом Лонга светлеет небо, значит, там льды.

В самом устье Ионивеем мотор заглох. Стемнело, и, выгребая, мы немного ошиблись и наскочили на мель. Пару раз вельбот стукнуло днищем. Несколько ведер воды захлестнуло в лодку. Мы вымокли и разозлились. Пока мы гребли вверх к палатке, стало и вовсе темно.

У палатки горит костер. Возле костра двое. У меня легчает на сердце — значит, Мишка вернулся. Пришел наш шалопутный Борода точно в срок. Не поломал ноги на кочках, в мерзлотных трещинах у озер, не случился у него приступ аппендицита, не встретились медведи с мрачным юмором — пришел Мишка. Теперь нам наплевать, кто там второй, пусть даже крокодил в юбке.

Идем усталые, мокрые и злые. Палатка и кусок тундры возле нее давно уже считаются нашим домом. Леха бормочет поговорку о татарине. Но через минуту мы уже забываем о поговорках и вообще о многом забываем.

Вид у Мишки обычный. Рыжая борода лезет в вырез кухлянки, голова поросла свинячьим ворсом. Нос картошкой, лицо чуть опухло от морских и тундровых ветров.

Но рядом с Мишкой сидит и смотрит нам навстречу чудо природы.

У этого чуда кругловатое лицо, пикантно вздернутый носик и еще у чуда есть глаза… Бывают голубые глаза-озера, бывают темные глаза-колодцы, бывают глаза-пропасти. У данного чуда природы совершенно определенно глаза-пропасти. Вероятно, мы с Лехой немного ошалели. Мы машинально проделываем традиционный ритуал знакомства.

— Вы же, наверное, есть хотите? — заторопилась она. — Я тут не теряла времени даром. Знаменитый черепаховый суп из свиной тушенки.

— Да нет… Мы недавно обедали… Но вообще-то можно, — смущенно врет Леха.

Я не узнаю своих парней. А чудо природы, которое зовут Люсей, как будто ничего не замечает.

— Вы, как бесстрашные викинги, появляетесь ночью в штормовую погоду. А я думала, что придется одной хозяйничать. Миша пришел полчаса назад. Жаль, что я не смогла плыть на вашей шхуне.

Викинги… Шхуна… А я-то думал, что только мы утешаемся этой романтической чепухой.

Суп по всем правилам завернут в спальный мешок. Даже чашки — о боже! — вымыты. Нет, такое только в книгах. Я слышу тихий стон Мишки.

Рядом с кастрюлей стоит бутылка вина.

— Айгешат! — стонет Мишка.

— Это для знакомства.

— Мадемуазель, — склоняет голову Леха. — В этих ватных штанах мне трудно походить на герцога, но позвольте поцеловать вам руку. В знак уважения. У вас экспедиционная душа — это высокий дар.

Люся приседает в реверансе, Леха целует ей руку и вдруг кидается в темноту. Через минуту он возвращается. В руке у Лежи тундровая незабудка — есть такой крохотный голубой цветок. Мы знаем, где Леха взял ее. Незабудка, наверное, единственная во всей округе, росла возле тропинки, по которой мы ходили к лодке. Я не знаю, как объяснить этот биологический феномен, но, верьте слову, незабудка цвела в середине августа и была такая же крохотная и такая же голубая, как те, что цветут в июне. Мы очень ею дорожили.

— Вот, — сказал Леха, — я думаю, братва на меня не обидится. — Братва молча выразила согласие.

Вино мы пили столовой ложкой. Люся наливала каждому по очереди. Незабудку она приколола к свитеру на груди.

— Сегодня я ваша королева, — говорит она. — Я одариваю вас своими милостями. Возвращайте только ложку.

— Люся, ты нарушаешь объективный закон природы, — бормочет Мишка. — При твоей внешности и так здорово знать психологию таких бродяг, как мы, — это просто чудо.

— Сегодня мне все говорят комплименты. Один пилот сказал, что у меня настоящие голливудские губы. А я ему ответила, что он опоздал с комплиментом: голливудские губы нынче не носят.

— А как ты ухитрилась попасть на вертолет?

— Очень просто. Я умею сочетать очарование с ледяной вежливостью. Вы свои, вам можно открыть этот секрет.

Не знаю уж, что там она умеет сочетать, но вот создавать настоящую обстановку эта девчонка умеет.

И в самом деле, все обычно и все как-то иначе. Возможно, несколько ложек портвейна слегка затуманили нам головы, потому что мы уже несколько месяцев и близко не видали ничего спиртного. Костер горит ровно и жарко, как и положено гореть порядочному костру. Исхоженная нашими ногами чукотская тундра тихо смотрит из темноты, только со стороны моря идет легкий обычный гул да сонно вскрикивают на озерах птицы. По-домашнему похлопывает за спиной палаточный брезент.

В бутылке еще чуть меньше половины, но нам жаль трогать вино, потому что оно как-то напоминает о друзьях, книгах и многом другом. Мы толкуем обо всем сразу.

— А жаль, что у нас есть радиосвязь. Представляете, парни, возвращаешься на базу и вдруг узнаешь, что целая куча народу уже бегает сейчас по Венере и шлет оттуда веселые радиограммы.

— Или узнаешь: новейший электронный анализатор обнаружил ошибки в наших расчетах.

— Не ехидничай, Леха, — перебиваю я, — и впрямь у нас как-то атрофируется чувство удивления. Наверное, первому смешному паровозику люди удивлялись гораздо больше, чем удивятся, когда и на самом деле попадут на Марс.

— Я бы хотела жить в те времена, когда открывали материки и острова. Тогда чувства были гораздо непосредственнее и проще. Хочу, чтобы какой-нибудь остров носил мое имя. Это же обидно: в космос можно, а чтобы в честь тебя был назван хоть плохонький островок, нельзя.

— Острова называли в честь королев. Ты же сегодня наша умная и добрая королева. Хочешь, мы назовем этот берег твоим именем?

— Правда? Это можно?

Не знаю, почему это так, но сегодня все можно. Глухо посапывает сзади нас тундра, звезды тихо ухмыляются, глядя на трех ошалелых парней. Тонконогая загадочная девушка сидит вместе с ними. Она прижала колени к подбородку и смотрит на костер.

Леха тащит доску от консервного ящика.

— Только я не хочу быть королевой. Королевы всегда бывают старые.

— Хорошо, мы назовем тебя принцессой.

— А ребята нашего курса зовут меня просто Люськой.

— Отлично, ты будешь принцесса Люська.

Леха выводит на доске крупными четкими буквами: «Берег принцессы Люськи. 15 августа 1959 года».

— Ну вот, все как в Антарктиде.

— Жаль, что это понарошку. Но все равно, ребята, для нас это будет мой берег. Берег моего имени.

— Это точно!

Мы толкуем о работе. Люсе для диплома необходимо сделать несколько ботанических разрезов по долине какой-нибудь реки бассейна Чукотского моря. Тогда диплом, как она сказала, будет «железный», и, кроме того, это важно не только для диплома. Мы слушаем с удовольствием, хотя ничего не понимаем в ботанике.

Миша Борода заговорил было о плоской галечке на холмах Нгаунако, куда нам стоит завтра пойти, и как здорово нам может насолить эта галечка — перевернуть всю схему. Но Люся слушала уже через силу. Надо было ложиться спать. Мы вытащили свои мешки из палатки — палатка у нас одна. С моря тянуло сыростью, но дождя не было, в мы могли отлично выспаться на улице, положив под мешки телогрейки: оленья шерсть очень сильно впитывает влагу.

— Холодно, — доносится из палатки. И снова, как дружное опереточное трио, мы выдергиваем телогрейки из-под мешков. Они так же дружно летят в палатку. В палатке еще пошуршало и стало тихо. Мы улеглись на землю.

— Ребята, а вы мне завтра поможете? — сонным голосом спрашивает Люся.

Мы делаем вид, что спим. Наверное, она не слышала, что завтра нам позарез надо в маршрут.

Конечно, на следующий день мы не пошли ни в какой маршрут. С самого утра мы почувствовали себя безгласными подданными нашей принцессы, дощечка, воткнутая у костра, напоминала об этом. Идем делать геоботанический разрез. На секретном совещании мы пришли к выводу, что глупо и непорядочно лишать человека «железного» диплома из-за пары маршрутных дней. Их мы наверстаем.

Мы пересекаем долину Ионивеем и через определенные интервалы «берем квадраты». На этих квадратах Люся отбирает травку и ягель, меряет мощность дернового слоя, даже считает число кочек на квадратном метре. Через несколько часов у нас уже появилась специализация: я считаю кочки, Леха — «прислуга за все», Мишка Борода — главный пахарь.

На долю принцессы остается общее руководство.

— Так, Борода, давай эту травку сюда.

— Шеф, как там ведут себя кочки?

— Лексей, точи карандаш.

Давненько мы не работали с таким азартом.

На обратном пути мы позволяем себе покопаться в своем южноамериканском любимце.

— Как думает Люся, в каком царстве было сделано это чудо техники? — спросил между делом Леха.

— В Англии, — незамедлительно следует ответ.

— Ладно, Борода, мы прощаем тебе принцессу, — говорим мы вечером, когда остаемся одни. — Мы даже благословим ваш брак.

— Бросьте вы, хватит!

— А что это ты, рыжий, мнешься? Даже краснеешь?

— Мне неловко говорить об этом, но, знаете, Люся просила помочь ей сделать еще пару разрезов километров за десять-пятнадцать отсюда.

И снова сидим у костра. Светло и тихо.

— Это не вертолет? — вдруг, прислушиваясь, спрашивает Люся. Мы слушаем. Похоже, что где-то гудит огромный шмель.

— Нет. Вертолет не так. На-на-на-на! — изображает Леха, как должен, по его мнению, шуметь вертолет.

Мишка молчит. Он все время молчит при Люсе. Уж не влюбился ли он на самом деле? Вроде бы непохоже. Мишка — железный малый. Его призвание — геология. Впрочем, возможно, и стоит полюбить такую девушку, как Люся.

Та знакомая птаха, что прилетает к нам каждый вечер, вдруг разражается в глубине своего куста отчаянной веселой трелью. Люся берет камень и швыряет его в куст. Птица умолкает, а Люся продолжает слушать далекий гул мотора. Может быть, она снова ждет этих пилотов, покоренных комплексом очарования и ледяной вежливости? Только мне не нравится, когда кидают камнями в знакомых птиц.

— Миша, а почему тебя зовут Борода-Всегда-В-Маршруте? — вдруг спрашивает Люся. — Под Джека Лондона работаете? Время-Не-Ждет, Борода-В-Маршруте.

— Это они, — кивает на нас смущенный Мишка.

— Скучно быть все время в маршруте… Одичать ведь можно.

— Скучно, когда неинтересно. А для Мишки геология главное, — выступаю я на его защиту.

Люся сидит, зябко закутавшись в исполосованную «молниями» куртку, и думает, очевидно, о чем-то своем, очень далеком. Может быть, она сейчас на университетской набережной, среди модно одетых остроумных ребят.

— Можно ведь быть доктором наук и быть дикарем в музыке, дикарем в других науках. Так оно и бывает, — говорит Люся.

— Азарт нужен, — говорит тихо Леха. — Если у тебя есть азарт вообще, а не одна страсть к своей науке, дикарем не будешь.

— Наш век — век специализаций. Кандидат наук по гайкам, кандидат по шайбам и кандидат по болтам, на которые надевают эти гайки и шайбы. Наукой гореть сейчас не стоит, потому что, ей богу, вы, ребята, не решите, в чем ваше призвание — в гайках или шайбах.

— В технике.

Чем-то странным веет сегодня от принцессы. Или я к ней придираюсь?

— А ваш вельбот что: шхуна или корвет? — вдруг спрашивает принцесса.

Я немного теряюсь.

— Шхуна! Корвет — корабль военный.

— Шхуна! Знаете, кто вы? Хотите, я всех троих посвящу в сан рыцарей тундры?

Люся снимает с Мишкиного пояса финку и по очереди стукает нас по плечу. Она стоит на коленях в узких брюках и свитере. Я замечаю, что у Люськи очень-очень тонкая талия. Мы с Лехой отводим глаза в сторону, Мишка смотрит ей в лицо.

— Ребята, — делает она неожиданный переход, — так вы сделаете мне два разреза вверх по течению?

— Давай я один их сделаю, — обращается ко мне Мишка. — За пару дней управлюсь, а вы пока в маршрут.

Но у нас нет двухдневных маршрутов. Мишка — мой друг, но в то же время я ведь начальник отряда.

— Ладно, старик. Сделаем все втроем. Только потом… Сам понимаешь.

— Ой, спасибо! — хлопает Люська в ладоши. — Значит, так: два разреза. Седьмой и пятнадцатый километры от устья. Как делать, вы уже знаете. А я этим временем займусь описанием прибрежной.

— Зачем спешка-гонка? — спрашивает Леха. — Пойдем с нами.

«Набери побольше материала для своего «железного» диплома», — говорит Мишка всем своим видом.

— В Москву очень хочется, — смеется Люська. — Я забыла сказать вам, что эти летчики обещали залететь за мной через пару дней.

Так вот почему она слушала вертолет!

— Брось ты, Люся, этот вертолет, — говорю я. — Вертолеты будут. Но такой тундры, такого августа больше не будет. И таких подданных у тебя, принцесса, не будет.

Люся серьезно слушает.

Мы уходим чуть свет. Позавтракаем на месте. Люся еще спит. Мишка немного замешкался. Он нагоняет нас, как лось, перемахивая через кочки. В рюкзаках непривычное ботаническое снаряжение. Молчит Леха, молчу я, только Мишка весело посвистывает.

…Мы устали, как упряжные собаки. То ли работа непривычна, то ли просто ее много. Рвем травку — это тебе на диплом, Люся! Считаем-пересчитываем кочки — это за то, что у Мишки, кажется, закружилась голова. Считаем шаги — это за то, что встретилась тебе девушка, так же, как и ты, понимающая романтику. Что ж, поработаем!

Теплый воздух, запах нагретой травы идет от кочек, долина реки благодатным, устланным разной растительностью ложем убегает на юг к горам. И сами эти привычные чукотские горы сегодня как бы покачиваются, приплясывают в воздушном мареве, радуясь жизни. Благостно и неторопливо катится по небу неяркое августовское солнце. Оно, как добрый неназойливый друг, греет, но не мешает. И мы под этим солнцем-приятелем, как три букашки-работяги, бродим, согнув спины, собираем земную травку.

Мы сделали все как надо. В рюкзаках приятная трудовая тяжесть. Оказывается, когда сделано даже чужое дело, все равно приятно. В чьем-то дипломе, в чьей-то науке будет доля и твоего труда. Долой узость специализации!

У палатки тихо. Наверное, наша принцесса работает на берегу.

— Трудяга, — говорит Леха и… замолкает. Мы смотрим туда же, куда и он. В центре выжженной костром площадки, на расщепленной палке стоит дощечка, на которой Лехиной рукой выведено: «Берег принцессы Люськи». В щели палки торчит записка. Мишка быстро берет ее, потом протягивает нам.

«Рыцаря тундры, — читаем мы. — К сожалению, вертолет прилетел на день раньше. Он идет прямо в Провидение. Для меня это очень удобно. Диплом не диссертация, напишу без этих разрезов. А может быть, вы привезете их в Москву? Пока. Принцесса Люська».

Я смотрю на Мишку. Он берет рюкзак за уголки и медленно вытряхивает гербарии прямо на землю. Он молчит. Леха рывком опустошает свой рюкзак, подходит к дощечке, заносит сапог, и «Берег принцессы Люськи» летит в сторону.

— Зря ты, Леха, — спокойным голосом говорит Борода, — на свете Люсек тыщи. Есть и другие. — И крепко втыкает дощечку на место.

Птаха в кустике вдруг тихонько пискает и взлетает на самую верхушку. Она качается на тонкой веточке и косит на нас черным блестящим глазом. У птахи желтая грудь и невзрачные серые крылья.

— Это что, канарейка? — спрашивает Леха.

Мы молчим.

Илья Лавров

ПОЭМА О РОДСТВЕННИКАХ И ПЕЛЬМЕНЯХ

1
После окончания навигации Юрий с Женькой еще два месяца не могли вырваться в отпуск. Вся команда была занята на ремонте буксира. И жили они в общежитии в затоне. Только в декабре отпустили их домой. Женька не поехал сразу к родителям в Томск, Юрка обрушился на него и уволок на несколько дней к себе.

— Мужик, на каток будем ходить, попремся в лес на лыжах! — орал Юрий, лопоухий, крупный и неуклюжий, как молодой пес, у которого быстрее всего растут лапы да уши.

Такой пес, увидев, что хозяин берет охотничье ружье, приходит в величайшее волнение. Дурашливо, ликующе, во все горло гавкая, бросится он лапами на грудь хозяина, лизнет его в лицо, взвизгивая, ткнется в руку мокрым носом, будто поцелует ее, ничего не соображая от радости, шарахнется почему-то в сторону, налетит на табуретку, уронит ее, взвизгнув, сам упадет и тут же, ошалевший, хлопая ушами, вскочит, отпрыгнет и угодит в какой-нибудь таз с водой, выметнется из него и треснется мордой о ножку стола.

Так и Юрка не умел владеть своим телом, своими силами. Захочет он просто выразить теплоту к другу и хлопнет его ласково, но не соразмерит удара, и друг отлетает от него с синяком на спине.

Подадут через сетку волейбольный мяч, Юрка видит, что надо встретить его легоньким шлепком, и подпрыгнет он с этим намерением, но рука вдруг непроизвольно так звезданет, что мяч, утробно ойкнув, улетает черт знает куда, а Юрка смущенно разводит своими здоровенными лапами, дескать, не матюгайте меня, ребята, я и сам не знаю, как это получилось.

Захочет он выбраться из тесной комнаты, уставленной мебелью, но как ни осторожничает, а все-таки повалит стул-другой, тут уж хозяйка будь довольна тем, что он не завалил весь стол, украшенный закусками.

При такой силе и неуклюжести горячее проявление его чувств было опасным. Женька забыл об этом и на ликование дружка откликнулся с радостью:

— В театры, в кино хочу! И хорошо бы вечерок посидеть в ресторане. О пиве я соскучился!

— Все будет, все в наших руках, мужик! — и Юрий сграбастал зазевавшегося дружка за плечи, притиснул к себе так, что тот взвыл…

Мороз накалялся все сильнее. Самые тяжелые, толстые пальто он делал легонькими и тоненькими, а самых медлительных и пожилых людей — молодыми и резвыми. Жгучий воздух обжигал горло, как спирт.

И хоть у ребят ботинки были зимние, на меху, и модные куртки были с пристегнутым мехом, они ежились и покрякивали потому, что над искусственной пушниной сибирский мороз трескуче смеется.

Пробежав два-три квартала, застроенных новыми домами, ребята остановились. Юрий, от изумления, даже присвистнул, чуть не выронил чемодан. Кругом лежали развалины ветхих домишек, кучи бревен, мусора. Пока Юрий плавал, исчезла родная, старая улица Крылова.

Какими жалкими и нищими предстали эти бывшие человеческие гнезда с распахнутыми в мороз дверями, с вырванными рамами, с содранными крышами. У некоторых не было одной, а то и двух стен, и виднелись все их потроха: развороченные кирпичные плиты, ямы на месте выдранных полов, пузатые, провисшие потолки, пластами опавшая со стен известка, кучи каких-то лохмотьев, брошенные кроватешки, ломаные стулья.

Юрий смотрел на эти курятники и только диву давался: «Их ты! И как это люди могли жить в них десятки и десятки лет? Небось, с радостью их бросили!»

— Обновляется город, — глухо и невнятно пробубнил Женька в рукавицу. Он рукой зажимал лицо от мороза.

Они пробирались среди котлованов и траншей, среди гор земли, засыпанной снегом. В воскресный день никто здесь не работал. Одиноко стыли бульдозеры, тяжелые катки для утрамбовки дорог, голубые вагончики строителей, большущие катушки с намотанными кабелями. А среди всего этого поднимались пяти- и девятиэтажные дома. Они еще без крыш, окна их зияют черной пустотой. Над их коробками, затуманенные морозом, возвышаются подъемные краны. Они похожи на какие-то космические решетчатые корабли, нацеленные в небо стрелами.

— Как будто пьишельцы из космота, — проклокотал Женька, словно рот его был заткнут рукавицей.

Среди этих недостроенных коробок попадались дома, уже отданные людям. На их балконах висело окостеневшее белье, половички, стояли велосипеды с сиденьями в инее, какие-то шкафы, присыпанные снежком. Там, конечно, живут бывшие обитатели этих лачуг. Юрий знал ах — соседями были. «Скоро и наш дом раскатают по бревнышку», — подумал он.

Юрий отыскал его среди избяных останков. Он выглядел еще неплохо, молодцевато нахлобучив пышную снежную шапку и распахнув голубые ставни. Он, как бы с недоумением, смотрел на окружающее стеклянными глазами окон. В таинственной глубине этих глаз тонули зеленые водоросли — цветы на подоконниках.

Вот только черный от времени забор обветшал: половина его падала на улицу, а другая — во двор, так на весу их и поддерживали твердые, суровые ворота.

Рядом с ним случайно сохранились еще два дома: не дошла до них очередь.

Кругом остатки палисадников с березами, с кустами черемухи, щетинились бурые заросли малины, тянулись ровные ряды тополей. Все это указывало — где были раньше огороды, где проходили тротуары.

Войдя во двор, Юрий увидел на серых стенах дома ярко-белые прерывистые полоски из цифр. Каждое бревно от крыши до земли было пронумеровано. «Значит, мать уже продала его кому-то. Раскатают, увезут», — пожалел Юрий. Все-таки, он вырос в этом доме. И старик не плохо послужил людям…

Ребята, гремя ботинками, словно копытами, не вошли, а ввалились в небольшой коридорчик с вешалкой. И сразу же загрохотали лыжи, стоявшие в уголке. Это Юркин чемодан как-то мотнулся и сбил их.

Мать — Агриппина Ефимовна — готовила тесто для пельменей, а двоюродная сестренка Валя сечкой рубила в деревянном корытце стылое мясо.

Валя — бронзоволосая, в платьице апельсинового цвета, легонькая, как осенний подсохший листок, закричала, захлопала в ладоши, бросилась к Юрию, повисла на его шее, поджав ноги в белых сапожках. Юрий засмеялся, поспешно заложив руки за спину, чтобы они случайно не изувечили сестренку. Он неумело ткнулся губами в ее щеку, забылся, махнул рукой, поддел ею висящее материно пальто, и оно с шуршащим шепотом шмякнулось на пол и, как убитое, раскинуло руки-рукава. Женька не вытерпел и захохотал.

Мать, держа на отлете руки, испачканные мукой, с молитвенным восхищением смотрела на Юрку. Он ткнулся обветренными, колючими губами в ее щеку.

— Познакомьтесь. Это и есть голубятник Женька. Я писал о нем, — весело буркнул Юрий, ставя под вешалку чемодан и поднимая пальто.

— Раздевайся, будь гостем, — пригласила Женьку Агриппина Ефимовна. — Наплавались, поди, досыта!

— Значит, сносят нас? — спросил Юрий.

— Сносят, сынок! По всему городу идет эта катавасия. Старое сносят, новое строят. Люди перебираются в новые дома. В мебельных магазинах все под метелку. Старье люди бросают. И кровати, и столы, и колченогие табуретки, и обшарпанные стулья. Все, что раньше собирали по крохам для хозяйства, — все летит на свалку. Пройдись-ка по кварталу: всюду кадушки валяются, ковшики, лопаты, дровишки, бочки какие-то, совки… Даже ломы, топоры и пилы… Осточертело все это людям. В новых домах ни к чему этот хозяйственный хлам.

— Ты продала дом?

— Продала, сынок. За гроши продала. Весной переедем в новую квартиру.

— Красота! — обрадовался Юрий.

Матери уже за пятьдесят, но выглядит она еще крепкой, движения ее, несмотря на полноту, молодые, и лицо почти без морщин, голос без хрипотцы, а глаза ясные, серые, пришедшие из девической дали.

Мать была портнихой. Раньше она работала в ателье, а сейчас, уйдя на пенсию, украдкой шила на дому. Она хорошо чувствовала современный стиль одежды, ухватывала особенности быстролетной моды. Шила она только избранным знакомым. Разве на маленькую пенсию проживешь?

Большая комната в доме походила на маленький салон крошечного ателье: среди нее овальный, полированный стол, на нем стопа журналов мод, в углу — швейная машина, у стен — два дивана в парусиновых чехлах, между окнами в простенке — трюмо…

Кроме Юрия, была у Агриппины Ефимовны еще дочь. Как только дочка вышла замуж и уехала в другой город, Агриппина Ефимовна всю свою материнскую любовь отдала — нет, не отдала, а обрушила на своего младшего, на Юрку. Она тряслась над ним. Она готова была выцарапать за него глаза любому обидчику. А Юрка злился на такую любовь. «Ты что — кошка или медведица?» — как-то грубо спросил он ее…

Юрий потащил Женьку в свою комнату. В чемодане, который он нес, вдруг что-то зазвенело, затрещало, завозилось.

— Что это? — испугалась Валя.

— Ожили, черти! — и Юрий с Женькой переглянулись загадочно и засмеялись.

— Мама! Ставь раскладушку, застилай ее, — распорядился Юрий.

— Да вы сначала поешьте, — закричала мать из Кухни.

— Мы — сыты, — откликнулся Женька.

Небольшого роста, ладно сложенный, в черном кителе речника с золотыми нашивками на рукавах, он весь так и светился доброжелательностью. Голубизна его глаз, пухлые щеки и губы и даже курносый и все-таки красивый нос дышали общительностью.

Кровать, стол, забитая книгами этажерка да портрет отца на стене — больше ничего в комнате Юрия не было. Отец — обской капитан — в темном кителе, в фуражке с золотым крабом, задумчиво смотрел на Юрку, словно спрашивал: «Ну, как ты живешь без меня? Неужели плохо?». Юрию всегда чудилось, что он спрашивает именно об этом. И Юрий мысленно отвечал ему: «Ничего живу! Ты ее беспокойся. Я не забываю тебя».

— Ты здорово похож на него, — удивился Женька.

И действительно, их черные глаза, немного выпуклые лбы, мягко очерченные пухловатые носы, нервные, большие губы, широкие, с ямочками, подбородки — были одинаковы.

— Давно он?

— Уже два года.

Валя притащила раскладушку.

— Ну, как ты? Чего ты? — спросил Юрий, усаживаясь за стол и выкладывая сигареты и спички.

— А чего я?.. Учусь…

— Родичи как, — папа, мама, Валерка?

— А чего им? Едят, ходят, работают, — сдержанно ответила Валя и, распахнув, высоко вскинула простыню. Та, пузырясь, немного поплавала в воздухе, пока улеглась на раскладушке.

— Ты сейчас, в девятом?

— Ага!

— Куда после школы двинешь?

— В театр! Актрисой, — почему-то вызывающе ответила Валя, словно ждала насмешки.

— Ох ты, актрисой! — восхитился Женька. — Это здорово! — Он глаз не спускал с девчонки.

— Здорово-то здорово, а вот попробуй — попади в училище, — серьезно заговорила Валя, взбивая кулаками подушку. — Там на одно место сорок заявлений.

— А ты не теряйся, иди смело, — возразил ей Юрка. — А вдруг у тебя такие способности, что все ахнут?

— Конечно, — поддержал Женька.

— Правда, ребята?! — лицо Вали так и обдала жаркая радость.

— А я вот, похоже, ошибся, — загрустил Женька. — Черти! Я орнитологом хочу быть, птиц изучать хочу! А стал рулевым-мотористом.

— Зачем же ты…

— Да я сначала поступил в речной техникум. Брат у меня механиком плавает. Отец — капитан. Так что я — потомственный речник. Вообще-то, жизнь и работа речников мне нравится… Жить на реке, плавать по Оби — это тебе не фунт изюма. Сама понимаешь. Но у меня вот какая чертовщина получилась. Наткнулся я как-то — ни с того, ни с сего — на книгу о птицах. И начитался там о розовых чайках. Они редко встречаются. Гнездятся где-то на севере, у черта на куличках. Еще узнал про куропаток розовых. Их в тундре немало. Но вот, представляешь, чучела розовой куропатки ни один музей в мире не имеет. Розовую чайку имеют, а куропатки нет. И знаешь почему? Подстрелят ее, упадет она и лежит расчудесная, розовая. И вдруг прямо на глазах у охотника начинает выцветать, ее розовые перья гаснут, белеют. Что-то с ними происходит после смерти птицы. Значит, розовый цвет — это цвет ее жизни!

— Как интересно, — удивилась Валя.

— А потом я разыскал еще книги о птицах. Альбатросы, орлы, фрегаты, буревестники!.. И так мне эта наука — орнитология — понравилась, что я прямо почувствовал призвание к ней. Но было уже поздно: кончал техникум.

— Вот жалко-то! — вырвалось у Вали.

— Он же, Валюха, голубятник, — весело воскликнул Юрий. — И фамилия-то у него Голубев. До сих пор, как пацан, лазает по крышам и свистит. Засунет в рот два грязных пальца и… — Юрий по-разбойничьи, оглушительно засвистел. В кухне ойкнула мать, а они, все трое, расхохотались…

Валя убежала помогать Агриппине Ефимовне.

Эх, все-таки, неплохо дома! Чисто, уютно, тепло. Это не то, что «общага» в затоне. Юрий, улыбаясь, прошелся по комнате, разбросил руки, потянулся, сладко зевнув.

— Ну, Женька, сегодня мы нажремся настоящих сибирских пельменей. Мать у меня мастерица делать их. Помню, я еще пацаном был, собирались на пельмени к деду с бабкой все родственники. Это, брат, были особенные вечеринки. Сходилось человек двадцать. Попробуй-ка одна хозяйка приготовить пельмени на такую ораву… С утра мама и бабка начинали рубить сечкой в деревянных корытцах замороженное мясо: свинины — поменьше, говядины — побольше, лук там, конечно, перец. — Юрий взмахивал сразу двумя руками, чтобы подчеркнуть самые важные слова. — Мясо обязательно нужно рубить. Из мясорубки выходит фарш котлетный, а у рубленного мяса совсем другой — пельменный вкус. Да еще в него подмешивают снег. Он тоже дает особый привкус. Так и растолкуй в будущем своей жене. Пельмень — это зимнее блюдо. Они любят мороз и снег. Перед тем, как варить, их нужно заморозить — и это тоже придает им особый привкус.

— Да ты чего это, Юрка?! — изумился Женька и захохотал. — С таким смаком толковать о жратве! Уж не погибает ли в тебе великий кок?

— Запомни, рулевой-моторист, повар высокого класса равен деятелям искусства. Он — художник. Он — фрегат среди птиц. Только создает свои произведения не с помощью красок, звуков или слов. Его оружие — запахи, от которых слюнки текут, разные там сногсшибательные соусы да подливки, да всякие, понимаешь, вкусовые оттенки. Хорошее блюдо не делается, а со-зда-ет-ся! Понял, балбес? Хотя твой тонкий вкус выше редьки да селедки не поднимается.

Юрий хотел было схватить дружка, но Женька успел загородиться столом…

2
Едва стемнело, — а в декабре уже в пять часов темно — стали собираться гости. Первой пришла тетя Надя, сестра Юркиного отца. Она за руку вела мальчика, повязанного поверх шапки пуховой шалью.

Юрий обнял тетю Надю и тут же присел на корточки перед мальчонком. Вся голова и его лицо были скрыты шалью, только в узкое отверстие таращились большие, радостные, черные глазищи в голубых от инея ресницах.

— Здорово, Серега! — закричал Юрий. Тот охватил его за шею.

Юрий, торопясь, развязал шаль, стянутую на спине узлом, сдернул с него шапчонку, снял зеленые рукавички.

— Дядя Юра! Ты насовсем? Ты больше не уплывешь? — спросил Сережа, глядя на Юрия преданными глазами.

— Уплыву, Сережка, но не скоро. Весной!

Юрий с удовольствием, звучно расцеловал обе красные, холодные щеки мальчишки.

— Женька! Вот же он, мой Серега! Отряд, к бою! — неожиданно закричал Юрий.

Женька бросился в комнату.

Юрий снял с Сережи пальтецо и сразу стал пасмурным. На малыше была синяя, в красную клетку и с красным воротником, вязаная курточка. И через эту вот нарядную пушистость выпирал горбик. Юрий тут же стряхнул с себя хмурость, снова расцвел и повлек мальчишку к дверям своей комнаты.

— За нами, тетя Надя! — и Юрий подхватил ее под руку.

Они остановилась у закрытых дверей.

— Рота! К бою! — скомандовал Юрий.

Сережа, чуя что-то интересное, прижался к его боку.

— Огонь!

За дверью внезапно раздался крик:

— Ура! За Родину! Вперед!

Юрий распахнул дверь, толкнул мальчишку. Из дальнего угла, стреляя, треща, жужжа, вспыхивая огоньками, катились к нему синий самолет, стальной броневик и зеленый танк с красными звездами. Завороженный мальчонка бросился на пол, раскинул руки, ловя эту всесокрушающую лавину.

Тетя Надя смеялась. Смеялись в углу и Женька с Валей.

— Спасибо тебе, Юра, — тихонько и серьезно сказала тетя Надя.

Юрий любил ее за ум, за веселый нрав, за силу характера… Когда муж ее стал пить, она прогнала его. Детей у них не было, и она взяла из детдома сироту. Он был горбатый, худенький, с прекрасными задумчивыми глазами. Она взяла его трех лет, а сейчас он уже ходил в первый класс и считал ее своей мамой.

Тетя Надя преподавала в школе английский. Ей уже за сорок. Ее пышные, совершенно седые волосы, зачесанные назад, открывали по-мужски большой лоб. Косматые, черные брови с глубокой морщинкой между ними, крупные, четко резные губы, дымящаяся сигарета в янтарном мундштуке с серебряным ободком усиливали в ее облике это мужское. И курила она по-мужски просто, естественно, а не по-дамски манерно. Она затягивалась с удовольствием и глубоко, а не то что модницы, набирающие дым только в ротик и лихо пускающие его в потолок длинной струей.

В душе тети Нади таилась такая воля, что самые отпетые, хулиганистые ученики делались на ее уроках серьезными и внимательными…

Скоро пришли Валины мать, отец и брат.

— Ну, здорово, племяш! — загремел дядя Иван, тиснул руку Юрия, обдал стужей.

— Привет, Бегущий по волнам! — и Валерий поднял красную от мороза руку, помахал ею. Юрий кивнул ему.

Тетя Аня обняла Юрку и даже почему-то всхлипнула.

Дядя Иван, здоровенный, весь в железных мускулах, багроволицый, с рыжеватыми щетками бровей и усов. Такой в жизни любую тяжесть вынесет — не согнется. И душа у него была такая же мускулистая, не подверженная всяким там переливам тонких чувств, годных только мадамам, белоручкам да квелым интеллигентикам. Юрка знал, что дядюшка гордится этим.

Был он когда-то механиком, а потом пробился в заведующие автобазы.

И Валерий тоже пошел в отца, хотя и был пообтесанней, все-таки кончил институт связи. Грубость отца превратилась у него в этакую нагловатость и самоуверенность, а мужская, глыбистая сила принарядилась в спортивную форму…

Бесцветные, белесые волосы, причесанные гладко «на пробор», узкое лицо, тонкий, прямой нос, водянисто-прозрачные глаза в белесых ресницах, усмешка свысока, пламенеющий косматый красный свитер…

Нет, не лежала у Юрия душа к братцу…

А родственники все подходили. На вешалке уже не хватало места, и шубы, пальто складывали прямо на пол под вешалкой.

Юрия удивило, что все это были пожилые и старые люди. Молодых, кроме Валерия, он не видел. Юрий пришедших всех знал, но только не мог понять, кто, кому и кем приходится. Были тут и кумовья, и свекры, и сватьи, и шурины, и девери, и золовки. Юрия смешили эти непонятные ему, теперь не употребляемые слова. Он понял только слово «теща».

— Давно, давно, сват, нужно было собраться всем родным, — пела Юркина мать, — сколько уже не сидели за одним столом? А ведь все-таки родные. Как-то разбрелись все, будто стадо на лугу без пастуха. Я иногда обо всех скучаю.

— Так, сватья, так! И корова мычит, когда в другой двор уведут.

«Что это за хреновина такая: сватья, сват?» — недоумевал Юрий.

— Тетя Надя! А ты кем приходишься моей маме? — спросил он.

— Золовкой.

Юрий засмеялся.

— Чего ты?

— Да как-то непривычно: золовка! Смешное слово. Я теперь тебя золовкой буду звать.

Они оба засмеялись, и тетя Надя щелкнула его по лбу.

…И вот все началось так, как бывало у деда. Сдвинули два стола в один. Валя накрыла его прозрачной розовой клеенкой. Потом шумно, весело все мыли руки, звякая медным соском умывальника, садились за стол, накрывали колени полотенцами, платками, а то и просто тряпицами, чтобы не засыпать брюки и платья мукой.

Юрий с Сережкой притащили на стол большую фанеру, припорошенную мучицей. Мальчишка не отходил от Юрия, во всем помогал ему. Мать принесла большущий, желтоватый от вбитых яиц, ком теста.

— А ну, Иван Ефимович, покажи свою силушку!

Дядя Иван снял пиджак, засучил рукава.

— Не заездила тебя еще жинка?

— Заездишь его! Вон какой бугай. Его на десяток жен хватит!

Дядя Иван самодовольно усмехнулся и начал месить тесто.

— Да осторожней ты, ножки у стола подломятся!

— Эх, жизнь моя окаянная! — взревел дядя Иван, тиская тесто.

— А почему это он месит тесто? — спросил Женька у Юрия, кивнув в сторону дяди Ивана.

— Тесто обязательно месит мужчина. Для пельменей оно должно быть очень крутым. У женщины не хватит силы так промесить его.

— Да не все ли равно какое тесто!

— Для машинного, ненастоящего пельменя, конечно, все равно. А у домашнего пельменя мясо должно просвечивать сквозь тесто. И в то же время, когда пельмень варится, тесто не должно лопаться. Вот почему и месят его до твердости. Самая вкуснота в пельмене — сок. И тесто должно его сохранить. Поэтому, учти, настоящие пельмени едят только ложками. Проткнешь пельмень вилкой — упустишь самое вкусное: сок!

— Держи, сеструха! — проговорил дядя Иван и ахнул на доску ком теста, почти каменной твердости. — Слона можно зашибить!

Довольный, дядя Иван похлопал ладонью о ладонь, стряхивая муку, сел, закинул ногу на ногу и с удовольствием закурил.

Женщины притащили на подносе гору рубленого мяса, натаскали тарелок, блюдец. В них каждый положил себе мясо.

Юрий и Женька не умели лепить пельмени, они занялись другим: растягивали тесто тугими веревками, резали эти веревки на кусочки и скалками раскатывали их в круглые, тонкие, как бумага, сочни.

Юрий дал Сереже вместо скалки небольшую бутылочку-четвертинку, и малыш принялся старательно раскатывать свои сочни. Они получались у него неровные, он расстраивался, а Юрий утешал его:

— Ничего, ничего, друг, старайся — получится.

Ему нравилось, что мальчонка суетился, тоже хотел что-нибудь делать, таскать, подавать.

— Это конное мясо? — спросил он, показывая на загруженный поднос.

— Почему конное? — захохотал Юрий.

— Вот как его много, будто из целого коня, — объяснил Сережа…

Работа закипела: все гости вилками, ножами подхватывали мясо и ловко завертывали в сочни, лепили пельмени, похожие на пухлые уши, и укладывали их рядками на железные противни, посыпанные мукой.

Шумные разговоры, шутки, смех. Это была не работа, это уже началась вечеринка, хотя еще и не выпили ни единой рюмки. Не полагалось. Должны же родные увидеть друг друга трезвыми глазами, трезво поговорить, узнать о жизни каждого.

— Значит, последние деньки доживает твой дом, сватья?

— Последний нонешний денечек! — весело откликнулась мать. — Сегодня вроде как проводины.

— А не жалко? Почитай, вся твоя жизнь в нем прошла.

— Да ну его к лешему! Одна печка замучила. Дрова доставай, топи, воду таскай из колонки, тротуары долби, снег ворочай…

— А чего ты хорошего в коммунальном доме нашла? — раздраженно спросил дядя Иван.

— Вот тоже сказал! — всплеснула руками мать, — Да там же все удобства! Тепло, светло, горячая вода, ванная и другое прочее.

Дядя Иван иронически хмыкнул. Его уже «снесли». Но он обменял с кем-то новую квартиру на частный дом. Тот стоял на окраине, где строек не было.

— А чего хорошего в этих твоих частных курятниках? — рассердилась мать.

— Тут я сам себе хозяин. Огород, куры, животина всякая. А эти ваши хоромы оставляют с одной голой зарплатой. Не больно-то на нее размахнешься. А у меня всякая овощь своя. Ты вот бегала за мясом на базар, а моя благоверная не побежит.

Дядя Иван всегда держал трех-четырех свиней. Он возил для них отходы из столовой. Задыхающиеся от пудов сала, яростно-жадные, все тупо сокрушающие, они зычно хрюкали в амбарушке.

Тетя Аня запричитала:

— Да зачем они нам? И когда этому конец будет? Зарабатываешь ты хорошо — чего еще надо?

— Какой там заработок! — рассердился дядя Иван. — А тут — свое мясо. И себе, и на базар идет. Корм дармовой.

— Они не отходы жрут, они, проклятые, всю мою жизнь сжирают!

— Белоручка ты, вот что я тебе скажу! Будь оборотистой бабой. Я хочу быть независимым от разной там зарплаты, от начальства, а со своим хозяйством чихал я на них.

На пухлой тете Ане зеленая фуфайка. Фуфайка бросала на ее лицо зеленый отсвет. Была тетка безвольной и безгласной, и Юрий жалел ее.

Вот эта первая часть вечеринки Юрию нравилась. Все дружные, добрые. В кухне гудит огонь в плите, на ней кастрюли, а в них запевает вода. Мать то и дело уносит во двор, на мороз, противни с пельменями.

— Живем в одном городе, а видимся раз в два года, — сетует она.

— Что же поделаешь, Груша, — кротко откликается тетя Аня, с зеленым лицом, — жизнь такая суматошная пошла. Поразбросала всех. Каждый по уши утонул в своих заботах.

Тут заговорили, зашумели все родственники:

— У каждого работы по горло!

— Да и городище вымахал такой, что и не завернешь по пути, словечком перекинуться.

— А молодые и вообще стали забывать о родных, тянут в разные стороны!

— А где твой Петька-то, Алексеевна! Чего не пришел? — спросила тетя Аня у свояченицы.

Алексеевна, иссохшая до костлявости, изработавшаяся, морщинистая, только темной рукой махнула:

— Я сама-то вижу его раз в месяц! Связался с этими своими лыжами, чтоб им пусто было, и носится с ними, как дурень с писаной торбою. Парню уже пора жениться, а он все тренируется.

Валерий хохотнул, дескать, темнота, а еще туда же. Сам он ничего не делал, сидел около швейной машины и, явно скучая, листал журналы мод. Красным свитером он выделялся из всех ярким пятном.

Тетя Надя глянула на Валерия проницательно и насмешливо.

— Как твоя матросская жизнь протекает? — спросит, у Юрия дядя Иван. — На Оби живешь — стерлядку-то хоть видишь? Привез матери?

Юрий с Женькой засмеялись.

— А какая она, стерлядка-то? — спросил Юрий.

— Эх, вы, недотепы! Жить на реке и рыбы не видеть! Да сунь любому рыбаку пол-литра — вот тебе и стерлядка будет.

— Еще чего не хватало, — нахмурился Юрий.

Теперь тетя Надя внимательно посмотрела на него. Пальцы ее ловко и быстро лепили пельмени.

— Родитель! Они же романтики, — воскликнул Валерий. — Корабли, алые паруса, тайга, открытие века — сибирская нефть!

— Вот это верно ты сказал, — согласился Юрий. — Все это красота!

— А с чем ее, эту красоту, едят? — загремел дядя Иван. — Вот наше чадо тоже воротит нос от работы, которая может кормить, — кивнул он на Валю. — Театр, видите ли, ей понадобился!

Валя покраснела до слез, губы ее задрожали. Она не смотрела на отца, раскатывала сочни.

— А что же здесь плохого? — вступился Женька. — Театр — это здорово!

— Да там и на хлеб-то с кашей едва заработаешь. Узнавал я про их зарплату… А потом, артистка — это же… Ух, какая должна быть! Сокрушительная! А наше чадо… Ну, какая из нее артистка!

— Дядя Иван! — рассердился Юрий и нечаянно смахнул на пол скалку и стопочку сочней. Сережа испуганно смотрел на него. Валя вскочила и убежала в Юркину комнату. Дядя Иван, шевеля колючими щетками рыжих бровей, тяжелым взглядом уставился на Юрия. Тот ответил таким же взглядом, Валерий сосал сигарету, насмешливо разглядывая двоюродного братца.

— Это вы уж слишком, Иван Ефимович, — серьезно заметила тетя Надя. — Я не уловила разумности в ваших словах.

— Хватит вам, сродственники! — вмешалась сухопарая Алексеевна.

— Будет!

— Нашли о чем спорить! Теперь молодые умнее старых.

— Не выпили еще, а уже…

— Будет тебе болтать, завел свою музыку! — прикрикнула Агриппина Ефимовна. — Пойдем, Юра, пора уже варить. Катя, Дуняшка! Прибирайте стол.

Женька и Юрий вышли в жаркую кухню с грудой посуды на столе. К ним прибежал Сережа. Его мордашка, руки, грудь, коленки — все было в муке. Он притащил упавшие на пол сочни и скалку.

— Я вот как возьму эту скалку-палку, да как дам ему по затылку, — заявил он, заглядывая в лицо Юрия.

— Такие и полена не почувствуют, — проворчал Юрий, стряхивая с мальчишки муку; вытащив из кармана платок, вытер ему мучные нос и щеки.

В большущей кастрюле закипела вода. Со дна вверх густо, клубами, понеслись мельчайшие пузырьки.

3
Пельмени вспухали, готовые вывалиться из бушующих кастрюль на раскаленную докрасна плиту. Заработали поварешки, женщины плюхали пельмени в тарелки, тащили на стол. От пельменей валил пар к самому потолку. Небольшая люстра плавала в нем, точно кувшинка в тумане. Сдобренные уксусом и черным перцем, они так пахли, что, пожалуй, и мертвый ожил бы и потянулся к ним.

Все загомонили, загремели стульями, окружая стол. Появились бутылки.

— Ах, ты, милая, век бы тебя не видеть! — приговаривал дядя Иван, наполняя граненые стопки.

Юрий усадил Женьку и Сережку на конец стола, подальше от дяди Ивана, поставил им тарелки и тихонько сказал:

— Наворачивайте. Я сейчас Валюху приведу.

— Давай-ка, Серега, подналяжем, как мужики, только смотри, чтобы пузо не лопнуло. — Женька подмигнул мальчонке. — Но сначала отгадай: почему черная курица несет белые яйца? И почему у черной коровы белое молоко?

…Валя стояла у окошка, ногтем соскребала со стекла пушок инея. Юрий подошел, осторожно повернул ее к себе. Неумело, прямо пальцами, он вытирал слезы с лица Вали и ласково бубнил:

— Не надо, Валюха. Ну их к черту. Дыши ровнее. — Валя уткнулась ему в плечо. — Ты права. Ты, понимаешь, продолжай стремиться. Это и тетя Надя тебе скажет. Будешь ты актрисой, — чего там! Только по-настоящему готовься к этому. Так что — выше нос.

Валя вытащила из кармашка апельсинового платьица платок, зеркальце, вытерла лицо, привела в порядок свои волосы «цветом в осень».

— А если отец… Ну, понимаешь, терпи, что ли… — Юрий не знал, что и посоветовать. — Не тот он человек, чтобы… Как тебе сказать… Ну, не пойдет он на оперу или на балет. Нельзя его представить с книжкой стихов в руках…

— Знаешь, Юра… Вот я одета, обута, сытая, но разве только это нужно человеку? Приду я к своей подруге, в доме у нее как-то светло, дружно, только и слышно: «Наташенька… Наташа». …А у нас, едва появляется отец, так сразу же все умирает. Ему ничего не стоит при мне, при маме выругаться так, что уши вянут. Он меня даже по имени-то не называет. Я для него «чадо, артистка с погорелого театра, полоротая, безрукая»… Он и маму… Она боится рот раскрыть, заступиться за меня. А я не позволю командовать собой, я не кукла, надетая на чью-то руку.

Лицо Вали затвердело и сделалось взрослее.

— В общем, потерпи, казак, атаманом будешь. А там поступишь в институт или в техникум, переберешься в общежитие… Ну, идем! Все-таки надо отведать маминых пельменей.

Они посмотрели друг на друга, улыбнулись и вышли в шумящую комнату, сели рядом с малышом и Женькой.

— Ну, как, бродяга, узнал теперь настоящие сибирские пельмени? — спросил Юрий.

Женька сладко зажмурился, похлопал себя по животу и застонал от удовольствия. Сережка немедленно проделал то же самое, рассмешив ребят.

Сидевшая вблизи Алексеевна, услыхав Юркин вопрос, пьяненько закричала:

— Ой да, ребятишки! Смотрю я на вас, смотрю, да как резну плакать. Многое вы не знаете. Ведь вы даже хлеб-то настоящий не знаете! Разве это хлеб — теперешние фабричные «кирпичи»?

— А чо им говорить, чо им говорить, — протараторила какая-то сдобная, тугая бабенка. Юрий никак не мог ее припомнить. «Наверное, чья-нибудь свекровь или сноха, или… как там еще?» — усмехнулся он.

— Бывало, мамаша поставит квашню на печь, а за ночь тесто и поднимется шапкой. — Алексеевна не говорила, а вдохновенно пела. — Не доглядишь — и сорвет оно тряпицу, и поплывет через кран… В русской ведь матушке-печке пекли… Вытащит мамаша деревянной лопатой буханки с мучными донцами. Горячие, духовитые, язык ведь проглотишь… Вкус домашней буханочки совсем другой, чем у «кирпича». Куда там!

— Ну, чего ты, милая, хочешь! — всплеснула руками мать Юрия. Лицо ее, от жаркой плиты, от рюмки, распарилось, словно она вышла из парной. Юрию даже померещился приятный запах березового веника, разбухшего от кипятка.

— Они, в городе-то, и молоко настоящее не знают. Ведь хозяйка раньше кормила свою буренушку сенцом-поляком и пойло-то она не всякое давала. Зато утром нальет молоко в кринки, а к вечеру в них на два-три пальца сметаны. Вскипятит в русской печке, вытащит чугун, а на молоке пенка. Розово-коричневая. А теперь они не знают, что такое пенка.

— Даже что такое чугун и русская печка — не знаем, — шепнул Женька, и Юрий рассмеялся.

— А что вы хотите, — совсем разошлась мать. — Как запряжешь, так и поедешь! В колхозах по науке кормят коровенок: и силос им, и витамины всякие, и кукурузу, и еще бог знает что суют! А не подумают, что вкус молока от этого самого силоса да кукурузы совсем другой. Да просто никакого вкуса нет. Белую воду доят, только и всего. А! Да чего тут говорить! Из такого молока и масло таковское же. Где оно, наше сибирское масло?

— А оно когда-то в Лондоне да Париже славилось, — пробасил дядя Иван. От водки он еще больше побагровел.

— А чо им говорить, чо им говорить, — опять безнадежно махнула рукой «свекровь… или как там еще».

— Холера вас возьми, с вашей нонешней суетой! — глухим, загробным голосом закричала Валина бабушка. — А рыба-то, рыба где? — она это прокричала так, как обыкновенно кричат «караул». — Ведь они, — бабка тыкала ложкой в сторону Юрия с Женькой, — настояшшую-то рыбу и во рту не держали. Ну, ладно, осетрину, семгу, белугу там, стерлядку всякую — это уж купцы жрали. А мы, простые люди, пироги-то стряпали да уху варили из кострюка, хариуса, ленка. Так это же двиствительно еда была! Старик-то мой настояшший рыбак был… А теперь навезут в магазинишки всякую морскую срамоту — ешьте, мол, ребята! И едят. И даже не знают, что простой речной чебачишко, окунек, ельчик в тышшу раз вкуснее любой этой морской рыбищи. И ведь приучат людей плохое считать хорошим, а невкусное — вкусным.

— А чо им говорить, чо им говорить!

— Ну, бабка, ну, дает, — хохотнул Валерий. — Прямо самого министра рыбной промышленности за жабры хватает!

— Ну, стерлядка там всякая да нельма — ладно уж, бог с ними! Но хлеб-то… Эти фабричные «кирпичи»…

— Да разве, Алексеевна, прокормишь домашним хлебом, домашними пирожками да пельменями такую махину, как наше государство? — вступила в разговор и тетя Надя. — Без машин тут ничего не сделаешь.

— Не до жиру, быть бы живу!

— Вместо нашей капусты морскую будем жевать!

— Тебе бы, Алексеевна, осьминога жареного!

За столом уже шумели вовсю. Несколько женщин затянули: «О чем, дева, плачешь, о чем, дева, плачешь»… Тетя Надя с удовольствием присоединилась к поющим. Попеть она любила. Опустевшие тарелки наполняли снова дымящимися пельменями. Плыл папиросный дым, было душно; чтобы освежить воздух, приоткрыли дверь из коридора в сенки. Над полом заклубилось, потекло белое, морозное…

Юрий, Валя, Женька и малыш вышли из-за стола, устроились в уголке и включили проигрыватель. Сличенко со страстью запел цыганские романсы.

— Это идет вторая часть родственной вечеринки, — сказал Юрий. — Ее еще можно терпеть.

Сережка забрался к нему на колени.

— Я тебя, кум, завсегда ценил, ценю и буду ценить, — кому-то клялся Юркин троюродный дядя, седой, косматый, в новом, еще не обмятом синем костюме.

— И, милый, да разве я забуду, как ты в голодное время выручил меня с мукой…

Они выпили и рванули коровьими голосами:

Здо́рово, здо́рово
У ворот Егорова,
Выпивали здо́рово
У ворот Егорова.
В одном месте целовались, в другом, вспоминая умерших и погибших на войне, — плакали.

Двое пожилых братьев начали ворошить старые обиды, припоминать всякие несправедливости. Голоса их становились все накаленнее… Вот прозвучал матерок… Кулак грохнул по столу:

— Умирать буду, а не забуду, как ты хотел выжить меня с ребятишками из отцова дома!

— Начинается третья и заключительная часть вечеринки, — грустновато усмехаясь, прокомментировал Юрий.

— Ты бы лучше своей бабе на язык наступил, чтобы она не тарахтела на каждом углу!

Кто-то хватанул кулаком по столу, матюгнулся. Мать Юрия прикрикнула:

— А ну-ка, замолчите! Вашим обидам в обед сто лет!

— Все! Потихоньку смываемся, ребята, — шепнул Юрий. — Лучше побродим на свежем воздухе. Валюха, выскальзывай незаметно первая и жди нас во дворе.

Валя взяла тарелку, вышла в кухню и больше не вернулась.

— И я хочу с вами, — Сережка судорожно схватился за Юрия.

— Малыш! Я бы с удовольствием взял тебя, да уже поздно. И потом на улице очень холодно. Мама тебя не пустит. Ты пока поиграй в моей комнате. У тебя же там самолет и танк!

Сережка было расстроился, но когда Юрий сказал, что попросит оставить его и они будут спать вместе, мальчишка обрадованно убежал к своим игрушкам…

4
Развалины избенок и сараюшек вокруг дома были совсем жутковатыми и призрачными в морозном туманце. А среди этих развалин «частных владений» пировал последний в квартале, еще не снесенный Юркин дом. Сквозь щели в ставнях пробивался свет, глухой шум, из трубы вился дым и припахивало вокруг дома пельменями.

Со всех сторон подступали к нему котлованы, штабеля кирпичей и панелей, в которых были прорезаны окна и даже вставлены деревянные, еще не покрашенные рамы.

Старика такая опаляющая, пустынная ночь могла бы привести в отчаяние, но ведь Юрий, Женька, Валя — молоды, и поэтому свет, и шум, и радость — все это было с ними, в их душах. А мороз, непролазные сугробы — эка, невидаль! — они же родились и выросли среди всего этого.

Толкаясь, хохоча, бегая друг за другом, они разогрелись и оживили это строительное нагромождение, среди которого начала прочерчиваться новая улица. Между пятиэтажными, уже заселенными, домами увидели сколоченную из досок и покрытую льдом горку для ребятишек. И тут же бросились на нее, повалились друг на друга и с криками съехали. Потом барахтались на ледяной дорожке, подсекали ноги, не давали вставать. Юрий выбрался со льда на снег и побежал. Валя с Женькой бросились за ним. Нелепо размахивая длинными руками, запинаясь за все длинными ногами, он шарахнулся от них за остовы избенок с вырванными окнами и дверями. Уши меховой шапки болтались, как уши сеттера. Его искали, ловили, а он прятался в домишках. В них пахло известкой, развороченными печами, ржавым железом… В одной из хибар Женька настиг его. Юрий прыгнул на сетку оставленной хозяевами кроватешки, бросился в дыру окна, застрял в нем, рванулся и вдруг повалился вместе со стеной. И только чудом его не покалечили трухлявые бревешки. Женька едва успел выскочить из хибары, как с треском обвалился один конец потолка. Над остовом заклубилась пыль, посыпались с чердака какие-то бумаги.

Женька хохотал, схватившись за живот. Просмеявшись, он крикнул:

— Валя! Не бегай в избушки — придавит!

Юрий сел на толстую гулкую трубу — перевести дух. Шумно дыша, к нему подошли Женька с Валей. Из их ртов, как из тарелок с пельменями, валил пар.

Юрий закурил, огляделся вокруг и уставился на все еще дымящиеся пылью остатки жилища.

— Ребята, — проговорил он дрогнувшим голосом. — А ведь в этом домишке застрелился один студент. Николаем его звали.

— Как застрелился? — недоверчиво спросил Женька.

— Красивая стерва довела. Она училась с ним же. Он на первом курсе, а она уже кончала институт. Ходила к нему, ночевала. А потом вышла замуж за педагога… Николай и ахнул себе в рот из ружья. Она приходила хоронить его, лахудра… Жил Николай с матерью-старухой… Одна осталась. А теперь вот и халабуда их кончила свое существование. Как будто никогда и не было на земле влюбленного студента. — Голос Юрия звучал задумчиво, словно он разговаривал сам с собой. — Много всяких историй унесли с собой все эти дома, домишки, лачуги, избенки. И кричали в них от горя, и плакали, и дрались, и любили, и смеялись, и умирали, и рождались — все было. Жизнь!

Помолчали некоторое время. Женька ходил возле развалин, слегка поддавал ногой ржавые обломки водосточных труб, мятые кастрюли, сломанные лопаты, вышорканные метлы. Из сугроба торчала полурассыпавшаяся кадушка, обручи вмерзли в снег. Женька понял, что на этом месте когда-то был двор…

— Ладно! Всему свое время. Одно отживает, другое оживает, — воскликнул Юрий. — Жаль, Сережки с нами нет. Уж он бы тут покатался на мне!

— Глаза у него, ребята, удивительные! Красивые, умные и не очень-то веселые. Вы заметили это? — спросил Женька, рукавицей заботливо сбивая снег с Валиного пальто. — Неужели он уже чувствует себя хуже других?

— Иногда в эти глаза трудно смотреть, — задумчиво признался Юрий. — Ребятишки бывают жестокими. Они дразнят его. Он как-то заплаканный прибежал, залез ко мне на руки, охватил за шею и закричал: «Почему я горбатый? Все — нет, а я горбатый!». У меня аж в глазах потемнело.

Все замолчали, дурачиться расхотелось, и они поплелись домой.

Никого из гостей уже не было. Стол, загроможденный грязной посудой, походил на свалку. Как и предполагал Юрий, сбор родственников кончился потасовкой. Два брата лет двадцать все сводили счеты из-за отцовского дома.

— Ну, окаянные! Ведь оба имеют коммунальные квартиры, а как сойдутся, так начинают делить давно уже снесенный дом, — ругалась мать. — Иван едва растащил их. Две тарелки разбили, ироды, чехол на диване чем-то испачкали.

— Это еще хорошо, — раздеваясь, проворчал Юрий. — Кем они мне приходятся?

— Вот здорово живешь! Их отец родной брат моей матери, а твоей бабушке. Значит, их отец тебе двоюродный дед. А мне они двоюродные братья… А тебе, выходит, они двоюродные дяди. Иван — родной дядя, а они — двоюродные. Вот как будет!

— В общем, седьмая вода на киселе!

Валя стала помогать Агриппине Ефимовне прибираться, мыть посуду, этим же занялся и Женька. Ему приятно было покрутиться около Вали.

Юрий прошел к себе в комнату, включил свет и нетерпеливо сунулся к кровати, — она оказалась пустой.

Юрий глянул на раскладушку и чертыхнулся. Мать положила Женьке одеяло и подушку похуже. Юрий тут же переложил ему свое. Он не выносил, когда мать своему дитяти совала все лучшее, а другим что поплоше.

В детстве он, бывало, попадет в обычную мальчишескую драку, а мать уже тут как тут.

Яростной тигрицей выскакивала на улицу защищать своего «птенца». И хоть часто он сам затевал потасовки, все равно было виновато «паршивое хулиганье» — его одноклассники. Она тряслась над ним, пытаясь загнать его под свое крыло.

Купила она сыночку велосипед, и ребятишки всего квартала по очереди весело катались на нем. А мать выходила из себя:

— Дурень, простоволосый! Зачем ты даешь? Ведь тебе же куплен. Стоишь, как дурачок, а они, знай себе, гоняют. На всех не напасешься. Нечего им, пусть заводят свои. Этак они и тебя оседлают. Умей постоять за свое, — поучала она.

Но что-то в Юрии сопротивлялось этим поучениям, и он упорно отбрасывал их. Теперь иногда мать огорченно восклицала:

— И что ты за простота? Последнюю рубаху готов с себя отдать.

…Юрий вышел на кухню и спросил у матери:

— Где Серега?

— Господи, зачем он тебе! На диван я его уложила. Ему там с Валей хватит места. А тебе он будет мешать.

— Мама, я ему обещал, что он будет спать со мной. Пацан радовался, а ты… Он, поди, расстроился, заплакал?

— Не велик барин! Поканючил, да и затих.

Юрий тяжело вздохнул и пошел в комнату матери.

Сережка сладко спал, слегка приоткрыв рот. Черные гребеночки его длиннейших густых ресниц слегка вздрагивали. «Ах, ты малышня! Обидели тебя», — ласково подумал он. Осторожно сняв одеяло, он взял мальчонку.

— Чего ты за всех болеешь? Самому будет плохо, — всполошилась мать.

Юрий даже не взглянул на нее, ушел в свою комнату, опустил мальчишку на кровать, накрыл его одеялом и сплющил подушку, чтобы голове было удобнее…

После такого суетливого дня все уже спали. А Юрий лежал, прислушиваясь к темному молчанию обреченного дома и к тиканью будильника. Словно Сережкино сердечко стучало за спиной у Юрия: тик-так, тик-так…

Припомнились сегодняшние гости, их разговоры…

Потом мысленно он увидел Обь, свой буксир, во тьме осыпанный огнями. Могучий буксир! Он толкал перед собой три огромных баржи, наполненных горами бревен… Тут Юрий вспомнил нарядно отделанные пластиком каюты, салон, рубку со светящимся во тьме экраном локаторной установки. На экране в серо-голубоватом свете проступали смутно острова, протоки, берега. Буксир мог плавать и ночами… Ожили в памяти ребята. Экипаж у них сплошь молодежно-комсомольский. И Юрку там выбрали комсоргом. Соберутся, бывало, у телевизора и начнут травить. Тут и споры, и шутки, и розыгрыши. И, конечно, Женька разворачивался вовсю. Кроме птиц, у него есть еще одна слабость — космос.

Он, бродяга, вериг фантастам, верит, что когда-то землю посетили пришельцы из космоса. Он так верит в эту легенду, что не может выносить опровержений ученых, он, прямо-таки, с ненавистью комкает и рвет их статьи.

Верил он и в то, что на одной из планет есть разумные существа. Особенно возлагал он большие надежды на Венеру. И когда на нее опустились советские аппараты и доказали, что на Венере жизнь невозможна, он перенес это, как личную катастрофу. Если б ему было поменьше лет, он, конечно, разрыдался бы. Такое с ним однажды случилось в детстве. Мать, по его просьбе, десятки раз читала ему «Конька-горбунка». И он любил итого конька, и мечтал встретиться с ним. И вдруг однажды кто-то неопровержимо доказал, что конька-горбунка никогда не было и быть не может. И маленький Женька от этого горестно разрыдался…

…И вдруг, без всякой связи, почему-то снова вспомнились ему шумящие за столом родственники. И он все никак не мог почувствовать их родными. Чужие люди.

Вот Женька, ребята с буксира — это свои. Он живет бок о бок с ними, делает одно дело с ними, ему близки их интересы, мысли, цели, чувства… «А взять того же дядю Ивана! Да какой он мне родной? Какая у меня с ним связь? Связь по крови? Да что это за связь? Разве Валюха или тетя Надя близки мне потому, что они мои родственники?.. Нет, видно, порвались теперь старые родственные связи, и по иным признакам устанавливается родня!».

Серега завозился, забросил на него горячую ногу, руку, уткнулся носом в его спину, вовсю засопел. На душе Юрия стало легко и весело, и так ему захотелось, чтобы сейчас же, немедленно проснулся этот мальчишка и Женька. Перекинуться бы с ними хоть несколькими словами. Он даже тихонько окликнул:

— Женька! Балбес!

Но «балбес» дрыхнул, как медведь в берлоге. Юрий было засмеялся, но тут же мгновенно уснул…

Юрий Нагибин

«ВАСЯ, ЧУЕШЬ?..»

«Вася, чуешь?..» — звучит ее голос в больших, чуть оттопыренных Васиных ушах, словно она рядом и только сейчас произнесла эти простые, а не понять что означающие, волнующие и, как солдатская клятва, твердо отдающиеся в его сердце слова, которые она часто бросает ему на прощание.

Ах, как он чует, как сильно, остро, мучительно, тревожно и нежно чует Вася, но что? — этому нет названия. А прекрасный ломкий голос звучит в его ушах, хоть он успел проложить между собой и ею километров сто дороги. Если приличествует благородное слово «дорога» тому глинистому, зыбкому, топкому гнусному месиву, кое-как скрепленному где щебнем, где бревнами, где песком и гравием, что натужно засасывается под колеса его «газика»-вездехода. Да и какие дороги по вечной мерзлоте? Была одна-единственная на Якутск, да строители быстро разбили ее самосвалами и тягачами. Тайга стоит тут на болотах — хлипкие, тонкоствольные ели, лиственницы, сосенки чахнут в ржавой мокряди, которую не выпарить и самому жаркому солнцу. Здесь всегда мокро и сыро, лишь в трескучие морозы затягиваются вечно источающие влагу поры земли, подсушивается воздух, и прекрасные дороги-зимники стягивают расползшиеся по громадному пространству человечьи становища. Но до морозов дожить надо, сейчас конец августа, и, хотя на рани все круто присолено утренником, днем можно без рубашки ходить, и дороги киснут, растекаются.

— Чую! — тихонько сказал Вася и опасливо покосился на сидящего сзади киномеханика.

Тот крепко спал, задавленный обрушившимися на него круглыми металлическими коробками с фильмом. У этого парня была замечательная способность мгновенно засыпать в машине на самых скверных дорогах, в самых неудобных позах, в тесноте и обиде и не просыпаться до прибытия на место. Ухабы, ямы, провалившиеся мосты, лужи под стать озерам, быстрые, бурливые, неглубокие реки, заливавшие не только мотор, но и нутро машины, не могли заставить его открыть глаза. Казалось, он и явился в этот мир лишь ради того, чтобы отоспаться. Видимо, еще в предбытии душа его успела так устать, что сейчас жаждала одного — покоя. Он спал и во время демонстрации фильма, просыпаясь только для смены роликов.

Вася все это знал, но знал также, что жизнь любит подшутить над людьми и вечно спящий киномеханик проснется как раз в то самое мгновение, когда ему, Васе, вздумается заговорить вслух. А ответить необходимо, иначе в ушах будет неотвязно звучать: «Вася, чуешь?..» С некоторых пор видения нередко смущали уравновешенный Васин ум, а для водителя нет ничего хуже, особенно на здешних распроклятых дорогах.

У Васи не было ни одного прокола в правах, но за последний месяц только мощные, отлично отрегулированные тормоза дважды спасали его от верного наезда. На волосок от аварии вцеплялись колеса в землю, и Вася делал вид перед самим собой и перед пассажирами, что все в порядке, таков, мол, его лихой шоферский почерк. Но Вася вовсе не был лихачом даже поначалу, когда ощущение гладкой баранки под ладонями туманит голову и просто нельзя ездить тихо. Нет, он полюбил свою профессию не за безумие скоростей, а за слитность с умным, совершенным механизмом. Баранка делала тихого, смирного парня сильным, решительным, выносливым и гордым. И машина в его руках не знала никаких мучений, у нее было дыхание ребенка и стремительность самца-оленя. А тут — видения, и только чудом не расколошматил он передок. Ну, не совсем чудом — спасли его хорошая реакция и надежные тормоза… Все же лучше сказать вслух: «Чую!» — и погасить звуковые галлюцинации, нежели продолжать путь с двойной нагрузкой — против видений он бессилен.

Шоферу нельзя грезить, «уноситься мыслию», он должен жить дорогой и думать только о ней. Самое чудесное, когда едешь, отмечая про себя каждый ее виток, ухаб, лужу и все, что обочь, — черное горелое дерево, осыпанную ягодами черемуху, дятла, задолбившего сдуру в телеграфный столб, пьющую из лужи трясогузку. Все по-своему интересно и, включенное в ощущение дороги, не отвлекает тебя от дела, не уносит прочь, чтобы потом, враз отхлынув, оставить на краю беды: впритык к выскочившему из-за поворота самосвалу или лоб в лоб с тягачом.

Голос, бивший ему в уши, замолк. Но видения, видения!.. Вначале робко, а потом все увереннее, будто укрепляясь в своем праве, замерцало перед ним тонкое, хрупкое, слабое и упрямое, драгоценное лицо Люды и властно легло на окружающее, предлагая через себя зреть все остальное: дорогу, лес, небо, облака. Но что за беда, если мир видится сквозь прозрачный, как кисея, рисунок милого лица, когда дорога так пряма и пустынна?..

Выплыв из глаз и переносья любимого лица, обрисовался мост с вывернутыми деревянными быками и провалившейся серединой над быстрой, в круговерти воронок рекой. Затем из виска и прядки волос над ухом появился застрявший посреди реки грузовик с прицепом, не нашедший, видимо, броду, и двое мучающихся возле него мокрых парней. А на той стороне, у самой воды, на спуске, стояла колонна желтых немецких грузовиков «Магирусов» и сигналила мощно, слитно, через равные промежутки. Вася выключил мотор и спрыгнул на землю.

Он кинул беглый взгляд на киномеханика — спит, как сурок, — затем на старенькую наручную «Зарю» — в запасе полтора часа — и, оскальзываясь, стал спускаться к реке. Удивляло, что шоферы «Магирусов» предпочитают бессмысленно сигналить, вместо того чтобы помочь пострадавшим и освободить путь. Но, подойдя ближе, он уже не удивлялся этому — из кабины каждого желтого грузовика торчал смуглый локоть, а на волосатом запястье поблескивали японские часы «Сейко». Воображение дорисовало остальное: чеканные лица с баками, косо обрезанными по челюсти, ниточка усов, белая отглаженная рубашка, расклешенные брюки и горные ботинки на толстой подошве. Эти ребята, первоклассные, кстати сказать, шоферы, работали только на «Магирусах», вышибали до шестисот в месяц, никогда никому не помогали и не искали помощи у других, держались в презрительном и гордом отчуждении своим, узким кругом.

Настырно, нагло и так не соответствующе суровой простоте окружающего рушились звуковые залпы усатых пижонов. Вася соскользнул к воде. Шофер и его подручный сразу прекратили свою бессмысленную возню и уставились на Васю с последней надеждой отчаяния. И стало ясно, что они не рассчитывали выбраться сами, не знали, как это делается, а возились у машины от ужаса перед злобными гудками «Магирусов». Поначалу она, конечно, обрадовались подошедшей колонне, весело заорали: «Выручай, братки!» — небось, достаточно наслышаны были о дорожной взаимовыручке — святом законе комсомольской стройки — и потерпели серьезный урон, встретив молчаливый, презрительный отказ. На стволах их юных душ прибавилось по кольцу мудрости, по кольцу печального и необходимого опыта, но выбраться из реки это не помогло. И сейчас они смотрели на худого, долговязого парня в резиновых сапогах и выгоревшем комбинезоне, с маленькой головкой, крытой соломенным бобриком, и тяжело свисающими кистями рук, — они смотрели на него с чувством бо́льшим, чем надежда, ибо не хотелось им напрочь отказываться от взлелеянных в душе ценностей. Они не ждали от него спасения, но хоть бы нарастить еще одно кольцо на душевный ствол: не все вокруг гады. И они глядели на шофера, широко шагающего с камня на камень через реку, словно верующие на святого, идущего по воде.

Вася сразу понял, что́ случилось с неопытными юнцами: не поглядели на рубчатые следы шин, уходящие с глинистого берега в воду, и угодили на глубину.

— Эх вы, салажата! — укоризненно сказал Вася, оглядывая увязшие колеса грузовика. «Салажатами» называли на стройке желторотых птенцов, и непонятно было, почему морское слово прижилось в тайге, за тысячи верст от моря.

Салажата были до того угнетены, что никак не откликнулись на обидное прозвище, а может, по неопытности не постигали его уничижительного смысла. Оба деть шмыгнули носом и утерлись тылом ладоней.

— Понимаешь, кореш, — заговорил один из них нетвердым юношеским баском, — мы уж и вагили, и пол-тайги под колеса пошвыряли…

— Ладно, — сказал Вася, — раньше надо было глядеть. Не видишь, что ли, колеи левее идут?..

— Да я думал… — смущенно забормотал тот.

— Индюк тоже думал! — оборвал Вася и полез в кабину грузовика.

— Слегу подвесть? — спросил шофер. Чувствовалось, что и в беде ему приятно произносить такие мужественные слова, как «вагить», «слега». Городской, знать, человек, играет в бывалость.

— Иди ты со своей слегой к…! — Строгость, только строгость нужна с молодыми, но Люда запретила Васе материться, и теперь он часто недоговаривал фразу, мучаясь ее оборванностью и бессилием.

Вася сел за руль, сразу обнаружив, что люфт великоват, выжал педаль сцепления — проваливается, завел мотор — троит малость. «Салажата, что с них взять?» И стал на слабом газку потихоньку трогать машину то вперед, то назад.

— Пробовал враскачку, — сказал шофер. — Разве так ее возьмешь?

— А как? — спросил Вася, продолжая свои вялые упражнения.

— Может, подтолкнуть? — робко предложил напарник шофера.

— Отдыхай, — посоветовал Вася. — Хочешь в тайге работать, пользуйся каждым случаем для отдыха. Иначе быстро окочуришься.

— Прицеп не пойдет… — пробормотал шофер.

«Магирусы» сигналили с той же беспощадной настырностью. «Подождите, гады!» — сказал им про себя Вася, а вслух — шоферу:

— Слушай, друг, коли уж влип, так помалкивай и перенимай опыт!..

Медленно, невыносимо медленно грузовик двинулся вперед. Казалось, сейчас он станет уже окончательно, захлебнувшись собственным предсмертным усилием. Содрогнувшись, лязгнув, едва не опрокинувшись, тронулся как-то боком прицеп. Главное — не форсировать двигатель, не торопиться, держаться вот так, на волоске, иначе завязнешь еще хуже. Не подведи, родная, просил Вася свою ногу, жмущую, нет, ласкающую педаль газа. На тебя вся надежда! Человек — хозяин своего тела, но в какие-то минуты тело стремится вырваться из повиновения, возобладать над человеком, разрушить его замыслы. Тут одно спасение — деликатность. Сохранить свою власть грубостью, силой нельзя, необходимо тончайшее обращение. Прошу вас, обращался Вася к своей ноге, не спешите… Легонечко… тихонько… не надо столько газу, будьте любезны, уважаемая… после сочтемся, вы — мне, я — вам… Так, так, чудесно, душенька!.. Ах ты, радость моя!..

Грузовик полз по дну реки, погружаясь вроде бы все глубже. На стрежне он вдруг приподнялся, вырос из воды, видно, колеса поймали твердый грунт, прицеп развернулся, пошел прямо, и вскоре они стали на том берегу в облаке выпариваемой из мотора воды. И тут же «Магирусы» один за другим с воем устремились через реку, точно по переезду, и промчались мимо Васи, и хоть бы один шофер повел глазом в его сторону.

— Тараканы! — крикнул вдогон Вася, но не слишком громко.

— Кореш! — с чувством сказал шофер, став на ступеньку.

— Некогда, салажата! — Вася отстранил шофера, спрыгнул на землю и побежал к своему «газику».

Шофер и его подручный, как зачарованные, смотрели ему вслед. Он чувствовал на себе их восхищенные взгляды, когда залез в машину, сползал по глинистому берегу, форсировал реку и брал подъем на другой стороне. А потом перестал о них помнить, изгнав напрочь из своего сознания не каким-либо волевым усилием, а как смаргивают соринку с глаза, чтоб не мешала. Если на каждую дорожную встречу и мелкое происшествие расходовать душу, то ее ненадолго хватит. Тратиться же надо только на большое. В короткой Васиной жизни это была уже вторая великая стройка, а до того он отслужил действительную, и не где-нибудь, а на Севере, и потом еще год вкалывал на Камчатке.

Но люди, которых он выручил, не имели такого богатого жизненного опыта, поэтому они долго смотрели ему вслед, сперва просто так, затем покуривая и увязывая про себя все приключившееся с ними на реке в тугой узел. И надо полагать — на долгую память завязался им этот узелок…

Мелкие передряги миновали сладко спавшего киномеханика, не выглянул он из своего сна и при новой вынужденной остановке. Опять перед ними был разрушенный мост. Покалечило его разливом, как и предыдущий: вывернуло, частью разметало деревянные быки, смело волнорез, проломило настил. Но сходство было лишь внешнее. По этому мосту еще ездили, и потерпевший грузовик с прицепом и «Магирусы» прошли по нему, а не бродом, на глинистых берегах не было следов. Вроде бы никаких проблем? Черта с два! Каждая из машин доканывала мост, и в каком виде остался он после замыкавшего колонну «Магируса», судить трудно. То, что все эти грузовики благополучно прошли, говорило в равной мере и о надежности моста, и о том, что он вконец разбит и для езды непригоден. Эту диалектику Вася знал назубок. Конечно, в таких случаях не мешает выйти, посмотреть, а там уже решать, полагаясь все же не на точное знание — откуда бы ему взяться! — а на опыт и угадку, которую Люда, вытягивая губы трубочкой, называет смешным словом «интуиция». Но в данном случае он не может решать один, обязан разбудить киномеханика и посоветоваться с ним. О чем?.. Вася поглядел на вздувшуюся, бурлящую воду и понял, что едва ли отыщется здесь переезд. Стало быть, надо перетаскивать коробки с фильмом на ту сторону, отправить туда же киномеханика и рискнуть в одиночку.

— Митя! — крикнул он, повернувшись к спящему. — Проснись за ради бога!.. Хоть на минутку!.. Эй, парень, очнись!.. — и принялся трясти того за колено.

— Приехали, что ли? — пробормотал киномеханик, не открывая глаз.

— Нет… Мост разрушен…

— Пошел ты, знаешь куда?.. — пробормотал киномеханик и снова рухнул в сон.

Вася глянул на часы: запас времени истаял. Значит, вопрос стоит так: или приехать вовремя, или поворачивать назад. Он включал первую скорость.

Доски угрожающе загрохотали, едва он въехал на мост. Весь деревянный остов этого вроде бы массивного, прочного, а на деле игрушечного сооружения, вовсе не рассчитанного на строптивый характер местных речек, способных за одни сутки превратиться из тощего ручейка в стремительный поток, вконец расшатался, расхилился. Мост может рухнуть окончательно в любую минуту.

Пробоина посреди настила была кое-как забита досками. Тонкие доски разошлись, между ними зияла пустота. Выйти посмотреть? Что толку? Интуиция, — так Люда? — выручай!.. Под мостом — перекат. Там река, пенясь и клокоча, переваливается через гряду валунов. Если свалишься, то не в воду — тогда еще есть шанс выплыть — а на камни, с такой высоты расшибет вдребезги.

Он с лязгом переключил скорость на вторую, прибавил газу, приимчивая машина рванулась вперед: 80, 90, 100… Включил третью скорость. Вот это место — тонкие доски прогибаются под колесами, трещат, вроде бы разметываются в стороны, теперь под машиной пусто, но она не падает, а пролетает над черной дырой, над беснующейся рекой, ударяется всеми четырьмя колесами о настил и катит по нему, ровно и успокоительно погромыхивающему, до другого берега.

Митя так и не проснулся. И если захочешь кому рассказать, что проехал по дыре, то не будет свидетеля. Впрочем, едва ли ему захочется рассказывать, кого этим удивишь? Если оглянуть всю гигантскую трассу строительства, то, наверное, сейчас такой вот прыжок-пролет производит с десяток машин, и нечего даром словами сорить.

Правильно, Васек, хвастаться тут нечем, а подумать можно. Кому надо, чтоб строили такие мосты? Конечно, поначалу, в спешке и запарке инженеры могли в чем-то ошибиться, просчитаться, не учесть местных условий, да ведь стройка идет уже не первый год, строят же мосты по-прежнему на соплях. Он как-то попробовал завести разговор с начальником СМП Якуниным, башковитым мужиком, ветераном сибирских строек. Тот объяснял все просто: мосты временные, чего с ними возиться? А строительство наше еще в пятилетку не вошло, живем подаяниями добрых дядюшек из министерств да молодежным энтузиазмом. Если станем временные мосты капитально строить, вылетим в трубу. Техника гробится, возразил Вася, люди гибнут. «Ты знаешь хоть одного погибшего?» — спросил Якунин. И странное дело, Вася таких не знал. «Ну, а техника?» — настаивал он. «Техника страдает, без спору, но все равно это выгоднее, чем строить Бруклинские мосты. И учти, — вдруг воодушевился Якунин, — Россия всегда так строила, любое свое дело вершила на краю возможного. Ты никогда не задумывался, Василий, что, может, только так и надо — русским людям необходимы перегрузки?» Честно говоря, Вася никогда об этом не задумывался и даже не очень понял ход мыслей Якунина. Ему вспомнилась итальянская картина «Дорога длиною в год», ее по телевизору показывали, когда он на Камчатке служил. Там новый мост в деревне построили. И чтобы его испытать, решили на грузовике проехать. Все боялись риска, один мордастый парень отважился, ему жена изменяла, и он за жизнь не цеплялся. Так попы молитвы читали, женщины рыдали, мужчины крестились, а неверная жена, стоя на коленях, клялась, что больше сроду мужу не изменит. Вот это забота о человеке! «Ну, и ехал бы себе в Италию», — мрачно сказал Якунин. «Что я там не видел?» — обиделся Вася. «А знаешь, парень, — опять воодушевился Якунин, — мне иной раз кажется, что лучшие ребята потому здесь и держатся, что им невозможные условия надобны». — «Ну, если так рассуждать, так это черт знает до чего дойти можно!» — возмутился Вася. «Не дойдем, — пообещал Якунин, — черт знает до чего не дойдем. А примет нас пятилетка, многое изменится». На том и разошлись…

На станцию прибыли в самый раз, когда у клуба уже собралась взволнованная толпа, кто-то пустил слух, что машине не пробиться. Приняли их восторженно — кино не крутили уже две недели. Васю уговаривали остаться и пообедать, но он заторопился назад. Он эту картину уж видел и хорошо представлял, как восторги сменятся совсем иными чувствами. Лучше увезти с собой приятные воспоминания. К тому же у него были свои дела. Киномеханику предстояло крутить два сеанса, а потом двигать дальше с попутной. И Вася уехал…

Теперь, когда он избавился от пассажира и груза, мысли о мостах ничуть не тревожили. Насколько по-другому себя чувствуешь, если ты один и ни за кого не отвечаешь, кроме самого себя! На душе стало беспечно, легко, и Вася жал на педаль газа, пренебрегая рытвинами, ямами и разливами могучих луж, равно как и всякой дрянью, валявшейся на дороге: от негодных, измятых в площину канистр до старых, стершихся покрышек. Его трясло, швыряло из стороны в сторону, но это было даже приятно. Он начинал понимать рассуждения Якунина насчет перегрузок: что для русского здорово, то для другого смерть. Довольно быстро домчался он до моста, и здесь ему пришлось притормозить. С другой стороны, почти уже въехав на мост, стоял бензовоз, и шофер, высунувшись из кабины, нервно курил, приглядываясь к разрушенному настилу. Силен бродяга, курит в бензиновых испарениях! Вася взял малость в сторону, он обязан был пропустить бензовоз, и стал ждать, что надумает водитель. Тот поступил простейшим образом: отбросил сигарету и двинулся напролом. Видимо, ему только и нужен был внешний толчок, чтобы решиться. Таким толчком послужило Васино появление. И снова не молились попы, не плакали женщины, не осеняли себя крестами мужчины и ветреная красавица не ломала, коленопреклоненная, рук, клянясь быть верной и любящей, если… Поехал шоферюга, даже не удосужившись проверить, как там, на мосту. Он резко, насколько позволяла тяжелая машина, набрал скорость, и, следя за его действиями, Вася понял — проедет. Бензовоз гремел, как тяжелый танк. Он выехал на середину, прошел по воздуху в чистой тишине и снова загрохотал досками, но уже ровнее и спокойнее, потому что с этой стороны мост держался крепко. Он проехал мимо Васи, не оглянувшись, лицо у него было оцепенелое…

Близ полудня Вася остановил машину у Хоготского дома приезжих. Гости из Москвы еще не вставали, что не удивительно — легли в пятом часу утра. А Люда сидела в гостиной — она спала там на диване — с папиросой над нетронутым завтраком и чашкой остывшего черного кофе. Васю взяла досада. Он сам приготовил ей завтрак перед отъездом: достал большое голубоватое гусиное яйцо — выменял в соседнем бараке на пачку болгарских сигарет, собрал целую тарелку закусок, оставшихся от вчерашнего застолья: два кусочка швейцарского сыра, шпротину в желтом масле, три куска докторской колбасы и граммов триста масла, запиханного между двумя половинками батона, — а она ни к чему не притронулась.

— Эх ты, салага, салага! — горестно сказал Вася. — Все дымишь и ничего не ешь!

— Не идет, — сказала Люда. Была она бледная, невеселая, лишь на скулах горели два красных пятна.

— Съешь хоть яйцо. А я тебе свежего кофе заварю.

— Яйцо не хочу. Ешь сам. Я хлеба с маслом поем.

— Правда? — обрадовался Вася и пошел на кухню, где на слабом баллонном газу грелся огромный чайник. Вася отлил из чайника воды в медный кувшин и поставил на другую конфорку, достал из стенного шкафчика растворимый кофе и сахар. В поселковых гостиницах всегда имелся запас чая, кофе, сахара, соли, приправ, макарон, консервированного молока, финских сухих хлебцев и спичек. Но Люда не может сама о себе позаботиться, и Васе приходится ходить за ней, как за маленькой. И это у нее вовсе не от забалованности, Васе известна ее прежняя жизнь: сирота при живых родителях — разошлись, разъехались, создали новые семьи, а Люду подбросили старой одинокой тетке, едва терпевшей навязанную племянницу. Просто она равнодушна к материальной стороне жизни. Она не замечала, что ест, могла и вообще не есть, вот только кофе ей иногда хотелось да курила жадно. И отсутствие курева переживала мучительно, хотя курить начала недавно, здесь, на стройке. И как только за голос не боится? Совсем расклеивается она после вечеров вроде вчерашнего, когда ее заставляют петь под гитару. Ведь с пения и начались все ее неприятности. Может, лучше бы оставить ее в покое, не совать ей в руки гитару, но начальник комсомольского штаба Пенкин упорно вовлекает Люду в подобные сборища. Вначале Васе казалось, что ушлый парень хвастает Людой перед разными значительными наезжими людьми, а потом, когда он лучше узнал Пенкина, то переменил мнение. Похоже, Пенкин ради самой Люды старается, хочет показать, чего она стоит. А разве так не ясно? Да и кому показывать-то — людям, которые уедут и навсегда о ней забудут? А Люда после этих концертов сама не своя: плохо спит, утром разбитая, мрачная, кусок в горло не лезет, только отчаянно смолит одну сигарету за другой. Слишком много тягостного подымается в ней. Но Пенкин никогда ничего не делает зря, видать, есть у него какая-то цель.

Одно время Вася был прикомандирован к его штабу. И частенько говорил ему Пенкин с задорной интонацией, ничуть при этом не веселея бледным, одутловатым, будто накусанным осами лицом с темными медвежьими глазками: «Гуляем, Васек! Приехали журналисты из Москвы (писатели, художники, артисты, спортсмены или кто-то из многочисленных шефов). Закатимся в Хогот на всю ночь. Забирай Люду, гитару и — за мной!»

Ходил в передовиках Хогот, его строители сообразили вписать поселок в тайгу, вместо того, чтобы по общепринятому способу вырубить всю растительность и на пустыре, обдуваемом злыми ветрами, ставить скучные бараки. Но, конечно, не только в Хогот ездили, да и не в нем дело. Где бы ни бывали, вечером в доме приезжих собирались за чайником или кофейником, случалось и за бутылочкой вина (на стройке сухой закон правил) разговоры разговаривать, но кончалось неизменно одним: «Людушка, не сыграешь?» И та, ровно и прочно заалев тонким скуластым лицом, сумрачно, без улыбки, брала гитару и сосредоточенно, низко наклонясь над декой, настраивала и начинала петь собственного сочинения песни и чужие, БАМу посвященные, а затем старые русские романсы. И прекращались разговоры, никому не хотелось ни мудрствовать, ни разживаться информацией, ни решать мировых проблем, ни просто болтать языком, всех захватывала музыка этой девчонки, будто разгоравшейся с каждой минутой. Ее ломкий голос в пении разламывался четко — на густой, низкий или на высокий, звонкий лад. Пенкин говорил, что так умеют только знаменитая певица из Латинской Америки и еще какой-то итальянский парень. Молчаливая, замкнутая, всегда погруженная в себя Люда начинала жить — глазами, скулами, расцветшим улыбающимся ртом, даже ало-прозрачными мочками маленьких ушей, всем гибким, напряженным телом, становилась общительной, насмешливой, почти веселой и такой красивой, что Васе казалось — ее непременно умыкнет новоявленный Змей Горыныч. Ах, как она пела!.. А когда все главное было спето — и чего сама хотела и чего просили, — наступала пауза, она заводила на Васю свои ореховые, блестящие, с голубоватыми белками глаза и для него, специально для него, пела глупую, чудесную, самую лучшую в мире песню, которую никто не знал и не просил:

Ах, Коля, грудь больно,
Любила — довольно!..
Незнакомые люда дружно понимали это как замаскированное шутливой интонацией объяснение в любви и начинали звать его Колей. Он не поправлял их, спокойно отзываясь на Колю. Но случалось, под исход вечера кто-нибудь более приметливый обнаруживал, что он Вася, а не Коля, и выражал недовольство таким самозванством. А какая ему разница, уж он-то знал, что объяснения в любви ни явного, ни тайного в этой песне нет в помине, просто Люда хочет доставить ему удовольствие. Он ни на что не посягал, Вася-Коля, не рассчитывал и не надеялся, просто готов был отдать за нее жизнь — только и всего.

Вечера эти оканчивались тем, что Пенкин говорил, явно подражая кому-то: «Велико наслаждение видеть вас, Лариса… простите, Людмила Михайловна, но еще большее — слышать, и все-таки пора спать, господа!» И Людино лицо мгновенно потухало, будто выключался в ней свет: сбегал румянец, исчезал блеск в ореховых глазах, она вяло прощалась со всеми, подавая безвольную, чуть влажную руку с раскаленными от гитарных струн кончиками пальцев и сразу уходила на отведенную ей койку. А утром была молчалива, подавлена, бледна, лишь горели заострившиеся скулы, и Вася мучительно пытался заставить ее проглотить хоть кусок.

Он знал, как важно для здоровья хорошо и вовремя есть. Испортил он себе желудок на Камчатке, где питался одними консервами, да и то от случая к случаю. Работа такая была, а главное — беспечность: казалось, все с рук сойдет. Не сошло. Теперь от горячего, острого, кислого, а иногда и черт знает от чего изжога мучает и боль сверлит солнечное сплетение. А ведь луженый желудок был…

Вася принес кувшинчик с кофе и разлил по стаканам — круглым, а не каким-нибудь там граненым, в красивых металлических подстаканниках. Он бросил в Людин стакан два куска сахара, посмотрел на нее и бросил третий, хотел уже бросить четвертый, но был остановлен резким выкриком: стоп! Вздохнув, он кинул этот кусок в свой стакан и отправил вдогон еще шесть.

— Как ты можешь есть столько сахара? — с гримасой отвращения спросила Люда.

— Он полезен для ума, — пояснил Вася, размешивая сироп.

Люда как-то издалека посмотрела на него, но ничего не сказала. Они кончали завтракать — Вася энергично, бодро, чувствуя, как замирает проснувшаяся боль, Люда вяло, через силу, превозмогая себя в угоду Васе, — когда нежданно-негаданно появился начальник СМП Якунин. Его-то что принесло сюда в воскресный день? И потом он же отпустил вчера Васю до понедельника, значит, не собирался в Хогот.

Люда работала у Якунина уже четвертый месяц, обитала с ним в одном вагончике вместе с двумя его заместителями. Да и вообще всецело находилась в его распоряжении, кроме тех случаев, когда со стены снималась гитара и Пенкин увозил ее на очередную встречу. Якунин в этих встречах никогда не участвовал, он был принципиальным противником Людиного пения. Считал, что не нужно ей петь, видимо, у него были свои веские соображения, как у Пенкина — свои. Но вслух он на этот счет не высказывался, во всяком случае, при Пенкине, и даже нередко отпускал с ними Васю, поскольку машина комсомольского штаба не вылезала из ремонта. Вася относился к Якунину с огромным уважением, как, впрочем, и все на стройке, но еще с большим уважением он относился к Люде и считал, что она может делать все, что находит нужным. Кроме того единственного, что и поставило ее в зависимость от Якунина. Он не знал, да и знать не хотел, что произошло тогда между Людой и Якуниным, но не сомневался, она замышляла что-то-плохое для себя, и такого права за ней не признавал.

— День-ночь все поем? — угрюмо произнес Якунин. — Весело живете, молодцы!.. Люда, собирайся, надо закончить документацию. Погребов приедет завтра.

— Сегодня воскресенье, — напомнил Вася.

— Спасибо! — соизволил заметить его Якунин и снова, язвительно, Люде: — Возьмешь отгул во вторник, если так переутомилась. — Пол-оборота к Васе: — Отвезешь?

— Можно…

— Я и сам знаю, что «можно»! Но ты же выходной.

— Хороший выходной! Меня уже на Четверку гоняли. Имейте в виду, товарищ Якунин, разрушены все мосты. Сегодня-завтра Четверка будет отрезана.

— Ты какой-то маньяк! — сказал Якунин. — Что ты все ко мне с мостами пристаешь?

— А к кому мне приставать? Вы начальник.

— Ладно, я позвоню, — неохотно сказал Якунин.

— Позвоните сейчас. Это не шоферское нытье. Там полная хана.

— Позвоню сейчас! Отстань. Так отвезешь?

— Конечно. А что с журналистами делать?

— Это не по моей части. Где Пенкин?

— Он мне не докладывает.

— Вопрос праздный, Пенкин вездесущ, — мрачным голосом произнесла Люда.

То были первые ее слова с момента прихода Якунина, и он обрадовался, услышав ее голос. И пояснел большим, тяжелым, неподвижным, красивым даже, но каким-то давящим лицом.

— Вездесущий Пенкин сам решит, как быть с журналистами. Они еще дрыхнут?

— Зашевелились вроде… Кашляют.

И тут возник Пенкин. Невысокий, плотный, плечистый, на легких ногах, бывший боксер-перворазрядник.

— Чай да сахар! — сказал он Люде и Васе, затем, будто только сейчас узнал Якунина: — А-а, начальство пожаловало! Не ждали, но рады.

— Люда возвращается в Заринуй, — сдержанно отозвался Якунин, — срочная работа. Если хочешь, можешь отправить своих журналистов. Места хватит, я остаюсь здесь.

Чувствовалось, что между этими двумя людьми, знающими цену друг другу, не существует взаимной симпатия. Вася догадался об этом сравнительно недавно и был крайне удивлен. Им нечего делить, интересы у них на стройке общие, работают рука об руку. Может, причина в Люде? Якунин не хотел, чтобы она пела, не хотел ничего похожего на то, что привело ее к беде, а Пенкин, приехавший сюда позже и узнавший о случившемся с чужих слов, считал, что нечего превращать Люду в затворницу, отгораживать от людей и наступать ей на горло почти в прямом смысле слова. Вася был бы на его стороне, если бы не видел, как мучительно даются Люде ее выходы в свет. Прошлое накатывало на нее тяжелой, мутной волной. И тут он готов был признать суровую правоту Якунина, да не мог — лишь с гитарой в руках оживала Люда, загоралось жизнью и радостью ее лицо. Самодеятельности у них не было, а петь для себя — это он узнал от Люды — нельзя. Можно горланить в лесу, собирая грибы или ягоды, но разве о том идет речь? А у Люды должны наливаться блеском глаза и расцветать рот, даже если за это приходится дорого платить. Нет, все-таки правда за Пенкиным, хоть он и моложе начальника лет на пятнадцать.

— Журналисты остаются, — объявил Пенкин, — Встретили ребят, знакомых по Усть-Илиму.

— Все ясно, — сказал Якунин. — Общий привет! — И вышел из комнаты.

Вася нагнал его на крыльце.

— Вы не забудете насчет мостов?

— Я ничего не забываю.

— Когда за вами?

— Завтра к одиннадцати. Отоспись хорошенько. Что-то ты выглядишь паршиво. Брюхо болит?

— Когда жру нормально, не болит.

— Значит, болит. Смотри, наживешь язву. К доктору ходил?

— Да ладно вам!..

— Ничего не «ладно»! Меня не устраивает, чтобы ты свалился. В среду пойдешь на рентген. Иначе к работе не допущу…

Якунин пересек улицу и, нашарив ключ в обычном месте под порожком, зашел в пустую по воскресному дню контору. Он дозвонился к мостостроителям, для которых выходных не существовало, и после долгого, нудного, изнурительного разговора, вернее, торговли — за красивые глаза ничего не делается — добился обещания, что мосты срочно «подлечат». На большее он и не рассчитывал. Если повезет с погодой, то недели на две — относительно спокойной — езды хватит. А дальше загадывать нечего. Надвигалась осень — слом погоды, и тут ничего нельзя предвидеть. А вдруг да и пришлют давно обещанную дорожную технику и специалистов по мостам? Или растопится чудовищная ледяная линза, обнаруженная геологами как раз под его участком, тогда вообще не стоит беспокоиться о мостах и ни о чем прочем. Конечно, последнее мало вероятно, все земляные работы ведутся с предельной осторожностью, чтобы не задеть линзу, не повредить защитной оболочки.

Покончив с мостами, Якунин ощутил странную пустоту. Зачем, собственно, он приехал сюда? Какое неотложное дело выгнало его из теплого, уютного вагончика и заставило сесть на попутную машину в Хогот? Ну, дело оказалось, Вася подбросил. Но ведь не мог же он на это рассчитывать. Конечно, дела найдутся. Как только аборигены проведают, что приехал начальник, так потянутся сюда, словно паломники за святой водой. Всем что-то нужно. Поселок образцовый, он хорошо, умно спланирован, даже наряден, с великолепным клубом, школой, столовой, все это так, а типовые жилые дома ни к черту не годятся: эти дачки хороши где-нибудь под Кисловодском, а не в зоне вечной мерзлоты, где мороз доходит до сорока градусов. Каждый домик снабжен крылечком и терраской, а санузла нет. Рукомойники висят в прихожей, и уже сейчас на рани воду прихватывает ледком, а дощатые сортиры раскиданы по всему поселку. Хорошо-там будет зимой, особенно женщинам. Но это давно известно, необходимые меры приняты, и, надо полагать, все образуется. А не образуется — и так перезимуют, тяжело, мучительно, да разве впервой? Так было, есть и еще долго будет. Уютно жить в каком-нибудь Люксембурге или Великом — с мышью норку — княжестве Лихтенштейн, а не в стране, раскинувшейся «от тайги до Британских морей». Здесь слишком много пространства и ветра. Кстати, о каких «Британских морях» пели они в детстве у пионерских костров? Не Балтика же имелась в виду? Нет, это надо понимать символически, как в том стихотворении: «Британия, Британия — владычица морей». Господи, и одного поколения не минуло, а что осталось от былого могущества? Островок обочь Европы, раздираемый национальными, экономическими и социальными противоречиями. Ладно, англичане в своих делах сами разберутся, а ему собственных забот хватает. Так зачем он все-таки приехал? Чтобы сидеть в пустой, скучной, слабо истаивающей смолой конуре и ждать, когда к нему потянутся ходоки, чьи требования он все равно не в силах удовлетворить. Обычно он делает все возможное, чтобы избежать этих томительных и бесцельных встреч. А заняться и дома есть чем, коли приспичило пожертвовать выходным днем.

Нечего играть с собой в кошки-мышки. Он приехал сюда единственно из-за этой чертовой девчонки. Взвалил себе обузу на плечи, мало ему забот, теперь расплачивается. Он ничего не умеет делать наполовину, принял груз и будет тащить до полного изнеможения. Главное, не приходит к нему такое изнеможение. Он из породы тех проклятых богом людей, у которых спина грузчика, они жить не могут, если их не навьючат до отказа. А ведь он только с виду кряж, а внутри весь трухлявый. С двадцати трех лет, как институт окончил, зарядил на бродяжью жизнь, и сказалась ему палаточная романтика, с ночевками у костра, в сырых землянках, в худых палатках, фанерных бараках. Сердце еще не подводит, жаловаться грех, но тело, застуженное и наломанное, болит с головы до пят. Каждая косточка ноет, нудит, не дает покоя. Он не в претензии, потому что не мог иначе, и, если б начал все сначала, обязательно приобрел бы свои хворости, неотделимые от бивуачной жизни. Из этого вовсе не следовало, что он, подобно многим хвастунам, считал свою жизнь правильной и единственно для него подходящей. Нет, он любил  д е л а н и е, но прямое делание очень рано заменилось у него косвенным, уже вскоре после института, когда из мастеров он неуклонно «пошел вверх». Он сумел в какой-то момент остановиться и сохранить место возле делания, иначе сидеть бы ему в министерстве, в мягком кресле, при трех-четырех телефонах, но все равно от прямой ручной работы его отторгло давно. А что ни говори, самое лучшее — это делать что-то руками. Он и сыновей своих приохотил к ремеслу. Оба парня кончили техникумы, один стал гранильщиком, другой краснодеревцем. Правда, гранильщик в настоящее время гранит сапогами каменистую почву Алтая — отбывает действительную, а краснодеревец, отслужив на Амуре, такие интерьеры оформляет, что завидки берут. Он женился, ждет ребенка и не только не тянет денег с родителей, но все норовит матери подсунуть, как будто им своих не хватает. Какие прекрасные еще сохранились профессии: каменщик, лепщик, ювелир, столяр, плотник, гранильщик, резчик по дереву, реставратор. Профессии, освобождающие человека от самого страшного — присутственного места, дающие самостоятельность, хороший заработок, чувство самоуважения, каким обладает каждый честный ремесленник, но не может обладать канцелярский мышонок. У ремесленников есть заказчик, в остальном он сам себе голова, и начни Якунин сначала, он стал бы плотником, сейчас интересно плотничать, дерево опять в цене и почете, из него много чего строят. Но не сложилось: он начальник важного участка Великой стройки, седьмой и последней в его жизни. Когда закончится это строительство, ему останется года два до пенсии.

Можно было бы под уклон дней чуть меньше себя тратить и не мчаться на попутном грузовике за пятьдесят километров из-за вздорной девчонки. Но всяк своему праву служит. Он ненавидит в людях раздвоенность, то, что теперь принято называть с противной умильностью «вторым талантом». Чепуха все это! Не бывает никакого второго таланта. Талант вообще редкость, достаточно, если ты хороший профессионал. В старое время встречались люди разносторонне одаренные, да ведь и жизнь была куда проще, охватнее. Но давалось это либо гениям, либо дилетантам вроде тех дамочек, что писали маслом и акварелью, бренчали на фортепианах, пели романсы и сочиняли стишки или слюнявые рассказики. В наше время, дифференцированное до последней степени, такие номера не проходят. Сейчас просто физиком нельзя быть: надо внутри науки выбрать узкую специальность. И так называемая самодеятельность — вроде разных там уральских хоров или сибирских плясовых ансамблей — самая настоящая профессиональная работа. Всякая другая самодеятельность — утешение для неудачников или ловушка для заблудившихся в трех соснах. Последнее и случилось с Людой.

Приехала с московским поездом красивая девчонка, полная романтических и наивных, чтоб не сказать просто глупых, представлении о таежной жизни, о быте, и нравах великих строек — к сожалению, у многих парней и девушек такой детский настрой, когда едут они на крайне суровую, даже жестокую жизнь, тяжелейшую работу и гнусный климат. Заморочили им головы кострами, гитарами, бригантинами, алыми парусами, и они рвутся сюда из теплых городских квартир, из-под материнского крыла, как птицы из клетки. Кстати, птицы, привыкшие к неволе и выпущенные на свободу в День птиц, обречены на гибель.

С этими так не случается, никто не гибнет, но многие бегут. Сколько народа осталось от первого поезда, который провожали с особой помпой, оркестрами, напутственными речами, в ослепительных вспышках блицев? По пальцам можно пересчитать, но эти будут до победного конца. Тут нечему удивляться. Не раз обновится людской состав, пока не станет тем коллективом, который святой Петр без проверки в рай пустит. Здесь уже не будет ни бичей, ни хапуг, ни халтурщиков, лишь гибкая человеческая сталь. Но для этого нужно время, и оно есть. А те, что «были первыми», — самые трудные люди, ибо ехали вслепую, не представляя, что их ждет, не рассчитав своих сил. Энтузиасты с тонкими шейками. Правда, и среди них оказываются крепыши, одержимые его, якунинской, жаждой делания, немедленного, прямого, активного действия. Эти и осядут в лоток, как золото при промывке, а другие всплывут пустой породой и будут выброшены.

Особенно трудно с теми, у кого «второй талант». Значит, первого нет, простого таланта добросовестно делать порученное дело. Люда приехала сюда не из теплого родительского дома — чего не было, того не было, — в остальном же она ничем не отличалась от московских козявок, как тут принято выражаться. За плечами у нее был библиотечный техникум и года три работы в районной библиотеке. Почему не кончила вуза, хотя бы того же библиотечного, он теперь, кажется, институтом культуры называется? Может, надо было на жизнь зарабатывать? Но что мешало ей поступить на вечерний или заочный? Догадаться нетрудно: небось, в самодеятельности подвизалась. У нее же голос!.. Но, видать, чем-то не устраивала ее такая жизнь, вот и кинулась на БАМ со всех ног.

Якунин не наблюдал ее поначалу, хотя приметил сразу — красивая, не просто красивая, а какая-то горящая. Хорошо ей тут показалось, радостно, счастливо. И было бы хорошо, да подвел второй талант. О голосе ее Якунин отказывался судить. Он был лишен слуха и музыкальности, терпеть не мог визгливого женского пения, да и мужское не больно жаловал. Ну, когда хор грянет «Славное море, священный Байкал» да еще под настроение — куда ни шло, всякое другое пение или раздражало, или оставляло равнодушным. Он любил то, что делается руками: резьбу, чеканку, керамику, фарфор, ювелирные изделия. К остальному искусству не испытывал тяги, а читал лишь научно-техническую литературу или классиков, чтобы уснуть. Он был уверен, что среднего человека едва хватает хорошо — ну, хотя бы просто совестливо — делать свое прямое дело и поддерживать профессиональную форму: не отставать, быть в курсе нового, и довольно с него. Остальное — или халтура, или игра, или желание пыль в глаза пустить. Ну, а Люда, девчонка тщеславная к тому же, накинулась на все здешнее, как осы на сладкий пирог. И библиотеку подбирала, и на субботники ходила, и пела где только могла, и самодеятельность затеяла. Они поставили музыкальный спектакль по Брехту, Люда была и режиссером и главной артисткой. Шум, треск, в газетах отзывы, даже в центральных, по радио раззвонили. Потом ее на Всероссийский фестиваль рабочей песни поедали, вернулась с призом — хрустальной вазой. А девчонки, с которыми она сюда приехала, все это время по колена в болотной жиже, вкалывали, бараки строили, мучались от гнуса и жажды — не хватало питьевой воды, но о них не кричали, не писали в газетах. Встретили они свою преуспевающую подружку без цветов и оваций, на что она, кажется, рассчитывала в упоении молодой славы. И вот тогда Якунин, издали и отнюдь не пристально следивший за Людой, попробовал вмешаться в ее судьбу. И вовсе не из доброго чувства к ней, его тоже начала раздражать эстрадная слава девчонки, приехавшей сюда железную дорогу строить, а не песни играть. Он как-то остановил ее на улице. Ну, отпелась?.. Пойди-ка, поработай в строительной бригаде. Она вспыхнула, ничего не сказала и уже на другой день ловко действовала мастерком — способная все-таки, ничего не скажешь! — в бригаде штукатуров на объекте номер один — банно-прачечном комплексе. Долгожданный объект сдали досрочно, и тут совсем не к месту сработала Людина популярность. Пенкин, умница, сроду бы такого не допустил, но его еще не было на стройке, а звонарь участковой комсомольской звонницы ударил во все колокола. Оглушительный перезвон гремел и разливался лишь в Людину честь, будто никакой бригады в помине не было и выдающаяся бамовская певица, автор песен о рабочей молодежи, лауреат Всероссийского конкурса, в одиночку построила комплекс. Всем равняться на Людмилу Ратникову, красу и гордость комсомольской стройки!..

Что произошло в Людином бараке, оставалось неизвестным, во всяком случае Якунину. Но ясно одно: девчата выдали ей сполна, выплеснули всю горечь и обиду, разгрузили душу, возможно, словами не ограничилось. Он этого не ведает, хотя о скандале узнал сразу. Нашлась сердобольная душа, подняла его с кровати среди ночи. «Людка в лес побежала, как бы чего над собой не сделала!» Почему он сразу догадался, где ее перехватить? Сколько бессознательного таится даже в самом сознательном человеке! Он же не думал о ней сколь-нибудь глубоко и подробно, но сразу охватил случившееся и сделал правильные выводы. Он лучше знал местность и оказался на железной дороге почти одновременно с ней. Товарняк с двумя пассажирскими вагонами как раз выходил из-за поворота. И все-таки она опережала его, а он, стянутый своими хворостями, как обручами, не был отменным бегуном. По счастью, Люда споткнулась у насыпи о горбыль и упала. Паровоз прочавкал поршнями, застукотали вагоны. Когда она вскочила и, хромая, устремилась к полотну, он настиг ее, в отчаянном рывке схватил за плечи и отшвырнул прочь. Потом поднял ее, взвалил на плечо, недвижимую, мягкую, словно бескостную, и понес в поселок. Его ничуть не заботило, что подумают окружающие — несмотря на поздний час, жизнь в поселке продолжалась: он знал только, что должен унести ее, спрятать, запереть и не выпускать, пока не минует ее безумие. В лесу она очнулась и сказала: «Пустите!» — «Ты пойдешь со мной?» — «Да». — «И не вздумаешь бежать?» Второй раз ему уже не нагнать ее. «Нет. Пустите». Поверил и опустил на землю. Она убрала с лица волосы, пригладила их ладонями, стряхнула песок с колен и послушно пошла рядом, касаясь его острым локтем.

Он жил с двумя заместителями в прекрасном немецком вагоне, снятом с колес и поставленном на земляной фундамент. В передней части находилась контора; задняя, большая, служила жильем. В вагоне было чисто, тепло, сухо и уютно, он располагал туалетом и даже душем. Вагон прислали в качестве опытного. В прежнее время Якунин никогда бы не посягнул на него, но, постарев и расклеившись, напрочь отбросил подобную щепетильность и сразу захватил вагон. Там было место еще для одного, надо только лежак Люды отделить от мужчин занавеской. «Ты будешь жить здесь и работать у меня. Штатное место — чертежница. Но займешься моей канцелярией, там беспорядок на грани уголовщины». Она равнодушно кивнула. И в последующие дни и недели она безропотно и безразлично соглашалась со всем, что он говорил. «Ешь!» — она ела, вяло двигая нежно очерченными челюстями. «Ложись спать!» — она ложилась. «Гаси свет!» — гасила. «Подъем!» — тут же вставала. Порой ему казалось, что перестань ею управлять чужая воля, Люда опадет, рухнет, как марионетка, если отпустить веревки. Но вскоре он понял, что это не так, покорность ее была особого толка. Прежде всего она слушалась только его, заместителей начальника СМП словно не замечала и, если кто-то из них пытался распоряжаться его, была, как глухая. И Якунин попросил оставить ее в покое. При этом она навела образцовый порядок в его бумагах — сказался навык систематизации, воспитанной библиотечной работой. Потом выяснилось, что она бегло печатает на машинке и неплохо чертит. Она становилась необходимой.

Из вагона Люда почти не выходила, даже питалась дома, готовила себе порошковый суп на электроплитке. Но однажды он увидел на стене за ситцевой занавеской гитару. «Откуда?» — «Лерка принесла», — уронила безразлично. Лерка — та самая сердобольная душа, что подняла тревогу. «Не расколошматили?» — «Как видите, нет. — И добавила с угрюмой усмешкой: — А хотели…» Потом он обнаружил, что она курит. Ему не нравилось, когда девушки курили, но тут он обрадовался. Значит, поставила крест на своем пении. С прокуренным горлом не запоешь. Он хотел от нее одного — цельности, лишь и этом видел ее спасение.

Все изменилось с приездом Пенкина. Как-то раз, вернувшись поздно домой, он не застал Люды, впервые с ее поселения в вагоне. Не было и гитары на стене. Он ждал ее чуть не всю ночь, но вернулась она лишь на другой день с горящими скулами и потухшими глазами. Оказывается, Пенкин возил ее в Хогот на встречу с шефами из Горьковской области. «Ты считаешь, что поступила правильно?» Она промолчала. «Я думал, со всем этим покончено, как с чересчур затянувшимся детством. Началась серьезная взрослая жизнь». — «Жизнь? — переспросила она, — Разве это жизнь?» — «Значит, никаких выводов не сделано?» — «Ах, вон что!.. По-вашему, меня поставили на колени?» — «Я этого не говорю! — смешался он. — Ты вольна поступать, как тебе вздумается. Но мне казалось, я имею право дать тебе совет». — «Ну, еще бы, вы же мой спаситель!» — интонация была недоброй, насмешливой, вызывающей, и он замолчал. Он замолчал, поняв смятенным сердцем, что безоружен перед этой девчонкой, потому что любит ее. Любит давно, с той самой минуты, когда поднял ее на руки и понес через лес, но в защитном самоослеплении заставлял себя ни о чем не догадываться. Все это было безнадежно, хотя он знал, что не противен ей. Порой казалось, что она могла бы кинуть ему себя, как кость, из благодарности, вернее из гордости, чтобы не чувствовать себя вечно обязанной ему. Расплатиться и обрести свободу… И как это ни печально, с него хватило бы даже такого суррогата счастья. Но он не имел права на ее близость. Наверное, злые языки уже болтают на их счет, оснований для сплетен более чем достаточно. Но пока между ними ничего нет, он мог плевать на любые слухи и прямо смотреть людям в глаза. Стоит переступить черту, и он теряет себя нынешнего и не может требовать от людей того, что зачастую требовал сверх их возможностей и терпения; явив слабость, ты уже не сделаешь сильными других.

Есть иной путь — открытый. Женись на Люде, женись, настуженный, наломанный, негнущийся, как засохший ствол, женись — подумаешь, четверть века разницы в наше-то снисходительное время! — женись со своей большой головой, тяжелым, неподвижным лицом и бычьими, натекшими кровью глазами — от давления или возрастных приливов? — женись, девчонкам со стройплощадок ты до сих пор кажешься мужиком что надо, у тебя все качества современного модного антигероя: возраст, болезни, мрачность, сила и тьма-тьмущая опыта любого сорта, женись — сыновья твои стали на ноги, а жене ты не нужен. Двадцать лет совместных скитаний, сырые ночевки, самодельные аборты, зверское пренебрежение к хрупкой женской сути прикончили в ней женщину. Она принимает тебя, когда ты приезжаешь в отпуск домой, голодный, как волк зимою, но она пуста, быть с ней — все равно что с манекеном. Кто тебя осудят, да и чей суд тебе страшен? Чей? Свой, свой собственный. Можно бросить женщину, но нельзя бросить пустую оболочку женщины. Тогда ты не человек, ты хуже самого последнего подонка. Бывают безвыходные положения, хоть и трудно с этим смириться. И не пытайся играть в другую игру: вытравлять из памяти, как ты нес эту девочку через сосняк. Вес ее легкого, беспомощного тела навсегда останется на твоем плече, на всей твоей плоти, на твоей душе. Ты с этим не разделаешься никогда. Твое положение безнадежно, и брось корчить из себя воспитателя. Ты можешь воспитывать коллективы или молодцов-сыновей, но не существо, перед которым мысленно ползаешь на коленях. И откуда ты знаешь, в чем ее благо?..

Большой, грузный человек с тяжелым, властным лицом сидел в пустой, пахнущей смолой и солнцем комнатенке, и выпуклые красные глаза его набухали едкими слезами, и никто в целом мире не мог помочь ему…

…Вася, Люда и Пенкин благополучно продвигались к Зариную и в исход обеденного часа остановились возле образцовой столовой московского поезда.

Здесь их отменно покормили, и даже Люда под Васиным нажимом съела чуть не целую тарелку суточных грибных щей. Она успокоилась, погасли пятна на скулах, и впервые за последнее время Люда отказалась от предложенной сигареты.

Когда же подали кисель, она попросила Пенкина:

— Можно оставить тебе гитару? Я к девчонкам загляну.

— К каким? — спросил Пенкин, которому до всего было дело.

— К своим, — сказала Люда спокойно.

— А-а!.. Понимаю. Оставь гитару, после занесу.

Люда допила кисель, поднялась, оправила юбку, пригладила волосы ладонями. Она никогда не носила с собой ни сумочки, ни расчески, не пользовалась косметикой. И тут Васю при всей его недогадливости пронзило:

— Постой!.. Ты пойдешь к… этим?..

— Что ж тут такого? У меня нет других подруг.

— Но они… но ты! — Вася задыхался от негодования.

— Я ничего у них не украла, — тихо сказала Люда.

— Молодец! — с чувством произнес Пенкин, и его бледное, одутловатое лицо слабо порозовело. — Молодец, девчонка! Так и надо! Только так!..

Ну, конечно, опять всеобщее понимание, один Вася — пень. А на кой дьявол Люде идти туда, где с ней так гнусно поступили? Пусть бы покланялись, стервы, чтобы Люда к ним снизошла. Но раз Люда решила, так тому и быть. Вдруг, двинув стулом, Вася вскочил и нагнал Люду в дверях.

— Ты им скажи… Если они того… я им барак спалю, честное комсомольское!

— Ладно! — Люда рассмеялась, что с ней не часто бывало. На крыльце обернулась: — Вася, чуешь?..

Он вскинул маленькую голову с острым подбородком: конечно, чую!.. Только вот — что?..

Вася вернулся к столу, когда Пенкин расплачивался с подавальщицей в белой крахмальной короне над сытым румяным лицом. Подавальщица отплывала, покачивая бедрами и бренча мелочью в кармане фартука.

— Вот характер! — с чувством сказал Пенкин.

Вася посмотрел вслед тучной молодайке, не понимая, как разглядел Пенкин характер в этом телесном изобилии.

— Да не о ней! — с досадой сказал Пенкин. — Сколько нужно мужества, и широты, и настоящей гордости!.. Ах, молодец!..

— А ты в этом сомневался? — холодно спросил Вася.

— При чем тут «сомневался»? Рад за нее, по-настоящему рад…

И тут их разъединили: к Пенкину озабоченно шагнул парень из комсомольского штаба, а Васю окликнул его приятель и сосед по бараку:

— Васек, нас турнули!

— Как турнули?

— Очень просто. Хозяева вернулись. Вещички наши повыбрасывали и отдыхать легли. Серьезные ребятки, однако.

Мать честная! Вот этого Вася никак не ожидал. Почему-то он был уверен, что хозяева коек, которые они с приятелем, тоже шофером, самовольно заняли, вернутся не раньше конца сентября. А за это время Якунин пристроил бы Васю куда-нибудь. Он работал с Якуниным меньше месяца и считал неудобным при всеобщем квартирном кризисе просить у него жилье. Тем более, летом это не вопрос. Люди в постоянных разъездах, забрасываются десанты в глубь тайги, то там, то сям освобождаются койки, на худой конец можно и в машине переспать или в палатке у костерка. Да, затянул он с этим делом: осень на носу, за ней зима лютая, и тут, милый друг, без крыши над головой загнешься. Не вовремя пожаловали эти ребятки, но ничего не поделаешь, они в своем праве.

— Ты где устроился? — спросил он приятеля.

— Будешь смеяться — у девчат. Только помалкивай, комендантша узнает — шкуру сдерет. У них одну в роддом отправили, ну и пока… перебиться.

Вася вздохнул и побрел к бараку, где безмятежно прожил без малого две недели.

На крыльце валялся его вещмешок, его солдатский сидор, что прошел с ним я действительную, и тяжелую камчатскую службу, и усть-илимскую страду, валялся незавязанный — подходи любой и бери, что приглянется. Правда, приглянуться там нечему: пара старых брюк, заношенная курточка из кожзаменителя, две рубашки, трусы, несколько пар носок и вафельное полотенце. Не разжился Вася имуществом, да и к чему оно в его скитальческой жизни? Вася заглянул в мешок, но и так уже видно было, что казенное постельное белье туда не попало. Он опять вздохнул — лучше бы исчезнуть тихо — и, толкнув дверь, вошел в комнату. Сразу пахнуло чужим и скверным: сапогами, грязными портянками, немытым, телом и чем еще? Перегаром, что ли? Да, и какой-то парфюмерией. У подоконника, спиной к Васе, брился парень, под майкой-безрукавкой двигались острые лопатки, Вася с безотчетным удовлетворением отметил, что густую мыльную пену парень соскабливает со щек безопасной бритвой. А на постели, которую Вася еще недавно считал своей, развалился здоровенный малый в расклешенных брюках, ковбойке, драных шерстяных носках и курил, сбрасывая пепел за плечо — на подушку и стену. Жизненный опыт подсказал Васе, что он попал не к лучшим людям современности. Малый на койке — узколобый, с грубым челюстным лицом и узкими щелками глаз — был типичным бичом, а худенький у окна — шкетом при нем.

— Здравия желаю! — вежливо сказал Вася. — Прошу прощения, что воспользовался без спроса вашей койкой, и разрешите забрать постельное белье.

Парень у окна мельком оглянулся и продолжал скоблить прыщеватую щеку, растягивая кожу пальцами. Лежавший на койке не отозвался.

— Белье, — повторил Вася, — оно казенное.

— Видал фраера? — чуть повернувшись в сторону окна, непрокашлянным голосом просипел бич. — Захватил чужую койку, напустил вшей и еще разоряется.

— Ваше белье в ящике. — Вася подошел к шкафу и с натугой выдвинул нижний ящик. — Я на нем не спал.

— Заткнись! — сказал бич и погасил сигарету о ночной столик. — Чеши отсюда.

Вася стоял, чуть наклонив к плечу маленькую голову и раздумывая, как же получить казенное белье, без которого он не мог уйти. Своими острыми чертами и хохолком на макушке он походил на взъерошенного воробья, но в школе у него прозвище было другое, не «Воробей», а хуже, обиднее — «Комма», что значит по-немецки запятая. Из-за проклятой привычки склонять голову к плечу. Это придавало Васе жалостливый вид, и лежащий на койке амбал презирал его всем своим косматым сердцем. Он не видел ни покато-сильных Васиных плеч, ни длинных рук с тяжелыми, большими кистями, лишь эту желтую, склоненную к плечу головенку и хохолок на макушке, да еще он чуял вывернутыми ноздрями ветерок опрятности — внешней и внутренней, и было это ему хуже отравляющего газа.

— Я уйду, — сказал Вася, — только отдай белье.

— Бери, — усмехнулся бич.

Вася подошел и с силой рванул из-под него простыню. Бич не ожидал этого и чуть не свалился с койки. Но удержался и в следующее мгновение упругим кошачьим прыжком вскочил на ноги.

— Ну, сука, я тебе сделаю! — проговорил он с каким-то наслаждением и медленно, косолапо, левой ногой вперед двинулся на Васю.

И на расстоянии от него несло луком и сивухой. На стройке сухой закон — как умудряются алкаши добывать горючее? Правда, он только сегодня приехал, мог на «большой земле» разжиться. Вася интересовался этим совершенно бескорыстно: он не пил. Он спортом увлекался. Во время своей военной службы, когда свободные часы нечем было занять, он прошел полный курс самбо у старшины — мастера спорта. Он ничуть не боялся бича, даром что тот тяжелее. Он больше опасался, как бы шкет не всадил ему сзади заточенный напильник. Вася, по правде говоря, только напильника и боялся. Нож обычно пускают в ход впрямую, тут и защититься можно, а напильником подкалывают исподтишка, против него человек беззащитен. Но шкет усердно брился, то ли из доверия к боевой мощи старшего друга, то ли по врожденному миролюбию.

— Ох, как я тебе сейчас сделаю! — мечтательно сказал бич.

— Я бью два раза, — сообщил Вася, — раз по башке, другой по крышке гроба.

Они сравнялись в остром чувстве друг к другу, чувстве, похожем на влюбленность, настолько не хотелось им, чтобы их что-нибудь разлучило сейчас. Каждый был полным отрицанием другого: два мира, два отношения к жизни, и возобладай один — другому здесь нечего делать. Но у Васи неприятие бича было шире, философичнее. Сам-то он плевать на него хотел, но ведь сюда приезжают ребята, не изучавшие самбо, не служившие в армии и на Камчатке, зеленые юнцы из Москвы, Ленинграда, Горького и других хороших городов, может, и смелые, мужественные ребятишки, но неумелые и против такого бессильные. Так разжигал себя Вася, мучаясь врожденной болезнью: неспособностью поднять руку на живое, дышащее, мыслящее существо. Правда, бича едва ли можно назвать существом мыслящим, но живым и дышащим он был несомненно, Васю мутило от его смрадного дыхания.

Бич шел, не замечая, как собралось, изготовилось длинное, сухощавое тело противника, напряглись тяжелые руки. И вдруг, хекнув, он рванулся вперед и ударил Васю ногой в пах. Но Вася предугадал подлый удар, принял выпад и, согнувшись, самортизировал удар, принял ногу бича, как вратарь мяч. Вслед за тем он резко выпрямился, рванул ногу бича вверх и опрокинул его навзничь. Бич грохнулся затылком об пол и прохрипел:

— Наших бьют…

Шкет вскочил с пронзительным шпанским визгом. Пузырьки пены лопались на щеках. Вася надвинул на него обеденный стол и прижал к стене. Шкет завыл, будто от нестерпимой боли, и сполз вниз. Притворяется перед шефом, догадался Вася и потерял к нему интерес. Бич пополз прочь, скуля и хватаясь за голову. Это все тоже было известно, и, когда тот попытался вскочить, Вася перехватил его как бы на взлете — крюком в солнечное сплетение, прямым в челюсть — и для крови — по сопатке. Бич рухнул и скорчился на полу.

Вася забрал свои простыни, наволочку и вышел на улицу. Белье он запихал в сидор, затянул брезентовое горло веревкой, вскинул легкую ношу на плечо и пошел искать пристанище. Коменданта по воскресеньям можно поймать лишь утром, и Васе оставалось надеяться на собственную удачу. Как всегда в исходе августа, рано и быстро смеркалось. Когда он зашел в барак, цвел ясный день, и вот уже вытянулись тени, лиловый окаемок лег по горизонту, порозовело небо на западе, и надо было поспешить с устройством на ночлег.

…Отсморкав кровь, умывшись и надавав по шее предателю-шкету, бич почувствовал тянущую боль и тяжесть в животе, хотя за весь день ничего не ел, только выпил в поезде самогону. Видать, этот длиннорукий гад что-то нарушил в его организме. Из самолюбия бич долго сопротивлялся позывам, но в конце концов был вынужден отправиться на двор. Ломило ушибленный затылок, кровь заклеила нос, и дышать он мог только ртом, левый угол челюсти онемел, будто эфиром помазали. Бича часто били, и он бил, не придавая особого значения ни полученным, ни нанесенным побоям. Это входило в существо той жизни, какой, по мнению бича, только и стоит жить настоящему мужчине. Но сегодня все получилось паскудно: его поуродовали не численно превосходящие противники, что было бы законно, а один на один худой, долговязый фраер. Нет, конечно, он не был фраером, это зря, парень тертый и приемы знает. С теперешними вообще надо держать ухо востро: с виду доходяга, а сам мастер спорта по какой-нибудь дзюде… Но ему-то нельзя было так попадаться. И шкет, сука, в руках же лезвие было!.. Промахнулись они с этой стройкой, не будет тут жизни. Сухой закон, анашу ни за какие деньги не достать, и еще дерутся. А работу требуют, как с идейного. Надо рвать когти, вопрос только — куда. И кто поручится, что на Зее, скажем, будет лучше? Обидно, тоскливо и горестно было бичу, хоть в голос вой! Он зашел в дощатый домик, освещенный пятнадцатисвечовой лампочкой, и, пристроившись, стал привычно шарить глазами по клинописи, испещрившей стены уборной снизу доверху. Кое-кто упражнялся в нехитрой прозе, но больше было стихов, коротких, в две строчки, и таких длинных, что дочитать лень. И вдруг что-то толкнуло бича в сердце, сбив с нормального стука. Он взял валявшийся на полу огрызок чернильного карандаша и крупными буквами написал на стене: «В глаз тому, кто злит шпану!»

Прочитал вслух я сам себе не поверил, до чего складно и звонко прозвучало. Обвел рамкой свое стихотворение, чтобы не путали с мараньем других рифмоплетов.

Он вышел из будки. Совсем смеркалось, и в темном небе проступили желто поблескивающие точки. Что это?.. И вдруг вспомнил — звезды…

…Вася уныло тащился со своим мешком по главной улице поселка. Попытки устроиться хотя бы на ночь ни к чему не привели. Как нарочно, вернулись все десантники, все поисковики, все больные вышли из больниц, понаехали новенькие, свободных коек в наличии не имелось. Конечно, было одно место — в вагончике Якунина, ведь он остался в Хоготе, но Вася и подумать не мог о таком кощунственном посягательстве. И даже не из-за Якунина, тот слова бы не сказал, а и сказал бы — невелика беда. Но там, за ситцевой занавеской, спала Люда, и ее обиталище нельзя превращать в ночлежку для бездомных кретинов. И то, что рядом с ней помещались два мужика, якунинские замы, положения не меняло. Им, небось, все равно: кашлять, зевать, храпеть, хрюкать, ворочаться, бегать в подштанниках на двор, когда рядом творится слабый сон Люды; а он убил бы в себе сердце, если б оно своим стуком мешало Люде спать. И вообще — исключено!..

Но так дальше жить нельзя. Пора браться за ум. Ночи уже холодные, скоро ветры задуют, и сразу ударят морозы. У распоследнего бича, готового в любой момент рвануть со строительства, есть койка, а у него, который будет тут до конца, нет своего угла. Кочуй, как цыган, с места на место — смешно даже! Ему и впрямь стало смешно, и он громко запел на пустынной улице простуженным голосом, но с хорошим слухом:

Привык я греться у чужого огня,
Но где же сердце, что полюбит меня…
— Вот оно! — послышался за спиной знакомый голос. — Вот сердце, готовое тебя пылко полюбить. — И грустный весельчак Пенкин предстал перед ним.

— Почему с мешком? — поинтересовался Пенкин.

— Переезжаю, — свободно ответил Вася.

— Куда?

— Спроси о чем-нибудь попроще.

— Ну и тип! — не то удивился, не то восхитился Пенкин. — Ты же из старожилов?

— Если «старожил» от «жилья», то нет, — сострил Вася.

— Сколько ты сегодня километров намахал?

— Какая сегодня езда!.. Шестьсот пятьдесят.

— Ну, это чепуха! Особенно по таким чудесным дорогам. Хочешь еще триста сделать?

— А что?

— Южная привычка — вопросом на вопрос… Мне надо к поисковикам в Дуплово. Обещал давно, а все времени не выкроить. Сегодня пришла депеша: ребята очумели от скуки, требуют книг, журналов и живого человеческого слова. Библиотечку им Люда давно подобрала, я и решил махнуть. А машина, сам знаешь, в ремонте.

Предложение Пенкина снимало все проблемы, во всяком случае, на сегодня. Не надо искать пристанище, унижаться. Да и приятно отвезти ребятам библиотечку, подобранную Людой. Но следовало уточнить кое-какие детали.

— Бензин? — строго спросил Вася.

Пенкин вынул из кармана куртки пачку талонов.

— Когда назад? Мне к одиннадцати утра в Хогот.

— Красота! Из Дуплова до Хогота меньше двухсот. Диспозиция боя: мы заезжаем за книгами, грузимся и — в Дуплово. За три часа домчимся. Шучу, шучу, за пять часов. Ночуем. Утром проводим беседу и в восемь ноль-ноль выезжаем в Хогот. Все в ажуре, да еще с запасом.

— Заметано!

— Хороший ты парень, — душевно сказал Пенкин. — Но больно ломучий. Тебя уговорить — легче гору своротить.

— Как с харчами? — спросил Вася.

Пенкин показал на свой плоский черный чемоданчик, который он называл почему-то «Джеймс Бонд».

— Корейка, баночка куриного паштета, колбаса языковая, хлеб обдирный — устраивает? И банка джуса.

Разговаривая, они подошли к вагончику Якунина, возле которого Вася оставил машину. Штаб Пенкина располагался неподалеку. Погрузив книги, они поехали на заправочную станцию и вдруг увидели медленно бредущую к своему дому Люду. Вася свернул к тротуару и впаял машину в щербатый асфальт впритык к Люде.

— Ничего себе, проведала подружек!.. Ну, как они?..

— Видишь — не съели.

— Молодец! — сказал Пенкин. — Поехали с нами.

— Куда?

— В Дуплово. Там ребятки совсем закисли. Читать разучились, разговаривать перестали, до того осточертели друг другу. Махнем?

— Если бы раньше знать! У меня работа не сделана.

— Досадно!.. Ты чего там?.. — обернулся он к Васе.

Тот захлопнул крышку «Джеймса Бонда» и протянул Люде баночку паштета.

— Держи, салага! А то опять голодная ляжешь.

— Ого!.. Красиво живете.

— Колбасы хочешь? — злясь на себя за недогадливость, предложил Пенкин. — Языковая.

— Спасибо. Не люблю.

— Ну, мы поехали. Время позднее, а нам еще заправиться надо. Привет.

Люда помахала им вслед рукой. Почему она постеснялась сказать им, своим друзьям, о том неожиданном, щемяще радостном и странном, что произошло сегодня в женском общежитии? Она пришла туда уже не в первый раз, и, как обычно, ее встретили настороженно, холодновато и смущенно. Замолк оживленный разговор, сгрудившиеся у стола девчата разошлись по койкам. Зашуршали страницы журналов, извлекались из сумочек тушь для ресниц и губная помада, поплыл сигаретный дымок. Закурила и Люда, подсев к раздвижному столу, за которым и чаевничали, и харчевались, и письма писали, и всякой штопкой, починкой занимались, и готовили свои бесконечные контрольные заочницы техникумов и вузов. Люда о чем-то спрашивала, ни к кому персонально не обращаясь, ей отвечали — чаще всего мягкая, жалостливая Лерка, иногда и другие девчата. Рыжая Вера, ударившая ее по лицу в тот памятный вечер, конечно, молчала. Просто молчала, без вызова или презрения. И наступали сумерки, но электричества почему-то не зажигали, вроде бы в темноте стало проще, удобнее, даже вялый разговор завязался. Печальный синий свет вползал в комнату, растворяя в себе лица и фигуры валявшихся на койках девчат. Пора было уходить, но она все медлила, будто чего-то ждала, хотя на самом деле ничего не ждала, просто впала в какое-то оцепенение, когда нет сил изменить раз выбранную позу, рукой пошевелить. И тут красивая Ксана Гнатенко, зевнув с подвывом, сказала лениво: «Тоска зеленая!.. Хоть бы ты спела, Людка». Еще не очень понимая значение сказанного, Люда ответила машинально: «Как же без гитары?» — «А я сбегаю!» — предложила Лерка. И тут Вера вскочила с койки и выбежала из комнаты. «В другой раз, девочки, — сказала Люда. — Гитара у Пенкина», — и, погасив сигарету, тоже вышла. А на улице позвала тихо: «Вера, Вера!» Никто не откликнулся, хотя Люда чувствовала кожей, что та где-то неподалеку. «Верка!» — крикнула она громче, но ответа не было, и она пошла домой. Вот все, что случилось. Вроде бы ничего особенного, а у нее засочилось сердце… И, может быть, хорошо, что она ничего не сказала Пенкину и Васе. Зачем? Это дело ее и девочек, и так ее личная жизнь стала слишком широко известна.

Оставить хоть что-то про себя. Довольно советов и поучений. Ну, Вася с советами, может, и не полезет, а уж Пенкин не удержится от наставлений. Хороший парень, только чересчур нацеленный, хотя в этом-то его обаяние. Он действительно знает, как надо поступать. А люди либо растерянны перед жизнью, либо берут ложный след и даже иногда правильные поступки совершают, исходя из неверных предпосылок. Вот — Якунин убежден, что она под поезд броситься хотела, как Анна Каренина. А она об одном лишь думала: прочь, прочь отсюда, любой ценой прочь. Уехать она хотела, куда, зачем — не важно: она убежала в одном платье, без копейки денег, но в ту минуту это ничего не значило. Уехать, проложить между собой и этим миром, сперва сделавшим ее счастливой, а потом оплевавшим, тысячи и тысячи километров — ни о чем ином не было мыслей. Она могла попасть под колеса, нарваться на нож или, что похуже, могла погибнуть, но она не Анна Каренина. Якунин все еще от смерти ее спасает, отсюда его слепая ненависть к пению, гитаре, ко всему, что, по его мнению, привело ее на край. Он хороший, Якунин, интересный, значительный, но если бы она могла избавиться от благодарности, а заодно и от уважения к нему, ей стало бы легче…

…«Она будет петь! — думал Пенкин, отвалившись в угол на переднем сиденье, пока Вася заправлял баки и канистры. С той минуты, что они расстались, он не переставал думать о Люде. Будет петь, потому что это главное. У нее талант, настоящий талант. Кто-то из старых писателей сетовал на легкость, с какой русские люди дают погаснуть божьей искре в своей душе. С этим пора кончать. Смысл нашего общества в том, чтобы каждый становился самим собой, осуществлял себя до конца. Тем более на БАМе. Это строительство — не чета прежним, даже самым великим. Для многих и лучших тут начнется и кончится молодость. Проворонить такую Люду — преступление, за него надо судить, как за взрыв на заводе с человеческими жертвами. Делать то, что делают ее подруги, что делала она сама, когда Якунин послал ее замаливать грехи — прекрасный спектакль и победу на фестивале, — может каждый, а вы спойте, как она, дорогие товарищи! Да еще перед тем, как спеть, сочините песню. Может, о нас всех вспомнят только потому, что мы ее знали. Пусть ты малость перегнул, не беда — чтобы понять сложное явление, надо действовать по-артиллерийски: перелет, недолет, по цели! Да и не в этом дело. Бой идет не ради славы, ради жизни на земле. А свой певец нужен БАМу ничуть не меньше, чем хороший штукатур, плотник или маляр.

Девчата законно рассвирепели — кому хочется признать право другого на особую судьбу? Все было естественно, жизненно и пусть жестоко, но справедливо. Беда в том, что у одних пощечина горит на щеке, а другим прожигает сердце. И все-таки при всей художественной натуре Люда — выносливый и сильный человек. Якунин ничего не понял, бегство принял черт знает за что. Он и сейчас прячет от нее веревку, хотя Люда вся нацелена на жизнь.

Пенкин не был на стройке, когда с Людой случилась беда, и никогда бы не унизился до того, чтобы выспрашивать об этом у других, собирать сплетни. Но из комсомольского руководства людей берут на самую сложного и тонкую работу: в дипломатию, в милицию, в органы государственной безопасности. И Пенкин считал для себя обязательным доходить в каждом интересующем его дело до основы. И по мере того, как он последовательно «ковал неумолимую цепь логики», он все сильнее убеждался, что эстафету спасения давно пора не то чтобы принять из рук Якунина, а отобрать силой. Из полезного Люде человека Якунин превратился во вредного, мешающего ее полному выздоровлению. Обо всем этом Пенкин думал уже не раз, но сегодня впервые пошел чуть дальше в своих размышлениях: откуда у немолодого, опытного и умного человека такая слепота? Он давно уже решил про себя, что Якунин с его зашоренным зрением, устремленным только вперед и неспособным к огляду, суживает цель, не постигая, что тут строится не только железная дорога, а и че-ло-век. Чуть не целое поколение будет взращено БАМом, духом БАМа, это распространяется и на тех, кто не принимает прямого участия в строительстве. Якунин поклоняется технике, «деланию», презирает «беллетристику», куда зачисляет все причастное гуманитарному началу. Но слепота к Люде не может быть объяснена только его жизненной философией, тут что-то глубоко личное. Просто-напросто он влюблен в эту девочку и хочет сохранить ее при себе…

И, придя к такому выводу, Пенкин погрустнел. Чужое сильное чувство всегда пробуждает какую-то завистливую печаль. Пусть даже чувство это не увенчано взаимностью, оно само по себе принадлежит высшей жизни. «Бедный Якунин!..» — думал Пенкин, но жалел самого себя. И тут, едко воняя бензином, в машину забрался Вася. Они тронулись, и мимо замелькали бараки и домишки поселка, кирпичные корпуса новостроек, подъемные краны на строительных площадках, пустырьки.

— Ну и несет от тебя, — заметил Пенкин. — Закурить-то можно или мы вспыхнем алым пламенем?

— Там шланг худой… Кури! — Вася достал пачку сигарет, протянул Пенкину и щелкнул зажигалкой. Потом закурил сам и чуть приспустил боковое стекло. Машина вырвалась из поселка, в сильном свете фар легла грунтовая дорога в реющем тумане, то заволакивающем даль, то приникающем к земле. Дорога казалась гладкой, но машину сильно кидало.

— Что бы с нами Люда ехала, а, Васек?

— Ну!.. — радостно откликнулся Вася.

Недаром из комсомола берут на самую тонкую работу: в дипломатию, милицию, госбезопасность; Пенкин мог чего-то не замечать, только если не фокусировал зрения, но стоило сосредоточиться, и ему открывалась скрытая суть людей и явлений. «И этот влип! — ахнул Пенкин. — Ну, Люда, ну, девчонка!»

— А еще лучше, чтобы Людочка и Васенька ехали, а Пенкин пешком топал! — подчиняясь чему-то злому в себе, сказал он.

Вася кинул на него короткий, холодный взгляд.

— Знаешь… Отдыхай.

— Правда твоя, — покладисто согласился Пенкин, он уже овладел собой. — Если будем тонуть, разбуди. — Откинулся на сиденье, смежил веки с чуть подрагивающими кончиками ненужно длинных, загнутых ресниц…

Люда закончила работу, завязала тесемки папок и погасила настольную лампу. Теперь въедливый Погребов не страшен ее начальнику. Заместители Якунина давно спали, дыша со свистом и клекотом. Якунин выбрал себе замов в своем вкусе: немолодых, спокойных, исполнительных служак, которые не хватали звезд с неба, но и не занимались ни прожектерством, ни очковтирательством. Два старых тяжеловоза рысью не пойдут, но любой груз доставят по назначению и в срок. Они много работали, уставали, никуда не ходили и рано заваливались спать. Удобные соседи, конечно, но жизнь вблизи них переставала казаться чудом и тайной.

Люда вышла на крыльцо и присела на ступеньку. Закурила. Ставший привычным и желанным дымок показался ей горек. Она брезгливо отшвырнула сигарету. Красный огонек, описав дугу, с шипением погас в луже. Ровно, низко и протяжно гудели деревья. В затишке не ощущался ветер, но им была напряжена ночь. Ну и пусть ветер, пусть осень, зима — прежнее оживало, и хоть это лишь тень радости, что пела в ней раньше, разве думала она, что радость когда-нибудь вернется? И вот тень радости уже протянулась к ее порогу, и кого за это благодарить? О, многих! И прежде всего того, кто не ждет никакой благодарности, не нуждается ни в награде, ни в поощрении, ни в признании своих заслуг, кто не судил и не оценивал, просто верил, наивно и свято верил, что лучше ее нет на свате. Лишь в одних глазах оставалась она всегда безупречна, и на эту удивительную, незаслуженную веру оперлась ее душа и выстояла. Она крикнула в темноту своим ломким голосом:

— Вася, чуешь?..

…Вася вздрогнул, пальцы сильнее вцепились в баранку. Уж не задремал ли он, убаюканный маятниковым движением дворника, выписывающего сегменты на покрытом изморосью лобовом стекле? Он искоса глянул на Пенкина, тот спал каким-то очумело-беззащитным сном. Вася опустил боковое стекло, черный ветер с воем несся навстречу машине. Он выждал и на самый гребень порыва уложил свой короткий ответ:

— Чую!

— Чего орешь? — мгновенно проснулся бдительный Пенкин.

— Тебе приснилось. Отдыхай.

— Я сплю, а все слышу. Почему не говоришь? Тайна?

— Тебе не понять, хоть ты всего Карла Маркса прочел.

— А ты попробуй.

— Отдыхай, дорогой. Ты сам не знаешь, как ты устал…

Геннадий Николаев

ЧИСТЫЕ «ХВОСТЫ»

Несколько часов кряду директор химического комбината Иван Сергеевич Морохов вел совещание по «хвостам» — жидким отходам, последней ступени выщелачивания. Говорили много — и горячо, и сдержанно, и умно, и не по делу. Защитники природы требовали законсервировать производство до тех пор, пока не будут построены очистные сооружения. Прожектеры предлагали фантастические варианты — каждый грамм чистых стоков обошелся бы в пять граммов золота. Третьи советовали разбавлять «хвосты» водой и, не мудрствуя лукаво, сбрасывать в канализацию; дескать, потомки простят и что-нибудь потом придумают.

Морохов, конечно, понимал, что стоки ядовиты, гибельны для природы и что с ними надо что-то делать. Но он понимал и другое: уж если завод пущен, то никто ни в жизнь не остановит его, пристраивать же очистку к действующему заводу почти так же дорого, как и строить новый такой же завод. И так тускло и муторно было у него на душе — и от этого понимания, и от усталости, и от ноющей, прихватывающей боли слева, в груди, что он прервал очередного оратора и объявил решение: будем выходить с этим вопросом к министру.

— Все свободны, — сказал он хмуро и достал валидол.

Кое-кто попытался задержаться в кабинете, но он решительным жестом дал понять, что никаких разговоров не будет, и все удалились.

Сунув под язык таблетку, он посидел с минуту в полной неподвижности, глядя в окно, на асфальтированную площадку между березами. Что-то там было не так, как обычно. Наконец он сообразил, чего не хватает — «Волги». Иван Сергеевич вызвал секретаршу и, чуть шепелявя из-за валидола, велел разыскать шофера — хоть из-под земли и немедля. Он сказал это спокойно, не повышая голоса. Его крупное серое лицо с большими, резкими складками вокруг рта было невозмутимо. Он отвернулся к окну. Секретарша спросила:

— Вам плохо? Может, врача?

Его вдруг резанул тон ее голоса — холодный, необязательный, казенный. С таким незаинтересованным выражением обычно спрашивают о чем-нибудь только для приличия. Уж лучше никакой заботы, чем такая. Он, перевел на нее свои тяжелые серые глаза и раздельно, сдерживая раздражение, произнес:

— Я вам сказал: машину.

Поднялся, постоял в раздумье и медленно пошел — через приемную, в коридор, — ни на кого не глядя, переваливаясь и втягивая голову в плечи, как большая и старая птица.

Выйдя на крыльцо, он надел темные очки. Был конец сентября, обыкновенно грустная, дождливая пора в этих местах, но нынче, на удивление, стояла сухая и жаркая погода. Говорили, будто по второму разу зацвел багульник, а на черемухе и ольхе набухли почки. Морохов отошел в тень, под березы.

За пыльными поблекшими кустами акации стояли скамейки и столы — в обеденный перерыв тут «забивали козла» и вечно толклась дежурная шоферня. Морохов выплюнул в урну не до конца растаявший валидол, сел на скамейку. В глубине рощицы, развалившись на траве, трое рабочих в строительных спецовках ели хлеб, запивая молоком — прямо из литровых бутылок. Из открытых окон заводоуправления доносились голоса, стук пишущих машинок, звуки музыки. Пятый год ютятся в бараке! Комбинат построен, а управление — в последнюю очередь. Так же, как к дороги…

Обычно, как бы и куда бы ни спешил, он обязательно хоть ненадолго заворачивал на строительство нового здания управления — посмотреть, подшуровать, вовремя помочь. Сегодня не то что смотреть на стройку — думать о ней было противно. И он прикрыл глаза, стараясь отогнать дурные мысли, успокоить себя, но как ни старался, все в нем клокотало и топорщилось от раздражения.

Он нередко бывал не в духе, работа давала к тому повод ежедневно и ежечасно, и он приучил себя кипеть только внутренне, внешне оставаясь невозмутимым. Но нынешняя хандра сломила все его душевные заслоны и заполонила волю, лицо, голос. «Была бы причина, а то так, мистика одна да и только», — думал он с тоской, глядя под ноги на раздавленные окурки.

Еще в прошлом году главк начал составлять список на Государственную премию за коллективную работу — проектирование, строительство и ввод в эксплуатацию крупного химического комплекса, пущенного восемь лет назад. Морохов на том комплексе был заместителем главного инженера и надеялся, что его не забудут, оценят. Он не умел, как некоторые, действовать тонкими обходными маневрами, а посему терпеливо ждал, когда начальство само сообщит ему о премии. И, наконец, дождался: позвонил его старый товарищ, начальник главка Сидор Петрович Бартенев, и по секрету сказал, что оба они попали в предварительный список, но как дальше дело пойдет, одному лешему ведомо. А через неделю или того меньше Морохов позвонил Бартеневу насчет фондов, сырья и прочих хозяйственных дел, и Сидор Петрович торжественно объявил, что премия есть — «следи за газетами». Действительно, вскоре сообщение появилось. С разных концов страны стали приходить поздравления — из министерства и с заводов, на которых он раньше работал, от старых приятелей, сослуживцев. Жена испекла ему торт, чего давным-давно уже не делала. Сын написал шутливое поздравление в стихах. Дочь потерлась о плечо и незаметно уговорила его подарить к ее свадьбе взнос на двухкомнатную кооперативную квартиру. В ресторане поселка был устроен ужин, и все было бы хорошо, если бы не один пустячок, омрачивший лауреата.

Совсем недавно, на прошлой неделе, из Москвы вернулся начальник техотдела и после официального отчета о делах осторожно, как бы вскользь, сказал о том, что вчера в ресторане «Прага» министерство устраивало банкет по случаю премии и что там были многие — и проектировщики, и производственники: с Урала, с Украины, даже из Норильска. Морохова обожгло это сообщение, но он сделал вид, что пропустил его мимо ушей. А вечером того же дня позволил Бартеневу якобы по поводу реконструкции складских помещений, надеясь, что Бартенев разговорится, расскажет про банкет и все как-нибудь объяснится. Но начальник не пошел на нужный разговор, был сух, официален, а под конец сказал, что им обоим пора, видимо, подумать о преемниках — так по всему видно из намеков высшего начальства. Иван Сергеевич отшутился, сказав, что преемника прядется искать где-нибудь на ферме — с крепкой шеей, потому что хомут велик и воз тяжел. Отшутился теперь и Бартенев — дескать, пусть-ка попробует найти еще таких чудаков, любителей сверхурочной работы.

Отшутиться-то отшутились, а между тем игла с ядом уже глубоко сидела в мороховской душе. Сначала было просто обидно: ему шестьдесят один, тридцать из них вкалывал в химической промышленности, работал на Кемеровском коксохиме, на заводах Украины, Урала, на Севере. Учился урывками, по ходу дела — ночами да во время отпусков. А сколько раз травился, горел, чудом спасался от взрывов?.. Но дело не в этом — это история, развитие отрасли, могло быть и хуже. Даже дело не в том, что, как запряженный коняга, вытягивал месячные планы, повышенные обязательства, сверхплановую продукцию для министерских рапортов. Обида в другом: в том, что и в свои шестьдесят один он не болтается где-то в обозе, а с первого же года вывел комбинат на одно из первых мест, и, дай срок, будет в завкоме стоять переходящее знамя министерства.

Но и не только планом занимается директор Морохов — он успевает следить за новинками, внедряет НОТ, вычислительную технику, программирование. Уж кого-кого, а не Морохова упрекать в том, что не справляется со своими обязанностями. Уж кто-кто, а Морохов тянет, как дай бог чтобы все тянули! Конечно, он понимал, что сейчас по стране могучей волной идет научно-техническая революция, понимал, что внедрение новых принципов в управление потребует и новых людей, молодых, более гибких, более демократичных, более образованных. Это вечный процесс — старое отмирает, новое приходит на смену. Все так, все верно, но будьте же вежливы и справедливы! Почему люди, о которых он раньше и слыхом не слыхивал, были на банкете, а его не пригласили? Говорят, проектировщики все были, — ох уж эти великие труженики карандаша и бумаги! Истерли за пятилетие десять килограммов резинки! Испачкали десять тонн ватманской бумаги!

Он понимал, сколь мелка его злость. Как умный человек, он понимал, что все дело в ущемленном тщеславии, в элементарной зависти, но что бы он там ни думал «теоретически», а практически ничего не мог поделать с собой — вот уже несколько дней нянчился со своей обидой.

Размышляя изо дня в день об одном и том же, вспоминая, сопоставляя и взвешивая, он вдруг пришел к выводу, что его не любят: не любят в министерстве, не любят на заводе, не любят дома. Его слушают, ему подчиняются, его терпят, ему завидуют, его боятся и, возможно, ненавидят. К нему питают самые разнообразные чувства, кроме одного, того самого, которое воспели поэты и на котором, как уверяют, держится мир. Его не любят! Да, это так элементарно, так очевидно! Ведь если бы любили в министерстве, то обязательно пригласили бы на банкет. Если бы любили на заводе, то возмутились бы и обратились в министерский партком, спросили бы строго и ответственно: «Почему обижаете нашего Ивана Сергеевича?» Нет, никто не заступился за него.

Да и в этом ли только дело! Сколько крови каждодневно портят ему по всяким мелочам, сколько анонимок пишут в Москву, сколько всяких сплетен плетется вокруг его имени! И ни разу за все время работы никто не сказал ему доброго слова — не того официального, неискреннего, которому грош цена, а настоящего, сердечного, пусть критического, без жалости, но по любви. Да и кто скажет? Друг? Не было у него друзей — все только приятели да товарищи по работе. Самый близкий из них, пожалуй, Бартенев, но какой же это друг? Начальник! Стоит чуть забыться, живо вместо «Вани» — «Иван Сергеевич» и — «доложи!» Из подчиненных тоже друзей не получается: либо «чего изволите», либо «независимые», либо просто неинтересные.

Дома — он об этом думал впервые — с ним холодно приветливы, относятся к нему точно так же, как и он к ним — к жене, сыну, дочери. Вот ведь странно, этот небрежно-прохладный тон, с которым он обычно обращался к Татьяне, воцарился в его доме, стал стилем, привычкой, и жена не раз ссорилась с детьми из-за чего-то в этом роде. Таня — завуч средней школы, человек серьезный и суховатый. Она и раньше не больно-то радовала его теплотой, а теперь даже обыкновенная супружеская близость становится для них все более и более трудной. Он чувствовал, как они все дальше и дальше отходят друг от друга, как бы размагничиваются, теряют силу взаимного притяжения, но отмечал это прежде без горечи, а с холодным сердцем и спокойной душой. Что же, теперь ясна и первопричина отдаления: нет любви. К нему нет любви — вот в чем все дело!

Ему вспомнились дети, когда-то милые и ласковые, а с некоторых пор вдруг ставшие насмешливыми, невнимательными, черствыми. Сын Валерий, оказалось, ненавидит технику, мечтает стать филологом. Стишки пописывает — этакой мурой занялся! Дочь Ляля недавно заявила матери, что выйдет замуж за того лейтенанта, который мелькал тут несколько раз, и уедет с нам в Минск, потому что «дома становится невыносимо». А что невыносимо? Пятикомнатный коттедж им невыносим? Беззаботность им невыносима? Странно, странно…

Нет, если бы они любили его, Морохова Ивана Сергеевича, главу семьи, то разве стали бы «ненавидеть» технику, выходить замуж за какого-то лейтенанта, лишь бы только уехать из дому, продолжать вопреки его желанию бессмысленную, изматывающую работу завучем, когда он зарабатывает столько, что хватило бы еще на две такие семьи? Не любят! И никогда не любили… Стоп, стоп, стоп! Что значит «никогда не любили»? Что же он — хуже других? Э, нет, в этом надо разобраться. Разве он зануда какой-нибудь? Злой деспот? Скряга? Последний дурак? Получается, что он сам наговаривает на себя.

Мысли его прервались — подъехала машина. Шофер Степа, рыжий, рябой, с круглым лицом, разговорчивый, но держащий себя в рамках волжанин, остановился точно напротив Морохова и, высунувшись из окошка, посыпал окающей скороговоркой:

— Опять радиатор потек, Иван Сергеич, пришлось постоять, крантик заменить, а вы и не сказали, что потребуюсь, кабы знал, вечером бы сделал, а то, думаю…

Морохов сдвинул брови, и Степа тотчас умолк, как чуткий музыкант по знаку дирижера. Иван Сергеевич поднялся и, подойдя к машине, помахал Стене расслабленной кистью: дескать, выметайся из кабины. Степа без лишних слов проворно выпрыгнул на асфальт, услужливо распахнул перед хозяином дверь. Морохов, грузно пригнувшись, с кряхтеньем уселся за руль. Степа осторожно прикрыл дверцу.

— Вечером сиди дома. Позвоню — отгонишь машину, — сказал Иван Сергеевич и попробовал ногой газ.

Степа с готовностью кивнул, одним ухом слушая мотор, другим — хозяина. Он почтительно отодвинулся, давая дорогу, но тут же присогнулся к окошку и попросил:

— До поселочка не подбросите, а, Иван Сергеевич?

Морохов поморщился, оглянулся, выбирая место для разворота, и недовольным тоном проворчал:

— На автобусе доедешь.

Степа засмеялся, закивал и еще дальше отодвинулся от машины — влез в кусты, Морохов развернулся и поехал в поселок.

Остановился он возле гастронома. Пересиливая усталость, долго сидел неподвижно, закрыв глаза, вслушиваясь в работу двигателя. Он любил и знал машину, наездил не одну сотню тысяч километров, а когда был помоложе, всегда сам делал мелкий ремонт своей старенькой «Победе». Только давненько это было, уже лет пять как не прикасался к своей машине, лишь изредка заглядывал в гараж — там ли, не угнана ли еще. Как поставили директором, не то что на машину, на жену времени не осталось. Бывало, месяцами виделись только мельком, утром за завтраком да поздно ночью, если жена случайно просыпалась от скрипа кровати под его грузным телом, когда он валился почти бездыханный от усталости. Месяцами! Но что поделаешь — пускал комбинат, цех за цехом, корпус за корпусом, все пять лет. Да и сейчас не скажешь, что комбинат раскручен на всю катушку — еще столько всяких мелочей, вроде этих «хвостов»… Хотя какая же это мелочь, если вдуматься? Тонны ценнейших металлов ежегодно будут сбрасываться в канализацию, в то время как целые отрасли промышленности испытывают в них острую нужду. Конечно, если рассуждать по-хозяйски, то надобно эти «хвосты» бережно собирать и пускать на дальнейшую обработку, но… но это уже за барьером его, мороховского, ведомства, это уже совсем другое министерство…

Опять он скатился к проклятым «хвостам»! Не об этом надо думать сейчас, не об этом! Ему захотелось поговорить с женой, поговорить по душам, как когда-то бывало, а когда — он уже и забыл. Поговорить не о заводе, не о том, что в цехе выщелачивания опять переливы и вот-вот нагрянет комиссия, и не о том, что теперь сильнее всего его пекут «хвосты», а просто о жизни, о ее жизни, о его жизни, о жизни их детей. Да просто поболтать в конце концов. Взять вина, конфет и уехать куда-нибудь в лес, на поляну — в тихий чистый уголок…

Он сидел в машине, откинувшись на спинку сиденья и устало прикрыв глаза. Сигарета дымилась у него во рту, но он не затягивался — не хотелось, дым казался противным, но и выбросить ее не было сил. Дома, пятиэтажные коробки, лес за поселком, дорога с телеграфными столбами — все казалось через прищуренные веки нереальным, мерцающим, расплывающимся. И день, как назло, выдался очень жаркий. В машине было душно, от нагретой крыши веяло зноем. Иван Сергеевич обливался потом, его знобило. Какие-то люди, шедшие по дороге, остановились возле машины, и кто-то спросил, не подбросит ли он их до вокзала. Не расцепляя тяжелых, словно склеившихся век, он процедил сквозь зубы «нет». Люди ушли, цокая по асфальту коваными подметками, и по звуку их шагов он догадался, что это были солдаты.

Он сидел и прислушивался к своему сердцу. Оно словно переместилось из груди в голову и, раздвоившись, шумно стучало где-то возле висков. Биение то ускорялось, и он начинал дышать реже и глубже, стараясь как бы придержать его, то замедлялось — тогда темнело в глазах, дыхание учащалось, и он холодел от страха: казалось, вот-вот, еще удар, и оно остановится, замрет. Но сердце, как тяжелый кривошип, достигнув верхней точки, снова набирало скорость. Он сидел, а ему казалось, будто его качает — то погружает в яму, то вскидывает на гребень волны.

Ему обожгло губы, он понял, что это прогорела сигарета. Преодолев страшную тяжесть, он поднял руку и выбросил окурок в окно. Тотчас сердце отозвалось бешеной пляской, он чуть не потерял сознание. Когда перед глазами снова посветлело, он достал валидол, две таблетки, и положил в рот. Мятная сладкая прохлада ударила в нёбо, несколько минут он сидел неподвижно, стараясь ни о чем не думать. Ему стало легче. Он выключил двигатель, сходил в магазин, купил бутылку коньяка, несколько бутылок боржоми, яблок, колбасы, сыру, конфет. Все это он небрежно сложил на заднее сиденье и, потный, задыхающийся, пошел к автомату звонить жене.

С трудом отыскал в своей записной книжке ее служебный телефон — номер полустерся, он едва вспомнил последние цифры. Татьяна оказалась в учительской, на месте.

— Иван? Ты? — удивилась она. — Что случилось?

— Слушай-ка, Таня, я тут с машиной, возле гастронома, давай махнем куда-нибудь — в лес. А? Как ты?

— В лес? Сейчас? Не понимаю, что за фантазия!

— Да просто походим, поговорим. Давай!

— Слушай, ты меня разыгрываешь? У меня нет времени. Сейчас, зазвенит звонок — надо присутствовать на уроке.

— Отмени, перенеси. Прошу тебя.

— Не могу, обещала.

— Я себя очень плохо чувствую, — сказал он дрогнувшим голосом.

— Что с тобой?

Ему хотелось пожаловаться, сказать, что чуть-чуть было не отдал богу душу, но он пересилил себя и небрежно сказал:

— Мотор что-то барахлит, перебои.

— Что? Мотор? Какой мотор? Ах да… — Она помолчала и с тревогой в голосе, и с раздражением сказала: — Сколько я тебе говорила: сходи к врачу! Вот возьми сейчас и вместо леса сходи в поликлинику.

— Да?

— Прошу тебя, сходи, Ваня.

— И все?

— Сходишь? Обещаешь? Извини, надо идти.

Он повесил трубку. На душе было горько, обидно, В голосе жены прослушивались те же казенные нотки, что и у секретарши. Или так показалось от жары и усталости? Он стоял в кабине, прислонившись спиной к ребристой стенке, и не знал, что дальше делать, куда спрятать тоскующую свою душу, чем снять тугие ухватистые лапы, сжимающие сердце.

И тут он снова, второй раз в этот день, вспомнил про Зину, ту самую Зину, старшую лаборантку, с которой здесь-то и знаком не был, а познакомился в Москве, когда оба были в командировке. Первый раз он вспомнил о ней утром, случайно, в спешке уронив чугунного орла, подвернувшегося под руку. Статуэтка упала на паркет, но не разбилась. Чертыхнувшись, он поднял ее и сунул на подоконник. И на секунду, а может, на какой-то миг вспомнил Зину — радости это воспоминание не принесло.

Орла подарила ему Зина — ни с того ни с сего взяла и купила безделицу за двадцать рублей (ярлык с ценой был наклеен снизу на мраморное основание). «Зачем ты купила это страшилище?» — спросил он. «Не нравится — выкинь», — обиженно сказала она. «Зачем же, пусть. А тебе нравится?! — «Мне — нравится. Хочу, чтобы стоял у тебя в кабинете». — «Эта птица не кабинетная», — усмехнулся он. Конечно, нелепый, неумный подарок, но выбросить его почему-то не решился, хотя было такое желание. Орел опустился в его домашнем кабинете на подоконник, рядом с глобусом, возле которого он брился по утрам.

Теперь, стоя в будке, он вспомнил о Зина, как о спасительной соломинке, которую в трудную минуту посылала ему судьба. Она нужна была ему — ее искренняя радость, ее бесхитростные грубоватые шутки, ее горячие ласки, ее доверчивость и обожание, смешанное со странной робостью и удивлением. Еще в Москве она как-то призналась, что временами шалеет от радости, не может понять, как, за какие такие заслуги привалило ей счастье: такого знатного мужика подцепила! Он усмехался на ее наивные признания, покрякивал, но молчал — такие разговоры были ему приятны.

Он позвонил в лабораторию, к телефону подошла Зина. Сказал, что хочет видеть ее сейчас же, немедленно, пусть бросает свои банки-склянки и мчится к проходной — он будет ждать ее за поворотом дороги, в березовой рощице. Он усмехнулся про себя и подумал: «Старый пижон! Свидание в березовой рощице!» Но усмешка эта и мысль про рощицу не разогнали его хандры. — наоборот, усилили, потому что он вспомнил, что Зине тридцать два, она крепка телом, горяча, по-зрелому ненасытна. Ему вспомнились ночи в столичной гостинице, наполненные, как чадом, страстью, непомерной усталостью. После командировки он только дважды звонил ей, и оба раза она с готовностью откликалась на его зов. Теперь он позвонил ей в третий раз. Она глубоко, как показалось ему, с облегчением вздохнула и коротко сказала «иду».

Он вернулся в машину и закурил. Время было: пока она переоденется и дойдет до проходной, можно десять раз доехать до завода. Он подумал, куда бы поехать на этот раз, но какие бы места ни перебирал в памяти, а лучше того затончика, где он однажды останавливался, не нашел. Вдруг поймал себя на том, что хочет в этот затончик, в этот чудный и тихий уголок — хочет один, без Зины. Вспомнил, как странно бледнеет и тягуче, подолгу, не мигая, смотрит на него в минуты близости Зина и как ему всегда хочется прикрыть пальцами ее круглые карие глаза с большими зрачками. Однажды он вспылил и сказал, чтобы она не таращилась на него, он не истукан какой-нибудь и не музейная редкость. Тогда она жалобно замигала и, вымученно улыбаясь, сказала: «С тобой я про все забываю, даже мигать». Он хотел уязвить ее, сказать: «Уж про мужа и пацанов ты точно забываешь», — но сдержался, промолчал.

Поток встречного воздуха освежил его, сердце вошло в обычный ритм, и Морохов поднажал на газ. Весело замелькали за обочиной молоденькие елочки, посаженные в прошлом году по его указанию. Зашумел, засвистел ветер. Понеслась под колеса широкая асфальтированная дорога, каждый километр которой выжимался в свое время его волей, его энергией, его нервами. А вот уже и завод: серые блочные корпуса, дымящие трубы, стальные элеваторы, ректификационные колонны — современная химия! Все вокруг, от трансформаторной будки до могучих градирен, — все воздвигнуто, сделано при нем, с его личного ведома и при самом непосредственном участии, если считать «участием» пуск завода и дальнейшее руководство им. Нет, не просто участвовал Иван Сергеевич Морохов в этом огромном химическом комплексе — он растворялся в нем своей кровью, нервными клетками, звуком голоса, ударами сердца скреплял бетонные блоки цехов, сваривал сотни километров трубопроводов, вскипал вместе с реагентами в гуммированных реакторах. Пожалуй, никто не знал завода так, как знал его директор Морохов.

Однако не об этом думал Иван Сергеевич, проезжая мило завода. Он думал о том, что вот его, Морохова, сейчас нет на заводе, а все вертится-крутится, как заведенный механизм: подвозится и загружается в печи сырье, вращаются скребки, мешалки, гудят и шипят испарители, сыплется в вагоны полуфабрикат, пакуется в мешки основная продукция. Все движется и живет без его вмешательства. И если сейчас он врежется в столб и сгорит вместе с машиной, то ничего не изменится. Он подумал, что завод — это своего рода его вершина, его личный мировой рекорд. Вершина покорена, рекорд взят — выше ему уже не подняться. Осталась разве что только проблема чистых «хвостов» — достойно завершить цикл.

И странно, он не огорчился, не расстроился от этой ясности. Он уже давно понял, что жизнь человека при всех ее кажущихся прелестях имеет одну темную железную закономерность: со временем, как бы незаметно, она все более и более ухудшается и в конце концов сходит на нет — то ли болезнями, то ли смертной тоской, то ли несчастным случаем. Поэтому в свои шестьдесят один он ничего путного от жизни уже не ждал. Тем более, что за три десятилетия работы в химической промышленности так наглотался всяких вредностей, что иному и десятой доли хватило бы за глаза, чтобы протянуть ноги. Видно, недаром врачи поражаются каждый раз, когда изучают его анализы или разглядывают его на рентгене. Здоров, ох здоров был когда-то Иван Морохов, сибиряк…

Он увидел Зину издали — она прохаживалась по аллейке, в дальнем конце рощи, в самом удобном месте, где можно было незаметно юркнуть в машину на повороте дороги. Морохов усмехнулся, оценив ее сообразительность. Впрочем, он уже не раз убеждался в ее сообразительности. Ну разве простушка или дурочка сумела бы так точно, в самый нужный момент показаться на глаза сверхзанятому директору, да еще в Москве, во время командировки! Не так-то просто уловить минуту сердечной расслабленности современного руководителя. А она уловила, и очень даже просто, в два приема: сначала предложила помочь выполнить домашние заказы (а заказы как раз были: дочери — сумочку, сыну — плащ), потом пригласила за покупками к себе в номер. Он пришел поздно вечером, усталый, голодный и, как всегда, озабоченный. У нее же было уютно, тихо, покойно. К тому же случайно оказались вкусные вещи — копченая рыбка, ветчина, икорка. Нашелся и лимон, вроде бы к чаю, а уж к лимону появился и коньяк. Вот и вся сообразительность.

«Но зачем, зачем ей надо было это?» — думал он потом. Ведь у нее такой крепкий и видный мужик, механик шестого цеха, неглупый и вполне подходящий для нее человек… Морохов посмотрел на себя в зеркальце и усмехнулся: «Мордоворот».

Он остановился. Невысокая, чернявая, с миловидным круглым лицом, Зина торопливо перешла дорогу перед ним и, оглянувшись по сторонам, села рядом, на переднее сиденье. На ней была легкая кофточка с голубыми и зелеными полосами. Синяя юбка плотно обтягивала ее крутые бедра и чуть выпуклый живот. Крепкие ноги, руки, лицо, шея — вся она была загорелая, золотисто-коричневая, словно только что с юга. Он разогнал машину и только тогда протянул ей руку:

— Здравствуй!

Она шлепнула ладонью по его широченной ладони и звонко засмеялась, просто так, ни с того, ни с сего. Он подмигнул ей:

— Живем?

— Точно! — в тон ему, бодро сказала она.

— Вьюном или колуном?

— Вьюном и колуном. — Она тягуче посмотрела на него, сдержанно улыбаясь, и опустила глаза. — Все ждала от вас сигнала…

Он чуть двинул бровью — это «вас» приятно задело его, ему вдруг стало легко и просто с ней. Он положил руку ей на плечо, она прижалась к ней щекой.

Через сорок километров Иван Сергеевич свернул с шоссе и поехал по узкой лесной дороге, усыпанной рыжей хвоей, сосновыми шишками, сухими ветками. На обочине, заросшей травой, то тут, то там поднимались навстречу машине кусты малины с бледно-розовыми мелкими ягодами, понизу мелькали красные капли костяники, на полянках стояли головастые мухоморы. Лес был пронизан солнечным светом. Серебряными мишенями блестели висящие паутины. Листья осин пошевеливались от качаний нагретого воздуха.

Потом они ехали по просеке, лавируя между пеньками, разгоняя стрекочущих кузнечиков, вспугивая сидевших в траве птиц, и, наконец, заехали в такую чащу, что казалось — вот-вот машина застрянет между деревьями и придется ее вытягивать трактором. Но Иван Сергеевич хорошо знал место — по каким-то ему одному ведомым приметам привел машину на просторную поляну, загнал в тень и, выключив мотор, устало отвалился на сиденье. Зина искоса поглядывала на него блестящими глазами — что-то он не торопился сегодня…

— Там кое-что есть, — кивнул он через плечо. — А я немного пройдусь.

Он вылез из машины, потянулся, вздохнул полной грудью и с чувством облегчения зашагал через поляну к зарослям черемухи, где шумела речушка.

Затон был естественный: гряда валунов пересекала речку, как плотина. Плавные прозрачно-зеленоватые струи падали с метровой высоты, но не разбивались в пену и брызги, а создавали сверкающий на солнце вал. Перед порогом на темной поверхности воды крутились воронки, в них засасывало листья, ветки, мелкую плавучую живность. Глубина там была изрядная. Вдоль берега стайками ходили мальки.

Он сел на белое, обглоданное ветром и временем бревно. Теперь дышалось ему совсем не так, как в машине, — тогда, возле телефонной будки, он здорово струхнул. Уж, думал, все, каюк. Конечно, было бы обидно умереть вот так нелепо, посреди улицы, сидя в машине. А, впрочем, сковырнуться на ходу — это не самый худший вариант, куда хуже валяться в больнице и ждать, когда тебя вконец замучают уколами и клизмами. «Пронесло!» Он вспомнил про Зину. Его ждет женщина, и это сейчас, вроде бы, самое важное. Важное, но не главное. Главное на сегодня другое: спросить ее кое о чем, узнать кое-что такое, что для него теперь важнее всего на свете… Так размышлял он, сидя на бревне, подбадривая себя, подхлестывая, накручивая и готовя к тому, чтобы встать и вернуться на поляну. Но время шло, а он все сидел, сгорбившись и задумчиво глядя на струящуюся у его ног речку…

Зина лежала на разостланном пледе. Закуска, прикрытая газетой, была разложена рядом на траве. Ему показалось, что Зина спит, но она тотчас подняла голову, как только он подошел к ней. Глаза у нее были сонные, лицо помято, в красных складках. Он весело подмигнул, достал коньяк, ловко вынул пробку. Под газетой стояла пластмассовые стаканчики. Он опустился на колени и налил в оба до краев.

— Ну, за то, чтобы все плохое проносило мимо нас, — сказал он, бережно приподняв стаканчик.

Она улыбнулась, но лицо при этом у нее было несчастное. Он выпил все до дна, она чуть пригубила и, как заботливая хозяйка, пододвинула поближе к нему немудреные закуски — колбасу, сыр, яблоки. Он не стал закусывать — открыл бутылку боржоми, отпил прямо из горлышка.

— Ты очень устал, — сказала она и притронулась к его руке. — Раньше этого не было.

Он посмотрел на свои руки и усмехнулся:

— Твердая рука — друг индейцев.

— Тебе надо отдохнуть. Ты сильно изменился.

— Постарел?

— Нет, что ты, я не то хотела, — она придвинулась к нему, заглянула снизу в лицо. — Ты же знаешь, с тобой мне всегда хорошо, надежно и спокойно. И я ничего не боюсь.

Он посмотрел на нее с усмешкой, помолчал, как бы размышляя, говорить или нет, и вдруг спросил:

— А с мужем, что же, боязно?

У нее удивленно расширились глаза, в них отразилось смятение — она потупилась, закусила губы. Никогда раньше он не заводил разговор про мужа и вообще про их семейные дела. Всегда они говорили между собой так, словно были молодые и вполне свободные люди. Большей частью говорила она — рассказывала про дела в лаборатории, про всякие чепуховые происшествия в поселке, пересказывала кинокартины, а он молча слушал. Никогда он не интересовался ни ее прошлым, ни настоящим, не заговаривал о будущем. Теперь этот прямо поставленный вопрос застал ее врасплох. Она почувствовала, что должна быть искренней, и сказала:

— Скучный он, боится всего, нерешительный. Неинтересно с ним.

Морохов хмуро кивнул и подлил себе коньяку, Зинин стаканчик был полон.

— Ну, давай, как говорят на Украине, щоб дома не журились! — сказал он, подмигнув ей.

Она смущенно засмеялась:

— За это стоит выпить.

Он глотнул залпом и взял яблоко. Зина отхлебнула чуть-чуть. Он облокотился, устроился поудобнее и торопливо, с какой-то странной жадностью стал есть яблоко. Вгрызался в него мелкими быстрыми укусами, едва успевая разжевать, поспешно глотал и снова откусывал маленький кусочек. Причем он не подносил его ко рту, а держал перед собой на расстоянии и наклонял к нему голову, словно клевал.

— Скажи, а почему ты решила сделать мне подарок тогда в Москве? — спросил он, отшвырнув огрызок яблока.

— Орла-то?

— Да, орла.

Она пожала плечами и, засмеявшись, сказала:

— А так, захотелось.

— Ну уж, просто так ничего не бывает.

— А коли знаешь, чего спрашиваешь? — Она сказала это весело, беззаботно вроде бы, но в глазах ее проскользнула настороженность. — Чтоб помнил обо мне, вот зачем! — с вызовом, побледнев вдруг, выпалила она и отрывисто засмеялась.

Он взял ее за плечо, сдавил. Они смотрели друг другу в глаза — долго, упрямо, как дети, старающиеся переглядеть один другого. Зина первая опустила глаза. Он небрежным движением взлохматил ей прическу и чуть шлепнул по щеке.

— Врешь!

Она медленно покачала опущенной головой.

— Врешь! — убежденно повторил он и, вздохнув, сказал устало: — Ладно, шут с тобой.

Она снова покачала головой. Тогда он не сдержался, вскипел:

— Чего ты мотаешь головой? Хочешь сказать, будто любишь меня? Бросишь мужа, пацанов, выйдешь за меня замуж?! Ну, говори!

Прыгающей рукой он поддел ее подбородок, вскинул ей голову.

— Ну!

Она ошалело смотрела на него, моргая вытаращенными глазами и беззвучно шевеля губами.

— Молчишь?

— Зачем вы так? — пролепетала она, отведя его руку.

Он торопливо, расплескивая коньяк, налил в свой стаканчик и залпом выпил. Зина закрыла лицо руками. «А чего, собственно, я хотел от нее?» — спросил он себя. Простая бабенка, заловила для приключения начальника-директора и ошалела. Мужика своего она, конечно, никогда не бросит, хотя всю жизнь, пока сможет, при каждом удобном случае будет добавлять к его старым рогам новые отростки. Вот баба! Он усмехнулся и привычным, выработанным до автоматизма усилием отогнал от себя мысли о ней. Ему было о чем подумать кроме нее.

Он встал, снова спустился к реке. Медленно, в глубоком раздумье пошел по скрипучему галечнику, отмахиваясь от комаров, поглядывая на прозрачную воду, на кусты ивняка, свесившиеся до самой воды, на небо — чистое, высокое, голубое. Он вдыхал лесной воздух, и у него ломило в груди от радости и смутной скорби. Он никогда не был пессимистом, наоборот — всегда, как бы плохо ему ни бывало, усмехался и говорил: «Пронесет!» И верно, проносило. Пронесло войну. Пронесло и аварию, из которой он только чудом вышел живым благодаря стальной колонне, защитившей его от смертоносных обломков взорвавшегося реактора. Пронесло и отравления, которых было немало. Проносило! И вот донесло до этого затончика, до острого чувства непрочности жизни, его жизни, до смутной скорби, которая, как горчинка во рту, стала постоянным привкусом всех его радостей.

Жизнь, если хотите, продолжал он свой мысленный спор, — это упорное преодоление все возрастающих неприятностей и, как следствие, — движение от простого состояния к все более сложному. А в общем-то, плевать на состояние! Главное, чтобы ты честно делал свое дело, честно! И не впустую погулял бы по грешной земле, а оставил бы после себя что-то существенное. Вот он, к примеру, оставит после себя завод, огромный химический комбинат, — хорошо это или плохо, не ему судить. Важно, что он делал то, что надо было людям, то, за что привесили ему четыре ордена, назвали лауреатом, — значит, он делал свое дело не так уж и плохо.

Он вернулся к затону. Все так же, удивляя глаз, стоял сверкающий прозрачный вал. Все так же ходили перед порогом воронки, все так же метались мальки. Глядя на плавное течение воды, на вал, где как бы кончалась жизнь одного потока и начиналась жизнь другого, он понял очень важный для себя момент. Он, Иван Сергеевич Морохов, не будет продолжаться так, как этот поток. Со смертью для него кончится все — раз и навсегда. Наступит мрак, вечное небытие и ничего, ничего не будет там, за черной чертой. Да, это так, но было нечто неуловимое и существенное в том, чтобы подойти к последнему краю не в худшем виде. Не в худшем! Почему так надо, почему не в худшем, он не знал, но в том, что должен восстановить в себе все лучшее, что когда-то было в нем, — не сомневался. По мере возможности! В этом-то и заключалась его последняя неприятность, которую ему предстояло преодолеть, его последняя сверхзадача.

Вдоль речки потянуло ветерком, и к порогу принесло целую флотилию желтых березовых листьев. Они мчались мимо него как на параде, подпрыгивая на ряби, попадая в воронки, выныривая и снова, как ни в чем не бывало, скользя дальше, к водопаду. «Правильно. Неважно, что было в середине пути, какие воронки крутила жизнь, — важен результат: подойти к краю чистым и ясным. По сути дела, это та же самая проблема чистых «хвостов», — подумал он с усмешкой. — Как видно, никуда не уйти от них, не спрятаться. «Хвосты» должны быть чистые…»

Зина, доставшая где-то свежего сена, лежала на нем, раскинув руки, подставив лицо солнцу. Он остановился над ней, его тень упала ей на лицо. Она приоткрыла глаза и сладко потянулась, как бы навстречу ему. От резкого, упругого движения кофточка на груди разошлась, и он увидел ее крепкое загорелое тело. Она улыбнулась и, словно забыв прикрыть рот, смотрела на него, поблескивая своими белыми чистыми зубами. У него закружилась голова, он опустился на колени. Он уже не владел собой. Запрет, который он наложил недавно, был снят…

Потом они долго лежали молча. Он — подложив руки за голову и глядя в небо, она — пристроив голову у него на груди. Он лежал и думал о том, что очень важно не упустить момент в будущем, в уже недалеком будущем, когда он должен будет сам, добровольно, передать кому-то власть над заводом, над поселком, над этими лесами, дорогами, увалами, речушками, затончиками… Сам, добровольно… Вот, пожалуй, еще одна проблема, кроме чистых «хвостов», на которую уйдет много душевных сил…

Где-то неподалеку замычала корова. Морохов прислушался. Стороной, ломая кусты, всхрапывая, прошло небольшое стадо. Пахнуло парным молоком. На Морохова вдруг повеяло чем-то таким далеким, забытым и дорогим, что резануло по глазам и навернулись слезы. Ему вспомнились юность и деревня на берегу Оби, песчаные плесы, заливные луга, сосновый бор. Кони, вольно пасущиеся на широкой пойме. Вечерние огни бакенов. Пароходы, медленно проплывающие куда-то в заманчивые синие просторы. Стерляжья уха на рассвете у прогоревшего костра. Вольность, покой, чистота… Та далекая жизнь, словно не его, а вычитанная в книжке или увиденная в кино, стояла перед ним — яркая, сочная, манящая. И чем больше он вспоминал, тем острее щемило сердце и непереборимее, горячее накатывало на глаза. Как на некоем чудесном экране, он увидел себя теперешнего, лежащего на поляне, у затончика, и тогдашнего, сидящего на краю обрыва, свесившего босые ноги и глядящего в синюю даль реки. И словно не было никакой другой жизни между этими двумя днями. Словно тот кудлатый и плечистый Ванятка по злому колдовскому наговору в один миг превратился в грузного измученного мужика. «Как же так? Как же так?» — бессвязно думал он, сам не зная, что значит это самое «Как же так?» Он и недоумевал: куда же девалась вся остальная жизнь? Он и поражался тому, что был когда-то по-настоящему счастлив — свободен и счастлив. Он и горевал о жизни, многих-многих днях жизни, которые промелькнули, как зубцы стремительно вращающейся шестеренки.

Затекли руки, он осторожно отодвинулся от Зины, встал, пошел к машине. Пора было возвращаться в поселок.

Они молча доехали до березовой рощи, на повороте дороги Зина сошла. Он пожал ей руку и про себя сказал: «Прощай!» Она пружинисто зашагала в сторону завода, он поехал домой.

Оставив машину на улице, вошел в палисадник и чуть нос к носу не столкнулся с Валерием, сыном. Высокий, сутуловатый, с волнистой густой шевелюрой, в очках, Валерий предупредительно отступил в сторону и склонил голову со своей вечно загадочной усмешкой. Морохов по привычке небрежно сказал: «Привет!» Сын приподнял руку и, как обычно, пробормотал: «Салют!» Они разошлись бы, как это бывало уже не раз, но сегодня Морохов вдруг остановился и потер лоб. Остановился и Валерий, ожидая, что скажет отец.

— Как дела? — спросил Морохов, внимательно оглядывая сына.

— А что случилось? — удивился Валерий.

— Ничего. Просто интересуюсь. Куда, если не секрет?

— В клуб. Встреча с поэтами.

— Ясно. — Морохов помолчал, помялся в какой-то странной нерешительности и легонько похлопал сына по плечу: — Ладно, валяй.

Валерий хмыкнул, и они разошлись.

Дома Иван Сергеевич прошел в свой кабинет и сел за стол. Перед ним лежали газеты, обычная домашняя доза информации за день. Он тоскливо посмотрел по сторонам, на душе было тяжело и холодно, и что-то мешало — какое-то неудобство ощущалось на столе. И тут он увидел перед собой чугунного орла — видно, приходящая домработница переставила во время уборки и забыла поставить на место, на подоконник возле глобуса. Он взял орла и стал задумчиво разглядывать его: могучий корпус, цепкие лапы, голова с мощным клювом втянута в плечи, присложенные крылья похожи на бурку старого горца… Смотрел, смотрел, и вдруг ему показалось, будто орел подмигивает ему этак фамильярно, по-свойски. Морохов усмехнулся и, подмигнув орлу, подумал о том, что еще не все потеряно, есть еще порох в пороховнице, что для своих лет он еще хоть куда молодец.

Он позвонил Степе, чтобы отогнал в гараж машину. Потом неторопливо достал из кармана блокнот-календарь, стал просматривать свои записи. Надо было готовиться к завтрашнему дню, чтобы повернуть гигантскую шестерню еще на один зуб.

Валерий Поволяев

НЕЛЮДЬ

Когда Марина уехала, Остяков затосковал. Так затосковал, что даже ночевать один боялся оставаться — в полудреме-полуяви ему являлась в поздние часы Тоска — хрупкая печальная женщина в длинном, до пят, мерцающем платье (как у хозяйки Медной горы из сказов Бажова), с нежными подскульями, с голубыми глазами… И свет вокруг нее какой-то ангельский, то вспыхивал, то гас, будто нимб… От одних только этих ночных явлении затоскуешь.

И Остяков не выдержал, сдал дела на Похроме — таежном месторождении, — сменщику, явился в газопромысловое управление, зашел в приемную начальника, без спроса сел за шаткий стол секретарши, из-под каретки пишущей машинка вытянул лист бумаги, на котором сверху уже было отбито крупными буквами: «Приказ», написал заявление о двухмесячном отпуске «по причине болезни».

Секретарша Томка, долгоногая, в теле, — красавица номер один, давно уже заглядывающаяся на Остякова, да вот только Остяков на нее не обращал внимания, фыркнула сердито.

— Ты бы лучше из тайги не вылазил, Остяков. Повадки у тебя дикие.

Остяков не удостоил Томку ответом, открыл дверь в кабинет начальника, положил на блесткий лаковый стол заявление.

— Та-ак, Григорий Яковлевич. Отпуск просишь?

Начальник ГПУ Семенов поддел большепалой рукой очки на лоб, протер глаза.

— Положен тебе отпуск. Да. И без болезни. Два года не был. Но дела черт-те какие… Повременить не можешь? Ведь сентябрь еще. На юге сезон в декабре кончится. А мы с планом горим. Не отвечаешь? А какая у тебя болезнь, а? Если болезнь — бери бюллетень, а? Не слышу. Ну и нелюдь же ты!

Подписал заявление. Когда Остяков вышел, произнес задумчиво:

— Нелюдь-то нелюдь, двух мнений быть не может, а… Инженер он хороший, вот ведь… Толковый и рисковый. Да.

Остяков положил заявление Томке на стол, произнес бесцветным голосом всего одно слово:

— Оформи.

— Говоришь-то, господи… Слова тяжелые, как кирпичи, — Томка вдруг оглянулась, воровато сверкнула глазами. — Сохнешь по своей Мариночке, Остяков? А? Не по тебе косточка. Городская. Профессорская дочка…

Она замолчала, но тут же зашептала жарко, огнем обдав Остякова.

— Хочешь, сегодня попоздну в гости к тебе приду. Жди в гости, а, Остяков? Жди!

Остяков молча повернулся, направился к выходу, а Томка, окаменев, растерянно глядела ему вслед.

…Осень выдалась в этом году редкостная — теплая, сухая. В иное время сентябрь уже белыми мухами отмечал свой приход, по ночам морозец по-птичьи попискивал за «бортом» дома, а ныне — трава зеленая и по-июньски сочная, в рост, комары в разбойничьи табуны собираются, по-летнему прожорливы и неугомонны, и что самое важное — в Северной Сосьве по осени селедка вдруг объявилась. Обычно она в это время пасется где-нибудь возле самого океана.

Остяков пришел домой, не раздеваясь, плюхнулся на кровать, поглядел на Маринкино фото, стоявшее на столе в берестяном багете, и что-то жесткое, сосуще холодное сжало ему сердце.

Э-эх, черт-те… Сейчас вот он возьмет да соберется быстро, сядет в самолет и в Тюмень; там — на московский рейс и через два с половиной часа в столице. А в столице — Маринка, Марина Васильевна Соломченкова. Рост — метр семьдесят пять, вес — пятьдесят восемь килограммов, двадцать два года, русская, студентка губкинского нефтеинститута, курс — пятый. Перед глазами Остякова словно туман пал. Надо же было этому случиться — Остякова, который в жизни ни за кем не ухлестывал и даже прозван был монахом, хватил такой кондратий — любовь. Познакомились случайно — Марина приехала на газовое месторождение вместе с отрядом студентов-строителей; в день приезда весь «картонный» поселок-времянка был перевернут с ног на голову, к вечеру шум утих и в тишине уже Остяков заглянул в клубни, где перед демонстрацией кинофильма чинили радиолу, чтобы устроить танцы. Там-то, среди прочих «особей прекрасного пола», Остяков и увидел Марину. Знакомства с ней он не искал. Марина сама с ним познакомилась. На пятачке месторождения, где все и всё было налицо, знакомство — вещь несложная.

Была Марина броской, заметной среди своих подруг-студенток, и одевалась куда ярче, чем другие, не боялась сногсшибательных цветов, но главное, что подкупило в ней Остякова, — крылась в Марине настырная мужская смелость, открытая, умная прямота. И лицом вышла на славу, и статью. Избалованной, правда, была, это от родителей, наносное — но поди же — не прошло и дня после приезда на Похрому, как влюбилась. И в кого? — в Остякова, мрачного, безызвестного техника, занимающего, правда, инженерную должность, в нелюдя, в монаха. А впрочем, влюбилась ли? Он вспомнил свои разговоры с Маринкой. Хотя что там за разговоры — смех один, выдавливать слова из Остякова все равно что воду из камня добывать — измучаешься, а толку никакого.

Он поднялся, прошел к холодильнику, нащупал в продуктовом закутке бутылку коньяка, вытянул, плеснул немного пахучей жидкости в стакан. В памяти всплыла, старая побасенка: «Чем отличается пессимист от оптимиста? Пессимист считает, что коньяк пахнет клопами, а оптимист, наоборот — что клопы коньяком попахивают». Выпил. Коньяк ожег рот, Остяков поморщился, пошарил рукой, ища, чем бы закусить, но не нашел — холодильник был пуст. Взглянул на висящие в углу ходики-кукушку: уже час он находился в отпуске. Целый час.

— А что такое час? — спрашивала его Марина, по обыкновению растягивая слова в длинную-предлинную фразу, — каждое слово она не выговаривала, а выпевала. — Час — это время, отведенное на обеденный перерыв. Что может произойти за час? Казалось бы, ровным счетом ничего. А вот английские статистики как-то подсчитали, что за час на земле имеет место три небольших землетрясения и двадцать подземных толчков — правда, небольших; один человек погибает от молнии; от молнии же горит в среднем в час одно здание; две тысячи пар регистрируют браки, а одна тысяча триста — разводы; на свет божий появляются двенадцать тысяч новорожденных. Что же касается отдельных индивидуумов, то каждый «гомо сапиенс» выделяет за это время столько тепла, что его достаточно, чтобы вскипятить 1140 граммов воды, перекачивает две тонны крови. А наша дряхлая старушка земля перемещается по своей орбите на 66 тысяч километров, собрав при этом в качестве довеска 83 тонны космической пыли. Вот он, урожай одного прожитого часа.

Голос у Маринки был нежным и ленивым.

«А и что сделал за один час? — подумал Остяков. Усмехнулся. — Стакан коньяка осушил. Больше ничего».

Когда Марина уезжала в Москву, то сказала:

— Остяков, я очень хочу тебя видеть. Не здесь. В Москве. Хочу видеть, приезжай. Мы сходим с тобой в Большой театр, в Третьяковку, в Пушкинский музей, в Манеж, на бега, в Театр сатиры, — она перечисляла столичные достопримечательности и загибала при этом пальцы. — И вообще… Позвони мне сегодня в Москву. Вечером я уже буду дома. Позвони!

Он пришел на почту (что оказалось для девушек, сидевших за стеклянной перегородкой, такой же неожиданностью, как, допустим, снег в июне), заказал Москву по срочному, оплатил двадцать минут разговора и зарезервировал за собой еще двадцать. К телефону подошла Маринина мама.

— Это кто говорит? — поинтересовалась она.

— Остяков.

— Не знаю такого… Марины дома нет. Боюсь, что сегодня ее уже не будет. Они с Вадиком на дачу уехали…

— С каким Вадиком? — не понял Остяков.

— Как с каким? С Крякиным. С женихом своим… Сегодня заявление в ЗАГС подали…

Всего разговор продолжался пятнадцать секунд. Остяков вмиг посвинцовевшей ладонью надавил на рычаг аппарата, хлопнул дверцей переговорной будки.

Кончилась любовь!

А тоска по этой приконченной любви осталась. Вот, по ночам является.

Он поднялся с постели, походил по хлипкой своей, убогой из-за голых стен комнатушке, потом сдернул с кроватного болбака ружье, с клацаньем растворил стволы, вогнал в казенник патрон с «двумя нолями» — волчьей картечью, сомкнул. «Ба-бах вот сейчас, и кранты, — подумал он. — Нет, ба-бах не будет. Все перемелется, труха останется».

Он жестко усмехнулся, раскрыл ружье, поймал ловкими пальцами выброшенный инжектором патрон.

Пора, Остяков.

Стал собираться. В рюкзак сунул десятка четыре патронов, потом выбрал из кучи два поновее, опустил в карман; недопитую бутылку коньяка, загнав в горлышко затычку, скрученную из газетного листа, втиснул под клапан; пристроил там же нож и плоскую коробку с рыболовными премудростями.

На дверь комнатенки Остяков нацепил замок и, повесив рюкзак и ружье на одно плечо, побрел на берег Северной Сосьвы, провожаемый вмиг сколотившимся в тугую серую тучу комарьем.

Вот и лодочная стоянка.

Вода в реке была черной и теплой. Недалеко от берега тихо покачивался на волне гидросамолет. Остяков проверил запасы бензина, — было маловато, но это не тревожило его — на реке сейчас многолюдно, катера шастают вверх — вниз по течению, если горючее кончится, перехватит. Завел мотор и круто, чуть не выломав носом кусок борта у соседней моторки, развернул лодку. Дал газ. Моторка, скрежеща, помчалась по реке, берега были приплюснутыми на манер блина — и справа и слева располагались сорные луга, которые заливало напрочь, стоило воде подняться хотя бы чуть-чуть. Травы там богатые, только взять их мудрено — сено, скошенное на сорных лугах, почти не высыхает. Сгнивает.

Уже на подъезде к Люлюкарам — деревушке, раскинувшей свои обезлюдевшие дома на круто взбитой щелье — речном косогоре, Остяков заметил слабый костерок, разожженный почти у самой воды — в Люлюкарах рыбачили. Он свернул к берегу и в тот же момент увидел, как по носу его лодки пластается, почти прижавшись к самой воде, тяжелый и сильный селезень-кряквун. Вот селезень нырнул в сторону и почти слился с поверхностью реки. Еще полсекунды — и уйдет. Остяков, не сбрасывая газа, подхватил ружье левой рукой, правой выгреб из кармана патроны, всадил один в ствол и, не целясь, выстрелил. В ответ донеслось нутряное кряканье, перекрытое грузным шлепом о воду. Попал. Когда Остяков подъехал, селезень, вытянув головку, приподнял крыло и, вмиг обессилев, уткнулся желтым, словно осенний лист, клювом в теплую воду.

Остяков кинул добычу под дюралевую приступку, подплыл к берегу. Лодка покорно въехала носом в песчаную гриву. Остяков посидел чуть без движения, слушая, как шуршит — скребется под днищем моторки волна, потом поднял голову на звук шагов. По мокрой кромке воды к нему бежал невысокий паренек в застиранном спортивном трико и валяной рыбацкой шапчонке, приклеенной к макушке.

— Остяков, никак? — взрезал паренек воздух тонким голосом. — Вот так-так! Нд-да! Подарочек! А я тут один кукую, гостей не жду. И напрасно не жду.

Остяков не помнил этого человека — может, и знал когда, может, и встречался на рыбацких и охотничьих перепутках, да запамятовал. Паренек подбежал ближе, и Остяков увидел, что этому «пареньку» за шестьдесят, хотя фигура у него мальчишески щуплая, с узенькими плечиками, и в голове ни одного седого волоска. Лицо сухое, прочно-томное от загара, с резкими, топорно выструганными скулами, глаза умные и усталые, уже утратившие былой блеск. Теперь он вспомнил этого человека. Дедок. В позапрошлом году щук на озерах вместо заготовляли, Остяков собирался в Тюмень и, зная, что его родичи любят вяленых щук — к пиву, говорят, особо хорошо идет, — решил заготовить десятка два вместо воблы. Они на пару ловили огромных, как бревна, зубастых рыбин сеткой, отрубали у них, еще живых и отчаянно бьющихся, головы, хвосты, вышкеривали хребты, солили и укладывали на фанерные листы для сушки. Два мешка этого барахла привез он тогда своим родичам.

— А я это… Вижу, не признал ты меня. Щучий промысел помнишь?

Остяков кивнул.

— Федор Иванычем меня зовут. Помнишь? Ну, выгружайся… Гостем будешь. А утя ты ловко счас срезал. В один секунд. Был утя, и нет утя. Остался токо след в воздухе. Как в фильме.

Остяков хотел было втащить моторку на песок, но Федор Иванович остановил его.

— Погоди, можа, сгодится. Надолго сюда? На час, на два?

— На большее, — разлепил губы Остяков.

— Это хорошо. Ага. Давай недельку проведем вместе, а? — вскричал старик, загораясь. — Сетку раскинем. Селедку споймаем, уху будем кушать. Суп из утя. Сырка наловим, пыжьяна, муксуна, нельму постараемся забагрить, а? Сетка вон есть, но мне одному не управиться. Стерегу вот, — старик повел головой назад, и Остяков увидел на берегу врытые по верхний обруч в песок бочки. Так называемые засольные емкости, в них обрабатывают редкостную рыбу — нежную сосьвинскую сельдь.

— Пунк, вишь, стерегу. Кабы не сквозанул кто с нашими бочками далее по Сосьве, — старик потоптался на месте, поиграл ногами, обутыми в коты — фанерно жесткие, сшитые из кирзы и подбитые автомобильной резиной тапки.

— От такие пироги. А ты, мне сказывали, жениться задумал и вроде б московскую прописку получил, и оттиск в паспорт, а? Ну, думаю, зажал мой рыбный кореш свадебку-то. Зажал… Ан, нет! Ан, ты здесь, — старик радостно воздел руки к небу. — Еще половим мы с тобой щук, будь они неладны. И за что их в городе любят? Нет бы муксуна или щокура! Увы. Подай им рыбу с крокодиловой пастью.

Федор Иванович покрутил головой, на которой чудом удерживалась шапчонка.

— Вот что я думаю сейчас. Нелепость думаю. Отчего у человека мороз по коже бегает?

Остяков поморщился — действительно, нелепость какая-то взбрела в голову малахольному старику.

— Когда у человека неприятность или он мерзнет, у него мороз по коже пробегает, гусиными пупырышками тело посыпает, да? По-моему, это остатки от той поры, когда человек был волосатым. Как обезьяна, как бобер. Или как миша. Мурашки-то ведь — это следы волос, да? Так вот, когда было холодно, мурашки пробегали по коже, волосы вставали дыбом и человеку становилось теплее. Ага. Волосы исчезли, а мурашки остались, скажи на милость, — сокрушенно пробормотал старик, переполненный непутевой энергией. — Вот и ты, смотрю, весь в мурашках. — Спохватился: — Ну, ладно. Закинем мы с тобой, товарищ Остяков, сетку, сельдь споймаем, уху творить будем. Сеть у меня, правда, махонька, не более бредня.

Пока Остяков переносил лодочный мотор, рюкзак, ружье к костерку, дедок уже примчался обратно с легкой сеткой на плече.

— Ты поедешь в замёт, — сказал дедок, — у тебя сил разам к четырем вперевес по сравнению с моими, а я по бережку потопаю, спасательный конец тянуть буду. Поехали!

От нетерпения, от предвиденья рыбацкого дела старик вновь замельтешил ногами. Остяков ногой столкнул лодку в воду, взял в руки шест.

— Ты от берега метров на десять отойди, а там теченье тебя само понесет, никаких шестов не надо, — прокричал ему старик.

С тихим шорохом выпросталось за борт полотно сетки, исчезло в темной глуби. Печально стало Остякову, когда он всмотрелся в течение реки. Дно далекое, звездочками поигрывает, всплывают они, словно пузырьки, наверх, лопаются бесшумно. Вон русалка мелькнула, вон лицо чье-то… Он сунул руку в воду, плотную и жирную от нефтяных примесей, парную, будто ее кто подогрел, поворочал ладонью, замочив обшлаг. Ему показалось, будто чей-то ненасытный теплый рот втягивает его руку в себя, втягивает и его самого, стремится засосать, поглотить. Остяков нагнулся резко, хрустнули шейные позвонки, перед глазами поплыли белесые круги, зажмурился с силой, выдавливая слезы, и вдруг предстала перед ним Тоска, тихая женщина, прекрасная в неземном молчании и, как показалось, стесняющаяся своей внешности, нимба над головой, чистой кожи, слабо выпирающих ключиц на полуоткрытой груди. Посмотрела Тоска на Остякова — а глаза у нее то зеленые, то голубые, с блестинами.

Ох и не по себе же стало Остякову!

— Закругляй! — вторгся в его печаль старик. — Закругляй! Ты что, оглох? — дедок бежал по берегу, держась обеими руками за тягловый конец, будто за собачий поводок. — Закругляй, кому говорят!

Остяков всадил в воду шест, уперся им в дно, с силой толкнул лодку к берегу. Закруглил.

— А я уж думал, ты либо заснул, либо в Сосьву решил броситься, — прокричал старик.

— Ладно…

Всего на замет ушло двадцать минут.

«За это время произошло одно землетрясение, сгорела треть дома и погибла треть человека, 630 влюбленных пар дали себя опутать узами Гименея, 430 — порвали брачные путы. Родилось четыре тысячи человек, сердце каждого из нас перекачало 630 килограммов крови, тело — выделило тепло, достаточное, чтобы вскипятить 380 граммов воды»… — подсказала Остякову память.

Он, до боли сощурившись, вгляделся в лицо старика, продубленное и морщинистое, цвета хорошо обожженного кирпича, с красной синевой.

— Если б не знал, я тя, товарищ Остяков, испугался бы, — благодушно сказал дедок и подтянул сползшие штанцы. — Смотри, богатство какое. Такую рыбу только в Москве в высотных домах едят, да мы с тобой.

В тони плескалось довольно много мелкой рыбы; в этой, на глазах остывающей, но еще жаркой россыпи ретиво взбрыкивала большая, в полпуда весом пятнистая щука.

— Попалась, голуба, — обратился к ней старик. — Попалась, котора кусалась. Вот ведь… На воле смолотила бы всю эту детву за милую душу, а тут и глотку не разевает. За жизнь свою печется. Как и всякое живое существо. И-и эх!

Старик уперся подошвами котов в песок, ухватил обеими руками конец, с силой потянул на себя.

— Подмогай с другого боку, — скомандовал он Остякову. — Выволакивай дале на песок.

Обезумевшая щука тяжело замолотила хвостом.

— Будто баба вальком… белье обрабатывает, — прокряхтел старик, — во моща-то!

Сосьвинская селедка — небольшая нежная рыбка с круглой, разделенной мягкой притемью спиной и невесомой, как цветочная пыльца, чешуей, внешне очень схожа с килькой, но килька, даже ревельская — жесткая безвкусь, трава в сравнении с чудо-рыбкой, что водится в Сосьве. Серебром разостлалась сельдь на песке, два-три мелких движения, похожих на судороги, и каждая сельдинка засыпает. Говорят, она умирает не оттого, что ее вытащили из реки, нет — умирает от человеческого взгляда.

Медведем взбрыкнула среди серебра поленообразная щука.

— Но-но, вражина. К-кудеяр-разбойник… Всю рыбу мне подавишь, — старик нагнулся и, проворно вцепившись в щучий хвост, отшвырнул рыбину на песок. Щука угодила на обколотое донышко бутылки, выставившее из земли свои опасный частокол, насадилась на него, как на острогу, и, пустив жиденькую сукровицу, затихла.

Дедок выбрал из кучи одну сельдинку, некрупную, чуть более пескаря, вспорол ей ногтем брюшко, стряхнул с пальца крохотный, на удивление, желудочек, припорошил распах солью, извлеченной из заднего кармана штанцов, и коротким, привычным движением отправил рыбешку в рот.

Сокрыта была в этой торопливости житейская основательность, привычность, даже веселость, что во времена прошлые сопровождала разные удалые пиршества. Дедок поерзал кадыком, проглотил сельдинку, потом сунул в рот палец и вытянул оттуда гибкий прозрачный хребетик. Все, что осталось от сельдинки. Остяков поморщился, словно ему было горько.

— Харош малосол! А ты не бои-ись. Попробуй — это жа вкуснее вкусного. Меня папаша покойный, еще до революции, учил селедку есть именно таким макаром. Тогда ее селедкой и не величали, все тугуном больше. Ну! Попробуй! Папаша покойный говорил, что все старики манси да ханты, что долго жили, всегда после заметов сырую рыбу ели. Посолят — и в рот. Только потрошок выдавит кажный пальцем, чтоб вкус не портило. Да скелет под ноги сбросит. Ага. И ни те цинги, ни те новомодного, будь он неладен, гриппа. Ни этой, как ее… Ну, болезнь, ползает задом наперед… Рака. Все хвори сымала селедочка-то.

Остяков поднял с песка одну сельдинку, удлиненную ртутную каплю, изящную и тяжеловатую. На песке остался проволглый темный след. Это селедочный жир начал течь, впитываться в песок. Очистил; круто посолив, подождал, когда соль попрозрачнеет, впитается в развал брюшка. Осторожно выстриг зубами кусочек спинки — вкус был мягким, жирным, чуть вязким.

— Каков малосол? Понравился? Не понравился! Это ничего. Поперву всегда так, с лицом наперекосяк воспринимают. Благородство, оно мешает. А потом привыкают, трескают за милую душу, только в животе журчит. Все! Собираем уловец! Уху надо ставить. Вот тут, смотри, и сырок для навара попался. В сторону сырка. Ага. Чебаки есть. Чебаки не годятся, окуньки, те — да-а…

Старик взворошил руками груду, выхватил из нее несколько нужных для ухи рыбешек, потом взворошил снова.

— Нельму бы сюда, нельму, хе-хе, тогда б мы с тобой повеселились.

Очень скоро и совсем незаметно, с неброскими для глаза переходами, пал на реку, на окрестные леса и болота вечер, но продержался он недолго; за вечером промчалась ночь, зажгла маленькие, острые звезды, утопила реку в пещерной мгле и сырости. Лишь костер веселил душу. Тихо сопя, ворочалась совсем рядом тяжелая река, трудно дышала в темноте, чесалась боками о берега. Булькала вода в котелке. Пахло травой и вареной рыбой.

— На Похроме дела как? — спросил дедок, бросая куски рыбы в котелок. — Качаем газы из матушки-земли? Комаров небось! И как они до такой осени доживают? Им жа в июле пора загибаться. Ага. Мд-да. И как же месторожденье? Похрома, бишь. Похрома она и есть. Все по-прежнему под водой? Газ с-под воды добывать что щи лаптёй хлебать. Игрим — не Рим, Урай — не Рай, а Похрома — не Венеция… Так, кажись, в пословице обозначено? Во, уже сварилось!

Старик выловил деревянной ложкой ошмотья белого рыбьего мяса, отшвырнул их в воду. Похмурился чему-то.

— Уха будет из трех наваров. Первый и второй из сырка. Оставим только бульон от этих наваров, а сырок пойдет Сосьве на закуску. А последний, третий навар — он из сосьвинской селедки, его мы сохраним вместе с рыбой. Во!

Старик распластал еще одного сырка, нарезал его кусками помельче, сдвинул ножом с фанерки в дымный бульон.

— Перчику бы сейчас! Да нет перчика по причине его отсутствия. Как раз самая пора со вторым бульоном перчик сварить. Но… На нет и суда нет.

Старик помешал ложкой варево, зачерпнул чуть, с хлюпом втянул в себя содержимое, задумчиво поглядел в пустую ложку. Морщины на лице сгрудились, стянулись на лоб в одну глубокую ложбину, по боковинам которой мутно замерцали капли пота.

— Ничего будет хлебово, — произнес дедок почему-то шепотом.

Остяков усмехнулся — захотелось спросить у старика, почему же тот разговаривать начал шепотом? Кулинарного, или как он там зовется? — ушиного бога боится спугнуть?

Старик с силой хлопнул ладонью себя по шее. Звук был глухим, словно ударили по дереву.

— Жизнь прожил, а такой теплой осени не помню. Так, глядишь, юг с севером климатом поменяется, отдыхать будут ездить не к Черному морю, а в Сибирь, хе-хе… — он хлопнул себя еще раз. — А комары-то, комары… Вчера прилетел такой, что смотреть страшно. Сел на кирзовый сапог и — наше вам с кисточкой — прокусил насквозь. Но это, говорят, еще семечки. Тут как-то над тайгой АН-2 с комаром столкнулся… Комару хоть бы хны, а самолет вынужденную посадку совершил. Вот это комар уж настоящий. В Березове командир авиаотряда вертолетчикам указание спустил: во время комариных свадеб машины накомарниками накрывать — на лопасти садятся и обламывают под самый корешок.

Старик говорил теперь не переставая, — и все шепотом, словно остерегаясь чего-то. Раза два он оглянулся в темноту, на лысый песчаный бугор, где тонули в ночи дома брошенной деревушки Люлюкары; испуганные огоньки зажигались в глазах дедка и тут же угасали, было в этом что-то тревожное, не вяжущееся с веселым рассказом. Остяков подумал, что старик чего-то побаивается, спокойно достал из кармана пачку «Беломора», зажигалку, закурил.

— Тут один председатель колхоза надумал насолить другому — тот-де хлеб быстрее убирал и на первое место в районе метил. Так что же он придумал? Изловил несколько комаров, положил их на дорогу жалами кверху. Дорога та к элеватору вела… Соперник в это время колонну машин на элеватор отправил, хлеб сдавать. Колонна наехала на комариные жала, как на гвозди села колонна. Комарики так обработали автомобильные колеса, что и камеры и шины надо было менять, никакая починка не помогала. Председатель бегал, плакался, а сделать ничего не мог…

Федор Иванович опять оглянулся, Остяков тоже повернул голову — ничего, только шумят сосны неподалеку, сухо потрескивая хвоей, да чуть слышно кричит незнакомая ночная птица, где-то у самых домов.

— Тут ханты ране жили. У тя фамилия с ихней нацией схожая, их остяками раньше звали. А манси прозывались вогулами. Когда было укрепление колхозов, хантов из Люлюкар на другое местожительство перевезли. Дома, видишь, пустые остались, да погост еще… Не был никогда? Могилы досочками изнутри выстланы, досочки сгнивают, могилы проваливаются. Сплошь из ям кладбище состоит. Давным-давно, когда погиб Ермак Тимофеевич со своей дружиной, татаре отступили в эту деревушку, в Люлюкары. Да-да! — дедок, уловив недоверчивый взгляд Останова, покачал головой, улыбнулся узко, книзу, отчего скулы круто натянули кожу лица. — Ведь ханты заодно с татарами были, на пару воевали… Ага. И манси. Люлюкары имели когда-то даже свою крепость. Ей-бо! Щелья-то, берег-то, вон какой вышины! Вишь? Вал крепостной, не мене. С панталыку, с кондачка не возьмешь. Пришли, значит, они в Люлюкары и бабу золотую с собой привезли. Вот. Двенадцать килограмм золота в бабе было. Чистого золота. Молились бабе той. А что потом было — одному богу известно, — говорят, в берег ее закопали, уже перед тем, как окончательно отступить. Сосьва — река колготная, спуску не дает, полберега, смыла, ремонт дна себе устроила. Сказывают, и бабу золотую к рукам прибрала. Вот такие-то дела. Бабу эту до сих пор любители ищут. Историческая ценность, а исчезла бесследно. Непорядок. Ага. Спроси еще, почему я оглядываюсь? А шут его знает. Погост ведь… Мало ли что может быть. По ночам, когда рыбу караулю, я все костры жгу — вдруг кто заявится?

Он помолчал немного, пожевал губами. Потом вскинулся.

— Вот и второй бульон созрел!

Подцепил ложкой несколько вываренных кусков, отправил их в сосьвинские волны, посетовал на сей раз на нехватку лаврового листа.

— С лаврушкой она куда духовитее вышла бы. С лаврушкой дых кавказский приходит. Ага. Ну что, товарищ Остяков, заправляем уху селедкой-то? Ты, если не надо заправлять, головой хоть качни, я учую. Лады?

Дедок захватил рукой пригоршню рыбы, опустил в котелок. Варево поднялось разом и опало, гулко ахнув.

— Вона! Как масла кинул.

Остяков потянулся, подцепил рюкзак за лямку, подтащил к себе, на секунду подивившись его невесомости, потом подумал, что ничего тяжелого и путного, кроме початой бутылки коньяка, в рюкзак а не клал, потому и получилась поклажа такой легкой. Откинув клапан, вытащил бутылку, вогнал ее донышком в песок. Дедок даже носом от умиления захлюпал.

— Ох и отметим мы, товарищ Остяков, сегодняшнюю уху… Ох и отметим! Все люлюкарские лешие от нас отклепятся. Ну, давай-кась ко столу, миску свою давай. Ежели нет миски, держи мою… Вот только ополоснем ее в Сосьве…

Старик стремительно поднялся, метнулся к воде, пошумел в ней миской. Возвращаясь назад, вдруг остановился резко, будто наткнулся на невидимое препятствие. На мгновение утихнув и даже увянув, обвиснув как-то, он потеребил пальцами подбородок.

— Вот незадача-то, — сказал он. — Я подогреть бы хотел коньячишко-то. Подогретый, он лучше идет. У иностранцев грогом называется. И водка подогретая — тоже грогом. Сырую водку вредно пить, а вскипяченную, сказывают, полезно. И с коньяком та же история. Так что уху мы с тобой, товарищ Остяков, из котелка хлебать будем, а в миске я коньяк вскипячу. Ага? Из котелка уха, она даже вкуснее.

Дедок подбежал к костру, нагнувшись, раскрылатил ноздри.

— Смотри, какое хлебово изготовлено! Хоть знаком качества отмечай!

Он ловким движением снял котелок с рогулины, оттащил его в сторону, потом, поддев чуть ухи, осторожно поднес ложку к костру, подставив снизу ладонь. У самой рогулины поднялся на цыпочки, штаны совсем сползли с его худого костистого тела, обнажив вялый и немощный в своей синеватой прозрачности живот; навис над пламенем, длинным движением вздел ложку над головой. С толстобокого деревянного края густой непрерывной струйкой полилась в огонь жижа. Языки пламени, плоские, неяркие, совсем было затухшие и спрятавшиеся в головешки, оживились, стали объемными и тугими, заколготились вокруг струйки. Потом один огонек, круглый, как шарик, и похожий на маленькое солнце, вспарил вдруг над костром, приподнялся немного и взорвался неестественно слепяще, окрасив пламя младенческой розовостью. По тонкой, словно травина, струйке побежал еще один ловкий огонек, добрался до самого края ложки, соскользнул в нее, потом вверх устремился еще один, еще и еще, и струйка вспыхнула. Будто огненный прут протянулся к руке старика.

— Во! Горит как бензин, — дедок разлепил губы, облизал их сухими твердым — было заметно, совсем негнущимся, закостеневшим от волнения языком, — Ага. Уха горит. Моторку такой ухой заправлять можно и гонять себе в удовольствие — без перехлопов машина работать будет и скорость аэропланную даст.

Он, будто завороженный, смотрел, как сгорает и гаснет, истончаясь, струя. Вот в ложке засветлело ровное пышное пламя, огненный прут обломился и стек в костер. А в ложке еще мягко поигрывали светлячки — выгорал селедочный навар.

Остяков следил за стариком с настороженным молчанием. Ему были по душе люди ровные и спокойные, а этот дедок — взбалмошный и многоликий; подумал, что надо бы спросить, сколько дней тот просидел на сосьвинском берегу в одиночестве, без людей, без живого общения? Кажется, старик обронил фразу, что недели две, две с половиной. Была такая фраза или нет? Остяков попробовал вспомнить, но так и не вспомнил. Забрал у дедка миску с продавленным, землисто-темным дном, покрытым точечками железной коросты, налил туда коньяка. Старик заквохтал, услужливо подхватил миску, пристроил с краю на головешках.

— Теперь к ухе приступим, товарищ Остяков, а? Хлеба, правда, нет, но зато в наличествии уха вон какая! А хлеб, он и не нужен. На запале, говорят, хлеба почти не едят. Вместо него сок пьют. Право слово, не обманываю. Хотя из вторых рук передаю — сам не читал, но вот рассказывать рассказывали. Не обманываю, ей-бо…

Он с кряхтеньем опустился на колени, потом завалился на бок, застонал тихо и невнятно.

— Ревматизм, корова его забодай, допекает. Как взыграет, так хоть слезы лей. Больно вот так! — Он провел ладонью по горлу, понюхал ложку, прикрыл глаза красными от костерного угара веками. — Огонь ложку-то чисто как выскоблил. Ни жиринки, ни масляного духа. И рыбой не пахнет.

Забулькал коньяк. Федор Иванович ухватил миску на края толстыми потрескавшимися пальцами, отставил в песок. Прозрачная чайная жижа чуть не выплеснулась через край, старик предупредительно повертел в воздухе ладонью — не надо!

— Сосьвинский берег все равно этими каплями не напоишь, а человеку они радость принесут. Ага. Ложка у тебя есть? — дедок посмотрел на Остякова прищуренными глазами, в которых неожиданно всплыла печаль — будто старик получил заряд от остяковского настроения, — всплыла и тут же утонула в бездонной глубине, словно рыба, взбудоражив поверхность тихой воды.

Остяков осторожно, чтобы не напороться на что-нибудь острое, пошарил пальцами по дну рюкзака, нащупал ложку и вилку, стянутые вместе резиновым кольцом, вырезанным из велосипедной камеры.

— Нашел, кажись?

Остяков кивнул.

— Тогда приступим! — Старик поднес миску к губам, с хлюпом отпил немного коньяка, от удовольствия расплылся в улыбке, обнажив влажные верхние десны, стертые зубы с ровно обработанными торцами.

— Вот те и бабушка, серенький козлик! Хорош коньячишко, когда горяч. До пяток прохватывает. И ушицей! И ушицей! На запив. Первое это дело — запивать крепкое рыбной жижкой.

Он опрокинул в рот две ложки бульона подряд, подвигал горбатым и твердым, как кость, кадыком, с шумом сглотнул. Потом, блаженно морщась и кося глазом, пошарил у себя в заднем кармане брюк, вытащил серый от прилипших соринок кубик сахара-рафинада, взял его на зуб. Откусив самую малость, похрумкал.

— Рая никакого не надо, когда сидишь вот так, за милую душу… С хорошим чувством да с хорошим человеком. Все люди становятся друзьяками, братанами, душа отмякает. Навроде той печенки, что перед жаревом кладут на ночь в тарелку с молоком. Поджаришь — во рту тает.

Дедок почмокал языком и такое искреннее восхищение окрасило его лицо, таким чистым и безмятежно гладким стал его лоб, что Остяков приподнялся на локте, тоже зачерпнул ложкой бульона, осторожно втянул его в себя, словно лекарство. Поворочал во рту языком и чуть не охнул — вкусной была уха. Прав старик, цены нет такой ухе… Чуть вязкая, пахучая, отдающая небом и солнцем, глубиной реки, ни с чем не сравнимая, королевская уха.

Он налил себе коньяка в складной пластмассовый стакан, на верхнем бортике-кольце которого была выцарапана ножом его фамилия, — чтобы не потерялся складышек среди другой подобной тары, — отхлебнул чуть. Вспомнил присказку про оптимиста и пессимиста, про их сложные отношения с коньяком, и задергалась у него на виске какая-то сильная гибкая жилка, щекоча кожу изнутри.

Он вздохнул судорожно и глубоко, кашлянул громко, выбив из глаз крупные горячие слезы, потом скорчился, с подвывом захватил ртом воздух, всосал его в себя, но тут же поперхнулся, затрясся в плаче-кашле. Слезы полились у него из глаз; попадая на руки, они обжигали пальцы, мослы, а он рыдал и рыдал, выдавливая из груди хрипы и потрясая видавшего виды старика страшной своей позой, необычным состоянием, немощью своей. Дедок кружился над Остяковым, тряся подолом нелепого костюмчика, высоко вскидывал локти и, не зная, что делать, бормотал отрывистые испуганные слова.

— Товарищ Остяков!.. А, товарищ Остяков!.. Об чем убиваться так зазря. Подумаешь, кака беда стряслась…

Старик не знал, «кака беда» стряслась с Остяковым, и все же несколько раз повторял жалобно: «Кака беда! Подумаешь!»

Слабость наполнила тело Остякова, потяжелели руки и шея, они будто металлом налились, устало и противно заныли мускулы, от слабости подрагивали плечи. Последним усилием Остяков откинулся на спину и, почувствовав под лопатками сырую твердь берега, со странным равнодушием стер слезы с глаз, вгляделся в мелкое небо, затянутое наволочью остывающей мги, в звезды, уже почти погасшие и оттого едва приметные в темени, неряшливо разбросанные, пучок тут — пучок там, в острый, тонкий обвод зарождающегося месяца.

Он не испугался приступа, хотя такого с ним не бывало никогда, — не испугался потому, что вместе со слабостью и свинцовой грузнотой, от которой начало костенеть его тело, пришло облегчение, будто разорвалась перед ним плотная, но уже сопревшая, похожая на дым холстина и завиднелось что-то ясное, желанное, успокаивающее душу, освобождающее ее от хвори.

Остяков закрыл глаза и неожиданно заснул — быстро, легко, сразу. И тут же увидел Марину — много думал о ней, вот и явилась Марина Васильевна, едва он поманил ее из глубины своего сна. Остяков вгляделся в дорогое лицо, словно хотел его запомнить до мелочей, до самых мелких малостей, сохранить родные черты, но потом поймал себя на вопросе: почему же сердце не отдается дробным радостным стуком, почему оно стучит равнодушно, работает, словно метроном, никаких перебоев?.. Вот ведь как!

Он проснулся, когда ночная темень уже проредилась и глаз мог различать, где вода, а где берег; где черное остроносое тело его лодки, а где засольные бочки, торчащие из земли, будто задники снарядов иль ракет; где дедок (дедок, свернувшись калачиком, спал на кипе тарных мешков, приготовленных под кедровые шишки), а где свалена в груду неразобранная сеть с тусклыми блестинами застрявшей в ячее селедки…

Остяков встал, подошел к воде. Плоская волна покорно облизала ему сапоги, самые головки, откатилась назад, унося сор; Остяков нагнулся, вгляделся в собственное отражение — лицо было припухлым и почему-то набок, под глазами просинь. Болели ноги, спина. Он умылся, стараясь не шуметь; разогнулся. С сухим щелком захрустели колени. Остяков растер пальцами чашечки, подумав, что на старости лет его, как пить дать, будет мучать ревматизм.

Подошел к старику; тот, высоко задрав подбородок и утопив голову в подсунутом под затылок сложением вчетверо мешке, спал тихо и покойно. Лицо было умиротворенным и счастливым — наверняка дедок видел сейчас счастливый сон. Из породы розовых. Остяков решил, что будить старика не следует, постоял немного рядом, потом, повернувшись на одном носке, бесшумно направился к лодке. Бросил в ее полость рюкзак, сверху осторожно положил мотор и ружье; взявшись обеими руками за скользко-сырые, будто обмыленные, реборды борта, стащил лодку в воду, мягко прыгнул в нее; вытянув из-под лавки коротко обрезанное весло — правило, уперся им в дно, оттолкнулся от берега, высвобождая место стылой, слабо курящейся поутру, мутной воде. Он беззвучно выгреб на середину реки, все вглядываясь в берег и ожидая, что дедок вот-вот проснется, закричит, вернет его назад и Остяков, непривычно размякший, вернется, но старик не поднялся со своего ложа. Потом берег поглотила туманная пленка, густая, своей непрозрачностью схожая с молоком.

Остяков навесил мотор, потянул на себя деревянный, туго подавшийся обабок завода, с силой рванул. «Вихрь» зачихал слабенько и, как показалось, грустно; чох грозил угаснуть, но Остяков добавил газа, мотор взбодрился, и лодка, будто подтолкнутая кем, подпрыгнула вверх, со свистом рассекла пространство перед собой, врубилась носом в волну, распластав ее на две пузырчатые половины. Стук мотора гаснул, едва раздавшись, — его глушил туман, перед зарей всегда наползавший на реку. Берегов не было видно, створные огни тоже проглотила белая мга, но Остяков не обращал на это внимания — все равно катера, да и вообще суда, крупные моторки сейчас не ходят — опасаются промахнуться в тумане, налететь на берег или друг на друга, а путешественники-лодочники, навроде него, еще снят.

Как там «картонный» поселок, город его любви? Город с дворцами высотой в полтора человеческих роста, с центральной площадью, на которой едва расходились два человека, ибо места на этом крохотном островке совсем не было и вода подмывала самые стены дворцов; с храмом культуры, где крутили «туманные видения»? Этим летом было жарко — лето, как и осень, выдалось на редкость солнечным, непривычным для Сибири, — поэтому кино приходили смотреть полуголыми, не боясь ни мошки, ни гнуса: мужчины — в трусах, женщины — в купальниках. А комаров, что да, то да, — народилось превеликое множество в летние месяцы, тем более, что истреблять их запретили, дабы сохранить круговорот жизни в природе. Этих комаров специально приезжали изучать сотрудники какого-то малопонятного, честно говоря, бюро (или лаборатории) по борьбе с лесными паразитами. Приезжие затащили к себе даже Остякова. Самого Остякова! Посадили на четверть часа под стеклянный колпак, затем через потайную дырку впустили два десятка комаров, которые и давай шпынять жалами подопытного кролика. Остяков терпел укусы, удивляясь самому себе, но, видно, высокое предназначение науки, ее магический смысл парализовали остяковское естество, и он пронес свой крест до конца. Потом его раздели, сосчитали количество укусов…

Чего только не сделаешь ради науки…

Да, многое помнит картонный поселок, многое…

Сделалось уже совсем светло, туман раздвинулся, проглянули берега, — один плоский и гладкий, почти вровень с водой, другой — тоже плоский, но в этом месте поросший редкими сосенками, стлаником-кедрачом. Под уступами берегов было еще темно — утро не везде добралось до земли.

На полном газу Остяков сделал поворот. Чуть не вывернувшись из воды, нырнул в узкую протоку, где из лещевика, вспугнутая грохотом, поднялась стая уток. Отъевшиеся, ленивые, медлительные птицы! Стая низами пошла к реке, Остяков проводил ее глазами, улыбнулся нехотя — вон, даже утки перестали интересовать! С его умением стрелять птицу, с его реакцией в считанные доли секунды можно было перещелкать половину стаи — да, он мог бы, но не стал. Остяков всегда стрелял дичи столько, сколько считал нужным. Единственное, кого он и пальцем не тронул, так это были океанские утки — те, что в перелетах достигают берега Северного Ледовитого. Не тронул отчасти из уважения перед многими тысячами километров, что кряквы преодолевают добровольно туда-сюда каждый год; отчасти перед тем, что мясо океанских уток сильно отдает рыбой. Вот так-то.

Остяков разглядел в распахнутом вороте протоки сухую высокую гриву, похожую на поплавок, полуутопленный рыбой; домики — раз, два, три… Стоят, тесно прижавшись друг к другу, один на одном. Словно боятся домики оступиться, нечаянно окунуться в воду. «Картонный» поселок!

Он на ходу заглушил мотор, и лодка с масляным вкрадчивым шорохом заскользила к берегу, ткнулась носом в сохлый, затвердевший от жары накат.

Остяков оглянулся — за спиной вставало нестерпимо яркое, огромное в своей неосенней раскаленности, беспощадное солнце и все вокруг заполыхало таким пожаром, такой малиновый набат зазвенел в ушах от танца и игры красок, что Останову подумалось, не бушует ли в самом деле таежный пал… А солнце играло и играло, высвечивая каждую травинку, каждый куст, каждую песчинку до дорогой золотизны, оплавляя огнем резкость предметов, острые углы, смягчая контуры.

Остяков спрыгнул с носа лодки на берег.

«Картонное» царство. Фанерные домики-времянки, в которых жили и студенты-москвичи, и они, газодобытчики, ремонтировавшие под водой изношенные за зиму шлейфы. Студенты укатили назад к себе в столицу, газовики ушли дальше, в центр Похромы.

В кромке берега, под облохмаченной стенкой крайнего домика, красовался округлый отпечаток ступни, узкой, изящной, слегка удлиненной. Остяков подумал, — может быть, Маринкин? Но тут же жестко усмехнулся, накрыл отпечаток своим сапогом, надавил — кромка была каменной в своей твердости, отпечаток даже не осыпался.

Печаль, мысли о непрочности земного бытия навевает брошенное жилье. Действительно, печаль, затхлость, сырость, плесень, тлен… Некоторые домики уже покосились, осели, въехали боками в землю. Остяков прошел к «своему», взялся за ручку двери, постоял неподвижно несколько секунд и вдруг понял, что если он сейчас войдет, то причинит себе боль. Надо ли? Надо ли ворошить прошлое? Говорят, никогда не следует возвращаться к своему прошлому, каким бы счастливым оно ни было. Прошлым живут только слабые люди. Да, слабые. Кстати, а всегда ли мы поступаем по правилу: это вот надо делать, а это нет?

Остяков почувствовал, как под коленями, в ложбинках, у него собрался пот, и лицо мгновенно вспотело, и спине стало жарко. Домик, старый, заброшенный домик являл для него какую-то смутную и непонятную цель, которой он должен был достичь. И если он, Остяков, достигнет этой цели, то произойдет нечто похожее на раздвоение. Это, в свою очередь, облегчит его муку, снимет слабость, заставит забыть обо всем, что он передумал в последние дни.

Он сунул руку в карман, прошел дальше по узкой, едва приметной тропке, поддевая сапогом тугой, спрессованный в несколько слоев ком бумаги. Увидел столб, косо врытый в землю. На нем болтался прибитый одним гвоздем фанерный щит, на фанере — четвертушка ватмана. «Кодекс поведения островитянина». Буквы ровненькие, одна к одной, старательно выведены красной, уже выцветающей тушью.

Остяков подошел ближе. «Кодекс поведения островитянина»… Студенческое бодрячество, дань его величеству юмору, не больше. Подумал, что нет — больше. Ребята попали в переделку, в которой и более крепкие сдавали, сходили на нуль. А студенты, те вынесли всё — и трудный островной быт; и напряженную работу; и солнечные удары; и атаки мошки, что куда злее комара: мошка не просто кусает, она ест до костей; и ночной паводок, затопивший островок в конце июля.

Остяков пошевелил губами, вчитываясь в строчки. «Параграф первый: «Без накомарника в эфир не выходить». У ребят был транзисторный приемник ВЭФ-12, вечерами они собирались в палатке, щупали эфир, слушали музыку. И Марина Васильевна Соломченкова, случалось, присутствовала при этих радиобдениях. М-да. Что же касается накомарников, то студенты в них и работали, и обедали, и засыпали в них, даже, танцевали… Не то что аборигены — те от жары больше мучались, чем от комаров, да и зазорным считали пугаться болотных пискунов.

Остяков привалился к столбу в ожидании чего-то щемящего и благодарного, почувствовал в себе щекотную до слез нежность, вместе с ней и минутное облегчение; одновременно он понял тщетность, ненужность своей поездки. Он погладил ладонью столб, ощупал каждую остину, каждый заусенец, прислушался к стуку сердца, внезапно громко ударившему в виски. Подождал, когда стук увянет: минутная вспышка. Напрягшись, откинулся от столба.

Параграф второй: «Осторожнее с начальством. Особо в конце месяца…» Ему адресован этот параграф, ему, Остякову. Он тут часто оставался за начальство. Ладно, поехали дальше. Вот — дань свободному творчеству. «Мамы и папы, не надо плача, Сибирь для нас — комсомольская дача». Слишком уж свободный стих. Для писем домой, что ли?

А вот — несколько нотных строчек с «клюшками», скрипичным ключом, молоточками. И подпись: «Этюд для пневматического оркестра»…

Остяков качнулся, перемещаясь с пяток на носки, подумал совсем некстати: а ведь сейчас самая пора морошки, этой сочной, крупной, сладкой ягоды. Ему так захотелось ощутить во рту вкус морошки, что он даже глаза закрыл, — вкус сладкий и в то же время малость кисловатый, прохладный и щекотный, когда ягодину давишь языком. Он наклонился — показалось, что стоит посреди ягоды, размежил веки, и кровь у него прихлынула к голове, из-под ног поплыла земля, он сделал шаг назад, потом еще один — в сторону, и еще, но удержался, отер лицо ладонью. «Нельзя, — велел он себе как кому-то постороннему. — Пройди через все круги, испей свою долю… Нельзя!»

Кровь отхлынула от головы, он еще раз перечитал все, что было написано на четвертушке, сдернул ватман со щита и, торопливо вытащив из кармана зажигалку, подпалил бумагу вначале с одного угла, потом с другого… Взгляд его упал на оголенный движением циферблат старенького морского хронометра, плотно сидящего на запястье, — бог мой, сколько времени он провел в «картонном» городке, бог мой! Полтора часа пролетело как полторы минуты. И совсем издалека, чуть слышный, донесся до него Маринин голос.

— Полтора часа — это тридцать подземных толчков, полтора сгоревших от молнии здания и полтора убитых молнией человека, три тысячи женатых юношей и замужних девушек, восемнадцать тысяч новорожденных…

«Кодекс поведения островитянина» сгорел в руках у Остякова. Остался лишь треугольный клочок бумаги с ровным прокусом кнопки. Кончен бал, и погашены свечи…

…Вечером Остяков улетел на дальний промысел ликвидировать аварию: одну из скважин забило гидратной пробкой. Уже с промысла он отправил Семенову записку с просьбой прислать диэтиленгликоль — очень похожий на глицерин маслянистый спирт, которым проталкивают пробки, а к записке приложил заявление: «В связи с тем, что болезнь прошла, прошу перенести отпуск на декабрь».

Валентин Распутин

ВАСИЛИЙ И ВАСИЛИСА

Василиса просыпается рано. Летом ее будят петухи, зимой она петухам не доверяет: из-за холода они могут проспать, а ей просыпать нельзя. Некоторое время она еще лежит в кровати и думает, что сегодня ей надо сделать то-то, то-то и то-то — она как бы прикидывает день на вес, тяжелым он будет или нет. После этого Василиса вздыхает и опускает с деревянной кровати на крашеный пол ноги — кровать вслед за ней тоже вздыхает, и они обе успокаиваются. Василиса одевается и смотрит на стену напротив, она думает, что, слава богу, наконец-то вывела всех тараканов, ни одного не видать.

Это полусонное-полубодрствующее состояние длится у нее недолго. Она не замечает его, для нее это всего один шаг от сна к работе, один-единственный шаг. Одевшись, Василиса срывается и начинает бегать. Она затапливает русскую печь, лезет в подполье за картошкой, бежит в амбар за мукой, ставит в печь разные чугунки, готовит пойло для теленка, дает корм корове, свинье, курам, доит корову, процеживает сквозь марлю молоко и разливает его по всевозможным банкам и склянкам — она делает тысячу дел и ставит самовар.

Она любит ставить самовар. Первая волна работы схлынула, рань прошла, и теперь Василиса по привычке испытывает жажду. День у нее разделяется не на часы, а на самовары: первый самовар, второй, третий… На старости лет чаепитие заменяет ей чуть ли не все удовольствия.

Она еще бегает, возится с чугунками, а сама все время посматривает на самовар: вот он уже посапывает, вот начинает пыхтеть, а вот забормотал, заклокотал. Василиса переносит самовар на стол, садится к нему поближе и вздыхает. Она всегда вздыхает, вздохи у нее имеют множество оттенков — от радости и удивления до боли и страданий.

Василий поднимается не рано: рано ему подниматься незачем. Единственное, как в бане, маленькое окошечко в его амбаре на ночь занавешено: Василий не любит лунный свет, ему кажется, что от луны несет холодом. Кровать стоит изголовьем к окошку, по другую его сторону стоит столик. У дверей на гвоздях развешаны охотничьи и рыболовные спасти, поверх них полушубки и телогрейки. Просыпаясь, Василий сдергивает с окна занавеску, жмурится от врывающегося света, а привыкнув к нему, заглядывает в окно: как там со снегом, с дождем, с солнцем? Он одевается молча, совсем молча — не пыхтит, не кряхтит, не стонет.

Когда Василий входит в избу, Василиса не оборачивается. Он садится у другого края стола и ждет. Не говоря ни слова, Василиса наливает ему стакан чаю и ставит на середине стола. Он придвигает стакан к себе и отпивает первый обжигающие горло глоток, который уходит внутрь твердым комом.

Василиса пьет чай вприкуску с сахаром-рафинадом. Василий пьет без сахара, он его не любит. Он считает, что все надо потреблять в чистом, первозданном виде: водку — так без примесей, чай — так неподслащенный. Он выпивает свой чай и ставит стакан на середину стола. Василиса берет стакан, наливает и опять ставит на середину.

Они молчат. На кровати у стены, скрючившись, спит Петр, последний сын Василия и Василисы. Его голые колени выглядывают из-под одеяла — так всегда, и зимой и летом.

Василиса вздыхает и наливает себе еще стакан чаю, Василий ставит свой стакан на середину стола, поднимается и уходит. Василиса не оборачивается, когда он уходит.

— Эй, отик, — говорит она Петру, — вставай, а то пролежни будут.

Петр с неудовольствием открывает глаза и прячет колени под одеяло.

— Вставай, отик, — беззлобно повторяет Василиса. — Не на Лену выехал. Пей чай да отправляйся.

Таня, жена Петра, тоже просыпается, но ей на работу не идти, она ждет маленького.

— Ты лежи, — говорит ей Василиса. — Тебе торопиться некуда. Отика поднимать надо.

Для нее все лентяи делятся на три категории: просто лентяй — или лентяй начинающий, лодырь — лентяй с опытом и со стажем, и отик — неисправимый лентяй. Третью категорию в этом разделении Петр не заслужил, и Василиса знает, что она несправедлива к нему, но поворчать ей надо.

— Отик — он и есть отик, — бормочет она.

Она уже снова на кухне, что-то доваривает, дожаривает. День еще только начался. Василиса вздыхает — весь день еще впереди.

* * *
Вот уже почти тридцать лет Василий живет в амбаре, среднем среди трех стоящих одной постройкой. Амбар маленький и чистый, без сусеков, с ладно сделанным, как в избе, полом и хорошо подогнанным потолком. Летом раньше в нем спали ребята, но это было давно, очень давно — еще когда Василий жил в избе.

На зиму он ставит к себе в амбар железную печку. Пять лет назад Петр провел к нему свет, но с тех пор ласточки почему-то перестали вить гнезда под дверью амбара и куда-то переселились. В первое время Василий огорчался, он любил наблюдать за ними, но потом привык и без них.

Только раз в день, еще когда молодые спят, Василий заходит в дом, и Василиса наливает ему стакан крепкого горячего чая. Она сидит у одного края стола, он у другого. Они молчат — ни разу они не сказали ни слова, будто не видят друг друга, и только по стакану, который ставится на середину стола, каждый из них знает о присутствии другого. Они молчат, это не натянутое молчание, это даже вовсе не молчание, а обычное физическое состояние без слов, когда слов никто не ждет и они не нужны.

Обедает и ужинает Василий у себя в амбаре. У него есть кой-какая посуде́нка, и он давно уже сам научился готовить. Правда, его стряпня бесхитростна — все больше каша да макароны вперемешку с консервами, но иногда, если повезет на охоте, бывает и свеженина. В такие дни на довольствие к нему переходит и Петр — то и дело он бегает в избу за сковородкой, за солью, еще за одной вилкой, еще за одним стаканом — значит, с удачи взяли бутылку.

— Если ты там загулеванишь, домой не приходи! — кричит ему вслед Василиса. — Вот отик!

«Отик» она произносит нараспев, с удовольствием.

У амбара вьются ребятишки: тут и Петрин Васька, названный в честь деда, и все трое Настиных. Настя, средняя дочь Василия и Василисы, живет в этом же доме, но в другой половине — дом разделен на две половины, и меньшая досталась Насте. Через три дома живет и старшая дочь Анна, она замужем за учителем.

Василий не скупой. От добычи он оставляет себе немного, ему много и не надо. Самый большой кусок он отдает Насте — ей приходится хуже других: трое ребятишек на шее, мужика нет. Петр отрубает для себя кусок сам и сразу же, чтобы не мозолил глаза, уносит его в свой амбар. Оставшееся мясо Василий делит пополам и одну долю велит ребятишкам отнести Анне. Ребятишки убегают всей гурьбой. Тогда-то и появляется сковорода со свежениной — с еще шевелящейся от жара, с побрызгивающим и потрескивающим салом, с поджаренными до корки боками больших кусков. Дверь закрывают, бутылку открывают.

Без тайги Василий жить не может. Он знает и любит ее так, будто сам ее сотворил, сам разместил и наполнил всеми богатствами, какие в ней есть. В сентябре он уходит за орехами и бьет шишку до самого снега, затем сразу же наступает пора промысла — Василий промышляет белку и соболя дважды, до Нового года и после Нового; весной опять орехи: после снега шишка-паданка валяется под ногами, в мае можно брать черемшу, в июне грех не половить таежных красно-черных хариусов, в июле поспевает ягода — и так каждый год.

К нему приходят мужики, допытываются:

— Как считаешь, Василий, будет нонче орех или нет?

— Если кедровка не съест, то будет, — хитро отвечает он.

— Оно понятно, — мнется мужик.

— Через неделю пойду на разводку, погляжу, — не вытерпев, говорит Василий. — Вот тогда можно сказать. А сейчас, сам видишь, в амбаре сижу, отсюда не видать.

Он нигде не работает, тайга его кормит и одевает. Пушнины он сдает больше всех, ореха в урожайные годы набивает по пять, по восемь кулей. Еще с зимы ему идут письма от лесоустроителеи из Литвы и от геологов из Москвы и из области, чтобы он согласился на лето пойти к ним проводником в экспедицию. Как правило, предпочтение он отдает литовским лесоустроителям: ему интересно наблюдать за людьми из другого народа и запоминать их мудреные слова. Поднимаясь после привала, он, не сдерживая довольной и хитрой улыбки, говорит «айнам», и литовцы смеются и идут вслед за ним. Лесоустроители нравятся Василию еще и тем, что они специально учились, чтобы привести тайгу в порядок, и никогда не пустят в леса пала, а геологи чувствуют себя в ней постояльцами и могут напакостить, повалить из-за десятка шишек богатющий кедр или не притоптать костер.

Уходя в тайгу, Василий запирает амбар на замок, и Василиса, наблюдая за ним из окна, ворчит:

— Как же, обворуют, сундуки у него там добром набиты. Хоть бы штаны с больших денег купил. Ходит с голой задницей, людей смешит. Ни стыда, ни совести.

…Они сидят друг против друга — Василий на кровати, Петр на низкой детской табуретке, сколоченной для него же лет двадцать пять назад, и Василий, еще не захмелев, жалуется на поясницу:

— Болеть, холера, стала. Согнешься, а разгибаться нету ее.

— Пора бы ей болеть, — хмыкает Петр. — Ты бы еще хотел, чтобы в шестьдесят пять лет молодым бегать. И так здоровье — дай бог каждому.

— Один нонче побаиваюсь бельчить, надо товарища искать. — Василий говорит это почти с гордостью: вот, мол, только когда понадобился товарищ.

Петр сосредоточенно тычет вилкой в сковороду.

— Может, ты со мной пойдешь? — спрашивает Василий, зная, что никуда тот не пойдет.

Петр вскидывает вверх свое курносое небритое лицо:

— Так я бы пошел — да кто отпустит? Колхоз не отпустит.

— Колхоз не отпустит, — соглашается Василий.

— Но.

Вопрос решен, и Василий снова наливает в стаканы.

…К Василисе пришла подружка, семидесятилетняя бабка Авдотья.

— Иду, дай, думаю, зайду, на Василису погляжу! — кричит она на всю избу.

Василиса снимает фартук — она что-то стирала и не достирала — подходит к Авдотье и протягивает ей руку.

— Давай поручкуемся, старуха Авдотья.

У бабки Авдотьи рука слабая, как тряпка.

— Иду, дан, думаю, зайду на Василису погляжу! — снова кричит она. — А тебе и присясть некогды.

— А как присядешь? — с готовностью откликается Василиса. — Весь день на ногах, то одно, то другое…

— Ее и за тыщу лет не переработать! — кричит бабка Авдотья. — Попомни, Василиса, она все равно после нас останется. Хошь конем вози, а останется.

— Останется, останется, — кивает Василиса. — Ее из одного дня в другой перетащишь, а уж надо дальше тащить. Так и кочуешь, как цыган с торбой.

— И никуда не денешься!

— А куда денешься?

— Нет, нет.

Они долго и согласно кивают друг другу. Потом бабка Авдотья спрашивает:

— У тебя Петра-то где — на работе?

— Как же, жди — на работе! — хмыкает Василиса. — Евон, в амбаре заперлись, поливают, поди, на чем свет стоит.

— Во-во-во! — обрадованно кричит Авдотья. — У меня с зятем такая же история. Один зять трезвенный, а другой просыхать не хочет.

Василиса понимающе кивает.

— Ты-то туда не заходишь? — бабка Авдотья головой показывает в сторону амбара.

— Ты, старуха, ума, ли че ли, решилась, — обижается Василиса. — Да я с ним в уборной рядом не сяду. Ты сморозишь — хоть стой, хоть падай.

— Хе-хе-хе, — смеется бабка Авдотья. — Интерес меня взял, я и спросила. Думаю, может, на старости лет сошлися, а я знать не знаю.

— Не болтай, старуха Авдотья.

…Василий взбалтывает остатки водки и разливает. Петру неудобно сидеть на детской табуретке, и он пересаживается на кровать.

— Обидно мне, Петька, что ты тайгу не уважаешь, — говорит Василий. — У нас вся родова была таежники, а я умру, и ружье продавать надо.

— Я ее уважаю, — слабо возражает Петр, — да кто из колхоза отпустит?

— Оно конечно.

— Никто не отпустит. Если бы я был не тракторист, тогда другой разговор. А так — это головой о стенку биться.

— Ружье не продавай, — вдруг строго говорит Василий.

— Вот еще — зачем мне его продавать?

— Не продавай. Мне жить немного осталось, пускай память обо мне будет. Глядишь, и зверя где встретишь. Ружье доброе.

— Хватит тебе. Сказал, не продам — значит, не продам.

Они умолкают. Последняя водка в стаканах еще не выпита, она мелко дрожит, и сверху при электрическом свете кажется, что она по